Симон Соловейчик Мокрые под дождём
1
Вчера в газетном киоске около Ярославского вокзала я увидел за стеклом толстую тетрадь в дерматиновой обложке рыжеватого цвета, и мне показалось, что когда-то я держал ее в руках. Я спросил тетрадь. Киоскер механическим движением выбросил ее на прилавок, поверх запорошенных снегом утренних газет. Я распрямил свернувшуюся на холоде обложку, потрогал шероховатые листы. Точно такая же тетрадь была у Сергея. С такой же обложкой и бумагой. Однажды она ненадолго попала ко мне — всего на одну ночь.
Я заплатил за тетрадь, положил ее в портфель и унес домой. Сейчас, поздно ночью, я сижу за столом в коридоре нашего общежития (в комнатах свет выключают ровно в двенадцать, общим рубильником), листаю чистую тетрадь, и она кажется мне исписанной. Как тогда.
Иногда я думаю, что жизнь человека сплавляется из нескольких близких ему жизней. Во всяком случае, Сережка входит в состав того существа, которое я называю «я». Слишком много он значил в моей жизни. Слишком часто я о нем думаю.
Но вот что выяснилось. Оказывается, очень трудно думать о Сергее. Я волнуюсь, и мысль не движется, а расплывается бесформенным теплым пятном. Я перебираю встречу за встречей, день за днем, стараюсь обдумать то один случай, то другой, привести их в систему; но каждый раз системы не получается. Вместо того я вижу перед собой Сережку. Он проводит тыльной стороной ладони по лбу, снизу вверх, слегка опуская при этом движении голову, потом внимательно смотрит мне прямо в глаза и говорит: «Все не так, Саня, все и сложней, и проще…»
Тогда я решил взяться за бумагу — в надежде на ее дисциплинирующие свойства. Решил написать про Сережку. Долго откладывал я это предприятие, не вполне ясно представляя себе его цель. А тут попалась эта рыжая тетрадь в привокзальном киоске. Она словно сама пришла ко мне, словно подталкивает меня, заставляет…
Начну.
2
От необходимости решать, с чего же я начну, я избавлен. Это само собой разумеется. Первая же встреча с Сережкой была настолько необычной, даже неправдоподобной, что опустить ее нельзя. Мне до сих пор не верится, что героями этих событий были всего-навсего двенадцатилетние мальчишки — хотя, с другой стороны, только в двенадцать, наверно, и может произойти такое. Впрочем, когда человек смотрит на свою жизнь изнутри самого себя, ему кажется, что он всегда был взрослым — и в двенадцать, и в семь, и даже в пять. Мы все взрослые с той самой минуты, как начинаем помнить себя и судить о других людях. И, честно говоря, я не чувствую принципиальной разницы между тем двенадцатилетиим Саней Полыхой, о котором сейчас пойдет речь, и нынешним студентом Александром Полыхиным, который пишет эти записки. В общем-то, это один человек.
Я и сейчас люблю поспать, а тогда, в двенадцать лет, необходимость просыпаться и тем более вставать была для меня самом отвратительной из обязанностей. Поэтому я никак не могу объяснить, отчего я проснулся в то утро еще до рассвета, какая сила подняла меня как раз в тот момент, когда Сережка достал из тумбочки рубашку, натянул ее на себя и вытащил серый свитер.
Это было в пионерском лагере железнодорожников. Мы только что приехали, прошло всего пять-шесть дней, и Сережка ничем не выделялся для меня из числа других. Ну, есть в нашем отряде некто Сережка Разин. В строю стоит четвертым. Не задирается, в председатели не лезет, в футбол и баскетбол играет так себе, плавает довольно прилично, но не лучше других. Вот и все. Не помню, перекинулись ли мы хоть словом, и не думаю, чтоб Сережка мог сказать обо мне хотя бы то, что я мог сказать о нем.
В лагерях мне всегда приходилось трудно. Психологи назвали бы меня «неконтактным» подростком. Я не умел сходиться со сверстниками: был застенчив, в разговорах терялся; если меня задирали — отпора дать не мог, молча переживал обиду и старался быстрее уйти в сторону. Наверно, поэтому я всегда был особенно благодарен тем, кто относился ко мне дружелюбно. Но что-то не часто встречались мне в детстве такие люди, и оттого я склонен был к каждому относиться настороженно. Особенно в лагерях. В школе мои позиции были прочнее.
Когда Сережка, одевшись, вылез из окна нашей большой спальни, я, наверно, должен был притвориться спящим. Это было бы естественным поведением для меня. Но постоянная и сложная борьба за свою безопасность вырабатывает почти абсолютное чутье на людей, и это чутье подсказывало: Разина можно не опасаться… Любопытство сделало меня смелым.
Как бы там ни было, я тоже тихонько встал и пробрался к окну. Оно выходило на плоский бетонный козырек, нависавший над входом в корпус. Сережки за окном уже не было. Он спрыгнул вниз — со второго этажа!
Мне захотелось вернуться в спальню. Но в следующее мгновение я стоял у самого края холодной бетонной плиты и тоскливо смотрел вниз. Я знаю: я никогда бы не прыгнул, если бы Сережка не оглянулся и не заметил меня. Он поднял голову и молча, с удивлением смотрел. Деваться было некуда. Я сел на корточки, потом лег на плиту и стал сползать вниз, обдирая живот о шершавым бетон, и не прыгнул, а плюхнулся вниз.
И остался жив.
Этот прыжок настолько потряс меня, что я почувствовал если не превосходство над Сережкой, то уж во всяком случае полное с ним равенство; я был сильным и счастливым.
— Ты чего? — спросил меня Сережка.
— А ты чего? — пробормотал я.
Сережка посмотрел на меня так внимательно, что меня даже немного передернуло. Впрочем, может, это было от предрассветного холода. Я выскочил в трусах и в майке.
— Хорошо. Пойдем, — сказал Сережка серьезно.
И мы пошли. Он впереди, я за ним. По тропинке, которая вела к озеру. Там, в прибрежном ивняке, Сережка нагнулся, поискал руками. Из куста шурша выползло весло с красной лопаткой.
— Тащи! — сказал Сергей.
Я вытащил весло, Сережка достал второе. Видно, у него все было приготовлено с вечера. Мы поволокли весла мимо высокой будки, где старик лодочник запирал свое имущество на большой амбарный замок.
— Прыгай! — сказал Сережка.
Я послушно прыгнул в лодку. Сережка вставил весла в уключины, развернулся и начал грести к середине озера, к полосе тумана, протянувшейся от берега к берегу.
Солнце еще не показывалось над лесом, только малиновое пламя обозначало то место, где оно вот-вот должно было взойти.
Самые нелепые мысли приходили мне в голову. Помнится, я даже подумал, что Сережка контрабандист, хотя от озера нашего до любой из границ было весьма далеко… Может, он решил сбежать из лагеря? Тогда отчего же таким странным путем и зачем я-то бегу?
Все как во сне.
Но Сережка позвал меня — и этого было достаточно.
Сережка молча греб, налегая на весла. Он не смотрел на меня, ничего не объяснял; он только изредка оглядывался, направлял лодку к какой-то неизвестной мне цели. Возможно, он был просто сердит на меня — ведь все-таки вышло, что я навязался. На середине озера Сережка притабанил и буркнул:
— Якорь!
Я послушно пробрался на нос и с бросил в воду тяжелую чугунную плошку вроде утюга. За нею вымахнула, разматываясь, старая веревка.
— Садись! — сказал Сережка, повернулся лицом к носу лодки и подвинулся, чтобы дать место и мне.
Было очень холодно. Я дрожал. Я ничего не мог поделать с собой. Сережка досадливо поморщился, стянул с себя серый свитер, сунул его мне, не отводя взгляда от чего-то там, впереди. От чего — я не видел, сколько ни всматривался.
— Сейчас… Смотри… — повторял Сережка. Он ждал так напряженно, что и меня охватило нетерпение, предчувствие невероятного. Если бы Сережка сказал, что сию минуту начнется буря и вода закипит, я поверил бы ему. Но вот он схватился рукой за борт, подался вперед…
— Есть!
И при этом его восторженном крике из-за леса через прорезь между верхушками деревьев ударил ослепительно яркий луч, тонкий как стрела. Как будто подали издалека мощный сигнал, как будто вспыхнул огнем рубин в таинственной космической установке. В самое сердце ударил мне этот луч, обжег его, пронзил. И оттого, что разом скинуло напряжение сумасшедшего утра, и от боли в сердце я словно задохнулся, я вскочил в накренившейся лодке, и Сергей поднялся рядом со мной.
Кое-как мы установили равновесие. Красный луч бил прямо в глаза, острый и торжественный. И тогда Сережка, по-прежнему ничего не объясняя — да и времени не было объяснять! — велел мне слушать и повторять за ним.
— Солнцем горящим и не сгорающим… — начал Сережка суровым голосом. — Повторяй!
— Солнцем горящим и не сгорающим… — повторил я.
— Водой бушующей и не стихающей… Повторяй!
— Водой бушующей и не стихающей… — произнес я, и мне показалось, что мы с Сережкой в океане и волны захлестывают нас с головой.
— И жизнью самой…
— И жизнью самой…
— Клянусь пробиться ко всем тайнам, разорвать все цепи и сделать людей всемогущими!
Следом, я чувствовал, должен раздаться гром и сверкнуть молния. Но небо было ясно, грома и молнии не было. Были только Сережкины страшные глаза.
— И пусть поразят меня Фобос и Деймос — Страх и Ужас, — медленно сказал Сережка, — пусть они придут за мной, если я сдамся и сойду с пути!
Красный луч бил не переставая. Он все разрастался. Теперь он не жег, а грел, и вот над лесом появилось солнце.
Я оглянулся. В сверкании молодого солнца приземистое трехэтажное здание нашего лагеря казалось фантастическим кораблем. Полукруглая веранда, огражденная деревянными поручнями-рейками, была кормой. Выступавшая каменистая площадка с флагштоком — носовой палубой. И все было не таким, как минутой раньше, — и лес, и солнце, и озеро. Отныне, казалось мне, все будет великим и таинственным и от меня потребуются невероятные, значительнейшие поступки. Я почувствовал в сердце отвагу.
3
Мои разыскания о Сережке отчасти похожи на работу археолога: среди незначительных вещей он случайно обнаруживает великолепную золотую статуэтку, быть может, даже осколок ее, и по этому осколку должен представить себе блеск и величие, которые царили когда-то в пустынных ныне местах.
Точно так же и с Сережкой. Если бы днем мне сказали, что вот этот мальчишка произносил на восходе солнца страшную клятву, я бы не поверил. Но я сам видел Сережку утром. Воображение мое начало работать. Я следил за Сережкой. Я смотрел за ним во все глаза, пытался разгадать его тайну. И чем проще он держался, чем меньше был похож на того, утреннего Сережку, тем больше восхищения вызывал. Теперь мне казалось, что он и движется не как все, а сдержаннее и энергичнее, говорит не как все, а необыкновенно умно…
Одно меня немного задевало: ко мне Сережка даже не подходил. Нет, он не избегал меня: это было бы особой формой внимания. Он просто не замечал меня, словно мы с ним были малознакомы, словно не стояли мы, обнявшись, в шаткой лодке. Сначала я и в этом видел признак великой скрытности, умелой конспирации. Я думал: просто у нас с ним такая игра — не замечать друг друга, — и честно поддерживал ее. По правилам этой игры я должен был молчать и ждать. Напомню, что я был в том возрасте, когда человек не ищет объяснений, оправданий, причин, а непринужденно изобретает их сам. И чем нелепее придуманное объяснение, тем больше ему веришь. Мне и в голову не могло прийти, что я играю в эту молчаливую игру один. Мне казалось — вот-вот что-то произойдет. Каждый день я вставал с уверенностью: «Ну, сегодня…» Но день проходил за днем, и ничего не случалось.
Вскоре, правда, я сделал открытие: Сережка время от времени исчезает из лагеря. Никто не замечал этого, кроме меня. Он уходил по вечерам, а к ужину являлся аккуратно. Лишь однажды он опоздал. Вожатая стала спрашивать, где Разин. Надо было действовать, и я сказал, что его только что позвал руководитель авиамодельного кружка. Мне было велено сбегать за Сергеем. Я отправился не торопясь. Я раз двадцать обошел запертый домик авиамоделистов, а когда вернулся, все уже были в столовой и Сережка сидел на своем месте. Вожатая объявила, что меня «только за смертью посылать». Тем дело и кончилось.
Где был Сережка? Куда он исчезал? Я ломал голову в догадках, но ничего не мог придумать. Помню, одно время я размышлял о каком-то тайнике в лесу, где хранится нечто, имеющее отношение к нашей клятве. Я много думал об этом тайнике, я даже представлял его себе: под корневищем старой вывороченной ели запрятан сверток… Но что в нем?
Подойти к Сережке сам я не мог. Это надо было сделать в первый же день, а теперь было поздно. Да и вообще в то время я не представлял себе, как можно подойти к человеку и сказать: «Мне нужно с тобой поговорить». Я боялся и сейчас боюсь выглядеть навязчивым и вступаю в разговор лишь тогда, когда кто-нибудь захочет говорить со мной или когда абсолютно уверен, что собеседнику со мной интересно.
Потом мне стало боязно: смена кончится и мы разъедемся, а я так и останусь в неведении. Я чувствовал себя немножко одураченным. Сейчас я сравнил бы это положение с пушкинской «Метелью»: принесши клятву неведомо в чем, я словно женился неизвестно на ком…
Если бы я был прежним Санькой, я, наверно, просто выследил бы Сергея. Но то утро изменило меня. Во мне проснулось наконец чувство собственного достоинства. К тому же загадочное поведение Сережки чем-то и восхищало. Вот так, думал я, поступают мужчины: без объяснений, без лишних слов… И мне тоже хотелось вести себя по-мужски. Я ни разу не пошел за Сережкой.
До последнего дня я надеялся, до последней минуты. Уже смена кончилась, уже за нами пришли машины, а я все еще ждал. Я не верил, что со мной можно поступить так жестоко.
Но мы с Сережкой попали в разные автобусы, а когда они остановились возле управления железной дороги, ко мне бросилась мама. Пришлось уверять ее, что я не похудел, а поправился, и я заметил только, что Сережку никто не встречал. Он подхватил свою синюю спортивную сумку, пожал руки ребятам, оказавшимся подле него, и ушел.
Нет нужды описывать мое разочарование и обиду. Достаточно сказать, что и позже, когда мы с Сережкой проводили вместе целые вечера, разговаривая обо всем на свете, я ни разу не спросил его о клятве и о том, почему он так странно поступил.
Я немножко гордился этим умалчиванием, оно придавало мне сил, делало более независимым от Сережки. В конце концов, разве все на свете надо выяснять, договаривать до конца?
Но почему-то — смешное дело! — я с каждым годом все больше чувствую себя связанным той клятвой, которую Сережка заставил меня принять. И признаться, бывает очень муторно, когда мне кажется, будто я отступился от нее. В такие минуты Фобос и Деймос (Сережка тогда же объяснил мне, что так по-гречески называются спутники Марса) — Страх и Ужас — и вправду охватывают меня, приходят ко мне как наказание…
4
В моей памяти есть провал: я никак не могу вспомнить, что происходило со мной в двенадцать-тринадцать лет, примерно в шестом-седьмом классах. Одно время я думал, это случилось только со мной. Но недавно я расспрашивал нескольких своих друзей, и они признались мне с удивлением, что они заметили точно то же самое. И каждый считал, что это недостаток именно его памяти, а у других людей не так. Воспоминания детства есть у всех; и все помнят впечатления юношеской поры. А полоса посредине — между детством и юношеством — закрыта серой пеленой. Как-то жили, что-то происходило, но как жили? Что происходило? Куда ушли эти годы?
Поэтому мне трудно описывать наш класс именно той поры — какими мы были в шестом или в седьмом. Мне придется пользоваться воспоминаниями более поздних лет, совершать некую подстановку.
Как водится, в пашем классе было несколько центров притяжения. Первый центр, так сказать, центр общественный: Борис Пустовойтов, Вадик Зеленин и Витька Лунев. Борис был вечным старостой, Вадик позже стал комсоргом школы, а Витька был общественником неофициальным. Его роль заключалась в бурной и шумной критике всех, кого куда-нибудь избирали. Он всегда знал, как надо вести дела в классе, в школе и почему, например, наш староста никуда не годится. Однажды, правда, его самого поставили во главе класса. Он немедленно начал составлять планы, обсуждал их то с одним, то с другим; он страстно критиковал всех за равнодушие; он завел несколько дел о «неподчинении» старосте и так всем надоел своей принципиальностью, что его быстро переизбрали, после чего он вновь перешел в оппозицию и благополучно пребывал в ней до окончания школы. Учился он на одни пятерки, но почему-то никто этим пятеркам не верил, ибо довольно часто Витька получал их с помощью маленьких хитростей, известных каждому опытному отличнику.
Борис Пустовойтов был очень большой, даже грузный, малоподвижный мальчишка. В шестом он выглядел девятиклассником. Он был медлителен, спокоен и идеально справедлив. Это был единственный человек в классе, который не выносил и тени подшучивания над собой. Да никому и в голову не пришло бы шутить с Борисом Пустовойтовым: он краснел, наливался гневом и его становилось очень жалко… В детстве он часто болел, да к тому же был тугодум, отчего и учился неважно. Это доставляло много страдании и ему, и особенно учителям. Он вызывал к себе такое уважение, что ставить ему тройку было неловко, и каждый раз, когда его вызывали к доске (впрочем, с годами это делали все реже и резке), все в классе мучились и вздыхали: Пустовойтов — потому, что сознавал свою неловкость и неспособность; учителя и все мы — потому, что видели его страдания и разделяли их.
Вадик Зеленин в ту пору еще ничем не выделялся. Он лишь начинал свой путь, на котором впоследствии весьма преуспел: природа наделила его даром понимать людей и он пользовался этим даром с большой выгодой для себя. Помнится, именно в это время, в шестом классе (а может быть, в седьмом), меня поразило маленькое происшествие, связанное с Зелениным.
Ребята наши задумали сорвать урок, последний урок второй смены. Есть множество надежных способов срывать уроки, я не буду их перечислять — этой науке никого обучать не нужно, каждый сам постигает ее гораздо раньше и гораздо успешнее других наук.
В этот вечер сделали так: перед самым звонком под цоколь каждой из двух ламп, висевших под потолком на металлических трубках, подложили по бумажке, предварительно послюнявив их. Мы уже настолько знали физику, что могли предугадать эффект: как только бумажки высохнут, свет в классе сам собой погаснет — и, конечно, сорока пяти минут урока не хватит, чтобы обнаружить столь «хитрое» повреждение.
Так вот, как раз в то время, когда ребята, взгромоздивши стул на стол, вывертывали лампы, Вадик вернулся в класс из буфета. Кажется, я один заметил, что произошло: в одно мгновение оценил он обстановку и тут же, повернувшись, юркнул вон из класса. Нет, конечно, он не побежал к директору доносить — доносчиков в нашем классе не было, — просто шатался где-то всю перемену и вернулся в класс после того, как пришел учитель. И когда потом наше злонамеренное ухищрение было обнаружено и началось разбирательство — кто да что, учитель подтвердил, что Вадик Зеленин не может быть виновным ни в самом проступке, ни в том, что не остановил злоумышленников. Его, Вадика, к сожалению, не было в классе. И вот так, лавируя между ребятами и учителями, Вадик благополучно добрался до выпуска, снискав всеобщее доверие и даже получив медаль. Ибо учителя всегда считали его своим помощником, а ребята полагали, что Вадик «не продаст». И те и другие были неправы — Вадик и продавал и не помогал. Но ему приходилось здорово трудиться и все время быть начеку.
Другой центр можно назвать спортивным: его составляли несколько самых высоких и ловких ребят, сильных не столько в науках, сколько в спорте, главным образом в баскетболе. Впрочем, все в мире взаимосвязано и уравновешено и никто не знает, что к лучшему и что к худшему… Способность метко забрасывать мяч в корзину в конце концов помогла им всем преуспеть и в науках: все они были охотно приняты в инженерные институты и, наверно, станут неплохими специалистами в самых различных отраслях, от пушного дела до торфяного. Это были ребята веселые и языкастые; они в совершенстве владели тем особым видом добродушного и неглубокого остроумия, которое легко дается людям крепкого здоровья, хорошо одетым и хорошо воспитанным. Все они выросли в обеспеченных семьях и с детства привыкли к мысли, что жить им будет легко. Им и вправду жилось и живется легко. Это была самая замкнутая группа в классе: никого в нее не принимали, да никто и не решился бы подойти к этим ребятам, не владея оружием подначек, острот и розыгрышей, — заклюют. Только Вадик Зеленин умел и там быть вроде как своим. Его принимали в этот круг, хотя и с некоторым презрением, которое он мужественно сносил.
Был у нас еще и третий, «мозговой» центр класса. Тут стоит упомянуть маленького Мишу Беленького. Мы охотно пользовались его услугами: ни разу не было случая, чтобы класс не решил даже самой трудной задачи, ибо не придумана еще школьная задачка, непосильная для Миши Беленького. И не было случая, чтобы он кому-нибудь отказал списать. Он делал это весело и легко: хохотнет, махнет рукой — бери, пиши, не жалко!
Но в старших классах дело осложнялось. Выяснилось, что Мишка решает задачи такими хитрыми и необыкновенными способами, что даже вечно насупленный наш Николаич — Дмитрий Николаевич, математик с тридцатилетним стажем, — изумленно хмыкал и качал головой. И списывать у Мишки стало невозможно, что, конечно, сказалось на успеваемости всего класса.
Остальные ребята тяготели к тому или иному центру или просто жили сами по себе. При всем моем старании я ничего не могу сказать о них. Особенно досадно мне, что я ничего не могу сказать о Вальке Дорожкине, что я проглядел его. Впрочем, нет, один эпизод из той поры я вспоминаю отчетливо: это когда Валька писал «контрольную по учителям».
Помню, в тот день он появился в дверях класса чуть ли не к концу первого урока. Надежда Петровна, наша преподавательница географии, была изумлена этим «явлением Христа народу», как она сказала, и начала выяснять, что же с Валькой случилось.
— Она меня сначала не пустила, а потом сказала: «Иди в класс», — примерно так объяснился Валька под общий хохот. Валька всегда был жалко-смешным, его никто не принимал всерьез, и сам он, казалось, охотно играл роль классного дурачка.
— Кто «она»? — холодно поинтересовалась Надежда Петровна.
— Ну, она… — Валька сделал жест рукой куда-то за спину и нехотя пояснил: — Немка.
Мы буквально взревели от восторга.
— Немка? — переспросила Надежда Петровна. — Ваш классный руководитель? А как же, интересно, ее зовут?
Валька скривил лицо и замолчал. Он весь как-то скособочился, единственная пуговица на его рубашке-ковбойке расстегнулась, он принял вид человека, готового на любые муки, лишь бы его оставили в покое. Борис Пустовойтов смотрел на него с укоризной. Борису единственному разрешалось осуждать кого-нибудь из ребят в присутствии учителей: его справедливость и искренность, так же как и старательность, были вне подозрений.
— Дурачка из себя корчит! — сказал возмущенный Пустовойтов.
— Ну хорошо, Дорожкин, а меня как зовут, знаешь? — спросила Надежда Петровна, потеряв терпение.
Валька посмотрел на нее безучастно, с минуту помолчал, потом выдавил:
— Надежда… — и умолк.
Тут мы, конечно, постарались: с каждой парты Вальке наперебой предлагали прекрасные отчества.
— Не подсказывать! — строго сказала Надежда Петровна, словно речь шла о притоках Амазонки.
Валька и вовсе сник.
— Ну вот что, Дорожкин!.. Ребята, освободите первую парту!.. Садись, Дорожкин, бери лист бумаги и выпиши имена всех учителей. Шестой год в школе, а? — обратилась она к классу.
— Контрольная по учителям! — крикнул в восхищении Витька Лунев и первый принялся готовить шпаргалку.
Вот такой был случай с Валькой Дорожкиным. Больше я ничего о нем не помню.
Ну, а я? Как-то я жил, конечно, но это была довольно серая жизнь, поскольку не был я ни общественником, ни спортсменом и к «мозговому» центру ни в коем случае не принадлежал, хотя пятерки в моем дневнике преобладали над четверками, а троек и вовсе не было. И уверен: спроси я теперь любого из наших ребят, что он помнит о шестикласснике Саньке Полыхе, — пожалуй, пожмут плечами в затруднении…
Мне кажется, я весь этот год прожил в ожидании лета и новой встречи с Сережкой. По сравнению с ним все в нашем классе казались мне скучными и слишком обыкновенными. Ведь это факт: стоило Сережке появиться вновь — и с этого мгновения я могу рассказывать о своей жизни день за днем. Никогда прежде не стремился я в лагерь, а тут беспрестанно напоминал отцу, не забыл ли он записаться на путевку. Мама удивлялась этой моей внезапной любви к лагерю; отец даже выступал у себя на профсоюзном собрании и хвалил лагерь: «Дети прямо рвутся туда!»
Настало лето. Я пробыл в лагере все три смены. Сережка так и не приехал. Не было его и на следующий год.
