«Под тёплым небом»

6580

Описание

Повести и рассказы для младшего школьного возраста. сборник



Настроики
A

Фон текста:

  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Аа

    Roboto

  • Аа

    Garamond

  • Аа

    Fira Sans

  • Аа

    Times

СВЕТЛЯЧОК НА ЛАДОШКЕ

Пчёлка

Гражданская война кончилась, но покоя стране ещё не было: то недобитые банды объявлялись там и тут, то из-за границ враг-капиталист опять грозил, — и мой отец остался служить в Красной Армии.

А вот дедушка вернулся домой и стал работать в нашем тихом, глуховатом и оттого почти беспроезжем краю по устройству новых дорог и мостов.

Ну, а поскольку весь этот край был лесным, сельским, то и жили мы с дедушкой невдали от уездного городка в деревне, и всё у нас там было по-деревенски. Дом — прямо с окошками на небольшое поле, во дворе — куры, корова, а тут вот даже появилась и лошадь.

Лошадь в уездном исполнительном комитете дедушке выдали для служебных поездок.

Не очень молодая, но всё ещё лёгкая, складная, была она светло-золотистой масти, и звали её именем тоже лёгким — Пчёлка. По красоте, по стати своей она с местными Саврасками да Карюхами ясно, что ни в какое сравнение не шла, но — вот беда! — имелся у этой Пчёлки досадный норовок.

До того, как попасть в распоряжение исполкома, а потом и к нам, Пчёлка тоже побывала в военном строю. Да не просто побывала, а служила, хаживала в походы; и вот теперь, когда ее списали по возрасту, времечко то своё боевое, и, должно быть, лучшее, она забыть, как видно, всё не могла.

Упряжную седёлку, так же как, наверное, когда-то широкое кавалерийское седло, она принимала на себя спокойно и даже с удовольствием. Тесный хомут тоже позволяла на себя накинуть, но тут поддавалась уже с фырканьем и сердитым взбрасыванием головы. А когда, наконец, дедушка начинал её заводить в оглобли разъездного тарантаса, то вот здесь-то Пчёлка весь норов и показывала целиком.

На тарантас, на эту штатскую, старенькую повозку, она взглядывала своими черно-яркими глазищами с полнейшим презрением и вставала в оглобли не вдоль, не так, как надо, а круто поперёк.

Дедушка отводил Пчёлку, снова заводил, а она опять вставала поперёк.

По получасу, а то и больше дедушка, бывало, с ней бьётся, пока запряжёт, и понятно, что он очень от этого сердился. Всё чаще и чаще, и с каждым разом громче, решительнее, дедушка кричал на весь двор:

— Хватит! Надоело! Верну чертовку начальству, пускай меняют на другую лошадь.

И тем бы оно, наверное, и закончилось, да вот вышел вскоре случай, после которого дедушка про обмен Пчёлки не то что кричать в сердцах, а даже и думать перестал.

А случай-то был вот какой.

По младости, по мальчишеству тогдашнему своему, я всё просился у дедушки: «Возьми да возьми меня с собой. А то я твоей работы ещё ни разу и не видел. Ты вот всё говоришь да говоришь про неё, а какая она — мне не показывал!» И, прямо скажу, такие мои просьбы дедушке нравились, он от них не отмахивался, и в один из осенних вечеров за ужином мне и объявил наконец:

— Что ж, завтра по холодку поедем. Готовься. Ложись нынче пораньше, не проспи.

И все, кто тут был, почти все сразу: обе мои тётки — мамины младшие сестры, да и сама мама — тоже за меня обрадовались. А дедушку похвалили:

— Правильно! Прокати Саньку… Он уж вон какой! Почти школьник, и съездить с тобой вместе ему будет интересно.

Только бабушка перестала разливать по стаканам кипяток из нашего медно-рыжего и пузатого, словно буржуй с картинки, самовара. Она вздохнула с некоторым сомнением:

— Лошадь дурная, дорога не ближняя… Нет, лучше бы ты, дедко, не спешил. Вот когда Пчёлку поменяешь, тогда мальчишку с собой и возьмёшь.

Но тут мама, тётки и даже сам дедушка за Пчёлку заступились. Они сказали, что ехать — не запрягать, что при езде Пчёлка никаких таких штук почти не выкидывает, и бабушка согласилась.

Более того, когда я стал разыскивать к завтрашнему дню свои кожаные сапожки, то бабушка нашла их в углу под лавкой даже раньше меня. А как нашла, то внимательно осмотрела, укоризненно покачала головой, нагребла сажи из печки в черепок и, плеснув туда водицы, обмакнула в эту самодельную ваксу тряпочку:

— На! Сапожки почисти… Дедушка работает с людьми, и выезжать на люди в этакой загвазданной обувке нехорошо.

А наутро, когда я, умытый, причёсанный, в надраенных сапожках, в тёплой домотканой курточке — то есть весь-весь как новенький пятачок, выкатился на крыльцо, то увидел Пчёлку уже в оглоблях.

Правда, по её виду и по дедушкиному виду было ясно, что они опять тут спозаранку не поладили. Дедушка сердито утыкал сено в тарантасе, бормотал своё: «Хватит! Терпенья больше нет!» — а Пчёлка сердито косилась на дедушку, отфыркивалась.

Но, взглянув на меня, развесёлого, поглядев на всю провожающую нас родню, которая, шумя и теснясь, тоже высыпала на крыльцо, дедушка уминать руками сено перестал, огладил на хмуром лице усы, бороду и — улыбнулся.

Он и сам выглядел празднично. На плечах у него, конечно, всё та же, за всё про всё единственная, ещё фронтовая шинелишка, но зато вместо солдатской шапки он надел сегодня почти новый картуз с маленькой на твёрдом высоком околыше жестяной лопатой и с таким же, наперекрест, крохотным топориком.

Этот картуз со строительным значком дедушка надевал лишь тогда, когда отправлялся к начальству. А теперь вот надел, как я понял, из-за меня, из-за нашей первой вдвоём рабочей поездки. И как только я об этом подумал, так мне стало ещё веселей. И я почти сам, почти без дедушкиной подмоги вскарабкался в тарантас, угнездился на сене и, вспомнив, как прощается дедушка с роднёю при всегдашних своих отъездах, приподнял и сам свою фуражку над головой, отвесил глубокий поклон маме, поклонился бабушке и обеим своим тётушкам.

Они все засмеялись, ответно мне закивали, и тут мы с дедушкой поехали.

Пчёлка стронула тарантас на удивление охотно, бойко, и вот мы уже за нашим крыльцом, за двором, в пути.

Деревня ещё вовсю спала. Желтоватое пятно раннего солнышка едва просвечивало сквозь белый туман. В тумане казалось, что это едем не мы, а мимо нас сами, будто сделанные из холодного дыма, проплывают дома, сараи, приземистые изгороди на околице деревни.

А потом мы словно бы опустились куда-то глубоко вниз, и запахло влажным ельником, и плывущие мимо нас клубы тумана стали ещё непрогляднее. Только чёткое чмоканье подков да размеренное качание Пчёлки в оглоблях, да шумное и длинное переливание луж под колёсами тарантаса показывали, что мы тоже всё-таки куда-то двигаемся.

Продолжалось это, может, час, а может, и два. Я таращился, таращился на все стороны, наконец не вытерпел:

— Где же, дедушка, работа твоя? Ничего не видать. Заехали, как в молоко.

А дедушка по-прежнему весело шевельнул вожжами и очень весело ответил:

— Молоко — что! Молоко — пустяк. Впереди ещё кисель будет. Кисель-трясель, после которого мою работу и показывать не надо. Сам всё почувствуешь, сам всё поймёшь.

И тут действительно под копытами Пчёлки и прямо под нами началось такое вязкое хлюпанье, тарантас так заподкидывало и замотало из стороны в сторону, что я ухватился одною рукой за дедушкину шинель, другою за плетушку тарантаса, но всё равно — раз, и ещё раз, и ещё, и ещё — чуть не вылетел прямо в самую хлябь, прямо в самую грязь.

А дедушка знай ухмылялся:

— Во-от… Вот она, старая-то матушка-дорожка, во-от… Запоминай её! А как трястись будет уж невтерпёж, так выедем на новую дорогу, на мою, А вернее, на артельную… Мы тут с тяпневскими мужиками такой участок отгрохали, хоть пляши!

И, кренясь вслед за тарантасом то туда, то сюда, а порой даже и выскакивая, и плюхаясь полами шинели в жёлтых лывинах, и подпирая экипаж сбоку, дедушка принялся на все лады расхваливать предстоящий нам вскоре другой путь, особенно строителей этого пути — тяпневских мужиков.

Он, обшлёпанный грязью чуть ли не до самых бровей, кричал мне радостно:

— Тут вся соль, Санька, в том, что мне их агитировать почти не пришлось! Они сами, добровольно для этого дела артель сколотили. Сколотили да так навалились, что вот — пожалуйста! — сейчас увидишь и результат.

Дедушка в честь тяпневской строительной артели заливался ну прямо-таки соловьем, а я лишь кивал да помалкивал. А я ведь про артель-то да про стройку не всё ещё и понимал тогда; а главное, боялся — как рот раскрою, так тут же на первом толчке-ухабе язык свой напрочь и откушу.

А ещё я переживал, что Пчёлка потянет, потянет по здешним ухабам не слишком-то ею любимый тарантас да, не довезя до хвалёного тяпневского участка, и остановится.

И вот она задрала голову и — встала. Но встала всё же по причине иной.

Где-то далеко впереди нас, в самом-самом тумане, как будто бы ржанула другая лошадь, и вот Пчёлка замерла, навострила уши. Но отвечать той, чужой, далёкой лошади всё же не стала, опять налегла на хомут, зашлёпала по грязи.

А дедушка сказал ещё радостнее:

— Наверняка это едут на работу тяпневские плотники! Вот видишь, какие они молодчаги… Не хуже нас по самой рани поднялись. На шестой версте на мосту перила ещё не поставлены, так вот они, значит, доделать и торопятся. Сейчас я тебя им представлю. А-атличнейшие мужики! Особенно Коля Кряж. Он одним лишь топором может хоть что сотворить, даже любую замечательную игрушку. Так ты его, Санька, непременно об этом попроси… Коля страсть как любит, когда его просят, и он тебе вмиг из любой попавшей чурки оборудует какой-нибудь фокус-мокус!

И тут сначала под подковами Пчёлки, а затем сразу и под железными шинами колёс захрустел крупный песок — дорога вдруг стала точно такой, какой её дедушка мне и расписывал: сухой, гладкой, просторной.

Лишь белый туман всё ещё здесь клубился, но и в тумане было видно, что новая дорога ровна, широка, хороша.

Пчёлка безо всякого на то понукания ободрилась, покатила тарантас быстрей. Дедушка форсисто поправил картуз со значком. Я, ожидая скорой встречи с Колей Кряжом, пошоркал пучочком сена свои с утра надраенные, а теперь вновь обляпанные сапожки.

А навстречу Пчёлке потянул ветерок. Пар над дорогой пошёл клочьями. И тут я поднял голову от сапожек и сначала смутно, а потом ясней увидел новый высокий, щедро усыпанный вдоль недостроенных перил сосновою щепою мост, а на мосту — верховых.

Я их увидел, гляжу на них, а они стоят вдвоём, не двигаются. Лошади их смотрят в нашу сторону, они сами тоже смотрят в нашу сторону, но смотрят при этом почему-то так, как будто нас тут на дороге и нет. Никакого знака-приветствия они нам не подают, а сидят себе, сутулятся в сёдлах и — не шелохнутся.

Я удивился, но дедушке говорю:

— Вот и плотники твои! Только странные какие-то… Замерли, как столбы. И который из них Коля Кряж? Тот, что поздоровей, да?

А дедушка и сам их, конечно, видит, да ничего мне про них больше уж не объясняет. Вместо этого натягивает и натягивает вожжи и этак чудно, почти шёпотом, подаёт голос Пчёлке:

— Тпру… Тпру… Тпру…

Я глянул на дедушку, а лицо у него серее шинели стало, и, слышу, он мне шепчет:

— Нишкни, Санька… Это не плотники…

И шарит у себя под ногами в сене, что-то там быстро ищет, спешит, а в это время сзади на меня, всё равно как с неба, вдруг дохнуло горячим-прегорячим, и раздаётся насмешливый голос:

— Не ищи, Крылов, не старайся! Сам знаешь, ничего у тебя там нет. Отмахнуться тебе нечем… Смело ездишь — на Советы работаешь! Вот и доездился, доработался.

И тут я хоть и обмер весь, и глянуть назад боюсь, но краем глаза вижу: нависла, дышит над самым моим плечом лошадиная морда с длинными волосками в розовых горячих ноздрях, а под околыш дедушкиного картуза, прямо дедушке в затылок уткнулся, потом отодвинулся, потом опять рядом закачался воронёный ружейный ствол.

Это, значит, с тылу к нам, к самому задку тарантаса подстроился ещё кто-то верховой, и вот он-то и говорит насмешливым голосом. И как заговорит, как, должно быть, наклонится у себя там наверху, в седле, так на меня спиртом и наносит.

И от него наносит, и от коня потным, горячим запахом наносит, и от этого мне сделалось муторно, стало ещё страшней, а голос всё погоняет:

— Давай, давай, Крылов, праведный человек, на мост взъезжай! Ты его для новой власти мостил, да не домостил… Вот мы тебя с потомком твоим заместо перил и уложим.

А те двое ждут, стоят, всё не шевелятся. Только лошадей теперь повернули поперёк моста, голова к голове. И под руками у них на коленях тоже что-то взблёскивает.

Этот же, сопровождающий наш и, должно быть, главный, подталкивает и подталкивает дедушку ружьём:

— Ну, может, Крылов, мы тебя укладывать и погодим… Может, маленько и помилуем. Если на коленочках перед нами поползаешь! Поползаешь ведь, Крылов, а?

А дедушка молчит, лицо у дедушки каменное. Лишь правый ус на щеке, как бы совершенно сам, часто и часто дёргается, а всё остальное лицо — камень. И кулаки с широкими в них вожжами тоже будто каменные. Только вот плечом он от меня едва заметно отклоняется да отклоняется, да вдруг с локтя, с полуоборота как даст по ружью и по лошадиной морде, как вскочит, как швырнёт меня под ноги себе, да как закричит ужасным голосом Пчёлке: «Да-ё-ошь!» — так всё тут сразу и смешалось!

Ружьё у конвоира, должно быть, вылетело, потому что он тоже что-то заорал; а Пчёлка, словно её ошпарили кипятком, рванула и со всем нашим грузом-тарантасом понеслась прямо на тех, на двоих.

Не успели они ахнуть, Пчёлка врезалась меж стоящих поперёк моста лошадей, и одна из них, ушибленная в грудь торцом оглобли, скалясь и визжа, вздыбилась такою свечой, что я из-под низу, со дна тарантаса, увидел вдруг все стёсанные до блеска гвозди на её подковах.

Она чуть было не рухнула обеими этими подковами к нам в тарантас, да тяжёлый всадник и седло перевесили, и, заваливаясь на спину, она сама и её седок начали медленно падать за неограждённый край моста, в дымную от глубины и от утреннего холода речку.

А что было со вторым всадником, а тем более с тем, который прозевал нас, — я видеть уже не мог.

Мост под нами пробренчал гулко и коротко. Пчёлка понеслась теперь по свободной дороге так, что сквозь плетушку тарантаса засвистел воздух. А дедушка всё не давал мне поднять головы. Он больно держал меня за плечо; он, должно быть, боялся, что вслед нам затрещат выстрелы, и вот всё загораживал меня собой, всё подняться мне не давал.

Но выстрелов не раздалось, вслед нам летели только угрозные крики, да и те скоро смолкли. Не было и погони.

И вот, слышу, Пчёлка затопала реже, сильно отфыркиваясь, перешла на шаг, а дедушка перестал меня удерживать.

— Вставай… Всё! Струсили они стрелять… Тут Тяпнево близко… А вон и сами тяпневские плотники легки на помине.

И смотрю, а из-за поворота, из-за просветлевших совсем ёлок выкатывается нам навстречу целая ватага мужиков с плотницкими ящиками, с длинными и гибкими на плечах пилами.

Солнышко на стальных полотнах пил зеркально играет, так и отсвечивает. Мужики ещё издали нам машут, кричат что-то весёлое, потому что ничего ещё, конечно, и не подозревают. Но когда с нами сошлись, да посмотрели на шумно дышащую Пчёлку, да как глянули на серьёзные наши лица, то сразу смолкли.

А дедушка снял картуз, отёр расшибленным кулаком мокрый лоб, сказал:

— Ну, ребята, что сейчас было — пером не описать…

— Что такое? Что? — зашумели мужики, а дедушка тут им и объяснил: «Вот, мол, что… Банда!»

Лысый, широкогрудый, в тонкой, розовой, несмотря на утренний холод, расстёгнутой чуть ли не до пояса рубахе, и такой весь удивительно квадратный мужик, что я мигом признал в нём Колю Кряжа, сразу нахмурился, сразу потянул из ящика топор.

— Где они?

Другие мужики тоже полезли за топорами, а дедушка сказал:

— Ищи ветра в поле. Банда — она банда и есть. Раз не удалось, ждать ловцов на свою голову не будет.

И дедушка усмехнулся, добавил:

— Только ведь они думают, что и мы по избам попрячемся. Дорогу строить забросим.

— А вот это им — шиш! — моментально ответил Коля Кряж, подхватил с дороги ящик с инструментами, махнул мужикам: — Айда на мост! Торчать тут нечего…

Он им махнул, дедушку же спросил осторожно:

— А ты куда сейчас, Андреич? С нами? Или пока что в Тяпнево на отдышку?

Но дедушка принялся разворачивать Пчёлку, ответил:

— Отдышимся, когда наработаемся.

И все мужики до единого тут дедушке и мне заулыбались, все разом заговорили:

— Вот это так! Вот это по-нашему! С тобой мы, Андреич, этот мост начали, с тобой да с твоим Санькой сегодня и завершим.

А когда шумною опять ватагою мужики двинулись по дороге вниз, то все теперь старались шагать рядом с Пчёлкой, все похлопывали её, гладили по золотистым бокам, все Пчёлку хвалили:

— Ну и лошадь тебе досталась, Андреич, — любому коню конь! Смотри, дала такой рывок, а — сухонькая. Другая бы в мыле вся была, а эта — нет! И толковая она у тебя, ну прямо как даже не всякий человек. Каким манером, ты сказываешь, в атаку-то её бросил?

И дедушка в который уж раз, снова объяснял:

— А вспомнил, что она обстрелянная, боевая, и по-фронтовому, по-конармейски крикнул: «Даёшь!»

И опять все на ходу улыбались, все покачивали одобрительно головами, и лишь Коля Кряж всё молчал и молчал.

Он как положил Пчёлке на густую гриву корявую свою ладонищу, так всё, не отнимая руки, рядом с лошадью и вышагивал.

Он шёл, помалкивая, о чём-то думал.

И вот, наконец, обдумал, видно, всё до конца, поровнялся с тарантасом, хлопнул дедушку по колену, отчаянно и весело уставился ему в глаза:

— Ты Пчёлку менять собираешься, так давай меняй на моего Вороного! Хочешь, сейчас в деревню сбегаю, Вороного приведу?

А дедушка тоже этак весело глянул на Колю и ответил совершенно для Коли, для меня и для всех неожиданно:

— Ты что, Коля-Николаша? Ты что, чудак? Да откуда до тебя такая несуразица докатилась? Да разве я Пчёлку сменяю на кого? Ни в жизнь, ни за что, ни за какие коврижки!

Вот так вот Пчёлка у нас и осталась, и возила дедушку на работу ещё немало лет. И никогда я больше не слышал, чтобы дедушка зашумел на неё или хотя бы слегка рассердился. А про тот случай он тоже почти не вспоминал. Лишь только один раз, когда к нам в деревню пришло сообщение, что банду выследили ребята — уездные комсомольцы и банде настал конец, он сказал:

— Так быть и должно. Наша власть молодая, да ничуть не пугливая.

Светлячок на ладошке

В детстве меня часто и надолго отправляли в деревню к родственникам. Деревня стояла почти в лесу, но место было высокое, ничуть не глухое — жилось здесь мне и моим приятелям-ребятишкам очень славно.

Особенно мы любили вечера.

Бывало, и коров, и овец давно пригонят, и пыль на белеющей в сумерках дороге уляжется, в окнах зажгутся лампы, а нам по своим домам расходиться всё ещё неохота.

Набегались мы вдосталь. Ноги, руки наши ноют от усталости. Мячик для игры в лапту на тёмной траве давным-давно не разглядеть, да и старшие начинают из раскрытых окон покрикивать: «Лё-онька! Шурка! Ужин сто раз собирать не будем!» — а мы всё равно не спешим.

Мы сидим под берёзами рядом с круто ныряющей тут под гору дорогой, у самой крайней избы. Над нами возятся в застрехе воробьи. Мы слышим их полусонное попискиванье, слушаем, как уркают на задворках в пруду лягушки, и ждём, когда и в этой избе тоже затеплится свет.

Только свет там вовремя не зажигается никогда. И вот мы осторожно, под локоток, подталкиваем рядом сидящую с нами девочку Олю:

— Где бабка?

Спрашиваем, хотя, где Олина бабка, нам известно и так.

Не в пример всем другим деревенским старухам, Олина бабка Катерина дома почти не сидит, да и сидеть ей одной в избе, пока Оля бегает с нами, совсем ни к чему.

Кроме кур да петуха, хозяйства у бабки с внучкой нет никакого. Живут они теми небольшими деньжатами, что присылают по почте из дальнего и неизвестного нам города Мурманска Олины родители, сажают ещё лук да картошку, но и с огородцем у бабки хлопоты тоже невеликие.

Она шибко старая, бабка-то Катерина. Старая-престарая и очень любит поговорить. Длинные речи-беседы затевает она с каждым встречным и поперечным. За этим и ходит весь день по деревне; за это подруги старухи обзывают её заглазно «Ляпой», а вот нам, как только бабка явится домой да как только начнёт «ляпать» с нами, так иного лучшего удовольствия, пожалуй, и не придумать.

Для того мы тут и сидим в сумерках, для того нам и надо, чтобы свет в избе под берёзами зажёгся быстрее, а зажечь его должна Оля.

Но Оля старше всех нас, ей полных десять, и командовать Олей мы не решаемся.

Мы лишь вот так вот деликатно, тихим вопросом намекаем:

— Где бабка?

И Оля не важничает.

Оля поднимается с брёвнышка, очень решительно говорит:

— Бабку и в самом деле пора зазывать домой! Ну что ж, тогда побежали…

И вот со стуком, бряком, топотанием босых пяток мы взлетаем по расшатанным ступенькам на высокое крыльцо бабкиной избы. Мы проскакиваем гулкие, как сарай, сени, вваливаемся в избяной полумрак, и вот там начинается ещё одно для всех нас желанное действие — зажигание Олей висящей на крючке под потолком керосиновой лампы.

Действие это чудесно потому, что нам дома зажигать лампу не дают. Дома нам за одну лишь такую попытку влетает сразу и крепко, а здесь Оля совсем по-хозяйски выкладывает перед нами на строганую столешницу спички, придвигает к столу табурет и смело вспрыгивает на его крышку.

Более того, когда Оля дотягивается до лампы и снимает блескучее в полутьме стекло, то каждый раз оттуда сверху оглядывает все наши настороженные физиономии, смотрит на все наши поднятые и готовно растопыренные ладошки, вслушивается в наше напряжённое сопение и каждый раз говорит:

— Держи, Лёнь…

А «Лёнь» — это, значит, я.

А «Лёнь» — это, значит, Олин выбор опять и опять пал на меня!

Слова такие означают, что изо всех тут я, может быть, наисерьёзнейший человек: и вот пузатенькое ламповое стекло опускается в мои руки!

Я стою, я не шевелюсь, я даже дышать теперь почти не решаюсь.

В эту минуту и мне ясно, и всем ясно, что я не только замечен Олей, а ещё и облечён её самым глубочайшим доверием. Ламповое стекло — драгоценность. Если его обронишь, расколешь, то другого нигде скоро не достать.

За что мне от Оли такая честь, я не знаю. Может, за то, что я так же, как она, живу здесь без отца, без матери. Может, за то, что когда мы играем в круговую лапту и Оле приходится водить, то я стараюсь Олю всегда поскорее выручить.

А может быть, совсем и не за это… Может быть, просто потому, что я стою у табурета всегда ближе всех. Но всё равно я очень горд, тем более что Оля каждый раз ещё и говорит:

— Теперь, Лёнь, спички подавай.

Впрочем, она тут же поправляется:

— Ой, у тебя руки заняты… У тебя стекло. Тогда пускай Шурик…

А Шурик — это мой всегдашний во всём соревнователь. Мы с ним ровесники, нам обоим по восемь лет, мы даже и ростом с ним совсем одинаковые. Но при этом он толстенький, не такой, как я, расторопный, и никогда не успевает занять лучшее место у табурета. Шурик лишь теперь оказывается первым, цапает коробок со стола всей горстью и, запыхтев победно, встаёт на цыпочки, тянется кверху.

Оля чиркает спичку, согнутая Олина ладошка от мгновенной вспышки становится розовой.

Потом огонёк опускается на горелку лампы.

Оля принимает от меня стекло, и вся бабки Катеринина изба с её коричневыми от древности, гладкими стенами, с белёной печкой, с бумажными вырезными занавесками, с горшками цветов на окошках озаряется жёлтым мягким светом.

Мы тоже улыбаемся светло. Даже Шурик смотрит поласковей в мою сторону, а Оля спрыгивает вниз, бесшумно и легко мчится к печке.

И вот на столе сковорода с тёплой картошкой, и опять в избе только стук да звяк, так мы стараемся, работаем вилками, убираем угощение наперегонки.

А тут за стеною на лестнице торопливо запостукивает и бабки Катеринина клюшка. Сама бабка ещё в сенях, ещё нашаркивает дверную скобу, а уже заводит ласковым-преласковым голосом:

— Слете-елись, голуби мои, слете-елись… Олюшка-умница лампу вздула… А я уж хожу, хожу по деревне, всё думаю: «Где вы? Неужто под гору в Митькинище убежали да и заплутали там?» ан нет, смотрю, и в моём дому огонёк загорелся — значит, сбежались, милушки мои, ко мне в избу, значит, все тут…

Большая, широколицая, в просторной тёмной кофте, в тёмном платке, она переваливает через порог и совсем не по-домашнему, а словно захожая гостья, грузно усаживается на конец лавки у самой двери. И, отдышиваясь и навалясь на клюшку, приятственно моргая маленькими, всегда словно только что умытыми карими глазками, оглядывает, пересчитывает всю нашу компанию:

— И Лёня пришёл, и Шура пришёл, и Боря с Лидой… А чего это маленькой Кланюшки не видать?

Маленькая Кланюшка вылезает на четвереньках из-под стола, она там добывала оброненную вилку, и бабка Катерина успокаивается:

— Все собрались! А скоро к нам ещё и Матвейка Настасьин будет прибегать. Он дома уже вдоль скамейки вовсю топочет, сама нынче видела.

— Видела, видела… — совсем как взрослая перебивает бабку Катерину Оля. — Садись, картошку ешь, а то ребята остатки домолачивают.

И бабка медленно встаёт, пересаживается на подсунутый Олей табурет, раза два безо всякого аппетита тычет вилкой в сковороду. Потом вдруг спохватывается, как важную весть сообщает нам:

— А ведь не зря я сегодня про Митькинище-то вспомнила, не зря. Туда и впрямь, на ночь глядя, лучше бы не ходить. Я вот на что непугливая, а и со мной однова в девушках произошёл такой случай — не забыть до смерти.

Наши вилки повисают в воздухе. Мы во все глаза смотрим на бабку: час для её «ляпанья» наступил! Нам лишь остаётся подкинуть вопрос, что, мол, за случай такой, а дальше бабка сама говорит, как печатает:

— Ну, если охота, слушайте… Слушайте, не перебивайте, коли что совру, мимо ушей пропускайте. Жили мы в прежнее время с тятенькой да с матушкой в этой же самой избе и держали полный двор овечек. Хоро-о-ших держали, романовских. И вот как-то по весне, но тоже к ночи к самой, пришло стадо с выгона, и я наших овечек загнала в хлев. Да только загнала, а тятенька глянь туда и говорит: «Одного ягненочка нету!» «Как, — говорю, — нету? Были все…» А тятенька у нас — кипяток. А тятенька сразу и себя уж не слышит, и меня, девушку, слушать не желает. Кричит: «Это Федька-пастух ягнёнка в лесу проспал, вот я ему!» И со двора — на улицу, по улице — вдоль деревни. Матушка наша, конечно, за ним. Знала матушка: не останови, не догони тятеньку, он со своим характером и ещё хуже всё повернёт… Ну, а я что? А я стою, туда-сюда смотрю, всё не верю. Был ведь ягнёночек-то, был! И вот тут вот чую, милушки мои, сбякал кто-то за двором за нашим. «Бе-е…» — так слабенько донеслось, и я — туда. А у нас там и теперь ещё тропка сохранилась. Вниз тропка, в Митькинище, к бочагам за ёлками в самое болото, — и я, значит, по ней. «Вот, — думаю, — Федька-пастух и верно не виноват, а ягненочек-дурачок сам мимо двора прошибся. Как бы не заплутал, как бы не утонул, надо бежать, выручать…» Ну, бежать, конечно, не бегу, робею. Одна ведь, да и темно, поздно, а по тропке всё ж этак тихо спускаюсь. Попойду, милушки мои, попойду, встану, послушаю, а голосок ягнячий опять мне слыхать. «Бе-е, — кричит снова, — бе-е», — будто торопит. А тропка всё круче да неприметнее. А ёлки внизу всё выше да всё чернущее. И под ними сырой туман шевелится. Ветру нет, а он шевелится, так и дышит. И вот уж знобко мне, и совсем страшно, а всё ж иду. Оглянусь на гору, на нашу крышу — она при месяце-то маленько виднеется — и подожмусь вся снова, и снова шагаю. Сама себе шепчу: «Не пропадать же барашку…» Но пропала-то, милушки мои, я сама бы, да, ладно, прежде чем за ёлки сунуться, взяла да вот этак тишком за них и поглядела. А там и туман исчез, и тропки уж нет. Передо мной бочаг страшенный. Чёрная вода в нём вдруг белым столбом как вздымется да опять вниз как бухнется, только гул по всему Митькинищу так и раскатился! Сама не знаю: шла ли потом, летела — в один миг у крыльца своего, у дома очутилась…

Бабка Катерина в самом деле переводит дух. В лампе над нами пыхает с треском нагоревший фитиль, и мы все вздрагиваем.

Мы даже ноги подбираем под себя и быстренько-быстренько по лавке передвигаемся ближе к рассказчице, и только Оля как сидит, подперев ладошкой голову, так и продолжает сидеть на своём месте.

— Эх, бабка, — говорит она, — сама прибежала, а ягненочка оставила.

Бабка Катерина даже руками всплёскивает:

— Так не было его там! Не было и не было, он дома оказался.

— Как так? — сразу оживаем мы все, а бабка торопится досказать.

— Стою я у крыльца, трясусь, а к избе, смотрю, пастух Федька бежит. С ним матушка с тятенькой бегут тоже. Только не они Федьку к нам ведут, а он их сам чуть ли не за руки тащит. «Ишь, — горлопанит, — чего удумали! Я ихнего ягнёнка в лесу проспал… Да не может этого быть. Он у вас, у разинь, где-то здеся!» И шасть, милушки мои, туда, шасть сюда и лезет к нам под крыльцо. А там у нас худая кадушка на боку лежала — он из этой кадушки ягнёнка-то и вытаскивает. «Вот, — говорит, — где он у хороших хозяев устроился ночевать, вот где! Я с вас за этот шум, за мои нервы осенью при расчёте лишний пуд картошки возьму!» Тятенька, конечно, сконфузился, теперь на меня медведем пошёл. А я от него в сторонку, в сторонку, сама кричу Федьке: «Всё равно, Федя, что-то тут не так! Это сейчас барашек оказался под крыльцом, а совсем недавно он в Митькинище бебекал. Я спускалась туда. Я там чуть со страху не померла. Там ещё и вода в бочаге дыбом встаёт, бухает». А Федька послушал меня да и тоже обсмеял: «Бухают, Катеринушка-недотёпушка, караси-полупудовики, а кричит „бе-е“ — это птах такой. Тоже барашком называется, или по-охотницки — бекас. Видно, парочку себе ищет, видно, гнездо собирается заводить… Да только вряд ли заводить возле нашей деревни станет, больно у нас тут народ суматошный. С ума рядом с нами спятишь!» И повернулся Федька, на тятеньку на моего взглянул ещё разок да и ушагал со двора. Вот так-то! Вот какая история вышла у нас в прежние годы с этим Митькинищем…

И бабка Катерина улыбается, и Оля вовсю смеётся, и мы смеёмся.

Я спрашиваю:

— Отчего ж нам туда не ходить, если там ничего такого и нету?

— Там нету, а дома будет! — отвечает, посмеиваясь, бабка. — Как мне самой потом от тятеньки всё равно было…

Подобных историй бабка Катерина помнила бессчётно, да вот то, что я хочу рассказать дальше сам, началось именно с этой. Началось всё с истории про Федьку, про барашка и про Митькинище.

Насмеялись мы тогда, наговорились досыта и стали собираться домой. Оля тоже с нами наладилась.

— Провожу, — говорит, — маленькую Кланюшку, да и дверь потом запру.

И мы опять все высыпали на улицу. А там уже совсем настоящая ночь. В небе над крышами ни единой звёздочки не горит, огни в окошках тоже почти везде погасли, и очень пахнет травой, тёплой сыростью — вот-вот, кажется, закрапает дождик.

И мы бы сразу тут и разбежались по своим дворам, но Шурик возьми да и спроси всех нас:

— А что, если бы теперь настоящий барашек под горой забякал… Пошёл бы кто искать?

— Я бы пошёл! — сразу откликнулся я.

Откликнулся просто так, из одного лишь хорошего настроения; на моём месте и любой бы то же самое ответил, но Шурик вдруг хмыкнул и насмешливо сказал:

— Хвастаешь!

Да ещё и добавил:

— За барашком ходить — это тебе не под чей-то мячик подставляться.

Случись у нас такое с Шуриком один на один, без свидетелей, я бы ему тоже отчеканил: «Ты сам, когда играешь, всегда под Олин мячик подставляешься!» Сказал бы да и помчался домой, но теперь здесь была сама Оля, и я брякнул вновь:

— Если захочу, под гору в Митькинище сбегаю хоть сейчас!

— Ну и беги! Сам небось спрячешься, отсидишься рядышком с деревней, а потом скажешь — был… — не утерпел, опять подначил меня Шурик, и тут засмеялись все.

Лишь одна Оля не засмеялась. Она-то сразу поняла, что меня, как при игре в лапту, начинают «заваживать», да я и сам начинаю заводиться, и меня давным-давно пора выручать.

Оля сказала спокойно:

— Хватит вам… Все и так знают, что Лёнька смелый.

И спор бы утих, и всё бы, конечно, обошлось, не влезь тут не в своё дело маленькая Кланюшка.

Маленькая, шепелявенькая, тихохонькая, она и у бабки-то Катерины всегда помалкивала, а теперь вдруг прыснула и, подражая Шурику, пристегнула к Олиным словам:

— Шмелый, как жаяц!

И это решило всё. Оля хотя и одёрнула Кланюшку так, что та ойкнула на всю улицу, но меня уже словно какой вихрь подхватил.

Я выскочил прямо на проезжую дорогу, отчаянно и громко гаркнул первое, что в голову пришло:

— Эх, грудь в крестах или голова в кустах! А ну, раздайся, народ, а то конём стопчу!

И залихватски, будто плетью, полоснул рукой по воздуху, взлягнул пятками и — ударился за деревню, под крутую гору вниз.

Вслед мне что-то закричала Оля. Закричала Кланюшка. Потом загорланили все. Даже Шурик вроде бы начал звать меня обратно, да я летел теперь так, что и сам себя не смог бы остановить.

Несли меня вниз, прямо в глухую тьму под горой, прямо в самую бездну Митькинища даже не ноги, а какая-то непонятная сила. И то ли это сперва была гордость, то ли злость, объяснить не могу, а вот то, что очень скоро меня охватил самый настоящий ужас, так это уж верно. И охватил он меня как-то странно. Я бежал не от него, я бежал прямо на него. И чем страшнее мне было бежать, тем сильнее и сильнее я наддавал.

Мчался я так, словно страх — это чёрная, тонкая, летящая где-то передо мной стенка; и мне казалось, что если я догоню эту стенку и прошибу, то вот только тогда всё жуткое и кончится.

Я нёсся, не разбирая дороги. И сколько я бежал, я не знаю. Может быть, полверсты, а может, и целую версту, но я ничего не видел и не слышал.

Опомнился я лишь тогда, когда под ногами прогремел какой-то мост, и я почувствовал, что дорога теперь взяла круто кверху, что пошла она куда-то чуть ли не в тёмное небо, и сил по ней бежать у меня не стало никаких.

Босые ноги мои заплелись в глубокой, топкой от пыли колее, и я едва не упал. Я чуть не грохнулся, но удержался и ещё пробежал немного, и опять чуть не упал. И вот лишь тут оглянулся. И вдруг увидел: тёмное-то, ночное Митькинище — позади! Я перебежал его, пересёк, и ничего со мною не случилось! Нет здесь никакой стенки, нет здесь никакой ужасной бездны — я цел-целёхонек, я жив-живёхонек и даже слышу, как тукает у меня в груди моё живое сердце.

Я засмеялся, настолько мне стало свободно и легко.

Я тихо пошёл назад, к горбатенькому, чернеющему внизу среди ёлок над тусклым бочажком мосту, и опустился прямо на шершавый, избитый лошадиными подковами и тракторными шипами накат. Ноги-то меня уж всё равно не держали, но и страх мой начисто пропал.

И то ли потому, что он пропал, то ли потому, что ночные облака вдруг рассеялись и зажглась в небе над горой круглая луна, но я стал видеть и слышать всё вокруг намного ясней.

Сижу, смотрю, слушаю, обратно не спешу, а там вдалеке как будто бы и коньки наших крыш вижу, и тёмные макушки знакомых берёз вижу, и слышно, как на горе полаивает чья-то собачонка, и с каждой минутой мне всё лучше.

Спокойней мне и потому, что от бочажка, над которым сижу, тянет совсем как от деревенского пруда, слабым запахом влажных кувшинок. От перил моста, от брёвен тоже знакомо и уютно пахнет пересохшей пылью, тракторной соляркой. А тёмные ёлки вокруг бочажка тоже совсем не страшные. Опустив мохнатые лапы, они дремлют при лунном свете, не колышутся, и даже непонятно, отчего это бабка Катерина когда-то напугалась их.

Впрочем, по тропке по своей она могла попасть и не сюда. В её время и бочажки, и ёлки, которые тут тянутся друг за другом на целые вёрсты, были наверняка другими. С той молодой бабкиной поры времени прошло — оё-ёй сколько!

Удивительнее то, что мы сами вот сюда ни разу не решились заглянуть. Ну, не то чтобы не решились, не то что боялись, а как-то и в голову нам никому не приходило, что есть тут в ельнике под горой такое вот уютное местечко с мостиком и с бочажком; а бегали мы всё больше на чистые луга, на Конёвий омут, хотя и туда дорога, наверное, была не короче ничуть…

Я так успокоился, что и про всю нашу компанию опять вспомнил. И про Олю вспомнил и, конечно, про Шурика. «Вот хорошо бы, — подумал я, — утереть нос Шурику и его подпевале Кланюшке ещё крепче. Вылезти бы сейчас из-под горы и, совсем как пастух Федя в бабкином рассказе, насмешливо заявить: „Эх вы, тетери! Пока вы тут в деревне отсиживались, я новый бочаг для купанья нашёл и вот кого ещё принёс с Митькинища…“» И тут бы в моих руках очутился настоящий барашек. И я бы этого барашка так прямо перед ними на дорогу на гладенькие копытца и поставил… Вот бы они и сели тут! Вот бы они, как бабкины тятенька с матушкой, и сконфузились. А я бы им барашка и погладить не дал, а снова бы поднял и Оле преподнёс: «Держи, Оля. Он — твой! А Кланька и Шурка пускай и близко к нему не подходят…»

Я так размечтался, что мне в самом деле показалось: держу я на руках тёпленького, в мягких колечках барашка, и он брыкается. Я даже на руки поглядел, хотя они, конечно же, были пустые.

Но я не растерялся.

«Ладно! — подумал я. — Чтобы утереть Шурику нос, я всё равно тут что-нибудь этакое разыщу. Ведь торопиться мне теперь ни к чему. Чем позже вернусь в деревню, тем даже лучше. Пускай Шурик попереживает, пускай ему за меня попадёт!»

Я медленно встал, медленно, нога за ногу, побрёл вдоль перил.

Внизу, по-за серыми торцами брёвен, всё так же отражался свет луны на чёрной воде, и там было очень тихо. Настолько тихо, что слышалось, как сыплется на воду лёгкая пыль сквозь щели моста, и лишь изредка, когда падал комочек побольше, под мостом взбулькивало. А потом кто-то звонко квакнул, кто-то с берега плюхнулся, по воде побежали светлые круги, и я засмеялся: «Лягушонок! Вот и свидетель, что я был на Митькинище. Да только жаль, свидетелей таких и в деревне полон каждый пруд. Никто из ребят, даже Оля, в лягушонка не поверит».

Но за перила моста я всё-таки поглядел.

Там, внизу, по некрутому откосу кустилась при ночных сумерках тёмно-серебряная трава. И когда я над ней свесился, то так и ахнул. В путанице травяных листьев горел, не мигал голубой фонарик.

Рядом с ним — ещё один, и ещё… И я, как держался за перила, так тут и прянул вниз и, ожёгшись о холодную росу голыми коленками, сам, как лягушонок, замер на четвереньках.

Спасибо лягушонку-попрыгунчику! Огоньки в траве были такими крохотными и запрятались так далеко под мост, что я без лягушонка, без его кваканья ничего бы и не заметил, прошёл бы мимо.

А теперь эти лесные жучки-светлячки прямо передо мной. Лесные, здешние, в самый раз для меня подходящие!

Я мигом представил, как Оля бережно их в своих руках держит, радуется, а вся наша компания тоже толчётся вокруг. И все, а главное, конечно, Шурик, жалобно канючат: «Да-ай подержать…» Но Оля отвечает: «Светлячки не мои, спрашивайте у Лёньки!» Ну, а я вновь, как пастух Федя, гляжу с усмешкой, разговаривать не очень-то желаю. Обращаюсь я к одной только Оле: «Твои они, Оля, твои все до единой искорки…»

От такой невозможной приятности у меня даже заныло сердце, и я уселся на корточки, правою рукой осторожно снял с травинки и опустил в другую, свободную пригоршню, как в корытце, тихого светлячка.

Был он невесомым. К нежно-прозрачному, слабому тельцу его, казалось, и притронуться нельзя — светлячок сразу может исчезнуть, умереть. Но я взял его так, что он не угас.

Потом я потянулся за другим светлячком. Для этого мне пришлось залезать в самую тесноту под щелястые, пахнущие сухой землёй и старой гнилью брёвна. И вот только я туда забрался, как вдруг наверху, на дороге, в ночной тиши как будто бы что-то быстро и крадучись пробежало.

Сначала я подумал, что это мне показалось. Но когда притаился и снова послушал, то там протопало опять и опять.

Чудно так протопало: топы-топы-топ! — и остановилось. Затем вновь: топы-топы-топ — и остановилось. Но встало теперь над моей головой на мосту, замерло там так, как будто учуяло меня, и от одной этой мысли я обмер.

Да что там обмер! У меня волосы на макушке поднялись, и я мигом позабыл всё то, что было со мной, когда я мчался из деревни, потому что тот страх был совсем и не страх по сравнению с этим.

Тот страх был — вообще. Неведомо от чего. А тут — вот оно, рядышком остановилось, и слышно, как шевелится, слышно, как дышит.

Причём дышит тоже подозрительно. Я замру, ни вдоха, ни выдоха не делаю — и оно замрёт. Я не стерплю, рот закрою ладошкой, дух переведу — и оно переведёт. Да ещё и зашевелится опять, переступит надо мной по брёвнам, осыплет меня мусоринками, придвинется ближе к перилам.

И чувствую, вот-вот оно спрыгнет вниз, вот-вот ко мне под мост заглянет; и тут бы я заорал благим матом и кинулся бы искать спасения хоть прямо в тёмном бочаге, да оно оттуда, сверху, вдруг спрашивает негромким голосом:

— Лё-онька, а Лёнька… Это ты под мостом-то, что ль?

Я так на пятки и сел и ещё тише говорю:

— Я-а… А ты кто?

— Шу-урик… — отвечает мне боязливый шепоток. И, веря и не веря, я выбираюсь медленно из укрытия, гляжу вверх, а там под высокою луной у тёмных перил в коротенькой своей рубашонке, в узеньких порточках, весь такой взъерошенный, весь такой перепуганный, что даже и смотреть жалко, стоит в самом деле Шурик.

И вот тут я окончательно ослаб.

Я как на корточках сидел, так и опустился совсем на траву и ни единого словечка теперь вымолвить не могу.

Зато Шурик шепчет:

— Я ведь к тебе, Лёнь, на выручку прибежал… Мы там ждали тебя, пождали, а тебя всё нет, вот я и примчался…

Он шепчет, а сам оглядывается на чёрные ёлки, оглядывается на белые полосы встающего над бочагом тумана, и мне видно, что от страха своего он всё ещё не опомнился; и мне слышно, он там на мосту этак прерывисто воздух в себя наберёт да при этом ещё и всхлипнет, наберёт и всхлипнет…

А я и сам зареветь теперь готов. Но уже не от ушедшего испуга, а от ласковой нежности к Шурику, которая вдруг охватила меня всего. И мне даже как-то неловко, как-то немножко совестно и непривычно от этого, и я лишь опять невнятно бормочу, шарю по траве одной рукой вокруг себя:

— Подожди, Шурик, подожди… Я счас!

Я ищу светлячков, но их уже нет. Они куда-то попрятались. И горит лишь тот, что у меня в горсти, — даже странно, как я его не выронил.

И тогда я с ним полез по крутому склону, по росе, прямо к Шурику. А когда подошёл, то сказал:

— Подставляй, Шурик-мурик, ладошку… Подставляй, подставляй, не бойся… Завтра прибежим сюда вместе, найдём светлячков для Оли, найдём для Кланюшки, а этот светлячок — твой.

Беглец

Раскидистая, очень высокая, вся усыпанная черно-глянцевыми блёстками ягод — эта черёмуха стояла за нашими окошками у самой дороги, и кто бы когда бы тут не проходил, не проезжал, обязательно задирал голову и радостно ахал:

— Вот так сад-виноград!

А Ваня Звонарёв, колхозный тракторист, так тот даже пробовал под черёмухой останавливаться и, ловко вскочив чуть ли не на самый верх трактора, старался тяжёлые кисти ухватить. Но ухватить не получалось. И Ваня махал с весёлою досадой: «Эх-х! Хороша Маша, да не наша!» — и, опять заставив мотор взреветь на всю улицу, катил себе дальше.

Нацеливались, конечно, на эту черёмуху и мои дружки, деревенские мальчишки. Только и у них не выходило ничего. Когда-то кто-то нижние сучья на черёмухе обрубил, и теперь до первой более или менее удобной развилины не было никакой возможности ни докарабкаться, ни допрыгнуть.

Ребята пытались друг дружку подсаживать, но всё равно, лишь пообдирав напрасно ладошки, в конце концов отступались и убегали к другим, более доступным черёмухам за прохладный овраг, за деревню.

А я вот путь на эту черёмуху всё-таки нашёл.

И нашёл не просто так, а с горя. А если объяснить всё точней, так из-за того, что однажды получилось между мною и моей тётушкой Астей, у которой я жил-гостил в то лето.

Тётушка моя работала в колхозе, была совсем ещё молодая и шибко горячая характером. Как, бывало, чуть что, так — сама лёгкая и маленькая, будто подросток, — брови свои тёмные наморщит, серыми глазами блеснёт, руками всплеснёт и — зашумит! Так зашумит, что только на улице от неё и спасение, а всё равно и там услышишь, как она обещает задать тебе хорошего дёру.

Но до настоящего дёру дело не доходило никогда, а к шуму я привык скоро. И, честно говоря, все тётушкины попытки приструнить меня не ставил ни в грош. Я даже самые строжайшие запреты стал нарушать, и вот из-за одного такого нарушения всё и случилось.

Возвышались у нас на крыльце деревянные перила. Решётка перил была сделана из гладко обструганных, круглых столбиков. Сразу за ними, обочь крыльца, зеленели грядки палисадника. Забегать в палисадник полагалось, разумеется, через калитку, до которой и ходу-то было всего ничего, но я приспособился попадать туда ещё быстрей, а главное, интересней.

Я проскакивал в палисадник прямо с крыльца, прямо сквозь перила. Перемахивать их сверху я не отваживался, боялся, что ветхий поручень затрещит и обрушится, а вот меж столбиков проныривал прекрасно. Сначала просуну голову, потом весь, как ящерка, извернусь, на руках подтянусь, и, глядишь, я уже на тёплом краю мягкой грядки, и зелено-пушистые, пряно пахнущие зонтики укропа ласково щекочут моё лицо.

Мало-помалу вытоптал я в укропной чаще по-за крыльцом порядочную пролысину, наследил и на грядке с огурцами, и зоркая тётушка всё это увидела. Ну, а раз увидела, то и опять получился шум. А за шумом последовал наикрутейший наказ ходить в палисадник только там, где люди ходят, а не там, где лазает лишь блудень и озорник — соседский козлёнок Яшка.

— А ты разве Яшка? — возмущалась тётушка, и я, конечно, отвечал, что нет, хотя втайне думал, что побывать Яшкой мне было бы тоже куда как любопытно.

В общем, опять я тётушкиным шумным словам не придал никакого значения, и вот в один прекрасный вечер она приходит с работы, с колхозного поля, начинает собирать ужин и говорит:

— Сбегай-ка, Лёнька, в палисадник за луком, за перышками.

И я, конечно, помчался, и ясно, что, как только выбежал на крыльцо, так сразу кинулся к своей привычной прямушке.

Голову сквозь перила просунул, боком извернулся, стал проталкиваться плечом вперёд, но вдруг чувствую, что просвет между столбиками сделался отчего-то тесен, и я никак на другую сторону перил протиснуться не могу.

«Не в ту дырку, что ли, второпях попал? — подумал я. — Тогда переменюсь…»

И я попятился, стал вытаскивать голову, да тут обнаружил, что голова моя обратно не пролезает.

Туда вот проскочила, а назад — нет. И стою я теперь действительно как козлик, на четвереньках и ни туда мне, ни сюда.

А тётушка Астя из избы, из-за распахнутого окошка поторапливает:

— Ну где ты там, с луком-то? Скоро ли?

— Сейча-ас… — пыхчу я, тужусь, отвечаю совсем козлиным жалобным голосом, но из плена вырваться не могу. Если голову поверну боком и потяну меж столбиков, то мешает подбородок и затылок, если прямо — то мешают уши.

Тётушке ждать надоело; слышу, она ко мне на крыльцо поспешает сама.

И вот появляется на пороге, всплёскивает руками и, нет чтобы пожалеть да маленько помочь, — снимает свой фартук, складывает его повдоль, а потом ещё раз повдоль, и начинает меня этим фартуком пониже спины, пониже задранной рубашонки охаживать:

— Что я тебе говорила? Что я тебе говорила? В калитку ходи! В калитку ходи!

От шлёпанья фартуком было не очень-то больно, да зато стыдно и обидно, и я, не жалея ушей своих, рванулся со всей теперь силой. И круглые столбики в пазах повернулись, меня отпустили, и я кубарем скатился с крыльца.

Скатился, закричал тётушке:

— Я ужинать с тобой не буду, я жить у тебя больше не буду, я от тебя убегу!

— Убегай, — ничуть не испугалась тётушка. — Набегаешься, вернёшься.

И она пошла к себе в избу, а я, разобиженный ещё больше, заметался по широкому нашему подворью, по лужайке.

Я и в самом деле хотел убежать, да только куда в нашей деревеньке убежишь-то? Куда ни беги, а везде тебя скоро найдут. Все наши детские потаённые местечки — и за колхозной конюшней, и за банями, и в гуменнике в овраге — известны каждому взрослому давным-давно.

И вот я кинулся к той неприступной черёмухе, что росла рядом с избой. Обхватил шершавый ствол руками, ногами, полез вверх, да почти тут же и сорвался. Кинулся опять, и опять сорвался.

Но отчаянность моя не утихла ничуть. И я пошёл на штурм в третий раз. Не считаясь с тем, что ситцевая голубенькая рубашка моя запотрескивала, не обращая внимания на то, что ладошки и голые коленки, елозя по сухим и острым заломам коры, обдираются в кровь, я всё равно карабкался, я всё равно не сдавался, и вот совершилось почти невероятное: высокую и широкую развилину на старой нашей черёмухе я всё-таки оседлал!

А там чуть передохнул, глянул, не смотрит ли в окошко тётушка, и, шагнув по крепким и частым теперь ветвям ещё выше, скрылся в густой черёмухе, как в лесу.

Я устроился там, словно петух на нашесте, обнял толстый ствол, притих и стал ждать.

Стал ждать, потому что весь мой прошлый опыт подсказывал: вспыльчивая тётушка очень скоро переменит гнев на милость, очень скоро меня спохватится. Ну, а как спохватится, так вот тут-то я и отведу свою душеньку, сколько мне надо, столько и покуражусь. Выгляну из черёмухи лишь тогда, когда тётушка всполошится окончательно, когда, может быть, даже закричит из окошка: «Лёня, золотко, где хоть ты? Иди, милый племяшок, домой! Это я просто так, маленько погорячилась…»

И вот, чтобы не выдать себя раньше времени, я на своём сучке и притих.

Я даже ягоды, которые так тут и нависали чёрными гроздьями, боялся ощипывать. Я даже преодолел себя, когда, то ли от пробежавшего по листве сквознячка, то ли от душновато-сладкого запаха этих листьев, на меня вдруг напало желание чихнуть. Я лишь раскрыл широко рот, сделал глубокий вдох-выдох и — перемогся. Ведь тётушка-то Астя была почти рядом; я отлично слышал, как за распахнутым окошком в избе она собирается ужинать.

Вот она прошла на кухню и загремела печной заслонкой. Вот она, шаркнув кочергой по кирпичному поду, вытянула томящийся в печи, в глиняной плошке, ячневый крупеник, и мне показалось, что я прямо так и слышу его тёплый, масляный дух. Слышу и сразу смекаю: «Ага! Вот сейчас тётушка и начнёт меня звать, кричать. Вот теперь и спохватится… Одна она за стол, когда на нём такая вкуснотища, не сядет ни за что!»

Но, к удивлению моему, тётушка за стол уселась спокойно и — одна. В прогал меж листьев в очень близком от меня окошке я хорошо теперь видел тётушкину спину, видел её кофту в линялых и маленьких цветочках.

«Ладно, — сглотнул я слюнки, — ладно… Значит, тётушка всё ещё не отпыхнулась. Но отпыхнется обязательно. Ну, не может же быть, что ей всё равно: жив я теперь на белом свете или не жив?»

И тётушка к окошку довольно скоро оборотилась, да только не из-за меня, а потому, что на деревенской улице затарахтел трактор Вани Звонарёва.

Ваня, как всегда, тормознул почти под самой черёмухой.

Трактор сразу напустил вокруг такого дыму-керосину, что нечем стало дышать, сразу исчезли все другие запахи. А когда дым маленько пронесло, то Ваня соскочил на дорогу, запрокинул курносое, перепачканное в тракторной копоти лицо и, глядя снизу вверх на усыпанные ягодами ветви, сказал своё привычное:

— Эх-х!

Я весь так и поджался, чтобы Ваня раньше сроку не заметил меня, и вот в эту минуту и выглянула из окошка избы тётушка Астя.

Чумазый Ваня заулыбался во всю ширь, сразу приподнял над головой кепку:

— Августе Андреевне привет! Не найдётся ли чем холодненьким промочить горлышко?

Этакое неопределённое «не найдётся ли» Ваня говорил лишь из одной деликатности. На самом-то деле он отлично знал, что холодненькое у нас найдётся всегда. Это он намекал на квас, которого перепробовал тут под тётушкиным окошком, наверное, уже не меньше чем полкадушки.

И вот как только он про квас намекнул, так я опять подумал: «Теперь — всё! Теперь они про меня и вспомнят!»

Бежать для Вани за квасом в сени, в прохладный чулан и подавать ковш через окошко была моя и только моя всегдашняя обязанность. Исполнял я это с удовольствием, и Ваня принимал ковш из моих рук тоже с удовольствием, да ещё при этом шутливо подмигивал тётушке, говорил в мой адрес:

— Шустряк мальчонка, молодец! Вырастет — в помощники возьму!

А потом кивал мне:

— Айда, прокачу вдоль деревни…

И действительно, с громом, с великолепным рёвом мотора, под галдёж деревенских ребятишек и лай собак, прокатывал до самой околицы.

Вот я и ждал теперь, что ни тётушка Астя, ни Ваня без меня, конечно, не обойдутся. Сразу заоглядываются, заговорят: «Где это Лёнька-то?»

Но тётушка на Ванину весёлую просьбу и улыбнулась сама, и сбегала в чулан сама, и через окно подала наполненный квасом ковшик сама тоже.

Ваня принял ковш не за ручку, а подхватил под круглое донышко. Оттопырив — опять же из деликатности! — на широкой своей пятерне толстый мизинец, тётушкино угощение выпил единым духом:

— Квас из твоих рук, Андреевна, слаще мёда-сахара!

И, на ходу утираясь рукавом и всё ещё оглядываясь на тётушку, побежал к трактору.

Побежал, включил скорость, напустил опять дыму и — уехал.

А про меня Ваня так до последней минуты и не вспомнил.

Не вспомнила и тётушка.

И я крепко запереживал. Солнце уже закатилось за крыши, черёмуху накрыла прохладная синяя тень, и я сидел в этой тени, окружённый остывающей листвой, и теперь думал:

«Как же так? Ну, Ваню-тракториста ещё можно понять… Ваня, наверное, считает, что я сейчас бегаю где-нибудь с ребятами; а вот тётушка-то Астя отчего всё не спохватывается меня? Ведь ей же известно, что я сейчас не гуляю и не бегаю, а я — У-Б-Е-Ж-А-Л. Я, может, как в сказке, за тёмные леса, за синие горы, за дальние просторы теперь умчался; я, может, в дремучей чаще теперь один-одинёшенек брожу, пропадаю, аукаю, а она обо мне и не беспокоится… Не нужен я ей больше, что ли? А ведь вчера ещё говорила: „Ты у меня, Лёнюшка, как сынок! Я к тебе, Лёнюшка, за летечко вот как привыкла… Ты у меня оставайся жить на всю зиму — в школу, не бойся, определим и здесь“. И вот, определились! Я сижу на своём сучке, тоскую, а она меня и не покричит…»

Мало-помалу я так себя разжалобил, что хоть плачь. И, несмотря на то, что за черёмухой в деревне было полно живых звуков — кричали, собираясь на вечернюю игру в прятки, мальчишки и девчонки, постукивали молоточками, топориками, ладили всякую домашнюю свою работу вернувшиеся с полей мужики, — мне моё высокое убежище и в самом деле начало казаться невылазной чащобой, а сам я себе — горьким, пропадающим, всеми позабытым потеряшкой.

Лишь лёгкий бряк подойника, которым тётушка обо что-то задела, спускаясь с крыльца, вернул меня к более бодрым мыслям: «Корову пошла доить, нашу Чернавку… И где-где, а вот здесь без меня тётушке не обойтись!»

А Чернавка у нас была очень ласковой и очень умной. Она сама — лишь бы ворота стояли открытыми — заходила после поля в хлев, сама коротким добрым мыканьем напоминала, что её пора поить и доить.

И очень любила, чтобы мы приходили к ней с тётушкой вдвоём. И вот каждый раз, когда в распахнутые ворота светит угасающая заря, тётушка подсаживается под Чернавкин бок на деревянную скамеечку, а я жду, гляжу, как Чернавка, опустив свою широкую морду в широкое ведро с пойлом, это пойло не спеша выцеживает.

А потом она сама взглядывает на меня медленными задумчивыми глазами, и я подношу ей круто посоленный кусок хлеба.

Но особенно Чернавка любит, когда я выколупываю из тёплой промеж её кривых рогов ямки, из короткой там мягкой шерсти травяные мусоринки, лесные колючие хвоинки.

От этого Чернавке, должно быть, немного щекотно и в то же время хорошо. Она ко мне, маленькому, большую лобастую голову наклоняет, горячо и шумно попыхивает в подол моей рубахи и этак негромко помыкивает — благодарит…

Вот и жду я теперь: Чернавка без меня забеспокоится, а вслед за ней наконец-то встревожится и тётушка Астя.

На сучке я приподнялся, уши навострил, шею вытянул. И через малое время слышу: Чернавка со вздохами, с передышкой тянет из ведра пойло, а тётушка подставляет скамеечку, принимается Чернавку доить.

Молочные струйки зазвенели по цинковому подойнику сначала тонко, потом всё глуше, глуше. Я даже представил себе, как молоко в подойнике сразу стало прибывать, как над ним зашипела и начала подниматься белой шапкой тёплая пена.

И вот струйки по подойнику дзиркают, Чернавка побрякивает ведром, вылизывает остатки пойла, а я всё жду не дождусь, когда она там подымет голову.

И Чернавка перестала брякать ведром, в полутёмном хлеву, как видно, огляделась, да тут же меня, умница-разумница, и вспомнила.

— Мы-ы… — подала она голос тихо, кротко, совсем так, как в ту минуту, когда я угощаю её хлебцем, и, не обнаружив меня рядом, замычала опять.

Причём замычала теперь во всю силушку, и в голосе её мне так и послышалось: «Му-у! Ничего не пойму-у! А куда это мой кормилец Лёнька подевался?»

И всего этого я больше не выдержал, я так у себя на черёмухе ревмя и заревел.

А Чернавка услышала, замычала ещё пуще, и тётушка Астя из-под неё с подойником выскочила и не знает что делать.

С одной стороны корова теперь на весь хлев надрывается, блажит, а с другой — я заливаюсь на всю улицу.

Тётушка сунула подойник с молоком на крыльцо, кинулась к черёмухе, кричит сама:

— Лёнька, а Лёнька! Ты что хоть таким дурным голосом орёшь-то? Что с тобой, дурачок?

— Да-а… — глотаю я слёзы, чуть слова выговариваю. — Да-а… А почему ты меня не ищешь и не ищешь? Почему обо мне ни капли не расстраиваешься? Чернавка и та вон расстраивается, а ты — не-ет…

— Да зачем мне расстраиваться, зачем тебя искать, когда ты здесь, рядом с избой! — удивилась тётушка Астя, а я заливаюсь ещё пуще:

— Это сейчас рядом, а раньше ты и не знала, где я… Может, в лесу-у! Может, меня волки съели…

— Ну уж — волки… Да я тебя, дурашка, всё время вижу. Я тебя сразу заметила, как ты на черёмуху полез.

— Как так? — изумился я, даже реветь перестал.

— А так… Что у меня, глаз, что ли, нет? Ты полез, а я из-за косяка посматриваю… Ты лезешь, а я думаю: «Рассердился парень! Пускай поостынет, а потом и сам спустится…»

— Ты тоже рассердилась! Ты больше меня рассердилась! А я-то уж давным-давно остыл, — всхлипываю я опять.

А тётушка добрым голосом говорит:

— Ну, если остыл, тогда давай слазь…

И тётушка подставила мне руки, помогла спуститься, и уже на земле, на траве я спохватился:

— Ой! А ягод и не попробовал! Ни одной кисточки не сорвал.

— Ничего! — засмеялась тётушка. — Теперь путь проторил, завтра сорвёшь. Теперь главное, что ты у меня из бегов вернулся, Чернавку мне поможешь додоить.

И тут она давай утирать мне всё тем же фартуком зарёванные щёки, давай приговаривать:

— Эх, Лёнька ты, Лёнька… Эх ты, беглец! Я к тебе и в самом деле вот как привыкла. Ты у меня и в самом деле до осени оставайся, а хочешь — круглый год живи. Но в лазейку больше не ныряй: как бы тебе там крепче не застрять. Ведь ты, чудак, растёшь, прибываешь, а она — нет! Она всегда — маленькая.

Малахай

Падает густой и влажный снег. Меж тёмных перелесков по белому первопутку немолодая каряя лошадёнка довольно резво катит большие сани-розвальни. Седоков в них только двое: дедушка Николай Ложкин — худой, сутулый старик в просторном тулупе — и его девятилетний внук Борька, накрывшийся от снега пёстрым рядном.

Поклажа в санях тоже невелика. Мешок с колхозной рожью, которую надо сдать на заготовительном пункте на станции, да берестяной пестерь.

Из-под крышки пестеря торчит сено. На первый взгляд можно подумать, что и набит он одним лишь сеном, но исходит от пестеря ни с чем не сравнимый, особенно сладкий на зимнем воздухе яблочный дух.

Борька то и дело склоняется к пестерю, смачно поводит озябшим носишком, и то ли от этого сладостного духа, то ли ещё отчего настроение у Борьки прекрасное. А вот у дедушки Николая — не очень.

Сердитость дедушкина видна во всём. И в том, как он рывками без особой нужды дёргает вожжи, и в том, как сопит, хмурится, как досадливо задирает бородёнку-клинышек над широким воротником тулупа, и всё оглядывается на Борьку, всё как будто бы собирается его упрекнуть в чём-то.

Наконец не выдерживает, говорит:

— Взбрело тебе, Борька, с этой шапкой, ей-ей, взбрело! Теперь, считай, яблоки выбросим задарма… А вот потерпел бы ещё с месячишко, тогда бы и на наш с тобой садовый товар цена на рынке ещё больше поднялась; и мы бы тогда на яблоки купили не только шапку, а ещё и какие-никакие сапожата.

Борька так и остаётся сидеть в обнимку с пестерём, отвечает из-под рядна весело:

— Чего терпеть, когда уже собрались и поехали! Через месяц, дедко, и война, может, кончится. А раз кончится, то сапогов любых и безо всякого рынка в магазинах будет полно… А вот шапку мне надо не после войны, а сейчас.

— Ко-ончится… Бу-удет… — сердито переговаривает Борьку дедушка. — Ничего не кончится, и ничего не будет! Не такая она война, чтобы скоро кончиться. Ещё нужды-то по самую шейку хватим. Ещё перемогаться да перемогаться надо, а тебе вот, дурачку, приспичило именно сейчас… Ша-апку… Но-овую… Вынь да положь!

Тогда Борька и сам хмурится, сам обиженно говорит:

— Не новую. Хоть бы какую… Лишь бы по голове… Скажи уж лучше, опять яблоков своих пожалел.

— И пожалел! Это тебе ничего не жаль, а мне — досадно. На себя досадно, что поддался твоему рёву до поры, до времени… Эх-х!

И он сердито подхлёстывает вожжами Карюху, и та вздрагивает, пускается вскачь. Дедушка чуть не валится на Борьку, Борька на пестерь.

Через минуту лошадёнка опять себе трюхает мелкой рысцой, а бестолковый спор в санях продолжается.

Наконец, Борька не выдерживает, вскакивает на коленки:

— Да что ты всё заладил: «Не понимаешь, не понимаешь… Новую, новую…» Что я, модник, что ли, какой? Я же сто раз говорил: не новую, а лишь бы впору… Ведь в этой-то меня уже и по имени все позабыли как звать, все только и кличут «Малахай» да «Малахаище». Ну ты сам, дедко, посмотри…

И Борька смахивает с себя рядно, спрыгивает с розвальней на дорогу, встаёт там, растопырив руки.

Дедушка кричит: «Тпру!», растерянно оглядывается.

Вид у Борьки в самом деле нелепый. На нём, на малорослом, всё огромное. Кирзовые сапоги — сорок последнего размера, с загнутыми, как лыжи, носами; стёганка — с полами до самых пят, с карманами ниже колен, с рукавами, завёрнутыми вдвое. Но всего несуразней шапка. Овчинная, лохматая, держится она не столько на Борькиной голове, сколько на его узких плечах, да и то лишь тогда, когда Борька стоит вот так вот столбиком, на одном месте. Если же куда бежать, то малахай надо прихватывать сверху обеими руками, иначе он свалится. А если необходимо на кого взглянуть, особенно на большого, на высокого, то и опять приходится за малахай хвататься, приподымать повыше, а не то и стаскивать совсем.

Но сейчас расходившийся Борька не стаскивает его, не приподымает, а нахлобучивает так, что становится похожим на странный, с лохматою шляпищей гриб на снегу, на дороге.

Для дедушки эта картина не новая, но он всё равно качает головой:

— Да-а… Видок…

И тут же поспешно говорит:

— Ладно, ладно… Я ведь не от сердца бранюсь. Я ведь оттого, что сам вижу: надо тебе всё новое, а где взять? Негде. Да и почти не на что… Садись давай, садись, пестерь береги. А то как бы нам и этот свой капитал не посеять.

Дальше они едут какое-то время молча. Дедушка сидит впереди, грустно сутулит спину. Борька придерживает пестерь, хмурится под своим малахаем и под накинутым опять сверху рядном.

Изо всех звуков в тихом лесу и на дороге — лишь редкое постукивание полозьев, глухое топотание Карюхиных подков да её фырканье, когда пушистые и чуть влажные снеговые хлопья щекочут ей ноздри.

А Борьку после ссоры не развлекает даже яблочный аромат. Ему теперь начинает думаться, что в самую решительную минуту там, на рынке, дедушка Николай всё ж таки сделает всё по-своему. Опять задорожится, опять начнёт скупердяйничать и яблоки в конце концов за одну лишь только шапку не отдаст.

Но Борьке и самому их в общем-то жаль. В сене под крышкой пестеря краснобоких яблок не так уж и полно. Их всего-навсего тридцать штук. И это и есть весь «капитал», весь «садовый товар» Ложкиных, больше нигде ничего ни в каких сусеках-амбарах у них нет.

Нет, потому что сад в прошлую, самую первую военную зиму почти целиком вымерз.

Борька и теперь помнит это время до малейшей подробности.

Как только он начинает эту пору вспоминать, так перед ним сразу — изба, полночь, но в избе никто не спит. В ней все вдруг проснулись от гулкого удара в сенях. Там словно бы кто хватил обухом топора по стене, и он, Борька, вскакивает в постели, перелезает через дедушку, суётся к окну:

— Кто это?

