Лидия Алексеевна Чарская Лесовичка
Дорогому, единственному моему Юрику посвящаю эти повесть
…тогда оживал старый лес. Светляки зажигались в траве, и кузнечики пели на былинках. Луна всходила. Голубые эльфы кружились в воздухе, нарядные и пестрые, как мотыльки…
И праздник начинался…
Из чащи непроницаемой выходили старые, хромые лешие, с козьими ногами, и молодые, стройные, смуглые лесовички, зеленокудрые, с глазами темными, как ночная мгла, с косами до пят, с хищной улыбкой, угрюмо и дико еселящиеся… И русалки из топких озер, подруги тех зеленокудрых царевен леса, угрюмых и страшных лесных сибилл, смеясь, выплывали…
И праздник начинался…
Отрывок из неизданной сказкиЧАСТЬ ПЕРВАЯ В РОЗОВОЙ УСАДЬБЕ
Глава I Смертельная опасность. — Выстрел
— Остановите их! Остановите! — пронзительно резко пронесся по лесу громкий, отчаянный вопль.
Но никакие силы не могли бы остановить вихрем мчавшейся тройки. Внезапно разыгравшаяся гроза с громовыми ударами и зигзагами молнии привела в неистовое бешенство коней. Они сломя голову неслись все вперед и вперед, с каждой минутой все ускоряя бег. Кучер едва удерживал вожжи и, до хрипоты надрываясь, кричал на одичавших от страха животных.
Когда огненные иглы молний прорезали черное небо, освещая на короткие мгновения лес, из коляски выглядывало смертельно бледное личико молоденькой девушки, а рядом с ним не менее взволнованное лицо пожилого мужчины.
— Папа! папа! Если Андрон не удержит коней — мы погибнем… Ведь здесь должна быть неподалеку Чертова пасть… Это ужасно! ужасно! — исступленно звенел все тот же срывающийся, испуганный и дрожащий голосок.
— Успокойся, Ната! Успокойся, моя девочка. Бог даст, мы…
Но голос мужчины сорвался, не договорив фразы. Новый, еще более отчаянный удар грома потряс лес с его вершины до основания. В тот же миг лошади рванулись вперед со страшной силой и понеслись без удержу.
— Мы погибли! — вырвалось новым воплем из глубины коляски. — Мама! Верочка! Наль! Не увижу вас больше… Никогда… никогда… — рыдал, срываясь на каждой ноте, вымученный ужасом тонкий голосок девушки.
Тьма ночи исчезала и снова чернела; свет менялся со мглой, как бы играя в ужасную, злодейскую и стихийную игру. Великаны-деревья шумели глухо и зловеще. А там, невдалеке, в восьми или десяти саженях, зияла страшным, бездонным глазом Чертова пасть, огромный и глубокий обрыв, скорее пропасть, скрывавшаяся в глубине лесной чащи.
Лошади неслись прямо к обрыву. Еще минута — и коляска с путниками должна была неминуемо исчезнуть в бездонной пропасти. Об удерже коней не могло быть и речи… Экипаж, увлекаемый ими, мчался, как жалкая игрушка, туда, к гибели и смерти, все вперед и вперед… Отчаянные вопли теперь непрерывно звучали из коляски…
Кучер едва держался на козлах, ухватившись за края их обеими руками, предоставив полную волю лошадям, не будучи в силах их удержать.
Вот они уже в пяти шагах от Чертовой пасти, близости которой не чуют разгоряченные скачкой лошади… Еще ближе… Еще… «Сейчас… Вот… смерть безвременная… ужасная… неизбежная…» — мелькает в голове путников, затихших в глубине коляски…
Вдруг…
Сухой треск… Крик у обрыва… И неожиданно, среди затихшей на мгновение грозы, раздался по лесу гулкий выстрел. Коренник тройки сделал отчаяннейший скачок и, бессильно повиснув на дуге, стал тяжело припадать к земле всем своим сильным туловищем. Теплая, липкая струя потекла у него по лбу.
Коренник был мертв, сраженный меткой пулей. Две другие лошади стали на месте, тяжело дыша, роняя пену и издавая продолжительное хрипение…
Облегченный вздох вырвался из груди спутников, сидевших в коляске.
— Андрон, откуда этот выстрел? Кто стрелял? — окликнул кучера дрожащий голос.
Тот уже сполз, чуть живой, с козел и возился около мертвого коренника, распрягая тройку… Спасение поспело вовремя… Коляска находилась всего в двух аршинах от крутого ската Чертовой пасти.
— Эй, кто тут? — крикнул Андрон, чуть различая во тьме шевелившуюся тут же у пропасти черную, небольшую фигуру. — Зачем стрелял? Эй! Кто ты?
Черная фигура, стоявшая у самого края обрыва, зашевелилась, потом опустила еще дымившееся ружье, и из-под черного непромокаемого кожуха с капюшоном прозвучал тихий ответ:
— Надо было стрелять… Иначе бы вы все туда… в пропасть… А от выстрела кони опомнились… стали… Досада только: нечаянно убит коренник… Не хотелось… Что делать… пришлось пожертвовать лошадью…
Голос звучал неровно и глухо, точно перепуганный или взволнованный всем случившимся.
— Спасибо!.. спасибо!.. Бог с нею, с Буланкой!.. Вы нас всех спасли… Сам Господь надоумил вас стрелять, — горячо отвечал мужчина, выскакивая из коляски. — Мы вам обязаны жизнью… Скажите же, кто вы?.. По росту и голосу мальчик… ребенок… Как тебя зовут, голубчик? — ласково заключил он свою речь.
Но черная фигурка молчала.
Андрон между тем суетился около убитой Буланки.
— Ох, ты, горюшко-горе… Знатный был конек, — растерянно лепетал он себе под нос. — И как тебя угораздило прямо в морду стрелять?.. То ли бы дело в ноги… Жив бы остался конек… А то в лоб! Эх, эх, каверзное дело убыток какой вышел… Барин, ваше сиятельство, большой убыток, батюшка граф…
— Молчи, Андрон! Он нам жизнь спас, этот выстрел, — строго прикрикнул тот, кого кучер почтительно называл «вашим сиятельством» и «графом».
Затем он снова обратился к черной фигурке:
— Да скажи же мне твое имя, мальчуган, чтобы я знал, кому мы обязаны жизнью. А завтра, чуть свет, приходи в Розовое… Я отблагодарю тебя щедро…
Но черная фигурка по-прежнему молчала.
Андрон между тем отпряг лошадей. Тяжело хлопнулась о землю мертвая голова Буланки, до этой минуты висевшая на упряжи дугой. С диким хрипением две другие лошади попятились назад. Андрон впряг одну из них на место убитой, другую к «пристяжке» и, объявляя, что все готово и можно ехать дальше, подошел к своему господину, все еще в недоумении стоявшему перед погруженной в молчание таинственной фигуркой.
— Ну, чего заупрямился? Говори, что ли, кто ты есть, безъязыкий ты этакий! — с суровой ласковостью обратился к своему незнакомому спасителю Андрон.
В ту же минуту, после долгого промежутка времени, внезапно снова блеснула молния. Блеснула и озарила сиятельного господина, дорожную коляску и мертвую лошадь у ската в обрыв…
Осветила она и черную фигурку в кожухе, с ружьем в руках, смуглое, юное личико, спутанные, черные кудри, быстрые, черные, угрюмо горящие глаза и взгляд дикого зверька под густыми нахмуренными бровями.
— Лесовичка! — неожиданно испуганным звуком вырвалось из груди Андрона, и он попятился на два шага назад.
Черная фигурка отпрянула в сторону и быстро исчезла в кустах…
Глава II После грозы
Гроза затихла. Дождь перестал. Коляска, запряженная уже только парою лошадей (мертвого коренника оставили на краю обрыва), тихо и мерно катилась по лесной дороге.
Молчала ночь…
А в это время черная фигурка с ружьем в руке бодро шагала от Чертовой пасти в глубину лесной чащи.
Черная фигурка сбросила с головы клеенчатый капюшон и, подставив свою разгоряченную голову навстречу свежей июльской ночи, с наслаждением вдыхала разом очистившийся от духоты воздух.
— Жаль лошади, — размышляла фигурка. — Да что делать? Граф прав: лучше было одну Буланку, нежели всех их отдать смерти… Как хорошо, что подоспела вовремя!.. Точно сила какая-то к Чертовой пасти меня толкала… И ружье как нарочно взяла… А тут гроза внезапно и «они»… Жаль, что не удалось повидать как следует молоденькую графинюшку… Виктор говорил красавица… Верно, хотя белая, что бумага… Ах, только плохо, коли дядя ружья хватится… Ругать станет… Поди, еще спит… Опять не в своем виде вернулся из деревни… До завтра проспит… А ловко попало!.. Хлоп на месте! Прямо в лоб… Кучер испугался, как увидел: «Лесовичка!» кричит… Глупый! Небось, теперь наврет с полкороба своему графу, что я и грозу-то на них наслала… Лесовичка ведь я… колдовское отродье!.. Ха, ха, ха! Ха!
Громкий, резкий смех внезапно нарушил мертвенную тишину леса. Дико и странно прозвучал он. Ему ответили бесчисленные отголоски эха из глубины чащи. Точно тысячи черных духов ночи запели в лесу свой зловещий и страшный гимн.
Неожиданно, когда последняя нотка еще дрожала в ночном воздухе, перед черной фигуркой, как из-под земли, вырос в темноте кто-то огромный, широкоплечий.
— Кто тут шляется? а? — прогремел над нею зычный и грубый голос.
— Это я, дядя, я!
— Что за дьявольщина! Ксанька! Что ты не спишь, ночная сова?
Фигурка сделала было скачок в сторону, как бы желая укрыться.
«Ружье сейчас заметит, беда!» — вихрем пронеслась в мозгу испуганная мысль.
Но было уже поздно. Огромный человек нащупал в темноте знакомый ствол ружья и разразился целым потоком брани и проклятий.
— Украла! Стянула-таки! Постой же, погоди ты, подлая девчонка! Я ж тебе задам! Попляшешь ты у меня!.. Потеряешь охоту таскать чужое добро, дрянь ты этакая!..
И вырвав грубо ружье из рук опешившей фигурки, огромный человек изо всей силы толкнул ее вперед.
Пролетев от него несколько шагов с вытянутыми вперед руками, фигурка уткнулась ими во что-то, бесшумно поддавшееся, и очутилась на полу, в слабо освещенной лесной сторожке, незаметно приютившейся среди кустов.
Глава III Обитатели лесной сторожки
— Вася!
— Ксаня! Милая, что случилось? И слышал выстрел… Отец проснулся… Увидел, что нет ружья… Сразу догадался, что ты ружье взяла… Рассердился и за тобой вдогонку… Прибить грозился… Зачем ты стреляла? Зачем?
Посреди небольшой комнатки, освещенной кривобокой лампой, стоял мальчик, или, вернее, юноша, лет семнадцати, худенький, высокий и слабый, с некрасивым, изжелта бледным лицом, какие бывают у людей, съедаемых злым и упорным недугом. Но выражение этого лица было мягкое. Глубокие, печальные глаза глядели с какою-то странною тревогою на черную фигурку, внезапно очутившуюся в лесной сторожке. Юноша был хромой и с трудом передвигал ноги, но при виде черной фигурки, распростертой на полу, он сделал поспешно несколько шагов к ней, странно волоча правую ногу и сильно опираясь плечом на костыль.
Едва он успел приблизиться, как черная фигурка поднялась, вскочила и в одну минуту сорвала безобразный кожух с капюшоном. И перед взором мальчика предстало странное, не большое, но сильное существо с широкими плечами и крепко сколоченным станом, смуглое, румяное личико, черные быстрые, исподлобья смотревшие глаза, подвижные трепещущие ноздри и густые, как шапка, кудри, черные, сухие и пышные, спускающиеся косою до пояса и струившиеся выбившимися кудерьками по плечам, вдоль щек и смуглой, загорелой шеи. Что-то не русское и в то же время своеобразно дико-красивое было в этой невысокой стройной пятнадцатилетней девочке, дышащей силой, мощью и здоровьем.
— Да, я стреляла! — произнесла она с каким-то упрямым задором, глядя юноше прямо в глаза темным сверкающим взором.
— Ксаня! безумная! Из его ружья! — в ужасе сорвалось с бледных губ хромого.
— Так что же! Этот выстрел спас «розового» графа и молодую заграничную графинюшку и, — не без гордости прибавила она, — убил лошадь, графского коренника. Понимаешь?
— Ты убила лошадь?
— Да! И спасла людей!
— Ты, Ксаня, спасла розового графа?
— Ну, да, графа!.. Вот бестолковый!
И спешно, путаясь и сверкая глазами, та, которую звали Ксаней, рассказала, как было дело.
— «Розовый» граф ездил на станцию встречать свою «заграничную» дочку. Я знала, что они поедут мимо Чертовой пасти… Там путь на «Розовое» ближе… Ну и пошла, взглянуть было охота… А тут гроза… Лошади взбесились… и пошла потеха!..
— Но зачем же ты взяла ружье? — взволнованно выспрашивал хромой.
— А затем, чтобы попугать «тех», понимаешь, если бы они снова встретились на моем пути и стали бы дразнить и травить меня, как собачонку…
Глаза девочки угрюмо блеснули.
— Ксаня! — скорее простонал, нежели произнес хромой.
— Ну, да… чего ты ахаешь? Я бы стреляла на воздух, понимаешь? А «те» трусы… Небось! сразу бы отбила охоту травить меня!
И она раскатисто засмеялась. Ее белые зубы хищно блеснули в двух полосках малинового рта.
Вдруг ее смех разом присекся, замер.
— Отец идет! — прозвенел нервно и испуганно голос хромого.
И он подался инстинктивно назад.
На пороге комнаты, заслоняя своей огромной фигурой крошечные сени лесной сторожки, стоял огромный человек в сером кафтане, обшитом по борту зеленым кантом, и в кожаной фуражке, с бляхой на груди. Его угрюмое лицо с длинной, рыжеватой бородою и неприятные блуждающие глаза, горящие сухим блеском раздражения и злобы, хранили следы гнева.
— Чего раскудахталась не в пору? — свирепо кинул он Ксане. — Говори, как смела трогать мое ружье?
И огромные руки рыжеватого гиганта упали на стройные, еще детские плечи смуглой девушки и впились в них.
— Зачем брала ружье? Говори! — и он тряс изо всей силы девочку, в то время, как мрачные глаза его сверкали, как два раскаленных угля.
Вся кровь мгновенно отлила от щек Ксении. Ее смуглое, розовое личико стало белым как мел. Взор сверкнул из-под нависших над ними черных кудрей.
— Не смей меня трогать, дядя! — резко прокричала она, будя воцарившуюся в домике минутную тишину.
— Что-о-о-о?
И огромный человек разразился зловещим смехом.
— Ах, ты, дрянь эдакая! — кричал он, задыхаясь. Его налитые кровью глаза блуждали по комнате, точно выискивая что-то, пока наконец его взор не приметил висевшую на гвозде плетку. Сорвав ее быстрым движением, он взмахнул ею над спиной девочки… Но в это мгновение хромой юноша, спотыкаясь, чуть ли не падая, ринулся к отцу.
— Не делай этого! Не делай, отец! — умоляюще болезненным выкриком сорвалось с его побелевших губ.
— Молчать! Знай свое место, мозгляк! — загремел великан, наполняя своим голосом не только лесной домик, но и весь старый лес в окружности.
Но юноша не испугался. Он схватил огромную руку отца обеими своими худенькими руками и весь бледный шептал, срываясь на каждом слове:
— Вспомни маму! Вспомни маму, отец! Ты не тронешь Ксаню! Не тронешь, не тронешь! Или бей меня, лучше бей меня, но не Ксаню! Ради мамы — не бей Ксаню!..
Он едва стоял на ногах и трясся, как в лихорадке.
А Ксаня была спокойна.
Ее побледневшее лицо бесстрашно поднялось на гиганта… Два черных глаза, как две яркие, черные звезды, впивались в его лицо и, казалось, говорили:
— Попробуй меня тронуть! Попробуй только!
