«Солнечное затмение»

24916

Описание

Повесть построена на контрастах – девочка в инвалидной коляске, Лена, живет по суровым правилам, составленным девочками в интернате: нам ничего не положено и жалеть нас не надо, а мальчишка-голубятник Федор – романтик и мечтатель. Посетит ли юных героев нравственное озарение?



Настроики
A

Фон текста:

  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Аа

    Roboto

  • Аа

    Garamond

  • Аа

    Fira Sans

  • Аа

    Times

Не такая уж это была окраина, нет. Окраины давно уже поощетинились бетонными доминами. Издали еще ничего, издали, сквозь дымку, этакий сказочный многоглазый городище, весь белый, чего-то обещающий. А вблизи – каменный забор. Выйдешь из-за одного дома, думаешь, ну сейчас вот и простор будет – поле, одуванчики, земля, – а вместо одуванчиков снова дом, а за ним еще и еще, и сил уже нет добираться до выхода, и глаза тоскуют от асфальтовой серости…

Так что было это вовсе не на окраине, а посередине где-то, между центром и новыми районами, и были еще тут старые деревянные домишки, бараки-засыпухи – от военных лет, и была еще земля, и одуванчики, и старые черемухи осыпали весной дощатый тротуар опавшими лепестками.

И такой тут покой стоял, отрада душе, что порой забывалось, будто это город, большой, шумный город, и казалось, что ты в районном поселке незначительного масштаба. И люди, торопливо выходившие из-за кустов акаций, от троллейбусных остановок, приехавшие из центра, с авоськами в руках или портфелями, вывернув из-за акаций, вступив из города в старый свой поселок, где жили они давно, сами не замечая, вдруг успокаивали шаг, глядели вокруг новым, ожившим взглядом, размякали как-то, потому что уголок этот, отгороженный от шума и суеты тополями, кустами и тишиной, жил другим дыханием, другим ритмом и того же требовал от всякого, кто входил сюда…

Один только батяня Федькин ходу не сбавлял. Газовал на четвертой передаче. Выруливал из-за акаций и к дому пылил.

Федор глядел на него со своей голубятни и взглядом как бы сопровождал, как бы старался отца уберечь. Только не всегда это ему удавалось.

Дорога отцова шла мимо фанерной будчонки с пластиковой волнистой желтой крышей – самого, пожалуй, современного сооружения в старом районе. Палатка бесперебойно торговала пивом, возле нее толпились мужики; мужской этот водоворот рассасывался только в сумерки, и будка эта была для Федора самым тоскливым местом. Не в городе, нет. Во всей его жизни.

Эх, жизнь!.. Хватало Федьке в ней расстройств и огорчений, и пары он огребал букетами, и дрался, бывало, с другими голубятниками – такое уж это дело, не обойтись, – и порол его батяня, но все неприятности и досады были в сравнении с пивнушкой этой проклятой семечками, царапиной, пустяком, мелочью. Вот чем были для Федьки все остальные неприятности. Потому как нет для человека ничего больнее срама собственного отца.

А Федькин батяня, загребая ботинками с оббитыми, побелевшими носами пыль, мчал к дому, не сбавляя скорости. Не видел черемухи, травы, облаков. Дул, страшно сосредоточенный, глядя под ноги, как бы задумавшийся о чем-то серьезном. И Федька глядел на него не отрываясь, и этот взгляд его частенько все же помогал – отец проходил мимо будки; правда, потом, миновав ее, становился он вялый и мешковатый, и пропадала враз его сосредоточенность. Но стоило Федьке сморгнуть, или оглянуться на турмана, или подумать о чем другом, даже не сводя глаз с отца, как все и начиналось.

«Э! – кричал от пивнушки какой-нибудь сиплый голос. – Джон Иванович! Подгребай к причалу!» Или еще хуже: «Американец! Валяй сюда!»

И все возле будки ржали, просто хором ржали, а отец резко разворачивался, подступал к пивнушке, задиристо выкрикивая: «Кто обзывается? Кто?» Но его обнимали, говорили пьяно: «Брось, Гера, брось, давай по единой», – и отец затухал, замолкал, толкался у будки до позднего вечера, а когда являлся домой, комната, где жили они втроем – отец, мать и Федор, – тотчас наполнялась пивным духом… Эх!

Мать уже и не плакала теперь. Глядела на отца высохшими глазами, сама высохшая, как доска, чернявая и худая, совсем старуха, а отец отворачивался в сторону, сопел, снимая ботинки, потом говорил, оправдываясь:

– Ну чо ты, чо ты, Тоня, я же не пьяный, всего кружечку.

Бог с ней, с кружечкой, пил бы себе на здоровье и три, и пять, и бутылку, если уж приспичило, нет, не это Федьку терзало, а срам. Срам отцовский. И слабость его немужская.

Звали батяню Фединого Джон Иванович в самом деле. Родился он в тридцатые годы, аж до войны. И мода тогда была. Сейчас мода на обувь, сапоги каким-то чулком носят, к примеру, очередища страшная у обувного магазина неподалеку от их поселка, ну вот, а тогда мода на имена была. На заграничные. И родители назвали отца Джоном – по-американски. Мог бы сто раз сменить это свое имя, да он и так сменил, называя себя, знакомясь, Георгием, но народ настоящее отцово имя знал, насмехался; мать объясняла, насмехался потому, что отец тут, в райончике этом и в этом доме, жил сызмальства и алкаши эти несчастные – его детские друзья.

Федор думал об этом частенько. Вот как! Вон тот, седой совсем и с палкой, – тоже, значит, отцовский кореш с детских лет. И этот, рыжий. И тот, лысатик-пузан. Сдувают с кружек пену, чокаются с отцом. Федор глядел на них с голубятни и все представить не мог, какими они мальчишками были. И были ли? Чудно это все ему казалось. И глупо. Пусть даже были они друзьями, пусть сто лет тут живут и друг друга всегда знают. Пусть… Обзываться-то чего же! Дразниться до седых волос! Ну и чем виноват отец перед ними? Объясните – чем? Этот, седой, Иван Степанович, другой Платонов, его и по имени-то никогда не зовут, просто Платонов, будто и имени нет, лысый – Егор, а отец – Американец, вот тебе… Американец. Джон. Взрослый человек, а все Американец.

Эх, батяня!.. Другой бы послал к черту старых друзей, коли такое дело, коли дразнят взрослого человека, детство забыть не могут. И все. Жил бы, как остальные. Шел спокойно мимо пивнушки. Не дергался по пустякам. Но, видно, была у отца какая-то своя тайна, что ли. Своя робость, которую никак не перешагнуть. Вот вырулил он из-за угла, дует домой, сосредоточившись, голову опустив, думая о чем-то. Поравнялся с будкой.

– Дядя Сэм! – кричит лысый. – Хэлло! Дуй сюда, у меня аванец! – И отец словно спотыкается. Минуту стоит, потом рукой самому себе махнет, мол, была не была, к пивнушке идет, кричит истошным голосом: «Кто сказал „дядя Сэм“?» – и народ у ларька хохочет, за животы держится. Ладно бы эти трое, друзья детства, а то все уже потешаются.

Шут гороховый!

Федор глядел, как сворачивает отец к ларьку, и закусил губу, зло воткнул топор в бревно. «Черт с ним! Горбатого могила исправит!» Это материны слова, не его, но он их всегда повторяет. Повременив, огляделся вокруг себя, словно бы к жизни возвращался.

А жизнь у Федьки отдельная от всех. Собственная. С ребятишками он не якшается по причине простой: не желает быть, как отец, американцем. Он бы, правда, и не стал никогда американцем, любой бы, кто обозвал, получил как следует по зубам. Тут же. Да за такие слова!.. Но он с ребятами все равно не водится. Не потому, что боится, как бы по-отцовски не обозвали. Потому что за отца стыдно. Мало у кого отцы не выпивают, это есть, случается. Но ни над кем в округе не издеваются, как над Федькиным родителем. Поэтому Федор все больше один. Чтоб не пришлось говорить: «Это мой батя».

Федор привык один быть. Привык своей жизнью жить, от всех отдельной. Стучал топором, рубанком стружку гнал.

Собрал старые доски, пару со стройки стянул, а сетка старая – и притих, мурлычет под нос песенку.

Песенка у Федора забавная, из какой-то там старины, в кино услышал или по радио, теперь уж и не упомнит…

Не нужен мне берег турецкий, И Африка мне не нужна…

Других слов не помнит, зато эти ему нравятся очень. Правда, на что ему берег турецкий? Или Африка, опять же? Ему тут нормально. В этом их углу. Тихо летом, тепло. Турманы урчат, зобы раздувают, золотистый самец перед голубкой хвост развернул, пошалить хочет, ах вы, летуны, ах, мерзавчики! Ну ничего, потерпите малость, доделает ваш Федька новую голубятню, всем голубятням голубятня. Просторная, не на крыше где-нибудь, а отдельно стоит, на четырех столбах, с крышей покатой, чтоб дождь не заливал, по всем правилам искусства, ах ты, елки-моталки, и пусть они там живут, как им нравится, папаня этот…

Подумал опять про отца, и руки сами собой разжались, молоток выпал. Пальцы холодными стали. Вот всегда так. Сколько ни думай про разное, как про отца вспомнишь – ладони потеют и тоскливо становится.

Федор обернулся к ларьку – отец брел от него к дому, никуда уже не спешил, голову задрал гордо, крутил ею на тонкой шее, озирался вокруг, будто желал, чтобы его видели… Чего смотреть-то?.. Федя мотнул головой, занялся снова своими делами. Хорошо же стружкой пахнет, ах, хорошо, и душа от запаха этого словно вычищается, ясней становится, опять Федя поглядывает веселей на своих турманов, на небо над головой, прозрачное и голубое, – есть ли у неба дно? Он прибивал гвоздями сетку к раме, а сам все время на небо поглядывал. Вот говорят, больше всего летчики небо любят, у них, мол, профессия такая, а он не согласен. Не летчики, голубятники небо больше всего любят. Летчику что, захотел – полетел. А тут стоит человек на земле или на крыше какой, свистит на голубей, а сам радуется, что голуби его в небе мелькают. И миг такой настает, когда чувствует голубятник, будто это и не голуби вовсе, а он сам там, в небе-то. И без всяких моторов-двигателей, а сам собой, и только трепещут, хлопают крылья его. Никому не признавался Федор в этом, не такой он человек, чтобы об этом говорить, да и как скажешь?.. Прислонился он к стойке, задрал голову вверх, нырнул с головой в небо, и полетел, полетел в глубину, аж защемило под ложечкой от страха…

Неделю уже – с тех пор, как ее привезли, – наблюдала она за мальчишкой. Знала, как его зовут. Голубятня, которую он достраивал, была почти вровень со вторым этажом, с их окнами, и каждое сказанное там слово – да что слово, шепот даже – слышала она в своей комнате. А он и не подозревал о ее существовании.

Ветер трогал занавеску, приносил к Лене запах свежей стружки, незнакомый ей, новый, раньше не слышанный, и она хотела, прямо до озноба какого-то желала припасть к охапке пачухей стружки и вдыхать, вдыхать до головокружения этот манящий запах. Все было так просто! Стоило только сказать матери или отцу, когда они придут с работы, и ей принесут сколько угодно стружки. Но Лена молчала. Словно оттягивала предстоящее удовольствие…

Утром, едва просыпаясь, она прислушивалась к улице. В голубятне ворковали птицы. Издалека, с трамвайного круга доносились краткие звонки и скрежет железных колес о рельсы. За акациями все время срывались троллейбусные штанги и звенели о провода. Но когда появлялся Федор, все другое исчезало для Лены – оставались шуршание рубанка о дерево, удары топора, хлопанье голубиных крыльев и хрипловатый голос Федора, ни с того ни с сего вдруг выводивший:

Не нужен мне берег турецкий, И Африка мне не нужна!

Лена подкатывала коляску к окну, отодвигала занавески и разглядывала мальчишку, но едва он поднимал голову, испуганно отъезжала в глубину комнаты. Не хотела, чтобы Федор ее видел. Ей нравилось оставаться невидимой. Это ее забавляло. Впрочем, может, и не забавляло… Может, совсем другое…

Странно чувствовала она себя в эти дни. Дом, куда ее привезли после болезни, был родным, но она не привыкла к этому дому, не могла привыкнуть. Сколько помнила она себя, родным для нее был сад возле школы-интерната, общая комната на десять таких, как она, девчонок, нянечка Дуся, а до школы еще один интернат – в лесу, за городом. Так что родным для нее был шум и гам или тишина, но особая тишина, непохожая на эту, когда она совсем одна, будто в заточении… В той тишине девчонки плакали все вместе от грустной какой-нибудь истории, они любили грустное, это было про них. И тихий этот плач, когда нянечка Дуся дремлет в своем закутке и воспитатели ушли домой, их объединял и странно окрылял – вот ведь, и у грусти, оказывается, есть крылья.

Впрочем, такое случалось поздним вечером, перед сном, а утром грусти не оставалось места, и они, кто как, каждая по-своему, одевались, переползали в коляски, прихрамывали, кособочились, натягивали, помогая друг дружке, платья, смеялись, кричали и плакали тоже, только днем плакали громко и как-то непонятно весело – днем плакать грустно запрещалось. Ими же самими.

А тут все было не так.

День проходил одиноко и пусто, а шумно становилось к вечеру, когда возвращались люди с работы, когда приходили мать и отец.

Днем только Федька развлекал ее. Пел, бормотал, разговаривал с голубями, шуршал стружкой. И не знал, что на него глядит из окна, сквозь щель в занавесках девочка, которая может передвигаться только на коляске.

Ах, коляска! Там, в интернате, среди подружек, таких, как она, коляска была для нее предметом одушевленным – с ней можно и поговорить в случае чего. Легкую, маневренную коляску отец привез Лене из заграничной командировки, и это никелированное создание было изящным и вертким, помогая ей жить. Они вообще там не замечали своих бед. Жили просто – вот и все. Странно, восьмиклассницам не надо объяснять, что такое их беда, их уродство, но девчонки про себя никогда, кажется, и не думали. Болезни их общие, полиомиелиты и параличи, даже как будто сближали всех в нечто единое. Комната на десять коек была не просто комната для этих искалеченных болезнью девочек, а чем-то совсем иным… Одна из Лениных подружек, Зина, самая, пожалуй, тяжелая, с парализованными рукой и ногой, сказала однажды, что их комната – скит, и все замолчали. Скит. В этом слове пряталось что-то тайное. И еще заброшенное. Скиты бывали в тайге, там монахи прятались от жизни. Нет, это им не подходило, и Лена сказала:

– Не скит, а первичная комнатная организация.

Девчонки загалдели обрадованно, будто Ленка угадала редкое слово в кроссворде, нашла ответ в трудной задаче. И правда, какой это скит! Стены увешаны вышивками до самого почти потолка – специально приглашали дворника дядю Степу, чтобы прикрепил. На ковриках – цветные фотографии любимых артистов, среди которых чаще всего Вячеслав Тихонов, и бусы из ярко-оранжевых ягод шиповника, и новогодние красивые открытки из дому, и портрет Ленина – они купили его еще год назад, когда вступили в комсомол.

Нет, все у них было там по-своему, своя жизнь, где никто никому не кажется уродцем, а все равноправные люди, открытые и прямые, и чаще всего веселые, неунывающие – с унынием и всем таким прочим они беспощадно боролись. В шестом классе к ним пришла Вера Ильинична. Теперь они все зовут ее классной мамочкой, а тогда Вера Ильинична не могла прийти в себя. В глазах у нее то и дело вспыхивали слезы – просто так, без всяких причин, оттого, что она смотрела на девчонок. Вера Ильинична удивлялась часто, прямо-таки поражалась. Она пришла сюда из нормальной школы, и на уроке литературы девчонки потребовали разговора про «Молодую гвардию». «Молодая гвардия» была разлюбимой книгой, в очередь на нее становились с пятого класса, и девчонки так на том уроке разговорились, что Вера Ильинична пораженно молчала и только в конце сказала о том, что несказанно удивлена. И объяснила: там, в той, нормальной школе восьмиклассники путают Ульяну Громову с Любой Шевцовой. Девочки не поняли – как так? И Вера Ильинична снова объяснила: вертихвостки и вертихвостки, им некогда за книгу сесть – то танцы, то прогулки по Бродвею – так окрестили одну улицу в городе.

Они очень тонко чувствовали все, эти больные девчонки. Вместо того, чтобы загалдеть, притихли. И Лена сказала:

– Вера Ильинична, мы признаем вас нашей классной мамой, вы хороший человек. Но у вас есть один недостаток…

Лена увидела, как расширились глаза у Веры Ильиничны, как она растерянно заморгала, и добавила:

– Нас не надо жалеть…

Вера Ильинична быстро кивнула. С тех пор слезы у нее не появлялись никогда. По крайней мере, при них. И никогда, обвиняя здоровых людей в недостатках, она не приводила причин этих недостатков. Ведь те восьмиклассники из нормальной школы не читали «Молодую гвардию», потому что танцевали и гуляли.

А в тот раз, когда девчонки разбрелись из класса, Вера Ильинична осталась с Леной. Помогла ей перебраться с парты в коляску и покатила в спальню. Лена чувствовала: что-то учительнице не дает покоя. И точно. Вера Ильинична спросила:

– Почему ты так со мной говорила?

– Мы говорим так со всеми учителями.

– Вот как…

Вера Ильинична приумолкла и, кажется, сделала еще какой-то вывод.

– А потом, – прибавила Лена, – мы же признали вас нашей классной мамой.

– Спасибо! – проговорила Вера Ильинична сдавленным голосом.

– Остановитесь, мамочка! – приказала Лена. – И наклонитесь сюда.

Вера Ильинична наклонилась. Лена обняла ее за шею и поцеловала. Учительница быстро исчезла за Лениной спиной. Все-таки не удержалась. Хлюпнула носом.

– Ну вот! – укоризненно вздохнула Лена. И прибавила: – Я вас поцеловала не для будущих пятерок, не подумайте. Они и так будут. Просто я вас люблю!

Это Лена сказала в шестом классе. Потом, в восьмом уже, Вера Ильинична, получившая высшее звание классной мамочки, призналась Лене, что ее поразил тот разговор.

– Понимаешь, – сказала она, – я подумала, что ты старше меня.

– Так оно и есть, – улыбнулась Лена. – Я старше тебя. Или ты еще не поняла?

Да, у них там была необычная жизнь, в которой коляски и костыли, парализованные руки и ноги, уродство и красота не играют абсолютно никакой роли – ни вот на чуточку, и мера ценностей взвешивается на иных весах – на весах сердечности, любви и души, но вот тут…

Тут, в родном доме, когда она оставалась одна, все начинало меняться. Она глядела в окно – по улице шли нормальные люди. Маленькие девочки прыгали через скакалку. Смешной зеленоглазый мальчишка строгал доски, стучал молотком, вспевал всегда неожиданно:

Не нужен мне берег турецкий, И Африка мне не нужна!

Лена смеялась над ним, но не так, как там, в интернате, – там бы она расхохоталась громко и открыто, а тут прижала ладошку ко рту, чтоб он не услышал. Не услышал ее смеха и не увидел ее в этой безобразной, уродливой, стыдной коляске!

Нагляделся Федор на голубей, подождал, пока влетят они в голубятню, пересчитал деловито, закрыл сетку, снова взялся за рубанок, но услышал материн голос:

– Сынок! Федя!

Глянул он на мать сверху, сердце тоской обволокло. Узкие плечи вперед подались, лицо у матери заострилось, и оттого, что смотрит на него снизу вверх, получается будто как-то просительно. Будто он, Федор, должен ей помочь.

Федор к матери сошел, она протянула ему газетку, в газете два бутерброда с колбасой, – все без слов понял. Ужинать домой не зовет, дома невмоготу. Подтвердила:

– Ой, как стружкой хорошо пахнет! Посижу.

Присела на ступеньку лестницы, в голубятню ведущей, спросила сама себя:

– Почему я не мальчишка? Гоняли бы мы с тобой голубей…

Умолкла. Жует Федор колбасу, слушает, как молчит мать, и завыть ему хочется. Господи! Что же вы делаете, взрослые люди?! Да ведь даже его ума достает, чтоб понять – негоже так жить, невозможно. Вон небо какое глубокое, вон тополя шумят листьями без конца, вон голуби воркуют, вон люди идут, – как же вокруг-то хорошо и ясно, так неужели же в ясности этой нельзя ясно и жить? Ясно друг к дружке относиться, радоваться вместе, любить, счастливыми быть? Есть Федору не хочется, до того тоскливо на душе у него. Он не за себя горюет – за мать. Вон она какая – сама не своя. А ведь карточка дома висит – красавица черноглазая. Коса, толщиной в руку, на грудь переброшена, и хоть карточка старая, потускнела от времени, сквозь тусклость даже эту видать – счастливая мама, веселая, все у нее на душе ладно, ничего не надо.

Федор дожевал колбасу неохотно.

– Знаешь, – сказал, чтобы что-то сказать, – турманов предлагают продать. В соседнем квартале мужик объявился, полковник отставной, говорят. Богатющий – страсть. Подходил сюда, интересовался.

Мать вздохнула.

– Птиц продавать грех, сынок. Они живые. И вольные.

Вздохнула опять, отвернулась от Федора. Он знает: в глазах слезы.