Дедушка кряхтит, тоже подымается и, заслонясь ладонью от яркой, как лампа, луны, припадает к окну рядом с Борькой.

— Мороз Красный нос… Ночевать к нам просится, — пробует пошутить старик, да шутка не выходит. Он сам и добавляет тут же: — Гляди, что творится… Всё сразу, всё к одному. И война, и зима, и волчья стужа… Пропадёт наш сад.

— Что сад! — словно бы вдруг осердясь за что-то на дедушку, говорит хмурым голосом из темноты мать. — Что сад! Вот как там на фронте наш батька, как все наши бойцы этакую стынь терпят, даже и представить себе не могу. Ведь они там не по избам сидят, а держат оборону в чистом поле.

Бабушка шелестит одними лишь губами что-то невнятное, испуганное. В сенях опять бухает. Борька пугается сам, таращится в дырку в полузамёрзшем окне.

Сад за окном — чёрный, обледенелый. Резкие тени от него тонко и знобко дрожат на колюче светящемся снегу. Дрожат и звёзды в бездонной пустоте над садом, лишь огромная луна спокойно глядит из морозного венца своего, но спокойствие её — жутковатое…

Чего дедушка боялся в ту зиму, то и стряслось. Яблони погибли почти все. Выстояла только одна — помоложе, у самой избы под окошками, да и та наполовину.

Почки весною набухли на тех ветках, что тянулись к затишку, к избяному теплу, а вся вольная сторона яблони так и осталась неживой, будто её опахнули огнём. Зато яблоки на уцелевших ветках стали потом наливаться на диво. Корни в земле, как видно, сохранились все и всю свою живительную силу гнали теперь к этим немногим плодам.

Дедушка сразу и решительно взял их на учёт. Ещё тогда, когда яблоки были совсем зелёными, он сказал:

— Гляди мне, Борька! Околотишь хоть одно — выдеру.

Мать с бабушкой услышали разговор, вступились:

— Бирки на каждое навесь! Бирки! Ишь чего, старый, пожалел… Яблочка внуку. Да ему нынче и побаловаться больше нечем.

— А нынче баловаться и не время, — упрямо ответил дедушка. — Нынче о сурьёзном надо думать, в завтрашний день смотреть.

И показал при этом опять на того же Борьку, как будто он, Борька, этот завтрашний день и есть.

Борька тогда не понял ничего, но, боясь и в самом деле схлопотать дёру, к яблокам не прикасался, хотя и висели они, наливались по-за самым окном. Распахни раму, потяни за ветку — и они тут, в избе!

Суть тогдашних дедушкиных слов дошла до внука лишь в канун первого сентября. Борьку стали собирать в школу, во второй класс, и тут вдруг обнаружилось: идти ему не в чем.

Под тёплыми летними дождиками, под радугами да под вольным солнышком маленький, всегда считавшийся недоростышем Борька вдруг вымахал чуть ли не на целую пядь. Правда, и от этого он не стал богатырём, но когда мать вынула из сундука всю его прошлогоднюю школьную обувку-одёжку, то так и охнула:

— Матушки-светы! Что делать теперь?

Не лезли на Борьку ни старые стоптанные башмаки, ни суконное пальтецо, ни истрёпанная вдрызг шапчонка.

Бабушка попробовала шапчонку помять, растянуть хоть чуть-чуть, но — бесполезно.

А дедушка тут же и не преминул напомнить всем тот старый разговор о яблоках.

За окном яблоки теперь уже не алели, они все давным-давно полёживали в кладовке под замком у дедушки, но дедушка всё равно торжествующим и даже немного ехидным жестом показал на окно, на жёлтую и теперь по-осеннему совсем лёгкую яблоню:

— Во-от… Скупердяй был ваш дедушка, сердились на дедушку, а выходит — дедушка был прав! Схрупали бы яблочки просто так, из-за одного лишь баловства и — конец. А они нам нынче — во спасение… Деревенский народишко теперь, чтобы ребятам своим хоть какую одёжку справить, последние припасы, хлебушко да картошку на рынок потащит, а мы обойдёмся вот этим баловством — яблочками… Мы Борьку приоденем — на их!

— На три-то десятка? — удивилась мать.

— А хоть бы и на три! Тут всё дело в том, когда на рынок ехать. Ежели заявиться с таким товаром, скажем, под самый Новый год, то выгода может произойти немалая. К Новому-то году и в войну каждому яблочка охота… В общем, тут надо по всем правилам соблюсти коммерцию.

— Коммерса-ант… Купец с колхозной конюшни! — не удержалась, съехидничала в свою очередь бабушка. — Сидел бы уж там у себя, лошадям хомуты ушивал и что не следует не городил… Совесть надо иметь. У людей повсюду нужда, а тебе — выгода.

— А у нас не нужда? — взвился опять дедушка и остался при крепком своём мнении.

Но пока суд да дело, пока время ехать на рынок по дедушкиным расчётам не подошло, Борька стал ходить в школу в отцовских старых рабочих сапогах, в дедушкиной стёганке, а когда кончились солнечные сентябрьские деньки и начало примораживать, то оказался на Борьке и вот этот малахаище.

Малахай был тоже дедушкин. А точней сказать, так даже и прадедушкин. Потому что сам дедушка Николай его ни разу, наверное, и не надёвывал. Он вынес его Борьке всё из той же кладовки, где хранились у него под замком не только яблоки, но и всякий, как часто говаривала бабушка, «столетний хлам».

Правда, малахай на рухлядь походил ещё не полностью, свалявшаяся овечья шерсть из него от времени повылезла не вся, — ошарашивал он в первую очередь величиной своей.

По чьему заказу его сотворил таким необъятным тот давнишний деревенский мастер-шапочник — теперь уже неведомо. Можно лишь предполагать, что в старину все мужики в этой деревне, а стало быть и Борькин прадедушка, были удивительно большеголовыми; но вот когда это сооружение оказалось на самом Борьке, то ему почудилось в первый миг — стоит он под лохматой копной.

Ребятишки в школе ещё с крыльца закричали:

— Смотрите, смотрите, малахай идёт! Сам по себе малахай на тоненьких ножках в больших сапожках к школе топает!

Но тогда Борьку это не задело ничуть. Приятели его, деревенские ребятишки-школьники, и сами-то щеголяли в нарядах не лучше Борькиных; и он бы преспокойно похаживал себе в школу в том, что есть, да тут произошло ещё одно очень важное событие.

Вернулся по ранению домой с фронта здешний кузнец Иван Лямин, и его сын Вася пришёл в школу в танкистском шлеме.

Шлем этот — кожаный, скрипучий, с чудесными кожаными гребешками на макушке — так всех мигом и сразил!

Учительницу на уроках в тот день почти никто не слушал. Все только и шептались про Васину обнову. На переменках в классе стояли невообразимые шум, толкотня. Все лезли к Васиной парте; все — кто в очередь, кто без очереди — шлем примеряли; а когда прозвучал последний звонок, то из класса никто не вышел, пока с места не поднялся сам Вася. Зато, когда он, наконец, шлем нахлобучил и застегнул снизу на блестящую пуговку, то ребята, как по команде, повалили за Васей на улицу валом.

Даже у деревенской околицы, где общая ребячья дорога начинает рассыпаться на отдельные, каждая к своему двору тропинки, никто от Васи не отстал, никто домой не повернул, а Вася и сам деловито, важно прошагал мимо своего дома. На задворках, на берегу здешней речки Тихвинки он сказал:

— А ну, кто со мной по льду кататься?

И все с великою готовностью ответили:

— Я! Я! Я!

Не стал отвечать один лишь Борька. Не стал потому, что ему вдруг сделалось обидно. Обидно оттого, что приглашать всех на лёд было не Васино право, а его, Борькино, право. Игру эту, как только речка замёрзла, придумал он, и приглашал ребят после уроков на лёд всегда он, а тут этот Вася не успел шлем на голову натащить, а уже полез в командиры.

Самое же обидное то, что первой на Васин клич отозвалась Даша Сапожкова.

Жила Даша Сапожкова всю жизнь рядышком с Борькой, в соседнем через дорогу доме. Они и до школы играли вместе, и в школу пошли вместе, а когда белобрысенькую, кругленькую, всегда румяную Дашу всё тот же Вася взял да и обозвал однажды не Сапожковой, а Ватрушкиной, то Борька так ему поддал, что тот сразу примолк.

Всех раньше, самой первой показал Борька Даше и вот эту вот игру. Игра была с виду пустяковой, а на самом деле до ужаса прекрасной. Надо было под берегом на мелком заливе среди мёрзлой и усыпанной снегом осоки найти ровную белую прогалину. Разбежаться и, рискуя попасть в полынью, проехаться под треск льда на каблуках по этой прогалине, а потом на тёмную, пропаханную в снегу дорожку лечь вниз лицом и глядеть на речное дно сквозь лёд.

Бывало так, что там ничего особенного и не видно. Одна только жёлтая рябь песка на дне да катящиеся по дну, по течению чёрные мусоринки, палые листья. Но бывало и так, что лежишь, смотришь, а под тобою, словно странный лес, качаются тёмно-зелёные водоросли, и вдруг в этой темноте что-то блеснёт, каким-то неуловимым, мгновенным толчком выскочит на светлое место и — замрёт. И ты, ошеломлённый, видишь чуть ли не в вершке от глаз своих живую, краснопёрую, с полосками на боках рыбку!

Когда Борька привёл сюда в первый раз Дашу и они смотрели под лёд вдвоём, им было очень хорошо. Хорошо было и тогда, когда они приводили сюда и других ребят.

А вот теперь Борьке вдруг сделалось обидно. Обидно стало ещё больше, когда Вася раньше всех спрыгнул под берег, лихо проехался по льду, закричал:

— Смотри, Даша, что там под моей дорожкой видать!

И Даша послушно побежала, прикрываясь варежками от дневного света, припала ко льду, глянула в речную глубь и засмеялась:

— Ой, какой-то шустренький жучишка…

Вася моментально приткнулся рядом с Дашей, и они стали сквозь лёд рассматривать жучишку.

Борька насупился.

Борька сердито протопал мимо Даши с Васей, тоже разогнался, тоже пропахал в снегу длинное ледяное окошко, тоже закричал:

— А у меня окунь!

Но Даша и ухом не повела, и головы не подняла, по-прежнему глядела с Васей в одно с ним окошечко.

Тогда Борька разбежался ещё шибче, распахал снег ещё шире, завопил уже во всю мочь:

— А у меня чудо-юдо, рыба-кит, всех жучишек победит! Даже Ваську Лямина… Подумаешь, надел шлем, расфуфырился!

И все кто тут был, все мальчишки, все девчонки сразу насторожились, сразу поняли, что сейчас не миновать драки.

И все стали сбегаться, чтобы на эту драку посмотреть.

Да только Вася Лямин ничего Борьке в ответ и не сказал, лишь глянул из-под шлема этаким сердитым петушком, а ответила Борьке сама Даша:

— Эх ты, Малахаище! Ну чего шумишь, топаешь, отпугиваешь наших жучков… Места мало на реке? Ступай, Малахаище, вон туда за мысок, за ракиты, да там и кричи один… Ступай, ступай!

И Борька в самом деле пошёл. Но только не к мыску со светлыми, в инее ракитами, а прямо к берегу.

Молча, расстроенно, то и дело осклизаясь неудобными сапогами на крутизне тропки, то и дело подхватывая спадающий с головы малахай, он вскарабкался по изволоку. Никуда не глядя, а только лишь под ноги, прошёл всю деревню, протопал через своё крыльцо, через полутёмные сени в избу, а там, всё так же молча, разделся, разулся, сел на лавку и — заревел.

Ревел Борька весь тот день, весь вечер, всё уговаривал дедушку не дожидаться предновогодней поры, а ехать на рынок сейчас. Ревел с таким захлёбом и так горестно, что дедушка наконец не выдержал, с великою досадой махнул рукой, топнул:

— Отвяжись! Пущай, коли так, яблоки пропадают задарма! Поехали покупать эту разнесчастную шапку… Как будет оказия, как даст колхоз лошадь, так и поехали!

И вот эта оказия сегодня вышла, они едут на станцию сразу и по колхозному делу, и по Борькиному.

Снег сыплется всё пуще. Ни слева, ни справа почти ничего не видно. Всё мельтешит, всё бело — и лес, и поляны, и кустики можжевельника вдоль дороги. Перед Борькиными глазами только дедушкин коробом торчащий воротник да за высоким передком саней колышется широкий, тяжёлый круп лошади. Мягкие хлопья снега сразу истаивают на нём, тёмные струйки по гладкой лошадиной шерсти затекают под ремень шлеи, и шерсть от этого ремня топорщится на крупе мокрым ёжиком.

Борька, чтобы подладиться к дедушке, чтобы смягчить недавнюю ссору, заботливо предлагает:

— Давай, дедко, накроем Карюху моим рядном. Ишь как вымокла… Зазябнет. А мне и так ничего.

— Ей тоже ничего, — отвечает совсем уже добрым голосом дедушка. — Для неё это привычно. Ей только на месте стоять мокрой нельзя, а на ходу — пустяк. На ходу никто не зазябнет, хоть и тебя коснись. Начнёшь дрожжи продавать, на дорогу опять соскочи, за грядок за сани ухватись — и топай! Вмиг разогреешься.

— Ты тоже всегда так греешься?

— Всегда… Да нынче-то что! Нынче мало езжу, а вот когда молодой был, ох и походил за санями сзади, ох и походил…

И дедушка пускается в воспоминания, начинает длинно и подробно рассказывать Борьке, как в молодые годы хаживал с зимними обозами, с кладью чуть ли не до самой Москвы.

— По неделе, бывало, и в темь, и в день, и в мороз, и в метель путешествуешь, и никакая хворь тебя не берёт… Топаешь за санями, на усах иней сосульками настыл, а от спины пар валит. Жарко!

Борька слушает, поддакивает, а сам думает: раз у дедушки такое мирное настроение, то, пожалуй, можно бы с ним и опять поговорить о шапке. Объяснить о ней самое главное. Это главное до сих пор Борькой ещё не высказано. Заключается оно в том, что шапка ему нужна всё ж таки не первая попавшаяся, не только лишь бы по голове, как кричал он во время недавнего спора с дедушкой, а мерещится ему тоже что-то этакое расчудесное, ничуть не хуже, чем Васин шлем.

Не хуже может быть только солдатская шапка-ушанка. Ушанка с эмалевой звездой. Но вот можно ли выменять такую шапку даже на самые лучшие яблоки — это вопрос. И Борька боится, что тут и дедушка скажет: «Конечно, вопрос! Да ещё и какой!», — и поэтому лишь робко напоминает:

— Ты, дедко, не больно там дорожись. Если за какую хорошую шапку все яблоки спросят, то все и отдавай.

— Что с тобой сделаешь, — отвечает смирившийся и даже несколько растроганный воспоминаниями о своей далёкой молодости дедушка. — Подвернётся хорошая, отдам, не задорожусь, не бойся.

— И выбрать шапку мне самому разреши!

— Ладно… — согласно кивает дедушка, но и вновь спохватывается, снова учит: — Всё ж поторговаться для начала мы обязаны. И ты мне со своим теперешним разговором: «Не дорожись, дедко, не дорожись!» — на рынке не приставай. Собьёшь цену, тогда и самой худой кепчонки на наши яблоки не укупишь… Понял? Стой себе рядом и молчи!

И Борька, теперь уверясь, что дедушка его не подведёт, — обещает помалкивать.

На рынке Борька бывал всего лишь один раз, да и то давно, перед войной, когда ещё не ходил в школу. Ездили они туда вместе с отцом, с матерью. Дело было перед сенокосом, и отец завёл их сразу в ряды, где весёлые бородатые мужики торговали всякой самодельной всячиной. Тут продавали и щепные кузова, и корзины, и грабли, и крашеные ложки, и крепкие, звонкие горшки, но отец остановился перед высоченной грудой берестяных лапоточков-ступней. Походили они на головастые мелкие калошки, и вся их золотисто-яркая, пахнущая солнцем и сухой берёстой горка так и манила к себе.

Отец схватил одну пару, самую маленькую, поднял над головой:

— Почём удовольствие, хозяин?

Тот, весь праздничный, белозубый, с рыжею бородищей во всю рубаху, засмеялся:

— Сначала примерь!

Отец приказал Борьке скинуть сапоги:

— А ну, вздень вместо них вот эти игрушечки. Поедешь со мной на луга, на сенокос — пригодятся.

Борька ступил босыми ногами в берестяные калошки и радостно уйкнул. Было в них так легко и прохладно — хоть сейчас, прямо с места лети по воздуху!

Для матери тоже сразу лёгонькие обновки нашлись, а отец себе выбирал их долго, обстоятельно. Притопывал обновкой по зелёной мураве, повёртывал обутую ногу и так и этак, а хозяин довольно басил:

— Ты ещё вот эту пару примерь. Эта на другой колодке делана!

Примерно так же представляет теперь Борька и будущую покупку шапки. Только лежат все шапки не грудой на земле, а на длинном-предлинном, во весь рынок, прилавке. И он, Борька, вдоль этого прилавка похаживает, свой малахай держит под мышкой и все шапки не торопясь примеряет.

Он примеряет, а торговцы наперебой советуют:

— Ты ещё и вот эту, и у меня посмотри…

— А вот эта, глянь-ка, и поновей, и поскладней, и тоже солдатская.

От такой воображаемой картины настроение у Борьки опять становится прекрасным. Он скидывает варежку, по-хозяйски, заботливо сметает голою ладошкой снег с пестеря, опять ловит носом яблочный дух, смачно зажмурясь, крутит головой. Потом, подражая дедушке, солидным голосом сам себе говорит:

— Ничего! Проживём и без этого баловства…

Лес между тем кончается. Снегопад затих, стало светлей. Дорога выныривает из-под белых елей в просторную белую долину — и теперь здесь видать всё очень далеко.

Впереди тонкая нить железнодорожной линии. За ней белые кровли станционного посёлка, светло-синие столбики дыма, кривые, узкие и тоже все будто бы в голубоватом дыму дальние улочки и переулки.

Где-то там долгожданный рынок, и дедушка сам теперь торопит Карюху. Он даже на коленки встал:

— Но-о, залётная! Давай веселей, давай… На рынке сейчас, поди, самый торг.

И Борька вскочил на коленки. Борька сразу так заволновался, что ему стало жарко, и он тоже закричал:

— Но, Карюха, но!

У переезда через линию, у высоко поднятых шлагбаумов, их чуть было не задержали.

Из маленькой будки вышла тепло и смешно закульканная стрелочница. На ней ватные штаны, ватная телогрейка, на голове толстая шаль, а поверх шали круглой башенкой железнодорожная фуражка. Стрелочница задудела в жестяной рожок, замахала на дедушку:

— Стой! Поезд подходит!

Она собралась опустить шлагбаум, но дедушка так тут ожёг Карюху вожжами, что у Борьки под рукой высоко подпрыгнул пестерь, и длинные сани в один миг перескочили на ту сторону линии.

Стрелочница ахнула гневно, а потом засмеялась:

— На пожар торопитесь?

— Нет, мы за шапкой! — засмеялся и Борька.

Сани, весело стуча на ледяных раскатах, покатились по широкой улице вверх. Мимо поплыли сугробные палисадники с пушистыми от инея деревьями, по-за тонкими ветвями замелькали мёрзлые окошки почти таких же, как в Борькиной деревне, домов.

Малолюдно и тихо тут было тоже, как в деревне. Раз или два улицу перебежали малыши с саночками, а взрослых вообще не было никого.

«Наверное, на рынке все… — подумал Борька. — Наверное, здешние люди все очень мастеровые и очень торговые. Нашили шапок и теперь вот помчались продавать…»

А когда впереди за углом глухого забора показались наконец ворота с облупленной вывеской «Рынок», то Борька и совсем встал на ноги, совсем навалился на дедушку, всё пытаясь заглянуть за эти ворота раньше времени.

Засуетился и дедушка.

Он потянул за лямки пестерь, установил себе под самый бок и даже полой тулупа накрыл.

— А ты, Борька, садись на мешок с рожью. На рынках такие подлёты попадаются, не успеешь моргнуть — мешок свистнут! Не поглядят, что казённый… А впрочем, меня не больно проведёшь, я тёртый калач! — неожиданно храбро заключает дедушка.

И вот так вот рысцой, на всём на полном Карюхином ходу они въезжают в распахнутые настежь ворота.

Въезжают, и вдруг дедушка перепуганно тпрукает.

Лошадь встаёт, дедушка замирает, рядом с ним замирает и Борька.

Санная дорога проходит через рынок напрямую и куда-то дальше, как через пустое поле. На рыночной площади — никого, хоть «ау!» кричи. Меж длинных рядов свежий снег. Бежит по этому снегу одинокая востроухая собачонка — безо всякого азарта, лениво, взлаивает на прибывших.

За щелястыми навесами, за накрест заколоченными ларьками стукает какая-то дверь. Медленно, хрустя по снежной тропе валенками, из-за этих построек выходит старик. Он долговязый, узкоплечий, похож на сухую жердь в просторном, обвисшем полушубке, но шагает начальственно и, судя по всему, он здешний караульщик.

Громким голосом ещё издали он спрашивает дедушку:

— Пошто, паря, приехал? К кому?

А дедушка прийти в себя не может, дедушка разводит руками.

Наконец выговаривает:

— Разве торговли сегодня нет?

Караульщик хотя и очень строг на вид, да, похоже, глуховат.

— Пошто, пошто?

— Я говорю, торговли сегодня разве нет? — повторяет ериком дедушка, и седой караульщик сразу смягчается.

— А-а… Нету, сокол, нету… Давно нету! Ни сегодня нет, ни вчера не было, ни позавчера… Как пошло с той зимы всё тишае да тишае, так вот теперь и совсем, считай, стихло. Да и чем, кому теперь торговать?

— А шапками? — тоже кричит, чуть ли не плачет Борька. — А шапками? Ведь говорили, тут шапку выменять можно…

— Было! — сразу соглашается старик. — Что было, то было. В то время как заводской люд мимо нас на Урал ехал… Вот тогда — верно: если ихний эшелон здесь, на станции, задержится, так они, бывало, на хлебушко всё своё и променяют!.. А теперь — нет. Теперь, слава те, на фронтах, слышь, наша берёт.

И, тугоухий, но в общем-то очень, должно быть, разговорчивый, очень, должно быть, наскучавшийся один среди полузаброшенных ларьков, он снова тянется к дедушке:

— Нынче, знаешь, кого больше-то сюда привозят да тут на станции и ссаживают? Ребятишек… Тех, что в самом полыме-огне родителей своих порастеряли, — вот их к нам и везут… Кого — к нам, кого — чуть подале, в район, в Батурино… Ты на вокзале у нас случаем ещё не побывал? С гостями с такими с нашими не встречался?

Но дедушка почти уже и не слышит старика, дедушка бормочет своё:

— Вот незадача… Вот беда… Вот горе!

Старик, полагая, что речь идёт всё ещё о тех же ребятишках, кивает:

— Конешно! Война и по малым бьёт.

И тогда дедушка кричит опять, кричит сердито:

— Да у меня беда-то, у меня! Располагал, собирался, ехал, насулил внуку всякова Якова, а заявился — пусто.

— Ну-у, это ещё ничего, — басит караульщик. — Это ещё не горе. Ты, похоже, паря, и в самом деле с настоящим-то, с нынешним горем не очень чтобы и видывался… Разве это беда? Это по нынешним меркам — пустяк.

И вдруг спохватывается, что дедушка на такие речи может рассердиться совсем, — опять ласково, даже искательно заглядывает ему в лицо:

— А ты не продукт ли какой привёз, а? В обмен на шапку… Так моя, конешно, не гожа, но ты сделай, соколик, милость — продай мне чего-нибудь и на денежку… Продай хоть чуть-чуть… Что у тебя здесь?

И старик приглядывается к пестерю, ощупывает осторожно мешок с зерном, на котором сидит печально Борька.

Дедушка вмиг настораживается, хватает одной рукой вожжи, другой — отпихивает старика.

— Но, но! Отойди, отойди… Ишь чего заприговаривал, ишь чего запел! Сначала, значит, «ребятишки», а теперь и сам куда не надо полез… Отойди, ёлки-моталки! Говорю, отойди!

— Да ты что? — опешил старик.

— Я сказываю, отойди!

И дедушка так круто разворачивает Карюху, что оглобли трещат; и он гонит лошадь обратно за ворота на пустынную улицу.

Борьку в санях бросает из стороны в сторону, но он даже не держится — ему всё равно. На душе у Борьки теперь такое — лучше бы зареветь.

Колхозную рожь на заготовительном пункте сдали скоро и тут же поехали домой.

Пока рожь сдавали — всё молчали.

Едут они по кривым, обратным переулкам и теперь молча.

Дедушка сидит нахохлясь, думает о том, что зря вот он сунулся в воду, не спрося броду, зря понадеялся на давние слухи и поехал на рынок, ничего загодя не разведав; а Борька сидит к нему спиной, тоже думает о чём-то о своём.

И лишь Карюха устало, но громко, нет-нет да и фыркнет на ходу, как бы стараясь этим подбодрить и себя, и своих печальных седоков.

А когда выбрались на главную улицу, на самый верх её, когда стало видно внизу и знакомый переезд со шлагбаумами, и каменный вокзальчик вдалеке и другую, тоже выбегающую тут к переезду дорогу, то дедушка поворачивается к Борьке, конфузливым, тихим голосом говорит:

— Чего уж теперь… Чего уж… Ты, Борька, не расстраивайся.

И подпихивает пестерь к внуку ближе, отстёгивает крышку:

— Вот, поройся-ка в сенце-то да яблочко вынь… Вынь, вынь! От одного не шибко и убудет…

Но Борька, не поднимая лица от острых коленок, лишь медленно поводит своим низко нахлобученным малахаем: «Отстань, дедко… Не надо… Не хочу…»

— Ну и правильно! Ну и правильно! — суетливо и моментально соглашается дедко. — Очень даже правильно. Мы ещё, знаешь, куда с ними махнём? Мы в Батурине махнём. Там рынок должен быть, там — людней.

И сперва всё с той же виноватинкой в голосе, а затем и расходясь всё больше, и утешая уж не столько внука, сколько самого себя, он шумит:

— Этот долдон-караульщик тоже хорош! «Настояшшова го-оря ты, паря, не видывал… Настояшшова го-оря ты, сокол, не знаешь…» Тьфу! Это я-то не знаю? Это мы-то не видывали? Нет, видывали, знаем, и даже терпеть умеем! Верно, Борь, верно? Вот то-то! А яблочко одно всё ж таки возьми…

И, не обращая внимания на то, что Борька на него не смотрит и ничуть ему ни в чём не поддакивает, он лезет рукой под крышку пестеря в сено, долго роется там, и вот вынимает очень крупное, очень спелое, очень тяжёлое яблоко.

Яблоко так чудесно, что дедушка и про Борьку на миг забывает, и забывает про всё.

Приходит он в себя лишь тогда, когда слышит рядом с собой топот чужих коней и скрип незнакомых полозьев.

С той, с другой улицы, со стороны вокзала на общую дорогу у переезда втягивается очень длинный обоз, и дедушка, спохватясь, дёргает вожжи, думает проскочить вперёд.

Но шлагбаум на этот раз предусмотрительно закрыт, и головная лошадь обоза, и ходкая Карюха чуть ли не упираются в этот шлагбаум хомутами.

— Тпру-у… — катятся по всему обозу всё дальше и дальше к самой последней, к самой дальней подводе звонкие на холоде голоса, и дедушкины сани почти сталкиваются грядок о грядок с такими же широкими чужими розвальнями.

С них спрыгивает женщина-возчик, бежит к своей лошади, берёт её под уздцы, а дедушка как сидит, так и остаётся сидеть на своём месте.

Он остаётся сидеть потому, что видит: прямо перед ним, прямо вот тут вот на чужих санях, так близко, что и рукой дотронуться можно, вдруг начинает шевелиться высокий ворох толстых, тёплых укуток, и оттуда тихо, робко выглядывает маленький мальчик.

Он маленький и очень слабый. Он похож на одинокого птенца в гнезде, он такой заморённый, что дедушка перепуганно охает, привстаёт, почти беззвучно говорит:

— Ох, голубь ты мой милый! Да ты хошь откудова?

А Борька на мальчика смотрит тоже, и тоже хочет спросить: «Ты чей?» — но видит, что тёмные, огромные глаза мальчика глядят совсем и не на него — не на Борьку, и даже не на дедушку, а на позабыто опущенную дедушкину ладонь, на красное, сочное яблоко в этой ладони.

— Отдай, дедушка… Вместо меня ему отдай… От одного, сам говорил, не убудет… — торопливо шепчет Борька, но и тут же опять замирает.

Замирает оттого, что видит теперь: почти вплотную с тем мальчиком возникает ещё и девочка, и ещё одна девочка, и ещё мальчик, и ещё, ещё…

Они тоже глядят на яблоко, а со следующей подводы, и со второй, и с третьей, и с четвёртой, не только глядят, а уже и подают негромкие голосишки:

— И нам, дедушка… И нам…

И вот стоит дедушка Ложкин в своих санях с яблоком в руке, стоит над полуоткрытым пестерем и не знает, что делать. Не знает, что подсказать дедушке, и Борька.

А уже к переезду, всё сильней ухая и грохая колёсами по стальным рельсам, мчится поезд.

Он грохочет так, что у переезда начинают вздрагивать закрытый шлагбаум и вся вокруг в белых сугробах мёрзлая земля.

Огонёк

В самый разгар войны окончил я школу-семилетку и тут же решил: «Отец мой в солдатах, а я пойду в трактористы, в колхозные пахари. Там тоже фронт! Хотя и трудовой… А заодно, — подумал я, — матери помогу. Малышни у нас в доме уйма, все есть-пить просят, матери одной нас не вытянуть…»

Как надумал, так действовать и начал. Загвоздка была только в том: годков-то мне набежало едва четырнадцать. Но тут я пошёл на отчаянное враньё, в отделе кадров машинно-тракторной станции сказал:

— Это у меня лишь справка о рождении потеряна, а так мне давно шестнадцатый!

Кадровичка, сухонькая старушка, пожала плечами:

— Дело не в справке… Кто тебя безо всяких курсов за руль посадит? Никто, ни в жизнь! Да и трактора с трактористами давно в бригадах на весновспашке… Где раньше был?

— В школе был! — не отступаюсь я. И так уговариваю взять хотя бы плугарёнком, подсобником, что кадровичка не выдерживает, говорит:

— Стукнись к директору…

Что ж, иду к директору.

Стучаться, правда, к нему не пришлось: дверь к нему чуть не настежь. Да и сам он — дядька вроде бы ничего. Видно сразу: кто-кто, а он-то побывал уже и на самом настоящем фронте. Вместо правой руки — пустой рукав под ремнём гимнастёрки; по лицу — будто раскалённой железиной шаркнуто. Но брови, а главное глаза, целы; он смотрит на меня весело, даже с интересом.

Более того, когда я начинаю и ему заливать про справку, он даже этак одобрительно кивает: «Продолжай, мол, продолжай!», и я бýхаю напропалую:

— Думаете, если я не кончал курсов, так трактора забоюсь? Я на тракторе езживал не раз!

— Неужто?

— Факт! С Громовой, с Валентиной.

— Хорошо! — улыбается директор. — Она, Громова, представь себе, тоже здесь… Приехала за горючим из бригады.

И директор оборачивается к окошку, толкает левою, единственной своей рукой раму, кричит куда-то вдаль мокрого, весеннего двора:

— Громова! Валентина! Ты ждёшь всё? А ну, загляни ко мне, тут твой старый знакомый появился!

И опять мне вроде как подмигнул, а я так и присел. Я ведь эту Валентину назвал наобум. Назвал только потому, что она из нашей деревни и когда-то, ещё до войны, бегала со мной в одну школу. Но бегала в классы старшие; я и тогда ей был почти никто, лишь сбоку припёка, а теперь и вовсе — поздороваемся где-нибудь на встречной дорожке да и конец!

Что же касается совместной езды на тракторе, так и тут я езживал всего лишь навсего на один-единственный манер. Валентина рулит, бывало, по деревне на своём шипастом ХТЗ, а ты, как стриж, вылетаешь из-за угла и, не утруждая себя лишней просьбой, вспрыгиваешь на буксирную скользкую скобу, и виснешь там, пока Валентина не обернётся. Ну, а когда обернётся — отыгрывай немедля назад! А то получишь крепкую оплеуху…

Вот, собственно, и всё моё приятельство с Валентиной, всё моё с ней трудовое содружество. Вот я в испуге и присел.

Смелость из меня вылетела, как воздух из мыльного пузыря. Хлоп — и нет! Я вмиг чувствую, какой я маленький, какой я здесь, в конторе, нелепый — шкет шкетом.

Я ёжусь: «Валентина сейчас войдёт, про сказки мои услышит, отвесит по старой памяти мне затрещину да и отправит несолоно хлебавши домой…»

А она — входит, она — тут как тут.

Я глаз на Валентину не поднимаю, я смотрю в пол.

Но от её промасленной спецовки меня так и опахивает крепкой тракторной гарью, просторной улицей, влажным ветром.

Она сама как быстрый ветер, Валентина-то! Она сразу меня взяла на прицел. А как взяла, так поспешным, сердитым голосом говорит не только то, чего в перепуге жду, а говорит то, о чём я сам не успел и подумать.

— Это вот он, Петька Карасёв, что ли, мой хороший знакомый? Из-за него меня позвали? Ну и ну! Да таких знакомых — на закукорках не перетаскать! Неужто, товарищ директор, это его вы и решили подсунуть мне в сопровождающие? Я, глупая, надеюсь, я жду не дождусь кого-либо дельного, а вы мне суёте Петьку Карасёва!

Она прямо так и чеканит: «Суёте!», меня не стесняется, да тут директор её же слова перевернул очень ловко:

— Предложение, Громова, у тебя — лучше не придумать. Этого парня и забирай. Он хоть наплёл мне здесь с три полных короба, да соловью запев не в укор. Я вижу, он малый с огоньком.

Ну, а Валентина взвилась — не осадить.

— Вы что! Отшибло память? Забыли, куда мне ехать и с чем? С грузом! С бочками! С керосином в самую дальнюю бригаду за тридцать вёрст! По нынешней грязище! Я на заправке, на базе и то едва управилась; ладно, дежурные подсобили; а если в дороге завалюсь — ваш «огонёк» мне пустое место… Мне надобна хотя бы ещё пара путных рук.

Она разошлась так, что подшагнула к самому столу, ткнула директору чуть ли не под самый нос собственные руки: «Вот, мол, какая нужна пара! Вот, мол, таких крепких!» Да тут же налетела взглядом на плоско свисающий с плеча директора рукав и охнула, осеклась:

— Простите!

Отступила назад ко мне, глянула на мою понурую макушку:

— Ладно…

Директор виду не подал никакого. Он только, как бы желая искалеченное плечо скрыть, развернулся боком. Но глядел он в нашу сторону всё равно напрямки и сказал твёрдо:

— Правильно, Громова! Пока войне конец не наступит, других нам с тобой помощников ждать не приходится.

Потом полез из-за стола, сказал мягче:

— А груз у вас, конечно, наиважнейший. Трактора на пашне — что танки в бою. Стоять им без горючего нельзя. Их труд тоже для победы. Успеешь, Валентина, сегодня?

— Чего там… Надо успеть, — ответила без особого подъёма Валентина, потому что новоявленным своим помощником, то есть мной, всё равно была, как видно, не слишком-то довольна…

И вот, так или иначе, а мы уже в пути.

День майский, но погода серая, сырая. Весна нынче затянулась. В такую пору все дороги — сплошная хлябь. Ветерок посвистывает знобко, и хорошо, что мать, когда я собирался в контору, сказала: «Вдруг примут, так надень сразу ватный пиджачок. Он хотя и окоротал, да для работы ещё гож…» И я кутаюсь в этот пиджачок, сижу обочь суровой Валентины на крыле трактора.

Трактор — всё тот же повидавший виды, довоенного выпуска колесник ХТЗ. Колёса его — железные сплошь. А задние, кроме того, ещё и очень огромны, снабжены здоровенными шипами. Они месят дорожную глину яростно. Да мотор стар, не слишком могуч, на буксире у нас широкие, как плот, сани, на санях увязаны металлические бочки с керосином — двигаемся мы тихо.

Черепашья эта скорость раздражает Валентину совсем. Она поддаёт трактору газу. Тот ревмя ревёт, пускает синий дым. А сани, кренясь на ухабах и сгребая густую грязь, всё равно упираются: толку — чуть… Тогда Валентина за всем этим дымом, за грохотом выговаривает что-то досадное, и я думаю: «Опять в мой адрес!»

Переживаю, хмурюсь, расположить к себе Валентину ничем не могу. Лишь в голову лезут дурацкие мысли: «Вот сани-то мотануло бы покрепче, бочки бы раскатились, и я бы вмиг доказал, зачем я тут. Я бы Валентине сам строго, а может, и насмешливо сказал: „Не нервничай, на меня смотри! Ты думала, я слабак, а я — человек, подкованный наукой. Ты даже вот про школу нашу не желаешь со мной повспоминать, а я, между прочим, вышел оттуда с Архимедом в голове. С Архимедом, с его рычагами… Вот, глянь: хватаю с дороги кол, пихаю под низ бочки, и — рычаг готов! Раз, два — бочки опять все на месте… Поехали дальше! Дайте мне во что упереться и увидите сразу, какой я молодец!“»

Я вхожу в роль настолько, что за шаткое под собой крыло почти не держусь, начинаю изображать свой мысленный подвиг в лицах. Глазами, губами, головой нашевеливаю так, что Валентина взглядывает, повёртывает пальцем возле собственного лба, и этот жест означает ясно: «Мой помощничек ещё и с приветом!»

Я тушуюсь, но не унимаюсь.

Когда перегретый трактор сполз в мокрую низинку к тусклому, под лохматыми елями, бочажку, когда Валентина выключила скорость и потянула из-под ног пустое ведро, то я это ведро у неё выхватил:

— Сам! Притащу воды сам, и залью в радиатор сам! Я видывал, я умею!

Ноша не тяжела, бочаг — близко. Лишь тракторный радиатор для меня высок. До фырчащей, как на горячем самоваре, заглушки мне трудно дотянуться. Но я карабкаюсь на переднее колесо, цапаю заглушку ладонью, и — не успела Валентина меня окрикнуть, остеречь — стронутая с места заглушка взлетает пулей в небеса.

Ладонь обдало жгучим паром, я грохаюсь чуть ли не прямо на ведро, сую руку в холодную воду, хлопаю глазами на Валентину, а она летит на меня с трактора стремительным коршуном. А она всё на свете клянёт, особо поминает всяких таких-разэтаких помощников, но видит: пятерня моя хоть и красна, да без волдырей. И тогда кричит:

— Где заглушка?

— Вроде бы здесь… Кажется, там… — бормочу я, шарюсь в расквашенных колеях, ползаю на четвереньках по молодой на обочине траве. А Валентина отыскала заглушку сама, залила воду сама; и тут, скажу честно, от досады, от боли, от всей никчёмности своей я так и заплакал. Молчком, внутри себя, но — заплакал.

К освежённо урчащему трактору обернулся спиной, смотрю через низину на сумеречные ёлки; вижу, как там, вдали по-над ними, играет на коротких крылышках вечерний летун-вальдшнеп, а тихие слёзы унять не могу.

Хорошо, Валентина как бы не замечает меня пока. Она осматривает мотор, проверяет груз, и самую-то горечь я проглатываю не на её глазах.

Но всё равно тайный мой всхлип как-то до неё долетел, и она, поскрипывая за моей спиной пустым ведёрком, толкает меня в плечо:

— Ну что уж ты… Сама я тоже виновата… Ещё дома, в конторе с ходу задёргала тебя… Не дуйся, Карасище! Я тоже измоталась… За рулём — весь день, а, гляди, не обернуться нам в бригаду и к ночи. Полезай на своё место…

И тут же добавляет безо всякого снисхождения:

— Да когда хватаешься за что, сперва советуйся. Насказал тебе директор про какой-то там твой огонёк, вот ты и суматошничаешь!

— Больше не буду…

Я снова дышу в полную грудь. Я снова восседаю на железном крыле трактора. На душе отпустило, но теперь вдруг очень хочется есть. Во рту у меня с утра — ни маковой росинки. Только и Валентина, как видно, терпит давно; значит, и мне на эту тему думать пока что не положено…

Мы выбираемся на подтемнённые кое-где берёзовым молодняком луга. Там ширь-простор. Но облачное вечернее небо хмурится ещё больше, и, слабо отражаясь в холодных лужах дороги, оно кажется совсем уж низким. Так и видать: мглистые тучи вот-вот заденут за наши головы, и на всё луговое пространство плотно уляжется ночь.

Двигаемся мы по-прежнему медленно. Старикан ХТЗ усердствует, да тяжесть саней не уменьшилась, и меня так и подмывает спрыгнуть, пойти с трактором рядом, дать ему хоть какое-то облегчение. Дать, как дают передышку на ходу извозчики усталым обозным лошадям. И всё же подмогу настоящую ему оказывает лишь сама Валентина. Она, цепко держась за расхлябанный штурвал, высматривает среди смутно мерцающих мочажин проезд помелководней, и если брода не находит, если трактор обрушивается в дорожную топь всем своим железным брюхом, то Валентина вовремя ему подбрасывает газу.

Трактор и мы на нём уплёсканы грязью по самые макушки. На сани нечего смотреть: с них льётся потоком. И если мы тут впрямь засядем — нас не выручит и Архимед. Вдоль пути ещё от мартовских и апрельских ручьёв такие водороины, что чуть проморгай — и ухнешь туда вверх колёсами!

А за дорогой следить всё труднее. А сумерки всё гуще. К тому же латаный-перелатаный ХТЗ — без фар. Он слепее слепого. И вот он, бедолага, умолк, остановился: он вязкую тьму пробить не в силах.

И сразу стало слышно, как ворошится в пустых лугах сырой ветер, как шевелятся у самой дороги кусты; стало слыхать, как булькает в остывающем радиаторе вода, и от этого бульканья у меня опять затосковала ошпаренная ладошка. А Валентина сказала глухо:

— Всё… Не успели…

Сказала, притихла. Опять, должно быть, вспомнила тот, у директора, разговор и добавила:

— Вот тебе и трактора как танки в бою; вот тебе и огонёк в груди… Ночевать, куковать будем с огоньком-то…

И, не снимая впотьмах со штурвала рук, привалилась на них головой, стихла совсем; я молчу тоже.

Да и о чём говорить? Обижаться на «огонёк»? На то, что она им всё как бы меня подтыкает? Так не я этот «огонёк» придумал. Сам-то я сейчас не то что огоньком, а сверкающим бы прожектором обернулся, да не в моих это силах. Какой уж тут прожектор! Если я и могу чем посверкать теперь, так лишь зажигалкой. Простенькой, самодельной, всё устройство которой — кусок напильника, фитиль из тряпицы, колотый камень-кремешок.

Такие зажигалки-огнива нынче почти у всех пацанов. Бегая на железнодорожный разъезд, мальчишки переняли их от проезжих солдат, — вот и у меня теперь побрякивает такое огниво в кармане. Я как нащупал его, так сначала над самим же собой и усмехнулся, а потом вдруг ожил, заорал:

— Валя, Валя! А школу нашу помнишь? А тропинки после уроков — осенние, ночные — помнишь? Вы, старшие, несёте берестяные факелы; мы, первышата, за вами топаем, не отстаём… И никому не страшно, всем светло до самого дома! Нынче ребята ходят так же! Только факелы зажигают не от спичек, а от кремешка да фитилька… Гляди, у меня тоже есть!

Трясу кремешок и кресало-напильник перед ней; желаю, чтобы она потрогала; а она всё равно, привалясь на руль, смотрит только в чёрную тьму. Отвечает мне будто через стенку, будто совсем постороннему:

— Ну и что? Опять страх на тебя, что ли, напал, как на первышонка?

И тут я больше не вытерпливаю; я ору так, что отзвенивает в лугах:

— Да что ты всё заладила: «Страх, страх! Первышонок, первышонок! Огонёк, огонёк!» Далось тебе… Я толкую: вот и сейчас бы нам факел, и ты бы за ним катила-ехала, а я бы — нёс. Я бы шагал, освещал, а ты бы — ехала! Поняла?

— Освети-итель… — усмехается Валентина и в толк ничего не берёт. — Шага-атель… — тянет она всё в том же духе, медленно, да вдруг вся так и посовывается ко мне, так и хватает меня: — Ой, верно! Что, если испробуем?

— Некогда пробовать, делать давай!

И вот наконец-то мы заедино во всём. Сшибаясь впотьмах руками, обшариваем ящик с инструментом, вяжем куски проволоки, набиваем ветошью жестяную воронку, добываем, льём на эту ветошь из бака керосин.

И Валентина торопит:

— Поджигай!

Факел от моей зажигалки-стукалки вспыхивает не вмиг. Зато ярко. Тьма — отскакивает. В багровом кругу под колёсами трактора сразу видно всю жуткую хлябь, но я смело тяну факел из рук Валентины:

— Готово! Я пошёл.

Да и Валентина вновь — прежний надо мной главнокомандующий:

— Стоп! Заведу сначала мотор!

Сшагивает в сытно хлюпнувшее месиво, обредает трактор, дёргает заводную рукоять и, под моторный гул, уже снова на рулевом мостике, отдаёт мне приказ новый:

— Разувайся!

Я так рот и раскрыл. Я так и замер в изумлении.

— Чего это? Зачем? Мои башмачата и так дыра на дыре… В них и без того почти как босиком… Какая для меня тут разница?

— Будет разница!

И стаскивает с себя свои собственные, только что искупанные по ушки в грязи армейские кирзачи-вездеходы, пихает их в мою сторону, сама стоит на железе в одних чулках.

— Быстрей! Мои — тебе, твои — мне…

Я опять:

— Чего ты…

А она как зыкнет:

— Факел погашу!

А она как прикрикнет:

— Опять не нуждаешься в советах?

И тут я разуваюсь, переобуваюсь — делать нечего. И — странно: её сапоги мне в тютельку. Она меня ростом больше, а сапоги мне — впору. Да они не только в самый раз, а из них ещё не ушло её уютное тепло, и от этого мне становится совсем уж как-то непонятно — и радостно, и конфузно — и, больше не рассуждая, я срываюсь вниз.

Полоснув по тьме факелом, я прыгаю в дорожную топь, как в пучину. Но — крепкое дно там есть. Обозначенные светом, там качаются, мечутся ало-чёрные берега. И вот всё это — уже не гиблая топь, а яркий вокруг меня остров. Он двинулся сквозь ночь со мной, вместе с моим факелом.

А следом, слышу, зарокотал, зашлёпал колёсами, потянул сани и наш «хэтэзэшка». И пусть я нет-нет да оступаюсь, пусть оскальзываюсь, — я бормочу:

— Теперь доберё-омся… Теперь, с огоньком-то, поспеем… На то он и огонёк!

Салют в Стрижатах

За долгую-то войну не только на фронте, а и в тылу люди поустали крепко.

В бригаде у нас, бывало, парнишка-тракторист из-за руля вылезет, место сменщику уступит, да тут же, на пашне, так прямо в борозду и ткнётся:

— Спать, спать…

Бригадир-наставник кричит:

— Запашут тебя здесь!

А парнишка ухом не ведёт. Он уже сунул чумазые ладони под голову; ему свежая борозда как подушка.

Вот бригадир и тянет его на нашу деревенскую квартиру чуть не на себе. А назавтра опять с ним, будто нянька, возится: трясёт, расталкивает, поднимает на работу.

Меня самого таким же вот манером не раз на пашне будили, не раз с пашни приводили. Валясь в избе на сенной тюфяк, только и успеешь, бывало, бормотнуть: «У Кольки, у сменщика, трактор не барахлит? Пошёл?» — а бригадир только и успеет ответить: «Пошёл, пошёл…» — и ты — вмиг как провалился! Тебя словно уже нету до новой побудки, до новой пересменки.

Но в то майское утро я вдруг проснулся сам.

Верней, не совсем тоже сам, а от звонкого удара в окно, от небывалого на улице крика, от конского топота.

Я как лежал на тюфяке под рабочей своей стёганкой, так с этой стёганкой в руках за дверь и вылетел.

Смотрю, а на улице впрямь невиданное зрелище. От избы к избе скачет чубарый сельсоветский мерин, на нём вершая, но без седла, и босая, да в одном платьишке, председатель сельского совета Клавдия Бурцева.

Мерин подковами намолачивает: «Гр-руп! Гр-руп! Гр-руп!», а Клавдия хлещет берёзовой веткой по пролетающим мимо избяным окнам, кричит заполошным голосом:

— Вставайте! Вставайте! Вставайте!

И все, бухая дверями, выскакивают; вся улица полна женщин, стариков, старух, ребятишек.

Смотрю, и наш бригадир тут. Я к нему:

— Что стряслось-то?

А он сгрёб меня, и хоть не шибко здоровым был, а меня теперь до боли тиснул и орёт:

— Победа!

Я от радости туда-сюда засовался, ору тоже:

— В поле надо бежать! Кольку-сменщика известить!

Да вижу: и Колька мчится, а следом и другие наши ребята-трактористы к деревне бегут, спешат — Клавдия-то на чубаром успела, облетала даже окрестные поля.

И вот мечемся мы по деревне радостной толпой; шумим, галдим, а что дальше делать — не знаем. Но сделать что-то необыкновенное, что-то совсем новое надо! И тут опять подал голос наш бригадир:

— Чего это мы, разини, топчемся? В Стрижатах, гляньте, воинский эшелон встал! Айда к нему!

А мы и впрямь от счастья будто ослепли, хотя здешняя небольшая, но всегда звенящая паровозными гудками станция — от деревни подать рукой. Да и вся она — с тополями, со стрижами и ласточками в синеве над башнею водокачки — стоит на таком взъёме высоком, что её, наверно, за сто вёрст видать.

Но дело теперь не в этом. А дело в том, что на станционных путях и вправду эшелон. Воинский эшелон — с вагонами-теплушками, с танками на тяжёлых платформах. Паровоз укатил на заправку, и куда направлен путь эшелона — мы проглядели тоже. Возможно, после боёв на передышку; возможно, после передышки всё ещё в сторону фронта, которого вот уже и не стало. Но и это теперь не самое важное для нас. А главное — там солдаты, там бойцы, там те, кто и подарил нам этот нынешний праздник!

И мы всей деревней, от мала до велика, вываливаемся за околицу. Мы бежим в гору к станции. Клавдия — с нами. Чубарого своего она покинула у чьего-то палисада и теперь сверкает голыми пятками по прохладной земле так, что и нам, пацанам да девчонкам, за ней не угнаться.

На самой же станции, прямо возле колёс платформ, возле танков, прямо на сверкающих от мазута, от весеннего света путях — ликование похлеще нашего. Тут — пляс, музыка, гармонь! Лица плясунов из-под танкистских шлемов — как солнышки! Шпалы, рельсы, путевая гулкая земля так под каблуками ходуном и ходят. А гармонь в руках танкиста-гармониста извивается, заливается. И вся она — в латках. Вся она бита-перебита, чинена-перечинена, сразу видно: повоевала и она. Повоевала, да вот задора не потеряла! Её голос лишь тогда захлебнулся, когда навалилась наша деревенская пёстрая ватага.

И тут опять пошли поздравления, опять — кто в радостный смех, а кто и в плач.

А Клавдия подлетает к самому пожилому танкисту. На нём, как на всех, тёмный комбинезон, но по ремням, по фуражке, а больше по уверенному, хотя и тоже весёлому взгляду понятно: он надо всеми здесь главный.

Клавдия так прямо ему и кричит:

— Товарищ командир! Товарищ командир! В Москве нынче салют за салютом, а в наших маленьких Стрижатах салюта нет… Так дайте я хоть просто вас обниму!

— Мы тоже! — вмиг загалдели Клавдины подружки-женщины.

— И мы! И мы! — завизжали в толпе девчонки, а командир шутливо загородился:

— Что вы! Обнимите лучше моих молодцов-бойцов… А салют будет! Он и маленьким Стрижатам положен вполне.

И откуда ни возьмись — должно быть, подали танкисты, — в руке у него очутился большой, со странным дулом пистолет.

Он стал его медленно поднимать. Мы, деревенские, в ожидании грома-выстрела втянули головы в плечи. Но командир отчего-то раздумал, почему-то стал смотреть на меня. Не на Клавдию стал смотреть, не на нашего бригадира, ни даже на Кольку, который вылез вперёд, а — на меня.

И все, конечно, тоже теперь глядят лишь в мою сторону.

У меня на плечах — моя промасленная стёганка. Она всё ещё внакидку. Я её поправляю, думаю: «Чего это он? Может, я на его сына похож? Бывает…»

А командир и стёганку тянет к себе, и меня вместе с ней тянет к себе, говорит:

— Тракторист, что ли?

Я не тушуюсь, отчеканиваю, как полагается:

— Так точно!

И все, особенно бойцы, засмеялись, а бригадир обо мне весело добавил:

— Он за рулём почти всю войну. Почти от звонка до звонка.

— Чего ж малышок такой? Чего ж не подрос? Некогда было? — спрашивает опять командир, и вижу: он-то не смеётся нисколько, не улыбается ничуть. Всем весело, а ему — нет.

Тогда сам отвечаю без малейшей лихости:

— Выходит, было некогда…

Но тут же поднимаю голову:

— Зато наверняка расти начну с нынешнего дня.

И вот тут командир и засмеялся вместе со всеми, и вдруг пистолетище этот опустил мне прямо в ладонь:

— Ну, вот и дай салют! Дай сам салют за победу, за то, чтобы никакой войны больше никогда не было. Пусть это сбудется… Пли!

Как всё сразу у меня получилось, я не знаю. Но только и пистолет я поднял, и гашетку нажал в один точный миг с командой. Толкнув мою ладонь, ударил выстрел: в синюю высоту пошла алая ракета.

Шла она долго. Полыхала ярко. И видели её, должно быть, в самых дальних сёлах, в деревнях и в деревеньках. Видел её, наверное, каждый, кто глянул в эту минуту в сторону наших Стрижат.

А когда ракета рассыпалась звёздами, когда исчез даже дымок от неё, то вокруг стало ещё праздничней. Небо, облака, зелёные рощи, распаханные пашни, солнечные за ними кровли и убегающие куда-то — может, в сторону Москвы — весенние дороги — всё стало как бы ещё новей.

И тут наши кинулись обнимать не только бойцов-танкистов, но и командира. Его принялись даже качать. А Клавдия так всем голосом и звенела, будто складывала вслух стихотворение или песню:

— Пускай сбываются ваши золотые слова всегда! Пускай не будет больше войны никогда!

И я кричал. И я — будто пел. И, честное слово, я в эту минуту рос! Мне казалось, я даже чувствовал: меня поднимают всё выше да выше чьи-то большие ладони.

СЕРЕБРЯНАЯ ТРУБА

Серебряная труба

За сумеречным окошком прохрустел снег. Мать живо обернулась к Володьке:

— Девочки с папой! Встречай их скорей!

Володька полез из-за стола, а набухшую дверь уже кто-то с той стороны из сенцев дёрнул, она крякнула, распахнулась, и в натопленную избу хлынуло белое облако пара.

Облако рассыпалось мигом. И вот, в толстых платках, в толстых одёжках у порога стоят, растопыривают смешно руки, топочут мёрзлыми валенками девочки-двойняшки, Володькины сестрёнки Танюша с Марфушей.

Девочки хохочут. Девочки, укутанные так, что и глаз почти не видать, пищат что-то весёлое, а отец тоже тут, он тоже смеётся.

Отец стаскивает с себя широченный тулуп. От этого тулупа, от нахолодавших одёжек Танюши с Марфушей по всей избе идёт зябкая свежесть. И босой Володька переступает с ноги на ногу, ёжится, но и ему весело.

Володька вместе с матерью тормошит сестрёнок, помогает им распутывать платки, почти кричит:

— Вы чему так радуетесь? Ну, чему? Говорите скорей!

А девочки, сказав: «Ух!», наконец-то изо всего высвободились, стали тонкими, лёгкими.

Обе в школьной форме, обе белобрысые, с холода румяные, они запрыгали в чулках по мягким половикам:

— Каникулы, каникулы, каникулы!

— Начались, начались, уже начались!

Потом почти враз объявили:

— Завтра в школе новогодний праздник. Завтра утром папка опять повезёт нас в школу. Жанна Олеговна подготовила целый концерт, а Иван Иваныч сыграет там на серебряной трубе!

— Ну-у! На серебряной? — изумился Володька. — Тогда, значит, и я поеду.

Отец подхватил Володьку, закружил и тоже, почти как девочки, заприпевал:

— Брось, брось! На дворе стужа, и ты ведь не школьник. У тебя дома будет праздник свой.

— Мы, Володька, съездим и всё тебе расскажем, — поддержали отца девочки.

Танюша, кроме того, добавила:

— Не расстраивайся. На ту зиму подрастёшь, возьмём и тебя.

Но Володька из рук отца вывернулся, закричал:

— Ах, так?

Он показал девочкам на всё ещё лежащие у порога, настылые, с тусклыми пряжками, толстые портфели:

— Ах, так? Бычков с рожками рисовать, цветы-ромашки вам в альбомах раскрашивать я, значит, нужен сейчас? А как слушать серебряную трубу, так только через год, на другую зиму? Нет уж!

Он сам, словно упрямый бычок уставился на отца:

— Завтра не возьмёшь — всё равно за санями побегу!

И тут веселье в доме нарушилось. Всегда сговорчивый отец развёл руками:

— Чего нельзя, того нельзя…

Мать рассердилась по-настоящему:

— Это что за атаман такой у нас объявился? Это что это за вольник? Ишь, за санями он наладился… Я тебе налажусь! Я тебе побегу! Валенки спрячу, и никуда ты не денешься. Иди, допивай молоко да марш в постель!

И Володька, зная нрав матери, молоко допил, отправился безо всяких-яких за тёмную переборку на свою постель.

Реветь он, конечно, не стал. Он сам был с характером. Он лишь у себя там, за переборкой, принялся вздыхать, пыхтеть и пыхтел до тех пор, пока жалостливые девочки не пришли к нему шептаться.

Танюша повторила прежнее:

— Мы, честное слово, Володька, тебе всё расскажем.

Марфуша утешила тоже:

— В школе после концерта будут раздавать гостинцы, там мы их сбережём для тебя.

Но Володька слушал всё это молча, от девочек отворачивался. Лишь спустя время в подушку пробубнил:

— Не надо никаких гостинцев. Вы лучше как утром проснётесь, так разбудите и меня.

— Разбудить? К чему? — удивились девочки. — Разве не видишь, что теперь вышло?

— Ничего ещё не вышло! — запыхтел Володька опять, и тогда девочки сказали, что ладно-ладно, непременно разбудят.

А потом во всей засыпающей деревне и в избе всё притихло по-настоящему, по-ночному. В окошке напротив Володькиной кровати всплыл узенький месяц. И Володька глядел, вспоминал свою давнюю и пока что единственную встречу с заведующим школой, с тем самым учителем Иваном Иванычем, который завтра собирается играть на серебряной трубе.

В прошедшее лето по тропке к дому — ну совсем как комбайнер с поля! — лихо подкатил на велосипеде загорелый парень в лёгонькой рубахе, спрыгнул на траву рядом с ребятишками. Он встал над Володькой, над девочками, которые тут под плетнём в холодке на скамейке сидели, весело ногами болтали, и сам им весело сказал:

— Здравствуйте! Нельзя ли потесниться?

— Можно! — ответили ребятишки.

И он сел, спросил, по скольку кому лет. Когда же узнал, что Марфуше с Танюшей почти по семи, то велел им бежать в дом, звать папу или маму. А в кулаке у Володьки увидел рябиновый свисток:

— Ого! Инструмент.

Володька не очень понял, засмеялся, гостя поправил:

— Свистулька… Папка мне вырезал.

— Отлично вырезал. Но тут нужна ещё одна дырка. Разрешаешь?

И в руках гостя, откуда ни возьмись, заблестел перочинный ножик. Он им быстро свисток ковырнул, поднёс к губам, надул щёки, стал длинными пальцами дырки закрывать, открывать. И тот самый свисток, про который мать говорила, что от него лишь звон в ушах да боль в голове, вдруг залился, защёлкал, совсем как пичуга на ветке.

— Клю-клю-клю! Чок-чок-чок! У Ер-рошечки в сумке кр-рошечки! — повторил словами птичью песенку, засмеялся снова Володька.

— Точно! — похвалил гость. — Слух у тебя отменный. Можешь сыграть не хуже меня.

Но тут с отцом, с матерью прибежали сестрёнки. И все заговорили, что Танюше с Марфушей в школу записываться, конечно же, пора; все стали благодарить, что, спасибо, Иван Иваныч сам сюда для этого заглянул; и вот только тогда Володька понял, что перед ним никакой не комбайнер, а учитель.

Потом родители стали приглашать Ивана Иваныча в избу пообедать, но он сказал: «Спасибо!», подмигнул Володьке, засмеялся: «Клю-клю-клю!» — и уехал.

А больше с Иваном Иванычем Володька не встречался никогда. Но и всё равно, хотя рябиновый свисток давно высох, смолк, Володька ту летнюю встречу помнил. Помнил и, крутясь на жаркой подушке, думал теперь: «Что это всё-таки у Ивана Иваныча за серебряная труба? На что она похожа? На месяц в нашем окошке, что ли? Про месяц тоже вот говорят: серебряный да серебряный…»

И Володька, то ли шутя, то ли всерьёз, а может, уже в полусне, всё пробовал до месяца дотянуться. Но каждый раз то корова в хлеву рогами стукала, то сонные девочки в избе за переборкой начинали бормотать, то кот с лавки спрыгивал — и месяц ускользал на своё законное место.

Наконец Володька угомонился, нашёл щекой на подушке удобную ямку, крепко задремал.

А наутро вскочил — в окошке синь, солнце, в избе тишина.

— Что такое? — так и сорвался Володька с кровати, заглянул в другую комнату.

В комнате на столе попискивает самовар, под столом умывается кот. И — всё! И больше никого…

Володька ударил в дверь, вылетел на крыльцо.

А там, на дворе, мороз и яркие от инея берёзы. А там по снежному полю за околицей уходит по накатанной дороге к бору гнедая лошадь с санями, полными седоков. И ясно, что седоки — это отец, девочки и все здешние, деревенские школьники.

— Не разбудили! Бросили! — закричал Володька.

Он повернулся в избу, пальто, шапку накинул мигом, а вот обуваться-то было не во что. Валенок на постоянном месте, на краю печки, не оказалось. Не нашёл их Володька и на самой печке. Торопливо шаря и везде лазая, наткнулся он лишь в тёмном углу на полатях на резиновые красные сапоги, в которых мать по осенней распутице ходила на ферму, на колхозную работу.

Мать, конечно, и сейчас ушла на работу. Но, в отличие от забывчивых Танюши с Марфушей, слово своё вчерашнее сдержала и Володькины валенки запрятала так, что искать их теперь, переискать — ни за что не отыскать.

Володьку от такого бесчестья бросило в жар. Но он тут же махнул: «Ладно!» И, не прошло минуты, застучал каблуками этих вот красных сапог по ступенькам крыльца, засверкал по белой тропе двора.

Сапоги, несмотря на то, что Володька насовал в них всяких разных подобувок, были ещё и порядком великоваты. На ходу они от излишнего в них воздуха громко похрюкивали. Но, гладкие, тонкие, они зато легко сгибались, весу в них было немного, и Володька мчался, ходу не сбавлял.

Притормозил он лишь раз, когда увидел у соседней калитки старика Репкина.

— Дедушка Репкин, а дедушка Репкин! Пойдёт с фермы мама, скажи ей, я побежал в школу на концерт.

Глуховатый Репкин приподнял шапку:

— Куда побежал?

— На концерт, на выступление!

— А-а… Оно и понятно. По сапогам понятно. В таких только и выступать. Ну, беги, беги, выступай… Матери доложу всё в точности.

И Володька наддал ещё пуще, потому что подвода там, за краем поля, уходила в сосновый бор, за яркие чёрточки деревьев.

Но в общем-то при всём при том, как теперь получалось, Володька настигать её впритык уже не собирался. Осклизаясь, чуть не падая, он бежал лишь до той поры, пока в морозно-дымчатой глубине леса не услышал ребячьи голоса. А потом, когда различил и мёрзлое, медленное постукивание саней, то и сам, прячась за поворотами, за соснами, пошёл тише.

Он утирал шапкой мокрое от пота лицо, шёл, слушал, обижался опять.

«Им — что! — думал Володька про седоков-ребятишек, а главное, про сестрёнок. — Им — что! Они в компании. Они едут, радуются, словно никого сегодня и не подводили, словно обещаний своих не забывали. Ну что ж, пускай будет так. Лишь бы меня папанька не приметил, а уж потом-то они ахнут, когда я на школьном празднике всё-таки окажусь!»

И Володька до села, где находилась школа, вслед за санями добрался, и никто его в самом деле за весь путь не увидел.

Правда, один раз, уже на выезде из леса, отец вдруг словно бы что-то почувствовал. Натянул вожжи, оглянулся быстро, но и Володька присел быстро, накрыл пальтецом красные сапоги и среди придорожных вешек-ёлок, наверное, показался отцу всего лишь тоже тёмной вешкой.

Куда трудней всё пошло возле школы.

Рубленная из толстенных брёвен, но при этом небольшая, она выглядывала из-под белой крыши весёлыми, в крашеных наличниках окошками, смотрела узким крыльцом прямо на сельскую площадь. И отец как подкатил к крыльцу да как высадил всех шумных своих пассажиров, так тут и застрял.

Из саней он вылез, рукавица об рукавицу похлопывает, с валенка на валенок попрыгивает — никуда не отходит.

А Володька смотрит из-за ближней избы, тоже начинает попрыгивать. «Неужто папанька так и будет на одном месте торчать? Тогда я тут под чужими окошками в сосульку превращусь… Это бежать в резиновиках было ничего, а стоять в них, ждать на морозе — оюшки!»

Но, на Володькино счастье, с другой стороны к школе подъехала ещё одна подвода. С неё тоже ссыпались ребятишки. Они тоже с визгом, с хохотом скрылись за дверью школы, а бородатый в фасонистой шапке пирожком возчик отцу закричал:

— Ты уже тут? Давай поставим лошадей к сватье да и сами глянем, что тут за концерт-представление… Вспомянем и мы, так сказать, своё золотое детство!

И мужики засмеялись, упали в сани, погнали рысцой мимо заиндевелых палисадников к какой-то там сватье, а Володька, так весь и приседая от холода, кинулся к школьному крыльцу.

За обитой войлоком дверью он сразу попал в шумную толчею, в теплынь. Школьники тут — все мал мала меньше — галдели, грудились у вешалок. Все старались раздеться первыми. А толстая, рябая, могучая ростом нянечка шумела пуще всех. Она командовала густым басом:

— Иванов! Шапку свою в карман не запихивай! Положь, как полагается, на полку.

— Сидоров! Опять тебе шубейку вешать не за что? Опять явился без петельки? Клади одёжу в угол, петельку будешь потом пришивать со мной!

— Петрова! Ох, Петро-ова… Ну, умница… Ну, славница… Туфельки с собою привезла! Валенки теперь сымает, туфельки надевает — сама с ноготок, а всё она умеет, всё у неё честь по чести, ну прямо как у большой. Глядите на неё, девчонки, учитеся!

Володька подходить к вешалкам даже близко не стал. Он мигом понял: ему, чужому, на глаза этой нянечке лучше не попадаться. И пока нянечка расхваливала какую-то там «славницу» Петрову, он боком, боком, скинув шапку, проскользнул за толпою в другую дверь.

За той дверью в зале, а вернее, в освобождённой для этого классной комнате, сияла ёлка. Окна все были закрыты шторами, и при уютных огоньках ёлки ребятишки скакали тут как хотели. Кто нацепив петушиные, ежиные и заячьи рожицы-маски, кто просто так — они пищали, кукарекали, кричали единственной здесь распорядительнице:

— Жанна Олеговна! Попрыгайте с нами ещё чуть-чуть!

А она уж, видно, и попрыгала, и поплясала. И теперь — тоненькая, очкастая — вся от волнения, от жары пунцовая, лишь успевала поворачиваться, всё пыталась ребятишек угомонить:

— Спокойно, дети, спокойно! Пора по местам.

Но всё равно не утихал никто.

Только Володька, чтобы не маячить на виду, да ещё и потому, что в весёлой толпе промелькнули Танюша с Марфушей, стал быстро высматривать себе местечко.

И он его нашёл рядом с белеющим широкою скатертью столом. Стол был завален бумажными пакетами. От пакетов, как в магазине, шёл конфетный аромат, да Володька принюхиваться, приглядываться к пакетам, конечно, не стал. Он лишь скромно примостился в уголке на стуле, скромно подоткнул под себя пальто и шапку.

А галдёж между тем всё ширился. Кроме того, в коридоре куда как радостно забасила опять нянечка:

— Раздевайтесь, гостеньки, проходите! Нет, постойте, я вас сама проведу.

И тут Володька видит: она — в зале, а рядом стоят, одёргивают мятые пиджаки, смущённо приглаживают красными от холода ладонями свои встрёпанные макушки тот бородатый возчик и его, Володькин, отец.

Они топчутся, не знают куда себя пока что девать — к ним подлетает теперь Жанна Олеговна:

— Конечно, дорогие товарищи, проходите! Конечно, мы вам очень рады! Только просим прощения — у нас тут шум.

Мужики смущаются ещё больше: «Ничего, мол! Мы и при шуме постоим…» А нянечка — раз, два! — мигом и тут приняла на себя командование:

— Это ты, Иванов, что ли, шумишь? Это ты, Семёнов, петухом кукарекаешь? Это ты, Сидоров, являешься каждый раз без петельки, да ещё и не слушаешься? Смо-отрите у меня!

И пошла распоряжаться, пошла. И, странное дело, ребятишки начали утихать, рассаживаться по местам.

Жанна Олеговна развела руками:

— Милая Дуся, что бы мы делали без вас! Усадите тогда, пожалуйста, и гостей, а я побегу готовить артистов.

— Счас, мужики, определю и вам местечко, — заулыбалась довольная похвалою нянечка.

И вот она этакой башней стоит, поверх ребячьих голов глядит, медленно поворачивается в ту сторону, где Володька.

Тот полного её разворота дожидаться не стал. Мигом вместе с пальто, с шапкой съехал под столешницу, нырнул за свешенную скатерть, а нянечка ведёт мужиков именно сюда.

— Вот здесь будет спокойней… Вот тут присяду и я с вами.

