«На Двине-Даугаве»

6099

Описание

М. Юнович. А. Т. Кононов и его «Повесть о верном сердце»; Книга первая. У Железного ручья. Рис. И. Ильинского; Книга вторая. На Двине-Даугаве. Рис. И. Ильинского; Книга третья. Зори над городом. Рис. А. Кадушкина.



Настроики
A

Фон текста:

  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Аа

    Roboto

  • Аа

    Garamond

  • Аа

    Fira Sans

  • Аа

    Times

1

Каштаны еще не успели сбросить свою листву, желтую, как ярый воск; сегодня косые лучи солнца ударили в нее, и городской сад — маленький лоскут земли, скованный со всех сторон каменными домами — вспыхнул светлым огнем. Было что-то упрямо радостное в этом позднем пламени: красота, уже знакомая Грише Шумову и теперь вновь им встреченная…

Как не хотелось уходить отсюда к видневшемуся через ограду крыльцу серого дома!

Крыльцо было неприветливое, казенное, на двух железных столбах под ржавой крышей. Грузное здание глядело слепо: нижние стекла в окнах были сплошь замазаны белой краской.

Что-то уж очень тихо было сейчас за этими невеселыми окнами…

Опоздал?

Гриша кинулся через улицу, бегом одолел чугунные ступени крыльца и изо всех сил толкнул тяжелую, будто тоже литую из металла, дверь. Она отворилась беззвучно, туго, нехотя. За дверью стоял необыкновенно нарядный швейцар, весь в галунах, в медных пуговицах, с пышной бородой, расчесанной на два клина. Между клиньями висела белая, отменно начищенная медаль.

Никого больше кругом не было.

В просторном помещении застоялась холодная и почему-то пахнувшая известкой тишина. Чинные ряды вешалок уходили куда-то вдаль, в сумрак. Широкая каменная лестница вела наверх, в простенке над нею висели громадные — с колесо — часы.

Гриша замер — черные, тараканьи усики стрелок безучастно показывали время: близко к десяти.

Он начал судорожно расстегивать пуговицы еще непривычного длинного — до пят — форменного пальто. Теперь-то уж ни это пальто, ни фуражка с гербом — желтыми колючими ветками, цепко охватившими витые буквы «ДРУ», — ничто его не утешало.

Раздевшись, беспомощно стоял он перед величественным и равнодушным швейцаром, опустив свою беззащитную смешную, голую, как орех, голову, совсем недавно остриженную у цирюльника.

Длинная стрелка часов обогнала короткую и, подпрыгнув слегка, остановилась на цифре двенадцать. На верхней площадке лестницы показался бритый старик в длинном сюртуке с голубым стоячим воротником; перегнувшись через перила, он с неожиданной лихостью подмигнул швейцару и затряс над головой колокольчиком.

Гриша съежился, предчувствуя недоброе. И — угадал: на него обрушилась лавина! Лавина гулкого топота, говори, криков, визга…

По лестнице скакали высыпавшие откуда-то малыши в черных курточках, ростом куда мельче Гриши. Некоторые, подогнув ноги, ловко съезжали по скользким перилам вниз. Чуть потише бежали туго перетянутые кушаками подростки и шли совсем уже взрослые юноши с книжками, щегольски заложенными за борты курток, — новая школьная мода, как потом узнал Гриша. Потом… да, потом он узнал о многом. А теперь вот стоял, не зная, что его ждет, обессилев от навалившейся тревоги: беды можно было ждать отовсюду, даже вот от этого черненького хилого мальчишки, который бежал прямо на него, видно, еще на бегу придумывая каверзу. Подбежав, мальчишка ткнул пальцем в новенькую пряжку Гришиного пояса и закричал:

— Это что значит?

Всему свету известно было: буквы «ДРУ» означали «Д-е реальное училище». Гриша, ожидая подвоха, решил на всякий случай промолчать.

— «Дурака Розги Учат», вот что это значит! — крикнул мальчишка и, показав язык, ускакал.

В это время шум разом схлынул: к лестнице подошел и остановился у перил красавец в синем мундире, в узких штанах, ловко примкнутых штрипками к длинноносым лаковым штиблетам. Мундир на нем был расстегнут, и пикейный жилет, круглый от плавно выпиравшего живота, блистал белизной и золочеными пуговками. Это, конечно, был начальник, и скорей всего — самый главный. Выпуклые глаза начальника глядели задумчиво, полная рука в твердой, как мрамор, манжетке была повелительно поднята. И крики затихали; ученики, шаркнув на ходу ножкой, старались пройти мимо как можно степенней.

Гриша, спрятавшись за вешалкой, разглядывал красавца — мундир с двумя рядами часто посаженных ясных пуговиц, русую голову, чуть подкрученные кверху усы, треугольный кустик волос на гладком подбородке.

Он так и простоял у вешалки не двигаясь, до тех пор пока снова не зазвенел колокольчик.

Но вот и звонок захлебнулся. Красавец не спеша ушел по широким ступеням наверх. Далекие шаги где-то еще звучали, гулко, как в колодце. Наконец стало совсем тихо.

И Гриша с отчаянием увидел, что сам он опять остается один на один со швейцаром.

Спас его высокий человек, бесшумно появившийся откуда-то из-за вешалок.

Гриша мельком увидел смуглое лицо, большие серые глаза — и тут же потупился, оробел: глаза эти глядели пристально.

— Новичок? — спросил высокий негромко.

— Ага, — прошептал Гриша.

— Опоздал?

Гриша молчал. Он мог бы в свое оправдание рассказать, как долго не пускали его в город у железнодорожного переезда: полосатое бревно со звонкой цепью опустилось как раз к его приходу, задержав вместе с ним еще кучу народа — женщин с корзинами, ломовых извозчиков, мастеровых… Но вот в чем Гришин язык ни за что не повернулся бы признаться: уже после переезда, когда полосатое бревно осталось далеко позади, провел он немало времени у окна писчебумажного магазина «Братья Ямпольские» — никак не мог уйти.

Окно было с деревенский проселок шириной, не меньше. И чуть не во все это окно висел на шелковом крученом шнуре невиданный карандаш, огромный, граненый, празднично сиявший желтым лаком. Под богатырским карандашом громоздились щедро насыпанные горки писчих перьев, золотистых и серо-стальных; лежали кирпичиками резинки мышиного цвета с отпечатанными на них черными слонятами; стояли раскрытые веером разноцветные книжки, — Гриша разглядел на их обложках круглощеких детей со стеклянными, как у кукол, глазами. Потом ноги сами понесли Гришу к другому окну: там были выставлены громадные бутыли в виде груш, одна — налитая зеленой, а другая — желтой водой. Освещенные снизу лампой, обе они сияли, как драгоценные камни небывалых размеров.

Ну как обо всем этом расскажешь?

— Деревенский житель, — медленно проговорил незнакомец, разглядев новичка. — А как тебя зовут?

Гриша поднял голову, увидел над собой серые глаза. Глаза не улыбнулись, а как-то посветлели ему навстречу.

— Шумов Григорий, — ответил он и спросил доверчиво: — А вас?

— А меня Арямов Федор, — ответил незнакомец странным голосом, будто поперхнувшись. — Я, видишь ли, служу тут. Преподавателем.

Гриша посмотрел на него: Арямов был одет не в мундир, а в короткую тужурку. Бородатый швейцар выглядел куда нарядней.

— Однако пора на урок, — сказал Арямов. — Тебе, Григорий Шумов, в какой класс?

— В приготовительный основной, — ответил Гриша, с особым удовольствием выговаривая слово «основной». Он и отцу старался втолковать, что основной — значит главный, а параллельный — это сортом похуже, так, с боку припеку.

— В приготовительный? — удивился Арямов. — А я думал — во второй! Рослый же ты удался! В батюшку?

— Ага. В батюшку.

Арямов засмеялся:

— Ну, идем, Григорий Шумов!

Они зашагали рядом по уже совсем безлюдному коридору с высокими белыми дверями вдоль всей стены. В дверях вставлены были рамы; нижние стекла в них, как и в наружных окнах, оказались покрытыми мутной краской. Теперь-то Гриша уже догадался: это сделано для того, чтобы ученики не глядели из класса на волю, а учились как следует.

Арямов отворил одну из дверей — и тут же раздался дружный, как по команде, деревянный стук: это вскочили с мест ученики, откинув крышки парт.

Арямов в ответ кивнул головой и сказал:

— Павел Павлович, я задержал на минутку Шумова Григория. Пожалуйста, не взыскивайте с него за опоздание.

Ученики сели с тем же стуком, слишком, пожалуй, старательным и громким.

Гриша остановился растерянный; единственный знакомый ему здесь человек (как-никак, он успел за это время познакомиться с Арямовым) ушел, и он остался один перед таким многолюдием. Тут, за партами, было мальчишек тридцать, а то и больше… И все смотрели на него с веселым злорадством.

— Ну?!

Услыхав этот возглас, Гриша повернулся и только теперь заметил у большой черной доски розового курносого человечка с кольцами золотистых волос вокруг гладкой, блестящей, словно полированной лысины. Голубенькие глазки смотрели на Гришу сердито сквозь стекла, неизвестно как державшиеся на крошечном носу.

— Ну?! — повторил учитель, подождал немножко и, досадливо отмахнувшись от Гриши, кивнул на парту в переднем ряду.

Там было свободное место, и Гриша сел — рядом с коренастым мальчишкой, который сразу же крепко толкнул его коленом и зашептал:

— Ты почему не поклонился? У, будет тебе теперь! Вот посмотришь!

Гриша повернулся и встретился взглядом с зоркими воробьиными глазами. С таким соседом надо быть начеку.

— Твоя фамилия Шумов? Ну, значит будут дразнить шумовкой, — зашептал сосед, — вот увидишь.

Учитель взял со стола туго скатанную в трубку глянцевитую бумагу, развернул ее, повесил на школьную доску, и Гриша увидел богато раскрашенную, покрытую лаком картину. Приклеенная сверху и снизу к двум тоненьким рейкам, она висела ровно, без складок.

И чего только не было на ней нарисовано! В правом ее углу белел домик с черепичной крышей, весь увитый плющом; с высокого порога сходила наземь девушка, держа кувшин на плече, — видно задумала идти к реке. Река была тут же, неподалеку; там колыхалась на волнах лодочка под треугольным парусом, а слева возвышалась шоколадного цвета скала; на ней дикая коза пугливо подняла точеную ножку. Краснощекий охотник, с круглой бородой, в зеленых чулках, в шляпе с перышком, шел к скале — хотел убить козу: за плечами у него висела двустволка. Крестьяне в коротких штанах возвращались откуда-то с граблями. Видна была гора, там росло что-то ровными грядками, будто прислонили к горе зеленую гребенку-расческу. Голуби летали в розовом небе; вдали темными зубцами подымался хвойный лес…

Грише вспомнился знакомый бор, могучие, звонкие под ветром сосны, сыпучий песок глухого оврага, сизый большой круг от догоревшего костра… и висящая в классе картина с таким редким обилием старательно нарисованных вещей расплылась перед его глазами.

— А почему ты не пришел на закон божий? — жарко зашептал его сосед. — У, будет тебе!

— Разве первым уроком был закон? — ожил Гриша, еще не веря своему счастью: отец толковал, что староверам на этот урок ходить не нужно.

— Ну, а как же! Ох, поп и сердитый: нос крючком, борода торчком.

— Я старовер, мне православный закон не надобен.

Сосед даже навалился плечом на Гришу и раскрыл рот от непритворной зависти:

— Не надо ходить на уроки попа?

Учитель в это время говорил что-то, орудуя длинной палкой-указкой, тыкал ею в зеленую гребенку на горе. Вдруг он, такой спокойный с виду, заорал неистово:

— Будете вы слушать или нет, несносные мальчишки?!

Гришин сосед проворно вскочил, сзади зашипели: «Встань, встань!» — и Гриша тоже поднялся.

Учитель, увидев это, сейчас же успокоился и опять стал показывать на гору. Там, оказывается, рос виноград; это только издали он походил на зеленую расческу.

Но Гриша уже не мог толком слушать… Завезли его в город, кинули одного. Не надо ему ни ясных пуговиц, ни этого училища, где на него кричат и толкают коленками…

Если б он знал в ту минуту, что его еще ждет впереди!

2

После урока, на второй перемене, Никаноркин — так звали Гришиного соседа — закричал на весь класс:

— Братцы, слыхали: это Гришка Шумов, столбовер!

Еще не разобрав, в чем дело, кругом с улюлюканьем запрыгали-заскакали мальчишки — иные были по плечо Грише, такая мелкота, — завизжали радостно:

— Столбовер! Столбовер!

Сзади Гришу больно щелкнули по затылку.

— Постойте, — раздался чей-то голос, — покажем его сначала доктору Мейеру!

— К Мейеру! К Мейеру, к доктору!

Гришу крепко схватили за руки и повели. Он не противился: может, это школьная игра, еще неизвестная ему?

По уже знакомому длинному коридору его привели к раскрытой двери, над которой висела дощечка с черной надписью:

1-й параллельный класс

В первом параллельном классе сидел на задней парте рослый мальчуган с широким лицом, сплошь забрызганным золотистыми веснушками, и лениво жевал бублик.

Гришу подвели к нему. Никаноркин, кланяясь в пояс, сказал:

— Мы привели к вам больного, доктор Мейер.

«Доктор Мейер» встал, сунул недоеденный бублик в парту, вытер ладонью рот и спросил сипло:

— На что жалуетесь?

— Ни на что не жалуюсь, — ответил Гриша.

— Отпирается! — пискнули рядом.

«Доктор Мейер» неожиданно ловким и быстрым движением сгреб Гришу за шею обеими руками, согнул его книзу и дал кулаком по спине.

Удар был силен! Гриша почувствовал, как внутри у него все загудело, отдаваясь звоном в ушах. Он с трудом разогнулся, будто сквозь туман увидел веселые лица и, слепой от ярости, растолкав всех, сжав кулаки, пошел на «доктора Мейера».

Тот, не двигаясь, ждал с радостным удивлением.

Гриша толкнул его изо всех сил, доктор споткнулся об острый угол парты, упал; он, правда, сразу же вскочил, но Гриша Шумов, не помня себя, снова кинулся на него, повалил на пол и схватил за горло. Кругом раздались боевые клики и свист. И вдруг все сразу смолкло. Наступила такая странная тишина, что Гриша опомнился, поднял голову.

Позади стоял красавец начальник и глядел на него не мигая.

Гриша вскочил.

— Фамилия? — мелодичным голосом проговорил начальник. — Кто родители?

Гриша Шумов молчал, весь красный, уши у него горели.

— Извинись, извинись! — зашептали рядом. — Скажи, что больше не будешь…

Но Гриша продолжал молчать.

— Ты что же, глух? — слегка повысив голос, спросил начальник.

— Он, видно, недавно из деревни… старовер, — вполголоса отозвался Никаноркин.

— Из деревни? — будто удивляясь чему-то, поднял брови начальник и, бережно сняв двумя пальцами пушинку с рукава своего мундира, проговорил:

— Отец кто, крестьянин? Что ж ты, голубчик, молчишь! Отец — мужик? Это слово тебе понятней? Мужик… оно и видно. Прямо разбой какой-то: за горло людей хватать! Как зовут, спрашиваю!

— Шумов Григорий, — упавшим голосом ответил Гриша.

— Это тебе даром не пройдет, голубчик, я доложу инспектору. Останешься после занятий, слышишь?

Красавец не спеша ушел, щегольски подрагивая на ходу туго обтянутыми синим сукном полными ляжками.

Ученики молчали, окружив Гришу.

Он спросил шепотом:

— Кто это?

— Надзиратель, — ответил Никаноркин. — Виктор Аполлонович. Не бойся. Эко дело — ну, оставят без обеда…

Он принялся заботливо счищать своим рукавом пыль с Гришиной куртки, а остальные мальчишки — среди них был и «доктор Мейер» — стояли тут же и смотрели добрыми глазами, будто прощались с Гришей навеки.

Все это не сулило ничего хорошего.

Вместе с Никаноркиным Гриша вернулся в свой основной приготовительный класс, сел за парту. Никто ему теперь не мешал. Даже Никаноркин сидел молча.

Гриша задумался, уставившись взглядом в черное поле парты, изрезанное ножом вдоль и поперек. Надо бежать отсюда, пока не поздно. Еще тепло, можно идти полями, лесами… Грибы еще не перевелись, он будет их печь на углях, а хлеба дадут в любой деревне. И тут вспомнился ему Ян, с которым он даже не успел толком попрощаться… Вот кто ему нужен был сейчас!

Парта была вся покрыта затейливо вырезанными вензелями, изображениями стрел и сабель; видно, надо всем этим потрудилось не одно поколение школяров. Среди рисунков выделялась крупная надпись: «Сто человек ринулось на него». Все это немного развлекло Гришу, он даже пожалел, что такие незаурядные, на его взгляд, рисунки были кем-то безжалостно залиты чернилами — видно, нарочно.

Сидевший рядом Никаноркин ткнул его локтем, на этот раз легонько: в класс входил новый учитель, плечистый, рыжеусый, с солдатским лицом. Начался урок арифметики.

Гриша разглядывал рыжие усы учителя, бархатные петлицы на его воротнике; в петлицах поблескивали шитые серебром звездочки. А говорил учитель про давно известные вещи: сложение, вычитание. И все время глядел на Гришу. Гриша даже забеспокоился, выпрямился, старался сидеть не шелохнувшись. Не помогло: учитель поманил его пальцем:

— А ну-ка, иди сюда, к доске.

Гриша встал, все еще надеясь, что это ошибка, что не его зовут.

— Ну, иди, иди! Что это ты… не то чересчур задумчивый, не то тебя крепко высекли дома.

Гриша нерешительно подошел к доске. И вдруг сразу успокоился. Все на свете стало безразличным. Ну, и пусть беды на него валятся со всех сторон! Все равно — бежать ему отсюда…

— Бери мел, пиши!

Рыжеусый, посмеиваясь, задал Грише задачу. Задачка была легкая, прямо на смех: купили три пуда сена… Гриша уже будто решал такую когда-то раньше.

Учитель удивился: так скоро расправился этот обладатель пылающих, словно надранных, ушей со сложением и вычитанием. Он продиктовал Грише другую задачу, тот и ее решил, не задумываясь, и даже почувствовал при этом что-то вроде стыда, будто обманул невзначай людей.

Ему всегда казались соседними слова: «загадка» и «задача». Они и похожими были, как два брата. Задачу он понимал как загадку, только чуть потрудней — не сразу найдешь ответ. Так, отгадывая зимними вечерами задачи, он прошел дома почти весь учебник Евтушевского.

Математик задал Грише еще несколько задач и наконец отпустил его, проговорив с веселым недоумением:

— Что ж, молодец… Как фамилия-то? Шумов? А отчего у тебя. Шумов, уши такие красные?

— Не знаю.

— Кто тебе их надрал?

— Никто.

— Ну, вот и врешь. Ступай!

Гриша с деревянным, бесчувственным лицом вернулся на свое место.

Никаноркин сразу же зашептал ему в ухо:

— Ох, и везет тебе, малец!

Гриша не ответил. Ему теперь все равно. Будь что будет.

— Это ж Лаврентий, слышишь? Это сам Лаврентий, — жужжал неугомонный сосед. — Теперь тебе и надзиратель не страшен… Ты что, очумел? Я тебе говорю — это Лаврентий Голотский, инспектор!

Гриша продолжал молчать до самого звонка.

После занятий в класс пришел крепыш, видно страшно сильный, в потертой форменной куртке — значит, «старичок», — и еще с порога закричал:

— Который тут Шумов?

Ему с готовностью показали на Гришу.

Крепыш, расправляя плечи, подошел ближе и сказал:

— Это ты победил Дерябина?

Гриша не знал, что отвечать. «Какого Дерябина?»

Силач подождал, потом воинственно раздул ноздри и спросил:

— Хочешь со мной помериться силой?

И тут раздались со всех сторон пронзительные крики. Никаноркин выскочил вперед и завопил громче всех:

— Ты усы бреешь! Я знаю!

Крепыш усов, должно быть, еще не брил. Однако, самолюбиво закусив нижнюю губу, он сунул руки в карманы, круто повернулся на каблуках и вышел с гордым видом.

— Чего он от меня хотел? — спросил Гриша.

— Он же сказал: силой помериться. И как ему не стыдно! Второклассник, а приходит к нам бороться.

— А про какого это он Дерябина говорил?

— Ну ты просто чумовой какой-то, тебе ничего не втолкуешь! Сам повалил Дерябина и сам спрашивает, какой Дерябин!

— То ж Мейер был.

— Ну да. Его зовут доктором Мейером за то, что он лечит новичков. А фамилия ему — Дерябин. Ух, он и здоров! Ты первый ему сдачи дал.

Все стало понемножку проясняться. Гриша приободрился и даже сказал сипло, по-дерябински:

— Что ж… эко дело. Я и второкласснику дал бы!

— Да ему уже двенадцать лет!

Да, двенадцать лет — это, конечно, много. Это уж действительно старик! С таким, пожалуй, не поборешься.

Никаноркин собрал свои книги, небрежно сунул их в обшитый телячьей кожей ранец и посоветовал Грише на прощанье:

— Ты смотри не уходи. Жди надзирателя. А то хуже будет.

3

Ученики основного приготовительного класса по одному, по двое стали расходиться, шумно переговариваясь, пересмеиваясь, уже забыв про Гришу.

И он остался один среди белых стен, толстых, как в крепости, судя по оконным проемам. Узкая зеленая панель шла снизу по стенам, в одном месте она была украшена огромной кляксой: видно, какой-то озорник пустил чернильницей. Над школьной доской, высоко, висела географическая карта: голубые червячки рек, коричневые сороконожки горных отрогов, кружочки городов — веши пока что мало известные Грише. Вот только в нижнем углу, справа, виднелось синее, похожее на большой изъеденный боб пятно — оно-то Грише было знакомо. Да и надпись на нем была видная: «Каспийское море».

Отец когда-то был там, на Каспии. Где он только не бывал, батя! Гриша слышал, как он рассказывал Шпаковскому, будто горько смеялся над самим собой: «Все по свету ходил, счастья искал».

Гриша опять сел за парту, подпер щеку кулаком — начал жалеть отца: «Не нашел он счастья-то». И немножко стало жаль самого себя.

Что с ним теперь будет?

Он не знал, что как раз в эту минуту инспектор, он же учитель математики, Лаврентий Лаврентьевич Голотский разговаривал о нем с надзирателем.

— Ах, этот… Шумов. Знаю, знаю. Ну, он деревенщина, надо будет его отесать. Но — способный. Задачки решает, как орехи щелкает. Да нет, что ж сразу так — наказывать. Пока внушите. Внушите и отпустите домой.

Гриша этого не знал, а потому все, что случилось потом, так и осталось для него не совсем понятным.

Надзиратель Виктор Аполлонович Стрелецкий вошел в класс, где сиротливо сидел Григорий Шумов, мягко взял его душистой рукой за плечо и сказал:

— На первый раз мы решили, голубчик, не наказывать тебя. Пойдем, дружок.

Они вместе вышли в коридор, повернули и скоро оказались в тупичке, который кончался маленькой коричневой дверью.

Виктор Аполлонович вынул из кармана связку ключей, любовно позвенел ими, выбрал нужный ему и открыл дверь.

Гриша шагнул вслед за ним через порог и увидел шкаф с пыльным глобусом наверху, рядом, у окна, — раскрытую конторку, а в углу — чучело орла с лысой головой.

Виктор Аполлонович подвел его к конторке. Там лежали карандаши, резинки, перья, шелковые ленточки — закладки для тетрадей, картинки — печатки для приклеивания закладок. Картинок было много; на них нарисованы были тигрята с полосатыми мячами, птички с письмом в клюве.

— У тебя все школьные принадлежности имеются?

— Имеются.

— А вот это?

Надзиратель вынул из конторки маленький блестящий предмет, похожий на кончик стрелы, вставил в него неочиненный карандаш и сделал несколько быстрых движений; из-под его пальцев посыпалась на пол тончайшая стружка.

— Машинка для точки карандашей, — объяснил он Грише.

— Не надобно: у меня ножик есть.

— «Не надобно»! — передразнил Гришу Виктор Аполлонович, ласково, впрочем, улыбнувшись. — А это? — И он покачал перед самым носом Григория Шумова лиловой ленточкой.

Григорий молчал.

— Возьми, — великодушно сказал Виктор Аполлонович. — И еще вот это! — Он порылся в конторке, вытащил оттуда картинку величиной с пятак и подал ее вместе с ленточкой Грише.

Тот не знал, что делать. Надзиратель ему помог:

— Поклонись теперь. Вот так!

Гриша шаркнул ногой — неуклюже, с угрюмым видом.

— Ничего, дружок, мы тебя отшлифуем! — ободрил его надзиратель. — Ленточка с печаткой стоит всего шесть копеек. У тебя нет денег? Ну, отдашь завтра, но уже — семь копеек. Понял?

— Понял.

— Если задержишь уплату больше недели — принесешь десять копеек. Я тебя торопить не буду. Конечно, до поры до времени, голубчик… Ну, можешь идти. До свиданья, дружок! Нет, не так — ноклонись сперва.

Гриша опять шаркнул ногой и, багровый, вышел в коридор.

Там он внимательно разглядел свою нечаянную покупку. Муаровая ленточка отливала живым волнистым блеском. На картинке была птичка неизвестной породы — с зелеными перьями и изумленно вытаращенными коралловыми глазками. Это были прекрасные вещи — с такой закладкой тетрадь для чистописания будет выглядеть совсем по-другому…

Нет, и ленточка с птичкой не могли его утешить. Он не думал в ту минуту ни о шести копейках — откуда их взять, — ни о том, как выругали его, обозвав мужиком: что ж, он и вправду мужик и отец у него мужик… Но сердце у него ныло, ныло от тяжкой обиды: все кругом было чужое, а ему, видно, еще рано жить совсем одному среди чужих…

Он вышел из училища, перешел через мостовую, сырую от недавних дождей, отыскал под знакомыми каштанами скамейку посуше и сел.

И снова стал вспоминать горестное прощанье с отцом и всем сердцем почувствовал, как больше всех на свете нужна ему сейчас мать. Вспомнив о ней, он даже задохнулся и испуганно оглянулся вокруг: как бы не заплакать.

А ведь он и не подумал о матери ни разу за последнюю неделю, в счастливые дни, когда его водили по магазинам, покупали учебники, обновки — форму реалиста, — стригли в цирюльне и даже прыскали на него душистой водой, должно быть той самой, которой сегодня пахли руки Виктора Аполлоионича. А под конец подарили необыкновенный ножик, купленный в магазине «Любая вещь за 20 копеек». Ножик был с двумя лезвиями, с крохотным буравчиком, а ручка у него была нарезная, рубчатая.

И весь этот праздник сразу кончился.

4

Праздник кончился хмурым вечером. Отец вернулся из города к Нениле Петровне, у которой пока что жил вместе с Гришей, и сказал угрюмо:

— Не поладил я со своим новым хозяином. Придется мне уезжать, искать другое место.

Ненила Петровна быстро, с колючим любопытством оглядела Ивана Шумова:

— Ну, а мальчонка-то? Его куда? Или с собой возьмешь, что ли? Рано, рано ты его определил в еральное… Не поладил, значит, с хозяином? Ай-ай-ай!

— Выжига, грубиян! — продолжал отец. — Работы, дескать, в саду сейчас мало, хочет, чтоб я торговал у него в магазине. Дело для меня неподходящее.

— А отчего неподходящее? Тут может — очень просто — случиться своя выгода… если с умом взяться. Торговал же мой покойник.

— То твой покойник, а то я.

— Загордели вы очень, Иван Иванович!

— Не обессудь, Петровна, сегодня я не в себе.

— Оно и видно, — поджав губы, ответила Ненила Петровна и лебедью выплыла из комнаты.

Отец долго молчал. Гриша глядел на него со страхом и наконец не вытерпел:

— А как же я, батя?

Иван Шумов поднял тяжелую голову:

— Про тебя-то я все и думаю. На хозяина мне плевать, я себе работу найду! Меня на хорошее место кличут. Да далеко… За Прейлями.

— Не езди далеко!

— В том-то и беда, что хочешь — не хочешь, а надо ехать. Последние, видишь ли, деньги убил я на твою одёжу.

— Продадим, — шепнул Гриша.

Отец усмехнулся невесело, привлек сына одной рукой к себе:

— Эх, брат, это мы купили дорого, а продать — гроши дадут. И в училище за ученье я внес — этих денег и вовсе не вернешь.

В сенях раздался шум, стук, послышался веселый голос Шпаковского.

Отец нахмурился, легонько оттолкнул сына.

Учитель вошел в комнату и еще с порога принялся радоваться:

— Молодец ты, Иван Иванович, ей-богу, молодец!

Он даже руки потирал, до того был доволен.

— Ты про что? — спросил Иван Шумов.

— Да все про то же! Теперь Григорию дорога прямая!

Отец угрюмо отвернулся к окну.

Понятно, почему так радовался Шпаковский: вся затея с реальным училищем была делом его рук — для того он, видно, и в город поехал.

…В то памятное утро, когда отец водил Гришу определять в городское училище, вернулись они оба ни с чем. Заведующий училищем, грузный седоусый человек, похожий на старого рабочего, сказал Шумовым с каким-то даже удовольствием:

— Опоздали. Все места заняты.

У Ивана Шумова опустились руки:

— Как же так! Еще только август месяц…

— Да, август месяц. Ну, а прошений знаете, сударь, сколько поступило? Еще с весны! Ого! Мастеровой народ сынов своих надумал учить, вот оно что. С прошлого года это началось. Никогда еще такого наплыва не было. А в гимназии, в реальном — пожалуйста: свободные вакансии.

— Куда нам в гимназию!

Заведующий развел руками:

— Ничего не могу сделать.

Всю обратную дорогу отец молчал, смотрел себе под ноги, в каменную городскую землю. А у железнодорожного переезда налетел на них запыхавшийся Шпаковский. Полы его замечательной накидки развевались. Он схватил Ивана Шумова за локоть:

— Иваныч, тебя-то я и ищу! Удача какая! Встретил я таки своего друга, помнишь — рассказывал тебе о нем.

— Какого еще друга?

— Здрасте! Я ж сколько раз толковал…

— Не до него мне сейчас! Гришку в училище не взяли.

— В городское?

— Ну, а в какое ж еще?

— В реальное отдадим!

И Шпаковский, торопясь, с опаской поглядывая на красное, сердитое, упрямое лицо Ивана Шумова, рассказал: друг его, еще по школьной скамье («светлая голова, благороднейший человек»), замолвил где надо словечко — Григория согласны принять в приготовительный класс, хотя занятия уже и начались.

— В изъятие из правил! — воскликнул учитель, подняв кверху длинный палец. — Поскольку есть вакансии!

— Реальное не для нас! — с сердцем сказал Иван Иванович. — Баламутишь ты все… У тебя будто ветер на чердаке гуляет, ну нет в тебе обстоятельности! А нашему брату надо на земле стоять как можно крепче.

— Не стоять надо, а идти! Идти по земле — вперед!

И отец со Шпаковским поругались.

Учитель кричал Ивану Ивановичу: «Тяжкодум!» А отец гудел в ответ: «Ветряк!»

Они ссорились еще целых два дня: в горнице у Ненилы Петровны, на улице, в городском саду. Гриша уныло ходил следом за ними по городу, тянул отца за рукав:

— Погляди-ка!

Отец смотрел невнимательно:

— Ну, что там: писчий магазин. Чего глядеть-то! — И оборачивался к учителю: — Сбиваешь ты меня с толку бесперечь, спасу от тебя нету, ветрогон!

— Да я ж добра вам обоим хочу!

Гриша опять впутывался:

— А зачем там ободранный человек в окне стоит?

— Анатомическая модель, — отмахивался Шпаковский и кричал отцу: — Поверни в голове жерновами-то!

И учитель наконец одолел.

Отец вечером при свете керосиновой лампы пересчитал оставшиеся свои деньги — немного их, видно, было — потом снял для чего-то со стены шапку и ударил ею об пол:

— Ну! Была не была! Одолел ты меня, ветрогон…

И вот через несколько дней, когда Гриша был уже принят в реальное училище, Шпаковский стоял перед Иваном Шумовым, сияя своими яркими, желтыми какими-то глазами. А отец молчал отвернувшись. Наконец учитель насторожился:

— Ты что, Иваныч?

— Уезжать мне отсюда приходится, — с усилием проговорил отец. — На новое место.

— Опять на новое? — всплеснул руками Шпаковский. — Опять?

— Не стрекочи ты, ради бога! И без тебя тошно! Я вот и думаю: как тут Гришку одного кинешь?

— Раньше надо было думать! Столько трудов положено, друга я своего еле упросил…

— Не стрекочи!

Шпаковский обиделся, умолк.

После долгого молчания отец заговорил виновато:

— Посоветуй, как быть.

— Что ж я могу посоветовать?

— Сердишься?

— Ты не маленький, сам смотри.

— Ехать мне — неминуемо.

— А неминуемо, так о чем разговор?

— Разговор о Григории. Брать его из училища — что ж получится? За ученье заплатили, в новую форму одели… А оставить его одного здесь — на кого оставлю?

Учитель скоро перестал сердиться, а посоветовать толком ничего не мог. Так и ушел, уже поздним вечером: утром ему надо было возвращаться в Ребенишки, в свою школу.

Отец, вздыхая, лег спать рядом с Гришей.

Долго они лежали, прижавшись друг к другу. И оба не могли заснуть.

Никогда раньше Гриша не чувствовал такой близости к отцу. Близость эта во много раз была усилена горечью разлуки — неизбежной, как он сейчас понял. И еще одно он понимал: отец считал себя виноватым…

— Расскажи мне что-нибудь, — попросил Гриша тихонько, как просил когда-то прежде; теперь ему казалось — было это очень давно.

И отец начал вполголоса вспоминать о том, как жилось ему, когда он был Гришиных лет. Пас он скот, и одна корова зашла в лес, не найти… Страху-то сколько было! Потом пошли другие рассказы — про то, как он жил на Кавказе, как рыбу ловил в море… Иван Шумов повеселел и спросил сына, как равного:

— Поведать тебе про мое самое заветное?

— Поведай, батя.

И отец рассказал. Живет в одном городе, далеко — посреди России, — садовник-кудесник, плоды земные по-своему переделывает. Дали ему мертвый пустырь, взрастил он там небывалые яблони, и сам дал им новые имена. Поехать к нему, увидеть его, посмотреть на тот сад — вот это и есть заветная отцова дума.

— А ты поезжай, батя. Вот будет лето — и поезжай.

— Эх, сынок, не одно уж лето я туда собираюсь! А нельзя!

— Отчего нельзя?

— Дорога стоит много. Да и работа — как ее бросишь? Нельзя.

Отец вздохнул и замолчал надолго.

Не зная, как ему помочь, сын взял в свои ладони огромную отцову руку и сказал:

— Теперь я буду рассказывать.

— Ну-ка, ну, расскажи! — с притворным оживлением откликнулся отец.

И Гриша начал рассказывать про богатыря, которого давно любил за силу, за смелость, за то, что бился тот с врагами всю свою жизнь и всегда побеждал. Обступит богатыря вражье войско, некуда ему податься, приклонится он к земле — даст ему родная земля новую силу.

— Ты где ж это читал? — недоверчиво спросил отец. — Я такой книжки у тебя не помню. Должно быть, тебе это старый Винца рассказывал… Мудрый старик, это он ведь про народ наш сказывал!

Гриша не отвечал. Иван Шумов заглянул ему в лицо — сын дышал ровно, заснув на полуслове.

Отец посмеялся тихонько, укрыл сына потеплей и сам, согретый его теплом, уснул незаметно.

5

Через день отец, по совету Ненилы Петровны, отвел Гришу к мадам Белковой.

Белкова сдавала комнаты жильцам-нахлебникам, а называлась «мадам» потому, что была чиновницей.

Гриша, разглядев ее, удивился: во рту у мадам была длинная папироса — он никогда не видал до той поры курящих женщин, — левый ее глаз щурился от едкого дыма, платье на ней было особенное — ярко-зеленое, до пят, с кружевными засаленными оборками.

Изогнув брови, что-то уж очень черные, она извинялась перед Иваном Шумовым за свой, как она сказала, «пеньюар». Отец пробормотал сконфуженно: «Что вы, сударыня!» — и стал расспрашивать об условиях, на которых можно оставить у нее Гришу, хотя бы до весны только.

— У меня годами живут мальчики из лучших семей, — гордо сказала Белкова.

Отец с мадам принялись толковать о припасах, которые надо будет доставить из деревни — это кроме денег, — а Гриша начал размышлять о пеньюаре. Он сразу разделил его надвое: пень Юар. Стоит в бору старый пень, оброс бородой — длинным лесным лишайником, — зовут его Юаром.

Когда отец ушел, Гриша решил поделиться с мадам Белковой своими соображениями насчет пня. Та, выслушав его, кисло сморщилась:

— Какой неразвитой мальчик!

И ушла куда-то, должно быть на кухню. Оттуда сквозь худую дверь доносился дым, чад и крик Белковой:

— Я барыней была, барыня есть и барыней буду!

…Поздно вечером отец прощался с Гришей в темной прихожей, где стояли пыльные лари и пахло мукой и мышами.

— Вот как у нас вышло, сынок. Не винишь меня?

Гриша молча приник к его шершавому домотканому кафтану и замер.

— Большое мы с тобой дело задумали. Осилишь?

— Осилю, — прошептал Гриша; горло у него перехватило.

Потом он увидел себя посреди просторной городской комнаты с оборванными обоями в мелких розовых цветочках, с четырьмя койками у стен, с круглой железной печкой в углу.

На одной из коек, поближе к окну, лежал в полной форме реалиста кудрявый франт лет четырнадцати и читал книгу.

За столом, накрытым рваной пегой клеенкой, сидел мальчик, по виду — Гришин одногодок, и жевал французскую булку. А мимо него, косясь на булку, ходил лохматый верзила и беспрерывно гудел:

— Восподи поми-илуй, восподи поми-и… — Увидев Гришу, он остановился: — Эт-та что за персонаж?

Гриша уже знал, что перед ним — его будущие сожители и что сам он тут — наравне с ними, ничем не хуже. Поэтому он не ответил на обидный и непонятный вопрос, молча уселся на стул с продавленным сиденьем.

— Фам-милия? — спросил верзила утробным басом.

— Шумов, — буркнул Гриша, чтобы отвязаться, потянулся к столу, взял с клеенки потрепанную тощую книжку с затейливой, будто из ленточек вырезанной, надписью: «Нива». Слева от надписи был нарисован бородатый барин. Он сидел в кресле, заложив нога на ногу, читал. Рядом с ним стояла нарядная женщина. А повыше поливал из лейки ржаное поле голый младенец.

Гриша перевернул страницу, но читать не пришлось. В дверях показалось багровое лицо, такое веселое и курносое, что Гриша не удержался, засмеялся. Про такое лицо в деревне сказали бы: «У бога жареное нюхает».

Это была кухарка Настя. Она поглядела на кудрявого франта, громко фыркнула и, крикнув: «Ужинать!» — исчезла.

Гриша нерешительно пошел за своими сожителями в «столовую». Там висели по стенам на дубовых досках глиняные петухи и утки. А обои были такие же рваные, как и в спальне, только цветочки на них были не розовые, а голубые.

Перед ужином франт спросил мадам Белкову, растягивая лениво слова:

— Чем сегодня угощаете?

И стал брезгливо разглядывать свою тарелку, повернув ее к свету. Мадам Белкова кормила своих квартирантов по-господски: перед каждым стоял отдельный прибор.

— Сегодня беф-строганов, — сказала она поспешно.

— Опять!

Франт протянул Белковой двугривенный:

— Будьте любезны, закажите мне яичницу. Я не ем жил строганых.

— Ах, Серж! — укоризненно проговорила мадам, но монету взяла и пошла на кухню.

Принесенную через минуту яичницу Серж разделил по-братски на четыре части и положил каждому по равной доле. Гриша отпихнул придвинутую ему долю и принялся усердно жевать ошметки жилистого мяса с мучной подливкой; их-то, оказывается, и называла мадам Белкова таким мудреным словом. Он съел много хлеба и к концу ужина был сыт.

Когда выходили из-за стола, Серж спросил Гришу:

— Ты почему дуешься?

— Я не дуюсь. А тебя почему Сержем дразнят?

— Да это ж мое имя.

— Людей так не зовут. У баронов Тизенгаузенов, я слышал, охотничьего пса звали… нет, тот был «Сэр».

— Вот видишь: Сэр, а не Серж.

— А похоже.

— Чудак, откуда ты взялся такой? Меня зовут Серж; ну, попросту Сергей. Сергей Лехович. Понял?

Лехович попытался обнять Гришу, тот вывернулся из-под его рук, отошел в сторону.

Скоро он пригляделся к своим сожителям: вреда от них не было. Гришин одногодок, со странной фамилией Жмиль, оказался совсем безобидным; тихий, кроткий обжора, он все жевал что-нибудь: булку, яблоко, крендель. Учился он в частной гимназии — была, оказывается, и такая в городе, — платили за него невообразимые деньги: двести рублей в год.

Лохматый юноша — семинарист Зыбин бывал дома мало, приходил к ужину. Он мечтал стать дьяконом и занят был главным образом упражнением своего голоса: откашливался — как в бочку ухал, потом пускал в нос пробную ноту и запевал: «Во-осподи поми-и…» На Гришу он больше не обращал внимания.

А Сергей Лехович, наоборот, все приглядывался к новому квартиранту, рассказывал о себе, о своем отце — какой он богатый.

Развалившись на кровати, он говорил:

— Мы ведь не просто Леховичи, а Лех-Леховичи, ну, из тех Лехов, что в родстве со Львом Сапегой…

Грише не было дела ни до Лехов-Леховичей, ни до Льва Сапеги. Кроме того, он помнил данный ему на прощанье наказ отца: «С богатым не водись».

Не очень-то его тянуло домой, к новым своим сожителям. Потому он и просидел так долго под каштанами, живо напомнившими ему «Затишье». Он, возможно, пробыл бы там и еще дольше, если б оставался один.

6

Но скоро к скамейке, на которой сидел Гриша, подошел мальчик в новенькой форме реалиста и остановился в нерешительности. У него было круглое лицо, светлые лучистые глаза, длинные ресницы, такие густые, что, казалось, слипались на секунду, когда он моргал. А моргал он часто и как-то растерянно.

— Я т-тебя ждал, Шумов, — сказал наконец мальчик, слегка заикаясь.

Гриша недоверчиво усмехнулся, и мальчик заторопился:

— Я з-знал, что тебя н-накажут, оставят без обеда на час, и я покамест ходил по улице, ждал. А потом увидел, что ты здесь сидишь.

— Ну, и что тебе от меня надо?

— Я хотел сказать: ты поступил правильно.

— Когда?

— Ты не сказал надзирателю, что Дерябин тебя первый ударил.

— А зачем говорить? Ему от меня больше досталось.

— Если б ты сказал, что он первый, тогда б тебя не наказали.

— Меня и так не наказали.

— Ах, вот что?

Мальчик как будто был разочарован, глядел с недоумением.

— Чудак! — разглядев его повнимательней, усмехнулся Гриша. — Я тебя видал где-то.

— Д-да мы ж в одном классе! Меня зовут Довгелло Вячеслав, я сижу у самого окна, на второй скамейке.

Он помолчал, страшно вдруг покраснел и сказал несмело:

— Знаешь что? Давай дружить!

Гриша посмотрел на него: Довгелло Вячеслав походил на девчонку, от такого большой удали не жди…

— Ну что ж, — сказал он нехотя, больше из вежливости, — давай.

— Ты где живешь?

Гриша махнул рукой:

— Там… за переездом.

— Значит, нам по дороге. Пошли?

— Пошли.

Они зашагали вдвоем по уже знакомым Грише улицам, мимо магазина «Братья Ямпольские», сияющих аптечных бутылей, добрались к переезду, где дощатый настил был прорезан грозным блеском куда-то бегущих рельсов…

От самого училища до переезда город был почти сплошь каменный, а за железной дорогой тесно толпились деревянные домишки; среди них попадались такие, что им бы и мужицкой избе позавидовать, — хибарки, подпертые бревнышком, похожие на старух с костылем.

И вдруг среди этой нищеты вымахивал ввысь на целых три этажа какой-нибудь домина под железной крышей, с резными наличниками окон, с расписной вывеской, с распахнутой наотмашь дверью торгового заведения.

Это был совсем не тот город, который знал Гриша по книжкам. Там, на картинках, все казалось празднично-нарядным. Среди садов заманчиво выглядывали крыши — красные, зеленые, серые. Дома книжного города особенно хороши были вечером, когда в окнах так приветливо горел янтарный свет; тогда город походил на рождественскую елку, щедро украшенную восковыми свечами, — она тоже была нарисована, наяву Гриша такой не видал ни разу… А по улицам счастливого города, словно под звуки музыки, беспечно ходили красиво одетые люди.

Ничего похожего на это кругом не было. Вот разве только вдали — Гриша вгляделся, — там, среди рыжей осенней листвы, высилось невиданное еще им здание; чем-то напоминая забытую картинку, оно походило на два ржавых копья, поднятых из города к небу.

— Костел, — равнодушно ответил Довгелло на Гришин вопрос. — Я туда каждое воскресенье хожу.

— Зачем?

— Мама велит.

— А отец твой где?

— Отца нет… Умер.

Гриша посмотрел искоса на своего нового знакомого. Теперь он вспомнил: Довгелло был сегодня в толпе мальчишек, кричавших «столбовер», но он не шумел вместе с другими, стоял молча и пристально глядел на Гришу, взмахивая по временам — вот как сейчас — своими мохнатыми ресницами.

«Ну совсем девчонка!» — с огорчением подумал Гриша и спросил:

— Хотел бы ты убежать отсюда? Из города? Только говори правду.

— Хотел бы, — не задумываясь, ответил Довгелло.

— Куда ж бы ты подался?

— На Дон.

— Почему на Дон?

— Там хорошо! — Ресницы Довгелло мечтательно слиплись. — Там казаки живут, смелые люди, особенные. Я хотел на Запорожскую Сечь убежать, да узнал, что Сечи больше нет. Уже давно нет. — И он вздохнул.

Гриша подозрительно глянул на своего спутника и решил:

— Ты врешь все!

— Нет, не вру.

— А не врешь — бежим вместе, хоть сейчас.

— Сейчас нельзя. Надо подождать до весны. Тогда и ночевать можно всюду, хоть в поле. Или в лесу.

— А зачем ты врал про эту… про Сечь?

Вячеслав Довгелло оглянулся по сторонам, схватил Гришу за руку и заговорил вполголоса:

— Я тебе одну книгу дам. Прочтешь — узнаешь, вру я или нет. Только не показывай никому: мама сказала, что мне эту книгу еще рано читать. Я прочитал ее без позволения.

— Когда дашь?

— Хоть сегодня. Видишь дом? Мы с мамой живем там. Пойдем, я тебе вынесу книгу.

— У тебя мать богатая? — Гриша внимательно оглядел сшитое по росту, из хорошего сукна пальто Вячеслава.

— Не знаю. Она говорит, что бьется из последнего.

— Где бьется?

— В земской управе. Она там письмоводителем служит.

Дом, в котором жил Вячеслав Довгелло, был ветхий с косым, завалившимся набок крыльцом. Вячеслав и не пошел на это крыльцо, а завернул куда-то в сторону, во двор, и, крикнув Грише: «Подожди тут!» — исчез.

Скоро он вернулся запыхавшийся:

— Вот, держи! Как удачно вышло: мама еще в управе. А то она, может, и не дала бы.

Он сунул Грише толстую книгу в картонном переплете; на обложке был нарисован густобровый длинноусый человек в косматой шапке, с кривой саблей на боку.

— Прощай! Заходи ко мне в воскресенье! Зайдешь?

— Зайду.

Оставшись один, Гриша пошел вперед, не разбирая дороги.

Скоро за крышами низеньких домишек блеснула река. Это уже был пригород. Тут недалеко и кузница, где жил черный коваль с сыном Савкой.

Савка! Вот кто мог бы стать настоящим другом. Вячеслав все-таки глядит барином. С таким бежать — хлопот не оберешься. Небось, ни костра толком развести не умеет, ни картошки испечь. А через день к маме запросится…

— Яичница с луком! Яичница с луком!

Гриша оглянулся. Ну, конечно, это кричали ему. Кричали вольные приреченские ребята, рассевшиеся стайкой на огородном тыну.

Пока Гриша не носил формы реалиста, они мало обращали на него внимания. А теперь сколько обидных прозвищ, улюлюканья и свиста обрушилось на Гришу! Он понимал почему: на нем были ясные пуговицы и желтые канты на зеленоватой фуражке — отсюда и прозвище «яичница с луком». Гимназистов звали хуже — «синей говядиной».

Он шел стойко, не оборачиваясь на враждебные выкрики, хотя, конечно, и не мог оставаться к ним равнодушным, и скоро добрался до ворот кузницы.

У ворот стоял в длинном кожаном фартуке молодой парень с клещами в руках. Щеки у него были измазаны сажей.

— А где коваль? — спросил его Гриша.

— Перед вами, молодой человек, — с насмешливой вежливостью отвечал парень.

— Нет… старый коваль. Сын еще у него… Савкой зовут.

— Отбыли на родину. Мы за них!

— На родину… куда?

— Нам неизвестно.

Гриша вдруг почувствовал, что он словно осиротел. Как-то бесприютно стало вокруг. На краю неба уже горел по-осеннему желтый закат. И, сбившиеся в стаи, с гомоном летели на ночлег галки. Подул ветер с реки, порывистый, влажный. Руки озябли. Гриша сунул их в карманы и нащупал ленточку с печаткой. Эти вещицы будто мешали ему чем-то, и он без сожаления кинул их в росший неподалеку куст бурьяна.

…Когда он — уже затемно — вернулся к мадам Белковой, та заявила скрипучим голосом:

— Я для всех в отдельности обед разогревать не намерена.

Потом пошла на кухню и громко сказала кухарке:

— Только что из деревни, а уже начал прогулки по закоулкам! Дай ему каши, хватит с него!

Вот так и началась новая жизнь Григория Шумова: со своими невзгодами, печалями, и немногими радостями.

7

Среди радостей видное место на первых порах заняло то обстоятельство, что Грише не надо было оставаться на уроки закона божия.

В училище имелись: священник — для православных, ксендз — для католиков, пастор — для лютеран. А для староверов никого не было: религия эта считалась как бы незаконной, а потому Гриша мог гулять по городу среди бела дня.

Гулять, когда другие сидят согнувшись за партами! Хочешь — иди на реку, хочешь — гуляй в городском саду, хочешь — броди себе по городу, любуйся на все, что выставлено в окнах магазинов… Удовольствие заметно усиливалось от того, что все Грише страшно завидовали: выпадет же человеку такое счастье в жизни без всяких с его стороны заслуг!

И еще одно утешало Гришу: за ним укрепилась слава силача, а для мальчишек это вещь немаловажная! Она заслонила даже пятерки, которые с удивившим весь класс постоянством посыпались в Гришин дневник. Учение давалось ему легко, кроме чистописания, — тут у него дело не ладилось. Буквы писал он четко, ясно, а красоты настоящей в них не было. По чистописанию он неизменно получал тройки.

Скоро он совсем освоился в классе. Особых обид ни от кого больше не было. Пробовали дразнить «шумовкой» — не прижилось: шумовка маленькая, круглая, а он — вон какой. Только один раз вышла неприятность, когда Гриша невзначай сказал «засень» вместо «солнце заходит».

Ух, как тогда все обрадовались, закричали хором:

— Засень! Засень!

Он привык к этому слову с детства, а в городе оно почему-то не годилось.

Покраснев, он выбежал в коридор, за ним летели мальчишки — с добрый десяток — с криками:

— Засень!

И вдруг весь этот табун наткнулся на Арямова. Федор Иванович расставил навстречу толпе большие свои руки — на всех хватило — и спросил весело:

— Что происходит?

— Шумов говорит «засень». Он говорит «постен»!

Арямов поглядел на расстроенное лицо Гриши, на ликующих вокруг него мальчишек и, улыбнувшись, сказал:

— Только-то и всего? Милый, глупый народ! Разойдись в разные стороны.

А Гришу удержал за руку, пошел не спеша с ним вместе по коридору.

— Ты из каких краев, Шумов?

— Из «Затишья»… Это под Режицей.

— А отец, дед твой где раньше жили?

— Отец — со мной. А дед… про деда говорили, что он у Белого моря жил, в скиту где-то.

— Понятно: староверы, из поморов. Вот оттуда и «засень»: старина-матушка! Ну что ж: «сень». «Лесов таинственная сень…» А на товарищей не сердись — они ж это не со зла.

Он привел Гришу к самым дверям приготовительного класса, поглядел еще немножко на него, поглядел на других мальчишек, молча сгрудившихся у порога, и ушел.

Тогда все накинулись на Гришу:

— Что он говорил? Откуда он тебя знает?

— Да уж знает! — многозначительно ответил Гриша. — Мы с ним знакомы малость.

Недавние преследователи глядели теперь на Гришу Шумова с уважением: знаком с Арямовым!

К Федору Ивановичу у учеников младших классов было отношение особое — как к человеку, занятому делами загадочными. Он преподавал только в старших классах, и предмет его назывался «космография». Даже название было непонятным.

Гришу постепенно перестали дразнить, он стал своим в классе, заняв там далеко не последнее место. За ним прочно укрепилась слава смельчака и силача. Вот как это произошло. Однажды к нему подошел Дерябин и спросил хмуро:

— Хочешь попробовать на кулачки?

— Отчего ж не попробовать! — ответил Гриша.

На большой перемене они отправились в первый класс. Опытный Дерябин поставил у порога Никаноркина — сторожить; если вдали покажется надзиратель, Никаноркин должен был крикнуть: «Зекс!»

Это был условный сторожевой крик, предупреждающий об опасности.

Бойцы стали в углу у окна, их со всех сторон окружили ученики первого и приготовительного классов, на этот раз сосредоточенно молчаливые. Правило было только одно: не бить по лицу и под сердце.

Гриша ударил первый. Дерябин крякнул и для устрашения поплевал на кулак; пока он плевал, Гриша, не ожидая, нанес новый удар, а дерябинский кулак ловко отшвырнул левым локтем.

— А, ты так! — Дерябин разъярился, ударил наотмашь, Гриша быстро нагнулся — удар скользнул мимо.

После этого противники замолотили друг друга так часто, что зрители потеряли счет ударам.

Бились долго.

Наконец Дерябин сказал:

— Хватит.

И отошел в сторону с несчастным лицом.

С порога послышалось звонкое:

— Зекс!

В коридоре показался надзиратель, и все разошлись, оборачиваясь, кидая на Гришу лестные для него взгляды.

На следующий день Дерябин снова подошел к Шумову, расстегнул свою куртку и, подняв рубашку, объявил, словно хвастаясь:

— Весь рябой!

И в самом деле: грудь его была усеяна сизо-багровыми синяками.

— У тебя не руки, а железные крюки, с тобой драться — поскучаешь после.

Гриша молчал с достойной скромностью.

Дерябин застегнулся, оглядел Шумова, словно оценивая его со всех сторон, и спросил:

— Тайну умеешь хранить?

— Умею.

— Хочешь, я тебе скажу одну вещь?

— Скажи!

— Только ты меня не выдавай.

— Не выдам.

— Идем!

Дерябин повлек Гришу в гимнастический зал. Это была длинная комната, похожая на широкий коридор; белый холодный свет лился сюда из огромных, закругленных вверху окон. Голландские изразцовые печи не могли, видно, нагреть зал, и здесь, пожалуй, было не теплей, чем на улице. Трое параллельных брусьев, обшитая кожей «кобыла» для прыжков, турник и лестницы помещались в дальнем углу зала. Видно, предстоял урок гимнастики — рослые шестиклассники толпились вокруг брусьев, сняв, несмотря на холод, куртки.

Укрывшись вместе с Гришей за их спинами, Дерябин, должно быть, почувствовал себя в безопасности и начал рассказывать, все время, впрочем, беспокойно оглядываясь (опасность грозила не со стороны гимнастов — те настолько презирали первоклассников и приготовишек, что сочли бы за большой урон своей чести вслушиваться в их разговоры, — опасаться приходилось своего брата — одноклассников). И, все время вертя головой, Дерябин говорил на всякий случай вполголоса.

Оказывается, в третьем классе ребята в страшной тайне затеяли новую игру. На большой перемене они ставят по пятаку на того педагога, который, по соображению игрока, может первым выйти после звонка из учительской.

— Ну, как на бегах. Понятно?

— Понятно, — ответил Гриша, хотя о бегах имел представление самое смутное.

Охотней всего ставят на ксендза Делюля — в свои дни он чуть ли не всегда первым отправляется на урок, заметая пол длинной, как юбка, сутаной и сладко улыбаясь во все стороны, даже если вблизи него — одни голые стены. Хорош еще Пал Палыч — редко запаздывает.

— Это лысенький, с кудерьками вокруг лысины? Со стеклышками? Мухин.

— Ну да. А уж на попа, я тебе скажу, ставить — просто гроб! Поздней всех выползает.

— А пятаки зачем?

— Можно и по три копейки. Наконец, по копейке можно.

— Да зачем все-таки?

Дерябин оглянулся по сторонам и прошептал:

— То-та-ли-за-тор. Понял?

Гриша ничего не понял, но кивнул головой, чтобы не уронить себя в глазах человека, который — пусть побежденный в бою — был все-таки куда старше его.

— Можно и по копейке. Третьеклассники — те ставят по пятаку. Деньги собирают в кучу, кладут на подоконник. Скажем, ты поставил пятак на Голотского. И — ура! — Голотский раньше всех вышел после звонка в коридор. Значит, ты и забираешь всю кучу. Если на Голотского ставили двое, стало быть, делите выигрыш пополам… Нет, на инспектора двое не поставят, — сказал, подумав с минутку, Дерябин, — а на ксендза желающих много. Я вот все и думаю: если в третьем классе так играют, почему нельзя в первом?

— А в приготовительном?

— В приготовительном… нет, там не выйдет.

— Почему?

— Надо, чтоб в классе все ребята хорошо знали друг друга. Надо прожить вместе, ну, хоть зиму. А разве ты всех знаешь у себя в приготовительном? Можешь за любого поручиться? Руку отдать на отсечение?

— Как это — руку на отсечение?

— А так: если выдаст тот, за кого ты поручился, тебе полагается отсечь руку прочь, начисто! Понял?

— Понял.

— Теперь слушай. Иные ребята третьеклассники выигрывают по рублю. По ру-ублю! — протянул Дерябин, и глаза у него заблестели. — Чуешь, до чего это стоящее дело? Чуешь? — Щеки у Дерябина пылали.

Гришу рассказ об игре с пятаками не очень увлек, и он отозвался больше из вежливости:

— Чую.

— И — никому ни слова! Как только я налажу все это у себя в классе — а я уж добьюсь, налажу, — приходи тогда к нам. Наши мальцы-первоклассники про тебя уж знают, пустят… Были б деньги — дело пойдет!

8

Нет, не было денег у Гриши. И изобретенная третьеклассниками игра мало его интересовала. Дома (если можно было сказать «дома» про квартиру Белковой) он забывал и о Дерябине, и о Никаноркине, и о Довгелло… и даже о Стрелецком, о своем долге ему.

Вечером он часто оставался один: франтоватый Лехович уходил куда-то, захватив с собой стек — короткую палочку с кожаной петлей на конце — и надев чуть набок особого фасона «кавалерийскую» фуражку. Зыбин чаще всего возвращался только к ночи, а Жмиль вообще в счет не шел, до того был тих.

Гриша садился тогда к окну, за которым ярко тлел над черными крышами поздний закат, и начинал думать о том, что сейчас делается дома. А где это — «дома»? Он знал только адрес, написанный на бумажке очень крупно отцовской рукой: «Местечко Прейли, усадьба г-на Шадурского». И знал, что это очень далеко, надо ехать по железной дороге, а потом еще на лошадях. Или — пешком.

Он вспоминал материнскую руку, чуть жесткую, — не часто она гладила его голову, — вспоминал отца, и маленького Ефимку, и бабушку… И тяжкая тоска медленно, больно, глубоко входила в сердце.

Когда становилось совсем темно, приходила кухарка Настя, зажигала, зевая, пахучую керосиновую лампу и уходила.

А тоскливое чувство заброшенности — чувство, которое он тогда и назвать не сумел бы — оставалось с ним: словно совсем один жил он теперь, безрадостно, на горькой и пустой земле…

В один из таких вечеров он пристроился поближе к тусклой лампе и принялся за книгу, полученную от Вячеслава Довгелло.

Через час он забыл обо всем окружавшем его. Будто молния озарила перед ним мир, ему неведомый, людей необыкновенных!

Воины-герои в живописных одеждах, храбрые «лыцари» бились с врагом, не щадя жизни, отдавая могучие свои сердца любимой отчизне… Гриша слышал их речи, не все слова понимал, но он слышал их — под лязг кривых сабель, среди блеска копий. И дым пожарищ грозно подымался к небу, и Гриша сам был там, вместе с воинами, иначе разве увидал бы он так близко, так ясно Тараса и Остапа?

Книгу эту он читал много дней подряд. В классе он теперь сидел до того задумчивый, что Голотский спросил его с участием:

— Живот болит, что ли?

Кругом захихикали, но и это его не задело.

После урока его ласково поймал за руку Виктор Аполлонович, отвел в сторону и промурлыкал мелодично:

— За тобой, голубчик, долг. Ты помнишь?

— А, да, — словно проснувшись, сказал Гриша.

— Помнишь? Прошло уж достаточно времени… Ну хорошо, дружок, я еще подожду.

Нет, и эта зловещая ласковость надзирателя не могла отвлечь Гришу от его мыслей.

В первое же воскресенье он сказался больным, лег в постель и опять взялся за полюбившуюся ему книгу.

Какие люди жили на свете, какие люди! А может быть, и сейчас где-то живут они?.. И живо товарищество?

«Хочется мне вам сказать, панове, что такое есть наше товарищество… Нет уз святее товарищества!.. Бывали и в других землях товарищи, но таких, как в Русской земле, не было таких товарищей».

Как нужно Грише такое товарищество, такая беззаветная, верная дружба!

Он читал до вечера. И когда кончил, перевернул последнюю страницу, — заплакал.

Он был один в комнате и не стыдился своих слез.

Не ходить ему по земле с кривой саблей на боку, в широких — с Черное море — шароварах, не летать птицей на лихом коне, не врубаться смело в ряды врагов.

Вот она, его участь: постылая комната с оборванными, в цветочках обоями. И цветочки-то выдуманные, противные, как розовые прыщи. А завтра — класс с мутными, замазанными мелом окнами, с лиловой кляксой на стене…

Вырастет он… пусть даже станет инженером или кем там? Землемером? Будет ходить по скучному городу в штанах на штрипках, как у Виктора Аполлоновича, мимо вывесок с синими баранками.

Какая бедная жизнь ждала его — и это после того, как он узнал про Запорожскую Сечь! А ее уже нету, Сечи. Ее не вернешь… Не вернешь, это Довгелло верно сказал.

Через несколько дней Гриша случайно услышал, что Петр Дерябин — сын донского казака. Об этом говорили (почему-то вполголоса) два первоклассника. Впрочем, понятно, почему они говорили об этом вполголоса: это было как бы данью уважения Петру Дерябину — донского казака в Прибалтике не на каждом шагу встретишь.

Но почему сам Петр ни разу об этом не обмолвился? Почему не похвастался своей казацкой кровью?

Нет, первоклассники просто выдумали. За ними это водится. У них один второгодник, по фамилии Сементковский-Курилло, рассказывал всем, что он граф. А оказалось, что никакой он не граф.

Да что тут гадать понапрасну? Гриша пошел искать самого Дерябина; искать долго не пришлось — тот оказался неподалеку, на лестничной площадке. Он нетерпеливо глядел на Гришу, взволнованный, веселый, румяный, — должно быть, хотел что-то сказать, но Шумов поспешно заговорил первый:

— Правда, что твой батька — казак? С Дону?

Петр Дерябин посмотрел на Гришу быстрым взглядом и неожиданно помрачнел, насупился.

Гриша догадался: наврали таки первоклассники!

— Неправда, значит, — проговорил Гриша с обидой, будто Дерябин виноват был в чужой выдумке.

— Правда! — Тон у Петра сразу стал сердитым. — Правда! А тебе что за дело до моего батьки?

— Ты с чего взвился-то? Мы тут бежать на Дон решили, — сказал Гриша, вспомнив Довгелло, — я… и еще один. Я и подумал: может, и ты с нами?

— Нет, я не побегу, — хмуро ответил Петр.

— Тебе и тут хорошо — так, что ли? — с насмешкой спросил Гриша.

