«За что?»

8037

Описание

Настоящая книга — первая часть автобиографической трилогии Л. А. Чарской, писательницы, пользовавшейся широкой известностью в начале ХХ века. Возрождение интереса к творчеству Чарской в последние годы во многом связано с ее умением сочетать динамичный, порою даже авантюрный сюжет с внутренним психологизмом своих героев. Описывая переживания девочки, отданной в Павловский институт в Петербурге, Чарская погружает читателя в атмосферу закрытого женского учебного заведения, не скрывая и темных, порою трагических сторон их жизни.



Настроики
A

Фон текста:

  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Аа

    Roboto

  • Аа

    Garamond

  • Аа

    Fira Sans

  • Аа

    Times

Лидия Алексеевна Чарская За что? Моя повесть о самой себе

Эту повесть детской души посвящаю дорогому отцу и другу.

Детства дни — луч солнца яркий, Как мечта прекрасный луч. Детство — утро золотое, Без суровых, мглистых туч. Как ни грустно горе в детстве, То, что мнилось им тогда, То пустым, ничтожным кажет После, в зрелые года. И охотно вновь ребенком Я б желала снова стать, Чтоб по детски наслаждаться, И по детски же страдать…

ВМЕСТО ВСТУПЛЕНИЯ

Розы цвели и благоухали… Небо смеялось, и старый сад светло улыбался жаркой июльской улыбкой…

В глубоком кресле на веранде, облитой потоками золотых лучей, сидела больная. Ее бледное, усталое, изнуренное лицо, впалые, безжизненные глаза, ее прозрачная кожа и исхудалое тело говорили о продолжительном недуге.

Взгляд больной покоился на прильнувшей к ее коленям голове молодой женщины, которая приютилась у ее ног.

Эта молодая женщина составляла полную противоположность больной: она казалась воплощением жизни, несмотря на печальное выражение глаз, с любовью и сочувствием устремленных на больную.

Взор больной встретился с этим взором, пытливым и любящим… Легкий вздох приподнял исхудалую грудь… Что-то влажное и блестящее сверкнуло в глубоких страдальческих глазах. Больная положила свою прозрачную, исхудалую руку на русую головку, покоившуюся на ее коленях, и проговорила:

— Дитя мое! Не знаю, поможет ли мне небо юга, к которому меня посылают врачи, и долго ли я проживу на свете… Быть может нам не суждено больше увидеться… А потому у меня к тебе просьба… возможно, что уже последняя в жизни…Я уверена, что ты мне не откажешь…

Сухой прерывистый кашель прервал речь больной. Она откинулась на подушки, а когда приступ кашля прошел, продолжала слабым, тихим голосом:

— Наши жизни сплелись так тесно, так крепко… Судьба сблизила нас. Ты помнишь, какую огромную роль я сыграла в твоей жизни? Ты помнишь, сколько горя, злобы и вражды осталось позади нас; сколько ненависти было до тех пор, пока ты не узнала меня, моя девочка… Мы обе были виноваты. Я, смело войдя в твою жизнь, не смогла понять твою гордую, свободную, как птица, душу и невольно наносила ей одну сердечную рану за другой… Ты, возненавидя меня, замечала во мне только одни недостатки и видела в каждом моем поступке лишь темные стороны… Почему так распорядилась судьба? От чего она не сразу дала мне ключ к сердцу моей девочки? За что мы обе страдали так долго? Ты своей ненавистью и злобой ко мне, я — видя полное бессилие унять это чувство… Но, слава Богу, все это минуло как кошмар, как гадкий сон, как темный осенний вечер… И теперь, когда я завоевала любовь моей девочки, мне хотелось бы вспомнить то далекое, темное время, которое не вернуться уже никогда, вспомнить именно теперь, когда, может быть, я последние дни вижусь с тобой…

Голос больной слабел с каждой минутой… Это не был уже обычный человеческий голос: звоном голубиных крыльев, шелестом ветра, тихим журчанием реки веяло от него…

— Нет! Нет, мама! Не говори так! — с жаром воскликнула молодая женщина, прильнув горячим поцелуем к исхудалой руке. — Ты должна жить, жить для нас дорогая… Должна!.. Для семьи, для отца, для меня!.. Неужели же я нашла мое сокровище, мою маму, что бы потерять ее снова? Ты должна жить ради того, что бы дать мне возможность загладить все то зло, которое я причинила тебе когда—то невольно…

Легкая улыбка заиграла на печально красивом лице больной.

— Выслушай мою просьбу, девочка, — произнесла она тихо — тихо, чуть слышно. — Твои детские годы, вся твоя жизнь сложилась так странно и необычно, совсем не так как у других. И, по воле судьбы, мне пришлось в этом сыграть немалую роль… У тебя, я знаю, есть много юных друзей, которые жадно ловят каждое твое слово… Открой же им историю твоей жизни, твоего странного детства, расскажи им одну истинную правду без прикрас… А так как наши жизни сплетены так тесно, то это будет и повесть о той, которая тебя так любила, и которую ты так долго не могла понять… И пусть твои юные друзья узнают хорошие и плохие стороны одной человеческой души. Кто знает? — быть может эта правдивая история принесет пользу другим. Быть может им не безынтересно будет узнать о девочке, мечтавшей стать принцессой и оставшейся Сандрильоной. Увы! Сандрильоны встречаются чаще, много чаще чем принцессы!.. А одна гордая странная душа не хотела согласиться с этим… Быть может история этой странной души научит слишком гордых смирению, слишком несчастных одарит надеждой. Быть может, иных она наведет на размышление как трудно иногда нам понять наших близких, как легко — несправедливо их осудить, возненавидеть… Я знаю что тяжело будет тебе раскрыть целый ряд тайн и шаг за шагом описать твою жизнь не щадя себя…Но ты сделаешь это для меня и для тех, которых считаешь своими друзьями….

Новый приступ кашля прервал речь больной.

— Да, да… Я исполню твое желание, дорогая! — ответила стоявшая на коленях молодая женщина. — Клянусь тебе что, исполню все, что ты попросишь у меня! Я напишу всю правду, открою заветную тайну моей души, я расскажу им о той женщине, которая отплатила любовью за муки, лаской за вражду… Ты понимаешь меня, дорогая?

Глаза больной широко раскрылись. Улыбка счастья заиграла на лице.

А розы цвели и благоухали. Чудная сказка из зелени, солнца и цветов искрилась, сияла и тихо лепетала о чем—то кругом и над ними.

Вскоре больная уехала к другому солнцу, к другому небу и розам. А когда вернулась вполне поправившейся, здоровой и бодрой, она нашла у себя на столе объемистую рукопись, написанную по ее желанию.

* * *

Эта выздоровевшая больная моя вторая мать, а та, которая исполнила данное ей слово, — я.

Я написала мою повесть о самой себе, рассказала историю моего странного детства, открыл в ней всю мою душу…

Исполняя волю моей дорогой, я отдаю эту повесть вам на суд, мои милые юные друзья. Вероятно, многое в этой повести покажется вам странным, многое вызовет ваше недоумение. Быть может даже самый способ рассказа, в иных местах фантастический, полусказочный, вызовет ваше недоумение, покажется вам странным. Но — прочтите все до конца, и тогда вы поймете, чем объясняются эти кажущиеся странности, тогда только вы, узнав характер той, которая писала эту повесть, в состоянии будете объяснить себе ее странности.

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

ГЛАВА I О чем шептали старые сосны

Синим сапфиром горело небо над зеленой рощей.

Золотые иглы солнечных лучей пронзали и пышную листву берез, и бархатную хвою сосен, и серебряные листья стройных молоденьких тополей.

Ветер рябил изумрудную зелень, и шепот рощи разносился далеко — далеко…

Старые сосны шептали:

— Мы знаем славную сказку!

Им вторили кудрявые, белоснежные березы:

— И мы, и мы знаем сказку!

— Не сказку, а быль! Быль мы знаем! — звенели серебряными листьями молодые, гибкие тополя.

— Правдивую быль, прекрасную как сказка! Правдивую быль расскажем мы вам, — зашептали и сосны и березы и тополя разом.

Какая-то птичка чирикнула в кустах:

— Быль! Быль! Быль расскажут вам старые сосны. Слушайте! Слушайте их!

И сосны зашептали так тихо и так звонко в одно и то же время, что маленькая девочка, приютившаяся под одной из них, самой пышной и самой красивой, услышала все от слова до слова.

И правда: то была не сказка, а быль. Славная быль — сказка!

Жил на свете человек— шептали старые сосны, — прекрасный как солнце, с золотым сердцем, полным благородства и доброты. «Честность и труд» было его девизом, с которым он вступал на жизненный путь.

Жила-была, так же, девушка на свете, нежная, как цветок мимозы, кроткая как голубка, любимица семьи.

И встретились они оба, — и прекрасный как солнце, человек и кроткая, как голубка, девушка. Встретились, полюбили друг друга и поженились…

Ох, что это была за жизнь! Что это было за счастье! В сказках только встречается такое. Но так как жизнь не сказка, то в жизни нет полного счастья…

Стоял январь. Гудела вьюга. Метель плясала и кружилась над серым городом. Люди спешили в церковь. Было воскресение. И в этот день у счастливой пары родилась дочь, малюсенькая, малюсенькая девочка с живыми серыми глазами.

У колыбели девочки сошлись четыре добрые волшебницы, — или нет! не волшебницы, а, вернее четыре добрые, простые девушки, родные тетки новорожденной, сестры матери, лежавшей в соседней комнате на смертном одре.

— Какое странное лицо у девочки! — сказала старшая из теток, Юлия, поклонница всего таинственного — помяните мое слово, она не долго проживет, эта девочка.

— Что ты! что ты! — замахала на нее руками вторая из сестер, Ольга, стройная, высокая с добрым, ласковым лицом. — Дитя должно жить, будет жить нам на радость… И если что—либо случиться с сестрой Ниной, — мы вырастим малютку и все четверо заменим ей мать.

— Да, да! Она будет наша! — произнесла третья сестра, Лиза, полная, голубоглазая, тридцатилетняя девушка, с мягким ласковым взором, скрытым очками. — Клянусь, я заменю ей мать.

— Сегодня воскресенье, — произнесла самая младшая из сестер — Капитолина, или Линушка, как ее звали в семье, и ее жизнерадостные карие глаза, оживляющие некрасивое, но чрезвычайно симпатичное лицо, остановились на девочке, — ребенок родился в воскресенье! А воскресные дети бывают обыкновенно счастливы.

— Девочка будет счастлива! Она должна быть счастлива! — хором подхватили сестры.

И вдруг им почудилось, что кто-то легкий и призрачный, приблизился к ним и встал между ними и колыбелью. Какая-то серая фигура под капюшоном, с видом монахини, что-то легкое, воздушное, как сон…Серая женщина неслышно скользнула к колыбели и, склонившись над ребенком, как будто поцеловала его.

— Это судьба! — шепнула Юлия, первая, заметив призрак. — Судьба поцеловала дитя!

— Судьба поцеловала ребенка! — вторила ей Лиза и опустила голову.

Когда она подняла ее, призрак уже исчез. Четыре сестры были теперь одни в комнате. Серая фигура словно растаяла в сумерках. И тогда они все четверо окружили колыбель. Дитя лежало с открытыми глазами и — странно! — почудилось ли сестрам или нет, но легкая улыбка играла на крошечных губах шестичасовой девочки.

— Необыкновенный ребенок! — прошептали все четыре тетки разом.

Вдруг порывистый стон метели пронизал их слух.

— Как воет ветер! — прошептала Лина, — вы слышите, как стонет вьюга за окно?

Но то не вьюга стонала. Она ошиблась, Лина. На пороге стоял бледный, как призрак, человек с дикими блуждающими глазами. И из груди его рвались судорожные вопли:

— Скорее… к ней… к моей Нине… Она умирает!..

* * *

В ту же ночь прекрасная, кроткая душа Нины Воронской улетела на небо… Малютка Лидия осталась сиротою…

Вот о чем шептали старые сосны, и их звонкий шепот несся далеко, далеко…

ГЛАВА II Моя особа. — Прекрасный принц и его осел. — Ливень

— Лида! Лидок! Лидюша! Лиденчик! Лидок-сахарок! Где ты? Откликнись, девочка!

Откликнуться или нет! Я зажмуриваюсь на минутку и сладко потягиваюсь, как котенок. О, как славно пахнет соснами! Тетя Лиза, моя вторая мама, живущая с нами в доме, говорит, что это очень здоровый запах. Значит не грех им надышаться вволю, досыта. И потом, здесь так чудесно в зеленой роще, где я представляю себя заколдованной принцессой из тетиной сказки, а деревья великанами-волшебниками, заворожившими меня… И мне решительно не хочется никуда идти.

— Лида! Лидушка! Лидок-сахарок! — надрывается резкий голос.

О, я знаю, чей это голос: это моя няня Груша.

— Пусть, пусть покричит! — соображаю я (потому что хоть мне только четыре года, я все-таки умею соображать).

Я не люблю няни. У не злое-презлое цыганское лицо. Она строгая, сердитая и никогда не играет со мной и не рассказывает мне сказок, как тетя Лиза. Она только любит нарядить меня, как куколку, и вывести на прогулку в большой парк, в большой Царскосельский парк (мы живем в Царском Селе, недалеко от этого парка), где есть такое чудное прозрачное озеро с белыми лебедями. Тут няня садиться на скамейке и вмиг ее окружают другие няньки.

— А ведь наша Лидюша здесь наряднее всех, — говорит няня, с презрением оглядывая прочих детей в простеньких костюмах.

Няньки зеленеют от злости, а моя няня продолжает рассыпаться по моему адресу:

— И красавица она у нас на диво!

Ну, уж с этим никто из них не может согласиться… Что меня нарядили, как куколку, это верно, но что у меня вздернутый нос и толстые губы, этого никто уже не станет отрицать.

— Ну, уж и красавица! Мальчишка какой-то!

Няня обижается и тут начинается спор, во время которого я непременно падаю и разбиваю себе нос до крови. Тут на «красавицу» летит целая буря нареканий, выговоров, упреков.

Нянька из себя выходит, а я начинаю реветь от незаслуженной обиды. Несмотря на то, что я совсем еще крошка, я отлично понимаю, что не любовь ко мне руководит похвалами няни. Просто ей приятно иметь такую нарядную девочку на руках — и только. Конечно, я не могу любить такую няню и рада — радешенька, убежать от нее.

— Лида! Лидок! Лидюша! Лиденчик! Лидок-сахарок! — раздается опять голос.

Откликнуться разве?

Нет, не откликнусь я ей ни за что на свете! Ведь не скоро еще удастся убежать в этот чудный уголок…

И я с наслаждением растягиваюсь в мягкой мураве.

Нянькин голос то приближается, то удаляется. Очевидно она бегает по роще, прилегающей к нашему саду, где мне строго-настрого запрещено ходить.

Так что ж, что запрещено? А я иду туда все-таки! Я уверена, что никто не рассердится на меня и не накажет. Меня запрещено наказывать. А что будет злиться няня, то мне решительно все равно. Ведь я божок семьи. Тетя Лиза так и говорит всегда: «Лидюшка — наш божок»

Отлично быть божком семьи, не правда ли? А как приятно сознавать, что все и всё кругом созданы для тебя только, исключительно для тебя одной!..

Няня покричала, покричала и умолкла. Верно ушла искать меня в саду. Очень рада. Теперь она не скоро вернуться и я могу отлично поиграть в свою любимую игру. А игра у меня всегда одна, постоянно.

Я — принцесса, принцесса из тетиной сказки. Во всех моих играх я или принцесса или царевна. Ничем иным я не могу и не желаю быть. А эти деревья кругом — все они злые волшебники, которые наложили на меня свои чары и не дают мне выйти на свободу. Но я знаю, что если найти заколдованный меч, то я могу им проложить дорогу к воле. И я внимательно осматриваюсь по сторонам в надежде найти его. И вот чудесный меч найден. Ура!

Я вижу огромный сук в траве и, обхватив его обеими моими слабенькими ручонками, поднимаю его над головой. Теперь злые волшебники-гиганты побеждены.

Моя фантазия летит все вперед и вперед, быстрее птицы. Злые волшебники уже низко-низко склоняются предо мной и почтительно провозглашают хором: «Да здравствует прекрасная принцесса и чудесный меч!»

Колдовство разом рушиться, чары исчезли, гиганты-великаны расступаются прямо передо мной и я, как подобает настоящей принцессе, выступаю важно-преважно со своим суком-мечом. Путь открыт предо мною и я спешу к выходу из волшебного леса. Я знаю отлично, что прекрасный принц ждет меня на опушке. Он пришел освободить меня, но не успел. Волшебный меч попал мне в руки, а не ему, и я сама победила им злых волшебников.

И помахивая суком, я с гордым видом шествую между деревьями к выходу из заколдованного леса, то есть из рощи.

— Ха—ха—ха! Вот смешная девчонка! Смотри Савельев! — слышится веселый хохот за моими плечами.

Оглядываюсь и положительно разеваю рот от удивления.

Прекрасный принц передо мною. У него чудесные глаза, яркие, как звездочки, и пышные белокурые локоны вьются по плечам. Но всего удивительнее то, что прекрасный принц приехал на осле за своей принцессой. Положительно — на живом, настоящем осле с огромными ушами и таким смешным видом, точно он уже совсем, совсем глупый осел.

Прекрасный принц сидит на осле, которого ведет под уздцы высокий, загорелый человек в солдатской шинели.

Я невольно замираю от восторга при виде очаровательного мальчика и не менее его очаровательного осла.

— Прекрасный принц — кричу я, — вы опоздали, и я сама освободила себя волшебным мечом!

И я низко-низко приседаю перед белокурым видением.

И мальчик и солдат начинают так хохотать, точно их щекочут. Не понимаю, что они нашли смешного в моей особе? Право, до сих пор я была лучшего мнения об уме мальчиков и солдат.

И вдруг ко всему этому прибавляется что-то необычайно шумное, гулкое и громкое, как труба. Что за звуки! Боже! Боже!

— Ыу! Ыу! Ыу! Ыу!

Это кричит осел.

Я ничего не боюсь на свете, кроме лягушек и «буки», но тут, при звуках этого невозможного, чудовищного крика, я тоже начинаю кричать. И не от страха, а от того, что я ужасно нервна и впечатлительна от природы — так по крайней мере говорят мои тети и доктор, который постоянно меня лечит.

— Ыу! Ыу! Ыу! — вопит осел.

— А—а—а—а! — тяну я диким, пронзительным голосом.

Голова моя начинает кружиться и прекрасный принц становиться все меньше и меньше у меня в глазах. И вот в ту самую минуту когда я готова уже лишиться чувств, с неба хлынул ливень, ужасный ливень. Тучи уже давно собирались над моей головой, но в пылу игры я не заметила их.

— Девочка! Ты смокнешь! — кричит мне прекрасный принц, свешиваясь с седла. — Садись ко мне скорее. Я знаю, ты живешь тут недалеко от парка, в капитанском доме. Дядя Воронской твой папа. Я отвезу тебя туда. Савельев, — скомандовал он своему спутнику—солдату, посади ко мне девочку на седло.

Сильные руки подхватывают меня в воздух и бережно опускают на спину осла, который перестал кричать — от дождя, должно быть. Маленькие руки обнимают меня.

— Держись за меня! — слышу я звонкий голосок над самым ухом.

Толстая солдатская шинель закрывает нас с головой, меня и принца. Под шинелью тепло и уютно. Дождик не мочит меня больше. У моего плеча приютилась головка маленького принца. Я не вижу его лица, одни только локоны пушистым облаком белеют передо мной в полумраке.

Осел двигается медленно и важно… Какая-то усталость сковывает все мои члены, слабые члены хрупкого, болезненного ребенка. Сон незаметно подкрадывается ко мне. Сквозь него я слышу, как прекрасный принц мне поясняет, что он не принц вовсе, а Вова Весманд, что он тоже, как и мы, живет постоянно в Царском Селе, что он сын стрелкового командира, наш сосед и … и…

Я засыпаю сладко, сладко, как можно только спать в золотые дни младенчества, без видений и снов.

ГЛАВА III Бука. — мое «солнышко»

Я просыпаюсь от шумного говора двух сердитых голосов.

— Оставит ребенка одного в роще! Этого еще не доставало! — строго говорит тетя Лиза где-то близко у моей постели.

— Да нешто можно углядеть за такой разбойницей! — не менее громко отвечает моя няня Груша.

— Не смейте так называть Лидюшу! — сердиться тетя. — Иначе я пожалуюсь барину и вас не будут держать у нас…

— И пусть не держат! Сама уйду! Не больно то нуждаюсь я вашим местом! — уже в голос кричит нянька, окончательно выйдя из себя.

— Вы дерзки! Нет больше сил с вами! — разом вдруг успокоившись, говорит тетя. — Соберите ваши вещи и уходите сейчас же! Чтоб через час я не видела вас больше! Чуть не уморили ребенка!

И с этими словами тетя выходит из комнаты, хлопнув дверь.

Я открываю глаза.

В комнате сгустились летние сумерки. Уже вечер. Должно быть я долго спала с тех пор как меня привезли сюда сонную на осле прекрасного принца. Няня копошиться в углу у своего сундука. Я знаю, что она укладывается, но мне не чуточки не жаль ее. Нисколько. Услыша, что я пошевелилась, она в одну минуту подбегает ко мне, при чем у нее красное, как свекла, и она злобно шипит, стараясь, однако, говорить тихо, чтобы не быть услышанной тетей:

— Радуйся, сударыня… Дождалась! Гонят твою няньку… Не хороша, видишь, нянька! Другую надо. Ну, и пущай другую. Мне плевать! А только и тебе, матушка, не поздоровиться, — прибавляет она со злым торжеством. — Вот уйду ужо… перед ночью… Бука-то и войдет к тебе, как раз и войдет, да!

Ее цыганские глаза горят как два уголька, хищные зубы так и выскакивают наружу.

— Не смей пугать! Злая нянька! Дурная нянька, не смей! — кричу я нарочно громко, что бы тетя услышала. Мой голос и пришла сюда. — Тебя вон выгнали, ты и уходи!

Озлобленная на нее в конец я страстно ненавижу ее в эти минуты.

— И уйду, не кричи, уйду, — шипит нянька, — вместо меня она придет, бука-то! Беспременно. Слышь, уже шагает по коридору, а?

И, что бы еще больше напугать меня, взбалмошная женщина опрометью кидается к двери и исчезает за нею.

Я остаюсь одна.

Груша — я это замечаю — останавливается за дверью и ждет, что я ее позову. Но нет, нет! Ни за что! Останусь одна, но ее не позову…

Я не чувствую не малейшего сожаления к няньке. Больше того, я рада, что она уедет, и я не увижу никогда более ее сердитого, угрюмого цыганского лица и щучьих зубов.

Я облегченно вздыхаю в первую минуту ее ухода и начинаю поджидать тетю Лизу. Вот-вот она войдет сейчас, сядет на край моей постельки, перекрестит меня, поцелует…

Но тетя не идет. По-прежнему все тихо в коридорах.

Тогда я приподнимаюсь на локте и кричу негромко:

— Лиза! Лиза! (Я всех моих четырех теть называю просто по имени)

Ответа нет. Вероятно, тетя пошла на кухню, где теперь держит совет по поводу завтрашнего обеда с краснощекой кухаркой Машей.

— Лиза! — кричу я громче.

Бесполезно. Никто не идет. Никто не слышит.

Мне разом становиться страшно. «Погоди, ужо придет бука!» — звучат в моих ушах грозные нянькины слова.

А что если и правда придет?

И меня охватывает мучительная дрожь страха.

Ч то такое бука — я хорошенько не знаю, но я чувствую, что-то ужасное под этим словом. Мне представляется она чем-то бесформенным, шарообразным и расплывчатым, что вкатится в комнату, подкатится к моей постели и, отвратительно гримасничая морщинистым лицом, полезет по свесившемуся концу моего одеяла ко мне прямо на кровать.

Живо представив себе эту картину, я дико вскрикиваю и быстро юркаю под одеяло. Там я вмиг собираюсь вся в комочек, поджав под себя ноги, похолодевшие от ужаса, лежу так, боясь пошевелиться от страха, с пересохшим ртом и дико-расширенными глазами. Какой-то звон наполняет мои уши и сквозь звон этот я, к ужасу моему, различаю шаги в коридоре. Кто-то почти не слышно, почти бесшумно крадется в детскую. Шаги приближаются… все ближе… ближе… Меня начинает трясти настоящая лихорадка… Зуб на зуб не попадает, отбивая частую дробь. Во рту так пересохло, что становиться невозможно дышать. Язык стал тяжелый, тяжелый — такой тяжелый, что я не могу даже повернуть его, чтобы крикнуть…

И вдруг шаги останавливаются у самой моей постели… Вся обмирая от ужаса, я вспоминаю внезапно, что буке будет легко вскарабкаться ко мне на постель, потому что конец одеяла свесился с кровати на пол. Теперь я уже ясно, ясно чувствую, что кто-то осторожно, но настойчиво стягивает с мой головы одеяло.

— Ай! — кричу я не своим голосом и разом вскакиваю с постели…

Но передо мною не бука. Мое «солнышко» передо мною.

Он стоит предо мною — молодой, статный, красивый, с черными, как смоль, бакенбардами по обе стороны красивого загорелого лица, без единой капли румянца, с волнистыми иссиня-черными же волосами над высоким лбом, на котором точно вырисован белый квадратик от козырька фуражки, в то время, как все лицо коричнево от загара. Но что лучше всего в лице моего «солнышка»—так это глаза. Они иссера-синие, под длинными, длинными ресницами. Эти ресницы придают какой-то трогательно простодушный вид всему лицу «солнышка». Белые, как миндалины, зубы составляют также не малую красоту его лица.

Вы чувствуете радость, когда вдруг, после ненастного и дождливого дня, увидите солнце?

Я чувствую такую же радость, острую и жгучую, когда вижу моего папу. Он прекрасен, как солнце, и светел и радостен, как оно!

Не даром я называю его «моим солнышком». Блаженство мое! Радость моя! Папочка мой единственный, любимый! Солнышко мое!

Я горжусь моим красивым отцом. Мне кажется, что нет такого другого на свете. Мое «солнышко» — все лучшее в мире и лучше самого мира… Теперь в его глазах страх и тревога.

— Лидюша моя! Девочка моя! Радость, что с тобою? — говорить он, и сильные руки его подхватывают меня на воздух и прижимают к себе.

Папа быстрыми шагами ходить теперь по детской, сжимая меня в своих объятиях.

О, как хорошо мне, как сладко у него на руках! Я обвиваю его шею ручонками и рассказываю ему про прекрасного принца, и про ливень, и про няню Грушу, и про буку, при чем воображенье мое, горячее, как пламя, подсказывает то, чего не бывало. Из моих слов он понял, что я уже видела буку, как она вползала ко мне, как карабкалась на мою постель.

Папа внимательно вслушивается в мой лепет. Потом лицо его искажается страданьем.

— Сестра Лиза! — кричит он свою свояченицу, — сколько раз я просил не оставлять ребенка одного! Она слишком нервна и впечатлительна, Лидюша. Ей вредно одиночество. — И потом снова обращается ко мне нежным, ласковым голосом, каким он один только умеет говорить со мною:

— Успокойся, моя деточка! Никакой буки нет. Буку выдумали глупые, невежественные люди. Крошка, успокойся! Ну, что ты хочешь, чтобы я сделал для тебя? Скажи только, — все сделаю, что хочешь, крошка моя!

«Чего я хочу!»—вихрем проносится в моих мыслях, и я мигом забываю и про буку, и про «событие с няней».

Ах, как много я хочу! Во-первых, хочу спать сегодня в комнате у «солнышка»; во-вторых, хочу маленького пони и высокий, высокий шарабан, такой высокий, чтобы люди поднимали голову, если захотят посмотреть на меня, когда я еду в нем, и я бы казалась им царицей на троне… Потом хочу тянучек от Кочкурова, сливочных, моих любимых. Многого хочу!

— Все! Все будет! — говорит нежно «солнышко». — Успокойся только, сокровище мое!

Мне самой надоело волноваться и плакать. Я уже давно забыла про буку и снова счастлива у родной груди. Я только изредка всхлипываю да прижимаюсь к «солнышку» все теснее и теснее.

Теперь я слышу неясно, как в дремоте, что он бережно заворачивает меня в голубое шелковое одеяльце и песет в свою комнату, помещающуюся на самом конце длинного коридора. Там горит лампада перед образом Спасителя, и стоит широкая мягкая постель. А за окном шумят деревья парка сурово и печально.

«Солнышко» бережно опускает меня, сонную, как рыба, на свою кровать и больше я уж ничего не соображаю, решительно ничего… Я сплю…

ГЛАВА IV Подарок. — Первое тщеславие. — Детский праздник. — Снова прекрасный принц и Коля Черский

Прошел месяц. Зеленые ягоды смородины стали красными, как кровь, в нашем саду, и тетя Лиза принялась варить та них варенье на садовой печурке. Няню Грушу отказали и вместо нее за мною ходила добрая, отзывчивая, молоденькая Дуня, родная сестра краснощекой кухарки Маши.

Стоял знойный полдень. Мухи и пчелы с жужжаньем носились над тетиной печуркой, и тетя сама, красная — раскрасная, с потным лоснящимся лицом копошилась у огня. В ожидании обычной порции пенок, я присела неподалеку с моей любимой куклой Уляшей и занялась разглядыванием Божией коровки на соседнем листе лопуха.

Вдруг странный звук за забором поразил мой слух. Чье-то легкое ржание послышалось у крыльца.

Это не был голос Размаха, нашей вороной лошади, ходившей в упряжи, нет, — то было тоненькое ржание совсем молоденького конька.

В уме моем мелькнула смутная догадка. В одну минуту и смородинные пенки, и Божья коровка — все было забыто. Я несусь, сломя голову, из сада на террасу, откуда выходит парадная дверь на крыльцо. В стеклянные окна террасы я виду… Ах, что я вижу!

Боже мой! Все мое детское сердчишко преисполнено трепетом. Я задыхаюсь от восторга, и лоб мой делается влажным в один миг.

— Пони! Пони! Какой миленький! Какой хорошенький! — кричу я не своим голосом и пулей вылетаю на крыльцо.

Перед нашим подъездом стоит прелестная гнедая шведка, запряженная в высокий шарабан. Шерсть у нее отливает червонным золотом, а глаза так и горят и горят. Козел в шарабане нет, а на переднем сидении сидит мое «солнышко», держа в одной руке кнут, в другой вожжи и улыбается мне своей милой, чарующей улыбкой. Нет, положительно нет другого человека, у которого было бы такое лицо, такая улыбка!

— Ну, что, довольна подарком, Лидюша? — слышен мне милый, ласковый голос.

— Как? Это мне подарок? Этот чудный пони мой? И шарабан тоже? О!..

От волнения я ничего не могу говорить и только, сжав кулачишки, подпрыгиваю раз десять на одном месте и тихо визжу.

— Довольна? — спрашивает папа, и глаза его сияют.

Потом он спускается на землю из высокого шарабана, и я висну у него на шее.

— Папа-Алеша! Добрый! Милый! Я тебя ужасно люблю!

В особенно счастливые минуты я называю отца «папа-Алеша».

— Ну-ну, лисичка-сестричка, — отмахивается он от меня, беги скорее одеваться к тете Лизе. Я беру тебя сейчас в Павловск на танцевальное утро.

Тут уж я не знаю, что делается со мною.

С визгом несусь я в дом, вся красная, радостная, возбужденная.

— Одеваться! Скорее одеваться! Дуня! Дуня! Дуня! — кричу я.

Тетя Лиза бросила варение и спешит из сада. Дуня бомбой вылетает из кухни. Маша за нею. И все это разом сосредотачивается вокруг меня. Меня причесываю, моют, одевают. Потом, когда я готова, из простенькой Лидюша, в ее холстинковом затрапезном платьице, превращаюсь в нарядную, пышную, всю в белых кружевных воланах и шелковых бантах девочку, она крестит меня и ведет на крыльцо. Там уже ждет меня «солнышко». Он тоже принарядился. Его военный китель блестит серебряными пуговицами и сверкает ослепительной белизной. И волосы он расчесал так красиво и пахнет от него чем-то острым и вкусным вроде сирени.

— Ты прелесть какой красивый сегодня, папа-Алеша! — с видом знатока, окинув всю фигуру «солнышка», говорю я.

— Ах, ты, стрекоза! — смеется папа и подсаживает меня в шарабан.

Вокруг нас собирается толпа ребятишек и, разинув рот, смотрит на меня. Это дети казенных служащих, которые живут в нашем дворе. Мне и приятно видеть их восторг, и отчего-то стыдно. Мне стыдно быть такой великолепной, нарядной девочкой и ехать на «собственном пони», когда у этих малышей рваные сапоги на ногах и грязные рубашонки… Но хорошее побуждение недолго гостить в моей душе. Через секунду я уже чувствую себя владетельной принцессой, а всю эту рваную детвору моими покорными слугами. Сердце мое преисполнено гордости. Я точно вырастаю в собственных глазах и милостиво киваю головой оборванным ребятишкам, хотя никто из них и не думает кланяться мне.

Пони трогается, шарабан за ним, и рваные ребятишки остаются далеко позади…

— А вот и Воронской со своей малюткой! Что за прелестное дитя! — слышится за мною чей-то ласковый голос, едва мы появляемся в зале Павловского вокзала, уже полной народа — взрослыми и детьми.

— Ничего нет и особенного, — отвечает другой. — Разрядили как куклу, поневоле будет мила, — Взгляните лучше на Лили. Вот это действительно прелестная девочка! Сейчас видно, что она из аристократической семьи, — не унимаете голос.

Я хочу оглянуться и не успеваю, потому что мы входим в эту минуту с «солнышком» в огромный зал.

Музыка гремит на эстраде, где сидят музыканты. Какой-то длинноусый человек машет палочкой вверх, вниз, вправо и влево, перед самыми лицами музыкантов. Мне становится страшно за музыкантов. Я боюсь, что длинноусый человек непременно побьет их своей палочкой. Я хочу выразить это мое опасение отцу, но в ту же самую минуту к нам подбегает, подпрыгивая на ходу, стройненькая, огненно-рыжая девочка в шотландской юбочке, с голыми икрами (чулки едва-едва доходят ей до щиколотки) и вскрикивает радостно, приседая перед моим отцом:

— Monsieur Воронский! Здравствуйте. Папа прислал меня к вам.

— А, Лили! Очень рад вас видеть. А вот и моя дочурка. Познакомьтесь с нею, — ласково отвечает ей мое «солнышко».

Рыжая девочка едва удостаивает меня взглядом. Ей лет 7–8 на вид, но она старается держать себя совсем как взрослая. Это уродливо и смешно.

Мне эта рыжая девочка совсем-совсем не нравится. У нее такое гордое лицо. И шотландская юбочка, и голые икры, все, решительно все мне не нравится в ней. И поэтому меня злит, что «солнышко» так ласково разговаривает с нею.

— А мы и не поздоровались с вами как следует, Лили, — говорит «солнышко», — можно мне поцеловать вас?

Что? Или я ослышалась?

«Солнышко» хочет поцеловать чужую девочку? Нет! Нет! этого нельзя, нельзя! Или он, «солнышко», не знает, что ему можно ласкать одну его Лидюшу?

И прежде чем он успел приблизиться к рыжей головке, я бросилась к нему с громким криком:

— Не хочу, не надо! Не надо, папочка!

Позади нас кто-то рассмеялся.

— Хорошенькое воспитание дают ей ее тетушки! — слышится поблизости язвительная фраза.

— Сиротка! Что поделаешь!.. Без матери всегда так бывает, — говорит другой, уже знакомый мне голос.

Живо обернувшись, я вижу сухую старушку с черепаховым лорнетом у глаз.

Прежде чем «солнышко» успевает остановить меня, я быстро вырываю мою руку из его руки, мелкими шажками подбегаю к старушке с лорнетом и, дерзко закинув голову, кричу ей в лицо:

— Неправда! я не сиротка!.. У меня есть «солнышко», тетя Лиза и тети: Оля, Лина и Гуляша. А у вас их нет…

И мой голос звенит слезами.

Папа очень сконфужен. Он бросается к старушке с лорнетом и извиняется, расшаркиваясь перед нею.

— Лидюша, Лидюша, — испуганно шепчет он, — что с тобою?

— А потому, что она злючка! — очень громко и отчетливо говорю я так, что ехидная старушка с лорнетом, наверное, слышит мои слова.

Я еще хотела добавить что-то, но тут предо мною внезапно выросло светлое видение с белокурыми локонами.

— Прекрасный принц! Здесь! — широко раскрывая свои и без того огромные глаза, удивленно вскрикиваю я.

— Да, прекрасная принцесса!

И Вова Весманд, он же и мальчик с ослом, с самым забавным видом расшаркивается предо мною и тут же прибавляет:

— Хочешь, я буду твоим кавалером?

— Вова! Вова! — кричит, пробегая мимо нас как раз в это время, рыженькая Лили, — идем танцевать со мной.

Но уже поздно: мы взялись за руки и кружимся по залу, — я с моим прекрасным принцем. Но — ах! — что это был за танец! Вероятно, нечто подобное пляшут дикие вокруг костров! Как ни болтала я ногами, как ни старалась попасть в такт музыка, ничего не выходило. Другие пары кружились, как бабочки, кругом нас в то время, как я и мой кавалер бессмысленно топтались на одном месте, поминутно натыкаясь на другие пары. Наконец, окончательно потеряв терпение, Вова разом остановился посреди залы, тряхнул своими длинными локонами и, топнув ногою, вскричал:

— Нет! С тобою и шагу сделать нельзя… Лили! Лили! — позвал он пробегавшую мимо девочку, — танцуй, пожалуйста, со мною. Моя дама слишком мала для меня. Лили звонко рассмеялась и бросила на меня торжествующий взгляд.

Я готова была расплакаться от обиды и злости. С тоскою поводила я глазами вокруг себя, ища «солнышко». Но «солнышко» занялся разговором с высоким военным и ему было не до меня. А музыка гремела, и пары кружились, не давая мне возможности пробраться к нему. Каждую минуту я рисковала быть опрокинутой на пол, сбитой с ног, ушибленной, помятой. У меня уже начинала кружиться голова, ноги стали подкашиваться, перед глазами пошли красные круги, как вдруг я почувствовала чьи-то руки на своих плечах!..

— Девочка, тебе дурно?

Передо мною стоит бледный худенький мальчик, лет восьми, с высоким лбом и редкими как пух волосами. Умные серые глаза мальчика с заботливым вниманием смотрят на меня.

— Я хочу к моему папе! — тяну я капризно, оттопыривая нижнюю губу.

— Я провожу тебя к нему, — говорит мальчик. И, крепко схватившись за руки, мы пробираемся к тому месту, где папа разговариваешь с высоким военным.

— Вот, Алексей Александрович, ваша дочка, — говорит мой спутник, подводя меня к папе

— Спасибо, Коля! — отвечает «солнышко» и тотчас же снова обращается к высокому военному, очевидно продолжая начатый разговор:

— Да, да, наши солдатики храбры, как львы… дерутся на смерть… Мне брат писал что «там» очень рады перемирие… Вздохнут немного…

— А про Скобелева пишет? — осведомляется военный.

— Как же! Брат состоит в его отряде…

— А вы не думаете, что и до вас дойдет очередь? — спрашивает высокий военный, обращаясь к моему папе — Пожалуй, там недостаток в военных инженерах, и вас тоже призовут… — говорить военный.

Но тут папа значительно скашивает глаза на меня.

— Пожалуйста, — тихо шепчет он, — не говорите этого при ребенке, — она у меня нервная, знаете, такая…

Но я успела уже расслышать все и догадалась, что речь идет о войне с турками. У нас часто говорят про эту войну. Мой папа—военный инженер и его ужасно интересует все, что происходить там, на войне, или, как он говорил, «в действующей армии».

— Ну-ну, Лидочка! — говорить высокий военный, — не пугайся! Папу твоего не возьмут на войну к туркам.

— Я знаю, что не возьмут! — отвечаю я храбро.

— Почему? — улыбается военный.

— Да потому, что я не хочу! — бросаю я гордо и задираю кверху голову.

Все смеются, и папа, и высокий военный, и худенький мальчик, который привел меня к «солнышку».

— А я так хочу на войну! — слышится подле нас веселый голос, и я вижу Вову Весманда и рыжую Лили перед нами.

— Я хочу быть гусаром! — добавляет он весело и вызывающе смотрит на нас своими бойкими, живыми глазками.

— Молодец! — говорить военный.

И потом, заметив худенького мальчика с умными, серьезными глазами, обращается к нему.

— И ты тоже хочешь идти на войну и быть гусаром, не правда ли?

— Ах, нет, — живо отвечает мальчик. — Там людей убивают и кровь льется. Зачем же?

— А зачем турки бедных болгар обидели… у них дети! — заносчиво кричит Вова и сверкает глазенками.

— И у турок дети… маленькие, — с мечтательной грустью говорит худенький мальчик. — Нет, я в гусары не пойду. Я лучше учителем буду, — заключает он тихо.

— Учитель! Учитель! — в один голос хохочут Лили и Вова, — а сам наверное ничего не знает…

— Нет, знаю, — веско и убедительно говорить мальчик.

— Не спорьте, не спорьте, дети, — останавливает мой отец расходившуюся компанию. — Ну, нам пора. Едем Лидюша, — добавляет он и пожимает руку военного.

— До свиданья, дядя Воронской. Приходите же к нам! И вот с нею, — тоном избалованного ребенка говорить Вова, и небрежным кивком головы указывает на меня.

— Au revoir, monsieur! — приседает перед папой рыжая Лили.

— Коля, ты с нами. Ведь мы соседи, я тебя подвезу. Хочешь? — предлагает «солнышко» моему новому знакомому — худенькому мальчику.

— Благодарствуйте, — отвечает мальчик и весь вспыхивает от удовольствия.

Еще бы! Кому не приятно прокатиться на таком пони, да еще в таком шарабане.

— Коля Черский живет со своим дядей в нашем дворе, — говорит мне «солнышко». — Он славный мальчик. Не то, что разбойник Вова и его кузина Лили. Он будет приходить играть с тобою. Хочешь?

— Хочу! — говорю я радостно.

До сих пор я никогда не играла с детьми. Тетя Лиза и «солнышко» тщательно оберегали меня от детского общества, боясь, чтобы оно не влияло дурно на мой слабый организм. Коля Черский был первый товарищ, которого давали мне.

Весело вскочила я в шарабан следом за папой. Коля поместился против нас на переднем сиденье, поджав ноги и сложив руки на коленях, как пай-мальчик.

Пони тронулся с места и шарабан покатился по тенистой аллее Павловского парка по направлению к Царскому Селу.

ГЛАВА V Мальчик-каприз. — Серая Женщина. — Первое горе

Два коршуна высоко поднялись в небо… Один ударил клювом другого, и тот, которого ударили, опустился ниже, а победитель, торжествуя, поднялся к белым облакам и чуть ли не к самому солнцу.

Я внимательно слежу за тем, как побежденный усиленно кувыркается в воздухе, силясь удержаться на своих могучих крыльях. Мои дальнозоркие глаза видят отлично обоих хищников. Окно в сад раскрыто. В него врывается запах цветущего шиповника, который растет вдоль стены дома. Белые облачка плывут по небу быстро, быстро… Мне досадно, что они плывут так быстро… И на коршунов досадно, что они дерутся, когда отлично можно жить в мире… И на шиповник досадно, что он так сильно пахнет, когда есть другие цветы без запаха! А больше всего досадно на то, что надо молиться… Я стою перед одним из углов нашей столовой, в котором висит маленький образок с изображением Спасителя! Тетя Лиза стоит рядом со мною в своем широком ситцевом капоте, кое-как причесанная по-утреннему и, протирая очки, говорит:

— Молись, Лидюша: «Помилуй, Господи, папу…»

Я мельком вскидываю на нее недовольными глазами. Лицо у тети, всегда доброе, без очков кажется еще добрее. Голубые ясные глаза смотрят на меня с ласковым одобрением. Добрая тетя думает, что я забыла слова молитвы и подсказывает их мне снова:

— «Господи! Спаси и помилуй папу…» Говори же.

Лидюша, что ж ты!

Я молчу. Смутное недовольство, беспричинно охватившее меня, когда я поднималась с постели, теперь с новою силою овладевает мной. Знакомый мне уже голос проказника-каприза точно шепчет мне на ушко: «Не надо молиться. Зачем? От этого ни добрее, ни умнее не будешь».

А тетя шепчет в другое ухо:

— Стыдно, Лидюша! Такая большая девочка — и вдруг молиться не хочет!

Но я молчу по-прежнему. Точно воды в рот набрала. И смотрю в окно помутившимися от глухого раздражения глазами. Коршуны давно уже перестали драться. Но облака плывут все также скоро. Ужасно скоро. Противные, хоть подождали бы немножко! И несносный шиповник так и лезет своим запахом в окно.

Гадкий шиповник!

Тетя говорит уже не прежним ласковым голосом, а строгим:

— Лидюша! Да начнешь ли ты, наконец?

Тут уж меня со всех сторон окружают цепкие клещи невидимого проказника-каприза. Раздражение мое растет. Как? Со мною, с божком семьи, с общим кумиром, говорят таким образом?

— Не хочу молиться! Не буду молиться! — кричу я неистово и топаю ногами.

— Что ты! Что ты! — повышает голос тетя, — как ты смеешь говорить так? Сейчас же изволь молиться.

— Не хочу! Не хочу! Не хочу! Ты злая, злая, тетя Лиза! — надрываюсь я и делаюсь красная, как рак.

— За меня не хочешь, так за папу! За папу должна молиться.

— Не хочу! — буркаю я и смотрю исподлобья, какое впечатление произведут мои слова на тетю Лизу.

Ее брови сжимаются над ясными голубыми глазами, и глаза эти окончательно теряют прежнее ласковое выражение.

— Изволь сейчас же молиться за папу! — строго приказывает она.

— Не хочу!

— Значить, ты не любишь его! — с укором восклицает тетя. — Не любишь? Говори!

Вопрос поставлен ребром. Увильнуть нельзя. На минуту в моем воображении вырастаешь высокая стройная фигура «солнышка» и его чудесное лицо. И сердце мое вмиг наполняется жгучим, острым чувством бесконечной любви. Мне кажется, что я задохнусь сейчас от прилива чувства к нему, к моему дорогому папе-Алеше, к моему «солнышку».

Но взгляд мой падает нечаянно на хмурое лицо тети Лизы, и снова невидимые молоточки проказника-каприза выстукивают внутри меня свою неугомонную дробь: «Зачем молиться? Не надо молиться!»

— Не любишь папу? — подходить ко мне почти вплотную тетя и смотрит на меня испытующим взглядом, — не любишь? Говори.

Меня мучает ее взгляд, проникающий в самую мою душу. Точно острые иглы идут от этих ясных голубых глаз и колют меня. Нехорошо становится на душе. Хочется заплакать, прижаться к ее груди и крикнуть сквозь рыданье: «Люблю! Люблю! И тебя и его! Люблю! Дорогая! Милая!»

Тут снова подскакивает ко мне мальчик — каприз и шепчет:

— «Не поддавайся! Вот еще, что вздумали: молиться заставляют как же!»

И я, дерзко закинув голову назад и смотря в самые глаза тети вызывающим взглядом, кричу так громко, точно она глухая:

— Не люблю! Отстань! Никого не люблю! И папу не люблю, да, да, не люблю! Не люблю! Злые вы, злые все, злые!

— Ах! — роняют только губы тети, и она закрывает руками лицо.

Потом быстро схватывает меня за плечо и говорить голосом, в котором слышатся слезы:

— Ах, ты, гадкая, гадкая девочка!.. Что ты сказала! Смотри, как бы Боженька не разгневался на тебя и не отнял папу! — И, отвернувшись от меня, она быстро выбегает из столовой.

Я остаюсь одна.

В первую минуту я совершенно не чувствую ни раскаяния, ни стыда.

Но мало помалу что-то тяжелое, как свинец, вливается мне в грудь. Точно огромный камень положили на меня и он давить меня, давить…

Что я сделала! Я обидела мое «солнышко»! Вот что сделала я! О, злое, злое дитя! Злая, злая Лидюша!

Я бросаюсь к окну, кладу голову на подоконник и громко, судорожно всхлипываю несколько раз. Но плакать я не могу. Глыба, надавившая мне грудь, мешает.

И вдруг, легкое, как сон, прикосновение к моей голове заставляет меня разом поднять лицо. Передо, мною чужая, незнакомая женщина в сером платье, вроде капота, и с капюшоном на голове. Большие, пронзительные, черные глаза смотрят на меня с укором и грустью. Серая женщина молчит и все смотрит, смотрит на меня. И глыба, надавившая мне грудь, точно растопляется под ее острым, огненным взглядом. Слезы текут у меня из глаз. Мне вдруг разом захотелось молиться… и любить горячо, не только мое «солнышко», которого я бесконечно люблю, несмотря на мальчика-каприза, но и весь мир, весь большой мир…

Серая женщина улыбается мне ласково и кротко. Я не знаю почему, но я люблю ее, хотя вижу в первый раз. Какая-то волна льется мне в душу, теплая, горячая и приятная, приятная без конца.

— Тетя Лиза! Тетя Лиза! — кричу я обновленным, просветлевшим голосом, — иди скорее. Я буду паинькой и буду молить…

Я не доканчиваю моей фразы, потому что серая женщина разом исчезает, как сон. Я лежу головой на подоконнике, и глаза мои пристально устремлены в сад.

По садовой аллее идут двое военных. Одного, высокого, стройного, темноволосого, я узнаю из тысячи. Это — мое «солнышко». Другой — незнакомый, черный от загара, кажется карликом по росту в сравнении с моим папой.

У папы какая-то бумага в руках. И лицо его бело, как эта бумага.

Что-то екает в моем детском сердчишке. Тяжелая глыба, снятая было с меня серой женщиной, снова с удвоенной силой наваливается на меня.

— «Солнышко»! — кричу я нарочно громче обыкновенного и стремглав бегу на крыльцо.

Мы встречаемся в дверях прихожей — и с «солнышком», и с карликом — военным. Странно: в первый раз в жизни папа не подхватывает меня на воздух, как это бывает всегда при встречах с ним. Он быстро наклоняется и порывисто прижимает меня к себе.

Опять сердчишко мое бьет тревогу… Глыба давить тяжелее на грудь.

— Папа-Алеша! Мы поедем кататься! — цепляясь за последнюю надежду, что все будет по-старому, как было прежде, говорю я.

Папа молчит и только прижимает меня к своей груди все теснее и теснее. Мне даже душно становится в этих тесных объятиях, душно и чуточку больно.

И вдруг над головой моей ясно слышится голос «солнышка», но какой странный, какой дрожащий:

— Если меня не станет, то клянитесь, капитан, как друг и сослуживец, позаботиться о девочке. Это моя единственная привязанность и радость!

— Конечно! Конечно!.. все сделаю, что хотите, — говорит черный карлик, и голос у него тоже дрожит не меньше, чем у папочки. — Но я уверен, что вы вернетесь здоровым и невредимым…

— Как вернетесь? Разве ты уезжаешь, «солнышко»?

Лицо у «солнышка» теперь белое, белое, как мел. А глаза покраснели и в них переливается влага… Я разом угадала, что это за влага в глазах «солнышка».

— Слезки! Слезки! — кричу я, обезумев от ужаса, в первый раз увидя слезы на глазах отца. — Ты плачешь, «солнышко»? О чем, о чем?

И я прильнул к его лицу, гладя ручонками его загорелые щеки и сама готовая разрыдаться.

Но отец не плакал. Я никогда, ни раньше, ни потом, не видела его плачущим, моего дорогого папу. Но то, что я увидала, было страшнее слез. По лицу его пробежала судорога и глаза покраснели еще больше, когда он сказал:

— Видишь ли, Лидюша, моя деточка ненаглядная, папе твоему ехать надо… Сейчас ехать… Папу на войну берут… в Турцию… Мосты наводить, укрепления строить. Понимаешь? Чтобы солдатикам легче было к туркам пробраться… Вот папа и едет твой… А ты умницей будь. Тетю не огорчай, слышишь?.. Мне скоро ехать надо… За мной, видишь, дядю чужого прислали… сегодня надо ехать… сейчас…

Едва только папа успел произнести последнее слово, как я, слушавшая все точно в каком-то тумане, дико и пронзительно закричала:

— А-а-а! Не пущу! А-а-а! Не смей уезжать! Не хочу! Не хочу! Не хочу! Папа! Папочка мой! Солнышко мое!

И я зарыдала.

Не помню, что было потом. Мне показалось только, что кругом меня вода, много, много виды, и мы тонем с папой-Алешей…

Когда я очнулась, то лежала на диване в папином кабинете, большой светлой комнате, рядом со спальней и выходящей окнами в сад. Тетя Лиза стояла на коленях подле и смачивала мне виски ароматичным уксусом. Военного гостя не было в комнате. И папы тоже.

— Где папа? Где «солнышко»? — вскричала я снова диким голосом и рванулась вперед.

Страшной тоской сжалось сердце бедной маленькой четырехлетней девочки: ей казалось, что она не увидит больше своего отца. Но это было обманчивое предчувствие. Он вошел в ту же минуту в кабинет в дорожном пальто, с шашкой через плечо и тихо сказал, обращаясь к тете:

— Вещи пошли прямо в штаб, сестра. Там уже перешлют в действующую армию…

И потом, наклонясь ко мне, тихо, безмолвно обнял меня.

Мы оба замерли в этом объятии. Мне казалось, что вот-вот соберутся тучи над нашей головою, блеснет молния, грянет гром… и гром убьет нас одним ударом, меня и папу. Но ничего не случилось такого…

Папа с трудом оторвался от меня и стать осыпать все мое лицо частыми, страстными поцелуями.

— Глазки мои! Губки мои!.. Реснички мои длинные! Лобик мой! Помните меня! Хорошенько своего папку помните! — шептал он между градом поцелуев прерывающимся от волнения голосом.

Потом быстро поднял меня с дивана, прижал к себе и произнес чуть слышно, обращаясь к тете:

— Ты должна мне сохранить ее, Лиза!

— Будь покоен, Алеша, сохраню! — начала тетя нетвердым голосом.

Потом папа еще раз обнял меня, перекрестил и опять обнял, и еще, и еще. Ему, казалось, было жутко оторваться от худенького тельца его девочки.

— Ну, храни тебя Бог, крошка моя! — произнес он твердо, поборов себя, осторожно опустил меня на диван и бросился из комнаты.

Я услышала, как он застонал по дороге.

— Папа! Папа! Папочка! Солнышко мое! Вернись! — зарыдала я, протягивая вслед за ним ручонки.

Он быстро на меня оглянулся и потом с живостью мальчика бросился снова к дивану, упал перед ним на колени, охватил мою голову дрожащими руками и впился в мои губы долгим, долгим поцелуем.

Потом снова закачался высокий белый султан на его каске и… сердце мое наполнила пустота… Ужасная пустота…

Тетя Лиза подхватила меня на руки и подбежала к окошку… Коляска отъезжала в эту минуту от крыльца. «Солнышко» сидел подле другого военного и смотрел в окно, на нас. У него было грустное, грустное лицо. Он долго крестил воздух в мою сторону. И когда коляска тронулась, все крестил и кивал мне головою… Еще минута… другая и «солнышко» скрылось из моих глаз. Наступила темнота, такая темнота разом, точно ночью.

Чей-то голос зашептал близко, близко у моего уха:

— Если б ты захотела молиться, девочка, кто знает? — может быть, папа остался бы с тобой.

— Тетя Лиза! — кричала я отчаянно, — неси меня в столовую сейчас, скорее: я хочу молиться за него, за папу!

Через минуту мы уже там. В открытое окно запах шиповника льется прежней ароматичной волною. Худенькая, нервная девочка стоить подле голубоглазой женщины перед образом на коленях и шепчет тихо, чуть слышно:

— Боженька! Добрый Боженька, прости меня и сохрани мне мое «солнышко», добрый, ласковый Боженька…

И тихо, тихо плачет…

* * *

Детская молитва услышана.

Когда он вернулся через год, черный от загара, осунувшийся, похудевший, но все же красивый, я не узнала его.

Я помню этот день отлично. Тетя была в саду. Дверь с террасы на подъезд широко раскрыта. Я сижу на террасе, а Дуня режет мне баранью котлетку, поданную на завтрак. В дверь террасы видны зеленые акации и дубовая аллея парка. И вдруг, неожиданно, как в сказке, вырастает высокая фигура в пролете дверей. Высокой, загорелый, в старой запыленной шинели стоит он в дверях, заслоняя своей фигурой и синий клочок неба, сияющий мне сапфиром через дверь, и зелень акации, и крыльцо. Он смотрит на меня с минуту… и странная знакомая улыбка играет на его лице, сплошь обросшем бородою.

— Лидюша! — зовет меня тихонько знакомый голос.

Я узнаю голос, но не узнаю черного бородатого лица.

— Батюшки мои! Да это барин! — вскрикивает Дуня и роняет тарелку. — Лидюша! Лидюша! папочка ведь это! — шумливо суетится она.

Тут только я понимаю в чем дело.

— Папа… папа-Алеша! Солнышко! Вмиг я уже в его объятиях.

— Сокровище мое! Крошка моя! Радость Лидюша! — слышу я нежный голос над моим ухом.

И град поцелуев сыплется на меня.

Боже мой, если когда-либо я была безумно счастливо в моем детстве, так это было в тот день, в те минуты.

Блаженные минуты свидания с милым, дорогим отцом, я не забуду вас!

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

ГЛАВА I Моя пытка. — Тетя Оля. — Новость далеко не приятного свойства

Май стоить в самом разгаре. Солнце жарит вовсю. Небо такое же голубое, как голубой кушак на моем новом платье. Ах, какое красивое небо! Век бы смотрела на него!

Мой стол стоить у самого окошка, у того самого окошка, через которое четыре года тому назад я смотрела на драку коршунов в воздушном пространстве и не хотела молиться. Но теперь я молюсь. Хороший урок дала мне судьба, на всю жизнь и я часто думаю, что захоти я тогда молиться — Бог не разгневался бы на меня и папу-Алешу не взяли бы на войну. Правда, «солнышко» вернулся здоровым — не то, что папа Лели Скоробогач, моей ближайшей подруги, которому контузили ногу и он ходит теперь, опираясь на палку. И все-таки лучше, если бы не было воины и папа-Алеша оставался бы дома.

Да, молиться я теперь умею. Но зато какая пытка это ученье! И к чему мне, восьмилетней девочке, знать, сколько было колен царства Израильского и что такое причастие и деепричастие на русском языке?

Тетя Лиза ушла, выбившись со мною из сил, а я сижу над раскрытой книжкой и мечтаю. Сегодня приедет тетя Оля из города и привезет мне новое платье. Она всегда сама обшивает меня, тетя Оля. Никогда не позволяет отдавать мои костюмы портнихам. И новое платье она сшила сама. Только кушак купила мне тетя Лиза, голубой, как небо. Очень красивый кушак! Надену этот кушак, это платье, и меня повезут к Весмандам на рождение. Там гостит рыжая Лили и Вова приехал из Петербурга, из пажеского корпуса. Я его мельком видела вчера. Такой потешный в мундирчике. Ах, скорее бы тетя Оля приезжала!.. Тогда Лиза наверное позволит бросить уроки. Побегу тогда на гиганки. Приедут Леля, Гриша, Коля, а может быть и Анюта? Ах, только бы не она!.. Придется домой идти. Тетя Лиза не позволяет играть с Анютой. Она отчаянная. И Коля Черский будет. Я его очень люблю. Он никогда не ссорится со мною и умеет все объяснить — и какая травка, и какие букашки, и как паук называется. Он умный. Первым учеником идет в гимназии. А ему ведь только четырнадцать лет. Ах, скорее бы тетя приезжала! Вон Петр (это наш денщик) побежал дверь открывать.

— Что, Петр, тетя Оля приехала?

— Нет, барышня, мужик принес свежие орехи продавать.

Орехи? Не дурно! Совсем даже не дурно.

Ах, скорее бы выучить. И что это за неблагодарные евреи были. Сколько им Моисей наделал, ничего знать не хотят, ропщут и только. И зачем только учить про таких дурных надо? То ли дело история Исаака. Я даже заплакала на том месте, где его Авраам в жертву принести хотел. Потом успокоилась, узнав, что все кончилось благополучно.

— Ты выучила урок, Лидюша? — внезапно появляясь на пороге, спрашивает тетя Лиза.

— Ты что это ешь, тетя Лиза? — заинтересовываюсь я, видя, что рот тети движется, пережевывая что-то.

— Отвечай урок. Нечего болтать попусту, — желая казаться строгой, говорит тетя.

Я надуваю губы и молчу.

— Закон Божий выучила?

Молчу.

— A русский?

Молчу снова.

— Ну, мы это вечером пройдем, а теперь пиши диктовку.

— В такую жару? Диктовку? Те-тя Ли-за-а! — тяну я жалобно.