5
Он вновь появился в моей жизни, когда я уже потерял всякую надежду на встречу, когда он начал становиться воспоминанием, далеким и почти нереальным. Я только теперь понимаю, какое впечатление произвел на меня Сережка — не история с лодкой, не клятва, а именно сам Сережка, как он должен был поразить меня, чтобы два года спустя, вдруг увидев его, я растерялся. Во внезапном Сережкином появлении я до сих пор склонен видеть какое-то чудо, нечто из области телепатии, парапсихологии или как там еще называют эту науку. Словно он не сам по себе, в силу разных обстоятельств, перевелся в нашу школу и случайно попал именно в наш класс, а не в один из параллельных; словно он был вызван к жизни моей мечтой, сверхъестественным напряжением воли, желанием увидеть его, удостовериться в его существовании.
За эти два года я повзрослел, и, как всегда бывает, мне казалось, что тем летом я был просто глупеньким. Я вообще не помню такого времени, когда я не презирал свои прошедшие годы. Стоит вспомнить что-нибудь из давней жизни, тут же следует и грустное заключение: «Какой же я был глупый!» Прекратится ли со временем этот утомительный процесс? Не знаю.
Я почувствовал в себе эти перемены, вдруг увидав Сережку в нашем переулочке, перед школой. Переулок был запружен — в тот единственный день в году все приходят в школу заранее, задолго до звонка, на праздничные смотрины, и все благодушны, неторопливы, искусно демонстрируя неохоту приступать к занятиям. Настроение отличное: прошлогодние грехи отпущены, а новых еще ни у кого не завелось. Мне казалось, что все меня любят, все собрались только для того, чтобы повидать меня, словно на день рождения. Я стоял в кружке ребят; Витька Лунев непринужденно завладел общим вниманием, рассказывая о летнем путешествии; я готов был слушать Лунева, но тут я заметил Сережку.
И не бросился к нему, как это случилось бы годом раньше.
Теперь я был умнее (то есть какой же я был дурак в тот день, замечу сейчас!).
Я не двинулся с места, не вышел из кружка, но Лунева я больше не слышал; я стоял и смотрел на Сережку во все глаза, не веря чуду. Короче говоря, я просто растерялся.
Очень не люблю читать в книгах про героев, которые, встречаясь, умеют мгновенно оценить и описать друг друга. Словно все люди обладают профессиональными писательскими навыками. Я смотрел на Сережку во все глаза, но что я видел? Просто Сережку… Спросили бы меня через час после встречи, как он был одет, — я не смог бы сказать. И только теперь, спустя много лет, я попытаюсь рассказать, каким я увидел его.
Он был и похож и непохож на того Сережку, которого я знал. Я помнил толстоватого мальчишку, немножко медлительного, с припухлым лицом. За два года Сережка вытянулся и но то чтобы похудел, а как-то все в нем утончилось и уточнилось, стало выразительнее. Заметнее выдавался вперед лоб, глубже ушли глаза, смотревшие все так же внимательно. Стало видно, что он немного большеротый, и это смягчало выражение лица, придавало Сережке что-то от наивности и непосредственности. Ощущение доброты? Пожалуй; только доброты не участливой, а спокойной, ненавязчивой.
Назвать Сережку подвижным по-прежнему было бы нельзя. Но чувствовалось, что он полон скрытой энергии. Эта ни в чем, казалось бы, не проявлявшаяся энергия (разве что во взгляде?), собранность, пружинистость остановили бы каждого, кому вздумалось бы запросто похлопать Сережку по плечу или еще каким-нибудь образом обойтись с ним панибратски. С Сережкой это было просто невозможно. Я и потом много раз замечал, что рядом с ним все внутренне собираются, словно для общения с Сережкой требуются известные усилия, некоторое напряжение мысли и чувства.
Сережка стоял в стороне, один. У него не было в руках ни папки, ни книжки, ни даже свернутой в трубочку тетрадки, как у наших старшеклассников, и все-таки было ясно, что он пришел сюда не случайно, что он, еще никого не зная, уже принадлежит нашей школьной толпе. И как же он обрадовался, когда увидел меня, и как же я-то был счастлив, когда увидел эту Сережкину откровенную радость! Он подбежал ко мне, протянул руку и весело объявил, что будет учиться в нашем восьмом «Б» и что он видел мою фамилию в списке и рад, что это оказался действительно я, а не какой-нибудь мой однофамилец. Я спросил:
— Что, переехали? Квартиру получили?
Он засмеялся:
— Ушел из школы.
— Что так? — спросил я.
Сережка опять засмеялся и ничего не ответил.
Самолюбие мое, удовлетворенное в первую минуту, опять проснулось. Я постарался ничем не выдать себя, не проговориться, что для меня Сережкино появление равносильно чуду. Сережка в объяснение своего перевода стал было рассказывать про какого-то дядю Мирона, но оборвал себя на полуслове, будто решив, что мне это неинтересно, и начал говорить о другом: о том, что человек каждое утро должен час ходить пешком, а от Серенжиного дома до нашей школы ровно час ходьбы, если не торопиться. Я так ничего и не понял. Может быть, этот дядя Мирон всегда ходил на работу пешком и по дороге думал о жизни? Я почувствовал только, что опять прикоснулся к странному Сережкиному миру, где все требовало объяснений.
6
Итак, невозможное случилось: мы сидели с Сережкой на одной парте, по пять уроков каждый день. Но, пожалуй, это неверно. Я неточно сказал: «на одной парте». Моя парта честно пребывала в классе, в привычном и уютном соседстве с другими партами; она была моим маленьким домом, моей конурой, моим верстаком, местом работы и мечтательного безделья. Пока ты сидишь за партой, то есть пока тебя не вызвали к доске или пока не наступила перемена, твоя парта защищает тебя, словно ты в игре крикнул: «Чур-чура!», и никто тебя не тронет. А для Сережки, я чувствовал, парта была чужим, временным, случайным пристанищем, не домом, а средством передвижения, как вагон или самолет. Он уносился вместе с нею за тридевять земель, и не в классной комнате она стояла, а мчалась, кувыркалась в безбрежном океане, лишь изредка и ненадолго подплывая к пристани в нашем переулке. И если Сережка никогда не производил впечатления человека только что разбуженного, если никому не удавалось застигнуть его врасплох, то лишь потому, что у него была мгновенная реакция. Он владел собою в совершенстве. Никогда нельзя было сказать, слушает ли он урок или думает о своем. А может, он умел совмещать одно с другим?
Я хорошо помню, как его в первый раз вызвали к доске. Я тогда немножко волновался. Мне хотелось, чтобы Сережка поразил наших ребят. Я единственный знал его раньше и чувствовал ответственность за него.
Сережка неторопливо вышел к большому лабораторному столу на возвышении, взял мел и, не говоря ни слова, не оглядываясь и не задумываясь, стал чертить на доске схему. Но тут Лидия Акимовна, наша учительница физики, заметила у Витьки Лунева постороннюю книжку. Пока она тихонько препиралась с Витькой, Сережка закончил чертеж и сказал несколько слов.
— Ну? — спросила Лидия Акимовна, завладев Витькиной книгой и взглянув наконец на доску.
— Все! — сказал Сережка и подбросил в руке мелок. Потом поднял голову и пристально посмотрел на Лидию Акимовну.
Она слегка покраснела и попыталась переспросить его. Но то ли Сережке было обидно, что его не слушали, то ли ему стало скучно, отвечал он без интереса и невпопад. И чем проще были вопросы, тем больше недоумения было на Сережкином лице.
Все это выглядело невнушительно. Гордиться было нечем, хотя Лидия Акимовна, рассмотрев чертеж на доске, поставила Разину пятерку. Но сделала она это безрадостно, словно просто хотела загладить свою вину перед ним.
Я думал, что Сережка, вернувшись к нашему столу, начнет тихонько оправдываться или сердиться на Лидию Акимовну. Но он сел и будто вырубил невидимый рубильник — отключился от класса, от всех, и от меня. Как будто он не за парту сел, а просто открыл дверь и удалился из кабинета. Посидел минутку, провел рукой по лбу — тылом ладони, — кивнул каким-то своим мыслям и отключился. Достал из портфеля толстую общую тетрадь в рыжем дерматине, открыл ее и начал листать, поглаживая волосы и кивая головой. Я осторожно заглянул в тетрадь. На открытой странице столбцом было выписано:
Анамезон
К-частицы
Репагулюм
Ионно-триггер — и так далее, длинный столбец непонятных терминов.
Но, видимо, Сережке они о чем-то говорили, потому что он иногда брал ручку и ставил знак против одного из слов, потом стал чертить. Лидия Акимовна сделала ему замечание. Он не вздрогнул, не смешался, спокойно закрыл тетрадь и положил ее в стол.
Прозвенел звонок. Я побежал к Мишке Беленькому спросить насчет задачи. Когда мы с ним выходили из кабинета, комнату уже заполняли десятиклассники.
— Эй! Кто забыл? — крикнули мне вдогонку.
Я обернулся — долговязый парень размахивал Сережкиной тетрадью. Я сунул ее в портфель.
7
На другой день, еще перед первым уроком, Сережка спросил меня про тетрадь — не видел ли я ее? Мне стало неловко — я не собирался уносить ее домой, просто забыл отдать и, когда обнаружил тетрадь вечером, очень удивился.
Я вернул тетрадь Сережке, объяснил, как все было, и извинился, что не вернул находку сразу. Сережка посмотрел на меня внимательно. Но я выдержал его взгляд.
— Это про «Туманность Андромеды», — сказал он.
В тот же вечер мы впервые шли из школы вместе и впервые говорили. Пожалуй, это и был разговор, не состоявшийся двумя годами раньше. Теперь я начинал понимать, почему же он не состоялся. Похоже, Сережка просто не смог бы тогда объяснить происшедшее на озере, и все это время он размышлял.
Впрочем, теперь он начал так непринужденно, словно на паузу для размышлений потребовалось не два года, а несколько минут, словно он продолжает разговор, прерванный только что.
— Давай представим себе, — говорил Сережка, не затрудняясь в выборе слов, потому что у него все уже было обдумано, — давай представим себе нашу жизнь как бы в ее пределах. Возьмем бесконечную, гигантски длинную шкалу годов. Отложим на ней две красные отметки: это моя жизнь. Или твоя, или любого человека. Понимаешь? Пятьдесят, шестьдесят, семьдесят лет, неважно, сколько именно. Важно главное: вот моя жизнь между красными отметками. Что она есть? — Сережка остановился и остановил меня. — Понимаешь вопрос? Не что я есть, а что она, жизнь, будет представлять собой между двумя моими зарубками?
Сережка сделал такое выразительное ударение на слове «моими», что я вдруг понял его странную и сложную мысль, хотя никогда ни о чем подобном не размышлял и вообще не привык к разговорам на высокие темы. Мне все было в новинку, даже эти рассудительные «представим себе», «отложим», «возьмем»…
Но Сережка увлек меня.
Ну да, вот ведь к чему он ведет. Поскольку красненькие отметочки-то — его, собственные, лишь его одного касающиеся, поскольку ими отбита не какая-нибудь там эпоха в развитии человечества, а именно его жизнь — и ничего больше! — то, следовательно…
Я посмотрел на Сережку недоверчиво. Не шутит ли он? Не разыгрывает ли меня? Но он говорил с непоколебимой уверенностью.
— Именно! — невозмутимо сказал Сережка, и тут в голоса его послышались интонации заговорщика: — Значит, я каким-то образом связан с этим кусочком, отрезком исторической шкалы, я ее владелец и хозяин… Ты понял? Отметки на шкале истории только мои, следовательно, я полностью отвечаю за все, что между ними заключено…
Возразить было бы легко: отметки эти не только его, есть еще целое поколение… Но я промолчал, возражение показалось мне бестактным.
И мы пошли дальше, два властелина своего времени.
Сережка продолжал:
— Вопрос лишь в том, что из этого следует? Что я должен делать? Чего ждать? И можно ли вообще ждать? В «Туманности Андромеды» верно сказано: у каждого свое предчувствие времени.
Я думаю, нечего объяснять, что на другой же день я побежал в читальный зал и взял ефремовскую «Туманность Андромеды».
Я всегда любил нашу городскую библиотеку. Приглушенный разговор на выдаче книг, шелест страниц, осторожный скрип пододвигаемого стула — эти тихие звуки сливаются в один, привычный и любимый. И странное дело, хотя и рядом с тобой, и напротив тебя, и позади сидит много народу, нигде так не наслаждаешься уединением, как в библиотеке. Забыв обо всем, ничего не видя вокруг и не слыша, сидишь и лишь изредка посматриваешь на круглые электрические часы в конце зала. И всегда кажется, что стрелки идут слишком быстро.
Я взял «Туманность Андромеды», как берут в руки редчайшую книжку. Сережка незримо был рядом, даже во мне. Кажется, я постепенно начинал глядеть его глазами и думать, как он.
Неземной красоты девушка смотрела на меня с обложки строго и укоризненно. И даже не на меня, а сквозь меня, куда-то вдаль. Взгляд ее был печальный. Крупные звезды мерцали в распущенных волосах, и чужие тени легли на ее лицо и шею.
«…Товарищи спят, и сейчас нас только двое бодрствующие в космосе, и до земли пятьдесят биллионов километров!.. Ужас и восторг звучали в возгласе девушки…»
Я читал, и меня тоже охватывали ужас и восторг.
Вся земля опоясана единой спиральной дорогой. Звездные корабли, стартуя, разгоняются почти до скорости света. Великое кольцо связывает отдаленные планеты. Окончив школу, каждый человек совершает по своему выбору двенадцать подвигов Геркулеса. Планета наша чиста — по всей земле можно пройти босиком, не поранив ноги. Ведет свои подсчеты Академия горя и радости.
Я еще раз перечитал вступление. «Все определенные даты в «Туманности Андромеды» изменены на такие в которые сам читатель вложит свое понимание и предчувствие времени».
Свое предчувствие… Но у меня не было никакого «предчувствия времени»! А у Сережки, наверно, было…
И я вспомнил, что говорил Сережка: а может, и вправду Великое кольцо уже существует, и многие планеты связаны между собой, и только Земля еще не включилась в этот разговор? А что, если это не «будет», а уже есть? Вот сейчас есть, сию минуту, когда мы и дом по улице и эти звезды над головой кажутся нам неживыми, как деревья или песок!
Все уже есть… Но мы проживем наши маленькие жизни и так и не увидим на экранах телевизоров таинственный образ женщины с другой планеты. Человечество развивается медленно и может не успеть со своими переустройствами до конца его, Сережи Разина, и моей, Сани Полыхина, жизни… Никогда! «Убийственное для сознания никогда» — эти слова из книги Ефремова приводил мне Сережка, они потрясли его, у него была целая теория относительно этого самого «никогда».
Все смешалось у меня в голове, реальное и нереальное, земное и неземное…
Впервые меня унесло от обычной жизни, от моих уроков и маленьких забот; впервые прикоснулся я к огромности мира… и я был теперь уверен: Сережка вовсе не дурачит меня, как мне почудилось в какую-то минуту.
Там, на озере, когда рассеялась туманная полоса и красный луч ударил в лодку. Сережка чувствовал себя… ну, скажем… наследным принцем. Он принимал корону и присягал людям, объявлял: в его правлении, при его жизни они будут всемогущими и счастливыми. Он был абсолютно уверен, что получает в наследство весь земной шар со всеми его обитателями.
…Но часы на стене читального зала уже приняли знакомое мне насмешливое выражение. Было без десяти десять. Стрелки сошлись в одну и показали на дверь — пора спускаться на землю, библиотека закрывается.
8
Теперь я знал, отчего у Сережки такая манера держаться, отчего он никогда не скажет лишнего слова; он живет, думал я, не в нашем времени и не в нашем классе сидит за партой. Сережка с ними — с героями Ефремова, с людьми спокойными, мужественными, неприхотливыми, искренними. Людьми из будущей Сережкиной жизни, какою он представлял ее.
Но я узнал о Сережке и еще кое-что.
Мне нелегко было выдержать его взгляд, когда я возвращал находку. Я был виноват перед ним. Дома, поздно вечером, я не удержался и перелистал Сережкину рыжую тетрадь — точно такую же, как эта, над которой я сейчас сижу. Я листал страницы, исписанные задачками из неизвестных мне задачников, и вдруг натолкнулся на ту запись…
Я постараюсь сейчас воспроизвести ее, хотя боюсь, что мое волнение невольно отразится на стиле, скажется в интонациях. Сам-то Сережка писал, видимо, довольно спокойно, даже несколько небрежно, как будто не очень придавал значение написанному или не очень понимал, зачем он пишет, зачем выкладывает все это на бумаге.
Вот что шло после десятка крест-накрест перечеркнутых нерешенных задач:
«Сейчас я напишу это. Пусть когда нибудь мне станет стыдно или смешно.
Я буду гением.
(Дальше шли три густо зачеркнутые строчки, прочитать их было невозможно.)
Буду жить, собравшись в кулак, сжавшись, стиснув зубы.
Только честно, слышишь?
Ладно, буду честным: мне страшновато…
Об этом нельзя говорить и нельзя мечтать. Я знаю.
Кто я?
Ответить можно будет лишь потом, когда я что-нибудь сделаю. А если не сделаю? Если придет время, и окажется, что я…
Нет!
Пусть будет исключительный случай. Родился обыкновеннейшим человеком — средние способности. А стал… Впервые в мире. Сам стал. Почему именно со мной не может случиться что-нибудь «впервые в мире»?
Надо выработать программу на три года (хотя бы).
Надо бросить все: бездельничать, лениться, читать пустые книжки, мечтать, шататься по городу. Решительно все бросить.
С сегодняшнего дня я разрешаю себе лишь баскетбол, субботний вечер и перемены. Нет, перемены — это роскошь. Долой перемены. У меня нет времени».
Тут Сережка, видно, задумался, и почти механически рука его выводила вновь и вновь: «У меня нет времени… У меня нет времени…» И по-немецки: «Ich habe keine Zeit», и по-английски: «I have no time». И опять: «У меня нет времени…» Почти целый листок был исписан одной этой фразой.
…Мне было нехорошо, когда я закрыл тетрадь. Я зашел слишком далеко. Не надо было открывать ее. Я вторгся во что-то слишком личное, узнал то, чего никому не надо было знать. И что я теперь буду делать с этим своим знанием? Как посмотрю Сережке в глаза?
Понять все это мне было трудно. Я только видел перед собой цепочку: Фобос и Деймос — «Туманность Андромеды» — красные отметочки — «буду гением»… — и, главное, «у меня нет времени»…
Но куда она вела, эта цепочка?
«Страшновато», — написал он. Не «страшновато» ему было, а просто страшно, да еще как! Не случайно же он только один раз и решился употребить это слово: «гений», а потом старательно избегал его.
Представляю, что случилось бы, если рыжая тетрадь, так неосторожно забытая Сережкой, попала бы в плохие руки и страничка эта стала известна в школе. Ого, как поупражнялся бы в остроумии наш веселый восьмой «Б»! Да и то сказать: узнай Сережка, что кто-то собирается «стать гением» — разве он сам удержался бы от насмешливого замечания? Я еще раз вспоминаю испытующий взгляд Сережки, когда я возвращал ему тетрадь. Что он пережил в тот момент! В тот вечер пропажи! И ведь ни слова не произнес — только посмотрел… Ни на одну секунду не усомнился в моей надежности. Этот взгляд, эта доверчивость много значили в моей жизни. Я почувствовал ответственность за судьбу Сережки. «Я буду защищать его всегда и при всех обстоятельствах», — решил я. Это единственный способ искупить свою вину перед ним.
Вот и сейчас я хочу защитить моего Сережку от возможных насмешек, от тех, кто, быть может, увидит в этом его «буду гением» обычные честолюбивые мечты, стандартные попытки умолить судьбу, нечто вроде заклинаний.
Нет, здесь все другое. Я-то знаю. Записывая эти слова, Сережка вовсе не о славе мечтал, не о великом будущем. Две красные черты на шкале были для него не отвлеченностью, а деловым соображением, и он относился к этому соображению серьезно и просто. Чтобы сделать жизнь такою, какая ему была нужна, требовалось подняться на самые недосягаемые вершины. «Ну что ж, — размышлял Сережка. — Значит, надо достичь их».
Ограничений он не видел или не хотел видеть.
Способности?
Но физически слабый человек усилием духа побеждает свою немощь и болезни.
А почему бы в таком случае не попытаться перешагнуть через положенный тебе предел умственных способностей?
9
В конце первой четверти нашей Анне Николаевне, учительнице немецкого языка и классной руководительнице, пришлось объявить классу, что Разин вышел в круглые отличники. Я говорю «пришлось», потому что в голосе ее звучало некоторое удивление. Сама-то она тоже ставила Сережке пятерки, но словно нехотя, словно делая одолжение. И так же было на всех уроках, кроме, пожалуй, математики.
Сережка отвечал на редкость сухо и тускло, как будто каждое лишнее слово доставляло ему мучение, что-то отнимало у него. Я-то знал, как блестяще мог бы он отвечать. Но он словно таился от всех, словно стеснялся своих знаний, старался не обращать на себя внимания. И надо сказать, что это ему удавалось. Иногда он производил впечатление туповатого зубрилы, выучившего урок от сих и до сих: не к чему придраться, но и радоваться нечему. Никому в голову не могло бы прийти, что он давным-давно перечитал все школьные учебники до десятого класса включительно… Иногда же учителя чувствовали в его ответах иронию, достаточно очевидную, чтобы вызвать раздражение, и в то же время неуловимую.
Только на уроках математики его манера отвечать производила эффект. Сережка, казалось, точно соответствовал идеалу нашего математика Дмитрия Николаевича, глуховатого и, как мы считали в ту пору, странноватого старика. Дмитрий Николаевич не обращал на нас никакого внимания. Казалось, мы мешаем ему своим присутствием в классе и своими глупыми ответами только раздражаем его. Отвечать ему было предельно просто: едва начнешь говорить — «Садись, три!». И весь разговор. Спорить, доказывать свое было бесполезно. Он не желал слушать то, что ему было скучно слушать. И уроки он объяснял так же, нисколько не заботясь, следит за его рассуждениями класс или нет. У него была своя методика, отличная от обычной. Он ни разу не задал нам ни одного параграфа из школьных учебников — ни из алгебры, ни из геометрии. Он читал свой курс, преимущества которого мы в ту пору оценить не могли. Он не объяснял новое, а диктовал нам слово за словом, и мы обязаны были записывать под его диктовку. Мы оценили этот метод только недавно, когда наши ребята, не получавшие у Николаича больше тройки, все поступили в институты.
Это был жестокий, спартанский метод преподавания. Николаич никогда не опускался до того, чтобы повторить непонятное, — он делал вид, что не может и предположить, будто в такой красивой и простой науке, как геометрия, кроется что-то непонятное. «Садись, два!» — пробубнит он и отвернется к доске. Я его и помню-то все больше со спины, записывающим на доске свои доказательства. Изредка — в профиль. А на класс он никогда не смотрел, как будто он нами и не интересовался. «Садись, три!», «Садись, два!» — за пять минут он успевал спросить пятерых и сразу начинал диктовать глуховатым и сиплым голосом. И мы записывали, боясь пропустить хоть слово, потому что знали: пощады от Николаича не будет. Ни на одном уроке не было такой тишины, как у Николаича.
Когда Николаичу отвечал Сережка, это было похоже на игру в пинг-понг. Короткий вопрос — молниеносный ответ, вопрос — ответ, вопрос — ответ, и Сережка садился, не дожидаясь разрешения, считая тему исчерпанной, а Николаич, в полном согласии с ним, зарывался в классный журнал и бурчал оттуда, не поднимая головы: «Садись, пять!»
Николаич никогда никого не хвалил: то, что другим показалось бы достойным одобрения, на уроках Николаича выглядело нормой, о которой нечего и говорить. Но чтобы он похвалил Сережку — этого вообще невозможно было себе представить. Они слишком хорошо понимали друг друга; они чувствовали себя не учителем и учеником, а коллегами-математиками, занятыми серьезными делами, которым иногда приходится перекинуться несколькими замечаниями по пустяковым вопросам. Что же хвалить за пустяки?
Только крайняя замкнутость Нпколаича и Сережки мешала этим людям сойтись, подружиться. Иногда я думаю: как же много потерял Сережка, насколько легче было бы ему, если бы они с Николаичем хоть раз встретились за стенами класса!
Вот почему до самого конца школы, до тех событий, которые привели к Сережкиному исчезновению, первым в математике у нас по привычке считали Мишку Беленького, решавшего задачки весьма ловко. Сережку, повторяю, никто всерьез не принимал — отсюда и удивление в голосе Анны Николаевны, когда выяснилось, что он стал отличником.
Впрочем, вскоре ей пришлось еще больше удивиться. К Новому году Сережка почти перестал заниматься, а в третьей четверти, я помню, у него были даже тройки. Анна Николаевна произносила сердитые речи, она несколько раз пыталась вызвать Сережкиных родителей, но, кажется, они так и не пришли в школу.
Сережка существовал сам по себе. Он ни с кем не подружился; у нас в классе никто толком не знал, где он живет и что он собой представляет. Вот если бы он, например, заболел, тогда, может быть, кого-нибудь и послали навестить его. Но Сережка никогда не болел, хотя я видел порой, что он приходит на уроки бледный и еле сидит. Можно было подумать, что он не спит целыми неделями. Однажды, только однажды он, как обычно, провел тыльной частью ладони по лбу и прижал руку к виску.