— Нет, мне тут плохо. Я арифметики не люблю — смерть. Наверно, я на второй год сяду.

— Тогда бежим… Вместе!

— А почему на Дон? Туда пока доберешься, ноги сотрешь.

— Зато там люди особенные.

— Чем же это они особенные? Есть хорошие, а есть — хуже не бывает! Я-то лучше знаю. Ну ладно, бросим это. Вот что, мне надо с тобой потолковать. Пойдем сегодня из училища вместе. Не беда, что нам с тобой в разные стороны, — я тебя провожу.

— Нет, я тебя, — великодушным тоном сказал Гриша.

— Ладно, — так же примиренно закончил разговор Дерябин.

Значит, все-таки он казак!

Гриша с нетерпением ждал конца уроков, а дождавшись, так летел по лестнице в раздевалку, что Стрелецкий остановил его и сказал строго:

— Забыл, где находишься? Ты многое способен забыть, мой милый, я это заметил!

Гриша хотел было идти дальше — внизу у вешалки стоял уже одетый в пальто Дерябин, — но Виктор Аполлонович снова удержал его:

— А про кондуит ты забыл? Есть, есть такая уздечка на вашего брата: кто только начнет забываться, того мы — в кондуит.

— За что это он тебя? — спросил Петр, когда надзиратель был уже далеко.

— За то, говорит, что я забываюсь. Многое, мол, забыл. А я и забыл-то всего про шесть копеек, которые задолжал ему. Да и не забыл, а просто не было их у меня.

— А сейчас есть?

— И сейчас нету.

Мальчики вышли на чугунные ступени. Погода была мало подходящей для прогулок: искоса сек по лицу мелкий, упрямый дождик, у крыльца скопилась большая лужа. Старательно обойдя ее, Дерябин спросил:

— Давно ты задолжал «голубчику»?

— Давно.

Петр даже присвистнул:

— Фи-ю! Попался ты теперь, значит.

— Почему это — попался?

— А потому. Не знаешь ты еще нашего «голубчика». А я знаю. Он тебя теперь записал к себе в тетрадку. Синенькая такая.

— Зачем?

— Да разве он тебе не говорил? Завтра, мол, вместо шести копеек с тебя уже будет следовать семь, а через неделю десять, дальше — больше… Вот он и записывает, чтоб не забыть. Может, за тобой уже копеек сорок числится.

Гриша обеспокоился:

— А может, больше рубля?

— Нет. Как только нарастет рубль, «голубчик» тебя настигнет.

— То есть как настигнет?

— Очень просто. Про кондуит он уже тебе говорил?

— Говорил.

— Ну вот: «за неоднократное нарушение установленных правил…» и так далее. Дело известное. Рано или поздно сдашься, заплатишь.

— А если нет денег?

— А ему какое до этого дело?

— Возьму и не буду нарушать правил. Ни одного! Что ж он тогда сделает?

— Все равно настигнет. Видал, как я на большой перемене съехал по перилам в самую раздевалку? Эх, и ловко получилось! Видал? Ну, вот и Стрелецкий видал. И только пальцем погрозил. А захотел бы, мог бы «за неоднократное…»

— А если не буду я ездить на перилах?

— На чем-нибудь другом настигнет. Это уж будьте уверены. Старшеклассников — тех за папироской ловит. И как только подкрадется — чисто мышь, ну прямо удивительно!

— Нет у меня денег. И взять негде.

— Негде?

Дерябин оглянулся по сторонам и заговорил, таинственно понизив голос, хотя хмурым прохожим, должно быть, мало было дела до двух коренастых, но еще совсем маленьких реалистов:

— Слушай-ка, я как раз хотел потолковать с тобой о деле. Помнишь о тотализаторе? Ну, так вот завтра мы открываем его у себя в первом классе. Я уж запас пятак для этого.

— У меня нету пятака.

— Выиграю — тебе одолжу!

— А если не выиграешь?

— Выиграю.

Ну, вот какой получился разговор. Стоило для этого провожать Дерябина по дождю! Так хотелось поговорить про Дон, про казаков…

Гриша вдруг рассердился:

— А может он брать вместо шести копеек рубль? Или хоть сорок копеек?

— «Голубчик»-то? Может.

— Позволено ему это?

— Стало быть, позволено. Подслушал я один раз в рисовальном зале разговор. Я это тебе под секретом говорю. Не хотел подслушивать, а так случилось. Ты ж знаешь, в рисовальный зал пускают только со второго класса. И старше. А нашему брату туда ходу нет. Ну, я, конечно, сразу и задумал туда попасть. Там всякие фигуры стоят из белой глины, гипс называется. И белые маски висят по стенам — одна будто смеется, другая плачет… Занятно! И вот как-то раз вижу: выходит из этого зала Резонов… Не знаешь разве Резонова? Ну, учитель рисования, длинный такой и волосы чуть не до плеч. Он хороший. Одним только плох: нельзя на него ставить — первый никогда не выйдет на урок, я уж это заметил. Ну ладно. Вышел он в коридор, а ключи в двери оставил. За дверью, чую, тихо. Ну, я, конечно, в зал. Ничего я особенного не хотел: погляжу только, думаю, что за фигуры. Постукаю: пустые внутри или нет. И постукал пальцем — пустые, звенят… Только постукал — возвращается Резонов, а с ним почему-то идет и «голубчик», Стрелецкий. Я прямо так и сел на пол, позади парт. Им меня не видать. Резонов говорит шутя, что ли: «А вы, Виктор Аполлонович, все еще занимаетесь своим ростовщичеством?» Тот посмеивается: «Что вы, за кого вы нас принимаете?» Значит, и впрямь шутят. А впрочем, не поймешь… Резонов говорит как будто всерьез: «Ведь вы с бедняков дерете. Богатенькие-то у Ямпольских всегда могут купить. А если и задолжают случайно вам, так на другой же день возьмут денег у папеньки, да и отдадут вам, лишней копейкой только и расплатятся». Стрелецкий на это: «Все делается с ведома господина директора. Взимание известного штрафа за неаккуратность в платеже дис-ци-пли-ни-рует учащихся. Мера вполне педагогическая». Да. «Ну хорошо, — это Резонов говорит. — А деньги куда идут?» Стрелецкий — слыхал, как он смеется? Хе-хе-хе. «Хе-хе-хе, разве вы не знаете о благотворительной деятельности супруги господина директора, а также госпожи Дзиконской, супруги полицмейстера, и других известных дам нашего города? Деньги идут исключительно на благотворительные цели». — «А вы отчитываетесь перед кем-нибудь?» — «Только не перед учителем рисования, хе-хе-хе». С этим «хе-хе-хе» он и ушел. Резонов походил-походил по залу, взъерошил волосы. Бормочет: «Черт знает, что такое!» И вдруг — представляешь себе картину — видит меня за партой, на полу. Я вскочил: что он теперь обо мне подумает? А Резонов только засмеялся: «Хорош! Давал черт грош… и то пятился». Ну, я и понял: обошлось. Да как брызну из зала… Он ничего, хороший, Резонов-то, только ставить на него нельзя — верный проигрыш.

— Выходит, что Стрелецкому позволено это, деньги идут не ему?

— Выходит, позволено. А деньги-то все-таки идут ему. По крайней мере, большая часть.

— А ты откуда знаешь?

— Говорят.

— Ну, говорят… мало ль что говорят.

— Говорят еще, что ему кой-кто из родителей к именинам букеты посылает. А в букете — кредитка. Ну, и уж сынок такого родителя ни в чем дурном целый год замечен не будет. А на следующий год — еще букет…

— Мало ль что говорят.

— Да вот про Голотского же не говорят! Он инспектор, ему и кредитку следовало бы покрупней, а вот не слышно про него.

Гриша замолчал, подавленный, со скукой глядя на сетку дождя, которая все темнела, становилась гуще… Наконец сказал нехотя:

— Хотел я с тобой про Дон… А ты вон какой разговор завел.

— Да ведь разговор-то с чего начался? С твоего долга Стрелецкому! Ну, прощай, я уже дома. Спасибо, что проводил.

— Не отдам я ему долга. Я и ленточку-то его выбросил в бурьян! Нет: шесть копеек отдам. Что должен, то и верну. Или — десять копеек. Гривенник я как-нибудь достану.

— Гривенник он у тебя не возьмет. Вот как рубль нарастет, тогда он тебя и настигнет.

— Посмотрим, как еще он меня настигнет. Не дамся!

— Посмотрим.

9

Ждать долго не пришлось. На другой же день Стрелецкий подошел к Грише и спросил:

— Почему не поклонился мне?

— Когда?

— А тогда, когда встретился со мной.

— Где? Я… не видал. Не заметил.

— Ты меня не заметил, а я тебя заметил. У меня вас четыреста человек, и я всех вас замечаю. А ты вот меня не заметил. Оч-чень странно.

Гриша молчал, беспомощно озираясь.

— Ну, вот что, дружок, — ласково сказал Виктор Аполлонович: — в следующий раз, если ты вздумаешь мне не поклониться при встрече, будешь записан в кондуит. Мне твой поклон не нужен, голубчик, но таково правило в нашем учебном заведении. И его надо соблюдать!

Гриша долго глядел вслед уходившему надзирателю. Обтянутые ляжки Виктора Аполлоновича, как всегда, равномерно подрагивали на ходу. До чего же противно!

Дерябин-то, выходит, прав.

А вот и сам Петр, почему-то взъерошенный, красный. Подойдя поспешно к Грише, он раскрыл широкую свою ладонь:

— Бери сколько хочешь. Хоть половину!

На дерябинской ладони лежала пригоршня медяков и гривенников.

— Целых шестьдесят копеек! — ликуя, сказал Дерябин. — Я сегодня на Делюля поставил. Молодец ксендз — выручил, опять первым вышел на урок. Ну, что молчишь? Хочешь теперь сам сыграть?

Гриша задумался. Отец, помнится, говорил что-то про карточную игру на деньги, ругал ее. Ну, а про эту он, должно быть, и не слыхал… И названия-то, конечно, не знал: то-та-ли-за-тор.

— Не хочу, — сказал он с усилием.

— А Стрелецкий?

Да, Стрелецкий, похоже, и в самом деле может настичь любого, кого захочет. Сегодня — кондуит, завтра — кондуит, а там, смотришь, по поведению плохой балл… А дальше — вон из училища.

— Лучше убегу отсюда! — сказал Гриша решительно.

— На Дон? — сузил глаза Петр. — Не валяй дурака! Ну, не хочешь сам, давай я за тебя сыграю. И со Стрелецким расплатишься. Только вот Делюль-то уже ушел. Теперь он будет только в четверг. На кого тогда ставить?

— Не знаю.

Дерябин призадумался на минутку:

— Разве что на Мухина? У него сейчас как раз будет урок в пятом классе. Я узнавал по расписанию.

— Нет, не хочу.

— Да чего ты боишься? На мои ведь деньги играть будешь. Эка беда! Говори, на кого ставить?

И вдруг Грише вспомнилось доброе лицо Арямова. Не может быть, чтоб такой человек подвел его!

И он сказал:

— Тогда уж на Федора Ивановича.

— На Арямова? — удивился Дерябин.

— Ага.

— Да я даже не знаю, будут ли у него сегодня уроки.

— Ну вот, когда будут — поставь на него, — упрямо сказал Гриша.

— Твое дело, — недоумевающе проговорил Дерябин и, позвякав монетами, ушел.

А хорошо ли, что он решил поставить именно на Арямова? Федора Ивановича уважали в училище все, даже малыши, которые и о космографии-то слышали только одно, что это наука о звездах. А может, потому и уважали: наука-то была необыкновенная.

Грише было неприятно: не подумав, сгоряча согласился он на предложение Дерябина — и вот теперь получается вроде обиды для Федора Ивановича. Правда, об этой обиде сам Арямов никогда и не узнает.

Все-таки было не по себе.

А дома его настроение еще больше испортилось.

За столом, накрытым знакомой ободранной клеенкой, сидел Лехович и с увлечением рисовал что-то цветными карандашами, даже кончик языка от старания высунул — розовой пуговкой. Увидав вошедшего Гришу, он таинственно поманил его к себе пальцем.

Гриша подошел нехотя. Лехович протянул ему квадратный лист плотной бумаги. На нем был изображен — и очень неплохо — конь, рыжий, щеголеватый, с коротко подстриженным хвостом. Только голова у него была мухинская, голова Павла Павловича.

— Похож? — Серж даже покраснел слегка — видно, ждал похвалы.

— Похож!

— Ну, его легко рисовать: лысина, кудри вокруг — это желтым карандашом, пенсне — голубым, и готово: каждый узнает. Это не штука. А вот инспектора… — И Лехович вытащил откуда-то из кипы бумаг еще один рисунок.

Гриша увидел гнедого битюга с мясистой шеей и огромными, как тарелки, копытами. Голова у битюга была тоже как будто знакомая: короткий солдатский бобрик волос, рыжие усы… Ну конечно, Голотский!

— А этот? — спросил Лехович.

Серый в яблоках рысак мчался во весь опор, накрытый попоной с пелеринкой; в ней без труда можно было угадать делюлевскую сутану.

— А лицо никак не схвачу, — с некоторым огорчением проговорил Серж. — Только по пелерине и догадываются, да и то только те, кто знает про наш тотализатор.

«Ах, вот что! Тотализатор!»

— Слушай, — спросил Гриша тревожно, — а Федора Ивановича Арямова ты не думаешь нарисовать вот так… рысаком?

— Арямова? Ну, зачем же. Какой же он рысак. Он никогда первым из учительской не выйдет. Вряд ли найдется дурак, который на него поставит.

Гриша отошел побагровев. Он-то и был этим дураком!

— Ты куда? — удивился Лехович. — Постой, ты, должно быть, и не знаешь про наш тотализатор? Или слыхал?

— Слыхал…

— Да, впрочем, о нем все слыхали. Кроме педагогов, конечно. Первоклассники от нас переняли — тоже играют. А вчера гимназистки просили меня показать мои карикатуры — даже они слыхали!

Он тщательно очинил толстый карандаш и снова склонился над столом — начал рисовать.

А Гриша, все еще раскаиваясь, — зачем он велел Дерябину поставить именно на Федора Ивановича! — подсел к столу с другой стороны и — в который уж раз — взял «Тараса Бульбу».

«…И рванулись снова козаки так, как бы и потерь никаких не потерпели. Уже три только куренных атамана осталось в живых. Червонели уже всюду красные реки; высоко гатились мосты из козацких и вражьих тел. Взглянул Тарас на небо, а уж по небу потянулась вереница кречетов. Ну, будет кому-то пожива! А уж там подняли на копье Метелыцю…»

Гриша закрыл глаза. Перед ним проплыл Тарасов бунчук, малиновые знамена, он снова услышал звон оружия, гул боя…

«Ну!» — сказал Тарас и махнул платком. Понял тот знак Остап и ударил сильно, вырвавшись из засады…»

Опять Гришино сердце было далеко от унылой комнаты с ободранными обоями. В который раз он перечитывал «Тараса» — и снова чудесная книга спасала его от тоски и невзгод…

Невзгоды вернулись скоро. В день, когда по училищному расписанию был урок космографии, Дерябин сказал на перемене Грише:

— Федор Иванович вышел четвертым. Дурень ты, нашел на кого ставить!

— Ладно, слыхали… — пробормотал Гриша.

— Хочешь, дам тебе дельный совет? Сыграй завтра на Мухина. А в четверг — на Делюля. Ну, чего задумался?

— Вот теперь я и тебе уже должен.

— Пятак.

— Не хочу я играть в эту игру! Может, опять проиграю.

— А Стрелецкий?

Да, Стрелецкий. Как избавиться от этого долга? Сегодня надзиратель ничего не сказал Грише, но посмотрел на него загадочно, долгим взглядом.

— И чего ты боишься! — воскликнул Дерябин. — На Делюля люди играют наверняка.

— Ну ладно, — отмахнулся Гриша.

— Чего «ладно»? Завтра поставить на Мухина, а в четверг на ксендза? Так, что ли? Чудак, я ж тебя от «голубчика» хочу избавить. Ну, согласен?

Другого выхода не было. Откуда еще взять денег?

— Согласен, — ответил Гриша.

После этого в приготовительном классе был урок арифметики. И опять Голотский спросил:

— Ну как, Шумов, все еще болит живот?

Гриша встрепенулся, вскочил.

Инспектор, посмеиваясь, прибавил свое любимое:

— Держи голову в холоде, живот в голоде, подальше от докторов — ну, и будешь здоров.

Нехитрая эта шутка была у инспектора признаком отменно хорошего настроения.

Ученики приготовительного класса — люди, более зоркие, чем о них принято было думать, — давно пригляделись к Лаврентию Лаврентьевичу и научились пользоваться минутами его благодушия: обращались к инспектору с просьбами, разговаривали с ним свободней, чем полагалось.

На этот раз, к удивлению соседей, настроением Голотского решил воспользоваться застенчивый Вячеслав Довгелло.

Он поднял руку, встал и проговорил запинаясь:

— П-позвольте мне пересесть к Шумову.

В классе хихикнули. Голотский насторожился:

— С какой это радости?

Радость была незавидная. Довгелло сидел на одной парте с Кобасом, краснощеким квадратным малым. Они сели вместе в начале года, должно быть, только потому, что оба были литовцы, но скоро не понравились друг другу, начали враждовать. Вражда эта была известна всему классу. Она имела свои истоки.

Кобас спросил однажды Вячеслава, кто такой Голотский — русский или поляк. Довгелло ответил не задумываясь:

— Кальвинист.

Слово это он только накануне прочел в какой-то книге и не знал, что оно значит. А у него была привычка: пускать в оборот как можно больше непонятных выражений.

— Как ты сказал? — переспросил Кобас.

— К-каль-ви-нист.

Кобас тоже не захотел скрывать свои новые познания. Он перехватил Голотского у дверей учительской и сказал, предварительно шаркнув вежливо ножкой:

— Лаврентий Лаврентьевич, я знаю, вы кальвинист!

Голотский изумленно выпучил глаза и прохрипел:

— Стань, дурень, столбом! И стой тут, не сходя с места, всю перемену.

Кобас решил, что Довгелло коварно подвел его, со злым умыслом. С того и возникла между соседями распря. Она возрастала с каждым днем. Противники открывали друг в друге всё новые изъяны. Пробовали даже драться — с переменным успехом.

И вот теперь Довгелло стоял взволнованный и под смешки всего класса умоляюще глядел на инспектора.

Тот подозрительно обвел взором класс — смешки стихли.

— Так с какой же радости тебе приспичило к Шумову пересаживаться? Задачки списывать?

— Н-нет. Я, Лаврентий Лаврентьевич, просто дружу с ним.

— Ах, вот что. Нежности какие! — Настроение у Голотского, видно, уже изменилось к худшему. — Нет уж, братец. Я инспектор, а не сваха. Тебя, видишь ли, с Шумовым надо сосватать, а к Кобасу, может, Персица посадить…

Самуил Персиц, кандидат в первые ученики, покраснел и на всякий случай встал.

В классе опять захихикали.

— А к Никаноркину — кого-нибудь, кто ему приглянулся… Что ж это получится? Нет уж, сиди там, где сел. Не умрешь.

Довгелло и в самом деле не умер. Но его вражда с Кобасом разгорелась с новой силой. Поглощенные ею, противники и учиться оба стали хуже, чем раньше.

Томясь от постылого соседства, Довгелло принялся на уроках слишком часто трясти кистью руки у своего уха. Это был условный знак, означал он вопрос: сколько минут осталось до звонка?

Часы в приготовительном классе были только у Самуила Персица, сына богатого купца. К нему и обращался Довгелло со своей сигнализацией. Смысл ее учителям был известен. Мухин грозился записать Довгелло в кондуит. Голотский, перехватив сигнал, произносил насмешливо:

— Без четверти три четверти и стрелка на боку.

А учитель чистописания, толстый и равнодушный человек, по фамилии Невинный, сбавил ему балл.

После этого Довгелло еще больше невзлюбил своего соседа.

Гриша, как и весь класс, знал о вражде Кобаса и Довгелло. Он видел, что Вячеслав все время тянется к нему, с первого же дня, когда они встретились.

Но Грише не хотелось обижать Никаноркина. Вот и сегодня после урока арифметики Никаноркин спросил сердито:

— Вы сговорились, что Довгелло попросится пересесть к тебе?

— Нет, не сговаривались.

— Ага… не сговаривались! Что ж, он один, что ли, надумал?

— Выходит, один.

— Не спрашиваясь у тебя?

— Не спрашиваясь.

— Ах! Я не так глуп, как вы выглядите.

Никаноркин, впрочем, не был злопамятен. И, кроме того, у него были причины не ссориться сегодня с Гришей. В его голове созрел план рискованного предприятия, и ему нужны были сообщники. Он задумал пробраться на большой перемене в актовый зал. Для младших классов это место было запретным. Туда пускали только старшеклассников, да и то с отличными баллами по поведению.

А все остальные могли лишь с порога любоваться гладким, как зеркало, паркетом да завидовать избранным, счастливцам, которые степенно ходили парами взад-вперед по паркету, отражаясь в нем зыбкими тенями.

Однако и избранным не всем удавалось сохранять должную степенность: то и дело, зорко оглядевшись по сторонам — нет ли поблизости надзирателя, — они с двух-трех шагов брали разгон и лихо катили на подошвах по сияющему полу от стены к стене.

Это, конечно, не могло оставить равнодушными тех, кому вход сюда был запрещен.

Не остался равнодушным и Никаноркин. План свой он обдумывал еще с утра. Надо было действовать втроем. Лучше Григория Шумова спутника для опасного дела и не придумаешь. Ну, а третьим можно взять Довгелло, раз уж оба они такие друзья…

И Никаноркин, забыв о недавней обиде, посвятил Гришу в свой план. Прежде всего надо было следить за Стрелецким, и когда будет установлено твердо, что надзиратель далеко… Ну, Гриша понял с двух слов. Вот это поинтересней тотализатора с игрой на пятаки! Второпях он позвал Довгелло, рассказал ему обо всем, и трое заговорщиков двинулись из класса вперед.

На беду, как раз в ту минуту, когда они уже подходили к своей цели, на пороге актового зала возник Виктор Аполлонович. Возник, да так и замер — видно, надолго, — отставив ногу, заложив большой палец правой руки в карманчик жилета: поза картинная, ничего не скажешь.

Он глядел на троих злоумышленников своими выпуклыми глазами, словно говорил: «Знаю, все знаю, голубчики!»

Друзья, понурив головы, прошлись один раз мимо порога в зал, другой…

На сегодня, видно, сорвалось!

В это время мимо Гриши, обдав его крепким запахом табаку и лука, протрусил рысцою школьный сторож Донат, подбежал к надзирателю и, почтительно прикрыв ладонью рот, громко просипел что-то вроде: «К-пр-сс».

Стрелецкий поспешно сошел с порога и, не оглядываясь, зашагал по коридору.

— «К его превосходительству»! — первым догадался Никаноркин. — К директору! Ну, теперь не зевать!

И правда, терять нельзя было ни минуты. Кабинет директора помещался этажом ниже, возле раздевалок. Виктор Аполлонович мог пробыть там всю перемену, а мог и вернуться очень скоро.

Трое воспитанников основного приготовительного класса с гулко бьющимися сердцами переступили через запретный порог.

Все сперва шло благополучно: никого из педагогов в зале не было.

Грише удалось беспрепятственно прокатиться до самого конца зала, где висела тяжелая парчовая занавесь. О ней он уже слыхал. Говорили, что за ней скрывается алтарь. Когда нужно, занавесь раздвигают, и зал превращается в церковь. Ловко придумано!

В конце года тут служат молебен, и директор торжественно вручает окончившим аттестаты. Потом он говорит речь о верном служении государю императору, а ученики кричат «ура». В прошлом году — так рассказывал Дерябин — семиклассники кричали вместо «ура» — «дурак». Директор решил сделать вид, что не расслышал…

Так вот какое это было место! Гриша пробрался к занавеси поближе; она была заткана золотистыми цветами и листьями, у края ее висела серебряная махровая кисть. Гриша ухватился за кисть: она была чуть колючая, холодная, будто кованная из металла… У самого своего уха Гриша слышал жаркое дыхание Никаноркина, рядом был и Довгелло. Это придало ему храбрости, и он смело отодвинул край занавеси.

Вдруг кто-то цепко схватил его сзади за шею железными пальцами.

Никаноркин бежал со всею прытью, на которую способны были его ноги. Довгелло замер на месте.

А Гришу, не давая ему повернуть шею ни на вершок, вел к выходу неизвестный обладатель железных пальцев.

Вот и порог… и Григорий Шумов, известный силач и храбрец, с позором был выкинут в коридор.

Только теперь он смог повернуть изрядно помятую шею: в дверях зала стоял бледный угреватый юноша с черными глазами-бусинками и шипел зло:

— Будеш-шь? Запомниш-ш-шь!

Но тут из-под его локтя выскочил в коридор Довгелло с пронзительным криком:

— Крючок! Крючок!

Бледный юноша побелел еще больше и рванулся вперед.

Ну конечно, ни Довгелло, ни Шумова, ни тем более Никаноркина он не догнал.

Догнал их Дерябин, когда они были уже в безопасности, в своем классе. Не обращая внимания на разгоряченное лицо Гриши, он сказал мрачно:

— Мухин вышел вторым. Проигрыш!

Грише было не до проигрыша. Все еще тяжело дыша от недавнего бега, он спросил Никаноркина:

— Кто это был? Он от моей руки все равно не уйдет!

Первоклассник Дерябин посмотрел на приготовишек с осуждением:

— Как маленькие, ей-богу! Балуетесь всё. Я тебе, Шумов, про дело говорю. Завтра ставлю двойную ставку на Делюля. Слышишь?

— Слышу.

Дерябин недовольно дернул плечом, ушел.

— Кто это был? — воскликнул снова Гриша. — Должно быть, шестиклассник?

— Нет, он из седьмого. Это Дзиконский.

— Ты его знаешь?

— Да он же сын полицмейстера! Его батьку все в городе знают, ну и его — по отцу. Ты недавно из деревни, потому и не знаешь.

— Дай срок, — сказал Гриша и крепко стиснул зубы: — он от моей руки не скроется!

Никаноркин посмотрел на него с явным сомнением и даже раскрыл было рот — хотел возразить, но в класс уже вошел Невинный, учитель чистописания, и разговор о Дзиконском пришлось отложить.

10

Ночью Гришу разбудил Лехович.

На стенах зыбко дрожал зловещий красноватый свет.

— Горим? — сонно, без удивления спросил Гриша и стал одеваться.

Пожары в городе стали делом привычным. С осени, как только начались долгие и черные ночи, огонь вспыхивал то в одном, то в другом конце города.

Из учебного округа в реальное училище прибыл циркуляр, в котором устанавливалось, что «частые пожары являются бедствием». На основании этого предлагалось «не чинить препятствий учащимся, выразившим желание помочь властям в тушении огня, пределы каковой помощи определяются на месте бранд-майором или лицами, им на это уполномоченными».

Циркуляр сразу же стал известен всем школьникам города.

Заслышав унылый набат, полуодетые люди выбегали на улицу. По дамбе неслась, непрерывно звоня в колокол, пожарная колесница. Тройки сытых коней с круто изогнутыми шеями, с удилами в пене во весь опор мчали сорокаведерные бочки.

В дымном свете факелов блистала римские шлемы пожарных.

Бешеный топот коней, грохот колес, блеск меди, багровые отблески на краю неба — все это неудержимо влекло к себе мальчишеские сердца…

— Скорей одевайся! — лихорадочно говорил Лехович. От спешки он сам никак не мог попасть в рукава куртки. — Скорей! Должно быть, Приречье горит…

Зыбин, проснувшись от непривычного в этот час шума, заворчал глухо, закутался с головой в одеяло, повернулся к стене и захрапел.

Маленький Жмиль спал тихо, его пухлое лицо было радостно удивленным.

— Ну их! — с досадой сказал Лехович, бросив враждебный взгляд на широкую спину Зыбина. — Двинем вдвоем!

Когда, наспех одетые, они выскочили на крыльцо, там уже стояли мадам Белкова и Настя. Белкова, покрытая теплым платком, мелко крестилась. Увидав своих постояльцев, она проговорила непривычно кротко:

— Бегите, деточки, бегите. Узнайте, кого это бог посетил.

В простом платье, испуганная, она почему-то казалась лучше, пригожее, чем всегда.

Улица постепенно становилась людной. Табунками неслись вольные мальчишки в длинных, не по росту, пиджаках, в кацавейках, а то и просто, несмотря на холод, в рубахах распояской. В одиночку и парами спешили гимназисты, ученики городского училища, реалисты; тревожно, возбужденными голосами переговариваясь, шли взрослые.

— Плотники жгут, — сказал кто-то негромко в темноте.

О поджогах давно говорили. Настя слышала на базаре от Ненилы Петровны: жгут город мастеровые — для того, чтобы вдосталь хватило работы и плотникам, и штукатурам, и печникам, и столярам, и малярам…

Этому никто не верил. Но все пугались.

…Чем дальше шли Шумов с Леховичем, тем становилось многолюдней.

Под конец пришлось им пробиваться сквозь густую толпу.

Едко пахло дымом. А вот уже видны и яростные языки огня. Горел деревянный дом с торговой вывеской по всему фасаду.

Вспыхнула разом — высоким костром — дощатая крыша; искры, большие как птицы, метнулись по сторонам — и толпа отхлынула. Какая-то женщина закричала дурным голосом…

Скрутилась в трубку вывеска — пропала нарисованная на ней сахарная голова; раскаленное докрасна железо с грохотом свалилось наземь.

Пожарные в медных шлемах, в брезентовых куртках натужливо тащили через мостовую тяжелый шланг. Гриша бросился помогать; на него закричали сердито, прогнали…

Народ раздался в разные стороны: прискакал на паре вороных полицмейстер Дзиконский в накинутой на одно плечо голубой шинели, в лихо заломленной фуражке.

Поставив лакированный сапог на крыло коляски, он принялся кричать — громко, повелительно и бестолково:

— Хвалю! Так, так… Вперед! А багры где? Баграми захватывай!

При этом он успевал поглаживать свои крутые усы и молодецки поглядывать по сторонам.

Пожарные, не оборачиваясь на крики полицмейстера, делали свое дело споро: разматывали шланг, от которого они только что отогнали Гришу, ставили насос — «помпу»; топорники уже пропали в дыму, в горящем здании.

Пожар бушевал со злым торжеством, будто уже праздновал свою победу. Какими тонкими были струи воды, брызнувшие наконец из шлангов! Среди огненного вихря, пышущего на всю улицу нестерпимым жаром, они казались немощными, бессильными.

Рядом с пылавшим домом стояла уже догоревшая сторожка; ее бревенчатые стены превратились в раскаленные угли, а она все еще стояла не рушась, словно литая из золота. Потом золото начало медленно тускнеть, покрылось сизым налетом…

Гриша услышал возбужденный голос Леховича:

— Ты куда подевался? Скорей беги сюда!

Сергей стоял, держась за ручку помпы, которую только-только успели поставить пожарные; другая ручка была еще свободна. Гриша бросился к ней со всех ног.

Теперь ему было уже не до золотой избушки — такая пошла работа! Сергей Лехович тоже не жалел себя, его необыкновенная кавалерийская фуражка слетела с головы в грязь, в горячий пепел, он и не оглянулся… Мальчики качали помпу изо всех сил, не чуя усталости.

Рядом какие-то женщины с исплаканными лицами передавали цепочкой полные ведра; розовая при свете пожара вода плескалась из ведер… Рухнула наконец золотая сторожка — и от этого так едко пахнуло гарью, что в горле запершило, будто там наждаком натерли.

И вдруг щекам стало уж не так жарко, пляшущие на земле отблески казались уже не такими исступленными… Может, огонь начал сдавать?

Гриша приостановился, чтобы вытереть пот со лба, и вдруг увидел Арямова.

Федор Иванович стоял неподалеку, опираясь на трость, и задумчиво смотрел перед собой — на пляшущее пламя.

Грише стало жаль его: глядеть без дела на чужую беду — хуже нет! Но раздумывать было некогда, да и слишком много было желающих ухватиться за ручку помпы, — он снова принялся качать воду.

…Он не мог бы потом сказать, сколько времени все это продолжалось: уже и Сергей Лехович уморился, передал свое место пареньку в фуражке городского училища, а сам ушел куда-то. Уже стихли командирские выкрики охрипшего Дзиконского — видно, он ускакал в своей коляске. Плечи у Гриши начали наливаться свинцовой тяжестью.

— Ты как сюда попал?

Гриша разогнулся. Рядом стоял Арямов.

— А я вас видал давеча, Федор Иванович! — сказал Гриша таким тоном, будто решил обрадовать Арямова.

— «Давеча»! — передразнил учитель. — Тебе кто позволил?

— Мы помогать пришли.

— Помощники!

— Разрешено циркуляром учебного округа, — с достоинством сказал вернувшийся откуда-то Лехович, держа в руках свою порядком измазанную кавалерийскую фуражку.

— Грамотные! — усмехнулся Арямов. — Помощники-полунощники! Марш домой!

— Федор Иванович, — заспешил Гриша (ему хотелось подольше поговорить с Арямовым), — а правда, что город жгут плотники?

— Маленький дурачок! — хмурясь, сказал учитель. — Не повторяй того, что говорят большие дурни.

— А навряд ли дурни, — раздался неподалеку злой голос: — горят-то большие купецкие дома, застрахованные на ба-альшущие суммы! Купец страховку получит, новый дом себе выстроит, каменный. Нет! Про плотников слух пустили не дураки…

Гриша вгляделся: говорил приземистый человек в коротком полупальто, с виду — фабричный.

— Что ж, — нехотя сказал в ответ ему Арямов, — если не дураки, то подлецы. С вашей поправкой я согласен, пожалуй.

Фабричный внимательно и хмуро глянул на учителя, на его форменную фуражку, потом отвернулся. И не спеша ушел.

Прилетел откуда-то ветерок, дохнул сквозь горький дым отрадной свежестью. Гриша поднял голову; небо уже бледнело. Скоро и утро!

— Марш домой! — скомандовал Арямов.

И по его голосу Гриша почувствовал: теперь-то уж никуда не денешься, придется послушаться.

Он оглянулся на пожарище. Огонь ник к земле, укрощенный. Победили люди, еще недавно казавшиеся среди моря огня черными карликами.

На месте сторожки лежали дымящиеся, уже почерневшие бревна; видно, их растащили баграми пожарные.

Вдалеке с тоскливой угрозой завыл гудок, потом другой. Значит, рассвет был близок: первыми в городе просыпались заводы.

Грише не хотелось уходить, не сказав Арямову чего-нибудь душевного.

— Вот видите, — начал он, подыскивая слова, — видите, вы один из всех учителей пришли сюда… Значит, вы не как другие…

— Иди, не разговаривай, кум пожарный! — строго перебил его Арямов. — Иди домой — спать.

И Гриша с Леховичем пошли прочь. Усталость была приятной: она как бы звенела в натруженных руках. Все-таки недаром они поработали!

Но самодовольное это чувство быстро исчезло: он заметил в сторонке, на мостовой, еще неясные в предутренней мгле фигуры; это были женщины, понуро сидевшие на узлах. Безрадостная их неподвижность поразила Гришу.

— Откуда они? — спросил он. — Горела одна лавка да сторожка… огонь дальше не пошел.

— Подвальные жители, — отрывисто ответил Лехович и разговаривать больше не стал.

Бледное его лицо было хмуро, измазано сажей. Не то он сердит, не то устал до отказа.

Некоторое время реалисты шли молча.

Гриша оглянулся. Позади все еще стлался сизый дым, и кое-где вспыхивали в нем синие угарные огоньки. И все так же, будто ожидая чего-то, безрадостно сидели посреди мостовой женщины.

Над Приречьем уже светлела чистая полоса неба — видно, день будет ясный.

До восхода солнца было еще далеко, а на улицах уже густо шли люди: на вокзал — к железнодорожным мастерским, в центр — к бумажной фабрике, к реке — на лесопильный завод.

Рабочие шли неторопливым, но спорым шагом. Казалось, только они одни и владели в тот час улицами города…

11

С тех пор отношения Григория Шумова и Сергея Леховича изменились.

Как-то раз Сергей даже пригласил Гришу прогуляться по дамбе. Небывалый случай: блестящий третьеклассник хочет пройтись по городу рядом с приготовишкой, как равный. И Гриша не мог отказаться от такой чести.

Они шли по дамбе и молчали.

Когда Гриша — просто так, чтобы начать разговор — рассказал Сергею про свой долг Стрелецкому, Лехович откликнулся беспечно:

— Пустяки! Вот на днях пришлет мне папахен монету — я тебя выручу. — Потом засмеялся: — Я сам побывал не раз в лапах «голубчика». Сейчас-то я осторожней: если и приходится перехватить у него в долг лист рисовальной бумаги или карандаш, то обязательно отдам дня через два, не затягиваю. Ну, а приготовишку он редкого упустит, с каждого свою дань получит.

— И много он так получает?

— Во всяком случае, больше жалованья. Ловкий! Кстати: ты знаешь, что он раньше служил в сыскном?

Нет, Гриша не знал про это. И что такое «сыскное», тоже не знал.

Лехович, тот, похоже было, знал все на свете. Так, по крайней мере, выходило по его рассказам.

А рассказывал он занятно, будто посмеиваясь надо всеми, о ком говорил.

«Может, он это для смеху пошел со мною», — подумал Гриша и решил больше помалкивать.

Был уже вечер. Двина пылала под лучами заката, и железнодорожный мост чернел на ней чугунным кружевом.

Молчание Гриши было, видно, только на руку Сергею Леховичу. Сам он теперь говорил без умолку.

В городе он жил уже четвертый год. Здесь ему были известны не только все улицы с переулками, но и люди, обитавшие на этих улицах.

— Наш город особенный: пестрый, как ситцевое одеяло.

— Одеяло? — переспросил Гриша.

— Ну да, как старое ситцевое одеяло, из кусочков сшитое. Тут тебе и латыши, и русские, и поляки, и литовцы, и евреи, и немцы, и эстонцы…

По словам Леховича выходило, что люди в городе были разделены невидимыми перегородками. Даже гулять они ходят в особицу: поляки гуляют по одной улице, евреи — по другой, немцы ходят по дамбе, больше под вечер — любуются закатом. Латыши — те даже друг от друга отгораживаются: уроженца Риги или Курземе никогда не сведешь с «чонгалом» из Латгалии.

— А кто это — чонгал?

— Ну, по-нашему — серый, неотесанный… деревенщина. Примерно так.

А русские — староверы — гуляют, оказывается, только раз в году: на масленой. Молодцы в чуйках, в поддевках шагают тогда по Рижской улице навстречу девицам, оглядывая их с ног до головы и отпуская шуточки. Девицы плывут сплошным косяком. Это — ежегодная ярмарка невест.

— Тебе, впрочем, рано об этом… — спохватился Сергей.

— Вот еще! Что я, маленький? Может, я уже видал такую ярмарку, почем ты знаешь?

Гриша даже зажмурился на минутку — и ясно увидал несчастных каменнолицых невест и молодцов с разбойничьими глазами, похожих на Евлашку Лещова.

А когда открыл глаза — чуть не споткнулся: навстречу ему медленно шел немец Дамберг с неизменным своим фотоаппаратом на ремне через плечо. Рядом с ним шагал прыщавый юнец, совсем еще мальчишка, со странно угрюмым лицом, в крохотной, с наперсток, шапочке, еле державшейся на гладко остриженной макушке.

Дамберг скользнул холодным, равнодушным взглядом поверх Гришиной головы и прошел мимо: не узнал, конечно.

Гриша шепнул Сергею:

— Того, с сумкой, я знаю: это — Дамберг. Ох, он и жох!

— А я случайно другого знаю — Розенберга Альфредку. Изображает из себя… фу ты, ну ты! А сам младше меня. Он из Риги приехал. Я слышал, как он хвастался за бильярдом у Познанского.

— Ты бываешь у Познанского? — с ужасом спросил Гриша.

«Познанский» — это большая пивная с зелено-желтой вывеской, на которой нарисована кружка с колпаком из белой пены, а рядом — два бильярдных шара и длинный, как копье, кий.

— Заглядываю иногда, — небрежно сказал Лехович, — сыграть партию-другую.

И он заговорил теперь о бильярде, о том, что заходить к Познанскому, конечно, рискованное дело: туда может заглянуть и Стрелецкий — он норовит зайти с черного хода. И кого уж из реалистов поймает, тому не поздоровится. Но у реалистов с хозяином пивной договоренность: прежде чем впустить надзирателя в черную дверь, он выпускает их через парадную. Правда, там неподалеку стоит городовой, но он отворачивается, когда из пивной выходят гимназисты и реалисты: у него тоже имеется своя договоренность с Познанским.

Бильярда Гриша не видал ни разу, видел только шары на вывеске. Он попросил Сергея рассказать, в чем состоит игра, из чего шары сделаны, как по ним бьют кием.

За разговором о бильярде скоро забыли они о только что прошедших мимо немцах: о Дамберге и Альфреде Розенберге, которому суждено было ровно через сорок лет окончить дни свои в Нюрнберге, на виселице.

…С реки потянуло пронзительной прохладой. Волны Двины уже тускнели, противоположный берег слился в одну темную полосу; порыв ветра донес оттуда запах хвои.

Не сговариваясь, Лехович с Гришей спустились с дамбы вниз.

На берегу ивы тянулись черными ветвями к розовому небу. Одно дерево нагнулось над водой, почти касаясь ее своим стволом; на стволе, ловко примостившись, сидел кто-то верхом, как в седле.

Подошли ближе — и Гриша узнал Вячеслава Довгелло.

— Ты что тут делаешь?

Вячеслав соскочил на землю.

— П-погляди, — сказал он.

За рекой стоял на берегу двухэтажный дом. Окна в верхнем этаже блистали багрово, отражая закат.

— А что там глядеть? Дом и дом. Самый обыкновенный.

— Н-нет, не обыкновенный. Там был последний бой лесных братьев с жандармами.

— Откуда ты знаешь про лесных братьев? — воскликнул Гриша — и даже сердце у него зашлось…

Вячеслав молчал.

За него ответил Лехович:

— Ну, не так давно в городе только и разговору было, что про них. Ты сам недавно здесь, потому, может, и не слыхал.

— Нет, я слыхал, — ревниво сказал Гриша, — и я видал их! Своими глазами!

Лехович присвистнул протяжно — видно, не поверил.

И Гриша начал торопливо рассказывать про Кейнина, про лютеранскую церковь в Пеньянах — там тоже был бой, в день «лиго»… После боя лесные братья ушли неизвестно куда. И больше их никто не видал.

— Ага, — сказал Сергей Лехович, — значит, последний, кто их видел, это был Шумов Григорий.

Насмешка была явной. Гриша обиделся.

— А знаешь, почему ты их не любишь? — спросил он Леховича. — Ты не любишь лесных братьев потому, что ты богатенький. А они не за богатых, нет. Они за тех, кто нужду терпит.

— Спасибо. Рассудил, — холодновато ответил Лехович. — А с чего ты взял, что я их не люблю?

— Ты сам сколько раз говорил, что твой отец богатый. А богачи — ну, там разные помещики, купцы, — они лесных братьев боятся.

— Дурень ты!

— Не глупей тебя.

Перекоряясь, мальчики незаметно очутились около железнодорожного моста. Длинный — с версту — товарный состав прогремел по его настилу, и чугунные балки долго гудели басовитой струной…

— Ступай один! — окончательно рассердился Гриша на Сергея Леховича. — А я пойду вместе с Вячеславом.

— Ах, и дурень!

— Поумней тебя!

Сергей пожал плечами, подумал, глянул на Гришу. Потом, беспечно посвистывая, помахивая стеком, пошел назад один.

Гриша поглядел ему вслед… Нет, жалеть не стоит; отец-то понимает людей. «С богатым не водись».

Довгелло стоял, глубоко засунув руки в карманы, слегка сгорбившись.

— Холодно тебе, что ли? — сердито спросил Гриша.

— Нет.

— Отчего ж съежился?

— Я не съежился.

Да, с таким, как Довгелло, разговору настоящего не получится. И все-таки не будет Гриша жалеть о Сергее Леховиче, хоть он и третьеклассник и речист за двоих! Пусть он свои разговоры разговаривает со Львом Сапегой или с кем там еще из своей компании.

— Ты почему обозвал давеча семиклассника Дзиконского крючком? — спросил он Вячеслава.

— Д-да ведь всех полицейских так дразнят. И городового и полицмейстера. Ну, а его — из-за отца.

— И жандармов так кличут?

— И жандармов тоже.

— Ты расскажешь мне про лесных братьев все, что знаешь?

— Пойдем ко мне. Расскажу. Ты так и не зашел. А обещал.

— Знаешь, почему я к тебе не зашел? Я сызнова начал перечитывать «Тараса Бульбу». К тебе идти — значит, надо отнести книгу. А мне жалко…

— Ничего. Держи пока что у себя.

— Знаешь что? — с воодушевлением начал снова Гриша. — Такой книги еще не было на свете! И, наверное, не будет больше никогда!

— А ты много книг прочитал?

— Много, — нерешительно ответил Гриша. — Я про богатырей одних сколько книг знаю. Ну, «Тарас» еще лучше. Сравнить нельзя.

…Попав в маленькую, чистенькую и что-то уж очень тихую квартирку из двух комнат, в которой жили Довгелло, Гриша притих.

У матери Вячеслава были такие тревожные глаза на худом лице, что он сразу почувствовал себя виноватым: зачем явился сюда — видно, не вовремя.

Ядвига Осиповна — так звали эту грустную женщину — молча поставила перед мальчиками чай, сухари и сейчас же ушла в другую комнату.

Гриша понемногу огляделся.

Мебель была подстать квартирке: крошечный комод, накрытый зеленой вязаной скатертью, диванчик короче человеческого роста — по-местному «канапка», — круглый столик с никелевой лампой… И всюду бросались в глаза портреты худого брюнета с усиками: они висели на стеках, стояли на комоде в рамочках, склеенных из ракушек.

— Батька твой? — догадался Гриша.

— Мой папа, — тихо ответил Довгелло.

Тягостная застенчивость вдруг сковала Гришу снова, а он этого не любил: насупился, замолчал. Ядвига Осиповна из другой комнаты, конечно, слышала, как он брякнул: «батька».

— Ты что? — обеспокоился Вячеслав.

— Ничего.

Гриша продолжал молчать, глядя себе под ноги. К чаю не притронулся.

— Т-ты почему спросил про Дзиконского?

— Захотел и спросил.

— В все-таки?

— Он мой враг.

— Сын или отец?

— Ну, понятно, сын. Отца я и не знаю совсем.

— Отец Дзиконского… — начал было Довгелло.

Но Гриша перебил:

— А ну их! Ну их обоих — и отца и сына! Ты обещал рассказать мне про лесных братьев.

— Отец Дзиконского сражался против лесных братьев. А они ему правую руку перешибли. Не самую руку, а вот здесь, — Вячеслав показал на свое плечо, — вот здесь, ключицу. И после того рука у него не действует. Они хотели его совсем убить.

— За то, что он полицмейстер?

— Он тогда еще не был полицмейстером. Он был жандармом. Ну, не простым — офицером. Это уж потом, говорят, в награду его назначили полицмейстером.

— Да что ты все про Дзиконского! Рассказывай про лесных братьев!

— Н-ночью собрались лесные братья тайно в том доме за рекой, что я показал тебе. Хочешь, сходим туда завтра… Перейдем через железнодорожный мост — и в Курляндию. Согласен?

— Согласен.

— П-поглядим хоть на двор… хоть на лестницу, по которой они поднимались на верхний этаж! Они поднялись и заперлись там, ночью. Завесили окна… Это я не выдумываю вовсе, мне один знающий человек рассказывал. …Завесили окна, начали печатать. Они печатали письма к народу, слышишь? После них нашли целых три одеяла на столе. Стол громадный, и на нем ватные одеяла: братья ставили на одеяла печатную машину, чтобы не слышно было с улицы, как они печатают. Машину после не нашли: братья унесли ее, успели!

— Не такая уж тяжелая, значит?

— Ого! Не поднять! Ну, а сила знаешь какая у лесных братьев?

— Знаю.

— У жандармов револьверы были у каждого. И шашки. А братья оружие свое оставили в лесу. Не знаю почему. Против револьверов с голыми руками что сделаешь?

— Эх! Надо же было так! А как узнали жандармы, что братья пришли туда?

— Говорят, их выдал хозяин дома. Ну вот, напечатали за ночь братья всё, что нужно было, а под утро выглянули в окно. Выглянули — видят: у дверей жандармы. И под окнами по жандарму. Восемь окон — восемь жандармов. Все с револьверами. Офицер с ними. Это и был Дзиконский. Куда деваться? В дверь не выйдешь — жандармы сразу ж схватят. Тогда старший лесной брат…

— Кейнин! — воскликнул Гриша.

— Не знаю, как его звали. Он дал команду к бою. И по этой команде лесные братья прыгнули из окон со второго этажа, каждый на своего жандарма. Ну, вот тогда и перебили плечо у Дзиконского. Два жандарма, что стояли у дверей, хотели стрелять — не успели. Револьверы у них отобрали, вместе с кобурами. Одни шнуры остались.

— А потом?

— А потом братья опять ушли в лес.

— Есть один человек, — вполголоса начал Гриша, — я тоже не скажу тебе сейчас, как его зовут. Он спасся от смерти у лесных братьев. Его жандармы повесить хотели…

В дверях бесшумно появилась мать Вячеслава. Мальчики замолчали.

Ядвига Осиповна, крепко сцепив худые свои руки, проговорила еле слышно:

— Дети, не надо об этом… — Потом прошептала, словно вздохнула: — О боже, боже! — И снова ушла.

Гриша молчал, подавленный.

Потом поднялся решительно:

— Прощай, я пойду!

Вячеслав схватил его за плечи и жарко прошептал у самой щеки:

— Я тебе все объясню потом. При маме нельзя про это… Ты не сердишься?

Он печально глядел, как Гриша одевался. Потом схватил свое пальто, накинул на плечи:

— П-провожу тебя.

На дворе совсем уже стемнело. Звезд на небе не было. Ветер рванул хилую дверь дощатого сарая, и она раскачивалась, скрипя и повизгивая, на петлях.

Видно, начиналось ненастье.

Вячеслав повел Гришу по двору, но не к выходу на улицу, а куда-то в сторону, в темень. И за смутно черневшей поленницей дров, дрожа и задыхаясь, начал рассказывать про своего отца.

Землемер Довгелло был убит черносотенцами, может быть теми самыми, что в прошлом году выкололи глаза студенту. Они громили дома беззащитных людей, грабили, а отец Вячеслава бросился на них с палкой — другого оружия у него не было. Тогда жирный лабазник не спеша ударил его в висок железным ломом. Тут подоспели рабочие — целая дружина, — но убийцы бежали. Ни одного из них потом не нашли…

Вячеслав рассказывал шепотом, хотя кругом никого не было на этом унылом дворе. Ветер улегся. Начал накрапывать редкий дождь; из темноты, от поленницы дров, потянуло горьким запахом осины.

Гришу стало трясти — не от холода.

Он жадно, будто всем сердцем своим, слушал нового друга — теперь-то он знал, что Вячеслав — его друг, которого он не распознал сначала… А может, больше друга: может быть, будут они связаны братством на всю жизнь, как Кейнин со Сметковым!

— С мамой не надо об этом… — Голос у Довгелло сорвался.

— Не плачь, — попросил тихонько Гриша.

— Я не плачу… Отца убили не здесь — в уезде. Мы потом уж узнали, через неделю. Мама сперва все молилась… все молилась в костеле, потом перестала… В училище обо всем этом никто не знает, я только тебе…

Когда Гриша распрощался наконец с Вячеславом и остался один, ему снова вспомнился вечер того дня, когда он впервые приехал с отцом в город. Перед глазами возник свинцово-кровавый блеск на реке, тяжкий мрак кругом, слезы бородатого коваля: Савку, его сына, искалечил Альфред Тизенгаузен безнаказанно… Кто мог наказать барона?

…Снова открывался перед Григорием Шумовым зловещий мир, темный, жестокий.

Но он уже знал: есть на земле смелые люди — они бьются с этим черным миром, не щадят своей жизни!

12

После прогулки на дамбе Сергей Лехович, видно, всерьез обиделся на Гришу. Дома он разговаривал теперь только с Зыбиным, по часу толкуя о верховых лошадях в имении своих родных. Что ж, пусть хвалится, коли есть чем. Но при этом Лехович почему-то глядел не на Зыбина, а на Гришу — в упор. Значит, сердится.

Скрытая эта вражда продолжалась долго — до самого ноября.

В ноябре ударили заморозки, выпал снежок. Он только-только прикрыл землю, а в унылую комнату белковских квартирантов уже проникла непривычная белизна. Стало светло, и даже розовые цветочки на рваных обоях будто исчезли, стены казались выбеленными — с таким праздничным ликованием вошел сюда первый зимний день.

По случаю воскресенья Зыбин еще валялся в постели, маленький Жмиль занимался любимым своим делом, жуя что-то, сидел у окна и сосредоточенно разглядывал прохожих, а Лехович примерял перед обломком зеркала новую фуражку. Он сшил ее на заказ, после того как старая была попорчена на пожаре. Сшитая на заказ фуражка, конечно, была признаком богатства: с нарочито маленьким гербом, отдаленно похожим на офицерскую кокарду, с маленькими полями, пухлыми, как пшеничный пирог. Самая модная в те времена. Не все, конечно, могли этой моде следовать. Большинство реалистов носили фуражки обыкновенные — с большими острыми полями, с неуклюжим разлатым гербом; лавровые ветки в нем торчали, как растопыренная пятерня. Эти заурядные головные уборы горами лежали на прилавках магазинов, даже картонок для них не полагалось. Такая фуражка была и у Гриши Шумова. Но он не завидовал Леховичу, нет. Он даже отвернулся от третьеклассника, не хотел глядеть, как любовно тот выправляет красивый локон из-под лакового козырька: высший тон у старшеклассников, которым Лехович подражал.

В это время под окном раздался бойкий стук копыт, заливисто — по-деревенски — заржала лошадь. Маленький Жмиль испуганно отскочил в сторону.

— Что это ты, мальчик, лошадок боишься? — спросил насмешливо Лехович.

Жмиль молча глядел перед собой остановившимися глазами.

В дверь громко постучали. Лехович снял новую фуражку, кинул ее на стол и крикнул протяжно:

— Ан-тре!

В комнату вошел багровый толстяк с большими, закрученными кверху усами, в шершавой верблюжьей куртке, обшитой по швам кожаным кантом, и в охотничьих сапогах с голенищами до самого живота.

Маленький Жмиль торопливо подбежал к нему и поцеловал его красную руку.

Толстяк вопросительно посмотрел на лежавшего в постели Зыбина и пророкотал учтиво:

— Прошу прощения: слишком ранний визит… Я имею удовольствие видеть пана Леховича?

Зыбин молча затряс головой.

— Это я — Лехович, — отозвался Сергей.

Усач щелкнул каблуками:

— Юзеф Жмиль, рушонский помещик. Я о вас наслышан, пан Лехович. Но я не думал, что вы столь молоды.

Он огляделся по сторонам, пыхтя и вытирая лицо платком.

Лехович подставил ему дырявый стул. Гость уселся — и стул заскрипел жалобно.

— Да, я не полагал, что вы столь юны. Но все равно. У меня до вас дело.

Он грозно поглядел на Жмиля-младшего, и тот виновато потупился.

— Видите мухолова? Займитесь с ним, прошу как благородного человека. По всем предметам. Обратите благосклонное внимание: не вылезает из двоек.

Он передохнул после долгой речи. Потом снова начал:

— Я, пан Лехович, имел честь когда-то учиться в том же учебном заведении, в котором вы… эк-хм… преуспеваете с таким блеском. Но я, правду скажу, я не преуспел. Дроби! Дроби, будь они прокляты! По совести: зачем они Жмилям? С меня довольно той дроби, что я забиваю на охоте в дуло своего ружья. Хы-хы-хы! Ты что?! — заорал он вдруг сыну, на лице которого появилось подобие несмелой улыбки. — Стань ровно! Голову выше! Мухолов… Если ты приедешь домой второгодником, другого довольствия, кроме березовой каши, тебе не будет, слышишь?

Лехович стоял вольно, прислонившись спиной к косяку двери; красивый локон спускался у него на левую бровь. Он даже посмеивался слегка, глядя поочередно на обоих Жмилей.

Но тут Жмиль-отец повернулся к нему всем своим грузным туловищем и принялся рассматривать его бесцеремонно; это не вязалось с недавней галантностью помещика.

— Пан — дворянин? — спросил он неожиданно.

Лехович вдруг страшно покраснел. И выговорил с трудом:

— Это разве откосится к делу, которое вы имеете «до меня»?

— Я дворянина узнаю сразу. Дворянин имеет гонор, честь. Как благородному человеку признаюсь: я бы и не нанимал моему лодырю репетитора. Я бы и в гимназию его не отдавал. Э, Жмили от гимназий мало добра видали. Но — жена! Супруга моя — поимейте в виду — окончила институт для благородных девиц. «Ах, боже! — кричит мне. — Оставить сына без достойного дворянину образования!» — «Хорошо, — говорю. — Оставьте, мадам, вашу визготню. Дадим мухолову образование». — Помещик с размаху ударил своими ручищами по голенищам сапог: — Эт-ть! Так не лезет же в него это образование. Ну, не лезет! А там пойдут дроби, будь они прокляты? Я уж его в частную гимназию… в реальное и не думал отдавать, знаю, какими там пряниками кормят, — там с шестого класса анализ бесконечно малых проходят. — Толстяк поднял палец и с ужасом выпучил глаза: — Бесконечно!

Лехович опять усмехнулся. Жмиль-отец угрожающе налился сизой кровью:

— По рублю! Предлагаю по рублю за урок. Попробуете?

Сергей поправил на лбу локон и ответил не сразу:

— Ну, разве что попробовать. Попробовать можно.

Рушонский помещик вскочил и, сжав обеими ладонями руку Леховича, начал трясти ее так, как будто обрадован был необычайно:

— Главное, лодырь мой будет у вас все время на глазах! Потому и кладу по рублю за урок! — Он устремил на сына бычий взгляд: — Слушайся этого молодого человека, пана Леховича, как меня самого! Как отца родного, понял?

Малыш испуганно кивнул головой.

— Проводишь меня до экипажа.

Помещик щелкнул каблуками, раскланялся с Леховичем, задумчиво посмотрел на Гришу, на Зыбина и, решив после раздумья, что прощаться с ними незачем, ушел в сопровождении сына.

Лехович повалился на свою койку:

— Видали чучело?

Гриша глядел на него с неприязнью: ну и жадный, видно! «Папахен» ему деньги каждый месяц шлет, так нет, все мало… Недолго Жмилю пришлось его уговаривать. Богатый-богатый, а на рубль польстился?

Гриша подошел к окну. Кухарка Настя выгружала из плетеной повозки бочонки и мешки — видно, с картошкой.

— А зачем тебе деньги? — раздался хрипловатый бас с зыбинской койки.

— Пригодятся, — коротко ответил Лехович.

— Имение — полная чаша… Лошади, и скаковые и какие там еще, а тебе, видишь ли, надо уроками заниматься, нервы себе портить!

— Это уж мое дело!

Гриша продолжал глядеть в окно. Помещик уселся наконец в пустую повозку-плетенку; маленький Жмиль подбежал к нему и снова чмокнул его руку. Лошадь призывно заржала, и повозка покатила колесами по снежному первопутку, оставляя за собой черные колеи.

После этого Сергей Лехович и с Зыбиным перестал разговаривать.

Уж так, видно, повелось: когда люди живут бок о бок, то либо начинают дружить, либо надоедят друг другу.

Придя из училища и наскоро пообедав, Лехович, ни на кого не глядя, садился за какую-то книжку, которую читал со вниманием необычайным.

Зыбин не один раз окликал его по привычке, Лехович не отзывался.

Тогда Зыбин, задетый таким невниманием к нему, начинал с язвительной медлительностью:

— А, осмелюсь спросить, какой именно породы лошадей изволите держать в своей усадьбе?

Сергей и этих слов не слышал. Наконец, как будто очнувшись, оглянулся на ухмылявшегося Зыбина, схватил фуражку и ушел в прихожую — одеваться. После этого исчез надолго, до поздней ночи.

Ночью Гриша проснулся от шепота, лившегося, как ему показалось, в самое ухо. Кто-то и в самом деле шептал поблизости:

— Спишь? Это я, Сергей.

— Сплю, — недовольно ответил Гриша. — А что, опять пожар?

— Нет.

— Так чего ж будишь? Спать хочу.

— Слушай, — зашептал Сергей. — Слушай-ка, я решил тебе признаться…

— В чем?

— Я тебе наврал. Я врал все время. И об отце, будто он у меня богатый помещик, и о лошадях. Обо всем.

— А зачем?

— Сам не знаю, зачем.

— А кто ж твой отец?

— Конторщик. На лесном складе.

Гриша подумал и сказал:

— Вот и опять врешь. Если б твой отец был конторщиком на лесном складе, все бы знали. Никаноркин первый, от него не скроешься.

— Мой отец в Вильне служит. Потому здесь и не знает про него никто… Когда-то он здесь был, потом его перевели. Что молчишь?

— А что мне говорить?

— Ругаешь меня в душе?

— Не мое дело, — ответил нехотя Гриша.

— Я б не признался, если б не узнал одного человека. Я теперь сам стану другим. Совсем другим, вот увидишь! Дурацкое это богатство, имение, лошади — все это теперь к черту!

— Да ты ж говоришь, что нет у тебя имения. И лошадей нету.

— Нету!

— Ну, тогда легко послать к черту. Если бы имение было на самом деле, тогда б, может, и не послал бы.

— Послал бы! Клянусь!

— Ну, а какого это ты человека узнал?

— Его зовут Овод. Это человек необыкновенный, с железной волей! Стоит жить, чтобы стать таким, как он. И я стану! Не веришь?

Гриша помолчал размышляя. Наконец решил:

— Не верю. Один раз соврал, соврешь и в другой… Погоди-ка. Сколько ж жалованья получает конторщик?

— Пятнадцать рублей в месяц.

— Откуда тогда у тебя все это: стек, кавалерийская фуражка, перчатки лайковые… Одеваешься ты — дай бог барону Тизенгаузену.

— Я уроки даю. Сейчас, если считать Жмиля, у меня уже четыре урока. Хватает.

— Выходит, отец тебе вовсе и не посылает денег?

— Нет. Наоборот — я посылаю домой. Матери. Недавно послал восемь рублей. У нас в семье пятеро. Приходится помогать.

Гриша даже заворочался на кровати; дело было непонятное.

— Не возьму в толк: зачем тебе врать-то было? «Лех-Леховичи… Со Львом Сапегой…» Зачем?

— Ну, нравилось. Казалось интересным.

— Что ж интересного, если ничего этого на самом-то деле не было?

— Ну, какой ты! Вот Тараса Бульбы тоже, скорей всего, не было, а тебе ж интересно про него…

— Как это так — не было Тараса?! — забыв про все, закричал Гриша.

Проснулся Зыбин, заворчал:

— Кто орет?

Потом — видно, вгляделся в предрассветный сумрак — сказал со злостью:

— Словно институтки — по ночам секретами делятся!

Наступило долгое молчание. Потом Зыбин снова захрапел самозабвенно, с подвыванием.

— Экая дубина! — прошептал Сергей. — Гриш, так, значит, ты мне не веришь?

— Я ж сказал: соврал один раз… Потом привыкнешь, так и будешь врать.

— Я волю буду в себе закалять! Не веришь?

Гришу легко было рассердить и легко разжалобить.

Бабушка говорила, что Шумовы все такие: сердитые, да жалостливые, потому и доли им нету.

Ему стало жалко Сергея:

— Ну ладно, верю…

Потом опять задумался: чудак все-таки Лехович. Сергей тоже молчал. Потом оба уснули незаметно.

Грише снился ксендз Делюль. Накрытый конской попоной, он с грохотом и лязгом мчался по сверкающему полу актового зала.

13

Сон был неспроста. На следующий день Делюль вышел на урок из учительской третьим. Небывалый случай в истории реального училища! Оказалось, его задержал по какому-то случаю директор.

И нужно же было этому случаю произойти, когда Дерябин ставил на ксендза две последние ставки: свою и Гришину, больше денег не было ни копейки! Весь месяц перед этим тянулась полоса неудач. Опаздывал известный до тех пор своей точностью Мухин. Первым ни с того ни с сего выходил законоучитель, отец Гавриил. Все перевернулось!

Дерябин ходил злой, угрюмый. Не вытерпев, он напал на Гришу:

— Ловок ты, погляжу! Ходит себе ручки в брючки, а я за него играй! Тебе и горя мало, не свои проигрываешь.