Но тетя неумолима.

Я беру перо, которое становится разом мокрым в моих потных руках, и вывожу какие-то каракульки.

— Что ты написала! — выходит из себя тетя, — надо труба, а ты пишешь шуба…

— Все равно — труба или шуба! — хладнокровно замечаю я.

— А такую длинную палку у «р» зачем ты сделала, а?

— С размаху! — отвечаю я равнодушно.

— Нет, ты будешь целую страницу лишнюю писать! — возмущается тетя. — Пиши!

Но я бросаю перо и начинаю хныкать. В одну минуту лицо тети Лизы проясняется. Суровое выражение исчезает с него.

— Девочка моя, о чем? — наклоняется она ко мне с тревогой.

Но я уже не хнычу, а реву вовсю.

Какая я несчастная! Какая несчастная, право! И никто не хочет понять, до чего я несчастная! В жару, в духоту — и вдруг изволь учить про каких-то неблагодарных евреев, которые мучили бедненького Моисея! Нет, буду плакать! Нарочно буду! Чтобы голова разболелась, чтобы вся расхворалась! А потом умру. Да, умру, вот назло вам всем умру, в отместку. Придет священник, будет панихиду служить. Выроют ямку у церкви и положат туда Лидюшу. Закопают… Где Лидюша? Нет Лидюши!.. И всем будет жаль меня, жаль…

И я уже рыдаю, отлично зная, что «солнышко» на работах (мои отец управляет ходом казенных построек), а тети мне нечего стесняться. Я ложусь головой на классный столик и повторяю только одно слово: «умру, умру, умру!»

Теперь я уже не над тем плачу, что надо заниматься, а мне просто жаль себя.

Умереть в такой ранней юности! Ведь и девяти лет нет еще! О ужас, ужас!..

Тетя мечется вокруг меня со стаканом воды, с валериановыми каплями, одеколоном. Но я нимало не обращаю внимания на нее, а реву, реву, реву…

Под собственные стоны и всхлипывания мне не слышно, как подкатывает к крыльцу пролетка, как звонок продолжительно дребезжит в прихожей, и я прихожу в себя только в ту минуту, когда вижу на пороге высокую, статную фигуру тети Оли, с руками, наполненными узелками, пакетиками и картонками без числа. Тетя Лиза, младшая из сестер-тетей, говорить постоянно: «Когда Оля умрет, за ее гробом пойдут все провожающие с узелками в руках». — И все смеются, слыша это, а сама тетя Оля громче и добродушнее всех.

Не могу себе представить более доброго человека в мире. Она вся соткана из доброты, эта моя вторая воспитательница и крестная мать. Ни на кого не рассердится, голоса не повысит и постоянно хлопочет и работает на других. Исполнить ли какое-нибудь трудное поручение, сшить ли к спеху кому-либо из сестер белье, одеть моих кукол, ухаживать дни и ночи за часто болевшею старшею сестрою Юлией, — она тут как тут, милая, добрая, самоотверженная тетя Оля! Я ее не помню зато иною, как спешащей с узелком куда-то, непременно с узелком, сосредоточенную, запыхавшуюся и милую, милую без конца, или приютившуюся с иголкой в руке в нашей столовой над длинной и скучной работой, так как она обшивала всегда не только меня, но и тетю Лизу и других сестер.

Кроме слабости делать добро близким и чужим у тети Оли есть еще большая слабость: крестница Лидюша. И сейчас войдя к нам, она сразу как-то потемнела при виде слез на лице своей любимицы.

— Вот неугодно ли, полюбуйся, Оля, — раздражительно говорить тетя Лиза, которая, видя, что ничто не может унять мои слезы, сердится снова, — полюбуйся, как отличается твоя любимица! Ни Закона не выучила, ни басни, ничего! А теперь плачет — унять не могу.

— Ай-Ай-Ай! Нехорошо, девочка! — говорить тетя Оля. — Ведь если так продолжаться будет, то папа и прав, пожалуй, что мы тебя воспитывать не умеем…

— Кто справится с такою капризницей! — сердитым голосом говорить тетя Лиза.

— Ну, даст Бог, исправится наша Лидюша, — примиряющим тоном отвечает снова моя крестная и ласково приглаживает мои кудрявящиеся волосы рукою. — Вот приедет гувернантка и…

— Гувернантка, а? Какая гувернантка? — испуганными звуками вырывается из моей груди. — Что ты сказала, тетя? Повтори, что ты сказала, про какую гувернантку ты сказала! — задыхаясь от волнения, тормошу я тетю.

— Ну, чего ты волнуешься? Успокойся, пожалуйста, — говорить тетя Лиза. — Я давно хотела сказать тебе… что… что папа пригласить тебе гувернантку… Он находит, что наши занятия идут не так правильно, как бы он хотел.

И горькая улыбка кривит губы моей второй матери. Я понимаю, что значить эта улыбка. Давно уже замечаю я, что что-то неладное творится у нас в доме. Папа как-то разом изменился к тете Часто он говорить ей колкости и она отвечает ему тем же. А иногда, я слышу, они ссорятся даже, и тогда голоса и их, звучат раздраженно и громко по всему дому. Я не помню, как это началось и когда. Но теперь решительно не проходить ни одного дня, чтобы они не поговорили крупно.

И, Господи, до чего я страдаю в такие минуты!

Я люблю их обоих, ужасно люблю. «Солнышко» значительно больше, конечно, но и тетю Лизу люблю, как вряд ли можно любить родную мать. И поэтому, когда я слышу, что двое любимых мною людей ссорятся из за чего-то, я невыносимо страдаю. Теперь уже они не называют друг друга «Алешей» и «Лизой», нет: «Алексей Александрович» и «Елизавета Дмитриевна»… Ах, как все это звучит печально и уныло!

Однажды я подкралась к дверям террасы и услышала фразу, сказанную папой:

— «Нет, положительно вы не умеете воспитывать Лидюшу! Никаких педагогических способностей, решительно никаких!»

И дрожащий голос тети Лизы ответил:

— «Но ведь все это скоро кончится, ведь вы, Алексей Александрович, нашли ей подходящую воспитательницу. Остается уже недолго потерпеть»…

И голос тети Лизы задрожал слезами.

Тогда я не поняла о какой воспитательнице они говорили, но теперь… теперь… Я понимаю ясно, что значить «новая воспитательница».

«Они хотят мне дать гувернантку! Ага! Отлично! — вихрем несется в моих мыслях. — Гувернантка! Великолепно! Чудо как хорошо! Задам же я ей перцу, этой гувернантке! Пусть только появится она к нам в дом!»

И злая, трепещущая, взволнованная, как никогда, я вскакиваю со своего места и стрелою несусь прямо в сад, оттуда вдоль пруда, прямо в рощу — в ту самую рощу, где впервые когда-то прекрасный принц увидел маленькую принцессу…

ГЛАВА II Мои «рыцари». — Маленькая ведьма. — В гостях у лягушек

Нет, слышали вы эту прелесть? У меня будет гувернантка!

И злая, красная от волнения и бега, растрепанная девочка обводит разгоревшимися глазами круг своих друзей.

Их пятеро под широкой, развесистой елью на опушке рощи: Леля Скоробогач смугленькая, толстенькая брюнетка с иссиня-черными косичками и щелочками-глазами; ее брат Гриша, краснощекий, курносый мальчик с ясным, смеющимся, милым взглядом, лет девяти, и семилетний Копа — темноглазый мальчик с пуговицеобразным носиком и бритой головенкой, круглой как шар. Тут же и Коля Черский, рослый, тоненький гимназист лет 11, мало изменившийся с тех пор, как он спас меня от танцующих пар в зале Павловского вокзала, только лицо его стало еще серьезнее, а глаза темнее и глубже. Наконец, тут и Вова. За эти четыре года он порядочно изменился: плотный, широкоплечий, с тем же веселым, насмешливым и жизнерадостным взглядом, с теми же румяными, дерзко усмехающимися губками, он чудо как хорош собой. На нем коломенковая рубашка с погонами, на которых стоят первоначальные буквы пажеского корпуса, и высокие, совсем мужские сапоги. Вова заметно важничает и своими высокими сапогами, и тем, что этой весною его приняли в пажи.

Коля в своей скромной гимназической блузке совсем теряется подле великолепного пажика.

Это мои «рыцари», особенно Коля. С того памятного утра, когда «солнышко» на детском празднике пригласил его к нам, он поступил в мои «рыцари», как пресерьезно уверяет Вова. Все свое свободное от занятий время Коля проводил у нас. Тетя была очень рада этому. У Коли был дядя — бедный чиновник, который пил и буянил. По крайней мере, мы часто слышали его грозные крики, несущиеся из флигелька, где они жили в комнате у музыканта-стрелка. Колю все любили: он был всегда скромен, тих и серьезен. И потом он так умел хорошо рассказывать, что его заслушаться можно было. Второй мой «рыцарь» — это Гриша. Веселым, шаловливый мальчуган был предан мне как собачка. Он так и смотрел мне в глаза, предупреждая каждое мое желание. Это не то что Вова. Этот рыцарем не пожелал быть ни за что. «Вот еще! Прислуживать девчонке», — повторял он очень часто, презрительно выпячивая нижнюю губу.

Но когда Леля и я возили кукол на прогулку (чего я особенно не любила, потому что признавала одну только игру, когда куклы изображали из себя разбойников и дрались друг с другом), то Вова с особенным удовольствием брал на себя роль кучера и о «прислуживании девчонкам» ничего не упоминал… Гриша и Леля дополняли покорную свиту маленькой принцессы.

Все мои рыцари поджидали меня, когда я, окончив урок, прибегу на поляну.

— Гувернантка? Какая гувернантка? — так и встрепенулись они, устремив загоревшиеся любопытством глаза на мое красное, взволнованное лицо.

— А вот какая! Нос у нее длинный-предлинный, как у ведьмы. Рот такой, что всю нашу дачу проглотить может, зубы из него как лопаты торчать и она щелкает ими, как кастаньетами, когда злится, а глаза у нее, как у рыжей Лили, когда та злится…

Последнее относилось к Вове. Рыжая Лиля была его кузиной, воспитывалась в институте и теперь приезжала на каникулы к Весмандам. Вове она ужасно нравилась, и потому он ходить за нею попятам, живо перенял ее манеру говорить всегда по-французски, умышленно картавя на «р» и «л», и говорил, что Лили самая хорошенькая девочка в мире. Этого я уже никак перенести не могла, потому что считала себя неизмеримо красивее Лили, и не забывала при каждом удобном случай пройтись на ее счет в присутствии Вовы.

Мою последнюю фразу я проговорила с особенным торжеством, Вове назло.

Вова вскипел.

— Неправда, Лили красивая! — горячо защищал он кузину, — и глаза у нее синие, выпуклые, прелесть, а твоих и не видно, ушли куда-то… Ищи их как в лесу…

— Ну, уж, Вовка, это ты врешь! — вскипел Гриша, — у Лиды глазки чудные и сама она прехорошенькая. Твоя рыжая Лилька ей в подметки не годится.

— Ты дурак и клоп. Смеешь еще разговаривать! — взбесился Володя, — вот постой, я тебя вздую!

Мне ужасно хотелось, чтобы они подрались. Ведь благородные рыцари всегда дрались на турнирах из за своих принцесс. Впрочем и сама принцесса готова была превратиться в рыцаря и подраться заодно уж с этим негодным Володькой.

— Ах, зачем я не мальчик! — самым искренним образом сожалела я в такие минуты. Но на этот раз ссора улажена. Есть более важный вопрос, который очень интересует моих рыцарей, а именно — моя будущая гувернантка, страшная, сморщенная, как сморчок, гувернантка точь-в-точь такая, какая была у рыжей Лили, два года тому назад!..

— Я ее буду ненавидеть! — пылко выкрикивает Гриша своим звонким голосом.

— И я, и я тоже! — вторит ему Леля, его сестра.

— А я ее убью! — неожиданно выпаливает Копа.

— Из палки убьешь? — хохочет Вова и тотчас же добавляет, лукаво сощурив глаза: — а собственно недурная идея пригласить к Лиде гувернантку… Она ее отшлифует.

— Что такое?

Вот так слово! Мы его слышим в первый раз. Леля даже рот раскрыла от удивления, и сама я преисполняюсь невольным уважением к Вовке, знающему такие великолепные, непонятные слова. Я даже обидеться не решаюсь, не зная наверное, хотел ли меня задеть своим словом Вова или нет.

— А по-моему Лиде шлифовка не нужна! — звучит тихий, глубокий голос Коли Черского, — она так лучше, как она есть, такая непосредственная.

Еще новое слово! И такое же непонятое. Нет, решительно они поумнели за лето, эти мальчишки! Меня жжет самое жгучее любопытство и так и подмывает спросить, что значат эти мудреные слова «отшлифовать», «шлифовка», «непосредственное»… Но мне, принцессе, не следует показаться глупее своих рыцарей. Нет, ни за что.

Минуту длится молчание. Наконец, Вова восклицает:

— И чего вы все носы повысили?.. Подумаешь, гувернантка, важная какая! Неужели ты, Лида, так глупа, что не сумеешь справиться с нею? Ты тогда не мальчик больше, а нюня, баба, девчонка…

Это уже дерзость и оскорбление. Моя всегдашняя мечта — быть мальчишкой с головы до ног и ничем не отличаться от Вовы и Гриши. Я даже чуточку негодую на Колю за его «тихоньство» и вдруг…

В одну минуту я подскакиваю к Вове. Бац! II маленькой пажик, не ожидая от меня нападения, в одну минуту летит в траву, в то время как фуражка падает с его головы и откатывается далеко, далеко. Вова сконфужен и разозлен.

— Ха, ха, ха, ха! Ловко! Так его! Ай да барышня воспитанная! Очень хорошо! — слышится где-то над нами веселый грубоватый голос.

Мы с недоумением поднимаем головы, задираем их кверху, так как голос выходить из ветвей развесистой ивы, свесившейся над самым берегом пруда.

Но в зелени ветвей никого и ничего не видно.

— Кто? — недоумевая и переглядываясь, спрашиваем мы друг друга, пугливо сбившись в кучу, как маленькое стадо испуганных баранов.

— Это русалка! — прошептал в страхе Копа и юркнул за, спину сестры.

— Русалок на свете не бывает! — проговорил Гриша, — какой ты глупый, Копа! Удивительно…

В эту минуту выглянуло, все окруженное зеленью ивы, веснушчатое, загорелое и круглое, как яблоко, лицо девочки с зелеными, светлыми, слишком светлыми глазами.

— Анютка! — вскрикнули мы все хором.

Да, это была Анютка, отчаяннейшее маленькое существо на свете, бич семьи Скоробогач, отъявленная шалунья. Ее считали идиоткой и нам, детям, было строго-настрого запрещено играть с нею. И. мы тщательно избегали Анютку, хотя жгучее любопытство всегда влекло нас к ней, особенно меня, живую, впечатлительную девочку, вечно ищущую все новых и новых ощущений. Я знала, что Анютку нещадно наказывают за каждую провинность, но что она нимало не огорчалась этим.

Ее иначе не называли, как «маленькою ведьмой». Ей было 12 лет, но казалась она крошечной восьмилетней девчушкой.

Едва ее загорелое веснушчатое лицо вытянуло из за зелени ивы, как целый град мелких камешков полететь в Анютку. Кона и Гриша тщательно бомбардировали ими сестру. Вова не отставал от них. Анютка злилась. Она то высовывала нам язык, то корчила гримасы.

— Анюта, Анюта!.. И не стыдно тебе! — пробовал уговорить ее Коля, но едва мальчик раскрыл рот, как комок мягкой глины, в изобилии покрывавшей весь берег пруда, звонко шлепнулся ему в щеку.

— Безобразие какое! — вскричали мы все трое, в то время как Коля, весь красный от обиды, тщательно вытирал лицо носовым платком.

— Вот тебе! Вот тебе! Ишь ты, умник какой выискался. Учитель будущий! Что, ловко тебе влетело?! — кривлялась на своем суку и кричала Анютка.

В ответ ей разозленные мальчики запустили целый град камешков. Она метнулась было в сторону. Личико ее приняло осмысленное выражение испуга. Потом она снова расхохоталась и показала нам язык.

— Анюта! перестань дурачиться, слезай с ивы, сук может отломиться и ты попадешь в пруд! — кричала Анютке Леля.

Та в ответ только показала кулак сестре.

— Не хочешь! — грозно и значительно произнес Копа. — Вот погоди, тогда я сейчас домой побегу… и… папе пожалуюсь… и выдерут же тебя, Анютка!

— Ах, не надо! — вырвалось у меня невольно. Одно только напоминание о наказании, о побоях приводило меня в какой-то непонятный ужас. Мне казался до того противным и позорным весь акт этого наказали, до того неестественно грубым, что при одном слове о том, что того или другого знакомого ребенка наказывают, дерут, я бледнела, как смерть, дрожала с головы до ног и была близка к нервному припадку. Моя натура, пылкая, впечатлительная, и моя душа, свободная, как птичка, были чужды мрачных образов насилия и зла.

— Не надо жаловаться, Гриша, я сама попробую убедить ее сойти вниз! — ласково проговорила я, и ловко и проворно, как кошка, вспрыгнула на первый сук, оттуда на следующий, потом еще и еще выше и, наконец, в какие-нибудь две минуты стояла перед Анюткой, тесно оцепленная густою листвою огромной ивы.

— Пойдем! — проговорила я, схватив за руку девочку. — Вниз пойдем, и даю тебе слово, тебя никто пальцем не тронет, я защищу тебя.

— Не очень-то я нуждаюсь в твоей защите! — проговорила дерзко Анютка. — Пошла ты прочь от меня по добру, по здорову, пока…

— Что пока? — смотря ей прямо в ее светлые злые глаза, строго спросила я.

— А вот что пока! — захохотала она, и, прежде чем я могла понять злую девчонку, я разом почувствовала, как что-то толкнуло меня в грудь, огромный сук выскользнул у меня из-под ног и, больно ударяясь о встречные сучья ивы, я, перекувыркнувшись несколько раз в воздухе, тяжело рухнула в пруд.

Первое ощущение холодной воды как-то разом протрезвило меня. Я слышала звонкий крик моей «свиты», повисшей над прудом, чей-то плач — и больше уже не поняла ничего.

Что-то холодное, вонючее, скользкое вливалось мне в нос, рот и уши, мешая крикнуть, мешая дышать… Мне казалось, что я умру сейчас, сию минуту…

Пришла я в себя на руках тети Оли. Передо мною было насмерть испуганное лицо другой моей тети, Лизы. Что-то горячее жгло под ложечкой и у висков (потом я поняла, что это горчичники, щедро расставленные тетями).

— Деточка! Слава Богу, очнулась моя дорогая! Спасибо Коле… вытащил тебя из пруда и сюда принес и рассказал все… про Анютку… Хорошо же ей достанется сейчас! Сама пойду жаловаться ее отцу. Экая дрянная девчонка! — И на добром, милом лице моей крестной отразились и негодованье, и гнев, так непривычные этому доброму лицу.

Точно что ударило мне в голову:

«На Анютку жалуются! Анютку накажут! И надо же было сплетничать Коле! Велика важность: в пруду выкупалась. Невидаль какая! Ведь не зимой, а летом».

— Ну, уж это неправда, Коля соврал! — вскричала я пылко. — Анюта не при чем. Я полезла на иву, сук подломился, и я сверзилась с нее в пруд.

— Лида! — услышала я тихий, но внушительный оклик.

— Ага, он здесь! Несносный доносчик!

И, быстро повернув лицо в сторону взволнованного, бледного Коли, с платья которого струилась вода на пол, я проворчала сердито:

— Нечего глупости болтать. Сама упала в пруд и баста. А если… если… вы… кто-нибудь на Анютку… пожалуется… то я… я…

И, не договорив, я забилась и затрепетала на руках тети.

Мне тотчас же было дано слово оставить Анютку в покое.

На другое утро, когда я, совсем уже оправившаяся от моего невольного купанья, как ни в чем не бывало, бегала по саду, ко мне подошел Коля.

— Ты меня выставила вчера лгуном, — проговорил он серьезно, исподлобья глянув в мои глаза.

— Зато Анютка спасена, — рассмеялась я весело.

— Не только спасена, но еще успела мне сделать гадость…

— А что такое? — спросила я тревожно.

— Побежала к моему дяде и пожаловалась на меня, что я ее хотел толкнуть в воду, и дядя наказал меня.

— Как? — вся замирая от ужаса, прерывающимся голосом спросила я.

Коля молчал.

— Как? — уже настойчиво повторила я, и голос мой зазвучал властными нотками. Я не привыкла иначе говорить с моими «рыцарями».

Коля продолжал молчать.

Тогда я быстро вскинула на него глазами. Он был очень бледен. Только на левой щеке краснел предательский румянец… Я тихо вскрикнула и прижалась лицом к этой щеке. Больше я ничего не хотела знать, ничего!..

ГЛАВА III Таинственная тетя. — Праздник у Весманд. — Муки совести. — Злополучный трепак и Нэлли Ронова

Пятнадцатого июля, в день именин Вовы, был назначен большой праздник в белом доме, где жили семейства офицеров соседнего батальона с их командиром. Я не сомневалась, что буду приглашена и тщательно готовилась к этому дню. Я знала, что стрелки и их жены, а особенно сам генерал Весманд — командир соседней с нами вoeннoй части — и его жена очень любили маленькую, немного взбалмошную, но далеко не злую «принцессу». А об их сыне Вове и говорить нечего. Мы отлично понимали друг друга и дня не могли прожить, чтобы не играть и… не поссориться друг с другом.

Наконец так страстно ожидаемый мною день наступил. Тотчас после завтрака тетя позвала меня одеваться. Белое в кружевных воланах и прошивках платье с голубым поясом, цвета весеннего неба, было прелестно. Русые кудри принцессы тщательно причесаны и на них наколот голубой бант в виде кокарды. Шелковые чулки нежного голубого цвета, такие же туфельки на ногах и… я бегу показываться «солнышку» в моем новом костюме. Он сидит в тужурке в кабинете и пишет что-то у стола. Я в ужасе.

— Ах, ты еще не готовь, «солнышко»! Но как это можно? Ведь мы опоздаем! — говорю я тоном глубокого отчаяния.

— Успокойся, деточка. Ты поспеешь с тетей вовремя. — отвечает он, лаская меня. — А я позднее приду.

— Позднее!.. ну-у…

И лицо мое вытягивается в скучающую гримасу. Я так люблю ходить в гости с моим дорогим, ненаглядным отцом. И вот…

Но предстоящий праздник так увлекает меня, что я скоро забываю это первое маленькое разочарование.

И быстро целую «солнышко» и вприпрыжку бегу к дверям.

— Лидюша! — останавливает меня голос отца, когда я уже достигла порога. — Поди-ка сюда на минутку.

Что-то необыденное слышится мне в нотах этого голоса, и в одну минуту я перед ним.

— Видишь ли, девочка, — говорит папа, и глаза его смотрят не в мое лицо, а куда-то повыше, на мою голову, где в русых кудрях виднеется голубенький бантик-кокарда, — сегодня к генеральше Весманд со мною приедет одна твоя тетя: моя кузина Ронова… тетя Нэлли… Будь любезна с нею… Постарайся, чтобы она тебя полюбила…

— Зачем? — срывается с моих губ.

Папа теперь уже не смотрит на голубенькую кокарду, а прямо на меня, в мое лицо.

— Тетя Нэлли, как ты сама убедишься, очень хорошая, добрая девушка… Ее нельзя не любить, — говорит он с каким-то особенным выражением.

«Хорошая, добрая девушка». — эхом повторяло что-то в моем мозгу. И ради нее «солнышко» не идет вместе со мною и Лизой на праздник, а придет позднее… Да! Очень хорошо!

И я уже ненавижу эту «хорошую, добрую девушку». Ненавижу всей душой.

Я не знаю, что ответить папе, и в волнении тереблю конец моего голубого пояса, и рада, бесконечно рада, когда тетя Оля зовет меня, и я могу чмокнуть моего отца и убежать…

* * *

— О-о, какая прелестная девчурка! Лидочка, да и выросли же вы как за это время. Aй да девочка! Прелесть что такие, картинка!

— Господа, Лидочка Воронская — моя невеста!

Я быстро вскидываю глазами на шумного, веселого, коренастого человека в стрелковом мундире, с широким лицом и огромной бородавкой на левой щеке. Тут же сидят несколько человек офицеров и дам. Я знаю из них румяного здоровяка Ранского, с огромными усами, и бледного, красивого, чахоточного Гиллерта, который дивно играет на рояле.

Сама генеральша — маленькая, полненькая женщина с белыми, как сахар, крошечными, почти детскими ручонками — спешит навстречу к нам. Она целуется с тетей Лизой, улыбается и кивает мне, представляет нас всем этим нарядным дамам и щебечет при этом, как канареечка.

— Charmant enfant! — говорит она тихонько тете, бросая в мою сторону любующийся взгляд. — И совсем, совсем большая! — тотчас же прибавляет она по-русски.

— И какая хорошенькая! — вторят ей батальонные дамы.

Из них я знав только одну. Марию Александровну Рагодскую, с дочерью которой, восьмилетней, серьезной и черноглазой Наташей, мне приходилось играть.

Я чувствую себя очень неловко под этими перекрестными взглядам смутно сознавая, что не заслужила все эти восторженные похвалы, и что они скорее направлены к тете Лизе, нежели ко мне — что бы сделать что-либо приятное моей воспитательнице. И потому я очень рада, когда на пороге появляется Вова, красный, возбужденный и радостный, как и подобает быть имениннику, и, схватив меня за руку, уводит в сад.

В саду очень шумно и весело. Два кадета, какой-то незнакомый гимназист, потом высокий, худой, как жердь, юнкер кавалерийского училища, Лили, Наташа Рагодская и какие-то еще две девочки, очень пышно и нарядно одетые, играют в крокет. И все говорят по-французски. Я ненавижу французский язык, потому что очень плохо его знаю и потому, что нахожу лишним объясняться на чужом языке в то время, как есть свой собственный, природный, русский.

Вова, со светскою любезностью хозяина дома, живо представляет меня всем. Нарядные девочки чинно приседают мне кавалерийский юнкер небрежно щелкает шпорами, процедив сквозь зубы:

— Bonjour, mademo'selle.

Наташа Рагодская важно подходит ко мне, становится на цыпочки и протягивает губы для поцелуя. Два кадета и гимназист угрюмо кланяются, щелкнув каблуками — за неимением шпор, а Лили встречает меня очень громко:

— Ага! Очаровательная принцесса! Как поживают твои рыцари?

И тотчас же, окинув всю мою фигуру критическим взглядом, говорить:

— Ах, какая ты нарядная! Только, к чему ты так нарядилась? — в этом праздничном платье и атласных сапожках будет очень неудобно играть в саду.

Сама Лили одета очень скромно. На ней род английской фуфайки, какую носят спортсмены, и низко вырезанная en coeur белая матроска. На ногах желтые сандалии и такие короткие чулки, что ноги девочки кажутся совсем голыми.

Лили теперь четырнадцать лет, и она ужасно ломается, корча из себя взрослую.

Мне досадно, что она смеется над моим нарядным костюмом, которым все, по моему мнению, должны восторгаться.

— Лучше быть одетой как я, чем ходить с голыми ногами! — отвечаю я заносчиво.

— Ха, ха, ха, ха! — заливается громким смехом Лили. — Ты совсем глупышка. Мои костюм — последнее слово моды, в Англии все девочки ходят так. Это считается там самою последнею модою — le dernier cris de la mode!

— Какая она наивная, неправда ли, mesdames? — прищурившись с самой отвратительной манерой, прибавляет она, обращаясь к нарядным девочкам.

Нарядные девочки молча, усмехаются. Я вне себя от ярости.

Как она смеет называть меня «наивною»! Меня, принцессу!

— Лучше быть наивной, нежели такой… бесстыдницей, — говорю я дерзко, кивая головой Лили на ее голые ноги.

— А! — протягивает она значительно, вытягивая слова. — Ты совсем дурочка, право, — и окидывает всю мою фигуру с головы до ног презрительным взглядом. Затем она обращается ко всем с самой любезной улыбкой:

— Еще успеем сыграть до обеда одну партию в крокет. Allons, mesdames et messieurs!

— А ты не будешь разве играть с нами? — подбегает ко мне Володя, видя, что я не иду «мериться» с другими на палке крокетного молотка.

— Не хочу! — упрямо говорю я. — Я ненавижу крокет.

— Очень любезно! — насмешливо цедит сквозь зубы Лили.

— Во что же ты хочешь играть'? — допытывается Володя.

Мне он решительно сегодня не нравится. Я вижу, какими он восхищенными глазами смотрит на Лили, как подражает ей, не выговаривая «р» и «u» во французском диалекте, и мне досадно на него, ужасно досадно! К тому же хорошо знакомый мне мальчик-каприз уже около, о бок со мною, и шепчет мне в ухо:

— «Конечно, не стоить играть! Что это за радость бить глупыми молотками по глупым, шарам и смотреть, как они катятся?»

И я говорю, угрюмо и злобно глядя исподлобья:

— Не хочу играй в этот глупый крокет, предпочитаю играть в солдаты.

— Comment? — в один голос вскрикивают обе нарядные барышни и кавалерский юнкер.

— В солдаты, — повторяю я, — что, вы не понимаете, что ли? До того офранцузились, что по-русски понимать разучились.

И я резко поворачиваю им спину.

Громкий хохот служить ответом моим словам. Кавалерийский юнкер хохочет басом, нарядные барышни дискантом, Лили так взвизгивает и трясет головою, что все ее кудри пляшут какой-то своеобразный танец вокруг ее, покрасневшего от смеха, лица. Гимназист и кадеты легонько подфыркивают и поминутно закрывают рты носовыми платками.

И даже серьезная Наташа и та улыбается своей тихой улыбкой.

— Нет! Нет, это великолепно. Une demoiselle и желает играть в солдаты! — кричит юнкер, весь трясясь от смеха.

Противные!

«Ах, Господи, и зачем меня привели сюда! — тоскливо сжимается мое сердце. — Скажу „солнышку“, что никогда не приду больше».

И, круто повернувшись спиной к «противной компании», как я мысленно окрестила Вовиных гостей, я иду по дорожке сада.

Вокруг меня розы, левкои и душистый горошек. Пчелы и осы жужжат в воздухе. До приторности, до душноты пахнет цветами.

На повороте аллеи мелькает белый китель отца.

— Солнышко! — кричу я неистово, бросаясь к нему со всех ног, — не бери меня больше сюда, здесь противно и скучно. Солн…

Я обрываю на полуслове, потому что мой отец не один. С ним высокая худенькая девушка с огромными иссера-синими, близорукими глазами, очень румяная и гладко-прегладко причесанная на пробор.

Что-то холодное, что-то высокомерное было в тонком с горбинкой носе и в серых выпуклых глазах девушки.

— Кузина Нэлли. — проговорил «солнышко», поворачиваясь к черноволосой девушке, — вот моя девочка, полюбите ее!

Девушка приставила черепаховый лорнет к глазам и окинула меня очень внимательным взглядом.

— Какая нарядная! — произнесла она сдержанно. Сама она была одета очень скромно во что-то светло-серое. Костюм, однако, безукоризненно сидел на ней.

Она протянула мне руку. Я нерешительно подала свою. Быстрым взглядом обежала она мои пальцы, и вдруг брезгливая улыбка сморщила ее губы.

— По кому ты носишь траур, дитя? — сносила она, слегка улыбаясь.

Я не поняла сначала и робко взглянув на «солнышко». Лицо отца было залито румянцем, в глазах его видно было смущение. Тогда я, недоумевая, взглянула на мои пальцы. Ничего, решительно ничего особенного не находила я в этих тоненьких, красноватых детских пальчиках, если не считать резких черных полосок под ногтями на самых концах. Но взглянув сначала на отца, потом на молодую девушку и, наконец, на мои пальцы, я быстро сообразила, что именно за черные полоски обратили внимание Нэлли и вызвали ее замечание.

И я вспыхнула и смутилась не меньше папы.

— Такая нарядная хорошенькая девочка и такие грязные ногти! — проговорила между тем Нэлли своим бесстрастным голосом, от которого мурашки забегали у меня по спине.

— Как же тебе не стыдно приходить в таком виде в гости? — произнес с укором отец.

— Папа Алеша. — Горячо вырвалось у меня, — Я не виновата… я торопилась…

— Что это? Как она вас называет, Alexis? — спросила удивленным голосом Нэлли. — Па-па A-ле-ша! — протянула она, и голос ее дрогнул от затаенного смеха.

Ну, уж это было слишком! Она могла возмущаться моим нарядом, моими грязными ногтями, но… смеяться над тем, как я называю мое «солнышко»! Какое ей до этого дело?

Я уже готова была ответить какою-нибудь неожиданною резкостью, как вдруг из-за поворота аллеи быстро подбежал ко мне поручик Хорченко, один из часто бывавших у нас товарищей моего отца. Это был очень веселый человек, охотно шутивший и игравший со мною. И мы были с ним всегда хорошие друзья.

— Ага, вот вы где, моя маленькая невеста, — проговорил он, вырастая передо мною, как Конек-Горбунок, в сказке, перед Иванушкой. — Осмелюсь надеяться на счастье вести вас к столу? — дурачась и смеясь произнес он, подставляя мне руку калачиком.

Вмиг и моя стычка с детьми, и неприятное знакомство с теткой — все было забыто. Я подала руку моему кавалеру и мы смеясь пошли вперед.

За столом мой веселый кавалер посадил меня подле себя, накладывал кушанья и пресерьезно уверял, что у него в Малороссии, как у злодея Синей Бороды в сказке, четырнадцать жен томятся в подземелье замка и что я буду пятнадцатая. Я хохотала как безумная. Мне было страшно весело.

— А знаете, Михаил Лаврентиевич, — совершенно разойдясь, очень громко проговорила я, бросив торжествующий взгляд на Нэлли, которая сидела визави, около моего «солнышка», — я охотно поехала бы с ваши и стала бы пятнадцатой женою Синей Бороды. Ведь вы бы не стали упрекать меня за не совсем хорошо вычищенные ногти, как это думают некоторые классные дамы?.. Не правда ли?

Я увидала, как при этих словах вспыхнуло и без того уже румяное лицо Нэлли — и втайне торжествовала победу.

Обед прошел весело и оживленно. Мне правда, было не совсем хорошо на душе после злополучных сцен в саду, но я умышленно громко разговаривала и хохотала, чтобы показать Вове и его компании, как я веселюсь здесь, как чувствую себя отлично без них.

Вова сидел по соседству с Лили за обедом и внимательно слушал громкий и непринужденный рассказ Лили. Лили держала себя совсем как взрослая. После обеда хозяйка упросила одного из присутствовавших офицеров сыграть на рояль. Он сел, и через минуту из-под белых длинных пальцев офицера полились чудные звуки. Мне, казалось, что эти, что эти звуки говорили о цветах и небе, таком лазоревом и прекрасном в летнюю пору, и о пении райских птичек, — вообще о чем-то ином, чего еще не могла понять, но уже смутно охватывала впечатлительная, душа маленькой девочки…

Я стояла глубоко-потрясенная, взволнованная… Я забыла все: и стычку в саду с молодежью, и ненавистную Нэлли Ронову, словом все, все… Мне казалось, что я нахожусь в каком-то волшебном чертоге, призрачном и прекрасном, где легкокрылые прозрачные существа витают в голубом эфире и поют чудесный гимн, сложенный из дивных звуков!

Вдруг резкий смех, раздавшийся над моим ухом, точно ножом резнул меня по сердцу.

— Пожалуйста, не проглоти нас, Lydie, ты разинула рот, как акула.

И вмиг, и призрачный чертог, и легкокрылые эльфы — все исчезло. Предо мною стояла рыжая Лили и хохотала до слез над моим открытым ртом и над моим растерянным видом. Но странно, я не рассердилась в этот раз на маленькую насмешницу. Моя голова еще была полна звуков, слышанных только что. Мое сердце горело.

— О, как он играет! Как он играет, Лили! — произнесла я задыхаясь.

— Тебе нравится? — подхватил подбежавший к нам Вова и посмотрел на меня сияющими влажными глазами. — Гиллерт (так звали офицера, игравшего на рояле) — молодец! Только и Лили молодец тоже. Если б ты только слышала, как она играет на гитаре и поет цыганские песни!

— Что? Лили поет? Ах, Лили, спойте пожалуйста. — Восклицали на разные голоса мужчины и дамы, окружив нас. — Пожалуйста, Лили.

В одну минуту появилась откуда-то гитара, кто-то выставил на середину зала стул, кто-то усадил на него Лили, которая отнекивалась и ломалась, как взрослая. Потом привычным жестом рыжая девочка ударила рукою по струнам и струны запели…

Подняв высоко голову и сощурив глаза, Лили пела:

Ей черный хлеб в обед и ужин…

А потом:

Спрятался месяц за тучку…

и еще что-то.

Все аплодировали, смеялись и кричали браво.

— Не правда ли, великолепно? — спросил, подбежав ко мне, Вова.

— Вот уж гадко-то! — самым искренним голосом вырвалось у меня.

— Ах, какая ты дурочка, Лида, — рассердился Вова, — Лили бесподобна — она поет, как настоящая цыганка. Ранский говорит, что отличить даже нельзя.

— Ну, я не поздравляю настоящих цыганок, если они так каркают, как Лили, — расхохоталась я.

— Ах, скажите на милость! Да ты просто завидуешь Лильке, вот и все! — неожиданно заключил Вова.

Завидую? А пожалуй, что и так! Вова сказал правду. Я ненавижу сейчас Лили, ненавижу за то, что все ее хвалят, одобряют, восхищаются ею. Ею, а не мною, маленькой сероглазой девочкой, с такими длинными ресницами, что глаза в них, по выражению Хорченко, заблудились как в лесу. И мне страшно хочется сделать что-нибудь такое, чтобы все перестали обращать внимание на Лили и занялись только мною.

Я думала об одном: вот, если бы сейчас высоко над потолком протянули проволоку, и я, в легкой юбочке, осыпанной блестками, с распущенными локонами по плечам, как та маленькая канатная плясунья, виденная мною однажды в цирке, стала бы грациозно танцевать в воздухе… О, тогда все наверное бы пришли в неистовый восторг, аплодировали мне, как в цирке аплодировали канатной плясунье, и как теперь аплодируют здесь Лили.

— Что с вами? Над чем вы задумались, маленькая принцесса? — послышался над моим ухом знакомый голос.

Я живо обернулась. За мною стоял Хорченко.

— Мне скучно! — протянула я унылым голосом.

— Если только скучно, то этому горю помочь можно! Пойдемте.

И быстро подхватив меня под руку, он повлек меня через всю залу в кабинет хозяина, где я увидала несколько человек офицеров, стоявших в кружок, в центр в которого румяный весельчак Ранский отплясывал трепака.

— Вот видите, как у нас весело! — шепнул мне Хорченко и тотчас крикнул, обращаясь к офицерам:

— Господа, стул принцессе, она хочет смотреть.

— А плясать со мною не хочет? — лукаво подмигнул мне глазом, спросил Ранский, выделывая какое-то удивительное па.

— Ужасно хочу! — вырвалось у меня, самым искренним образом и тут же я добавила мысленно: — «Пускай Лилька „каркает“ в зале, а я тут им так „отхватаю“ трепака, что они „ахнуть“».

И, не дожидаясь вторичного приглашения, под общие одобрительные возгласы, я вбежала в круг и встала в позу.

Вмиг откуда-то в руках Хорченко появилась гармоника и бойкий мотив «Ах, вы, сени, мои сени» понесся по комнате.

То отступая, то подбегая ко мне, Ранский подергивал плечами, выворачивая ноги, мотая головою и вдруг разом грянулся на пол и пошел в присядку. Точно что ударило мне в голову… Дрожь восторга пробежала по моим жилам и я полетела быстрее птицы, описывая круги, взмахивая кудрями, с которых давно уже упала голубенькая кокарда, и вся ходуном ходя от охватившего меня огня пляски.

— Ай да Лидочка! Ай да принцесса! Молодцом! Молодцом! — кричали то здесь, то там в тесно обступившем нас кружке зрителей.

«Ага, чья взяла, рыжая Лилька? Твое глупое карканье или моя пляска?» — молнией промелькнула во мне торжествующая мысль и, прежде чем кто-либо успел остановить меня, я, по примеру моего партнера Ранского, пустилась в присядку. Вся тонкая, ровная и ловкая, как мальчик, я отбивала дробно и мелко каблуком, отбрасывая ноги то влево, то вправо, то подскакивая на пол-аршина от земли… Этому уж меня не учил «солнышко», этому я случайно выучилась от денщика Петра, когда он плясал как-то у кухонного крыльца в одно из воскресений.

Щеки мои горели, как жар, глаза блестели, растрепавшиеся волосы бились по плечам. Я слышала шумные возгласы одобрения, восторга — и вдруг… внезапно над моим ухом прозвучала фраза:

— Боже мой! Да неужели же это ваша девочка, Alexis? И я увидела «солнышко» о бок с Нэлли Роновой на пороге. Никогда не забуду я выражения лица моего папы. Мне казалось, что он готов был провалиться от стыда сквозь землю. А в глазах Нэлли Роновой отразился такой красноречивый ужас, что мне даже страшно стало за нее.

«Солнышко» быстро подошел ко мне, нагнулся к моему уху и шепнул сердито:

— Ты сейчас же отправишься домой.

«Вот тебе раз! После такого успеха и вдруг…» Я больно закусила себе губы, чтобы не расплакаться от жгучего чувства стыда и обиды. Когда я шла мимо Нэлли, она сказала:

— Можно ли так воспитывать девочку, Alexis? Это дикарка какая-то, мальчишка! Право, ее следовало бы отдать в институт!

— Да, да! — как-то особенно быстро произнес папа, — я отдам ее будущею осенью в институт, только надо будет раньше пригласить гувернантку, чтобы ее подготовила.

«Ага! Опять гувернантка… и институт вдобавок… И все из-за этой непрошенной тетушки!»

Как я ее ненавижу…

Противная!

ГЛАВА IV Мои добрые феи. — Большая неожиданность. — Катишь

«Черная, толстая, белая или худая будет у меня гувернантка? Маленькая, как карлица, или высокая, как жердь?» Вот вопросы, которые мучили меня всю дорогу от Царского Села до Петербурга, когда мы ехали с тетей Лизой в Николаевский институт, где мы должны были встретить новую гувернантку, которую выбрал мне «солнышко». Она, как объяснила мне тетя Лиза с какою-то особенно загадочной и таинственной улыбкой, живет в этом институте. По словам тети она злая, строгая, старая дева с длинным носом и сердитым голосом. Я заранее уже решила ненавидеть ее. И всю дорогу из Царского я измышляла способы, как бы насолить противной гувернантке, втайне досадуя на «солнышко», что он мне выбрал такую.

Приехав в Петербург, раньше чем отправиться в институт, мы заехали отдохнуть и закусить на Николаевскую улицу, где жили постоянно мои тети Лина и Уляша.

— Тетя Лина! Тетя Уляша! — вскричала я, лишь только Матреша, тетина прислуга, открыла нам дверь, — вы слышали новость? У меня гувернантка будет и в институт меня отдадут. Это тетя Нэлли так посоветовала, Нэлли Ронова. Вы знаете ее?

При этом имени все мои три тети переглянулись с каким-то совершенно непонятным для меня выражением. Они сидели все трое тут в ту минуту, когда маленькая сероглазая девочка ураганом влетела в их уютную светлую столовую. Тетя Лина, по-своему обыкновенно, плела бесконечное кружево на толстой, набитой песком подушке с бесчисленными коклюшками. Крестная, моя любимица Оля, шила что-то у окна в то время как Юля или, как я ее называла, Уляша тщательно резала колбасу на тарелке маленькими, тоненькими ломтиками.

Уляша занималась хозяйством, и весь дом был у нее на руках. Я ее вижу, как сейчас, очень высокую, полуседую, с мистическим взглядом несколько испуганных черных глаз, с безумной приверженностью ко всему таинственному. Милая Уляша! Она, сама того не замечая, поддерживала во мне, ребенке, ту же любовь ко всему сверхъестественному, которое жило в ее душе. Она единственная из теток знала историю серой женщины, являвшейся мне постоянно в трудные моменты моей жизни…

— Гувернантка? — произнесла Линуша и ее полные щеки запрыгали от внутреннего смеха. — Да мы давно знаем твою гувернантку!

— Она старая? — спросила я, вся сгорая от нетерпения, — Неправда ли, Лина?

— Ужасно! — расхохоталась Линуша, — Совсем ветхозаветная, уверяю тебя!

— И нос у нее крюком, как у птицы, — добавила Оля.

— И глаза выпуклые и злющие, как у совы! — присовокупила тетя Лина.

— Оставьте! Что вы волнуете даром девочку. Она и без того нервна и впечатлительна без меры, — произнесла с укором тетя Уляша.

— Пойдем лучше убираться в туалете, Лидюша! — предложила она мне.

Ах, этот туалет! Чего-чего только там не было! И изящные коробочки, оклеенные раковиной, и фарфоровые пастух и пастушка, и костяная ручка на палке, которая употреблялась нашей прабабушкой, чтобы чесать спину, и «монашки». Последние интересовали меня больше всего. «Монашками» мы с Уляшей называли благовонные угольки, употребляемые для курева в комнате. Я их очень любила, они так хорошо пахли. Тетя зажгла их и поставила на пепельницу. Я смотрела, как медленно таяли они под влиянием пожирающего их огонька. «Монашки» тихо пепелились и таяли у меня на глазах, в то время как тетя Уляша говорила:

— Не огорчайся, что тебя отдадут в институт, девочка. Там тебе не будет скучно. Там ты будешь расти среди подруг-сверстниц. Это гораздо веселее, нежели одной. Играть будете, вместе гулять, заниматься.

Действительно недурно, если все случится так, как говорит Уляша, но… вот одно скверно: гувернантка. Кому приятно, спрашивается, иметь гувернантку—старую деву с крючковатым носом и совиными глазами? Я уже готова была поподробнее расспросить о ней тетю Уляшу, но тут появилась на пороге моя вторая тетя, Лиза, и сказала, что пора ехать.

Мы отправились. От Николаевской улицы до набережной Фонтанки, где находился институт с его чудовищем, я все время не переставала думать о той, которая волновала мое воображение. На мои расспросы, обращенные чуть ли не в сотый раз к тете Лизе о том, какова гувернантка, та отвечала только со своей значительной таинственной улыбкой:

— Стара… желчна… резка и сердита…

Когда мы подъехали к большому красному зданию на Фонтанке, на котором значилась надпись: «Николаевский институт», я уже ненавидела невидимую гувернантку гораздо больше Нэлли Роновой.

— Барышни в саду! — проговорил открывший нам дверь швейцар, которого я приняла за очень важную фигуру, и, наверное, сделала бы ему реверанс, если бы тетя Лиза не удержала меня вовремя от этого. Он повел нас по длинным коридорам с высокими окнами куда-то в самый конец его, где за стеклянною дверью зеленели деревья, и целый рой крошечных существ носился, подобный бабочкам, по большой садовой площадке. Едва я и тетя Лиза сошли по каменным ступеням за усыпанную желтым песком эспланаду, белые крошечные девочки окружили нас.

— Новенька! mesdam'очки, новенькая! — пищали они тоненьким голоском.

— Нет, не новенькая, — улыбаясь им, отвечала тетя, — мы случайно здесь… А вот не скажете ли нам, где находятся пепиньерки?

— На последней алле! На последней аллее пепиньерки! — затрещали девочки все разом, оглушив нас своими пронзительными голосами.

Я не могла удержаться, чтобы не спросить тетю, что это такое «пепиньерки». Она объяснила мне, что это воспитанницы, уже окончившие институт и остающиеся в нем для того только, чтобы подготовиться в учительницы.

Мы с трудом пробрались через толпу девочек на большую липовую аллею, где ходили попарно и в одиночку молодые девушки в серых платьях, с книгами или с работой.

— Зачем нам нужно идти к ним? — тихо спросила я тетю Лизу.

Но она не успела ответить мне, потому что в одну секунду мы были окружены целым десятком молоденьких созданий, смеющихся и серьезных, веселых и меланхоличных, черненьких, белокурых, светлоглазых и чернооких, словом — всевозможного вида и типа.

— Ах, какой славный ребенок! Смотрите, mesdam'очки!

— Очарованье!

— Прелесть!

— Душонок!

— Восхищение!

Так кричали они хором, набрасываясь на меня, точно в жизни своей не видели маленькой девочки.

— У нее поразительные глаза, mesdames! — произнесла высокая бледная девушка с длинным лицом.

— Точь-в-точь как у королевы Марии-Антуанетты, судя по картине…

— Нет, у Екатерины II были такие же, — произнесла черноглазая красавица с восточным лицом.

— А ресницы, mesdames! Ресницы, точно стрела.

— «И тень от длинных ресниц упала на бледные щеки юной красавицы», — продекламировала толстенькая брюнетка с вздернутым носиком и мечтательными глазами.

— Душонок! Divinite'! Восторг, что за ребенок! — и снова град поцелуев посыпался на мою голову, щеки и губы.

Я чувствовала себя в положении зверька, которого рассматривали и тормошили все эти милые, но совсем чужие мне, девушки. Горячий румянец пятнам проступил у меня на щеках. Я готова была уже просить тетю Лизу уйти отсюда, как вдруг нежный, чарующий голос раздался за нами:

— Ну, что вы мучаете девочку, совсем затормошили бедняжку, — сказал кто-то позади нас.

Я быстро обернулась.

Небольшая, полная девушка: миловидная, с огромными тоскующими глазами и очаровательнейшей улыбкой стояла передо мною. Она была далеко не красавица, но что-то необъяснимо-милое было в этом смуглом личике покрытом еще пушком юности, в нежно очерченном свежем ротике и в пленительной, ласково-грустной улыбке.

— Ах, какая прелесть! — произнесла я, глядя на смуглую девушку восторженными глазами.

Все рассмеялись невольно — и серые девушки, и тетя Лиза. Потом тетя Лиза спросила у пепиньерок:

— A m-lle Грейг можно видеть?

— Mademoiselle Грейг и есть, верно, та старая дева, которую мне берут в гувернантки? — спросила я самым невинным тоном, не обращаясь особенно ни к кому.

— Нет, m-lle Грейг—гувернантка этих барышень, — едва удерживаясь от улыбки, произнесла тетя Лиза, — а твоя будущая наставница находится в кругу этих барышень… Она здесь среди пепиньерок…

Я не верила своим ушам.

— Как! — вскричала я радостно. — У меня не будет злой старой девы с крючковатым носом и совиными глазами?

— Не будет! — лукаво улыбнулась черноглазая красавица, особенно нежно поглядывающая на меня, — если ты сумеешь угадать, которая из нас Катишь Титова, твоя гувернантка, приглашенная твоим отцом в ваш дом…

— А! — протянула я, и смело тряхнула кудрями (привычка, к которой я всегда прибегала в самые затруднительные минуты жизни). И тотчас же глаза мои забегали по окружающим нас молодым лицам. Вот черноокая смуглянка, первая из говоривших со мною… Она очень красива, очень добра… но я бы не хотела ее иметь гувернанткой. Слишком уж великолепна она…

Вот белокурая девушка с мечтательными, восторженными глазами, нашедшая сходство моих глаз с глазами казненной французской королевы. То же не то. Эта так и душить меня своими поцелуями. Надоест мне очень скоро.

Вот серьезная, бледная, длиннолицая девушка, но она так нервна и болезненна на вид, что, наверное, не сделает шагу со мною по саду от головной боли… Вот рыженькая, вот шатенка, опять белокурая… Которая же из них?

Вдруг глаза мои встретились с нежными тоскующими глазами. Очаровательная улыбка блеснула мне каким-то сиянием и утонула тотчас же в удивительно глубоком взоре.

О, как могла я еще сомневаться и выбирать! Как могла я искать среди других ту, улыбка которой покорила меня в первую же минуту!

— Катишь — это вы! — вскричала я громко, со всего размаха кидаясь на шею милой смугляночки.

— Отгадала-таки! Как это ты отгадала, девчушка моя ненаглядная? — прозвучал ласково надо мною ее чарующий голос, и до слез растроганная пепиньерка Екатерина Сергеевна Титова крепко сжала меня в своих объятиях.

ГЛАВА V Кузины. — Жертва Катишь. — Страшная ночь

Поздние розы цветут и благоухают… Небо нежно голубеет над сиреневой беседкой, где мы сидим обе — я и Катишь… Катишь чуть ли не в сотый раз объясняет мне сколько видов причастий на русском языке, а я смотрю осовевшими глазами на красивую зеленую муху, попавшуюся в сети паука.

Хотя уже начало сентября, но теплынь такая, что мы целый день проводим на воздухе — учимся, читаем и обедаем в саду. Учусь я значительно лучше. Решено, что в середине зимы, как только я подготовлюсь, меня отвезут в Петербург, в институт, но не в Николаевский, где воспитывалась Катишь, а в Павлинский. Я это отлично знаю и ничуть не огорчена этим. Катишь сумела привить мне интерес к той таинственною жизни, где несколько сот девочек развиваются среди подруг. И потому я заранее знаю, что меня полюбят там и мне будет хорошо. Разве можно не полюбить «маленькую принцессу?» Не даром Катишь голову потеряла с первых же дней от моего ума, находчивости, резвости и пр. и пр. и пр.

Вот только насчет уроков… Все мне не даются противные спряжения и эти причастия и деепричастия! Но Катишь терпелива, как ангел, и всегда сумеет увлечь меня. Зато я люблю ее ужасно, мою милую Катишь! Она такая молоденькая, миленькая, кроткая и скорее друг мне, нежели гувернантка. Вот вам и старая дева с крючковатым носом! Теперь я знаю, что тети нарочно запугали меня, чтобы преподнести мне приятный сюрприз в виде молоденькой и хорошенькой гувернантки. С Катишь я стала учиться прилежнее. Вот только сегодня мне что-то не везет. Но я знаю отчего. К нам приехали кузины, бывшие институтки, Оля и Вера Соснины. Оля—подруга Катишь по институту. Вера — бывшая «Павлушка», воспитанница Павловского института, т. е. такая же, какой сделаюсь и я. Они обе такие милы, жизнерадостные, свежие. Они весь дом наполнили своими молодыми голосами. С тех пор, как они у нас, стрелки-офицеры проводят у нас целые дни. Даже Хорченко отстал от меня и перестал меня дразнить своею невестой и не отходит от Веры, стройной красивой, белокурой девушки с бойкими глазами и с такой толстой косою, что все невольно ахают при виде ее.

Оля — та в другом роде. Есть что-то меланхоличное в ее томных серых глазах, в грациозных, размеренных движениях. Вера очень хорошенький боец, разбойник; Оля же очаровательна своей женственностью. Я ужасно их люблю обеих!

Вот они ходят по саду обе. Вера хохочет и закидывает назад голову, и без того отягощенную ее гигантскою косою. Оля улыбается, и ее нежный голосок звенит по всему саду. Я знаю о чем они говорят: сегодня бал в Белом доме и все они едут туда и тетя Лиза, и кузины, и Катишь. «Солнышка» не будет. Он уехал в Гатчино сделать визит родителям этой противной Нэлли Роновой. Он приедет завтра, а пока… О, эти противные причастия и деепричастия!..

— А… га! вы еще учитесь, маленькая мученица! — заглянув к нам в сиреневую беседку, говорить Хорченко. — Да бросьте вы ее терзать, Екатерина Сергеевна! — говорить он, умоляюще глядя на мою воспитательницу, — ведь уморите девочку. Смотрите, позеленела вся.

— Не правда! — защищает меня Вера, — вовсе не позеленела, а по-прежнему розанчик! Целуй меня, душка.

Я чмокаю Веру, потом заодно и Катишь.

— Учиться больше не будем? — говорю я голосом, в который вкрались все семь умильно-ласковых нот разом.

Против этих ласковых нот Катишь не устоять ни за что на свете. Грамматика захлопнута и я присоединяюсь к веселой компании со своей гувернанткой.

— А вы знаете? Вчера ночью квартиру Сумарокова ограбили! — говорю я, задыхаясь от нетерпения высказать все, что узнала сегодня утром и хочу рассказать всем подробности, которые я успела узнать, но оказывается, офицеры уже знают эту свежую новость.

— Безобразие! — возмущается Ранский, — произвести дерзкую кражу под самым носом, как говорится, у воинской части.

— Наша дача еще глубже в парк стоить… чего доброго… если… — нерешительно говорит Оля.

— Ax, какая ты трусиха! Ведь у дяди Алеши семь ружей и все заряжены! — говорит веселая Вера и тотчас же прибавляет, задорно блеснув глазами: — Ах, это ужасно интересно, воры! Я бы хотела их посмотреть…

— Ну, уж подобного мнения я разделить не могу, — вырвалось у меня.

После обеда Катишь, Вера и Оля стали одеваться на бал.

Ах, какие они хорошенькие все трое! Я не могу достаточно налюбоваться на них всех. Bepa, вся в бледно-розовом, светлая и сияющая, настоящее воплощение весны. Оля — та вся голубая, точно осененная прекрасно-нежным сиянием весенней ночи. А моя милая Катишь, в своем скромном, белом платьице, с гладко причесанной черной головкой — настоящая мушка в молоке. На тете Лизе черное бархатное платье, ее самое нарядное из всех. Я сижу в кресле и смотрю, как они одеваются, причесываются и вертятся перед зеркалом, и Bepa, и Оля, и Катишь. Сначала это очень интересно любоваться так на чужую радость, но вот неслышными шагами ко мне приближается мальчик-каприз и шепчет на ушко:

— «А тебя-то и не берут. Тебя оставят дома, как Золушку… А ты бы могла ехать и быть такой же хорошенькой и нарядной… Да!»

И вдруг самым неожиданным образом я сердито кричу:

— Да, да! Сами едут… а я оставайся… Очень весело, подумаешь!

— Деточка, что с тобой? — так и бросается ко мне тетя Лиза, — ведь я только отвезу их, введу в зал и сейчас же обратно… Ведь это тут же рядом… А ты в это время побудешь с Машей и Петром. Маша у тебя посидит, пока я не вернусь из Белого дома.

— Не хочу Машу! Я Катишь хочу! Одну Катишь! Пусть все едут, а Катишь останется со мною. Она моя! — извожусь я, бросая на тетю злые взгляды.

— Но ведь Катишь уже одета… и потому неужели же ты хочешь лишать удовольствия Катишь? — на перегонки уговаривают меня Вера и Оля.

Я кидаю косой взгляд на Катишь. Ах, какая она прелесть в ее скромном, белом платьице! И вот именно потому, что она прелесть, я не хочу, чтобы она ехала. Вырядилась, веселиться будет, плясать, а обо мне ей и дела нет!

Решительно, я считала. Катишь своей собственностью, которая и создана для того только, чтобы ублажать меня.

— Ну, уж это из рук вон, Лидюша! — выходит из себя Лиза. — Ты деспот какой-то стала!

— Ну, и оставьте меня, если я деспот. И уходите все и никого мне не надо, никого, никого!

— Конечно, уйдем, и не будем смотреть на тебя, капризная. Идем, Катишь! — говорить Bepa и бросает в мою сторону сердитый взгляд.

Я кидаюсь лицом в подушку дивана и замираю так на несколько минут. Потом, когда все затихает в комнате, осторожно приподнимаю голову и прислушиваюсь. Шаги и шелест платьев утихают в отдалении… Вон хлопнула дверь… Вон голос Веры крикнул — «Петр, я забыла мантильку… принесите, пожалуйста», — и шаги снова приближаются, снова. Но это не грубые солдатские шаги Петра. Что-то легко, стремительно несется по коридору. Я с удивлением устремляю глаза на дверь…

Ах! На пороге стоит Катишь и улыбается.

— Я не иду в Белый дом, Лидюша… голова болит что-то… Не хочется! — говорит она, усиленно глядя в сторону.

Голова болит!.. Я понимаю, что она говорит неправду…

— О, милая, милая Катишь!

И с легким криком я висну у нее на шее.

* * *

Деревья в парке глухо шумят, точно жалуются на что-то. Темень такая на дворе, что хоть глаз выколи. Точно что-то черное и страшное притаилось за дверью и ждет только случая вбежать, ворваться и схватит нас. Жуткая сентябрьская ночная мгла повисла за окнами и смотрит к нам убийственно- черными глазами.

— Мне страшно, Катишь, — шепчу я, поджимая под себя ноги и глядя в окно широко расширенными зрачками.

Катишь только что прочла мне о том, как маленький Рене пек в камин каштаны, когда призрак отца предстал перед ним. Я знаю этот рассказ от слова до слова и каждый раз волнуюсь и дрожу на том месте его, где появляется призрак.

— На сегодня довольно, Лидюша! — говорить Катишь. — Видишь, до чего дочиталась ты. Совсем нервушка стала… А бояться нечего. Мы сейчас уляжемся с тобой спать и не заметим, как подойдут наши.