— Голова болит? — спросил я.
Сережка отдернул руку, будто его уличили в чем-то нехорошем, потом непривычно жалко улыбнулся и сказал:
— Немножко.
И старательно выпрямился. Он так и сидел — неестественно прямой, бледный, ко всему безучастный, думая о своем. Вечером после уроков он спросил меня:
— Ты что сегодня делаешь?
У меня не было никаких планов.
— Пойдем походим?
И мы пошли.
Мы шли по направлению к его дому, по улице Чкалова, до вокзала, потом через мост и дальше до набережной вниз, очень далеко. Долго мы стояли на мосту, у чугунных истертых перил, поеживаясь от холода. Время от времени за спиной грохотал трамвай. Фонари на высоких столбах светили неярко. Сережка приткнул папку к ограждению, свесил руки за перила и смотрел, как рябит в пятнах света темную воду.
Может быть, если бы Сережка что-нибудь рассказал, ему стало бы легче. Но он не любил рассказывать. Я никогда не встречал людей с такой странной манерой разговаривать. Он мог думать, спорить, развивать теории, которые только что пришли ему в голову, но очень редко рассказывал о себе, о книгах или вообще о чем-нибудь. Может быть, оттого мне никогда не надоедало говорить с ним — он был самый интересный собеседник на свете. Ведь посмотришь — все люди вокруг что-то рассказывают, рассказывают, и тебе приходится слушать, дожидаясь своей очереди рассказывать…
Там, на мосту, мне помнится, Сережка говорил о разочаровании и поражении, о том, как их понимать и как принимать. Ему отчего-то было очень грустно в этот субботний вечер. Я хорошо запомнил — это было в субботу, потому что мне сразу пришло в голову: «Я разрешаю себе лишь баскетбол, субботний вечер и перемены. Нет, перемены — это роскошь». На переменах он сидел, уткнувшись в книгу или куда-то уходил, где можно было остаться одному, — как уходил он по вечерам из лагеря в лес. Просто — думать. И долгое время все наши прогулки с ним совершались именно под выходной. Каждый раз, когда он в субботу предлагал: «Пойдем походим?» — мне становилось и радостно и жутко. Я всегда немножко пугаюсь, когда вижу проявление слишком упорной воли.
— Давай переберем все виды поражений, какие только могут быть, — начал Сережка.
— Побили в драке, — сказал я.
— Так, поражение в драке. Это не поражение. В следующий раз ты положишь на лопатки.
— А если тебя все время бьют и ты боишься драться? — спросил я.
— Вот это действительно поражение. Смотри, как интересно… Может быть, поражение только тогда настоящее, когда оно вызывает страх, окончательный отказ от чего-то? Скажем, от надежды? От надежды победить…
— Ну да! — обрадовался я. — Можно и сдаться, и уступить, но обязательно с надеждой и с уверенностью, что в следующий раз победишь, что все равно будет твой верх…
— Значит, пока есть надежда — не мечта, а надежда, — поражению нет места.
— Но так можно промечтать всю жизнь, — сказал я и немножко испугался: не лишнее ли я сказал? Не поймет ли Сережка эти слова как намек?
— Да, пожалуй… Надо ввести еще какое-то условие, — согласился Сережка. Он явно увлекся. Стоило ему начать размышлять, как он оживился и даже выглядел теперь не таким усталым.
Мы добрались до его дома в Курбатовском переулке часов в десять. Сережка пригласил меня зайти. Я поколебался. Поздно.
— Не поздно, — тихо сказал Сережка.
Ему не хотелось оставаться одному.
«Ладно, с мамой моей как-нибудь объяснюсь», — подумал я. Мне было ужасно интересно побывать у Сережки.
Разины жили в старом, еще до революции построенном, массивном трехэтажном доме с фигурной кирпичной кладкой. Их квартира на третьем этаже была, вообще-то говоря, предназначена для одной большой семьи. Коридор вел в просторную кухню, а еще дальше, за кухней, была маленькая комнатушка для прислуги. Теперь квартира была коммунальной, в кухне впритык стояли две газовые плиты и с десяток кухонных столов разной высоты. Разиным принадлежали две комнаты: одна большая, у самого входа, налево, я почти не бывал в ней, а другая — вот та, маленькая, за кухней, что для прислуги.
Раньше, когда отец Сережки кончал заочный институт, в маленькой комнатке жил и занимался он. Это продолжалось долго. Отец закончил институт уже под сорок. Сколько Сережка помнил себя, ему было запрещено появляться в маленькой комнате по вечерам. Там сидел за столом отец. Учиться ему было трудно, он часто уезжал в командировки (отец Сережки был взрывник, он строил железные дороги). А когда он наконец получил диплом и это событие шумно, с приглашением множества незнакомых Сережке людей отпраздновали, отец переселился в большую комнату, а маленькую отдали Сережке.
— Не навсегда, — сказал отец, — на пять лет. Как раз до конца школы. Потом пойдешь в общую, а там Алеша будет жить. Такой порядок будет у нас. Сиди! Пять лет — это много.
И Сережка сидел… Никто не гнал его спать, никто не проверял, чем занимается он в своей каморке; никто не интересовался его отметками. Здесь он сидел, здесь мучился, здесь отчаивался, здесь мечтал о будущем и переживал поражения.
Сережка взял у меня пальто, бросил его на раскладушку, застеленную зеленым байковым одеялом. Кроме раскладушки, в комнате был небольшой квадратный стол с аккуратными стопками книг, старая этажерка с книгами и еще оставалось пространство в два или три шага. Сережка зажег лампу на раздвижной решетчатой ножке, как у чертежников. Она осветила не всю комнату, а только стол.
Мне некуда было девать портфель, я положил его прямо на пол, у входа. А Сережка, видимо по привычке, вынул из своей папки книги и стал раскладывать их. Среди книг была одна явно не похожая на школьный учебник, толстая и старая. Я заметил ее еще в классе. На серой обложке стояло: «Дифференциальное и интегральное исчисление. Учебник для втузов».
Я перелистал книгу, попытался вчитаться. Не понять ни одного слова.
Сережка молча взял у меня книгу, закрыл ее, бережно подержал в руках. И вдруг, поддавшись непонятному взрыву ярости, с силой и размахом, как кидают камень, как отбрасывают что-то отвратительное, швырнул учебник в угол, на раскладушку.
10
Все бунтуют и воюют в этом возрасте. Только против чего? Вот в чем дело, вот что отличает одного от другого. У Сережки была ненависть ко всяким запретам и пределам, и чем основательнее запрет, тем злее был Сережка. Я думаю, он и слово-то это — «гений» — написал именно потому, что когда оно пришло ему в голову, тут же подумал он о невозможности «стать» гением, тут же и посмеялся над собой… И следом — «ах, невозможно? Смешно? Так нет же! Я буду гением!»
Непонятного и недоступного Сережка не признавал. В нем сидел какой-то бес, начинавший отравлять ему жизнь, лишь только Сережка встречался с неизвестным. Сережка не мог успокоиться, пока не перерабатывал это неизвестное во что-то более или менее понятное ему. Даже читая фантастические книги, Сережка отказывался согласиться с тем, что они фантастические. Как ребенок, слушая сказку, искренне верит в Серого Волка и в Ивана-царевича, так и Сережка, с его почти взрослой рассудительностью, со всей его начитанностью, каким-то образом умудрялся верить, что, скажем, ионно-триггерный двигатель, о котором упоминает Ефремов, действительно может быть изобретен и должен быть изобретен, и притом не когда-нибудь, а сегодня. Просто ни у кого руки не доходили. А у Сережки руки доходили до всего, и идеи толпами являлись к нему. Он всерьез чертил схемы ионно-триггерного двигателя и разрабатывал теорию «репагулярного перехода в нуль-пространство» и еще множество несусветно фантастических вещей. И чем серьезнее углублялся он, тем больше нужно было ему знаний — не фантастических, а совершенно реальных.
На обложке какого-то журнала Сережка увидел фигурку смешного человечка. Из кармана у него торчала большая тетрадка. А на тетрадке — длинная закорюка, похожая на вопросительный знак, только перевернутый и без точки. Как будто печатное немецкое «s» взяли двумя руками за изогнутые концы и попытались разогнуть. Интеграл… Тайный знак математиков, физиков, инженеров, строителей космических кораблей. Интеграл… Он нужен был Сережке не только из любопытства — для дела. Нужен как вещь, которую надо достать. Ключ к первой двери в царство, предназначенное ему для владения. Где бы его достать?
Чем больше хотелось ему придумать, тем более беспомощным он себя чувствовал. Надо совершить сложную работу, а инструмента нет.
Сережка спросил у отца: что такое интеграл? Как им пользоваться?
Отец сидел в большой комнате и смотрел телевизор. С тех пор как он разделался с институтом, он все чаще вот так сидел вечерами и смотрел передачи, все подряд. Наверное, у отца в крови была та же самая страсть к учению, что по наследству передалась и Сережке. Лишь только он перестал учиться, жизнь начала казаться пустой, хотя он и не понимал, отчего бы это.
— Интеграл, брат, так сразу не возьмешь, — сказал отец. — И не объяснишь. Штука хитрая. Поищи, там где-то в шкафу есть учебник. Попробуй, если охота есть.
В голосе отца Сереже послышалась насмешка.
Ладно, он возьмет учебник. Сережка нашел его на нижней, незастекленной полке. Вынес на лестницу, похлопал книжкой по перилам. Пыль вышла облачком. Сережка унес книгу к себе.
Потемневшая сизая обложка легко отвалилась, как у всякой старой, многими людьми читанной книги. Сережка перевернул страницу. «Часть первая. Функции и их графики».
Каждый может легко пережить то, что пережил тогда Сережка. Достаньте любой такой учебник, их много, и загляните в него, только загляните. Но при этом представьте, что в следующую минуту вы не отложите книгу в сторону, а что вам надо, что вы обязаны разобрать ее всю, всю до последней странички. Что, открывая книгу, вы тем самым берете на себя обязательство выучить ее наизусть.
Мы привыкли: на свете много непонятных книг. Это не трогает. Непонятная книга не приносит страданий — мы просто откладываем ее, забываем о ней.
А Сережка ринулся в нее с бесстрашием. Непонятно? Недоступно? Черт побери, что может быть недоступным ему, Сергею Разину?
Сначала он решил посмотреть, что такое интеграл. Найти соответствующее место было нетрудно. Так. «Определенным интегралом функции… называется предел, к которому…»
Разобраться было невозможно. Надо было читать книгу с начала, с первой страницы. С первой строчки. И первая, и следующая строчки были прочитаны с мучительным напряжением — но и это ничего не дало. Уследить за ходом мыслей автора было невозможно. Вот, кажется, кое-что понятно, что-то брезжит… Так, так… «Отсюда следует…» — и дальше идет нечто совершенно необъяснимое.
Тогда Сережка стал читать книгу подряд. Ничего не понимая и даже не особенно стараясь вникнуть в ход рассуждении. Странно, но это казалось увлекательным занятием. Ведь и в «Туманности Андромеды» не все понятно. Какие-то К-частицы, например. Ну и что? К-частицы так К-частицы.
День проходил за днем. Неделя за неделей. Сережка читал ночами напролет, читал за столом, читал лежа; он ходил по комнате с книгой в руках; он исчеркал все тетради, пытаясь хоть что-нибудь понять. Сто раз хотел он бросить это занятие и не мог. Книга манила. И незнакомые слова в ней обещали что-то прекрасное. «Зет от эн, ка равняется интегралу от эн до ка вэ от тэ, дэ тэ». Тут слышались Сережке и ритмы стиха, и тревога сражения, и голоса марсиан. На стартовой площадке космодрома, где-то в далекой Казахстанской степи, суровый голос отсчитывает по радио: «…четыре… три… два… один… Старт!» И вспыхнуло желтое пламя, и разом щелкнули десятки секундомеров, побежали тонкие стрелки… Ракета мчит, и, как ракета, мчится мысль, бьется в нетерпении, а здесь неторопливо и дотошно выводится одна формула за другой. Логарифмы… Функции логарифмов… Ряд Тэйлора… Ряд Маклорена… Формулы строятся в ряды, холодные и страшные, как войско, вооруженное неизвестным оружием. Между этими рядами и мчащейся ракетой — прямая связь. А ты ничего не понимаешь…
В тот день, когда Сережка, не стесняясь меня, швырнул книжку в угол, он кончил читать ее во второй раз. Дважды по пятьсот страниц! И был так же далек от цели, как в первый вечер, когда взял учебник с полки и обложка легко — сама! — отвалилась перед ним.
11
Я боюсь создать впечатление, будто в те годы я только и делал, что ломал голову над странностями Сережки и следил за ним. Конечно, нет. Мне и не удалось бы это сделать — Сережка находился вне пределов досягаемости, его просто не было. Лишь только прозвенит последний звонок, он задергивал молнию на папке, если она желала задергиваться, а если нет, то просто зажимал папку под мышкой, и был таков. Его невозможно было задержать хоть на минуту, и провожать себя он не позволял. Он производил впечатление человека нелюдимого, холодного и замкнутого. Только в субботу, робко улыбаясь, как будто чувствуя себя виноватым, он нерешительно звал меня пройтись, и я, конечно, почти всегда был свободен для него в эти вечера, даже тогда, когда меня захлестнули совсем другие события и я влюбился, впервые в жизни влюбился.
Я и сейчас подозреваю, что ни в какое другое время жизни не удается человеку любить так страстно, так мучительно сладко, как в четырнадцать-пятнадцать лет… Недаром сказано: «Властители любви — новички».
Ира Петровская, тоненькая и тихонькая девочка, считалась лучшей по литературе в соседнем восьмом «А». А я считался лучшим по литературе в нашем восьмом «Б». Я бы и не узнал этого про себя, если бы наши учителя не решили устроить вечер, посвященный Пушкину, и если бы Витька Лунев, ответственный за вечер, не предложил, чтобы доклад о Пушкине сделал Саня Полыхин, то есть я. «Лучший у нас по литературе», — добавила Анна Николаевна — не потому, что я был действительно лучшим, а просто чтобы показать всем, что в ее классе есть кем гордиться. Да и Витька внес свое предложение в приступе великодушия; при этом подразумевалось, что правильнее было бы поручить доклад ему, Витьке, но не может же он за всех отдуваться.
Я пробовал возражать, по меня быстро затюкали. Да и я возражал больше из приличия, ибо на самом деле я был очень польщен и уже видел себя посреди школьной сцены, в луче нашего самодельного, но довольно мощного прожектора.
Я делаю серьезный и ужасно умный доклад, и все восьмые классы — их у нас было четыре — слушают меня внимательно.
Но все-таки я возражал, и потому мне в помощь дали Ирочку Петровскую. Доклад мы должны были готовить вместе. Ира смотрела на меня как-то искоса, наклонив голову, смотрела во все глаза, и это тоже льстило мне. «Лучшим» меня назвали в ее присутствии. Не влюбиться в нее было невозможно. Я влюбился.
Хорошо, но что же это должно означать на практике? Вот об этом я и не имел ни малейшего представления. Когда заседание комиссии по организации вечера кончилось, самым естественным делом было бы подойти к Ире и договориться с ней, как и где мы будем готовить наш доклад. Вместо этого я поспешил домой, боясь хотя бы случайно встретиться с Ирой взглядом.
В те дни я открыл, что любовь прежде всего преображает пространство. Мир в моих глазах перестроился. Его магнитным полюсом стала некая движущаяся точка, в которой находилось таинственное существо с задумчивым взглядом, а все вокруг этой точки было опасной зоной, зоной нервного напряжения. Чем ближе к полюсу — тем выше напряжение. Даже переулок, где школа, стал другим: в нем я уже мог встретить Иру. Входя, в школу, я чувствовал крайнее возбуждение, ибо вероятность, что встреча с Ирой произойдет в любое мгновение, резко повышалась. Третий этаж, где находился восьмой «А», был просто запретным для меня — я не сунулся бы туда ни за что на свете; а в класс, где учился восьмой «А», меня могли бы втащить только на веревке со связанными руками.
Между тем время шло. Пушкинский вечер приближался. А я не мог думать ни о каком докладе — мысли мои были заняты другим. Иногда я действительно встречал Иру в гардеробе, но каждый раз почему-то отводил взгляд в сторону — и тем самым делал наше сотрудничество и вовсе уж не возможным, ибо, по моему предположению, Ира теперь должна была обидеться на меня.
Но ей не дали обидеться. Однажды на перемене она появилась в нашем классе в сопровождении старосты восьмого «А», девчонки бойкой и всем в школе известной — никак не могу теперь вспомнить ее имени. Староста напустилась сначала на Витьку Лунева, потом они вдвоем — на меня и на Иру. Я бормотал что-то о своей невероятной занятости, но в конце концов мы договорились, что я сегодня же прибуду к Ире домой и мы приступим к работе над докладом. Ира тихим голосом, положив руку на мою парту, продиктовала свой адрес; я записал его на обложке тетради по алгебре. Сережка, сидевший рядом, казалось, не придал этой сцене ровно никакого значения. Только когда представители восьмого «А» ушли, он сказал, что не терпит бойких девиц — это относилось к старосте. Я согласился с ним и спросил:
— А вторая? Тебе поправилась вторая?
— Ира? — Оказывается, он выловил из разговора ее имя и запомнил его.
Я испытал первый в жизни укол ревности Я сейчас же подумал, что если бы Ира знала Сережку и сравнила меня с ним, то мне не на что было бы надеяться.
Мне почудилось, что Сережка хотел что-то сказать, но промолчал. Заметил ли он мое состояние? Почувствовал ли ту невидимую связь, которая уже существовала между мной и моей помощницей? Не знаю. Я был рад, что небезопасный для меня разговор прервался.
Наверно, с этих пор и появилась у меня такая странность. Когда девушка, которая мне нравится, кого-нибудь хвалит, меня это нисколько но трогает. Но стоит кому-нибудь похвалить се или просто обратить на нее внимание, как я начинаю ревновать.
Быть может, из-за этого незначительного разговора получилось так, что я ничего Сережке не рассказывал о своей любви; да и он долгое время не заговаривал со мной ни о чем таком. Это была непозволительная для разговоров тема: мы тщательно обходили ее.
Роман мой, как я теперь понимаю, был типично юношеским: при полной незначительности событий — самые великие переживания. Этим юношеские романы и отличаются от романов взрослых людей, где все иногда бывает наоборот: значительные события — нуль переживаний.
Я отправился к Ире домой. Я долго стоял у дверей ее квартиры на шестом этаже, чтобы привести в порядок свое дыхание. Воспользоваться лифтом я, конечно, но посмел. Позвонил. Открыли мне мгновенно, словно Ира давно уже стояла по ту сторону двери.
Мы сидели с Ирой в большой комнате по углам длинного письменного стола, на котором ровным счетом ничего не было — результат слишком тщательной уборки к моему приходу. Стол был гладок и пуст, и не за что было зацепиться взглядом, и точно так же гладко и пусто было у меня в голове: я никак не мог подцепить и выудить из нее хоть какую-нибудь мыслишку, достойную разговора. Меньше всего хотелось мне говорить о Пушкине — я попросту забыл о его существовании, как забыл о существовании всех других людей на земле и даже о существовании самой Иры, Ириной мамы, которая вежливо улыбнулась мне, когда я входил, и моем собственном существовании.
Первой дала о себе знать Ирина мама. Она появилась в дверях комнаты, и все так же вежливо и слегка насмешливо улыбаясь, объявила: «Ирочка, пора мыть голову». Это было чудовищно. Ира ужасно сконфузилась, укоризненно взглянула на маму. Я тоже смешался, начал говорить, что мне пора и все такое. Но странное дело! Совершенно, казалось бы, неприличное мамино поведение сняло напряженность, и я почувствовал себя легко и свободно; я увидел в этой откровенности признак доверчивого и любовного отношения ко мне. Я был — ну, как бы это точнее сказать, — пожалуй, я был растроган.
Мне могут не поверить, но так было каждый раз. И вторая и третья встречи кончались точно таким же образом. Мама Иры не утруждала себя изобретательностью. Когда, по ее мнению, должен был наступить конец свиданию, она появлялась в дверях и произносила одну и ту же фразу: «Ирочка, тебе пора мыть голову». В третий раз Ирочка уже не смущалась, она только сделала вид, что смутилась, а я стал чувствовать себя совершенно своим человеком в этом доме и окончательно влюбился в Ирочку.
Теперь пространство вокруг школы и на третьей этаже и вблизи восьмого «А» вновь преобразилось: оно больше не было опасной зоной; оно было зоной радости, счастливого бездумья и глуповатого молодечества. В школу я почти бежал, на третий этаж мне хотелось взлететь, а в восьмой «А» войти на руках. Ирочка встречала меня с тихой улыбкой и говорила нежным голосом, глядя не на меня, а куда-то в сторону и вниз. Казалось, она очень дорожила своими взглядами: она не смотрела на человека, а лишь изредка одаривала его взором. Только много позже я узнал, что не меня одного дарила она своими быстрыми, душу потрясающими взглядами… Но это уже совсем другая история. И так я слишком много места занимаю разговорами о себе, — я вовсе не собирался этого делать.
Скажу только — чтобы закончить, — что пушкинский вечер все-таки состоялся, и я делал доклад. Он не принес мне ожидаемых лавров.
Мало того, что я нес какую-то чушь, — я нес ее с апломбом, который ужасал меня самого. Что я говорил — не помню, и неизвестно, что бы я еще сказал, если бы классная руководительница восьмого «А», женщина грозная и решительная, не встала и не произнесла громким шепотом:
— Чушь!
Со стороны это, наверно, было смешно: поднялась, сказала: «Чушь!» — и величественно опустилась на место. Я до сих пор ломаю голову, что же я мог наговорить ужасного на такую невинную тему, как творчество Пушкина? Но в тот момент мне было не до анализа. Я смешался, потерял ход мыслей, но в следующее мгновение я даже немножко обрадовался представившейся мне возможности объявить себя оскорбленным и не упустил этой возможности: повернулся и ушел со сцены, ушел с этого дурацкого вечера, где меня так незаслуженно оскорбили, и выбежал на мороз, мстительно представляя себе, что вечер будет испорчен для всех и, наверно, все будут бегать по городу и искать меня, а Ирочка — плакать.
Но вслед за мной выбежал только Сережка. Он не окликнул меня, а просто догнал, на ходу засовывая под воротник меховой куртки серый большой шарф, и пошел рядом молча. У него было трудное положение: вряд ли ему могло понравиться то, что я говорил со сцены. Я понимал это и оттого еще больше злился на всех, на себя и особенно на Сережку.
— Не расстраивайся, — сказал Сережка неуверенно. Он не любил и, по-моему, не умел выражать участие. — Знаешь что, — сказал Сережка, — поедем к дяде Мирону? Поедем, поедем, решено!
Дядя Мирон? Что-то мне говорил о нем Сережка, но что именно? Ах, это, кажется, он по утрам ходит на работу пешком и размышляет о жизни… По утрам.
12
Мы ехали на трамвае через весь город, а потом долго шли вдоль шоссе, мимо простых изб с палисадниками, по узкой тропинке в снегу, пока Сережка не свернул к одной из калиток.
Сережка просунул руку между планок калитки, повозился немного с замком, и калитка отворилась.
— Пригнись, — предупредил Сережка, но поздно: что-то больно ткнуло меня в лицо. Это была низкая ветка, наверно, яблони, невидимой в темноте.
У дяди Мирона, как его называл Сережка и как я его тоже стал называть, была небольшая комнатка, отделенная от помещения, где жили хозяева, дощатой перегородкой, не доходившей доверху. Когда мы входили в маленький коридорчик, из комнаты хозяев слышны были голоса.
Сережка не стал стучать — он просто открыл дверь.
— Можно?
Дядя Мирон сидел за столом, спиной к нам, и первое, что я увидел, была освещенная настольной лампой большая, мясистая, лысая голова с седой щетиной на затылке. Дядя Мирон повернулся, на лице его все еще сохранялось выражение сосредоточенности. Лишь спустя несколько мгновений он понял, что к нему пришли, и улыбнулся.
Сережка по дороге рассказал мне немного про дядю Мирона. Он занимался довольно незаметным делом — заведовал районной фильмотекой, хранил и выдавал копии фильмов. У него была одна страсть: он всю жизнь учился. Учился в институте иностранных языков, потом учился в вечернем технологическом, потом еще где-то, в институтах и на курсах… Семьи у него не было, и должностей никогда не было, и всю жизнь его где-то мотало и носило. По словам Сережки, выходило, что дядя был своего рода прожигателем жизни. Но радость он находил не в пирах-попойках, не в развлечениях, а в узнавании нового. Тут был его пир, и он позволял себе роскошь, мало кому доступную: он учился ни для чего — просто в свое удовольствие. Это доставляло ему наслаждение.
Сережка говорил, что спрашивать дядю Мирона: «Что вы знаете?» — не стоит; легче спросить: «Чего вы не знаете?»
Сережка как-то задал ему такой вопрос:
— А чего ты не знаешь, дядя Мирон?
