Владислав Крапивин Хронометр
Пролог Мышонок
Корабельный колокол в громадном обеденном зале, где стояла небывалых размеров модель учебного фрегата, двойным ударом, слышным на всех трех этажах, отметил начало первой перемены. Распахивались двери. Солидные гардемарины-выпускники выходили не спеша. Строго поглядывали на кадет, которые по малолетству не обрели еще сдержанности и неслись куда-то с криками и хохотом…
Контр-адмирал неторопливо шагал среди привычного шума и суеты. Впрочем, вблизи от него суета сменялась почтительной тишиной. Гардемарины щелкали каблуками и вытягивались, роняя с гвардейским изяществом в поклоне гóловы. Вставали в струнку и младшие кадеты. Неукоснительно соблюдалась высочайшая инструкция, которую государь Николай Павлович изволил начертать в марте прошлого года после посещения Морского кадетского корпуса: «…непременно их (то есть воспитанников) выправить и дать им бодрую осанку и молодецкий взгляд».
Осанка была бодрая. Взгляды и вправду могли показаться молодецкими. Но не было в этих взглядах любезной императору бездумной стеклянности и единой только готовности к молниеносному повиновению. Были веселые искры, иногда озорство мелькало. Живыми, хорошими глазами смотрели мальчики на Ивана Федоровича, который до недавнего времени был помощником директора корпуса, а месяц назад заступил на главную должность.
Крузенштерн знал почти каждого. Как зовут, какие успехи в учении, издалека ли приехал в корпус и кто родители. Только у самых маленьких, появившихся недавно, путал еще имена.
Малыши отдельной стайкой шумели и резвились в середине широкого коридора. Это были воспитанники резервной роты, образованной в прошлом году еще прежним директором, Рожновым. Мальчики десяти-двенадцати лет. Те, что веселы и бойки в своем кругу, но плачут по ночам, вспоминая о родном доме.
Крузенштерн обошел их сторонкой, чтобы не встревожить начальственным появлением.
Он был в десятке шагов от малолеток, и тогда неясное беспокойство остановило его. Что? И память подсказала: несколько секунд назад привычно цепкий взгляд подсознательно отметил чуть в стороне от шумных кадетиков щуплую, поникшую фигурку.
Крузенштерн вернулся (мальчишки притихли и выжидательно встали прямо), отыскал глазами того, стоявшего отдельно, встретился с ним взглядом. Сказал мягко:
— Подойдите ко мне, голубчик.
Мальчик сделал несколько по-уставному твердых шагов, встал навытяжку. Ростом чуть выше адмиральского пояса. Курносый, с лопухастыми ушами, с рыжеватой короткой стрижкой и бледными редкими веснушками. С тонкой шеей, для которой велик высокий круглый воротник однобортного узкого мундирчика (их недавно ввели вместо двубортных — неуклюжих и старомодных). Поднял, как положено, острый подбородок, но в лицо директору не посмотрел. Серыми глазами, испуганными и горькими, уперся в пуговицу на груди адмирала. Представился по форме, но без положенной бойкости:
— Резервной роты вверенного вам корпуса кадет Алабышев, ваше превосходительство. — И опустил голову.
Крузенштерн двумя пальцами приподнял его подбородок.
— А как зовут кадета Алабышева?
— Егор… ваше превосходительство. — И глаза намокли.
— Ну а что же случилось с Егором? Пойдем-ка побеседуем…
Он ладонью прихватил Егора Алабышева за спину, ощутив под сукном острые мальчишечьи лопатки. Отвел к нише узкого глубокого окна. В стеклах отражались желтые масляные лампы. За отражениями мутно серело позднее ноябрьское утро. Нева еще не встала, но о близкой зиме напоминал снег, густо летевший вдоль набережной. Сквозь косые линии снега проступали мачты и такелаж учебного брига «Князь Пожарский», что стоял против корпуса.
Резервной роты кадет Алабышев за окно не смотрел. И на адмирала не смотрел. Голова опять висела ниже плеч.
— Наверно, неуспехи в учении? — спросил Крузенштерн. — Сие поправимо, не надо только отчаиваться. Моряку должно иметь старание и твердость.
Егор всхлипнул и еле заметно качнул головой.
— Тогда знаю, — сказал Иван Федорович ласковее прежнего. — Из дому долго не было писем, да? Но и в этом нет великой беды. Так бывает у каждого, а потом письма приходят целой пачкою. Вы уж мне поверьте… Или не в письмах дело? В чем же?
Егор всхлипнул опять, крупная дрожь тряхнула его.
— Командир роты… господин капитан-лейтенант Фогт… приказал…
— Что же приказал господин капитан-лейтенант?
— После классов… явиться в экзекуторскую.
— Что? — нервно сказал Крузенштерн. И подумал, представивши хлыщеватого, с желтым костистым лицом и залысинами Фогта: «Ах ты, с-сукин сын! Я же предупреждал…»
Но кадета Алабышева спросил с ноткой строгости:
— В чем же вы сумели так провиниться?
— В том случае… когда в кивер дежурному офицеру… мышонка.
Крузенштерн, сдержав улыбку, сказал с удивлением:
— Постойте. Я знаю об этой прискорбной шалости, но виновники сами признались и раскаялись. При чем же здесь вы?
— Я тоже был там… немного после… И меня заметили.
— И решили, что виноваты в сем недостойном поступке вы?
Егор опять вздрогнул плечами и кивнул.
— Но за что же вас хотят наказать сейчас, когда виновные известны?
— За ослушание… — прошептал Егор.
— Не понимаю.
— Когда они еще не признались, господин Фогт… приказывал, чтобы я их назвал, если сам не виноват… Он говорил: «Раз вы были там же, должны их знать…»
— А вы знали?
Егор еще ниже нагнул голову.
Крузенштерн понимал отчаянное положение маленького кадета. Новички с первых дней постигали законы корпусного товарищества. Выдать виновника начальству считалось предательством, жизнь ябедника превращалась в каторгу. К тому прибавлялись и угрызения собственной совести: «Я — нарушитель чести…»
— Господин Фогт говорит… раз я не назвал виновных, значит, не выполнил приказа… и нынче меня накажет…
«Нашел чем пугать ребенка, хлыщ», — подумал Крузенштерн. Он по себе помнил то жуткое чувство, смесь тоскливого стыда и ужаса, когда звучит такой приговор. И тягостную безнадежность, обморочное замирание перед низкой, плотно сколоченной дверью, за которой это должно случиться. Почему-то такие двери выглядели одинаково и здесь, и в бытность корпуса в Кронштадте, когда самого Крузенштерна только зачислили в кадеты…
Слава Богу, он своим приказом накрепко закрыл эту дверь, отменивши в корпусе подобные наказания. Сделал это, несмотря на недовольство в Морском министерстве и на скептическое замечание государя.
Но мальчик-то о приказе не знает и сейчас в отчаянье.
— Егор… — негромко сказал Крузенштерн. Тот быстро поднял остренькое лицо. В глазах — и боязнь, и надежда. Бедняга… — Я поговорю с вашим командиром. Уверен, что, проявивши вначале строгость, он будет теперь снисходителен… Но скажите мне: а что вы все-таки делали в дежурной комнате?
Голова кадета Алабышева опять упала. И даже при неярком свете ламп стало видно, как наливаются краской его оттопыренные уши.
— Ну же, Егор, — добродушно поторопил Иван Федорович. — Давай без утайки. Ежели ты в чем-то и виноват, то на сей раз это останется между нами.
— У мышонка лапки были связаны… Жалко стало, я хотел отпустить… Чтобы никто не знал…
Колокол гулко просигналил о конце перемены.
— Ступай в класс, Егор. Я поговорю с командиром роты.
«Надо и в самом деле поговорить решительно, — думал он, поднимаясь на третий этаж, в рабочий свой кабинет. — Наказать кадета самовольно никакой офицер теперь, конечно, не смеет, но держать воспитанников в ежедневном страхе такие фогты еще не отучились…» Где Рожнов откопал эту сухую бестолочь? Разве такой командир нужен малолеткам, кои лишь недавно взяты из дому и с трудом живут без родительской ласки?.. Нужны такие, как Сергей Александрович Шихматов, капитан второго ранга гвардейского экипажа, поэт, ученый, действительный член Российской Академии, а главное — добрейший человек, отлично знающий детскую душу. Он и был до недавнего времени командиром резервной роты, мальчишки почитали его за отца родного. Но месяц назад по важной причине личного свойства ушел князь Сергей Александрович в отставку и со слезами распростился со своими питомцами. Нового командира для малышей сразу не нашлось. Крузенштерн обратился тогда за советом к прежнему директору, Рожнову, и тот предложил: «Можно поставить пока Фогта. Аккуратист… А далее уж сами посмотрите…» Ох, смотреть надо было сразу, да в первые недели заведования корпусом столько навалилось на адмирала хлопот…
В кабинете уютно несло теплом от сине-белых изразцов голландской печи. Шторы были задернуты. Крузенштерн не любил пасмурного осеннего света, хотя врачи говорили, что именно такой свет более всего полезен для больных глаз. Нет, пусть уж лучше свечи.
Свечи в канделябре с обручем-абажуром из матового стекла горели мягко, но ярко. Отблески лежали на модели «Надежды», на медных кольцах глобуса в углу кабинета.
Матрос Григорий Конобеев выгребал золу из протопленного с вечера мраморного камина с толстощекими амурами наверху (тепла хватало и от печи, но Иван Федорович, работая по вечерам, любил, чтобы в камине был огонь). Конечно, приборку следовало кончить до прихода адмирала. Однако Крузенштерн не сделал упрека. Григорий был не просто служитель, а старый товарищ по давнему плаванию вокруг света. Сумрачно-добродушный, преданный «нашему капитану» ворчун, ныне причисленный к корпусу.
— Здравствуй, Матвеич.
Григорий неторопливо выпрямился.
— Доброго здоровья, Иван Федорович… Вот опять бумаги пораньше с утра дежурный офицер принес… Говорит, что от господина капитан-лейтенанта Коцебу… Надо же, какой известный теперь Отто Евстафьевич сделались. А на «Надежде»-то совсем мальчонка был вроде наших нынешних…
— Такой и был, Матвеич. Тоже кадет, только сухопутный. Отец упросил взять в плавание, — поддакнул Крузенштерн старому матросу, хотя беседовать не хотелось.
— Сухопутный, а каким лихим капитаном стал. Вот оно как поворачивается…
Бумаги оказались корректурой новой книги Коцебу — «Путешествие вокруг света, совершенное по повелению государя императора Александра Первого на военном шлюпе „Предприятие“ в 1823, 24, 25 и 26 годах».
К этой книге Крузенштерн прямого отношения не имел, послесловия, как к первому плаванию Коцебу, не писал, но к подготовке сей экспедиции приложил немало сил. Потому и прислал благодарный Отто своему старому командиру пробные оттиски отчета о путешествии.
Крузенштерн притянул к себе полосы серой бумаги, радуясь крупным буквам и отчетливой печати.
…Коцебу рассказывал о путешествии сжато, не в пример первой своей книге о плавании на «Рюрике», в которой хватало живых описаний и красот. К тому же многое Иван Федорович знал уже из рассказов Отто, из рапорта его Морскому штабу. Поэтому не стал он читать подряд, а отыскал (с некоторым стеснением в душе и даже робостью) страницу, где были слова:
«После весьма быстрого одиннадцатидневного плавания от мыса Доброй Надежды мы 29 марта пришли к острову Св. Елены…»
Об острове Отто писал пространно. Более всего — о поездке в те места, где жил в ссылке знаменитый недруг России Наполеон и где была потом его могила.
А о другой могиле, русской, не было ни слова…
Трудно поверить, что моряки не побывали на кладбище, где двадцать лет назад похоронен был их земляк и товарищ. Видимо, Коцебу решил, что рассказ об этом не нужен читателям. Или, всего скорее, не захотел бередить память ему, Крузенштерну…
Но разве от этого уйдешь? Разве забудешь?
Крузенштерн читал:
«Путешественник, приближаясь к острову Св. Елены, видит со всех сторон одни черные, высокие, остроконечные скалы, рождающие в душе его самое мрачное и унылое понятие о сем острове, но, находясь на возвышении, видит, что природа сокрыла в безобразной и страшной оболочке очаровательные прелести…»
…Моряки «Надежды» в мае 1806 года увидели этот остров таким же. Сначала — грозное и печальное впечатление, а позже — удивление перед тихой красотою и чувство долгожданного отдыха. Первые три дня, пока не случилось беды, всем казалось, что попали в самый счастливый и уютный уголок Земли. Одно огорчало капитана: в гавани острова не оказалось «Невы», с которой расстались в тумане вблизи меридиана мыса Доброй Надежды.
Тогда еще не знали, что Лисянский, вопреки уговору, принял решение не заходить к острову Святой Елены, а идти прямо в Европу. Подбивало желание совершить небывало длинное и скорое плавание от Китая до Англии без захода в промежуточные порты. Что же, Юрий Федорович с блеском исполнил сей подвиг, изумивший всех, кто понимал в морском искусстве. И «Нева» пришла в Кронштадт на две недели ранее «Надежды»…
Кто-то пустил потом слухи, что случай этот испортил дружбу двух капитанов. Неправда это!
Да, жизнь как-то развела Крузенштерна и Лисянского, реже стали встречи, короче письма. Но не было между ними вражды и зависти. И ссоры не было ни разу… В тот день, при первой встрече в Кронштадте, когда остались в каюте одни и Лисянский откупоривал бутылку привезенной из Кантона мадеры, Крузенштерн только и сказал:
— Мальчишка ты все-таки, Юрий…
Тот и в самом деле похож был на мальчишку. Курчавый, румяный. Пушистые бакенбарды казались приклеенными к детскому пухлогубому лицу. И глазами стрельнул по-мальчишечьи. Проговорил и виновато, и дурашливо, как в бытность еще малым кадетиком:
— Сердишься? Прости, я больше не буду…
— Нет, ну в самом деле, о чем ты думал? А если бы напоролись поодиночке на французских каперов? Война же.
— Ну и напоролись бы. Пушки зачем?
— Но это же тебе не с колюжами на Ситке воевать! Что наши пушки против большого фрегата? У меня их всего двенадцать, несколько оставил на Камчатке по просьбе Кошелева…
Лисянский ответил весело, пряча виноватость:
— Брось! Ты в стольких баталиях порохом прокопчен. Неужели сдался бы какому-то каперу?!
— Не сдался бы, но и гибнуть в конце пути радость невелика. Да и с тобой могло быть то же. Тем более понесло тебя Английским каналом, чуть не в зубы неприятелю.
Юрий тряхнул кудрями. Крузенштерн сказал с досадой:
— Лихой ты капитан, Юра, но твоей лихости еще бы здравого ума поболее…
Лисянский вздохнул. Ответил уже без улыбки:
— Люди домой рвались. Вот и решил я — прямо в Европу. Тебе остров Святой Елены интересен, а мне что? Я его в свое время вдоль и поперек исходил. Чего я там не видел?
«Могилы Головачева ты там не видел», — сумрачно подумал Крузенштерн. Но о том не сказал.
А хотелось сказать. Потому что сверлила мысль: приди «Нева» на Святую Елену, и, может быть, не случилось бы несчастья. Конечно, прямой связи здесь не было. Мог и тогда лейтенант Головачев совершить свой непоправимый поступок. Но, возможно, что-то и помешало бы. Всякое, даже малое, изменение в обстановке иногда поворачивает события по-другому. Кто знает, может быть, присутствие «Невы» у острова построило бы в другом порядке цепь тогдашних дел, встреч, разговоров. И могло случиться, что Головачев не оказался бы в то утро один в каюте…
…Крузенштерн отодвинул бумаги, прикрыл глаза. Нет, Лисянский не мог предвидеть несчастья, ни в чем он не виноват. Если уж искать виноватых, то смотреть надо в самое начало. Не окажись в экспедиции Резанова, не случилось бы многих бед. Но сейчас что ему делить с Резановым и кто их рассудит? Ранняя несчастная смерть Николая Петровича в Сибири, а перед тем достойная чувствительных романов любовь его к калифорнийской красавице окружили имя Резанова ореолом…
В нынешние дни о Резанове один Василий Михайлович Головнин решился отозваться нелицеприятно. Вот как написал: «Он был человек скорый, горячий, затейливый писака, говорун, имевший голову более созидать воздушные замки, чем обдумывать и исполнять основательные предначертания… Мы увидим, что он наделал компании множество вреда…»
Если бы одной компании!
Действительно, создавать фантазии Николай Петрович умел. Иногда — самые нелепые. Это надо же придумать: «На „Надежде“ бунт против государя императора!»
Впрочем, следует оставаться справедливым: был Резанов по-своему честен и достаточно смел. Временами… Но порою удивлял всех пустыми страхами и комедиантством.
Однако хватит о нем. Головнин сказал — и того достаточно. Головнин вообще самый прямой в суждениях и смелый среди знаменитых нынче русских капитанов (недаром были разговоры о связях его с теми, кто вышел на Сенатскую площадь). Смелее всех, с документами на руках, доказал, как бесчинствуют на Кадьяке и других островах приказчики Российско-Американской компании. Специально для того ходил на Кадьяк на шлюпе «Камчатка». Проверил досконально и подтвердил сведения Лисянского о жестокостях и алчности компанейских купцов и начальников. Но тому же Лисянскому всыпал в журнале «Сын отечества», а потом и в книге своей за неверно составленную карту Чиниатского залива. Из-за неточности едва не сел шлюп «Камчатка» у Кадьяка на рифы, что могло кончиться полной гибелью. И напрасно писал любезный Юрий Федорович гневную ответную статью. Уж коли виноват, нечего спорить. За храбрость, за мореходное умение и открытия тебе честь, но легкомыслие и ошибки в морском деле могут принести беды немалые.
Мысли замкнули круг и от Лисянского снова пришли к острову Святой Елены. Крузенштерн тряхнул головой и взялся за оттиски с начала. Надо было все же прочитать их по порядку.
Колокол между тем уже не раз отмечал перемены…
В четыре часа пополудни Иван Федорович из квартиры, что находилась в первом этаже корпуса, снова прошел в кабинет. Мысли были теперь не те, что с утра. Множество планов требовало от нового директора и множества забот. Нужны новые науки и новые профессора. Нужны классы, где лучшие морские офицеры могли бы продолжать обучение… Летняя практика на учебном корабле должна проводиться для гардемаринов ежегодно… Для матросских детей необходима школа. И пора взяться за постройку дома для семейных матросов, что служат при корпусе. А то живут в подвалах с женами и детьми, и даже с внуками, как Матвеич…
Григорий, словно откликнувшись на мысли, опять появился в кабинете. Шаркая ногами, направился к окну, раздернул шторы. Сказал очень хмуро:
— Свечи-то уж можно погасить.
— Погаси, — согласился Иван Федорович. За окном пробилось в облачную щель неожиданное солнце.
Григорий сердито дунул поверх абажура. Стало темнее, но солнечные полосы резко и весело загорелись на стеклах книжных шкафов. Григорий открыл дверцы, начал протирать корешки. Прибираться в книгах разрешалось ему одному.
— Ты что не в духе? — усмехнулся ему в спину Крузенштерн. — Жена небось опять пилила? Или внук не слушает?
— Чего ему не слушать? Я с детишками всегда слова найду, без всякого озверения. Не то что некоторые…
— Да что случилось-то, Матвеич?
— А то, что, конечно, воля ваша, только не дело это, ваше превосходительство…
«Ваше превосходительство» вместо привычного «Иван Федорович» пуще многих слов сказало, как рассержен старый матрос.
— Да объясни ты толком! Какое «не дело»?
— А такое… Сами говорили, что не будет больше этого. А теперь мальчонку исхлестали, будто загульного матроса.
— Какого… мальчонку? — От догадки нервным ознобом свело на щеках кожу.
— Будто не знаете… Самого малого из них, Егорку Алабышева. Которого Мышонком кличут… И хотя было бы за что, а то ведь…
«Господи, — подумал Крузенштерн, — это же я виноват! — Он всей душой ощутил отчаянье и боль этого Егорки. Его ужас и слезы. Особенно после того, как Мышонок поверил в спасение! — Это я виноват! Не сказал Фогту вовремя!.. Но как я мог подумать, что этот мерзавец осмелится?..»
Григорий, встревожившись долгим молчанием адмирала, оглянулся. Увидел его лицо.
— Да неужто не знали?.. Иван Федорович, простите дурака, Христа ради…
Крузенштерн через силу сказал:
— Матвеич… Пригласи дежурного офицера, голубчик.
Григорий торопливо зашаркал к двери. Крузенштерн сидел, стискивая горячими пальцами щеки.
Бравый мичман возник на пороге.
— Ваше превосходительство! Дежурный офицер вверенного вам корпуса мичман Васнецов по вашему…
Крузенштерн движением ладони остановил его. Помолчал несколько секунд, стараясь унять гнев. И все же не сдержался:
— Бывшего командира резервной роты Фогта ко мне…
Удивление мелькнуло на лице мичмана и, кажется, удовольствие: видимо, сей офицер не жаловал Фогта. Он щелкнул каблуками. Григорий, оказавшись в дверях, посторонился.
— Матвеич, — мягко сказал Крузенштерн, — ты пока ступай. Я тут разберусь… Дверь не закрывай. — Ему не хотелось откликаться на стук.
Фогт шагнул в кабинет.
— Честь имею явиться по приказу вашего превосходительства. Вверенного вам корпуса резервной роты командир капитан-лейтенант Фогт.
Согнувшись над столом и глядя исподлобья, Крузенштерн глухо сказал:
— Как смели вы, сударь, нарушить мое распоряжение…
От этого презрительно-штатского, хлесткого, как пощечина, «сударь» Фогт дернул щекой и веком. И, помолчав на секунду более, чем дозволено приличием и дисциплиною, произнес:
— Покорнейше прошу ваше превосходительство указать, какое распоряжение я нарушил.
— Следует ли думать, что вам не известен мой приказ воздерживаться от наказаний, подобных тому, какое вы применили к кадету Алабышеву? А если уж возникает прискорбная необходимость, то делать сие только с моего личного разрешения…
— Я считал, ваше превосходительство, что приказ касается запутанных и сложных случаев. Сей же случай был так прост, что я полагал ненужным беспокоить ваше превосходительство. Вина кадета Алабышева была очевидна.
«И вины-то никакой не было, — подумал Крузенштерн. — Да и в этом ли дело?» Но говорить с подлецом о человеческих чувствах, о сострадании — все равно что рассуждать с нукагивским королем Тапегой про Бугерово сочинение о навигации. Бить надо было тем, что ему, Фогту, доступно: параграфами.
— Как вы сказали? — переспросил Крузенштерн. — Вы полагали?
Холодное, невидимое собеседнику бешенство вдруг поднялось в нем — со звоном в ушах, с ненавистью, но и с ясностью в мыслях. То, что испытывал он порою, когда сталкивался с тупостью, самодовольством и жестокостью. То, что испытал впервые, неожиданно, в тот давний день на шканцах, у Нукагивы. Тогда в словах Резанова прозвучала нагло-снисходительная интонация, которая только что еле заметно скользнула у Фогта.
Впрочем, сейчас Крузенштерн удержался от вспышки.
— Вы полагали… — тяжело повторил он. — А ведомо ли вам, что полагать и принимать свои решения офицеру Российской империи можно тогда, когда он в самостоятельном плавании, в бою или иных обстоятельствах, где требуется его личная ответственность? Находясь же в ежедневной службе под началом старших командиров, он первейшей своей обязанностью имеет выполнение инструкций и приказов, ему отданных.
Фогт опять дернул щекой и сказал, не теряя почтительного достоинства:
— Я учту замечания вашего превосходительства.
Крузенштерн откинулся на стуле. Сжал и расслабил лежавшие на столе кулаки.
— Замечания? Учитывать их вам уже нет надобности, вы более не наставник в корпусе. Но это еще не наказание, а лишь необходимая мера оградить воспитанников от вашего пагубного влияния. Поступок же ваш столь чудовищен, что я не решаюсь дать ему полную оценку и в рапорте Морскому штабу попрошу сделать это высших начальников… Пока же отправляйтесь под домашний арест и ждите решения. Если вам сочтут возможным сохранить офицерское звание, штаб, наверное, подыщет для вас место на корабле.
— Слушаюсь, — отрешенно отозвался Фогт. И добавил неожиданно: — Я и сам имел намерение проситься в эскадру.
— Отменно! — вырвалось у адмирала. — По крайней мере, ваша любовь к употреблению линьков и розог будет там не столь опасна. Взрослые матросы переносят зверства легче детей.
Фогт заговорил опять. То ли было ему уже все равно, то ли он не боялся быть дерзким, имея сильных заступников.
— Смею уверить ваше превосходительство, что в отношении матросов я всегда строго придерживался правил, установленных для русских военных кораблей.
Крузенштерн посмотрел ему в лицо. Они понимали друг друга. Ох как ненавидели и понимали!
— Я вижу ваш намек, господин капитан-лейтенант, — проговорил Крузенштерн, слегка расслабляясь. — Вам угодно сказать, что «Надежда», которой я в свое время командовал, была скорее купеческим, нежели военным кораблем. Но замечу, что на любом судне главная задача командира — не строгость ради строгости, а всемерное попечение об экипаже. Это правило дало мне возможность вернуться из плавания, не потеряв ни одного человека.
Опять дрогнула щека у Фогта, и он переглотнул. Словно загнал в себя чуть не вырвавшиеся слова.
— Говорите, если что-то хотели, — усмехнулся Крузенштерн. — Лишняя ваша мелкая дерзость не усугубит главной вины, не бойтесь.
— Я не хотел сказать ничего дерзкого. Замечу только, что Андрей Трофимович Головачев хорошо знаком с нашей семьею. И он помнит судьбу несчастного своего брата…
«От этого и правда никуда не уйдешь», — подумал Крузенштерн. Помолчав, он медленно встал.
— Ну что же, — сказал он, глядя Фогту поверх головы. — Желая задеть меня, вы добились своего и тронули больное место… Однако, говоря о благополучном возвращении, я имел в виду матросов. Лейтенант же Головачев — блестящий моряк и офицер — стал жертвой тяжких обстоятельств, душевного недуга и собственных острых понятий о чести… — «О которых ты, сукин сын, понятия не имеешь», — добавил он мысленно. И продолжал: — Совесть наша друг перед другом чиста. А если есть чья-то вина, то теперь нас рассудит только Всевышний… Ступайте…
Когда Фогт вышел, Крузенштерн постоял у окна, машинально ощупывая глазами такелаж и рангоут брига. Отметил досадный перекос фор-брам-рея и провисание грот-стень-штага. Ждал, что воспоминания об острове Святой Елены опять неумолимо и тоскливо лягут на душу. Но нет, не случилось. Потому что другая тяжесть — стыд и вина перед маленьким Егором Алабышевым — была сильнее других чувств. Иван Федорович тяжело прошел к порогу.
Григорий маячил неподалеку от двери.
— Матвеич, иди сюда… Что мальчик? Они его… сильно?
— Может, и не так уж сильно по первости. Да обидно же… Съежился в спальне, все еще плачет.
— Приведи… если он может.
Следовало бы пойти самому, но не смог себя заставить: как будут смотреть кадеты на директора, который обещал защиту и предал!
Он сел в кресло — не к столу, а у камина.
Минут через пять вошел Григорий, ведя осторожно за плечи Егора. Тот глядел в пол.
— Подойди ко мне, — тихо сказал Крузенштерн.
Алабышев подошел, сбивчиво ступая по ковру. Встал в двух шагах от кресла. На опущенном лице разглядел Крузенштерн разводы от слез, на ресницах — капли. Он привстал, взял мальчика за локоть, притянул ближе. Локоть затвердел; твердость эта от злого недоверия и обиды.
И тогда Иван Федорович сказал то, что ни в коем случае не должен говорить командир подчиненному, и уж тем более адмирал крохотному кадету:
— Егорушка, ты прости меня. Я же не знал…
Егор взметнул ресницы — так, что слетели с них брызги.
— Я помыслить не мог, — вполголоса говорил Крузенштерн, — что он посмеет так… без моего ведома… Думал — пугает…
Егор шепотом спросил:
— Значит, вы не разрешали?
— Да что ты! Как же я мог?
Егор всхлипнул, но уже как-то размягченно. Сам придвинулся еще на полшага. Лицо его было на одном уровне с адмиральским эполетом. Крузенштерн взял в ладони его маленькие холодные пальцы.
— Я ведь знаю, как это горько… Наверно, сперва хотелось уйти куда глаза глядят, корпус бросить навеки… Так ведь?
Егор кивнул. Но вдруг сказал без жалобы, тихо, но жестко:
— Но теперь не хочу. Я стану офицером.
Крузенштерн печально улыбнулся:
— И думаешь: только получу офицерский чин — и тут же вызову этого Фогта на дуэль…
Егор опять вскинул ресницы, но сразу набычился:
— Да. Вызову.
— Ну, что же, вызови, коли будет охота… Но кажется мне, ты к тому времени поймешь: не стоит он того… — Крузенштерн опять говорил то, чего говорить не следовало по законам дисциплины. Зато ладонь Егорушки теплела. — К тому же сей Фогт и без этого наказан уже порядочно. И к роте более не вернется.
Егор шмыгнул носом. Так же, как после долгих слез, успокаиваясь, шмыгают все дети. «Слава Богу», — подумал Крузенштерн и сказал:
— На дуэлях люди головою рискуют, а это ни к чему. Если уж отдавать жизнь, так за большое дело, за отечество. За людей, которых защищаешь. Обещай это. Хорошо?
Егор посопел опять и ответил шепотом:
— Хорошо…
— Молодец… Тебе худо пришлось нынче, но уж коли так случилось, запомни это не ради одной обиды. Станешь капитаном, будешь командовать многими людьми. Капитан в море — он один царь и Бог над всеми, кто на корабле. Не чини тогда людям жестокостей, помни, как горька несправедливость и боль… И на меня не сердись, ладно?
Егор смотрел теперь прямо:
— Я не сержусь, ваше превосходительство. Честное слово.
— Не надо «превосходительства». Мы ведь не по службе тут беседуем. Иван Федорович я… Сколько тебе лет-то, Егор?
— Десять с половиною, ва… Иван Федорович.
— Годы быстро бегут… Ох как быстро, Егор. Будет когда-нибудь у тебя свой корабль, пойдешь вокруг света. И забудешь, как звали тебя Мышонком… — И встревожился адмирал: — А почему так зовут? Уж не обижают ли товарищи?
«Если и обижают, не скажет», — подумал он.
Но Егор Алабышев улыбнулся по-хорошему. И сказал смущенно, однако без досады:
— Это не для обиды так прозвали. Когда все балуются или гуляют, я с книжкой люблю сидеть. Ребята говорят: «Шуршишь, как мышонок в углу…» А потом просят рассказать, что читаю…
— Про что же читаешь? — улыбнулся и Крузенштерн.
— Про плавания… Вашу книгу тоже читал, «Путешествие вокруг света»…
— Да? А еще про что?
— Еще Василия Михалыча Головнина «В плену у японцев»… И Юрия Федоровича Лисянского, который плавал вместе с вами…
— Лисянский плавал более один, чем со мною, у него особые заслуги… Значит, мечтаешь о море?
— Так точно, в… Иван Федорович. Я очень плавать хочу… Мы этим летом у нас в деревне корабль из плота сделали на пруду. И парус был… Я чуть не потонул один раз…
— А вот тонуть-то не смей, — засмеялся Крузенштерн, вспомнив детские игры в имении под Ревелем. — Тебе плавать и плавать, целую жизнь. Может быть, героем станешь, как многие наши офицеры в недавнем бою под Наварином… Слышал ли?
— Конечно! Михаил Петрович Лазарев на «Азове» разом с пятью кораблями дрался и все потопил!.. А перед тем он два раза ходил вокруг света и с капитаном Беллинсгаузеном новые земли открыл в Южном море… Говорят, про их плавание тоже есть книга. Я слышал, но не читал…
— Нет еще, не напечатали пока. Но немало есть других сочинений о разных открытиях, что сделали русские капитаны…Я скажу новому командиру роты, что завтра ты свободен от классов. Пойдешь в библиотеку, возьмешь какие хочешь книги и читай на здоровье.
— Младших туда в будние дни не пускают, только по воскресеньям.
— Я распоряжусь… А ты за это дай мне одно обещанье. Дашь? Не бойся, оно легкое…
Глаза Егора совсем уже высохли. Он глянул с хитринкой:
— А про что обещанье, Иван Федорович?
— Как станешь знаменитым мореходцем, откроешь новые острова да напишешь про них свою книгу, не забудь прислать в подарок мне, старику… Коли буду жив… Обещаешь?
Офицер Российского флота Егор Алабышев не написал своей книги. У него была иная судьба. Но Крузенштерна он помнил всю жизнь. До последнего дня, до последней вспышки…
Первая часть Медный стук часов
Новогодние сюрпризы
Месяц звонкий и рогатый С неба звезды сгреб лопатой. Новый год, Новый год, Нынче все наоборот!Эти стихи 29 декабря сорок седьмого года сочинил ученик четвертого класса «Б» новотуринской начальной школы номер десять Толик Нечаев. Они сами придумались, когда Толик волок с базара елку.
С елкой Толику несказанно повезло. Хотя и не сразу.
Часа два Толик топтался на городском рынке, в огороженном квадрате, который назывался «Елочный базар». Елок хватало, но тоска брала, когда он смотрел на однобокие уродины с редкими ветками. Правда, можно было купить два таких «инвалида» и связать вместе, но душа Толика восставала против подделки. Елка должна быть без всяких обманов и хитрости, одна и настоящая! Какая елка — такой и праздник получится.
Среди покупателей возник было неуверенный слух, что, может быть, еще привезут елки, прямо из лесничества. Но продавщица — тетка в могучем тулупе — развеяла надежду:
— Ишшо чё! Вечер на дворе. Берите эти, завтра и таких не будет.
Толик понимал, что это, скорее всего, правда. Вот балда-то! Надо было раньше покупать. Все тянул, хотел, чтобы свежая была… А может, завтра все-таки привезут?
Толик продрог, в варежках коченели кончики пальцев. Так ничего и не выбрав, побрел Толик с рынка. И уже за воротами увидел красавицу ель.
Она была темная, голубоватая, с чешуйчатыми шишками в тени разлапистых веток. Ее наверняка только что привезли из леса: в хвое светился снежок. Поблескивали сосульки. От оранжевого, очень яркого заката в сосульках дрожали огоньки. Караулил елку низенький краснолицый мужичок в рыжем полушубке. Он притопывал и нерешительно поглядывал на редких прохожих: то ли кого-то ждал, то ли побаивался. Может, милиции?
Толик задрал голову и спросил жалобно и восхищенно:
— Продается?
Мужичок глянул сумрачно и рубанул:
— Тридцать рублей.
Катись, мол, не для тебя товар.
Толика и правда отшатнуло. С точки зрения здравомыслящего человека цена была непомерная.
За эти деньги можно не меньше десяти раз сходить в кино. Можно купить похожий на фотоаппарат фильмоскоп и к нему еще (если добавить сорок копеек) цветную ленту. Например, «Халифа-аиста» или «Оборону Севастополя». А лучше всего — автомат! Ствол и диск у него деревянные, зато приклад от настоящего ППШ. Видно, после войны автоматы в больших количествах стали уже не нужны и оставшиеся на заводах заготовки пустили на игрушки. Такой почти настоящий ППШ с трещоткой стоил как раз тридцатку. Толик не раз думал об этом, когда пересчитывал свои сбережения. Но он не поддался никаким соблазнам. Главное — елка и все волшебные новогодние радости…
Делать сбережения было нелегко. На пирожках в школьном буфете и на кино много не сэкономишь. У мамы тоже лишний рубль не выпросишь. Не потому, что маме жалко, а потому, что зарплата у машинисток — «кот наплакал»… А еще эта реформа две недели назад! Конечно, здорово, что отменили хлебные карточки, теперь можно есть досыта. И новые деньги — красивые такие, просто удовольствие их разглядывать. Да только меняют-то их на старые один рубль за десять. Толик чуть не заревел, когда узнал про такое. С осени копил, старался, а теперь что?.. Но скоро стало известно, что мелочь обменивать не надо: медяки и «серебрушки» останутся прежними. И Толик обрадованно потряс жестяной копилкой.
В общем, так или иначе, а расплатиться с мужичком в рыжем полушубке Толик мог. Но все-таки он жалобно сказал:
— А может, двадцать пять, а?
Мужичок глянул с интересом. Но ответил непреклонно:
— Я ее по заказу с участка тащил, одному артисту драматическому в театре. А он говорит теперь: не надо. А я зря надрывался, да? Тридцать.
Толик сдернул варежки, подышал на пальцы, расстегнул пальтишко. В пришитом к подкладке кармане лежали его капиталы…
Мужичок пересчитал новые рубли и трешки и стремительно подобрел:
— Вот и ладненько!.. А как потащишь-то?
— Я близко живу, — торопливо соврал Толик. Он испугался, что мужичок передумает.
— Ну, держи… За середину берись, чтоб ловчее нести…
Мужичок навалил ель на Толика, и тот оказался в хвойной чаще. Праздничный запах снежного новогоднего леса вскружил ему голову. Но тяжесть оказалась вовсе не праздничной. Толик пискнул и поволок покупку по Рыночному переулку. Со стороны казалось, наверно, что упавшая набок большущая елка сама семенит куда-то на слабых ножках в подшитых валенках.
Так он добрался до улицы Коммунаров — центральной «магистрали» Новотуринска. Уложил елку на обочину, выбрался из-под веток и понял, что силы свои немыслимо переоценил.
Изредка проезжали автобусы. Но разве залезешь туда с такой громадиной? Даже в открытый, переделанный из полуторки автобус Толика с этим деревом не пустят…
Но правду говорят, что под Новый год случаются чудеса. Неторопливая лошадка протащила мимо Толика розвальни. В них сидел на соломе старый небритый дядька (последний свет заката искрился на его седой щетине). Толика словно толкнуло:
— Дяденька, подвезите меня с елкой! А то я помру, не дотащу! — Он сказал это и весело, и жалостно. Сам удивился своей смелости и не ждал, что «дяденька» отзовется.
— Тпру… — сказал дядька. Оглянулся: — А тебе куда?
— На Запольную! — заволновался Толик. — Это по улице Красина, а потом за Земляной мост…
— Это же в Заовражке! А я в Рыбкооп, на базу.
— Ну, хоть до моста! А там уж я дотащу!
— Вали свою древесину. Вот сюда, ближе втаскивай… Садись… Но-о, голубушка, чтоб тебя черти съели!..
Сразу стало все прекрасно. Даже пальцы в варежках перестали мерзнуть. Замечательная заиндевелая лошадка повезла елку и Толика мимо замечательных, уже освещенных витрин с нарисованными снежинками и цифрами «1948», мимо кинотеатра «Победа» с афишей нового замечательного фильма «Первая перчатка», замечательную песенку из которого пели все мальчишки: «При каждой неудаче давать умейте сдачи, иначе вам удачи не видать!» (Толик, правда, не всегда умел давать сдачи, но песенка ему нравилась.)
Замечательный небритый возчик спросил про елку:
— Куды же ты ее такую волокешь? В школу, что ль?
— Не-е! Домой, — гордо сказал Толик.
— Домо-ой? Дак не влезет же.
— У нас потолок высокий. Нам осенью новую комнату дали, большую… Там раньше эвакуированные жили, целых шесть человек!
— А вас, выходит, меньше? — поинтересовался словоохотливый возчик. И благодарный Толик объяснил:
— Мама да я… Еще сестра, но она сейчас в Среднекамске, в институте учится. На инженера-химика.
— Сестра — это хорошо, — вздохнул дядька и закашлялся. — У моих сынков тоже сестра была… Вот ведь дело какое вышло: два сына ушли на войну и дочка. Парни-то оба вернулись, а сестренку ихнюю убило. В сорок пятом уже, в Германии. Фельдшер она была…
Толик вежливо молчал. Что тут скажешь?
— А ты, выходит, за мужика в доме? Отец-то небось тоже погиб?
— Под Севастополем…
— Помнишь батю-то?
— Маленько, — признался Толик. В армию отца призвали еще до войны, в тридцать девятом, когда Толику не было двух лет. С тех пор отец появлялся дома два-три раза на очень короткие деньки. И Толику запомнились лишь новые коричневые ремни, запах табака и одеколона и звездочка политрука на суконном рукаве гимнастерки…
Дальше ехали молча. Мимо четырехэтажного горсовета, мимо решетки городского сада, мимо старой церкви, где была контора Заготзерно. Потом свернули на улицу Красина… Грустная минутка ушла, и опять вернулось новогоднее настроение.
Закат светился над заснеженными крышами. Жестяные дымники печных труб чернели, будто кружевные теремки. Поверх заката ехал в ту же сторону, что и Толик, месяц с лихо задранным подбородком. Замечательный новогодний месяц.
«Скырлы-скырлы, скырлы-скырлы», — поскрипывали полозья. Как липовая нога в сказке про медведя. Но сейчас была другая сказка — добрая. И под равномерный скрип в голове у Толика замаршировали веселые слова:
Месяц звонкий и рогатый… Месяц звонкий и рогатый…Рогатый — понятно почему. А звонкий… Потому что он серебристый и полупрозрачный, как из льдинки. Щелкни ногтем — и зазвенит…
Скоро пришлось попрощаться с добрым дядькой и тащить елку по Земляному мосту. Толик волок ее, ухватив под мышку комель; елке это было не на пользу, верхушка тащилась по снегу, но что поделаешь? С крутых склонов съезжали в лог на санках и лыжах орущие от восторга мальчишки. Закат быстро догорал над невысокими домами и деревьями Заовражка. Месяц стал ярче. Но звезд по-прежнему не было. Может, месяц решил подурачиться и соскоблил их с неба острым подбородком? Как лопатой!
Месяц звонкий и рогатый С неба звезды сгреб лопатой! Новый год, Новый год, Нынче все наоборот!Толик прошептал это, сопя от усталости и веселой натуги. Почему «все наоборот», он и сам не знал. Так получилось.
А может, и правда наоборот? Не так, как обычно.
Ведь дядька не хлестнул кобылу и не проехал мимо, а взял да и подвез Толика.
И по календарю сегодня понедельник, а у ребят — выходной. В школе решили позаниматься в воскресенье, чтобы потом сразу — каникулы. Но и в воскресенье не учились. Вера Николаевна раздала табели и всех отпустила после первого урока. Ура!
По арифметике у Толика выходил явный трояк, но Вера Николаевна поставила четверку. Сказала: «Ладно уж, гуляй, добрый молодец, без печали». Вот какой веселый «наоборот»!
Только скорей бы добраться до дома…
Толик втащил елку во двор, когда совсем стемнело. Окна их с мамой комнаты на втором этаже светились. Значит, мама уже пришла с работы. Так рано! Тоже хороший «наоборот»!
Но мама встретила Толика неласково:
— Я уже искать собралась! Где тебя носило?
— Елку тащил! Пойдем, покажу! Ну, пойдем, увидишь какая!
Мама покачала головой, накинула платок и ватник…
Вместе с мамой вышел Султан. Он радостно уставился на елку и заколотил Толика хвостом по валенкам.
— Ой, — сказала мама. — Толька, ты спятил… А как мы эту громадину в сарай затолкаем?
— Вот я и сам думаю…
— Если здесь оставить, могут стащить.
— Ага… Мама! А давай прямо сейчас ее украсим! А? Ну, ведь уже почти праздник! Даже в школе сегодня утренник был, и на площади елка!
— Не выдумывай…
— Ну почему «не выдумывай»?
— До послезавтра она осыпаться начнет.
— Да что ты! Она же только из лесу!.. Согласна? Ура!
Он облапил маму и чуть не уронил в сугроб…
— Дурень сумасшедший, — сказала мама.
Старая подставка из брусков крест-накрест оказалась мала. Пришлось ставить елку в кадушку, укреплять в ней ствол поленьями. Верхушка царапала потолок. Чтобы прицепить к ней серебряную самодельную звезду, Толик поставил на стол тумбочку, на тумбочку табурет. Султан неодобрительно смотрел на эти упражнения, фыркал и поматывал остроухой головой. Он только что обнюхал елку и уколол нос.
Игрушек для такой великанши оказалось маловато.
— Ничего, — сказала мама. — Еще ваты накидаем, будто снежок… Да и незачем такую красавицу чересчур игрушками увешивать, она и так хороша.
Но все же мама хитро посмотрела на Толика и достала из сундука несколько разноцветных шаров с картинками. Вот это сюрприз! Толик заорал «ура» и радостно упал с верхотуры на Султана, который обиженно, по-щенячьи, тявкнул и ушел к двери.
Пришла соседка Эльза Георгиевна. Изумилась:
— Куда же вам такая громадная, двоим-то?
— Почему двоим? Варя приедет, к ней ребята придут, бывшие одноклассники, — весело возразила мама. — И еще гости всякие… Наверно, и вы не откажетесь нас посетить?
— Ох, не знаю. Ко мне должна прийти сестра Вадима Валентиновича с мужем, это традиция… Вадим Валентинович так любил Новый год и елку, просто как ребенок. Сам игрушки делал, особенно солдатиков… — Эльза Георгиевна вдруг поджала губу, кивнула и вышла. Она была ничего, не вредная соседка, но старомодная и со странностями. Одинокая и бездетная…
— А Дмитрий Иванович придет? — спросил Толик.
— Н-не знаю. Едва ли. Он встречает Новый год со своими сотрудниками, в Рыбкоопе. У него там друзья.
— А ты? — ревниво сказал Толик.
— Что я?
— Разве не «друзья»?
Мама и Дмитрий Иванович познакомились в сорок шестом году, они вместе работали в комиссии на избирательном участке. Потом Дмитрий Иванович к ним часто заходил в гости. Про войну Толику рассказывал, научил вертушки с флюгерами делать, чтобы на крыше прибивать. Осенью помог им с мамой переехать в новую комнату. В кино маму приглашал, в цирк. А недавно они опять дежурили в одном агитпункте, потому что были выборы в местные Советы, и Дмитрий Иванович всегда маму провожал…
В общем, не было здесь для Толика никакой тайны.
Он снова забрался на стол, на тумбочку, на табурет и сказал:
— Поженились бы вы, да и дело с концом.
— Анатолий!
— Ну чего «Анатолий»? Я же понимаю…
— Ты вот спустись, я покажу, где у тебя понимание.
Толик хихикнул на безопасной высоте и сказал деловито:
— Я серьезно говорю. Не маленький.
Мама села на кровать, помолчала.
— Раз не маленький, должен понимать, как все это сложно…
— Чего сложного-то… — буркнул Толик. Но уже не для мамы, а себе под нос.
Когда кончили украшать елку, был уже девятый час. Толик подул на исколотые хвоей руки и украдкой глянул на маму. Сказал осторожно и явно подхалимским голосом:
— Ма-а…
— Не выдумывай!
— Ну, мам…
— Я так и знала! Сперва одно, потом другое…
— Только попробуем. Самую чуточку…
— Ты жулик, — сказала мама.
Толик радостно затанцевал:
— Всего на полминутки!
— Мелкий авантюрист и вымогатель…
Мама достала пачку свечек и связку подсвечников-зажимов.
— На самые маленькие полминутки, — повторил Толик.
— В густоту не ставь, пожар устроим.
Толик укрепил свечки на хвойных лапах подальше от бумажных игрушек. А одну — у самой верхушки, чтобы звезда сверкала.
— Мама, давай зажигать! Я здесь, а ты внизу!
— Подожди… — как-то странно сказала мама. — Спустись.
Толик встревожился и послушно прыгнул на пол.
Мама задумчиво пригладила ему коротенькую прическу «полубокс».
— Если уж зажигать, значит — праздник. Умойся и причешись.
Толик заволновался, послушно и старательно вымыл на кухне, под звякающим умывальником, руки, лицо и шею. Ледяной водой, взятой в сенях из кадки! Мама включила электрочайник. Потом дала мама Толику белую рубашку и черный праздничный костюм, который знакомая портниха тетя Римма сшила из маминой вельветовой юбки. Такие костюмы из вельвета были у многих мальчишек, но Толику они не нравились: куртки висели, как мешки, а застегнутые под коленками штаны раздувались, будто аэростаты. Любой пацан делался похожим на куль с куриными ножками. А костюм для Толика получился ладный, без лишней полноты и складок. Наверно, потому, что материи в юбке было в обрез. Даже на рукава не хватило, вместо куртки вышел жилетик. Ну и ладно, так даже лучше, белую рубашку заметнее.
А военные пуговки горят, как золотые!
В глубине души Толик считал, что в этом наряде он похож на Пятнадцатилетнего капитана или Роберта Гранта.
Из-под кровати Толик вытащил свои легонькие летние сандалии. Свежий воротник ласкал шею. Лицо празднично горело от недавнего умывания. Перед зеркалом Толик продрал гребешком куцую челку. Привычно вздохнул по поводу немужественного курносого отражения, но сейчас и оно настроения не испортило.
Мама за шевелящейся занавеской тоже надевала что-то праздничное. Толик замечал, что в последнее время мама стала его стесняться: всегда одевается за шторкой или в темноте. Толик деликатно отвернулся от занавески. А когда глянул снова, мама уже стояла на свету в зеленом своем платье со стеклянными «искорками» на груди. Молодая, почти как Варя…
Мама оглядела Толика и сказала:
— Теперь — зажигаем.
Толик схватил коробок и опять полез к потолку…
Потом они с мамой отошли в дальний угол. Елка с потрескивающими огоньками была как целая лесная страна. В ее чаще мерцали неизвестные сказки. Может быть, затерянные и забытые города, живущие неведомой жизнью.
Как неоткрытые острова в океане.
И над ними сверкала сделанная Толиком звезда.
Жаль, что у сказок такое короткое время.
Мама вздохнула и сказала, что свечки надо поберечь. Но волшебство не исчезло совсем. Запах елки теперь смешивался с запахом погасших свечек. А ведь именно при погасших свечах в замках и подземельях происходили удивительные истории…
Мама принесла булькающий чайник, поставила на стол блюдце с карамелью «кофейная подушечка», тарелку с печеньем.
— Приедет Варя, придут ее друзья, Новый год будет шумный. А сейчас давай сделаем тихий праздничный вечерок.
И они стали пить чай у елки. Елка занимала чуть ли не полкомнаты, она была здесь хозяйка, а Толик и мама — у нее в гостях. Ради таких чудесных минут и старался Толик: деньги экономил, игрушки клеил, елку тащил. Теперь все было замечательно… Только… что-то грустные глаза у мамы. И улыбается она слишком уж задумчиво. Вообще-то ничего особенного, в такие вечера грусть иногда подбирается сама собой. Но все полезно в меру. И чтобы сделать маму повеселее, Толик сказал:
— Раз уж получается сегодня праздник, тогда знаешь что? Я тебе подарю подарок, который к Новому году сделал. Ты не бойся, это не весь подарок, потом еще будет.
И он вытащил из тайника, со шкафа, склеенное «Лукоморье».
Это была словно маленькая театральная сцена. Размером с тетрадку. На ней — дуб с золотой цепочкой, черный лохматый кот ростом с полспички, Баба Яга в ступе из наперстка, а в ветвях — русалка с хвостом из фольги. Из-под белых гребешков на волнах торчали шлемы и копья Черноморова войска (правда, не тридцать три, а поменьше). Подвешенный на нитке к облаку бородатый колдун тащил богатыря с длинным мечом из иголки.
Небо над Лукоморьем было из тонкой зеленой бумаги. Прорезанный в ней месяц Толик заклеил ярко-желтой бумажкой — совсем прозрачной. Посмотришь на просвет — небо таинственно светится, месяц горит, силуэты на сцене будто оживают…
Мама и в самом деле повеселела. Хвалила Толика и долго разглядывала сказочный театр. Потом сказала:
— Я тебе тоже сделаю подарок. Тоже предварительный…
И дала мама Толику синюю книжку с быстрым кораблем на твердой корочке. «Русские кругосветные мореплаватели».
— Ух ты-ы… — сказал Толик. Съехал со стула на пол, под елку, и там открыл первую страницу. — Мам, вот спасибо… — Он торопливо пролистал предисловие (известно, что предисловия читать необязательно). — «Крузенштерн и Лисянский, первая экспедиция на Восток»… Мама, они кто? Капитаны?
— Читай, читай, сам узнаешь, — сказала мама. — Кто у нас моряк-путешественник? Ты или я?
И Толик читал под елкой, пока мама не погнала его в постель. Потом еще читал — под одеялом, с фонариком (вернее, с батарейкой, к которой были примотаны самодельный жестяной рефлектор и лампочка). Мама наконец сказала сквозь сон:
— Толька, совесть у тебя есть? Я тебя завтра не подниму.
— Ну и что? Каникулы же.
— Мало ли что каникулы! С утра пойдешь на рынок…
Курганов
Уходя на работу, мама растолкала Толика.
— На столе деньги и список: что надо купить.
Толик не стал нежиться в постели. В каникулы для этого почему-то нет настроения. Он выпустил гулять Султана, разогрел на завтрак жареную картошку, полюбовался елкой и отправился за покупками. Ключ оставил в коридоре под половиком. Султану, который шастал по двору, сказал:
— Далеко не бегай. Может быть, Варя появится, а дома никого…
На рынке он купил круг замороженного молока, в овощном подвальчике — квашеную капусту и свеклу для винегрета, в продуктовом магазине на углу — пол-литра подсолнечного масла и душистую буханку хлеба, который теперь без карточек и почти без очереди. А на свои собственные три рубля (которые остались от елки) еще один шарик: ярко-алый, с картинкой «Конек-Горбунок».
Вари дома не оказалось. Да и смешно было надеяться, что ее отпустят из института в учебный день. Зато раньше срока пришла на обед мама. Сказала, что в редакции капризничает машинка и материалы в новогодний номер придется печатать дома.
Она застучала на своем ужасно старом, но еще крепком «Ундервуде». Толик опять уселся читать про Крузенштерна и Лисянского. Рядом приткнулся нагулявшийся и пообедавший Султан. Он тихо сопел и в полудреме постукивал хвостом о половицы.
Толик читал быстро. Он вообще был «книгоглотатель», а если про море и про путешествия — он мчался по страницам, как лихой кавалерист. Но мчался — это не значит, что был невнимательным. Он не пропускал даже тех страниц, которые написаны скучновато, словно в учебнике.
Читать — это вообще самое лучшее занятие. А если вот так, под елкой, и когда мама уютно стучит на машинке, и когда за стеной Эльза Георгиевна что-то красиво, ненавязчиво наигрывает на пианино, и когда не колет мысль об уроках — тогда вообще счастье.
И плывут, плывут корабли «Надежда» и «Нева» к Нукагиве и Камчатке, к Русской Америке и Японии, к Китаю и острову Святой Елены…
В Кронштадт «Нева» и «Надежда» вернулись, когда за окнами стемнело, мама перестала печатать, а Султан опять отпросился на улицу. Толик потянулся так, что заскрипели позвонки.
— Вот книжечка! Мама, ты молодчина, что догадалась купить такую.
Мама, укладывая в портфель бумаги, объяснила:
— Здесь интересное совпадение. Недавно я печатала старые документы одному человеку, по заказу. Как раз насчет этих морских путешественников. Печатаю и думаю: «Вот бы книжку про них достать! А то ума не приложу, что ненаглядному сыну подарить на Новый год». Потом иду мимо «Когиза», и нате — стоят на витрине «Русские мореплаватели». Как в сказке.
— Новогодние чудеса… А что за документы ты печатала?
— Да брошюра старая, инструкции всякие.
— А что за человек? Профессор?
— Господи, откуда у нас в Новотуринске профессоры? Так… человек. Заходит иногда в редакцию, заметки пишет… Эту брошюру он в библиотеке отыскал, в архивном фонде, и попросил меня кое-что перепечатать. Видимо, интересуется географией… Ой, Толик, сделай сегодня еще одно доброе дело!
— Опять в магазин, — сказал Толик. — Или свеклу чистить?
— Ничего не чистить. Отвези этому человеку готовую работу. Она дома у меня, а он заходил сегодня в редакцию, спрашивал. Неудобно так… Отвезешь? Он на Ямской живет.
— У-у…
— Ну что «у-у»? Мне на работу надо, и там я застряну, если машинку починили. А тебе прокатиться — одно удовольствие.
Мама угадала. Толик протянул «у-у» для порядка. Читать он устал, сидеть дома одному — радости мало, а прокатиться по вечерним предновогодним улицам в самом деле неплохо.
Мама дала ему плоскую папку.
— Покажи, что за брошюра, — попросил Толик. — Интересно все-таки, морская ведь.
В папке лежала серая тонкая книжица с узором из листьев и маленьких глобусов. Длинное название было оттиснуто старинными буквами:
СОБРАНIЕ ИНСТРУКЦIЙ,
данныхъ въ разное время
командирамъ
РУССКИХЪ СУДОВЪ
при отправленiи въ дальнiе плаванiя
И ниже:
Санкт-Петербургъ
1853
Толик полистал. Мелькнуло знакомое имя Крузенштерна. Но мама торопила:
— Вот адрес. Вход отдельный, со двора, собаки там нет. Человека этого зовут Арсений Викторович. Он такой, немного хмурый и нелюдимый, но ты не бойся.
— А чего бояться-то? Отдам папку, вот и все.
— Ну… не совсем все. Скажи, что я просила, что, если он может… пусть сразу расплатится за работу. Нам бы деньги к празднику очень пригодились.
Толик поморщился.
— На кино-то небось запросишь, — напомнила мама.
Мама ушла. Толик оделся, выволок из-за вешалки лыжи, снял с гвоздя самодельную сбрую. На крыльце свистнул Султана. Тот вылетел из темноты.
— Хватит без толку носиться, запрягайся.
Султан не спорил.
Они выбрались со двора на укатанную дорогу.
— Ну, вперед! — велел Толик. — Давай!.. Вперед, Султан! Кошка! Где у нас кошка?
Султан радостно взвизгнул и рванул Толика.
Это была игра. Еще давно, когда пес был почти щенком, юный хозяин так приучал его мчаться и тащить лыжника. Приходилось выслеживать впереди кошку, чтобы Султан охотнее набирал скорость. А теперь никакой кошки не было, Султан это прекрасно понимал. Да и на кой шут она сдалась? Если догонишь, что дальше? Не душить же ее, в самом деле. Да и по морде можно заработать когтистой лапой (случалось такое в прежние времена). А бежать и без всякой причины весело. Везти легонького хозяина — это не работа, а шуточки.
Толику тоже было весело. Лыжи слушались отлично, тугие запяточные ремни плотно держали их на валенках. Папка — за пазухой, ремень от упряжки — в левой руке, а правая откинута, как у канатоходца, — чтобы сохранять равновесие…
А по сторонам бегут назад желтые уютные окошки. И старый знакомый — новогодний месяц — летит за Толиком.
Пересекли большую улицу Луначарского — с двухэтажными домами, фонарями, магазинами и машинами. И опять вокруг сугробы, палисадники да месяц над заборами… И вот уже Ямская. Раньше редко приходилось бывать здесь: в этих краях — ни друзей, ни знакомых. Вроде бы не так уж далеко от Запольной, а все здесь непривычное. Кирпичная часовенка на углу, сад за глухим забором, чужая трехэтажная школа… Даже месяц стал какой-то не такой и притворялся, что незнаком с Толиком.
Ну, ничего, они с Султаном нигде не пропадут.
— А ну, Султан, где здесь кошка?!
Дом номер четырнадцать оказался большой, двухэтажный, с узорчатыми наличниками на высоких окнах второго этажа. А низ — кирпичный. Наверно, раньше жил в доме купец или фабрикант. Калитка открылась мягко, без капризов. Во дворе, у первого крыльца, Толик воткнул в сугроб лыжи.
— Султан, сидеть. Зря не гавкай, лыжи никому не давай.
Султан недовольно двинул ушами: и так знаю. Толик постучал в обитую войлоком дверь. Постучал уверенно: на фанерном почтовом ящике белела при свете месяца надпись:
КУРГАНОВ А. В.
Хозяин отпер дверь, не спрашивая, кто и зачем. Встал на пороге, касаясь головой верхнего карниза. В сенях, за спиной у него, горела яркая лампочка.
— Что угодно? — глуховато спросил Курганов.
— От Людмилы Трофимовны… — Толик протянул папку.
— О! — Голос Курганова стал яснее и добрее. — Это удивительно и прекрасно. — Он взял папку. — Заходите, прошу вас.
Толик подумал, что заходить вроде бы ни к чему. Но вспомнил про деньги.
Они прошли через длинные морозные сени. Толик видел Курганова со спины. Тот был очень высокий, сутулый. В накинутом ватнике, в старых галифе, в громадных растоптанных валенках на тонких ногах. По дороге он зацепил коромысло на стене, оно с грохотом сорвалось с гвоздя. Толик бросился поднимать, но Курганов, не взглянув, сказал:
— Плюньте.
Они оказались в большой комнате — тоже с яркой голой лампочкой. И первое, что увидел Толик, — это громадная синяя карта. Со всеми частями света. Она занимала полстены. Под ней угадывалась высокая, видимо, заколоченная дверь.
— Проходите, — говорил Курганов, — раздевайтесь, вот вешалка… Ах, как прекрасно, что Людмила Трофимовна прислала… Но зачем такое беспокойство? Я бы сам завтра… Вы ее сын?
— Сын, — кивнул Толик. Ему впервые говорили «вы», но он не удивлялся. Он знал, что люди, воспитанные по-старинному, всегда очень вежливы. Даже с детьми. Видимо, и Курганов такой. Может, и в самом деле ученый-географ? Специально поселился вдали от столицы, чтобы работать в тишине…
Правда, обстановка в комнате была явно не профессорская. Стол, покрытый газетами, разномастные стулья. Железная кровать. Книг много, но полки самодельные, некрашеные. Лишь камин богатый: большой, узорчатый — кружевное чугунное литье. Толик видел такой всего один раз — у мамы на работе, в кабинете редактора. Потому что редакция находилась в старинном доме бывшей заводской конторы буржуя Крутиса.
Здесь камин, конечно, тоже остался от прежних хозяев. Наверно, раньше в этой комнате был чей-то домашний кабинет, а потом его отгородили и сделали отдельный вход с улицы…
Толик, озираясь, машинально отстегнул пуговицы. Курганов забрал у него куцее, похожее на курточку пальто и шапку.
— Проходите, погрейтесь с дороги. Я сейчас чайку…
— Да нет, спасибо…
— Это вам спасибо, так вовремя привезли. Да проходите же!
Толик начал стаскивать валенки.
— Зачем? Не надо! — всполошился Курганов.
— Я шкуру затопчу.
На полу раскинулась бурая медвежья шкура с кривыми когтями на растопыренных лапах.
— Ну и топчите, я сам ее топчу! Это вовсе не предмет роскоши, а так… случайный подарок одного приятеля.
Но Толик уже стянул валенки.
— Тогда я их к печке… — решил Курганов.
Толик подумал, что Арсений Викторович вовсе не хмурый и не молчаливый. Скорей наоборот. Суетится чего-то с мальчишкой, как с важным человеком… «А может, просто стесняется? — мелькнула у Толика догадка. — Может, не знает, как разговаривать с детьми? Может, своих никогда не было…»
Курганов, без сомнения, жил один. Единственная кровать — старая и узкая, вроде солдатской койки. Посуда стоит на тех же полках, что и книги. Вешалка почти пустая, а шкафа для одежды вообще нет. Холостяк. Вроде Дмитрия Ивановича, у которого Толик был несколько раз.
Идти в чулках по упругому медвежьему меху было очень приятно. Толик прошел не торопясь. Присел на скрипнувший стул. Курганов поставил на подоконник плитку, на плитку чайник. Толик думал: не пора ли сказать о деньгах?
Курганов, хотя и был разговорчив, добродушным не казался. Стоило ему замолчать, и лицо делалось невеселым. Это было некрасивое лицо с повисшим над толстыми губами носом. Один угол рта опускался ниже другого. Голубые глазки сидели близко от переносицы и смотрели из-под щетинистых бровей с настороженной виноватостью. Сквозь жидкие бесцветные волосы просвечивала лысина. И все же Курганов был не таким старым, как сперва Толику показалось. Сутулился, но двигался быстро. Он снял ватник, остался в обвисшем черном свитере и сделался еще более тощим и высоким. Длинные руки с большими ладонями торчали из рукавов…
Толик встретился глазами с Кургановым и смутился, что так разглядывает его. Стал смотреть на карту. Она была гораздо больше школьной. Все материки покрывал одинаковый серый цвет, а по морям и океанам растекалась голубая краска разных оттенков — от белесоватой до густо-васильковой.
«Наверно, морская карта», — подумал Толик. Хотел уже спросить о ней Курганова, но заметил картинку — рисунок в деревянной рамке под стеклом. Он висел на карте, левее западных берегов Африки. Толик различил на картинке переплетение корабельных снастей и осторожно подошел.
Рисунок был сделан карандашом на желтоватой ворсистой бумаге. На палубе, у фальшборта, в окружении хохочущих матросов сидел на бочке бородатый дядька в короне и с вилами. Он тоже хохотал или что-то весело кричал. В левой руке его была объемистая кружка. Поодаль стояла группа офицеров в треуголках. Сквозь частые ванты и бакштаги невдалеке был виден еще один корабль. Он шел под полными парусами, с небольшим креном.
Курганов остановился сзади. Толик оглянулся:
— Это встреча с Нептуном, да? Переход через экватор?
— Совершенно правильно. Русские корабли «Надежда» и «Нева» двадцать шестого ноября тысяча восемьсот третьего года.
— На которых Крузенштерн и Лисянский?
— Да, да… Значит, слышал о них?
— Ага! Я про них только сегодня читал.
— Прекрасно! А что именно? Чья книга?
— Моя. Мама подарила.
— Прекрасно, — опять сказал Курганов серьезно. — Но я, собственно, имел в виду, кто автор…
— Ой, — смутился Толик. — Это — кто написал? Я не помню.
— Ну, ничего, — смутился и Курганов.
— Кажется… Новиков.
— Любопытно… А может быть, Нозиков?
— Может быть, — виновато сказал Толик.
— Ну что же. Нозиков так Нозиков, — с непонятной ноткой проговорил Курганов. — Для начала можно и его.
— Вы его тоже читали, да?
— Д-да… По правде говоря, он не пишет ничего нового. У меня еще в детстве была книга об арктических и кругосветных мореплавателях России, в том числе и о Крузенштерне. Некой писательницы Лялиной, весьма популярной в те года. Так вот, у Нозикова кое-где прямо слово в слово списано…
Толик с первого класса знал, что списывать нехорошо. И ему стало неловко за Нозикова. И обидно за книжку — мамин подарок. Толик сказал насупленно:
— Может, он просто похоже написал. Потому что про одно и то же.
— Да? Ну, может быть, — излишне покладисто проговорил Курганов. — Беда не в этом… И Лялина, и Нозиков описывают экспедицию очень гладко. И не касаются подробностей.
Толик нерешительно возразил:
— Почему? Там есть подробности.
— В событиях кое-что есть. А про людей мало… Например, что мы знаем про этого матроса? — Курганов ногтем ткнул в Нептуна. — Ни Лялина, ни Нозиков о нем даже не вспоминают. А любопытный был человек! Веселый, остроумный. Грамотный. А это редкость среди тогдашних матросов… Правда, и грехи у него были, мог загулять на берегу… В общем, характер… Кстати, мой однофамилец. Я в детстве вообразил даже, что это мой предок…
Толик живо вскинул на Курганова глаза:
— А может, правда?
— Едва ли… Но с него начался мой интерес к этому плаванию.
— А где вы про него прочитали? Про Курганова.
— У самого Крузенштерна, в его книге про путешествие. Очень старая книга, напечатана сто сорок лет назад. Три тома… Я выменял их у своего товарища на пять романов Майн Рида… Вот тогда и прочитал про матроса Курганова… Кстати, непонятно, как его звали. В списке экипажа у Курганова имя Иван и звание квартирмейстер, то есть унтер-офицер…
— Вроде нынешнего старшины?
— Вроде… А в книге Крузенштерн пишет «матрос Павел Курганов»… Думаю, он ошибся. Список — вещь точная, документ…
— Я сразу понял, что вы про них все изучаете. Еще когда мама сказала про инструкции… Вы ученый, да?
Курганов засмеялся. Он странно смеялся. Вперемешку с мелким кашлем. Лицо измялось, рот искривился: один угол поднялся в широкой улыбке, а второй оказался опущенным. Толику это показалось неприятным — будто Курганов насмехается над собой и над ним. Но тут же он понял, в чем дело: правый угол рта у Курганова соединялся с коротеньким коричневым шрамом, косо идущим вниз. Толик моментально вспомнил одну книжку, ее пересказывала ему мама — «Человек, который смеется». Там бродячие циркачи украли мальчишку, сделали ему операцию на лице, и он всю жизнь ходил с уродливой улыбкой. А здесь — наоборот: из-за шрама казалось, что правый край у рта уныло опущен.
А смеялся Курганов по-доброму, без насмешки. Голубые глазки его стали веселыми и симпатичными.
— Тебя как зовут-то? — Незаметно для себя и для Толика он перешел на «ты».
— Толик… А почему вы смеетесь?