И начинает с грохотом передвигать стулья, устанавливая их перед самым Володькиным укрытием.

«Всё! — охнул про себя Володька. — Теперь ничего не увидеть, вот влип так влип!»

И верно. Как бы ни пригибался Володька к единственной светлой полоске меж полом и краем скатерти, а всё равно кроме ножек стульев, кроме мокрых от обтаявшего снега валенок отца, да меховых бурок возчика, да нянечкиных толстых пяток в широченных шлёпанцах ничего разглядеть теперь уже не мог.

Разглядеть не мог, но — слышал. Грузная нянечка скрипела хлипким стулом и, всё ещё гордясь тем, что её недавно похвалили, мужикам разъясняла:

— Вы, мужики, не сомневайтесь… Жанна Олеговна хотя в учителях первую зиму, а тоже на школьную работу шибко способная. Сам Иван Иваныч говорит: «Способная!» Только вот ребятишки что-то нисколько её не боятся, а так она у нас — ку-уда там! Весь концерт нынче поведёт. Да вы и сами скажете: «Молодец!», как только на всё глянете.

Возчик с отцом весело поддакивали, а Володька приуныл пуще. «Глянешь у тебя… Кто глянет, а кто нет!» — думал он про нянечку, но та уже забухала в ладоши:

— Артисты идут! Артисты идут!

Захлопал, зашумел весь зал. И там от дверей к ёлке началось, по всей вероятности, какое-то очень интересное шествие. «Бух! Бух!» — плескалось в зале, и Володька опять пригнулся к бесполезной щели: вдруг да это Иван Иваныч с трубой?

Но заслышался голос Жанны Олеговны:

— Выступает праздничный хор мальчиков и девочек нашей школы!

И хор под управлением Жанны Олеговны грянул: «Бусы повесили, встали в хоровод!»

Отец, нянечка, возчик принялись рядом с Володькой натопывать, принялись подпевать; потом, конечно, зазвучали и другие песенки. И все они тоже были праздничными. То про Снегурочку, то про деда Мороза. Да Володьке и самые лучшие из них показались не слишком-то. Он ведь сидел тут, в полутьме, в духоте, под этим несчастным столом, снова один-разъедин. А кроме того, почти каждую песенку он знал, дома с сестрёнками певал; и раз теперь на хор глянуть сам не мог, долгожданную трубу услышать не мог, то и концерт ему стал казаться совсем неинтересным.

Его сморила усталость после дороги. Под знакомый мотив про лесную ёлочку он клюнул разок-другой носом. Он даже увидел и самого себя опять в сугробном бору, да тут словно бы ветер налетел.

Володька поднял голову, а Жанна Олеговна под новые аплодисменты заканчивала говорить про какую-то грозу.

«При чём тут гроза?» — удивился Володька, но вслед за учительницей прямо-таки вскудахтала нянечка:

— Ох, Петрова! Ох, Петрова! Ох, слушайте, мужики, слушайте! Наша Петрова будет стишок читать!

«Ну-у… Опять эта её Петрова. Лучше бы Иван Иваныч», — нахохлился Володька, и всё же когда «эта» Петрова нежданно звонким, нежданно чистым голосом повторила название стихотворения: «Весенняя гроза»! — то Володька очнулся окончательно, навострил уши.

Навострил, а в зале свободно, громко раздалось:

Люблю грозу в начале мая, Когда весенний, первый гром, Как бы резвяся и играя, Грохочет в небе голубом!

У Володьки мурашки побежали от таких сразу простых и таких сразу удивительно светлых слов. Он таких радостных слов никогда не слыхивал. Он даже не поверил, что читает их, произносит самая обыкновенная девочка с обыкновенной фамилией Петрова. Он шагнул на коленях вдоль обвисшей скатерти, пополз в обход возчика, отца, нянечки.

А стихи звучали всё светлей да светлей:

Гремят раскаты молодые, Вот дождик брызнул, пыль летит, Повисли перлы дождевые, И солнце нити золотит. С горы бежит поток проворный, В лесу не молкнет птичий гам, И гам лесной, и шум нагорный — Всё вторит весело громам.

И тут стряслось чудо.

С каких-то неведомых высей как бы рухнул, по всем закоулкам школы раскатился настоящий весенний гром!

Он раскатился, опять взлетел, он обернулся ликующим голосом-песней, и вот теперь без слов, но как на крыльях, поплыл над ёлками, поплыл над ребятами. И, боясь, что этот голос, этот торжествующий звук так же мигом пропадёт, как мигом родился, — Володька, забыв про отца, про нянечку, приподнял край скатерти, выглянул из-под стола.

Он выглянул, увидел крохотную, с рыженьким, синеглазым лицом девочку, подумал: «Да неужто это Петрова и есть?» И только подумал, а рядом… А рядом под ёлкой стоял в тёмном пиджаке и в светлой рубахе Иван Иваныч!

Его-то Володька признал в момент. Над высоко запрокинутой головой Ивана Иваныча, в его лёгких руках пела, звенела, смеялась та самая серебристо-серебряная труба, и была она куда прекрасней, чем ясный месяц в ночном окошке.

Труба звала Володьку, и он — встал, пошёл.

Он прижал к себе шапку и пальто. Он шагнул напрямик, и никто его не остановил, да подвели мамкины сапоги. Он заступил висящую в руках одёжку и — повалился.

Володька упал, чёрная лохматая шапка по скользкому полу подъехала под самые туфельки Петровой ежом. Та в голос ойкнула, труба смолкла, и все на Володьку уставились.

На него теперь изумлённо глядел Иван Иваныч. На него глядели нянечка, возчик, Марфуша, Танюша, все ребятишки.

Отец сорвался с места, чуть не сбил Жанну Олеговну, которая тоже бросилась на подмогу Володьке. Отец стал Володьку поднимать, стал растерянно приговаривать:

— Да что хоть ты, братец мой, натворил-то? Да как хоть ты здесь очутился-то?

— Откуда? Как? Мы его раньше не видели! — опомнился, шумнул весь зал. И отец от этих своих, всеми подхваченных слов растерялся больше; Володька напугался ещё хуже, хотел кинуться в коридор, а там — на улицу; но тут его ухватил за рубашку Иван Иваныч:

— Стоп!

Володька зажмурился, присел. Ребятишки в зале тоже испуганно застыли. А Иван Иваныч всего лишь и сказал:

— Вот так «клю-клю-клю»…

— Что? — не поверил своим ушам Володька.

— Я говорю: «Клю-клю-клю! Вот так клюква!» Это с тобой мы летом на скамеечке насвистывали?

— Со мной! — взвился, воспрял Володька. Даже сам ухватил Ивана Иваныча за рукав: — Со мной ты насвистывал! У нас в деревне. А теперь вот и я к тебе прибежал. На твою серебряную трубу посмотреть прибежал. И ты уж разреши мне её потрогать!

Отец только руками развёл и тоже стал глядеть на учителя: «Вы, мол, нас извините и не ругайте… И пусть, если можно, мальчик трубу потрогает…»

А Иван Иваныч и без этого знал, что ему делать.

— Ну, друг ты мой сердечный Володька, — сказал он, — если произошло такое дело, то, конечно, трубу возьми и в неё подуй.

И он трубу подал, и даже показал куда дуть.

Володька задрожал от счастья. А по залу прокатился тоже счастливый гул, потому что все ребятишки и все взрослые сразу стали переживать за Володьку.

— Начинай! Не трусь! — махали ему знакомые деревенские мальчишки, махали Марфуша с Танюшей и Жанна Олеговна. А нянечка поднялась, сама словно бы протрубила:

— Раз велено дуть, то и дуй! Не бойся!

— Не бойся… — подтолкнула Володьку под локоток, шепнула конопатенькая славница Петрова.

И вот он, подражая Ивану Иванычу, запрокинул голову, наставил трубу вверх и подул.

Он подул очень старательно. Он дунул изо всей силы. Он ждал, что взовьются сейчас над ним и откликнутся повсюду прекрасным эхом звонкие раскаты, но в трубе лишь что-то тоненько пискнуло.

Он дунул опять, но труба лишь вновь пропищала.

— Что такое? — упали руки у Володьки, и он посмотрел на Ивана Иваныча. — Ты дуешь — у тебя весна с громом, а у меня…

И тут впервые за весь прошедший, очень трудный день и у всех на виду Володька чуть не заплакал.

Он сунул трубу Ивану Иванычу, он нашарил на полу шапку, принялся натягивать пальтишко. Но вновь Иван Иваныч его остановил.

— Не спорю, — сказал Иван Иваныч. — Я, Володька, не спорю ничуть… У меня, возможно, и весна, и весенний гром, но у тебя, дружище, зато — жаворонок.

— Где? — опешил Володька, натягивать пальто перестал.

— Здесь! В тебе самом… — коснулся Володькиной замусоленной рубашонки, Володькиной груди Иван Иваныч. — Вот здесь… Его, конечно, не всем пока ещё видно, не всем слышно… Он ещё маленький, но без него ты бы сюда по морозу не прибежал.

— Правда? — так и уставился на Ивана Иваныча Володька.

— Вы что? Всерьёз? — переспросил озадаченно отец.

А Иван Иваныч и ему ответил:

— Куда уж серьёзней!

И тут широко улыбнулся, повёл рукой на тот, с пакетами, с белой скатертью стол:

— А теперь давайте-ка завершим весь наш праздник совместным чаепитием. Девочки, няня, Жанна Олеговна! Несите кружки, заваривайте чаёк… Мальчики! Помогите мне подвинуть поближе к ёлке стол, расстанавливайте стулья.

Володька, огорошенный всем, что произошло, единственный теперь не знал, что ему делать. Он засовался:

— А мне с кем? А мне куда?

— И ты мне помогай. Ведь мы давно приятели.

И Володька стал помогать. А потом вместе со всеми, вместе с Иваном Иванычем сидел под ёлкой за общим, раздвинутым во всю ширь столом. Он пил чай из такой же точно, как у Ивана Иваныча, эмалированной кружки; пил чай с конфетами, с печеньем, и всё у Ивана Иваныча спрашивал:

— А ты опять когда-нибудь на трубе играть будешь? А ты меня на какой-нибудь праздник опять позовёшь?

И учителю отвечать не надоедало. Он каждый раз кивал:

— Буду! Позову! Непременно!

Отхлёбывая из своей кружки горячий чай, отец кивал тоже. Он тоже как бы подтверждал: «Тебя, Володька, позовут, а уж я теперь и доставлю тебя к Ивану Иванычу безо всяких промедлений».

Таращились через стол и Марфуша с Танюшей. Марфуша даже не вытерпела, стол кругом обошла, Володьке шепнула:

— Ну, а мы, если надо, тебя и разбудим хоть в какое время. И ты за сегодняшнее, Володька, на нас сердца не держи…

И счастливый Володька сердца ни на кого не держал.

Он лишь, когда стали вылезать из-за стола, глянул на красные сапоги, ойкнул:

— Маме про всё как теперь станем говорить?

— Так, как есть! — совсем легко рассмеялся, встал, погладил Володьку по голове отец. — Так и доложим: отбыли вчетвером, прибыли впятером… С маленьким у тебя жаворонком! Давай, прощайся, кланяйся Ивану Иванычу, Жанне Олеговне, тёте Дусе… А я побежал запрягать. Да попрошу у сватьи какие-нибудь для тебя валенцы. Глянь! За окошком-то к ночи так всё и вызвездило, месяц так и рассиялся на новый мороз.

Настоящий медведь

1

Люди увидели медвежонка лишь в ту минуту, когда на него насел огромный, злой, по-волчьи седогривый пёс Шарап. Крутились тут, заливались до хрипа и все деревенские пустолайки. Шум на дороге у колхозного коровника стоял до небес.

Хозяин Шарапа, сторож Пятаков, выскочил из дежурки и, округляя радостно глаза, завопил:

— Зверь! Настоящий зверь… Ату его, Шарап, ату!

А Шарап не отступался и безо всякой команды. Он давно бы сцапал медвежонка за шиворот, да медвежонок тоже не очень-то зевал.

Измученный долгим и одиноким блужданием по лесу, но всё ещё ловкий, он плюхнулся тощей попкой прямо в дорожную пыль и, держась дыбком, не отрываясь от земли, быстро поворачивался, отчаянно размахивал передними лапами. Он отбивался от оголтелой своры совсем как перепуганный мальчонка, и даже голос подавал почти по-детски:

— Ай! Ай! Ай!

И вот то ли от этого крика, то ли по всегдашней к любым бедолагам доброте своей, к медвежонку ринулась самая тут пожилая работница — тётка Устинья.

Доярок и телятниц у коровника собралась целая толпа. Но на выручку к медвежонку побежала одна Устинья.

Не очень уклюжая, от возмущения багровая, она, раздёргивая у себя за спиной толстыми пальцами завязки фартука, врезалась в собачью кутерьму, как трактор. Она расшвыряла пинками трусливых шавок, поддала остервенелому Шарапу и, распахнув фартук, ловко медвежонка спеленала, подхватила высоко на руки.

Шарап было прыгнул к рукам, но получил отпор опять, и сторож Пятаков забранился:

— Ёлки-палки, не трожь моего пса! Он зверя чует. Дикого!

— Зве-еря? — всё ещё гневно и протяжно сказала Устинья и с укутанным на руках медвежонком пошла прямо на Пятакова.

Сторож не испугался ничуть, зато доярки от Устиньи шарахнулись с визгом.

А Устинья сердилась всё больше:

— Зве-еря? Дикого? Вот ты со своим Шарапом натуральный дикарь и есть! А это — гляди, кто… Это детёныш, сиротка. Он мать где-то потерял, а ты на него со своим псиной… Гляди сюда, бессовестный Пятаков, гляди. Отворачиваться нечего!

И Устинья, будто одеяло на младенце, приоткинула фартук. И все, в том числе и Пятаков, увидели, как медвежонок круглые уши прижал, глаза закрыл, а сам жадно вздрагивает и, вовсю пуская пузыри, чмокает, насасывает гладкую пуговицу на рабочем халате Устиньи. Видно, учуял, что от халата пахнет коровьим парным молоком, — вот и начмокивает.

— Оголодал до смерти! — сразу зашумели, сразу перестали бояться женщины. А многодетная Надя Петухова, шустренькая, кареглазенькая, всегда везде весёлая, теперь всхлипнула:

— Ой, да ведь он сосунок ещё совсем… Надо его, подружки, как-нибудь спасать.

Пятаков хмурым басом заговорил тоже:

— Нет… Он уже не сосунок. Но што первогодок — точно! Ему, поди, месяцев пять, не более… Да только от этого ничего не меняется. Всё равно он зверь, настоящий медведь. Хотя пока что и недоростыш… Зря вы его тетёшкаете на руках, зря играете с ним.

Но когда во весь могучий, хриплый рык подал опять голос Шарап, то Пятаков сам же и замахал на пса, и даже затопал:

— Тубо!

2

А затем все принялись гадать, куда медвежонка пристроить.

Оставаться на колхозной ферме ему было невозможно. Коровы от такого соседства могли забеспокоиться, убавить молока, да и грозный Шарап нёс свою главную службу вместе со своим хозяином тут.

И тогда Устинья решила забрать медвежонка домой. Правда, взять его к себе хотела и шустренькая доярка Надя Петухова. Она сказала:

— У меня — ребятишки… У меня с ними, с четверыми, ему будет куда как весело.

Но Устинья отрезала:

— Знаю я твоих ребятишек! Они медвежонка на верёвку посадят, по улице затаскают! А я ему поиграть тоже с кем найду. И, кроме того, я ему придумала уже имя… Пускай он будет Минькой.

И вот так вот и оказался медвежонок Минька в питомцах у тётки Устиньи, а дружиться с ним стала маленькая собачка по кличке Кружечка.

Кружечка тоже была приёмышем. Она, случайно или не случайно, ещё тем летом отстала на автобусной остановке в деревне от каких-то проезжих людей. Прежнее имя собачки никому деревенским было не известно, и когда Устинья собачку приютила, то взяла да и нарекла её Кружечкой. Нарекла не просто так, а оттого, что пушистый, несколько великоватый хвост собачки был завёрнут крутым полукольцом, совершенно как белая ручка на белой фаянсовой кружке. Особенно это сходство бросалось в глаза, когда собачка садилась на задние лапы и служила.

А служила она всегда охотно. И в такие минуты тётка Устинья говорила ей:

— Кружечка-белушечка, разумница моя!

Толковая Кружечка сразу, как только Минька объявился в доме, поняла, что медвежонок, хотя ростом и с неё, на самом-то деле совсем ещё малыш. Поняла она и то, что он нездоров, и не тявкала, не докучала ему.

Более того, когда Устинья накормила Миньку молоком и уложила под лавкой на старую фуфайку, то и Кружечка улеглась рядом, стала зализывать медвежонку разодранное псами ухо. Медвежонок ласку принял, горько, по-щенячьи Кружечке жаловался.

Зашумела Кружечка лишь тогда, когда объевшийся молоком Минька забеспокоился сам. Он, хромая, из-под лавки вылез, заходил, закрутился по избе и вдруг на вымытом дожелта полу напустил прозрачную лужицу.

И вот тут Кружечка прямо-таки сконфузилась за Миньку. Она залаяла, лужицу обежала, торкнула лапами дверь, распахнула её в прохладные сени. Она словно бы хотела сказать Миньке: «Смотри, мол, куда в этом случае ходить-то надо, смотри… Там имеется очень удобный, специальный уголок!»

Устинья засмеялась:

— Стыди его не шибко. Он у нас ещё на больничном… Не велика беда, я за ним подотру. А ты его позови обратно на фуфайку да снова полечи его там, поухаживай…

И ясно, что при таком добром пригляде да на парном молоке, да на овсяной каше Минька стал поправляться не по дням, а по часам. Недавно тусклая, вся в репьях, шерсть его сделалась гладкой, зеленоватые глазки повеселели.

Он теперь сам, если надо, открывал дверь и находил специальный уголок.

Он ловко и с большим удовольствием стал перенимать у своей наставницы Кружечки всё, что она умела.

Кружечка научила Миньку бегать вперегонки, играть в прятки и даже, когда Устинья уходила на работу, забираться на высокую лавку. Сама Кружечка на лавку вспрыгивала легко, в один приём, а Минька влезал туда, пыхтя и царапаясь, по толстой ножке.

А с лавки они смотрели в окно. А за окном была садовая изгородь. На жердях изгороди сидели верхом шустрые, все как один, словно подсолнухи, желтоволосые Надины ребятишки: Лёшка-третьеклассник, Тошка-второклассник, Ромка-первоклассник и дошкольница Дунечка.

Они озорными, звонкими голосами кричали в сторону окна:

Минька-медведь, Приходи к нам посидеть! Приходи с подружкой, С беленькою Кружкой!

А потом сами и отвечали за медвежонка:

Я пришёл бы, да боюсь, С тонкой жёрдочки свалюсь!

Медвежонок и собачка не очень-то догадывались, что это их дразнят. Они смотрели на озорников сквозь прозрачное стекло с превеликим любопытством. А потом от острого запаха стоящей тут, на подоконнике, герани Минька наморщивал чёрный влажный нос, громко чихал: «Ап-чхи!», и ребятишки, притворяясь, что им страшно, скатывались с изгороди на траву, кричали: «Оё-ёй!», кисли от смеха.

Когда же приходила с фермы домой Устинья, то и опять всё было хорошо. Радуясь хозяйке, Кружечка принималась служить, а Минька — кувыркаться. И этому кувырканию он научился не у собачки, а научился сам. Голову подожмёт, круглый, сытый теперь задок вверх толчком подбросит и перевернётся так мягко, так быстро, что только голые пятки да короткий хвостишко и мелькнут.

На бесплатные представления скоро стала собираться полная изба народу. И все, а особенно Надины ребятишки, хохотали, хвалили Кружечку, хвалили и медвежонка. Только Пятаков, хотя во время этих спектаклей улыбался тоже, потом всё равно хмурил брови, всё равно говорил:

— И тем не менее, Устинья, ты сотворила глупость. Зря взяла медведя в дом. Зверь — он зверь и есть. Возрастёт — что делать станешь?

— Когда возрастёт, тогда будет и видно! — отмахивалась Устинья. — А пока пускай квартирует у нас с Кружечкой. Мы к нему привыкли.

И подозрительно смотрела на Пятакова:

— Тебе бы его на улицу, да? К твоему разбойнику Шарапу, да?

Пятаков сердился ещё сильней, вставал, уходил, крепко хлопал при этом за собой дверью.

3

А вскоре за коровником на бугре поспела малина. Душистых ягод там было полно, и Устинья в перерыв перед вечерней дойкой насобирала их целый эмалированный бидон.

Домой после работы пришла поздно, усталая. Не включая света, отсыпала лесного лакомства своим питомцам в чашки и улеглась спать.

Сквозь первую дрёму она ещё слышала, как собачка, вылизывая со дна ягодный сок, гремит чашкой, крутит её по полу, а медвежонок над своей посудиной лишь аппетитно урчит. У медвежонка чашка не вертелась и не стучала никогда: он всё вкусное ел полулёжа, крепко обняв чашку лапами.

Устинья подумала: «Вон он какой аккуратный стал у нас Минька-то… Вон он какой молодец!» — и тут уснула.

А ближе к полуночи её разбудил непонятный, в потёмках даже страшноватый звук. Под кроватью как будто кто жаловался, да так жаловался, что, наверное, слышала вся деревня.

Устинья испуганно села, включила свет, заглянула под кровать. Там, горестно обхватив морду лапами, сидел, раскачивался медвежонок, плакал: «Уюй, уюй, уюй!»

Кружечка сочувственно подвывала, глядела на Миньку, а меж ними была пустая чашка, которую они под кровать закатили. И медвежонок всё к чашке принюхивался, опять заводил своё «Уюй!»

— Что, Минюшка? Ягодок ещё захотел? Сейчас, сейчас…

И неуклюжая Устинья, сама одышливо охая, вытянула чашку из-под кровати, сбродила на кухню, натрясла из бидона ягод, поставила Миньке под лавку на законное место.

Минька ягоды подлизнул вмиг, всхлипнул опять.

— Ну, ты и сладкоежка! — рассердилась Устинья. — Больше, хоть заревись, не дам. Это у меня на лекарство!

И, печально скуля, Минька ходил по избе всю ночь, и Кружечка ему подскуливала тоже всю ночь, а наутро Устинья рассказала о происшествии дояркам и Пятакову.

Доярки засмеялись:

— Поди, опьянел твой Минька с малины-то! Вот и заколобродил, загулял!

А Пятаков рассказ выслушал очень серьёзно, заворчал по-прежнему:

— Ерунда! Он не опьянел… Это началось, Устинья, то, о чём я всё время и говорю тебе. Через твоё лесное угощение он волю вспомнил, суть свою медвежью вспомнил и теперь бунтует. Бунтует пока тихо, как младень, но потом — держись! Послушай моего слова, отпусти медведя.

Но и вновь Устинья, хотя и видела — Пятаков теперь советует вроде бы от души, — стала ему говорить, что в лесу Миньке придётся без матери-медведицы туго, стала говорить снова про Шарапа, и опять они со сторожем чуть не поссорились.

4

Только всё ж перед самой своей вахтой, перед ночью, Пятаков к Миньке заглянул.

Сидели в гостях у медвежонка, заслышав про неладное, и все Надины ребятишки.

Сам же Минька теперь по избе не бродил, а лежал в своём уголку и ни на кого, даже на Кружечку, не обращал никакого внимания.

Кружечка тоже была скучная. Она лишь неодобрительно покосилась на Пятакова, который как вошёл, да как уселся на лавку, так сразу запалил душную папиросину.

Он напустил такого дыму, что даже Устинья не вытерпела:

— Оставался бы в сенях, да там и пыхал, как паровоз!

А Пятаков знай себе подымливал, знай себе хмурился. Знай всё поглядывал, как ребятишки всем гамузом пробуют настроить Миньку на весёлый лад.

Сначала они старались это сделать с помощью Кружечки. Они уговаривали Кружечку, чтобы та походила перед Минькой на задних лапах; а там, глядишь, и Минька тоже начнёт играть, тоже начнёт веселиться. Но Кружечка отворачивалась, всем своим видом показывала, что раз, мол, Миньке теперь не до того, то и ей, Кружечке, ничуть не до этого.

И тогда Лёшка, Тошка, Ромка и Дунечка принялись перед Минькой прыгать, по-всякому стараться сами. И достарались, дошумелись до того, что расстроенная Устинья прикрикнула и на них:

— Довольно вам! Тут у меня изба, не цирк!

И вот как только она слово «цирк» сказала, так Пятаков папиросину об пол шмякнул, придавил, хлопнул себя по колену:

— Всё! Понял, как быть! Понял, что надо делать… Теперь не по-моему, не по-твоему, Устинья, надо делать, а именно в город медведя и везти. Именно в цирк, в артисты его и определять. Этак ему и тебе станет лучше не надо.

— В какие артисты? — замерли ребятишки.

— В какой цирк? — не поняла Устинья. А Пятаков так и пошёл, так и пошёл не говорить, а прямо-таки печатать и даже ладонью отсекать воздух, самому себе помогать:

— В тот самый цирк, о котором ты помянула сейчас! В цирке, в городе медведей-то лишь подавай да подавай! В цирке — за медведями уход! В цирке тебе за Миньку отвалят ещё и денежек.

— Ты что? Зачем денежек? Мне лишь бы Миньке понравилось, — всколыхнулась и Устинья, всколыхнулась пока не шибко уверенно, да Пятаков понял: на этот раз он попал в точку.

А тут и ребятишки подплеснули, как говорится, масла в огонь. Тошка с Лёшкой закричали:

— Минька станет там не простым медведем, а учёным медведем, и его, может быть, даже будут показывать по телевизору!

Ромка добавил:

— Он будет там расхаживать, как знаменитый клоун, в шляпе с бантом и в полосатых штанах!

Дунечка захлопала в ладоши:

— А мы станем ездить к нему в гости!

— Верно! — подхватил ещё увереннее Пятаков. — Мы станем к нему ездить как земляки, а ты, Устинья, почти как родственница… Приедешь, а тебя у цирка встречает сам директор; а в руках у директора цветы и бесплатные для всех для нас билеты! И все там артисты — и которые люди, и которые львы, медведи, лошади — все тебе, Устинья, кланяются. Благодарят за Миньку!

Пятаков, войдя в раж, даже сам отвесил поклон; даже сам, сложив пальцы щепотью, как бы преподнёс цветок Устинье, и она совсем заулыбалась:

— Не выдумывай, не выдумывай… А вот если встречаться мне с Минькой хоть нечасто, да разрешат, то насчёт цирка я согласная. А ты, Миня, согласный? Ты без нас не соскучишься?

И лежащий калачиком Минька то ли вдруг всё понял, то ли просто отзываясь на ласковый голос, но — встряхнулся, приподнялся, наморщил чёрный носишко и, как на окне с геранью, чихнул.

— Согласен! Не соскучится! — засмеялись ребятишки и давай Миньку тормошить.

И на этот раз он маленько разыгрался, и Устинья ни на кого больше не сердилась. Да и как тут было сердиться, когда такой трудный для неё вопрос — что дальше делать с Минькой — оказался почти уже решённым.

А тут ещё самый шустрый изо всех шустрых малышей, Ромка, затеял игру в «шляпу». Мысль о клоунской шляпе не давала ему покоя, и он всё высматривал в избе что-нибудь похожее. Но поскольку Устинья шляп сроду не нашивала и не имела, то Ромка изобрёл шляпу сам. Он воздел на свои жёлтые вихры Минькину чашку.

— Футы-нуты, ножки гнуты! — прошёлся мальчик козырем по избе, прошёлся вокруг медвежонка, а медвежонок привстал столбиком: «Что это, мол, вытворяют с моей чашкой?» И лишь только чашка упала, сгрёб её лапами, напялил на одно ухо, набекрень.

Все так и покатились, всем опять стало весело:

— Миньку в цирк примут обязательно!

А потом Пятаков сказал:

— Всё! Делу — время, потехе — час… Готовь его, Устинья, завтра поутру в путь. Тебе коров доить, а я после дежурства весь день свободный. Вот с первым автобусом его и отвезу. А насчёт Шарапа — не сомневайся… Посажу на цепь; не веришь — утром глянь.

И хозяйка сказала, что теперь верит, и когда сторож и ребятишки ушли, принялась подготовлять Миньку к завтрашнему отъезду.

Подготовка была не слишком большая. Просто-напросто Устинья решила Миньку вымыть.

— А то как же так? — рассуждала она, гремя печной заслонкой и вытягивая на шесток чугун с тёплой водой. — А то как же так? Ехать в областной центр, ехать на такую хорошую службу, и — немытому. Нет, Минюшка, мы сейчас сделаем с тобой всё как у людей. Вымоемся, обсушимся, и будешь ты у меня — писаный красавец! Никто в городе, в цирке не скажет, что мы из деревни, что мы некультурные…

Мытьё медвежонку было не впервой. Он только не любил залезать в корыто один, без Кружечки. Поэтому Устинья мыла их вместе и на этот раз. Правда, Кружечку она лишь побрызгала, а вот Миньку поливала из ковша тёплой водой и так, и этак. Она тёрла ему мокрые бока, спину, брюшко и опять всё приговаривала:

— Умница ты у меня… Славный ты у меня… Теперь уши давай… Теперь пятки давай… Потрём пятки.

И сидящий в корыте медвежонок ей вновь, как тогда на дороге, стал казаться похожим на человечка. И она вдруг опять расстроилась: «Что-то его, бедолагу, там, у чужих людей, ожидает?»

Расстроилась настолько, что угомониться в эту ночь всё не могла и не могла. Она лежала, слушала, как у себя под лавкой на сухой подстилке медвежонок и собачка всё тоже что-то ворочаются, всё тоже вроде как беспокоятся и беседуют. Медвежонок негромко порыкивает, и, возможно, он таким способом уже приглашает Кружечку побывать у него на новом местожительстве в гостях; а Кружечка с ласковым урчанием подтверждает: «Р-разумеется, р-разумеется… Вместе с хозяйкой, и не один р-раз!»

Беседу такую Устинья, конечно, всего лишь вообразила. Но как только вообразила, то ей и самой стало чуть полегче, и, засыпая, она сама прошептала в темноту:

— Конечно, будем видеться, конечно…

5

Наутро, когда над крышами деревни ещё только-только начинала всплывать золотая горбушка солнца, к избе Устиньи уже торопливо топали гуськом — держали строй этакой лесенкой — невеличка Дунечка, чуть больший Ромка, ещё больший Тошка и совсем почти большой Лёшка.

Дунечка держала в руках свою старенькую панамку с голубым бантом. Ромка прятал за пазухой полосатые детские брючки. То и другое ясно что было припасено для медвежонка. Припасено на тот случай, если для него в цирке подходящих штанов и шляпы сразу не отыщется. А припасали всё это Надины ребятишки наверняка без самой Нади — и теперь шли, поспешали, да всё оглядывались.

Но вот и крыльцо Устиньи, но вот навстречу и Пятаков.

На Пятакове солдатская фуражка, глаза из-под фуражки весёлые, усы — торчком. А за плечами корзина; вернее, не корзина, а целый подвесной кузов с плетёной крышкой.

— Во! — сказал Пятаков. — Могу усадить всех вместе с Минькой!

— А мы хоть сейчас… — улыбнулись ребятишки и давай барабанить к Устинье в дверь.

— Открываю, открываю… — ответила заспанным голосом Устинья, звякнула щеколдой, и через прохладные сени все ввалились в избу.

— Ну, — сказал бодрым голосом Пятаков, — давай своего артиста сюда!

Ромка с Дунечкой заглянули под лавку первыми, но что-то под лавкой никого не увидели.

— На кухне, значит… — сказала Устинья.

— Значит, в прятки с нами решили сыграть, — снова улыбнулись ребятишки, и все пошли на кухню за ситцевую шторку.

А как шторку раздвинули, так и ахнули.

В кухонное неширокое окошко задувал ветерок. За кухонным окошком качались раскрытые рамы. На подоконнике сидела Кружечка, весело шевелила хвостом, глядела в зелёный гуменник, а по гуменнику, по траве, взмётывая маленькими крутыми радугами светлую росу, мчался, уходил, наддавал, летел косолапым галопом Минька.

Он мчался к изгороди, к овсяному за ней полю.

Он мчался к высоким за овсяною гладью соснам — уходил, не оглядываясь, прямо в родной, просторный, освеченный утренним солнышком лес.

— Минька, подожди! — замахала было панамкой Дунечка.

— Держи его! — закричали было мальчишки.

— Ой, держите его, держите! — закричала Устинья.

А Пятаков спустил с плеч корзину, сел на неё и давай ни с того ни с сего хохотать.

— Что смеёшься? Сам, наверное, всё и подстроил? — набросилась Устинья на старика, а он утёр весёлые глаза, ответил:

— Ничего я не подстраивал… А это нам Минька всё ж таки доказал, что он — медведь. Самый что ни на есть вольный, самый что ни на есть настоящий! Духом, пострел, почуял, что Шарап на цепи; мигом смикитил, что нам за ним не угнаться, — и раз, два! — и в окошко.

— Да кто ж ему этот путь показал?

— А по всему видно, Кружечка… Она с ним дружила намного лучше нас.

— Чем — лучше? — опешила, даже обиделась Устинья.

— А тем, что нам он был забавой, а для Кружечки — совершенно равным товарищем-другом. А друга возле себя силком не удерживают. А если другу нужна воля, то и помогают ему туда найти дорогу. Вот Кружечка и помогла… Рамы, как дверь, торкнула; Минька, поди, следом тоже торкнул, крючок — долой! — и вот он лес, вот она родимая воля!

— Опять сочиняешь? — не поверила Устинья.

— Должно быть, чуть-чуть и сочиняю… Но всё равно всё это похоже на правду.

— Похоже! — зашумели ребятишки. — Очень! Вон и Кружечка смотрит, будто говорит: «Так оно и было!»

— Ну, а раз говорит, то, возможно, и в цирк сама вместо Миньки поедет? — пошутил Пятаков.

— А это ещё как сказать! — мигом подхватила собачку на руки Устинья. — Это совсем уже другое, и решать тут мы с ходу не будем ничего…

— Пускай на это ответит тоже сама Кружечка! — закивали, засмеялись ребятишки.

Оля Маленькая

Олю прозвали Маленькой, потому что она сама себя то и дело называла маленькой, хотя ей минуло полных двенадцать лет.

К примеру, заглянут к ней ровесницы-подружки, как сороки затрещат, весёлыми голосами загомонят:

— Отчего ты, Оля, всё сидишь дома? Побежала бы с нами на вечёрку в колхозный клуб. Там взрослые девушки танцы устраивают! Туда сегодня трактористы братья Колокольниковы свой магнитофон принесут! С нами братья танцевать, конечно, не станут, но мы хоть поглядим со сторонки.

А Оля подружек выслушает, вместе с ними посмеётся, но под конец скажет:

— Нет, я на вечёрку пойти не могу. Я, девочки, ещё очень стесняюсь. Я ещё маленькая.

Мать с отцом, бывало, тоже удивляются на Олю:

— Что ты у нас за скромница-запечница такая? В кого? Не желаешь веселиться с подружками, так собралась бы в гости к нашей тётушке Глаше в село Новые Журавли.

Но и матери с отцом Оля говорит:

— Нет, папа, нет, мама… Вот когда вы в Новые Журавли соберётесь сами, тогда туда пойду и я. А одной мне ходить по гостям как-то неловко. Вы же видите, я маленькая.

И сидит в избе. А вернее, не сидит, а что-нибудь делает по хозяйству. То горницу прибирает, то цыплят да поросёнка кормит, а чаще присаживается на лавку у окна и, как прилежная старушка, вяжет шерстяной носок или варежку.

Вяжет, сама думает: «Вот и ладно, что мне из дома ходить не надо никуда. Мама-то с папой с утра до вечера на колхозной работе и крепко устают. А я, глядишь, к ихнему приходу поставлю самовар, вымою для прохлады полы, в полном порядке у меня и поросёнок Хрюнька с цыплятами. Папе с мамой от такого порядка, глядишь, полегче…»

И эти размышления её были, конечно, очень справедливы. Да только Оля и впрямь была слишком уж застенчива. И если говорить правду, то больше потому одна как перст в избе и обреталась. Сидит, спицей на спицу петельки нанизывает, и если кто мимо раскрытого окна по деревне и пройдёт, то никуда уж больше Олю не зовёт. Ну как тут звать, когда всё равно не дозовёшься?

Да и редко кто в летнее время, особенно в сенокосную пору, прохаживался по деревне. Вся деревня в такие дни от зари до зари на лугах. Даже Олины ровесницы бегают сгребать там лёгкими граблями сухое сено, и только Оля так у окна всё и считает петельки.

И вот она однажды посиживает этак, а солнце на деревенской улице пышет зноем. Куры с цыплятами забрались от жары под поленницу в тень, поросёнок Хрюнька прорыл пятачком дырку под доски, под крыльцо, и тоже там скрылся, запаренно поухивает:

— Хрюхи-ух! Хрюхи-ух!

Под это полусонное хрюканье, под куриное за подоконником, за поленницей тоскование Оля сама начинает дремать. У неё и мысли теперь дремотные, тягучие: «Во-от и лето вовсю распалилось, а потом о-осень… А потом в школу пойду, а потом в своём уголке на задней парте зиму отсижу, а тут опять ле-е-ето… А тут опять стану всё дома да дома, и это очень хорошо-о-о…»

Клюёт она носишком, даже одна спица из вязанья выпала, тенькнула по лавке, да вдруг за распахнутым окном словно бы что-то запобрякивало, затопотало.

— На подво-оде кто-то едет… Кто-то куда-то катит, не очень спеши-ит… — сонно вздохнула Оля, сонно разлепила глаза, да так на лавке и подпрыгнула!

Дремота мигом долой, Оля сразу перевесилась через подоконник.

А под знойным солнцем по тихой деревенской улице — небывалое шествие. Сидя не на всегдашнем своём, не на ревучем мотоцикле, а по-старинному развалясь на тележке, едет, причмокивает на медленную лошадь сам колхозный председатель Иван Семёныч. На нём, несмотря на рабочую пору, праздничная, белая кепка; расшитая синими васильками, белая, запылённая на плечах рубаха; тоже пыльные, но парадные, хромовые сапоги. А что самое главное: идёт за пыльной тележкой, качает тучными боками удивительно прекрасная корова!

Такой великолепной коровы Оля никогда не видывала даже у себя или у соседей во дворе. Тулово длинное-предлинное, голова точёная, рога крутые, на лбу светлая отметинка-звезда, вся масть — коричнево-жёлтая, будто ореховая, высокие ноги в белоснежных чулках.

К ней, прекрасной, и дорожная пыль словно бы не пристаёт. И шагает она за тележкой так вальяжно, точно понимает: ни стучащая колёсами тележка, ни нарядный седок в тележке, ни тем более лошадь в оглоблях — тут ничуть не главные. А главная — она сама. И шагает на верёвочке только потому, что ей такой поход по нраву самой, ей это путешествие вполне интересно.

Корова — крутые рога, ореховые бока — тёмными глазами поводит, на неведомую ей деревеньку, на окошки смотрит и встречается взглядом с Олей. И тут Оля не только подскочила, Оля ахнула.

Оля бросила вязанье, вылетела на крыльцо. Оля, позабыв всю свою застенчивость, побежала обочь дороги по тёплой траве за тележкой:

— Дяденька Иван Семёныч! Дяденька Иван Семёныч! Что это у вас за коровушка-красавица такая? Откуда?

Иван Семёныч отвечает весело, безо всякой высокомерности, даже с полным удовольствием:

— Точно! Она красавица и есть. Её так прямо Красавой и величают. Я её в одном хорошем месте за хорошие деньги для колхозной фермы приобрёл. Теперь будем на весь район греметь, рекорды ставить; а главное, обновлять помаленьку Красавиным потомством всё наше общественное стадо. Ты глянь на Красавино вымя — это же не вымя, а целая молочная цистерна!

И Оля, так рядом с коровой и поспешая, на её грузное вымя глянула, но, забежав вперёд, снова залюбовалась её уверенным шагом, всей её величавою повадкой:

— Такую царицу надо держать не на ферме, а в белокаменном дворце!

Председатель засмеялся:

— Придёт время — построим дворец.

Потом вдруг повернулся в тележке, спустил над грядком, над колёсами ноги, уставился на Олю серьёзно, зорко:

— Дворец дворцом, а вот пасти теперь колхозное стадо с такою прибавой нужно повнимательней. А пастух наш дед Голубарик куда как ветх. И ты, чем дома сидеть, взяла бы да с ним в подпасках до школы и походила. Твои ровесницы бегают помогать на сенокосе, на лугах, а ты походи подпаском. Доходишь до осени — премию дам…

Оля тут так и замерла, и на неё от этакой внезапности накатило прежнее:

— Ой, что вы! Я маленькая!

— Маленькая — не маленькая, но подумай…

И председатель запылил на тележке дальше, повёл невиданную красавицу-корову к ферме, а Оля как застыла на месте, так всё и стояла, всё думала.

Размышляла она до самого вечера и дома, пока не пришли с работы мать с отцом.

Они уж про Красаву знали тоже, они чуть ли не с порога закричали весело:

— Председателю Семёнычу хоть сегодня можно выдать медаль! За старанье, за то, что раздобыл для фермы этакую новосёлку.

И они тоже стали говорить, что Красава для колхоза — сущий клад. И что председатель с доярками разыскивают хоть какого-нибудь да подпаска в помощники пастуху. Председатель боится, что старый дед Голубарик за Красавой не доглядит.

И вот только отец-мать всё это проговорили, а Оля и заявляет вмиг:

— Искать «хоть кого-нибудь» незачем… В подпаски иду я.

У родителей в глазах изумление, они даже руками шире дверей развели:

— Как так? Ты же у нас кроха…

— Пусть! Но для новой коровки постараюсь. Очень она мне по сердцу.

И вот раным-ранёхонько на другое утро Оля уже шагает вместе со старым пастухом вслед за колхозным стадом к туманным за деревнею перелескам.

Голубарик — это у пастуха прозвище. Он его себе нажил сам. Благодушный характером и шибко в старых годах, он всех встречных, поперечных, даже коров, называет «голубариками». Вот к нему и к самому приклеилось это словечко, чуть ли не как второе имя. Приклеилось взамен родного, трудно произносимого — Феофилакт. Феофилакт да ещё и Полиектович.

Олю в свою трудовую компанию он принял безо всяких-яких.

Правда, для начала, для порядка критику навёл:

— Мне бы всё ж лучше какого-никакого, а парнишонку… — Но тут же, подчиняясь доброте своей, поправился: — Ладно, ничего! Были бы глазки вострые да ножки шустрые… На-ко тебе, голубушка-голубарик, вицу, ею стадом и управляй.

У самого пастуха длинный, хлёсткий кнут. Но он им коров не стегает. Он им, когда корова отбивается от общей ватаги, лишь резко хлопает по воздуху. Хлопок раздаётся, как выстрел, и непутёвая корова, нащёлкивая копытами, тут же трюхает на своё место.

В узком прогоне, не везде как следует отгороженном от распаханных под озимь полей, коровы всё же пробуют в сторону завернуть. И лишь Красава как взяла курс прямо по дороге, прямо на частые на холмах перелески, так туда и натопывает.

Идёт, качает боками, ото всех своих излишне шустрых рогатых и безрогих попутчиц чуть сторонится. Не совсем их чурается, но как бы видом своим степенным, походкою своею деловитой напоминает, что она тут некоторым легкомысленным шнырам не чета. Что вот уже сейчас, в пути, она думает лишь о том, чтобы скорее дошагать до пастбища, до росных трав и немедленно приняться не за глупую, пристойную лишь телятам беготню, а за еду. То есть за настоящее коровье дело.

Пастух её такое поведение замечает сразу. Сам сразу поважневшим голосом говорит:

— Вот что значит порода! А моих, этих вот незнатных да бесталанных, как к порядку не приучивай, не приучишь никогда.

И он хлопает кнутом не очень громко. На колхозных старожилок-коров, которых называет своими, он нисколько не сердится, он лишь обращается к Оле:

— Ты, голубарик, для начала только и смотри за одной Красавой. Наша работа — всё на ногах, всё вприскочку. Без привыку да с первого дня с целым стадом умаешься. А Красава, я гляжу, без никаких тебе шалостей. Возле неё к нашей специальности и приучайся; а как обвыкнешь, так будешь подсоблять мне больше.

— Я стараться буду! — говорит готовно и счастливо сияет глазами Оля.

Сияет, и ей за доброту, за доверие, за ласку хочется старика тоже как-то уважить, хотя бы повеличать по имени-отчеству. Но трудное имя пастуха у ней в памяти не всплывает нипочём, а назвать его, как все, Голубариком ей почему-то совестно. И тогда она повторяет просто:

— Я буду стараться, дедушка… Очень!

* * *

А ещё настроение у Оли счастливое оттого, что вокруг — малопривычный ей простор, свобода.

Место, на котором наконец рассыпается стадо, — высокое, привольное. И видать с него меж перелесков во все концы здешний весь край, а может быть, и дальше.

Вон там — долина речки с красными обрывистыми берегами, с красными, издали тонкими над ярами стволами сосняков. Вон там — волнуются, бегут небесные тени по хлебным полям; а за полями — притуманенные, сильно уменьшенные расстоянием крохотные крыши почти неизвестных Оле сёл и деревенек.

Весь этот вид под кучевыми башнями облаков чист, свеж, радостен. Лишь в одной стороне сквозные перелески сбегают в глухие лога, смыкаются в угрюмоватую, тёмно-синюю чащобу. Но и там то вспыхнет вдруг золотом дремучая ель, щедро облитая из-за летучего облака солнышком, то взовьётся над хвойными вершинами легкокрылый ястреб, то ударит из самой гущины барабанною дробью дятел-трудяга — и сразу видно, сразу слышно, что и там, в глухоманном углу, идёт своя живая жизнь.

А на высоких полянах, где гуляют коровы, — безветренная тишина, разноцветный ковёр. Он украшен ромашками, лиловыми колокольчиками, медово-жёлтыми метёлками подмаренника. Тут ещё миллион всяких трав. Их зелёная листва, сочные стебли сдобрены, как прозрачным сиропом, росой. Пастух нарочно выбирает такие поляны. На таких полянах польза двойная.

Первая, самая главная: коровы получше наедятся — принесут на ферму побольше молока.

Вторая польза: от вкусной травы коровы не так часто отрываются, а значит, меньше надо и бегать за ними престарелому пастуху. Он даже нет-нет да и присаживается на какой-нито пенёк или кочку.

В некотором отдалении от своего то и дело покряхтывающего, то и дело покашливающего руководителя, но ближе к Красаве, присаживается и Оля.

И, хотя Красава ведёт себя спокойнее всех коров, лишь с отрывистым, будто паровозным, шумом рвёт и рвёт хрусткую траву, Оля с Красавы глаз не сводит. Оля гордится, что лучшая теперь во всём стаде корова поручена именно ей, что Оля — настоящий подпасок. Она терпит и душный зной, который час от часу всё гуще и гуще начинает наполнять тихие поляны; она терпеливо пересиливает и свои вздохи, когда наваливается желание хоть чем-нибудь освежиться, попить.

Духота беспокоит и коров. А тут ещё принимаются гудеть над стадом шароглазые кусачие слепни. Коровы друг за дружкой траву щипать бросают; одна, другая целятся в тень, в лес.

Красава и та нет-нет да доглядывает в сторону густых ёлок. И Оля вскакивает, а дед, прихрамывая, суетится, нащёлкивает кнутом.

В конце концов он кричит:

— Бог с ними! Давай их, голубариков, направлять в лог, в прохладу, к ручью. Всё равно пастьбы дальше не будет, всё равно их надо поить.

Под тенистыми елями в логу, на хлюпких, истоптанных берегах узенького ручья стадо угомоняется. Коровы, забредая по грудь, сначала поспешно, а потом с расстановками, облегчённо вздыхая и роняя с губ капли, тянут тепловатую воду. Пастух с Олей, отойдя повыше, тоже напились, и теперь сидят в виду стада под смолисто пахучим, частым навесом еловых лап.

Пастух раскрывает кожаную, всю в трещинах, такую же древнюю, как сам, сумку-кошель. Выкатывает на траву пару печёных яичек, выкладывает соль, половину ржаного каравая.

Оля снимает с плеча тоже сумку, но тканевую, сшитую самой Олей попеременки с матерью вчера вечером наспех. В сумке такая же провизия, что и у пастуха. Только сверх того там — зелёный лук, пупырчатые, запашистые, прямо с огородной грядки огурцы.

Обеденную снедь Оля с дедом ссыпают воедино, не разбирая где чьё, едят с аппетитом. Правда, старик отстаёт. Он беззуб, да ему ещё и поговорить очень охота.

Сначала он расспрашивает: не расхотелось ли Оле после первой пробы да по этакой жаре пастушить? А когда Оля отвечает: «Нет!», когда повторяет по-вчерашнему: «Очень мне Красава по душе», — то старик пускается в мечтания.

Мечтает он о верховой лошади, он говорит:

— Пора заводить в колхозе не только отборных коров, пора снова обзаводиться, и побольше, лошадями. А то что это за мода — на три деревни один-единственный меринок. А один — он и есть один. На всякое дело его не хватает… На всякое-то дело теперь поезжай на тракторе или на автомобиле-грузовике. А вот стадо можно пасти на грузовике? Полная это чушь, самая что ни на есть несуразица!

Оля кивает, соглашается, что коров пасти, стоя или сидя в грузовике, невозможно никак, и, ободрённый поддержкой, пастух разливается дальше.

— Эх, был бы у меня конь под седлом, я бы и в помощниках не знал нужды. Я бы даже не думал уходить и на покой. Конь-то, говорят, седока молодит! Я бы на коне-то ещё как голубарик ездил! Как красный герой-командир Чапаев, гарцевал бы, полётывал ещё лет пять, а то и десять; и не запросил бы никакого подпаска-адъютанта…

На «адъютанта» Оля обижается сперва, но тут сравнивает дряхлого деда с ловким, живым, молодцеватым, виденным не раз в кино Чапаевым и — прыскает в горсточку.

Дед настораживается:

— Што? Не веришь мне?

— Верю, — пряча лукавые глаза, говорит Оля и слушает дедовы тары-растабары дальше.

Они беседуют и совсем не видят, совсем-совсем не знают, что происходит над укрытым в ёлках логом, что творится там — на небесном просторе, наверху.

А там кучевые белые облака помрачнели, налились фиолетовой тяжестью. Они сомкнулись в громоздкую, совсем чёрную тучу.

Туча росла, высилась, расширялась.

И вот медленно подвижную черноту её, сероватые в ней клубья пересекла дальняя, краткая, как искра, молния. Пересекла сначала беззвучно. Потом опять там полыхнуло молчком; затем хрястнуло так звонко, будто вмиг потемневшие земля и небо дали трещину, а в логу запахло дымом. В ручей полетели сучки, посыпались птичьи растрёпанные гнёзда, рухнула жёлтая макушка сухой ели.

Коровы, чуть ли не сшибая друг друга, всем тесным гуртом ринулись по откосу, по натоптанным в зарослях тропкам.

Голубарик вскочил, закричал тоненько:

— Не давай им наверх! Молнией пожгёт!

И Оля, перепуганная сама, кинулась было помогать старику, да тут с ещё большим ужасом увидела, что так и не обвыкшая в стаде Красава понеслась неуклюжими прыжками совсем в иную от коров сторону.

Она помчалась берегом ручья к чёрным, в синих отсветах молний бочагам, в тёмную глубь лога.

— Куда ты, куда! — всплеснула руками Оля, бросилась корову догонять.

— Оборачивай её сюда! Я этих сам подержу! — закричал ещё тоньше пастух, да Оля и без того летела быстрей, чем хлынувший в лог ветер. И она бы настигла беглянку, если бы не взорвался опять в небесах хрясткий, громовой удар.

Красава нечурахом, не своим голосом ухнула, крутнулась под ёлки. Она пошла ломиться по гущине, по чапыжнику, и только тяжёлый топот да шум веток показывали, где теперь она.

Оле бежать сразу стало хуже. Еловые лапы цапали за платье, хлестали по лицу, норовили попасть в глаза, косынка слетела, захлябала правая туфля. Оля нагнулась туфлю поправить, и тут по ёлкам, по лохматым скатам их лап, по спине Оли застегал обвальный ливень-проливень.

Он пошёл меж узких лесных прогалов седыми, шумными столбами. Он замолотил по нечастой тут, под деревьями, траве, по сразу осклизлым пенькам, по гнилым колодам, зарикошетил вокруг туманными брызгами. Водопадный гул, плеск, дождевая мгла накрыли всё. Оля чуть ли не заплакала.

— Матушка Красавушка! Матушка Красавушка! — охала, выкликала Оля, метаясь вся мокрым мокрёхонька по мокрой чащобе. И прошло немало времени, пока из-под раскидистой, широченной, как скирда, ели не выплыл тоже зовущий и печальный взмык.

— Вот ты где! Давай к стаду скорей! Давай к дедушке Голубарику скорей! — бросилась Оля на голос, да из своего не совсем ещё прохлёстанного ливнем укрытия Красава двинулась не в миг.

Оля пробовала даже тянуть её за рога, но всё было бесполезно, пока не стих ливень.

Он кончился так же внезапно, как внезапно начался. Только где-то наверху всё ещё сердито погромыхивало, да лишь под ёлками с обвислых лап всё ещё плюхались крупные капли.

— Пошли, пошли… Видишь, на мне сухой нитки нет… Видишь, я иззябла… — сказала совсем не сердито Оля, и они пошли.

Они пошагали — впереди корова, за ней с прутиком Оля — сначала вполне уверенно. Даже то, что на них всё ещё брызгало с веток, Олю уже не пугало ничуть. Но вот когда, по её предположению, должен был им встретиться знакомый с бочагами лог, этот лог словно пропал.

Оля погнала Красаву влево, но и в левой стороне лога не обнаружилось. Оля повернула вправо, но и в правой стороне — всё глухо, всё чуждо, неприветливо. И тогда Оля поняла, что они заблудились.

Поняла, давай кричать:

— Ау! Дедушка Голубарик, ау!

Она теперь не думала, хорошо ли называть Голубарика Голубариком; она теперь думала, только бы хоть как-то до пастуха докричаться. Ведь он там, поди, тоже от беспокойства чуть не сходит с ума.

Но в мокром лесу даже эхо отзывалось плохо, в лесу только влажно пошлёпывало с деревьев, — Оля сорвала лишь голос.

— Ты, что ли, помычи! — сказала она Красаве. — У тебя получится громче, и в стаде, может быть, услышат нас.

Да Красава и думать не думала о стаде, о пастухе. У неё теперь была своя немалая забота. Давно и туго налитое молоком вымя начинало побаливать, мешало шагать, белые струйки нет-нет да и сами вычиркивались из набряклых сосков на мягкий под копытами мох, на глянцево-упругие кустики брусники.

Корова убавляла шаг, заглядывала себе под бок, глядела с недоумением на Олю: «Что, мол, такое происходит? Я вон сколько накопила молока, держать терпения нет, а ты, хозяюшка, без подойника… Не пора ли о нём, о подойнике-то, вспомнить? Близко ведь ночь!»

Лес в самом деле начинал темнеть, по нему поползли серые, зыбкие пласты тумана. Оля, плутая в поисках лога да аукая, не заметила, как время повернуло на предночной час. А когда поняла это, когда глянула на тусклые клочки неба над хмурыми верхами ёлок, да когда опять посмотрела на усталую корову, то и сама вдруг вся ослабла.

— Ой, конечно, я ещё маленькая… Ой, зря я напросилась в подпаски… Ведь если мы тут и не пропадём, если когда и выйдем, то всё равно Красава может попортиться. У неё, неухоженной, молоко перегорит, и прощай тогда всё будущее славное, о чём говорил председатель.

И вот, страх не страх, ночь не ночь, Оля заставила себя думать только о корове.

— Стой, — сказала она, присела на корточки рядом с Красавой, потрогала горячее вымя, тугие соски.

Доить корову Оле приходилось и раньше — свою, домашнюю. Приходилось, но не часто и не до конца. Додаивала домашнюю корову всегда мать — у Оли на всю дойку ещё не хватало сил. А теперь вот матери не было и близко; вокруг только туман, лес, вздыхает рядом утомлённая Красава.

Оля тоже вздохнула, принялась Красаву доить. Молочные струйки ударили, журкнули глухо в траву; парной, очень уютный, напоминающий о доме запах молока перемешался с холодом ночи, с резким, сырым запахом леса. И Оле сделалось ещё горше. Стало ещё тоскливее оттого, что вкусное молоко исчезает зря, что это очень даже странно — поливать молоком лесные коренья, густую под ёлками траву.

— Давай сама похлебаю сколько-то… Я ведь с обеда не ела ничего… — прошептала Оля и принялась доить одной рукой. Другую ладонь она сложила ковшиком, стала подставлять под молочную тёплую струйку. Подставлять и схлёбывать, подставлять и схлёбывать.

Но, конечно, целое ведро молока одной Оле выпить было невозможно, так весь Красавин удой и ушёл в лесную землю.

А ещё Оля без крепкой привычки да без скамейки очень уморилась. Когда, наконец, Красава обернула к ней свою морду, когда благодарно пыхнула в Олину щёку, Оля едва поднялась с поджатых под себя коленей. Зато после такого необходимого и до конца исполненного дела страх перед ночным лесом поубавился заметно.

— Не к чему и дальше горевать! Надо всё равно идти вперёд. Верно, Красава?

И большая, громоздкая в потёмках Красава мотнула рогами, словно подтвердила: «Верно!» — и они опять пошли.

Только теперь Оля Красаву не подгоняла. Она надеялась, что Красава сама зачует какую-нибудь где-нибудь настоящую дорогу; а ещё Оля правила путь всё на одну и ту же ярко-синюю над чёрными елями звезду.

Корова тоже не сворачивала, и шли они на эту звезду вновь тяжело, долго, до полного изнеможения. Когда лес внезапно расступился, Красава сама остановилась, подогнула ноги, не легла, а прямо-таки рухнула на едва различимую тут, на опушке, ещё свежую и пахнущую клевером кошенину. Оля подсунулась Красаве под самый бок, в тепло, и они враз уснули.

Они спали так, что их не пугали уже ни бегучие, схожие с волчьими глазами огни светляков, ни лесные, край опушки, скрипы да шорохи, — побудку сыграли им прохладный рассвет и петушиная, совсем нежданная здесь перекличка.

Оля зябко вздрогнула, вскочила, подняла корову, заторопила её за берёзовый, вклиненный в поле мысок и удивлённо ойкнула. Почти рядом, всего лишь и добежать ничего, стояла в лёгкой рассветной дымке их деревня. Только стояла она к Оле нынче другой, не вчерашней стороной. Оля с Красавой, как видно, за ночь обкружили её и вышли не к ферме, а к огородам и гуменникам на другом краю.

И что очень чудно: несмотря на такую рань, несмотря на то, что ночь не ушла ещё с задворок полностью, — а деревня уже не спит или спать сегодня не ложилась вовсе. Каждое крыльцо там настежь, каждое окно там нараспашку, в окнах непогашенный свет. На улице — это Оле видно тоже отлично — целая толпа народу, все тревожно гомонят, спешат к околице. И впереди этой толпы председатель Иван Семёныч. И опять он не на всегдашнем своём мотоцикле, а на той, на колхозной лошади верхом.

— Мамушки! Так это же за нами… Так это же всей деревней ищут нас! — догадалась Оля и, не зная, то ли трусить, то ли радоваться, давай свою рогатую товарку поторапливать.

А там уж на рассветной полевой тропе красавицу корову и Олю все деревенские увидели сами; на всё поле кто-то горластый да с великим ликованием заголосил:

— Нашлись! Нашлись! Нашлись!

Первым, нахлёстывая лошадь, подлетел председатель. Он спрыгнул с седла, так и вцепился глазами в Красаву. Оглядел её спереди, оглядел с боков, заглянул даже под брюхо, на вымя.

— Гляди-ка, корова-то цела! Здоровым здоровёхонька… Ну, Ольга! Ну, подпасок! Ну, молодец! А мы всю ночь вас везде вышаривали, да, видно, не там.

Следом подбежала мать, давай тискать, обнимать, оглядывать Олю:

— Сама хоть живая ли? Сама…

У матери Олю отнял отец:

— Как это не живая, когда вот она — живая!

— Кроме того ещё и герой! — подхватил вслед за отцом дед Голубарик. Он тоже протолкнулся сквозь шумную толпу к самой что ни на есть Оле, погладил стоящую рядом Красаву, а потом опять повернулся к девочке.

— Теперь, председатель, ты ей должен дать премию. Причём не дожидаясь никакой осени.

— Верно! — зашумели в толпе доярки, зашумели набежавшие сюда вслед за взрослым людом Олины ровесницы-девчушки.

— Правильно! — басовито поддержали всех молодцеватые трактористы, братья Колокольниковы, и председатель засмеялся:

— Возражений нет… Только пускай сама скажет: какую?

Тут все Олю заторопили:

— Говори скорей!

И припугнули шутливо:

— А то Иван-то Семёныч возьмёт да и передумает.

И хотя Оля после всех событий да после ночлега в копне чувствовала себя ещё куда как разбитой, она улыбнулась тоже.

Улыбнулась, огляделась, увидела рядом с Красавой ту лошадь, на которой прискакал председатель. И глянула лукаво на деда Голубарика, и вдруг ухватилась за лошадиную длинную гриву, за свешенный с неё ремённый поводок.

— Вот, дяденька Иван Семёныч, если желаешь дать премию, то и отдай нам на двоих с дедушкой этого коня. Мы на нём ни в какую грозу никогда коров не растеряем.

— Что-о? — так и опешил председатель, и даже сам за поводок ухватился. — Что-о? Да ведь на коне-то ездить-то надо уметь! Да ведь ты ещё и до стремени едва лишь доросла… Как в седло сядешь?

— Возле дома — с крылечка, в лесу — с пенёчка, — засмеялась Оля. — Управилась я с Красавой — управлюсь и с конём. И что да как — меня спрашивать уже не надо. Я со вчерашнего дня уже не маленькая, ты мне сам вчера об этом говорил, и даже сегодня опять назвал молодчиной.

— Называл, называл! — заступились весело за Олю все вокруг, все хором зашумели: — Держи, Иван Семёныч, слово своё!

И председатель развёл руками, и опять улыбнулся Оле, и сказал:

— Ну что ж! Если так, то моё слово — олово. Поручаю вам с дедом в придачу к Красаве да ко всему нашему колхозному стаду ещё и коня. А сейчас, пока тут пенёчка рядом нет, давай, Оля, я подсажу тебя в седло сам. Въезжай в родную деревню, как тебе сейчас и полагается, — с почётом!

Осенью, при солнышке

Осенним солнечным днём Таня и Дашутка играли дома.

С работы, с колхозной фермы прибежала мать.

На этот раз она не кинулась, как всегда, на кухню, не зашумела: «Ой, девочки, давайте обед собирать скорей! Вот-вот отец с поля придёт, да и мне обратно надо!» — а встала у порога и, прижав высоко к себе свёрнутый кульком фартук, сказала:

— Угадайте, что принесла? — По голосу матери было ясно, что принесла она что-то приятное.

Таня, которая была чуть постарше и чуть пошустрей, ответила сразу:

— Куклу! Наверное, шла с работы мимо магазина и купила куклу.

А маленькая Дашутка сперва подумала, а потом счастливо засмеялась:

— Телёночка!

Тогда мать засмеялась сама:

— Эх вы! Не угадали… Кукол у вас и так уйма, телят в эту пору не бывает, а выпросила я сейчас на ферме у нашей сторожихи Пелагеюшки вот кого…

Она осторожно присела, раскрыла фартук, и оттуда, не сильно цепляясь коготками, выкатился преудивительный котёнок.

Лохматый, ярко-ярко-жёлтый, с розовым оттенком, а всего чудесней у котёнка глаза. Большие, пронзительно-зелёные и при этом немножко сердитые.

Но вот гость опомнился, глаза подобрели, и котёнок мягко проскакал по золотым от солнца половикам в темноту под стол. Он мигом нашёл там пустую катушку и очень деловито покатил её через всю избу к печке, от печки назад к столу, от стола опять к печке.

— Вот каким сразу стал хозяином! Вот какой молодец! — снова засмеялась мать.

А девочки так и запрыгали:

— Молодец! Молодец! Только как его зовут?

— Придумывайте… — развела руками мать и побежала теперь на кухню собирать обед.

Имя котёнку придумывали всем семейством.

Даже когда примчался на мотоцикле с поля отец, и когда он, наспех ополоснув руки, сел к столу, придвинул к себе полную тарелку и так принялся работать ложкой, будто ему не на комбайн свой возвращаться надо, а на пожар лететь, — даже и тогда за столом речь шла всё о том же котёнке.

— Давайте котёнка по масти назовём — Палешок. Палевый, значит, — сказала мать, подливая отцу ещё поварёшку щей, придвигая тарелки и к девочкам, чтобы ели, не забывали. — Палешок имя красивое, ласковое…

— Красивое, да всё равно какое-то не очень понятное, — возразила Таня. — Назовём лучше Мурлыкин. Вон он на солнышке, на подоконнике угрелся, калачиком свернулся и, совсем как издали папкин мотоцикл, намурлыкивает.

— Мурлыкин — не имя! Мурлыкин — фамилия, — заспорила Дашутка, хотя сама ничего лучшего пока ещё не придумала.

А отец сидел рядом с Дашуткой, молчал, но всех слушал. Отец под этот спор доедал свои щи, подчистил огромную порцию масленой каши, поднялся, снял со стены, с гвоздика кожаную кепку и только тогда уж сказал:

— Да назовите Васькой и — шабаш! В деревне у всех коты — Васьки, пусть и наш будет Васькой. Подумаешь, делов-то… Ну, а я помчался опять.

И он выскочил за дверь, за гулкие сени, завёл на улице свой мотоцикл и сначала с треском, а потом и действительно со всё удаляющимся мурлыканьем хорошо отлаженного мотора умчался опять куда-то в поля.

Но и Васькой назвать котёнка девочки не согласились.

Не согласилась и мать. Собираясь после обеда снова на ферму, она сказала, что колхозные коровы и те имеют каждая свою собственную кличку — то Бурёнка, то Ромашка, а то даже и Звёздочка, так зачем же в этом обделять деревенских котят, когда они тоже все разные, все неодинаковые.

— Особенно наш, этакий красавец! Нет, вы, девочки, подумайте тут без меня ещё…

И девочки остались дома с котёнком, и стали думать ещё.

Но так как были маленькие, то думали не долго.

Они просто стали с котёнком играть и манили его к себе: «Кис-кис!»

На этот зов котёнок, конечно, оборачивался, но куда охотнее стал скакать за Таней и за Дашуткой, когда они привязали к нитке бумажку и принялись бегать взапуски.

Шум, весёлый топоток они подняли в избе такой, что вскоре все трое упыхались. А как упыхались, то влезли на табуретки и распахнули всё ещё не заделанное на зиму окно.

Мать сердилась, когда узнавала, что окно без неё открывали, но девочки обе половинки всё равно распахнули, навалились на подоконник, пристроился тут и котёнок.

Он уселся на самом краю, на самом солнышке, а Дашутка опять стала баловаться с ним. Она, как будто хитрая мышка, стала поскрёбывать по крашеному подоконнику пальцем, а котёнок стал слушать, на Дашуткин палец смотреть.

Смотрел, смотрел, да вдруг и цапнул. И Дашутка ойкнула, рассердилась, шлёпнула котёнка ладошкой:

— Вот тебе, вот! Не цапайся!

А он и ладошку хотел цапнуть.

Тогда Дашутка хлопнула его сильней, совсем уж по-правдашнему.

И тут котёнок разом встопорщился, сердито шикнул на девочек, с окошка сиганул в бурые лопухи и там исчез.

— Ты что наделала-то! — закричала Таня, а Дашутка заплакала:

— Я нечаянно, я не нарочно!

Суетясь и толкаясь, они кинулись к вешалке, кое-как, наспех, напялили пальтишки, всунули босые ноги в резиновые сапоги, выскочили на крыльцо, на холодный сквозняк.

Ветер сразу принялся трепать распахнутые одёжки, но Таня и Дашутка, низко пригибаясь и держа платки за длинные концы, всё равно побежали вокруг избы и за углом, за калиткой сада, попали в солнечный затишек.

Ветер пошумливал там лишь в больших, почти голых теперь черёмухах и рябинах. Он крутил вихорьками палую листву, и ничего, кроме этого шуршания, вокруг было не слышно. Раз или два где-то тенькнула синица, а потом опять стало тихо.

— Кис-кис… — позвала плачущим голосом Дашутка.

— Мурлыкин, Мурлыкин! Палешок, Палешок! Васька, Васька! — принялась выкликать Таня, но котёнок то ли не слышал, то ли по-прежнему обижался — отзыва не было никакого.

А тут ещё Дашутка добавила:

— Да-а, как же! Станет он тебе откликаться на эти имена. Он ведь знает, что эти имена все пока ненастоящие…

И девочки поссорились. Поссорившись, заплакали. А поплакав, помирились, стали котёнка опять искать.

Обшарили все лопухи под окном; излазили вдоль и поперёк сырые, до сей поры свежо и резко пахнущие кусты смородины — вылезли оттуда с грязными коленками, все в липучей паутине, в мусоре, а котёнка и там не услышали, не нашли.

Девочки весь сад исходили, все закоулки осмотрели, принимались плакать ещё не раз.

Порою под их крики «Кис-кис!» ветровой вихорь опять просыпался, подымал упавшие на траву ярко-жёлтые листья, катил их комом через пустые картофельные борозды, швырял через такие же опустевшие грядки капустника, и тогда девочкам казалось, что это и скачет их палевый котёнок. Они кидались вдогонку, но тут же останавливались.

И вот когда в саду осталась не осмотренной одна лишь старая, чёрная банька, Дашутка вздохнула, почти шёпотом сказала:

— Ничего не поделаешь, придётся заглянуть в баньку.

— Придётся, — ещё тише, ещё осторожнее согласилась Таня.

Осторожность была не пустой. В баньке жил бородатый мокрый мужичок по прозванию Плюх.

Плюха Дашутка придумала сама нынешним летом.

И Таня отлично знала, что Плюх придуман, но тоже его боялась.

Тем более что летом-то, в самую знойную пору, если совсем рядом с банькой затаиться да как следует прислушаться, то в ней и правда что-то поплюхивало и пошлёпывало.

Отец смеялся:

— Трусихи! Это половицы там совсем изотлели… Вот через дыры, когда баня давно не топлена, в неё и забираются от жары, от солнышка огородные лягушки. Осенью после уборбчной полы перестелю.