— А ты не раскаиваешься, что осталась со мною? — спрашиваю я, ласкаясь к Катишь, в то время как сердце мое сжимается болью раскаяния оттого, что я лишила удовольствия моего милого друга.

Я всегда говорю ей без свидетелей «ты». Это ее желание.

— Милая моя девчурочка! — отвечает Катишь, — да разве может мне пустое бальное верчение по залу заменить тебя? — и она крепко-прекрепко меня целует.

Счастливые и довольные друг другом мы отправляемся в «детскую».

В нашей уютной комнатке перед образом Спасителя тихо мерцает лампада, и это придает ей еще более уютный вид. Только в окошко назойливо лезет та же черная мгла.

Я быстро спускаю шторы на окне, к великому удивлению Катишь, потому что мы никогда не делали этого раньше, так как окно нашей комнаты выходит в самую глухую часть парка, где никто никогда не бывает. Потом я раздеваюсь и, прежде чем Катишь успела остановить меня, юркнула в ее постель.

— Катишь, позволь мне остаться у тебя… Мне что-то страшно сегодня! — говорю я умоляющим тоном.

У нее не хватает духа прогнать меня в мою кроватку, и я устраиваюсь подле нее. Лампадка чуть мерцает теперь у иконы. Вот-вот она потухнет сейчас. Что-то тяжелое душит меня… Смутный страх закрался во все затаенные уголки моей души…

Воспоминание о ночных ворах, забравшихся на соседнюю дачу, не дает мне покоя. Я долго ворочаюсь на своем месте. Катишь уже спит. А я думаю… думаю… думаю… о том думаю, чтобы скорей прошла эта черная мглистая осенняя ночь и чтобы наши вернулись скорее… С этой последней мыслью я не заметила, как уснула тяжелым, кошмарным сном…

ГЛАВА VI Воры

Странный шорох привлек мое внимание, когда я внезапно проснулась и села на постели. Точно кто-то ходил по гостиной, мягко шлепая босыми ногами.

— Катишь, ты слышишь? — прошептала я, в то время как холодные капли пота выступили у меня на лбу.

Катишь не спала тоже и чутко прислушивалась, как и я.

— Кто-то ходит в гостиной, — проговорила она, хватая мою руку похолодевшей рукой.

— Катишь! Это «они»? — проговорила я, давясь каждым словом. При этом я почувствовала, что волосы зашевелились у меня на голове.

— Это воры! — скорее угадала, нежели услыхала я трепещущий голос моей наставницы.

Шаги начали приближаться. Вот они раздаются уже значительно ближе… по коридору… остановились у самых дверей… Не обменявшись ни словом, мы обе, как по команде, откинулись на подушки, точно сговорившись притвориться спящими.

Из-под прижмуренных век я видела, как распахнулась дверь и как два рослых чернобородых оборванца крадущимися шагами скользнули в комнату. У одного из них в руках был большой нож, у другого отмычка. Вооруженный ножом в два шага перешагнул пространство от двери до нашей кровати. И быстро наклонился над нами. Слабый свет лампадки, бросавший тень на наши лица, помешал ему заметить необычайную бледность их.

— Спят обе! — проговорил он хриплым голосом, и, прежде чем я успела опомниться, черное косматое лицо наклонилось над моим лицом.

От этого ужасного лица пахнуло на меня запахом дешевого табаку и водкой.

Мое сердце замерло от страха.

Я сознавала, что сделай я малейшее движение, пройди только судорога по моим губам, и он зарежет меня своим ножом, этот разбойник.

— Спят крепко, — хриплым голосом рассмеялся он и присоединился к товарищу, который уже быстро и ловко выламывал дверцы стоявшей в соседней комнате шифоньерки.

«Слава Богу, спасены, — вихрем пронеслось в моих мыслях, — они не покончат с нами, потому что считают нас спящими»… Но вдруг новый ужас сковал мои члены и леденящим холодом наполнил сердце. Я вспомнила, что в шифоньерке лежать деньги, которые мой отец получил накануне. Это была огромная сумма, что-то 15 или 20 тысяч рублей и притом это были не собственные папины деньги. «Солнышко» должен был раздать их на следующий день подрядчикам по счету. Если воры доберутся до ящика в шифоньерке, то… то… конечно, поторопятся унести все деньги… Бедный папа, какое ждет его огорчение! И откуда он возьмет столько денег, чтобы пополнить эту огромную сумму, которую он обязан был беречь?.. Нет, нет, нельзя допустить, чтобы воры унесли эти деньги!.. Во что бы то ни стало надо им помешать… Но Петр и Маша спят далеко, за кухней, и не услышат, если их позвать… Да и что они могут сделать двое, Петр и Маша, в сравнении с отчаянными вооруженными злодеями?.. Значит надо поступить иначе…

Мысль быстро, быстро работала в моей голове… И вдруг смутный выход мелькнул в ней сразу… Нужно рискнуть, нужно спасти! Только надо побороть страх… Надо приготовиться к тому к тому, что злодеи могут кинуться за мною и зарезать меня… Но… но… я все-таки что-нибудь должна сделать, должка ради «солнышка»…

И я быстро вскакиваю с постели, одним духом перебегаю в коридор и дико кричу, влетая в залу:

— Люди! Сюда! Папа, проснись! Петр! Иван! Андрей! Солдаты! Скорее, скорее! Здесь воры! Воры! Воры!

Никого из солдат, ни из мужчин кроме Петра не было у нас в доме в эту страшную ночь. Но воры, услышав отчаянный крик и подумав вероятно, что дом полон народу, кинулись в бегство прямо через окно. До меня долетели и громкие проклятия, и звон разбитого стекла.

В ту же минуту па пороге залы появилась Катишь, вся бледная, как призрак.

— Они убежали… все цело… им не удалось взять ничего… — успела я только расслышать ее трепещущий голос и бесшумно рухнула без чувств на руки моей дорогой Катишь.

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

ГЛАВА I Красное здание и синие дамы. — Прощание

Ясный мартовский день клонился к вечеру, когда мы все четверо — я, папа, тетя Лиза и моя милая Катишь—подъехали в карете к большому красному зданию на Знаменской улице.

— Это и есть институт? — тревожно спросила я моих спутников.

Тетя Лиза только головой кивнула в ответ. Я заметила, что слезы стояли у нее на глазах.

На подъезд выскочил швейцар в нарядной красной ливрее и закивал, и заулыбался при виде папы.

— Ваше высокородие барышню к нам в институт привезли? — любезно осведомился он.

— Да, да, милый! Можно видеть начальницу? — спросил папа.

— Пожалуйте, — почтительно ответил швейцар, снимая с меня шубку и калоши. — Баронесса находятся в приемной. Я сейчас вас проведу туда.

Мой отец, тетя и я последовали за ним. Посреди большой зеленой комнаты, с двумя роялями у стен и портретом императора Павла на стене, сидели за столом две седые дамы в синих платьях. Одна из них была очень высокого роста и величественной осанки. У нее было красивое, но несколько гордое лицо и большие голубые глаза на выкате. Другая была подвижная, маленькая старушка с быстрыми бегающими глазами, юркая и чрезвычайно симпатичная на вид.

— Это начальница института, баронесса Русен, или maman, как ее называют институтки, — быстро шепнула Катишь, наклонившись к моему уху и указывая глазами на высокую даму. — А вот эта рядом с ней, — прибавила она, — это инспектриса, m-lle Ролинг. Сделай реверанс, Лидюша.

Я повиновалась.

Высокая, величественная дама привстала со своего места и протянула руку моему отцу.

— Здравствуйте, капитан. Привезли девочку? В добрый час! — проговорила она и улыбнулась.

Улыбка удивительно меняла ее лицо и, озаренное ею, оно казалось обворожительным.

— Ну, девочка, рада ты поступить к нам? — трепля меня по щечке, спросила начальница.

— Ах, нет! — вскричала я самым искренним тоном, с тоскою поводя глазами вокруг себя. Брови баронессы нахмурились.

— Вот как! Очень жаль!.. Институт может принести тебе пользу, — произнесла она холодно.

— Она еще очень мала! — произнес папа и голос у него дрогнул.

Мне показалось, что папа был очень сконфужен моим поступком.

— Привыкнет, поймет свою пользу и оценит институтское воспитание, — прибавил он.

— Она, кажется, очень избалована у вас, — произнесла начальница, со снисходительной улыбкой глядя на мое, раздраженное ее словами, лицо.

— Одна дочь, что поделаешь, баронесса! — с виноватым видом ответил папа.

Мне сделалось досадно на него. «Точно извиняется», — мысленно рассуждала я, и уже совсем неприязненными глазами взглянула на начальницу. Но та точно и не замечает моего взгляда.

— M-lle Ролинг, — произнесла она, обращаясь к своей помощнице, — потрудитесь позвать сюда m-lle Рабе. Девочка поступает к ней в класс.

— Сию минуту, баронесса, — ответила та и с самым почтительным поклоном удалилась.

Баронесса Русен между тем стала расспрашивать тетю Лизу и Катишь по каким предметам и как меня подготовляли и почему не привезли раньше. Едва только успела тетя сообщить баронессе Русен, что я слишком впечатлительна и нервна и что надо было поэтому подлечить меня дома подольше, как дверь торопливо распахнулась и на пороге показалась бледная, чуть-чуть сутуловатая брюнетка, среднего роста, с прищуренными глазами водянисто-зеленого цвета, с крупным, насмешливо сложенным ртом, горбатым носом и яркими пятнами чахоточного румянца на щеках.

Она поклонилась начальнице и, быстро подойдя к тете Лизе, сильно тряхнула ее руку, при чем многочисленные браслеты на ее собственной руке издали звонкий, продолжительный звук.

— Добро пожаловать! — произнесла она улыбаясь. Потом быстро нагнулась ко мне, заглянула мне в лицо и сказала:

— А, здравствуй, Воронская!

Воронская!.. Точно что обухом ударило меня по голове. В первый раз меня назвали так. До этих пор никто не называл меня по фамилии. Дома ко мне обращались разно: кто называл меня «Лидюша», кто «Лидок», «Лидка», «Лидочка», «Лидюшка», «Лидюк». «Леденчик»— но фамилии своей я никогда не слышала! И вдруг — «Воронская!»

Что-то больно сжало мне сердце. Я вскинула умоляющими глазами на отца. Неужели он не поправит классную даму и не прикажет ей называть меня иначе. Но — увы! — власть моего отца, на которого я всегда смотрела, как на всемогущего распорядителя нашего маленького домашнего царства, очевидно, окончательно приканчивалась в этих красных стенах…

Поймав мой тревожный взгляд, папа только улыбнулся, а затем сказал:

— Ну, нам пора, Лидюша. А ты иди, познакомься с подругами. Это тебя развлечет. Я заеду к тебе завтра вечером… если баронесса позволит, — прибавил он поспешно с легким поклоном в сторону начальницы.

И опять мне стало обидно на «солнышко»: спрашивает разрешение навестить собственную дочку!..

Баронесса между тем кивком головы дала свое согласие, а мне велела проститься со своими.

Я вздрогнула, точно не ожидала, что может наступить минута, когда придется прощаться…

Какое-то странное, непонятное, никогда раньше не испытанное чувство охватило меня…

Если б я заплакала в эту минуту, то мне стало бы легче. Но точно колючие тиски сжали мне горло, и ни одна слезинка не выкатилась из моих глаз.

И с «солнышком» творилось что-то неладное. Лицо его заметно побледнело, а веки разом как-то вздулись и покраснели…

Тетя Лиза первая бросилась ко мне, обвила мою голову обеими руками, прижала ее к груди и глухо зарыдала.

Тщетно старалась она успокоиться. Ее сдержанное рыдание становилось все громче и громче, из глаз полились слезы.

M-lle Рабе (так звали классную даму, которая явилась в приемную по приглашению баронессы) осторожно отвела от меня тетю и, посадив в кресло, стала утешать. Я в это время молча подошла к «солнышку». — Христос с тобой, девочка! — прошептал он, перекрестив меня трясущейся рукою. — Храни тебя на радость твоему папке!.. И… и не забывай меня, Лидюша… Не забывай твоего папу, дитя!..

Последние слова он произнес чуть слышно. С растерзанным сердцем упала я в его объятия, но, по-прежнему, ни единая слезинка не омочила моего нервно подергивающегося лица. Но зато мое бедное, стиснутое со всех сторон клещами, сердце, что испытало оно?

M-lle Рабе снова подошла к нам, взяла меня за руку и подвела к баронессе.

Та перекрестила меня и проговорила: — С Богом!

Я снова кинулась было к папе. Но он только махнул рукою и, поддерживая шашку, вышел из приемной, прикрывая пальцами глаза. Тетя тихо всхлипывала в кресле Я метнулась было к ней, но рука m-lle Рабе удержала меня, и я была принуждена следовать за нею к дверям. Катишь бросилась за нами, крича:

— А со мною-то! Со мною-то и забыла проститься, Лидюша!

Но я уж ничего не слышала больше. В ушах стоял непрерывный звон. Голова трещала… Мне казалось, точно какая-то свинцовая глыба давит, душит меня.

ГЛАВА II Первая стычка. — Оля Петрушевич

Дзинь! Дзинь! Дзинь! — прозвучал невидимый колокольчик, когда я вышла из приемной начальницы в коридор.

— Это звонок к обеду! — произнесла моя спутница. — Мы сейчас пойдем в столовую, где соберется весь институт.

Бесконечный темный коридор с дюжиной газовых рожков представился моему воображению какой-то таинственной древней подземной гробницей.

— Это нижний коридор, — поясняла мне m-lle Рабе. — Вон, сзади, лазарет и квартира maman. Дальше номера для музыкальных упражнений, гардеробная, бельевая и комнаты музыкальных дам… А вот и столовая, — заключила моя спутница и ввела меня в огромную длинную комнату с бесчисленными столами, поставленными в два ряда и образующими широкий проход между ними.

— Сейчас сюда соберутся все наши, — пояснила мне опять m-lle Рабе.

Не успела она договорить своей фразы, как на пороге столовой появилась барышня в сером платье и черном переднике, ведя за руку двух малюсеньких девочек в зеленых платьях с белыми передниками. За этими тремя фигурами замелькали другие зелено-белые фигурки, ровно выстроенные в ряд, настолько ровно, что все многочисленные пары казались одной прямой зелено-белой лентой. Сначала шли маленькие девочки, потом—ростом побольше, дальше—еще выше и, наконец, самые высокие замыкали шествие

— Это твой класс, — проговорила m-lle Рабе, указывая мне на девочек седьмого класса, — а эта барышня в сером — наша пепиньерка. Пепиньерками, — прибавила она, — мы называем старших воспитанниц, которые готовятся в наставницы и которые у нас наблюдают за младшими институтками… Сделай реверанс пепиньерке.

Я повиновалась.

Девочки подошли к столам и быстро расселись по своим местам. Их было более сорока и все они показались мне на одно лицо.

Никто из них не обратил на меня особого внимания, по крайней мере, как мне казалось. Что же касается меня, то я не сводила глаз со всех этих черненьких и белокурых девочек, с белыми фартучками и смешными полотняными трубочками вместо рукавов или же с очень коротенькими рукавами.

— Воронская! — послышался надо мною знакомый голос m-lle Рабе, — закрой рот! Ворона влетит! Это дурная привычка разевать рот таким образом.

Я страшно сконфузилась и взглянула на классную даму: ее глаза насмешливо сверкали, а крупный рот улыбался снисходительной усмешкой.

Кто-то хихикнул позади меня. Я быстро оглянулась. Красавица-девочка с карими глазами и белокурыми, цвета льна, пушистыми волосами кривила свои тонкие недобрые губки, всеми силами стараясь удержать смех.

При виде насмешливого лица маленькой красавицы я вспыхнула вдвое, но не от смущения, нет. Злость разбирала меня: как могла эта маленькая и, наверное, глупая девчонка издеваться надо мною'?

Я пристально взглянула на белокурую красавицу и вдруг заметила, что рот у нее кривится поминутно и что это у нее, очевидно, одна из дурных привычек. Забыв в эту минуту только что пережитую тяжелую сцену прощанья с папой и резкое замечание классной дамы, я быстро подошла почти вплотную к все еще насмешливо улыбающейся девочке, высоко подняла голову и, дерзко глядя ей в лицо, произнесла громко:

— Нечего надо мною смеяться. Сами-то хороши! Криворотый херувимчик и больше ничего…

Девочка даже в лице изменилась и подскочила на месте.

M-lle Рабе подошла в это время к соседнему столу. Я находилась у крайнего, ближайшего к буфетной, и она не могла слышать моей фразы. Зато девочки все, как по команде, повернули головы в мою сторону.

— Как тебе не стыдно задирать? — произнесла одна из них, бледная, довольно плотная брюнетка с очень симпатичным серьезным лицом. — А еще новенькая!

— Это не твое дело! — произнесла я запальчиво. — Вот она (тут я ткнула указательным пальцем в белокурую красавицу) меня первая задрала, а я только ответила.

— Грубо ответила! Вот что! Плохо тебя дома воспитывали! Да! — улегшись с локтями на столе, громким шепотом говорила рослая полная девочка с лицом отъявленной шалуньи и вздернутым носом. — Кто тебя воспитывал? — Верно солдат какой-нибудь пли денщик…

— Не смей говорить так! — не помня себя и стуча кулаком по столу вскричала я вне себя от злости. — Меня «солнышко» воспитывал. А «солнышко» не можетъ худо воспитывать. Поняли! Он умнее всех в мире…

— Кто? Кто? — так и покатились со смеху девочки.

— Батюшки! — кричала сидевшая напротив толстая девочка с вздернутым носом, — да она совсем порченая, душки! Что говорит-то! Солнышко ее воспитало! Будет солнце воспитывать такую глупую, такую невежу-девчонку.

— Солнышко, не солнце! — ничего не понимая, кричала в свою очередь я. — Солнышко—это мой папа, папа-Алеша! Ну, поняли, наконец?

Но тут хохот сразу усилился.

— Она отца своего по имени называет! Слышали вы это? — неслось с одного конца стола на другой.

— Да это дикарка какая-то!

— Наверно из племени зулусов…

— Ей надо серьгу через нос продеть…

— Как она смеет нападать на нашу Колибреньку!..

— Зина, Зиночка, Дорина! Не обращай, душка, внимания на нее! — бросились сразу несколько девочек к белокурой красавице, которую я в припадке злости назвала криворотым херувимчиком.

Пепиньерка в сером платье и черном фартуке, услыша шум, быстро вскочила со своего места на первом столе и подбежала к тому концу, где мы сидели.

— Что за шум? Что такое?

— Да вон новенькая обижает Колибри, — бойко отвечала толстая девочка, вздергивая кверху свой и без того глядевший в небо нос.

— Дорину обижает… Да неужели? Новенькая Дорину обижает?! — так и всколыхнулась та. — А ты чего смотришь, Лида? — обратилась она к серьезной темноглазой девочке. — Лучшая ученица, ей доверяют столь, а она Бог знает как следит за этим! Стыдно вам, моя милая!

— M-lle Комисарова, дуся, не сердитесь. Мишка не виновата! — вскричала русая девочка с коротко остриженными волосами, которую, как я узнала впоследствии, звали Милой Рант, прозвали же Стрекозой за ее веселость и шалости. — Мишенька смотрела, но она не могла же зажать рот нахальной… — и серые глаза впились в меня со злым негодованием.

— Так вот ты какая! — значительно протянула пепиньерка, сердито глядя на меня злыми глазами. — Не успела еще перезнакомиться, а уже стала обижать других!.. А я-то вообразила, что ты самая милая девочка на свете!.. Изволь сейчас же сидеть смирно!.. — прикрикнула она на меня и топнула ногою, при чем маленькое птичье лицо ее сделалось красное — раскрасное и глаза смешно округлились.

«Злючка какая!»— мысленно произнесла я, стараясь не смотреть на сердитое лицо пепиньерки.

Между тем столовая понемногу наполнилась бесчисленным количеством зелено-белых девочек всех возрастов, начиная с десяти лет и кончая девятнадцатью.

За крайними к выходу столами уселись серые барышни в черных фартуках вроде нашей пепиньерки.

Там было шумно и весело. Пепиньерки держали себя вообще далеко не так чинно, как младшая, и довольно громко разговаривали между собой.

Впрочем, шумели одинаково все — и большие, и маленькие, и смутный гул от трехсот голосов стоял под сводами длинной огромной комнаты. От этого шума, напоминающего собою пчелиное жужжанье, у меня голова начинала кружиться и болеть.

С ближайших столов, предназначенных шестому и пятому классу, к нам поминутно долетали фразы:

— У седьмушек новенькая.

— И какая бойкая!

— Хорошенькая девочка…

— Нет, дурнушка…

— Неправда—дуся! Бледнушка только…

— Ах, много ты понимаешь, Македонская.

— Урод какой-то!

— Неправда—душка!

— Нет, урод!

— Сама ты урод!

— Прелестно!.. Я m-lle пожалуюсь.

— Ябедница, фискалка!

Эти фразы достигали моих ушей, и я не знала куда деть глаза и от похвал, и от порицаний, и потому была рада-радехонька, когда одна из воспитанниц V класса стала читать предобеденную молитву, а старшие повторили ее хором и вслед затем в столовой зазвенели тарелки. Девушки-служанки в полосатых платьях разнесли дымящиеся миски и крайняя из девочек стала разливать суп по тарелкам своих соседок.

Я не дотронулась ни до супа, ни до второго, ни до сладкого.

Когда подали последнее, подле меня раздался умильный голосок:

— Ты наверное не будешь есть пирожного, новенькая, отдай его мне.

Я быстро вскинула глазами на говорившую. Это была та самая толстушка, которая смеялась над тем, что меня «солнышко воспитало». Она смотрела теперь на меня смущенными и в то же время просящими глазами.

Я уже протянула руку к тарелке, чтобы передать ее девочке вместе с горячей пышкой, облитой вареньем, как неожиданно чья-то рука быстро вцепилась мне в руку.

— Не смей делать этого! — вскричал подле меня звучный голос.

Быстро взглянув по тому направленно, откуда слышался этот голос, я увидела смуглую, тоненькую, как былинка, девочку, со смелыми черными глазами, чуть-чуть вздернутым носом и короткой заячьей губой над белыми, острыми, как у мышонка, зубами.

Ее так и звали «Мышкой», как я узнала впоследствии, эту черноглазую и подвижную, как ртуть, быструю Олю Петрушевич.

— Не смей отдавать своей порции этим девчонкам! — произнесла она своим смелым, необычайно звучным голоском. — Гадость какая! — вся пылая румянцем и сверкая разгоравшимися глазами, вскричала она, обращаясь к окружающим ее за столом девочкам, — нападать, дразнить, ябедничать, а потом к ней же лезть с клянченьем «Дай пирожного!» Срам! Ты класс свой срамишь, Мендель, — прибавила она, обращаясь к моей соседке, просившей у меня сладкое. Стыдись!

И она обдала таким негодующим, таким презрительным взглядом толстячку, что мне вчуже стало совестно за нее.

На минуту за столом воцарилось молчание. Потом чей-то иронический голос произнес:

— Мышка выступает в роли защитницы угнетенных. Очень похвально!

Это говорила Колибри, немилосердно кривя свой хорошенький рот.

— Лучше быть защитником, нежели командиром над теми, кто не имеет силы воли не подчиняться тебе! — гордо ответила черноглазая девочка.

Зина Дорина — она же Колибри — позеленела от злости. Она немилосердно еще раз скривила рот и хотела ответить что-то, но в эту минуту задребезжал колокольчик. Воспитанница «пятушка» прочла послеобеденную молитву. Старшие пропели ее хором, и мы, быстро выстроившись в пары, двинулись к выходу из столовой.

Подле меня шла черноглазая девочка, пристыдившая за столом остальных.

ГЛАВА III Первый вечер в неволе. — Немецкие спряжения. — В дортуаре

Высокая, бесконечно высокая лестница. Сумрачный, длинный коридор, по обе стороны которого тянутся классы.

Мы в классе. Огромная, светлая комната, с бесчисленными партами и кафедрой по средине. На стене развешаны географические карты; в двух углах четыре классные доски на мольбертах. В простенке между окнами столик классной дамы, а у дальней стены огромный шкап, длинный и низкий, где хранятся платки, калоши и шарфы, которые воспитанницы надевают во время гуляния по институтскому саду. В этом же шкапу также и гостинцы, и домашняя провизия, которую девочкам приносят родные.

Все это я увидала сразу, когда перешагнула через порог стеклянной двери, отделяющей от коридора седьмой класс.

Лишь только мы вошли туда, m-lle Рабе поднялась на кафедру и произнесла, обращаясь к классу:

— Не шумите, дети. Я и m-lle Комисарова должны идти с вечерним рапортом к maman. Будьте умницами и готовьте ваши уроки. Кстати, объясните новенькой, что задано на завтра.

И кивнув нам головой, она, в сопровождение пепиньерки, вышла из класса.

Едва обе они исчезли за дверью, невообразимый шум поднялся в классе.

Меня окружили со всех сторон до сорока девочек, живых, шумливых, белокурых, черненьких и русых, хорошеньких и дурнушек, разного возраста и разного типа.

— Дикарка! Дикарка! — кричала одна из них, — откуда явилась, из Австралии или Америки?

— Оставь ее, Додошка, она укусить. Видишь, уж и зубы выставила.

— Не укуси нас, пожалуйста, Воронская! — и русая кудрявая головка Милы Рант наклонилась к самому моему лицу.

Меня неудержимо тянуло броситься на задорную девчонку, выцарапать ей глаза или вцепиться зубами в это белое, бледное личико со смеющимися глазами.

Я силою сдержала себя, до боли стиснув пальцы и, нервно похрустывая ими, оглядывалась кругом с беспомощным видом затравленного зверька.

— Ай! Ай! Ай! Вот злючка-то… — подскочила с другой стороны толстенькая, как кубышка, девочка, очень маленького роста, по прозвищу Додошка, а по фамилии Дуня Даурская. — Mesdam'очки, берегитесь! Она сейчас бросаться начнет. Ворона противная! Недаром и фамилия-то такая: Воронская. От вороны происходит. Рот большой, глаза злющие… по шерсти и кличка.

— Ворона, и правда ворона! — запищали, закричали и завизжали кругом меня.

— Ворона! Ворона! Дикарка! Кусака! Злючка! — кричали на тысячу ладов и голосов вокруг меня девочки. Но громче всех раздавался голос Колибри, которая, очевидно, возненавидела меня всей душой.

Крики были в самом разгар, когда внезапно перед нами, как из-под земли, выросли две девочки: одна уже знакомая мне Оля Петрушевич, другая — очень красивая, изящная, рыже-красная стройная девочка, с точеным носиком и большими карими на выкате глазами. Во внешности ее было что-то аристократическое, начиная с гордого, точеного личика и кончая крохотной ручонкой необычайной красоты, которой, судя по отточенным ногтям, она тщательно занималась.

Рыжая девочка вместе с Ольгою Петрушевич с трудом протискалась в круг, встала подле меня и, обведя класс презрительным взглядом, произнесла, безупречно выговаривая слова с чистейшим парижским акцентом:

— Ayez donс honte, mesdemoiselles, de taquiner la petite. Il vous manque à с'est qui parait du сoeur et de pitié![1]

— О! О! француженка зафранцузила!

— Ваше сиятельство, сподобили нас грешных! — ломаясь и кривляясь, подскочила к ней толстушка Мендель, прозванная ее подругами Менделыней.

— Какая пошлость! — повела плечами рыжая девочка. — С тобой (тут она ткнула своим холеным изящным пальчиком по направлению Мендель) я и разговаривать не хочу. Ты слишком пуста и ничтожна. Но ты, Рант, и ты, Дорина, и вы, все прочие, стыдитесь! Ольга, пойдем! — резко позвала она свою подругу.

— Ваше Сиятельство, великолепная княжна Голицына, светлейшая графиня Остерман, не извольте лишать нас вашего чудесного общества! Не повергните нас во тьму кромешную, где будет плач и скрежет зубовный! — пищала кудрявая Рант, низко склоняясь перед рыжеи девочкой.

— Француженка из Митавы! — закричала до сих пор молчавшая Колибри.

Княжна Голицына быстро обернулась.

На ее матово-бледных щеках вспыхнул яркий румянец.

— Молчи! — произнесла она внушительно и веско, ни на йоту не повышая, однако, своего звучного голоса. — Ты забыла, Дорина, кто я и кто ты! Имя моего прапрадеда известно всему миру за его заслуги перед Россией, а кем были твои предки — покрыто мраком неизвестности.

— Гордячка! Противная! — зашипела Дорина ей вслед и все ее лицо перекосило от злости.

Княжна только плечами повела, вполне игнорируя ее брань.

Петрушевич подошла ко мне и сказала:

— Слушайте, Воронская. Помните поговорку: на всякое чиханье не наздравствуешься. Пусть себе бранятся и шумят. У нас, в институте, на каждую новенькую нападают. Это уж так заведено и повторяется постоянно. Вы лучше сядьте в уголок да на завтра уроки выучите. Нам немецкие глаголы спрягать задано. Хотите, я вам помогу?

Я от души поблагодарила милую девочку и охотно погрузилась в предложенную ей мне книгу спряжений.

Но глаголы мне решительно не давались в этот вечер. Усталость ли брала свое, или масса впечатлений, пережитых за день, давали себя чувствовать, по то, что мне казалось таким легким и простым на уроках Катишь, совсем не шло мне в голову сегодня. Я билась, мучилась, терзалась, доходя до десятого пота. Но проклятые глаголы выучить не удавалось. M-lle Рабе и пепиньерка давно вернулись от начальницы. Первая села на кафедре, вторая у столика, и вмиг и столик, и кафедра были окружены девочками, торопившимися ответить заданный на завтра урок.

Уже более половины класса сдало злосчастные глаголы, а я все еще сидела над ними.

Наконец Петрушевич подошла ко мне, предварительно взглянув мимоходом, что я делаю.

— Не идет? — осведомилась она.

— Ах, совсем не идет! — отвечала я чистосердечно.

Тогда она подсела на край моей скамейки и живо пояснила мне урок. Через минут двадцать я успешно отвечала заученные глаголы уже у кафедры, не обращая ни малейшего внимания на Колибри, как раз стоявшую против и строившую мне гримасы.

В восемь часов раздался звонок, призывающий нас к молитве и вечернему чаю. Снова выстроились пары, снова смуглая черноглазая девочка заняла свое место подле меня и мы чинно двинулись в столовую, где нас ждала вечерняя молитва и кружки мутного коричневого, отдающего мочалой чая, с сухой булкой.

После чая мы поднялись по «черной» лестнице на четвертый этаж и вошли в «дортуар», как называлась в институте спальня.

Это была длинная комната, в которой спали два класса, шестой и седьмой, и в конце которого находились двери в комнаты классных дам и ширмы, отгораживающие от нас постели дежурных пепиньерок. С другой стороны к дортуару прилегала небольшая комната, где был устроен медный жолобъ для умыванья, с дюжиной кранов. Тут же стояли комоды с выдвижными ящиками, в которых дортуарные девушки устраивали себе на ночь постель.

Лишь только мы поднялись в дортуар, m-lle Рабе подвела меня к крайней от дверей кровати, застланной жидким нанковым одеялом и сказала:

— Тут ты будешь спать.

Я оглянулась кругом. В головах у меня была постель рыжей княжны-графини. Я видела ее изящную фигурку подле кровати, спешно расстегивающую платье.

Рядом находилась кровать очень некрасивой и крайне антипатичной рябой девочки, самой старшей и самой ленивой из всего класса, как я узнала в тот же вечер от Петрушевич. Фамилия ее была Беклешова, прозвище «Бабушка», так как она была самая старая из седьмых.

Едва я успела сориентироваться немного, как чей-то насмешливый голос произнес: — Что ж ты стоишь, сложа ручки, а? Или ты думаешь, что тебе постель стлать будут?

И Зина Дорина, пробегая мимо меня в одной нижней юбочке, с мыльницей в одной руке и зубной щеткой в другой, насмешливо и дерзко улыбнулась по моему адресу.

— Стели постель! — неожиданно скомандовала она и прелестное лицо ее приняло вдруг злое, отталкивающее выражение.

— Зачем? — произнесла я спокойно. Дома мне стлала постель прислуга. И теперь девушка постелет. У папы довольно денег и он будет платить здешней прислуге, чтобы она служила мне.

— Ты совсем глупая, я вижу, Воронская, — расхохоталась Колибри, — никто даже за деньги и не притронется к твоей постели, можешь быть уверена в этом…

— Ты сама глупая, — произнесла я, с ненавистью глядя в ее красивое лицо.

— Не смей меня называть так! — вспыхнула она.

— И ты тоже не смей! Тогда и я не буду. Сама глупая, а…

— Кто? Я? Я глупая? Ты опять! Mesdam'очки! — плаксивым голосом обратилась она к классу, — слышите, как она обижает меня?

— Кто? Новенькая? Да как ты смеешь! — внезапно окружив меня со всех сторон, напали на меня девочки.

— Ах, ты, ворона!

— Вот, постой, мы проучим тебя.

— Гордячка!

— Злючка!

— Вороненок ощипанный!

Так кричали они, прыгая и вертясь вокруг меня.

Они успели уже снять с себя форменные платья и белые пелеринки и теперь были в холстинковых юбках, кофтах и чепчиках-колпачках, завязанных тесемками на темени.

Они скакали, прыгали, приговаривая:

— Злючка этакая! Гордячка! Заиньку выдумала обижать! Вот еще!

Я заткнула уши, зажмурила глаза и бросилась лицом в подушку, чтобы не слышать и не видеть моих маленьких врагов.

К несчастью, Петрушевич и Голицына были далеко на этот раз и не могли защитить меня, как в классе.

Долго ли, коротко ли пролежала я так, зарывшись с головой в подушку, как вдруг почувствовала чье-то прикосновение к моему плечу. Я дернула плечом, чтобы освободиться, в полной уверенности, что это одна изъ моих мучительниц трогает меня. Но в ту же минуту строгий голос раздался над моим ухом:

— Это еще что за новости? Валяться в платье на постели! Сейчас же подняться! Сию минуту! И предо мною предстало строгое лицо и насмешливые глаза m-lle Рабе.

Пепиньерка Комисарова стояла за ней и, покачивая головой, говорила:

— Сейчас видно избалованную девчонку. Этакая капризница, право!..

— Дуся mademoiselle! Она и постели стлать не хочет! — раздался сладенький голос Колибри, — она говорит, что ей девушка стлать будет и что у ее папы хватит денег заплатить за это.

— Какой вздор! — вспыхнув произнесла m-lle Рабе. — Сейчас же изволь стлать постель. Слышишь? У нас в институте заведено, что воспитанницы сами должны стлать свою постель. Понимаешь?

Нечего делать — пришлось покориться. Недовольная, надутая и сконфуженная немало, я принялась за мое новое непривычное занятие, стараясь не встречаться с насмешливыми лицами моих врагов.

— Ну, вот и отлично! — несколько смягчась, произнесла m-lle Рабе, — а говоришь, что не умеешь…

И потом, минуту спустя, она положила мне на плечо свою, звенящую браслетами и порт-бонерами, руку и проговорила:

— Помни, Воронская, тут все равны и никто не смеет отклоняться от тех обязанностей, которые назначены для всех воспитанниц.

Затем, отвернувшись от меня, она захлопала в ладоши и закричала.

— Schlafen, Kinder, schlafen![2]

Все сорок девочек уже лежали в своих постелях. Отделение дортуара шестых — наших соседок последовало их примеру. Девушка-служанка спустила газ в рожке. И скоро дортуар погрузился в полутьму.

ГЛАВА IV Мечты о доме. — Я решаюсь бежать. — Волшебница

Ночник слабо освещает длинную казарменного типа комнату с четырьмя рядами кроватей. Все давно спят, и наши, и шестые. Гробовая тишина стоить в дортуаре. Только изредка слышится вырвавшиеся случайно вздох из груди какой-нибудь сонной девочки или невнятный бред прерывает на мгновенье жуткую, давящую тишину ночи. В полумраке дортуара чуть белеют белыми пятнами постели и легкие тени скользят по стенам, поднимаются призраками к потолку спальни и колеблются от слабого пламени ночника. На душе у меня грустно и больно. Так грустно и больно, такая гнетущая тоска в ней, что я решительно задыхаюсь под ее бременем. Ужасная тоска. Не того я ждала от института!

Мне казалось, что там меня встретить с распростертыми объятиями. Лида Воронская, любимица, баловница семьи и окружающих, Лида Воронская, маленькая принцесса, божок «солнышка», кумир теток: Лизы, Оли, Лины и Уляши, Лида Воронская — прелестное, шаловливое, изнеженное ласками и заботами дитя, которому все всегда и во всем старались угодить и вдруг такая встреча!

M-lle Рабе и та обошлась со мною как-то холодно и сурово, хотя она моей милой Катишь обещала заботиться обо мне. А эта Комисарова, у которой такое злое птичье лицо и эти шалуньи-девчонки, эта противная, несмотря на всю ее красоту. Колибри, и Мендельша, и Рант, и Додошка… Одна только Петрушевич со своей рыжей княжной заступилась. Да и то только в классе, а тут ей и горя мало… Нет, все они злые, гадкие, противные!.. Ненавижу их всех, ненавижу! Ах, зачем, зачем «солнышко» отдал меня в института? Господи! как хорошо, как чудно было с ним! Милая дача в Царском Селе, милый наш садик… милые гиганты и пруд! А мои рыцари, Коля и Гриша!.. А Леля, дорогая моя подружка!.. И Вова, разбойник Вова, которого, несмотря на ссоры, я так любила! Как он ласково простился со мною…

И. вспомнив наше прощанье, я уткнулась в подушку и глухо, беззвучно зарыдала.

«Папочка! — разрываясь на части, выстукивало мое истерзанное сердце, — милый мой родной мой! „Солнышко“ ты! Зачем ты меня отдал сюда? Зачем отдал? Зачем? Зачем?.. Ты верно не любишь меня больше, „солнышко“?.. Да, да, не любишь, не любишь!.. Иначе бы не допустил, чтобы так обижали, так мучили меня!»

При одной мысли о том, что отец меня не любит больше, сердце мое разом озлобилось, окаменело. Первый раз в жизни я почувствовала жгучую обиду на отца.

«Отдал, бросил, запер в эту противную тюрьму— и горя ему мало! — мысленно растравляла я свое накипевшее сердце. — Ну, и хорошо, пусть разлюбил, пусть бросил, пусть запер, а я убегу… К моим тетечкам убегу, к тем, которые живут в Петербурге, на Николаевской улице… Сейчас убегу… Они все не спят наверное, а сидят в столовой вокруг стола. Самовар потух давно, а им и сон не идет на ум! О Лидюше говорят, верно. Жалеют ее… „Бедная Лидюша! заперли ее в институт“… А я тут как тут, на пороге: — „А, вот и я!“ Воображаю, сколько радости будет, счастья, слез! Непременно убегу сейчас же, сию минуту!»

И, недолго думая, я быстро поднимаюсь с постели, дрожащими руками натягиваю на себя чулки, ботинки и накидываю мое собственное матросское платьице. Но найду ли я дорогу? Да, да, найду! Я хорошо ее запомнила. Только надо непременно достать шубку и калоши, они в швейцарской. Во что бы то ни стало надо проскользнуть туда и упросить красного швейцара, что бы он отпустил меня. Я отдам ему мой браслет, порт-бонер и цепочку с креста, чтобы только выпустил меня. Я скажу ему, что не могу жить со злыми девчонками в этой гадкой, красной тюрьме, где все так противно и ненавистно. Ужасно ненавистно! Да!..

Зубы у меня стучат; все тело охватывает нервная дрожь возбуждения; плохо застегнутые ботинки того и гляди свалятся с ног.

Я поспешно перебегаю короткое пространство от моей постели до дверей умывальной. Девушки-служанки спокойно храпят в своих выдвижных ящиках-постелях. Отблеск газового рожка играете на медных кранах и они отливают червонным золотом.

Быстро мелькают мои маленькие ноги мимо медных кранов и спящих девушек. Дверь тихо, чуть слышно скрипит и… я в коридоре. Длинный-предлинный коридор, заканчивающийся огромным окном с одной стороны и черным зияющим, как яма, пространством с другой… Прямо передо мною дверь в дортуар первых (старших) и стеклянная дверь на черную лестницу.

Я бросаюсь к двери, — толкаю ее. Она не поддается. Снова толкаю снова не поддается. Увы! Дверь заперта.

Тогда быстро, быстро, чтобы не терять драгоценного времени, бросаюсь я влево, прямо в черное пространство, смутно припоминая, что там находится парадная лестница с ходом в швейцарскую. С безумно вытаращенными глазами, в одном ботинке (другой упал с ноги), несусь я прямо на лестницу. На верхней площадке ее находится церковная паперть. Я лечу мимо и кидаюсь вниз по пологим ступеням, крытым ковром… Вот и площадка второго этажа, именуемая «чертовой долиной», как я узнала впоследствии. Жуткая темнота царит везде, только газовые рожки с верхнего коридора бросают легкий отблеск на верхнюю и среднюю площадку. А внизу, в классном коридоре, черная, как сажа, страшная мгла…

Мое сердце начинает тревожно сжиматься и замирать. Я начинаю бояться, что там внизу я увижу знакомую «серую женщину», которую я до безумия не хочу видеть теперь. Я знаю, у меня закружится голова и захватит дыхание, если я ее увижу, я упаду в обморок и тогда—прощай, мой побег!

— «Нет, не надо, не надо! Господи! Не надо!» — шепчу я и дико всматриваюсь в темноту.

Теперь, когда моя душа так страстно хочет, чтобы я не видела призрака, мое сердце уже выстукивает с уверенностью, убежденно: «Ты ее увидишь! Сию минуту! Сейчас!»

Я тихо вскрикиваю, охваченная ужасом и отчаянием, и рвусь вперед. Вдруг из темной мглы быстро выделяется белая, воздушная фигура. Что-то высокое, большое движется ко мне, приближается с заметной быстротой. Чуть слышные шаги шелестят по ковру лестницы. Я знаю, что это не серая женщина с ее скромной фигурой под капюшоном. Это что-то величественное, но от того еще более страшное… Теперь мои глаза уже не могут оторваться от странного видения. Ужас, холодный, душу леденящий ужас, сковал меня всю…..

А белое видение приближается ко мне! Видит, или не видит оно мою темную маленькую фигурку, прижавшуюся к перилам лестницы? Верно видит, потому что идет прямо на меня. Волосы начинают шевелиться у меня на голове. Теперь я ясно вижу призрак. Он весь окружен чем-то белым, как облако.

И он подходит все ближе, ближе ко мне… Вот он протягивает руку… Что-то теплое касается моего лица, призрак подле, рядом со мною… Я дико вскрикиваю и лишаюсь чувств…

* * *

Не знаю, долог ли был мой обморок, или нет, но когда я открыла глаза, меня поразило то, что я увидела. Передо мной стояла женщина, высокая, даже чересчур высокая для женщины, в белом бальном платье с легким газовым шарфом, накинутым на плечи. Я лежала на деревянной скамейке, на церковной паперти, и смотрела в прекрасное лицо, склонившееся надо мной с заботой и тревогой. Газовые рожки за стеклянной дверью дали мне возможность разглядеть его. Боже! Что за красавица! Белокурая, нежная, с точно выточенными чертами и благородной маленькой на пышных, полных плечах. Ее белое газовое платье, принятое мною за облако, красиво облегало высокую, стройную фигуру.

Я с восторгом смотрела в ее прелестное лицо. Мне казалось, что таким лицом и такой фигурой простая смертная обладать не может. И вся подавленная силой впечатления, я произнесла в восторге:

— Вы верно добрая волшебница? Скажите! Да?

Она ласково, светло улыбнулась.

— Я напугала тебя, крошка. Прости! — также тихо ответила красавица… — Я возвращалась с бала, который давали мои близкие родственники… А ты малютка верно Воронская, поступления которой все ждали последнее время?

— Да, я Воронская, — произнесла я, все еще не отрывая глаз от ее очаровательного лица. — А вы, конечно, добрая волшебница? Ответьте же мне.

— Как ты попала сюда, на лестницу в этот поздний час? — спросила она меня вместо ответа.

Тогда я быстро, быстро рассказала ей все. И про мое поступление и про первый день в «тюрьме», и про злых девчонок, и про строгую Рабе, и про злющую Комиссариху, словом — про все, про все.

— Я хотела убежать отсюда! Да, да, убежать! — произнесла я, со злостью и вызовом глянула ей в лицо.

— Бедное дитя! Бедная взбалмошная головка! — проговорила белокурая красавица и мне показалось, что голос ее задрожал. — К счастью, Бог послал меня на твоем пути. Хорошо, что ты еще не дошла до дверей швейцарской.

— А что? — заинтересовалась я.

— А то бы тебе порядком досталось, потому что швейцар непременно отвел бы тебя к «maman».

— Ах! — вырвалось у меня из груди тяжелым вздохом, — значит и уйти отсюда нельзя?

— Нельзя! — эхом отозвалась она.

Мои нервы не выдержали и я зарыдала. Сквозь горькие всхлипывания передавала ей — моей белокурой красавице, как мне хорошо жилось дома, и как меня решили отдать в институт, и как тетя плакала, узнав об этом, и как тяжело мне самой здесь, как не хватает мне моей тети Лизы, «солнышка» моего, моей крестной Оли, Катишь и всех, всех…

Она слушала меня, давая мне выплакаться, и только нежно гладила мою взъерошенную головку.

Возбуждение мое разом прошло. Нервы опустились. Сладкая истома охватила все мои члены. Благодетельный сон подкрался ко мне.

— Ты хочешь спать, детка? — произнесли у самого моего уха румяные свежие губы. — хочешь, я отнесу тебя на постель?

— Хочу. — прошептала я, улыбаясь, — Отнесите меня, но прежде все-таки скажите: вы добрая волшебница или нет?

— Нет, нет! Я не волшебница!

— А я вас увижу еще раз — допытывалась я. — Я не могу, чтобы вас не видеть! Вы такая добрая! — и я потянулась губам к ее щекам.

— Тс! Тс! — лукаво улыбнувшись и погрозив мне пальцем, произнесла она. — Мы увидимся и очень скоро! Ты счастлива?

— Ужасно! — сонным голосом произнесла я.

В ту же минуту две нежные, но сильные руки подняли меня в воздух и понесли меня куда-то осторожно, как самую дорогую, хрупкую ношу.

ГЛАВА V Снова маленькие мучительницы. — Отказ. — Волшебное превращение

Dors, dors, mon entant, Jusqu'à l'àge de quinze ans, Quand quinze ans seront passés Il faudra te marier![3]

Отвратительное ощущение чего-то холодного мокрого, противного, как лягушка, заставляет меня быстро вскочить с постели и открыть глаза.

Как я крепко спала, однако! Боже мой, как крепко!

Передо мною толпа девочек, веселых, смеющихся, шаловливых.

Впереди всех Мендельша с огромной кружкой в руках. На кружке золочеными буквами выписано: «На память из Гапсаля», a из кружки льется холодная струя воды, льется прямо мне на шею и на плечо. «Стрекоза», она же и Маруся Рант, стоит подле и приговаривает тоненьким-претоненьким голоском слова из неизвестной мне французской песенки.

— Как вы смеете? Кто вам позволил! — исполненная негодования, накидываюсь я на девочек.

— Ах! ты еще бранишься! Mesdam'очки! Вот неблагодарная! Она еще бранится! Мы разбудили, она звонка не слышала, по доброте услужили, a она… Да после того тебя проучить следовало бы хорошенько!

И ненавистное лицо Колибри и ее кривящийся рот предстали передо мною.

— Проучить! Проучить хорошенько! — слышится со всех сторон.

— A вот что мы сделаем! Так как она злится за то, что ей не дали спать и разбудили, то мы ей и не дадим подняться. Хватайте, mesdam'очки, ее вещи и унесите подальше, пускай остается в постели в одной сорочке до второго звонка.

И прежде, чем я успела предпринять что-либо, толстушка Додо хватает мои чулки и несется с ними по дортуару, a за нею Стрекоза летит с моею нижнею юбкою, размахивая ей во все стороны. Сладом за ними, дикими скачками, скачет тяжеловесная Мендельша с моим матросским костюмом в руках. И, наконец, неуклюжая рябая Беклешова, схватив в каждую руку по моему ботинку, тоже улепетывает во все лопатки от моей постели. Дорина ничего не несет: она стоить на пустом табурете, на котором до этой минуты лежало мое аккуратно сложенное белье, и смотрит на меня… Ужасно смотрит! Ее черные глаза так и пронзают меня иглами насквозь… О-о! Как я ненавижу эти черные глаза, этот горящий насмешкою взгляд, все это лицо криворотой красавицы! Бррр, как ненавижу!..

Но мне некогда предаваться охватившему меня порыву ненависти: надо спасать свои вещи, обязательно спасать.

И в одной рубашонке, с растрепанными волосами, босая, растерзанная, я несусь со всех ног за толстенькой Додошкой, y которой первая и важнейшая принадлежность моего туалета — чулки.

Мои ноги быстры, Как у оленя. Недаром Гриша и Копа едва поспевали за мной. В две минуты я настигаю Додошку, всю красную и запыхавшуюся от бега, и хватаю ее за плечи.

— Ай, ай, ай! — продолжительно и звонко визжит девочка и приседает к земле.

Ha половине шестых переполох и суматоха.

— У седьмушек режут кого-то! — слышится там. Должно быть, я страшна, растерзанная, с всклокоченными волосами, с дикими блуждающими глазами, когда дрожащим от волнения голосом говорю Додо, помертвевшей от страха:

— Если ты не отдашь мне чулки, дрянная девчонка, то… то… то я откушу тебе твой противный нос.

Додошка оглашает дортуар новым визгом — и мои злополучные чулки летят мне прямо в лицо. В ту же минуту я слышу голос за моими плечами:

— И тебе не стыдно!.. В одной рубашке… босая! Марш одеваться сейчас! Что «шестерки» подумают о нас Хорошенькая новенькая у седьмых!

Я быстро оглядываюсь. Передо мною стоит Петрушевич, обнявшись с княжной. Петрушевичъ мне не стыдно нисколько. Смутным инстинктом я угадываю, что она совсем, как я: и в одной рубашонке побежит, босая, и нос откусит в случае надобности… Но вон та высокая, статная, рыже-красная девочка с холодимыми глазами навыкате и такими выхоленными руками, той я стыжусь. Она, по своему характеру и привычкам, какая-то «чужая» всем этим шаловливым, отчаянным, но простеньким девочкам. Чужая и мне. И кинув косой взгляд на мои босые ноги, я невольно краснею и потупляю глаза.

Оля Петрушевич, Мышка или. «Петруша». Как ее все называют, словно угадывает мои мысли.

— Сейчас же отдайте Воронской ее одежду! — кричит она звонким голосом. — Сию же минуту отдайте!

И — странное дело! — эта смуглая, худенькая девочка с черными искрящимися глазами и звонким голосом делает больше, гораздо больше, нежели я моей глупой угрозой откусить нос. По крайней мере, со всех сторон появляются сконфуженные детские лица и вмиг у моих ног и мои ботинки, и платье, и белье… — Одевайся скорее! — кричит смуглая Оля, — я помогу тебе.

Мне остается только повиноваться. В одну минуту я уже в умывальной. Там у медных кранов моются две девочки: одна черненькая, «Мишка», которую я уже знаю, другая очень бледная, высокая, полная девочка с усталым, грустным лицом.

— Я уверена, что меня не спросит француз сегодня! — говорит высокая девочка, — он меня в прошлый раз спрашивал.

— A все-таки выучить не мешало, Лида.

— Выучу, пожалуй… С тобой разве можно не выучить, Мишенька! — и полная, бледная девочка ласково улыбнулась Мишке.

— Это Лидия Лоранова. — шепнула мне Петруша. — Они подружки с Лизой Маркевич и поклялись «дружиться» до самого выпуска.

— Ах, как это хорошо! — вырвалось у меня невольно.

— Что хорошо? — удивилась Оля.

— Да быть дружной с кем-нибудь, — произнесла я, — заступаться друг за друга, вместе учиться…

И вдруг новая мысль поразила меня. Я быстро обернулась к стоявшей за мною Петрушевич.

— Знаешь что, — внезапно перейдя на «ты», проговорила я, — давай будем также подругами. Ты лучше их всех здесь и я тебя люблю!

Она покраснела, потом опустила глаза.

— Видишь ли, Воронская, — произнесла она. — Ты сама мне очень нравишься. Знаешь, ты не такая как другие: в тебе есть что-то, чего нет во всех их: ты смелая какая-то, храбрая, даже отчаянная. Мне это нравится и… и… я бы охотно стала твоей подругой, a только…

— Что только? — начиная уже «закипать», выкрикнула я.

— Надо узнать, позволит ли Варя…

— Кто? Какая Варя? — удивилась я.

— Да Голицына-Остерман. Мы с ней с самого поступления подруги… Только она ведь редко в классе бывает: то больна, то дома. Она из-за слабого здоровья всегда дома живет. Так я думаю, что она позволит…

— Убирайся ты с твоей Варей! — вскричала я в бешенстве, — мне не надо такой дружбы, в которой еще у кого-то позволения приходится спрашивать. Дружись со своей Варенькой и отстань от меня!

И, быстро схватив свою мыльницу и зубную щетку: я кинулась в дортуар, но сразу остановилась.

— Ах! — вырвалось у меня невольно криком восторга, неожиданности и изумления.

На пороге дортуара стояла моя ночная красавица, женщина в белом, виденная мною ночью. Так это не было ни сном, ни грезой, все происшедшее со мною вчера?..

Я смотрела, широко раскрыв глаза, вся дрожа от волнения. Она была теперь в синем платье, и едва ли еще не лучше казалась в нем, нежели в своем бальном туалете. Синий бархат воротника особенно оттенял снежную белизну и нежный румянец ее прелестного лица. Она стояла, протягивала мне руки и улыбалась.

— Здравствуй, здравствуй, милая моя беглянка! — произнесли с чарующей улыбкой хорошо знакомые мне свежие румяные губы.

— Ах, кто это? — вырвалось помимо воли у меня из груди.

— Это Марионилла Мариусовна Вульф, наша классная дама, — ответили мне сорок голосов зараз.

Я тихо вскрикнула и бросилась на шею к моей ночной волшебнице…

ГЛАВА VI Прием. — Седьмушки устраивают «бенефис». — Я заслуживаю уважение Петруши и аристократки

— Неужели это наша Лидюша? Девочка, что они сделали с тобой!

Это говорит Катишь и ее пухлое личико собирается в плаксивую гримасу. Тетя Лиза молчит, но и по ее доброму исхудавшему лицу я вижу, как она настрадалась за все последнее время.

Они пришли повидать меня в обычный день «приема» и сидят теперь обе в большой институтской приемной, рядом с родственниками и родственницами других институток, приехавшими проведать своих дочерей, племянниц или сестер.

Я стою перед ними смешная, как карлица, в длинном камлотовом зеленом платье, топорщащемся вокруг меня. Белая пелеринка съехала на бок. Манжи, то есть рукавчики-трубочки из полотна, так длинны, что в них совершенно исчезают детские ручонки с запятнанными чернилами пальцами. Я поминутно тревожно оглядываюсь во все стороны и приседаю перед проходящими «синявками» и «старыми девами» (как я по примеру моих новых товарок по институту, уже привыкла называть классных дам и пепиньерок).

В одну минуту я поверяю тете и Катишь, что m-lle Рабе — «придира», а m-lle Вульф — «дуся» и такая красавица, что ни в сказке сказать, ни пером описать. И что Колибри ужасный «командир» и все ее боятся в классе, что Зернская, батюшкина дочка, у нас первая ученица, что Лоранову прозвали «королевой», хотя она совсем не похожа на королеву и что Петруша мне больше всего нравится, хотя она смотрит в глаза своей противной «аристократке».

Тетя и Катишь слушают меня и счастливо улыбаются. Им кажется, что снова вернулась к ним прежняя Лидюша и что эта смешная, неуклюжая девочка в зеленом камлотовом платье принадлежит им снова вся, с головы до ног.

— А я тебе радость привезла! — говорит тетя.

— Какую?

— Угадай!

— Кизиловое варенье принесла, мое любимое?

— Это само собой: и кизиловое, и морошку. Только то, что я хочу сказать, лучше чем варенье.

— Ну, тогда тянучки от Кочкурова?..

— Лучше, нежели и тянучки! — смеется Катишь.

— Ну, тогда… тогда… я уж решительно не понимаю… — и я развожу руками, окончательно сбитая с толку.

— Я привезла тебе известие, что мы все поедем в Царское Село провести там Пасху, — говорит тетя Лиза и глаза ее смеются. — Что ты скажешь на это?

— Ах! — вскрикиваю я, подскакиваю и висну у нее на шее.

Дежурная на приеме дама, старая, сморщенная m-lle Ефросьева, «собственность» третьих, посылает ко мне пепиньерку сказать, что если я позволю себе визжать таким образом, она отправит меня в класс.

Я конфужусь, но ненадолго.

Ехать в Царское Село, видеть родные места, друзей, Колю Черского, моего рыцаря, и всех остальных, быть там, куда я не надеялась уже попасть (так как «солнышко» получил новое назначение и должен был, не сегодня-завтра, переехать в другой город), — Господи, это ли не счастье!

— А папа-Алеша тоже будет с нами? — спрашиваю я и разом смолкаю: тот, о котором мелькнула у меня беспокойная мысль, стоит на пороге зала, чудный, красивый, изящный. Вокруг него суетятся дежурные воспитанницы. Я знаю, что все они поголовно «обожают» его, несмотря на то, что я всего лишь неделю в институте и он только два раза успел навестить меня.

«Солнышко» улыбается своей очаровательной улыбкой. Я с гордым торжеством оглядываю соседние скамьи, на которых сидят во время приема девочки с их посетителями — родственниками и родными.

«Нет, скажите по совести, найдете ли здесь другой такой же красивый отец?» — допытывает мой торжествующий взгляд, и я, сломя голову, несусь к нему на встречу.

Он целует меня крепко-крепко и идет со мною к нашей скамейке.

С тетей Лизой они здороваются холодно, едва пожимая руку друг другу. Меня мучит вопрос: что с ними случилось? Почему они поссорились? Что такое произошло между ними?

Час приема промчался, как сон. Звонок дребезжит в коридоре… Посетители спешно прощаются и уходят. Я бегу вприпрыжку за папой до самых коридорных дверей.

— Что за ужасная манера! Скачет, как коза!.. — шипит Колибри, успевшая проститься с своим братом-кадетом и спешно прошмыгнувшая мимо нас.

«Солнышко» не слышит ее воркотни, но я слышу и бросаю нее сердитый взгляд.

Впрочем, я и не думаю сегодня злиться на Дорину. Радость, сообщенная тетей, так велика, что она охватила всю меня с головою.

Как в тумане целую я «солнышко», тетю и Катишь и тороплюсь в класс. Сегодня четверг и ровно в два часа начнутся опять уроки.

Едва я появляюсь в классе, как меня поражает шум и суматоха, господствующая в нем. Стрекоза сидит на кафедре, машет линейкой и кричит:

— Это свинство! Это безобразие! Гадость! Он не смеет делать этого! Ходячая аптека, карболка противная

— Горчичник французский! Мятная эссенция! Касторовое масло! — раздается голос Мендельши, и в одну минуту она уже стоит рядом на кафедре со Стрекозой.

— Травить его! Травить за это! — то там, то здесь слышались раздраженные голоса.

— Травить Миддерлиха! Бенефис ему хороший закатить, бенефис с подношением!

— Да, да, бенефис! Бенефис, непременно!

— Что такое? Что случилось? — спросила я, поймав за рукав пробегавшую мимо меня высокую темноглазую Клеонову.

Со дня моего поступления в институт прошла неделя. За эту неделю девочки успели привыкнуть ко мне, и только разве одна Дорина и ее приверженцы, в роде Додошки, Мендель, Беклешовой, Лодыгиной, которых ловкая, хитрая девочка сумела подчинить себе, относились ко мне с предубеждением. Я уже перестала быть для остальных «новостью» и моя особа не представляла такого интереса, как было раньше. Да и потом у новенькой, которую так хотели «затравить», оказался бойкий язычок и уменье отпарировать удары, и поэтому дальнейшие нападки на нее показались не безопасными для девочек.

— Видишь ли, Вороненок, — объяснила мне веселая, жизнерадостная хохотушка Стрекоза, — учитель географии Миддерлих не придет от 3-х до 4-х в свой час, а явится в первый пустой час, в который нам Марионилочка читать хотела, «Ледяной дом». У него, видишь ли, с инспектором дело какое-то выискалось и он другого времени не нашел!.. Ужасная дрянь этот Миддерлих. Да пусть не радуется: мы ему такой сегодня подкатим «бенефис»…

— Что? — не поняла я выражения.

— А вот увидишь! Ты еще не знаешь, что такое «бенефис». Но ты сама, собственными глазами увидишь… Скандал выйдет большой… «Шестерки» нас выучили… Они своему Тормеру такой же «подкатили».