— Извини… Просто меня первый раз в жизни приняли за ученого. За кого меня только не принимали! За кладбищенского сторожа, за ревизора, за клоуна… Даже за шпиона. А за ученого — ты первый… Нет, брат, до ученого мне как до Луны. У меня и образования-то — одна гимназия, да и то ускоренный выпуск. На войну торопился…
— На войну? — переспросил Толик, пытаясь сообразить: какие же это были годы?
— Да. Пошел вольноопределяющимся, потом в прапорщики произвели…
— Как… в прапорщики? — сказал Толик изумленно и опасливо. Потому что у красных никаких прапорщиков не было.
Курганов опять улыбнулся:
— Это не Гражданская война, а с Германией, в четырнадцатом году… Мальчишки мы тогда были. Полегло нашего брата прапорщиков, бывших гимназеров и студентов… На подвиги рвались очертя голову… А меня в пятнадцатом году так трахнуло, что очнулся только через месяц в лазарете. И сказали, что воевать больше не гожусь… Ну, вот и чайник закипел. Садись к столу, погреемся. Ты вон в какую даль топал по морозу.
Чай пили с колотым сахаром и твердыми до деревянности пряниками. Толик — из стакана с подстаканником, Курганов — из фаянсовой кружки с отбитой ручкой. Было тихо, даже слишком тихо, и в этой тишине слышался отчетливый медный стук часового механизма. Толик поискал часы глазами и не увидел. Потом опять глянул на Курганова, встретился с ним взглядом и смутился. Молчать было неловко. Толик спросил, продираясь сквозь смущенье, как через колючки:
— Арсений Викторович, а почему вы тогда решили, что он ваш дедушка… ну или прадедушка… Этот матрос. Только из-за фамилии?
— Конечно! — Курганов, видимо, обрадовался разговору. — И потому еще, что мне очень этого хотелось… Но оказалось, что никаких моряков у нас в роду не было. Или сухопутные военные, или инженеры, математики… Кстати, если уж искать предков, то разумнее было бы считать таковым другого Курганова. Знаменитого профессора Морского шляхетного корпуса, у которого учился Крузенштерн… Но и это, конечно, пустое. Мой отец сказал однажды: «Не выдумывай. Мало ли Кургановых на Руси…» Сам он был инженером на литейном заводе, а из меня почему-то решил сделать адвоката, отдал в гимназию, а не в реальное училище… Увы, не вышел из меня адвокат.
«А кто вышел?» — чуть не спросил Толик, но не решился.
Однако Курганов понял.
— После ранения поступил в университет, бросил… Время было такое, не до учебы. В девятнадцатом взяли в Красную Армию, но воевать не послали, дохлый я был. Направили в военную типографию… А потом так и стал работать в типографиях. Можно сказать, специалистом сделался, хотя и без диплома.
— Значит, сейчас вы тоже в типографии работаете? — обрадовался Толик. — В газете, где мама?
— Сейчас вот как раз нет… Конторский служащий я, в райпотребсоюзе… Вообще-то мне приходилось не только типографскими делами заниматься. Всякими. И бывать пришлось в разных местах…
«А на фронте?» — чуть не спросил Толик. Он имел в виду последнюю войну, с фашистами. В его понимании все настоящие мужчины должны были участвовать в этой войне.
И опять Курганов понял его без вопроса.
— Перед войной я в Ленинграде жил. Когда финская началась, меня опять призвали. Вернулся уже с лейтенантскими кубиками. А больше воевать не пришлось…
— Признали негодным? — понимающе сказал Толик.
Курганов чуть усмехнулся:
— Признали… Послали работать на Север.
— С экспедицией, да?
— Можно сказать, что с экспедицией… А Ивана Курганова я все-таки считаю немного родственником. Потому что как увидел в старой книге эту фамилию, так и увлекся. Правда, про него самого я узнал немного, но плаванием этим всю жизнь интересуюсь. Пытаюсь кое в чем разобраться. Так, для себя…
— А разве там есть что-то неизученное? Ведь они не так уж давно плавали. Ну, не в древности же…
— Как тебе сказать… Особых тайн нет, и написано про это путешествие много. Но неясностей хватает… В характерах неясностей, в человеческих отношениях. Разные там были люди и разные события. Вот про это бы написать…
Толик поставил стакан. От неожиданной догадки он забыл про смущение. Спросил звонко:
— Значит, вы книгу пишете, да?
Курганов хлебнул, закашлялся, тоже поставил кружку. Коротко засмеялся, оборвал смех и сказал:
— Ну, что скрывать, раз ты догадался…
Шторм в Скагерраке
Толик смотрел на Курганова, приоткрыв рот. Первый раз в жизни он видел писателя. Ну, пускай не знаменитого, но все равно писателя. Человека, который сам пишет книгу. Потом он тряхнул головой, рот захлопнул и уткнулся в стакан. Глянул исподлобья и сказал с почтением и сочувствием:
— Это, наверно, ужасно трудно.
— Ужасно трудно, — очень серьезно, даже печально согласился Курганов. — Сколько раз уже хотел все изодрать в клочки.
— Зачем? Не надо! — испугался Толик.
— Порой кажется, что все так отвратительно написано. Беспомощно… И посоветоваться не с кем. За три года ты первый человек, с кем я про Крузенштерна заговорил. Я и разболтался-то потому, что… как бы сказать… почуял общий интерес.
— Я люблю про море и про путешествия, — тихо сказал Толик.
— Вот и я люблю. И про путешествия, и про моряков… Удивительные они люди. Сам я тоже в детстве о морской службе мечтал, да не вышло.
Толик подумал.
— Арсений Викторович, знаете что? Если человек про моряков книжку пишет, он ведь и сам тоже как моряк.
Голубые глазки Курганова снова добродушно засветились.
— Да? Может быть… Но это, наверно, если хорошо пишет.
— А вы… много уже написали?
— Ну… повесть эта довольно большая получается. Но я ее уже почти кончаю. Сейчас кое-что переделываю, дополняю… Я ведь, Толик, давно с ней вожусь. И когда на Дальнем Востоке был, и там, под Выборгом. И в… на Севере когда работал… Тебе налить еще?
— Ага… то есть пожалуйста.
— Только вот пряники очень уж каменные.
— Ничего, я такие даже больше люблю. У меня зубы крепкие.
— А я свои почти все угробил за последние годы… — усмехнулся Курганов. И вдруг сказал другим голосом: — Толик…
Толик вопросительно вскинул глаза.
Курганов смотрел из-за кружки нерешительно и виновато.
— А если я попрошу тебя об одной услуге… А?
— Ладно… — неуверенно отозвался Толик. — О какой?
— Может быть, послушаешь у меня несколько страниц? Раз уж так получилось… Раз уж мы встретились так удачно. А?
— Конечно! — обрадовался Толик. По правде говоря, он этого немного ждал. Вернее, не ждал, а думал: «Вот хорошо бы…»
Будет еще одно новогоднее чудо! Он сидит у старинного камина (пускай и не горящего), а писатель читает ему свою книгу. Да еще о Крузенштерне! Час назад про такое Толик и мечтать не мог. Нет, в самом деле, последнее время полно сюрпризов…
Курганов сбивчиво объяснил:
— Ты не удивляйся, что я тебе… Я никому в жизни еще не читал, а ты… Тебя будто сама судьба послала… — Он нервно усмехнулся.
Толик хотел пошутить, что послала не судьба, а мама, но постеснялся и сказал:
— Ладно. Только…
— Что? Дома ждут? — огорченно спросил Курганов.
— Нет, мама еще, наверно, на работе. Султан ждет на дворе, я на нем приехал.
— Ездовой пес?! — обрадовался Курганов. — Давай его сюда.
…Султан был воспитанной собакой. Войдя в комнату, он шевельнул хвостом, будто сказал «здрасте». Курганов сел перед ним на корточки.
— Ух, какие мы красавцы… Прекрасное сочетание, помесь овчарки и лайки. И еще кое-чего понемножку, для гарнира. Медали за чистоту кровей нам не дадут, ну и не надо, зато мы сильные и умные… — Он бесстрашно взял голову Султана в большие свои ладони, потрепал по ушам, погладил загривок. А Султан… Толика даже ревность кольнула: стоит, бродяга, и хвостом машет, будто перед ним старый друг.
Курганов оглянулся на Толика.
— Мне с собаками много пришлось дела иметь, не удивляйся. Они своего сразу чуют… Откуда у тебя такой хороший?
— Сам нашелся, два года назад. Он совсем щенок был, худой, и лапа в крови. На нашу улицу прибежал, а я его домой привел. Мама сперва говорит: «Вот еще! Самим нечего есть, вот выставлю обоих из дома…» Потом лапу ему забинтовала…
— Умница, — опять сказал Курганов Султану, еще раз погладил его и распрямился — голова под потолок. Робко спросил: — Ну, что, Толик, начнем?
Толик заволновался и кивнул. Сел у холодного и чистого внутри камина. Султан прилег рядом. Курганов достал с полки желтую картонную папку.
— А камин у вас действует? — спросил Толик.
— Что?.. Да, конечно. Но тепла от него маловато, я печку топлю. Но можно и камин, возни только много… Разжечь?
— Да нет, я же так просто спросил…
Оглядываясь на Толика, Курганов сел к столу, раскинул папку. Странно замер над бумагами. Стало опять очень тихо, и снова Толик услышал медный стук часов. Зашарил глазами по комнате. Но в это время Курганов шумно вздохнул и сказал:
— Я сперва самое начало прочту, ладно?
Толик опять кивнул. Курганов надел очки, нагнулся над листом и глуховато заговорил:
— «Корабельный колокол в громадном обеденном зале, где стоял учебный фрегат, двойным ударом, слышным на трех этажах, отметил начало первой перемены…»
Пока Курганов читал, Толик пошевелился всего два раза. Первый — когда осторожно пересел поудобнее: устроился на стуле верхом, щекой лег на спинку. Второй — когда ногой толкнул Султана: тот, забыв о приличии, стал шумно чесаться. Чтобы не сопеть, дышал Толик, приоткрыв рот. От этого обсыхали губы, он водил по ним языком…
— Ну вот… — сказал Курганов и положил на папку вылезшие из обшлагов ладони. — Ну… как? Не понравилось, да?
Толик опять облизал губы.
— Понравилось. Только…
— Что? Ты не стесняйся, критикуй! — вскинулся Курганов.
— Да нет, все хорошо. Только жалко этого… Алабышева.
— Да? — обрадовался Курганов.
— Да, — вздохнул Толик.
— Но это же хорошо, что тебе его жаль! Значит… я как-то сумел это… передать. Показать…
— Сумели, конечно! А Фогту потом что было? Его правда выгнали из корпуса?
— Разумеется! Но не в нем дело. Он тут не главный герой, про него больше и не упоминается… А какие еще замечания?
— Никаких! Только… там немного одно место непонятно. Что случилось с лейтенантом Головановым?
— С Головачевым… Это, брат ты мой, самая печальная история. Я про него много пишу. Я ведь тебе только пролог прочитал, а дальше будет про само путешествие.
— Это хорошо. А то я все думал: когда про «Надежду» и «Неву» начнется?
— Будет, будет и про это. Прямо со следующего листа… Можно, я тебе еще пару страниц прочитаю? Это про шторм, в который корабли попали в самом начале плавания.
— Ага! — Толик опять положил подбородок на спинку стула. Шторм — это приключение, это интереснее всего.
«Мрак был не черный, а мутно-зеленый — так, по крайней мере, казалось капитану. Он ревел, этот мрак, выл, свистел картечью морских и дождевых брызг и громоздился всюду исполинскими глыбами воды. Штормовые стаксели почти не давали кораблю скорости. Неуклюже, то носом, то бортом, валился он со склона волны, и казалось, что не будет конца этому падению. Достигнув подножия водяной горы, махина скрипучего парусника силою инерции все еще стремилась в глубину, черпала воду фальшбортом, набирала ее щелями разошедшейся обшивки, утыкалась бушпритом в накатившийся гребень. В это время упругая сила моря выталкивала корабельный корпус из водяной толщи, новая волна задирала „Надежде“ нос, а очередной нажим бешеного норд-веста уваливал корабль под ветер и кренил до такой степени, что левый конец грота-рея вспарывал воду.
Свист воздуха в такелаже — тоскливый и более высокий, чем голос самого шторма, — надрывал душу.
Крузенштерн и второй лейтенант „Надежды“, двадцатитрехлетний Петр Головачев, стояли у наветренного ограждения юта… Хотя едва ли можно сказать „стояли“ о людях, которые мечутся вместе с растерзанным парусником среди стремительно вырастающих водяных холмов, скользят сапогами по мокрой палубе и то цепляются за планшир, то с маху ударяются спиною об упругий штормовой леер. И слепнут от хлестких клочьев пены.
Впрочем, какая разница, слепнут или нет. Все равно мрак…
Нет, какие-то остатки света все же были заметны в кипящей смеси воды и ветра. То ли пробивался в случайный разрыв облаков луч звезды, то ли сами по себе пенные гребни давали сумрачное свечение. Ревущая темнота была испятнана, исчерчена смутными узорами этой пены.
„Надежда“ опять стремительно пошла вниз, а впереди и справа Крузенштерн угадал громадную волну с двумя пятнами пены у гребня. Они мерцали, как белесые глаза.
„А и правда — чудовище“, — мелькнула мысль. Раньше Крузенштерн усмехался, когда встречал у романистов сравнения волн с живыми страшилищами. Он бывал во многих штормах и знал, что волны — это волны и ничто другое. Сейчас же сравнение пришло само собой. И Крузенштерн понял, что это — страх.
„Надежда“ снова легла на борт, и пошли секунды ожидания: встанет ли? Со стонами начала „Надежда“ выпрямляться.
„Господи, никогда не было такого…“
Не помнил он подобного шторма, хотя обошел на разных кораблях полсвета. Ни у берегов Вест-Индии, ни в Бенгальском заливе, где крейсировал с англичанами на их фрегате, ни в китайских водах, известных своими тайфунами, не приводилось встречаться со столь неудержимой силой стихии…
Палуба опять покатилась в глубину, шквал ударил в правый борт, оторвал от планшира Головачева, толкнул к бизань-мачте. Но через несколько секунд лейтенант снова оказался рядом.
„А ведь ему не в пример страшнее, чем мне, — подумал Крузенштерн. — Мальчишка… Хотя какой же мальчишка? Успел уже поплавать, побывать в кампаниях… Да и сам ты в двадцать три года считал ли себя мальчишкой? В скольких сражениях со шведами обстрелян был, в Англию попал на учебу в числе лучших офицеров… Да, но сейчас иногда вдруг чувствуешь себя ребенком. При расставании в Кронштадте сдавило горло слезами, как в детские годы, когда увозили из Ревеля в корпус…“
Сорвало кожаный капюшон, Крузенштерн опять натянул его.
„…А Головачев? Что я про него знаю? Единственный, с кем не был знаком до плавания. Посоветовали, сказали: искусный и храбрый офицер… А и в самом деле, держится молодцом…“
— Петр Трофимыч, как на руле?! — крикнул Крузенштерн и подавился дождем.
У штурвала были различимы фигуры в штормовых накидках.
— На руле! Дéржитесь там?! — перекричал шторм лейтенант.
— Так точ… ваш-бла-родь! Держ… — долетело до него.
— Кто рулевые?! — отворачиваясь от ветра, крикнул Крузенштерн.
— Иван Курганов и… Григорьев… ваш-сок-бла-родь…
— Круче к ветру держите, ребята! Все время круче к ветру!
— Так точ… Держим, ваш… родь…
— Крепко привязаны?!
— Так точ…
Опять чудовищный этот крен со стоном рангоута и мучительным скрипом обшивки. Встанем ли? „Ну, вставай, „Надежда“, вставай, голубушка… Да выпрямляйся же, черт тебя разнеси!“
Это надо же, как взбесились волны! И не где-нибудь в открытом океане, а в проливе, в Скагерраке, хоженном туда-сюда не единожды… В том-то и беда, что в проливе. Кто знает, где теперь берег? Стоит задеть камни — и пиши пропало. До чего же обидно — в самом начале плавания…
— Круче к ветру!
Да что могут сделать рулевые, когда хода у корабля нет, а вся ярость шторма лишь на то и нацелена, чтобы поставить „Надежду“ бортом к ветру, к волне…
Какая-то фигура, цепляясь за леера, взобралась на ют.
— Кто?! — гаркнул Крузенштерн.
— Это граф Толстой! — отозвался Головачев.
Подпоручик гвардии Федор Толстой оказался рядом.
— Что вам здесь надо?! — Крузенштерну было не до любезностей.
— Наблюдаю разгул стихий, — отплевываясь, изъяснился подпоручик. — Любопытствую и удивляюсь себе, ибо ощутил в душе чувство, доселе неведомое. А именно — боязнь погибели. До сей поры был уверен, что в части страха обделен природою…
„Правда ли боится? — подумал Крузенштерн. — Или валяет дурака, а настоящей опасности не понимает?“
— Идите философствовать в каюту, граф! Здесь не место!
— Отчего же, капитан?!
— Оттого, что смоет в… — Крузенштерн не сдержал досады и назвал место, куда смоет бестолкового сухопутного подпоручика. Тот захохотал, кашляя от дождя и ветра. Неожиданно засмеялся и Головачев. И тут опять бортом поехали в тартарары, а сверху рухнул многопудовый пенный гребень.
Когда „Надежда“ очередной раз выпрямилась и вскарабкалась на волну, Толстой выкрикнул:
— Кому суждено погибнуть от пули, тот не потонет!
— А вы знаете точно, что вам уготована такая судьба? — сквозь штормовой рев спросил Головачев.
— На войне ли, от противника ли у барьера, но знаю точно — от пули помру! На крайний случай — сам из пистолета в лоб! Не в постели же кончать дни свои офицеру гвардии!
— Завидна столь твердая определенность! — цепляясь за планшир, насмешливо крикнул Головачев.
— Кто же мешает и вам…
— На руле! Два шлага влево, чтобы ход взять! А как волна встанет, снова круто к ветру! — скомандовал Крузенштерн. — Так!.. Все, братцы, на ветер! Прямо руль!
— Разве же эта посудина слушает еще руля? — искренне удивился Толстой.
— Сие не посудина, а корабль Российского флота! — неожиданно взъярился Головачев. — И правда, шли бы в каюту, граф! А то и пуля не понадобится!
— А в каюте что? Та же вода! Хлещет во все щели!
„Коли выберемся благополучно и дойдем до Англии, сколько дней лишних потратим на новую конопатку“, — подумал Крузенштерн. И впервые выругал в душе милого Юрочку Лисянского за то, что не сумел он за границей купить корабли поновее.
Кстати, где он сейчас, Лисянский? „Нева“ исчезла за дождем и волнами при первых же шквалах, и теперь лишь гадать можно о ее судьбе… Ну, да если мы пока держимся, Бог даст, и она выстоит. Не случилось бы только самого худого: вдруг вырастет над волною силуэт корабля, кинется навстречу…
Экие мысли в голову лезут! Лисянский не новичок, не повернет судно по ветру. А все-таки…
— На руле! Смотреть вперед сколько можно!..
— Есть, ваш… родь! Сколько можно, смотрим!..
Это Курганов. Отличный матрос, хотя, по мнению некоторых, языкаст не в меру. Вот и сейчас проскочила насмешка: смотрим, мол, приказ выполняем, да только чего тут рассмотришь-то?
Ну и ладно. Ежели есть в человеке еще сила для насмешек, значит, держится человек…
Толстой крикнул опять:
— Здесь хотя бы на воле, а в каюте совсем тошно! Страхи спутников моих и стенания, кои слышатся там, усугубляют душевное расстройство!..
— По-моему, для борьбы с душевным расстройством вы излишне долго беседовали с бутылкою, — догадался Крузенштерн. — Только, ради Бога, без обид, граф! Драться с вами на дуэли я все равно не имею возможности!
…Сумрак стал жиже, появились первые признаки пасмурного рассвета. На ют поднялись Ратманов и Ромберг.
— Иван Федорович, обшивка местами расходится, в трюме может случиться течь, — сказал Ратманов.
— Все может быть, если скоро ветер не ослабнет.
— Идите отдохните, Иван Федорович. И вы, Петр Трофимович. Мы заступаем.
Крузенштерн спустился в каюту. Под бимсом — выгнутой потолочной балкой — мотался масляный фонарь. Воды было по щиколотку, она ходила от стенки к стенке. Фонарь раскидывал по ней желтые зигзаги. Плавала разбухшая книга.
Постель промокла. Крузенштерн повалился на койку, не снимая плаща. Качка сразу сделалась мягче, взяла его в большие темные ладони, вой ветра и плеск за бортами приутихли… И казалось, прошла минута, но, когда вестовой растолкал капитана, за стеклами свистело уже серое утро.
— Ваше высокоблагородие, их благородие Макар Иваныч просят вас наверх.
Качало так же. Свет давал теперь возможность видеть взбесившееся море. Дождя почти не стало, и, когда корабль подымало на гребень, был виден взлохмаченный горизонт.
— Иван Федорович! — крикнул Ратманов. — Не убрать ли стакселя? Они не столько дают нам движение вперед, сколько способствуют дрейфу! Слева вот-вот покажется берег.
— Подождем еще, Макар Иванович! Без стакселей мы совсем будем неуправляемы!
Но в четыре часа пополудни, когда слева открылся берег Ютландии, Крузенштерн приказал убрать штормовые стакселя и намертво закрепить руль. Шторм перестал двигать корабль к опасной суше, но зато „Надежда“ совсем потеряла способность к маневру. К счастью, буря стала стихать.
К ночи ветер стал ровнее. Но дул он по-прежнему между вестом и вест-норд-вестом и не давал выйти из Скагеррака, хотя снова поставили стакселя, а также бизань и фор-марсель.
Лишь через сутки неустанной лавировки моряки увидели Дернеус — южный мыс Норвегии. К вечеру ветер стал тише, и тогда через северную половину потемневшего неба перекинулась дуга полярного сияния. Под нею, словно опоры великанского моста, поднялись облачные темные столбы.
Корабль все еще кидало на неуспокоенной после шторма зыби. Матросы завороженно и со страхом смотрели на светлую арку небесного моста. Вздыхали:
— Не к добру…
Не терявший веселости Иван Курганов пробовал пошутить:
— Этим мостиком, братцы, прямехонько в царствие небесное…
Шутку на сей раз приняли без одобрения.
Офицеры и ученые тоже считали, что необычное явление может быть предвестником нового шторма. Но, к счастью, дурные предположения не оправдались. Двадцатого сентября дул сильный, но попутный ветер, затем, когда вышли на Доггер-банку, наступил короткий штиль. Матросы приводили корабль в порядок. Несколько человек, зная рыбную славу здешнего места, закинули сеть, но без успеха. Крузенштерн с учеными испытывал новый прибор — Гельсову машину — для определения разницы температуры воды на поверхности и в глубине.
Пассажиры приходили в себя. Появился наконец за обеденным столом бледный и молчаливый Резанов. Он смотрел с укором, словно в недавнем шторме виноват был капитан „Надежды“.
Несколько раз Крузенштерн с тревогой и досадой навещал в гардемаринской каюте кадета морского корпуса Бистрема, своего племянника. Измученный непрерывной морской болезнью, племянник не помышлял уже ни о плавании, ни о флотской службе вообще. К счастью, повстречался английский фрегат „Виргиния“. Командиром его оказался капитан Бересдорф, знакомый Крузенштерну по службе в английском флоте. Он взялся доставить кадета Бистрема в Лондон, чтобы тот мог вернуться в Россию. Отправились в Лондон на „Виргинии“ также астроном Горнер, чтобы купить недостающие инструменты, и его превосходительство камергер Резанов с майором Фридерицием — для обозрения английской столицы. Вернуться на борт „Надежды“ обещали в Фальмуте, где корабль должен был чиниться после шторма.
27 сентября „Надежда“ благополучно пришла в Фальмут, где и встретилась с „Невою“.
Погода сделалась хорошая, но люди еще жили воспоминаниями шторма. Кое-кто из пассажиров говорил между собою:
— Если такое было у берегов Европы, что нас ждет в океане?
Фальмут был последним портом перед выходом в открытый океан. Все писали письма, чтобы с попутными кораблями отправить домой. Ученые делали записи в журналах наблюдений.
Писал свой „Журнал путешествия россиян вокруг света“ и главный комиссионер Российско-Американской компании, верный помощник Резанова купец Федор Шемелин.
Шемелина определили на жительство в констапельскую — глубокую кормовую каюту, где хранилось артиллерийское имущество. Свет сюда не проникал, днем и ночью приходилось жечь свечу в фонаре, да и та горела слабо в спертом воздухе.
При желтом дрожании огня Шемелин описывал шторм. Сообщал будущим читателям, что люди, оказавшись в той буре, вели себя по-разному: одни проявили неустрашимость, другие — малодушие. „Последних боязнь, — писал Федор Иванович, — простиралась до того, что с каждым наклонением судна набок представлялось им, что они погружаются уже на дно морское. Каждый удар волны об корабль считали они последним разрушением оного и прощались со светом. Те, которые являли себя храбрее на берегу, показали себя на море всех трусливее и малодушнее“.
О ком именно идет речь, в „Журнале“, напечатанном в 1816 году, не сказано. И мы не станем строить догадок, дело прошлое. Но стоит запомнить мысль Шемелина, что настоящая смелость проявляется именно в суровые часы, а пустая важность и надутая храбрость при виде опасности слетают с человека шелухою.
Впрочем, ни один офицер, ни один матрос робости во время шторма не проявили, каждый службу свою нес честно и умело…»
Курганов закрыл папку и опять глянул на Толика: вопросительно и виновато.
— Здорово, — сказал Толик. — Даже страшно, когда про крен: встанет ли?.. Вот интересно: знаешь, что ничего с ними не случится, а все равно страшно. Будто сам на палубе… — Толик пошевелил плечами. — Будто даже брызги за шиворот…
— Да? — Курганов стремительно встал, шагнул к Толику, взял его большущими ладонями за плечи (Султан стрелками поставил уши и напружинился). — Ох, спасибо тебе… Прямо бальзам на мою грешную душу.
Толик глянул в высоту — в счастливое (и даже немного красивое) лицо Курганова.
— Арсений Викторович, а какая это будет книга? Детская или взрослая?
— Что?.. — Курганов опустил руки. — Я как-то не задумывался. Хочется, чтобы всем интересно было.
— Так, наверно, и будет, — успокоил Толик.
Опять наступило молчание. И, услыхав снова медный стук шестеренок, Толик спохватился:
— Ой, а который час?
Курганов поднял на животе обвисший свитер, вытянул из кармашка у пояса большие часы на цепочке.
— Почти девять…
— Мама, наверно, скоро придет домой…
— Бессовестный я человек, задержал тебя.
— Да все в порядке, мы за пять минут домчимся!.. Ой… — Толик засопел и неловко затоптался. — Арсений Викторович, мама просила… если вы, конечно, можете… Может, у вас есть сегодня деньги за перепечатку?
Курганов хлопнул себя по лысому лбу.
— Ну, растяпа я! Ну, субъект! Сейчас, сейчас. Конечно…
Из кармана галифе он извлек потрепанный бумажник.
— Вот, пожалуйста… Ах ты, неприятность какая, десяти рублей не хватает. Как неудобно…
Он сделался виноватый, ну прямо как первоклассник перед завучем. Толик решительно сказал:
— Арсений Викторович, если у вас последние, то не надо.
— Ну что ты, что ты! Я завтра утром получу! И сразу эти десять рублей занесу. Я знаю, где вы живете, однажды заходил. Ты извинись за меня перед Людмилой Трофимовной…
— Да пустяки, — сказал Толик.
— Нет-нет, я завтра же… А эти деньги спрячь, не вытряхни по дороге.
— Не вытряхну. — Толик расстегнул курточку. Это была тесная, еще со второго класса, курточка с потайным карманом — его пришила мама для денег и хлебных карточек, когда Толику приходилось стоять в очередях.
У горящего камина
Толик проснулся так поздно, что на замороженных окнах уже сияли солнечные искры. Потрескивала печка. Стучала машинка: значит, мама в редакцию не пошла, работает дома.
Не оглядываясь, мама сказала:
— Не вздумай читать в постели. Брысь одеваться.
— Есть, товарищ капитан! — Толик кувыркнулся из-под одеяла на половик и сел по-турецки, любуясь елкой…
В эту минуту краснощекая тетка в полушубке принесла телеграмму. И хорошее утро испортилось. Варя сообщала, что приедет лишь первого числа, потому что перед самым Новым годом у нее зачет. И, конечно, что она «поздравляет и целует».
— Целует она, — сумрачно сказал Толик. — Лучше бы зачеты сдавала пораньше…
У мамы тоже упало настроение. Она добавила, что дело, скорее всего, не в зачете. Просто распрекрасной Варваре хочется встретить Новый год в компании однокурсников.
— Конечно, — поддержал Толик. — Там у нее кавалеры со всех сторон. Выбирай какого хочешь жениха.
— Анатолий…
— А чего? Вот подожди, сама увидишь…
Мама взяла себя в руки и сообщила Толику, что он говорит глупости. У Вари действительно важный зачет, это надо понимать. Завтра она приедет, и все будет хорошо и весело. А сегодня, что поделаешь, посидят в новогоднюю ночь вдвоем. Немножко поскучать — это тоже полезно.
Толик осторожно спросил:
— А может быть, Дмитрий Иванович все-таки придет?
— Что ему у нас делать? Я же говорила: он встречает Новый год со знакомыми на работе. У них большая компания.
Толику стало обидно за маму.
— Между прочим, мог бы и тебя пригласить.
— Между прочим, он приглашал…
— Ну и… что? — упавшим голосом спросил Толик.
Мама хлопнула его по носу свернутой телеграммой.
— Дурень. Куда же я из дома? Тем более мы думали, что Варя приедет.
— Но теперь-то знаешь, что не приедет, — пробормотал Толик. Он ужасно не хотел, чтобы мама уходила, но совесть требовала поступать так, чтобы маме было лучше.
— А тебя-то я куда дену?
— Я что, грудной? Посижу у елки, книжку почитаю. По радио концерт будет интересный… К Эльзе Георгиевне схожу…
— Очень ты там нужен…
— А потом спать лягу, — сдерживая скорбь, сказал Толик.
— Нет уж, мне там все равно праздника не будет, я изведусь: как ты один? Небось еще елку запалишь…
Толик прикинул: достаточно ли он поуговаривал маму? Совесть подсказывала, что надо бы продолжить разговор, а здравый смысл предупреждал: так можно и палку перегнуть — мама, чего доброго, возьмет да и поддастся уговорам.
Она посмотрела на Толика и засмеялась:
— Твои терзания у тебя на физиономии напечатаны крупными буквами. Не бойся, никуда я не пойду…
Толик засопел от стыда и облегчения и хотел пробурчать что-нибудь возмущенно-оправдательное. И в этот момент, к счастью, пришел Курганов.
Мама встретила его в коридоре и привела в комнату. Сейчас Курганов показался Толику еще более высоким и худым, чем вчера. Он был в старом, очень длинном демисезонном пальто, из-под которого торчали растоптанные валенки. Меховая шапка тоже была старая, потертая до лысой кожи. Шею обматывал в несколько витков красный порванный шарф.
Покашливая, Арсений Викторович объяснил, что вот такая вчера получилась досада и он очень просит извинить, что не смог расплатиться сразу. А сейчас вот, пожалуйста…
Мама сказала, что не стоило волноваться из-за пустяка. Но все равно она рада, что Арсений Викторович зашел. Пусть он раздевается, сейчас они будут пить чай… Ох, только, пожалуйста, никаких отговорок. Раз уж пришли, будьте добры подчиняться хозяйке. Пусть Толик отнесет на вешалку пальто Арсения Викторовича…
Когда Толик вернулся в комнату, Арсений Викторович сидел у стола и трепал по ушам Султана. Мама весело звякала чашками и блюдцами.
Курганов неловко повозился на стуле, поводил голубыми своими глазками по елке — от пола до макушки — и сказал стеснительно:
— Да, елка у вас… Хоть во дворец такую…
— Толик постарался. Как он, бедный, ее только дотащил…
— Очень просто дотащил, — бодро сказал Толик.
Курганов на секунду прикрыл глаза, улыбнулся уголком рта.
— Запах. Детство вспоминается. Всегда, если елкой пахнет, детство вспоминается.
— Это, наверно, хорошо… — заметила мама.
— Это хорошо, — серьезно отозвался Курганов. — Без этого нельзя. — Он опять нагнулся и стал гладить Султана.
— А у вас будет елка? — спросил Толик. Мама взглянула на него укоризненно. Однако Курганов не удивился вопросу.
— Где уж мне с елкой возиться. У меня и украшений нет… Правда, две веточки поставил в графин, для запаха. Чтобы повеселее было, когда Новый год наступит… Да еще камин, пожалуй, затоплю для настроения. Толик вчера видел, какой у меня камин. Памятник эпохи…
— Как в сказке, — сказал Толик.
— Вы что же, в одиночестве Новый год встречаете? — с вежливым сочувствием спросила мама.
— А мне не привыкать… Думал было съездить к дочери в Ленинград, да отпуск не дают. Она ко мне тоже не может, обстоятельства всякие…
— Я и не знала, что у вас дочь…
— Да. Взрослая… Жена умерла в эвакуации, а дочь вернулась в Ленинград, замужем теперь.
«А вы почему не в Ленинграде живете?» — чуть не соскочило с языка у Толика, но мама вовремя посмотрела на него. Да он и сам сообразил: мало ли какие бывают причины, нечего соваться. Но уже вырвались слова: «А вы…» И, чтобы как-то закончить фразу, Толик бухнул:
— А вы… приходите к нам Новый год встречать.
Толик тут же испуганно взглянул на маму. Она, кажется, растерялась, но почти сразу сказала:
— А в самом деле… Арсений Викторович, это мысль! Мы с Толиком вдвоем остались, тоже скучать собираемся. Дочь не приехала, застряла в институте… Посидим, свечки зажжем на елке, будет очень уютно…
Курганов помолчал и ответил, не поднимая головы:
— Спасибо вам громадное… Только, знаете, я уж лучше дома. Неподходящий я для праздничных компаний человек, привык все больше сам с собой.
— Ну как же так! — Мама, кажется, искренне огорчилась. — В праздник можно посидеть и… как говорится, в кругу.
— Можно, конечно… — Курганов опять повозился на скрипнувшем стуле, осторожно придвинул к себе блюдце с чашкой. — Можно… Да только кругу от такого гостя, как я, всегда одно уныние. Знаете, Людмила Трофимовна, за всю жизнь не научился поддерживать застольные беседы. Очень бывает неудобно… — Он полушутливо развел большущими ладонями, зацепил на краю стола сахарницу, сконфузился и заболтал в чае ложечкой.
— Жаль, — вздохнула мама. — Жаль, что вы не поддаетесь уговорам.
Толик чувствовал себя виноватым за весь этот нескладный разговор. Чтобы загладить перед мамой оплошность, он сказал:
— Я маму уговаривал идти встречать Новый год со знакомыми, а она боится меня оставить. Будто мне три года.
— Да не боюсь я, — серьезно возразила мама. — Просто нехорошо это: собственного сына бросать в праздник…
Курганов задержал у губ чашку, глянул на маму, на Толика. Прихлебнул. Потом торопливо допил чай и заговорил, неловко усмехаясь:
— Вы уж не обижайтесь, Людмила Трофимовна, человек я для застольных бесед в самом деле неприспособленный. А вот с Толиком вчера разговорились. Общая тема нашлась…
— Мы о Крузенштерне… — ввернул Толик.
— Да, это у меня давнее… Я вот подумал… Чтобы никто не скучал в праздник… Вы только не сочтите мое предложение за странность. Если, конечно, Толик согласится… Вы бы пошли в гости, а Толик ко мне. Чтобы вы не волновались, а Толик один не грустил. Мы бы с ним продолжили вчерашнюю беседу…
— Ой… ура, — шепотом сказал Толик.
Удивительно, что мама согласилась. Причем гораздо скорее, чем ожидал Толик. Много времени спустя, когда Толик вспоминал эти дни, он сообразил, что маме очень надо было в ту ночь оказаться там, в гостях. Где Дмитрий Иванович. Что-то складывалось (или, наоборот, не складывалось) у нее в отношениях с этим человеком. Но в то утро Толик подумал об этом лишь мельком и без тревоги. Для беспокойства не было причин: Дмитрий Иванович такой хороший человек…
И Арсений Викторович хороший: как он все придумал!
Конечно, мама сначала сказала, что это неудобно. Чего ради Арсений Викторович должен брать на себя такие заботы.
А он, смущенно кашляя, возразил, что забот никаких. И что он зовет Толика «главным образом из чисто корыстных соображений». Толик такой внимательный слушатель, а ему, Арсению Викторовичу, очень хочется почитать кое-что из своей рукописи. Так что это, наоборот, Людмила Трофимовна и Толик сделают ему одолжение… И пусть Людмила Трофимовна не волнуется, у него прекрасная кровать, Толику на ней будет удобно. А сам Арсений Викторович уляжется на стульях, ему не привыкать.
— Ну уж это ни в коем случае, — сказала мама. — На стульях прекрасно устроится Толик.
Толик и подумать не мог, что подкатят эти слезы…
Сначала все было замечательно.
Комната Курганова оказалась прибрана, в ней пахло елкой. Ветки в графине были не просто ветки, а густые лапы, и на них даже блестели три зеркальных шарика. У камина лежали березовые дрова. Арсений Викторович обрадовался Толику, помог раздеться, удивился и смутился, что мама дала ему с собой большой кулек замороженных пельменей, и пошел ставить для них на плитке воду (когда-то закипит!).
Султан по-хозяйски растянулся на шкуре.
Толик сел у стола с еловыми ветками.
Наступила какая-то непонятная минута. Опять стучали невидимые часы. У Курганова «не контачила» плитка, и он смущенно чертыхался вполголоса. Свежие хвойные лапы пахли очень сильно, и Толик вспомнил свою елку. И подумалось: «А почему все так?» Он здесь, в чужом, почти незнакомом доме, а елка, с которой он столько мучился и радовался, стоит, никому не нужная, в пустой темной комнате… А мама… она где-то с другими людьми… Нелепость какая-то! Почему они с мамой в этот праздник не дома?
Конечно, сам хотел. Обрадовался, когда Арсений Викторович предложил. Ждал с нетерпением вечера. Весело попрощался с мамой, бодро примчался на лыжах сюда… И вот…
Хорошо, что хоть Султашка рядом.
Толик присел возле Султана на корточки, начал гладить его, крупным глотком загнал внутрь слезы.
— Все! — сказал Курганов. — Включилась, окаянная… Толик…
Ответить бы что-нибудь, но в горле будто пробка деревянная.
Курганов подошел, постоял над Толиком. Опустился рядом.
— Взгрустнулось, что ли? — тихо спросил он. — Это бывает, не стесняйся… Я помню, было мне тоже лет одиннадцать, и на рождественские каникулы приехал я на дачу к товарищу. Под Лугу… Все елку наряжают, радуются, а мне вдруг дом вспомнился… Убежал я на кухню, спрятался в углу… А ты не грусти, Толик, ночь-то проскочит незаметно. Завтра прибежишь домой, все будет в порядке… А?
Стыд — хороший тормоз для слез. У Толика затеплели уши, а пробка в горле почти растворилась. Он опять глотнул.
Курганов положил ему руку на плечо.
— Это ведь само по себе праздник, что дом твой рядом и что завтра ты в нем обязательно окажешься. И елка там, и родные люди… Мне приходилось Новый год встречать, когда до дома тыщи верст и неизвестно, когда попадешь в него. И люди кругом… такие, что лучше бы никого. Вот это тоска… Крузенштерн тогда только и спасал.
Толик посопел и спросил сипловато:
— Вы сегодня про него почитаете?
— Договорились же! Про него и про других… А сперва кое о чем расскажу, чтобы тебе все понятно было…
— А камин разожжем?
— В первую очередь!
Камин разгорелся быстро. Дрова застреляли, пламя рванулось к дымоходу, высветило чугунное нутро.
— Ну вот, а теперь сядем, — сказал Курганов.
Толик поставил стул боком к огню, сел верхом, как в прошлый раз. Султан примостился у ног.
— А я так, на дровишках. Мне это привычнее… — Арсений Викторович устроился на поленьях напротив Толика, по-мальчишечьи обнял колени. Помолчал. Свет падал на его лицо сбоку, яркие зайчики дрожали на залысинах. Глаза в тени глубоких впадин казались теперь большими и почти черными.
Толик с вежливым нетерпением качнул ногой. Курганов потер большим пальцем рубчик на уголке рта и попросил:
— Если я очень разговорюсь, ты меня останавливай. А то я могу на эту тему до бесконечности… Значит, о Российско-Американской компании ты уже читал?
— Ага… В той книжке. Но там немного.
— Много и не надо, главное, чтобы ясно было, с чего началось… Основал эту компанию Григорий Иванович Шелехов с товарищами, давно еще, в восемьдесят первом году позапрошлого века. Человек он был энергичный, умный. И мореплаватель, и торговец, и промысловик. Добывали русские люди пушнину на побережье Аляски, на Алеутских островах, а главным образом на большом острове Кадьяке. Там и главное поселение было. Возили добычу через океан, в Петропавловск на Камчатке, а оттуда в Китай, на продажу.
Трудное это было дело, опытных моряков не хватало, суда тамошней постройки были неважные, гибло их немало… Да и вообще промышленным людям жилось там не сладко. Все товары и продукты, всякую мелочь приходилось через всю глухую Сибирь везти на лошадях до Охотска, а оттуда уж морем на Камчатку и в Американские поселения.
Толик кивнул. Все это он уже знал.
— А Крузенштерн решил доказать, что на кораблях прямо из России, через океаны, легче, да?
— Именно… Он ведь был к тому времени опытный мореплаватель, хотя исполнилось ему едва тридцать лет. Успел он отличиться во многих сражениях, потом служил у англичан: был, по-нашему выражаясь, на длительной практике за границей… Там тоже пришлось повоевать, с французами. Побывал он в Америке, в Африке, в Индии, а потом добрался до Китая. Все ему было интересно: как люди живут в дальних странах, какие у других народов корабли и моряки, как торговля идет. И все время он думал: почему же русские суда в большие плавания не ходят? Разве наши матросы и капитаны хуже других? И почему в России должны люди втридорога платить за товары, которые привозят иностранцы? Разве не можем сами мы вести морскую торговлю?
…И вот, когда Крузенштерн возвращался из Китая в Европу на корабле «Бомбей Кастль» (а было это в тысяча семьсот девяносто девятом году), составил он свой проект кругосветного плавания. Первая часть была о торговле. О том, что российские корабли могут везти нужные товары на русские промыслы в Тихом океане, забирать там пушнину, выгодно продавать ее в китайском городе Кантоне, а там нагружаться товарами, которые нужны в России и Европе. Такие же товары можно было закупать по пути через Индийский океан: в Батавии, в Калькутте…
Но это еще не весь проект. Мне кажется, Крузенштерн считал торговые дела не самыми главными. Просто этой важной причиной он старался убедить начальство в пользе кругосветного плавания. О таком плавании Крузенштерн мечтал с детства. Он ведь был, как говорится, моряк до мозга костей. Человек, самой природой предназначенный для путешествий, для открытий, для изучения всяких морских тайн, а их тогда было видимо-невидимо еще… Можно сказать, вся наша Земля тайнами дышала…
И вот писал Крузенштерн, что русский флот должен стать таким же славным и знаменитым в искусстве дальних плаваний, как самый лучший тогда — английский. И что не должны российские моряки уступать иноземцам в географических открытиях…
Ну, как ты помнишь, сперва этот проект не одобрили. Или просто-напросто затеряли среди канцелярских бумаг.
Крузенштерн разозлился на царских бюрократов и ушел в долгий отпуск, уехал в свою деревню под Таллин (тогда он назывался Ревель). Подумывал уже совсем уйти из флота…
— Как это? А говорите — «моряк до мозга костей».
— Да, он и был таким. Я ведь сказал уже, сколько он морей и стран повидал к тридцати годам… Но тут он решил: раз дальше не получается, нечего зря морской мундир носить. После всего, что было, не плавать же в Маркизовой луже (так Финский залив прозвали). Вот и подумал: займусь хозяйством или буду учителем географии в той школе, где когда-то сам учился…
Надо сказать, что ребятишек Иван Федорович любил и, видимо, к учительскому делу чувствовал какую-то тягу. Недаром стал потом заведовать Морским корпусом…
Но это потом, спустя много лет. А пока жил он в глуши, и вдруг примчался к нему фельдъегерь: «Вас вызывает адмирал Мордвинов, новый морской министр…»
Прибыл Крузенштерн к министру и слышит: «Господин капитан-лейтенант, ваш проект наконец рассмотрен и принят. Готовьтесь стать во главе экспедиции».
— Вот обрадовался-то! — воскликнул Толик.
— А вот и нисколько… — вздохнул Курганов.
— Почему?
— Потому что все хорошо в свое время… У Нозикова про это, кажется, не написано… Крузенштерн тогда только женился, жена ребенка ждала… Легко ли уезжать в такую пору?
— Но все равно… Он же моряк, — тихо сказал Толик.
— Да. Но ты пойми его… Ты вот на одну ночь из дома ушел, да и то загрустил. А ему-то на три года… А ведь тогда плавания были не те, что сейчас. В наше время где бы ни был корабль, он по радио может связаться с родным портом. А тогда что… Письма шли иногда по полгода, со случайными кораблями или по суше через половину земного шара. Плывешь и думаешь: «А как дома? Нет ли беды какой? Живы ли?..» Знаешь, Толик, не бывает хуже пытки, когда ты далеко от родных, а писем нет и нет.
Толику почему-то стало неловко, и он проговорил поскорее:
— Но ведь Крузенштерн согласился.
— Да, потому что Мордвинов сказал: иначе не будет плавания совсем. Разве мог Крузенштерн это допустить? Ну и… правильно ты говоришь, он был моряк. Как представились ему снова паруса и океан, оказалось, что это сильнее.
Но еще год ушел на подготовку экспедиции. И только седьмого августа тысяча восемьсот третьего года «Надежда» и «Нева» покинули Кронштадтскую гавань…
— Седьмого августа — это по старому стилю? — с пониманием спросил Толик.
— Да нет, по новому… Крузенштерн при описании путешествия использовал в датах стиль, принятый в Европе. Так называемый «грегорианский». То есть тот, который у нас ввели только после революции… В девятнадцатом веке наши числа отставали от европейских на двенадцать суток. Крузенштерн делал астрономические вычисления по английским и французским таблицам и не хотел путаницы…
— Вот и хорошо! Сейчас не надо делать поправки, когда его читаешь, да?
— Да… Скоро корабли пришли в Копенгаген, потом направились в Англию. Какой шторм прихватил корабли в Скагерраке, я тебе вчера читал.
— Да. И про то, как в Фальмут пришли.
— А после Фальмута вышли наши моряки в открытый океан… Потом была стоянка у острова Тенериф. Я про нее лишь мельком упоминаю, об этом и так много написано. А вот про то, как наши корабли перешли экватор, я целую главу сочинил… Может, я почитаю теперь, а? Послушаешь?
Экватор
«День двадцать шестого ноября по новому стилю начался ясно, без большой на сей раз жары и при ровном ветре от румбов между зюйдом и зюйд-остом. Обрасопив реи на левый галс, „Надежда“ шла, держась к юго-западу. На полмили впереди, высвеченная невысоким еще солнцем, тем же курсом и с той же, около четырех узлов, скоростью скользила „Нева“.
Было рассчитано, что в начале одиннадцатого корабли перейдут экватор — равноденственную черту земного шара, которую не пересекало еще ни одно российское судно.
В ожидании знаменательного момента офицеры в парадных мундирах и ученые в праздничном платье вышли на шканцы и стояли группами. Не было пока лишь Резанова. Крузенштерн, астроном Горнер и штурман Филипп Каменщиков, стоя у левого фальшборта, брали высоту солнца. Оно белыми вспышками зажигалось на серебряных лимбах дорогих английских секстанов.
— Охота же десятый раз пересчитывать, — проворчал, глядя на них, лейтенант Ратманов. — И так все ясно по счислению…
Мичман Фаддей Беллинсгаузен сказал со строгой ноткой:
— Течения здешние мешают правильному счислению, а Иван Федорович хочет торжественную минуту определить со всевозможной точностью.
— Минута, она, конечно, торжественная, — не оставил прежнего тона Ратманов, — да уж скорее бы, а то при таком параде и свариться недолго. — Он пальцем оттянул край стоячего под самые уши, расшитого якорями воротника. — Слава Богу еще, что нет вчерашней жары…
— Однако и прохлады особой нет. — Лейтенант Ромберг тоже тронул воротник. — Обратите внимание, господа, какое теплое у ветра касание. — Он поднял над плечом ладонь.
Беллинсгаузен засмеялся:
— Право же, мы сегодня как дамы в санкт-петербургском салоне: вовсю разговорились о погоде.
— В море погода — не для светской беседы тема, а наиважнейший предмет, — возразил слегка запальчиво Отто Коцебу, который с братом Морицем был в компании офицеров. И смешался, покраснел под насмешливо-добродушным взглядом Ратманова.
— Уж коли сухопутные кадеты начали понимать морские истины, то и впрямь, значит, наше плавание несет великую пользу, — пряча усмешку, сказал Макар Иванович. — А вот когда окрестят наши матросы господ Коцебу по всем Нептуновым правилам, тогда и совсем моряками станете… — Он кивнул на матросов, которые между фоки грот-мачтами наливали ведрами морскую воду в сооруженную из парусинового тента купальню.
Вода в купальне тяжело колыхалась, распирая брезентовые борта самодельного бассейна. Корабль мягко приподнимали пологие волны. Люди, уже привыкшие к плаванию, не замечали их и лишь иногда, если палуба особенно быстро уходила вниз, покачнувшись, искали опоры.
Так покачнулся и взялся за косяк в двери каюты действительный камергер и чрезвычайный посланник его императорского величества Николай Петрович Резанов.
Ласково пощурившись на солнце, Резанов подошел к другой группе, составляли которую люди его свиты: майор Фридериций, надворный советник Фосс, доктор Бринкин, живописец из Академии художеств Курляндцев и главный приказчик Шемелин, который, впрочем, держался в стороне. Здесь же был и гвардейский подпоручик Федор Толстой. Он до недавнего времени больше льнул к дружной компании морских офицеров, но после шумной ссоры с лейтенантом Левенштерном, за которого вступились и другие, вот уже несколько дней не подходил к ним.
По дороге Резанов учтиво кивнул офицерам, которые, щелкнув каблуками, наклонили головы. Когда же отошел он, Ратманов сказал с досадливым зевком:
— Шелковая кукла.
Было в Резанове, невысоком и щуплом, что-то от кавалера екатерининских времен — недавних, но уже отошедших в прошлое. Паричок с буклями над ушами, камергерский мундир, похожий на камзол, шелковые чулки, маленькая придворная шпага со старинной, в хитрых завитках рукоятью. И некоторая плавность и приторность в разговорах, раздражавшая флотских офицеров, воспитанных в суровых правилах Морского корпуса. Салонная манера эта не оставляла Николая Петровича даже во время споров.
Впрочем, споры пока не выходили за рамки светских приличий, хотя начались они давно, еще в Кронштадте. Тогда Крузенштерн взялся за голову, узнав, сколько помещений требуется свите посланника и сколько посольского и компанейского груза сверх расчета надобно уместить в трюмах. О чем думали раньше в дирекции компании, в министерстве и при дворе?
Крупная размолвка случилась и в Копенгагене, когда заново перегружали корабль. Резанов хотя и ласковым голосом, но с полным ощущением власти попытался излагать свои требования.
— Ваше превосходительство, — ответил тогда Крузенштерн. — Взятая нами гамбургская солонина, как сообщает мне в письме тамошний консул, приготовлена прескверно. Выгрузить бочки и пересолить ее — единственное средство. В противном случае неминуема цинга, и одному Богу ведомо, сколько наших служителей недосчитаемся мы тогда в долгом нашем плавании. Достаточно нам прискорбного случая на „Неве“, когда по недосмотру корабль лишился прекрасного матроса…
Резанов развел руками и поднял к потолку каюты глаза, давая понять, что на все воля Божия.
Крузенштерн сухо продолжал:
— Как командир, я считаю своим долгом неизменную заботу о матросах, с тем чтобы каждый из них вернулся в отечество живым и здоровым.
Резанов сказал:
— Мы все, выполняя высочайшую волю, отправились в сие опасное предприятие и не можем теперь знать, вернемся ли. Во славу государя императора и России мы обратили себя на риск равно с рядовыми служителями. Я же замечаю, господин капитан, что о матросах печетесь вы не в пример больше, чем о других участниках экспедиции.
— Это потому, что матросы судьбою и званием своим поставлены в полное нам подчинение. Можем ли мы пользоваться недостатком их прав и забывать о тех, о ком заботиться — наша первая задача?
— Первая задача наша, — напомнил Резанов, — неукоснительное исполнение всех миссий, определенных волею его императорского величества.
— Миссии эти завершить успешно без матросов мы не в состоянии. От них зависит исход экспедиции, — отрезал Крузенштерн. И не сдержал раздражения: — Одно дело ваш повар, коего тяжко больным сочли вы нужным взять в плавание и чья неминучая кончина ляжет только на вашу совесть. Другое дело — матросы, за которых отвечаю я, равно как и за корабли, мне доверенные. Посему, ваше превосходительство, во всех делах, связанных с плаванием, считаю себя единственным командиром…
Первый лейтенант „Надежды“, испытанный моряк и кавалер боевого ордена Ратманов, поддерживал капитана во всех спорах. Он бывал даже круче Крузенштерна, таков уж характер Макара Ивановича. И от других офицеров Ратманов суждений своих не скрывал. Вот и сейчас, на шканцах, продолжил он разговор:
— Да и не в том беда, что кукла он, а в том, что при пудреных своих мозгах лезет в морские дела. Здесь не императорский двор и не компанейские торга…
Лейтенант Головачев до того времени в разговоре не участвовал. Стоя у планшира, смотрел, как серебристыми веретенцами прокалывают воздух летучие рыбы. Сейчас он обернулся:
— Право же, Макар Иванович, непонятно, отчего вы так невзлюбили Николая Петровича. Мысли его не всегда совпадают с нашими, да не значит же это, что он дурной человек.
— Для своих друзей придворных, может, он и хорош.
— Да не столь уж он и придворный, и звание камергерское получил недавно. Николай Петрович просвещенный человек, недаром же служил в секретарях у знаменитого нашего стихотворца Державина. Говорят, что был знаком и с Радищевым, который чуть не лишился головы за свою книгу о непосильном рабстве крестьян…
— Знаком-то знаком, да только где сейчас Радищев, а где Резанов. Радищева камергером не жаловали…
— Ну и Николай Петрович камергерство свое не в петербургских палатах проживает, — слегка раскрасневшись, возразил Головачев. — С нами идет вокруг света. А каково ему? Жену похоронил недавно, тоскует. И о детях оставленных тревожится.
Ратманов, однако, не сдался:
— О жене, коли ее нет уже, не все ли равно где тосковать? — грубовато усмехнулся он. — Что на берегу, что в океане… А о детях обещана ему государем великая забота…
— Капитану нашему тоже несладко, — вмешался мичман Беллинсгаузен. — От молодой жены ушел в море, от сына, который только что родился. Легко ли? Небось ночей не спит…
— Да полно, господа, — сказал лейтенант Ромберг. — Что бы ни случилось, государь не оставит наших близких.
— Это уж точно, — усмехнулся Ратманов. — За государем мы как за каменной стеною…
Все неловко замолчали: слова были вроде и правильные, а вот усмешка Макара Ивановича…
— А что это, господа, мы о всяческой суете беседуем! — излишне громко воскликнул Беллинсгаузен. И добавил уже искренне: — О том ли надо думать, когда близится такая минута! Ведь экватор же! Мыслимо ли?
— А и в самом деле, черт подери! — весело согласился Ратманов. — Сколько ни плавал в жизни, а не чаял быть при таком деле. Российские корабли первый раз вступают в другое полушарие Земли! А?
— Да скоро ли уж? — нетерпеливо сказал Отто Коцебу.
В то же время шла беседа и в группе, где стоял Резанов. Глядя на матросов, что возились с парусиновым бассейном, майор Фридериций сказал, пряча под шуткой опасение:
— Как бы капитан наш не распорядился учинить Нептуново крещение всем без различия званий. Право, господа, экватор — великое достижение, но стоит ли он насморка?
— Полагаю, господин Крузенштерн пощадит нас, — в тон майору ответил Николай Петрович, — и ограничится лишь малой церемонией. Но совсем противиться обычаю нам сегодня не пристало… По правде же говоря, обычай сей мне кажется ненужным. Подобные игрища устраиваются обычно на кораблях иных наций. Надобно ли россиянам перенимать то, что чуждо русской вере и духу? Господин же Крузенштерн столь долго служил в английском флоте, что готов и у нас завести иноземные порядки.
— Однако же английских служителей на корабли не взял ни одной души, — вставил Толстой. — Адмирал Ханыков ему за то чуть шею не перегрыз, капитан же уперся: лучше русских матросов на свете нету.
— Странно, граф, что вы так заступаетесь за капитана, — кисло усмехнулся надворный советник Фосс — белобрысый молодой человек со скучным лицом. — Господин Крузенштерн вас, кажется, не жалует.
— Да и я его не очень-то жалую! Зато жалую матушку-правду, — весело разъяснил Толстой. — И матросов наших люблю за лихость. И крещение Нептуново с ними приму нынче непременно… Это подумать только, господа! Купание на экваторе! Будет что рассказать в Петербурге. Дамы станут квохтать, как курицы…
— У вас, граф, одна забота: горячительные напитки да женский пол, — вздохнул пожилой доктор Бринкин. — Никто уже не чает услышать от вас иное.
— Я умею обращаться и с мужским полом! — немедленно взвинтился Толстой. — Для этого потребно немногое: десять шагов на палубе и два пистолета!.. Да куда вам! Пистолет — не клистирная трубка…
— А дуэль — не средство решать споры, — заметил Фосс.
— Это почему же, господин надворный советник?
— Да потому, что никто не выигрывает. Одного увозят на кладбище или в лазарет, а другого сажают в крепость… Закон, как вам известно, запрещает поединки.
— Я слабо знаком с законами, — усмехнулся граф. — В квартальных приставах не служил.
Доктор Бринкин развел руками:
— Я не понимаю, господин поручик: что вам за радость каждого зацепить обидным словом?
— Граф не сказал ничего обидного, — с ленивым спокойствием возразил Федор Фосс. — Я действительно был одно время квартальным приставом в столице. В конце концов, не всем же состоять в гвардии, кто-то должен и делом заниматься.
— Вы хотите сказать, что гвардейцы — бездельники? — сощурился Толстой.
Не меняя выражения лица и тона, Фосс разъяснил:
— Я хочу сказать иное. Когда кто-нибудь меня все же заставит нарушить закон, я сумею показать, что квартальные приставы стреляют не хуже гвардейских подпоручиков…
Граф подался вперед — с единственной, конечно, целью потребовать, чтобы Фосс показал это в самое ближайшее время.
Но Резанов возвысил голос:
— Господа! Оставьте! Возможны ли такие разговоры в славную минуту!.. Смотрите, „Нева“ повернула, идет нам навстречу.
„Нева“ и вправду шла теперь правым галсом, на сближение. Матросы стояли на реях и вантах.
По шканцам крупными шагами прошел Крузенштерн, поднялся на ют. Громко сказал оттуда:
— Барон, скомандуйте и нашим: на ванты и реи. Пора!
Не успел Беллинсгаузен, который был на вахте, отдать команду, как с криками „ура“ матросы уже бросились вверх по мачтам. Офицеры выстроились в шеренгу. Рядом встали ученые, Фосс, Бринкин, Курляндцев. С краю пристроился Шемелин. Резанов поднялся на ют к Крузенштерну.
В шуме и плеске разрезаемой воды „Нева“ пронеслась в полукабельтове от „Надежды“.
— Мы в Южном полушарии! Слава флоту Российскому! — громко сказал в рупор Лисянский.
„Ура“ на обоих кораблях грянуло с новой силой. Офицеры вскинули пальцы к треуголкам…
Через минуту „Нева“ сделала поворот и пошла в кильватер за „Надеждой“. Матросы быстро опускались с мачт и выстраивались вдоль бортов, впереди орудийных станков. Крузенштерну и Резанову на ют принесли кресла. Посланник сел, а капитан с полушутливой важностью объявил:
— Господа! Из всех нас мне одному пришлось в свое время перейти экватор, было это в дни моей службы у англичан. Я не к тому говорю, чтобы похвастаться преимуществом, а к тому лишь, чтобы объяснить: некому, кроме меня, подвергнуть господ офицеров, ученых и служащих Компании обряду морского крещения согласно древнему обычаю мореходцев всех наций…
Плотницкий десятник Тарас Гледианов поднес капитану медный тазик с морской водой. Крузенштерн продолжал:
— Я надеюсь, что в этот радостный день его превосходительство Николай Петрович первый окажет капитану честь, подошедши под церемонию…
Принужденно улыбаясь, Резанов поднялся и наклонил голову. Крузенштерн опустил в тазик руку и с пальца уронил на паричок Резанова сверкнувшую каплю.
— Поздравляю вас, ваше превосходительство, со вступлением в Южное полушарие. Дело сие для россиян воистину славное.
— В этом заслуга нашего обожаемого монарха. Виват Александр! — громко сказал Резанов.
— Виват! — подхватили офицеры.
Матросы то ли спутали это со словом „обливай“, то ли была дана им особая команда, но тотчас строй распался. Взлетели широкие струи воды из парусиновых ведер. С шумом и хохотом пожилые матросы хватали тех, кто помоложе и полегче, и, раскачав, кидали в парусиновую купальню. Да и сами с удалыми криками прыгали следом. Сухим из матросов остался лишь рулевой, что стоял у штурвала с нактоузом.
На юте между тем тоже продолжалось морское крещение. С офицерами Крузенштерн не церемонился, как с Резановым, и на каждого вылил по пригоршне. Поднялся на ют подпоручик Толстой, с него текло.
— Однако, граф, вы преуспели в своих планах, — заметил Фридериций.
— Черти, — отфыркивался подпоручик. — Даже не дали сапоги снять. Воистину — усерден русский человек, только попроси…
Взбежал на ют сержант артиллерии Алексей Раевский, что-то шепнул капитану, тот кивнул. Раевский ударил в колокол. Все притихли на корабле. Сержант возгласил:
— Его величество Нептун, государь всех морей и океанов, пожаловал для встречи российских мореплавателей!
С бака по правому шкафуту на шканцы двигалась процессия. Впереди с уморительно-важным видом шествовал квартирмейстер Иван Курганов, завернутый в куски рваной парусины и украшенный бородою из расплетенного сизальского троса. Стукал о палубу древком трезубца, сооруженного из багра и длинных ножей. Следом приплясывала свита — с полдюжины морских чертей, — тоже в лохмотьях, с мочальными хвостами и перемазанными сажей лицами. Слева Нептуну выкатили пустую бочку — трон.
Нептун уселся и грохнул трезубцем крепче прежнего.
Крузенштерн, сохраняя невозмутимый вид, спустился на шканцы и встал перед владыкой морей. Тот пошевелил пальцами босых ног и хрипловато возгласил:
— Сижу я это в своем подводном дворце, в окружении русалок, то есть моих дам придворных, а также всяких генералов и камергеров морских, а мне, значит, докладывают: „Ваше океанское величество, два каких-то корабля едут поверху прямо через линию, екватором называемую. Так что непорядок, ваше величество…“ Глянул я — и вправду едут, а флаг на их, какого до сей поры видеть нам не приводилось. Дозвольте узнать, что за корабли, из какой державы и по какому делу екватор переехать изволили без моего царского дозволения?
Крузенштерн, стоя навытяжку, произнес размеренно:
— Корабли государства Российского „Надежда“ и „Нева“, а идем вокруг света по делам торговым и науки касающимся. На „Неве“ командиром капитан-лейтенант Юрий Лисянский, я же командир „Надежды“ и начальник экспедиции Иван Крузенштерн.
Нептун солидно покивал:
— Слышали мы о капитане Крузенштерне. И о Российской державе слыхали, славная держава, хотя и далеко отсюда… Гневен я сперва был, что плывете без спроса, ну да русским мореходцам чинить препятствий не буду…
Морские черти по бокам от Нептуна обеспокоенно запританцовывали, один даже толкнул его величество локтем:
— Про выкуп скажи…
Нептун гневно взметнул бороду:
— Цыц, захребетники! Вам, дармоедам придворным, лишь бы выгоду свою соблюсти! Их высокоблагородие капитан Крузенштерн сами знают обычаи морские и насчет выкупа без вас, бездельников, помнят…
Крузенштерн засмеялся:
— Обычаи русским мореходцам известны. Посему от имени российского государя императора и по распоряжению его превосходительства чрезвычайного посланника жалую вашему морскому величеству и свите вашей, а равно и каждому служителю корабля „Надежда“ по гишпанскому серебряному пиастру… Ну а для веселья в честь праздника приказчик наш Федор Иванович распорядится выдать что положено…
Мокрая толпа, обступившая Нептуна и Крузенштерна, одобрительно загудела.
— Покорнейше благ… кхм… От нашего подводного величества вашему высокоблагородию наше царское спасибо, — возвестил Нептун. — Плывите в Южное море беспрепятственно. Мы же в благодарность за уважение ваше стараться будем, чтобы ветров супротивных, бурь и шквалов на вашем пути не было… Ну а ежели где и случится погода неблагоприятная, не обессудьте. Держава моя агромадная, а в большом государстве, сами знаете, за всем не усмотришь. В одном конце только наведешь порядок, а в другом, глядишь, эти черти опять хвостами воду баламутят… — Нептун окинул свиту суровым взглядом и опять обратился к Крузенштерну: — А теперь, ваше благородие, дозвольте откланяться. Дела ждут державные. Счастливого пути.
Крузенштерн поднял пальцы к треуголке. Свита подхватила Нептуна вместе с бочкой-троном…
Когда шли в кают-компанию, майор Фридериций с усмешкой заметил:
— Однако, господа, какой лицедей этот Курганов, а? С такими талантами хоть на столичную сцену.
— Дар импровизации и живость языка отменные, — серьезно отозвался живописец Курляндцев.
— Живость языка эта, — мягко вошел в беседу Резанов, — порождает сомнение: по причине ли простодушия высказался сей матрос о непорядках в великой державе? И что значат слова его о придворных бездельниках…
— Умные люди замечали не единожды, — хладнокровно заговорил надворный советник Фосс, — что смелость языка возрастает по мере удаления от столицы. А тем паче от границ государства Российского…
Крузенштерн, шедший впереди, оглянулся.
— Да полно, господа, — добродушно сказал он. — Разумно ли искать в словах матроса намеки на державную политику?
В кают-компании все было готово для праздничного обеда.
— В честь такого дня не грех устроить краткое отдохновение от трудов праведных, — провозгласил граф Толстой. Он уже переоделся после купания, но гладко зачесанные волосы его были еще мокрыми. Граф раньше всех оказался в кают-компании. Теперь стоял он, прислонясь к основанию бизань-мачты, что могучим столбом торчала посреди низкого помещения. И оглядывал стол.
Во время плавания граф не раз воевал с приказчиком Шемелиным, стараясь правдами и неправдами добыть из корабельных запасов лишнюю бутылку, и всячески ругал „купца“ за „несусветную скаредность“. Нынче же, однако, Толстой остался доволен:
— Смотрите, наш Федор Иванович расстарался. Простим ему прежнее непонимание томящихся душ наших…
Оглаживая бороду, Шемелин ответил:
— Мне, ваше сиятельство, прощения не надобно. Я свою службу знаю и потому соблюдаю ее неукоснительно. А ежели вам выдавать, что требуете, по первой просьбе, так вскоре в трюмах ни единой бутылки не отыщется.
Толстой проговорил вроде бы добродушно:
— Иными словами, утверждаете вы, господин Шемелин, что я пьяница. Ведомо ли вам, сударь, как отвечают за такие слова, сказанные благородному человеку?
Лейтенант Ромберг весело сказал:
— Я заметил, граф, что в эти дни вы который раз уже заводите разговор о поединках. Помилосердствуйте. Так еще до кап-Горна не останется на корабле живой души, и превратимся мы в корабль призраков, подобно знаменитому „Летучему Голландцу“…
Шемелин же невозмутимо возразил Толстому:
— Вы, ваше сиятельство, граф, а я купец, мужицкая кровь. Вам со мной на дуэлях драться не пристойно.
— Так я и по-простому могу! — бойко воскликнул Толстой. Была это все еще шутка, но глаза его уже загорелись нехорошим светом. — На кулаках тоже приходилось.
— И сие не советую, — серьезно отозвался Шемелин. — Я родом из Тобольска, а у нас в Сибири мужички в кости покрепче ваших костромских…
— Так ли? — сощурился Толстой.
Крузенштерн взглядом остановил графа и встал:
— Господа. В сей радостный день, когда наши корабли пронесли российский флаг над равноденственной чертою, вспомним с благодарностью наше отечество и всех, кто способствовал столь славному началу нашей экспедиции… Сержант, пора.
Алексей Раевский ведал корабельной артиллерией. Один из сыновей славной фамилии, он не был еще офицером, но ожидал производства по возвращении из плавания, а то и по приходе на Камчатку. В офицерском кругу он был принят за своего. Сейчас Раевский поднялся и, не выпуская бокала, встал в дверях, упершись плечом в косяк. Отсюда видел он и сидевших в кают-компании, и матросов, которые под командой бомбардиров Жегалина и Карпова приготовили уже орудия к стрельбе.