— Я тебе отдам!

— А откуда возьмешь?

«Да. Откуда взять денег?»

Гриша замолчал, покраснев от стыда.

— Ты, говорят, зубрила-мученик, — продолжал придираться Дерябин: — на пятерках гонишь.

— Нет, не на пятерках. По чистописанию у меня тройки. А деньги я тебе отдам, не бойся!

Дерябин вдруг утих — то ли потому, что по чистописанию у Гриши тройки, то ли от упоминания о деньгах.

— Ну ладно, Гринька. Я это с досады на того черта в юбке, на Делюля. Ведь экая подлость! Кто бы от него ждал? Ты на меня не сердись.

— Я не сержусь.

Гриша и в самом деле не сердился. На кого ж сердиться? На себя?

Дерябин постоял и ушел понурясь.

Откуда взять денег? Написать домой отцу — нет, не повернется рука.

В это время к Грише подскочил Никаноркин и нарочито писклявым голосом крикнул:

— Держи! — и сунул что-то Грише в карман.

Гриша вытащил из кармана два двугривенных.

А Никаноркин уже ускакал. И издали крикнул:

— Я все знаю!

Востроносое его лицо показалось Грише прекрасным. Гриша забыл в эту минуту и о двугривенных и о тотализаторе… Не в этом было дело.

Сколько у него теперь друзей! Довгелло. Никаноркин. С некоторой натяжкой к друзьям можно теперь отнести и Сергея Леховича — все-таки он оказался своим человеком, не барином. Жалко только, что он такой врун.

Потом вспомнился почему-то Арямов. Ну, этот если и не друг (как может быть другом Гриши такой большой человек?), то добрый знакомый. В самом деле, Федор Иванович держался с Гришей дружелюбно: при встрече, посмеиваясь, называл его кумом пожарным, а иногда спрашивал, взяв Гришу за плечо: «Как дела, мужичок?»

А Дерябин? Разве это не друг?

Вспомнив о Петре, Гриша скорей, чтобы успеть до звонка, побежал к нему в первый класс и отдал деньги.

Дерябин обрадовался, подкинул, любуясь, двугривенные на ладони, но не забыл сказать:

— Здесь только сорок копеек. За тобой еще двадцать.

— Ладно.

— Теперь играю только на Делюля, слышишь? Верное дело!

— Слышу. Ладно.

Нет, вышло совсем не ладно. Дерябин поставил ставку на Делюля — и ксендз вышел опять вторым. Что за притча! Дождавшись четверга — это был Делюлев день, — Дерябин упрямо поставил опять на него, и ксендз снова вышел вторым. Скоро и сорок копеек были проиграны.

Все пропало, все спуталось: теперь Дерябин и не помнил уже толком, сколько он поставил за Гришу, а сколько за себя самого.

А Гриша помнил только одно: из долгов ему теперь не вылезти. Он был должен Стрелецкому — там, наверное, уже наросло до рубля, — потом Дерябину и, наконец, Никаноркину.

На уроке чистописания он сидел смутный, задумчивый.

— Ты куда пером тычешь? — сердито прошептал Никаноркин.

Гриша встрепенулся и посадил в тетрадь кляксу.

— Ну вот! Держишь перо, как полено! — проворчал Никаноркин.

— А тебе какое дело?

— Да ты что ж, малец, не понимаешь: тебе теперь нужно на круглых пятерках учиться…

Тут к их парте подошел учитель чистописания, и разговор оборвался.

После урока Гриша спросил Никаноркина с обидой:

— Это почему ж я должен на круглых пятерках учиться? И так уж ребята дразнят: зубрила-мученик!

— Ты-то зубрила? Знаю, какой ты зубрила. Ты дома и учебников в руки не берешь…

— Да тебе какое дело, спрашивается?

— Отвечается: соседское. По-соседски помочь хотел.

— А ты б себе помог. Сам только по чистописанию и получает пятерки, а по русскому — три с минусом.

— Чумовой! Ты всегда был чумовой. Не понимаешь: раз у тебя нет денег расплатиться со Стрелецким, одно тебе спасенье — учиться отлично. Тогда и надзиратель ничего тебе не сделает. Стань первым учеником…

— Это ты чумовой, а не я.

— Стань первым учеником — и никто тебе тогда не страшен.

— Сам знаешь: первым будет Персиц.

— У него круглых пятерок нет.

— Зато нет и троек, как у меня.

— Чтоб не было троек — это от тебя зависит.

— Отстань! Умник нашелся! Не умею я писать красиво.

— Чистописание труды любит. Ты привык все на лету схватывать, а тут потрудиться надо.

— Отстань!

Но Никаноркин не отстал:

— Приходи ко мне сегодня вечером.

— Это с какой же радости?

— Будем вместе заниматься.

— Спасибо!

— Ну, орехи будем щелкать. Согласен?

— Откуда у тебя орехи?

— Да уж найдем. Приходи, у меня отец в Ригу уехал.

Слова о том, что отец Никаноркина уехал, заинтересовали Гришу больше, чем орехи. Тоже не сладко сидеть все вечера в квартире Белковой. Ему почему-то представился совсем пустой дом — отец-то Никаноркина уехал. В таком доме хоть на голове ходи! А может, и в самом деле орехи есть…

К вечеру он пошел прогуляться, взяв, впрочем, с собой тетрадку для чистописания, и ноги как-то сами собой принесли его на улицу, где жил Никаноркин. Вечер был совсем синий, выпавший снег к тому времени лег уже прочно, дома стояли принарядившиеся, с пышными шапками на крышах.

Гриша разыскивал Никаноркина по адресу, который тот записал красивыми буквами на бумажке.

И неожиданно пришел к домику со знакомой вывеской — на вывеске были нарисованы голубые баранки и коричневая колбаса с синим шпигом; здесь проезжал он вместе с отцом и Шпаковским в августе месяце. Только лавочника с оловянным лицом не было у входа. Ну, это понятно: в холод оловяннолицый сидит в лавке.

Гриша еще раз сверился с бумажкой: нет, дом был тот самый, ошибки нет!

Он постоял в нерешительности: что ж, значит Никаноркин был сын купца? Он и не знал…

Никаноркин о себе не рассказывал, а сам про Гришу все знал: и кто его отец и сколько Гриша должен Стрелецкому и Дерябину. Ну все на свете знал востроносый!

Слегка даже осердясь после этих дум на приятеля, Гриша открыл дверь лавки и шагнул за порог.

Большая лампа под жестяным абажуром горела среди обширного, как лабаз, помещения; на полу стояли какие-то тугие кули, ящики, открытая бочка, на полках — железные и стеклянные банки. Густо пахло мочалой, керосином, сельдями.

Среди этого богатства и в самом деле сидел оловяннолицый, пил чай — грелся.

Гриша несколько секунд разглядывал лавочника. Нет, это не отец Никаноркина, тот ведь уехал в Ригу. Купец с таким же вниманием глядел на него, не отрывая, впрочем, от бороды окутанного паром блюдца.

Тогда Гриша решил поклониться — с той учтивостью, с которой раскланивался обычно при встрече с педагогами.

Лавочник благосклонно кивнул головой, хотел что-то сказать, но тут из-за мучного чувала вынырнул Никаноркин и, схватив Гришу за руку, повел его за собой. Идти надо было осторожно: под ноги попадались какие-то рогожи, неясно белела куча мела… Но вот Никаноркин благополучно привел своего гостя в комнату, единственным украшением которой были могучие фикусы, наглухо загородившие низенькое окно.

Посреди комнаты стоял голый сосновый стол, а в сторонке висела ситцевая занавеска.

Гриша, снимая пальто, спросил потихоньку:

— Это кто там сидел, чай пил?

— Нефедов. А что ты шепчешь, испугался, что ли?

— Чего мне пугаться-то?

— Это Нефедов, хозяин. Мой батя у него в приказчиках.

— А сам Нефедов тоже тут живет?

— Нет, он во флигеле. Флигель во дворе громадный, пять комнат. И сад большой. А нам Нефедов велел жить при лавке. Отец-то мой, выходит, днем приказчик, а ночью сторож. Позавчера Нефедов послал его в Ригу — за товаром. А ты чему радуешься?

Гриша и в самом деле повеселел: отец Никаноркина уехал, а оловяннолицый сюда тоже не сунется, уйдет к себе во флигель скоро, никто им не будет мешать.

Но им помешали! Где-то совсем близко послышались шепот, сдавленный смех, даже писк какой-то.

Гриша оглянулся. Занавеска, разрисованная неправдоподобными зелеными розами, колыхнулась, в образовавшуюся щель выглянули быстрые глаза и сейчас же скрылись. И опять — смех.

— Наташка, косы оборву! — сердито крикнул Никаноркин. И помолчал выжидая.

За занавеской утихли.

— Тетрадь свою принес? — спросил Никаноркин строго.

— Принес.

— Тогда садись. Вот сюда. Бери перо.

Усадив Гришу, Никаноркин сел напротив и поглядел перед собой изменившимися непонятным образом глазами: слегка сонными, будто застланными чем-то, совсем как у преподавателя чистописания Ивана Ивановича Невинного.

Гриша заинтересовался этой переменой и даже отложил перо в сторону.

Но Никаноркин нахмурился и велел:

— Гляди! Гляди, как я держу вставку. А ты как держишь?

Гриша осторожно взял ручку (Никаноркин называл ее вставкой — в нее перо вставлялось), сложил пальцы как можно аккуратней — не помогло. Никаноркин заворчал:

— Это ж не полено!

— Я знаю, что это не полено.

— А знаешь, так и держи, как полагается.

«Вот уж позвал в гости! — подумал Гриша. — Угостил орехами!»

— Как полагается! — продолжал Никаноркин. — А ты?

— У меня рука такая, — обиженно сказал Гриша, — я не виноват.

— Рука у тебя самая обыкновенная. Чуть, правда, побольше, чем надо.

Кончилось тем, что Никаноркин сам насильно приладил Гришины пальцы и скомандовал:

— Нажимай легонько! Да не сразу жми! Сперва потихоньку, вот так… а к середине буквы чуть покрепче… Да куда ты! Не дергай, говорю!

За занавеской раздалось хихиканье.

— В последний раз, Наташка, слышишь? — с угрозой прошипел Никаноркин, прислушался к наступившей тишине и опять насел на Гришу: — Вот и испортил все дело! Смотри теперь, как буду я писать.

Под пером Никаноркина одна за другой стали возникать среди косых голубых клеток буквы — красивые, чуть кудрявые, одного роста, с ровным наклоном.

Ну, такому искусству Гриша никогда не научится!

С испариной на лбу — от старания — он начал: «Лиса в лесу…»

Из-за занавески неожиданно вышли две девочки, зашагали было, взявшись за руки, через комнату, но не выдержали — топоча башмачками, кинулись с полдороги назад.

Никаноркин даже откинулся в изнеможении на спинку стула:

— Видал? Это у меня сестрицы такие. Наташка всему заводила!

— И вовсе не я! — пискнули из-под занавески.

— Замри! Или я за себя не отвечаю! Увидишь!

Никаноркин печально поглядел на Гришину «Лису в лесу» и сказал:

— Ну, Шумов, писателя из тебя не выйдет.

— Я и не собираюсь в писатели.

— Не знаю куда ты собираешься, а только, если к концу года не будет у тебя пятерок по всем предметам, узнаешь ты, почем фунт лиха.

— Да что ты пристал? Ну, а если четверка будет или тройка — что, съедят меня?

— Четверку или тройку тебе Стрелецкий выхлопочет — по поведению… Ну ладно, пиши теперь дальше!

Гриша с завистью поглядел на раскрытую чистенькую тетрадь Никаноркина:

— Так писать, как ты, я все равно не научусь.

— Ерунда! Каждый может научиться. Не надо только лодыря гонять.

— Это я-то лодырь?

— А если не лодырь, значит садись и не стесняйся — трудись! Такая наука, как чистописание, труды любит.

— Ну, труды трудами, а кроме того, и талант, видно, нужен.

— Меня мой батька научил, вот и весь талант. Он писарем был на военной службе. Там уж научат, будьте спокойны!

— Тебе хорошо, тебя батька выучил. А мой сам плохо пишет.

— Я тебя выучу!

Грише такие слова не понравились. Тоже еще, учитель нашелся!

— Чего надулся? — спросил Никаноркин.

— Много учителей вокруг развелось. Довольно мне одного Невинного — по чистописанию.

— Невинного?!

— Ага. Ивана Ивановича. А ты меня учить не можешь. Сам подрасти сперва. Помочь — пожалуйста, а учить — это только Невинный может.

— Многому он тебя научил!

В тот вечер они не раз принимались ссориться. Никаноркин терял терпение, ругал Гришу, бегал за занавеску — усмирять сестер…

Гриша два раза брался за шапку, хотел уйти.

Но Никаноркин говорил яростно:

— Не выпущу из этой комнаты, пока не добьемся толку! Берись за вставку, пиши!

Он говорил это с таким напором, что Гриша, удивляясь сам себе, с чего он начал слушаться этого востроносого, оставался в конце концов и снова брался за перо.

Трудились оба долго… Когда у Гриши уж совсем не хватало сил, даже жарко стало, в комнату вошла маленькая женщина в платке, поставила на стол тарелку с орехами, подала Грише негнущуюся ладонь и опять ушла, хорошо, ласково улыбнувшись.

Никаноркин подал пример: первый, раньше гостя, принялся щелкать орехи своими крупными белыми зубами. Делал он это расторопно, быстро, как и все, за что брался.

Гриша сперва стеснялся, ожидал, что вот-вот за занавеской опять засмеются — над кем? Над ним, конечно.

Но тут-то как раз и наступила долгожданная тишина: то ли девочки куда-то ушли, то ли истребление без их участия орехов не располагало к веселью.

Уничтожив при слабой Гришиной помощи все орехи, Никаноркин отодвинул тарелку и сказал решительно:

— Ну, за дело!

Гриша подивился его упорству. И без всякого воодушевления опять взялся за перо.

— Не ленись, братец, не ленись! — покрикивал Никаноркин, совсем уж входя в роль учителя. — Привык, что все тебе в рот само валится. Не ленись!

Теперь возня за занавеской больше не мешала Грише, и дело как будто пошло быстрее.

Никаноркин наконец сказал с удовлетворением:

— Ну, вот теперь у тебя что-то получается. Все-таки буквы, а не коровьи рога. И то хлеб.

На стене прохрипели часы-ходики, и Никаноркин без церемонии погнал гостя домой:

— Ступай! Поздно… Наскочишь на надзирателя — не поздоровится.

— Ну! Он в эти края небось и не заглядывает.

— Плохо ты еще знаешь нашего «голубчика». Говорят, он недавно ловил семиклассников где-то за огородами. Вон куда забрался, не пожалел ног! Это у него вроде охоты, без этого скучно ему.

Надевая пальто, Гриша (надоело ему чистописание!) заговорил о делах посторонних:

— Слушай-ка, я думал раньше, что в реальном всё больше баре да богачи учатся, а на самом-то деле смотри: у тебя отец приказчик, у меня — садовник, потом, еще я одного знаю (Гриша вспомнил Леховича) — у того батька, оказывается, конторщиком служит на лесном складе.

— Ну и что ж? А есть и баре, богачи. Что ж, разве ты не видал их у нас в классе?

— Не видал.

— А Шебеко? Он богатый, у него отец тайный советник. А Самуил Персиц? У Персицев дом самый большой в городе, в пять этажей. Ну, Самуил хоть не чванится, а Шебеко, тот — фу ты, ну ты, ножки гнуты!

— А что это такое — тайный советник?

— Чин такой. Вроде генерала. Кому этот чин пожалован, тот может самому царю тайные советы давать. Например, посоветовать секретно, с кем воевать, а с кем лучше не надо.

— Насоветовали царю воевать с Японией, а японцы нас побили.

— Нас? Нас они не побили. И не побьют никогда. Мой отец говорил: «Они не русского солдата побили — нашего солдата им ни за что не осилить, — они царских генералов побили!»

Гришу такой разговор воодушевил — солдат он уважал. Он тут же хотел было рассказать Никаноркину об Иване-солдате, но в комнату вернулась низкорослая женщина — мать Никаноркина — и приветливо протянула руку:

— Заходите, молодой человек.

За юбкой матери прятались обе девочки. Потом они осмелели, подошли к Грише и совсем так же, как мать, подали ему негнущиеся маленькие ладашки.

Гриша вдруг почувствовал, что вся семья Никаноркиных ему очень нравится, особенно быстроглазая Наташка.

Что ж, он сюда, пожалуй, будет заходить, пока не получит пятерку по чистописанию.

Лавка была уже заперта и лампа потушена, Никаноркин провожал Гришу со стеариновой свечой в руках.

На прощанье Гриша сказал ему:

— Какая у тебя мать добрая…

— Да, добрая! Побыл бы ты на моем месте, узнал бы, какая она добрая.

Но эти слова не испортили хорошего настроения Гриши. За порогом его встретила такая синяя ночь и так густо вызвездило — к морозу — глубокое небо!.. И таким верным другом показал себя Коля Никаноркин — не для себя же он, чудак, старался сегодня, а для Гриши, — таким верным товарищем он оказался, почти как Ян Редаль!

С этими светлыми думами добрался Гриша на квартиру Белковой, тихонько постучался с черного хода. Открыла ему не мадам, а Настя. И Настя с ее курносым и смешным лицом тоже была хорошая.

14

Не одни ж Стрелецкие живут на свете! Есть и такие, как Арямов. Может, Арямовых даже больше, чем Стрелецких.

Ну нет, пожалуй Федор Иванович — один!

Гришин интерес к Арямову еще больше повысился, с тех пор как самый образованный в классе человек, Самуил Персиц, разъяснил ему однажды, что космографией называется наука о звездах.

От подобного разъяснения наука эта не потеряла своей таинственности, наоборот!

Персицу было, кроме того, известно, что Федор Иванович показывает старшеклассникам небо через трубу с увеличительным стеклом. Труба — вроде бинокля, только больше его. Намного больше. Ну, скажем, насколько паровоз больше велосипеда. И стекло в ней такое, что любая звезда кажется близкой.

В ясные ночи семиклассники — счастливые! — разглядывают звезды и луну на квартире у самого Арямова, потому что училище в позднее время уже закрыто.

Вот это наука! Это тебе не чистописание. Есть еще на свете чудеса! Звезда, ставшая близкой человеку, разве не чудо?

После раздумий, не очень долгих, Гриша пришел к совершенно ясной мысли: если Арямов показывает звезды старшеклассникам, то ничего ему не стоит показать их и Григорию Шумову. Надо только попросить как следует Федора Ивановича. Как знакомого человека. Он давно знает Гришу — чуть не три месяца.

Удобный случай представился в начале декабря. Гриша увидел однажды, как Федор Иванович вошел в магазин братьев Ямпольских. В окне магазина все еще висел саженный карандаш, так никем и не купленный. Да и кто его купит? Богатыри повывелись, нет теперь таких людей, которым этот карандаш был бы впору.

Гриша остановился у окна магазина, стал поджидать, когда выйдет Арямов. Ожидание в гаком месте не в тягость: в окне рядом с резинками и писчими перьями лежали не виданные еще новые книги: на одной обложке человек в маске целился куда-то из черного револьвера, на другой — грозился огромными зубами скелет, а поверх скелета красными, как кровь, буквами было написано: «Преступление в склепе». И еще там была одна надпись, помельче: «Нат Пинкертон», а рядом с ней, в кружочке, — портрет бритого человека с крепко сжатыми узкими губами и неподвижным взглядом остекленевших рыбьих глаз. Занятно…

Но вот и Федор Иванович! Он вышел из магазина с тючком, аккуратно перевязанным бечевкой, и, видно, особенно не торопился: оглядывался не спеша по сторонам, щурился от яркого солнца.

После короткого, но мучительного колебания Гриша шагнул к нему:

— Федор Иванович! Вы мне звезды в трубу покажете?

— Что такое? Звезды?.. Ага, звезды. Ну что ж, покажу. Натурально. Надо полагать, лет этак через шесть. Или семь. Вот как только перейдешь в седьмой класс, так мы с тобой и займемся.

— Федор Иванович!

— А раньше не выйдет.

Арямов повернулся и зашагал от Ямпольских к центру города. Гриша — хоть ему и не по дороге было — пошел рядом, стараясь попасть в ногу. Куда там! Арямовские шаги оказались огромными. Гриша перестал стараться, засеменил как попало и от этого сразу показался сам себе маленьким. Если заговорить сейчас — и голос будет тоненький до жалости.

— Федор Иванович, вы ж показываете небо семиклассникам… — взмолился Гриша, и голос в самом деле оказался тонкий, прямо никудышный голос.

Мимо шли — дело было после занятий — реалисты. Они с особой почтительностью снимали перед Арямовым фуражки. Федор Иванович рассеянно отвечал на поклоны. Гриша приободрился, задрал голову повыше: какая-то часть уважения падала и на его долю, как спутника Федора Ивановича.

— К вам же ходят семиклассники, — начал он снова, — ну, если и я с ними… Кому вред от этого? Никому не помешаю, посижу тихонько. А когда все поглядят в трубу, ну, тогда уж и я. Под самый конец. Последним погляжу, самым последним! Ладно?

— Нет. Не ладно.

— Ну почему ж, Федор Иванович!

— Во-первых, нос у тебя не дорос. Ничего не поймешь ты в небесных обстоятельствах.

— Ну и пусть не пойму! Я только гляну. Гляну — и уйду.

— Во-вторых, наблюдать светила можно только когда хорошенько стемнеет. Ну, а тогда тебе на улицу и носу показать нельзя.

— А семиклассникам можно?

— А семиклассникам можно. Это им по программе положено. Они являются ко мне на практические занятия — законное дело. А тебе ночью из дому выходить строго запрещено. — Он поглядел на Гришу и усмехнулся: — Вот, кум пожарный. Это тебе не пожар тушить.

Гриша обиделся, замолчал. Была б у него у самого такая труба, он не поскупился бы: гляди в нее на звезды кто хочет, хоть весь народ, не жалко!

— Знаешь что? — спросил Арямов (видно, он хотел все-таки утешить Гришу). — Приходи ко мне в воскресенье. Только днем, конечно. Хочешь?

— Не хочу.

— Э, значит не выутюжил тебя еще Стрелецкий?

— Нет, не выутюжил.

— Да я ж тебя в гости зову, чудак! В таких случаях не говорят «не хочу», а говорят «спасибо».

— Спасибо.

— Или так: «Спасибо, не могу, я занят, видите ли».

— Я занят, видите ли.

— Дела, дела и еще раз дела? Так, что ли? — спросил учитель, видимо забавляясь.

— Так.

Мимо прошел Коля Никаноркин, поклонился Арямову и изумленно поглядел на Гришу. А пройдя, оглянулся целых три раза.

Изумление приятеля немножко утешило Григория Шумова.

— Значит, выходит так, — продолжал Федор Иванович: — по воскресеньям днем ты занят, а в будни вечером свободен? Складно ли придумано?

— Складно, Федор Иванович! — Гриша опять взмолился: — Ну что вам стоит?

— Мне-то ничего не стоит. Как бы тебе самому дорого не обошлось. Воспитанник приготовительного класса — на улицах ночного города! Страшная картина!

Видно было, что Арямов шутит. А раз шутит, надежда еще не потеряна.

— Федор Иванович!

— Страшная эта картина может кончиться записью в кондуит.

Незаметно они прошли мощенные камнями улицы. Начались деревянные мостки, скоро и огороды покажутся. Э, да Федор Иванович живет на самом краю города… Летом тут, положим, хорошо — как в деревне.

— Федор Иванович, — начал Гриша высоким голосом, — я согласен прийти к вам днем…

— Польщен, — улыбнулся Арямов.

— Но только если я просижу у вас до самого вечера. А вечером вы мне покажете звезды.

— Дались тебе эти звезды! Ну, а после этого опять-таки в поздний час пойдешь домой? И встретишь надзирателя? Или инспектора?

— Не встречу. Авось.

— Авось да небось. Нельзя?

— Можно, Федор Иванович, ей-богу можно!

Арямов остановился:

— Ну, вот тут я и живу.

Гриша кинул вокруг себя быстрый взгляд: дом приметный — со светлицей наверху, над крышей. «Там он свою трубу и держит», — подумал Гриша. Улица была ему известна, называлась Ново-Садовой. «Садовая» — потому что поблизости сады и огороды, а почему «Новая» — это неизвестно.

— Так как же нам с тобой быть, кум пожарный? — спросил Федор Иванович. — Надо что-то придумать.

— Надо.

Им обоим теперь было ясно, что после такого долгого разговора простым отказом Арямову не обойтись. То есть другой человек, может, и обошелся бы, а Федор Иванович — нет, посовестится. Если не умом, так сердцем Гриша это понял и теперь стоял, ждал.

— Разве вот что… Закрой-ка рот!

Гриша послушался, даже зубы сжал.

— Вот что: знаешь ты Витола, из седьмого класса? Ну, Витол, лучший ученик, краса и гордость реального училища!

— Знаю, — ответил Гриша, хотя даже и не слыхал ничего о существовании Витола.

— Если он возьмет тебя с собой, под свою опеку, тогда ладно уж, приходите вместе. Завтра в восемь вечера. Если только небо будет ясное. Понял, кум пожарный? Значит, два условия: если Витол согласится привести тебя с собой и если на небе не будет облаков. Постиг?

— Постиг.

— А одному мужчине из приготовительного класса, хотя бы и столь доблестному, как ты, ходить ночью по городу строго воспрещается. До свиданья!

На другой день погода была ясная. На небе — с утра ни облачка. Гриша ликовал, что и было замечено зорким Колей Никаноркиным. Он спросил придирчиво Гришу:

— По какому это случаю ты шел вчера вместе с Арямовым?

— Так. Разговор был.

— О чем разговор?

Гриша замялся. Рассказать обо всем Никаноркину — значит, придется тогда и Никаноркина позвать с собой. Не позовешь — обидится. А Федор Иванович двоих не пустит. Одного-то не хотел, а тут двое явятся!

— Ладно, потом поговорим, — сказал он отворачиваясь.

— Сейчас рассказывай! — потребовал Никаноркин.

— Да о чем рассказывать-то?

— О чем вы говорили с Арямовым?

— Ну вот… пристал! О звездах, конечно.

— Ага. Ну, и на чем же вы договорились? Пусть, мол, звезды висят на своем месте?

Гриша молчал.

— Пусть висят?! — грозно спросил Никаноркин.

— Они не висят, — упавшим голосом ответил Гриша. — Персиц говорит — они двигаются.

— «Двигаются»! Добром говорю: рассказывай все по порядку!

И как только Гриша мог забыть про Никаноркина? Человек копил по две копейки, скопил для него два двугривенных (правда, они прахом пошли из-за неверного Делюля), начал учить его чистописанию — да так толково, что у Гриши уже повысились баллы по этому скучнейшему в мире предмету (на этой неделе Невинный поставил ему первую четверку), — как же мог Гриша после всего этого забыть, не замолвить слово Арямову: дескать, есть у меня друг, зовут его Колей Никаноркиным…

— Молчишь! — воскликнул Коля Никаноркин. — Ну, молчи… Я все равно дознаюсь!

…Вот почему с таким стесненным сердцем шел в тот день Григорий Шумов — еще засветло — на Ново-Садовую улицу.

Дорога была дальняя, и у него хватило времени обдумать, как он напросится прийти к Арямову еще раз — вместе с товарищем.

Но вот и дороге дальней конец, а сумерки только еще начинаются; первая звезда, еще бледная, возникла в небе высоко над светелкой. В светелке-то Федор Иванович, должно быть, сейчас уже ладит свою трубу.

Гриша принялся терпеливо ждать, спрятавшись за старую яблоню, что росла у самого арямовского дома. Мороз к вечеру стал злей, пришлось поплясать на снегу, чтобы согреть озябшие в холодных штиблетах ноги.

Через час, не раньше, приветно озарилось окно светелки — чем-то оно напоминало янтарные огни в домах давно знакомого книжного города…

Звезда над крышей стала ярче, налилась живым, переливающимся розовым светом.

Должно быть, наступил заветный час: появились на улице семиклассники. Их было много, и среди них — рослый Витол. Гриша еще утром разыскал его в училище, разглядел как следует. Но навязываться не стал: надо еще семикласснику вести приготовишку за ручку к Арямову! Да и Грише это не нужно, он ходил с Яном ночью в темный лес — не испугался!

Надо сделать так: как только Витол войдет в дверь, Гриша за ним следом!

Семиклассники для чего-то долго совещались перед домом, где жил Арямов. Потом один из них, решившись наконец, взялся за висевшую на проволоке деревянную грушу — ручку звонка.

Дверь скоро открылась. Гриша опрометью перебежал дорогу и проскользнул через порог — вслед за семиклассниками.

Встретил их сам Федор Иванович. Он был в какой-то особенной куртке со шнурами. Нарядная вещь, ничего не скажешь.

Ученики, конфузливо суетясь, двинулись за Арямовым, и Гриша попал — за спинами других — в комнату с необыкновенными стульями, обитыми кожей. И два шкафа там были, снизу доверху уставленные книгами. На огромном столе красовался бронзовый медведь с рогатиной; он охранял большие чернильницы, а рядом с чернильницами на зеленом сукне лежал для чего-то фарфоровый лапоть. Все было здесь красиво, и Гриша подумал: вот в таких комнатах и живут ученые люди, которые знают всё про землю и про небо. Не богачи (Арямов, конечно, не был богатым), а именно умные люди, которым хорошая книга, может, дороже всего на свете.

Отсюда по скрипучей деревянной лестнице все поднялись в светелку, и там-то (Гриша угадал) стояла, направив в окно свое дуло, знаменитая труба.

Потом Гриша забыл обо всем. Он сидел (его со смехом усадили первым), глядя перед собой в кругленькое стекло, — оно было холодное, если прислониться к нему глазом. Далеко перед ним (он об этом все время помнил), страшно далеко, может на тысячи-тысячи верст от него, величаво простиралась снежная мерцающая мгла.

Когда это волшебство кончилось, Арямов сказал:

— Ну, теперь вы обязаны выпить со мною чаю!

А семиклассники стеснялись, краснели, подталкивали для чего-то друг друга локтями, пробовали шутить — не совсем удачно, даже Гриша заметил: не очень-то выходило у них это!

Он первым сел за стол: его усадил сам Федор Иванович, рядом с собой.

Тогда уж — делать нечего — сели и остальные.

С шутливой торжественностью Арямов поставил на середину стола плетеную корзинку с печеньем «Эйнем».

Такое печенье Гриша уже пробовал (Персиц однажды угощал на перемене) и вкуса в нем не нашел: будто из сладковатого картона сделано. Далеко «Эйнему» до медовых пряников! Но из уважения к Федору Ивановичу он все-таки взял из корзинки белый кружочек, затейливо утыканный дырочками. И почувствовал себя необычайно хорошо. Он сидел перед стаканом чая, которого ему совсем не хотелось в ту минуту. Ему не хотелось ни чая, ни печенья «Эйнем», и даже пряник не доставил бы ему сейчас никакого удовольствия. Но самое чаепитие рядом с Федором Ивановичем было необыкновенным! В этой близости к учителю чудилось что-то даже запретное: наверное, Федор Иванович никому из начальства не говорит о том, как он запросто пьет чай с учениками.

Семиклассники осмелели, начали разговаривать очень даже бойко; и печенье ели довольно исправно. Под конец они принялись наперебой рассказывать Арямову о каких-то своих делах. Тут уж Гриша не особенно и вслушивался: счастливая мирная тишина покоилась в его сердце, и хорошо бы ничем ее не будить.

Сам Арямов больше молчал, посмеивался и разглядывал своих гостей. Иногда откликался немногословно:

— Ну-ну?

— Дальше!

— И как же?

Один из семиклассников, в черном пенсне на горбатом носу, провозгласил, будто по книжке прочел, раздельно:

— На долю Вольдемара пал почетный жребий!

Румяный Витол порозовел еще больше и сказал сердито:

— Не болтай лишнего!

— Ну, уж Федору-то Ивановичу можно сказать.

— А зачем? Просто ты болтлив, как баба!

— Ну, вот тебе, так сразу и баба!

Арямов улыбнулся:

— Половина человечества — бабы. И это, по-моему, не так уж плохо. А у вас, Вольдемар, матушка — не баба? Дама, вероятно?

Витол помолчал, потом смущенно засмеялся:

— Да нет, пожалуй баба. Вдова железнодорожного кондуктора.

— А почему ж тогда вы Вольдемар? Как-то звучит «по-господски»…

— Матиасович! — воскликнул носатый реалист, который толковал перед этим про жребий. — Вольдемар Матиасович!

— Ах да, ведь вы латыш, я и забыл совсем, — сказал Арямов. — Вы так чисто говорите по-русски. Да-да, Витол ведь, конечно, латыш. Ну, для меня вы по-прежнему будете Володею, хорошо?

— Хорошо! — Витол расцвел счастливой улыбкой.

— Дальше. Какой же жребий?

— Выразить публично наше общее презрение одной возмутительной личности. Назвать личность, Витол?

— Хочешь нарушить слово — назови.

— Слово нарушить? О! — Арямов поднял брови. Он, видно, забавлялся, такие же насмешливые глаза были у него вчера, когда он шел с Гришей на Ново-Садовую.

Реалисты загалдели разом:

— Условились держать в тайне!

— До завтра.

— От Федора Ивановича секреты?

— Федору Ивановичу можно!

— Не в этом совсем дело.

— Погоди, дай же сказать…

Арямов перестал улыбаться:

— Задумали вы какую-то глупость, чувствую. Общественное презрение… Хотите поделиться со мной этой глупостью — тогда уж скажите устами самого Витола, раз на него пал жребий.

Витол помолчал, колеблясь. Потом сказал:

— Нет. Не стоит.

Все опять загалдели. Арямов поднял руку:

— Стоп! Давайте о другом.

Он обвел внимательным взглядом лица учеников. Все светились — глазами — ему навстречу. И все пошли бы, конечно, в тот вечер и в огонь и в воду за Федора Ивановича. А Гриша — первым! Ему-то, может, больше, чем другим, жившим в родных семьях, нужен был такой человек, как Арямов. Перед таким человеком можно всю душу открыть, только бы слова найти.

Вот слов-то, пожалуй, и не нашлось бы.

Ну что ж, можно человеку и помолчать, если он не речист.

Гриша тихо просидел весь вечер, глядя на всех преданными глазами.

И Гриша тихо просидел весь вечер, глядя на всех собравшихся за столом преданными глазами.

…Уходили от Арямова поздно — и никак не могли уйти. Долго разбирали в передней пальто, старались распознать свои перепутавшиеся фуражки. Федор Иванович стоял у притолоки, терпеливо светил ручной лампой.

Наконец реалисты шумно хлынули с низенького крыльца в морозный сумрак, в темную ночь захолустного пригорода, лишь кое-где проколотую чахлым светом редких фонарей.

Семиклассники заговорили все разом, громко, пожалуй даже слишком громко, среди этой глухой тиши, силясь перекричать друг друга: каждому надо было сказать свое.

Спор вспыхнул яро — и спорили не о светилах небесных, спорили о русской литературе.

— Он был обречен! — кричал Витол.

— Но можно ли считать его лишним человеком? В полном смысле слова лишним? Как-никак, он был застрельщиком… Он будил мысль!

— Созерцательность Рудина…

— Застрельщик, а не созерцатель!

— А баррикада? Он погиб на баррикаде!

— И все-таки нужен был не этот акт жертвенности… Да дайте ж мне сказать! Ну что это, ей-богу!

Семиклассники кричали о Рудине Тургенева, а Гриша даже и не слыхивал этого имени — Рудин.

Тургенева-то он знал — видал его портрет на открытках в магазине братьев Ямпольских.

Гриша шагал по пятам семиклассников; радость, которую он узнал сегодня вечером у Арямова, не прошла еще. Он гордился, что шел вместе с такими образованными людьми, которые, судя по их уверенным голосам, с полным знанием дела могли потолковать о самых непонятных вещах.

И тут он вдруг вспомнил: Никаноркин! За весь вечер он ни разу не подумал о Коле Никаноркине — не удосужился замолвить за него слово перед Арямовым.

Радость в его сердце не то чтобы совсем исчезла, но как-то поникла, а рядом с нею медленно начало расти сиротливое чувство: он плелся позади, и никто из семиклассников ни разу даже не обернулся в его сторону.

И зачем им оглядываться на приготовишку, который не может ни одного слова вставить в их умные речи!

Почувствовав себя одиноким в этой блестящей компании (не потому ли ему и вспомнился Никаноркин?), Гриша понемногу замедлил шаг.

Совсем незнакомой, таинственной даже показалась ему сейчас Ново-Садовая улица. Влажно сияли над нею частые звезды.

У перекрестков ветер намел косые сугробы, мороз успел сковать их, они так и стояли — косо, набекрень, но не падали, голубые, покрытые сверху волшебной искристой пылью. Этим затаенным блеском земля как бы отзывалась на алмазное сияние неба.

Местами из окон, неплотно прикрытых ставнями, падали на дорогу длинные иглы желтого света. Скоро этот свет пропал; потянулись глухие заборы — тут жили огородники.

Хрипло лаяли псы, озадаченные непривычным в этих местах многолюдьем. Компания реалистов, должно быть, чудилась им огромной толпой неукротимо-горластых забияк.

Где-то далеко-далеко затягивал песню пьяный горемыка:

Эх, судьба ль ты моя, невеселая… —

и, словно споткнувшись, замолкал надолго.

Гриша совсем отстал от семиклассников, шел один-одинешенек. Был бы сейчас здесь Никаноркин, шагали бы они оба рядом, нашелся бы у них общий разговор, непонятная грусть не сжимала бы так Гришино сердце…

Безлюдье. Прохожих совсем не видно.

Нет, показался один.

Гриша оглянулся на него — раз, другой. Что-то неуловимо знакомое было в походке прохожего. Шел он как-то по-особенному: то ускорял шаг, то замедлял, то вдруг совсем будто нырял в темноту, исчезал.

Попался немощный фонарь — один на целую версту. Прохожий зачем-то обошел тусклое пятно света. Потом поднял воротник пальто и надвинул пониже меховую шапку. А лица его не разглядеть: ночь все-таки хоть и звездная, но…

Гриша приостановился, приник к забору, начал всматриваться. Э, не зря Виктор Аполлонович Стрелецкий надел сегодня шапку вместо форменной фуражки!

Гриша торопливо догнал семиклассников и просипел страшным шепотом:

— Зекс!

— Что? — недовольно откликнулся Витол. — Что ты еще городишь?

— Зекс!

Реалисты остановились. После короткого молчания кто-то, самый зоркий, сказал вполголоса:

— «Голубчик». Он самый.

— Приготовиться! — скомандовал Витол и первый, расстегнув шинель, накинул ее полы себе на голову. Остальные последовали его примеру, кроме Гриши, который не знал, для чего все это делается. Он остался стоять с открытым лицом, в пальто, застегнутом доверху. И только на всякий случай еще тесней прижался к забору.

Реалисты стали посреди улицы — спиной к Стрелецкому, нагнулись и застыли на месте — длинноногие, с шинельными горбами на плечах.

Стрелецкий приближался (сейчас уже можно было узнать его безошибочно, несмотря на поднятый воротник). Он приближался не торопясь, сторожко: так подкрадывается охотник к зазевавшейся дичи.

Он был совсем уже недалеко, шагах в пятнадцати, не больше, когда семиклассники, не разгибаясь, начали приплясывать на звонкой, скованной морозом мостовой.

В семнадцать лет можно танцевать, даже согнувшись в три погибели.

Некоторое время слышно было только повизгиванье и скрип снега… Потом раздался голос Стрелецкого:

— Стойте! Я вас узнал, голубчики!

Но семиклассники не согласны были стоять. Наоборот — поскакали галопом по улице. Надзиратель, слегка задыхаясь, поспешил следом. Он прошел так близко от Гриши, что тот услышал резкий на морозе, знакомый запах духов.

Впереди кто-то из семиклассников взвизгнул дурашливым, явно измененным голосом:

— Тоже мне еще, Нат Пинкертон нашелся!

Другой глухо пробубнил, видно из-под шинели:

— Брось, Колька, не пересаливай!

— Коля, остановитесь, — сейчас же отозвался надзиратель ласковым тоном.

Реалисты дружно захохотали.

Но каково было положение Гриши. Положение его было опасное. В любую минуту Стрелецкий мог вернуться, не догнав семиклассников, — ну где ж ему догнать длинноногих? Он и сам, видно, не рассчитывал на это, а преследовал виновных просто так, из упрямства или надеялся узнать кого-нибудь по походке, по голосу… Может быть, фуражку кто обронит в азарте на мостовую. Мало ли какая случайность может произойти.

Опытный был человек Виктор Аполлонович Стрелецкий.

Вот он и остановился: в глубоком снегу темнело круглое пятно — ну, так и есть, кто-то из семиклассников потерял фуражку!

Фуражка эта спасла Гришу.

Надзиратель возвращался назад, разглядывая свою находку. Он так был занят этим, что опять не заметил Григория Шумова, приросшего к доскам забора (будь забор чуть пониже, Гриша давно бы перемахнул через него и — милое дело — отсиделся бы на огороде, в мягком сугробе).

Виктор Аполлонович остановился в пяти шагах, мурлыкая:

— Так, так… головной убор установленного образца… Сильно поношенный. А вот тут на подкладочке мы найдем и буквы… да, да. Редкий юнец, будь он даже… будь он даже поклонником господина Чернышевского… редкий удержится, чтоб не увековечить своих инициалов. Ну, это мы, однако, разглядим в иной обстановке.

Надзиратель любовно провел рукой по трофейной фуражке, погладил ее и, сунув под мышку, не спеша ушел.

Гриша переждал, пока скрип его шагов не замер окончательно, а потом пошел домой. Семиклассники исчезли бесследно. Он шагал один по ночному городу, и не страшны ему были ни хриплый лай сторожевых псов, ни безлюдье пустых улиц, ни возможные встречи с разбойниками, о которых так любила рассказывать курносая Настя, когда мадам Белковой не было дома.

Никого он теперь не боялся.

Даже сразиться ему хотелось сейчас с кем-нибудь — не на жизнь, а на смерть, чтоб показать свою отвагу. Но показывать было некому и не на ком… На улице — ни души.

Гриша уже прошел мимо магазина братьев Ямпольских, — окна магазина были наглухо закрыты ставнями из волнистого железа. А вот и заведение Познанского… Какая-то фигура осторожно отделилась от двери пивной и неслышно стала удаляться. Да это Дзиконский!

— Стой! — неистово завопил Гриша и бросился вслед за врагом.

И семиклассник Дзиконский бежал!

То ли потому он решил скрыться, что боялся огласки (скорей всего, не для похвальных дел оказался он ночью около пивной), то ли вопль Шумова на самом деле его испугал, но сын полицмейстера поскакал так резво, что куда там его догнать! Ноги-то у него длинные…

Гриша, однако, не отчаивался, летел сам изо всех сил — долго, время от времени грозно крича:

— Стой! Стой, Дзиконский!

Наконец крикнул:

— Трус!

И остановился.

Не было свидетелей его победы. Остервенелые псы лаяли в подворотнях в ответ на его крики, да свистнул где-то далеко паровоз, видно маневровый.

Гриша постоял, отдышался малость и повернул домой.

15

На большой перемене к Стрелецкому подошел Витол и спросил вежливо:

— Разрешите вопрос?

И, словно по сигналу, вокруг сразу сгрудилась толпа старшеклассников.

Надзиратель, беспокойно оглядываясь, кинул Витолу:

— Ну-с?

— Говорят, что вы служили в сыскном отделении.

Глаза Виктора Апполлоновича сузились.

— А кто именно это говорит?

Витол стоял выпрямившись, руки по швам. Карие его глаза на румяном лице смотрели весело.

— Если мой вопрос неуместен, прошу прощения. Но: я слышал…

— Вот вы и скажите, от кого слышали.

— Если это предосудительно…

— Это более чем предосудительно! — Голос Виктора Аполлоновича сорвался.

— Что именно предосудительно: служить в сыскном отделении или сказать об этом громко?

— А вам вообще не полагается говорить громко, — прошипел Виктор Аполлонович бледнея. — Вам потише, потиш-ше надо быть, мой милый! Думаете, вам все сойдет, как первому ученику? С плохим баллом по повелению ученики перестают быть первыми, запомните-ка это!

Он быстро — на каблуках — повернулся к собравшимся за его спиной реалистам. Кроме зрелых семиклассников, сюда успели прибежать ученики из других классов. Прискакали и приготовишки во главе с Довгелло, Никаноркиным, Шумовым… Их привлекло необычное многолюдье.

— Эт-то что? Сборище? — закричал надзиратель. — А-а… все понятно! Вы их подговорили, своих достойных сообщников, господин Витол? Подстрекательство!

И толпа отхлынула. Чей-то молодой басок прогудел недовольно:

— Не то получилось…

— Не то? Не то получилось? — прошептал Стрелецкий.

Шея у него вытянулась, плечи поднялись; засунув руки в карманы, он хищно вглядывался в реалистов. Но перед ним были уже одни только спины — реалисты поспешно расходились во все стороны.

— Не то получилось, господин Витол! — Виктор Аполлонович повернулся, но и Витола уже не было вблизи.

Ушли старшие, а за ними и малыши. Перед надзирателем стоял лишь один Гриша Шумов — этот зазевался, конечно. Он зазевался, и откровенное любопытство, написанное на его круглом лице с широко раскрытыми глазами, могло рассердить кого угодно, а не только Виктора Аполлоновича Стрелецкого.

Несколько долгих секунд надзиратель разглядывал Шумова. Потом процедил сквозь зубы:

— А тебе что тут надо, голубчик? Ступай-ка за мной!

Он зашагал по коридору с быстротой, для него необычной, даже полы его мундира развевались на ходу. Григорий Шумов еле поспевал за ним.

Грише как будто нечего было опасаться. Разве что надзиратель заметил все-таки его вчера ночью на Ново-Садовой? Не может этого быть! Если б он заметил, задержал бы Гришу на месте. А может, схитрил? Нарочно прошел мимо… Все равно — не страшно теперь. Гриша на улице не плясал, шинель себе на голову не напяливал, «пинкертон» не кричал. А что попался он в поздний час — про то знает Федор Иванович. Он защитит: Гриша был его гостем!

Между тем Виктор Аполлонович привел Шумова в знакомую уже комнату с коричневой дверью. По-прежнему стоял здесь пыльный глобус на шкафу и орел с лысой головой, сгорбившись, хмуро глядел на вошедших желтыми глазами.

Надзиратель подошел к конторке, вынул истрепанную синюю тетрадку, осторожно поплевал себе на пальцы и начал листать страницы; углы их, порядком замусоленные, уже успели свернуться трубочками.

— Ну вот, голубчики, — бормотал Стрелецкий про себя, — вот она, книга вашего живота. — И, повернувшись к Грише, сказал громко: — Здесь всё записано! Всё! Про тебя тоже, Шумов Григорий.

Виктор Аполлонович взял карандаш, пометил что-то в тетрадке.

— За тобой накопилось уже восемьдесят пять копеек. Я бы мог подождать, конечно… Но, к сожалению, сейчас не могу. Деньги-то эти идут в пользу сирот. А ты и не знал этого? Наступает конец года, благотворительный комитет готовит отчет. Понял? Нет? Ну, а что тебе платить полагается, это ты понял? Что ты должен сейчас же, немедленно внести долг, это-то, я думаю, понятно!

Он откинул щегольские полы своего мундира, заложил руки за спину, прошелся по комнате.

Потом остановился перед Гришей:

— У тебя нет денег?

— Нету.

— «Нету»!

— Сейчас нету. Я отдам, только не сейчас.

Надзиратель опять походил по комнате, подошел к окну, постоял отвернувшись.

Затем проговорил как бы в раздумье:

— В конце концов я мог бы и не получать с тебя этих денег. Да, да… Я мог бы просто внести их вместо тебя. И я решил оказать тебе эту услугу… — Он снова повернулся к Грише: — Это ведь услуга, не так ли?

Гриша молчал.

— Но с условием, голубчик: услуга за услугу! Ты слышал, о чем говорил Витол? Ну, сегодня, перед тем как подойти ко мне. Слышал?

— Не слыхал.

— С кем он говорил, видел?

— Не видал.

— Не слыхал, не видал! Однако ж ты был там все время, я сразу тебя заметил. Ну хорошо, положим — ты ничего не слыхал и не видал. Но слухом земля полнится. Скажи, если бы тебе случайно удалось — ну, скажем, через своих друзей — узнать, с кем и что именно говорил сегодня Витол, ты ведь не скрыл бы этого от меня?

У Гриши сердце забилось медленно и гулко, кровь отхлынула у него от щек… Стрелецкий, видно, заметил какую то перемену в его лице и заговорил поспешно:

— Пойми меня как следует, дружок. В сущности, то, что я тебе предлагаю, обязан сделать каждый: и я, и ты, и любой. Обязан! Но я говорю не об обязанности, а об услуге. Об у-слу-ге!

Гриша молчал, все еще не в силах понять до конца слов надзирателя.

И тот снова начал вкрадчиво:

— О, конечно, я говорю об услуге не для себя — зачем она мне нужна? Нет, ты принес бы пользу учебному заведению, которое… э-э… воспитывает тебя.

— Не стану! — вскрикнул Гриша диким, внезапно охрипшим голосом.

— Тише, ты! Оказывается, ты так-таки ничего и не понял.

— Не стану!

— Потише, голубчик, потише! Хорошо, бросим это. Поговорим о другом: скажи, ты решил совсем не кланяться мне? Я тебе уже делал замечание и предупреждал…

— Я отдам вам деньги! — воскликнул Гриша в отчаянии. — И не восемьдесят пять копеек, а целый рубль!

Надзиратель порозовел и кисло сморщился:

— Ах, милый, не о деньгах сейчас идет речь…

— Отдам! Скоро!

— У тебя отец кто? Сапожник? Ах, садовник. Трудно, трудно нам воспитывать таких, как ты. Слушай внимательно: завтра же — слышишь: завтра! — ты будешь записан в кондуит, если опять соизволишь не поклониться мне при встрече.

— Я надумал, где достать денег!

— О господи! Да совсем же не о том идет речь. Речь идет о нарушении школьных правил. И о наказании, которое налагается за нарушение. Ну, однако, мне надоело объяснять тебе без конца вещи, которые ты сам должен был давно понять. Ты уже не новичок! Ступай!

Выйдя в коридор, Гриша задумался. Что же это за сыскное отделение? Почему Стрелецкий так обозлился на вопрос Витола?

И вот какая удача: навстречу Грише идет по коридору рослый семиклассник — он был вчера у Арямова. По внешнему виду Гриша знал его и раньше. Вид у семиклассника был необыкновенно ученый: чего стоило одно пенсне в черной оправе! И черный же, широкий, как лента, шнурок спускался вниз с колечка оправы. Такой человек многое должен знать. И звали семиклассника звучно — Бронислав Грабчинский.

— Что значит слово «сыскное»? — спросил его торопливо Гриша. — И верно, что Стрелецкий служил там?

Семиклассник оглядел Гришу сквозь стекла пенсне с ног до головы:

— Э-э… тебе, собственно, почему потребовалось заговорить об этом?

— Я просто так…

— Ты — простак, это я и сам вижу. Потому ты и спрашиваешь о том, что понять тебе не дано. Задавать вопросы без смысла — удел глупцов.

Сказав все это не спеша, внушительным басом, Бронислав Грабчинский удалился с гордо поднятой головой. А Гриша еще раз познал всю меру презрения семиклассника к приготовишке.

В другое время он крикнул бы, отбежав, конечно, на надежное расстояние: «Зимние рамы надел на нос и воображаешь!» Можно бы и Никаноркина с Дерябиным подговорить крикнуть это чванному семикласснику втроем, хором. Это всегда хорошо действует. Семиклассники, несмотря на всю свою солидность, редко остаются равнодушными к подобным насмешкам; иногда они с яростными лицами пускаются ловить приготовишек — и всегда безуспешно.

Но теперь Григорию Шумову было не до того.

16

Гриша собрал все свои учебники, начиная с толстой хрестоматии Тихомирова и кончая тощим Евтушевским, и пошел с ними к известному всему городу Былинскому.

На невзрачной вывеске, приютившейся у самого вокзала, Былинский значился букинистом. Он занимался главным образом перепродажей учебников, которые в трудную минуту своей жизни несли к нему школьники. Кроме того, он подторговывал старыми ботинками, брюками и выпусками «Ната Пинкертона». Но это уж был товар подсобный.

Гриша несмело толкнул обитую рваной мешковиной дверь. В ответ раздался резкий лай подвешенного вверху колокольчика, и он очутился в магазине Былинского.

За прилавком, в едко пахнувшем полумраке, стоял человек в фетровой шляпе, в крахмальном высоком воротничке.

Он надменно протянул руку, не говоря ни слова взял Гришины учебники и подошел с ними к тусклому окну.

Луч солнца пробился сквозь покрытое многолетней пылью окно, и Гриша увидел, что шляпа букиниста была вся в пятнах, а из воротничка торчали истлевшие желтые нитки.

Зевнув, букинист повернулся и с молчаливой печалью стал разглядывать темный потолок. Молчание продолжалось долго. Гриша тревожно поглядел наверх: ничего там не было. Даже самого потолка не было видно — так, что-то темное в паутине. У Гриши сжалось сердце: не понравились его книжки Былинскому. Потому и молчит.

Наконец он услышал пренебрежительное, брошенное куда-то в пространство:

— За все рубль восемьдесят.

И тотчас же пухлые веки приоткрылись, мутные глаза глянули пристально и настороженно.

— Ей-богу? — радостно воскликнул Гриша.

— Что значит — ей-богу? — Букинист пожал плечами.

— Вы сказали рубль восемьдесят!

Такая сумма Гришу вполне устраивала: рубль — Стрелецкому, два двугривенных — Никаноркину, остальное — Дерябину. Нет, Дерябину он должен больше; ну, тогда Коля Никаноркин подождет уплаты…

— Я это сказал? — Былинский опять пожал плечами.

— Ну да, вы сказали!

— Кончено. Если я это сказал — значит, кончено. Пусть это будет мой убыток. Ваш адрес, молодой человек?

Букинист потянул с прилавка толстую книгу в потрепанном переплете и перелистал ее.

— А для чего адрес?

— Ой, неужели непонятно, зачем у людей спрашивают адрес? Затем, чтобы знать, где они живут.

— А зачем вам это знать?

Букинист скорбно вздохнул:

— Бывает, господа гимназисты приносят продавать не свои книги.

— Я реалист.

— За господами реалистами водятся такие ж дела.

— У меня все учебники свои!

— Бывает, господа учащиеся считают, что это ихние учебники, а папаши с мамашами с ними не согласные.

Говоря все это грустным тоном, букинист тем временем уже перекладывал Гришины книги куда-то под прилавок.

— Погодите! — воскликнул Гриша. — Значит, вы мне сейчас не отдадите денег?

— Кто сказал?

— Вы же спрашиваете, где я живу!

— А почему вам не сказать?

— Я скажу! Но деньги мне нужны сейчас!

— Вам они нужны? — Голос Былинского зазвучал торжественно. — Вы их получите!

И он взялся за карандаш — записывать.

Гриша сказал адрес Белковой, и пытка кончилась. Он выскочил на улицу с целым богатством в кармане!

Как это он раньше не догадался? Простое дело! Все, кто побойчее, все так делают. Будто без учебников нельзя жить на свете. Не всегда-то они и нужны, а понадобятся, можно одолжить и у Довгелло и у Никаноркина. Да хоть у того же Жмиля — соседское дело! Жмиль хоть и гимназист, а учится тоже по Тихомирову да Евтушевскому.

Ну до чего ж все вышло удачно! Теперь он свободный человек. Теперь уж Стрелецкому не к чему будет придраться.

Только сейчас Гриша увидел, как светло вокруг. Особенно это было заметно после темной лавки Былинского.

Уже второй день стоит оттепель, с крыш, с лазоревых, рубчатых, как козьи рога, сосулек падают, сверкая, звонкие капли. Щедро светит солнце. Пронизанная его лучами рыжая борода мужика, проехавшего на возу с сеном, вспыхнула на миг лисьим хвостом.

Гриша радостно засмеялся — и ласковому солнцу, и сену, пахнувшему так славно, и бородачу, который глядел добряком и умником, и юрким воробьям, хлопотавшим — совсем по-весеннему — вокруг большой лужи.

Ему со всеми хотелось поделиться своей радостью. Но он не спешил. Медленно шагая по деревянным мосткам, кое-где уже обсохшим под ветром и солнцем, добрался он на квартиру мадам Белковой.

Дома были только Лехович и Жмиль. И занимались они делом: решали задачи. Сергей ворчал:

— Да это ж пуделю понятно! Серьезно: нынче в цирках пудели решают подобные задачи.

Грише стало жалко их обоих, бедных узников: в такой день сидят взаперти, за столом, покрытым дырявой клеенкой. Мешать им, конечно, нельзя. Но Гриша не удержался и молча показал издали Леховичу свой рубль — мелочь осталась в кармане.

Рубль был загляденье: новенький — и откуда только Былинский достал такой, — величиной чуть поменьше медали, что висела на груди училищного швейцара…

— Ну, чего тебе? — спросил Лехевич и с досадой отодвинул задачник.

Он, видно, был сердит. Со Жмилем позанимаешься — будешь сердитый.

С того времени, как Гриша услыхал, что Сергей — сын конторщика на лесной бирже и со Львом Сапегой в родстве не состоит, он успел узнать про него и еще кое-что: оказывается, Лехович известен был в городе как репетитор, «успешно исправляющий тупых и ленивых».

Прием для исправления ленивых был простой. Сергей Лехович с самого начала уславливался со своим учеником: не приготовит тот урока — он ему задаст к следующему разу вдвое больше, приготовит — задаст вдвое меньше. Выгода казалась столь очевидной, что самые заядлые лодыри через месяц начинали приносить в своих дневниках четверки.

Впервые этот прием сорвался на кротком Жмиле: безнадежное было дело!

Чтобы развеселить сердитого приятеля, Гриша сделал вид, что хочет сломать свой рубль. Он знал, что за этим последует.

И действительно, Лехович не удержался, усмехнулся:

— Не ломай дурака!

Немудреную эту шутку пустил в публику знаменитый клоун Дуров, и она в один месяц обошла всю Россию. Ну как же: можно было обругать дураком царя, изображенного на монете, — и не придерешься. Говорили, впрочем, что за эту шутку полиция выслала Дурова из Одессы в двадцать четыре часа.

Лехович зевнул, потянулся. Гриша продолжал смеяться, с удовольствием глядя на него. Он радовался и своему освобождению от Стрелецкого, и шутке с рублем, и солнцу, которое победно пробивалось даже сюда, в эту унылую комнату.

— Чему радуешься? — спросил у него Сергей, а Жмилю сурово приказал: — Поди на двор, погуляй с полчаса.

Жмиль проворно кинулся в переднюю — одеваться.

— Учебники сбыл! — ликуя, объявил Гриша.

— Для Стрелецкого? — догадался Сергей.

— Ага.

— Хорош!

— Давал черт грош, — ответил Гриша бойким присловьем, которое недавно услышал от Дерябина.

— Я ж тебе сказал, что у меня будут деньги…

— Папахен пришлет? — не удержался Гриша и захохотал.

— Что ты ржешь, мой конь ретивый?

Видно было, что еще немного — и Сергей обидится. Человек не врет уже недели три… Не надо старое поминать.

И Гриша, чтобы не смеяться, стал рассказывать про вчерашний разговор со Стрелецким. Рассказав все по порядку, спросил:

— Да скажи ты мне наконец, что такое «сыскное»? Ты мне давеча говорил, когда на дамбе мы гуляли…

— Мерзавец! — воскликнул Лехович побагровев. — Нет, каков мерзавец «голубчик»-то наш! Ты понял, на какое дело он тебя подбивал?

— Понял. А что значит «сыскное»?

— Сыскное… Там сыщики служат. Потому и называется так. Сыщики, или, короче говоря, шпики.

— Витол спросил его про сыскное, а он даже побледнел от злости, «голубчик»-то.

— Порядочные люди в сыскном не служат. Это всем известно. Потому он и рассердился.

— А знаешь, Витол… погоди, как это?.. Сейчас вспомню. Витол выразил Стрелецкому пуб-лично об-ще-ственное презрение.

— Семиклассники! — уважительно, с легкой завистью проговорил Лехович. — Тонный народ. Под студентов работают. «Публичное презрение»… Ах ты черт, здорово! Я уже слыхал про это, а быть там, когда Витол выразил презрение, не пришлось.

— На него пал жребий, — сказал Гриша, вспомнив вечер у Арямова.

Сергей посмотрел на него подозрительно:

— Где ты это прочел? В какой книге? Да, кстати: с кем, думаешь, был бы сейчас Овод, останься он в живых? С лесными братьями! Вот с кем! Понял? А ты: «Не любишь лесных братьев»! И откуда взял только!..

— Да я ж думал, что ты сын помещика, знаешь, из тех Лех-Леховичей, что в родстве с князем Сапегой.

— Кусаешься? Ну, бог с тобой. Ох, и зол я на мерзавца «голубчика»!.. Погоди-ка!

Сергей схватил карандаш, склонился над столом. Гриша, выжидая, взял с клеенки какую-то бумажку, стал разглядывать. Это был набросок, новое художество Сергея. Хоть и не сразу, но можно было узнать отца Гавриила, законоучителя. Только какой же это рысак? Это был какой то конь-работяга с неправдоподобной длинной гривой. А сходство имелось, несомненно.

Гриша забеспокоился:

— Ты его рысаком нарисуешь. Стрелецкого? Неправильно: на уроки он не выходит. Он же не преподает ничего; у него, говорят, нет среднего образования.

Сергей только отмахнулся с досадой и продолжал орудовать цветными карандашами.

— А я тебе говорю: он в рысаки не годится. Слышишь? — снова сказал Гриша.

В дверь заглянул Жмиль. Сергей закричал ему свирепо:

— Гуляй! Гуляй, тебе говорят, на дворе!

Жмиль исчез.

Лехович молча трудился еще минут пятнадцать. И наконец протянул Грише рисунок.

Нельзя было не засмеяться: на листке бумаги красовался козел… И козел этот был — Виктор Аполлонович. Даже туловище, даже ноги, хотя они и были с копытами, чем-то неуловимо напоминали надзирателя. Казалось, вот-вот они начнут подрагивать щеголевато.

— Резонов говорит — у меня талант, — сказал Лехович, искоса следя за выражением Гришиного лица.

Да, рисунок был хорош.

Но что Стрелецкому до этого рисунка? Он будет себе по-прежнему разгуливать в своем надушенном мундире, в жилете, ловко стягивающем круглый живот… Лицо Виктора Аполлоновича, его улыбка, походка, даже узкие штаны со штрипками — ну все в нем было теперь ненавистно Грише.

— Ты что? — насторожился Сергей.

— Ничего. — Грише уже не хотелось больше смеяться.

— Не нравится рисунок?

— Ты здорово рисуешь. Должно быть, у тебя и впрямь талант. Только знаешь что? Это похоже — кукиш в кармане показывать.

— Кукиш? В кармане? Ну нет, брат, не в кармане! Мои карикатуры по всему городу гуляют. В женской гимназии они побывали? Побывали. Верочку Головкину знаешь? Ее отец воинский начальник. Она ему показала моих «рысаков», так он, говорит, чуть не лопнул со смеху — он же толстый такой, — кричит: «Ой, не могу! А ксендз-то, ксендз! В попоне! А Мухин, батюшки!»

Сергей воодушевился и начал так кричать, подражая воинскому начальнику, что крики пробудили любопытство маленького Жмиля. В дверях появилось его пухлое лицо с широко раскрытым ртом.

— Тебе чего? — закричал на него Лехович.

— Я уже погулял, — кротко ответил мальчик.

— Погулял? Садись тогда, переписывай. Вот это стихотворение. Да, да, не ленись.

Помолчав, Гриша спросил Сергея вполголоса:

— А тебе не попадет за это?

— За что? Кто узнает?

— Да вот… как ее… Верочка эта, знает же.

— Ну что ж. Знает. И не выдаст! Из гимназисток никто не выдаст. А уж про нашего брата и говорить нечего. Ты выдашь?

Гриша даже не ответил на недостойный вопрос.

— А кому знать не надо, тот и не знает, — продолжал Сергей.

— Резонов знает?

— Ни в коем случае.

— А про талант он почему сказал?

— Он другие мои рисунки видел. Я в прошлом месяце сосну нарисовал. Позади сосны — солнце заходит. Ну, вот ему понравилось. Осенью, говорит, будут выставлены в гимнастическом зале лучшие картины учеников старших классов: он обещает допустить меня на выставку, если я нарисую что-нибудь путное. Ну, я-то уж нарисую! — закончил Лехович самоуверенно. — Скоро на масло перейду.