Догадываясь, что учителю географии предполагается устроить какую-то гадость, а не могла удержаться, чтобы не спросить:

— В чем же виноват Миддерлих и почему Марионилочка не может читать от 3-х до 4-х? Не все ли равно?

— Ах, ты ничего не понимаешь, Воронская… От трех до четырех m-lle должна к maman идти с дневным отчетом и ей не до того будет. Так у нас и пропадет сегодня ее чтение. И все из-за нашего Навуходоносора, т. е. Миддерлиха! И потом, вообще надо же его посадить на место… Несправедливый он, изверг, злющий!.. На что Лимоша Зернская — первая ученица, и ее не пощадил в последний раз: шестерку поставил… а за что? За то, что про Карпаты забыла. Очень нужно помнить Карпаты! Сам он Карпаты — Навуходоносор противный!.. Вот увидишь, что за славную штучку мы с ним выкинем!..

Она еще хотела сказать что-то, но в эту минуту дверь класса широко распахнулась и сам «Навуходоносор» появился на пороге, а вместе с ним появился острый и противный запах карболки, неразлучный с особою нашего учителя географии. У него, как я уже успела узнать, болели ноги и он лечил их какою-то мазью с запахом карболки.

Это был полный высокий человек, коротко обстриженный под гребенку, с сизым носом, испещренным синими жилками и прозванным в институте за это «Великой системой рек и озер».

Прежде чем географ вошел на кафедру, он своими маленькими мышиными глазками оглядел испытующе весь класс.

— Что у нас задано на сегодня? — обратился он к дежурной, Лидин Лорановой.

Та ответила.

— Г-жа Мендель! Неугодно ли вам перечислить какие реки протекают на севере России, — произнес скрипящий, неприятный голос географа.

Оля Мендель бойко вскочила со своего места и подошла к доске с натянутой на ней картой, находившейся как раз против стула учителя, на котором Навуходоносор уселся со всеми предосторожностями.

— Обь, Енисей, Лена, Амур… — начала девочка, смело водя по карте линейкой и вдруг остановилась сразу. — Нет, я не могу, — прошептала она, быстро. выхватив платок из кармана и прикладывая его к губам, — я не могу больше… Меня тошнить… Здесь ужасно пахнет карболкой… Точно в больнице…

И шалунья с гримасой из-под кончика платка скосила глаза на географа.

Учитель сначала побледнел, потом покраснел и притом так сильно, что его лиловый нос принял разом фиолетовый оттенок.

— Садитесь, пожалуйста, — произнес он, отпуская на место Мендель и не зная что еще сказать от смущения. Очевидно, он разом понял злую выходку.

Мендель, фыркая и давясь в платок, проскользнула к своей парте.

Через минуту на ее месте у кафедры стояла Стрекоза, вызванная за нею немного пришедшим в себя учителем. Она только что успела выйти на середину класса, как внезапно замахала рукой и закричала:

— Ах, карболка!.. Невозможно пахнет карболкой!.. Вы не знаете отчего это? — и она отпрянула назад к своему месту, прежде чем Навуходоносор отпустил ее. С последним происходило нечто невероятное. Он поминутно менялся в лице, то краснее, то бледнее. Комисарова, дежурившая вместо m-lle Рабе в нашем классе, сидела как на горячих угольях, решительно недоумевая в чем дело.

— M-lle Дорина! Не сможете ли вы мне ответить урока? — уже не прежним обычно резким, а заискивающим тоном обратился Навуходоносор к Колибри. Очевидно, выходка девочек немало смущала его.

Колибри встала, сделала несколько шагов по направлению к кафедре, и подойдя к учителю, неожиданно закрыла лицо руками, сильно пошатнулась уже готова была грохнуться на пол, но подоспевшая Комисарова подхватила свою любимицу и почти чуть ли не на руках вынесла ее из класса.

— Что с г-жою Дориной? — недоумевающе обратился к нам учитель.

Тогда Додошка стремительно поднялась со своего места и звучно проговорила, глядя в самые глаза Миддерлиха дерзкими, вызывающими глазами:

— Нет ничего удивительного, что Дориной дурно. Здесь невозможно пахнет карболкой. Кто-то, очевидно, принес сюда банку с карболкой или, может быть, нарочно сделал себе примочку из нее… У нас у всех кружится голова, поэтому мы не можем сидеть в классе. Я сама еле сижу.

Миддерлих понял, что все сказанное относилось к нему, остро взглянул на дерзкую девочку, вспыхнул и завертелся па стуле. Потом быстро вскочил с кафедры и с изменившимся лицом кинулся к двери.

— Ходячая аптека!.. Карболовая примочка!.. Касторовое масло!.. — понеслись за ним вдогонку.

Девочки еще хотели крикнуть что-то, но в эту минуту дверь снова раскрылась и инспектор классов Тимаев появился на пороге в сопровождении злосчастного Навуходоносора, на лице которого не осталось и следа смущения.

— M-lle Мендель, Рант и Даурская, извольте подойти к кафедре и перечислить реки России, — произнес повелительным тоном Тимаев, и обычно ласковое и приветливое лицо его разом приняло строгое выражение.

Тимаева в институте все побаивались. Он, как говорили, «сумел внушить к себе и уважение, и страх», и никто во всем институте не решался ему противоречить или делать какие-либо неприятности.

Названные девочки поэтому покорно встали и вышли на середину класса.

Конечно, никого из них теперь уже не тошнило ни никому не сделалось дурно. Точно запах карболки испарился бесследно из класса седьмушек и на вопросы они отвечали как ни в чем не бывало.

Миддерлих торжествовал и оттого, что «травля» не удалась, и оттого, что девочки отвечали из рук вон плохо, и он мог отомстить им, понаставив по крупной единице каждой из них.

Как только урок кончился и оба — и инспектор, и учитель — вышли из класса, я, сами не знаю как, очутилась на кафедре, плохо сознавая то, что хочу сказать и — или сделать сию минуту

— А, по-моему, то, что вы сделали, это гадость невероятная! — вскричала я, стуча по столу кафедры и обводя разгоревшимися глазами весь класс.

— Что*? Что гадость? Что с тобой, Воронская! Что ты говоришь?! — встрепенулись они. — Кто сделал гадость? Что такое?

— Вы гадость сделали! Вы, вы! — продолжала я, стуча и волнуясь.

— Воронская! Как ты смеешь браниться! Ты с ума сошла! — накинулись они на меня со всех сторон.

Но я уже ничего не помнила и не понимала.

— Нет! Не я сошла с ума, а вы, вы все! — запальчиво с новым и новым приливом негодования закипала я. — Разве это честно? Разве порядочно'? Раз задумали травлю, худо ли, хорошо ли, но ведите до конца, а то инспектора испугались! Исподтишка только свои штучки проделывать умеете, а той смелости нет, чтобы открыто при всех действовать, начистоту! Стыдитесь! Ведь это малодушие, трусость, гадость!

— Воронская! Дрянь! Мальчишка! Как ты смеешь ругаться, противная! — полетело мне в ответ.

— Да, да, да! Смею! Смею! Смею! — подхватила я с каким-то новым приливом негодования. — Смею! Во-первых, вся эта история — нечистая, противная, грязная! Прежде всего ведь он больной — Миддерлих, и смеяться над болезнью — гадость! Пусть я дрянь и мальчишка, но я вам говорю, что сама никогда бы не сделала ничего подобного. Подлость это — да, да, да!

Мои глаза так и бегали по толпе окруживших кафедру девочек. Мое лицо и щеки пылали, уши горели и вся я тряслась от гнева, жалости и негодования.

— Воронская, гадкая, скверная, фискалка! — слышала я чей-то взбешенный голос и мгновенно что-то тяжелое пролетело мимо меня и ударилось в стену.

Я презрительно повела плечом, не стараясь даже взглянуть на того, кто пустил в меня книгой. Я только обводила глазами толпу всех этих девочек, взволнованных, взбешенных и возбужденных не менее меня. Оскорбления, щедро брошенные им по их адресу, не прошли даром.

— Воронская! Негодная! Противная! Сорвиголова! Дикарка! Мальчишка! — кричали вокруг меня исступленные голоса.

И вдруг весь этот шум и гам покрылся здоровым, трезвым и резким окриком:

— Молчать! Сию минуту молчать! Галдят, точно мальчишки! Безобразие!

Чернокудрая смуглая девочка вбежала ко мне на кафедру и стала рядом со мною

— Воронская, дай мне пожать твою руку! — взволнованно путаясь и волнуясь вскричала она. — Ты права. Чем он, бедный Миддерлих, виноват, что заболел и должен, несмотря на свою болезни, несмотря на свои обернутые карболовыми компрессами ноги, являться в класс, чтобы не потерять заработка? Да, ты права, Лидочка! Слышишь, Воронская? Ты лучше их всех, потому что заступилась за него. И я, и Варя решили сказать тебе это. Ты самая благородная, самая лучшая из них.

И она с презрением метнула взглядом на разом присмиревшую толпу девочек.

— Позволь мне и Варе быть твоими друзьями, Воронская… Я нарочно, в присутствии всего класса, прошу у тебя твоей дружбы, которой могу только гордиться. Да! да!

— Ах! — вырвалось у меня радостным звуком и я широко раскрыла объятия.

Петруша со свойственной ей живостью кинулась в них. Вслед затем подбежала и бледная Варечка, и я расцеловалась с нею.

А в это время к нам уже подошли Лиза Маркевич, грустная темноглазая Лида Лоранова, Катя Вальтер, Зернская и многие другие. Только кружок Колибри, состоявший из нее самой, Стрекозы, Мендель, Додошки, да «бабушка» Беклешова со злобою шипели мне вслед:

— Проповедница какая! Вот еще!.. Командирша! Дикарка!

Но я не обращала внимания на этот злостный шепот.

— Оставь их, душка! — шептала мне на ухо моя новая подруга Петруша. — Они, как шавки на слона, полают-полают и перестанут! а я тебя очень, очень люблю, — прибавила она неожиданно, — и Варенька тоже…

И мы опять крепко расцеловались.

ГЛАВА VII Я съедаю завтрак француза. — Астраханка. — На суде. — Истерика

Дни летели за днями, и я понемногу привыкла к моей «тюремной» жизни в институте. «Солнышко» навещал меня почти ежедневно в маленькой зеленой приемной, где мы могли сидеть с ним обнявшись по «домашнему» и говорить обо всем, не опасаясь проницательно-насмешливых глаз классного начальства. Два раза в неделю приходили ко мне тетя Лиза с Олей, а иногда и Линуша с Катишь. Я их познакомила с моими обеими подругами. Петруша им ужасно понравилась. Горячая, несдержанная, увлекающаяся девочка с ее добрым сердцем и необычайной ласковостью не могла не нравиться кому бы то ни было. Зато «аристократка» Варя не сумела стяжать общих симпатий. Линуше и Катишь она показалась чересчур вычурной; тетя Оля заметила, что смешно маленькой девочке так заниматься своей внешностью, полировать ногти и прочее, и прочее. Только тетя Лиза сумела оценить по заслугам эту гордую, скрытную, чрезвычайно щепетильную в делах чести и порядочности девочку. Она была очень горда, очень сдержанна, вышколена и никогда не выражала своих чувств. Ее мать, холодная, важная и гордая аристократка, не умела ласкать дочь, и маленькая Варя росла, не имея понятия о материнской ласке. Мне она показалась слишком холодной, да и я как-то чуждалась ее. Зато с Петрушей мы сошлись так, что я вряд ли полюбила ее меньше Лели Скоробогач и Коли Черского.

Была суббота, одна из тех томительных постных суббот, когда по всему институту носился запах жареной корюшки на постном масле и вареного саго с красным вином. Я не могла есть постного. Меня не приучили к постной пище дома, и поэтому неудивительно, что под ложечкой y меня сосало от голода и в желудке была довольно красноречивая воркотня.

— Я есть хочу! — произнесла я тихонько моей соседке по парте Вальтер.

Катя Вальтер, миловидная шатенка из «парфеток», т. е. лучших учениц, сделала в мою сторону сердитые глаза, потому что как раз в эту минуту учитель французского языка, m-r Вале, объяснял с великим старанием на французском диалекте, что Франция была бы великою державой, если бы…

Но мне не пришлось услышать, почему Франция «была бы великой», так как m-r Вале, заметив мои бесконечно рассеянные глаза, вызвал меня к доске и велел повторить, что он сказал нам только что.

Но повторить я не могла, так как не слышала ни слова из сказанного, занятая мыслью о том, что мне придется просидеть весь день голодною.

— Très innatentive, m-lle! — рассердился француз не на шутку, — vous aurez un zéro. Tenez![4]

— Monsieur Vаlé, — произнесла я жалобным голосом, — je n'en suis fаutive: j'аi fаim.[5]

Доброе лицо француза, которому он только что придал строгое, сердитое выражение, задрожало от смеха.

Девочки дружно фыркнули. Комисарова даже на стуле подскочила от неожиданности.

— Воронская, не срамись! — прошипела Дорина со своей скамейки.

— Ничего не срамлюсь! — сверкнув в ее сторону взором, крикнула я запальчиво, — срам падать притворно в обморок, а есть хотеть нисколько не срам.

И потом, глядя в самые глаза француза уже веселым, смеющимся взглядом, я произнесла с каким-то особенно лишим задором:

— Я ужасно хочу есть, m-eur Вале, у-жа-с-но! Я в постные дин постоянно голодна, потому что, вы сами понимаете, что корюшкой, салакушкой и печеной картошкой насытиться нельзя.

Комисарова, заменявшая в этот урок m-lle Рабе, вся позеленела от злости. Девочки переглядывались и тихо шушукались. Вале, понявший все от слова до слова (он отлично говорил по-русски), хохотал, трясясь на стуле.

За ним засмеялись и девочки, дружно, весело, всем классом.

— Ох! Ох! — стонал он между взрывами хохота, — on les tient bien en maigre, les pauvrettes![6] — И потом быстро опустил руку в карман и, вытащив из него маленький сверток, передал его мне со словами: — C'est mon propre déjeuner, que j'аi аpporté pour moi, tenez![7] Без малейшей тени смущения я подошла к кафедре, взяла сверток y француза и, вернувшись на место, быстро развернула его. В свертке оказалось два бутерброда с ветчиной и печеное яблоко. Я спокойно рассмотрела их и принялась есть. «Парфетка» Вальтер, моя соседка, брезгливо косясь на меня, отодвинулась на самый угол скамейки и смотрела на меня оттуда округленными от ужаса глазами. Но я, нимало не смущаясь ее взглядом, неторопливо съела оба бутерброда и яблоко следом за ними. Потом аккуратно сложила пропитанную жиром бумажку и, встав с моего места, сделала низкий реверанс французу, подкрепив его значительным «merci».

Вале, улыбаясь, закивал мне головою и произнес, обращаясь ко всему классу:

— Pаs mаl аppétit du tout![8] — и снова засмеялся. Девочки вторили ему, глядя на меня теперь—одни снисходительно, насмешливо, другие поощрительно и шутливо. Но когда кончился урок, Комисарова подскочила ко мне взволнованная, сердитая и стала трясти меня за плечи, приговаривая:

— Дрянная девчонка! Осрамила класс! Осрамила! Как y тебя язык повернулся выклянчивать завтрак y учителя! Позор! Надо совсем быть без стыда, чтобы так делать! Это запишется на скрижали институтской истории, да! И тебе это не стыдно, Воронская? — спросила она в заключение.

— Ничуть! — отвечала я, спокойно глядя на озлившуюся пепиньерку, — вот если бы я два завтрака съела, то это было бы позорно, а то я к «казенной» салакушке и не притронусь. Можете ее отдать вашей любимице Дориной.

— Дерзкая! Дерзкая! Молчать, молчать сию минуту!.. Ты будешь наказана!.. — топая ногами, закричала пепиньерка и, схватив меня за руку, потащила вперед и поставила перед первой парою (класс выстроился, чтобы идти к завтраку).

Обыкновенно перед первою парою ставили какую-нибудь провинившуюся ученицу, — «на позор», как говорили в институте, — и называли ее «факельщиком». Наказанная таким образом шла всегда, закрыв лицо руками, вся в слезах. Но я и не думала плакать.

Я видела торжествующую улыбку Колибри и ее любимицы Додошки, я видела испуганное личико моей милой Петруши и укоризненные покачивания головы аристократки Вари, но с меня все лилось сегодня, как с гуся вода. Знакомое мне шаловливое настроение овладело мной. История с французским завтраком представилась мне такой комичной, что я чуть не громко фыркала, идя в столовую впереди класса.

— Mesdam'oчки, смотрите-ка: опять «факельщик» y седьмых! — кричали наши враги «шестерки» при виде меня, важно выступавшей с гордо поднятой головой.

— Говорят, Воронская y Вале завтрак из кармана выудила, оттого и в «факельщики» попала, — слышала я предположения старших воспитанниц.

Мне было смешно, ужасно смешно.

— Вовсе не выудила, — совершенно позабывшись, крикнула я в ответ. — Он сам дал. Ветчины дал! Вынул из кармана и дал! Целый окорок!

— Наказанные не разговаривают! — прошипела за моими плечами пепиньерка.

Но до «шестых» долетела моя фраза и привела их всех в дикий восторг.

— Ха, ха, ха! — неистовствовали они, — целый окорок из кармана! Только Воронская может выдумать что- либо подобное! Молодец, Воронская! Прелесть! Душка, Воронская, я буду «обожать» тебя! — неслось за нами вдогонку.

— Мальчишка! Кадет! Разбойник! — шипела позади меня Комисарова.

«Ладно, ладно, ругайся! — мысленно говорила я, — а все-таки меня уже многие здесь любят, а тебя никто! Никто! Никто! Дорина разве, да и то потому, что подлизывается, а искренно ни одна душа не полюбит никогда, ни за что»…

Однако бутерброд француза очевидно не был достаточной пищей для голодной девочки, и очень скоро я почувствовала это. К часу дня y меня снова поднялась воркотня в желудке и адски засосало под ложечкой.

Недолго думая, я отправилась наверх к дортуарной девушке Матреше, которой щедро перепадало от «солнышка» на чай. Она мне и постель стлала «под шумок» за «два целковых» в месяц, и черного хлеба таскала в кармане в «голодные» дни. Увидя меня на пороге умывальной, Матреша сразу догадалась за чем я пришла, живо запустила руку в карман и извлекла оттуда огромный ломоть черного хлеба, густо посыпанный солью.

— Вот вам свеженького, мамзель Воронская, кушайте на здоровье! — приветливо улыбаясь, проговорила она, протягивая краюшку.

— Ах, хлеб, Матреша! Ну-у! Только хлеб?.. — разочарованно протянула я, — мне бы солененького чего-нибудь!

— Ишь вы какая прихотница! — засмеялась Матреша, — что выдумали. Ну, ладно, принесу вам солененького. Говорите что?

— У меня только восемь копеек в кармане, — произнесла я с грустью, — на это многого не купишь.

— Да уж свежей икры не получите. А вот астраханку разве!

— Что это такое, Матреша, астраханка?

— Это селедка копченая, — пояснила она. — В мелочной лавке продается. Страсть вкусна!

— Вроде сига? — спросила я, и напоминание о моем любимом копченом сиге заставило меня облизнуться.

— Ну, сиг не сиг, а похоже! Да вот сами увидите. Давайте деньги, я сбегаю в лавочку…

И приняв от меня медные гроши, Матреша схватила на ходу платок и стрелой вылетела из дортуара, крикнув мне мимоходом, чтобы я ее подождала.

Спустя несколько минут она уже снова была в дортуаре.

— Вот нате-кась скорее, — вся запыхавшаяся от бега, проговорила она, протягивая мне что-то большое, обернутое жирной бумагой, — меня надзирательница кличет.

И в одну минуту она исчезла за дверью. Я быстро развернула бумагу. На меня пахнуло странным, невкусным запахом. Но голод взял свое. Я со всех сторон осматривала большую коричневую рыбу, очутившуюся в моих руках, и отломив кусочек от хвоста, сунула последний в рот.

«Бррр! Запах не важен, а на вкус еще хуже! Гадость порядочная!» — решила я, и вдруг неожиданная мысль мелькнула в моей голове: «она сырая, эта madame астраханка! Ее вероятно еще спечь надо. Печеная она, во всяком случае, должна быть вкуснее».

И вмиг подхватив завернутую в бумагу астраханку, я подбежала к печке, которая уже не топилась, а только тлела красноватыми, поминутно тухнувшими углями, и сунула туда мою астраханку вместе с бумагой.

Едва я успела отойти от печки, как страшное зловоние наполнило все кругом, — и дортуар, и умывальню. Казалось, в печке лежала не селедка-астраханка, а труп покойника, который начинал разлагаться. Страх охватил меня. Я металась по комнате, не зная что предпринять, за что схватиться. В ту минуту, когда я бегала из угла в угол, от печки к двери, от двери к кровати, на пороге неожиданно появилась миниатюрная фигурка Колибри.

— Воронская! Что ты делаешь здесь одна? — подозрительно оглядывая комнату своими красивыми карими, но глубоко антипатичными мне глазами, произнесла она.

— Не твое дело! — крикнула я грубо.

Колибри разом изменилась в лице и, поводя носом, испуганным голосом вскричала:

— Воронская! Что это? Что это за ужасный запах? Что ты наделала здесь? Ты что-то спалила в печке! Воронская, говори же! Говори! Кого ты сожгла там?

— Никого! Не выдумывай, пожалуйста! — внушительно проговорила я.

Ho она уже не слушала, что я говорила. С диким, неистовым криком понеслась она по дортуару, выскочила в умывальню, оттуда в коридор, и через минуту я слышала, как она кричала на лестнице: — M-lle! M-lle! Идите сюда! Скорее идите сюда! Воронская кого-то сожгла в печке. Я замерла от ужаса.

Через минуту, другую — две «пятые» заглянули к нам в дортуар и, зажимая носы от царившего теперь в нем невыносимого смрада, спросили: — Воронская, душка! Кого ты сожгла в печке? Я только что собралась ответить им, что мне подвернулся сам черт и что я его сунула за печную заслонку, как в дортуар вошла m-lle Рабе в сопутствии Комисаровой и с целой свитой наших седьмушек позади. Все они старательно зажимали носы носовыми платками и смотрели на печку.

Бросив на меня глазами, полными ужаса, красноречиво-свирепый взгляд, m-lle Рабе величественно приблизилась к месту моего преступления, собственноручно открыла печную дверцу и осторожно щипцами вытащила оттуда злополучную астраханку, успевшую обуглиться и сморщиться в достаточной мере.

— Ах, какой ужас! Змея! — вскричала Додошка и закрыла лицо руками.

— Даурская, не юродствуй! — прикрикнула на нее «аристократка», ничуть не стесняясь присутствием начальства.

Между тем m-lle Рабе подошла ко мне, держа злосчастный, полу сгоревший труп селедки и, потрясая им в воздухе, проговорила:

— Что это такое? И откуда ты достала эту гадость? Я тотчас же охотно ответила любопытно уставившимся на меня девочкам на первый вопрос, что это просто «такая рыба, похуже сига и получше селедки», по месту своего рождения называемая «астраханкою», и что я достала ее…

Тут я запнулась.

Не могла же я выдать дортуарную Матрешу. Я молчала.

— Откуда она у тебя? — еще раз произнесла классная дама.

— Надеюсь, астраханка не приплыла к тебе? — с ехидной улыбочкой вставила свое слово Комисарова.

«Господи, до чего она неостроумная! — подумала я, несмотря на жуткую минуту, — я бы куда лучше сострила!»

— Изволь отвечать! — прикрикнула m-lle Рабе, — откуда y тебя эта гадость?

Я молчала.

— Ты не ответишь?

Новое молчание.

— В последний раз спрашиваю тебя, Воронская, откуда ты получила эту селедку? Ответишь ли ты мне?

Я молчу. Зеленые насмешливые глаза Рабе впиваются в меня острым, испытующим взглядом. Мне становится жутко от этого пристального взгляда сердитых глаз. Мне кажется, что они плывут по воздуху ко мне, эти зеленые яркие точки. Мне становится мучительно тяжело под их взглядом, мучительно и невыносимо. Я чувствовала, как жилы на моем лбу надулись и как капли пота выступили на нем. Я похолодела вся с головы до ног. Зеленые глаза точно ворвались мне в душу, точно завладели ею.

До крови закусив себе губы, чтобы как-нибудь помимо воли не сорвалось с них имя Матреши, я схватилась за голову и, дико вытаращив собственные глаза, пронзительно и нервно закричала:

— Не смотрите на меня так! Скальпируйте меня, колесуйте меня, сдерите с меня живой кожу, я не скажу вам ничего! Ей-богу, не скажу! Клянусь, не скажу! Честное слово! Честное слово! Честное слово!

Я чувствовала, что при последних словах лицо мое подергивалось судорогой, а глаза мои начинают блуждать, как это случалось иногда со мною в минуты сильного волнения.

— Это еще что за кликушество? — строго прикрикнула на меня моя мучительница. — Сейчас перестать! Сию минуту! Слышишь?

И ее, пальцы больно впились мне в плечо.

— А теперь марш в дортуар, — и она толкнула меня по направлению моей кровати.

Но тут случилось нечто неожиданное. В своем припадке гнева m-lle Рабе так взмахнула астраханкой, что хвост y злополучной рыбы остался y нее, в то время как туловище отлетело в угол.

Не знаю, смешно ли мне показалось это, или просто натянутые нервы не выдержали, но я засмеялась на весь дортуар. Через минуту смех перешел в дикий хохот, хохот в рыданье. Я хохотала без удержу, в то время как крупные слезы потоками катились по моим щекам.

— Никто не принес! Никто не дал! Сама взяла, сама принесла! — кричала я между всхлипываниями.

— С ней истерика! — воскликнула Комисарова. — Надо ей скорее дать воды!..

— С Воронской истерика! Воронской дурно! — кричали девочки, метаясь во все стороны.

Все, очевидно, испугались моего припадка, и m-lle Рабе, и Комисарова, и девочки. По крайней мере, никто уже не кричал на меня. Напротив, кто-то подавал мне воду, кто-то расшнуровывал платье, кто-то нежно похлопывал по плечу. Лицо Комисарихи приняло ласковое, заискивающее выражение, когда она наклонилась ко мне со словами:

— Ну, ну, будет, Лида Воронская. Поплакала и, будет!

Лида! А? Каково? Вот когда я дождалась, что меня назвали Лидой…

ГЛАВА VIII Предательница. — Нападение

На другое утро я проснулась здоровая, бодрая, со смутным воспоминанием чего-то неприятного, что случилось и чего поправить уже нельзя.

Я не помню хорошо, чем кончилась моя истерика, потому все еще что, когда меня, всхлипывающую, перенесли в дортуар, я уснула вскоре и спала весь день и всю ночь. Такая продолжительная спячка, очевидно, напугала-таки порядком весь институт. Сквозь сон смутно помню, как ко мне подходила и наклонялась Рабе, как тихим шепотом спрашивала свою помощницу, не просыпалась ли я еще, и как Комисариха, добровольно вызвавшаяся дежурить y моей постели, взволнованно отвечала: — «Нет». Потом, когда они обе ушли, я почувствовала, как чьи-то горячие губы прикоснулись к моему потному лбу, и услышала сиплый голосок смуглой Оли, которая шепотом говорила, обращаясь к стоявшей рядом Голицыной:

— Она очнется, Варя, как ты думаешь, очнется? — И тотчас же она добавляла с каким-то страстным отчаянием:

— Какая она чудная, особенная, необыкновенная, эта Воронская! И никто ее здесь не понимает и не поймет! Никто, никто!

На а это голос рыженькой «аристократки» отвечал невозмутимо:

— Пожалуйста, не увлекайся, Ольга. Эта Воронская — самая обыкновенная, заурядная, сильно избалованная девочка и все!

— Если ты будешь говорить так, я перестану любить тебя, Голицына! — вырвалось горячо из груди моей доброй маленькой заступницы Петруши. — Слышишь, Варя, раз-люб-лю!

С каким наслаждением поцеловала бы я смуглое личико моей милой заступницы! Но я могла только слышать, но не двигаться. Мой рот был точно скован. Все тело как будто умерло…

Я проснулась только поутру, проспав около восемнадцати часов к ряду. Проснулась, встряхнулась и почувствовала себя сильной и здоровой как никогда.

Первое лицо, которое я увидела, была моя ненаглядная Петруша. Радостно сияющие черные глазенки так и заблестели мне навстречу, едва я открыла глаза.

Молча, без объяснений и слов, обняла я милую девочку…

ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ

ГЛАВА I Стихи. — Первая заутреня. — Триумф

Светло, радостно и торжественно звенят, перекликаясь, бесчисленные колокола. Они отзываются в сердце девочки, пытливо вглядывающейся в ночные сумерки апрельской ночи.

Эта девочка — я. Я не могу спать. Катишь уложила меня на тетиной постели, а сама растянулась на низеньком диванчике. Она спит. Ее пухлое, моложавое личико так спокойно. А мне не хочется спать. Совсем, совсем не хочется. Жизнь так и бьет ключом в каждой фибре моего существа. Неделю дома, в Царском! Целую неделю! Господи! Мое сердце то бьется сильно-сильно, то замирает до боли сладко, до боли радостно. Мне кажется, что я не вынесу, задохнусь от прилива странного и непонятного мне самой восторга. Что-то до того огромное, до того светлое вливается волной в меня под этот звук колоколов, в эту пасхальную полночь! А впереди еще лучшее, еще более радостное ждет меня. Сегодня я иду с тетей и Катишь в первый раз к заутрене. Я столько лет ждала этого дня. К первой заутрене, понимаете ли вы это? Столько лет ждать и наконец… дождаться.

Теперь я большая. Я институтка, меня уже не гонят спать, как маленькую.

Тетя Лиза заглянула в комнату на минутку.

— Ты не спишь, Лидюша?

От нее пахнет свежим испеченным тестом и шафраном, и пальцы у нее совсем красные, точно в крови. Знаю отчего, знаю.

— Ты яйца красила? — восклицаю я, и, не дождавшись ответа, прибавляю:

— Ах, Лиза, есть ли кто-либо такой же, как я, счастливец на земле?

Она улыбается и кладет мне руку на голову. В глазах ее что-то таинственное и ободряющее.

— Мы не знаем, что ждет нас в будущем и… и… надо молиться, — говорит она как-то загадочно и целует меня.

Мне становится разом страшно!.. Мне кажется, что она хочет сказать что-то и не договаривает.

Видя испуг, живо отразившийся в моих глазах, тетя быстро охватывает меня обеими руками за голову, прижимает ее к груди и шепчет:

— Господь с тобой, детка, будь счастлива, моя родная!

В это время Маша появляется неожиданно на пороге и, обращаясь к тете, таинственно говорит:

— Барышня, пожалуйте! Время тюлевую бабу из печи вынимать.

И обе — и она и тетя — исчезают за дверью. Я снова одна. Катишь по-прежнему храпит на диване. В окна смотрит голубоватая полумгла и звезды, звезды, без конца, без счета…

«Они светят, эти звезды сейчас и ему, моему дорогому „солнышку“!» — мелькает в голове моей быстрая, как зарница, мысль. — Он едет теперь, смотрит в окно поезда и думает, глядя на звезды: «и Лидюша тоже смотрит»…

Христос Воскресе, дорогой! Звезды, золотые, милые, передайте ему это!.. — И вдруг неожиданно я поднимаю голову и прислушиваюсь…

Кто это говорит подле? Что за странные звуки носятся и поют вокруг меня?.. Что за удивительные слова слышу я в пространстве вместе с каким-то властным голосом, приказывающим мне произнести их громко'?.. Я невольно подчиняюсь этому голосу и прямо из моего сердца, или откуда-то еще глубже, плавно, чуть слышно, льются, как струйки ручейка, как песня жаворонка, звучные, стройные строфы:

«Звезды, вы, дети небес, Пойте свой гимн светозарный, Пойте: „Спаситель Воскрес!“ Ангел сказал лучезарный. Слышишь ты дивный привет, Ты, одинокий, родимый… Здесь тебя около нет… В сердце моем ты, любимый… Ты далеко… — ты в пути… Все же я вижу родного… Солнышко! В детской груди Много восторга святого. Солнышко: сердце поет, Папу Алешу зовет… О, приезжай, ненаглядный!»

Я стою, вся точно заколдованная… Теперь мне понятно только, что слова эти никем не сказаны, никем не произнесены, а выросли просто из меня, из моей груди. Я сочинила их… Я сама!

Шум и звон наполняют мой слух, мою мысль, мою голову. Все поет, ликует в моей душе. Я сочинила стихи, я, Лидюша Воронская! Я — поэтесса!

— Лиза! Тетя Лиза! — кричу я неистово, — слушай, слушай, что я выдумала! Скорей, скорей! И Маша… все слушайте, все!

И я пулей влетаю в кухню, бросаюсь к тете, отскакиваю от нее, потому что в руках у нее кастрюля с горячей глазурью и, отлетев на пять шагов, попадаю руками во что-то теплое, мягкие, волнообразное и душистое.

— Барышня! Бабу! Бабу помяли… тюлевую! Ах ты, Господи!

И румяное лицо Маши с полным трагизмом отчаяния предстает предо мною.

Бабу помяла — экая важность! Что такое баба в сравнении с тем, что я… поэтесса!..

Колокола гудят протяжно, звонко и непрерывно по всему городу. Всюду расставлены плошки, зажжена иллюминация. Стрелковая церковь освещена тысячью огней. Мы храбро шагаем через улицу, на которой последки мартовского снега еще оставили лужи и неровности. Тетя крепко держит меня за руку. Катишь идет рядом. У меня такое сияющее лицо, точно для меня одной этот праздник, эти плошки, эта иллюминация.

«Вот если бы „солнышко“ появился сейчас внезапно, вот было бы отлично! — мечтаю я. — А то жди еще три дня. Зато, когда приедет, я ему сюрприз сейчас же поднесу: так вот и так, целуй свою Лидюшу — она поэтесса!» — И я мысленно повторяю тут же слова моего неожиданного стихотворения:

Звезды, вы, дети небес…

Мы пришли как раз вовремя. Крестный ход только что обошел вокруг церкви, и священник громко и звучно провозгласил трижды:

«Христос Воскресе! Христос Воскресе! Христос Воскресе!»

И хор грянул торжественным, радостным песнопением. Меня точно оглушило, ослепило и отуманило в первую минуту. Залитая огнями церковь, нарядные туалеты батальонных дам, парадные мундиры стрелков, — какое великолепие!

Но лучше всего и всех — это радостное, торжественное, полное глубокого смысла, пение, голубоватый дымок, вьющийся из кадильниц, дивные слова «Христос Воскрес»…

— Неужели это Лидочка? Как выросла, похорошела! Христос Воскресе, дитя мое! — слышится за мною.

Я оглядываюсь. Перед нами madame Весманд и ее муж, весь залитый орденами, а рядом… Неужели это лукаво улыбающееся, румяное, жизнерадостное лицо, эта красивая голова и гибкая, стройная фигура в ловко сшитом мундире, мой Вова, мой рыцарь, мой прекрасный принц? А та нарядная девочка с рыжими волосами, которая стоит за ним, неужели это Лили?!

— Лидочка Воронская! Моя невеста! — слышу я веселый оклик и вижу широкое хохлацкое лицо Хорченко, с его бородавкой на левой щеке.

— Христос Воскресе! Елизавета Дмитриевна, можно похристосоваться с Лидочкой?

Это говорит он, Хорченко. А рядом с ним стоит Ранский и бледный, томный, красивый Гиллерт.

— Ну, христосуйся же, Лидюша! — тихо шепчет мне Катишь и легонько подталкивает меня вперед.

— А ты будешь? — спрашиваю я и лукаво прищуриваю один глаз.

Офицеры улыбаются. Вова хохочет. Лицо Катишь делается красным, как кумач.

— Что касается меня, то я терпеть не могу лизаться, — говорю я задорно.

— Грех не христосоваться! Не по-христиански! — говорит Хорченко и протягивает мне губы. Я равнодушно подставляю ему щеки, одну, другую, и тот час же вытираю их платком, как бы уничтожая этим самый след поцелуя.

Когда мы вышли из церкви (обедню стоять мы не могли, так как тетя Лиза очень устала за страстную неделю, с ее приготовлениями к Пасхе), Вова протиснулся ко мне.

— А со мной ты и не хотела похристосоваться, Лида, — сказал он с укором.

— Целоваться с тобой! Ты с ума сошел! — с искренним негодованием восклицаю я.

— Но ведь ты же целовалась с этим противным Хорченко.

— Слушай, Вова! — говорю я самым серьезным тоном. — Неужели ты такая баба, что… что любишь лизаться? Терпеть этого не могу! И не понимаю даже, что в этом за радость. Вот дикие или китайцы — те остроумнее придумали, нос об нос потрут — вот тебе и поцелуй…

— А все-таки ты должна похристосоваться со мною! Я так долго не видел тебя, — не унимается Вова.

— Ну, если так… — я поднимаюсь на цыпочки, потому что Вова куда выше меня, и чмокаю его прямо в нос, и оба мы заливаемся хохотом.

Обратный путь от церкви куда веселее. Тетю уговорили идти разговляться к Весманд, и я по привычке чуть не завизжала от восторга, когда она согласилась.

За большим столом уселись около пятидесяти человек. Вова, Лили, Катишь, Хорченко и Ранский заняли тот конец, где стоял залитый чем-то белым отварной поросенок с красным яйцом во рту, и Хорченко пресерьезно уверял Катишь, что вид этого поросенка чрезвычайно напоминает ему одну мистическую картину о переселении душ в животных.

— Вот и вы когда-нибудь скушаете меня за пасхальным столом, — говорит он всем нам, напуская на себя крайне меланхолический вид.

— Ну, уж нет, — кричу я чуть не на весь стол, потому что мой сосед Ранский успел налить мне рюмку наливки, которую я и выпила залпом, как настоящий лихой гусар, — ну, нет, не придется, — особенно звонко несется мой голос под влиянием злополучной наливки, — потому что, когда ваша душа переселится, я стану старая-престарая, и поросенок мне будет не по зубам.

— Браво! Лидочка! Браво! За ваше здоровье! — весело подхватил Ранский и чокнулся со мною.

— Лида, а помните, как вы трепака плясали? — лукаво улыбается рыжая Лили.

На минуту я конфужусь при этом невыгодном для меня воспоминании, но только на минуту. Вслед за этим я встряхиваю моими локонами, мастерски подвитыми к заутрене тетей Лизой, и говорю:

— Ну, так что ж, что плясала! Тогда я меньше была и глупее. Теперь плясать не буду… Теперь я…

— Что теперь? — насмешливо сощурилась на меня Лили.

— Стихи теперь я сочиняю, вот что! — неожиданно, помимо воли, вырвалось из моей груди.

Ах! ненавистный язык! Выкинул же ты со мной подобную штуку!

— Стихи? Вы — стихи? Лидочка Воронская стихи пишет! — умышленно басящим голосом загудел Хорченко. — Прочтите нам, прочтите нам! Непременно прочтите! Вова, проси хорошенько твоего друга! — накинулся он на маленького пажика.

— Воображаю эти стихи! — сквозь зубы процедила Лили. — Верно нечто в роде того как:

Тихо все было. Тихо кругом Рано и поздно. Ночью и днем, Рано и поздно, ночью и днем, Ем я ватрушки да с творогом…

— Ха, ха, ха! — расхохоталась она, довольная своей остротой.

— И вовсе не такое… А стихотворение настоящее! — неожиданно обозлилась я, — и если вы так говорите… — тут я повернула к ней дерзкое, вызывающее лицо, — то завидуете мне. Да, да, завидуете! — подтвердила я со злостью.

— Как можно завидовать тому, чего не знаешь! — пожала она плечами и тотчас же добавила с ноткой презрения в голосе:

— Могу себе представить это стихотворение, воображаю…

— Прочти его, Лида! Прочти непременно! — попросил Володя, очевидно обиженный за своего друга на кузину.

— Да, да, прочтите, Лидочка, непременно! Мы ждем!

Не знаю, что сделалось со мною. Но если бы не задорное поведение Лили, я бы и не подумала прочесть своего произведения. Но тут какое-то странное желание «показать себя» овладело мной. Я поднялась со своего места и, вся красная от смущения, но с высоко и гордо поднятой головою, звонко отчеканила:

— Звезды. Стихотворение Лидии Воронской. Посвящено «солнышку». Звезды, вы, дети небес…

Не успела я докончить последнюю фразу, как m-me Весманд быстро поднялась со своего места, с шумом отодвинув стул, почти бегом подбежала ко мне, схватила мою голову и, покрыв в одну секунду все мое лицо поцелуями, прошептала растроганным голосом:

— Девочка моя, прелестно! Очаровательно! Такая крошка! Непостижимо!.. Елизавета Дмитриевна, — обратилась она вслед затем к тете, — поздравляю вас: у вас не племянница, а сокровище!

Бурный взрыв аплодисментов покрыл слова генеральши.

Громче всех аплодировал Хорченко.

— Ай да Лидочка, ай да принцесса! Чудо что за девочка! Ай да моя невеста! Талант!

У меня горели уши, пылали щеки, а сердце билось так, точно выскочить хотело из груди. Тетя Лиза, умиленная и счастливая, ловила мой взгляд, Катишь тоже. Я кивала им и улыбалась.

Потом я быстро повернулась в сторону Лили, побледневшей, как мне казалось, от зависти, и проговорила насмешливо:

— Вот вам и ватрушка с творогом! Не ожидали?..

После розговенья тетя стала торопиться домой. Возбуждение, мой триумф, шумное общество — все это сделало свое дело. Глаза мои смыкались. Гиллерт и Хорченко любезно вызвались проводишь нас. Они сложили крест на крест руки, посадили меня на них, как на кресло, и понесли домой.

Дикие грезы окутывали меня сквозь дремоту: мне казалось, что двое верных рыцарей-вассалов мчат владетельную принцессу через горы, дебри и леса, спасаясь от погони. Действительность перестала существовать для меня…

Прислуга приняла меня с рук моих кавалеров и отнесла прямо в мою комнату.

Сквозь сон я слышала, как нежные руки тети расстегивали мои крючки, развязывали тесемки, потом, как кто-то долгим поцелуем приник к моим губам, и голос Катишь прошептал чуть слышно:

— Бедная наша девочка! Такая таинственная, такая чудная, непосредственная и живая! Не радостную долю уготовала ей судьба!

— Тс! А что, если она не спит? — прошептала взволнованно тетя Лиза.

— Да она спит как мертвая! — повысила голос Катишь, — бедная девочка! Если б ты так проспала подольше!

Я смутно поняла сквозь сон, что они меня отчего-то жалеют обе… Но отчего? Я не решалась и не умела понять. Не все ли равно, что ждет меня когда-нибудь позднее? Если сама я — талантлива, умна и мила, какое мне дело до всего остального? И тут уж я окончательно подчинилась охватившему меня крепкому и здоровому сну.

Ах! Этого я ожидала меньше всего.

ГЛАВА II Ужасное открытие. — Мое отчаяние

Солнце стояло уже высоко, когда я проснулась. Смутное воспоминание о чем-то радостном и донельзя приятном сразу толкнулось мне в голову, лишь только я открыла глаза.

Что было вчера?

Ах, да! Стихи! Успех! Триумф! Аплодисменты! Как жаль, что «солнышко» не присутствовал там! Должно быть приятно сознавать себя отцом поэтессы!

И я быстро вспрыгнула с постели и подбежала к туалету. Вот так поэтесса! В зеркале отразилась смешная заспанная рожица, всклокоченная голова, большие темные глаза и потешная миниатюрная фигурка в одной ночной сорочке.

Я начала было пристально рассматривать свое изображение, будучи уверенной найти в нем какую-нибудь характерную черту будущей знаменитости, и вдруг какой-то большой пакет, тщательно завернутый в бумагу и лежащий на стуле, около моей кровати, привлек мое внимание. В два прыжка я была уже подл? и трепещущими руками срывала тонкую оберточную бумагу… Огромная французская кукла в костюме институтки стояла передо мною в зеленом камлотовом платье, в манжах, белом фартуке и пелеринке.

Я ненавидела кукол, но кукла-институтка мне ужасно пришлась кстати. У нас, седьмушек, была мода на кукол-институток: у всех было по кукле, и у Стрекозы, и у Миши, и у Лорановой, и даже у гордой Голицыной. Мне давно хотелось иметь такую же. А тетя Оля, милая баловница, точно угадала мое желание и, верно, сама сшила и платье, и передник моей институтке.

Я поцеловала наскоро куклу и перебежала к маленькому столику, сплошь уставленному подарками… Великолепный бювар от «солнышка», чудный зонтик от тети Лизы, «Всадник без головы» от Катишь, десятифунтовая изящная бонбоньерка с конфетами, с надписью «милой Лидочке от стрелков», другая бонбоньерка от офицеров-товарищей отца и, наконец, изящная тросточка, на которой четко вырезана надпись: «Другу Лиде от товарища». Ах, Вовка, Вовка, знал, чем угодить! Я схватила тросточку в зубы, книгу, бювар, конфеты—подмышки, куклу и зонтик — в руки, и двинулась было к двери… Но тут вспомнила, что я не одета, бухнула все это на постель, расхохоталась, и стала в дикой пляске кружиться по комнате…

«Нет, — думала я. — Решительно, я самый счастливый человек в мире! И любят меня все, и стихи писать могу и… и… и…»

Тут я стремительно начала мыться, причесываться, одеваться, и все это разом вместе, давясь от необузданного, молодого, беспричинного, радостного смеха. Наконец я готова. Быстро скольжу я из спальни в коридор, оттуда в гостиную, и только у порога столовой задерживаю шаг. Появиться разве неожиданно и сделать сюрприз Катишь и тете Лизе? Они и не думают, что я встала…

Вдруг чужой голос привлек мое внимание. — Несчастный ребенок, — говорил кто-то за дверью в столовой, — как-то она перенесет это!

Какой несчастный ребенок? Что он должен перенести? Мое любопытство возбуждено до крайности. Никогда в жизни не подслушивала я, считая это подлостью, но тут…

В дверную щелку видно тетю Лизу, Катишь и какую-то чужую даму в шляпке, очевидно гостью, которую я еще не видела никогда. Все трое сидят у пасхального стола.

— Жаль! ужасно жаль девочку. — Говорит дама. — О, она наверное примет это очень к сердцу… Ведь хотя она и молоденькая еще, все же поймет… Мне сейчас рассказывали, что она у командира стихи свои читала. Даровитая девочка…

Ах! «даровитая», «стихи читала», — значит, про меня это, про меня! И сердце мое замерло в ожидании чего-то. Что-то ужасное, кажется мне, услышу я сейчас. Господи! Господи!.. Дыхание перехватывается у меня в груди… Голова холодеет, и руки, и ноги тоже. Зубы начинают дробно стучать… Вот-вот, сейчас, сию минуту случится что-то… И ужас, сплошной холодный ужас охватывает меня всю с головы до ног.

— Я всеми силами старалась ради Лидюши удержать Алексее от этого шага, — с усилием различаю я голос тети. — Я ведь предвидела, как это должно сильно подействовать на бедную девочку. Но все напрасно. Мы с Алексеем ссорились, пререкались, говорили даже грубости друг другу… Ничего не помогло. Алексей женился. У Лидюши мачеха…

«Женился! Мачеха! „Солнышко“ женился, женился, женился! Мачеха, мачеха, мачеха!»

Точно дождь забарабанил по крыше. Точно поезд, стуча колесами, пробежал где-то близко, близко от меня. И в воображаемом шуме колес, и в свисте дождя, и кругом меня, и подо мной, и над моей головой слышалось на все лады, дробно, назойливо, ясно, до боли ясно:

«Женился… мачеха… мачеха… мачеха… Женился…»

Мне хотелось удариться об пол и зарычать, как рычат звери. Хотелись кататься по земле, рвать на себе волосы, кусаться… Хотелось побежать куда-то далеко, далеко, без оглядки, без цели, чтобы только бежать, бежать… Но я не бросилась на пол, не побежала. Что-то огромное, страшное бурным ураганом подхватило меня, заставило застонать от боли. И вдруг разом внезапная тишина воцарилась в моей душе… Я подняла глаза к небу и, несмотря на то, что было утро, прошептала:

— Звезды! Вы, дети небес! Зачем вы не спасли меня, Лиду'?

И какое-то холодное тупое равнодушие охватило всю, всю мою душу…

Медленно, осторожно отворила я дверь столовой и вошла. Три женщины, сидевшие у стола, тихо ахнули.

— Ты больна, Лидюша! Что с тобою! — с ужасом вскричала тетя Лиза, взглянув на меня.

Должно быть, хорошо я выглядела в ту минуту!

Но я не ответила ни слова на ее вопрос, подошла к ней вплотную, стиснула ее руку, и сквозь крепко сжатые зубы проговорила каким-то чужим, не своим голосом:

— Я все слышала… Я все знаю… Ах, Лиза, милая тетя Лиза! За что? За что?.. Он «солнышко» мне… он — мой папа Алеша, мой дорогой, и вдруг… «мачеха!». Он женился!.. Хорошо же он меня любит, хорошо, если он не пожалел меня и решил дать мне «мачеху!»

Слезы разом подступили мне к горлу и тотчас же отхлынули назад, во внутрь меня, в самую глубь моего сердца.

Жгучая, страстная злоба и что-то еще острое, острое, непонятное тогда еще для меня, десятилетней девочки, невидимыми иглами вонзились мне в душу.

— Лиза, тетя Лиза, — вскричала я, как безумная, — ты должна мне сказать ее имя!

И я вся дрожала с головы до ног.

Тетя вскинула растерянными глазами на Катишь, Катишь на тетю. Чужая дама суетилась подле меня, предлагая воды, спирту.

Но я отстранила ее руку и снова подняла на тетю Лизу свои широко раскрытые глаза. И верно во взгляде десятилетней девочки было что-то не детски властное в ту минуту, потому что голубые, добрые глаза Лизы метнулись в сторону и скрылись под опущенными ресницами. Когда она снова подняла их, я ясно услышала, как она сказала:

— Ее зовут Нэлли Ронова.

И обвив мою шею руками, Лиза глухо зарыдала навзрыд.

ГЛАВА III Безумное решение. — Неожиданный утешитель

Я лежу под моим любимым голубым одеяльцем.

Одеяло выстегано тетей Олей, кружева на простыне сплетены Линушей, метки на белье вышиты Уляшей. Туфельки, миниатюрные кавказские туфельки, стоящие на полу у постели — подарок Лизы. Все, куда ни кинешь взгляд, полно любви, нежности, заботы. Они умели побаловать маленькую принцессу! И теперь… теперь…

«Звезды! Вы, дети небес», вы видите, что сделали со мною!

И прежнее безумие отчаяния овладевает мною…

Завтра приедет он — «солнышко»! Тетя просила меня не говорить ему, что я все знаю. Ей будет неприятно тогда, бедной тете! Не надо поэтому показывать вида, что все знаешь… Но как скрыть, когда в сердце что-то оборвалось со звоном и трепетом, как струна на гитаре?

Звезды моей души, вы, дети небес! Понимаете ли вы, что это значит?!.. Я сама ничего не понимаю. Я не понимаю с того самого часа, как узнала роковую новость. Это было только вчера, а мне кажется, что уже прошли недели, месяцы, годы…

В моем мозгу сверлит неустанно: «У тебя теперь мачеха! Твой отец вторично женился… Ему было мало твоей детской любви… Между тобою и ним, твоим „солнышком“, будет теперь чужая женщина, которую он сделал своею женою… Она, эта чужая женщина, должна заменить ту, которая лежит теперь давно в гробу и которой ты даже не знала, но к которой ты, тем не менее, питаешь какое-то странное, неопределенное, неясное, но врожденное, сильное чувство — чувство любви к родной матери»…

Я редко, почти никогда не вспоминала покойную маму. Я никогда не думала о том, какой она была, как она выглядела. Но теперь мне точно казалось, что она стоит тут, рядом со мною, грустная-грустная, и, обнимая мою голову, говорит:

— Да, Лидюша, теперь у тебя будет другая мать… будет мачеха… Ты у твоего «солнышка» больше не одна… Я понимаю твое горе, понимаю, как это тебе должно быть обидно… Ты думала, что он может и должен любить только тебя одну, и вдруг…

И я вскакивала на кровати, билась головою о подушки и повторяла бесконечное число раз:

— Ах, Господи! Господи!.. За что Ты меня так наказываешь?..

Тетя Лиза долго уговаривала меня, утешала. Добрая, милая тетя Лиза всей душой понимала мое горе.

Однако, она не могла утешить меня.

«Солнышко», мое «солнышко» решился дать мачеху своей Лидюше! Решился жениться! О!

И передо мною выплыл ненавистный образ той, которую «солнышко» сделал своею женою: серые близорукие глаза, неровные, но белые, как пена, зубы, черные, гладко причесанные с пробором волосы, такие гладкие, точно их все время мазали помадой, и худенькая фигурка с впалою грудью…

— Нет! Невозможно! Я не хочу, чтобы она была моей мачехой!.. Не хочу!.. Умру лучше!.. Да, да, умру, умру!.. Не хочу!.. Не хочу!.. — щелкая зубами, вся дрожа и трясясь, кричу я, грозя кулаками моему невидимому виденью. — Да, да, умру!.. Непременно умру, во что бы то ни стало!..

И, не помня себя, я вскакиваю с постели, накидываю на себя юбочку, платье и босая вылетаю из моей комнаты в коридор, оттуда через кухню на черное крыльцо и в сад.

План ясен и прост: я хочу умереть. Для этого, как я решила, надо только побегать хорошенько по сырой, апрельской земле, еще холодной и застывшей, и схватить горячку, воспаление легких, чахотку, тиф…

Это будет моя месть. Месть «солнышку» за то, что он любил меня слишком мало, за то, что променял на какую-то Нэлли Ронову! Покажу же я им всем эту Нэлли Ронову, да!..

И я несусь, как угорелая, по саду, по холодной, как лед, дорожке, голыми пятками, чуть касаясь земли.

В голове в это время роятся картины.

Я удираю… «Солнышко» и тетя в трепете окружают мою постель. «Солнышко» рыдает. «Я погубил тебя, моя бедная девочка, прости, прости! У тебя не будет мачехи, ни за что не будет!»

И он рвет на себе волосы. Но я все-таки умираю… Умерла… Меня кладут в гроб, непременно в белом, в белом подвенечном платье. Ведь я «невеста Христа».

Варя Клеонова говорила что все умирающие девушками — Христовы невесты…

Стрелки—Хорченко, Гиллерт, Ранский и другие несут мой гроб. А стрелковые дамы, т. е. жены офицеров стрелкового батальона, наши соседки, все хорошо знавшие меня, плачут и говорят — «Такая юная! Такая миленькая, такая талантливая, и умерла! Из-за Нелли Роновой умерла!»… «Да, да, из-за нее! Из-за нее!»— кричу я, задыхаясь, и несусь вперед, как стрела, между голыми, обнаженными кустами смородины и сирени.

Апрельская ночь дышит мне в лицо своим студеным дыханием. Серый полумрак белой полуночи скользит неслышно, как призрак, окутывая прозрачным покровом и дом, и сад. Там, в этом доме спят Лиза и Катишь. Они не ведают и не чуют, что придумала их взбалмошная «принцесса», их «божок»…

А «божок» все несется и несется по поляне, стуча зубами от холода и волнения, злорадно торжествуя свою победу… Умру! Теперь уже непременно умру!

В углу сада лежит огромная куча еще не растаявшего снега. В одну минуту я подле. Взбежать на этот снег, провалиться в него по пояс и остаться в нем до утра с голыми ногами, и — смерть обеспечена, да!

Я быстро отбегаю вбок, делаю разбег, поднимаю голову и останавливаюсь как вкопанная.

Около снежной кучи стоит хорошо знакомая мне серая фигура женщины. Я знаю ее. Черные глаза, светящиеся из под капюшона, тоже хорошо знакомы мне. Она является ко мне во второй раз в моей жизни: тогда, перед отъездом папы на войну, и теперь, перед моей смертью. Какая-то странная тайна невидимыми узами связывает меня с ней. Кто она — я не знаю. Но что-то светлое и жуткое зараз испытываю я в присутствии серой женщины.

«Кто ты?» — говорю я дрожащим голосом.

Она молчит, только из под капюшона сверкают ее глаза, черные и глубокие, как пропасть.

«Слушай, кто ты? Ты должна мне сказать, кто ты. Ты всегда появляешься ко мне, когда случается что-нибудь большое! Ты точно охраняешь меня, значит любишь! Скажи мне, кто ты и сделай так, что бы я умерла!». И выкрикнув с каким-то страстным отчаянием мою фразу, я жду ее ответа.

Она тихо качает головой.

«Ты не умрешь! Ты не умрешь, дитя! Ты должна жить», — слышится мне тихий, тихий, как шелест ветра, голос.

«Вздор!» — кричу я исступленно. — «Мне тяжело, невыносимо!»

И я со всего разбег бросаюсь в сугроб.

Ощущение холода разом протрезвляет меня.

В ту же минуту кто-то сильный подхватывает меня на руки и несет куда-то. Серая женщина исчезает, сливаясь с прозрачными сумерками апрельской ночи.

— Лида! Милая, возможно ли так безумствовать! — слышится мне.

Я быстро открываю глаза. Теперь я лежу на садовой скамейке. Высокий, стройный мальчик с бледным лицом стоит предо мною.

— Коля! — кричу я неистово, — как ты очутился здесь, Коля? — и я бросаюсь на шею моего товарища и друга.

— Очень просто, — говорит Коля, — ведь мы еще не уехали с дачи и живем здесь. Я видел тебя у заутрени.

— Почему же ты не подошел ко мне?

— О, ты была слишком великолепна. Точно принцесса среди своих рыцарей и дам…

И он тихо улыбается.

— А вот каким образом попала ты босая в сад? Объясни, пожалуйста.

— Ах, не принцесса я, Коля, принцессы не могут быть так несчастны, как я! — и я судорожно зарыдала, прижавшись к его груди.

Он дал мне выплакаться, не перебивая моего отчаянного порыва горя.

Рыдая и всхлипывая, я рассказала ему все, все: и про «измену» «солнышка», и про мачеху, и про мое желание умереть.

— Глупая, бедная, маленькая девочка! — произнес он, тихо покачивая головою, — и тебе не стыдно? Ну, подумай только, что станется с твоим отцом, если ты, в самом деле, заболеешь и умрешь?

— Ему все равно. Он женился на Нэлли Роновой, и ему нет до меня никакого дела, — угрюмо глядя мимо Колиных глаз, говорю я.

— Лида! Лида! Ну, можно ли говорить так! — шепчет он в испуге.

— Умру! умру! — твержу я с отчаянием, — умру, на зло им, всем умру, нарочно! Я самый несчастный человек в мире и мне надо умереть!

— Молчи! — вдруг сердито крикнул Коля, — не смей так говорить!

Я не узнала всегда покорного и тихого голоса моего «рыцаря», так он вырос и окреп в эту минуту.

— Молчи и слушай! — прибавил он серьезно и повелительно.

Его лицо бледным пятном светлело на фоне серых сумерек апрельской ночи. Глаза блестели. Он выпрямился и точно вырос в эту минуту.

— Слушай, я тебе скажу тайну, которую не знает ни одна душа. Эта тайна откроет тебе, что бывает горе и больше твоего… Слушай. Живет на свете мальчик. Живет в бедной маленькой комнатке с грубым, черствым и диким человеком. Человек этот вечно зол, вечно желчен и каждый вечер скрывается из дому, а когда приходит, то от него пахнет водкой и он едва-едва держится на ногах. При виде мальчика, когда тот сидит за работой, он кидается, как дикий зверь, на него, отнимает книгу, рвет ее в клочья, а мальчика бьет, жестоко бьет, приговаривая: «Книги до добра не доводят. Не читать и не учиться надо, а работать, работать, работать, да!» И когда избитый, израненный мальчик теряет сознание, жестокий человек оставляет его в покое. И мальчик все-таки учится, урывками, тайком, а в промежутки от уроков переплетает книги, клеит коробочки на продажу и отдает весь заработок жестокому человеку. И все-таки колотушки и побои так и сыплются на него… Ну и пусть бьет, пусть увечит! Мальчик все-таки не бросит ученья никогда! — пылко заключил свой рассказ Коля.

Лицо его побледнело еще больше. Глаза ярко сверкали на чудно преобразившемся теперь, почти прекрасном лице.

— Коля! Милый! Неужели?.. — прошептала я, боясь поверить тому, что только что услышала.

— Смотри! Вот! Вот следы жестокого человека на руке мальчика! — вскричал Коля и быстро отвернул рукав курточки.

На белом нежном теле этого полу-юноши, полу-ребенка были частые синие пятна от кисти до плеча. Это был сплошной синяк, след беспощадных побоев.

— Коля! Бедный Коля! — вскричала я, — бедный мученик!

И прежде чем он успел отдернуть руку, я быстро прильнула губами к больному месту.

— Вот видишь, Лида, я же терплю! — произнес он тихо, но значительно. — Терпи и ты! Так велит судьба!