За столом все встали. Крузенштерн поднял бокал и кивнул Раевскому. Тот махнул платком. Орудия разом рявкнули, откатились и выбросили тугой белый дым. Матросы накатили их и взялись за баники. Через минуту грянул новый залп. И еще! И еще…
Одиннадцать ударов русского салюта впервые разнеслись над водами Южного полушария…»
Медный стук часов
— Ну вот… — сказал Курганов. — Коряво, конечно, написано, надо еще работать… Верно ведь?
Несколько раз он во время чтения заходился долгим сухим кашлем. «Бронхит проклятый обострился. Я уж и курить бросил, а толку никакого», — говорил Курганов, вытирал глаза, осторожно дышал с полминуты, словно проверял легкие, и читал дальше…
И теперь он смотрел на Толика с вопросом.
— Арсений Викторович, — сказал Толик честно и даже немного жалобно. — Я не знаю, что говорить, но мне очень понравилось. И нисколько не коряво, а, наоборот, замечательно…
— Ну спасибо. Добрый ты человек, Толик. — Курганов переглотнул, подавляя подступивший опять кашель.
Толик подумал: «Что же еще сказать, чтобы он поверил?» И… вскочил!
— Ой!.. — Он кинулся к плитке. — Вода-то выкипела!
…Скоро новая порция воды забулькала в кастрюле. Стол был застелен чистыми газетами. Курганов поставил на него тарелку с горкой разноцветной карамели (в бумажках и без), коробку печенья, открыл консервы «Лосось». Потом появились тарелки с солеными огурчиками и капустой. Из-под стола вытащил Курганов трехлитровую банку с прозрачно-красной жидкостью. В ней плавали раздавленные ягоды.
— Это я клюквенный напиток соорудил. За неимением шампанского… которое ты, впрочем, все равно не пьешь, верно?
— Я один раз, когда гости были, попробовал из чьей-то рюмки… — Толик дурашливо поморщился. — Мама увидела, ох и показала мне шампанское… Даже по шее попало.
— Горький жизненный опыт всегда постигается собственной шеей… Подбрось-ка, Толик, в камин дровишек, а то прозеваем огонь, как прозевали воду…
— Новый год не прозевать бы. Наверно, уже скоро двенадцать.
— Что ты! — Курганов ловко выдернул часы на цепочке. — Без трех одиннадцать. Все еще успеем. И пельмени сварятся…
Толик с сомнением посмотрел на крупные часы с треснувшим стеклом.
— А они точно идут? — Он считал, что Новый год полагается встречать из секунды в секунду.
— Эти-то? Они нужны мне только для поправки. На двенадцать секунд у них точности хватит…
Толик непонимающе молчал. Курганов объяснил с важной хитрецой:
— Новый год мы встретим с астрономической точностью. Не хуже, чем кругосветные путешественники на корабле.
Он снял с полки стоявший среди покосившихся книг ящичек орехового цвета, с медными ручками и кнопками. Мягко поставил на край стола. Лампа бросила горячий блик на стеклянную крышку. Толик вытянул шею.
Курганов открыл шкатулку — верхняя часть ее плавно откинулась назад на латунных полосках.
Медное тиканье (которое Толик уже не замечал, потому что привык) с новой громкостью заполнило комнату.
Часы были похожи на будильник — размером, римскими цифрами, желтыми стрелками. Но будильники всегда стоят, а этот лежал в ящичке. Точнее, был подвешен горизонтально внутри медного кольца с зубчатыми колесиками. Ободок вокруг стекла тоже был медный и в мелких зубчиках.
«Динь-так, динь-так, динь-так…»
— А я-то все думал: где это тикает? — сказал Толик.
— Корабельный хронометр, — сказал Курганов.
— Я догадался… — Толик шевельнул рукой — хотел погладить коробку и не посмел.
— Да возьми, возьми, — разрешил Арсений Викторович. — Можешь подержать… Вот так, за ручки… Покачай тихонько… Видишь, несмотря на качку, он остался горизонтальным. Кардановый подвес. Это очень важно для точного хода…
Ящичек был тяжелый, откинутая крышка перекосила его в руках у Толика, но часы и в самом деле остались висеть ровно. Горизонтально. Бодрое их «динь-так» словно говорило: «Смотри, ничего страшного». Толик слегка покачал шкатулку и протянул Арсению Викторовичу. Тот плавно опустил ее на стол.
— Главное, оберегать хронометр от резких толчков. И заводить надо в одно время. Я в восемь утра завожу…
Ключик с головкой в виде медного диска торчал в гнезде, в углу шкатулки.
— Жалко, что утром… — сказал Толик.
— Почему? Посмотреть хочется?
— Ага.
— Ну, смотри… — Курганов плавно перевернул хронометр в кольце. Стал виден медный корпус с круглым, как у консервной банки, донышком. Курганов ткнул ключиком в неглубокую ямку, надавил в сторону. Донышко повернулось на оси, ключ ушел в гнездо.
— Крути, — разрешил Курганов. — Немного только, один оборот… Нет-нет, в другую сторону, против часовой.
Ключ повернулся легко, с бархатным шорохом. Так приятно было поворачивать его. Жаль, что нельзя больше…
— А точность не сбилась, оттого что не вовремя завели?
— Ничего страшного… Тем более все равно сейчас я буду делать поправку. Новогодняя ночь — самое время для этого… Он у меня за два месяца на двенадцать секунд убежал…
— Всего-то? — изумился Толик.
— Это же хронометр, не ходики…
Курганов выложил на стол карманные часы. Пошевелил над хронометром пальцами и строго сказал:
— А теперь приступим.
Он свинтил и отложил стекло. Втиснул в ящичек, под корпус, ладонь, снова перевернул в кольце хронометр, и… механизм скользнул из медного котелка в руку.
Курганов достал его, повернул к свету, держа в растопыренных пальцах. Незащищенное сердце хронометра доверчиво тикало, шевелило колесиками, искрилось желтыми звездочками. Толик не дыша придвинулся ближе. На широком валике он разглядел тончайшую стальную цепочку. Она была похожа на цепь от крошечного велосипедика. А выше всех валиков и шестеренок моталось туда-сюда на оси с чуткой синеватой пружинкой медное кольцо.
— Горизонтальный балансир, — слегка торжественно объяснил Курганов. — Изобретение умнейших мастеров восемнадцатого века. Именно он дает часам такую точность… Видишь грузики на кольце? Среди них есть два с прорезями. Это регуляторы хода. Чтобы изменить ход на секунду в час, надо повернуть их на девяносто градусов. А чтобы на секунду в сутки — это совсем ювелирная работа. Вообще-то ею специальные мастера занимаются, но где их здесь возьмешь?
— Будете сами поворачивать? — испуганно спросил Толик.
— Сейчас не буду. Я его в свое время долго регулировал, а теперь надо только задержать на двенадцать секунд. Тогда пойдет он у нас сегодня из точки в точку… Ну-ка… — Арсений Викторович согнулся над столом, приглядываясь к карманным часам. — Раз… — Он придержал пальцем балансир. Маленькие часы тикали еле слышно и беспомощно, понимали свою маловажность перед хронометром. Толик следил за волоском секундной стрелки. Она проскочила двенадцать черточек, и тогда снова раздалось медное «динь-так».
Курганов с удовольствием распрямился. Ловко уложил стучащий механизм в котелок, навинтил стекло.
— Не убирайте, — попросил Толик. — Пускай здесь тикает.
— Конечно. Даже закрывать не буду… Тащи-ка, Толик, пельмени.
Толик выскочил в сени и вернулся с кульком смерзшихся пельменей — в тепло, где потрескивал камин и звонко щелкали в корабельном хронометре веселые медные секунды.
— Можно радио включить? Интересно, совпадают куранты с хронометром или нет…
— Да не работает радио, будь оно неладно… Иногда включится само собой, а потом заглохнет и молчит, сколько по нему ни колоти… Где-то контакт барахлит.
Толик подошел к репродуктору, висевшему у края большой карты. Щелкнул по тугой черной бумаге.
— …прошедшего года, — отчетливо сказал улыбчивый женский голос. — Это был славный год — год тридцатилетия Великой Октябрьской социалистической революции, год восьмисотлетия Москвы. Год новых успехов в восстановлении и развитии народного хозяйства. Советские люди не только залечивали раны, нанесенные нашей Родине фашистскими варварами, но и шагали к новым рубежам. На заводах, стройках и полях страны…
Курганов послушал и развел руками, уронив в кастрюлю смерзшийся ком пельменей.
— Ну, Толик, ты в самом деле… Ты — человек, приносящий удачу! Есть такие люди.
Толик обрадованно сопел. Радио говорило:
— …встречают хорошими песнями. С заявкой обратились к нам и моряки крейсера «Молотов», на котором в этом году побывал в гостях товарищ Сталин. Матросы, старшины и офицеры прославленного корабля просят передать кантату о…
Толик спросил:
— А сейчас на кораблях такие же хронометры?
— Разумеется. Он же у меня современный. То есть не совсем современный, довоенный, но еще вполне… Английская фирма «Кук», очень известная.
— А-а… — Толик был слегка разочарован. Он думал, что хронометр старинный, с парусного корабля.
Шевелилась даже мысль: «Уж не с „Надежды“ ли?»
— Впрочем, разницы никакой нет, — сказал Курганов. — Такими же они были и сто лет назад. И сто пятьдесят… Эта вещь придумана раз и навсегда. На века… Сейчас, конечно, точность проверять легче, радисты ловят сигналы точного времени в эфире. А представляешь, как важен был хронометр в прошлом веке? Без него никуда. Не вычислишь место судна в океане. И остров, который открыли, не нанесешь точно на карту…
— А этот хронометр… он с какого корабля?
— Даже не знаю. Он стоял у моего соседа, капитана Константина Афанасьевича Лукьянова. Старый был капитан, в свое время еще на чайных клиперах ходил матросом… После революции он в морском техникуме преподавал. Мы были, можно сказать, друзьями, хотя я ему в сыновья годился. Книг у него о кругосветных путешествиях и вообще о флоте была уйма… Умер старик в блокаду. Книги его соседи пустили на растопку. Как и мои, кстати. Что поделаешь, людям надо было выжить любой ценой… Все пошло в печку — и Крузенштерн, и Лисянский, и Головнин. И старые лоции… Редкие издания были, начало того века… Одно меня выручило — записи, которые я по этим книгам делал на Севере. То есть уже не по книгам, а по памяти. Память у меня до недавнего времени была крепчайшая, целые страницы наизусть помнил… А то как бы я теперь писал?
Толик сел на шкуру недалеко от камина и смотрел, как догорают поленья… Пусть горят. Дрова на то и есть на свете. А вот когда книги в огне — это значит, у людей горе…
— Хорошо, что хоть хронометр не пропал, — сумрачно сказал Толик. — Могли и его в печку затолкать. Коробка-то деревянная.
— Слава Богу, уцелел… Я в сорок шестом году приезжал в Ленинград, нашел его… А подарил мне его Константин Афанасьевич еще в тридцать восьмом году. Двадцать первого марта… Знаешь, что это за число?
— Нет… А! Весенние каникулы начинаются!
— Событие, безусловно, важное… Но, помимо всего, это весеннее равноденствие, день прибывает и становится равен ночи.
— Ой, правильно. Я забыл…
— Ничего… И, между прочим, это еще мой день рожденья. В тот год мне стукнуло сорок лет…
«Значит, нынешней весной будет пятьдесят», — сообразил Толик.
— Будет пятьдесят, — словно откликнулся Курганов. И надолго замолчал. Присел рядом с Толиком. Султан проснулся и сунулся между ними. Так они сидели и смотрели на огонь.
А хронометр отмерял последние минуты сорок седьмого года.
За две минуты до Нового года местное радио включило Красную площадь. В бумажном круге репродуктора задышал далекий громадный город, стали слышны гудки автомобилей, чьи-то шаги, даже голоса…
Секундная стрелка хронометра бежала по последнему кругу этого года. И, едва она прыгнула на верхнее деление, репродуктор тряхнуло упругим и переливчатым звоном курантов.
«Точно!» — радостно подумал Толик.
Десять часов по московскому времени, двенадцать по местному. То есть двадцать четыре… И вот уже «динь-так, динь-так» — две секунды сорок восьмого года…
— С Новым годом, Толик.
— Ой… С Новым годом, Арсений Викторович!
Свет был выключен, у графина с еловыми лапами горели две свечи. В камине ярко занялось хрустящее полено. Толик держал фаянсовую кружку с клюквенным морсом, Курганов — стакан. Незадолго до этого он, смущаясь и кашляя, налил туда из булькающей четвертинки.
— Я уж так… Ты меня прости, человек я пожилой, с предрассудками. Курить вот бросил, а это… И обычай все-таки, Новый год. Я чуть-чуть.
Толик тоже смутился и глупо сказал:
— Да что вы, не стесняйтесь. Пожалуйста…
Теперь они сдвинули краями кружку и стакан. Курганов задержал руку, не пил. Толик подумал, что он стесняется, и уткнулся в кружку. Но Курганов вдруг сказал:
— Толик… Подожди. Я хочу тебе пожелать, чтобы ты был счастлив. Всю жизнь. И спасибо тебе.
— За что? — растерялся Толик.
— За то, что ты пришел. Вчера и сегодня… Знаешь, мне кажется, что ты приносишь людям удачу. Правда. Мне, по крайней мере, принес… Но не в этом дело. Просто спасибо за то, что ты есть. И пусть тебе будет хорошо…
«И маме, — подумал Толик. — И Варе. И всем хорошим людям… И Султану…»
— И всем, кого ты любишь, — улыбнулся Курганов.
— И вам… тоже пусть будет хорошо. И главное, чтобы книжку напечатали скорее!
— Вот за это спасибо тысячу раз!
Пельмени Толик любил больше всяких других угощений. К тому же заедать их огурчиками и капустой, запивать клюквенным морсом оказалось просто восхитительно.
Через полчаса Толик осоловел. Освещенная красными углями комната виделась через мутноватую пленку полудремы. Хронометр тикал вкрадчиво, словно бормотал что-то.
— Я смотрю, ты носом клюешь, — сказал Арсений Викторович. — Ложись-ка на кровать.
— Нет, я на стульях, — заупрямился Толик. — Мама же говорила…
— На стульях — это потом. А пока просто отдохни…
Ситцевая плоская подушка пахла табаком — видимо, Курганов бросил курить не так давно. Кровать была жесткая — наверно, с досками под матрацем. Но лежать все равно было хорошо. Так хорошо, что было бы обидно заснуть и уже не чувствовать этого удовольствия. И сон, который обычно наваливается на лежачего, милостиво отпустил Толика.
С прикрытыми глазами, но с ясной головой Толик полежал минут пять. Сквозь опущенные ресницы он видел, как Арсений Викторович, оглянувшись, быстро налил в стакан из четвертинки и сделал крупный глоток. Потом Курганов часто подышал, словно сдерживая подступивший кашель, пошевелил в камине угли, погладил Султана и сел в ногах у Толика.
Толик открыл глаза:
— Арсений Викторович, а откуда вы все это знаете?
— Что?
— Ну, как тогда было, при Крузенштерне. Кто что говорил, кто что делал… Неужели все это в старых книгах написано?
— Нет, конечно… Если бы все было написано, зачем еще одну книжку сочинять?
— Значит, самому догадываться пришлось?
— Что?.. Да! — Курганов оживленно завозился и сел прямо. — Ты правильно сказал. Догадываться… Видишь ли, без фантазии даже самый строгий исторический роман не бывает. А я ведь не историческую книгу пишу, упаси Господи. На такое я никогда и не решился бы… Про плавание Крузенштерна и про его открытия и так много написано. А мне хотелось разобраться в некоторых случаях. В частностях, так сказать… У меня и повесть-то называется «Острова в океане». Как бы рассказы про несколько островов.
— Но там не только про острова, — осторожно заметил Толик. — Там и про Скагеррак, и про экватор…
— Я не совсем в том смысле… Острова — это как бы люди. В океане жизни… Наверно, я чересчур непонятно выражаюсь?
— Все понятно…
Камин почти прогорел, свечки едва освещали стол и еловые ветки в графине. Радио снова отключилось. Было тихо и уютно. Толику казалось, что он в этой комнате давным-давно и Курганова знает много лет. Толик сказал совсем по-домашнему и даже слегка разнеженно:
— Арсений Викторович, давайте поставим хронометр поближе. Он так хорошо тикает… будто живой.
— Прекрасная мысль. — Курганов перенес хронометр на табурет, к изголовью кровати. — Я, признаться, тоже люблю, когда он рядом. Особенно если работаю… Он щелкает, я пишу. Иногда в хорошие минуты хочется погладить его, как котенка. Но он нежностей не любит, все-таки морской инструмент, характер строгий. Уважает порядок и точность… Недавно он на меня обиделся…
— Как? — засмеялся Толик.
— Я забыл его завести. На целые сутки опоздал.
— И он остановился?
— К счастью, нет. Завод-то у него рассчитан почти на двое с половиной суток. Видишь, циферблатик вверху? Стрелка показывает, сколько часов прошло с того момента, как завели. Самое большое число — пятьдесят шесть… Правда, у меня он столько не тянет, пружина ослабла. Но двое суток идет…
— А зачем же тогда каждые сутки заводить?
— Для равномерного натяжения пружины, от него точность хода зависит… Закон такой — морские часы следует заводить вовремя. А уж останавливаться они тем более не должны. Ни в коем случае. Пока жив на корабле хоть один человек… Ты это запомни, Толик.
— Запомню… — Толику странной показалась неожиданная строгость в голосе Курганова. — А как он на вас обиделся? Отставать стал, да?
— Нет. Но тикал обиженно… Впрочем, я это, конечно, сам придумал. Потому что кажется иногда, будто и правда он живой… У стариков бывают причуды.
— Никакая это не причуда, — возразил Толик. — И никакой вы не старик.
— Ну-ну…
— Любимые вещи у каждого человека есть.
— Ты прав, как всегда… Но для меня хронометр — исключение. Вообще-то я к вещам спокойно отношусь. Сам видишь, живу не роскошно… Да оно и к лучшему.
Толику показалось, что Курганов стал говорить иначе. Будто настроение у него испортилось. Может, оттого, что глотнул лишнего? Но он же ничуть не пьяный.
Курганов принял, наверно, молчание Толика за вопрос. И хмуро объяснил:
— Чем больше вещей, тем жить хлопотнее… И тем обиднее с ними расставаться.
— А зачем расставаться-то? — Разговор Толику нравился все меньше.
— Так… Когда-то приходится. С собой не унесешь.
— Куда?
Курганов молчал.
«Я понял, — хотел сердито сказать Толик. — Но зачем вы про это? В такую хорошую ночь…» Однако в этот момент Курганов коротко вздохнул и опять надолго закашлялся. А потом сказал слабым, но уже повеселевшим, прежним голосом:
— Прости ты меня. Что меня потянуло на дурацкие разговоры? Обещал рассказы о морях-океанах, а ударился в гнилую философию… Тебе о таких вещах думать рано.
— А о морях-океанах еще спросить можно? — оживился Толик.
— Разумеется! Это самая подходящая беседа, если спать не хочется.
— Не хочется… После экватора Крузенштерн и Лисянский пошли в Бразилию?
— Да. К острову Святой Екатерины. Там они застряли на несколько недель из-за нового ремонта. У «Невы» в мачтах гниль обнаружилась… Ты ведь помнишь, что Лисянский покупал эти корабли в Англии, специально туда ездил?
— Помню… Неужели в России своих кораблей не было?
— Годных для такого плавания тогда не было. Представляешь, до чего довели русский флот доблестные царские адмиралы?
— Но и английские корабли оказались не очень-то…
— Да, с ними хватило хлопот… Но не это было самой большой неприятностью.
— А что?
— Причины всех бед обычно в самих людях…
— А у Нозикова ничего про это не написано.
— Про это пишут вообще неохотно. Особенно в детских книжках. Ссора Резанова с моряками не украсила экспедицию…
— Значит, во всем Резанов виноват, да?
— Ну, Толик… Дело это давнее, кто может сказать точно? Особенно вот так: «Во всем виноват». Это все равно что приговор произнести…
— Но вы же пишете.
— Я потому и пишу целую повесть, что не могу сказать двумя словами, кто виноват. Да и в повести не могу. Книжка — это ведь не суд. Я пытаюсь представить, как это было… Как мне кажется… Другие писали по-иному. В конце прошлого века было много споров, кто прав: Крузенштерн или Резанов? Статьи печатались в журналах… Многие ученые были за Резанова…
— Но вы-то за Крузенштерна, правда?
Курганов улыбнулся:
— Вспоминаю себя в детстве. Тоже любил определенность: где враги, а где наши… Да, я считаю, что не надо было Резанову лезть в начальники экспедиции.
— А почему он лез?
— Тут и дирекция компании, и Морское министерство во многом виновато. И царь. Сперва полным командиром над экспедицией утвердили Крузенштерна. Вручили инструкцию. А потом ему в спутники дали Резанова — назначили посланником в Японию и главным начальником и ревизором всех владений Российско-Американской компании. Резанов-то был один из самых крупных ее акционеров. И у него тоже оказалась инструкция с командирскими полномочиями.
— А кто это такие? Ак… кци…
— Владельцы ценных бумаг. Акция — это… ну, вроде облигации, что ли. Сколько было у компании капиталов, на такую сумму и акции были выпущены. Чем больше их у человека, тем больше у него власти в компании и прибылей от нее… А Резанов женился на дочери Шелехова, который эту компанию основал. Помнишь?
— Помню… Значит, он больше всего о выгоде думал?
— Думал, конечно… Однако не так все просто. У Резанова был характер сложный, непостоянный. Часто он поддавался настроению. Мог из-за раздражения, из-за высокомерия и про выгоду забыть… Мог и вообразить себе Бог знает что, и сам верил выдумкам. С одной стороны, вроде бы неглупый человек был и за дело болел. А с другой… В общем, я считаю, что капитан Головнин правильно писал о нем…
— Арсений Викторович! А нельзя, что ли, было, чтобы Крузенштерн командовал морскими делами и научными, а Резанов торговыми и этими еще… посольскими?
— Ты разумно рассуждаешь… Может быть, так же рассуждало начальство и сам царь, когда выдавали инструкции. Мы, мол, никого не обидим, а в пути они сами договорятся.
— Не договорились?
— Нет. Крузенштерн — он тоже ведь был характер непростой. Ну и пошли стычки. Из Бразилии Резанов уже писал царю жалобы на Крузенштерна…
После стоянки у острова Святой Екатерины опять началось плавание в океане. Обошли мыс Горн. Моряки были заняты вахтами, корабельными делами, вместе с учеными ставили разные опыты: океан-то был почти не изучен… А для посланника и его спутников постоянных занятий не находилось.
Маялся от безделья и граф Толстой. Был он приписан к свите посланника, но с его превосходительством скоро поссорился. Готов был поддержать всякий спор офицеров с Резановым. Однако моряки не любили посланника за его вельможные вмешательства в корабельную жизнь, а граф ссорился из-за вздорности натуры…
Я к тому про графа вспомнил, что не обошлась без него и ссора, когда стояли у острова Нукагивы. В Тихом океане…
Полосное железо
— Когда пишут про стоянку «Надежды» и «Невы» у Нукагивы, чаще всего увлекаются описанием тропической природы, жизни туземцев, разными приключениями. Обязательно рассказывают про англичанина Робертса и француза Кабри, которые неведомыми путями попали на остров, прижились там, обзавелись семьями, но между собой все время враждовали…
— Да! — оживился Толик. — Француза потом случайно увезли на «Надежде»…
— Скорее всего, он сам постарался таким образом исчезнуть с острова, боялся Робертса. Но Бог с ним… Ты, конечно, читал, как моряки путешествовали по острову, как потом чуть не поссорились с туземцами, как были в гостях у короля Тапеги. Ученые собрали на Нукагиве богатейший материал о жизни островитян, про это есть даже в книжке Нозикова… Но почти никто не пишет, что именно там произошли события, которые чуть не погубили экспедицию…
— А вы про это написали, да?
— Да… То есть не совсем. Только черновик. Это как раз то, что у меня еще не до конца сделано. Запутанные события, и рассказывают о них по-разному…
— Кто рассказывает? — Толик приподнялся на подушке.
— Прежде всего Шемелин… В его «Журнал путешествия россиян вокруг света», который был напечатан, этот рассказ не вошел. Видимо, из цензурных соображений. Но я до войны видел в Ленинграде рукописный дневник Шемелина.
— Где? У того капитана?
— Нет, что ты… В Публичной библиотеке, в отделе рукописей… В дневнике про случай на шканцах «Надежды» написано подробно. И, конечно, Шемелин во всем обвиняет Крузенштерна и других офицеров. Надо сказать, убедительно пишет, он был умный человек… Беда только, что Крузенштерна он терпеть не мог, а к Резанову привязан был всей душой.
— Но, может, он и не виноват, — задумчиво сказал Толик. — Если привязан…
— Кто же говорит, что виноват?.. Просто когда историки разбирают этот случай, они все время ссылаются на Шемелина… Но есть еще один дневник, небольшая тетрадь с неразборчивым почерком. Ее писал Макар Иванович Ратманов.
— Вы ее тоже читали?
— Да… Я тогда старался все, что можно, об этом плавании разыскать… Ратманов пишет совсем иначе.
— А вы кому верите? Ратманову, да?
— Я, Толик, обоим верю, не удивляйся. Они, по-моему, добавляют друг друга. Каждый со своей стороны… Но Ратманов полностью прав в одном: капитан на корабле — полный командир и требует уважения. Резанов же, видимо, считал, что «его превосходительство» всегда выше «его высокоблагородия».
— А еще у него инструкция была, да?
— Из-за нее-то и вышел тот отчаянный спор…
Курганов замолчал, и Толик испугался, что он скажет: «Ну, хватит на сегодня». И попросил жалобно:
— Может быть, вы прочитаете, что там было? Спать все равно не хочется…
— Я же говорю, еще не дописал. Если хочешь, я так расскажу, без черновика… Но близко к тому, как пишу…
— Когда пришли к Нукагиве (сперва «Надежда», а через несколько дней «Нева»), первая задача была запастись свежими продуктами. И Крузенштерн отдал приказ, чтобы ни один человек на корабле ничего у жителей острова для себя не выменивал. Соблазны-то были великие: каждому хотелось привезти домой заморские диковинки — раковины, кораллы, туземную утварь… Представляешь, что началось бы, если каждый кинулся бы торговать с нукагивцами сам по себе, когда еще не получена провизия? Островитяне моментально взвинтили бы цены, никакого железа не хватило бы для уплаты за кокосы и овощи.
— Железа?
— Ну да… Моряки расплачивались с ними обломками обручей.
Толик растерянно заморгал:
— Это же обман…
— Ну, почему обман? Чем еще было платить? Ассигнациями с портретом Екатерины? Зачем они островитянам? Медными монетами? А они там для чего? На шее носить?.. А железо нукагивцам было необходимо для ножей, для копий… За ценные вещи моряки платили, конечно, другими товарами: топорами, сукном… Ты что морщишься, Толик? Лежать жестко? Или болит что-то?
— Я?.. Ой, нет, что вы! Все в порядке.
Толик и правда морщился, сам того не замечая. Потому что при словах про обломки обручей вспомнилась ему старая боль. Весной Толик с ребятами гонял мяч на пустыре за школой, и ржавый обруч от бочонка попал под ботинок — встал торчком и сквозь штанину и чулок врубился зазубренным краем под колено… С тех пор, когда слышал Толик о полосках железа и обручах, у него кривилось лицо. А под коленом теперь — коричневый рубчик. Он всегда начинает болеть, если у Толика неприятности или какие-то переживания.
— Это я так… Ногу отлежал. Уже прошло.
— Ну, слушай дальше. Приказу Крузенштерна все подчинились. И Резанов был вынужден подчиниться, но оскорбился: опять капитан командует посланником и камергером…
Через два дня Крузенштерн отменил приказ, однако приходилось смотреть, чтобы товары не разбазаривали. А Шемелин в это время все горевал, что коллекция Резанова (он ее для Петербургской кунсткамеры собирал) пополняется медленней, чем у Крузенштерна. И чтобы запастись трофеями получше и побольше, пустил в обмен очень ценный товар — топоры. Крузенштерн этому воспротивился. И вот утром 13 мая такая сцена.
Крузенштерн и Резанов встретились на шканцах. Шканцы — это палуба между грот-мачтой и бизань-мачтой, место, где собираются офицеры. Крузенштерн обратился к посланнику сухо, но вежливо:
— Ваше превосходительство. Все кораллы, что выменяли наши люди у нукагивцев, я приказал закупорить в бочку. В вашей воле взять себе сколько угодно и когда всего удобнее.
Резанов поморщился и заговорил в ответ («начал делать реприманты», как пишет Ратманов):
— Кораллы суть пустяки, сударь. Огорчительно мне иное. А именно то, что вы опять создаете преграды моему приказчику, не давая вести обмен с дикарями. Сие относится не к одной моей личной обиде. Разве не ведомо вам, что собирание редкостей для императорской кунсткамеры, о которой я попечение имею, есть следствие воли государя?..
— Все плавание, ваше превосходительство, ведется с ведома и по воле государя, — возразил Крузенштерн. — Во время путешествия мой долг заботиться не только о покупке редкостей для музеума, но и о всем прочем. О здоровой пище для служителей в том числе. Что будет, если мы легкомысленно потратим обменные товары?..
— Забота о товарах лежит не на вас, а на служащих Компании и на мне как начальнике экспедиции.
— На моих плечах лежит попечение о людях… ваше превосходительство. Что же касаемо вашей должности, то еще в Бразилии получили вы мое письменное уведомление, что считать вас своим начальником я не могу…
Резанов не вспылил, хотя этого можно было ожидать. Он сказал с ноткой ленивого превосходства:
— Что касается собственно меня, то я ставлю себя выше всех огорчений, которыми осыпают меня ежедневно. Ваши слова и поступки я почитаю не иначе как за мелочи, недостойные моего внимания. Ранее полагал я, что имею дело с воспитанным человеком и разумным офицером, вам же угодно ребячиться.
На шканцах наступила тишина.
Ни тогда, ни потом Резанов так и не понял до конца, что же произошло. Сила морских уставов и обычаев была ему неведома.
— Я не ослышался? — тихо переспросил Крузенштерн. — Что вы сказали?
— Я сказал: полно ребячиться.
Негромко, но наливаясь гневом, Крузенштерн произнес:
— Господин чрезвычайный посланник. Вы находитесь на шканцах военного корабля, место сие почитается священным. Любое оскорбление, нанесенное капитану на корабле, вообще есть тяжкое преступление. Если же начальник оскорблен на шканцах, это карается втрое…
— Но вы забываете, что начальник здесь — я, господин капитан-лейтенант.
— Черт знает что! Это нестерпимо! — не сдержался Крузенштерн. — Кончится тем, что я засажу вас под арест, как неких лиц из вашей свиты за чинимые ими беспорядки и пьянство!
— Вы ответите перед государем императором!
— Посмотрим, кто ответит! — Крузенштерн резко обернулся: — Спустить шлюпку, я еду на «Неву»!
…Через полчаса он вернулся с Лисянским. Офицеры опять собрались на шканцах.
— Господа, я не начальник ваш более, — сумрачно начал Крузенштерн. — Господин Резанов утверждает, что…
Его слова заглушили негодующие голоса. Больше всех шумел граф Толстой:
— Это что же! Если господин Резанов общий наш начальник, выходит, я теперь вновь у него в подчинении?
— Да поди ты к черту, граф, со своей персоною! — в сердцах промолвил Ратманов. — В тебе ли вопрос? Тут дело государственное… Господа, пусть Резанов покажет наконец инструкцию, о которой столько говорит!
Граф вспыхнул, стал искать на боку рукоять шпаги. Но тут же понял — теперь не до личной ссоры.
Решено было пригласить Резанова из каюты: пусть предъявит документ. Ходили за ним трижды. Даже Толстой ходил. Шемелин потом записал в «Журнале»:
«Когда ни с чем вернулся граф, послан был лейтенант Ромберг, но Начальник не хотел предстать на совет нечестивых и подвергнуть себя суду их, а паче не дать в поругание и обнаружить высочайших повелений, в которых многие есть секретные пункты…»
— Самозванец! — крикнул на весь корабль Ратманов.
В конце концов Резанов был вынужден выйти. Он появился на шканцах с бумагами в руке. Был бледен, но вид имел гордый.
— Вам, господа, надлежало бы снять шляпы из уважения к документу, пункты из которого я оглашу.
— Снимите шляпы, господа офицеры, — сказал Крузенштерн, — и оставим без внимания то, что господину посланнику, если речь идет об уважении, тоже следовало бы иметь приличный вид.
Резанов стоял перед моряками в домашней фуфайке, в мятых панталонах, без чулок, в туфлях на босу ногу. На замечание капитана он не ответил. Поднял к глазам листы.
— Поддаваясь непомерным требованиям вашим, я прочту некоторые параграфы. Те, что имеют касательство к начальствованию, — глухо проговорил он.
И зачитал строки, из которых следовало, что начальник над всей экспедицией действительно он, Резанов.
— Немыслимо, — сказал мичман Беллинсгаузен.
— Откуда эта инструкция? Кто ее подписал?! — буквально взревел Ратманов. — Почему мы ничего не знали?!
— Господин Крузенштерн знал, — ответил Резанов.
— Я не знал сих пунктов в точности! Почему вы своевременно не объявили их всем офицерам, как того требуют правила? Почему держали этот документ в секрете?
— Ни один из нас не пошел бы в плавание на таких условиях! — воскликнул Ромберг. — Мы не желаем знать начальника, кроме Крузенштерна!
— Желания вашего не спрашивают! Ваше дело — повиноваться высочайшей воле! — Резанов судорожно свернул листы.
— Высочайшей?! — по-мальчишечьи воскликнул Лисянский. — А не сами ли вы сочинили сей документ?
— Вы с ума сошли, капитан!
— Настоящая это инструкция или нет, вы все равно обманщик, — отрубил Ратманов. Он был зол более всех. — Вы обманули министров, когда выпросили у них такие полномочия. А они обманули царя, сунув ему бумагу на подпись!
— Речи подобные слышать выше моих сил! — Резанов отступил в кают-компанию, там слышно было, как захлопнулась дверь его каюты.
Сгоряча офицерами решено было, что, прибывши в Камчатку, станут требовать у государя одной милости: чтобы он приказал возвратить их в Петербург берегом. Ни капитан, ни его офицеры служить под начальством господина Резанова не могут, потому что характер его им теперь известен, да и оскорбление, нанесенное капитану, прощено быть не может…
— Пролез в начальники лисою! — негодовал Ратманов. — Заколотить его в каюту и никуда не выпускать до Камчатки!
Лишь лейтенант Головачев не разделял общего возмущения.
— Николая Петровича тоже можно понять, господа. Каково теперь его положение?
— Я не понимаю вас, господин Головачев, — с досадой отозвался Крузенштерн. — Вчера вы возмущались, что помощник Резанова, купец Шемелин, легкомысленно пускает в обмен топоры. Сами донесли мне о том, будучи на вахте. Из-за того и спор сегодняшний начат. А сейчас защищаете господина посланника…
— Я не о топорах, а о человеке, — тихо возразил Головачев. — Я защищаю Николая Петровича, потому что каждому из нас христианский долг велит быть терпимыми к ближнему…
— Ну вот, уже проповеди! — хохотнул Ратманов. — А мы-то радовались, что на корабле нет попа…
— Это не проповедь, Макар Иванович. Просто мне жаль господина Резанова. Даже посольские кавалеры его избегают…
— Видят, что виноват, — огрызнулся Толстой.
— Кто виноват, судить будут после…
— А вы хотите остаться в стороне? — запальчиво спросил Лисянский.
— Господа! — повысил голос Крузенштерн. — Не хватало еще нам поссориться в такой момент…
Ратманов сердито нахлобучил треуголку и ушел в каюту.
После обеда, когда страсти поулеглись и жизнь, казалось, входит в привычную колею, в каюту Ратманова шагнул подпоручик гвардии Толстой. Он был в парадном мундире и при шпаге.
— Господин лейтенант! Сегодня утром на шканцах вы сказали мне слова, которые не могут быть терпимы благородным человеком! Угодно вам выбрать оружие?
— Что такое? — Ратманов сел на койке.
— Не притворяйтесь, что вы забыли утреннюю вашу грубость. Хотите увильнуть?
— Вы с ума сошли, граф, — утомленно сказал Макар Иванович. — Вас мне еще не хватало… Я первый лейтенант корабля, и служба не позволяет мне драться здесь на дуэли.
— А по-моему, вы просто трус!
Макар Иванович вздохнул и встал…
Через минуту вылетела на палубу шляпа с позументом, затем шпага в ножнах, а следом — хозяин шпаги и шляпы граф Федор Толстой с крепким синяком под глазом…
Случай этот позабавил многих и несколько дней служил темой для разговоров и ехидных шуток в кают-компании и на баке, где собирались матросы. Шемелин, сидя у себя в констапельской, не без юмора записывал в «Журнал», что подобный способ выяснять отношения гораздо лучше пистолетов и шпаг. Чем бы ни кончился такой поединок, оба противника останутся живы и могут далее служить на пользу государю и отечеству… Не правда ли, здравая мысль, Толик?
— Ага… А что с Резановым?
— Резанов с той поры заперся в каюте… Давай-ка я тебе лучше прочитаю, что об этом пишет Шемелин. Он про состояние Резанова очень выразительно рассказывает…
Арсений Викторович поднялся, взял со стеллажа папку, поднес к догорающим свечкам, безошибочно отыскал нужный лист. Стал читать, согнувшись над столом:
— «Обстоятельства, случившиеся в заливе Татио-Гое[1] (о которых да позволено будет мне умолчать), к тому жаркий климат и грубая пища довели его до того, что дух его лишился всей бодрости, после того воображались ему одни только ужасы смерти и ежеминутные о том опасения (хотя не было к тому никаких причин). Он при малейшем шуме, стуке, на шканцах или в капитанской каюте происшедших, изменялся в лице, трепетал и трясся; биение сердца было беспрерывное. Он долгое время не мог приняться за перо трясущимися руками что-либо изображать на бумаге; здоровье его в продолжение пути до Сандвичевых островов сколько за неимением свежей пищи, а больше от возмущения душевного и беспокойств разного рода, так изнурилось и изнемогло, что мы опасались лишиться его навеки».
Курганов захлопнул папку (отчего огоньки свеч заметались и едва не погасли).
— Вот так и плыл Резанов и до Сандвичевых островов, и дальше, до самой Камчатки…
Толик почувствовал, что ему жаль Резанова. Но и досадно стало.
— А чего он так трясся-то? Даже Шемелин пишет, что причины не было…
— Мне кажется, Резанов испугался не Крузенштерна, а своей беспомощности. Такой вельможа, такой чин — и вдруг на корабле оказался без власти. Это его потрясло и сломило. Даже те, кто числился в его свите, избегали посланника. Да еще любимый повар его умер от чахотки, когда шли у Сандвичевых островов… В общем, несладко было Николаю Петровичу Резанову.
Зато на Камчатке он отвел душу.
Едва ступив на берег в Петропавловске, Резанов объявил коменданту: «На корабле „Надежда“ бунт против государя императора!»
— Ничего себе! — сказал Толик.
— Да… И отправил в Нижнекамчатск гонца за губернатором Кошелевым и ротой солдат для усмирения мятежного капитана…
Крузенштерн в своем «Путешествии вокруг света» ничего не пишет о ссоре с Резановым. Для него главное — плавание и открытия. И все же про этот эпизод в Петропавловске он сделал язвительное примечание: «Кому образ езды в Камчатке известен, тот ясно представить себе может, каких трудностей долженствовал стоить поспешный переезд 60 солдат из Нижнекамчатска в Петропавловск, отстоящий на 700 верст».
Резанов объявил Крузенштерна отрешенным от капитанской должности, поселился в доме коменданта и стал ждать губернатора, чтобы учинить судебное разбирательство.
Крузенштерн делал вид, что его это не касается. Занимался подготовкой «Надежды» к пути в Японию (хотя Резанов отказывался плыть дальше), ремонтом и разгрузкой… И удивлялся беспорядкам и бедности в хозяйстве знаменитой Российско-Американской компании, о богатстве которой в Петербурге ходили легенды. Приказчики воровали. Рядовые промышленники болели цингой, бедствовали и спивались. Людей не хватало. Некому было даже доставить из трюма на склады грузы. Основные товары в конце концов выгрузили, но полосное железо, что лежало в самой глубине, на месте балласта, осталось на корабле.
— Какое железо? Это обломки обручей, что ли? — Толик опять поморщился.
— Нет. Полосы ковкого железа, из которого в кузницах делают разные предметы — для кораблей, для мастерских… Там, в дальнем краю, оно было очень нужно. Однако выгружать оказалось некому. Матросы занимались работами на корабле, на берегу людей не хватало.
— Так и привезли железо обратно в Кронштадт?
— Нет, но выгрузили гораздо позже, при третьем заходе на Камчатку. А сперва свозили в Японию и к Сахалину…
Я знаешь почему про это железо говорю? У меня в голове все время вертится сравнение: как железо лежало в трюме, так на душе у Крузенштерна лежала тяжесть. Чем это кончится? Он собрал все свое мужество и нес свою службу, словно ничего не случилось. С невозмутимым видом расхаживал по палубе, следил за работами, давал поручения офицерам, находил время пошутить с матросами. А ночью писал в большой тетради из грубой синей бумаги скрипучим пером из гусиного крыла свои наблюдения о жизни нукагивцев, о плавании к островам Сандвичевым и о том, как в непрерывных туманах, выполняя поручение министра коммерции графа Румянцева, искал он остров Огива-потто, которого не было на свете… Ни перед кем ни разу не выдал он тревоги. Но он же понимал: обвинение в бунте может стоить не только должности и чина, но и головы…
Наконец прибыл генерал-майор Кошелев с солдатами. Начались разборы. При губернаторе снова Резанов назвал Крузенштерна бунтовщиком. Тот с холодным спокойствием выложил на стол шпагу:
— Отправьте меня в Петербург. Плыть с вами, ваше превосходительство, дальше не считаю возможным.
— Это я не считаю!
— Тем более…
Неделю шло разбирательство. Ух как бушевал Резанов! Снова слышались слова: мятеж, бунт, каторга. Моряки понимали, что это не пустые угрозы. Сейчас на стороне Резанова была сила, была власть.
Все было… кроме корабля.
Посланник мог лишить Крузенштерна командирской должности (и не раз объявлял об этом), мог устроить суд, мог, наверно, и в кандалы заковать строптивого капитана. Но заставить его вести корабль не мог, если тот не захочет. А плыть-то было надо. Не выполнить волю императора и отказаться от посольской миссии его превосходительство не смел.
И Крузенштерн понимал, что надо плыть. Не ради посольских дел, не ради торговых планов. Для новых открытий, для науки. Для славы России и ее флота. Чтобы никто не сказал потом, что русские так и не сумели обойти вокруг света…
Понимал это и генерал-майор Кошелев.
Положение у губернатора оказалось трудное. Как представитель власти, он обязан был поддерживать посланника, царского вельможу с полномочиями. А по-человечески он сочувствовал Крузенштерну. Целых семь дней он с утра до вечера вел разговоры, стараясь помирить Резанова и офицеров «Надежды». Наконец примирение состоялось.
Резанову дали несколько солдат для личной охраны и большего почета. Кавалерами посольства были зачислены капитан местного гарнизона Федоров и брат губернатора поручик Кошелев. Живописец Курляндцев и доктор Бринкин, утомленные плаванием, отправились через Сибирь домой. Отбыл в Петербург и Федор Толстой. И Крузенштерн, и Резанов одинаково рады были избавиться от скандального графа.
Окончание тяжких споров отпраздновали обедом на борту «Надежды» и салютом из пушек.
Дольше всех непримиримым оставался Ратманов. Требовал отправить его в Петербург, видеть не мог Резанова. Но уступил уговорам Крузенштерна, с которым они были «в совершенном дружестве». Тут, кстати, пришел приказ о производстве Ратманова в капитан-лейтенанты.
Вскоре «Надежда» отправилась с посольством в Японию…
— А «Нева»?
— Да «Невы» и не было в Петропавловске! Она же еще от Сандвичевых островов ушла своим маршрутом на Кадьяк!
— Ох, правильно. Я и забыл…
— Заговорил я тебя, Толик. Ты уже спишь…
— Нет… А с лейтенантом Головачевым-то что было? Почему он застрелился?
— Это еще долгий разговор… Тут опять многое связано с Резановым. Ты ведь читал у Нозикова о посольстве в Японию? Успеха там Резанов никакого не добился. Японцы жили замкнуто, вели торговлю только с голландцами и корабли других наций видеть у себя не хотели. Тогда Резанов… Э, да ты, кажется, спишь?
«Нисколько, — не то прошептал, не то подумал Толик. — Вы, пожалуйста, рассказывайте…»
Курганов что-то сказал еще, потом стало очень тихо. Только стучал в этой тишине хронометр. Будто на звонкое полосное железо роняли медные гвоздики.
Завести часы!
Утром, когда Толик с Султаном примчались домой, оказалось, что Варя тут как тут. Она прямо с новогоднего вечера в институте отправилась на вокзал, удачно купила билет на проходящий поезд Москва — Владивосток и в семь часов была уже дома.
Варя затормошила Толика, расцеловала его, расхвалила елку, а Султан прыгал вокруг и пытался взвалить передние лапы Варе на плечи. На елке вертелись и позванивали шары…
Вечером пришли гости — Варины бывшие одноклассники, мамина подруга тетя Римма. И Дмитрий Иванович пришел. Принес Толику в подарок книжку «800 лет Москвы»… Мама послала Толика к Эльзе Георгиевне, чтобы пригласить и ее.
В комнате Эльзы Георгиевны стояла мебель с завитушками и черное пианино с медными подсвечниками. А на коричневых обоях всюду белели наклеенные бумажные солдатики. Всякие. И старых времен — в ботфортах и треуголках, и красноармейцы в буденовках, и заграничные какие-то — в касках непривычной формы. Были и гладиаторы (как Спартак на коробке с карандашами), и севастопольские матросы прошлого века, и крестоносцы (как в фильме «Александр Невский»). Когда Толик с мамой переехали в этот дом и зашли к Эльзе Георгиевне познакомиться, Толик просто глаза вытаращил. Мама тоже с интересом смотрела на солдатиков. А Эльза Георгиевна сказала непонятно:
— Пусть. Мне уже ничего не страшно…
Сейчас Эльза Георгиевна поотказывалась от приглашения, а потом пришла. Патефон сипловато играл «Рио-Риту». Варины друзья танцевали, цепляя плечами елочные ветви. Эльза Георгиевна с Дмитрием Ивановичем и тетей Риммой чокнулась рюмочкой ликера, поулыбалась, потом поднялась и стала разглядывать елку.
— Красавица, — сказала она. — Ах, какая красавица… (Будто и не удивлялась недавно, зачем такая.) Вадим Валентинович тоже любил елки. Как ребенок. И всегда делал сам игрушки, особенно солдатиков… Странное увлечение, да? Характер был — мухи не обидит, а увлекался солдатиками… — Она вдруг коротко, со всхлипом рассмеялась: — Ну скажите, кому мог помешать тихий бухгалтер со своими бумажными солдатиками?
Дмитрий Иванович встал и что-то негромко стал ей говорить. Толик смотрел с беспокойством: Эльза Георгиевна могла расплакаться… Но к нему подскочила Галя — Варина подруга:
— Толик! Пошли танцевать! Тоже мне, кавалер, стоит и глазами хлопает! — И завертела его по комнате.
…На следующий день Варя умчалась в свой Среднекамск. А каникулы покатились, как и полагалось каникулам, — беззаботно и до обидного быстро. Днем Толик убегал на городскую площадь, где стояла елка, вертелась под музыку карусель, а на ледяных горах мальчишки катались на фанерках и устраивали игру в «пятьсот веселых». Или с ребятами из своего класса, с Васькой Шумовым и еще с кем-нибудь катался со склонов Земляного моста в логу. Особенно хорошо было кататься при луне. Луна стала уже почти круглая, и снег сверкал под ней голубыми огоньками, а ели и крыши сказочно чернели на зеленом небе…
Один раз Толик зашел к Арсению Викторовичу. Тот сидел за столом и писал. Толику он обрадовался:
— Молодец, что пришел! А я вот тут… Решил немного про детство Ивана Федоровича написать. Как он на «Надежде» вспоминает свои игры с братьями. У него много братьев было…
Толик почувствовал: хотя и рад ему Арсений Викторович, а хочет поскорее остаться один. Видно, не терпится ему опять сесть за рукопись… Но, торопливо прощаясь, Толик все же не удержался от короткого разговора:
— Арсений Викторович, вот эта карта у вас — она морская?
— Вполне… Это меркаторская карта мира. Был такой ученый — Герард Меркатор, он придумал эту картографическую проекцию, когда параллели и меридианы пересекаются под прямым углом. Очень удобно для штурманского дела… Я, наверно, непонятно объясняю?
— Понятно, — соврал Толик. — Она с корабля?
— Едва ли. На судах карты поменьше, а такие висят в пароходных конторах, в кабинетах адмиралов… Я ее добыл случайно в Ленинграде у родственников давнего знакомого. Она была спрятана в старый диван, и ее чудом не сожгли… До войны у меня была такая же, я на ней проложил весь путь Крузенштерна…
— Здесь тоже он начерчен, — заметил Толик.
— Да, только более схематично. Я его по памяти прокладывал… А на той было все точнейшим образом. У Крузенштерна в третьем томе «Путешествия» есть таблицы с ежедневными координатами «Надежды», вот я по ним… Впрочем, это не так уж важно. Главное — основные пункты. Порты, острова…
Толик нашел глазами Нукагиву, потом остров Святой Елены. И подумал, что до сих пор не знает подробностей о лейтенанте Головачеве. Но не время было расспрашивать…
По вечерам Толик с гудящими от дневной беготни ногами и с ощущением сладкой беззаботности устраивался с книжкой под елкой. Елка все еще стояла свежая, не осыпалась. Читал Толик второй раз «Русских кругосветных мореплавателей» (хотя Арсений Викторович и ругал автора Нозикова, но все равно было интересно), читал «800 лет Москвы». А еще — толстую потрепанную книжку, где были разные повести и рассказы: про поиски корабля «Черный принц», про разные смешные случаи, про веселых ребятишек Миньку и Лелю. Правда, мама разрешала эту книгу читать, только если нет посторонних. Потому что о писателе Зощенко было сказано недавно, что он вредный и ошибочный.
Конечно, ничего вредного в веселых рассказах не было, это мог увидеть любой, кто умел читать. Скорее всего, писатель просто поругался с начальством, как прошлым летом поругалась мама с ответственным секретарем газеты, и тот пообещал «написать куда следует». Хорошо, что вмешался главный редактор. А у писателя, видимо, не нашлось такого редактора…
У мамы, кажется, и сейчас, в январе, что-то не ладилось на работе. А может быть, в отношениях с Дмитрием Ивановичем. Иногда она приходила домой расстроенная и сердитая. Так случилось и в тот день, когда Толик получил обидную, дурацкую двойку.
Давно уже кончились каникулы, и шла «решающая» третья четверть. На уроке истории Васька Шумов спросил Толика, пойдет ли тот сегодня в лог кататься на лыжах. Толик сказал, что у лыжи порвался ремень. Васька сказал: «Долго починить, что ли?..»
А Вера Николаевна (у которой, видно, тоже было сегодня неважное настроение) скрестила могучие руки и спросила:
— Нечаев и Шумов! О чем я сейчас говорила?
Ваське откуда знать? Встал и глазами хлопает.
— Как богатые казаки предали Пугачева… — прошептал Толик.
— Нечего подсказывать! — грозно заявила Вера Николаевна. — Умник какой! Сперва отвлекает соседа по парте, а потом еще подсказывает! Давайте оба дневники!
Это было так несправедливо, что хоть волком вой. Но не реветь же при целом классе. Васька и Толик понесли к столу тощие самодельные дневники (настоящих ни у кого в Новотуринске не было, они, говорят, только в больших городах выдавались школьникам).
— Балда, — шепотом сказал Толик Шумову. — Из-за твоих дурацких разговоров…
Васька даже не огрызнулся, только сопел.
Толик не скрывал от мамы своих двоек (в общем-то, довольно редких). А про эту тем более молчать не собирался. Наоборот, он вправе был рассчитывать даже на мамино сочувствие. В самом деле, за что двойка? Если бы он урока не знал…
Но мама сообщила Толику, что он балбес, разгильдяй и двоечник. Нормальные ученики не треплют языком на уроках, а слушают учительницу. И будет неудивительно, если Толик схватит по истории двойку за четверть, а потом за год и его не допустят к выпускным экзаменам в начальной школе.
Это была уже совсем чушь непролазная, но ведь маме так не скажешь. И все же Толик не удержался:
— Я не виноват… — начал он и от обиды чуть не брякнул: «…что ты опять с Дмитрием Ивановичем поссорилась». Но, к счастью, удержался. Сказал только: — …если у тебя какие-то неприятности.
Мама сообщила, что главная ее неприятность — это сын, который растет бестолочью и таскает из школы двойки.
— Не двойки, а двойку! Да и то ни за что!
Мама оделась и ушла, крепко стукнув дверью. То ли в редакцию на сверхурочную работу, то ли по другим делам. Толик не любил, когда мама уходила вот так, не сказав, куда и надолго ли. И страдал целый вечер. А она вернулась поздно. Толик обрадовался, но тут же вспомнил все обиды и молча улегся спать.
Так и случилось, что о важном и тревожном событии узнал он лишь утром.
Когда Толик торопливо глотал жареную картошку, мама сказала:
— Арсения Викторовича положили в больницу, очень обострился бронхит. Он вчера звонил мне оттуда… Просил тебя зайти к нему домой, завести часы, чтобы не остановились. Сказал, что ключ от комнаты под крыльцом, под нижней ступенькой…
Толик уронил вилку.
— А когда положили?
— Еще позавчера. А вчера в обед он позвонил.
— Что же ты вчера не сказала! — взвыл Толик.
— Вчера? Ты мне такой сюрпризик принес…
— Да при чем тут сюрпризик! Часы-то остановятся!
— Ну и что? Заведешь, и опять пойдут…
Тратить время на объяснения не имело смысла. Все решали минуты…
Толик не был примерным учеником. Но и прогуливать уроки ему еще не приходилось. Это вам не двойка, легкой нахлобучкой тут не кончится. И, конечно, решился на такое дело он не без терзаний. Но терзания эти не были слишком велики, и — самое главное — испытывал их Толик на бегу, когда по темным еще улицам мчался не к школе, а к дому Курганова. Потому что сильнее всех мыслей была мысль о хронометре. Лишь бы успеть!
Что он скажет Арсению Викторовичу, если хронометр остановится? Мама виновата?
Не важно, кто виноват, если часы встали. Они не должны стоять, это морской закон.
Это не только Курганова часы, они еще и Толика… немного… Под их живое стучанье он уходил в плавание с Крузенштерном. И если Толик не успеет, он… Будто он не сумел кого-то спасти!
Ключ Толик отыскал сразу. Снял висячий замок, проскочил сени (сшиб при этом коромысло), влетел в комнату.
И сразу понял, что опоздал. Сумрак покинутого хозяином жилья заполняла глухая тишина.
Толик нащупал выключатель. Коричневый ящик со стеклянной крышкой стоял посреди стола. Толик, все еще на что-то надеясь, поднял крышку…
Хронометр остановился совсем недавно, в те минуты, когда Толик выскочил из дома и спешил сюда. Стрелки показывали восемь часов семь минут. И двадцать три секунды… Маленькая стрелка на счетчике завода дошла до числа сорок восемь. Больше двух суток пружина не тянула…
Толик с минуту потерянно смотрел на белый циферблат с римскими цифрами и маркой английской фирмы — слово «COOKE» в круге с большой буквой C.
Из-под деревянного футляра выглядывал уголок бумаги. Это была записка.
«Толик!
Довел меня мой бронхит до больницы. Обо мне-то позаботятся, а о хронометре позаботиться некому. Очень тебя прошу, будь его хозяином, пока я не вернусь, возьми его домой, заводи каждое утро в восемь. Мне кажется, я даже поправлюсь скорее, если буду знать, что он тикает исправно.
Большая просьба: уложи хронометр в сумку (она под столом) и неси плавно. Не ставь на стопор, пусть будет как на корабле во время движения…
Я на тебя надеюсь, Толик. Спасибо тебе заранее.
А. Курганов».Он надеется… Что делать?
Завести хронометр снова — дело нехитрое. Но как поставить точное до секунды время?
В девять часов будет по радио сигнал точности. Можно отвинтить стекло, установить стрелки на девять и при сигнале резко крутнуть футляр за ручки. Арсений Викторович говорил, что именно так пускают заведенные хронометры… Да, но секундная-то стрелка не вверху, не в начале круга. А руками эту стрелку не переведешь, она — чуткая и тонкая — намертво связана с механизмом. Можно лишь дождаться, когда она дойдет до ноля, и остановить, задержав балансир. Но для этого надо вынимать механизм. Живой, хрупкий, точнейший… Толик на такое никогда не решится. Он видел только раз, как это делает Арсений Викторович, а чтобы самому — страшно и подумать!
Но как же быть-то?!
Толик не верил в приметы. Он считал глупостью, когда люди суют палец в чернильницу-непроливашку, чтобы не получить двойку за контрольную. Не боялся запинаться левой ногой, проходить под косыми подпорками телеграфных столбов и вовсе не считал, что белая бабочка-капустница приносит беду. Даже к черным кошкам относился без опаски… Правда, летом, если накатывала грозовая туча, Толик сцеплял пальцы в замочек и шептал: «Я не твой, я не твой, обойди стороной…» Но это потому, что с грозами не шутят. В позапрошлом году на углу Запольной и Казанской молния в щепки разнесла столетний тополь. Толик с мамой под зонтиком бежали к дому, а тут как шарахнуло!..
Да, в приметы он почти не верил, но сейчас казалось, что замерший хронометр предвещает беду своему хозяину. И чем дольше он стоит, тем хуже Арсению Викторовичу…
Толик беспомощно глянул по сторонам. С рисунка на карте на него смотрел — совсем не весело, укоризненно — бородатый Нептун. Надо было что-то решать.
Толик подумал, что выход один: пусть Арсений Викторович сам заведет и пустит хронометр.
Больницу Толик искал больше двух часов. Он знал, что она где-то на краю города, за фабрикой «Красный обувщик». Но оказалось, что там инфекционная больница, а больные бронхитом лежат в другой, у стадиона. Толик поехал туда — на тряском зеленом автобусе, который нырял в рытвинах не хуже парусника на волнах (хорошо, что хронометр в кардановом подвесе). Потом Толик долго ходил вдоль серого больничного забора и наконец нашел калитку с табличкой «Приемный покой».
Отчаяние прибавило Толику храбрости, и в домике приемного покоя он толково изложил свою просьбу ворчливой тетеньке в пятнистом халате — не то санитарке, не то уборщице. Надо, мол, узнать, в какой палате лежит Арсений Викторович Курганов, и надо повидать этого Арсения Викторовича по дозарезу важному делу.
Фамилию Курганова тетенька в списке нашла. Но пустить Толика отказалась. Не полагается, мол.
— Но почему не полагается? Это же не заразная больница!
— Ишь ты, «не заразная»! Мало ли что! Детей вообще пускать не велено — это раз! К тем, кто недавно поступил, совсем никого так быстро не пускают — это два! И часы неприемные!
Толик уронил слезу. Санитарка смягчилась. Как раз вышел из внутренней двери и стал копаться в списках усатый мужчина в пальто, из-под которого выглядывал белый халат.
— Игорь Семенович, тут вот мальчонка просится к больному в третью палату, дело, говорит, первой важности…
Но мужчина, не отрываясь от бумаг, хмуро сказал:
— Какая третья палата… Сегодня по всему корпусу объявляем карантин. — Выдернул листок и ушел.
— Вот! — сказала тетка. — Хоть плачь, хоть не плачь. Карантин — дело категорическое.
И Толик, хлюпая носом, ушел. Он решился было на отчаянный шаг: отыскать в заборе щель, потом найти корпус с третьей палатой. Может, проскочит. А поймают — не убьют же… И не страх остановил Толика, а неожиданная мысль: Курганову нельзя знать, что хронометр остановился!
Толик — дурак! Надо было сразу сообразить: Арсений Викторович расстроится! Для него непрерывный ход хронометра — это своя важная примета. Не зря же звонил маме, просил Толика… Ему и так несладко, а когда он узнает о хронометре, совсем разболеется. А вдруг и… ну, всякое же бывает…
Была оттепель, серый снег оседал у заборов, горланили в больничных тополях вороны. Толик побрел к дому пешком, потому что мелочи на автобус уже не было. Мимо стадиона, мимо рынка, потом по длинному проспекту Коммунаров… Недалеко от почты он увидел синюю вывеску «Часовая мастерская».
И опять отчаяние добавило ему смелости…
В мастерской было тихо, но тишина эта состояла из разного тиканья десятков часов. Они висели на стенах и лежали на прилавке — за стеклянной перегородкой с окошком. Там же, за стеклом, Толик увидел пожилого лысого мужчину с мясистым носом. В глазу мужчины торчала короткая серебристая трубка — он разглядывал через нее часики.
Толик сказал «здрасте», мастер уронил трубку в ладонь и крутнулся на стуле (видно, стул был вертящийся).
— Вам что, молодой человек?
— Скажите, пожалуйста, вы не могли бы завести и пустить хронометр? Только точно, до секунды…
— Хронометр?
— Ага. Морской… Он остановился.
— Лю-бо-пытно… — Мастер вытянул худую шею. — Разреши-ка посмотреть…
Толик, задержав дыхание, вынул ящичек из сумки. Двинул его в окошко по скользкому стеклу прилавка.
— Он исправный, только его не успели завести…
— Так-с, так-с, так-с… — произнес мастер, словно подражая крупным часам. И умело откинул крышку. — Лю-бо-пытно… В самом деле. Откуда у тебя столь интересный прибор?
— Это моего знакомого. Его в больницу положили, а он просил меня заводить, а я не успел.
— Непростительная небрежность.
— Я не виноват, я поздно узнал…
— Что узнал? — Мастер быстро глянул на Толика.
— Ну… что он просил…
— Странно… Ладно. — Мастер придвинул к себе стопку бумажек и карандаш. — Фамилия?
— Чья? Арсения Викторовича?
— Твоя.
— Зачем? — удивился Толик. И встревожился.
— Должен же я заполнить квитанцию.
— А… что, надо деньги платить? — растерялся Толик.
— Не в деньгах дело. Просто мне надо оформить заказ.
— Тут же только стрелки поставить да завести…
— Это неважно. У нас, молодой человек, порядок. Я — не частная лавочка.
— Нечаев моя фамилия, — сказал Толик. — Анатолий… Адрес надо? Запольная, одиннадцать.
— Угу… Школа и класс?
— Это, что ли, тоже для квитанции?
— Тоже.
— Пожалуйста… Десятая, начальная. Четвертый «А».
— Прекрасно… Вечерком зайди.
— Почему вечерком? Тут же пустяк…
— У меня заказы. Не могу я заниматься твоими часами без очереди. К шести приходи. Лучше, если с хозяином хронометра.
— Он же в больнице!
— Тогда с мамой или папой.
— Зачем?
— Ну, подумайте, молодой человек, — ласково произнес мастер и уставился на Толика похожими на коричневых жучков глазами. — Вы приносите мне уникальную вещь. Рассказываете довольно-таки путаную историю…
— Вы что, думаете, я украл? — тонким до звона голосом спросил Толик.
— Я ничего не думаю. Придешь вечером с кем-нибудь из взрослых — все будет ясно…
— Тогда… тогда квитанцию-то дайте! Что хронометр у вас…
— Квитанции мы детям не даем. Вот придут мама или папа…
— А зачем тогда писали? — обмирая, спросил Толик. Он понял, что попал в новую беду. В самую большую сегодня.
— Писал, потому что писал… Да свиданья, молодой человек. По-моему, вам в этот час надо быть на уроках…
— Подождите… — Мысли Толика застучали отчетливо, как шестеренки. — А вдруг мама к вам без меня придет? Я… я со второй смены учусь. А мама вас не знает. Напишите хоть вашу фамилию.
Не нужна ему фамилия мастера. Надо только, чтобы часовщик хоть на две секунды отвлекся. Вот так: он пожимает плечами («Фамилию? Пожалуйста»), берет карандаш, наклоняет голову…
Толик стремительно сунул в окошко руки, захлопнул крышку футляра, быстро — очень быстро, но плавно, без рывка — потянул к себе хронометр. Мастер вздрогнул, рука его шлепнула по тому месту, где только что стоял ящик. Поздно!
Толик ухватил футляр за ручки и спиной толкнул дверь. Услышал за собой крик. Побежал.
Он очень торопился, но даже в этом отчаянном беге помнил, что нельзя делать резких толчков. И старался, чтобы хронометр словно летел перед ним по ровной линии… Брезентовая полевая сумка с учебниками прыгала на боку. Валенки стали тяжелыми, будто сыростью набухли. Несколько раз показалось Толику опять, что сзади кричат, даже милицейский свисток почудился. Но это уже явно с перепугу…
Отдышался он только дома. Сел на кровать, поставил хронометр перед собой на половик. Стал думать с горьким удивлением: что получилось? Почему несчастья цепляются одно за другое?
Может, не стоило бежать?.. Ага, а если бы часовщик вечером сказал: «Какой хронометр? Я этого мальчика первый раз вижу. Квитанция есть?» Не бывает, что ли, жуликов среди часовых мастеров? Эльза Георгиевна рассказывала, как ей до войны подменили золотой корпус часиков позолоченным…
Впрочем, какой смысл гадать, что «было бы»? Хронометр — вот он. И что делать дальше?
Стучали ходики. Неточные, домашние. Но, так или иначе, они показывали половину второго, и это было почти правильно, если не придираться к одной-двум минутам. Странно, что мама еще не пришла на обед… Дребезжаще играло бодрую музыку радио. Через полчаса, в двенадцать по московскому, в два по местному, будет опять поверка времени.
Решайся, Толик…
Казалось, что если хронометр заработает, все неприятности — и вчерашняя двойка, и сегодняшний прогул, и то, что за этот прогул будет потом, — сделаются мелкими, неважными. И болезнь Арсения Викторовича окажется неопасной. И повесть «Острова в океане» будет дописана… И все будет правильно, справедливо.
Толик поставил хронометр на стол. Открыл футляр. Повернул влево стекло в медном зубчатом ободке. Ободок пошел по резьбе мягко, легко, это прибавило Толику смелости.
Он свинтил до конца и отложил стекло.
Теперь надо было сделать то, что казалось самым опасным.
Толик положил растопыренные пальцы левой руки на края циферблата. Сердце застукало так, словно где-то в пищеводе запрыгал тугой резиновый мячик. Толик переглотнул. Он понимал, что, если что-то надломит, сорвет, нарушит в тонком организме точнейшего прибора, не будет прощения. Ни от Арсения Викторовича, ни от мамы, ни от себя. Ни от всего белого света.
Но отступить он уже не мог. Медленно-медленно стал поворачивать котелок хронометра в кольце. Дальше, дальше… Ну, скоро ли? Ой… Механизм тяжело выскользнул из котелка и осел у Толика в пальцах. Секундная стрелка на миг щекочуще коснулась ладони.
Нельзя, чтобы касалась, она такая чуткая, беззащитная.
Вот оно, сердце хронометра. Медные колесики и валики с цепочкой. Вот он — горизонтальный балансир. Оказывается, это не кольцо, а два полукольца.
Толик, стискивая пальцы на краях циферблата, опять повернул механизм стрелками вверх. Задержав дыхание, ногтем толкнул грузик балансира.
«Динь-так, динь-так…» — радостно ожил хронометр. Секундная стрелка побежала по своему кругу. Но через несколько мгновений опять замерла — не было завода…
Толик качнул балансир еще. Еще… Вот уже стрелка рядом с числом шестьдесят. Не проскочила бы! Стоп… — Толик придержал медный цилиндрик. Точно!
Теперь положить механизм обратно в котелок (от него пахнет медью, как от старой артиллерийской гильзы, которую Толик выменял у Васьки Шумова на трубку от противогаза). Опускать надо легко, чтобы механизм не вырвался, не стукнул о край… Ой, что-то все же стукнуло! Это контрольный шпенек вошел в прорезь на кромке котелка, это ничего…
Теперь — перевести большие стрелки. С ними просто, почти как на ходиках. Главное, чтобы минутная оказалась строго на верхней черте. Вот так. Два часа…
Толик навинтил стекло.
До пуска оставалось еще одно дело — завести пружину. Но это уже легче, Толик это умел. Надо лишь стараться, чтобы хронометр не затикал сам собой, раньше сигнала! Тогда начинай все снова.
Не затикал…
Толик поставил карданное кольцо на стопор и стал ждать.