Гигант поднял голову и встретил этот смелый, горячий, бесстрашный взгляд.
И новым бешенством закипело его сердце.
— Ах! так вот ты как!
И рука с плеткой взвилась…
— Отец! Отец! Берегись! Покойная мама смотрит на нас с неба и все видит! — послышался истерический вопль хромого, и он заслонил девочку от удара своей тщедушной фигуркой.
Гигант выронил плетку, вздрогнул и повернулся к двери. Зрачки его округлились от ужаса.
Чья-то невидимая фигура шевелилась в темных сенях.
— Она!.. Жена!.. Маша! — зашевелились беззвучно губы гиганта, кривясь в судорожной усмешке. Но вслед затем, рассмотрев стоявшего в дверях человека, он сказал уже спокойно:
— Дмитрий, ты?
На пороге стоял приземистый парень с тупым безбородым лицом.
— Хозяин, поспешай! У широкой поляны лес рубят, — произнес он сиплым голосом и снова исчез в темноте сеней.
Гигант наскоро схватил ружье и, нахлобучив фуражку, выскочил за ним следом.
Но, подумав немного, он вернулся, плотно запер дверь и два раза повернул ключ в замке снаружи.
— Опять в западне! — гневно крикнула Ксаня, как только она и хромой мальчик остались одни. — Опять мы под ключом, Василий! Какая мерзость!
— Молчи, Ксаня! Могло бы быть и хуже! — произнес хромой, и глаза его договорили то, о чем молчал язык.
— Ударить меня! Меня! О-о! Нет, этого нельзя! — и угрюмее засверкали черные глаза девочки. — Этого я не позволю!
И она бешено топнула ногой.
— Ну, полно, полно! Перестань! — ласково говорил хромой, поглаживая костлявыми, исхудалыми пальцами спутанную чернокудрую головку. — Хорошо, что отца позвали… Теперь он долго не вернется… Давай пойдем-ка взглянуть на наше сокровище. Мы ведь не кончили того, что прислал третьего дня Виктор!
Точно луч солнца скользнул по лицу Ксении и чудесно осветил его. Угрюмое выражение затравленного зверька исчезло с ее личика, и оно разом засияло мягкой, чарующей красотой.
— Да, да, Вася! Идем скорее!
Они схватились за руки и спешно, насколько позволяла искалеченная нога больного, прошли в дальний угол комнаты.
Хромой толкнул крошечную дверку. Она растворилась, жалобно скрипя на ржавых петлях, и они очутились в узенькой каморке, наполовину занятой убогой постелью.
Хромой подошел к постели и отбросил рукой тощий матрац. На деревянных досках кровати лежали книги. Они покоились, аккуратно и заботливо разложенные на досках кровати.
— Вот! Видишь, что я придумал. Здесь он не найдет их ни за что на свете. А в комоде мог наткнуться! Понимаешь? — лукаво произнес хромой и, осторожно взяв одну из книг, вышел из каморки в сопровождении Ксани.
Очутившись снова в первой комнате, они уселись около старого, почерневшего от времени стола, прибавили света в кривобокой лампе, и хромой Василий, раскрыв книгу, стал читать вслух.
Замирая от восторга, вся — трепет и внимание, Ксаня ловила с жадностью каждое слово чтеца. Черные глаза ее горели счастьем, сердце замирало от удовольствия. Недавняя обида сурового дяди была забыта…
А кругом маленького домика лесничего шумел старый лес и нашептывал другие сказки, другие были, которым не было, казалось, ни начала, ни конца…
Глава IV Кто они были?
Вот что рассказывал старый лес.
Это было за двенадцать лет до происшествия у Чертовой пасти.
В маленьком лесном домике умер лесничий, наблюдавший за старым лесом, принадлежащим богатому помещику, жившему постоянно за границей и только изредка заглядывавшему на родину.
Узнав о смерти лесничего, хозяин леса приехал в свое владение. Надо было найти нового сторожа, чтобы доверить его надзору все лесные богатства в виде гигантов дубов, исполинских сосен и кудрявых, стройных, женственно-нежных березок, которыми было полно лесное царство. И вот неожиданно предстал перед владельцем леса человек огромного роста, мрачный и угрюмой внешности.
— Сударь, возьмите меня на место покойного лесничего! — сурово произнес он, глядя исподлобья на хозяина-лесовладельца.
Тот удивленно взглянул на него. В угрюмой внешности незнакомца, несмотря на грубую и сильно поношенную одежду, было что-то такое, что показывало, что он человек, очевидно, не простой. Хозяин удивился.
— Милейший, — произнес хозяин леса, изумленно глядя на огромную фигуру и суровое лицо гиганта, — место лесничего оплачивается скудно. И притом я полагаю, что вам помириться с вечным прозябанием в глуши, в убогом домишке сторожа вряд ли будет по нутру…
— Будет по нутру! — угрюмым эхом отозвался гигант, — хотя я дворянин и сам был землевладельцем когда-то, но теперь я нищий, все потерял, разорился и вот я принужден искать места.
Владелец леса был удивлен.
— Но бывшему помещику и дворянину могло бы найтись иное, более подходящее занятие, — проговорил он.
— Я не ищу иного. Подальше от людей и ближе к природе. Люди обманут. Люди продажны. Природа — нет… Люди, друзья сделали меня нищим, пустив по миру с женою и ребенком, и я ненавижу их за это всей душой… В лесу, как дикий зверь в берлоге, я спрячусь с семьею, и они не увидят меня… А за ваш лес вы не бойтесь. Я буду хороший сторож. Я честен и беспощаден. Ни одного деревца, ни единой ветки не позволю я срубить из вашего леса, сударь. Будьте покойны. Подлые воры забудут дорогу в ваш лес, познакомившись с этой рукой…
И, мрачно блеснув глазами, гигант вытянул руку, сжал ее в исполинский кулак и этим жилистым, огромным кулаком погрозил кому-то в пространство.
Лесовладелец окинул еще раз быстрым взором его внушительную фигуру и произнес мысленно:
«У старого лесничего ближние мужики крали из-под носа лес. Это видно по срубленным пням на опушке. У этого не посмеют. У него вид страшилища-великана из детской сказки. А что честный он человек — видно по лицу, по глазам, угрюмым и строгим. Возьму его к себе».
И тотчас же договор был заключен, наем состоялся, и новый лесничий, Николай Норов, поселился в лесном домике со всею семьею.
Их было трое взрослых и двое детей: жена лесничего, Мария Норова, южанка, уроженка далеких Бессарабских степей, их сын Вася, пятилетний мальчик, живой портрет матери, но хромой от рождения, нежный и хрупкий, как девочка, и молодая вдова, Антонина Марко, подруга Норовой, с трехлетней девочкой Ксаней.
Черноглазая стройная красавица с огненным взором и матово-бледным лицом, Марко с детства не разлучалась со своей подругой Марией Норовой и жила постоянно с ними. Она тоже приехала из Бессарабии, где она перебивалась со смерти мужа с хлеба на квас, часто терпя нужду и голод.
Когда Норовы, у которых в Бессарабии было большое имение, разорились, благодаря бесчестным людям, обманувшим доверие Николая Норова, и все бывшие друзья отвернулись от них, маленькая семья решила уехать с родного юга искать счастья на севере. Антонина Марко, не раздумывая ни минуты, поехала вместе с ними.
Трогательная дружба была между обеими молодыми женщинами. Это были точно родные, любящие друг дружку сестры, хотя Марко внешностью и нравом резко отличалась от Марии Норовой.
Странная была эта Марко. Что-то горячее, цыганское, было в ее лице, в ее резкой, гортанной речи, в ее дивном грудном голосе, которым она то читала наизусть стихи, то распевала песни, такие же таинственные и прекрасные, как и она сама.
О ней ходили странные слухи. Окрестные крестьяне часто видели ее высокую, тонкую и прямую фигуру, скользящую, как призрак, по лесу, похожую на какое-то сверхъестественное существо. То она появлялась в каком-то странном, белом костюме и со спущенными до пят локонами бродила между деревьями и кустами, беззвучно шепча что-то и сопровождая таинственный шепот широкими движениями руки. И при этом глаза ее, черные, огромные, горящие ярким огнем, как-то растерянно блуждали кругом.
То опять, одетая в пестрое, яркое платье, с всклоченными волосами она бегала по лесу и напевала песни, от которых точно вздрагивал и замирал восторгом старый лес…
Иной раз опять, вырядившись, точно на бал или праздник, она брала на руки свою маленькую дочурку Ксаню, отправлялась с ней в самую чащу леса, ставила малютку на пень, а сама, кружась, прыгая и танцуя вокруг нее, громко-громко произносила какие-то длинные речи, нарушая этим зачарованную тишь мирного лесного царства.
Загадочным казалось крестьянам поведение «чужой», черноглазой и черноволосой женщины. Кто-то пустил слух, что она колдунья, с лешим в родстве находится. Этого было достаточно для темных суеверных жителей отдаленной лесной глуши, веривших в домовых и леших, чтобы сразу же решить, что молодая женщина в родстве с лешим, что она лесная колдунья.
И с тех пор ее не стали в своих разговорах называть иначе, как «лешей» или «лесной колдуньей».
— Колдует лешая! Опять колдует! Быть беде! — шептали в страхе крестьяне, в паническом ужасе глядя на эту странную, как призрак скользящую по лесу, фигуру.
Иногда в смуглых руках «колдуньи» они видели книгу или тетрадь, и тогда их суеверному ужасу не было предела.
— За чернокнижие взялась, быть беде! Изведет нас всех проклятая колдунья! — шептали они, сворачивая с дороги во избежание встречи со странным существом.
Как раз в первый же год водворения в лесу нового сторожа в деревне, лежавшей в трех верстах от леса, случился падеж скота.
Крестьяне решили, что всему горю причиной проклятая колдунья, что бродит она по лесу и своими чарами и заклятьями убивает скот.
— Микола Мартынович, — обратились они к новому лесничему, — ты прогони колдунью, пока не околдует, не изгубит нас и наших детей. Прогони, а не то мы ее сами порешим… Быть беде!..
Лесничий угрюмо мотнул головой, ничего не ответил, но передал в тот же вечер жене и ее подруге разговор с крестьянами.
— О, глупые! Они не могут понять, им не разъяснить моих действий. Что делать? — тревожно обратилась Марко к своим друзьям.
— Тебе надо уехать! Ничего другого не остается… И чем скорее, тем лучше… Медлить нельзя! Уезжай, дорогая… Крестьяне озлоблены теперь и Бог знает на что способны! — вся встревожившись, советовала Мария Норова своей подруге. — Тебе и так не место в этой глуши… Поезжай «туда»… к своему счастью, Тоня, дорогая! Отдайся тому, что манит и влечет тебя неудержимо. А когда соберешься с силами, создашь себе имя «там», приезжай навестить нас, милая моя «лесная колдунья»…
И на губах Марии Норовой заиграла бледная улыбка.
— Но ты… как ты останешься без меня, Маня, дорогая? — протестовала Марко.
— У Марьи есть муж… — угрюмо отвечал за жену лесничий. — Этот муж сумеет уберечь ее…
— Тогда я еду! — решительно заявила Антонина, — но не потому еду, что испугалась угрозы невежественных людей, принявших меня за колдунью, а потому, что считаю себя не вправе висеть на шее у вас, друзья, когда вы сами переживаете лишения и беды, и потому, что не хочу подвергать вас опасности… Еду и беру с собою Ксаню.
Ее черные цыганские глаза блеснули решительным огнем.
— Что ты! Что ты, Тоня, брать ребенка неведомо куда! Подвергать его невзгодам и опасностям кочевой жизни! Ни за что! Ксаня останется с нами!
— Ты хочешь, чтобы я рассталась с Ксаней! — бледнея прошептала та. Нет, нет!
— Тоня, моя дорогая… Не беспокойся о Ксане… Мы с мужем сохраним твою дочурку… Даю тебе слово… Нет, больше того, клянусь тебе именем Бога, что твоя Ксаня будет воспитана мною наравне с Васей. И если, не дан Бог, умру, с мужа возьму ту же клятву. Поезжай без страха: твоя девочка останется в надежных руках.
Антонина Марко взглянула на подругу. Нежные щеки Марии горели ярким румянцем. Ее глаза блестели такой неотразимой нежностью и готовностью сдержать свято свою клятву, что Марко успокоилась разом.
— Да, ты права, — проговорила она горячо и убежденно, с ясною верою в свои слова. — С Ксаней мне будет трудно… Ее надо оставить, раз ты так советуешь… Я уеду одна, уеду искать счастья для моей Ксани… для моей девчушки… Я верю, что из меня выйдет прок, и скоро, скоро моя девочка получит все то, чем пользуются богатые, знатные дети. Уеду работать для моей Ксани.
И вскоре после этого разговора исчезла лесная колдунья, в последний раз с рыданием прижав чернокудрую головку своего ребенка к груди…
Успокоились крестьяне. Не скользит больше стройный призрак по зеленому мху старого леса…
При жизни Норовой от Антонины Марко письма приходили в первые месяцы довольно часто из разных мест. Но затем переписка прекратилась, и с тех пор не было получено ни одного письма.
— Бедная Тоня! — говорила лесничиха. — Где она? Что с нею?
Она послала несколько писем по последнему адресу подруги, но спустя несколько месяцев все эти письма получены были обратно с надписью: «Антонина Марко выбыла неизвестно куда». Все старания Норовой узнать, где находится Марко, были тщетны.
— Не может быть, чтобы Тоня бросила своего ребенка, забыла о нем… говорила лесничиха и еще нежнее полюбила маленькую дочурку своей подруги.
— Ксаня теперь одна на свете, — повторяла часто Норова, — и моя обязанность заменить ей мать.
И она окружила девочку самыми нежными заботами.
Так продолжалось два года, как вдруг молодая лесничиха, сраженная недолгим недугом, умерла.
За несколько минут до смерти она позвала мужа и потребовала от него, чтобы он поклялся, что не оставит Ксани и будет воспитывать ее наравне с их сыном.
Николай Норов, несмотря на кажущуюся суровость, горячо любил жену. Он исполнил желание умирающей, повторил за ней слова клятвы, а через три дня опустил в могилу на деревенском кладбище труп любимой жены.
Разорение, смерть жены, все ужасы пережитого горя сразили лесничего: Норов запил. Во хмелю он был грозен и шумлив, проклинал свою жизнь, бранил весь мир, бил и ломал вдребезги попадавшиеся под руку вещи.
Двое испуганных детей: бледный хромой семилетний мальчик и пятилетняя девчушка с очаровательным цыганским личиком, со страхом забивались в угол и оттуда полными ужаса глазенками следили за разбушевавшимся лесником.
Хозяйство шло вкривь и вкось. Работник-помощник, взятый Норовым, кое-как приглядывал за детьми, кормил их горячей похлебкой, когда было время ее сварить, а то ограничивался подачкою в виде ломтей черного хлеба, который дети съедали наскоро, забившись в темном уголку.
Время шло. Хилый, болезненный и хромой мальчик и румяная, смуглая крепыш-девочка жили душа в душу. Они поверяли свои маленькие горести и заботы друг другу, утешали один другого, как умели и могли.
Николай Норов не сдержал слова, данного жене у ее смертного ложа. Не нежным отцом, а суровым отчимом явился он для Ксани. Озлобленный своей несчастливой судьбою и незадавшимся болезненным и хилым калекой-сыном, он невольно каждый раз при виде сильной и крепенькой девочки, хорошенькой и здоровевшей не по дням, а по часам, задыхался от боли, гнева и обиды. Сильно и жестоко насмеялась над ним судьба: его собственный сын — жалкий ходячий недуг, а рядом — этот пышно расцветающий махровый дикий цветок леса!
Нечего сказать, добрым помощником будет ему его Василий!..
И он ненавидел девочку, ненавидел помимо собственной воли и несправедливо, сурово обращался с нею.
— У-у! глазастая цыганка! Дармоедка! — не раз слышала от него Ксаня неистовый крик и брань под пьяную руку.
Ненависть Норова к пышно расцветающей девочке росла с каждым годом.