– Ты опять за свое! – сказал он.

Мать мотнула головой, повернулась к нему. От глаз к вискам морщины тянутся. И от носа к краешкам губ. Но не плачет. Взгляд сухой и острый. Сказала:

– Садись-ка рядком, поговорим ладком…

Он сел послушно – прямо в траву, в стружки.

– С отцом говорить без толку, – улыбнулась извинительно мать, – так давай с тобой порассуждаем. И не бойся, плакать не стану.

Федор кивнул, вглядываясь в лицо ее, серое и больное.

– Ну вот, выслушай, сын. Человек ты вполне взрослый да разумный. Комсомолец. Суди меня, коли сможешь, а коли не сможешь – оправдай и помоги… Не хочу я больше. Сил нет. Каторга у меня, а не жизнь… Знаю, что и тебе не сладко, но мне… до стенки дошла, уперлась. Кончилось мое терпение. Все.

Она замолчала, посмотрела на Федю решительно, потом взгляд отвела в сторону чуть, и оттого, видно, что Федор теперь как бы сбоку оказался, взгляд ее этот стал жестким и сухим.

– Давай уедем, – сказала мать, глядя по-прежнему в сторону. – Мало ли на свете городов… К бабушке уедем.

Теперь Федор глаза от матери отвел. Посмотрел вбок. Потом на голубятню свою.

– Их жалеешь? – спросила мать.

Он покачал головой.

– Отца.

Чуть не оговорился. Чуть не сказал: Американца…

Не успел матери ответить, а тот тут как тут. Из-под земли вырос по мановению волшебной палочки. Подошел деловой походкой, сел рядом с Федором на стружки, обнял его. Федя руку отцову стряхнул.

– Вот так вот! – воскликнул отец. – Всю жизнь! К ним со всем сердцем, а они нос воротят. Куда же денешься?

Мать в сторону смотрела, словно и не заметила, что он пришел.

– Ну объясните вы за-ради бога! Чем я вам неугодный? Чем нехороший? Алкаш я, что ли, какой? Ни разу в милиции не ночевал! Вон, поглядите на мужиков-то! И так и этак валяются, а я! Пивком балуюсь – ну и что? С приятелями беседую – разве грех?

Мать все молчала, Федор на отца посмотрел. Значит, бросить его мать предлагает. Уехать к бабушке. В другой город. Но он, Федька, сделать этого не может. Был бы и впрямь отец буян и громила. Хам какой-нибудь, драчун. Нет, он жалкий. Худой, щеки ввалились, щетина черная ежом торчит. И чего-то он просит всегда. У всех. Как и сейчас.

Федор поглядел на мать. Та как неприступная крепость. Все слова отцовские мимо нее пролетают. Да и правильно. Сколько слов он этих всегда без толку тратит – пустые они, вот и все.

– Знаешь чего, батяня, – начал Федя, но осекся. Отец тут же умолк, словно ждал он любого слова, будто слов этих – ругательных или милостивых – выпрашивал он от сына и жены, и умолк с готовностью, ожидая их как подаяния. – Знаешь, батяня, ты, конечно, не алкаш, ты просто… никто.

Отец голову откинул, будто его ударили. Глаза закрыл. Потом выдохнул:

– Никто? Как никто?.. Повтори, повтори!

Но Федор молчал. Краем глаза увидел он, как мать на него взглянула. Может, с интересом взглянула. Только сейчас сказал он ей, что отца жалеет, Американца этого, и тут же отцу будто оплеуху закатил. Никто… Это же надо – никто…

Отец встал, пошатнулся. Федор удивился: не пьяный ведь. Постоял. Двинулся в сторону. Подошел к дереву. Прислонился к нему. И вдруг Федька увидел – трясутся у отца плечи. Плачет. Плачет навзрыд. И прохожие останавливаются. Глядят на отца. Со своего балкона Платонов заорал:

– Гера! Гера, кто тебя обидел?

И Федя не выдержал. Такая жалость к отцу нахлынула, навалилась всей тяжестью, будто каменная глыбина, и заплакал он, заревел, как маленький, безысходно, во весь голос, и крикнул сквозь слезы матери, растягивая слова:

– Что вы делаете, а? Что вы делаете, взрослые люди?!

И у матери навернулись слезы: смахивая их, кинулась она мимо Федьки к отцу, там, под деревом, схватила мужа за плечи и повела к дому на виду у всего поселка, на глазах у народа.

Федор глядел им вслед сперва сквозь слезы. Потом отец и мать, оба теперь вместе, показались ему жалкими, обиженными, загнанными, осрамленными, и он подумал в отчаянии: отчего же это? Почему? Что за дикость такая: двое ж взрослых людей любят друг друга, ведь любят же, и мучают, терзают без жалости – зачем, отчего? Неужели же пивной ларек всему причина и глупое имя отца – Джон Иванович? И разве же не пустяки это, разве же это препятствие для хорошего, покойного житья, для всех, для них, для троих? Разве же не могут они рядышком, друг к дружке поплотней прижавшись, сбросить этот стыд и жить, как люди?

Он схватил топор, молоток, рубанок, взобрался по лестнице, швырнул барахло свое в голубятню, запер засов и спрыгнул обратно наземь. Нога у него подвернулась, он упал боком, взгляд его, цепкий в это мгновение, ухватил край голубятни, небо, прозрачное и легкое, и край окна, в котором было испуганное чье-то лицо. Он вскочил и, прихрамывая, побежал домой, к двухэтажному старому бараку военных лет. К черному провалу двери, где скрылись отец и мать.

Так уж она была устроена – не могла спокойно сидеть, когда другие ссорились. Еще в интернате придумала: если толпа, если девчонки руками размахивают и кричат, она на коляске своей разгонялась, мчалась прямо на эту толпу и кричала:

– Полундра!

Бывало, натыкалась колесами на людей, боль причиняла кому-то, но со второго или третьего раза ее все поняли – своей «тачанкой» она толпу разгоняла, а когда те, кто ссорился, друг от друга отходят, смысла кричать и руками размахивать больше нет.

Вот и тут… Она сидела в глубине комнаты, молчала терпеливо, а когда Федя заплакал, не выдержала – подъехала к окну, решительно откинула штору, приготовилась крикнуть что-нибудь, конечно, не «Полундра!», это словечко тут не подходило, никто бы не понял ее, – но увидела, что опоздала: взрослые уже исчезли, а Федька скатился по лестнице, ударился оземь, вскочил и побежал к своему бараку.

Лена задернула штору, сделала несколько кругов по комнате, чтобы успокоиться, но не могла.

«Боже! – думала она. – У всех что-то есть, что-то болит, неужели же нет дома, нет семьи на белом свете, где было бы все-все в порядке? В порядке, в счастье, в покое?»

Она глянула на стену, где висела их семейная фотография – мама, отец и она. Сфотографировались в прошлом году, в воскресенье, когда по правилам интерната дети встречаются с родителями и гуляют по школьному саду. Тогда появился какой-то мужчина с лисьей мордочкой – гладкой и угодливой. Он приближался тихо, откуда-то сбоку, из глубины сада, подходил, когда родители и их немощные дети не думали о нем, и заставал врасплох своим угодливым видом и предложением сфотографироваться всей семьей – на память. Родители терялись, это Лена заметила сразу, как растерялись ее папка и мамуля; эти слова – «на память» – всех словно обезоруживали. «На какую это память?» – подумала она тогда. Но промолчала. Человек с лисьей мордочкой расположил мамулю и папку симметрично по отношению к коляске, проворно отбежал и щелкнул несколько раз затвором. И вот теперь та карточка – на память – висела здесь, а другая – над кроватью у Лены в большой интернатской комнате.

Она усмехнулась, вспомнив фотографа. «Значит, на память? Всего-то… на память!» Лена рассмеялась, но ей не было весело. Она давно заметила за собой странную привычку – запоминать слова. Незначительные, проходные для других, для нее они становились каким-то… квадратным корнем из особого смысла. Пусть будет так – несколько выспренне, но точно… Она махнула рукой. Бог с ней, с этой «памятью». Вгляделась в карточку. Мамуля – белокурая, круглолицая, голубоглазая. У нее нет до сих пор ни одной морщинки, со стороны кажется, что она живет спокойной и ровной жизнью – только вот глаза ее выдают. Вдруг мамуля начинает моргать. Когда ей плохо – моргает. Когда трудно и сложно – моргает. В воскресенье, день свиданий, мамуля, увидев Лену после недельного перерыва, всегда сперва моргает. Потом целует ее тысячу раз. Ласкает так, будто видит в последний раз.

Лене это не нравится. Она сразу начинает сердиться, когда видит мамулю. Она бы хотела, чтобы ее мамуля была чуть пожестче, ей было бы так проще. Всем и всегда Лена прямо говорит об этом, как тогда, в шестом классе Вере Ильиничне, она и мамуле всегда говорит, не церемонясь, но ту не прошибает. Мамуля, пожалуй, единственный человек на свете, который способен пропустить Ленино высказывание мимо ушей. Может, оттого, что моргает часто? И чего-то не замечает?

Вот папка – другое дело. Это настоящий человек. Нет, нет, Лена вовсе не думает, что мамуля ненастоящий человек. Просто есть такое выражение. И папкин характер такой, что требует уважения, беспрекословного уважения. Петр Силыч. Даже в имени его что-то сдержанно глубокое. Отец – гордость Лены. Он талантливый геолог. Открыл никелевые месторождения в Сибири. Он вообще там без конца пропадает. И шлет Лене конверты с фотоснимками, открытками и значками. Снимки обязательно надписывает аккуратным округлым почерком. «Уренгой. Здесь будет крупная железнодорожная станция». «Удокан. Колоссальное месторождение меди. Мои товарищи продолжают обследование этой зоны». «Посмотри, доченька, какая речища! Ее назвали в честь тебя Леной».

Лена просто повизгивала, когда получала толстые отцовские конверты. И читала девчонкам вслух эти надписи. А потом всей комнатой они листали толстенный «Атлас мира», подаренный папкой, и отыскивали Уренгой, Удокан и плыли мысленно на теплоходе по Лене.

Отец все чувствовал и все понимал. В письмах своих он никогда ничем не восхищался, никогда не описывал сибирских красот и чудес – просто фиксировал, что на фотографиях. И когда Лена уговорила его выступить в школе, он рассказывал о профессии подчеркнуто сухо, пожалуй, даже официально.

Лена слушала его с удовольствием, радуясь, что у нее такой умный и тонкий отец, – больным людям, особенно мальчишкам, грешно внушать любовь к геологии. После выступления Лене разрешили прогуляться с отцом по саду. Стояла поздняя осень, октябрь, моросил мелкий-мелкий дождик, скорей влажная пыль, пахло прелыми листьями, и отец, прокашлявшись, пробормотал за спиной у Лены:

– Просто не пойму, зачем ты настояла?

– Во-первых, – ответила она, – хочу, чтобы все знали, какой у меня папка. А во-вторых, не можем мы тут отрываться от жизни.

Отец опять закашлялся, а Лена улыбнулась. Во всей своей болезни она одного терпеть не могла, не могла с этим смириться: люди говорят с ней из-за ее спины. Но тут она была довольна. Она любила отца и не хотела видеть в эту минуту его лицо.

Вот-вот… Лицо отца, когда она и не видит его, только слышит басовитый кашель. Мамино лицо с вечно моргающими глазами. Нет, не зря память ее засекает какие-то глупые проходные слова, которые означают нечто большее, чем в них вкладывают. Тот фотограф с лисьей мордочкой и угодливыми повадками. «На память». Неужели и они думают – на память? Вот так всю жизнь, с тех пор как она родилась? Ведь то, что она живет и добралась до восьмого класса, противоестественно и неверно. И возможно, скоро она исчезнет. И они боятся. Боятся повторить эти случайные слова – «на память». На память о ком? Да что тут – о ней.

Лена отъехала в глубину комнаты, подальше от фотографии. «Это одиночество, – подумала она. – Одиночество и комната без людей. – Там, в интернате, она, самая волевая, по общему мнению девчонок, не позволяла себе распускаться и думать про подобную чушь. – И еще эгоизм, – решила она. – Думаю только о себе. Вон тот мальчишка, Федор. Разве ему легче, хоть в порядке у него и руки и ноги?» Она подъехала к окну и снова спросила себя: «Неужели же нет на белом свете людей, счастливых до конца, без всяких оговорок и без всяких пределов? Неужели нет? – И тряхнула головой. – Еще этого не хватало! Есть!.. Есть и есть!»

В дверях зашебаршил ключ, на пороге появилась мамуля, прекрасная и веселая, за ее плечом улыбался папка, и Лена отчаянно крутнула колеса своей коляски, рванувшись к ним.

– Аленушка! – закричала с порога мамуля. – У меня сенсационная новость! Я ухожу с работы.

Лена затормозила.

– Зачем? – крикнула она отчаянно.

– Давай без прениев, – сказала мама.

– Без прений, – тихо поправил отец.

– Хорошо, я согласна, – засмеялась мама, – откуда все знать, у меня же техническое образование.

У Лены закаменело внутри. «Значит, они все давно видят и понимают. Только молчат. Поняли, что я изменилась. Позволяю себе думать черт-те знает о чем».

– Мамуля, – сказала она жестко, выделяя каждое слово, – я, конечно, понимаю, что еще не обладаю избирательным правом, но позволь и мне принять участие в решении собственной судьбы.

Мама остановилась на полпути с авоськами в руках, приоткрыв слегка рот, и казалась в это мгновение слабоумной. Лена едва заметно усмехнулась.

– Если ты уйдешь с работы, – сказала она, – я буду считать, что вы признали меня неполноценной, не умеющей властвовать собой, беспомощной и никчемной инвалидкой.

– Ты с ума сошла! – закричала мама.

– Или – или, – ответила Лена. – Или ты возвращаешься в свое КБ, или вы отвозите меня домой.

– Куда?

– В интернат, – поправилась она.

Вопрос был решен, Лена это знала. Она вообще умела «вертеть» людьми, как выразилась однажды Зина, и это умение не держалось на ее болезни, напротив, оно держалось на ее жестком требовании не считать ее больной. А в этом разговоре все было ясно заранее. Выдумка мамули, понятное дело. Похоже, она убедила отца. Судя по тому, что он молчит и мнется, папка сомневается в мамулином варианте.

– Алечка, но ведь ты болела, крупозное двустороннее воспаление легких, – сказал он наконец, предварительно покашляв. И умолк.

– А еще что? – четко отпечатала Лена. – Что еще там вы насчитаете?

– Ничего, – спохватился он.

– Товарищи родители, – наставительно произнесла Лена, и ей самой стало тошно от своего тона, – давайте раз и навсегда прекратим эти разговоры. Раз и навсегда!

Отец вздохнул, а мамуля заморгала глазами, готовая заплакать, но папка остановил ее.

– Все, – пробормотал он, – закрыто.

Они молча ушли на кухню, молча выкладывали там продукты из авоськи, открывали и закрывали холодильник. Потом оба враз шумно вздохнули, и Лена засмеялась в комнате.

– Ты чего там, Алена? – спросил отец.

– Давно бы так, – ответила она. И выбросила из головы этот разговор. Вспомнила Федора. Если бы у всех все так легко разрешалось.

За чаем она спросила мамулю:

– Выполнишь одну мою прихоть?

Мамуля быстро-быстро заморгала, заранее пугаясь.

– Купи мне красивое длинное платье!

Федька проснулся поздно и заторопился на голубятню. Вчера он долго ворочался, не мог уснуть, а ночью ему снились разные страхи. Будто мать поставила тесто, оно поднялось, вышло из миски, скатилось на пол и стало пухнуть, расти на глазах, стало подбираться к подбородку, душить, а выбраться невозможно – как с ним, с тестом, быть, не поплывешь по нему – густое, и не пойдешь – жидкое…

Дома было пусто и неуютно. Смятая родительская постель, разбросанная по комнате обувь, на столе хлеб – разрезанный и разломанный, немытые тарелки. Только солнце красило комнату. Высвечивало нечистый пол, неубранный стол и будто бы о чем-то напоминало. Федька вспомнил и вскочил с постели. Все это очень похоже, ей-богу! Вот грязный стол. Стоит только захотеть, и он будет чистым. Где тряпка? Вот она! Раз-два – готово. Стол блестел свежевымытой клеенкой, а Федор уже тащил ведро с водой: еще немного, чуточку терпения, и пол будет сверкать, словно новенький.

Да, да, это все очень похоже. Стоит только как следует захотеть. И придумать. Вот, он, Федор, давно этого хотел. Но придумал только вчера. И вот сегодня уже, сегодня вечером, отец придет домой вполне нормальным, надо только придумать, вот и все.

Комната с каждой минутой становилась ухоженной и чистой. Федор заправил постели – и свою и родительскую, – родительскую с особым тщанием, вымыл грязную посуду, застелил стол новой скатертью, поставил на нее вазу и сбегал в палисадник – отломил несколько верхушек мальвы. Протер тряпкой проигрыватель, отобрал несколько пластинок, а на диск поставил для отца «Амурские волны». Батяня ведь на флоте служил, на Дальнем Востоке, а Амур – это там, ему приятно будет. Федор оглядел довольно свою работу, насыпал в карман крупы и крошек для голубей и отправился на свою стройку. С большим опозданием.

Голуби на него заворчали. Это простаку кажется, будто голуби воркуют, и все, а он-то уж знает. Опоздал – они ворчат, сердятся. Посыпал им крупы, покрошил хлеба, подлил в лоток свежей водички, а теперь и погуляйте на здоровье. Хлопнул запор, открылось голубям небо, они затрепетали, рванулись в вышину и пошли, пошли кругами. Федор свистнул им вдогонку – переливисто, длинно, с перепадами, поглядел на полет их хитрый – на кружение по спирали, голова устала, опустил ее и заметил: занавеска в окне напротив голубятни дрогнула.

И он вспомнил. Вчера, когда побежал за родителями после того их разговора со слезами, нога у него подвернулась, он упал и увидел в окошке этом девчонку.

Первое, что он ощутил, – досада.

«Значит, она все слышала», – подумал он. Но в этом окошке никогда никаких девчонок не было, тут жили двое, муж и жена; муж геолог, Петр Силыч, Федя знает его, подходил не раз к голубятне, спрашивал, которые турманы и чем от других отличаются. Но девчонка?

Федор легонько свистнул. Штора не шевелилась. «Может, ветер? – подумал он, но себя же перебил: – А вчера?»

Он попытался восстановить в памяти ее лицо. Не получалось. «Да поди никого и нет».

– Алё, – не крикнул, а сказал он. – Э, девушка!

За шторой было тихо. «Может, случайно кто к ним заходил?» Он достал рубанок и принялся строгать доску, изредка поглядывая на окно. Нет, там никого не было. И все же что-то притягивало его к окну. Он отложил рубанок – ему пришла в голову забавная мысль.

– Девушка, – сказал он, – я знаю, что вы смотрите на меня. Зачем? – Было тихо. – Зачем сквозь штору? Можно ведь и так. – Никто не откликался. – А я вот сейчас, – сказал он, тщательно заправляя рубашку в брюки, – поднимусь по водосточке и увижу, есть вы или нет.

Он застучал ботинками, открыл голубятню, спустился на землю, стряхнул с себя стружку и вновь поглядел на окно.

Штора была сдвинута, и на него смотрела девчонка. У Федора сразу сердце оборвалось – какая она красивая была, белолицая, ржаная коса солнышком вокруг головы уложена.

– Ну вот, – сказал он растерянно, – я же говорил.

– Что говорил? – спросила она.

– Что вы есть.

– Ну, есть, – сказала она. – Дальше что?

Он смущенно пожал плечами.

– Не знаю. Есть – и все.

Федор видел, что она смущена, что он ее силком заставил выглянуть – румянец медленно разгорался на ее бледном лице.

– А чего вы смотрели на меня?

– Говори со мной на «ты», – сказала она неожиданно резко и добавила мягко: – Не терплю официальщины.

– Чего, чего? – не понял он. Потом кивнул. – Ладно. Но ты не сказала.

– Так, – ответила она безразлично. – Смотрела – и все. Запрещается?

Он рассмеялся. Все это ему вдруг смешным показалось. А его смех смутил ее. Федя заметил, как она резко шевельнулась, будто хотела закрыть штору, но передумала.

– Да ты бы вышла погуляла, – сказал он. – Голубей бы моих потрогала. Они у меня, видишь, какие.

Он задрал голову вверх, свистнул пронзительно, долго, мастерски, хвалясь перед девчонкой своим умением.

– Голуби у тебя, Федя, что надо, – сказала девочка.

Он понурился. Значит, все слышала. Он молчал, молчала и она.

– Ну и что, – сказал Федор неожиданно для себя, – у каждого свое. И смешного тут ничего нет. Все очень даже грустно… Но с сегодняшнего дня… – Федор решительно рукой рубанул: – Все будет, как я постановил!

Он посмотрел на девочку, сердце опять застучало тревожно. Спросил:

– А как тебя зовут?

– Лена, – ответила она.

– Вот увидишь, Лена, – сказал Федор и почувствовал, как у него кадык ходит. – Сегодня же увидишь. В шесть часов. Мы вот по этой тропке пойдем. Как раз мимо твоих окон. – Он опустил голову, поморщился. Представил, как она сидит, эта Лена, в глубине своей комнаты и все слышит. И мать – что она говорила. И отца. Слышит, как он, Федор, плачет.