— Куда, на что перейдешь?

Грише представилось коровье масло.

— На масляные краски. Холст куплю, летом начну писать маслом.

17

Оттепель, как это часто бывает в Прибалтике, удержалась надолго.

Все так же падали с крыш лазоревые капли, и солнце светило, и издалека, из-за реки, прилетал вольный ветер — пахло свежестью, сосной, талым снегом.

Санный путь потемнел, лужи по обочинам разлились широко — в целые озера, — и в них отражался жемчужный свет высоких облаков.

Мир простой, ясный — и все-таки еще не понятый до конца — мир, полный веселых звучаний и запахов, мир смутно-радостных обещаний раскрывается перед человеком на одиннадцатом году его жизни.

Гриша шагал по солнечной стороне улицы, старательно обходя сверкающие лужи — калош у него не было, — и хотя вдали за голыми каштанами уже возникли стены училища, он по-прежнему чувствовал себя свободным, сильным, смелым. Вот так, наверное, чувствуют себя люди, отведавшие волшебной воды из Железного ручья!

У ограды городского сада он догнал Колю Никаноркина и сказал ему о своих думах — о железной воде.

Тот подтвердил: верно, есть такая вода, ручей такой есть, — это где-то за Прейлями, там даже лечебницу собирались строить для этих… как их… для малокровных.

Экую глупость выдумал Никаноркин! Разве о таком Железном ручье идет речь? Но сегодня спорить не хотелось…

И Гриша заговорил об учителе чистописания Невинном. Справедливым человеком он оказался: кто бы думал — поставил-таки Грише пятерку! Раз заслужил, значит и получай. Если б все учителя так делали!

А вот и сам Невинный всходит не спеша на ступеньки училищного крыльца; он в легком пальто с бархатным воротником, в фуражке с двойной кокардой. А лицо серое, нездоровое…

Мальчики поздоровались с ним по «уставу»: взяв головные уборы за козырьки и приподняв их на расстояние, какое полагалось, — ни больше, ни меньше. Арямову-то по-другому кланялись — от души! Да и старику Голотскому, если не от всей души, то с охотой.

А вот поклониться Стрелецкому… Нет, мимо — не хочется о нем и думать в такой пригожий день. Ну, сегодня Гриша освободится — отдаст рубль. Он подойдет к Виктору Аполлоновичу и скажет… Нет, не хотелось думать об этом!

…В тот день на уроке арифметики случилось событие, из-за которого Гриша чуть было опять не забыл про свой столь удивительным способом разросшийся долг.

Все началось с квадратного Кобаса, который ни с того ни с сего принялся на перемене скакать по залитым солнцем партам. Видно, человек по-своему хотел выразить радость: весна, скоро весна!

Дежурный Персиц умоляюще сложил руки, метнулся к порогу: не идет ли, на беду, учитель?

А пример Кобаса уже успел заразить других.

Никаноркин вскочил на заднюю парту и раздавил каблуком чернильницу. Потом на всем скаку сшибся с крепышом Кобасом, и оба покатились на пол.

Буйство охватило весь класс. Удерживались пока только всем известные тихони, но их было мало, да и они глядели на происходящее со скрытым восторгом. Шумов, конечно, в подобных историях не оставался позади других. Нет, он был впереди! Он прыгнул с первой парты на Довгелло. Вячеслав, спасаясь, помчался к дверям, и — дзыннь! — окрашенное в молочный цвет стекло с жалобным звоном брызнуло на пол.

Это уже беда!

Все разом стихли, оторопев. Не в стекле было дело: оно стоило всего пятнадцать копеек. Дело было в очевидном для всех — а значит, и для Стрелецкого — нарушении дисциплины. Разбитое стекло — это не пятнадцать копеек, это улика. Начнут теперь допрашивать: кто выбил, как, почему? Где виноватый?

Житейский опытный человек ответил бы на это: «Я нечаянно, споткнулся, ударил локтем, получите с меня, пожалуйста, пятнадцать копеек».

Нет, не было в приготовительном классе житейски опытных людей.

Там были мальчишки, жаждущие всяких событий и борьбы с опасностями.

Итак, беда. «Кто виноват?» — спросит надзиратель. И никто не скажет, кто виноват. Разве что дежурный Персиц? Нет, и дежурный Персиц не выдаст. Да и неизвестно, кто виноват: Довгелло? Шумов? Или Кобас — он первый принялся очертя голову скакать по партам.

…Когда на пороге возник Стрелецкий, все уже сидели примерно и чинно на своих местах, тише, чем всегда.

С минуту Виктор Аполлонович оставался недвижим: одна нога в лаковом штиблете отставлена в сторону, правая рука повелительно простерта вперед.

Недавно Лехович сказал про любимую позу надзирателя: «Наполеон накануне сражения».

«Наполеон»! Козел он теперь, а не Наполеон.

После минуты глубокого молчания Виктор Аполлонович воскликнул звучным баритоном:

— Кто?

Класс молчал.

— Кто разбил? — И он указал своей белой рукой на осколки стекла.

Снова все промолчали.

— Дежурный!

Вперед шагнул бледный Самуил Персиц и замер трепеща.

— Кто разбил стекло?

— Я, Виктор Аполлонович… я в это время был… я не видел.

— Второй дежурный!

С четвертой парты поднялся Земмель. Ну, этот даже среди латышей славился своим спокойствием и упрямством. По проходам между партами словно вздох пронесся. Уж Земмель-то не выдаст!

— Кто выбил стекло?

— Не видал.

— Так-с. Не видал? И не слыхал?

Земмель помолчал, как бы вспоминая. Потом поглядел прямо в глаза Стрелецкому и проговорил рассудительно:

— Нет, как же. Слыхал.

— Что же ты слыхал?

— Звон.

На пороге, рядом с Виктором Аполлоновичем, появился Голотский и сказал благодушно:

— Слышал звон, да не знаешь, откуда он?

Стрелецкий услужливо, с излишней торопливостью посторонился, пропустил инспектора вперед. Потом прошептал ему что-то на ухо и исчез.

Через минуту явился Донат, осторожно замел в совок осколки стекла.

На этом как будто все могло и закончиться.

Голотский раскрыл классный журнал, разгладил его рукой, поднял к потолку выцветшие глаза: как бы поинтересней начать сегодня урок? Он любил свой предмет; за это, вероятно, и ученики относились к нему уважительно — охотно прощали ему всякие насмешки и грубости. Ребята своими еще не защищенными сердцами хорошо чувствуют, когда грубость обидна, а когда она сказана не со зла.

Вот и сейчас — все сидели тихо на уроке и не из страха перед инспектором, а так уж повелось: зачем сердить старика?

Но вдруг в тишине прокатился легкий гул. Гриша увидел, что Довгелло торопливо перевязывает свою руку носовым платком. И платок уже весь намок кровью.

— Молчи, молчи! — предостерегающе шепнул Грише Никаноркин. — Молчи! А то Лаврентий заметит.

Вячеслав в это время уже спрятал перевязанную руку под парту.

Лаврентий Лаврентьевич ничего не заметил.

Он со вкусом откашлялся, потер свои руки с набухшими крупными жилами и начал:

— Итак, мы остановились в прошлый раз…

Но тут Довгелло слегка привстал со своего места, побледнел и, вскрикнув, повалился назад.

Испуганный Кобас подхватил его.

Гриша увидел бледное, мертвенное лицо Вячеслава, закрытые синими веками глаза, крикнул отчаянно: «Умирает!» — и кинулся к нему через весь класс.

Все вскочили, зашумели.

Голотский скомандовал непривычно зло:

— По местам! Шумов — на место! Кобас — сядь!

И сам подошел к Довгелло, приподнял зачем-то указательным пальцем веко у него на глазу и сказал тем же сердитым тоном:

— Обморок!

Потом распорядился:

— Никаноркин, живо беги вниз за доктором. Он, должно быть, в канцелярии — сегодня его день. Да не топай копытами, пучеглазый!

Никаноркин убежал, стараясь ступать на носки.

Инспектор постоял с минуту над Довгелло — у того голова беспомощно лежала на плече… Голотский пробормотал:

— Да, глубокий обморок.

Встретившись взглядом с глазами Гриши, все еще полными ужаса, он добавил:

— Ну, вот ты, Шумов… и еще кто? Персиц! Несите его вдвоем в коридор, к баку с водой. Да тише вы! Побрызгайте ему лицо из кружки, виски смочите… И — тихо! Слышите?

Шумов с Персицем осторожно подняли неподвижного Довгелло и на цыпочках понесли его к выходу из класса. Голова Вячеслава никла, Гриша с болезненно сжавшимся сердцем подхватил ее — и тут же вздохнул с облегчением: шея была теплая.

Живой!

Вдвоем они усадили Вячеслава на табурет возле бака, Персиц взял кружку, и цепь, которой она была прикована к цинковому баку, загремела.

Голотский выглянул из класса, свирепо погрозил Персицу пальцем.

Он, видно, сильно беспокоился: как же, чуть не случился беспорядок на уроке — на его уроке!

Но Персицу с Шумовым было теперь не до инспектора. Они принялись потихоньку брызгать водой на щеки Вячеслава. Наконец Довгелло, не открывая глаз, проговорил далеким голосом, как во сне:

— Н-не надо… я сейчас.

Неожиданно у самого бака появился Стрелецкий. Прямо из-под земли вырос! У него на каблуках были резиновые набойки…

Брезгливо, двумя пальцами, как будто перед ним было нечто омерзительное, он взялся за окровавленный платок Довгелло.

— Ах, вот что…

И быстро нырнул гладко причесанной головой к самым губам Довгелло:

— Чем порезал? Стеклом? Кто разбил стекло? Ну, скоренько! Скоренько скажи мне.

Персиц выронил кружку. Гриша не отрываясь глядел на затылок Стрелецкого. Какой белый, холеный, старательно подбритый затылок! Надзирателю все равно, умрет Довгелло или нет; даже умирающего он будет допрашивать о разбитом стекле!

Вячеслав прерывисто вздохнул.

— Ты ведь только что говорил: «Не надо». Значит, можешь говорить? Ну, скажи! Быстренько, голубчик: кто разбил?

В это время со стороны лестничной площадки послышался скрип, топот и даже звон, будто в коридор с нижнего этажа вторглось немало народу…

Нет, это всего-навсего шел доктор. И с ним — Никаноркин. Но Коля Никаноркин шел беззвучно, еле касаясь половиц носками ботинок. Шум подымал один доктор. Краснощекий, чернобородый, веселый, он грузно топал ногами; высокие его сапоги скрипели, а на каблуках звенели шпоры: это был военный врач кавалерийского полка (в училище он приезжал только два раза в неделю), и вся эта воинская красота полагалась ему по уставу.

— Где больной?

Докторский бас звучал жизнерадостно. На ходу он бодро вытирал белоснежным платком густую бороду.

Стрелецкого он бесцеремонно оттеснил плечом, украшенным узким серебряным погоном:

— Ну-ка, сударь, позвольте!

Надзиратель учтиво отступил на шаг и — увидал лицо Шумова! Гриша стоял перед ним с горящими глазами, с крепко сжатыми кулаками, весь наклонившийся вперед, будто для прыжка.

Но тут Григория Шумова заслонил Никаноркин. Он бестолково кинулся помогать доктору, толкнул крышку бака — та загремела на весь коридор, — толкнул в бок Гришу и прошипел свирепо:

— Вылететь из училища захотел?

Доктор оглянулся на них с веселым любопытством:

— Что это вы, молодой человек, шепчете? Ах, помочь мне хотите! Будьте любезны…

Стрелецкий хотел что-то сказать, но врач заторопился:

— Нет уж, позвольте, теперь командовать буду я. Ну, вы, здоровые, несите больного! В учительскую — там диван подходящий имеется…

Трое здоровых — Персиц, Шумов и Никаноркин — понесли на руках Довгелло. А следом шли беззвучный Стрелецкий и за десятерых шумный доктор.

В учительской не было никого — все на занятиях.

Пока укладывали Вячеслава на диван, раскрывали форточки, чтобы проветрить комнату, сизую от застоявшегося табачного дыма, пока доктор, вынув золотые часы, считал пульс Довгелло, Гриша чувствовал на себе пристальный взгляд Стрелецкого.

— Ну, он же совсем молодцом! — сказал доктор, выпустив худенькую руку Вячеслава из своих розовых и поросших густым черным волосом рук. — Совсем молодцом. Ну, скажи-ка, молодец, как все это произошло?

Стрелецкий шагнул поближе.

— Испугался крови, так было дело? Порезал руку слегка — и в глазах потемнело? Раньше у тебя бывало что-нибудь похожее? — спросил доктор.

— Нет.

— Ты говори откровенно, не стесняйся. Сердце у тебя работает неплохо, хорошее сердце. Значит, нервы. Вот мне и важно знать: курицу, например, когда режут — тебе дурно делается? — Доктор обернулся к Стрелецкому: — Впечатлительный очень. А сердце хорошее.

Надзиратель криво усмехнулся:

— Да, они у нас все впечатлительные. Можно, я ему задам вопрос? Где ты, дружок, порезал руку? В классе, когда разбили стекло?

Доктор с тем же любопытством, с каким смотрел на Никаноркина, взглянул на Стрелецкого. Потом снова на Довгелло. Довгелло закрыл глаза.

— Ну, отвечай!

— Не видал.

— Не видал? — воскликнул Стрелецкий и хищно подался к дивану.

У Гриши опять сами собой сжались кулаки. Как ненавидел он в это время надзирателя!

— Я никогда не видал, как режут курицу, — сказал Вячеслав.

Доктор захохотал, потирая руки:

— Дипломат! Впечатлительный дипломат, вот ты кто такой! Ха-ха ха-ха! Ну, дипломат, у тебя был легкий обморок, все прошло!

— Разрешите мне еще один вопрос, — проговорил Виктор Аполлонович.

— Не разрешу. (Стрелецкий просительно, с изящной учтивостью поднял ладони.) Нет, не разрешу! — вдруг закричал доктор багровея. — Я врач и не разрешу допросов. Вот их трое — здоровых, забирайте их себе и допрашивайте! А больного никому не дам, я сам сейчас же отвезу его домой. Ты, дипломат, где живешь?

Никаноркин восторженно улыбнулся: вот это был человек — доктор!

Стрелецкий бросил на него и Шумова загадочный взгляд:

— Ступайте за мной, голубчики!

И мягко зашагал из учительской.

Никаноркин тотчас же принялся шептать на ходу Шумову:

— Ты скажи, что это ему показалось, слышишь? Ты кинулся помогать доктору, да я подскочил, помешал, вот как было дело, понял? А кулаков ты не сжимал, понятно?

Персиц шел позади, слушая этот шепот с тревогой. И ему, видно, стало невмоготу. В коридоре он вдруг сказал надзирателю жалобным голосом:

— Мне надо на урок. Я боюсь… пропустить: у нас сейчас арифметика.

— И нам надо на урок! — подхватил нахально Никаноркин. — Мы тоже боимся. У нас арифметика.

— Боитесь? — спросил Стрелецкий, играя цепочкой часов, висевшей из его жилетного кармана. — Это хорошо, что вы боитесь. Ступайте пока что, голубчики. Мы еще поговорим. Да, по-го-во-рим! Шумов, зайдешь ко мне после урока!

И Стрелецкий пошел бесшумными своими шагами в конец коридора.

Как-то все не удавалось в последнее время Виктору Аполлоновичу. Ему, человеку столь опытному и даже по-своему одаренному в расследованиях всяких провинностей — в другом месте он давно бы выдвинулся, — вдруг ему перестали удаваться самые простые дела.

По фуражке, изрядно поношенной, которую он поднял морозной ночью, преследуя старшеклассников, не так уж трудно было разыскать ее владельца. Правда, никаких букв на подкладке околыша не оказалось. Редкий случай! Обычно ученики обязательно вписывают туда либо начальные буквы имени своего и фамилии, либо полностью расписываются химическим карандашом и делают это с любовью к делу, с завитушками, с росчерками… А тут — ни следа…

Но это Виктора Аполлоновича не смутило. Он начал розыск. Во время уроков он медленно прошелся по безлюдной раздевалке. Верхние крючки вешалок шестого и седьмого классов были все накрыты фуражками. Надзиратель, впрочем, уже знал: в двух старших классах больных сегодня по журналам не значится. Следовательно, пришел на уроки и собственник потерянной фуражки.

Наивная хитрость!

Будто неизвестно, что магазин Ямпольских — с отделением головных уборов — открывается рано утром, задолго до уроков!

Ну, так и есть: на вешалке седьмого класса среди поношенных фуражек висит совсем новенькая, с иголочки, даже герб не успел потускнеть.

А скажите, пожалуйста: зачем семикласснику покупать себе новый головной убор? Не сегодня-завтра он студент; он уже мечтает о голубом околыше или о молоточках путейца, технолога.

Было даже особое франтовство у старшеклассников: чем заношеннее фуражка, тем больше шику — сразу видно, что подходит человеку пора расставаться с училищем. Кому при этом придет в голову обзаводиться обновкой с надоевшими желтыми кантами?

И вот — пожалуйте: совсем новехонькая! Надзиратель провел большим пальцем по гербу: на пальце осталось несколько золотистых пылинок.

Теперь оставались две задачи: установить, чья это фуражка, и второе — по ее владельцу выловить остальных безобразников. А тогда уж посмотрим — Виктор Аполлонович тихо посмеялся, — посмотрим, кто с тройкой по поведению станет путейцем или технологом, хе-хе-хе!

Надо отдать справедливость Виктору Аполлоновичу: за такие расследования он брался совершенно бескорыстно, просто из любви к делу.

Бородатый швейцар, придав себе на всякий случай геройский вид, став «смирно», смотрел почтительно, как прохаживался вдоль вешалок господин надзиратель.

Но вот и звонок. Конец занятий. На лестницу хлынула привычная лавина говора, смеха, беготни.

Семиклассники, впрочем, шли с преувеличенной солидностью. Солидно они и одевались — на виду у надзирателя, — не торопясь и независимо переговариваясь петушиными басками.

Выпуклые глаза Стрелецкого блеснули злорадно: новую фуражку надел небезызвестный Бронислав Грабчинский, рекордист по фигурному катанию на коньках и стойкий троечник по всем предметам, кроме поведения.

«Ну, теперь троечку выведем и по поведению для полноты картины», — подумал Стрелецкий, встретившись взором с Брониславом Грабчинским.

— Новую фуражечку купили? — спросил надзиратель с преувеличенной ласковостью.

— Совершенно верно изволили заметить, — вежливо ответил Грабчинский.

— Старую потеряли? Когда, вчера?!

Глаза Стрелецкого впились в лицо рекордиста по фигурному катанию.

Но лицо у того не дрогнуло:

— Да нет, Виктор Аполлонович, закапал случайно стеарином. Да как густо! Ну, неприлично было бы в такой фуражке по улице… вы понимаете… честь училища…

— Когда купили новую?

— Когда, когда… — задумчиво протянул семиклассник, как бы вспоминая.

— Сегодня?! У Ямпольских! — воскликнул надзиратель.

— Да нет, что вы! Недели две тому назад, не меньше!

Стрелецкий проговорил, отделяя каждый слог:

— У ме-ня на пальце остался след от герба вашей фуражки!

— Какая недобросовестность!

— Что?!

— Недобросовестная бронзировка герба, — проговорил с сожалением, как бы извиняясь за Ямпольских, семиклассник.

— След от герба только в том случае остается, если фуражка совсем новая!

Грабчинский с тем же видом сожаления пожал плечами:

— Я очень аккуратен. Я никогда не берусь за герб руками. Я берусь за козырек. Вот герб и сохранил свою, правда крайне непрочную, бронзировку.

Надзиратель и ученик снова встретились взглядами. Все было ясно. Они понимали друг друга.

— Разговор не кончен, — предупредил Виктор Аполлонович и, круто повернувшись, ушел.

На следующий день надзиратель не пожалел времени — отправился во время уроков на квартиру к отцу Бронислава Грабчинского.

Отец, частный поверенный (были в ту пору такие адвокаты, второсортные, без высшего образования), принял Виктора Аполлоновича с польской любезностью, достал из буфета коньяк, а о фуражке сказал как бы мимоходом:

— А, да. Сын мой, быдло этакое, проше пана, облил свою шапку чем-то… Маслом гарным? Нет, стеарином. На них, на молодых, ну прямо горит все.

Глаза у адвоката были блеклые, непроницаемые.

«Врет!» — решил Стрелецкий.

— А старую фуражечку куда изволили спрятать?

— Ха! Спрятать… В тот же день мой Бронька сбыл ее старьевщику вместе с моими старыми брюками.

«Сговорились, успели!»

Надзиратель закусил губу:

— Не помните ли, какому?

— Какому старьевщику? — Адвокат расставил руки, подумал; злой огонек вдруг мелькнул в его глазах: — Но, проше пана, я же не сыщик! Я частный поверенный!

Да, вот так и сорвалось! При одном воспоминании об этом Стрелецкий бледнел от злобы. Не промахнулся ли он сам в чем-нибудь? Нет! Все было им продумано, как всегда. Он ни в чем не промахнулся.

Страху в людях не стало, вот в чем все дело. Раньше — всего год тому назад — этот же самый частный поверенный испугался бы, запутался, заврался… И попался бы! Начались бы извинения, мольбы… А сейчас?

Ну, подождите, голубчики! Вы еще хлебнете горя. Теперь еще этот Шумов! Разбой! Кулаки вздумал сжимать. Ну, я тебе сожму! Я тебя согну! И другой… как его… Никаноркин. Он похитрей. Поскрытней, половчей. Но тоже, видите ли, «из народа».

Рот у Виктора Аполлоновича стал щучий, до того он крепко сжал губы. Таким бы, как Шумов, Никаноркин, да мало ли их набилось в училище после пятого года, — им бы рогожи плести, дороги мостить, землю ковырять, так нет, «к свету», видите ли, стремятся! Ну ничего, мы вас просветим. Будут перемены — и скоро! Слышно, приедет новое начальство в большом чине, с твердой рукой, верный слуга государев, — он порядок-то наведет, подтянет вожжи! А это главное: подтянуть вожжи, вернуть людям страх!

Пока Виктор Аполлонович предавался этим думам, трое учеников приготовительного класса возвращались на урок арифметики. Не очень-то они спешили. Постояли у окна. Интересно, чьи это сани у подъезда?

Разглядывая сани — парную упряжку, — Никаноркин не переставал шептать Шумову:

— Не сжимал ты кулаков, слышишь, чумовой? Можешь меня назвать свидетелем, я видал, как было дело, слышь? И Персица можешь назвать, он был с самого начала. Верно, Самуил?

Самуил Персиц судорожно повел шеей и ответил:

— Верно.

Гриша молчал сердито.

Вспомнив про рубль, он сунул руку в карман: монета была на месте — лежала себе рядом с перочинным ножом, среди колких крошек сухого хлеба, неизвестно каким образом туда попавших.

18

Сразу же после урока Гриша пошел к комнатке с коричневой дверью.

По дороге он опять остановился у окна. Не одного его привлек вид из окна. Некоторые малыши даже на подоконник взобрались, чтобы лучше было видно.

На улице у самого крыльца стояла запряженная в маленькие сани пара сытых лошадок; на козлах сидел нестроевой сутулый солдат в шинели с синими погонами. Так, значит, это сани доктора. Чьи же еще?

Вот какой почет ждал Вячеслава Довгелло!

И действительно, скоро Гриша увидел, как доктор заботливо помог Вячеславу сойти с крыльца, сам усадил его в санки, сел рядом, застегнул меховую полость и крикнул что-то кучеру-солдату.

Солдат шевельнул вожжами, лошадки бойко взяли с места — рысью; широкие струи талой воды брызнули из-под полозьев, сверкнули на солнце.

Небо сияло, голые ветки каштанов казались вышитыми на голубом шелку. Вольно дышалось сейчас там, за стенами училища!

Счастливый Довгелло! Ей-богу, стоило малой потерей крови и легким обмороком заработать право прокатиться по всему городу на паре резвых военных коняг! Гриша, во всяком случае, охотно поменялся бы с Довгелло своей судьбой.

Нет, не поменяешься! Судьба ждала его неумолимо; Виктор Аполлонович уже появился возле коричневой двери и, обернувшись, устремил на Гришу нетерпеливый взгляд.

Со вздохом оторвался Гриша от окна и пошел вперед.

Вот и опять сутулый орел глядит на Григория Шумова желтыми неподвижными глазами; он как будто еще больше облысел за это время. Или это солнце сегодня светит ярче? Все изъяны в комнате Виктора Аполлоновича стали виднее.

За спиной Гриши что-то щелкнуло. Ого, Стрелецкий замкнул дверь. Значит, будет разговор!

Как ни странно, Гриша разговора этого ничуть не испугался. Главное, рубль у него был налицо. Сейчас он уплатит долг. И Гриша сунул руки в карманы.

— Эт-то что? — закричал Стрелецкий.

Еще не слышно было, чтобы он так кричал когда-нибудь.

— А это я достаю деньги.

И Гриша, вынув монету, положил ее на край конторки.

Надзиратель даже и не взглянул в ту сторону.

— Ну, голубчик, теперь мы поговорим!

— Разрешите вопрос, Виктор Аполлонович, — сказал Гриша и даже улыбнулся, радуясь своей смелости.

Помимо рубля, которым он расплатился сейчас, у него в дневнике — круглые пятерки. И Стрелецкому он сегодня поклонился — свидетели найдутся. А что он хотел кинуться на Виктора Аполлоновича, так ведь не кинулся же! И никогда бы не кинулся, он в этом теперь был уверен.

— Разрешите вопрос.

— Какие еще там вопросы!

— Вот Витол сказал, что вы служили в сыскном отделении. А я даже и не знаю толком, что это такое — сыскное? Мне тут один объяснял, что там сыщики, или… как они называются… шпики…

— Молчать!!!

Виктор Аполлонович рывком сложил руки крест-накрест на груди с такой силой, что белые манжеты выскочили из рукавов.

Гриша с интересом поглядел на них: значит, оказывается, они не пришиты к рубашке? Должно быть, пристегиваются на пуговках, пуговки-то и отскочили…

— Ты что ж, негодный, так глуп?!

— Нет, я не глуп. А только я не знаю, что это такое — сыскное.

Шумов глядел спокойно. В этом спокойствии было что-то сверхвозмутительное. Глаза у надзирателя побелели, как у разозленного гусака.

— Ты что же, значит… интересуешься этим учреждением?

— Интересуюсь.

— Это учреждение, существующее по воле государя императора! Это страж порядка, если ты только можешь понять это безмозглой твоей головой… мужичьей твоей башкой, да!

— Страж — это все равно, что сторож? — спросил Гриша деревянным голосом.

— Т-ты смотри у меня, Шумов! Уж я за тебя примусь, голубчик! Как ты себя вел сегодня в коридоре?

— Когда?

— Полчаса тому назад! Думаешь, я ничего не заметил? Я все вижу, голубчик!

— Так мы ж там помогали Довгелло. И я, и Персиц, и Никаноркин. Мы хотели привести его в чувство.

— Как бы я тебя самого не привел в чувство!

Стрелецкий быстро зашагал по комнате.

— Вот время-то! — заговорил он с озлоблением, как бы про себя. — Вот время-то! За отцами-разбойниками растут и дети-звереныши. Но времена меняются! Скоро опять наступит строгое время! Да и пора, пора! Вот ведь каких, — он остановился перед Шумовым, — вот каких обра-зо-вы-вать вздумали! Как же, образуешь тебя! Стань по-человечески! Как стоишь?

Гриша с недоумением оглядел всего себя, стал ровнее.

А страха так и не было. Хорошо бы еще чем-нибудь подогреть надзирателя.

— Там мне с рубля полагается сдача, — сказал он, снова принявшись разглядывать манжеты Стрелецкого, — так вы ее возьмите себе, ничего.

— Вон!!! — заорал надзиратель таким голосом, какого и ожидать от него нельзя было.

Гриша с любопытством посмотрел в раскрытый рот Виктора Аполлоновича — в глубине рта что-то поблескивало, — с преувеличенным старанием шаркнул ногой, сам повернул ключ в двери и вышел.

— Ну, и чего ты этим добился? — сердито спросил Никаноркин, когда Гриша рассказал ему о своем разговоре со Стрелецким. — Выгонят тебя из училища, вот и все.

— За что?

— Вот за это самое! Не сейчас, так после… уж найдут случай! Таких, как ты, всегда выгоняют.

— Ты ж сказал: если я буду первым учеником — не тронут. А у меня теперь все пятерки.

— По поведению ты свободно получишь тройку. Думаешь, Стрелецкий простит тебя? Никогда! Вот увидишь.

И Гриша действительно увидел. И довольно скоро.

Однажды Виктор Аполлонович, возникший бесшумно, как всегда, на пороге класса, окликнул его:

— Шумов! К инспектору!

Гриша с упавшим сердцем — добра ждать было нечего — пошел за надзирателем в учительскую.

Народу там было на перемене много. Гриша не знал, кому поклониться первому. И на всякий случай поклонился Голотскому.

Голотский сидел у окна, дымил толстенной папиросой в янтарном мундштуке и, весело смеясь, разговаривал с учителем рисования Резоновым.

Виктор Аполлонович подвел Гришу к инспектору и сам остановился рядом.

Инспектор не сразу перестал смеяться, и у Гриши отлегло на сердце: ну, с Лаврентием Лаврентьевичем все обойдется. И какой веселый он сегодня! Гриша тоже улыбнулся — а на лице инспектора начала медленно проступать досада: сперва он нахмурился, потом покраснел слегка, и наконец сивые его глаза стали совсем грозными. Даже на большой перемене не дадут человеку отдохнуть, покурить как следует, отвлечься! Вот извольте, занимайтесь скучнейшим делом, распекайте этого пучеглазого.

— Ты чему радуешься? — спросил он строго.

— Я не радуюсь, — ответил Гриша; улыбка с его лица и в самом деле исчезла.

Подошел маленький Мухин, сказал равнодушно:

— Поймали соколика, — и снова отошел.

За это короткое время Гриша успел собраться с мыслями. Надо рассказать при всех, как было дело. И тогда Стрелецкого не похвалят!

Он уже открыл рот, но инспектор перебил:

— Молчи! Ишь, что придумал: мелом бросаться с лестницы.

Гриша растерянно замер с открытым ртом. Какой мел? Что-то речь зашла не о том… Ошибка?

— Бросался мелом?! — крикнул Голотский.

— Нет, не бросался.

— Значит, и врешь к тому ж! Ты в Виктора Аполлоновича попал куском мела и не извинился. Значит, дважды виноват. А соврал — трижды виноват.

— Я не вру.

— Выходит, Виктору Аполлоновичу почудилось, что ли? Нет, ты, братец, я вижу, лгать научился!

Стрелецкий осторожно кашлянул:

— Совершенно справедливо изволили заметить. Это за ним водится.

Гришу будто ударили с размаху. Не удержать мыслей, все плывет куда-то неуловимо… И слов не подобрать…

— Ты что молчишь! — закричал инспектор. — Извинись сейчас же перед Виктором Аполлоновичем. Ну, а за мел да за вранье придется отсидеть два часа без обеда.

— Нет!

— Что «нет»?

— Не извинюсь я перед ним.

Голотский даже встал со стула, разглядывая Шумова в упор.

— Да ты что, ополоумел?

Крита молчал.

— Не извинишься — запишем в кондуит.

Гриша поднял взгляд на Стрелецкого. У того лицо было, как лицо. Выпуклые глаза казались затянутыми легкой дымкой — задумчивые глаза.

Гриша повторил громко:

— Нет!

— Виктор Аполлонович, составьте кондуитную запись — построже — за скверное поведение. И пусть отсидит четыре часа без обеда. Разделите по два часа на день. Достаточное наказание?

Стрелецкий помедлил… Потом вздохнул:

— Что ж… пожалуй, пока что достаточное.

На лице Григория Шумова отразилось такое горестное смятение, что Голотский поглядел на него внимательно:

— Что, недоволен? Ну, братец, сама себя раба бьет, что нечисто жнет. Иди!

И он снова грузно уселся на стул, отвернулся. Ему уже не до Гриши — у инспектора таких, как Шумов, четыреста человек.

Гриша не мог двинуться с места. Тонкой трелью залился звонок. Это, значит, Донат шагает по коридору из конца в конец с колокольчиком; он обязательно задержится на лестничной площадке, чтобы подмигнуть своему приятелю — длиннобородому швейцару. Хорошо живется Донату!

Еще не замолк колокольчик, а ксендз Делюль первым схватил классный журнал и верткой своей походкой заспешил к выходу. «Все еще ставит на него Дерябин или нет?» Гриша сам удивился своей нелепой мысли. Разве об этом надо думать сейчас? Уже и Мухин пошел к дверям. А вот и Арямов, большой, добрый. Ему бы рассказать обо всем! Нет. Ушел Арямов. У Гриши перехватило горло. Держись, Шумов! Держись изо всех сил. Слезу у тебя не выбьют!

Вот кряхтя поднялся и Голотский, увидел упрямое, несчастное Гришино лицо и сказал удивленно:

— Ты еще здесь? Ступай на урок! А после уроков отсидишь. Посидишь, добрый молодец, да подумаешь, как на свете жить дурачинушке.

Он опять был в добром настроении, Лаврентий Лаврентьевич. Не спеша пошел он к выходу под руку с Резоновым — высоким, красивым, кудри до плеч. Живут на свете счастливые люди, смеются, шутят…

Уходя, Гриша в последний раз взглянул на Виктора Аполлоновича. Глаза у того по-прежнему были безмятежные.

19

Не только Голотский — свой же брат учащийся не поверил Григорию Шумову!

Никаноркин не поверил:

— Ты в самом деле не бросался мелом?

— И не думал.

— Мне-то можешь сказать правду.

— Говорю: не бросался!

— Может, швырнул ненароком, да и забыл потом?

Гриша замолчал, до того рассердился.

— Не мог же он выдумать? — продолжал неугомонный Никаноркин. — Ты что надулся? Я, что ли, виноват?

Запись в кондуит в приготовительном классе — дело редкое. Это не то, что во втором или в третьем: там уже имеются — на виду у всех — «отпетые», «чудилы»; есть и «отчаянные» — не сегодня-завтра их исключат из училища. А откуда «отпетым» взяться среди приготовишек?

На переменах около Гриши собиралась целая толпа.

Были и такие, что советовали ему «признаться» начальству, извиниться, — тогда, может, все кончится отсидкой, а в кондуит не запишут. Кондуит — дело серьезное: раз запишут, два запишут, а там — тройка по поведению за четверть года. Раз — тройка по поведению, два — тройка по поведению, а там, глядишь, и выгонят.

— Я бы на твоем месте признался, — сказал Персиц.

Вот! Свои же не верят!

В отчаянии Гриша подстерег Голотского после уроков на крыльце училища и начал объяснять ему, «как было дело».

Голотский перебил:

— Так чего же ты хочешь? Чтоб я поверил тебе, а не надзирателю? Ты только подумай, какая чепуха лезет тебе в голову.

Тридцать пять лет учительствовал Лаврентий Лаврентьевич Голотский и за эти годы не разлюбил своего дела. А значит, по-своему любил он и своих учеников, которых, правда, не уставал обзывать «дубинами», «лоботрясами», «пучеглазыми», «гололобыми» и другими кличками. Клички эти не считались обидными: то ли привычны были, то ли тон у Голотского был не злой.

Долгую жизнь прожил человек, и, может быть, прочел он многое во взгляде Григория Шумова: похоже, что взгляд мальчишки не лгал.

Про себя Голотский иначе и не называл Виктора Аполлоновича, как словом «хлюст». История «хлюста» случайно была ему известна.

Отец Виктора Аполлоновича был богатый петербургский барин. Он долго и старательно проживал свое огромное состояние и в России и за границей — в Париже, в Ницце… Ему было не до сына.

Сыну тоже было не до него, но жить он хотел непременно, как отец: рано начал кутить, дальше пятого класса кадетского корпуса не пошел и к тридцати годам оказался в уездном городе, на должности надзирателя в реальном училище: никакого наследства от отца не осталось. Числилось за ним в прошлом какое-то некрасивое дело, но подробностей Лаврентий Лаврентьевич не знал и узнавать не хотел. Знал только, что Стрелецкий под судом не был, — значит, и толковать не о чем, тем более что родня у «хлюста» по-прежнему оставалась богатой, многочисленной и влиятельной: такая родня может повредить кому захочет, в том числе и инспектору реального училища.

Еще за одно не любил «хлюста» Лаврентий Лаврентьевич: сам Голотский был сыном захолустного дьячка, и чин статского советника дался ему нелегко; тунеядцев он не любил… Было время, когда — еще студентом — он и фамилию свою производил от слова «голота», то есть голытьба, беднота. Да мало ли что приходило ему в голову во времена студенчества! Давно было дело… А теперь вот стоит перед ним у крыльца училища мальчишка в мешковатом «на вырост» сшитом пальто, с красными — без перчаток — руками и смотрит доверчивыми, широко раскрытыми глазами.

Чем ответить ему на это доверие?

Ничем не может откликнуться на зов правдивого мальчишеского сердца Лаврентий Лаврентьевич Голотский.

Кто он сам? Чиновник министерства народного просвещения, маленький винтик в огромной машине…

И у него семья. И у нею мечта: дослужиться до действительного статского советника, до «штатского генерала», а там и в отставку пора, на хорошую пенсию.

Может все это понять Григорий Шумов, глупый мальчишка с красными руками? Нет!

Может он понять, что не Лаврентию Голотскому вводить свои правила в учебных заведениях Российской империи? Нет, не может.

— Ты же никак не можешь понять, дурень, что я обязан — понимаешь, обязан — верить надзирателю! Он должностное лицо.

«Должностное лицо»…

Значит, один, совсем один на свете Григорий Шумов! Некому его защитить. Некому его поддержать.

А день по-прежнему ясный. И уже в полнеба разлился малиновый зимний закат. Лужи затянуло тонким, в трещинах льдом. Лед звенит под ногами, как стекляшки. Под снежными шапками крыш — розовыми на свету и голубыми в тени — уже засветились там и сям окна…

Не радует больше красота просторного мира Гришу Шумова. Куда он пойдет? К кому он пойдет? Не видно перед ним дорог…

Голотский уже ушел, гремя своими кожаными калошами (резиновых он не признавал) по тротуару.

…Один!

Ну нет, плохо еще знал своих товарищей Григорий Шумов.

Через день прискакал в приготовительный класс Петр Дерябин, крикнул:

— Держись, Гринька!

Петру было некогда, он убежал. Но все-таки, как умел, он показал сочувствие Грише.

А Никаноркин? А Никаноркин сказал:

— Не серчай. Я вот что надумал: надо за дело браться сообща. В одиночку ничего не выйдет. Молчишь?

— А что говорить? Ты мне не веришь. Никто мне не верит.

Подошедший Довгелло сказал запинаясь:

— В-верим. Я верю.

И опять вокруг Григория Шумова начала собираться толпа. Он смотрел угрюмо и молчал — это как раз убедило всех больше, чем слова, которых от него, впрочем, требовали настойчиво.

— Чего молчишь? Язык проглотил?

Рассудительный Земмель сказал медленно:

— В третьем классе все мычат, как козлы. Они мычат, когда проходит Стрелецкий.

— Козлы блеют, а не мычат.

— Пусть будет — блеют.

— Ну, и что?

Земмель осторожно оглянулся:

— Ничего.

К концу дня Никаноркин услышал разговор двух пятиклассников. Они шли по пятам за надзирателем и разговаривали между собой нарочито отчетливыми, неестественно высокими голосами:

— Ты каких животных больше всего любишь?

— Каких? Да, пожалуй, лошадей.

— А козлов?

— Странный вопрос: за что их любить?

Стрелецкий быстро оглянулся: лица у пятиклассников были вполне невинные.

Никаноркин, вернувшись в свой класс, рассказал новость: Стрелецкий — козел! Козел, а не «голубчик»!

Гриша знал: это пошел гулять из класса в класс рисунок Леховича. Однако он решил молчать.

Но Никаноркин не молчал. Он все подбегал на переменах то к Довгелло, то к Земмелю, шептался с ними, отправлялся деловито в первый класс и вел там какие-то переговоры с Дерябиным.

Одним ухом Гриша слышал:

— Перед уроком закона божия, когда Шумова не будет…

— Надо так сделать, чтоб он к Гришке никак не мог придраться.

— Дерябин говорил мне сегодня… Никто еще не слышал…

Про Дерябина попозже, но услыхали все в тот же день. Это он подбил первый класс заблеять хором, когда появится на пороге Стрелецкий. Со смелыми он советовался. Пугливых учил, как блеять, не разжимая губ, — тогда никто не узнает. Да, наконец, всех же тридцать первоклассников не накажешь. А уличить не смогут ни одного, если умеючи взяться за дело.

Плохо они, однако, знали Виктора Аполлоновича. Он услышал из первого класса не подобающие учебному заведению звуки и, появившись внезапно, приказал, не теряя ни секунды:

— Дерябин, ко мне!

Дерябин вскочил. В классе стало тихо.

— За мной, к инспектору.

Петра Дерябина испугать было нелегко. А уж чтоб он показал свой страх перед классом — об этом и думать было нечего.

Петр вразвалку, независимо пошел за надзирателем. А на пороге успел обернуться назад, подмигнуть: «Не робей, ребята».

Ребята, однако, на всякий случай затихли.

Не говоря ни слова, Стрелецкий отвел Дерябина к инспектору:

— Вот безобразник! Я его голос сразу узнал.

— А что он сделал?

— Блеет, как козел. И других, видно, к тому же подбивает. У других голоса тоненькие, а уж его-то бас я сразу различил.

— Вырос с лес, а ума не вынес, — с осуждением сказал Голотский.

— Какой же бас! — вскричал, возмутившись, Дерябин. — Какой же бас! Если уж хотите знать правду, Лаврентий Лаврентьевич, я делаю вот так. — И он завел пронзительно-тонким голосом: — Бе-е-е! Ну, какой же это бас?

— Баран! — побагровел инспектор.

— Верно, у меня все как-то по-бараньи выходит. Козлы — те блеют по-другому. Но ничего, я еще подучусь…

— Молчать! Дубина! Ну, знаешь ли, нахальства я не потерплю. Шалость прощу, но это не шалость.

— Да я ж шутейно, Лаврентий Лаврентьевич!

— Вот я тебе покажу «шутейно»!

— То есть шуточно! «Шутейно» это у нас так казаки на Дону говорят.

Хитрый Дерябин знал слабость Голотского: инспектор любил казаков, неизвестно за что. «Голота» ведь тоже казачье слово. А от голоты — Голотский.

Тут, однако, инспектор не очень-то подобрел:

— Хоть ты и казак, а дурак!

— Он на весь класс дурно влияет, поимейте в виду, Лаврентий Лаврентьевич. Я уж докладывал вам перед заседанием педагогического совета.

— А вот мы в следующий раз и поговорим о нем на совете. Послушаем, что другие преподаватели о нем скажут.

— На круглых двойках учится.

— И не на круглых, — обиженно сказал Дерябин: — по русскому у меня тройка. А бас вы не могли услышать, Виктор Аполлонович. Какой же бас?!

— Останешься, дубина, после уроков на два часа! — сказал инспектор. — А потом мы подумаем, что с тобой сделать. Возможно, что самую крутую меру применим, да-да, грудь-то не очень выпячивай!

Таким образом вышло, что Шумов и Дерябин отбывали наказание в один день, только в разных классах.

Ну, для опытного Дерябина это было пустяковое дело.

Он и не заметил, как отсидел два часа, тем более что верный ему Фриденфруг принес к исходу первого часа свежих булочек с кремом — он передал их в форточку. Такие булочки славились на весь город, и пеклись они в кондитерской Фриденфруга-отца.

Подобные булочки сильно могут укрепить дух человека, когда возраст у него не так-то еще велик.

Трогательно было, что утеху эту доставил именно Фриденфруг, с которым Дерябин совсем недавно поступил беспощадно.

Они давно уже сидели вместе, на одной парте. Подружились. Фруг (так для краткости звали все Фриденфруга, хорошенького немчика с фарфоровым лицом) преклонялся перед Дерябиным, восхищался его силой, щупал его мускулы, приносил ему пирожные и бублики.

И это надоело! Дерябину это опротивело. А тут еще появился в училище Григорий Шумов. Подумать только: среди приготовишек — и такой парень… Упрямый, со смелым и верным сердцем, с крепкой рукой. Вот какой друг нужен Петру Дерябину. И Петр объявил Фругу, что он, мол, твердо решил остаться на второй год. Для чего? А чтоб встретиться в одном классе с Шумовым — и уже не расставаться с ним до самого выпуска. А может, и до самой смерти!

Фруг побледнел. Правда, по всему было видно, что Дерябину все равно не миновать сидеть в первом классе еще одну зиму — это, если по отметкам судить, — так что и жертва его для Шумова как будто не столь велика… Но он промолчал.

Дерябин будто прочел его мысли и объявил сурово:

— А нашей с тобой дружбе конец.

Весь класс знал о разрыве между Фругом и Дерябиным. А теперь Фруг стоял на карнизе окна и с риском для себя (узнало бы начальство — сидеть бы ему самому!) переправлял в форточку кулек с булками. Дерябин кулек принял, гостинец разделил пополам, половину взял себе, а половину уложил обратно в кулек, потом, подумав немного, крикнул Фругу в форточку:

— Подожди!

И сел писать что-то.

Фруг старался разглядеть в окно, что делает Дерябин, но не мог. Да и боялся, оглядывался по сторонам.

Дерябин сунул ему в форточку потощавший кулек:

— Отнесешь Шумову.

— Да он же на втором этаже сидит!

— Отнесешь Шумову! — повелительно крикнул Дерябин.

— Что ж, я по водосточной трубе, что ли, полезу?

Дерябин снисходительно оглядел его щуплую фигуру:

— Где тебе — по водосточной трубе! Передашь через Доната.

— Донат не возьмется.

— Не дашь гривенника — не возьмется, а дашь гривенник — возьмется.

Фруг помолчал, поежился и начал о другом.

— Слушай, перед последним уроком рисунок один передали из третьего класса во второй. Там козел нарисован, ну не отличишь от Виктора Аполлоновича.

— Ты сам видал?

— Нет, слыхал.

— «Слыхал»! А к нам в класс попадет этот рисунок?

— Не знаю. Да, еще я узнал: сегодня гимназистки кричали Стрелецкому в окно: «Козел!» Он оглянулся. Значит, уже знает, что он козел.

— Конечно, знает. За это и сижу.

Переданный сторожем кулек удивил Гришу:

— Откуда? От кого?

Принесший булки Донат ничего не сказал и пальцем погрозил, пугливо оглядываясь назад: молчи, мол.

Это, должно быть, Довгелло прислал. Или Никаноркин. Нет, скорее Довгелло.

Гриша развернул бумагу и увидел среди булок записку.

Крупными буквами было написано карандашом:

«Если хоть сто человек ринется на тебя, я стану на защиту!»

И внизу — помельче:

«Пусть все умрут за Г. Шумова, а Г. Шумов пусть умрет за всех».

А, Дерябин! Он любит такие штуки. Не он ли Гришину парту изрезал год тому назад? Надо будет спросить.

Но откуда у Дерябина булки?

Есть не хотелось… Гриша посидел-посидел и вдруг вспомнил: Петр ему сегодня таинственно сунул две тоненькие книжки в мягких обложках и шепнул: «Никому не показывай». Почему нельзя показывать книжки? Ну, раз нельзя их показывать, значит самое лучшее прочесть их сейчас.

Гриша вынул дерябинские книжки из ранца. На обложках были рисунки, будто уже виденные где-то: человек в маске целится из черного револьвера в непонятную какую-то фигуру, одетую в белый балахон. А, да это Нат Пинкертон! Гриша уже слыхал про пинкертоновские выпуски (они шли под номерами) и видал их даже в магазине Ямпольских. А читать не приходилось.

Он отложил булки и принялся за чтение. Сперва было занятно. Какой ловкий этот Нат Пинкертон! Что бы ни случилось, он всегда вывернется. А противника своего либо убьет, либо наденет на него наручники — это кандалы такие для рук.

Шло незаметно время. Гриша листал страницу за страницей… и у него постепенно появилось чувство, похожее на тошноту. Дешевая, как клюквенный сок, кровь лилась повсюду, где появлялся этот Нат. Повсюду убийцы, револьверы, пули… Это переставало быть интересным. И потом, ведь Нат был сыщиком, служил в сыскном отделении, как Виктор Аполлонович.

Гриша почувствовал к Пинкертону что-то вроде личной неприязни. Он поглядел на обложку: там — в кружочке — был нарисован сам Нат, франт с рыбьими глазами.

Нет, после «Тараса Бульбы» не станешь читать такую ерунду…

Гриша уже успел прочесть и «Овода» («Тарас» лучше все-таки), и «Рассказы шута Балакирева», и «Осаду Троице-Сергиевской Лавры», и «Деяния Петра Первого», да мало ли еще какие книги он прочел… Ему их давали и Довгелло, и Лехович, и Персиц.

Персиц до того начитался всяких книг, что сам начал их сочинять. Жаль только, стихами пишет. Ничего, складно.

Но только за такой книгой, как «Тарас Бульба», может человек забыть и про себя, и про свои невзгоды, и про все на свете!

Неловко, конечно, сказать Петру Дерябину, что «Приключения Ната Пинкертона» никуда не годятся… А придется сказать.

…Булки под конец он все-таки съел. Хорошие были булки!

20

Что могут сделать ученики приготовительного класса для защиты своего товарища?

Как выглядят Гришины друзья — будь их хоть тридцать человек — рядом с великолепным, облеченным властью Виктором Аполлоновичем?

Выглядят они стрижеными козявками, мелкотой.

Так, вероятно, думал и сам Виктор Аполлонович, когда, войдя в приготовительный класс, услышал негромкие, но уже знакомые и ненавистные его уху блеющие звуки. Он воскликнул:

— Шумов!

Ему ответил хор голосов:

— Шумова нету!

— У него свободный урок!

— Сейчас будет закон божий!

— Шумов от закона освобожден!

Стрелецкий повелительно поднял руку. Крики стихли. Ах вот что: Шумов, как старовер, на уроки закона божия не остается. Ну что ж, тогда…

— Никаноркин!

Никаноркин встал.

— Ты что сейчас делал?

— Повторял молитву. Перед уроком.

Стрелецкий стоял, зло усмехаясь. Он-то знал, какую молитву повторял Никаноркин.

Совсем недавно он отвел к инспектору Дерябина из первого класса вот за такую же самую молитву. Ничего не поделаешь, придется переждать немного: не каждый же день водить в учительскую на расправу учеников за одну и ту же провинность. Могут пойти разговоры. Дразнят-то кого? Кто козел? Виктор Аполлонович уже как бы слышал голос зловредного Резонова: дескать, конечно, есть сходство, хотя бы и отдаленное… детская наблюдательность… и так далее, намеки язвительные и утонченно вежливые.

Но вот идет на урок и отец Гавриил, полный, неторопливый, величественный.

Надзирателю придется пока что уйти.

Но он вернется!

И он вернулся — перед уроком русского языка:

— Шумов! Ты почему снова — слышишь, с н о в а! — не поклонился мне?.. Как это «когда»? Сегодня.

И тут произошло неожиданное.

Поднялся со своего места Земмель и сказал слишком отчетливо, с латышским оттенком выговаривая окончания слов:

— Он поклонился. Я шел сзади и видел.

— А тебя об этом спрашивают?

— Нет. Меня не спрашивают.

— Так зачем же ты суешься?

— Затем, чтобы сказать правду.

Стрелецкий беззвучно приблизился к Земмелю.

Тот стоял выпрямившись, выйдя — по правилам — на полшага в проход между партами. Его широко расставленные глаза смотрели перед собой даже как будто сонно.

— Ты! — повысил голос надзиратель. — Ты такой любитель правды?!

— Да. Я люблю правду.

В классе за спиной надзирателя кто-то проговорил вполголоса, медленно, восхищенно:

— Молодец, Земмель!

Стрелецкий круто повернулся на каблуках:

— Кто? Кто это сказал?!

Молчание.

Значит, война! Ему, Стрелецкому, объявили войну вот эти тараканы! Ну, он справится… Он скрутит вас, будьте спокойны, голубчики. Прежде всего надо составить списочек. И вот понемножку по этому списочку…

— Что вы сегодня такой бледный, Виктор Аполлонович?

Это вошел в класс Мухин, учитель русского языка; сейчас будет его урок.

— Нездоровится? — Мухин бережно поправил рукой свои золотые кудри вокруг лысины.

По скамьям пробежали смешки.

Стрелецкий нашел в себе мужество под эти смешки галантно раскланяться перед Павлом Павловичем и поблагодарить его за внимание.

На ходу он обернулся и кинул на приготовишек взгляд. Что это был за взгляд! Никаноркин потом утверждал, что взгляд этот был направлен на Шумова; Персиц же ясно видел: глядел надзиратель на Земмеля.

Как бы то ни было, решили: Земмелю и Шумову пока что на переменах из класса не выходить, сидеть смирно. А утром с Шумовым в училище будет ходить Никаноркин — они оба в одной стороне живут.

— Это зачем? — закричал Гриша.

Ему и обидно было и где-то глубоко в сердце будто оттаивала льдинка: по-своему ребята заботились о нем.

— Затем, чтоб ты и в самом деле кланялся. А то я тебя знаю! — сказал Никаноркин.

— Я кланяюсь.

— Зазеваться можешь. Не заметишь «голубчика», то есть «козла», я хотел сказать. Тогда — новый кондуит.

— Почему это я зазеваюсь, а ты не зазеваешься?

— Потому. Ребята, ей-богу не вру — он на облака может заглядеться. Идет по улице, задрав голову, никого не видит.

— Выдумываешь!

— Один раз булочника Фриденфруга чуть с ног не сшиб. Хорошо — булочник толстый, пудов на восемь, — устоял.

— Врешь!

— Устоял, но ругался долго. По-немецки. Я только половину и понял.

— Половину все-таки понял? — засмеялся Персиц. — Ты ж немецкого языка не знаешь.

— «Швейн», говорит. Вот тебе и «не знаешь».

За шутками, за поддразниванием, подчас бесцеремонным, Гриша чувствовал поддержку товарищей. Нет, не один он на свете…

И Земмель, и Никаноркин, и Довгелло — ну все за него — горой!

Нет, не все. Вон на первой парте сидит Шебеко. Он любил хвастать: его отец — тайный советник, «ваше превосходительство». Ну, его отучили от этого! Целые две недели всем классом дразнили: расшаркиваясь, кланялись ему в пояс, величали «присохводительством», делали вид, что не решаются играть с ним — робеют.

На третью неделю Шебеко такого издевательства не вынес, взмолился: «Ну, довольно, ребята!», — чуть не заплакал. Его оставили в покое — самим надоело.

Теперь Шебеко глядит на Гришу не очень-то понятными глазами. Завидует, что ли?

Или вот Арбузников, сын богатого купца. Его привозят в училище на паре рысаков. Он не хвастает, но сторонится таких, как Шумов или Никаноркин. Ну и пусть сторонится, ему же хуже… Скучно живет Арбузников, нет у него настоящих друзей.

А у Гриши они есть! Пусть не весь класс, но половина — нет, больше половины — за него. Может быть, верные друзья и не дадут Стрелецкому погубить его?

А Стрелецкий, видно, только об этом и думает: как бы погубить Григория Шумова.

Скоро, однако, события повернулись так, что надзирателю стало не до Григория Шумова.

Учитель рисования Резонов принес в учительскую целую кипу карикатур, которые ему вручила накануне начальница женской гимназии.

Вручая, она сказала с кислой усмешкой:

— Полюбуйтесь, чем занимаются ваши питомцы.

Карикатуры изображали кентавров — коней с человеческими лицами. И лица эти возмутительным образом походили на известных городу педагогов реального училища. Кроме кентавров, был еще нарисован козел в белом пикейном жилете — в нем без труда можно было узнать надзирателя Стрелецкого. Ясно, что все это творчество было делом рук реалиста, хотя рисунки и были найдены классной дамой в одной из парт женской гимназии. Виновница, Вера Головкина, вызванная к начальству, рыдала, но автора рисунков назвать отказалась.

И теперь Резонов, улыбаясь, раскладывал карикатуры на обширном столе в учительской. Он, видно, не склонен был придавать всему этому серьезного значения; наоборот — находил забавным.

Но скоро ему пришлось изменить свое мнение.

Голотский, взяв один из рисунков, увидел изображение мясистого битюга со странно-знакомым лицом. Он побагровел:

— Вас, кажется, это забавляет, молодой человек? — прохрипел он, обращаясь к Резонову.

«Молодой человек» — это звучало в устах инспектора довольно зловеще.

— Ничуть. — Резонов стер со своего лица усмешку. — Ничуть!

Нет, смеха эти карикатуры в учительской не вызвали.

Педагоги рассматривали их по очереди, передавая друг другу.

Делюль, увидев на карикатуре рысака в пелеринке, зарделся нежно, как девушка.

Желающих смеяться не было. Но просмотр рисунков продолжался долго.

Он был прерван начальническим окриком:

— Безобразие!

Над плечом Голотского склонился директор училища. Это был нездоровый, страдавший одышкой лысый человек с отечным лицом. Поговаривали о близкой его отставке.

Он редко поднимался на второй этаж из своего кабинета.

Не сразу разобравшись, что тут такое происходит, директор рассердился от этого еще больше:

— Возмутительно!

Он схватил со стола медный колокольчик и изо всех сил затряс им. Учителя с опаской смотрели на его полураскрытый, чуть кривой рот: в прошлом году у директора был удар.

Теперь уж всем было ясно — и Резонову в том числе: история с рисунками так просто не кончится…

На звонок прибежал испуганный Донат.

— Господина Стрелецкого ко мне! Немедленно!

…Началось расследование.

Неведомым путем чутье Виктора Аполлоновича безошибочно привело его к дверям третьего класса.

Автора карикатур он не нашел, но раскрыл тайно действующий тотализатор, без которого, в сущности, не было бы и возмутительных рисунков.

Рисунки же, как оказалось, обошли мужскую гимназию, коммерческое училище, побывали даже в семинарии. И наконец попали в женскую гимназию, оттуда — в руки Резонова.

А Голотский вспомнил, как, ухмыляясь и подмигивая, говорил ему о каких-то рисунках-пасквилях воинский начальник Головкин, играя с ним в преферанс в клубе Благородного собрания… Инспектор тогда не придал этому значения.

Между тем дело получило широкую огласку в городе. Вольные уличные мальчишки при виде ксендза Делюля, которого они и раньше почему-то недолюбливали, кричали теперь по-жеребячьи: «И-го-го-го!» И лягали друг друга ногами в драных отцовых штиблетах.

…Директор подолгу запирался вдвоем со Стрелецким в своем кабинете.

Виновного (или виновных) решено было найти во что бы то ни стало.

21

Отец Петра Дерябина, донской казак, дослужился до офицерского звания — получил чин хорунжего еще во время русско-японской войны.

В Прибалтику он попал со своей сотней к тому времени, когда по латышскому краю уже промчались карательные эскадроны драгун, оставляя после себя угли пожарищ и следы крестьянской крови. Казакам не пришлось запятнать себя позором, усмиряя бунтовавшие латышские и русские деревни.

Дело карателей втихомолку довершали банды немецких баронов. И не одних баронов: в окрестностях Двины-Даугавы черной славой покрыла себя дочка пастора Рипке, которая в мужском костюме ездила верхом во главе палачей и сама секла нагайкой безоружных: стариков, детей, женщин. На кончике нагайки был зашит кусок свинца: дочь пастора норовила стегнуть свою жертву по глазам. «На память», — хохотала она, шпоря коня.

Отцу Дерябина посчастливилось: его часть недолго пробыла в казармах и скоро была откомандирована на Дон.

Однако за это короткое время вдовый и уже пожилой хорунжий Дерябин успел встретить в аптеке, в той самой, которая поразила Гришу сиянием своих грушевидных бутылей, панну Зосю.

Племянница аптекаря что-то уж очень быстро пленила бравого хорунжего. Они поженились и уехали.

А вскоре после этого сын хорунжего, Петр Дерябин, оказался вдалеке от Дона — учеником реального училища и воспитанником сестры панны Зоси, старой девы, которая за умеренную плату согласилась беречь Петра и класть ему каждый день в ранец черствую булку.

Так вот почему не хотел Петр говорить про Дон; делать там ему было нечего, он и про отца не любил вспоминать, а про мачеху и подавно.

Отец прислал ему одно-единственное письмо, в котором еще раз путано доказывал, почему Петру лучше жить у тетки: хорунжий решил выйти в отставку, вернуться к себе на хутор; учить сына в Новочеркасске не рука — там нет ни души родной, а в Прибалтике, как-никак, тетка. «Ее уважай, как меня, хоть она и полька». Длинное было письмо, туманное; и затуманились глаза Дерябина, когда он долго-долго, чуть не целый день, сидел над отцовским письмом.

Скучал ли он вначале по дому, как Гриша? Об этом он никому не говорил.

Э, да ему и некогда было скучать. Он по горло был занят своими собственными делами, к учению имевшими отношение самое отдаленное.

После тотализатора, которому он отдал много душевных сил, он увлекся новым предприятием.

С некоторых пор магазины города стали наводняться книжками, отпечатанными на скверной бумаге, с грубо разрисованными обложками.

«Таинственное убийство», «Труп в корзине», «Преступление в церкви», «Голова казненного» — все эти книжонки, под номерами (выпуск № 28, выпуск № 29…), чередовались на прилавках еженедельно.

Не у всех школьников, прикоснувшихся к отраве этих изделий американского происхождения, хватало денег на покупку очередного выпуска. И Петр Дерябин придумал комбинацию. Он затеял широкий обмен новых выпусков на старые: один новый, только что вышедший из печати, на четыре старых.

В чем же была выгода? Сам Петр по неделям удерживался от чтения выпусков Ната Пинкертона и Ника Картера. Но были ведь и денежные ребята — тот же, скажем, Фруг… или Персиц, или Шебеко, — они-то не жалели денег на покупку новинок. А прочитав какое-нибудь «Преступление в склепе», они уже теряли к этому выпуску всякий интерес и ждали новой отравы — свежих новостей о похождениях Пинкертона и его соперника Ника Картера.

Тогда перед этими богачами появлялся с таинственным лицом Дерябин и предлагал: последний выпуск, самый свежий, — за четыре старых, никому не нужных!

Потом он читал старые (для него-то они были новыми) выпуски, после чего сбывал их букинисту Былинскому по баснословно дешевой цене — по копейке за штуку. А набрав таким путем пригоршню копеек, снова покупал новый выпуск. И снова его менял. Это была довольно сложная игра на человеческой несообразительности и на жадном интересе некоторых школьников к изобретенной американскими дельцами жалкой и подлой подделке под книги приключений.

Справедливость требует сказать, что мальчишки, уже знакомые с русской литературой или хотя бы с русскими сказками, быстро излечивались от своего увлечения; у них потом оставался только неприятный привкус от всех этих преступлений в склепе, будто от запаха протухшего мяса…

А девочки, те и вовсе не интересовались ни замысловатыми способами убийств, описанными в книжках Ната Пинкертона, ни утомительно однообразной ловкостью Ника Картера.

Дерябин же с его рано ожесточившимся сердцем и умом, далеким от подвигов Тараса Бульбы, увлекся пинкертоновщиной всерьез.

Это и послужило причиной его первой размолвки с Гришей Шумовым.

Размолвка началась с того дня, когда они, два узника, отбывшие по милости Виктора Аполлоновича двухчасовое заключение, возвращались вместе домой.

Возвращение это было особенное: то Гриша провожал Петра до дому, то Петр провожал его назад. Жили они в разных концах города, и на такие проводы ушло немало времени.

Времени хватило и на то, чтобы условиться о верности друг другу до самой смерти, и на то, чтобы не поладить между собой, да еще как крепко!

Многое их сближало. Судьба обоих оказывалась схожей во многом. Оба жили вдалеке от родных. Дерябину приходилось труднее, чем Грише: у него была мачеха. Он рассказал о ней нехотя, скупо.

О злых мачехах Гриша знал только по сказкам; это не помешало ему (а может быть, и помогло) всем сердцем пожалеть Петра.

Но вот уж кому не нужно было жалости! Дерябин подозрительно глянул в опечаленные Гришины глаза и круто повернул разговор совсем в другую сторону. Прочитал ли Шумов те книжки, что он ему дал сегодня? Два выпуска Пинкертона. Не успел, конечно…

— Успел, — ответил Гриша и зябко повел плечами.

— Ну, и как — понравилось? Я вижу, тебя мороз по коже подрал, как только вспомнил! Я тебе еще одну книжицу дам — спать потом не будешь! Жуткое дело!