И все большим и большим ожесточением проникалась душа лесника по отношению к одинокому ребенку, о матери которого не было ни слуха ни духа.
Пока Вася был дома, отец его встречал в сыне ярого защитника маленькой Ксани. Вася помнил слово, данное отцом его умирающей матери, и постоянной была фраза чуткого, смелого мальчика в минуту гневных припадков отца:
— Папа, не обижай Ксаню! Ты обещал это маме, помнишь! Ты клялся ей, что будешь ее любить как родную дочь.
И сурово поникала на грудь в такие минуты голова Норова, и он уходил, что-то сердито ворча себе под нос.
Так было до тех пор, пока хромому не исполнилось десять лет, и отец не отвез его в губернский город в училище. Тут-то и началась мучительная жизнь для Ксани. Лесничий дал полную волю своему разбушевавшемуся гневу и злобе на маленького приемыша и жестоко наказывал бедную Ксаню за малейшую провинность.
К несчастью, девочка обладала далеко не мягким характером. От брани, толчков и побоев ее глаза разгорались дикими огоньками, лицо принимало хищное, угрожающее выражение.
Вся трепещущая она убегала в лес, в глубь его, в самую чащу, громко крича дикие угрозы по адресу злого дяди.
Крестьяне, проезжавшие по лесной дороге, видели крошечную фигурку девочки, ее исподлобья, как у загнанного зверька, сверкающие глазенки, ее иссиня-черные кудри, спутанные на лбу, и говорили в суеверном страхе:
— Ишь, колдунья-то сама ушла, побоялась, но оставила дочку нам на горе, ведьма нечистая… Дождемся еще — подрастет малая, покажет нам свою силу… Польются не раз из-за ведьмовой дочки слезы людские…
И каждый старался уколоть, оскорбить, обидеть чем-нибудь ни в чем неповинную девочку. Не только взрослые, но и маленькие крестьянские ребятишки травили Ксению, как волчонка, кричали ей вслед бранные слова, называли «колдуньей» и «лесовичкой».
Норов не верил ни в колдунов, ни в леших, ни в лесовиков. Он не мог поэтому разделять суеверного взгляда невежественных крестьян на несчастную девочку, тем более, что хорошо знал, кто она такая. И все-таки под злую руку, обуреваемый винными парами, кричал на нее, топая ногой:
— Змееныш!.. Колдовское отродье! Лесовичка негодная!..
Хотя, конечно, в душе он вовсе не считал ее ни колдуньей, ни лесовичкой.
* * *
Между тем Вася после четырех лет ученья в губернском городе вернулся в лесной домик еще более ослабевший от городской жизни, но окрепший духом, с новыми впечатлениями и безумной любовью к живому книжному слову.
Ксане было тогда двенадцать лет. С прекрасным, свежим личиком, дикая, ожесточенная и упрямая девочка показалась Васе лесным загнанным зверьком. Она встретила недоверчиво своего недавнего друга.
«Пожалуй, загордился ученостью, кичиться станет, важничать. Ну и шут с ним тогда совсем!» — закружилась в ее мозгу подозрительная мысль при первом же свидании с Васей.
Но четырнадцатилетний Василий не «важничал», не гордился. Напротив, он горячо отнесся к своему маленькому другу и с первых же дней принялся за умственное развитие Ксении. Что знал сам, все старался передать ей, тайком от отца, в тихие, длинные ночи, когда лесничий, заперев на ночь свою сторожку на ключ, уходил на ночной дозор по лесу.
Вскоре под руководством своего друга маленькая Ксаня выучилась читать и писать. Выучилась и кой-чему другому, узнала о разных странах и народах, о чужих землях и о том, что было за много веков на Руси великой. Все то, что вынес хромой мальчик из четырехклассной школы, — все передал он своей смуглой подружке.
Неожиданная и счастливая встреча с гимназистом Виктором, сыном графского управляющего, еще больше пододвинула вперед дело развития Ксани.
Кудрявая смуглая девочка и юноша-гимназист из «Розового», как называлось имение графа Хвалынского, находившееся в трех верстах от опушки леса, встретились случайно у Чертовой пасти и разговорились. Из этого первого разговора Ксаня узнала, что Виктор Мурин не боится ее, не считает колдовским отродьем, как ее деревенские враги; больше того — не верит ни в какое колдовство, ни в какие чары, потому что читает умные книги и учится по ним, и знает из них, что нет на свете ни леших, ни домовых, ни русалок, ни лесовиков, ни лесовичек, ни прочей нечисти.
И книг у него много — целый шкаф, целое богатство.
— Хочешь, буду давать тебе читать? — предложил он девочке. — Приходи в Розовое за ними.
Глаза Ксани заискрились восторгом. Она, благодаря своему учителю Васе, знала уже прелесть печатного слова, и вся так и загорелась счастьем.
— Хорошо… приду… не надуй только! — буркнула она себе под нос и помчалась в чашу, как дикий, нелюдимый зверек.
И пришла в тот же вечер.
Виктор не обманул Ксаню. Он стал давать ей книги без счета, каждый раз у ограды управительского домика, за углом. В дом она не входила, боясь встречи с людьми и опасаясь их насмешек.
С жадностью пробегали эти книги в лесной сторожке хромой мальчик и черноглазая девочка. Прочитывали, поглощая страницу за страницей, и Ксаня несла обратно книги в Розовое, чтобы получить другие.
Новая жизнь открывалась перед нею, и вся злоба и обида уходили куда-то далеко, далеко в такие минуты из ее ожесточенной маленькой души.
То были сладкие, радостные мгновения.
Глава V Лес колдует. Тайна разоблачена
Был вечер… Дремал старый лес… Затихли очарованные июньскими сумерками великаны-деревья, затихли кузнечики в пышной траве… Ветерок застыл меж ветвей лиственниц, околдованный той же тишиной… Словно непонятные чары струились в зеленовато-синем пространстве леса с пушистых верхушек исполинов-дерев, с мягкой и мшистой травы и моха…
По лесной дороге шла Ксаня.
Короткая юбочка, чистый фартук, грубые кожаные башмаки, старенькая, во многих местах заплатанная кофточка и ярко-красный платочек поверх смоляной головки — единственная роскошь ее убогого костюма, — вот и весь наряд «лесной девочки», как называл ее сын управляющего, Виктор, или «лесовички», как звали ее крестьяне.
«Лесная девочка» шла в Розовое. Шла под вечер, чтобы никто ее не заметил в графской усадьбе. В смуглой руке она держала пачку книг — милых книг, которые несла обменять на другие, неведомые.
Ксаня шла легко и быстро, подпрыгивая, как коза, с упоением вдыхая в себя свежий смолистый запах и глядя разгоревшимися от удовольствия глазами по сторонам. Лес колдовал своей зачарованной тишиной, милый, старый лес, который она знает вдоль и поперек и в чащу которого ее влечет всегда неодолимо.
Милый, старый лес! Каждая былинка ей в нем знакома, каждая травка. Она знает, где находится гнездо старой иволги, знает дупло лисички, знает, где водятся выводки диких уток и куропаток над лесной топью… Все огромные исполинские муравьиные кучи знает наперечет. Нет нужды, что велик старый лес: она его избегала вдоль и поперек, беспечно напевая себе под нос, иногда со старым дядиным ружьем, унесенным потихоньку, то учась стрелять по уткам и тетеревам, то мастерски передразнивая крик кукушки, ястреба, иволги. А иной раз, когда соберутся за ягодами жарким июньским днем крестьянские ребятишки, она нарочно опередит их, запрячется в кустах и, шутки ради, стонет и воет страшным голосом оттуда, точно настоящая лесная колдунья. Дети в ужасе, побросав кузовки от грибов и ягод, несутся чуть живые от страха врассыпную. А она за ними: свищет, гикает, хлопает в ладоши, хохочет дико, страшно, на весь лес.
— Лесовичка! — в исступлении вопят ребятишки и стрелой мчатся от нее.
Ксаня злорадствует: «отомстила»!..
Они ее травят, мучают, грозят поколотить, когда она выходит из своего леса за съестными припасами в деревню, — так вот им за это. До смерти напугает их. Она — сердитая, мстительная, злая. Она не простит. Лесовичка ведь она.
Порой ей и самой кажется, что она лесовичка. У других детей есть отец, мать, братья, сестры, родственники. А у нее никого… Откуда она? Не знает Ксаня.
И кажется ей порой, что вышла она из дупла старого дуба… Вышла прямо на лесную поляну и стала жить… Старый лес ее отец. Смолистый воздух кинул и румянец в ее щеки, и жгучий огонь в черные глаза… Лес же дал ей эту силу и смелость, и ловкость руке, и быстроту ногам. И бесстрашной сделал ее старый лес. Ничего она не боится. Ничего! Ночью на кладбище пойдет и мертвецов вызывать станет, в дикой пляске готова кружиться с ними. Или ночью же в самую чащу леса пойдет, дразнит старого лешего, вызывает смуглых зеленокудрых дочек его играть с ней, вызывает и… смеется… Любо ей, любо ждать их и замирать от непонятной сладкой радости в надежде быть услышанной ими. Но они не приходят, — не хотят… Она не их… Она им чужая…
Кто же она, в самом деле? Спрашивала Василия — молчит Вася… Да разве он знает?
Точно сквозь туман припоминает она женщину чудную, легкую, гибкую, как прутик, — вот-вот переломится… Красавицу мать свою припоминает Ксаня… Давно это было, лет двенадцать назад, а то и больше. Носила ее мать по лесу, прижимала к груди, а сама не то говорила, не то пела… Или другой раз разодетая в белое платье, нарядная, изящная понесет ее, Ксаню, в самую чащу леса, поставит на пень, а сама ходит кругом, что-то странное говорит, то плачет, то смеется, руками машет, то к земле припадет, то опять вскочит на ноги, обоймет Ксаню и нежно-нежно целует и в лоб, и в щеки, и в глаза.
Помнит Ксаня эти поцелуи. Как сказка старого леса приятны ей они… Где теперь мама? Далеко она. Уехала, счастья искать уехала… Не вернется… Дядя Николай говорит — не вернется… Далеко уехала.
— Мама ты моя, мама! — вырывается иногда из уст девочки, и напряженная тоскливая дума роет горячую головку под смоляными кудрями… Личико Ксани становится тогда невыразимо грустным…
А кругом лес колдует…
Колдует лес…
* * *
— Вот тебе одна книга, вот другая, вот третья. Прочти все… особенно эту, про демона, про дьявола, который на землю слезал, монахиню смущал… На, держи…
— Викторинька!
— То-то Викторинька. Рада, небось… Глазенки сверкают… А «Капитанскую дочку» прочла?
— Прочла… Досадно, что храброго капитана убили.
— Уж и досадно!
— Ей-Богу… А про демона как же?
— Ладно, прочтешь и узнаешь. Книги можешь дольше задержать… У тебя в сохранности, знаю.
И высокий сероглазый гимназист лет 16, здоровый, мускулистый и стройный, с открытым красивым лицом и веселым взором, кивнул Ксане.
— Прощай! А вечером придешь на праздник взглянуть? — неожиданно добавил он, останавливая девочку.
— На праздник? — вырвалось изумленным звуком у той. — На какой праздник?
— Вот чудная! Ничего не знаешь! — и гимназист весело рассмеялся… Лесовичка и впрямь!.. Не даром тебя дразнят люди… Кроме своего леса, ничего знать не хочешь… Вот что: для графинюшки Наты устроен бал в замке… Слыхала, небось, что графинюшка приехала? Десять лет дома не была. Все по заграницам лечилась. Видишь, ей наш климат вреден, но теперь, как переехали графы сюда в Розовое, то нашли, что графинюшку можно воспитать и на родине, дома… И вернули… Ну, вот для нее и праздник устроили… Соседи все съедутся… Нарядные, богачи. Фу-ты, ну-ты!
При этих словах гимназист презрительно свистнул и добавил:
— Не люблю я, когда гости у нас. Наши «графинята» еще больше нос тогда задирают… Бестолочь! Кичатся, а чего? — сами не знают… Крестьян из Соневки позвали на розовую лужайку… Пироги для них пекут, пива наварили… Угощенье будет мое почтение, тру-ля-ля… Приходи!
— А никто не увидит?
— Платочек надень — не узнают, или большую шаль… У тебя есть такая, знаю, от матери осталась… Ведь верно есть? Приходи…
— Приду.
И кивнув, в свою очередь, головой мальчику, Ксаня ринулась было к двери. Ей послышались в соседней комнате управительского дома чьи-то легкие крадущиеся шаги…
Сегодня она, по желанию сына управляющего, Виктора, отважилась в первый раз проникнуть в самый дом управляющего, где жил в летнее время у отца гимназист Витя Мурин. Надо было спешить: неровен час — нагрянут…
Уже Ксаня была на пороге, когда мальчик, точно осененный вдруг какой-то лукавой мыслью, сказал, значительно глядя на свою гостью:
— Ты про приключение слыхала?
— Про какое приключение?..
— Да про графское… Их в ту грозовую ночь, пять дней тому назад, лошади понесли на самую на Чертову пасть… Думали — конец пришел… Молодая графинюшка сразу того… «ахи! охи! унеси мои потрохи!» Плачет и кричит: «дайте хоть на копеечку еще пожить!» и тому подобное… Вдруг выстрел прямо в лоб коренной… Коренная бац… Графинюшка «ах!», граф «ох» и давай спрашивать «кто стрелял?» И прыг да скок из своего корыта. Но так и не узнал, кто стрелял… Оказалось, нечистая сила стреляла… Какая-то черная фигура, ростом с маринованную корюшку, и свое имя не говорит… Таинственный незнакомец… Кум дьявола!.. И шут его знает еще кто! На все вопросы молчит или мычит, или сопит, что-нибудь в этом роде… А кучер Андрон и ляпни: «Лесовичка!»
И выкрикнув последнее слово страшным голосом, Виктор так скосил глаза, что другая на месте Ксани расхохоталась бы без удержу, но ей было не до того и она молча ждала продолжения рассказа.
Виктор испытующе глядел на Ксаню и многозначительно свистел себе под нос.
Ксаня вертела конец фартука в руках и, глядя исподлобья на своего друга, кусала губы.
Молодой Мурин все смотрел на нее, посвистывая, наконец захохотал во все горло:
— А ведь графа-то и его дочку спасла ты! И никто этого не подозревает! Ни один нос! Даже Андрон и тот думает, что это была другая лесовичка… Их ведь, по его мнению, много в лесу водится…
— Идет кто-то! — вскрикнула вдруг Ксаня, с быстротой молнии шарахнулась в сторону, перепрыгнула через окно, прямо в сад, в цветник на душистую клумбу и пустилась стрелою, сломя голову, по лугу к лесу, к старому лесу, который один мог укрыть ее от людей…
Сердце Ксани стучало. Кровь непрерывно била в виски. В голове шумело…
О, только бы они не узнали! Только бы не узнали господа, что это сделала она. Ибо тогда они наверное позовут ее к себе, станут допытываться, благодарить, награждать, хвалить… Нет, нет, подальше от этих графов… Не хочет она ни похвал, ни наград их… Смеяться они над ней будут, смеяться, что она ни стоять ни сидеть, ни рук держать не умеет как надо, по-«ихнему». И говорить не умеет, как они… Бог с ними! Не надо с ними встречаться… Не надо! Она лесная девочка, лесовичка. Что общего у нее с ними, с богачами, с барами Хвалынскими? Но, может быть, не узнают?.. И впрямь не узнают. Лишь бы Виктор не выдал… Небось, он-то догадался сразу, что это она была… Только бы молчал! Надо ему за это живого ежа или птенца горленки приволочь из леса. Пусть тешится и молчит!
Ксаня бежала без оглядки, быстро, боясь оглянуться назад… А вдруг гонятся за ней? Нагонят, вернут, связанную вернут насильно и приведут в усадьбу… Срамота!
Опушка! Лес! Слава Богу! Еще один прыжок, и девочка с наслаждением растянулась на мягкой траве.
Ее ноги чуть притомились от бега, но мысли все работали и работали быстрее прежнего.