— Не судьба, а серая женщина! — прошептала я чуть слышно.

— Кто?

Но я не ответила. Чем-то чудовищным показалось мне выдать мою тайну о ней.

«Если я скажу о моей таинственной серой женщине, она, пожалуй, не будет охранять меня больше», — мелькнуло у меня в мыслях. И тотчас же я прибавила вслух:

— Ты ужасно страдаешь, Коля, но… но ты все-таки счастливее меня.

— Почему? — спросил он, удивленный.

— Ты не видел лучшей жизни! — проговорила я, — а мне… мне… нельзя же быть «принцессой» для того только, чтобы стать Золушкой в конце концов… А я буду Золушкой, у мачехи буду… Все мачехи злые… гадкие и мучают падчериц…

— В сказках, — поправил меня Коля. — Стыдись же верить сказкам. Ты уже большая!

— Ах! И ты против меня! Значит ты меня не любишь, не любишь… — вскричала я, вскакивая со скамейки, на которой до сих пор смирно лежала, слушая Колю. — Ты защищаешь ее… и не жалеешь меня! — твердила я, задыхаясь. — Уйди от меня, уйди!

— Нет, я не уйду от тебя. Я должен отвести тебя домой. Смотри, ты босая и вся дрожишь. Дай, я тебя отнесу, — предложил он.

Я устала волноваться. Нервы мои упали. Наступило какое-то оцепенение. Адский холод, который я не чувствовала раньше, пронизывал меня насквозь. Мои голые ноги теперь стали синие, как у мертвеца. И вся я дрожала, как в лихорадке. Коля был выше меня на целую голову и, несмотря на кажущуюся хрупкость, очень сильный мальчик для своих четырнадцати лет. Он легко поднял меня со скамейки и понес.

У крыльца оп спустил меня на землю, обняв за шею, и проговорил торопливо:

— Надо подчиняться… Нельзя быть принцессой, только принцессой всю жизнь… Мне кажется, это только бывает в сказках…

— Нет, нет, я не хочу подчиняться! — закричала я громко и, задыхаясь от слез, вырвала свою руку из рук Коли и скользнула в дверь, незамеченная никем.

ГЛАВА IV Встреча. — Я заболеваю

На другой день, в четыре часа, «солнышко» вернулся. Я сидела в своей комнате и машинально одевала свою новую куклу-институтку, когда в передней раздался громкий и властный звонок. Его звонок! Что-то разом замерло во мне и упало. Сердце перестало биться во мне совсем, совсем.

Я слышала, как он спросил тетю: «У себя Лидюша?» и как тетя ответила: «В детской. Не хотите ли кофе с дороги?»

«Хотите», а не «хочешь!»

Теперь тайна их натянутых отношений, их ссоры, перестала быть для меня тайной. Я все понимаю, все! Тетя оберегала меня, охраняла от мачехи, а он сердился на нее за это, и они поссорились. Я смутно сознаю все это сейчас. Смутно оттого, что вся моя мысль стремится к одному — только бы не броситься к нему на шею, когда он войдет. Две недели, что я его не видала, кажутся мне вечностью, и легко позабыть все ради одного его поцелуя, одной ласки! Ах, «солнышко! солнышко!» Что ты сделал со мной!

И я замираю. В гостиной слышатся шаги… Вот они ближе, ближе… теперь в коридоре, теперь у самой двери… Сейчас он войдет. Господи, Боже мой, помоги мне!

Вот он. Кожаная дорожная тужурка, милое, чуть помятое от бессонницы в вагоне, лицо, небритый подбородок.

О, милый ты мой, милый папа! Все во мне рванулось к нему навстречу. Кукла отброшена далеко в угол.

— Лидюша! Девочка моя! Радость моя! — ласково вырывается из его груди, и он широко раскрывает объятия.

«Солнышко»! — готово сорваться с моих губ, но вдруг кто-то ясно и твердо говорит во мне, в самой глубине сильно бьющегося сердца: «у него есть жена Нэлли Ронова; он дал тебе мачеху!» И я останавливаюсь, кусаю губы, и гляжу упорно в дорогие, славные, серые глаза, которые недоумевающе мигают мне длинными ресницами.

— Здравствуй, папа, — говорю я казенную фразу, медленно подхожу к нему и подставляю свое лицо под его губы.

Град частых, горячих поцелуев сыплется на мои щеки, лоб, глаза и волосы.

— Милая моя большая девочка! Милая! Милая моя! — шепчет он радостный и счастливый в то время как я стою, холодная и костяная, как изваяние, с потупленными глазами, не отвечая на его горячие ласки. Он, наконец, замечает мое странное состояние.

— Что с тобой? Здорова ли ты? — говорит он, и в одну минуту его большая мягкая рука щупает мой лоб и щеки.

— У тебя жар, малютка! Ты нездорова!

Силы небесные, темные и светлые! Что я пережила в эту минуту!

И все-таки я не кинулась к нему, не бросилась на шею, не покрыла бесчисленными поцелуями его робко улыбающегося мне навстречу лица, а каким-то деревянным, чужим голосом ответила на его, полный страха и тревоги, вопрос:

— Не беспокойся, папа, я здорова!

Но он и теперь не заметил моего состояния, моего тупого, недоброго, блестящего взгляда.

— Лидюша, деточка моя, — произнес он радостно вздрагивающим голосом. — Говорят, ты стихи для меня сочинила. Хорченко встретился мне на вокзале и сказал. Прочти мне их скорее, Лидюша, твоему папе, прочти сейчас!

«Звезды, вы, дети небес» — чуть было не вырвалось из моей груди, помимо воли. Но я только крепче стиснула губы и, прижав руку к моему сильно бьющемуся сердцу, процедила сквозь зубы:

— Не знаю… Не помню… Забыла… Вот и все! Это «вот и все» открыло ему глаза сразу. В словах «вот и все» задорно и дерзко вылилась вся душа взбалмошной, горячей, избалованной натуры. Отец быстро вперил в меня пронзительный взгляд. Глаза наши встретились. Мои — злобно торжествующие, его — печальные, грустные и добрые, добрые без конца.

Мы смотрели так друг на друга минуту, другую, третью…

И вдруг добрые нежные глаза моего «солнышка» опустились под пристальным взглядом гордой маленькой девочки. Когда же он поднял их снова, я поняла, что он понял все, — понял тяжелую драму, свершавшуюся в моей душе, и мою тоску, и мое горе.

Он порывисто обнял меня

— Лидюша! Детка моя! Родная моя! — шепнул он мне тихо и значительно, и глубоко заглянул мне в глаза.

И тут случилось то, чего я сама не ожидала. Я вывернулась из-под его руки и, с равнодушным видом отойдя от него на шаг, на два, сказала:

— Меня Коля Черский играть ждет в саду, я пойду, папа!

И я быстро выбежала из комнаты.

Зачем, зачем я сделала это тогда?

К несчастью, раскаяние приходит к нам гораздо позднее, чем это следовало бы…

Все последующие дни прошли для меня одной сплошной пыткой. Я редко видела папу. А когда встречала, то он все куда-то торопился. Таким образом, нам не было возможности перекинуться словом до моего отъезда в институт.

В воскресение на Фоминой тетя Лиза должна была отвезти меня опять в мою «тюрьму», т. е. в институт. Все утро воскресенья я была какая-то бешеная: то бегала взапуски с Колей Черским и Вовой, пришедшими проститься со мною, то сидела задумчиво, бледная, с широко-раскрытыми, как бы застывшими глазами.

Папа должен был придти к завтраку, и я взволнованно ждала этого часа.

За полчаса до завтрака я сбегала в сад, где меня ждали Коля и Вова.

— Помни, Лида, не все делается так, как хочется, — проговорил юный Черский, — надо уметь покоряться.

— Ну, ты и покоряйся! — со злым хохотом проговорила я, — а я не хочу и ее буду!

— Лидочка, — в свою очередь произнес Вова, — не горюй, пожалуйста. Потерпи немного. Когда я вырасту, я приеду за тобою, увезу тебя от мачехи (он уже знал, что у меня мачеха) и похищу тебя, как богатырь Бова похитил сказочную принцессу. Хорошо?

— Хорошо! — отвечала я и, наскоро простившись с ними, помчалась к дому. Мой слух уловил знакомые шаги и бряцание шпор. Я не ошиблась, это был папа.

Скучно и натянуто прошел завтрак. «Солнышко» точно умышленно избегал разговаривать со мною. Во время завтрака почти никто из нас не притронулся к еде. Когда все встали из-за стола, вошел денщик и доложил, что лошади поданы. Я быстро побежала одеваться, а когда вернулась, «солнышко» стоял у окна и, барабаня пальцами по стеклу, смотрел на улицу.

— Прощай, папа! — сказала я спокойно, в то время как сердце мое рвалось на части.

— Прощай, Лидюша!

Он наклонился ко мне, перекрестил и поцеловал. Я повернулась и пошла к двери. Мне казалось, что потолок рухнет надо мною и задавит меня своею тяжестью. Но ничего подобного не случилось. Мы вышли на крыльцо, тетя Лиза, я и Катишь. Лошадь стояла у подъезда. «Сейчас, сейчас он догонит меня, бросится ко мне, поцелует, унесет обратно домой, и мы будем счастливы, счастливы, счастливы!» — кричало и стонало все внутри меня. Но он не догнал, не вернулся. Я даже не видела его фигуры в окне, когда мы отъезжали. Тогда я поняла, что все кончено, поняла, что я потеряла его…

Всю дорогу из Царского до Петербурга я упорно молчала и смотрела в окно вагона, приводя в настоящее отчаяние бедную тетю Лизу.

В Петербурге мы заехали к тетям, перед тем как ехать в «тюрьму».

— Что такое? — Почему ты так бледна, Лидюша? — спрашивали они с тревогой, вглядываясь в мое действительно изменившееся лицо.

— Оставьте ее, девочка все знает, — сказала чуть слышно тетя Лиза.

Тогда Уляша быстро обняла меня и повела к себе.

— Пойди ко мне, я покажу тебе монашек. Ты их так любишь… и все, все, что хочешь, покажу тебе в моем туалете! — проговорила она.

В другой раз я бы пришла в неистовый восторг от предложения доброй тети Уляши, но не сегодня… Не сегодня только! Однако я пошла за нею. Она вынула из своего туалета все, что, по ее мнению, могло интересовать меня: и роговую коробочку, и старинный веер и, наконец, черных, как уголь, монашек, и зажгла их. И тотчас же приятное благовоние разлилось по комнате. Монашки курились, сизый дымок отделялся от них и вился к потолку, все выше и выше. Я смотрела на синий дымок, дышала пряным ароматичным куреньем и голова у меня кружилась, кружилась без конца, а тяжелая истома постепенно разливалась по всему телу. И вдруг, точно тяжелым молотом, ударило мне прямо в голову: и туалет, и монашки, и сама Уляша — все закружилось, замелькало перед моими глазами. И точно потолок спустился ко мне и придавил мне голову. Я хотела оттолкнуть его от себя, но сил не хватило и, сильно пошатнувшись из стороны в сторону, я грохнулась без чувств на пол. Последнее мелькнувшее у меня сознание быль отчаянный крик тети Оли, вбежавшей в комнату в эту самую минуту. И больше уж я ничего не помню, ровно ничего…

* * *

Господи! Какая пытка! Белый коршун поминутно подлетает ко мне, кружится надо мною и грозит выклевать мне глаза… Его крылья почти касаются моего лица… Но ужаснее всего — мне показалось, что это не коршун, а… мачеха. Мачеха! Вы понимаете этот ужас?.. Серая женщина, спаси меня!.. Но она точно не слышит. Она проходит мимо моей постели, величавая, молчаливая, и только ее черные глаза сверкают под капюшоном, низко сдвинутым на лоб… А вон жестокий дядя бедного Коли. Он его бьет, бьет, бьет. Господи! Да помогите же, он его убьет до смерти!.. Коля, милый… бегу к тебе… бегу… Только… снимите этот камень с моей груди, он меня давит, давит!

Я срываюсь с места и бегу куда-то… В то же время что-то холодное, холодное стягивает мне голову. Ни Коли, ни его изверга дяди, ни коршуна нет… Надо мною склоняется чье-то, как смерть бледное, лицо, все залитое слезами.

«Это „солнышко“!» — мелькает в моей странно отяжелевшей голове вялая мысль.

«Это „солнышко“!» — и я блаженно улыбаюсь…

Только на вторую неделю я пришла в себя. Я очень больна. У меня оказался тиф на почве жесточайшей простуды. Беготня ночью босыми ногами по саду не прошла даром и дала себя чувствовать Я была при смерти. Но молодая натура, — как говорил потом доктор, — победила смерть. Я стала поправляться…

Первое, что я увидела, когда ко мне вернулось сознание, — это лицо «солнышка». Но, Боже мой, какое лицо! Исхудалое, бледное, унылое… Бедное «солнышко»! Бедный папа!

Все четыре тети стоят рядом с отцом, точно добрые феи вокруг маленькой, любимой, взбалмошной принцессы…

Ноги у меня до того слабы, что я не могу пошевелить ими, а между тем мне хочется к окошку, куда ласково и робко заглядывает золотое весеннее солнце. Но не только этого хочется мне. Я бы с удовольствием съела мороженого или… апельсин… Вкусный, сочный апельсин и непременно «королек».

— Хочу королек, хочу мороженого! — тяну я слабым, до смешного изменившимся голосом.

Тут мои четыре добрые феи начинают всячески ублажать меня, отвлекать мою мысль от злополучного апельсина, а «солнышко» целует меня без счета, без конца.

Но я реву с горя, не получая апельсина, хотя мне его вовсе не хочется уже, а хочется клюквы, сочной, свежей, засахаренной клюквы, которая продается в фунтовых коробках. Ни и клюквы мне нельзя. И я реву снова. Болезнь делает меня раздражительной и капризной.

Зато я могу вдоволь любоваться цветами, которые «солнышко» привозит мне каждое утро. Но цветы не клюква, как это они не могут понять!..

Я поправляюсь медленно, ужасно медленно. И с каждой новой драхмой вливающегося в меня здоровья во мне появляется безумная потребность жить, жить, жить… О, как я была глупа в ту ночь, когда бегала по саду, мечтая о смерти!..

Когда я поднялась с постели, слабая до жалости, исхудавшая, вытянувшаяся за болезнь, то первым делом я потребовала, чтобы меня подвели к зеркалу.

Господи! Я ли это? Этот высокий, худенький, стройный мальчик с коротко остриженной головою, с огромными глазами, занимающими добрую треть его желто-бледного лица, этот худенький мальчик, неужели это я — Лидия Воронская?

— О, какая дурнушка! — сокрушенно произнесли запекшиеся от жара губы худенького мальчика, и я бросилась на груд одной из теток, как бы ища у нее защиты от того маленького урода, который выглянул на меня из стекла…

ГЛАВА V Принцесса покидает четырех добрых волшебниц

— Что, Лидюша встала? — услышала я, после моего выздоровления, знакомый голос в одно теплое апрельское утро, когда, сидя подле Линуши, перебирала коклюшки для плетенья кружев.

— Встала… давно! — донесся из прихожей голос тети Оли.

Затем она значительно тише прибавила:

— Неужели же сегодня, Алексей?

— Что сегодня? что будет сегодня? — так и встрепенулась я и стремительно взглянула на Лину.

Она была очень взволнована, моя младшая тетка, и старательно избегала моих глаз. Вдруг в комнату вошла тетя Лиза. Она была бледна тою особенною бледностью, которая свойственна мертвецам.

— Лиза! Милая! Что опять? Что случилось? — дико вскрикнула я, бросаясь к ней и смутно угадывая инстинктом что-то ужасное, огромное и страшное, как смерть, что притаилось и ждет меня за дверью.

— Лидюша, успокойся, девочка моя. Господь с тобою! — чуть слышно прошептала Лина, — не волнуйся, тебе вредно, родная. Будь умницей… слушай… тебе придется уехать от нас… Папа твой отправляется в Шлиссельбург, он там получил назначение на службу и уже переселился туда. Он берет тебя к себе и к новой маме… Ты должна ехать с ним…

— Ехать? Когда? — спросила я.

— Сегодня, сейчас, — ответила тетя.

— Сейчас! — упавшим голосом прошептала я, и вдруг все разом выяснилось и просветлело у меня в сердце и в мыслях.

«Должна уехать от них, от милых близких родных, к ней, к Нэлли Роновой, к чужой, ненавистной далекой, которая, однако, имеет уже право, чтоб ее называли „моей мамой“…»

Что-то волчком завертелось в моей больной, ослабевшей после тифозной горячки, голове… И, задохнувшись от жгучего наплыва отчаяния, я закричала пронзительно и дико:

— К мачехе!.. Не хочу… не могу к мачехе!.. «Солнышко», не бери меня!.. Милый, не отнимай меня! Оставь у тетей, ради Бога, оставь… «Солнышко»! ради всего дорогого. Не хочу к мачехе, не хочу, не могу!

Я хотела добавить еще что-то и запнулась. Он стоял на пороге с нахмуренными бровями, с бледным и невообразимо грустным лицом. Губы его заметно подергивались, когда он произнес тихо, но внятно, всеми силами стараясь казаться спокойным:

— Хорошо… как хочешь… оставайся. Бог с тобою! Не хочешь к папе ехать, не надо… Господь тебе судья, девочка… Прощай, Лидюша… Насильно я тебя тащить не буду… Мало же ты, однако, папу любишь, если, если…

Тут он быстро повернулся и пошел. Что-то разом захлопнулось в моем сердце. Сейчас он уйдет, тяжелая входная дверь стукнет за ним, и я его не увижу, быть может, никогда, никогда не увижу больше. Боже мой! Что за пытка! Что за мука!

Я оглянулась на теток. Они все стояли вокруг тети Лизы, которая, в полубесчувственном состоянии, сидела на кресле. Ее руки были протянуты ко мне, по лицу текли слезы. Она смотрела на меня полным скорбного отчаяния взглядом и точно прощалась со мною. А от двери столовой, тихо звеня шпорами, удалялась высокая фигура того, кого я любила больше жизни.

«Сейчас он уйдет и я его никогда, пожалуй, не увижу, и умру без него, умру с тоски и горя, без ласки „солнышка“! Без его заботы и любви. О-о! Это выше моих сил! Это невозможно!»— И помимо воли из груди моей вырвался крик:

— Папа! Постой! Постой, папа! Я еду с тобою!

И тотчас же другой стон, другой крик послышался за моей спиною.

Это тетя Лиза лишилась чувств…

Что было потом — я смутно помню.

Чьи-то дрожащие руки одевали меня, чьи-то горячие губы осыпали поцелуями мое лицо, лоб, щеки…

Папа взял меня на руки, всю укутанную платками и косынками, слабенькую, хрупкую, легонькую, как пятилетний ребенок, вследствие пережитой болезни.

В дверях он замедлился немного, пожал руку провожавшей нас Линуши и сказал с чувством:

— Благодарю вас за участие, Лина. Вы видите, все здесь смотрят на меня, как на изверга… Только вы… вы…

Она что-то ответила, но так тихо, что нельзя было расслышать. Потом папа бережно, как драгоценную ношу, снес меня с лестницы. У дверей стояла карета. Дворник предупредительно распахнул дверцу… «Солнышко» осторожно посадил меня в карету. Дверца захлопнулась, лошади тронулись. Я выглянула из окна: тетя Оля, моя милая, родная, крестная, махала платком. По ее взволнованному лицу слезы текли градом. Я хотела крикнуть ей что-то, но голос не повиновался мне, язык не слушался.

Я только все смотрела и смотрела на дорогое лицо, в то время как душа моя стыла в каком-то ледяном отчаянии.

Минута… еще минута… и окно с силуэтом тети исчезло. — Толчок… один… другой… третий, и карета выехала за ворота. Я откинулась назад и закрыла лицо руками…

Бедная Лида! Бедная принцесса!

ГЛАВА VI Дорога. — Мачеха

Мне казалось, что я умираю. Действительно трудно было назвать жизнью то состояние, в котором я находилась, когда карета выехала за ворота.

Ехали мы ужасно долго. И каждый поворот колес нашего экипажа отзывался у меня на сердце больно, больно.

Наконец мы доехали до Шлиссельбургской пристани, где стоял пароход, на котором мы должны были совершить наш путь. Карета остановилась. Папа вышел и помог выйти мне из экипажа.

Я увидела Неву, гордую, величавую, только что освободившуюся от ее зимнего савана. Кусочки льда, плывшие из Ладоги, белыми чайками мелькали то здесь, то там.

Стоявший у пристани пароход свистел, и черный дым траурным облаком вился из его трубы.

По шатким мосткам мы пришли на палубу, оттуда в каюту.

— Если хочешь отдохнуть — ложись, я разбужу тебя перед Шлиссельбургом, — проговорил «солнышко», заботливо заглянув мне в лицо.

Я не хотела спать, но и говорить мне не хотелось.

С той минуты, как я выбрала его и покинула тетей, глухая тоска по ним жгла мое сердце.

— Хорошо, я буду спать! — проговорила я не своим, а каким-то деревянным голосом, глухо и равнодушно, и растянулась на диване каюты, лицом к стене. Он перекрестил меня и вышел на верхнюю палубу.

Я осталась одна.

— О, зачем я не умерла? — сверлила меня докучная мысль. — Зачем я не умерла тогда в тифозной горячке? Было бы лучше, во сто крат лучше, лежать теперь в могилке, нежели ехать к мачехе.

Почему-то и теперь, как во время болезни, я представляла ее не иной, как белым коршуном, выклевывающим мне глаза…

Я крепко стиснула носовой платок зубами. чтобы не разрыдаться навзрыд. В одну минуту в воображении моем предстали, точно живые, светлые картины: наш домик в Царском, кусты смородины, смеющаяся рожица Вовы, не по годам серьезное лицо Коли и она, моя милая, вторая мама, моя Лиза, вечно озабоченная, вечно хлопотливая, вечно ласковая со мной…

* * *

— Вставай, Лидюша! Приехали!

Неужели я спала? Как я могла спать, глупая девочка? Но я спала все-таки без малого четыре часа, потому что пароход стоит уже у пристани Шлиссельбурга. Папа берет меня за руку и мы идем. Вмиг нас окружают какие-то странные бородатое лица. Оборванные люди рвут пакеты из рук отца.

— Это шлиссельбургские ссыльные, — говорит папа. — Их здесь много. Не бойся, пожалуйста. Это самый миролюбивый народ.

Но я ничего не боюсь. Если бы мне теперь сказали, что вот этот, свирепого вида, бородач бросится сейчас на меня с ножом, и то бы я не испугалась. Нервы притупились от пережитого волненья, и ничто уже больше не волнует меня.

Вот и дом, в котором поселился папа.

— Мы живем близко от пристани, — поясняет папа.

Мы входим на двор. Узкие мостки ведут к крыльцу. Папа звонит у подъезда.

Лакей, в белом жилете, широко распахнув дверь, ловко подхватывает на руки шинель отца и быстро раскутывает меня от моих бесчисленных платков и косынок.

— Нэлли! Это ты? Я привез Лидюшу! — кричит папа в открытую дверь.

Что-то высокое, тоненькое появляется на пороге.

— Лидя! ты? Очень рада! Кто это «Лидя»? Неужели я?

Но меня зовут Лидюшей родные, а чужие—Лидочкой. А то «Лидя»! Ага, понимаю! Мачеха изволила перекрестить меня.

Я молча, с потупленными глазами, стою перед ней.

— Здравствуй, девочка, будем друзьями! — слышится ее голос над моим ухом и, быстро нагнувшись, она целует меня в лоб.

Я с тоскою смотрю на большую, светлую комнату, на огромное дерево черемухи, виднеющееся в окне, и на белый лоб моей мачехи, на котором точно вырисованы две узкие полоски бровей. Смотрю и думаю:

«Так вот ты какая, ради которой моим счастьем пожертвовал „солнышко“!»

И мое сердце рвется от тоски…

ГЛАВА VII Первые невзгоды. — Вражда. — M-lle Тандре. — Мозоли. — Большой Джон

Она сказала сегодня, когда мы сидели за утренним чаем, что смешно называть такой большой девочке отца «папой-Алешей» и на «ты», и что сама она всегда говорила «вы» своим родителям, и при этом посмотрела на меня своими сощуренными глазами, вооруженными лорнетом.

Когда пришел «солнышко» к чаю, я нарочно из злости сказала ему:

— Здравствуйте, папа! Как вы провели эту ночь? Хорошо ли спали?

Я умышленно подчеркивала эти злосчастные «те» и «и» окончаний, в то время как сердце у меня дрожало от злости.

И что же? По лицу «солнышка» промелькнула довольная улыбка.

— А-а! девочка цивилизуется! Ты хорошая воспитательница, Нэлли! — сказал он и с галантным видом поцеловал руку мачехи.

Мачехе, очевидно, понравилось замечание папы, потому что тут же я узнала из ее уст многое такое, что по ее мнению было дурно, а, по-моему, считалось вполне естественным и прекрасным.

Так я узнала, что целовать прямо в губы нельзя— это неприлично; заговаривать первой со старшими за столом тоже нельзя, выходить из-за стола до окончания обеда — тоже нельзя и многое, многое другое…

Удивительное, однако, дело! Она никогда не повышала голоса во время своих замечаний, а когда я делала что либо несоответствующее ее убеждениям, она только вскидывала своими серыми глазами, вооруженными лорнетом, и чуть прищуривалась сквозь стекла очков. Но на меня ее взгляд действовал сильнее всяких замечании.

Так как в городском шлиссельбургском доме нужно было произвести ремонт, то нам пришлось переехать вскоре на дачу. «Солнышко» (теперь «рара») нанял очаровательную дачу, в трех верстах от города Шлиссельбурга, на берегу Невы, с таким огромным садом, что в нем можно было заблудиться. Там была одна аллея—чудо что такое! Точно крытый ход в римские катакомбы. В конце аллеи мое любимое местечко: кусты жимолости разрослись там так роскошно, что в чаще их чувствуешь себя совершенно изолированной от целого мира. В тени их так сладко мечтается о тех, кого я потеряла, может быть, навеки… Вот я сижу там… Стрекозы носятся у ног моих. Над головой порхают пестрые бабочки… Ромашка стыдливо прячется в траве… Все точь-в-точь как в моей роще, в Царском Селе. Только здесь нет моих верных рыцарей, моей свиты. Где-то они? Думают ли они, как тяжело живется бедной, одинокой, маленькой принцессе? Вспоминают ли они о ней?..

Я готова уже предаться самому мрачному размышлению, как неожиданно стук извозчичьей пролетки привлекает мое внимание. Когда кто едет по шоссе из города, то на нашей даче слышно уже издали. Я люблю прислушиваться к этим звукам и воображать, что это едет прекрасный принц освободить свою томящуюся в заточении принцессу, забывая, что прекрасные принцы не ездят на извозчичьих пролетках…

Через четверть часа пролетка с грохотом въезжает в дубовую аллею, ведущую к крыльцу нашей дачи, и останавливается перед ним. Я любопытно вытягиваю шею… Вот так прекрасный принц! Нечего сказать!.. Из пролетки вылезает маленькое, худое, как скелет, существо, с впалыми щеками, огромным ртом и каким-то необычайно меланхолическим носом, в допотопной шляпе и старой мантилье. За этим странным уродом следуют корзины, корзины и картонки, картонки без конца. «Что бы это могло значить? — недоумеваю я. — Что за гостья пожаловала к нам на дачу?» Но мне недолго приходится размышлять на эту тему.

— Lydie, ou êtes vous? Lydie! Lydie! Lydie![9]

Это голос мачехи. Я его узнаю из тысячи.

И что за ненавистное имя «Lydie» и это «вы» на французском языке!

Откликнуться или нет? Поневоле надо откликнуться.

Вон мелькает в дубовой аллее высокая фигура в холстинковом платье, из которого как-то необыкновенно прилично выходит черная, гладко прилизанная головка под английского покроя шляпой, а рядом ковыляет странное маленькое существо с безобразным лицом и меланхолическим носом.

Я знаю, что мне не укрыться нигде, потому что зоркие, хотя и крайне близорукие, глаза мачехи отыщут меня всюду, даже на дне морском.

— Lydie! Ou êtes vous! Repondez donc![10] — слышится под самым моим ухом, и, сконфуженная, я вылезаю из кустов.

— La voila votre élеvе, m-lle! — произносит очень любезным тоном мачеха, — jusqu'au mois d' Août au moins vous aurez la bonté de veiller la petite![11]

Как? Это, значит, моя гувернантка? Эта кикимора с меланхолическим носом?

Господи! Видела ли я что либо отвратительнее этой смешной, жалкой фигуры!

— Bonjour, mademoiselle. J'éspere biеn que vous m'en traiterez un bon ami…[12]

обращается ко мне «кикимора» (как я разом окрестила мою гувернантку).

Господи! Да неужели же все француженки «зеймкают» так противно? И зачем меня не предупреждали что у меня будет гувернантка? Нечего сказать, приятный сюрприз приготовила мне мачеха!

Я приседаю с самым демонстративным видом перед гувернанткой и вдруг взгляд мой падает на ее ноги… Господи! Что это такое? Силы небесные, светлые и темные!.. Вот так сапоги! Там, где у людей на ступне полагается иметь кости, на этом самом месте у бедной «кикиморы» дырки, величиною с грецкий орех. Сапог новешенек, а на костях дырки, сквозь которые как в окошко смотрит белый чулок. M-lle Лаура Тандре (фамилия урода с прорезанными сапогами) замечает мой удивленный взгляд, направленный на ее ноги, и подбирает их под прикрытие юбки:

— Ах! Это у меня вследствие мозолей… — говорит она застенчиво.

Мозоли! Вот так прелесть! У меня в жизни моей не было мозолей, и я считаю их чем-то… весьма, весьма неприличным. И вдруг я на первых же порах узнаю, что у бедной Лауры Тандре мозоли!.. Примем к сведению!

— О! это должно быть неприятно! — говорит мачеха по-французски, и я вижу, как она силится изобразить сострадание на своем румяном лице, — но вы здесь поправитесь, m-lle, будете носить легкую дачную обувь… Потом, вы такая худенькая, не надо ли вам пить молоко?

— Oh, oui, bien, oui, chеre madame![13] — закивала головой кикимора, и на ее меланхолическом лице при одном напоминании о молоке появилось сияющее выражение.

— Mais je prefere lait frais trait, chеre madame![14] — прибавляет она.

— Отлично! — говорит мачеха и потом. обратившись ко мне, добавляетъ: — Lydie. ты будешь водить ежедневно m-lle в селение Рыбацкое — оно, ты знаешь, здесь близехонько—к коровнице Марьюшке пить парное молоко в 8 часов вечера. Слышишь? Вот так удовольствие!.. Мало того, что придется тащиться по скучному пыльному шоссе, вместо того чтобы гулять по нашему трехдесятинному, большому, как роща, саду, — я должна буду еще жертвовать теми чудесными часами, которые я провожу всегда на берегу Невы, любуясь, как медно-красный диск солнца медленно погружается в светлые воды!

Я так люблю этот час заката всей душой, — и вот, не угодно ли? Сопутствовать кикиморе ради ее глупой прихоти пить парное молоко! Ну, и угощу же я ее парным молоком, долго будет помнить!..

К обеду приехал папа и с таким изумлением взглянул на мою «кикимору», что я чуть не фыркнула за столом.

Ровно в 71/2 часов мы отправились в Рыбацкое. «Кикимора» едва-едва поспевала за мною в своих продырявленных сапогах.

По дороге я самым безжалостным образом рассказывала ей, какая у меня была раньше красавица гувернантка, что она никогда не пила парного молока, и что у нее было прелестное имя Катишь.

— Она была высока и стройна, как тополь. — Говорила я, увлекаясь. — В глазах ее отражалось небо, волосы были черные, как ночь, и длинные, как вечность, а ножки малюсенькие, и носила она такую изящную обувь, что они казались игрушечками!

И говоря это, я дерзко взглядывала на дырявые сапоги моей спутницы, приводя ее этим в неописанное смущение.

— Судя по вашему рассказу, ваша гувернантка была действительно красива, — произнесла она без малейшей тени злобы или раздражения.

— Катишь была красавица! — проговорила я тоном, не допускающим возражения, и ускорила шаги. M-lle Тандре поспешила за мною.

Уже после первого разговора я заметила, что эта бедная француженка была добродушна и безвредна, как божья коровка, и мне было это крайне досадно. Будь она зла, я бы не замедлила вступить с нею в открытую вражду, а теперь—приходилось смириться и ждать.

Коровница Марьюшка, жившая на самом краю Рыбацкого и поставлявшая молоко к нам на дачу, сидела у ног рыжей Буренки и доила ее. Когда мы вошли в ее хлев, она тотчас же наполнила молоком огромную жестяную кружку и передала ее «кикиморе». Та, с непонятным для меня удовольствием (терпеть не могу парного молока), в одну минуту осушила кружку. Марьюшка снова наполнила, и Тандре снова выпила кружку до дна.

Я начинала уже приходить в неописуемое изумление и широко раскрытыми глазами смотрела, как эта худенькая, слабая на вид женщина опорожняла кружку за кружкой. Пенящаяся белая влага, доходившая до самых краев огромной посудины, содержавшей в себе около бутылки, исчезала в одно мгновение ока в огромном рту скелетообразной француженки. Наконец, опрокинув пятую по счету кружку в горло, она как-то приостановилась разом и, глядя на меня осовевшими глазами, произнесла:

— Il faut que je me repose un peu![15]

Как! Только отдохнуть и опять?

Не думает ли она, однако, выпить зараз целую корову?

Вероятно и Марьюшка боялась того же. По крайней мере, в ее красноречивых взглядах на меня выражался испуг, почти ужас. Я быстро зажала рот руками, чтобы не расхохотаться, и со всех ног кинулась из хлева в крошечный садик, прилегавший к избе коровницы и… невольно остановилась в изумлении. За небольшим деревянным столиком, на котором стояла крынка молока, черный ломоть хлеба и стакан, сидел очень высокий худощавый молодой человек, с черными усиками под капризно изогнутым ртом и с пронзительными, светлыми глазами, напоминающими глаза ястреба. Его соломенная шляпа лежала подле на скамейке, рядом с тросточкой, и каштановые волосы, ничем не стесненные, красиво вились на его очень маленькой изящной головке.

Увидя меня, он приподнялся немного и с самым серьезным видом отвесил мне почтительный поклон. Я, не стесняясь, сразу спросила:

— Кто вы?

— Кто я? — ответил он вопросом же, и мне показалось что-то странное в его выговоре буквы о. Природные русские так не говорят. Он вообще как будто подыскивал каждый раз буквы, перед тем как их произнести и сказал не «кто я», а скорее «ктоу иа».

— Кто я? — повторил он своим странным говором. — Я Большой Джон и только… А вы?..

— Ну, а я кто? Угадайте! — произнесла я весело, без малейшей тени смущения перед этим большим, худым и красивым человеком, которого видела в первый раз.

— Вы—маленькая русалочка! — произнес называвшийся Большим Джоном, — русалочка, конечно!

— Почему русалочка? — удивилась я.

— Потому что я часто видел маленькую русалочку, которая в час заката сбегала по берегу к самой Неве и так смотрела на солнце в воду, точно хотела броситься туда, вниз. И это были вы. Так ли я говорю?

— Ох! Как вы узнали? — могла только прошептать я.

— На то я и Большой Джон, чтобы знать все, что делается на свете. Разве можно не видеть того, что делается, когда я целой головой выше других? а? Как вы думаете, маленькая русалочка?

И говоря это, он в одно мгновение ока вскочил на ноги.

А что это был за рост! В жизни моей я еще не видала такого большого человека. Положительно великан! И его маленькая голова, находившаяся высоко—высоко на длинной к тому же шее, производила впечатление воробья, усевшегося на крышу. Он с таким комически-победоносным видом оглянулся вокруг себя, что я расхохоталась.

— Ах, что я! Сейчас вылезет «кикимора» из хлева и мне достанется! — произнесла я, разом спохватившись тут же.

— Кто? — не понял Большой Джон.

— Моя гувернантка. Она уже пятую кружку в хлеву дует… — как-то особенно лихо проговорила я.

— Маленькая русалочка! — вскричал ужасным басом большой Джон, и так страшно заворочал своими светлыми глазами при этом, что я снова расхохоталась, — Не находите ли вы, что слово «дует» подходит больше к ветру, нежели хорошенькому ротику маленькой русалочки?.. Ведь маленькой русалочке изрядно бы досталось, если бы это слово услышала женщина с прищуренными глазами и с черепаховым лорнетом, а?

— Ах, вы и это знаете! — вскричала я.

— Большой Джон все знает! — торжественным голосом произнес великан.

— И то, что у меня есть мачеха, и что я очень, очень несчастна? — вскричала я голосом, внезапно задрожавшим слезами. И прежде чем мой новый знакомый успел опомниться, я упала головой на стол и зарыдала.

Он дал мне выплакаться. Потом, видя, что рыдания мои не прекращаются, тихим, но внушительным голосом, прямо глядя мне в глаза своими острыми, как иглы, но добрыми глазами.

— Ай-ай-ай! Маленькая русалочка! Вы забыли, что русалки никогда не плачут? Они умеют только петь и веселиться. Слезы — признак малодушия, слабости… Слабым людям нелегко бывает жить на свете. Помните это. Утрите же ваши глазки… Кстати, какого они цвета — покажите-ка хорошенько!

Ага, зеленые, как и подобает быть глазам русалки, — цвета морской волны, когда вы плачете, и серые как сталь, когда вы смеетесь… Так вот, моя маленькая русалочка с зелеными глазами, не плачьте, а когда вам будет очень тяжело, кликните Большого Джона и он поможет вам развеселиться. А пока до свидания… Сюда идет ваша новая гувернантка, прощайте русалочка! — и он кивнул мне головою, быстро зашагал по шоссе своими невероятно длинными ходулями-ногами.

— Allons![16] — произнесла значительно размякшим голосом (после десятой-то кружки) «кикимора», очутившись подле меня и не замечая ни моих заплаканных глаз, ни быстро удаляющейся фигуры гиганта Джона.

Я увидела в руках ее новую, до краев наполненную молоком жестяную кружку.

— Как? Еще? — удивилась я.

— Ob, non! С'a je me garde pour autre chose![17] — поторопилась успокоить меня кикимора, и мы двинулись с ней в обратный путь.

В тот же вечер я узнала странные вещи. Когда, уже раздетая, в ночной сорочке, я лежала в моей постели, собираясь уснуть, мой слух был привлечен чуть слышным плесканьем. Я открыла живо глаза и чуть не вскрикнула от изумления: у умывальника стояла моя «кикимора» и, поливая в пригоршню молоко из кружки, тщательно вытирала себе им лицо.

— Что вы делаете, m-lle? — неожиданно вырвалось у меня.

— Ah! Lydie… а я думала, что вы спите!.. — залепетала француженка, очень смущенная тем, что я видела то, чего мне, очевидно; не полагалось видеть. — Voyez-vous,[18] это молочные ванны для лица… Они мягчат, белят и сохраняют кожу…

Что я слышу? Она моется молоком, чтобы иметь белую кожу! Очень нужна белая кожа для подобной кикиморы!

И я чуть не задохнулась от смеха, кинувшись лицом в подушки и зажимая себе рот, чтобы не расхохотаться на весь дом…

ГЛАВА VIII 25-е июля. — Подношение. — Сестрички Вильканг. — Большой Джон появляется, как фее из сказки. — Я выдаю тайну кикиморы

Двадцать пятого июля день ангела моей мачехи. M-lle Тандре, которая оказалась добродушнейшим существом в мире, разом подчинившимся деспотичной власти «маленькой принцессы», еще за месяц до этого торжественного дня трубила мне в уши о том, что надо сделать сюрприз ко дню ангела «maman». Она достала канвы, гаруса, шелку и… и тут-то и началось мое мученье. Я должна была вышить плато под лампу.

Ах, это несносное плато! Я никогда не любила никаких «вышиваний», никаких «девичьих работ», как выражалась тетя Лиза. В жизни моей я сделала одну единственную работу только, — вышила закладку «солнышку», и что это была за закладка! Крестики шли вкось и вкривь, вкривь и вкось. И все-таки закладка показалась достаточно прекрасной моему папе; он наградил меня за нее горячими поцелуями и пришел в настоящий восторг от сюрприза его девочки. Но тогда я работала с удовольствием и с любовью усеивала канву косыми и кривыми крестиками, а теперь, теперь я должна была работать для… мачехи. Немудрено поэтому, если иголка скрипела и гнулась в моих руках, делаясь мокрой от моих вспотевших от усилия рук, а гарус пачкался и рвался ужасно. Я приводила в настоящее отчаяние мою бедную «кикимору».

— Нет! Не хочу больше работать! — вскрикивала я с отчаянием в голосе, забрасывая под стол мое злополучное плато.

— О-о! Lydie! Что же вы подарите вашей maman? — искренно ужасалась Тандре, собственноручно извлекая из-под стола решительно не задавшуюся мне работу.

— Во-первых, она не maman, а мачеха! — кричала я со злостью, — а во-вторых, вместо этого глупого плато я ей расскажу лучше сказку, в которой маленькая принцесса бросается в воду, оттого что злая мачеха мучает, ее…

— О-о, вы не расскажете такой сказки вашей maman, Lydie! — самым искренним образом пугается гувернантка, — вы не расскажете ее, во имя неба!

— Нет, расскажу! — закричала я, уже топая ногами.

— Oh! Вы маленький демон в юбке! — прошептала француженка и стала уговаривать меня «не делать скандала» и продолжать начатую работу, хотя бы только для того, чтобы не огорчить отца.

Последние слова подействовали на меня. Хотя и с отвращением, я все же принялась оканчивать ненавистное плато, делая вид, что не замечаю, что часть работы исполняет за меня, под предлогом «исправления», m-lle Тандре.

25-е июля подошло незаметно.

«Солнышко» не спал накануне всю ночь и украшал весь дом гирляндами из зелени и цветов. Все окна, двери, вся терраса и балкон — все было обвито гирляндами и венками. Это было чудо, как хорошо! Кроме того, по всему фронтону развесили фонарики, потому что вечером, когда съедутся гости, предполагалось зажечь иллюминацию.

Как только мы встали с Тандре (при чем я сразу заметила, что с головой моей гувернантки случилось совсем необычайного рода превращение: она легла гладенькая спать, а встала кудрявая-кудрявая, как негритянка), и как только мы были готовы, — то отправилась искать ее.

Она была вся в белом. Даже лента для лорнета была белая, а в волосах белый цветок.

Я присела перед нею и проговорила казенную фразу: Je vous felicite, maman[19] и протянула ей плато. Она как-то снисходительно улыбнулась, поцеловала меня, поблагодарила. Но вслед затем прищурила глаза на мою работу и стала внимательно рассматривать. Потом, не довольствуясь этим, она поднесла лорнет к глазам и… и…

— Вот здесь неправильно вышито, Lydie… — произнесла она своим недопускающим возражения голосом. — Эти крестики должны идти в одну сторону, а у тебя они в разные стороны идут… Пора бы, душечка, научиться… Такая большая девочка и не умеешь вышивать… Merci, однако, за доброе побуждение сделать мне приятное…

И быстро наклонившись ко мне, она вновь запечатлела холодный поцелуй на моем разгоревшемся от стыда лице.

Вот вам и сюрприз! Я сто раз пожалела в эту минуту, что не рассказала ей сказку вместо того, чтобы дарить злополучное плато…

Я уже собиралась ответить ей, как стали съезжаться гости. «Она», положив мое плато на стол, отправилась встречать гостей, но уже через минуту я услышала опять ее голос, обращенный ко мне:

— Lydie, вот барышни Вильканг: мисс Луиза, мисс Кэтти, мисс Лиза, мисс Мэгги, мисс Алиса, мисс Елена!

Мисс!.. мисс!.. мисс!.. мисс!

Я решительно растерялась от неожиданности при виде шестерых барышень, начиная от семнадцатилетнего и кончая девятилетним возрастом. Даже мачеха, видя мои испуганные глаза и растерянный вид, не могла не улыбнуться. Сестрички Вильканг молча приседали. Все шесть они были на одно лицо. Рыжеватые, длиннолицые, худенькие, в одинаковых платьях и прическах. Даже у самой маленькой были волосы собраны в прическу крендельком на макушке. Их белые пикейные платьица поразили меня своей свежестью. Все на них корректно донельзя и чисто, чисто, чисто. Точно их только что вытащили из ванны, всех этих английских сестричек. Я слышала о них и прежде. «Она» мне ставила их всегда в пример. «Вот барышни Вильканг, дочери директора шлиссельбургской ситцевой фабрики, что за милые англичаночки. Я желала бы, чтобы Lydie походила на них». Так «она» говорила…

— Lydie! Займи хорошенько барышень! — обращается она теперь ко мне и тотчас же устремляется навстречу новым гостям.

Что мне сделать с ними, со всей этой шестеркой, в беспримерно чистых пикейных платьицах, в свежих желтых ботинках и в прическах, а la кренделек? Как мне быть с этой шестеркой, не говорящей ни слова по-русски? Какой чумичкой кажусь я им, должно быть, в моей затрапезной матроске и в простой соломенной шляпе, болтающейся, по обыкновению, за спиной!

Я набираю воздуху в грудь, как можно больше, и говорю мрачно по-французски:

— Пойдем, я покажу вам наш сад. Пикейные барышни разом изъявляют свое согласие.

— Yes! Yes![20] В сад!.. Отлично! — лопочут они. Две из них идут в авангарде, две по обе стороны меня, точно два жандарма около преступника, две замыкают шествие. В таком виде мы обходим весь сад, мерно, большими шагами, прямо глядя перед собой. Англичанки при этом шагают как настоящие гренадеры. И ноги у них такие огромные в желтых туфлях!

В торжественном шествии мы доходим вплоть до пруда. На пруде качается крошечная лодочка. Мне строго запрещено кататься в ней, но для такого дня и в виду посещения пикейных барышень я могу сделать некоторое исключение.

— Mesdemoiselles! Я предлагаю покатать вас в лодке, — говорю я, в тайной надежде, что они откажутся. Но, к ужасу моему, они сразу изъявили согласие, все разом, все шестеро! И едва я успела вскочить в лодку, как они все, с проворством лягушек, попрыгали в нее.

Делать нечего! Расплачивайся за твою торопливость, бедненькая принцесса!

Я беру в руки весла и начинаю грести. Сначала все идет отлично. Мы скользим по воде. Англичаночки притихли и смотрят широко-раскрытыми глазами на мутную зеленую жижицу, которая колышется по обе стороны лодки! Но вдруг… стоп! Что это? Мы сидим на мели в самом лучшем виде. В отчаянии я начинаю работать веслами с видом настоящего матроса. Но лодка не движется. Я еще работаю — и все-таки не движется.

Ах ты, Господи! Что же делать? — Если бы их было чуточку меньше, лодка пошла бы. Но целых шесть англичанок, хотя и тощих и худых — ведь это порядочный груз! И меня охватывает жгучая злоба против злополучной шестерки.

— Зачем вас так много! — разражаюсь я вне себя ох злости внезапным криком. — Было бы вас двое, трое, и лодка бы сошла с мели!

— O, yes? yes! — залопотали с самым невинным видом, англичанки, ни слова не понимавшие по-русски и, воображая, должно быть, что я говорю им что-то очень приятное.

— Тьфу! — окончательно выхожу я из себя и со злостью так ударяю по воде веслом, что в один миг целые миллиарды брызг окатили всех сидевших в лодке. Англичанки дико взвизгнули и подались назад. Их белые пикейные платьица шигом покрылись зелеными пятнами, отвратительными, как лягушки.

Зато лодка, от движения в ней сидящих, медленно сошла с мели и под мерными ударами моих весел прямо пошла к берегу. Через минуту мы были уже там. Но, Боже мой, в каком виде оказались мои англичанки! Младшие из них горько плакали, глядя на свои испорченные костюмы. Старшие смотрели на меня такими глазами, какими обыкновенно смотрят на тигра, когда он попадается навстречу безоружному путнику в лесу…

Назад к дому мы уже не шли тем торжественным маршем, каким обходили сад… По крайней мере у моих англичанок был очень понурый вид…

В дубовой аллее нам встретилась «она», окруженная целым обществом нарядных дам и кавалеров.

— Lydie! Что это значит? — в ужасе прошептали ее губы при виде плачущих младших англичанок в запятнанных платьях и сурово молчавших и надутых их старших сестер.

— Мы катались в лодке, maman… и… и…

— Вы не умеете держать себя в обществе, ma chêre! Поэтому ступайте ко мне в комнату и сидите пока вас не позовут оттуда! — произнесла она взволнованно и резко.

Вся красная от смущения, я быстро повернулась и пошла. Мне хотелось провалиться сквозь землю. Моя бедная маленькая душа разрывалась на части. Но ни одной слезинкой, не единым вздохом я не показала, как тяжело мне было в душе. Гордо и спокойно пришла я в комнату. Но здесь и гордость, и спокойствие сразу точно испарились. Я бросилась на кушетку с головой, трескавшейся на части от самых ужасных мыслей, с душою растерзанной, как никогда, и громко разрыдалась.

«Наказать меня! Лидию Воронскую! Меня, маленькую принцессу! Божка семьи! О! И при том на глазах чужих! Лиза! Оля! Лина! Ульяша! Зачем вы допустил отнять меня от вас, взять и увезти! Господи! До чего я несчастна!» — громко причитала я сквозь слезы.

— Маленькая русалочка! О чем вы горюете? — раздался надо мною знакомый голос с иностранным акцентом.

Я быстро вскочила с дивана и подняла голову.

Верхом на подоконнике сидел Большой Джон. Его длинные ноги болтались, одна в комнате. другая в саду. Лицо улыбалось широкой улыбкой. Острые серые глаза-иглы внимательно и зорко глядели на меня.

— Большой Джон! Спасите меня! — обратилась я к нему, вытирая глаза.

— В чем дело, маленькая русалочка?

— Меня наказали… при всех… прогнали сюда… И все это из-за противных пикейных англичанок.

— Каких? Каких? — расхохотался Большой Джон.

— Пикейных! Разве вы не видели их? Отвратительные чопорные создания! С рыжими волосами… с глазами на выкате… О, какие они гадкие все шестеро, точно лягушки!.. Но вы не можете понять меня, — внезапно опомнившись, проговорила я, — ведь вы не видели их…

— Напротив, не только видел, но и знаю их! — усмехнулся в ответ Большой Джон.

— Как так? — удивилась я. — Вы знаете этих шестерых противных англичанок? Бррр!

— Еще бы! Конечно видел и знаю, потому что они мои родные сестры! — во весь голос расхохотался Джон.

Ах!

Я села на пол и закрыла лицо руками.

— Не смущайтесь, милая, маленькая русалочка! — произнес Большой Джон, разом очутившись в комнате и опускаясь рядом со мною на пол. — Было бы хуже, если бы вы похвалили их, не считая достойными вашей похвалы… похвалили бы, желая сделать приятное вашему длинноногому другу. Ведь вы меня считаете вашим другом, не правда ли, русалочка? Я вижу, как доверчиво смотрят на меня ваши глазки. И в качестве друга я иду к вашей belle-mere[21] и попрошу у нее прощение за вас.

— Я не хочу, просить прощения! — буркнула я себе под нос.

— Очень хорошо быть гордой, русалочка, но все же не мешает покаяться в своей вине, когда чувствуешь себя немножко виноватой. Как вы думаете по этому поводу?

И он состроил такую потешную физиономию при этом, что я невольно громко расхохоталась. Потом, не дожидаясь моего ответа, вскочил на подоконник, быстро прыгнул за окно, а через минуты две уже принес мне прощение мачехи.

В этот вечер я ни на секунду не разлучалась с Большим Джоном. Я полюбила его как брата, несмотря на то, что видела во второй только раз. Впрочем, его нельзя было не любить. Он был душою общества в этот вечер. Он помогал «солнышку» устраивать фейерверк, помогал мачехе занимать гостей и, что всего удивительнее, растормошил своих пикейных сестриц, которых я в душе окрестила «шестью спящими девами». По крайней мере, он заставил их бегать и в горелки, и в жмурки, и в пятнашки, наравне со мною. За ужином мы сели рядом. Он болтал и дурачился во всю. Я была в восторге, но мне ужасно хотелось придумать что либо смешное, чтобы завладеть общим вниманием, как завладел им Джон. Его лавры не давали мне покоя. Случай не замедлил представиться.

Посреди стола стояла большая миска с простоквашей. Одна из сестричек потянулась к ней.

— Нет, не берите простокваши, мисс Мэгги, — вскричала я с громким смехом, кидая предательский взгляд в сторону моей гувернантки, которая сидела по другую руку Большого Джона, — не берите простокваши, она нужна для mademoiselle Тандре. Mademoiselle моется простоквашей каждый вечер, чтобы получить белый и нежный цвет лица!

И сказав это, я расхохоталась на весь стол. Лицо «кикиморы» покраснело. а потом разом побледнело. Но никто не откликнулся на мой смех. Неловкое молчание воцарилось за столом. И вдруг, после продолжительной паузы, голос Большого Джона произнес над самым моим ухом:

— А ведь маленькая русалочка не должна была говорить этого…

Жгучий стыд охватил мою душу и прожег ее насквозь дотла, Я молча опустила голову, не зная, что сказать, что сделать. Потерять во мнении моего нового друга было бы теперь ужасным несчастьем в моих глазах. Но у меня тотчас же созрело решение: я быстро вскочила со своего места, подбежала к Тандре, крепко обняла ее сухую, жилистую шею и, наскоро чмокнув ее в щеку, шепнула:

— Ради Бога простите! простите! Я не хотела вас обидеть… Это у меня вырвалось так, нечаянно…

— Я не сержусь на вас, милое дитя! — поспешила ответить француженка.

Спустя секунду, я уже сидела на своем прежнем месте и, вся, сияя, спрашивала моего соседа:

— Ну что, довольны вы теперь мной, Большой добрый Джон?

— Вполне, милая, славная, маленькая русалочка. Пью за ваше здоровье по этому случаю!

И он протянул ко мне свою рюмку.

Мы чокнулись и рассмеялись, потом чокнулись опять…

Милый Большой Джон! Как жаль, что он доводится братом не мне, а этим скучным рыжим пикейным барышням!..

ГЛАВА IX Письмо. — История. — Меня наказывают вторично. — Цыганки

Милая маленькая принцесса! Вот уже четыре месяца, что ты уехала из Царского Села, а о тебе нет ни слуху, ни духу. Я и Вова очень соскучились без тебя. С тех пор, как ты улетела от нас, маленькая принцесса, мы и не ходим в нашу рощу. Ведь нам не приходится больше играть в заколдованную принцессу и прекрасного принца. Для этой игры нужна ты. Непременно ты, и никто больше. Ты одна только умела изображать из себя настоящую принцессу. Другие бы девочки не сумели сделать этого. И потом, на ваш пустой дом так тяжело смотреть, что и не тянет в рощу… Недавно сюда приезжала твоя тетя Лиза. Она не заходила в дом, а прошла в сад (дом заперт на ключ, и огромный замок повешен у его двери). И она, тетя Лиза то есть, долго сидела в саду, знаешь, у нашей любимой сиреневой беседки, там, где разрослись так хорошо кусты смородины. И она плакала. Я не знаю, о чем она плакала, но мне кажется о том, что нет маленькой принцессы около нее. Ах, принцесса… принцесса, как жаль, что тебя нет с нами! Если б я был волшебником, я бы силою чар вернул тебя сюда обратно. И Вова хочет быть тоже волшебником для этой же цели. Мы часто играем с ним в саду Белаго дома, и я как-то больше сошелся с ним после твоего отъезда. Мы достали географическую карту России, где твой гадкий Шлиссельбург обозначен маленькой черной точкой. Я смотрю на эту точку, точно надеюсь, что она обратится в настоящее изображение города, на улице которого я увижу тебя… Когда-то мы оба тебя увидим? Верно, не скоро. Я по-прежнему хочу быть учителем, а Вова гусаром, но, повторяю, мы бы охотнее сделались оба волшебниками, чтобы по мановению волшебной палочки переселить тебя снова сюда, милая маленькая принцесса! Вова скоро уедет в корпус. Нина уже уехала. Поверишь ли, даже она спрашивала о тебе!.. Скоро и у меня начнутся мои занятия в гимназии. Я рад этому, ты знаешь: я люблю учиться, хотя одновременно с этим начнутся и истории с дядей. Но теперь он стал добрее. Генерал Весманд достал ему такое место, что он совсем мало бывает дома, и я живу почти один. А ты как живешь, маленькая принцесса? Какова твоя мачеха? Надеюсь, что она не такая, как мачеха Золушки в сказке, не правда ли? Однако, будь здорова! Я, Вова и наша роща шлют тебе горячий привет. Еще раз прощай. Не забывай нас.

«Коля».

Р. S. № 1. В вашем саду уже поспела рябина.

Р. S. № 2. Часто читаю «Всадника без головы», которого ты мне подарила на прощанье. И всегда думаю о тебе в это время. Прощай!

* * *

Милый, дорогой Коля! Он вылился весь в этом письме… Такой нежный, кроткий, великодушный!.. Я раз десять подряд прочитывала тщательно исписанные строки, четыре длинные страницы, без единой кляксы, без одной ошибки, и готовилась приняться за него в одиннадцатый раз, как вдруг знакомые шаги заскрипели по песку аллеи. И прежде чем я успела сунуть письмо в карман, моя мачеха уже стояла передо мною. Я помертвела.

Дело в том, что все письма, которые приходили к нам, получала всегда сама мачеха. Но сегодня я встретила почтальона у калитки и взяла у него письмо Коли. Разумеется, я не понесла его к «ней», а вскрыла и прочла его тут же на скамейке в дубовой аллее.

— Что это за бумага была сейчас у тебя в руках? — спросила меня мачеха, прищуриваясь по своему обыкновению и окидывая пронзительным взглядом всю мою фигуру.

Казалось, самое письмо Коли, зажатое в кулак, тлело у меня в руке, — так горячи были мои трепещущие пальцы. Потом они разом стали холодными, как лед, и вся я стала холодною, когда «она» мне снова сказала своим спокойным и строгим голосом:

— У тебя в руках было какое-то письмо. Как оно к тебе попало и что это за письмо?

Затем, помолчав немного, проговорила:

— Ты мне сейчас же покажешь это письмо, сию же минуту, Lydie!

— Ни за что! — вырвалось у меня так горячо и неожиданно, что даже мачеха удивленно вскинула на меня глазам.

— Ты мне покажешь письмо сию же минуту! — повторила она еще более веско, выговаривая, членораздельно каждое слово.

Не знаю, что сделалось со мною. Мне показалось такой обидной, отвратительной слабостью отдать ей письмо моего друга, в котором многое ей покажется, может быть непонятным и над которым она даже, пожалуй, посмеется в душе… О, нет! тысячу раз нет! Я не покажу ей письма…

Между тем рука ее уже протягивалась к конверту, который теперь я держала у груди, плотно прижав его к сердцу. Еще минута и оно очутится в ее пальцах.

— Lydie! В последний раз говорю я тебе: отдай мне письмо!

— Нет, нет и нет! — вскричала я.

И прежде чем она могла ожидать этого, я быстро скомкала письмо в руках, в одну секунду сунула его в рот и стала скоро, скоро жевать его.

— Вот! — проговорила я, оканчивая мою работу и выплевывая на землю какую-то грязно-белую массу, — вот что сталось теперь с письмом!

Я хотела прибавить еще что-то и обомлела. Перед нами стоял «солнышко» с таким суровым лицом, какого я еще в жизни моей не видела у него.

— Вот, Alexis, взгляни, как отличается твоя девочка, — произнесла мачеха.

Отец ничего не ответил. Оп взял меня за руку и повел. Мы прошли в зловещем молчании всю дубовую аллею, потом большую площадку для крокета, потом поднялись на балкон, а оттуда вошли в летний кабинет отца с темно-зеленою кожаною мебелью, огромным письменным столом и бесчисленными картинами, развешенными по стенам. Храня то же гробовое молчание, «солнышко» подвел меня к дивану, приподнял и посадил очень глубоко, так что спина моя уперлась в кожаную спинку дивана. Потом строго сказал:

— Сиди здесь до тех пор, пока не одумаешься и не попросишь прощения у мамы… И если ты этого не сделаешь и, вообще, если еще раз повторится что либо подобное, то я перестану любить тебя… Пере-ста-ну лю-бить, Лида! Понимаешь?

Он перестанет меня любить! Он, мое «солнышко», он, мой папа-Алеша! Он, без которого мне радость не в радость! Жизнь не в жизнь!

«Папа! — хотелось мне крикнуть, — папа, не говори так! Папа! Милый! Голубчик! Солнышко! Не пугай так твою Лидюшу! Папа, золотенький, драгоценный, ненаглядный мой, я умру, умру, понимаешь, умру, если ты перестанешь любить твою дурную, злую девочку!»