Как всегда в таких случаях, минуты тянулись, будто разжеванная ириска. И, конечно, Толик извелся: то шагал из угла в угол, то на ходики смотрел, то пробовал читать новую «Пионерскую правду». То садился, то вставал… Можно было бы разогреть суп и пообедать, но про это и думать не хотелось… Думалось про сегодняшние приключения. Вспомнилось и то, что сумка от хронометра осталась в мастерской… Ну и пусть. Она старая, порванная, Арсений Викторович не рассердится.
Лишь бы хронометр пошел…
Наконец радио сказало деловитым женским голосом:
— После поверки времени слушайте последние известия. А сейчас, товарищи, проверьте часы. Третий, короткий, сигнал дается в двенадцать часов по московскому времени…
И «щелк-щелк, щелк-щелк» — застучали в репродукторе самые точные часы страны. Когда Толик их слышал, ему представлялась мощеная площадь, строй солдат, а вдоль строя идет отдавать рапорт офицер с саблей наголо. Сухо бьют о камень подошвы блестящих сапог. Солнце дрожит на кончике клинка. И так — целая минута. Потом офицер останавливается…
— Вот он, голубчик! Полюбуйтесь, Вера Николаевна!
Что это? Он и не слышал, как мама вошла! Слышал только щелканье и, сжавши медные ручки футляра, готовился толкнуть хронометр. Но…
— Вот он!.. Где ты был?!
И Вера Николаевна здесь. Она-то зачем?.. Нет, это потом. Все потом!
— Ну подождите пять секунд! — Он сказал это так отчаянно, что мама и Вера Николаевна замерли.
…Офицер остановился перед генералом. Метнулась сабля — в три приема: вверх, в сторону, вниз! Тонко поет рассекаемый воздух: «Пиу… пиу… пинь!»
Раз! — Толик резко повернул ящик. И обмер: стрелка стояла… Но она стояла лишь очень краткий миг. Просто этот миг показался Толику нестерпимо долгим. И вот: «Динь-так, динь-так…»
Толик обернулся: теперь с ним делайте, что хотите.
Портрет
В одну минуту узнал Толик, что человек он конченый. Мало того, что хватает двойки и сбегает с уроков, так еще впутался в какую-то скандальную историю с часами! Надо же — в школу звонят из мастерской! Ученик — воришка. Бедная Вера Николаевна! Она бросает все дела и мчится к прогульщику Нечаеву! И встречает маму, которая и не ведает о похождениях милого сына. Мама думала, что он уже взрослый. Что ему можно доверять…
Толик был не из тех людей, которые упираются в пол глазами и каменно молчат, когда на голову сыплются упреки. А если упреки несправедливые — тем более!
Это он-то воришка? Мастер сам хотел зажилить часы Арсения Викторовича, жулик несчастный!.. Ну и что же, что взрослый? Не бывает, что ли, взрослых жуликов? Обидно стало, что не сумел присвоить хронометр, вот и наябедничал в школу!..
Кто прогульщик? Прогульщики те, кто вместо уроков в кино ходят или на каток! А он больницу искал… А что было делать, если часы встали? Он, что ли, виноват? А кто ему не сказал вовремя про звонок Арсения Викторовича, молчал целые сутки?.. Конечно, как правду скажешь, так сразу «не смей грубить»… Ну и что же, что двойка? Хронометр-то при чем? Да и двойка-то ни за что! Если всем двойки ставить, кто к соседу повернется и два слова скажет, тогда сплошь второгодники будут… Конечно, сразу «нахал»… Ну и пожалуйста, хоть поленом… Ох уж, никогда не лупила! А летом кто его огрел по шее пучком моркови?.. Ага, «шутя»! Ничего себе шуточки…
Что «после школы»? Должен был отсидеть уроки, а потом идти к Арсению Викторовичу? Ну почему никто не хочет понять: надо было успеть, пока хронометр не остановился!
— Ну а потом-то! — Мама возмущенно и беспомощно всплеснула руками. — Когда ты увидел, что он все равно остановился, почему нельзя было пойти на уроки?
— Но когда это случилось, я думал, что ли, об уроках? — в сердцах сказал Толик.
— Вот! — Мама устремила в него палец и повернулась к Вере Николаевне. — С этого и начинается, верно? Сначала человек не думает об уроках и хватает двойки, потом болтается по городу, попадает в дурацкие истории. А там, глядишь, и в милицию. И до колонии недалеко…
— Тпру… — вдруг сказала Вера Николаевна. Словно лошадь останавливала. Во время перепалки мамы с Толиком она сидела на стуле, куталась в шаль и молчала — грузная, с большим морщинистым лицом и крупными руками в синих жилках. И вот: — Тпру… — Так она обычно в классе утихомиривала расшумевшихся своих питомцев. — Давайте-ка, Людмила Трофимовна, передохнем… Чего-то не туда мы поехали, за пять минут человека до колонии довели… А ты перестань реветь, мужик ведь…
Мама удивленно притихла. Толик быстро вытер глаза.
— Давайте-ка разматывать обратно, — решила Вера Николаевна. — Значит, что? Часовщик этот… Ну, с ним ясно, есть такие шибко бдительные… Теперь уроки… Ну, бывает иногда в жизни и такое. Если неожиданное срочное дело, куда денешься-то? Это, как военные люди говорят, «непредвиденные и чрезвычайные обстоятельства». Муж у меня так говорил… А обстоятельства-то, я смотрю, получились из-за двойки…
— Не болтал бы на уроке — не было бы двойки, — без прежней уверенности сказала мама.
— Вот и я говорю… Да только где лекарство, чтоб они не болтали-то? — Она усмехнулась. — Может, правда связкой моркови по шее?.. Анатолий, запиши задания на завтра, а то настоящих двоек нахватаешь… Любитель приключений…
Толик суетливо выдернул из сумки дневник и ручку. Схватил с подоконника непроливашку.
— Пиши, — сказала Вера Николаевна. — Или лучше дай сюда, я сама. Знаю, как ты копаешься со своим почерком…
Она записала номера упражнений и задачек, потом вздохнула и крест-накрест перечеркнула вчерашнюю двойку.
Мама быстро взглянула на Толика. Он вместо радости испытал мучительную неловкость. Отвернулся и смотрел в угол. Вера Николаевна грузно поднялась со стула.
— Людмила Трофимовна, пойдемте на кухню, что ли… Пускай он уроки учит, а нам надо еще насчет родительского собрания поговорить…
Толик остался один. Сел. Вот и все, распутался несчастливый узел. Так и должно было случиться — потому что хронометр идет, как прежде… Одно только скребет душу: стыдно перед Верой Николаевной за недавние слезы. Но и это не так уж страшно. Главное, что хронометр — «динь-так, динь-так…».
Толик погладил медную ручку футляра. Она была теплая. Тонкая изогнутая ручка — будто на старинном сундучке. Видно, правду говорил Арсений Викторович, что в прошлом веке хронометры были такие же… В те удивительные времена, когда еще оставались в океанах неоткрытые острова. Когда еще… как это сказал Курганов? Хорошие такие слова, будто стихи: «Когда Земля еще вся тайнами дышала…» Сразу видно, что он писатель.
Когда Земля еще вся тайнами дышала… И было много неизведанной земли… Два наших корабля… вокруг земного шара… Бесстрашно пошли…Нет, не так… «Сквозь бури и шторма на поиски пошли». На поиски чего?
Далеких островов вдали вздымались скалы, И тайною была морская глубина…Ух ты, как здорово получается! Ну-ка, сначала…
…Вера Николаевна, уходя, не заглянула в комнату, не стала прощаться с Толиком. Видимо, понимала, что ему стыдно за слезы. И Толик был ей благодарен. Но мысли о Вере Николаевне скользнули и пропали. Потому что под уверенно-ласковое тиканье выстраивались в строчки слова.
«Два русских корабля вокруг земного шара…»
Толик вспомнил, как однажды держал земной шар в руках. Вера Николаевна попросила принести из учительской в класс глобус. Толик одной рукой сжимал подставку, а другой обнимал все материки и океаны. Шар был теплый, и казалось, что он слегка пульсирует. Словно отзывается на толчки Толькиного сердца…
Вошла мама. Постояла рядом.
— Хватит уж дуться, прогульщик…
Толик сказал, положив на стол локти, а на локти голову:
— Ма-а… Я хочу глобус.
— Да? Очень хорошо.
— Правда? — Толик подскочил на стуле.
— Конечно. А то захотел бы ты, например, паровоз… или луну с неба. Или, скажем, египетскую пирамиду…
— При чем здесь пирамида? — сразу обиделся Толик.
— А глобус? Где его взять-то?
— Может, на толкучке… Там всякие вещи попадаются.
— Ну… если когда увижу, спрошу, сколько стоит… А что вдруг у тебя за фантазия? Ни с того ни с сего…
— Я давно хотел. Просто как-то забывал сказать… Это ведь не игрушка, а для пользы. Учебное пособие.
Мама села за стол напротив Толика.
— Какой ты вдруг прилежный стал… Я напишу Варе, в Среднекамске есть, кажется, магазин учебных пособий. Только не знаю, продают ли там что-то простым покупателям. Скорее всего, он для школ.
— Пусть она попросит как следует!
— А можно с Дмитрием Ивановичем поговорить. У него в Москве есть знакомые. Там, наверно, легче купить…
— Ага, поговори… — Толик опять лег щекой на локоть. — Ма-а… А ты с ним, значит, помирилась, да?
— Анатолий! Сколько раз говорила: не суйся не в свои дела!.. А то будет не глобус, а выволочка.
— Глобус лучше, — мечтательно сказал Толик. И прикрыл глаза. И увидел почти что наяву шар с коричнево-зелеными материками, с голубыми океанами. С четкой синей линией экватора… — Мама, а почему экватор называют равноденственной чертой?
— Ох, не знаю… не помню.
— А еще большая, — поддел Толик.
— Ну и что? Это ты сейчас географию учишь, а не я.
— Мы про такое еще не проходили… Это как-то с солнцем связано… Мама, а ты знаешь, что у Арсения Викторовича день рождения в равноденствие?
— «День-день-день», — сказала мама. — Я смотрю, ты совсем не собираешься садиться за уроки.
— Собираюсь… А как ты думаешь, его выпишут к двадцать первому марта?
— Я надеюсь. Полтора месяца впереди.
— Я ему подарок сделаю…
На следующий день после школы Толик забежал к маме в редакцию и там у маминой знакомой Веры Максимовны попросил лист плотной желтоватой бумаги (из нее делали конверты).
Дома Толик в книжке Нозикова расчертил мелкими клетками портрет Крузенштерна. Лист он разметил крупными квадратами и перенес портрет по клеткам на бумагу. Похоже получилось! Толику даже показалось, что на большом портрете Иван Федорович стал как-то симпатичнее, мужественнее.
Разумеется, это были только основные контуры. Надо нанести тени, тронуть лицо разными карандашами. Конечно, не размалевывать, а лишь чуть-чуть добавить цвета…
Интересно, какие были у Крузенштерна глаза? Наверно, голубые, как у Толика. Он ведь тоже был белобрысый. То есть белокурый…
Толик не торопился. Несколько вечеров сидел над бумагой. Конечно, хотелось кончить поскорее, но он боялся испортить портрет. Надо было рисовать очень осторожно. Лицо человеческое — штука капризная: чуть не так проведешь черту, и все сходство куда-то пропадает… Толик сопел над листом, водил по нему то карандашом, то резинкой, и казалось ему иногда, что зря все это он затеял. Арсений Викторович сам вон как рисует! Посмотрит на Толькино «произведение искусства», вежливо похвалит, а про себя подумает: «Ну и уродину он нарисовал!»
Наверно, и правда ничего не получается. Ничуть не похоже на то, что в книжке…
Но… нет, все-таки похоже. Смотрит с бумаги строго и смело обветренный голубоглазый моряк. Флота капитан-лейтенант Крузенштерн…
Мама растрепала Толику чубчик.
— До чего талантливое у меня дитя, просто ужас. И поэт, и художник…
«Поэт»! Мама вспомнила, видимо, стихи про новогодний месяц. Новые строчки, про корабли, она еще не знала.
Никакой он не поэт и не художник. Стихи придумались сами собой, а за портрет он взялся, чтобы сделать подарок, только и всего. А в будущем он такими делами и не думает заниматься. Кем Толик собирается стать, известно давно. Еще с первого класса, когда он намалевал на руке чернилами громадный якорь и был за то поставлен Верой Николаевной у доски…
Итак, портрет был почти готов. Потому что лицо — это самое главное. Оставалось раскрасить мундир и нарисовать на заднем плане облака и паруса. Толик решил, что эполетами, орденами и корабельной оснасткой займется завтра.
Но… на следующий день мама получила зарплату, дала три рубля, и Толик помчался смотреть старую, но самую лучшую на свете комедию «Веселые ребята». Музыкальную, с песнями.
Черная стрелка проходит циферблат. Быстро, как белка, колесики стучат…Словно про хронометр песенка…
Бегут-бегут, бегут-бегут — И месяц пролетел…И в самом деле пролетел месяц! Незаметно. Каждый день какие-то дела находились. То катанье на лыжах, то уроков целая куча, то книжка «Таинственный остров» (такая, что не оторвешься, толстенная, а Шумов дал ее всего на пять дней).
И вот уже — капель с крыши и похожие на вату облака, и смотришь — восьмой час вечера, а на дворе светло.
И Восьмое марта на носу…
Толик за три рубля пятьдесят копеек купил в киоске на углу Первомайской пластмассовый гребень с гранеными камушками-стекляшками. Будет маме подарок.
Домой Толик прибежал веселый и голодный. Был уже четвертый час, потому что в школе долго репетировали номера для праздничного утренника. Мама, конечно, давно ушла с перерыва на работу, в комнате было тихо.
Совсем тихо.
Потому что… не тикал хронометр.
Он же не мог остановиться! Толик заводил его каждое утро, в восемь ровно, ни разу не забыл, не опоздал. И хронометр шел точно, только за каждые пять суток набирал лишнюю секунду.
И стучал уверенно, звонко, весело.
А теперь что с ним? Он… его просто не было!
На средней полке этажерки, где всегда стоял хронометр, лежала записка. Мамина.
«Толик! Приходил Арсений Викторович, его наконец выписали. Он взял часы и ключ. Жалел, что не застал тебя, просил зайти. Где тебя носит? Пообедай и садись за уроки. Суп в кухне на подоконнике, картошка на сковородке…»
Толик сел на кровать, не сняв пальто и отсыревших валенок. Грустно стало. И даже обидно.
Привык он к хронометру. Словно к живому, привык. По утрам он вскакивал, радовался медному «динь-так», и настроение становилось таким же звонким… Приходил из школы, и снова: «Динь-так, динь-так, здравствуй…»
Жил хронометр на этажерке, но когда Толик готовил уроки, ставил его перед собой. А если читал, лежа пузом на кровати, хронометр устраивал на подоконнике, поближе к изголовью. И звонкий рогатый месяц заглядывал в окошко и прислушивался к тиканью с интересом и легкой завистью…
Конечно, Толику и в голову не приходило, что хронометр останется у него навсегда. И хорошо, что Арсений Викторович выписался. Но… как-то все не так получилось. Неправильно. Толик думал, что он отнесет хронометр Курганову сам и Арсений Викторович удивится и обрадуется, как четко и точно работает механизм. И, может быть, они опять разожгут камин, и Арсений Викторович спросит: «А что, если я тебе, Толик, почитаю несколько страничек, а? Я там, в больнице, кое-что написал еще…»
Потому что он и в самом деле работал в больнице. Мама говорила. Она несколько раз беседовала с Арсением Викторовичем по телефону, а однажды отнесла ему передачу: пирожки с капустой, которые сама настряпала.
Каждый раз Курганов передавал Толику приветы и говорил, что очень благодарен ему. «За хронометр и вообще…»
А теперь что?
«А теперь ничего, — подумал Толик, посидев минут пятнадцать и рассердившись на себя. — Ничего особенного. Нытик ты, Толька. Он же не виноват, что не застал тебя дома. Он же просил зайти. Что ты раскис, как манная каша?»
Когда обругаешь себя и словно встряхнешь за шиворот, делается легче. И Толик решил, что все еще будет хорошо. Придет он к Арсению Викторовичу, и будут у них интересные разговоры, и новые страницы повести, и чай с крепкими, как дерево, пряниками. И то, что не назовешь словами, — ощущение, словно ты в каюте и поскрипывает корабельная обшивка, а вверху, невидимые сквозь палубу, но настоящие, тугие, покачивают тяжелый рангоут многоярусные паруса (и надо снять со стопора хронометр, чтобы при качке оставался горизонтальным).
И, может быть, Толик в хорошую минуту признается Арсению Викторовичу, как сам пустил хронометр. Теперь можно признаться: ведь все он сделал безошибочно.
Но в тот день Толик не пошел к Арсению Викторовичу. Неудобно. Человек только что из больницы, и тут нате вам — гость…
А назавтра была опять репетиция.
А послезавтра — Восьмое марта.
Затем Толик подумал, что лучше отложить визит до воскресенья. Но в воскресенье началось такое таяние снега, что в валенках на улицу не сунешься, а у ботинка оказалась оторвана подошва, и мама (отругав Толика за то, что не сказал об этом раньше) пошла на рынок, где в будках сидели «срочные» сапожники.
А потом оказалось, что до весенних каникул — всего неделя. И на этой неделе чуть не каждый день контрольные за третью четверть — «предварительные» и «основные».
И среди всех этих многотрудных дел понял Толик: самый подходящий день, чтобы идти к Курганову, — двадцать первое марта. И почти каникулы уже, и день рождения Арсения Викторовича, и воскресенье — значит, он дома будет.
Но сначала надо было дорисовать портрет, и Толик просидел над ним еще два вечера.
Портрет получился размером со страницу «Пионерской правды». В самый раз, чтобы повесить над камином (если, конечно, Арсению Викторовичу понравится). В правом нижнем углу Толик написал стихи. Он решился на это не сразу. Даже маме он свои стихи показывал, продираясь сквозь смущение, как сквозь колючую проволоку. А тут тем более… И все же он написал. Не пропадать же стихам, которые так подходили для портрета!
Краснея и сопя, закрывая животом портрет от мамы, Толик черным карандашом, старательными печатными буквами выводил:
Когда Земля еще вся тайнами дышала И было много неизведанной земли, Два русских корабля вокруг земного шара Сквозь бури и шторма на поиски пошли. Далеких островов вдали вздымались скалы, И тайною была морская глубина, И Крузенштерн стоял отважно у штурвала, И билась о корабль могучая волна…Вообще-то Крузенштерн у штурвала, конечно, не стоял, это дело матросов. Капитаны подают команды с мостика. Но ведь можно понимать «штурвал» в переносном смысле…
И буду я всегда завидовать, наверно, Тем морякам, которые ушли в далекий путь. На карте начерчу дорогу Крузенштерна И, может, поплыву по ней когда-нибудь…— Да не сопи ты и не прячь, я не смотрю, — сказала мама.
Толик пробормотал:
— Я допишу и покажу…
И показал, конечно, хотя в глазах щипало от стыда.
Мама похвалила. Даже обняла Толика. И лишь одно замечание сделала: «неизведанный» пишется с двумя «н». Да еще велела после слова «скалы» поставить запятую.
На следующее утро дала мама Толику белую рубашку, натянул он свой парадный вельветовый костюм и отправился к Арсению Викторовичу. Было солнечно и тепло, сразу видно — весеннее равноденствие. Толик расстегнул пальто и хлопал по мелким лужам ботинками в новых калошах. В таком радужном настроении он и пришел на Ямскую.
Дверь на крыльце у Курганова была приоткрыта, и Толик вошел в сени без стука. Снял калоши. Поколотил во внутреннюю дверь, обитую рваной клеенкой. Услышал, как отозвался Курганов:
— Входите!
Арсений Викторович сидел за столом. Заулыбался, встал. Покачнулся. На столе увидел Толик пустую четвертинку, тарелку с винегретом, пепельницу с окурками. Пахло табачным дымом, копченой селедкой, кислой капустой.
— Толик, дорогой… — Курганов зажмурился, постоял так, потер сморщенный лоб. — Я вот тут… видишь, один немножко…
Он засуетился, убрал четвертинку под стол, подскочил к кровати, натянул одеяло на неубранную постель. Сел…
— Я вот, понимаешь… думаю, дай отмечу юбилей сам с собой… гостей-то нет… Не знал, что ты придешь…
«Неужели он всю ночь так сидел?» — ахнул про себя Толик. И сказал насупленно:
— Зря вы курить начали. Вам же вредно.
— А! — будто обрадовался Курганов. — В пятьдесят лет ничего не вредно… — Он опять покачнулся, будто хотел лечь и раздумал. — А ты… ты раздевайся…
Но Толик понимал, что раздеваться ни к чему. Он нерешительно переступил на шкуре ботинками.
— Я вам принес… вот…
И запоздало подумал: а стоит ли сейчас отдавать портрет?
— Ну-ка… Ну-ка… — Курганов быстро и почти трезво встал. Взял свернутую в трубку бумагу. Шагнул к непокрашенному столу, развернул на нем лист. Толик вздрогнул — угол портрета едва не попал в лужицу винегретного сока.
— Ого… — сказал Курганов. — Да… Весьма… Иван Федорович весь как есть, очень соответствует…
Ладонь его сорвалась со стола, упругая бумага снова скрутилась, упала на шкуру. Толик быстро нагнулся, чтобы поднять. Курганов сел на корточки. Они чуть не стукнулись лбами.
— Ох… извини, — сказал Курганов. — Видишь ли… Ужасно глупо… — От него пахнуло крепкой смесью водки и табака. — Ты разделся бы, а? Я чайку…
— Нет, я пойду. У меня билет в кино, — беспомощно соврал Толик, поднимаясь. — Я на минутку зашел. Я в другой раз…
— Да! — снова обрадовался Курганов. — Правильно. В другой раз — это обязательно. Я тут кое-что еще написал… Ты на меня не обижайся, ты приходи…
Толик не обиделся. Но было очень грустно. Толик брел домой, и теплый день его не радовал. Было жаль Курганова. Было жаль портрет. Сколько труда потрачено, а теперь что? Арсений Викторович почти и не взглянул. Чего доброго, сметет на портрет селедочные головы и отправит на помойку…
Но главное не это. Главное — ощущение потери. Словно с размаху закрыли перед Толиком дверь. И остались за дверью корабли и острова, синяя морская карта и загадки океана, горящий камин и живой неутомимый хронометр. Остались Крузенштерн и Ратманов, Лисянский и Беллинсгаузен. И матрос Курганов. И лейтенант Головачев со своей горькой и непонятной судьбой… Резанов и Шемелин… Люди, к которым Толик привык. Одних он любил, других нет, но помнил про всех. А теперь они скрылись за старой, обитой рваной клеенкой дверью. Навсегда…
«Ну почему навсегда? — попытался утешить себя Толик, когда прошел несколько кварталов. Все-таки был первый день каникул, весна, и погружаться в уныние с головой не хотелось. — Может быть, все еще наладится. Не всегда же Арсений Викторович такой…»
Может быть, правда наладится? Ведь Курганов сказал:
«Заходи…»
Вторая часть Робингуды
Пленный разведчик Липкин
«Заходи», — сказал на прощанье Курганов. Но Толик не заходил больше. То есть он зашел один раз, в конце весенних каникул, но Курганова не оказалось дома, и Толик вместе с досадой испытал и неожиданное облегчение… А потом начался апрель. В апреле дни хотя и длиннее, чем зимой, но бегут стремительно.
После каникул с Толиком подружились одноклассники Юрка Сотин и Стасик Новицкий по прозвищу Назарьян (потому что был похож на худого горбоносого борца Назарьяна, который прошлым летом выступал в приезжем цирке). Раньше они на Толика внимания не обращали, а тут вдруг встретили в кино и говорят: «Айда играть с нами». И пошли они во двор к Сотину, напилили там из березовых жердей коротких чурок и до вечера резались в городки. Игра шла замечательно, потому что двор был мощенный каменными плитами, просохший уже и чистый.
И на следующий день они играли, и потом еще и еще. И сосед Толика по парте Васька Шумов тоже пристроился к их компании.
А потом Толик по пути из школы промочил в луже ноги и несколько дней сидел дома с хрипами в горле. Когда же он снова пришел в школу, оказалось, что для него и для мамы есть важная работа. Вера Николаевна дала тонкую книжицу с билетами для экзаменов и попросила перепечатать их для всех учеников четвертого «А». Мама печатала, а Толик помогал — перекладывал листы шелестящей тонкой копиркой.
Скоро билеты были готовы, и тут уж стало ясно: пора готовиться к экзаменам. Месяц остался! Ну, в конце апреля Толик готовился еще так себе, а после первомайских праздников взялся всерьез. Потому что первые в жизни экзамены — это всегда страшновато. Правда, арифметики Толик почти не боялся, зато правила по русскому его очень беспокоили. Никак он их не мог запомнить. Непонятно было, зачем вообще эти правила, если диктанты он и без них пишет, почти не делая ошибок.
Конечно, не сидел Толик за учебниками до потери сознания. И в городки случалось играть, и к дружинному сбору «День Победы» надо было стихи выучить, и ежедневные уроки приходилось готовить, а то нахватаешь двоек, и не допустят ни к каким экзаменам…
А в середине мая случилась беда: у мамы начались боли в желудке, и врач велел ей ложиться в больницу. Мама успокоила Толика, что это на недельку, на обследование, но он еле удержался от слез (а по правде говоря, не совсем удержался).
Мама отправилась в больницу, попросив Эльзу Георгиевну присматривать за Толиком, а на другой день примчалась из Среднекамска вызванная телеграммой Варя. Она Толика тоже успокоила, что с мамой ничего страшного, и принялась строго следить, чтобы он не бегал к Сотину и Назарьяну, а «готовился к сессии как следует». Они даже поссорились с Варей два раза…
Через неделю мама и правда вернулась — похудевшая, но здоровая. А Варя жила дома еще три дня. Они с мамой часто сидели рядышком и о чем-то шептались, как подружки. А когда Толик оказывался близко от них, разом говорили:
— Иди готовься к экзаменам!
Среди этих дел и событий так и не собрался Толик навестить Арсения Викторовича. Если бы дом Курганова стоял по дороге в школу или просто поближе к Запольной улице, Толик бы, конечно, не раз забежал. А шагать специально на Ямскую… Ну, правда же не было времени!
Двадцать второго мая, в теплой от утюга рубашке с отглаженным сатиновым галстуком, в своем вельветовом костюме и начищенных ботинках, пошел Толик на первый в жизни выпускной экзамен — писать диктант. Он нес перед собой большущий букет черемухи. С той поры запах черемухи всегда стал казаться Толику празднично-тревожным, связанным со словом «экзамены»…
За диктант Толик получил четверку (в слове «каникулы» пропустил букву «а», обидно так!), за устный русский тоже поставили четыре: немного запутался в суффиксах. Зато по обеим арифметикам — письменной и устной — заработал четвероклассник Нечаев добросовестные пятерки.
Через день после экзаменов собрался бывший четвертый «А» на выпускной утренник. Попили чаю со сладкими булочками, попрощались с Верой Николаевной и даже загрустили на несколько минут, но потом повеселели снова и разбежались по домам.
И вот тогда-то наконец полностью Толик осознал, что пришли летние каникулы. И ощутил великое чувство освобождения.
Но скоро радость поулеглась, стала спокойной и даже скучноватой. Что делать со свалившейся на голову громадной свободой? Назарьян тут же укатил в лагерь, Юрка Сотин через несколько дней отправился в деревню Падерино к дедушке. Шумова мать не выпускала из дома, потому что он схватил переэкзаменовку по русскому. Другие одноклассники тоже бесследно растворились среди нахлынувшего лета. Да они уже и не были одноклассниками: в сентябре пойдут в разные школы — семилетки и десятилетки. В доме, где жил с прошлой осени Толик, приятелей-ровесников не водилось. На двух этажах четырехквартирного дома обитали несколько семей, но все бездетные (если не считать грудных и трехлетних младенцев). Неинтересные были соседи. Мама с ними перезнакомилась, а Толик не очень-то и старался.
В том квартале, где стоял этот дом, подходящих по возрасту мальчишек тоже не оказалось.
Несколько раз Толик бегал на Туринку и купался там с полузнакомыми ребятами в теплой желтоватой воде (мама, конечно, вздыхала, но отпускала). Но компания была так себе. В ней, чтобы казаться своим, надо было лихо дымить бычками и в каждую фразу вставлять слова, которые у Толика застревали в горле. И Толик «откололся»…
Он склеил газетного змея и запустил с крыши сарая, но тут подкатила стремительная трескучая гроза, Толик заторопился, нечаянно оборвал нитку, и змей канул в гуще тополей.
Грозы — это единственное, что отравляет человеку летнюю пору. Опасливое их ожидание, страх, что появятся в небе сизые зловещие облака, постоянно сидели на дне сознания у Толика. Такую неуходящую тревогу ощущали, наверно, в старину жители степных селений, которым всегда угрожали кочевые орды…
Но нынешний июнь оказался спокойным: кроме грозы, погубившей змея, была только еще одна, да и та слабенькая…
После змея Толик начал мастерить модель подводной лодки, но летние улицы с горячим солнечным теплом и буйными травами манили к себе, хотя, казалось бы, что там делать одному?
И Толик стал бродить без всякой цели.
Скоро он понял, что не такое уж это скучное занятие. Если никуда не торопишься, все разглядываешь как следует, получается множество открытий.
Раньше Толик проскакивал по улицам, почти не глядя по сторонам. А теперь увидел, что у каждого дома свое лицо. Потрескавшаяся от старости резьба наличников была затейливой и очень разной. Деревянные накладные узоры на воротах похожи были то на солнышко из сказок, то на украшения древних теремов. Кружевные дымники над крышами, маленькие жестяные шатры над водосточными трубами, башенки над столбами ворот казались волшебным городком, выросшим над зеленью палисадников, над лопухами, заборами и прогретыми досками тротуаров. В этом городке могли жить и домовые, и гномы, и крылатые человечки, которых на ходу придумал Толик (к вечеру человечки превращались в летучих мышей и, кувыркаясь, носились в теплых сумерках)…
Странно, что в прошлые годы Толик не замечал этой старины и сказочности. Может быть, мал был еще? Или нужны были именно такие вот медленные, беззаботные, полные тихого солнца дни, чтобы внимательней взглянуть на свой город?
Оказывается, Толик и не знал Новотуринска. (Это одно название, что «Ново…», а на самом деле древность.) Столько открылось незнакомых улиц и переулков даже совсем недалеко от дома! Но особенно хорошо было бродить рядом с Ямской улицей, по старой слободке, которая называлась Затуринка.
Раньше в Затуринке жили ямщики, торговцы конной сбруей и лодочные мастера (говорят, в прежние времена Туринка была полноводнее, по ней сплавляли лес и даже ходил пароходик заводчика Крутиса). Здесь было много запутанных переулков со старыми березами и елями, с похожими на терема воротами, горбатыми мостиками через поросшие одуванчиками канавы и рублеными колодцами. Вдруг выглянет из-за выступа забора ступенчатое крыльцо с потемневшей от дождей и времени дверью, с ручкой старинного звонка, с кручеными железными столбиками и кованым узором навеса (а на ступеньках умывается худой черный котенок с хитрыми зелеными глазами). Или смотришь — из-за угла высовывается облупленный кирпичный бок полуразрушенной часовенки с поржавелой витой решеткой на черном окне…
Или вдруг откроется среди полуповаленных заборов тесный проход, и непонятно, куда приведет он: или в чертополохово-репейные заросли, где с голыми руками и ногами не продерешься, или на незнакомую какую-нибудь улочку.
Лишь бы не в тот квартал на Ямской, где живет Курганов.
Проходить рядом с домом Арсения Викторовича Толик опасался: вдруг они повстречаются? Скажет Арсений Викторович: «Что же ты столько времени не появлялся?» Стыд какой… Не объяснишь ведь, что и хотел бы зайти, да теперь неудобно. Хотя и жаль, конечно: были почти друзья и как-то непонятно раззнакомились… Ту последнюю встречу вспоминать неприятно, только все равно жаль…
Может, Арсений Викторович зайдет к маме по какому-нибудь делу? Как зимой. Тогда можно было бы завести разговор, объяснить, что вот, мол, не было времени… Может, попросить маму нарочно подстроить такую встречу? Но пока маме некогда — с утра до вечера на работе, потому что вторая машинистка в отпуске…
Утром Толик подпоясывал широким ремнем новые черные трусы, которые мама сшила из блестящего и твердого, как коленкор, сатина, цеплял к ремню фляжку, совал под майку плоский сверток с куском хлеба («сухой паек»), надевал на руку старенький компас (на всякий случай) и отправлялся в экспедицию — открывать незнакомые улицы. Как раньше моряки открывали острова.
На улицах (как и на островах) обитали, конечно, местные жители. Они то и дело встречались Толику даже в самых глухих, полных тишины и стрекота кузнечиков переулках. Обычно они без всякого интереса глядели на незнакомого белобрысого пацана в сшитых на вырост трусах, полинялой футболке, пыльной пилотке и старом командирском ремне. Но среди жителей имелись и мальчишки. А среди них могли встретиться такие, которые назывались неприятным словом «шпана». И поэтому в первые свои походы Толик брал на поводке Султана.
Однако с Султаном было не очень-то удобно: через забор не перелезешь, по кустам он пробираться не хочет. Надо ему то к столбику, то знакомиться со встречной моськой (которая от страха без памяти). И Толик стал ходить один. Во-первых, путешественник должен уметь рисковать. Во-вторых, нехороших встреч не случалось, и Толик осмелел…
Улицы слободки чаще всего приводили на берега Туринки или ее притока — ручья, который назывался Черная речка. (Потом Толик вырос, поездил по свету и убедился, что почти в каждой местности есть своя Черная речка.) А два переулка упирались в забор старого сада, который другим краем выходил на Ямскую. Однажды Толик рядом с этим забором, на краю высокого тротуара, присел, чтобы пожевать «сухой паек» и глотнуть из фляжки. Тут доски под ним часто затолкались, и он услышал твердый деревянный топот.
Прямо на Толика мчался взъерошенный курчавый мальчишка.
Галстук синей матроски отчаянно колотился у мальчишки на груди. Лямки коротеньких парусиновых штанов съехали с плеч. Тюбетейка пружинисто подскакивала на коричневых кудряшках. Толик хотел вскочить, но в трех шагах от него тюбетейка сорвалась с головы бегуна, и тот затормозил. Выхватил тюбетейку из лебеды, сжал в кулаке и глянул на Толика.
Большие мальчишкины глаза сидели широко от переносицы и были зеленовато-желтого цвета. В них мелькали и настоящий испуг, и веселье. Часто дыша, мальчик сказал:
— За мной гонятся. Не выдавай меня, ладно?
Он упал рядом с Толиком в жесткую траву «пастушья сумка» и пополз, извиваясь, под мостки тротуара. Толик растерянно следил, как исчезают под досками тонкие ноги в коричневых чулках и новых твердых ботинках.
Ботинки дернулись и пропали, и почти сразу опять разлетелся по улице частый топот. Это, разумеется, была погоня. Четверо мальчишек. Толик принял равнодушный вид.
Конечно, Толик не знал, игра тут или ссора всерьез и кто прав, а кто виноват. Но кое-какие жизненные правила за одиннадцать лет он усвоил крепко, и одно такое правило говорило: помогать следует тому, кто слабее. Впрочем, теперь помогать было не надо. Сиди и делай вид, что ты ни при чем.
Мальчишки остановились. Двое по бокам у Толика, один за спиной, а один встал прямо перед ним.
Толик быстро глянул назад, направо и налево. А потом опять на того, кто впереди. В нем Толик угадал главного. Нет, мальчишка не был похож на шпану. Стройный такой мальчик, немного выше и старше Толика. Аккуратная ковбойка, брюки хотя и помятые, но со следами стрелок от утюга. Гладкие светлые волосы по-взрослому зачесаны назад. И лицо такое… Эльза Георгиевна сказала бы: «Удивительно интеллигентное». Однако обратился он к Толику довольно жестко:
— Эй, ты! Здесь никто не пробегал?
— Что?
Мальчик со сдержанным нетерпением повторил:
— Тебя спрашивают: здесь никто не пробегал?
— Кто?
— Ты что, издеваешься? — сказал мальчик.
— Я не издеваюсь. Я не понимаю, что вам надо, — объяснил Толик с жалобной ноткой. Притворялся он лишь наполовину, потому что и в самом деле побаивался. Садняще заболел рубчик под коленом.
— Третий раз спрашиваю: ты никого здесь не видел?
— Никого, — сказал Толик и сразу понял, как он сглупил. Надо было сказать, что видел. Что курчавый мальчишка побежал вон туда, в переулок. Пусть мчатся по ложному следу.
Но было поздно.
— Врет, — подал голос тот, кто стоял сзади (Толик быстро оглянулся). Это был рыхлый парнишка с лицом, похожим на круглую булку, в мешковатых штанах и босой. — Шурка нигде не мог пробежать, кроме как тута.
— Ясно, врет, — печально подтвердил тот, что слева, — мальчишка с тонкой шеей, толстым носом и оттопыренной нижней губой. За ремешком у него торчала красивая отполированная рогатка.
— Врешь, — спокойно сказал Толику главный.
— Не вру я… Чего вы все на одного?
— Ты встань, когда с командиром разговариваешь, — сказал четвертый мальчик. Мягко так сказал, будто посоветовал по-хорошему. Он и сам казался хорошим, самым добрым из всех. Был он, видимо, одногодок Толика. Славный такой, с каштановым чубчиком и длинными, как у девчонки, ресницами. Смотрел совсем не сердито. Но Толик, несмотря на это, огрызнулся:
— Какой командир? Может, он вам командир, а я-то при чем? — И… все-таки встал. Потому что понял: не встанешь сам — «помогут». — Что вам от меня надо? Я сидел, вас не трогал…
Командир терпеливо разъяснил:
— Нам надо узнать про мальчика в белых штанах и синей матроске. Куда он побежал или где спрятался?
— А! — Толик будто лишь сейчас сообразил. — Он вон туда пробежал!
Это получилось так ненатурально, что засмеялись все сразу. А командир кивнул:
— Ясно. Сообщник… Ну-ка, к стенке его…
Толика ухватили за локти, в секунду оттащили от тротуара и плотно придвинули к забору.
— Ну чего… — сказал Толик.
— Пленник, молчать! — перебил командир. — Будешь отвечать, когда спросят.
Толик понимал, что это пока игра. Но именно пока. Но… не такой уж он трус! И не убьют же, в конце концов… И, глядя поверх голов, Толик с печальной гордостью произнес:
— Не буду я отвечать.
— Будешь… — просопел круглолицый, стискивая Толькин локоть. А командир коротко спросил:
— Где беглец?
— Не знаю.
— Лучше скажи сразу, — посоветовал мальчик с девчоночьими ресницами. Он аккуратно придерживал Толика за плечо.
— Сейчас заговорит, — скучным голосом пообещал мальчишка с оттопыренной губой. Вынул из-за пояса, аккуратно размотал и зарядил чем-то рогатку. Далеко вытянул шею из воротника рыжего свитера и прицелился. Прямо Толику в лоб.
— Неужели в человека будешь стрелять? — спросил Толик не столько со страхом, сколько с удивлением. Рогатка щелкнула, доска над головой отозвалась резким стуком, на волосы посыпались мелкие крошки. Видимо, пулей служил сухой глиняный шарик.
Натти Бумпо из романа «Зверобой», когда ирокезы метали в него томагавки, не закрывал глаза. Но у Толика такой выдержки не было. Он зажмурился и со слезинкой проговорил:
— Дурак, выбьешь глаз — отвечать будешь.
— Он не выбьет, — негромко успокоил мальчик с ресницами. — Он снайпер.
— Витя, помолчи, — попросил командир. А над самой головой у Толика опять свистнул и рассыпался глиняный шарик. Толик дернулся и услышал слова командира:
— Мишка, хватит. Это храбрый пленник, он так просто не заговорит. Надо устроить другое испытание.
«Какое еще?» — тоскливо подумал Толик. Стрелок Мишка сматывал рогатку. У командира было задумчиво-деловитое лицо: наверно, он придумывал способ развязать пленнику язык.
«Может, рвануться и удрать? — суетливо думал Толик. — Не успею, догонят… Может, зареветь? Тогда, наверно, отпустят. Нет, реветь еще рано… Эх, Султана бы сюда… Вот влип-то. А им сплошная радость: поймали „языка“. Наверно, все-таки отлупят… Фляжку бы не отобрали… А если все-таки зареветь?»
В общем, совсем не героические прыгали мысли. Но одной не мелькнуло ни разу: сказать, где беглец, и тем спастись. Это было так невозможно, что бедный Толик даже и забыл про курчавого Шурку. И удивился, когда услышал тонкий голос:
— Подождите! Я здесь!
Показались из-под мостков блестящие ботинки и перемазанные сухой землей чулки. Беглец по-рачьи выбрался на траву, вскочил. Отряхнул штаны и матроску, посадил на пружинистые кудряшки тюбетейку и опустил руки по швам.
— Вот я. А его не трогайте. Олег, он нисколько не виноват!
— Та-ак, ясно, — сказал командир Олег и прошелся по измятому Шурке взглядом. От ботинок до тюбетейки.
— А я тоже не виноват, — поспешно сказал Шурка. — Я по правилам убегал. Рафик и Люся в одну сторону, я в другую…
— Убегал-то ты по правилам, — усмехнулся Олег и аккуратно поправил волосы. — А потом пошел на измену.
— Я?! — Шурка стиснул опущенные кулачки и побледнел так, что почернели его крупные веснушки: две на носу и одна на подбородке.
— Ты, — вздохнул Олег. — Потому что впутал постороннего в наши дела. Воспользовался помощью врага.
— Какой же я враг! — отчаянно проговорил Толик (его все еще прижимали к забору). — Я вам что плохого сделал?
— А почему не сказал, где он прячется? — пропыхтел круглолицый мальчишка и кивнул на Шурку.
— А ты бы сказал, если тебя просят: «Не выдавай»?
— Пленник прав, — решил командир Олег. — Он не обязан нам помогать, он ведь не наш союзник. И ведет он себя смело…
— Тогда я пойду? — обрадовался Толик.
— Не так скоро… Может быть, ты чей-то разведчик! Ты ведь не с нашей улицы. Может, еще где-нибудь такой же отряд, как у нас, есть и вы решили наши тайны выведать…
— И, может, Шурка их уже разболтал ему, — сказал Мишка.
— Я?! — Глаза у Шурки влажно заблестели.
— Ничего он не говорил, — заступился Толик.
— Я ни словечка! — клятвенно добавил Шурка.
— С тобой разберемся потом, ты никуда не денешься, — небрежно решил Олег. — А пленника придется допросить в штабе.
— Пошли! — обрадовался круглолицый и потянул Толика за локоть. Толик уперся:
— Куда еще? Чего пристали?
Витя ласково махнул ресницами и успокоил:
— Да не бойся, мы же играем.
— Ага, «играем»! Из рогатки…
— Мишка больше не будет, — успокоил Олег. — И вообще ничего плохого не будет, если станешь говорить правду.
— Ага! Я — правду, а вы опять скажете, что вру!
— Разберемся, — пообещал Олег. — Ну? Пойдешь или тащить?
— А куда?
— Недалеко, в этом квартале, — успокоил Витя.
— Пойду, — вздохнул Толик. Сопротивляться было глупо. К тому же, кроме страха, сидело в Толике любопытство: что за отряд, что за игра? И ребята были, кажется, ничего. Ну, Мишка и этот вот, сопящий, так себе, а Олег и Витя — совсем неплохие. Да и Шурка. Честный такой: вылез и заступился…
— Даешь слово, что не убежишь? — спросил Олег.
Это понравилось Толику. Он кивнул.
— Пускай ремень снимет, — потребовал Мишка.
— Зачем? — Толик вцепился в пряжку.
— Потому что с арестантов всегда ремни снимают.
— Не бойся, это ведь не насовсем, — объяснил Витя.
— Все равно не сниму. Это… отцовский.
Ремень был в доме у Нечаевых давным-давно, мама в прежние годы подпоясывала им телогрейку, когда ездила копать картошку или разгружать уголь, если посылали от редакции. Откуда ремень взялся, мама и Варя не помнили. Но Толику нравилось думать, что в давние, может, еще довоенные времена этот широкий кожаный пояс со звездной пряжкой носил отец.
И сейчас у Толика закипели в душе злые слезы, и он понял, что будет биться до конца. И даже страх пропал.
Но биться не пришлось. Олег серьезно спросил:
— А отец кто?
— Он политрук был. Он под Севастополем…
— Ладно, пошли, — сказал Олег. — Ремень не трогать.
Толика привели в длинный заросший двор на Уфимской улице. Во дворе стоял дом с верандой. В дальнем конце поднимался из репейников приземистый сарай. К боковой стене сарая был пристроен самодельный навес. Раму из жердей и палок накрывали старые половики, рваная плащ-палатка и куски толя. Боковым и задним краями эта крыша прилегала к забору и сараю, а свободным углом опиралась на кривой шест. Когда Толик задел шест плечом, весь балдахин качнулся и сверху что-то посыпалось.
— Поосторожнее, — сказал Олег.
На бревенчатой стене сарая висели под навесом разрисованные картонные щиты и деревянные мечи. На утоптанной траве стоял дощатый ящик с круглым клеймом «Коровье масло». Вокруг него — ящики поменьше и перевернутые ведра.
Толику велели остановиться под кромкой навеса.
Витя объяснил чуточку виновато:
— Посторонним вход в штаб запрещен.
Грузный круглолицый парнишка (его, как выяснилось, звали Семен) остался снаружи — то ли просто как часовой штаба, то ли конвоир пленника. Олег, Мишка и Витя сели вокруг «стола», а Шурка поодаль, в уголке. Он тихонько вздыхал. Олег вытащил из-под ящика тетрадку, ручку и непроливашку…
В эту минуту с забора ловко упали в заросли и оказались под навесом еще двое: высокая смуглая девчонка с короткими волосами и гибкий мальчик ростом с Толика. Им шумно обрадовались, но Олег сразу восстановил порядок:
— Тихо! Люська, садись и пиши. — Он уступил девочке место. Она ткнула пером в непроливашку.
— Чего писать?
— Пиши: «Пятнадцатое июня. В отряде была игра в часовых и разведчиков. Часовые были Олег Наклонов, Семен Кудымов, Витя Ярцев и Мишка Гельман. Разведчики были Люся Кудымова, Шурка Ревский и Рафик Габдурахманов…»
Светловолосый, синеглазый Рафик весело сообщил:
— А вы нас не поймали!
— Не до того было… Люсь, пиши: «Разведчики разбежались, а часовые…»
— Подожди, я не успеваю…
Пока Олег диктовал, Толик разглядывал щиты. Они были из тонкого картона — видимо, не для боя, а так, для красоты. На каждом акварельными красками нарисована какая-нибудь картинка или знак. «Наверно, гербы, как у рыцарей, — догадался Толик. — У каждого свой».
Рафик глянул на Толика — будто выстрелил синими огоньками:
— Это кто? Новичок?
— Это пленник… — сказал Олег. — Люська, пиши дальше: «Разведчик Ревский нарушил правила и впутал в наши дела постороннего, который, наверно, вражеский лазутчик…»
— Не впутывал я! — подал голос Шурка.
— Не лазутчик я, — сказал Толик.
— Пленник, тихо. Сейчас допросим, все скажешь… Люсь, пиши прямо здесь же: «Протокол допроса…»
— Щас… П-р… После «рэ» надо «о» или «а» писать?
— «О», — сказал Толик и не удержался, хихикнул.
— Пленный, ну-ка без глупого смеха, — одернул Олег. — Встань смирно и отвечай: имя и фамилия?
Толик не то чтобы вытянулся в струнку, но встал попрямее и опустил руки. Почему-то была капелька удовольствия в том, чтобы подчиняться симпатичному и строгому Олегу.
Но что отвечать на вопросы? Все как есть?
— Имя и фамилия! — повторил Олег.
У игры свои правила. Раз Толик пленный, он должен и скрывать правду, и водить противника за нос.
— Липкин, — брякнул Толик. — Гришка. То есть Григорий.
— Школа и класс?
— Десятая. Четвертый «Б»… То есть уже пятый. Теперь в другую школу пойду…
Это было правдоподобно. Тем более что в их десятой школе, в четвертом «Б», и в самом деле учился Гришка Липкин.
— Так, хорошо, — кивнул Олег. — Место жительства?
Но Люся вдруг положила ручку.
— Олег! Он врет! Я с Липкиным, с Гришкой, из десятой школы, в лагере была! В прошлом году! Он маленький и черный!
— Ага, и я был, — сказал за спиной у Толика Семен.
Ох и вляпался Толик! Теперь не будет ему пощады.
— Я это… вырос уже, — пробормотал он, и все засмеялись.
Рафик обрадовался, будто приятеля встретил:
— Конечно, он разведчик! Он не с нашей улицы, и снаряжение у него разведчицкое! Фляжка и компас!
«Все…» — подумал Толик. И опять заболел и зачесался под коленом рубчик от полосного железа. Толик согнулся, чтобы почесать, и снова задел плечом шаткую подпорку навеса.
…Потом Толик вспоминал эти секунды с удовольствием. С гордостью за свою находчивость и быстроту! Как он собрал в пружину все свои небогатые силы, повернулся, дернул за рубаху грузного Кудымова и отправил его на тех, кто сидел у ящика! И рванул в сторону шест!
Уже у калитки Толик на миг оглянулся. Тряпье рухнувшего навеса ходило ходуном, из-под него неслись гневные вопли.
Эпиграф
Выскочив со двора, Толик решил было, что он спасся. Но те ребята оказались не дураки — в калитку не кинулись, а махнули через забор, и Толик еле успел проскочить мимо Рафика и Мишки. Теперь шла погоня. Бежали за Толиком все, даже Шурка грохал ботинками, не отставая.
Если семеро гонятся за одним, тому ой как плохо. Среди нескольких все равно окажется кто-нибудь быстрее, чем беглец. И пойдет обходить с фланга, наперехват.
Сейчас таким перехватчиком оказался Мишка Гельман. Да и Олег от Мишки почти не отставал. Они выскочили на дорогу и отрезали Толику путь влево. Словно знали, что ему туда и надо: к дому, на свою Запольную!
Теперь ничего не оставалось, как мчаться вдоль забора, по недавнему Шуркиному пути. И деваться некуда, не залезешь ведь, как Шурка, под тротуар…
Толик чувствовал, что все равно поймают. Потому что ноги уже ослабели, сердце колотится не в груди, а где-то в горле и не дает дышать. Да еще ремень сползает и тяжелая фляжка с невыпитой водой молотит по бедру. А в сандалии набились колючие крошки…
Догонят… Может, лучше сдаться сразу, не мучиться? А что дальше? За обман да за разваленный штаб компания, конечно, разозлилась не на шутку, тут уж не игрой пахнет…
Олег и Мишка обогнали, встали на пути. Вот и все… Толик прижался лопатками к забору. Отбиваться руками и ногами или со спокойной гордостью покориться судьбе?
А до чего же обидно! Так лихо удрал, а теперь выходит — зря. Ох и будет ему сейчас!.. Толик вдавился в забор.
Что это?
Судьба изредка бывает милостива к беглецам. Широкая доска за спиной подалась внутрь. Ура!.. Толик развернулся, даванул плечом доску из последних сил и провалился в открывшуюся щель. Кувыркнулся в чертополохе, вскочил, подхватил пилотку. Повисшая на гвозде доска захлопнула в заборе лазейку — прямо перед весело-изумленными глазами Рафика.
Толик промчался через садовые джунгли, умоляя судьбу об одном: чтобы калитка, ведущая на Ямскую, не была заперта. И ему повезло опять — калитка распахнулась от удара ладонями.
Теперь можно было не так спешить. Пока вся погоня соберется вместе, пока они посоветуются, он уже ой-ей-ей где будет!.. Толик перешел на утомленную рысь. До родных мест еще далеко, надо беречь силы. Он уже миновал садовый забор и был на перекрестке. Он совсем успокоился, и…
Прямо на него выскочили Олег, Мишка и Витя!
Значит, они не побежали через сад, а кинулись в обход! Перехитрили…
Толик рванул назад. Ему вдруг стало страшно так, будто все по правде. Будто если попадется, то ему настоящий плен и расстрел!
Был теперь только один путь, одно спасенье. Еще немного… Вот…
Он грудью грянулся о калитку у знакомых ворот…
На крыльце Толик слегка отдышался, оглянулся. Те, кто догонял его, заглядывали теперь во двор, но здесь была для них чужая территория, незнакомая и, может, опасная. Толик выдернул из-под ремня майку, вытер подолом лицо и постучал в дверь.
Курганов был дома — опять везенье! Он не удивился, увидев Толика. Просто обрадовался:
— Ох какой гость хороший! Молодец, что пришел, входи…
Был Курганов какой-то помолодевший, веселый. В очень белой рубашке с подвернутыми рукавами. Он взял Толика за плечи, ввел в комнату.
— Очень, очень я рад… А почему ты взмокший? Бежал, что ли? И вид у тебя такой… военно-полевой. Ты откуда?
— Я… так. Мы с ребятами в войну играли, — приврал Толик. — А потом я вот… решил зайти.
— Замечательно решил… — Курганов поспешно убрал со стола газеты, задвигал стулья. — Вот сейчас мы и чаек сразу сообразим. После жарких боев чаек полезен. А? Ты не спешишь?
— Да нет… — пробормотал Толик, представив, как топчутся у ворот преследователи.
— Прекрасно… А то мы так давно не виделись. Я… признаться, я думал: уже не обиделся ли ты? В последний раз я, кажется, был как-то не так… не очень гостеприимен… Да?
— Нет, что вы! Это я сам… Ну, сам такой лентяй, никак не собрался зайти. Да еще мама болела, да экзамены потом… — Толик согнулся и стал чесать под коленом рубчик.
— А с мамой что? — встревожился Курганов.
— Сейчас уже все в порядке!
Комната Курганова тоже казалась веселой и (если можно так сказать про комнату) помолодевшей. Наверно, потому, что впервые Талик видел ее днем. Солнце рвалось в окна. Марлевая занавеска парусом надувалась у открытой форточки. Шелестела на краю стола открытая книга. Шкуры на полу не было, пахло вымытыми половицами.
Хронометр стоял на подоконнике. Желтые винты, ручки и кольца разбрасывали лучистые блики. Стучал хронометр все так же — словно ронял на стекло медные дробинки. И в дробинках этих, казалось, тоже вспыхивают солнечные звездочки…
Карта на стене, рисунок с Нептуном, некрашеные доски полок — все было светлым, все отражало радостные лучи. Лишь черный камин выглядел сумрачно, он был не нужен лету. Толик пожалел камин и приласкал его глазами: не грусти. Глаза прошлись по чугунным завиткам от пола до узорчатого карниза, скользнули выше… И оттуда, со стены, глянул на Толика Крузенштерн.
Тот самый Крузенштерн с его, Толькиного, портрета.
— Ой, — шепотом сказал Толик. — Значит, повесили портрет…
— А как же! Сразу и повесил, как ты ушел тогда. Замечательный рисунок. И стихи прекрасные…
Толик застеснялся, подошел к камину, уперся ладонями в холодный чугун. Из каминной пасти дохнуло по ногам неприятным холодком. Толик зябко переступил и, задрав подбородок, уставился на рисунок. Перечитал свои строчки.
Нет, стихи сейчас не казались ему хорошими. Так себе… И рисунок был не такой уж удачный. И Крузенштерн смотрел с него не в синюю даль океана, а прямо на Толика. Укоризненно смотрел: «Что же ты не приходил столько времени?»
Чтобы оправдаться перед Крузенштерном и Кургановым, а заодно и перед собой немножко, Толик сказал:
— Я заходил в весенние каникулы, а у вас закрыто было… А потом я подумал: приду, а вы, наверно, работаете…
— Сейчас не работаю, отпуск…
— Да я не про эту работу. Я думал, что книгу пишете, — вздохнул Толик.
Арсений Викторович подошел к Толику со спины, положил ему на плечи свои ручищи.
— Видишь ли, с книгой я тоже… кажется, все.
Толик крутнулся у него под ладонями.
— Кончили? Правда?
Голубые глазки Курганова смущенно радовались. Он потрогал рубец у краешка рта, словно хотел придержать неловкую улыбку.
— Видишь ли… самому не верится. Столько лет. А теперь страшно даже… Но делать нечего — кончил.
— А когда напечатают?
— Ну… что ты, дорогой мой. До этого еще… Я и не показывал никому пока. Главное, что дописал… Пойдем-ка за стол.
В углу на табурете уже булькал новый электрочайник. Толик запоздало сдернул пилотку, снял ремень с фляжкой, положил на подоконник рядом с хронометром. Незаметно подмигнул хронометру. Придвинулся с табуреткой к столу.
— Вприкуску будешь?
— Ага… спасибо, вприкуску… Арсений Викторович, а чем кончается повесть?
— Ну, как тебе сказать… Кончается тем же днем, что и начинается. Крузенштерн уже в годах. Размышляет… Может, это и не очень интересно, не приключения, но, как бы это сказать… необходимо для смыслового завершения…
— Почему не интересно? Там все интересно!
— Да? Тогда… может быть, прочитать последнюю главку, а? Ты пей, а я прочитаю… если хочешь, разумеется. А?
— Ну, конечно же! — Толик зажал в зубах алмазно-твердый осколок рафинада, поставил на край стола локти, взял в ладони теплую кружку и прижался к ней щекой.
Арсений Викторович, оглядываясь, вытянул с полки папку.
…Читал Курганов минут десять. Толик слушал с ощущением, словно ничего не кончалось. Словно лишь вчера они сидели у горящего камина, а потом неожиданно наступило летнее утро и за ним очень быстро — день. А повесть будто и не прерывалась…
— Ну вот так, значит… — Курганов закрыл папку и глянул на Толика нерешительно и выжидательно.
— Хорошо, — сказал Толик, застеснявшись этого взгляда. — Правда, Арсений Викторович, хорошо. Немного печально, но, наверно, так и надо, да?
— По-моему, да. Значит, ты это почувствовал?
— Ага… Эпилоги всегда немного грустные, — со знанием дела заметил Толик. — Это ведь эпилог?
— Видишь ли… это не совсем эпилог. Он будет дальше, отдельно. А это просто конец последней главы.
— А-а… — Толик почувствовал, будто его слегка обманули. Вернее, он сам сглупил. Арсений Викторович поспешно сказал:
— Впрочем, наверно, ты прав, это эпилог. А дальше — как бы отдельный еще рассказ, окончательное послесловие.
— А там про что? Можно почитать?
Курганов улыбнулся:
— Можно. Только это ведь самый конец. Может, уж лучше все по порядку, а? Своими глазами. Если, конечно, интересно…
— Ой, правда? — Толик даже чай расплескал. — А вы дадите? Все, что написали?
— Я вот что подумал… Может быть, твоя мама согласится перепечатать рукопись? Почерк у меня разборчивый… Мама бы перепечатала, а ты бы прочитал заодно. По печатному-то легче. И впечатление более правильное… А?
— Ну конечно! — Толик вскочил. — Она согласится!
— Вот и хорошо. Ты спроси, а я…
— Да чего спрашивать! — Толик испугался, что Арсений Викторович передумает. — Я и так знаю! Мама недавно говорила, что хорошо бы дополнительную работу найти, а то денег совсем нет… Ой… Нет, она вам, наверное, и бесплатно…
— Ну-ну, это уж ты не туда поехал, — засмеялся Арсений Викторович. — Ни к чему такое дело. Главное — чтобы не очень долго. Хочется до осени показать свое творение знающим людям, а в издательстве не возьмут, если не на машинке…
— Я прямо сейчас могу отнести, — нетерпеливо сказал Толик.
— Да? А… — Курганов нерешительно замолчал.
— Думаете, я потеряю? Вы не бойтесь, ничего не случится!
— Я не боюсь. В крайнем случае у меня черновики есть…
Курганов посмотрел вдруг серьезно и ласково, сказал тихо:
— Ничего плохого не случится. Ты мне всегда приносишь удачу…
Толик зачесал ногой ногу и засопел. Но Курганов и сам смутился:
— Да, тут еще такое дело… Там сразу на первом листе… Ты знаешь, что такое эпиграф?
— Это… ну, такие строчки в начале книжки, да? Из какого-нибудь другого рассказа или стихов…
— Вот-вот… Ну, и так уж получилось у меня… Видишь ли, ты мой первый читатель. И стихи у тебя очень подходящие. В общем, я, как говорится, взял на себя смелость… сделал их эпиграфом к повести. Если ты не возражаешь.
— Ой… — У Толика щекам стало горячо от радости и благодарности. — Но ведь это еще не такие… не настоящие стихи.
— Как тебе сказать… Они хорошие. Для моей повести — очень хорошие. Самые подходящие. Я так и подписал: «Четвероклассник Толик Нечаев, первый читатель этой повести». Можно?
— Конечно… Только я ведь уже в пятый перешел.
— Это неважно. Когда писал стихи — был четвероклассник. Будешь потом расти, а в стихах останется твое детство… А?
— Ладно, — прошептал Толик. — Но я боюсь немного…
— Чего?
— Вдруг мама не разрешит. Скажет: куда тебе в настоящую книжку… Скажет: не заслужил еще.
Курганов медленно проговорил:
— Во-первых, ты очень заслужил…
Толик нерешительно поднял глаза:
— Чем?
Курганов будто не услышал. Сказал:
— А во-вторых, маму мы уговорим.
Толик совсем не боялся засады. Ему казалось, что он пробыл у Курганова чуть ли не полдня. Кто же станет караулить его столько времени?..
Попался он, когда миновал сад и перекресток.
Мишка, Рафик и Люська прыгнули из-за пустого киоска. Семен выбрался из рассохшейся бочки, что валялась у изгороди (бочка при этом развалилась). Олег и Витя подскочили сзади.
Обступили плотно.
Толик притиснул к животу тяжелую папку.
— Ребята, вы что! Я сейчас не играю!
— Мы тоже не играем, — разъяснил Олег. — Мы в самом деле берем тебя в плен.
— Но я сейчас не могу! У меня важное дело!
— Ай-яй-яй, — медовым голосом сказала длинноногая Люська, и глаза ее были безжалостны. — А нам-то что? Тащите его, робингуды.
Семен влажными ладонями ухватил Толика за локти.
— Но я же правда не могу! Мне домой надо! Вот видите — папка? В ней важные документы, у меня мама машинистка!
— Вот и посмотрим, что это за документы! — обрадовался Рафик. Синие глаза его засияли лучистым любопытством.
— Там, наверно, тайные планы против нас, — выдохнул Семен.
Они не понимали! Им нужны были тайны, охота за шпионами, чтобы жизнь была интересной! А ему как быть? Если отберут или растреплют рукопись, растеряют листы, что он скажет Арсению Викторовичу?
«Ты мне всегда приносишь удачу…» Принес удачу!
— Вы какие-то совсем глупые, — с тихим отчаянием проговорил Толик. — Сейчас ну нисколько не до игры. Если с папкой что-то случится, знаете что будет? И мне, и вам…
— Ох как страшно, — хихикнула Люська.
Но Олег сказал:
— Нам твоя папка не нужна, если в ней ничего про нас нет. Ты сам нам нужен.
— Да зачем?!
— Как зачем? Протокол-то еще не дописан, — вредным голосом напомнила Люська.
— Мы так и не выяснили, кто ты такой, — махнув ресницами, разъяснил Витя.
— Ну, Толька я! Нечаев Анатолий! На Запольной живу!
— А зачем говорил, что Липкин? — сказал Семен. — Липкина-то мы знаем.
— Я думал, что игра такая: раз попался в плен, надо обхитрить… А теперь же не игра!
— А зачем по нашим улицам ходил, если ты с Запольной? — вмешался Рафик. — И все высматривал.
— Да не высматривал я! Просто гулял!
— Подозрительно это, — решил Олег. — Надо все выяснить до конца и записать. Пойдешь добровольно?
Толик решился на крайний шаг:
— Знаете что? Я папку отнесу и приду! Сам приду, честное слово! Честное пионерское! Вот, за звезду держусь! — Он вырвал у Семена локоть и взялся за звездочку на пилотке. И подумал: будь что будет, лишь бы с рукописью не случилось беды.
Но Олег сказал:
— Не выйдет. Ты уже давал слово и нарушил. Сказал, что не убежишь, а сам драпанул.
— Да еще штаб развалил! — весело добавил Рафик.
Толик искренне возмутился. Так, что даже бояться забыл:
— Вы что врете! Я слово дал, что не убегу, пока вы меня по улице ведете! А больше никакого слова не было!
— Выкрутился, — сказал Олег. — А сейчас опять слово дашь и снова потом причину выдумаешь уважительную.
— Как наш Шурка! — вспомнил Мишка. — Сперва пообещает, а потом: «Мама не пустила. Разве можно не слушаться маму?»
«Шурка-то ваш лучше вас всех», — подумал Толик, вспомнив честные глаза курчавого мальчишки. И сказал насупленно:
— Он тоже ни в чем не виноват. А вы все на него.
— Виноват или нет, мы сами разберемся, без посторонних, — сказала Люся.
— Конечно, — подтвердил Олег. — Хотя… почему без посторонних? Вместе с ним и разберемся. — Он кивнул на Толика. — Пускай доказывает, что наш милый Шурочка ни в чем не виноват.
— Как? — удивился Толик.
— Он за тебя заступился, когда мы тебя поймали? Заступился. Вот теперь ты заступайся, раз он тебе так нравится.
Толик хотел спросить: откуда они взяли, что совсем незнакомый Шурка ему нравится? Но спросил вместо этого:
— Да как заступаться-то?
— Очень просто. Докажи, что ты не разведчик и он тебе ничего про нас не рассказывал.
— Опять вы одно и то же… — безнадежно проговорил Толик. — Как еще доказывать? Головой о забор, что ли, стукаться?
— Стукаться не надо, — спокойно растолковал Олег, а остальные внимательно слушали командира. — Приходи сегодня в штаб, когда мы с Шуркой будем разбираться. Там все и объяснишь подробно… И никакого слова от тебя не надо. Придешь — хорошо. Не придешь — значит, будет Шурка изменник, а ты трус.
— Во сколько приходить-то? — сердито спросил Толик.
Клятва Шурки Ревского
Выхода не было.
То, что Олег и вся компания могут посчитать его трусом, Толика не очень волновало. Хуже, что и сам про себя он будет думать так же, если не выполнит обещания. А от себя не спрячешься.
А если пойдет, какие еще испытания устроит пленнику компания, которая называет себя «отряд» и «робингуды»?
Может, взять Султана? Но сразу скажут: испугался один-то идти…
А может, ничего страшного не будет? Вроде бы неплохие пацаны. Конечно, гонялись, в плен брали, допрашивали, но это потому, что он не из их компании.
В том-то и дело, что не из их…
Интересно бродить по незнакомым переулкам и делать открытия, но все один да один… Толик теперь чувствовал, как наскучался он за две недели каникул без друзей-приятелей.
Но откуда он взял, что отряд Олега захочет принять к себе мальчишку с дальней улицы? Пока они его чуть ли не шпионом считают. Допрос готовят… Ну и пусть!
Робость и гордость перепутались в Толькиных чувствах. И жутковато было, и любопытно. От всех переживаний рубчик под коленкой чесался почти беспрерывно. Толик с нетерпением ждал вечера. Олег сказал: «В восемь часов…»
В семь пришла мама.
Вопреки ожиданиям Толика, мама не высказала восторга, когда узнала о рукописи Курганова. Даже известие, что Арсений Викторович сделал стихи Толика эпиграфом, ее не тронуло. Мама сухо спросила, с каких пор Толик стал решать за нее вопросы насчет работы.
Толик упал духом:
— Я думал, ты захочешь. Ты же раньше всегда ему помогала… Он книжку написал, а ты…
— Я, конечно, напечатаю. Но не нравится мне твоя излишняя самостоятельность. Лучше бы ты тратил ее на домашние дела. Пол не метен, посуда не мыта, а я и так кручусь…
— Ма-а, я все сделаю!
— Сделаешь ты… За собой-то последить не можешь. Посмотри на себя: исцарапанный, перемазанный, на майке дыра…
— Ма-а, я зашью!
— Воображаю… И еще имей в виду: будешь мне раскладывать копирку. Сколько экземпляров просил Арсений Викторович?
— Д… три. А ты сегодня начнешь печатать?
— Может быть, мне бросить все дела? У меня в машбюро полно работы, сегодня приду после десяти…
Ну, что же, это было даже хорошо. Не придется объяснять, куда это он вечером «смазал пятки».
…И вот опять Уфимская улица и зеленый двор, где стоит большой дом с застекленной верандой.
Никто не встретил Толика, никто не окликнул, когда он шел через двор. Лишь воробьи шастали в рябинах… Вот и закуток между забором и сараем…
Штабной навес оказался построен заново. И вся компания была здесь. Кроме Шурки…
Невысокое уже солнце светило через забор, и тень от навеса лежала на траве. Толик молча встал на границе этой тени.
— А, пришел все-таки, — добродушно сказал Мишка-стрелок. — А мы думали…
— Ничего мы не думали! — жизнерадостно возразил Рафик. — Я говорил, что придет.
— Я тоже говорил, — серьезно подтвердил Витя. — Почему не прийти, если человек не боится?
До этой минуты ощущал Толик под сердцем замирание, а в желудке холодок. А сейчас отпустило.
— Я же обещал, что приду.