«И зачем приехали эти графы сюда весной… Десять лет не наезжали… И вдруг как снег на голову: и граф, и графиня, и дети! Точно с неба упали… Ожило Розовое… И какое имя-то глупое усадьбе дали! — возмущалась мысленно Ксаня… — Отчего не Белое, не Зеленое, не Рыжее? Ляд их разберет! Правда, графиня, говорят, до смертушки розы любит и их вокруг дома тьма-тьмущая, страсть сколько! Оттого будто бы и „Розовым“ прозвали!»
Ксаня повела носом и характерно фыркнула. Она помнила, что усадьбу, как и соседнюю с ней деревню, звали, пока она стояла заколоченная и пустая, Соневкой, а тут вот поди ж ты, Розовое откуда-то взялось!
Ксаня злилась. Ей хотелось взглянуть на праздник хоть издали, не подходя близко, а теперь все кончено — рухнули ее мечты! Теперь, когда граф догадался, кто их спаситель, он будет искать ее, найдет и… Умрет со стыда перед важными господами она — Ксаня…
Старый лес понемногу темнел… Серебристая роса покрыла бриллиантовыми блестками цветы и былинки… Еще тише стало кругом… Деревья теряли в темноте свои определенные очертания и казались огромными фантастическими существами. Ксаня притихла, зачарованная этой молчаливой лаской леса. В такие минуты смуглая девочка и великаны-деревья, и робкие цветики-былинки как будто заключали между собой красивый и тесный дружеский союз…
Влажная трава нежно льнула к разгоревшемуся личику, освежая его. Вершины деревьев шептали что-то чуть слышно… И разгоряченному воображению лесной девочки стал мерещиться призрак тонкий и воздушный, скользивший к ней навстречу легкой поступью, шелестя по старым опавшим прошлогодним листьям и мху…
— Мама! Мама! — срывается дрожащими звуками с губ лесовички. — Мама! Мама!
Ксаня протягивает руки вперед… Она чувствует приближение чего-то светлого и радостного, как сладкий сон юности… Знакомый шелест… Нежный шелест… Но голоса не слышно… Лица не видно. Да Ксаня его и не помнит, не знает… К ужасу своему не знает, забыла дорогое лицо… Но она ждет, ждет со сладкой надеждой, вся трепет, вся радость, вся ожидание… Она ожидает ту, к которой так странно влечет ее сердце… Ей мало понятно это чувство, но знакомо, знакомо без конца… Она часто так ожидает свою мать в тишине зачарованных летних ночей… Может быть, это любовь? Но она, Ксаня, не умеет любить… Она лесовичка… У нее сердце мохнатое, «в шерсти», как говорят те, кто ее ненавидит…
Ох, хоть бы увидать, хоть бы вспомнить ее лицо, волосы, глаза!
И целыми часами она ждет и думает про «нее», про свою маму…
— Мама! Мама! Где ты?
Молчат старые дубы… Молчит лес…
Вдруг странный шипящий звук, точно выстрел…
В одну минуту Ксаня на ногах.
Грез как не бывало!
Что это? Со стороны графской усадьбы светло… Точно зарево пожара стелется по лужайке. Какой странный пурпуровый огонь! А в черное небо летит змея, длиннохвостая, яркая, горящая, как факел. Взлетела до темных облаков, зловеще шипя и взвиваясь дугой, и посыпались звезды от ее хвоста, яркие, горючие, дивно светлые, как солнце или огонь!
И крики послышались в ту же минуту Ксане. Но не испуганные, не молящие о помощи, а громкие, ликующие, как само торжество.
Что это такое?
Глаза девочки впились в небо, на котором медленно таяла, дробясь на мелкие звезды, длиннохвостая, огненная змея.
Дрогнула Ксаня. Глаза расширились от любопытства. Ноздри затрепетали…
Опять выстрел… Вторая змея… Еще длиннее, хвостистее, огнистее первой… И снова золотым снопом сверкающих звезд рассыпалась на землю.
— А-а-а! — каким-то диким звуком полного недоумения, восторга и изумления вырвалось у Ксани, и больше она уже не рассуждала.
Узнать, во что бы то ни стало узнать, что это были за змеи, острым, жгучим желанием закипело в душе девочки. Не размышляя о последствиях, она тем же бешеным галопом, каким примчалась сюда два часа назад, полетела к графской усадьбе, не чуя ног под собой.
Глава VI Так должно было случиться
Когда Ксаня приближалась к розовской лужайке, праздник был уже в полном разгаре. Кроваво-пурпурное пламя бенгальского огня озаряло фантастическим заревом поляну, с уставленными на ней столами, окруженными скамейками. За этими столами пировали крестьяне, одетые нарядно, по-праздничному.
Куски жареной свинины, пироги, бутылки с водкой, ведра с пивом — все живо поглощалось нетребовательным и некапризным на угощение народом. Фонари и поминутно вспыхивающее пламя то красного, то синего, то зеленого огня освещали лужайку. Между столами сновали ребятишки, уплетая пряники и орехи, щедро розданные им графским буфетчиком.
Из господского дома неслись звуки музыки. Целый оркестр, выписанный из губернского города, играл звучные, красивые мелодии бальных танцев.
Сквозь растворенные настежь окна неслись веселые голоса и молодой, радостный смех.
Бал в графской усадьбе был в самом разгаре.
Ксаня, робко пробираясь по неосвещенному месту, между деревьями, окружающими лужайку, почти вплотную подошла к ближайшему столу, скрытая от него толстым стволом исполинской липы. Пирующие крестьяне не могли заметить ее. Их раскрасневшиеся лица, их шумные голоса и резкие неуверенные движения говорили за то, что графские гости не обидели себя и воздали должную дань господскому угощению.
Им было теперь не до Ксани. Ребятишки же так занялись между собой, вырывая друг у друга лакомства, что тоже не заметили прихода ненавистной им лесовички.
Она стояла притихшая, ушедшая в себя, в ожидании нового появления огненной змеи, так поразившей ее воображение. Что это могло быть — Ксаня не знала. Она ничего подобного не видела еще в своей жизни. Не видела она к таких вкусных яств, под тяжестью которых ломились столы, окруженные пирующими. Бедняжка! Ей, не евшей, кроме похлебок и каши да корок хлеба с молоком и картофелем, ей казались все эти пироги, свинина и пряники у ребят поистине царским угощением. К тому же она была голодна сегодня более чем когда-либо. Длинная двойная прогулка из усадьбы в лес и обратно не могла не поспособствовать назойливо развивающемуся с каждым мгновением аппетиту. Слюнки текли у Ксани, и запах жареной свинины щекотал обоняние; под ложечкой сосало… Чтобы не видеть всех этих соблазнительных вещей, она прижмурила даже веки… Но ненадолго. Одна-две минуты — и глаза ее широко открылись, тихий, чуть слышный крик вырвался из груди.
Что-то необъяснимое творилось перед ней. В воздухе вертелось огненное колесо. Вертелось с неописуемой быстротой, рассыпая вокруг себя звезды и искры, искры и звезды, без счета, без числа… Что-то стихийно прекрасное было во всей этой быстро вращающейся массе огня, до того прекрасное, что Ксаня не выдержала и, вся подгоняемая одним страстным, непреодолимым желанием узнать, во что бы то ни было узнать, что это такое, забыв угрожающую ей опасность быть узнанной, ринулась вперед и в одну секунду очутилась перед чудодейственным колесом, мечущим одновременно и искры, и звезды, и пламя. Огромными глазами, расширенными от изумления и восторга, Ксаня смотрела, не отрываясь…
Ей казалось, что какая-то тайная сила движет невидимой рукой колесо и что вот-вот из самого пламени покажется дух огня, царственный и прекрасный, в огненной тиаре, с мечом в руке.
Она забылась до того, что перестала сознавать действительность. Пылкое воображение молодой дикарки, не видевшей в своей лесной трущобе ни фейерверка, ни бенгальского огня, создавало Бог весть какие фантазии и легенды… Но вот пламя уменьшилось, ослабло и с шипением, выбросив из себя целый сноп искр, погасло разом…
Между тем желтый бенгальский огонь, зажженный на смену красному, озарил местность еще ярче, еще светлее. Стало разом светло, как днем. Осветились лица пирующих, осветились их праздничные яркие одежды, осветились снующие между столами, в ожидании подачек, ребятишки… И все сразу заметили Ксаню, не ожидавшую в эту минуту такого предательства света.
— Лесовичка! Глядите! Лесовичка, братцы, вылезла из своей норы! Лесовичка здесь! Лесовичка! — послышались тут и там голоса не то изумленных неожиданностью, не то злорадствующих и ребятишек, и взрослых крестьян.
«Уйти… убежать скорее… пока не поздно!» — вихрем пронеслось в голове Ксани, и она уже метнулась было в сторону, с явным намерением привести в исполнение свою мысль.
— Куда, колдовская девчонка! Удирать? Нет, шалишь, не уйдешь!
И огромный парень, тяжело поднявшись с края стола, как из-под земли вырос перед Ксаней.
Словно по мановению незримой руки все повскакали со своих мест. Ребятишки с визгом окружили девочку и, приседая, пища и ломаясь, прыгали и вертелись вокруг нее. Взрослые не отставали от них. Глухая ненависть к матери Ксани, которую они считали за колдунью, теперь обрушилась на дочь.
— Приползла-таки, ведьмина дочка, — послышался негодующий возглас рослого парня. — Притащилась на праздник, ишь ты!.. Глазищами так и водит, что пойманная сова!.. А ну-ка, робятишки, поучите-ка ее! Хорошенько проучите ведьмину дочку, чтобы прошла у нее охота из своей норы выползать!
Сказав это, огромный парень отошел в сторону. На его месте очутились до полутора десятка маленьких фигурок, кричавших, визжавших и хохотавших без удержу.
Ксаня хорошо знала всех этих Машек, Акулек, Васек, Тришек и Анюток. У нее с ними не раз происходили стычки в лесу. Не раз, преследуемые ею, бежали они врассыпную. Теперь все они жаждали только выместить на «поганой лесовичке» все свои обиды…
Как запуганный зверек, прижатая к стволу дерева, стояла посреди всей этой толпы Ксаня. Озаренная догорающим пламенем бенгальского огня, она в самом деле казалась не обыденным, а скорее каким-то сверхъестественным существом. Ее волосы сбились; алый платочек упал с них во время бега, и пышные, черные, блестящие космы сыпались ей пушистыми прядями на лоб, щеки и грудь. Черные, огромные, ослепительные глаза сверкали. Мелкие, блестящие зубы до боли закусили пурпурную нижнюю губу.
В ней в эту минуту было, более чем когда-либо, что-то дикое, странное и хищное…
Дети густой цепью окружили ее со всех сторон. Смуглые, загорелые ручонки потянулись к ней, глазенки сверкали торжествующей злобой. Старшие, успевшие наесться и напиться до отвалу, предвкушая интересное зрелище, поджигали ребят. Вино сделало свое дело. Головы затуманились от спиртных паров.
— А ну-ка, сунься!.. Она те отделает!.. Она те покажет!.. Тронь-ка ее!.. Небось, боишься? А ну, а ну, Сенька! Либо ты, Анютка! Э-эх — куды ж вам!.. Каши мало ели… Небось, поджали хвосты!
Так говорил маленький, приземистый мужичок, которого недавно только лесничий оштрафовал за порубку леса и который рад был отомстить теперь ни в чем не повинной девочке.
Анютка и Сенька были двое самых сильных и самых отчаянно смелых ребят в деревне и кичились своей силой.
— Сильны-то сильны, да не больно-то горазды, коли лесовички боязно стало, — подзадоривал детей пьяный мужичонко.
Анютка, на два года старше Сеньки, одних лет с Ксаней, так вся и вспыхнула.
Упрек пришелся ей не в бровь, а в глаз.
— А коли так, так гляди ж на меня, дяденька Семен!
И, прежде чем кто-либо мог выговорить слово, она, дико взвизгнув, подскочила к Ксане и, схватив ее за волосы, изо всей силы дернула их.
Лесовичка испустила дикий крик, крепко схватила за плечи Анютку и оттолкнула ее с такой силой от себя, что та отскочила шагов на пять и грохнулась оземь, ударившись головой о пень.
— А-а-а-а! — не то стоном, не то грозящим криком пронеслось в толпе.
— Доченька моя… Родная моя! Убила тебя!.. Как есть убила до смерти подлая лесовичка! Как есть до смерти! — слышался причитывающий голос бабы Авдотьи, матери Анютки.
И хотя Анютка сейчас же поднялась на ноги и снова рвалась вперед, к лесовичке, Авдотья причитывала над дочкой, как по покойнице, воя и раскачиваясь из стороны в сторону всем телом. Вдруг, озаренная какой-то внезапной мыслью, она кинулась в самую середину толпы и завизжала пронзительно и резко:
— А? Робя! Да что же это значит? А? доколи терпеть будем? А? Она наших детей портить станет… а мы кланяйся да терпи… Ейная мать колдунья была, некрещеная сила, ведьма! Своей ворожбой беды насылала, людям болести, скоту падеж… И доченька тоже будет… Постойте… наплачемся, ей-ей! Дождемся! Во! Увидаете! Детей спервоначалу наших перебьет, а там за нас!.. Ой, моченьки моей нет!.. Терпеть невмоготу… Лесовичка, как есть лесовичка! И глазища, как у дьявола, горят!.. Ох, ох, чур меня, чур!
И, плюнув в сторону, Авдотья усиленно закрестилась широким истовым крестом.
Ксаня стояла молча, гордо закинув голову. Глаза ее сверкали.
— Ты это что же, а? Ребят наших зашибать насмерть стала, а?.. — раздался голос одного из наиболее подвыпивших крестьян, подскочившего к Ксане близко-близко.
Толпа всколыхнулась…
Все, и старики, и женщины, и дети, придвинулись к гордо стоявшей девочке, устремившей свой огненный взор на взбешенную толпу.
— Лесовичка и впрямь! Посмотрите, глазища, как плошки, горят, что у кошки! — послышался чей-то тоненький возглас. — Ведьма, как есть ведьма!
— Ведьма и есть! — подхватили другие, а один прибавил: а что, братцы, слыхал я, что от ведьмы только огнем спастись можно.
— Вестимо огнем, только огнем! — послышались то тут, то там пьяные голоса. — Коли ведьма, к примеру сказать, сгорит сейчас же; коли христианская душенька — не обожжется ни единым пальцем… Уж верно так!.. От старых людей слыхали…
— А что, братцы, коли попытать, а? Толкнуть лесовичку в огонь, и коли того, ну, сгорит, значит, о дьяволом знается, человеческому роду первый враг, — а коли здрава и невредима выйдет, так, значит, того — можно и отпустить на все стороны… А?
Страшными, зловещими звуками пронеслось это предложение подгулявшего мужика.
Будь крестьяне трезвые, они, несмотря на свое суеверие, вряд ли бы отважились на такое дело. Но разгоревшиеся от вина головы соображали туго. Водка — злая сила человечества. Водка превращает народ в зверя. Она делает самых кротких — неистовыми, самых тихих — отчаянными. Водка заставляет человека забывать свое человеческое достоинство и делает его безумным, беспощадным и жестоким.
И у сильно уже подвыпившей толпы созрело ужасное решение. Не в меру выпитая водка делала свое дело.
Неистовствовавшая в воплях и причитаниях мать Анютки подбавляла, как говорится, масла в огонь, громко выражая свою ненависть лесовичке.
— Детей она портит!.. По матери пойдет!.. Скот валить станет!.. Вот увидите скоро!.. Помянете меня!..
Несколько человек потрезвее пробовали, было, уговаривать, успокоить разбушевавшуюся толпу и удержать ее от безумного поступка, но их перекричали другие…
В углу поляны к празднику была наскоро сложена огромная кирпичная печь. В ней пекли пироги для соневских мужиков. Печь, накаленная докрасна, зияла огненной пещерой среди уголка луговой площадки. Около нее сновали две бабы, стряпухи, из крестьянок, повязанные платками, с раскрасневшимися лицами, похожие на двух жриц огня, священнодействующих подле кровянисто-огненной пещеры.