Слова рвались у меня прямо из сердца, губы дрожали… Я готова была упасть на колени и целовать ноги моего отца…

Но, вместо всего этого, я сурово сдвинула брови и, глядя на него исподлобья, угрюмо проговорила:

— Зачем было брать меня от тетей, если ты решил не любить меня? Я была бы у них счастливее! Да!

— Лидя!..

Я не узнала в первую минуту, кто сказал это, так глух и странен казался голос, произнесший мое имя. Я медленно подняла голову и искоса глянула на папу. Лицо его было очень бледно, и нижняя челюсть тряслась.

— Лидя! — произнес он голосом, в котором слышались зараз и скорбь, и страдание, и печаль, и угроза.

Мое сердце сжалось при виде этого разом потемневшего, осунувшегося лица. Злое, маленькое сердце! Оно не участвовало должно быть в ту минуту, когда, смело глядя в самые глаза отца, я проговорила, торопясь, волнуясь и задыхаясь от невообразимого прилива горя, злобы, муки:

— Да! Да! Зачем ты отнял меня от них, от Лизы, Оли, Лины и Ульяши?.. Мне было хорошо там с ними… Они окружили меня самыми нежными заботами… Они полюбили меня… А здесь… Господи! Господи! До чего я несчастна! Здесь теперь никто уже меня не любит… Ты должен отвезти меня к ним… Ты должен, должен, должен, папа! Я не хочу быть больше с мачехой… Не хочу! слышишь? Отвези меня! Сейчас же, сию минуту отвези!..

Я судорожно рыдала, вздрагивая всем телом, и едва не захлебнулась слезами на последних словах.

Снова наступило молчание, зловещее молчание. Слышно было только, как оса бьется о стекло, не находя выхода на волю…

Мой отец смотрел на меня, скрестив руки на груди, стоя перед диваном, в углу которого в конвульсивных рыданиях билась маленькая фигурка. И вот его большие руки протянулись ко мне, мягко, но сильно охватили мои плечи, приподняли меня, и в следующую же минуту я стояла перед ним, вся трепещущая от охватившего меня припадка острого отчаяния.

— Слушай, девочка! — произнес над моей головою твердый и звонкий, как звук металла, голос, — ты никогда не вернешься к ним… больше того, ты никогда не увидишь их больше, потому что они своей безумной любовью избаловали тебя, своей нежностью изнежили, своей лаской изнервничали тебя… Ты не увидишь их больше, повторяю тебе, ни за что, никогда!.. — Это решено!..

Затем, громко вздохнув, он прибавил:

— А теперь ты должна сейчас же пойти к маме и просить прощенья у нее…

И с этими словами он круто повернулся и вышел из комнаты. Его шпоры еще звенели в отдалении, когда я быстро вскочила с дивана и, подняв свое залитое слезами лицо к небу, прокричала:

— Ты видишь, Господи, какая я несчастная! Я не могу больше, не могу, не могу!..

Потом я быстро повернулась к двери и прошептала чуть слышно:

— Вы решили, что я не вернусь больше к тетям, вы не пустите меня к ним, к моим дорогим, не отдадите им, так я уйду сама! Да, уйду, убегу! Убегу! Сегодня же убегу! Это так же верно, как то, что зовут меня Лидией Воронской!

Я быстро вызвала в своей памяти милые образы моей дорогой второй мамы Лизы, крестной Оли, Лины, Ульяши. Я их всегда любила бесконечно, но в эту минуту мне казалось, что я обожала их… Самая любовь моя к «солнышку» померкла и побледнела, казалось, как бледнеет сияние утренней звезды перед рассветом. Я видела их, только их, моих тетей…

Ведь «солнышко», — так решала я в уме, — не любит меня больше, или, по крайней мере, он сказал, что разлюбит, если я не попрошу прощения у «нее»…

Просить прощения у нее! Ни за что! Ни за что на свете! Лучше умереть!

А еще лучше убежать! Вот именно, убежать к ним, к моим добрым феям!

«Иду, милые, к вам! Иду! Скоро-скоро увидимся!..» — шептала я в каком-то сладком экстазе, протягивая руки вперед к милым, слабо намеченным, туманным образам, вся сгорая на том огне, который пожирал меня.

— Lydie! Puis je entrer?[22] — послышался голос m-lle Тандре за дверью.

— Ма petite Lydie![23] — говорит она сладким голосом, осторожно проскользая в дверь кабинета, — ma petite Lydie, разве это так трудно попросить прощения у вашей доброй maman?

— Прощения? Ни за что!

Я скрещиваю руки на груди и топаю ногою.

— Ах, как можно!.. — теряется француженка и вдруг, как бы разом спохватившись, говорит:

— А какую чудесную лодочку купил вам сегодня папа!.. Она уже спущена на воду… Не хотите ли прокатиться по Неве? Дворник Никанор гребет отлично…

Лодка! Это новость! Сердце мое вздрагивает от радости. Но тут же я вспоминаю как раз вовремя: чтобы иметь право кататься на лодке — необходимо попросить прощения… Нет!

И в следующую же минуту — я полна негодования и гнева.

— Уйдите! — кричу я исступленно, глядя злыми глазами в лицо Тандре, — уйдите, говорят вам! Мне никого и ничего не надо!

Она испуганно пятится к двери и исчезает за ней, бормоча что-то весьма двусмысленно о маленьких «демонах в юбках».

— Никого мне не надо! Никого! Никого! — кричу я и с новым рыданием кидаюсь на кожаную софу кабинета.

— Как никого? И меня не надо вам даже, маленькая русалочка? — раздается милый знакомый голос с резким, иностранным акцентом.

Живо заинтересованная, я поднимаю голову.

Точно колдун какой-то в сказке появляется всегда неожиданно и странно Большой Джон.

Должно быть ему жарко, потому что он обмахивается шляпой, стоя в окне.

— Ба-а! — восклицает он с комическим видом. — Опять наказана маленькая русалочка!

— Оставьте меня!.. Мне не до шуток! — бурчу я себе под нос, не желая даже взглянуть на моего нового друга.

— Разве маленькие русалочки умеют капризничать? — говорит он снова, прищуривая с гримасой то один глаз, то другой. И видя, что я молчу, он берет мою руку и начинает тянуть таким голосом, каким обыкновенно поют слепые на церковных папертях:

— Я был сейчас на берегу реки Невы глубо-о-коий… я видел на ней лодочку ма-а-лень-кую… эту ло-о-до-чку… папа дочке купи-ил… дочке изба-а-ло-ванной…

И видя, что в лице моем мелькнула слабая тень улыбки, он весело вскричал уже своим обыкновенным голосом:

— Полно кукситься, русалочка! Взгляните-ка лучше, как Нева играет на солнце, а там, видите, у леса, на берегу, костры горят. Это цыгане… На заре они приехали цельным табором из Ладоги, кажется… Пробираются дальше в Петербург. Сейчас мне повстречались двое, навязывались погадать. Я и позволил сдуру; молоденькая цыганочка мне и счастья, и богатства, и славы, всего посулила, а ее подруга, старая-престарая цыганка, та взглянула мне на ладонь, да и говорит: «глаза у тебя, молодец, ястребиные, а жизни Бог тебе мало даст». Каково, а? Вот у вас, русалочка, глаза не такие и проживете вы сто лет и три года… и будете вы тогда такая же дряхлая, как старая цыганка… Но что это, русалочка, вы не слушаете меня?

Я, действительно, не слушала его. Мои глаза, очень зоркие и острые, как у кошки, так и впились туда, куда указывал Большой Джон.

Там, действительно, мелькали точки костров и виднелись безобразные контуры крытых холстом телег. Какие-то смутные силуэты людей мелькали в отдалении.

Сегодня они пришли из Ладоги, завтра или послезавтра будут в Петербурге, — мелькала у меня смутная мысль, — то есть там, где живут четыре добрые феи, четыре мои тети, которые тоскуют в разлуке с маленькой принцессой. А что, если?.. Папа сказал: «ты не увидишь их ни за что, никогда». И моя мысль и сердце ответили тогда же: «Я убегу! Убегу к ним, к моим четырем добрым феям, к моим милым тетям Лизе, Оле, Лине и Ульяше». У меня нет денег, чтобы ехать на пароходе, да и потом, меня наверное, вернут тотчас же с пристани в дом отца, меня, такую беспомощную на взгляд, такую маленькую… А что, если с ними, с этими смуглыми цыганками пробраться в Петербург? Кто догадается? кто узнает?.. Ах! Идея великолепна!.. Вечером «солнышко» с «ней» отправляются в гости на соседнюю дачу… Тандре спит крепко, как сурок… и… тогда — прощайте: я убегу к цыганам и с ними доберусь до Петербурга. Это так просто, так легко!.. Конечно, я не увижу «его» больше. Он не простит мне никогда моего поступка. Ну, а разве так он простит? Разве он будет любить меня так же, как и раньше, если я не попрошу прощения у «той»?..

Прощения! Никогда! Сто тысяч раз никогда! Нет!

Нет!..

И так решено: я убегу… Когда все смолкнет и стихнет у нас на даче, я убегу…

— Да что с вами, русалочка! Что у вас за трагическое лицо! — произнес Большой Джон, покатываясь со смеху.

— Разве? — произнесла я, машинально проведя рукой по лицу и широко раскрывая глаза. Трепет пробежал по всему моему телу: у моего окна, по обе стороны Джона, точно из-под земли выросли две цыганки, одна старая, с крючковатым носом и острыми черными глазами, с седыми прядями волос, выбивающимися из-под косынки; другая смуглая, юная, прекрасная, с черными блестящими волосами. Обе они были одеты в какие-то пестрые лохмотья, в которых преобладали желтые и красные цвета.

— Ага, опять моя роковая пророчица! — вскричал Большой Джон, спрыгивая с подоконника, на котором он было уместился. — Нет, довольно мне ворожбы!.. Пойду лучше нанесу визит вашей maman, русалочка, а вы… берегитесь, русалочка! Они нагадают вам много неприятного, а, еще хуже, стянут что-нибудь!

И с этими словами он удалился, посвистывая себе под нос.

— Давай погадаю, красавица, — широко улыбаясь, приговорила молодая цыганка, обнажая свои белые, как пена, зубы и обращаясь ко мне.

— Нет, нет, не то… не гадать мне надо! — спешно заговорила я, поминутно озираясь, — а только… Как тебя зовут? — неожиданно спросила я молодую.

— Мариула! — произнесла она снова, блеснув улыбкой.

— А это твоя мать? — спросила я, указывая на старую. Обе женщины закивали головами.

— Дай мне денежку, красавица, всю правду скажу, — снова проговорила с улыбкой Мариула, в то время как ее мать тщательно разглядывала меня с головы до ног.

— Я дам тебе… денег… много… много, — зашептала я спешным, прерывистым шепотом. — Но не я дам, а добрые феи… то есть тетки мои… Лиза, Оля, Ульяша, Линуша… Они дадут… а только за это вы должны довести меня до них… взять в свой табор, когда двинетесь в Петербург… в столицу… Они там, в Петербурге ждут меня… Но меня не пускают к лишь… Понимаете? Тети наградят вас… только… только… возьмите меня сегодня с собою… Я так несчастна! Так несчастна!..

Цыганки быстро переглянулись между собою, потом что-то начали говорить обе разом на непонятном мне языке. Потом старуха приблизилась к самому окошку и, протянув через подоконник свою крючковатую руку, похожую скорее на лапу хищной птицы, так поразительно тонки и кривы были ее скорченные пальцы, сказала:

— Ты хочешь бежать, девочка, отсюда?

И ее острые черные глаза так и впились в меня.

— Да, да! Спасите меня! Возьмите меня к себе в табор… доведите до Петербурга… Мои тети денег не пожалеют, чтобы наградить вас… Клянусь вам! Клянусь всей душой!

Вероятно голос маленькой девочки звенел искренностью и внушал веру, потому что старуха, обменявшись какою-то фразою с молодою, проговорила:

— Хорошо, барышня! Мы доведем тебя до Петербурга, если ты обещаешься дать столько серебряных грошей, сколько уместится в кармане старой Катерины.

— Столько и еще больше! — вырвалось пылко у меня.

— Тогда… в таком случае… — и старая цыганка до низкого-низкого шепота понизила свой гортанный голос, — в таком случае, будь сегодня ровно в полночь у трех сосен, что стоят на опушке леса, у реки… Мариула встретит тебя и проводит к нам, в табор… А теперь будь здорова и помни про серебряные гроши.

И она со скоростью молодой девочки отпрянула от окошка. Мариула бросилась за ней. Я выглянула тоже из окна, желая узнать, кто испугал моих новых знакомых.

M-lle Тандре, мачеха и Большой Джон шли по дубовой аллее к дому.

ГЛАВА X Я привожу свой план в исполнение. — В табор!

Я смутно помню, как прошел и кончился этот бесконечный день. За обедом я почти ничего не ела. «Солнышко» ни словом не обмолвился со мною. О «ней» уже нечего и говорить.

Одна Тандре только производила на протяжении всего обеда необычайную гимнастику глазами, желая дать мне понять, что все-таки самое лучшее было бы попросить прощения у мачехи. В самом конце обеда папа поднял на меня впервые глаза и проговорил сухо:

— Теперь ты можешь не извиняться. Маме не нужно вырванное насильно извинение. А завтра я поговорю еще с тобою…

«Не придется! Завтра я буду далеко, далеко отсюда», — хотела вскрикнуть я, но тут же спохватилась, удержавшись с трудом.

В восемь часов Тандре позвала меня проститься с папой и «ею», так как они уходили на весь вечер.

Не знаю какой демон вселился в меня, но в эти минуты я не почувствовала ни малейшего раскаяния, ни желания переделать все, просить прощения, смириться и остаться подле того, кто до этого дня был светлым лучом моей жизни.

Когда он с тем же холодным лицом крестил меня, когда его губы коснулись моего лба поцелуем, ничто не дрогнуло в моей душе от жалости и любви.

«Ты не любишь меня больше и я в праве уйти от тебя к тем, кто меня любит», — медленно и звонко выстукивало мое оскорбленное сердце. И с потупленными глазами и бледным лицом я отошла от него.

— Bon soir, Lydie! — произнес холодный, ровный голос «ее», но я сделала вид, что не слышала его.

Однако Тандре вернула меня, и тихо шепнула по-французски:

— Вы не слышите, Lydie'? Ваша maman прощается с вами.

Тогда медленными шагами я вернулась и произнесла:

— Bon soir, maman.

— Разве ты не слышала маминых слов? — спросил отец строго.

— Слышала, — отвечала я.

Он только сердито нахмурился и ничего не сказал.

Потом они ушли, а я осталась.

Не отрываясь, смотрела я на быстро удаляющуюся фигуру отца под руку с «ней», смотрела и думала:

«Завтра ты меня больше не увидишь! Буд счастлив! Забудь Лидочку!.. Забудь, забудь!»

Потом я бросилась тут же на траву и, прижимаясь горячим лбом к влажной земле, шептала:

— Одинокая… нелюбимая… несчастная… заброшенная!.. Не могу здесь оставаться, не могу… не могу!..

И сердце мое рвалось от жалости к маленькой принцессе, к себе самой…

* * *

Боже мой, какая черная ночь! Ни зги не видно. В такую же ночь мы с Катишь были свидетельницами страшного случая на даче в Царском. И теперь предстоит случай, только несколько иной, особенный…

Маленькая девочка, с большим, но не умеющим прощать и смиряться сердцем, медленно поднимается на локте и прислушивается минуту, другую… За окнами шумят деревья, да тяжело под порывами ветра ударяется парусина о балки террасы. Мерное дыхание Тандре чуть доносится до меня, заглушаемое ропотом деревьев и свистом ветра. Как темно в саду! Только там вдалеке белеется смутным серым пятном дорога. По ней мне придется идти туда к лесу, где у трех сосен у опушки ждет меня Мариула. Нельзя терять времени ни минуты, пора!

Я быстро вскакиваю с постели, проворно одеваюсь и, захватив с собой золотые часики, которые мне остались после мамы и которые я постоянно носила на шее, надеваю на руку тоненький порт-бонер (ее же), а затем проскальзываю на балкон.

Это уже второе бегство за мою коротенькую жизнь: тогда это было в первую мою ночь в институте… Но какая, однако, разница! Тогда я бежала к тетям, мечтая, что вернусь к моему «солнышку», теперь же я бегу от него…

Быстро распахиваю я дверь балкона. Что-то мохнатое кидается мимо меня, и в ту же минуту я слышу дребезжащий грохот посуды, упавшей на пол. Холодный пот выступает у меня на лбу, но я тотчас же догадываюсь в чем дело и в следующую же секунду готова разразиться неудержимым смехом: очевидно, кошка, забравшаяся на балкон, прельстилась простоквашей француженки, которую та оставляла себе для обычного омовения на утро.

Неожиданно голос Калины, нашего лакее, раздался поблизости:

— Кто тут шумит? Откликнитесь! — произнес этот голос совсем близко от меня.

Я мигом сбежала со ступеней балкона и, присев и ближайшего куста, затихла, как мышка. Шаги Калины заглохли в отдалении. Тогда я быстро вскакиваю на ноги и лечу… лечу стрелой, точно за мной гонится сам Вельзевул с миллиардами его черных слуг… Бегу сначала по дубовой аллее, потом мимо моего милого уголка и, наконец, выскакиваю за калитку и вихрем мчусь по дороге. Мое сердце бьется так сильно, что даже страшно становиться за него, вот—вот сейчас оно дрогнет и разорвется на части. Но остановиться нельзя… Меня могут схватить каждую минуту, догнать, вернуть…

Невольная радость охватила меня, когда я ураганом влетела на опушку леса, где три огромные сосны медленно и важно покачивали мохнатыми верхушками. Слава Богу! Я у цели!

— Мариула, где вы? — крикнула я, уже ничего не опасаясь в этой черной чаще под покровом ночи, где ни одна живая душа не отыщет меня, затерявшуюся во мраке. — Где вы, Мариула, отзовитесь же! — повторила я громче.

Ответа не было.

— Мариула! Мариула! Мариула! — закричала я уже с признаками волнения в голосе, ужасаясь одной мысли о том, что молодая цыганка не придет за мною.

Черные сосны, казавшиеся страшными призраками во тьме, вторили моему отчаянному призыву своим тихим меланхолическим шумом.

— Мариула! — уже дрожащим от отчаяния голосом вскричала я. — Если ты здесь, откликнись, Мариула!

Но лес молчал, и ночь тоже.

На одну минуту у меня явилась мысль вернуться назад, но тотчас же я с ненавистью отбросила ее.

— Нет! Надо идти! Идти, во что бы это не стало, прямо в лес… Отыскать табор! Да! Во что бы то не стало!

И вся охваченная эти желанием я бросилась в чащу.

Деревья обступили меня так тесно, что я должна была протянуть руки и ощупывать путь, чтобы не разбить себе голову о первую встречную сосну. И чем дальше я шла, все мучительнее и труднее становился путь. Наконец я совсем выбилась из сил.

Мои руки, исколотые и исцарапанные о встречные суки, не могли больше служить мне. Ноги подгибались и подкашивались от усталости… Дальше идти не было никакой возможности, — я понимала это, как дважды два четыре, и готова была уже тяжело рухнуть на землю, чтобы дать отдых моим измученным членам, как неожиданно чьи-то руки схватили меня в темноте. Я дико вскрикнула и отшатнулась назад.

— Тише… не пугайся, пожалуйста… Это я, Мариула, — услышала я в тот же миг гортанный голос молодой цыганки.

— Мариула, вы! Как я счастлива!

— Опоздала… Невозможно было идти раньше… Ужин надо делать было… Матушка велела сперва справиться, а то наши вернутся с работы… и тогда больно досталось бы Мариуле!.. Да и то, вероятно, пришли уже… Идем… скорее…

И она быстро повлекла меня за собой.

Странно! Прежней моей адской усталости как не бывало. Надежда окрылила меня, должно быть, и дала мне новые силы. К тому же Мариула была в этом черном лесу, как дома. По крайней мере, мы не наткнулись ни на один сук, ни на один куст. Скоро мы свернули направо, потом еще направо, и огонь костров ударил мне прямо в глаза.

Перед моим изумленным взором внезапно предстала картина цыганского табора во всем его убожестве.

— Мы дома! — сказала Мариула и выпустила мою руку.

ГЛАВА XI Золотая приманка. — Я узнаю ужасные вещи

Четыре цыганки, в их числе одна уже знакомая мне старуха, наворожившая скорую смерть Джону, сидели около пылающего костра, над которым, привешенный к железным прутьям, висел довольно сомнительной чистоты котелок. В нем варилось что-то. Три остальные цыганки были еще молоды; последняя из них казалась девочкой лет 15-ти. У одной из них, с рябым, измученным болезнью и нуждою лицом, был грудной ребенок на руках. Около котла возилась плотная, высокая цыганка с тупым, глуповатым лицом. В некотором отдалении стояли две крытые телеги; к одной из них была привязана худая, как скелет, собака, а у колес — четверо полуголых, грязных, кудрявых ребятишек играли, подбрасывая камешки, и так взвизгивали при этом, что звон стоял в ушах от крика. Полная цыганка, при виде меня и Мариулы перестала мешать в котле и подошла к нам.

— Хорошенькая девочка! Куда лучше нашей Катеринки! — проговорила она, в то время как старуха кивала мне головой.

Та, которую звали Катеринкой и которую я сочла ребенком в первую минуту, оказалась высокой, мускулистой девушкой со злыми, черными глазами и тонким ртом.

Она подошла ко мне, окинула всю меня с головы до ног пристальным взглядом сверкающих, как уголья, глаз, и разом остановив их на золотых часиках, висевших у меня на груди, вскричала гортанным голосом:

— Дай-ка мне эту блестящую игрушку. Что тебе в ней?

Я инстинктивно схватилась рукою за грудь.

— Нет, нет, этого нельзя. Это память моей матери. Я никогда не разлучаюсь с ними! — проговорила я взволнованным голосом.

— Дай же, дай! — повышенным тоном твердила она. — Что ж, что память? Память в мыслях, а это золото на груди. Дай золото — счастлива будешь!

И, так как я все еще прикрывала рукою мое сокровище, черноглазая Катеринка грубо схватила мою руку и уже готовилась сорвать часы с моей груди, но полная цыганка быстро подбежала к ней и, грубо толкнув ее в спину, закричала:

— Ну… ну! Не больно то спеши! Часы не твои, а таборные…

— Как таборные? — вырвалось у меня… — Мои часы, а не таборные! Что вы говорите?

— Ну, уж это ты врешь… и часы наши… и вот эта кофта (тут она указала пальцем на мой летний жакет), и сапоги твои — все наше! Да! Да, наше, таборное… И сама ты наша, да!

— Но… ведь тети отдадут вам деньги за меня, когда мы доберемся до них! — вскричала я с отчаянием в голосе.

— Эх, когда еще отдадут, и когда мы доберемся до Питера? Ведь еще неизвестно, куда нас «большие» поведут табор… Пока прямо на Свирь пойдем, по каналам…

Ужас охватил меня.

— Как на Свирь? — закричала я, исполненная отчаяния, — а я-то как же? Ведь вы меня в Петербург обещали доставить к тетям!

— Мало что обещали! — ответила грубым голосом Катеринка. — Ну, да что с тобой разговаривать!.. Снимай сапоги и платье, и золото к тому же, и давай нам… Да поворачивайся же! Сейчас наши придут с работы… До них надо промеж собой поделиться, а то отнимут, чего доброго!

— А потом вы отпустите меня домой? — произнесла я прерывающимся от волнения голосом.

Действительно, куда же мне было деваться, как не домой обратно с повинной и смирением. Ведь не на Свирь же ехать с табором!

Катеринка молчала, полная цыганка тоже. Старуха же сосредоточенно глядела на огонь костра. Тогда худая, бледная, рябая цыганка, кормившая своего ребенка, проворчала сердито:

— Пусть убирается на все четыре стороны! Куда нам ее! И самим-то есть нечего! Вон дети-то, какие худые стали: Иванка совсем зачах, чем мы ее кормить станем?

— Хорошенькая девочка, жал! — проговорила старуха, одобрительно кивнув из-за костра.

— Мало что! Хорошеньких много. Мариула на что красавица, а дармоедка порядочная: ни погадать, ни заработать, как следует, не сумеет.

Я взглянула на Мариулу; она стояла в некотором отдалении и сердито хмурила свои черные брови.

Минуту длилось молчание. Потом неожиданно Катеринка подскочила ко мне, и вмиг и золотые часики, и моя летняя кофта очутились в ее руках. От толчка, полученного от молодой цыганки, я упала на землю. И в туже минуту обе мои щегольские желтые туфли очутились в ее руках.

— Не хотела добром отдать — отобрали силой, — произнесла она с грубым смехом.

— Ладно, не обижайся, красавица, — усмехнулась старая цыганка, — не прогневись — у нас и хлебушка, и одежда—все пополам. Хошь поужинать с нами, а?

Но я решительно отказалась от ужина, чувствуя себя окончательно оскорбленной произведенным надо мною насилием.

— Я домой хочу… Вы должны меня отвести домой, — проговорила я.

— Ночью-то? — произнесла старуха. — Нет, ночь проведешь в таборе, а на утро побужу тебя, барышня, и сама домой пойдешь! — проговорила старуха. — А пока ложись спать. Ступай в телегу. Проводи ее, Мариула!

— Пойдем! — коротко бросила та, и мы пошли мимо пылающего костра и толпы ребятишек к одной из телег, откуда слышалось хрюканье поросенка и кудахтанье курицы.

— На, укройся вот этим и спи! Завтра дам тебе свои сапоги и отведу до опушки, благо старухи тебя отпускают, — проговорила Мариула, помогая мне взобраться под холщевый навес, где лежали какие-то перины, валялись грязные одеяла и стояли деревянные ящики вроде сундуков. Тут же, в углу, в корзине, мирно восседала курица-наседка, а в противоположной от нее стороне отчаянно визжал связанный по всем четырем ногам поросенок.

Конечно, в обществе курицы и поросенка было бы очень трудно уснуть в другое время, но пережитые сегодня волнения и сильный озноб давали себя чувствовать.

Я была страшно утомлена и беспрекословно разрешила Мариуле укутать мое дрожащее тело какими-то грязными тряпками.

Мариула, да еще старуха, пожалуй, внушали мне здесь больше доверия, нежели все остальные.

— «Скорее бы наступило завтра, чтобы я могла уйти отсюда!» — шептала я с тоскою. — Не дай Бог остаться в этой грязной, нищенской обстановке, с грубыми, необразованными оборванцами, которые на первых же порах обманули и ограбили меня. Конечно, мне теперь очень тяжело жить у «солнышка». Но — кто знает? — может быть, скоро-скоро мне удастся уговорить его отдать меня снова моим добрым феям-тетям, добровольно отдать!..

Теперь я уже чувствовала острое раскаяние, что убежала из дома. Бедный мой «солнышко»! Что он должен будет испытать, вернувшись домой и не найдя меня? А Тандре? Она потеряет наверное, голову от страха. Вед она предобрая, в сущности, только смешная, ах, какая смешная! И нос у нее такой смешной, и ее привычка мыться простоквашей — смешная и сапоги с дырочками, прорезанными на костях… А в сущности она любит меня… Единственное еще лицо, пожалуй, которое не пожалеет о моем исчезновении, это «она», мачеха, но зато папа…

Ах, чтобы я дала теперь, чтобы очутиться на моей свежей, чистенькой постели, где нет кур и поросят по соседству и такого дурного, кисло-прелого запаха, который исходит от грязного одеяла!..

И сама не помня как, я незаметно уснула, скованная усталостью, под кудахтанье курицы и визг поросенка.

ГЛАВА ХII Я узнаю, с какой работы вернулись «большие». — Открытие. — Услуга Мариулы

Я открыла глаза как раз в то время, когда к берегу, к тому месту, где горел костер, причалила лодка и четверо бородатых и смуглых людей, с довольно-таки разбойничьими физиономиями, вышли из нее. Потом лодку привязали к колышку, вбитому на берегу, и все четверо вновь прибывших подошли к костру. Женщины засуетились. Неизвестно откуда появились ложки, чашки и большие ломти черного хлеба. Котелок был тотчас же снят с огня, и Катеринка разлила все содержимое в нем по чашкам. Мужчины с жадностью набросились на еду. Они ели и говорили в одно и то же время все разом, перебивая друг друга, крича и так размахивая руками, что решительно становилось страшно за них: вот-вот они раздерутся.

Говорили они на непонятном мне языке, вероятно, по-цыгански. Потом один из них медленно поднялся со своего места и направился к лодке. Когда он снова подошел к костру, то на спине его висел огромный мешок, который он и спустил на землю.

Ах!

Я даже вскрикнула, от неожиданности…

Из мешка посыпались всевозможные вещи: серебряный самовар, ложки, ножи, вилки и огромная ваза, ваза, которую я бы узнала из тысячи, потому что это была наша ваза, особенно ценимая мачехою. Эту вазу мачеха только в очень редких случаях подавала на стол гостям с фруктами или конфетами. Но чаще эта ваза красовалась пустая на мраморной доске открытого буфета, точно так же, как и серебряный самовар.

Я сразу разом поняла, каким образом очутились здесь эти вещи.

Буфет и стол стояли у нас на нижнем этаже, в столовой нашей дачи, окна которой выходили на большую дорогу. Очевидно, лакей забыл запереть их, и цыгане, воспользовавшись отсутствием хозяев, проникли в столовую через открытое окно и похитили серебро из буфета.

В одно мгновение ока я выскочила из-под навеса, спрыгнула на землю с передка телеги и, подбежав к самому костру, закричала взволнованным голосом, прямо в лица всех этих бородатых мужчин, казавшихся черными негодяями ада при фантастическом освещении догорающего костра:

— Это наши вещи!.. Это вещи моего папы!.. Я сразу узнала их!.. Вы влезли к нам и украли эти вещи! Подло, гадко, украли! Вы воры! Воры!

В первую минуту они все четверо сидели с открытыми ртами и черные глаза их с недоумением пристально и зорко впились в маленькую, детскую фигурку, появившуюся так внезапно из-за полога палатки и так смело бросавшую обвинение им в лицо. И бородатые лица их были исполнены самым красноречивым выражением изумления. Потом, внезапно, по смуглым чертам самого старшего из них (по крайней мере, он таковым мне показался) проползла ядовитая усмешка.

Он сделал неуловимый знак рукой, бросив при этом несколько слов по адресу своих соседей.

И сейчас же рослый молодой цыган подскочил ко мне, быстро сорвал с себя красный кушак, обвязывавший его стан, и в одну минуту я почувствовала, что ноги мои связаны этим кушаком не хуже, чем у визжавшего в телеге поросенка.

Потом смуглый цыган подхватил меня на руки — и я снова очутилась под парусиновым навесом телеги, как и пять минуть тому назад, только с тою разницей, что теперь плотно скрученные мои ноги ясно доказывали мне, что свобода моя утеряна…

* * *

Костер погас. Цыгане, окончивши ужин, улеглись в развалку у колес телеги. Женщины и дети давно уже спали под навесом, — я видела курчавые, черные как смоль, головенки вокруг себя. Даже поросенок угомонился, перестал визжать и спал. Я одна не могла заснуть. Невеселые, безотрадные мысли тревожили мой мозг. И, одновременно с ними, жгучее раскаяние охватывало меня. «Не надо было выскакивать из телеги и высказывать мое негодование этим бородатым бродягам, — размышляла я. — Бог знает, что меня ждет теперь. Они связали меня, значит опасаются, чтобы я не убежала, значит… Хорошо, если только все дело ограничится пленом. А если… если»…

Невольная дрожь пробежала по моим членам… Мысль, пришедшая мне на ум, была слишком ужасна!..

Действительно, разве судьба моя не была в их руках?.. И если бы им пришла в голову мысль убить меня, кто узнает об этом: черная ночь, золотые звезды и — никто, никто, ни один человек в мире, в этом огромном подлунном мире!..

Черная ночь и золотые звезды!.. Я вижу их в темный просвет входа. Как они ласково кивают мне из своего чудеснаго замка…

«Звезды! Вы, дети небес…»

Кто сказал эти слова?

Ах, да! Это я сама выдумала, там, в милом далеком Царском, в ночь перед заутреней, в великую светлую ночь…

Какая разница теперь между той счастливой маленькой принцессой, которую все любили и баловали наперегонки, и этой несчастной падчерицей Лидой!..

В то время как такие мысли, одна за другой, чередовались в моем уме, темная фигура неожиданно выросла под навесом телеги.

— Мариула, это ты? — разом узнав девушку, спросила я шепотом.

— Слушай, барышня! — прошептала она, осторожно проползая ко мне между грудою спящих ребятишек и наклоняясь к самому моему уху. — Наши «большие» дурную штуку задумали. Они решили оставить тебя у нас, чтобы ты, пока они на заработок ходят, на них работала, как я и Катеринка… Они тебя на Свирь возьмут, а потом в Вологду и еще дальше… Куда мы поедем, туда и ты должна… «Большие» говорят, что отпустить тебя нельзя домой, потому что ты видела «их работу» и все дома порасскажешь… И тогда на наш табор полиция нагрянет, и «больших», и нас в тюрьму поведут… Так вот они и решили тебя не пускать…

Я похолодела. Жить всю мою жизнь с этими грязными, оборванными цыганами, ворами и грабителями вдобавок!

О-о, это выше сил моих!

Как я могла поверить лживым уверениям цыганки, что они отвезут меня в Петербург, к моим добрым феям!

— Мариула! Голубушка! спаси меня! — схватив обеими руками смуглую худенькую руку молодой цыганки, вскричала я. — Спаси меня, добрая, милая Мариула!

— Спасти? — услышала я голос в темноте у самого моего уха. — А потом что? «Большие» не простят, они побьют меня до смерти…

— Так, по крайней мере, помоги мне бежать! — отчаянно выкрикнула я. — Они не узнают…

— Помочь бежать, это, пожалуй, можно, произнесла тихо Мариула, оглядываясь кругом, не подслушивает ли кто-нибудь. — А ты мне дашь тот золотенький обруч, что я видела на твоей руке, и который не заметила Катерина? — прибавила она.

— Браслет? Да, да, возьми его, я отдам тебе его охотно, Мариула!

И я быстро сорвала с руки тоненькую золотую браслетку и вложила ее в невидимую мне во мраке руку цыганки.

В ту же минуту я почувствовала, что ноги мои освободились от больно стягивающего их кушака.

— Беги! — сказала шепотом Мариула. — беги прямо к берегу… Там стоит лодка… Садись в нее и ты спасена…

С этими словами она схватила меня за руку. В одну минуту я очутилась на земле и бегом пустилась по направлению, указанному мине Мариулой. Я уже миновала груду пепла, где еще дотлевали последние угольки костра, как неожиданно за моими плечами раздался громкий гортанный окрик.

— Куда? Стой! Держи ее, держи! И большой кнут, какие употребляют обыкновенно, когда гоняют лошадей на корде, щелкнул позади меня, звонко разрезая воздух.

Но вместо ответа я только прибавила шагу и теперь неслась стрелою по направлению к берегу. Кто-то бежал за мною, быстро перебирая босыми ногами, время от времени взмахивая своим страшным кнутом и извергая ругательства и проклятия по моему адресу.

— Остановись по добру по здорову, не то худо будет! — кричал мне мой невидимый враг, на что я только прибавляла и прибавляла шагу.

От бега по острым камням и сучьям чулки мои болтались, как ветхие лохмотья, на ногах, и из ног моих текла кровь. Но я не чувствовала ни боли, ни страданий. То, что было позади меня, казалось гораздо страшнее всяких физических мучений…

Босоногий человек нагонял меня. Я слышала его быстро приближающиеся ко мне шаги. Еще одна минута, одна коротенькая, маленькая минута, и он схватит меня… Глухой шум раздался неподалеку. В слабых очертаниях предутреннего рассвета мелькнула передо мною темная, вздутая волнами и глухо рокочущая Нева… Я уже не бежала, а летела прямо к берегу ее, сои всею скоростью, на которую были только способны мои израненные ноги. Вот темный силуэт крошечной лодчонки на берегу. Слава Богу! я у цели. Но в ту же минуту я ясно слышу, что не одна пара ног, а целых четыре пары гонятся за мною. Мой преследователь своими криками разбудил, очевидно, табор, и бродяги бросились в погоню за мною. Вот, вот они догонят меня сейчас, сию минуту и тогда, тогда…

Передовой из них всего на две сажени расстояния бежит за мною. Еще одна секунда и я буду в его руках…

Как безумная выбежала я на берег, изо всей силы сорвала веревку, которою была зацеплена лодка к колышку, и, оттолкнув ее от берега, прыгнула в нее.

Волны моментально унесли лодку далеко от берега, и когда мои преследователи очутились на берегу — лодка успела уже доплыть до середины реки и неслась с необычайною скоростью по бушевавшим в эту ночь волнам. Бродяги метались на берегу и кричали что-то, но за шумом волн я уже не могла разобрать их голосов…

ГЛАВА ХIII Между жизнью и смертью. — Дома. — Отъезд

На дне лодки оказались два весла. Я выучилась отлично грести на нашем пруду за лето и, храбро схватив весла, вложила их в уключины. Но пруд — не река, разгулявшаяся, бурливая к тому же, и я очень скоро поняла это, совершенно выбившись из сил. При том в эту ночь разыгралась на Неве настоящая буря. Вокруг меня поднимались черные волны. Точно живые призраки, они набегали на маленькую, утлую скорлупку, грозя ежеминутно разбить ее вдребезги… Они подхватывали лодку и с отчаянной силой перебрасывали ее с гребня на гребень, с волны на волну.

Вскоре я совершенно выбилась из сил и не могла грести больше: не слабым рукам девочки бороться с разбушевавшимися невскими волнами!..

Я должна была подняться по Неве к тому направлению, где черным волнующимся пятном темнела Ладога, и где в утреннем рассвете смутно намечались белые силуэты домов нашего городка. Между тем меня с невыразимой силой тянуло обратно, вниз по течению. В какие-нибудь десять минут я была отнесена так далеко, что стоявшие па берегу четыре цыгана казались вдали совсем малюсенькими фигурками.

С отчаянием бросила я грести, при чем одно весло выскользнуло из уключины. В ту же минуту я увидела его быстро перепрыгивающим с волны на волну.

С одним веслом я уже ничего не могла сделать.

Haдо было оставить и самую мысль о гребле, смирно сидеть на носу лодки и ждать…

Ждать? Чего?

Смерти.

Да, именно, смерти!

С безумным ужасом смотрела я на разбушевавшуюся стихию, отлично понимая, что полуразвалившаяся лодчонка не вынесет напора разъяренных волн, и что если не сейчас, так через час-другой моя лодка должна пойти ко дну!..

Я подняла глаза к небу, где сияли значительно побледневшие глаза золотых созвездий, потом опустила их вниз, на черную, озверевшую речную стихию, и безумная, жгучая жажда жизни заговорила во мне.

«Жить! Жить! Жить! И только жить! — прошептали мои помертвевшие губы. — Господи, сделай так, чтобы я жила… Господи, спаси меня! Дай мне увидеть еще раз „солнышко“, тетей, Большого Джона, Петрушу, Верочку, Мариониллу Мариусовну, всех моих институтских подруг, „кикимору“ Тандре с ее длинным, безобразным лицом, и даже „ее“…»

Да, даже «ее», мою мачеху, из-за которой я теперь неслась по волнам, хотела я видеть в эти минуты!..

Моя жизнь казалась мне теперь уже далеко не такой ужасной… Смерть представлялась чем-то худшим.

О, худшим во сто раз!..

О, как могла я тогда, в Царском Селе, при первой вести «ней», желать смерти?.. Ах, жизнь так прекрасна! Расстаться с ней, расстаться молодой, когда еще так много неведомого перед тобою, когда ты не узнала и одной ее сотой, ах, как это ужасно!.. Нет, нет! Только не умереть!.. Оставь мне жизнь, Господи, оставь!..

В отчаянии, заломив над головою руки, я кинула взор на реку и… страшный, нечеловеческий крик вырвался из моей груди, пронесся над поверхностью воды и протяжным гулким эхом прокатился на противоположном берегу… Перед моим, на смерть испуганным взором, черными огромными головами торчали из воды скользкие, мокрые, черные чудовища, пересекая всю реку от берега до берега.

Я разом поняла, что это были пороги, и холодный пот ужаса выступил на мое лбу. Ивановские пороги на Неве считаются самым гибельными и опасным местом: даже пароходы замедляют здесь значительно ход, искусно лавируя между ими в «проходах» Но мне без весел (мое второе весло было тоже вскоре унесено хищною волною вслед за первым) Нечего было и думать попасть в проход. Что могла я сделать без руля и весел моими слабыми ручонками?.. А между тем лодка мчалась теперь с безумною быстротою прямо на гибельные камни… Каких — нибудь пять-десять минут еще и… она разобьется вдребезги… И бедный мой папа никогда не увидит своей девочки!..

— Папа! Папа! — закричала я, простирая руки в ту сторону, где должен был находиться он, и где я уже не видела нашего города, который был так далеко теперь, ужасно далеко!..

— Дер-жись!.. И-и-д-ем! — пронесся мне ответом с левого берега чей-то грубый голос, и я увидела большую рыбачью лодку с тремя фигурами в ней, гребущими изо всех сил в мою сторону.

Как не велик был мой страх, я узнала в тех трех фигурах типичных невских рыбаков, часто приезжавших в Шлиссельбург.

— Спасенье! Боже мой, спасенье! Благодарю Тебя, Создатель! — прошептала я, с мольбою протянув руки к значительно просветлевшим небесам.

Теперь, если рыбаки, которые очевидно заметили меня и идут мне на помощь, успеют перерезать путь моей лодчонке, я — спасена. И с трепетом я взглянула вперед.

О, ужас! Пороги близко, совсем близко, а рыбачья лодка с тремя смельчаками еще так далеко от меня!..

— Дер-жись! Де-р-ж-ись! — несется зычный голос одного из рыбаков.

Но, Боже мой, как удержаться! Лодка так и несется, точно спешит на верную гибель. Теперь я вижу ясно, что мои спасители подойти к моей лодке не успеют и не предупредят крушение. Вот уже в двух—трех саженях от меня эти черные, страшные головы чудовищ… Лодка с неизвестными мне спасителями спешит. Она приближается с невероятной быстротою ко мне. Но еще быстрее приближаюсь я к торчащим из воды черным камням, которые вот-вот разобьют мою лодку вдребезги… О! Как страшно глядят из воды эти черные чудовища, точно поджидая свою жертву… Я хочу закрыть глаза, чтобы не видеть их — и не могу. Не могу, и мне кажется, точно на одном из порогов, на том, который поближе, стоит хорошо знакомая мне серая фигура, серая женщина… Я открываю глаза…

Трах!

Что-то страшное, оглушительное, невероятное по силе, ударилось о дно лодки… В ту же минуту будто крылья приросли ко мне и я очутилась в чьих-то крепких, как сталь твердых, руках…

А река шумела, бурлила и злилась, точно жалуясь кому-то, что осмелились вырвать добычу из ее рук…

* * *

Я просыпалась, опять засыпала и просыпалась снова… И каждый раз, что я открывала глаза, надо мною наклонялось чье-то добродушно-простое, бородатое и обветренное лицо.

Я слышала сквозь сон, как чьи-то грубые руки с необычайной нежностью завернули меня в старый рыбачий кафтан, от которого пахло рыбой и смолою.

Потом чей-то голос произнес:

— Спи, крохотка! Спи, болезная!.. Ишь, намаялась… Шутка сказать: на волосок была от смерти…

И я уснула.

Спала я долго, очень долго…

Когда я открыла глаза, неописуемое удивление овладело мною.

Я лежала в моей мягкой теплой постели, на шлиссельбургской даче. На краю постели сидела m-lle Тандре с ужасно встревоженным лицом, и как только я открыла глаза, она сказала дрожащий голосом:

— Слава Богу! Наконец-то вы проснулись, дорогая Лидия! Мы так боялись за вас… Дитя мое, можно ли пугать нас так всех… Ах, Lydie! Lydie!

— Я долго спала, m-lle? — спросила я.

— О, ужасно! Я думала — вы умерли! Вы спите целые сутки. Вчера утром вас привезли сюда в лодке рыбаки… Вы не можете себе представить, что сделалось с вашим отцом… Он положительно обезумел от горя… Но, слава Богу, вы поправились… Идите к нему скорее, успокойте его…

Я не заставила еще раз повторять себе приглашение, быстро вскочила с постели, вымылась, кое-как сунула мои израненные ноги в башмаки, оделась, и, прихрамывая, кинулась разыскивать того, к кому так безумно рвалось теперь мое детское сердце.

Сознание того, что я живу, дышу, хожу, что вижу солнце и день, цветы и деревья, наполняло неизъяснимо счастливым трепетом все мое существо. Но особенно делала меня счастливой мысль, что я сейчас, сию минуту, увижу мое «солнышко», про гнев и неудовольствие которого я давно забыла.

Я быстро пробежала гостиную, столовую и, не найдя там никого, выбежала на террасу. Там сидела «она»; «солнышка» не было. Я одним взглядом окинула всю комнату и не нашла его.

— Где папа? — вскричала я голосом, полным отчаяния.

Она только пожала плечами; в ее серых глазах выразилось и удивление, и некоторый испуг, и странное недоумение.

— Твой папа только что ушел, его вызвали по важному делу, — проговорила она своим спокойным голосом, — он не мог ждать когда ты проснешься… К обеду он будет.

Я повернулась и хотела уже уйти. Но мачеха остановила меня:

— Постой… не беги… успеешь… Выслушай сперва меня… Ты много наделала нам хлопот, и твоим безумным поступком очень взволновала отца… Не буду говорить тебе насколько дурно ты поступила… Вдруг, ночью, одной пуститься на Неву! Это непростительная шалость… Больше — это безумие!.. Подумала ли ты сколько волнений пережили мы, пережил твой папа, узнав, что ты исчезла?.. Вторичного такого волнения пережить нельзя… Уследить за тобою, чтоб ты не придумала опять какой-нибудь подобной шалости, очевидно, трудно. И потому мы с папой решили отправить тебя в институт, не выжидая конца, каникул… сегодня же… Страшно велика ответственность держать дома такую взбалмошную девочку, которая каждую минуту может совершить какой-нибудь безумный поступок!.. Теперь ступай… Мне не о чем говорить больше с тобой…

Так вот оно что!

Они считают то, что со мною произошло — «шалостью», «безумным поступком»! Они даже не подозревают, каким образом я очутилась у рыбаков, привезших меня к нам на дачу, и не находят нужным спросить об этом у меня!.. Они думают, что я просто вздумала прокатиться по Неве, и не допускают даже мысли, что я бежала от «нее», бежала с намерением добраться до Петербурга, до моих тетей!.. Рассказать разве это ему, моему «солнышку»? Сказать ему всю правду и выплакать на его груди всю перенесенную обиду?.. Нет, нет, ведь он меня не поймет, не захочет понять!..

Все мое радушное настроение мигом исчезло. Я не ждала больше свидания с «солнышком», не жаждала видеть его, как за минуту до этого…

И понурая и печальная бродила я по саду, прислушиваясь к шепоту деревьев, к треску стрекоз и к тихому плеску Невы за оградой сада…

Мы встретились или, вернее, столкнулись с отцом на пороге террасы.

Я даже тихо вскрикнула при виде его, так он осунулся и побледнел за трое суток. Жалость, раскаяние, сострадание и любовь заставили меня было кинуться к нему навстречу. Но он поднял глаза… и в них я прочла что-то холодное, чужое мне и еще незнакомое моей детской душе. И вмиг мой порыв прошел, скрылся бесследно.

— Здравствуйте, папа! — проговорила я сухо и, быстро наклонившись к его руке, напечатлела на ней поцелуй.

— Ты не чувствуешь раскаяния, неправда ли? — произнес он каким-то странным, натянутым голосом.

Я молчала.

— Лидя! Я тебе говорю! Я молчала опять.

Что я могла отвечать? Нужно было или сказать все, сказать, что я хотела уйти туда, где чувствовала, что мне будет лучше, или же… молчать.

И я молчала.

Я молчала и тогда, когда он говорил мне что-то долго и много прерывающимся каждую минуту от волнения голосом, и из чего, от охватившего меня волнения, я могла уловить только немногое, запоминая лишь отдельные, отрывочные фразы: «я любил тебя… ты была для меня единственным утешением… продолжаю любить тебя также… и не перестану любить, несмотря на все твои поступки… мне больно, когда. я вижу, как ты обращаешься с мачехою»… и т. д., и т. д.

Молчала я и во все время обеда, и когда лакей вынес мои вещи и положил маленький чемоданчик, уложенный заботливыми руками Тандре, на извозчичью пролетку. Молчала и тогда, когда отец быстро перекрестил и поцеловал меня…

Бледная, угрюмая села я на дрожки подле моей гувернантки, не глядя на тех, кто стоял на террасе, провожая меня…

Ах, зачем я молчала тогда? Зачем?! Зачем у меня не было силы воли, чтобы броситься к отцу, чистосердечно рассказать ему, раскаяться и… попросить прощения? Ведь я знала, что достаточно было нескольких слов, чтобы «солнышко» опять, сразу, стал прежним, обнял меня, прижал к себе и простил.

Когда мы вошли на пристань и по шатким мостикам перешли на палубу готового уже к отплытию в Петербург парохода, я долго смотрела на белый городок, где пережила столько невеселых часов бедная маленькая принцесса…

Тандре плакала подле меня на палубе. Бедняжке очевидно жаль было расстаться с ее маленькой мучительницей, доставившей ей волей-неволей порядочно тяжелых минут.

Несмотря на все мои «шалости», несмотря на то, что я доставляла ей столько хлопот, что я так насмехалась над ней и над ее привычками — бедная «кикимора» успела привязаться ко мне.

— Вы не забудете меня, Лиди! Не правда ли? — шептала она чуть слышно, сморкаясь в перчатку, вынутую по ошибке из кармана вместо носового платка.

Звонок… свисток… и пароход двинулся по направлению к Петербургу…

Я молча и угрюмо смотрела на мирно катящиеся волны и думала упорно и печально…

ЧАСТЬ ПЯТАЯ

Дневник Лидии Воронской

2 сентября

Четыре года! Целых четыре года!

А кажется, точно все было вчера. И побег, и цыгане, и бушующие волны холодной реки, и вслед затем — длинные, бесконечные дни институтской жизни, полные новых впечатлений, новых приключений.

Жаль, что мне раньше не пришло в голову писать дневник. Столько событий, столько перипетий в жизни маленькой Лиды произошло за эти четыре года.

Теперь, когда эта Лида почти взрослая, пятнадцатилетняя барышня, теперь без дневника обойтись уж никак нельзя.

Итак, решено: я веду дневник. Начинаю со вчерашнего дня.

Лидия Воронская, будь умной, взрослой девочкой и постарайся быть последовательной и аккуратной. Постараюсь…

* * *

Вчера мы приехали из Гапсаля, где я провела на морских купаньях минувшее лето. Моя спутница, m-me Каргер, которая провожала меня до Петербурга, не давала мне покоя всю дорогу, стараясь всячески развлечь меня.

Пароход, поезд и, наконец, серое, осеннее небо Петербурга.

— Ну, Лидочка, выходите. Приехали. Действительно, приехали. И как скоро. Вот оно, красное, огромное здание передо мною. Вот стеклянные двери, за которыми гордо высится фигура институтского швейцара в красной ливрее — «кардинала», как мы его звали. Вот и знакомый вестибюль.

— Барышня Воронская, изменились-то как за лето, и не узнать даже, — говорит с почтительным поклоном швейцар, оглядывая меня со всех сторон, — а уж барышни спрашивали про вас. А в особенности Марионилла Мариусовна и m-lle Петрушевич.

Я быстро сбросила пальто и в сопровождении моей спутницы прошла через темный нижний коридор в бельевую, чтобы сменить на казенный костюм мое собственное домашнее платье.

В бельевой все было по-прежнему. Маленькая, юркая бельевая дама, Александра Трофимовна, поспешно передала мне мое белье, сапоги и зеленое камлотовое платье, из которого я порядочно-таки выросла за лето. Моя спутница, m-me Каргер, поспешила расстегнуть мне корсаж, помогла снять платье и готовилась уже накинуть на мои худенькие плечи зеленую камлотовую дерюгу, как дверь бельевой распахнулась, и смуглая, высокая девочка появилась на пороге.

— Лида! Милая!

— Олечка! Петруша! И мы бросились в объятия друг друга. Она очень изменилась за лето, моя Ольга. Глаза у нее стали еще чернее, лицо как будто чуточку пополнело и округлилось. Она и похорошела немного и стала как-то значительно старше.

— Ну, что, помог тебе Гапсаль? Как ты доехала? Заезжала в Шлиссельбург к отцу? Хорошо тебе было? А знаешь, ты прелесть, что за дуся стала! Тебе страшно идут эти короткие локоны! Ты на мальчика похожа теперь! — трещала она, тормоша меня во все стороны и поминутно награждая поцелуями.

Я едва успевала отвечать ей, что в Гапсале мне было отлично, что я целые дни проводила на берегу моря, что к отцу не заезжала, а приехала прямо сюда с Александрой Павловной. Тут я представила ее m-me Каргер, которая все время ласково и снисходительно улыбалась, слушая нашу болтовню. Потом я наскоро поцеловала мою спутницу, прося не забывать меня, и опрометью бросилась с Олей по дороге в класс.

И тут все было по-старому: та же широкая, застланная коврами лестница, та же площадка с часами, тот же верхний коридор с большой мрачной библиотекой, помещавшейся как раз против лестницы, с классами по обе стороны его.

— Вот и наш класс, — сказала Петруша, останавливаясь перед одной из стеклянных дверей, выходящих в коридор. — Вон Марионилочка, видишь? Она делает французскую диктовку. Теперь тебе нельзя войти к нам. Это сейчас порядок нарушит. Я сама тихонько удрала, когда узнала о твоем приезде. А потом, в перемену, ты приходи. Слышишь? Твоя дама, говорят, очень добрая и отпустит тебя.

— Моя дама. Какая дама? Ах! И тут только я вспомнила все. Как я могла забыть это раньше. Забыть то, что составляло немалую горечь моей теперешней жизни, постоянную заботу целого лета, которая томила и грызла меня. Я — второгодница. Я осталась в четвертом классе. Тогда как эта милая смуглая Оля уже «третья», я продолжаю быть тою же «четверкой», какою была и в прошлом году. И там, за этой стеклянной дверью уже не мой класс, а чужой — старший, и эта милая очаровательная Марионилочка не моя классная дама, а чужая. И эта милая Оля уже не моя одноклассница-подруга, нет! Я не имею права войти в эту дверь, когда мне захочется, и не имею права сесть на скамейке с моей бывшей соседкой Вальтер и по-прежнему присутствовать на уроках с бывшими моими товарками по классу, с которыми я провела более двух лет.

Я так погрузилась в печальные размышления, что едва услышала голос смуглой Оли, говорившей мне:

— Иди к «твоим», Лида, а в переменку к нам. Слышишь? Непременно!

Я молча кивнула и медленно двинулась по коридору.

— Воронская, Лида, — услышала я снова тихий призыв за собою, и в два прыжка Петрушевич уже была подле меня.

— Слушай, Лида, ты помни, — зашептала мне на ухо милая девочка, — хотя мы из разных классов теперь, но люблю я тебя по-прежнему. И твоей подругой тоже по-прежнему буду! Поняла?

И, наскоро чмокнув меня в щеку, она скрылась за дверью своего класса.

Я уныло поплелась по коридору, миновала его и остановилась у знакомой мне двери, над которой была прибита дощечка «4-й класс».

О, как я ненавидела этот четвертый класс в эту минуту.

Полная, кругленькая, маленького роста дама в пенсне, с добродушным, симпатичным лицом окинула меня внимательным взглядом, когда я, распахнув дверь, очутилась посреди комнаты. Учителя у четвертых не было в этот час, и девочки приготовляли к следующему дню уроки. Я медленно подошла к маленькой даме, присела перед нею и проговорила обычную фразу:

— Имею честь представиться по случаю моего возвращения после летних каникул.

— С добрым утром, моя дорогая! Рада вас видеть, — произнесла, приветливо улыбаясь, m-lle Эллис (фамилия моей новой наставницы) и, окинув меня тем же внимательным взглядом через пенсне, она проговорила снова: — Надеюсь, вы, как большая девочка, будете хорошо учиться и вести себя. М-llе Вульф отрекомендовала вас с самой лучшей стороны. Идите, познакомьтесь с вашими новыми подругами, среди которых найдете и старых друзей.

— Лида! Вороненок! Здравствуй! — услышала я знакомый мне голос за собою и, быстро обернувшись, увидела Додошку, такую же толстую, такую же маленькую с ее светло-карими плутоватыми глазами, но в черном траурном переднике.

— У меня папа умер. В ту же минуту к нам присоединилась русоволосая веселая девочка.

— Воронская! Душка! Как я рада, что ты приехала! Нашего полку прибыло! — вскричала она.

И Мила Рант в один миг осыпала все мое лицо горячими поцелуями.

— Пойдем! Я покажу тебе твое место. Ты будешь сидеть со мною. Довольна надеюсь, а? — после первого же взрыва радости затрещала она. — Ах, душка, здесь все такие «дряни»! Постоянно попрекают нас «второгодницами». Нам с Додошкой положительно житья нет. И тебе предстоит то же. Хочешь, мы заключим «тройственный союз»? Будем все трое подругами. Да? «Налетать» на нас, троих они не решатся, и нам лучше житься будет тогда. Согласна? Вот мой тируар, вот — твой. Постой, я тебе покажу, что на завтра готовить надо… Козеко историю задал… Ах, какой он душка, этот Козеко! Его полкласса обожает: глаза черные, волосы черные, борода черная. Настоящий бандит! Мы его так и прозвали «бандитом». Не правда ли остроумно, а?

Пока моя соседка непрерывно трещала, я успела осмотреться.

Вот они, мои новые подруги, с которыми мне придется провести целых четыре года вплоть до самого выпуска. Многих я знала. Со многими у меня происходили даже «стычки» и «междоусобицы» в предыдущие институтские годы. Вон на последней скамейке сидит полная, не по годам рослая и не по годам развитая Зина Бухарина, дочь русского консула в Иерусалиме, всю жизнь свою проведшая в Палестине и привезенная сюда к нам год тому назад. Ее прозвали «креолкой» за матовое, бледное лицо, без тени румянца. У нее черные, кудрявые, как у негритянки, волосы и жгучие, черные же, огромные глаза. Вон неподалеку от нее сидят две сестрички Верг, Наля и Маруся. Наля — хорошенькая, с детским личиком; Маруся — милая, добрая, чуть-чуть шепелявая шатенка с какими-то необычайно тоскующими глазами. Вон Карская — старообразная, рябая девочка, в очках, с такими шершавыми руками, точно она постоянно держит их в сырости, но очень доброе, незлобивое существо. Вон Елецкая, Правковская, Макарова. У первой лицо «пушкинской Татьяны» и несколько безумные, блуждающие глаза. Она вечно увлекается чем-то. Вон Дебицкая — настоящий живчик: миловидная, быстрая, подвижная шалунья, что не мешает ей быть, однако, первой ученицей класса. Но подле нее… кто это?

— Кто она такая? Я не видела ее раньше в институте. Что это за красавица? Лермонтовская Тамара, наверное, была не лучше. Лицо юной грузинки, бледное, без кровинки, поражало своею красотой. Черные восточные глаза смотрели внимательно и грустно из-под прихотливо изогнутых тонких бровей. Крошечный ротик с тонкими губами платно сомкнут. Две огромные иссиня-черные косы падали змеями с прелестной головки, чуть ли не доходя до пят красавицы-девочки.

— Это новенькая, Гордская Елена, — поспешила пояснить мне Мила Рант. — Хорошенькая, не правда ли? Ее только в августе из Тифлиса привезли. У нее мать грузинка, отец русский. Мы ее прозвали «черкешенкой». Только и вооб-ра-жа-а-ет же!

— Неужели воображает? — повторила я машинально и тотчас же отвела глаза от красавицы, потому что все мое внимание теперь привлекла сильная коренастая фигура девочки, светло-белокурой со смелым, открытым взором, с насмешливой улыбкой, обнажающей поминутно мелкие, хищные, как у зверька, зубы.

Эту я знала. Ведь она была моим злейшим врагом в прошлые годы. Мы схватывались с нею поминутно из-за всякого пустяка. Хотя я была «четверка», а она только «пятая», Сима Эльская, или Волька, как ее называли в классе, не давала мне спуску ни в чем.

И, несмотря на это, мне нравился мой симпатичный враг за мальчишескую шаловливость и какую-то необузданную веселость.

Девочки не подходили знакомиться ко мне, делая вид, что меня не замечают. Они были слишком велики уже для того, чтобы нападать на «чужестранку» (как у нас называли оставшихся на второй год воспитанниц и вообще чужеклассниц) и слишком пропитаны осадками институтских традиций, чтобы обойтись со мной запросто и приласкать девочку, вошедшую в их классную семью помимо их воли.

Надо приготовиться.