— Ну, ладно, — снисходительно отозвался Олег. — Ты все-таки давай расскажи, что за человек и откуда… Ты садись.
Толик присел на ящик.
— Ну… я с Запольной человек, — начал он и сам улыбнулся такому началу. И ребята улыбнулись. Люся спросила:
— Протокол-то писать?
— Не надо, пусть так рассказывает, — решил Олег. — Ты что в наших краях делал, если сам с Запольной?
И Толик рассказал, как делал для себя открытия.
— Ха! Какие тут открытия, каждый закоулок давно обшарен, все давным-давно знакомо, — сказал Семен.
— Это для вас знакомо… Вот когда Крузенштерн приплывал на дальние острова, их жителям тоже все было знакомо, а для него-то было неизведанное.
— Кто приплывал? — удивился Рафик.
— Крузенштерн, — сказал Олег. — Знаменитый русский мореплаватель. — И обратился к Толику: — А ты что про него знаешь?
— У меня книжка есть… — Про повесть Курганова Толик не сказал. Иначе получилось бы, что болтает о чужих делах.
Но ребята и без того вспомнили о кургановской папке.
— А что это за бумаги ты тогда тащил? — подозрительно спросил Мишка.
— Секретные документы? — подскочил Рафик.
— Да это работа мамина, для перепечатки… Ну неужели вы по правде думаете, что это про ваш отряд сведения?
Конечно, никто так не думал, и все опять рассмеялись.
— И Шурку вашего я ни про что не расспрашивал, — добавил Толик. — Я и не знал про вас тогда…
— Это понятно, — покладисто сказал Олег. И строго прищурился: — Но с Шуркой мы все равно должны разобраться до конца. Хватит с ним возиться.
— А его опять нет! — вмешалась Люся. — Было ему сказано: к восьми, а он…
— Еще, наверно, нет восьми, — заметил Толик. — Я раньше, чем надо, пришел…
— А вон и Шурик, — сказал Витя.
Шурка вбежал под навес и сразу встал по стойке смирно — запыхавшийся и привычно виноватый.
— Явился красавчик, — усмехнулся Олег.
— Я не опоздал, — быстро сказал Шурка.
Олег усмехнулся снова:
— Раз в жизни… Завтра по такому случаю снег пойдет. — Он утомленно обвел глазами ребят: — Ну, вот что, робингуды. Пора с Шуркой решать окончательно. Возимся, возимся…
— Я же не выдавал никаких тайн… — полушепотом проговорил Шурка. Задергал на груди галстук матроски и тут же испуганно опустил руки.
— Он не выдавал, — подтвердил Толик и подумал: «Сейчас скажут, чтобы не совался…» Но Олег сказал другое:
— Не в тайнах дело. И не в сегодняшнем случае, а вообще… Ты, Шурик, нестойкий человек.
— Почему? Я стойкий… — совсем шепотом отозвался Шурка.
Все, кроме Толика, засмеялись. Но негромко и без веселья. Люся сказала:
— Твои грехи записывать, дак никакой тетрадки не хватит.
«А зачем их записывать?» — подумал Толик. И Шурка еле слышно спросил:
— А зачем записывать?
— Затем, что без этого их не сосчитать, — весело хмыкнул Рафик. А Семен посопел и угрюмо напомнил:
— Вчера, когда мы на Черной речке футбол гоняли, ты посреди игры домой смотался.
Шурка, не глядя на него, сказал:
— Сами же говорили, что от меня никакой пользы…
— Все равно команду в игре не бросают, — проговорил Витя и вздохнул, словно жалея Шурку.
— А если я маме обещал, что к шести часам домой приду…
— Ну и сидел бы с мамой на печке, — зевнув, заметил Мишка.
— А если я обещал, а потом не выполнил, тоже получится, что нестойкий…
— Если обещал, надо выполнять, — рассудил Олег. — Да только, прежде чем обещаешь, думать надо. Зачем было говорить, что придешь к шести?
— Иначе меня совсем бы не пустили… — Шурка нагнул голову так низко, что тюбетейка едва не сорвалась с пружинистых кудряшек. Он схватился за нее и опять встал прямо.
— «Не пустили бы»… Вот она, твоя стойкость, — печально подвел итог Олег. — Нет, ребята, по-моему, хватит. Однажды он так подведет, что всю жизнь беду не расхлебаем…
У Шурки шевельнулись губы:
— Не подведу я…
— Выгнать, да и фиг с ним, — скучно проговорил Мишка.
— А кто фотографировать будет? — напомнил Витя.
— Да он и с фотографированьем со своим всегда волынку тянет, — заметила Люся.
— Зато карточки хорошие, — возразил Витя.
Олег сказал:
— Карточки и правда хорошие, но это не причина, чтобы оставлять в отряде, если человек ненадежный… Ты, Шурка, может, для обыкновенной жизни еще кое-как годишься, но для робингудовской — никак… Я предлагаю Шурку Ревского из отряда «Красные робингуды» исключить.
Шурка вздрогнул так, что тюбетейка над кудряшками подскочила. Он замигал, спросил тоненько и удивленно:
— А я… тогда куда денусь?
Все смотрели мимо Шурки. Олег уже другим голосом проговорил:
— Вот и я думаю: куда ты денешься?
Витя помахал ресницами и нерешительно предложил:
— Может быть, еще одно последнее предупреждение?
Мишка Гельман коротко засмеялся и сплюнул.
— Сколько их было, последних-то, — сказал Олег. — Тут надо другое… Если уж оставлять, пускай даст страшную клятву.
Шурка с готовностью предложил:
— Я могу кровью подписать.
Мишка опять засмеялся. Семен обстоятельно разъяснил:
— Нельзя. Будешь палец колоть — в штаны напустишь.
— Семен! — строго сказала Люся.
— Нет, надо другую клятву, — решил Олег. — Если уж оставлять его, пускай пройдет испытание огнем и водой. И если такую клятву нарушит, не будет ему прощения… Шурка, ты согласен?
Шурка быстро закивал и наконец уронил тюбетейку.
Семен притащил от колонки ведро с водой. Мишка на лужайке перед навесом развел маленький костер из щепок и газет. Витя и Люся прикатили от поленницы два бревнышка и на них положили концами длинную доску. Получился гибкий мостик. С одной стороны, в метре от мостика, потрескивало пламя, с другой стояло ведро. От забора к навесу протянули веревку. Через нее перекинули шпагат и подвесили на нем кирпич. Другой конец шпагата привязали внизу к доске…
Все делалось слаженно, и Толику ясно стало, что эта операция придумана заранее. Для Шуркиного перевоспитания. Толик совсем убедился в этом, когда Олег достал из кармана листок:
— Вот тут клятва написана…
Один Шурка ни о чем не догадывался. Покорный и счастливый, что все-таки не исключили, он молча следил за приготовлениями, которые Толику казались жутковатыми.
Толик испытывал замирание, словно у него на глазах готовилась казнь. Но возмущаться и вмешиваться ему в голову не приходило. В этом дворе действовали свои законы. В непреклонности робингудов было что-то привлекательное. Толик чувствовал, что если и его заставят пройти испытание огнем и водой, он не сможет протестовать. Подчинится с ощущением сладковатой покорности, под которой шевелится теплый червячок любопытства.
Из дома принесли темную косынку, завязали Шурке глаза. Поставили его на середине тонкой доски — доска пружинисто прогнулась и задрожала под легоньким Шуркой. Кирпич висел прямо над его головой, почти касался тюбетейки.
Мишка подбросил в костер щепок, пламя взметнулось. Видно, Шурке припекло ноги, он быстро затоптался, доска закачалась. Привязанный к ней шпагат задергал кирпич — тот слегка тюкнул Шурку по макушке. Все засмеялись, но Олег строго сказал:
— Тихо!.. Будешь приплясывать и дрожать от страха — получишь камнем по башке. Или свалишься — не в огонь, так в воду. Стой смирно и повторяй слова клятвы. Если дрогнешь — значит, у тебя в характере нечестность. И клятва будет недействительна.
Шурка прижал к бокам согнутые локти, вцепился в лямки штанов и замер, как парашютист перед прыжком.
Все встали в шеренгу (лишь Толик чуть в стороне). Олег раздельно заговорил:
— Клятва… «Я, Александр Ревский…» Повторяй!
Шурка сипловато и торопливо повторил. И повторял дальше:
— «Клянусь огнем, водой и небесными камнями… что никогда не подведу отряд „Красные робингуды“… Не выдам тайны, не испугаюсь опасности, не нарушу обещания… А если изменю этой клятве, пускай меня сожжет огонь… поглотит вода… раздавит камнепад…»
Шурка повторил последние слова и нерешительно спросил:
— Все?
— Все, — слегка разочарованно сказал Олег. Он мигнул Мишке, и тот с размаху вылил в костер воду.
Взлетел шипящий столб пара и пепла — будто джинн вырвался из кувшина. Шурка вздрогнул, кирпич опять клюнул его углом в тюбетейку. Шурка присел, но с доски не соскочил.
— Ладно, — вздохнул Олег. — Кажется, выдержал…
Косынку сняли. Шурка счастливо размазывал по щекам попавшие на лицо брызги и чешуйки пепла.
Олег посмотрел на Толика, словно говорил: «Вот такая у нас жизнь». И спросил:
— Ну, что? Хочешь в наш отряд?
Толик торопливо кивнул.
Семен сказал недовольно:
— Пускай тогда такую же клятву даст.
— Ему-то зачем? — добродушно отозвался Олег. — Видно ведь и так, что человек надежный.
Замечательная жизнь
С этого дня время полетело неудержимо и весело.
Утром Толик спешил в отряд «Красные робингуды».
Отряд назывался так не оттого, что в нем занимались стрельбой из луков.
— Просто потому, что мы за справедливость, — объяснил Олег. — Робин Гуд всегда за справедливость сражался. А почему «красные», и так ясно. Не разбойники же мы, а пионеры.
Название придумал Олег. Он почти все придумывал сам, потому что был командир. Толику он казался похожим на Тимура. Только Тимур — это все-таки из книжки и кино, а Олег — вот он, рядышком. И, может, не такой уж он героический и безупречный, но дела затевал всегда увлекательные и командовал справедливо.
Дисциплина у «Красных робингудов» была твердая и одинаковая для всех. Подчиняться ей было интересно. И Толик без обиды отсидел на «гауптвахте» час ареста за то, что однажды опоздал в штаб к назначенному сроку. Гауптвахта помещалась недалеко от штаба, у забора. Это была очищенная от лопухов и огороженная колышками с бечевкой площадка. Крошечная. Посреди нее стоял чурбак для арестанта. Справедливый Олег сам один раз сел на него за вспыльчивость: не сдержавшись, он хлопнул по шее бестолкового Шурку, когда тот два раза подряд закинул в чужой двор мячик.
Треснув расстроенного Шурку, Олег вздохнул, сказал ему «извини» и объявил, что садится на полчаса.
Арестованные не очень скучали: им разрешалось разговаривать с остальными робингудами. Но это если простой арест. А если строгий, приходилось молчать и стоять у забора «пятки вместе, носки врозь, руки по швам». Но строгий арест случился только один раз, да и то для Шурки. Шурка обещал сделать снимки для отрядного дневника, но вовремя не напечатал, потому что, балда такая, разлил дома проявитель на бархатное покрывало, которым вздумал зашторивать окно. Конечно, ему влетело от матери, какие уж тут фотографии…
Толику было жаль Шурку, но Олег сказал, что робингуд Ревский виноват сам: нельзя всю жизнь быть растяпой.
Шурка на командира не обиделся. Он считал Олега самым справедливым человеком. Потому что Олег научил Шурку ездить на велосипеде, стрелять из рогатки, сдерживать слезы при ушибах и ссадинах и не очень бояться драки с одинаковым по силе противником. А перед теми, кто сильнее — в школе и на улице, — Олег за Шурку заступался и взамен не требовал никаких услуг. «Только чтобы ты не был такой размазней».
Но Шурка все-таки оставался размазней, хотя и симпатичной. На всех он смотрел своими ясными зеленовато-желтыми глазами честно и бесхитростно. Со всеми был откровенным. Его спросят: «Шурка, зачем ты таскаешь летом тяжеленные ботинки?» А он: «Мама босиком не разрешает, а от сандалий, она говорит, развивается плоскостопие. А ботинки приучают к дисциплине, потому что их надо чистить и аккуратно шнуровать». Или еще: «Шурка, спорим, что испугаешься пойти по жерди от забора до крыши». А он: «Нет, я пойду, если надо, но я обязательно свалюсь, я еще не выработал иммунитет против боязни высоты». Вот такие фразы он иногда произносил. Видимо, научился у папы. Шуркин папа был адвокат. Чтобы защищать в суде преступников, надо уметь говорить умные и хитрые речи.
Толик один раз спросил у мамы: зачем адвокаты защищают преступников, если те все равно виноваты? Мама сказала, что не все, кого судят, преступники — случается, что человека обвинили напрасно. А бывает, что вина есть, но не такая большая, как сперва кажется. Вот адвокат и помогает разобраться.
Толику иногда казалось, что Шуркина вина во всяких происшествиях не такая большая, как говорит Олег. Но стать Шуркиным адвокатом Толик не решался. Во-первых, Олегу виднее, они с Шуркой по соседству с младенчества живут. Во-вторых, в отряде «Красные робингуды» слова командира не обсуждались. Не принято было. Вся компания Олега слушалась, потому что уважала.
Компания была все та же, с которой Толик познакомился в первый день. Кроме Олега и Шурки — Мишка Гельман, Рафик Габдурахманов, Витя Ярцев да Люся и Семен Кудымовы.
Семена все звали полным именем, вид у него был солидный, но характер такой: что скажешь, то и сделает, а сам не догадается. Люся гораздо живее брата была и любила повредничать.
У Рафика было полное имя Рафаэль. Не татарское, а скорее итальянское. Но он был «чистокровный» татарин, он сам так сказал однажды, когда объяснял, почему светловолосый и с синими глазами.
— Мои родители не из здешних татар, они до войны сюда из Казани приехали, а там много таких, светлых.
Родителей Рафика Толик несколько раз видел. Они были пожилые, морщинистые, всегда ходили вместе и ласково здоровались с ребятами. Неважно говорили по-русски. А у Рафика лишь иногда проскакивал татарский акцент — при сильном волнении.
Жили Габдурахмановы в приземистом домишке на той же Уфимской улице. Толик однажды зашел к Рафику и буквально глаза вытаращил: всюду на стенах были разноцветные рисунки. Многобашенные дворцы и терема, гномы в пестрых колпаках, всадники в старинных одеждах и диковинные звери.
— Сам рисовал?
Рафик кивнул смущенно, без привычного озорства.
— Наверно, тебя не зря Рафаэлем назвали, — сказал Толик, водя глазами по картинкам. — Был такой знаменитый художник.
— Знаю… Я читал. Только меня не из-за этого, а просто так…
Рафик много читал. И в школе был почти отличником, это Витя Ярцев сказал, он учился с Рафиком в одном классе.
А сам Витя был «окончательный троечник», хотя по виду очень напоминал отличника: вежливый такой и аккуратный. «Ему силы воли не хватает, — сказал как-то Олег. — А так он хороший человек, только чересчур добрый…»
Зато у Мишки Гельмана воля была что надо. Он даже и Олегу-то не слишком подчинялся. Не то чтобы спорил, а просто пожмет плечами, оттопырит губу и делает по-своему. Не всегда, конечно, а если в чем-то крепко не согласен. Впрочем, с Олегом они не ссорились. Потом уже Толик почувствовал, что Олег словно побаивается скучновато-независимого Мишки и поэтому не командует им, как остальными…
В общем, непохожие друг на друга были люди робингуды, но компания составилась дружная. И Толик недолго чувствовал себя новичком.
Дела у робингудов каждый день случались разные. Но всегда интересные. Например, собрали коллекцию минералов и устроили в штабе выставку. Гор и месторождений поблизости не было, но в пяти кварталах от Уфимской, на окраине Новотуринска, прокладывали рельсовую ветку и навезли туда кучи камней и щебенки. Лазишь по этим грудам — и будто ты среди настоящих скал и осыпей. Можно набрать осколков разного гранита с искорками слюды, кварца, похожего на мутный хрусталь, разноцветных полевых шпатов, серых камушков с вкраплениями медного колчедана. И еще всяких пород, названий которых не знаешь (Олег потом определит)…
Были, конечно, и всякие игры: в лапту, в штандер, в разведчиков, в «попа-гоняла».
Один раз отряд организовал настоящую тимуровскую работу. Соседской старушке привезли дрова, и «Красные робингуды» лихо перетаскали их во двор и сложили в сарае. Потому что Олег решил: «Хватит прыгать и бездельничать, надо людям показать, что от нас и польза есть». Правда, тайного дела, как у Тимура, не получилось, бабка находилась тут же и руководила укладкой, а потом одарила работников карамельками. Но Олег сказал:
— Главное не тайна, а результат… Пошли купаться!
Купались на Военке. Так называлось место на Черной речке. В недавние годы войны неподалеку стоял учебный полк, и бойцы построили на речке плотину, получился пруд. На плоской травянистой площадке у берега полк иногда разворачивал громадные брезентовые палатки для летней бани. От тех времен и осталось у пруда название. Сейчас в нем купались мальчишки с окрестных улиц. На береговой площадке хорошо было гонять мячик. Иногда, правда, мяч (особенно если бил по нему Шурка) летел в воду или в теток, полоскавших на мостках белье. Тетки громко, но не очень сердито кричали на ребят и с размаху лупили по воде мокрыми рубахами и полотенцами…
В бесконечно длинном солнечном июле случались и дождливые дни. Тогда робингуды собирались на пустой застекленной веранде Олегова дома. Играли в лото, в домино, а то и в подкидного. Или рассказывали всякие истории. А бывало такое настроение, что пели под шорох дождя песни: «Прощай, любимый город», «В атаку стальными рядами», «Варяга» и печальную песню о пограничнике, который погиб, когда один отбивался от врагов… Собственно говоря, пел один Витька, а остальные просто подтягивали. Голос у Витьки был такой чистый и звонкий, что иногда просто в глазах щипало. Особенно если запоет: «Вот и пришлось на рассвете ему голову честно сложить…»
Иногда приходила молчаливая Олегова мама в длинном халате. Улыбалась ребятам, ставила на табурет чайник, блюдце с сахаром и тарелку с сушками или бутербродами.
В середине дня подкатывала к воротам забрызганная голубая «эмка» — это приезжал на обед старший Наклонов. Он был начальником какого-то треста.
У всех, кроме Мишки Гельмана, были отцы. Толика это удивляло. В классе, где учился Толик, больше чем у половины ребят отцы не вернулись с войны. А здесь, у робингудов, только и слышишь: «отец велел», «папа обещал купить», «это папин фонарик был, он мне его насовсем отдал»… Толик не завидовал. Радоваться надо, что робингудам так в жизни повезло. Но иногда скреб его по душе горький коготок.
Война есть война, от отца осталась только довоенная фотография да воспоминания о скрипучей портупее и шероховатой гимнастерке со звездочкой на рукаве. Но, может быть… может быть, мама и Дмитрий Иванович наконец по-настоящему полюбят друг друга и решат пожениться? Раньше Толика царапала мысль: а не будет ли это изменой отцу? Потом он решил, что не будет. Измена — это если бросают живого. Вот как, например, на той квартире, где они с мамой жили раньше, к соседке тете Клаве вернулся из госпиталя одноногий муж, а она ему: «Куда ты мне такой? У меня другой есть, с руками-ногами…» Если бы отец вернулся хоть какой, хоть совсем искалеченный, для Толика, для мамы, для Вари было бы такое счастье… Но что теперь делать, раз его нет? А Дмитрий Иванович хороший человек. Если бы они с отцом воевали в одном полку, то могли бы стать боевыми друзьями…
Или если бы мама познакомилась получше с Арсением Викторовичем… Но нет, он старый, мама за него не пойдет…
Несколько раз Толик забегал к Арсению Викторовичу. Тот радовался, угощал чаем. Однажды Толик пришел, когда Курганов регулировал хронометр. Отверточкой поворачивал медные цилиндрики на балансире. Он доверил Толику подержать в ладонях тикающий механизм. Сердце хронометра стучало доверчиво и ласково, даже с каким-то мурлыканьем. С такой доверчивостью сидит на руках у знакомого человека соскучившийся котенок.
Толик улыбнулся про себя и не стал пока рассказывать, как сам ставил точное время и запускал хронометр. Нет, он не боялся, что Курганов рассердится или обидится. Просто хронометр и Толик словно договорились сейчас: пусть у них двоих будет своя тайна…
Курганов спросил:
— Ну а как там… мое творение? Печатается?
— Конечно! Уже больше половины готово!
Мама теперь была в отпуске, поэтому печатала рукопись Курганова каждый день. Утром, прежде чем умчаться к робингудам, Толик прокладывал копиркой чистые листы. Три листа, а между ними две копирки — и так двадцать раз. И, возвращаясь вечером домой — набегавшийся, накупавшийся, обжаренный июльским солнцем, с гудящими ногами и привычно ноющими царапинами, Толик знал, что его сегодня ждет еще одна радость: двадцать новых страниц с рассказом о плавании «Надежды». И, бухнувшись в постель, он читал о приключениях на Нукагиве, о гневных стычках Крузенштерна и Резанова, о страшном тайфуне у берегов Японии, когда матрос Курганов спас двух товарищей, о неудачных переговорах Резанова с японскими чиновниками, о встрече моряков с жителями Сахалина…
Мама печатала иногда и по вечерам. Ей тоже нравилась повесть Курганова, и она говорила, что работает с удовольствием.
Машинка у мамы была старая. Даже старинная. Называлась «Ундервудъ». Мама купила ее перед войной в комиссионном магазине. На машинке были клавиши с буквами, каких теперь и не встретишь. Например, «и» в виде палочки с точкой и «ять», которая похожа на твердый знак, но читается как «е».
От старости звук у клавиш сделался дребезжащий. Когда мама торопилась, машинка словно захлебывалась, и в звонком стрекоте пробивалось какое-то бульканье. Этот голос машинки был знаком Толику с младенчества. Она казалась ему живой. Ну, скажем, такой же, как Султан. Или… как хронометр.
Конечно, Толик любил машинку. И умел печатать на ней, хотя гораздо медленнее, чем мама, и с ошибками.
А один раз Толик даже отремонтировал машинку. Снизу к ней была привинчена плоская деревянная подставка (наверно, чтобы механизм не рассыпался от древности), и вот случилось, что один винт выкрутился и потерялся. Толик нашел в своих запасах новый болтик и туго ввинтил его в гнездо.
При этом он заметил интересную вещь: подставка, оказывается, не из сплошной доски, а из двух тонких, как фанера, досочек с прокладками из реек по краям. С края подставка рассохлась. Толик подковырнул ногтем и вытянул боковую рейку. Открылась темная щель: подставка была пустая. Можно засунуть, например, тетрадку или тонкую пачку бумаги. Тайник!
Толик сперва хотел сказать про тайник маме, а потом раздумал. Решил, что спрячет туда запас копирки. Однажды копирка у мамы кончится (такое порой случалось), тогда Толик откроет свою тайну. Мама удивится и обрадуется.
Но в эти июльские дни копирки хватало. И случилось так, что удивилась мама по другому поводу. И не обрадовалась, а устроила Толику нахлобучку.
Он прибежал в середине дня, чтобы перекусить. С ходу чмокнул маму в щеку и спросил, нет ли молока, потому что пить и есть хочется одинаково. И наткнулся на нехорошее молчание.
— Ну чего? — сказал он. — Я же все сделал, что ты велела. Копирку разложил, воды принес два ведра. Эльзе Георгиевне за хлебом сбегал…
Глядя поверх Толика, мама проговорила:
— Иду я сегодня с рынка и встречаю Арсения Викторовича. «Здрасте». — «Здрасте». — «Как дела?» — «Прекрасно, скоро закончу печатать…» — «Ах, как замечательно! Пусть тогда Толик первый экземпляр сразу принесет, а второй — когда прочитает…» — «Хорошо. А тре…» — И тут я прикусила язык. Анатолий, сколько экземпляров просил сделать Арсений Викторович?
Толик немытой пяткой зачесал рубчик под коленом.
— Ну… это…
— То есть третий экземпляр ты решил «заказать» для себя?
— А чего такого… — пробормотал Толик, заполыхав ушами. — Жалко, что ли?
— Объяснять еще надо, «чего такого»? Во-первых, ты мне бессовестно наврал! Во-вторых, я столько лишней бумаги перевела! А в-третьих, ты без разрешения автора хотел присвоить экземпляр произведения!
— Я же не без разрешения! — отчаянно сказал Толик. — Я бы потом спросил! А если нельзя, отдал бы ему все три!
— Это ты сейчас так говоришь.
— Нет! Честное робингудовское!
— Это что еще за новая клятва?
— Ну… это наша, у ребят. Ну, честное пионерское!
— Спрашивать надо было раньше, а не после времени.
— Я думал, что можно и потом…
— Он «думал», — уже не так строго проговорила мама. — Я вот тоже думаю: всыпать тебе, как я давно собираюсь, или засадить на неделю дома, чтобы поумнел?
— Ма-а… Лучше уж всыпать, — весело сказал Толик, поскольку гроза явно рассеялась. — А сидеть дома — это же с ума сойти! Каникулы такие короткие!
— Ты у меня когда-нибудь в самом деле дотанцуешься… Чтобы сегодня же все рассказал Арсению Викторовичу, ясно?
— Так точно, товарищ командир! — Толик стукнул упругими пятками о половицы и задрал подбородок.
— Иди мыть руки, грязнуля…
К Курганову Толик зашел сразу после обеда, чтобы добросовестно покаяться. Но Арсения Викторовича дома не оказалось. Толик решил, что для очистки совести сделал пока все, что нужно, и помчался к Олегу. Там сперва ремонтировали покосившийся штабной навес, а потом до вечера играли в лунки.
Толику везло. Мячик то и дело вкатывался в его лунку. Толик его ловко хватал и, когда кидал, ни разу не промахнулся. Поэтому он то и дело оказывался то «царем», то «судьей», то в суровой должности «палача». А среди тех, кого за промахи «казнят» мячом, он не оказался ни разу.
Но когда играли последний кон, везение кончилось. «Царем» стал Олег, «судьей» Мишка Гельман, а в «палачи» неожиданно попал Шурка. Он сразу принял грозный вид.
Олег сел на «трон» — ящик из-под масла. Мишке косынкой завязали глаза, он уселся на землю ко всем спиной.
Проигравшие по очереди подходили к «царю».
— Какое наказание справедливый судья назначит этому преступнику? — вопрошал Олег.
Мишка, никого не видя, наобум определял число горячих. От трех до десяти, как придет в голову.
— Наше царское величество утверждает приговор, — каждый раз говорил Олег. Только Люсе, которой досталось от судьи «десятка», он милостиво сократил число мячиков наполовину.
Толику выпало семь горячих. Он поежился. Мячик был тяжелый и твердый — для игры в теннис. Как всадят таким между лопаток — в глазах разноцветные зайчики… Ну да ладно, Шурка сильно кидать не будет, он бросает из-за плеча, как девочка…
Толик первым пошел к забору, встал носом к доскам. Сказал Шурке со вздохом:
— Давай скорее, что ли…
А Шурка, видать, старательно целился, время тянул. У Толика даже позвонки зачесались.
Мячик свистнул и гулко стукнул о доску у плеча. Промах!
Ага, Шурка! Держись теперь…
Если «палач» мазал, он менялся местами с «осужденным».
Шурка, путаясь ботинками в лебеде, пошел к забору. Уперся в доски растопыренными ладонями. Замер…
Целиться в Шурку было удобно: белые лямки перекрещивались точно в середине его голубой спины, пониже матросского воротника. Толик поднял мячик и прищурил левый глаз.
Шурка, видно, ощутил спиною этот миг. Тоненькая шея его задеревенела, пальцы зацарапали доски. Ох, Шурка ты Шурка…
Стесняясь самого себя, Толик вздохнул и сильно пустил мячик в кружок от сучка в полметре над Шуркиной головой. Забор ухнул, Шурка удивленно оглянулся. Все радостно завопили: «Мазила!»
Мишка потер ладони. По правилам теперь Толик опять вставал к забору, непутевого «палача» Шурку прогоняли «в отставку», а дело брал в свои руки «судья». Толик пошевелил плечами: уж Мишка-то не промажет.
И Мишка не промахнулся ни разу. Когда Толик шел домой, спина у него все еще ныла и стонала.
Вдруг догнал Толика Шурка. Молча затопал рядом.
— Ты чего? — удивился Толик.
— Так… — сказал он.
Шурка шел, нагибался, отдирал на ходу от чулок репьи и, замахиваясь по-девчоночьи, кидал их в сидевших у калиток ленивых кошек. Те презрительно щурились.
Шурка бросил последний репей и неожиданно сказал:
— А я в тебя нарочно не попал… Не веришь?
Толик удивился, но сразу поверил. И спросил неловко:
— А зачем?..
— Так… А ты в меня тоже нарочно промазал, да?
— С чего ты взял? — буркнул Толик.
— Я знаю.
— Глупые мы с тобой, — сердито сказал Толик.
Шурка мотнул курчавой головой, подхватил тюбетейку.
— Нет. Я не думаю, что мы такие уж глупые.
Они молча прошли еще с полквартала. Был совсем вечер.
— Мне пора, мама будет волноваться, — сказал Шурка.
— Ага. Беги…
— Спокойной ночи, Толик…
И Шурка побежал, стуча ботинками и держась за тюбетейку.
А Толик шел и думал, что день сегодня был хороший.
На этом радости дня не кончились. Дома оказалось, что приехала на каникулы Варя. Толик заверещал и повис у нее на шее.
— Голову отломишь! — закричала Варя. — Пусти, чертушка!.. Толька, я кому говорю!
Кое-как она освободилась. Проворчала, оглаживая косы:
— Маленький, что ли? Вон какой вымахал… Мама, а правда, смотри, как он вырос. Длинноногий какой и тощий…
— Тощий, потому что носится целыми днями. С такой жизни можно совсем скелетом стать.
— Не! — сказал Толик. — У меня замечательная жизнь!
Есть остров на том океане…
Скоро Толик убедился, что и в замечательной жизни без тревог не обойтись. Бывают, конечно, совсем беззаботные дни, но потом все равно что-нибудь случится… Все оставалось по-прежнему, только глаза у мамы были теперь невеселые.
Нет, мама не сердилась на Толика, не срывала на нем досаду, как бывало при мелких неприятностях. Наоборот, ласковая была. Но какая-то слишком рассеянная. Даже не спросила ни разу, сказал ли Толик Арсению Викторовичу о фокусе с третьим экземпляром (а он, кстати, все еще не сказал).
Толик всегда чуял, если маме плохо. И сейчас он смотрел на нее с беспокойством, но спросить, что случилось, не решался. Во-первых, мама обязательно скажет: все в порядке, не выдумывай. Во-вторых, Толик чувствовал, что расспросы ее еще больше расстроят, а беде не помогут. Но все-таки, что за беда?
Толик решил взяться за Варю. Ей-то все известно. Недаром они с мамой опять, как весной, шепчутся, будто подружки.
Варя сперва уперлась: ничего не знаю, отвяжись. Но тут уж он вцепился в нее мертвой хваткой. Варя повздыхала, пооглядывалась, взяла с Толика страшную клятву молчать и рассказала.
Мама ходила такая расстроенная из-за Дмитрия Ивановича. У того нашлись жена и дочка. На Украине. Как нашлись? А вот так. Он думал, что они убиты в Киеве при бомбежке, но они уцелели. Выжили и потом, когда в Киеве были немцы. А в начале сорок пятого, после запроса о Дмитрии Ивановиче, получили извещение, что он пропал без вести… Теперь вот они отыскались и он отыскался. Скоро поедет в Киев.
Конечно, тут радоваться надо. И, конечно, мама радуется, что такое у Дмитрия Ивановича счастье. Но…
— В общем, все так в жизни запутано, — вздохнула Варя. — И радость, и печаль… Ты ведь большой уж, понимаешь.
Толик был, конечно, большой, но сейчас приткнулся к Варе, как маленький, чувствуя и грусть, и облегчение оттого, что кончилась неизвестность. Жаль, разумеется, что Дмитрий Иванович не будет с ними, но раз уж так вышло, то пусть… Проживут они и втроем: Толик, мама и Варя.
Он прилег Варе на плечо, посчитал на ее подбородке редкие и светлые, как у мамы, веснушки. Сказал шепотом:
— Варь, а ты папу хорошо помнишь?
— Конечно. Я же тебе рассказывала…
— Ага… Варь, а вдруг на него похоронка тоже ошибочная?
Варя молча погладила его по голове. Толик и сам понимал, что на чудо надежды нет. Красноармейцы писали, что политрук Нечаев погиб у них на глазах: мина разорвалась точно в том месте, где за полсекунды до этого видели политрука…
— Варь, а Дмитрий Иванович насовсем уедет?
— Наверно…
— Ну ладно… Ты попроси маму, чтобы так не горевала, нельзя же из-за этого всю жизнь себя изводить.
— Всю жизнь она не будет, — серьезно пообещала Варя.
И правда, через пару дней мама была уже почти такой, как прежде. Вечером она устроила Толику нагоняй за то, что лезет в постель с немытыми ногами, а утром — еще один: за то, что положил между листами копирку не той стороной:
— Разиня! Я могла испортить два десятка страниц!.. Кстати, ты сказал Арсению Викторовичу про третий экземпляр?
— Я заходил, а его дома нет…
— Целыми днями нет дома? Ох, займусь я тобой…
Толик порадовался маминому бодрому настроению и подмигнул Варе. А она ему. Тогда Толик отозвал Варю в коридор и веселым шепотом предложил:
— Знаешь что? Женилась бы ты скорее. То есть это, выходила бы замуж. Вот и будет мужчина в доме.
— Долго думал? — спросила Варя.
— Ага. Вчера целый вечер.
— Хорошо. Иди-ка сюда… — Варя сняла с гвоздя самодельную мухобойку из деревяшки и подошвы. Толик захохотал и ускакал во двор. Там его нашел Витя Ярцев, который появился со срочным известием.
Известие было такое: к Рафику из Казани приехал дядюшка, привез в подарок масляные краски, во-от такую коробку. Рафик на радостях пообещал всем нарисовать новые рыцарские гербы. Старые совсем пооблиняли, а у Толика и вообще никакого нет.
— Олег велел, чтобы ты придумал скорее, какой тебе надо…
Толик давно уже придумал, но стеснялся спросить Олега, можно ли сделать себе щит с эмблемой.
Щиты с гербами были у всех, кроме Толика. У Олега — скрещенные факел и меч на темно-синем фоне. У Мишки Гельмана — оранжевый щит, а на нем черно-белая мишень с перекрестьем. У Семена — крепостная башня на клетчатом фоне — что-то шахматное, хотя насчет шахмат он был ни в зуб ногой. У Вити — луна и солнце на черно-синем щите. Рафик нарисовал себе почему-то гибкого олененка из цветного мультипликационного фильма «Бэмби». Олененок, выгнувшись, летел над пушистыми деревьями. Это был совсем не грозный герб, но самый красивый. У Люси на черном щите желтела комета с хвостом, похожим на растрепанную косу.
Даже у Шурки был щит — с голубыми и темно-синими полосками наискосок и желтыми буквами А. Р. — Александр Ревский. Шурка хотел что-нибудь боевое, но Олег не разрешил:
— Хватит пока и этого. Ты хотя и Александр, но Ревский, а не Невский…
Толик придумал себе, конечно, щит с якорем. А с чем же еще? Щит — синий, как море, якорь желтый, как начищенная корабельная медь, а в нем — черная буква Т. Она так хорошо врисовывается в якорное тело с перекладинкой.
— А теперь нарисуй звездочку, — попросил Рафика Толик и ткнул в верхний угол щита. — Красной краской. Маленькую…
Он насупился, ожидая, что Рафик спросит: зачем?
Но Рафик молча нарисовал. Маленькую и темно-красную. Как та суконная звездочка на шерстяном рукаве гимнастерки…
Олег сказал:
— Ты не забудь себе и меч сделать. Скоро начнем тренировки по фехтованию. Я книжку достал, там всякие приемы описаны…
— Я уже сделал, — признался Толик.
Новый герб прибили рядом с остальными. Олег похлопал по картону, потом по спине Толика:
— Твой щит на вратах Цареграда…
— Он всего «Вещего Олега» знает наизусть, — гордясь командиром, сказал Шурка. — И вообще все стихи Пушкина.
— Болтун ты, Шурка, — снисходительно отозвался Олег. — Кто же всего Пушкина может выучить?.. Я, конечно, знаю кое-что, но не так уж много. И вообще я больше люблю Лермонтова. Я его «Воздушный корабль» буду на концерте читать.
Оказалось, что, пока Толик выяснял семейные дела, робингуды затеяли новое дело. Решили дать концерт для окрестных жителей. Олег напомнил, что надо не только свистать по улицам, но и о пользе людей думать.
В саду, где ребята много раз играли в партизан и в пряталки, была концертная площадка. В давние годы здесь выступал оркестр, а во время войны сад заглох, и теперь до него еще ни у кого не доходили руки. Часть эстрады и многие скамейки растащили на дрова, но настил сцены чудом сохранился и даже не очень прогнил. Олег сказал, что для робингудовского концерта сгодится, артисты легкие. Главное не сцена, а репертуар.
— Что? — удивился непонятному слову Семен.
— Номера всякие… У тебя ведь есть баян?
— Он умеет на баяне только «Раскинулось море широко» играть, — сказала Люся.
— Ну и сойдет. А Витька споет.
— Лучше уж я без баяна спою, — скромно сказал Витя. — А то он как загудит, я и собьюсь.
— Ладно, Семен отдельно выступит, и ты отдельно… А еще надо пьесу поставить, я в «Затейнике» поищу…
«Затейник» — это журнал, где печатаются всякие игры, стихи, описания танцев и пьесы для школьных спектаклей. У Олега была целая пачка «Затейников». Но подходящей пьесы там не нашлось. Попадались то слишком скучные, без приключений, то длинные и такие, где требовалось много девочек. А у робингудов — одна Люся.
— Ладно, что-нибудь придумаем, — пообещал Олег.
Через два дня собрались на веранде, и Олег вытащил из кармана мятую тетрадку.
— Вот… я сейчас прочитаю. В общем, это пьеса…
Толик впервые увидел, что Олег смущается и, кажется, даже побаивается. Витя сказал Толику уважительным шепотом:
— Это он сам сочинил.
Пьеса называлась «Случай на границе» и была про то, как находчивые мальчишки из пограничного поселка отправились в лес и наткнулись на диверсанта. Пока двое ребят хитростями удерживали нарушителя на месте, третий помчался на заставу. Но опытный шпион догадался о ловушке, и ребятам пришлось вступить в схватку. Пограничники — офицер и солдат — подоспели в последний момент, когда вовсю кипел бой.
Пьеса всем понравилась. Правда, Толику показалось, что где-то он уже читал или слышал по радио что-то похожее. Но что поделаешь, про шпионов полным-полно всяких книжек, спектаклей и кино. Поневоле получаются совпадения. И Олег же не списывал откуда-то, а сочинил своими словами.
Когда стихли похвалы, Олег, розовый от писательского счастья, стал распределять роли. Шпионом он назначил Семена, в ребячью компанию — Рафика, Витю и Толика. Солдатом-пограничником сделал Мишку, а командиром, разумеется, себя. Для этой роли у Олега и костюм подходящий, оказывается, был: гимнастерка, галифе и фуражка. Военную форму ему сшили весной для участия в школьном празднике «День Победы».
Люсе и Шурке ролей не досталось, но Олег сказал, что у Люси и так много забот: объявлять все номера концерта и заведовать театральным имуществом. А Шурке придется отвечать за звуковое оформление. Во время схватки со шпионом он должен уронить груду ящиков — это будет изображать разрыв гранаты. А в самом конце спектакля Шурка включит патефон с пластинкой «Торжественный марш»…
— Если не уронит ящики на патефон или не сядет на пластинку, — заметил Мишка. Олег его одернул и сообщил, что на Шурку он надеется: робингуд Ревский за последнее время заметно подтянулся…
Репетировать начали тут же, на веранде. Слова запомнили быстро, их не так уж много было. Главное — не в словах, а в той сцене, когда мальчишки дерутся со шпионом, выхватывают у него пистолет, а он швыряет в них гранату. Нужно было отработать все приемы.
Отрабатывали два часа подряд. Мама Олега выглядывала из-за двери и покачивала головой. Люся держала наготове медную крышку от самовара: чтобы прикладывать к шишкам и синякам. Дважды она мазала йодом на актерах нешуточные ссадины… Шурка изображал гранатные взрывы — вдохновенно швырял на пол фанерный лист.
Рафик наконец сказал:
— Ты поосторожней с фанерой-то. Мне на ней афишу рисовать.
Афишу Рафик лихо намалевал масляными красками: белой, красной и синей. Она сообщала, что 20 июля 1948 года в саду на Ямской улице тимуровский отряд «Красные робингуды» даст для местных жителей пионерский концерт.
Лучше всего на афише получился клоун: с белой смеющейся рожей, с красными волосами, в клетчатых штанах и громадных ботинках. В программе концерта никакого клоуна не было, и Шурка робко заметил, что получается обман. Олег возразил:
— Клоун просто означает, что концерт будет веселый.
И все согласились.
Но, по правде говоря, веселья в концерте не ожидалось. Схватка со шпионом — дело опасное, что же тут смешного? Остальные номера тоже серьезные. Музыка «Раскинулось море широко», Витькины песни про пограничника и крейсер «Варяг», стихи про юного героя Ваню Андрианова, которые взялась прочитать Люся. Шурка тоже вызвался читать героические стихи — про Севастопольский камень. И, надо сказать, читал неплохо. Может, слишком тонким голосом, но с выражением.
Но лучше всех декламировал, конечно, Олег:
По синим волнам океана, Лишь звезды блеснут в небесах, Корабль одинокий несется, Несется на всех парусах. Не гнутся высокие мачты, На них флюгера не шумят, И молча в открытые люки Чугунные пушки глядят.Олег читал эти стихи каждый раз в конце репетиции. Робингуды рассаживались по углам пустой веранды, Олег выходил на середину, секунды две стоял молча, потом откидывал волосы, смотрел поверх голов и говорил первую строчку негромко, задумчиво, будто сам с собой разговаривал. Потом голос его звучал крепче, но оставался печальным.
Есть остров на том океане — Пустынный и мрачный гранит; На острове том есть могила, А в ней император зарыт.Стихи были длинные, но каждый раз слушали их внимательно, не дышали громко и не ворочались. Лишь однажды Мишка Гельман отсидел ногу и шумно зашевелился. Люся на него цыкнула. Олег оборвал чтение. Толик сказал:
— Ну, тихо вы. Дайте дослушать.
Мишка огрызнулся, потирая колено:
— Чего про него десять раз слушать? Все равно он был враг.
— Кто? — удивился Семен.
— «Кто»! Наполеон!
— Разве это про Наполеона стихи? — не поверил Семен. — Ты чего врешь-то?
Мишка, услыхав такое невежество, невоспитанно плюнул.
— Это же все равно будто сказка, — заступилась за стихи Люся. — Про волшебный корабль.
— А Наполеон тогда уже и не враг был, — сказал Олег. — Он пленный был. Пленные врагами не бывают.
— Ага, «не бывают»! Он Москву сжег, — сказал Мишка. — Может, вы и с Гитлером целоваться стали бы, если война кончилась?
— Дурак ты! — сказала Люся.
Шурка повозил ботинками по полу и неуверенно проговорил:
— Наполеон все-таки не Гитлер. Он, конечно, враг был, но все-таки не такой. Он благородный был…
— Сам ты благородный, — хмыкнул Мишка. — Попал бы ты к нему в лапы…
— Ну и попал бы, — отозвался Шурка. — Тогда пленных не пытали и не расстреливали, потому что война была по правилам.
— Тоже расстреливали, я книжку читал, — сказал Витя. — Но все-таки не так сильно. Тогда фашистов не было.
Рафик вставил свое слово:
— Если бы Наполеон был совсем уж враг, тогда про него стихи не печатали бы…
— Да тут дело не в Наполеоне, — сказал Толик.
— А в чем? — оживился Олег. Ему нужна была поддержка.
Толик засмущался и вздохнул:
— Я не знаю, как объяснить словами… При чем тут Наполеон? Это стихи про одинокое настроение, когда человека все бросили. Потому что остров такой…
— Какой? — спросил Рафик.
— Это же остров Святой Елены. Он вообще печальный… На нем наш моряк, лейтенант Головачев, тоже погиб. Там его могила…
— Разве наши на том острове воевали? — удивился Мишка.
— Да не воевали… Это давно было, когда Крузенштерн плавал.
— А почему он погиб? — спросил Шурка. — Дикари убили?
— Да не было там дикарей, что ты!.. Он сам застрелился…
— Почему? — У Шурки жалобно приоткрылся рот.
— Я еще не знаю точно, я не дочитал. Но, по-моему, тоже от этого… от одиночества.
— А какая это книжка? — спросил Олег. — Дашь почитать?
Толик устоял перед соблазном: не стал рассказывать о Курганове и его повести. Не знал, имеет ли право. Он только объяснил, что мама перепечатывает для редакции одну рукопись и дает ему почитать. Когда он все прочитает — пожалуйста, расскажет подробно. А пока… если, конечно, они хотят… он может прочитать свои стихи про плавание, про Крузенштерна.
Как это у него вырвалось? Отчего? Может, оттого, что вспомнились вечера у камина, тиканье хронометра, карта на стене и ощущение, будто совсем рядом, за окнами, море? Сейчас тоже был хороший вечер и рядом сидели друзья, и Толику захотелось разделить с ними настроение морской таинственности…
Но дело, наверно, не только в этом. Хотелось еще… нет, не похвастаться, а просто показать, что он не хуже других. Олег пьесу написал, а он, Толик, вот… тоже умеет…
А может, просто бес под язык толкнул. Так или иначе, слова сорвались, не поймаешь. Конечно, у Толика тут же заполыхали уши, да было поздно.
— Давай, выходи на середину, — велел Олег.
— Да нет, я здесь…
— Выходи, выходи. Чтобы как следует.
Ох, зачем он сболтнул? Хоть бы провалиться сквозь веранду. Толик жалобно сказал:
— Но они ведь не как у Лермонтова. Они… самодельные.
— Давай, давай, — сказал Олег.
Толик вышел, помигал, чтобы не так щипало в глазах от смущения, покашлял… ну и ничего, прочитал. Внятно и без торопливости. Потому что, раз уж напросился, куда деваться?
Ребята помолчали, посмотрели друг на друга, и Люся неожиданно захлопала. Тогда и другие захлопали. И у Толика опять затеплели уши, а Олег сказал:
— Мы и не знали, что ты поэт.
— Да никакой я не поэт! Это я случайно сочинил.
— И больше никогда ничего не писал? — удивился Олег.
— Никогда! — Про стихи о месяце Толик опасливо умолчал.
У Олега мелькнуло на лице то ли облегчение, то ли удовольствие. Но тут же опять он стал командиром:
— Эти стихи ты обязательно прочитаешь на концерте.
— Я?! — ужаснулся Толик.
— Конечно. Чего им пропадать?
— Но… это же не Лермонтов, — опять жалобно сказал Толик. — Как это будет? По сравнению с ним…
— Зато это твои собственные стихи. У нас так и называется — самодеятельность… В общем, это тебе боевое задание.
Толик успокоился. Если задание — никуда не денешься. Олег — командир, а Толик — рядовой робингуд.
— И еще задание, — сказал Олег. — Попроси маму напечатать для концерта пригласительные билеты. Сто штук.
Мама сказала, что напечатать билеты Толик мог бы и сам: не маленький, знает, как управляться с машинкой.
— Да-а… А сколько я провожусь!
Мама смилостивилась и напечатала. И оставила два билета — себе и Варе:
— Посмотрим, что вы за артисты.
У Толика от волнения засосало в животе, как в начале первого экзамена. И привычно зачесался рубчик под коленом…
В день концерта мама выгладила Толику галстук и белую рубашку и достала из шкафа полузабытый вельветовый костюм. Лишь тогда Толик понял, что он и правда вырос за эту половину лета. Жилет еле прикрывал пряжку на поясе, а чтобы застегнуть под коленками манжеты штанов, пришлось изо всех сил натягивать их вниз. И тем не менее, глянувши в зеркало, Толик остался доволен. Он, как и раньше, показался себе похожим на юного капитана из жюль-верновской книжки. Тем более что волосы отросли, а лицо покрылось крепким, как густой чай, загаром.
От Дика Сэнда и Жюля Верна мысли скользнули к другим парусам, к Крузенштерну, к острову Святой Елены. К печальным стихам о воздушном корабле… К своим стихам.
Правильно ли, что он согласился их прочитать? Задание заданием, но можно было и упереться. Наверно, Олег не стал бы приказывать по всей строгости… И зачем Олег вообще такое задание дал? О концерте заботился? Или…
Впервые у Толика мелькнуло недоброе подозрение о командире робингудов. Олег пьесу сочинил, значит, считает себя немножко писателем. Его за такой талант стали еще больше уважать. И вдруг появляется еще один «писатель». Вроде как соперник… И не нарочно ли Олег Наклонов Толика с его самодеятельными стихами выставляет рядом с собой? То есть с Лермонтовым, с «Воздушным кораблем»? Может, думает: «Пусть все увидят, что у Толика Нечаева стихи — просто детский лепет…»
Но… разве Олег такой? Разве он когда-нибудь кого-нибудь подводил? И Толик разозлился на себя. Особенно когда вспомнил ясное лицо Олега и то, как он красиво подымает голову и откидывает волосы, начиная читать «Воздушный корабль»…
…Он так и читал на концерте. И когда кончил, ему здорово хлопали. Шум стоял по всему саду, потому что на прогнивших скамейках перед эстрадой и прямо на лужайках собралось не меньше ста человек. Это и понятно: билеты робингуды побросали в домашние почтовые ящики на всех ближних улицах. Толик в глубине души это легкомыслие не одобрял. Он побаивался, что могут прийти и такие зрители, которые будут не смотреть и слушать, а свистеть и кукарекать, издеваться над артистами. Особенно если появятся пацаны с Ишимской во главе с известным второгодником и шпаной по кличке Баня… Однако Баня с компанией не явился, а пришли нормальные ребятишки из ближних кварталов. А еще — домохозяйки с мелюзгой-дошколятами. Было несколько тетенек, похожих на инспекторш гороно, и два солдата-отпускника. И родственники артистов. В том числе и мама с Варей…
И вот теперь все хлопали Олегу за то, как он здорово прочитал печальные и смелые стихи…
А потом читал Толик.
Он понимал, что его стихам большого успеха ждать нечего, и словно отвечал урок: раз вызвали, надо рассказывать. Правда, когда Толик начал четвертый куплет (он сочинил его позже и на портрете не писал), голос вдруг зазвенел. И увидел Толик острые скалы в сумрачном море, и почему-то представилось, как у стоящих на неспокойном, взволнованном рейде кораблей качаются под реями скрипучие фонари…
Теперь Земля уже почти что вся открыта. Остались тайны только в синей глубине. Они — как старый клад, на острове зарытый. Но, может быть, одна откроется и мне…Толику тоже хлопали хорошо. Однако он чувствовал: эти аплодисменты не за стихи, а просто за выступление, за старание. Из вежливости. На маму и на Варю он не смотрел. И еще раз порадовался, что нет здесь Курганова.
Мама перед концертом спросила:
— А разве Арсения Викторовича ты не пригласил?
Она и накануне напоминала: надо позвать. Но Толика холодом продирало по позвоночнику от одной мысли об этом. И тут уже дело не в простой стеснительности. Арсений Викторович мог обидеться: сперва Толик подарил стихи ему, Курганову, а теперь читает всем, направо-налево. Стихи эти стали частичкой книги, а книга-то не Толика, она Арсения Викторовича. Спросить разрешения? Но получится, будто просишь назад подарок.
На мамин вопрос Толик с перепугу ответил отчаянным и потому правдоподобным враньем:
— Ма-а! Я к нему десять раз заходил, а его все дома нету и нету!
После чтения стихов, криво кивнув публике, Толик бежал с подмостков и укрылся в кустах позади эстрады. Там готовились к пьесе участники спектакля. Олег натягивал офицерское обмундирование. Он сказал снисходительно:
— Ничего выступил. Вполне…
Толик не ответил. Он сел в траву и мысленно дал себе честное пионерское, честное робингудовское, честное морское и всякое-всякое честное слово никогда больше не писать стихов. Чтобы не страдать потом… А если стихи придумаются сами собой, никогда никому их не рассказывать.
А эпиграф к «Островам в океане» пускай остается, раз Курганову именно такие стихи нужны — от мальчишки, который мечтает о дальних морях, не от поэта.
Как хорошо, что Курганова не было на концерте!
«Но ведь все-таки тебе хотелось выступить! Что ты вертишься?» — мстительно укорила Толика совесть. И он покраснел.
Впрочем, для переживаний времени не было. Начался спектакль. Он прошел с неожиданным и громовым успехом, который затмил прежние номера, в том числе и стихи об острове Святой Елены. Заключительная схватка со шпионом потрясла зрителей своим драматизмом. Диверсант отбивался как зверь, пистолет его грохнул охотничьим капсюлем, будто настоящий маузер. А когда пришло время взрываться гранате, Шурка за сценой не прозевал и лихо обрушил гору пустых ящиков и ржавых ведер…
После концерта Шурка, посасывая палец (придавило ведром), снял артистов своим «Фотокором». И сам сфотографировался вместе со всеми: протянул от спуска нитку и дернул.
— Можно было бы сегодня сделать карточки, да нет проявителя, — пожаловался он.
Люся выдала ему пять рублей из собранных за концерт денег.
…Из-за этих денег у Толика с мамой вышел разговор.
— Концерт хороший, — сказала мама, — все мне там понравилось. Кроме одного. Зачем эта девочка (Люся, кажется?) сидела у входа и собирала с тех, кто пришел, по двадцать копеек? Двугривенный, конечно, не деньги, но как-то некрасиво…
По совести говоря, Толику и самому это не нравилось. Но маме Толик сказал то, что говорил ребятам Олег:
— Мы же трудились? Трудились. Значит, заработали. Эти деньги не на глупости пойдут, а для отряда. На проявитель для Шурки, на подготовку к походу.
— К какому еще походу? — сразу заволновалась мама.
— Да к небольшому, недалеко. На один день…
Самолет без крыльев
Туча была не просто черная, а с жутковатым булатным отливом. Она обложила горизонт с флангов и сейчас неторопливо — очень неторопливо, но уверенно — подтягивалась к середине беспомощно-голубого неба.
Перед тучей кудрявились несколько светло-серых облачных обрывков. Они быстро меняли форму. От этого тяжесть и непроницаемость тучи казалась еще беспощадней.
На фоне тьмы, обступившей края земли, любая травинка, любая головка цветка была видна очень ярко и отчетливо. И кусты у горизонта. И аэродромный домик на дальнем краю поля, и указатель ветра, похожий на полосатый повисший сачок. И два самолетика в траве, издали похожие на присевших кузнечиков. Все это виделось, как сквозь особое, хрустально-чистое стекло. Необычно ярко белели стволы березок на дальней опушке.
В застывшей четкости, в неподвижности воздуха, травы и листьев тоже была угроза.
Солнце уже ушло за тучу, но духота не стала меньше. От дюралевых листов самолета несло металлическим теплом.
Собственно, это был не самолет, а лишь каркас фюзеляжа — без крыльев и наполовину без обшивки. Оставшиеся кое-где листы щетинились рваными краями. В них светились пунктирные швы дырочек от выпавших заклепок. Кое-где заклепки сохранились; когда лист задевали, они звонко дребезжали в гнездах — напоминали, что сделаны из металла. Все в самолете было из металла.
«Неужели они этого не понимают?» — с тоскливой досадой думал Толик о ребятах.
Он сидел ниже всех, в траве, рядом с уцелевшим самолетным колесом (оно было похоже на резиновый бублик). Сквозь дюралевые ребра он видел над собой робингудов, рассевшихся кто где, и край тучи, которая медленно заглатывает голубизну.
— Толик, иди сюда, — сказал сверху Шурка. — Здесь в носу будто шалаш, а там тебя зальет, когда дождь начнется.
— По-моему, лучше пойти домой, — отозвался Толик. Он говорил спокойно, почти лениво, но страх звенел, дрожал в нем частыми струнками. — Если быстро, мы еще успели бы.
— Чего смеяться-то, — отозвался Олег. — И полпути не пробежим, гроза догонит.
— Ну, до навесов на лесопилке успели бы, — возразил Толик.
— А какая разница? — беззаботно сказал Рафик и попрыгал на пружинистом шпангоуте. — Навесы тоже дырявые.
— Они хотя бы деревянные! — вырвалось у Толика.
— Ну и что? — лениво спросил глупый Семен.
— А то, что дерево молнии не притягивает, а здесь для них все равно что магнит! — опять не выдержал Толик.
Мишка Гельман, который сидел выше всех, ядовито хмыкнул и засвистел. А Олег снисходительно сказал Толику:
— Да брось ты. Смотри, даже Шурка не боится.
«Они и правда не боятся, — с досадливой завистью подумал Толик. — Но они же просто не понимают…»
…А начиналось путешествие хорошо. Вышли рано-рано, тени от заборов были длинные, и в этих тенях висели на травинках шарики росы (Шуркины ботинки от нее заблестели как лаковые). Было прохладно, пахло тополями, и ноги сами шагали по упругим тротуарам окраины. В поход, в поход!
Одно огорчало Толика: не взял он Султана. Не догадался. А теперь увидел, что с Люсей и Семеном отправилась их рыжая собачонка Пальма, и его грызла совесть перед Султаном.
Но зато в самом начале пути Толик сделал открытие. Там, где строили рельсовую ветку, в грудах камней и щебенки Толик разглядел золотистые кристаллы. Они были впаяны в большие куски грязно-серой породы. Не то пирит, не то колчедан.
— Смотрите!
Командир Наклонов похвалил Толика. И сказал всем:
— Поздравляю, ребята. Найдена новая порода.
Правда, он тут же насупил лоб и неуверенно добавил:
— Хотя нет. У нас уже есть такие образцы.
— Таких нету! — заспорила Люся. — Там зернышки мелкие, а здесь — как самородки.
— Да, — великодушно кивнул Олег. — Это новая разновидность. Молодец, робингуд Нечаев. Зоркий глаз.
Нести в рюкзаке камень с золотистыми кристаллами Олег доверил робингуду Ревскому.
Путь лежал вдоль новой насыпи, потом через луг, мимо МТС с красной башенкой водокачки, затем через березовую рощу. На опушке сделали привал для завтрака.
Расстелили на траве клеенку, выложили на нее всякую снедь.
Чего здесь только не оказалось! Огурцы, вареные яйца, банка с тушенкой, бутерброды со всякой всячиной, печенье, конфеты. Даже свежие помидоры. У Толика запасы были скромные. Мама дала бутерброды с маргарином, пересыпанные сахарным песком, пару огурцов и несколько крупных картофелин. «Вы ведь обязательно будете печь картошку на привале…»
Но Олег сказал, что с картошкой возиться некогда. Маршрут длинный, на долгие привалы и костры времени нет. И он, красиво размахиваясь, запустил картофелины за березы. А бутерброды Толика отдал Пальме. Сказал между прочим:
— Чего маргарин глотать, когда и так всего хватает.
Толика ощутимо царапнула совесть. Мама старалась, собирала ему походный паек, а теперь — картошка в кусты, бутерброды собаке. А кто виноват, что дома с едой совсем не густо? До зарплаты еще неделя, а денег почти не осталось.
Но Олег не виноват, он не знал… В конце концов, собаку тоже надо кормить, и уж лучше отдать ей маргарин, чем тушенку.
У тушенки был такой запах, что слюни просто пузырились во рту. Люся накладывала ее на ломти белой булки, покрытые слоем желтоватого свежего масла. Толик вздохнул и вцепился в кусок зубами. Голод не тетка… И вдруг он услышал:
— Я не буду…
Это Рафик сказал.
— Почему? — удивилась Люся.
— Да не хочу я. Давай без мяса.
Мишка Гельман хмыкнул:
— Тушенка-то свиная. Магомет не велит свинину трескать.
Толик впервые увидел, как Рафик недобро сузил глаза.
— Я с Магометом про это не разговаривал. И ты вообще… Не говори, про что не понимаешь.
— А я понимаю, — крупно жуя, сказал Мишка. — С религиозными заблуждениями надо бороться.
— Сам ты заблуждение! Магомет и рисовать не разрешал — ни людей, ни зверей. А я, что ли, не рисую? Мне мать с отцом никогда не запрещают. А свинину они не едят, и я не буду. Потому что такой обычай! И все.
Витя, сердито махая ресницами на Гельмана, сказал:
— Твоя бабушка ведь тоже не ест свинину. И по субботам дома ничего не делает, говорит, что в этот день Бог работать не велит. А над ней разве кто-нибудь смеется?
— Это же бабушка, а не я, — огрызнулся Мишка.
Толик хмуро бросил:
— Вот ее и воспитывай.
Он был чертовски раздосадован. На себя. Почему он не отстоял свой хлеб с маргарином и картошку? Поссориться боялся? А Рафик вот не испугался — не дал в обиду ни себя, ни родителей, ни обычай. Ну, пускай это заблуждение, что нельзя есть свинину, а все равно твердость у Рафика правильная…
Олег молча жевал, почему-то не вмешивался в спор.
Толик сказал ему:
— Зря ты мою картошку покидал. У нас дома продуктов и без того кот наплакал, у мамы зарплата не директорская. — Он встал и пошел искать в траве картофелины.
Олег догнал его через пять шагов.
— Толик, извини, я не подумал.
Олег один умел так извиняться: честно и без смущения. И человеку становилось приятно, будто ему сделали подарок.
Хотя Олег и говорил, что на долгие привалы нет времени, у озера застряли на два часа.
Озеро было небольшое, неглубокое и чистое. На восточном берегу стоял дом отдыха Рыбкоопа, а с другой стороны подступал молодой лесок. На этом, диком, берегу был пляж с мелким прогретым песком. Когда бултыхаешься в озере, а потом валяешься на песке, кажется, что время замерло — так же, как замерли желтые кучевые облака в безмятежной высоте…
Наконец Олег скомандовал:
— Подъем.
Все поднялись. Кроме Мишки. Он только потянулся.
— Гельман… — сдержанно сказал Олег.
— А, успеется, — зевнул Мишка. — Пока Шурка со своими пуговицами справится, полчаса пройдет.
Шурка всегда после купанья одевался дольше всех. Особенно много возни было у него с бумазейным лифчиком, к которому прицеплялись резинки для чулок. Застегивался лифчик на спине, и Шурка сопел, закидывая назад руки и пытаясь дотянуться до пуговиц. Иногда ему помогали, но Олег не одобрял этого. Говорил, что Ревскому надо приучаться жить без нянек. А Мишка добавлял, что пора уже расстаться с детсадовской сбруей. Толику эти дразнилки не нравились. Когда были помладше, все такую сбрую носили, чего смеяться-то? Шурка не виноват, что дома его до сих пор считают за маленького.
Толик подошел к Шурке сзади.
— Давай застегну.
Пуговицы были большие и твердые, костяные. Толик поморщился от болезненной догадки:
— Ой, Шурка, они же тебе спину под рюкзаком давят!
— Да ничего… — сказал терпеливый Шурка и вздохнул.
— Как ничего? Ну-ка, покажи… — Толик задрал на Шурке майку. На острых позвонках кожа была натерта до кровяных точек. Между лопатками — ссадина. Когда купались, никто этого не заметил, а вблизи сразу видно.
— Сними ты эту лишнюю амуницию, — жалостливо сказал Толик. — Зачем ты в ней жаришься?
— Я сниму. Я просто не догадался.
Толик повернулся к Наклонову:
— Олег, давай Шуркины вещи раскидаем по всем рюкзакам. Он спину натер.
— Отставить, — возразил Олег. — Он клятву давал не стонать. Он сам свой рюкзак собирал, пусть несет.
— Не сам он, ему дома натолкали…
— Будет в другой раз умнее. Научится маме доказывать.
— У него же камень еще! — вспомнил Толик.
— Да ничего, я донесу, — с храброй покорностью сказал Шурка. — Теперь легче.
Ботинки он надел на босу ногу, и от этого они стали казаться еще больше и тяжелее. И чаще цеплялись за траву и корни.
Путь вел теперь через вырубку, потом через поле с овсом и через лесок, за которым лежал учебный аэродром. А от него шла к городу дорога — прямая и потому не длинная.
Но до аэродрома еще надо было дошагать. Жарко стало, донимали оводы. И в каждой жилке гудела усталость. Будто и не отдыхали недавно, и не купались. Наконец вошли в лесок, в тень.
Тропинка привела к заросшему оврагу, через него был перекинут ствол ели — голый и скользкий. Ствол ощетинивался метровыми сучьями (тоже голыми). Сучья только и выручали при переправе. Но Шурку они не спасли. Когда ботинки сорвались, ухватиться за сук «этот бестолковый Ревский» не успел.
Люся, которая шла за Шуркой и несла под мышкой Пальму, тонко завопила.
Шурка не долетел до дна. Лямкой рюкзака он зацепился за короткий горизонтальный сук и повис, как парашютист. Качался, поджимал над зарослями тощие белые ноги и попискивал.
Хватаясь друг за друга, за сучья, за Шуркин рюкзак и за самого Шурку, его вытащили. Лишь панамка, которую Шурке дали в поход вместо тюбетейки, канула в заросшую глубину. Люська охала и хныкала. Пальма тявкала. Олег сказал:
— С этим человеком не заскучаешь.
Но, видимо, он и сам был испуган.
Остальные молчали. Шурка виновато мигал. На ноге его была длинная царапина.
Царапину промокнули подорожником, а Толик сказал:
— Шурка, давай твой рюкзак. И бери мой, он легче. — И добавил, вызывающе глянув на Олега: — Каждый имеет право выбирать рюкзак, какой хочет. Нет, что ли?
Олег пожал плечами. И Шурка подчинился Толику.
Но тащил Шуркин рюкзак Толик недолго. Скоро вышли из леса, прошагали метров сто по кустам и лужайкам и на краю аэродрома наткнулись на разбитый самолет без крыльев. Все забыли про усталость. Побросали рюкзаки и полезли на решетчатый фюзеляж.
Это были останки двухместного самолета. Наверно, учебного. Два сиденья друг за другом, перед каждым — приборная доска с круглыми дырами от снятых циферблатов. Семен сказал, что это «По-2». Мишка сказал, что Семен дурак: «По-2» — биплан, а у этого была одна пара крыльев, вон видны остатки. Спросили Олега. Олег ответил, что неважно, какой это был раньше самолет, а теперь он будет десантный. Себя Олег назначил главным пилотом, Мишку — стрелком-радистом, а остальных (в том числе и Пальму) — десантниками. Велел прыгать в траву — будто с парашютами — и брать с бою ближние кусты.
…Поиграли в десантников. Люська кому понарошке, а кому всерьез перевязала раны (Рафик порезал руку о край обшивки). Потом Шурка вытащил из рюкзака аппарат и штатив и всех сфотографировал на самолете. Нитки не нашлось, и сам он на этот снимок не попал. Чтобы Шурке не было обидно, Толик сказал:
— Теперь ты лезь на самолет, а я сниму.
И вот тогда, глядя поверх фотоаппарата на самолет и ребят, он вдруг почувствовал, что солнечный свет стал немного другим, тревожным. И увидел над горизонтом тучу.
Толик щелкнул спуском аппарата и сказал небрежно:
— Нам бы поторопиться. Вроде гроза подходит.
Все отнеслись к его известию легкомысленно. Семен заявил, что это вовсе не гроза, а просто темная тучка. Мишка добавил, что она пройдет стороной. А Рафик обрадовался:
— Пускай гроза! Мы здесь отсидимся! — Он полез в нос самолета. На капоте обшивка сохранилась почти полностью, и там в самом деле можно было кое-как спрятаться от дождя.
А от молний?
Но не мог же Толик признаться, что с младенческих лет не переносит грозу. Что готов залезть в любую нору от трескучих электрических вспышек.
Сейчас он пересиливал себя, сколько мог. Даже играл вместе со всеми, когда Олег сказал, что теперь самолет — тяжелый бомбардировщик и летит бомбить вражескую эскадру.
Побомбили и расселись на фюзеляже кто где. Просто так. Болтали, будто и не было близко никакой тучи, в которой тысяча молний, и в каждой по миллиону вольт…
Толик наконец снова напомнил, что пора домой. Можно еще успеть! И Олег Толику ответил:
— Да брось ты. Смотри, даже Шурка не боится.
— А я, что ли, боюсь? — жалобно сказал Толик. — Просто я дома обещал, что к шести часам обязательно вернусь. А здесь до темноты можно застрять.
— Не надо было обещать, — холодно возразил Олег. — Может, нам из-за твоего обещания теперь галопом до города мчаться?
— А может, из-за твоей лени до ночи тут сидеть? — огрызнулся Толик.
Это уже очень напоминало ссору. Но Олег ответил спокойно:
— Кто хочет, пусть идет. Силой никого не держат. Дорога известная. Верно, ребята?
Дорога в самом деле была знакомая: мимо лесопилки, потом вдоль насыпи, а там и улицы. Толик встал. Теперь он почти верил, что мама и правда ждет его к шести. Кажется, был утром такой разговор. А раз так, идти просто необходимо.