Он больше не глядел на нее. Поднялся в голубятню, подождал, пока слетятся птицы, закрыл свое хозяйство, спрыгнул вниз. Оттуда только и посмотрел на Лену. Она сидела все там же и все так же в каком-то кожаном кресле и как-то растерянно глядела на него. Федор кивнул ей благодарно. Улыбнулся. Повторил виновато:

– Зря ты все это слушала.

Она ответила не сразу и как будто с трудом.

– Ничего, – сказала она, – я и не такое знаю.

Федор вздохнул, повернулся, чтобы уйти, сделал несколько шагов, побежал и крикнул:

– Так ты приходи на голубятню.

Лена не ответила. Федор обернулся.

– Придешь?

Она кивнула издалека, и у Федора сжалось сердце: он еще не видел такой девчонки. Нигде не видел такой красивой – ни в школе, ни на улице.

Весь день он двигался как-то лихорадочно. Стоял в магазине за колбасой и яйцами, покупал молоко и хлеб, шел по дороге – и все это будто во сне: перед глазами стояла Лена.

Пшеничные косы вокруг головы и синие огромные глаза – как на иконе, в пол-лица.

«Кто же она? – спрашивал он себя. – Откуда взялась? Не с неба же спустилась?» И ругал себя за тупость: ведь говорил же, все бы мог спросить, разве трудно. И тут сам себе отвечал: да не мог. Не мог он расспрашивать ее про всякие подробности. Она же не просто какая-нибудь девчонка. Она – прекрасная.

Федору попадались какие-то глупые и непривычные слова. Он такими словами не разговаривал никогда. И никогда ему в голову такое не приходило. Прекрасными в его жизни могли быть голубь или картина Рафаэля в журнале. Но человек?.. Да еще девчонка?..

Что-то путалось в нем. Что-то ломалось. Какие-то стенки, бывшие в нем, вдруг подтаяли и развалились, а вместо них появлялось новое, и он не понимал, хорошо это или плохо – просто что-то в нем происходило.

Лена стояла в глазах. Только она.

Федор даже наткнулся на какую-то старушку в магазине, и она долго обзывала его «слепым» и «полоротым». А он улыбался ей глупо в ответ. И старушка считала, что он ее дразнит.

Нет, этот день был волшебным, честное слово. Федя вспомнил утро: стоит только захотеть!..

В четыре он подготовился окончательно. Вышел на остановку, сел в троллейбус и поехал на стройку, где работал отец.

Отцовский экскаватор громыхал ковшом, наваливал землю в кузова грузовиков, и Федор невольно залюбовался. Какая же силища в этой машине! Сколько кубов сразу цепляет! И управляет всем этим легко, играючи, его отец. Слабак. «Никто», как назвал его вчера Федя.

Но вот настал этому конец. Теперь у Федора будет нормальный отец. Да, Джон Иванович, если хотите – ничего страшного нет. Только не Американец. Только не «дядя Сэм». Все. Кончено.

Он присел в сторонке. Дождался конца смены. Возник на пути отца, когда тот шел, вытирая ветошью руки, – простой, не похожий на себя, обыкновенный человек, никакой не паяц, никакой не алкаш, не шут гороховый.

Отец будто споткнулся, увидев Федьку. Хотел что-то спросить, но не спросил – понял. Вздохнул.

– Сам придумал? – буркнул угрюмо.

– Думаешь, мать? – спросил Федор.

Отец мотнул головой, потом еще раз мотнул. Так они и шли до самой остановки, и отец мотал головой, а потом еще и хмыкал.

В троллейбусе мрачность его прошла. Он посерьезнел. Сказал неожиданно:

– Это ты правильно, Федор, надумал. Приветствую. Вроде как испытание мне.

– Что ты, батяня, – ответил Федор. – Ты у нас сам с усам.

Отец снова хмыкнул. Они сошли на остановке и двинулись медленно, как все. Каменный город отступил, они вошли в свой райончик, где росла акация, была трава и цвели поздние одуванчики.

Пивная будка работала исправно, и там уже толклись Седой и Платонов. Они развернулись к Федору и батяне, и Федя сжался, готовый броситься на будку, чтобы снести ее вместе с пивом и этими «друзьями детства». Отец что-то почувствовал.

– Ну-ка, – сказал он, – дай мне твою руку. – И сжал напрягшийся Федькин кулак.

И неясно было – кто кого за руку вел: Федор отца или отец Федора.

Они прошли спокойным шагом мимо пивнушки я двинулись дальше – утоптанной пыльной дорогой.

Справа от них оставалась голубятня.

– Как там твои турманы? – спросил отец, но Федор услышал его как бы сквозь вату. Он смотрел не на турманов, не на голубятню свою, а чуть вбок, где было окно. Она сидела там. Ждала его. Он кивнул Лене, разрываясь от волнения. И подумал, что с самого утра, с того первого разговора обходил эту дорогу, хотя и в магазин и по другим делам надо было идти тут.

Федор прошел по дороге вместе с отцом, кивнул Лене, скрылся в своем подъезде, и Лена отъехала от окна, задернув штору. Этот день казался сумасшедшим. И смешным. И страшным.

Она каталась по комнате, крутила виражи и смеялась, вспоминая сумасшедший день. То глупо хихикала, то отчаянно хохотала, как дурочка. Вот тебе и Федор. Не нужен, видите ли, ему берег турецкий! И Африка ему не нужна! Еще как нужна!.. А ведь молодец, ничего не скажешь! Вытащил ее, как улитку из домика: «Улитка, улитка, высуни рога, дам кусок пирога, – дождь или вёдро». Есть такая детская прибаутка. Вот Федор ее и произнес. Другими только словами и произнес. И улитка, дурочка, тут же растерялась, высунула рога.

Почти месяц пряталась. Таилась. Слушала, как он припевает, стучит молотком, вжикает рубанком. И раз тебе – попалась. Боево-ой парнишка, ничего не скажешь. Сообразительный.

Лена перебирала сказанные им фразы, простецкие слова – перебирала, словно украшения, словно какие-то ценности, и опять смеялась. «Э! – сказал он. – Девушка!» Вот тебе и «э»! Но потом, потом… «Зря ты все это слушала». И как он объяснил остальное, как рубанул рукой воздух. Выходит, теперь Федор будет водить отца, как маленького, на прицепе – с работы домой.

Лена остановилась. Это трудно было понять, ей особенно. Мамуля и папка всегда вращались возле нее, словно спутники вокруг светила. И классная мамочка Вера Ильинична служила своим воспитанницам беззаветно и преданно. И нянечка Дуся, жалевшая их день и ночь, причитавшая без конца: «Матушки вы мои, голубушки», – только эту жалость они и сносили. Жалость… Вот Федора бы впору пожалеть. И не посторонней тете Дусе, а собственному отцу…

Лена не раз видела этого человека возле пивного ларька в конце квартала – там всегда стоял мужской водоворот, но прежде этот водоворот ее не касался, там шла чья-то чужая и чуждая ей жизнь. А теперь… Теперь получалось, это чуждое задевало ее…

– С какой стати? – сказала она вслух сама себе. И сделала еще круг по комнате. – А вот с такой! – ответила, поглядевшись в зеркало. И засмеялась. – С такой, с такой! – И подъехала к зеркалу вплотную.

Они там запрещали себе глядеться подолгу в зеркало. Только по надобности. Самое минимальное. Причесаться, оглядеть себя, вот и все. Разглядывание себя в зеркало к хорошим мыслям не приводит – так считалось в их комнате. Зина говорила мрачно и кратко: «Нам это ни к чему. Мы и не бабы и не девки. Мы никто». Эта тема долго не обсуждалась. В неприятное они не углублялись, хотя у Лены была своя, отличная от Зининой трактовка.

Первое время ей говорили, что она красавица. Лена фыркала и тотчас отъезжала. Потом завучу, Михаилу Ивановичу, отрезала, когда он повторил эти пустые слова: «С лица воду не пить! Вы дайте мне ноги! – И пробормотала так, чтобы слышали остальные: – Медведь!» Кличка эта пристала к старику намертво, хотя Лена через полчаса приехала к нему извиняться за резкость. Завуч махал руками, тряс головой, повторял испуганно: «Что вы, Леночка, это я виноват, простите грешного». Но она чувствовала себя дрянно. И, признаться откровенно, не столько из-за старика, сколько из-за своих слов. Из-за их обнаженной правды. Она действительно была красивая, это так. Ну и что от этого? Ей жилось бы легче, будь она уродкой – одно к одному. И Лена сторонилась зеркал.

А тут подъехала вплотную. Уставилась на себя. Сначала со злобой. Потом улыбнулась. И заплакала.

Но слезы получились не горькие, а странно облегчающие. Лена промокнула их и посмотрела на себя спокойно. Ну, косы. Допустим, золотистые. Ну, глаза. Допустим, большие. Оттого, что худая, всего-навсего. Ну, лицо. В общем, правильное. А чего еще? Руки! Ну, руки. Как у всех. Чего еще? Ничего.

Она резко отъехала от зеркала и снова подумала, что родной дом на нее плохо действует. Слезы какие-то глупые. Зеркало. Нет, одиночество для нее не подходит. Неприемлемо.

Одиночество? А Федор? Чего это он так краснел разговаривая? И потом целый день не появлялся на голубятне и даже не проходил мимо. Дома, что ли, спрятался? Но зачем же тогда с отцом мимо шел?

Дурацкие все наворачивались вопросы. Лена взяла книгу. Прочитала несколько страниц и поняла, что читала механически – не запомнила ни слова. Включила телевизор. Показывали футбол. Нашли, чем гордиться, – умеют бегать и пинать мяч. Щелкнула выключателем и взяла в руки транзистор. Мешались разные голоса и языки. Звучала музыка. «Солнечный круг, небо вокруг», – прорвался мальчишеский голос. «Это все было», – с тоской подумала Лена и бросила приемник на кровать. Нет, решительно тут можно свихнуться. Еще немного – и она запсихует. Надо в школу, в интернат. Ведь это форменный ужас – целый год быть одной, пропустить класс и только, видите ли, потому, что двустороннее крупозное… Ну и что? Зачем бояться за нее? Даже если…

Она больно стукнула кулаком по подлокотнику. Опять! Опять это идиотство! Эти соображения о загробном царстве. Подумала бы лучше: ну, ты уедешь в интернат, к девчонкам, а Федор?.. Как он?

Лена хмыкнула: «Федор!» А он тут при чем? Что еще за новая тема? И вдруг снова покатила к зеркалу.

– Итак, – сказала она себе презрительно, – итак, Елена прекрасная, неужто ты, матушка-голубушка… Неужто ты – и влюбилась!

Она резко откатилась, подъехала к телевизору и включила его на полную мощь. Потом включила транзистор. Там гремел джаз. Схватила книгу и принялась громко, во весь голос читать первое, что попалось.

– «Луна, низко висевшая в небе, была похожа на желтый череп! – закричала она. – Порой большущая туча протягивала длинные щупальца и закрывала ее. Все реже встречались фонари, и улицы, которыми проезжал теперь кеб, становились все более узкими и мрачными. Кучер даже раз сбился с дороги, и пришлось ехать обратно с полмили. Лошадь уморилась, шлепая по лужам, от нее валил пар. Боковые стекла кеба были снаружи плотно укрыты серой фланелью тумана. „Лечите душу ощущениями, а ощущения пусть лечит душа“. Как настойчиво звучали эти слова в ушах Дориана. Да, душа его больна смертельно. Но вправду ли ощущения могут исцелить ее?»

Лена кричала, напрягая связки, орал телевизор тысячами болельщиков на стадионе, ревел транзистор, и она ощущала облегчение.

Внезапно перед ней возникло лицо мамули. Глаза у нее беспрестанно моргали. Мелькнул седой висок папки – он быстро прошел по комнате, выключил телевизор и радио.

– Что с тобой, девочка? – спросил он сурово, и Лена испугалась. Она никогда никого не боялась в жизни, она не знала, что такое страх, и тут испугалась.

– Так, – сказала она растерянно, – Оскар Уайльд. «Лечите душу ощущениями, а ощущения пусть лечит душа».

Мамуля, не переставая моргать, пощупала ее голову. Лена засмеялась.

– «Да, душа его больна смертельно»! – воскликнула она. – «Но вправду ли ощущения могут исцелить ее?»

– Нет, я ухожу с работы! – сказала мама.

– Ерунда, – спокойно проговорила Лена. – Имеет же человек право на бзик. На обыкновенный бзик. Чего здесь ужасного?

Мамуля ушла на кухню, а отец остался в комнате. Неожиданно он встал на колени перед коляской и принялся целовать Лене руки. Она вырывала их, ничего не в силах понять.

– Что с тобой, доченька, – повторял отец, и в голосе его было отчаяние, – что с тобой, доча?

Лена вырвала наконец руки и прижала к себе отцовскую голову.

– Ну прости! – приговаривала она. – Ты что, испугался?.. Конечно… Какая же я дура!

Отец отстранился от Лены, отошел в угол. Сказал оттуда с напряженным весельем:

– А мы тебе платье купили. Длинное!

Лена захлопала в ладоши, закричала:

– Чур не показывать! Мыться! Мыться!

Так она завела для себя. Никто ее не учил, сама придумала: прежде чем обнову надеть – помыться. А дома было еще одно правило – купал ее отец.

Это было очень давно, совсем еще в детстве, когда стесняться совсем нечего. Отец брал ее на руки и нес в ванну. Потом она подросла и стала тяжелой, так что мамуля ее не могла поднять, и опять купаться ее носил отец. Закатывал рукава рубашки, надевал мамулин фартук, чтобы не забрызгать брюки, и укладывал ее в воду, и мыл, и полоскал, как самая заботливая мама. Лена не стыдилась отца. Может, оттого, что, когда ее раздевали, она, как никогда, чувствовала себя больной. Неполноценной.

И вдруг она испугалась. В первый раз.

Отец напустил воды в ванну, нацепил фартук, закатал рукава и вошел в комнату, чтобы отнести Лену. Но она сидела одетой и исподлобья глядела на отца. Он все понял.

– Хорошо, – сказал он, – пусть мамуля.

Лена прикрыла глаза. Нет, в этот сумасшедший день с ней определенно что-то случилось.

– Подожди, – шепнула она, – все нормально.

Она сняла что могла сама, отец помог в остальном. Потом подхватил ее как пушинку, принес в ванную, бережно опустил в теплую воду.

– Прости, – сказала она отцу, – со мной сегодня действительно чего-то не того…

– Да нет, девочка, – улыбнулся отец, – просто ты растешь.

– Расту? – удивилась она и стыдливо спряталась под воду.

Они молчали. Весело капала вода из крана. Отец снял с полки трех маленьких цветастых утят и бросил в ванну. Этих утят он бросал ей всегда, сколько она помнит себя.

– Утята маленькие, – сказал мягко отец, – а наша Лена растет.

– Пап! – сказала она резко, и глаза ее наполнились слезами. – Пап! – повторила она требовательно. – Ну ответь! Зачем я расту? Посмотри на меня. Я чувствую, что стала больше, какая-то сила раздвигает меня изнутри. И грудь, и бедра, и плечи. Но зачем? Зачем мне это? Посмотри на ноги! Они ничего не могут. Просто плети.

– Перестань! – попросил отец.

– Подожди, папочка, – сказала она, смахивая слезы. – Потерпи. Еще немножко. Помоги мне. Ответь! Зачем я расту? Женщина рождается на свет, чтобы рожать сама! А я! А я никогда не смогу стать матерью! Не смогу полюбить! И меня никто не полюбит, ты понимаешь? Так зачем же все это? – Она замолчала, взглянула на отца и спрятала лицо под воду.

Когда вынырнула, отец сидел, опустив голову.

– Доча, – сказал он, взяв ее за мокрую руку. – Каждый миг из жизни уходят люди. И смерть порой становится избавлением от страданий. – Он помолчал. – Если бы я был верующим, я бы сказал тебе: помолимся. Но я говорю тебе: поверим. Поверим в себя, в свои силы. В то, что мы люди, и ты – человек, еще небольшой, но смелый, умный и мудрый человечек. Ты все сможешь, только помни всегда: не быть – проще, чем быть.

Лена глядела на него широко раскрытыми глазами.

– Папа, – произнесла она, – я верю тебе, я очень верю тебе, но мне ведь от этого не будет легче.

Отец надолго замолчал. Он молчал, сидя на табурете, раскачиваясь из стороны в сторону, потом произнес:

– Позор, если я стану тебе лгать. – Он помолчал снова. И прибавил: – Легче тебе не будет.

Отец встрепенулся и принялся мыть ее – жестко и нежно, и она помогала ему, вернее, себе, и на сердце у Лены стало неожиданно ясно.

Больше они ни о чем не говорили. В огромной махровой простыне принес папка дочку в комнату, надел на нее новое платье, помог заплести косы. Мамуля готовила ужин, и все их священнодействие проплыло мимо нее. Да, собственно, это и входило в ритуал.

Когда туалет был закончен и Лена сидела в каталке, отец позвал маму. Он умел это делать, папка, – соединять в одно два взгляда: мамуля появлялась на пороге в тот самый миг, когда он подвозил Лену к зеркалу. Мамуля, охая и ахая, разглядывала дочь, а Лена – себя: перед ней сидела взрослая девушка в сиреневом длинном платье с яркими цветами, так идущими к голубым глазам, к золотой косе через плечо, к горящим алым щекам.

Федор ждал, что батяня прибранную комнату оценит, скажет что-нибудь одобрительное, но он будто ослеп. Ходил из угла в угол, будто дергался – то тише пойдет, то быстрее. И пластинку «Амурские волны» Федору завести не с руки было. «Ладно, – решил он, – до мамки».

А она все не шла. Всегда рано приходила, никогда такого не случалось, чтоб задержалась. И без нее ничего не выходило у Феди с отцом. Молчали, будто не о чем говорить. Батяня метался по комнате. Садился на стулья – на все по порядку, – вскакивал, ходил, дымил в форточку, снова метался. Потом сказал:

– Может, я прогуляюсь?

Федя плечами пожал: что он, отца под арестом держит? Да пусть идет. Но тут же представил: стоит ему на улице появиться, как возникнут «друзья детства» и опять… Ответил строго:

– Потерпи.

Батя хмыкнул, уселся за стол, небрежно сдвинул вазу с цветами, скатерть сморщинил, начал газеты листать. Хмыкнул снова. Задиристо произнес:

– Нехорошо говоришь!.. Нехорошо!

Федор отмолчался. Понял: это в нем его страсти говорят, оттого и мечется и дергается – выпить надо.

Дверь отворилась.

Федя вздохнул освобожденно, подбежал к проигрывателю, включил. Вальс послышался. К матери подскочил, схватил сумку. Воскликнул:

– Ну, давайте! Танцуйте!

Но мать с отцом друг против дружки стоят как вкопанные. Будто первый раз встретились. У отца руки подрагивают, кулаки тяжелыми камнями висят, разжать их не может. Мама сморщилась, согнулась, будто старуха. Испуганно улыбается.

– Ну же! – смеется Федор. – Да ну!..

Кончилась пластинка, Федя рукой в досаде махнул.

– Что же вы, а? Или танцевать разучились? Ведь умели, я знаю!

– Разучились, Феденька, – сказала мать, к столу подходя, и воскликнула: – А в комнате-то! Порядок! Красота! Молодец, сынок.

– Не я это, – покачал он головой. – Батяня наш…

– Ну! – засмеялась мама. – Рассмешил. Да батяня наш… – Она осеклась, быстро на отца взглянула, вздохнула тяжело.

– А что батяня у вас? – хмуро спросил отец. – Не может? Вышел из доверия?

Эх, не получалось опять, не выходило по-хорошему.

– Хватит вам, – перебил Федор, – давайте ужинать.

Он кинулся к плите, принялся жарить яичницу, включил чайник, поставил тарелки, нарезал хлеб. Батяня и мать сидели за столом в безделье, поглядывали смущенно друг на друга и молчали.

– Мамка, – суетился Федор, – а турману-то, старику, знаешь, ну самый зобастый, ему кто-то хвост поободрал, может, кошка, если присел на какой крыше. Батяня, а ты ножовку бы развел мне на работе, у вас там мастера имеются?..

Отец и мать хмыкали, что-то отвечали, кивали ему в ответ, и вдруг мать сказала:

– Вишь, Гера, мы с тобой нормально жить отвыкли. Вроде и говорить насухо не об чем?

Она подошла к сумке, достала бутылку, и Федор в досаде нож прямо на пол бросил.

– Ну что вы за люди! Ну неужели же без этого нельзя?

Его трясло от бешенства. Мамка! Сама вчера вон что говорила, уехать предлагала, сил, говорила, нет, а сегодня бутылку отцу предлагает. Все перед Федей померкло: и комната, им прибранная, и день сегодняшний удивительный.

От яичницы дымок пошел, Федор схватил сковородку, брякнул на стол, повернулся к двери.

– Ты куда, сынок? – воскликнула мать.

– Ну вас к черту! – сказал он сдавленно. – Темные люди. – И грохнул дверью так за собой, что штукатурка посыпалась.

На улице стояли густо-синие сумерки. Было тихо и звездно.

Федор сперва шел быстро, разгоряченный и злой, потом шаги поубавил.