«А lа guerre, comme а lа guerre», как говорят французы.

Что-то ждет меня впереди!

Посмотрим…

8 сентября

Как долго я не писала. Целую неделю. Если я буду так нелюбезна к моему дневнику — я далеко не уеду.

Вот оно, началось!

Как ни добры, как ни милы ко мне Стрекоза и Додошка, меня вовсе не пленяет заключенный «союз». В них есть что-то такое, что просто шокирует меня. Из-за этого все и началось. Вчера был четверг, приемный день. К Вере Дебицкой пришел ее дядя и принес огромную коробку шоколаду. После приема Вера со своей огромной коробкой пришла в класс. Девочки ее окружили. Они вскакивали на соседние скамьи и тируары, перекидывались одна через другую и, протягивая пригоршни, просили наперебой, перекрикивая друг друга:

— Вера, не забудь меня! Дай мне, Вера! И мне! И мне!

Точь-в-точь как это делают нищенки на церковных папертях.

Ни Черкешенки, ни Вольки здесь, однако, не было, но, к ужасу моему, среди осаждающих Веру девочек я увидела знакомые лица моих обеих подруг. Стрекоза и Додошка не отставали от других, протягивали пригоршни и тянули сладенькими голосами:

— Вера, и нам! Не забудь и нас, Вера!

Швырнуть далеко в угол книгу, по которой я повторяла урок и присоединиться к группе, было для меня делом одной минуты.

— Позор! Срам! — зашептала я тихим, взволнованным голосом, дергая за платье то Додо, то Милу. — Как вам не стыдно клянчить! Попрошайки! Совсем без самолюбия! Подумайте только, ведь вы новенькие здесь, пришлые и вдруг!

— Не донкихотствуй, пожалуйста, Воронская! — поспешила обидеться Додошка. — Ведь и ты бы не прочь была, если бы…

— Доканчивай! — резко оборвала я ее, — если бы я была такая бесстыдница, как ты! Это ты хотела сказать?

Додошка сконфузилась до слез. — Я не понимаю, что вас так волнует, Воронская! — вмешалась в разговор Вера. — Разве было бы лучше, если бы они (тут она кивнула головою в сторону Додо и Рант) чуждались нас, как вы? Ведь вы чуждаетесь нас, согласитесь сами, Воронская, и это нелепо.

— Ну, конечно, нелепо! — подтвердила Стрекоза, получившая только что от Веры целую пригоршню шоколадных пастилок.

Я только вскинула на нее негодующий взгляд.

— Браво! Воронская! Браво! Ей-богу же в вас есть что-то рыцарское! Клянусь вам! — и белокурая Сима предстала передо мною во всей красоте своих сияющих насмешкою глаз.

Я поняла иронию, сердито передернула плечами и отошла от группы.

Между тем эта Сима мне нравится больше и больше с каждым часом. В ней есть что-то непосредственное. Дебицкая озадачила меня. Чуждаюсь их я, а не они. Неужели это правда?

Позднее, вечером, у меня произошла новая стычка с классом. Я просидела все послеобеденное время у моих третьих подле Марионилочки, а когда вернулась в класс, то была неожиданно поражена шумом и криками, господствующими там.

— Ага! Теперь мы знаем, почему вы все время у трешниц проводите! — вскричала своим резким голосом маленькая Макарова, подскакивая ко мне.

— Вы передаете наши баллы третьим и все, что делается у нас в классе! Это гадко! Нечестно! Недаром же вы чужестранка! Второгодница! Стыдно!

Вокруг меня теперь были злые, торжествующие лица. Девочки окружили меня тесным кольцом и кричали:

— Чужестранка! Шпионка! Передатчица!

Ни Рант, ни Додошки не было между ними, да если бы и были, то едва ли бы заступились за меня.

Обе девочки обижены мною. Я расстроила наш тройственный союз, я не дружу больше с ними.

Я стояла среди толпы этих рассерженных, нервных, взвинченных девочек и, скрестив руки на груди, повторяла с каким-то злобным наслаждением:

— Вы лжете! Я не могу передавать в мой класс, что делается в вашем, потому что считаю это низким. Да… А на низость я не способна, понимаете ли, не способна. Да!

— Ага! Вы слышите, что она говорит, месдамочки? — взвизгнула Макарова. — Она в глаза нам объявляет, что ее класс третий, а не наш! У-у! Чужестранка противная!

— Макака, молчи! — вмешалась старшая из сестричек Пантаровых, Катя, отчаянная мовешка и разбойница. — Пусть она нам скажет раньше, зачем она поминутно бегает к трешницам, ходит в переменки с этой чумазой Петрушевич и… и…

— Да, да, пусть она скажет это! И пусть даст нам честное слово, пусть поклянется нам, что никогда не передала ни одного нашего балла, ни одной тайны трешницам. Пусть поклянется, и тогда мы ей поверим.

Я взглянула на говорившую.

Это была вторая Пантарова, Юля, или Малявка, прозванная так за свой чрезвычайно крохотный рост, что не мешало ей быть ужасной задирой и ехидничать при всяком удобном и неудобном случае по адресу подруг.

— А что трешницы знают все наши тайны, так это факт! — снова подхватила Катя, — знают, что я у Галенбешки кол получила, и что мы на последнюю аллею в дождь бегали, и что Логиновой тухлую тетерку в прием принесли. Кто же им и передает, как не чужестранка? Рант и Даурская освоились совсем с нами, а эта…

— Чужестранка! Чужестранка! Конечно, чужестранка!

— Вон чужестранку! — глухо шумели девочки вокруг меня.

Я не чувствовала никакой вины за собою; совесть моя была чиста. С гордо приподнятой головою стояла я среди разбушевавшейся толпы одноклассниц, стояла, смотрела, улыбалась и выжидала, что будет дальше.

И вот белокурая девочка, со светлыми, полными огня и жизни глазами, с капризно-изогнутым ртом, вбежала в круг и стала подле меня.

— Воронская! — вскричала Волька, глядя в упор на меня своими светло-голубыми глазами, в которых так и бегали какие-то искорки, — я верю, что вы не способны на это! Скорей Додошка и Рант перенесут наши тайны третьим, но не вы только! Но ведь эти дурочки (она презрительным жестом руки обвела весь класс) не поймут вас и не поверят. Дайте им честное слово, Воронская, что вы не передаете ничего трешницам про то, что делается у нас. Поклянитесь им, и они отстанут от вас. Ей-богу!

— Что?! Я должна клясться?! Давать честное слово?!

— Да, да! Поклянись нам, и мы тебе поверим, — подхватило и разнесло по классу около трех десятков звонких молодых голосов.

— Никогда! Слышите ли вы, никогда! — вырвалось у меня пылко, криком злобы, гнева и протеста. — Оправдываться перед вами? Клясться? В чем? Но ведь вы чепуху выдумали! Раз вы не верите мне, вы не поверите и моему слову и моей клятве. Я не привыкла, чтобы не верили мне и моим словам. Я слишком ценю мое слово и слишком уважаю себя.

— Отлично, дитя мое! Отлично! Если бы всё у нас были одного убеждения с тобою, это было бы очень хорошо и я, ваша старушка Ген, гордилась бы своим классом.

И прежде чем я успела опомниться, Луиза Александровна Ген, наша немецкая дама, крепко обняла меня.

— Воронская! Маленькая колдунья! Кого вы покорили! — в тот же вечер говорила мне Вера Дебицкая, относящаяся ко мне довольно дружески, — ведь Ген — это олицетворение казенщины и дисциплины! Чтобы добиться ее ласки или одобрения, надо уже родиться парфеткой; у нее есть свои любимицы, и других она не признает. И вдруг так с вами! Ничего не понимаю!

Действительно, это было не совсем обыденно, чтобы m-lle Ген похвалила или приласкала кого-нибудь. Нескладная, грубоватая, в больших, стучащих, как у мужчины, сапогах, с грубоватым голосом и с таким прямым, упорным взглядом, который пронизывал, казалось, всю душу насквозь, она являлась какою-то смесью резкой правды и грубой честности. Девочки не любили ее и прозвали за глаза солдаткой за резкий голос и манеры. Но пуще всего они не любили в ней ее ясного, проницательного и острого взгляда, от которого скрыться уже было нельзя. Меня же, сама не знаю почему, с первого же дня приезда потянуло к Луизе Александровне. И она как-то разом отличила меня. По крайней мере, я часто ловила ее взгляд, подолгу устремленный на меня с каким-то внимательным и добрым сочувствием.

Когда мы поднялись в дортуар в тот же вечер, в то время как я торопливо перебегала из умывальной комнаты к моему уголку, Луиза Александровна неожиданно остановила меня.

— Воронская! — произнесла она тихо, — зайди, когда управишься, в мою комнату.

— Хорошо, Fraulein, — отвечала я, приседая. Ген жила подле нашего дортуара в уютной хорошенькой комнатке. Когда я перешагнула порог этой комнаты, она сидела на диване, успев сменить свое форменное мундирное платье на просторный персидский халат.

— Подойди сюда, девочка! — проговорила она, видя, что я стою в нерешительности у порога.

Я подошла.

— Тебе тяжело у нас? — проговорила она тихо.

— Очень, Fraulein! — вырвалось у меня искренно, помимо воли.

— Ты чувствуешь себя несчастливой?

— Да. Девочки чуждаются меня. Не хотят видеть во мне свою. Стараются подчеркнуть ежеминутно, что я не их, а чужестранка. Мне тяжело у вас, Fraulein, это правда.

— Дитя! Дитя! А сделала ли ты что-либо, чтобы заслужить их ласку?

— Я не люблю заслуживать ласки! — произнесла я с отпечатком презрения в голосе.

— Когда я была в твоем возрасте, я говорила так же. Я была независима и горда, как ты, милая Воронская, а потом покорилась. Жизнь всегда покоряет, а не мы ее. Ты горда сверх меры и из-за гордости не хочешь пойти навстречу к твоим будущим друзьям. Я понимаю, что тебя тянет к твоим бывшим одноклассницам, но ты побори себя. Старайся меньше бывать там. Право, ты сойдешься скорее с нашими, если…

— Я люблю Марионилочку! — вскрикнула я пылко, прервав ее. — Люблю мою Ольгу, люблю их всех!

— Это похвально, что у тебя такое привязчивое сердце, дитя мое, — проговорила снова Ген, — я сама люблю Мариониллу Мариусовну, хотя не одобряю ее педагогических взглядов. Она слишком снисходительна к детям, слишком распускает их. Она скорее подруга, нежели воспитательница. Это их выбивает из колеи.

— Ах, она такая прелесть! — снова горячо вырвалось у меня.

— Не спорю, — произнесла спокойно Ген. — Я и сама очень люблю ее.

Потом она помолчала немного и спросила, направляя на меня свой острый, как игла, взгляд:

— А меня ты любишь хоть немного?

Я смутилась на минуту, потом быстро подняла свои глаза на ее некрасивое, серое лицо, на котором только чудесные острые глаза лучисто сияли, как звезды, и сказала, твердо выдерживая их взгляд:

— Нет. Я не успела, может быть, еще полюбить вас. Я вас мало знаю…

— А я уже люблю тебя! — проговорила она, — я люблю тебя уже за одно то, что ты говоришь всегда правду. Это великая вещь говорить всегда правду, дитя мое, одну голую правду, понимаешь?

И потом, кивнув мне головой, добавила тихо:

— Ступай и постарайся последовать моему совету.

Я сделала реверанс и тихо вышла из комнаты.

9 сентября

Завтра уже неделя, как я здесь. Боже мой, как бежит время! Если оно не уменьшит своего хода, то и не успеешь оглянуться, как сделаешься старухой, такой же старой и злой, как наша новая инспектриса, m-lle Ефросьева, которая заменила покойную Ролинг, умершую этим летом, где-то в санатории, на юге Франции.

Ах, что это за несноснейшая особа — эта новая инспектриса! Она поспевает всюду. Про нее среди институток сложилось мнение, что она обладает удивительным нюхом охотничьей собаки и по чутью узнает, где творится нечто противозаконное.

Сегодня Фрося (так прозвали Ефросьеву) уже поймала Додошку и Стрекозу, побежавших в буфетную за черным хлебом. Она втащила их в класс за обе руки, точно они были трехлетние маленькие девочки, и, сдавая их m-lle Эллис, шипела своим нудным, противным голосом:

— Вот вам ваши барышни… Отличаются! Только второгодницы способны на нечто подобное!

15 сентября

Сегодня произошло событие в нашем классе. Немец Галленбек был не в духе. Он вызвал Додошку в первую голову и заставил продекламировать Лорелею Гейне.

Додошка, как и следовало ожидать, не знала Лорелеи, как не знала и многого другого. За Додошкой была вызвана старшая Пантарова. И та ни в зуб ногой. За Катей вызвали Марусю Верг. Та стихотворение знала, но заикнулась внезапно на предпоследней строчке. Обозленный уже заранее дурными ответами остальных, немец влепил Марусе единицу.

Девочки глухо зароптали.

— Верг знала урок. Единица не заслужена ею. Верг нельзя ставить единицу. Это несправедливо! Несправедливо! — слышалось из разных углов класса.

Галленбека взорвало.

— Молчать! — бегая от скамейки к скамейке, надрывался он, крича на всех.

Но девочки расходились:

— Безобразие! — все громче и громче роптали они. — С нами как с детьми обращаются. Мы не дети. Стыдно ставить единицу незаслуженно. Нечестно! Верг знала урок! Если будут ставить единицу знающим, то мы отвечать не будем, никто, никто!

Сима Эльская живо соскочила со своего места и закричала:

— Месдамочки! Кого бы ни вызвали — молчать!

— Что это значит, Эльская? — уже окончательно рассвирепел немец, — извольте сейчас же отвечать мне Лорелею!

— И не думаю! — пожимая плечами, произнесла Эльская, усаживаясь на свое место.

— Что-о-о? — нахмурив свои седые, нависшие брови, вскричал учитель и застучал линейкой по столу.

— Я отвечать не буду! — произнесла Сима.

— И я! И я тоже! — послышалось снова из разных углов класса.

— Ага! — прошипел Галленбек, — вы не знаете Лорелеи! Хорошо… Fraulein Дебицкая, Старжевская, Бутузина и Воронская, пожалуйте сюда к кафедре и отвечайте мне сейчас же!

Три названные парфетки — будущие медалистки, и я с ними, вышли на средину класса. Все трое — Валя, Старжевская и Бутузина, не торопясь ответили Лорелею, слово за слово, плавно и красиво, как и подобает отвечать на уроке лучшим ученицам класса.

Галленбек во все время их ответа милостиво улыбался, и по лицу его скользила довольная улыбка.

— Очень хорошо! Очень хорошо! — произнес он и поставил каждой из девочек по жирному и крупному 12.

— Ну, Fraulain Воронская, очередь за вами. Скорее. Но вместо того, чтобы отвечать поэтичную, как природа Рейна, знаменитую легенду в стихах любимого моего поэта, я тупо опустила глаза в землю, закусила до боли губы и упорно молчала, смотря в пол.

— Fraulain Воронская! Вы не хотите ответить?

— Не хочу! — произнесли мои губы, в то время как глаза стойко выдерживали свирепо устремленный на меня взгляд учителя.

— Значит, вы не знаете Лорелеи?

— Нет, я ее знаю!

— Но вы не отвечаете…

— Я не отвечу до тех пор, пока вы не зачеркнете Марусе Верг ее единицу. Она не заслужила ее!

— Это что такое! — так и подпрыгнул на своем месте немец, — в четвертом классе барышни ведут себя, как кадеты! Fraulain Эллис, не обратите ли вы внимание на это! — все так же свирепо обратился Галленбек к восседавшей за столом у окна с работой классной даме.

Она подняла на меня тоскующий взгляд и с видом мученицы проговорила:

— Воронская, отвечайте же.

Я молчала.

Немец еще решительнее ударил линейкой по столу кафедры и проговорил:

— Или вы ответите мне сейчас Лорелею, или… я отправлюсь тотчас же с жалобой к начальнице.

И он обвел весь класс торжествующими глазами и остановил их снова на мне. И так как я продолжала молчать, глядя на него исподлобья злым, вызывающим взглядом, он быстро сбежал с кафедры и скрылся за дверью. В ту же минуту чьи-то горячие руки обвились вокруг моей шеи, чьи-то горячие губы прильнули к моим губам.

— Воронская… Аида… душка… милая… спасибо! — шептала мне Маруся Верг, сжимая меня в своих объятиях.

— Воронская— молодец! Прелесть! Отлично, Воронская! Ну, вот вам и чужестранка, а лучше наших исподтишниц сорудовала! — послышались за мною сдержанные голоса. — Ну, уж и отличились же наши, нечего сказать! Какие бонтонные девицы! Стрижка хороша, а Вера еще лучше. Про Бутузину и говорить нечего— эта совсем оказенилась! Скорее умрет, нежели пойдет против правил институтских! — кричали насмешливые голоса девочек вокруг меня.

Мне улыбались, меня целовали. Те же самые лица, которые, какую-нибудь неделю тому назад считали меня чужестранкой, передатчицей и всячески изводили меня, теперь слали мне свои улыбки. И за что? — решительно не понимаю. За то, что я не решилась поступить иначе! Какой же тут подвиг?

— Воронская! Брависсимо! Дайте мне пожать вашу благородную лапку! — без церемоний, перепрыгнув через парту с сидящими на ней сестричками Пантаровыми, подскочила ко мне Волька, — ей-богу же удружила до сих пор!

И широким жестом руки шалунья провела рукой по горлу.

— Ну, а я должна сказать вам, что вы поступили непростительно дерзко, — проговорила m-lle Эллис, с видом ангела приближаясь ко мне, причем она тщетно силилась придать строгое выражение своему добродушному, милому лицу. — Monsieur Галленбек пожалуется maman. Maman разгневается на вас, и вам придется очень нехорошо, моя милая.

— А я уверена, что maman поймет меня, — тряхнув стрижеными кудрями проговорила я и, пожав плечами, отошла от нее.

— Позвольте и мне поблагодарить вас. Вы поступили благородно, Воронская, — услышала я очень тоненький и нежный голосок за собою.

Подняв голову, я увидела Черкешенку. Она стояла предо мной. Ее красивая, тоненькая ручка, не менее выхоленная, чем рука Вари Голицыной, протягивалась ко мне. Я невольно подалась вперед и поцеловала ее…

Галленбек, против ожидания, не потащился к maman с доносом, а ограничился тем, что передал всю историю инспектору классов Тимаеву. Тот зашел перед вечерним чаем к нам, прочел длинную нотацию о том, как нехорошо дерзко обходиться с учителями, которые пекутся о нашем благе, и, попросив m-lle Эллис оставить меня без шнурка в следующее воскресенье, так же поспешно скрылся, как и пришел.

Этим весь инцидент был исчерпан.

Однако я смутно почувствовала, что с этого дня приобрела уважение класса.

— У Лиды Воронской есть свои убеждения, — часто слышала я фразу, и эта фраза приводила меня в восторг.

У меня есть убеждения! Не правда ли, шикарно?

30 сентября

Утром уроки, днем уроки и вечером опять-таки уроки. Когда же прикажете писать?

Вчера, когда я вошла в класс утром, на моем тируаре красовались две яркие розы редкой красоты.

На маленькой белой карточке было написано мелким красивым почерком:

Прошу принять, как слабую дань моего восторга перед вашим золотым сердцем, душка Воронская!

— Боже, что за сладость! — вскричала я, пораженная при виде роз. — Стрекоза, не знаешь ли откуда сие?

— Это Черкешенка, непременно она! — проговорила моя соседка убедительно. — Я видела, как она посылала дортуарную Акулину за розами вчера вечером. Она тебя обожает, Черкешенка. Разве ты не знала?

— Обожает?

Не скрою, что-то очень приятное до краев наполнило мое тщеславное сердчишко. Эта красивая черкешенка обожает меня, дарит мне розы, восторгается мною! Она — такая обаятельная, сама такая задумчивая и серьезная!

Я готова уже была вскочить со своего места и бежать благодарить мою новую поклонницу, как резкий, веселый голос внезапно раздался над моим ухом:

— Ба-а-т-ю-шки! Розы! Подношение Черкешенки! Трогательно и сладко!

Розы вянут от мороза, твоя же прелесть никогда! Это сам великий Пушкин сказал. Чувствуете вы это, Вороненок! Сам гений! Можно понюхать ваши розы? — прибавила она. — Надеюсь, они не пахнут табаком?

— Волька, не дури! — остановила расходившуюся девочку Рант.

Я, вся красная, смущенная от насмешек Симы, подошла к Черкешенке. Она стояла у окна и смотрела на улицу.

— Елена! — проговорила я, заставив ее вздрогнуть от неожиданности, — не находите ли вы, что смешно подносить розы своим подругам?

Она быстро вскинула на меня своими прекрасными глазами.

— Не судите меня, Воронская, — сказала она, мило краснея, — я подарила бы их каждому, кто бы заставил полюбить себя и уважать. Я полюбила вас, Воронская, и уважаю вас. Не знаю чем, но, безусловно, чем-то вы отличаетесь от всей этой толпы. И вы мне нравитесь ужасно! Возьмите эти розы и не забывайте меня.

— Боже! Сколь трогательный дуэт! — вскрикнула снова, словно из-под земли вынырнувшая перед нами, Волька, — прекрасная Черкешенка и прекрасная поэтесса! Дети мои, вы не далеко уйдете с вашими розами, уверяю вас! Лучше к русскому уроку готовьтесь. Новый ведь учитель. Отличиться надо.

— Сима, а Леночку Головачеву помните? — заметила я лукаво.

Леночка Головачева была одною из старшеклассниц, за которою бегала шалунья Сима. Волька смутилась на минуту моими словами и покраснела; потом громко расхохоталась на весь класс:

— Ну, уж роз-то моей Леночке я не поднесла бы вовеки! Лучше марципанных леденцов и шоколаду послала бы купить вместо них и съела бы за ее здоровье! Понятно?! — расхохоталась шалунья.

2 октября

Я люблю осень, когда желтые и красные листья кружатся в воздухе, гонимые ветром. Я люблю серую дымку осеннего тумана, колючий холодок утренника.

Наш большой институтский сад обнажается все больше и больше с каждым днем. Голодные вороны мечутся по небу с пронзительными криками…

Маленьким седьмушкам уже выдали зимние капоры и тяжелые клеки. Мы же, старшие, еще ходим в наших зеленых бурнусах и вязаных шарфах. И мы чувствуем себя прекрасно. В особенности — сегодня.

Какой-то особенный день выдался. Утром я гуляла с Олей Петрушевич по последней аллее, где упавший с деревьев лист покрыл сплошным шумящим ковром длинную, гладкую, ровную дорожку, как вдруг Даурская бомбой вылетела к нам навстречу.

— Воронская! Иди в маленькую приемную! К тебе папа приехал.

— Додошка, ты врешь! — отвечала я хладнокровно.

— Вот ей-богу же приехал! — усиленно закивала головою Додошка и быстро, быстро закрестилась размашистым крестом.

Тогда я мельком кинула взгляд на Петрушу и быстро пошла к крыльцу.

Мы не виделись с папой с самой весны, когда он приезжал провожать меня, в день моего отъезда в Гапсаль. Первые годы после моего злополучного бегства, я не ездила на вакации в Шлиссельбург и на все предложения папы провести лето дома упорно отказывалась, говоря, что тут у меня и подруги, и занятия, и… Бог знает, что я выдумывала еще. И все три года я проводила в институте.

За эти три года я совсем, как говорится, оказенилась. Институт стал моей второй семьею; с девочками я так свыклась, что точно всю мою жизнь провела с ними. Правда, иногда острая тоска по солнышку грызла меня, но в такие минуты я старалась урезонить себя, повторяя самой себе с каким-то злорадством:

— Вот они счастливы без меня, и она, и папа, и им никакого дела нет до бедной, далекой девочки… Не надо поэтому тосковать и не надо думать и страдать по солнышку. Не надо! Не надо!

Папа приезжал ко мне за эти годы очень редко. Зимою было плохое сообщение с Шлиссельбургом, летом же у него, как у военного инженера, бывали большие работы, и он не мог располагать своим временем.

Последний год я сильно болела, и доктора посоветовали везти меня на лето на морские купанья. Папа немедленно согласился, подыскал мне знакомую хорошую семью Каргер и, по совету доктора, отправил меня с нею на берег Балтийского моря, в Гапсаль, который славится своими купаньями. Сам он ехать не мог.

Семья наша за последние годы увеличилась; у меня были уже два брата — трехлетний Павлик и годовалый Саша. Но я знала их только по карточкам. Все эти воспоминания вихрем пронеслись в моей голове, пока я пробегала садом.

Как-то мы встретимся? Что я скажу ему? Сердце у меня колотилось так сильно, что я невольно прижала руку к груди, чтобы удержать его биение.

Вот я миновала швейцарскую, музыкальные комнаты и очутилась у затворенной двери в маленькую приемную. Я приостановилась на минуту, машинально обдернула пелеринку и вошла.

Отец стоял у окна, спиною к двери. Он обернулся с живостью мальчика на шум моих шагов.

— Лидочка, здравствуй! — услышала я милый голос.

Я бросилась ему на шею.

Мне показалось в ту минуту, что этих мучительных для меня четырех лет как не бывало. Точно маленькую девочку Лиду впервые привез сюда в институт ее солнышко, ее папа-Алеша.

Боже мой! Как я могла до сих пор отказываться от счастья видеть его целые три летние месяца в году? Как я могла, гордая девочка, не позволять своему сердцу обливаться тоскою в разлуке с ним?

— Солнышко! Солнышко! — шептала я точно в забытье, обнимая и целуя его, но плохо сознавая, сон это или действительность.

Он жадно стал расспрашивать меня обо всем — и о том, как я провела лето в Гапсале, и о том, привыкла ли к своим новым одноклассницам.

— Расскажи все, ведь ты была не особенно щедра на письма, девочка, — произнес он, улыбаясь, с легким укором.

И ни слова о прошлом. Ни слова о моем ужасном бегстве, три года тому назад, ни о моем упорном нежелании проводить у них каникулы.

Милый, добрый папа, как я много огорчала его! И он простил мне все это! Простил до конца!

Мы сидели, обнявшись, на одном из зеленых диванов маленькой приемной, как было раньше, в первый год моего поступления в институт. Прежних лет точно не бывало. Я снова чувствовала себя маленькой Лидюшей, так горячо любимой им. Я без умолку рассказывала ему и о новых впечатлениях, и о новых подругах, о черкешенке, Вольке, об истории с немцем, о доброте ко мне Ген и многом другом. Он слушал, улыбался, кое-что спрашивал, смеялся…

Вдруг, в самый разгар моего увлечения, он произнес, как-то странно глядя на меня своими милыми глазами:

— А у нас, Лидюша, новость в семье. Большая новость! — и тотчас же добавил, не дав мне выговорить ни слова, — у тебя теперь сестричка Ниночка, крошечная Ниночка. У нас ровно месяц тому назад родилась дочка…

О! Зеленая комната ходуном заходила перед моими глазами. Мне показалось, что сразу наступила ночь и темнота. Что-то захлестнуло меня… Какая-то волна подступила к моему горлу, грозя задушить меня сейчас же, сию минуту. Я закрыла лицо руками и тихо застонала.

Братьев, как я знала, держат строго в семьях и не ласкают так, как дочерей. И я была твердо убеждена, что они не могут отнять у солнышка его любви и привязанности ко мне — единственной до сих пор его дочери. Но вот отныне у моего солнышка другая девочка-дочка, которую он будет так же любить и ласкать, как меня, даже, может быть, больше. Этого я перенести не могла! Я помню, когда я была совсем еще маленькою, я чуть не дошла до нервного припадка, видя, что солнышко собрался поцеловать рыженькую Лили. А теперь он будет целовать постоянно эту противную маленькую девочку, которую я за глаза возненавидела всей моей душой!

— Что с тобою? Ты здорова, Лидюша? — осторожно осведомился солнышко при виде моего внезапно изменившегося и расстроенного лица.

Я точно окаменела. Машинально слушала его, машинально отвечала на его вопросы, а мозг и сердце мое твердили мне все одно и то же, одно и то же, без конца:

У тебя есть сестра, у твоего солнышка есть дочка, маленькая дочка, которую он будет любить так же, как тебя! Любить и ласкать!

И сердце мое обливалось кровью.

Я не помню, как он простился со мною, как вышел. Не помню, как я сама очутилась в классе. Очнулась я только тогда, когда голос Додошки раздался у моего уха:

— Душка Воронская, тебе сейчас корзину принесли. Дай мне чего-нибудь из сладенького, пожалуйста!

Я посмотрела на Додошку с удивлением.

— Я распакую корзину и посмотрю, что там есть, — снова заискивающим голосом произнесла она.

— Делай, что хочешь! — вскричала я, — делай, что хочешь! Бери все! Мне ничего не надо! Слышишь — ничего! Только отстань от меня Бога ради! Все вы отстаньте от меня!

И, подняв крышку моего тируаре, я просунула под нее голову и скрылась там от любопытных взоров.

Нежный, чуть слышный аромат, выходящий из пюпитра, привлек мое внимание. В крошечной хрустальной кружечке стояли розы, чудные розы Черкешенки.

— А-а! — простонала я, внезапно охваченная необъяснимым порывом злости к цветам. И, схватив их вместе с хрустальной кружечкой, далеко отшвырнула на пол. Кружечка разбилась вдребезги. Вода разлилась.

— Вот тебе розы! Столь нежные чувства, столь нежные розы, и вдруг на пыльном и грязном полу! — продекламировала с пафосом всюду поспевающая Симочка.

Бешенство новым порывом охватило меня при виде паясничавшей девочки.

— Слушайте вы… как вас… — закричала я злым голосом, — если вы вздумаете еще раз посмеяться надо мною, то я…

— Дуэли не приняты у женщин! — звонко расхохоталась Симочка, — в Америке разве. Но я не поеду в Америку ради вашего удовольствия, госпожа Воронская, чтобы дать вам возможность отправить меня к праотцам.

И потом, внезапно понизив голос, она прибавила с совершенно уже серьезным лицом:

— Я хотела бы сказать вам два слова.

Чуть ли не в первый раз я увидела лицо Симы серьезным. Ее лукавые, плутовские глаза не сверкали, по обыкновению, тонкой насмешкой, когда, отведя меня к окну, она проговорила:

— Слушайте, Вороненок, вы не смотрите на меня, что я бешеная и труню над вами. Вы мне ужасно нравитесь! Роз я вам подносить не буду, это уж верно, как зовут меня Серафимой. Удивительно несоответствующее имя дали мне родители, вы не находите? И ловить ваши взгляды, как это делает Черкешенка, тоже не буду. А другом вашим буду с удовольствием. По рукам, что ли?

Я невольно улыбнулась. Тон этой резкой, прямой и оригинальной девочки нравился мне. И потом, она кого-то странно мне напоминала, но кого? Я решительно не могла припомнить. Вдруг я невольно расхохоталась.

— Большой Джон! Конечно, Большой Джон! — вскричала я.

— Что сие значит? — удивилась Сима.

— А то, что вы ужасно похожи на некоего Большого Джона, которого я знаю и люблю.

— Ну, тем лучше! Слушайте-ка, вы чего это куксились сегодня, когда вернулись из маленькой приемной?

— У папы дочь родилась, т. е. у меня новая сестричка, — произнесла я мрачным голосом.

— Вот так невидаль, подумаешь, — снова звонко расхохоталась Волька, — да у меня целых восемь сестричек! Что же, по-вашему, я тоже кукситься должна?

— Но у вас другое…

И сама не помня как, но слово за словом я рассказала ей все, начиная с самого раннего детства и кончая бегством маленькой принцессы к ее четырем феям.

— Вот это здорово! — вскричала Сима, едва я дошла до того места, как попала в табор и спаслась оттуда. — Ну, а потом как? Вы так и не дошли до тетей, а?

— Нет, не дошла…

— И не видали их с тех пор?

— Нет, не видала! Когда я вернулась осенью в институт, я узнала от начальницы, что моим тетям запрещено посещать меня.

— Ну?

И на выразительном лице Симы отразилось самое красноречивое удивление. Однако она опомнилась в следующую же минуту.

— Плохо ваше дело, Воронская, да не так плохо, как кажется. У каждого свое горе. У меня тоже. Я только не показываю. Что пользы хныкать? Ведь этим не поможешь. А вы проще на жизнь смотрите. Тогда вам легко будет житься. У вас уже здесь обожательниц сколько: Львова, Черкешенка, а в других классах не оберешься. К тому же вы учитесь хорошо и стихи пишете. Мне Додошка проболталась. Верно?

— Верно! — засмеялась я.

— Ну, вот, будущая знаменитость будете, поэтесса. Не оставьте тогда нас, грешных, вашими милостями.

Я расхохоталась.

— Ну, вот, выглянуло солнышко. Слава Богу! Помните же, Волька ваш друг. А теперь идите к вашей корзине, а то, смотрите, Додошка с вашими лакомствами покончила и принимается за самую корзинку. Когда-нибудь она и нас с вами проглотит, зазевайся только…

1 ноября

Господи! Опять я пропустила чуть не целый месяц. Но дело в том, что я приняла совет Эльской и веселюсь от всей души. С нею мы неразлучны. Просто даже времени не было думать о дневнике.

Это какая-то особенная, исключительная дружба с этой Эльской. Начать с того, что она говорит мне вы и самым бессовестным образом критикует все мои поступки. Но мы отлично дополняем одна другую. И, потом, такого разбойника мне еще не приходилось встречать в наших институтских стенах. Она, как безумная, носится в переменки по всему институту, задевает старших, особенно мой прежний третий класс, уверяя, что все они ни Богу свечка, ни черту кочерга: от маленьких отстали — к большим не пристали. Фроська гоняется за ней по пятам и не может ее никак понимать.

Я стараюсь, в чем только могу, не отстать от нее. Ольга Петрушевич даже обиделась на меня.

— Ты меня совсем знать не хочешь, Лида, — проговорила она как-то, — хоть бы раз пришла к нам в класс. Даже Марионилочка говорит про это. Я заметила, что ты страшно переменилась с тех пор, как сошлась с этим головорезом Эльской.

Как ее все не любят, Симу! Живительно. А все за то, что она так и режет правду в глаза.

M-lle Ген недовольна нашей дружбой. Она как-то остановила меня за руку и сказала:

— Я ошиблась в тебе, Воронская. Я ожидала, что ты будешь более тщательна в выборе подруг. Неужели на Эльской весь свет сошелся?

— Ну, конечно, сошелся! — говорю я, со смехом глядя в ее лучистые глаза.

— Ну, вы плохо кончите обе! — пророческим голосом возмущается она.

М-llе Ген очень изменилась за это время, сгорбилась, осунулась и кашляет постоянно. Говорят, она едет лечиться в санаторию, в ту самую санаторию, в которой умерла m-lle Роллинг. После Рождества у нас будет новая классная дама. Мне жаль солдатки, хотя она злится на меня. Впрочем, m-lle Эллис злится тоже и говорит, что сбавит мне балл за поведение, если я не уймусь и не перестану буйствовать с Эльской. Но она не понимает, эта m-lle Эллис, что у меня в далеком маленьком городке есть теперь крошечная девочка — сестра. Сестра! Бррр! Должна же я заглушить мою тоску.

2 ноября

Через двенадцать дней бал в институте. Но это касается меня ровно столько же, сколько солнечный закат индейского петуха.

То, что произошло сегодня, захватило меня гораздо больше.

От одиннадцати до двенадцати был урок бандита. Нам было задано начало падения Римской Империи и знаменитые Лукулловские пиршества. Там есть такая строка: Римские патриции принимали на своих пирах рвотное, чтобы через некоторое время снова приниматься за еду.

Наши парфетки долго совещались, чем бы заменить непоэтическое слово и не нашли ничего подходящего. Бандита, за его красивые темные глаза, обожало, по крайней мере, полкласса, и всем этим обожательницам казалось чем-то необычайно чудовищным произнести подобное слово в присутствии обожаемого кумира.

Урок наступил, и Вера Дебицкая была вызвана первою. Она бойко доложила, — как и подобает, впрочем, лучшей ученице, — о том, какую роскошную жизнь вели римляне, какие пиры задавали они, и о том, кто такой был Лукулл, на пирах которого римляне принимали… римляне принимали… римляне принимали… Тут бедная Вера ужасно смутилась и никак не могла докончить фразы — что именно принимали злосчастные римляне на своих пирах.

Бандит насмешливо улыбнулся себе в бороду и, устремив взор на красную, как кумач, девочку, предательски молчал.

Томительная пауза показалась нам вечностью.

— Нет, г-жа Дебицкая, вы решительно позабыли, что принимали римляне, — с усмешкой произнес учитель. — Г-жа Пантарова-первая, не можете ли вы напомнить вашей подруге, что они принимали на своих пирах?

Катя, вся красная, поднялась со своего места и, растерянно глядя на учителя своими близорукими глазами, молчала.

— Г-жа Даурская! Вы, может быть, скажете? — проговорил бандит, обращаясь к Додошке.

Злосчастная Додошка усиленно пережевывала что-то и чуть не подавилась от неожиданности, при полном своем желании сказать что-либо, она абсолютно не могла этого сделать.

— Г-жа Гордская! — безнадежно махнул рукою в сторону Додошки, произнес бандит, улыбаясь теперь с чуть заметным презрением, — не скажете ли вы нам, что принимали на пирах римляне?

Но Черкешенка только голову потупила вместо ответа, и ее бледные щеки запылали ярким румянцем.

— Г-жа Воронская! Может быть, вы? — и черные насмешливые глаза учителя устремились в мою сторону.

Я быстро встала. Следовать общему примеру мне показалось в высшей степени девчонством. К тому же я не обожала бандита и мне показалось невозможным молчать о том, что сказано в учебнике.

— Они принимали рвотное, чтобы снова приниматься за еду вслед за этим, — произнесла я спокойно, без малейшей тени смущения.

— Благодарю вас, г-жа Воронская, что позволили мне довести класс до конца, — произнес бандит с чуть заметной своей тонкой усмешкой, — а то мы бы просидели весь урок и не могли бы идти дальше. Я не люблю задавать нового урока, не получив отчет в старом, — добавил он, уже будучи не в состоянии скрыть улыбки, и стал тут же объяснять нам следующую историю.

В этот день многие из девочек дулись на меня.

Уже поздно вечером, придя в дортуар, Катя Пантарова накинулась на Черкешенку.

— Ну, уж и твоя Воронская! Нечего сказать, отличается! Идти против класса! Прекрасно! Стоит ли обожать такую?

— Молчи! — вскричала Черкешенка, и ее тоненький голосок далеко-далеко разнесся по дортуару. — Я не позволю сказать про нее ни одного дурного слова! Она лучше вас всех!

И черные глаза ее чудно засверкали мягким, блестящим огоньком.

— Нечего сказать лучше, — не унималась Катя, — и розы твои выкинула, и тебя же на Симку променяла!

— Ну и пусть! Ну и пусть! — горячо вырвалось из груди Черкешенки, — она лучше знает, что делать, она знает, она одна! Да!

Меня невольно тронула эта горячая привязанность, и я направилась было к ней, чтобы поблагодарить ее. Но Гордская была уже далеко.

3 ноября

Только двенадцать дней осталось до бала! Смешно видеть, как наши старшие готовятся к нему. Даже трешницы и те начинают тренироваться. Оля Петрушевич ходит как-то особенно, торжественная и вытянутая, точно аршин проглотила.

— Оля, что с тобой? — спросила я ее на перемене.

— Ах, Лидочка! Вот-то бал будет! Варин брат будет на балу. Она обещала мне, что он будет танцевать со мною много, очень много. Я каждое утро нарочно для этого учу потихоньку венское па, и, знаешь, ем очень мало: боюсь быть тяжелой и не грациозной. Варя находит ужасно не женственным, когда девушка и толста, и красна.

— Да твоя Варя глупа, если говорит это! — вскричала я. — С какой стати морить себя голодом из-за нескольких туров вальса! Не понимаю!

Впрочем, я и многого теперь не понимаю в Оле. Она какая-то смешная стала с некоторых пор. Рассказала мне как-то с восторгом, что она недавно уз-нала, что многие дамы зубной порошок по утрам глотают, чтобы не быть румяными и красными, и в корсете спят, чтобы тонкую талию приобрести, и прибавила, что она думает делать то же. Возмутительно! К чему в таком случае Бог посылает здоровье глупым людям? Вообще она изменилась. И талия у нее стала тоненькая-претоненькая, как у осы, — верно затягивается.

4 ноября

Сегодня я была у трешниц. Марионилочка сама позвала меня. Сама Марионилочка! Нет! Если бы я умела обожать кого-нибудь, то, конечно, выбрала бы ее, ее одну.

Оказывается, у трешниц уже знали про эпизод с бандитом. М-llе Эллис сама Марионилочке рассказывала. Меня заставили повторить, и все страшно хохотали, потому что я передала в лицах, как спрашивал бандит и как давились наши парфетки, будучи не в состоянии произнести слова. Потом Варя Голицына подошла ко мне и спросила:

— Тебе Ольга ничего не говорила про секрет?

— Секрет? — я так вся и встрепенулась.

— Ты ничего не знаешь? Решительно ничего! — Аристократка пожала плечами.

— Странно! Где ты обретаешься? За какими высотами? Весь институт знает это. — И потом тихо и веско добавила — Марионилочка выходит замуж.

— Замуж? Марионилочка?

И прежде чем Варя успела удержать меня, я была подле кафедры у ног Марионилочки.

— М-llе дуся! — кричала я, как исступленная, точно меня обрекали на казнь, — не выходите замуж, не выходите! Ради Бога не выходите, дуся m-lle!

Она сначала даже испугалась как будто, потом улыбнулась, обняла меня и сказала:

— Странная ты девочка. Почему я не должна выходить замуж? Объясни-ка мне!

— Да потому, что вы нужны всем нам и вашему классу, и мне, наконец, и всему свету, — вырвалось у меня пылко.

— Нужна! Да, теперь, может быть. А потом, когда вы выпорхнете отсюда, как птички из клетки, я уже не нужна буду вам. А когда состарюсь, мне будет тяжело одной без семьи, без мужа. Придется идти в богадельню и умереть в одиночестве.

Она задумалась немного, потом по прелестному лицу ее пробежала улыбка.

— Вот поэтому я и хочу найти себе друга на всю жизнь, подле которого я не чувствовала бы себя одинокой, — продолжала она. — Мне хочется тоже испробовать, что такое счастье, узнать его, какое оно бывает на земле.

Я не знаю почему, но слова ее произвели на меня странное впечатление.

Грустная ушла я от третьих, пробралась в свой дортуар и, уместившись на подоконнике, долго смотрела на месяц. Мне показалось, что месяц и счастье одно и то же. Но месяц я видела, а счастья нет. Мне оно представлялось почему-то красивой златокудрой феей с лазоревыми глазами. И пока я стояла в дортуаре, чудно озаренном лунным сиянием, что-то давно знакомое, нежное и туманное приблизилось ко мне, обвила меня легким облачком, коснулось моего лба. И он запылал, и щеки запылали также. Чуть слышные аккорды полились мне в душу.

Точно невидимая музыка заиграла где-то поблизости. Потом она затихла, и губы мои, трепещуще и взволнованно, зашептали:

Белый кречет кричит в облаках Расцветают в долине цветы… Побежали потоки в горах, То смеясь, то рыдая… Где ты? Я долины кругом исходил, На утесы крутые влезал… Я тебя беззаветно любил… Я тебя бесконечно искал… Где ты, фея воздушных высот? Где ты, роза цветущих долин? Где найду твой лазоревый грот? В высоте иль на лоне низин? Где ты, сказка лучистого дня? Где ты, песня воздушных ночей? Где ты, пламя живого огня И сиянье небесных очей? Ты обвей меня нежным крылом, Обними белоснежной рукой, Очаруй очарованным сном… Фея счастья! Хочу быть с тобой…

Я вся еще трепетала от прилива горячего экстаза, как дверь в дортуар отворилась и Фрося спросила:

— Что вы делаете здесь одна, Вороненая?

— Любуюсь луной! — отвечала я, рассерженная тем, что она явилась некстати.

— Вы дерзки. Ступайте в класс! — прошипела мне она вслед.

Противная Фроська!

Ну, можно ли стать поэтессой при подобных условиях?

8 ноября

Я узнала странные вещи. Так вот о чем они шушукались все четверо: креолка, Правковская, Татьяна и Радя Карская, сбившись в одну общую группу на постели Зины Бухариной.

Замирая от сладкого ужаса, Катя Макарова сообщила, что сама видела кости на последней аллее.

Кости! Какой ужас!

— И знаете, месдамочки, — повествовала, блестя разгоревшимися глазами, Катя, — это кости человеческие, непременно человеческие! Ведь наш институт монастырем был прежде, и в саду было кладбище: там покойников хоронили.

— И все-то ты врешь! — вскричала, подойдя к ним, Малявка, — наш институт замком был одного чухонского барона еще до завоевания Петербурга Петром Первым, и здесь…

— Юлька, умолкни! Ну где ты у чухон барона выудила?! — разом остановила пыл расходившейся девочки Бухарина, — а что это замок был, так это правда, — тут же добавила она. — Иначе, что же значит подземный ход, который выходит на галерею?

— И совсем это не подземный ход, а просто подвал, где на зиму капусту прячут, — огорошила нас Карская своим прозаичным объяснением.

— Ну, старушка Божья, ты уж всегда что-нибудь выдумаешь такое… самое заурядное, — рассердилась на нее Пушкинская Татьяна, любившая все поэтичное, таинственное и выходящее из ряда вон. — Я утверждаю, что и в саду кости, и в подземелье. Я знаю, это кости казненных.

— Каких казненных?! — воскликнули разом мы все.

— Ах, господа! — заволновалась Татьяна, — тут ведь замок был, и жил в нем жестокий-прежестокий барон…

— Как Синяя Борода, — ввернула свое словцо подскочившая Додошка.

— Даурская, вы глупы! — рассердилась Елецкая. — Синяя борода — это сказка, а злодей, живший в замке, — быль. Я твердо верю в то, что все это правда. Он казнил своих врагов и бросал их трупы в подземелье. Я могу поклясться, чем хотите!

Глаза нервной девочки сверкали в полутьме дортуара. Щеки побледнели.

— А что, если ты все это врешь, душка? — огорошила ее снова Радя Карская, довольно-таки скептически относившаяся ко всем этим бредням.

— Сама ты врешь! — рассердилась Татьяна.

— А от кого ты все это слышала? — не унималась та.

— Конечно, ей все это во сне приснилось, — засмеялась креолка своим милым смехом.

— Ну, уж нет! — неожиданно вступилась я за рассказчицу, — такие вещи не снятся. И откуда же кости на последней аллее?

И тут же, охваченная назойливой мыслью, я продолжала с горячностью:

— Знаете, что я порешила: пойти в подземелье и узнать, что там такое.

— Не в подземелье, а в подвал. Называйте вещи их именами! — снова расхолодила наш пыл неумолимая Карская.

— Но только, месдамочки, и нагорит же нам, если попадемся! Фроська, как голодный волк, по всему институту рыщет, — предостерегала Малявка, нервно поеживаясь от страха.

— Вздор! Чепуха! Я беру все это на себя, — произнесла я с обычною мне горячностью. — Завтра, после обеда, когда m-lle Ген уйдет пить кофе в свою комнату, мы идем! Только кто готов спуститься со мной? Надо это решить сейчас, — и я вопрошающим взором обвела группу.

— Я!

— И я! — послышались голоса со всех сторон.

— И я! — произнес подле меня знакомый мне, тоненький, как у ребенка, голос. — Если вы пойдете, Воронская, возьмите и меня! Умирать, так вместе, зараз!

Передо мной стояла Черкешенка. Она успела расплести на ночь свои, отливающие синевой, черные косы и стояла теперь перед нами красивая и таинственная, с блестящими глазами, черными, как ночь.

— Ай, привидение! — закричала вдруг своим пронзительным голосом Додошка, отскакивая от двери.

— Додошка, как ты смеешь пугать! Это не привидение, a m-lle Ген.

Действительно, m-lle Ген вышла из своей комнаты, осведомилась, что здесь за шум, и велела ложиться спать.

Когда я уже почти засыпала, кто-то прыгнул ко мне на кровать.

— Воронская! Неужели вы способны верить в эту чушь и пойдете с ними?

Я с трудом открыла глаза, потому что меня страшно клонило ко сну.

— Ну, да, конечно, — проговорила я заплетающимся языком. — И что тут удивительного? — добавила чуть слышно.

— Удивительного нет ничего. Удивительно только то, что я идеализировала вас и считала, безусловно, выше всех, а вы такая же наивная дурочка, как они, — ясно отчеканивая каждое слово, проговорил голос Симы, отчетливо прозвенев в тишине дортуара.

— Ну и отлично! Оставьте меня в покое! — произнесла я сердито. — Дайте же мне спать, наконец, несносная гувернантка!

9 ноября

Весь день мы провели как бешеные: хохотали, дурачились без всякого удержу. Зина Бухарина, Татьяна Макарова и скептическая Карская, Додошка, Черкешенка и другие. И чем ближе подходил назначенный час, тем несноснее мы становились. Даже Черкешенка разошлась против своего обыкновения. Ее глаза беспокойно поблескивали, бледные щеки разгорелись.

— А вы трусите, кажется? Признавайтесь, Елена, — пошутила я.

— С вами я не боюсь ничего. С вами я куда угодно пойду! — горячо вырвалось из груди Черкешенки.

— Даже, несмотря на то, что я розы ваши под злую руку выкинула?

— Ах, Аида, не напоминайте мне про эти злосчастные розы. Это была глупость. И чем же я могла доказать вам мою любовь иначе? А полюбила я вас давно, с той самой минуты, помните, как вы, такая гордая, стояли среди девочек, а они кричали на вас за то, что вы шпионите. Вот тогда-то вы и взяли мое сердце. И потом, потом, правда, что у вас есть мачеха, Аида? — неожиданно спросила она.

— Да.

— А у меня есть отчим. Я очень несчастна. А глупые девочки считают меня кисляйкой. Они не поймут меня. А вы понимаете, я это чувствую. Мой отчим очень жестоко обращается со мною… он…

— Воронская! Гордская! Идти пора, а вы тут в сантименты пустились, — вскричала вдруг, неожиданно, как из-под земли выросшая перед нами Бухарина. — Ключ от платков я выманила у дежурной. Теперь остается каждой по очереди взять платок из шкапа и незаметно прокрасться в столовую, а оттуда через буфетную и сени на галерею. Только не зевать!

И Зина первая ринулась к шкапу, достала оттуда зеленую шаль и скрылась с нею из класса. Через две-три минуты тот же маневр был произведен Додошкой и другими. Когда я брала мой платок, меня остановил знакомый голос:

— Ну, уж коли погибать, так погибать вместе. Стойте, Воронская, и я пойду с вами.

И Сима Эльская присоединилась к нам.

— Все это ужасно глупо, что вы задумали! — произнесла она с какой-то необычайной суровостью в голосе, — глупость, достойная Додошки, но не вас. Но что делать, отстать от вас неловко.

Через полчаса мы присоединились к остальным. Девочки, в одних платьицах, с одними легкими зелеными шалями на плечах, стояли на галерее и, щелкая зубами, переминались с ноги на ногу.

— Ужасно холодно, — жаловалась Додошка.

— Если холодно, то сидела бы дома, — и Бухарина сердито блеснула на нее глазами. — Ну, Аида, веди нас! — бросила она в мою сторону.

— Госпожа Воронская, в авангард!

— Дорогу королеве! — закричала было Сима, но ее тотчас же остановили другие:

— Во-первых, того и гляди Фроська услышит, если случайно в буфетную зайдет, а во-вторых, к подземелью замка надо питать некоторое уважение…

— Эх, уж это мне подземелье! — заговорила Волька, но ее тотчас же опять уняли.

— Как можно! И не стыдно тебе!

Мы спустились по трем скользким ступенькам и очутились в огромной сводчатой комнате, откуда шли еще другие ступени куда-то вниз, в темноту.

Додошка глянула вперед и, как говорится, обомлела.

— Хоть убейте меня, не пойду. Ни за что не пойду! Избави Бог!

— Додошка! Ты все дело погубишь! Вороненая, иди ты первая. Сима, ты тоже. Вы две отчаянные, ведь ничего не боитесь. Бухарина, ты за ними…

И Катя Макарова, у которой голос дрожал, толкаясь между притихшими девочками, шагнула вперед.

— Ну, месдамочки, так мы очень далеко не уйдем. Или домой, или вперед. Я предлагаю затянуть марш Буланже для храбрости, — и Сима, стараясь казаться равнодушной, вышла вперед.

Я опередила ее и первая вбежала в темное, узкое наподобие коридора, пространство, где царствовали полумрак, сырость и какой-то специфический, затхлый, свойственный всем подвалам запах.

— Ну, не подземелье разве? — шепотом воскликнула наша Татьяна.

Мы шли теперь, тесно сбившись в кучку, взволнованные непривычной нам обстановкой. Даже Волька притихла и обычная ее веселость покинула ее. Про Додошку и говорить нечего. Она просто повисла на руке Бухариной, и та должна была тащить ее на буксире.

Чем дальше мы шли, тем шире и шире становилось подземелье, или, попросту говоря, подвал.

Вскоре перед глазами нашими предстала круглая сводчатая комната, сквозь узенькие оконца которой, вделанные в стене, слабо пробивались вечерние сумерки. В ту же минуту, как только мы вошли, что-то зарычало, закряхтело и заворчало в углу комнаты, и при слабом свете умирающего дня мы увидели высокую, страшную фигуру человека с огромной черной бородой, грозно поднявшуюся нам навстречу. Мне особенно бросились в глаза его всклокоченные волосы и кровью налитые глаза.

— Ах! Ах! — раздался за мною в ту же минуту пронзительный голос, и Додошка бросилась сломя голову назад по узкому коридору. За нею кинулись все остальные. Я неслась впереди всех, шелестя тяжелым камлотом. Мне казалось, что черный, страшный человек гонится за нами следом, что вот-вот его рука тяжело опустится на мое плечо…

— Ах! — облегченным вздохом вырвалось из груди всех шести девочек, когда мы снова очутились в галерее, прилегающей к сеням.

— Слава Богу! Унесли ноги! — осеняя себя широким крестом, произнесла Бухарина.

— Это был не кто иной, как он, — произнесла Додошка, едва сдерживаясь от истерических рыданий.

— Кто он? — вскрикнула Черкешенка, до боли впиваясь мне в руку своей маленькой, горячей рукой.

— Он, конечно, призрак того злодея, который… — и вдруг Пушкинская Татьяна внезапно смолкла и посмотрела на дверь, ведущую в сени.

Мы дружно вскрикнули все разом. На пороге сеней стояла Ефросьева.

Первую минуту всем нам, как по команде, пришло в голову броситься назад, прямо в сад, обежать его кругом и явиться в класс через задние двери. Но было уже поздно.

— Даурская, Бухарина, Елецкая, Воронская, и все остальные идите за мною.

Мы шли за нею в гробовом молчании, не смея проронить ни слова. Даже Додошка притихла. Сима значительно поджала губы, и обычная насмешливая улыбка не морщила ее рта. Мы шли чинно, по парам, точно на прогулку, особенно старательно выворачивая ноги, чтобы, согласно строгому институтскому этикету, не шаркать ими.

— Батюшки, да она нас к мамане тащит! — прошептала, замирая, Додошка. — Вот так фунт!

Действительно, Ефросьева, с видом карающей Немезиды, вела нас по освещенному газовыми рожками нижнему коридору прямо по направлению квартиры maman.

Начальница, предупрежденная, очевидно, о приходе преступниц, вышла из внутренних апартаментов в своем обычном голубом шелковом платье, величественная и грозная, как никогда.

Захлебываясь и заикаясь, Ефросьева живо изложила, в чем дело, рассказав, что эти негодные, эти нарушительницы порядка, эти мальчишки-кадеты были в нижнем подвале, где живет садовый сторож, и Бог знает, зачем они ходили туда.

— Так это был сторож? — чуть слышно, разочарованным голосом, протянула Додошка, едва инспектриса окончила свою речь.

— Неужели бородатый мужик только сторож? А мы-то думали! — протянула ей в тон Макака.

— Что такое? Что за чушь ты городишь, — строго хмуря свои красивые брови, произнесла начальница. Мы не знали, что ответить, что сказать. Тогда Волька выступила вперед и, путаясь, изложила в чем дело: думали узнать — находятся ли в подвале кости чухонского барона или же просто там хранится капуста… и вдруг там не барон чухонский, а бородатый мужик и… и…

— Ты, ты и ты, снимите передники и стойте у стола (одно из институтских наказаний) всю неделю. А если повторится что-либо подобное, вы будете наказаны гораздо строже. Сегодня вы уже достаточно наказаны, но в другой раз я буду беспощадна. Идите.

— Батюшки! У четвертушек опять столпники, — шушукались пятые, поглядывая из-за своих столов туда, где шесть девочек без передников стояли каждая за своим столом.

— Ну, а я столпничаю за компанию, — сказала Сима, — чувствуете вы это, Воронская? Ей-ей. Уж если попадать, так уж попадать вместе. А глядите-ка на Черкешенку: она совсем раскисла.

Действительно, Черкешенка была вся красная, как кумач, и щеки ее так и пылали. Она жалобно смотрела на нас глазами насмерть раненной лани и точно жаловалась на что-то.

— Елена, да ты совсем больная, — дернула Гордскую за рукав ее соседка. Но та только глазами повела и ничего не сказала. Ночью, когда мы спали, ее отвели в лазарет.

10 ноября утром

Вчера вечером, когда мы уже лежали в постелях, дверь в дортуар неслышно распахнулась, и Марионилочка в белом ночном пеньюаре вошла к нам.

— Дуся, ко мне! Ко мне, дуся! — кричали наперерыв девочки. — Поцелуйте меня… нет, меня, пожалуйста, — и они протягивали к ней руки.

Неслышная и легкая, она с тихим смехом освободилась из объятий поймавших ее девочек и подошла к моей постели.

— Добрая волшебница, это вы?! — вскричала я, вся затрепетав от радости при виде любимой наставницы.

— Я, маленькая капризница, и пришла пожурить тебя с разрешения m-lle Ген. Что ты опять наделала! А? Не могу себе представить, чтобы умная, развитая, интеллигентная девочка верила в существование каких-то костей и подземелья в простом институтском подвале, где живет садовый сторож, которого вы так огорошили своим неожиданным появлением.

— Да я и не верю! — вскричала я.

— Зачем же было это делать? Неужели так приятно морочить себя и других? Лида! Лида!

— М-lle Вульф! Дуся, — проговорила я шепотом — вы понимаете, что значит беситься с отчаяния, а? Вы понимаете, что я потеряла солнышко? Вы понимаете, что у меня есть мачеха, которую я ненавижу? Есть сестра, которую я презираю, есть братья, которых видеть не хочу. Я — никому не нужная и чужая. И пусть они знают, что и мне никто не нужен, и радовать их своими добрыми успехами и хорошим поведением я не хочу. Не хочу! Им неприятно, что я стала отчаянная, дерзкая, шаловливая, что я почти не учу уроков, — и пускай! Мне запретили видеть тетей, а я хочу их видеть, хочу! Я люблю их, а ее я не хочу видеть, не хочу, ни за что, ни за что! Я ее ненавижу! Да, ненавижу!

И я бросилась в подушку, захватила ее зубами и крутила, и терзала ни в чем не повинную наволочку, в то время как в груди моей клокотало рыдание.

Не знаю, долго ли я пролежала так, исступленная, злая, как зверек, но неожиданно тихое всхлипывание долетело до моего слуха. Я в недоумении подняла голову. Газ уже спустили в рожке, и керосиновый ночник освещал спальню. М-lle Вульф, сидела у меня на постели и тихо плакала. По ее красивому, словно из мрамора изваянному лицу катились слезы.

— М-llе дуся! О чем? О чем? — так и встрепенулась я, хватая ее руки и покрыв их в один миг жаркими поцелуями.

— Это ничего… это пройдет. Я о себе плачу. Я ведь тоже мачехой буду. Я ведь за вдовца выхожу! Лидочка, и у меня падчерица будет твоих лет приблизительно. Что, если девочка будет меня так же…

Она не докончила: слезы бесшумным градом полились из ее глаз.

— Вы… вы… не то. Вы ангел, и не любить вас нельзя! — пылко вырвалось у меня, и я снова осыпала руки Марионилочки жаркими поцелуями.

— А почем ты знаешь, что твоя мачеха не ангел также? Почем ты знаешь, что она будто бы тебя не любит, равнодушна к тебе? Почем?

Почем я знаю? Да, почем я знаю? В эту ночь я не могла спать. Сидя в умывальной, под газовым рожком, я усиленно долбила физику. Физика мне не давалась. К тому же физик был зол на меня за неудачный прошлый ответ и дал слово меня вызвать. Но не могла же я учить электричество грозу и прочие прелести, когда сердце мое трепетало и билось. Мне казалось ужасным делать добрую красавицу Марионилочку мачехой, и я не находила себе покоя. А с другой стороны, образ сероглазой, черноволосой, высокой девушки с прищуренными близорукими глазами выплывал передо мною. Кто знает, может быть, и она плакала так же, как плакала Марионилочка накануне своей свадьбы у меня на постели?