Дядя Мирон отнесся к вопросу вполне серьезно. Он перечислил несколько новых наук, сказал, что теорию информации знает слишком поверхностно, потом заговорил о своих пробелах в палеонтологии.
Между прочим, именно дядя Мирон подарил Сережке ту толстую тетрадь в рыжем дерматине. Он сказал при этом: «Видишь, какое богатство? Она, наверно, толще той, в которой Эйнштейн записал свою теорию относительности. А если бы она попала в руки Толстому? Кто знает цену чистой тетради?»
Я представляю себе, как должны были подействовать подобные слова на Сережку. В ту пору все, что в принципе возможно, казалось Сережке уже осуществленным. Для него не было разницы между воображаемым и действительным. Неожиданная мысль производила на Сережку такое же сильное впечатление, как значительное событие. Он мог смотреть на чистую тетрадь с благоговением. Он видел на белых страницах исследования, которые переворачивают науку.
…Я думал, что необыкновенная ученость дяди Мирона выпирает из него вроде иголок из головы Страшилы после того, как Великий Гудвин одарил его мудростью. Ничего подобного! Быть может, только взгляд его привлек бы внимание. Глаза этого человека смотрели из-под нависшего, в морщинах лба, из глубины, словно прикрытые тяжелым козырьком, остро и пристально. Но не тяжело. Напротив — я сразу почувствовал, что мне будет очень легко с этим человеком, несмотря на то что он во всех науках умудрен, а я во всех науках абсолютный профан, что еще раз, и не далее как полтора часа назад, было доказано моим позором на школьной сцене, в ярком свете прожектора.
Я очень много настрадался оттого, что всю жизнь стыдился любого своего незнания. Стоило человеку заговорить о не читанной мною книге, как я тушевался, грустно замолкал. Лишь совсем недавно я обнаружил, что сложное, как мне казалось, умение хорошо выглядеть в разговоре порою заключается в том, чтобы ловко наводить собеседника на темы, в которых ты можешь взять верх.
Дядя Мирон вел разговор так, чтобы верх мог взять я, его собеседник. И стоило ему посмотреть на меня — прямо в глаза, как это делал и Сережка, стоило сказать первые, ничего не значащие фразы, как я с облегчением почувствовал, что всегдашние мои оковы спадают с меня. Я был совершенно равноправным в этой комнате. Я заметил, что и думаю-то как-то интенсивнее, чем обычно, и могу сказать все, что захочу, не боясь показаться глупым, и все сказанное мною будет выслушано с вниманием.
Со стороны дяди Мирона это не было ни снисходительностью, ни даже уважением к гостю, — это была совершенно искренняя заинтересованность в моей персоне. Я, Саня Полыхин, был значителен для такого многоученого человека!
Позже я думал, что неслучайно Сережка привел меня к дяде именно в этот вечер. От тоски, вызванной провалом, не было, наверно, лучшего лекарства, чем мягкий голос дяди Мирона, внимательный и ободряющий взгляд, его видимое расположение ко мне.
И, как бы сделав свое дело, Сережка предоставил меня дяде, а сам пристроился в сторонке, на узеньком диванчике. Взял со стола первую попавшуюся книгу, раскрыл ее на первой попавшейся странице и углубился в чтение. Наверно, это было привычное его место и привычное состояние в доме дяди Мирона.
Мне было легко, меня слушали, и я стал весело рассказывать о неудачном своем выступлении. Дядя Мирон расспрашивал о подробностях доклада. Я охотно начал пересказывать его и вдруг подумал, что если бы я на сцене говорил так, как говорил сейчас дяде Мирону, то прожектор наш осветил бы не позор мой, а славу, ту самую, в мечтах являвшуюся мне славу.
Но дяде Мирону не понравился и этот, весьма улучшенный вариант доклада. Вернее, не то чтобы не понравился, нет — тогда ему, вероятно, пришлось бы или показать свое недовольство (отчего я сразу бы сник), или скрывать это недовольство, притворяться, что было бы еще хуже. А он просто стал со мной спорить, как это сделал бы Сережка или любой другой из моих одноклассников, он даже петушился немного в запальчивости, он задумывался в поисках аргументов; он говорил: «Позволю себе не согласиться…»
Спор, помнится, был о Евгении Онегине. Я, следуя принятому взгляду, нападал на Онегина, обзывая его «лишним» человеком, дилетантом и недоучкой, а дядя Мирон всячески Онегина защищал, читая наизусть чуть ли не целые главы и утверждая, что таких образованных, тонко чувствующих людей, как Онегин, еще поискать надо и если Пушкин говорит о своем герое чуть насмешливо, то у него есть на это право, а нам, нынешним, лучше бы свои насмешечки попридержать.
— Ну хорошо, учен. Но ведь он так ничего и не сделал полезного в жизни, — неосторожно сказал я.
— А ты полагаешь обязательным — сделать что-то полезное? — спросил дядя Мирон, и было непонятно, то ли он говорит всерьез, то ли поддразнивает меня.
— Обязательно! — сказал я.
— Обязательно! — поддержал меня Сережка из угла.
Дядя Мирон помолчал и задал поразивший меня вопрос, обращаясь главным образом к Сережке:
— А может, прожить жизнь человеком — это и есть самое полезное, что можно сделать?
— Надо объяснить, что это значит, — сказал Сережка.
И они пустились в спор. Я плохо слушал их: я с грустью думал, что если бы рядом со мной с детства был кто-нибудь такой, как дядя Мирон; если бы кто-нибудь разбудил меня еще года три-четыре назад; если бы мне делали прививки не против тифа и скарлатины, а против дремоты и безделья; если бы кто-нибудь научил меня бесстрашию перед неведомыми науками и толстыми книгами; если бы мне хоть намекнули, что можно не довольствоваться тоненькими школьными учебничками, что можно не в ручейках, где курице по колено, плавать, а в глубоких водах; если бы…
Еще много таких «если бы» мог я насочинить, да что в них толку! Я думал, что вот я сейчас пойду домой, возьму первую попавшуюся тетрадочку, и печатными буквами напишу, медленно и зло водя пером: «Я буду гением». А с завтрашнего же дня все брошу и все начну, и буду жить как-то по-другому и смотреть на всех вот таким же пристальным взглядом человека, не имеющего свободного времени…
Но тут я очнулся и прислушался к разговору — дядя Мирон приводил слова Эйнштейна о том, что жадность по отношению ко времени порочна и глупа; он сказал это и будто подбросил дров в костер — они принялись обсуждать эти слова, спорить, правильны ли они и не более ли прав Эварист Галуа, написавший в конце своей первой и последней рукописи: «У меня нет времени» — строчку, которую Сережка предлагал избрать девизом всякого отдельного человека и человечества в целом…
— Ну, у человечества-то время есть, — сказал дядя Мирон.
— Нет! — запальчиво возразил Сережка. — У человечества так же мало времени, как и у человека.
В общем-то, выходило, что разговор не имел цели. Он доставлял наслаждение — и в этом-то и заключался его смысл. И кончился он неожиданно. Дядя Мирон, прижав Сережку в споре, победоносно заключил:
— Это тебе не «винограда три кис»! — Он обернулся ко мне и с удовольствием пояснил: — Один молодой человек, доучившись до третьего класса, отправлял межзвездную экспедицию… Куда она отправлялась, Сереженька?
— Не помню, — весело сказал Сережка. — Экспедиции тогда на все звезды подряд отправлялись, каждый день.
— Хорошо. Молодой человек был деловой и составил точный список снаряжения, и среди прочих необходимых вещей в том списке стояло: «винограда три кис»… А? Или не было такого?
— Было, — примирительно сказал Сережка.
— Было. Эх вы, вундеркинды! А мы, когда студентами были — я тогда в котелке ходил, с крахмальным воротничком, углы вниз отогнуты, франт! — мы на дверях комнаты, где занимались, вешали табличку: «Wunderkinderfrei» — «Вундеркиндов нет»! Свободно от вундеркиндов!.. Ты не вундеркинд, Саня?
Я поспешно отвел от себя столь тяжелое подозрение.
— Ну, значит, и наша комната свободна от вундеркиндов! Это хорошо, — сказал дядя Мирон. — Вундеркинды призваны удивлять. А чем удивишь мир? — Он подумал немного и добавил: — Куда интереснее самому удивляться миру!..
Сережка опять оторвался от книги и вступил в спор. Он говорил про «зрителей» и «артистов», то есть про тех, кто удивляет и кто лишь удивляется. Дядя Мирон слушал его насмешливо-внимательно, потом сказал Сережке:
— Ну, ну, молодец, молодец!.. Все Разины такие. И отец его такой же был, и мой отец такой же. — И выпроводил нас.
И это как-то сбило меня с толку. Мне не захотелось писать: «Я буду гением», не захотелось ничего бросать и ничего начинать ни завтра, ни послезавтра. Я подумал, что эти мои грандиозные намерения вызваны завистью и оттого из них ничего не может выйти. Зависть — это я тогда уже знал — есть зависть, она не бывает «хорошей», как иногда говорят, и ни к чему хорошему не приводит. Я думал так, но, наверно, эти мысли были еще не очень отчетливы, потому что говорил я Сережке нечто прямо противоположное — я стал вспоминать, кто из великих людей уже в юности, а то и в детство достиг невероятных успехов.
— А знаешь, — сказал Сережка, — года два назад у меня был об этом разговор с дядей Мироном. И он тогда ужасно рассердился. Ни раньше, ни потом я не видел его таким рассерженным. Он сказал: «Чтоб я больше не слышал от тебя таких сравнений!»
— А почему? — спросил я,
— Да так, — сказал Сережка. — «Чтоб не слышал» — и все.
13
Вспоминая те годы день за днем, я переношусь в них так, словно все это происходит сегодня, сейчас, только где-то в другом месте; словно сегодняшнюю мою жизнь отделяет от прежней не время, а пространство. Запреты времени рухнули, и я вернулся в ту жизнь — но с нынешним моим сознанием. Вот это новое сознание позволяет мне понять, что случилось с Сережкой.
В книгах и газетах пишут о людях, которые жалеют, что поздно они родились: все уже открыто и белых пятен на карте не осталось. Сам я таких людей не встречал и не очень верю, что они есть. С Сережкой, во всяком случае, было наоборот: он видел перед собой слишком много «белых пятен», торопился — впереди очень много дел, которые надо сделать… Потому он так яростно спорил с дядей Мироном.
Это можно расценить как великое самомнение, как зазнайство, но Сережке действительно казалось, что мир только создается, что он лишь поднимается вместе с ним, Сергеем Разиным. У него было ощущение человека, проснувшегося до зари, раньше всех. Еще темно, еще звезды в небе, а он проснулся и взялся за работу, пока все еще спят. Не для того, чтобы кого-то перегнать, — для того, чтобы успеть сделать работу.
Не в учебник по матанализу окунулся Сережка, — он бросился в кипящие котлы, как Иванушка-дурачок. Его мыло и катало, шпарило и чистило, продирало до слез и до крови. К счастью, он вышел живым и невредимым. При четвертом или пятом чтении толстой своей книжки он сумел сначала выделить те определения, которые понять совершенно необходимо; потом — постепенно — незнакомые раньше слова стали привычными. Не понятными, а только привычными, — но это уже было кое-что. Термины не пугали, создавалось некоторое представление о том, в каком отношении они находятся между собой. И чем понятнее, тем интереснее становилось, и с еще большей страстностью кидался Сережка на книжку, и появлялось чувство облегчения, а потом и удовлетворения.
Почти год ушел на матанализ, но теперь Сережка знал, что нет на свете науки, которой он не мог бы преодолеть. Науки-то, конечно, есть куда более сложные, чем матанализ, однако соотношение сил между Сережкой и любой из наук изменилось. Оно было в пользу Сережки. Ему могло быть труднее прежнего, но страшно ему уже не было. Людям, не погружавшимся в математические дебри, они кажутся непроходимыми. Но ведь на самом деле как только ты овладел одной ступенькой, она становится для тебя пустяковой и обычной. Вот следующая действительно представляется дебрями, джунглями, особенно если не читать книгу, а листать ее. Но смелые люди говорят, что опасность никогда не надо рассматривать, ибо, чем больше ты будешь приглядываться к ней, тем меньше она будет нравиться тебе. Бросайся вперед, и ты увидишь, что опасность не так уж велика, как казалось сначала.
Так и в математике, и в физике, и в каждой науке. Человеку, которому предстоит по водосточной трубе забраться на пятый этаж, это предприятие представляется неосуществимым. Но для того, кто уже вскарабкался до третьего или четвертого этажа, дорога вверх хоть и опасна, но все же возможна — хотя бы потому, что психологически он уже приладился к этой самой трубе и его подбадривает то, что часть пути уже позади.
Я нарочно избрал такой странный метод забираться в квартиру, потому что он больше всего похож на то, что делал Сережка. Не по пологим ступенькам (в конце концов, тысячи людей изучают вещи куда более сложные), а головокружительную, опасную дорогу избрал он себе, подгоняемый нетерпением и любознательностью.
В конце восьмого класса Сережка чуть ли не сутками сидел в своей комнатке при свете лампы на решетчатой ножке. Рыжая тетрадь дяди Мирона лежала перед ним. Тетрадь для открытий. Сколько раз Сережка представлял себе, как на страницах ее проступают длинные и красивые формулы. Между формулами небрежно обронено: «Отсюда следует…», «Что и требовалось доказать…» Но что требовалось доказать?
Сережка оставлял книги и ложился на раскладушку. Заложив руки под голову, думал.
Строгое, горестное лицо девушки с обложки «Туманность Андромеды» вставало перед ним. Эпсилон Тукана. Тысячи световых лет… Фантастика? Вот сейчас, сию минуту, где-то там, в пространстве, действительно плывет эта красная звезда, и, может, в это самое мгновение кто-то тоже рвется мыслью сюда, к далекой планете Земля. Все фантастическое. Но ведь звезда-то есть, не эта, так другая, и люди на ней есть… Как же это может быть, чтоб они были недосягаемы, — чего же тогда стоит ум человека?
Когда читаешь школьный учебник физики, все на свете представляется решенным и ясным, ну, если не тебе, то хоть кому-нибудь. В тех книгах, что читал Сережка, все было по-другому. «Этот вопрос еще не решен», — вдруг суховато сообщал автор. Сережке казалось: стоит только сосредоточиться, сконцентрировать умственную энергию на какой-то точке — и блеснет озарением счастливая, великая мысль.
Но озарения не наступало, мысль не приходила.
Пробиться, прорваться, победить!..
14
Одно меня смущало в Сережке: его крайняя замкнутость, одиночество. Я говорил уже, что в классе он ни с кем не подружился. Витька Лунев, наш общественник в оппозиции, пробовал было завязать с Сережкой какие-то отношения, но у него, конечно, ничего не получилось.
Витька в ту пору был одержим идеей «внимательности». Это мама его, человек весьма общественный, подсовывала ему одну высокую идею за другой, и, если бы я писал о Витьке, я смог бы четко выделить «период луневской внимательности», затем «период принципиальности» и в конце школы, перед самым выпуском, — «период деловитости».
Внимательность Витьки я испытал на себе. Вдруг ни с того ни с сего он явился ко мне домой, просто так, и расхвалил беспорядок на моем письменном столе (подробно рассказав при этом, какими способами его мама поддерживает чистоту в доме), отметил мои литературные способности (и прочитал несколько своих стихотворений), страшно огорчился оттого, что я не умею танцевать, и взялся учить меня. Он зазвал меня к себе и вправду учил, а мама его одобрительно посматривала на нас и не переставая хвалила мою восприимчивость и чувство ритма.
Меня никто никогда не хвалил в глаза (боюсь, что за глаза тоже), и я был несколько ошарашен. Я и подумать не мог, что в наше время и не в романе каком-нибудь, а в самой что ни на есть действительности люди льстят, — я еще не встречался с лестью и не знал, как она выглядит. И, конечно, не понимал, что Витькой движет не интерес ко мне, не внимание, а идея внимательности к товарищам. Мама ему внушила, что он должен быть внимательным к товарищам.
Через неделю или две (не помню точно), подойдя на перемене к Витьке, я обнаружил, что он смотрит мимо меня, что он сегодня занят и вообще занят в ближайшие дни, — доза причитающегося мне интереса была исчерпана, и Витька перенес свою заботливость на Мишу Беленького. Кажется, Витька и его учил танцевать, а мама Лунева (Мишка мне рассказывал потом) говорила, что Мишины математические способности несомненно сказываются на чувстве ритма.
Я не понес ощутимых потерь — я наблюдал за маневрами Витьки с недоумением, другого чувства они у меня не вызывали.
Но когда Лунев подошел к Сережке — искоса поглядывая на меня и немножко нервничая, оттого что я рядом, — я насторожился. Мне хотелось предостеречь Сережку. Однако помощи моей не потребовалось.
— Ты очень умно отвечал, — сказал Лунев и посмотрел на Сережку почти хмуро, чтобы тот оценил похвалу и понял, как трудно ему, Луневу, говорить это, но не сказать он не может, ибо честен и прям душою.
Сережка добродушно улыбнулся:
— А ты бы так не смог?
— Нет, — прямо сказал Витька. — У меня другая манера отвечать. — И тут он не удержался и начал длинно рассказывать про свою манеру отвечать.
Сережка слушал его, скучнея на глазах, потом перебил Лунева, извинился и убежал куда-то.
Витька недовольно посмотрел на меня, потоптался и ушел ни с чем.
Я подумал тогда, что у Сережки появился первый враг, — это ничего, это уже что-то!
На том дело и кончилось.
Но вот с кем Сережка нашел общий язык, так это с нашими баскетболистами. Как удалось ему добиться их признания, не сближаясь с ними, — до сих пор не понимаю. Однако никто из них не смел подшучивать над Сережкой, говорили с ним уважительно. Если бы он захотел, он сразу был бы принят в их компанию. Да только Сережка нисколько не дорожил их хорошим отношением.
Я спросил Сережку однажды, не чувствует ли он себя одиноким. Сережка задумался.
— Понимаешь ли, слово «одиночество» предполагает не только то, что ты один, а еще и другое: что тебе при этом плохо, — сказал он. — Одиночество — это когда тебе плохо. А мне не плохо, — улыбнулся он.
— Но ведь один не проживешь, — сказал я. — И вдвоем с математикой тоже.
— Не знаю, — сказал Сережка. — Не вижу проблемы.
Но проблема все-таки возникла…
Я понял это следующей осенью, когда мы вновь встретились с Сережкой после каникул.
15
Если бы я не сознавал скромности моего труда, я бы, пожалуй, гордо вывел бы перед этой главою: «Часть вторая». Собственно, мне придется теперь писать о новом человеке. Такая резкая перемена произошла в Сережке за лето между восьмым и девятым классом.
Это было для него очень интересное лето. Отец взял его с собой на строительство железной дороги, где предстояло произвести серию взрывов. Отец рассчитывал взрывы так, чтобы грунт лег прямо в полотно будущей дороги, и Сережка, как я потом узнал, сидел вместе с ним, пытаясь понять эти расчеты. Сережке было хорошо с отцом и вообще среди взрослых. Он вызывал интерес. Кажется, чувство равноправия было у него врожденным — он никогда ни к кому не приспосабливался, не был снисходительным или, наоборот, почтительно вежливым. Я понял цену этой естественной независимости лишь после знакомства с дядей Мироном.
Сережка и думать не думал, чтобы хоть кто-то вокруг него не знал той сложной духовной жизни, какою он жил сам. Он считал доступный ему уровень размышлений и исканий совершенно естественным, нормальным, даже заурядным — не стоящим каких бы то ни было обсуждений. Дело было не в скрытности, а в уважении к любому, кто оказывался рядом. Уважение всегда отдает холодком, требует соблюдать известное расстояние.
Как бы там ни было, но уже своим первым нечаянным прикосновением к моей жизни Сережка дал мне больше, чем десяток друзей разных лет. Друзья были и откровенны, и внимательны, я ссорился и мирился с ними, проводил и провожу часы и дни. Но это обычные отношения. Они поддерживают лишь полубодрствующее состояние духа, не требуя никакого напряжения ума и чувства. Сережка бывал и невнимательным ко мне, но он показал, что значит духовная жизнь, — я не подозревал о ее существовании.
Старшие принимали Сережку как ровесника. Но большую часть времени он проводил один. Другим, для того чтобы измениться, обогатиться, обязательно нужно общение, нужны какие-то толчки и подталкивания извне. Мне, во всяком случае, это необходимо. А Сережке в ту пору достаточно было лишь остаться одному — он черпал силы для развития внутри самого себя, прислушиваясь к себе. И не было никого вокруг, кто, увидев его задумчивым, приставал бы с участливыми расспросами: «Что с тобой? Ты грустен? Отчего ты молчишь?» Задумчивость принято считать признаком недомогания, она почему-то кажется неестественной или опасной. Очевидно, предполагается, что если человек начнет думать, то ни до чего хорошего он не додумается.
Сережка много читал в это лето, хотя слово «много» в данном случае означает не совсем то, что принято. Вместе с учебниками он взял с собой только две книги: «Туманность Андромеды» и пьесы Шиллера. И вот эти-то две книжки Сережка много читал. Я всегда удивлялся ему: как он может читать одну и ту же вещь дважды или трижды в год? Роман Ефремова он только на моей памяти перечитывал не то десять, не то двенадцать раз; так же читал он в то лето и «Разбойников» Шиллера, легко переносясь откуда-то из двадцать пятого века в век восемнадцатый и обратно. Потом он долго говорил со мной о том, что объединяет прошлое и будущее — благородство, и о том, что книги вообще не бывают привязаны к определенному времени, и почему интереснейшие слова о необходимости преступать законы Шиллер вложил в уста дурного человека, и так далее, и так далее. Хотя я читал и Ефремова (после Сережки), и Шиллера (тоже по совету Сережки), я никак не мог уследить за ходом Сережкиных мыслей — он вычитывал в книгах такое, чего, по-моему, вовсе не содержалось в них.
И все это вместе — речи Карла Моора и скитания Мвена Маса по Острову Забвения, жизнь среди взрослых, степное небо (оно не над головой, как в городе, а всюду — впереди, сзади, справа, слева) и взрывы в степи, — все это, вместе взятое, потрясло Сережку, привело, в свою очередь, к взрыву, направление которого рассчитать было бы трудно.
Но прошло немало времени, прежде чем я узнал, в чем дело. Чуть ли не год. Да, точно год.
Оказывается, там, на стройке, работал студенческий отряд. И вот уже на прощальном вечере в школе, которую выстроили студенты, Сережка и увидел ее. Трое ребят играли в углу большой комнаты — саксофон, гитара и ударник. Можно представить, что это была за музыка, но все веселились и плясали не переставая. Когда весело, всякая музыка — музыка. И вот…
Сережка, видно, так часто перебирал в памяти этот вечер, что когда он рассказывал, я видел все воочию. Словно это происходило со мной. Я сразу представил себе ту девчонку… Она танцевала одна. Перед ней кто-нибудь крутился, вокруг невесть что творилось, а она — одна, сама по себе, ушла в глубь себя. Танцует, и все в ней такое милое, все жизнь, сила, чистота необъяснимая…
Я понимал Сережку. Я ведь тоже мечтал о такой. Чтобы она была самая первая красавица, и самая первая умница, и самая нежная и добрая… и чтобы она была совсем одна, ничья, чтобы она ни от кого не зависела. Видеть не могу, когда девчонка от кого-то зависит.
Сережка говорил, что она была не просто красивой — красавицей, и стройная, и крепкая, и нежная. Но она была сама по себе… Все ловили ее взгляд, все улыбались ей, а она смотрит — будто никого не видит, и ни одному взгляду не ответит, ни одной улыбке не улыбнется, слушает, что у нее там, в ее душе.
— И тебе не улыбнулась? — спросил я.
— Мне? А кто я? Музыканты утомились, все разбрелись. Мне бы подойти к ней, а я не могу. Сижу и смотрю на нее, смотрю как завороженный, — говорил Сережка.
— А дальше что было? — спросил я.
Сережка ответил не сразу.
— Я не ложился в ту ночь, я все время был там, даже когда все разошлись и она исчезла куда-то. Она позже всех оставалась. Гитарист был, она, еще трое или четверо и я. Мы пели, и она тоже пела тихонько, я смотрел на нее, смотрел — потом она куда-то исчезла. Вышла и не вернулась. И все разошлись. Утром они уезжали. Подали машину. Она вышла с рюкзаком. Их никто не провожал. Я один стоял и смотрел на нее. И уже когда машины совсем было отправились, она вдруг повернулась ко мне и улыбнулась. Потом выпрыгнула, подбежала ко мне, руку протянула, прощаясь, и в глаза заглянула. Что я увидел в ее глазах, Саня, это передать невозможно. И вот за эту улыбку, за этот взгляд, за это мгновение, за это счастье я не знаю что готов отдать… Машина тронулась, парни застучали кулаками по крыше кабины, чтобы водитель остановил, звали ее. Она оглянулась, еще на меня посмотрела, догнала машину. Я побежал следом, но было поздно. И с тех пор… — Но тут Сережка махнул рукой, опустил голову и сразу сник, смолк, и долго не мог я добиться от него ни слова.
— Я только знаю, что она в Москве, — сказал он. — Я все время о ней думаю, и день и ночь.