Но девочки всё равно считали, что в баньке хозяйничает Плюх.

Он, встав на цыпочки, начерпывает ковшиком из печного котла воды в цинковое корыто и пускает по корыту кораблики. Устраивает он кораблики из мокрых листьев, которые сощипывает с банных веников. Рубашка на нём уплёскана, бородёнка Плюха мокрым мокра, — она тоже как банный веник, но только маленький. Когда кто мешает Плюху — например те же лягушки, — то он сердится, трясёт бородёнкой, недовольно стучит босыми пятками по шатким влажным половицам, и в баньке раздаётся: «Плюх, плюх, плюх…»

Прячась за толстый косяк, девочки в баньку всё-таки заглянули. Двери в ней — наружная и та что ведёт из предбанника в мыльню, — обе нараспашку. Отец решил перед ремонтом баньку проветрить, и теперь там сухо, светло.

Там лишь звенит, полусонно тычется в крохотное оконце долгоногий осенний комар, а под оконцем на выскобленной добела скамье сидит себе посиживает, разглядывает комара беглый котёнок.

— Вот он! — обрадовалась Дашутка, но кинуться в баньку не решилась и теперь.

Она лишь поманила издали:

— Кисик, кисик, иди сюда, миленький кисик…

А «кисик» у себя там, на скамейке, даже не пошевелился, даже и ухом не повёл.

Тогда Дашутка стала шёпотом уговаривать старшую Таню:

— Забеги, поймай его… Плюха тут нигде не видно. Котёнок и тот его не боится. Плюх спрятался.

— Мало ли что, спрятался… Сейчас спрятался, а потом выскочит, — не согласилась Таня. — Нет уж, если забегать кому первому, так это тебе. Плюх всё-таки не мой, а твой. Ты его придумала, ты и забегай. А я, в случае чего, стану тебя спасать.

И Дашутка прижмурила глаза, набрала воздуху, совершенно как в омут кинулась в прохладный предбанник.

Из предбанника проскочила к скамье, к светлому оконцу, и пушистый котёнок, не успев мяукнуть, очутился у неё на руках.

На волю Дашутка вылетела ещё стремительней. Сверкая и хлопая голенищами резиновых сапог, прижимая к себе котёнка, она понеслась прямо по грядкам к избе, а Таня бежала рядом и всё приговаривала:

— Ой, не упади! Ой, только не выпусти!

Дома они котёнка стали наперебой угощать.

Таня положила перед ним на пол кусок творожной ватрушки. Он кусок умял, но когда Таня хотела его погладить, то он спину выгнул, сердито напыжился и отошёл в сторону.

Дашутка сбегала на кухню, принесла в блюдце молока.

Котёнок вылакал и это угощение, но от Дашутки тоже отвернулся.

Он не стал на неё смотреть и тогда, когда маленькая Дашутка принялась разговаривать с ним так же ласково, как ласково на своей работе разговаривает с коровами мать:

— Ну что-о ж ты… Ну что-о… Ну, погляди на меня! Ну, помурлычь… Мы-то ведь для тебя стараемся, мы-то ведь тебя очень любим! Даже к Плюху из-за тебя не побоялись войти, а ты всё сердишься на нас… Эх ты, Сердиткин! Эх ты, Хмуркин! Эх ты, Гордей Гордеевич…

И вдруг Дашутка замерла, уставилась на Таню:

— Слушай! А ведь его Гордеем можно назвать. Это имя ему подходит, и оно самое настоящее.

— Верно! — засмеялась Таня. — Он Гордей и есть. И пускай у всех коты — Васьки, а у нас будет — Гордей! Важный-преважный, белогрудый, палевый — ни у кого такого нет!

И тут котёнок уселся, голову поднял, этак бочком изумрудным глазком глянул на Дашутку, глянул на Таню, повёл чинно усишками, в которых застряла белая капля молока, и — замурлыкал!

Имя Гордей ему, видно, очень и очень понравилось.

Малые Звоны

Малые Звоны — это Катина деревенька. За деревенькой в кузнице пылает горн, у горна — Катин отец. И вот как только он выхватит из огня жаркую подкову или раскалённый лемех для тракторного плуга да начнёт бить по ним одноручным молотом, так сразу и становится понятно, откуда у деревеньки такое название.

— От кузнечной музыки! — подтверждает отец, если у них и дома с Катей да с матерью заходит об этом разговор. — От моей музыки, от дедовой, от прадедовой… Ну и, конечно, оттого, что деревенька наша в самом деле маленькая. Была бы побольше, называлась бы погромче. Скажем, Большие Звоны или даже Великие.

Катя смеётся:

— А зачем нам Великие? Нам хорошо в Малых!

И начинает объяснять, как ей в родной деревеньке хорошо. Она рассказывает про корову Бурёнку с телёночком, которые по утрам из тёплого хлева выходят: «Мы-ы тебе рады-ы, Катя!» — на весь двор мычат; рассказывает о быстрых стрижах и стрижатах, которые вьются над здешней речкой; говорит про кота Ваську, про его ласковое на крыльце, на солнцепёке мурлыканье; вспоминает даже отцовских приятелей-трактористов.

— Они вон какие заботливые! Лишь где встретятся, обязательно спросят: «Как жизнь, Катя Кузнецова?» Да ещё и скажут: «Передай твоим папе с мамой наш привет!»

Тут Катя делает передышку, взглядывает на отца, на мать, добавляет:

— Нет, я когда вырасту, и то отсюда не уеду ни за что.

— Не уедешь, так скоро уйдёшь, — ласково, но чуть с подвохом улыбается мать. — В интернат уйдёшь, в школу. А школа в посёлке за рекой, отсюда за четыре километра. А в интернате — друзья, подружки… Поживёшь с ними, поживёшь, да родную-то деревеньку вдруг и забудешь. Что тогда нам делать?

— Ещё слышней названивать! — отвечает за Катю отец. — Если случится такое, я так трезвонить в кузнице примусь, что долетит и до школы, и Катя нас мигом вспомнит… Ну, а если нет — корову на верёвочку, дом на трактор, кота в охапку, да и сами двинемся за Катей. Были жителями деревенскими, станем — поселковыми, чуть ли не городскими. Чем плохо? Может, так сразу и сделаем в первое сентября?

Катя смотрит изумлённо на отца, потом хохочет:

— Тогда выйдет уморушка: все в школу бегут на своих двоих, а я верхом на избе, на тракторе, да ещё и с Бурёнкой… Нет, я же говорю, что не забуду!

И вот наступает день, когда Катя и в самом деле отправляется в школу. Идут они вместе с матерью, и настроение у Кати — прекрасное. Она в новом платье с белым фартуком, у неё новенький портфель, а мать повязалась розовой косынкой и вся стала от этой косынки ещё моложе, ещё красивей. В одной руке у матери пёстрая сумка с Катиными запасными платьишками, а другой рукой она крепко держит Катину тёплую ладонь.

Дорога вьётся по скошенным лугам. Утро синее. Ивы у речки начали кое-где желтеть, но стрижи на юг ещё не улетели. Они, как бы провожая Катю, проносятся низко над дорогой, а сама Катя всё оглядывается на только что пройденный мостик, на крутой обрыв над речкой и на деревеньку.

Чем дальше они с матерью уходят в луга, тем обрыв с красно-жёлтыми рябинами наверху кажется ниже, деревенька — меньше. А скоро не стало заметно даже крыш. Только в том месте, где стоит кузница, поднимается тонкий дым. Он слабый, лёгкий, и Катя говорит:

— Папка горн разжёг, а не работает. Наверное, стоит и смотрит нам вслед. Видит он нас теперь или не видит?

— Видит, — отвечает мать. — Тут раздолье!

— А правда, если он по мне соскучится, то сразу так начнёт названивать, так названивать, что я этот звон и в школе услышу?

— Может, и услышишь. Если постараешься… Панкину кузницу по хорошей погоде слыхать далеко. Я сама, бывало, уйду за чем-нибудь в посёлок, а как про дом вспомню, так тут же мне и чудится, что слышу звон в нашей кузнице… Слабенько, издалё-о-ка-издалёка, но — различаю, и мне уже спокойнее.

Так, разговаривая и крепко держась за руки, они шагают всё дальше.

Гладкая дорога ведёт их сначала опустелым, тихим лугом, потом через холмистые, в молодой озими поля. Навстречу им, как белые гуси, облака плывут; вокруг, тоже медленно, по голубому воздуху скользят серебряные паутинки, и светлое настроение у Кати не убывает.

А когда наконец показалась окраина районного посёлка со старым парком, когда открылась из-за осенних, словно оплёснутых золотом, берёз шумная школа с просторными окнами, то и тут всё у них пошло замечательно.

Заведующая Елена Петровна, плотная, невысокая, не старше Катиной матери женщина в коричневом под цвет глаз платье, быстро, через весь свой кабинет простучала каблуками навстречу и прямо так и сказала:

— Вот как славно, что Катюша теперь тоже у нас! С днём первого сентября, с праздником!

Катя сначала удивилась, откуда заведующая знает её, но тут же догадалась: «Это она маму знает, а я очень похожа на маму!» — и от удовольствия зарумянилась, а мама за Катю и за себя с поклоном ответила:

— И вас с праздником, и вас…

Елена же Петровна как начала со слова «славно», так потом это «славно» говорила всё время.

Она говорила его и тогда, когда шли по коридору сквозь весело глазеющую на Катю мальчишечью и девчоночью толпу. И тогда, когда показывала маме на распахнутые двери классов. И когда зашли в комнату для тех девочек, которые так же, как Катя, станут здесь жить от выходного до выходного дня.

— Вот видите, все ребята у нас очень славные… Вот, гляньте, как славно мы нынче успели всё покрасить, всё подготовить в классах к началу занятий… Посмотрите, какая у нас тут славная, очень удобная спальня для девочек. Я думаю, Кате понравится.

А Кате действительно всё тут понравилось, только вдруг почему-то пригорюнилась мать.

Она опустила на тумбочку сумку с платьишками, провела тёмной, почти дочерна загоревшей на солнце, на полевой работе рукой по светлому покрывалу, вздохнула:

— Надо же! Такие несмышлёныши, и уже — в общежитии. Прямо не могу… Елена Петровна! Миленькая! Вы уж за Катей-то присмотрите. Она лишь с виду шустрая, а на самом деле ничего ещё не видывала, нигде не бывала. Затолкают её ребятишки.

— Не затолкают, — успокоила Елена Петровна. — У нас все точно такие же, как Катя. А в классе я к ней подсажу Иванову Манечку, девчушку славную, рассудительную. Да и сама всегда буду тут. Катин класс — мой класс, так что ни себя, ни Катю не расстраивайте.

Мать, чтобы Катю не расстраивать, заторопилась, заизвинялась, да тут грянул и колокольчик на школьной половине.

Мать обхватила, небольно стиснула тёплыми ладонями Катино лицо, поспешно чмокнула в губы один раз, другой, третий:

— Что это я в самом деле сбиваю тебя с толку? Беги с Еленой Петровной, беги, старайся, учись…

И Катя осталась в школе, стала стараться, и старание это ей сразу показалось ничуть не трудным.

Весело было учиться приветствовать Елену Петровну, когда она входит в класс. Она специально для этого опять вышла за дверь, опять вошла, и все как надо вскочили, и все как надо покричали, хотя и вразнобой, да зато громко, словно стрижи на Катиной речке:

— Здравствуйте!

Интересно было рассматривать вместе с Еленой Петровной букварь. Слушать, как на учительском столе в маленьком проигрывателе вдруг зашуршала пластинка и там кто-то запел песенку: «То берёзка, то рябина…», и все стали песенке подтягивать. Не очень трудно было срисовывать с доски в тетрадку косые палочки, а потом в классе произошло даже смешное. Елена Петровна сказала, что если кому что надо спросить, если кому что срочно понадобится, то для этого сначала полагается поднять руку, — и руку сразу поднял Лёша Пухов. Он сказал:

— Мне надо скорее доесть пирожки с морковкой. Мне их бабушка назавёртывала целую сумку, сказала: «Ешь, пока горячие!», а я их сразу все съесть не успел, а они уже чуть тёплые. Так давайте, пока не совсем остыли, доедим их вместе.

Лёша тут же полез было в парту за пирожками, но Елена Петровна остановила его:

— Погоди, Лёша! Вот когда пойдём в столовую, тогда твоих пирожков и отведаем. Да не только отведаем, а ещё скажем спасибо тебе и твоей бабушке. Пирожки с морковкой, если остынут, всё равно очень славные на вкус. Потерпишь?

И Лёша ответил, что потерпит, заулыбался, и весь класс тоже заулыбался, потому что всем очень и очень понравилось, что Елена Петровна так вот хорошо потолковала с Лёшей.

А Катя тронула соседку Манечку, шепнула ей на ухо:

— Нам бы тоже о чём-нибудь Елену Петровну спросить. А то она с Лёшей поговорила, а с нами ещё нет.

И рассудительная Манечка ответила очень рассудительно:

— Будем на уроке шептаться — поговорит. Да ещё как!

Но Елена Петровна сказала:

— Я вижу, все устали, всем хочется побеседовать, так давайте побеседуем. А ну, кто знает какие загадки?

Тут мигом подняли руки все. Весь класс зашумел:

— Я знаю! Я!

И все теперь по очереди вставали, все говорили свои загадки. А ответы кричали опять хором, потому что загадки-то были простенькие, давным-давно каждому знакомые.

— Над бабушкиной избушкой висит хлеба краюшка… — начнёт торопливо загадчик, а класс уже радостно шумит:

— Месяц!

— Без рук, без топорёнка построена избёнка, — скажет другой, а класс уже опять шумит:

— Гнёздышко!

— Зимой и летом одним цветом! — выкрикнет третий, но и ему ответ готов:

— Ёлка!

И только, когда Катя загадала свою загадку, класс притих, потому что никто в классе не знал, что ответить.

Катя сказала складно:

Стоит высоко, Видать далеко, И звенит весь день: «Динь-ди линь-день-день!» Что это такое?

Кто-то неуверенно произнёс, что это, может быть, школьный колокольчик. Кто-то ещё неувереннее возразил, что это больше смахивает на птичку жаворонка, да тут же от своей догадки и отказался. Даже сама Елена Петровна пожала плечами:

— Нет, я тоже такой загадки никогда не слыхивала.

— Её никто ещё не слыхивал! — засмеялась Катя. — Мы её с папкой придумали. Это, знаете, что? Это наша деревенька Малые Звоны с папкиной кузницей… Понятно? Это она:

Стоит высоко, Видать её далёко, И звенит в ней весь день: «Динь-дилинь-день-день»…

— Теперь понятно! — обрадовалась Елена Петровна. — Молодцы вы с папой. Сочинили не только загадку, а и настоящую песенку.

И тут, конечно, все ребятишки в классе загалдели, что и они могли бы рассказать немало интересного про свои сёла, деревеньки и даже, может быть, тоже сочинить песенки. Но Елена Петровна замахала:

— Верю! Уймитесь. Времени у нас в году много, послушаем всех.

Уроки пролетели незаметно, а потом был обед, где кроме супа, каши, киселя да молока ели ещё и Лёшины пирожки с морковкой. Правда, целиком пирожков на всех не хватило. Каждый пришлось резать на три части. Но то, что пирожки — вкусные, распробовали все: даже нянечка, которая помогала накрывать столы, даже толстая весёлая повариха на кухне за раздаточным окном и, конечно, сама Елена Петровна.

И все сказали:

— Спасибо тебе, Лёша! Спасибо тебе и твоей бабушке. Передай ей от нас самый сердечный привет.

Большеухий, волосы ёжиком, Лёша сидел именинником, улыбался:

— Передам, передам… Обязательно передам! Завтра ещё пирожков принесу.

А когда Елена Петровна объявила, что тот, кто живёт в посёлке, может идти домой, а для интернатских наступил тихий час, то интернатские мальчики пошли в свою спальную комнату, девочки — в свою, и скоро всё стихло.

Стихло в спальне, в коридоре, даже на улице. Елена Петровна осторожно затворила за собою дверь, ушла к себе в кабинет, а Катя лежит калачиком под одеялом и — не спит.

Не спит она, во-первых, потому, что спать в такую пору не привыкла. Комната хотя и полутёмная, над окнами с воли хотя и нависают жёлтые ветви берёз, но за берёзами — день, солнце, высокая в просветах листвы синева.

А во-вторых, Катя лежит и видит: рядом с койки из-под одеяла на неё посматривает Манечка. Глаза у Манечки шустрые, чёрненькие, весёлые — сразу понятно: спать она тоже не думает.

— Ка-атенька… — шепчет она тихо. — Тебе тут хорошо?

— Хорошо-о… — ещё тише отвечает Катя. — Хорошо, да вот не сплю.

— И я не сплю, — выпрастывает голову из-под одеяла Манечка, опирается на руку, на подушку. — Я всё, знаешь, про что думаю? Про то, что давай, Катенька, теперь дружить. Давай так, чтобы и тут в школе всегда вместе, и по выходным дням и по всем праздникам тоже вместе.

— Не получится, — отвечает шёпотом Катя. — По праздникам папы-мамы нас домой будут забирать.

— А мы попросим, чтобы они нам разрешили ходить друг к дружке в гости. Сначала ты ко мне, в мою деревню, на Октябрьские праздники, потом я в твою на Новый год… Я знаю, тебя отпустят. Папа у тебя вон какой, загадки помогает тебе придумывать, да и мама, наверное, очень добрая.

Слышать хорошее про своих мать-отца куда как приятно.

Катя негромко, так, чтобы не разбудить в спальне других девочек, смеётся:

— Папа-то с мамой у меня — чудаки! Говорят: если соскучимся по тебе, так сразу дом на трактор, корову на верёвочку, и подкатим сюда, к школе. Скажем: «Стук-постук! Где наша Катя тут? Не желаем жить от неё вдалеке, желаем жить рядышком!» Правда, обсмеёшься?

— Правда! — улыбается Манечка. Но тут же добавляет: — И всё-таки жить всем вместе, конечно, лучше… Вон Лёша Пухов — раз! — и дома. Сидит теперь со своими, хвастается, как пирожками нас угощал.

— Про школу рассказывает, — соглашается Катя.

Потом вдруг вздыхает:

— Я бы вот тоже так посидела, я бы вот тоже с папой, с мамой сейчас поговорила хотя бы чуть-чуть…

И девочки смолкают, каждая думает о своём. Но у спокойной Манечки и думы спокойные, она мало-помалу начинает задрёмывать, а вот у Кати желание спать пропало совсем.

Ей видятся Бурёнка с телёночком, стрижи над речкой, кот Васька на лавке; она припоминает и тот весёлый разговор с отцом, когда он сказал, что если чуть что, так сразу начнёт звенеть в наковаленку. Так начнёт, что Катя даже и здесь, в интернате, даже вдали от дома его услышит.

И Катя медленно поднялась, медленно натянула платье, тихо пошла меж узеньких коек к окну спальни.

— Ты куда? — сонно, не открывая глаз, спросила Манечка, но Катя лишь молча показала рукой: «Лежи, лежи, я сейчас…»

У подоконника она привстала на цыпочки, прислушалась. Потом перешла к другому окну, опять прислушалась. Ни там, ни тут дальнего звона было не слыхать.

«Деревья мешают… На улицу надо…» — подумала Катя, а Манечка опять, но теперь во весь полный голос спросила:

— Да куда же ты? Елена Петровна увидит, заругается.

Но и вновь Катя показала рукой: «Лежи, лежи!»

Она отворила дверь, прошла по пустому коридору, открыла осторожно вторую дверь и оказалась на крыльце. Только не на том широком крыльце, через которое они входили утром с матерью, а на запасном, рядом с кухней.

Окна кухни были раскрыты настежь, затянуты белой марлей. Оттуда слышались негромкие женские голоса. Там плескалась вода, брякала посуда. Потом что-то звонкое упало, все на кухне рассмеялись, опять заговорили неразборчиво.

Оттого, что голоса доносились как бы с расстояния, школьный двор показался Кате удивительно пустынным, совсем тихим. В этой тиши хорошо был слышен слабый шелест роняющих листву берёз, робкий треск запоздалого кузнечика в примятой траве, воробьиная возня под окнами кухни, а вот дальний звук папкиной наковаленки, сколько бы Катя ни прислушивалась, сюда не прилетал.

«Да что это такое? Почему же папка не звонит? То, говорил, названивать буду, а теперь не звонит и не звонит… Неужели сам про меня позабыл?»

Кате стало тревожно.

Катя шагнула вниз на одну ступеньку, на другую ступеньку, спустилась с крыльца, всё быстрей да быстрей пошла через двор к калитке.

За спиной у неё, уже не на кухне, а в самой школе, в гулком и, наверное, всё ещё пустом коридоре вдруг хлопнула какая-то дверь, вдруг кто-то закричал, заговорил — похоже Манечка, похоже Елена Петровна, — но Катя выскочила на просторную за берёзами улицу, понеслась во весь дух.

Она теперь не думала, догоняет её кто или не догоняет. Ей казалось теперь, что если и там, за окраиной посёлка, за покато уходящим вверх огромным полем наковаленка не звенит, то, значит, произошло что-то совсем непоправимое. Испуганной Кате мерещилось: если кузнечного звона не слышно за посёлком в поле, то, значит, больше нет нигде и самого папы, нет мамы, и вся их деревенька вместе с речкой, вместе со стрижами, вместе с белыми облаками куда-то сгинула.

И Катя на бегу, чуть не плача, всё приговаривала:

— Ой, папонька, позвони! Ой, миленький, возьми молоточек, стукни скорей по наковаленке!

Топот собственных ног мешал ей слушать. Она приостанавливалась, на миг замирала и опять ударялась по тропке вверх.

А сзади кричат, стараются настичь Катю Елена Петровна и Манечка:

— Постой! Куда ты? Постой!

Мчаться за Катей им пришлось бы долго, да тут на полпути к высокому гребню холма тропка вдруг раздвоилась. Один поворот вильнул влево, другой вправо, и Катя замешкалась.

Елена Петровна обхватила Катю, даже подняла:

— Что хоть случилось-то?

— Мне вон туда надо! Мне надо там наверху постоять, на свою деревеньку посмотреть!

— Зачем? — удивилась Елена Петровна, да лицо у Кати было такое, что тут же Елена Петровна и сказала:

— Тогда давай скорее вместе поглядим!

И они прямо без тропки, прямо по молодому, осеннему клеверу побежали ещё выше.

Шустрая Манечка семенила рядом. Она-то уже давно всё поняла и теперь торопливо объясняла Елене Петровне про тот разговор в спальне и про то, как Катя пустилась наутёк.

Елена Петровна Манечку не перебивала, лишь всё поглядывала на неё:

— Не отставай, Манечка, не отставай…

Катя Манечку торопила тоже. Она спешила подняться на макушку холма, и вот поднялась, всплеснула руками, счастливо крикнула:

— Стоит моя деревенька! Стоит! А ну, тише, Манечка… Давай поглядим, послушаем.

И они все трое примолкли, стали глядеть. И хотя через всю долину, которая теперь лежала у них под ногами, до Катиной деревеньки было не близко, они увидели и узенькую вдали речку, и стрижиный обрыв над речкой, и даже, как показалось Кате, дымок над папкиной кузницей.

А когда ещё и прислушались, то всем яснее ясного почудилось, что мчится к ним по синему воздуху и тонкий звон кузнечной наковаленки:

— Динь-дилинь! Динь-дилинь!

Любовь Николаевна

Любаша собирается в третий класс, а ростом она и поныне как самый крохотный первышонок. Из-за этого все только и называют её что «чижиком», и она, конечно, очень расстраивается.

Она нет-нет да и уходит за дом в огород, садится там на завалинку рядом с луковой грядкой и, сорвав горькое перышко да подпершись рукой, мечтает о том времени, когда «чижиком» для всех быть всё ж таки перестанет.

Ей хочется придумать что-нибудь такое, отчего бы вдруг все стали её уважать вот так же крепко, как бабушку Елизавету Марковну. И даже, может быть, хотя бы раз-другой, тоже как бабушку, повеличали по имени-отчеству. Но бабушку так величают ещё и потому, что она — старушка, а Любаше старушкой становиться рано, и вот она не знает, что делать.

«Ладно, — вздыхает Любаша, — придумаю что-нибудь в другой раз…» — и она идёт домой к бабушке.

Отец с матерью в эту пору днюют и ночуют на дальних совхозных покосах, и Любаша с бабушкой живут вдвоём.

Вот и в сегодняшний вечер бабушка управилась с коровой, Любаша поставила самовар, а потом они уселись пить чай у распахнутого окошка.

Свет не зажгли, и в сумерках широкую, длинную улицу видать далеко. Там дремлют берёзы, в соседних домах уютно светятся огни, пыль на дороге остыла, и в окно из палисадника тянет прохладой и тонким запахом огуречных листьев.

Хорошо слышно, как на той стороне улицы, у себя во дворе, бабушкина подруга Анна звякает подойником, негромко поругивает беспокойную бурёнку, а на краю посёлка на школьной усадьбе стучат по тонкому железу кровельные молоточки, перекликаются строительные рабочие.

— Это они к первому сентября стараются… Вечеруют, дай бог им здоровья, — тихо говорит о рабочих бабушка и наливает себе чаю в блюдце.

Блюдце она подняла, утвердила на широко расставленных пальцах, не спеша подула, отхлебнула, тут же вспомнила:

— В новой-то школе в третью группу пойдёшь. Старше становишься… По этому случаю надо тебе подарок купить. В магазине я новые портфели видела, так ужо матери подскажу.

Любаша тоже налила себе чаю из чашки, но поднимать блюдце не стала, а низко наклонилась к нему и отхлебнула шумно.

— Нет, бабушка. Портфель покупать не надо, я с прежним похожу. Лучше купите мне туфли на каблуках.

— На чём? — так и поперхнулась бабушка. — На каких таких каблуках?

— Да нет, нет! Не на модных… Не на самых высоких… А вот на таких… Чтобы я стала чуть побольше ростом.

И только Любаша собралась объяснить, на каких именно каблуках ей нужны туфли, как на улице затарахтело, чихнуло и смолкло под самым окном.

Бабушка с Любашей про туфли позабыли, перевесились через подоконник, увидели у тёмной калитки мотоцикл с коляской. В седле и в коляске никого уже не было, а в сенях заскрипела, затрещала лестница.

Через миг в дверь избы стукнули и, не дожидаясь ответа, вошли. Вернее, вошёл-то всего-навсего один человек, да зато это был почти самый главный в совхозе человек — бригадир-полевод Иван Романыч Стрельцов.

Любаша ойкнула. Она сразу, даже в сумерках узнала Ивана Романыча по его военной фуражке, а главное — по голосу.

— Здравия желаю! — так громыхнул Иван Романыч, что лёгонькая, сутулая бабушка за столом подскочила.

— Ну и голосина у тебя, Иван! Ты ведь теперь уж не в армии… Так до смерти напугать можешь.

— Это я нечаянно, по привычке. Всё, ясно-понятно, пограничную заставу забыть не могу, — засмеялся Иван Романыч и добавил: — Вы что тут в потёмках сидите?

Бабушка выбралась поспешно из-за стола, пошарила по стене, щёлкнула выключателем.

Свет хлынул, и Любаша увидела, что Иван Романыч с ног до головы весь в пыли. Пыль — на сапогах, на плечах, на лаковом козырьке фуражки и даже на бровях.

Он и сам глянул на себя, развёл руками:

— Прости, Лизавета Марковна. С работы…

— Знамо, не с гулянки, — мигом простила бабушка, открыла буфет и сняла с полки цветастую праздничную кружку.

— Садись, чаем угощу. Небось на лугах был? Поклон от наших привёз?

Но Иван Романыч скинул фуражку, быстро и вежливо наклонил голову:

— Угощаться некогда, а вот поклон, Лизавета Марковна, привёз, это точно. Только не с лугов, ясно-понятно, а с поля от ребят-комбайнеров. Приглашаем тебя к нам в повара.

Бабушка как стояла с кружкой в руках, так и застыла.

Вид у бабушки стал такой, будто она услыхала что-то немыслимое.

— Ты всерьёз?

— Ясно-понятно, всерьёз! — опять кивнул Иван Романыч, прижал к груди фуражку и торопливо заговорил о том, что на полях в Заложье началась уборка, что хлеба там вызрели — аж звенят! — и комбайнеры поспешают изо всех сил. Да вот беда, бригадная стряпуха прихворнула, и людей завтра в поле накормить некому… Если, конечно, не согласится Лизавета Марковна, если, конечно, она сама не уважит ребят-комбайнеров, а комбайнеры-то, ясно-понятно, все помнят её замечательную стряпню ещё с прошлого лета и, ясно-понятно, низёхонько кланяются!..

Иван Романыч говорил всё напористей да напористей и всё ближе да ближе подходил к бабушке. А бабушка отступала да отступала и вот села на лавку у самой стены:

— Ох, не знаю, Иван…

— Бабушка, соглашайся! — пискнула из-за стола дрожащим от волнения голоском Любаша.

Ей-то самой так захотелось туда, в Заложье, где спелые хлеба «аж звенят», что позови Иван Романыч не бабушку, а её, Любашу, так она бы и секунды не раздумывала, а подхватилась бы и побежала хоть сейчас вприскочку до самого Заложья. Она, Любаша, именно о таком вот событии и мечтала всю жизнь и, конечно, вновь тоненько пискнула:

— Я тоже согласная…

Но шумный, большой, занявший собою чуть не пол-избы бригадир на Любашу и не взглянул, а бабушка её голоса будто и не слышала.

Бабушка сама до того разволновалась, до того разволновалась, что так и сидела с кружкой в руках и всё глядела в кружку, словно ответ на вопрос был написан где-то там, на самом донце.

— На один день, сказываешь?

— На один, — поспешно кивнул Иван Романыч. — Туда и обратно на собственной карете домчу.

— Ну, ежели так… — вздохнула бабушка и поставила кружку на стол. — Ну, ежели так, утречком заезжай.

И она опять вздохнула, но теперь было видно: вздыхает бабушка притворно, добрые глаза смеются. Тому, что решилась, она рада теперь и сама.

— Подомовничать Анну уговорю, — заключила бабушка.

— Пр-равильное решение! — опять на всю избу пробасил бригадир, надел фуражку и, щёлкнув каблуками, козырнул бабушке. А потом он козырнул и Любаше.

Любаша покраснела, уткнулась носом в столешницу, а когда глянула опять, то Ивана Романыча в избе уже не оказалось. Под окном хлопнула калитка, опять затрещал мотор. Гулкий шум его стал удаляться и вот пропал, затих в дальнем конце улицы.

Улица теперь была ночной, синей. Там теперь и огни в домах погасли, и кровельщики перестали стучать, а над тихими деревьями зажглись звёзды.

Бабушка стала закрывать окно, и тут Любаша сказала:

— Завтра утром я тоже поеду в Заложье.

Бабушка стукнула оконным шпингалетом, подавила рукой на раму, проверила, заперлось ли, ответила спокойным голосом:

— Ну да… Поедешь… Только там тебя, чижа, и ждали… Там ведь, милая моя, надо не шутки шутить, а рабочих мужиков кормить. Знаешь, там хлопот сколько? Нет, нет, и не собирайся, и не выдумывай.

И тут всегда крепкая на слёзы Любаша заплакала:

— Эх, бабушка! Я-то думала, ты со мною всегда по правде, а ты такая же, как все… Сначала говоришь: «Старше становишься!», а как до главного дошло, так опять — «чиж». Ну и пусть! Пусть навсегда я чижом и останусь, и не надо мне никаких туфель-подарков, ничего не надо… Пускай теперь другие ходят в новых туфлях, пускай другие разъезжают на мотоциклах с колясками, пускай мужиков кормят, пускай хлеба убирают, а я… А я…

И Любаша залилась так горько, что слёзы покатились по щекам, по подбородку, и одна слезинка капнула прямо в недопитый чай.

Бабушка такой грустной картины, конечно, не перенесла. Она подбежала к Любаше, обняла и принялась утирать мокрые Любашины щёки. Потом заставила высморкаться, сказала:

— Ну вот, а то сразу и реветь… Возьму я тебя, возьму. Утром с Иваном Романычем потолкую и возьму.

А наутро бабушка сама разбудила Любашу:

— Вставай, поторапливайся!

И Любаша так стала торопиться, что собралась даже вперёд бабушки и выскочила босиком на крыльцо, в палисадник.

Прохладные ступени крыльца были ещё в тени. И весь палисадник был в тени. А от заплёснутой утренним солнцем школы опять долетал дробный перестук молоточков. Любаша глянула туда и увидела крохотных, будто муравьев, вчерашних кровельщиков. Они сидели на самом коньке, быстро взмахивали молоточками, и звон оттуда долетал такой радостный, что Любаше захотелось крикнуть: «Э-ге-гей! Здравствуйте! У меня сегодня тоже рабочий день. Я бабушкина помощница, еду в поле мужиков кормить!»

Крикнуть так Любаша, конечно, не крикнула, только подумала об этом, а тут донёсся и дальний голос мотоцикла. Сначала за яркими от солнца берёзами, где-то в переулке, словно бы заныл комарик, потом комарик превратился в басовитого жука, и вот из-за поворота выскочил и сам трескучий мотоцикл, а на нём Иван Романыч.

Бригадир тормознул у калитки, соскочил на траву. Лаковый козырёк его фуражки сегодня сверкал, пряжка ремня на свежем комбинезоне блестела, а на боку висела полевая армейская сумка, и от всего этого Иван Романыч был похож на строгого командира.

Любаша как глянула на него, так сразу подумала, что весь её вчерашний уговор с бабушкой он ещё может отменить, и заполошно крикнула:

— Ой, бабушка! Ой, скорее! Иван Романыч приехал.

— Иду-у… Слышу, слышу, — донеслось из избы, но бабушка вышла не вмиг.

В избе сначала погремело, в избе сначала постучало — похоже, платяной шкаф, похоже, ящики комода, — и вот хлопнула дверь, и заскрипели ступени, и наконец-то бабушка появилась на крыльце.

А вернее сказать, бабушка не появилась. Вернее сказать, бабушка выплыла из тёмных сеней этаким светлым-пресветлым корабликом.

С ног до головы бабушка нарядилась во всё новое. На ней была длинная сатиновая юбка, белая кофта мелким горошком, передник в светлую голубую клетку, а на правой руке, чуть отставив локоть, бабушка важно и бережно несла увязанную другим, запасным фартуком корзину.

— Ух ты-ы! Хоть на бал… — распахнул Иван Романыч перед бабушкой калитку: — Прошу! Карета подана.

И хотя он сказал это шутливо, бабушка так вся и зарделась от удовольствия, медленно поплыла от крыльца к распахнутой калитке.

А Любаша забеспокоилась. Любаша всполошилась ещё больше: «Этак и про меня она забудет!» — и потянула бабушку за рукав:

— Скажи Ивану Романычу скорее, скажи…

— Не суетись, — ответила строгим голосом бабушка, остановилась у мотоцикла, принялась ощупывать в коляске узкое сиденье.

— Ну и карета у тебя, Иван! Зыбка на одном колесе… Поди, вытряхнешь где-нибудь на колдобине?

Иван Романыч поставил в коляску корзину, засмеялся:

— Не вытряхну. Колёс, ясно-понятно, не одно, а целых три. Нам хватит.

— Нам хватит, да куда помощницу посадим? — ловко перевела разговор бабушка, и Любаша опять замерла: «Сейчас бригадир ответит: какую помощницу, что за помощницу? Эту вот, что ли? А ну, беги, чижик, домой! Давай-давай, не задерживайся, беги!»

Иван Романыч в самом деле сказал:

— Какую помощницу? Что за помощницу? Эту вот, что ли? А ну, покажи, руки у тебя крепкие?

— Что? — удивилась Любаша.

— Я спрашиваю, руки у тебя крепкие?

— Крепкие, крепкие! Очень крепкие.

И Любаша вскинула руки, стиснула их в кулачки:

— Вот какие крепкие!

— Тогда садись позади меня и держись…

Иван Романыч топнул по стартёру, мотоцикл фыркнул, заржал, как жеребёнок, рванулся с места вперёд.

Бабушка в «зыбочке» ахнула, обняла корзину. Любаша ухватилась за ручку седла, припала щекой к спине бригадира и увидела, как помчалась назад вся поселковая улица.

А бабушка по сторонам не смотрела. Испуганной бабушке, наверное, казалось, что ветер вот-вот выхватит её из коляски и унесёт, как пушинку, неведомо куда. Но мало-помалу мотоцикл сбавил ход, нырнул по пыльной колее в лес, а потом выскочил из-под тёмных елей на солнце, и от света и простора у Любаши зарябило в глазах.

Здесь небо синело ещё ярче, вокруг, куда ни глянь, золотилась рожь.

Комбайны работали уже вовсю. Их было три. Огромные, бурые от пыли, грохочущие, они ползли прямо на зыбкую стену хлебов.

И высокая рожь покорно сгибалась им навстречу, падала на широкие жатки, и там, где комбайны прошли, поле становилось колючим, ровным, словно подстриженным под машинку. Лишь копны соломы почти до горизонта светло желтели на нём. Когда мотоцикл и первый комбайн поравнялись, то Иван Романыч весело взмахнул ладонью, показал комбайнеру на бабушку: «Смотри, мол, кого я сюда к вам привёз!» Чёрный, весь обгорелый на солнце комбайнер со штурвала рук не снял, но улыбчиво и глубоко с высокой площадки поклонился.

Бабушка приосанилась, тоже хотела поклониться, но поклон у неё не вышел: на коленях, чуть ли не упираясь в бабушкин подбородок, стояла высокая корзина.

А навстречу двигался уже второй комбайн с комбайнером, и опять Иван Романыч, как бы хвастаясь, показал на бабушку.

«Ну и ну! — улыбнулась Любаша. — Елизавету-то Марковну мою как встречают! Даже завидно».

Тут от самого дальнего комбайна к дороге помчалась грузовая, полная зерна машина. Она лихо перескочила дорожный кювет, тяжёлый кузов подбросило, зерно плеснулось через борт, и бригадир в седле мотоцикла даже привстал:

— Эх-х!

— Господи! Что делает, супостат! — охнула бабушка, а Иван Романыч сердито крутнул руль, поставил мотоцикл поперёк дороги.

Машина остановилась. Из кабины остолбенело смотрел на Ивана Романыча молоденький шофёр. У него там, в кабине, на тонкой цепочке покачивался игрушечный утёнок с круглыми, удивлёнными глазами, и у шофёра глаза были точно такие же удивлённые.

Шофёр выскочил:

— Чё такое, чё? Стряслось Чё-нибудь?

— Стряслось, — ответил Иван Романыч. Он весь так набычился, что Любаша загодя пригнулась.

Но Иван Романыч не крикнул, а только шумно, всей грудью набрал воздух, шумно выдохнул и взял этак бережно, двумя пальцами шофёра за кармашек расписной рубахи.

— Случилось, Петенька-дитятко, случилось… Ты скажи, хлеб в магазине буханками берёшь?

— А чё? Буханками! Как день, так три буханки… Семья у нас великущая, уминают — будь здоров. А чё?

— «Ничё», милый… В магазине буханки считать умеешь — теперь пойдём, посчитаем на дороге.

— На какой дороге? Я тороплюсь, — попробовал освободить рубаху шофёр, но Иван Романыч рубаху не выпустил, а прямо так, за кармашек, и повёл Петеньку к тому месту, где расплеснулось по траве янтарное зерно.

— Любуйся, милок, считай буханки. Да пока не твои собственные, а, ясно-понятно, государственные.

Шофёр почесал кудрявый затылок, развёл руками.

— Ну-у, Иван Романыч… Ты из-за этого? А я-то думал, беда… Ну, газанул! Ну, просыпал малость… Так ведь спешка! Сам знаешь, где пироги едят, там и крошки летят.

Петенька, похоже, успокоился совсем. Он даже подмигнул бригадиру:

— А в общем-то, я ещё молодой! А в общем, я ещё исправлюсь! Дай дорогу, мне ехать надо.

И тут Иван Романыч опять тихим голосом, медленно, очень медленно, чуть не по слогам сказал:

— Нет, не поедешь… Сначала подбери «крошечки».

— Так лопаты нет, — улыбнулся было Петенька, да глянул в глаза Ивану Романычу, мгновенно осекся: — Ты что? Вы что? Я сейчас… Я мигом.

Петенька даже «чёкать» перестал, даже на «вы» перешёл и сдёрнул с головы кепку, присел на корточки, быстро-быстро пригоршнями начерпал в кепку зерна, помчался к машине. Иван Романыч стоял, не говорил ни слова. Бабушка с Любашей тоже притихли. А шофёр всё черпал и черпал, бегал туда и обратно, торопливо объяснял:

— Я, Иван Романыч, не видел… Я кабы видел, так сам бы остановился… Я нечаянно, вы не думайте.

А когда всю рожь собрал, то спросил:

— Ну, я поехал?

Бригадир молча откатил мотоцикл с бабушкой и с Любашей в сторону. Шофёр хотел помочь, да бригадир ему не дал.

Тогда Петенька вздохнул, полез к себе в кабину. Игрушечный утёнок там давно покачиваться перестал, вид у него был тоже сконфуженный.

А у Любаши пропало праздничное настроение. Она робко поглядывала на сердитого Ивана Романыча, и на душе у неё было так, как будто это не шофёр виноват во всём, а она сама.

Лишь бабушка сохраняла спокойствие. Когда грузовик осторожно стронулся с места, а хмурый бригадир опять взялся за руль мотоцикла, бабушка сказала:

— Успокойся, Иван. Петька-то и в самом деле молодой, потому и маховитый. Ещё наживёт ума, исправится.

Потом тихо рассмеялась:

— Нас быстрей вези. А то проштрафимся и мы с Любашей. Комбайны по второму кругу идут, а мы всё ещё не на месте.

Комбайны и в самом деле заходили на второй круг. Они обошли поле со стороны леса и теперь поднимались к дальнему пригорку, над которым темнели какая-то кровля и макушки старых рябин.

Иван Романыч глянул на пригорок:

— Место вот оно… — И на ходу уже добавил: — Вы-то у меня вряд ли проштрафитесь.

Заложье, куда привёз бригадир новую повариху с помощницей, было когда-то маленькой деревенькой. Но теперь все здешние жители перебрались на центральную усадьбу в Любашин посёлок, и от Заложья остались только название местности, колодезный сруб весь в крапиве и лопухах да замшелый амбарчик.

Вокруг амбарчика высились алые рябины. Под ним стоял грубо тёсанный стол и маленькая печка с чёрною самоварной трубой. Бригадир подкатил прямо к печке:

— Приехали!

— Приехали с орехами, — подтвердила бабушка и, покряхтывая, зашевелилась в тесной коляске, стала выбираться.

Иван Романыч тут же заспешил:

— Ну, я помчался. К комбайнам помчался.

Он в самом деле, не мешкая, побежал, забухал сапогами по тропке к околице, потому что комбайны там вновь разворачивались, заходили на третий круг.

Бабушка смахнула со стола рябиновые сухие листья, подняла корзину, распустила запасной фартук.

— На-ка примерь…

Фартук оказался Любаше длинен, да зато был в голубую клетку, не хуже, чем у бабушки. А когда Любаша повязала его и сверху подвернула, то и по длине он стал почти в самый раз.

— Умница, — похвалила бабушка. — Теперь можно начинать.

И они начали.

Перво-наперво бабушка отправила Любашу в полутёмный амбарчик набрать из мешка в кастрюлю молодой картошки. Сама бабушка сходила к колодцу и принесла полное ведро воды.

Потом они вынесли кастрюлю с картошкой на лужайку, бабушка плеснула в неё из ведра, нашла в дровах палку и давай этой палкой картошку крутить. Покрутила, покрутила, грязную воду слила, добавила чистой и опять принялась крутить.

Бурая картошка стала сначала светло-розовой, потом белой, а когда начали выбирать картофельные глазки, то и Любаша от бабушки не отставала.

Бабушка ковырнёт ножиком мокрую картошину — и Любаша ковырнёт.

Бабушка кинет картошину в другую, в чистую кастрюлю — и Любаша кинет.

Картошина за картошиной — шлёп да шлёп! — падали в воду, вода из кастрюли брызгала на стол и протекала в широкие щели столешницы. А там, под столом, пушились тёплые шары одуванчиков. Они щекотали Любашины пятки, над головой шелестели рябины, и к Любаше опять пришло очень ласковое настроение. Она сказала:

— Ох, бабушка, бабушка, как хорошо, что ты взяла меня в поле. Спасибо тебе, бабушка.

Бабушка вся так и засветилась, склонила голову набок:

— Я сама в поле-то ездить люблю. Мне самой тут славно. Сижу вот рядом с тобой, а на душе будто пташки заливаются… Была бы помоложе, запела бы.

— А ты, бабушка, и теперь спой.

— И спою…

— Ну и спой!

И бабушка улыбнулась и вдруг тонким-тонким дрожащим голосом запела:

Ехал Ваня с я-ярмонки Да заехал в яблоньки. Соловей, соловей во саду, Канареечка во зелёном — Тёх-тере-рёх! Яблоньки садо-овые, А груши медо-овые. Соловей, соловей во саду, Канареечка во зелёном — Тёх-тере-рёх!

— Ой, бабушка! — засмеялась Любаша. — Какие песенки ты знаешь, я и не думала.

— Мало ли чего ты не думала. Ты думала, бабушка-то всегда старая была… Вот погоди, придут с поля комбайнеры, так здесь и не то будет. Комбайнеры — страсть весёлые! Я для них сальца домашнего привезла. Сальце порежем, на сковородке растопим, а как наши мужички явятся, так мы им сразу на стол горячую картошку да эту сковородку со шкварками и выставим.

— А шкварки будут шипеть, — подхватила Любаша, — а комбайнеры будут горячую картошку макать и всё приговаривать: «Аи да вкуснота! Аи да Лизавета Марковна! Аи да Любовь Николаевна!»

— Хвастё-она… — засмеялась бабушка. — Давай-ка бери ведро, чистой воды принесём. Чистая вода кончилась.

Бабушка подняла кастрюлю с картошкой, понесла сливать, а Любаша подхватила пустое ведро и, бренча на всю лужайку, припустила к колодцу, не дожидаясь бабушки.

Обросший лопухами сруб был невысокий, с откидной западнёй. На столбах над ним навис толстый деревянный ворот с цепью, с железной рукояткой. Любаша встала на цыпочки, заглянула в колодец. Там было холодно, пахло грибами и плесенью, а в далёкой воде шевельнулся кто-то тёмный с рожками.

Любаша отпрянула, но тут же и поняла, что это она сама там в колодце отразилась, а кривые рожки — её собственные косички.

— Ау! — крикнула громко Любаша в колодец, и оттуда ответило эхо густым-прегустым, словно у Ивана Романыча, басом:

«Бу-у…»

— Эге-гей! — снова крикнула Любаша, и снизу отозвалось ещё басовитее:

«Эбе-бей-бей-бей!»

— Ты что делаешь! Упадёшь! — зашумела издали бабушка, и Любаша заторопилась, потянула к себе цепь, стала втискивать дужку ведра под стальную пластину защёлки.

Пластина больно прихватила палец, и Любаша вскрикнула:

— Ой!

Она отдёрнула руку, а ведро, не успев зацепиться, полетело вниз.

Цепь тоже полетела со звоном вниз. И толстый ворот закрутился, рукоять ворота завертелась, и вот внизу, в колодце ухнула вода, и… всё стихло.

Бабушка — откуда только прыть взялась — подскочила к вороту, крутнула рукоять обратно.

Скрипучий ворот повернулся легко, цепь стала наматываться легко, потому что там, внизу, на цепи никакой тяжести теперь не было.

— Господи! — так и села бабушка на край колодца. — Господи! Любка! Ты же ведро утопила…

— Как? — сказала Любаша, и по спине у неё побежали, побежали холодные мурашки.

— Как так? — повторила она, косички её поднялись торчком, а у бабушки побелели губы.

— Чем теперь воду-то доставать, а?

— Может, другим ведром? — прошептала Любаша. — Я сбегаю…

— Так нет второго… Нет! Одно было. Единственное.

И бабушка сорвалась с места, обежала вокруг колодца, заглянула в него, взялась за сердце и опять села.

— Что буде-ет! Что будет! Вот тебе и допелись, дохвастались… Скоро мужики придут, а вода где? А еда где?

— Кастру-улей достанем… — растерянно прогудела Любаша совсем таким же голосом, как тот голос, что недавно гудел в колодце: — Там на кухне кастру-уля есть.

— «Кастру-уля»! — сердито передразнила бабушка. — Наказанье ты моё, вот кто! Неси, попробуем.

К колодцу бабушка Любашу больше не допустила. Охая и всё повторяя: «Господи, господи…», она сама продела сквозь обе кастрюльные ручки цепь, опустила кастрюлю в колодец. Наверх кастрюля вернулась с водой, но не полная. Неудобные ручки скользили по цепи, кастрюля съезжала набок, и воды в ней оказалось на донце.

— Вот так! — сказала бабушка. — Теперь будем таскать в час по чайной ложке. А время-то всё идёт, а мужики вот-вот явятся… Бери, нескладёна, неси, выливай в картошку. У меня ноженьки отнялись…

И Любаша всхлипнула, обняла мокрую, всю в печной копоти кастрюлю, понесла вверх по тропинке на кухню.

Сходить туда и обратно пришлось не единожды. Сарафан и фартук промокли, испачкались. Бабушка тоже вся уплескалась, отвязывая и привязывая несподручную кастрюлю, но вот наконец Любаша сказала робким голосом:

— Уже всё… В картошку хватит. Это в последний раз.

— В последний! — сердито переговорила бабушка. — Ещё намаемся, наревёмся до последнего-то… Мужики умыться спросят, да ещё обед и ужин надо варить.

Она забрала кастрюлю сама, пошла на кухню через лужайку. Любаша поплелась рядом. Бабушка с громким стуком, всё ещё сердясь, поставила кастрюлю на стол.

— Что теперь Ивану-то Романычу скажем? Он ведь не похвалит, нет.

А Любаша и сама знала, что не похвалит. За что ему теперь Любашу хвалить? Не за что.

Она села на скамейку, вздохнула, но бабушка сказала:

— Вздыхать нечего, за дело берись. Аханьем да воздыханием беды не исправить.

И Любаша принялась за дело, да только теперь у неё всё валилось из рук. Стала доставать из корзины соль — чуть не опрокинула банку. Стала вынимать спички из коробка — спички рассыпала.

— Сама управлюсь. Ладно… — махнула рукой на Любашу бабушка и сама растопила печку, сама поставила картошку на огонь, сама принялась резать на сковородку розовое, крепкое сало. А Любаша прислушивалась к гулу комбайнов, думала об одном: придёт Иван Романыч, про всё узнает и сразу скажет: «Ну, ясно, никакая ты не Любовь Николаевна, а как была чижом, так чижиком и осталась. У тебя только и уменья, что государственные вёдра в колодце топить!» Он прямо так и скажет — «государственные!» — как сказал про буханки Петеньке. И наверняка так же вот потом нахмурится и замолчит, и куда ей, Любаше, тогда деваться? Хоть пешком уходи обратно в посёлок… Но в посёлке, наверное, всем известно, что Любаша уехала с бабушкой кормить комбайнеров. И, конечно, кто-нибудь спросит: «Ну как? Накормила? Съездила?», и это будет совсем уж стыдобушка.

Она поглядела в ту сторону, куда убегала дорога. Там, за жарким полем, стоял хмурый лес. За лесом подымались холмы, на одном, на самом далёком, чуть виднелись крошечные домики посёлка, и от этого Любаше стало ещё тоскливей.

А шум комбайнов нарастал. Они подходили к самой околице. Хорошо было слышно, как гремят перегретые на солнце моторы, и вдруг они смолкли, настала тишина, и бабушка сказала:

— Всё! Сейчас придут комбайнеры.

Сердце у Любаши оборвалось, Любаша кинулась бежать.

— Куда ты? — закричала бабушка, да Любаша даже не оглянулась.

Она мчалась изо всех сил. Длинный фартук распустился, мешал ей, она приступила его, чуть не упала, но лишь взмахнула руками и помчалась дальше.

Она бежала всё шибче к комбайнам, перелезла старую изгородь, а навстречу ей уже шагал Иван Романыч, за ним — комбайнеры, и даже Петенька-шофёр был тут.

Все пятеро улыбались Любаше ещё издали, но она подхватила фартук, зажмурилась, остановилась и, почти задыхаясь, крикнула:

— Я ведро утопила! Государственное! На кухне воды нет.

Иван Романыч улыбаться перестал. Комбайнеры улыбаться тоже перестали. А кудрявый Петенька испуганно спросил:

— Чё? И шамовки никакой нету?

Любаша хотела сказать, что «шамовка» есть, но только стояла да комкала в руках фартук, да моргала мокрыми ресницами.

Иван Романыч оглянулся на комбайнеров, пожал плечами:

— Ничего не понимаю…

Комбайнеры тоже пожали плечами. Они все растерянной Любаше показались одинаковыми. Все — в кирзовых сапожищах, в пыльных брюках, в мокрых от пота майках. Плечи, руки обожжены солнцем. Только головы у них у каждого были накрыты по-разному. На одном татарская тюбетейка, на другом соломенная шляпа, на третьем ситцевая шапочка с целлофановым козырьком.

Они переглянулись, а Иван Романыч легонько повернул Любашу за плечо, подтолкнул обратно к изгороди.

— Ясно-понятно, что ничего не понятно. Кухня-то вовсю дымит, работает. Пошли, разберёмся на месте.

Бригадир шагнул через изгородь. Любаша перелезла за ним, побежала следом. Фартук всё время спадал, она его подхватывала, и Иван Романыч шагал быстро, и комбайнеры шагали тоже очень быстро.

Из-под ног у них вылетали с сухим треском кузнечики. Комбайнеры шли прямо к рябинам, к бабушкиной кухне. А бабушка их увидела и, морщась от печного жара, засуетилась, подхватила тряпкой сковороду, понесла к столу.

Петенька потянул носом воздух:

— Ого! Шкворками пахнет.

— Не шкворками, а шкварками, — поправил Петеньку комбайнер в ситцевой шапочке. Поправил, сразу повеселел и гулко хлопнул здоровенной ладонью Петеньку по спине: — А ты боялся, шамовки нет… Как так нет, когда кухарит сама Лизавета Марковна?

Петенька дурашливо присел, растопырил руки и на полусогнутых ногах, гусем, пошёл к бабушке:

Лизавета Марковна, Миленький дружок! Шкварок нам нажарила Целенький горшок!

Все засмеялись, и даже Любаша не то громко всхлипнула, не то засмеялась.

Бабушка схватила со стола полотенце, шлёпнула Петеньку по кудрявой голове, тот изобразил ужас, повалился на скамейку, замахал руками, ногами:

— Оё-ёй! Оё-ёй!

А бабушка всё нахлёстывала, всё приговаривала:

— Вот тебе, вот тебе… Вечно ты, Петенька, дуришь! Вечно у тебя шуточки! Какой горшок, когда сало на сковородке.

И было видно, что бабушка очень рада Петенькиной выходке, что шутка пришлась к месту, потому что и сам Иван Романыч стоял да тоже посмеивался.

Потом он кивнул на Любашу, негромко спросил бабушку:

— Что хоть стряслось-то?

Бабушка сразу принялась вытирать кухонным полотенцем совершенно чистый стол:

— Дак ведро утопили… Воду кастрюлей таскали… Вон той вот. Прямо смех и грех.

Она подняла голову и виноватыми, жалостливыми глазами тоже повела на Любашу:

— Ты уж, Иван, прости её. Не ругай.

А Иван Романыч слушал, слушал бабушку, всё усмехался да усмехался помаленьку и вдруг сел на скамью рядом с Петенькой и захохотал во всю мочь.

— Ну и ну! Только-то! А я думал невесть что…

Он утёр ладонью мокрые от смеха глаза, поманил к себе Любашу:

— Иди-ка сюда, паникёрша, иди. Значит, расстроилась? Очень?

Любаша опустила голову, а он улыбался опять:

— Сейчас мы это дело поправим.

Он весело глянул на комбайнеров, на всех троих:

— Кто у нас по этаким делам мастак? Ведро надо вытащить.

— Так пара пустяков! — сказал комбайнер в тюбетейке.

— Так надо жердь подлинней да гвоздь поострей! — сказал комбайнер в шляпе.

А комбайнер в ситцевой шапочке ничего не сказал. Он повернулся, побежал к изгороди, снял длинную жердь, а его товарищи нашли у печки топор, со скрипом выдрали из косяка амбарчика старый гвоздь, и вот комбайнер в шапочке — раз, два! — вогнал гвоздь топором в жердь и помчался с ней к колодцу.

Он управлялся с длинной жердью как с карандашиком. Опустил её в колодец, пошарил, закричал:

— Есть!

А потом, звонко шлёпая ладонями, стал жердь перехватывать, подымать, и вот отбросил её, и в руке у него засверкало мокрое ведро, и с ведра полилась вода, потому что оно было полнёхонько!

Легко, не расплескав ни капли, комбайнер донёс ведро до Любаши, поставил на траву:

— Принимай, да больше на колодец не ходи — ты ещё совсем чижик.

— Нет! Ничего не чижик! — вдруг очень громко сказал Иван Романыч. — Ничего не чижик! Она — работница, заботливый человек. Она воду-то для нас кастрюлей таскала, одного страху сколько натерпелась, другой бы на её месте прятаться побежал, а она — нет. Она — к нам! Она посчитала: «Я сама за всё в ответе и прятаться не хочу!»

И тут Иван Романыч взял со стула кружку, зачерпнул воды, протянул Любаше и, нисколько даже не усмехаясь, попросил:

— Слей мне, пожалуйста, на руки, Любовь Николаевна!

Шофёр и комбайнеры тоже подошли, тоже подставили свои ладони, и каждый из них тоже сказал:

— И мне, Любовь Николаевна, и мне…

КЛЮЧИК-ЗАМОЧЕК

Грустная Элизабет

1

Пётр Петрович Иванов был хорошим детским врачом. Сначала он работал в небольшой амбулатории, в пригородном селе, а потом его пригласили в областную больницу, в сам город.

С Петром Петровичем на новое место переехали, конечно, и его сын Вася, и Васина мама.

В городе Вася опять стал ходить в школу, а Пётр Петрович и тут лечил ребятишек, и лечил по-прежнему замечательно.

Маленьких пациентов на приёме у Петра Петровича было всегда полно. Он их выстукивал и выслушивал с утра до вечера, а когда приходил в поздних сумерках домой, то, случалось, и дома не успевал он снять шляпу, не успевал протереть нахолодавшие на морозе очки, как тут же в прихожей начинал названивать телефон.

И Пётр Петрович, опережая Васю и Васину маму, хватался за трубку, отвечал в неё: «Алло… Я слышу! Я сейчас!» — снова нахлобучивал шляпу.

Но вот как-то по весне уж, в одно из воскресений, когда Пётр Петрович был всё же дома, и вся семья Ивановых была дома, в квартире у них затренькал не телефон, а дверной электрический звонок.

Пётр Петрович отворил, и в прихожую прямо-таки влетел кругленький прыткий гражданин в лохматом полупальто и в барашковом картузике.

Весь красный от великой поспешности, он сначала привалился к дверному косяку, отдышался, а потом сдёрнул картузик, быстро, но вежливо отвесил поклон маме, отвесил поклон Васе и, запрокинув круглое лицо, уставился на высоченного и сухопарого Петра Петровича.

— Доктор, я к вам! Вы самый авторитетный медик в городе!

Пётр Петрович от смущения тоже весь покраснел, тоже быстро ответил:

— Не самый, не самый… Я рядовой детский врач.

Но гостя было уже не остановить. То и дело взмахивая короткими ручками, он сбивчиво и заполошно затараторил:

— Вот и славно, вот и расчудесно! А я — Чашкин… А я заведую здешним зоопарком. Но речь идёт сейчас, доктор, не о наших с вами должностях-званиях — речь идёт о жизни или смерти одного прекрасного существа. Крошка Элизабет вчера вечером и сегодня утром окончательно и бесповоротно отказалась от всякой еды!

Пётр Петрович, конечно, сразу насторожился весь и даже, как всегда в экстренных случаях, сразу потянулся к вешалке за своим пальто и за шляпой.

— Говорите толковей, быстрей!

Говорить ещё быстрей Чашкин не мог, но толковее объяснился:

— Элизабет — наша единственная во всём зоопарке лошадка-пони, и с нею творится что-то неладное. Овса, сена не ест, воды не пьёт, сегодня утром отказалась даже от пареных отрубей, хотя и очень их всегда любила.

— Что не ест? — замер от удивления Пётр Петрович. — Кто не ест? Какая такая пони? Какие такие сено, овёс, и при чём тут я, детский врач?

У него и брови поднялись торчком, и лицо вытянулось, а потом он вдруг рассмеялся, накинул пальто обратно на крючок, на вешалку:

— А я-то сначала подумал, Элизабет — это ребёнок… Ну и приходит же кое-кому в голову такая вот несуразица: давать лошадям человеческие имена, да ещё заграничные.

— А она и есть заграничная! Чистейшая шотландская! Она и есть как ребёнок! — взмолился Чашкин. — Все животные, когда болеют, становятся ну прямо совершеннейшими детьми! Хоть слон, хоть бегемот, хоть такая крохотуля-невеличка, как наша Элизабет… Рассказать о своей болезни она не может ничего, а глядит на вас, моргает глазами так, что вам и самим впору зарыдать!

И Чашкин действительно, едва-едва не плача, принялся объяснять уже не криком, а быстрым, тревожным полушёпотом, что вот именно из-за этой-то схожести его четвероногих питомцев с ребятишками ему и пришла в голову этакая невероятная, этакая, можно сказать, сумасшедшая мысль: позвать к Элизабет детского врача! А прямой специалист по лошажьим болезням — ветеринарный фельдшер — у неё уже был… Был, ничего не нашёл, сказал, что у лошадки просто такой временный каприз, и что скоро всё это пройдёт. Но он, Чашкин, фельдшеру не верит! Слишком Элизабет грустна для капризов, и если тут ещё и Пётр Петрович откажет, то неизвестно, что и случится, то неизвестно, что и делать.

— А ничего пока и не надо делать, — совсем теперь спокойно, даже безо всякой усмешки ответил Пётр Петрович. — Советую день-другой обождать. Послушаться вашего, как вы сказали, прямого специалиста. А сейчас, милости прошу, к нам на горячие пирожки, на кофеёк!

Но расстроенный Чашкин лишь расстроенно посмотрел на Петра Петровича, сказал: «Эх-х…», и пошёл не туда, откуда у Ивановых так аппетитно потягивало горячим кофейком, а медленно и понуро шагнул к входной двери.

И тут неведомо что и стряслось бы дальше, если бы не Вася и не его мама.

Вася чуть ли не крикнул:

— Эх, папка! А сам говорил: «Кто бы где бы ни просил о подмоге, отворачиваться нечестно!»

Мама тоже подхватила:

— Нечестно! Пускай это не твоя обязанность, пускай это не ребёнок, а лошадка, но раз мы про эту лошадку узнали, то и отказать ей в помощи нельзя никак.

— Конечно, нельзя, — сразу остановился у порога и вздохнул Чашкин.

А Вася добавил:

— Я теперь про эту лошадку буду думать каждый день.

— Я тоже, — сказала мама.

И тогда Пётр Петрович нахмурился, широко, на всю прихожую, развёл руками:

— Я-асно… Вы, получается, добряки; вы, получается, хорошие люди, а я — нет…

И он, как бы всё больше и больше сердясь, глянул на маму, глянул на Васю, немножко поприветливее посмотрел на Чашкина и опять потянулся к вешалке. Он стал во второй раз снимать с крючка шляпу и пальто.

Вася мигом ринулся за своей тёплой курточкой, закричал:

— Можно, и я с вами?

Пётр Петрович кивнул молча, зато воспрявший Чашкин радостно выпалил:

— Можно! И даже обязательно!

2

И вот перед ними распахнутая навстречу весеннему ветру городская улица. На ней шум, весёлая людская толкотня. Дома, домишки, деревянные заборы золотисто-жёлты от солнца. На асфальтовых, ещё не полностью очищенных ото льда тротуарах журчание ручьёв. На голых, но по-мартовски тёплых тополях — воробьиный ор. За тополями — сверкание рельсов, радостный трезвон трамваев.

Пётр Петрович с Васей сразу и пошагали было к трамвайной остановке, да Чашкин забежал вперёд:

— Не туда!

Он повёл их то узкими, почти пустынными переулками, то проходными полутёмными дворами, где всё ещё синел мокрый снег и где по водосточным жестяным трубам неистово грохотали падающие с крыш сосульки.

Под этот грохот Чашкин отважно нырял из одной сумрачной арки в другую, услужливо показывал:

— Налево, доктор, теперь направо… Простите, что веду такими ходами-переходами, тут намного быстрей.

А Пётр Петрович и сам теперь торопился, и Васю подгонял:

— Не отставай, нажимай, Васек!

Но и Васю подгонять было тоже не надо. Вася торопился не только на выручку к неведомой лошадке — побывать в зоопарке ему хотелось давно.

Хотелось, да вот до нынешнего дня всё как-то не выходило, потому что и у Васи на это были тоже свои уважительные причины.

Сперва, когда Ивановы переехали в город, Вася просто не знал, что тут есть такое интересное местечко. А когда узнал, то наступило первое сентября и начались занятия в школе. А потом Васю приняли в хоккейную команду, и ему стало совсем уж не до чего, в том числе и не до зоопарка.

Кроме того, с этим-то вот хоккеем у Васи вышла такая история, что о ней стоит рассказать чуть подробней…

Команда была, конечно, детской, школьной, и тренировал её учитель физкультуры. Он быстро увидел, какой Вася после деревенской жизни крепенький да ловкий, и очень скоро назначил его вратарём. Но назначил не одного, а в пересменку с другим мальчиком, с Николушкой Копейкиным. На одну игру — скажем, в сегодняшний вечер — тренер выпускал на лёд Васю; на другую игру — скажем, в следующий вечер — выпускал всегда Николушку.

И всё было бы тут хорошо, если бы однажды вдруг Вася не взял, не удержал страшнейший удар-буллит. Николушка ни разу таких ударов не брал, а он — взял!

Он и сейчас помнит, как ахнули все, когда шайба оказалась у него в руке, в ловушке, — и вот с этой-то минуты Вася Иванов крепко-накрепко зауважал сам себя. Сначала зауважал молчком, тишком, а потом учудил номер и при всех.

Когда к ним на ледовую встречу приехала знаменитая команда тридцать третьей городской школы, когда Васины боевые соратники и сам он выходили, грохоча коньками, из раздевалки, когда Николушка Копейкин провожал всех добрыми пожеланиями и немножко завистливым взглядом, потому что был в этот вечер запасным, — то Вася поравнялся с Николушкой и прищёлкнул перед его носом пальцами:

— Вот так-то! Нечего завидовать! Всё верно. Сегодня и безо всякого черёда должен был бы играть я. Сегодня сражаются хоккеисты — первейший сорт!

Николушка мигом вскинулся, но тут же и грянул бас тренера:

— Отставить! Это кто это первый сорт? Это ты, Иванов, первый сорт? Отставить и твой выход. Садишься в запас, на лёд идёт вратарь Копейкин.

А ещё он сказал, что за такое зазнайство и хвастовство его, Иванова, надо бы отправить даже не на запасную скамейку, а домой; но поскольку грех с Васей вышел впервые, то пускай Вася пока посидит вот тут, в раздевалочке у окошечка, да и подумает, какой он сорт-фрукт на самом деле — наилучший или так себе, с пятнышком…

И ошарашенный, расстроенный Вася остался в раздевалке один. Перешагивая через вороха ребячьих обувок, не снимая коньков, он проковылял к длинной под окошком скамье и, почти ничего не видя от слёз, уткнулся в холодное стекло.

О том, какой он теперь «сорт-фрукт», Вася понял сразу. На душе у Васи сделалось так, как будто он только что шёл на какой-то удивительно весёлый праздник, шёл вместе с друзьями, и вдруг все ушагали вперёд, а перед ним с треском захлопнулась дверь.

Она захлопнулась, и остался для него, для Васи, лишь вот этот квадратный проёмчик с надбитым стеклом: смотреть смотри, а проходить дальше и не пробуй! Там, на празднике, и без тебя, Васёк, хорошо. Там, на празднике, и без тебя, Васёк, обойдутся…

Но и в окошко почти ничего нельзя было разглядеть. Выходило оно чуть в сторону от хоккейной площадки на белые кусты, на утоптанную дорожку, на белеющий в сумерках школьный сад, и Вася не столько видел, сколько лишь слышал, что там, на площадке, зачиналось теперь.

А там, как всегда, орали, визжали, галдели, хлопали в ладоши ребятишки. Там заливался судейский свисток, хлестали по сосновым бортам крепкие удары шайбы, звенели на виражах коньки. Оттуда, как всегда, бил на все четыре стороны, достигая и Васиного окошка, радостный электрический свет, — и только одно там было не как всегда.

Всё это ликующее, всё это светло-шумное празднество проходило теперь без Васи Иванова. И от этого Васе было ещё нестерпимей, ещё тошней.

Он так уж и думал, что на веки вечные одиноким и останется, но тренер был хотя и суров, да справедлив, наказал Васю на одну лишь тогдашнюю игру; простил тогда Васю и Николушка. Тем более что в матче-то с тридцать третьей школой Николушка сыграл превосходно.

А вот Вася с той поры и хвастаться зарёкся, и тренироваться стал ещё старательней, и вот из-за этого старания ни разу, как приехал жить в город, в зоологическом парке и не побывал.

3

Но теперь в зоопарк Васю вела, можно сказать, сама судьба.

Судьбой этой был толстенький, прыткий, пыхтящий на ходу, как паровоз, Чашкин. Перебежав ещё один неведомый ни Васе, ни Петру Петровичу сугробный переулок, пронырнув ещё один сумрачный двор, он вдруг выскочил сам, а за ним и его попутчики, на весеннюю улицу. Обегая прохожих, повернули за угол, и вот — ворота зоопарка, фанерная рядом будочка.

Из будочки выглянула рыжая контролёрша в сиреневой фетровой шляпке:

— Прошу-у билетики…

— Это со мной! — бросил ей на бегу Чашкин, опять махнул Петру Петровичу и Васе, чтобы не задерживались, и запетлял теперь в толпе меж длинных вольер, построенных тут в солнечном затишке под огромными липами.

На самых макушках лип, под самой синью неба в тонком прутье возились, горланили, делили меж собой прошлогодние гнёзда вольные грачи. А у вольер гомонила тоже, но чуть поспокойнее, гуляющая публика. Больше всех тут было девочек и мальчиков. И больше всего их толпилось у бассейна, возле байкальской нерпы Нюрки.