Минувший день снова вернулся к нему. И не тем, что случилось только что, а голубями в ясном небе, шторой в чужом окне и лицом Лены. Ее лицо вновь возникло в нем, вытесняя все остальные. Огромные глаза и косы вокруг головы. Почему он был так уверен, что в комнате кто-то есть? И почему он так говорил с ней?

Нет, не стыд за вчерашнее управлял им тогда, нет. Просто в ней было что-то такое… необъяснимое. Она смотрела таким взглядом, перед которым изворачиваться нельзя, невозможно. Может, это и поразило его – она смотрела необыкновенно, вот что. Беззаботные девчонки так не смотрят.

Федор подошел к голубятне и поднял голову. Из-за шторы выбивался теплый розовый свет. Послышался приглушенный смех. Потом еще, громче.

«Вот, – подумал Федор, – живут люди, и все у них хорошо, все нормально. Отец, и мать и доча сидят, наверное, за столом, пьют чай и шутят. А мои…»

Неожиданно в нем пробудилась злость. Да что же это в конце концов? Кончится когда-нибудь?

Кулаки у него сжались, и ногти впились в ладони. Надо же воевать! Надо сражаться с ними! И если мать не помощница ему, не союзница, он и сам как-нибудь повоюет, что-нибудь выдумает сам!

Федор взглянул на теплое окно с розовым светом, повернулся и побежал. Дверь хлопнула и ударила в стену, когда он ворвался. Отец и мать испуганно вздрогнули. Бутылка была еще почти полная. Федя кинулся к ней, схватил, и не успели родители охнуть, как он швырнул ее в раскрытую форточку. Раздался приглушенный звон.

– Вот так! – сказал Федя. – А теперь можете бить! Убить можете! Валяйте!

Он приготовился к худшему, к самому грандиозному скандалу – батяня такого простить не мог, – но мать и отец молчали и даже не глядели на него.

Федор взглянул на рюмки – они были полные. «Значит, не выпили? И яичница простыла». Тут что-то было не так. Концы с концами не сходились.

И вдруг мать заплакала. А отец подсел к ней и начал гладить ее по плечам.

– Запутались мы, запутались, – проговорила мать сквозь рыдания. – Что же будет теперь, Гера? Что с Федей-то будет?

– Не надо раньше времени, – пробормотал отец.

– Да что у вас опять? – крикнул Федя.

Мать мотала головой, закрыла лицо платком.

– Ревизия у нас на базе, а у меня недостача.

– Ты чо, мам, воровка? – ошалел Федор.

Она платок от лица отняла, взглянула ему в глаза.

– И ты подумать мог?.. Плакала я часто, расстраивалась, невнимательная была… Наверное, обсчиталась, а недобрые люди попользовались.

Федор на отца посмотрел.

В упор.

Вот какое дело приключилось.

Вот, батяня, какое дело ты натворил!

Вечер был теплый и тихий, а наутро хлестал дождь. Лена растревожилась: Федор, наверное, не придет, не будет мурлыкать свою глупую песенку, и даже голубей не слышно – то ли шум дождя заглушил их воркованье, то ли притихли от непогоды.

Капли ударялись в стекло, ползли вниз, соединяясь в мокрые дорожки, по улице пробегали редкие прохожие с зонтами и в плащах, и снова становилось пусто.

Новое платье красовалось на плечиках, Лена велела мамуле в шифоньер его не убирать, и, когда взгляд касался сиреневого пятна с пестрыми разводами, улыбка трогала Ленины губы.

Вот бы девчонки увидели ее в обнове! Взять бы и появиться на вечере в новом платье.

Вечера у них проводились часто. Вера Ильинична говорила, даже чаще, чем в нормальной школе.

В зал собирались все жители интерната – и учителя и нянечки. На сцену не выходили, она обычно пустовала, и это было справедливо. Как бы Лена поднялась на сцену? А она ведь не одна такая. Сидели, лежали, стояли кругом, но свободное пространство в центре круга существовало скорее для формы, нежели для дела: в него никто не выходил. Директриса, или завуч, или кто-нибудь из учителей, а чаще других Вера Ильинична, словесница, говорили, не вставая со стула, вступительные слова, а потом спрашивали, кто желает выступить.

Несколько мальчишек играли на скрипках. Была одна очень способная девочка, пианистка, тоже, как Лена, в каталке. Подъезжала к пианино, играла пьески, конечно, простые, но девочке бурно хлопали и гордились ею; ее звали Женя. Вообще у них никого никогда не принуждали, не заставляли, не готовили «номеров». Право выступить имел каждый, и вечера порой затягивались далеко за полночь: читали стихи и прозу – декламация была самым доступным жанром, слушали музыку в записях – от биг-бита и поп-оперы до Чайковского и Бетховена. Всем было весело и интересно, и всем хотелось танцев. И вот однажды, уже давно, директриса, едва пришедшая тогда из гороно, поставила пластинку и объявила вальс. Несколько девчонок, которые передвигались сносно, попробовали покружиться, но тут же одна упала, сильно расквасила нос, танцы остановили, директриса перепугалась, а наутро, говорят, главврачиха отчитала ее в учительской. С тех пор танцы устраивались, но по-другому. В круг выходили учителя или гости, если они были, включали музыку, взрослые танцевали, а девчонки и ребята жадно глядели на них и хлопали потом в ладоши. Учителя смущались, Вера Ильинична особенно, но зал громко требовал, чтобы танцы продолжались, и вот так, танцами учителей, заканчивались все вечера. Вообще они были главным событием в интернате.

Девчонки готовились к этим праздникам заранее, каждая мечтала об обнове, для них эти школьные вечера были главным развлечением и всякий раз как бы экзаменом.

Лена поражала других. Многим болезнь наносила удары – плохо давалась речь, тупела память, и стихи, например, Зина учила мучительно и остервенело, Лене память служила идеально. Лишение ног, болезнь компенсировала другим, среди прочего – обостренной памятью. Лене было достаточно прочесть дважды любое стихотворение, и она намертво запоминала его. Классная мамочка однажды даже устроила ее персональный вечер. Лена выучила множество пушкинских стихов, конечно, не по школьной программе, и устроила как бы конкурс: кто отгадает, чьи стихи. Она читала целый час, никто не отгадал ни одного стихотворения, и в конце, украсив голову Лены венком, торжествующая Вера Ильинична объявила: да ведь это все Пушкин!

Народ ахнул и застыдился своего невежества, и захлопал растерянно – то ли незнакомому Пушкину, то ли Лене, у которой такая потрясающая память и поразительное знание классика. Потом, когда аплодисменты утихли, Лена прочла еще один стих, конечно, до того незнакомый и ей. Он ее привлек чем-то потаенным, недоступным всем им. Вере Ильиничне она его не показала, выучила сама и прочла в тишине:

Когда в объятия мои Твой стройный стан я заключаю И речи нежные любви Тебе с восторгом расточаю, Безмолвна, от стесненных рук Освобождая стан свой гибкий, Ты отвечаешь, милый друг, Мне недоверчивой улыбкой; Прилежно в памяти храня Измен печальные преданья, Ты без участья и вниманья Уныло слушаешь меня… Кляну коварные старанья Преступной юности моей И встреч условных ожиданья В садах, в безмолвии ночей. Кляну речей любовный шепот, Стихов таинственный напев, И ласки легковерных дев, И слезы их, и поздний ропот.

Лена покраснела тогда, прочитав стихи, ей хлопали особенно яростно, и у всех были какие-то странные лица – полуулыбающиеся, полугрустные…

Лена представила сейчас: вот она сидит среди ребят и девчонок в своем замечательном длинном платье и читает эти стихи… Она вообще часто себя представляла в необычным виде. Сиреневое длинное платье – это самое простое и доступное. А вот стать бы летчицей. Управлять сверхскоростным самолетом. Или обладать бы голосом поразительным – во всех возможных регистрах, стоять на сцене Большого театра, «ложи блещут», публика потрясена. Или бы… на лыжах прокатиться с крутой горы, все падают, даже мужчины спортивного вида, а она мчится, и ветер обвевает ее сильные, красивые ноги.

Ах, мечты и сновидения! Это с Зиной или с другой подругой, Валей, можно шептаться о них, да и то тайком от девчонок. Тайком, потому что на жизнь это не похоже, не похоже на правду, тем более на их правду, и всякие пустые разговоры остальных ожесточали. Она по себе это знала. Сколько раз взрывалась, когда кто-нибудь начинал выдумывать невозможное, плести бог знает что да вдобавок плакать… Однажды Зина, которая любила копаться в библиотеке, подъехала в своей коляске к Лене и заговорщически сказала:

– Слушай. Это английский писатель и ученый. Чарлз Перси Сноу. – И прочитала залпом: – «Участь каждого из нас трагична. Мы все одиноки. Любовь, сильные привязанности, творческие порывы иногда позволяют нам забыть об одиночестве, но эти триумфы – лишь светлые оазисы, созданные нашими собственными руками, конец же пути всегда обрывается во мраке: каждый встречает смерть один на один». Вот!

Зина вздохнула, глядела на Лену круглыми глазами и повторяла:

– Понимаешь! Понимаешь! Оказывается, все на свете известно! Даже про смерть! А мы чего-то изобретаем! Выдумываем оазисы, читаем книги, ведем разговоры. А в самом деле – одиноки.

Лена спорила с ней до отчаяния, но высказывание Сноу переписала в записную книжку. И выучила наизусть.

В дни прекрасного настроения (и никогда – дурного), когда Зина была в ударе и хохотала, Лена подбиралась к ее уху и цитировала грустного Чарлза. Они смеялись, скорбная мысль не казалась такой скорбной, а, напротив, забавной. Привязанности, любовь! Да для них-то без привязанностей и любви вообще не было жизни.

– Это здоровым легко рассуждать, нам же не до того! – поддерживала их Валя: с ней, единственной, поделились они цитатой из Сноу… Так что плакать у них запрещалось, запрещалось рассказывать о невозможных мечтах и розовых сновидениях, как запрещалось впадать в отчаяние и тоску…

Лена раздвинула шторы и увидела лицо Федора. Он сидел в своей голубятне, там, правда, дождь его не доставал, но весь он был мокрый, как цуцик.

Лена улыбнулась ему и распахнула окно.

– Голуби в дождь не летают? – спросила она.

– Нет, – ответил он, стуча зубами.

– Где же логика? – улыбнулась Лена.

– Какая?

– Голуби не летают, а ты сидишь тут.

– Просто так, – сказал он неуверенно.

Первое ее желание было – позвать Федора, чего он там мается. Но она испугалась. Даже отъехала от окна. До сих пор он видел ее только в окно, а тут увидит всю. Взгляд ее упал на платье. Ну вот, все понятно. Она ведь и платье-то просила для этого. Чтоб Федор ее не видел такой…

Лена подкатила к окну.

– Можешь, – спросила она Федора, – досчитать до трехсот?

– А потом? – удивился он.

– Потом возьми горсть стружки и приходи ко мне, ведь промок весь… Второй этаж, первая дверь налево.

И задвинула штору, чтобы не видеть его лица.

Мгновение она сидела в кресле неподвижно, безвольно опустив руки. Потом подъехала к длинному платью, принялась расстегивать кофточку. Это было не так просто для нее – переодеться. Ей помогала тетя Дуся в интернате, помогали девчонки. Дома – папка и мамуля. Снять кофточку – это пустяк. Главное – снять старую юбку, а потом надеть платье. Для этого надо приподняться на руках – сначала на одной, потом на другой.

Лена волновалась и торопилась. В голубятне считал до трехсот Федор, а она перебирала эти числа здесь, в комнате. У интерната были свои игры. Среди них и эта, вполне серьезная. Лена переодевала платье сама, досчитав до трехсот. Но это был ее рекорд. В других обстоятельствах. Когда некуда торопиться. И не предстоит свидание.

Свидание? Она засмеялась. Засмеялась, приподнявшись на руке и подсовывая под себя подол платья. Кресло скользнуло куда-то назад, и Лена, неловко скрючившись, рухнула на пол.

Она должна была заплакать по всем правилам. Но засмеялась. И, помогая себе руками, подползла к креслу. Красивое платье волочилось вместе с ней, собирая пыль с пола. Лена ухватилась за коляску и стала подтягиваться. Затрещала материя. Все-таки зацепилась. Вот это было досадно.

Кресло не слушалось – откатывалось под ее тяжестью, а ей не на что было опереться, нечем упереться. С трудом втянула она себя в кресло.

Федя уже звонил в пятый раз. Она торопливо поправила подол, поправила волосы. Помчалась в каталке к двери. И снова засмеялась. Свидание!

Лена почувствовала: смеется неестественно. Сердце билось в груди, колотилось, словно тяжелый молот. Перевела дыхание, открыла дверь.

Федор разглядывал ее с интересом. Глядел на ноги, на каталку. Потом вошел, вежливо поздоровался, снял мокрые ботинки.

– Ты что, – спросил он, проходя в комнату, – ногу сломала? Я в прошлом году тоже в гипсе все лето проходил. На руку свалился. Подпорки со всех сторон, как у крыла самолета, – знаешь, на Анах?

Очень разговорчивый был, даже как будто не ждал ответа.

– Нет, – сказала она, глядя ему в глаза. – Я без ног.

Лена враз успокоилась. Скучно ей стало, и Федор этот ни к чему.

– Как без ног? – спросил он испуганно. – Вон они, я же вижу.

– Они есть, и их нет, – ответила Лена. Кровь отхлынула от ее лица, и Федор это заметил. – Я не умею ходить.

Он открыл рот, наверное, хотел сказать что-то утешительное, но Лена оборвала его, сказала жестко:

– Не вздумай меня жалеть!

Федор смотрел на нее растерянно, и с каждым мгновением зеленые глаза его темнели.

– Знаешь, – сказал он вдруг, – а я, дурак, вчера вам позавидовал.

– И завидуй, – сказала Лена. – Завидуй! Ты что думаешь, и позавидовать нечему? А я никому не нужная инвалидка? Несчастная калека? Пода-айте копеечку!

Она не кричала. Говорила ледяным голосом, тщательно произнося каждое слово, и Федору стало не по себе от этого. Он сжал в руке стружку. Спросил спокойно:

– Мне уйти?

Лена осеклась. Пронзительно оглядела Федора. Кивнула.

– Уйди.

Он положил на стол стружку, подошел к двери, надел ботинки и обернулся на Лену. Она сидела в своем кресле, откинув голову, и глядела за окно.

Федор осторожно притворил за собой дверь.

Дождь все так же хлестал по земле, сек траву, вспенивал лужи, но Федор не бежал и не прятался. Он шел спокойно, как бы и не замечая ливня, и повторял про себя: «Это надо же! Это надо же…» А беспомощная девчонка в каталке стояла перед глазами.

Смятение испытывал Федор. Сколько он был у Лены? Минуту? Две? Всего несколько фраз, и вот все кончено, больше он никогда не войдет к ней и никогда не заговорит. Хорошо, допустим, он виноват. Конечно, его потрясла эта коляска. И эти ее слова, что она не умеет ходить. Может быть, он таращился на нее, разглядывал, но что тут страшного? Он же видел ее в первый раз вот так – с головы до ног. И имел право разглядывать. Но потом… Он сказал про зависть от чистого сердца. Он думал при этом о себе и своих несчастьях, которые валятся одно за другим, как червивые яблоки с яблони, даже от легкого ветерка. А она?

Она думает про себя, вот что. Только про себя и про свои беды. И эти ее беды застят весь свет… В общем, она не поняла его. Сразу стала защищаться. И нападать, защищаясь…

Федор пришел домой, лег мокрый на кровать, но тут же вскочил, переоделся. Снова лег. За окном было серо и голо, и на душе у него точно так же. Ведь он шел в голубятню, чтобы увидеть ее, а теперь?.. Как теперь ходить ему туда? Знать, что тебя видят, и беззаботно гонять голубей?

Может, надо было ее похвалить. Сказать: ах, как все замечательно у тебя! И не обращай внимания на свои ноги! Есть они или нет, какая разница? Да он бы себя уважать перестал!

Федор раскрыл первую попавшуюся книгу. Прочитал несколько строк. Ничего не понял. Бросил ее.

Вот все эти дни он родителей осуждал. Что друг дружку понять не могут, не хотят, что отец такую жизнь себе устроил, из-за которой мать попала в беду… А сам-то… Сам-то уж такой умник? Вошел и вышел. И ни в чем не разобрался.

Мать страдает, переживает, почернела вся, а отец этого не видит. Может, у Лены так же. Страдает, а он не увидел, Подумала, что Федор ее страданиям обрадовался? Мол, позавидовал, а завидовать-то, слава богу, нечему… Неужели так подумать можно?

Федор походил по комнате и остановился в недоумении: ведь он на отца сейчас походил. Дергается, как батяня вчера. Выходит, на душе муторно. У батяни отчего – ясно, а вот у него?

И у него ясно. Как дурак сегодня себя вел. Кисейная барышня. «Уйти?» – «Уйди!» А что она, за фалды хватать должна: «Подожди, Федя, мы еще не поговорили, не выяснили».

Да какого черта! Виноват ведь он. Виноват. Девчонка больная там сидит. Пожалела его, под крышу позвала, а он: зря позавидовал, ты такая же, может, хуже. Дурак, да и только.

Он подошел к окну, прислонился горячим лбом к стеклу. Стало прохладно и приятно. «Надо пойти к ней, – подумал он. – Ведь это же глупо, глупо… Надо извиниться, надо что-то сказать и сделать…» Федор нашел плащ, захлопнул дверь и сбежал по лестнице. Дождь все так же яростно колотил о землю, только, пожалуй, стал еще гуще: за его стеной ближние дома были едва видны.

Не разбирая дороги, Федор кинулся к дому Лены и вдруг словно споткнулся. Он увидел вначале странный предмет, потом понял, что это, обалдело загляделся, зацепился ногой о кочку и шлепнулся на коленки.

– Куда ты, сумасшедшая? – крикнул, стоя на четвереньках.

– К тебе! – ответила она. – А ты?

– К тебе, – сказал он, поднявшись и приближаясь к коляске.

Лена сидела под плащ-палаткой, наверное, отцовской, подол длинного платья промок до самых коленок, и лицо забрызгано каплями дождя, а руки по локоть в грязи, ведь ей приходилось крутить колеса.

– Что ты наделала? – кричал Федор. – Как ты сумела? По лестнице!

– Федя, я гигантская дура! – крикнула ему в ответ Лена. – Просто-таки великолепная дура!

– И я! – заорал он радостно. – А я дурак еще великолепнее!

Они хохотали, просто покатывались, слава богу, даже собак не было на улице, не то что людей, и никто не мог покрутить пальцем у виска. Был повод. По справедливости.

Еще смеясь, Федор наклонился, закутал плащ-палаткой ноги Лены, шутливо спрятал ее руки, развернул коляску и помчал ее к дому.

Они все смеялись. И умолкли только в подъезде.

– Ого! – сказала Лена. – Вниз я как-то скатилась. С помощью перил. А обратно?

– Дай ключ, – потребовал деловито Федор. Теперь-то ему все ясно было. Как себя вести. Как держаться. И вообще он понял, кто он такой. Как-то враз понял.

Он взял ключ, поднялся на второй этаж, отворил дверь Лениной квартиры. Спустился вниз и приказал ей:

– Держись за мою шею! Обеими руками.

– Да они грязные! – опять засмеялась Лена.

– Держись! – приказал Федор, и она обхватила его за шею, шепнув в ухо:

– Слушаю и повинуюсь!

Оттого, что она шепнула ему прямо в ухо и волосы ее касались щеки, Федору стало щекотно и смешно.

Он улыбнулся, подхватил ее на руки и понес вверх.

Лена оказалась легонькой, и Федор почувствовал себя как бы сильней.

– Сумасшедшая, – повторял он, шагая по лестнице. – Ну просто сумасшедшая… По лестнице, на коляске… В такой ливень…

Он шагал по ступенькам, бормотал притихшей Лене эти глупые слова и чувствовал, что какое-то тепло подкатывает к горлу и нежность к Ленке, к этой отчаянной девчонке, окатывает сердце горячей кровью.

– Сумасшедшая, – повторял он, – ну сумасшедшая… Ох, сумашайка…

Он внес ее в комнату и положил на диван. Когда он отстранился, Лена лежала побледневшая, с закрытыми глазами.

– Сумасшедшая! – позвал он тихонько. Лена не откликнулась. Федор испугался и окликнул ее погромче. Она молчала. Федор растерялся.

Он оглянулся, как бы ища глазами помощи, или лекарства, или еще чего-нибудь, потом наклонился к лицу Лены, чтобы услышать дыхание. Она дышала едва слышно. Федор успокоился и немножко отодвинулся. И вдруг она сказала, не открывая глаз:

– Поцелуй меня!

– Чего? – переспросил он, опешив.

– Дурачок, – ответила она, по-прежнему не открывая глаз.

Он помолчал, встал на колени перед диваном и прикоснулся к влажным и теплым губам.

– От тебя пахнет стружками, – прошептала она и открыла глаза.

– А от тебя дождем, – ответил он и поцеловал ее снова.

Она обняла его за шею, они целовали друг друга неумело и пылко и стали постепенно отплывать в туман, и окна, в которых стояла дождливая серость, засветились солнечным сиянием, пока она не спохватилась:

– Коляска!

