Солнце и паруса
До сих пор не могу понять, почему Катя позвала в эту поездку именно меня. Как будто во дворе не было других ребят, которых она знала гораздо лучше. Я недавно приехал из Витебска, учился в восьмом классе и даже не был знаком со всеми ребятами в доме. Поэтому немного дичился, присматривался, привыкал.
Катю я видел редко. Она жила в соседнем доме и приходила на наш двор играть в волейбол. Когда она появлялась на площадке, ее тут же, не останавливая игры, брали в проигрывающую команду взамен наиболее слабого игрока. Однажды — я тогда впервые увидел ее — таким игроком был я. «Выйди, — сказал капитан Владик Сухорукий, — с ней у нас еще есть шансы отыграться». Пристыженный, я отошел к столбу и присоединился к ораве болельщиков. Я с неприязнью посмотрел на эту девчонку в черной юбке, спортивных тапочках и синей футболке на шнуровке и в душе желал ей оконфузиться. Не таким уж я был скверным игроком, чтоб ни с того ни с сего в середине игры изгонять меня с площадки…
Но чем больше смотрел я на Катю, тем меньше сердился на Владика. Играла она прекрасно. Ожидая с той стороны мяч, она пританцовывала на легких ногах, чуть изгибалась, выставляла вперед руки, готовая принять любой, самый крученый и сильный мяч. И брала его, вытаскивала из труднейшего положения, падала на спину, набок, но брала; пасовала, стремительно подпрыгивала, гасила и блокировала, и в моих глазах то и дело мелькали ее черная юбка, синяя футболка и быстрые загорелые руки. Иногда она вскрикивала в азарте, смеялась, а при неудаче на миг закрывала руками лицо и все: ее опущенные плечи, сгорбленная спина и эти пальцы, плотно закрывавшие глаза, — все выражало предел отчаяния. Я смотрел на нее и тоже чувствовал то великую радость удачи, то горечь поражения. С тех пор, когда мы играли в одной команде, я подавал ей все мячи, и Катя быстро нагоняла счет. Ее прыжки и броски ошеломляли меня. Чуткость и быстрота смены настроения были непостижимы.
Третий месяц собирался я позвать ее в кино. Да так и не собрался. Зато все мои мячи и взгляды были адресованы ей. Это было в моих силах. Как-то раз, когда наша команда проигрывала, и я должен был последним, третьим ударом отбить мяч через сетку, а я по рассеянности подал его Кате, на меня обрушился шквал негодования. Дело едва не дошло до подзатыльников, и ребята были правы.
Катя с ненавистью посмотрела на меня и показала кулак.
После игры она сбила с юбки и футболки пыль, вытряхнула из одной тапочки камешек и спросила у меня:
— Ты завтра свободен?
— Да, — я почувствовал легкий жар.
— Приходи утром в яхт-клуб.
Я не нашел ничего глупее, как спросить:
— Зачем?
— Картошку сажать, — сказала она, завязывая на тапочке шнурок.
— Хорошо. Приду.
Через секунду она исчезла в дыре забора, и больше в этот день я не видел Катю. Ложась спать, я думал о ней и ее отце. Однажды я встретил ее в гастрономе с отцом, военным летчиком истребителем, недавно вернувшимся из Испании. Он шел с ней, как ходят с сыновьями, — положив руку на плечо. Катя по-мальчишески подмигнула мне, хотя девчонкам в таких случаях больше идет показывать кончик языка и строить приятельскую гримасу. Я тоже подмигнул ей.
***
В яхт-клубе, куда я пришел на следующее утро, я не сразу нашел ее. У раздевалки — небольшого деревянного домика — стояли парни и девушки. Они были в плавках и купальных костюмах, громко смеялись, дурачились, и среди них я скорее по голосу, чем по лицу, узнал Катю. Черный купальник туго облегал ее, и в нем она уже не казалась такой худенькой и девчонистой, как во дворе. Я стоял в сторонке, под липой, терпеливо ожидая, когда она заметит меня.
И она заметила.
— Здорово! — крикнула она. — Иди сюда!
Я с трудом оторвал спину от ствола липы и, путая ноги, подошел.
— Это мой товарищ, — сказала она приятелям и назвала мое имя, — познакомьтесь.
Я пожал с десяток крепких рук, и Катя повела меня в раздевалку. И приказала раздеваться.
Я снял брюки и рубаху, кинул их на ее аккуратно сложенные юбку и футболку. Катя захватила в кладовке большой мешок с парусом, и мы пошли к бонам, где стояли яхты.
— Вот моя, — Катя остановилась у маленькой синей яхточки. — Полезай…
Я снял туфли и босиком прыгнул в яхту, и она зыбко закачалась, заходила, заиграла подо мной, точно хотела сбросить с себя новый, непривычный для нее груз. Я смотрел, как Катя вооружает яхту: ставит и натягивает парус, прилаживает шкоты. Она развязывала какие-то узлы, нередко пуская в ход зубы, продевала сквозь блок веревку. Блок заело, и она, обхватив руками и ногами мачту, полезла вверх.