16
Сережка как-то разъяснял мне проблему «черного ящика» — есть такое понятие в физике. Дан некий «черный ящик», а что в нем, как он устроен — мы не знаем. Мы можем судить о его устройстве лишь по тому, как прибор реагирует на сигналы извне, что он показывает «на выходе».
Во всей этой истории Сережка был для меня этаким «черным ящиком». Я не знал, что с ним случилось, — я видел только результаты этого происшествия, только последствия.
Теперь, сопоставляя факты, я вижу, что была прямая связь между этим, в то время неизвестным мне событием, которым завершилось лето, и другим происшествием, участником и свидетелем которого я был сам и потому могу рассказать о нем.
Сережка появился в школе, изменившись до неузнаваемости. Я имею в виду не только то, что он коротко остригся, похудел, обветрился и вырос — теперь он был выше всех в нашем классе, и мне, например, приходилось поднимать голову, чтобы посмотреть на него. Главное было в другом.
Сережка стал разговорчивее, мягче, он охотнее проводил со мной время, чаще расспрашивал меня и больше рассказывал о себе. Тут следовало бы подчеркнуть сравнительные степени: «чаще», «больше», потому что эти перемены могли быть заметны только тому, кто знал, до какой крайности изнурения доводил себя Сережка прежде. А теперь — теперь мы иногда даже ходили вместе в кино. Редко, раза два в месяц, но все-таки! Вот именно в кино, в нашем старом «Орионе», с его массивной, под мрамор отделанной колоннадой у входа, и произошла наша встреча с Валькой Дорожкиным.
Это было в воскресенье днем. Что показывали в «Орионе» — не помню, хоть убейте, потому что в зрительный зал мы так и не попали…
Народу в тот день было очень много, очередь заполняла весь подвал, где помещались кассы; подвал тоже был отделан под мрамор. Сережка повернул, лишь только мы спустились к кассам. Но я уговорил его постоять. Пока мы препирались, за нами быстро образовался хвост, и теперь уходить было жалко. Очередь подвигалась не так уж медленно. Решили остаться.
И тут я заметил Дорожкина, того самого, который когда-то писал «контрольную по учителям». Валька стоял подальше, за нами, засунув руки в карманы брюк, и вся его фигура выражала скуку и обреченность.
У меня было непонятное отношение к людям в то время. Люди, про которых я ничего не знал, как бы не существовали для меня и не вызывали никакого интереса. К тому же я слишком охотно пользовался общественным мнением, безмятежно и без сомнений соглашаясь с ним. В глазах нашего класса Дорожкин был двоечником, шутом гороховым, пустым местом. Так, фигура на пятой парте. И для меня само собой разумелось, что Дорожкин — двоечник, шут гороховый, пустое место — ничто.
Но все-таки он был свой, и потому я позвал его к нам — мы с Сережкой были ближе человек на десять.
Валька смотрел, как всегда, хмуро. Не вынимая рук из карманов, плечами и головой он показал на очередь:
— Орать начнут.
Это «орать», конечно, не осталось незамеченным: в очереди тут же стали обсуждать нравы современной молодежи.
Валька состроил рожу — мол, вот видите! — и отвернулся.
Перед самой кассой вдруг началась толчея. Кто-то лез вперед, кто-то вздумал устанавливать цепочку вдоль стены, все смешалось, поднялся шум и крик. Явился администратор, мужчина лет тридцати, с худым, изможденным лицом. Размахивая руками, он начал наводить порядок. Сережка стоял в стороне, я пробивался к кассе и, когда вылез из толпы с билетами в руках, увидел, что Вальку выжали из очереди и теперь оп старался протиснуть плечо на свое место.
— А ты чего еще тут! — вдруг истерично закричал администратор, схватил Вальку и отбросил от себя.
Валька едва удержался на ногах. Его старенькое пальто распахнулось, а может, оторвались все пуговицы.
— Он тут стоял! — подошли мы с Сережкой, и в очереди тоже закричали:
— Стоял тут парень!
— Всех их гнать! — крикнул кто-то.
Дальнейшее случилось в одно мгновение. Валька сбоку подскочил к худому администратору и с выражением отчаяния и решимости что есть силы ударил его в скулу и тут же поставил перед собой острые кулачки, то ли готовясь нанести еще один удар, то ли решив, что администратор будет боксировать с ним.
Но разъяренный администратор боксировать не стал: он схватил Вальку за шиворот и, пиная и подталкивая, ловко сунул его в какую-то дверь рядом с кассой. Валька не успел и рукой шевельнуть, как дверь с треском захлопнулась, скрыв его за собой. Сережка постучал кулаком — никто не отозвался, только изнутри послышался шум.
Все это — от Валькиного неожиданного удара до захлопнувшейся двери — произошло, повторяю, в одно мгновение. Вальку будто слизнуло.
— Ладно, оставь, — сказал я Сережке. — Вечные с ним истории. Психованный какой-то!
У меня в руках были билеты, и звонок уже звенел. Но Сережка так посмотрел на меня, что мне стало не по себе, словно я был больше всех виноват.
Впрочем, я был и вправду виноват. Признаюсь: если бы Сережки не было, я безмятежно пошел бы себе в кино. Валька меня не интересовал. В крайнем случае я легко утешил бы себя размышлениями вроде того, что, мол, и без меня разберутся.
«Орион» своими мощными колоннами смотрел на старый колючий бульвар. Мы поднялись наверх и уселись на скамейке так, чтобы видеть вход в кассы, и там ждали Вальку.
Каждый год бывает несколько дней, которые кажутся праздником осени, когда только и разговоров о том, как все красиво. Это был как раз один из таких дней. Редкая зелень нежно светилась на желтом и красном. Тонкие кривые дубки чернели меж берез. Ребятишки сгребали охапки листьев, швыряли их друг в друга, валялись и кувыркались, опьянев от воли, и голоса их таяли в чистом сероватом воздухе. На боковых аллеях бледные огни вырывались из собранных в кучи листьев; пахло сладкой гарью. Все было тихо в мире, спокойно и медлительно. И мне не хотелось впускать в себя никаких тревог. Я по-прежнему только злился на Вальку. Наше ожидание на бульваре казалось мне бессмысленным.
Мы просидели, наверно, около часу. Вальки все не было. Наконец мы спустились к кассам и вновь подергали ручку проклятой двери. Спросили у кассирши про администратора.
— Давно все ушли, — сказали нам. — Никого нет.
Мы пошли вдоль бульвара.
«Ну, вытолкнули из очереди, — размышлял я, — какая беда? На то и очередь, чтоб там все скандалили. Свое всегда можно доказать, и нечего лезть с кулаками». И я представлял себе, как я завтра буду рассказывать эту историю в классе и все будут смеяться над Валькой и приговаривать: «Герой!»
Но тут мы увидели Вальку… Он шел нам навстречу, по направлению к кино, держась поближе к домам, и что-то нес в руке. Мы подбежали к нему. Валька хмуро посмотрел на нас и остановился. В руке у него был маленький, в полметра, тяжелый ломик.
— Ты куда? — тихо, почти шепотом, спросил Сережка.
— Я его убью, — сдавленно сказал Валька. — Убью! Втроем на одного…
Валька не плакал и даже не жаловался, просто сказал, как о будничном деле, как будто его не били втроем, а так, слегка пожурили: «Трое на одного».
Я помню свою первую реакцию. Мне захотелось, остро захотелось, чтобы в следующее же мгновение все это оказалось шуткой, выдумкой, безделицей, чтобы можно было стереть все это, как стирают с доски случайную чепуху — и следа не остается. Когда я встречаюсь с бедой, первое мое движение — спрятаться от нее, отодвинуться. Особенно если это такая беда, что ничего нельзя сделать. А я чувствовал, что тут как раз такое: ничем не поможешь.
Однако Сережка, видимо, решил иначе. Странно, но Валькино сообщение, казалось, не произвело на него никакого впечатления. Он даже стал спокойнее. Он сразу что-то решил.
— Пойдем, — сказал Сережка и взял Вальку за рукав, торопя его. — Пойдем, пойдем!
Валька стоял перед нами маленький, с землистым лицом, с оттопыренными ушами.
— Я его убью! — со злобой, растягивая слова, выкрикнул он.
— Куда идти, ну куда идти? — заторопился я. — Там никого нет, ушли все. Мы стучались. Спроси у Сережки.
Валька недоверчиво взглянул на Сережку.
— Ушли, — подтвердил тот. — Но где-то же они есть? Пойдем.
И тогда Валька вдруг повернулся и пошел обратно, не обращая на нас внимания. Я даже подумал, что, может быть, Сережка и добивался этого эффекта. Валька был в таком состоянии, что скажи мы ему «не ходи», он бы и на нас замахнулся своим ломиком. Сказали ему «пойдем», и он повернул обратно.
Так мы и шли — впереди Валька с ломиком, за ним мы — до самого Валькиного дома.
Мы шли, и я чувствовал, как Валька презирает и не любит всех нас — и Сережку, и меня, и всех людей вокруг, — и самые отвратительные мысли лезут ему в голову, и он с горькой радостью встречает их, эти мысли, и рисует в уме картины — одну страшнее другой.
И вдруг я понял, что же происходит: Валька не надеется на нас, он не умеет надеяться на кого-нибудь. Вот точно так же, как я считал его пустым местом, — точно так же Валька думал и обо мне. Я не считался с ним, а он попросту презирал меня и всех таких, как я, и может быть, вообще всех. Он жил в своем, своеобразном мире, состоящем из одного человека — из Вальки. И как же ему было там одиноко, в этом его пустынном доме! Наверно, Сережка почувствовал все это сразу, с первого взгляда на Вальку, потому что и с ним, с Сережкой, происходило то же самое…
Собственно говоря, ведь и я в тот день впервые в жизни переживал беду незнакомого мне человека, как свою. В первый раз в жизни. Я-то ведь тоже, оказывается, был сам по себе, один, если не считать Сережки…
17
Как альпинисты, связанные одной веревкой, мы втроем дошли до Валькиного дома и стали подниматься по широкой, словно в учреждении, грязной, запущенной лестнице.
Мы поднялись на третий этаж и вошли в очень длинный, мрачный коридор, такой длинный, что конца его не было видно. Наверно, там, в конце, если он вообще был. находилась кухня, потому что оттуда доносился чадный запах. Справа и слева вдоль стен были двери, и возле каждой из них громоздилось всякое барахло: детские коляски, велосипеды, какие-то ящики, корыта, ванночки. От редких тусклых лампочек под потолком на вытертый линолеум ложилась блестящая дорожка, как лунная. У одной из дверей стоял маленький столик. Полная молодая женщина гладила белье и устало говорила сидевшему рядом старику:
— Ну, папа, выше головы не прыгнешь, понимаешь? Выше головы не прыгнешь.
«Все об одном и том же», — подумал я.
Кажется, Валька заметил нас лишь тогда, когда достал ключ, прикрепленный к поясу тонкой цепочкой, и, неловко изогнувшись, стал отпирать дверь.
— Здесь раньше общежитие было, студенты жили. А теперь всякие… — сказал Валька.
Он открыл дверь и вошел. Мы за ним.
Небольшая квадратная комната, где жил Валька с тетей, была захламлена до невозможности. Повсюду валялись книги: ими были завалены стол, стулья, две узкие железные кровати. Книги торчали вкривь и вкось с пыльных некрашеных полок и просто стопами лежали на полу. На круглом столе с потрескавшейся фанеровкой, без скатерти к без клеенки, тоже лежали книги, а вперемежку с ними — радиодетали, несколько дюралевых шасси для приемников, отвертки, плоскогубцы, паяльники. Над столом был укреплен мраморный щиток с предохранителями, зажатыми в толстых медных клеммах, и рубильником. Снизу и сверху к щитку шли толстые, в резине, провода. Комната выглядела нежилой, она показалась мне темной пещерой, полной неожиданностей.
— Твое? — Сережка обвел рукой, показывая на груды деталей. Они лежали на полу между книгами и даже на кровати. — А тебе по влетает? — Я представил себе, что стало бы с моей мамой, если бы я вздумал украсить нашу комнату заводским щитом с рубильником.
— Еще что! — отозвался Валька. — Тетушка у меня воспитанная, ничего без спросу не тронет.
Валькина манера выражаться была мне знакома — он и в классе говорил примерно так же. Но дом этот был слишком непохож на все дома, где мне приходилось бывать. Главное — как держался Валька. Он был абсолютный хозяин. Он выглядел вялым, сонным, но в нем чувствовалась независимость. Но знаю, как Сергей, но я полюбил Вальку вот за эту независимость. Даже там, возле кинотеатра, несчастным почувствовал себя только я. Валька не был несчастным. И оттого его можно было полюбить. Несчастного пожалеешь и будешь с ним добрым, но полюбить его, по-моему, невозможно.
Я вошел в эту комнату еще с прежним пониманием Вальки. Я мог быть в лучшем случае снисходительным к нему, — я чувствовал свое превосходство. Но через две минуты положение изменилось — теперь снисходительно говорил Валька. И я понимал, что у него есть на это право. А Сережка? Но у Сережки, как я думаю, никогда не возникало мысли о превосходстве. В моих глазах в ту пору все люди делились ни тех, кто выше меня, и на тех, кто ниже. А Сережка держался так, будто он со всеми равный и все равны ему.
И Валька, видно, сразу уловил эту разницу между мной и Сережкой. Он и говорил-то, обращаясь больше к Сережке, чем ко мне. Он немного повеселел, начал объяснять назначение разных деталей, перебирал свое богатство на столе, прикасаясь к вещам цепкими движениями тонких и нервных пальцев. Я люблю следить за такими руками — всегда кажется, что они живут отдельной, своей жизнью.
Потом мы сидели, развалясь, на кроватях, и Валька стал рассказывать про детдом, откуда он приехал к тетке, про двор, где он жил раньше, до детдома, когда была жива его мама. У них там «весело» было во дворе. Играли в карты, пили, ходили с ножами.
— Закон такой, — мрачно сказал Валька. — Или ты с ними, или… дерись чуть ли не каждый день. Пока не отвяжутся. Какой-нибудь Коля-обрезок… Вот такая будка… Глянешь — и со страха готов удирать. Убьет! А ты прут железный схватишь и идешь на него… Коленки дрожат, а идешь…
Так говорил Валька, и я вспомнил, какие у него были глаза, когда он выставил кулаки перед администратором.
— «Кто ничего не боится, не менее силен, чем тот, кого боятся все». У Шиллера есть такая строчка в «Разбойниках», — рассеянно сказал Сережка. Он был очень молчалив, словно к чему-то прислушивался, словно зарождалась и нем какая-то мысль и он боялся упустить ее.
— А я с тех пор ничего не боюсь, — мрачно сказал Валька. — Вы там в кино наверняка подумали: «Психованный какой-то»… Подумали?
— Я подумал, — честно признался я. Мне хотелось во всем соглашаться с Валькой, чтобы ему стало спокойнее.
— Ну вот! — Валька и вправду обрадовался. — А я не психованный, нет. Просто я не боюсь этого администратора, и никого не боюсь, и не боюсь, когда бьют. Вот меня бьют, а мне не страшно. Больно — одно, страшно — другое, и мне не страшно, — повторил он теперь уже хвастливо.
Но нетрудно было почувствовать горечь в его словах. Чем больше Валька хвастал, тем горше ему становилось, и наконец он сказал с неприязнью:
— Вас, наверно, никогда не били… Вы не знаете, как бывает, когда бьют…
Что ответишь на это? Мы были невыносимы для Вальки в эту минуту, потому что видели его, Валькино, унижение. Я мог бы сказать, что и мне доставалось, и еще как, но стоило ли открывать это странное состязание — кому из нас хуже?
Сережка упрямо молчал, а я говорил какие то банальные фразы вроде того, что «унижение рождает унижение, грубое — грубое, зверское — зверское, а человеческое — человеческое».
— Чувства — как деревья и плоды, — сказал я.
— Ну, значит, вы добренькие деревья, шоколадные и апельсиновые, а я… на мне только шишки рождаются, — кисло улыбнулся Валька и так осторожно дотронулся до головы, будто лоб его и вправду был весь в шишках. Я даже увидел их, эти саднящие синяки, один на другом.
Неожиданно дверь открылась, и вошла худая женщина лег пятидесяти, с портфелем и авоськой.
— Это моя тетка, — объявил Валька невозмутимо, не двинувшись с места, словно ничего в комнате не изменилось.
— Ну, Валя!.. — устало запротестовала женщина.
— Тетка у меня кисонька, — продолжал Валька шутовским тоном.
Тетя вздохнула, осторожно поставила бутылки с кефиром на край стола.
— Пошли, Саня, нам пора, — тихонько сказал Сережка.
Я тоже почувствовал, что не могу здесь больше оставаться. Мы попрощались и ушли.
18
Не знаю, как отнесся бы я ко всей этой истории, если бы рядом со мной не было Сережки. Весьма вероятно, что я постарался бы поскорее забыть все эти ломики, «убью!», «тетка у меня кисонька», этот раздерганный, раздражающий Валькин дом. Но к этому времени Сережка немного научил меня размышлять. Я знал, что после происшествия в «Орионе» у Сережки появятся новые «теории»: так называл я его размышления и рассуждения — «теории». Они рождались у него десятками, по каждому поводу.
Но теперь я тоже любил думать, разбираться, искать вопросы и ответы.
Так, хорошо помню, что к утру следующего же дня я придумал теорию «защитного механизма»; она заключалась в следующем. Человек не смог бы жить, если бы, например, его кровь не обладала свойством сворачиваться, если бы не существовало этой защитной реакции. Малейшая царапина — и вся кровь вытекает, и ничем ее не остановишь. Вот и в душе должны быть такие же защитные реакции. Иначе любая неприятность, потеря, неудача — и ты сходишь с ума. Не можешь найти себе места, предпринимаешь совершенно неоправданные действия. Ну, в самом деле, что это: «убью»? У одних людей все мгновенно заживает, а у других никак не остановишь кровь. Одни люди больше защищены от неприятностей, другие меньше. Раны не рубцуются — человек исходит тоской. Вот у Вальки этот полезный механизм слаб, и потому он, Валька, слишком уязвим.
На первой же перемене я сообщил Сережке о своем открытии. Вальки в тот день не было в школе. «Наверно, прогуливает», — решил я. Валька был жутким прогульщиком. Анна Николаевна ничего не могла с ним поделать. «Голова болела», — объяснял ей Валька, и сколько его ни стыдили на собраниях — не помогало. С тех пор как мы стали учиться в первой смене, он еще реже появлялся в школе.
Я изложил Сережке свою теорию и ждал, что он поддержит меня. И Сережка действительно сказал, что, пожалуй, это все правильно, но сказал как-то недовольно, неохотно.
— Как ты думаешь, почему Вальки нет? — спросил он.
— Спит, наверно, — усмехнулся я.
Сережка промолчал. Прошел еще урок, и еще, и еще — иногда дни в школе казались бесконечными. Сережка не то обиделся на меня, не то задумался о чем-то — он упорно молчал, и у меня совсем испортилось настроение.
— Сходим к Вальке, — предложил я, когда звонок прозвенел наконец в последний раз.
Сережка отказался. Ему куда-то надо было идти. Он даже попросил меня взять его папку и обещал вечером зайти за ней. Потом сказал нерешительно:
— И вот еще что… Ты скажи Вальке… Ты пойдешь к нему?.. Ты попроси его, чтоб завтра был дома от трех до пяти. Или нет, до шести. Он будет нужен. Обязательно, слышишь? — Сережка заглянул мне в глаза и добавил: — А теория твоя, Саня, плохая, по-моему. Выходит, обиженный сам виноват, что обиделся? Не знаю…
Сережка ушел по своим делам, а я отправился к Вальке, размышляя о Сережкиных словах — Сережка торопился и обещал поговорить подробнее потом.
Я боялся не застать Вальку, но он сидел дома в выцветших джинсах и синей старенькой майке, разорванной по шву под мышкой. Валька был в самом мрачном расположении духа. У него и вправду болела голова, притом страшно. Он злился, ругался, то и дело сжимал виски обеими руками, приговаривая: «Вот башка проклятая!» — ничего не помогало.
Мы посплетничали о нашем классе. Морщась от боли, Валька давал самые едкие характеристики каждому, кто у нас был хоть чуть-чуть заметен.
Валькины критерии были завидно просты. С его точки зрения, как я тогда понял, человек должен обладать только тремя качествами: разбираться в радиотехнике, уметь драться и не стараться получать хорошие отметки.
Для Вальки все люди делились на две неравные группы: одна, небольшая, — те, кто строил приемники, знал цену радиодеталей и т. д.; в другую группу входило все остальное человечество — «олухи». Для некоторых делалось послабление: «Он, конечно, олух, в радиотехнике ничего не смыслит, но дерется прилично». Как Валька определял способности к драке, одному богу известно, ибо, насколько мне помнится, к тому времени в нашем классе уже давным-давно никто не дрался.
Сам Валька, таким образом, являл собой воплощенный идеал человека, ибо соединял в себе все три редких достоинства. Особенно удачно развил он в себе последнее из этих качеств: уроков он не просто не делал, а не делал «принципиально».
Я же, например, был, с его точки зрения, совершенно пропащий человек — он мне потом не раз говорил об этом; особенно огорчало его, что вообще-то я парень был ничего, да, видимо, попал в плохие руки, и вот из меня ничего не вышло — ни радиотехники не знаю, ни драться не умею…
Я и смеялся, и сердился, и огорчался Валькиной злости, но слушать его было интересно. Всегда интересно взглянуть на привычное с какой-то другой стороны, другими глазами — это встряхивает и прочищает мозги. Да, кстати сказать, разве мы все не судили о людях в то время так же просто, как Валька? «Хорошо учится — плохо учится». «Спортсмен — неспортсмен». «Активист — неактивист». У каждого свои критерии, но число их у всех было одинаково ограничено. Хотя, по правде сказать, многие характеры и в самом деле укладывались в такие простенькие схемы — в юности люди иногда бывают удивительно бессодержательными.
Мне очень хотелось поговорить с Валькой о Сергее. Было любопытно узнать, что он сказал бы. Но я удержался. Конечно, если бы я мог рассказать Вальке про клятву, про рыжую тетрадь, про «Туманность Андромеды», про Сережкины сидения в комнатке за кухней, — тогда разговор имел бы смысл, а без этого что можно было сказать о Сережке? Ровным счетом ничего. Сережка как пришел в наш класс новичком, так новичком, по существу, и остался.
Убедившись, что с Валькой ничего страшного не произошло и о вчерашней истории в кино он словно забыл, я отправился домой и сел за уроки.
Сережка ко мне в тот день так и не пришел, хотя я ждал его допоздна.
19
Наутро я понес Сережкину папку в школу, но Сережка не явился и на уроки. Вальки тоже, конечно, не было. И мне казалось, будто в классе вообще никого нет — пусто. После уроков я побежал было к Сережке домой, но с полдороги вернулся. Еще наделаю паники… Потом мне стало страшно: а вдруг с Сережкой что-нибудь случилось? Вдруг он и дома не ночевал? Я чуть было не повернул назад, но потом сообразил, что с трех до шести Сережка обязательно появится у Вальки. Если ничего не случилось, конечно. И я помчался к Вальке, боясь опоздать.
Вальку я застал точно в том же положении, в каком оставил его накануне. Он сидел за столом и мотал катушку тончайшей проволоки. Для чего-то она была нужна ему. Неторопливо, но быстро и очень точно укладывал он виток к витку, плотно и тесно. Тонкая, покрытая темным лаком изоляции проволочка тянулась бесконечной нитью с неуклюжей деревянной бобины, а бобина, разматываясь, подрагивала на столе как живая. Рядом, на обломке мраморной плитки, грелся старенький Валькин паяльник с изогнутым жалом.
Валька кивнул пне головой и продолжал мотать. Я постоял, посмотрел из-за его спины, как темные витки покрывают глянцевитую бумагу прокладки. Намотка получалась ровней фабричной. И вдруг нить в Валькиных руках ослабла, бобина замерла — обрыв.
— Вот черт! Дрянь какую то подсунули, — выругался Валька.
Он прижал пальцем намотанные ряды, осторожно зачистил конец проволочки сапожным острым ножом, потом зачистил второй конец обрыва, тронул горячим паяльником кусок канифоли в крышке от коробки монпансье, прижал кусочек третника и, когда он стал таять, набрал капельку металла, быстро прихватил зачищенные и сложенные концы и убрал лишнее. Работа была обыкновенной и не требовала особого мастерства Но у Вальки все получалось артистически: волосок проволоки сразу, без поправок, ложился точно на место, припоя на паяльнике набиралось ровно столько, сколько нужно, — и на сосредоточенном, сердитом Валькином лице пробивались удовлетворение и радость.
Он отложил паяльник, осторожно попробовал, прочно ли получилось, завернул место спая тонкой пропарафиненной бумажкой и медленно сделал первый виток, второй, третий, пошел быстрее, быстрее, шевеля губами и считая про себя — ему нужно было намотать ровно десять тысяч витков. И опять обрыв…
— Вот гниль!
И Валька принялся так же терпеливо и аккуратно паять и укладывать спаянное на место. Дошел до конца ряда, отложил катушку, разогнулся — от напряжения ломило спину.
— Ну, где твой Сережка?