Коляска стояла внизу, в подъезде, и дверь в квартиру была распахнута настежь. Федор с трудом поднялся на ноги и, глупо улыбаясь, отправился вниз.

Он принес коляску, запер дверь, вошел в комнату. Лена сидела на диване, сложив на пол мокрую плащ-палатку и отвернувшись в сторону.

– Лена! – шепнул Федор и снова приблизился к дивану.

– Что это с нами? – спросила она, покачав головой. – Какое-то затмение…

– Завтра затмение, – ответил шепотом Федор. – Солнечное затмение. – Он говорил, а она кивала в ответ после каждой фразы. – Я приду к тебе. Мы будем смотреть солнечное затмение.

Он поцеловал ее снова, она не отстранилась, но, когда Федор приблизился вновь, Лена закрылась ладошкой.

Ладошка была грязная – ведь Лена крутила руками колеса, когда ехала по грязи.

Федор схватил ее грязную руку и прижал к своей щеке.

Глаза его горели. Он смотрел на Лену ликующим взглядом, и она, потухшая было, улыбнулась ему такой же безмятежной улыбкой.

Мамуля ничего не заметила. Квартира была убрана, коляска протерта, платье тщательно выглажено и покоилось на плечиках в шифоньере – Федор оказался мастером на все руки. Но от папки, от него разве укроешься?

Первым делом он обнаружил стружку и подробно выспросил, откуда она взялась. Пришлось рассказать про одного знакомого. Отец промолчал, но несколько раз Лена ловила на себе его беспокойные взгляды.

А в нее, как нарочно, будто бес вселился. Она то принималась распевать во весь голос первое, что приходило – «Орлята учатся летать!», – то включала транзистор и под «Сентиментальный вальс» Чайковского кружилась в каталке по комнате, безбожно опаздывая, конечно, пыхтя от напряжения и срывая ногти, то принималась нюхать стружку, округляя глаза и глупо хихикая.

Потом она позвала папку и мамулю и принялась читать им Пушкина, то самое, неизвестное профанам стихотворение, которое теперь приобрело для нее новый смысл. Чтобы не выдать себя, она читала, дурачась, подвывая и гримасничая, не забывая, однако, следить за родителями.

Кляну коварные старанья Преступной юности моей И встреч условных ожиданья В садах, в безмолвии ночей.

Когда она кончила, мамуля поаплодировала ей и убежала на кухню, а отец вздохнул и еще раз пристально оглядел Лену.

– Ну хорошо, – сказал он, – ты влюбилась, это мне понятно. Познакомь.

– Завтра, – ответила Лена. – Кстати, завтра – затмение.

– Что? – испугался отец.

– Солнечное затмение. И мы будем его наблюдать. Папа, а как наблюдают солнечное затмение?

Отец растерялся.

– Через специальные астрономические приборы, наверное… Он у тебя что, астроном?

– Конечно, – ответила она серьезно, – и астроном, и философ, и голубевод, и еще многое чего.

Отец быстро подошел к окну, взглянул на голубятню, хлопнул себя по лбу.

– Как я сразу не допер! – воскликнул он. – Значит, Федька! Сын Американца.

– Не Федька, – рассердилась Лена, – а Федор. Какого американца?

Папка усмехнулся.

– Отца у него Джоном зовут, – сказал он, – так что твой приятель Федор Джонович.

– Да пусть хоть марсианин его отец, – засмеялась Лена. – Только бы дождя завтра не было.

Но утро вышло чудесное. Оказалось, что это суббота и родителям не надо идти на работу. Лена смутилась: Федор мог испугаться и не прийти.

Она нервно раскатывала по комнате, прислушиваясь к каждому шороху за окном: мало ли, Федор мог подать ей сигнал с голубятни. Но он не испугался. Послышался звонок, Лена кинулась к двери, но ее опередил папка.

Федор стоял на пороге принаряженный – в белой рубашке с короткими рукавами, в отутюженных брюках. Пушок на верхней губе намечал будущие усы, черные волосы крылом сползали на лоб, и Федор все время отбрасывал их назад.

– Здравствуйте, – сказал он бодро и перешагнул порог, не дожидаясь приглашения.

Папка провел его в комнату, тут же возникла мамуля, заморгала глазами, что-то силясь решить, какую-то свою задачу; покашливал, волнуясь, отец.

– Мы с вами знакомы, в общих чертах, – наконец проговорил он. – Я даже знаю, что вас зовут Федор.

– А вас Петр Силыч.

– Ну вот и познакомились, – засмеялась Лена и увидела, как облегченно улыбнулся папка. В самом деле, что произошло? Пришел человек, ее друг, и нечего папке покашливать, а мамуле моргать. Событие какое! Отец словно бы так же решил.

– А как вы будете наблюдать затмение? – спросил он.

Федор улыбнулся, полез в карман, аккуратно вынул что-то, завернутое в газетную бумагу. Это были два стекла, обыкновенные плоские стеклышки, закопченные на свече.

– Вот, – улыбнулся он смущенно, – сквозь них.

– Боже, как просто! – удивился отец. – Я думал, какой-нибудь прибор… Вообще, живя в мире сложного, мы совсем забываем о простом!

Федор взглянул на часы, и папка опять засуетился.

– Знаете, – воскликнул он, – Лена почти не бывает на улице. Давайте мы вывезем ее во двор, и там вы будете наблюдать ваше солнечное затмение.

– Почему ваше? – спросил, смущенно улыбнувшись, Федор.

Отец пожал плечами, смутился, закашлялся снова, извинился, принялся хлопотать, чтобы помочь Лене.

Когда они остались одни, Федор шумно вздохнул. Коляска стояла под окнами, возле голубятни, в окно на них то и дело поглядывали папка и мамуля, но все-таки они были одни.

Ноги Лены укутывал теплый плед, сама она была в шерстяной кофте, хотя солнце светило очень ярко.

Федор смотрел, как родители утепляли Лену под голубятней, и сказал с упреком, когда они ушли:

– А вчера в одном платье мчалась под дождем. Вот бы они узнали…

До затмения еще оставалось время, и Федор выпустил голубей. Птицы взвились в небо, и Лена, прищурясь и откинув голову, следила за их ликующим полетом.

– Как хорошо все-таки, Федя, – сказала она.

– Я их люблю, – ответил он.

– Я не про птиц. Я вообще. Жить хорошо. Даже если у тебя нет ног.

Федор посмотрел на нее строго.

– Зачем ты об этом?

– А о чем же, Феденька? – улыбнулась она. И шепнула: – Поцелуй меня! Ну! Я смотрю!

Она покосилась на окна, а Федор поцеловал куда-то возле уха и попросил:

– Не надо так.

– Как? – удивилась она.

– Лучше, как вчера.

Она взяла его за руку, ощутила ее шершавость. Сказала улыбаясь:

– Ах, Феденька, все это глупости. Ты вчера ушел, а я, дурочка, размечталась. И потом подумала: ну хорошо, раз так получилось, пусть будет. Все-таки целоваться хоть грустно, но приятно.

– А почему грустно? – улыбнулся Федя.

– Потому что бессмысленно. Это просто такие дни. Жизнь улыбается мне. А потом… ты встретишь нормальную девушку и забудешь про меня.

Федор ничего не ответил. Следил за своими голубями, за их полетом.

– Ты слышишь меня? – спросила она осторожно.

– Я не думал об этом, – ответил Федор.

– Подумай, – посоветовала она.

– Не хочу, – быстро сказал он.

Лена строго взглянула на Федора. «Вот ты какой, – подумала она, – не хочешь, а придется. – Это же решила повторить вслух, но промолчала. – Он ведь прав, раз не хочет думать. Ну и я не хочу».

Голуби кружили в бездонном небе, потом как будто замерли в нем и ринулись вниз. Что-то с ними стряслось. Белыми тенями промчались они рядом с Леной и Федором, влетели в голубятню и тревожно заворковали.

– Держи, – протянул Федор закопченное стеклышко.

Она прищурила глаз, но это вовсе не требовалось, – стекло было довольно большое.

Солнце сквозь него казалось ярко начищенным пятаком, красно-медным и очень близким. Руки грело его тепло, а через стекло оно было холодным.

Федор взглянул на часы.

– Сейчас, – сказал он, – следи внимательно.

Сперва Лена ничего не заметила. Потом солнечный край стал неровным, будто срубленным. И постепенно солнце стало походить на месяц.

Ветер стих, но Лену вдруг зазнобило. Федор удивленно смотрел на нее, а у девочки не попадал зуб на зуб. Он отложил стекло, взял ее за руку. Рука была как ледышка.

– Ты озябла? – спросил он тревожно. – Что с тобой? Что?

Но Лена не отрывалась от стеклышка. Тускнеющее солнце странно завораживало ее.

– Ничего! – сказала она. – Смотри! Пропустишь!

На улицу опускались стремительные сумерки. В тополях отчаянно орали напуганные вороны. И тут солнце исчезло. Вместо него в совершенно синем небе висело черное пятно. Голуби заворковали отчаянно, в полный голос, и Лена прошептала:

– Федя! Мне страшно!

И он снова взял ее за руку.

– Потерпи, – сказал он, – потерпи, сейчас кончится.

С минуту черное пятно, затмившее солнце, повисело в небе, потом край его засеребрился, и, словно обрадовавшись, тотчас дунул ветер. Сумерки посветлели. С каждым мгновением солнце освобождалось от страшной тени, потом снова стало медно-красным, и Лена бросила стекляшку. Раздался звон, и она смотрела на яркое солнце, и от яркости этой, от острой рези в глазах у нее вспыхнули слезы.

Голуби ворковали успокаивающе, вороны в тополях умолкли, и Лена почувствовала, что согревается.

Она повернулась к Федору. Он разглядывал ее испуганно.

– Что с тобой было? – спросил Федя.

Лена пожала плечами.

– Что-то было, – ответила она.

– Дурак, – сказал он, – зря я тебе его показал.

– Нет, – ответила Лена, – не зря. – И облегченно вздохнула. – Все-таки жить хорошо. На солнце смотреть. Но чтобы все понять, надо увидеть это пятно… Ты меня понимаешь?

Они долго молчали. Ветер шевелил высохшие травинки, шелестел в кустах, шумел тополиными листьями.

– Все беды – это солнечные затмения, – сказала Лена, – а жизнь – само солнце.

Из подъезда вышел папка. Подсел к ним. Попросил показать голубя.

Федор быстро поднялся в голубятню, тут же вернулся, дал Лене настороженного рыжего турмана, тот косил глазом, оглядывая новую хозяйку, вопросительно посматривал на Федора, открывал клюв, показывая острый розовый язычок, смешно дергал веком.

Лена слушала, как Федор рассказывает отцу про голубей, и почти ничего не слышала. Федор тоже не слышал себя. Он говорил, а сам смотрел на Лену. И Лена смотрела на него.

Федор себя корил на чем свет стоит, ругал последними словами: у мамки вон какая беда, а он, словно угорелый, к Лене бежит. Беда, беда в дом пришла, умом он это распрекрасно понимал, да вот фокус в чем – беда с его счастьем совпала, и счастье это, встречи с Леной, сама она, лицо ее, из памяти не выходящее, беду домашнюю решительно отстранили.

Корит он себя. На Лену смотрит, вдруг вспомнит про мамкину недостачу, сморгнет и забудет, снова одну Лену видит, только ее. А про батяню и думать перестал. Грех отцовский совсем в стороне. Беззаботно, конечно, так жить, бессовестно даже, но ничего Федор с собой поделать не может. О доме и вспоминает только, когда к нему подходит.

В пятницу отец своим ходом добрался. Мокрый до ниточки, но трезвый. И в субботу с утра дома сидел. Мать и в субботу на базу ушла, проверка заканчивалась там, а батяня мрачнее тучи в комнате остался.

Вернулся Федор домой – боже мой, что творится! Отец босиком и с тряпкой в руке. Так тряпку жмет, с такой ненавистью, что та аж пищит. А лицо у батяни – хоть похоронный марш включай. Тряпкой об пол шлепает, чистоту наводит. Вот так штука!

Федя в тот день на отца чистоту в комнате свалил, хотел его в мамкиных глазах приподнять. Она засмеялась, не поверила. Странно: зацепила отца. Задела самолюбие. Конечно, был бы выпивши или с похмелья, про все бы на свете забыл, а трезвый запомнил. И трезвому – что делать. Взял тряпку, моет. Федор его похвалил, да сам не рад: батяня бровь изломал, нахмурился пуще прежнего.

– А что, – сказал, – я уж и впрямь такой, как думаете? – зашвыркал тряпкой дальше.

Федор на пороге потолкался: в комнату не войдешь, обратно к голубятне идти глупо: сию минуту с Леной расстались. Она-то рада будет, а что родители подумают?

Развернулся и пошел на базу к мамке.

Овощная база на завод, пожалуй, была похожа. Проходная, шлагбаум. И серые корпуса – один к одному. Урчат машины, перекликаются грузчики. Шумное место мамкина база. Только в хранилище пустота. Ворота настежь распахнуты, чернеет зев хранилища, будто чудовищная глотка, тянет из нее холодом, сыростью, душноватым запахом гнилья.

Федор вошел туда – пусто и мрачно. В полумраке виднеется некрашеная белая табуретка, на ней сидит мамка в черном халате и сапогах, только лицо и руки белые в темноте выделяются. Страшновато: табуретка, лицо и руки на черном фоне. И руки к лицу прижаты.

Федор к мамке подошел, хотел подкрасться незаметно, крикнуть, напугать, удивить, а потом пожалел: раскачивается мама на табуретке, как от зубной боли.

Федя присел перед ней на корточки, сказал:

– Да не убивайся ты раньше времени.

Мама руки от лица отняла, не удивилась, увидев Федора.

– Уже после времени, – сказала, давясь слезами. – Все теперь, Феденька, просчитали, недостача на семьсот рублей, в неделю внести надо или дело на суд оформят.

– И слава богу! – сказал Федор.

– Чему радуешься?

– Ясности, – ответил он, – семьсот рублей! Да наберем мы их, займем, если надо. Хочешь, я голубей продам?

Мама его за голову взяла, посмотрела в глаза внимательно, опять слезы из глаз полились, прижала Федю к себе, к черному халату, пахнущему чем-то затхлым, запричитала:

– Ох ты, мой голубо-ок! Как бы я без тебя жила-то? Только в петлю, в петлю!

Федор из мамкиных рук вырвался, тряхнул недовольно головой.

– Сказанешь тоже! – Помолчал. Вспомнил отца. – Вон батяня-то! Третий день как стеклышко, а сегодня дома пол моет.

– Не может быть, – сказала мама и засмеялась. – Не шутишь?

– Какие там шутки! Хвощет тряпкой по полу, аж брызги летят.

Мама опять засмеялась и снова заплакала, и Федя принялся ее уговаривать и гладить по голове, говорить, чтобы ушла она отсюда, с этой овощной базы, тоже, дескать, нашла себе работенку – овощи караулить.

– Семьсот рублей, Федя! Не шутка же, на семьсот рублей сколько всего разного – и яблок, и персиков, и винограда! Народ-то, комиссия эта, знаешь, как косилась – украла, мол, и все. Ладно – вступились люди добрые.

Федор кивал головой, слушал ее и себя проклинал: вот мать ему про свою беду рассказывает, а он в это время Лену видит. То глаза ее, то волосы, то губы. И мамкино несчастье отдаляется сразу, не переживает он нисколечко, хотя внимательно слушает.

– Мам, – сказал неожиданно для себя даже, – перестань горевать. Знаешь, сегодня солнечное затмение было.

– Ну и что? – сказала мать без интереса.

– Солнце пропало. Темно и жутко стало.

– Ну и что? – повторила мамка.

– Эта твоя беда как солнечное затмение, – улыбнулся он, вспомнив Лену. – Ненадолго. А потом снова солнце выйдет. Да оно уже вышло. Ты только не заметила.

Мать вздохнула, вынула платочек, потерла глаза, поднялась с табурета. Закрывая хранилище на огромный амбарный замок, спросила:

– Ты чего такой умный стал? Про затмение говоришь…

Федя засмеялся.

– Научили!

– Это кто же, интересно?

– Добрые люди.

– А есть они, – спросила мамка, задумавшись, – добрые-то люди?

– Сама же сказала, – удивился Федор, – добрые люди тебя защитили.

Мама склонила голову, кивнула.

– Злые люди попользовались, а добрые защитили. Верно. Я вот только думаю, не одни ли и те же они. И добрые и злые?

Федор ее не очень понял. Да и не стремился вникнуть в эти слова. Он опять про Лену вспомнил, как похолодела, будто ледышка, когда солнце исчезло.

Дома было прибрано, чисто, отец сидел за столом, побритый до синевы, в белой рубахе, причесанный и опрятный. Его бы похвалить не мешало, обрадоваться, но как тут обрадуешься, если напротив отца восседает седой друг детства Иван Степанович, а на столе белой наклейкой светится четвертинка. Пока закупоренная, но долго ли ее открыть. Федор и мамка враз нахмурились, и седой увидел это, спросил, вздохнув:

– Чего ты, Тоня, с Джоном сделала? Битый час уговариваю по случаю субботы отметиться, а он не желает. И вообще… какой-то торжественный.

– Торжества у нас невеселые, отмечать нечего, – понурился батяня, потом голову вскинул. – Ну как, Тоня?

Мамка опять заплакала, сказала про семьсот рублей, Иван Степанович крышечку с бутылки сорвал, себе в стакан налил, крякнул, выпив, и утешил – то ли себя, то ли всех их:

– Семь бед – один ответ.

Тут же он встал, вышел, не попрощавшись, ничего не сказав, оставив четвертинку недопитой, и батяня пожал плечами ему вслед.

– Ну, – поднялся он, отутюженный и чистый, – давай, Тоня, глядеть, что и как, унывать теперь прекрати, не ахти какие деньги, семьсот рублей, как-нибудь управимся.

Он двинулся к шифоньеру, распахнул скрипнувшую дверцу, достал свой выходной костюм, новенький, почти не ношенный, проговорил:

– Вот тебе сотня есть!

Мама села на краешек стула, Федор притих у нее за спиной и счастливо заулыбался. Вот таким ему батяня очень нравился. Про такого отца он мечтал. Хоть его Джоном обзови, хоть Американцем, хоть самим дядей Сэмом, ему на шелуху эту наплевать. К водке не приложился, хоть друг детства уговаривал. А сейчас действует уверенно – сила в словах, передвигается спокойно, а не мечется, как дерганый.

– Вот проигрыватель, а, Федюнь, выдержим без музыки?

– Выдержим, – засмеялся Федор, – еще как выдержим!

– Ну тогда, считай, еще полста… Так! Однако, Тоня, ружье куда мое упрятала? Упрятала правильно, давно его пора продать, какой из меня охотник. Это, полагаю, бумаги полторы.

Федор, увлеченный отцом, выбрался из-за материной спины, снял с вешалки свои новые брюки, вытащил рубашки, нейлоновую куртку. Бросил на отцовский костюм, спросил:

– Сколько будет?

Мамка поднялась тоже, взялась перебирать плечики с платьями, но отец вдруг остановился, взял маму за руки, усадил обратно, Федины вещи сложил в шифоньер. Лицо у него было строгое, неприступное.

– Я виновный, – сказал он, – я и рассчитаюсь. А вы отдыхайте.

Мама опять заплакала. Отец к ней подсел, пожалел неуклюже:

– Ну чего, Тонь?

– Гера! – воскликнула мамка. – Чего же тебе мешает всегда-то таким быть, а? Сердце мое не разрывать выпивками своими. Сына собственного щадить!

Отец закурил. Руки у него тряслись – отчего, непонятно. Хрипло сказал:

– Обещание даю! Клянусь вам! Все, конец! – И засмеялся. – Что я, в самом деле, хуже всех? В кино ходить будем, гулять будем. Можно даже в театр.

Неожиданно он маму обнял, потом вдруг вскочил, схватил ее на руки, закружил по комнате, ваза с цветами на пол полетела, грохнуло стекло.

Федор смеялся счастливо, вот и пронесло, все в порядке теперь, посуда к счастью бьется! Кончилось солнечное затмение, опять солнце светит – и когда это было у них в последний раз? Нет, не упомнит Федор, чтоб так было.

Странно устроена жизнь. Когда все нормально, так худо жили, а случилось несчастье – и батяня словно очнулся.

Мама смеялась, батянин хрипловатый смешок ее перебивал, Федор улыбался, глядя на родителей, и не сразу заметил, что дверь открыта и на пороге люди стоят. «Друзья детства» – седой Иван Степанович, Платонов и лысый Егор.

Федор скис: ясное дело, за отцом пришли и сами тепленькие – комната сразу перегаром наполнилась.

Мама и отец гостей позже Федора увидели. Батяня мамку на пол бережно опустил, «друзьям детства» заявил:

– И не ждите. Завязал.

Но друзья, не ответив, прошли в комнату, уселись за стол.

– Ну что, – спросил седой пришедших, – допьем? Грех добру пропадать.

Из чекушки водку в стакан слил, пустил по кругу – каждый хлебнул. Батяня и мамка стояли у стола, удивленно на непрошеных гостей смотрели, ничего понять не могли. Один Федор понимал: у, Мефистофели! Батянины совратители!