Глядя в сторону, Толик проговорил сердито:
— Если бы вас ждали дома, вы бы тоже…
— Да ты не стесняйся, — сказал Олег. — У нас же полная добровольность. Каждый идет, куда хочет, каждый несет рюкзак, какой хочет…
Вспомнил! Ну и ладно…
— Шурка, может, пойдешь со мной?
— Нет, что ты. Я с ребятами, — испуганно откликнулся Шурка.
— Ну, тогда я твой рюкзак возьму. А завтра принесу. Хорошо?
— Нет, я сам, — так же испуганно сказал Шурка.
— Он сам, — сказал Олег.
А гроза надвигалась, торопила. Молния беззвучно зажглась в глубине тучи.
Толик, не глядя на ребят, бросил на плечо свой рюкзачок.
— Я пошел… Потому что я обещал…
— Не заблудись, — с ехидной лаской пожелала ему Люська. Пальма у нее на руках вдруг тонко тявкнула…
Гроза догнала его за лесопилкой. Пригибаясь под упругими струями, Толик бросился к домику, что стоял рядом с насыпью. Заколотил в дверь, она отошла от толчков. Толик боязливо, но быстро шагнул через порог. Он попал в полутемную комнату с большой печью и непокрытым столом. Высокая неприветливая тетка — то ли стрелочница, то ли сторожиха — молча глянула на мокрого мальчишку.
— Здрасте… — жалобно выдохнул Толик. — Я посижу здесь, пока гроза, ладно?
Тетка опять ничего не сказала и ушла за грязную цветастую занавеску. Толик присел на табурет у двери, рядом с кадушкой, от которой пахло кислой капустой.
За окнами грохотало и вспыхивало — иногда очень сильно (Толик вздрагивал). Но тугое гуденье ливня смягчало грозовые взрывы. Стены и крыша, а за ними плотная завеса дождя — это все-таки защита. Толик передохнул, обнял себя за мокрые плечи. И впервые подумал: «А как же — там?»
Каково теперь в просвистанном бурею решетчатом фюзеляже за несколькими дрожащими листами дюраля?
«Сами виноваты», — сказал себе Толик, но легче не стало.
От порога дуло. Толик поджал ноги в раскисших сандалиях, поставил пятки на перекладину табурета. И подумал, что в самолете дует ой-ей-ей насколько сильнее. Тетка вышла из-за ситцевой шторки, глянула на Толика, будто все про него знала, и сердито скрылась опять. Запах кислой капусты смешивался с запахом гнилой тряпки, что лежала на полу у двери. От этого запаха было муторно и тоскливо.
Гроза шумела недолго. Минут через двадцать в ней послышалось утомление, и почти сразу ливень ослабел, будто в небе наполовину прикрутили краны. Грохотало часто, но уже без вспышек и в отдалении. Дождь стал мелким. И вдруг на залитом окне зажглись солнечные искры.
Неужели кончается? А казалось, что мрак, молнии и ливень — на долгие часы.
Толик приоткрыл дверь. Еще сеял похожий на пыль дождик, но край уходящей тучи горел расплавленной медью. Толик зажмурился и оглянулся. Тетка стояла посреди сумрачной комнаты.
— Я пойду. До свиданья…
Толик думал, что хмурая женщина отмолчится и сейчас. Но она сказала неожиданно звучно:
— Иди, иди. За всю жизнь не отсидишься.
И опять показалось Толику, что она знает, как он ушел с самолета…
Толик забрался на скользкую насыпь и пошел по мокрым шпалам к городу. На рельсах сияли солнечные зайчики. Трава и кусты сверкали. Воздух был такой, что зажмуривайся от счастья и дыши изо всех сил. Но у Толика к небу и горлу словно прилипла кислая гниль из той грязной комнаты. Это был запах трусливого убежища и вины…
Когда Толик вернулся домой, мама сказала:
— Слава Богу! Такая гроза… Вы под нее не попали?
Толик был уже сухой.
— Я переждал… мы переждали, — хмуро проговорил он. Запах гнили никак не отвязывался. Толик поморщился и глотнул молока из литровой банки, что стояла на подоконнике.
— Не хватай еду впопыхах. Мой руки и садись за стол. Я котлеты приготовила.
— А откуда мясо? Ты деньги получила? — без особого интереса спросил Толик (думалось совсем о другом).
— Заходил Арсений Викторович, взял то, что я успела напечатать, и сразу расплатился.
— Ты все три экземпляра отдала? Я же не дочитал.
Мама сделалась строгой.
— Отдала два. Но не потому, что ты не дочитал, а потому, что насчет третьего объясняйся сам. Стыдно, что ты до сих пор этого не сделал.
— Я много раз ходил, а его все дома нет…
— По-моему, не его дома нет, а совести у тебя нет. Заварил кашу, а расхлебать боишься. Нельзя быть трусом.
Бриг «Мария» уходит
Нельзя быть трусом. Толик это понимал. Но, конечно, мысли его были не о рукописи Курганова. С рукописью — ничего страшного. Отнесет он Арсению Викторовичу третий экземпляр, объяснит, как это получилось, — вот и все. Курганов поймет.
А как быть с тем, что он, Толик, ушел с самолета?
Сейчас он уже сто раз пожалел, что не остался с ребятами. Ничего бы не случилось. А если и случилось бы… Все равно, наверно, лучше, чем вот так маяться!
Как теперь посмотрят робингуды, когда он придет в штаб? Да и не придет он. Зачем? Олег все равно не простит…
Мама с Варей куда-то ушли, Толик бухнулся на кровать и разглядывал потолок. Гроза не изменила погоду, было опять душно, в комнате с ноющим звоном летала липкая тяжелая муха.
И мысли были тоскливые, как этот звон, липкие и противные, как эта муха.
…Олег не простит. Он никому ничего не прощает. Потому что справедливость для него сильнее жалости. Вот и Шурке не хотел помочь… «А разве это правильно? — подумал Толик. — Ведь Шурка совсем вымотался! Это уже не справедливость, а издевательство… А еще командир!»
Но тут же Толик одернул себя: «Ну и что? Пускай Олег такой и сякой, а ты… А ты все равно трус!»
Он как бы разделился на двух Толиков. Один хмуро и безжалостно рассуждал про вину другого, а тот, другой, почти не оправдывался, лишь иногда слабо огрызался.
Беспощадный к себе Толик заставил себя встать. Подмел и без того чистый пол, притащил с колонки почти полное ведро, покормил остатками супа Султана, аккуратно расставил на этажерке книги.
Потом он увидел рядом с машинкой новые листы с повестью Курганова — мама сегодня напечатала. Увидел и… не сразу решился их взять. Испытал боязливую неуверенность, даже стыд: словно после трусливого ухода с самолета он потерял право читать книгу о хороших и смелых людях.
Но все-таки взял. Положил листы перед собой на подушку.
…Федор Иванович Шемелин был тяжело и привычно озабочен. Разгрузка затягивалась. Не было уже и речи о том, чтобы выгрузить шесть тысяч пудов злополучного железа, которое лежало в трюмах на месте балласта. Но необходимо было свезти на берег сарачинскую крупу, привезенную из Японии, а также и соль, которую упрямые в дипломатии, но любезные при прощании японцы преподнесли в виде подарка всем офицерам и матросам. Надо отдать справедливость господину капитану Крузенштерну: это по его убедительному слову все господа офицеры и все служители «Надежды» порешили не продавать соль для своей выгоды, а передать ее на склады Петропавловска для общей пользы.
Но забота господина Крузенштерна о Компании на сих границах и кончилась. Отдавши распоряжение начать разгрузку, матросов на оное предприятие посылал без охоты, говоря, что опасается, как бы не занесли они на берег оспу, от которой может случиться среди местных жителей великий мор, как то было уже в 1767 году.
В словах господина капитана можно было найти известную справедливость, ежели бы осторожность его не казалась чрезмерною.
Заболевший на «Надежде» солдат давно поправился, койка его, белье, платье и все вещи брошены в море, койки служителей, да и весь корабль, окурены солеными кислотами. Доктор господин Эспенберг твердо уверял, что опасности уже нет. Однако капитан в ответ на замечание Шемелина, что опять страдают интересы Компании, сказал, обращаясь не столько к нему, сколько к окружающим господам офицерам:
— Пришла же охота господину камергеру набирать телохранителей столь поспешно, что не поинтересовался, была ли у каждого из них прежде оспа. Знал же, что угроза сей болезни в японских и китайских водах весьма велика…
Господин капитан-лейтенант Ратманов, офицер хотя и заслуженный, но на всякие непристойные шутки способный, тут же высказался о Николае Петровиче Резанове, что якобы страх того перед бунтом на борту «Надежды» сильнее был, нежели оспа, и чума, и холера, взятые в совокупности. Господин же лейтенант Головачев, человек совестливый, тихо сказал:
— Право же, Макар Иванович, вы опять за свое… Скоро он оставит нас, к чему вспоминать прошлое…
Господин Крузенштерн с равнодушным лицом стоял у фальшборта и в разговор более не вступал.
Шемелин пожал плечами и съехал на берег, от которого «Надежда», стоя на якоре, была в близости.
В том, что г-н Крузенштерн не имеет желания предпринимать ни малейших подвигов в пользу Компании, Шемелин убеждался все более. «И не последняя тому причина — ссора его с Начальником», — думал Федор Иванович.
По справедливости говоря, и господин Резанов не раз подавал поводы для взаимных обид. Однако же не его, купца Федора Шемелина, дело судить прямого начальника своего. Тем более что за главное дело экспедиции — интерес Российско-Американской компании — радеет Николай Петрович всей душой.
А господин Крузенштерн последнее время не стесняется даже и открыто говорить о Компании обидные слова. Недавно, увидав на пристани промышленников с компанейского брига «Мария», капитан «Надежды» сказал господам Ромбергу и Ратманову:
— Когда мы слышали в Петербурге о богатствах Компании и благородных ее устремлениях, мыслимо ли было предположить, что увидим здесь сие убожество и небрежение начальства к простым ее служителям?
Лейтенант Ромберг, человек воспитанный и малословный, на речь эту лишь развел руками, а Ратманов громко сообщил, что от здешних комиссионеров иного и не ждал, поскольку известно, что «каков поп, таков и приход». Тут же раздался смех среди матросов. Они хотя и стояли в стороне и к разговору командиров касательства не имели, но острый на слух и на язык квартирмейстер Курганов сказал товарищам что-то о приказчиках здешних явно непристойное.
Промышленные же с «Марии» и правда были частью больны цингою и язвами, а частью грязны и в одних лохмотьях. Но отнести это следовало не Компании, а собственной их нерадивости, а также небрежению со стороны лейтенанта Машкина, коему поручено было всех этих людей отправить на своем бриге в Америку еще осенью. Убоясь несильной течи в трюме и осенних непогод, Машкин зазимовал в Петропавловске, чем причинил Компании великие убытки…
Слыша обидные слова капитана, главный комиссионер Компании Федор Иванович Шемелин осмелился вступить в спор:
— Как можете вы, Иван Федорович, судить о деле всей Компании по виду нескольких несчастных, которые и промыслом-то заняты не были, а волею случая провели здесь зиму в безделии?
Г-н Крузенштерн ответил, что судит не только по сей встрече и что насмотрелся он уже на компанейские порядки достаточно, а слышал от верных людей и того более. Несчастные промышленники, коих приказчики кормят вонючей солониной и сухарями с плесенью, настрадавшись и ожесточившись здесь без меры, столь же бесчеловечно будут мучить потом невинных туземцев. И есть тому тоже немалые доказательства.
Шемелин сказал почтительно, однако же с долею досады:
— Странно, господин капитан, слышать такое от человека, которому Компания доверила командование кораблями и свои интересы. Всем ведомо, что вы сами были среди первых, кто замышлял эту экспедицию.
— Думая о плавании, я не ждал, что главная цель его будет одна лишь выгода акционеров Компании, — резко ответил Крузенштерн. — Кроме того, компанейские интересы теперь всецело в руках господина Резанова, поскольку угодно ему было объявить себя начальником экспедиции, а мне оставить лишь управление парусами.
— Однако же Николай Петрович отправляются в Америку, и мне ли напоминать вам, что ваш долг закончить предприятие с наилучшей пользой для Компании, у которой вы на службе.
Светлые глаза Крузенштерна под глубокой треуголкой нехорошо блеснули.
— Господин главный комиссионер! Офицеру Российского флота действительно нет нужды выслушивать от купцов напоминания о долге. Смею заверить вас, что я не оставлю экспедицию, как это делает господин Резанов, измыслив для сего пустые причины.
Шемелин сказал, что оговаривать решения его превосходительства Николая Петровича, который поставлен над ними государем императором, возможным не считает. К тому же господин Резанов, как известно, не отдыхать едет, а в нелегкое плавание отправляется для обследования компанейских поселений.
Крузенштерн помолчал и сказал мягко:
— Федор Иванович, мы с вами на одном корабле немало общей каши съели, и я вижу давно, что человек вы умный, просвещенный и обязанности свои исправляете отменно. Жаль только, что ваши должности понуждают вас не видеть ничего далее сугубых выгод компанейских… Но посудите сами, может ли моряк, впервые пошедший кругом Земли, интересы плавания ограничить пользою торговой компании? Новые открытия в науках и описания неизвестных земель — не в пример ли важнее для отечества?
— Так и я, Иван Федорович, пекусь о том же, — нашелся Шемелин. — Коль скорее закончим выгрузку, больше времени останется для плавания около Сахалина.
Крузенштерн добродушно, однако с некоторой неохотою, посмеялся и сказал, что ранее, чем прибудет из Нижнекамчатска губернатор генерал Кошелев, отправляться все равно нельзя, поскольку у капитана с губернатором важные дела.
Это был еще один шаг против Резанова. Тот инструкцией своею торопил капитана «Надежды» с отходом к Сахалину, а Крузенштерн тянул, ожидая встречи с губернатором. Он надеялся, что Кошелев во всем разберется справедливо и доложит в Петербург: Резанов не пожелал идти в Америку на «Надежде» без всякого к тому повода со стороны корабельных офицеров. Без такого свидетельства возвращение в Россию могло быть просто опасным.
…Про все это думал Шемелин в то теплое и пасмурное утро на пристани, глядя, как подходит очередной баркас с «Надежды». Здесь нашел Ивана Федоровича солдат и сообщил, что его превосходительство требует господина Шемелина к себе.
Как и в прошлый приход на Камчатку, Резанов квартировал в доме коменданта порта. Шемелина он встретил в приземистом зальце с тесаными столбиками-колоннами, которые придавали деревянному помещению некоторую европейскую торжественность.
Шемелин поклонился. Резанов встал из-за широкого, крытого зеленым сукном с кистями стола. Он был в мундире и при шпаге.
— Господин Шемелин, — проговорил Резанов с неожиданной ноткой волнения. — Как вам уже известно, дальнейшее пребывание мое на корабле «Надежда» в обществе господина Крузенштерна и других господ офицеров, ему подчиненных, счел я для себя несообразным и посему хотел отказаться от дальнейшего плавания, закончив свою миссию обозрением Камчатской области. Но счастливый случай, доставивший в Петропавловск бриг «Марию», дает мне возможность до конца выполнить высочайшее предначертание и посетить наши американские владения. Вам же надлежит после плавания «Надежды» к Сахалину отправиться с господином Крузенштерном в Кантон с компанейскими мехами, где и произвести коммерцию со всевозможной для Компании выгодой…
Шемелин почтительно молчал, но в молчании пряталось удивление. Зачем его превосходительство повторяет то, что всем уже известно, да еще с такой торжественностью?
Резанов же плавно протянул к столу руку и открыл окованную серебром шкатулку, в которой держал свои важные бумаги.
— Господин Шемелин… — Голос его сделался ласковее, но торжественность не пропала. — Судьба велит нам расстаться после того, как мы столько были вместе среди трудов и опасностей. Но, прежде чем это случится, я хочу изъявить вам сердечную признательность за поведение ваше и службу и возложить на вас отличие, которое вы заслужили…
После того вынул он из шкатулки золотую медаль, тяжело повисшую на голубой кавалерской ленте ордена Святого Андрея. Однако же на смущенного Шемелина не надел, а положил на край стола. А из шкатулки достал шелестящий лист и начал читать, сам увлекаясь все более высотою слога и важностью минуты:
— Его императорское величество, обращая высокомонаршее внимание к трудам, на пользу отечества подъятым, высочайше уполномочить меня соизволили отличать наградами тех, коих заслуги окажутся оных достойными.
И так далее. Он долго читал, а Шемелин слушал без радости и даже со страхом. Что и говорить, награда высокая, но разве один он ее достоин? Какие бы раздоры ни случались у посланника с моряками, но без умелых офицеров и матросов никакого плавания, никаких открытий и заслуг не было бы вообще. А господа ученые! Разве мало сделали они для пользы науки российской в этой экспедиции? Господин же Резанов наградою отмечает одного главного приказчика, явно показать желая, что у иных участников экспедиции заслуг не видит и не признает.
Конечно, на то воля Начальника. Однако же его превосходительство отбудет скоро к островам американским, а ему, Федору Шемелину, с Крузенштерном и другими моряками плыть вместе до самой России. Как посмотрят спутники на эту медаль?
— Ваше превосходительство… — осторожно начал Шемелин. — Мне и слов не найти, чтобы в полной мере выразить чувствительную благодарность за ваши милости. Потому что одним только вашим милостям я и обязан столь высокою наградою. Ежели взглянуть беспристрастно, то все, что я делал до сих пор, были только самые обыкновенные труды, кои я и без всякой награды исполнять был обязан. Посему, не заслужа, стыжусь принять и носить сие отличие. Не лучше бы, ваше превосходительство, получить мне его, когда экспедиция благополучно положит якори в Кронштадтской гавани? И за особое счастие почел бы я тогда получить награду эту из собственных рук вашего превосходительства. Пока же предприятие сие не закончено…
Говорить Шемелин умел, в жизни немало пришлось иметь дел с высокоучеными господами, да и книг умных прочел он множество. Сейчас, однако, понял, что речь свою затянул чрезмерно.
Резанов смотрел на него с изумлением, с досадою, а потом и с гневом. Лицо посланника пошло малиновыми пятнами.
— Что это говорите вы, сударь! — наконец закричал он. — Предприятие не закончено! Что это значит? Хотите ли вы сказать, как некоторые, что я экспедицию оставляю раньше сроку и тем долг свой исполняю недостаточно? Не предписано ли мне государем императором выбирать средства к наилучшему завершению дел по своему усмотрению?! От многих людей здесь мог я ожидать неповиновения и непочтения, но от вас… Любой на вашем месте счастлив был бы такой наградою! Скажите, сударь, что стало причиною такой неблагодарности и грубости вашей?!
Он долго кричал еще, гневно топоча тонкими шелковыми ногами и теребя красные обшлага мундира. Паричок сбился. В глазах блестели капельки слез.
Навернулись слезы и у Шемелина. Он понял, что далеко зашел в своей щепетильности. Единого слова Резанова достаточно, чтобы обрушить на главного комиссионера Компании великие немилости и несчастья. Но пуще страха была обида. Может, подвигов он и не совершал, но не служил ли разве всей душою Компании? Не был ли Резанову надежным помощником?
Теперь одна оставалась надежда, что при своем переменчивом нраве Резанов гнев изольет быстро и успокоится.
Когда его превосходительство, часто дыша и утирая лицо, замолчал, Шемелин сказал тихо, но с достаточной твердостью:
— Воля ваша, Николай Петрович, как в милости, так и в немилости. Простите, если огорчил вас. Но одно скажу еще: в преданности моей и усердии вам сомневаться не должно.
Резанов скомкал и затолкал за обшлаг кружевной платочек, постоял, наклоня голову, потом поднял лицо и… улыбнулся. И, шмыгнув носом, будто дитя виноватое, сказал негромко:
— Прости и ты меня, Федор Иванович. — Шагнул, встал на цыпочки, поцеловал его, большого и бородатого, в щеку. — Столько досад со мною приключилось, что иногда себя не помню и забываю, кто мне истинный друг…
Шемелин стоял смущенный и растроганный.
Резанов отошел опять на шаг и проговорил потверже, но и здесь не без ласковости:
— Пусть будет по-вашему, Федор Иванович, оставим до Петербурга, хотя не находил я никаких препятствий, чтобы здесь оказать вам справедливость. Вы, господин Шемелин, человек редкий…
Утром 24 июня 1805 года офицеры «Надежды» беседовали на шканцах и смотрели, как вытягивается к выходу из гавани бриг «Мария». Матросы компанейского судна, вразнобой махая веслами, завозили на сотню сажен якорь-верп и бултыхали его со шлюпки. На бриге скрипел на всю гавань шпиль — мотал якорный канат, и судно ползло по серой с проблесками солнечной ряби воде.
— Что ни говорите, господа, а камергер Резанов — человек храбрости небывалой, — заметил Ратманов. — Иначе как решился бы он идти в плавание на судне с такой командою? — И Макар Иванович кивнул на шлюпку. — Ну да от нас, конечно, хоть куда сбежишь…
— Напрасно смеетесь, Макар Иванович, — сказал Крузенштерн. — Здешние жители не виноваты, что среди них недостает искусных моряков. Дело в будущем поправимое, если возьмутся за него умелые люди.
Ратманов хотел возразить, что коли и смеется, то не над командою брига… Но в тот момент с левого борта подошел комендантский баркас и на палубу поднялся гарнизонный офицер.
— Господин капитан! Господа! Поручено мне комендантом сообщить, что его превосходительство Николай Петрович сегодня отбывают. Комендант просит всех пожаловать к обеду, проводить его превосходительство…
Офицеры смотрели на Крузенштерна. Он сказал:
— Я уже имел честь обговорить с господином Резановым все, что касается дальнейшего нашего плавания, и не смею более отнимать его время. Что же касается обеда, то как раз в этот час должно мне быть на корабле по крайней служебной надобности. Принесите господину коменданту мои извинения.
— А… другие господа офицеры? — спросил простодушный пехотный поручик.
— Что до господ офицеров, то сие на их усмотрение.
Офицеры один за другим сослались на неотложные дела. Только лейтенант Головачев молчал. И все в конце концов взглянули на него. Он покраснел и голосом, в котором чуть ли не слезинки перезванивались, но твердо проговорил:
— Ежели господин капитан не укажет мне на твердую необходимость быть по службе на корабле, я не вижу причины не поехать проводить Николая Петровича Резанова.
Всем стало жаль его. Мичман Беллинсгаузен даже закашлялся от неловкости, а Ратманов сказал с непривычной мягкостью:
— Да и мы не видим причины. Что вы, в самом деле, Петр Трофимыч? Езжайте, коли есть желание…
В этой мягкости, однако, опять почудилась Головачеву усмешка, и он, резко отвернувшись, сказал посланцу коменданта:
— Едем, господин поручик.
Головачев ехал на берег с грустью. И с досадою на весь белый свет: на офицеров — товарищей своих по кораблю, на себя (непонятно отчего) и даже на Николая Петровича. Но сильнее досады была затаенная надежда на чудо.
Умом Головачев понимал, что мысли его — вроде тех сказок, которыми утешал он себя в детские годы, в бытность в корпусе, когда подкрадывалась нестерпимая тоска по дому или закипали слезы обиды на бойких и насмешливых товарищей по роте. Ночью, утыкаясь мокрым лицом в казенную подушку, мечтал тогда Петя, что однажды посетит их Морской шляхетный корпус матушка-императрица Екатерина Великая. И, проходя перед линией выстроившихся во фрунт воспитанников, заметит небольшого роста, но на диво подтянутого и ясного лицом кадета из младших классов.
— Как твое имя? — ласково спросит государыня.
— Головачев Петр, ваше императорское величество!
— Молодец… А скажи-ка, голубчик, — обратится государыня к директору корпуса Голенищеву-Кутузову. — Каковы успехи Головачева Петра? Радеет ли?
Кутузов — вице-президент адмиралтейств-коллегии и прочая, и прочая, — бывающий в своем корпусе не многим чаще самой императрицы, растерянно смотрит на инспектора классов Николая Гаврилыча Курганова. Тот поспешно делает шаг вперед:
— Успехи отменные, ваше императорское величество! В изучении всех наук показал изрядные способности и прилежание. Поведения также весьма похвального.
— Отрадно сие… Однако же… — Матушка-императрица глядит в лицо замершему от сладкого страха кадету Головачеву. — При таком расположении и душа должна радоваться. Отчего же глаза у тебя, Петя, невеселые?.. Далеко ли твои родители?
— Так точно, ваше императорское величество, — сипловатым от набежавших слез голосом говорит он. — В Калужской губернии. Батюшка в отставке уже… Я полгода не видел его и маменьку…
Голенищев-Кутузов бледнеет при столь неприличном и дерзком многословии кадета, но государыня кладет Пете на голову мягкую ладонь и кивает ласково. А затем строго спрашивает директора:
— Не чинит ли кто Петру Головачеву обид?
Его высокопревосходительство лепечет, что «никак нет, даже и невозможно сие», но от матушки-императрицы скрыть ничего нельзя, каждого она видит до самой души, и побледневшие Филипп Кушелев и Евлампий Левенгарц, кои вчера отобрали посланные из дому сласти да еще смеялись обидно и обзывали неженкой, опускают в великом смущении головы. Да и братья (старший — Андрей и двоюродный — Петр Головачев-первый), вспомнив, как не хотели заступиться за Петю, чтобы не ссориться с товарищами, теперь белы от страха.
И говорит великая государыня директору:
— С обидчиками учинить разбирательство, и всех, кто виновен, наказать примерно…
Тогда Петя вытягивает шею, глядит на матушку-государыню во все глаза и говорит умоляюще:
— Простите их, ваше императорское величество! Вы же такая добрая! А они ведь не со злости, они просто по неразумению. Я им дурного не хочу, только пусть больше не пристают!
— Ну, коли так… — улыбается государыня. А на тех глядит строго: — Но смотрите у меня…
А потом говорит она директору корпуса:
— Ведомо ли тебе, генерал, что есть у меня мысль устроить в Ораниенбауме отдельный класс для особо прилежных и к навигаторскому и военному на море делу способных мальчиков? С тем чтобы из них выходили скорее других славные офицеры для моих кораблей? Вот и решила я, что Петр Головачев будет там среди первых воспитанников. А чтобы беспокойство о родителях не мешало его учению, надлежит им переехать в Санкт-Петербург, для чего жалую я отцу Петра Головачева добавочный пенсион и в столице каменный дом со службами…
…Ох, сказки, сказки. Хоть и понимал всю их несбыточность, а на какое-то время утешали.
Но стоит ли сейчас утешаться пустыми мечтаниями? Не дитя уже. Двадцать пять лет прожил и повидал немало. Пороху успел понюхать в девяносто восьмом году, когда наши корабли вместе с англичанами блокировали берег Голландии. В штормах бывал и ураганах, причем в таких, когда многие не робкого десятка люди прощались с жизнью, а он страха не показывал. И теперь вот обошел полсвета и дело свое исправлял не хуже других, капитан Крузенштерн подтвердить это может по совести.
Хотя и молод лейтенант Головачев, но позавидовать его морскому умению могут старые служаки, которые за всю жизнь не видели ничего, кроме Кронштадта, Ревеля и ближних балтийских берегов. Пора бы лейтенанту и внутри себя обрести твердость. Но до сих пор, когда он в тесной каюте своей не спит после вахты и вспоминает все твердосердечие людей друг к другу, все неясности в жизни и обиды, приходит жалость к себе. И, как в детстве, хочется, чтобы случилось чудо.
Вот и сейчас, под равномерное повизгивание уключин, под ровное покачивание зыби, накатывают мысли о невозможном.
…Резанов улыбнется навстречу ласковой своей улыбкой:
— Петр Трофимович, голубчик, после всего, что проплыли мы вместе, зачем же расставаться? Отчего не отправиться вам со мною на Кадьяк и далее к американским берегам, а господин Крузенштерн пусть возьмет вместо вас господина Давыдова или господина Хвостова, коих назначил я вначале своими попутчиками. Тоже офицеры, и тоже моряки отменные… Ваше же возвращение в Санкт-Петербург хотя и задержится, но зато польза от совместного нашего вояжа в Америку будет немалая…
Нет, несбыточно это.
А почему несбыточно?
Да потому, что ежели бы хотел того Резанов, то высказал бы такое предложение сразу, как решил плыть на «Марии».
Но, может, сперва недосуг было думать о Головачеве, а сейчас вспомнил? Можно ли помыслить, что совсем не помнит Николай Петрович того доброго, что было между ними в плавании после Нукагивы?
Отчего так тянуло Головачева к Резанову? Может быть, кто-то незнакомый с ними обоими подумает впоследствии, что лестно было молодому лейтенанту дружеское знакомство с близким царю вельможею? Или, чего доброго, придет мысль, что боялся Головачев быть замешанным среди других офицеров в дерзком неповиновении посланнику? Но все, кто знает второго лейтенанта «Надежды», не могут, не покривив душой, обвинить его в трусости или подобострастии начальству. Известно на корабле и в Петропавловске, что в прошлом пребывании на Камчатке, когда Резанов обвинял Крузенштерна в бунте, объявил его лишенным капитанской должности и предлагал всем по очереди офицерам принять начальствование над кораблем, Головачев ответил, как и прочие:
— Ваше превосходительство, кроме господина Крузенштерна, никого представить капитаном на «Надежде» невозможно. В нем одном офицеры и служители видят командира. Не мне судить о его вине перед вами, он капитан мой, и принять ваше предложение для чести офицера флота было бы немыслимо.
Не разгневался тогда Резанов, не кричал, как на других, не укорял, а только сказал печально:
— Ну, что же, Петр Трофимович, мне ведомо, что вы всегда поступаете по совести.
И кто знает, может быть, и эта беседа, а не только уговоры губернатора Кошелева повернули Резанова к миру с Крузенштерном. Непрочным, правда, оказался мир, хватило его лишь на плавание в Японию. Сейчас Резанов ушел с «Надежды» окончательно. И забыл лейтенанта, который душевно сочувствовал ему в тяжелые месяцы.
Почему сочувствовал? Потому что казалось ему, Петру Головачеву, что чем-то похожи они с Резановым мыслями и характерами. Похожи, несмотря на разницу в годах и званиях. Чудилось Головачеву, что угадал он в Резанове незащищенную душу, понял его одиночество и тоску по искреннему другу.
А где взять такого друга на маленьком корабле посреди громадного и неведомого океана? Офицеры были врагами, в свите оказались люди пустые и к душевным терзаниям начальника своего равнодушные. Только Шемелин оставался надежен, но в своем звании приказчика был Федор Иванович скорее на положении слуги, нежели товарища. Вот и потянулся Резанов к Головачеву, видя в нем одном сердечного собеседника и понимающего человека.
А потом, обретя силу и уверенность, утвердивши свое звание Начальника, забыл о том, кто не побоялся пойти против товарищей ради его, Резанова, защиты.
Но забыл ли? А может быть, сегодня все-таки скажет: «Господин Головачев, зачем же расставаться нам?»
Резанов ничего не сказал. Ничего, что изменило бы судьбу лейтенанта Головачева. Он улыбался ласково, подержал Петра Трофимовича за руки, говоря, что трогательно рад его приезду и дружеской верности. Но… вот и все. После Резанов не выделял уже Головачева из числа провожающих.
С частью из них Резанов чувствительно обнялся и расцеловался на берегу, другие же поехали провожать его на «Марию», которая стояла уже за пределами гавани, в губе. День был тихий и нежаркий, с влажностью в воздухе и горами облаков, из-за которых солнце опускало на зеленоватую воду косые столбы лучей. Со шлюпки поднялись все на палубу «Марии», где его превосходительству рапортовал по форме командир брига лейтенант Машкин — человек малообразованный, со злым землистым лицом, известный тем, что недавно люто наказал своего матроса кошками и того в беспамятстве свезли на берег. Резанов, однако, кивнул ему с любезностью, а затем опять пошли объятия и поцелуи с провожающими.
— Прощайте, прощайте, друзья мои, — говорил Резанов. Голос его дрожал, и все ощущали искреннюю горечь. У Шемелина в бороде запуталась искристая капелька, остальные тоже вытирали слезы. — Коли судьба разрешит, свидимся в Санкт-Петербурге по окончании всех путешествий наших. Ежели кто не вернется, на то воля Божия. Будем же помнить друг друга до конца дней. Прощайте…
Через день Шемелин записал в своем журнале:
«Прощайте», — твердил он и тогда, когда мы, оставя уже его, были на шлюпе и находились на довольной от судна отдаленности, — отголосок поразительный для сердец, любящих сего Начальника. С полудня в 5 часов 14 числа «Мария», пользуясь попутным ветром, подняла якори и скоро скрылась из глаз наших.
Головачев растроган был при прощании не менее остальных. Он уже не мечтал о чуде и обиды на Резанова не чувствовал. Все заслонила горечь расставания.
Но когда шлюпка подходила к «Надежде», новая, непохожая на прежнюю печаль тоска сдавила Головачеву грудь.
Это был первый приступ той скручивающей душу тоски, которая потом не раз черной гостьей приходила к Головачеву…
Тоскливо снова сделалось и Толику. До слез.
Подошел Султан, ткнул Толика носом под локоть: ты чего?
А чего он, в самом деле?
Будто наяву, Толик видит невысокую корму с решетчатыми окнами и надписью «Марiя», человека на этой корме. Человек поднял треугольную шляпу и повторяет с горечью: «Прощайте, прощайте…» И печальное эхо разносится над водой. И здесь, сейчас, отдается в комнате. В ушах у Толика отзывается.
Это слово не Резанов говорит друзьям. И не Головачев ему отвечает. Это, видимо, Толик прощается с робингудами.
Он, Толик, тоже оставил экспедицию на полпути…
«Ну, что я такого сделал?! Никаких важных дел там не было, никто из-за моего ухода не пострадал! И я же не начальник был… Я объяснил, что домой надо, и они сказали: „Иди“…»
«И ты пошел, потому что боялся. И все это видели».
«Если бы сказали: „Не ходи“, я бы остался».
«А они не сказали, хотели испытать тебя. И поняли, что ты трус».
«…А может, все-таки не поняли?» — с горькой надеждой подумал Толик.
Выстрел
Около восьми часов пришли мама и Варя. Веселые. Похвалили Толика за порядок в комнате, а на хмурый вид его не обратили внимания. Были они заняты разговором о каком-то своем деле. Что за дело — Толика сейчас не интересовало. Его грызли все те же мысли: о робингудах и о своем дезертирстве.
Грызли и тогда, когда все уже легли спать.
Шторки были задернуты, но светлая июльская ночь сочилась в щели и сквозь тонкую ткань. Мама и Варя тихо дышали во сне, а Толику думалось, думалось… Наконец, чтобы уйти от своих мыслей, Толик опять взялся за «Острова в океане». Сделал из одеяла шатер и включил фонарик.
…И ушел Толик от своей печали и тревог в другое время, к печалям и тревогам других людей, которые жили давным-давно. Но оттого, что людей этих нет уже на свете, их тревоги не казались маленькими и далекими.
Толик прочитал о плавании Крузенштерна вдоль берегов Сахалина и о том, как ошибся капитан «Надежды», решив, что Сахалин — полуостров. О том, как вернулись моряки на Камчатку, исправили корабль, выгрузили наконец злополучное полосное железо и получили долгожданные письма с родины. Как Крузенштерн вздохнул с облегчением, узнав, что жалобы Резанова и обвинения в бунте действия в Петербурге не возымели и можно со спокойной душой плыть в Китай, а затем и домой.
Настроение у моряков было радостное. У всех, кроме лейтенанта Головачева. Лейтенант чувствовал себя нездоровым, и на душе лежала тяжесть. Службу Головачев нес исправно, но в свободные часы был один в своей каюте или рассеянно бродил по кораблю, избегая разговоров.
Однажды, когда шли уже вблизи китайских берегов, зашел Головачев в кают-кампанию, где астроном Горнер на столе раскладывал широкие листы — наброски будущих карт. Оглянувшись на Головачева, Горнер ласково сказал:
— Вот и ваше имя на карте, Петр Трофимович. Мыс Головачева на Сахалине. Не правда ли, сие греет душу?
— Теперь, как бы рано ни кончилась моя жизнь, какой-то след на белом свете я оставлю, — серьезно ответил Головачев.
— Зачем же вам думать об окончании жизни? Она у вас еще вся впереди!
Лейтенант покачал головой.
Горнер участливо сказал:
— Петр Трофимович, с некоторых пор замечаю я, да и не только я, вашу странную задумчивость. Неужели причина ее те давние прискорбные события, о которых пора забыть?
— Может быть, и пора, да ведь не получается, — тихо сказал Головачев. — Как забыть, если вижу каждый день людей, которые считают меня отступником чести?
— Помилуйте, кто же так считает? — воскликнул Горнер. — Господа офицеры искренне озабочены вашим печальным состоянием.
— Так ли? — усмехнулся Головачев. — А не вернее ли думать, что озабочены они другим? Не исключено, что при возвращении нашем будет разбор того случая в Нукагиве, и господа офицеры опасаются, что я покажу против них.
— Кто же так думает?.. Да и какой может быть разбор, когда государь уже прислал господину Крузенштерну высочайшие рескрипты с наградами? Случай тот давно предан забвению, а о вас товарищи никогда не могли помышлять ничего худого. А если уж вы так мучаетесь, не проще ли все выяснить в честном разговоре с господином Крузенштерном?
Головачев недовольно пожал плечом, отчего эполет его приподнялся, как крылышко. В разговоре с капитаном не было надобности, потому что такая беседа уже состоялась два дня назад.
— Петр Трофимович, — напрямик сказал тогда Крузенштерн. — Я догадываюсь о причинах вашего расстроенного состояния. Вам кажется, что несогласие с товарищами в том деле вызывает к вам скрытую нелюбовь и неуважение офицеров. Ну, честное же слово, это не так. Защищая господина Резанова, вы были искренни, и одно это уже оправдывает вас…
— Я не ищу оправданий, господин капитан, — сухо отозвался Головачев, но в сухости этой отчетливо проступила жалоба.
— Петр Трофимыч… Все считают вас прекрасным моряком и достойным товарищем. И, право же, не стоит больше об этом…
— Вы правы, об этом не стоит, — отозвался Головачев. Но о другой причине своего удрученного состояния он говорить и вовсе не мог. Причина эта — предательство Резанова.
Много раз приказывал себе Головачев не думать о Резанове. Но мыслям не прикажешь. Обида не исчезала. Тоска приходила все чаще. «Отчего так устроена жизнь, — думал он, — что люди не могут положиться друг на друга и не ведают ни привязанностей, ни благодарности?»
…В китайский порт Макао «Надежда» пришла 20 ноября 1805 года. Встали на рейде гавани Тейпу. Ждали теперь «Неву».
Лисянский должен был вернуться от берегов Америки с грузом. Предстояло заняться торговыми делами, дабы исполнены были планы Российско-Американской компании.
Но не все верили, что «Нева» придет. Капитан-лейтенант Крузенштерн не верил. Капитан-лейтенант Ратманов не верил. И другие офицеры не верили. Конечно, они не сомневались в своем товарище Юрии Лисянском, но думали, что Резанов, повстречавши «Неву» в американских гаванях, оставит корабль там для своих нужд. А посему склонялись многие к плану, чтобы, подождав еще немного, отправляться к родным берегам, по которым все стосковались без меры.
Но главный комиссионер Компании Шемелин не мог допустить мысли, что экспедиция вернется, не совершив торгового оборота. Ради чего стоило тогда идти кругом света, подвергать корабли, людей и компанейское имущество всяким опасностям?
Шемелин упорно спорил с офицерами и старался не пропускать ни одного разговора, где можно было бы доказать, что «Неву» следует ждать хоть год, хоть два.
Один разговор такой был утром на палубе «Надежды», когда матросы занимались уборкою, а офицеры вышли из кают, чтобы хоть немного глотнуть свежего воздуха.
Но не было свежести. С утра над желтой водой гавани Тейпу, над бамбуковыми парусами джонок, над береговыми крепостями, над изогнутыми по краям крышами Макао растекалась липкая духота. С запахом гнили от воды и чадом береговых таверен.
Ратманов, дергая расстегнутый воротник мундира, помянул всех чертей (морских и сухопутных). Затем, обращаясь к офицерам и более всего к капитану, сказал:
— У господ купцов одни прибыли на уме. А мы здесь варимся заживо.
Шемелин, оказавшийся тут же, вздохнул вроде бы спокойно, однако со спрятанной большой тревогой:
— Опять вы, Макар Иванович, купцов поносите. А о чем же купцам думать, как не о прибылях? Что здесь худого?
— Худое то, что ради выгоды вашей множество народу страдает. В Америке — промышленные люди в бедности мрут, а здесь — мы от жары подыхаем и ждем неизвестно чего…
— Подождем еще две недели, как уговаривались, — покладисто сказал Крузенштерн. — Ежели и тогда не будет «Невы», подымем якоря. На «Надежде» товару почти нет, нечего и начинать торговлю.
— Да не будет «Невы», не пустит ее Резанов! — с досадою воскликнул Макар Иванович. — Хотите пари? Любые тысячи готов заложить, да и голову свою заодно!
Осторожно смеясь, Шемелин сказал:
— Вы, Макар Иванович, столь великим закладом всех уверить хотите, что «Нева» не придет. Но как вам о сем знать с точностью? А вдруг случится не по-вашему? И большие деньги, да и голова, есть вещи немаловажные, зачем же рисковать… Вот ежели бы пари заключить поменьше да попроще, на то я пошел бы с охотою.
— На какое же? — усмехнулся Ратманов.
— Давайте так. Если придет «Нева», ставите вы дюжину бутылок мадеры, дабы поздравить господина Лисянского с благополучным прибытием. Ну а не придет — тем же расплачиваюсь я.
— Охотно! А кто еще спорит со мною? — с хмурым каким-то азартом отозвался Ратманов.
Крузенштерн, странно глянув на приказчика, вдруг сказал:
— Я согласен с господином Шемелиным, что «Нева» должна вот-вот быть в Макао. Ставлю на том лисицу. Согласны, Макар Иванович?
Другие офицеры, увлекшись, тоже заключили пари — кто за приход «Невы», кто против. С Ратмановым, с Шемелиным и друг с другом.
— Ну а вы, Петр Трофимыч? — оборотился Ратманов к лейтенанту Головачеву.
— Уверен, что «Нева» будет, — негромко отозвался Головачев. — Господин Резанов не тот человек, чтобы ради личных удобств задержать корабль и навредить многим людям…
— Ну, каков господин Резанов, нам ведомо… — начал Макар Иванович, но под взглядом Крузенштерна сменил тон. — Ну, так заключаем пари с вами? Что ставите?
— Что угодно, — равнодушно сказал Головачев. — Хоть все меха, что купил на Камчатке.
— Проиграть не боитесь?
— Ежели и проиграю, что за беда? В том ли богатство?
Поспорили каждый на сшитую из куниц парку и на десяток лисиц.
Шемелин был доволен. Ему казалось, что пари между офицерами заставит их не так настаивать на скором отходе.
…«Нева» пришла в ночь на 3 декабря, через неделю после спора на палубе «Надежды».
Ратманов подошел к Шемелину, поздравил с прибытием долгожданного корабля и подал письмо, которое привезла с подходившей «Невы» лодка португальских купцов. Письмо было от приказчика Коробицына, ходившего в Америку с Лисянским. Шемелин прочитал его на юте при свете гакабортного фонаря.
Из письма ясно стало, что «Нева» в Америке даже и не встречалась с Резановым.
Не скрывая торжества, Шемелин сказал Ратманову:
— Если бы мы не дождались «Неву» несколько дней и ушли бы в Россию, то, признайтесь, Макар Иванович, не послужили бы уверения ваши к великому вреду интересам Компании?
Потом Шемелин записал в своем «Журнале» со смесью удовольствия и досады: «От сих слов хотя заря румяная и показалась на щеках его, но он скоро отверг от себя всякую стыдливость и закрыл громким хохотом с непристойной бранью: „Черт ее знал (то есть „Неву“)! Я так думал!“
Оставим на совести приказчика Шемелина эту сцену. Трудно поверить, что при свете желтого фонаря он смог различить на щеках Макара Ивановича „румяную зарю“, если бы такая и появилась. И едва ли Ратманов мог страдать оттого, что едва не причинил убытков комиссионерам, которых терпеть не мог.
— Что касаемо вашей Компании, то я о ее интересах при споре и не помышлял, — сказал он Шемелину.
— Что вы помышляли, а что нет, Макар Иванович, теперь неважно… Чьи ж пари?
— Ваши, ваши! Завтра же расплачусь.
И Ратманов заплатил всем свой проигрыш немедля, только Шемелина просил подождать, поскольку за мадерой надо было ехать на берег. Отдавая кунью парку и десять лисиц-огневок Головачеву, он хмуро сказал:
— Шемелин вне себя от счастья… Дело в том, что Лисянскому просто повезло: не встретил он Резанова. А то, без сомненья, зимовала бы „Нева“ на Кадьяке…
Головачев спорить не стал. Выигранные меха ногой отодвинул в угол каюты. Лег на койку. При упоминании о Резанове опять пришла глухая тоска и не отпускала до утра. А утром сделалась тяжелее прежней — липкая, как желтая духота над гаванью Тейпу. Тоска и обида: не на Резанова уже, а скорее на всю жизнь, в которой есть место измене и равнодушию.
Оставаться на корабле было выше сил. Головачев рад был случаю съехать с другими офицерами на берег. Под предлогом нездоровья отказался он обедать вместе со всеми в богатой португальской таверне и незаметно оставил шумную компанию. Пока шли в таверне разговоры и обмен новостями, пока спорил Шемелин с Крузенштерном и Лисянским о торговых делах, Головачев один бродил по городу.
Полдня ходил он без цели среди больших зданий португальской колониальной постройки и среди кривых лачуг, по набережной и рынку с дымом жаровен и криками торговцев. На диковинки и редкости, что продавались в лавках, смотрел без прежнего интереса, на богатство — без зависти, на нищенство — без сочувствия. Лишь в те минуты, когда видел голых, копошащихся среди мусора и мух ребятишек, просыпалась колющая душу жалость. С детства не выносил, когда страдают маленькие. В корпусе несколько раз шел под розги, взявши на себя вину младших кадетов…
Сейчас дал несколько монет согнувшимся до земли родителям голодных детишек и ушел поскорее из нищего квартала. Бежал со стыдом. Какой монетою откупишься от страданий человеческих?
Любил о сем предмете говорить и Резанов, когда беседовали они вдвоем. Сетовал Николай Петрович на жестокосердие людское, от которого много на свете боли и несправедливостей. Верил тогда ему Головачев… А сейчас? Сделает ли Резанов что доброе для облегчения жизни промышленных людей и жителей островов американских, как обещал? Или правду говорил Ратманов, что печется его превосходительство лишь о прибылях, потому что сам вложил свои капиталы в дела Компании?
Верилось, что сделает. Николай Петрович — человек добрый и честный. Но… вспоминалось и другое. Как не отпустил Резанов на родину японских рыбаков, принесенных бурею к берегам Камчатки. Не отпустил, несмотря на просьбу Крузенштерна. Объявил, что якобы сделать сего без дозволения государя императора не может… Рыбаки, обманувши сторожей, без пищи и воды, на утлой байдаре уплыли с Камчатки. По слухам, они благополучно добрались до родины, Господь был к ним милостив… Но почему не мог быть милостив Резанов? Срывал на бедняках досаду за свое неудачное посольство в Нагасаки?
Ну, в конце концов, что Резанову какие-то незнакомые японцы? Не ощутил он сердцем их несчастий и тоски по дому… Но как он мог бросить Петра Головачева? Оставил, будто случайного надоевшего попутчика… И обиды этой не изжить, потому что нет ничего больнее предательства…
В лавчонке под бамбуковым навесом сидел старый китаец, крутил в руках кусок желтого дерева и кривой нож. Сыпалась из-под ножа мелкая, как пыль, стружка. Полки были уставлены деревянными драконами, фигурками неведомых зверей, куклами, идолами всяких размеров и бюстами-портретами, что в отличие от идолов и зверей вид имели человеческий и живой.
Два английских матроса вертели в руках бюст и сдержанно гоготали. Были, видимо, довольны сходством. Сходство с одним из матросов и вправду было явное…
Неясная еще мысль мелькнула у Головачева. Постоял он, криво усмехнулся, спросил у резчика по-английски:
— А меня сделать можешь?
Китаец заулыбался беззубо, закивал, выдернул из-под себя лист картона, макнул в пузырек с тушью бамбуковую палочку. Пристально и твердо, несмотря на улыбку, глянул на офицера глазами-щелками и фантастически быстро набросал на шероховатом листе его черты — анфас и в профиль.
Головачев, узнавши себя как в зеркале, поразился сходству. Испугался даже. И сразу подумал: „Значит, судьба“.
Пришептывая, на ломаном английском языке китаец сказал, что господин может прийти вечером, заказ будет готов. Головачев кинул ему в задаток португальский пиастр и до вечера бродил среди разноязычного многолюдья или сидел на берегу, где от воды пахло гнилью и человеческим потом. Зашел в таверну, выпил кислого теплого вина, хотя раньше не пил даже в праздники за обеденным столом.
Ближе к сумеркам пришел он в лавку китайца. Бюст был готов, и Головачев опять вздрогнул, уловивши живое сходство.
„Меня не будет, а он останется… Ну, что же, так и надо. Пусть помнит…“
На этом Толик уснул.
Проснулся он поздно. Тупо болела голова, скребло горло. Но Толик жаловаться не стал и поднялся сразу. Аккуратно застелил постель и стал делать все, что велят мама и Варя: сходил за водой и за хлебом, помыл после завтрака тарелки, помог Варе выжать и развесить на дворе выстиранное белье… Хмурой покорностью он как бы казнил себя за вчерашнее.
Мама печатала. Перед обедом она закончила предпоследнюю главу и сказала, чтобы Толик проложил копиркой новые листы. Последнюю порцию. А сама пошла к знакомой машинистке — просить свежую ленту к своему „Ундервуду“.
Варя окликнула Толика из кухни:
— Ты не забыл, что хотел сходить на рынок за картошкой?
— Ужасно хотел. Аж вспотел весь, — буркнул Толик. Но сложил в пачку готовую к работе бумагу и пошел.
Когда он вернулся, дома не было ни мамы, ни Вари.
Толик снова сел читать. Царапанье в горле прошло, голова тоже почти не болела, лишь кружилась немного.
Глава называлась „Выстрел“.
Толик прочитал полстраницы и услышал, что в наружную дверь стучат. Так размеренно и аккуратно стучал лишь Витя Ярцев — когда приходил с поручением от Олега. У Толика замерло и часто застреляло сердце. Он выскочил в коридор.
— Здравствуй, — привычно сказал Витя. И сбился. Виновато махнул ресницами и стал смотреть в пол. Он держал сломанный пополам деревянный меч и разорванный до половины картонный щит. Его, Толика, меч. Его щит.
— Вот, — проговорил Витя. — Олег велел отдать… Потому что мы так решили.
— Что решили? — тихо спросил Толик. Хотя все, конечно, понял. Ох как тошно ему сейчас было…
Витя поднял наконец глаза. И сказал тверже:
— Потому что мы тебя исключаем. Раз ты бросил нас в опасный момент.
Толик молчал. Стоял прямо и спокойно. Этим внешним спокойствием, этим молчанием он только и мог защитить себя от стыда и горя. Хоть чуть-чуть защитить.
— Ну… вот. Все, — опять виновато сказал Витя. И положил картон и обломки к Толькиным сандалиям. — Я пошел…
— Хорошо, — отозвался Толик.
— А может… ты что-то сказать хочешь?
— Нет. Зачем?
Это было для Вити уже непонятно. Кажется, он ждал, что станет Толик оправдываться. Не дождался. Повторил растерянно:
— Тогда я пошел.
— Иди.
Витя неловко двинулся по коридору. Толику очень захотелось заплакать. Он даже подумал, как придет в комнату и уткнется носом в подушку… Но сейчас плакать было еще нельзя. И он смотрел в спину робингуду Ярцеву и вдруг вспомнил, как шли они друг за другом по сучковатому стволу.
— Подожди, — сказал он, и Витя быстро обернулся.
— Что?
— Скажи… вашему командиру… — Толик переглотнул. — Он, конечно, смелый и вообще… И все вы тоже. Но если человек тяжесть несет, ему надо помогать, чтобы не сорвался.
— Ты не сорвался, а просто сбежал, — тихо возразил Витя.
— Я не про себя, а про Шурку.
Нет, он не стал плакать, когда вернулся в комнату. Сделалось немного легче от того, что он сумел в чем-то упрекнуть робингудов. Он, Толик, плохой, но и они тоже виноваты… Это было хотя и чахленькое, но все-таки утешение…
Сломанный меч Толик отправил в печку: все равно не починишь, да и зачем он теперь? Хотел сунуть туда же и порванный щит. Не нужна ему теперь эта рыцарская эмблема.
Но в последний момент он передумал.
Увидел в углу щита звездочку и передумал.
Такая звездочка… Как на рукаве гимнастерки… Если сжечь, значит, он, Толик, совсем уже никто? Хуже всех?
Он всхлипнул наконец и начал с сумрачным упорством искать по ящикам конторский клей. Нашел пузырек. Склеил щит по разрыву, придавил к полу, подождал, когда высохнет. Потом, стискивая зубы, прибил щит к сыпучей штукатурке над своей кроватью. Назло робингудам. Назло себе. Назло слезам.
Затем он снова потянулся к листам с главой „Выстрел“.
„…Корабль мягко качало. В ящике стола, царапая дерево, ездил туда-сюда пистолет со свинченным курком. Курок испортился еще на Камчатке, когда были на охоте. Давно следовало отдать в починку слесарю Звягину или заняться самому, да все недоставало времени.
Головачев уже который день подряд писал письма. Родным, капитану и даже государю. Чтобы объяснить, почему же такое случилось с ним, с лейтенантом Петром Головачевым… Вначале слова находились с трудом, а потом словно что-то открылось в душе, и фраза за фразой потекли на бумагу.
Качка не мешала привычной руке. Трудно было только попадать пером в горлышко пузырька с чернилами, а затем перо быстро бежало по бумаге, выводя слова боли и упреков.
В самом деле! Разве не виноват капитан, что затевал ссоры с Резановым? Не будь тех ссор, не ожесточилась бы душа Резанова, не покинул бы он „Надежду“, не оставил бы Головачева.
А офицеры? Разве за добрыми словами не прятали они затаенной злости? А господа ученые? Разве на пути в Зондском архипелаге не ощутил однажды Головачев в своей тарелке едкой горечи, какая бывает в отравленной еде? Кто, кроме доктора Эспенберга, мог подсыпать порошок? Сумасшедшая мысль? Как знать…
Отрывочные воспоминания о случайных словах и непонятных взглядах, о подозрительных фразах теперь складывались в ясную картину. Он, Головачев, был лишний на корабле, его ненавидели и боялись. И дружбы с Резановым простить не могли.
Что же, господа, вы увидите, как поступает в таких случаях человек чести. Пусть будет вам это и упреком и возмездием. И ему тоже.
Испытывая облегчение, будто кончил тяжелую работу, Головачев надписал конверты, перевязал и положил в ящик с пистолетом. Затем вышел на палубу.
Здесь он увидел Шемелина.
— Слава Богу, я все теперь кончил, — сказал он, улыбаясь.
— Что же такое вы кончили? — спросил Шемелин. — Конечно, писали что-нибудь?
— Да, писал. Но теперь уже устал и больше писать не буду… — Головачев опять улыбнулся.
— Как же не будете? — засмеялся Шемелин. — Вот почти перед глазами нашими лежит остров Святой Елены. Там вы, без сомненья, найдете новые предметы, достойные вашего пера.
— Может быть, и так, — вздохнул лейтенант и отошел.
Шемелин смотрел вслед ему с беспокойством. Он помнил вечер, когда корабль находился против мыса Доброй Надежды. Тогда Головачев передал Федору Ивановичу пакет с бумагами и просил сохранить до Кронштадта. Сказал, что здоровье его расстроено и мало надежды вернуться домой.
Шемелин упрекнул его за столь печальные фантазии, но Головачев ответил, что передал пакет лишь на всякий случай.
— А бюст свой мне отдали тоже на всякий случай? Кстати, что за странная приписка на пакете? „Бюст мой старшему по чину принадлежит“. Кому же это?
— А вы не догадались?
— Уж коли вы, не дай Бог, в самом деле умерли бы, то кому же его отдать, как не вашим родителям?
Головачев покачал головой. Шемелин высказал еще несколько догадок, затем недоуменно развел руками.
— Он — для Николая Петровича Резанова, — тихо сказал Головачев.
Шемелин изумился:
— Да ему-то на что? Неужели думаете вы, что записаны в вельможеские друзья?
— Не думаю, — усмехнулся Головачев. — Но он поймет.
Николай Петрович Резанов не узнал об этом разговоре и не получил бюста. Зимой 1807 года, после плаваний и приключений в Русской Америке и Калифорнии, он возвращался в Санкт-Петербург через Сибирь, простудился и умер. Могила его в Красноярске. Далеко-далеко от другой русской могилы, что затерялась на острове Святой Елены.
…Остров встал из моря суровым нагромождением утесов, и среди этих громадных и сумрачных скал городок Сент-Джеймс, лежащий в узкой долине, казался милым и уютным.
Увидев его, Головачев ощутил спокойствие и даже беззаботность. Словно маленький кадет, которому судьба подарила лишний день каникул. Как будто сперва решено было ехать из родного дома в корпус сегодня и вдруг перенесли отъезд на завтра. Вещи уложены, забот никаких, а впереди еще целый день. Можно не спеша побродить по любимым местам, осмотреть все с ласковой грустью, посидеть в гостиной, где громко тикают на камине старые часы с бронзовыми завитушками. Полистать в отцовском кабинете тяжелые, похрустывающие от старости книги…
Так и сейчас.
Съехав на берег, ходил Головачев по тихим улицам один и со спутниками: с офицерами, с Шемелиным, с доктором Эспенбергом (забывши недавнюю ссору с ним и упреки в попытке отравления). Был спокойно-весел. С улыбкой рассказал Федору Ивановичу, как видел в окно одного дома молодую мать, которая забавно играла с девочкой-малюткой. Признался, что детей он очень любит. В доме у майора Сайла, где Крузенштерн снял квартиру и офицеры были в гостях, Головачев, как мальчик, возился с хозяйскими ребятишками, бегал с ними по комнатам, играл в прятки. Особенно много веселился он с пятилетней девчушкой Джесси: вертел ее на руках, болтал с ней, угощал конфетами…
Следующим утром, в последнем письме, написал он, что именно эта девочка подарила ему еще день жизни…
Когда ясное небо уже было испещрено звездами и теплый ветер мягко трогал деревья, Головачев вернулся на „Надежду“. По-прежнему спокойный и ласковый со всеми. С ночи заступил он на вахту и был на ней до восьми утра.
Утром седьмого мая, когда многие уже поднялись на палубу, а Крузенштерн съехал на берег, Головачев весело разговаривал со всеми, кого видел, шутил с Шемелиным, подталкивая его под бока.
— Да полно вам, — добродушно ворчал Федор Иванович. — Идите играйте вон с молодыми.
Головачев смеялся.
В восемь часов он прошел к себе в каюту.
День каникул был окончен, ночь тоже прошла, наступило утро прощания. И тяжелая тоска разом упала на Головачева. Как в давние времена при прощании кадета Пети с домом.
…Остались считаные минуты. Лошади уже поданы к крыльцу, и, чтобы сократить неизбежную и давящую до слез печаль, Петя начинает торопить время. Пусть уж скорее все кончится. И тоска эта кончится… Он уныло топчется на крыльце, пока дворня укладывает в бричку баулы. Брат, которому надоела деревня и который рвется в корпус к товарищам, устроился уже в коляске. Пора и ему, Пете. Скорее уж — проглотить комок слез — и в путь…
Он вынул из ящика пистолет.
Тяжелый кремневый пистолет был заряжен еще со времен Камчатки. Так и не выстрелил, когда отвалился курок. Но сейчас курок был не нужен. Фитиль надежнее, не случится осечки“.
…„Не надо!“ — отчаянно подумал Толик.
Он знал, что это случится. Случилось сто сорок два года назад. Но все-таки надеялся на чудо.
„Не надо…“
„Не надо!“ — мысленно крикнул себе Головачев.
Тот маленький Петя крикнул на крыльце: „Не хочу уезжать!“
Он качнулся назад, к двери.
Вбежать в родные комнаты, остаться в них навсегда! Вцепиться в столбики перил на лестнице, в шкаф, в кровать. Стиснуть закаменевшие пальцы, чтобы не оторвали, не увели!..
Но все равно уведут. Уговорят, заставят. Скажут: „Надо“. Никуда не спрячешься, никуда не уйдешь от этого железного „надо“. Он, задержав всхлипы, последний раз обнимает маменьку и отца, на секунду утыкается лицом в грудь старой няньке и деревянным шагом идет к бричке…
Непослушными пальцами Головачев оторвал от платка полоску и скрутил в жгут. Выбил из кремня искру. Фитиль затлел. Головачев помахал им в воздухе. Появилось странное ощущение: будто не он все это делает, а кто-то другой. Он же смотрит на этого другого и снисходительно усмехается.
С этой усмешкою Головачев сел на стул между койкой и комодом. Голова гудела от торопливо выпитой бутылки ликера.
Головачев уперся правым локтем в комод, а ствол поднес к губам. Левой рукой придвинул фитиль к затравке…»
…Толик будто ощутил на губах вкус холодного, пахнувшего пороховым нагаром железа (так пахли стволы у охотничьего ружья Дмитрия Ивановича).
«Не надо! Не…»
Толик полчаса лежал ничком, и в ушах звенело от тишины, как от прогремевшего выстрела.
Потом он сказал лейтенанту Головачеву:
«Зачем ты это сделал?»
Головачев ответить не мог.
«Запутался, да? — зло спросил Толик. — Значит, если человек запутался, сразу пулю себе в глотку?»
Молчал лейтенант, похороненный с воинскими почестями на острове Святой Елены. Не было его. И не было тех, кто его знал и мог хоть что-то объяснить.
Что поймет посетитель старого островного кладбища, когда прочитает надпись на камне?
Изнемогъ подъ горестной своей судьбою
Петръ Головачевъ, второй лейтенантъ
русскаго фрегата Надежды.
Майя 7-го дня 1806 года. Возраста 26-ти лѣтъ.
Да почiетъ прахъ его в мирѣ и тишинѣ
«Ну а я-то при чем?!» — крикнул себе Толик. Но едкое чувство виноватости не прошло.
«Я тоже запутался, — понял Толик. — Этим мы похожи…»
Подошел Султан, вопросительно махнул хвостом.
— Нет, — сказал Толик, — не бойся. Я стреляться не буду. Черта с два…
Но что же все-таки делать? Как снять с души эту ржавую корку вины? С кем посоветоваться?
«С Кургановым, — подумал Толик. — Отнесу ему повесть и заодно все расскажу. Он поймет…»
Стало легче. Толик встал. Поднял с пола молоток и еще раз ударил по гвоздям, которые держали на стене щит с эмблемой. Так ударил, что вдавил картон в штукатурку.
Потом он взял Султана и пошел с ним купаться. Не на Военку, а к другой запруде, у моста. Здесь он повстречал вернувшегося в город Назарьяна. Они долго бултыхались в теплой мутноватой воде.
Феникс
Вернулся Толик поздно. Получил за это от мамы легкую нахлобучку, подурачился с Варей и почувствовал, что все в жизни встает на свои места. Не такая уж она плохая, жизнь-то…
Но когда он лег, опять подкрались беспокойные мысли. Они боятся подползать, пока человек движется, занимается делами. А как ляжет — опутывают клейкой паутиной…
И пускай бы тревожные, но отчетливые, такие, чтобы можно было разобраться. А то ведь путаница. Про грозу и самолет, про пистолет без курка, про порванный картон с эмблемой. Про Головачева, про Шуркин рюкзак. И весь этот клубок ворочается, как в густом киселе, в ощущении вины и смутного страха.
Сон иногда накрывал Толика, но и во сне было не легче. Толик видел, как вдоль строя английских солдат, опустивших к земле штыки, движется черный бархатный балдахин. Позади идут офицеры «Надежды», держа под мышками треуголки. Лысый, с белыми бакенбардами доктор Эспенберг тихо говорит Крузенштерну:
— Иван Федорович, вы же ни в чем не виноваты. Он был болен, вот и написал такое письмо. И не вам одному… Можно скорбеть о погибели, но обвинять себя нет никакой причины…
Крузенштерн молчит. Он знает, что причина есть, хотя еще и не разобрался в ней. И оттого, что не разобрался, особенно тяжело. Тот же клубок мыслей, что и у Толика.
Крузенштерн оборачивается к Толику:
— Ладно, я виноват. Но он-то зачем так? Тоже бросил экспедицию. Резанов бросил, он бросил…
Толик сжимается — сейчас Крузенштерн скажет: «И ты!»
Но Иван Федорович ничего не говорит больше, берет его за руку и ведет обратно. Они поднимаются на палубу «Надежды». Паруса неподвижно и туго надуты, хотя корабль стоит у пристани… Но он недолго стоит. Крузенштерн кладет руку на штурвал, и «Надежда» начинает скользить в вечерней тишине.
Она не над водой скользит, а над булыжными мостовыми. Вдоль старых домов, где зажигаются желтые окошки. И Толик видит, что это не Сент-Джеймс, а Новотуринск. Знакомые улицы — Ямская, Уфимская, Запольная. Только желтые акации разрослись в громадные деревья. Мачты и реи цепляются за ветки с перистыми листьями и стручками. Подсохшие стручки лопаются, семена-горошины сыплются дождем и стучат по твердым выпуклым парусам.
…Это мамина машинка стучит. Маме надо как можно скорее допечатать последние листы «Островов в океане».
Мама печатала и утром. Сквозь сон Толик услышал рассыпчатый треск «Ундервуда».
Просыпаться окончательно и вставать не хотелось. Опять скребло в горле, и тупая боль вдавливала голову в подушку. Толик в полудреме томился страхом, что его сейчас заставят подняться и пошлют за водой, или в магазин, или на рынок. Нет, не подняли, не послали. Хорошо-то как…
Лишь в десятом часу, закончив печатать, мама сказала:
— Вставай, все равно уже не спишь. Мы с Варей уходим, у нас масса дел… Картошка на сковороде, молоко в кухне на подоконнике…
— Угу…
— Поешь, а потом разбери и разложи по экземплярам последние листы, я все напечатала.
— Ага…
— Не «угу» и не «ага», а вставай… Отнесешь работу Арсению Викторовичу. Не тяни, он просил поскорее…
Мама с Варей ушли. Толик побрякал умывальником, смочил глаза и нос. Поковырял вилкой жареную картошку. Есть не хотелось, под желудком тяжелым комком шевелилась тошнота.
Толик побрел к столу с машинкой. Здесь лежали последние страницы повести, штук тридцать. Толик брал сложенные вместе три листа, прочитывал верхнюю страницу, убирал копирку и раскладывал листы по трем папкам.
Он зачитался и забыл про боль в горле и тошноту.
…«Надежда» вернулась в Кронштадт, где уже стояла пришедшая двумя неделями раньше «Нева»… Пробежали годы… Вышли книги о первом плавании россиян вокруг земного шара. Вышел знаменитый «Атлас Южного моря», составленный Крузенштерном. Другие русские капитаны уже не единожды совершали кругосветные плавания. Однако первые — всегда первые, им особая слава и честь. Эта слава до конца дней будет с Крузенштерном.
Но слава — она как блеск парадных эполет, более заметна другим, чем самому. А для самого человека важнее славы память.
В памяти же, кроме побед и подвигов, — горькие ошибки и утраты. Есть ошибки, в которых никто не усмотрит вину капитана. Но не будет и оправдания, потому что он не может оправдать себя сам. Да и надо ли оправдываться? Что было, то было. Он не привык прятаться ни от опасностей, ни от чужих упреков, ни от собственной совести.
А в памяти — острова. Тенериф и Святая Екатерина, Нукагива и легендарный, так и не найденный (но столько раз словно виденный наяву) Огива-потто… Гавайи, Япония, Курилы, Сахалин… И остров Святой Елены, где на маленьком кладбище камень с непривычными для местных жителей русскими буквами. Самая горькая память, самый тяжелый упрек.
Ну а разве он, капитан Крузенштерн, мог знать, что все так кончится? Разве не пытался утешить и успокоить второго лейтенанта «Надежды»?
«Вы все-таки оправдываетесь, господин капитан-лейтенант… господин контр-адмирал! Зачем?»
«Я не оправдываюсь. Я просто до сих пор не могу понять причину…»
Острова — как люди. Люди — как острова. Мало увидеть остров в океане и обозначить его координаты. Надо знать, что в его глубине. Надо изучать долго и старательно. Лишь тогда можно сказать: открыл.
А всегда ли есть на это время? Мир велик, путь далек, и ветер гонит корабли мимо новых островов. Зачем? Так ли уж важно обойти вокруг света? Не важнее ли один-единственный остров изучить до конца? А то получится, как с Сахалином: до сих пор в глубине души гложет сомнение — есть там песчаный перешеек или нет его?