Гриша промолчал. Как ему быть? Человек собирается из-за него на второй год остаться, со Стрелецким воюет — и уже пострадал за это… Да и книжками этими наделил он Гришу с доброй душой. Бескорыстно, по дружбе… И теперь обругать эти самые книжки!.. А как их хвалить?

— Чего молчишь? — воскликнул Дерябин и произнес раздельно: — «Ты затрепетал при одном воспоминании».

— Что это, — заинтересовался Гриша: — «затрепетал»?

— «Он затрепетал под упорным взглядом незнакомца»!

— Ах, ты из книжки…

— Нет, я про тебя. Ты затрепетал на моих глазах. Прямо съежился!

— Да мне холодно стало.

— Ты не виляй! — закричал Дерябин краснея. — Говори прямо! Тебе не понравились книжки, что ли?!

— А ты не кричи, я не глухой.

— Не понравились?!

— Не понравились.

Дерябин был просто-таки оскорблен. Он даже замолчал на некоторое время, подыскивая слова пообидней и забыв уже, как они с Гришей только что застенчиво и взволнованно толковали о дружбе до гроба.

— Эх, брат, — нашел он наконец обидные слова, — не дорос ты, значит, еще!

— «Не дорос»! До Тараса Бульбы дорос, а до твоего Пинкертона не дорос?

— Тоже сказал: Тарас Бульба! Да его по программе проходят. Я уж сейчас не помню, в каком классе, — во втором, что ли.

— Ну и что ж! Все равно это хорошая книга. Я тебе знаешь что скажу? Таких книг до сих пор не было и, наверное, больше не будет! Я ее три раза подряд прочитал!

— А я не читал. Буду я читать то, что по прорамме полагается, и когда еще — во втором классе! Успеют мне забить голову этим.

Гриша открыл было рот, хотел спорить, но Дерябин не дал — уж это он умел, — принялся кричать без передышки:

— Не дорос! Не дорос! Самой сути не понял! Твои нос курнос — не дорос!

Когда он наконец остановился передохнуть, Гриша успел все-таки вставить:

— Ты говоришь, «сути не понял». А в чем там суть?

— В чем суть… — Дерябин призадумался.

Он — удивительное дело — не мог сейчас и вспомнить толком, о чем, в сущности, шла речь в тех двух книжках, которые он передал Грише. Сам он таких книжек прочитал уже несколько десятков, и прочитанное смешалось в его памяти в пестрый поток: бесчисленные убийцы, выстрелы, преследования, маски, синие скелеты, белые привидения…

Он не нашел ответа на Гришин вопрос и снова сказал убежденно:

— Не дорос!

Этот спор возобновлялся потом не раз.

Однажды Гриша не утерпел, поделился с Дерябиным:

— Я «Следопыта» прочел, сочинение Фенимора Купера. Мне его Персиц дал…

— Далеко твоему Филимону Куперу до Ника Картера.

— Не Филимон, а Фенимор.

— А ты не учи меня! — вспыхнул Дерябин сразу, так как вопрос о литературе с некоторых пор стал для него больным.

Хорош тоже товарищ: дал ему Довгелло книгу — и «таких не было еще»! Дал другую этот зубрила Персиц — у Гришки даже глаза блестят… А когда дал он, Петр Дерябин, от всего сердца и какие книжки, — не понравились…

— Знаешь, ты лучше не толкуй мне об этом! — сказал он Грише хмуро.

И они перестали разговаривать о книгах.

Но размолвки продолжались. Самая короткая и самая решительная ссора произошла в начале весны.

22

Весна! Полноводная Двина-Даугава быстро, в несколько дней, угнала серые льдины к далекому морю… И теперь в ее чистой синеве видны только облака, по-весеннему торопливые, по-весеннему светлые, с пронизанными солнцем жемчужными краями.

На старой вербе, у самого берега, уже пробились голубовато-серые лапки с серебристым отливом, цветом похожие на зимний беличий мех и такие же ласково-пушистые; кое-где они еще не успели скинуть клейких красновато-коричневых колпачков: это остатки лопнувших, по воле солнца, почек. Но скоро они скинут их, потом серебристо-серый мех задымится желтой пыльцой, и чуть слышный медовый запах пронесется струями вдоль берега в еще студеном воздухе…

В дальнем овраге, на другом берегу реки, виден уцелевший пологий сугроб с подтаявшей слюдяной верхушкой и с синими, как небо, тенями по всему склону. Вокруг сугроба ходят деловитые грачи, наклоняя голову, приглядываясь к земле одним глазом. Черные их крылья поблескивают на солнце, как металлические.

И шумят, шумят ручьи на бегу к Даугаве.

Резвый и беспечный их звон издали похож на песню жаворонка: скоро и она польется ручьем с высокого неба!

Разве не забудешь тут и Стрелецкого, и кондуитную запись, и тошную скуку голых училищных стен, и оборванные обои в квартире мадам Белковой?

Тем более, что ты не один, а с тобой верный товарищ, Петр Дерябин.

Верный товарищ, стоя рядом, искоса приглядывался к Грише уже не одну минуту: он знал за Шумовым такой грех — надолго задумываться при виде какого-нибудь затейливого облака или даже самого обыкновенного грача, каких можно увидеть тысячи.

Нет, такое занятие не для Петра Дерябина; и он, отойдя к берегу, полез от нечего делать на старую вербу, не добрался до верхушки, сорвался, ободрал ладонь.

Посасывая ободранное место, он опять поглядел на Гришу; тот стоял, заинтересованно разглядывая торчавший из земли камень, уже нагретый, видно, солнцем. На верхушке камня сидела зеленая, сверкающая, как изумруд, муха. Она была большая, вполне взрослая, — откуда ж она взялась? Должно быть, ухитрилась где-нибудь перезимовать, может быть в дупле той же вербы.

Муха, отогревшись, полетела, басовито гудя, над землей.

Так вот оно что: Григорию Шумову интересней муха, чем такой человек, как Петр Дерябин… из которого сейчас течет кровь.

— Опять любоваться принялся? — строго спросил он Гришу. — И на что любуешься-то?

— А ты опять сердишься? — мирно спросил Гриша, не отрывая глаз от улетевшей мухи: очертя голову она полетела через реку. Глупая! Не перелетит, утонет. — Знаешь, после грачей скоро и скворцы появятся. Вот увидишь.

Дерябин эти слова пропустил мимо ушей, и некоторое время стоял молча. Молчание его было явно враждебным.

Наконец он сказал:

— Ну, мне так неинтересно. Пойдем!

— Погоди минутку.

— А мне неинтересно стоять тут, вылупивши глаза. Я лучше на Невский пойду.

Невским прозвали в городе улицу, которая шла от собора Александра Невского к дамбе; в ней и длины-то было всего два квартала. Кроме приказчиков, молодых провизоров и щеголеватых гарнизонных писарей, там прогуливались по воскресеньям и в будние вечера ученики гимназии и реального училища. Появлялись там и гимназистки: те шли всегда гурьбой — для смелости. От своего многолюдья они и в самом деле набирались храбрости до того, что первые задирали реалистов. А те, обычно такие бойкие, вдруг теряли всякую уверенность в себе, багровели и молча проходили мимо: подходящие ответы, иногда на редкость остроумные, прямо-таки блестящие ответы, приходили им в голову, когда смех задир-гимназисток звенел уже далеко.

Была, однако, какая-то прелесть во всем этом — да не для одного — двух чудаков, а для многих людей, которые, дойдя до конца коротенькой улицы, сразу же поворачивали назад.

Что касается Гриши, то он считал, что Невский — самое скучное место на земле, а такие прогулки взад-вперед — самое глупое занятие на свете.

Дерябин, ну, тот был другого мнения. С некоторых пор он принялся приглаживать свои жесткие короткие волосы на косой пробор (без особого в том успеха) и носил теперь в кармане маленькое зеркальце в розовой бумажной рамке.

— Ну, что? — недовольно проговорил Петр. — Здесь остаешься торчать? Тогда я один пойду на Невский!

И он в самом деле ушел!

Ну, уж этого делать не полагалось. Можно поспорить. Не поладить можно, поругаться. Можно, наконец, подраться, раз уж есть из-за чего.

Но уходить одному, когда пришли вместе, — нет, это было не положено по всем законам, правда нигде и никем не написанным.

Да если уж на то пошло — брось жребий. Ивняку кругом сколько хочешь, сломай две веточки, закрой ладонью; вытащишь длинную — оставаться обоим на реке, вытащишь короткую — идти в город.

Гриша даже не обернулся в сторону уходившего Дерябина. А тот шел медленно, нога за ногу, останавливался: ему было не по себе. У самой дамбы оглянулся: смотрит ли ему вслед Шумов. Шумов не глядел.

Он глядел вдаль, на другой берег реки, на оттаявшие края оврага, на серьезных грачей, все еще прохаживавшихся озабоченно по влажной земле. Но он их больше не видел: перед глазами висела легонькая туманная дымка — от обиды.

Что ж, в таком случае он останется один.

Но долго оставаться одному ему не пришлось. На берегу показались вольные мальчишки, судя по всему — из приреченских. Их было пятеро. И все разного роста: один — побольше, с Гришу, другие — помельче. Один — совсем маленький. Они шли, тесно сгрудившись, сблизив головы: рассматривали что-то на ходу. Только маленький бежал сбоку, ему не удавалось поглядеть.

Мальчишки подошли к камню-валуну, на котором полчаса тому назад сидела зеленая муха. Посовещались. Оглянулись раза два на Гришу. Потом большой мальчишка сказал недовольно, громким голосом:

— А ну его! Все равно, давай.

Должно быть, этот камень был им нужен.

В это время из-за старой вербы показалась девочка лет восьми или десяти, в большом, до колен, платке и в худых мужских штиблетах.

— Явилась! — закричал один из мальчишек. — Рыжая!

Девочка остановилась и заносчиво подняла голову:

— Что ж… рыжая! Я и не скрываю.

— Уйди, не мешай!

Ребята опять потолковали между собой, потом присели в кружок около камня, начали что-то мастерить.

Девочка сняла штиблеты и потихоньку шагнула босыми ногами от вербы поближе к камню. Мальчишка — тот, что был постарше — крикнул с угрозой:

— С-час же уйди!

Девочка не тронулась с места. Ребята, присев на корточки, разглядывали что-то. Потом начали разматывать длинную веревку. А чтобы Грише не было видно, сели к нему спинами, тесно — плечом к плечу.

Нужны они ему, подумаешь! Он повернулся, поглядел на дамбу. Дерябина не было. Все-таки ушел, окончательно!

В это время на камне метнулось короткое желтое пламя, грохнул взрыв, и сквозь облако дыма, вырвавшегося будто из-под земли, пролетела вперед — прямо на Гришу — рыжая девочка. Теперь и Гриша уже видел, что она рыжая: платок у нее с головы сбился, волосы растрепались.

Поравнявшись с остолбеневшим реалистом, девочка с разбегу остановилась, стала рядом с ним. Надеялась на его защиту, что ли?

Но бояться уже было нечего.

Дым рассеялся, и видно стало, как врассыпную, уже далеко от злополучного камня, бежали мальчишки. Все целые.

— Я вас давно выследила! — звонко крикнула вслед им девочка. — От меня не уйдете!

— Ры-ы-жая! — донеслось издалека.

— Я и не скрываю, — прошептала она.

Платок у нее совсем сбился на плечи, и волосы тонким золотом, сияя на солнце, окружали ее порозовевшее от бега лицо.

— Что они там делали? — спросил Гриша.

— Патроны взрывали. Вон тот, что побольше, — братан мой, Васька. Ух и отчаянный! Он со стрельбища патроны унес, четыре штуки. Пустые. Потом они все впятером набивали патроны серой… Я все знаю, от меня не уйдешь. Серу со спичек настригли. А сейчас вот взорвали. Меня чуть не убило! — воскликнула она и поглядела на Гришу.

Он увидел смелые глаза, какие-то особенные, янтарного цвета, с темными ободками вокруг зрачков.

А в руках у нее были уродливые штиблеты: не бросила их, оказывается, в минуту опасности.

Девочка поплясала озябшими ногами, потом разом нырнула ими в штиблеты.

— Простудишься, — сказал Гриша.

— Ну, вот еще!

Она уже не глядела больше на реалиста. Не отрываясь она следила взглядом за уходившими по берегу мальчишками.

— Ты кто? — спросил Гриша свысока.

— Нинка Таланова, — ответила девочка не поворачиваясь.

— Объяснила! — фыркнул он пренебрежительно.

Когда мальчишки скрылись из виду, девочка пробормотала: «Все одно, от меня не уйдете», — и побежала прочь.

И на Гришу не оглянулась.

Он не раз приходил потом к этому месту. Там снова были перемены. Серые лапки на вербах уже покрылись желтой пыльцой, и пчелы гудели над ними.

Плоты плыли по широкой разлившейся реке.

А рыжей девочки не было видно.

Да разве она нужна Грише? Станет еще он о ней думать!

Приходил он сюда один только потому, что Довгелло болел, с Дерябиным никак не сговоришься — тому гулять бы только по людным улицам, — а Никаноркин теперь был постоянно занят до позднего вечера; отец заваливал его работой, начиная со щепания лучин для самовара и кончая переписыванием каких-то торговых счетов. Да и над заданными уроками Коля Никаноркин сидел куда больше Гриши, а чтоб оправдаться, твердил одно: «У меня способности средние»… Это ему Голотский однажды сказал, он и поверил.

Оставался Лехович. Но и тому было не до прогулок.

23

Приходил Лехович теперь домой поздно. Директор приказал весь третий класс оставлять без обеда на два часа ежедневно — до тех пор, пока не будет выдан виновный и все его соучастники.

Виновным считался тот, кто нарисовал карикатуры, а что за «соучастники», про это Гриша не знал. А еще был виноват весь третий класс в том, что в его стенах, как выяснилось, уже три месяца бесперебойно действовал тотализатор.

Дело было серьезное. Кое-кто мог и вылететь из училища.

Лехович однажды сказал Грише, сверкая глазами:

— К директору вызывали!

— Тебя?

— Меня. И всех других. По очереди. Поодиночке. И завтра еще будут вызывать. Не знаю, как другие, а я держался, как скала!

— Молчал?

— Скажешь тоже! Буду я молчать! «Не знаю», «не видал», «не слыхал» — другого ничего от меня не услышат. Пытать будут — ничего не добьются.

Гриша поглядел на Леховича с уважением. Ему представился пухлый директор с железными щипцами в руках: такие щипцы были нарисованы в книге «Под знаменем башмака» — ими в старые времена пытали немецких крестьян, восставших против своих баронов.

Ну, пытать-то Леховича, пожалуй, и не будут. Да и директор в палачи явно не годился. Но все ж таки: Сергей стоял, как скала! В этом Гриша не сомневался.

— Я даже хотел сар-ка-сти-чески улыбнуться, — сказал Лехович.

— Что?

— Ну, значит — со злой насмешкой: кого, мол, надеетесь вы сломить?

«Как Овод», — отметил про себя Гриша и спросил:

— А что ж директор?

— Его-то под конец я и пожалел. Он стал задыхаться, посинел — говорят, это у него не от злости. От болезни. А вот Стрелецкий, тот…

— И Стрелецкий там был? У директора?

— А как же. Стоял рядом. Он не сводил с меня своих змеиных глаз.

Лехович мог говорить об этом часами. Глядя на него, можно было подумать, что тяжкое наказание, придуманное начальством для третьеклассников, неожиданно обернулось для них прямо-таки праздником. Во всяком случае, жизнь у них пошла куда интересней, чем раньше. Рассказов, разговоров одних сколько! На третий класс было теперь обращено внимание всего реального училища. Даже семиклассники — и те не могли скрыть своего интереса нарочито снисходительными улыбками.

Правда, у очень многих учеников третьего класса отметки пошли хуже: не все успевали готовить уроки как следует. После двухчасовой отсидки (а после отсидки сколько времени уходило на жаркие беседы о том, кто и как ответил директору, Голотскому, надзирателю…) реалисты провожали друг друга и подолгу стояли потом у ворот — всегда находилось что-нибудь не рассказанное до конца…

Да, отметки пошли хуже. А между тем эта мера наказания — оставить без обеда — считалась в то время достижением педагогики. Карцер был упразднен не так уж давно — в 1905 году.

От этого «достижения» педагогики ученики оставались голодными, часто наживали себе малокровие, учиться начинали хуже за недостатком времени, а поведение у самых тихих начинало почему-то становиться все громче…

— А знают у вас в классе, что это ты рисовал? — спросил вдруг Гриша.

— Ну… знает кое-кто. Многие, должно быть, знают. А раз многие, значит — все! — засмеялся Лехович.

— Не выдадут?

— Что ты! У нас, в третьем, знаешь какой народ!

И все ж таки Сергей задумался на минутку:

— Правда, двоих я знаю… ненадежных. Нет, сейчас еще одного вспомнил. Значит, трое. Да они не решатся выдать. Побоятся.

Вся эта история, живо, конечно, интересовавшая Гришу, как и всякого реалиста, в общем мало его касалась. И вдруг она неожиданно сыграла свою роль в его судьбе.

Стрелецкий про него забыл! Ну, может, и не совсем забыл, но он так теперь занялся третьим классом, что ему, видно, стало не до Григория Шумова. Почти все перемены надзиратель проводил с третьеклассниками: с ними же он сидел по два часа после уроков, то уговаривая их «сознаться», то угрожая…

Правда, при встрече с Гришей надзиратель по-прежнему глядел на него загадочно. И это не сулило в будущем ничего доброго.

Но пока все обходилось благополучно, если не считать четверки по поведению, которая была проставлена в Гришином дневнике, — и это в конце года! В аттестатах после четверки писалось в скобках буквами: «хорошо». Но Гриша уже знал, что значит это «хорошо», когда дело касалось поведения. С четверкой по поведению в аттестате не принимали ни в одно высшее учебное заведение. Вот тебе и «хорошо»!

Ну, до аттестата Шумову далеко, можно было об этом и не думать долго. Он и не думал. По всем предметам (кроме поведения, которое тоже почему-то считалось предметом) у него были теперь круглые пятерки.

К самому концу года выяснилось: первым учеником стал Персиц. Он и по поведению получил пятерку.

24

Весной дни полетели стремительно.

Утром Гриша просыпался с чувством радости: скоро он увидит своих! Мать и отца. И бабушку с Ефимкой.

О побеге он больше не думал.

Радость, просыпавшаяся вместе с ним рано утром, уже не покидала его оттаявшее сердце до самого вечера.

Весна переломилась: не стало дней, когда нет-нет, да и потянет с реки студеной прохладой.

Наступила весна в цвету, со щедрым солнцем, с первым, еще ласковым зноем и с первой городской пылью.

Перед училищем, через дорогу, на широколапых каштанах зажглись бело-розовые свечи.

Туда — в городской сад — реалистов теперь пускали на каждой перемене. В конце перемены сторож Донат созывал их в классы; он выходил с ярко начищенным колокольчиком на крыльцо, щурился от солнца, и тогда вдруг видно становилось, какое у него доброе лицо.

Семиклассники (а они-то главным образом и заполняли все аллеи) смотрели, однако, на это лицо с ненавистью и остервенело захлопывали учебники: на носу экзамены, и, по установившимся обычаям, выпускники не расставались с книгами даже на переменах, хотя и понимали, что этим делу ничуть не поможешь.

Но обычай есть обычай — отступать от него не полагалось, и рослые реалисты ходили во время перемен, не отрывая глаз от раскрытых учебников.

Гриша сочувствовал им и еще больше радовался за себя; у них впереди — мучение, трудные и долгие экзамены, а он, свободный и счастливый, уедет на днях к своим!

Иногда кто-нибудь из старшеклассников с веселым отчаянием захлопывал учебник:

— Эх! Перед смертью не надышишься!

И сразу же отовсюду неслись отклики:

— Тебе хорошо говорить, Грабчинский!

— Ты на тройках проедешь!

— Прокатишься лихо!

Это были намеки на неизменные тройки по всем предметам, которые были уделом Бронислава Грабчинского.

— А мне не в путейский подавать, — спокойно отвечал беспечный семиклассник.

— Тебя не только в путейский — тебя и в технологи не возьмут. И в политехникум тоже. Куда ж тогда? В Коммерческий, что ли? Говорят, есть такой — в Москве.

— Ну, зачем же в Коммерческий. Я на юридический поступлю.

— А латынь!

В реальных училищах латинский язык не преподавался, а без знания его в университет не принимали. Но это почему-то мало заботило Грабчинского:

— Буду адвокатом. Может, на настоящих тройках кататься стану, на гнедых!

— Латынь!

— По настоящему Невскому в Питере прокачусь. Адвокаты знаешь сколько зарабатывают? Ого!

— Латынь!!!

Грабчинский сказал щурясь:

— Есть такой кудесник в нашем городе, по фамилии Зыбин. Семинарист. Он любого человека за одно лето натаскает по латыни. Я уже беру у него уроки. А в августе сдам экзамены при учебном округе.

Гриша, услыхав знакомую фамилию «Зыбин», подошел поближе к старшеклассникам. Те вдруг понизили голос:

— Тише. Витол идет…

— Да… Не повезло бедняге.

— Ну, он-то не считает себя беднягой.

— С виду. Он гордый!

— А добился-таки Стрелецкий своего.

— Ну, и мы помогли тоже, надо прямо сказать.

— Ах, держите меня! Какое самобичевание!

— Над этим не смеются, Дзиконский. Четверку по поведению за одну дерзость в разговоре с надзирателем не ставят. Слыхал, о чем говорили на педагогическом совете?

— О «демонстрации», которую он будто бы организовал? Но я в ней не участвовал. Значит, и бичевать мне себя не за что. Дурацкая, между прочим, была выходка.

— Дурацкая. Нам от этого не легче — тем, кто в ней участвовал.

— А вы бы не участвовали.

— Ну, не все ж воспитаны отцами-полицмейстерами.

Дзиконский побледнел, открыл как-то криво рот, но в это время подошел Витол.

Он был румяный и веселый, как всегда.

— Обсуждаете пути-дороги? — спросил он дружелюбно.

— Да, да! Вот Грабчинский, оказывается, избрал себе дорогу на юридический.

— Неплохо.

— А ты, Витол?

— Я — в учителя.

Наступило молчание. Потом кто-то спросил:

— Куда? В деревню?

— Конечно.

— В Прибалтику куда-нибудь?

— Нет. В мордовскую деревню.

Семиклассники переглянулись. Грабчинский заговорил горячо:

— Слушай, Витол, вот мы тут толковали… Мы перед тобой виноваты. Все мы… кроме Дзиконекого, конечно.

Он с язвительной усмешкой поглядел в сторону сына полицмейстера.

Тот откликнулся, зло блеснув глазами-бусинками:

— Не одного Дзиконского! Я далеко не один, имейте в виду, господин будущий «аблакат»!

— Не пойму, о чем идет речь, — спокойно сказал Витол.

— О нашей вине перед тобой, — снова заговорил Грабчинский. — Когда мы собрались вокруг тебя — по уговору — и ты обличал Стрелецкого…

Витол смешливо сморщился:

— «Обличал»! Быть тебе адвокатом, Бронислав!

— На тебя взвалили общую вину!

— Да вины-то и не было.

— Ну, все равно. Тебя обвинили, что ты подговорил всех нас собраться демонстративно, а мы… мы тебя не защитили.

— А что бы вы могли сделать?

— Ну, если бы мы все как один…

— Оставь… «Все как один»! Вот Дзиконский уже выбывает из «всех».

— Прежде всего я не был там! Во время этой демонстрации.

— Положим, ты там был, — ответил Витол. — Я тебя видел. Да это не важно. Ты, конечно, подошел случайно. Но, кроме Дзиконского, — Витол оглянулся, — я мог бы назвать многих…

Несколько семиклассников, слушавших разговор, отошли в сторону с беззаботным видом, но довольно поспешно.

Витол засмеялся:

— Ну вот видите. И осталось бы вас человек шесть. Главным образом — из тех, что были у Арямова. И все шестеро получили бы такой же волчий билет, как и я. А Федору Ивановичу была бы неприятность. Только и всего.

— Д-да… Глупая вышла история, — проговорил Грабчинский.

— Глупая, — подтвердил Витол. — Дело в том, что мы до самого выпуска так и остались несмышлеными. А ведь есть люди, слыхал я, которые в нашем возрасте…

— …руководили забастовками рабочих! — выпалил кто-то из толпы собравшихся.

— Ти-хо, ти-хо, — с шутливой укоризной сказал Витол и повел бровью.

Дзиконский торопливо ушел.

— Ну, ничего, и мы станем взрослыми.

— Взрослыми свиньями, — сказал Грабчинский дрогнувшим голосом. — Все-таки у меня такое чувство, что мы… предали тебя…

— Стой! Довольно! Стрелецкий идет.

Стрелецкого не было видно. Но наступила пора расходиться — на крыльце появился Донат и затряс медным колокольчиком.

Гриша увидел Персица и догнал его.

— Что это такое «волчий билет»? — спросил он второпях.

Персиц знал обо всем на свете. Он объяснил коротко и толково: это аттестат, с которым человека никуда не примут: как волка, отовсюду будут гнать.

— А Витол собирается учителем ехать в деревенскую школу. Оттуда его не выгонят?

У Персица и на это был ответ:

— Он покажет там свидетельство только за шесть классов. Для народной школы этого хватит.

— За что ж все жалеют его? Разве плохо быть учителем?

Персиц пожал плечами (наверное, хотел походить этим на взрослого, может быть на своего отца):

— Кому плохо, кому нет.

— Я бы пошел в учителя.

Персиц поглядел на него искоса, ничего не ответил.

А Гриша и в классе все еще думал: чего жалеть человека, который идет учителем в деревню? Будет он там жить, как Шпаковский. Разве плохая жизнь? Он и Никаноркину сказал:

— Я бы пошел в учителя.

— Ты-то пошел бы, да тебя бы не взяли, — не задумываясь, ответил Никаноркин.

Дурень! Не сейчас, конечно. Но, как-никак, Гриша уже первоклассник. А там — еще год… И еще год… Из шестого класса он уйдет в деревню — учителем. Решено!

25

За зиму Гриша не один раз бывал на вокзале; видел паровозы, встречал и провожал поезда — местные и дальние, товарные и пассажирские.

Ну как же, теперь это был уже опытный горожанин: такой не растеряется ни перед начальником станции, ни перед кассиром железной дороги, даже билет купит куда надо, не ошибется.

На это и рассчитывал Иван Шумов, когда писал сыну, что съездить за ним в город некому, да и обошлось бы это дорого, а пусть Гриша возьмет у Белковой денег на дорогу — ей послано, сколько надо.

И вот Григорий Шумов сидит в первый раз в жизни в вагоне железной дороги.

Вагон был бы просторный, если б не поперечные перегородки, разделявшие его. К перегородкам были прилажены широкие гладкие лавки. Стены вагона и лавки были желтые, а потолок — серый. Пахло краской, железом, гарью.

Пока поезд стоял, Гриша, поминутно ощупывая в кармане железнодорожный билет, обошел все загородки. Народу было немного.

Дремал притулившийся к стенке рослый латыш, крепко держа обеими руками укутанную рогожей пилу.

Две женщины лупили крутые яйца, жевали не торопясь и разговаривали таинственно, шепотком.

У окна сидел человек в картузе, в пиджаке из тонкого сукна и в забрызганных грязью высоких сапогах.

Гриша сел с другой стороны окна; человек в картузе поглядел на него скучными глазами и, зевнув, отвернулся.

В окно были видны только серые вокзальные сараи — пакгаузы, все одинаковые, одноэтажные, крытые железом.

Пока что веселого было мало.

Но вот возникла кругом какая-то суета, люди с гомоном стали наполнять вагон; с тоскливой угрозой крикнул впереди паровоз, и Гришу так тряхнуло, что он с испугом уцепился за лавку.

Колеса грузно застучали, сперва как будто вразнобой, потом все больше в лад: раз-два-три, раз-два-три… За окном поплыли, то ныряя вниз, то плавно поднимаясь кверху, струны телеграфных проводов. Крохотные коровы паслись на изумрудных полянах. Стреноженная лошадь стояла у канавы, совсем игрушечная.

— Почему это конь такой маленький? — спросил Гриша скучного человека в картузе.

Тот глянул в окно и нехотя ответил:

— Обыкновенный конь.

Прошел по вагону кондуктор — осанистый, усатый, с витыми жгутами на плечах вместо погон, с какой-то палочкой в лаковых ножнах у пояса.

Он пробил у всех пассажиров билеты коротенькими и светлыми, как серебро, щипцами.

Гриша хорошо знал, что ему надо слезать на четвертой станции, но на всякий случай решил спросить кондуктора, чтоб спокойней было. И он действительно успокоился, когда кондуктор снисходительным густым басом подтвердил:

— Четвертая станция.

Теперь можно было беззаботно глядеть в окно.

На поляне не спеша закружились сосны, тоненькие, как восковые свечки, совсем как настоящие и все же будто нарисованные на картинке. Вскоре они сгрудились толпой, пошел низкорослый бор и тут же кончился — поезд летел вперед, сотрясая землю и грозя кому-то паровозным ревом: «Берегись, сомну!»

Еще бы не смять, этакая сила!

Но почему ж все-таки провода то поднимаются к небу, то у каждого телеграфного столба сразу ныряют книзу? А потом опять поднимаются.

Не повезло Грише на соседа.

Но все-таки делать нечего, надо спросить хоть у него.

— Почему это проволоки сперва ныряют вниз?.. вон, вон, глядите… а теперь кверху пошли?..

— Какие это проволоки?

— За окном.

— Провода, что ли? Это телеграф. Телеграф не может нырять. Пора бы вам понять это.

Он с осуждением оглядел Гришу, и тот уже больше ни о чем его не расспрашивал.

Вагон опять тряхнуло, под полом, у колес, что-то заскрежетало, — поезд остановился.

И в вагон вошел Лещов!

Гриша его сразу узнал.

Лещов взмахнул руками и закричал таким громким, радостным голосом, что сразу было видно — притворяется:

— Митрий Егорыч! Куда, какими судьбами!

Гришин сосед чуть повел сонным взглядом и сказал коротко:

— По делам.

Лещов присел к нему на лавку бочком, засмеялся дробным смехом:

— Хе-хе, все яблоком займаетесь? Садами?

— Садами.

— У нас хлеб отбиваете?

Митрий Егорыч отвернулся к окну, зевнул, помолчал. Потом вдруг выпрямился и заговорил пронзительным, злым голосом:

— Мы спокон веков садами займаемся! Ты вот — всячиной: и пенькой, и льном, и пухом-пером. А теперь яблоками торговать взялся. Кто ж у кого хлеб отбивает?

— Мелко плаваю, Митрий Егорыч. Мелко плаваю, потому за все и хватаюсь. Чтоб не утопнуть, — засмеялся скупщик тоненько.

Он вынул из кармана синий с белым горошком платок и принялся вытирать вспотевшее лицо.

Гриша хотел было сказать, что на мелком месте не тонут, да раздумал: Лещов сам про то знает, да притворяется. И что будто рад он Митрию Егорычу — тоже притворяется.

От таких мыслей Грише стало так скучно, что он начал клевать носом, задремывать.

Не проспать бы четвертую станцию.

Разлепив глаза, он сказал Лещову:

— А я Гриша Шумов.

Он думал поразить прасола.

Но тот не удивился, скользнул равнодушным взглядом по Гришиной форме и проговорил:

— Ивана Иваныча сынок? Образовываешься? Ну, давай бог.

И опять повернулся к Митрию Егорычу. Они вдвоем заговорили о чем то совершенно неинтересном — о ценах на яблоки в Питере, о стоимости фрахта (Гриша догадался, что речь шла о перевозке), — такие разговоры слушать было ни к чему.

Гриша опять принялся смотреть в окно. За стеклом снова возникли сосны — теперь они были озарены закатным солнцем, стволы их казались кованными из красной меди.

…Уже под вечер поезд остановился на станции, где надо было сходить Грише.

Не прощаясь с Лещовым, он кинулся к выходу.

Перед ним был крохотный вокзал, окрашенный в желтый вагонный цвет, и не успел Гриша подойти к его дверям, как трижды пробил колокол и поезд ушел.

Куда ж идти? У висевшего под крышей колокола стоял рослый сутулый жандарм с револьвером на оранжевом шнуре.

Носильщик в белом фартуке нес чемодан, и за ним спешила старушка с черной кружевной наколкой на голове.

По деревянному настилу перед вокзалом пробирался вперед бородатый старичок; он держал кнут в руках и с колючим любопытством разглядывал Гришу.

Гриша остановился в растерянности.

Старичок вдруг подошел к нему поближе, шутя козырнул и сказал знакомым голосом:

— Экипаж подан, ваше благородие!

— Винца! — обрадовался Гриша. — Откуда ты? И почему ты с бородой?

— Ну, вот это непременный разговор — про бороду. Не про то, как отец-мать живут, а какая у старого Винцы борода.

— Да, скажи, как они?

— Ничего. В палаце проживают. Непременно.

Ну, он все такой же балагур, милый Винца. В палаце — значит, во дворце! А что ж, и правда, Гриша слыхал, что у Шадурских — каменный дом с колоннами, со львами на воротах, значит в самом деле дворец.

— В самом деле?

Но Винца уже повернулся к нему спиной, на которой виднелась заплата из самодельного сукна, зашагал мимо колокола, жандарма, вывел Гришу на мощенную булыжником площадь и показал на понурую лошаденку, привязанную к чахлой, ободранной акации:

— Вот наш рысак.

Лошаденка была запряжена в простую крестьянскую телегу, щедро накрытую сеном: видно было, что это и подстилка для седока и корм для коня в дальней дороге.

К разгоревшимся щекам Гриши прильнул по-вечернему свежий ветер, донес запах травы, молодых листьев тополя и еще чего-то неуловимого, но знакомого, родного…

Даже от телеги пахло хорошо — дегтем, сеном, конским потом.

— Ты теперь у Шадурских, что ли, работаешь, Винца? А как ты туда попал? — радуясь всему вокруг, спросил Гриша.

— Твой папаша за меня похлопотал. К себе взял. Я теперь… как это называется… помощник главного садовника, вот оно как.

Когда телега с грохотом пересекла мощенную булыжником площадь и железные шины заскрипели по мягкому грунту, Гриша опять спросил:

— Ну, так расскажи, зачем тебе такая борода, Винца? Ты с ней сразу старый какой стал!

Винца хитро поморгал, посмеялся себе под нос, не торопясь вытащил из кармана коротенькую трубку… Ну, это дело теперь надолго. Вот в черных руках Винцы появились два кремня, потом длинный трут…

— Винца! — строптиво воскликнул Гриша.

Винца молча начал высекать искру. Долго бил кремнем о кремень. Наконец сжалился:

— Ладно. Только сперва ты начинай. Покажи, какой ты теперь образованный, какие науки узнал. А тогда и я расскажу про себя. Непременно. И длинная дорога станет у нас короткой.

Он поймал высеченную искру на трут, принялся раздувать затлевший уголек. Теперь скоро можно будет и закурить…

Глядя, как искусно старый Винца управляется с кремнями и трутом — и все это для того, чтобы не потратить денег на спички, — Гриша думал: а что бы такое рассказать Винце про себя? Про учение? Винца, должно быть, и не знает, что такое четверки, пятерки… Если уж рассказывать про науку, так уж про самую лучшую!

Гриша и в самом деле почувствовал себя образованным. Он начал рассказывать Винце про космографию. Есть такая наука о звездах. Пока он толковал — путано и восторженно — о космографии. Винца все похмыкивал и наконец перебил:

— Ну про звезды — это ладно. А про землю там ничего не учат?

Гришу это не сбило, он с воодушевлением заговорил об Арямове, о самом ученом человеке в городе. Но вдруг увидел: рассказ у него получается неинтересный. По совести говоря, он об Арямове знал так же мало, как и о звездах.

Про что ж тогда рассказать Винце? Надо ж показать, насколько он стал за эту зиму образованней! Про арифметику сказать, про успехи в чистописании? Нет, эти науки для хорошего разговора не годились.

И он, отчаявшись, начал рассказывать про Тараса Бульбу.

Винца слушал внимательно, цокал языком, переспрашивал:

— Остап, значит, старший сын? Так, так.

Наконец Гриша уморился, охрип. Он откинулся на вязанку сена, что лежала у него за спиной, и потребовал:

— Теперь ты!

— Про бороду?

— Ну, хоть про бороду.

— Борода у меня в тюрьме выросла. Она меня спасла от каторги.

— Ты сидел в тюрьме?!

— Непременно.

— За что?

— Смотри, Грегор: я тебе говорю как Шумову. Как сыну Ивана Шумова. Как верному человеку.

— Я верный человек! — с жаром воскликнул Гриша.

— Всех, кто поднялся против баронов Тизенгаузенов, — всех бросили в тюрьму. Потом повели на суд. Там был… как это… главный свидетель — Викентий, баронов холуй.

— Знаю я Викентия.

— Когда мужики палили усадьбу Тизентаузена, он сидел в хлеву у окошечка. И все видел. Всех запомнил! А про меня сказал: «Этого старика там не было». А я был там. Был, чтоб черт вобрал всех баронов! Только у меня тогда не выросла еще седая борода. А ты помнишь, какой я был без бороды, бритый, с баками? Ну, гусар, герой!

Гриша помнил Винцу с баками; на гусара он не походил, на героя еще меньше. Но он сказал:

— Помню.

— Так вот: не узнал меня холуй! А я мимо хлева, мимо Викентия протащил две вязки корья, — ты знаешь, как хорошо горит сосновая кора, сухая. Ну, загорелась, как в день «лиго»! Прямо праздник!

Винца помолчал и закончил:

— После праздника нас всех — в тюрьму.

— И ты не горевал, не жалел потом?

— Жалел. Поздно спалили бароново имение — вот об Этом и жалел. Надо было раньше.

Обычная шутливость вдруг оставила Винцу, он заговорил громко, сердито, мешая русскую речь с латышской. Но Гриша его понимал.

— Надо было браться за это, когда рабочие в городе поднялись. Не-ет, мы, видишь, всё думали… Всё раздумывали! Слушали: откуда гул идет?

— Значит, мужики виноваты?

— Виноватого найдут. Когда время наступит. Виноватый тот, из-за кого мы в темноте росли и жили… Железная дорога забастовала — тут бы и взяться нам за дело, землю делить: войск-то, чтоб нас карать, не на чем было подвезти. Нет, и тут мы всё прислушивались, куда дело повернет. Ну ничего ясно не понимали. Теперь-то поняли! Теперь уж мужик не тот. Бароны, правда, опять взяли власть над нами. Ну, не знаю, надолго ль. Не знаю!

Гриша, волнуясь, вставил:

— В городе тоже… у моего товарища, у лучшего друга моего, черносотенцы отца убили!

— Одна банда: черная сотня, бароны, богачи… Смотри, Грегор: вырастешь, всегда с народом будь!

— Буду!

Это вырвалось как клятва. И Гриша задохнулся от волнения.

Винца говорил:

— А что, нет в городе таких листов, где б все по правде объясняли народу? Попадали и нам раньше такие листы, а теперь не видать.

Гриша молчал, и Винца повторил:

— Слышь, не видал там этих листов? Ну, таких, какие, помнишь, в «Затишье» были наклеены на сарае, на колодце. Еще урядник тогда приезжал. Ну, что ж ты молчишь?.. Спать захотел, уморился?

Не до сна было Грише. «Буду! Всегда буду с народом!»

Он собрался с силами, чтобы не дрожал голос, и ответил:

— Нет, не видал.

— И в городе, значит, задавили! Задавили рабочий народ! Ну, погоди, придет время. Погоди!

— Винца, — спросил Гриша, — а не слыхал ты про Ивана-солдата? Где он теперь?

— Слыхал. Слыхал я про солдата: убежал из тюрьмы. А теперь, говорят, он далеко, а где непременно, про то не скажу, не знаю.

— А Комлев?

— А Комлев в Питере работает! — воскликнул Винда, будто удивляясь. Потом добавил: — Ну, этот не пропадет.

В усадьбу Шадурских приехали уже ночью. За темной листвой смутно белел дом с колоннами.

Но телега не поехала к дому, а свернула куда-то в сторону; влажные ветки не сильно ударили Гришу по лицу; обдали щеки росой; засветился впереди огонек, послышались голоса, и отцовы руки — Гриша узнал их и в темноте — схватили его.

Потом мать крепко прижала к себе стриженую Гришину голову, так крепко, что он чуть не задохнулся.

Его повели по дорожке, светлевшей среди деревьев, к огоньку, что теплился невдалеке.

Скрипнула дверь… и голос отца сказал:

— Ну, вот ты и дома.

Знакомый запах обдал Гришу: пахло березовым веником, сухим продымленным деревом и немножко копотью, выветренной гарью.

Вот так «палац»! Уцелевшая при перевозке лампа-молния — материнская забота — освещала черные бревенчатые стены.

Гриша пригляделся: да это баня!

От черных стен отделилась одетая в темное бабушка, ахнула:

— Да что ж это тебе лоб-то забрили? Ай в солдаты отдали?

Гриша провел себя по круглой голове, а к нему навстречу уже шел маленький Ефимка, кудрявый, большеглазый… на полдороге застеснялся, спрятался за бабушку.

Хорошо! Все-таки хорошо! Не надо Грише палацев!

26

Быстро пролетело лето. А как сперва тянулось медленно!

Отец с Винцей по целым дням были на работе; сад был запущен, на яблонях торчали сухие сучья, ограда обвалилась… Шадурские годами не жили в своем имении. Вот и в этом году, слышно, отдыхают лето на теплых водах, за границей.

Иван Шумов не позволял сыну помогать себе: одежду испортит.

Сад начинался широкими каменными воротами. На столбах у ворот лежали львы, видно очень старые: с их угрюмых морд облупилась известка и виден был красный мелкий кирпич.

Сад переходил в парк, яблони сменялись дубами, елями, березами; парк кончался густо заросшим оврагом, на дне которого звенел невидимый ручей.

В барский дом, в «палац», хоть там никто и не жил, Гришу не пускали.

И он шел — один — в парк, ложился на краю оврага, слушал звон ручья, пересвист иволги, деловитое туканье дятла. Трава в парке, выросшая в тени, без солнца, без вольного ветра, была светлой и мягкой, как шелк.

По всему склону оврага росли ели. И оттого, что нижние и верхние ряды их туго переплетались лапами, сливаясь в одну стену, казалось, что это деревья-великаны: корни их — на дне оврага, а верхушки уходят в самое небо.

Лежать бы да лежать на мягкой траве, бродить бы да бродить по зеленому раздолью!..

Нет, уже через несколько дней Гриша заскучал. Ефимка — ему не компания. Кудрявый, красивый, ясноглазый, он завороженно провожал Гришу глазами, когда тот проходил мимо. Один раз осмелился он потрогать пальцем медную пряжку на Гришином поясе.

Гриша проходил мимо, бросая Ефимке на ходу покровительственное: «Как дела, орел?», — и забывал о нем.

Как-то раз услышал он разговор Ефимки с бабушкой:

— Баба, а я батин кто?

— Ты у бати соколик ясный.

— А у мамани?

— Колокольчик звонкий.

— А у тебе, баба?

— Ах ты, моя ягодка лесная!

— А Гришин?

— Гришин ты орёлик степной.

Ефимка засиял огромными глазами. Гриша удивился, вглядевшись в него: таких пригожих среди Шумовых, должно быть, еще и не было.

Но люди в Гришином возрасте не интересуются малыми ребятами. С Ефимкой ему делать было нечего. И он опять уходил, слонялся по саду без дела, скучал. Дни — ясные, солнечные дни — тянулись без толку, нестерпимо медленно.

Вот почему, услыхав однажды ребячьи голоса где-то на дне оврага, он живо спустился по косогору вниз.

Трое босых деревенских мальчишек — хорошего роста, не малолетки, — переговариваясь, старательно вытаскивали со дна ручья обточенные водой камешки, складывали их горкой. Что-то они надумали: должно быть, запруду решили строить.

— Что вы тут делаете? — крикнул Гриша.

Увидав его, они выронили камешки, опустили руки. Никто из них не ответил на вопрос.

— Не понимаете по-русски, что ли? — И Гриша повторил вопрос по-латышски.

Мальчики переглянулись и несмело улыбнулись.

— Ну, чего молчите? — Гриша шагнул ближе к ним: — Языки проглотили, что ли?

Ребята стояли молча и подталкивали друг друга локтями. Потом вдруг кинулись бежать. На другой стороне оврага росла внизу бузина — она затрещала под локтями и босыми ногами мальчишек. Потом все стихло: видно, ребята уже поднялись в ельник.

Гриша перепрыгнул через ручей, потрогал вытащенные из воды — видно, недавно — камешки: они были еще мокрые, длинные зеленые нити водорослей опутывали их; пахло тиной.

Ему стало еще скучней. Не строить же одному запруду.

И домой идти не хотелось. Он стал подниматься по крутому склону оврага — в ту сторону, куда убежали мальчишки. Густой ельник не хотел пускать его наверх. Гриша нагибался под упрямыми ветками, упирался плечом в смолистую кору, полз дальше.

Но зато, когда выбрался он на самый край оврага, какой простор открылся перед ним! Зеленая рожь струилась атласными волнами под ласковым ветром. Темнели кудрявой листвой вдаль уходящие полоски клевера. И совсем близко чуть слышно звенел своими сережками незрелый еще овес.

А по дороге, вьющейся среди этого простора, летели, подымая пыль, мальчишки, удравшие от Гриши.

Они бежали, оглядывались назад и, увидев на опушке ельника Гришу, припустили еще прытче. Вот кому хорошо живется на свете! Совсем недавно Гриша сам был такой.

Когда он вернулся домой, мать зорко оглядела его и сказала с укором:

— Это как же тебя угораздило? Все плечо в смоле вымазал.

Гриша взглянул на свое плечо: маленькое пятнышко, отчистится.

Но после обеда мать неумолимо приказала:

— Снимай, кавалер, форму.

И дала ему ситцевую рубаху и старые, залатанные на коленках штаны.

Э, да Грише только этого и надо!

Он с охотой надел привычное деревенское платье и, босой, легкий — будто на два пуда убавился, — вышел из «палаца»-бани на волю. За баней сидели на бревне отец с Винцей — пообедали, а теперь отдыхали.

— Батя, мне скучно, — пожаловался Гриша: — нигде людей нет. Что это за место такое? Даже сами Шадурские не хотят сюда ехать, дом стоит пустой.

— Разжаловали тебя? — спросил, усмехаясь, отец. — Не жалко было форму сымать?

— Нет, не жалко.

— Шадурские сюда не приедут, — проговорил Винца: — они важные. Сейчас живут на теплых водах.

— Тизенгаузен разве не был важный? А он все ж таки жил у себя в имении.

— Нет, Шадурский будет поважней. Что Тизенгаузен перед ним? Тьфу! А Шадурский, он… как это… штанмейстер[1] его величества! Он царю штаны по утрам надевает — вот какой чин. Самый важный!

— Ты смеешься!

— Чего смеяться? Над этим нельзя смеяться.

До чего ж приятно было ступать по траве босыми ступнями, натруженными за зиму в тесных ботинках!

Гриша почувствовал себя легким, как птица. Взмахнешь руками пошире да половчей — и полетишь… Он побежал, не касаясь земли пятками, по дорожке, потом мимо поваленной ограды, мимо брюзгливых облупленных львов, и снова открылось перед ним зеленое поле. Только с одного края этого поля торчали унылые какие-то пни, и крапива с репейником буйно росли среди них. Гриша свернул в другую сторону, дорог теперь перед ним много, выбирай любую. Через минуту он добрался до проселочной дороги; она была покрыта горячей бархатной пылью. Разминая ее ногами, он пошел шагом.

И вдруг увидел давешних мальчишек. Они возвращались, видно, назад после своего бегства.

Чтоб их не испугать снова, Гриша остановился и начал ковырять большим пальцем босой ноги пыль на дороге, будто искал что-то.

Но мальчишки и не собирались бежать. Когда они поравнялись с Гришей, один из них сказал серьезно, как взрослый:

— Здорово.

— Здорово, — ответил Гриша. — Почему ж это вы удрали от меня?

Мальчишки все засмеялись разом. И один — черный, как цыган, с синими белками глаз — сказал:

— Мы думали, ты барин.

— Ну, и что ж?

— Мы с барами не водимся.

— Кто с барином поговорит, тому, глядишь, и нагорит, — сказал другой мальчишка, с выгоревшей на солнце белесой головой. Он, видно, повторил услышанное от взрослых.

— Складно, — похвалил его Гриша.

— У него дед сказочник. Он в деда пошел, — проговорил парнишка, похожий на цыгана.

— Как тебя зовут? — спросил Гриша.

— Елизар Козлов. А тебя я знаю теперь, как кличут: Шумов Григорий. Ты сын Ивана Ивановича.

— Откуда ты узнал?

— Да мы давно слыхали, что к Ивану Ивановичу приедет парнишка из города, ученик. Ну, мы думали — маленький. А как давеча увидели тебя в овраге, не поймем вначале: кто такой? Больно ты велик ростом.

— А откуда вы сами? Почему батю моего знаете?

— Да мы кругом всех знаем, — ухмыльнулся Елизар. — А сами мы из деревни, Аудри называется.

— Деревня-то русская? Отчего ж название такое?

— Соседями живем: половина деревни латыши, половина — русские. А название такое потому, что тут вся сторона — латышская.

Гриша удивился: что русские деревни были по соседству с латышскими, это он знал, но, чтоб в одной деревне проживали рядом и русские и латыши, про это он слышал в первый раз.

— Приходи к нам завтра! — предложил вдруг Елизар. — Завтра у нас толока.

27

…Толока? Вот что такое толока.

В мае (чаще всего — в конце мая) деревня в один день вывозит весь скопившийся за год навоз на поля, отдыхавшие под паром.

Лошади были не в каждом дворе, а в Аудри они и вообще-то были наперечет. И вот, по обычаю, аудринцы раз в году работали артелью, вскладчину: кто давал коня, кто телегу с работником, кто только работников — это те, у кого лошади не было.

Хозяйки готовились к толоке загодя. В одном дворе варили пиво, в другом готовили обед, в третьем блины ставили.

И артельная работа — толока — обращалась в праздник: веселые парни и подростки вскачь, с песнями гнали порожние телеги к хлевам — ко всем по очереди. Груженые возы двигались тоже не шагом, а рысью; украшенные разноцветными лентами кони словно заражались удалью возниц. Хозяева их, конечно, смотрели на такую удаль со скрытой тревогой, но ничего не поделаешь: обычай.

Латышская и русская речь слышалась вперемешку; иногда, стоя на пустой телеге, мчались с поля в обнимку бритый латыш и бородач-старовер, оба уже навеселе от домашнего горького, круто заправленного хмелем пива.

Гриша пришел в Аудри еще по холодку, ранним утром, а его новый знакомец, Елизар, уже гнал на телеге по деревне, лихо размахивая концом вязанных из цветной шерсти праздничных вожжей.

Он увидел Гришу, крикнул на всем ходу:

— Садись!

И нарочно хлестнул коня, чтоб промчаться мимо Гриши, — тот же все равно не сумеет вскочить. А потом уж Елизар остановится, позволит ему сесть.

Но Григорий Шумов вырос в деревне — он и не подумал садиться с размаху: так и под колеса угодишь. Он с минуту бежал изо всех сил рядом с телегой, а потом, поравнявшись скоростью с рысью коня, ловко вскочил на передок, стал рядом с Елизаром.

В гриву коня были вплетены красные и зеленые ленты; ветер шумел в ушах.

Ну, все было прямо как на свадьбе! Только просторная крестьянская телега — вся в коровьем навозе. Да что за беда!

Вечером предстоит новое удовольствие: все будут обливать друг друга водой. Отмоются. Девушки заранее приготовили ведра у колодцев. Всегда выходило так, что они ловчей окатывали водой кончивших работу парней. Да так и полагалось: парни измазались, их рубахи теперь все равно стирать — вода этому делу только поможет; а девушки работали по дому, угощали приехавших с поля стаканом пива, пирогом, крупеней, а одевались в этот день нарядно, — не обливать же новую кофту из ведра! Надо совесть иметь. И парни делали вид, что промахиваются, лили воду мимо, а то — для смеху — и прямо на себя: все равно, дескать, я мокрый.

Под деревьями стояли накрытые чистыми рушниками столы с квасом, нарезанными ломтями черного хлеба, простоквашей.

В этот день угощения хватало всем.

К вечеру весь навоз из деревни был вывезен.

Коровы, удивленно мыча, входили в чистые, пустые хлева.

Гриша бегал по улице уже весь мокрый, гонялся за обидчиком Елизаром; тот ухитрялся, ловко отскочив в сторону, облить еще раз его с головы до ног.

Они оба даже пива успели хлебнуть. Гриша отпил из кружки немного: невкусно — горько, как полынь.

— Это от хмеля, — объяснил ему Елизар.

Латышский конец деревни весь был — со двора во двор — украшен высоченными жердями, увитыми хмелем. Хмель так разросся, что жерди эти казались издали зелеными колоннами.

Хмелем были оплетены и дворовые ограды из ивняка.

В русском конце деревни плетни стояли голые: староверы пива не варили.

Уже вызвездило, когда Гриша бегом, чтоб не озябнуть в непросохшей одежде, вернулся к усадьбе графов Шадурских. А уходить было жалко: позади звенели по всей деревне Аудри хоровые песни.

Никто дома не заругался на него, измазанного, мокрого. Всем же понятно, и матери тоже: обычай! Обычай надо исполнять. А ситцевую рубаху со штанами нетрудно и постирать.

— Батя, а почему в других местах такого обычая нету?

— Кой-где есть.

— В «Затишье» не было.

Винца вмешался:

— И в усадьбе Шадурских нету.

— Почему? Весело на толоке…

— «Почему»! Потому что в конюшне у Шадурских коней хватит.

— Ну, и что ж? На этих конях — да сразу бы в поле! С песнями!

— Вот непременно и видно, что в училище тебе толковали больше про звезды. Да еще про эту… про арифметику. А про землю мало. На земле так: где много бедняков, у которых коней нету, там без толоки не обойтись. Там надо… как это…

— Сообща. Артельно, — ответил Иван Шумов.

— Ну вот: непременно артельно.

— А почему тогда и другую работу нельзя делать артельно? Веселей было б.

Винца вдруг захохотал, закашлялся. Потом вытер заслезившиеся глаза:

— Э, полайдны! Ты, брат, далеко забираешься!

Неслышно подошедшая мать послушала разговор и сказала негромко (теперь она редко кричала на Гришу — гордилась сыном-реалистом):

— Ну как ты не поймешь! Если, скажем, поле засевать или рожь жать — как тут станешь артельно работать? Тут у каждого свой кусок земли, он на нем и трудится. Какая ж тут может быть артельная работа? Каждый за себя. На этом земля стоит.

— Ну, а если вот как сегодня — толока?

— Тут уж нужда заставляет, тебе Винца втолковывал. Не у всех кони есть. Значит, одни хозяева дают лошадей, другие — работников. Это от нужды.

— Читал я в книжке одной, — сказал Иван Шумов, — помнишь, мать, Петр Васильевич Сметков мне оставил… читал я в ней, будто по прошествии времени и во всем труде крестьянском…

— Читал ты! — перебила мать и оглянулась по сторонам. — Смотри не дочитайся. Попадешь туда, откуда Винца к нам приехал.

— А Винца для меня хуже не стал оттого, что в тюрьме побыл. Наоборот…

— Тебе-то он не хуже! Мне тоже, может, не хуже. А вот самому Винце, скорей всего, худо там было.

— Мне было худо, — подтвердил Винца, — но я не жалею. Я там прошел… как это говорится… курс наук.

— Чему ж ты научился?

— Я узнал, что наш брат крестьянин должен идти за рабочим. Как солдат за командиром. Вот как! Рабочие тоже знают, за кем им надо идти. Может быть, за такими, как непременно тот, кто написал книгу, ту, которая была в руках у Иван Иваныча. Мне уж не читать книг… Но и без книг мне кой-что с прошлого года стало видней…

— Пойдем, Гриша, — сказала мать решительно и взяла сына за руку, — пойдем, нам пора на ночлег. А они вдвоем пусть еще помолотят языками, притомятся — тоже спать пойдут.

Гриша пошел нехотя — что-то надо было додумать, спросить, про какую это книгу говорил отец, — но ослушаться матери он не решился.

Как только Гриша вошел в баню, глаза у него сразу стали слипаться. Он еле успел сменить рубаху, улечься на колючий сенник у черной, пахнущей сажей стены — сон властно одолел его.

28

Ну, теперь время полетело — не оглянуться!

Мало ли занятий у человека в одиннадцать лет, если у него есть во всех делах надежные спутники! Гриша с Елизаром и другими мальчишками мастерили самодельные удочки, уходили далеко на реку Росицу ловить рыбу, — сидели там по целым дням, запасшись куском хлеба; разгородили ручей в овраге, устроили запруду, вода в ручье поднялась до колен: плавать нельзя, а искупаться можно. Ходили в местечко, что лежало в котловине невдалеке от усадьбы Шадурских: глянешь сверху — пригоршня худых крыш, деревянных, почерневших. Жила там еврейская беднота. Чем она жила, было не известно никому, даже Елизару Козлову, который утверждал, что знает всех жителей на сто верст вокруг. Про местечковых жителей было ему известно одно: их скоро прогонят.

— Куда прогонят?

— Куда? Прочь. Когда была цела дубовая роща под самым имением — видишь, пни остались, — тогда из окон палаца местечка видно не было. А потом дубы спилили — графу деньги понадобились дозарезу, он и велел свести рощу. Рощу сегодня свели, а завтра глядит пан Шадурский — прямо из его окон видно — дома не дома, хлевы не хлевы. «Это что такое?» — «Это местечко, ваше сиятельство, на вашей земле строено». — «На моей? Снести! Жителей вон! В двадцать четыре часа!» И все такое, так и дальше.

— А что дальше-то?

— А дальше что ж… граф вот уж четвертый год не ездит в это имение и про евреев, должно быть, забыл. Ему и без них дел много.

— Он штанмейстер, — вспомнил Гриша.

— Как?

— Штанмейстер. Царю штаны сымает.

— Вот приедет он в имение, местечковых всех выгонят.

— Куда ж они пойдут?

— Не знаю. Я слыхал, некуда им идти. А Шадурскому какое дело?

С той поры внимательней приглядывался Гриша к кудрявым ребятишкам, бледным, большеглазым, похожим на внуков бесстрашного Исаака. Что ж с ними будет, с ребятишками малыми?

А Елизар уже звал его на новые дела: мастерить самострел для охоты, идти в дальний бор за земляникой… Да мало ли дел на свете!

В августе удалось славно поработать на уборке ржи. Дни стояли знойные, зерно начало сыпаться — работали люди в поле с зари до зари.

И деревенские ребята, те, кто повзрослей, а с ними и Григорий Шумов, вязали вместе с бабами снопы, возили возы на ток, а на току даже пробовали браться за цепы — молотить, да мужики цепов не дали: дело серьезное, не ребячье.

Потом ходили ребята серые от ржаной пыли, как мыши.

К осени Гриша с Елизаром так свыкся, что ни одного дня без него провести не мог.

Однажды он доверился новому своему приятелю — рассказал, как ходил он когда-то искать Железный ручей. Сказки все это, конечно… Теперь-то он и сам понимает, что это сказки. Все ж таки подрос немножко с того времени.

— Какие ж сказки? — серьезно сказал Елизар Козлов. — Никаких сказок тут нету. Я сам видал Железный ручей. Он за Дальним бором течет.

— И пил из него?

— А как же, пил. Вода — у-у, холодная! Зубы ломит! И железом пахнет.

Все это Елизар явно выдумал. Гриша поглядел уклончиво в сторону и сам почувствовал, как у него лицо стало «косым», недоверчивым, а поделать с ним ничего не мог. Он проговорил:

— Ну, пойдем тогда вместе к этому Железному ручью. За день дойдем?

— «За день дойдем?» — передразнил его Елизар, догадавшись, что Гриша не верит, и обидевшись. — Ты думаешь — вру? Да оттуда, с ручья этого, теще Шадурского в бочках воду возили, — это когда еще графы жили тут. Она, теща-то, была хилая, слабая, ходила, палкой подпиралась. Ее железной водой цельное лето укрепляли, чтоб до времени в землю не легла. А ты: «За день дойдем?»

— Ну, а все ж таки: сколько туда ходу?

— Ежели утром, чуть свет, подымемся, заполдень будем там.

— Пойдем?

— Пойдем.

— Когда?

— А когда — вот этого уж не скажу.

— Та-ак, — протянул Гриша.

— Чего «так»? Ты вольная птица, гоняй по всему свету — хошь козу, хошь стрекозу. А меня батька заставляет по дому работать.

— А если в воскресенье?

— В воскресенье… Верно. В воскресенье работать не велят. Ладно, я дома отпрошусь, скажу — к тебе в гости пошел. Мой батька Ивана Иваныча уважает.

— Ты и на самом деле приходи к нам. Знаешь, где мы живем? В старой бане, за усадьбой. А потом мы пойдем будто погулять… В Дальний бор. По рукам?

— По рукам!

Елизар и в самом деле ударил по Гришиной ладони — и больно. Здоров был парнишка. Может, и в самом деле не врет — пил воду из Железного ручья.

— Я тебя в ручей с головой окуну — будешь верить, когда тебе сущую правду говорят. Не моя привычка врать, запомни, — сказал Елизар.

И вот ранним августовским утром приятели отправились в путь. Воздух был тихий, но уже с холодком. Кое-где на деревьях листья ударяли в желтизну.

Долго шли проселком, бороздя босыми ногами пыльную колею. К полудню пыль стала горячей; солнце сильно припекало плечи путников.

— Ты говорил — заполдень придем.

— Да вот он, Дальний бор.

На горизонте видна была синяя полоска. Даже издали на нее было отрадно глядеть в такую жару.

Шли к этой полоске по нагретой земле часа два. Вот тебе и заполдень!

Елизар объяснил: заполдень — это когда полдень миновал, а сколько после этого еще прошло времени, это берется на глаз, как кому покажется.

— А если по часам счесть?

— У нас часов сроду не было. Я часы и видел-то всего раз, да и то издали: у прасола Лещова.

— У Лещова? Он и тут бывал?

— В июне был. А ты его знаешь?

— Знаю. И сына его знаю. Парнишка — плут!

— Он приезжал к нам за льном. Говорил мужикам: Государственную думу опять разогнали, шестьдесят пять человек в Сибирь погнали. Знаешь Государственную думу? Ну, та, что при государе думает. А государь рассердился: не так думает. Те шестьдесят пять человек бунтари были, Лещов сказывал.

…Бор встретил их уже знакомым Грише величавым шумом. Ветра не было, а высокие верхушки сосен все-таки покачивались, чуть заметно, — так гибки были стволы, улетающие стрелами ввысь. От этого покачивания и возникал, видно, в зеленом океане вершин ровный шум, более торжественный, чем тишина в церкви. И место показалось Грише давно знакомым: да ведь в таком же лесу шли они в прошлом году с Яном и Евлампием! Нет, тот лес скоро кончился светлой поляной. А здесь он тянулся бесконечно…

Дорога стала трудной: босые ноги по щиколотку увязали в размолотом колесами, глубоком песке. Конечно, если б времени в запасе было много, одно бы удовольствие шагать по такой дороге: будто тебя не пускает кто-то в заветное место, а ты борешься с невидимым противником и крепко веришь в свои силы — пробьюсь! Пусть всего ломит от усталости — нет, пробьюсь все равно!

И Гриша уже начал поглубже зарывать ноги в сыпучий песок, нарочно, — силы хватит! Но Елизару было не до забав: «заполдень» явно подвел его — солнце стояло уже косо… А бор велик.

И он сказал с укором:

— Маленький! Тебе б всё игрушки!

Да, скоро стало не до игрушек. Они шли и шли вперед, не останавливаясь, голодные, а торбочки с хлебом висели у них за плечами. Но не до отдыха, не до еды было: похоже, не вернуться к ночи им домой.

Чтобы не утопали истомившиеся ноги в песке, Гриша начал выбирать по обочинам места потверже, старался идти лесом, но и тут мешала колкая, сухая хвоя, острые сучки, оброненные соснами, да и сами сосны не пускали его: то и дело сгрудившись, стояли они у дороги толпами, ствол к стволу, и выставляли ему навстречу поднятые над землей могучие свои корни.

Обходить их — дорога станет долгой вдвое. И Гриша вернулся к Елизару. Тот шагал, не оглядываясь, спорым мужицким шагом: чуть враскачку, не шибко, но и не гуляючи, — крестьянину ходьба не прогулка, а та же работа. Для прогулок надобен досуг.

Наконец что-то изменилось вокруг. Даже щебет птиц стал иным, более звонким. И чуть слышная прохлада коснулась разгоряченных лиц Елизара и Гриши.

— Ну! — устало выдохнул Елизар. — Теперь близко.