Он уже приготовился речь произнести, сказать этим мужикам, чтобы валили отсюда, чтоб больше никогда в этот дом не входили, чтоб дали им жить спокойно – маме, отцу, Феде, чтоб не вмешивались во внутренние дела, как пишут в газетах. И даже рот открыл, чтобы заклеймить их, но Иван Степанович погладил седые свои волосы и кивнул Платонову:

– Давай, друг!

Платонов полез в карман и вытащил охапку скомканных денег.

– Сотняга тут, – прохрипел Платонов.

– Ящик, – вздохнул Егор.

– Какой ящик? – спросила мамка.

– Этой, как ее…

– А ну прекрати, – оборвал его Иван Степанович и торжественно произнес: – Гера, прими от друзей детства. И ты, Тоня. Чем богаты, тем и рады.

Они улыбались, эти трое, хмыкали, переглядывались, довольные, и у Федора запершило в горле. Только что речь он хотел сказать, выдворить из дому пьянчужек проклятых, а они вон что удумали. И хмыкают, теребят носы смущенно.

Отец принялся друзей обнимать, колотить их сильно по спинам, так что в спинах у них гудело, и они его колотили, а мама плакала опять, платок у нее промок, и она теперь вытирала слезы ладонью. Вытирала слезы, снова плакала и тут же смеялась. В дверь постучали. Все притихли, повернулись к выходу, все еще улыбаясь.

И тут на пороге возник – у Федора аж дыхание перехватило – отец Лены Петр Силыч… Он кивнул, закашлялся смущенно в кулак и сказал:

– Я вот тут деньги принес.

– Но мы вас не знаем, – сказал батяня.

– Знаем, – сказал Федор и густо покраснел.

Лицо Лены стояло перед ним: огромные глаза и золотые волосы.

Друзья детства дружно обернулись к Федору, точно только его увидели. И батяня воззрился пораженно.

И мамка разглядывала, и на лице ее была написана какая-то мука. Что-то мучительно вспоминала.

Лена думала сначала, они на выпивку собирают, эти пьянчужки. Подъехала к окну, осторожно подвинула штору.

– Ежели Джонову Тоню посадят, грех нам всем на душу до конца дней, – сказал седой дядька. Они стояли у голубятни, шуршали деньгами.

– А помнишь, Ваня, когда Тоня сюда приехала? Как они поженились-то. Голенастая такая пацаночка, а теперь…

– Все мы теперь, – сказал третий и пошлепал лысого по голове.

Они рассмеялись, и Лена поняла. Вот, значит, про какую Тоню речь. И возмутилась: а Федор молчал!

Молчал? Она сама себя осадила. Вспомнила тот день. Ливень тот и глупый разговор. Разобиделась тогда, ах ты боже мой! А парень про себя сказал. Думал, хоть у меня нормально, если худо у него… Вот что… Мать, значит. Кто она у него? Продавщица?..

Ей было все равно, кто у Федора мать. Вон даже эти пьяницы собирают деньги, чтобы помочь, так разве она может сидеть спокойно?

Лена откатилась от окна. Окликнула папку. Он вошел – очки на кончике носа, в руках газета. Посмотрел на нее вопросительно.

– Папа! – воскликнула она. – У Федора беда, а он молчит, понимаешь? Мать на работе просчиталась, что ли… Деньги ему нужны.

– Сколько? – спросил отец.

– Не знаю.

Он был отличный человек, папка. Исчез, вернулся переодетым, поправляя галстук. Спросил, какая квартира. Лена знала только подъезд. Вошла мамуля, заморгала глазами, узнав, в чем дело, потом закивала головой:

– Конечно, о чем речь! Помочь надо. Но кто они, эти люди? Мы их не знаем.

– Ах, мамуля! – Лена закатила глаза. Отец ей помог, спросил мамулю:

– Ты Федора видела?.. – И ушел.

Мамуля Лену к дивану подкатила, села сама. Вот они и вдвоем остались. Странно, она с папкой чаще бывала, чем с мамулей. У той все кухня да кухня. Понять можно, надо кормить их, но все же…

– Ленусик, – сказала мамуля, гладя ей руку, – ты, конечно, примешься ругаться, и папа со мной не согласится, но ты послушай… Может, не надо?

– Что?

– С мальчиком с этим, с Федей, дружить?

Лене захотелось что-нибудь выкинуть или сказать мамуле резкое словечко, но она сдержалась. Спросила:

– Почему?

Мамуля засмеялась.

– Он совсем на тебя не похожий, у него другая судьба, голубей вон гоняет…

– Хочешь сказать, я не могу голубей гонять? Допустим. Не могу. Что дальше?

Мамуля без конца моргала глазами, и это раздражало Лену.

– У тебя же есть подруги, – заспешила она. – Зиночка, например, девочки по комнате, наконец, в интернате мальчики есть…

Лена все поняла, и, странно, не злость, не обида всколыхнулась в ней, а жалость к мамуле. Вот она и опять щадит ее, опять жалеет, старается, чтобы не случилось чего, что потом доставит ей горе, печаль, боль.

Лена протянула к мамуле руки, та охотно подалась вперед. Лена прижала к себе маму и погладила, как маленькую, по голове.

– Не бойся, – шепнула, – не бойся, я все знаю.

– Что знаешь? – отстранилась мама.

– Что меня ждет разочарование. Обида. Потеря.

– Нет, нет! – фальшиво воскликнула мамуля. – Я имела в виду совсем другое.

– Что же? – рассмеялась Лена.

– Хорошо, – ответила мама, – раз ты настаиваешь, хорошо. Он не поймет, что ты больная. Не поймет, что между вами нет равенства.

– Достаточно, мамочка, – сказала Лена, теперь уже злясь. – Это все разные слова про одно и то же.

Раздался звонок. Мамуля побежала открывать, должно быть, вернулся отец. Но из прихожей послышались восклицания – и еще один женский голос, страшно знакомый.

– Мамочка! – крикнула Лена, срываясь с места.

В комнату входила Вера Ильинична, с цветами в одной руке и коробкой торта в другой. Цветы и коробка полетели на диван, Лена повисла на шее учительницы, повизгивая от радости. Вера Ильинична уселась напротив Лены, и та разглядывала ее, приговаривая:

– Ну-ка дай на тебя поглядеть! Какая ты стала? Прическа шик-модерн, просидела в парикмахерской не меньше двух часов! А вот под глазами круги – сколько забот! Ну, как там девчонки?

Девчонки! Лена только сейчас, сию секунду, с появлением классной мамочки, подумала, что про девчонок она совсем-совсем забыла. Помнила, думала, скучала – и вот появился Федор, и все ушло, все отдалилось, даже интернат.

– Мамочка, – заскулила Лена, – я домой хочу, в интернат, ко всем! – А глаза ее смеялись, и ей вовсе не было скучно и не хотелось в интернат; ведь там не будет ливня, голубей, Федора, поцелуев, солнечного затмения, одуряющего запаха стружки и добрых пьянчужек, выручающих Тоню.

– Неправда, – сказала Вера Ильинична. – Это раньше я многого в вас не понимала, а теперь понимаю все и по твоим глазам вижу, что у тебя много новостей!

– Полный короб! – воскликнула Лена, и мамуля кивнула, подтверждая ее слова, вздыхая, подбирая цветы с дивана и коробку с тортом.

– Я исчезаю, – сказала она грустно. – Исчезаю, чтобы поставить цветы в вазу и чай на плиту, но перед тем хочу спросить, Лена, какая разница между мамулей и мамочкой?

В ее голосе слышались грусть, и Лена подумала, что грусть ее обоснованна: она звала маму мамулей иногда с иронией и не считала нужным свою иронию скрывать.

Она поняла это сейчас, только сейчас, неожиданно и точно, вспомнив, как осаживала мамулю своими холодными и умными речами, как мамуля без конца моргала, разговаривая с ней, и все это оказалось ужасно противным, просто отвратительным. К черту всякое умничанье! Она всегда гордилась тем, что не пользуется своей болезнью, как некоторые, – словно преимуществом. Но ведь и тон ее в разговоре с мамулей, и ирония не нужны и глупы, и снисходительность – все это гадко, гадко, потому что мама не может ответить ей, не может, – она ее дочь, и дочь больная.

Доброта! Вот! Это единственное, чего желала теперь Лена. Бесконечно доброй – единственно такой! – желала она быть. Всегда, везде, со всеми. И с мамулей тоже. С мамой. С матерью. С женщиной, родившей ее. Родившей в муках, пусть даже такую – уродливую и беспомощную. Но ведь прекрасную для нее. Это было мгновение, не больше, Лена собиралась с мыслями, чтобы ответить маме, – одно мгновение. И мысли о доброте пронеслись в одно краткое мгновение. В секунду ее жизни. В одну секунду из многих миллионов секунд.

– Наклонись ко мне, мамуля! – сказала Лена, и в глазах ее показались слезы.

Мама послушно наклонилась, и Лена прижалась к ней. Другой рукой она обняла Веру Ильиничну.

– Потому что я вас обеих люблю, – сказала она. – И еще потому, что я вас понимаю. И вы понимаете меня, мы все друг друга понимаем. Мы ведь женщины, правда?

Что с ней происходило? Кто это знает?

Прежде Лена терпеть не могла подобных сантиментов, а теперь захлюпала носом, как мамуля и Вера Ильинична, и засмеялась, правда, тут же, потому что это было действительно забавно: трио хлюпальщиц носами. Она рассмеялась, засмеялись и взрослые, и Лена принялась тормошить классную мамочку, забрасывать ее вопросами: какие были вечера в последнее время, какие школьные сенсации, как Женя, которая хорошо играла на пианино, а главное, как их класс и еще точнее – их комната?

– Как Валя?

– Вышила новый коврик.

– Молодчина! Как тетя Дуся?

– Дремлет и причитает!

– Как директриса?

– Закатала на Новый год сто банок клубничного компота. Будет пир.

– Зинуля моя как?

– Нормально.

– Стихи учит?

– Да.

Лена удивленно взглянула на Веру Ильиничну: ее лицо странно напряглось. Но тут же стало прежним. Теперь расспрашивала она. Про здоровье. Про новые книги, которые Лена прочитала.

– О-о! – застонала Лена. – Расскажи, мамочка, про Оскара Уайльда! Я прочла «Портрет Дориана Грея», и там такие ужасные выражения! «Лечите душу ощущениями, а ощущения пусть лечит душа».

Вера Ильинична улыбнулась.

– «Преступной юности моей». Так, кажется? Видишь, и Пушкин себе позволял.

– А сегодня было солнечное затмение. Ты знаешь? – Лицо классной мамочки снова изменилось, но Лена не требовала ответа. Ее распирало желание рассказать про Федора. Она перешла на шепот. – Мне показывал его один мальчишка. По имени Федор. Мы смотрели на солнце сквозь закопченные стеклышки. И ты знаешь, – она крепко сжала руку учительницы, – мне вдруг стало холодно. Я просто вся окоченела.

– И ты? – испуганно воскликнула Вера Ильинична.

– Да. Ты тоже мерзла? – Но учительница не ответила, а Лена продолжала: – И вот папа пошел к Федору. Чтобы выручить его мать Она, кажется, растратила чужие деньги.

Вера Ильинична отодвинулась от Лены. Рассматривала ее с интересом. Потом прижалась к ней.

– Елена прекрасная, – шепнула она, – ты что, влюбилась?

Лена замерла. Быстро закивала. И сказала жарко:

– Да-да-да-да!

Пришел отец, они уселись за стол, пили чай с тортом, и Лена чувствовала, как Вера Ильинична удивленно разглядывает ее. Что страшного, пожалуйста, пусть разглядывает, но зачем отводить взгляд, едва только Лена посмотрит на учительницу?

Нет, что-то тут было не так. Может, она осуждает, как и мамуля? Но Вера Ильинична прятала взгляд не всегда. Лена встречалась с ее карими горячими глазами, улыбающимися ей открыто и ясно, и чувствовала, что ее не осуждают, а напротив. Какие-то другие взгляды прятала учительница.

Мама пошла ее провожать. Лена осталась с отцом. Деньги он отдал и был чем-то доволен, все улыбался. А мамуля не знала, что разговоры под голубятней слышны в комнате. Словно нарочно, они остановились с Верой Ильиничной именно там.

– Знаете, – говорила мама, – у меня порой такое впечатление, словно Лена старше меня.

– У меня тоже, – ответила учительница и добавила, помолчав: – Может, так и есть? Знаете, я терялась с ними первое время. Совсем не похоже на обычную школу. Там еще подчас живы неискренность, ложь, фарисейство. В этом интернате – обостренное чувство правды. Пусть больной, пусть тяжелой, но правды. Честность до конца.

– Ох, – вздохнула мама, – меня иногда так пугает эта честность.

– Пугаться нельзя, – ответила Вера Ильинична, – просто надо помнить: в школе больных детей начисто исключается ложь.

– Ишь ты, расфилософствовались, – усмехнулась Лена. – Будто здесь не могли. Папа, прикрой окно.

Отец неспешно встал, подошел к окну. И пока оно было еще открыто, Лена услышала, как сказала Вера Ильинична:

– Лена… Она могла бы быть Ульяной Громовой, Любовью Шевцовой, понимаете? Великолепный человеческий материал! Какая духовность! – Учительница помолчала. И воскликнула: – Где же справедливость? Почему лучшие больны, а худшим ни черта не делается?

Отец плотно затворил окно и, смеясь, обернулся к Лене.

– А вот с этим, – сказал он, – я не согласен.

В понедельник Федор проснулся от непонятной тревоги.

Родители уже ушли – отец на стройку, мать на свою базу, веселая оттого, что обошлось и деньги они собрали.

Федор проснулся, когда они собирались, поглядывал спросонья на радостную мать и бодрого отца, а у самого что-то ныло под ложечкой, какая-то была тревога.

Когда родители ушли и в комнате стихло, он услышал неясные ноющие звуки, как будто в луже застряла машина и никак не может выбраться.

Федор встал, умылся и вышел на улицу.

Лето подходило к концу, и, хотя до осени было еще далеко, колючую, жесткую траву и пыльную дорогу усыпали жухлые листья тополя. Было безветренно, в блеклом голубом небе неярко светило солнце, пыльные акации, отделявшие райончик от шумных улиц, посерели и обвисли. И все-таки воздух тут особенный, как в деревне, – настоянный запахом травы и горьковатым ароматом флоксов, цветущих в палисадниках.

В тишине снова что-то зарокотало, и Федор опять забеспокоился: звук этот доносился не с шумных городских улиц, а из-за соседних бараков. Он двинулся туда, обогнул один, другой дом и увидел, что возле барака, такой же двухэтажной засыпухи, как и у них, стояло сразу несколько машин и возбужденные, какие-то нервные жители перетаскивали в них свой скарб.

Поблизости тарахтел бульдозер. Федор осмотрел улицы внимательнее и увидел людей с рейками и теодолитами, не одну пару, – ведь они работают в паре, техник и рабочий с рейкой, – а много таких пар, движущихся неспешно, но как-то упорно, как-то уверенно и настойчиво.

В оживленной толпе грузчиков сверкнула лысина отцовского друга детства Егора, и Федор, лавируя среди сундуков, столов и буфетов, подобрался к нему.

– Кончено, – крикнул Егор, промокая платком лысину, – переезжаем в новый дом.

– Все сразу? – удивился Федор.

– Совпало! – крикнул тот. – Дом-то сносить будут. И вас снесут. Всех снесут. Построят башни. Гостиницу, кажется.

Федор кивнул, отошел в сторону, сравнивая копошащихся, тянущих свои шмотки людей с муравьями, у которых разорили дом, и понял, отчего его тревога.

Он подошел к человеку с теодолитом. Усатый парень махал то одной рукой, то другой, что-то записывал в тетради и на Федора покосился с превосходством.

– Что тут будет? – спросил Федя.

– Площадь, – охотно ответил парень, – фонтан, цветник с голландскими тюльпанами. – Он прищурился, оглядел дома и прибавил: – Построим вместо ваших халуп отель, кинотеатр, универсам. Картинка будет – загляденье! – И удивился: – Слушай, все радуются, а ты чего?..

Федор отошел в сторону. Значит, видно даже по лицу, что он расстроился. В самом деле, он, лысый Егор, тут всю жизнь прожил, а радуется, что их барак снесут: еще бы, в новом доме и ванна будет, и отдельная кухня. Вот только знать никто друг дружку не станет. В одном подъезде будут жить, а здороваться не станут, потому что чужие. В Федином классе учились двое ребят. Учились и жили в одном подъезде, а узнали об этом только через год – ни разу за год не встретились: шутка ли, домина – шестнадцать этажей.

Федор шел по поселку, глядел на трейлеры, подвозившие экскаваторы и бульдозеры, смотрел на МАЗы, пускавшие душные синие выхлопы, слушал, как постепенно наполняется улица глухим рокотом, и тревога охватывала его все больше.

Он побежал к голубятне.

Турманы заворковали беззаботно и радостно, приветствуя его, – он сегодня не опоздал, пришел вовремя. Только вот корму не захватил.

Птицы поворачивали головы боком, вопросительно взглядывали на него, а Федор глядел на них отрешенно.

Что теперь будет? С голубями? С Леной? С ним, Федором?

Штора легко шевельнулась, приоткрылась на мгновение, и из-за нее вылетел бумажный голубь. Он нырнул вниз, толкнулся носом о землю, и тут же вылетел новый, а за ним еще и еще.

Федор подумал про Лену с нежностью: целое утро, наверное, делала голубей, чтобы выпустить свою стаю.

Он улыбался, а Лена, откинув теперь штору, пускала в него своих птиц, громко смеялась, и некоторые прилетали сюда, втыкались в железную сетку бумажными носами. Федор вынимал их оттуда и посылал обратно, в ее окно.

– Ты знаешь, – сказал он тоскливо, – скоро все кончится.

– Знаю! – ответила Лена беспечно, и легкость, с которой она сказала это, царапнула его.

– Наш райончик скоро снесут, – объяснил он, – там нагнали столько техники.

– Что же будет? – испугалась Лена.

– Что же не будет, – грустно поправил ее он. – Не будет моей голубятни, твоего дома, моего дома, этой улицы и акаций.

– Что же будет? – глухо повторила Лена. И прибавила: – С нами?

Слова эти будто ударили Федора. Вот в чем его тревога. Сначала неосознанная, только предчувствие, потом явная, но еще не обозначенная словами. До слез жаль их райончика, голубятни, засыпух, но это еще не все сейчас для него. Главное – Лена. Что станет с ними? С ними! Вот.

Он открыл крышку, голуби взвились в небо, то исчезая в неярких солнечных лучах, то возникая вновь белоснежными и красными точками в небесной лазури.

Теперь они были вдвоем – Лена и Федор, – и им надо бы говорить, захлебываясь от слов и смеясь, но они молчали и даже смотрели куда-то в стороны. Словно была между ними обида…

– Я хочу посмотреть, – сказала наконец Лена, и Федор послушно спустился с голубятни. Он снова нес ее на руках, и вновь ее волосы щекотали его, но он не поцеловал Лену. Они молчали.

Шины каталки утопали в пыли, прохожие сочувственно поглядывали на них, а они молчали, будто посторонние.

Рыкали самосвалы, таскали мебель жильцы Егорова барака, ничего не переменилось за это время, и что-то все же изменилось.

Федору казалось, Лена не верила ему и вот проверяет, смотрит сама.

Они вернулись быстро, через каких-нибудь полчаса. Сухо расстались. Федор влез на голубятню и закрыл своих птиц.

Уходя домой, он несколько раз оборачивался, надеясь увидеть лицо Лены, но окно было тщательно затянуто шторой.

Она не понимала, что произошло.

Все утро делала бумажных голубей, чтобы посмешить своей стаей Федора, а он сказал эту новость, и что-то такое сломалось в ней. Она онемела, окаменела, стала неживой. Что с ними будет?

Лена знала наверняка, что с ними будет, без всякого этого разрушения, без самосвалов, бульдозеров и других машин. Ей казалось, она ко всему себя приготовила, словно застраховалась, и была готова принять самое горькое.

Только это кажется, будто мы готовы к несчастьям. К ним готовым никогда нельзя быть. О них можно знать, предполагать, догадываться, даже готовиться можно, но готовым быть невозможно.

Она думала: будет постепенно. Все у них не сразу кончится, а протянется долго. Собственно говоря, она ничегошеньки не знала, как будет и что. Это только предполагать мы можем, а располагает случай. К тому же, когда человек счастлив, его предположения так условны, что он сам в них не верит.

Лена не знала этого, разве только догадывалась. И не было у нее никаких предчувствий, как у Федора, никакой тревоги.

Мастерила бумажных голубей, слушала воркование живых, настоящих, ждала, когда появится Федор, и улыбалась сама себе, представляя, как выпустит на него сразу целую стаю: и у нее есть голуби… А потом остановилась. Словно врезалась сходу в стенку. И когда он вошел, чтобы снести ее вниз, ей хотелось завыть, зареветь, закричать от отчаяния – так отчетливо и ясно поняла она, что им вместе осталось недолго…

Но Лена молчала. И сердце ее билось ровно и скучно. «Если бы, – подумала она, – Федор решил поцеловать, наверное, отвернулась бы».

Ей было тошно все.

Мир. Сама. И даже Федор.

Они проехали по поселку, вернулись домой. Лена не посмотрела и вслед Федору. Запахнула плотной шторой окно, закрыла глаза, откинулась на подголовник каталки.