Это потом узнают в точности другие капитаны. А он? Ему уже не водить корабли. Седеет голова, болят глаза, тяжкими перебоями заходится иногда сердце… Особенно как сегодня… О чем печалиться, разве мало плавал? Но порою приходит тоска по туго надутым парусам — белым с голубыми отблесками от синевы южного моря и неба. И по штормовому свисту в такелаже.
И, несмотря на все горечи и ошибки, вновь зовут к себе дальние острова — те, что встают из-за горизонта острыми утесами, вырастают на глазах и плывут, плывут навстречу…
Нет, все это позади. Другие теперь заботы. И другой у него «корабль» — вот этот корпус, где полтысячи мальчишек готовятся стать новой славой Российского флота. Каждый из них — словно остров неразгаданный. Не пройти бы мимо, не просмотреть, не ошибиться. Чтобы не случилось беды… И чтобы не болела потом душа, как болит сегодня из-за Егора Алабышева, который получил нынче первый горький урок несправедливости и боли.
Малыш… Как он сказал о Фогте: «Да! Вызову».
«Дуэлями фогтов не уничтожишь, Егорушка. Их много… Они крепко напустили себе в штаны два года назад, когда мятежные офицеры вывели на Сенатскую площадь свои полки и гвардейский флотский экипаж, но быстро эти фогты осмелели опять. Повстанцами — храбрыми и чистыми душою людьми — будет потом гордиться Россия, однако они не добились пользы. Кто же добьется? И что надо делать?.. Я не знаю. Может быть, Егор Алабышев будет знать, когда вырастет? Или не он, а только внуки его?
В одном я уверен: вырастет Егор Алабышев смелым и честным человеком. И добрым. Никогда никого не предаст. Будет опорою многим людям и защитником своей стране. Для того я здесь. И на то положу свои силы.
Расти, мальчик. У тебя свои острова…»
Толик закончил главу — это были страницы, которые в июне читал ему Курганов. Но это был еще не конец. На следующем листе увидел Толик слово «Эпилог».
Толик прочитал начало эпилога, удивляясь, что речь идет совсем о других временах и людях. Нетерпеливо отложил прочитанный лист, снял со второго экземпляра копирку… и обомлел.
Бумага была чистой. Зато изнанка отложенного листа чернела отпечатанными строчками! Перевернутыми, как в зеркале… Значит, вчера он разложил копирку не той стороной! О, идиот!
Так уже случилось однажды, но тогда мама это быстро заметила. А сегодня торопилась, и вот…
Ох, что будет! Во-первых, от мамы влетит (и правильно, так ему и надо!). Во-вторых, мама сказала, что придет только вечером; когда же Арсений Викторович получит конец повести? Ведь копирка-то у всех листов перевернута, до самого конца!
Сколько их до конца-то?.. Ой, полтора десятка! Для мамы — почти три часа работы…
Вот уж правда: если пошли несчастья, то одно за другим.
Но ведь он же вчера решил не поддаваться. И щит прибил к стене с такой силой… Пятнадцать страниц перепечатать — это, конечно, нелегкая работа. Он не умеет быстро, как мама. Но… ведь впереди целый день. Лишь бы успеть до маминого прихода и не наделать ошибок…
Нет, он стучал на машинке не так уж медленно. Каждая буква отдавалась в голове болезненным толчком, а в горле словно засел шероховатый кубик (сколько ни глотай — не исчезает), и все же Толик печатал с увлечением: он одновременно и дочитывал повесть. Он специально не разрешил себе читать в обгон перепечатанных строчек, чтобы не терять потом интереса. И пальцы, торопясь за словами, метались по трескучим кнопкам все быстрее…
К пяти часам он кончил. Посидел, опустив руки.
Исправил карандашом на последней странице ошибки…
Перечитал последние строчки. Было грустно, потому что конец повести оказался суровым. Но в суровости была гордость — оттого, что есть сильные и бесстрашные люди… И в печали у Толика не было тоски, а было упрямство.
Он опять постарался проглотить деревянный кубик. Толчком поднялся со стула. Готовые листы разложил по трем папкам. А испорченные… Улыбнувшись, он отодвинул в подставке «Ундервуда» тугую планку, согнул листы пополам и сунул в щель. Когда-нибудь он достанет их и покажет маме: «Смотри, что получилось. И допечатал я „Острова в океане“ сам…»
Сейчас надо отнести конец повести Арсению Викторовичу. Но сначала — полежать. Недолго, минут пятнадцать. Чтобы ноги стали не такие вялые, а в голове так не стреляло. А то прикроешь глаза, и по векам скачут черные мячики и лопаются с оранжевыми вспышками. Словно круглые орудийные бомбы на севастопольских бастионах, только беззвучно, как в немом кино…
Пришла мама, тронула Толькин лоб, ахнула.
— Я сейчас, — пробормотал он. — Я быстро встану…
— Варя, дай градусник!
Ничего страшного не случилось. Ни дифтерита, ни воспаления, ни тифа, ни даже кори… Температура держалась два дня, а потом болезнь пропала, словно и не было ее.
Ольга Сергеевна, знакомый врач из детской поликлиники, приходила дважды. Во второй раз она сказала:
— Перекупался, перегрелся. Такое с мальчишками бывает. А возможно, еще и перенервничал из-за чего-то. Было?
— Кажется, не было, — с сомнением отозвалась мама. И посмотрела на Толика. Он молчал.
Когда Ольга Сергеевна ушла, Толик сказал:
— Ой, а повесть-то надо отнести Арсению Викторовичу!
— Здрасте! Я еще вчера отнесла.
— Три экземпляра?
— Как ты надоел мне с этим третьим экземпляром! Я тебе сказала: разбирайся с ним сам. Вот поправишься — и неси.
— Я уже поправился!
Но мама на всякий случай еще два дня держала его дома.
Нет, не считал Толик большим грехом, что вместо двух экземпляров повести получилось три. И когда шел к Арсению Викторовичу, успокаивал себя: «Что тут плохого? Я же отдам и все объясню…» Но объяснять-то придется про обман. А даже самый маленький обман — все равно свинство. Все равно за него стыдно. Особенно сейчас, когда всякую свою вину Толик почему-то связывает с тем случаем. С проклятым самолетом без крыльев… Будто все, что он, Толик, делает плохого, валится в одну большую черную копилку. И даже то, что никогда не делал. То, что было давным-давно… Думаешь о «Надежде» и острове Святой Елены, а в какие-то щелки лезут мысли о самолете…
И Толик даже не удивился, когда встретил на своем пути, в квартале от дома Курганова, робингудов. Это было как бы продолжение его мыслей.
Робингуды шли шеренгой. По всей ширине крепкого дощатого тротуара. У Толика на секунду радостно затеплело сердце. Будто ничего не случилось! Будто он спешит к своим робингудам и повстречал их так удачно, и все сейчас будет хорошо.
Но тут же увидел он прищуренные глаза Наклонова, ухмылки Мишки и Семена, ехидное лицо Люськи. И Рафика, глядевшего с каким-то охотничьим любопытством (или показалось?).
Витька смотрел виновато и напряженно. А Шурка — тот вообще не глядел на Толика: потупился и водил ботинком по доскам, когда вся шеренга остановилась.
Толик тоже остановился. Не пробиваться же через робингудовский строй! Это будет уже драка. А обходить их по канаве с застоявшейся зеленой жижей или лезть голыми ногами в чертополох у забора — противно и унизительно.
Олег сказал холодно и лениво:
— А, Липкин…
— Почему Липкин? — хмуро спросил Толик.
— А кто же ты? Когда мы тебя первый раз поймали, ты что сказал с перепугу? «Я Липкин…» И сейчас такой же, опять с папочкой идешь.
— А вы опять думаете, что в ней секретные сведения про вас, — не удержался Толик, хотя и понимал: дразнить бывших друзей опасно.
— Нет, не думаем, — сказал Наклонов. — Из тебя даже и шпион не получится. Для этого тоже смелость нужна…
— А из тебя она вся вытекла, когда ты трусы замочил в самолете, — закончил Семен и гоготнул.
У Толика в глазах защипало от стыда и бессильной злости. Но он постарался остаться спокойным. Это все, что он сейчас мог.
— Зато вы храбрые, — сказал Толик. — Шестеро на одного.
— На тебя, что ли? — искренне удивился Олег. — Кому ты нужен? Пожалуйста, гражданин Липкин, идите своей дорогой. — Он сделал плавный жест, и шеренга расступилась. Встали в два ряда по краям тротуара.
И Толик, закусив губу и глядя перед собой, прошел сквозь строй.
Он был уже в пяти шагах от робингудов, когда услышал тонкий Шуркин голос:
— Толик, а ты разве не к нам шел?
— Цыц! — тут же сказала Шурке Люська. Но Толик уже обернулся. Со смесью обиды, стыда и… надежды.
— Я?.. К вам?
Олег с коротким зевком проговорил:
— Вообще-то, если ты придешь, мы можем рассмотреть твой вопрос.
— Ага… — ухмыльнулся Мишка Гельман. — Только пускай клятву даст больше не дрейфить и не подводить. Как Шурка…
— Клятву? Это, что ли, с кирпичом над макушкой? — понимая, что все кончено, сказал Толик. — Много хотите. Я к вам в рабы не записывался.
— Ну и гарцуй отсюда, — подвел итог Олег.
Толик сделал равнодушно-презрительное лицо и пошел, не оглядываясь. И прижимал к боку изо всех сил папку.
Сзади вдруг по-разбойничьи свистнули (видимо, Семен: он только и умел одно делать хорошо — свистеть вот так). Толик вздрогнул в душе, но не оглянулся, не ускорил шага.
Арсений Викторович долго не открывал. Постучав третий раз, Толик с огорчением решил, что Курганова нет дома. И лишь тогда услышал за дверью шаркающие шаги.
Курганов показался Толику больным. Был он в свитере и шлепанцах из обрезанных валенок. С помятым лицом и сумрачно-рассеянными глазами.
— А, Толик Нечаев… — сказал Курганов странно, с медленным вздохом. — Заходи. Я недавно про тебя думал.
Толик встревожился. Сперва решил даже, что Курганов опять выпил. Но нет, запаха не ощущалось нисколечко.
Настроение Курганова было непонятное, и Толик не решился сразу говорить о третьем экземпляре. Он оставил его в сенях — незаметно сунул за кадушку у дверей. И сразу подумал, что это глупо: Арсений Викторович мог заметить папку, еще когда отпирал дверь. Теперь спросит: «Что ты мне принес?»
Нет, ничего он не спросил. Кивнул на табурет:
— Садись… — И сам тяжело сел на заскрипевшую кровать.
В непонятно-беспокойном молчании Толик оглядывал комнату. Все было как раньше: солнечно, просторно. Смотрел со стены Крузенштерн, привычно стучал хронометр. И все же чувствовалось что-то неуютное. Толик скоро понял что! Пахло остывшими углями и золой. И точно — в камине чернели головешки и светлел серый пепел. Из-под пепла блестело стеклянное донышко. Наверно, Курганов не спал ночь, сидел у огня. Может, не давали покоя всякие мысли? О дочери Лене вспоминал, которая не пишет? Или разные тяжелые случаи из своей жизни? Толик догадывался, что случаев таких было немало.
Словно услыхав мысли Толика, Курганов сказал глуховато:
— Ты на меня не обращай внимания, сегодня я такой… невыспавшийся и хворый. Видно, стариковская бессонница…
— Я понимаю, — кивнул Толик. Догадка его оказалась правильной, и от этого тревога за Курганова сделалась меньше.
— Что ты понимаешь? — ласково и грустно улыбнулся Курганов.
— Ну, когда не спится и мысли разные… Как колючая проволока в голове.
— Господи, а у тебя-то с чего? — тихо сказал Арсений Викторович.
— А из-за всего… Это трудно… Я не знаю, как сказать.
— А ты скажи, как получится. Как думаешь…
— Но… я думаю совсем глупо, — жалобно усмехнулся Толик.
Курганов молчал.
— Ну, совсем глупо, — прошептал Толик. — Мне такое кажется… Будто я виноват, что Головачев застрелился.
Курганов мигнул. Нахмурился. Потискал подбородок.
— Это не глупо. Так бывает… Может быть, ты и в самом деле в чем-то виноват?
— Ну… в чем-то, наверно… — насупленно признался Толик (раз уж пришло время признаваться!). — А Головачев-то при чем?
— Кто знает… Может быть, твоя вина похожа на его вину?
— На его вину? А разве он виноват?
— А разве нет? Ты подумай. И про него, и… про себя.
— Я и так все время думаю, — пробормотал Толик. — Я запутался. Можно, я расскажу?
Курганов кивнул. И Толик рассказал все, что с ним случилось в походе и потом. Иногда он просто давился от стыда и замолкал. Курганов не торопил. И было слышно, как тикает хронометр. От его уверенного стука делалось легче, и Толик продолжал. И проговорил в конце концов:
— Ну вот, видите… до чего я докатился…
Курганов опять потискал желтыми пальцами подбородок.
— Не буду я тебя успокаивать. Ты виноват, сам это знаешь… Но ты скорее перед собой виноват, чем перед ребятами.
— Почему?
— Потому что робингуды твои тебя не удерживали. Никто ведь не говорил: «Оставайся, нам с тобой будет лучше». Верно?
— Олег сказал: «Кто хочет, пусть идет…»
— Ты и ушел…
Толик выдавил, запинаясь от беспощадности к себе:
— Да… Но я же не потому, что он сказал… Я… потому, что я струсил.
Курганов обошел Толика, встал сзади. Большую ладонь положил ему на темя.
— Не только поэтому… Потому, что ты был один.
— Один? — Толик удивленно шевельнулся.
— Конечно. Между ребятами и тобой трещина прошла… Как у Головачева между ним и другими моряками. Видишь, он тоже… ушел. Ты — домой, а он — насовсем.
— Но он же не из-за трусости. Из-за обиды. Вообще… из-за горя своего.
— А другим он своей смертью сколько горя принес! Товарищам своим, родителям, братьям… Ты спрашивал: в чем его вина? Вот в этом. В том, что он сделал непоправимое… Ты, Толик, запомни одно: самая страшная беда, когда человек делает непоправимое. Такое, что уже не исправишь. Этого надо бояться больше всего… Понял?
Толик не знал, понял ли. Насчет непоправимого, кажется, понял. А насчет Головачева и себя?.. Что у них одинакового? Что сделал он такого, чего совсем нельзя исправить? Может, Курганов считает, что он, Толик, законченный трус и дезертир?
Толик так и спросил горьким и стыдливым полушепотом:
— Значит, я… совсем?
Рука Курганова дернулась, он отозвался почти испуганно:
— Да что ты, малыш! У тебя все поправимо.
— Как поправимо? — вздохнул Толик. — Мне к робингудам теперь все равно дороги нет…
— Я не про это. Я про характер. Ты, по-моему, трусить больше никогда не будешь, у тебя теперь зарубка на характере.
— Я не знаю, — опять вздохнул Толик.
— А я знаю, — возразил Курганов и отошел к столу… — Я в тебя, Толик, верю. Недаром ты такие славные стихи написал… Я вот оставил тебе на память…
С верхней полки он взял листок, протянул Толику. Толик встал с табурета. Лист был началом повести — первая страница первого экземпляра.
— А… как же вы без него? Разве вам не надо?
— Мне уже ничего не надо, — глухо сказал Курганов и отвернулся к окну. — Сжег я все к чертям…
— Зачем?! — выдохнул Толик.
Спина Курганова сердито дернулась под обвисшим свитером.
— Потому что прочел перепечатанное свежими глазами. И понял: все чушь и мура… Кроме твоих стихов… Ну и вот…
Толик посмотрел на камин. На пепел и угли.
— Оба экземпляра сожгли? — шепотом спросил он.
— Да! И черновик! — раздраженно ответил Курганов. — Чтобы больше не мучиться… Зачем оно, беспомощное бумагомарание? Бред!
— Не бред! Это хорошая повесть!
— Чушь…
— Нет, хорошая. Зачем вы…
Курганов сел к столу, охватил голову растопыренными ладонями. Тихо сказал:
— Хорошая, плохая… Теперь, слава Богу, никто решать не будет. Нету «Островов в океане».
Толик смотрел сумрачно и строго.
— Вы теперь сами жалеете, что сожгли…
— Да, — неожиданно обмякнув, согласился Курганов. — Жалею. Столько лет потратил. Смысл в этом видел… И вот — ударило в башку. Тоже, безумный гений нашелся! Николай Васильевич Гоголь… Но все равно правильно. Она бы меня не отпустила, эта писанина, измучила бы до смерти. А я уже не могу…
— А без нее… можете? — спросил Толик негромко, но жестко.
Курганов посмотрел на него исподлобья. Блестящие голубые глазки его тонули в морщинистых впадинах. Он сказал с беззащитностью:
— Ты меня будто добить хочешь. Толик, ты зачем так?
— А вы зачем так? Сами говорите, что нельзя делать непоправимое! А что сделали? Все равно что в себя выстрелили!.. Как бы вы жили, если б не остался третий экземпляр?
Курганов некрасиво приоткрыл рот и, грудью ложась на стол, весь потянулся к Толику. Молча. А в глазах — тоска и просьба о чуде. Обжегшись этим взглядом, ужаснувшись — «Что же я его мучаю?!» — Толик метнулся в сени и ворвался в комнату с папкой. Курганов потянул к ней похожие на грабли пальцы, и лицо его умоляло: только не обмани… Но Толик отшатнулся.
— Нет! Сначала дайте честное слово, самое страшное… что не сожжете больше. Поклянитесь чем-нибудь…
Курганов с облегчением уронил на стол руки.
— Чем хочешь.
— Жизнью своей, — жалобно попросил Толик.
Курганов сказал, слабо улыбаясь:
— Толик… мне моя жизнь — что! Я твоей клянусь, если веришь: никогда не сожгу.
Толик положил папку на край стола. Курганов дотянулся, оборвал тесемки, стал лихорадочно перекидывать листы. Уронил их, медленно вздохнул, уперся в стол руками. Согнувшись, смотрел на Толика. Лицо Арсения Викторовича, пожалуй, не было счастливым. Оно было серьезно-торжественным.
— Феникс… — проговорил он.
— Что? — растерянно пробормотал Толик.
— Птица Феникс. Она сгорает, а потом возрождается из пепла. Живая. Слышал такую легенду?
— Не… — сказал Толик. — Арсений Викторович, вы теперь берегите повесть. Единственный экземпляр ведь.
— Обещаю… А правду я говорил: Толик Нечаев приносит мне счастье… — Наверно, хотел Курганов улыбнуться, но лицо скомкалось, он закрыл его ладонями и быстро сел.
Толик впервые увидел, как плачет взрослый мужчина.
— Я пойду, — тихонько сказал он.
Третья часть Черная речка
Т. О. Л. И. К.
Пруд был крошечный, размером с отрядную спальню. По краям он зарос камышом и осокой. Чтобы попасть к воде, нужно было пробраться по тропинке в зарослях и по шатким мосткам.
Толик пробрался. Поставил на доски тяжелый акваскоп (мостки вздрогнули). Встал на четвереньки, заглянул в воду. Здесь было неглубоко, но на поверхности дрожала солнечная рябь и прятала под собой дно с нехитрым подводным миром. Без аппарата не разглядишь, что там делается…
Толик опустил с мостков узкий дощатый ящик с застекленным донышком. Упругая сила воды толкнула самодельный прибор назад, вверх, но Толик придержал его. Заглянул внутрь.
Стеклянное дно акваскопа зеленовато мерцало, будто квадратный экранчик. Стала видна путаница мертвых, полузатянутых илом водорослей, блеснул рубчатый краешек пивной пробки, выбрался из-под нее подводный жук неизвестной Толику породы и тут же закопался в ил. Толик его понял: если увидишь, что нависла над тобой стеклянная крыша, а сквозь нее смотрит громадная рожа, — еще не так закопаешься…
Несколько пузырьков поднялись со дна и прилипли к стеклу. «Капли воздуха, — подумал Толик. — У нас, на земле, бывают капли воды, а там, в глубине, — воздушные капли».
Внутри одного такого шарика суетливо перебирала волосяными ножками какая-то букашка.
«Тоже живет, — без усмешки подумал Толик. — Наверно, удивляется: куда я попала?.. Не бойся, ничего с тобой не будет».
Нахально проплыла под акваскопом жирная пиявка. Такая неприятная, что у Толика зачесался под коленом рубчик. Потом… Потом Толику повезло! Появились две сверкающие рыбешки длиной в мизинец. Остановились, изумленные. Взглянули на Толика булавочными глазками и — раз! — стрельнули в сторону…
Толик дышал затаенно, как разведчик на границе незнакомого мира…
Сделать акваскоп надоумил Толика Арсений Викторович.
Перед лагерем Толик зашел к нему попрощаться. Курганов его встретил весело, хотя веселость была немного нервной.
— Едешь? Хорошо… А я тоже еду, в Среднекамск. Там областное издательство, там покажу повесть. А что? Пора уже! Что скажут, пусть… Будь что будет… Впрочем, я надеюсь. Да, на лучшее надеюсь. Потому что без этого как? А?
— Да все будет хорошо, — сказал Толик бодро и слегка покровительственно. Потому что в самом деле был уверен.
— Да? Мне бы такую уверенность…
— Вы не бойтесь. Повесть-то хорошая получилась!
— Ох, не знаю… Видишь ли, мне кажется, ты меня просто захваливаешь. Ты мне ни про один недостаток не сказал, а так не бывает, чтобы рукопись без недостатков.
Толик лихорадочно стал думать: какой бы найти недостаток?
— Мне, пожалуй, там одно немножко непонятно, — сказал он. — Эпилог. Он как-то не очень связан с Крузенштерном…
— Да? Жаль, что непонятно. Значит, я намудрил… Я что пытался показать? Во-первых, как Крузенштерн воспитал будущих моряков. Хотелось мне соединить начало и конец…
— Ну, это-то понятно, — вставил Толик.
— Вот… А еще такая мысль. Хотелось сказать, что люди должны не только жить как следует, но и умирать не по-пустому, не зря. А то обидно, если как Головачев…
— Я, в общем-то, так и понял, — поспешил успокоить Курганова Толик. И не выдержал, спросил: — Еще одно немного неясно — был все-таки Крузенштерн виноват или нет?
— В гибели Головачева?.. Это нерешенный вопрос. Ни для меня, ни для тебя. Ни для самого Крузенштерна… С одной стороны, в чем он виноват? Не он предал Головачева. Не он ему душу разбередил… К тому же Головачев был явно болен, утомлен… Ты имей в виду, что плавание было тяжелое, у многих здоровье расшаталось. Хладнокровнейший надворный советник Фосс, например, начал страдать нервными припадками. Любимец всей команды Иван Курганов, весельчак и заводила, перед островом Святой Елены слег с непонятной болезнью: жаловался на слабость, на тоску, плакал даже. Это я к тому говорю, что нервы у многих были измотаны. А у Головачева — тем более. Вот он и сорвался… При чем здесь Крузенштерн? Кто посмел бы его обвинить?.. Другое дело, когда он сам себя…
— Что сам себя? — тихо переспросил Толик.
— Сам он, конечно, казнил себя в душе. Так и жил с этой виной. Только другим не показывал. Это нельзя.
— Почему нельзя?
— Как бы тебе объяснить… Одно дело, когда человек виноват перед людьми, другое — когда перед собой. У Крузенштерна была именно вина перед собой. Не та, за которую могут наказать, но такая, что грызет душу… Но, Толик, ведь, наверно, каждый человек в чем-то виноват, без ошибок никто не проживет. Надо помнить про свою вину, чтобы не повторить. Но надо и уметь держать ее за горло, иначе пропадешь.
— Почему? — спросил Толик. Ему было зябко и неуютно.
— Ты посуди, что было бы, если бы Крузенштерн только терзался? Не воспитал бы он тысяч моряков, не составил бы знаменитого «Атласа», не написал бы своих книг. Не помог бы новым кругосветным экспедициям… Не боролся бы с тупыми адмиралами, с офицерами-держимордами, с чиновниками. Представляешь, Крузенштерн бы изводил себя и жил с опущенной головой, а они бы радовались и делали что хотели…
— Но он все равно себя изводил. Когда один оставался.
— Что ж, наверно… Я ведь про это написал.
— Я потому и говорю.
— Были, конечно, горькие мысли. Корил себя, что недосмотрел, не успел, не разобрался… А потом, может, и оправдывал себя: «Как в чужую душу заглянешь?» В самом деле — как? Вроде бы вот он, человек, рядом, а что у него в мыслях?.. Это, знаешь, как поверхность воды. Рябит, блестит, а что там чуть поглубже — не разглядишь без акваскопа…
— Без чего?
— Без акваскопа… — Арсений Викторович улыбнулся. Кажется, обрадовался, что может изменить разговор. — Вспомнил один самодельный прибор, я им в мальчишечьи годы развлекался. Вычитал про него в тогдашнем детском журнале — не то в «Светлячке», не то еще в каком-то… Это простая штука, легко сделать. Тебе интересно?
— Конечно. Я, может быть, в лагере сделаю…
Курганов на листке за минуту набросал чертеж.
— А что это ты так неожиданно в лагерь собрался? Вроде бы речи не было…
— Маминой знакомой сыну путевку дали, а у него что-то с анализами не получилось. Вот маме и сказали, чтобы я ехал.
— Рад?
— Ага… — не очень уверенно сказал Толик.
Еще ни разу в жизни он не покидал надолго свой дом. Ездил к Варе в Среднекамск, но всего на несколько дней и с мамой. В больнице лежал со скарлатиной, но это в двух кварталах от дома, и мама приходила под окно палаты чуть не каждый день… Хочется ли ему в лагерь? Если верить «Пионерской зорьке» и «Пионерской правде», лагерь — это сплошные походы, палатки, костры и приключения. А знакомые ребята рассказывали всякое. В том числе и такое, что вожатые бывают разные, некоторые не пускают купаться, орут на ребят, могут и подзатыльник дать. А еще Толик знал, что иногда в отряде находят тихого, слабого мальчишку и начинают его «доводить». Кличка у такого — Лагерный придурок, хотя он вовсе не глупый, а просто боится дать сдачи.
А если и с ним, с Толиком, случится такое?
Ну уж дудки! Если он один раз испугался, теперь, что ли, до старости жить зажмурившись?
Нет, лагерь — это все-таки хорошо. Толик чувствовал, что после разрыва с робингудами в жизни его — какой-то перелом. И впереди ждет его что-то новое. Что именно, пока не понять, но такое, чего еще не было… Может быть, лагерь — начало этого нового?
Да, надо ехать. От жизни не спрячешься. Да и вообще все одно к одному сложилось: мама сказала, что ей и Варе дозарезу нужно дней на десять в Среднекамск. По важным делам, насчет Вариной работы. Варю после института зовут в лабораторию при Сельмаше, надо все заранее прикинуть, посмотреть…
— У тебя же отпуск кончается, — напомнил Толик.
— Редактор разрешил дополнительный, я много работала сверхурочно.
Толик намекнул, что он тоже не прочь съездить в Среднекамск. Но оказалось, что, во-первых, не найти столько денег на билеты, а во-вторых — где жить? Маму Варя устроит в общежитии, а с Толиком на этот раз фокус не пройдет: новая строгая комендантша не пустит его в комнату к девушкам…
— И вообще пора тебе привыкать к самостоятельности.
Толик храбро ответил:
— Я разве против?
Если бы он знал…
Если бы он знал, что в том же лагере «Рассвет» окажутся на третьей смене сразу три робингуда: сам Олег Наклонов, Семен Кудымов и Шурка Ревский.
Ну, Шурку можно не считать, от него никакого вреда. Но Олег и Семен… Особенно Олег!
Олега здесь знали все, он в «Рассвет» каждый год приезжал. Лагерь-то папиного треста. И, конечно, сразу Олег оказался в совете дружины. А самая большая беда, что в одном отряде с Толиком, во втором. И Семен тоже (а Шурка в третьем, но все равно ходил за Олегом по пятам).
В первый день, увидев Толика, Олег лишь усмехнулся. Не подошел, ничего не сказал, будто незнакомы. Толик даже слегка успокоился: может, и дальше так будет?
Назавтра Олег и Семен тоже не обращали на Толика Нечаева никакого внимания (а Шурка, встретившись, неловко сказал «здравствуй»). Но к концу дня Толик заметил, что мальчишки от него отворачиваются. Те, кто утром еще вели себя как друзья-приятели. И прошелестело гнусное слово «дезертир»…
А на третий день случилось то, чего Толик боялся больше всего.
Отряд собрался в палате, чтобы выбрать редколлегию стенгазеты. Вожатый Геннадий Павлович (он был студент пединститута и проходил сейчас практику) командирским голосом установил тишину:
— Погалдели — и молчок! Все! Передохнули и задумались… А теперь — какие будут предложения?
И встал Олег.
— Я, — сказал он, — предложил бы Толю Нечаева. Он пишет стихи и вообще… Но я боюсь, что меня не поддержат. У Нечаева нет авторитета: про него известны не очень красивые дела.
— Он чё, в постель прудит? — спросил туповатый, похожий на Семена Юрка Махнев. Гыкнул и примолк под взглядом Геннадия Павловича.
А Олег разъяснил:
— Нет, гораздо хуже. Раз уж начался разговор, я скажу. Нечаев бросил товарищей и сбежал в трудный момент.
«Вот и все», — подумал Толик. И не шевельнулся. Лишь сильнее вцепился в спинку кровати, на которой сидел.
Никто не зашумел: что за момент, кого Нечаев бросил? Видимо, все уже про все знали. Кроме Геннадия Павловича.
— Когда это случилось? — спросил он очень спокойно.
— Это не здесь, не в лагере. Мы с ребятами были в походе, и нас гроза настигла. Мы спрятались в старом самолете на краю аэродрома, а Нечаев бежал.
Да, Олег умел говорить коротко и четко.
Но в этой четкости была неправда!
— Врешь! Гроза была еще далеко, и я все время говорил, что надо идти домой! Самолет из металла, в нем опасно!
— Так бы и сознался сразу, что струсил. А то «меня мамочка ждет», — противно сказал Семен.
— Потому что она правда ждала!
— А на фронте ты бы тоже к маме убежал? — спросил Олег.
— На фронте не убежал бы, — ответил Толик ровным от ненависти голосом. Неужели еще недавно Олег ему казался благородным и справедливым?
— Геннадий Павлович, а правда, что вы на фронте были? — спросила веснушчатая Лариска Скворцова.
Молодой, скуластый, темноволосый Геннадий Павлович сказал неохотно:
— Ну, был… Я недолго был, успел в Германии повоевать в сорок пятом… При чем тут это?
Вертлявый Жорка Линютин (он все время липнул к Олегу) тонким голосом разъяснил:
— Как это «при чем»? Вы скажите: разве на фронте прощали, если человек убегает в трудный момент?
— Фронт — дело суровое, я вам такого не пожелаю… Я не понимаю, от какого трудного момента убежал Нечаев?
— Ну, гроза же была! Он сам говорит — опасность! — воскликнул Олег.
Геннадий Павлович прямо глянул на Олега:
— Ну а зачем она, такая опасность? Кстати, командиров, которые людей под опасность зря подставляют, на фронте по головке не гладили.
Олег порозовел. Проговорил сквозь зубы:
— Это не зря. Это было испытание.
— А матери Нечаева за что такое испытание? Сын обещал вернуться, на улице гроза, а его нет… Вы вообще когда-нибудь о матерях думаете?
Примолкли. А у Толика даже перехватило горло — от благодарности к вожатому, от мысли о маме. Оттого, что сейчас Наклонов потерпел наконец поражение. И Толик добавил Олегу от себя:
— Ты не за то придираешься, что я ушел с самолета! Ты злишься, что я с тобой спорить начал! Что Шурке помог!
Эта догадка раньше была неясной и лишь сейчас превратилась в четкую мысль. Толик бросил ее в Олега как гранату.
— Врешь ты! — крикнул раскрасневшийся Олег. — Больно ты мне нужен! И Шурке!
— А тогда чего тебе надо? Ну ушел я с самолета, что случилось? Вам-то хуже не стало!
Олег воткнул в него злорадный взгляд:
— Нам-то хуже не стало. Хуже тебе. Ты — дезертир!
Толик сжался. И запах гнилого тряпья опять появился во рту.
— При чем тут дезертир, если ему домой надо было? — сказала веснушчатая Лариска, глядя на Толика с жалобным сочувствием. И остальные смотрели: кто с любопытством, кто вроде бы тоже с жалостью, кто с ехидством.
Толика поднял с кровати толчок злости. Злости на себя, на Олега, на тех, кто слушает и ухмыляется. И на тех, кто смотрит жалостно. Бывают минуты, когда ничего не страшно. Можно тогда и в любую драку кинуться, и сказать все без утайки.
— Да, меня мама ждала, это правда! Но то, что я струсил, тоже правда! Я боялся грозы! Я знаю, что виноват! Но Наклонову-то что теперь от меня надо?
Кажется, все растерялись. Олег мигал удивленно и даже боязливо. Толик сказал звенящим голосом:
— Я ведь не перед тобой виноват, Наклонов, а перед собой. А на тебя мне теперь наплевать, раз ты меня так… тоже бросил! Я знаю, чего ты хочешь!
— Чего? — щуря злые глаза, спросил Олег.
— Чтобы я все время ходил виноватый! А ты будешь командовать всеми!.. И над такими, как Шурка, издеваться… И надо мной, да?! Хочешь меня лагерным придурком сделать?
Никогда не знаешь, где скажешь не то слово. Только что слушали Толика в тишине, а тут вдруг засмеялись, задвигались. Олег по-клоунски развел руками: видите, мол, какой он?
И Толик не выдержал, выскочил из палаты, из дощатой гулкой дачки второго отряда…
Нет, его не «доводили» открыто. И в редколлегию выбрали (он там дважды раскрашивал заголовок стенгазеты), и даже назначили ассистентом к дружинному знамени. Но если, скажем, дежурит Толик по палате и требует, чтобы все заправили койки и подобрали мусор, никто не спорит, старательно кивают, а потом разбегаются — а постели мятые и на полу бумажки, сосновые шишки и грязь с подошв.
Или заходит Толик в палату перед мертвым часом, а на кровати стоит Жорка Линютин и с дурацким видом декламирует:
Люблю грозу в начале мая, Когда весенний первый гром, И от него я убегаю Бегом, бегом, бегом, бегом…Можно сказать, что стихи глупые, как сам Жорка. Но тогда получится, что принял Толик их на свой счет! И все загогочут открыто (а пока хихикают в подушки). Можно сказать, что Жорка гад и все гады (пусть кидаются на Толика, он сейчас готов хоть с тысячей сцепиться). Но… все уже притихли и старательно сопят. А Наклонов заботливо говорит:
— Ложись и ты, Толя. Пионеры должны соблюдать режим.
Толик, сцепив зубы, шагает к кровати, но ложиться сразу нельзя. Он знает, что под простыней могут быть замаскированы колючие шишки или сапожные щетки, а то и прикрытое целлофаном блюдце с водой. И тогда Наклонов скажет:
— Чьи это опять шуточки? Чтобы такого больше не было, а то вызову на совет дружины.
Или собирается тайная компания, чтобы пробраться в соседний лагерь у деревни Падерино и стащить у них мачтовый флаг, и Толик просит записать в «разведгруппу» и его. Все отводят глаза, а Семен Кудымов говорит, сопя и хмыкая:
— Тебя возьмем, а ты вдруг к маме сбежишь…
К маме он не сбежит. До города всего двадцать километров, и дорога известна, но мама в Среднекамске. Это — во-первых. А во-вторых… Получится, что он опять струсил?
К тому же не все было плохо. По вечерам на площадке за лагерем раскладывали костер, и тогда ребята словно забывали про дневную вражду и обиды (по крайней мере, Толик забывал). Пели песни про «Варяга», про «дальнюю сторожку на краю пути», про пограничника (ту, что Витька Ярцев любил)… А по утрам Толику нравилось шагать рядом со знаменосцем на линейку. Нравилось, хотя горнист Нинка Сухотина (влюбленная в Наклонова — это все знали), топая позади, назло дудела свой марш Толику прямо в ухо…
И ходить в бор за черникой ему нравилось.
И не все ребята были плохие. Например, с Валеркой Рюхиным у Толика вполне приятельские сложились отношения. И с веснушчатой Лариской, которую тоже выбрали в редколлегию…
Но все же компания Наклонова была в отряде главная. Да, пожалуй, и во всем лагере — маленьком, состоящем всего-то из трех отрядов. И Валерка Рюхин с этой компанией не спорил, обрадовался, когда его записали в команду «охотников за флагом».
А Геннадия Павловича перевели из вожатых в начальники лагеря, потому что прежняя начальница по какой-то причине уехала в город.
Именно к Геннадию Павловичу поволокла Толика новая вожатая Марина, когда случилась та история с малышом Вовкой. Скверная история, что и говорить…
Восьмилетний Вовка (из третьего отряда) притащил Толику железный прут и, невинно лупая глазами, сказал:
— Вот, ребята велели тебе отдать. Поскорее.
— Зачем?
— Чтобы ты громоотвод сделал. Потому что скоро гроза будет, а кровати железные. Ребята говорят, что…
Ну и не выдержал Толик. Вовка даже на ногах не устоял. И все это на глазах у Марины. Та — в рев и крик пуще Вовки…
Геннадий Павлович шевельнул острыми скулами.
— Я думал, ты честный парень, а ты… За что ты его? Он же кроха… Знаешь, что за это бывает?
Толик не опустил мокрых глаз.
— Знаю! Хоть что! Выгоняйте к чертям!.. Надоело… — И подумал: «Поживу один, пока мама не вернется, не пропаду».
— Что тебе надоело? — уже спокойнее спросил Геннадий Павлович.
— Все! Вы тут все заодно…
— Расскажи, что случилось.
— Не буду!
Рассказала Марина — то, что видела и слышала. Геннадий Павлович потемнел лицом. Велел позвать Олега.
— Думаешь, это Нечаев ударил Вовку? Это ты его с ног сбил… Подставил под удар, а сам в кусты.
Олег встал навытяжку. Даже побледнел (или показалось?).
— Геннадий Павлович, извините. Но мы же не хотели, честное пионерское. Это просто шутка была. А Нечаев тоже… Ничего не понял — и руками…
— Почему вы в отряде так относитесь к Нечаеву?
«Сейчас отопрется, гад, — подумал Толик. — Начнет: мы к нему нормально относимся, он сам…»
Наклонов встал еще прямее.
— Я понимаю, что это не по-товарищески, Геннадий Павлович. Мы исправим. Надо Нечаева больше в общественные дела втягивать, чтобы он не оставался в стороне… Вот скоро концерт будет, мы его попросим свои стихи почитать. Хорошо, Толя?
Толик не смог даже разозлиться. Какое-то утомление на него навалилось, на все стало наплевать. Пожалуй, одно чувство у него и осталось: жалость к маленькому Вовке. Может, попросить прощения? Не мог Толик, не умел, как Наклонов, извиняться с ясными глазами. Стыдно…
Он молча ушел из комнаты начальника лагеря. И с того момента стал жить один.
Нет, он не прятался, маршировал со всеми на линейках, ходил на костры и в лес, но был теперь поодаль от остальных и первый ни с кем не заговаривал. А при удобном случае уходил на луга за лагерем.
Лежишь в траве, а облака над тобой плывут, плывут. Как паруса, «когда Земля еще вся тайнами дышала»…
Может быть, надолго Толика и не хватило бы для такой жизни, но через два-три дня увидел он на мусорной куче за мастерской ровный кусок стекла размером с тетрадку. Аккуратный такой (наверно, вырезали для форточки, да ошиблись размером и выкинули). И вспомнил Толик про акваскоп Курганова. Даже рисунок его отыскал в глубоченных карманах широких хлопчатобумажных брюк, которые мама купила Толику перед лагерем для защиты от комаров-людоедов. Потом нашел он за мастерской и подходящую доску. Попросил у завхоза ножовку, распилил доску на четыре части и сколотил квадратную трубу — кожух акваскопа.
Швы кожуха Толик замазал смолой, которую собрал на стволах сосен. Стекло тоже прилепил смолой и укрепил по краям гвоздиками. При первых испытаниях вода просачивалась между стеклом и досками. Тогда Толик сбегал на задворки местной МТС, нашел там рваную автомобильную камеру, вырезал из нее кольцо и натянул тугую резину на стык прозрачного экрана и кожуха. И теперь — воды ни капли.
На маленьком, укрытом за старыми деревьями пруду всегда было безлюдно. Купаться и рыбачить ходили на озеро с чистым песчаным дном. А здесь что? Осока, тина да головастики. И никто не мешал Толику заниматься исследованием глубины.
Глубина была так себе, да и акваскопа хватало всего на полметра. И подводный мир, прямо скажем, был небогат. Но все равно! Когда на стеклянном экране появлялись водоросли, когда срывались с них вверх цепочки пузырьков, проплывали мальки и личинки, Толик задерживал дыхание. Стекло акваскопа было как окошко в «Наутилусе». Или в подводной лодке «Пионер» из книжки «Тайна двух океанов»…
Может, со временем Толик окажется у настоящего иллюминатора в настоящей подводной лодке, которая пойдет на изучение глубин. Потому что если где-то на планете Земля остались тайны, то это прежде всего на дне океанов… И «Пионер» с Толиком до этих тайн доберется… Нет, лучше не «Пионер», а «Крузенштерн». Иван Федорович Крузенштерн ведь тоже изучал океанские глубины. Он опускал в море разные приборы с палубы корабля, потому что подводных лодок тогда еще не строили… А теперь наверняка построят! Специальные научные, глубоководные. Длинные, серебристые, похожие на стремительных акул. Рыбы про такую лодку, наверно, и будут думать, что акула… Но ведь тогда они будут пугаться!
…А если сделать не лодку, а небольшой аппарат, замаскированный под обычную рыбу? Можно управлять им по радио (говорят, ученые уже придумали способ, чтобы управлять по радио разными машинами). В такой аппарат легко вставить кинокамеру… А можно, наверно, и так сделать, чтобы прибор передавал все, что видит, сразу на корабль. Тоже по радиоволнам. Толик читал в «Пионерской правде», что уже изобретены радиоприемники с экранами, на них можно будет видеть дикторов, которые читают последние известия. И даже кино смотреть! Не выходя из дома!.. Если придумали такое для сухопутной жизни, для подводной разведки тоже можно приспособить.
Толик уже ясно представлял себе чудесный подводный аппарат. Плывет такая серебристая рыба, шевелит рулями-плавниками и усиками антенн, поблескивает глазами-объективами. Еле слышно шуршат внутри шестеренки моторов. Мигает лампочка радиосигналов… Рыба осторожно огибает обросшую подводным кустарником скалу, «обнюхивает» крупную раковину (нет ли жемчужины), заглядывает в иллюминатор давно потонувшего парусника… Потом радиолампочка вспыхивает ярче, рыба устремляется вверх, к зеленоватому пятну солнца, пробивает волнистую поверхность, взлетает над фальшбортом белого корабля с большими буквами названия — «Крузенштерн». И прыгает — мокрая, ловкая, послушная — в ладони Анатолию Нечаеву, своему изобретателю.
Толик поправляет антенны, меняет аккумуляторы, протирает объективы… И опять плывет в глубине открыватель подводных миров — Тайный Океанский Лазутчик Имени Крузенштерна.
«Лазутчик» — слово не очень удачное. Лучше бы — «разведчик» или «исследователь». Но хочется, чтобы начиналось с «Л». Тогда первые буквы всех слов сливаются в имя — Т. О. Л. И. К.
Скажете, что хвастовство, да? Но ведь многие изобретения носят имена тех, кто их сделал. А здесь даже и не его имя, а Крузенштерна. А «ТОЛИК» получилось почти случайно…
Толик пристроил акваскоп поудобнее и радостно замер: прямо в середине экрана остановился крошечный, как пятак, карасик — уставился на Толика веселым глазом… Но в этот миг запрыгали, захлюпали по воде от твердого топота доски. Вода из щелей длинными языками выплеснулась Толику на брюки.
Толик судорожно толкнул акваскоп на глубину — он забурлил, заглатывая воду. Рывком Толик отправил его под мостик (знал, что сейчас тяжелый деревянный кожух нехотя всплывет и притаится под досками). Потом оглянулся.
Можно было и не пугаться, опасности не было.
А был Шурка Ревский…
Волчья яма
Конечно, Шурка из наклоновской компании, даже вроде адъютанта у Олега, но все равно он не такой, чтобы подлости делать. Когда он встречал Толика на лагерных дорожках, то бормотал «здравствуй» и смотрел виновато своими широко рассаженными желто-зелеными (такими Шуркиными) глазами.
Он и сейчас так смотрел. И нетерпеливо переступал на досках кое-как зашнурованными, надетыми на босу ногу ботинками. А на икрах и коленях — тонкие порезы. Видно, не зная тропинки, продирался сюда прямиком через осоку.
Быстро, но очень серьезно Шурка произнес:
— Толик, нам надо поговорить.
— Ну… говори, — небрежно сказал Толик. Не показывать же Шурке, что встревожился. Он усмехнулся с сочувствием: — Исцарапался-то как…
— Толик, это пустяки. Тебе гораздо больше достанется, если ты меня не станешь слушать.
— Я слушаю, — опять усмехнулся Толик, и холодным червячком шевельнулся в нем страх: Шурка зря не прибежал бы.
— Толик, тебе готовят ловушку.
— Кто? Наклонов, что ли? Подумаешь… Он мне и раньше каждый день их подстраивал. Он же у нас самый остроумный…
— Да нет! Они настоящую ловушку готовят! Он, и Семен, и Жорка, и еще несколько человек.
— И Валерка Рюхин? — тихо спросил Толик.
— Да… — понимающе сказал Шурка.
— Ну и пусть…
— Они хотят заманить тебя в волчью яму.
— Многого хотят. Я им не слепой теленок… А что за яма?
— Она в лесу. Тайная. И такое устройство из волейбольных сеток. Ты идешь, ступаешь туда, и — трах! — сразу как в большой авоське. И висишь в ней над ямой на перекладине.
— Они что, на тебе испытывали? — догадался Толик.
— Да… Это очень неудобно так висеть, весь запутанный. А с тобой что хотят, то и сделают.
— Ничего не сделают. Я не дурак, чтобы на их приманки клевать.
— Но если бы ты не знал про яму, ты бы клюнул.
— Фиг!
— Нет, клюнул бы, — вздохнул Шурка. — Они подложат письмо: «Приходи после отбоя в лес, к двойной березе у родника. Есть важный разговор. Докажи, что ты не трус, и приходи…»
— Нашли дурака…
— Я думаю, ты пошел бы… — тихо сказал Шурка.
Толик помолчал. С какой стати он должен врать Шурке, который с кровью на ногах примчался предостеречь его?
— Шурка… Я пошел бы.
— Вот. А там западня.
— Ну а потом что? Оставили бы висеть до утра?
— Нет! Потом самое главное. Олег скажет: «Раз ты не испугался и пришел, мы принимаем тебя снова в „Красные робингуды“».
— Больно надо!
— Тебе не надо, а они хотят… Он Жорку и других тоже в отряд записал.
— А я-то ему зачем снова?
— Ни за чем… Но он скажет, чтобы ты клятву дал.
— Какую?
— Такую же… как я тогда. Что больше не изменишь отряду.
Толик сцепил зубы. «Больше не изменишь…»
— А если не дам клятву?
— А им этого и надо. Обрежут веревку — и ты в яму.
— Ну и глупо, — искренне сказал Толик. — Если разобьюсь, они же отвечать будут.
— Не разобьешься, там неглубоко. Но там… Они коровьи лепешки навалили. Полным-полно…
Толик передернул плечами:
— Сволочи…
Шурка прошептал, не поднимая головы:
— А если дашь… клятву… все равно обрежут веревку. Они так договорились.
Толик молчал с полминуты. Потом почти простонал:
— Шурка, ну скажи: что я им сделал?
— Они говорят, что ты любимчик Геннадия Павловича. Подлиза.
— Я?!
— Они так говорят… И это будет месть.
— А тебе?
Шурка опять поднял глаза. Честные и печальные:
— Что?
— Тебе ведь тоже будет месть. — От жалости к Шурке и от благодарности у Толика сладко заныло в груди. — Шурик… Если Олег узнает, он же тебя… Ты же тогда клятву давал, тебя не простят.
Шурка сказал со спокойным вздохом:
— Конечно, он узнает… Я про клятву целую ночь думал. Нарушать нельзя, а с тобой… тоже так нельзя. Как же быть?
— Шурик… А если бы ты Олегу прямо сказал: «Не делайте ловушку, я всем расскажу!» Он бы не стал. И тебе не пришлось бы клятву ломать.
— Я думал. Ничего не вышло бы.
— Почему?
— Они этот план отменили бы, разумеется. И придумали бы другой, без меня. И тогда было бы совсем плохо. Пускай уж лучше мне попадет.
«А ведь здорово попадет», — со страхом за робингуда Ревского подумал Толик. И даже с нежностью к этому растяпистому, но бесстрашному Шурке. И сказал, поддавшись этой нежности:
— Шурка, я до самой смерти не забуду, как ты из-за меня на такую опасность…
Шурка ответил виновато и прямо:
— Толик, я, наверно, не из-за тебя. Я из-за Олега.
— Как… из-за Олега? — остывая, пробормотал Толик.
— Потому что я не хочу, чтобы он так делал. Он всегда честный был, а сейчас не понимает… Он потом поймет…
Уже досадуя на себя за расслабленность, за признание в благодарности, Толик сказал жестко:
— Это ты не понимаешь. Он всегда был такой.
— Нет! Я лучше знаю!
— Я тоже знаю. Насмотрелся… Не командир, а… — И Толик выпалил словечко, какие раньше употреблял крайне редко.
У Шурки заалели уши (да и у самого Толика горели тоже). Шурка произнес, глядя Толику в глаза:
— Ты не смей так говорить.
— Это почему «не смей»?
— Потому что он мой друг, вот почему…
«Не друг, а рабовладелец», — едва не ответил Толик. Но спохватился: зачем? От этих слов Шурка Олега не разлюбит.
— Друг так друг, — устало сказал Толик. — Его счастье… И твоя беда… Ладно, Шурка, спасибо тебе. Но ты не бойся, Олег про наш разговор не узнает.
— Почему?
— Если они подбросят письмо, думаешь, я не пойду в лес? Чтобы опять говорили, что трус?
— Но там же яма!
— А наплевать.
Конечно, Толик не собирался попадать в ловушку. Он придумает свою хитрость. Ответный боевой прием!
Разговор с Шуркой случился под вечер, после полдника, и до самого отбоя Толик размышлял: как же обмануть Олега и компанию? Как выйти победителем и отомстить?
Можно стащить на кухне похожий на саблю нож-хлеборез и на клочки распластать сетку, когда окажешься в западне. Но… ведь ямы-то все равно тогда не избежать.
А может, подобраться осторожно, ухватить Олега и самого его толкнуть в западню? И потом по веревке — жжик ножом! Пусть летит… в то, что приготовил. А самому — бежать! Но… выходит, опять бежать! К тому же ясно, что Олеговы союзники Толика все равно догонят: одному от многих не уйти.
Или сделать проще? Подойти к Олегу сейчас: «Я про вашу подлость уже знаю! По-честному-то не можете, да? Только целой кучей и в темноте храбрые!»
Но ведь отопрутся. И, главное, догадаются про Шурку!
Олег все продумал и рассчитал. Даже то, что не пойдет Толик жаловаться вожатой и начальнику. Не захочет быть ябедой, да и рассказывать, как вляпался в зловонную яму, разве охота? Гордость дороже… Но одного Наклонов не учел! Того, что он, Толик, узнал про яму заранее (спасибо Шурке!). И это преимущество надо использовать!
Но как? Просто голова трещит.
…А может, не будет письма?
После побудки, прыгая в широкие брюки, Толик ощутил в кармане бумагу. Достал сложенный треугольником лист. В письме — все то, что говорил Шурка.
Ну что ж…
Он пойдет! Пускай даже ничего не придумает, все равно пойдет! Там, на месте, видно будет, что делать. Может, достаточно окажется слов: «Эх вы, а еще робингуды!» А может, одному придется кинуться в отчаянный бой (при мысли об этом холодно, но не страшно)… А если окажется все-таки в ловушке — стиснет зубы и будет молчать. Ни на один вопрос не ответит, не застонет даже. Пускай хоть в болоте топят, хоть огнем жгут, хоть щипцами за язык тянут!
Вот тогда они затанцуют! «Что с тобой? Ну, скажи хоть полслова! Ребята, а может, он… может, у него разрыв сердца? Толик! Нечаев! Ну, ты чего? Мы же пошутили!»
Они еще не знают, что такое стальное молчание…
Приняв гордое решение, Толик почувствовал себя сильнее. Скорей бы ночь!
Но день только начинался. И не простой день, а родительский. На свидание с ребятами спешили из города матери и отцы. А также братья, сестры и прочие родственники, хотя они вовсе и не родители. Кого-то привез служебный автобус, кто-то добрался на попутной машине. Несколько старших братьев прикатили на велосипедах. Папу и маму Наклоновых доставила голубая «эмка».
Толику ждать было некого, и он слонялся по лагерю в томительном ожидании вечера.
Потом пришла простая и удачная мысль: пока все (в том числе и наклоновская компания) лопают родительские гостинцы, можно пробраться к двойной березе, разведать: готова ли ловушка, какие к ней подступы? А может, и диверсию устроить! Сетку, если она там, стащить и утопить в пруду!
Толик, оглянувшись, нырнул в репейники, отодвинул в заборе доску, протиснулся… И оказался сразу в другом мире — без разноголосого гвалта, воспитательских окриков, распорядка и постоянного ожидания новых коварств от Наклонова и его дружков.
За лагерем начинался некошеный луг. Было позднее августовское утро, жаркое и тихое. Бабочки неслышно махали крыльями над розовым иван-чаем. В этом солнечном безмолвии Толику стало хорошо и спокойно. Даже волчья яма казалась теперь чепухой. Дурацкая затея. Как Наклонов этого сам не понимает? И страха у Толика нет, лишь досада берет, когда он думает о ловушке. Но думать о ней Толик устал. И на разведку идти не хотелось.
Толик свернул на тропинку, что вела к шоссе (оно проходило в километре от лагеря). Вот так идти бы да идти: по тропинкам среди высокой, до плеча, травы; по обочине тракта, обсаженного вековыми березами (их, говорят, посадили еще ссыльные декабристы); по шпалам узкоколейки через торфяник (шпалы теплые, на них выступает смола и щекочуще липнет к босым ступням); по светлым березнякам, по высокому бору среди золотистых сосен и дремучих папоротников… Чтобы никто не встречался, не мешал, не расспрашивал…
Нет, не получится. Вот кто-то уже идет навстречу. Женщина какая-то. Может, свернуть в траву? Не хочется прятаться, будто виноватому… А все-таки кто это? Хорошо, если посторонняя. А если кто-то из лагеря, сразу придерется: «Почему ушел с территории?..» Нет, все работники лагеря сейчас на месте, родителей встречают. А это незнакомая тетенька. Но… нет, кажется, все-таки знакомая. Удивительно знакомая!
Не может быть…
— Ма-ма-а!
Она прижала Толика к ситцевой кофточке, пропахшей травой и дорожной пылью.
— Толька!.. Ты почему здесь, не в лагере?
— Так… — пробормотал он, скользя губами по ситцу. — Гуляю…
— Тебе попадет.
— Не… Я же недалеко. А ты… значит, уже приехала?
— Я там быстро управилась. Варя осталась, а я назад…
Толик счастливо потерся носом о мамин рукав.
Мама смеялась:
— Я тебя не узнала. Сперва решила, что мальчик из деревни. Смотрю… пастушок какой-то шагает…
Толик был босиком, мятые штаны подвернуты до щиколоток, рубашка поверх ремня. И волосы отросли (в лагере сначала ворчали: почему нестриженый приехал, потом отступились).
— Я тебя издалека тоже не узнал. А потом… как-то под сердцем екнуло… Ты на чем приехала?
— На попутной машине, в кузове. Очень быстро… А ты здесь как живешь?
«Хорошо», — чуть не сказал Толик машинально. Однако помолчал секунду и вздохнул:
— Живу по-всякому…
— Что-то случилось? — моментально встревожилась мама.
— Да не случилось. Просто… Ну, не бывает же так, чтобы все хорошо в жизни… — Врать не хотелось, жаловаться — тоже.
— Это верно. Не бывает. — Мама странно опечалилась.
Тогда встревожился Толик:
— А дома все в порядке?
— Дома все…
— Эльза Георгиевна Султана не заморила, пока ты ездила?
— Что ты! Они живут душа в душу… Ну, что мы стоим? Пойдем, покажешь, как тут у вас…
Они зашагали к лагерному забору. Медленно, потому что тропинка была узкая, трава цеплялась за мамино платье и за Толькины брюки. К тому же мама не торопилась, Толик тем более.
— Я пирожков тебе привезла. — Мама качнула авоськой с промасленным свертком.
— Ага… спасибо.
— Вас хорошо кормят?
— Нормально… Только часто вермишель дают, лучше бы картошки побольше…
— А с ребятами как? Подружился?
— Ма-а, — сказал Толик. — Значит, дома все в порядке?
— Что? Дома?.. Дома-то все в порядке, Толик… — Мама взяла его за плечо, и он остановился, проколотый тревогой, как ледяной иглой. Сжался. Не знал еще, что за беда, но приготовился принять ее, как брошенную на плечи тяжесть. — Печальная весть, Толик. Арсений Викторович. Вчера похоронили.
Вот так… Вот какие волчьи ямы роет людям судьба. Это не ловушка Олега Наклонова. Ответную хитрость здесь не придумаешь. Ничем не поможешь, ничего не сделаешь. Ни-че-го.
— А почему он умер? — спросил Толик насупленно. — Из-за бронхита?
— Видимо, разрыв сердца. Ночью. Утром соседка зашла, а он лежит, словно спит.
— Но ведь… — начал Толик, думая сказать, что на сердце Курганов никогда не жаловался. И замолчал, разом осознав бесполезность слов. Ничего не изменишь, сколько ни говори. Бессмысленно все. Пусто… Эта пустота начала расти — с такой стремительностью, что в ней уже недоставало воздуха, и пришлось хватануть его остатки широко раскрывшимся ртом.
— Толик… Ты не плачь, не надо.
Что? Он не думает плакать. Только непонятно… Так не бывает! Если закрыть глаза, без всякого усилия можно представить и лицо, и голос, и руки Курганова. Как он касается ладонью Толькиных волос. Вот будто прямо сейчас. А на самом деле этого нет. Совсем нет. Ничего… Пустота…
И Толик понял, что в эту пустоту уходит от него не один Курганов. Уходит все, что было с ним, — паруса, острова… И люди, которые шли под парусами к этим островам. Рассыпается, исчезает синий мир дальних морей и суровых судеб…
Неужели насовсем?
— Мама, но книжку-то его напечатают? Он успел отвезти ее?.. Мама…
— Не знаю, напечатают ли… Ее не приняли.
— Откуда ты знаешь?
— От Арсения Викторовича и знаю. Из Среднекамска мы ехали в одном вагоне… Будто нарочно судьба так устроила, чтобы он успел рассказать…
— А что он рассказал?
— Сначала ему повезло. Обычно рукописи лежат в издательстве подолгу: пока их прочитают, пока ответят автору… А тут у них что-то с планом случилось, нужно было срочно вставить в него какую-нибудь повесть. Вот один редактор и взялся прочитать за двое суток: вдруг, мол, откроется неизвестный талант…
— Ну а разве не талант?!
— Видишь ли… Арсению Викторовичу не сказали, что повесть плохо написана. Сказали, что не о том…
— О чем «не о том»?
— Сказали: «Вы все вывертываете наизнанку. Знаменитого Резанова превратили в отрицательного героя. Вместо того чтобы писать о героизме русских моряков, копаетесь в нетипичных случайностях, выискиваете мелкие недостатки и нацеливаете на них читателя…» Это, мол, очернительство действительности.
Что-то знакомое почудилось Толику в таких словах.
— Так про Зощенко говорили, да? Похоже…
Мама удивилась:
— А ты откуда про это знаешь?
— Сама же зимой объясняла.
— А, верно… Не знаю, похоже здесь или нет. Но вот так получилось…
— Но он же написал про то, что было! Все правильно! И про подвиги у него есть!
— Толик, — осторожно сказала мама. — Не я же вернула Арсению Викторовичу рукопись.
Толик обмяк. Проговорил тихо:
— Значит, он расстроился. И от этого — сердце…
— Не знаю… В вагоне он не казался очень расстроенным. Скорее сердитый был. И решительный. Говорил, что в Среднекамском издательстве сидят невежды и он поедет в Ленинград. Отдаст рукопись какому-то профессору для отзыва. Только, говорит, надо перепечатать заново, а то единственный экземпляр, да и тот из-под копирки… Я дала ему новый номер телефона в нашем машбюро, у нас его сменили недавно… А через день соседка и позвонила по этому номеру, нашла его в блокноте на столе. Больше-то некому было звонить…
«Почему ты мне сразу не сообщила?» — хотел спросить Толик и опять почувствовал бесполезность слов.
Мама что-то говорила: может быть, как раз объясняла, почему не приехала к Толику сразу. Он не слышал, на уши давил тяжкий гул «Студебекеров» — они вереницей шли за березами. Лишь тут сообразил Толик, что он и мама идут не к лагерю, а в другую сторону и оказались уже рядом с трактом.
— Куда это ты? Пойдем в лагерь, мама. Надо кладовщицу разыскать, а то уедет в город, выходной ведь…
— Зачем тебе кладовщица?
— Чемодан-то мой на складе. В палате не разрешают держать.
— Постой… Ты что, собрался уезжать?
— А… как еще? — Толик смотрел недоуменно. Неужели можно ему оставаться в лагере, когда так все поломалось, перевернулось? Это было бы… ну, все равно, словно он предал Арсения Викторовича.
Мама не стала уговаривать. Только сказала растерянно:
— А я тебе ножик привезла складной. Помнишь, ты просил купить? Думала, здесь пригодится…
Толик взял ножик на ладонь — тяжелый, с никелированной рукояткой, похожий на рыбку.
— Спасибо. Он везде пригодится… Мама, тебе надо зайти к Геннадию Павловичу, заявление написать, что забираешь меня.
— И тебе не жаль уезжать?
Толику на минуту стало жаль. Война с Наклоновым и вообще все плохое показалось сейчас неважным. А хорошее вспомнилось. Но он решительно помотал головой. И вдруг спохватился:
— Я только одно дело не успел… Но это недолго.
Малыша Вовку он разыскал сразу. Тот сидел на лавочке у дачи третьего отряда. Разговаривал с худым веселым человеком. Они оба смеялись. Левой рукой мужчина обнимал Вовку за острые загорелые плечи. Правый рукав был засунут в карман пиджака.
С полминуты стоял Толик в трех шагах. Наконец позвал:
— Вов… Можно тебя на минутку?
Мужчина отпустил Вовку. Тот нехотя и удивленно подошел.
— Ты на меня не злись, — тихо попросил Толик. — Ладно?
Вовка непонимающе молчал.
— Ну… за то, что я тогда… тебя… Я не нарочно, — выдавил Толик.
Вовка замигал и вдруг улыбнулся:
— Да ладно… Я уж забыл.
Толик проговорил торопливо:
— Я сейчас уеду. Может, мы никогда и не встретимся больше, а ты будешь про меня думать, что я… такой вот…
— Не, я не буду…
Толик вложил ему в ладонь ножик, мамин подарок. И побежал к калитке.
Часы должны идти!
Еще с улицы, сквозь окно, Толик увидел, что в комнате Курганова кто-то есть. Двери оказались не заперты. Толик вошел робко, но не постучавшись. Стучать в дверь дома, где не стало хозяина, было как-то… нет, не страшно, но неловко, будто шуметь во время похорон.
Комната была залита солнцем. Но свет казался неуютным, жестким — наверно, потому, что не было на окнах привычных марлевых занавесок. Кровать стояла голая, даже без матраца. Голыми были и книжные полки, со стены исчезла карта. Лишь портрет Крузенштерна, забытый всеми, висел над камином.
У камина возились с большим чемоданом женщина и мужчина. Женщина была крупная, с большой светлой прической и пухлыми локтями, которые нетерпеливо двигались. Мужчина — невысокий, лысоватый, в потертом кителе железнодорожника с новыми серебряными погонами.
— Здравствуйте, — сказал Толик тихонько.
Они, кажется, не расслышали… Но нет, женщина оглянулась, а мужчина поднял голову. Они посмотрели на Толика без удивления, и женщина ответила:
— Здравствуй.
А мужчина кивнул.
Сейчас спросят: «Ты зачем пришел, мальчик?»
А зачем он пришел? Толик и себе-то не мог объяснить, почему, едва приехав из лагеря, поспешил сюда. Даже маме ничего не сказал, сразу заторопился. Кого хотел увидеть, что узнать? Ведь Арсения Викторовича все равно уже нет…
— Тебе что, мальчик? — спросила женщина. У нее было круглое лицо — усталое и помятое. Это и понятно: горе никому красоты не прибавляет. В глазах ее угадывалось еле уловимое сходство с Кургановым, и Толик понял, что это его дочь, Елена Арсеньевна.
А мужчина, видимо, ее муж.
Он тоже вопросительно смотрел на Толика.
А что мог Толик объяснить? Колючие крошки уже заскребли горло. И, глядя на Крузенштерна, он шепотом произнес:
— Можно, я возьму портрет? Вам он, наверно, не нужен…
Дочь Курганова и ее муж не ответили. Наверно, не поняли. И Толик, насупившись, объяснил:
— Это я подарил Арсению Викторовичу на день рожденья…
Елена Арсеньевна встряхнулась:
— Ох… ты проходи, мальчик… Ты что, был знаком с Арсением Викторовичем?
Толик кивнул. Сделал шаг от порога, не спуская глаз с портрета. Муж Елены Арсеньевны торопливо поднялся на цыпочки, отколупнул от стены кнопки, подал портрет Толику. У мужчины были светлые, как голубоватое стекло, глаза под выгоревшими бровями. Он смотрел с непонятной виноватостью.
— Вот… Давай свернем в трубку. А потом в газету. Лена, есть у нас газеты?
— Я все бумаги сожгла.
— Ничего, я так донесу, — прошептал Толик.
Ему вдруг захотелось, чтобы Елена Арсеньевна или этот мужчина спросили: откуда Толик знает Арсения Викторовича, часто ли они встречались, о чем говорили?.. Может, он даже не сдержался бы и заплакал (и растаяли бы в горле сухие комки). Но Елена Арсеньевна опять повернулась к чемодану, а муж подошел к ней. Что-то сказал на ухо. Она двинула плечом…
Ну, вот и все. Надо было уходить. И Толик, прощаясь, еще раз обвел глазами комнату. Зря. Не надо было смотреть на эту сиротскую пустоту, высвеченную беспощадным солнцем. Надо было запомнить комнату прежней — где все на месте и нет жутковатой, непривычной приглушенности.
Да, вот в чем дело! Запустение — не потому, что исчезли многие вещи. А потому, что молчит хронометр.
Глаза Толика метнулись по углам и полкам, по подоконникам. И у левого окошка, на табурете, он увидел знакомый ящик с латунными ручками.
Толик шагнул к хронометру. Секундная стрелка не двигалась — как в то февральское утро, когда он опоздал…
Толик опустился перед табуретом на колени. Открыл ящик. Глотком загнал поглубже слезы и сказал тихо, но решительно:
— Так нельзя.
— Что? — откликнулся муж Елены Арсеньевны.
— Это морской хронометр. Простые часы останавливают, если человек умер, а морские нельзя никогда.
— Но мы и не останавливали, — мягко возразил железнодорожник. — Они, видимо, сами…
Да, конечно. На указателе завода стрелка показывала сорок восемь часов. Как в тот раз… Арсения Викторовича не было уже больше суток, а хронометр все стучал, стучал. Пока полностью не раскрутилась пружина.
— До часов ли тут было… — сказала Елена Арсеньевна.
Муж ее негромко объяснил:
— Я хотел завести, да не знаю как… Вертел, скважину искал, а она закрыта… Крутил, щелкал — стоят.
— Зря щелкали, — сумрачно ответил Толик. Он вспомнил разговор с Арсением Викторовичем. Перед лагерем. Когда все-таки признался, что сам однажды пустил хронометр.
Арсений Викторович не рассердился. Только покачал головой и с полминуты молча смотрел на Толика. Затем сказал:
— Я же говорил: ты везучий человек. Рука у тебя легкая… Ведь цепь-то могла слететь.
Толик не понял.
— Когда пружина расслаблена полностью, а на валике еще остался виток цепи, он может соскочить от толчка, потому что не натянут. Начинаешь заводить — и все запутывается. Тогда уж без генеральной починки не обойтись.
— Значит, я все-таки аккуратно нес хронометр, хотя и быстро, — улыбнулся Толик. — И я же потом вынимал механизм-то. Видел, что цепочка на месте…
А сейчас?
Толик решительно отвинтил стекло. Уже без страха, не то что в прошлый раз, взял механизм в левую ладонь… Слава Богу, серебристая цепочка была на валике. Лишь чуть съехала, оставив на латуни темный пунктирный след. Толик сжал зубы и точным нажимом ногтя подвинул ее на место. Затем повернул ключ на один оборот — пока лишь для того, чтобы цепь натянулась…
Толкнул балансир.