Не могли ни в какое сравнение с нерпой Нюркой идти ни белки, которые, задрав пушистые хвосты, лихо накручивали деревянные меленки-колёса; ни поразительно жирный, с полосатой и плутоватой мордой барсук; ни два развесёлых, кувыркающихся через голову тибетских медвежонка.

Вася даже про лошадку на миг забыл и сам прилип к парапету бассейна, уставился на Нюрку.

А она там — стремительная, вёрткая, черно-блестящая — то уходила в прозрачной воде к самому дну, то, плавно и красиво изогнувшись, абсолютно бесшумно, без единого всплеска выставляла к зрителям из воды странно-синеглазую усатую голову.

И тогда кто-нибудь из ребят с бетонной, не очень высокой стенки кричал:

— Нюра, пас!

И швырял заранее приготовленный оранжевый целлулоидный мячик.

Нюрка почти на лету ловила его крепким носом, и — плюх! банг! — упругий мячик взвивался и вот уже снова лежал у самых ребячьих ног.

— Пас! — кричали снова ребятишки и снова швыряли Нюрке мячики.

Банг! Банг! — опять взлетали они, падали на парапет, ребятишки хохотали, довольная Нюрка повёртывалась кверху гладеньким брюхом, сама себе, как в ладоши, хлопала мокрыми ластами.

— Вот так провора! — захлопал было и Вася, да вдруг почувствовал, что остался в толпе один, что прыткий Чашкин и быстроходный Пётр Петрович ушагали далеко вперёд, и припустил за ними следом.

Настиг он их возле нешироких, с прочною сетчатою оградой загонов.

В одном загоне Вася тут же увидел горбоносого, надменного верблюда, который что-то медленно жевал и который в свою очередь глянул на Васю с высоты своего верблюжьего роста так по-барски, с таким пренебрежением, что Вася не выдержал, сказал ему ехидненько:

— Хо-хо!

Сказал скороговоркой и в общем-то, конечно, не вслух, а про себя, так, чтобы верблюд не расслышал.

Тем более что рядом с верблюдом обитало ужасное страшилище. Сквозь железную ограду таращился на Васю лесной бычище — зубр. Он заслонил крепколобой башкой своей чуть ли не весь крепко-накрепко зарешеченный просвет меж бетонными столбами в загородке, и казалось, стоит ему слегка приналечь, и вся ограда так с треском на Васю и рухнет.

Но это только казалось. Бык, видимо, отлично знал, давно проверил, что бетонные столбы куда прочней его лба, и стоял, не шевелился. Он лишь разок совершенно мирно, совершенно по-коровьи фукнул широченными влажными ноздрями и ловко их прочистил одну за другой шершавым толстым языком.

А вот рядом с ним в уютном, симпатичном загончике не было никого.

Там только в самой глубине, у призакрытой двери жёлтого хлевушка, на согретой солнцем земле копошились, выискивали что-то в соломенной трухе и нежно гуркали залётные голуби-сизари.

На прутьях ограды висела табличка с надписью:

«ПОНИ»

А чуть пониже, помельче:

«Шотландская»

Пётр Петрович быстро взглянул на эту надпись:

— Гляди-ка… И верно иностранка. Но где же она сама, ваша грустная Элизабет?

— В том-то и дело… — пропыхтел, отдуваясь, Чашкин и утёр взмокший лоб подкладкой картузика. — В том-то и дело: не ест, не пьёт, даже на прогулку в загончик свой не выходит… Пожалуйте, доктор, сюда.

И вот они все трое оказались на другой, на закрытой для посетителей стороне зоопарка, и Васе почудилось на какое-то мгновение, что они снова в деревне.

По всему тесному задворью меж чёрных бревенчатых служб плыл, мешался с талым запахом сугробов тонкий, напоминающий о деревенском лете, о лугах запах сена. Голуби и воробьи, поднимая шумный ветер крыльями, кидались тут прямо под ноги. Они хватали, поспешно подбирали кем-то рассыпанный у сарая овёс; а кто-то где-то — кажется, за оконцами хлевов — по-гусиному гоготал, по-телячьи взмыкивал и даже, как Васе показалось, кукарекнул.

4

Чашкин звякнул щеколдой, открыл низенькую набухшую дверь. Из тёмного проёма напахнуло тёплой конюшней, свежими сосновыми опилками.

— Вот и сама Элизабет, — сказал Чашкин.

Но после светлого двора, после солнца здесь, в полутьме, Пётр Петрович и Вася лишь слепо заморгали.

Тогда Чашкин распахнул дверь полностью. А потом прошёл вперёд и толкнул вторую дверь, что выходила в загон с табличкой на ограде. И в сумеречное помещение сразу ворвался мартовский сквознячок, сноп света упал на истоптанные опилки, золотисто отразился на щелястых стенах, на потолке, и вот в самой тени в углу, за широкой, полной душистого сена кормушкой, Пётр Петрович и Вася увидели чудесную крохотную лошадку.

Масти она была тёмной, вороной. Аккуратно подстриженная гривка её топорщилась ёжиком. А из-под чёлки смотрели на Васю, помаргивали нечастыми, длинными ресницами удивительно ласковые, с влажной искоркой глаза.

Очень ласковые глаза, очень добрые, но и очень печальные.

Вася сразу понял, что они печальные, и шагнул к лошадке, стал быстро обшаривать свои карманы. Пётр Петрович стал тоже охлопывать карманы, да ещё и заприговаривал, переиначив имя лошадки на свой собственный лад:

— Сейчас, Лизок, сейчас… Потерпи, маленькая.

Но Лизок-Элизабет и ждать не стала, что они отыщут, а вздохнула, повернулась и уставилась опять в свой угол, в какую-то там узенькую, светлую дырочку.

Вася не нашёл в своих карманах ничего, тоже вздохнул.

И Пётр Петрович ничего не нашёл. И тогда раскрыл саквояж, вынул докторскую деревянную трубку.

— Ну-с… Приступим к прослушиванию. Только, пожалуйста, Чашкин, сделайте так, чтобы она не взбрыкнула.

— Да что вы, доктор! Да Элизабет ручная, как котёнок! — опять засуетился Чашкин и похлопал лошадку по круглым бокам, по спине, взворошил пушистую гривку, чтобы показать, какая Элизабет небрыкливая.

Действительно, ко всей длинной и утомительной процедуре прослушивания лошадка отнеслась очень спокойно. И лишь когда Пётр Петрович легко прикоснулся к её мягким ноздрям своею прохладною ладонью, чтобы проверить, нет ли у лошадки жара, то она фыркнула и мотнула головой. Но это лишь потому, что от ладоней Петра Петровича и от его одежды, наверное, пахло лекарством.

А потом он опять принялся её выстукивать, опять принялся выслушивать. И лицо его было так же серьёзно, как если бы он склонился не над лошадкой-пони в зоопарке, а над маленьким пациентом у себя в детской больнице.

И только вот Чашкин нет-нет да и мешал ему сосредоточиться.

— Ну что? Ну как? Ну, ясно что-нибудь? — нетерпеливо совался он под руку, а Пётр Петрович всё отмахивался от него, всё бормотал: «Подождите… Дайте разобраться…»

И вот, наконец, выпрямился, решительно сказал:

— Ничего не нахожу! Ветеринарный фельдшер прав был абсолютно. Ах, Чашкин, Чашкин, я же вам говорил!

И он подхватил с пола, с опилок пузатенький саквояж, спрятал в него трубку, защёлкнул замок.

Пони шевельнула хвостом, опять уткнулась в полутёмный угол, в сияющую там светлой звёздочкой дырку.

У Чашкина глаза сделались такими же горестными, как у самой Элизабет, и даже ещё горестней.

Упавший духом Чашкин лишь молча раскрыл и закрыл рот, будто хотел вымолвить: «Как же так? Отчего же она тогда такая?» — да, глядя на непреклонного доктора, вымолвить этих теперь уже бесполезных слов не решился.

Промолчал и Вася.

Он лишь всё смотрел и смотрел на лошадку, на то, как она понуро склонила голову к своей мерцающей в углу дырочке, как всё тянется к ней. И вдруг вспомнил себя самого, вот такого же грустного на катке, в раздевалке у окошка, вспомнил все там свои горькие переживания и бросился к Чашкину:

— Стойте! А что у вас за щёлкой, в которую Элизабет все глядит и глядит? Может, у неё друзья там? Может, для неё там что-то такое интересное, а вы её туда не пускаете, — вот она и загрустила у вас!

Тут и Пётр Петрович спросил быстро Чашкина:

— В самом деле, что там?

— Ровным счётом ничего, — недоумённо пожал плечами Чашкин. — Всё тот же пустой двор, по которому вы только что прошли; во дворе, напротив дырки, сарай; в сарае — мешки с овсом да рессорный тарантасик.

— Какой, какой тарантасик? — не то недопонял, не то недослышал Пётр Петрович, и Чашкин пустился очень пространно объяснять:

— Ну, такой вот обыкновенный… Неужто не знаете? С колёсами на специальных пружинах, чтобы не трясло; с мягкими сиденьями для ездоков; с двумя оглобельками, чтобы запрягать туда…

И тут Чашкин смолк, и тут Чашкин вытаращил глаза.

Вытаращил, помигал, хлопнул себя ладошкой по лбу и радостно закричал:

— Ах, как это я сам не догадался и всех с толку сбил! Она ведь, конечно, по тарантасику и грустит! Ждёт не дождётся, когда ей опять скажут: «А ну, поехали!»

Элизабет при этих словах навострила уши, вдруг повернулась, негромко ржанула и, простучав по деревянному полу, по тонким опилкам ладно подкованными копытами, сама подбежала к Чашкину.

— Ура! — сказал, весь так и просияв, Чашкин. — Диагноз точный. Васёк — молодец! Не спроси он про дырочку, мы бы и теперь ещё ни в чём не разобрались… Ну, доктор, и сын у вас! Ну и дотошный сынище — сразу видно, это именно около своего папы он набрался такого ума-разума! Наверняка готовится тоже стать врачом.

— Вполне возможно, вполне возможно… — смущённо и в то же время радостно улыбнулся Пётр Петрович.

Смущённо — потому что ему было всё ж таки неудобно, что не он первым догадался спросить у Чашкина, куда это заглядывает Элизабет; а радостно — потому что ему было всё ж таки приятно, что его сынишку Васю вот так нахваливают. Ведь сам-то он про историю с раздевалкой, с окошком ничего не знал, а значит, и предполагать не мог, откуда на самом деле вдруг Вася набрался такой тонкой проницательности, такого ума-разума.

А повеселевший Чашкин надевал на лошадку узду и всё говорил, всё говорил.

Он рассказывал о том, что вот уже года три подряд, как только солнце станет совсем высоким и тёплым, как только в зоопарке просохнут дорожки, Элизабет катает по этим дорожкам ребятишек-гостей и лишь в зимнюю пору получает как бы трудовой отпуск. Отдыхает до новой весны в хлевушке или разгуливает, когда захочет, в той ограде, на которой висит дощечка с надписью: «Пони — шотландская».

Но только вот что странно: раньше Элизабет к тому, когда придёт отпуску конец, относилась совершенно спокойно. Когда придёт, тогда и придёт; когда запрягут, тогда и запрягут… А нынче — вот на тебе! — ударилась в этакую печаль! Ну, разве сам тут с толку не собьёшься? Вот и он, Чашкин, сбился. И, конечно, побежал к ветеринару, а потом и к Петру Петровичу…

— Вы уж, доктор, на нас не обижайтесь!

— Да что вы, дорогой Чашкин. Визит был не напрасен ни капли. Я даже рад, что теперь с вашей лошадкой познакомился. Она в самом деле чем-то похожа на человека. И неожиданности в её поведении нет никакой. Всё это означает, что раньше она у вас была действительно как беспечный ребёнок, а теперь вот взяла да и повзрослела, и гулять ей просто так уже неинтересно. Я вот сам в своих отпусках сначала радуюсь, а потом жду не дождусь конца… Это очень славная лошадка, Чашкин; я от души поздравляю вас!

— А мне вот тоже безо всякого дела гулять никогда, даже в каникулы, неинтересно, — засмеялся Вася. — Так, выходит, я тоже взрослый?

— Если вон там, за дверью во дворе, на высокий чурбанчик встанешь, то получится — почти взрослый… — ответил Пётр Петрович, и теперь засмеялись все.

Лошадка и та глянула на Васю так живо, так светло, будто ответ Петра Петровича поняла полностью и очень-очень с ним согласна.

5

А потом началось самое приятное.

Как только Чашкин вывел вороную складненькую Элизабет под уздцы во двор, так мигом туда сбежались чуть ли не все служители зоопарка.

Они ведь из-за пони наволновались тоже. Они теперь тоже поздравляли Чашкина.

Да Чашкин скромно повёл руками в сторону Васи, в сторону Петра Петровича: «Вот, мол, кого надо поздравлять-то, вот кого благодарить!» — и приказал побыстрее отпереть сарай с тарантасиком.

Ах, каким расчудесным был этот тарантасик!

Когда его выкатили из холодной темноты сарая под светлое солнышко, когда смели с него мусор и пыль, он так и заиграл весь легко изогнутыми рессорами, своими точёными колёсами, крашеными, лаковыми крыльями и облучком!

А когда Элизабет встала в оглобельки и над её гривкой поднялась тёмно-синяя с алыми розанами и с медным колокольчиком дуга; и когда Чашкин, взяв вожжи в ладонь, широким, приглашающим жестом показал Васе и Петру Петровичу на кожаное сиденье, — то Вася даже захлебнулся от радости, а потом вдруг испуганно спросил:

— Разве пони троих увезёт?

— Больше увезёт. Да ещё как! С музыкой, с ветерком… Жаль, наш кучер Ваня Чемоданов тоже гуляет в отпуску — он бы прокатил вас ещё и с посвистом!

И вот под Петром Петровичем и Васей приятно скрипнуло сиденье. Кругленький расторопный Чашкин легко вспрыгнул на облучок, поправил картузик, махнул помощникам: «Расступись!» — и Элизабет сама, не дожидаясь ни свиста, ни окрика, стронула рессорный тарантасик и пошла, пошла, пошла по мощёному двору меж обтаявших сугробов сначала ходким шагом, а потом и напористой рысцой.

На асфальтовую, в мелких лужах дорожку выкатили с таким звоном, с таким цокотом копыт, что теперь даже и байкальская нерпа Нюрка никого не могла возле себя удержать.

Все мальчики, все девочки так и замерли, услышав эту летящую, гремящую, весеннюю музыку подков, колёс и колокольчика.

А когда увидели, как бодро несёт Элизабет над собою дугу, словно маленькую радугу; когда сияющий Чашкин вдруг обернулся к Васе, поманил к себе на облучок и отдал вожжи: «На, да не бойся! Лошадка сама не сойдёт с круга!» — то и все мальчики, все девочки закричали:

— Нас прокатите! И нас!

Чашкин спрыгнул, подхватил двоих, ловко усадил в тарантас прямо на всём его на ровном, на быстром ходу.

— Следующие занимайте очередь, — весело сказал он.

Пётр Петрович тоже выпрыгнул, тоже усадил вместо себя двух тоненько ахнувших девчушек.

И вот так вот, под ребячий писк, под стукоток подков, Элизабет покатила ходкий тарантасик всё дальше и дальше по широкому кругу.

Она катила, а из-под небесной сини со старых лип её приветствовали вовсю грачи:

— Здра-а! Здра-а!

Ей что-то хорошее провизжали тибетские медвежата, просвистели белки, а нерпа Нюрка, нимало не завидуя чужой доброй славе, взвилась над бассейном свечой и звонко похлопала широкими ладошками-ластами.

А Вася, весь так и падая стремительно вперёд, ещё крепче подбирал вожжи и, глядя, как ходит перед ним, шевелится на встречном ветру лошажья гривка, радостным полушёпотом всё наговаривал и себе, и Элизабет, и сидящим рядом ребятишкам:

— Ах, какой молодец Чашкин, что сбился с толку! Ах, какой он умница, что позвал меня и папу сюда!

И в лад его словам звонкие подковки Элизабет тоже радостно и складно выстукивали:

— Именно так! Именно так! Именно этак!

Полоса невезения

Жил я до нынешней весны, не тужил, в школу бегал, и всё у меня там шло — о'кей.

Да вдруг это «о'кей» кончилось.

Урок выучу, а меня не вызывают. День не вызывают, два не вызывают, на третий день я уроков не учу, а меня тут — хлоп! — и к доске. И, конечно, двойка. А потом снова двойка, — и что дальше делать, не знаю.

Но вот мой лучший друг Эдя — он уже в седьмой класс ходил, мы с ним сигаретки у нас в подъезде нет-нет да тишком уже покуривали — мне всё растолковал как следует.

— А ничего, — говорит, — делать не нужно. Надо лишь знать, Паша, что жизнь — она всегда в полоску. То тебе везёт, то не везёт… Вот и сейчас у тебя наступила полоса невезения. Ну, а раз она наступила сама, то и отступит сама. Твоё дело — ждать, не расстраиваться. Я лично, — говорит Эдя, — не расстраивался из-за двоек никогда, а, видишь, всё равно в седьмом классе… Понял?

И я, конечно, понял.

И жил опять спокойнёхонько до той поры, пока в школу не вызвали мать.

Она из школы вернулась, пальто расстёгивает, шаль снимает да как этой шалью что есть мочи меня хлобыснёт:

— Лодырь!

Мне от шали не больно, мне обидно от такой грубой несправедливости:

— Я не лодырь… Само вышло так.

А она шумит:

— Не само! Это всё компания твоя! Это всё на тебя влияет твой Эдя!

Я за друга заступаюсь:

— Эдя здесь ни при чём…

И объясняю про полосу невезения, да мать не желает слушать.

— Нервов, — говорит, — моих с тобой разговаривать больше нет… Вот приедет отец, пускай он!

А отец тут возьми да в тот же вечер и нагрянь домой.

Он у нас шофёр. Он от строительной конторы всю нынешнюю зиму, а теперь и весну, в дальние рейсы в подшефный колхоз ездил, дома, бывало, не ночевал сутками, а тут — привет! — прибыл. И мать, ясно-понятно, с полным к нему докладом про меня.

В общем, всё в точности как Эдя говорил, всё одно к одному. Да я-то уж знаю: пройдёт и это. Отца, понятно, боюсь, но не слишком боюсь — сам первым перехожу в наступление.

Мать после доклада своего суетится, на кухне перед отцом хлеб, соль, горячие щи ставит; ну, а я устроился на всякий случай поближе к двери, поближе к выходу в коридор, и оттуда этаким соловьем заливаюсь про полосу невезения.

Заливаюсь, а отец хлебает, слушает.

Внимательно так слушает, но всё молчит.

Только, когда откусывает от краюхи, зеленоватые из-под рыжих бровей глазища поднимает на меня, лоб морщит, жуя хлеб, шевелит усами.

Шевелит и — всё помалкивает.

И таким вот манером он до того молчал, что и я замолчал.

Я подаюсь теперь подальше, в самый коридор, а отец откладывает ложку, утирает усы да вдруг этаким ужасно спокойным, ужасно твёрдым голосом и объявляет:

— Завтра в шесть ноль-ноль утра собирайся в путь-дорогу.

— В какую дорогу? — опешил я.

— Куда ты его? — напугалась больше моего мать.

А он нам так и отрубил:

— В колхоз!

Отрубил, встал, шагнул из кухни в комнату. Мать тоже вскочила:

— Опомнись! Ты что? Зачем Паше в колхоз?

— За умом! — отрезал ещё круче отец, ушёл в комнату, повалился там на оттоманку да и захрапел.

После дальнего рейса он всегда так. Навернёт тарелки три, а то и четыре горячих-прегорячих щей, на оттоманку повалится, и хоть стреляй над ним из пушки.

И вот он нахрапывает, а мы с матерью на кухне сидим, друг на друга смотрим. Причём, если честно говорить, мне даже страшновато. В другое-то время, если бы мне сказали по-хорошему: «В колхоз!», я бы, может, и обрадовался, а тут, чувствую, дело неладно, и едва не реву.

— Что это, — говорю, — мама? Неужели он меня насовсем в колхоз-то? Полоса ведь у меня пройдёт…

Мать такому обороту не рада и сама. Она тоже разводит руками:

— Ох, не знаю, Паша… Подождём утра, голубчик; может, утром папа поотмякнет…

Наутро отец не отмяк, но кое-что прояснилось.

Встали мы по трескучему нашему будильнику в шесть ноль-ноль: в окошках ещё темь-распротемь, холод.

Отец включил свет, со мною по-прежнему ни слова, но матери говорит:

— Выдай ему — это мне, значит, «Выдай!» — носки потолще да свитер потеплей. И положи в мою сумку еды на двоих. Раньше, чем через сутки, нам не вернуться.

Ну, а раз он так говорит, то, стало быть, вернуться мы всё-таки вернёмся, и я — ожил.

Настолько ожил, что пробую от поездки даже увильнуть.

— Чего это, — бубню, — в колхоз ехать, когда я — школьник. И у меня теперь школьные каникулы, а в каникулы я должен отдыхать.

Но отец — мы в это время уселись завтракать — фыркнул до того презрительно, что я чуть не поперхнулся вчерашними щами.

— Отдыха-ать… — передразнил отец. — От чего отдыхать-то? От полосы?

И я опять скис. А он вновь замолчал. И так, без единого дальше слова, мы вышли.

Молчал отец и в трамвае, пока мы ехали по пустым, зябким улицам; молчком он поздоровался и с вахтёром в гараже; молчком осмотрел да завёл свой старый грузовик, который называл в добрую минуту «газончиком», а в хмурую «газоном».

И только когда мы прикатили на строительный склад, то отец поговорил с грузчиками, да и то безо всякой охоты.

Я сижу в кабине, он зачем-то полез опять к мотору под задранный капот, — грузчики кидают к нам в полураскрытый кузов длинные водопроводные трубы, на меня мимоходом поглядывают, кричат весело отцу:

— Смотри-ка, у тебя настоящий помощник-стажёр подрос!

— Подрос… — пыхтит из-под капота отец.

— И рыжиной весь в тебя!

— В меня… — пыхтит всё так же отец.

— И, поди, деловой такой же?

— Куда-а как деловой… Деловитее не бывает… — совсем глухо, даже с насмешкой отвечает отец, а я в кабине ёрзаю, голову от этих надоедных грузчиков отворачиваю, не могу дождаться, когда они трубы уложат, увяжут да и отпустят нас в дорогу.

Но вот, наконец, и дорога!

В полях под рассветным солнцем ослепительно полыхают снега. В каждой лужице обочь пути будто горит электросварка. И смотреть, не жмурясь, можно только на асфальтовую ленту шоссе, которая к нам под колёса так самоходом и стелется.

Она встречь нам бежит, а мы с отцом едем, помалкиваем вновь.

За кабиной тонко звенят стальные трубы; мотор, глотая прохладный воздух, фырчит бодро; а мы — снова ни гу-гу.

Отец разговоров не заводит, потому что не желает, а я — опасаюсь.

Я думаю: «Начни, а он мне опять как чего-нибудь этакое ответит — хоть сиди тогда в кабине, хоть падай… Да и зачем он в рейс-то меня всё-таки забрал? Ведь не покатать же! Прокатиться, хоть и до какого-то там неизвестного колхоза, любой мальчишка был бы не прочь, даже Эдя, и вряд ли отец задумал мне устраивать такое увеселение… Нет, наверняка тут затеян какой-то очень и очень крепкий подвох!»

В общем, еду я, тревожусь; а отец, должно быть, оттого, что и дорога хороша, и погода светла, начинает как будто бы маленько отмякать. Он даже усмехнулся, когда ловко обошёл одного совсем по-цыплячьи жёлтого «Жигулёнка», помахал встречному на чумазом тракторишке «Беларусь» трактористу: ну, а я, пользуясь моментом, пробую к отцу подольститься.

— Трубы в колхоз для чего? Разве там тоже есть, как в городе, водопровод?

— Строим… — кивает отец, но мигом снова строго поджимает губы.

А я и такому началу рад. «Ага, — думаю, — по делу-то он мне отвечает! Сейчас подкину ещё какой-нибудь умный вопрос…».

Но тут стало не до вопросов. Подкинуло и мотануло весь наш грузовик.

Трубы в кузове загремели: мы свернули с асфальта, на разбитый в пух и прах просёлок. Колея тут в глинистых рытвинах, в мутных лужах, и только белые поляны меж голубых вдоль дороги перелесков сверкают чистым снегом, горят подплавленным на солнце настом.

Но и на этой дороге мы тоже не одни. Впереди идут, ныряют по ухабам в солнечных снегах два больших автомобиля, два ярко-красных «Урала». Их — могучих — нам, конечно, не нагнать. Да отец, похоже, и рад, что они — первые. Они нам по талому льду, по весенней грязи дорогу обминают, и мы по их следу катим смело. Правда, фонтаны поднимаем тоже — куда там! Но всё равно идти нам за «Уралами» полегче, и теперь отец заводит со мною разговор сам:

— Вот, глянь… Не хуже танков прут! Это леспромхозовские… Они нам попутчики почти до самого конца.

Я подхватываю взахлёб:

— Ага, ага! Как танки, как бульдозеры, как ледоколы… Мощнецкие, будь здоров! И это, папа, хорошо. Это выходит: у нас сегодня полоса удачи!

Ляпнул я такое на радостях и вновь всё испортил. Отец сразу: «Хэх-х!», и опять доброе меж нами как ветер сдул. Запутался я с ним, с отцом-то… До того запутался, что и сам злюсь: «Ну, коли так — довольно перед папашей юлить! Пускай меня везёт куда желает, как желает — спрашивать больше не стану ничего!»

Ну, а катим мы за «Уралами» всё дальше.

Их алые кабины мелькают теперь на самом краю белого поля. За тем полем — по всему видно — крутой спуск и овраг. Из оврага тёмные макушки ёлок, голые вершины берёз торчат. «Уралы» бесстрашно ныряют под них — отец, ясно-понятно, жмет в том же направлении.

Да вдруг видим: пятятся наши передовые.

Выползли, встали поперёк пути.

Мы к «Уралам» подлетели — наш старенький «газончик» возле них как запыхавшийся моська рядом со здоровенными, странно краснобокими слонами, — из передней кабины высунулся тоже здоровенный водитель. Рукой нам, большим пальцем показывает через плечо, за свою кабину: «Смотрите, мол, смотрите вниз!»

А сам кричит:

— Прорва вздулась!

Что за прорва, мне не понятно. Я вылезаю на скользкую подножку, встаю за приоткрытой дверцей на цыпочки, по-за макушки ёлок глазами тянусь, да так и отшатываюсь.

Ёлки-то держатся за обрыв чудом и сбегают отвесно в самую настоящую пропасть. А там, в пропасти, река. Лёд на реке дымится чёрными разводьями. По ледовому закрайку взъерошенный — крохотный издали — ворон ходит, и сразу видно: глубина под ним тоже непомерная. Название — Прорва — кто-то придумал реке точного точней!

Отец тому здоровенному водителю и его товарищу кричит:

— Да уж! Ход — на тот свет, к водяному в омут! Но и обратно поворачивать нельзя… Меня с моим грузом люди ждут. Неужели другой переправы нигде больше нету?

Водители отвечают:

— Есть… Через кордон Незабудку. Крюк — километров двадцать, да там Прорва мельче и сплошняком леса. В лесах река и дорога должны ещё стоять. Жмите, мужики, и дальше за нами!

Это они, значит, и меня как бы называют мужиком. Причём глядят в мою сторону безо всякой усмешки, не то что в городе грузчики, не то что отец.

Я сразу привстал на цыпочках на подножке ещё повыше; да тут они заторопились, торопят и нас: «Не мешкайте! А то скоро и Незабудку не проскочить…» — и поддали газу, погнали стремглав свои «Уралы» вдоль крутого берега к дальнему лесу.

Мы тоже к лесу рулим. А они там уж скрылись, только помаячили нам раз-другой красными кабинами да оставили рубчатый, на лесных просеках-перекрёстках чёткий след. Но и за это им — благодарность! По такому следу не собьёшься, где, в какую сторону свёртывать — заметишь вмиг. А ещё я еду, радуюсь, что водители таких серьёзных машин так вот запросто назвали меня мужиком.

А что? Почти всё верно… Ростом я не коротышка, силёнки какие-никакие имею, в рейс еду с отцом, можно сказать, чуть ли не на равных, и если бы он на меня не хмурился, то я бы даже мог подержаться и за руль.

Но с рулём — потерпим. Перво-наперво надо проскочить эту самую Незабудку. Отец хотя и не очень ко мне улыбчив, да я ему плохого не желаю. Пускай груз свой доставит вовремя и куда надо, а там, глядишь, и прояснится, зачем он потащил и меня в эту поездку.

В общем, еду — всё настраиваюсь на хороший лад. А с обеих сторон мелькают теперь сосны да сосны. Их лохматые макушки над дорогой сомкнулись, как сплошная крыша. Синие, в холодных тенях сугробы здесь держатся почти ещё крепко. Но влетающий в кабину ветер и тут уже не зимний, а весь он пропитан воздушною влагой, промыт свежестью, пахнет подталой сосновой корой и даже как будто после грозы дождиком. Так и кажется: выскочишь сейчас из-под сосен, а там, впереди, — чуть ли не распрекрасный месяц май.

И вот через часок-полтора просека распахнулась, а навстречу и впрямь золотое с голубым!

Золотятся под ясным небом на снегу тонкие кусты ивняка. Играет золотом в снегах за ивняком узкая речка, которая и на Прорву-то не похожа. Через речку — мостик. А за мостиком дорога взлетает мимо крутых сосен чуть ли не в небо; а оттуда — навстречу колее — золотыми под солнцем водопадами прыткие ручьи.

Я на всю эту красотищу ахнул:

— В самом деле — Незабудка!

Отец — стоп! — машину на тормоз:

— Чёрт! Опоздали!

Он хлопнул дверцей, пошёл по следам «Уралов» к мостику.

На мостике потоптался, побил каблуком одно бревно, другое бревно, полез на тот, на весь в ручьях берег. Там, придерживая шапку, долго снизу вверх разглядывал уходящий в крутую гору и весь измолотый колёсами «Уралов» путь. «Уралы»-то сами здесь, наверное, вскарабкались едва — вот отец и думал, прикидывал, как быть теперь.

Наконец на что-то решился, пришагал обратно, сел за руль, спрашивает:

— Штурманём высоту?

А мне — что? Моё дело подчинённое. Тем более вижу: он и сейчас со мной беседовать не шибко рад, не до беседы ему, — и отвечаю коротко:

— Штурманём.

— Тогда держись! — буркает отец, врубает скорость.

Речная ложбина, мостик, крутой подъём двинулись нам навстречу.

Трубы у нас в кузове запоигрывали, загремели, опять друг по дружке захлестали.

И вот, этот берег под нами — долой; мостик под нами — долой; ещё миг — и «газон» со всего маху так и прёт, так и лезет в гору.

Лезет — да на промоинах его мотает, по расквашенной глине водит то так, то сяк. Мотор стонет, чуть не захлёбывается; и я чувствую, и отец наверняка чувствует: силёнок у нашего грузовичишки до самого верха, до перевала, ну никак всё равно не хватит.

И тут вдруг по-за кабиной да за кузовом как грохнет что-то! Вдруг будто какая держалка как оборвётся, как выпустит нас, так мы тут на гору-то и вылетели…

Отец — скорость долой, дверцу настежь:

— Что такое? Почему полегчало?

И вот мы уже стоим за нашим бедолагой-грузовичком на дороге, смотрим под гору, и — не знаю как у отца, а у меня пошёл под шапкой мороз.

Вся наша стальная поклажа валяется на скате горы в грязи, и как её вызволять да обратно в кузов укладывать, представить невозможно. Обстановка — хоть кричи караул.

Да и кого тут кричать? Стоим мы под светлым небом лишь в компании тихих у дороги сосен; рядом с нами только опустелый «газончик» пофыркивает устало да слышно, как вокруг нагретых солнцем древесных стволов оседает снег. И сочится из-под снега в колеи, собирается в светлые струйки, катится под гору по мелким камушкам с торопливым бормотанием талая вода.

Она заплёскивает раскатившиеся по дороге трубы, ныряет в них, булькает пузырями — словно радуется нашему несчастью.

И вся просторная у нас под ногами долина будто смеётся вместе с солнцем: «Что, мол? Штурманули Незабудку? Вот то-то! Потому она и называется Незабудкой, а не от чего-либо иного…»

Мне в голову опять лезут мысли про везение-невезение, да я уж молчу.

Отец сердито сплюнул, заругался на грузчиков. На то, что они играли за работой в хаханьки, трубы покидали кое-как, увязали проволокой на живую руку. Потом забранился на «Уралы», на то, как они избуровили весь подъём; а тут принялся костерить и самого себя:

— Нет чтобы перед броском слазить в кузов да всё проверить!

При этом он и на меня поглядел с досадой, будто я тоже был обязан проверить, и я чувствую себя виноватей всех. Чувствую, а что делать, не ведаю.

Только вдруг вижу: отец сам пошёл по колее, по ручьям под гору к трубам. Выудил сразу три штуки — с них, длинных, гибких, коричневая грязь, прямо как масло, льётся; да он всё равно взвалил их концами на плечо и зашлёпал наверх, на перевал, к машине.

«Ишь ты! А меня даже не зовёт!» — возмутился я. И хочу кинуться на подмогу, да, однако, ещё взглядываю и на свои полусапожки.

На отце — всё рабочее, а у меня полусапожки из тех, что называют «фирменными». Я их приобрёл по совету Эди. Вернее, с великим трудом выревел эту покупку у матери, и вот теперь топчусь, «фирму» свою жалею и новую курточку жалею. На ней, на курточке, тоже наклейки вроде «фирменных».

Но жалей не жалей, а отец — работает! И я на «фирму» машу, выуживаю из ручья одну скользкую трубу, волоку в гору. Я теперь вполне мог отцу сказать: «Гляди, мол! Хотя ноша моя не так велика, как твоя, а стараюсь я ничуть не меньше».

Отец же таскает трубы чуть ли не бегом. В переговоры со мной не вступает по-прежнему. Лишь нет-нет на ходу в мою сторону глянет, и опять — вприпрыжку да за дело.

Он — вприпрыжку, ну и я — трусцой. И хоть уплескался я весь, как утка, хотя руки болят, ноги заплетаются, да я понимаю: спешим мы не просто так. Время теперь не за нас. Весеннее солнце жарит, как нанятое, — лесные дороги впереди за горой рушатся тоже.

Но вот трубы все до единой улеглись на место. Мы лазаем вокруг кузова и по кузову: утягиваем борта и поклажу обрывками проволоки. От её колких концов ладони мои в глубоких ссадинах, но я терплю, не охаю. А тут и отец начинает на меня поглядывать почаще. Более того, он даже просит:

— Вот здесь, Пашка, помоги подтянуть… Вот тут, сына, давай ещё закрутим… Ехать нам теперь придётся ещё быстрей, а то забедуем на этой горе среди водополья, как дед-Мазаевы зайцы.

А когда он отошёл чуть в сторону от машины, когда оглядел увязанную поклажу, то — довольный — и ко мне обернулся всем лицом.

Обернулся, тут же встопорщил испуганно брови:

— Ёжки-ложки! На тебе ведь сухой нитки нет!

— Одна, может, есть… — пробую я пошутить и, держась за крыло машины, силюсь расстегнуть левый, полный воды полусапожек.

А самого так вот и покачивает, так вот из стороны в сторону и водит… А в глазах, то ли от солнца, то ли ещё отчего — золотые комарики. Они ходят кругами вместе с солнцем, вместе с соснами, вместе с отцом туда-сюда, туда-сюда.

— Стой! — кричит мне отец. — Стой!

И, слышу, он чего-то вроде как перепугался ещё больше. Он распахивает кабину, хватает меня под мышки, бухает на мягкое сиденье, срывает сам с моих ног «фирменные», а теперь похожие на осклизлые чуни, обувки.

— Что ты, как маленького! — порываюсь я вывернуться, а он всё равно полусапожки с меня сдёрнул, мокрые носки сдёрнул, ватную стёганку с себя смахнул, под босые мне пятки подсунул, прямо орёт:

— Грейся! Сейчас костёр ещё запалим!

— Какой костёр? Сам говоришь: надо ехать поскорее…

А он не слушает, скачет вдоль дороги, вдоль опушки по влажным сугробам, корёжит там сучья, пеньки, валежины. Я глазом моргнуть не успел: на проталине под сосной полыхнуло розовым столбом пламя.

И опять отец сгребает меня в охапку, тащит к сосне, сажает на опрокинутый, горячо нагретый близким огнём пенёк:

— Теперь штаны скидывай!

— Штаны-то зачем? Высохнут на мне… Вдруг кто по дороге возьмёт да всё же и проедет…

— Не проедет. Одни мы тут. И будем сидеть тут, пока ты у меня не прожаришься насквозь.

Я так и присвистнул. «Вот, — думаю, — допомогался! Опять, выходит, не столько пользы отцу от меня, сколько незадачи. Нет, Эдя прав совершенно: когда не везёт — лучше не ворошись».

И я сижу — не ворошусь. Сижу, укутанный в отцову стёганку, как грудное дитятко, а всё моё барахлишко висит, исходит паром перед жарким костром.

Но отец — удивительное дело! — теперь совсем как подменённый. Он теперь будто сказочному сивке-бурке в одно ушко влез, из другого вылез. И сам переменился, и слышит все мои мысли.

— Ничего, Пашка, ничего! Зато подсобил ты мне расчудесно. Без тебя я трубы-то всё ещё таскал бы да таскал, а ты — раз! — и помог. И давай, Пашка, если у нас с тобой что было до этой поры не совсем так, то теперь пускай будет так.

— Пускай! — в один миг воскресаю я.

У меня даже из головы вон, что на мне нет ни куртки, ни штанов, — я так и прыгаю:

— Давай тогда и дальше держаться заедино! Давай тогда теперь же и поехали. Ты вон сам весь измок, а сидишь, ожидаешь только меня…

И так мы вдруг у костра-то помирились, что и отец со мною — словно в самые лучшие наши денёчки, и я с ним — душа настежь.

А когда подсохла моя обувка-одёжка, то отец глянул на яркие под солнцем лужи, на прямо уходящую вперёд просеку, сказал:

— Я, Паша, пожалуй, и тут сначала сделаю пешую разведку. Что-то мне там, в конце просеки, не по нраву, и как бы нам не забуриться хуже прежнего.

— Вместе тогда пойдём! — отвечаю я. — Мы же уговорились во всём заедино.

Да он посмотрел на мои слинялые, подгорелые теперь скороходы, засмеялся.

— В кабину залазь. Доставай сумку с провизией, подкрепляйся. Я — мигом.

И он зашагал то напрямую через лужи по дороге, то в обход по талым меж сосен полянам, а я расселся в кабине на мягких подушках. Вынул из багажного ящичка сумку, крутнул головой. Оттуда, из сумки, так и пахнуло чесночным, колбасным духом, кисловато-приятным ароматом ржаной буханки.

Я прямо руками отломил колбасы, отломил хлеба; сижу, провизию уминаю, чуть ли не мурлычу.

Аппетит у меня — богатырский, настроение — солнечное.

За обсохшим, в грязевых кляксах стеклом — высокое небо, под ним дымится тёплый, рассечённый надвое весеннею просекой бор. А там, где просека и бор обрываются, — в той стороне уходят совсем уж куда-то за синий край земли беспредельные и тоже светло-синие ельники да березники. Они смыкаются с горизонтом, как море-океан. И вот так бы вот и глядел всё туда, а сам бы с места не торопился. Жил бы в кабине, как в домике, и нигде тебе никакой школы, никаких передряг.

И я сижу, прекрасным видом да колбасой с хлебом наслаждаюсь, или, как бы сказал Эдя: «Кейфую!», а отец там, вдали на лесной дороге, всё шагает да шагает, всё перепрыгивает через чёрные кочки-проталины, через яркие лужи.

И такой он там весь под большими соснами маленький, такой весь, видно, что от усталости, пригорбленный, такой одинокий, что я так и замер вмиг.

Замер, и будто меня чем резануло: «А ведь хорошо-то мне оттого, что со мной — он! Оттого, что он старается не только из-за этой предназначенной неизвестному мне колхозу поклажи, а бредёт там по лужам, по снеговой хляби и для меня. Да что для меня… Для мамки — тоже! Мы вон с ней, с мамкой, если разобраться, круглый год под крепкой нашей крышей живём-поживаем, никакого горя не знаем, а он, чтобы всё у нас так и было, круглый год пластается на этих дорогах… Ведь ему, поди, ни зимой, ни летом, хоть в жару, хоть в стужу не легче, чем теперь. А он нам ни разу не пожаловался, ни разу на то, как ему всё достаётся, не намекнул и единым словом… Вот мы-то жалуемся ему — это верно! Я на мамку жалуюсь, мамка на меня, а он — никогда ни на кого. Он, знай себе, вот так вот изо дня в день и штурмует километры, а я ему в помощь — портфель двоек. А я ему — всякие дурацкие рассуждения насчёт полос, причём даже не свои рассуждения — Эдины. Эх! Вот тебе и „всегда вместе“, вот тебе и „заедино“!»

Тут кусок в горло у меня больше не пошёл, я отпихнул сумку, из кабины выскочил, бросился отца догонять.

Да он до конца просеки дошагал, постоял там, повернулся, торопится ко мне сам.

Кричит:

— Ты что? Ты куда? Садись, поехали!

А лицо у него тревожное такое — куда тревожней, чем было перед штурмом горы.

— Теперь, — говорит, — предстоит нам, Паша, ещё и форсирование водной преграды. Впереди не ручьи, не даже река, а сплошной по болоту разлив. Придётся мне с шестом шагать, а тебе садиться за баранку и на малом газу рулить за мной… Не сдрейфишь?

— Не знаю… — сразу ёжусь и честно отвечаю я. — Давай поглядим.

А у самого душа в пятки и под шапкой вновь — холодок. Ведь если я за баранку и брался когда, так только лишь совсем-пресовсем рядышком с отцом. И езды моей было: от нашего крыльца через двор и обратно, потом ещё раз туда и обратно — вот и всё.

Однако вида сейчас не показываю; о том, что трушу, не говорю.

— Поехали, — вздыхаю, — поехали…

И вот отец, будто заново меня обучая, потихоньку да полегоньку спускает грузовик на самом малом газу по некрутой отлогости меж сосен, а перед нами — во всю ширь вода, море! Точно такое море, какое мне недавно из кабины и мерещилось…

Ну, море не море, да всё же расплеснулось и блестит под солнцем по мелколесью такое водополье, что той стороны почти не разглядеть. Торчат только из воды тоненькие берёзки, кустистые, в жёлто-зелёной дымке вербы, а меж них по голубому и по синему, как бы перевёрнутые книзу куполами, белые облака плывут.

Отец вылез, шагнул по уходящей под воду колее к самому заплеску.

Подобрал мокрую берёзовую жердинку, потыкал впереди себя.

Забрёл по колена в перевёрнутое небо, в облака, пощупал опять жёрдочкой, меня подбадривает:

— Айда, Павел! Только дверцы на всякий случай не захлопывай… Ногу — на педаль, рукой — воткни первую, педаль отпускай помалу… Езжай как двором езживал. Ну что же ты?

А я не то что «отпускать-поезжать», я взяться за баранку боюсь. Я глядеть через стекло на отца, на воду боюсь. Меня так и колотит.

И в глазах опять будто золотые комарики — они даже явственно гудят. И гудят всё громче. И вот сливаются в одно ярко-алое пятно, превращаются в красного, летящего по-над самою водой жука.

Жук всё растёт — с боков, как две радуги-дуги, сверкающие крылья — и тут я вижу, что это не крылья, а брызги, и как сумасшедший кричу:

— Катер! Катер!

Отец наверняка подумал, что я в самом деле умом тронулся, мне тоже криком отвечает:

— Какой тебе в лесу катер? Очнись!

Да тут гудение над водой и сам он услышал, голову поднял, пошибче моего завопил:

— Ёжки-ложки! «Урал» к нам шурует! «Уралушка»!

А перед нами поправде «Урал-Уралушка». Да ещё и с тем здоровенным водителем! Он, водитель, на всём ходу в брызгах-радугах на наш берег правит, машину свою разворачивает, во всю здоровенную глотку и почём зря кроет нас.

Он ругается, а мы от радости чуть ли не пляшем.

— Какого, — орёт он, — лешего, не зная броду, суётесь в воду? Почему подмоги не стали ждать?

Отец весело и в то же время смущённо разводит руками:

— Я думал, вы уехали и всё… Я думал, не до нас вам.

— Как это не до вас! — бушует шофёр. — Как это не до вас, когда ты водитель и мы — водители. Мы на место приехали, ждём-пождём, домой не уходим, на дорогу глядим: тебя не видно. Раз не видно, значит, Незабудку не одолел… Ну, а если товарищ где-то на дороге в переплёт попал, что надо делать?

— То и делать, что ты уже сделал. Спасибо тебе! — смеётся отец.

А шофёр сам смеётся, да, видно, и раньше был не очень-то сердит:

— Спаси-и-бо… Эх ты! Рисковал своим мужичком.

Это он, значит, опять намекает на меня; да не только намекает, а прямо так мне и подмигивает. А у меня у самого рот до ушей, хоть завязочки пришей!

— Папка мной не рискует ничуть, — улыбаюсь я. — Мы с папкой давным-давно заедино.

— Ну-у, — говорит водитель, — тогда понятно, отчего вы такие герои. Вам, двоим, нипочём всё! Цепляйтесь на буксир, храбрецы.

И наш «газончик», снова похожий на моську, зашлёпал на стальном поводке за «Уралом», как за добрым слоном. И глядеть мне из кабины на глубоко опрокинутые среди берез под нами облака было теперь не страшно в самом деле.

Ну, а потом было вот что.

Потом мы уже сами, своим ходом приехали на стройку в колхоз. Приехали в ночь-располночь, и ничего я там как следует не разглядел. Видел только какие-то огоньки, тёмные крыши; да слышал, как звенят, бухаются торопливо на землю при разгрузке наши трубы и как кто-то в темноте настойчивым голосом всё повторяет отцу: «Обратно через Незабудку в одиночку ехать и не думай! Одного не отпустим… Сопроводим с трактором!»

И нас проводили с трактором. Но и тут я всех в пути подробностей не помню. Я всё время, мотаясь с боку на бок в кабине, то клевал носом, то засыпал напрочь.

Да дело ведь совсем и не в тех, пропущенных ночью, подробностях. Про них, если надо, я мог бы спросить отца; а спросил я его совсем о другом.

Когда я очнулся, когда увидел, что уже рассвело, что впереди нет ни лохматых сосен, ни гремящего трактора, а бегут нам весело навстречу окраинные городские домишки, трамвайные столбы да заводские ограды, то я удивился и сказал:

— Папка, а папка! А зачем ты меня всё-таки в рейс-то брал в этот?

А он как бы тоже очнулся.

Он, не упуская руля, провёл всею правою ладонью по совсем осунувшемуся лицу, резко мотнул головой, как бы усталость отгоняя, и сам повторил: «Зачем в рейс?» — и пожал плечами.

Пожал, да и говорит:

— Чего теперь, Паша, о том толковать? Теперь, я думаю, ты сам всё понял…

И тут этак хитренько покосился:

— Ну, разве что какая полоса опять тебя в чём-то подведёт…

Тогда я сам взглянул на отца хитренько:

— Не подведёт! Полоса — это когда сидишь, ничего не делаешь. А если делать, то полосе откуда взяться?

— Неоткуда! — совсем лукаво подтвердил отец.

Подтвердил, добавил:

— Приедем домой, отдохнём — передай привет Эде. И скажи: если пожелает, то возьму в новый рейс вас вместе, двоих.

— Пожелает! — так и взвился мой голос. — Конечно пожелает! Ведь я ему всё расскажу про тех надёжных друзей-товарищей, про водителей «Урал-Уралушек», и про нашу с тобой поездку — про тебя, папка!

Ключик-замочек

1

За тёмными от ночной росы палатками зафукали тормозами тяжёлые автомашины.

Из передней выпрыгнул прораб Веня Капитонов.

Он, в сером тумане большой, запрокинул голову, хлёстко свистнул. Сонный люд в палатках очнулся, загомонил. Через минуту-две высокие борта машин упали, началась торопливая разгрузка.

А потом, когда в степи рассвело, когда плеснуло розовым солнце, все здешние рабочие и приезжие шофёры сидели, завтракали под сквозным, на крепких столбах навесом.

Рабочие с гостями дружно хлебали стынущий на ветру суп. Лишь Веня, распахнув свой неуклюжий брезентовый плащ, то и дело поправляя на круглом лице очки, всё ещё ходил и ходил возле жёлтых смоляных штабелей, всё заглядывал в истрёпанную записную книжечку.

И вот довольный, что ничего в долгом пути не сломано, не потеряно — каждая доска тут, — книжечку захлопнул.

Стряпуха Юля Петушкова схватила чистую миску, кинулась к струящей голубой дым плите. Сынишка Юли, семилетний Николка, выудил из посудного ящика запасные ложку, вилку, быстро положил на стол, на всегдашнее Венино место. Но Веня Николку и Юлю остановил:

— Намажьте бутерброд — и точка! Я опять в путь, я опять с машинами на станцию…

И, видя, что он желает сказать что-то ещё, причём очень важное, все, кто сидел за столом, хлебать перестали.

Да Веня не сказал ни слова. Веня вынул из плаща, из кармана, довольно солидный гвоздь.

И вдруг подшагнул к торчащему рядом со столешницей высокому столбу навеса, и вдруг вдавил одним лишь большим пальцем этот гвоздь чуть не по самую шляпку в столб, в сухую, крепкую древесину.

Приезжие шофёры ахнули. Ойкнул во весь голос Николка. Только рабочие-строители удивились не слишком. Им про Венину могучесть было уже известно. Они её видели на сегодняшней ночной разгрузке, когда Веня всем помогал, и теперь все ждали: что будет дальше?

А дальше Веня вытянул из кармана брякнувшую связку: новенький врезной замок и длинный к нему, с фигурною бородкою ключ.

Связку накинул на гвоздь:

— Вот ключик-замочек от четвёртой квартиры… Что будем делать с ней?

И все очнулись, все зашумели:

— С какой «четвёртой»? У нас первой ни у кого нет!

Веня объяснил:

— Я сегодня привёз всё что нужно для сборки двух домиков. Они одинаковые. В каждом — по паре квартир. А дважды два, ясно даже Николке, четыре. В трёх — по вашей же общей просьбе — мы срочно должны открыть амбулаторию, свою пекарню и хоть какую-то, но непременно баньку. С прорабской конторой я и в палатке погожу. Всё равно больше на ногах да в разъездах… И вот по этой арифметике выходит: четвёртую квартиру можно отдать уже и под жильё. Но кому? Знаю, вы тут без меня думать, гадать начнёте, так давайте решим сразу.

И Веня связку на гвозде, словно колокольчик, покачнул, всех оглядел; и тут улыбнулся молодой бригадир Иван Петушков, отец маленького Николки:

— Я не заспорю, если отдашь ключик-замочек мне…

Иван шутливо привскочил, протянул, шутя, руку. Его товарищи подхватили весело:

— А что, прораб? Отдай — и точка! Петушков — трудяга. Он, кроме того, сюда с семьёй приехал. Вот видишь, у нас всё решено…

— Зато у нас ничего не решено! — вдруг раздалось оттуда, где сидел со своими помощниками другой строительный бригадир — Дюкин.

Рассерженный Дюкин при этом даже не ворохнулся. Вскакивать, суетиться Дюкину не подходило ни по его возрасту, ни по его характеру. Он лишь опустил под стол, под ноги, баранью косточку, которую сцапал там его питомец — пёсик Люсик, а сам Дюкин опять исподлобья оглядел весёлых петушковцев:

— Решить должна только работа и лишь работа… Чья бригада соберёт один домик раньше, вот той бригаде и ключ.

Дюкин хотел добавить что-то ещё — вероятно, уже в личный адрес Петушкова; тот тоже изготовился на быстрый ответ, да Веня поднял широченную ладонь:

— Стоп! Верно. Ключик-замочек преподнесу лучшему из лучших, когда возвращусь. А пока приз пускай висит для поднятия, так сказать, вашего духа.

— Дух у нас всегда высокий! — засмеялся было Петушков по-прежнему, да Дюкин обрезал:

— Не говори «гоп»…

И помощники Дюкина так согласно, так дружно набычились, что сразу стало понятно: как ни храбрись Петушков, а за одно лишь здорово живёшь ключика-замочка ему не получить.

— Ой, Иван… Что будет теперь? — испуганно прижала Юля к губам смятый фартук.

Иван живо выбрался из-за стола, Юле помахал:

— Будет всё тики-так. Готовься к новоселью. Мои ребятишки не подведут.

И он выскочил из-под навеса, его «ребятишки» повыскакивали следом, и все они помчались туда, где под солнышком за палатками должна была начаться степная новостройка.

Дюкин с бригадой пошагал в том же направлении. И шагала эта бригада — будто шла на стенку. На такую стенку, которую надо прошибать кулаками. А кулаки дюкинцев — у каждого куда с добром! Даже Веня Капитонов мог бы позавидовать… А уж пёсик-то Люсик явно гордился своим хозяином сверх всякой меры. Он семенил рядом с Дюкиным, держа свой хвостишко тоже куда как гордо, тоже неприступно.

2

Николка ринулся было вслед, да Юля Николку остановила:

— Тебя лишь там не хватает… Смотри, замнут в горячке. Дюкин вон какой пошёл… Трактор! Бульдозер! Необоримая гора!

И повернулась к Вене:

— Зачем ты бригадиров-то этак раскипятил? Ивана моего не знаешь? Дюкина не знаешь? Теперь сшибутся — не унять. Разве это соревнование? Это гонка какая-то! Ну, сказал бы, мол, объявлю благодарность, а ты ведь повесил — КЛЮЧ!

Веня нахмурился не хуже Дюкина:

— Гонка, говоришь?

И чуть ли не прикрикнул на Юлю:

— А ты как бы хотела? Приехала по боевой комсомольской путёвке, а трудиться тут предлагаешь от звоночка до звоночка, тихо, мирно, по аккуратному расписаньицу? Вот столько часиков на труд честный, а вот столько часиков и на травяной кочке под гитару позагорать? Не-ет! С таким настроением, Юля, новый совхоз до зимы не построить. А не построим, то какие же мы тогда первопроходцы-пионеры? И ты меня гонкой не упрекай! Это не гонка. Это нас время не ждёт. Не успеем до буранов, до метелей — разъедутся отсюда все, даже самые упорные. Ты тоже не захочешь морозить своего Николку в палатке… Или захочешь?

— Ох! — ухватилась Юля испуганно за свой фартук.

— Тогда не осуждай… Нет у нас иного выхода, как только строить день и ночь. Сюда ещё ведь люди прибудут… Ну, а кто для будущих людей старается сейчас, кто первый, кто не жалеет себя и своих рук, тот, я считаю, имеет право знать наперёд, какая ждёт награда и его… А теперь где мой бутерброд? Слышишь, машины сигналят, торопят.

И Юля снова ойкнула, выхватила из кухонного ларя пачку масла, непочатую буханку хлеба. Длинным ножом распахала буханку вдоль:

— Которую половину, Веня, тебе намазать?

Веня глянул, ответил:

— Обе мажь!

И Юля всё масло размазала по обеим половинам, а Веня их схлопнул и с таким вот двойным бутербродищем в руках заторопился на призывное бибиканье машин.

Побежал, обернулся, привстал:

— Насчёт «сшибки» бригадиров ты, Юля, всё же не трусь… Знай себе кухарь. Ну и заодно за ключиком-замочком приглядывай.

— Почему приглядывать? Ты думаешь, они Ивану, они нам достанутся? Ты в Ивана больше веришь, да? — так и распахнула во всю ширь серые глаза Юля, но Веня лишь хмыкнул, пожал плечами:

— Вот на это ответить не имею права. Сама верь!

И побежал дальше, отломил, отправил на ходу в рот такой шмат бутербродища, что тут и Николка вытаращил глаза.

И пока Веня не уселся в кабину, пока не уехал, всё глядел Вене вдогон.

Потом покачал головой, спросил у матери:

— А что, мама? На прорабов учатся?

— Конечно, учатся.

— Долго?

Юля засмеялась:

— На таких, как Веня, наверное, долго.

3

А в степи за палатками вовсю теперь звенели и звенели плотничьи топоры. И Юля Николку, когда он туда засматривался, больше не одёргивала. Ей самой теперь было любопытно, что же такое там происходит.

И хотя после завтрака надо было вновь приниматься за кухонные дела — мыть посуду, чистить картошку, открывать консервные банки, всё приготавливать для обеда, — Юля с Николкой успели слетать, поглядеть на плотников не один раз.

Бегали они от раскочегаренной плиты, от булькающих на огне кастрюль по очереди. И рассказывали друг дружке всё по очереди.

Николка возвращался со стройки, переводил дух, сиял:

— Стараются! Вовсе и не сшибаются, а стараются. Дядька Дюкин с помощниками подымает вот такую, чуть ли не до неба, деревягу — и папка подымает… Дядька Дюкин командует своим: «Раз, два, взяли!» — и папка командует: «Раз, два, взяли!» А ещё они кричат: «Тащи, Николка, воды! Жарко!»

Юля хватает ведро:

— Воды унесу сама!

И, оплёскивая босые ноги, оплёскивая подол платья, мчится с полным ведром на стройку сама. Потом тоже говорит Николке:

— Да-а уж! Я такого нигде ещё, ни на какой работе и не видывала… Я и не думала, что наш папка такой на деле хваткий.

— А Дюкин? — спрашивает Николка.

— Что — Дюкин?

— Дюкин хваткий тоже?

— И не говори… Ты видел сам. Иначе бы он наших и на спор вызывать не стал.

Тогда Николка обводит взглядом степь, палатки, глядит — не слушает ли кто? — заговорщически подмигивает матери:

— Давай папкиной-то бригаде хоть как-нибудь да помогать. Давай, когда туда бегаем, хоть доски от штабелей незаметно подносить, что ли…

Но Юля сразу машет на Николку:

— Нечестно! Папка нам за эту подмогу такую баню устроит, не обрадуешься. Я думаю, он справится сам.

— И ключик-замочек будут наши?

— Лучше не гадать. Сглазим! Но заиметь такое счастье неплохо бы…

И они опять кашеварят. Юля заправляет кипящие кастрюли картошкой, лавровым листом, перцем. Николка домывает в тазу и раскладывает вверх донцами по скамье металлические миски.

Тень от кухонной крыши всё короче. Она теперь только под самым навесом. Сквозь редкие щели в крыше пробиваются почти отвесные лучи, пятнают дощатый стол, касаются столба с гвоздём, и там золотятся ключик с замочком.

А за палатками всё не смолкает перезвон топоров. А вокруг зелёный простор, голубое до горизонта небо, жаркое солнце — и настроение у Николки с Юлей отличное.

Юля даже говорит Николке совсем теперь уверенно, совсем как взрослому:

— Завёз нас папка сюда, похоже, не зря… Похоже, кончилось наше мотание по всяким общежитиям, и будет у нас наконец отдельная, своя квартирка. Да ещё на этаком приволье! Как въедем, так сразу посажу под окошками сирень, яблони. На ту весну они распустятся, красоту дадут. А папка весь посёлок отстроит и перейдёт в механизаторы. Он всё умеет. Он станет пашню пахать, хлеб сеять. Я в совхозную столовку определюсь; ну, а ты здесь начнёшь ходить в школу… И будет у тебя, Николка, в этом краю настоящее родное место!

— А сейчас оно мне какое? Не родное, что ли? — улыбается Николка и начинает умело, привычно расстанавливать обсохшие миски по длинному столу.

А тут как раз стихает заметно и стук топоров на стройке. Юля хлопочет ещё быстрей, говорит:

— Которая-то бригада собирается на обед.

— Дядька Дюкин… — смотрит, подтверждает Николка. — Вон они вышагивают все, и даже Люсик… На стройке стучат теперь только наши, только папка.

— Папка у нас — тако-ой! Папка у нас — рабо-отник! Обедом и то оторвёшь не вдруг… — гордится Юля, отстраняя от бьющего пара, от кастрюли подальше лицо, пробует горячее кушанье в последний раз.

А бригада Дюкина хотя подошла к кухне всего лишь на обед, но подошла опять куда как деловито. Дюкинцы и за ложки взялись, будто за самый что ни на есть важнейший инструмент. И хлебать начали — ну прямо как снова работать. Никаких тебе лишних слов, никаких тебе шуток. Только звяк да бряк, да иногда басовитое покашливание.

Лишь сам Дюкин за весь обед сказал два слова.

Первый раз он сказал «Тубо!» Люсику, когда тот, не в пример хозяину, разыгрался. Не успев вылакать то, что ему Дюкин отплеснул из своей миски в специальную посудинку, Люсик нанюхал под столом какую-то щепку и давай её грызть, трепать, шумно с нею возиться — вот и получил «Тубо!» от Дюкина.

А ещё раз Дюкин высказался лишь в самом конце быстрого обеда. «Спасибо!» — буркнул он неизвестно кому: то ли Юле, то ли Николке, то ли висящим над столом ключику с замочком, — и тут встал, и потопал во главе своей молчаливой команды опять на строительство.

— Ну и бирюк! — безо всякого теперь настроения сказала Юля вдогон Дюкину. — Сам бирюк, и себе в бригаду напринимал таких же…

И вдруг Юля закричала:

— Иван, а Иван! Ну что же ты с дружками прохлаждаешься, когда Дюкин опять на работу пошёл.

Закричала она так потому, что Иван Петушков с товарищами теперь и в самом деле прохлаждался. Они все поливались за кухней у водозаборной колонки, и — хоть бы им что! Они там хохотали, дёргали рукоять насоса, подставляли под холодную струю головы, ладони; а сам Петушков, скинув на траву тёмную от пота рубаху и блестя голыми плечами, махал Николке:

— Иди к нам! Побрызгайся, не трусь.

А потом, когда, мокрые, шумные, уселись обедать, то и за столом спешили не очень.

Юля летала с поварёшкой, с кастрюлей вдоль стола метеором, а они — хлебали, рассиживали, будто им не только сегодня, а и завтра не нужно никуда.

Наконец Юля не стерпела, даже назвала Ивана, как не своего, по фамилии:

— Петушков! Дом достраивать собираешься?

Иван глянул, усмехнулся, словно поддразнил:

— По закону Архимеда после сытного обеда полагается нам, плотникам, ещё поспать…

— Что-о? — замерла возмущённо Юля.

— По какому закону? Почему спать? День же! — вовсе опешил Николка.

— Не нагоняй, бригадир, на родню страха, — засмеялись Ивановы помощники. И давай объяснять Юле, что работать в такую жарынь совсем не выгодно, только измаешься. А вот когда они поспят, да наберутся силы, да когда жарища посвалит, тогда они вновь начнут гнать работу вперёд — только, Дюкин, держись!

— Мы и ночи на стройке прихватим. Дюкину, не бойся, не уступим, — сказали плотники, отправляясь «набираться силы», но и всё равно такое объяснение Юлю и Николку не успокоило ничуть.

4

Теперь было так: со стройки доносился стукоток топоров дюкинской бригады, а невдали от навеса взвился над палатками молодецкий храп спящих петушковцев.

Храп был настолько могуч, что казалось — от него именно и дрожит весь жаркий степной воздух. И дрожал он час, дрожал два, а потом пошёл и третий час. И как Юле ни хотелось подойти к палатке и скомандовать подъём, она не могла. Иван Петушков об этом не просил. А то, о чём он не просил, то и делать в бригаде было не положено.

Юля с Николкой лишь старались возиться пошумней у плиты. Они брякали чугунными конфорками, стучали кочерёжкой, даже раз несколько, как бы нечаянно, спускали с высокого стола на низенькую кухонную скамеечку порожний звонкий таз.

А тут ещё вдруг явился со своим Люсиком Дюкин.

Красный, распаренный от жары Дюкин, шумно дыша, уставился на Юлю:

— Што задумали? Где Иван? Отчего не работает?

— Гав, гав! Р-ры, р-ры… — поддержал пёсик хозяина.

Юля на пёсика — ноль внимания, но от Дюкина на всякий случай отшагнула подальше.

— Вон — палатка, вон — в палатке Петушков. Пойди да сам всё у него и разузнай.

Но Дюкин не пошёл. Дюкин лишь послушал богатырское храпение, скосоротился ехидно:

— Ага… С тылу меня обойти решили! Ночь себе захватить… Ну, поглядим!

И выговорил Юле:

— А ты, значит, болеешь только за своё? Нам воды на стройку не подносишь? Нарочно?

— Ой! — вмиг стала Юля куда красней лицом, чем Дюкин. И, повторяя: «Да это я просто забыла! Да это я просто запамятовала!», схватила сразу два ведра, помчалась к насосу. Вцепилась в железную рукоять, изо всей мочи застукала, закачала.

Но когда оба ведра тяжело подняла и шагнула с ними, то Дюкин вёдра отнял, понёс, как пушинки, сам.

А Юле пропыхтел:

— Ладно уж! Через силу не рвись.

Он ушёл, а Юля после этого так шуранула опять со стола звонкий таз, что храп в палатках оборвался — из ближней вылез Иван Петушков.

Вылез, поглядел на вечернее солнце, на мглистые вдали сопки, потянулся, сказал:

— Вот теперь — тики-так! Налаживай, Юля, чаёк; я подниму ребятишек, а там и на дом, на работу.

— Ребяти-ишки… На до-ом… — передразнила Юля. — Проспал ты со своими ребятишками дом-то! Дюкин, небось, уж крышу кроет.

— Точно? — не поверил Иван.

— Точно не точно, а всё ж он после обеда не дрыхнул, как некоторые.

Иван засмеялся, приоткинул полог соседней палатки, закричал туда, будто в глубокий тоннель:

— Вылазь, «некоторые»! Нас тут прорабатывают. Надо исправляться.

И вот, напившись чайку да ещё пошутив над расстроенной Юлей, бригада Петушкова наконец-то собралась. Выпросился у матери и Николка. Да она ему сказала сама:

— Конечно, глянь, что теперь там творится. Вернёшься, доложишь.

Иван, всё в том же хорошем настроении, привлёк Николку к себе:

— На батю не докладывают… Пойдём-ка лучше не в контролёры, а в ученики.

— Поработать дашь? И там Дюкин не закричит, что нечестно? — обрадовался Николка.

— Не закричит… Мы ему ответим: «Учеников учить не запрещается!»

А кто-то из молодых бригадников даже уточнил:

— Мы тебя, Николка, перво-наперво научим самому главному плотницкому слову. Вот лежит, к примеру, бревно. Оно тяжёлое. Его впятером не поднять. А гаркнешь хором: «Ух!», и бревно почти само подскочит куда надо. А ну-ка, для тренировки ухни…

И, понимая, что это с ним просто балагурят, Николка шёл и хотя ухать не ухал, да от души смеялся. И смеялись, продолжали шутить все.

Но когда пришли на место, смешливость с бригады Петушкова сдунуло, как ветром.

Пока Петушков «набирался силы» в палатке, Дюкин резко вырвался вперёд. Домик, который он собирал, был, правда, пока ещё без крыши. Но уже и щитовые, гладко строганные стены стояли на месте, и оконные, отливающие янтарной желтизной рамы стояли на месте; и светился весь этот домик на степном вечернем просторе — ну, прямо, как большая, свеженькая шкатулка.

Сам Дюкин — усталый, при косых, закатных лучах багроволицый — ходил по самой верхотуре, тяжело басил помощникам вниз:

— Доски стропильные подавай… Доски!

— Ого! Он и в самом деле до крыши добирается… Мы в самом деле со спаньём-то перехватили чуть лишка… — сказал Петушков.

И подал команду:

— Засучай, братва, рукава! Задача — догнать и перегнать!

И тут все враз про Николку позабыли. Позабыла вся бригада, позабыл даже батя — Иван Петушков.

Отдохнувшие плотники бросились к своему домику, и вот там тоже пошла, закипела, забурлила неистовая работа.

Грохнулся со штабеля на гулкую землю широченный, грузный стенной щит. Подхваченный сильными руками и плечами, он встал на торец, затем покачнулся, подвинулся — и занял в стене своё место.

Грохнулся второй щит, тоже встал на ребро, на торец, и тоже занял в стене своё место.

Блеснули перевёрнутые обухом наперёд в руках плотников топоры, ударили по шляпкам гвоздей, и щиты в стене связались накрепко.

А потом стена стала расти всё шире. И вот уже в проёме её появилась первая оконная рама, а там и целую дверь пронесли рабочие на плечах мимо Николки, и он ничуть, что его на помощь не приглашают, не обижался. Он видел: ему, маленькому, тут никакого сподручного дела пока что нет.

Но зато Николка мог здесь теперь, сколько сам пожелает, сидеть, смотреть, не бояться, что скажут: «Под ногами не путайся!» И он сидел под зыбким, серебристо-перистым, ещё не смятым людьми и машинами ковыльным кустиком, глядел на слаженную работу плотников, слушал дробную перекличку топоров, вдыхал горьковатый, влажный запах посвежевших к ночи степных трав.

И, наверное, эта предночная зябкость и привела к нему нежданного соседа. И был это не кто иной, как Люсик. Он ткнулся холодным носишком Николке в руки, безо всякого приглашения сел рядом.

— Ну и ну! — удивился весело Николка. — То рычал, задавался, а теперь греться ко мне прилез… Вот так-то, Люсик! Раньше времени на кого попало хвост не поднимай. А может, ты всё-таки хвалиться пришёл? Тем, что твой Дюкин впереди моего папки? Так это не надолго. Ваши уже устали, складывают инструменты, а у наших впереди ещё целая ночь. Работать в такую ночь, папка говорит, в самый раз! Ветерок и звёзды по кулаку. Ты посмотри, какие звёзды-то, посмотри…

Николка приобнял щенка за голову, стал принуждать его взглянуть на звёзды, которые начали зажигаться на той, на черно-синей стороне, куда не достигал уже своею меркнущей алостью закат. Но щенок лишь пятился, вырывался, и Николка наставительно заключил:

— Вот видишь! Ты всё ж таки хитрец. Сидишь под кустиком со мной, а думаешь про Дюкина. Не нравятся тебе ясные звёзды!

И Люсик, то ли сконфуженный таким своим двойным поведением, то ли заслышав, что бригада Дюкина в самом деле пошла на ночлег, вывернулся и, подпрыгивая в тёмной траве, поскакал догонять своих.