Точно по команде повернулись головы крестьян к этой печи.
Словно одна и та же мысль пронизала мозг всех мужиков и баб, озлобленных, негодующих и исступленных.
— Вот… вот… — послышалось из толпы неуверенным, срывающимся звуком… — Вот, вот… испробовать надо-ть бы. Ефим верно сказывал: коли христианская душенька, Господь не попустит, огонь не сожжет, коли ведьма, дьяволеныш, лесовичка… туда ей и дорога!
— Туда и дорога! — не то простонала, не то ахнула толпа и придвинулась к Ксане, окружив ее со всех сторон.
Сердце замерло в груди Ксани. Лицо мертвенно побледнело… Колючий холодок прошелся по ее телу зябкими мурашками. Смертельная опасность встала перед ней…
В глухой деревне, отстоявшей от города около ста верст и более семидесяти верст от станции, где дикий и невежественный народ еще слепо и глухо верил в русалок, леших, упырей и домовых, нельзя было ждать пощады для бедной девушки, которую считали за ведьму, за колдунью; в особенности нельзя было ждать пощады теперь, когда винные пары кружили всем головы. Ксаня сознавала это.
Правда, у этих людей нет прямого намерения лишить ее жизни; они просто хотят только испытать, лесовичка ли она. Но как «испытать» — огнем!
Испытать!
Ксаня отлично знает, что значит это «испытание». Из их угрожающих криков она поняла все!.. Какой ужас! О, зачем она пришла сюда!
Если бы она умела молиться, она бы молилась… Но о Боге Ксаня имела какое-то странное, неопределенное понятие. Василий говорил ей: «Бог это сила и высота! Кто Ему молится и просит Его, тому Он помогает, потому Он Милосерд»… Но она не умеет молиться… Ее никто не учил… Ее душа такая, как и у птицы… Темная, маленькая душа…
А крики растут… Крестьяне кричат, точно стараясь перекричать друг друга… Их голоса зловещи… С их криками сливается визг детей и баб и так и сверлит уши…
Взглянула Ксаня на небо… Вызвездило оно… Миллиарды звезд на нем, ласковых, кротких… А над ними Бог! Там над звездами Его престол — так Вася говорит… Видит ли Он ее? И если видит — поможет ли ей, Ксане?
А может быть, не только Он, и мама видит… Может, и мама, и ее мама там, на небе, между ангелами или среди звезд… Ведь умерла она, наверное, умерла… Коли нет целых двенадцать лет весточки от нее — значит, умерла мама… Умерла и… обратилась, может, в ту далекую звезду и светит, и смотрит, и видит…
— Мама! Мама! — помимо воли отчаянно крикнула Ксаня и протянула руки к небу.
— Ишь ты! Заклинает… маму кличет… Ну, берегись, робя!.. Сейчас явится бесова ведьма дочку выручать, — неистово гаркнул чей-то нетрезвый голос, покрыв своим зычным звуком все остальные голоса.
— Ну, робя, тащи девчонку к огню!.. Поглядим, пойдет ли ведьма-матка доченьку спасать…
Анютка первая подскочила к Ксане.
— Иди, поганая лесовичка! — толкнула она ее от дерева.
Толкнули и другие. Забежали сбоку, сзади и, толкая все вперед и вперед, тащили ее прямо к печи…
Напрасно благоразумные, более трезвые из крестьян громко увещевали остальных не брать на душу греха… Темная сила торжествовала…
Ксаню тащили…
Она не упиралась, не протестовала, она не боялась даже… Звезды улыбались ей издали, кивали, словно шептали:
— Ничего, девочка, ничего!.. Скоро, скоро соединишься с мамой!
Но что это?
Какой свет! Какое пламя!
Ксаня взглянула вперед и обмерла. Огненная пещера была теперь в двух шагах от нее. Какой жар!.. Какое прожигающее даже на расстоянии пламя.
Ксаня дико вскрикнула и попятилась.
— Нет! Нет, ни за что! Не ведьма я! Не лесовичка! Пустите! Пустите!..
— А вот увидим! Испытаем! Господь не попустит, коли права! Лезь сама в огонь, что ли! — кричат десять голосов в самое ухо Ксани со злобой и ненавистью.
Замерла Ксаня… Ни чувств, ни мыслей… Один сплошной ужас… Пестрят одежды, белеют лица — не разобрать… Смертельный ужас покрывает все… А пламя рвется из жерла, горючее, стихийное…
Еще минута — и Ксаня, подхваченная руками десятка освирепевших, пьяных мужиков, будет брошена в самое жерло…
Вдруг какой-то странный, тонкий, нежный, но громкий и властный голос раздается позади толпы:
— Пустите меня, пустите!
И две женщины с усилием проталкиваются. Одна высокая, костлявая, в наколке на седых волосах; другая — молодая, вся в белом, вся прелесть и воплощение семнадцатилетней весны.
— Что за шум? Что случилось?
И молодая девушка, опираясь на руку своей компаньонки, пробравшись сквозь толпу крестьян, очутилась лицом к лицу со стоявшей перед печью Ксаней.
— Что ты, девочка? Зачем ты тут? Зачем? И что вы хотите с ней делать? — строго обратилась она к стоявшим вокруг крестьянам.
Последние молчали, смущенно поснимали шапки, картузы и, почесывая затылки, молча и сконфуженно глядели на молодую девушку.
— Что же случилось, наконец? Говорите же! — обратилась она к рослому, почтенному старику крестьянину, который все время удерживал своих односельчан от безумного поступка.
— Да что, матушка Наталья Денисовна, графинюшка молодая! — произнес старик, смущенно переминаясь с ноги на ногу. — Очертели людишки… Бог весть что задумали… Вот оно — вино-то!.. До чего не доведет…
И слово за слово он рассказал о случившемся.
С пылающими щеками молодая графиня слушала старика. Лишь только рассказ дошел до своего трагического конца, она схватила Ксаню, прижала ее к себе и громко крикнула, обращаясь к крестьянам:
— Дикие!.. Слепые!.. Жалкие люди! И этот ребенок, эта прелестная девушка могла… могла… внушить… вам…
Она не договорила, и целый поток слез хлынул из ее глаз.
Несколько минут она молчала, не будучи в силах произнести ни слова. Старая компаньонка шептала ей что-то на ухо по-французски. Графинюшка молча изредка кивала ей своей золотистой головкой.
И вдруг выпрямилась, точно стрелка, вся такая нежная, странная, воздушная. Подняла руку, махнула ею. Все стихло точно по волшебству… Все притаились, чуть дыша, приготовляясь слушать эту белую девушку, казавшуюся полночной грезой в ее бальном платье из газа и кружев.
— Темные вы, темные люди… — зазвенел ее нежный как звон ручья голосок, — неужели вы верите, что существует на свете какая-то нечистая сила, какие-то злые духи, домовые, лешие? Неужели никто вам не разъяснял, что все это суеверные предания? И как только могли вы подумать, что именно в этой бедной девочке скрывается какая-то нечистая сила и что она способна причинить вам зло?
Крестьяне слушали молча, с низко опущенными головами. Никто не решался возразить молодой графинюшке, иные, сознавая свою неправоту, другие — прямо из уважения.
— Ступайте по домам, — продолжала между тем белая девушка. — Ступайте и благодарите Бога, что Он не допустил совершиться страшнейшему преступлению, которое навсегда осталось бы на вашей совести… Какое счастье, что я поспела вовремя!
И она махнула рукой смущенным, переконфуженным крестьянам.
— Ужасно! — обращаясь по-французски к своей компаньонке, произнесла она вздрагивая. — Как еще темен наш народ!.. Просто уму непостижимо!..
— Не волнуйтесь, дитя мое, обратим лучше внимание на девочку! — тихонько, успокаивающим тоном, произнесла француженка.
— Да! Да! Бедное дитя! Подумать страшно, что случилось бы с него, если бы мы не подоспели вовремя! — ответила, вздрогнув, графинюшка и, еще крепче прижав Ксаню к себе, прошептала:
— Пойдем, девочка, не бойся, я отведу тебя к нам… Ты успокоишься у нас, бедная моя голубка!
Голос графинюшки был так ласков и нежен, так непривычно нежен для слуха Ксани, что она с готовностью решила бы следовать за этой златокудрой красавицей не только в дом, но и на край света.
Не говоря ни слова, она пошла за графиней, но вдруг зашаталась. В голове помутилось, в глазах пошли огненные круги, и, прежде чем кто-либо мог подхватить ее, Ксаня тяжело рухнула на землю.
— Ей дурно! — воскликнула молодая графиня и быстро нагнулась к Ксане, которая в глубоком обмороке лежала распростертая у ее ног.
— Поднять ее осторожно и отнести в усадьбу, в мою комнату… За мной!.. — повелительными нотками приказала Ната.
Несколько крестьян вышли вперед, подняли бесчувственную Ксаню и понесли ее со всей осторожностью следом за молодой графиней и ее гувернанткой, в графскую усадьбу.
Глава VII Золотая неволя. — Первые тернии
— Тише! тише, ради Бога!.. Не испугайте ее… Она спит. Обморок перешел в сон…
И молодая графиня Ната, точно белая волшебница, встала между лежащей на турецкой оттоманке Ксаней и появившимися на пороге комнаты людьми.
Их было пятеро.
Граф Денис Всеволодович Хвалынский, высокий, изящный господин о чуть седеющей шевелюрой, во фраке и белом галстуке и, рядом с ним, хрупкая, изящная, стройная, красивая женщина, вся окутанная в облака белых воланов, рюшей и кружев.
Это была графиня Мария Владимировна.
Толстая, неуклюжая и рыхлая женщина лет пятидесяти в лиловом платье и черном переднике, Василиса Матвеевна, воспитательница графини и ее младших детей, теперь исполняющая роль экономки и домоправительницы графов, стояла немного поодаль за своими господами. Ее бывшие воспитанники остались на пороге. Двое детей, близнецов по двенадцатому году, брат и сестра, Наль и Вера, были хрупки, миловидны и изящны, как две дорогие фарфоровые статуэтки. Волосы девочки, уложенные на затылке в какой-то замысловатый узел, струились вдоль спины и плечей красивыми пепельными волнами, в то время как у мальчика, подстриженные в кружок, они вились затейливо вдоль матово-белого, совсем нетронутого загаром лица. Черты лица обоих детей были тонки, с неуловимой печатью надменности, присущей аристократам.
В комнате царил полумрак. Японский фонарик обливал ее таинственным светом, голубовато-прозрачным, как лунное сияние в летнюю ночь. Откуда-то издали, сладко замирая, неслись звуки бального мотива…
Графиня неслышной, быстрой походкой первая приблизилась к дивану, взглянула на распростертую на нем девочку и тихо ахнула:
— Боже мой! Что за очаровательное дитя!
И, помолчав немного, присовокупила:
— Завтра же я занесу ее на полотно, да, да, завтра же…
— Ради Бога, мама, не разбудите ее! — и графиня Ната, усевшись у ног Ксани, умоляюще сложила свои маленькие ручки.
— Нет, нет! Я только взгляну!.. Посмотри, — обратилась тем же шепотом графиня по-французски к мужу, — посмотри, Денис, что за красота!
Граф быстро приблизился к оттоманке, взглянул на спящую и тихо вскричал:
— Это она!
— Кто она? Кто она? — так и посыпались на него со всех сторон вопросы.
— Да она! Та, что стреляла в Буланку и спасла меня и Нату в ту грозовую ночь… Не может быть, чтобы я ошибся.
Граф хотел прибавить еще что-то, но тут же закусил губы.
Спящая Ксаня проснулась. Огромные, черные глаза ее широко раскрылись и, как две яркие звезды, блеснули в полумраке.
— Где я? — прошептала она, дико озираясь по сторонам.
— У друзей! Не бойся ничего. Мы не дадим тебя в обиду, прелестное дитя!
И графиня Мария Владимировна нежно провела по черным спутанным кудрям девочки своей душистой рукой.
Ксаня, не привычная к ласке, отодвинулась назад. Потом живо вскочила на ноги и, все еще продолжая дико озираться, проговорила быстро:
— Пора мне… в лес… дядя хватится… В лес… домой пустите!..
— О, нет, тебя нельзя пустить одну, дитя! Они опять обидят тебя. Ты останешься с нами. Ведь ты хочешь остаться с нами? — урчал, как ручеек, нежный голос графини.
— Не хочу! — грубо вырвалось у Ксани, — меня ждет дома хромой Василий… Пора мне, пустите меня!
— Ах, ай, ай, ай, как стыдно, барышня, господам перечить, — затянула домоправительница Василиса Матвеевна сладким голосом, скашивая на Ксаню свои лукавые глаза. — Надо у господ ручку поцеловать, надо в ножки поклониться господам за то, что призрели господа, из рук пьяной оравы вырвали, а вы, можно сказать, кобенитесь… Ай, как не хорошо, маточка!
И рыхлая домоправительница закачала неодобрительно своей большой круглой головою.
Ксаня дико взглянула на нее.
— Я хочу в лес! — вырвалось у нее из груди недоброжелательно и глухо.
— Дитя! Милое дитя! Успокойся! — и графиня-мать нежно обняла стройные, сильные плечи лесовички, — твое возвращение в лес теперь немыслимо… Завтра утром мы поговорим с тобою. Эту ночь ты переночуешь здесь. Я так желаю. Так надо… Сейчас нам необходимо спешить к нашим гостям… Молодой графинюшке тоже… Ты побудешь с этой дамой. Ее зовут m-lle Жюли… Лучше всего усни… Сон подкрепляет тело и дает забвение всему дурному… М-lle Жюли, позаботьтесь о прелестном ребенке!
И графиня, наскоро поцеловав черные кудри Ксани, исчезла за дверьми комнаты. За нею исчезли и все остальные.
Графиня Ната подошла к девочке, взяла ее за руку и сказала просто:
— Завтра папа наградит вас. Ведь вы наша спасительница. Завтра же вас отпустят домой. А сегодня потерпите немножко. Вы видите — у нас бал. Надо спешить к гостям… Милочка моя! Не бойтесь ничего! Вы между друзьями. Если бы вы знали, как мать и отец благодарны вам!.. Они не хотят тревожить вас и потому только не упоминают вам об этом теперь.
— Я не боюсь, — угрюмо буркнула Ксаня, — я ничего не боюсь. Пустите меня в лес, не держите!
— Нельзя, милая. М-lle Жюли, убедите ее, что этого нельзя, — с каким-то трогательным бессилием прошептала юная графиня и выскользнула за порог, ободряюще и нежно поцеловав при этом Ксаню.
Старая француженка осталась с Ксанею вдвоем.
— Вы сирота? — с чуть заметным акцентом произнесла она, желая чем-нибудь развлечь свою необыкновенную гостью.
Ксаня нетерпеливо подернула плечами.
— Какое кому дело, сирота или нет? — резко оборвала она.
— Вы невежливы. Это нехорошо. Нельзя быть невежливой вообще, а тем более с людьми, которые желают вам пользы, — строго заметила француженка.
— Мне надо в лес! Пустите меня! — прошептала Ксаня с тоской и злобой.
— Дитя, вы слышали, что говорила графиня? Сейчас вас отпустить нельзя, — и голос гувернантки зазвенел твердой и резкой нотой.
Ксаня исподлобья взглянула на нее.
— Все равно уйду! — буркнула она себе под нос. — Что я, цепная собака, что ли?
И черные глаза угрюмо сверкнули из-под спутанных на лбу кудрей.
— Вы — злое дитя! Я чувствую, что не столкуюсь с вами. Надо привести графиню, пусть сама возится с вами! — строго произнесла m-lle Жюли, направляясь к двери.
На минуту черные глаза Ксани загорелись надеждой. «Уйди только, уйди и оставь дверь открытой… а я… айда и поминай, как звали!..» — вихрем пронеслось в ее голове.
Ксаня совершенно забыла в эту минуту о том, что эта француженка вместе с молодой графинюшкой всего часа два тому назад вырвали ее из когтей верной гибели. Впечатления на диво быстро менялись в взбалмошной и горячей голове, и упрямая и своенравная лесовичка едва ли помнила теперь о трагическом приключении с крестьянами.