Разве можно так безжалостно?

Все срыть, уничтожить, их дома, голубятню, поселок! Выстроить нелепую гостиницу, разбить фонтаны и клумбы!

Она представила: журчит вода в чужом бетонном фонтане, и вода эта неживая, нет, у нее плоский пустой звук, когда струя разбивается о бетон. Живое чувствует, способно страдать, и только неживое может спокойно течь, разбиваясь в капли, не горюя о том, что здесь было прежде.

Мертвый фонтан, мертвая вода, как в сказке, мертвые тюльпаны размахивают мертвыми ярко-красными цветками.

А голубей нет – их место в небе занял небоскреб. И тополей нет – густая мертвая травка. И их нету, Федора и Лены. И не было никогда.

Все, что есть, не было.

Так зачем же она придумывает сейчас то, чего все равно не будет?

Лена кружилась в кресле, говорила себе: «Заумь, заумь все это!» – но ничего поделать с собой не могла. И вдруг остановилась. Неужели и эти мысли оттого, что она больная, безногая, ненормальная? Неужели вся эта неотступная заумь от неполноценности, от ущербности, в которой сама себе признаться не желает, боится, не хочет?..

Ее поведение показалось ей похожим на приступы. На ненормальные приступы болезни. Лена попробовала разобраться, привести свою жизнь в систему. Острый запах стружки, чтение Уайльда под грохот джаза и улюлюканье футбольных трибун по телевизору. Слезы, поцелуи, солнечное затмение, когда у нее едва не остановилось сердце. И сегодня – эта онемелость и мертвенность…

Но ведь раньше этого не было! Никогда!

У них в интернате всегда царила на редкость здоровая обстановка. Строгие, спартанские правила. Железное стремление не поддаваться болезни выработало неписаные законы, которым все подчинялись. И она, Лена, была главным блюстителем тех законов…

Может, все-таки воля? Вот эта воля, свобода ее виновата, когда она одна, без, как выражаются на собраниях, коллектива. Пусть не здорового в буквальном смысле слова, но здорового душевно.

Она помнила: девчонки срывались. То одна, то другая. Но нечасто. Все остальные как бы поддерживали их. Когда в ряду – не опасно, если споткнешься. Упасть не дадут.

И вот она одна осталась.

Наедине с собой. Один на один с Федором, со всем, что у них случилось. И ее ломает, корежит, скручивает.

Лена засмеялась. А еще Вера Ильинична сказала, будто она могла бы стать Ульяной Громовой или Любкой Шевцовой.

Чушь. Словесная шелуха. Не могла.

Лена крутнулась на кресле. Устало откинулась. Закрыла глаза. И неожиданно заснула.

Будто провалилась в черную яму…

Наступили угарные дни.

Словно никогда не было в старом поселке деревенской тишины, пыльных дорог, запаха трав и шума тополей. Разворошили огромный муравейник, и никто не знал, оказывается, сколько народу живет в том муравейнике. Люди уезжали в новые дома где-то на окраинах, а их, кажется, не убывало. И передвигались все до странности торопливо. Словом, как на тонущем корабле, началось в поселке столпотворение.

Однажды вечером ордер на новую квартиру принес и батяня. Был он порядком навеселе, но ни мама, ни Федор внимания на это уже не обратили – так ошеломила их новость.

Федор все надеялся, что обойдется, что до них очередь не дойдет, и все останется как было, но не миновало, не осталось, не обошлось.

Мамка и батяня тут же засобирались глядеть новую квартиру, потребовали, чтоб ехал и Федор.

– Да не горюй, – уговаривала его в автобусе мамка, – сам говорил, голубей продашь, вот и продай их тому отставному полковнику, что интересовался.

Он вздыхал, кивал, все у него в голове смешалось, да еще тяжесть давила страшенная. Лена, ее равнодушие и пустота.

Федор приходил к ней. И днем, когда никого не было, и вечером, при родителях. Лена говорила с ним так, будто только познакомилась. Холодно, на какие-то абстрактные темы. А когда он приблизился к ней, отъехала назад, да так, что трахнулась каталкой о стену. И глядела на него стеклянным, пустым взглядом…

Новая квартира была на десятом этаже, далеко на окраине, но с десятого этажа не открывались, как думал Федор, лесные дали, потому что их дом окружали монстры в шестнадцать и двадцать этажей. Оставалось глядеть лишь на небо да на гулкое пустое дно каменного колодца, который образовывали новые дома.

Зато мамка! Радовалась, словно девчонка. Включала и выключала краны, двигала рычаг душа, разглядывала электрическую плиту, свешивалась через край лоджии так, что батяня, путаясь, хватал ее за пояс.

– Красотища! – кричала мамка. – И – гляди! – ни одной пивнушки!

Отец хмыкал, буркал: «Да чего я! Уж совсем, что ли?» – а сам довольно улыбался, расхаживал по комнатам хозяйским шагом, вымеривал длину стен и повторял:

– Раз квартиру дают, значит, ценят? А? Или не так?

– Ценят, ценят, – смеялась мать, – когда хочешь, тогда можешь. – И подтрунивала над ним: – Только редко стараешься!

Две комнаты, светлые и просторные, кухня, ванная, теплый туалет! Да разве было все это у них там? Только мечтать могли. И конечно, Федор радовался, только был он, слава богу, не в том возрасте, когда вещи заслоняют другое, то, что поважнее.

В старом их поселке теперь появились новые звуки. То вечером, то днем вдруг начинало что-то грохотать, и Федор, как завороженный, шел на этот звук.

К автокрану был прикреплен на тросе круглый железный шар. Крановщик поднимал его, слегка отворачивал кран, как бы замахивался, а потом с лету бил огромным шаром по засыпухам.

С треском и визгом стены рушились, обнажая грустные, пустые комнаты, в которых столько лет жили люди.

Федор глядел с тоской, как в одной комнате забыли на стене – или просто бросили – дешевую цветную картинку в рамке, а в другой стояла голая солдатская кровать, или вдруг обнажилась стена с окном, и на подоконнике шевелила листьями герань в старом, почерневшем глиняном горшке.

Ночами Федору снились однообразные кошмары: голые трубы, переплеты окон, в которых хлопали на ветру форточки. Слышались ему гулкие удары круглой железной чушки о стены старых домов, и он с содроганием думал о том, как настанет час их дома, как рухнет он, словно упадет на колени большая старая лошадь.

Но он не увидел этого.

Вместе с батяней и мамкой он перевозил вещи на новую квартиру, отец заторопился с машиной назад, а они с матерью задержались разобрать вещи, и когда вернулись в сумерках – вернулись, неизвестно зачем, – все было кончено. Их старый дом лежал горой старых, прогнивших досок, клочьями ваты и прахом размельченной штукатурки.

Возле дома толокся отец, с оживлением сообщивший, что рушил железной кувалдой свой дом он сам, попросил у крановщика: хотелось обязательно самому, просто руки чесались.

Мама заплакала, но слезы у нее были легкие, это Федор понял, у него же в горле стоял тяжелый ком, и опять он удивился отцу, его странной безалаберности: чему радуется и зачем разбивал свой же дом?

В Федоре открылась какая-то теплая любовь к старому жилью, будто убили живое существо.

Он отошел назад, сумерки скрыли его. Федор отправился к голубятне.

Окна в доме Лены ярко светились, будто их вовсе и не касалось все, что происходило вокруг, будто этот дом, хоть он и повыше и получше бараков, претендовал на вечность, на бессмертие и оттого был беспечен.

Федор не поднялся к голубям. Днем он кормил их, выпускал полетать, все время поглядывал на окна Лены. Из-за штор не доносилось ни единого звука.

Он ушел тогда, понурясь, потом грузил в машину вещи, уехал… Машина проходила мимо окон Лены, она, наверное, все видела. Но и тогда, в тот миг, когда уезжал в грузовике Федор, она не раздвинула штору.

Федор осторожно приподнялся на ступеньку лестницы, ведущей к голубятне. На штору ложилась тень Лены. Она читала книгу.

Федор услышал, как громыхает в нем сердце. Сначала он хотел окликнуть Лену и даже издал какой-то звук, но горло сдавило, он поперхнулся, едва не закашлялся и с трудом сдержался.

Тень шевельнулась, будто Лена прислушивалась к звукам, доносившимся с улицы. Федор замер. Он с тоской подумал о том, что потерял сегодня дом, что скоро потеряет голубей… И теряет, теряет, теряет Лену!

Федя приходил к голубям, она это поняла.

Услышала сдавленный звук, похожий на сдержанное рыдание. Но не подала виду. Лена, конечно, все видела. Как он грузил вещи и проехал мимо окон на грузовике, не отрываясь, глядел на нее и не видел – она же была за шторой. Как потом его отец крушил с ожесточением свой дом, только летели стекла и штукатурка.

Все как бы пересохло в Лене. Она обмелела, будто ручей в жару. И вся влага, вся ее доброта, жадность к жизни, вся любовь ее ушли под землю. Скрылись от людских глаз. Даже лицо ее обострилось и высохло.

С непонятной жестокостью казнила она себя целый день. «Надо кончать, – приказывала себе. – Самой. Все сделать собственными руками. Так легче».

Кто ее научил? Мать? Отец? Интернат?

Болезнь, вот кто ее научил этой жестокости. Лена вела с болезнью прямой диалог, без посредников. Вечером, когда появлялись мамуля и папка, она лицедействовала, улыбалась, шутила, а потом пряталась в синеватом луче, плывущем с экрана телевизора, когда можно было молчать или изображать внимательность, не видя, что показывают, и не слыша, о чем говорят.

«Кончать!» – приказывала она себе и считала время, которое ей оставалось. Немного, в общем-то. Отец должен был скоро получить ордер на квартиру в новом доме. И тогда – все. Конец. Она свободно вздохнет.

Не зря говорила Вера Ильинична, будто Лена похожа на героинь. Честное слово, она одолеет все.

Всю жизнь болезнь учила Лену превозмогать ее. Болезнь – это горе. Несчастье. Так почему бы не одолеть счастье? Это же, видимо, проще!.. И когда в прихожей задребезжал звонок, она не тронулась с места, решив, что это Федор.

Но звонок заливался требовательно и часто – Федор так трезвонить не мог, и Лена покатилась в прихожую.

На пороге стояла почтальонша с недовольным лицом. Увидев Лену, она подобрела и назвала ее имя.

– Заказное письмо, – сказала тетка, – строгое! Даже написано: лично, в собственные руки.

Лена вывела каракули в почтальонской тетрадке, поблагодарила, закрыла дверь и, не переставая удивляться, поехала в комнату. Действительно, на конверте было написано печатными буквами: «Лично, в собственные руки», – и Лена открыла его.

Она сразу узнала Валин почерк.

«Даже если ты очень больна, – прочитала Лена, – тебе нет прощения. Мы знаем, Вера Ильинична поехала к тебе на другой же день, но ты не появилась. А Зина так любила тебя. Запомни день ее смерти – суббота, когда было солнечное затмение. Пусть этот день станет для тебя днем вечного укора».

Лена втянула воздух, а выдохнуть его не могла, будто пробка закрыла легкие: в ушах возник тонкий звон и с каждой секундой становился громче. Неимоверным усилием она вытолкнула воздух из себя, выронила письмо. Ее трясло. Просто колотило. Лена принуждала себя заплакать, но у нее ничего не получалось. Она как бы плавала в ужасе, в черной жиже, у которой нет ни дна, ни берегов. Можно только барахтаться – плыть бессмысленно, потому что некуда.

Зина умерла! Это было невозможно. Невероятно. Почему? Как? Зачем?

Она и так страдала всю жизнь. Парализованы левая рука и нога. Зина сказала однажды: «До меня ему добраться легко!» – «Ему?» – удивилась Лена. «Ну да, – засмеялась Зина, – косоротому параличу. Чуть опуститься пониже или подняться повыше – и прямо сюда», – она ткнула себя в сердце. Неужели угадала?

Но Вера Ильинична! Как смогла она? Ведь она же все прекрасно знала. Знала, что Зина и Лена подруги – не разлей вода. И приехала, а смолчала…

Зачем? Зачем такая жестокость?

Лена попыталась припомнить тот ее визит. Ведь что-то же было?.. Да, она односложно отвечала про Зину. Потом заговорила о затмении. Лена рассказала, как похолодели руки. Как ее знобило, и Вера Ильинична спросила, побледнев: «И ты?»

Она не задумалась. Весь мир был розовым для нее в те дни, и она не задумалась, не спросила, что это значит: «И ты?» Кто еще? Вера Ильинична?

Оказалось, Зина.

Лена наконец заплакала. Валя написала, что Зина умерла в субботу, а потом пришла Вера Ильинична. Зачем же она пришла? Ведь Зину еще не схоронили! Сказать?.. Позвать на похороны?.. И промолчала! Бессовестная! Как она посмела?!

Лена стала торопливо одеваться. Открыла дверь и выкатила коляску на лестницу. Цепляясь обеими руками за перила, сдерживая каталку, спустилась вниз.

Ее транспорт не предназначался для езды по улице – только для коротких передвижений по комнате. Вперед, назад. Можно делать круги. А для того, чтобы ехать по улице, нужна совсем другая коляска – с рычагами и даже с тормозами. Но Лена не задумывалась над этим. Захлопнулась дверь подъезда за ней, и она погнала каталку мимо акаций, туда, где шумела оживленная улица.

Она ничего не видела перед собой. Не хотела видеть.

Он спросил растерянно: «Куда ты?» Но она даже не ответила. И все, Федор остался на обочине.

Лена выкатилась на улицу и помчалась по асфальту. Ей надо было ехать по тротуарам, но там шел народ. И люди мешали ей сейчас. Тут, по дороге, получалось быстрее. Она подгоняла колеса, смотрела упрямо вперед и не думала, что до цели несколько долгих километров.

Машины, притормаживая, осторожно объезжали ее, некоторые водители оборачивались, и Лена с опозданием сообразила, что сделала ошибку, не взяв денег: можно было остановить «Волгу»-пикап и погрузиться в отсек для перевозки вещей.

Она истерически рассмеялась.

Для перевозки вещей? Вот куда она годится, и только. И Зина была такой. И Женя. Все они вещи – почти неодушевленные предметы. Их можно перевозить в задних отсеках пикапов.

Улица шла под уклон, но Лена не замечала этого. Не замечала и упрямо подгоняла колеса руками. Несколько раз твердые шины больно ударили по рукам, но она не обратила внимания, и только когда коляска, разогнавшись как следует, помчалась под гору, пришла в себя. Спицы позвякивали в колесах, ветер выбивал слезы, и она вдруг увидела, что скорость несет каталку на левую сторону, прямо под колеса встречных машин.

Ей стало смешно.

Лена сжала руками колени, даже не пытаясь управлять каталкой, и глядела, завороженная, как с каждой секундой приближается к троллейбусу. Водитель заметил ее, глаза у него расширились, он резко затормозил машину, остановил совсем. Лена разглядела голубой бок троллейбуса, аккуратные заклепки ровным рядом, откинулась назад и закрыла глаза.

И вдруг закричала:

– Не надо!..

Послышался дробный стук, каталка резко замедлила ход, отвернула от троллейбуса, выбралась на тротуар и остановилась.

Лена увидела перед собой измученное лицо Федора. Он спрашивал ее:

– Что ты шепчешь? Что шепчешь?

А она не шептала, она кричала, она же кричала: «Не хочу! Не надо!»

Федор больше ничего не спросил, он разглядывал ее лицо, смотрел, наверное, целую минуту, потом исчез за спинкой каталки и спросил:

– Прямо?

– Прямо, – ответила она и говорила потом: – Направо… Налево… Прямо…

Каталка послушно двигалась вперед и замедлила ход только у кладбища. Потом остановилась.

– Зачем? – услышала Лена глухой голос Федора.

– Надо! – ответила она.

– Нет, не надо, – сказал он.

– Пусти! – приказала Лена.

– Не пущу, – ответил Федор.

Лена быстро обернулась к нему. Глаза у нее покраснели.

– Не имеешь права. Зина умерла!

Она тотчас отвернулась, пряча лицо в руках, коляска послушно двинулась вперед, и Лена вздохнула: за узорчатой чугунной решеткой старого кладбища гулко ухнул духовой оркестр.

Заиграла траурная мелодия.

Федор снова остановился.

Если Зина умерла недавно, решил он, то она лежит неподалеку от новой могилы, возле которой играет сейчас духовой оркестр. А Лене незачем видеть похороны. Надо подождать.

Лена молчала, не оборачиваясь, и он тихонько покатил ее вдоль ограды.

Осень надвигалась неумолимо, земля рядом с узорчатой чугунной решеткой была застлана цветастым и нарядным половиком из желтых и красных листьев.

Листья шуршали, пахли пряно, нежарко горело солнце, и Федор, содрогаясь, думал о том, что было бы, поддайся он глупой обиде.

Поддайся он обиде, пойди своей дорогой, когда Лена даже не заметила его возле акаций, ее бы просто уже не было или она лежала бы в больнице, и Федор никогда не простил бы себя, до самой смерти.

Лена, показалось Федору, не заметила его, не ответила на вопрос, и он сначала обиделся, пошел дальше, но остановился. Вид Лены встревожил его: что-то случилось неладное, она была не в себе.

Федор повернулся и побежал за Леной. Догнать ее было не просто – она мчалась со страшной скоростью прямо по дороге, а Федор бежал тротуаром, лавируя среди прохожих. Потом он догнал коляску, однако обгонять не стал, чтобы Лена не заметила, и двигался позади, в нескольких шагах.

Он налетел на какого-то человека в сером макинтоше, наступил ему на ногу, да, видать, больно, тот схватил Федю за руку, начал ему выговаривать, и еще немного – из-за этого макинтоша случилась бы беда.

Федор увидел, как коляска, раскатываясь, пошла под уклон, затем, неуправляемая, перекатилась на противоположную сторону, навстречу троллейбусу, вырвался из рук серого макинтоша и опрометью бросился за Леной.

Он слышал, как скрипели за ним тормоза машин, но уже не обращал ни на что внимания, выжимал из себя, из своих ног, предельную скорость. Краем глаза он видел, как останавливались люди, наблюдая за ним и за коляской, но никто не сдвинулся с места, то ли растерявшись, то ли надеясь на него: он ухватил каталку за спинку в двух метрах от клепаного бока троллейбуса и откатил на тротуар.

Еще бы мгновение, две секунды…

Духовой оркестр смолк, Федор не спеша подъехал к кладбищенским воротам. Мимо них прошли, бодро переговариваясь и посмеиваясь, музыканты с блестящими трубами, потом молчаливые люди в трауре. Выходя из ворот, все поворачивались к Лене и Федору и внимательно оглядывали их. Некоторые, сделав несколько шагов, оборачивались и смотрели еще. Нигде не смотрели на них так пристально, как тут, у кладбища.

Федор покатил Лену по аллее. В листве весело кричали птицы, солнце, прорываясь сквозь кроны деревьев, театральными прожекторами освещало памятники. Кладбище показалось Феде чем-то условным и нереальным, будто существующим понарошке, чтобы только попугать людей…

Зинину могилу они нашли быстро, она была с краю, и неутрамбовавшаяся земля на соседних могилах имела разные оттенки. Свежая и коричневая на последних, она подсыхала к началу ряда, и на Зининой могиле стала плотной и серой.

Федор увидел, как сникла Лена. Скрючилась в своей каталке, закрыла руками глаза, спина ее содрогалась в молчаливых рыданиях.

Слабость ее и беспомощность пробудили в Федоре сострадание и нежность, и два этих чувства вновь, как когда-то, сделали его уверенным и смелым.

Федор обошел коляску, присел перед Леной и властно оторвал от лица ее руки.

– Лена! – звал он ее. – Лена! Ты вспомни! Вспомни, пожалуйста. Ты же сама говорила! Про солнечное затмение. Все наши беды – это затмение, и без них тоже нельзя. Без них разучишься видеть солнце!

Лена смотрела на него сначала с непониманием, потом взгляд стал осмысленным.

– Знаешь, какие слова откопала Зина в книге? – сказала она неожиданно ясным голосом. – Слушай. – Лена глубоко вздохнула, словно освобождаясь от тяжести, мельком взглянула еще раз на Зинину могилу и внимательно всмотрелась в Федора. – Слушай, – повторила она: – «Участь каждого из нас трагична. Мы все одиноки. Любовь, сильные привязанности, творческие порывы иногда позволяют нам забыть об одиночестве, но эти триумфы – лишь светлые оазисы, созданные нашими собственными руками, конец же пути всегда обрывается во мраке: каждый встречает смерть один на один».

– Из Библии? – спросил Федор.

– Из Чарлза Перси Сноу, – ответила Лена. – Слыхал?

Федор мотнул головой.

– Вот и Зина, – проговорила она, – один на один.

– Хватит! – приказал Федор, и Лена не возразила. Он развернул коляску и покатил ее к выходу. Когда массивные ворота остались позади, Федор испытал облегчение. Тяжелое и горькое осталось за плечами, а улица звенела жизнью: промчалась визгливая дворняжка, гудя, пронесся троллейбус.

Федор почувствовал власть и превосходство над Леной там, на кладбище. Но длилось это всего минуту. Потом она привела слова какого-то Перси. Или Сноу. Видать, англичанин… И Федя опять шагает, мучительно раздумывая, что бы сказать Лене. Как воспротивиться этим мудрым, но холодным словам?