Песок кончился, конец и бору; начинался подлесок из елочек, березок, дубняка. Подлеском дошли путники до старейшины молодых дубков. Это был великан! Покрытый толстой, потрескавшейся корой, словно разделенной на продольные панцирные пластины, стоял он, как в броне, не подвластный ни бурям, ни времени…

И у подножия дуба-богатыря увидели мальчики ручей — нет, скорее тихую заводь, покрытую не то широкими листьями, не то какими-то пятнами ржавого цвета. С одного края заводи светлел чистый круг воды, словно тут пробили прорубь.

Мальчики подбежали ближе, забыв про усталость: в чистом кругу на дне крутился воронками песок — так сильно, ключом, била здесь вода.

— Не пей сразу, — велел Елизар, — нутро застудишь. Надо сперва передохнуть, остыть.

Он скинул с плеча торбу с хлебом. Гриша последовал его примеру.

Отдохнув, мальчики сунули босые ноги в воду: куда там! Ноги сразу заломило от пронзительного холода, пуще, чем от льда, — и минуты не выдержишь.

Тогда они умыли потные лица. Еще немножко подождали: Елизар все не пускал Гришу пить.

Наконец наступило время отведать железной воды.

Гриша прильнул лицом к источнику, вытянул губы, глотнул. Вода не только была ледяная — у ней и вкус оказался особенный, непонятный, хотя как будто и знакомый. А, вспомнил! Такой вкус был у Гриши во рту, когда он помогал Августу Редалю строить коровник: он держал доски в руках, а гвозди наготове — во рту, — так всегда делали плотники, а ему хотелось походить на них… Вода была железная! Гриша не поверил себе, начал пить пригоршнями, из рук. От этого не так ломило зубы, но железный вкус на языке не пропал. Наоборот, стал сильней.

Напившись, Гриша спросил:

— Так это и есть Железный ручей?

Ему все еще не верилось…

— Не ручей, а железный ключ. Он самый!

— Значит, это ключ? А я говорил про ручей.

— Он самый и есть! А какой же тебе еще нужен? — воскликнул Елизар, будто ключ был его собственностью. — От этого ключа и ручей бежит, только незаметно. Видишь, на воде будто пятна колышутся? Это ржавчина от железа. Ключ ее разгоняет, а где вода потише течет, там ржавчина и колышется поверху…

Гриша молчал, разочарованный.

— Да ты что? — окончательно рассердился Елизар. — Опять не веришь? Тут больницу хотели строить! Потом рассчитали: нельзя — далеко от железной дороги, выгоды нет. Теперь, говорят, скоро будут воду отсюда возить в бутылках, продавать в городе по десять копеек. По гривеннику! Это десяток яиц по нашим ценам.

Гришу такой поворот дела совсем расстроил.

— Давай поедим хлеба, что ли, — сказал он грустно.

Не нужен ему ручей, вода из которого будет продаваться по десять копеек.

Он хотел искать по свету волшебную воду, такую, чтоб всех людей сделала сальными и смелыми.

И вот — опять неудача.

Да нет, не в том дело. Просто прошла, видно, для него пора сказок.

29

В городе Гришу ждала новость. Только и разговоров было: приехал новый директор!

Приехал новый директор, по фамилии Саношко, и, оказывается, он черносотенец. Говорят, самый настоящий!

Не так давно Гриша считал, что черносотенцы ходят в нагольных вывернутых полушубках, волосы у них всклокочены, а щеки вымазаны сажей, чтобы потом их люди добрые не узнали.

А тут он увидел в школьном коридоре дородного мужчину с окладистой бородой, с лицом, несомненно вымытым добела. Вот только голова у него почему-то сидела на шее чуть криво; он ее еще и закидывал назад. Ничего красивого в этом Гриша не нашел. На воротнике директорского мундира блестели шитые серебром две звезды, — нет, скорей это были не звезды, а большие серебристые пятнышки, без лучей. Гриша уже знал, что такие пятнышки означают чин действительного статского советника, проще сказать — генерала, только штатского.

Штатский генерал шел довольно быстрым шагом в сопровождении Стрелецкого и внимательно поглядывал по сторонам; все, кто был в коридоре, склонялись перед ним в почтительном поклоне.

Гриша еще не решил, уйти ему от греха подальше или достоять до конца (любопытно все ж таки как следует — спереди и сзади — разглядеть штатского генерала); правда, тогда придется поклониться, как другие. А кланяться Гриша так и не научился.

Но Саношко, не дойдя до него нескольких шагов, круто остановился:

— Как фамилия?

Перед директором стоял ученик четвертого класса Озол. Гриша его знал. Озол был очень смирный, бледный, больше молчал, ходил все время с книжкой в руках.

Не дожидаясь ответа, директор вдруг закричал:

— Кто родители?

Озол почему-то — может быть, с испугу — не ответил сразу, но тут Стрелецкий, шагнув вперед, негромко сказал что-то директору. И снова отступил назад.

— Скажите вашим родителям, — крикнул директор, — чтобы они отпускали вас в училище прилично одетым!

Только теперь Гриша заметил, что на Озоле была куртка с круглой заплатой на рукаве. Раньше ему и в голову не приходило глядеть на эту заплату: пришитая очень старательно, она была заметна только потому, что сукно ее было черней, чем на курточке.

— Слышите?

Озол покраснел так, что на светлых бровях у него выступили бисеринки пота.

Директор с минуту созерцал смущение Озола, и что-то похожее на удовольствие мелькнуло в его глазах.

— Что же вы молчите? — спросил он уже тише. — Не подберете слов?

— У меня нет другой одежды, — проговорил наконец Озол, и голос у него прервался.

Саношко удивленно поднял плечи, повернул их к Стрелецкому (голова у него, видно, не поворачивалась):

— Если у родителей нет средств купить сыну одежду, откуда же у них средства учить его? Да еще в среднем учебном заведении!

Надзиратель пошевелил пальцами рук, вытянутых по швам, вздохнул и сделал скорбное лицо.

— Разве недостаточно таким людям начального образования? А?!

— Совершенно справедливо, ваше превосходительство.

— Удивительные люди! Просто непонятные! Какое-то странное упрямство: одеться не во что, а вот, пожалуйте, на учение деньги нашлись.

Он так же быстро зашагал дальше. Гриша забыл поклониться, но директор не заметил этого: он все еще говорил что-то гневное Стрелецкому, а тот, почтительно склоняясь на ходу, поспешно кивал головой.

В тот же день пронеслось из класса в класс новое прозвище директора: «Потап».

Впрочем, вряд ли оно было новое, — скорей всего, оно долетело из Вильны, откуда приехал Саношко. Или кто-нибудь написал оттуда приятелю в письме.

Как бы то ни было, кличка эта прижилась сразу и крепко.

Почему именно «Потап»? Ну, на это никто не мог бы дать ответа.

…На доске в первом основном классе появилось написанное мелом стихотворение:

Варили, варили, варили картошку, Гадали, гадали — прислали Саношку. Мораль этой басни моей такова: На полном безлюдье — Потап голова!

Стихотворение было написано почерком Никаноркина — лучшим почерком в классе, но все знали: стихи сочинил Персиц. Больше некому. Персиц отрицал это, но его выдавал стыдливый румянец.

Скоро, впрочем, его слава, такая еще молодая, сразу потускнела.

Однажды Земмель, замученный двухнедельной зубной болью, отправился к врачу и там, ожидая своей очереди в приемной, отделанной с роскошью, которая была присуща дантистам города (малиновые плюшевые кресла и картина с красавицей в золоченой раме), углубился в чтение журнальчика, специально положенного на стол для развлечения больных.

В журнальчике среди всякой всячины были напечатаны стихи:

Варили, варили, варили овсянку, Гадали, гадали — избрали Родзянку. Мораль этой басни моей такова! На полном безрыбье — и рак голова.

Нашлись в классе образованные люди, которые знали, со слов родителей, что такое Государственная дума. О ней часто писалось в «Биржевых ведомостях», а газету эту выписывали многие в городе.

Шебеко знал даже, что Родзянко — это новый председатель Думы.

Первоклассников Дума не интересовала. Их интересовало то, что Персиц, оказывается, не сам сочинил стихи, а переделал чужие, из журнала.

Какой возник после этого спор!

Никаноркин утверждал, что попробуй-ка переделай, чтоб складно было: вместо Родзянки с овсянкой — Саношка с картошкой. Для этого все-таки надо быть поэтом.

— Тоже мне еще поэт! — кричал непримиримый Земмель.

Первоклассники только уж потом сообразили: дорого могла бы обойтись им история со стихами.

Но, как ни странно, окончилась она без особых последствий — и совершенно случайно. Первым из педагогов увидел надпись на доске Голотский. Он собственноручно стер ее пыльной губкой и свирепо зашипел на первоклассников:

— Молчать! Теперь молчать об этом, олухи!

И после этого начал обычным своим тоном, как всегда потирая руки:

— Ну-с. Итак, на чем же мы остановились в прошлый раз?

Стихи, однако, стали ходить по всему училищу в устной передаче и, конечно, стали известны Стрелецкому. Впервые Виктор Аполлонович был поставлен в тупик. Доложить по начальству — как бы огонь директорского гнева не опалил и его. Оставить виновных без наказания — ну, это просто-таки не могло уложиться в голове надзирателя. Как же быть? А директорский гнев и так уже угрожал Стрелецкому.

Саношко узнал о возмутительных карикатурах и на первом же заседании педагогического совета воскликнул, закидывая криво посаженную голову:

— Не понимаю! До сих пор не обнаружены виновные? Кому было поручено расследование дела? Господину Стрелецкому?

Директор с минуту созерцал бледное лицо стоявшего навытяжку Виктора Аполлоновича (тот не был членом педагогического совета и за стол не садился, но «присутствовал») и сказал холодно:

— Закончить это дело в двухнедельный срок. Слышите? Иначе…

Он не договорил.

И без того было ясно.

В первый раз Стрелецкий почувствовал, насколько шатко его служебное положение. Кто он? Человек без законченного среднего образования… Пылинка! Дунуть посильней — и нет пылинки…

А Саношко крут. Больше того: он щеголяет крутостью своего нрава.

Такие люди самые опасные.

Как член Союза русского народа (так называли в газетах черносотенцев) директор пользовался властью, которая, пожалуй, была повыше директорской.

Такой человек не будет задумываться.

Надзиратель понял: нельзя задумываться и ему самому. Надо действовать.

Вспомнив, с какой неприязнью глядел директор на заплатанную одежду Озола, Виктор Аполлонович вызвал к себе этого на редкость примерного по поведению ученика и допрашивал его после уроков часа два. А затем доложил директору, что во всем подозревает Озола.

На следующий день Озола допрашивал у себя в канцелярии сам директор, вернее — не допрашивал, а кричал на него, не слушая ответов.

Озол, бледный до синевы, вернулся в класс и сказал тихим голосом:

— Меня исключают из училища…

30

Гриша еще не знал о судьбе Озола, когда Лехович, вернувшись домой поздно вечером, воскликнул с притворной веселостью:

— Меня выгоняют из реалки!

Жмиль уставился на него с ужасом. Зыбин прогудел что-то невнятное, а Гриша спросил:

— Кто тебя выдал?

— Сам признался.

Вот тебе и скала! Вот тебе и «Овод»… Но мысли Гриши были преждевременны. Лехович рассказал, что случилось за день.

Озола обвинили в том, что он распространял в классе карикатуры на учителей. Если это делал не он, пусть назовет виновного. Озол никого не назвал, и ему пригрозили исключением из училища.

Испуганный четвероклассник все-таки осмелился возразить:

— Но другие тоже не называют…

— И с другими будет то же! — рявкнул директор и велел Озолу убираться.

Что было делать Леховичу? Он тут же отправился к директору и признался, что карикатуры рисовал он, а не Озол.

— Почему раньше молчал? — спросил Саношко.

— Я думал… думал, что не узнают.

— Ну, вот теперь будете думать по-другому… когда выйдете из училища со своими документами в кармане. Стрелецкого ко мне! — заорал он Донату, дежурившему теперь всегда у дверей канцелярии.

Явившемуся без промедления Виктору Аполлоновичу Саношко сказал язвительно:

— Полюбуйтесь на последствия ваших пси-хо-ло-ги-ческих… приемов. Я выяснил, что виноват Лехович. А Озол тут совершенно ни при чем!

— Совершенно верно изволили заметить, ваше превосходительство, — ответил ничуть не растерявшийся надзиратель. — Я применил психологический прием. Я привлек невиновного, чтобы сознался виновный.

Директор посмотрел на Стрелецкого внимательно. Взор его стал благосклоннее:

— М-да, — сказал он неопределенно. И отослал надзирателя из канцелярии.

Когда Лехович вернулся в класс, он заметил какое-то таинственное перешептывание, какой-то гул. Оказывается, это потихоньку собирали деньги, чтобы вскладчину купить одежду Озолу. Лехович сел, ожидая расспросов. Но никто его не расспрашивал. Оказывается, все обо всем знали.

— Да как же вы узнали? — удивился он. — По беспроволочному телеграфу, что ли?

— Ты не мог не признаться — это ж ясно.

— Не признался бы — мы заставили бы тебя сделать это. Всем классом!

— Ну, меня не надо заставлять, — надменно ответил Лехович. — Я знаю законы чести! — и тут же побледнел, больно закусив губу: так живо представилось ему лицо матери, узнавшей о том, что ее любимца, «старшенького», которым она так гордилась, выгнали из училища.

Но он храбрился. Внес свою долю на покупку одежды для Озола, попрощался со всеми. А на следующий день уехал.

Он исчез как-то незаметно и даже таинственно.

Вернувшись из училища, Гриша нашел на столе адресованное ему письмо.

В письме был листок ватманской бумаги с двумя размашисто набросанными строками:

«Будь всегда непоколебимым.

Твой С. Л.»

Через некоторое время вместо Леховича в квартире мадам Белковой появился новый постоялец — гимназист Миловский, тоже щеголь, но совсем в ином роде, чем Сергей. Он был уже в четвертом классе и с Григорием Шумовым обращался пренебрежительно. У него была маленькая головка со странно одутловатыми щеками. О наружности своей, однако, он был мнения высокого; во всяком случае, относился к ней бережно: каждый раз перед сном натирал лицо каким-то кремом из стеклянной банки, на крышке которой была нарисована красавица с распущенными волосами. После этого он долго лежал на кровати — белый и неподвижный, как покойник.

Гриша однажды не выдержал, громко фыркнул.

Миловский медленно повернул голову и поглядел на него долгим взглядом.

В ответ на это Гриша захохотал. Ясно, что после этого отношения их стали непоправимо враждебными.

За общим столом у мадам Белковой Миловский стал распространяться о том, что такое хороший тон и какие бывают на свете невоспитанные люди. При этом он в упор глядел на Гришу.

Гриша, доедая неизменные «жилы строганые», выдержал его взгляд и сказал:

— Бывают дураки малой руки, а бывают дураки большой руки.

— Это ты где услышал, в деревне? Ты там, говорят, навоз возил?

— Возил! А ты всегда обижаешься, когда про дураков говорят?

Малые причины иногда вызывают большие события в жизни человека.

Так и этот разговор за обедом у Белковой сказался на перемене в судьбе первоклассника Григория Шумова.

Сам он об этом разговоре скоро забыл, не до того было: к нему нежданно приехала мать.

Ее послали в город за семенами — летом наконец приедет в имение граф Шадурский, — надо подготовить в парнике рассаду для цветников.

Ночевала мать у Ненилы Петровны. Перед тем как уезжать, она зашла за Гришей, чтоб вместе с ним пойти в город.

Когда сын стал рядом, она сказала удивленно и грустно:

— Ты уже мне по плечо!

— А ты по плечо бате.

Мать не улыбнулась этим словам. Вздохнула.

Они пошли Приречьем, поднялись на дамбу и там долго глядели на полноводную реку.

Гриша не выдержал молчания и спросил:

— Мам, почему ты всегда такая невеселая?

Она ответила не сразу:

— Откуда мне взять веселья?

Может, дома что случилось! Нет, у матери глаза были сухие. Женщины, когда горе, всегда плачут.

Когда они возвращались, встретился им Голотский. Он ответил на Гришин поклон и почему-то приостановился, внимательно поглядел на них обоих.

А на следующий день, в училище, поймал Гришу за руку и спросил:

— Это матушка твоя была, гололобый? Я сразу догадался. Красивая какая! Северянка!

Красивая? Гриша удивился. Покраснел. И не нашелся, что ответить.

Вечером Миловский спросил Гришу:

— С какой это ты кухаркой шел по дамбе?

Гриша почувствовал, как у него кровь медленно отлила от щек к сердцу. Он стоял неподвижно, молча, ничего не видя перед собой.

Миловский вдруг испугался, забормотал:

— Ну, ты… потише, потише! — и боком поспешно выскользнул из комнаты.

Вовремя! Вовремя ушел Миловский и вовремя вернулся — когда все уже были в постелях.

Поутру рано, до уроков, Гриша побежал к домику Ненилы Петровны.

Мать собиралась в дорогу в горнице, где по-прежнему стоял на изразцовой печи лиловый фарфоровый кот с зелеными глазами.

Гриша с порога сказал:

— Я у Белковой жить больше не буду.

Он, путаясь, заикаясь, весь багровый, рассказал о Миловском.

Потом замолчал, ожидая с тоской: вот сейчас она будет его ругать. Будет попрекать, заставлять, чтоб он вернулся к Белковой. А он не пойдет. Не может пойти.

Мать стояла молча, опустив руки. Гриша безотчетно разглядывал темные жилы, вздувшиеся на этих больших рабочих руках. Ему до боли стало жалко мать. Пусть ругает его, пусть даже ударит, лишь бы ей самой стало легче. Но мать не стала браниться. Сказала, как бы в раздумье:

— Ну что ж, придется мне остаться пока что в городе.

Она подошла к окну, загороженному густой геранью и фикусом, и долго стояла спиной к Грише. Потом вдруг спохватилась:

— Беги в училище! А то опоздаешь. С уроков приходи прямо сюда. Не заходи уж больше к Белковой.

Гриша и в самом деле не пошел, а побежал.

Не жить больше у Белковой, не видеть ненавистного, намазанного пахучим кремом Миловского, сонного Жмиля, мычащего, как бык, Зыбина!

Один стоящий человек только и был там — Лехович, да уехал неизвестно куда…

Гриша еле дождался конца уроков и поспешил снова к Нениле Петровне.

Мать встретила его спокойно:

— Ну вот, была я у Редаля. Сговорились. Он берет тебя на постой.

— У Редаля была? Какой это Редаль? — удивленно вскричал Гриша. — Август? Откуда ж он…

— Погоди. Я говорю про брата Августа Францевича. Он тут слесарем работает.

— Отчего ж мне про него никто не сказал?

— Отцу твоему Август Францевич говорил не один раз. И как разыскать брата своего, на бумажке написал. Ну, куда там! «Я сам работу найду!» Наш батя гордыню с собой бесперечь носит, расстаться с ней никак не может.

— Наш батя правильный человек! Шею-то тоже нечего гнуть! — запальчиво сказал Гриша.

— Скорый ты какой на слова! Ну хорошо — гордыня. Против барина, купца, богатея — это понять можно. А против своего ж рабочего человека к чему? Да погоди ты, скорый! Дай сказать. Редаль-слесарь соглашается взять тебя на зиму к себе. Хороший, видно, человек. Вот только холостой он, живет один, обедов не варит. Не знаю, как быть с этим. Он говорит: «Обойдется».

— Обойдется! Верно он сказал, обойдется! — закричал обрадованный Гриша.

— Ну вот: батя, чистый батя!

С неожиданной лаской она привлекла Гришу к себе, и у него сердце будто захлебнулось горькой радостью: редко мать бывает такой…

— Чистый батя: открыл рот — в другую сторону поворот. Только что сердился, сейчас радуешься.

— Верно, радуюсь! Все Редали — хорошие люди! Помнишь Яна? Я-то его не забыл. Вот это человек!

Он вдруг увидел в глазах матери такую печаль, что сразу замолк. Потом тихо спросил:

— Скажи мне лучше все… беда какая-нибудь у нас дома? Я ж чую.

— Беды особой нет. И радости мало.

— А чего печалишься так?

— С тобой расстаюсь… глупый мой! — Она глянула на часы-ходики, что громко тикали на стене горницы: — Ну, пора нам. Скоро слесарь вернется с работы.

И правда, когда они пришли на квартиру к Редалю — на самый край города, — слесарь был уже дома.

Он оказался совсем еще молодым, с гладко выбритым, не то чтобы очень красивым, но, каким-то ладным лицом, с крутым подбородком, с голубыми упрямыми глазами. Звали его Оттомаром.

Даже имя это понравилось Грише — необыкновенное.

Он огляделся украдкой. Комната была хорошая, большая, чисто выбеленная. Только вот кровать в ней стояла одна.

Оттомар Редаль поймал Гришин взгляд и усмехнулся одними глазами:

— Не бойся. Завтра поставим еще одну кровать.

Слова он выговаривал твердо и не торопясь, будто вглядывался в каждое из них.

— Расходы… — нерешительно проговорила мать.

— Небольшие. Я жду кой-кого… Кровать все равно понадобилась бы.

Он помолчал, поглядел на Шумовых. И будто прочел что-то в лице Гришиной матери.

— О нет. Не беспокойтесь. Я жду товарища — вот ему. Ничего, это будет хороший товарищ. Пока что они вдвоем поспят на одной кровати… Не подеретесь? — спросил он Гришу, снова улыбнувшись одними глазами.

— Вот еще! — сказал Гриша. — С чего нам драться? А кого вы ждете?

— Э, пока это секрет. Или… как правильнее сказать?.. сюрприз. Это будет тебе небольшой сюрприз.

Потом — без перехода — сказал матери:

— Я не курю (у него вышло: «не куру»).

Она махнула рукой: дескать, теперь уж все равно.

— Нет, почему же, — возразил на ее жест Оттомар Редаль: — это вам приятно. А ему — полезно. Накуренная комната — это нездорово для маленького.

— Маленького! — возмутился Гриша. — Это я-то маленький?

— Нет, ты большой. Для большого тоже нездорово. Одним словом, я не курю. — Он задумчиво почесал бровь, посмотрел внимательно на потолок и наконец закончил: — Правда, иногда друзья ко мне приходят… Ну, те курят, прямо-таки дымят, как фабричные трубы. Мы что-нибудь придумаем. Пусть курят в печку. Вон какая печка стоит, открой дверцу и пожалуйста, кури сколько… как правильно сказать?.. сколько влезет!

31

Оставшись наедине с Оттомаром Редалем, Гриша не знал, о чем бы с ним поговорить.

А дядя Оттомар не торопился с разговором. Он прохаживался по комнате, внимательно поглядывал на Гришу, молчал.

— У меня мать красивая? — спросил его Гриша.

— Красивая, — не задумываясь, ответил Оттомар.

— Да она ж не молодая.

— Ну, и что ж? Все равно красивая. Есть старики красивые.

— Мне учитель сказал… Есть у нас такой учитель — Голотский. Я думаю, ему можно верить. Он говорит: «У тебя мать красивая».

— Ну, ты ж сам говоришь: ему можно верить.

— А вот мне самому до сих пор невдомек было.

— Как? Что это — «невдомек»?

— Невдомек, что у меня мать — такая пригожая.

— А, да. Ну, это бывает: мы кой о чем не сразу догадываемся… «Невдомек…»

Это слово, видно, для него было новое. Выговаривал он его смешно: «не в домок».

Чтобы сделать ему приятное, Гриша сказал:

— Дядя Оттомар, вы хорошо говорите по-русски.

— Да, — согласился Оттомар Редаль. — У меня много русских друзей. Ты их скоро увидишь. Они прозвали меня — От. Ты тоже зови меня «дядя От». Так короче.

Мать сама принесла Гришины вещи от мадам Белковой, прижала на прощанье голову сына к себе и ушла на вокзал.

Гриша не мог ее провожать. Было восемь часов вечера, реалистам уже нельзя было выходить на улицу, а ему, с четверкой по поведению за год, приходилось быть осторожным.

У матери при расставании глаза были сухие, как всегда.

А Грише дядя От сказал, когда мать ушла:

— Не плачь.

— Разве я плачу?

Гриша провел пальцем по глазам:

— Ну, это они сами. Погодите. Сейчас пройдет.

Нет, не прошло.

Оттомар Редаль опять походил по комнате, поглядывая на Гришу, потом проговорил:

— Ну ладно. Я тебя сейчас утешу. Не буду откладывать. Хотел сюрприз сделать… нежданно, но уж все равно. Знаешь ты такого молодого человека, по имени Ян Редаль?

— Знаю, — безучастно откликнулся Гриша. Его всё еще томила дума о матери…

— Он приедет сюда. Будет у меня жить.

— А отец его где? Август Редаль?

— Отец… Ну об отце другой разговор. Ян приедет один.

— А зачем он уедет от отца?

— Я хотел поставить тут одну кровать, — сказал дядя От, не отвечая на Гришин вопрос, — а теперь вижу — нет. Вон у тебя плечи какие, на одной кровати вас обоих не уложишь. Надо поставить две кровати.

— Расходы, — печально сказал Гриша тем же тоном, каким говорила мать.

И дядя От в первый раз за весь вечер засмеялся по-настоящему; Гриша увидел его белые зубы, ровные, один к одному.

— Э, у тебя не только плечи, как у большого, у тебя голова, как у большого. Но я тебе сейчас дам ответ…

Он пощелкал пальцами, поглядел на потолок:

— Сейчас скажу. О! Вот: «Не в деньгах счастье».

— А когда ж приедет Ян? — спросил Гриша уже окрепшим голосом.

Оттомар Редаль добился все-таки своего: глаза у его гостя понемножку высохли.

— Когда? Как только его сюда привезет поезд.

— Ну, все ж таки? Завтра, послезавтра?

— Я думаю: после-послезавтра.

— Через два дня?

— Да.

Гришины мысли постепенно отвлеклись; лицо Яна вспомнилось ему совсем ясно: доброе, несмелое, славное!

— А что он тут будет делать? Учиться?

— Ну да. На слесаря. Я его устрою учеником в железнодорожные мастерские.

— Почему не в училище? — спросил Гриша, а сам втайне позавидовал Яну.

В железнодорожных мастерских небось жизнь занятней, чем в училище. И уж такого козла, как Стрелецкий, там не встретишь. И никого там не укоряют за поношенную куртку. Нет там таких людей, как Потап.

— Сейчас я тебе отвечу, — сказал дядя От и опять поглядел на потолок.

Через минуту он проговорил старательно:

— «Каж-дый свер-чок знай свой ше-сток».

— А я? Отчего у меня другой шесток, не такой, как у Яна?

— Понимаю твой вопрос. Он означает: твой отец — садовник. Янов отец был лесником. Ну что ж, тебя вывезло.

— Повезло?

— Нет, вывезло. Тебя вывез учитель… Шпаковский его фамилия, да? Ну, я слыхал про эту историю. Если б не Шпаковский, ты б в реальное не попал.

— Да там, в реалке, и другие есть такие же, как я. Там есть такой Озол, его наш директор хотел выгнать из училища за то, что он с заплатами ходит.

— Ваш директор — негодяй! Саношко? Грязный негодяй, черная сотня!

Оттомар Редаль еще некоторое время ругался — уже по-латышски. Глаза его светились такой затаенной яростью, что Гриша загляделся на него.

Потом сказал с уважением:

— Ух, вы и сердитый, дядя От! И, должно быть, сильный. Покажите ваши мускулы.

Оттомар Редаль согнул руку, и Гриша нащупал у него между плечом и локтем большой бугор, круглый и крепкий, как камень.

Гриша согнул свою руку: ну, нет. Жалость одна, если сравнить с редалевским «булыжником».

Он даже загрустил.

Дядя От засмеялся:

— Да ты погоди. У тебя будут мускулы в два раза больше моих.

— Правда?

— А зачем мне неправду говорить?

Скоро Гриша увидел, что Оттомар Редаль и в самом деле всегда говорит правду. За все время своего знакомства с дядей Отом — а оно продолжалось не один год — он ни разу не услыхал от него неверного слова.

Он сказал правду и о приезде Яна: ровно через два дня в квартире Оттомара Редаля появился худенький, бледный и какой-то растерянный мальчик, словно бы даже и незнакомый Грише.

Мальчик смотрел на Гришу застенчиво, отчужденно.

Но все же это был, конечно, он, Ян!

— Ты вырос, — проговорил Гриша.

— И ты, — ответил Ян.

Они помолчали. Что ж им так невесело от этой встречи?

— Где твой отец? — спросил Гриша.

— В ссылке. В Вятской губернии.

Гриша стоял молча, пораженный.

— Я думал, ты знаешь, — проговорил Ян.

— За что ж его услали?

— За листовки. Помнишь, в «Затишье» они расклеены были — на амбаре, у колодца. И кругом во всех деревнях, говорят, тоже.

— Я знал про это!

— Про что?

— Что твой отец получал листы от лесных братьев. Я сам один раз принес их из лесу и отдал ему.

— Ты мне ничего об этом не говорил.

— Ну… Я не знал толком. Догадывался только. Я ж тогда еще много чего не понимал. Вижу: бумага одинаковая, желтоватая такая, шершавая и на тех листках, что кто-то расклеил, и на том свертке, который я принес из лесу.

— А откуда ж ты узнал, что эти листовки мой отец расклеивал?

— Я ж говорю: не узнал, а догадался.

— И никому не говорил об этом?

— Никому.

— Кто-то сказал об этих листках уряднику. И отца забрали. Это в ноябре было, вот уже скоро год.

Гриша вдруг покраснел.

— Я никому не говорил. Я ведь даже и тебе не сказал.

— Это верно.

— Просто я еще не понимал тогда ничего. И слова такого, «листовки», не знал. Бумага вот только была одинаковая… Да я сразу и забыл об этом — несмышлен был.

— Ты как будто оправдываешься.

— Нет. Я не оправдываюсь.

Ян помолчал. Потом сказал с трудом, слезы слышались в его голосе:

— Отца моего на три года сослали.

— А мать?

— Мать поступила работать к Новокшоновым — помнишь имение, куда мы ходили искать Кирилла Комлева?

— Ну, как не помнить!

Какими — будто озаренными жарким светом — возникли те часы в памяти Гриши! Вечер тогда был, и дальние озера блистали под закатным солнцем, как зажженные костры.

…И они сами, Гриша и Ян, оба еще маленькие — это ж было больше года тому назад, — маленькие и храбрые, изо всех сил старались помочь Ивану-солдату. И Комлев, сам Комлев их похвалил. Как давно это было!

— Еще бы не помню!

— Вот мать работает там, у Новокшоновых. А меня она послала сюда — учиться на слесаря. Я не хотел ехать.

— Ничего, дядя От хороший.

— Хороший. Это верно.

— А лесные братья — помнишь их? — воскликнул Гриша. — Где-то теперь Кейнин?

— Кто ж знает!

— Ну, известно же про твоего отца, где он. Я узнал про Винцу — он в тюрьме сидел три недели, потом его выпустили. Про Ивана-солдата знаю — он убежал. Так его и не нашли нигде.

— А Кейнина совсем нету.

— Как нету? Убили?

— Нет, фамилии такой нет. Кейнин по-русски значит «король».

— Ну, и что ж?

— Его прозвали так лесные братья, не знаю за что. Может, в шутку. А фамилия у него другая. Только никто не знает, какая. И никто не должен знать… Такие люди, как он, сегодня живут под одной фамилией, а завтра — под другой. Их тогда не так легко поймать.

— Революционеры? — шепотом произнес Гриша заветное, недавно узнанное, светлое и грозное слово.

— Да!

— Твой отец — революционер?

Ян задумался. Потом сказал:

— Я слышал, как дядя От говорил, что настоящий революционер не должен ходить в церковь. А мой отец ходил. Он и дома молился, я видал.

— А листовки? Он же расклеивал их!

— Ну что ж, революционерам весь народ помогал. Мой отец тоже. Я слышал, дядя От один раз говорил…

Но тут в комнату вошел сам дядя От.

Он мигом растопил печь, а Ян, не спрашиваясь, начал чистить картошку. Гриша смотрел на него с завистью: нож был один.

Когда картошка сварилась, Редаль достал бутылку постного масла, тарелку кислой капусты, несколько луковиц.

— Чем обед плох? — спросил он, ставя чугунок на стол.

— А Голотский, — сказал Гриша, — велит нам: «Держи голову в холоде, живот в голоде, будешь здоров».

— А сам он? Держит живот в голоде?

— Вот уж этого не знаю, — сознался Гриша.

— Ну, он как хочет, а мы в голоде свой живот держать не согласны. Ешьте, приятели, досыта.

Все это, как будто самое обыкновенное — и чисто выбеленная комната, и чугун картошки на сосновом столе (вместо господских «жил строганых» у мадам Белковой), и дружелюбный разговор дяди Оттомара, и чуть застенчивый взгляд милого Яна, — все это будто сразу вернуло Гришу в мир своих, родных людей, которым можно верить во всем. Тут тебе могут пожелать только добра…

32

Это чувство доверия к людям, по которому Гриша, сам не зная о том, тосковал в квартире Белковой, не покинуло его, а даже сильней стало, когда однажды вечером у Оттомара Редаля собрались его друзья, восемь человек.

Среди них были и русские — двое, остальные латыши. А говорили всё больше по-русски. Только один — его звали Петерсон, — еще не сняв пальто, затянул вполголоса латышскую песню:

Проснитесь, люди труда…

Но Редаль ударил его по плечу:

— Побереги голос, товарищ!

Петерсон поднял брови:

— Соседи?

— Нет, соседи надежные. А голос все-таки побереги. Русень, ты принес свой инструмент?

Чернявый латыш, уже немолодой, вынул из-под полы пальто гитару:

— Вот!

— Ну, раздевайтесь. Сейчас создадим обстановку.

И Оттомар Редаль вынул из некрашеного шкафчика несколько бутылок пива и тарелку с очищенной селедкой.

— Мальчики, — обратился дядя От к Грише с Яном, — вы пойдите погулять… Только недалеко от ворот. Понял, Янис?

— Понял.

Гриша посмотрел на пиво с укором: пьянствовать будут. Потому и отсылают их с Яном.

Дядя От, видно, разгадал Гришин взгляд по-своему и сказал в раздумье:

— Или так сделаем: ты один пойди, Янис. Не страшно тебе будет одному? А Грегор пусть посидит с нами. Не бойся, Грегор, пивом я тебя поить не буду.

— Я не боюсь.

— Ну вот, лаби! Оставайся с нами, если ты такой смелый.

— А как насчет языка у мальчишки? — спросив хрипловатым басом один из гостей, лысый усатый человек.

— Ничего, Никонов, не сомневайся.

Гриша смотрел то на Никонова, то на Редаля — не мог понять, о чем это они.

Но гости, не притрагиваясь к пиву, уже говорили о чем-то совершенно непонятном. Упоминали про Бебеля, про неизвестных Грише меков и боков…

К этому времени Гриша додумался: «Никонов-то не верит ему, потому и спросил: «А как насчет языка у мальчишки?» А еще русский: своему же брату, Шумову, не верит. Латыш Редаль верит, а этот нет!

Гриша, рассердившись, поднялся с табуретки:

— Я пойду к Яну.

Оттомару Редалю было уже не до него. Он отмахнулся:

— Хорошо. Иди, иди!

Гриша нашел Яна на улице. Тот стоял у забора, недалеко от ворот, и вглядывался в сумрак, который был еле пронизан тусклым светом керосинового фонаря.

— Ты что тут делаешь? — спросил Гриша.

— Не видишь разве?

— Вижу, что ничего не делаешь.

— Я караулю.

— Караулишь?!

— Тише!

Мимо них прошли двое — мужчина с женщиной. Потом через некоторое время проплелся старичок, спотыкаясь и бормоча что-то себе под нос, должно быть подвыпивший.

— Зачем это — тише?

Ян помолчал и, не сдержав досады, сказал вполголоса:

— Ну, какой ты!.. Все спрашиваешь, спрашиваешь без конца. И говоришь много. Когда нельзя говорить, все равно всегда что-нибудь скажешь.

— Здрасте! — вскричал, обидевшись, Гриша.

— Да тише ты!..

Гриша умолк. Засунул руки в карманы, пошел вдоль улицы.

Но Ян позвал его:

— Поди сюда.

— Здрасте, пожалуйста! Если тебе надо чего, ты и шагай ко мне.

— Поди сюда!

— Или ноги бережешь?

— Иди сюда! — велел Ян таким тоном, что Гриша удивился и подошел — просто так, из любопытства: что это попритчилось с парнем?

— Ну?

— Не ходи перед воротами взад-вперед без толку.

— Да ты что… повздорить со мной вздумал?

— Нет, не вздумал. А все-таки не ходи.

— Хочу и буду ходить.

И Гриша уже шагнул было в сторону ворот, но Ян опять окликнул его:

— Беды хочешь дяде Оту и его товарищам?

— Ты мне загадки не загадывай! — окончательно рассердился Гриша. — О чем ты бормочешь? Не пойму.

— Не поймешь… а я думал, ты давно понял. А еще листовки носил из лесу! Да подойди ты поближе, я кричать на всю улицу не стану!

Гриша против воли подошел поближе, и Ян зашептал ему торопливо:

— Дядя От оставил тебя в комнате, значит верит тебе. Я тоже верю.

— Спасибо! — Гриша опять начал сердиться.

— Погоди немножко… я объясню тебе. Он тебя оставил в комнате, чтоб ты не обиделся. А меня услал.

— Ну да! Тебя услал!

— Меня услал — караулить, не идет ли сюда кто, без кого лучше бы обойтись… ну, городовой или хоть и в вольной одежде кто-нибудь ненадежный с виду. Я скажу так: вдвоем лучше караулить. Если увидим, что надо бежать к дяде Оту, один останется на месте, а другой сбегает. Понял? Дядя От, наверное, и хотел, чтоб так было, а потом увидел: ты обиделся. Значит, караулить пошел один я.

— Понял, — подавленно ответил Гриша.

Выходило, что Яну доверили большее, чем ему. Яну велели караулить от полиции собравшихся, а Грише всего-навсего позволили остаться в комнате: все равно, мол, не поймет ничего.

Да еще Никонов: «А как насчет языка у мальчишки?»

Если надо, этот мальчишка будет молчать, как… как скала! Ему вспомнился Лехович, увлекающийся всем — и выдуманным своим дворянством и Оводом — человеком с несгибаемой волей… Славный Сергей, он-то уж верил Грише во всем без оглядки.

— Обиделся? — спросил Ян.

— Еще чего! Была нужда…

— Тогда пойди вокруг дома. Только не шагай взад-вперед, а то сразу видно, что ты высматриваешь, кто идет.

— А по тебе не видно?

— Нет. Я вышел из дому — просто так, постоять.

— Ну и стой, — сказал Гриша, еще не остывший от обиды. — Куда мне идти-то?

— Ну, хоть направо. Не спеша. Если заметишь что, свистни. А потом вернись ко мне.

«Командир какой!» — подумал Гриша, но все-таки пошел, куда велел Ян.

Легко командовать, когда знаешь, что к чему.

Сказали бы Грише сразу обо всем, он бы тоже знал, как действовать в такую темную ночь, когда опасности, вполне возможное дело, ждут тебя из-за любого угла.

Вот и за этим деревом, может, уже стоит городовой с наганом наготове.

Гриша обошел кругом толстый ствол вяза; городового там не было.

Гриша прошел вокруг дома, постоял. Нет, не придется свистать, извещая об опасности!

Он вернулся к воротам…

— А знаешь ты, кто такой Бебель? — придирчиво спросил он Яна.

— Нет, не знаю.

Вот то-то и оно… А посмотреть на паренька — подумаешь, все знает.

— А ты знаешь? — спросил Ян.

— Слыхал… — уклончиво ответил Гриша и опять зашагал вокруг дома, теперь уж по вольной своей охоте: раз надо, так надо.

Так прошло некоторое время.

Вдруг из окна Редалевой комнаты раздались звонкие переборы гитары, и несколько голосов не очень дружно затянули песенку на бойкий, плясовой лад. Стены дома были легкие, шитые сосновым тесом — хорошо было слышно. Потом стало еще слышней; кто-то открыл в комнате форточку.

И сразу же к Грише подошел Ян:

— Ну, теперь пойдем домой. Теперь можно.

— Погоди, послушаем, — сказал Гриша, становясь поближе к форточке.

— Да, тебе-то хорошо — ты все время ходил, а я стоял на месте. Мне холодно.

— Ну, коли так, пойдем.

Когда они вернулись в комнату, гости уже одевались. На столе желтели бутылки с пивом.

— Расходитесь по одному, по двое, — негромко проговорил Редаль.

— От Петра Васильевича весточки не было? — спросил Никонов, наливая себе пива.

— Если б что было, я сказал бы.

— Да, это верно, конечно.

Первыми ушли Петерсон с Русенем.

Потом, переждав, стал прощаться и Никонов. Он подал всем руку. И Грише тоже. Но все равно, Гриша был на него сердит. Никонов сказал ему:

— Будь здоров, орел! — совершенно с таким же выражением, с каким сам Гриша говорил эти слова маленькому Ефимке.

Ну, погодите. Дайте время. Григорий Шумов еще покажет, чего он стоит.

Когда все разошлись, дядя От аккуратно поставил бутылки в шкафчик, закрыл форточку и сказал:

— Ну, теперь можно и спать.

Потом подумал, поглядел на Гришу, подошел к нему близко:

— Ну, приятель, значит, так: была у нас… как это… вечорка… вечеринка. Как лучше сказать по-русски? Ну, когда люди собираются отдохнуть, спеть песню, выпить…

— В деревне бывают посиделки…

— Э, нет! — Дядя От хитро прищурился: — Посиделки — это когда с девушками. А тут мужская компания… Вот, нашел слово: пирушка. Если тебя кто-нибудь спросит, скажешь: у Оттомара Редаля была пирушка. Пьянствовали, орали песни под гитару. И других никаких слов не говори. Понял ты меня?

— Понял.

— Скоро ты все поймешь. А пока что, без обиды, верь мне. И своему сердцу.

33

На следующий день шел Григорий Шумов по улице в хороший час — когда солнце стоит еще высоко и никуда не надо торопиться.

И увидел Арямова. Учитель космографии стоял на углу улицы — может, ждал кого или просто задумался…

Гриша, поклонившись, хотел пройти мимо, но Федор Иванович поймал его за рукав:

— Постой, постой, мужичок. Я с гобой толком и не поговорил. Где каникулы проводил?

— В имении графов Шадурских.

— Ого!

— У меня там отец работает. Садовником.

— Значит, ты в саду жил?

— Нет, в старой бане.

Тут увидели они нечто не совсем обычное.

Дорогу медленно переходил, опираясь на трость, грузный человек в черной шинели с гербовыми пуговицами; ветер отогнул полу шинели, подкладка на ней оказалась ярко-голубого цвета.

Человек этот шел не один. За ним шагали еще трое, все в форменных фуражках: чиновники или инженеры.

По мостовой трусцой ехал извозчик. Грузный человек вдруг поднял вверх трость, как жезл.

Извозчик оторопело натянул вожжи, лошаденка его остановилась посреди улицы.

И человек в шинели с голубой подкладкой беспрепятственно прошел со своей свитой через мостовую.

Арямов негромко засмеялся:

— Шут гороховый!

— Кто это?

— Тайный советник Шебеко. Видел у него подкладку на шинели? Такую только тайные советники и носят.

— У нас в первом классе есть Шебеко.

— Возможно, родственник…

— А почему он шут гороховый, этот советник?

— Кто ж его знает. Одни говорят — сызмальства такой, другие — будто это у него от большого чина.

— Ни разу я его не видал.

— Он живет больше в Петербурге, сюда только изредка по делам наезжает.

— А я знаю, почему он в Питере живет.

— Ну-ка?

— Он царю тайные советы дает.

Арямов посмеялся. Посмотрел на Гришу:

— Теперь он в отставке, не у дел.

— А вы сказали: «Приезжает по делам».

— Ну, это, брат, дела особые. Тебе не понять.

— Может, пойму.

— Да как же ты, братец, поймешь, когда я сам их не понимаю?

— Вы все смеетесь надо мной, Федор Иванович.

— Вот чудак! Зачем мне над тобой смеяться? Шебековы дела я и впрямь не совсем понимаю. Какие у него дела? Решил, например, он — да не один, а с компанией — нажить деньги на железистых источниках, что бьют ключами из-под земли где-то в лесу, в нашем уезде. Вода, в которой растворено железо, надо тебе знать, очень полезна для хилых, малокровных. Да эти ключи в народе, говорят, давно известны. Сказки сложены про Железный ручей.

Гришу будто толкнул кто-то. Тайный советник сразу вылетел из головы, помнился только Железный ручей, его как будто отнимали у Гриши безвозвратно. Значит, все правда, о чем говорил Елизар Козлов! Будут железную воду продавать в бутылках по десять копеек.

— Ты что загрустил, мужичок?

И Гриша, сам того не собираясь делать, начал вдруг рассказывать Федору Ивановичу, как он хотел идти в лес искать Железный ручей — вот глупый-то был! Он думал, что ручей этот особенный, от него сгинут черные злодеи, а добрые люди на всем свете станут сильными и смелыми.

— Ну конечно, несмышлен еще был, — смущенно добавил он. — В сказки верил…

Арямов помолчал, будто задумался, потом сказал:

— А я думаю, ты все-таки не этот ручей хотел искать, Григорий Шумов. Не печалься: может, придет время, и найдешь ты свой Железный ручей.

34

Не пора ли и в самом деле забыть Грише Шумову про Железный ручей?

…Школьная жизнь потекла однообразно, день за днем, день за днем.

Учение Грише никогда больших хлопот не приносило: в его дневник опять посыпались пятерки с постоянством, угнетавшим Самуила Персица. В классе опять оказалось два соперника — кандидаты на звание первого ученика. Пока что до сих пор, с прошлого года, считался первым Самуил Персиц.

Гришу, впрочем, это заботило мало.

Но что было удивительно: Стрелецкий перестал к нему придираться.

О, Виктору Аполлоновичу было сейчас не до Шумова.

Уже не только в училище, но и в городе узнали, что надзиратель первым после приезда нового директора вступил в черную сотню — в Союз русского народа.

Город был разноплеменный, в нем жило много латышей, литовцев, поляков, евреев; все они не имели особых причин питать теплые чувства к «обожаемому монарху» (так назвал царя Саношко в своей речи, которую он произнес в начале учебного года, после молебна).

Даже немецкие бароны, гордо считавшие себя верноподданными двух императоров — Николая Второго и Вильгельма Второго, — даже они относились к черной сотне с некоторой брезгливостью. Они хотели, чтобы людей убивали по закону — ведь царские законы давали для этого большой простор. А черносотенцы этого правила не придерживались.

Но вот, ко всеобщему удивлению, в черносотенный Союз русского народа вступил и немец — доктор Рипке, сын пастора, брат той самой барышни, которая выбивала нагайкой глаза безоружным людям.

Оказалось, что доктор Рипке согласен принять православие.

Потом пошли в черную сотню купцы-староверы, лабазники, барышники. Рассказывали, что на собраниях Союза русского народа рядом с действительным статским советником Саношко сидит прасол Лещов.

Из педагогов реального училища в черносотенный союз не вступил никто, если не считать Виктора Аполлоновича.

Но зато приехал новый учитель — черносотенец с громкой славой. Это был преподаватель естествознания, или, как тогда говорили, «естественной истории», со странной фамилией — Ноготь.

Прославился он своими бесчинствами в кабаках Одессы. В министерстве сочли нужным «для пользы службы» перевести его, с повышением в чине, в Д-е реальное училище.

Стало в училище три черносотенца. Не так уж много!

И директор Саношко принялся беседовать с учителями, с каждым в отдельности, о благородных задачах Союза русского народа. Успеха он не имел. Большинство отвечало, что они чужды политике.

Арямов извинился за то, что он принужден напомнить его превосходительству: беседы с директором на подобные темы не входят в обязанности преподавателя космографии.

Голотский будто бы тоже ответил что-то строптивое и сразу же за это поплатился: его сместили с должности инспектора, оставив только преподавателем математики.

Прошло некоторое время. Нового инспектора не было.

И вдруг новость: исполняющим обязанности инспектора назначен Виктор Аполлонович Стрелецкий.

Он даже правила стал вывешивать в коридоре, возле учительской, подписывая их: «и. о. инспектора» и дальше — красивый витой росчерк, в котором нельзя было разобрать ни одной буквы.

Ученики четвертого класса, злые на него за Леховича и Озола, кричали ему вслед: «Ио! Ио!» — подражая ишачьим воплям.

Первый и второй классы придерживались старины — уже испытанного в прошлом году козлиного блеяния. Но теперь бывшего надзирателя все это мало трогало.

Он только изредка останавливался на пороге класса и зло вглядывался по очереди в лицо каждого ученика. Потом уходил.

Надзирателем вместо него был назначен безобидный старик, Тит Модестович, которому только всего и требовалось — дослужиться до пенсии. Даже фамилию его никто из учеников толком не запомнил, а все звали по имени-отчеству.

Однако безобидный этот старик потребовал у начальства, чтобы должность его называлась не «надзиратель», а «помощник классного наставника», как это и следует делать согласно циркуляру номер такой-то.

Директор велел разыскать циркуляр. Верно: в «проклятом» году, как называл Саношко пятый год, высшее начальство велело именовать надзирателей помощниками классного наставника, так как именно это название и было установлено для реальных училищ еще в конце прошлого столетия.

Директор недовольно пожал плечами, но циркуляру подчинился.

Эта крошечная по своему значению история стала каким-то образом известной реалистам, и они с искренним жаром полюбили старика, который, может быть, этого и не заслуживал: никаких других доблестей за ним не числилось.

Как бы то ни было, «Тит» (так его за глаза звали), чувствуя доброе к себе отношение учеников, сам тоже ни в чем не вредил им, а многих, особенно малышей, иногда и вызволял из беды, покрывал их проказы.

Не было никакого вреда от него и Григорию Шумову.

Если добавить к этому, что Стрелецкий стал появляться в классах реже, жизнь у Гриши пошла теперь, можно сказать, спокойная.

Правда, много хлопот доставлял ему оставшийся на второй год Петр Дерябин, с ним пришлось сесть на одну парту в августе месяце.

Перед этим Гриша подробно объяснил Никаноркину, почему следовало поступить так: Дерябин-то сел на второй год в первом классе ради него, ради Гриши! Тот как будто все понял, объяснение принял мирно, но сказал:

— Ты только подставь шею — он сядет!

Гриша никому шею подставлять не хотел. Наоборот, он взялся командовать Дерябиным, заставляя того готовить уроки как следует. Но как раз это-то и оказалось самым трудным.

Дерябин учиться не хотел.

— Ты ж говорил, что остался на второй год из-за меня? А теперь из-за чего не учишься? — спрашивал Гриша сердито.

— Отстань! Мое дело.

— Зачем же я тогда пересел от Никаноркина?

— Вот смола! Прилип… Давай задачу, говори толком, как ее решать-то?

Гриша принимался объяснять задачу, а у Петра глаза постепенно становились бессмысленными, похожими на оловянные пуговицы.

— Ты что, опять не понял ничего?

— Задачи эти, — говорил убежденно Дерябин, — сочиняет тот, кто ничего другого делать не умеет.

— Ты зато многое умеешь делать!

— Видал ты, какие я два самострела сделал летом? Один из них тебе дарю! А ты говоришь: ничего не умею.

— А когда вырастешь, тоже самострелы станешь делать?

— Вырасту — офицером буду. Подумаешь, нужны офицеру твои задачи! «Купец купил три фунта чаю…» Да какой это купец будет покупать три фунта чаю? Он их тюками привозит, ему за это скидку с цены дают. На том и зарабатывает…

В таких делах Дерябин разбирался куда лучше, чем в четырех действиях арифметики.

Он по-прежнему глотал «Приключения Ната Пинкертона», но с Гришей про это больше не разговаривал.

В училище Петр скучал, томился. С тотализатором реалисты покончили — и не из страха перед начальством, а просто так, мода на него прошла. Дерябин втайне жалел об этом, но что делать? Не станешь же играть сам с собою!

На Гришино поведение он постепенно привык смотреть с осуждением: о чем, например, разговаривал на переменах Шумов с Довгелло? О Вальтер Скотте, о неизвестном Петру Оводе, о какой-то не то Мими, не то Муму, — про нее написал писатель Тургенев… Скучное дело!

И подумать только: ведь из-за Шумова он остался на второй год!

— Не останься на третий! — усмехнулся Никаноркин, которому Дерябин однажды пожаловался на свою судьбу.

— На третий не оставляют. Выгонят из училища…

— То-то и оно! Тогда куда? К отцу с мачехой поедешь?

Вот! Вот это одно только и пугало Дерябина. А так он ничего и никого на свете не боялся, даже нового директора, перед самым носом у которого однажды сбалаганил так, что чуть не прославился на все реальное училище.

Увидев Саношко на улице, Петр не поклонился ему, а, отпечатав навстречу пять шагов по тротуару (так делали приезжие юнкера при встрече с офицерами), шутовски лихо отдал честь.

И тут произошло неожиданное: директор благосклонно приложил два пальца к козырьку фуражки и проследовал дальше.

Весть об этом разнеслась быстро. Реалисты начали наперебой козырять директору с преувеличенным усердием. И тому, оказывается, это нравилось. Больше того — стало известно, что Саношко обратился в учебный округ с ходатайством: ввести в училище военный строй и устраивать по царским дням на Соборной площади парады реалистов, а на шинели нашить им желтые погоны — под цвет кантам. К ходатайству был приложен любовно нарисованный образец новой формы.

Из округа ответили, что ходатайство о погонах несвоевременно, а военный строй ввести желательно.

В училище пригласили пехотного капитана, маленького, желтого, похожего на японца. Он и занялся с учениками старших классов наукой, которая в те времена называлась шагистикой. Две недели на уроках гимнастики со двора училища неслись возгласы:

— Нэпра-оп! Нэ-ле-оп!

А через две недели ученики шестого и седьмого классов прошли по городу в ногу, с деревянными, нескладными ружьями, к которым были наглухо приклепаны штыки из алюминия.

Уличные мальчишки встретили эту новинку дружными издевательскими воплями:

— Ружья деревянны, штыки оловянны!

— Яишница с луком в поход идет!

35

…Выходит, не прославился Дерябин — хотя бы и ценою двухчасовой отсидки после уроков.

Отдание чести директору стало явлением заурядным, а Дерябин по поведению получил за четверть года пятерку, одиноко стоявшую в его дневнике среди однообразной шеренги двоек. Всё двойки и двойки…

Надо Григорию Шумову вытаскивать соседа из беды! Вспомнив, как его самого обучал чистописанию Никаноркин, Гриша стал ходить два раза в неделю к Дерябину, помогать ему осиливать заданные уроки.

Петр приходу Гриши бывал рад, при виде же учебника принимался зевать так, что вот-вот скулы вывернет.

— В конце концов я тебя бить буду! — рассердился Гриша.

— Еще кто кого.

— Да я ж тебя уже бил.

— Ну… это когда было. А теперь погляди, мускулы у меня какие! Накопил таки за лето…

— Не хочу глядеть. Садись, решай задачу.

— А все ж таки попробуем побороться. Я тебя сразу на обе лопатки уложу.

Не хотел учиться Дерябин!

Отчаявшись, Гриша пошел на последнее средство: предложил бороться с условием. Если он победит Петра, тот выучит на завтра уроки, все до одного. Если Петр победит его, они отложат учебники в сторону и сядут играть в шашки.

— Идет! — обрадованно крикнул Дерябин и заранее поставил на стол шашки; потом начал стягивать с себя куртку.

Гриша последовал его примеру, и борьба началась по всем правилам — в обхват, крест-накрест, без подножек.

Ну и здоров был Дерябин! Потяжелее, поплотней Шумова. Гриша был костист.

Друзья-противники возились долго… Осипший Дерябин шипел:

— Так сердце лопнет… Либо… либо уж ты меня скорей клади на лопатки, либо… либо я тебя.

— Да уж лучше я тебя!

Гриша изо всех сил рванул Петра, приподнял, тот затряс потерявшими опору ногами… и очутился на полу, на обеих лопатках.

— Я сильнее тебя, — не уступал Дерябин, отряхиваясь, — ты только выносливей. И ловчей…

— Это что ж такое?! — закричал Гриша запальчиво. — Так и не будешь учить уроков? Забыл условие? Слова не держишь?!

— Слово я сдержу, — ответил Дерябин и с тоской сел за арифметику.

Через три дня Гриша снова пришел к нему, и Петр опять предложил бороться.

— Это что ж, плата за мою помощь? — спросил Гриша.

— Нет. Это плата за мои мучения.

Дерябин, смеясь, обхватил Гришу за плечи, и борьба опять началась.

Эта история повторялась каждый раз перед приготовлением уроков. Так как обычно победителем оставался все-таки Гриша, в дневнике Дерябина начали появляться тройки. Наконец он получил первую четверку — по географии. И в его голову проникли честолюбивые мысли: захочет, он сам станет первым учеником. Он теперь садился за уроки даже и в те дни, когда не ждал к себе Гришу (не мог же тот приходить ежедневно).

А у Гриши за это время так окрепли мускулы, что ему иногда начинало казаться, что теперь они не хуже, чем у Оттомара Редаля: ну прямо железные.

Наконец, после колебаний, смущаясь, он напряг до отказа согнутую руку и показал дяде Оту:

— Ну, как?

— Очень, — ответил тот рассеянно, — очень.

— Крепкие?

— Очень… Слушай-ка, Грегор, у тебя хороший почерк?

— Нет. А что?

— Жаль.

— А что? Дядя От, а что?

— Ну, напиши мне на этой бумажке что-нибудь. Например: «У меня хороший почерк».

Гриша взял бумажку и начал писать, стараясь, чтобы буквы получались как можно красивей: «У меня хороший почерк».

Оттомар Редаль внимательно поглядел на написанное.

Потом сказал со вздохом:

— Нет. У тебя нехороший почерк. А у Яна и у меня самого еще хуже.

— А зачем вам это надо, дядя От?

— Надо было бы мне переписать одну… одну вещь.

— У меня есть друг. Никаноркин. Вот он перепишет — ну, загляденье! Я ему скажу.

— Нет. Ты ему не говори.

— Почему?

— Да просто так, не говори.

— Все-таки, дядя От, почему?

— Зачем ты спрашиваешь? Надо так. Сказано «не говори», значит не говори. И все!

Он поглядел на Гришу своими спокойными, широко расставленными глазами и закончил:

— К таким уж людям ты попал. В такую квартиру.

Ну да, к таким людям, в такую уж квартиру попал Григорий Шумов.

Ничего, люди хорошие. И квартира ему нравилась, здесь было куда лучше, чем у Белковой. Взять чисто побеленные стены; на них взглянуть было куда приятней, чем на оборванные обои в белковской квартире. И еда здесь обыкновенная, человеческая. Все здесь подходит для Гриши.

Надо только научиться молчать, когда нужно. Умеет же молчать Ян, а, должно быть, и Яну любопытно узнать кое о чем. Но он молчит, не спрашивает.

— И я буду, — сказал Гриша вслух. — Я буду молчать, как… как скала!

Он покраснел густо: вот так «помолчал»!

— Не надо, как скала, — проговорил Оттомар и положил свои большие руки на плечи Грише. — Надо, как человек… как человек с верным сердцем.

36

Ничего не говорил Григорий Шумов о Редале и его товарищах своим одноклассникам, даже Коле Никаноркину. Даже Вячеславу Довгелло!

И не потому, что не верил им — как раз им-то обоим можно было верить, — но не полагалось говорить. А раз не полагалось, значит кончено.

С друзьями-одноклассниками он беседовал совсем о другом. О чем же?

…У магазина Ямпольских Гришу окликнул Никаноркин:

— Стоп! Знаешь новость? — И вдруг замолчал.

Гриша посмотрел в ту сторону, куда устремлен был взор Никаноркина.

Навстречу им шла рыжая девочка. Гриша ее сразу узнал, хотя она и очень изменилась. В ней произошла просто-таки непонятная перемена. Вместо безобразных штиблет на ее ногах были козловые башмачки, короткий стеганый жакет ладно облегал ее фигурку; жакет был из дешевой грубой материи, но Гриша тогда еще мало разбирался в подобных вещах.

Она прошла мимо, не глядя, надменно подняв нос кверху.

— Ох ты-и! — восхищенно протянул Коля.

— Ты ее знаешь?

— Ну как же! Она около нас, по соседству живет. Это Нинка Таланова, дочка железнодорожного токаря. В пятом году токаря прогнали с работы — после забастовки, — ух, Талановы и бедовали тогда, страшное дело! Капусту ели, одеться было не во что…

— А теперь?

— А теперь отец ее подался в Ригу, поступил там на вагоностроительный завод, хорошо зарабатывает. Прислал денег — и видишь: Нинку одели, как принцессу.

Принцесса не принцесса… но все-таки эта рыжая девочка была какая-то особенная. Не поймешь даже, почему, в чем тут дело.

…Значит, она тоже, как Гриша, живет в городе без отца. А может, и без матери.

Это как-то сближало Гришу с нею.

Но Никаноркин словно угадал его мысли:

— Отец в Риге, а Нинка здесь живет с матерью.

Гриша рассказал, как он прошлой весной в первый раз увидел Нину Таланову, как упрямо она подкрадывалась к мальчикам.

— Ну, озорная! — словно одобряя ее, отозвался Никаноркин. — Она всегда была отчаянная, никого на свете не боялась.

— А почему ты с ней не поздоровался, если ты ее знаешь?

— Ну, церемонии какие! «Здрасте, как поживаете»!

Однако он с сожалением обернулся назад: тоненькая фигурка рыжей девочки повернула за угол, исчезла.

— Красивая! — вздохнул Никаноркин. — В чем же это ее красота, в рыжей-то?

— Ну, а ты не видишь, что ли? Да краше ее нет в городе!

И Никаноркин неожиданно покраснел так, что даже уши у него стали малиновыми. Не надо придираться к человеку из-за этого. Не надо дразнить.

Гриша проговорил, чтоб переменить разговор:

— Ты мне какую-то новость хотел сказать.

— А, да! Знаешь, у нас открывается кинематограф. На Невском.

— Не может быть!

— Под названием «Гранд-Электро».

— Почему ж никто не знает об этом?

— А я знаю. Даже программу видел: первая картина — виды Индии, потом — драма, потом — Глупышкин.

— Кто это — Глупышкин?

— Не знаю. Наверное, клоун.

— Билеты дорогие…

Гриша говорил обо всем этом, а мысли его были далеко от кинематографа (короткое слово «кино» тогда еще не было привычным). Чудеса экрана он представлял себе очень смутно.

…Через несколько дней он опять увидел Нину Таланову — и ушел от нее на другой тротуар.

После этого она встречалась ему не раз: город-то был не так уж велик.

Взглянув друг на друга, они расходились в разные стороны с неприступными лицами.

Гриша начал ловить себя на том, что он слишком часто вспоминает лицо, окруженное золотым сиянием волос. Иногда он при этом досадовал на себя, а иногда чувствовал прилив такой беспричинной радости, что не мог удержаться — улыбался всему, что попадалось на пути.

В таком виде встретил его однажды Виктор Аполлонович и, приостановившись, спросил:

— Радуешься? Ты все радуешься! Но помни, Шумов, я ничего не забываю! Ни-че-го! Понял?

— Понял, — ответил Гриша, жалея об ушедшей радости.

И для чего живут на свете такие люди, как Стрелецкий? Без них было б куда лучше.

Пусть живут на земле такие, как Редали, как Гришин отец с матерью, как Арямов… как Нина Таланова.

Кинематограф, отделанный с той же роскошью, что и приемные самых дорогих дантистов, был наполовину пуст: цены были не всем доступны…

В маленьком фойе красовались громадные, не под стать тесному помещению, плюшевые кресла, на которые редко кто садился. На столиках лежали альбомы с видами княжества Монако и розовые печатные бумажки с ладонь величиной — там мелким шрифтом описывалось все, что сегодня будет показано в картине. Эти бумажки-либретто знамениты были ужасным своим языком и опечатками, потешавшими всех грамотных людей города. Вместо «весло» стояло: «весело», вместо «меч» — «мяч». Недоумевающий посетитель читал: «Он просил врача мячом». Продираясь сквозь дебри других опечаток, можно было догадаться, что следует читать: «Он пронзил врага мечом». Такие ошибки объяснялись типографской спешкой и упорным нежеланием хозяина тратиться на корректуру.

Как бы то ни было, зритель получал двойное удовольствие: от картины и от смешных либретто.

А без либретто разобраться в картине было невозможно: герои в них действовали беззвучно. Немота их скрадывалась аккордами рояля.