Француженка медленно двинулась к двери.
— Хорошо… хорошо… совсем-таки отлично, — шептали запекшиеся от пережитых волнений губы девочки, — уйди… уйди, старая коза… А я тем временем… раз-два, и не увидите меня больше.
Как раз в эту минуту Жюли обернулась. Торжествующий взгляд черных глаз девочки поразил ее. В мыслях гувернантки промелькнула туманная догадка.
«Убежит!» — подумала она и, плотно прикрыв дверь за собой, повернула дважды замок.
Ксаня испустила дикий крик, вырванный из груди ее злобой.
— Заперла-таки! — сорвалось с ее уст, и, не помня себя от гнева, она ринулась на пол и громко завыла в голос тяжелым и резким воем дикарки…
Глава VIII Новая жизнь. — Враг
— Вот так цаца! И откуда такая?
Голос, произносивший насмешливо эти слова, звенел над головой Ксани, но откуда — в первую минуту она не могла разобрать.
Ксаня вздрогнула от неожиданности.
Она стояла в густом кустарнике, укрытая со всех сторон от любопытных взоров. На ней был странный костюм: ярко-красная шелковая юбка, малиновая рубашка и голубой лиф из тончайшей кисеи, опоясанный золотистым шарфом. В распущенных волосах запутались, как бы случайно, цветы гвоздики алой как кровь. Масса бус, лент и всевозможных металлических украшений звенела на ее смуглой шее. Весь наряд был ярок, пестр и криклив. Но лицо хранило выражение угрюмого недовольства.
— Ну, и нарядили же тебя! Господи Боже мой! Совсем-совсем эфиопская царица!.. Но наряд-то нарядом, а отчего же волосы-то распустила? В бане, что ли, была?
— Господи Боже мой! И чего это они тебя в чучело преобразили? — снова зазвенел голос.
Ксаня подняла голову.
Оседлав толстый сук развесистой ивы, весь укрытый ее зелеными ветвями, сидел Виктор.
— Фу-ты! Ну-ты! Ножки гнуты! — отфыркивался мальчик, — да выйди ты в таком виде на улицу, тебя первый бык забодает.
— Вот и я то же думаю! — угрюмо вымолвила Ксаня.
— Так скинь это тряпье! Ведь в глазах рябит на тебя глядючи, — не унимался мальчик.
— То-то скинь, а графиня? Она с меня картину пишет в этом тряпье! Это еще что! Цветами всю закидает и заставит сидеть, не двигаясь, часа два. Разве весело? Ей может быть, а мне нет. Она себе мажет кистью по полотну: раз, два, раз, два. А я сиди, как угорелая кошка, глаза выпуча! Эх-ма! И так каждый день!.. В этом-то тряпье еще ничего, хоть свободно, руками, ногами дрыгаешь. Но когда мамзеля эта самая в корсет меня затянет, вот тут уж совсем беда. Дышать нечем. А тут еще сиди, глаза выпуча, корча барышню… Не могу я! — с отчаянием заключила она.
— Не могу, это легче всего сказать. Не могу, а я могу! — острил Витя. — А ты придумай как бы «могу» научиться.
— Убегу я! — сурово шепнули губы Ксани.
— Куда?
— В лес.
— Б-э-э!.. Тебя Норов быстро снова сюда приведет. При моем отце у него с графом-то разговор был. Они с графом условились насчет тебя, чтобы ты, значит, в полное владение к ним, к графам, поступила. Вернет тебя Норов, как пить дать. И еще за косы оттаскает. Помяни мое слово.
— Не посмеет! — хмуро проронила Ксаня.
— Да что тебе худо у графов, что ли? Плюнь на все… Забудь и привыкнешь. А что тебе от Митридаты Пафнутьевны да от злючек-графинят проходу нет — так это пустяк. Графиня в тебе души не чает. Наталья Денисовна тоже. Ешь ты вкусно, пьешь сладко, чего тебе еще?
— В лес бы мне, Викторенька!
— Эк, заладила!.. В лес да в лес!.. По колотушкам соскучилась, что ли, глупая?
— Душно мне здесь… Там вольно… Зелень… — простор… Птицы поют… Солнышко прячется, словно в жмурки играет… Дятел тук да тук… А горленка-то!.. Кажется, и сейчас слышу!.. Смолой пахнет и медом… Мох под ногами, ветки похрустывают… Ой, хорошо! Так хорошо-то, что будто сердце…
— Ксения! Ксения! Где вы будете, сударыня вы моя… Хоть бы ноги пощадили чужие, матушка. Убегаете ровно дикая какая, а графиня беспокоится, искать приказали. Вот наказание-то Божеское!
И между спешно раздвинутыми кустами показалось раскрасневшееся лицо Василисы.
Едва только ее тучная фигура появилась среди зелени малинника, как неожиданно неистово гаркнула над головой ее ворона.
Василиса задрожала с головы до ног. Она была суеверна до смешного, верила не только в приметы, но и во всякую чертовщину и небывальщину.
— Ой! Батюшки, чур меня! Чур! — зашептала она, открещиваясь и отплевываясь… — Не к добру раскаркалась… Пронесись, беда, мимо меня, пронесись… Господи помилуй! Кши! Кши! Кши! — замахала она руками на воображаемую ворону.
Насмешливое лицо Виктора высунулось меж деревьев.
— Мое вам нижайшее, Митриада Пафнутьевна! — прозвенел с высоты дерева его звонкий, насмешливый голос.
Та вся так и вскипела.
— Озорник! Право, ну, озорник! Постой-ка-сь, я графу пожалюсь…
— Пожалуюсь, надо говорить пожалуюсь, а не «пожалюсь», Антимония Акакиевна! — невозмутимо поправил тот.
— Тьфу ты, напасть! Да перестанешь ли ты дразниться, сударь…
— Не перестану, Панихида Простоквашевна!
— Тьфу!
— Грешно на Божие творение плеваться, Тумба Утрамбововна.
— Нишкни! Вот я тебе, постой-ка! — вся ходуном заходила старуха.
— Силы несоразмерны, Акулина Голоспоровна. Я, можно сказать, во цвете лет и сил, и вам со мной не справиться. Впрочем, если угодно, попробуем… Нет? Не желаете? Тогда наше вам нижайшее… Счастливо оставаться, Перепетуя Фыркаловна. До приятного свидания!
И в один миг, с живостью обезьяны, мальчик соскочил с дерева, с самым галантным видом расшаркался перед взбешенной старухой и исчез веселый, смеющийся и задорный.
Василиса со злостью плюнула ему вслед. Потом кинула рассерженный взгляд на Ксаню и, увидя, что обычно мрачные глаза последней загорелись насмешливыми огоньками, дала полную волю охватившему ее гневу:
— Вот господа-то мои раздобыли сокровище!.. Нашли прелесть! Обули, одели, призрели нищенку, а она что? Неблагодарная, злая, чем отплатила? Чем отплатила-то? Нищенка! Чем ты отплатила, лесовское отродье, а? Чем?..
Василиса оборвала неожиданно свою речь на полуслове… В одну секунду Ксаня была перед ней, дрожащая, бледная, со страшно разгоревшимся одичалым взором. Ее сильные, смуглые руки впились в толстые плечи экономки. Бледное, исковерканное бешенством лицо приблизилось почти вплотную к лицу старухи. В эту минуту она была страшна. Жуткий огонь зажегся пламенем в ее черных огромных глазах.
— Слушай, ты! — скорее свистом и шипением, нежели голосом, сорвалось с ее губ, побелевших от ярости. — Слушай, ты посмей только назвать меня нищей еще раз, только посмей! Я тебе покажу!.. Нищие просят милостыню, а я не прошу… ничего не прошу, ни одежды, ни еды, ничего, как есть… Меня силой сюда взяли, от леса отняли… Не хотела я от леса, от Василия, от березок и дубов да солнца, а они сами меня против воли в клетку посадили — как птицу!.. А я не хотела, не просила и одежды этой не просила… Вот она одежда графская… Вот! Вот! Вот!
И, прежде чем присевшая со страха на землю старуха могла сказать хоть слово, Ксаня рванула с себя рукав изящной рубашечки, за ним другой, за рукавами золотистый шарф, и в одну минуту от лифа, рубашки и шарфа валялись одни только жалкие лоскутки, брошенные в лицо ошеломленной Василисы.
Старуха, испуганная насмерть необычайным проявлением злобы в до сих пор угрюмой и тихой девочке, в ужасе закрыла глаза, но тотчас же открыла их снова и взвизгнула пронзительным фальцетом, чуть живая от страха:
— Ба-тю-у-шки! Уби-ва-а-ют!
— Только посмей меня нищей назвать!.. Только посмей еще раз! — прохрипела не своим голосом Ксаня.
— У-би-ва-а-ют! — еще раз взвизгнула Василиса и припала ничком к траве.
Ксаня с горящими глазами и перекошенным от гнева лицом стояла перед него.
— Что такое? Что случилось? Милая, что с вами?
Неожиданно расступились кусты малинника, и графиня Ната очутилась подле бледной и дрожащей еще от волнения Ксани.
— Ксения! Милая! Что такое? Что с вами? Вы почти раздеты!.. Ах, что это? — внезапно увидев пестрые и белые куски в траве, произнесла она смущенно. — В чем же дело, наконец?
— Она… она… я… я… нищей меня назвала, нищей… — могла только выговорить Ксаня, указывая на лежавшую на земле Василису. — Как она смеет?.. Уйду… уйду!.. Я не хочу больше… Я вольная… я лесная… Не хочу я… Не нищая я! Нет!
— Милая! Успокойтесь… Царевна моя лесная! Черноокая фея моя! Мне доверьтесь… Одной мне… Ксения!.. Голубушка!.. Не слушайте ее… Она злая, завистливая, нехорошая… Я с вами… Успокойтесь, милая… А вы, тут графинюшка быстро повернулась к все еще лежавшей на траве Василисе и проговорила строгим, надменным и повелительным голосом: — а вас, если вы еще раз обидите Ксаню, я попрошу маму выгнать вон… Да… выгнать!.. Ксаня моя подруга… Зазнались вы очень. Не сметь больше оскорблять лесную барышню! Слышите!
И, гордо поведя плечиками, она обняла Ксаню и быстро направилась с ней из чащи кустов.
Василиса так и замерла на месте в своей странной позе, глупо выпуча глаза. Она тяжело дышала и утирала обильно струившийся пот с лица… Так пролежала она несколько минут, но вдруг вскочила на ноги, как ошпаренная, вся красная, униженная, злая.
— Меня выгнать? Меня? Да нешто можно это? Двадцать лет верой и правдой служила, и вдруг так-то!.. И из-за кого?! Из-за нищей девчонки… Из-за лесовички, колдовского отродья!.. Меня вон? Меня — верную слугу?.. Нет, матушка Наталья Денисовна, не бывать этому… Молода больно, сударыня… Крылышки еще не отрастила, чтобы верными отцовскими слугами распоряжаться! Как же! Откажут! Сейчас! Держи карман шире!.. А тебя, лесовичка непутевая, тебя уже я знаю, как уважу, милушка! Будешь меня помнить, некрещеная душа!
И грозя своим объемистым кулаком в пространство, Василиса Матвеевна, охая и кряхтя, стала выбираться из цепких кустов малинника.
Глава IX Пытка. — Близнецы. — Урок танцев
Утро. Солнце палит немилосердно. В огромной комнате с большим венецианским окном, носящей громкое название «студии» или художественной мастерской графини, у мольберта, с палитрой и кистями в руке, сидит сама графиня Мария Владимировна. Перед ней, на растянутом в рамках полотне, изображение чего-то пестрого, хаотического. В отдалении, на деревянных, наскоро сколоченных мостках, забросанных всевозможным ярким тряпьем, стоит ее модель.
Это Ксаня.
На ней накинуты пестрые, яркие тряпки и цветы. Целый каскад цветов струится со смуглых, обнаженных плеч, с черных, как вороново крыло, кудрей, с груди и шеи.
Но лицо Ксани не соответствует ее ликующему, праздничному наряду. «Лесовичка» дышит бурно и тяжело. Она устала.
Вот уже около месяца мучает ее каждое утро графиня, рисуя с нее картину, которая никак не может вылиться на полотне с достаточной ясностью и правдивостью. Графиня сердится и винит во всем Ксаню. Ксаня виновата — не умеет «позировать», не умеет спокойно простоять полчаса, не двигаясь, не шевелясь.
Очевидно, время увлечения графини прелестной дикаркой приходило к концу.
Нужно сказать, что графиня увлекалась всегда чем-нибудь горячо, но недолго. У графини Марии Владимировны вошло точно в привычку постоянно обожать что-либо, восхищаться чем-нибудь. Вне этого восхищения не было смысла жизни для графини. Когда дела графа пошатнулись настолько, что вся графская семья должна была перекочевать из Петербурга в эту лесную трущобу — как называла графиня родовое имение мужа, — она пристрастилась прежде всего к розам. Несмотря на пошатнувшиеся дела, граф все-таки обладал достаточными средствами, чтобы жить в своей усадьбе широко, тратить на ее украшение. И целый цветник роз окружил старый ветхий дом забытой усадьбы. По требованию графини выписали нарочно садовника и с какой-то материнской нежностью стали выводить прелестные цветы. Пышные, они протягивали ласково встречным свои головки и наполняли медвяным запахом и старый сад, и старый дом, и окрестные поля. Но вскоре розы надоели графине и были забыты. Их сменила живопись. Графиня вдруг почувствовала в себе священный огонь искусства, разом запылавший в недрах ее души. Когда-то, в детстве, она, как и многие другие девушки из аристократических домов, училась живописи, но потом бросила ею заниматься. В деревне, от скуки, она опять принялась за кисть и палитру, сначала очень горячо и усердно; но мало-помалу живопись стала надоедать графине. Она объяснила это однообразием природы в деревне и отсутствием «интересных» типов. «Россия не Италия, — говорила графиня, там каждая девушка так и напрашивается на полотно и там я, конечно, никогда не бросила бы кисти… Но здесь? Кого и что писать?» И графиня перестала даже заглядывать в свою «студию». Палитра и кисти лежали заброшены, а сама графиня начала убийственно скучать в своем затишье, без раутов и балов столичной жизни.
И вдруг появилась Ксаня! Ее фантастическая судьба, ее героический поступок, ее возможная гибель в руках озверевших крестьян, наконец, сама внешность Ксани, странная, своеобразная — все это увлекло графиню, обожавшую всякую таинственность. Она решила перевести Ксаню в Розовое, приблизить к себе «странное существо», как выражалась графиня, и кстати заняться картиной, которая должна была изображать Ксаню в качестве не то лесовички, не то лесной феи.
Это решение привело особенно в восторг молодую графинюшку Нату, Граф охотно дал свое согласие. Тогда позвали из сторожки Норова и стали его уговаривать оставить Ксаню в графском доме. Уговаривать пришлось недолго. Лесник был очень рад, что может сдать кому-нибудь девочку, которая уже давно была для него обузой и которую он терпеть не мог.
— Скажите, Норов, — спросила в заключение графиня, — вы не имеете никаких сведений о матери этой девочки?
Норов как-то странно замялся, заморгал глазами и ответил:
— Нет, не имею… И даже не знаю, где она… Уехала… оставила ребенка… Пока жена жива была, она писала из разных городов… потом совсем перестала…
— Верно, умерла, — заметила графиня. — Не может быть, чтобы она оставила ребенка на произвол судьбы…
— Да, верно, умерла, — подтвердил, опустив вниз голову, едва слышным голосом Норов и, не попрощавшись даже с Ксаней, ушел.
В тот же день, по желанию молодой графинюшки, в комнате графини Наты, рядом с красивой кроватью самой Наты, поставили узенькую постель. И Ксаня поселилась в прелестном будуаре Наталии Хвалынской, пригревшей ее своей лаской с первого дня. Она да старая Жюли, худая и суровая на вид француженка-компаньонка Наты, чуть ли не единственные искренно привязались к Ксане. Что касается до остальных членов графского семейства, то последние или смотрели на красавицу-лесовичку как на забавного зверька, как графиня и ее муж, или откровенно ненавидели ее, как Василиса Матвеевна, как Наль, Вера и как прислуга, с затаенной ненавистью прислуживавшая по приказанию графини лесной барышне.