Я и сам прислушивался к шагам за дверью. Каждую секунду я ожидал, что сейчас прибежит, запыхавшись, Сережка, потом мы все куда-то побежим — и произойдет что-нибудь невероятное, очевидно имеющее отношение ко вчерашней истории.
Уже было пять, потом стало шесть. Уже давно пришлось зажечь голую, без абажура лампочку, как-то бестолково свисавшую с потолка посреди комнаты — не над столом и не над кроватью, а просто посередине. Валька все так же невозмутимо мотал — ему хватило бы его катушки на неделю. Я листал старый-престарый номер «Радиофронта» — был такой журнал еще до войны.
Сережка появился уже в седьмом часу. Он не запыхался, не торопился. Он распахнул куртку, достал что-то из кармана и положил перед Валькой на стол. Это была большая тяжелая монета, я никогда раньше ни видал таких.
Валька взял ее, вытащил подол ковбойки и протер монету с двух сторон, как протирают очки.
Я подошел посмотреть — монета была медная, почти черная. Две собачки с пышными лисьими хвостами стояли на задних лапках и держали корону с зубцами. «Сибирская монета» — было выбито по кругу вдоль неровного обода. А на другой стороне вензель— «Екатерина II».
— Это не собачки, — сказал Валька. — Это соболи. А в монете серебро есть. Мне объясняли: в ней есть серебро и потому она считалась дороже обычных и, кажется, была в России запрещена. Только для Сибири. Десять копеек, гривенник. Память о детдоме. — Валька высоко подкинул монету и ловко поймал — она тяжело шлепнулась на ладонь. — А они отобрали, гады. Сказали — холодное оружие, кастет, — объяснил он.
— Теперь пошли, — сказал Сережка.
— Куда? — спросил Валька.
— Тут близко, — сказал Сережка. — Можешь не одеваться. Только рубашку не забудь заправить.
Валька насмешливо пробурчал что-то — у него заметно поднималось настроение — и пошел за Сергеем.
Он как-то сразу привык к Сережкиным странностям, а может быть, ему и привыкать не надо было. Зовет человек — значит, дело есть. Не объясняет зачем — значит, причина есть не объяснять. Что спрашивать?
Валькин дом, как я уже говорил, был построен для студенческого общежития. Это было очень вытянутое пятиэтажное здание из бетона. Если бы оно было обычным, оно имело бы пять или шесть подъездов, а здесь был только одип, с большим неуютным вестибюлем внизу — как в гостинице — и с широкой лестницей.
Мы спустились в вестибюль; Сережка посмотрел вокруг, потом показал Вальке головой: «Узнаешь?»
У окна, спиной к нам, стоял человек в драповом пальто с широким поясом. Увидев его, Валька остановился.
— Вотеём! — произнес он нечто непонятное, словно заклинание, и это вдруг развеселило Сережку.
Он так громко расхохотался, что люди стали оглядываться на нас; Валька тоже засмеялся. Один я ничего не понимал.
— Узнаешь? — проговорил Сережка, подойдя к человеку в пальто и показывая ему на Вальку.
— Узнаю, вотеём, — пробормотал человек.
Ему было лет двадцать пять, а то и все тридцать. Кепку он держал в руках за спиной, черные волосы были аккуратно зачесаны. «Вотеём» — это у него была такая приговорка. Я так и не разобрал ее смысла. Он произносил это словечко в самые неожиданные моменты и при этом, шумно всхлипывая, набирал воздух.
— Ну что, разве мы тебя, вотеём, били? — с ходу напустился человек на Вальку. — Говори, вотеём!
Он опять всхлипнул, словно рыдания душили его. Это производило комический эффект: сердиться на такого человека было невозможно.
— А нет? — сказал Валька. — Не били?!
— Так ты же меня сам, вотеём, двинул, смотри! — Человек с возмущением показал пальцем под глаз — там и вправду было что-то вроде синяка. — Думаешь, нам-то что? Нам, вотеём, в цеху говорят: иди в дружину дежурить! Ну, идешь, вотеём!
— И бить людей велят? — спросил я.
— А мы били? — опять встрепенулся человек, но, взглянув на Сережку, вдруг добавил примирительно: — Ну, если что не так… Извини, вотеём, извини… А дело зачем заводить? Сами, вотеём, и намаетесь…
— Ну ладно, кончаем спектакль! — Сережка не стал дожидаться Валькиного ответа. Он всех держал в руках, не давая возможности произнести лишнее слово.
Человек начал надевать свою кепку, а мы побежали вверх по лестнице, обгоняя друг друга.
— Вотеём! — обернулся к нам Сережка.
— Вотеём, вотеём, — ответил ему Валька, громко всхлипывая. И гордо добавил: — А я ему и вправду двинул здорово, даже рука болит.
В комнате нас снова охватило веселье. Из этого самого «вотеём» сделали победный клич; оно заменяло нам все выражения, какие есть на свете, да и вообще с того вечера мы трое понимали друг друга с полуслова. Мы устроили тогда грандиозную свалку в Валькиной комнате. Беспорядка там наделать было невозможно — там всегда был беспорядок.
Поздно вечером отправились мы с Сережкой по домам. Валька пошел проводить нас.
— А ведь и вправду легче стало, — вдруг признался он и благодарно посмотрел на Сережку.
— Так, немного, — сказал Сережка. — А то ведь жить было бы нельзя! — прорвалось у него.
Он так печально и страстно проговорил это, что видно было — ему хотелось бы сказать очень многое, но он удержался. Лишь добавил, взглянув на меня:
— И никакой «защитный механизм» не помогает…
20
Наша Анна Николаевна не очень-то вникала во взаимоотношения между ребятами. Для нее весь класс четко делился на отличников, троечников и двоечников. Для каждого была отведена своя ступень, графа и клеточка. И если кто-нибудь соскальзывал с отведенной ему графы и получал две-три отметки похуже, чем обычно, Анна Николаевна немедленно начинала искать дурное влияние. Влиять, по ее мнению, можно только плохо — в хорошее влияние она, кажется, не верила. Каждый день от нее можно было услышать: «Краснов, вы плохо влияете на Бирюкова», «Андреев, вы поддаетесь дурному влиянию Лобусова».
С пятого класса Анна Николаевна была с нами на «вы». У нее было много странностей. Сколько я помню ее, она ходила в темно-коричневом платье со стоячим воротничком, ну, точно как школьная форма. Маленькая, подвижная, в этом своем коричневом платьице, она и сама походила на школьницу. Школьница-старушка.
«Дорожкин, опять вы манкируете уроками?» — говорила она, и это звучало гораздо величественнее, чем если бы она сказала просто: «Опять ты прогулял физику?»
Как часто случается с добрыми людьми, Анна Николаевна больше всего боялась «распустить» класс и потому бранила нас, кричала на нас что есть мочи, широко раскрыв глаза. Она любила нас и опекала и потому не жалела ни сил своих, ни голоса, и так она кричала в разных классах уже три десятилетия подряд, отчего голос ее давным-давно осип, и хриплые ее крики никого больше не пугали и не раздражали.
Мы даже по-своему любили Анну Николаевну. Мы гордились, например, что она очень хорошо знает немецкий и является соавтором учебника для седьмого класса. Во всяком случае, когда я начинал свои «пушкинские» беседы с Ирочкой Петровской, я первым делом сообщил ей, что наша Анна Николаевна — автор учебника. И это произвело впечатление на Ирочку.
Надо еще сказать, что немецкий Анна Николаевна вдалбливала в нас с поразительной настойчивостью, я бы даже сказал — с ловкостью. Другого слова не подберешь. Тут был какой- то фокус: как ей удавалось делать это среди невообразимого шума, царившего на ее уроках? Вопреки нашему абсолютному презрению к немецкому языку?..
Сережкин прогул не остался незамеченным.
— Вы начинаете манкировать уроками, Разин! — гневно кричала Анна Николаевна, тыкала пальцем в журнал и устремляла на Сережку испепеляюще-пронзительный взгляд, словно хотела вырвать ответ из самой глубины его души. — Вы мне не нравитесь, Разин! Вы мне все меньше и меньше нравитесь!
Нетрудно представить, какую тревогу подняла она, когда заметила, что Сережка стал дружить с Валькой Дорожкиным. Она считала, что отличники должны дружить с отличниками, троечники — с троечниками, а двоечники вовсе не должны ни с кем водиться, но день и ночь сидеть над книгами и подтягиваться. Сережка в ее глазах был потенциальный отличник, а Валька — явный двоечник, и следовательно, ничего хорошего от их дружбы ожидать было нельзя. Дорожкин плохо повлияет на Разина — это Анна Николаевна считала неминуемым.
— Так что же вы предлагаете, Анна Николаевна? — спросил ее как-то Сережка, терпеливо выслушав очередную тираду.
— Оставьте Дорожкина в покое!
— Aber das ist unmöglich! — почти ласково сказал Сережка с великолепным о-умляут.
Анна Николаевна просияла. Ее легко было обезоружить любой немецкой фразой, все равно какого смысла — лишь бы по-немецки, а красивым о-умляут можно было искупить куда более серьезные, чем Сережкнны, грехи.
Все же она сказала:
— Послушайте, Разин, мне интересно: вы боитесь чего-нибудь? Вы, и этот ваш новый друг, Дорожкин, и вообще все? Раньше учащиеся боялись, например, что их исключат из школы, вызовут родителей… А теперь? Есть у вас какой-нибудь страх? Ну хоть перед будущим, что ли, — ведь вы сознательный человек!
Сережка подумал и спросил:
— А вы боитесь чего-нибудь, Анна Николаевна?
— Ну вот видите, — обиделась сначала Анна Николаевна. — Вы и меня, кажется, совсем не боитесь… Или не уважаете? — И добавила с некоторым вызовом: — А я боюсь! Боюсь, что урок будет сорван, боюсь не справиться с работой, получить замечание на педсовете… Это же нормально, Разин!
— По-моему, нет, — сказал Сережка. — Никто ничего не должен бояться.
— Menschen ohne Angst! — пробормотала Анна Николаевна, и было непонятно, то ли она довольна разговором, то ли огорчена.
У меня тоже были неприятности из-за Вальки, но не в школе, а дома. Мама моя исправно ходила на классные собрания и немало наслышалась про этого кошмарного Дорожкина, двоечника, прогульщика и шута. И когда на вопрос: «Где был?» — я все чаще стал отвечать: «У Дорожкина», — мама качала головой и приговаривала точно так же, как Анна Николаевна: «Не правится мне эта дружба, не нравится».
Только мама, конечно, не кричала. Мама ни разу в жизни не кричала на меня.
Всем не нравилась наша дружба, а нам — нравилась. Много раз мы отправлялись после уроков бродить по радиомагазинам. Это было любимое Валькино занятие, а нам с Сережкой было все равно, где ходить. Магазинов в городе было три, они находились в разных районах, так что, пока обойдешь их, часа два-три пройдет. Вальке никогда не нужно было ничего определенного, он ничего не искал, он ходил смотреть, что сегодня есть на прилавке. Истинную, не магазинную ценность деталей он знал превосходно и всегда мог определить, что действительно нужно для настоящей «машины» — так он называл приемники, а что «заваль». Деньги, хоть и понемногу, ему давала тетка. Дорогие детали он выменивал на более дешевые, но дефицитные. В радиомагазинах всегда толкались любители и шел свой торг.
— Только олухи рыщут по прилавкам, спрашивают, предположим, импортный малогабаритник, — объяснял Валька. — Разве найдешь его, когда нужно?
Он покупал все впрок — авось пригодится, вещь ценная.
Сам-то я привык вот так проводить время, но Сережка меня удивлял. Давно ли это было? «Только субботы и перемены… Нет, перемены роскошь». И вот пожалуйста. Я был готов вслед за Анной Николаевной признать, что Валька дурно влияет на Разина.
Теперь я стал немного понимать Сережку. Он был неспособен на обычные, неглубокие отношения. Он не умел «быть знакомым» и даже не умел дружить в общераспространенном смысле слова. Он умел только любить. Ему было хорошо с Валькой, потому что он любил его, любил глубоко и пылко. За что? Я мог бы пояснить, но к чему! Разве такие вопросы задают?
Сережка любил Вальку, и потому он не обращал внимания на все его глуповатые шуточки, дурацкий тон. Он не собирался «исправлять» Вальку ни в каком отношении. Он увидел в Вальке то, чего никто не видел в нем, потому что никто в целом миро, кроме тети, Вальку до тех пор не любил.
…А я любил их обоих. Сережку я любил давно. А Вальку — Вальку я полюбил в тот самый миг, что и Сережка. Любили ли они меня? Не знаю. Я сознавал их превосходство над собой, но мне было хорошо и в Валькиной комнате, где мы чаще всего собирались, и у Сережки. Валька подтрунивал надо мной, над тем, что я профан в технике. Я тоже не оставался в долгу, и отношения у нас были отличные. Со временем мы даже стали вдвоем говорить о Сережке. Валька ругал его, а я, конечно, защищал. С Сережкой же о Вальке мы не говорили — как, уверен, не говорили они вдвоем и обо мне. С Сережкой такие разговоры были невозможны, он уходил от них. Только однажды, сразу после истории в «Орионе», когда я начал рассуждать о случившемся, Сережка сказал:
— Валька достоин лучшей жизни и лучшего характера…
Я запомнил эти его слова именно потому, что не очень понял их, и долго над ними думал.
21
К концу девятого класса у Вальки накопилась уйма двоек и появилась вполне реальная угроза остаться на второй год. Сережку, по-моему, не интересовали даже собственные его отметки, не говоря уже о Валькиных. Валька ходил мрачный: от этих неприятностей у него все чаще болела голова, он злился, ругался с учителями, и выхода, кажется, не было. Сережку мы видели только в школе — он изобрел какую-то теорию грандиозных масштабов и сидел над ней не вставая. Что-то про гравитацию, силу тяжести, — он однажды приводил мне свои соображения, и я вроде бы все понял. Но с тех пор прошло слишком много времени, чтобы я мог повторить его объяснения.
Сережка был поглощен открытием, и когда я рассказал ему про Валькину беду, он не сразу понял, в чем дело.
— Какая же тут беда? Это так просто уладить, — сказал он.
Вечером мы пришли к Вальке. Валька валялся на кровати с физикой в руках и тосковал. Странички раскрытой геометрии были прижаты на столе куском засохшего батона, рядом стояла бутылка из-под кефира с грязным стаканом.
Сережка походил по комнате, потом скомандовал:
— Вставай, одевайся!
— Куда еще?
— Вставай, вставай!
— Голова болит.
— Вставай, пойдем ко мне. На неделю. Больше времени нет. Но больше и не нужно.
Сережка сам сложил Валькин чемоданчик, с которым тот ходил в школу, я написал записку Валькиной тете, и мы отправились.
— Ты думаешь, в геометрии ничего интересного? — говорил Сережка по дороге. — А там есть занимательные вещички. Пойдем, пойдем, я тебе покажу.
Валька шел за Сережкой, как больной за врачом, — не очень надеясь на исцеление, но покорно. Словно его вели в больницу.
Мы подошли к дому Сережки. Я завидовал ему, что он может решиться на такое предприятие, не спрашивая маму, и сказал об этом.
— Так ведь все понятно, — удивился Сережка. — Спать будем вот здесь. — Он показал на раскладушку. — Поместимся. А с обедами что-нибудь сообразим. Заниматься — по восемнадцать часов.
— Я не смогу по восемнадцать, — пожаловался Валька.
— Посмотрим!
Мне было поручено поговорить с Анной Николаевной и попытаться что-нибудь объяснить ей. Сережка объявил, что всю неделю ни он, ни Валька не будут ходить в школу. Я должен был по три часа в день заниматься с Валькой литературой.
— Но ни минутой больше — три часа. Рассчитай, чтобы все успеть, — сказал Сережка.
Он командовал, как полководец, у которого план сражения готов и никакие обсуждения не допускаются.
Самое удивительное, что я, например, ни минуты не сомневался: все так и будет, как говорит Сережка. Они с Валькой пройдут почти весь девятый класс за неделю. Валька скептически хмыкал, но просвет уже показался перед ним, и он повеселел.
Разговор с Анной Николаевной вышел тяжелым. Она заявила, что это блажь, что ничего из Дорожкина не выйдет, что хватит его тащить, что ему даже полезно остаться на второй год, а еще полезнее — идти работать и что она не позволит манкировать уроками.
— Смотрите мне, Полыхин! — пригрозила она, хотя я-то ходил в школу исправно.
Тогда я сказал, как велел Сережка. Я сказал:
— Извините, Анна Николаевна, но Разин велел передать: пусть хоть из школы исключают — не придут. Придут через неделю. — И, увидев, что Анна Николаевна готова взорваться, я поспешно добавил уже от себя: — Ну пожалуйста, ну пусть попробуют, а?
Не знаю, что больше подействовало, угроза или мольба, но Анна Николаевна махнула рукой и грозно сказала:
— Только пусть занимаются!
И они стали заниматься. Даже если бы педсовет осаждал их комнатушку за кухней, чтобы вести их в школу, они все равно занимались бы.
Я очень хорошо представляю себе, как все это выглядело бы, скажем, на экране кино. Валька сидит на раскладушке, по-турецки поджав ноги, а Сергей ходит перед ним — два шага вперед, два назад. Смена кадра: я хожу перед Валькой с книжкой в руках и пересказываю ему «Обломова». Валька, дурачье, конечно, не читал Гончарова. Еще кадр: Валька за столом, Сережка висит у него за спиной и толкует: «Главное — установить связи между идеями, ясно?» Наплыв: они хлебают суп тут же, не отрываясь от книг. Еще наплыв: крупным планом спящие лица, рядом, на узенькой раскладушке. Спокойное Сережкино и Валькино тревожное. Если бы все эти кадры положить на бодрую музыку да хорошо смонтировать, возможно, получилось бы и ничего, хотя это было бы и не совсем ново.
Но на самом деле бодрой музыки не было. Заниматься по восемнадцать часов Валька оказался не в состоянии, он и двенадцать еле высиживал. Пробудить у него интерес к биологии не смог даже Сережка. Это озадачило его: он не представлял себе, как же учить, если неинтересно? И в конце концов махнул рукой: «Пусть по биологии будет двойка и переэкзаменовка. За лето что-нибудь придумаем».
Валька оказался великим нытиком. Он не верил в успех и не хотел прилагать слишком больших усилий. Сережка измучился с ним за эту неделю. Но он ни разу не довел дело до ссоры, ни разу не пригрозил, что бросит, и ни на минуту не усомнился в целесообразности предприятия. Он добился бы своего, если бы Валька был не живой человек, а просто деревянный чурбан в самом прямом смысле этого слова. Он заставил бы чурбан встать и идти отвечать геометрию, литературу или химию.
Когда неделя кончилась и затворники появились в школе, Сережка сам обегал всех учителей и уговорил их спросить Вальку «в последний раз». И тут Валька наконец проснулся и поднатужился. Он выкладывался до конца; он даже учительницу биологии не то обманул, не то утомил своим упорством — и получил тройку. И перешел в десятый.
Мне, помнится, очень хотелось сделать из этой истории поучительный для Вальки вывод — ну, вроде того, что нельзя так запускать уроки. Но стоило мне начать свою речь, как Сережка прервал меня:
— Валька ведь не собак гонял, — сказал он. — Пусть его по радиотехнике спросят, хоть за третий курс. Пусть спросят! Выкарабкались — и хорошо. И о чем тут говорить?
22
Я молча снес этот упрек, уже привыкнув к тому, что у Сережки на все какой-то неожиданный взгляд. Я не мог и предполагать, и Сережка тоже не знал этого, что история с Валькой будет иметь последствия не столько для Вальки, сколько для самого Сергея. А последствия были, хотя обнаружить их можно лишь теперь, спустя много лет. Тогда все события казались равнозначными, случайными, они выстраивались в цепочку, в которой ни одному звенышку нельзя было отдать предпочтения — все они были одинаково малозначительны и одинаково важны.
Мы — Сережка, Валька и я — были странными друзьями, если мерить наши отношения общепринятыми мерками. И все из-за Сергея. Как бы ни были мы близки, он едва заметно, но решительно отдалялся от меня и от Вальки, словно охраняя себя от наших посягательств.
Сережка спросит: «Ты сегодня свободен?» — «Занят», — отвечу я и знаю: он не станет спрашивать, чем же я занят, и не станет уговаривать пойти с ним. Хоть бы он обиделся, что ли, потащил меня с собой или сказал бы: «Да брось, какие там у тебя дела!» — чтобы я мог обидеться на него. Нет. Он принимал отказ со спокойствием, которое просто оскорбляло меня, казалось равнодушием. Я не понимал, что Сережка охраняет свой внутренний мир и потому он не позволял себе вторгаться в мир чужой.
Мы все трое оставались как бы порознь. Нам, например, была совершенно несвойственна обычная в дружбе ревность. У меня были свои друзья и знакомые, у Вальки свои, со станции юных техников. Он делал с ними приемники и вел торг деталями. У меня были свои истории, у Вальки свои. Если я хотел, я мог вывалить эти истории в общий, так сказать, котел и встретил бы сочувствие (если бы я нуждался в нем), или помощь, или совет, или ласково-ироническое отношение. Но если я предпочитал умолчать, никто не касался моих историй. Это была в высшей степени необременительная дружба.
Однако вот эта самая необременительность и обременяла меня. Выражение неуклюжее, согласен, но, пожалуй, точное. Мне бы хотелось большей близости, даже зависимости. Я как раз и не умел устанавливать границы между мною и окружающими людьми (и немало настрадался от этого и в юности, и теперь, в нынешней моей жизни).
Но вот история с Валькой… Что-то в этом роде было необходимо Сергею. Пространство населено плотно — в нем нет пустоты. Чтобы пробить скорлупу собственного мира, надо вторгнуться в мир чужой. Переступить границы своего «я» можно только одним способом — вмешавшись в дела соседа, распорядившись — хоть немножко — жизнью другого человека.
Впервые Сережка проявил непрошеную заботу, взял на себя ответственность за кого-то… И — попался, как попадаются все. Барьеры рухнули.
«Улитка, улитка, выстави рога — дам тебе хлеба, кусок пирога…»
Сережка и вправду сначала «выставил рога» из своего домика, а теперь и вовсе высунулся наружу. И сразу выяснилось, что и он довольно беззащитен, что и ему нужна поддержка. Или хотя бы участие. Поддержка и участие— «кусок пирога», на который рассчитывает даже самая стойкая улитка.
Я думаю, если бы не эти происшествия с Валькой, я бы никогда не узнал Сережкиной истории. Прежний Сережка не стал бы делиться со мной. Молчал же он целый год.
Это было летом, сразу после недели безжалостных занятий. Получив последнюю свою тройку, Валька слег в постель. У него раскалывалась голова, его тошнило, и женщина-врач из районной поликлиники поинтересовалась:
— Вы ниоткуда не падали? Может быть, прыгнули неудачно? Похоже — сотрясение мозга.
Потом был установлен точный диагноз — переутомление нервной системы.
Сережка целыми днями сидел у Валькиной постели. Я тоже. Мы занимались каждый своим делом. Я читал, а Сережка освободил себе уголок на захламленном столе и что-то все писал. Валька не очень нуждался в уходе, Сергей вполне мог заниматься дома, но он не мог быть один. Мы были нужны ему. Валька лежал и слабым голосом пытался острить. Сережку он иначе, как «убийцей», не называл.
— Переутомился — и лежи, — откликался Сережка.
Сам он выглядел свежим и бодрым. Для него такие недели и даже месяцы были привычным делом. Но я заметил, что Сережка чем-то озабочен, он стал слегка рассеянным — раньше с ним этого не бывало.
И вот однажды, когда мы вечером возвращались от Вальки, Сергей, немного поколебавшись, сказал:
— Знаешь, я хочу сообщить тебе нечто… Помнишь, я ездил с отцом на строительство? В прошлом году?
— Помню.
— Ну вот, — проговорил Сережка медленно, — произошли там некоторые события…
И тут-то он рассказал мне о встрече, которую я уже описывал.
Сережка был великий фантазер, с ним должна была случиться какая-нибудь не совсем обыкновенная история. Он должен был любить так, чтобы герои Шиллера из своего далекого прошлого и герои Ефремова из своего такого же далекого будущего были в равной степени довольны им.
Я слушал Сережку с изумлением. У нас троих были постоянно закрепленные роли по отношению к девчонкам. Я считался «девчатником», и Валька время от времени подтрунивал надо мною: «Ну ты, кислая соль амурноватистой кислоты» (Валькины остроты всегда заключали в себе техницизмы). Сам Валька был стойким женоненавистником. Конечно, он ни к кому не питал особенной ненависти — он просто презирал всякое общение с девчонками, как это бывает в четвертом или пятом классе. А Сережка в разговоры на такие темы не вступал и не позволял, чтобы при нем вели их. Отмалчивался, хмурился, уходил. Я и не пытался понять его — я все в Сережке принимал как должное.
А на самом деле…
— Я все время о ней думаю, и день и ночь, — сказал Сережка.
— Может, она приснилась тебе? Может, ее и не было?
Сережка быстро повернулся:
— Мне тоже иногда кажется, что ее не было, до того все неправдоподобно… Но она есть, есть, я знаю, и я даже уверен, что найду ее… Нельзя ведь так мучиться, невыносимо это… Иногда иду по улице, и вдруг сердце обрывается — она. Плечи ее, волосы, походка. Догоню — не она. А вдруг она пропадет без меня? Вдруг никто не увидит больше, как она прекрасна? Никто не поймет ее?