Разумеется, грозы я не выучила и уснула тут же на табурете в умывальной с отяжелевшей головой и пустым сердцем.

11 ноября, после урока словесности

Какой триумф! Какое счастье. Сладко сознавать себя знаменитостью!

Как это случилось? Ах, да!

Начать с того, что дня три тому назад из моего тируара исчезла Фея счастья, стихотворение, написанное мною под влиянием предстоящей свадьбы Марионилочки. Я напустилась на Стрекозу, заподозрив ее в присвоении чужой собственности. Но бедная Мила тут же рухнула на пол и клялась всеми святыми, что не видала моего стихотворения — ни одним глазком, как уверяла она. И вдруг все объяснилось. За уроком русской словесности, после того как всегда элегантный, корректный и изящный Чудицкий рассказал нам о заслугах Державина, Волька неожиданно поднялась со своего места и своим звонким голосом прокричала:

— А у нас есть поэтесса в классе, Владимир Михайлович!

Чудицкий поднял глаза от классного журнала, обвел ими весь класс и, отчеканивая по обыкновению каждое слово и обнажая в улыбке свои белые зубы, произнес:

— Вот как? Любопытно! Чрезвычайно, даже любопытно!

— Хотите, Владимир Михайлович, познакомлю вас с одним из ее произведений? — не унималась Сима.

Ее живое, подвижное личико так и дышало задором. Все невольно подняли головы.

Я, усердно долбившая происхождение грозы под крышкой тируара, чтобы не быть замеченной учителем, тоже насторожила уши. Червячок зависти засосал мое сердце. Есть какая-то поэтесса в классе… Значит, автор Звезд — детей небес отойдет на второй план. Ужасно! Честолюбие сразу заговорило тысячами голосов в моей гордой, тщеславной душе.

Между тем Волька, звонко откашлясь, сложила руки коробочкой, как и подобает пай-девочке, отвечающей урок, и начала с особенным подъемом и воодушевлением:

Белый кречет кричит в облаках, Расцветают в долинах цветы… Побежали потоки в горах….

— Ах! — я тихо вскрикнула и рванулась с парты. Это ведь мое стихотворение! Мое! Мое! Хотя я его едва узнала в декламации Симы — с таким чувством, с таким умением читала она. Сима так говорила стихи, что ее заслушаться было можно. И Владимир Михайлович, и девочки, заслушались дивную чтицу. Когда она кончила, Чудицкий произнес медленно, серьезно, направляя взор на меня:

— Автора называть не надо. Он выдал себя сам с головой этим пылающим лицом и пурпуровыми ушами. Госпожа Воронская, у вас есть талант!

Есть талант! Есть талант! — пело и кричало во мне все на разные голоса, когда я стояла, вся малиновая от смущения, не зная, куда девать глаза.

— Продолжайте, г-жа Воронская, работать в том же направлении, не зарывайте в землю вашего таланта, и из вас выйдет прок, в этом я уверен.

Господи, слышу ли я во сне все это? Чудицкий — этот строгий, суровый критик, Чудицкий, везде и всюду находивший недостатки, неровности, отсутствие поэзии, он, слывший у нас тонким критиком, знатоком литературы, он вдруг похвалил мое стихотворение. Не насмехается ли наш словесник над бедною поэтессою? — мелькнуло у меня в голове.

Но серьезное выражение лица Чудицкого, вообще никогда не позволявшего себе никаких шуток или насмешек, указывало, что он говорил совершенно серьезно и убежденно.

Когда урок кончился, я не знала, куда деваться от восторженных поцелуев, объятий, возгласов, восклицаний.

— Наша Воронская — гордость класса! Наш милый поэтик! Воронская, ты будешь знаменитость!

Как приятно чувствовать себя знаменитой. Теперь во всем классе уже никто не говорил мне вы. Я не чужестранка больше, а гордость класса. Ах, если есть счастливцы на свете, то я сегодня причисляю себя к ним.

Как мало, однако, надо, чтобы упасть со своих высот на землю! Как ужасно мало!

Я поэт, я гордость и красота класса, я общий восторг — и вдруг…

Как раз в ту минуту, когда я, еще торжествующая, стояла в кругу моих подруг, нервною походкою вошел в класс физик Роденберг.

— Что это? Что за толкучка, mesdames? — спросил он своим неприятным отрывистым голосом, бросая на нас свирепые взгляды.

— У нас Воронская стихи сочиняет! — ни с того ни с сего рявкнула со своего места Додошка и окунулась, покраснев до ушей, в свой тируар.

— М-lle Воронская? А-а? — как-то неопределенно протянул Роденберг и тотчас стал пояснять что-то классу, чего я не могла понять. Я сидела как на иголках. Я — героиня дня! Я — поэт! Я — талант!

Подруги восхищаются мною, и весь свет будет восхищаться мною!

И она, и солнышко, да, да, все они, как они будут горды своей знаменитой дочкой! Ах, как будут горды! Да, да! Она будет теперь заискивать, ласкать меня, всячески ухаживать за мною. А я отвечу на все ее заискивание и ласки гордо и надменно.

Я даже вытянулась на своем месте при одном воображении о том, как я ей отвечу. Вы не хотели меня знать скромной молоденькой девочкой — не знайте же меня и знаменитой русской поэтессой. Я не хочу ни вас, ни вашего поклонения. Да! — И я с особенным выражением повторяла в душе: — Да, я не хочу вас!

— Госпожа Воронская. Не потрудитесь ли вы объяснить мне, каким образом происходят грозовые явления в природе? — послышался отрывистый голос физика неподалеку от меня.

Господи! Да неужели я промечтала пол-урока? В ужасе я поднимаюсь со своего места, открываю рот и делаю круглые глаза.

— Электричество… это… — говорю я заплетающимся языком.

— Ну, что такое электричество? — невозмутимым голосом снова спрашивает Роденберг.

Ах, что я могу ответить?

Внезапно мне в голову приходят странные вопросы, совершенно не относящиеся к физике. Что с, Черкешенкой? Почему она не выписывается из лазарета? Почему физика прозвали блохой, а не иначе, и почему Марионилочка должна стать мачехой? Все приходит мне в голову в ту минуту, но только не гроза и не электричество.

— Госпожа Воронская! Не знаю, насколько вы сведущи в поэзии, но по физике я вынужден поставить вам нуль, будущая поэтесса!

И с отвратительной улыбкой он невозмутимо начертил нечто в журнальной клетке, как раз против моей фамилии.

Противный!

От души ненавидела я его в эту минуту, хотя и старалась утешить себя тем, что сам Пушкин был, говорят, порядочным лентяем в юные годы.

12 ноября

Их венчали сегодня. Вся церковь была украшена цветами. Старшие пели, как херувимы.

Когда я увидела ее, нашу Марионилочку, рядом с высоким, темноусым артиллеристом, она мне показалась ангелом — в ее белом длинном платье и с миртовым венком. О бок с нею шла девочка с букетом белых роз в руках. Когда я увидела ее кроткое личико (я догадалась, что это будущая падчерица Марионилочки), я сразу успокоилась. Эта не может обидеть свою мачеху… Зато трешницы совсем с ума посходили сегодня: все ревели, точно на панихиде. Точно не венчали, а хоронили Марионилочку. У моей Петруши даже нос распух от плача, а Кленова, та просто выскочила чуть не на середину церкви и, не глядя на нарядную толпу гостей, стала отбивать земные поклоны, повторяя шепотом:

— Господи! Даждь ей счастья! Даждь! Даждь! Даждь! По обету в Колпино пойду. По обету пешком туда и обратно. Господи! Господи! Только сделай ее счастливой!

Несмотря на всю свою набожность и глубокую религиозность, Кленова любила торговаться с Богом.

Какой-то блестящий адъютант — шафер. — наткнулся на Кленову.

— Mon Dien, — вскричал он, глядя на нее, — вам дурно? — и он, с галантностью блестящего офицера, шаркнув ногами и сделав настоящее балетное па, кинулся поднимать Кленову с пола. Та только глянула на него злыми, затуманившимися глазами, потом рассердилась внезапно:

— Вас Бог накажет, — глядя в упор на опешившего адъютанта, проговорила она, — непременно накажет — вы молитву прервали! Да!

Тот в смущении расшаркался перед нею, недоумевая, за что сердится на него эта смешная, красная от волнения девочка.

— И за то, что вы в церкви пляшете, накажет тоже! Разве это можно? — не унималась между тем Вера.

Не зная, что ответить, адъютант пробормотал новое извинение, потоптался на месте и исчез.

В ту же минуту maman прислала сказать третьим, что если они не уймутся со своим похоронным плачем, — она прикажет их вывести из церкви. Это подействовало.

Какая красивая стояла Марионилочка под венцом. Когда наш батюшка говорил проповедь о том, какое великое назначение ждет женщину — жену и мать, у нее было лицо точно у святой. Оно так и светилось. Но вот обряд венчания кончился, и мы бросились поздравлять молодых. Тут уже никакие увещания не помогли. Слезы трешниц лились без удержу. Только и было слышно среди всхлипываний: Дуся… прелесть… не забывайте… помните нас… любите.

— Дуся m-lle! Красавица! — вскричала Додошка, протискиваясь к амвону и покрывая руки Мариониллы Мориусовны поцелуями и слезами.

— Не mademoiselle, a madam! Вы глупы, Даурская, если не можете усвоить это, — послышался чей-то голос.

— Нет! нет! Она всегда для нас останется нашей дусей, мадемуазелечкой, дусей! — всхлипывая, говорила Петруша.

— Всегда! Всегда! — подхватили девочки хором и я вместе с ними.

Марионилочка только тихо, ласково улыбалась. Потом она медленно двинулась из церкви, опираясь на руку мужа. Мы за ней. Как обезумевшие, кинулись мы с лестницы вслед за молодыми, окружив их тесным кольцом. Маленькая падчерица Марионилочки шла рядом со своей мачехой, которая нежно обняла ее. Так мы спустились до самого низа — до дверей швейцарской.

— Назад, дети, назад! — суетилась m-lle Ген, взявшая на себя обязанность присмотреть за третьим классом, так как m-lle Эллис была в числе приглашенных гостей.

Мы еще раз заглянули за стеклянные двери, где мелькала белая рослая фигура милой красавицы, посылавшей нам воздушные поцелуи, и унылые побрели в класс.

— Я никогда не выйду замуж, — решительно заявила Додошка с тупым и упрямым видом.

— Да тебя и не возьмут, душка, — подхватила Юля Пантарова не без ехидства, — или нет, возьмут — ты понадобишься для домашнего хозяйства, потому что у тебя нос, как электрическая кнопка: динь-динь и звонка заводить не надо, свой есть.

— Если я похожа на электрическую кнопку, — вдруг неожиданно разозлилась Додошка, — то вы сами на старый самовар смахиваете.

— А у тебя руки — грабли, огромные.

— Месдамочки, не грызитесь, — остановила расходившихся девочек незаметно подошедшая Пушкинская Татьяна. — А ты, почему не хочешь выйти замуж, Додошка? — полюбопытствовала она.

— Ах, месдамочки, страшно, — делая круглые глаза, вскричала Додошка. — Подумать только: церковь освещена, старшие поют, и я вся в белом, и тут еще жених. Страшно!

— Додошка, ты очень наивная, Додошка, если не сказать больше. Говоришь о женихе, точно о волке. Он тебе носа не откусит.

— А я бы хотела умереть молодою, — мечтательно проговорила Татьяна, поднимая к небу блуждающие глаза.

— Ну, поехала! — неожиданно подвернувшись, вскричала Сима. — Полно вам врать-то. От твоих слов покойником пахнет, как от листьев на последней аллее. Бррр! Жить лучше! Ах, хорошо жить! И еще если бы… — Она внезапно замолкла и по ее жизнерадостному лицу проскользнула печальная улыбка.

Что это значит? Я должна узнать…

13 ноября

У Черкешенки оспа, натуральная оспа, от которой едва ли может поправиться человек, а если и поправится, то в большинстве случаев остается уродом с огромными темными рябинами, испещряющими лицо. Бедная Черкешенка! Бедная красавица!

— И где она могла схватить эту ужасную болезнь?

И вдруг я, недоумевавшая вместе с остальными, тихо вскрикнула и схватилась за сердце.

— Что с тобой? — так и встрепенулась Стрекоза, сидевшая рядом.

— Ах, Милка… она… Елена Гордская, Черкешенка… ах, Господи! Ведь она из-за меня больна. Она в тот вечер, когда мы в подвал ходили, простудилась. Ей было холодно. Она все время зубами щелкала. Нам тоже было холодно, но она — южанка — ей хуже всех. Ведь она ради меня туда побежала. Сима и она. Сима здорова, а она… Господи! Я покоя себе не найду, если она умрет, Черкешенка! Нет, нет, это было бы ужасно!.. Я должна была ее остановить. Ах, Стрекоза, ах, Мила! Что я сделала!

Образ милой черноглазой красавицы-девочки как живой предстал передо мною.

— Я должна ее видеть, во что бы то ни стало! — вскричала я, вскакивая со своего места и устремляясь к двери. — Я должна убедиться, насколько серьезно она больна. Я должна просить у нее прощения.

— Лидка! Сумасшедшая! Ты ошалела, что ли? Ведь Елену в отдельный лазарет положили. Она за- разная. Ее от всех отделили. Ты разве не знаешь, что оспа — самая прилипчивая и страшная болезнь! Не смей ходить. Да тебя и не пустят!

— Сима! Волька! Эльская! Да уйми же ты свою подругу! Она с ума сошла. Воронская бежит в заразную к Черкешенке! У Черкешенки — оспа! Держите ее, месдамочки, держите ее! — взволновалась Мила, видя, что я все-таки рвусь к двери.

Чья-то коренастая, приземистая фигурка выросла у меня перед глазами. Смутно я догадалась, что это Сима.

— Ты не пойдешь, Воронская, ты не пойдешь! — кричала она, расставляя свои полные, маленькие руки, чтобы заслонить мне дорогу к дверям, и впервые от волнения переходя на ты.

Я отстранила ее.

— Пусти! — вскричала я, — пусти меня, пусти! Я должна идти к ней! Гордская была привязана ко мне. Вы все смеялись над нею, считая ее чувство ко мне глупым, институтским обожаньем. Вы думали тогда, что это то же самое, как Додошка обожает блоху, Малявка — бандита, Бухарина — Чудицкаго! А между тем это было другое чувство. Ее одинокая душа искала привязанности и остановилась на мне. А я вышвырнула ее розы, я осмелилась смеяться над нею! И, в конце концов, я еще простудила ее… Господи! Не пойди я тогда с вами в подвал, — Черкешенка не увязалась бы за мною, она была бы здорова теперь! Я могла вернуть ее, отослать прочь, хрупкую, нежную, как цветочек, южаночку, и я этого не сделала… Пустите меня! Я должна знать, что с нею! Должна! Должна!

Я выскочила из двери и понеслась по коридору, потом повернула на лестницу, очутилась в нижнем коридоре, день и ночь освещаемом газовыми рожками, и через минуту стояла уже в крошечной перевязочной, где пахло лекарствами. Там не было ни души.

Я проскользнула в лазаретную столовую, оттуда — в коридор и очутилась перед дверью маленькой комнатки, предназначенной для заразных. На минутку я остановилась и отдышалась немного. Потом распахнула дверь и вошла.

В комнате было темно, как ночью. Резкий запах лекарств носился в воздухе. Кто-то глухо стонал в углу.

Когда глаза мои несколько привыкли к темноте, я двинулась наудачу в тот угол, из которого слышался стон. Я шла ощупью, едва передвигая ноги. Вдруг рука моя нащупала ночной столик, склянки и коробку спичек на нем. Я схватила коробку, вынула спичку, зажгла и высоко подняла над головою.

И в ту же минуту дикий вопль вырвался из, моей груди:

— Елена! Вы ли это, милая! В первый момент я усомнилась, что то, что я увидела перед собой, было Еленой, красавицей Еленой, прелестнейшей из девочек нашего института. На белой наволочке я увидела одну сплошную, кровяного цвета маску, покрытую багровыми нарывами и ужасные воспаленные глаза. Из широко раскрытых запекшихся губ рвались стоны…

— Елена! Милая! — прорыдала я, бросая спичку и в темноте кидаясь на грудь девочки.

В одну минуту губы мои отыскали ее запекшиеся губы, и я прильнула к ним. В каком-то диком исступлении я целовала ее покрытое багровыми пятнами лицо, приговаривая:

— Елена, милая, дорогая! Прости меня… прости! — Елена ничего не отвечала. Она лежала с раскрытыми глазами, точно не понимая, что творится вокруг нее.

Не знаю, что сделалось со мною в эту минуту. Всеми силами моей души, всеми моими помыслами я жаждала одного: жизни этому несчастному, изуродованному болезнью существу. Свет, внесенный в комнату какой-то незнакомой женщиной в сером платье и белом переднике, с нашитым на груди красным крестом, вывел меня из моего безумного возбуждения.

Сестра милосердия тихо вскрикнула от неожиданности и выронила свечку.

Снова темнота воцарилась в комнате. Я воспользовалась ею и проскользнула в дверь.

13 ноября

Были вопросы, расспросы — целое следствие! Но никто меня не выдал. В конце концов, и начальница, и сама сестра милосердия, вошедшая ночью в палату, решили, что посторонняя девочка в лазарете только привиделась сестре. Но бедной дежурной сиделке устроили головомойку — и за то, что отлучилась, и за то, что в палате погас свет.

Вечером лазаретная Паша приходила к нам и сказала, что Черкешенке лучше. Благодарю Тебя, Господи! Мое сердце чувствует, что она поправится, будет здорова.

Я была точно бешеная весь этот день. Вечером мы с Волькой задали представление по этому случаю. Я нарядилась Дон Кихотом, сделав себе костюм из оберточной бумаги; Сима изображала Санчо Панса. На голову я надела большой жестяной таз, в котором дортуарные девушки стирают наши носовые платки, и прикрепила над верхнею губой усы из ваты. Мой Санчо Панса почему-то вымазал себе углем из печки всю физиономию и больше походил на черта, нежели на Санчо Панса. Представление кончилось печально. Одна из седьмушек, выскочившая в коридор, при виде Санчо Панса чуть не упала в обморок от страха и закричала на весь коридор так, что изо всех углов, как чертики из волшебной шкатулки, повыскакивали классные дамы.

13 ноября вечером

Вот уже один только день остался до бала. Каждая из нас имеет право пригласить кавалера. Кого бы мне пригласить? У всех есть — брат, родственник, друг детства. У меня — никого нет! Коля Черский? Но я даже не знаю, где он. Ведь не дойдет же мое письмо, если я адресую его просто: Россия. Моему другу детства — Коле Черскому. Может быть, Вову Весманда? Но этот и так будет. Он приглашен, наверное. Его фамилия значится в списках у инспектора в числе прочих пажей, которых привезут нам гуртом из корпуса. Так кого бы еще, кого бы? И вдруг все лицо мое залило румянцем. Большого Джона. Я приглашу Большого Джона! Во что бы то ни стало приглашу, благо знаю его адрес: Шлиссельбург, ситцевая фабрика, сыну директора, г-ну Джону Вильканг. Отлично! И, не теряя ни минуты, я схватила бумагу и написала следующее:

Милый Большой Джон! Четыре года вы не видали маленькую русалочку, которая любит вас, как брата, и, может быть, совсем забыли ее. Но я вас отлично помню и очень прошу приехать на наш институтский бал 14-го ноября. Билет прилагаю. Вы понимаете, почему я вас приглашаю. У каждой девочки есть кто-нибудь — брат, кузен, друг детства, а у меня никого не будет на балу. Это очень обидно, Большой Джон! Очень обидно! Приезжайте же! Вас ждет маленькая русалочка.

— Кому это ты пишешь? — спросила Волька, подходя ко мне — Ба! Молодому человеку приглашение! Это ново! Надеюсь, ты его не обожаешь? Или, может быть? Верно, какой-нибудь франт с моноклем, похожий на парикмахерскую куклу.

— И совсем не так! — рассердилась я на мою подругу. — Большой Джон — прелесть! Это совсем, совсем особенный Джон. Ты увидишь. К тому же он похож на тебя. Право, похож.

— Месдамочки! Радость! — прервала наш разговор Додошка. — Новость, месдамочки. Нам на утро ложи прислали из министерства в Александринку. Не только первые, все мы, начиная с четвертых, идем. Пятерок не берут! — заключила она, торжествуя.

— В театр? Мы? Додошка, да ты не врешь ли ради пятницы? Говори толком! Побожись, душка!

— Ах, месдамочки! Ей-богу же идем! Сейчас солдатка придет и всем объявит! Идет Горе от ума с Дольским.

— Бедная Черкешенка! Она Дольского обожает и не увидит! — заметила я.

— Не увидит — и поделом! — вскрикнула Стрекоза, — зачем разбрасываться? Раньше Дольского обожала, когда он в Тифлисе у них с труппой гастролировал, а потом изменила ему для Воронской! Удивительно!

— Да перестаньте же! Ах, Господи! Вот счастье-то, что мы в театр идем! — и Малявка с таким рвением прыгнула на тируаре, что доски хрустнули под ее ногами.

— Дольский — Чацкий, это чудо что такое! — вскричала Бухарина. — Я Горе от ума в прошлом году видела, и верите ли, месдамочки, чуть из ложи не выпрыгнула от восторга!

— И я бы тоже выпрыгнула! — с блаженным видом вторила ей Додошка.

— Вот нашла чем удивить. Ты и с лестницы чуть не прыгнула, когда тебе два фунта конфет прислали неожиданно, — поддразнила ее Малявка.

— Ну, уж это вы, Пантарова, врете. Стану я из-за конфет! Вот еще! Это вы раз четыре порции бисквита съели в воскресенье, — обозлилась Додошка.

— Это ложь! Я съела? Я? Даурская, перекрестись, что я съела. Ага, не можешь? Значит, солгала! — пищала Малявка.

— Да не ссорьтесь вы, ради Бога, — зашикали на них со всех сторон. — Есть о чем толковать! Давайте лучше говорить про завтра. Ах! Вот счастье-то привалило. Театр! Подумать только!

— Знаете что, Mesdames, — послышался голос Пушкинской Татьяны, — давайте прочтем лучше Горе от ума, чем препираться из-за пустяков. Ведь не все читали. Лучше прочесть сначала, чтобы знать, в чем дело.

— Ах, прекрасно! — со всех сторон послышались молодые, возбужденные голоса, — отличная мысль, прочтем! Волька, ты лучше всех из класса декламируешь. Читай ты! У кого есть Грибоедов? Давайте сюда Грибоедова! Да скорее…

— Грибоедова нет ни у кого. Надо у Тимаева спросить в библиотеке. Татьяна, беги к нему, сделай сахарные глаза, и он тебе даст.

— Месдамочки, смотрите-ка, четверки в парфетки записались. Тишина-то у них какая! — говорили спустя несколько минут удивленные пятые, то и дело прикладывая то глаза, то уши к замочной скважине пограничной с нами их двери.

И, правда, записались. Около сорока разгоревшихся детских головок жадно ловили каждое слово, лившееся из уст Симы, читавшей нам с кафедры бессмертное Грибоедовское создание. И около сорока детских сердец били тревогу, страстно ожидая, чтобы скорее миновала эта скучная ночь и наступило завтра, когда можно было воочию увидеть то, что написано в этой маленькой книжке, ставшей разом милой и близкой каждой из них.

14 ноября

Сегодня с утра праздник. Утром нам дали кофе со сдобными розанчиками, вместо обычной кружки чаю, отдающего баней, мочалой и чем-то еще. Многие поднялись с головною болью: они так туго заплели в папильотки волосы на ночь, что спать не было никакой возможности. Многие перетянулись в рюмочку. До дошка еле дышала, ничего не ела и поминутно прикладывала платок к губам.

— Даурская, иди, распустись, а то ты не высидишь в театре. Да заодно и размочи эти лохмы на голове. Maman не разрешит никому завиваться, — неожиданно огорошил бедную Додошку неумолимый голос солдатки.

Сама солдатка заметно принарядилась: надела шумящее шелковое голубое платье и приколола бархат у ворота. Два пятна яркого чахоточного румянца играли на ее пожелтевших щеках.

— В будущем году вас повезет уже другая дама в театр, — как-то странно улыбаясь, проговорила она.

— Ну, вот и панихида! Все удовольствие отравлено! — протянула шепотом Катя Пантарова, надувая губы.

— А мне жаль солдатку! Она хоть строгая, а справедливая — никогда не заорет даром, как другие синявки, — проговорила Бухарина.

— Ну, и целуйся с нею. А, по-моему, все они на один покрой, — раздраженно крикнула Малявка и вдруг, выглянув в окно, тихо ахнула.

— Месдамочки, уж кареты приехали! Одевайтесь скорее, одевайтесь!

Через полчаса мы уже ехали, оживленные, счастливые, порозовевшие, не отрываясь от окон, по шести человек в каждой карете.

Додошка и Стрекоза чуть не разодралась из-за права сидеть у окна.

Все удивляло и радовало нас по дороге. Привыкшие к замкнутой жизни, мы наивно восторгались самыми обыкновенными вещами, которые удавалось видеть только в дни случайных отпусков и вакаций.

— Месдамочки, смотрите, какая собачка-душечка. Ах, ах!

— А вон тигр в окне! Господи, да это живой! Так и есть! Тут цирк, кажется.

— Женька, не юродствуй, пожалуйста! Это меховой магазин, а не цирк. Ты очень наивная, Малявка.

— Месдамочки, глядите, глядите! Какая красавица! Лучше Черкешенки, правда.

Но дрожки с проезжающей красавицей поравнялись с нами, и мы увидели напудренное, старообразое лицо и красный нос красавицы.

— Фу, гадость какая! А я-то думала…

Наконец, мы подъехали к театру. С каким трепетом поднимались девочки по устланной коврами лестнице, с каким волнением входили в ложи, рассаживались по местам!

Весь партер был уже занят учащейся молодежью. Морские, юнкерские и студенческие мундиры так и пестрели, а рядом, здесь и там, мелькали залитые золотом мундиры сановных попечителей и опекунов. У меня даже голова закружилась и зарябило в глазах от всей этой пестроты лиц и амуниций.

Против нас сидели катеринки, дальше смолянки и николаевские институтки: зеленые платья, белые пелеринки, белые передники — символы надежд и невинности, символы юности и чистоты.

Но вот занавес взвился, и я оцепенела. Дивный грибоедовский стих так и лился мне в душу.

Точно туман спустился на землю и окутал всех в этой, напитанной душными испарениями, зале, где; царила теперь какая-то фееричная полутьма. Я не различала лиц актеров, я даже не видала всеобщего божка — знаменитого Дольскаго. Я слышала и видела только одно: бессмертную комедию бессмертного творца. Занавес опустился с легким шелестом; в партере задвигали стульями. Чье-то лицо наклонилось ко мне, чей-то голос сказал: Надо идти в фойе. Все уже там собрались.

Я повинуюсь этому голосу и прохожу в фойе. Снова белые пелеринки и зеленые девочки. А у конца длинного стола, сбившись в кучку, мундиры и сюртуки учащейся молодежи.

Сима берет что-то со стола, подает мне. Это шоколад. Я машинально подношу его ко рту и обжигаю губы. Вдруг около меня раздается звонкий голос:

— Маленькая принцесса! Вот где пришлось встретиться! Не ожидали?

Я быстро вскидываю глазами. Передо мною студент, тоненький, высокий, бледнолицый. В его темных глазах сияет радость. Губы улыбаются. Что-то чужое, но, вместе с тем, бесконечно знакомое вижу я в этом бледном лице, в этих темных глазах и негустом хохолке пушистых белокурых волос.

— Коля! Коля! — вырывается помимо моей воли, и я готова уже броситься ему на шею, но он предупреждает мое желание и протягивает мне руку.

— Господи! Как долго мы не видались!

За это время он успел уже поступить в университет. Его мечта, кажется, теперь сбудется. Он хочет быть учителем. Он дает уроки. У него их много. Жить можно.

Все это он говорит быстро-быстро, точно боясь, что не успеет высказать всего. Дяди давно уже нет. Он умер, и ему, Коле, приходится самому думать о себе.

Какое гордое, счастливое лицо было у него, когда он говорил это. И потом разом оборвал свою речь и спросил:

— Ну, а ты… вы… как? Все по-старому?

— Ах, не вы! Только не вы! — прерываю я его, — ведь мы друзья детства, Коля, и я люблю тебя по-прежнему.

И тут же я рассказываю ему все: и как тяжело мне было дома, и как я ненавижу мою мачеху, и что мне запрещено видеть тетей, моих тетей, и как я бежала из дома, как я была на краю смерти, и как теперь совсем одинока, потому что никого не хочу видеть. Да, никого! И что у меня есть сестра. Понимает ли он это — сестра!

Эти последние слова я выкрикнула с азартом, не замечая, что вокруг нас собираются институтки из чужих, что они насмешливо улыбаются и пожимают плечами при виде тоненькой, крикливой, сероглазой девочки.

Коля замечает это и тихонько глазами останавливает меня. Но я ничего не слышу и не вижу. Мое волнение слишком велико. Оно захватило меня совсем. Я даже не замечаю, как своими кошачьими шагами ко мне подходит Ефросьева и вцепляется костлявою рукою мне в плечо.

— Это не разрешено, вы отлично знаете, разговаривать с молодыми людьми, — шипит она по-французски. — Allez!

— Это брат Воронской, m-lle, — заступается за меня Сима.

— Ложь! Я вам запрещаю оставаться здесь. Слышите, идем! — говорит она злющим голосом и тащит меня за руку.

— Прощай, Коля, — быстро выдернув мою руку из цепких пальцев инспектрисы, говорю я, — не забывай меня — твою маленькую принцессу!

— Идите же, я вам говорю! — выходит из себя синявка, — будете ли вы меня слушаться, наконец!

Тоненький студент кивает мне головой и грустно улыбается. Ефросьева втаскивает меня в аванложу и кричит:

— М-lle Ген, пожалуйте сюда! Не угодно ли полюбоваться на вашу воспитанницу: шепчется с молодым человеком, невозможно груба, резка, своевольна! Воронская, вы должны сказать мне сейчас же, кто этот молодой человек: он ваш брат или нет? Спрашиваю вас! — кричит она мне чуть ли не в самое лицо, злая и раздраженная.

Я тупо смотрю перед собою. Голова у меня кружится и горит. Точно невидимые молоточки ударяют в виски. Как в тумане мелькает передо мною лицо Ген. Чахоточные пятна теперь значительно ярче выделяются на ее желтых щеках.

— Кто этот молодой человек, брат или не брат? — еще раз слышу я нудный, неприятный голос Фроськи. — А, впрочем, что я спрашиваю, вы все равно солжете, — язвительно прибавляет она.

— Эта девочка никогда не лжет, — ясно и веско прозвучал надо мною голос солдатки Потом, подняв мое лицо за подбородок кверху, она, обращаясь ко мне, сказала:

— Ответь мне, девочка, кто это был?

— Мой друг детства — Коля Черский. Я не думала скрывать этого и называю его братом, — отвечала я вялым голосом, все так же тупо глядя перед собой.

— Вот видите! — проговорила торжествуя моя наставница, — я знаю их хорошо, эти глаза, они не лгут!

Ефросьева только плечами передернула и вышла из аванложи. Я хотела поблагодарить m-lle Ген и не могла, хотела сказать что-то и тоже не могла. В голове шумело нестерпимо.

В тот же день, вечером, пока наши одевались, причесывались и мылись перед балом, я лежала и думала, упорно думала о том, что я больна. В висках стучит, голова как котел, и все тело горит, точно его натерли суконкой.

Я равнодушно смотрю, как Бухарина опалила себе целую прядь волос, завиваясь, а Малявка напудрилась по ошибке зубным порошком. Я слышу хохот, суетню, крики, но точно сквозь сон и ничего не могу разобрать. Ах, эти крики. Они назойливо лезут мне в голову, они душат меня. Да, я больна, разумеется, больна. Но болеть нельзя. Сегодня бал…

Большой Джон будет сегодня. Ах, Господи! Большой Джон! Как я хочу его видеть. И как приятно было видеть Колю сегодня, так неожиданно, точно в сказке. Хорошо. И Володьку я увижу тоже. Ужасно странно складывается судьба: троих друзей — в один вечер! Только бы не заболеть! Около меня очутилась Сима.

— Надеюсь, ты не будешь танцевать сегодня, — говорит она.

— Вот вздор! Почему? Напротив… Сегодня будет Большой Джон.

— Но ты больна совсем. Боже! Твои руки — огонь. А глаза… глаза! Да ты совсем больна, Воронская… М-lle Эллис! М-lle Эллис!

— Молчи, — вскричала я в бешенстве. — Если ты скажешь хоть слово про мою болезнь, я возненавижу тебя, слышишь, возненавижу!

Сима хочет ответить что-то и не может, так как мы уже в зале и выступаем под плавные звуки полонеза, предшествуемые самой maman в голубом платье с шифром кавалерственной дамы на груди.

У дверей толпятся кавалеры. Блестящие мундиры гвардейцев пестреют, среди скромных мундирчиков учащейся молодежи. Джона там нет. Я это вижу ясно. Я бы из сотни узнала его милое лицо и высокую, как колонна, фигуру. Неужели он не приехал? Я готова заплакать от досады. И вдруг я невольно вскрикиваю:

— Господи! Он здесь!

Действительно, над всеми головами резко выделяется одна, маленькая, на широких плечах. Вот он выдвинулся из толпы. Его черный фрак резким пятном выделяется на фоне блестящих мундиров.

— Большой Джон, сюда!

Звуки вальса льются какою-то дивной, волшебной мелодией. Пары кружатся, но я ничего не вижу, кроме него — Большого Джона.

— М-lle Лидия! Неужели это возможно! Красивая и изящная, как настоящая большая барышня.

Я быстро оглядываюсь.

— Ах!

В этом залитом золотым шитьем мундире камер-пажа, с чисто французским произношением без буквы «р» и надменным выражением лица трудно узнать Володю — маленького пажика из Белого дома.

— Вова, Господи! Как ты изменился! Молодой паж с удивлением смотрит на меня широко раскрытыми глазами, которые точно говорят: Странно, что эта большая девочка называет его на ты.

Но он слишком корректен, чтобы дать понять это, и только медленно наклоняет свою красиво причесанную на пробор голову, от которой так хорошо пахнет чем-то пряным, и говорит картавя:

— Тур вальса, мадемуазель…

— Мадемуазель! Какая же я тебе мадемуазель, Вова?

И я громко хохочу ему прямо в лицо. Он шокирован немного. По губам его мелькает чуть заметная насмешливая улыбка.

Как они мало похожи — этот нарядный, надушенный паж, вытянувшийся в струнку, одетый в золотой мундир, и тот веселый, милый разбойник-Вова, мой друг детства, рыцарь и друг.

И когда блестящий камер-паж обвил мою талию и понесся со мною по зале, мне вдруг стало так грустно и тоскливо с ним.

— Вы танцуете, точно фея, — говорит он, не наклоняя даже головы в мою сторону, как будто она у него деревянная.

Мы несемся по зале. Голова моя трещит. В глазах красные круги.

— Довольно! Довольно! — говорю я, тяжело повиснув на руке моего кавалера.

Он останавливается разом и легко опускает меня в кресло, собираясь занимать. Глядя на кончики своих сапог, и покручивая крошечные усики, Вова рассказывает о том, какие великолепные лошади у них на конюшне, и что он уже имеет свой выезд, и что шьет на него лучший портной, и что…

Я с тоскою повожу глазами. Где Джон? Я не вижу его. Неужели же он уехал с бала, не повидавшись со мною? Ах! Слезы готовы брызнуть у меня из глаз при одной мысли об этом. Мы с Вовой сидим в самом отдаленном уголке залы, и мне не видно отсюда дверей, у которых я заметила Джона. Мимо нас шмыгают наши четверки из тех, кому не хватило кавалеров, и, глядя на меня, шепчут:

— Воронская — счастливица, с большим кавалером танцует.

Я быстро оглядываюсь. Джона нет у дверей. Он ушел. И прежде, чем кто-либо мог ожидать этого, я бросаюсь к проходившей мимо Додошке, хватаю ее за руку и, обращаясь к Вове со словами: Вот вам дама, monsieur Vоldemar, а мне некогда, — срываюсь с места, а затем, перебежав залу, бросаюсь к двери.

Вот он. Слава Богу, еще не поздно!

— Большой Джон!

— Маленькая русалочка!

Минуту мы стоим так. Он — такой большой, высокий, я — такая тоненькая, миниатюрная, и оба с тихим смехом смотрим друг на друга.

Потом он быстро берет меня под руку и ведет в маленькую гостиную, устроенную из нашего четвертого класса, где так хорошо и уютно, благодаря мягкой мебели, принесенной из библиотеки.

— Ах, Джон, как я рада, что вы приехали, как я рада, — говорю я, не спуская взгляда с его дорогого лица.

— Давненько же мы не виделись, русалочка; ну, рассказывайте, и все рассказывайте, что случилось с вами за это время. Я знаю только одно, как маленькая своенравная девочка была спасена рыбаками.

— Да? Вы знаете? — проронила я, вся вспыхнув под его пристальным взором. — Ну… а потом, потом… — Тут слова у меня полились без удержу. Я говорила, захлебываясь, задыхаясь, торопясь передать все. В какие-нибудь полчаса Большой Джон узнал, что Черкешенка по моей вине больна оспой, что Сима, или Волька, — прелесть, что Додошка тоже ничего, только глупенькая, что Фроська кляузничает maman, что солдатка скоро уедет в санаторию, а Марионилочка уже замужем, что…

— Стойте, стойте! Не так скоро, русалочка, я ровно ничего не понимаю… Фрося… Додошка… солдатка… Непонятно, кто это! — и Большой Джон расхохотался во весь голос. Я за ним.

— Вы рады меня видеть, русалочка?.

— Ужасно!

— Почему?

— Да потому, что вы не французите, как Вовка, вот этот высокий камер-паж в белых штанах.

— В штанах! — ужаснулся Джон, делая глаза огромными, как плошки.

— Ах, Джон! Правда, так не говорится, — соглашаюсь я, — но я так рада вас видеть! Так ужасно рада!

— А если вы рады мне, русалочка, то, должно быть, любите меня немножко?

— Ужасно люблю! — искренно вырвалось у меня.

— А если любите, то должны исполнить мою просьбу. Вы — большая девочка. Вон как вы выросли за это время — я почти не узнал вас. Так вот, как большая девочка, вы должны, русалочка, помириться с вашей мамой и полюбить ее, полюбить вашу маленькую сестричку, ваших братьев и приехать к нам в Шлиссельбург. Да, вы должны это сделать, русалочка, непременно должны.

Его глаза остановились на мне с выражением молчаливой ласки. Они просили, они молили меня — эти чудесные серые глаза, такие чистые и светлые, как у ребенка. Но сейчас эти чудные глаза вдруг стали мне разом ненавистны. Мне показалось — в них мелькнуло коварство. Они лукавили, серые глаза Большого Джона, они лукавили!

— Ага! — вскричала я бешено, не сумев победить своего порыва. — Ага! Она подослала вас ко мне! Она хотела хитростью, через вас, подействовать на меня! Но я поняла ее! Я ненавижу ее! Да, я ненавижу ее и вас заодно с нею, потому что вы считаете правой ее, а не меня!

Я вскочила со своего места и пошла к двери!

— Русалочка! Вернитесь! Вы не поняли меня, русалочка! Меня никто не подсылал, никто, никто! Я хочу только вашего блага, общего спокойствия, счастья и тишины. Вернитесь сюда! — кричал Большой Джон мне вдогонку.

Но вместо ответа я прибавила шагу и очутилась за дверью.

Не помня себя, я влетела на лестницу, в одну минуту миновала ее и вбежала в дортуар. Свеча находилась в шкапике у постели. Туда же я прятала и мой милый дневник, и крошечную дорожную чернильницу с ручкой. Через минуту свеча зажжена. Тетрадь дневника раскрыта. Но, Боже мой, как трещит голова, как шумит и стучит в голове. Я больна. Больна жестоко; теперь я в этом уже не сомневаюсь, больна. Как горит мое тело. Как дрожат руки. Какие красные круги в глазах. Кто-то стоит за моей спиной. Я знаю кто это. Серая женщина, я узнаю тебя! Постой! Постой! Спаси меня! Последние силы меня покидают. Мне дурно! Дурно! И все-таки у меня достаточно силы, чтобы написать:

Большой Джон, вы — предатель! Большой Джон! Слышите ли? Я никогда не полюблю ее. Никогда не поверю в ее доброту. Никогда не прощу ей того, что она взяла от меня мое солнышко. Я ненавижу ее! Нена…

Без числа

Должно быть, много времени прошло с тех пор, как я грохнулась у своего ночного шкапика, там, в дортуаре.

И когда бы я не открыла глаза, все та же ночь и та же темнота. Неужели я умерла? — думала я. — Неужели я в могиле? Неужели я никогда не увижу солнца на земле?

— Я хочу солнца! Я хочу солнца! Дайте мне его! — кричала я, как исступленная.

— Дитя мое! Ты увидишь его, как только поправишься. Теперь ты больна! — услышала я над собой тихий, нежный, словно воркующий голос.

— Кто вы? — спросила я голос.

— Я сестра Анна. Я пришла ухаживать за вами.

— Я очень больна? Очень?

Минутное молчание воцарилось в комнате. Потом голос произнес снова подле меня:

— Очень. Но теперь вам лучше — вы пришли в себя.

— Так откройте эти ужасные черные окна и сделайте, чтобы был свет в комнате.

— Этого нельзя. Ваши глаза не выносят теперь света, и вы должны лежать в темноте. Так велел доктор.

— Доктор? Но я ненавижу его, как ненавижу мою мачеху. Она заперла во тьму мою душу, а он, этот доктор, запер меня саму в эту гадкую черную комнату. Зачем они мучают меня?!

Я готова была зарыдать от злости. Я готова была кусать подушки. Но эта боль во всем теле, эта ужасная боль в лице мешала мне двигаться, жить, есть и дышать.

Опять ночь и опять темнота. Мне казалось, что я отрешена от мира.

Вновь приходит доктор. Он и сестра Анна двигались, как черные духи в темноте. Меня забинтовали, предварительно смазав бинты чем-то ужасным, потому что после этого я билась и кричала по крайней мере целый час от боли. Все тело мое зудело так, что я готова была рычать, как зверь, броситься на пол и кататься от боли. А на глазах лежала все та же непроницаемая повязка.

* * *

Когда опять пришел доктор, я притворилась, что сплю. И вот из разговора, который он вел с сестрой Анной, я узнала, что у меня оспа, и притом в очень сильном и опасном виде.

Я, оказывается, была на волосок от смерти и могла остаться уродом на всю жизнь, если б стала сдирать эти ужасные повязки с зловонной, едкой мазью, от которой все тело болело и горело.

У меня оспа! Что это — Божие наказанье или искупление? Или просто так надо, как надо было заболеть Черкешенке, которая, слава Богу, теперь поправляется, как я узнала от доктора.

Сестре Анне, которая меня в темноте нечаянно задела за особенно больное место, я, не помня себя от боли, укусила руку. Она не бранила, не упрекнула меня, а только извинилась за то, что сделала мне больно. Мне стало стыдно.

Шепот у сестры нежный и ласковый, точно шелест ветерка. Я люблю, когда она говорит — дитя мое, роднушка моя, голубчик.

Моя тетя Лиза говорила так, мое солнышко говорил так когда-то и больше никто, никто!

Что думает мое солнышко теперь обо мне? Знает ли о моей болезни? Или ему все равно до меня, до маленькой девочки, которая так одинока, беспомощна теперь? — размышляла я.

Когда сестра Анна поила меня молоком с ложечки или натирала мазью, я чувствовала ее нежную, мягкую руку, но не видела ее. Плотная повязка все время лежала на моих глазах. Мне говорили, что я могу ослепнуть, если увижу свет, и остаться жалкою калекою на всю жизнь. Дрожь ужаса пробегала тогда по моему телу…

Ночью я постоянно стонала. О, как у меня чесалось тело! Какой нестерпимый зуд, какая мука! О, Господи!

Сестра Анна сидела у постели близко-близко, тихо поглаживая мои волосы, и своим нежным шепотом ублажала меня.

И когда я не хотела слушать ее нежных увещаний, она тихо, совсем тихо плакала.

— Сестра Анна! Вы плачете? Да?

— Мне жаль вас, дитя мое!

— Несмотря на то, что я кусала вас, и зла, как зверек?

— Вы больны, бедное дитя. А больным все прощается, — прозвучал кротко ее тихий шепот.

* * *

Я так кричала и капризничала всю ночь, что сестра Анна выбилась из сил. Я то звала ее, то гнала прочь, то снова звала. И когда она замедлила подойти ко мне на минуту, я дико, пронзительно закричала:

— Вы не идете ко мне, потому что боитесь заразиться. Да, да, боитесь! Ведь у меня оспа! У меня оспа! Я знаю это!

В следующую же минуту я раскаялась в своих словах. Свежие, теплые губы сестры Анны внезапно прильнули к моим губам.

— Вот же тебе, чтобы ты не думала, что я боюсь заразиться, бедное дитя!

Слезы хлынули из моих глаз…

Я испугалась, безумно испугалась. Ведь могла же она заразиться! Ведь заразилась же я сама от Черкешенки, когда поцеловала ее!

И мне вдруг стала невозможной, чудовищной мысль, что она может заразиться, заболеть, умереть, она, такая добрая, чуткая, славная.

Я стала мысленно просить Бога сохранить ее.

Я полюбила ее, ужасно полюбила за то, что она приласкала меня и пригрела. Ах, как давно я не видела ласки.

Я рассказала ей — сестре Анне — всю мою жизнь, все мое былое счастье и настоящее горе.

И про женитьбу солнышка, и про нее — ненавистную, злую.

Сестра Анна слушала молча, не возражая ни единым словом. Только когда я стала доказывать, что мачеха не любила меня точно так же, как я ее, моя добрая сиделка пыталась защитить ее.

— Быть может, она и любила тебя, мое дитя, но не умела выказать тебе этого или не могла понять твоей странной, сложной, необыкновенной натуры, — сказала она.

— Нет! Нет! — вскричала я, — не защищайте ее напрасно, сестра Анна, — она невзлюбила, возненавидела меня.

Потом, за острым взрывом печали, на меня нашло мое обычное глухое раздражение. Я металась по постели и кричала, что мне незачем жить, если я не увижу больше моих тетей, если не приобрету любовь солнышка, которую потеряла… если…

Тогда с обычной своей нежностью сестра Анна дала мне слово, что как только я поправлюсь, она поедет к моему отцу в Шлиссельбург и уговорит его позволить мне видеться с тетями, бывать у них. И что она расскажет ему, как горячо я люблю его, и тогда солнышко простит мне все.

— Вы скажете ему это? Да, скажете? Не правда ли? — шептала я, хватая ее руки. — Клянитесь мне, сестра Анна! Клянитесь, милая сестра!

— Клянусь! — произнесла она торжественно, — клянусь исполнить все по-твоему, дитя мое.

О, как я полюбила ее — эту милую, дорогую сестру Анну. После солнышка и тетей она стала для меня самой дорогой, самой близкой. Как хотелось мне остаться с ней навсегда.

* * *

Дни проходили за днями, длинные, тоскливые, потому что мне не только велено было лежать, не двигаясь, но и запрещено было говорить. Начну что-нибудь спрашивать, а сестра Анна тотчас прерывает меня:

— Довольно, детка, довольно! Тебе вредно говорить. Подожди, поправишься, тогда вдоволь наговоришься, обо всем расспросишь.

Ее голос звучал нежно, любовно, но с каждым днем он мне все больше и больше казался знакомым. Тщетно старалась я припомнить, где я его слышала.

Как-то раз, уже под вечер, мы опять разговорились с сестрой Анной о ней, о моей мачехе. Когда я, по обыкновению, рассказала ей, как ненавижу ее, сестра Анна тихо спросила:

— Деточка моя, задавала ли ты себе вопрос — заслужила ли твоя мачеха такую ненависть с твоей стороны? Задавала ли себе вопрос, за что именно ты так невзлюбила ту, которую твой отец избрал по любви в подруги своей жизни? Задавала ли ты себе вопрос, чем именно эта, дорогая сердцу твоего отца, женщина вызвала такую ненависть с твоей стороны и за что ты причинила столько боли и ей, и твоему отцу, который ее так любит?

За что?

Этот вопрос не давал мне потом покоя целую ночь.

За что я ее возненавидела? Как странно звучали эти два слова за что в устах сестры Анны. Ведь я же рассказала ей все. И она после моего рассказа должна была понять, что я не могла не возненавидеть ту, которая отняла у меня мое солнышко, которая стала между мною и им, моим ненаглядным папою, ту, которая так холодно относилась ко мне, нанося удар за ударом моей слишком впечатлительной детской душе.

Несколько дней подряд, под предлогом усталости, я почти не разговаривала с Анною, но все это время думала. К вопросу за что я возненавидела мачеху? присоединился целый ряд других, которые жгли мне сердце, наполняли болью и горечью все мое существо.

Господи! — думала я, — за что я наказана тем, что я не такая, как все? За что я мучаюсь, такая дикая, необузданная и не в меру горячая девочка? Почему я переживаю все острее и болезненнее, нежели другие? Почему у других не бывает таких странных мечтаний, какие бывают у меня? Почему горячие, необузданные порывы захватывают все мое существо, и мне трудно, трудно бороться с ними! Почему другие живут, не зная тех ужасных волнений, какие переживаю я? Почему их жизнь складывается так просто, спокойно, а моя так полна тревог? Почему я невольно причиняю столько зла окружающим? А между тем ведь у меня не злое сердце. Оно как будто упрекает меня каждый раз, когда я поступаю не так, как следует, когда я несправедливо оскорбляю других. И как предано это сердце солнышку, и как желало бы ему полного счастья, самого полного, какое только возможно на земле.

Солнышко! Теперь лишь, под влиянием этого вопроса сестры Анны, я почувствовала, что глубоко виновата перед ним. За что, в самом деле, я причинила ему столько горя, возненавидев ту, которую выбрало его сердце?

Теперь только, без всяких объяснений, я поняла, что тяжело было ему жить одному, что его сердце невольно должно было искать другого сердца — любящего, преданного. Поняла, что ему нужен был друг, взрослый друг, жена, которая бы делила с ним радости и горе, помогала бы ему переживать удары и уколы судьбы, с которой бы он мог советоваться обо всем, и что такого друга он, очевидно, нашел в Нэлли. Маленькая, глупенькая Аида вообразила, что ее солнышко создан только для нее одной, что он должен жить лишь ею одной, забыв весь мир, всего себя! Странная маленькая Лида.

— Солнышко, дорогой мой, папа мой ненаглядный, простишь ли ты меня? — повторяла я почти вслух, — простишь ли ты когда-нибудь твою непокорную дочурку?

После бесконечно долгих дней доктор сказал, наконец, что опасность миновала, что дело идет к выздоровлению и что еще только три дня остается провести мне в могиле, а затем я опять увижу солнце и день. При этом доктор прибавил, что я не буду уродом, что оспа не оставит на мне никаких следов, благодаря тому, что сестра Анна, так терпеливо вынося мои ужасные крики, с нежной настойчивостью не позволяла срывать масляные бинты и чесать язвы. По словам доктора, только благодаря уходу сестры Анны, я сохранила жизнь.

— Не будь за вами такого ухода, — произнес доктор, пользуясь отсутствием сестры Анны, которая ушла в другую комнату, чтобы приготовить мне какое-то питье, — медицина была бы бессильна помочь вам. Родная мать и та едва ли согласилась бы столько дней и столько бессонных ночей провести у кровати такой капризной больной, ежеминутно рискуя при этом своей жизнью.

Меня, — как пояснил дальше доктор, — хотели было отвезти в больницу, так как ввиду очень опасного характера, который приняла сразу моя болезнь, все боялись ухаживать за мною, и только одна сестра Анна, случайно зашедши в лазарет, вызвалась на это тяжелое дело, хотя у нее самой есть маленькие дети, которых она оставила, чтобы ухаживать за мной.

Кто она — праведница или святая? — думала я. Когда Анна вернулась, я протянула к ней руки и проговорила:

— Сестра Анна! За время моей болезни я полюбила вас точно родную, близкую. Теперь я еще узнала, что вам я обязана жизнью, что вы спасли меня от смерти. Я отдала бы полжизни за право жить с вами постоянно.

Растроганная, взволнованная до глубины души, она скользнула с кресла на пол, я это чувствовала по легкому шелесту платья, и прикоснулась головой к моим ногам.

— Деточка моя! Спасибо тебе за эти слова, спасибо! Я буду просить солнышко отдать меня тебе. Я думаю, он исполнит нашу общую просьбу.

И она тихо и осторожно обняла меня, не произнося больше ни слова.

Наконец я окончательно стала поправляться. Мое лицо перестало гореть, мое тело перестало ныть, чесаться.

— Сегодня можно будет снять повязку с глаз, — сказал доктор.

— Сегодня! — воскликнула я, и сердце у меня сильно забилось. — Значит, сегодня же я увижу сестру Анну, увижу ее лицо, которое я не могу себе даже вообразить.

Когда вернулась Анна и я повторила ей слова доктора, легкий вздох вырвался из ее груди.

— Да, да, сегодня — произнесла она чуть слышно.

— Не сегодня, а сейчас! Сейчас я хочу снять повязку с глаз! — требовательным тоном проговорила я, чувствуя уже в себе прилив болезненного раздражения. — Сейчас! Сию минуту!

— Хорошо! — ответила она, — но прежде… прежде дай мне слово, Лида, что ты будешь любить меня всю жизнь, не разлюбишь меня, когда увидишь мое лицо, каким бы отталкивающим не показалось оно тебе. Не правда ли, девочка моя? Ты меня не разлюбишь?

— Не говори этого, Анна! — отвечала я. — Какое бы лицо у тебя не было, я буду боготворить тебя всю жизнь. Ты меня спасла от смерти, ты обещала вернуть меня тем, кого я потеряла было навсегда, ты дала мне ласку и утешение, пока я была как в могиле. Ты заботилась обо мне, как мать. Ты примирила меня с моими горестями и невзгодами. Что бы ни было, я люблю тебя. Я люблю тебя, и этой любви мне уже не вырвать из сердца. Ты вошла в него…

Она тихо встала, сняла повязку с моих глаз, направилась к окну. Я слышала быстрые шаги, которыми она ступала.

Легкий силуэт ее выделился на черной занавеси окна. Светлые пятна дневного зимнего рассвета ворвались в комнату. Я должна была зажмурить глаза, ослепленная с непривычки силою этого света. Когда я открыла их, невольный крик вырвался из моей груди. Передо мною, ласково сияя нежными серыми глазами, казавшимися огромными на исхудалом лице, с мягкой, молящей, трогательной улыбкой сквозь слезы, стояла моя мачеха…

Я не знаю, сколько длилась эта потрясающая минута, пока сердце мое замирало, билось и снова замирало в груди.

Острая, мучительная жалость, беззаветная любовь наполняли до краев изболевшееся детское сердце.

Я видела ее всю, худенькую, бледную, жалкую, дрожащую, и мне казалось, что душа ее тихо плыла ко мне и прирастала к моей душе. И я почувствовала сразу, что эта женщина любит меня и жалеет всем своим сердцем, всей наболевшей душой и готова отдать жизнь за меня. Какое-то новое, светлое чувство наполнило все мое существо, и души наши слились, и сердца тоже.

— Мама! — не помня себя, вскричала я дрожащим голосом, протягивая к ней руки.

— Девочка моя!

— Мама! Мама! Мама!

Примечания

1

Стыдитесь, барышни, обижать маленькую. У вас недостает сердечности и сострадания.

(обратно)

2

Cпать, дети, спать!

(обратно)

3

Спи, спи мое дитя, до п’ятнадцяти лет. Когда тебе будет п'ятнадцять — нужно будет тебя выдать замуж. Французская песенка (обратно)

4

Очень не внимательны, м-ль. Я вам ставлю нуль.

(обратно)

5

Я совсем не виновата. Я голодна.

(обратно)

6

Их держат впроголодь, этих бедняжек.

(обратно)

7

Это мой собственный завтрак, который я принес для себя.

(обратно)

8

Не дурной совсем аппетит.

(обратно)

9

Лидия, где ты?

(обратно)

10

Лидия, где ты? Ответь же!

(обратно)

11

Вот ваша воспитанница! До месяца августа, по крайней мере, вы будете столь добры воспитывать эту маленькую.

(обратно)

12

С добрым утром, m-lle. Надеюсь, что мы будем хорошими друзьями.

(обратно)

13

О, да! да! дорогая мадам!

(обратно)

14

Да, но я предпочитаю парное молоко.

(обратно)

15

Мне необходимо немного отдохнуть!

(обратно)

16

Идем!

(обратно)

17

Ах, нет! Это я оставлю на другое.

(обратно)

18

Видите вы…

(обратно)

19

Поздравляю вас, мама.

(обратно)

20

Да! Да!

(обратно)

21

Мачехе.

(обратно)

22

Лидия! могу я войти?

(обратно)

23

Моя маленькая Лидия!

(обратно)

Оглавление

.
  • ВМЕСТО ВСТУПЛЕНИЯ
  • ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
  •   ГЛАВА I . О чем шептали старые сосны
  •   ГЛАВА II . Моя особа. — Прекрасный принц и его осел. — Ливень
  •   ГЛАВА III . Бука. — мое «солнышко»
  •   ГЛАВА IV . Подарок. — Первое тщеславие. — Детский праздник. — Снова прекрасный принц и Коля Черский
  •   ГЛАВА V . Мальчик-каприз. — Серая Женщина. — Первое горе
  • ЧАСТЬ ВТОРАЯ
  •   ГЛАВА I . Моя пытка. — Тетя Оля. — Новость далеко не приятного свойства
  •   ГЛАВА II . Мои «рыцари». — Маленькая ведьма. — В гостях у лягушек
  •   ГЛАВА III . Таинственная тетя. — Праздник у Весманд. — Муки совести. — Злополучный трепак и Нэлли Ронова
  •   ГЛАВА IV . Мои добрые феи. — Большая неожиданность. — Катишь
  •   ГЛАВА V . Кузины. — Жертва Катишь. — Страшная ночь
  •   ГЛАВА VI . Воры
  • ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ
  •   ГЛАВА I . Красное здание и синие дамы. — Прощание
  •   ГЛАВА II . Первая стычка. — Оля Петрушевич
  •   ГЛАВА III . Первый вечер в неволе. — Немецкие спряжения. — В дортуаре
  •   ГЛАВА IV . Мечты о доме. — Я решаюсь бежать. — Волшебница
  •   ГЛАВА V . Снова маленькие мучительницы. — Отказ. — Волшебное превращение
  •   ГЛАВА VI . Прием. — Седьмушки устраивают «бенефис». — Я заслуживаю уважение Петруши и аристократки
  •   ГЛАВА VII . Я съедаю завтрак француза. — Астраханка. — На суде. — Истерика
  •   ГЛАВА VIII . Предательница. — Нападение
  • ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ
  •   ГЛАВА I . Стихи. — Первая заутреня. — Триумф
  •   ГЛАВА II . Ужасное открытие. — Мое отчаяние
  •   ГЛАВА III . Безумное решение. — Неожиданный утешитель
  •   ГЛАВА IV . Встреча. — Я заболеваю
  •   ГЛАВА V . Принцесса покидает четырех добрых волшебниц
  •   ГЛАВА VI . Дорога. — Мачеха
  •   ГЛАВА VII . Первые невзгоды. — Вражда. — M-lle Тандре. — Мозоли. — Большой Джон
  •   ГЛАВА VIII . 25-е июля. — Подношение. — Сестрички Вильканг. — Большой Джон появляется, как фее из сказки. — Я выдаю тайну кикиморы
  •   ГЛАВА IX . Письмо. — История. — Меня наказывают вторично. — Цыганки
  •   ГЛАВА X . Я привожу свой план в исполнение. — В табор!
  •   ГЛАВА XI . Золотая приманка. — Я узнаю ужасные вещи
  •   ГЛАВА ХII . Я узнаю, с какой работы вернулись «большие». — Открытие. — Услуга Мариулы
  •   ГЛАВА ХIII . Между жизнью и смертью. — Дома. — Отъезд
  • ЧАСТЬ ПЯТАЯ
  •   Дневник Лидии Воронской . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
  • Реклама на сайте

    Комментарии к книге «За что?», Лидия Алексеевна Чарская

    Всего 0 комментариев

    Комментариев к этой книге пока нет, будьте первым!

    РЕКОМЕНДУЕМ К ПРОЧТЕНИЮ

    Популярные и начинающие авторы, крупнейшие и нишевые издательства