Впрочем, графиня недолго увлекалась новой игрушкой. Ее капризная, вечно ищущая чего-то нового натура не могла останавливаться подолгу на привязанности к лесовичке. Ксаня очень скоро начала надоедать ей. Она была слишком дика, невоздержна, неблагодарна. Несмотря ни на какие ласки, ни на какие подарки, «лесовичка» ни разу не приласкалась к своей благодетельнице, ни разу не благодарила ее.
— Камень какой-то, не девочка, — говорила графиня. — Нет в ней ни души, ни сердца… И притом скрытная… Ничего от нее не узнаешь… Ох, правду говорит Василиса, ошиблись мы в ней!..
Скрытная по отношению к графине, Ксаня с другими была просто-таки груба — и с обоими детьми, и с их нянькой, и со всеми, кроме графини Наты, на которую «сам зверь не мог бы заворчать», по мнению Василисы Матвеевны.
Графиня давно бы прогнала из усадьбы надоевшую всем Ксаню, если бы не то, что ее так любит Ната. Хрупкая, болезненная, слабая графинюшка удивительно привязалась к лесовичке, хотя та относится к ней совершенно равнодушно и не отвечает на ее ласки. Но Ната в восторге от Ксани, и разлучить их — это значило бы нанести бедной Нате ужасный удар. Нечего делать, приходится терпеть и… даже скрывать свою ненависть к надоевшей лесной упрямице.
. . . . . . . . . . . . . . .
Утро. Ярко жжет июльское солнце. Точно перед концом своим жжет. Чувствуешь словно, что август скоро. Конец золотому пиру лета. Конец к самому лету.
Графиня за мольбертом. Ксаня на подставке. Она «позирует». Лицо у нее бледное, унылое. Глаза напухли. Жарко ей, томительно скучно. Вот бы, то ли дело, в лес, в зеленое царство, в тень, в прохладу… Она задумалась и мысленно ушла от этой комнаты с огромным венецианским окном. Ушла от жизни. Отчего ей так худо теперь? Графиня неласкова, дети преследуют, смеются, а Василиса, как кошка, так и норовит когтями зацарапать. Язык у нее хуже когтей. Злой язык. И зачем не отпускают ее, Ксаню, в лес, когда не любят ее, даже ненавидят?.. Одна Ната добра… Да что Ната: какая она Ксане подруга?.. Для Наты она, Ксаня, просто живая игрушка, которую она бросит, когда соберется опять в заморские страны… У Наты злой затаенный недуг в груди, в легких. Ната — чахоточная. Она может жить только при солнце, пока жарко, тепло… Без жары зачахнет. Чуть дождик — хватается за грудь и кашляет, кашляет. И в августе — это уже решено — Ната опять уедет на юг Франции на целую зиму. И тогда ей, Ксане, не житье в графском доме, ибо некому будет за нее заступаться. Ах! в лес бы уйти скорее, в лес!
Задумалась глубоко Ксаня…
Пред глазами пышная, зеленая картина… Глушь, лес, сумерки теней, прохлада… Чудно так, прекрасно…
Мечты и думы Ксани прерывает неожиданно сердитый голос графини.
— Несносная девочка! — кричит графиня. — Я же тебе велела стоять смирно!.. А ты все вертишься да вертишься…
При этих словах палитра и кисть летят в угол комнаты, брошенные с досады нетерпеливой рукой графини. Сама графиня, красная, как кумач, изо всей силы прокалывает полотно с наполовину оконченным портретом лесной колдуньи.
— Вот! Любуйся теперь!
Затем разгневанная графиня быстрой походкой выходит из студии.
Ксаня в недоумении, молчит, ничего не понимая, почему так рассердилась графиня.
Подходит Ксаня к картине, смотрит: огромная дыра вместо глаз, лицо изуродовано. Ксаня пожимает плечами. Неужели все это из-за нее?
— Ха, ха, ха, ха! — проносится резкими звуками над ее ухом. Любуетесь своим изображением? Ха! Ха! Ха!
Перед Ксаней Наль. Собственно говоря — Николай, молоденький граф Николай Хвалынский. Но родители и сестры прозвали его нежным именем «Наль». Ведь он такой нежненький и хрупкий, точно цветок. Но цветок, полный яда. Злой цветок. И губы у него тонкие и злые, и язычок, как жало, и глаза. Глаза совсем уже недобрые, хоть и красивые, как у сестры Наты. За ним стоит Вера. Эта если и не жалит, то потому только, что боится. Она слабенькая и трусливая. Но сердце у нее от этого не мягче.
— Наль, картина испорчена! — говорит она, — не правда ли?
Наль смеется и облизывает тонким, жалящим язычком малиновые губы.
Ксаня больше всего не терпит его за эту привычку. В ней есть что-то противное. И сейчас вынести ее без едкой злобы у нее нет сил.
— Ты барин, — говорит Ксаня, — ты граф, графский сын, а манеры у тебя, как у мужика, право.
— Что-о-о-о! Сама ты мужичка и колдунья! Да, да, колдунья!.. — говорит Наль. — Лесовичка ты! И не только лесовичка, но и дура…
— Да, лесовичка! — поддакивает Вера и прячется за спину брата.
Глаза Ксани вспыхивают. Ноздри раздуваются.
— Что ты сказал? — сердито, громко спрашивает она и делает два шага вперед. Затем еще два.
Графчик Наль отскакивает к окну перед ней.
— Повтори, что сказал?!
Наль храбрится.
— Дура! Дура, мужичка! Вот что сказал!
— Конечно, дура! — повторяет за ним Вера и юркает в угол.
— Не боюсь тебя! — уже в голос кричит Наль, — не боюсь необразованной мужички, ты… ты… глупая, дикая… и колдунья. Твоя мать…
— Что сделала моя мать?
И Ксаня делает еще шаг, подвинувшись к мальчику.
Она спокойна. О, она спокойна! Только краска отлила от ее щек, да глаза, как угольки, мечут и бросают пламя.
— Что моя мать? — почти задохнувшимися звуками вылетает из ее уст.
— Ведьма она, твоя мать, вот кто! — тем же полным ненависти и злобы криком ярости бросает Наль.
— Ведьма и колдунья! — вторит ему Вера из своего угла.
Что-то непостижимое произошло в ту же минуту. Блестящие лакированные сапожки графа Наля мелькают в воздухе. Громкий вопль оглашает комнату, и, прежде чем мальчик мог опомниться, он летит в окно. Сильные руки Ксани, успевшие перехватить его поперек туловища, делают вольт в воздухе, и тщедушная фигурка Наля, смешно подрыгивая своими франтовскими сапожками, перескакивает через подоконник удивительным прыжком.
Под окном растет крапива.
Молоденький графчик убеждается в этом сейчас же. Пронзительный вопль доносится из сада. Очевидно, жгучее растение не очень-то гостеприимно приняло в свои объятия зазнавшегося мальчика.
Ксаня торжествует. Ее грудь вздымается бурно и высоко. Руки сами собой скрещиваются на груди. Она удовлетворена.
— Это за маму! — говорят, пылая, восточные глаза, но тут они замечают притихшую за высокой спинкой кресла Веру, присевшую со страха на пол.
Минута, и Ксаня очутилась перед ней.
— Слушай ты, — тряся за плечи онемевшую со страха девочку, произнесла она, — скажи своему брату, да и сама запомни, если когда-либо осмелитесь еще тронуть мою мать, я поговорю с вами по-другому…
Она потрясла еще раз за плечи обезумевшую со страха девочку и вытолкала из комнаты.
— Вот это мило!.. Точно прекрасная глава из романа «Расправа лесной колдуньи» или «Месть очаровательной Сибиллы»… Нет! За подобную штукенцию примите мою почтительнейшую уваженцию, мадмуазель!
И одним ловким прыжком перепрыгнув через окно студии, Виктор очутился верхом на стуле, стоявшем посреди комнаты.
— Витька! — обрадовалась ему Ксаня.
— Мы-с! — важно протянул мальчик. — Имел счастье быть свидетелем, как ты расправилась с этим несносным графчиком и как читала наставление его сестре… Великолепно! Я преклоняюсь… Ты поступила, как благородный рыцарь, заступившись за твою мать… Но только это тебе так не пройдет… В огонь тебя, конечно, не бросят, примеру мужиков не последуют… На первый раз, пожалуй, даже все кончится строгим выговором. Но если ты будешь так продолжать, то, ручаюсь, тебя выгонят обратно в лес…
— Врешь! — недоверчиво и радостно вскричала Ксаня.
— Ну, там вру или не вру, а помяни мое слово, что быть тебе отсюда, из графской усадьбы, протуре!.. Ну, а теперь, пока графчики найдут графиню, чтоб пожаловаться ей, да пока графиня разберет в чем дело и пожалует сюда, чтоб сделать тебе надлежащий выговор, мы начнем наш урок…
— Да нужно ли это, Викторенька?
— Ей-Богу нужно, Ксаненька! Во-первых, ты графиню Нату одобряешь и ей поперек горла стать не пожелаешь… В день ее именин, когда все сделают ей какой-нибудь сюрприз, должна же ты приготовить ей что-нибудь. А во-вторых, когда все будут плясать на балу, не можешь же ты сидеть, как медведица в берлоге, и лизать лапу. Пониме? А тем более раз и я приглашен на этот бал. И притом я не хочу иметь другой дамы, кроме тебя!.. А ведь я так пляшу, что небу жарко… Одна нога тут, а другая в Соневке, за три версты. Словом, замечательный танцор! Раз в мазурке такое s'il vous plait[1] выкинул, что каблуком нашей Митридате в нос заехал… Ей-Богу! Три недели с пластырем ходила и избегала сморкаться. Вот какой я танцор! Тятенька мой и то говорит: «Эх, Витька, отдать бы тебя в балет лучше было бы»… Ты знаешь, отчего лучше? У меня на экзаменах далеко не все благополучно было этой весной. Какая-то шальная двойка среди отметок очутилась. Откуда — сам не знаю… Да не в этом, впрочем, дело… Ну же, валяй. С вальса начнем… Раз… два… три… раз… два… три…
Подхватив Ксаню, Виктор завертелся с нею по комнате.
— Хорошо! Молодчинища! Точно родилась на паркете… С трех уроков танцуешь, как фея… Ей-Богу!.. Ну, еще… так… Правой… левой… трала… ла… ла… ла… Ах, стой… Подсматривает кто-то за дверью! Стой!
И, прежде чем Ксаня успела опомниться, Виктор подскочил к двери и стремительно распахнул ее.
— Ай-ай-ай-ай! Да что ты! Ополоумел, что ли, мой батюшка?
И Василиса Матвеевна, как мячик, отскочила от двери, в скважинку которой она подсматривала до этой минуты за танцующей парой. Но — увы! было поздно. Катастрофа застигла ее довольно-таки неожиданно. Предательское пятно, оставленное следом стремительно раскрытой двери, краснело на ее лбу.
— Аль ты рехнулся, мой батюшка! Вот постой, я пожалуюсь графине, что вы, ровно бешеные, у нее с лесовичкой по студии носитесь…
— У-у-у! Боже вас сохрани, Секлетея Горлодеровна! Боже вас упаси! — таинственным шепотом, с умышленно округленными как бы от ужаса глазами прошептал Виктор, — да она вас со свету сживет, лесовичка эта… Ведь ехидна она!.. Приемная дочка дьявола, лешего племянница, внучка домового, кума водяного, и еще чья-то из нечистых кузина! Она погубит вас ни за грош за это!.. Она чего-чего на вас не напустит!.. Ведь она каждую ночь с лешим под ручку из трубы вылетает и по крыше с ним, как по саду, прогуливается. Тьфу! Тьфу! Тьфу! Чур меня, сам видел!
И Виктор так искренно и правдоподобно стал отплевываться, что Василиса не могла не поверить. Она забыла даже побранить юношу за нелестное прозвище «Секлетеи Горлодеровны» и за синяк на лбу. Ее глаза, расширенные от ужаса, так и впились в него. Она заметно побледнела и изменилась в лице.
— В трубу, говоришь? — скорее угадал, нежели услыхал Виктор ее задавленный шепот.
— Обязательно!.. Под ручку… и хвостиком вот этак… вот этак… и глазки у нее вот так… вот так!
И Витя показал, как делала ведьма глазами и хвостиком, вылетая в трубу.
— Тьфу! — могла лишь отплюнуться Василиса и поспешила на кухню рассказать там все, что узнала только что про колдовскую девчонку.
— Нет, беспременно ее надо выжить из дома, — решила старуха по дороге. — Двадцать лет живу в доме, от господ графов, можно сказать, превыше меры отличена, а служить ведьминой дочке приходится!.. Да еще оскорбления от нее терпеть… Нет, не бывать тому!.. Выживу лесовичку, как Бог свят, выживу из графского дома… Уж придумаю что-нибудь… Возьму грех на душу, чтобы и себя, и господ своих от чар ее спасти… Ведь околдовала она нас… Как есть околдовала лесовичка проклятая!
И угрюмая, сосредоточенная Василиса поплелась на кухню.
А в огромной студии сероглазый красивый юноша и лесная колдунья, давясь от смеха, снова возобновляли прерванный урок танцев.
Глава X Досада Наты. — Двадцать шестое. — Сюрприз графини
— Отчего ты так молчалива? — пристает Ната к Ксане.
— Я не знаю… — отвечает та.
— Постой. Сядь сюда… Скажи, глядя мне прямо в лицо, любишь ты меня?
— Я не знаю…
— Смешно. Разве мы не друзья?.. Смотри мне в глаза… Ты говорила, что я спасла тебе жизнь. А сама ты спасла мою жизнь… Значит, любишь? Зачем же ты так молчалива со мной?
— Про что разговаривать?
— Ксения, милая… Мы стали говорить друг другу «ты»… мы друзья… Будь же со мною откровенна и проста… Скажи, что гложет тебя, Ксаня?
Ксаня молчит.
Уныло шлепает о кровлю дождик. Серые тучи ползут по небу, хмурые, угрюмые, гордые своей мрачной и могучей красотой.
Осенью уже пахнет в природе. Конец августа. Скоро и осень придет. От постоянной сырости и дождей побледнела Ната, осунулась и кашляет все время.
Граф и графиня видят, что не жилица на свете их Ната. Зачахнет она здесь как хрупкий южный цветок. И решили, что тотчас после своих именин, после 26-го, Ната уедет, как перелетная ласточка, на юг, к синему небу и солнцу. Но 26-е проведет в Розовом. Будет бал, съедутся соседи. Будут костюмированные в масках танцевать на лужайке, освещенной электричеством, под звуки большого оркестра, выписанного из города. Граф отпустил на устройство бала большую сумму. Он вполне согласился с графиней, что надо показать соседям, что они вовсе еще не разорены. Этот праздник выдумала сама графиня для Наты. Ната ждет с нетерпением этого праздника, ждет и боится, как бы дождь не помешал ему. Ведь если 26-го будет дождь, бал под открытым небом будет отменен, и тогда, тогда все пропало.
У Наты, любящей музыку, танцы и цветы, сжимается сердце при одной мысли о том, что праздник отменится. Все ее раздражает поэтому сегодня, обычно кроткую и тихую Нату. А лесовичка эта больше всех и всего… Отчего она такая угрюмая сегодня? Ведь она, Ната, отдала ей всю душу. Она любит ее больше всего после Жюли. Жюли ей как мать. Жюли с ней десять лет непрерывно. Графиню-мать она видит теперь после десятилетней разлуки, отвыкла от нее. А Жюли для нее, Наты, как воздух, и она любит Жюли точно самую близкую, родную. Но недавно она полюбила и эту черноглазую лесную девушку. Отчего же Ксаня не отвечает ей?
— Слушай, лесная фея, — говорит Ната и смеется сквозь слезы, — милая, я уеду скоро и может быть умру… Тебе жаль меня?.. Ты будешь за меня молиться?