«Словно речь идет об открытии, которое все должны признать», — подумал я, а вслух сказал:
— Странно все это, Сережка… Опять какая-то Швамбрания…
Сережка помолчал, потом возразил:
— А ты думаешь, Швамбрания — это плохо?
Стою на поле брани я, Прощай, прощай, Швамбрания…А может, Швамбрания — не так уж плохо и не стоит с нею прощаться? Как-то легко получается: открыл свою страну, увидел, что действительность лучше, закрыл… И потом, я же не придумал ее, — Сережка подчеркнул это слово, чтобы я понял, о ком идет речь, — я же видел ее, я знаю ее, я же не сумасшедший, в конце концов…
«Ну, немножко есть», — хотел я сказать.
— Я просил отца, хотел поехать в Москву этим летом. Может, встретил бы… Денег нет сейчас дома.
— А если я достану? — спросил я неожиданно для себя. — Мне плащ собираются купить, так я попрошу — мне дадут эти деньги, мама даст. Вот увидишь.
Сережка отказался.
— Нет, Саня, спасибо. И где ты возьмешь? Пустое все. Я ведь тебе не для того рассказал…
— А для чего?
— Не знаю… Думал, легче станет.
— Стало?
— Ты знаешь, стало! Я ведь всегда был уверен, что жаловаться ни к чему, без толку…
— А это называется «жаловаться»?
— Что-то вроде того… Я мало занимался эту зиму, все бесплодно как-то, беспланово… Ты знаешь, мне кажется, если бы я чего-то стоил, она нашлась бы… Ты скажешь — чепуха, нет видимой связи, мистика. А я думаю, есть связь… Ведь если бы она сейчас и появилась передо мной, как она отнеслась бы ко мне? Не знаю.
Сережка говорил сбивчиво, горячо. И я с грустью подумал, что странным образом эта его таинственная незнакомка более верна ему, чем мне моя Ирочка, которая не далее чем за день до этого разговора ездила за город с каким-то Махлиным из их класса, и причем ездила с ним вдвоем на одном велосипеде… И Сережка верен ей. Он и не смотрит ни на кого, а я в это время разрывался между Ирочкой и еще одной девчонкой из нашего класса — не буду о ней говорить здесь, — метался, не понимая, кого же из них я люблю, ибо невозможно же любить двух сразу.
— Надо что-то делать, делать. Я думаю пойти к одному человеку, профессору Н. — Сережка назвал очень известное в нашем городе имя. — Пойду, отнесу ему свою работу… Посмотрим, что он скажет. Надо как-то двигаться.
«Надо как-то двигаться», — сказал Сережка. Но двигался он не как-то, а в определенном направлении. Прежде его совсем не интересовало, что о нем думают, какова его цена. Он принимал или отвергал мир, судил его и так и этак, иногда относился к нему свысока… Теперь мир должен был признать — или не признать! — Сережку. Роли переменились. К счастью, никто ничего не ждал от Сергея, никто на него особенно не надеялся. Я знаю, отец его и мать не придавали никакого значения его занятиям. В этом Сережке повезло. А может, он сам сумел себя так поставить. Никто от него ничего не ждал, не было этого груза на его плечах, он был свободен от обязательств. И потому к профессору своему он пошел довольно уверенно, хотя и не без волнения.
23
Мы договорились пойти вместе. Как-то само собой разумелось, что я провожу его к профессору, хотя ни он, ни я не могли бы объяснить, зачем я-то нужен.
Утро было пасмурное, собирался дождь. Но Сережка был в белой рубашке, в отглаженных брюках от нового костюма. В руке он держал свернутую в трубочку тетрадь. «Как на экзамен собрался», — подумал я.
Сережка показал на тетрадку:
— Всю ночь трудился. Оказывается, ничего не было записано, одни только идеи.
Сережка был спокоен и всю дорогу развивал теорию о том, что есть «горизонтальные» мысли о будущем и есть «вертикальные». «Горизонтальные» — чем ты будешь заниматься, где работать, что тебя увлекает. «Вертикальные» — на что ты способен, умнее ты других или глупее, талантлив ты или нет, и так далее. Теория была красивая, вывод из нее напрашивался единственный: «вертикальным» размышлениям хода не давай…
— Похоже, ты готовишься к поражению, — сказал я.
— Нисколько, — невозмутимо сказал Сережка. — Просто в голову пришло. И какое может быть поражение? Ну погонит меня этот дядька, ну и что? Что это будет означать?
Мы пошли через сутолоку вокзальной площади, по просторной и пустоватой Советской вниз, к Ширяеву мосту. Улицы в нашей части города как огромная квартира. Мирная и домашняя Алексеевская — коридор, незлобиво-крикливая Вокзальная — кухня, а пахнущая праздником Советская — гостиная.
За Ширяевым мостом, в стороне, стоят несколько новых пятиэтажных типовых зданий. Туда мы и направились. Отыскав нужный дом и подъезд, Сережка не вошел в него, а предложил посидеть на скамейке напротив, под двумя старыми тополями. Перед скамейкой была некрашеная детская песочница без песка. Сережка посматривал на часы, я тоже посмотрел — было без десяти двенадцать.
— Десять минут осталось, — сказал Сережка.
Немного погодя встал и попросил:
— Посиди здесь, Саня… Я скоро…
И скрылся в подъезде. Он был в самом хорошем расположении духа, только чуточку возбужден.
Я устроился поудобнее — ждать. Стало совсем холодно. Потом начал моросить дождь, и мне пришлось встать под дерево и натянуть куртку на голову.
Я находился в каком-то оцепенении. Наверно, у меня одного есть такая дурацкая способность — ни о чем не думать. Иногда бывает, что я целыми часами ни о чем не думаю: не мечтаю, не разговариваю с собой, в голове совершенно пусто и не мысли, а случайные обрывки пустяковых и нелепых фраз проносятся в тумане. Я очень волновался за Сережку, я чуть ли не молился за него, пытаясь представить себе, что же там сейчас происходит. Может, профессор улыбается и жмет Сережке руку… Может, сердится и говорит нечто неприятное… Я боялся думать о профессоре: как бы моя неприязнь не передалась ему каким-то образом и не повредила Сережке. «Ничего, — утешал я себя заранее, — ничего! Пробиться, прорваться, победить!» Дождь становился сильнее, теперь он не моросил, а тяжелыми струями бил по мостовой. Сережка шагнул из парадного, не замечая дождя. Рубашка его сразу намокла и обвисла; он не обратил на это внимания. Я не сразу выбежал из-под укрытия. Но все-таки выбежал, и хорошо сделал: Сережка мог забыть про меня. Он и вправду посмотрел на меня с некоторым удивлением — откуда я взялся? И мы шли с ним под дождем посреди улицы, одни, торопливо, почти бегом. Куртку я снял — мне было жаль ее, — и холодные струи дождя пробивали рубашку, кололи спину и плечи. Брюки прилипали к коленям, туфли хлюпали в воде. Сережка мчался, прыгая через лужи. Я едва поспевал за ним. Мы были одни на улице — прохожие попрятались по парадным. Какие-то девчонки смеялись над нами и показывали на нас пальцами — мы и вправду, наверно, выглядели смешно. Дождь шумел то тише, то громче, и Сережке пришлось почти кричать.
— Говорит: «Незачем придумывать, надо заниматься». Я ему: «Чтобы что-нибудь узнать, надо что-нибудь придумать». Он говорит: «И наоборот». А тетрадку и читать не стал. Перелистал и закрыл.
Мы бежали по мосту, дождевые пузыри белой кипящей пеной покрывали асфальт. Сережка размахнулся и бросил размокшую свою тетрадку прямо вниз, в воду. Даже не обернулся посмотреть, как опа поплыла.
— Еще интегралы брать заставил. У него там доска на стене, как в аудитории, — говорил он, захлебываясь и убирая с глаз мокрые волосы.
— Ты взял?
— Что?
— Ты взял интегралы-то? — прокричал я.
— Два взял, я знал их. А третий нет. Ему это даже удовольствие доставило. «В ваши годы, молодой человек, я лучше знал математику». А может быть, я физику лучше знаю, чем он в свои годы?
Сережка был зол. Особенно задело его замечание профессора относительно фантастических книг.
«Некоторые думают, — сказал он Сережке, — что овладеть терминами научной фантастики — это и значит изучить науку».
Что-то было справедливое в упреке, и потому Сережка был оскорблен. Ничто так не оскорбляет, как справедливое замечание, согласиться с которым невозможно, потому что стыдно.
— Сережка, — кричал я, — послушай, Сережка, ты же сам говорил: на то и теории, чтобы с ними не соглашались… Еще к кому-нибудь пойдешь… В Москву поедешь!
В эту минуту я готов был обещать Сережке что угодно.
Но он ничего не отвечал. Обхватил плечи руками, согнулся и все бежал и бежал до самого дома.
А дома у Разиных нас ждал сюрприз — к ним в гости пришел дядя Мирон. Он встретил нас у дверей. Мы стояли в нерешительности, не зная, как пройти в комнаты.
— Ого! — сказал восхищенно дядя Мирон и начал стаскивать с Сережки рубаху. — Снимайте, все снимайте! Вот это промокли, вот это хорошо… А ты почему сухой? — повернулся он к самому младшему Разину, Алешке,
Не помню, я, кажется, не рассказывал о нем. Это забавный мальчишка, он тогда в четвертом классе учился. Вылитый Сережка был, только в очках. Круглые железные очки, а за ними такие же круглые глаза — две аккуратные концентрические окружности.
— А ты почему сухой? — напустился дядя Мирон на Алешку, — Ты ведь тоже с улицы?
— Что я — дурак? — хмыкнул Алешка. — Я в парадном стоял.
— Ну и зря, — сказал дядя Мирон. — Когда идет дождь, надо быть мокрым. Почему ты сухой?
И отчего-то пустяковая фраза произвела на меня впечатление. Быть может, оттого, что принадлежала она дяде Мирону. Мне каждое его слово казалось значительным.
Между прочим, Сережка тоже обратил внимание на эти слова. Позже, когда мы пообсохли немножко и сидели в Сережкиной комнатушке, он все повторял:
— Мокрые под дождем… Когда идет дождь, надо быть мокрым, а? Нельзя уклоняться… А дождь идет непрестанно и хлещет тебя, хлещет, и спрятаться так легко… А прятаться нельзя.
— Хватит аллегорий, — сказал я. — Что дальше будет?
— Дальше не знаю, — сказал Сережка. — Тут граница и поворот. Все рушится кругом, обвал, лавина, камень с камня летит. Весело!.. Такое ощущение, что раньше все игры были, а теперь всерьез начинается.
— Почему же игры?
— Игры, игры… — весело повторял Сережка.
24
Не буду подробно рассказывать о том, как прошли лето и осень. Скажу лишь, что это было самое счастливое и самое несчастное время в той Сережкиной жизни, которую я знал. И я понял, что раньше действительно были только «игры»…
Профессор Н. случайно или в силу профессорской мудрости задел самое больное место Сережки, указав на различие между фантастикой и наукой.
Надо было теперь с неба на землю…
А Сережка не хотел на землю, в нем все сопротивлялось этому процессу заземления.
Профессор-то, при всей своей прозорливости, был все-таки не очень прав. Он верно нащупал больное место, да не совсем точно поставил диагноз.
Наука пришла к Сережке не в фантастическом, а к поэтическом обличье. Это не одно и то же. Наука была для Сережки как музыка, как стихи — явление одного рода, ветви на одном стволе.
Сережкины занятия были естественным производным от его душевной взволнованности, от острочувственного восприятия мира, «от озабоченности судьбой мира» — сказал бы я, если б не боялся слишком уж воспарять.
Прием, оказанный профессором, мог отбить охоту заниматься или, наоборот, вызвать некую озлобленность, остервенелость в занятиях, что ли. Мол, докажу свое!
С Сережкой не случилось ни того, ни другого. Он остался самим собой. Он с новой страстью засел за книги, по-прежнему один, доверяясь лишь своей любознательности. Он никому ничего не доказывал, он и в уме не спорил с профессором. По-прежнему занятия приносили ему радость, успокоение, надежду и счастье.
Любознательность его стала просто ненасытной. Она не давала ему ни минуты покоя. Все у Сережки было плохо, ничего не давалось ему в руки, все было где-то впереди. Но никогда раньше не видел я его таким счастливым. Он приходил в школу разгоряченный, глаза его сияли. Это он ночью что-то открыл для себя.
Ему нужен был практический результат, ответы на бесчисленные вопросы, сами собой, без конца возникавшие перед ним. То ему было необходимо узнать, как будет вести себя нейтрино в гравитационном поле; то приходила в голову идея, будто электрон — не что иное, как связанное состояние электромагнитного поля, и эту идею надо было математически доказать. Он и сам относился к этим несколько бредовым «открытиям» юмористически, прекрасно понимая их бредовость. Это была радостная игра пытливого и живого ума.
Сережка проводил часы в мучительнейших раздумьях, и вдруг находилось решение. Оно светилось впереди озарением, подъемом, радостью. В возбуждении убегал Сережка из дому, носился по улицам и потом, вернувшись, быстро записывал результат. Стремление к ответу, жажда его достигали у Сережки такого невероятного напряжения, что, когда решение приходило, он испытывал настоящее счастье — такое счастье, которое доводит до изнеможения, опьяняет.
Оттого что Серожка постоянно читал книги про одно и то же и всюду встречал одни и те же имена, они становились ему близкими.
Энергичный Жолио Кюри, подвижной итальянец Ферми, степенный и педантичный Рентген. Люди веселые, остроумные, обаятельные, жизнерадостные и — абсолютной принципиальности, высокой чести, жуткого трудолюбия. Люди, ненавидящие всякий обман, всякое насилие над мыслью. Люди, готовые отказаться от всех трудов своей жизни, если уверялись в правоте другого. Фантасты, родившие миру немало сумасшедших идей и заставившие мир поверить в них. И Сережке казалось, он тоже включен в этот круг, он вместе с физиками волнуется и страдает, ищет и отказывается, находит и вновь останавливается перед загадками.
И все смешалось в Сережкиной душе. Его бросало то в жар, то в холод. То он парил в высях, недоступных сверстникам, то стоял у доски и бормотал что-то несуразное — учителя наши только пожимали плечами в недоумении. То ему казалось: он все может, все перед ним раскрывается ясно и четко; то вдруг видел свое ничтожество перед наукой и природой. Но, наверно, труднее всего было ему справиться с самим собой.
Не колдунья ли была та девчонка? Она словно не просто протянула руку Сережке, а, дотронувшись до него, наложила на него печать: «Думай только обо мне!» И исчезла. И оставила Сережку завороженным.
Во всяком случае, ничем другим не могу я объяснить, почему Сережка ни разу даже не взглянул ни на одну из девчонок нашей школы. А к нему присматривались многие — он был красив и мужествен.
Это самое «думай обо мне» составляло Сережкину радость и беду. Я даже подозревал, что оттого он так сидел над книгами, оттого не давал себе ни покоя, ни отдыха, что пытался чем- то заглушить то воспоминание, забыться, не думать…
Сережка ничего пе говорил мне об этом. Улитка вповь спрятала рога. Мне было очень жаль его. А теперь я думаю, что как раз в те дни и месяцы Сергей учился самой сложной из наук — пауке воевать с самим собой, науке пробиваться к цели, преодолевая сопротивление всех видов: собственную инерцию, житейские обстоятельства, чужую волю.
25
Люди, которые совершенно сознательно говорят себе: «Я добьюсь того-то и того-то», — восхищают меня и в то же время непонятны мне. Ну, а если не добьется? Если ничего не выйдет?
Иногда я упрекаю себя: «Ты боишься ответственности. Ты вроде мальчишки, который хочет сорвать яблоко на высокой ветке, но если ему это не удается, делает вид, что он вовсе не собирался срывать яблоко — просто так подпрыгнул, от избытка сил и хорошего настроения».
Но ведь и это не совсем верно. Я не боюсь ответственности. Честно говоря, я даже не знаю, что это значит — ответственность перед собой. Как-то так выходит у меня, что в случае неудачи — а у меня их было не мало, — виноватым остаюсь не я, а… Ну, судьба, что ли. «Эх, не вышло — что ж поделаешь! — утешаюсь я. — Может, в другой раз выйдет». Иногда «в другой раз» действительно выходит — и получается, что все в порядке. Я прилагаю усилия, но эти усилия трудолюбия и терпения, а не преодоления препятствий.
Вспоминаю, как Сережка пошел к профессору во второй раз. Это была не просто вторая попытка — он шел добиваться победы. Он поставил перед собой такую цель. Я бы в его положении посетовал на неудачу и поругал бы профессора за нечуткость — и остался бы ни с чем. Сережка не сетовал и не сердился — он добивался своего. Он нуждался в помощи профессора, это было для него главное. А выглядеть назойливым он не боялся. Если победит в этой маленькой схватке, ему все простится, а если потерпит поражение… Но он шел победить.
Однако профессор снова в пух и прах разбил идеи, с которыми явился к нему Сережка. Профессор съязвил: «Таких теорий я могу сочинить сотни». Он уколол Сережку: «Наука принципиально отличается от придумок. Прин-ци-пи-ально!»
— Знаешь, я несколько раз хотел подняться и уйти, — рассказывал потом Сережка. — Но каждый раз я чувствовал, что все меньше завишу от этого человека. И независимость придавала сил и находчивости.
В конце концов профессор, то ли утомленный, то ли в чем-то переубежденный, предложил Сережке приходить к нему раз в неделю — по пятницам. Это и нужно было Сережке.
Из Сережкиных рассказов было видно, что, хотя профессор и заставил его заниматься нещадно, все-таки никакого «заземления» не происходило. На поверку оказалось — профессор Н. и сам-то любил вносить в науку нечто поэтическое, сам был склонен к несколько фантастическим решениям. Он доказал это впоследствии, поставив довольно смелый эксперимент… на Сережке.
Профессор рисовал перед Сережкой математические и физические картины. Так это было. Он не объяснял и не рассказывал — он живописал. Он показывал связи между отдаленными явлениями, он выстраивал физическую картину мира, он оперировал именами, открытиями, формулами. Он рассказывал, над чем мучается сам, — и незачем говорить, что Сережка тут же брался решать проблемы профессора и предлагал свои варианты, хотя и безуспешно.
От пятницы до пятницы Сережка занимался. Как он сидел! Комнатка за кухней была в его распоряжении последний год. И он сидел так, словно шел последний год его жизни. Я только по названиям, ничего мне не говорящим, да по смене книг, одна мудреней другой, мог уследить за его занятиями в то лето и осень: векторное исчисление… Тензорное исчисление… Матричное исчисление… «Физика» Компанейца («Компанейская физика», — говорил Сережка. Он таскал ее и в школу, читал из-под парты); потом «Теория поля» Ландау и Лифшица; потом другие книги из Ландау-минимума — списка девяти труднейших книг, которые, говорят, под силу лишь аспирантам — студентам они не во всем доступны.
Со стороны это было увлекательное зрелище. Интересно ведь наблюдать, как человек богатеет, прибавляя одно к другому. В детстве я любил читать «Робинзона Крузо» и «Таинственный остров» именно потому, что испытывал чувство азарта, когда Робинзон или маленькая колония таинственного острова постепенно, начавши с нуля, устраивали вполне комфортабельную жизнь. Было интересно следить за самим процессом приобретения. Помнится, отдаленный кораль для прирученных животных приводил меня в полнейший восторг — я ужасно радовался за обитателей острова.
Вот примерно то же самое происходило и с Сережкой: он богател прямо на глазах, поднимаясь до степеней роскоши.
Общаться с Сережкой в те дни было невозможно. Я видел в его глазах тоску и голод. Он поминутно смотрел на часы. Это была отвратительная привычка. Он не торопился, нет, он поглядывал на часы машинально. И успокаивался только за книгой.
Он отказывался от всего — и от перемен, и от суббот.
В один из таких трудных для Сережки дней было покончено с баскетболом.
Ну да, я вспоминаю — Сережку исключили из баскетбольной команды, потому что он не явился на важную игру, назначенную на пятницу, и в классе был скандал, к которому Сережка отнесся с исключительным безразличием.
— Я предупредил, что не смогу играть в это время, — только и сказал он, и больше от него слова не могли добиться.
В классе в то время было повальное увлечение общественной работой. Нас с Мишкой Беленьким выбрали редакторами стенгазеты, и мы ночами сидели над листами ватмана. Мы выпускали газету «сюрпризом», когда ее никто не ждал. На нас обижались, нам говорили, что наш «Десятиклассник» — вовсе не орган десятого «Б», а орган Полыхина и Беленького. Витька Лунев собрал компанию и стал выпускать свой листок, язвительный и остроумный. Чуть косолапя, он подходил на большой перемене к «Десятикласснику» и торжественно прикалывал к углу свой «Зверобой». А мы злились, потому что его листок был живее и вызывал больше интереса, чем наш.
Потом из этого раздули дело, Витьку обвинили в выпуске «подпольного» листка; его обсуждали на собраниях. Он ходил героем, класс разделился на две группы. Переживаний было много.
Незачем говорить, что ни Сережка, ни Валька (я хотел было написать «ни тем более Валька», но остановился в нерешительности: к кому же из них было бы правильнее отнести это «тем более») — словом, ни тот ни другой во всех историях не участвовал.
То ли под влиянием Сергея, то ли сам по себе Валька тоже стал проявлять страсть к своеобразному накопительству. У него это приняло другую форму: он стал записываться во все кружки подряд. Было время, когда он почти каждую неделю изумлял меня небрежным сообщением:
— Записался в секцию бокса.
— Записался в автомобильный…
— В кружок танцев записался.
Валька — в кружке танцев! Этого и представить себе было нельзя. Но он исправно посещал все свои кружки — гораздо исправнее, чем школу, — и постоянно докладывал:
— Отрабатывали удар правой снизу. Хочешь, покажу?
— Вчера танцевали под радиолу. Я сам пригласил одну. Радиола дико генерировала.
— Машины в автомобильном кружке не оказалось. Пытаемся собрать мотоцикл.
Сережка сидел за книгами, Валька бегал по кружкам, только я, дурачок, занимался все эти годы бог весть чем. Ну да что теперь казниться!
26
Дня за три до зимних каникул Анна Николаевна появилась на перемене в нашем классе и, как обычно, начала покрикивать, чтобы все выходили в коридор.
— Дежурный! Кто дежурный? Откройте форточку! Разин, что с вами? Почему вы сидите? Вам отдельное приглашение?
Сережка поднял голову — на коленях у него лежала «Компанейская физика» — и с сожалением задвинул книгу в парту.
И тут Анна Николаевна вспомнила:
— Идите к директору, Разин. Вас директор вызывает, — и она с подозрением посмотрела на Сережку.
— Когда? — спросил Сережка невозмутимо, будто его вызывали к директору каждый день.
— Сейчас, на большой перемене.
Сережка пожал плечами и пошел. Я — следом.
— Может, баскетбольная история?
Сережка покачал головой: нет, вряд ли.
Мы спустились на второй этаж, открыли высокую, с прямоугольными накладками дверь. Секретарша спросила:
— Ты — Разин? — и посмотрела на Сережку с любопытством.
«Что они все? Что случилось?» — подумал я.
— Хочешь, пойду с тобой? — спросил я Сережку.
Наверно, какое-нибудь недоразумение, и я тут же на месте смогу доказать, что Сережка не виноват.
— Пойдем, — сказал Сережка.
Мы вошли в кабинет.
Петр Павлович, наш директор, как всегда, сидел за старинным своим столом и помешивал крепкий чай. Стакан был вставлен в серебряный подстаканник. Петр Павлович сидел вот так с утра до ночи — первый приходил в школу и последний уходил из нее. Казалось, он круглые сутки сидит в кабинете и пьет свой чай. Я не помню, чтобы он хоть раз появился, например, в нашем классе или встретился мне в коридоре. Иногда он стоял на площадке, у дверей своего кабинета, иногда внизу, у входа. Но и это было редко. Он просто сидел у себя за столом, и в то же время управлял школой так, словно он одновременно присутствовал на всех уроках во всех классах, в физкультурном зале и в учительской. Большая голова, густые седые брови придавали ему грозный вид: малыши обмирали со страху, когда их вызывали к директору. На самом деле это был мягкий человек. Чем старше мы становились, тем яснее это было для нас.
Петр Павлович строго посмотрел на Сережку, сдвинув брови, потом одна бровь чуть поднялась в удивлении — это он обратил внимание на меня.
— Вы всюду вместе? — спросил Петр Павлович.
Он все знал о своей школе, знал, конечно, и о нашей дружбе. Тем больше приходилось ему удивляться в тот день.
— Нам надо послать одного десятиклассника на олимпиаду в Москву, — сказал Петр Павлович и, отвернувшись от нас, нагнулся за чайником, гревшимся на электрической плитке.
Пока он доливал свой стакан и сердито мешал сахар, я смотрел на Сережку. Он чуть заметно побледнел, весь подобрался, сжался, словно у него перехватило дыхание. Я хорошо его понимал, у меня тоже сердце чаще забилось от волнения. Неужели это случится? Неужели Сережка прав и есть таинственная связь между его занятиями и мучительной его страстью?