Что она там говорила? «Оазисы, созданные собственными руками».

– Знаешь, – сказал Федор, – твой Чарлз спорит сам с собой.

Она не ответила.

– Любовь, сильные привязанности – что еще там? – надо создавать. Собственными руками. Сам же он говорит.

Лена молчала. Федор разозлился: так же рехнуться можно! Спятить! Он решительно развернул коляску к себе.

– Правильно он про оазисы говорит, твой этот англичанин! – сказал Федор. – Но ведь человек – существо мыслящее. Если он сознает неизбежность одиночества, значит, в силах превратить всю свою жизнь в сплошной оазис!

– А Зины нет! – заплакала Лена. – И меня не будет.

– Всех нас не будет! Так что теперь – ложиться и помирать?

– Нет, Федя, – сказала она, – сытый голодного не разумеет. В нашем интернате не до оазисов. – Она подумала, посмотрела на Федора жалеючи и добавила: – Грех нам оазисы создавать.

– Да кто, – закричал Федор, – кто тебе вдолбил эту чушь?! Ты же от себя отрекаешься! А ты сильная, я видел! Разве же мало здоровых людей, несчастных более вас! Да ежели все будут убиваться! В могилу глядеть!

На них оборачивались, но Федор никого не замечал, кроме Лены, и нежность рвалась через край. Сердце замирало от боли, от жалости к этой девчонке, и чем беспомощней она была, тем больше любви рождалось к ней в Федином сердце.

– Сегодня солнечное затмение просто! – говорил он, задыхаясь. – Думай так: затмение, и все. Видишь: руки у тебя снова холодные, как тогда! Да проснись! Посмотри вокруг! Вспомни, черт возьми, Островского: жизнь дается только раз! Жить же надо! Жить!

Федя почувствовал, что вот-вот сорвется и заплачет, резко развернул каталку и погнал ее перед собой. Он плакал молча, кусая губы, чтобы не издать ни единого стона, и бежал что есть мочи, только посвистывали спицы в колесах, Федор плакал от отчаяния, что не может убедить Лену, не может сломать ее беды, и сам, сам ощущал неотвратимое приближение горя. Откуда?

Он знал, откуда.

Там, в их райончике, за плотной стеной старых акаций, гремели бульдозеры, ахал круглой кувалдой подъемный кран. Там сносили старое, чтобы построить новое.

Но новое не всегда радость. А старое терять нелегко. Особенно, если оно окрылило твою любовь.

Они приближались к дому Лены, а навстречу им, размахивая руками, бежали трое: папка, мамуля и Вера Ильинична.

Лена вспомнила – письмо упало на пол. Родители, не найдя ее, обнаружили листок, помчались звонить Вере Ильиничне, та тут же приехала. Они все знали, все успели сообщить друг другу, и у каждого теперь глаза были круглые от ужаса.

Вот близкие люди, а все-таки какие разные! Мамуля, едва подбежав, крикнула Федору:

– Зачем вы ее туда повезли?

А папка сказал совсем другое:

– Спасибо, что не оставил Лену.

Федя смолчал, а Лена не могла увидеть его лица. Вера Ильинична! Она смотрела на Веру Ильиничну, разглядывала ее пристально, хотела задать свой единственный вопрос, и, странное дело, чем дольше вглядывалась в лицо учительницы, тем меньше хотелось ей спрашивать.

Учила Веру Ильиничну Лена, еще в шестом классе учила, не жалеть, говорить правду, а теперь вот сама Вера Ильинична урок ей преподносит – на ту же тему, о жалости. В самом деле, коли посмотреть на дело рассудочно, что она выиграла, Вера Ильинична? Лена все равно бы про Зину узнала, рано или поздно. Учительница, наверное, клянет себя за ошибку. Но все-таки ошибка ее добрая. Не решилась, пожалела, отложила. Пощадила.

Лена шептала ей тогда про Федора. Сказала это «Да-да-да!». Солнце Лену слепило, все казалось таким прекрасным… За что же Веру Ильиничну судить? За добро? О чем же ее спрашивать?

Они подошли к подъезду, Лена услышала голос Федора:

– До свидания.

Лена развернула коляску, Федя стоял шагах в десяти – черноволосый, в светлой рубашке и потертых джинсах. И глаза у него усталые были. И руки висели плетьми.

Будто кто бичом над ухом щелкнул – Лена вздрогнула, поняла: сегодня Зину потеряла, а теперь… Как за соломинку, схватилась за ту свою идею – ей об оазисах думать не дозволено, грешно, – но ничего не выходило, не получалось ничего, выдумка эта водой сквозь пальцы катилась, в ладонях ничего не оставляя, а Федор, вот он, живой Федор, отступил назад – на шаг, еще на шаг.

– Федя, – сказала Лена глухо, – Федя, что же будет?

– Я приду! – крикнул он, отступая. – Ты не волнуйся, я приду.

Федор повернулся и побежал, а коляска Лены тихо повернулась к дому, сильные отцовские руки подхватили ее, и она поплыла в воздухе. Лена ощутила запах табака и колючую щеку отца. Она показалась себе маленькой, совсем маленькой в крепких отцовских объятиях. Ей захотелось заплакать, и она заплакала, светло и тихо, как плачут дети, когда боль и обида уже прошли и слезы льются просто так, без тяжести и беды.

Сквозь такие слезы проступает улыбка, будто сквозь тучи пробивается солнышко. И в чистых глазах земля становится черней, трава зеленей, и голубей становится речка. И с плеч спадает тяжесть.

Ты ведь не один. А когда не один, не так трудно, как кажется поначалу. Они вошли в комнату, сели на диван, и Вера Ильинична потупилась.

– Дай я тебя поцелую, – сказала вдруг Лена и почувствовала, как дрогнула рука той, которую она звала классной мамочкой.

– Спасибо, – шепнула учительница, но зря она это сделала, не поняла немножко Лену.

– Дай я тебя поцелую, – сказала Лена мамуле и крепко прижала к себе, как бы передавая ей силы свои.

Мама носом шмыгнула, Лену чмокнула в ответ, тоже не поняла ее как следует.

– Дай я тебя поцелую, – сказала Лена папке и крепко прижалась к нему, словно беря себе его твердость. И тот прижал ее крепче. Шепнул: «Вот переедем – и в командировку». Он понял. Все понял, что требовалось.

Лена выпрямилась. Улыбнулась и сказала:

– Видите, как я изменилась. Лизуньей и плаксой стала. Казалось бы, надо наоборот. Все-таки девятый класс…

Она помолчала, оглядела их троих, самых близких взрослых людей, оглядела строгим и сухим взглядом и произнесла очень просто, как бы между прочим:

– Скоро сентябрь. Я уезжаю в интернат.

Мамуля глазами захлопала, а отец, понимая, кивнул.

– Я должна там быть, – твердо сказала Лена и взглянула на Веру Ильиничну.

Тогда, в шестом, Вера Ильинична носом шмыгала, а теперь сидит спокойная, прямая, даже, кажется, безразличная. Смотрит на Лену сухими глазами. И пожалуй, точней всех знает, чего добивается Лена.

Девочка, которая кажется старше взрослых.

Федор пришел через день.

Накануне начался сентябрь. Федя учился в новой школе, недоверчиво вглядываясь в новые лица одноклассников, – теперь ведь никто не знал, что отец у него – Джон Иванович, Американец, «дядя Сэм», да и батяня пока совсем другой, держится еще, так что сторониться ребят теперь было необязательно, даже вовсе ни к чему, – и Федор разглядывал их с интересом, хотя и с опаской.

После школы мамка заставила крутить дыры в новой квартире – для карнизов, для полок на кухне. Он думал, справится вмиг, но провозился, это было тяжкое дело, бетон с трудом брало даже победитовое сверло, и закончил работу только поздно ночью, да и то с помощью батяни, а наутро – снова школа, потом уроки…

Он пришел через день. К вечеру.

Вначале поднялся на голубятню, покормил птиц, выпустил полетать. Смотрел на окна Лены и тревожился – пусто там было, даже штор нет. Крикнул пару раз – молчание.

Федор спустился вниз, вошел в подъезд, позвонил.

Звонок прогремел, кажется, громче обычного. В квартире было тихо. Он снова и снова нажимал кнопку звонка, но никто не подходил и не подъезжал к двери. Федор позвонил соседям, те тоже не отвечали.

Спустился вниз, задумался и полез по водосточной трубе. Его словно ударило, когда он приник к стеклу. Голые стены, пол, яркий там, где стояла мебель, и выцветший в середине. Пол тщательно подмели, когда уезжали, может быть, даже вымыли, он тускловато поблескивал, бросая зайчики от последних лучей заходящего солнца на мелкие гвоздички обоев.

Федор оглядывал пустую комнату еще и еще раз, словно стараясь запомнить все до мельчайших подробностей. Он был там совсем немного и знал эту комнату другой. А главное, там всегда была Лена, и остальное не имело абсолютно никакого значения – где шкаф, где диван, где телевизор; главное – Лена. Вокруг нее стояло как бы сияние – радостное или грустное, – и этот свет вытеснял остальное, приглушал подробности, делал их незначительными и неважными…

Федор пригляделся: у двери, в темном углу, лежал маленький целлулоидный пупсик. Голая розовая куколка. Она лежала очень неловко – уткнувшись лицом в пол и задрав руки. Будто бросилась в отчаянии на землю.

Федя оглядел пустую комнату еще раз и спустился на землю.

Он прислонился спиной к водосточной трубе и принялся следить за голубями.

Солнце упало за акации, но небо было прозрачным и светлым, и голуби кувыркались, купаясь в воздушной лазури.

Что-то замкнулось в Федоре. Он молчал дома. Он даже ни о чем не думал. Пусто было в голове.

На уроках, когда его поднимали, он вставал, растерянный, не знающий, что сказать, и ребята уже начали похихикивать над ним, тут же присобачив кличку Угрюм Бурчеев. Но Федор и этого не слышал.

Тело его как будто потеряло способность ощущать, а душа – чувствовать. После уроков он садился в автобус и ехал в старый район. Кормил голубей, следил за их полетом и каждый день поднимался по водосточной трубе на второй этаж дома напротив.

Глаза его стекленели, он висел, обхватив трубу, глядел в пустую комнату и не шевелился.

Однажды Федору некуда стало подниматься. Старая водосточная труба лежала в груде развалин, ветер продувал ее, издавая тоскливую однозвучную ноту, окно, через которое смотрела Лена, торчало мертвым крестом переплета.

– Эй, парень, – крикнул Феде экскаваторщик, грузивший щебень в самосвал, – убирай свою голубятню! Завтра будем рыть котлован.

Федор онемело смотрел на развалины дома и вдруг вспомнил то утро, когда мамка относила деньги на базу. Родители смеялись, шушукались оживленно, а он проснулся в тревоге.

Вот и все. Даже голубей не будет. Он выпустил птиц. Не так, как всегда. Брал каждого голубя, гладил по головке и бросал кверху.

Птицы хлопали крыльями, рвались вылететь стаей, как всегда, но он пускал их поодиночке, прощаясь с каждым.

Где-то в соседнем квартале жил отставной полковник, готовый купить Фединых голубей, но про полковника Федор не вспомнил.

Птицы носились в прозрачном осеннем небе, а Федор медленно и деловито собирал стружку. Она просохла за ясные и сухие дни, кололась, шуршала в руках, издавая мягкий запах дерева.

Экскаваторщик закончил смену, вытирал ветошью руки, улыбался, сверкая зубами.

– Спичек нет? – спросил Федор.

– Балуешься? – засмеялся мужик. – Смотри, мамка выпорет! – кинул коробок, махнул рукой, дескать, не возвращай, отправился на остановку.

Федор присел у голубятни. Снова посмотрел в небо. Жадно, в последний раз.

Голуби кружились, разделяясь и вновь сливаясь в легкое светлое облачко.

Стало темнеть. А в темноте голуби сами возвращаются к голубятне. В этот раз не должны вернуться.

Федор поднялся наверх. Захлопнул крышку. Зачем-то повесил замок. Достал коробок.

Рука с крохотным огоньком дрогнула, голубой дымок тонким стебельком отплыл в сторону. Федор выпрямился, оглядел старый поселок. Его уже не было. Несколько бараков кособочились по краям огромной черной площади. Там, где жили люди. Где была пыльная дорога. Только голубятня осталась. Два тополя.

Федор чиркнул спичкой, поднес ее к куче стружки и спустился с голубятни.

Пламя рванулось вверх метровым языком, сразу затрещали перегородки и сухие бревна.

Федор поднял голову. Голуби носились как ни в чем не бывало.

Он повернулся. И побежал.

Народу на остановке было немного, но он полез без очереди, не видя никого. Его обругали, машина тронулась, Федя стоял на задней площадке, прижавшись лбом к стеклу, и смотрел, старался смотреть вниз, на серый и спокойный асфальт.

Но он не удержался. Помимо его воли, глаза посмотрели в небо. Голуби кружились, не подозревая беды. И Федор бросился к двери. Стал колотить как сумасшедший.

– Водитель, – закричал кто-то, – остановись, мальчик остановку пропустил!

Троллейбус послушно притормозил, дверь с шипением распахнулась, Федор выпрыгнул, неловко подвернул ногу и грохнулся коленом о дорогу. Острая боль пронзила его, и он словно очнулся.

Спал он эти дни, уснул, как только увидел пустые окна Лены. А тут проснулся.

Голуби! Разве их можно бросать? Разве он имел такое право! Кто-то там сказал, какой-то мудрец: мы отвечаем за всех, кого приручили. Вот и все. Он отвечает за голубей.

И еще. Отвечает за Лену.

Федор подбежал к голубятне, объятой высоким пламенем. Повисли плотные сумерки, и во мраке, возле пляшущих языков огня, метались молчаливыми тенями обезумевшие голуби.

Федор молча поднял руки. Его фигура отбрасывала на землю огромную мечущуюся и трепещущую тень, он заметил ее, обернувшись, и сила влилась в него – он показался себе большим и сильным.

Федя раскинул руки, голуби узнали его, затрепетали над головой, садились ему на плечи, он брал их, воркующих, встревоженных, и прятал под куртку, за пазуху. Все туда все-таки не помещались – двоих он держал в руках. И вот так, с голубями, вошел в отделение милиции. Первое, которое попалось.

Он спрашивал про школу-интернат больных детей. Строгие мужчины в милицейской форме слушали его с вниманием и пониманием, объясняли, как туда добраться, а сами поглядывали на голубей, которых вез больным детям этот добрый парнишка.

Потом Федор ехал в коляске милицейского мотоцикла, входил в скрипнувшую калитку, пробирался, сдерживая дыхание, влажной осенней аллеей.

В глубине огромного сада стояло несколько зданий, но свет горел только в одном, одноэтажном, из розового кирпича, теплого в последних отсветах утухающего неба. За окнами было шумно, слышались взрывы смеха, и Федор на минутку почувствовал себя лишним. Но он все-таки крикнул. Первый раз неуверенно и не очень громко. Его не услышали.

– Лена! – крикнул он вновь. – Лена! Лена! Лена!

На подоконнике мелькнула тень, хлопнула форточка, старушечья голова появилась на улице.

– Кого тебе?

– Лену! – сказал Федор.

Бабка убрала из форточки голову, и Федя услышал, как она сказала кому-то:

– Парнишка-то с голубями!

Лена мчалась в коляске, наспех одетая тетей Дусей, по коридору, потом по дорожке, усыпанной листьями, и сердце выпрыгивало у нее из груди.

В темноте было плохо видно, и она едва не наскочила на Федора, выдохнув:

– Ты?

Федор протянул ей турмана, она спрятала его под плащ, к груди, и голубь загулькал, как ребенок.

Лену переполнило волнение, тревога и еще какое-то необъятное ощущение. Оно словно поднимало. Оно расправляло плечи, вздымало грудь, разливало по легким освежающий ключевой воздух.

Федор смотрел на нее молча, горячо, и Лена повторила бессмысленно:

– Ты? – И отъехала назад. – Зачем?

Лена чувствовала одно, а говорила совсем другое.

– Зачем ты нашел меня? – говорила она, спеша. – Это ни к чему, понимаешь. Рано или поздно все кончится. Надо самим. Самим легче!

– Голубятни больше нет, – прервал ее Федор. – И твоего дома.

Лена вздрогнула.

Вспомнила поселочек, свой дом, казавшийся ей чужим, гулькание голубей и острый запах трухи.

Нет. Она знала, что не будет. Знала, что не будет и их – Федора и ее. Она все на свете знала и понимала, умная девочка Лена, а вот Федор стоял перед ней, и все тут, стоял, держал голубей, и мелкая дрожь била его.

– Не надо, Федя, – сказала она, не слушая свое сердце. Повторила: – Лучше самим и теперь.

– Знаю, – твердо сказал Федор. – Но ведь нельзя. Понимаешь, я согласен, так, наверное, и бывает, когда люди становятся взрослыми. Но мы же не взрослые. Мы не должны, пока мы не взрослые…

Он умолк на полуслове, не договорил, но Лена поняла.

«Пока мы не взрослые, рассудок не должен нас побеждать. Не должен!»

– Не должен! – повторила она вслух, и Федор понял, кивнул, подтверждая.

Лена услышала за спиной шаги и голос тети Дуси:

– Деточка, голубушка, а как остынешь?

Она встала между ними, поглядывая то на Федора, то на Лену, и Федор протянул тете Дусе голубя. Потом достал еще. И еще.

– Их надо в клетку, – бормотал он. – Я приду. Сделаю голубятню.

Тетя Дуся ойкала, совала голубей под халат, за пазуху, они бурчали недовольно, но слушались – куда было деваться. Нянечка ушла, шаркая ногами.

Они вновь остались одни.

– Я приду, – спокойно повторил Федор. – Сделаю голубятню. И мы… Пока мы не взрослые.

Он наклонился к Лене, уверенно взял ее лицо в свои ладони.

Лена закрыла глаза.

В ближнем окне громко хлопнула форточка.

Комментарии

Солнечное затмение. – Впервые повесть опубликована в журнале «Юность», 1977, № 7. Вошла во второй том избранных произведений писателя – «Солнечное затмение». (М., Молодая гвардия, 1979).

«Нет, это не рождественский рассказ о том, как здоровый юноша подарил любовь искалеченной девушке, – говорил о повести поэт О. Шестинский. – Это повесть о силе, мощи духовной жизни человека, о том, что прекрасное, нравственное начало в человеке способно преодолеть всяческое зло, ханжество, обывательское ничтожество. И притом повесть сурова, как сурова и неожиданна сама жизнь. Писатель не утверждает, что благодаря этому чувству молодые люди отныне и вовек будут вместе и будут счастливы. Он тонко чувствует реалистическую правду человеческих отношений. Мы не знаем, как со взрослением молодых людей будет развиваться их дружба. Но мы ясно отдаем себе отчет, что нравственное озарение, посетившее их на пороге жизни, на всю их жизнь, – это моральный критерий их дальнейшей жизни».

«В «Солнечном затмении» – трагедия, – писала «Комсомольская правда» (1979, 2 ноября). – Но здесь как бы еще раз, а лучших традициях русской литературы, выявляется то обстоятельство, что только сила человеческого духа способна преодолеть трагическую безысходность. Подлинно человеческое сострадание может победить равнодушие, пассивную мораль «непреодолимых обстоятельств» (Ганичев В. Крутые горы).

На жизнеутверждающий пафос повести, гражданственность ее юных персонажей указывала и И. Стрелкова в статье «Воспитание чувств» (Наш современник, 1978, № 1):

«Финал «Солнечного затмения» звучит печально. В повести для юношества правда может быть сказана мягче, но скрыть ее невозможно… Отсюда, от чистой правды, идет чувство оптимизма, которым пронизана повесть Лиханова, открывающая читателю светлые черты нынешнего юного поколения, его высокую духовность…»

«Сдается, что удача Лиханова заключена в абсолютнейшем отсутствии писательского спокойствия… – писал о «Солнечном затмении» Юлиан Семенов. – Повесть напрочь лишена велеречивости, авторских подсказок; очевидная жестокость сюжета (именно так!) не есть самоцель, но средство вылепить характеры двух маленьких наших граждан трудной и горькой судьбы.

Я глубоко убежден, что новая повесть Альберта Лиханова будет прочитана и подростками, и взрослыми, его повесть – в самом высоком, не декларативном смысле – воспитательна…

Повесть «Солнечное затмение» – произведение светлое и доброе, она учит читателей вере в людскую солидарность, умению найти в человеке хорошее и, что самое главное, исследует взаимоотношения взрослых и подростков, которые порой бывают очень сложными» («Вера и верность». – Литературная газета, 1978, 18 января).

В 1980 году за повести «Солнечное затмение», «Обман» и роман «Мой генерал» А. Лиханову присуждена Государственная премия РСФСР имени Н. К. Крупской.

Повесть переведена во многих республиках СССР, на чешский и словацкий языки, а также в США, Японии и Голландии.

Оглавление

  • Комментарии

    Комментарии к книге «Солнечное затмение», Альберт Анатольевич Лиханов

    Всего 0 комментариев

    Комментариев к этой книге пока нет, будьте первым!

    РЕКОМЕНДУЕМ К ПРОЧТЕНИЮ

    Популярные и начинающие авторы, крупнейшие и нишевые издательства