Ее руки, ноги, шея, спина, плечи — все было темно-коричневым от загара, как глиняный кувшин, покрытый глазурью.
Она ничего не давала делать мне, а назидательно приговаривала: «Смотри и учись». И я, как последний бездельник, как низшее, ни на что не способное существо, сидел на корме, сидел и смотрел больше на нее, чем на то, что она делала. И уж никак не учился. Потом она принесла из той же кладовой два резиновых спасательных жилета, показала, как их надевать. Мы надели их, надули, точно так, как надували перед игрой в волейбол мяч. На мой презрительный вопрос, зачем они, неужели мы плавать не умеем, Катя сказала:
— А если яхта ляжет и ее придется спасать? Надувай, и посильней.
Затем она отвязала от бона яхту, оттолкнула ногой, прыгнула к корме, схватила рукою румпель — ручку руля, другой — пеньковый шкот, и резкий порыв ветра вынес нас на середину бухточки. Навстречу нам на всех парусах легко мчались две другие яхты.
— Кать! — заорал я. — Яхты! Врежемся!
Она оглянулась, спокойно перевела румпель, и мы стремительно проскочили меж яхт, в полуметре от их сверкающих на солнце мокрых бортов, и ребята, сидевшие под их парусами, крикнули нам что-то веселое и хлесткое.
Дул сильный ветер. Парус расправил все морщинки, наполнился, захлебнулся, дрожа от восторга и счастья, что наконец выбрался из сырой кладовки, из старого брезентового мешка в синеву и плеск волн, и жадно пил яростный солнечный ветер. Катя сидела на борту, прислушивалась к звону ветра, прищурившись от солнца, смотрела вперед и не снимала ладони с отполированного румпеля. На руке были царапины, ссадины, локоть сбит — я сейчас только заметил это. На вторую руку был намотан конец шкота, и он глубоко врезался в ее кожу.
Берег удалялся. Уменьшался яхт-клуб, лес стал не больше кустарника, коровы на лугу — не крупнее божьих коровок. А мы летели вперед, и перед нами распахивалась ширь водохранилища. Ветер свистел в снастях, сильный и теплый, ветром пах парус, ее руки и волосы тоже пахли ветром, бесшабашным и безудержным.
Мы были не одни. Десяток парусов белел вокруг нас. Солнце стояло в зените, отражалось в воде, пронизывало ее тысячами огненных иголочек и блесток, и на нее нельзя было смотреть. Ветер рябил воду, гнал волну, завивал, закручивал, буравил воронки и бросал пену. И острые косые паруса мчались вперед. Солнце и ветер. Солнце и волны. Солнце и паруса. Я люблю воду. Я родился у Днепра, жил у Припяти и Западной Двины, и дольше всего — у Двины. Целыми днями пропадал я на ней, ловил рыбу, нырял с лодок, барж и плотов, плавал к пароходным колесам и винтам — эх, ударила б волна, подбросила б вверх, окатила б с головой! В воде отражался мост с быками, заводские трубы и легкие тучки… Несется вода, бежит, переливается — и легче думается; коснется вода твоего разгоряченного тела нежной прохладой, как ладони матери; то серая, то синяя, то черная, то розовая, то белая — всегда она разная, вода; всегда чуткая, отзывчивая, живая. А еще есть море. Я ни разу не видел его. Как это, наверно, здорово — море!
— На левый борт! — крикнула Катя.
Яхта под ветром накренилась вправо, и я бросился на левый борт, где сидела она, лег, весом своего тела стараясь откренивать яхту, и она выпрямилась и побежала стройней. Волны лизали мне ногу, обдавали спину, щекотали затылок, и я готов был так лежать вечность под ветром и солнцем.
— Слезай, медведь, — весело проворчала Катя, — понравилось.
— Ага, — ответил я, видя ее улыбку, и нехотя сполз с борта.
Ветер резко изменился, яхту завалило влево, и Катя крикнула:
— На правый!
Я тенью метнулся на другой борт, нависая над волной, плотнее прижимаясь к лакированной гладкой фанере, точно этим мог увеличить свой вес и лучше откренивать яхту. Я держался обеими руками за борта, а она — за шкот и румпель. Случайно мой локоть коснулся ее горячего плеча, я тут же отдернул его, и внутри что-то больно и сладко напряглось, заныло, и я старался не смотреть на нее. Катя глядела вперед, рот ее был полуоткрыт, на лбу — тени от распущенных волос.