Там, вдали, хорошо теперь видный, мерцал полевой, кухонный огонёк. На этот огонёк утомлённо, медленно уходил с помощниками Дюкин. И Николка всё тем же наставительным, насмешливым, но не слишком, конечно, громким голосом сказал:

— Что, Дюкин-тюкин? Спорить с моим папкой нелегко?

Сказал, шалости своей испугался, опять было нырнул под куст, а в это время в отцовой бригаде про него и вспомнили.

Помогая рабочим стягивать с белеющего в ночи штабеля новый здоровенный щит, отец спросил:

— Где это Николка у нас?

— Нико-олка! Иди ухать помогай! — засмеялся тот молодой плотник, что по дороге сюда балагурил всех больше. И вдруг он, упираясь руками в тяжёлый щит, распевно, озорно затянул:

— О-ой, прошёл, друзья, о нас напрасный слух…

— У-ух! — толкая груз, грянули вслед за певцом товарищи.

— Будто спали нынче мы часов до двух…

— У-ух! — опять поддержали запевалу рабочие.

— А по правде пробудились мы поздней… Оттого идёт и дело веселей! — допел озорной плотник, и рабочие заголосили уже на иной лад: «Идёт, идёт, идёт… У-ух! Пришло! Встало!» — и новый огромный щит очутился тоже на месте, и теперь на домике образовалась не одна стена, не две стены, а появилась и третья.

Николка подпрыгнул, закричал:

— Дом почти готов! Вот это «ух» так «ух»!

— О чём тебе и говорили, — хлопнул Николку по плечу тот плотник-запевала. — Давай, ухай и ты!

И Николка «ухал» с бригадой до того времени, пока в звёздное небо не поднялась ещё и луна.

Светила она так сильно, что все предметы на стройке стали ещё белее, тени — чернее, а быстро растущий домик стал казаться таким высоким, что у Николки, когда он запрокидывал голову, вдруг начинало всё плыть в глазах. Ему даже разок померещилось, что домик качнулся и полетел вместе с ним, с Николкой, в этот сияющий, ночной над головою океан.

Николка ойкнул, а отец услышал, сказал:

— Всё! Уморился, парень… Беги к матери, отдыхай.

И Николка пошёл без споров, потому что устал в самом деле. А когда добрёл до места, то на все Юлины вопросы только и ответил, что папка вот-вот догонит Дюкина. А потом взял со стола кусок хлеба, сунулся в палатку и прямо так с куском в кулаке и уснул.

5

Наутро — спать бы ещё да спать — Юля принялась тормошить Николку.

Он подумал, что это снова надо идти на давным-давно надоевшую кухню, досадливо замычал, но Юля спросила странно осторожным голосом:

— Скажи честно… Ты не брал ключик-замочек?

— Что? — так и вынырнул из-под одеяла Николка. — А на гвозде? На столбе? Разве их нет?

— В том-то и дело, что нет… Отец велел спросить: может, ты взял как-нибудь нечаянно? Дюкин думает вроде бы на тебя…

— Да он в уме? — совсем взвился Николка, и сна — будто не бывало.

Николка выскочил в одних трусах на прохладную улицу, помчался по седой росе к навесу.

А там гудела, теснилась толпа. И, конечно, там были оба бригадира. Они, опираясь по очереди руками на щелястую столешницу, разглядывали чуть ли не в упор тот столб с одиноко торчащим гвоздём, а потом глядели друг на друга. Причём Петушков смотрел на Дюкина лишь удивлённо, а Дюкин на Петушкова — удивлённо да ещё и сердито.

Николка, не боясь, что в толпе ему отдавят босые ноги, полез вперёд. А тут подоспела и Юля. Она помогла Николке сквозь толпу пропихнуться, поставила впереди:

— Пожалуйста… Николка здесь. Только он ключика-замочка не брал и не видел.

Петушков тут же повторил Дюкину:

— Вот видишь? Не брал и не видел.

Дюкин от Николки отвернулся:

— Кто же тогда? Моя бригада спала при мне в палатке всю ночь…

— А моя — плотничала…

— Дедектив какой-то! — нахмурился ещё больше Дюкин.

— Детектив, — чуть поправил Дюкина Петушков. — Не хватает нам теперь только собаки-ищейки.

— А что? — вдруг Дюкин ожил. — Давайте попробуем Люсика! Он мне не так давно мой собственный портсигар отыскал.

И Петушков согласился: «Пробуй…», и Юля согласилась: «Пробуй…», и все, в том числе Николка, заоглядывались, высматривая, где Люсик.

Люсик сидел, как всегда, под столом, под хозяйским местом, ждал завтрака. Дюкин вытащил его за пушистый загривок, поставил на столешницу. Потом приподнял за передние лапы, заставил нюхать на столбе гвоздь.

— Ищи! — сказал по всем правилам Дюкин, и когда Люсика из рук освободил, тот сделал по столешнице меж пустых мисок небольшой круг, спрыгнул на скамейку, со скамейки на землю. И вот с таким деловым видом затрусил из-под навеса, что Иван Петушков воскликнул:

— Смотри-ка, ведёт! Чего-то знает, чего-то чует!

— А как же… — ответил солидно Дюкин. — Дармоеда, пустолайку я бы не стал держать и одного дня.

Все тоже тут повалили за Люсиком, а он закрутился у плиты, возле кучки дров.

— Ха! — сказала сразу Юля. — Это место моё. У меня искать нечего.

— Нечего не нечего, а со следа собаку не сбивай, — сказал Дюкин, и Юля так вдруг к нему повернулась, что не миновать бы шума.

Да Люсик побежал дальше.

А дальше была широкая палатка дюкинской бригады. И тут Дюкин сам сказал: «Ха!», и Юля не замедлила ввернуть:

— Не сбивай собаку.

Люсик нырнул под входной полог, Дюкин недоумённо полог приподнял, согнувшись, полез в палатку.

За Дюкиным полезли опять все. Но Люсик там куда-то — шмыг — и пропал. Там теснились только заправленные по-солдатски одинаковыми одеялами койки, и Люсика под ними да в палаточном розовом сумраке было не разглядеть.

И вдруг из-под той койки, через спинку которой перевешивалась дюкинская клетчатая парадная рубаха, раздалось всем знакомое:

— Р-ры… Р-ры…

А вслед за этим:

— Дрень-дрень… Звяк-звяк…

Николка, пользуясь своим малым ростом, быстро присел, быстро вниз глянул, радостно объявил:

— Ключик с замочком! Он там с ним играет. Он их там за шпагатину треплет и грызёт.

— Да ну?! — выдохнул басом Дюкин, схватился за спинку койки, отмахнул в сторону всю койку с постелью целиком.

А Люсик, привалясь там к хозяйскому чемодану, полёживал на измятой, поблёклой траве, держал связку-пропажу в зубах и глядел на всех очень доброжелательно: «Привет, мол! Вы ко мне в гости? Ну что ж, у меня есть чудесная игрушка… Если надо, поиграйте! Замочек, а особенно ключик, вполне можно погрызть, как суповую косточку…»

Дюкин так головой и заводил, словно его из ведра окатили, а Юля засмеялась.

— Глупая! — шлёпнула она сама себя по лбу. — Люська-то ещё с вечера на это дело целился. Как ветерок чуть под навесом потянет, так ключик по замочку сбрякает, а Люське — интерес! Я посуду убираю, а Люська всё слушает, сидит. И вот, видно, мы все — по палаткам, а он — на стол. Мы — на покой, а он — «игрушку» в зубы, да и к тебе, Дюкин, под кровать… Ну, да ладно! Не ругай теперь пёсика. Что с него спросишь?

— Чего уж… Чего уж… — ещё круче повёл головой Дюкин. А когда глянул на Николку, то и сам тут вроде как приулыбнулся. Только не от веселья улыбнулся, а, на удивление всей компании, с ничуть не похожей на него, на Дюкина, сконфуженностью.

Более того, сунул злополучную связку Николке в руки да ещё и провёл ладонью по Николкиным вихрам:

— Ключик-замочек повесь на место. А за напраслину, Птаха-Николаха, прошу прощения.

От такой небывало внезапной дюкинской ласки у Николки расширились глаза, а Дюкин обернулся ещё и к Ивану:

— Неладно вышло… Пересол! Виноват.

И, не сказав больше ничего никому, даже своим помощникам, он опять упрямо набычился, отмахнул брезент палатки, пошагал на стройку.

Петушков только руками развёл:

— Ну, даёт!

— Не «даёт», а показал своё собственное переживание… Хотя показывать не любит! — ни с того ни с сего обиделся, решил заступиться за Дюкина один из его помощников. — У него тоже ведь есть личные тревоги-заботы… Причём не меньше, чем у нас, Петушков, с тобой. Только он про них не всем говорит.

— Ясно! И тут у него всё как в детективе. Он — товарищ куда там, секретный, и мы ему не чета, — попробовал снова всех настроить на шутку вчерашний запевала, да заступник Дюкина рассердился сильней.

— Чета не чета, но и вы ему не сватья, не братья. Живём вместе без году неделю: так отчего он тут станет перед вами рассыпаться? Личное есть личное. А Дюкин о личном, не в пример кое-кому, на каждом перекрёстке не кричит.

И заступник этот смерил задиристым взглядом Петушкова, смерил запевалу, махнул своим «Айда!», и они все пошли догонять Дюкина.

В общем, как началась эта история с пропажей ключика-замочка нескладно, так и кончилась совсем нескладно.

Правда, Иван призадумался: «Что же это такое у Дюкина за личное переживание?»

А Юля Ивану сказала:

— А ведь, несмотря ни на что, Дюкин не такой уж и бирюк. Вон погладил нашего Николку и птахой назвал.

6

Но всё равно главное сейчас решалось на строительной площадке. Ведь и теперь, на вторые сутки работы, будущего победителя определить было ещё невозможно. За время ночной вылазки Петушков, конечно, Дюкина догнал, чуть перегнал, даже начал ставить над сборными стенами стропила, но и петушковцам требовалось сделать короткую, да всё же передышку, и тут Дюкин опять наверстал своё.

Бригады снова шли вровень. И, боясь дорогое время потерять, сегодня никто не пожелал ни в полдневный зной отсыпаться в палатках, ни идти обедать на кухню. Все прямо тут, в тени недостроенных домиков, так и полегли на траве.

Полегли бригады не вместе, а врозь. Юля с Николкой притащили обед тоже в разных, хотя и в одинаковых по величине кастрюлях. Но плотники там и тут за ложки лишь подержались.

— Вот только воздуху чуть хватим в холодке, а перегружаться едой нам нельзя, — сказали не то всерьёз, не то в шутку плотники. — Идём на последний рывок! Причём на верхолазный. И тут необходима лёгкость.

И вот на этой верхолазной работе, на которой действительно нужны были лёгкость и ловкость, вдруг стало заметно, что бригада Петушкова уходит вперёд. Идёт помалу, медленно, но всё равно соперников опережает, и тут не изменить уже ничего.

Не изменить не потому, что дюкинцы вдруг ослабли, — они не ослабли ничуть! — а оттого, что Иван Петушков пустился на новый манёвр.

В предночное, опять звёздное время, когда оставалось на том и на другом домике расстелить да приколотить по кровлям листы шифера, Иван Петушков скомандовал:

— Всем наверх!

— Как так всем? — заспорили товарищи. — Вон у Дюкина двое подают листы снизу по лесенке, а у нас кто будет подавать? По воздуху к нам матерьял на крышу-то полетит, что ли?

— Полетит! — сказал Петушков.

И поднял длинную, крепкую доску, опёр её концами в землю, другой конец опустил на край будущей кровли.

Потом он эту наклонную доску опробовал, покачал.

Потом снял со штабеля пару тяжёлых шиферных листов, закинул за спину, глянул вверх, и тут — ни мигнуть, ни охнуть никто не успел, только наклонная доска под ним трескуче прогудела, — взбежал на самую крышу, на вышину.

Груз там оставил, перепрыгивая через две ступеньки, спустился на землю уже не по доске, а по стремянке-лесенке, махнул своим:

— Полезай, приколачивай! На меня нечего глядеть. Я всё же не только совхозные домики страивал, а и мосты через реки, и линии ЛЭП. Летал с грузом не то что по доске — по тонкой проволоке.

И вот так вот и получилось, что хотя «взлётывал» с шиферными листами на крышу Петушков один, да работал-то он за двоих. А может, и за троих! И вот поэтому бригада Петушкова начала не так чтобы очень быстро, да зато очень верно уходить вперёд.

Юля с Николкой сидели теперь под тем прохладным ковыльным кустом. Возвращаться к палаткам, пока всё не закончится, они даже и не думали. Они отвлеклись только тогда, когда вокруг кастрюль с нетронутым обедом начал, повизгивая, топтаться Люсик. И они отчерпнули ему на траву добрую порцию каши, и опять стали слушать да смотреть, как грохочут молотками плотники, как растут да растут на том и на этом доме серые волнистые откосы кровель.

Они всё смотрели, как летает Иван со своею, теперь уж казалось, бесконечной ношей вверх-вниз, вверх-вниз; и Юля всё пугалась:

— Ой, как бы не упал… Ой, как бы не сорвался…

А Николка, хотя каждый раз, когда отец пробегал по гибкой доске, и сам за отца боялся, и сам жмурил от страха глаза, но матери говорил:

— Не упадёт! Наш папка не упадёт…

И вот короткая летняя ночь не успела потемнеть, да и тут же начала наливаться медленным светом. И вот этот свет, как огромный, в полнеба костёр, полыхнул алым, и молотки в бригаде Петушкова, ударив ещё сильней, разом смолкли.

Тишина стояла секунду, потом рухнула.

— Ура-а! — посыпались вниз с крутой кровли товарищи Ивана, а он бросил на траву очередную ношу, опустился с ней рядом.

— Всё, Иван? Всё? — подбежала к нему Юля, подбежал Николка, но Иван лишь сидел, утирал кулаком лоб, щёки да ошарашенно глазами моргал.

А когда и на домике Дюкина смолкли молотки, то, всё ещё как бы себе не веря и даже боясь на соперников оглянуться, Иван спросил:

— Там закончили тоже?

— Нет! — шумнули радостно друзья Ивана. — Это они смотрят на нас, а работы им ещё хватит.

— Поздравляю с победой, бригадир… С законной! — вдруг раздалось, как с неба, со стороны соседнего домика.

И когда, всё ещё не набрав сил с травы подняться, Иван медленно обернул лицо, вскинул глаза, то увидел, что это кричит ему со своей незаконченной крыши Дюкин.

Кричит, конечно, без особого ликования. Какое уж там ликование! Но и нет на небритой физиономии Дюкина и той, вполне бы сейчас уместной досады.

И опять, как вчера, удивляя Петушкова, он вроде бы даже улыбается. Он повторяет:

— Спор закончен. Всё, всё теперь, Петушков, по закону. Шагай, забирай ключик-замочек.

И тогда Иван встаёт, Иван кричит сам:

— Ты что? Поздравляешь-то всерьёз?

— Серьёзнее не бывает. Я ведь тоже рабочий человек. Понятие кое о чём имею.

И Дюкин поднял руку, как бы этим разговор прекращая, и опять застучал, забухал по кровле молотком. Застучали и его помощники. И теперь уж было видно, что, конечно, Дюкину далеко-далеко невесело. Да тут Ивана подхватила под руку Юля:

— Ну и нечего смотреть! Раз ты победитель, то пошли забирать приз.

Николка тоже сказал:

— Побежали, если так… Вон, кажется, машины опять со станции пришли. Бибикают…

Друзья Петушкова загалдели всей бригадой:

— Точно! Мы своё дело сделали, и Веня тут как тут. Сейчас он тебе, Иван, вручит награду со всею торжественностью.

И они побежали. А рядом с палатками, рядом с кухонным навесом опять вставали друг за другом тяжёлые грузовики. Из передней кабины опять вылез прораб Веня Капитонов. Только теперь он свистеть, шуметь не стал — зашумели сами петушковцы:

— Вручай, Веня, приз!

— Вы, что ли, победители-то?

— Мы! А вот главное — он! — показали товарищи на Ивана, и прораб сказал:

— Молодчинушка… Сейчас будет ему и вручение. Только вот примем сперва одну тут делегацию.

— Что за делегацию? Откуда? — вмиг все повернулись к той машине, на которой приехал Веня, но он заторопился ко второму в колонне грузовику.

Сам заспешил, Петушкову кивнул:

— Подключайся! В одиночку здесь я не управлюсь.

И пыльная дверца в кабине грузовика раскрылась, и шофёр оттуда выкатил Вене огромный, пропылённый вещевой узел, потом выпихнул узел поменьше, а следом под общий недоуменный гул передал с рук на руки Вене совсем небольшую, лет эдак пяти-шести, девочку.

— Ого! Вот так делегация! — сказал Иван, а Веня уже вручил ему и девочку, и узлы.

Девочка ухватилась горячей ладошкой Ивану за шею:

— Я, дяденька, не Делегация, я — Вера…

— Вера-то чья?

— Дюкина…

— Ого! — повторил, не находя, что дальше сказать, Иван и прямо так, с узлами, с тяжёленькой, тёплой в охапке девочкой, шагнул к Юле под навес.

— Усаживай на скамью пока… Мать её где? — сказала, не совсем ещё всё понимая, Юля; а там уж, из очередной автомобильной кабины, прораб принимал новый узел да ещё девочку, да ещё мальчика.

Тут подхватывать да перетаскивать принялась вся бригада Петушкова.

Носить было чего и было кого! Из самого дальнего в ряду грузовика выпал на подножку чемодан, за чемоданом саквояж, потом оттуда с коллективной помощью выбралась маленькая синеглазая женщина с двумя щекастыми близнецами-карапузами на руках.

И теперь Юля, конечно, тоже бросилась навстречу. Она подхватила у женщины одного из малышей. Малыш сначала рявкнул, но, видя, что мать рядом, что эта незнакомая тётка его не роняет, бережёт, — притих.

— Ну и ну! — сказала Юля. — Как это вы этаким детским садом решились на такой к нам путь?

А женщина дошла до навеса, присела устало на скамью.

Она тронула, приласкала свою старшую, по-взрослому сложившую на коленях ладони, Веру; пересчитала взглядом всех меньших — всю их лесенку; поправила на том, что на руках, близнеце красную шапку, и сама как бы пришла в тихое удивление:

— Выходит, решилась… Откладывали сто раз… Батьку своего тут, наверное, отсрочками с ума свели… Но всё же — смелости набрались.

И вновь, уже с улыбкой, приласкала Веру:

— Моя главная подмога — вот… Но и мир не без добрых попутчиков.

— Попутчики попутчиками, а вы бы хоть отстукали телеграмму! — всё равно ужаснулась Юля.

Веня-прораб засмеялся:

— Они отстукали. Даже «молнию» отбарабанили. Да ведь дальше станции к нам проводов через степь ещё нет.

— Ничего… Вручим нашему папе «молнию» сами… Будет ему сюрприз. Верно, доча? — опять погладила девочку женщина, а Николка, желая привлечь внимание девочки тоже и к себе, вдруг выскочил:

— У вас — сюрприз, а у нас есть приз!

Выскочил, да и тут же получил быстрого шлепка от Юли, и пока соображал, за что, Юля, всё ещё покачивая на руках малыша, Николку собою загородила.

А Иван приотодвинул Николку к своим друзьям-плотникам, а плотники Николку придержали тоже: «С призом погоди… Лучше вон глянь: Дюкин мчится».

А тот, и верно, бежал, пути под собой не разбирал.

Он и бригаду с собой не успел позвать; он и Люсика где-то оставил; он и шапку где-то обронил; но зачем-то всё ещё держал в руке плотницкий молоток. И вот нелепо им размахивал, а сам на бегу кричал во всё горло:

— Приехали! Наконец-то приехали! Наконец-то объявились! А я с крыши гляжу: вы или не вы? А это — вы! Ну, здравствуйте! Ну, с приездом!

И он так, с молотком в руке, и полез было к ребятишкам. Да опомнился, сунул молоток в накладной карман рабочих штанов, начал ребятишек всех подряд хватать, целовать в щёки, устанавливать друг рядом с другом.

Обнял и мать ребятишек. Тут же отобрал у неё близнеца, тоже чмокнул, на вытянутых руках отстранил, вгляделся:

— Это у нас, мать, кто? Александр или Павел?

И сам ответил:

— Конечно, Сашка! А Пашка где?

— Вот он, твой Пашка, у меня. Вовсю пузыри пускает. Видно, тоже поздороваться спешит, — сказала Юля, и Дюкин впервые за все дни жизни на степной стройке легко рассмеялся. И не очень ловко, но осторожно перевалил с Юлиных рук толстенького Пашку к себе на плечо.

На другом плече Дюкин держал Сашку. И, как будто близнецы что могли понять, он им сказал:

— Пошли, пошли… Домой к папке пошли… Дома как следует поздороваемся, дома обо всём поговорим… Я вас там ещё и с Люсиком познакомлю. Я вам всем подарок приготовил, хорошего щенка Люсика.

И, придерживая крепко близнецов, он направился к бригадной брезентовой палатке. За ним послушно потянулась вся ходячая часть его семейства. Потянулась той вереницей, той цепочкой, какой ходят в незнакомом месте через поле или через дорогу не очень ещё смелые гусята за своим надёжным папой-гусаком.

Они уходили, а Ивановы плотники, Иван, Юля, Николка, Веня смотрели на них из-под навеса.

Смотрели-смотрели, сквозь молчание своё услышали, как вдали стучат, докрывают крышу дюкинцы, как завизжал вдруг радостно, выпрыгнув из травы у дюкинской палатки, Люсик, и вот Иван будто очнулся, перевёл взгляд на тёсаный столб навеса, на ключик с замочком, поглядел на Юлю. А Юля поглядела на Ивана.

Николка в каком-то странном ожидании уставился на обоих; и тут Иван шагнул, закричал, замахал:

— Постой, Дюкин, постой! Куда ребятишек тащишь? Дом твой, Дюкин, теперь совсем в другой стороне.

Дюкин с малышами на руках развернулся, встало всё его семейство. А Иван, ни на кого больше не оглядываясь, не спрашивая даже Вени, сорвал ключик-замочек с гвоздя, огромными прыжками поскакал к Дюкину.

Подбежал и, видя, что руки у Дюкина заняты, всунул ключик-замочек ему в карман:

— Иди, вселяйся! Мы сейчас туда подтащим ваши узлы.

И Дюкин совершенно точно так же, как полчаса тому назад его спрашивал у новых домиков Иван, сам теперь спросил Ивана:

— Ты что? Всерьёз?

А Иван ответил Дюкину по-дюкински:

— Серьёзнее не бывает… Я ведь тоже рабочий человек, я ведь тоже кое о чём имею понятие.

И Дюкин засмеялся — во второй теперь уж раз:

— Тогда, считай, беру в долг. А долг, Петушков, платежом красен! Мы будем с тобой, Иван, наверняка добрыми соседями.

— Причём скоро, — уверенно кивнул прораб Веня на тяжёлые, с поклажей смолистых досок грузовики.

— Конечно, скоро! Нас, учеников-помощников, теперь вон сколь! — шутя указал Николка на малышей — на Сашку да на Пашку, — и теперь засмеялись все. Засмеялась даже белобрысенькая тихая Вера; засмеялись даже ходячие её братишка с сестрёнкой, имена которых пока никто ещё Николке не сказал, но они и сами скажут вот-вот.

Ранний экспресс

1

В школе-интернате Пашка Зубарев пробыл вот уже не одну долгую неделю, а настоящих приятелей у него тут всё нет как нет.

Их нет не оттого, что с Пашкой никто не желает знаться, а потому, что он сам от всех держится в стороне.

Он даже на уроках в классе не обращает ни малейшего внимания ни на кого из своих однокашников-первышат, почти не замечает соседа по парте и абсолютно не слушает, что говорит у доски учительница.

Вместо всего этого Пашка то и дело глядит в окно, да и там ему видится совсем иное, что есть на самом деле.

За обрызганными дождём стёклами — мокрые осенние деревья, многоэтажный город, а в Пашкиных думах — всё ещё летний, родной, теперь уже далёкий полустанок Кыж.

Он, этот Кыж, очень маленький.

Там, кроме вплотную подступивших к полустанку скалистых гор, маленькое всё вообще. Коротки бегущие круто вниз проулки меж крохотных домишек. Узки скрипучие лесенки, заменяющие собой тротуары. Невелик деревянный, крашенный суриком вокзал. Но зато обрывистые, в прохладных тенях сосен горы вздымаются чуть ли не до небес, но зато через Кыж что ни миг, то проносятся гулкие, стремительные поезда, с которыми и связана вся жизнь невелички-посёлка.

Там, в Кыжу, что ни житель, то железнодорожник.

Даже Пашкина бабушка, вспоминая о своей давней молодости, с гордостью говорит: «Я ведь во свои-то годы у нас тут стрелочницей была!» И только она это скажет, так и начинает неторопливым своим голоском расписывать Пашке, как раньше на железной дороге пыхтели тут, пускали угольный дым паровозы, какой у неё, у бабушки, был ответственный пост.

«Это сейчас всё стало делаться электричеством да управляться издали кнопочкой, а в те времена на каждой станции, на каждом полустанке — смейся не смейся, — а стрелочник был чуть ли не главным! День не день, ночь не ночь, погода не погода, а он стоит на посту, прямо сам, своими руками переводит стальную стрелку, направляет каждый поезд на верный, свободный путь… Допустит ошибку стрелочник — вмиг приключится беда, столкновение! Ошибаться стрелочнику было невозможно никак. Без хорошего, расторопного стрелочника в те годы на железной дороге было не обойтись!»

Поговорить о прошлой своей работе бабушка любит. Рассказывала она об этом всегда не только с гордостью, но с некоторой грустью. И Пашка, когда стал посмышлёней, то бабушку даже утешал: «Ничего! Ты была хорошей стрелочницей, но ведь и моей бабушкой ты стала хорошей тоже!» И бабушка сразу улыбалась, и улыбался сам Пашка, и вот он теперь в школе-интернате по бабушке скучает крепко.

Ещё сильней он тоскует по отцу-матери. Как только он подумает о них, так перед ним и встаёт то недавнее лето, и среди летней яркости, среди ещё более напряжённого по летней поре шума поездов — всегда они: отец и мать.

Они — путейцы тоже. Работа их — не менее важная, чем была когда-то у бабушки. Под началом отца — бригада, ремонтная, путевая. Мать — в этой же бригаде. Каждодневные дела у них — в обе горные стороны от Кыжа. Поспевать на работу надо или на проходящих поездах, или на маленькой, шустрой автодрезине — потому Пашка вспоминает отца и мать всегда поспешающими, и всегда в этой спешке весёлыми.

Весело с отцом, с матерью было и тогда, когда они возвращались домой. Тут тоже разговоры шли всё больше о делах путейских. Даже самое теперь для Пашки памятное началось с хорошей новости о том, что здешнюю железную дорогу решено устроить ещё лучше.

«С этого лета у нас будут быстроходными все поезда до одного! — возбуждённо сообщали отец и мать. — Дело-то развернулось на весь Урал! За нашим Кыжом, на девятнадцатом километре, тоже начал перекладку путей специальный стройотряд. Всяческой техники у них там — сила! Трактора, бульдозера, путеукладчики… Только и мы тут, Пашка, не сбоку припёка. Наша маленькая бригада им — ой как пригождается! Они нас что ни день, то зовут на подмогу!» «Звать зовут, помогать вы им помогаете, а дома-то, в Кыжу, нет-нет да и застревают поезда… Ждут-пождут, когда вы им, работнички, откроете хотя бы тихенький проход!» — подзуживала, вступала в разговор бабушка. «А иначе и быть не может! — не смущались отец с матерью. — Поезда сегодня в ожидании теряют минуты, зато в ближайшем будущем станут навёрстывать целые часы!» «Ну-ну, — продолжала шутить бабушка, — потерпим тогда и мы до ближайшего будущего…» «Потерпим!» — поддерживал бабушкино весёлое балагурство Пашка.

Но сам-то он в эти полные звонких событий дни зря без дела всё же не сидел. Он в это весёлое кипение окунулся сразу, он стал каждое утро провожать родителей на их работу.

И наипервейшим тут было проснуться вовремя.

А уж как проснулся, как заслышал стук двери за отцом, за матерью, так тут и сам вылетай безо всякой задержки из-под тёплого одеяла на зябкий воздух. Выпрыгивай прямо за порог на прохладное крыльцо; кидайся, выколачивай голыми пятками звонкую дробь вниз по крутой лесенке; несись под гору мимо сосен, мимо вокзала, и с последней ступеньки увидишь через густые заросли иван-чая заплёснутый солнцем железнодорожный тупик.

За тупиком — станционные, все заполненные вагонами пути.

Но вагоны чуть дальше, а тупик вот он, рядом! На его рельсах совсем ещё новёхонькая, жёлто-белая, как игрушка, автодрезина. При ней — грузовой прицеп и подъёмная стрела. Отец, мать, их товарищи уже перекликаются утренними раскатистыми голосами, поворачивают стрелу, укладывают на прицеп свежие коричневые шпалы.

Бригада готова укатить на весь долгий день на подмогу к приезжим строителям. И вот когда они помчатся, то подоспевший как раз Пашка им с лесенки помашет. Он им помашет, а отец, мать, все рабочие, удаляясь на автодрезине, ответно вскинут руки, ответно прокричат: «Бывай здоров, Пашка! Жди нас обратно, Пашка! До встречи!» — и ему станет так, будто он сам в эту рань успел сделать что-то нужное, что-то прекрасное. Для этого он сюда каждое утро и спешил, для этого он тут всегда дежурил, этой минуты всегда ждал…

Ну, а в самый-то последний раз всё началось почти тем же порядком.

Над соснами и скалами полустанка, над паутиною электрических проводов, над мокрыми от росы кровлями вагонов реяли с пронзительной визготнёй стрижи. С близкого берега речки Кыжымки наплывали подсвеченные солнцем остатки белого тумана. От путей, от теснящихся там составов терпко пахло мазутом; на рельсах тупика попыхивала выхлопным дымком автодрезина, над нею привычно ходила грузовая стрела.

А за автодрезиной, обочь тяжёлого нефтяного эшелона, от Пашки так же невдали, стоял скорый пассажирский.

Стоял один из тех скорых, дальних, пассажирских поездов, которые отец любил называть одним кратким, напористым словом: «Экспресс!»

Он, этот экспресс, весь был очень длинный, и весь — ало сияющий. Он где-то недавно проскочил утренний ливень, и теперь алые вагоны, и все их окна, и белые таблички под окнами сверкают умыто, свежо.

А ещё он, этот экспресс, был очень тих. На подножках пусто, двери плотно заперты, в окнах ни души; по всему видно — пассажиры спят.

Вдруг фрамуга одного окна стукнула, над опущенным стеклом высунулся мальчик. Волосы мальчика встрёпаны, на щеке розовая полоска от подушки, в глазах дрёма. Мальчик и теперь не пришёл в себя полностью: он трёт глаза, он зевает.

И вот он зевал-зевал; и вот он тёр глаза, тёр — увидел на соседнем пути яркую от солнца автодрезину, увидел хлопочущих там людей и окончательно проснулся.

А как проснулся, то в росных кустах на мокрой лесенке разглядел Пашку. Тут же засиял: «Привет, мол, привет!»

— Привет! — засмеялся Пашка. И, считая знакомство свершённым, крикнул: — Что спишь? У нас, в Кыжу, все на работе давно!

Мать Пашки прицепила грузовой крюк к очередной связке шпал, обернулась к алым вагонам, поманила мальчика:

— Айда к нам!

Пашкин отец тоже оторвался от дела:

— Выходи, товарищ пассажир, выходи! Попрыгай с нашим Пашкой по лесенке!

Глядели на мальчика все рабочие. Моторист Русаков распахнул настежь дверцу автодрезины, протянул руки:

— Скачи ко мне прямо через окошко! Я бибикнуть дам! У моей быстро лётки вон какой голос…

Русаков надавил сигнальную кнопку, автодрезина переливисто загудела.

Мальчик от такого к себе внимания смутился, но не исчез. Он лишь дважды кивками через своё узкое плечо показал: «Я бы, дескать, пошёл, да тут у меня, в купе, мои папа и мама»…

И вот в это самое время на междупутье возник, будто с неба рухнул, дежурный по полустанку Платоныч.

Фуражки на Платоныче — нет. Лохматые брови дыбом. Глаза — вытаращены. Дышит Платоныч со свистом. Никто не успел и понять, как он, такой толстый, грузный, низенький, подлетел сюда. Все увидели его только в то мгновение, когда он ухватил Пашкиного отца за плечо; ухватил так, что отцова рубаха перекосилась, затрещала и высокий ростом отец невольно пригнулся.

— Зубарев, Зубарев! — зачастил дежурный. — Что делать-то? На девятнадцатом в стройпоезде обрыв! Оторвалась платформа с балластом — шурует сюда!

Все — кроме мальчика в алом вагоне, все — кроме Пашки на лесенке — вмиг поняли: через минуту-другую на полустанок обрушится страшное.

Да и Пашка, глядя на отца, на мать, испугался.

Отец как застыл рядом с Платонычем, так неподвижно и стоял.

Мать, чтобы не закричать, прикрыла обеими ладонями рот. Её огромные от ужаса глаза были устремлены в ту сторону, где за Кыжом вверху изгибался, нырял за белые скалы стальной рельсовый поворот, и оттуда надвигалось вот что: по редкой, но потому ещё более грозной случайности в стройотряде, который спешно перекладывал путь на девятнадцатом километре, при отцепке от тягача не сработали тормоза гружённой колотым камнем восьмиколёсной платформы, и она пошла-пошла самоходом под уклон на Кыж.

Строители только и успели, что кинуться к рации, дать тревожный сигнал. А платформа набирала скорость. Она с каждой секундой становилась всё более похожей на гигантскую торпеду, и отвести её удар маленькому Кыжу было некуда. Вот здесь вот — товарный состав с лесом; вот здесь вот — эшелон со взрывоопасной нефтью; а тут стоит пассажирский, полнёшенький спящих людей.

Если же переключить стрелку, если послать «торпеду» в обход главного направления в тупик, то ударом разобьёт хрупкую автодрезину, да всё равно одичавшая платформа, падая, может грохнуть и по пассажирскому…

Пронеслось ли всё это в голове Пашкиного отца — неизвестно. Должно быть, пронеслось. Он вдруг от своего оцепенения очнулся, сказал Платонычу чётко, быстро:

— Не дрейфь! Поставлю на повороте башмак, рядом сброшу на рельсы пачку шпал — платформу вышибу под откос!

И отмахнул жёстко рабочим:

— Прочь от дрезины!

Не успели рабочие шарахнуться, он вспрыгнул одним взлётом на моторную площадку, вытолкнул из кабины Русакова;

— Тоже долой!

— Ты что! — упёрся было Русаков.

— Про-очь! — гаркнул яростно, совсем уж нетерпеливо отец.

Он сшиб Русакова на междупутье, нырнул к тарахтящему двигателю, врубил сцепление так, что из-под колёс на рельсы брызнули синие искры.

Дрезина дёрнулась, ткнула буферами гружёный прицеп; рокоча мотором, пошла набирать ход.

Мать вскинула руки, побежала рядом. Оступилась, чуть не упала. Но ухватила пролетающий мимо поручень, и вот её лёгкая, в ярком рабочем жилете фигурка замаячила на самом верху. А через миг, клонясь под напором встречного воздуха, мать шагнула к отцу в кабину.

И это было то последнее, что запомнил Пашка Зубарев о своих матери с отцом. Последнее — потому что их скрыл поворот. А затем из-за острых, ослепительно полыхнувших белым светом скал, качнув землю, облака, сосны, до Кыжа долетел гулкий отзвук того удара, который мать и отец приняли на себя.

Приняли — потому что летящую навстречу платформу остановить, как было задумано, остановили, но когда она над ними вздыбилась всей своей железной многотонной массой, то для своего спасения, для самих себя ни одного мига мать с отцом выбрать уже не смогли.

И это вот и есть то самое, что Пашка вспоминает всегда всего отчётливей.

И это воспоминание так тяжко, что Пашка чувствует: думать и думать только об одном этом уже нельзя. Он, глядя за школьное, в потёках дождя окно, мотает головой; он как бы пытается с себя что-то испуганно стряхнуть. Он заставляет себя думать про то, как они с бабушкой стали затем жить уже вдвоём и как, несмотря на беду, полустанок Кыж всё же остался для него, для Пашки, родным, тёплым. Об этой своей новой кыжымской поре Пашке тоже есть что припомнить, тоже есть в чём тут ему, Пашке, поразобраться.

2

— Паша! — звучит не очень громкий голос.

— Паша! — звучит опять, и Пашке чудится: это его кто-то знакомый зовёт из Кыжа.

Но голос громче, он раздаётся над самым Пашкиным ухом. Пашка вздрагивает, очумело глядит по сторонам. Вокруг — Кыжа никакого нет. Вокруг — школьные парты, смеющиеся физиономии ребят. А над ним, над Пашкой, — участливые, за круглыми толстыми стёклами очков сильно увеличенные, как бы навсегда удивлённые глаза Гули.

Гуля — не школьница, Гуля — учительница.

По-настоящему Гулю зовут Галиной Борисовной. Но она так молода, так мала ростом, так деликатна во всех поступках и даже в разговорах, что все в школе-интернате, начиная с первышат, её только таким голубиным именем промеж собой и называют.

Конечно, дали ей это прозвище первышата не сами. У них на такое дело недостало бы толку, отваги. Виноват тут случай.

Торжественным утром первого сентября молоденькую учительницу на самый первый в её жизни урок сопровождала заведующая учебной частью Косова. При входе в класс учительница-новичок взволновалась, в дверях замешкалась и так вся вишенно вспыхнула, что даже давно ко всему привыкшая Косова сказала:

— Ну и ну! — Потом строгим шёпотом подбодрила: — Ну что это вы робеете, как гуля! Смелей, смелей!

И шустрые малыши шёпот услыхали, тихо засмеялись и сразу увидели: их будущей наставнице прозвище «Гуля» подходит в самый раз.

Ну, а если так, то вслух, ясно-понятно, стали к учительнице обращаться: «Здравствуйте, Галина Борисовна! С добрым утром, Галина Борисовна!», а меж собой о ней говорили: «Вот наша Гуля идёт!» А ещё говорили: «Наша Гуля в интернате — всех лучше! Наша Гуля в нашем первом „Б“ всем нам как общая мама. Гуля — не то что Косова!»

Разумеется, в школе-интернате работало немало и других преподавателей. Но ребятишки, как правило, сравнивали «свою» Гулю именно с Косовой. Сравнивали не оттого, что она, Косова, первой представила Гулю ученикам, а скорей всего потому, что она сама-то к ним, к интернатовцам, по её же собственному выражению, «ни с какими такими нежностями не насылалась». Молодым учителям она говорила: «Дети у нас особые, бессемейные. Излишние нежности их жизненную стойкость могут лишь раз-мо-би-ли-зо-вать. Чрезмерная умильность непедагогична. С ними надо обходиться лишь по высшей справедливости — и всё!» И сама обходилась только так. Никаких напрасных обид ребятишкам не наносила, да вот высшая-то её справедливость была настолько вся измерена-проверена, что и у ребят не вызывала ни малейшей ответной живинки, ни тем более благодарности.

Да что там благодарность! Вопреки своим извечным правилам, интернатовцы даже не пожелали дать Косовой хоть какое-то мало-мальское прозвище. Ни одобрительное, ни насмешливое. А как она сама ребят окликала пофамильно: «Иванов, Петров, Сидоров!» — так и о ней ребята говорили, обозначая вслух только фамилию: «Косова!» И никак иначе. И на том конец.

Стоит ей, неизменно аккуратной, подтянутой, выйти раз и навсегда вымеренной, не слишком быстрой, но и не слишком медленной походкой из своего строгого кабинета в шумный интернатский коридор, так тут и самый робкий, самый пока ещё картавый первышонок обязательно не удержится, в ребячьей толпе пискнет: «Блатцы, тихо! Косова!»

Ну, а мягкую, совершенно противоположную натуру Гули малыши раскусили тоже быстрёхонько. Это сначала привело к тому, что весь класс мигом разделился на две группы. Те ученики, что поласковей, поспокойней, особенно девочки, сразу в Гулю влюбились, стали ходить за ней даже после уроков цыплячьей стайкой. А те, что шаловливее, особенно мальчики, решили: для них настала вольная воля. Шалуны смело принялись на уроках возиться, толкаться, задирать соседей по парте, а то и вовсе, едва ударит на перемену звонок, скакать по классу чуть ли не на головах.

Но прошла неделя, другая — шалуны заметно угомонились.

Наиболее резвым Гуля вдруг поручила следить за дисциплиной, и они, ошарашенные таким доверием, сначала притихли сами, затем куда как крепко взяли в руки и остальных своих соратников по баловству.

Тот же, кто любил на занятиях просто пошушукаться, — тому собственная болтовня быстро надоела. Куда увлекательней было слушать саму Гулю. Слушать, как она толково, живо объясняет урок, а потом ещё живее, на разные голоса, читает какую-нибудь сказку.

Лучше всего у неё получалась сказка про трёх медведей, про их лесной дом и про девочку в этом медвежьем доме. Там вопрос: «Кто-о-о хлебал в моей чашке?» — старший медведь задаёт голосом грубым, толстым; медведица — голосом потоньше, а медвежонок — совсем тонюсеньким. И всё это Гуля изображала при чтении так хорошо, настолько взаправду, что и у ребятишек-слушателей глаза становились сначала тревожными, большими, потом — чуть спокойнее, а под самый конец, когда Гуля говорила за медвежонка да о том, как девочка выскочила из окошка, то все улыбались.

В общем, к тому времени, когда в школьные окна всё чаще стали постукивать холодные осенние дожди, у Гули и первого «Б» установилась полная во всём дружба. Все теперь Гулю слушаются, все на Гулю не насмотрятся, все ей даже поверяют свои маленькие детские секреты. Не выходит у неё ничего до сей поры лишь с Пашкой Зубаревым. Он по-прежнему всем школьным делам, всему, как говорится, классному коллективу предпочитает одиночество. И Гуля старается Пашку тормошить не слишком. Она полагает: главные ей здесь помощники — время да терпение. Она тревожит Пашку только уж тогда, когда видит: про учёбу он позабыл чуть ли не совсем.

Вот и теперь, наклонясь над Пашкой, она словно будит его ото сна:

— Очнись, Паша…

Мало что соображая, Пашка вскакивает, суматошно озирается. Глядя на его растерянное лицо, Гуля непроизвольно, безо всякого каверзного умысла говорит:

— Ну, куда ты, Паша, от нас всё время улетаешь? Где ты только что был?

— В Кыжу! — бухает Пашка, и чутко настороженный класс так и взрывается смехом.

— Что вы! Перестаньте! — машет Гуля на хохочущих ребятишек, но им перестать трудно, а сердитый Пашка плюхается на своё место; Пашка снова уходит глубоко в себя.

Он даже не понимает, что Гуля сочувствует ему всем сердцем. Он даже не видит, что она сама своим неудачным вопросом очень расстроена. Пашка лишь, как автомат, повинуясь её настойчивой просьбе исполнять урок, хмуро взглядывает на крашеную классную доску, на выведенное там мелом коротенькое словечко «Ау», пробует и сам в тетради написать это слово.

Но заглавная «А» схожа с покатой крышей родного домика, и Пашка в который уж раз всей памятью уносится на родной полустанок; ему опять вспоминается тот горький день и что было после.

3

Привыкать к горю было трудно. Сначала всё казалось: мать и отец вот-вот вернутся с работы, простучат привычно каблуками вверх по крутой лесенке, взбегут на крыльцо… Да поднимались-то из-под горы к домику теперь лишь товарищи отца, лишь прежние подружки матери.

Заглядывало в домик не один раз и дорожное начальство. И все утешливо выспрашивали, не надо ли бабушке с Пашкой ещё чем, кроме пенсии, помочь. Все говорили об отце-матери тёплые, ласковые слова; даже говорили, что, возможно, полустанок Кыж теперь будет назван полустанком Зубарево. Но теплота этих слов горя не убавляла ничуть, от этой теплоты хотелось лишь плакать.

Никаких таких разговоров не затевал, ничего лишнего не выспрашивал только самый молодой из отцовских друзей — Николай Русаков. Его теперь из мотористов перевели в бригадиры, на недавнее отцовское место. И вот, то ли перед бабушкой и перед Пашкой назначения этого стесняясь, то ли просто понимая, что никакими, даже самыми лучшими словами ни Пашку, ни бабушку не утешить, Русаков и появлялся у них всё больше как бы по неотложному случаю.

После своего рабочего дня он торопливо возникал на пороге домика, кивал бабушке: «Здрасте!» и вмиг принимался за Пашку:

— Что сидишь? На дворе — жарынь, и у бабушки в огородце, должно быть, всё высохло. Идём, накачаем вместе воды.

Бабушка слабо возражала:

— Мы, Николаша, как-нибудь сами… Иди, устраивай дела по хозяйству своему.

— Моё хозяйство от меня никуда не денется! Идём, Пашка, идём!

И они шли во двор к колодцу.

Колодец был страшно глубокий. Там ещё Пашкин отец, чтобы матери и бабушке не возиться с тяжёлой бадьёй, поставил электрический насос с длинными резиновыми шлангами. Но то ли из-за большой глубины колодца, то ли ещё из-за чего, насос воду то подавал, то не подавал, а отладить его до конца отец не успел.

И вот теперь Русаков первым делом принялся не только за Пашку, а и за насос. Он эту хитроумную, запакованную в округлый футляр машинку вытащил из студёного сруба на сухую, тёплую у колодца приступку и давай Пашку гонять:

— Поди поищи у вас в сенях разводной гаечный ключ!

— Поди спроси у бабушки, нет ли где в доме куска толстой резины… Переделаем в насосе прокладку.

— Поищи отвёртку! Принеси ножик! Подай то, подай сё!

И Пашка бегал, разыскивал, приносил. При этом ещё успевал посмотреть, как Русаков разбирает, чистит, ремонтирует ненадежное место в насосе, и думать Пашке ни о чём другом уже некогда.

Русаков просил Пашкиной помощи даже тогда, когда опускал насос обратно в колодец, даже тогда, когда тянул пока что пустой шланг к бочке в огород.

Поджарый, босой, в подвёрнутых до мосластых колен штанах, издали похожий на долговязого гусака, Русаков шагал со шлангом по тропке вдоль изгороди первым. Следом, держась за шланг и едва выставляясь из густой травы, семенил гусёнком Пашка. А затем начиналось самое интересное.

Русаков опускал конец шланга в ржавую, пахнущую тиной бочку, командовал:

— Беги, включай!

И Пашка мчал обратно, надавливал на столбе под колодезной кровлей пусковую кнопку; слушал, склонясь над холодной глубиной сруба: жужжит там насос или не жужжит. И когда удостоверялся, что жужжит, то летел всё той же натоптанной тропкой к Русакову.

Русаков поручал теперь шланг только ему, Пашке. Шланг к тому мигу наполнялся живой, упругой силой. Из него вылетала в бочку звонкая толстая струя. Она ударяла в железный борт, дробилась на яркие брызги, а сам мокрый шланг бился в руках Пашки, будто сильная, большая рыбина!

Когда же бочка становилась полнёхонькой, то Пашка прижимал тугой исток струи указательным пальцем, и струя превращалась в крутую, плескучую радугу.

Поливали прохладной радугой лишь картошку. Ну, а клубничные, огуречные и другие грядки бабушка польёт потом сама водою тёплой, оставленной в бочке для сугрева.

И вот, когда работа на огородце кончалась, то Русаков обязательно говорил Пашке что-нибудь серьёзное.

Например, в самый же первый раз он сказал:

— Видишь, вдвоём всё вышло куда быстрей. — И добавил: — Добрая доля сегодняшних трудов, считай, собственная твоя. Да ведь так оно и быть должно, Ты теперь не просто сам по себе, ты — бабушкин помощник.

Пашка кивнул в ответ серьёзно тоже, но спросил:

— Добрая доля — это сколько?

Русаков призадумался.

— Вот, — отшаркнул он ребром твёрдой ладони мазок-отметину на самой середине водяной бочки, на её ржавом боку.

Пашка чуть отступил, отметину изучал долго.

— Не так уж, Коля, много… Но я стану расти. А значит, и работы для бабушки смогу делать всё больше. Верно?

— Верней не бывает, — поддакнул Русаков.

А однажды они сделали хороший запас дров на всю предстоящую зиму. Правда, смолевые длинные кряжи были завезены тоже при отце, но их предстояло разделать, и Русаков принёс пилу с бензиновым мотором.

Ею — грузноватой, зубастой — он орудовал, конечно, сам. Пашка сначала ко всему, как приказал Русаков, лишь приглядывался с крыльца.

Пила фыркала дымом, ревела, визжала, яростно тряслась. Со стороны казалось: дай ей малую волю, и она сама собой заскачет по примятой траве, вспрыгнет на громоздкие брёвна, а оттуда сиганёт прямо в небо. Она желала взвиться под облака, но Русаков её ловко укрощал. И вот она сердито резала свилеватые, крепкие кряжи, как пряники; и вот на траве вспухали жёлтыми сугробами опилки; и вот в полосатую тень ограды откатывались широкие чурбаки.

Когда же бензиновую гарь относило ветром, то над двором, над крыльцом всплывал приятный запах уже пересохшей, но всё ещё не утратившей лесного духа сосновой живицы.

Ну, а затем Русаков принялся тяжёлым колуном расшибать чурбаки на лёгкие поленья. Пашке он велел поленья складывать в клетку. И опять получалось: он, Пашка, тут не простой зевака, он такой же, как Русаков, труженик.

Пашкиного усердия не пропустила мимо глаз и бабушка, когда вышла на крыльцо.

— Ох, — сказала она ласково, — внучек-то у меня мастак, работничек! Вон как полешки ровнёхонько укладывает, вон как!

Но, добавив, что трудолюбивый Пашка похож на отца, бабушка всхлипнула, слезливо заморгала, полезла в карман кофты за носовым платком, и пришлось Русакову её успокаивать. А Пашка плотно сжал губы, очень слышно задышал носом.

Если бы такое случилось чуть раньше, то и он бы вместе с бабушкой всплакнул. А теперь он лишь запыхтел да стойко нахмурился — и всё потому, что рядом стоял Русаков. С Русаковым было надёжно: Русаков мог утешить, Русаков мог, если надо, защитить.

Вскоре произошёл такой вот случай.

Переделав все мужские домашние дела, Пашка с Русаковым надумали исправить кое-где подопревшую лесенку. Ту самую лесенку, что сбегала от крыльца вниз, к железнодорожным путям.

Они наготовили нужных по размеру досок, взяли молоток, гвозди, топор и на виду у всего малолюдного полустанка принялись чинить ступеньку за ступенькой. Над ними пошумливали сосны; под горой проносились поезда; настроение у Пашки с Русаковым было хорошее.

Но тут пришёл Серёга Мазырин, совсем ещё молодой рабочий из бывшей отцовской бригады.

Пришёл, уселся на щепки, достал из кармана папиросную пачку.

Раскрыл, нюхнул:

— Ах-х!

Затем выщелкнул сразу три толстые папиросины. Одну сунул в рот, вторую протянул Русакову, третью — Пашке.

Пашка остолбенел, страшно сконфузился, а Русаков сказал:

— Ты что, Серьга? Сбрендил?

— Посвящение в мужики! — хохотнул Серьга-Серёга.

Более того, кивнув усмешливо на Пашку, он Русакова как бы упрекнул:

— Ты вот его к серьёзному делу допускаешь, а приятным пустяком побаловаться не даёшь… Где справедливость? Ну да ладно! Обучится без нас.

И, бережно прибрав лишние папиросины, похвалился ещё веселее:

— Лично я курнул впервые соплястиком ещё меньшим. Совсем клопом! А гляди: живу — не охаю… Ничего со мною не сотворилось.

— Ума вот ни капли не прибыло, — уточнил Русаков.

Но и тут Мазырин не угомонился. Серьгу Мазырина уже, как говорится, понесло. Он, покуривая, поплёвывая да развалясь на щепках у лесенки, ударился в рассуждения новые:

— Ты, Никола Русаков, принимаешь на себя кое-что лишнее… Ты к Пашке-то вроде как во вторые родители все лезешь. А он, может, не желает… Ты, Никола, всё себя считаешь вроде как виноватым, вроде как должником. А если разобраться, так бригадира нашего ни ты, ни я, никто под удар в тот день не ставил… Он сам! Так чего без конца виноватишься, чего казнишься, маешься? Чего лезешь к Пашке в непрошеные благодетели?

И хотя в общем-то Мазырин ни одного худого слова напрямую как будто бы и не говорил, хотя тон его речи казался вполне дружелюбным, да Пашке, чем дальше он слушал, тем становилось неприятней. И он как на свежей ступеньке, на коленях был, как держал молоток, так и забухал им слепо, гневно, всё по одному и тому же месту:

— Врёшь, Серьга, врёшь! Замолчи, замолчи!

— Что с тобой? — выкатил глаза, обронил папиросу Мазырин.

— А вот что… — прохрипел Русаков.

И поднялся, протянул длинную свою ручищу, ухватил Мазырина за ворот, удивительно легко поставил на лестницу, пихнул под самую спину коленом.

Мазырин затопотал книзу по ступенькам. На той стороне канавы, у рельсовых путей остановился.

— А ты меня за что, Русак?

— За что почтёшь!

— Опять на себя нахватываешь лишнее?

— Не бойся, не сломаюсь!

— Так ведь прав я!

— Твоя правда, Серьга, сидит в болоте с лягушками. Когда тихо, тепло — тогда квакать. Как гром — так под лопух.

— Сам ты лопух! Малахольный птицевод, профессор кислых щей! А туда же — в бригадиры к нам всунулся! — забранился Мазырин, опять выхватил из кармана папиросную пачку, да второпях её смял. И с досадою шваркнул о шпалы, размахивая руками, пошагал вдоль рельсов к вокзалу.

Русаков обернулся к Пашке:

— Не придавай значения. Он хоть и трепло, но совестью мается тоже. Только навыворот. По-своему. Желает от совести схорониться. А если говорить прямо, то сдрейфили тогда у автодрезины мы все. Кроме твоих мамы с папой. Взять на себя в один миг решительное дано не каждому.

— А тебе? — спросил Пашка. — Тебе разве не дано? Серьга-то кричал: ты тоже на себя много берёшь.

Русаков отмахнулся мягко:

— Это не о том…

— Ну, а я? — не отступался Пашка. — Я сам, ежели что, смогу взять на себя решительное?

И Русаков совсем теперь спокойно накрыл рукой Пашкино хлипкое плечо, совсем спокойно ответил:

— Задай вопрос полегче… Такого никто никому предсказать не может. Да, пожалуй, и не имеет права.

Чтобы скорее переменить тему, Русаков уводит разговор в иную, ничуть не касательную ни к воспоминаниям об отце-матери, ни даже к сегодняшнему происшествию сторону.

Он говорит:

— Идём, посмотрим на моих Ромку с Римкой. Послушаем, что поёт Юлька.

4

Обругав Русакова «малахольным птицеводом» и «профессором кислых щей», Серьга Мазырин сгустил краски не очень. Кое-какая правда тут имелась. И, чтобы во всём этом разобраться, надо в жизнь Николая Русакова заглянуть немного назад. Тем более что и теперь за ним самим, да и в его доме-домишке, некоторые странности наблюдались в самом деле.

Дом Русакова был старый, ещё родительский. Тут когда-то жило-поживало всё русаковское племя — шумное, работящее, многочисленное. Но к той поре, как Николай отслужил в армии положенную службу, от старших Русаковых, от их дел на железной дороге остались в памяти кыжымцев лишь уходящие вдаль воспоминания, да остался посредине горы вот этот дом. Остался он притихший, опустелый. Сестры и братья Николая тесниться без родителей в нём уже не пожелали, Кыж покинули, разлетелись по разным весям и городам.

И вот, пока с армейским бушлатом под мышкой да с лёгким чемоданом в руке Николай поднимался на зарастающее крапивой крыльцо, пока высматривал, чем бы отодрать прибитые вместо замка к дверным косякам доски, — маленький, всегда охочий до новостей посёлок тут же зорко Николая разглядел, вмиг уверенно перешепнулся:

— Этот младший Русаков здесь не засидится тоже. Чего ему у нас засиживаться? Он до службы десять классов окончил. Он в армии, небось, навидался видов получше нашего Кыжа. Какому-нибудь дачнику домишко загонит, да и сам вслед за братовьями-сёстрами подастся искать себе удачи в краях иных.

Посёлок ошибся крепко. Николай на другое же утро подался всего-навсего по лесенке в гору, всего-навсего к верхнему своему соседу, к бригадиру Зубареву. И, не прошло лишнего дня, стал в бригаде сначала просто рабочим, затем, как бывший в армии автомобилист, сел за пульт автодрезины.

Потом он озадачил весь поселковый люд тем, что, подсветлив изнутри и снаружи родительский домишко свежею покраской, начал населять его всякими разными пичугами.

А ещё — книгами.

И любому сюда заглянувшему кыжымцу было странно в этом доме заместо ожидаемой холостяцкой неуютности вдруг увидеть, пускай самодельные, но аккуратные, пестреющие книжными корешками ряды полок; увидеть ярусы прутяных клеток, где скакало, порхало, распевало великое множество ничуть не унывающих пернатых существ.

Жил здесь юркий, умеющий бегать по ветке вниз головой поползень. Прыгал с сучка на сучок развесёлый чиж. Охорашивался в своём уголке жёлто-коричневый дубровник. Вспыхивала малиновым огоньком, чечекала, будто надбитый колокольчик, лёгонькая чечевица. И были тут ещё пичуги — все друг на друга непохожие, каждая со своими повадками, каждая со своим голосом.

В дом будто переселился летний лес. Чудилось: в доме раздаётся не только птичье щебетанье, но даже как бы журчит где-то искусно укрытый, куда-то постоянно бегущий ручей. Но всё же особо странным для захожего кыжымца-гостя оставался сам хозяин дома.

Чудновато было думать гостю, что вот этот же «птицевод» и «книгоед» Николай Русаков всего какой-нибудь час тому назад вместе с товарищами по бригаде, спрыгнув с автодрезины, ворочал железным ломиком тяжёлые, скользкие от мазута рельсины. Что это он, Русаков, пудовой кувалдой вколачивает в шпалы стальные трёхвершковые костыли, а на требовательный окрик бригадира: «Давай, братва, нажимай!» — весело огрызался: «Даём!» И когда по совсем ещё тёплым от человеческих рук рельсам пролетал очередной поезд, Николай так же, как все его товарищи, отшагивал в сторону; так же, как все, отирал устало чумазым запястьем потный лоб и говорил удовлетворённо: «Вот и дали! Вот и всё в норме!»

Такой Русаков работящим, простосердечным кыжымцам был понятен. Таким он был для них, как говорится, свой в доску. Но когда рабочая смена кончалась, когда кто-нибудь из молодёжи-холостёжи, — а чаще всего Серьга Мазырин, — поталкивая Николая приятельски в бок, говорил: «Айда, в буфет заглянем! По стопочке с устатку дерябнем!», то Николай, стараясь товарищей не очень разобидеть, шутливо отнекивался: «Да я ведь, парни, почти как многодетный. Меня мои ребята-чижата ждут. Их тоже поить-кормить надо…» Ну, а про то, что ему самому после нелёгкой смены нужно ещё усаживаться за книги, палить почти до утра электросвет, спешно гнать, готовить в свой заочный дорожный институт очередную контрольную работу, — про это он уже и не оговаривался. Про это и так было известно всем.

Известно-то известно, да тем не менее отрыв от тёплой компании ему прощался не слишком. Отвергнутая компания глядела ему вдогон если не с насмешкой, то всё же с некоторой обидой.

Разумеется, такие вот сложноватые отношения были у Николая Русакова не с каждым кыжымцем подряд. Захаживать с Русаковым не в буфет, а к нему домой любили бригадир Зубарев и дежурный по полустанку Платоныч. В единственном местечке дома, где можно было укрыться от птичьего стрекотания, на тесной, тоже заваленной книгами кухоньке, разгорались тогда беседы на самые мыслимые и немыслимые темы.

Платоныч, к примеру, начинал так:

— Я слышал, настанет время, электровозы будут ходить безо всяких проводов. Электричество к ним пойдёт, как радиоволна, прямо по воздуху.

Бригадир откликался с иронией:

— Лучше скажи, сами поезда по воздуху пойдут… Тогда нам, всем дорожникам, придётся увольняться.

Русаков в назревающем споре находил золотую середину:

— Пусть по воздуху, пусть без рельс, без проводов… Но без рабочих-то рук всё равно нигде ничего не поедет, не полетит. Так что не волнуйтесь!

— Да мы не волнуемся. Мы просто из интересу. Нам не дожить.

— Отчего не дожить? Вот в книгах написано… — загорался Русаков сам и начинал рассказывать про будущее железных дорог, про то, что он вычитал в книгах.

И Платоныч в лад рассказу кивал удовлетворённо, а бригадир и тут всё брал хоть немного, да под сомнение.

Они даже уходили от Русакова каждый на свой собственный манер.

Тучный, шарообразный, в готовом вот-вот лопнуть форменном пиджаке, Платоныч семенил быстро из кухни в прихожую, да всякий раз призадерживался в проходной комнате возле книжных полок. Там он с усилием далеко назад запрокидывал блескучую свою лысину, уважительно, снизу вверх, разглядывал корешки книг. И, постукивая по ним пухлою ладонью, говорил сипловато, быстро:

— Учись, Коля, учись! Мне вот скоро на пенсию — займёшь мой пост. А то и, глядишь, примешь руководство всем здешним участком. Будешь начальником тогда!

— Зачем мне в начальники? Я хочу быть просто грамотным инженером.

— Одно другому не помеха, — настаивал на своём Платоныч.

А вот Пашкин отец, бригадир Зубарев, стремительно прошагивал сразу к птицам. С минуту слушал их забиячливую трескотню, задерживал взгляд на более спокойной и единственной среди всех здешних пичуг паре — на снегирихе Римке, на снегире Ромке.

Смотрел, Николая подначивал:

— Гляди, что значит семейная чета! Ясно вмиг: не какие-нибудь попрыгунчики, а жители основательные. Когда, Никола, ты сам-то себе хозяюшку-снегурушку приведёшь?

Николай отвечал в тоне таком же балагурном:

— Привёл бы, да пока не разыскал. Моя снегурушка, видать, где-то дальше Кыжа живёт. Видать, где-то к нам в Кыж всё ещё собирается… Кроме того, слышишь, что твердит Платоныч? «Учись!» А он тебя по должности старше! Так что наказ твой бригадирский исполню чуть погодя.

— Ну-ну! — смеялся Зубарев.

Стукал легко по краю снегириной клетки согнутым пальцем, не очень умело Ромке с Римкой подсвистывал. Затем, прощаясь, шлёпал с маху по ладони хозяина всею пятернёй:

— Ладно! Долби гранит науки — мешать не станем! Но всё ж про хозяюшку-то, про снегурушку, не забывай!

5

Вот сюда, в несколько странноватый свой дом, в те летние тёплые, но всё ещё полные неизбытого горя дни и приглашал Русаков маленького Пашку.

И Пашка, ничуть не подозревая, что поступает совсем как когда-то отец, тоже сразу подходил к птицам. Но сначала не к Ромке с Римкой, а к чижику Юльке.

Наученный Русаковым, он у самой клетки шаги свои сдерживал, руками зря не махал, тихо вставал на табурет:

— Юлька! Что мы нынче утром пили?

Крошечный, желтовато-зелёный, во взъерошенной шапчонке, Юлька подымал курносый клюв, хвастливо показывал перовую, чёрную на горле салфеточку, распев заводил обыкновенным: «Тюли-тюли!» Но тут же совершенно внезапно отчеканивал такую трель, что в ней ясно слышалось:

— Пили кофе, пили ча-ай!

Пашка сам сразу оживал, восхищённо оборачивался к Русакову:

— Отвечает! Честное слово, отвечает ну прямо по-человечьи!

— А я о чём твержу? — гудел довольнёхонький Русаков. — Если быть повнимательней, в голосе каждой пичуги услышишь ещё и не такое… Вот послушай Ромку с Римкой.

Ромку с Римкой понять было труднее, но тоже можно. Эта серьёзная парочка предпочитала беседовать только друг с другом.

Солидный, толстогрудый, похожий на уменьшенного Платоныча снегирь, не торопясь, оглядывал с жёрдочки всю клетку. Склоня голову набок, он останавливал блестящий глазок на неспешно роющейся в кормушке скромненькой снегирихе и, как бы желая ещё надёжнее удостовериться, что снегириха никуда не исчезла, — поскрипывал:

— Рим! Рим! Ты тут?

— Тут я, Ром, тут, — откликалась снегириха спокойно.

Но вот в их-то сдержанных голосах всегда слышалась ещё и какая-то грусть. Слышалась она Пашке, слышалась, как видно, Русакову. Потому что он однажды даже сказал:

— Отлично ведь знаю, что снегири не слишком бойки и у себя в лесу, а всё ж думаю: сейчас-то они печалятся о воле.

— Так давай им эту волю дадим!

— Пусть лето как следует разгорится… Вызреет каждая лесная былинка колосом, каждый лесной кустик ягодой, тут мы клетки и распахнём.

— Всех отпустим? Поползня, чечевицу, снегирей, Юльку? — вдруг не слишком уже ратует за птичью свободу Пашка и даже вздыхает: — Без Юльки сделается как-то не так… Да и вообще плохо, когда кто-то улетает навсегда.

Этот невольный вздох Русаков улавливает моментально. Улавливает, настораживается, да Пашка и сам тут вслух объясняет свои мысли.

— Ты знаешь, — говорит он Русакову, — вот мы с тобой починили нашу от крыльца до самых путей лесенку, а я всё равно туда, в самый-то, самый низ, по утрам больше не бегаю…

— Верно! — удивляется и тут же соглашается Русаков. — Верно… Я тоже по утрам на лесенку, на ступеньки с автодрезины гляжу, а тебя там что-то всё нет и нет. Но я ведь думал: ты теперь просто просыпаться спозаранку разучился; а ты, выходит, специально… Отчего это?

— Да оттого, Коля, — отвечает Русакову тихо Пашка, — да оттого, что как раз автодрезину там увидеть и боюсь. Боюсь её увидеть без папы с мамой.

— А меня? — тише Пашки говорит тогда Русаков. — Меня разве увидеть там боишься? А нашу бригаду увидеть боишься? Ведь мы тебе, Паша, и теперь неизменные друзья.

— Всё равно пока что не могу. Я, Коля, прибегу к тебе на работу в утро какое-нибудь следующее… А сейчас ты меня не торопи. Сейчас ты мне лучше доверь ключик от своего дома. Когда ты в бригаде, я присмотрю за твоими птицами.

— Что ж! — оживляется Русаков. — И это тоже дело! Только у меня, Паша, ключика нет.

— Почему это нет?

— А вот нет и нет! Вместо ключика у меня сбоку двери дырочка, за дырочкой — хитрая задвижечка, по-за ней — крючок. Открыть может любой хороший, свой человек. Пойдём, покажу!

И они идут, смотрят. Пашка там повторяет:

— Дырочка… Задвижечка… По-за ней крючок… Чик-бац, и заперто! Чик-бац, и отперто!

Пашка повеселел, напряжение трудного разговора снято.

Они возвращаются в дом к чижиной клетке. Русаков старается всё окончательно повернуть на весёлый лад. Он про чижика говорит:

— Юльку мы выпускать не будем, Юлька — стать особая. Он давным-давно ручной. И вообще каждый чиж привыкает к домашнему обитанию крепко. А если к нему ещё чижовочку подсадить, то, не в пример снегирям, они у нас вдвоём разлюли малина заживут! Ближе к зиме мы чижовочку для Юльки заведём непременно… Да он и сейчас как заправский артист! Хочешь, покажем ещё один номер?

Русаков сам теперь вступает в разговор с Юлькой, щёлкает языком, внятно выпевает на известный мотив:

Чижик-пыжик, где ты был?

Смышлёный Юлька мотив подхватывает, щебечет, а Русаков его ответ пересказывает словами:

На Кыжымку пить ходил! Ветер дунул — я упал, Видишь — хвостик замарал!

Хвостик у Юльки вправду с черноватой отметиной. Пашка так со смеху и валится. Ему от Русакова и от Юльки хоть бы не уходить никогда. Опоминается он лишь оттого, что в дом к Русакову заглядывает в конце концов бабушка.

— Ты что тут, Пашка, надоедаешь? Не пора ли честь знать?

— Я не надоедаю!

— У нас тут спевка, — заступается Русаков.

И вместе с чижиком специально для бабушки повторяет песенку про измаранный хвостик.

Бабушка — желает того, не желает — приятно удивлена.

Но Пашку она зовёт домой настойчиво, и Пашке, делать нечего, надо собираться. Да и хозяин говорит:

— Мне тоже надо ещё кое-что подчитать да написать…

— Всё маешься, парень? Всё учишься? — соболезнует бабушка.

Николай смеётся:

— Добровольное учение — не мучение. У тебя Пашка скоро вот так же запишется в учащиеся.

— Ско-оро, — кивает не очень бодро бабушка.

Зато Пашка кричит:

— У меня у самого книга есть! Букварь! Я его тоже читаю! Сам!

— Через два слова на третье, — уточняет бабушка.

— Всё равно сам!

Русаков изображает удивление, разводит ладонями:

— Отчего ж раньше не похвалился? Почитали бы вместе… Но теперь, раз ты такой образованный, культурный, проводи бабушку, как полагается, до самого до вашего крыльца. Она пришла за тобою сюда, а ты ей помоги на дорожке обратной.

Слова Русакова Пашке — как на сердце мёд! Он шагает к дому теперь охотно. Он, словно и в самом деле от него есть подмога, держит бабушку за руку.

По крутым, в сумерках гулким ступеням они поднимаются медленно, с долгими передышками, с неторопливою оглядкой по сторонам. А за ними вслед, будто есть лестница и в небесной выси, над всем предночным посёлком, над тусклыми крышами, над чуть присеребрённой речкой Кыжымкой, над чёрною за тем берегом горой восходит тонкий месяц.

Воздух тёмен и в то же время зыбко прозрачен. Глубоко внизу, на прибрежной полосе, на полустанке, там, куда Пашка в одиночку бегать теперь не решается, горят светофорные огни, горят от них яркие на рельсах отблески.

На полустанок пришла редкостная минута безмолвия. Но вот в путаных отзвуках речного и горного эха — не сразу разберёшь откуда — в этот покой мало-помалу начинает врезаться ритмичное постукивание. Вскоре напористо, требовательно, на флейтовой высокой ноте вскрикивает электровоз. Из глубины ночи вылетает сноп огня. И теперь уже видно, что это из города проходом на восток мчится тяжеловесный состав. Через миг — грохочет эшелон встречный, тишины больше нет!