И тут же пришло разочарование. Петр Павлович отхлебнул чаю, поставил стакан и сказал:
— Мы решили послать Андрея Петрухина из десятого «А». Очень сильный математик, очень! Могли бы предложить Мишу Беленького из вашего класса. Верно ведь?
Сережка набрал воздуха, чтобы сказать что-то, но только кивнул головой: Миша Беленький отлично решал задачи. Лучше всех в классе.
Зачем же звали Сережку? Что это за пытка? Мне хотелось крикнуть: «Нельзя! Нельзя никого посылать, кроме Разина! Ему нужно, понимаете? Ему необходимо в Москву!» Я твердо решил произнести речь, убедить Петра Павловича. Если нужно будет, пойду к нему домой, но добьюсь, чтобы Сережку послали. Я готовил речь и ждал момента, чтобы начать ее.
Петр Павлович снова отхлебнул чаю и опять посмотрел на Сережку с сомнением, исподлобья.
— Но гороно, — продолжал он, — гороно требует послать тебя, Разин. Называют твою фамилию.
Петр Павлович пытливо вглядывался в Сережку.
Кого же, в конце концов, посылают? В чем он упрекает Разина?
— Как ты на это смотришь? — спросил Петр Павлович и тут же сам понял нелепость своего вопроса. — Ты мне ничего не можешь объяснить?
— Ничего, — почти прошептал Сережка.
— Хорошо, иди, идите.
— Петр Павлович! — с жаром воскликнул я, задыхаясь от волнения. — Петр Павлович!
— Да?
Но Сережка так посмотрел на меня, что я смешался, забормотал что-то, забормотал и стал пятиться к двери.
Потом прошел слух, что Петр Павлович вызвал для совета нашего математика и опять ему пришлось удивляться. Дмитрий Николаевич без раздумий назвал Сережку.
— Почему же вы о нем не рассказывали, Дмитрий Николаевич? — упрекнул директор.
— У него пятерки, — только и сказал чудесный наш Николаич.
Не знаю, в точности ли такой разговор был, но это похоже на правду.
На весь математический мир нашей школы предстоящая Сережкина поездка произвела неприятное впечатление. Я слышал разговоры о том, что у него, у Разина, в гороно работает дядя. «А олимпиада, говорили, — дело выгодное… Напишет потом в анкете, что участвовал в олимпиаде — и сразу другое отношение на вступительных экзаменах».
До Сережки, к счастью, эти слухи не дошли. Я постарался управиться с ними. Я был ужасно горд, что посылают Сережку, — во всяком случае, гораздо больше, чем он сам. Если бы я мог тогда поехать с ним! Но мыслями я и был с ним всю эту неделю…
27
До Москвы от нашего уральского города надо ехать ночь, день и еще одну ночь. «Олимпийская команда» волновалась, все решали задачи. Сережка заниматься не стал. Он был рад поездке, но что-то в этой истории не нравилось ему. Ну, решит он те три задачки… Ну, не решит… Что от этого изменится?..
Как только поезд отошел. Сережка забрался на верхнюю полку, лег на нее животом.
Станция… Маленький городишко. Люди в ватниках, женщины, повязанные платками. Неторопливо проходит человек — проходит мимо целый мир. «Свои у него мысли, свои привычки, свои заботы, свой уклад, и я, Сергей Разин, даже не существую в этом его мире, меня просто там нет», — думал Сережа и хмурился: это все было непонятно. Странно, чем дальше шла жизнь, тем больше непонятного встречалось ему. Ему хотелось быть в каждом человеке, и в каждой деревушке из тех, что они проезжали, и с автором каждой книги, которую он читал, — во всем, всюду. «А я — просто я, Сергей Разин», — думал он.
«Может, через меня, через Вальку, через каждого, — думал Сережка под стук колес, — через меня, через него проходят какие-то мировые силы, может, сама природа познает себя и конструирует себя именно с нашей помощью — его, моей, всех других людей… Мы ведь не просто умереть рождены, и не просто пожить кое-как, с хлеба на воду… Какой-то смысл есть во всем этом. Две красные черточки на шкале… Было одно в мире, а пришел Эйнштейн — и все стало другим, и все представления сменились… Я не зазнаюсь, не приписываю своей персоне какого-то особого значения… Но иногда я чувствую, как весь этот мир входит в меня, со всеми его великими людьми, и несчастными, и сильными, и слабыми… И оттого мне кажется, что я все могу…»
Сережа, думая так, нисколько не удивился, когда прямо перед ним появился письменный стол и человек, сидевший за этим столом. Человек писал. Старый его свитер отвисал на шее, как у Вальки. Когда незнакомец поднял голову, Сережка понял, что перед ним Эйнштейн.
«Да, мой друг, сейчас надежда человечества в таких, как вы, — говорил ученый. — В последние годы моей жизни физики считали меня глупцом. Альберт Эйнштейн был знаменит главным образом тем, что обходился без носков и без подтяжек… Тридцать лет я бился над общей теорией, добивался высшей музыкальности в физической картине мира. Большая часть времени была потрачена на бесплодные усилия, но мне не жаль его. Жадность по отношению ко времени порочна и глупа. — Колеса вагона стучали, выстукивали, но слова слышались четко. — Иногда это напоминало мне воздушный корабль, на котором витаешь в небесах, по неясно представляешь себе, как спуститься на землю… Я надеялся дожить до лучшего времени и на мгновение увидеть нечто вроде обетованной земли. Что ж, теперь твой черед… Работай фантастически. Высиживай идеи… Верь — природа проста и понятна, верь в гармонию нашего мира… Тебя ждут великие радости, мой друг. И в том числе самый прекрасный дар природы — радость видеть и понимать. Жизнь — это возбуждающее и великолепное зрелище, сумей насладиться ею в полной мере…»
Голос стал тише, колеса стучали все громче.
…Олимпиада проходила в старом здании университета на Моховой. Обычная комната, как в пединституте, где Сережка встречался с профессором Н. Наверно, его поездка — это из-за профессора. Наверно, это он все сделал, иначе ничем и никак не объяснить, почему его послали. Может быть, стоило сказать об этом директору, Петру Павловичу? Но тогда вышло бы, что Сергей хвастается.
Ребят было много, все казались взрослыми и солидными. Лица серьезные, отрешенные. Тут каждый сам за себя и каждый старается собрать все свое самообладание. Но Сережка по опыту знал, что такое напряжение ничего не дает. Надо работать спокойно и не думать о результатах работы. Как только появляются мысли о том, как будет хорошо, когда работа закончится, — значит, ты устал или не в настроении. Глупое занятие — думать не о работе, а о том времени, когда она будет закончена, — это свидетельство бесплодности усилий.
Задачи показались Сереже трудными: «В квадрат со стороной а бросают а предметов…»
Сережка немного подумал над каждой из трех задач, выбрал сначала эту — про квадрат со стороной а — и принялся размышлять. Ход решения не отыскивался. Сережка посмотрел на часы, обругал себя за это. Появилось противное чувство, похожее на страх, — а вдруг не решит? Это был незнакомый ему страх: раньше он никогда не боялся ни одной задачи. Если встречалось что-нибудь не по силам, он спокойно откладывал, не принуждая себя, — всегда можно найти что-то такое, отчего получишь радость. Здешние задачи радости не сулили; страх был противен; все становилось неприятным.
Он медленно взял лист бумаги с продолговатым штампом в левом углу. Ага, вот в чем дело… Сережка записал выражение. Теперь его надо упростить. Он принялся за вычисления. Спокойствие вернулось к нему, и, прежде чем приступить ко второй задаче, он даже посмотрел немного по сторонам. Справа, за соседним столом, сидела полная девушка в школьной форме. Она вся была какая-то очень правильная, ну просто с плаката о том, что надо хорошо учиться. Девушка невидящим взглядом посмотрела перед собой и слегка поводила рукой в воздухе, словно дирижировала своими мыслями; потом принялась было писать и опять в сомнении подняла голову. Слева сидел сухощавый высокий парень. Он писал медленно, твердо выводил буквы, держался прямо.
Вдоль ряда шел широкоплечий студент в спортивном пиджаке. Он подошел к Сережке, постоял у него за спиной, глядя в записи, и молча двинулся дальше. Вторая задача, кажется, не получилась, хотя ответ вышел симпатичный. Сережка чувствовал, что здесь что-то не так: где-то он допустил передержку. Мысль соскользнула, а где — найти не мог. Сережка заставил себя сосредоточиться на третьей задаче и вроде бы справился с ней к тому времени, когда стрелка подошла к двум часам. Он знал, что все сделал неважно, неинтересно, что работал без настроения.
Он сложил свои листки, надписал сверху фамилию, город, номер школы — все, как положено, подошел к преподавательскому столу, положил листки в стопку сданных работ и вышел в коридор.
Через три дня в назначенный час все собрались в большом зале нового здания университета на Ленинских горах. Зал был полон, в президиуме тоже сидело немало народу.
«Сейчас начнутся речи», — подумал Сережка. Но речей не было. Седой моложавый человек сразу стал объявлять результаты олимпиады.
— Я знаю, вам не терпится, — сказал он, держа перед собой лист. — Итак, первое место заняли… — И человек стал называть фамилии и города:
— Москва!
Все захлопали. Вперед прошел тот сухощавый парень, что сидел рядом с Сережкой; он сохранял такое же серьезное выражение на лице, как и во время работы, и так же почти не гнулся.
Еще раз:
— Москва!
Аплодисменты.
— Пермь!
Аплодисменты.
— Москва!
Аплодисменты.
Что, все премии москвичам? Но стали называть и другие города. Сережка поймал себя на том, что он ждет, ждет с надеждой и нетерпением. Вот чудак! Чего ждать? И все равно ждет. Так, первого места нет. Второе… И второго нет. Значит, третье…
Но и третьего нет. Список кончился. Полное поражение.
И вдруг Сережка почувствовал радость и облегчение, понял, что он ничем не связан и это хорошо.
Если бы Сережка хотя бы в самой глубине души своей, хотя бы тайно для себя самого считал случившееся на олимпиаде бедой, ему пришлось бы трудно. Впервые он оказался в центре внимания. Когда он появился в классе, нашу парту обступили со всех сторон. Сережку расспрашивали наперебой. И в каждом вопросе, в каждом взгляде я чувствовал иронию. Мне хотелось втянуть голову в плечи и замереть; мне хотелось встать и крикнуть громовым голосом: «Уходите отсюда!» Я не успел поговорить с Сережкой, спросить его о главном. Нашел? Встретил? Видел? Я всматривался в него, пытаясь угадать.
А Сережка был невозмутим. Он сидел, откинувшись к спинке парты, и каждому смотрел в глаза прямо. Он дал Мишке Беленькому задачи с олимпиады, потом поднялся, подошел к доске и молча показал, как они решаются.
Мы обступили доску. Сережка не говорил пи слова, и все тоже молчали. Только мел четко стучал по доске. Задачи были совершенно недоступны нам; Мишка Беленький покачивал головой в знак уважения к задачам и хмыкал.
И тогда сзади, с парты, Витька Лунев громко сказал в тишине:
— Надо было там решать! Здесь-то каждый сможет.
Витька под руководством своей мамы отрабатывал в то время идею «принципиальности».
Все оглянулись, расступились, чтобы они двое, Сережка и Витька, могли взглянуть друг другу в глаза. Была страшная тишина. Сережка потер пальцы, отряхивая мел, и посмотрел на Витьку. Лунев выдержал взгляд. Сережка улыбнулся и мягко, словно жалея Лунева, сказал:
— Не решил.
Все зашумели, все почувствовали облегчение — у нас, в сущности, были очень хорошие ребята.
Если бы Сережка приехал победителем, если бы он получил все грамоты олимпиады, его не встретили бы так тепло. Победителей не всегда любят. А теперь вдруг стало понятно, что это было правильно — послать в Москву именно Разина. Каждый — хотя бы слегка — прикоснулся к тому главному знанию, которым давно уже владел Сережка: есть вещи более значительные, чем олимпиады, грамоты, отметки, соперничество. Есть наука. И Сережка — увидели все — так серьезно относился к науке, что мог позволить себе не решить задач и встретить это совершенно спокойно.
С той минуты у доски и началась Сережкина слава. Проведи он в школе еще хоть неделю, он стал бы общим любимцем, я уверен. Но Разин от славы своей ускользнул…
28
— Между прочим, тебе предстоит не очень-то приятный разговор с Петром Павловичем. Ты, между прочим, опозорил школу, понимаешь ли ты это? — сказал я Сережке по пути домой.
Сережка помолчал.
— Это будет не самая трудная часть нашей беседы с Петром Павловичем, — сказал он. — Я ухожу из школы.
— Как?
— Ухожу.
— Совсем?
— Совсем. Уезжаю. Я, кажется, уезжаю…
Сердце у меня упало. Мне незачем было спрашивать, куда Сережка уезжает. Значит, он встретил ее. Бежит к ней. Мчится. Значит, чудо свершилось — и в то же самое мгновение кончилось мое чудо… Чудо моей встречи с Сережкой… Так остро почувствовал я свое одиночество, словно Сережки уже не было, словно он обманывал меня тем, что шел рядом. Притворяется, будто он здесь, а на самом деле его здесь нет…
— Куда ж ты едешь? — насмешливо спросил я, пытаясь побороть внезапную неприязнь.
— Саня, — сказал Сережка мягко, — Саня, не сердись на меня. Мне тоже очень плохо… Мне бы надо радоваться, а отчего-то очень плохо, и никак не решусь…
«Ты ведь сам хотел, чтобы он поехал, ты ведь и денег вызывался достать», — уговаривал я себя, тронутый Сережкиным тоном.
— Я знаю, что ты подумал, — продолжал Сережка. — Совсем не то. Я в Академгородок еду…
От удивления я даже рот раскрыл, вмиг забыл о своем огорчении. Что еще произошло?
И тут новости посыпались одна за другой.
Во-первых, Сережка, оказывается, сделал какую-то работу — что-то о симметрично замкнутых линейных дифференциальных уравнениях, если только я ничего не перепутал и эти уравнения называются именно так, а не иначе. По мнению профессора Н., работу можно даже и публиковать.
Во-вторых, сам-то профессор еще месяц назад уехал работать в Академгородок.
В-третьих, уезжая, он звал Сережку с собой, и не как-нибудь, не просто звал, а звал лаборантом в Институт ядерной физики. В порядке эксперимента. Профессора занимали идеи сокращения пути в науку.
…Но как же так — работать в институте? Ведь у Сережки не то что диплома нет, аттестата!
— Ну да, все трудно. Отдел кадров, прописка… Профессор все берет на себя, — объяснил Сережка.
— А школа? А учиться?
— Школу кончу заочно.
И вдруг до меня дошло. Это ведь большая удача. Далеко не каждому делают такое предложение в неполных шестнадцать лет. После насмешек профессора, после провала на олимпиаде — наконец что-то светит Сережке…
Однако Сережка сказал, что он не хотел ехать. Можно действительно оказаться в положении вундеркинда. «Начинается «блестящая карьера», — иронично отозвался дядя Мирон, когда Сережка рассказал ему о предложении профессора. Но теперь, после поездки в Москву, Сережка решился. Нет, поражение тут ни при чем. Просто он увидел, как много успели сделать другие ребята.
— Там такие парни были!.. — покачал головой Сережка. — Сильнейшие парни. Надо сидеть и сидеть… И, пожалуй, дальше в одиночку ничего не сделаешь. А Василия Дмитриевича нет.
Он имел в виду профессора Н.
Да, все шло к этому — надо ехать.
— Но понимаешь, Саня, — продолжал Сережка задумчиво, — я еще раз убедился там, в Москве. Есть два ряда. Один ряд — отметки, грамоты, олимпиады, вот институт. Внешний ряд. И другой ряд, сердцевинный…
Сережка мог бы и не объяснять. Это та самая цепочка, которая давно занимала его. Она шла от «Фобоса и Деймоса», от заявления «буду гением» к первому посещению профессора, к отказу от «вертикальных» мыслей.
— И в этом, сердцевинном ряду наблюдаются какие-то возмущения и неясности. — Так сформулировал Сережка свою мысль. — Вот я ехал в Москву, и о чем я только не передумал! Мне даже Эйнштейн приснился, честное слово. Сидит за столом в старом свитере и говорит: «Верь в гармонию нашего мира…»
— Книга Кузнецова об Эйнштейне, страница такая-то, — не удержался я.
— Конечно, но ты обрати внимание на это «Верь!..». Так трудно ее уловить, гармонию мира, так глубоко скрыта она, что в нее надо просто верить. Отчаиваться — и все же верить… Но как бы это собрать все в одно: весь мир необъятный и самого близкого человека; высокое и низкое; физику и ту улыбку, тот взгляд; счастье открытий и ту историю с Валькой в кино… Ты понимаешь меня? Гармония мира… Но как ее построить и, главное, как вместить в сердце, как объять душою? Слишком много всего… Неужели и вправду остается — верить? Ты понимаешь меня?
— Понимаю, — ответил я, поколебавшись, ибо Сережка объяснялся довольно туманно и это было непохоже на него.
— Помнишь, мы говорили о шкале и красных черточках?
— Помню, — сказал я. — Что-нибудь изменилось?
— Нет. Но явно ощущается некая неподвластность мира. Лепишь его, а он не поддается…
И тут наконец я обнаружил, что до сих пор и не задал того главного вопроса, который хотел задать в первую же минуту.
— Нет, — печально сказал Сережка. — Не нашел. Я обегал все химические институты, я во все классы заглядывал, меня вахтеры гнали, меня чуть не взашей выталкивали… Я три дня ходил, можно сказать — трое суток…
— И не нашел ее?
— Нет.
— И не перестал о ней думать?
Сережка мотнул головой.
Я вздохнул.
Никогда не встречал я человека, у которого все получалось бы так трудно.
29
Рассказ мой подошел к концу — осталось несколько страничек. Который месяц я встаю рано утром и открываю рыжую тетрадь, уже вторую. Первая давно кончилась. Я специально съездил на Ярославский вокзал и купил еще одну, у того же хмурого продавца. «Тетрадь для открытий». Сделает ли открытия Сережка в своей тетради? Сделал ли я открытие в своей? Или это открытие только для меня?
Пока я писал о Сережке, пока думал о нем, образ его, признаться, становился не определеннее (на что я надеялся), а все как-то расплывался, размывался… Не вместился мой Сережка в задуманный литературный-образ, торчат во все стороны сучки-колючки, и ничего я не могу с этим поделать.
Мне, например, хотелось рассказать о деловом человеке, из тех, новых, которые должны были появиться и появляются понемножку. А он оказался отчаянным фантазером.
Мне хотелось, чтобы будущее Сережки само собой вытекало из этих записок, ясное и четкое. Между тем как раз будущее-то Сережкино теперь, после размышлений о нем, вызывает у меня тревогу. Боюсь, он окажется неспособным к рядовой работе, делам средней величины. Или что-то очень большое сделает, или ничего… С ним случалось: дают ему простую задачу, а он превращает ее в нечто сулящее переворот в физике, но, увы, пока что неразрешимое…
Я считал, что Сережка уверенно чувствует себя в жизни, — очень люблю уверенных (в меру, конечно!) людей. А он вылез со своей философией — подавай ему «гармонию мира», и не меньше…
Если бы я описывал детство и юность великого человека, то каждое слово в этой рукописи, каждый штрих Сережкиного характера был бы оправдан будущими его достижениями. Но будущее Сережки пока что не ясно, как и мое собственное будущее, как и Валькино, как и каждого из нас. Не стоит торопиться судить Сережку, не будем к нему слишком строги.
Одно меня утешает: с тех пор как я расстался с Сережкой, я встречал немало таких, как он. При всем разнообразии этих людей есть в них что-то общее. Они хорошо чувствуют границы между делом и бездельем, между содержательностью и пустотой. Они никогда не станут жалеть, что «родились поздно» или «родились рано», не знают мелочного чувства недовольства; они не обижены жизнью и не могут быть обижены ею, как бы трудно им ни приходилось. Они знают, что такое дело, что значит создавать, и в этом знании черпают силы. Поэтому каждое поражение оборачивается для них победой, а каждая победа — лишь ворота к новым, еще более страшным трудностям.
Признаться, я их очень люблю. Я думаю, что именно они, когда их станет достаточно много и они окончательно войдут в силу, приведут людей к лучшей жизни.
…Но что-то я слишком серьезен. Это, наверно, потому, что мне сейчас грустно.
Я вспомнил наш последний вечер. Мы попросту не умели расставаться, мы еще не представляли себе, что это значит, не понимали, что все другие дни жизни будут принципиально отличаться от этого последнего дня, что завтра Сережки действительно не будет и что из этой последней ночи в Сережкиной комнатке дороги наши расходятся навсегда. Поэтому нам было весело, как обычно, когда мы собирались втроем. О предстоящем отъезде напоминали лишь наши умолчания. Мы не говорили о том, как мы будем друг без друга. Не обещали друг другу писать. Мы вообще старательно избегали разговоров о будущем, потому что будущее нас ждало каждого свое.
Валька демонстрировал достижения в боксе и в танцах, и мы смеялись доупаду, когда оказалось, что, танцуя, Валька непроизвольно двигает челюстью в такт музыке.
Я попытался было завести какой-то серьезный разговор, но Валька заявил:
— Это называется «поговорим о мироздании».
И нам опять стало смешно: «о мироздании» говорить не хотелось.
Сережка встал, перегнулся через стол, сдвинул ручки шпингалетов на окне, с силой толкнул створку. Полоски бумаги, которыми была оклеена рама, хлопнули, треснули длинными змейками. Окно распахнулось.
— Ничего, — сказал Сережка, — Алексей вновь оклеит, если морозы наступят.
Комнатка за кухней переходила к его брату, Алешке. Теперь он будет сидеть за столом, в своих круглых железных очках. Пять лет… Пять лет заточения? Пять лет свободы? Это уж от Алешки зависит.
Мы отодвинули стол и притиснулись к подоконнику. Было очень тепло — всего два или три градуса ниже нуля, невероятно тепло для середины января в наших краях. В воздухе стоял самый первый запах весны, еще не запах, а только предчувствие запаха, еще только отдаленная надежда на весну, ее предсказание. Звезды медленно поворачивались над нами, перестраивались… или нам только казалось так?
— Кто смотрел когда-нибудь в телескоп? — спросил Сережка.
— Галилео Галилей смотрел, — сказал Валька.
— И я, — сказал Сережка. — Мы с Галилеем. Раз в жизни стоит посмотреть на звезды в приличный телескоп. Впечатляющее зрелище! Просто необходимо, чтобы каждый хоть раз в жизни увидел звезды близко.
— И что же происходит с человеком? — поинтересовался Валька.
— А ты посмотри. Сходи и попроси, чтобы дали посмотреть.
К середине ночи, устав от возни, мы все-таки заговорили о «мироздании». Мы говорили о возможности дать людям неограниченное количество энергии («Я бы хотел сделать это», — сказал Сережка вполне серьезно), о том, что такое справедливость и может ли она быть абсолютной, и о том, надо ли подражать героям книг (Сережка объявил эту мысль абсурдной, сказав, что нельзя все на себя примерять, это бессмысленно и вредно).
Сережка каждый раз долго собирался с мыслями. В последний год он приобрел такую привычку: он подолгу молчал, прежде чем начинал говорить. Так долго, что иногда казалось, будто он забыл, что его ждут, и думает совсем о другом. Он сидел на кровати, опершись локтями на колени и поглаживая руку рукой, разминая ладони, и густые тени очерчивали длинные пальцы, словно на рисунке, сделанном тушью, широкой кистью. Как бы он ни встал, какую бы позу ни принял, он выглядел графически точно (это обычно бывает с высокими и хорошо сложенными людьми).
Валька вынул из кармана медный сибирский гривенник и подбросил его высоко вверх. Монета тяжело шлепнулась на ладонь. Мы видели этот трюк, наверно, в сотый раз.
— Если ребром ударит — руку расшибет, — хвастливо сказал Валька и вдруг протянул монету Сережке. — Хочешь, подарю?
Я думал. Сережка не возьмет. Или станет отказываться. Но он взял сразу. Он был смиренным в эти дни. Ему страшно было уезжать от нас, уезжать из дому.
— На память, — уточнил Валька.
— Хорошо, на память, — согласился Сережка.
Хотя и словом не обмолвились мы о расставании, мы все только о нем и думали.
— На память… — повторил я.
А нужно ли нам что-нибудь на память?
«И пусть поразят меня Фобос и Деймос, если я сдамся, сойду с пути»… Вот что мне оставлено на память. Красный луч в глаза, рокот озерной воды под днищем лодки, Сережкина рука на плече… Ах, как жаль, что мы выросли и уже не могли поговорить об этом вслух, не превращая все в шутку. Нет, лучше промолчать. Пусть оно все хранится нетронутым.
Я поднял голову к Сережке и встретился с ним взглядом. Он смотрел на меня серьезно, спокойно, глаза светились из глубины, из-подо лба — точно как у дяди Мирона. Наверно, Сережка думал о том же. Я уверен, что он думал о том же.
Комментарии к книге «Мокрые под дождем», Симон Львович Соловейчик
Всего 0 комментариев