Теперь я очень боялся коснуться ее. Это было немыслимо, невозможно. И она тоже, как заметил я, всякий раз тихонько отодвигалась от меня, когда порыв ветра или крутая волна бросали нас друг к другу. Теперь все мое внимание было занято одним — как бы быть подальше от нее.
Дул ветер, вода клокотала и пенилась, шуршала, как бумага, о борта, и жгло солнце. Ее тонкие, круглые, в светлых волосках руки твердо сжимали румпель и шкот, и она, сверкая белыми зубами, беззаботно улыбалась, шутила, рассказывала о детской парусной школе, сыпала десятками специальных терминов, и я едва успевал спрашивать, что это такое — грот, стаксель, кокпит, галс… Мы с ней обсуждали последние кинофильмы, и я насвистывал — петь стеснялся — песни из них, и говорили об Испании и немецких танках с черными крестами, которые в тот тревожный год без единого выстрела вползли в Париж…
— Знаешь, — сказала Катя, — вот мы с тобой катаемся тут, дурачимся, хохочем, а я слышу, как там рвутся бомбы и в землю закапывают убитых… Я, наверно, никогда не смогла б быть пулеметчицей, такой, как Анка…
Я с удивлением посмотрел на нее.
— Почему?
— Я ведь трусиха. Это только кажется, что я смелая.
— Нет, Катя, — сказал я, — не кажется. Если бы все парни были как ты…
Она досадливо прервала меня:
— Жить было бы скучно.
Мы с ней еще долго спорили, и переубедить ее мне не удалось. Мы из конца в конец бороздили водохранилище, и мне все время хотелось сделать что-то такое, чтоб она поняла, что и я чего-то стою. Но что я мог сделать в этой шаткой и непрочной крохотной яхточке с таким огромным парусом, который кренил ее с борта на борт и каждую минуту готов был опрокинуть! Я по ее велению стремительно прыгал на нужный борт и откренивал яхту, не жалея зубов — один из них 40 шатался, — развязал два мокрых мертвых узла и минуты три собственноручно вел яхту. Потом я встал во весь рост на нос и приготовился нырнуть: пусть по достоинству оценит хоть мои прыжки,
— Слезь! — сердито сказала она. — С яхты нырять не положено. Сядь.
И я сел.
Солнце жгло спину, с воды лениво кричала чайка.
Удар шквала внезапно положил яхту на воду, и я едва не вылетел в волны. Надо мной тенью мелькнула Катя и крикнула:
— Ко мне!
Я перевалился через борт, и ноги мои очутились на мокром холодном шверте, торчавшем из днища яхты. Держась руками за борт, мы отчаянно запрыгали, заплясали на нем, и яхта нехотя оторвала от воды не успевший промокнуть парус, стала потихоньку выпрямляться, поднялась, встала на киль. Мы понеслись дальше.
Мы насквозь вымокли, ручейки воды бежали с волос по рукам и груди.
— Смотри, кровь! — я схватил ее руку чуть повыше локтя — там из кривой ссадинки сочилась кровь. Ее рука была крепкая, гладкая, тревожно теплая, непостижимо красивая… И здесь я внезапно опомнился и отпустил ее.
— Ерунда, — точным движением языка Катя слизнула с ссадинки кровь. — Заживет… На мне все быстро заживает!
В яхт-клуб мы вернулись к вечеру, сняли и аккуратно вложили в брезентовый мешок парус со снастями, сдали в кладовку и пошли одеваться. Она подала мне брюки и рубаху, взяла свою юбку и вдруг отчаянно взвизгнула и прижалась ко мне от страха.
Сердце во мне заходило, как колокол.
— Ты чего?! — вскрикнул я, защитив руками ее плечи, чтоб выручить, спасти, не дать в обиду.
Губы ее дернулись, глаза заблестели.
— Мыши, — всхлипнула она, — мыши…
Мы поехали в город. Я проводил Катю до подъезда дома.
— Не жалеешь, что поехал? — спросила она, порывисто пожимая на прощание руку.
— Нет, что ты…
И легкими, стремительными шагами она побежала вверх по лестнице.
Это было давно. Тридцать лет назад. Я уже не похож на того смешного, неуклюжего мальчишку, а Катя лежит в земле под Витебском, городом, откуда я приехал в тот год в Москву. Ее, радистку, сбросили в тыл к немцам с «Дугласа», и немцы полгода не могли засечь ее рацию, а потом засекли, и теперь она лежит в земле под моим родным городом, совсем молодая, никем не воспетая, и, может, даже ее никто никогда не поцеловал… Я не знаю, когда умру. Но если доживу и до семидесяти лет, я буду помнить то солнце, ту яркую, ликующую синеву неба, косой парус, ее загорелые руки и хохочущие глаза. А если я забуду все это, значит, я напрасно прожил свои семьдесят лет.
Комментарии к книге «Солнце и паруса», Анатолий Иванович Мошковский
Всего 0 комментариев