А у бабушки с Пашкой настроение прежнее. Очень мирное, взаимоуважительное. Они и на тему толкуют на прежнюю, на ту, на которую навёл их Русаков.

У себя дома, заперев дверь, включив на кухне лампочку, бабушка вытаскивает из тёплой печной загнетки сковородку с лепёшками. Достаёт оттуда же блюдце подогретого масла, ставит перед Пашкой на стол.

— Ешь! Скоро тебе и впрямь в школу… Набирайся сил!

— Я без того сильный! — хвастает Пашка, не забывая при этом обмакивать очередную лепёшку в масло, набивать рот.

Бабушка с его похвальбой соглашается:

— Куда там! Кто спорит! Знамо, сильный… Вон до чего хорошо меня, старую, поддерживал на лесенке.

— Я тебя всегда буду поддерживать! А ещё я буду приглядывать у Русакова за птицами. Он мне показал, как отмыкается дверь, потому что я человек Русакову — совсем теперь свой!

— Ешь, ешь… Ты всем теперь свой, — подвигает бабушка ещё ближе к Пашке сковородку и, опершись на сухонькую ладонь, с жалостливой ласковостью глядит на Пашку.

6

Вот так Пашкина жизнь в Кыжу начала было вновь налаживаться, даже строились довольно светлые планы на будущие дальние и не очень дальние дни. Но в самый расцвет лета, в июле, вдруг опять всё пошло наперекосяк.

И первым нанёс сердечный удар Пашке, как ни странно, Русаков.

Не успел Пашка однажды утром выскочить по дрова во двор, не успел, как всегда теперь, первым делом глянуть сверху на дом Русакова, а Николай — почему-то не на работе, он стоит на своём крыльце. Он машет Пашке: «Лети ко мне!»

Пашка прилетел стремглав.

Русаков небывало радостным голосом говорит:

— Айда выпускать птиц на волю! А ещё, Пашка, я сегодня тоже встаю на крыло.

— Как это на крыло? — засиял было Пашка.

Русаков вынул из нагрудного кармана рубахи два согнутых бумажных листочка:

— Вот вызов на летне-осенние экзамены в институт; вот приказ ещё и на трудовой отпуск. Всё подписано, всё круглой печатью припечатано! Расстаёмся с тобой до конца этих дел. Я после экзаменов-то ещё сестёр-братьев хочу навестить. А чтобы с каждым повидаться, надо объехать почти всю матушку Россию; у меня их, братков-то, сестрёнок, — целая великолепная семёрка!

И тут Пашка ничего больше даже спрашивать не стал, он понял главное: Русаков его надолго покидает.

Он опёрся спиной о дверной косяк, уставил глаза в пол, принялся медленно водить босой ногой из стороны в сторону, из стороны в сторону по длинной доске, по крашеной половице.

Потом едва выдохнул:

— Что ж…

Русаков засуетился. Русаков тоже Пашку понял.

— Да ладно ты, ладно! Да я же ведь вернусь! Я вместо себя Юльку оставлю… Для компании… Давай-ка распахивай окно, устроим напоследок птичий праздник!

Не ожидая Пашки, Русаков раскрыл окно сам, начал отпирать клетку за клеткой сам, да только праздника, каким он когда-то намечался, всё равно не выходило.

Птицы про волю помнили смутно и особого стремления к ней не проявляли. Они, вроде теперешнего Пашки, жались в отпертых клетках по уголкам или, в лучшем случае, скакали с жёрдочки на жёрдочку, на своего хозяина поглядывали недоумённо.

Только когда Русаков стал выставлять клетки прямо на подоконник, когда насторожённые клювики пичуг омыло солнечным ветром, оплеснуло запахом спелых трав, зелёных листьев и смолистым духом сосновой хвои, то первым очнулся вёрткий поползень.

Он — серо-голубоватый — скакнул на белую гладь подоконника, шевельнул крыльями сначала робко, забыто, нескладно, да вот выправился и — порх! — безо всякого «До свидания!» скрылся за окном в кустах.

— Один удалец отчалил! Живи, друг! — махнул ему Русаков, выставляя на окно клетку следующую.

Такой примолвкой он провожал каждую пичугу. То же самое сказал снегирям. И каждый раз оглядывался на Пашку, как бы приглашая взбодриться и его.

Да только Пашке виделось теперь всё иначе. Пашка глядел не вослед птицам — он глядел, как опустевают клетки. И чем больше становилось их, необитаемых, тем, ему казалось, непоправимее пустел и сам дом Русакова. Лично Русаков ещё вот он, а дом его для Пашки пустеет и пустеет. И незачем ему будет сюда с этой поры заглядывать, не к кому будет приходить; и он, как бы пытаясь всё сейчас происходящее повернуть вспять, едва выговорил непослушными губами:

— А я-то, Коля… А я-то, Коля, собрался уже не когда-нибудь, а прямо завтра прибежать по нашей с тобой лесенке к тебе… Собирался примчаться к твоей автодрезине, в твою бригаду… Но теперь что? Теперь это, Коля, уже ни к чему!

И Пашка махнул рукой, опустил голову, чтобы не заплакать. А Русаков засуетился ещё пуще. Он заходил по комнате из угла в угол. Потом встал, встряхнулся, решительно снял с гвоздя клетку со щебечущим, даже и в такую минуту безунывным чижом. Клетку он впихнул Пашке в ладони:

— Уймись! Ты ведь вырастешь — сам в какой-нибудь путь катанёшь! То ли в Москву на экзамен, то ли вот в заслуженный отпуск… Упакуешь, брат, чемодан, займёшь в поезде полочку, и хоть тебе что! Впереди — пол-отечества, а справа, слева за окнами — облака, небо, новые города, новые посёлки, синь лесов, ширь полей!

Чиж чётко повторил:

— Пиле-ей!

— Слышишь? С ним тебе будет не скучно ничуть. А ещё, Пашка, помни вот какое дело:

Что так спешно поезда С нами вдаль несутся? Да затем, чтобы всегда Хоть откуда, хоть когда, Но нам К друзьям Вернуться!

Русаков продекламировал это стихотворение на бодрый маршевый распев, чиж ему подсвистел, а Русаков в заключение добавил:

— Вот! Придумал только что!

И Пашка полную прыгучего шороха и свиста клетку прижал к себе, Русакова попросил:

— Повтори!

Русаков песенку-стихотворение повторил, и Пашка, соглашаясь с песенными словами, кивнул:

— Ну, если вернёшься, то, конечно, езжай.

Он даже не стал спорить, когда Русаков сказал, что отбывает ночью, что никаких проводов ему устраивать не надо.

— Давай лучше считать, — сказал Русаков, — что прямо вот с этой минуты время пошло всё ближе и ближе к нашей встрече!

И время пошло, и чижик Юлька поселился у Пашки совсем не напрасно.

При чижике грустить было недосуг, за чижиком надо было ухаживать. Дважды на день ему полагалось переменять питьевую воду, устраивать в блюдце купаленку, подсыпать то и дело в кормушку дроблёную крупу, приносить свежие пучки одуванчиков.

За добрый уход Юлька отплачивал тоже не скупясь. Он отлично умел подражать многим домашним, да и не только домашним звукам. Возбуждённо чирикал, когда бабушка на кухне чистила ножиком дно сковороды; звенел точно в тон, когда Пашка размешивал в чайном стакане ложкой сахар; вторил свисту электровозов на полустанке, громкому звяку вагонных буферов.

Но всего больше любил Юлька подпевать роялю во время утренней радиозарядки.

Не успеет Пашка включить поутру да при солнышке радиоприёмник, не успеет из пластмассовой коробки донестись: «Здравствуйте, товарищи! Начинаем зарядку!», а Юлька уже весь наготове. Он собранно, ловко устраивается на жёрдочке и чеканит трель за трелью с радиомузыкой в лад.

А когда зарядка окончена, то петь продолжает всё равно, и вылетают тогда из чижиного горлышка мелодии знакомые и Пашке, и бабушке. Так, совсем вскоре, Пашка услышал от чижика мотив и той, русаковской песенки:

Что так спешно поезда С нами вдаль несутся?

Услышал, подхватил сам:

Да затем, чтобы всегда Хоть откуда, хоть когда, Но нам К друзьям Вернуться!

Бабушка спросила:

— Что за песенка? Откуда?

— Это нас с Юлькой научил Русаков.

— Да-а, — ласково вздохнула бабушка. — Да-а… Коля-то Русаков и теперь как с нами! Коля-то Русаков уехал, а нам его и на один день не забыть… Такие люди, Пашка, как Коля, сто рублей стоят!

При чём тут сто рублей, Пашка не понял, но песенку вместе с Юлькой повторять стал часто. И каждый раз под эту мелодию ему чудилось: он видит, как в необъятном просторе земли по какому-то необъятному кругу сквозь рощи, поля и утреннюю летнюю рань спешат не просто поезда любые, а мчится алый экспресс. Он очень похож на тот, что был сохранён от беды отцом с матерью. Он весь такой же, как в то утро, — сверкающий. Лишь на всём ходу из окна смотрит теперь не проезжий незнакомый мальчик, а Русаков Николай. Он смотрит, следит в окно, как экспресс всё круче да круче забирает по широкому повороту в одну сторону, радостно оглядывается на соседей-пассажиров и объясняет им: «Это мы берем направление на Кыж! А в Кыжу мой и Пашки Зубарева дом. Я обещал Пашке вернуться, и вот вернусь теперь очень скоро…»

Под эту песенку Пашка теперь и жил, под эту песенку с Юлькой дружил, но вот нежданно-негаданно на Пашку и на бабушку навалилась новая незадача.

Приближалось первое сентября, и тут стало известно, что будущего первышонка Пашку могут записать в школу не ту, про которую думал Пашка, а только в школу-интернат.

Причём в не очень ближнюю, в городскую.

Правда, и другие кыжымские ребята ездили учиться тоже в город. Ездили, потому что в крохотном Кыжу школу свою открыть было невозможно. Учеников тут набиралось — по пальцам перечтёшь, да и те все возрастов шибко разных. Одному надо в класс четвёртый, другому в пятый, а следующему — вовсе в седьмой или восьмой. Вот они и путешествовали на электричках; вот, когда очередь дошла до Пашки, то в той-то, известной всем городской школе бабушке и сказали:

— Правильно! Из Кыжа к нам ученики ездят… Но они все старше, а ваш мальчик для самостоятельной езды мал. А раз он мал, то кто его будет сопровождать? Кто за него в пути будет отвечать? Вам самой это не под силу, вы же сама-то, извините нас, очень старенькая.

Бабушка, ясно что, растерялась, бабушка на такие речи руками развела:

— Ох, конечно… Старость не радость, прежней шустрости у меня уж нету. Вот и сегодня до вас я дочалила едва.

— Мы вам говорим про то же… Малыша надо устраивать в интернат… Да, да! Только так. Только такое наше с вами решение будет здраво.

Здраво ли не здраво, так ли не так, но вот Пашка и оказался в школе-интернате. Оказался на первый раз до школьной раздевалки, конечно, сопровождённый бабушкой, но уже, понятно, без Юльки и, само собой, без Русакова. Русаков, как полагал Пашка, всё ещё на том алом, песенном экспрессе завершал тот необъятный, на целых полстраны круг.

7

В голове у Пашки от безотрывных воспоминаний, то горьких, то светлых, — ералаш полный. И учится в школе-интернате Пашка Зубарев — из рук вон! А вернее, не учится пока никак, да и не до того ему…

Школа, куда приняли Пашку, особая. И ученики в ней особые. Даже первышата.

И если по Пашке сразу видно, что он тут пока ещё одиночка-чужак, то все другие мальчики-девочки мигом, уже с первой минуты, стали держаться плотными, шумными, даже дерзкими компаниями. И если Пашка про себя думает: «Я — кыжымский, я — бабушкин», то все остальные говорят громко, вслух:

— А мы сами свои! Мы детдомовские! Нас в эту школу привезли из детдома, и пусть всё здесь будет опять как в детдоме!

И вот кто с кем в детдоме дружил, тот с тем дружит и здесь. Даже в первый день, пока учительница Гуля в класс ещё не заходила, пока она ни в чем ещё не разобралась сама, все стали садиться за парты кто с кем пожелает.

С Пашкой садиться, а вернее, звать его к себе не стал никто. И он приглядел себе место у самого последнего окошка. Но, оказалось, на эту уютную парту нацелился не один он. Не успел Пашка поставить на скамью новый, купленный бабушкой портфель, как — трах! — портфель от резкого удара слетел на пол, и на скамью всунулся, уселся грозно нахмуренный, стриженный накоротко мальчик.

— Вали отсюда! Это место не твоё. Да и сам ты не наш!

К тому мальчику подсел другой, такой же стриженый:

— Топай-топай… У тебя даже портфель неправильный, не детдомовский! С каким-то вон дурацким, девчоночьим цветочком… А у нас у всех — коричневые, чистенькие!

Портфель у Пашки действительно был с нарисованным на тыльной стороне ярким жёлто-зелёным цветком. Этот портфель Пашка выбрал в Кыжу, в маленьком том магазине, вместе с бабушкой. Выбрал именно такой, чтобы цветок хоть как-то да потом напоминал Юльку, Русакова, Кыж.

Вот портфель ему сейчас Русакова и напомнил. А ещё напомнил крутую лестницу у вокзала и как Русаков спустил с этой лестницы Серьгу Мазырина.

И Пашка, не отводя глаз от своих вытеснителей, медленно нагнулся, медленно нашарил на полу тугой, полный книжек и тетрадей портфель, ухватился покрепче за ручку, выпрямился да всей тяжестью портфеля, всем этим грузом и хлобыстнул по стриженой макушке ближайшего задиру. Следом опустил портфель на загорбок супротивнику второму.

Те вскочили, из-за парты шарахнулись, заорали:

— Наших бьют!

И что бы тут произошло — неизвестно. Возможно, на Пашку обрушилась бы вся детдомовская братия своим дружным крикливым скопом, да тут один из мальчиков, худой, высокий и тоже стриженый, занял оборону рядом с Пашкой.

Занял, крикнул:

— А вдесятером бить одного — это по-нашему? Эх, вы!

Девочки тоже загалдели:

— Не по-нашему, не по-нашему! Не по правилам!

Тот, самый первый задира, отступил, а Пашкиному защитнику буркнул:

— Тогда, Стёпка Калинушкин, ты сам с этим психованным и садись. Он тебе, глядишь, тоже отвесит когда-нибудь ни за что ни про что хорошую плюху.

— Не отвесит! — сказал Калинушкин да и устроился с Пашкой за одной партой.

Они потом и в столовой сели за один стол. Они и в спальне поселились рядом. Только вот соседство их пока что получалось какое-то не очень тёплое. И всё потому, что как Пашка приехал в школу-интернат безо всякого желания, как вступил в первые же почти минуты в схватку с детдомовцами, так и был постоянно не то чтобы начеку, а как бы на полнейшем отрубе от всех.

Со Стёпой Калинушкиным он почти не разговаривал. Даже учительница Гуля, терпеливая, деликатная Гуля, ни на первом уроке, ни на втором, ни на третьем растормошить Пашку пока что не могла.

В своём добровольном отшельничестве Пашка вынашивал мечту: «Вернётся Русаков в Кыж, увидит — меня там нет, мигом примчится в интернат, сразу всё устроит по справедливости. Он быстрёхонько объяснит кому надо, что моё место в самом деле, как говорят ребята, не здесь! Он-то сумеет получше бабушки доказать, что я должен жить дома. Что настоящие мои друзья — только там. Сам Русаков, сама бабушка, чижик Юлька… Даже вон старый Платоныч, раз он дружил с отцом, то и со мной будет приятелем. Даже Серьга Мазырин, болтун, куряка, гуляка, со мной собирался наладить дружбу, и, конечно, надо ее наладить. Я не гордый! Я про то, что было на лесенке, ему напоминать не стану. Мне бы лишь вернуться… И друзей своих кыжымских я не подведу. Ездить самостоятельно в простую школу сумею. Я поленницы складывал, я ступеньки чинил, а ездить на электричке — одна забава! Сел, в простую школу приехал, поучился — кати к друзьям домой! А в интернате с кем дружить? С кем, о чем толковать? Стёпа Калинушкин и тот ничего не поймёт, потому что он сроду Кыжа не видывал… Нет, надо, надо ждать Русакова».

Но Русаков в интернат, а значит, и в Кыж, всё не ехал и не ехал.

А тягостные дни шли и шли.

На уроках ещё ничего. На уроках Гуля Пашку тревожила, да тут же от него и отступалась. На уроках отбываешь всего часа четыре, а куда девать остальное время?

Можно, конечно, ходить на прогулки. Но ходить надо строем, парами. И детдомовские ходили, против строя не очень бузили. Даже Стёпа Калинушкин ходил, даже тот, Пашкин, супротивник со своим подпевалой ходил. Но привыкшему к кыжымскому приволью Пашке такие прогулки казались тягостней уроков… Будто тянут тебя на верёвочке, как телка.

Можно было, конечно, заниматься в не очень-то многих кружках рукоделия. Да вот вели их всё какие-то тётки, и там надо было или вышивать, как девчонки, или резать ножницами цветную бумагу, клеить обрезки на белый лист, чтобы получались солнце, дома, деревья. Всё это опять же было как бы понарошку и у приученного к настоящей работе Пашки вызывало презрение. Наконец Пашка сам нашёл себе мужское дело.

В преддверии скорых холодов в интернат заявился слесарь-сантехник. Черноусый, в брезентовой робе, с чемоданом, полным всякого нужного инструмента, он был похож сразу на Русакова и на Серьгу Мазырина. На Серьгу слесарь смахивал тем, что от него шибко наносило табаком и, разговаривая, он всё время похохатывал, а Русакова он напоминал неуёмной своей деловитостью.

Слесарь заходил прямо в класс, выстукивал, чуть ли не как доктор, выслушивал отопительные батареи, затем, подмигнув ребятишкам, удалялся в другой класс. Заглядывал он и в школьные чуланы, даже в подвал. Работал он во время уроков, во время переменок и после уроков. И вот Пашка очень быстро присоединился к нему.

Сначала, когда слесарь мелькал то тут, то там на этажах, Пашка в свободное своё время ходил за ним вслед вместе с другими мальчиками, на общих правах. А когда слесарь в одну из счастливых для Пашки минут принялся в полутёмном коридоре разбирать ржавую, старую батарею, когда он потянулся неудобно к раскрытому чемодану с инструментами, то Пашка мигом присел на корточки и ключ, разводной, универсальный, подал слесарю прямо в руку.

— Ого! Будешь, паря, моим подсобником, — сказал сразу слесарь.

И Пашка был у него подсобником весь этот день, вплоть до самого отбоя.

А на другой раз, на другой день вышла из своего кабинета Косова. Она пристально, изучающе вгляделась в работу слесаря. Потом сказала:

— Вы знаете, рядом с моим кабинетом в умывальной комнате всё время капает вода из крана. Слышно даже через стенку. Мешает думать, работать… Нельзя ли устранить течь?

— Можно! Раз, два-с, прямо при вас! — хохотнул слесарь.

— Так быстро? Ну уж! — не поверила Косова.

— Пойдёмте, гляньте… — И слесарь поднял свой чемодан, махнул Пашке: — Пошагали!

— Но мальчик вам зачем? — спросила Косова.

— Мой сподручник! — опять засмеялся слесарь.

И тогда Косова кивнула:

— Ну, что ж… Любой урок труда любому нашему воспитаннику на пользу.

И вот слесарь с Пашкой и с Косовой вошли в умывальную комнату, и была она такой медицински чистой, что слесарь сразу сказал Косовой уважительно:

— Хозяйка у вас тут, в интернате, видать, что надо!

И сразу запереступал по белым плиткам резиновыми сапожищами на цыпочках, даже за капающий кран взялся сначала как за хрустальный.

Но дело есть дело. Слесарь пустил в ход здоровенные свои ключи и отвёртку, закрыл вводный вентиль. Где надо — закрутил, где надо — докрутил: устранил неполадку. И тут же дал ход шумной струе из крана в белую раковину.

Затем кран опять плотно закрыл.

— Видите, уже не капает.

— Отлично, — сказала Косова, — проверьте ещё раз.

— Проверь! — кивнул слесарь Пашке.

Пашка кран повернул, и струя снова хлынула в раковину, и тут Пашке, сам он не знает как, примерещилось, что стоит он снова с Русаковым у огородной бочки, а в руках у него не винт крана, а поливной шланг. И Пашка подставил под самый напор струи указательный палец.

Вода шумным серебристым зонтом брызнула во все стороны, окатила Косову, окатила слесаря, оплеснула самого Пашку.

Палец он отдернул, но — поздно.

— Ты что, чудило? — изумился слесарь.

— Я нечаянно, — побледнел Пашка.

— Нечаянно так не бывает! — сказала ледяным тоном, отряхивая мокрое платье, Косова. — Немедленно марш в спальню! Всё с себя долой, кроме трусов! Не выходить из спальни, не слезать с постели до самого утра!

И Пашка, стыдливо избегая сочувственного взгляда слесаря, поплёлся в пустую спальню, понимая вполне, что идёт под арест.

Когда он задолго до отбоя, свернувшись комочком под одеялом, лежал один в пустой спальне, то плакал опять по Кыжу. Когда же слёз не стало, замкнул своё оскорблённое сердчишко против всего этого большого и такого неуютного интерната совсем наглухо.

Даже при Гуле, когда ей стало известно о водяном происшествии, когда она, крадучись, заглянула к Пашке и сказала: «Да, Паша, я верю, что нечаянно», Пашка и головы не повернул от стенки и накрылся глухо одеялом. А из-под укрытия пробормотал:

— Я эту Косову не люблю здесь больше всех.

Опоминался он от этой истории не одни сутки. Встреч с Косовой всячески избегал, да Косова им тоже не очень-то интересовалась. По её понятиям, справедливое наказание озорник-воспитанник получил — и на том конец.

Но тут с Пашкой Зубаревым опять произошло довольно странное событие. Причём событие такое, что об этом надо рассказать совсем уже подробно.

Молчун Пашка, затворник Пашка вдруг, опять для себя непредвиденно, оказался в первом «Б» классе во главе тайного сообщества.

А началось это с того, что, измучась неотвязной думой о возврате в Кыж, переполненный обидой и напрасными ожиданиями, Пашка всё же заговорил.

Заговорил не на уроке, не с учительницей Гулей, а зашептался в одну из переменок с тем самым Стёпой Калинушкиным, соседом по парте.

В одну из переменок после звонка Пашка вдруг увидел: Стёпа так же, как он сам, отстранился от шумной в коридоре детской толпы, тихо, одиноко встал у подоконника. За окном на голой тополиной ветке жмётся, ерошится на ветру воробьишко. Невзрачный такой воробьишко — городской, чумазенький.

И Пашка тоже к стеклу присунулся и вот тут быстро, вкось глянул на Стёпу и — шепнул:

— А у меня в Кыжу есть чиж. Его зовут Юлька. Вылитый артист. Певучий-распевучий и почти говорящий… Он живёт теперь при бабушке.

Пашкиной внезапной разговорчивости Стёпа сперва удивился.

Он удивился, ничего в первую минуту не ответил. Только метнул на Пашку тоже быстрый взгляд.

Потом подумал, не удержал короткий вздох, да и сам зашептал:

— А у меня никто нигде ни при ком не живёт… Меня сюда привезли со всеми нашими ребятами из детского дома, из села Балабанова. Но в детском доме, в угловом сарайчике, были куры, были даже цыплята. Жёлтые, и такие, знаешь, тё-опленькие. Мы их любили из рук кормить. Подставишь ладошку с крошками, а они к тебе по твоим пальцам карабкаются и в ладошку: тюки-тюк-тюк!

— Что ты! — так и всколыхнулся Пашка. — Кормить пичуг — это ни с чем не сравнить! Вот у нас с бабушкой… Вот у нас в Кыжу… Вот у нас с Русаковым… — и Пашку было уже от Стёпы Калинушкина не отлепить.

Пашку было не отлепить, не оттащить, пока он Стёпе не выложил про Кыж всё. И про пичуг Русакова, и про него самого, и про крутые скалы, и про сосны, и, конечно же, про неумолчную железную, рядом с влажной утренней лесенкой дорогу.

А когда Пашка рассказал Стёпе про то, как Русаков распевал с чижом о поездах, которые чем быстрей увозят людей вдаль, тем скорее эти люди возвращаются к друзьям, к дому, то от себя ещё и добавил:

— Мы, Калинушка, сейчас тоже вроде как в какой-то дали… Нас тоже сюда завезли на поездах… А если так, то будет ещё и поезд другой: скорый, алый. Называется — экспресс! И мы на нём, как Русаков, обязательно к родным домам вернёмся. Мы возвратимся туда, где жили наши мамы, папы.

И теперь удивил не Пашка Стёпу, а Стёпа Пашку.

Стёпа вот только что, чуть не раскрыв рот, слушал рассказ о Кыже, слушал рассказ о Русакове, но после слов о папах-мамах вмиг угас. Он сразу переменился и не прошептал, не проговорил, а с горькой усмешкой прямо-таки проскрипел:

— Ха… Алый экспресс! На алом экспрессе ехать мне некуда. Ты забыл, что ли, откуда меня-то привезли? Где жили мои папа с мамой, я не знаю. Они жили-были, да взяли и сплыли!

— Почему это? — распахнул во всю ширь глаза Пашка. И хотел было спросить: «Может, как у меня? Может, как мои? На работе, на посту что-нибудь стряслось?», но тут же почувствовал, что спрашивать больше не нужно ничего. Пашка хотя и пребывал в интернате на затворническом положении, да всё же приметил: о ком, о ком, а о родителях кое-кто из ребят предпочитает не говорить вообще. Или с нарочитою, даже злой лихостью отрубают в ответ почти то же самое, что проскрипел Стёпа: «Были, да сплыли! Вам-то что?!»

Но тем не менее теперь вот, когда Пашка со Стёпой уже разговорился, когда назвал Стёпу даже Калинушкой, отступиться ему от Стёпы было невозможно.

Он лишь повернул разговор иначе:

— Всё равно, Калинушка, у тебя наверняка где-то есть кто-то… Ну, такой, например, как у меня Русаков.

— Есть! — тут же и воспрял Калинушка. — Есть, есть! Конечно, есть! В том нашем детском доме завхоз Степаныч! Какой у тебя Русаков, я пока ещё точно не знаю, а вот Гули мой Степаныч не хуже ничуть. Только Гуля-то всё же больше подходит девчонкам, а Степаныч — пускай он не учитель, пускай не железнодорожник, но умеет поправлять крыши, вставлять стёкла, запрягать лошадь. Он, когда ездил за продуктами на базу в район, всегда брал меня с собой. Говорил: «Мне там без второго мужика не обойтись. А мы с тобой всё ж таки тёзки: я Степаныч, ты Степан! Пока выписываю продукты, присмотришь за лошадью…» И, веришь, Зубарик, я присматривал!

— Верю! — ещё ближе, ещё сильней, всем сердцем потянулся к Стёпе Пашка. Потянулся и оттого, что тот тоже назвал его ласково Зубариком, и оттого, что, оказывается, в их жизни многое совпадало.

— У меня — чиж, у тебя — цыплята.

— У тебя — экспресс, электровозы, у меня — лошадь, конная подвода.

— Твой Степаныч тютелька в тютельку, как мой Русаков.

Совпадали у мальчиков и печали-желания. Стёпа очень ясно понимал, что детдомовский завхоз-тёзка на своей громыхающей подводе в город, в интернат вряд ли уж когда прикатит, но в глубине души Стёпа очень бы этого хотел. А Пашка приезда Русакова не только хотел — он ждал, он в него верил. Вот из этого трудного ожидания внезапно и родился тайный сговор.

Сначала Пашка сказал Стёпе:

— Если Русакова всё нет и нет, то давай сами сбежим в Кыж. Сами узнаем, там Русаков или не там. И как живут бабушка с Юлькой.

А вполне бывалый детдомовец, семилетний Стёпа ответил:

— Бегали у нас одни такие… Бегали, бегали, да никуда не добежали. То самое выйдет и у нас… Думаешь, Гуля слепая? Или Косова — слепая? Или другие воспитатели ничего не видят? Да не успеем мы до интернатовской калитки домчаться, нас — гоп, стоп, за ушко и на красное солнышко! А ещё: если бы я и побежал, то уж первым делом не в Кыж, а повидаться со Степанычем.

Ответ показался Пашке резонным. Только чуть кольнуло, что детдомовский, деревенский Степаныч был для Стёпы всё же первее Кыжа, первей Русакова. Но, слегка пораздумав, Пашка не стал спорить и тут.

Стёпа тем временем внёс предложение своё:

— Нам бы не убегать, нам бы пока хоть воробушка изловить. Устроить где-нибудь потайную клетку, и этот воробушек стал бы тебе — как чиж, а мне — как цыплёнок. Он бы тоже клевал у нас с ладошек: тюк-тюк-тюк!

— С воробьём не получится, — выступил в свою очередь знатоком Пашка. — Воробьи — хитрюги! Не идут ни в какую ловушку. У Русакова и то их не было. А вот цыплёночка заиметь было бы неплохо.

— Но как?

— Высидеть самим! — всего лишь иронически усмехнулся Пашка, да очень желающий иметь цыплёночка Стёпа тут-то и углядел в шутке нешутейный смысл.

— А что? Всего и надо, — обрадовался он, — сбегать на кухню, стибрить сырое яичко! Запрятать за тёплую батарею в нашей спальне, и там выпарится курочка или петушок. Как на птицефабрике! Степаныч мне об этой фабрике рассказывал, когда мы наезжали в район.

— Чудесно! — восхитился теперь на полном серьёзе и Пашка. — Тогда добывай яичко и на меня. Да не тибри, а проси, не то впопыхах раскокаешь… Скажи тёте Поле, поварихе: живот, мол, ослаб. Она добрая, она поверит. Мне моя бабушка, как только что с животом — первым делом всегда давала сырое яичко… Но чур, Стёпа: тайна эта только на двоих! Слово?

— Слово! — поклялся Стёпа.

И всё же тайна меж двоих держалась совсем недолго.

Когда Стёпе повезло на кухне, когда они с Пашкой, натрамбовав за тёплую батарею в спальне всяких ненужных бумажек, устроили там оба яичка, то тут же на эту свою «птицефабрику» принялись заглядывать бесперечь.

Они боялись, что цыплята выпарятся без них, без должного присмотра, и на уроках не находили себе места. Они всё отпрашивались из класса выйти: то один поднимал над партой руку, то другой.

Гуля их отпускала-отпускала, да наконец спросила:

— У вас что? Нездоровье какое-нибудь?

И Стёпа едва было, как тёте Поле на кухне, учительнице не брякнул: «Ага! Животы!» Да смекнул, что тогда придётся шагать с Гулиной запиской к врачу и ответил:

— Теперь нездоровье прошло, теперь у нас только здоровье.

После этого заглядывать за батарею в спальне можно было лишь на переменках.

Но на переменках-то повсюду роились ребятишки, их глаза были позорче Гулиных. И вот, когда группа мальчиков первого «Б» класса укладывалась после отбоя спать, то не успел погаснуть свет, как тот мальчик, у которого Пашка отвоёвывал свою парту, сказал хмурым басом:

— Калинушкин жил с нами в детском доме — вместе! Калинушкин приехал с нами сюда в интернат — вместе! Калинушкин всегда был с нами — заодно! А теперь? А теперь Калинушкин откололся. У него на пару с Зубаревым спрятан от нас за батарею секрет… Этот Зубарь — он такой! Со всеми помалкивает, делает вид, что ему никто не нужен, а с Калинушкиным: ля-ля-ля, лё-лё-лё! Притворы первосортные! Теперь в самый раз их обоих отлупцевать.

Спальня напряжённо замерла. Притихли на своих постелях и Пашка со Стёпой. Кровати их были рядом, голова к голове; Стёпа едва слышно прошелестел:

— Что делать, Зубарик? У нас, у детдомовских, взаправду всегда всё вместе… Теперь получается: я откололся на самом деле.

Пашка, чувствуя безвыходность положения, шепнул:

— Прикалывайся обратно.

Но тот хмурый мальчик быструю, тихую перемолвку всё равно услышал.

— Обратно? Это мы ещё поглядим.

Тогда Стёпа вскочил в постели на коленки, на подушку, чуть не закричал криком:

— Эх, вы! Эх, вы! Эх, вы! Как чуть что, так грозиться! Как чуть что, так обижаться! Да если хотите знать, мы старались и для вас. Ведь цыплёночки-то выведутся и будут сразу всем нам — как привет от Степаныча из нашего села Балабанова, а Пашке — как привет из Кыжа. Растолкуй им, Пашка, про Кыж! Растолкуй и про алый экспресс, и про Русакова.

И Пашка сначала нехотя, не очень связно, а потом всё складней да складней стал рассказывать.

И в глухой осенней ночи, в интернатовской спальне через напряжённый голосок Пашки Зубарева почти как наяву зашумели всё слышнее кыжымские утренние сосны, запел чиж Юлька, засвистели поезда, и всё это ещё заманчивей, ещё ярче заслонил своей доброй улыбкой пока ещё мальчикам неизвестный, но уже ясно, что очень замечательный человек — Русаков.

Тот сердитый мальчик, которого, кстати, и звали-то довольно тоже хмуровато — Федя Тучкин, — так этот Федя Тучкин даже не вытерпел, перебил Пашку, сам сказал:

— Да-а… Твой Русаков — отличный человек! Вот с таким-то человеком я уж дружил бы так дружил!

— А я и дружил! И дружить буду! — благодарно, задорней прежнего завёлся Пашка.

Ну, а когда он продекламировал песенку Русакова да рассказал про алый экспресс, то мальчикам в спальне всем до единого почудилось, что где-то за бледно-серыми ночными окнами интерната, за сырыми и тёмными пространствами города им всем что-то очень приветное прокричал летящий впереди этого экспресса электровоз. Им каждому показалось, что это мчит Русаков в алом своём вагоне теперь не только к одному Пашке, а к каждому из них — возбуждённых, бессонных, маленьких.

— Вот дела так дела! Вот это цыплята так цыплята! Ну и ну! — восторгнулся в полной, наконец, тиши Федя Тучкин. Он-то мгновенно понял всю связь одного с другим; он сказал Пашке со Стёпой:

— Как хотите, а принимайте в свой секрет и нас!

— Принимайте! — заволновались остальные мальчики. — Мы ваш секрет не выдадим!

8

Но в любом интернате, в любой школе у ребятишек, почти как в армии у солдат, имеется свой, безо всяких проводов, приборов телеграф. К началу нового дня, ещё с самого спозаранку, про Пашкин и Стёпин секрет знали в первом «Б» и все девочки.

И, конечно же, во избежание слёз, шума, тоже были приняты в секретное общество.

Только девочки не захотели, чтобы цыплят выпарилась лишь одна-единственная пара. Девочки сказали:

— Лучше, если малышки-пушистики будут у всех!

А когда сказали, то тоже зашныряли на кухню.

И что они там тёте Поле говорили, как её улещали — это секрет новый. Это секрет девочек. Но не успел прозвенеть на занятия первый утренний звонок, а в обеих детских спальнях уже грелись не за одной, а за каждой батареей, в каждой там тёплой хоронушке гладенькие, бело-розовые, с яркими штемпелями на боках яички.

Вот только с уроков секретчики, предупреждённые Пашкой и Стёпой, теперь не отпрашивались. Каждый секретчик проверку своего тайничка оттягивал до перемены. Оттягивал терпеливо. Да только терпение это было такое, что на всё прочее уже не оставалось сил.

И опять Гуля недоумевала.

— Что за чудо? Кого нынче ни спрошу — все, как один, отвечают невпопад. Все будто меня даже и не слышат. Что произошло?

И одна девочка, которая, должно быть, любила Гулю крепче всех, заёрзала. Сразу видно: решила подняться, решила кое-что Гуле объяснить. Возможно, чистую правду.

Тогда Пашка, сам для себя внезапно, вскочил первым:

— Если что и произошло, то, наверное, погода! Моя бабушка в Кыжу всегда говорит: «Голова тяжёлая, никакое дело не спорится — опять эта разнесчастная погода…» Вот и у нас за окнами дождь!

Выступление Пашки изумило Гулю ещё сильней. Только она теперь не насторожилась, а сказала:

— Дождь дождём, но вот день сегодня всё равно поразительный. Молчит весь класс, зато начал вдруг говорить — да ещё как! — Паша Зубарев. Молодец, Паша! Беседуй с нами почаще.

И тут Пашка сам, не плоше той девочки, едва не выпалил, что он и так давно со всеми беседует, что прошедшей ночью только то и делал, что беседовал-разговаривал. Но в этот момент ударил звонок с урока, и с той, наружной стороны классную дверь открыла заведующая Косова.

Косова дверь отворила, на пороге встала; весь класс, грохнув крышками парт, вскочил на ноги.

— Спокойно, спокойно… — сказала Косова, повернулась в сторону Гули. — Прошу вас, Галина Борисовна, организованно, строем всех провести в комнату девочек.

Лицо Косовой было такое решительное, что Гуля, то есть Галина Борисовна, тут же выстроила ребятишек парами. И они все единым строем прошествовали через коридор, через толпу других, тоже удивлённых ребят, в спальню девочек.

Первышата шли, загодя чувствуя неладное.

А когда увидели возле своих кроватей молоденькую, всегда шуструю уборщицу Тасю, когда увидели там ещё и повариху тётю Полю, то поняли: секретному сообществу пришёл конец.

Тася лукаво постреливала глазами то на ребятишек, то на тётю Полю, то на отопительные батареи. Тётя Поля, грузная, круглолицая, до того растерянная, что крахмальный колпак её съехал на ухо, нелепо перекладывала из рук в руки пустое кухонное сито.

Косова неспешным взором оглядела присутствующих, убедилась, что те, кому тут быть полагается, все на месте, кивнула Тасе:

— Приступайте!

Тася живо запустила руку за ближайшую батарею, вынула беленькое яичко и, положив его тёте Поле в сито, хихикнула:

— Ра-аз…

Потом последовало: «Два-а… Три… Четыре…», и так до той поры, пока не обошли все хоронушки в спальне девочек.

Затем Косова подала команду проследовать всё тем же строем в спальню мальчиков, и там повторилось то же самое.

В мягком, с деревянным ободом сите росла на руках тёти Поли ослепительно чистая горка яичек, а сама тётя Поля смотрела на горку всё растеряннее, а ребятишки, девочки и мальчики, в том числе Пашка со Стёпой, опускали головы всё ниже.

Только Гуля ничегошеньки тут не поняла:

— К чему здесь яички? Ну, к чему?

Когда же число забатарейных трофеев полностью сошлось с числом учеников первого «Б» класса, Косова тоже взяла слово:

— Вот и я хочу спросить: «К чему?» Но сначала спрошу нашу уважаемую тётю Полю: как вышло, что продукты, да ещё в неподготовленном виде, перекочевали из кухни в детские спальни? Кто их выдал?

— Так я сама! — попробовала развести руками, чуть не обронила тяжёлое сито тётя Поля. — Как же не выдать? Как малышам отказать? Им всё равно полагается! А те вот девочки… — тётя Поля по-над полным ситом, по-над занятыми руками повела в сторону девочек круглым подбородком: — А те вот девочки, а может, и не те — их вон сколько по столовой-то вьётся! — мне заявили: «Сегодня в первом „Б“ классе День сырого яйца!» Ну, а если мне сказали: «День!», то я подумала: «Это кем-то назначено!» А если назначено, значит, выдала…

Тётя Поля прямо сказала и самим девочкам:

— Неужто вы вот так хотели кулинарному делу научиться? Неужто задумали яички испечь? Да на батареях в жизнь не испечёшь! Только испортишь… Эх вы, кухарки!

И тогда девочки совсем потупились; они заунывно, на разные голоса давай признаваться:

— Мы не за этим… Мы не пекчи… Мы думали, выпарятся живые цыплёночки…

— Кто-о? — опешила Косова. — Кто выпарится?

А всё утро сегодня удивлявшаяся Гуля вдруг перестала удивляться. Она тоненько прыснула, покачнулась и, ухватившись за спинку Пашкиной кровати, зашлась таким неудержимым смехом, что ещё бы немного и, возможно, упала бы с ног.

Тётя Поля тоже колыхнулась весело. Уборщица Тася рассыпалась мелким хохотком, будто горохом. Но всё же первой опять пришла в себя Гуля. Она прямо на глазах Косовой кинулась обнимать совсем уже теперь зарёванных девочек, прихватила в объятия и мальчиков, даже Пашку:

— Эх вы, глупые! Эх вы, недотёпушки! Цыплятошники-заговорщики!

Но Косова опомнилась тоже, сразу поставила всё на свои места.

Тёте Поле с Тасей было велено:

— Возвращайтесь к своей ежедневной работе!

Гуле было сказано:

— Ваш подопечный класс пошёл на организованный обман, а вы как реагируете? Вы реагируете не-пе-да-го-ги-чно! Впрочем, такой разговор обязан быть продолженным не здесь. Пройдёмте, Галина Борисовна, в мой кабинет!

И, не сомневаясь, что Гуля пойдёт, двинулась первой.

Косова пошла уверенным своим шагом. Она одним твёрдым видом своим заставляла мальчиков и девочек расступаться, освобождать ей путь. Ну, а там, в конце этого, нацеленного точно пути, в строгом своём кабинете, она, как представилось Пашке, уже приготовила Гуле какую-то катастрофу.

И вот, как Пашка ни побаивался Косовой, в нём неведомо уж который раз сработала, как пружина, память о Кыже. И вытолкнула эта пружина в Пашкино сознание самое, казалось бы, затаённое — мысль о кыжымском несчастье. Гуля ему представилась как бы частичкой беззащитного Кыжа, а Косова — той платформой-торпедой.

Образ торпеды всплыл совершенно явственно. Глаза застлало горячей синью. В этой сини мелькнула фигура отца, мелькнула фигурка матери, загудели рельсы, загудели колёса маленькой, бесстрашной автодрезины, и Пашка — сам маленький, взъерошенный, весь сжатый в один пружинистый ком — выпрыгнул из строя ребятишек на освобождённую для Косовой дорогу. Вслед за Пашкой, готовясь шагнуть вперёд, шевельнулся Федя Тучкин, шевельнулся Стёпа Калинушкин.

— В чём дело? — тормознула Косова.

Тормознула, замерла, и все вокруг замерли, да в эту самую минуту широко раскрытая дверь спальни раскрылась ещё шире, и с порога раздался совсем новый, ещё никогда не звучавший здесь, в интернате, голос:

— Дело в том, что Пашка Зубарев — неплохой друг! Он сам хороший друг, и рядом с ним, как я вижу, одни лишь добрые друзья!

И на Пашку напахнуло дождевою прохладой, осенней свежестью, и на Пашкину макушку вдруг так знакомо легла чья-то рука, что он дрогнул, развернулся, завизжал на весь интернат:

— Русаков! Русаков! Коля! Коленька!

В тесной от людей спальне, в двух шагах от раскрытой двери, рядом с Пашкой в самом деле стоял Русаков. Только Русаков — не тот, привычный, а очень-очень праздничный. Сырой свой плащ он перевесил через руку, а сам был в новом сером в стрелочку костюме, при полосатом галстуке.

Но волосы у Русакова были всё те же — как опалённые летним солнцем. Но лицо — всё так же, до коричневой смуглости, обветренное. Кисти рук из-под белых обшлагов рубахи — тёмные, прежние, рабочие. Самое же удивительное: держал Русаков немного на отлёте от себя, на весу, за тонкое колечко, клетку с чижом.

— Юлюшка! — взвизгнул снова Пашка.

Чиж качнулся на жёрдочке, отвесил поклон, вроде как Пашку признал.

— Пи-ём ко-фе, пи-ём чай! — свистнул чиж, и все первышата загалдели, все ринулись, обтекая Косову и Гулю, к внезапному гостю:

— Русаков! Русаков! Русаков!

А тот опять сказал Косовой:

— Правильно я догадался: у вас тут полное содружество! Даже про меня с чижом дети знают. Наверняка Пашка оповестил. Выступал тут, поди, каждый день… Спасибо вам, товарищ заведующая, за умело сплочённый коллектив! Я сюда и в спальню-то из коридора без приглашения заглянул как раз на этот дружный, приятный шум… Вы уж меня простите!

Русаков, почти точно как чиж, отвесил Косовой поклон, а она, вопреки всем своим правилам, вопреки всей своей железной выдержке — смутилась! Она впервые не знала, как ей поступить. Ей ведь неизвестно было, видел Русаков или не видел, что происходило тут минуту назад, и вот пришла в замешательство. И совсем уже не думая, что сейчас нарушит другое своё правило, что назовёт ученика не сухо по фамилии, а ласково, по имени, быстро-быстро произнесла:

— Как я понимаю, вы тоже друг Павлуши!

— Больше, — рокотнул Русаков. — Побратим! Земляк! Кыжымский путеец-железнодорожник!

— Ох, интересно-то как! — не стерпела, вмешалась в разговор Гуля. — Вот бы ребятам услышать про Кыж не только от Паши, но от самого от вас… Хотя бы чуть-чуть.

Косова глянула на Гулю, что-то скоренько в уме прикинула, да и пустилась все свои правила нарушать подряд:

— Что ж… Если Галина Борисовна предлагает организовать встречу на железнодорожную производственную тему, то и я думаю, такое мероприятие в первом «Б» классе провести неплохо. Разумеется, этого мероприятия в расписании нет, но мы расписание поправим.

— А с чижом в класс можно? — спросил Русаков.

— Можно, можно. Раз вы с ним приехали, значит, можно!

9

Но в классе опять всё пошло не только не по правилам, а даже не так, как хотела Гуля, не так, как сказала заведующая, и совсем по-другому, как думал Пашка.

Шагая в класс бок о бок с Русаковым, придерживая вместе с ним чижиную клетку, Пашка полагал: сейчас Косова и Гуля усадят Русакова за учительский стол рядом с собой, Русаков поставит на стол клетку с Юлькой да и сразу махнёт Пашке: «Садись к нам тоже!» И вот они устроятся у всех на виду, и класс будет смотреть, какие они все трое — Русаков, Юлька, Пашка — друзья. Весь класс на них будет любоваться, а когда Русаков заговорит про Кыж, про экспресс, да Юлька ещё ему подпоёт, да ещё Пашка сам подскажет чего-нибудь, то все так и захлопают в ладоши. Все, даже Косова, захлопают тому небывалому в классе празднику, посреди которого — он, Пашка Зубарев, и его кыжымские друзья. Ну, а затем Русаков поднимется, отдаст всем поклон, как недавно отдал Косовой, и вот тут-то заявит: «Ну, а сейчас прощайся, Пашка, с классом, наступило время ехать тебе домой, к бабушке в Кыж!» И, хотя как раз теперь-то, после цыпляточного заговора, Пашке будет жаль покидать Стёпу-Калинушку, жаль Федю Тучкина и всех других мальчиков-заговорщиков, даже девочек, а особенно Гулю, — он, однако, тянуть время не будет, а гаркнет: «Прощай, интернат!», да и ринется в спальню собирать свои вещички.

Но вышло всё совсем не так…

Ещё когда выходили из спальни, ещё на ходу в коридоре Пашка почувствовал: его от Русакова оттирают. Не то чтобы силой отпихивают, а именно этак помаленьку оттирают. Причём, как ни странно, энергичнее всех действуют не мальчики, а девочки. И теснятся они не к чижу Юльке, на Юльку они почти не глядят, они лепятся прямо к Русакову. Те же, кто в толкотне прилепиться не сумел, те забегают вперёд и, оглядываясь, устремляя на долгорослого Русакова сияющие глаза, всё спрашивают и спрашивают наперебой: «А ты к нам надолго? А ты к нам навсегда? А ты с нами завтра и послезавтра, и послепослезавтра побудешь?»

В этом галдеже, писке, толкотне все позабыли не только про Юльку, все позабыли даже про Пашку. Русаков, похоже, и тот про Пашку забыл. Раздосадованный Пашка стал тоже толкаться, да так вот все, мала кучей, и ввалились в класс.

В классе порядок наводить принялись Косова с Гулей. Но и здесь ребятишки чуть-чуть поуспокоились только тогда, когда за дело взялся Русаков сам. Он сказал:

— От вашего шума чижик оглохнет! Смотрите, как присмирел. Усаживайтесь каждый на своё место, тогда я отвечу на каждый ваш вопрос.

Все сразу послушались, сели. Пашка, деваться ему некуда, сел тоже на своё законное место рядом со Стёпой Калинушкиным.

Но сесть-то ребятишки сели, а всё равно каждый тянул вверх руку, каждый с нетерпением приговаривал: «У меня есть вопрос! У меня есть вопрос!» От этих выкриков по классу катился нестройный гул.

Тогда Косова сказала:

— Какие могут быть вопросы, когда мы ещё не услышали обещанного рассказа о железной дороге! Я думаю, рассказ начинать вполне пора.

Но тут сказала Гуля:

— Отчего же? Если вопросы есть, то пускай ребята спрашивают.

— Точно! — кивнул Русаков. — Мне на вопросы отвечать даже легче. Пусть спрашивают, пусть!

— Чивли-чай! — подсвистнул Русакову Юлька. — Чивли-чай!

Класс дружно заулыбался, все принялись тянуть руки выше.

Русаков ребят улыбчиво оглядел, долго не мог ни на ком остановиться. Наконец его выбор пал на Стёпу Калинушкина, да и то потому, что Стёпа единственный изо всех руки своей не поднял.

Даже Пашка, который был всё-таки уверен, что Русаков о нём обязательно и отдельно вспомнит, даже он поднял руку, чтобы спросить о бабушке, а вот Стёпа, как сел за парту, как глаза вниз опустил, так до сей поры и не ворохнулся.

— У тебя, малыш, разве воцросов нет? — спросил Русаков.

— Это не малыш, это Стёпа! — поправил Русакова Пашка.

— Прошу прощения… У тебя, Стёпа, разве ни одного вопроса не имеется?

— Не смущайся, Стёпа, спрашивай, — подбодрила мальчугана Гуля.

— Задай, Калинушкин, вопрос, задай! Когда с тобой разговаривают взрослые, молчать невежливо, — сказала Косова.

Тогда Стёпа набычился ещё круче и, не поднимая от парты глаз, почти сердито пробубнил:

— К чему задавать-то? Мне и так всё давно известно…

Русаков улыбнулся ещё шире:

— Да ну! Так уж и всё?

— Всё! — упрямо бормотал Стёпа.

А Гуля сказала:

— Ты, Стёпа, пожалуйста, встань и, пожалуйста, нам объясни, что же такое «всё» тебе известно. Не тушуйся. Объясни толково. Ты же у меня один из лучших учеников.

— Объясни! Встань! — загудел ещё громче класс.

Русаков тоже попросил:

— Внеси ясность, братишка!

И тогда почти таким же решительным рывком, каким недавно выскакивал перед Косовой Пашка, Стёпа встал.

Он поднялся, побледнел всем тонким своим лицом как мел, глянул Русакову напрямую в глаза да и выпалил:

— Зря ты к нам приехал! И братишкой меня называешь не по правде!

— Как?! — изумился Русаков, даже опустил клетку с чижом на пол.

— Как?! — выдохнул единым гулом класс, и сразу наступила жуткая тишина.

А Гуля побледнела точно так, как Стёпа, хотела к Стёпе побежать, потому что он уже навзрыд плакал, да Гулю опередил Русаков.

— Постойте, постойте, тут что-то совсем не то… Мы со Стёпой во всём разберёмся вдвоём, сами.

И оставив примолкшего чижика вместе с клеткой на полу, он к Стёпе подшагнул очень быстро и, опять руша все интернатские правила, Стёпу поднял, широченной ладонищей утёр обе его мокрёхонькие от слёз щеки.

— Ты что? Ну, что? Почему это я приехал зря, и почему это я тебя не могу назвать братишкой?

Стёпа ткнулся мокрым лицом в плечо Русакову, завсхлипывал, забубнил безо всякой теперь сердитости:

— Да потому, что всё-всё неправда… Да потому, что братишка у тебя только один Пашка. Ты сам о нём сказал: «Побратим!» И я знаю, ты приехал на своём алом экспрессе только лишь из-за него, и уедешь в свой хороший Кыж только с ним. А мы никто-никто никуда-никуда ни на чём не поедем! Мы вот и Пашку-то больше не увидим. А ведь он мне со вчерашнего дня стал друг! Вот и выходит, даже на алом экспрессе ты лучше уж к нам бы не приезжал! И пусть бы всё оставалось у нас по-старому!

— Верно, верно… Пускай бы по-старому… — вздохнул вслух вослед за Стёпой сидящий совсем невдали Федя Тучкин, а класс насторожился ещё тревожнее.

Русаков Стёпу с рук своих спустил, взглянул на Пашку.

— Не понимаю ни словечка… Какой такой алый экспресс? И при чём здесь ты, Пашка?

Вздыхать теперь пришлось Пашке. Он, повинно глядя на Русакова, сказал:

— При том, Коля, я здесь, что про алый-то экспресс это я и придумал. Ждал тебя, ждал; маму вспоминал, папу вспоминал; тот пассажирский поезд у нас на путях вспоминал; а ещё всё помнил и помнил твою с Юлькой о друзьях песенку… И вот — придумал алый экспресс! Он мчится вперёд и вперёд, а на нём едешь в Кыж ты, и с тобой, быть может, все мы вместе… Но теперь придумка кончилась, и Стёпа, и Федя считают: ни на какой экспресс, ни в какой Кыж ты, конечно, весь класс взять с собой не можешь… Вот от этого им и грустно; вот от этого Стёпа и заплакал, и сказал, что всё зря…

Чем подробней, чем повинней говорил Пашка, тем серьёзнее слушал его Русаков. И тем внимательнее смотрели на Пашку и на Русакова ребятишки, тем сочувственней и сочувственней становилось лицо Гули.

Русаков, после того как Пашка смолк, с целую долгую минуту, а может, и намного дольше, тоже озадаченно молчал. Да вдруг задал всем живо-весело вопрос:

— А собственно, почему всё, о чём мечтается, не всегда должно сбываться? Пашкина выдумка — не такая уж выдумка. Когда у вас первые каникулы?

— Через три недельки, — не слишком смело, но всё же с надеждой в голосе ответила Гуля.

— Через три! — стройно, куда Гули уверенней, моментально всё наперёд сообразив, грянули ребятишки.

Ну, а Русаков произнёс то, чего они ждали:

— Приглашаю вас каждого на каникулы в Кыж! Мой в Кыжу дом будет вашим домом хоть насколько!

— Постойте! — опомнилась заведующая. — Что вы хотите этим сказать? Вы хотите сказать, что берёте над первым «Б» своё личное шефство? Не так ли?

— Ну, если этому так надо называться, то пусть так и называется. С вашего, конечно, доброго разрешения.

— Разрешите, Валентина Семёновна, разрешите!.. Ну пожалуйста! — сказала Гуля.

— Разрешите, Валентина Семёновна, разрешите! — закричал Пашка, а там и девочки подхватили:

— Ох, разрешите, Валентина Семёновна!

И вот, может быть, впервые слыша своё собственное имя из уст ребятишек, Валентина Семёновна впервые в своей школьной жизни развела руками. Развела, сказала:

— Хорошо, хорошо… Только, товарищ Русаков, под вашу ответственность. И только под вашу строжайшую ответственность, Галина Борисовна. Вы, Галина Борисовна, разумеется, обязаны тоже поехать в Кыж.

— Нам так ещё лучше! — возликовал класс.

— А вот это будет всего прекраснее! — всколыхнулся ещё живее Русаков.

Лишь сама Гуля не сказала ни слова; сама Гуля лишь зарделась этакой солнечной вишенкой.

И тут Пашка вспомнил про всеми позабытого чижа, поднял клетку, спросил весело:

— Что мы будем делать, Юлька, в Кыжу все вместе?

— Пе-еть! — чувствуя всеобщее славное настроение, отозвался чиж. И выдал мотив всем уже известной русаковской песенки.

Ребятишки от удовольствия захлопали в ладоши, а Русаков сказал:

— Так-то вот! Чтобы вам до каникул не сделалось опять грустно, я вам его и оставляю. Поджидайте вместе моего приезда. Ровно через три недели я вернусь.

— На поезде? На каком? На том, на алом? На экспрессе? — не утерпел, решил всё выяснить до самого конца Федя Тучкин.

— На алом — не обещаю… Алых экспрессов в вашей большой будущей жизни ещё хватит! Но уж точно скажу: примчусь на самом раннем.

И Пашка, прижимая к себе клетку, подхватил:

— Верно, Коля! Приезжай на самом раннем. Поутру Кыж — красивее всего! И когда ты сам, в Кыжу, станешь ходить на работу, то мы всем классом все каникулы будем прибегать к тебе по той лесенке… Помнишь, я обещал?

— Помню! — кивнул Русаков.

ВОРОТА СО ЗВЁЗДАМИ

Ефрейтор Полухин

На ефрейтора Полухина свалилось самое настоящее несчастье, да только об этом на пограничной заставе не ведает ни одна живая душа.

Внешне Полухин не изменился ни в чём. Аккуратный, всегда подтянутый, в ловко сидящей на белобрысой голове фуражке, удивительно курносый, ясноглазый, маленький ростом, но крепкий, как гриб-боровик, он и теперь в обращении с товарищами ласково-улыбчив, и на приказания командиров откликается с прежней готовностью. С той расторопной и весёлой готовностью, от которой даже сам начальник заставы, суховатый характером лейтенант Крутов сразу приходит в шутливое настроение, говорит неуставные слова:

— Молодец, Полухин, молодец! Хотя пока что пограничный стаж твой совсем невелик.

Но это — днем.

А вот как только на заставу, на её белёные постройки, на её тёмные тополя упадёт по-южному внезапная ночь, то беспокойное, почти бедственное состояние наваливается на Полухина снова. И это такое состояние, что о нём с товарищами говорить нельзя ни под каким видом: это состояние называется стыдным словом — страх.

Пришёл тот страх к ефрейтору по такой же вот ночной поре недавно. Во время объезда-досмотра пограничной полосы. И досмотр тот был тогда обычным, для Полухина уже известным, и начался он совершенно обыкновенно.

Верховая кобылка Ласточка шагала по мягкой, едва сереющей в сумерках дороге уверенно, бойко, как всегда. Знакомо наливались над головой Полухина крупные звёзды. Знакомо посвистывал ночной ветер слева в барханах, в песках; а справа он шуршал в высоких, в черно-метельчатых зарослях камышей; и там тоже уже знакомо нет-нет да и всхрюкивал рассерженный конским запахом кабан, который тоже поспешал по своему делу — вёл потаённой тропой стадо к булькающей невдалеке речке.

В общем, всё шло вокруг давно заведённым порядком, всё шло как надо, и только сам Полухин был настроен не очень-то. Он — сердился. Сбивал его с ровного настроения рядовой Матушкин. Земляк.

Матушкин до этого ходил на службу всегда с другой группой, а теперь вот оказался у Полухина и, радуясь, что они теперь не только в казарме вместе, а и в наряде вместе, то и дело нарушал субординацию, нарушал и дистанцию.

Не успели отъехать от ворот заставы, Матушкин подхлестнул своего серого, огромного, как башня, мерина Мандата, подскакал вплотную к Ласточке и, больно толкая Полухина в ногу своим стременем, безо всякого-якова, безо всякого уважения к званию и к старшинству Полухина пустился в пустопорожнюю болтовню:

— Вась, а Вась! Вот здорово, что мы теперь сами-двое. Вась, а Вась! Мы теперь и после демобилизации будем встречаться. Ведь наши деревни рядом — всего пятнадцать вёрст… Смешно! Раньше не виделись никогда, а и надо-то: сел на мотоцикл, поддал газу, вжик — и тут! У земели в гостях!

Матушкин болтал, пытался глянуть Полухину в лицо; лошади теснили друг дружку, звучно сшибалось положенное поперёк сёдел оружие, и выходило всё не так, как надо бы по уставу.

Деликатный Полухин пробовал об этом намекать. Кивком головы он указывал на третьего всадника, едва приметного далеко позади при звёздных отблесках ночного неба.

— Вон Толмачёв соблюдает дистанцию правильно, а ты — неправильно.

— Ерунда! Тут всегда всё спокойно! — отмахивался Матушкин. — Лейтенанта Крутова, что ли, боишься?

— Не Крутова… А ежели что, бойцы должны быть рассредоточены. — И, накаляясь ещё больше, Полухин добавлял: — Это тебе не гулянки, это тебе не деревня.

— Подумаешь! — сердился тогда и Матушкин и осаживал Мандата, «рассредоточивался».

Но, спустя небольшое время, вновь посылал мерина рысцой вперёд, снова заводил:

— Вась, а Вась…

Отделался Полухин от Матушкина, лишь повернув с дороги на узкую, не шире звериной, тропу в непролазных, как лес, камышах. Но и всё равно, слушая, как на отдалении теперь от Ласточки чавкает по болотистой почве своими копытами Мандат, Полухин досадовать не переставал. «Ох, уж этот мне земеля-Емеля… — думал он про Матушкина. — Ну, прямо балалайка! Да ведь и сам я хорош. Лычки ефрейторские нацепил, а осадить как следует трепача не могу. Не тот характер… Вот у лейтенанта Крутова — тот; у сержанта Дерябина, что рядом со мной в казарме занимает койку, — тот; и даже у моего сейчас подчинённого Толмачёва — тот! А у меня натура — никудышная, безо всякой строгости. Надо бы характер свой мало-мальски поукрепить, надо над самим собой поработать…»

Но как укрепляется характер, Полухин не ведал, да и размышлял он об этом совсем недолго. Ласточка, осторожно нахлюпывая подковами по жидкой почве, выносила его из дремотно шуршащих камышей к такому месту, где чуть зазевайся — так вот и въедешь на чужую территорию, сам станешь нарушителем.

Это было такое место, где из-за сплошных топей и бочагов досмотр приходилось делать по самой что ни на есть кромке границы. Тут надо было вести себя чётко! Доехать до погранзнака, повернуть вместе с тропой точно в створ знаку второму, и потом уж брать курс опять через камыши по такому же узкому, пахнущему сыростью прогалу на те вон высоченные барханы. Их оглаженные, заострённые ветром хребтины проступали теперь при распылавшихся звёздах близко совсем.

«Вот диковина! Пески, трясины — всё вместе, всё перемешано, как у чёрта в лукошке. Обстановка для службы — оё-ёй…» — вздохнул было Полухин, да вспомнил слова лейтенанта Крутова: «Этот краешек, товарищи, тоже наш!» — и тем самым как бы переключил себя на деловой лад полностью.

Он лёгким толчком каблуков поторопил Ласточку, удовлетворённо отметил глазами, что пограничный столбик-знак смутно объявился именно тогда, когда этого и ожидал он, Полухин. И, как бы ощутив уже не зрением, а и через ночную прохладу услышав всем телом, что чужая территория — вот она, близко, — заставил лошадь сделать резкий поворот. Оглянулся и сам: проверил, насколько точно повторили его манёвр замыкающие.

И тут Ласточка вздрогнула.

Вздрогнула, рванулась, стала оседать всем корпусом, и остановка произошла так быстро, что Полухин чуть не уткнулся щекой в жёсткую гриву.

— Вперёд! — не поняв ещё ничего, понудил он Ласточку, но лошадь завскидывала головой, забилась на месте, задышала с громким храпом.

— Вась, что там у тебя? — почти тут же наезжая, спросил полушёпотом Матушкин. Даже всегда выдержанный, всегда спокойный Толмачёв заторопил теперь своего коня, но Полухин коротко отмахнул им: «Обождите!»

Ухватив поудобней автомат, он спрыгнул. Под ним вязко хлюпнула мочажина. Он быстро впотьмах огляделся и, досадуя, что задерживается там, где задерживаться совсем бы не надо, что до чужой пограничной полосы и теперь ещё только шаг, тронул горячую, мелко дрожащую грудь лошади. Затем нагнулся, провёл по лошажьему колену вниз, нащупал щетинистую бабку, мокрую, тоже горячую, да и вмиг вздрогнул сам. Вздрогнул, потому что наткнулся голыми пальцами на твёрдое, стылое железо.

— Капкан! — изумился Полухин. — Откуда? Как? Днём не было!

И не то приказал, не то попросил нервно:

— Матушкин… Серёга… Помогай Ласточку выручать! Толмачёв, быстро выходи на связь с заставой.

Когда на место происшествия примчался в сопровождении верхового бойца лейтенант Крутов, когда он, соскочив с седла, бросил поводья Толмачёву, испуганная Ласточка была уже на свободе. Её и Мандата держал под уздцы Матушкин. А Полухин, волнуясь, шагнул навстречу лейтенанту, начал докладывать. Он ждал, что лейтенант сейчас упрекнёт его или даже обругает за разгильдяйство, но Крутов лишь спросил:

— Поди, натоптали вокруг? Теперь и не разберёшь, откуда к нам свалился такой подарок?

И это «к нам», а не «к тебе» сразу сняло с Полухина хотя бы часть напряжения. Он спешно стал объяснять, что нет, не натоптали, что даже фонарь, чтобы не обозначать себя, ни разу не зажгли.

— Свет всё ж таки дай! — распорядился Крутов, и Полухин щёлкнул кнопкой, направил яркий луч электрофонаря на мутную под ногами лужу.

«Подарок» оттуда торчал страшноватый.

Стальной капкан обоими своими полудужьями высовывался из воды, как щучья захлопнутая пасть. Он был коварно притоплен, и было ясно, что когда он таился широко раскрытым, готовым для безжалостного удара-хапка, то в камышовой чащобе да в сумраке ни ефрейтор Полухин, ни сама Ласточка его приметить не могли.

— Ничего себе сюрпрюз! — гневно засопел лейтенант, взял у Полухина фонарь. — Лошадь в сохранности?

И перевёл свет на Ласточку, высветил её облепленные грязью брюхо и ноги. Увидел: правую переднюю она держит подшибленно, на весу.

— Чуть поотдёрнуться успела… Капкан ударил вскользь по копыту, но всё равно живое задел, — указывая на сочащуюся рану, опять виновато объяснил Полухин. А лейтенант резко хлестнул лучом вдоль погранлинии, обернулся к той, чужой, стороне, сердито сказал:

— Вон у кого ловкость так ловкость… Нахальная! Сунули нам на тропу через рубеж занозу да и в сторонку айда! Мол, не придерёшься!

— Не специально, может? На кабана, может, хотели? — спросил простодушно Матушкин, но Крутов ответил:

— Всё равно нарушение! Утром заявим протест.

Дальнейший обход участка лейтенант отправился завершать сам. Он прихватил с собой молчуна Толмачёва да того, нового бойца, а Полухину было приказано возвращаться с покалеченной лошадью на заставу.

Сопровождал их всё тот же Матушкин. Только теперь Матушкин с пустыми разговорами не лез. Не приставал он даже и тогда, когда из камышей выбрались и медленной процессией — впереди невесёлый Полухин, за ним в поводу хромая Ласточка — затопали вдоль барханов по сухой, пыльной дороге.

Матушкин ехал чуть сбоку и лишь изредка сочувственно говорил:

— Поменяемся давай. Ты на моего мерина садись. А пехтурой — я с Ласточкой.

— Незачем! — отвечал Полухин. — Теперь мне надо привыкать к пешему способу. Лошадь выздоровеет не скоро, а служба ведь всё равно остаётся.

— Остаётся… Что верно, то верно… — соглашался Матушкин и подбадривал: — Доковыляем до заставы, будем Ласточку лечить.

Но когда добрались до места, когда в тускловато освещённом слабенькою лампочкой деннике загнали лошадь в станок и, крепко привязав, чтоб не лягалась, начали её лечить; когда стали промывать карболкой кроваво-красную рану, тут-то Матушкин и сказанул те самые слова, от которых, если как следует подумать, и впал Полухин в своё несчастное состояние.

Матушкин закончил бинтовать Ласточку, распрямился, потрепал лошадь по гладкой вороной шее:

— Ну вот, выздоравливай! Да требуй с хозяина откупа.

— Какого откупа? Почему? — не в миг сообразил Полухин, и Матушкин растолковал:

— Шёл бы ты без неё по сторожевой тропе пёхой, вступил бы в этот капканище — враз бы тебя укоротило на одну ходулю! Ты представь-ка себе эту картину-то, представь…

— Ну уж! — ответил было легко Полухин, но задумался, представил и зябко передёрнул плечами.

А потом он доложил вернувшемуся с объезда лейтенанту Крутову о том, что Ласточка обихожена, перебинтована. А затем в тихой и пустой по ночной поре столовой отужинал за одним общим столом вместе с Матушкиным, с Толмачёвым, вместе с тем бойцом — сегодняшним напарником лейтенанта; и опять Матушкин всем им говорил, что Полухин обязан Ласточке чуть ли не жизнью.

А после этого все пошли по местам, к своим койкам, и Полухин пошёл тоже. А когда, стараясь не шуметь, чтобы не разбудить соседей, разделся, когда устало ткнулся в подушку, то ему приснился сон.

Шагает будто бы он, ефрейтор Полухин, по какому-то узкому и горбатому мосту рядом с Ласточкой. И Ласточка говорит ему голосом Матушкина: «Товарищ ефрейтор, а товарищ ефрейтор! Вась, а Вась! Ты дальше сам не ходи, садись на меня. Там дальше — ловушка. Я её перепрыгну». А он, Полухин, не соглашается, он говорит: «Ну что ты, Ласточка! Ты уже прыгала сегодня, да не перепрыгнула. Теперь очередь моя…» И оттесняет Ласточку, шагает дальше и видит за подъёмом моста широченный капкан. Зубастые скобы разинуты настежь, посредине спуск-педаль, на педали нарисованы, как на мишени, белые окружности. И вот он, Полухин, высоко подпрыгивает, летит, но его так и тянет всё равно на педаль наступить, нажать. Умом он сопротивляется, но какая-то необоримая сила тянет вниз к педали, к мишени, и вот он правою ногой вступает прямо в «яблочко», и капкан со страшным лязгом захлопывается…

— А-ах! — кричит Полухин уже не во сне, а наяву, и вскакивает. Таращится, вовсю глядит на самосветящийся циферблат ручных часов. Времени прошло минут сорок. Вокруг прежняя полутьма, сонное дыхание товарищей, да за порогом, за раскрытой дверью на крашеный пол коридора падает из дежурной комнаты косой электрический отсвет. Там негромко то позванивает, то жужжит аппаратура, бубнит связист: «Проверка линии… Проверка линии…»

— Приснится же! Ерунда какая! — привычно, не глядя, нашаривает Полухин возле койки сапоги.