Реалисты, получившие от начальства специальное на то разрешение, пришли в «Гранд-Электро» толпой: тут были и Дерябин, и Никаноркин, и Шумов с Довгелло, и Персиц, и Земмель, и ученики из других классов…

Когда раздвинулись пыльные портьеры и мальчики вошли вслед за другими в душный, непроветренный зал, они прежде всего увидели фигуру Стрелецкого, стоявшего в ложе, обитой голубым бархатом.

— Ну вот, и здесь от него не уйдешь!

Толкаясь, они отыскали свой ряд — самый дешевый, — и вдруг оказались в темноте; загремел рояль, и на полотне молочного цвета поплыли волшебные вилы Индии: пальмы, причудливые храмы, пенистый прибой моря, белые чалмы индусов, худых и словно выточенных из темного дерева… Жалко: слишком быстро картину сменила другая.

В этой расторопно действовал противный брюнетик с усиками, с заученной, фальшивой улыбкой, со стеклышком в одном глазу. Брюнетик был как будто и смелый и умный и дела свои устраивал ловко, но все это оставалось сплошной выдумкой. Гриша брюнету не верил. Уж очень он кривлялся, показывал неестественно белые зубы, и лицо у него было франтовато-потертое. Грише картина не понравилась.

Но вот появился и Глупышкин; рядом кто-то заржал, должно быть Дерябин.

Глупышкину не везло, он все делал невпопад, на него почему-то лилась вода из пожарной кишки, он падал с водосточной трубы, на которую перед тем взбирался с целями, не совсем понятными зрителям. Глупышкина били… И все это под веселые звуки польки, которую выколачивал из рояля старый, морщинистый тапер.

Грише запомнился шум воды, которая лилась на Глупышкина. Картина была немой, а вода шумела, да так похоже, что Гриша оглядывался кругом — не пролилась ли она в зал. Как люди достигли такого искусства, было неясно. Надо будет спросить у Никаноркина, тот все знает.

Наконец утомительно однообразные несчастья Глупышкина кончились. Вспыхнул свет, тапер устало отшатнулся от рояля, потные люди, толкаясь, полезли из зала в фойе. Стрелецкий картинно выпрямился в ложе; пора было уходить.

И тут Гриша увидел Нину Таланову. Она пробиралась из первого ряда к выходу вместе с другой девочкой, и девочка эта была Наташа, сестра Никаноркина! Та самая, что когда-то мешала ему с Колей заниматься чистописанием.

— Наташка! — позвал вдруг Коля Никаноркин и метнулся от Гриши к сестре.

Через минуту они уже уходили — втроем — на улицу: Нина Таланова и Никаноркины.

А рядом с Гришей остался один Дерябин. Да, Дерябин остался и деловито бубнил что-то Грише в самое ухо.

Гриша заставил себя вслушаться: оказывается, по тому же билету можно посмотреть еще один сеанс.

— Да хоть три сеанса сиди, никто не прогонит, — гудел вполголоса Дерябин. — Билеты ж у нас есть, а мест свободных сколько хочешь. Останешься?

— Останусь, — упавшим голосом ответил Гриша и высидел еще один сеанс.

Снова он глядел, как кривлялся брюнетик со стеклышком в одном глазу (называется «монокль», объяснил Дерябин), как падал избиваемый, облитый водой Глупышкин…

Вот только Индия, далекая прекрасная Индия с печальными худыми индусами, с белой пеной морского прибоя — она вызвала в тот вечер какой-то отклик в душе Гриши: уехать бы подальше отсюда, поездить бы по свету… нет, побродить бы пешком, дойти до берега синего моря…

С Никаноркиным он на следующий день и разговаривать не захотел. Но тот, не заметив этого, сказал с оживлением, дружелюбно:

— Нинка Таланова в прогимназию готовится, ты подумай только!

— Нечего мне думать.

— Надулся?

— Нечего мне дуться.

— А мы тебя вчера целых двадцать минут ждали у входа в «Гранд-Электро». Куда, думаем, он подевался?

— Ну, и что ж, додумались?

— Додумались: ты еще на один сеанс остался. С Дерябиным вместе.

Выходит, Гриша сам и виноват был во всем. Так с ним чаще всего и бывало.

37

Зимой Петр Дерябин начал учиться на тройки (по географии — четыре). И продолжалось это не какую-нибудь неделю-две — продолжалось это всю четверть года!

Причина тут крылась не только в Гришиной помощи.

Пришло к Петру с Дона, от отца, письмо, в котором тот сообщал: кажется, удастся ему устроить сына с будущего года в кадетский корпус — на казенный счет. Но, конечно, при условии, если у того успехи будут «удовлетворительные».

И успехи у Дерябина стали удовлетворительные! Его давно прельщала форма кадетов — они штыки в лаковых ножнах носят у пояса, вот какая это форма!

Никаноркин разочаровал его: штыки носят в корпусе только с пятого класса, а до пятого Петру ползти да ползти…

Как бы то ни было, Гриша теперь мог уже не так часто ходить к Дерябину, и времени у него оставалось много.

Когда у человека много свободного времени, до чего он только не додумается!

Услыхав от Никаноркина, что Нине Талановой купили коньки «Снегурочка» (до того стали баловать дома девчонку!), он, естественно, принялся думать о коньках.

Сколько они могут стоить?

Новые купить и помышлять нечего было. Он отправился на железный двор, там лежал всякий лом, а из двух корзин даже штыки торчали щетинясь — старые, трехгранные, таких в русской армии давно уже не было: старина матушка!

Конек нашелся только один, ржавый, со смешным круглым носом, и стоил он пятнадцать копеек.

Приказчик железного двора, ухмыльнувшись, сказал:

— Купи, ералист. Потом подберешь к нему пару, да так покатишь — приходи, кума, радоваться!

Если б он не ухмыльнулся, Гриша купил бы этот конек. Пятнадцать копеек теперь у него нашлись бы. Только наглая ухмылка приказчика расстроила сделку.

К концу месяца Никаноркин сказал Грише, что Нинка уже катается на городском катке — по утрам, когда больших там нет. И берут в утренние часы за вход по три копейки. А вечером гривенник.

— Но зато вечером там оркестр играет, духовой. И огни горят вокруг всего катка. Ох, и красота!..

Гриша промолчал. Лицо у него было каменное — так, по крайней мере, он думал.

Но попробуй-ка обмани Николая Никаноркина! Не такой это был человек…

— Гриш, охота тебе прокатиться на коньках? Гриш, а? Охота?

— Отстань!

— А мне охота. Я к батьке прилипну — не отстану, пока не купит мне коньков.

— Пока научишься кататься, сколько раз нос расквасишь.

— Ну, и что ж? Жалко носа, что ли? Он у меня свой.

Помолчав, он толкнул Гришу локтем:

— Признайся: охота прокатиться? А?

Гриша вспомнил Редаля и ответил его словами:

— Я скажу так: «Лучше, когда язык работает меньше, а голова больше».

— Ох, и премудрый ты! Никак тебе, премудрому, меня, дурака, не обмануть!

Дома Грише вдруг стало горько: Никаноркину есть к кому прилипнуть, чтоб коньки купили, а к кому он, Гриша, прилипнет?

Своим огорчением он поделился с Яном. Хороший друг Никаноркин, но Яну Гришина душа открывалась охотней… Может, потому, что тот, как и все латыши, умел молчать.

Умел ли молчать Ян Редаль?

Через день дядя От сказал Грише, как бы между делом:

— Приятель, тебе ведь от отца твоего полагается рубль в месяц. Так уговорено. На что ты хотел бы потратить эти деньги?

У Гриши забилось сердце.

— Если б накопить рубля три, я б присмотрел коньки «Снегурочка»…

— А зачем копить? Я тебе сразу отдам за три месяца. Иди и покупай свою «Снегурочку».

Ну бывает же, хоть, правда, и редко: свалится на тебя с неба удача!

Гриша невзначай кинул взгляд на Яна. Тот стоял поодаль и слушал разговор с сияющими глазами… Всегда ли, однако, умел молчать Ян Редаль?

Часто человек, особенно если лет ему не так уж много, переживая радость, не склонен думать о других. Так и Гриша, получив коньки, новые, блистающие никелем, с красивыми, изогнутыми в виде запятых носами, совсем забыл про Яна.

Теперь у него была одна забота: с кем учиться кататься? Не умеючи, на каток не сунешься — засмеют.

Но скоро собственником коньков стал и Никаноркин (недаром, значит, липнул к отцу). С ним и учиться. Коля отнесся к своей обновке по-иному, не то что Гриша. Он озабоченно говорил, что коньки требуют особенного к себе отношения, их надо вовремя отдавать в точку; кроме того, надо покрепче подшить подошвы на ботинках, а то привинтишь коньки, а обувь сразу «каши запросит». Он повел Гришу покупать стальные пластинки для каблуков, с дырочкой посредине. А ключ для привинчивания продавался вместе с коньками.

Оттомар сам вырезал в Гришиных каблуках четырехугольные выемки, прикрепил к ним маленькими шурупами пластинки, — все теперь было готово.

И только тут вспомнил Гриша про Яна.

Ян был рад. Он смотрел на друга добрыми глазами, может быть только немножко, чуть-чуть, растерянными.

— А Яну? — закричал Гриша, и у него даже глаза защипало от стыда. — Я, значит, буду кататься, а Ян?

Оттомар улыбнулся:

— Ну, вот этого я и ждал, приятель.

— Без него не буду я кататься!

— Как же тогда быть? Он приходит из мастерских, а тебе уж нельзя нос показать на улицу в этот час.

— Все равно. Мне коньки — и ему коньки.

— Ты хорошо рассудил. А я еще лучше. Одни коньки — и тебе и ему. Вы ведь товарищи? Вот и поделитесь по-братски — одна вещь на двоих. Ты научишься кататься и Яна научишь. А потом… потом придет время, и он получит коньки — в подарок. Только не скажу, когда.

— А пока что мы с ним вдвоем будем кататься по очереди, ладно?

— Это ваше дело, приятели, — сказал Оттомар, а сам, видно, был доволен.

…В ранних сумерках приходили приреченские ребята смотреть, как два реалиста — Гриша и Никаноркин — учатся кататься на коньках.

От зависти зрители молчали, не дразнились.

Но скоро один из мальчишек явился с коньком. Не с коньками, а с коньком. Он довольно сноровисто начал привязывать его веревкой к правому валенку, и Гриша узнал длинноносый конек, который он сам когда-то чуть было не купил на складе железного лома.

Ну, парнишка выжал из одного конька все, что можно было. Ловко отталкиваясь свободной ногой, он катил по льду куда резвей, чем Гриша или Коля Никаноркин: те долгое время «зарывали картошку», падали носами в сугроб. Потом сообразили, взялись за руки наперехват — дело пошло легче.

38

Первое, что бросилось Грише в глаза, когда он в первый раз попал на каток, — это большая ель, вся засыпанная снегом, блистающая под электрическим солнцем, алебастровая! Стояла она как раз напротив голубой раковины, из которой разом победно грянули медные трубы: это вернулись к своему делу отогревшиеся где-то усачи-музыканты. А вокруг всего катка густо стояли на высокой снеговой стене мелкие елочки, как темные зубцы на белой ограде.

Скользили под звуки вальса пары; возили в большом кресле-санках красивую брюнетку два офицера-артиллериста; посреди катка кружился веретеном на одной ноге великовозрастный гимназист, побежденный в борьбе на приз небезызвестным Брониславом Грабчинским; бегали без затей — на скорость — стайки мальчишек…

Все, казалось, вращалось перед Гришей каруселью, ярко освещенной праздничными огнями.

Он бы растерялся, если б рядом с ним не было Коли Никаноркина.

Коля скороговоркой сообщал ему фамилии офицеров — Гриша тут же забывал их, — восхищался великовозрастным гимназистом, оказывается уже прославившимся на весь город своим искусством, кричал кому-то «Эй, корова на льду!», — словом, чувствовал себя как дома.

Быстро оглядевшись, он схватил Гришу за руку, и они побежали, как и другие мальчишки их возраста, без претензий, лишь бы порезвей вышло…

Бегали они ничуть не хуже иных — не зная устали, до тех пор пока Гриша не споткнулся.

Споткнулся он, увидав Нину Таланову: она каталась под руку — с кем?

С Петром Дерябиным!

Они скользили по льду плавно, лицо у Петра было напряженно-чванливое, у Нины — ее обычное, необыкновенное.

Свет померк вокруг, музыка смолкла!

Оказалось: половину лампочек выключили на время — в знак того, что учащимся, по установленным правилам, пора идти по домам. А музыканты отложили свои трубы — передохнуть.

Гриша сразу же заспешил к первой попавшейся скамейке — снимать коньки. Никаноркин последовал за ним безропотно. Но в то время как Гриша молчал, пряча от друга сумрачное лицо, Коля сердито бормотал без остановки:

— Видал Петьку? Вот петух! Как же: кадет будущий! Кадет, на палочку надет!

Из бормотания Никаноркина Гриша наконец догадался, что тот чувствует примерно то же, что и он сам, только досаду свою выражает иначе.

От этой мысли Грише стало немножко легче.

…На следующий день Петр Дерябин после долгого и многозначительного молчания сказал Грише:

— Я видал тебя вчера. На катке.

— И я тебя видал.

Дерябин вынул из кармана зеркальце и глядясь в него, осторожно потрогал свой пробор. Пробор был смех один: вокруг него торчали веером рыжеватые жесткие волосы, никак их не пригладишь! Но Дерябина такая прическа в какой-то степени устраивала, иначе он не вытаскивал бы так часто зеркальце из кармана.

— Ну, как она тебе понравилась? — спросил Петр снисходительно.

— Кто?

— Та, с которой я катался. Ее фамилия Таланова. Знаешь, мне даже ее фамилия нравится.

— А твоя ей?

— Что ж. Дерябин — фамилия известная.

Гриша насмешливо хмыкнул и промолчал.

Петр, поглядывая на него искоса, все порывался сказать что-то. Наконец не вытерпел:

— Она про тебя спрашивала.

— Что ж она спрашивала?

Но в это время — после звонка, который собеседники пропустили мимо ушей — на пороге показался историк, еще мало знакомый им молодой учитель, недавно приехавший из Петербурга.

У него было надменное горбоносое лицо и щегольские черные баки, похожие на ленточки, приклеенные к щекам.

Ученики еще не пригляделись как следует к Ургапову — так звали молодого учителя — и пока что не делали ему никаких неприятностей, терпеливо сносили его преувеличенную строгость на уроках; пока неизвестно было, что это за человек, — может, и хороший.

— Что ж она спрашивала про меня? — шепнул Гриша, когда все сели после прихода учителя.

— Шумов Григорий, встаньте! — сказал в нос Ургапов, у которого был острый слух и отличная память на имена и фамилии.

Шумов встал, возмущенный. За что?

Класс молча выжидал, как будет вести себя учитель дальше.

Должен был, значит, выждать и Гриша.

И он стал как полагается — ровно, руки по швам. Но лицо у него было оскорбленное.

Ургапов посмотрел на это оскорбленное лицо долгим взглядом и велел:

— Сядьте!

Класс еле слышно зашелестел: все разом вздохнули. Что ж, зла от нового учителя пока что не видно. Встать столбом на две секунды за болтовню на уроке — это наказание подходящее. Настораживало первоклассников только чрезмерно вежливое обращение Ургапова с ними: что за этим кроется? Насмешка? До сих пор полагалось говорить ученикам «вы» не раньше четвертого класса.

Первоклассники не подозревали, что с такой же настороженностью ждал и от них чего-то сам Ургапов, вчерашний студент, сегодняшний педагог. Как бы не уронить в глазах учащихся свой авторитет — вот о чем напряженно думал молодой историк на каждом уроке.

Это по-своему отразилось потом в его жизни, а в Гришиной жизни послужило причиной того, что он так и не узнал, о чем спрашивала Нина Таланова.

После урока Дерябин говорить об этом уже не захотел. Сказал только:

— Ты хмыкал и молчал. Теперь я буду хмыкать и молчать.

— Хмыкай, если охота! — рассердился Гриша.

Однако пошел за Петром в гимнастический зал и глядел там, как тот с нарочитым усердием скакал через «кобылу».

Когда Дерябин выбился из сил и остановился передохнуть, Гриша спросил:

— Ну?

— Баранку гну!

— Как ты с ней познакомился?

— Спросил: «Девочка, ты тутошняя?» Она говорит: «Тутошняя». — «Я тоже тутошний, давай вместе кататься». Вот и все.

Ну разве Гриша мог бы заговорить на катке, среди многолюдья, с такой находчивостью и развязной смелостью? Да никогда!

Это было так ясно, что он больше в тот день не расспрашивал Дерябина ни о чем.

39

Какими пустяками показались все эти разговоры с Дерябиным, с Никаноркиным по сравнению со встречей, которая случилась в Гришиной жизни в том же году, поближе к весне!

Среди бела дня неподалеку от квартиры Редалей Гриша увидел Сметкова, того самого, что три дня пробыл в «Затишье», скрываясь в избе Шумовых.

Петр Васильевич шел не торопясь, зорко поглядывая по сторонам. Одет он был в короткое полупальто с барашковым воротником; плюшевая щегольская шляпа сидела на его голове плотно, надвинутая на самые брови.

Все равно, и шляпа не помешала — Гриша сразу его узнал.

— Петр Васильевич! — закричал он обрадованно.

Сметков, не останавливаясь, быстро метнул взглядом в сторону Гриши и проговорил спокойно:

— Ошибка, молодой человек.

— Да помните же, вы были у нас… Три дня пробыли… Вы Сметков!

Взгляд у Петра Васильевича стал настороженным, жестким. Этим взглядом он точно отодвинул Гришу с дороги, которую тот загородил.

— Говорю: ошибка. Я не Сметков.

Гриша оторопел и шагнул в сторону. И долго потом глядел вслед ушедшему… А может быть, и в самом деле это был не Сметков?

Через несколько дней у Оттомара Редаля снова собрались друзья. Двое из них были Грише незнакомы.

Гришу с Яном на этот раз почему-то долго не отсылали из комнаты.

Собравшиеся говорили вполголоса, и всё — о вещах обыкновенных, посторонних… Словно ждали чего-то.

Вдруг, не стучась, в комнату вошел тот, кого Гриша принял за Сметкова.

Он снял шляпу и тряхнул длинными, зачесанными назад волосами. Они мало походили на ту жесткую щетину, что торчала на стриженой голове Сметкова полтора года назад.

— Вот и Кудинов! — приветливо воскликнул Редаль. — Теперь все в сборе.

Гриша с Яном, не дожидаясь, когда им велят, оделись и пошли к воротам — сторожить.

— А ты знаешь этого… Кудинова? — спросил Гриша Яна.

— Нет, не знаю. Слыхал только от дяди, что он из Риги приехал. И скоро опять уедет.

Гриша не стал больше расспрашивать, пошел в свой, уже обычный для него, обход — кругом дома. Ходил и думал про Кудинова-Сметкова.

Говорят, и Иван-солдат живет теперь под другой фамилией: ему Кейнин выправил новый паспорт на том бланке, что принес в лес Шпаковский…

Да и сам Кейнин теперь уже не Кейнин.

Это понятно: революционеры скрываются от своих врагов. Потому и вид у них самый обыкновенный, чтоб никто не догадался, кто они такие.

Посмотришь на Кудинова, на Редаля, на Никонова — и никак не подумаешь, что они революционеры.

Революционеры! Холодок восторга пробежал по Гришиной спине. Он охраняет их!

Григорий Шумов с Яном Редалем не пропустят врагов.

Он так увлекся этими мыслями, что забыл сменить продрогшего у ворот Яна, — все шагал и шагал вокруг дома без конца.

А «пирушка» у Оттомара Редаля затянулась надолго.

Когда открылась наконец форточка и в сумрак полился лихой перезвон гитары, мальчики бегом кинулись домой.

Опять бутылки стояли на столе; за столом, облокотясь, сидел Кудинов, длинная прядь волос упала ему на крутой лоб: совсем не похож на Сметкова!

Никонов, сидя у окна, бренчал на гитаре.

Двое гостей уже одевались.

— Застыли, ребятки? — спросил Кудинов и улыбнулся чуть усталой улыбкой, сразу осветившей его смуглое лицо.

— Ничуть! — ответил Гриша, отстегивая закоченевшими пальцами пуговицы пальто.

Кудинов поднялся из-за стола:

— Ну, простимся, товарищи. Завтра я исчезаю. Помните: с доставкой литературы становится все трудней. А надо, чтобы на каждом предприятии рабочие знали, как оценивает обстановку наш комитет.

Он каждому пожал руку. Как обычно, все начали расходиться по одиночке, по двое.

Пришел черед и Кудинова.

Надев свое полупальто, надвинув на глаза шляпу, он вдруг взял Гришу за плечо:

— Как живет Иван Иванович?

— Ничего, — сдержанно ответил Гриша.

— Все там же работает?

— Нет. Он теперь в имении Шадурских. Главным садовником.

— Ага. Знаю я эти места. Еще не снес Шадурский еврейского местечка с лица земли?

— Нет еще.

Кудинов-Сметков повернулся к Оттомару:

— Вот тебе, Редаль, живой пример того, о чем мы толковали: людей с малыми детьми хотят согнать с земли потому только, что из окон современного рабовладельца вид получился не очень веселый.

Петр Васильевич не спеша попрощался, пожал руку Редалю и Шумову и ушел — неторопливый, может быть даже слишком медлительный с виду человек.

На другой день чуть было не схватили приехавшего из Риги разъездного агента большевистской партии Сметкова-Кудинова, за которым давно охотилось жандармское управление.

Жандармы ворвались в номер одноэтажной захолустной гостиницы, где остановился по приезде Кудинов.

Сметков-Кудинов, улыбаясь, неторопливо пошел им навстречу, ударил одного из жандармов ногой в живот, с размаху выбил оконную раму и без шапки выскочил на улицу.

Там он снял с первого попавшегося прохожего фетровую шляпу, надел на себя, сказал зловеще:

— Тихо! — и быстро повернул за угол.

Прохожий со страхом и недоумением остановился посреди улицы, потом, очнувшись, побежал было следом, но тут на него неожиданно сзади навалилась гремящая шпорами груда тел. Двое дюжих жандармов схватили его за локти.

— Врешь, не уйдешь! — хрипел усатый вахмистр.

— Пшепрашем![2] Я сошел с ума или вы сошли с ума?

— Поговори, поговори еще!

— Моя шляпа! Он унес мою шляпу!

— Не тот, — сказал один из жандармов. — Тот был без бороды.

Вахмистр потеребил человека без шляпы за бороду — нет, не привязанная — и спросил грозно:

— Кто такой?

— Частный поверенный Грабчинский. А лайдак, что сорвал с меня шляпу, побежал вон туда.

Жандармы и вместе с ними пан Грабчинский кинулись в проулок.

Но Сметкова-Кудинова там уже не было.

40

Каких только встреч не бывает на свете!

Пришлось встретиться и большевику Оттомару Редалю с черносотенцем Саношко.

Весной Гриша заболел, простудился. Сам-то он и не посмотрел бы на это — подумаешь, беда какая, охрип немножко, — но дядя От потрогал его горячий лоб и строго велел сидеть дома. А сам зашел в обеденный перерыв с завода в училище: надо, чтобы причину, по которой Григорий Шумов пропустил занятия, сочли уважительной.

Ему удалось встретить самого директора — у дверей канцелярии.

— Нужно свидетельство врача, — сказал Саношко, не дослушав Редаля, и сразу же вынул из кармана золотые часы, посмотрел на них…

Надо понимать: время директора дорого.

— Мне и в голову не пришло звать доктора… Ведь это… как сказать… ну, небольшая простуда. И я думал…

— Вы думали, вам пришло в голову! А я руководствуюсь правилами, и по этим правилам надлежит представить официальное свидетельство.

— Но есть, как я знаю, правило: если свидетельствуют родители или лица, под присмотром которых живут учащиеся…

— Ученик Шумов живет под вашим присмотром?

— Ну да, конечно.

— А разрешение держать на квартире учеников-постояльцев у вас имеется?

— Он не постоялец. Он мне как родной!

— Родной… вот как. Он — Шумов. Значит, русский. А вы? Редаль Оттомар? Так вы себя назвали? Значит, инородец.

Оттомар Редаль вспыхнул. Сдержался. И спокойно сказал:

— Он сын моего товарища. Вернее, товарища моего брата.

— «Товарища»? Это слово пора бы вам забыть!

— Почему? Хорошее слово.

— В девятьсот пятом году оно было «хорошее».

— О нет. Еще раньше. Я читал в одной книге: так назвал Петр Первый своих соратников.

— Ну, знаете ли! То Петр Великий, а то Редаль…

— Редаль малый. Ну что ж, и все-таки у меня есть товарищи. Так вот: сын одного моего… скажем, доброго знакомого живет у меня как родной…

— Ничего к сказанному мною я добавить не могу.

И Саношко, снова взглянув на часы, ушел.

— Как вы стерпели, дядя От? — воскликнул Гриша, услыхав об этом разговоре.

— Слишком мелкий случай для драки, — коротко ответил Оттомар Редаль.

И, отыскав в шкафчике аккуратно завернутую в белую бумагу книжку, начал читать по ней еще лежавшему в постели Грише…

А к вечеру принесли письмо. Гриша узнал крупный отцовский почерк. Обрадовался: вести из дому приходили редко.

На серой бумаге большими, неровными буквами было написано:

«Дорогой сынок, а у нас беда — крепко захворал Ефимка, застудил горло в нашей бане, в ней летом-то хорошо, а зимой дует в каждую щель. Не знаем, как и быть. Ты не горюй, а я-то сам пишу тебе с горя: написал — и будто легче стало».

Дальше шли строки о делах повседневных: отец спрашивал, как у сына с обувью, не надо ль денег на починку, передавал поклоны…

Все кругом стало каким-то пустым и серым.

Никак не удавалось собраться с мыслями, беда казалась смутной. Больше всего жалко было мать. Как ей-то трудно теперь!

Потом хлынуло на него горькое чувство своей вины перед маленьким братом.

Мало ласки видел от него Ефимка!

«Гришин я кто?» — «Орёлик степной…»

Может, и нет больше на свете орёлика степного, нет колокольчика звонкого!

Вернуть бы лето — целыми днями слушал бы Гриша родной голос.

Неотвязные горькие мысли не покидали его и дома и в училище — он пошел туда, быстро одолев болезнь.

Его записали в кондуит за неявку на уроки без уважительной причины. Гриша отнесся к этому равнодушно.

Попробовал он поделиться своим горем с соседом — Петр Дерябин спросил с недоумением:

— Ты так любишь брата?

И тут же, словно забыв об этом, озабоченно засунул в парту руки по самый локоть, принялся искать что-то, долго искал и наконец вытащил на свет истрепанную, запачканную чернилами книгу:

— Вот, нашел!

Бывали ссоры у Шумова с Дерябиным, бывали. Но только теперь — в первый раз — посмотрел Гриша на соседа недобрым взглядом.

Больше никому из товарищей он о Ефимке не рассказывал.

В свободное от уроков время Гриша бродил один по городу, выбирая безлюдные улицы.

Когда возвращался домой, Ян старался утешить его как только мог.

Как-то раз принес он из мастерских шайбу, отшлифованную до зеркального блеска.

Гриша повертел ее в руках и отложил в сторону.

Навестил Гришу на квартире Никаноркин. Он сидел долго, вздыхая. Пробовал говорить о мало интересном: о том, что естественник Ноготь, от которого ждали бог знает каких выходок, ведет себя почему-то смирно. О Саношке рассказывают, что он, когда еще был директором в другом городе, издал распоряжение: «Запрещается ученикам купаться в реке под страхом записи в кондуит; а кто утонет, того исключат из реального училища».

Гриша не улыбнулся.

Никаноркин, огорчившись, потоптался неловко и ушел.

Значит, узнал все-таки про письмо. Каким только образом? Узнал и по-своему хотел посочувствовать…

…Долгие, невеселые тянулись дни.

Грише все слышался тоненький голос: «Баба, а батин я кто?» — «Соколик ясный. — «А твой?» — «Ягодка ты моя».

А может, еще и выздоровеет Ефимка? Шумовы все крепкие.

Нет, не стал бы отец писать такое письмо, если б не было с Ефимкой плохо…

Так прошло две недели.

И вдруг подал Оттомар Редаль Грише телеграмму. Подумать только, какой путь проделала она — по весеннему бездорожью, на крестьянской телеге до станции, а там уж по телеграфу…

Да она и вовсе не пришла б, если бы за две недели до этого не послал дядя От свой телеграфный запрос в имение Шадурских.

«Ефимка поправляется».

Гриша сразу увидел и сияние солнца, и зеленые почки на старом вязе, что стоял у дороги, и неистовую суету воробьев за окошком.

Этой светлой радостью и вошел в память Григория Шумова конец учебного года.

41

Гриша был уже во втором классе, когда в ясный зимний день на высокой ограде вокзала, на стенах домов и даже на гигантском карандаше братьев Ямпольских появились сине-розовые афиши «КИН».

Приехала труппа актеров!

Разве это не событие в уездном городе?

Пьеса «Кин» считалась классической, шла она в воскресенье, и по этим двум причинам начальство разрешило реалистам посетить спектакль.

Постоянного театра в городе не было; зрелище всякого рода (концерт балалаечников, фокусы заезжего иллюзиониста, французская борьба) происходили обычно в зале правления Риго-Орловской железной дороги.

Благодаря младенческой неосведомленности в искусстве и литературе «и. о. инспектора» разрешение пойти на спектакль получили реалисты всех классов.

И вот одними из первых в тот вечер переступили порог «железнодорожного дома» второклассники Никаноркин, Шумов и Довгелло.

Их встретил запах опилок и хвои: стены в зале еще с утра были украшены гирляндами из свежих еловых веток.

Но в зал мальчиков не пустили: их билеты (по десять копеек) давали право лишь стоять на галерке, за стульями последнего ряда.

Реалисты покорно поднялись наверх по крутой боковой лестнице — и что же? Места их оказались прекрасными, сидеть было бы куда хуже: за чужими спинами ничего не увидишь. А тут было видно решительно все: и удивительный малиновый занавес с двумя изображенными на нем пустоглазыми мертвенно-белыми масками и самый зал — оттуда вместе с дыханием хвои уже подымался наверх запах духов и пудры. Начала собираться публика — сперва понемногу: по одному, по двое.

Проходили в партер, звеня шпорами, офицеры, и среди них — веселый доктор, тот, что когда-то лечил Вячеслава. Вразвалку переступали с ноги на ногу купчины в долгополых сюртуках. Пробирался между рядами знакомый провизор в пенсне, серьезный с виду и страшно образованный человек. Озабоченно разыскивали свои места парадно одетые чиновники.

Явился Голотский с большой — на голову выше его — осанистой старухой.

— Лаврентий с женой, — прошептал Никаноркин.

И даже Тит пришел! Пришел не пожелавший называться надзирателем помощник классного наставника Тит Модестович с совсем юной, тоненькой девушкой.

— Внучка его, — снова зашептал всезнающий Никаноркин. — А жены у него нет, он вдовый…

Зал постепенно наполнялся и сдержанно гудел. Воздух становился гуще. Особенно это стало заметно после того, как под самым носом у Гриши возникла щедро напомаженная голова приказчика, усевшегося в заднем ряду галерки.

Уже и первый звонок прозвенел…

Но до начала спектакля было еще далеко.

Изредка чуть-чуть раздвигались складки малинового занавеса, и в щелке появлялся чей-то глаз, половина щеки…

— А мама говорит, что эта пьеса не для нашего возраста, — проговорил стоявший рядом с Гришей Довгелло.

— Все, что получше, всегда не для нашего возраста! — быстро ответил Никаноркин, не отрывая взора от блиставшего огнями партера.

А вот и Саношко! Он чванливо развалился в кресле первого ряда, по соседству с полицмейстером Дзиконским, который сразу же начал поминутно оглядываться на публику, покручивая геройские свои усы.

В зале закашляли, заговорили громче — и это как будто было сигналом.

Два раза прозвучал звонок, и занавес медленно раздвинулся. Закачались от сквозняка хилые декорации, и на сцену вышел актер.

Тревога, ожидание, предчувствие необычного охватили Гришу.

По сцене ходил непонятный человек, несчастливый и пленительный, влекущий к себе неизвестно чем.

С первых же слов, сказанных им, темных, неясных по смыслу, он покорил Гришу.

Кин поступал так, как нельзя было поступать, он будто тлел в беспокойном невидимом огне и губил других. Его самого, быть может, стерегла гибель, несчастья грозили этому человеку, вдруг ставшему дорогим сердцу Гриши.

Кто-то смешил зрителей, сидящий впереди приказчик заржал, закрыв ладонью рот, чтоб не так было слышно.

Красивая женщина — любила ли она Кина? — хохотала на сцене, закидывая голову и показывая круглое белое горло.

Но все это проходило мимо Гриши.

Он мучился одним: Кину не спастись, худой конец ждал его…

В антрактах Гриша ходил, ничего не видя вокруг себя.

Никиноркин потащил его и Довгелло вниз. Там они неожиданно наткнулись на Голотского — математик не спеша шел куда-то под руку с женой.

Увидев второклассников, Лаврентий Лаврентьевич выпучил глаза:

— Вас кто сюда пустил?!

Но Грише было не до Голотского. За него, за всех троих, ответил Никаноркин. Он вытащил из кармана разрешительную записку Стрелецкого:

— У Шумова и Довгелло такие же.

Лаврентий Лаврентьевич пожал плечами, взглянул на жену:

— Бог знает что такое! Что ж они могут понять в этой пьесе?

Старуха нехотя улыбнулась и ничего не ответила.

— Отличился наш сын Аполлона, нечего сказать! — пробурчал про себя Голотский.

На лице Никаноркина появилась понимающая улыбка: значит, верно говорят, не любит Лаврентий Виктора Аполлоновича.

Но Голотский, заметив улыбку, пугнул свирепо:

— Осклабился, гололобый!

И проследовал с женой дальше — в буфет, куда реалистам вход был строго запрещен.

Снова раздвигался занавес, снова начиналась необычная жизнь в чаду волнения, горького и одновременно сладостного, необъяснимого.

Озноб временами охватывал Гришу и вызывал неодолимую дрожь; чтоб как-нибудь унять ее, он изо всех сил стискивал зубы, молчал, не отвечал ни слова на шепот Никаноркина.

И, измученный, принял он наконец, как должное, возглас со сцены:

— Великий Кин сошел с ума.

Все после этого проходило в тумане. Гриша шел с друзьями по черному ночному городу — до самого переезда через железную дорогу, отвечал невпопад, не заметил насмешки Никаноркина при расставании:

— Очумел наш Шумов!

В Грише произошла какая-то перемена. Суть ее сначала никто не мог понять по-настоящему. Изменился человек, а в чем именно — не уловишь.

С ним заговаривали Персиц, Земмель, остро вглядывался в него Никаноркин — нет, не постичь, в чем тут дело.

Что он ходил какой-то слишком задумчивый, это с ним и раньше случалось, этому уж перестали удивляться, хотя и не упускали случая посмеяться.

Наконец все стало ясным благодаря Дерябину. Петр сказал однажды при всех с досадой:

— Что ты болбочешь в последнее время? Ну как индюк, ей-богу!

Гриша побагровел.

Скороговоркой, сипловато говорил актер, игравший Кина. И незаметно для себя, совсем не подражая, просто не в силах удержаться, Гриша начал произносить слова слишком быстро. Даже голос у него осип немножко — уж, конечно, не по его воле.

Все стало ясно!

— А-а, — понимающе протянул Персиц.

— Куда ни кинь, везде Кин, — ядовито сказал Никаноркин.

— Что вы к нему пристали? — вмешался Довгелло.

Ну, это еще хуже насмешек — непрошенное заступничество! Без него обойдется Григорий Шумов.

И, расстроенный, пристыженный до последней степени, будто его уличили чуть ли не в воровстве, Гриша убежал от товарищей, скрылся в дальнем углу гимнастического зала, за спинами шестиклассников.

…А в городе, в витрине Ямпольских, на заборах, на стенах, уже висели новые афиши.

«Р А Б О Ч А Я С Л О Б О Д К А»

Ну, на эту-то пьесу никому из реалистов разрешительных записок не давали, тем более что день был будний.

Гриша пошел на спектакль без разрешения.

И — попался. После первого же действия Стрелецкий извлек его с галерки и велел немедленно убираться домой.

Верный кондуит!

…Гриша продолжал жить в призрачном мире, который еще не вполне был ему понятен. И в этом было свое очарование, прелесть тайны, которую еще предстояло разгадать.

Когда он и в третий раз пошел в театр без разрешения, упорство его было отмечено начальством и за четверть года он получил по поведению четыре (в скобках — «хорошее»).

И снова первым учеником в классе оказался Самуил Персиц.

42

Через год перевелся в Псковский кадетский корпус Петр Дерябин.

Что ж, тоже событие!

Перед отъездом Петр стал разговаривать со всеми снисходительно, свысока.

К этому времени дружба его с Шумовым сильно пошатнулась.

У Дерябина были ведь свои вкусы.

Увлечение Натом Пинкертоном сменилось у него страстью к кинематографу — он смотрел каждую программу, иногда высиживал за гривенник по три сеанса. Любимым его героем стал Макс Линдер, тот самый брюнетик с потертым лицом, которого так невзлюбил с первого взгляда Григорий Шумов.

Вообще вкусы у них были всегда разные. Уже позднее Гриша вспоминал: странно, что же их, в таком случае, сдружило? Скорей всего жажда самой дружбы, верной и бескорыстной.

Потом уехал Ян — далеко, к своему отцу.

Август Редаль отбыл срок ссылки, вернулся в Прибалтику и через хороших друзей устроился пока что сторожем при складе рижского вагоностроительного завода. Жена его взяла расчет у Новокшоновых, приехала в Ригу.

Теперь ждали туда Яна, и тогда вся семья будет в сборе.

Поезд на Ригу уходил днем, Оттомар Редаль был на работе, и Гриша один провожал Яна.

Они шли до вокзала пешком — это было далеко, верст пять.

Холщовая сумка висела за спиной у Яна; там было все его имущество. Гриша силком отнял ее, повесил себе на плечо. Что еще сделать ему для друга, с которым он, может, больше и не встретится в жизни?

Рига так далеко…

Они молчали дорогой. Не такой это был народ, чтобы говорить друг другу всякие чувствительные слова.

Но не легко им было расставаться…

Доносившиеся к ним гудки паровоза казались прощально-тоскливыми.

Вот и вокзал, приземистый, закопченный. Вот и вагон, желтый, пахнущий краской, как две капли воды схожий с тем, в котором ехал Гриша в первый раз в своей жизни.

И так же, как тогда, прозвенел три раза медный колокол. Так же заливисто-тревожно раздался свисток главного кондуктора, важного, толстого, с витыми жгутами на плечах.

Настоящую печаль Гриша почувствовал, только оставшись один, возвращаясь домой. Печаль сохранилась надолго — добрый Ян заслужил это.

43

Начиная со средних классов (средними считались в то время четвертый и пятый) возникло среди учеников — не сразу, постепенно — какое-то размежевание: класс разделился на группы, на «компании», а иногда и на лагери, враждебные друг другу.

Это и понятно.

Становилось нагляднее, кто живет богато, а кто — бедно, у кого отец — прокурор или помещик, а у кого — железнодорожный сторож или садовник.

В младших классах мальчишки мало обращали внимания на такие вещи; бывало, что среди них как раз сын сторожа и оказывался верховодом — он и ловчей других, и сильней, и смелей. И как товарищ верней.

А в четвертом классе — тут уж многое, очень многое менялось… Сын купца Арбузников ходит в щегольских полуботинках с шелковыми шнурками и поэтому считает возможным разговаривать пренебрежительно с тем, у кого обувь требует починки.

Шебеко любит рассказывать о том, что его отец скоро разбогатеет и купит ему верховую лошадь.

А отцу Персица и богатеть не нужно: он и так был богат.

И совсем иное дело — Никаноркин, Земмель, Шумов, Довгелло…

Скоро произошло небольшое происшествие, которое и показало, что в классе — два лагеря.

В училище был переведен с Кавказа новый преподаватель химии (черносотенец Ноготь был назначен, с повышением в чине, директором гимназии в маленьком городке).

У нового учителя было усталое, измученное лицо. Вероятно, с ним случилось в жизни что-то тяжкое, но разве мальчишки будут думать об этом?

У него дергалась правая щека, а рука в это время непроизвольно подскакивала кверху: нервный тик.

Нашлись в классе любители открыто передразнивать учителя. Чем он ответит? Рассердится? Сделает вид, что не заметил?

Но произошло неожиданное. Учитель остановился посреди класса и проговорил спокойно:

— Я приехал к вам умирать. А теперь можете вести себя как угодно.

Все притихли…

После урока Григорий Шумов заявил:

— Всякий, кто вздумает смеяться над ним, будет иметь дело со мной!

— Эй, не шуми, Шумов! — закричал со своего места Шебеко, дразнивший химика с особой охотой; сыну тайного советника можно было делать это — все знали, что никакая особая кара его не постигнет.

Гриша Шумов пошел с грозным видом к парте Шебеко, но его опередил быстрый Довгелло.

— В-всем классом, — сказал он, как всегда слегка запинаясь, — всем классом надо решить н-не вредить больному человеку. А кто не подчинится, того н-наказать.

С годами Гриша, сам того не замечая, привык выслушивать все, что скажет Довгелло, прежде чем начать самому действовать.

Так и сейчас: он приостановился, выжидая, а Шебеко уже отбежал далеко от своей парты и показывал издали длинный «нос», приставив руки одна к другой и нахально поигрывая в воздухе пальцами, — попробуй догони.

— Любопытно! — захохотал развалившийся на парте Арбузников. — Как же ты, Довгелло, накажешь, к примеру, меня? Каким это образом?

— Н-не я, а класс.

Арбузников не ответил и, вынув из кармана носовой платок, принялся заботливо вытирать им свои лаковые полуботинки. Это означало: делайте что хотите, мне наплевать.

Вернув лаку прежний блеск, он спрятал пыльный платок в карман брюк, сшитых, как у Виктора Аполлоновича, на штрипках.

— Не я, а класс, — повторил Довгелло, и глаза у него сделались еще более упрямыми.

Поднялись споры, шум… К концу перемены стало ясно, что Шебеко с Арбузниковым и еще несколько зубоскалов из их компании остаются в меньшинстве — ничтожной кучкой. Они, правда, ухмылялись независимо, всячески показывали, что они сами по себе, как захотят, так и будут поступать, но все знали — придется им подчиниться воле класса.

Яснее становились отношения с педагогами.

Сказать по правде, школа на учителей влияла, пожалуй, больше, чем на учеников.

В самом деле: ученик проводил в училище семь — восемь лет, а педагог оставался там иногда на всю жизнь, а если и переводился в другую школу, то и она оказывалась такой же: частью могущественной чиновничьей машины, подавляющей человека.

…Приехал в училище молодой педагог. Даже лицом своим он всем нравился: красивый, румяный, с дружелюбными, веселыми карими глазами.

Преподавать он начал не по шаблону: ходил весной и ранней осенью со своими учениками за город, собирал с ними растения для гербариев, незаметно вносил в науку поэзию.

С таких прогулок ученики возвращались в город с песнями.

И песни и «новшества» в преподавании были начальством замечены и одобрения не получили.

Что было делать молодому педагогу? Взбунтоваться? Отстаивать свое? Уйти из училища?

Или подчиниться?

Педагог посердился у себя дома, втихомолку посоветовался со старшими товарищами, с тем же Голотским.

У него была большая семья… Он подчинился.

Через несколько лет он уже разлюбил свое дело, на уроках зевал, подолгу смотрел в окно, как льет дождь или падает снег. С учениками стал резок, а потом и груб. Некоторое время они сносили это: помнили, каким он был всего два — три года тому назад.

Случалось и так: вчерашний студент (скажем, тот же Ургапов, о котором шла уже речь) изо всех сил старается поддержать свой авторитет строгостью. Это становится у него привычкой. Ученики кончают курс и уходят — кто в институт, кто в университет, — новая жизнь по-новому влияет на них, а Ургапов остается. На него влияет все та же обстановка. Постепенно он втягивается в серую жизнь уездного города, и самым скучным в этой жизни для него становится его предмет, который он преподает по шаблону, из года в год.

Он превращается в педагога-чиновника.

Но Ургапов — надо отдать ему должное — не озлобился. Реалисты ценили его за строгую справедливость — ей он не изменил ни разу в жизни.

А были и озлобленные.

На кого? Прежде всего на своих учеников.

Трудно сказать, с чего начиналась вражда между классом и таким педагогом: то ли мальчишки изводили учителя своими выходками, то ли несправедливая придирка озлобленного, а зачастую и больного человека вызывала отпор учеников, но, как бы то ни было, и здесь возникали два лагеря. И, бывало, противники не щадили друг друга.

О, у мальчишек, особенно у малышей, было свое оружие!

Вспоминаются концерты, которые задавали первоклассники нелюбимым учителям.

На задних партах натягивали струны от мандолин, балалаек. Весь класс под перебор струн начинал жужжать сквозь зубы вальс «Березку».

Поймать виновного было невозможно: стоило учителю подойти к какой-нибудь парте, как вблизи все стихало. Но звуки вальса с новой силой вспыхивали в другом конце класса. Теперь представьте себе, в какое состояние могут прийти нервы человека, когда на его уроках изо дня в день издевательски зудит вальс «Березка»!

Невольно ядовитые мысли о мести приходили в голову самым, казалось бы, почтенным с виду, пожилым, лысым, бородатым людям.

И вот перед вами два лагеря…

Ученики-то, уже покинув училище, начинали понимать, что и они сами и педагоги в равной мере были жертвами бездушной машины — старой школы, убивающей педагогическое мастерство, любовь учителя к своему труду и, наконец, уважение к себе, уважение к человеку.

Удивительным теперь кажется, как вообще могли люди, раздавленные машиной старой школы, сохранить в себе что-то человеческое.

Однако сохранили же человеческие черты такие педагоги, как Голотский (несмотря на всю его грубость и даже некоторую черствость), как Арямов и, наконец, как тот же Ургапов, который до конца своей жизни так и остался рыцарем строгой справедливости.

Надо сказать, что Гриша, несмотря на все невзгоды, которые ему все-таки пришлось перенести в училище, ни от кого из педагогов особых придирок не видал (это, конечно, объяснялось главным образом его успехами по всем предметам). Исключением, впрочем, был Стрелецкий. Но разве это педагог?

Однако и от него, начиная со второго класса и до пятого, Гриша никакого вреда не испытывал.

Похоже было — ошибся Дерябин, когда предсказывал, что рано или поздно Стрелецкий Гришу «настигнет».

Однако он таки «настиг» — уже в пятом классе.

44

По крутому откосу дамбы спускался к реке высокий подросток, почти юноша. Вероятно, ему было лет пятнадцать — шестнадцать, если судить по круглому, совсем еще мальчишескому лицу с сердитыми глазами.

Только рост да широкие плечи, выпиравшие из выцветшей, видно уже отслужившей свой век куртки, не казались мальчишескими.

Он подошел к самой воде, сел на прибрежный камень и, сняв фуражку с желтым кантом, начал старательно выламывать из ее герба медные буквы «ДРУ». Надо было сделать это так, чтобы окружавшие их лавровые листья остались на околыше нетронутыми. Это удалось ему без особого труда.

Тогда он бросил буквы в воду и проследил, как они пошли ко дну.

Ну, вот и все.

Теперь он уже не ученик пятого класса. Вообще неизвестно, кто он такой с сегодняшнего дня.

— Шумо-ов! — донеслось издалека. — Где ты?

— Гри-иша!

Подросток вскочил с камня и быстро пошел прочь, к густому ивняку, росшему вдоль реки. Забравшись в заросли с еще густой листвой, он приник к самой земле, вдохнул ее терпкую осеннюю сырость, прислушался…

Голоса удалялись. Теперь он надолго один.

Несколько минут он лежал неподвижно, потом зашевелился беспокойно, пробормотал про себя: «Как глупо, ох, как глупо все вышло!» — и снова затих.

Что скажут отец с матерью, получив невеселую весть?

Что скажет он сам дяде Оту?

Дяде Оту, который нашел в себе силы остаться совершенно спокойным, когда черносотенец Саношко назвал его инородцем. Его, латыша, родившегося, выросшего на своей родной, латышской земле!

«Как вы стерпели, дядя От?» — воскликнул тогда Григорий Шумов…

«Слишком мелкий случай для драки», — коротко ответил дядя От.

Нет, не похвалит Оттомар Редаль Григория Шумова.

Конечно, не похвалил бы его и Арямов, который теперь, должно быть, уже приехал в далекий Петербург.

Знал ли Федор Иванович о беде, которая настигла Григория Шумова? И о том, что сам он, учитель физики и космографии, каким-то образом к беде этой причастен?

Нет, он ничего не успел узнать… Он уехал раньше.

Гриша снова начал перебирать в памяти все, что случилось за последние дни.

Началось с того, что ученикам пятого класса стало известно об уходе из училища Федора Ивановича Арямова.

Передавали в мельчайших подробностях разговор директора с Арямовым. Подробности были таковы, что знать о них мог только тот, кто сам присутствовал при этом в кабинете Саношко. Ну, к таким вещам пятиклассники не придирались: важен факт.

Разве не факт, что Арямов вынужден был покинуть училище?

Директор будто бы выразил недовольство излишней популярностью Федора Ивановича среди учащихся.

— Это преступление? — спросил Арямов.

— Нет. Но это явление, для нас нежелательное.

— Простите. Не понимаю почему.

— Не понимаете? Тогда я вам объясню. Не так уж для нас важно, чуть лучше или чуть хуже усвоили учащиеся строение вселенной. Но очень важно, чтобы они не приучались обсуждать действия лиц, выше их стоящих. Вот это важно! Что происходит? Они привыкают сравнивать вас с другими вашими коллегами, которые по той или иной причине не имеют возможности привлекать симпатии учеников. Допускаю, что и не хотят. Они не приглашают к себе воспитанников училища на дом, не беседуют с ними в частной обстановке…

— Вы имеете в виду практические занятия по изучению планет?

— Да. Хотя бы и это.

— Но ведь небо можно изучать только поздно вечером, а училище в эти часы закрыто.

— Я уже об этом подумал. В известные дни оно теперь будет открыто. Заменяющий инспектора господин Стрелецкий уполномочен мною оставаться в училище в часы ваших практических занятий и присутствовать на них.

— Полагаю, вследствие особых его познаний в космографии?

— Нет. Вследствие иных причин.

— Понятно.

Арямов ушел, а на другой день подал прошение об освобождении его от обязанностей преподавателя Д-го реального училища.

Невидимое для постороннего глаза волнение началось после этого в трех классах: в пятом, шестом и седьмом. Но пятиклассники опередили других. По чьей-то затее пущено было в ход слово «обструкция» — заманчивое, опасное слово. Обструкция применялась в политической борьбе, в парламентах: она чаще всего выражалась в невыносимом шуме, когда противнику не давали говорить.

Но существовал еще один способ обструкции — химическая.

Пятиклассники только в этом году начали изучать химию, и наука эта сразу нашла среди них своих сторонников и врагов. Враги считали ее трудной, сторонников же привлекала зримость самого предмета: сделаешь в пробирке химическую реакцию — и собственными глазами видишь, что именно произошло. Сторонники-то и узнали, что серная кислота в соединении с железом вызывает запах совершенно непереносимый. Дело подходящее для «химической обструкции» против тех, кто виновен в уходе Арямова.

Болевший нервным тиком преподаватель химии назначил Шумова своим «ассистентом» на занятиях в физико-химическом кабинете. По этому случаю Шебеко съязвил: «припадочный» заводит себе любимчиков.

Но все знали, что дело не в этом. У химика дергалась рука: он боялся разбить пробирки, и ему нужен был помощник. Он выбрал Шумова как наиболее успевающего по предмету. Он даже объяснил все это классу, не подозревая, чем кончится недолгая деятельность его «ассистента».

Конечно, было весьма почетным делом — на глазах у всего класса подавать учителю нужные препараты, пробирки, колбы. И ведать шкафом, где все эти сокровища хранились.

Теперь понятно, почему главным действующим лицом в деле с обструкцией оказался Григорий Шумов.

Кому же, как не ему, отцедить незаметно в стеклянный пузырек нужное количество жидкости из белой фаянсовой бутыли с надписью в траурной рамке «H2 SO4»?

Это было так очевидно, что никому и в голову не пришло сомневаться: конечно, это сделает «ассистент».

Даже Довгелло согласился с этим. И сам вручил Грише бутылочку из-под валерианки.

Весь класс жадно следил на уроке химии за движениями Шумова, который, как всегда, расположился с пробирками и бутылями на особом столике за спиной учителя.

Но, кроме того, следил за ним еще один человек.

Когда Гриша осторожно отлил в пузырек серную кислоту и поставил фаянсовую бутыль на место, в шкаф, он, обернувшись, неожиданно увидел через стекло дверной рамы лицо Стрелецкого.

Пустяки! Что мог увидеть «и. о. инспектора» на таком расстоянии?

Во всяком случае, не стоило из-за этого откладывать обструкцию.

С этим опять-таки были согласны все, вплоть до Шебеко, который против обструкции отнюдь не возражал, — наоборот, ждал ее с нетерпением: вот-то суматоха начнется! Хорошо будет наблюдать ее с безопасных позиций…

В тот же день пятиклассники разложили по всем плевательницам, в коридоре и в классе, кусочки сернистого железа, добытого неизвестно где расторопным Никаноркиным. А потом старательно полили их серной кислотой. Делалось это так: один поливал, а несколько человек загораживали его от внешнего мира, изображая собой группу невинно болтающих о всякой всячине реалистов.

Густой запах сероводорода заполнил весь коридор. Вот он донесся уже в канцелярию директора… Снизу прибежал испуганный Донат — открывать форточки. Но разве этим поможешь?

Из квартиры Саношко принесли хвойную воду и начали брызгать ею, чтобы хоть как-нибудь освежить воздух.

Но главное уже было сделано. Протест! Слово «обструкция» произносилось теперь и в учительской: большинство педагогов регулярно читали газеты — «Биржевые ведомости» или «Русское слово», — а там, бывало, хоть и смутно, писалось и про обструкции как средство борьбы.

Саношко срочно созвал педагогический совет.

На нем говорил главным образом он сам.

Никакой обструкции не было! Он повторял это на разные лады. Наконец, обессилев, объявил:

— Как ваш начальник я запрещаю вам повторять это слово!

Выражение лиц у педагогов при этих словах стало каким-то неопределенным.

Вот тебе и жесткая рука! Думали, он начнет рвать и метать, исключит из училища добрый десяток человек, донесет в округ об открытой им крамоле и о собственной энергии в борьбе с нею, а он заговорил совсем по-иному…

Но тут же все и объяснилось.

— Господа, — сказал директор успокоившись, — если все это дойдет до округа, то никаких наград к рождеству не ждите.

Ах, вот оно что! Просто! И, пожалуй, разумно. И спокойней всем, если не было обструкции. Не было — и слава богу. Так думало большинство педагогов: некоторые из них, подивившись немного, даже пересмотрели невысокое свое мнение об умственных способностях директора.

Что греха таить: многих, очень многих интересовали наградные к рождеству.

Тут выступил «и. о. инспектора»: обструкции не было, но произведено хищение серной кислоты из физико-химического кабинета.

В самом деле, аптека ведь такой вещи никогда не выдаст. Откуда же взялась эта жидкость, для… скажем… для непозволительной выходки?

Виновный, к счастью, только один: кислоту похитил за спиной учителя пятиклассник Шумов Григорий. Это видел через стеклянную дверь сам «и. о. инспектора» Стрелецкий, сам, собственными глазами.

Большинством голосов педагогический совет постановил: исключить Григория Шумова из реального училища.

…Нет, не похвалит Гришу Оттомар Редаль…

«Как вы стерпели, дядя От?» — спросил когда-то Гриша, и ему казалось, что он ненавидит черносотенца Саношко куда больше, чем Редаль. Он сам не стерпел бы…

Нет, теперь-то он знал: ненависть Редаля была сильнее, но Редаль нашел в себе волю сдержаться.

Такой выдержке Гриша Шумов еще не научился. Он закричал дяде Оту в сердцах:

— Недаром, говорят, латыши не любят нас, русских! Не верят нам! Не любят Россию! А за что им ее любить?

— Погоди, мальчик… — спокойно сказал Оттомар Редаль.

Он подошел к шкафу, порылся там, вынул бережно завернутую в белую бумагу тетрадку и прочел медленно, видно переводя с латышского:

— «Привет тебе, Россия, привет, Латвия, мой дом, мое сердце, привет вам, мои боевые друзья! Как бы ни легли мои пути, я клянусь бороться за дело рабочего класса. Бороться за счастье человечества, пока я жив». Это сказал, — торжественно произнес дядя От, — лучший из нас, латышей, — Ян Райнис. Он любил Россию, он любил Латвию. Ты разве не слыхал о нем? Ну, это наш Горький! Ян Райнис сказал: «Мы боремся за свободную Латвию в свободной России». Русский народ — наш старший брат. Конечно, есть и среди нас, латышей, и среди русских люди, которым выгодно, чтоб два народа-труженика враждовали. Но ты, мальчик, слушайся лучших, а не худших!

— Дядя От, прочтите еще раз, — попросил Гриша, — и расскажите мне, кем он был, этот Ян…

— …Райнис. Хорошо, я прочту еще раз.

И Оттомар по-прежнему внятно и раздельно, будто вглядываясь в каждое слово, прочитал то, что сказал неведомый в то время Грише Шумову Ян Райнис.

Потом дядя От воскликнул, будто вспомнив о чем-то:

— Да он из одних мест с тобой, Грегор! Он «чонгал», из Латгалии. Там он и имя свое принял — Янис Райнис.

— Как это — принял имя?

— Я скажу об этом. Жил один молодой человек, его звали Ян Плекшан. Он был образованный, писал в журналах… А когда случалось у него свободное время, бродил он с котомкой за плечами по родным полям и лесам, стоял подолгу на берегу глубокого озера, заходил в деревню — к своим землякам. О, ему это нужно было! Потом он обо всем, что видел, писал в своих книгах. И как-то раз увидел он: тащит крестьянин на себе тяжелый воз с песком. Тащит в гору, постромки сквозь рваную рубаху впились ему в плечи… Непосильно трудно! Это ж работа для лошади, не для человека. Но у бедняка лошади нет. Значит, надо везти самому. А зачем песок мужику? Хлебопашцу нужен чернозем, хорошая земля, чтоб побольше родила хлеба… Нет, песок нужен не ему. Песок нужен барону, он завтра приедет в свое имение. И вот — велено: засыпать песком и гравием все ухабы на дороге, где он проедет. …Плекшан вынул все деньги, которые у него были: «Брат, возьми это!» Нет, не взял денег крестьянин: «Не поможет…» — «Скажи хоть, как тебя зовут?» — «Янис Райнис». И вот взял Плекшан у своего брата, латышского бедняка, его имя и стал подписывать этим именем все, что писал. И стал он искать — что поможет человеку? Не пригоршня денег, нет; в этом прав был бедный крестьянин. Нужно совсем другое, об этом ты уже слыхал от меня, мальчик. Об этом мы с тобой толковали не раз, потому что оба верим друг другу…

Как много знал Оттомар Редаль, слесарь завода сельскохозяйственных орудий, человек, окончивший двухклассную школу!

Нет, не похвалит он Григория Шумова!

…Солнце уже уходило за край далекого леса. Становилось зябко.

Гриша Шумов поднялся с земли, отряхнул с одежды палые листья ивняка и медленно пошел к городу.

Вот уж когда торопиться ему было незачем!

Он пошел домой тихим проулком, в обход, чтоб не встретиться, чего доброго, с кем-нибудь из реалистов или педагогов.

Листва сирени, еще густая, хотя уже кончался сентябрь, лежала на белых оградах. Вечером она казалась тяжелой, словно литой из чугуна.

Зажглись огни в одном особняке, в другом…

Впереди, за деревьями, вдруг распахнулось настежь окно, и из него таким ликующим, нарядным ливнем хлынули звуки рояля, что Гриша приостановился невольно. Еще тоскливее стало у него на душе…

В этих местах он бывал редко. Дома здесь стояли чуть в стороне от города. Это были скорее дачи, богатые зимние дачи — особняки с обширными садами, с газонами, похожими на зеленый ковер, с клумбами, напоминающими кондитерские торты.

Гриша постоял у калитки.

Музыка то замирала — чья-то рука еле слышно перебирала клавиши, — то вновь проливалась сверкающим потоком.

Потом рояль замолк. Четко простучали каблучки — должно быть, по деревянным ступенькам террасы. И белое платье мелькнуло за оградой среди темной листвы. Послышался грудной, затаенный смех, и мужской голос воскликнул:

— Нелли!

Гриша нехотя пошел своей дорогой, оглянулся: у калитки высились, как часовые, два пирамидальных тополя: приметное место. Надо будет вернуться сюда когда-нибудь.

45

Нет, не стал браниться дядя От.

Он внимательно поглядел на угрюмое лицо Гриши и сказал:

— Сделанного не воротишь. Надо подумать, как быть дальше.

— Поступлю в железнодорожные мастерские.

— Ну, не так-то это просто. Там и своим уже дают расчет.

— Хоть чернорабочим наймусь!

— И с этим не торопись.

— А чем я буду жить? На шее у отца с матерью я теперь сидеть не могу.

— Погоди. Погоди, помолчи. Я сказал: не торопись. А главное — не вешай голову.

Дядя От стал готовить ужин. Гриша — хочешь не хочешь (не до того ему, правда, было) — наколол дров, нащепал лучины. Растопил печку. Все это молча.

…После ужина Оттомар Редаль показал на свой лоб и проговорил:

— Я считаю, что тут, на чердаке, у тебя довольно просторно. Пока что, правда, там иногда ветер гуляет. Такой, знаешь… как сказать… сквознячок! Но хоть там и сквознячок, а чердак у тебя неплохой, много хороших вещей можно туда уложить. Вот что: надо тебе готовиться к экзаменам, не бросай этого дела. Через два — три года ты свободно сдашь экзамены на аттестат.

— На аттестат зрелости?!

— Ну да. Когда-нибудь ты созреешь, значит надо тогда будет иметь тебе аттестат зрелости.

— Другие ж живут без аттестата.

— И ты проживешь. Но с аттестатом лучше.

— Мне заработок нужен!

— Будет и заработок. С этим не торопись.

— Не могу же я на ваши деньги…

— Пустой разговор! Вот уж не люблю я пустых разговоров! Помолчи. Мы всё обдумаем, и всё будет лаби, хорошо.

Дядя От не пытался утешать Гришу. Вернувшись с работы, он больше молчал, будто обдумывал что-то.

И наконец, обдумав, видно, все как следует, попросил Гришу: пусть он подучит азбуке детей чернорабочих с завода сельскохозяйственных орудий.

— Иначе они вырастут такими же неграмотными, как отцы.

— Не могу сейчас, — безучастно ответил Гриша.

— Как раз сейчас и надо.

— Какой из меня учитель?

— А тут немногое требуется: буквы читать, слоги складывать — первая грамота.

Оттомар Редаль молча поглядел на Гришу, уговаривать не стал, снова зашагал взад-вперед по комнате.

Но Гриша уже знал: придется согласиться.

— А если у меня ничего не выйдет? — спросил он нерешительно.

— Выйдет!

И скоро в просторной комнате Редаля появились застенчивые ребята, в которых никак нельзя было признать лихих уличных игроков в лапту и неистовых горланов, с издевкой оравших в лицо старшеклассникам-реалистам: «Ружья деревянны, штыки оловянны!»

О, учить их было куда легче, чем Дерябина Петра!

Некоторые из них оказались на редкость смышлеными — вот таким, пожалуй, был и сам Гриша, когда в свое время учился грамоте.

Один мальчишка, сын грузчика, звали его Митей, всегда обгонял других, быстро все запоминал. И потом сидел, краснея, исподлобья поглядывая на Гришу: ждал похвалы. Гриша его хвалил. Митин взгляд, смущенный и в то же время немножко лукавый, напоминал чем-то взгляд Ефимки.

Уроки постепенно увлекли Гришу. Просто-таки занятно было глядеть, как иногда на лету, а иногда и вспотев от трудов, усваивали ребята премудрости грамоты.

Вот и стал Григорий Шумов учителем!

…После, уже повзрослев, он вспоминал: вот кто был лучшим педагогом в их городе — слесарь Оттомар Редаль.

Занятия-то с ребятами он затеял, больше для него, для Гриши, чтоб легче ему было перенести трудные в его жизни дни.

Время шло…

Гриша учил заводских ребят, сам занимался, проходя по учебникам курс пятого класса, много читал.

Но ему нужен был заработок!

Однажды он встретил Зыбина. Бывший семинарист шагал по улице — косматый, в широкополой шляпе, с тростью-дубиной в руке.