«Динь-так, динь-так» — проснулся механизм, и Толик ощутил короткий толчок радости. Словно он возвратил капельку жизни не только хронометру, но и его хозяину.
«Динь-так, динь-так…»
Когда секундная стрелка встала на числе 60, он придержал балансир. Спросил, не оглядываясь:
— Сейчас сколько времени?
— Скоро два…
Это хорошо, это удачно… Хотя странно: неужели только середина дня? Казалось, несколько суток прошло, как уехали из лагеря… Они с мамой шли по тракту, голосовали попутным грузовикам. Наконец один остановился. В кузове были пустые ящики, они все время наезжали на Толика и маму, потому что сильно трясло. Он отпихивал ящики ногами… Ехали, казалось, долго-долго… Потом очень долго шли по городу к дому… Султан запрыгал от радости вокруг Толика, а он потрепал его по ушам и сказал: «Да подожди ты, глупый…»
— Скоро два, — ответил Толику муж Елены Арсеньевны.
— Мне надо точно, — резковато сказал Толик.
— Без семи минут.
Толик подошел к репродуктору, щелкнул по краю.
И пробилась в заглохшую комнату неожиданная музыка. Беззаботная такая, из фильма «Первая перчатка». Елена Арсеньевна подняла от чемодана голову.
— Это ненадолго, — сказал Толик. — Это надо.
Она пожала плечами. Муж ее в углу у двери укладывал в обширную авоську свертки. Он глянул на Толика быстро и, кажется, с удивлением. Но тут же опять занялся авоськой.
Толик ждал. Минуты еле ползли.
Музыка была сама по себе, а молчание — само по себе. Это молчание давило. Чтобы разбить его, Толик спросил:
— А рукопись Арсения Викторовича теперь у вас?
Дочь Курганова по-прежнему колдовала над чемоданом. Пухлые локти ее на миг остановились — и опять… Но через несколько секунд Елена Арсеньевна спросила нехотя:
— Какая рукопись?
— Повесть, которую он написал. «Острова в океане». Она не потерялась? — Толик спросил это уже с тревогой.
Муж Елены Арсеньевны распрямился и смотрел на нее из своего угла. Она ответила, не разгибаясь:
— Впервые слышу.
— Арсений Викторович ее столько лет писал!
Елена Арсеньевна сказала со сдержанной досадой — видимо, прежде всего не чужому мальчишке, а мужу:
— Отец всю жизнь что-то писал. И ничего, кроме неприятностей, от этого не было… Здесь у него всякие бумаги хранились, но старые, в беспорядке. Обрывки разные и письма. Я сожгла. А рукопись… не знаю.
«Надо же ее найти!» — хотел сказать Толик. Но не посмел. Ощутил натянутыми нервами недовольство, раздражение женщины. Какое-то внутреннее сопротивление разговору. Почему? Не успел задуматься, из репродуктора донеслось:
— Товарищи, проверьте часы…
На этот раз Толику не представились солдаты в шеренгах и шагающий офицер. Сухое «тик-так» было просто щелчками в пустоте. Но пустил хронометр Толик точно. Крутнул при третьем сигнале ящик, увидел, как шевельнулась стрелка, и распрямился.
И заметил, что муж Елены Арсеньевны стоит рядом. Наклонившись, смотрит на ожившие часы. Он был невысокий, и серебряный погон оказался прямо у лица Толика. И на погоне, повыше капитанских звездочек, Толик разглядел плоский латунный паровозик. Аккуратный такой, каждое колесико видно.
…А в хронометре колесики — динь-так, динь-так…
Глядя на паровозик, Толик сказал:
— Когда повезете хронометр, не снимайте со стопора, качки в поезде не бывает… А заводить надо каждое утро в восемь часов.
— Не получится, наверно, каждое утро, — сказал муж Елены Арсеньевны. — Я на транспорте работаю, все время в поездках. Лена… Она тоже занятой человек.
— Но иначе нельзя! — Толик требовательно вскинул глаза. — Ход собьется. А если хронометр совсем остановится, может упасть цепь. Тогда совсем…
Железнодорожник смотрел пристально и непонятно. Толик отвел глаза. Стал глядеть на циферблат… «Динь-так, динь-так» — стрелка обежала полкруга.
Толик прошептал:
— Здесь пружина ослаблена. Я мог бы подтянуть, я знаю как… Но тогда надо снова ход регулировать…
Муж Елены Сергеевны спросил негромко:
— Тебя зовут-то как?
— Толик… Анатолий.
— Вы что, друзья были с Арсением Викторовичем?
«Да!» — хотел резко и гордо ответить Толик. Но сумел лишь кивнуть. Еле-еле… И бывает же так не вовремя — упала на стекло футляра капля, растеклась прозрачной пленкой.
— Вот ты и заводи часы каждое утро, — услышал он. Вскинул лицо — так, что брызги с ресниц.
Невысокий человек в потертом кителе сказал отчетливо и громко, словно уже не одному Толику:
— У нас дорога дальняя. Мы хронометр целым не довезем. А ты все про него знаешь: как заводить, как беречь. Вот и береги. Это твое наследство, Толик.
До той минуты Толик не думал, что хронометр может стать его. Просто в голову не приходило. Но сейчас он не удивился. Решение было самым правильным. Справедливым. Наверно, и сам Арсений Викторович решил бы так же.
…Портрет Крузенштерна Толик свернул вчетверо и засунул под рубашку. А хронометр до самого дома нес, держа футляр перед грудью. Нес, как полную кастрюлю, когда нельзя выплеснуть ни капли. Еле слышное «динь-так» доносилось из-за толстого стекла.
Небольшой, похожий на Вовку из третьего отряда мальчик доверчиво подошел сбоку. Глянул сквозь стекло. Удивился:
— Ой… Я думал, там кто-то живой, как в аквариуме…
— Он и так живой, — строго сказал Толик.
Мальчик не обидел хронометр недоверием. Понимающе кивнул и несколько шагов шел рядом, поглядывая на удивительные часы. Потом убежал, стуча босыми пятками по тротуару.
Прощание
Толик не пошел на кладбище. Не потому, что оно было далеко за городом, и не потому, что боялся не найти могилу Курганова. Мог бы с мамой сходить. Мог бы сам расспросить и отыскать. Но душа его сопротивлялась мысли о смерти. Он помнил Арсения Викторовича живым и не хотел представлять, что теперь он, неподвижный, закрытый глухой деревянной крышкой, лежит под глиняной толщей.
Все равно то, что зарыли в землю, было уже не Арсением Викторовичем. А настоящий Курганов снова в памяти Толика шелестел исчерканными листами и читал свою повесть хрипловатым от смущения голосом. И трещали в камине дрова. И стучал хронометр…
Он и сейчас стучал размеренно и неутомимо, словно доказывая, что смерти нет, пока его механизм работает, как сердце.
Но все-таки прогнать мысль, что Арсений Викторович умер, было невозможно. И порой подкатывала такая печаль, словно Толик остался один на свете и ничего хорошего никогда уже не увидит. Он пугался этой печали, встряхивался. Что это такое, в конце концов! Не все же потеряно в жизни. Вот он, Толик Нечаев, живой-здоровый, солнце светит, мама рядом, Назарьян и Юрка Сотин забегают каждый день, зовут купаться. А главное — то, что есть мечта, радость для будущей жизни: Тайный Океанский Лазутчик Имени Крузенштерна.
Стоило вспомнить о приборе по имени «ТОЛИК», и тоска отступала. Но не совсем. Такое настроение, когда особой горечи нет, но не хочется ни смеяться, ни играть, бывало у Толика подолгу. И однажды вечером взяла мама Толика за плечи и усадила с собой рядом на кровати. Тихо спросила:
— Все печалишься об Арсении Викторовиче?
— Нет… — сказал Толик.
— Но я же вижу.
— Нет, — шепотом повторил Толик. — Я не только о нем. Иногда я про него и не думаю, а все равно как-то… Ну, я не знаю.
Мама погладила его по голове и придвинула к себе поближе. Словно защитить хотела от неведомого.
— Ма-а… я вот еще про что часто думаю. Неужели его повесть совсем никогда не напечатают?
Мама вздохнула:
— Никто даже не знает, где рукопись…
— А может, он ее спрятал?
— Где? И зачем?..
«…А если опять сжег? — подумал Толик. — Нет! Он же поклялся…»
— А если она в издательстве осталась? У того редактора?
— Едва ли. Если рукопись не приняли, какой смысл держать ее в редакции? По-моему, он вез ее с собой. Недаром же просил перепечатать.
— Значит, никакой надежды…
— Может быть, и есть надежда. Но слабая… Чтобы добиваться книжки, надо рукопись искать, потом хлопотать, ходить по редакторам… Мы-то что здесь можем сделать? У нас никаких прав. Этим должны заниматься родственники. Дочь его…
Толик вспомнил Елену Арсеньевну и понял, что она искать и хлопотать не станет.
— Она будто боится чего-то…
— Это немудрено… У отца было столько неприятностей. Ты ведь, наверно, догадываешься.
Толик даже не догадывался, а просто-напросто знал. Кое-что сам сообразил, кое-что проскользнуло в словах Курганова, да и в маминых разговорах еще раньше были намеки. С Кургановым случилось то же, что, например, с мужем Эльзы Георгиевны или с отцом Валерки Шумилова — Толькиного соседа по прежней квартире. Кто-то шепнул кому-то, что человек ведет неправильные разговоры, а может, и просто вредитель. Перед войной время было суровое, всюду чудились вредители. И оказался Курганов на Севере вовсе не по своей воле и ни в какой не в экспедиции. Ему повезло — не то что отцу Валерки или мужу Эльзы Георгиевны: наверно, в конце концов разобрались, что никакой Курганов не враг народа. Выпустили. Но след-то за человеком все равно тянется, слухи всякие… Понятно, что дочь боялась: не случилось бы чего-нибудь опять.
— Ну а сейчас-то чего бояться? — хмуро спросил Толик.
— Мало ли… Я думаю, она могла рукопись просто-напросто сжечь. Вместе с другими бумагами Арсения Викторовича.
— Зачем?
— Может быть, подумала: вдруг там что-нибудь не то написано? Кто-нибудь прочитает, будут и у нее, у дочери Курганова, неприятности!
— У него все хорошо написано, — упрямо сказал Толик.
— Это кому как покажется… Видишь, и редактор ему говорил: «Не на том внимание заостряете…»
— Потому что дурак он, редактор, — сумрачно подвел итог Толик. И приготовился услышать, что о взрослых незнакомых людях судить он не имеет права. Но мама только заметила:
— Не обязательно дурак. Скорее просто хочет жить спокойно… Как и дочка Арсения Викторовича.
— Но она же родная дочь!.. Отец столько над повестью работал!
— Знаешь, Толик, — сказала мама задумчиво, — я подозреваю, что дочь и не догадывалась о работе Арсения Викторовича. Или не принимала ее всерьез. Скорее всего, посмотрела мельком рукопись и решила: ненужная писанина какая-то, ну ее в печку от греха подальше.
«Наверно, так и было», — понял Толик. И вырвалось у него горько и для себя самого неожиданно:
— Значит, зря жил человек.
— Ну что ты, — осторожно сказала мама и опять придвинула Толика поближе. — Ну, почему же зря? Он много работал. Столько хорошего сделал в жизни…
— А главное дело все равно пропало.
— Нет… — Мама подумала и заговорила тихо, но решительно: — Не пропало и главное. Ты же прочитал его повесть. Это тебе в жизни пригодится. А значит, и другим людям, если будет им от твоей жизни польза. Конечно, жаль, что книгу Арсения Викторовича не напечатали, но след она все же оставила… А может быть, ты вырастешь и сам напишешь повесть про эту экспедицию, а? И посвятишь ее памяти Арсения Викторовича Курганова! А в предисловии расскажешь, что это был за человек. Вот и не забудется его имя.
Толику не хотелось спорить. Но он знал, что писателем не станет. Потому что он уже выбрал дело на всю жизнь… Но вообще-то мама правильно говорит. Если бы не Курганов, не додумался бы Толик до прибора — разведчика подводных тайн. Но он додумался и обязательно построит его. Тайный Океанский Лазутчик Имени… Имени Курганова, вот что! Крузенштерн и так знаменитый. А имя Курганова для морского аппарата — в самый раз. Когда конструктора Нечаева будут спрашивать, откуда оно, это имя, он расскажет про Арсения Викторовича. И тогда в самом деле получится, что все было не зря! Разве не так?
«Динь-так, динь-так, динь-так» — размеренно говорил хронометр.
И все же Толика точила совесть, что он никак не попрощался с Арсением Викторовичем. Он по-прежнему не хотел ехать на кладбище, но чувствовал: надо что-то сделать, чтобы легче стало на душе. И чтобы Арсений Викторович, когда Толик будет представлять его живым, на него не обижался.
С этой мыслью Толик проснулся рано утром двадцатого августа. В шестом часу. Он пытался вспомнить недавний сон: будто повесть Курганова напечатали и тот принес книжку в подарок Толику — веселый, молодой (каким Толик наяву и не видел его) и в старинном зеленом мундире. Быстро пожал Толькину руку, растрепал, смеясь, его волосы. «Маме привет передавай. А мне пора…» И как-то получилось, что они уже не в комнате, а на крыльце. Подошел грузовик с открытым задним бортом, Курганов легко прыгнул в кузов, и оказалось, что это не кузов, а корма парусного корабля, который отодвигается, уходит в голубовато-серый туман.
— Арсений Викторович, куда вы?! — закричал Толик. — Мама скоро придет, подождите!
— Мне пора!
— Куда вы?!
— На остров! Меня ждут все наши! Они сейчас все там: и Крузенштерн, и Головачев, и Резанов! И прадедушка Иван Курганов! Мы теперь больше не ссоримся…
— А вы еще приплывете?
Но туман укрыл корабль и Курганова, а из голубых клубов на траву прыгнул Шурка Ревский.
— Тюбетейку мою не видел? Опять улетела, такая неприятность…
…Но все это вспоминалось Толику слабее и слабее, сон уплывал, оставляя ощущение ласковой грусти.
Мама спала, отвернувшись к стене и укутавшись, видны были только завитки волос на затылке. На них искрился ранний утренний лучик. Толик встал, прихватил со стула одежду и на цыпочках вышел из комнаты. На лестнице натянул штаны и майку и босиком выскочил на крыльцо.
Солнце только что встало и глядело из-за ближнего забора, будто веселый глаз в растопыренных золотых ресницах. Утренняя зябкость ухватила Толика в колючие, с мурашками, ладони. Но он не стал ежиться от холода и щуриться на веселое солнце тоже не стал. Настроение у Толика было сразу и задумчивое, и решительное. Он вышел со двора на пустую улицу, прошагал до перекрестка и там на мокрой искрящейся лужайке нарвал мелких городских ромашек и пунцового клевера. Перевязал маленький букет травяным жгутиком. Сунул цветы под майку и побежал. Через двадцать минут он был на Ямской.
Прохожих не встречалось, некого было стесняться. И Толик в этой утренней солнечной пустоте подошел к дому номер четырнадцать, к тому краю, где смотрели на улицу два окна бывшей комнаты Курганова. В окнах отражалась улица, и что там сейчас за стеклами, не было видно. Да Толик и не стал заглядывать. Он быстро осмотрелся еще раз и встал коленями в траву у кирпичного фундамента. Трава уже высохла от росы. Из нее прыгнул кузнечик и затрещал где-то в стороне. Толик пошарил по фундаменту глазами и почти сразу нашел подходящее место — выемку от выпавшего кирпича.
Тогда Толик медленно вынул букетик, расправил лепестки ромашек и положил цветы в углубление.
Вот так он и попрощался с Арсением Викторовичем. Но скорее даже не с ним, а с частью собственной жизни. С теми вечерами, когда под стук хронометра Курганов читал свою рукопись. Таких вечеров в жизни Толика выпало всего два, но теперь казалось, что было их гораздо больше. Он прощался с синей картой на стене, с рисунком, где Нептун встречает на экваторе русских моряков; с разговорами о дальних островах.
Толик встал. Погладил кирпичную кладку. Тряхнул головой и пошел не оглядываясь…
— Где это ты гуляешь ни свет ни заря? — встретила его мама.
В первую секунду решил Толик соврать, что бегал на двор по самому обычному делу. Но тут же понял: мама ждет его давно. Она уже оделась, причесалась, заправила постели — свою и его. Он засопел, запереступал пыльными ногами, затеребил на животе майку. И вдруг сказал, глядя в пол:
— Ма-а… я прощался.
Странно, что мама почти не удивилась. Спросила негромко:
— С кем, Толик?
Присела на табурет у двери, взяла Толика за локти. Ждала.
— Ну… — сказал он. — Я на Ямскую ходил, где Арсений Викторович… — И тут у него вырвалось то, что чувствовал: — Ма-а… Как-то странно все кажется. Будто скоро уеду насовсем отсюда…
Мама вздрогнула. Потом пальцем приподняла его подбородок.
— Ты уже знаешь?
— Что? — удивился и немного испугался Толик.
— Что мы уедем.
— Мы? Я… не знаю! Куда?
— Уедем, — сказала мама. Притянула Толика, прижалась к его плечу теплой щекой. — Там нам всем будет лучше… Варя наша выходит замуж, мы поедем к ней…
Толик с полминуты молчал, переваривая новости. Он чувствовал, что шумно удивляться не стоит, не к месту это. И сказал наконец тихонько:
— Ай да Варюха. Послушалась меня, значит…
Вот что он узнал. Варя давно дружила со студентом Юрой, они на одном курсе. И наконец решили пожениться. Когда Толик был в лагере, мама не просто так ездила в Среднекамск, а чтобы с этим Юрой познакомиться и с его отцом. И очень Юра ей понравился…
— Ну, Варюха наша плохого не выберет, — вставил Толик.
— Да… Варя с Юрой после института останутся работать в Среднекамске, это уже решено, а жить будут в Юрином доме. То есть в доме его родителей. У них свой, большой. И нас туда очень зовут.
Толик беспокойно шевельнулся. Он был не малый ребенок и за свои годы успел наслушаться житейских историй. И подумал, что Юра, наверно, и в самом деле неплохой, но как его родители уживутся с мамой и с ним, с Толиком? Сперва-то зовут, а потом как не сойдутся характерами… Всякое ведь бывает, скажут: въехали тут не на свою жилплощадь…
Мама опять взяла Толика за подбородок, улыбнулась:
— У тебя, как всегда, мысли на носу напечатаны. Ты, наверно, думаешь, что если у человека свой дом, то он обязательно какой-нибудь толстый хозяин, с коровой и огородом… А у них дом еще от дедушки, он был известным врачом. И Юрин папа врач. Хирург Гаймуратов, о нем даже в газетах писали.
— А они что, нерусские?
— Н-не знаю… Почему ты решил?
— Ну, фамилия…
— Может быть, кто-то из дедушек-бабушек был татарин или башкир. По Юре и по отцу незаметно, отец на Чехова похож… А, собственно, какая разница?
— Да никакой, — вздохнул Толик. — Просто вспомнил. — Он вспомнил Рафика Габдурахманова, синеглазого робингуда, веселого художника. И грусть по отряду опять, несмотря ни на что, царапнула его. Но он прогнал эту грусть, только подумал: хорошо, если бы Юра оказался похожим на Рафика…
— Что ты вспомнил? — спросила мама.
— Да так… А мать у Юры кто?
— Мамы у него нет…
«Вот оно что», — подумал Толик и высказал еще одно опасение:
— А если они это… начнут из тебя домохозяйку делать? Или у Варьки ребенок родится, а тебя нянчиться заставят…
Мама засмеялась:
— Разве ты меня дашь в обиду?.. И домохозяйкой я не сделаюсь, я уже узнавала о работе, там машинистки везде нужны.
— Все без меня решили, — ворчливо сказал Толик.
Мама ответила серьезно:
— Ничего пока не решили. Давай думать вместе… А Среднекамск — город хороший, в пять раз больше нашего.
— Подумаешь…
— Река громадная, пароходы…
— Да?!
— А ты не знал? Ты же ездил…
— Я забыл, — смутился Толик. — Я зимой ездил, подо льдом реку не видно…
— А у Андрея Владиславовича, у Юриного папы, такая библиотека! Весь дом в книгах. И Жюль Верн есть…
Толик вздохнул:
— Ладно. Считается, что я тоже решил ехать. Недаром я чувствовал… Ой!
— Что?
— А Султан?
Султан, услыхав про себя, выбрался из-под стола, замахал хвостом. Толик обнял пса за шею.
— Как мы его оставим?
— Да никак, — сказала мама. — Куда же мы без него…
Черная речка
Часть вещей решили оставить пока на хранение Эльзе Георгиевне, кое-что из мебели раздали соседям с первого этажа. За громоздким имуществом потом приедут Варя и Юра. Мама же и Толик должны спешить: скоро сентябрь, Толика надо в школу записать…
— Поедем налегке, — сказала мама.
Сказать-то легко.
Ужас как обрастает вещами человек!
Прошлой осенью, когда переезжали в эту комнату, Толик устроил генеральную чистку. А теперь опять вон сколько добра накопилось. И для этого добра мама дала всего-навсего маленький чемодан, с которым он ездил в лагерь.
— Как я сюда все запихаю?
— Все и не надо, возьми только самое необходимое. Всякого барахла в Среднекамске насобираешь снова.
Но он и берет лишь самое необходимое.
Кольцевые подшипники для самоката отдал Назарьяну, незаконченную подводную лодку из соснового полена — Юрке Сотину. Раздал и многое другое: мотки цветной проволоки, всякие инструменты и наковальню из куска рельса, старую велосипедную динамку, руль от «эмки», самодельный проекционный фонарь из ящика от посылки… Даже снарядную гильзу, которую зимой у Васьки Шумова выменял на трубку от противогаза, отдал прежнему хозяину просто так.
Но заслуженную фляжку не оставишь! И конструктор, который мама купила два года назад на толкучке (старый, еще довоенный, без многих деталей, но все равно замечательный)! И фонарик, и коробку с диафильмами, и магнит от разобранного репродуктора… А еще надо краски положить и альбом для рисования, в нем больше половины листов чистые… А что такое в него засунуто? Ой, это же сложенный вчетверо портрет Крузенштерна!
Толик присел на пол у чемодана, развернул портрет на коленях, задумался. Но долго сидеть было некогда. Он опять сложил портрет и заметил, что из альбома торчит угол фотоснимка.
Это была карточка, которую Шурка дал Толику через день после концерта. Накануне похода.
Вот они стоят, «красные робингуды», в то время, когда все еще было хорошо.
Кажется, это было давным-давно… И лучше бы совсем не было! Толик взялся за края снимка, чтобы разодрать его пополам, и еще пополам, и потом на мелкие кусочки. На клочки все, что связано с робингудами!
Но пальцы остановились, не порвали карточку. Потому что понял Толик: он хочет забыть не одних робингудов, но и свою трусость в самолете. А это была бы уже новая трусость. Нельзя забывать то, в чем виноват, нечестно это. Забудешь, а потом где-нибудь опять сдашься страху…
А еще стало жаль того солнечного дня, когда читал Толик с расшатанной дощатой сцены свои стихи, а потом стоял с ребятами вот так, в обнимку, и радовался своей хорошей жизни и друзьям. Где-то в самой глубине души проснулась догадка, что через годы он будет смотреть на этот снимок уже иначе: без большой обиды и, может быть, с грустной улыбкой…
Да и сейчас, по правде говоря, особой обиды не было. Если подумать всерьез, разве робингуды враги? Что они плохого Толику сделали? Мишка Гельман, например? Или Рафик, или Люська? А Витя? Ну принес тогда порванный герб да сломанный меч, так ведь не сам же хотел этого, поручили.
А Шурка, тот вообще… Вот о ком всегда будет жалеть Толик. Грустно, что не получилась у них дружба. Но все равно хорошо, что Шурка есть на свете…
Но Олегу и Семену Толик никогда ничего не простит… Хотя наплевать на Семена, он тюфяк и делает все, что велит Наклонов. А Олег — тот и в самом деле враг. Лагерные дни и «волчью яму» Толик не забудет.
Одно плохо: уедет Толик и не скажет Олегу Наклонову последнего решительного слова.
Мама попросила:
— Толик, принеси воды. Хоть полведра, надо чайник вскипятить.
Полведра — это же цыплячья доза. Через час опять бежать за два квартала на колонку… Толик налил ведро до верха и поволок перед собой, вцепившись в тонкую дужку двумя руками.
…Ух и помотали ему руки эти ведра, пока он жил здесь, на Запольной. На пальцах от железной дужки — затвердевшие мозоли. А из плечевых суставов, наверно, все жилы вытянуты. Может, в Среднекамске колонка поближе от дома? А вдруг там прямо в доме водопровод есть? Вот красота-то была бы!..
Ноги стукались о ведро, вода плескалась на штанины, они противно мокли и делались жесткими. Руки вот-вот, казалось, отвалятся. Толик поставил ведро, выпрямился и тихонько застонал от облегчения.
И увидел Шурку Ревского.
Тот шел по другой стороне улицы, задумчиво балансировал на крайней доске тротуара и Толика не замечал… Знакомый такой Шурка в своей вечной тюбетейке, дрожащей на кудряшках…
И Толик сказал:
— Шурик…
Тот остановился, крутнулся на пятке, взмахнув руками. Прыгнул с тротуара и зашагал к Толику через пыльную дорогу.
— Разве вы уже приехали? — неловко спросил Толик.
Шурка смотрел Толику в лицо своими серьезными, широко сидящими глазами. Кивнул:
— Конечно, приехали, раз я здесь.
— А что ты тут делаешь? На нашей улице…
Мелькнула мысль: уж не его ли искал Шурка? Но робингуд Ревский спокойно объяснил:
— Я записку относил папиной знакомой, она здесь живет.
— А я уезжаю… Завтра днем, в Среднекамск. Насовсем.
Шурка подумал. Сказал с прежней сдержанностью:
— Ты что-то все время уезжаешь. То из лагеря, то из города.
— Из лагеря, потому что так получилось… У меня, Шурик, один знакомый умер. Очень хороший…
— Да? — быстро сказал Шурка и опустил глаза.
— Да, — сказал Толик. И стал смотреть на свое отражение в ведре. Лицо в темном круге воды колебалось и морщилось, словно тот отраженный Толик собирался заплакать.
— А мы думали… — начал Шурка.
— Что? — вскинул голову Толик.
— Что ты испугался ямы. — Шурик опять глянул ему в лицо.
— Я?! — взвинтился Толик. — Да я же… Да мне наплевать тогда было на яму и на всех робингудов!
Шурка сказал виновато:
— Мы же не знали, что у тебя такая причина.
— «Не знали…» — хмыкнул Толик. И хотел сказать, что ему совершенно все равно, что думают про него Наклонов, Семен и прочие подлые заговорщики. Нужны они ему, как колючка в пятке… Но вдруг он сообразил: — Шурка… А кто это «мы»? Олег-то как догадался, что я знаю про яму?
— Я рассказал. — Шурка задергал на матроске галстучек, слегка побледнел, но глаз не опустил. — Я рассказал Олегу, когда ты уехал, что рассказал тебе тогда вечером про яму.
— «Рассказал, рассказал, рассказал…» — повторил Толик насмешливо и сердито, но сразу пожалел несчастного, не умеющего врать Ревского. — Эх ты, Шурка-Шурка. Они же тебя… совсем, наверно, затюкали.
— Нет, — вздохнул он. — Мне ничего не было. Олег только сказал: «Видно, тебя не перевоспитаешь». Меня, значит.
— Лучше бы он сам перевоспитался… — Толик зло прищурился, представив красивое лицо Наклонова.
— Ему не надо, — быстро сказал Шурка.
— Надо. Потому что он гад.
— Нет! — Шурка стиснул кулачки, и Толик опять пожалел его. Но злость была сильнее жалости.
— Он гад, твой Олег, ты сам знаешь. Потому что такие подлые капканы придумывают только гады и предатели.
— Нет! Он так придумал, потому что ты… он думал, что ты изменник и трус.
— Он сам трус! Хотел, чтобы все на одного в темноте! Попробовал бы один на один!
Шурик мигнул удивленно, спросил с ноткой сомнения:
— С тобой?
— Не с тобой же… — усмехнулся Толик. Теперь-то он знал, как поступить. — Слушай, Шурка! Если он не совсем уж полный трус, пусть завтра приходит к Черной речке, на поляну!
Шурка все понял сразу.
— Он же сильнее тебя.
— Там посмотрим, — бесстрашно сказал Толик. И в самом деле он сейчас не боялся. — Ну, так что? Передашь ему?
Шурик задумчиво согласился:
— Хорошо, я передам ему… А потом вы, может, помиритесь?
— Нет.
— Ну… ладно. — Шурка опять задергал галстучек. — А во сколько приходить?
— В семь утра.
— Рано как…
— Зато никто не помешает, — усмехнулся Толик. И хотел добавить, что настоящие дуэли тоже устраивались на рассвете, чтобы не было посторонних. Но не решился. Не к месту это было. Он только строго сказал: — И пускай все честно будет, один на один.
— Я скажу, и он придет, — очень твердо пообещал Шурик. — И все будет честно.
Говорить больше было нечего. Толик взялся за дужку ведра. Шурка вдруг предложил:
— Давай я тебе помогу.
Толик, не разгибаясь, прошелся по нему взглядом — по ногам-прутикам, по рукам-лучинкам, по шее-трубочке. Весь он, Шурка, — глаза да кудряшки. И сказал Толик:
— Сломаешься еще.
Получилось зло и глупо, сам почуял.
Толик рывком поднял ведро и понес его в одной руке, отчаянно изогнувшись и страдая. Тяжесть выворачивала руку из плеча, пальцы резало с такой беспощадностью, что выть хотелось, а еще сильнее мучила неловкость: зачем так отшил невиноватого Шурку?
А Шурка шел рядом. Словно хотел сказать что-то и не решался.
И, стыдясь своей вины, Толик сказал еще сердитее:
— Чего мне помогать, барин я, что ли? Помогай своему Олегу.
Шурка ответил не сразу. Но через несколько шагов он проговорил тихо:
— Наверно, хорошо, что ты уезжаешь.
— Почему? — растерялся Толик (а рука болела до одури).
Шурка сказал устало:
— Не могу я разрываться между вами…
Повернулся он и зашагал обратно не оглядываясь. «Туп-так, туп-так» — стукали подошвы его ботинок. Толик растерянно поставил — почти уронил — ведро. Доска спружинила, вода расплескалась.
Толик вышел из дому в половине седьмого (мама спала, умаявшись накануне со сборами в дорогу). Солнце встало недавно и еще не грело. Босые ноги скользили по мокрой от росы траве. Несколько раз Толик вздрогнул. Может, не от одной лишь утренней зябкости?
Нет, он ничуть не боялся!
Но и бодрости Толик не чувствовал. Было ощущение, что он идет делать неприятную, но неизбежную работу. Никуда не денешься. Без этого боя не освободишься от ощущения вечной виноватости. Всю жизнь будешь вспоминать усмешку Наклонова, который остался победителем. Который считает тебя законченным трусом и беглецом.
И будешь ежиться от такого воспоминания, как сейчас ежишься от холода.
«Ну а дракой что решишь?» — спросил себя Толик, словно это не он, а кто-то взрослый. Вспомнил, как надворный советник Фосс на палубе «Надежды» объяснял графу Толстому: поединки ничего не решают — одного противника увозят на кладбище или в лазарет, а другого в крепость.
«Но здесь-то не будет ни кладбища, ни крепости, — усмехнулся Толик. — И даже лазарета не будет».
Да, поединок ожидается как раз такой, о каком с насмешкой писал Шемелин: наставят, мол, друг другу синяков и на том разойдутся. Оба живы-здоровы и скоро помирятся…
Но Толик-то с Наклоновым не помирится! Им не договориться друг с другом! Да и времени не будет на это.
Нет, дуэль не такое уж бессмысленное дело. Иногда это просто последний выход. Решающий бой. Пушкин что, глупее других был? А ведь взял пистолеты и поехал драться на Черную речку.
Тоже на Черную речку…
А где еще была Черная речка? Под Севастополем! Толик читал в прошлом году про Нахимова, про Первую Севастопольскую оборону. У русских на Черной речке было последнее полевое сражение с англичанами и французами. Неудачное сражение…
Черные речки не принесли счастья ни Пушкину, ни севастопольцам. На что же надеяться Толику?
Да нет, он не верит в приметы и предчувствия, но Олег-то старше и крепче. Это же не на пистолетах бой, где не важно, какие мускулы. В драке сила нужна. И умение! А какое у Толика умение? Ну, дрался пару раз в классе, да и то растаскивали в самом начале…
«Боишься, что ли?»
«Нет, все равно не боюсь…»
Уж если ямы в лагере он не боялся и готов был идти ночью, теперь тем более не страшно… В конце концов, не важно, кто из противников пострадает больше. Главное, чтобы не сдаться, не прятаться от боя. В дуэли с Пушкиным разве Дантес победитель? А севастопольцев разве можно назвать побежденными?
Так что шагай, Толик, на свою Черную речку, обратного пути нет.
«Но я и не хочу обратно!»
Конечно, Олегу легче. Не только в силе дело, а в том, что кругом будут стоять его друзья. Он ведь наверняка приведет с собой робингудов. Будут сочувствовать, подбадривать, радоваться его ловкости. А кто поддержит Толика? Может быть, Шурка, да и тот тайком…
Ну и пусть! В новой жизни, которая начнется завтра, у Толика будут и хорошие дни, и крепкие друзья. А сейчас он выстоит в одиночку. Другого выхода нет, и потому на душе у него почти спокойно. И сердце стучит ровно, как хронометр: «Динь-так, динь-так…»
«Не опоздать бы, а то опять скажут: испугался». Толик зашагал быстрее. Конечно, они все уже там. Ждут… Ну и пусть их много, а он один! Пусть смотрят! В драку все равно вмешиваться не станут.
Робингуды могли скрутить Толика, когда брали в плен как шпиона, могли устроить ночную засаду в лагере — это, мол, специальная операция, вроде игры, а не нападение с кулаками. Но наброситься толпой на человека, который пришел для честного поединка, — значит нарушить все человеческие законы.
Толик спустился по крутому склону к берегу Черной речки на поляну. Здесь были Витя, Рафик, Люся.
— Здравствуй, — сказал Витя. — Олег и Шурка сейчас придут.
Люся на Толика не взглянула, плела что-то из длинных травинок. Рафик смотрел с веселым любопытством и посвистывал.
Молчать было неприятно, и Толик спросил с насмешливым равнодушием:
— А Гельмана и Семена не будет, что ли? Проспали?
— Семен проспал, — с зевком ответила Люся.
Витя сказал:
— А Гельмана мы исключили. Он, пока Олег в лагере был, со шпаной связался.
Толик не удивился. Подумал: «А Олег, наверно, рад, Мишки-то он опасался…» И усмехнулся:
— Очень уж легко вы всех исключаете.
— Не легко, — серьезно объяснил Витя. — Мы его предупреждали… Зато у нас теперь есть новички.
— Ой, вон они идут! — обрадовался Рафик.
Толик решил, что идут новички. Но по тропинке спускались Олег и Шурка. Шурка двигался впереди. Ноги у него скользили по глиняным крошкам, и он хватался за верхушки бурьяна. Он был без привычной матроски, в майке. И не в ботинках, а в сандалиях на босу ногу, к тому же незастегнутых. Пряжки на сандалиях болтались и тихо позванивали, словно крошечные шпоры.
Олег обогнал Шурку, остановился перед Толиком. Он был, как и Толик, босиком, в рубашке навыпуск, непричесанный. Словно снисходительно решил не отличаться сегодня от противника.
Улыбнулся. Спросил:
— Значит, решил драться?
Толик понял, что не чувствует ни капли злости. То, что было в лагере, казалось, связано с каким-то другим Наклоновым, а теперь Толик видел прежнего Олега, товарища по летним играм.
— Ну? — сказал Олег. Глаза его смотрели почти ласково.
— Решил, — сказал Толик. — Что же мне еще делать?
— Ну, подеремся, а потом что?
— Потом — все. Я сегодня уеду. Насовсем, — ответил Толик и заставил себя вспомнить лагерь. Когда уже ночь и за окнами чернота и ты давишь в подушку слезинки — и от тоски по дому, и от обиды: оттого, что завтра проснешься и кругом народ, а ты все равно один.
— Я все же не понимаю: зачем тебе эта драка? — снисходительно проговорил Олег.
— А зачем была ловушка в лагере? — ощетинился Толик.
— Чтобы проучить тебя, — доброжелательно сказал Олег.
— За что?
— За боязливость.
— А ты смелый? Вот и проучи сейчас.
— Что ж, придется… — Олег оглядел ребят, словно говоря: я не хотел, он сам просит. И пружинисто встал в боксерскую стойку. Ловко так, красиво.
У Толика противно заныло в животе. «Ты, что ли, правда совсем трус?» — спросил он себя. И, чтобы успокоиться, вспомнил: «А хронометр-то идет…» Это теперь не очень помогло. Но все же Толик поднял к груди кулаки. Встать в настоящую боевую стойку он постеснялся. Мышцы обмякли. Толик понял, что всерьез ударить Олега он просто не в состоянии.
Олег умело выбросил руку, Толик не успел уклониться. Попало по скуле, в глазу вспыхнуло. Толик удивленно опустил руки.
Олег улыбался. Видимо, решил, что вот и все, кончен бой.
Да?
Злость не злость, гордость не гордость, но какая-то пружина сработала. Пальцы сжались, и Толик махнул кулаком снизу вверх. Сильно! Костяшки прошли по верхней губе и носу Наклонова. Голова у него откачнулась, руки вскинулись.
— Ой-я… — сказал Рафик с веселым испугом.
Олег быстро отошел на два шага, поднял к лицу ладони и замер. Прошло несколько секунд. Все молчали. Толик ждал, часто дыша. Олег стоял, не опуская рук. Толик наконец шагнул к нему. Тогда Витя Ярцев звонко сказал:
— Перестань! Видишь, у него кровь!
Из-под пальцев Олега выползла на подбородок алая струйка. Толик опустил кулаки.
К Олегу быстро подошла Люся.
— Ну-ка, покажи. Сильно он тебя?
Олег послушно развел в стороны ладони и запрокинул лицо. Люся стала вытирать у него кровь под носом сорванным лопухом. Подскочил Витя, дал платок. Аккуратный он, Витя Ярцев.
— Кровь так кровь, — устало сказал Толик. — Разбитых носов не видели?
Ему никто не ответил. Лишь Рафик глянул быстро и будто понимающе.
Толик не чувствовал победной радости.
— Все, что ли? — спросил он хмуро.
— А тебе чего, еще надо? — сердито откликнулась Люся. Олег с запрокинутой головой сопел распухающим носом.
— Тогда я пошел, — сказал Толик. Радости не было по-прежнему. Но все же дело свое он сделал, как хотел. Даже лучше, чем хотел.
И теперь он уходил. Навсегда… Правда навсегда?
Толик оглянулся. Все робингуды смотрели ему вслед. Даже Олег смотрел. Впереди всех стоял Шурка. Тонкий, обиженный какой-то. Замерший и немигающий.
— Шурка, — вдруг сказал Толик. — Можно, я тебе письмо напишу из Среднекамска?
Шурка мигнул. И лицо его ожило от сумятицы мыслей — словно заметались по нему зайчики и тени от частой листвы. Но почти сразу взгляд Ревского отвердел. И сказал Шурка:
— Вот еще!
«Ну что ж, прощай», — подумал Толик. И снова пошел от ребят. По берегу Черной речки.
Но почти сразу он услышал топот. Шурка обогнал Толика, потеряв в траве незастегнутые сандалии. И остановился перед ним — босой, растрепанный, решительный.
— Стой! Теперь ты будешь драться со мной!
Вот уж чего Толик не ожидал!
— Шурка, ты что? Зачем?
— А зачем ты его так?! До крови! — Шурка задранным подбородком показал за спину Толика, на Олега. В глазах робингуда Ревского дрожали огоньки ясного гнева.
Подошли с двух сторон Витя и Рафик. Витя сказал:
— Шурка, не надо.
— Надо! Зачем он его так?!
— Но мы же честно дрались, — сказал Толик.
— А я тоже честно! Я тебе за него отомщу! — Шурка сжал губы и выставил кулачки.
По-взрослому спокойно и ласково Толик проговорил:
— Не надо, Шурик. Пусти. Некогда мне…
Или от ровных этих слов, или сам собой Шуркин запал угас, ушел, как уходит в землю электрический заряд. Рот приоткрылся, кулачки дрогнули. Но все еще упрямо Шурка возразил:
— Ты врешь, что некогда. Ты сам говорил, что поезд уходит днем.
— Не в этом дело… — Толик взял его за плечи и тихонько отодвинул с тропинки. — Скоро восемь, Шурик. Мне пора заводить хронометр.
Эпилог Капитан-лейтенант Алабышев
Вот окончание повести Арсения Викторовича Курганова. Оно сохранилось на листах, которые Толик Нечаев спрятал в подставку пишущей машинки.
«Конец 1854 года в Крыму был необычным: пришла зима — не южная, а настоящая, российская. В середине декабря выпал снег, по ночам даже потрескивали морозцы.
Севастопольцы были рады зиме. Холод хотя бы на время сковывал непролазную грязь на бастионах и в траншеях, снег прикрывал тоскливую неуютность растерзанной земли, трупы лошадей, разбитые орудия и ящики, чугунную скорлупу разорвавшихся бомб и камни с засохшими на них кровяными сгустками. Словно природа, всей душой противясь человеческому безумию, старалась укрыть от глаз военный мусор — следы затяжной осады…
Армия осаждавших отчаянно страдала от холодов. Темпераментные зуавы и бравые шотландские стрелки, лихие гренадеры маршала Сент-Арно и розовощекие „томми“ лорда Раглана коченели в траншеях и маялись от болезней в палатках и дощатых бараках. На русских бастионах появлялось все больше перебежчиков из лагеря интервентов.
…На третий бастион, именуемый англичанами „Большой Редан“, перешел пожилой британский сержант. Сидя на перевернутом лафете, окруженный матросами, он что-то говорил, разводя красными от холода руками. Поворачивал то к одному, то к другому морщинистое, недоуменно-горькое лицо. В светло-голубых глазах англичанина была жалобная просьба понять и оправдать.
Матросы не понимали ни слова и сочувственно кивали, поговаривая: „Оно конечно… Видать, натерпелся… Ихнему брату нынче непривычно…“
— Ваше благородие, о чем он бормочет-то? — спросил скуластый прокопченный комендор у подошедшего офицера.
Молоденький румяный лейтенант — в ладном мундире, щегольской флотской фуражке и безукоризненных перчатках, но в мятой солдатской шинели внакидку — с полминуты слушал сержанта, потом охотно разъяснил:
— Да все о том же… Раньше, мол, не такая была война, когда генерал Каткарт в Индии водил их к славным победам… А здесь, мол, офицеры совсем заморили работой, а после работы обогреться негде и горячей еды нет; поваров не оставляют, провизию выдают натурой, а варить не на чем, дров нет…
— Одно слово — не Индия, — заметил комендор.
Сержант вдруг суетливо расстегнул и стащил с себя красный мундир, сорвал с него эполеты, размахнулся, чтобы бросить, но рука остановилась. Он сжал эполеты в кулаке и заплакал.
— Ишь ты, — запереговаривались матросы. — Несладко, видать, расставаться с эполетами…
— Служил, служил, а теперь что?
— Это понимать надо: совесть-то небось тоже есть.
— Присягу давал ихней королеве, а теперь как? Не ваш и не наш…
Молодой матрос — рыжий, с густыми веснушками, проступающими сквозь копоть, с замызганной повязкой под измочаленной бескозыркой — сказал с жалостливым удивлением:
— Как же это он, братцы, своих-то бросил? По мне, чем такое дело, лучше уж сразу смерть.
— А ты ее не кличь, — усмехнулся скуластый комендор. — Она тебя и так зацепит, коли Бог не убережет. Вон летает…
Над головами и правда посвистывали штуцерные пули. А одна влетела в амбразуру, зацепила выпуклый обод на стволе карронады и с воем распорола подол шинели у молчаливого низкорослого матроса. Тот лениво выругался: пришивай теперь.
Лейтенант сказал, кивнув на англичанина:
— Он ведь не смерти испугался. Раньше-то воевал, не боялся; смотрите, и награды у него… А здесь невмоготу стало: холод, да грязь, да работы невпроворот. Не война — каторга.
— У нас вроде тоже не царство небесное на земле, — сказал веснушчатый.
— Да мы-то знаем, за что терпим, — возразил лейтенант. — За свою землю бьемся. А они?
— А и то верно, — согласился матрос. — Их сюда не звали.
На английской батарее ухнуло орудие. Нарастающий свист заставил всех примолкнуть. Но сигнальщик лениво крикнул:
— Перелетит, не наша!..
Бомба лопнула далеко за бастионом, среди домиков Корабельной слободы.
— Без толку рушат город, ироды, — ругнулся скуластый комендор.
Англичанин бросил эполеты и мелко дрожал. Из круга матросов послышалось:
— Надевай мундир-то, совсем закоченеешь… Дайте ему, братцы, шинель, что от Матвея Горушкина осталась…
Шинель упала на колени перебежчику.
— Надевай, вояка… А может, как раз он бомбу-то и пустил, что Матвея положила, а, братцы?.. Ваше благородие, вы его спросите: он не из батарейных?
— Да ну его к черту… — Лейтенант поправил на плечах шинель, из-под лацкана которой блеснул новенький „Владимир“ четвертой степени. — Пойду я, счастливо оставаться, братцы.
— С Богом, Петр Иваныч. Счастливо и вам, — заговорили матросы. — Не забывайте бастион, ваше благородие, заходите… А как доставите памятник, не сомневайтесь — разом все сделаем…
Лейтенант миновал горжу бастиона и через несколько минут шел уже по улицам Корабельной слободы. Ближе к бастиону многие дома были разрушены и обгорели, в крышах чернели провалы, но очень скоро лейтенант оказался среди переулков, где жизнь текла как в довоенные времена, хотя и здесь заметны были следы обстрела. Шагая по тропинкам и скользким каменным лестницам, лейтенант не первый раз подивился, как приспосабливаются мирные люди жить под боком у смерти. Каждый день падают сюда ядра и бомбы!..
Утреннее солнце — невысокое, желтое — тоже напоминало ядро, летело среди быстрых косматых облаков. Снег то покрывался тенью, то нестерпимо искрился.
Лейтенант не спешил, он был сегодня свободен от службы и шел не на батарею, а на свою квартиру. Точнее же, на корабль, где обитали офицеры и матросы флотского батальона. А на третий бастион приходил он, чтобы повидаться с сослуживцами старшего брата, погибшего пятого октября, при первой бомбардировке Севастополя. Повидаться и поговорить о деле. Давние друзья брата, с которыми служил он когда-то на пароходе „Владимир“, заказали в память Евгения чугунную плиту и крест. Задача теперь уложить плиту и поставить крест на могиле. Командиры и матросы бастиона охотно взялись помочь, но дело было непростое, требовалась для него темнота. Днем-то на снегу каждый человек — будто муха на фарфоровой тарелке. А могила — за бруствером, на открытой площадке перед бастионом.
Хотя, если по правде говорить, какая там могила? Одно обозначение… Что могло остаться от человека, который был рядом с пороховым погребом, когда в погреб этот врезалось раскаленное английское ядро? Взрыв видели и слышали на всех бастионах…
Мысли о брате полны были горечи, но горечи уже привычной. За два с половиной месяца ощущение непоправимой беды притупилось, да и жизнерадостный нрав лейтенанта брал свое. К тому же мысль, что в любой день и час он может разделить судьбу брата, приносила Петру вместе со страхом и какое-то утешение…
День был хорош, и лейтенант отвлекся от размышлений о смерти. Снег поскрипывал, напоминая зиму в родной Смоленщине. Кругом все казалось отгороженным от войны, хотя английские пушки ухали регулярно и перелетевшая оборонительную линию бомба звонко лопнула где-то на краю слободы.
Жители не обращали внимания на нечастые выстрелы. Бойкие матроски, перекликаясь, несли на коромыслах ведра и поглядывали на молодого офицера. Проворный старик тащил вверх по улице вязанку дров на непривычном для здешних мест устройстве — наспех сколоченных санях. И неподалеку слышался веселый гвалт ребятишек.
Лейтенант вышел на пустырь, где сходились, как на площади, несколько улочек. И здесь увидел он картину, которую нашел презабавной. Толпа мальчишек построила из снега укрепление, и сейчас разгорелся бой. Одни обороняли бастион, другие храбро шли на приступ. Круглые поленья, торчавшие из амбразур, стрелять, конечно, не могли, но снежные гранаты и ядра тучами летели из-за высоких стен. Они лихо разрывались, ударяясь о мятые капелюхи и старые матросские фуражки, наползавшие на красные оттопыренные уши атакующих.
Совсем еще недавнее детство закипело в двадцатидвухлетнем лейтенанте, и он едва удержался, чтобы не кинуться на помощь осаждавшим. Не кинулся, правда, но хохотал как сумасшедший, видя, что атака захлебнулась под встречными залпами. И громко подавал отступившим мальчишкам советы-команды. Так увлекся, что не заметил подошедшего и ставшего рядом пожилого капитан-лейтенанта в новой флотской шинели.
А когда заметил, покраснел до слез, перебил крик ненатуральным кашлем, а потом сказал, стараясь быть непринужденным:
— Право же, так наскучаешься на позиции, что везде готов искать развлечений… Не правда ли, уморительный вид сражения?
Капитан-лейтенант кивнул, добродушно улыбаясь.
Обрадованный, что не увидел насмешки, лейтенант продолжал:
— Если только дело дойдет до рукопашной, домой очень много вернется раненых, с синяками… Не научить ли их правильной осаде? Преинтересно будет смотреть, как они начнут производить работы под кучею ядер из укрепления…
— Согласен, что преинтересно, — вздохнул капитан-лейтенант. — И пригласить бы сюда господ политиков, чтобы убедились в преимуществах такой войны перед той, которую мы ведем по их милости.
— Боюсь, что господа политики не усмотрят выгоды в снежных ядрах перед чугунными, — уже без смеха возразил лейтенант. — Снежком пороховой погреб не взорвешь.
— Увы, — согласился капитан-лейтенант.
Офицеры встретились глазами, и младший вспомнил, что следует представиться.
— Флота лейтенант Лесли Петр Иванович. Флотский батальон по обслуживанию четвертой дистанции.
— Флота капитан-лейтенант Алабышев Егор Афанасьевич… Позвольте, уж не брат ли вы Евгения Ивановича Лесли?
— Точно так… Вы знали брата?
— Не был знаком, к моему огорчению. Но слышал о нем от моряков немало. О его храбрости и неунывающем духе.
Лесли смутился, будто похвалили не покойного брата, а его самого. А капитан-лейтенант Алабышев сказал просто и строго:
— Думаю, что именно таким людям, как ваш брат, обязан Севастополь тем, что выстоял в первые дни осады… Жаль, что многих уже нет.
— А вы, видимо, не так давно в Севастополе? — догадался Лесли, поглядывая на новую шинель Алабышева.
— Вторую неделю. До сего времени я и не бывал на Черном море, служил на Балтике. Потом несколько лет был в отставке… С началом кампании подал прошение о новом зачислении, но чиновники наши в штабах… Короче, лишь в ноябре опять надел форму.
Капитан-лейтенанту было под сорок, и по возрасту вроде бы полагалось перешагнуть уже первый штаб-офицерский чин. „Видимо, отставка помешала“, — подумал Лесли. Алабышев понравился лейтенанту. Имя Егор Афанасьевич, вздернутый нос, рыжеватые волосы производили в первую минуту впечатление простоватости. Но военная жизнь обостряет зрение даже у самых молодых, и Лесли наметанным глазом разглядел в пожилом капитан-лейтенанте человека спокойной храбрости и немалого ума. А внешность что? Незнакомым людям и Павел Степанович Нахимов кажется порою мешковатым и недалеким. Лесли сказал с еле заметным превосходством бастионного ветерана, но и с искренним желанием уберечь Алабышева:
— Если позволите совет, шинель вам лучше сменить. Наша черная форма для английских штуцерников — преудобнейшая цель.
— Знаю, — улыбнулся Алабышев. — Не обзавелся еще солдатской… Да сейчас что серое, что черное — одинаково на таком снегу. А кроме того, у нас не в пример спокойнее, чем на вашей четвертой дистанции. Я ведь с шестого бастиона. А сейчас ходил на Малахов, где есть, оказывается, мой знакомый офицер. Вместе оканчивали корпус, еще при Иване Федоровиче Крузенштерне.
Лесли, для которого Крузенштерн был почти такой же историей, как Петр Великий, вежливо наклонил голову. И в эту голову, в висок пониже фуражки, влепился крепкий снежок. Лейтенант по-ребячьи взвизгнул, запрыгал, наклонясь и вытряхивая из-за ворота снежные крошки. Потом закричал мальчишкам:
— Сорванцы! Мало нам разве французов да англичан? Еще и от вас подарочки!
Из толпы осаждавших бесстрашно откликнулся один — тонкошеий, белоголовый, без шапки, в порыжелом и рваном матросском бушлате до пят:
— Это не мы, дяденька! Это с баксиона!
„Дяденьки“ отошли подальше, посмеялись, скрутили по папиросе — бумага нашлась в карманах у Лесли, а табак Алабышев предложил из своей табакерки.
Табакерка заинтересовала Лесли — круглая, плоская, из желтого, словно кость, дерева, с узорчатой готической буквой В на крышке. Алабышев улыбнулся:
— Я купил ее в Фальмуте семнадцать лет назад, когда шел в кругосветное плавание на корвете „Николае“. Продавал ее в своей лавчонке старый англичанин, отставной матрос. Веселый и полупьяный. Он, кстати, убеждал меня, что эта штучка вырезана из обгорелого шпангоута фрегата „Баунти“, знаменитого в прошлом веке своим мятежом. Будто бы сам он вывез ее с острова Питкерна, где живут внуки мятежников… История эта, скорее всего, плод его фантазии. Но мне табакерка дорога как память о плавании и тех годах…
Они докурили и распрощались, подавши друг другу руки, причем Лесли ухитрился на утоптанном снегу щелкнуть каблуками. Далее каждый пошел своей дорогой.
Вскоре лейтенант Лесли отправил с очередной почтой письмо старшей сестре Надежде, и в письме этом описывал прошедший день. В том числе визит на третий бастион, пленного сержанта, снежную погоду и ребячью игру в Корабельной слободе. Лишь о встрече с Алабышевым не упомянул, потому что не видел в ней примечательного. Да и фамилию пожилого капитан-лейтенанта он, по правде говоря, почти сразу забыл.
…Алабышев же, простившись с лейтенантом, зашагал в центр города, поскольку среди офицеров появились слухи, что вновь стала принимать посетителей Морская библиотека, закрывшаяся в начале осады. День, свободный от дежурства на бастионе, было бы чудесно провести среди книг. Тем более что еще в Петербурге Алабышев слышал, будто вышла недавно в свет книга профессора Веселаго „Очерк истории Морского кадетского корпуса“. В ней, без сомнения, найдутся страницы и об Иване Федоровиче…
Слух о библиотеке, однако, оказался неверным, и Алабышев с минуту досадливо рассматривал запертые двери. Затем полез в карман за табакеркой, чтобы хоть чем-то утешить себя… Но табакерки не было.
Это огорчило Егора Афанасьевича гораздо сильнее, чем закрытая библиотека. Табакерку он любил. Талисманом ее он не считал, потому что в приметы не верил, но, как одинокие и уже немолодые люди, он крепко привязывался к старым вещам, заменяя, быть может, этой привязанностью недостаток друзей и родных… Было ясно, что табакерку обронил он, когда курил с молодым лейтенантом.
Чертыхнувшись, но нимало не колеблясь, Алабышев пустился в обратный путь. А путь был неблизкий — вдоль почти всей Южной бухты, мимо батарей Сталя и Перекомского, затем по переулкам и каменным трапам Корабельной слободы, где почему-то все в гору да в гору… Впрочем, скоро при быстрой ходьбе Егор Афанасьевич достаточно успокоился и даже стал посмеиваться над собой, поминая Тараса Бульбу, спешащего за оброненной люлькой.
В отличие от Тараса, Егору Афанасьевичу вражеская опасность не грозила. Господа англичане и французы мерзли в траншеях и о штурме не помышляли. Только лихие мальчишки атаковали игрушечную крепость. „Они, скорее всего, и подобрали табакерку, — подумал Егор Афанасьевич. — Расспрошу…“
Мысли перешли от табакерки к плаванию, в начале которого она была куплена. Плавание оказалось длинным, интересным, не без приключений, но книгу о нем мичман Алабышев (произведенный к концу путешествия в лейтенанты) писать не стал. К тому времени сочинений о таких путешествиях накопилось немало: по проложенному Крузенштерном и Лисянским пути русские корабли шли теперь ежегодно.
О другой книге были мысли, появилась дерзкая мечта: собрать воедино истории о всех русских мореходцах — знаменитых и не очень знаменитых, рассказать и о подвигах простых матросов (без которых, как и без капитанов, не было бы славных для России открытий) и написать такое сочинение, возможно, не в одной, а в двух или трех частях.
Помня себя мальчиком-кадетом, „мышонком“, понимал Алабышев, что немалая польза была бы от такой книги для тех, кто растет и учится. И мысли о важной работе грели душу.
Замах, конечно, большой, но разве без замаха и смелости исполнишь многотрудное дело? Шестнадцатилетний мичман Веревкин, наверно, тоже сомневался и страх испытывал, когда около ста лет назад взялся за свое „Сказание о мореплавании“, где излагал историю морских путешествий во всем свете и от самой древности. Правда, он не столько сам писал, сколько перелагал с французского и английского. Но тогда и времена были не те, многому еще приходилось учиться у иностранцев…
Мичмана Веревкина подтолкнул к большому труду Алексей Иванович Нагаев, первый русский картограф, будущий знаменитый адмирал. Егора Алабышева побудили к мыслям о книге беседы с Крузенштерном, сочинения его и постоянный пример адмирала-труженика, хотя сам Иван Федорович о том, конечно, не догадывался…
Корпус окончил Алабышев в числе лучших, офицером был знающим, с товарищами ладил, хотя они порой и посмеивались, что многие часы проводит он в каюте, обложившись книгами и в книжные же лавки спешит прежде всего в любом порту. Алабышев отшучивался без обиды, потому что характер имел ровный.
И всех знавших его характер несказанно удивила хлесткая пощечина, которую Егор Афанасьевич Алабышев, неделю назад произведенный в капитан-лейтенанты, влепил другому капитан-лейтенанту, барону фон Розену, в кают-компании линейного корабля „Великий князь Михаил“. А влепил, помня, как полчаса назад плюгавый барон расчетливо тыкал в окровавленные губы старому матросу свой аристократический, украшенный фамильным перстнем кулак.
Может, до пощечины бы и не дошло, но в ответ на жесткие слова Алабышева, что матрос этот воевал еще под Навариным, когда барон сосал титьку у сытой наемной кормилицы с остзейского хутора, фон Розен изумленно открыл глаза. Он, не желая ссориться, разъяснил „Жоржу“, что свинья останется свиньей, несмотря на возраст, и свинство из русского матроса иначе как кулаком не вышибешь. Ну и схлопотал…
Случилось это на Кронштадтском рейде в 1846 году, через месяц после горькой вести о кончине адмирала Крузенштерна.
…Какие все-таки разные люди рождаются в одних и тех же местах! Крузенштерн, как и все эти розены и фогты, был уроженцем Эстляндии, но ни разу не мелькнуло в нем даже капельки остзейского чванства и холодности. Выше всех почитал и ценил он русского матроса.
…Фон Розен пискнул, ухватившись за щеку, и что-то пролепетал о секундантах. Однако дуэли не произошло. Назавтра барон отговорился неожиданной болезнью и скрылся в кронштадтском госпитале, а вскоре подал в отставку. Но то же пришлось сделать и Алабышеву, потому что командир „Михаила“ капитан первого ранга Нефедьев по-отечески предупредил Егора Афанасьевича: близкие ко двору фон Розены начинают хлопотать о расследовании, где речь пойдет не столько о пощечине, сколько о причинах ее: вольнодумстве новоиспеченного капитан-лейтенанта, идущем от множества книг (в том числе, видимо, и запретных).
При внешней ровности характера Алабышев не лишен был внутренней запальчивости и рапорт об отставке написал без задержки. Казалось в первый момент, что и без особого сожаления. Вскоре, однако, начались черные дни, полные горечи об оставленной службе, с которою была связана вся жизнь. Горечь оказалась такой, что несколько раз сама собой возникала мысль о пистолете. Но, слава Богу, возникала и уходила. Воспоминание о судьбе второго лейтенанта „Надежды“, про которого не раз говорили между собой взрослеющие гардемарины, словно предупреждало: „А что дальше-то?“
„У Головачева не было того, что пересилило бы горести его и обиду на предательство, — подумал наконец Алабышев. — Не было дела, которое казалось в жизни важнее всего. Не было своей книги“.
А у Егора Алабышева была…
К тому же он помнил слова Крузенштерна: „Если уж отдавать жизнь, так за большое дело, за отечество. За людей, которых защищаешь. Обещай это…“
Защищать штатскому человеку было вроде бы некого, но и мысли о пистолете больше не приходили.
Вскоре отставной капитан-лейтенант оказался в родной деревне. Мечты о патриархальной жизни, коими сначала тешил себя, быстро развеялись. Дочка соседа, с которой возник было чувствительный роман, кончать дело свадьбой не захотела, трезво рассудив, что у владельца зачуханной Вартеньевки — ни капиталов, ни выдающейся внешности. Оставшееся от родителей именьице стремительно разорялось. Была еще возможность сохранить хоть какие-то средства: один из соседей искренне сочувствовал Алабышеву и предлагал за Вартеньевку приличную цену. Алабышев отказался.
Он не считал себя вольнодумцем, но мысль, что придется торговать людьми, с которыми в детстве бегал по окрестным лесам и строил из плотов парусный корабль, была тошнотворна. Чем он тогда оказался бы лучше фон Розена?
И Егор Афанасьевич окончательно уронил себя в глазах местного дворянства: отпустил последние десять семей Вартеньевки на волю и сдал им землю в почти безденежную, чисто символическую аренду (за которую так ничего никогда и не получил).
Затем Алабышев уехал в Москву, где поступил к некоему графу Бессонову заведовать его богатейшей библиотекой. Это были два года спокойной жизни. Тосковал, правда, по морю, но работа над рукописью о плаваниях смягчала тоску. Но граф умер, а наследники библиотеку продали по частям. И Егор Афанасьевич, зажегшись новой мыслью, решил ехать через всю страну на Камчатку, ибо знал, что Российско-Американской компании всегда нужны люди, понимающие в морском деле.
Судьба, однако, распорядилась, что неожиданная встреча в пути послужила началом нового романа — увы, тоже неудачного. Следствием же было то, что Алабышев на несколько лет застрял на Урале и служил под Екатеринбургом на Каменском пушечном заводе. Он ведал испытаниями орудий, которые завод поставлял флоту. Служба шла отменно, и предвиделось повышение. Но в местных библиотеках, хотя и недурных, не было материалов, нужных для его морского сочинения, и рукопись пылилась, не доведенная и до половины.
И море было далеко…
Здесь, на заводе, и застало Алабышева известие о Синопском сражении. Стало ясно, что наступают новые времена и развитие большой кампании с участием флота неизбежно. А значит, и офицеры понадобятся.
Алабышев кинулся в столицу…
На пустыре, где стоял ребячий бастион, прежнего шума уже не было: видно, противники заключили перемирие. И народу стало теперь меньше. Несколько мальчишек, подпрыгивая, поправляли гребень снежной стены. Среди них Алабышев увидел белоголового мальчика без шапки — того, что недавно перекликался с Лесли. Рядом с мальчиком стояла тощая девочка того же роста, она держала за руку закутанного в платок карапуза.
Девочка тонким и вредным голосом повторяла:
— Ох, Васька, ты только приди, только приди домой, маменька тебя взгреет, ух и взгреет хворостиной маменька тебя, Васька, ты только приди…
Мальчик подскакивал, стараясь дотянуться до гребня. И отвечал при каждом прыжке:
— Ну и приду!.. Ну и врешь!.. Это тебя взгреет!.. А не меня!..
Прыгая, он поскользнулся, встал на четвереньки и встретился глазами с Алабышевым.
— Эй, дружок, подойди-ка, — сказал Егор Афанасьевич.
Мальчик безбоязненно подошел. Следом двинулась сестренка, увлекая за руку падающего карапуза.
— Я табакерку тут обронил. Не находили?
— Находили! — обрадовался мальчик. — Ее Петька Боцман подобрал, он там, в баксионе… Говорит, их высокоблагородие придут если, я с них двугривенный спрошу за находку!
— Ну, пойдем в ваш „баксион“… А ты что же без шапки-то?
— У него шапку маменька спрятала, чтобы из дому не бегал, — ехидно сообщила девочка. — А он все равно, неслух…
— И врешь! Шапка сама потерялась. А мамка говорит: сиди дома, если потерялась! А матросы разве сидят, когда война?
— Но матросы-то все в шапках, по форме, — усмехнулся Алабышев. — А у тебя голова с холоду отсохнет.
— Не отсохнет! Если сильно холодно, я вот так! — Мальчик накинул на свои вихры широкий ворот рваного бушлата. Но тут же сбросил его, завертев круглой головой на тоненькой шее. И Алабышеву, не чуждому литературных сравнений, пришла мысль о выросшем на мусорной куче одуванчике.
— Ну, идем. Будет твоему Петьке двугривенный, а тебе полтинник на шапку… Вот, держи.
Но мальчик спрятал руки за спину.
— Не… Мамка не велит брать у незнакомых. Мы не бедные.
— Ну… а разве мы незнакомые? Ты — Васька. Я — Егор Афанасьевич. Вот и познакомились. Бери, не бойся…
Васька нерешительно протянул покрасневшую ладошку. Глянул на сестру:
— Дашка, ты гляди не соври, что я просил. Их высокоблагородие сами дали… Благодарствую, Егор Афанасьич…
Дашка завистливо сопела.
Васька повел Алабышева в ребячий бастион. Внутрь укрепления можно было попасть лишь через узкий проход, прорезанный в толще тыльной стены — горжи. Ребятишки проскользнули легко, а капитан-лейтенант еле протиснулся. И остановился у входа.
Здесь копошились со снежными „кирпичами“ несколько мальчишек лет от семи и до двенадцати.
— Вот он, Петька-то… — начал Васька и примолк, подняв лицо и приоткрыв рот. И остальные ребята замерли — с тем же тревожным ожиданием, что и Васька. И Алабышев уловил далекий еще, но нарастающий, нарастающий свист.
Он усилился, этот свист, ввинтился в голову, в душу, вырос до нестерпимого визга и оборвал себя тугим, встряхнувшим снежный бастион ударом.
Пущенная с английской батареи граната шипела и вертелась в облаке пара посреди квадратной игрушечной крепости. Черный, небольшой — дюймов пять в поперечнике — шар с дымящимся хвостиком фитиля.
Только граната и была в движении, остальное все застыло. Ребятишки оцепенело смотрели на вертящуюся смерть. Тренированный мозг испытателя орудий стремительно подсчитал оставшуюся длину фитиля и время горения. Можно толкнуть к проходу девочку и малыша. А остальные?
Взрыв, замкнутый плотной снеговой кладкой укрепления, сплющит, скомкает, искорежит мальчишек.
Если в отчаянном броске ухватить снаряд и кинуть через стену, он ахнет, не перелетев, и свистящий веер осколков врубится во все живое…
Всадить фитильную трубку в снег? Но огонь в ней уже глубоко…
…И все это думал капитан-лейтенант Алабышев, падая, падая, падая грудью на шипящий снаряд, и падение было медленным, как во сне. Словно воздух стал густым киселем и его приходилось расталкивать тяжестью тела. А упасть надо было быстро, сильно, чтобы ударом поглубже загнать гранату в талую снежную кашу…
„Не написал я книгу, Иван Федорович…“
Тугой черный взрыв швырнул тело Алабышева вверх на сажень и перебросил к стене. Стена посыпалась и завалила капитан-лейтенанта целиком.
Мальчишки запоздало валились в снег, не понимая еще, живы ли. Одна Дашка осталась неподвижной и прижимала к животу закутанного малыша. Платок с нее слетел.
Васька пришел в себя первым. Он встал на четвереньки, вытряхнул из волос снежные крошки и увидел неподалеку ноги в сапогах со сбитыми каблуками. Сапоги торчали из-под снега.
— Егор Афанасьич, — шепотом сказал Васька. — Дяденька…
Ему показалось, что сапог шевельнулся, но это просто осел под мертвой ногой комок снега.
Флота капитан-лейтенант Егор Афанасьевич Алабышев приехал в Севастополь, чтобы защищать этот русский город от нашествия.
Он не успел принять участия ни в одном сражении и не убил ни одного врага.
Он сделал не в пример больше: отнял у этой войны, у смерти десять ребятишек. Тех, кому еще жить да жить».
Примечания
1
Туземное название бухты Анна-Мария у Нукагивы, где стояли «Надежда» и «Нева». Шемелин называет ее также Тоиогай и Таио-Гое.
(обратно)
Комментарии к книге «Хронометр», Владислав Крапивин
Всего 0 комментариев