Полуодетый, он выходит в коридор, в ответ на вопросительный взгляд дежурного шепчет:

— Духотища… На крыльце проветрюсь…

А на низенькой площадке крыльца, которая вырисовывается в чернильной тьме едва-едва, он ведёт себя нелепо даже для себя самого. Он, будто в глубокую воду с плота, пробует ступить со ступеньки вниз, в темноту, и — пятится. Но вот огромным усилием воли дрожь всё-таки унимает, с нервным смешком со ступеньки сшагивает, принимается ходить туда-сюда, натопывая каблуками.

На крыльце скрипит дверь, в жёлтый проём устремляются ночные бабочки, навстречу им возникает тёмный силуэт дежурного.

— Что, Полухин? Плясать, что ли, учишься?

— Не плясать… Расчёску потерял. С чехлом. Хорошенькую такую… — врёт Полухин, говорит первое попавшееся в голову, а дежурный в темноте зевает, и слышно, как, накрыв ладонью рот, коротко обрывает этот зевок.

— Невелика потеря. Утром найдёшь, — советует он безо всякого интереса и почти приказывает: — Спать надо, Полухин, спать! Я бы на твоём месте — ох как сейчас храповецкого задавал.

— Тут задашь… — ворчит Полухин, но идёт в казарму, укладывается снова и долго ещё размышляет, мучается. Он понимает, что страх перед капканом теперь привязался к нему, как липкая болезнь.

Но наутро при весёлом шуме побудки, когда казарма полнится смехом, звенит перекличкой молодых здоровых голосов; когда за распахнутыми дверями над крыльцом в высоких и похожих на зелёные веретёна тополях уркают горлинки, а в собачнике, намекая, что пора кормиться, гремят мисками, побрехивают несердито сторожевые псы, — Полухина как будто бы поотпустило. Ещё больше настроение у него поднялось, когда он заглянул в денник к Ласточке.

На больную ногу кобылка приступать, конечно, ещё не могла, да зато, находясь под заплёснутым солнцем навесом в компании других лошадей, подбирала свой утренний овёс из кормушки бойко. И это доказывало, что на поправку она скоро пойдёт.

Лейтенант Крутов тоже Полухина подбодрил. Несмотря на ранний час, он уже был стремителен, свеж, на ходу празднично наскрипывал ремнями портупеи; и он уже успел отправить на охрану границы все утренние дозоры, успел заглянуть в автогараж, в пекарню, проверил собачник, навестил и Ласточку.

Застав там Полухина, лейтенант кивнул:

— Правильно! Гляди за ней сам. На одних дневальных не надейся.

Потом приказал:

— В наряд заступишь вечером. В тревожную группу.

И хотя тревожная группа — она и есть тревожная, самая по службе беспокойная, Полухин отчеканил ответ не только готовно, а и радостно:

— Слушаюсь!

Обрадовался он оттого, что тревожная группа если уж и выскакивает с заставы по самому первому звуку сигнальной системы, то выскакивает не пешим способом, как он сам себе накануне пророчил, а на колёсах, на «технике», на юрком автомобиле-вездеходе.

Этой новостью-назначением он поделился даже с Матушкиным. А тот выслушал да и хмыкнул:

— Не попадись там во что опять…

Хмыкнул, конечно, безо всякого умысла, но всё равно — как сглазил. Полухину вновь стал мерещиться капкан.

Морок этот, правда, вернулся к нему не днём. Не тогда, когда брякнул неуместные слова Матушкин, и даже не тогда, когда, уже ближе к ночи, под беспокойные вскрики зуммера Полухин рванул из оружейной стойки свой автомат и, сломя голову, кинулся к фырчащему вездеходу. Нет, в это время он был ещё полон хорошего азарта!

Теснясь в кабине с бойцами-сотоварищами, слушая, как жарко дышит и нетерпеливо повизгивает над самым ухом сзади с откидного сиденья следовая собака Альма, глядя через прыгающее впереди плечо старшего группы сержанта Дерябина на летящую навстречу ярким фарам контрольную полосу, Полухин, как все, думал только об одном: «Вот скоро та точка, от которой пошёл тревожный сигнал… Вот сейчас точка… Кто там?»

Ловко, азартно выскочил вслед за всеми Полухин и тогда, когда до этой точки домчались. Дерябин подал команду собаке: «Сидеть!», а сам по-охотничьи, так и устремляясь всей лёгкой фигурой вниз, вперёд, крупно зашагал вдоль высвеченной автомобильными фарами полосы. Прошёл влево, прошёл вправо, показал на чёткую цепочку округлых, мягких следов-ямок на песке:

— Кот! Камышовый! Так через всю полосу и прошествовал, бродяга. Только что!

И все облегчённо зашевелились, а Дерябин сказал Полухину:

— Ты не часто с нами ездишь… Прогуляйся вон туда, там глянь. На дорогу. Там вчера такой старичище-секач протопал: ого! Кабаний старшина, не меньше.

— Поди, поди! Интересно ведь, — сказали все, и Полухин, любопытствуя, пошёл. Но дорога впереди была горбом, падал туда от фар не свет, а чёрная, полукружная тень. И вот здесь-то на Полухина вновь и накатило: шагнуть в тёмное пятно он не смог.

Дерябин и бойцы думали, что это он там звериный след выискивает, потому и мешкает, а он… А с ним, как прежде, как ночью у крыльца, творилось нехорошее.

Со взрослым, с отслужившим на границе уже целых три месяца Полухиным происходило теперь примерно то, что случалось со многими в детстве. Наслушается или начитается мальчишонка сказок про всякую жуть-нежить, и отлично знает, что всё это — байки, а вот понадобится выскочить в тёмные сени или в пустую соседнюю комнату, а ему уже и мерещится: там эта нежить его и стережёт, вот-вот сцапает, и победить этот кошмар нет никаких силёнок.

Сознаёт всё это сейчас только сам застывший перед тенью, перед дорожным горбом Полухин. А бойцы и сержант Дерябин думают: это он всё ещё удивляется следам. И когда он медленно идёт к машине, то спрашивают:

— Верно, секач здоровенный?

— Верно… — кивает Полухин, и ему стыдно за ложь, стыдно за свою не по возрасту, мальчишечью робость.

Выезжали во время того ночного дежурства на тревожный сигнал не один раз. И теперь Полухин только и думал: вдруг на контрольной полосе произойдёт что-нито серьёзное — так как же он тогда включится в работу настоящую? Любое при лунном призрачном свете тёмное пятно приводило Полухина теперь в столбняк, и превозмочь это состояние ему казалось окончательно невозможным. Хорошо, что причиной всех беспокойств в ту ночь были только звери да зверушки, а то бы Полухину — хоть признавайся, сдавайся Крутову.

Очередной ночи он ждал в полном смятении. Старался ни с кем не разговаривать, только вот с Ласточкой, переменяя ей повязку, Полухин поделился, ей пожаловался:

— Как быть-то мне теперь, Ласточка? Ну как?

Но Ласточка, разумеется, не ответила, а новое ночное дежурство наступило.

И вновь понеслась навстречу автомобильным фарам белая в ночи дорога, и снова Полухин ёжился: «Что будет сейчас?»

И вот сержант Дерябин вдруг распахнул на всём ходу дверцу, лязгнул по ней автоматным стволом и, цепко держась за скобу в кабине, перевесился над летящей рядом контрольной полосой.

Перевесился и, как нашептал ему кто, почти тут же увидел то самое, ради чего и мчится каждый раз тревожная группа во всю свою возможную и даже невозможную прыть.

— След! Людской! — выдохнул сержант.

Водитель тормознул: машина, дав юза, как вкопанная замерла чуть наискось дороги.

Бойцы повыпрыгивали мигом, тяжёлою торпедой вымахнула на дорогу Альма.

Полухин, хотя сердце у него заколотилось бешено, выскочил и вбежал в освещённый фарами круг тоже довольно резво. А Дерябин ухватил взлаявшую Альму за поводок и, сдерживая её, спешно отдавал бойцам торопливые команды. Крикнул, кому заходить с этой стороны, кому заходить с той стороны, — Полухину приказал:

— Прикрываешь меня! Пошли!

И Полухин пошёл крутым склоном бархана вверх за Дерябиным. А потом, увязая в песке, даже побежал, потому что и собака добавила ходу, и сержант добавил ходу.

Ну, а бежал Полухин — след им в след, хотя и знал: так бежать в боевой обстановке не положено. Он знал: надо бы держаться хоть немного, да стороной, а может, даже и шагов на несколько впереди.

А так выходило: не он, Полухин, прикрывает сержанта и Альму, а сержант Дерябин заслоняет его от любой встречной беды.

Он об этом знал, он об этом думал.

Он думал про это так лихорадочно, так напряжённо, что вдруг до предельной ясности представил, как вон из того серо-тёмного на песчаной осыпи куста неколебимо, тяжеловато выдвигается чёрный пистолетный ствол. На его обрезе — провальный глаз пулевого отверстия. Глаз, направляемый стволом, шарит то чуть влево, то вправо. То — на Дерябина, то — на Альму. И выбирает всё-таки Дерябина.

Полухину даже почудилось, как начинает там медленно-медленно сдвигаться спусковая скоба; и он, Полухин, уже наяву кидается ещё ближе к сержанту, в один мах Дерябина обгоняет, прикрывает собой.

— Лишку не заскакивай! Дай обзор! — пыхтит на трудном бегу сержант, и Полухин тоже бежит по тяжёлому песку, едва сдерживая шум дыхания. Но бежит он в ночи теперь, всё ясно видя, всё чётко слыша. Он чувствует в себе теперь такую стремительную и такую уверенную свободу, какой не испытывал, быть может, ещё никогда.

Луна над заставой

МОЁ ДЕЛО — ПРЕДУПРЕДИТЬ

За окном шуршал осенний дождь, а в квартире Крутовых было светло, весело. Там собрались все соседи и чуть ли не хором нахваливали Танину маму:

— Молодчина вы, Наталья Петровна! Молодчина и храбрец! Отправляетесь с дочуркой в такое серьёзное место, на пограничную заставу.

Мама укладывала большой, пахнущий кожей чемодан, смущённо улыбалась:

— Храбрость тут не при чём… Просто мы с Таней — семья офицера-пограничника. И если он нас к себе приглашает, значит, надо собираться и ехать.

А соседи твердили своё:

— Всё равно вы молодчаги!

Но тут Павлин Егорыч Велосипедов — персональный пенсионер, рассудительный человек — достал из кармана табакерку, зарядил нос крупной понюшкой, крепко чихнул и сказал:

— Нет! Поступаете вы, уважаемая Наталья Петровна, неверно.

— Разве? — удивились соседи.

— Отчего неверно? — удивилась мама.

— А оттого, — объяснил Павлин Егорыч, — что лично я на вашем месте в такую рискованную поездку Таню не взял бы.

— Как так? — испугалась Таня, а мама застыла над раскрытым чемоданом.

— Почему, Павлин Егорыч? Почему?

И тогда Павлин Егорыч сам стал задавать вопросы, сам стал отвечать:

— Таня у вас — кто? Девочка… А на заставе — что? Служба… А вы по телевизору видели, какая это служба? Суровая, напряжённая… А вы на экране хоть однажды заметили: девочек там показывали? Нет, не показывали… Ни девочкам, ни мальчикам там не место! И вот поэтому, как самый тут старший, вношу предложение: езжайте, погостите на заставе одна, а мы коллективно за Таней приглядим. Здесь у неё — друзья, то, что ребёнку в первую очередь необходимо; а на заставе ей не с кем будет даже перекинуться приятельским словечком… Уф! — остановил он долгую свою речь и повторил: — Да, не с кем!

— А с бойцами? — воскликнула Таня.

— А пограничники-бойцы, как я уже отметил, день и ночь на службе. Им не до твоей милости.

— До моей! Я сама там, если надо, послужу! Я всё равно там в чём-нибудь да пригожусь! Я дома не останусь! — закричала отчаянно Таня, и мама кинулась её утешать:

— Не останешься.

— Ну, как знаете… Моё дело — предупредить, — развёл руками Павлин Егорыч; и, уважая мнение Павлина Егорыча, все взрослые соседи тоже развели руками.

Лишь Танины приятели — девочки Лепёшкины да мальчики Синицыны — сказали:

— Не сдавайся. Поезжай.

Да ещё бабушка Лепёшкиных — Настасья Филипповна — согласно с ребятишками закивала Таниной маме:

— Конечно, конечно, поезжайте к вашему папе вместе. Где иголка, там должны быть и нитки. То есть вы с Таней… Только возьмите с собой хоть несколько баночек сгущённого молока. А то застава и в самом деле не Москва родная — молока там, поди, не купишь. А Тане надо пить молоко, подрастать.

И мама с Таней бабушки Лепёшкиной послушались, сказали ей спасибо, голубых банок, правда не с молоком, а со сливками, натолкали в чемодан целую дюжину.

Ну, а Павлина Егорыча за его такое беспокойство они поблагодарили тоже. Даже дали ему слово прислать открытку и всё в ней про свою жизнь на заставе, на суровой пограничной службе рассказать.

НА ДРУГОЙ ДЕНЬ

А на другой день большой пассажирский самолёт поднял Таню и маму над мокрыми полями, над стылыми туманами Подмосковья.

Потом вся круглая земля под самолётом как бы повернулась, и они опустились в зелёном аэропорту, в южном городе.

Здесь, несмотря на позднюю осень, цвели розы, шумели фонтаны. В фонтанах плескались озорные черноглазые ребятишки. Только побыть в этом городе долго не пришлось. Таня с мамой тут лишь пересели с большого самолёта на маленький. Они пересели на шустрого, как назвала его ласково мама, «Антошку», и опять понеслись в синей синеве бок о бок с белыми облаками.

«Антошкин» мотор гудел спокойно. Облака за окнами белели тоже спокойно. Только вот Таня тревожилась всё равно. После того домашнего разговора она всё думала: найдётся ли ей на заставе какое-нибудь полезное дело или не найдётся? Будет она помехой на заставе бойцам или не будет? Ведь спорить со стареньким Павлином Егорычем — одно, а как выйдет на деле — другое, и Таня попробовала спросить маму, но и от неё ясного ответа не получила.

Мама сказала:

— Не знаю. Я тоже волнуюсь. Папа стал начальником заставы недавно, и я, так же, как ты, еду туда в первый раз. Наверное, всё будет зависеть немножко и от тебя, и от меня, от нашей с тобой самостоятельности.

И Таня решила, что как только долетит до места, так сразу и станет самостоятельной. А пока припала к выпуклому стеклу, принялась смотреть, где же они теперь.

Но тут «Антошка» привалился на левое крыло, заложил над удивительно жёлтым полем широкий круг, пошёл вниз, стукнул колёсами и покатился по земле.

СЕРЖАНТ ПАРАМОНОВ

Жёлтое поле оказалось аэродромом в песках.

Пески и только пески были тут до самого горизонта.

Лишь невдали от взлётно-посадочной полосы виднелся единственный домишко да в жидкой тени под деревом у крыльца стояли автобус для пассажиров и небольшой, бурый от пыли автомобильчик-вездеход.

Когда мама с Таней вышли из самолёта на сухой, жаркий воздух, то даже растерялись от такой здесь пустынности. Но тут увидели: бежит к ним, взбивает сапогами жёлтый песок военный человек в зелёной фуражке.

— Вот видишь, одному пограничнику уже до нас! — обрадовалась Таня, опять припомнив спор с Павлином Егорычем.

Мама тоже обрадовалась:

— Точно! Причём, это наверняка от папы.

А боец, и верно, подбежал, вскинул загорелую ладонь к козырьку, сияя карими глазами, сказал, как отпечатал:

— Сержант Парамонов! Прошу в машину… Товарищ лейтенант Крутов находится при исполнении служебных обязанностей, но очень ждёт дорогих гостей!

Тане сразу понравилось, какой Парамонов весёлый, какой он уверенный, и она тут же вспомнила про свою самостоятельность. Она кинулась к составленному невдали от самолёта багажу, ухватилась за ручку своего чемодана. Ухватилась, покачнула — стронуть не смогла.

Парамонов вежливо Таню посторонил, чемодан поднял, удивлённо крякнул:

— Ого! Никак маленькую пушечку везёте?

— Это не пушечка, это сливки, — засмеялась Таня, а мама тоже пояснила:

— Да, да… Это сгущённые сливки. Так что вы, пожалуйста, не удивляйтесь.

Но сержант Парамонов всё равно пожал плечами, правда, вслух больше ничего не сказал.

А потом они уселись в тот низенький, бурый, с брезентовой крышей вездеход. Пассажирский автобус всё ещё стоял в тени под деревом, а они уже, поднимая пыльную тучу, покатили по дороге в песках прямо к жаркому горизонту.

ЖИВАЯ ВОДА

Машина мчалась, а навстречу как побежали сразу одни лишь сыпучие барханы-холмы, так и через час, и через два они продолжали бежать. Кустики на них и те росли редко. И от этого однообразия у Тани стала кружиться голова.

А ещё от пыли в кабине, от духоты ей захотелось пить. Но она подумала о том, что едет с Парамоновым не куда-нибудь, а на пограничную службу, и лишь спросила:

— У вас тут, что ли, как в Африке? У вас тут, что ли, все, как верблюды, без воды живут, терпят?

— Не очень терпят, — ответил Парамонов, и, будто по заказу, автомобиль нырнул с бархана вниз на хрусткий галечник, въехал всеми четырьмя колёсами прямо в речку.

Вода окатила стёкла. Таня и мама невольно пригнулись. А Парамонов тормознул, раскрыл друг за другом все дверцы.

— Прошу! Кому умыться, кому попить…

Вот так вот, посреди журчащей речки, да ещё в распахнутой настежь кабине, Таня не сидела никогда. Вдохнув речной ветерок и глядя, как вода плещется у самой подножки, Таня захлопала в ладоши.

А мама осторожно спросила:

— Машина не застрянет?

Парамонов шлёпнул по рулевой баранке:

— Наш «козлик» надёжный! Мы на нём с товарищем лейтенантом езживали и не по таким путям-дорогам.

И снова Тане понравилось, как Парамонов улыбается, как хорошо, уважительно называет её отца товарищем лейтенантом. А тут ещё Парамонов наклонился из кабины к прозрачной воде, сквозь которую пестрели голубые и белые гальки, сложил руки лодочкой, сполоснул разгорячённое лицо, принялся, ахая и похваливая, пить прямо из ладоней. Выходило это у него так вкусно, что Таня с мамой за дверцы тоже поспешно наклонились, тоже стали черпать воду пригоршнями, пить.

Таня сказала:

— Эта водица слаще, чем самый лучший лимонад.

Мама засмеялась:

— Ни с чем и сравнить нельзя! Студёная, живая!

А затем Парамонов опять включил скорость, и, всколыхнув перед собой шумную волну-бурун, автомобиль выскочил на другой берег.

ЗОРКИЕ ГЛАЗА

По стёклам захлестали зелёные ветки. Дорога тут была совсем иной. Колея уходила в прибрежный лиственный лес, как в узкий тоннель. Плавно двигались, колыхались в этом тоннеле золотые пятна света. Качались, пестрели чёрные и воздушно-синие тени деревьев. Парамонов, не отрывая рук от руля, кивнул в сторону всей этой цветовой неразберихи, самым что ни на есть спокойным голосом сказал:

— Вот она, линия-то государственной границы… Вот… Смотрите! Рядышком…

И не успел промолвить, не успел точно показать Тане и маме, где эта самая линия, как вдруг сунулся к переднему стеклу, закричал азартно:

— Нарушитель пошёл! Нарушитель!

Таня и мама тоже припали к стеклу, испуганно впились глазами в летящую навстречу дорогу:

— Где? Какой нарушитель?

А по колее впереди, распушив великолепный хвост, бежало, наддавало что есть духу бойкое пернатое существо. И вот всхлопнуло яркими, как бронза, крыльями, скрылось в синей тени на обочине, в густой путанице ветвей.

— Фазан! Фазаний петушище! — хохотнул Парамонов, надавил на гудок, вслед фазану подбибикнул.

А мама сказала:

— Ох-х…

Мама взялась за сердце:

— Разве можно так, товарищ сержант, шутить? Я думала, нарушитель настоящий.

— Да он и есть настоящий. Только что с той, с ненашей стороны перебежал, — оправдался Парамонов, но Таня и мама с ним не согласились.

— И всё-таки это птица. А вот что бы мы стали делать, если бы тут оказался нарушитель взаправдашний?

— Ничего бы не стали делать. За нас бы мигом и давно всё сделали другие.

— Кто?

Парамонов опять кивнул на проносящуюся мимо густую чащобу:

— Тут везде смотрят зоркие глаза. Тут на посту — мои товарищи. Они про того петуха и то успели на заставу сообщить.

— А про нас? Про нас, значит, тоже успели?

— Давнёхонько.

— Но ведь мы-то их не видели…

— А так и положено. Пограничник в секрете видит всех и всё, а его — никто.

— Вот здорово! — сказала Таня и принялась вглядываться в каждый пробегающий мимо машины куст, в каждую лесную тень. Но сколько ни старалась, никого не разглядела. Только один раз ей почудилось, что кто-то как будто бы в солнечной листве у самой дороги шевельнулся, подмигнул ей лукавым глазом и — пропал.

Но это, наверное, ей и вправду померещилось. Потому что вряд ли какой пограничник будет кому-то подмигивать на своём секретном посту, на своей солдатской, очень серьёзной работе.

ВОРОТА СО ЗВЁЗДАМИ

Но вот машина выскочила из леса на крутой перевал, и Таня с мамой ахнули.

Впереди просторная долина. В долине снова петляет река, а в стороне от реки — чудо!

Стоит гора, на ней острый снежный колпак.

За той горой — опять гора, на ней тоже снеговой колпак.

И так всё вверх, и так всё круче до синих небес.

А там уж и облака самую высокую вершину задевают, и падает от вершины к горному подножию прохладная тень.

В тени, будто сахарные, белеют небольшие домики — с ними рядом тонкая, словно из лучинок, вышка.

— Застава! — догадалась мама.

— Застава! — подтвердил Парамонов, а Таня не сказала ничего.

Таня увидела, как всё нарастает навстречу машине каменная ограда у домиков, как надвигаются всё ближе зелёные ворота с двумя красными звёздами на широких половинах, и там, возле ворот, толпятся военные люди в таких же фуражках, как у Парамонова.

И широкие ворота со стуком распахнулись. Люди быстро отшагнули туда и сюда. И Таня по ним, молодым, в пограничной форме почти одинаковым, растерянно зашарила глазами, угадывая через пыльное стекло, который тут папа.

А дверцы автомобиля кто-то раскрыл совсем с другой стороны.

И кто-то её, Таню, подхватил, радостно приподнял, тепло прижал к себе; и тут уж — теперь и глядеть было не надо — Таня поняла, что вот он, её папка, рядышком с ней!

Мама тоже очутилась рядом. Папа, не спуская Тани с рук, обернулся ко всем пограничникам, сказал весёлым басом:

— Знакомьтесь, товарищи, это моя семья!

Товарищи все до единого, не то всерьёз, не то в шутку подтянулись, улыбнулись, взяли под козырёк и, глядя на Таню с мамой, звонкими голосами грянули так, что с тополей во дворе взвились пёстрые скворцы и сизые горлицы:

— С бла-гополучным-вас-прибытием!

Мама от такого мощного приветствия даже зарделась, немножко смутилась, всем закивала:

— Здравствуйте, здравствуйте…

А папа совсем теперь по-домашнему щекотнул Таню мягкими усами, крепко поцеловал:

— Верно! С прибытием. С благополучным. Сам-то я от радости вас и не поздравил.

Мама весело добавила к папиным словам:

— Ты не просто с прибытием Таню поздравь… Ты её поздравь с прибытием на службу. А то она все уши мне прожужжала: найдётся ей здесь какое дело или нет…

— Как не найдётся! — ответил уверенно папа. — Но для начала да с дороги полагается попить пограничного чайку.

ВНЕЗАПНЫЕ ОБСТОЯТЕЛЬСТВА

С чаепитием вышла почти сразу заминка.

Не успел папа внести Танин и мамин чемодан в командирский, такой же густо побелённый, как все постройки во дворе, домик, не успела мама в домике оглядеться, сказать: «Ой! Да у тебя тут не хуже, чем у нас в Москве!» — а на улице вдруг что-то загудело, засигналило, и в комнате рядом с прихожей так и взорвался бешеным звоном телефон.

Папа бросил чемодан, схватил трубку:

— Слушаю!

А через секунду скомандовал:

— Тревожная группа в ружьё!

И одним махом припечатал трубку к телефону, резко повернулся, одёрнул на гимнастёрке ремень с тяжёлой пистолетной кобурой и вмиг стал опять почти неузнаваемым. Глаза из-под чёрного козырька — строгие, всё лицо — напряжённое. Только голос всё ещё добрый:

— Я — скоро! Обживайтесь пока что без меня, — сказал он этим голосом, легко прикоснулся к Таниной щеке ладонью и выскочил на улицу.

— Что такое? Почему — в ружьё? Отчего тревога? — застыла на месте мама, а Таня тоже сначала было замерла, а потом ринулась вслед за папой, да мама поймала Таню и остановила за порогом на крыльце.

Остылое солнышко уже упало за горные вершины. Синяя тень на дворе заставы налилась холодом. Вечерний розовый свет теперь лишь ловили макушками тихие тополя, а под ними так же почти без шума и в то же время стремительно всё на плацу двигалось, всё поспешало.

Железные ворота были опять настежь. Папа стоял почти за ними, нетерпеливо оглядывался.

Знакомый сержант Парамонов закрутил водяной вентиль, отбросил от себя шланг, из которого мыл-поливал машину, кинулся к рулю, подкатил к воротам.

Из тёмного проёма гаража выскочила вторая машина, тоже подлетела к воротам.

Проверяя на ходу подсумки, перекидывая с руки на руку воронёные автоматы, бежали к машинам и усаживались в них бойцы.

И вот, натягивая ремённые поводки и так и таща за собой своих прытких хозяев-проводников, из собачника вымчался один могучий пёс-овчар, вымчался другой пёс-овчар, и каждый из них вместе со своими вожатыми тоже ринулись по машинам.

А тут и Танин папа вспрыгнул на своё командирское место. И не успели захлопнуться дверцы кабин, как всё разом стронулось, всё унеслось.

Только пыльный вихрь оседал теперь у ворот, и мама сказала ещё испуганней:

— Что хоть произошло-то?

— А ничего… Идёт нормальная пограничная жизнь, — ответил негромкий голос, и Таня с мамой обернулись на него.

Они увидели возле крыльца, возле перил небольшого росточком, сероглазого, румяного, складненького бойца в ефрейторских погонах. В пограничной фуражке, в погонах, но почему-то ещё и в белом, с широким нагрудником фартуке.

И наверное, оттого, что фартук придавал ефрейтору вид не слишком-то боевой, он и представился просто:

— Вася!

Потом помолчал, добавил:

— Полухин… Передаю приказ товарища лейтенанта. Несмотря ни на что, вам велено с дороги подкрепиться. Хотите — доставлю всё прямо сюда, на квартиру, а хотите — пойдём к нам в столовую.

Мама всё так же растерянно на пустые ворота оглянулась, зябко поёжила плечами:

— Мы лучше к вам.

Вася обрадовался, сказал, что в столовой-то он их ещё лучше угостит, и повёл к белой казарме через темнеющий плац. А мама шла и по-прежнему оглядывалась на ворота:

— Вы нам честно скажите, Вася: куда умчалась тревожная группа? Настоящего нарушителя ловить, да? И это очень опасно? Очень?

Вася на ходу вскидывал коленями длинный фартук, разводил руками:

— Что-то вы… Говорю честно: идёт нормальная пограничная служба.

На все мамины вопросы он только и отвечал «нормально» да «нормально», и Таня даже подумала: «Раз он работает в столовой, то про тревогу, наверное, не знает всего и сам. Не знает и лишь просто утешает нас».

А Вася показал на широкое крыльцо казармы:

— Прошу в гости!

НА ВСЕ РУКИ

Гости и ефрейтор Полухин оказались в просторном коридоре перед раскрытой комнатой. Там чуть слышно позвякивали, мигали настороженно зелёными лампами какие-то аппараты. Низко склоня стриженую голову, пограничник-радист в чёрных наушниках тихо, но ясно кому-то куда-то наговаривал в трубку:

— «Иволга» на приёме… «Иволга» на приёме… Я — «Иволга»…

Тут же стояли ещё бойцы и младшие командиры. Только теперь, при виде Тани и мамы, они не заулыбались дружно, как тогда, под тополями, а лишь вежливо и даже строго им кивнули. Они быстро отприветствовали Таню с мамой да и опять принялись слушать, что говорит в трубку радист.

Вася Полухин пошёл мимо комнаты осторожно, на цыпочках, совсем тихо сказал:

— Вот видите, обстановка нормальная. С товарищем лейтенантом держат связь. Так что не волнуйтесь.

— Ничего себе «не волнуйтесь»… Что же вы сами-то вдруг притихли? Что же вы сами-то вдруг заговорили шёпотом? Опасность всё равно есть, да?

И мама взяла Таню крепко за руку, поближе к себе, но Вася уже открыл дверь в полутёмную столовую, включил там свет, сказал громко:

— Да успокойтесь, пожалуйста! Не шумел я затем, чтобы связистам не мешать. А опасность…

И тут заместо фуражки на голове у Васи очутилась белая шапочка, в руках — полотенце. Он, как заправский официант, смахнул со стола воображаемую пыль; шутя поклонился; шутя договорил:

— Опасность, конечно, есть… Да ещё какая! Если вы моего угощения не попробуете, я обижусь.

Вася надул щёки, нахмурил коротенькие брови, надвинув пониже белую шапочку, нарочито грозно глянул на Таню:

— Вот так вот обижусь… У-ух!

Таня засмеялась, мама тоже засмеялась — им обеим стало легче.

А потом Вася их даже удивил. Он сказал:

— Вашему вниманию предлагается гуляш с картофельным пюре и сладкий чай. Но если не желаете чаю, могу предложить парного молока.

— Чего? — подумала, что ослышалась, Таня.

— Какого? Повторите, какого молока? — подняла изумлённо брови мама.

— Парного, свежего. Я только что отдоил нашу Пестрёнку, — повторил спокойнёхонько этот странный ефрейтор Вася Полухин и вполне спокойно вынес из-за кухонной перегородки цинковый тяжёлый подойник, накрытый марлей.

— Вот… Хотите — налью в стаканы, хотите — в кружки.

Он поставил на стол большие кружки и наполнил их через рыльце подойника самым что ни на есть парным молоком.

Молоко в кружках ещё слегка пенилось. И Таня с мамой на какой-то миг вдруг забыли про всю теперь тревожную обстановку, не веря глазам своим, потянулись к кружкам, попробовали молоко на вкус.

Таня глотнула, облизнула губы, сказала:

— Ого!

Мама тоже прихлебнула, сказала:

— Ну и ну!

И тут они, перебивая друг друга, так и начали засыпать Васю Полухина вопросами. Что, мол, за чудеса? На Васе погоны, а он расхаживает в белом фартуке, стряпает гуляши с картофельным пюре… Что за диво? Пограничная застава — и, совсем как в подмосковной деревне, корова! Откуда она здесь? Ведь по мнению всех Таниных и маминых знакомых, так быть не очень-то должно.

Ефрейтор Вася Полухин вопросы выслушал, не спеша, толково ответил:

— Почему не должно? У вас там, в Москве, есть добрые друзья-соседи, и у нас они есть. Пестрёнку нам как раз и подарил соседний совхоз. Подарил вместе с этим подойником. Для нашего… — тут Вася подмигнул Тане, — а также для вашего здоровья! А что касается гуляша, так этим делом я занимаюсь в очередь с товарищами. Нынче — повар, завтра — пекарь, послезавтра — швец, а в любую минуту и пограничник-боец. У нас так — каждый. Иных пограничников у нас не бывает.

— Разве? Ничего себе, — опять удивилась Таня.

А мама уважительно покачнула головой:

— Выходит, пограничники — на все руки мастера!

Вася тут стал подливать молоко в кружки, и на гимнастёрке под белым нагрудником фартука у него что-то блеснуло.

Таня встрепенулась:

— Ой, что это там у вас?

Вася прихлопнул блескучее пятнышко ладонью:

— Ничего… Это так…

— Покажите, покажите! — привстала с табуретки и мама, — неужели орден?

Вася Полухин — отступать ему некуда — фартук на защитной своей гимнастёрке, на груди, чуть сдвинул, объяснил:

— Это у меня знак «Отличник пограничных войск».

Выпуклый, совсем ещё новенький знак при свете электролампочки так и заполыхал, и Таня восхищённо прошептала:

— Он всё равно совсем как орден. Дотронуться можно?

Но мама Таню остановила.

— А за что он, Вася, у вас? За что? Расскажите скорей!

Вася сначала было заотнекивался, стал говорить, что рассказ об этом чересчур длинный, но поскольку мама, да и Таня всё равно теперь не отступались, то в конце концов махнул согласно рукой.

Но сначала он совсем плотно прикрыл дверь, за которой связист всё продолжал наговаривать:

— «Иволга» на приёме… «Иволга» на приёме…

ДЛИННЫЙ РАССКАЗ ВАСИ ПОЛУХИНА

— Был точно такой же вот вечер, в том лишь и разница, что более поздний… — начал Вася Полухин и подошёл, посмотрел, качнув шторы, зачем-то в сумеречное окно.

Таня в нетерпении подсказала:

— И вы, наверное, Вася, вот так же поехали на машине с моим папой…

— Да, — кивнул Вася, — я поехал по тревоге с нашими ребятами-бойцами и с твоим папой… Но, чур, ты, пожалуйста, меня больше не перебивай.

Ну, а по правде говоря, мы тогда не ехали, а, сломя голову, летели. Мы уже знали: границу нарушил матёрый диверсант-враг. Он наткнулся на постовых, вступил в перестрелку, а затем куда-то исчез. Он так исчез, что постовые его обнаружить больше не могли, — вот мы и неслись к ним на подмогу… А в небо вылезла луна. И была она жуть какая огромная и жуть какая светлая. И это нам было совсем некстати. При луне-то враг нас мог видеть из своего укрытия как на ладошке, а мы его с дороги — нет…

Тут Вася поглядел в окно ещё раз, даже раздвинул ещё больше шторы, а вслед за ним поглядела теперь и Таня.

И она увидела в густых сумерках над заставой тоже большую, очень яркую луну. И ей сделалось опять тревожно. Тревожно не за одного только папу, а и за всех бойцов, которые, может быть, в эту минуту вот так же мчатся по ночной дороге, а где-то рядом — враг.

И Таня прерывисто вздохнула, а мама сказала вполголоса:

— Знаешь, дорогой Вася, если у тебя там дальше ещё страшней, то так и быть, лучше не продолжай.

Но Вася ответил, что нет, что дальше почти не страшно, и стал продолжать:

— Ну вот… Домчались мы, значит, до места, до постовых. А место там — сплошное болото. На нашем погранучастке такие сюрпризы кругом. Вот здесь пески, вот здесь горы, а вот здесь, рядом с озерцом, непролазная хлябь. Высоченный камыш шуршит, а под ним, куда ни встань, чёрная вода чавкает. Следов, конечно, никаких даже днём не увидишь, а тут — ночь. И фонари нам включать нельзя, как раз по фонарям диверсант и пальнёт.

Ваш папа, товарищ лейтенант, спрашивает постовых: «Возможно, он из камышей уже ушёл? Вы проверяли?» Постовые говорят: «Проверяли, похоже, он всё ещё тут…» «Похоже или точно?» — сердится лейтенант, а постовые подтверждают: «Точно!» И тогда товарищ лейтенант ставит задачу: «Будем прочёсывать камыш. Встанем цепью, пройдём болото вдоль и поперёк. На ходу не шуметь, овчарок с поводков не спускать… Пошли!»

Но это лишь сказать: «Пошли!», а на самом деле мы по болоту, как по хлюпкому киселю, полезли. Лейтенант первым провалился так, что сапоги скрыло, но всё равно шёпотом по цепи приказывает: «Вперёд! Вперёд!» И мы лезем впотьмах вперёд, собаки больше плывут, чем идут; и таким вот манером прочесали мы камышовые чащи вдоль, поперёк и даже наискось, а того, кого разыскивали, так и не обнаружили.

А уже светать стало. Заря зажглась. Дикие утки засвистели крыльями, откуда-то с ночёвки к приболотному озерцу потянулись. Кто-то из наших ребят ругнулся тишком, говорит: «Неужто этот жох-нарушитель тоже вот так вот по воздуху улетел?» А товарищ лейтенант усы сердито пощипывает, хмурится. «Нет, — говорит, — и нет! Я сам теперь уверен: он где-то здесь, и мы его всё равно доймём. Не мытьём доймём, так катаньем. А вернее — перетерпим. Не может он всю жизнь в болоте сидеть. Ему своё шпионское задание выполнять надо. И вот как он из камышей на сухое место полезет, так мы его тут и накроем».

И приказывает товарищ лейтенант всем нам спрятаться, наблюдать за камышами. Меня, как самого молодого я тогда первый год ещё только дослуживал, — он поставил в секрет возле самого утиного озерка: «Через открытое пространство, мол, нарушитель, возможно, не поплывёт, а всё ж для порядка перекроем ему лазейку и тут…»

Ну, я и схоронился на берегу в кустах, а место мне это в общем-то знакомое. Я сюда с водителем Парамоновым раза два за рыбой приезжал. Не с удочкой, конечно, приезжал, с удочкой бойцу забавляться некогда; а ловили тут испокон веков пограничники рыбу для своей кухни этакими прутяными кошелями — длинномордыми вершами. Они здесь так в кустах и валялись: которые уж старые, ломаные, которые — поисправнее, поновей… Подскочишь сюда на машине вечерком, на дно омута на бечёвке вершу забросишь, утром вернёшься, вытянешь, а там — караси, как золочёные блины! Так с боку на бок и ворочаются, так и плещутся!

Но дело, конечно, не в карасях. Я тоже теперь в боевом секрете. Я даже теперь не столько на озеро, сколько по-вдоль берега смотрю. Думаю: по воде нарушитель и правда не пойдёт, он же не лягушка, а вот у самой воды по кустам прошмыгнуть, возможно, постарается.

Гляжу и гляжу, затаился так тихо, что даже селезень-чирок нарядный, словно жених, плюхнулся на воду невдали от меня. Опустился и давай плескаться, давай охорашиваться… А потом как гаркнет не своим голосом, да как брызнет в камыши, в чащу наулёт — только звон по всему озеру пошёл!

«Что такое? — думаю. — Кто его спугнул?» Щук в озере нет, никто из того места, из воды за селезнем не вынырнул. Только листья кувшинок там, как зелёные плотики, покачиваются да единственная, вдали от всех камышинка торчит. Обломанная такая камышинка, довольно толстая и совсем-совсем одна. И тут — стоп! Я в эту камышинку так и впился глазами. Она постояла да прямо с места торчком, не торопясь, и пошла! Даже две струйки за нею клином расходятся, и правит она к берегу на моё укрытие…

Не хочу врать, я даже вздрогнул.

Вздрогнул, этак вот привстаю да тут и догадываюсь: «Это же он, диверсант, самолично!» Он там под водой всё время и отсиживался, дышал через пустую камышинку, потому мы его не могли разыскать даже с собаками. А теперь вот он решил: раз тут утки-селезни садятся, то всё успокоилось, значит, можно выходить. И гребётся по дну к берегу, а меня ему из глубины, конечно, не видать.

Ему не видать, да зато мне хорошо видно. И я ещё не знаю, что делать. Диверсантов я сам, один, не брал никогда, хотя и обучался. Но на учениях можно ведь и ошибиться, там поправят, там выручат, а здесь поправлять меня некому. Здесь надо действовать наверняка.

И вот я шарю зачем-то вокруг себя, и тут натыкаюсь на остатки старой, но здоровенной верши.

А как нашарил её, так вмиг и к встрече изготовился. Благо, верша-то без горловины, без воронки теперь, и входное отверстие — не то что рыбина, а и целый кабан туда проскочит.

Я эту вершу уцепил одной рукой за бок, за прутья; другая рука — на автомате, на спусковом крючке.

И вот камышина к самому берегу, и я — с вершей к берегу.

И вот — вода зашумела, оттуда вылазит мокрая, как у моржа, голова. А я прямо на эту голову, на плечи тому водолазу снасть свою как ухну сверху, так верша вся целиком на него и наделась!

Он — дядька ничего себе, крепкий. Покачнулся, не упал. Стоит по пояс в воде, из верши, из нутра что-то мычит, а я ору:

— Руки вверх! Руки!

Но это уж я от заполошности. Сам в первый-то миг мало чего соображаю. И только потом, чуть спустя, до меня доходит: рук ему поднять невозможно, он весь как спелёнутый. И на берег в таком положении вскарабкаться не может. Ну, а я держу его под прицелом, выхватываю ракетницу и — ба-бах-х! — запускаю в небеса зелёный сигнал. Попался, мол, который так ловко скрывался: бегите, братцы мои, пограничники, ко мне скорей!

Через минут слышу — топот, мчатся. Товарищ лейтенант подбежал раньше всех, но и ребята не мешкали ничуть. А как увидели мою обстановку, встали, хохочут:

— Вот так карася Полухин изловил!

Лейтенант хотя и ухмыляется сам, но всё ж таки приказывает:

— Смех отставить! Пленного нарушителя из воды вытащить, корзину эту с него снять.

И мы пленного моего на берег выбуксировали, обезоружили, а потом уж и сдёрнули с него прутяную ловушку. Причём еле-еле сдёрнули, до того она на нём сидела туго.

А он, водолазище, освободился, дюжие плечи свои размял да и говорит с этакой обидой на чистом русском языке:

— Безобразие какое! По-другому не могли меня взять? Так не по правилам.

Товарищ лейтенант, Иван Иваныч Крутов, засмеялся вместе с нами, а на жалобу ответил:

— Извините, господин-сковородин, нарушитель государственной границы! Брал вас новичок. Он ещё к правилам не привык. А вот кто следом за вами через границу пойдёт, того мы и по всем правилам возьмём… Только не по вашим, а по нашим!

Тут Вася Полухин рассказ прервал и опять — в который уж раз! — глянул в окно на тёмную улицу. Да вдруг так быстро обернулся, что Таня с мамой вздрогнули, привскочили:

— Что там ещё случилось? Что?

А Полухин рассиял радостно:

— Тревожная группа вернулась! Бегите, встречайте!

Он так легко сам вздохнул, так заулыбался, что теперь сразу стало видно: о сегодняшней тревоге, о своих уходивших на задание товарищах он помнил тоже каждую минуту.

Полухин повторил:

— Бегите! Они уже у самых ворот.

ПОСЛЕ ТРЕВОГИ

Таня с мамой выбежали на плац.

С той стороны, где над ночным, едва заметным горизонтом вставала полная луна, — прямо от этой луны в распахнутые ворота, в слабо залитый лунным светом белый двор въезжала тревожная группа.

Обе тёмные, без включённых фар машины теперь катились тихо. Моторы пошумливали устало. А когда машины под чёрными тополями остановились и дверцы распахнулись, то и бойцы оттуда стали выскакивать не так уж бойко. Они разминались, чиркали в темноте мгновенными и яркими огоньками спичек, прикуривали, в казарму уходить не спешили, а так тут, у машин, и грудились тесною компанией.

Они пошучивали, поглаживали молчаливых собак. Они говорили о трудной теперь по осенним ночам дороге, всё почему-то упоминали сержанта Парамонова, а когда сержант и сам вылез из кабины, то все его окружили, все одобрительно, очень по-дружески засмеялись: «Вот, Парамонов, ты теперь и дважды именинник!»

А ещё они говорили о камышах, о реке, о кабанах. И если бы в их разговоре то и дело не проскакивало слово «тревога», если бы не так холодно и опасно взблескивало при луне стрелковое оружие за плечами парней, то Тане вполне можно было бы подумать, что это и не пограничники вовсе, а только что вернувшиеся с поля усталые охотники.

Но Таня была мала и так не подумала. И ей ещё хорошо помнился тот Васин рассказ с жутковатым началом, и она, оглядывая тёмный, с тёмными фигурами бойцов плац, сказала маме:

— Папа где? Все приехали, все здесь, а папы нет…

Мама тоже заоглядывалась, пошла было расспрашивать Парамонова, да тут, совсем в другой стороне от машин, раздался и папин голос.

Из двери, из прихожей домика упал на тёмную землю косой свет, оттуда донеслось:

— Ау! Куда исчезли мои хозяйки?

Таня сразу обрадовалась:

— Он сам нас потерял! Он сам нас ищет!

И они вбежали в освещённый домик. Они чуть не запнулись в прихожей за свой всё ещё так и не разобранный чемодан, а папа сидел в передней комнате у стола, смотрел на них, тихо улыбался.

Был он без фуражки. Фуражка лежала на скатерти рядом, а сам он облокотился на край столешницы, — он тоже, как видно, устал, но глаза его смотрели всё равно ласково.

Таня ткнулась лицом к нему в тугую, плотно облегающую крепкое тело, гимнастёрку. Она услышала, как пахнет от гимнастёрки какой-то горьковатою травой, ночною влагой, бензиновым дымом; услышала, как папа положил на её, Танино, узкое плечо свою ладонь и сказал:

— Вот теперь-то вы заступили на пограничную службу полностью.

— Как заступили? Мы ничего ещё и не сделали… — пробормотала Таня ему в гимнастёрку, а папа ответил по-прежнему улыбчиво, мягко:

— Нет, сделали. Ждали меня с задания. Это ваша служба и есть. Причём, уверяю, нелёгкая.

— Видим! Поняли, что нелёгкая… — улыбнулась и мама, но тут же добавила: — Только всё равно она не такая трудная, как твоя.

Папа вновь посерьёзнел:

— Да-а уж… Если бы нынче не Парамонов, то мне и всей нашей группе сейчас шутить не очень-то бы пришлось.

— А что — Парамонов? И почему бойцы говорят: он два раза именинник? — спросила быстро Таня, и папа ей ответил:

— Говорят бойцы правильно.

Тут, не отпуская от себя Тани, но больше взглядывая на маму и называя её, конечно, не по имени-отчеству, а просто Натой, он стал показывать рукой на скатерти, как на карте; стал, волнуясь, говорить:

— Вот, Ната, представь: это — наша застава, это — река, далеко за рекой застава соседняя. И с той заставы радируют: у них по всему участку, по камышам, всполошились кабаны. А что сей переполох может означать?

— Не знаю… — пожала плечами мама, и папа сразу объяснил:

— Кабанов кто-то мог взбудоражить нарочно! А сам под шумок пытается перейти границу в каком-нибудь неожиданном месте. Ну, а где это неожиданное место?

— Снова не знаю… Откуда мне знать? — ответила, как бы извинилась, мама, а папа даже пристукнул ладонью по столу:

— Вот! Вот этого не знали до поры и наши соседи. Потому и радировали нам: «На всякий случай и как можно быстрее прикройте наш фланг!» И мы, ясно-понятно, мчим как только можем, да ведь фланг-то соседский — я тебе уж показывал! — на том, на левом берегу. А река в этом месте — омут на омуте, а подходы к ним — обрыв на обрыве, причём один круче другого. И объезжать их надо вверх по броду, который вы и сами с Таней видели сегодня. В общем, получается — надо нам сделать изрядный крюк, а сосед всё радирует: «Быстрей да быстрей! Похоже, на левом фланге, на стыке на самом, нарушитель и пойдёт!» Но куда уж быстрей-то? Мы и так в кабине, как космонавты, едва кто за что держимся; рация из рук у меня чуть не вылетает; я показываю на неё Парамонову, кричу: «Слышишь, что сосед передаёт?» «Так точно, слышу!» — кричит он, да только скорости ему больше не добавить, и так летим на самой на последней. «Эх, — переживаю я, — небывалое дело, можем опоздать!» И тогда Парамонов оборачивается ко мне — глаза большущие, фуражки на голове давным-давно нету — кричит ещё громче, сердито: «Опоздать не должны! Я тут знаю один прямой ход… Разрешаете?» Ну, расспрашивать бойца в такой обстановке некогда, в такой обстановке в бойца мне приходится только верить, и я отвечаю ему: «Знаешь, так давай, тем ходом и жми!»

Тут папа смолк на миг, потом, как бы сам себя осуждая, крутнул этак головой и продолжил:

— Ох, если бы мне известно было тогда, что у Парамонова за «ход» на уме! Ни за что бы я ему, наверное, согласия не дал… Но тут, повторяю, обстановка… И как только я махнул ему: «Давай!», так он на секунду притормозил, той, второй, замыкающей машине отсигналил: «Делай как я!», да и опять ухватился за руль. Ухватился, пригнулся, попёр долой с дороги через кусты, через лужайки прямо к реке, прямо к тем омутам, к обрывам. И нет чтобы рулить туда, где берег всё-таки пониже; так нет — мчится, газует к самой крутизне. Орёт нам всем, кто в кабине: «Держись!», и не успели мы ахнуть, чувствую: летим над рекой по воздуху. «Ну, — думаю, — конец! Ухнем к рыбам!» И, конечно, ухнули… Брызги над нами — столбом. Да Парамонов опять орёт, только теперь не нам, а уже машине своей: «Давай жми, выноси, тот берег рядом!» И ведь в самом деле она вынесла нас, а вслед за ней и вторая машина над омутом, над чёрной водороиной тоже метров пять по воздуху до мелкого места пролетела да и выкатилась рядом на твёрдое… Привстали мы отдышаться. Парамонов фуражку в кабине у себя под ногами ищет, на меня поглядывает: «Как, мол, оно?» А я на него сгоряча: «Ну, сержант! Ну, рискач! Почему сразу толком не объяснил? Машины могли угробить! Операцию могли сорвать!» А он мне: «Никак нет. Я не рискач, и машины мы с вами утопить не могли. Вы же сами учили: ко всему готовься заранее. Вот я к этому месту всё и приглядывался. Как днём еду мимо, так и посмотрю. Один раз даже до трусов разделся, с шестом тут лазил, высоту и глубину промерял… А сегодня, видите, всё и пригодилось!» Ну, что тут скажешь? Ничего! Благодаря парамоновскому «ходу» примчались мы на место тютелька в тютельку, и, как нам вскоре отрадировал сосед, нарушитель от злости, что везде всё перекрыто, пошёл напропалую чуть ли не у самой ихней заставы, да там и влопался. Вот и выходит: Парамонов — именинник!

— Но это лишь во-первых именинник… — сказала Таня. — А во-вторых?

— А во-вторых, у Парамонова сегодня день рождения. Если силёнок у вас ещё осталось, пойдём его поздравим. Бойцы для Парамонова затевают чуть ли не целый бал.

Мама сказала:

— Обязательно поздравим! Только нам надо хотя бы немножко переодеться. Давай сюда наш чемодан.

И она отстегнула замки, тугая крышка подскочила, и оттуда, из набитого всякой всячиной чемодана, выпала одна голубая банка, выпала вторая банка, а за ними с тяжёленьким жестяным рокотом — ну совсем как игрушечные паровозики! — покатились по ровному полу и все остальные банки со сгущёнными сливками.

— Это что за молочно-продуктовый эшелон? — опешил папа. А мама сконфуженно принялась банки ловить, подбирать, ставить на стол.

— Извини! Нам сказали, на заставе ничего такого нет…

— А у вас — есть. Даже Пестрёнка есть! — развела руками Таня и хотела с пола одну банку тоже подхватить. И папа эту банку нацелился подхватить. И тут они стукнулись головами, присели друг против дружки и давай смеяться.

Смеялись, смеялись, наконец папа махнул на голубую груду:

— Ладно! Раз привезли — значит, привезли. На заставе ничего попусту не пропадало. Собирайтесь быстрей да и айда к Парамонову.

И мама с Таней унесли лёгкий теперь чемодан в другую комнату, быстро переоделись, немножко прифрантились, и вот вместе с папой пошли поздравлять Парамонова.

За порогом Таня спохватилась:

— А подарок-то?

Но папа сказал:

— Ничего… Сержанту ведь ясно, вы с мамой всё ещё с дороги. А от заставы подарок ему готов.

ПОДАРОК ПАРАМОНОВУ

На черно-синем краю неба, куда не достигало серебристое сияние луны, высыпали горохом звёзды. На сторожевой вышке, за воротами заставы и везде-везде, где полагается, уже давным-давно заняли свои места ночные караулы.

А на самой заставе тоже ещё никто не спал. Все, кто был свободен от дежурства, собрались в столовой. Там полыхало электричество, раздавались шутки, смех, но когда папа, Таня и мама вошли, то все бойцы вскочили, подтянулись.

Ефрейтор Вася Полухин, всё ещё облачённый в свой длинный фартук, устремился к папе, хотел ему о чём-то докладывать.

Васю папа остановил:

— Отставить, отставить… Прошу без формальностей. Сейчас и так известно, зачем мы собрались.

Потом сказал всем бойцам:

— Вольно… А ну-ка, покажите нам нашего именинника. Где он?

Вперёд уверенно, легко вышагнул стройный Парамонов. Он улыбался, он сиял новыми, в честь события, лычками на погонах, сиял всеми начищенными на гимнастёрке пуговицами и, хотя была команда «Вольно!», предстал перед папой, перед Таней и мамой, щёлкнув каблуками, грудь — вперёд.

Папа одобрительно крякнул, сам подтянулся, сказал:

— Молодец! К собственному торжеству готов?

— Так точно! — ещё веселее щёлкнул каблуками Парамонов.

— Тогда приступим к вручению подарка…

Но сказать-то папа про подарок сказал, а в руках у папы не было ничего.

Он обернулся туда, где на стенде с красной надписью «НАШИ ЛУЧШИЕ ЛЮДИ» блестели глянцем в тонких рамочках фотографии бойцов. С одной из них смотрел и сам сержант Парамонов. Он стоял там во весь рост с оружием в руках у своего вездехода, а вернее, как подумала Таня, везделёта. И сразу было видно, что он вот-вот готов отправиться на какое-то очень ответственное задание, — такой там был у Парамонова вид.

Фотография была замечательной, и папа, взглянув на неё, тоже сказал:

— Замечательно.

Но — вдруг стал фотографию из рамочки вынимать, с почётного места снимать.

У сержанта Парамонова, у того Парамонова, который стоял рядом с товарищами, сделались большими глаза.

Товарищи загудели:

— Что такое? Надо бы наоборот его фотографию сегодня чем-нибудь украсить…

А папа засмеялся:

— Я наоборот и делаю.

Он фотографию снял, перевернул, положил на стол, вынул из кармана авторучку, принялся на белой стороне аккуратно писать и, не торопясь, повторять вслух: «У-ва-жа-е-ма-я Ан-на Три-фо-нов-на!»

Поставил восклицательный знак, полюбовался и, как бы чуть самим собой гордясь, спросил у Парамонова:

— Правильно я запомнил имя твоей дорогой матушки? Не ошибся?

— Так точно! Не ошиблись! — всё ещё в сильном недоумении ответил Парамонов.

А папа написал на фотографии ещё и полное имя Парамонова-отца и снова спросил: «Так ли?», а затем громко прочитал всё, что теперь вышло.

А вышло вот что:

«Уважаемая Анна Трифоновна!

Уважаемый Сергей Алексеевич!

Спасибо Вам за то, что воспитали такого хорошего сына. Ваш Николай — пример для всей нашей заставы, и эту фотографию мы посылаем Вам в день его двадцатилетия!

Начальник заставы И. Крутов»

А ещё папа приписал слово — «Комсорг», оглянулся:

— Если комсорг согласен, пусть тоже поставит свою подпись.

— Конечно, согласен! Вместе всё придумывали! — отозвался не кто иной как ефрейтор Вася Полухин и с превеликим удовольствием поставил рядом с папиной подписью свой росчерк-завитушку. Поставил, сказал Парамонову:

— Вот подарок тебе, Парамоша, так подарок! В родной деревне увидят! Но ты не беспокойся и за доску Почёта… Под рамку мы с тебя закажем новое фото и опять туда поместим.

— Да я и не беспокоюсь… — растерянно-радостно топтался, не знал, что больше сказать, Парамонов. — Да я и не беспокоюсь…

БАЛ

И тут грянул бал. Точнее, сначала не грянул, а наплыл на всех в виде большого-пребольшого сладкого пирога.

Но прежде чем пирог появился, произошло ещё одно очень важное событие.

Когда Вася побежал на кухню за именинным пирогом, то он позвал себе на подмогу и Таню с мамой. И они, как на кухню пришли да как пирог увидели, так мама сразу принялась Васю хвалить.

Пирог был румяный, круглый, размером с хорошее колесо. А по всему кругу — сахарные вишенки, числом ровно двадцать штук.

Пересчитав вишенки, мама похвалила Васю ещё раз, а вот Таня вдохнула ванильный запах, посмотрела на пирог, на его поджаристую, но пустую середину, и решительно сказала:

— Хорошо, но можно сделать ещё лучше. Я — сейчас!

И она было повернулась к двери, да мама заступила дорогу. И тогда Таня стала поспешно объяснять:

— Вот здесь-то и пригодятся наши сгущённые сливки. На пустой середине, на пироге, этими сливками можно нарисовать что-нибудь такое же, что мы рисовали в день рождения твой и мой.

— Верно! — спохватилась мама, а Вася тоже сказал: «Идея подходящая!», и так как на дворе было темно, то в командирский домик за голубой банкой слетал сам.

Потом они тонкое донце проткнули и тягучими сливками на пироге изобразили белый цветок. А в серёдке цветка косо, но зато вкусно вывели КОЛЯ.

В таком вот ещё более чудесном виде пирог и вплыл в столовую на широкой доске. Папа и бойцы сразу встали, захлопали в ладоши. А сам Парамонов пожал Васе руку, пожал Тане руку и лишь маме пожать руку постеснялся.

Когда же бойцы пирога отведали, когда опять захлопали Васе, то счастливый Вася разошёлся совсем:

— Раз такое дело, то, дайте, я ещё и скажу в честь именинника речь. Заздравную. Я её приготовил вместе с пирогом. То есть в то время, когда пёкся пирог. Я придумал к этой речи даже заглавие: СЕРЖАНТ ПАРАМОНОВ — ЛИХОЙ ПОГРАНИЧНИК; В СЛУЖБЕ И В ДРУЖБЕ — ВО ВСЁМ ОН ОТЛИЧНИК! Ну, а дальше…

Тут Вася засунул руку в карман фартука. Пошарил, пошарил — полез в другой карман:

— Ну, а дальше у меня всё на бумаге. Пирог мог сгореть, заучивать речь было некогда.

И опять он пошарил, опять ничего не нашёл. И тогда, охлопав ещё и карманы брюк, развёл руками:

— Вот те на! Бумагу-то я, кажется, позабыл на духовке или даже в духовке… Подождите, сбегаю.

Тут все засмеялись, все сказали:

— Если в духовке, то, считай, речь твоя тоже спеклась. Но хватит и заглавия. Про Колю Парамонова там сказано всё. И это даже не заглавие, а целое стихотворение. Мы его перепишем в стенгазету. А сейчас, ефрейтор, давай-ка включай музыку.

Но Вася разыскивать пропажу всё-таки пошёл; правда, по пути снял с тумбочки, с магнитофона прозрачный колпак, нажал там, какую требуется, кнопку, и в столовой раздалась очень живая старинная полечка.

Папа встал из-за стола, поправил усы, по-старинному поклонился, приглашая маму. Бравый Парамонов одёрнул гимнастёрку, подлетел к Тане. Бойцы за неимением других дам пустились в круг друг с дружкой.

Парамонов для Тани кавалером был, конечно, высоковатым. Она доставала ему лишь до пояса. Но Парамонов так ловко наклонялся, так ловко держал Таню за руку, так плавно и вовремя поворачивался, что танец у них выходил — лучше не надо.

А тут вернулся в столовую Вася Полухин. «Заздравную речь» он, как видно, не нашёл, потому что лицо у него было всё ещё чуть расстроенное. И совсем уж он затуманился, когда увидел, что ему теперь и танцевать не с кем. Все проносились мимо Васи парами, все были заняты. И тогда Вася поступил так, как в этом случае и следует поступать. Вася сделал вид, что ему танцевать не очень охота; он присел к магнитофону, стал там деловито ковырять какой-то винтик.

А Таня на Васю не успела глянуть — его притворство поняла. Она кивнула сержанту Парамонову: «Наклонитесь ещё чуть пониже!» — и тихо ему, почти на ухо сказала:

— Хорошо бы сделать как-то так, чтобы и Вася потанцевал.

— Сделаем! — ответил Парамонов и тут же вдруг заприхрамывал, заохал: «Ох, ох! Видно, у меня в каблуке гвоздь. Видно, я на сегодня отплясался».

Припадая на один бок, он отошёл к окну, а Таня подбежала к Васе, протянула ему руки.

Вася мешкать не стал. Вася — куда всё нежелание девалось! — пустился с Таней по кругу.

Танцевал он не хуже Парамонова. Таня сразу ему сказала об этом, да ещё и добавила:

— Вы сегодня, Вася, тоже как именинник. С вами тоже очень весело. Вон сколько умеете всего, даже придумывать стишки… А для меня, Вася, вы могли бы придумать стишок?

Вася под музыку повернулся, улыбнулся, ответил честно:

— Вряд ли! Заголовок к речи о Парамонове я и то ведь складывал чуть ли не с утра до вечера… Но для тебя придумать что-нибудь хорошее всё равно постараюсь. Пускай это будут даже и не стишки.

Вася с Таней поговорили бы ещё, да тут музыка смолкла и танец оборвался. Танин папа, лейтенант Крутов, сам подошёл к магнитофону, сам щёлкнул выключателем.

Он поднял руку, постучал по запястью, по стеклу своих часов:

— Всё! Балу конец.

Я ПРИНЁС ЛУНУ…

С бала расходились быстро. Те бойцы, кому полагалось теперь отдыхать, тут же ушли по длинному коридору в спальные помещения. Те бойцы, кому надо было в караул в ночь, на смену товарищам, тут же, в коридоре, споро, не толпясь, надевали тёплые бушлаты, подпоясывались, разбирали оружие.

А минут через пять Таня увидела с тёмного крыльца, как папа провожает их.

Отбрасывая при лунном свете на плац короткие тени, бойцы чётким, рубящим шагом, плотными группами подходили к папе, и старший группы вскидывал к козырьку ладонь:

— Пограничный наряд для получения приказа на охрану государственной границы подготовлен!

Папа включал фонарик, освещал бойцов. К иным он подшагивал почти в упор, брался за широкий, с патронными подсумками пояс бойца, крепко встряхивал, проверял, хорошо ли всё подогнано; у иных брал, проверял оружие. И лишь после этого не очень громко, но торжественно отдавал приказ выступить.

Группа вся вдруг поворачивалась и, так же сначала рубя шаг за шагом, а потом быстро, свободно, бесшумно скрывалась за воротами в белесом тумане. А следом в ночной туман, в прохладную тьму уходила вторая группа, уходила третья…

Дома, в пахнущей краской квартире, папа распахнул окна, и по обеим комнатам тоже пробежал сырой сквознячок. Таня от усталости чуть не падала, но потянулась к высокому подоконнику.

— Можно, я досмотрю, как эти бойцы дальше уходят, а другие возвращаются?

Папа придвинул стул, подсадил Таню:

— Смотри, только тут ничего не увидишь, тут сад. А встреч да провожаний на тебя ещё хватит… Ты ведь познакомилась ещё не со всеми.

Мама пошутила:

— И не всем пока что преподнесла вместе с Васей именинные, со сливками пироги.

Папа сразу и пошутил, и сказал как бы серьёзно:

— А что? Сколько на заставе бойцов, столько и дней рождения. Так что дела теперь у Тани — оё-ёй! Боюсь, банок со сливками даже маловато.

— А мы Пестрёнку попросим добавить! А ты нас завтра ещё и с Пестрёнкой познакомь! — засмеялась Таня. И папа ответил, что, конечно, познакомит; причём не только с одной Пестрёнкой, а ещё и с овчарками, и с кавалерийскими лошадьми, которые тоже живут и служат на заставе.

И вот они стояли, разговаривали у раскрытого окна, сквознячок шевелил сдвинутые занавески, а из густой темноты сада к распахнутым белым рамам, к свету жилья там и тут тянулись яблоневые ветви. И в самой почти тьме, куда свет из комнаты долетал уже слабо, неярко алело, отливало каплями росы крупное яблоко.

— Ой, — сказала Таня, — сбегаю, сорву! Я ещё никогда, нигде не срывала с яблони яблок.

— Сейчас вымокнешь вся. Лучше утром сорвёшь, — сказал папа. — Утром оно будет ещё вкусней. А теперь пора спать.

Но только он хотел рамы захлопнуть, как вдруг в саду что-то треснуло и зашуршало. Закачались ветки, и перед окном в светлом пятне возник Вася Полухин. Был он в полной пограничной форме, знак-награда на гимнастёрке так и заблестел, когда Вася встал почти вплотную к подоконнику.

Папа, завидев бойца Полухина в неположенном в ночное время месте, неодобрительно нахмурился. Папа что-то хотел сказать, а Вася его опередил:

— Прошу прощения, товарищ лейтенант! Разрешите обратиться к вашей дочурке!

— Разрешаю… Но по какому вопросу?

— А по такому, что я должен исполнить обещание. Я принёс ей луну.

— Чего? — изумлённо замер папа.

— Чего-чего? — вытянула шею мама.

А Таня поглядела на яркий, большой лунный круг над яблоневым садом, над покатыми кровлями заставы и недоверчиво улыбнулась:

— Луна на своём месте…

Но Вася уверенно положил перед Таней на окно спичечный коробок:

— Я тебе другую принёс… Маленькую.

И Таня, стоя на коленях на стуле, тихо задерживая дыхание, коробок приоткрыла. Папа с мамой тоже к нему наклонились. И все они увидели ночную, лёгкую бабочку. На серебристо-белых крыльях её желтело, слабо переливалось тонкими тенями овальное пятнышко, и всё тут было точно так, как будто на самом деле в спичечном коробке светится маленькая луна.

— Ох, Ва-ася… — одно лишь это и сумела прошептать Таня.

А мама и прошептать ничего не смогла. Лишь один папа сказал то, что и надо было теперь сказать. Совсем не командирским голосом, совсем не по-командирски взглянув на Васю, он произнёс:

— Я всегда про вас, ефрейтор, знал: вы удивительно добрейший человек.

Васе, как видно, от таких невоенных папиных слов сделалось неловко, непривычно; он тут же заспешил и, даже забыв поднять ладонь к фуражке, спросил папу:

— Разрешите отбыть? На отдых. Моё дежурство по кухне закончилось.

И папа всё тем же голосом ответил:

— Отдыхайте, отдыхайте… Утром нам с вами, ефрейтор, опять на службу, опять в боевой наряд.

А затем, когда Вася ушёл через тёмный сад к себе в казарму, Таня тоже улеглась в постель, но настольную лампу над своим изголовьем выключила не сразу.

Опершись на мягкую подушку, она снова раскрыла коробок и долго разглядывала маленькую бабочку-луну. Она слушала, как за полуоткрытой дверью в другой комнате папа и мама всё ещё разговаривали сначала про Васю, потом про Парамонова, потом про то, как они, Таня и мама, добирались сюда, на заставу, из Москвы. И под их негромкие голоса Таня тоже припомнила весь сегодняшний день, всю длинную дорогу. Припомнила и то, как они с мамой в Москве собирались в путь.

Вспомнила и про себя, чуть слышно рассмеялась:

— А ведь мы обещали Павлину Егорычу открытку. А раз обещали, надо, как Вася Полухин, обещанное выполнить.

И Таня стала думать, что же они с мамой расскажут в открытке. А наверное, Таня продиктует, а мама напишет:

«На заставе хорошо. На заставе не только служат, на заставе ещё все и дружат. Очень. А кроме того, нам уже подарили…»

Но Таню тут поборол сон. И она, так и не выпуская из тёплой пригоршни коробка, уснула.

Она даже не слышала, как мама вошла в комнату, выключила лампу.

Она даже не слышала, как за ярко-звёздным прямоугольником окна поднялась в небо зелёная ракета, и опять по всей заставе захлопали двери; и в её, теперь Танином, домике хлопнули за папою двери, и вновь зафырчали во дворе машины, и распахнулись и опять закрылись широкие створки ворот.

Суровая пограничная служба позвала папу и его товарищей не назавтра, не наутро, а снова и, как всегда, в самое неожиданное время — прямо сейчас.

Художник А. Борисенко

Оглавление

  • СВЕТЛЯЧОК НА ЛАДОШКЕ
  •   Пчёлка
  •   Светлячок на ладошке
  •   Беглец
  •   Малахай
  •   Огонёк
  •   Салют в Стрижатах
  • СЕРЕБРЯНАЯ ТРУБА
  •   Серебряная труба
  •   Настоящий медведь
  •     1
  •     2
  •     3
  •     4
  •     5
  •   Оля Маленькая
  •   Осенью, при солнышке
  •   Малые Звоны
  •   Любовь Николаевна
  • КЛЮЧИК-ЗАМОЧЕК
  •   Грустная Элизабет
  •     1
  •     2
  •     3
  •     4
  •     5
  •   Полоса невезения
  •   Ключик-замочек
  •     1
  •     2
  •     3
  •     4
  •     5
  •     6
  •   Ранний экспресс
  •     1
  •     2
  •     3
  •     4
  •     5
  •     6
  •     7
  •     8
  •     9
  • ВОРОТА СО ЗВЁЗДАМИ
  •   Ефрейтор Полухин
  •   Луна над заставой
  •     МОЁ ДЕЛО — ПРЕДУПРЕДИТЬ
  •     НА ДРУГОЙ ДЕНЬ
  •     СЕРЖАНТ ПАРАМОНОВ
  •     ЖИВАЯ ВОДА
  •     ЗОРКИЕ ГЛАЗА
  •     ВОРОТА СО ЗВЁЗДАМИ
  •     ВНЕЗАПНЫЕ ОБСТОЯТЕЛЬСТВА
  •     НА ВСЕ РУКИ
  •     ДЛИННЫЙ РАССКАЗ ВАСИ ПОЛУХИНА
  •     ПОСЛЕ ТРЕВОГИ
  •     ПОДАРОК ПАРАМОНОВУ
  •     БАЛ
  •     Я ПРИНЁС ЛУНУ…
  • Реклама на сайте

    Комментарии к книге «Под тёплым небом», Лев Иванович Кузьмин

    Всего 0 комментариев

    Комментариев к этой книге пока нет, будьте первым!

    РЕКОМЕНДУЕМ К ПРОЧТЕНИЮ

    Популярные и начинающие авторы, крупнейшие и нишевые издательства