Гриша остановился, и Зыбин узнал его:

— Юноша! Почему у вас пуговицы в трауре?

Гриша, после того как выломал из герба буквы «ДРУ», обтянул ясные пуговицы на своей одежде черным сатином. Так уж полагалось, если у исключенного не было средств на покупку штатского костюма.

— Прогнали, — отрывисто сказал Гриша.

— Из какого класса?

— Из пятого.

— Нуждаешься в монете?

— Нуждаюсь.

— Я тебя устрою. Я! — Зыбин ткнул себя пальцем в грудь.

От него пахло пивом. Гриша недоверчиво усмехнулся.

— Что, не веришь? Вижу: не веришь.

Порывшись в кармане, он вынул кусочек белого картона. На нем в красивой рамочке было напечатано косыми буквами:

И. В. ЗЫБИН. Болотная ул. 8.

— Решено! — заорал бывший семинарист хриплым басом, испугав проходившую мимо даму с болонкой. — Решено! Приходи — и убедишься. Завтра в десять утра.

Хотя Гриша и не поверил ему, но все-таки решил сходить на всякий случай по указанному адресу.

Зыбин встретил его в большой комнате, уставленной рядами скамеек, с классной доской на стене.

На доске было написано мелом:

(х + у)2

— Что это говорит твоему уму, юноша? — пробасил Зыбин, показывая на доску.

Гриша хмуро промолчал; бывший семинарист был опять вполпьяна.

— Это говорит о пе-да-го-гии. Ты займешься репетированием. Под моим руководством. Я тебе кладу тридцать рублей в месяц.

Тридцать рублей! Огромная сумма! Мать Вячеслава Довгелло получала в земской управе двадцать пять.

— Завтра же приступай к урокам. В них недостатка не будет. Стой! Благодарностей не нужно.

Гриша и не собирался благодарить.

Он не верил ни одному слову Зыбина.

И — ошибся. На следующий день Зыбин ясно и толково, хотя и дыша при этом винным перегаром, объяснил ему, в чем будут состоять его обязанности: двух мальчишек готовить в первый класс, а одного третьеклассника — репетировать.

Скоро явились и ученики. И один из них был Жмиль! Да, старый знакомец Жмиль, выросший, потолстевший, безнадежно засидевшийся в третьем классе частной гимназии. Там можно было оставаться хоть по три года в одном классе, лишь бы родители деньги платили аккуратно.

Через некоторое время число Гришиных учеников увеличилось. Зыбин привел гимназистку-четвероклассницу, зеленоглазую, с треугольным кошачьим лицом, панну Стасю.

Натерпелся горя с ней Гриша Шумов!

На первом же уроке она спросила:

— Как поживает Вячеслав Довгелло?

— А почему вы меня спрашиваете о нем?

Гриша со своими учениками держался строго — иначе и нельзя было — и всем им говорил «вы», даже Жмилю.

— Я вас часто видела вместе с ним.

— Ну и что же?

Панна Стася вздохнула:

— Он такой интересный!

— Ну, вот что, — сурово сказал Гриша, — прошу говорить со мной только по заданному уроку. Спрашивать можете только о том, чего не поняли.

Суровость в обращении с ученицей помогла только на короткое время. Через несколько дней Стася, выслушав гневные Гришины упреки за плохо написанный пересказ, вдруг начала тихо смеяться.

— Что с вами?

Гриша был возмущен до глубины души.

Но Стася уже раскусила его: сердит только с виду, а сам — мальчишка еще, пожалуй не старше ее. Важничает. Ну, это у него пройдет…

Посмеявшись, она выразила готовность написать пересказ заново.

От Жмиля ежедневно приходилось ждать неприятностей другого рода: он был туп непроходимо. Его сонные глаза оживлялись только при виде пирожного и панны Стаси, которая отвечала ему непритворным презрением.

Ясно было, что от Жмиля толку в ученье не добьешься.

Зато утешили Гришу два других ученика; скоро, впрочем, их стало трое. Это были тихие мальчишки из небогатых семей. Готовились они к поступлению в первый класс. Гришу они слушали и даже, кажется, боялись. Тут он ел свой хлеб не даром.

— А со Жмилем — даром. Ничего из этого помещичьего сынка не выйдет. Придется от него отказаться.

Гриша сказал об этом Зыбину, который в конце месяца самым аккуратным образом вручил ему тридцать рублей, да еще в красивом голубом конверте.

— Как это так — ничего не выйдет из Жмиля? — искренне удивился Зыбин. — Отлично выйдет! Вышел из него третьеклассник, выйдет — лет этак через пяток — и шестиклассник. А в свое время выйдет и гусарский корнет! Вот что, юноша: переговоры с родителями и всякую там дипломатию я беру на себя. Твое же дело маленькое: давать уроки. За результаты, за все предприятие в целом отвечает Зыбин, это его фирма.

Предприятие?

Да, это и в самом деле было предприятием. Известное до тех пор кустарное репетирование в одиночку Зыбин решил заменить иным: он снял помещение, пригласил нескольких наиболее нуждающихся и наиболее успевающих по всем предметам старшеклассников, и они занимались в этой комнате — в разные часы — иногда с целыми группами по пять, по шесть человек в каждой. Родителям это обходилось дешевле, а заработок Зыбина увеличился.

Сам он преподавал только латынь, которую знал в совершенстве.

У него оставалось много свободного времени, и он проводил его в пивной Познанского, часами играя на бильярде и поглощая напитки в количестве, радующем хозяина этого гостеприимного заведения.

Оттомар Редаль, когда узнал обо всем этом, посмеялся:

— Ну вот, Грегор, из тебя этот господин… как его… Зыбин?.. Он выжимает из тебя — ну, и из других юнцов тоже — прибыль. Нет? А на какие же капиталы он ведет свой роскошный образ жизни в пивной Познанского?

Гриша был озадачен. А он-то считал Зыбина чуть ли не доброхотом своим…

— Ничего, приятель! — утешал его Редаль. — Из меня ведь тоже выжимает прибыль компания по выпуску сельскохозяйственных орудий.

Как ни обдумывал Гриша слова Редаля — слесарь был прав. Чем жил Зыбин, сам не работая? Трудом других!

К пятнадцати годам Григорий Шумов уже кое-что понимал в окружающей жизни.

Чтение книжек, которые давал ему иногда дядя Оттомар, не пропало даром…

Тогда надо отказаться от этих занятий у Зыбина!

— А чего ты этим добьешься? — спросил его дядя От. — Подумаешь, обиделся! Из тебя прибыль выжимают… Да это будет продолжаться до той самой поры, пока не полетит к черту вся эта лавочка. Пора тебе это понять.

— Зыбин говорит, что он меня не отпустит к родным на лето. С мая по август, дескать, начнется у нас самая горячая пора: будет наплыв учеников — многих надо будет готовить к переэкзаменовкам.

— И все ж таки придется тебе согласиться. Только поставь ему и свое условие. Пусть тебя Зыбин готовит понемножку к экзамену по латыни. За два года ты подготовишься.

Гриша привык слушаться во всем Оттомара Редаля. Не было еще случая, чтобы он потом пожалел об этом.

Да он и не мог уж теперь бросить своих занятий у Зыбина.

Он не отказался даже от уроков с панной Стасей, которая дошла до того, что однажды на уроке арифметики принялась ни с того ни с сего широко раскрывать глаза, а потом щурить их в щелочку. А под конец улыбнулась ему, да не просто, а с каким-то закатыванием взора — вверх и чуть в сторону.

Гриша следил за ней с беспокойством.

— Это что такое? — воскликнул он наконец испуганно.

— Я делаю глазки.

— Что?!

— Глазки делаю.

— Ну, знаете ли, я завтра же откажусь от уроков с вами!

— Голубчик, не надо! — испугалась Стася. — Противный Зыбин нажалуется моему папе. Клянусь, я буду вас слушаться!

Недели две она не нарушала клятвы…

46

С бывшими своими одноклассниками Гриша старался не встречаться. Кроме Довгелло.

С Вячеславом он сдружился еще больше. И произошло это как-то незаметно. Довгелло стал приносить Грише книги, которые сам читал в таком количестве, что к пятнадцати годам успел уже нажить себе близорукость — носил очки.

Заикаться он стал меньше. А если и запинался, волнуясь, то, как ни странно, его слова приобретали от этого оттенок какого-то упорства: словно он давал им разгон, и вслед за тем речь его лилась с особой стремительностью.

А с другими одноклассниками Гриша встречаться не любил.

На это были свои причины.

…На рождественские каникулы в город приехал Петр Дерябин.

На него стоило поглядеть!

Это был теперь лихой кадет, в военной фуражке, надетой чуть набекрень, в черной шинели с красными погонами, в буром башлыке, концы которого сходились на груди крест-накрест. И не штык, а настоящая шашка висела у него на боку. Он придерживал ее рукой в белоснежной перчатке.

Дерябин шел навстречу Шумову и в и д е л его. Не только видел, а успел оглядеть его, еще издали, с ног до головы.

Неважно был одет в то время Григорий Шумов: поношенное пальто с пуговицами, обшитыми чем-то черным, выцветшая фуражка без герба…

Хорошо, что и Гриша успел — тоже издали — поймать взгляд Дерябина, а то он чуть было не крикнул от радости: «Петя!»

Нет, Петя был уже не тот, каким он был когда-то, сидя на одной парте с Гришей Шумовым.

Только одно в нем и напоминало прежнего Петра: он рискнул нацепить неизвестно где взятую шашку — кадетам-то ее носить не полагалось. Не удержался значит, решил блеснуть — даже сверх дозволенного — перед бывшими своими однокашниками.

Гриша насторожился, замедлил шаг, посмотрел прямо в лицо Дерябину.

У Дерябина глаза стали вдруг мутными, как бы застланными чем-то; подобный взор можно было наблюдать у юнкеров Николаевского кавалерийского училища, приезжавших из Петербурга на побывку к родителям, офицерам местного гарнизона. А юнкера, вероятно, подражали каким-нибудь сумским гусарам или столичным кирасирам.

Это была целая наука — скользнуть по лицам прохожих нарочито бессмысленным, скучающим, высокомерным взглядом. Достигалось такое умение ценою долгих упражнений перед зеркалом.

И Петр Дерябин этого искусства достиг!

Он прошел мимо Шумова, не узнав его.

Ну, а Григорий Шумов никому навязываться не станет: то ли это у него было отцовское, то ли свое, нажитое… Но держался он этого крепко! Они разминулись не поздоровавшись. Гриша даже не очень обиделся: что ж, того и следовало ждать.

Но встреча эта заставила его задуматься.

Кто он такой — Шумов Григорий? Человек, исключенный из реального училища со свидетельством за четыре класса. А бывшие его товарищи? Они скоро перейдут в шестой класс, и откроется перед ними гладкая, просторная дорога. Иные после шестого класса уйдут в юнкера. Другие, такие, как Никаноркин или Земмель, через какие-нибудь два с половиной года будут студентами-технологами, путейцами, политехниками.

Нетрудно им при этом забыть, что Григорий Шумов наказан был не за одного себя; он выполнил только то, что решено было всем классом.

Нет, не хотелось ему встречаться с бывшими своими одноклассниками…

Зато им хотелось! В один прекрасный день на квартиру Редаля явились Никаноркин, Кобас, Земмель и объявили Грише, что они выжили из реального училища Стрелецкого.

— Отомстили за тебя! — воскликнул Никаноркин.

Друзья наперебой принялись рассказывать историю своей трехмесячной войны со Стрелецким.

Чего только не делали пятиклассники!

Без бумажного силуэта козла на спине Виктор Аполлонович этой зимой по улице не ходил. Прохожие оборачиваются, смеются, а он не понимает, в чем дело.

В училище в его присутствии начинали беседы вслух на исторические темы:

«Ты знаешь, в Москве в старое время была слобода, Стрелецкая. Там жили стрельцы, держали у себя во дворах всякую живность. Ну, там кур всяких, петухов, коз. Вот оттуда и пошла порода козлов стрелецких, самых, между прочим, скверных на свете».

Гриша, выслушав, нехотя усмехнулся:

— Мальчишество все это.

— Давно ль ты такой взрослый стал? — возмутился Никаноркин.

— Мы превратили жизнь Стрелецкого в ад! — закричал Кобас. — Ему пришлось уйти от нас в помощники начальника тюрьмы.

— Видно, служба ему показалась там выгодней, вот он и ушел.

— Нет! — решительно ответил Грише Земмель. — Там ему не выгоднее. Ему выгоднее было в реальном училище.

— Мальчишество, мальчишество! — упрямо повторил Гриша.

Он-то сам успел понять невысокую цену своей ребяческой выходки, обошедшейся ему так дорого.

Он даже не сердился больше на «козла».

Все равно ведь скоро Стрелецкие и Саношко сгинут с лица земли…

— Но, во всяком случае, дуться тебе на нас нечего, — сказал Никаноркин.

— А я и не дуюсь.

— На улице встретимся — не разговариваешь!

— Некогда. Уроки даю, сам занимаюсь много.

— И важничаешь много.

— Пусть это будет мальчишество с нашей стороны, — заговорил Земмель, — но сделали это мы ради тебя.

— Спасибо!

Все-таки трогательной, конечно, была их забота о нем. И эта глупая их месть, трехмесячная их война со Стрелецким, беспощадная с обеих сторон. И все трое так чистосердечно предлагали Шумову свои учебники, расспрашивали, думает ли он держать экзамены экстерном… Расстались хорошо, дружелюбно.

Но после таких встреч Гриша долго ходил смутный, невеселый.

Однажды, приглядевшись к нему, Оттомар Редаль погнал его на каток:

— Ты станешь сухарь! Ты будешь как червяк книжный. О, это не годится. Бери скорей коньки, айда!

Гриша попробовал возражать — куда там!

Уж если дядя От примется за что-нибудь, так уж все равно поставит на своем. Не стоит и спорить. Надо браться за коньки, успевшие слегка заржаветь, и отправляться куда велят, — другого выхода нет.

Опять сияет электрическое солнце над знакомой алебастровой елью…

Гриша Шумов выписывает на льду сложнейшие фигуры — успел научиться этому искусству. Местные знатоки спорта уже с прошлого года приглядывались к нему: не будущий ли победитель в состязаниях на приз?

Долго катался Шумов… Он то плавно резал вензеля, то самозабвенно кружился на одном коньке.

Какое наслаждение, разгорячившись, но не устав — нет, совсем не устав, — полной грудью вдыхать морозный, чуть пахнущий хвоей воздух!

Наконец он остановился… И увидел Нину Таланову. Ее уже не назовешь девочкой, рыжей девочкой из Приречья!

Рядом с ней стоял офицер, адъютант кавалерийского полка. Фамилия его была… фон… нет, фамилию Гриша не запомнил.

Адъютант был без коньков. Он красовался в особенной, «николаевской» шинели до пят, с голубой пелериной, с бобровым воротником. А на ногах у него были калоши с медными окошечками позади — для шпор.

Он стоял, тихо позванивая шпорой, и глядел черными глазами на Нину Таланову. Мало того — он говорил ей что-то.

Зрелище было нестерпимым.

Согнувшись до отказа — для бешеного бега, — Гриша помчался прочь. Он миновал платную часть катка, перебрался через снежный завал и очутился в полумраке на льду, заметенном белыми косыми гребнями. Это был бесплатный лед, — сухие стебли камыша торчали на нем повсюду, студеный ветер бесприютно свистел в голых кустах… На бесплатном льду катались только мальчишки-малолетки, каждый об одном коньке, заботливо прикрученном веревками к отцовскому валенку.

Даже эти мальчишки некстати нарушали сейчас Гришино одиночество. Мешал и Гриша им. Они опасливо убежали в сторонку, а он, выбирая место поглуше, нашел за черным кустарником примятый сугроб, сел на него, задумался.

До чего все-таки не везет ему — ну ни в чем!

Исключили из реального училища — за пустяк.

Зыбин, которому он так доверился, оказался пройдохой — выжимает из него прибыль. А главное, без этого пройдохи теперь и не обойдешься…

Уехал лучший друг, — никак не мог забыть Гриша о Яне Редале! Остался он один.

Как сиротливо все кругом!

А может, во всем виноват он сам, Григорий Шумов?

Во-первых. Прежде чем отбавлять в пузырек серную кислоту, конечно надо было оглянуться на стеклянную дверь — ну кому ж не известна страсть Виктора Аполлоновича к подсматриванию, к подслушиванию, к шпионажу!

Во-вторых. Он сам ведь отшатнулся от старых товарищей — ото всех, кроме Довгелло, — кто же виноват в этом?..

В-третьих. Пятый год он встречает в городе Нину Таланову — и ни разу с ней не заговорил.

…Шла однажды ему навстречу Нина с подругой, и та сказала громко:

— Вот он идет… Гриша Шумов.

Нина вспыхнула, подняла нос кверху и прошла мимо не глядя.

Ну, и не надо. Ничего теперь Григорию Шумову не надо…

Свистит, свистит бездомный ветер, шелестит сухими камышами…

Кто-то неслышно тронул Гришу за плечо.

Он вскочил.

Перед ним стояла Нина, тоненькая, рыжая.

— Сидит тут один! — сказала она сердито.

— Сижу! — Гриша, чтоб слова не расходились с делом, снова сел на сугроб. — Сижу, а кому до этого дело?

В смятении он зачем-то принялся снимать коньки.

Таланова постояла, глядя в сторону. Потом, ничего больше не сказав, быстро заскользила на своих «снегурочках» в ту сторону, где блистали огни и гремела музыка.

47

Однажды по неотложному делу (приехал из уезда помещик Жмиль и хотел поговорить об успехах сына) Гриша пошел искать Зыбина.

Он знал, где его найти: у Познанского.

Зыбин сидел за кружкой пива с каким-то франтом (Гриша заметил котелок, розовый галстук), и беседовали они с таким увлечением, что ни про какого Жмиля не захотели слушать.

Гриша — делать нечего, придется подождать — сел на стул, положил руку на липкую клеенку. И сразу же отодвинулся брезгливо.

— Ничего, юноша, привыкай! — захохотал Зыбин и снова обратился к человеку в котелке: — Такие дела окружному суду не подсудны. Общество прогорело, имущество идет с молотка, акционеры получают все, что будет выручено от продажи.

— Хорошо. Но Шебеко, говорят, замешан в подобных делах не впервые.

— Не впервые? И каждый раз выходил сухим из воды? Это-то и подтверждает мою мысль.

Зыбин со своим собутыльником продолжали с жаром обсуждать дела известного Шебеко, пускались во все тонкости, касающиеся законов, толковали про какие-то акции.

Грише вспомнилось, как в свое время разъяснил ему суть этих акций слесарь Оттомар Редаль.

Было это так.

Встретив в первый раз на улице старого Шебеко, Гриша похвастался дома: вот, видел он сегодня настоящего тайного советника — в шинели с голубой подкладкой.

— Жулик, — неожиданно сказал дядя От.

— Кто? — удивился Гриша.

— Этот самый Шебеко. Мошенник.

— Говорят, он какие-то акции выпускает, деньги за них получает. Как это делается?

— Сейчас. Погоди, я соберусь с мыслями. И слова подберу.

Через несколько минут дядя От рассказал:

— Захотел жулик получить большой доход. А денег у него нет. Собирает он тогда подходящую себе компанию, и печатают они разными красками — как можно красивей — бумаги. На бумагах написано: «сто рублей» или «пять рублей», я не знаю точно — это не важно. Бумаги называются акциями. Иностранное слово. Кто купит акцию, тот… как это… акционист. Нет — акционер. Все акционеры вместе — акционерное общество. Что же делает такое общество? Оно либо рудники угольные разрабатывает, либо золото из земли добывает, либо вот за лечебную воду берется, как этот Шебеко. Бывает и так: в руднике угля много, рабочие руки дешевые, железная дорога — возить уголь — под рукой. Ну что ж, и в самом деле можно нажить большую прибыль. И поделить ее между всеми, кто на это деньги потратил, кто купил акции.

— Тогда уж это не жульничество?

— Для меня все равно жульничество. Если не акционеров, так рабочих обжуливают. Откуда прибыль берется? С неба падает? Нет, из труда рабочего ее выжимают. Ну, а Шебеко, он не только рабочих — он и акционеров своих обманет. Он старый жулик.

— А разве может тайный советник быть жуликом?

— Может! — с убеждением ответил Оттомар Редаль.

И вот теперь о делах Шебеко толковали у Познанского два собеседника — люди, видимо вполне сведущие в вопросах подобного рода.

Да что там Зыбин с его собутыльником! О Шебеко говорил весь город. Уже года два шли эти разговоры.

— Будто бы он аферист чистейшей воды.

— Что вы! С ис-сключительной энергией человек.

— Ну, а вы-то сами купите эти его… бумажки?

— Акции? Куплю. Ведь их можно купить даже на пять целковых. Тут и какая-нибудь бедная вдова рискнет. А прибыль, говорят, будет рубль на рубль!

— Ловок этот Шебеко. На пять рублей, конечно, каждый купит.

Рассказывали и про самые акции. Красивые бумаги: на них был нарисован источник — каскад с золотыми лучами на фоне белого здания.

Такое здание будто бы уже строилось, и очень быстро, в глуши лесов — в Латгалии.

В постройке курорта были заинтересованы самые высокие лица.

Среди них в первую очередь называли графа Шадурского, шталмейстера двора его величества, собственника земли, по которой должна пройти дорога к источнику. Называли также барона Тизенгаузена и еще одного барона — Фредерикса.

И после этого все-таки находились неверующие.

Но их убеждали!

Из публики посерей громко высказался скупщик Лещов, часто теперь бывавший в городе по своим торговым делам.

— Неверное дело, — сказал Лещов об акциях.

— Это почему?

— Я те места знаю, где эти источники. Туда и дорог путных нет, одни ухабы.

— Дорогу проложат!

— Дорогу проложат — денежки уложат. Агромадный капитал для такого дела надобен.

— Так вот же и собирают капитал, продают акции.

— Ну, сколько ты, милый человек, соберешь с нашего города? Да хоть бы и со всего уезда?

— Столичный капитал привлекают… Граф Шадурский, барон Тизенгаузен…

— Не знаю, не знаю.

Понадобилось воздействие людей влиятельных, чтобы прасол сдался. Потребовалось вмешательство действительного статского советника Саношко, соседа Лещова по скамье в черносотенном Союзе русского народа.

— Стыдно! — сказал Потап Лещову на заседании союза. — Кому же, как не нам, и поддержать энергию господина Шебеко! И так уж всеми нашими богатствами завладевают иностранцы.

— Завладевают. Это верно. Слыхал я про Нобеля. И про немца Бюлера. И про француза Жоржа Бормана. Да, сказывают, и Ленские золотые прииски в английских руках?

— Ну вот видите!

— Только там — верная прибыль.

— А вам кто мешает? Наоборот, предлагают…

— Мыльный пузырь предлагают.

— Господин Шебеко облечен доверием… э-э… свыше.

— Блеснет на солнышке такой мыльный пузырь, ах, красиво! Лопнет — и до свиданья.

— Так вы что ж, — уже сердясь, спросил Саношко, — открыто выступаете против этого предприятия?

— Ну, уж где мне там открыто…

— Не купите акций?

— Куплю. Для твоего удовольствия, ваше превосходительство. Хочу уважить.

— Да мне-то что? Из-за чего я стараюсь, по-вашему?

Лещов ухмыльнулся:

— Наградой интересуетесь.

— Что?! — возмутился Потап. — Какой наградой?

— Вам господин Шебеко обещался в Петербурге похлопотать. И граф Шадурский посодействует. Ничего, помогай бог.

Саношко гневно закинул криво посаженную голову: вот до чего докатились, привлекая серых людей в союз, почетным членом которого состоит сам государь-император! Как же — «черноземная сила», видите ли…

Но в Шебеко сомневались не одни серые люди.

Воинский начальник хрипел за картами в клубе Благородного собрания:

— Кто будет туда железную дорогу строить? Казна? Не верю!

— Господин Шебеко облечен высоким доверием, — мягко возражал партнер, крупный банковский чиновник.

— Чьим? Говорите прямо — чьим?!

Чиновник неопределенно пошевелил пальцами пухлой руки над лысой головой.

Воинский начальник вгляделся в этот жест и просипел:

— Неужели?

— Во всяком случае… при дворе заинтересованы.

— При дворе? Значит, стоит, по-вашему, купить акции?

Чиновник пожал плечами:

— Покупают…

И действительно, покупали — мелкие торговцы, чиновники, провизоры, вдовы на пенсии.

А купец Арбузников, картинный бородач, похожий на трефового короля, восклицал в Коммерческом банке, куда зашел по делам:

— Да это ж святое артельное дело! В пояс надо кланяться господину Шебеко!

— Совершенно верно — артельное дело, — вежливо улыбался тот же банковский чиновник. — Артель имущих. В этом — весь смысл акционерного общества. Бывают артели неимущих — грузчиков, бурлаков. А это — артель людей состоятельных.

Трефовый король покосился на чиновника веселыми разбойничьими глазами и распрощался, ушел. Акций он не купил.

И вдруг прошел слух — неизвестно, откуда он взялся: Шебеко отдают под суд.

Судить его будут в Риге.

48

Такой уж выдался тот год: урожай на всякие новости.

Не успели люди как следует поговорить о Шебеко, как появилось новое известие: взяты под домашний арест барон Тизенгаузен, доктор Рипке, некий Дамберг и еще несколько человек.

Оказывается, это группа лиц, давно уже занимавшихся шпионажем в пользу одной иностранной державы. Какой? Германии? Да разве она собирается воевать с нами? Германский император — близкий родственник царю, как же им воевать друг с другом?

Даже в квартире слесаря Оттомара Редаля говорили о деле Тизенгаузена, Дамберга и Рипке.

— Теперь-то их возьмут за жабры! — сказал зашедший вечером Никонов.

— Может, возьмут, а может, и нет. У Тизенгаузена большие… как это… связи.

Никонов даже рассердился на Редаля за такие слова.

— «Как это, как это»! Если б не было доказано, что они шпионы, не стали б тревожить такую персону, как Тизенгаузен. А если уж доказано, как такое дело спрячешь?

— Захотят — спрячут.

О петербургских связях барона Тизенгаузена говорил не один Оттомар Редаль.

Сила этих связей стала известна всем, когда Тазенгаузен, Рипке и другие ровно через две недели оказались на свободе.

Чуть было не испортил им дела Дамберг: он угостил караулившего его жандарма коньяком, от которого тот уснул на целые сутки, а сам исчез из Прибалтики бесследно.

Лишняя улика для следователя по особо важным делам! Невиновный человек не станет спасаться бегством. Кроме того, поступили сведения о гувернантках-немках, которыми руководила некая Ирма Карловна из «Затишья», подчиненная Дамберга.

Но все это теперь не имело значения.

Дело о бароне Тизенгаузене и других было по распоряжению из Петербурга прекращено.

К весне выяснилось, что никакой кары не понес и тайный советник в отставке Шебеко.

Имущество разорившегося акционерного общества — клочок земли в Латгальском бору — продали, общество было объявлено несостоятельным, а Шебеко заново отделал себе особняк в Петербурге.

Разговоры о его скором аресте прекратились так же внезапно, как и возникли.

49

Аресты в городе все же были. Арестовали троих рабочих по обвинению в подпольной революционной деятельности.

…Вечером Оттомар Редаль говорил Русеню:

— Придется спрятать литературу понадежней. Что ты скажешь о доме Персица?

— Дом Персица? — удивился Гриша (разговор происходил при нем — как гордился он таким доверием!).

— Ну да, — спокойно ответил дядя От. — Русень работает там главноуправляющим.

— Старшим дворником, — поправил Русень.

— Так вот, если спрятать у тебя, не найдут?

— Чтоб найти, надо разобрать каменную лестницу.

— Лестницу? — Редаль засмеялся и подмигнул Грише: — Этот Русень всегда что-нибудь придумает.

— Старый Персиц очень экономный господин. Надо было немножко отремонтировать парадный вход, — ну, зачем для этого звать людей со стороны? Я же старый каменщик. Персиц заплатил мне два рубля — о, я с благодарностью взял их и починил все, как полагается! Устроил все что надо. Ты меня понял? Теперь под лестницей есть такое местечко, что и домовой про него не узнает.

— Домовой не узнает, а жандармы как примутся шарить…

— Шарить мало. Я говорю: пришлось бы разломать всю лестницу.

— Ну, поглядите на него! — воскликнул Редаль, очень довольный. — Всегда этот Русень выдумает что-нибудь необыкновенное.

— Парадная лестница уж очень на виду, — сказал Гриша и покраснел: он в первый раз позволил себе высказаться о таком серьезном деле.

— Вот это и хорошо.

— Ну как же положить туда литературу, чтоб никто не видел? И как взять ее снова?

— Так мой же собственный кабинет — под лестницей! Я ведь не только старший дворник — я швейцар. Господин Персиц очень экономный человек. Я там, под лестницей, полный хозяин и днем и ночью.

— Ну, значит решено. Сегодня попозже все, что можно, переправим к тебе. Молодец, Русень! Я всегда говорил, что у тебя министерская голова.

— А я никогда и не отказывался! — засмеялся наконец и сам Русень. — Может, меня еще и назначат министром. Дай только срок.

…В одиннадцатом часу вечера Гриша позвонил у парадного входа в дом Персица. Дверь, освещенная электрическим фонарем, разукрашенная всякими резными завитушками, сразу же отворилась, и Русень почтительно принял из рук Гриши его потертое пальто, фуражку и большой, тяжелый с виду пакет, завернутый в бумагу.

— Пожалуйте наверх, — сказал он с поклоном.

Гриша поднялся на второй этаж, сказал нарядной горничной с кружевной наколкой на голове:

— Я к Самуилу.

И стал ждать в комнате, где стояли кресла с гнутыми золочеными ножками, а по стенам висели портреты дам и бородатых людей в длинных сюртуках.

Вышел Самуил Персиц, не скрывая своего удивления:

— Какими судьбами?

— Шел мимо.

Удивление на лице Персица было все-таки чрезмерным и не очень-то доброжелательным.

Гриша сказал:

— Я сейчас интересуюсь поэзией.

— Поэзией? — Удивление Самуила приобрело более благожелательный оттенок.

— Да. Я слыхал, ты пишешь стихи.

Самуила Персица как будто подменили.

Он забегал по комнате, нервно посмеиваясь, потирая руки.

— Ты тоже слыхал обо мне? Знаешь, на меня уже эпиграмму сочинили!

— Да?

— Послушай:

О Персиц, ярый сочинитель, О гениальнейший поэт! Душою — Феба ты служитель, А телом — отставной корнет.

Меня уже знают! — проговорил Персиц самодовольно.

— А почему «корнет»? — спросил Гриша.

— Ну это, конечно, для рифмы. Но эпиграмма неплохая — и я бы подписался под такой. Знаешь, я пишу эпиграммы, сонеты, баллады… Да! И баллады — это новый для меня жанр.

Пометавшись по комнате, видимо очень взволнованный, он принялся глуховатым голосом, подвывая, читать свои стихи.

Там действительно были и Феб и его служитель — поэт, были всякие эльфы и ундины.

— Теперь я прочту тебе последнее свое произведение — балладу!

Гриша не знал, как ему наконец уйти отсюда. Персиц все читал, читал — неутомимо…

Прошло немало времени — Русень уже проверил, конечно, не было ль за пакетом слежки на улице.

Под монотонное завывание Персица Грише захотелось спать, и он встал:

— Я еще зайду к тебе.

— И я к тебе. И я! — вскричал благодарный Персиц. — Знаешь, как приятно встретить понимающего поэзию человека… Как ты нашел мои стихи?

— Очень. Очень!

Гриша вспомнил слово, которым, бывало, поощрял его самого Оттомар Редаль.

Ян и Гриша мальчишками — это ж было целых три года тому назад — показывали дяде Оту свои щуплые мускулы: «Ну как?» И дядя От говорил: «Очень, очень!» Что «очень» — неизвестно. Но все-таки это походило — хотя и с натяжкой — на похвалу.

— Очень. Очень! — сказал Гриша и не выдержал — засмеялся.

Внизу Русень прошептал, подавая ему пальто:

— Все в порядке.

И Гриша вышел на улицу.

Накрапывал в темноте непрошеный дождик, журчал в водосточных трубах, — конец зиме, конец зиме!

50

В городе все чаще стали говорить о забастовках. Рассказывали об арестах на заводе «Феникс» в Риге, о волнениях в Питере, о том, что на юге расстреляли шестнадцать матросов.

И еще глухой, не всем понятный, но нарастающий грозный гул донесся из далекой Сибири.

…Шесть тысяч рабочих на Ленских приисках поднялись против нечеловеческих условий, в которых приходилось им работать.

Шесть тысяч человек забастовали.

Безоружную, мирную толпу бастующих рабочих в упор расстреляли жандармы. Имя их начальника, ротмистра Терещенко, получило позорную известность на всю Россию. О нем писали в газетах, даже в такой, как «Речь»: ее хозяева, боящиеся народа, вопили о бунте, «о стихийном бунте». Черносотенные листки утверждали, что рабочие шли к начальству с палками и камнями, а это — грозное оружие в руках многотысячной толпы!

Но правду скрыть было уже нельзя.

Появились показания очевидцев: «Рабочие шли в апрельский день с табачными кисетами в руках, а не с палками. В карманах у них были не револьверы, а заявления — об освобождении их арестованных товарищей».

И их встретили пулями.

На запрос в Государственной думе царский министр Макаров, слепо уверенный в безнаказанности — и своей и палача Терещенко, — воскликнул:

— Так было, так будет!

Ночью Оттомар Редаль читал вполголоса… Но слышно было каждое слово:

— «В Питере и Москве, в Риге и Киеве, в Саратове и Екатеринославе, в Одессе и Харькове, в Баку и Николаеве — везде, во всех концах России, подымают голову рабочие в защиту своих загубленных на Лене товарищей.

Мы живы, кипит наша алая кровь огнем неистраченных сил!..»

Гриша слушал как будто сдержанные, но полные скрытого огненного накала слова. И далекий грозный гул становился для него яснее, ближе…

Дочитав, Оттомар Редаль бережно сложил газету с крупным заголовком «Звезда» и сказал:

— Ну что ж, товарищи, времени у нас остается немного…

— Десять дней, — откликнулся Никонов.

— Меньше. Десять — это до Первого мая. А нужно еще переписать, тиснуть на камне и заранее доставить железнодорожникам, на завод, в мастерские. И в гарнизон. Да, на этот раз — и в гарнизон!

— Значит, садись, Грегор, за работу, — сказал Русень.

Да, теперь уже это была Гришина обязанность, которой он гордился: переписывать листовки клейкими чернилами особого состава.

Все-таки у него почерк был лучше, чем у Русеня или у Редаля с Никоновым.

Иногда текст приходилось писать прямыми печатными буквами — это когда листовки шли в деревню или к солдатам.

…Он писал старательно, от излишних усилий некоторые буквы выходили кривоватыми, и Гришу бросало в жар.

Трудно было писать еще и оттого, что все время близко подходил Редаль, заглядывал в листовку и хвалил:

— Лаби. — Одно место он отметил и велел: — Это напиши крупно!

Гриша вывел тщательно, большими печатными буквами:

ЛЕНСКИЕ ВЫСТРЕЛЫ РАЗБИЛИ ЛЕД МОЛЧАНИЯ,

И — ТРОНУЛАСЬ РЕКА НАРОДНОГО ДВИЖЕНИЯ.

ТРОНУЛАСЬ!..

Редаль раздельно повторил эти слова вслух.

Тихий обычно Русень вскочил и воскликнул:

— Теперь не остановишь ее!

Когда листовка была переписана и размножена на литографском камне, дядя От велел Грише:

— Отнесешь сегодня в восемь часов вечера к реке Даугаве. Знаешь то место — у поворота дамбы, где растет такое старое дерево, верба… она согнулась над водой, — видел ее, наверное, не раз?

— Конечно!

— Ну вот, ровно в восемь ты придешь туда. Тебя будут ждать. Ты скажешь: «Тетя Оля уже выздоровела». И если тебе ответят: «Очень радый. А как поживает Петр Иванович?» — тогда отдашь вот это. — И Оттомар Редаль протянул Грише объемистую папку, аккуратно завернутую в газетную бумагу и перевязанную бечевкой.

Гриша, принимая листовки, опустил глаза, чтоб не так было видно, как гордится он этим поручением.

Еще раньше Редаль объяснил ему:

— Это листовки к солдатам. Передать литературу рабочим — для нас знакомый, испытанный путь. А с солдатами иметь дело куда трудней! Теперь нам удалось наладить связь с гарнизоном. Конечно, такая листовка — только капля. Но капля долбит камень! И наступит день, когда солдаты повернут ружья в другую сторону!

Помолчав, он спросил:

— Понял теперь, мальчик, что это очень серьезно?

— Понял, — коротко ответил Гриша. Щеки у него горели от волнения.

— Поглядывай по сторонам, нет ли кого подозрительного поблизости. Когда передашь листовки нашему человеку, вы вдвоем пройдитесь немножко по берегу и распрощайтесь у железнодорожного моста. Ты вернешься в город один.

— Понятно.

Ровно в восемь часов вечера Гриша подходил к старой вербе.

К той самой вербе, на которую пять лет тому назад взбирался в весенний день Петр Дерябин и ободрал себе ладонь.

А вот и камень-валун, с его верхушки слетела тогда изумрудная муха…

Гриша подошел ближе.

— Но что это?

На изогнутом стволе сидела девушка, спиной к Грише, и задумчиво глядела вдаль.

Гриша постоял в нерешительности, подождал. Потом подошел ближе.

Девушка оглянулась, и Гриша узнал Нину Таланову.

Вот не вовремя! Уже восемь, скоро придут за листовками…

Гриша прошел мимо. Уходить, однако, нельзя было.

Через минуту он вернулся.

Начал прохаживаться по берегу взад-вперед, не теряя вербы из виду.

Наконец Нина Таланова встала и спросила неласково:

— В чем дело?

Ее тон задел Гришу:

— Не понимаю сути вопроса. Мешаю кому-нибудь, что ли?

— Да. Мне!

Гриша пожал плечами и отошел в сторону. Странно, однако, что никого больше не было видно на берегу… Уже половина девятого!

Нина Таланова преспокойно сидела на стволе вербы и уходить, видимо, никуда не собиралась.

И вдруг смутная догадка бросила его в жар. Но это же дикая мысль! При чем тут Таланова?

Однако он подошел поближе к вербе и проговорил вполголоса, про себя, упрямо глядя не на Таланову, а на противоположный берег реки:

— Тетя Оля уже выздоровела.

— Очень рада! — изумленно воскликнула Нина. — А как поживает Петр Иванович?

Оглянувшись по сторонам, Гриша тоже сел на ствол вербы, а пачку листовок положил между собой и Талановой.

Нина спокойно взяла пачку и потом уже все время держала ее под мышкой, не выпуская.

В ее руках пачка выглядела очень невинно: связка тетрадей или книг, по-ученически старательно завернутых в бумагу.

— Вот уж никак не мог ожидать! — проговорил наконец Гриша.

— И я.

— Удивительно!

— Это обо мне? Ну, тут-то как раз удивительного мало. Дядя мой со стороны матери — военный фельдшер. Он большевик. Вот и все.

«Он большевик». Так вот она какая, Нина Таланова!

— Пройдемся? — спросила Нина. — До железнодорожного моста?

— Конечно! До железнодорожного моста.

Они не спеша пошли по берегу.

— Ты учишься? — спросил Гриша и удивился, как просто у него получилось это «ты».

— Я окончила прогимназию. А ты разве не знал об этом?

— Не знал, — виновато ответил Гриша.

— А я вот знаю про тебя все! Знаю, что тебя исключили из реального училища. И знаю, за что. И что уроки даешь, тоже знаю!

— Ты теперь в гимназию поступишь?

— Ну, вряд ли…

— Почему?

— Другие дела найдутся. Скорей всего, я уеду в Петербург.

— Одна — в Питер?

— Да. Одна — в Питер.

— Что ж ты там будешь делать?

— У моего отца там двоюродный брат — на Путиловском заводе. Мы, Талановы, роднёй богаты! — засмеялась Нина.

— Что ж ты, на заводе хочешь работать?

— Не знаю. Куда устроят, там и буду работать.

— Отец — в Риге, а ты — в Питере?

— Ну и что ж! — Таланова знакомым Грише движением заносчиво подняла голову. — Отец, может, тоже переедет. Его зовут на Путиловский завод — там есть место токаря.

— Тогда другое дело! — Гриша засмеялся. — Так бы и сказала. А то: «Ну и что ж, одна поеду!»

— Я и одна нигде не пропаду.

Гриша опять засмеялся.

Незаметно они дошли до моста. Надо было прощаться.

Они крепко, по-товарищески, пожали друг другу руки…

Гриша пошел к городу один, не оборачиваясь.

Дядя От всегда говорил вместо «рад» — «радый». А может быть, он сказал «очень рада»? Гриша ослышался?

…Поднявшись на дамбу, Григорий Шумов остановился, осторожно поглядел по сторонам. Никого подозрительного поблизости не было. И все же…

И все же лучше будет вернуться домой кружным путем.

Он пошел проулком, где был в последний раз осенью, сразу после исключения из училища.

Время от времени он останавливался у калиток, читая на эмалевых табличках фамилии домовладельцев.

Узнать о слежке за собой, да еще в таком малолюдном месте, нетрудно: нужно только, приостановившись, пропустить не внушающую доверия фигуру вперед, а потом пойти самому дальше и через некоторое время оглянуться. Если фигура эта теперь маячит где-то сзади — ну, значит, прицепился шпик. Тогда уж надо придумать, как от него избавиться.

Останавливаясь, разглядывая в еще прозрачных сумерках надписи на табличках, Гриша дошел до знакомых островерхих тополей, что стояли часовыми у одной из калиток. Здесь в памятный сентябрьский вечер лились такие светлые, ликующие звуки рояля…

На ограде острыми готическими буквами было написано по-немецки и по-русски: «Доктор О. О. Ф. Рипке».

Так вот под какой личиной скрывается иногда логово врага! Может быть, и белое платье, смутно мелькнувшее тогда в темной листве, была она, фрейлейн Рипке, палач латышских крестьян!

Гриша оглянулся… Нет, позади никого не было.

Можно было возвращаться домой.

51

В конце апреля был арестован Оттомар Редаль.

На другой день после ареста пришел пожилой, с унылым сизым лицом городовой и велел Грише идти в полицейский участок.

В участке, в просторном грязноватом помещении с пыльным потолком, со стенами, на которых темнели какие-то скверные пятна, сидел за письменным столом толстый пристав.

Он на секунду оторвался от бумаг, которые просматривал, буркнул отрывисто:

— Подожди!

И снова склонился над столом.

Прошло минут десять.

Гриша стоял у двери неподвижно. У него уже начали затекать ноги, он огляделся было, на чем бы сесть, но вовремя сообразил: садиться ему здесь, конечно, не полагалось.

Воздух в участке был затхлый, тяжелый — должно быть, проветривать это помещение не полагалось; да это и видно было по запыленным окнам, которые вряд ли когда-нибудь открывались…

Вдруг в комнату вошел человек в голубом мундире, в лаковых сапогах, на которых чуть слышно, мелодично звенели шпоры: жандармский ротмистр.

Пристав поспешно вскочил из-за стола, взял свои бумаги и ушел.

Ротмистр сел на его место и сказал Грише вкрадчиво:

— Ну-с, молодой человек, расскажите-ка все, что вам известно о Редале.

— А что мне известно о нем? Ничего особенного.

— Расскажите о неособенном.

Жандарм вынул из рейтуз серебряный портсигар, щелкнул крышкой с золотыми монограммами на ней, вынул папиросу, не спеша закурил.

В комнате запахло приторно сладко. Табак был, видно, надушен.

— Итак?

— Мне известно, — проговорил Гриша, — что Оттомар Редаль работал слесарем на заводе сельскохозяйственных орудий. Он латыш. Поэтому мы с ним мало говорили. Я по-латышски плохо говорю, а он по-русски тоже не очень-то хорошо.

— Так-так-так.

Ротмистр затянулся поглубже, выпустил дым колечком и внимательно проследил за его полетом к потолку.

Рыжеватые его усы тоже были завиты колечком; голубые — почти одного цвета с мундиром — глаза глядели как будто рассеянно.

— Нам все известно, молодой человек!

Он внезапно вскочил, подбежал, звеня шпорами, к Грише — так близко, что стали видны тоненькие кровавые жилки на белках его выпученных глаз.

— Мы все знаем! По какой причине исключен из реального училища?

— Взял без позволения серную кислоту в физико-химическом кабинете.

— Для каких целей?

— Хотел вытравить кислотой инициалы у себя на коньках.

— Ах, невинность какая! Ну прямо ягненочек! Не лгать! Отвечай быстро: какие газеты читал Редаль?

— Не знаю.

— То есть как это «не знаю»? Жил в одной комнате и не знаешь?

— Не интересовался.

— «Не интересовался»… Допустим. Но видел! Газету «Звезда» видел?

— Нет.

— Редаль получал «Звезду» до самых последних дней.

— Не знаю. Я не видал этой газеты.

— Вот мы и проврались, молодой человек. «Звезда» выходила на законнейшем основании, с разрешения правительственной цензуры. Так что и скрывать нечего!

— Я и не скрываю. Я просто не интересуюсь, кто какие газеты читает.

— О чем говорил с тобой Редаль? — закричал ротмистр.

— О чем… я даже затрудняюсь ответить.

— А ты говори правду! Одну правду, тогда и затруднений не будет. Затрудняется человек тогда, когда он хочет придумать, как бы половчее соврать. Так, что ли?

— Нет, я затрудняюсь потому, что мы говорили о вещах, ни для кого не интересных: о том, что надо к ужину картошки начистить, печку растопить… дров наколоть.

— Но-но-но! — заорал ротмистр. — Ты у меня не финти! Ты не дури со мной, миленький! Что говорил Редаль о политике?

— Ничего.

— Ни одного слова?

— Нет. Ни одного.

— А откуда ты знаешь? Может быть, он где-нибудь и говорил о ней?

— При мне ничего не говорил.

— Значит, при других говорил? А кто эти другие? Кто у него бывал?

— Бывали его товарищи с завода.

— Фамилии?

Ротмистр вернулся к столу, схватил перо:

— Фамилии?!

— Фамилий я не знаю.

— Не интересовался?

— Не интересовался.

— Э-э, друг милый, — протянул ротмистр и оглядел Гришу с ног до головы, — из тебя же и гусь выйдет со временем! Я уж вижу, что ты за фрукт.

Он развалился на кресле за письменным столом, вынул из кармана никелевую крохотную пилку — занялся своими ногтями. Ногти были розовые, крытые лаком.

— Ты, брат, фрукт! Но меня не проведешь. Дуракам можешь голову морочить, а мне — нет, не получится.

Ротмистр спрятал пилку, вскочил и заорал неистово, стуча по столу кулаком:

— О чем говорили на сборищах у Редаля? Быстро!

— Да они больше песни пели, пиво пили… на гитаре играли.

— Какие песни? «Проснитесь, люди труда»?

— Нет, другие… они по-латышски пели — что-то на веселый, плясовый лад. Да я и не оставался в комнате — когда они начинали пить, я уходил. Я не пью пива.

— Ах, ягненочек!

— Нет, просто я не люблю пива. Мне рано его пить. Я еще несовершеннолетний, господин ротмистр.

— Тонко! Тонко сказано. Дескать, меня-то вы привлечь к ответственности не можете. Так?

Ротмистр даже с некоторым любопытством еще раз оглядел Гришу:

— Так?

— Я не понял. К какой ответственности? За что?

— За что! Хотя бы за укрывательство. Ты не хочешь открыть мне того, что ты обязан, — слышишь? — обязан открыть без утайки!

— Я не утаиваю ничего. Я говорю правду.

— Эй, дежурный!.. или кто там!..

В комнату просунулась голова городового.

— Отведи его, пусть посидит, подумает часа четыре. Может быть, одумается. А тогда мы еще поговорим с ним.

— Я арестован? — спросил Гриша.

— Я же сказал: тебе надо подумать. Вот и посиди, подумай.

— Позвольте…

— Ступай, ступай, — вполголоса проговорил городовой и подтолкнул Гришу к дверям.

…В бесконечно долгие четыре часа, проведенные в каморке с крошечным, тусклым окошечком, Гриша проголодался и устал от ожидания.

Он почти обрадовался, когда его опять ввели в знакомую комнату с письменным столом, за которым снова сидел тот же ротмистр — видно, только что приехавший откуда-то, — с зарумянившимися от свежего ветра щеками, с влажными глазами, словно после хорошей выпивки…

— Надумал?

Гриша промолчал.

— Надумал?!

— А что я должен был надумать?

— Говорить мне всю правду!

— Я это до сих пор и делал. Но, похоже, что это вам не понравилось.

— Так, так. Ну, значит, придется с тобой повозиться. Придется заняться твоей особой. Ты думаешь: от всего отвертелся, ничего не сказал, никого не выдал. А ты себя выдал? Самого себя! Что молчишь? Оглох?

— Нет, я не оглох. Я хорошо слышу.

— Слышишь… А понимаешь ли? Соображаешь ли, чем именно ты себя выдал? Ну-ка, подумай хорошенько.

Ротмистр прошелся по комнате, мелодично звеня шпорами. Подошел к стеклянной дверце канцелярского шкафа, бережно поправил перед нею, как перед зеркалом, колечко усов и обернулся к Грише:

— Ну? Не понимаешь! Да разве мальчишка твоего возраста… сколько тебе? Шестнадцать! Разве мальчишка, ни в чем не искушенный, не виновный ни в чем, станет так держать себя перед жандармским офицером? Да он затрепещет, он дрожать будет с ног до головы! А ты?

— Если человек ни в чем не виноват, зачем ему дрожать?

— Затем, что жандармское управление — учреждение серьезное, там не шутят, нет. Чем меньше виноват человек, тем скорее он задрожит перед лицом власти! А виноватый — тот уж, конечно, подготовился. Помилуйте — он все обдумал: что отвечать, как отвечать, о чем промолчать. Он как бы натренирован всякими там мыслями. А тебя кто натренировал? Редаль, кому ж еще! Что он тебе наговаривал? «Долой царя, долой правительство, да здравствует свобода рабочего класса!» Так?

— Нет. Ничего подобного Редаль мне никогда не говорил.

Гриша вдруг почувствовал, что ему делается душно от жаркой ненависти к этому щеголеватому палачу. Конечно, это палач! Разве не такие, как он, зверствовали в застенках в пятом году? Таким же был и Терещенко.

Ему вспомнилось спокойное лицо Оттомара Редаля: «Слишком мелкий случай для драки…» Надо как-нибудь продержаться до конца допроса.

А допрос все продолжался. Ротмистр то принимался уговаривать Гришу — даже на «вы» переходил: «Не портите своей будущности, молодой человек!», то снова орал исступленно:

— Ты у меня попляшешь!

Гриша не удержался:

— Ну, плясать-то я не стану.

— А я тебе говорю — попляшешь! И еще как! А теперь возьми-ка этот листок бумаги и пиши на нем все, что знаешь о Редале: когда его в первый раз увидел, как это было… одним словом, все, что знаешь о нем. И подпишись. Поразборчивей подпишись. И будет твое показание храниться в бумагах жандармского управления. Чувствуешь, чем это пахнет?

Тут — впервые за все время допроса — Гриша смутился. Его подпись будет в жандармском управлении? Отказаться, не писать ничего…

— Ага! — торжествующе воскликнул жандарм (он не отрываясь следил за выражением Гришиного лица). — Коготок увяз — всей птичке пропасть. Довольно резвиться на тропинке бедствий, не предвидя от сего никаких последствий! Сергей Сергеевич!

На этот возглас сейчас же раскрылась боковая дверь, и показался толстый пристав с папкой бумаг под мышкой.

— Сергей Сергеевич, этот субъект напишет сейчас свои показания, не откажите потом переслать мне их. А сейчас я спешу… Но мы еще увидимся! — погрозил он Грише розовым пальцем и ушел, звеня шпорами.

Пристав прошел к письменному столу, буркнув на ходу:

— Сядешь вон там. И напишешь что следует. Поживее!

Гриша оглянулся: у стены стоял закапанный стеарином круглый столик, на нем — канделябр с оплывшей свечой, чернильница-мухоловка…

— А могу я отказаться, не писать ничего? — спросил Гриша. — Я не знаю ничего, значит и писать не о чем.

— Нет. Не можешь! — хрипло отозвался пристав не глядя.

— Мне нечего писать.

— Молчать! — крикнул пристав. — Ты где находишься? Приказано написать, значит исполняй!

Пристав снова уткнулся в свои бумаги, а Гриша сел за круглый, закапанный стеарином столик.

Столик не только был грязен — от него почему-то резко пахло клопами.

Гриша подивился себе: как может он замечать сейчас все эти мелочи?

Надо было обдумать, как ему поступить. Что, если ничего не писать? Ничего не знаю, писать не о чем. Неужели его в тюрьму за это посадят? Не в чем его обвинять! Никто не видел, как он относил листовки в дом Персицев. Никто не знает, зачем он встретился вечером на берегу Двины с Талановой.

Да если и посадят в тюрьму, ну что ж… он не испугается. «Слишком мелкий случай для драки»… Опять возникло перед ним лицо дяди Ота, спокойные глаза с усмешкой…

Нет, надо написать. Но только то, что он может повторить устно любому жандарму.

И Гриша старательно вывел на листе бумаги:

«Оттомар Редаль работал слесарем на заводе с.-х. орудий. Я снимал у него койку со столом. Он приходил с работы вечером усталый. После ужина сразу ложился спать. Разговаривать мне с ним приходилось мало, потому что я не очень хорошо знаю латышский язык (понимаю только латгальское наречие, — на нем здесь, в городе, не говорят). А Редаль неважно говорит по-русски. Он мало интересовался моими, а я — его делами; знаю только, что работой своей он был доволен и менять ее не собирался. Иногда к нему приходили знакомые; выпивши они начинали петь латышские песни, и я, чтобы не мешать, старался уйти куда-нибудь.

Больше ничего я добавить не могу.

Г. И. Шумов. 27 апреля 1912 г.»

Кончив писать, Гриша подал листок приставу. Тот, не читая, буркнул:

— Можешь идти!

52

Куда пойти? К кому?

После того, как уехал Ян и арестовали дядю Ота, кто оставался самым близким для Гриши человеком в этом городе? Незаметно Гриша очутился у ворот дома, где жил Довгелло, постоял там, раздумывая, и повернул в сторону — к Даугаве. Что мог бы ему посоветовать Вячеслав, его однолеток?

Русень! Вот с кем лучше всего потолковать.

Но для этого нужно дождаться ночи.

…Апрельский влажный ветер дул навстречу. Полноводная после недавнего ледохода Даугава как бы застыла, разлившись вширь. Только по воронкам пенной воды, бешено кружившейся кое-где на поворотах, виден был неукротимый бег реки.

Долго стоял Гриша на знакомом берегу.

Совсем один он в этом городе, вдали от родных, и нет у него теперь ни Яна, ни дяди Ота…

Но он не чувствовал себя одиноким и слабым.

Ручьи ищут путей, пробиваются незаметно, с железным упорством к могучей реке народного движения. Пусть малой каплей станет Гриша в таком ручье — все равно он нашел свое место в жизни; как же может он чувствовать себя одиноким?

…Затемно позвонил он у знакомого, украшенного лепными гирляндами подъезда, и так же, как в прошлый раз, ему отворил смирный на вид, тихий Русень.

Гриша прошептал:

— Мне надо с вами поговорить.

Русень зорко глянул вверх — хорошо освещенная лестница была безлюдной, — сказал:

— Сейчас!

И вышел на улицу.

Через минуту он вернулся и позвал:

— Айна! Айна!

Снизу, по лесенке, которая, должно быть, вела в полуподвал, поднялась пожилая женщина с широким приветливым лицом. Она ласково кивнула Грише, а Русень велел ей по-латышски:

— Айна, побудь здесь у двери вместо меня.

С той же доброй улыбкой женщина остановилась у перил лестницы, а Русень с Гришей спустились по узким ступенькам вниз, повернули направо и через крошечную дверь, согнувшись, проникли в «кабинет» швейцара. Свежевыбеленный низ парадной лестницы служил здесь потолком. В каморке была образцовая чистота. Над накрытой белоснежным покрывалом кроватью темнел большой венок из прошлогодних дубовых листьев, он казался выкованным из легкой бронзы. Лампочка яркого накала — редкость в уездном городе (электричество было только в немногих домах) — висела на длинном шнуре…

— Быстренько! — сказал Русечь.

Гриша торопливо рассказал о том, как после ареста Редаля его вызвали в участок и заставили написать показания.

Про арест Оттомара Русеню было уже известно.

О показаниях Гриши он сказал:

— Правильно. Все правильно.

— А то, что моя подпись осталась у жандармов, ничего?

— Ничего. Надо разбираться, под чем стоит подпись. Тебя и еще раз могут вызвать. Скажут: «Мало написал». Тогда еще прибавь в таком же роде: как тебе Редаль приказывал картошку чистить, куда ты за дровами ходил… Только вот что: не дразни гусей. По твоим словам я вижу: ты все-таки раздразнил этого голубого гусака. А зачем? Нам это ни к чему. Я б лучше прикинулся простачком. Но тебе советовать не стану — может, у тебя и не выйдет, ты еще очень молодой и сердитый. Но я знаю — ты ничего лишнего не скажешь и не напишешь… мне Редаль не раз про тебя говорил. Теперь слушай: ты ни к кому из наших не заходи. И здесь больше не показывайся; за квартирой Редаля, конечно, следят. Удивительно еще, как ты сюда шпика за собой не привел.

— Я пришел не из дому, с Даугавы.

— Значит, сообразил. Хорошо! Теперь еще одно: кто тебе будет варить обед дома?

— Ну, пустяки какие, дядя Русень!

— Почему бы и о пустяках не подумать? Обо всем надо думать, о мелочах тоже.

— А я не хочу.

— Слишком молод и сердит. К тебе зайдет старушка, она для тебя сделает все, что надо по хозяйству. Она там живет у вас на дворе, ты ее знаешь, наверное: тетушка Ритта…

Никакой тетушки Ритты Гриша не знал и ни про нее, ни про обеды думать не хотел. Он перебил Русеня:

— Знаете вы Талановых?

— Я знаю Таланова, токаря по металлу. Он сейчас в Риге.

— А дочку его?

— Видал, кажется. Я знаю, о чем ты хочешь спросить. Вся семья Талановых — люди верные. Но и с ними ты пока не встречайся. Ну, довольно вопросов, тебе надо идти. Погоди тут, я подымусь один. Когда кашляну, выходи и ты.

Оставшись один, Гриша еще раз оглядел чистенькую каморку.

На стене висела полка с книгами, крошечный — с табуретку величиной — стол был накрыт скатертью, вышитой разноцветной шерстью… Все это, конечно, было дело рук Айны, жены Русеня.

Гулкий кашель донесся сверху, и Гриша поспешил выйти, осторожно прикрыв за собою низенькую дверь.

Навстречу ему уже спускалась по ступенькам Айна, сказала по-латышски «весельс» и пожала мимоходом Гришину руку, крепко, по-мужски, и он почувствовал, какая у нее жесткая, шершавая ладонь.

Бывает же так: встретишь человека впервые — сразу же веришь ему.

Вот таким человеком показалась Грише эта простая латышская женщина…

Да и сам Русень такой же.

Вот он стоит на площадке лестницы, поджидая Гришу, раскрыв перед ним широкую парадную дверь, — тихий и смирный с виду швейцар.

Гриша Шумов снова идет один по ночному городу, по черным, скудно освещенным улицам, и упругий ветер порывами веет ему в лицо.

Идет Шумов один в опустевшую после Редалей комнату…

Но разве он одинок?

Друзья Редаля — Никонов, Петерсон и другие, их фамилий Гриша не знал; Сметков-Кудинов с товарищами, такими же самозабвенно смелыми, как и он сам; не пойманный врагами Кейнин со своими братьями, ушедшими из лесов на фабрики и заводы… Сколько их, сынов великой партии, — от Балтийского моря до Кавказа, от рабочего Питера до Туруханской тундры, где люди несгибаемой воли, может быть, в эту ночь готовят свой побег — для новой борьбы!

Гриша вспомнил, как Редаль говорил Никонову: «У нас была «Циня», на Кавказе «Брдзола» — на разных языках, а означают одно: «Борьба». Какая даль нас разделяет, и все же как мы близки! Светлее на душе делается, когда думаешь об этом».

Все жарче разгорается незримая борьба… Сколько времени пройдет? Год… два… пять — и вспыхнет пламя восстания, на этот раз — непобедимое!

53

Прошло несколько дней.

Григорий Шумов стоял на самом высоком месте дамбы, у поворота, — там, где, защищая город от половодья, насыпь круто подымается вверх.

Отсюда далеко был виден простор реки, сверкающей солнечной рябью. Узкая каемка плоского берега, на ней — старая верба, островерхий камень-валун… Знакомые места!

Но Гриша не смотрел в ту сторону.

Он стоял, повернувшись к городу. Оттуда донеслось многокопытое цоканье подков по булыжникам мостовой.

Знакомым проулком, где среди голых садов белели стены богатых особняков-дач, рысью проскакал отряд конной полиции.

Гриша увидел, как всадники, став по трое в ряд, заняли проходы из проулка к центру города.

А на краю города, среди пустыря, на приземистом здании завода сельскохозяйственных орудий поднялся, огненно вспыхнув на солнце, красный флаг. И тотчас же, как по сигналу, распахнулись широкие заводские ворота; из них, пересекая серебряные нити подъездной узкоколейки, хлынула быстрым ручьем толпа рабочих.

Ручей повернул к городу, и там — у боковой улицы, что вела в центр, — выпрямился, движение его стало ровным и как будто неторопливым.

Видно было с дамбы, как рабочие строились на ходу в ряды.

Впереди несли флаг с надписью. Гриша не успел прочесть слов, видел только цифру «1» и догадался: «1 Мая», «Да здравствует 1 Мая!»

Он поспешно спустился с дамбы, пошел навстречу. Вот и еще одна надпись, ее он прочел уже без труда:

«Мы требуем освободить наших арестованных товарищей!»

Женский голос, сорвавшийся вначале от волнения, окрепнув, высоко взвился над рядами, и сотни других, мужских, бережно подхватили песню:

Вихри враждебные веют над нами…

Гриша уже видел знакомые лица — Петерсона, Никонова, а рядом с ними были незнакомые ему, встреченные впервые, но с этого часа близкие для него — навсегда.

Он ускорил шаг, побежал. Как гулко, с какой силой билось сердце!

Он успел добежать вовремя: у поворота на главную улицу демонстрация замедлила шаг.

А песня крепла, разрасталась:

Вихри враждебные веют над нами, Темные силы нас злобно гнетут, В бой роковой мы вступили с врагами, Нас еще судьбы безвестные ждут…

Уже стали видны высокие каштаны городского сада…

Вдруг грозная и торжественная песня сменилась криками «ура»: из-за ограды сада показалась новая колонна рабочих, на фуражках у них были молоточки — это шли железнодорожники.

— А за ними — товарищи с лесопилки!

Гриша обернулся на знакомый голос, отыскал в рядах Никонова, подошел ближе.

Никонов, не удивившись, посторонился, и Григорий Шумов стал рядом с ним.

Передние ряды колыхнулись, и снова песня взлетела высоко над крышами города, заглушая несущееся ей навстречу зловещее цоканье подков.

Текст подготовил Ершов В. Г. Дата последней редакции: 18.09.2003

О найденных в тексте ошибках сообщать: mailto: vgershov@chat.ru

Новые редакции текста можно получить на: /

Примечания

1

Ш т а л м е й с т е р — один из придворных чинов в царской России.

(обратно)

2

П ш е п р а ш е м (польск.) — прошу прощения.

(обратно)

Оглавление

  • 1
  • 2
  • 3
  • 4
  • 5
  • 6
  • 7
  • 8
  • 9
  • 10
  • 11
  • 12
  • 13
  • 14
  • 15
  • 16
  • 17
  • 18
  • 19
  • 20
  • 21
  • 22
  • 23
  • 24
  • 25
  • 26
  • 27
  • 28
  • 29
  • 30
  • 31
  • 32
  • 33
  • 34
  • 35
  • 36
  • 37
  • 38
  • 39
  • 40
  • 41
  • 42
  • 43
  • 44
  • 45
  • 46
  • 47
  • 48
  • 49
  • 50
  • 51
  • 52
  • 53 . . .
  • Реклама на сайте

    Комментарии к книге «На Двине-Даугаве», Александр Терентьевич Кононов

    Всего 0 комментариев

    Комментариев к этой книге пока нет, будьте первым!

    РЕКОМЕНДУЕМ К ПРОЧТЕНИЮ

    Популярные и начинающие авторы, крупнейшие и нишевые издательства