— Я не умею молиться! — лепечет Ксаня.
— Как, не умеешь?
— Нет!
— Я научу тебя… Ведь я люблю тебя…
И бледная Ната обнимает девочку.
Лесовичка молчит. Ей тяжело от этой ласки. Она ни любить, ни молиться не умеет… Ох, отпустили бы ее на волю!
Не пускают… Стерегут… Гулять даже не пускают дальше сада. Боятся, что она убежит… Особенно боится Ната. Ее большие «святые» глаза так и стерегут ее. Да как же ей любить ее, свою стражу?..
— Язычница! — шепчет Ната, — не умеешь молиться, ни привязываться, ни дружить!..
Ей, болезненной, кроткой и слабой, в благодарность за дружбу так хотелось бы любви, привязанности этой сильной, своеобразной, гордой девочки. Но напрасно…
И Ната плачет, что чуть не первый раз в жизни ей не хотят подчиняться… Слезы, одна за другой, льются из глаз бледной девочки. Она плачет, горько плачет. Ей и больно, и обидно, что лесовичка, несмотря на ее старания, отталкивает ее, не желает принять ее ни своей подругой, ни покровительницей…
И дождик за окном, мучительный, нудный, тоже как будто плачет… Тяжело от него на душе…
К утру, впрочем, заголубело небо. Солнце застенчиво выглянуло сквозь серые облака и кругом прояснилось. К 11 утра стало жарко.
Именинница, об руку с матерью и Ксаней, выходила из маленькой деревенской церкви, где Ната горячо молилась о том, чтобы прошла у нее нудная, режущая боль в боку и груди, чтобы утих удушливый ночами кашель и… чтобы черноокая, красивая, но дикая и упрямая девочка, стоявшая с нею рядом все время службы, полюбила ее.
Крестьяне низко кланялись, провожая нарядных господ любопытными взорами.
— И лесовичка с ними! И лесовичка! Глянь-кась как окручена! Словно-де барышня! — шушукались бабы, жадно впиваясь глазами в Ксаню.
Она была этот раз вся в белом. Но легкая воздушная кисея не подходила ее приземистой, сильной фигуре. И только алая лента, перехватывавшая ее кудрявую голову, резко, рельефно подчеркивала юную, дикую, своеобразную, яркую красоту.
Графиня Марья Владимировна искоса поглядывала на обеих девушек, следуя за ними. В груди ее глухо нарастало раздражение и недовольство на лесовичку.
— Какая сухость, какая черствость! — мысленно повторяла графиня. Ната так и льнет к ней, так и льнет, а она хоть бы улыбнулась, хоть бы приласкалась разок… Нет, деревяшка она!.. Дикая, тупая, бесчувственная девчонка!
И она косо, сердито поглядывала на Ксаню.
Косо, сердито поглядывали на нее и крестьяне.
— Ишь залетела ворона не в свои хоромы, — глухо роптали они, — барышню корчит… Вишь вырядилась, фря этакая, чертова кукла!
И с ненавистью посматривали на девчонку.
* * *
Целый день устраивали площадку для бала. К вечеру съехались гости, окрестные помещики, с женами и детьми. Что-то диковинное представилось их взорам. Среди лужайки, окруженной целой гирляндой фонарей, был сделан большой, деревянный помост, в виде круга, натертый воском, с уставленными на нем по краям мягкими скамейками, диванчиками и креслами. Это было место, предназначенное для танцев. Меж кустов боярышника были разбросаны шатры, пестрые и нарядные, яркими пятнами выделяющиеся из зелени деревьев. В одном из них поместились музыканты, в другом был открытый буфет и т. д. Все было залито электричеством. А там, дальше, во мраке, стояли молчаливые деревья и кусты, темные, жуткие, похожие на призраки в темноте августовской ночи…
Ровно в десять в полосатом шатре оркестр грянул полонез, и из дома, по главной аллее, ведущей к кругу, потянулись пары. Впереди всех шла графиня Хвалынская с каким-то сановным старичком. На ней было бархатное платье. Ее изящные, маленькие руки, шея и уши были унизаны драгоценными камнями последняя роскошь начинавших разоряться графов Хвалынских. За первой парой шла вторая: граф Денис Всеволодович с пожилой соседкой по имению, когда-то блестящей придворной дамой. За ними шли костюмированные и некостюмированные пары. Приехавшие, в числе гостей, из губернского города, находившегося в ста верстах от Розового, драгунские офицеры с чисто военной выправкой, бряцая шпорами, вели своих дам под плавные звуки полонеза.
Дочери и жены окрестных помещиков, которым редко выпадало на долю повеселиться в летнее время в медвежьей глуши, приложили все свои старания, чтобы закостюмироваться как можно интереснее и лучше. Кого, кого тут не было! И очаровательные феи весны, лета и зимы, и ночь, прекрасная, как восточная царица, и томная турчанка с тоскующими очами, и быстроглазая цыганка, и красавец-бандит, и неизбежные Пьерро и Коломбина. Но больше всех выделялся Мефистофель. Весь затянутый в красное трико, с полумаской на лице, ловкий, беснующийся и изворотливый, как кошка, он поражал и очаровывал всех. Даже совсем юные существа, Амур и Психея, с крылышками за плечами, с локонами вдоль нежных шеек, надменные Наль и Вера, — и те не спускали глаз с интересного Мефистофеля, то неожиданно подпрыгивающего в полонезе, как мячик, то плавно скользящего, чуть ли не пригибаясь к самой земле.
Пары приблизились к кругу.
Оркестр прервал мелодию. В ночном воздухе, насыщенном электричеством, нежно прозвучал голос графини:
— Прошу минуту внимания перед открытием бала…
И графиня махнула белым платком.
Электрический свет потух разом. Стало темно на огромном кругу. Только мерцающий звездами купол неба лил свой матовый тихий фантастический свет. Раз! Два! Три! И по новому сигналу графини в одном из находящихся в тени кустов углу запылал желтовато-красный бенгальский огонь. Он охватил разом площадку, закостюмированную группу и толпу крестьян, оцепивших круг и жадно любующихся графским праздником. На помосте, среди горящего пламени, как в чудной и таинственной сказке, появился белый ангел с серебряными крыльями, воздушный, хрупкий ангел, прелестный и нежный, как далекая неопределившаяся еще греза.
Это была графиня Ната.
Рядом с ангелом стояла другая фигура, пониже его ростом, в ярко-красном с черным покрывалом, в древних сандалиях на ногах, с обнаженными, перевитыми металлическими змеями смуглыми руками. Черный каскад струящихся кос спускался до пят вдоль сильной, крепкой девичьей фигуры. В черных, оттеняющих синевой, волосах, волнующихся, пушистых, запутались зеленые травы, желтые листья и цветы лютиков и дикой гвоздики. В руках клюка. Маленькая сова с неподвижными круглыми глазами на одном плече, летучая мышь с распростертыми крыльями — на другом.
— Лесная колдунья! — вырвалось восторженным возгласом из толпы гостей.
— Лесовичка! — пронеслось гулким рокотом по рядам крестьян.
— Красота! Великий Боже! Что за красота! — прозвенел чей-то потрясенный голос.
— Красота без единой улыбки! Мертвая красота, — отвечал другой.
— О, нет! Вовсе не мертвая! Посмотрите, как горят ее глаза!.. Графиня, откуда эта красавица?
Довольная эффектом ее затеи, графиня отвечала:
— Так, девочка из леса, приемыш, воспитанница. Не дурна, но дика и своевольна, как зверек.
Но вот потух горящий куст, и одновременно вспыхнуло электричество. Снова неясный далекий свет звезд стал бледен и жалок при праздничном роскошном сиянии.
Оркестр грянул вальс.
На бальном кругу первыми появились высокий белый ангел и приземистая лесная колдунья.
Глава XI Чары лесной колдуньи. — Неудавшаяся интрига. — Замысел лесовички
— Отчего ты не танцуешь, красавица-колдунья? Гляди все смотрят на тебя, любуясь… Но твой взор так мрачно-трагичен, что никто не решается к тебе подойти! А между тем все эти красивые, блестящие офицеры атакуют бедного черта, спрашивая, не может ли он уговорить чаровницу-колдунью танцевать с ними.
И красный Мефистофель, приподняв свою шапочку, с самым изысканным видом раскланивался перед Ксаней.
— Витька!
И на миг мрачные глаза колдуньи прояснились.
— Слушай! — сказала Ксаня, порывисто схватив за руку своего друга. Слушай, Витька! Ведь лес так близко отсюда, а я с тех пор, как живу у графов, еще никогда не была в лесу, в избушке у дяди… у Васи… Ах! сбежать бы с круга — ведь всего несколько шагов…
— Перед носом, хочешь ты сказать. — И Виктор-Мефистофель протяжно свистнул. — А все-таки сбежать с круга тебе не удастся… Десятки глаз следят за тобой… Я слышал, как вон тот длинный, как верстак, драгун сказал графу про тебя: «Я в жизни не видал ничего такого. Это редкая красавица». И потому тебе нельзя ни на шаг уйти… Сейчас заметят… Ну, редкая красавица, пойдем со мной, докажем всем этим господам, что ты и редкая плясунья.
— Ах, нет, уйди, не хочу я!
Ее огромные глаза впивались в темноту, в не освещенный электричеством угол площадки, где царила унылая мгла.
— Не хочешь плясать! — с неудовольствием протянул Мефистофель. — Какой комар тебя укусил?.. Все мои старания, как твоего профессора танцев, значит, пропали даром! Так! Этого я, признаюсь, не ожидал!.. Стесняешься, что ли? Но ведь ты танцуешь, как богиня. Ни этой Верке, ни твоей слащавой Нате до тебя не дотянуться. Они прыгают, как козы в сарафанах. У них точно ноги деревянные… А ты… ты… за тебя я не боюсь… Ксаня! Пойдем же со мной, потешь своего учителя… Голубушка!
— Убирайся! — грубо оборвала та. А глаза ее все время, не отрываясь, глядели и глядели в чащу.
Раздосадованный Виктор отошел от нее.
— И говорить-то я с тобой больше не желаю! — буркнул себе под нос рассерженный Мефистофель.
— A, monsieur Виктор! Кажется, лесная колдунья натянула вам нос? — И двенадцатилетняя графиня Вера просунула свою маленькую ручку под руку Мефистофеля. — Я видела, как вы приглашали ее, и как она вас оттолкнула, вас, лучшего танцора!
— Правда, графинюшка, она меня оттолкнула.
И красный Мефистофель покорно склонил перед розовой Психеей-Верой свою красивую голову, в то время как в кудрявой голове зрело быстрое решение.
— Вас, первого танцора, оттолкнула! — еще раз произнесла графиня Вера и томно склонила свою пепельную головку на плечо Виктора.
— Да, меня! — с комическим вздохом протянул тот.
— Бедный! — и лукавая девочка заискивающе заглянула в его глаза. — Да как же она смела!
— О, графиня!.. Как же она могла поступить иначе? Она не умеет танцевать.
— Не умеет?
— Ну, разве только с лешими у себя в чаще… Или вы не видите, что эта расфуфыренная дикарка тяжела, как слон? Даром, что она хороша, как картина.
— Разве хороша?
И в малокровном, безвременно увядшем личике графини Веры мелькнула зависть.
— Очень хороша! — с самым почтительным видом произнес Виктор. Впрочем, это все здесь говорят.
— Лучше меня?
Большие, серые глаза Веры широко раскрылись.
— Лучше, графиня, — прозвучал печальный ответ.
— А! — взор Веры завистливо и сердито блеснул. — Но танцует она худо?
— Никак не танцует! Просто резвящийся гиппопотам!
— Вот как! Ах, как это было бы хорошо, если бы можно было ее все-таки заставить танцевать с кем-нибудь, — воскликнула Вера. — Вот вышла бы потеха!.. Все преклоняются перед ее красотой, а вот, увидав, как эта красавица пляшет, все стали бы смеяться… Это было бы великолепно!.. Виктор, вы должны это устроить, непременно должны… Пусть протанцует хоть раз… Уговорите ее… Вот-то будет смешно!.. — злорадствуя повторяла Вера. — У меня есть танцор для нее… Тут, напротив, стоит князь Муратов… Подведите его к Ксане. Он сейчас только восторгался ею… Пусть же чувствует, как хороша в танцах эта тумба… Подведите его к ней…
— Охотно, графиня! — И, проскользнув мазуркой по кругу, Виктор подлетел к блестящему драгунскому адъютанту и, взяв его под руку, повлек в дальний угол площадки.
— Князь, я слышал — вы восторгались нашей лесной колдуньей, обратился Виктор к блестящему драгунскому корнету. — Хотите быть представленным ей?
— О, премного обяжете, mon cher![2]
И князь заскользил обок с Виктором по натертому воском кругу.
— Ксения! — произнес Виктор, низко склоняя перед Ксаней свою кудрявую голову, — вот князь Муратов желал быть представленным вам, — и тихо тут же добавил, — если ты не пойдешь с ним танцевать, то знай, мы с тобой враги на всю жизнь!
Впрочем, и без этого внушения Ксане нельзя было бы отказаться. Сильная рука Муратова, обтянутая белой лайкой, живо обхватила ее стан, и они понеслись в вальсе.
Танцующие пары остановились при виде вальсирующих… Угловатая застенчивость лесовички разом куда-то пропала, исчезла, как по волшебству. Дикая, своеобразная грация Ксани сквозила теперь в каждом ее движении, законченном и стройном. От ее черных кудрей, с запутавшимися в них цветами, тянулся нежный аромат… Быстрая, легкая, она носилась по кругу огненным видением, чуть касаясь ногами земли… Звуки музыки напоминали ей звон родимого лесного ручья и треск кузнечиков в чаще… Самый лес выглядывал на нее из темноты… Она забылась… Нарядная толпа, гости, площадка — все перестало существовать для Ксани. Ей чудилось, что лесные эльфы познали ее на свой праздник, и она кружится с ними без конца…
— Как она великолепно танцует! Как она артистически танцует, эта прелестная дикарка! — слышался восхищенный шепот вокруг нее.
— Где ты выучилась такому искусству, дитя? Бесподобно! Не ожидала! Столько грации! Прелесть! — успела ей шепнуть на ухо графиня, недоумевающая, почти растроганная этим приятным сюрпризом.
В это же время в углу круга графиня Вера, чуть не плача, шептала Виктору, капризно подергивая губами:
— Вы это нарочно… нарочно… придумали, чтобы меня доконать… Злой вы! Вы знали, что она великолепно танцует, и хотели только позлить меня… Я папа пожалуюсь… Она прекрасно танцует.
«А вы думали худо?! — расхохотался мысленно Виктор, — да, как же, выдам я вам на посмеяние Ксаньку, ждите!» И тут же добавил вслух с усмешкой:
— Ну, что вы нашли хорошего… графиня!.. Так, скачет себе, как блоха… Не велико ее искусство…
И отошел торжествующий и удовлетворенный своей местью…
* * *
Ксаня, чуть не задохнувшаяся, разгоряченная, сидела в уголку круга, куда ее примчал блестящий драгунский корнет. Ее глаза, слегка затуманенные от быстрого кружения в вальсе, снова впились в чащу.
«Вот если сейчас спрыгнуть с площадки, то попадешь в темную полосу, вихрем проносилось в мыслях лесовички, — несколько прыжков туда, в кусты… нагнуться только… А там, в кустах, пробраться дальше, дальше, и никто не заметит, как очутишься в лесу! В лесу! В желанном! Попробовать разве?»
Сердце ее сжалось… Потом застучало, так застучало, точно хотело выскочить из груди… И вдруг ее бросило в жар, быстро, неожиданно, от одной мысли. «А как попасть к Васе, в сторожку? Дядя сейчас на обходе и, наверное, по обыкновению, Васю запер на ключ… Как попасть без ключа к нему, в лесной домик?» Даже голова закружилась у Ксани… Ей так хотелось хоть на самое короткое время вырваться в лес, в милую, старую обстановку, в лесной домик, к Василию, к другу… Хоть на часок, на полчаса, на минутку одну! Ведь больше месяца живет она здесь, в усадьбе, и не знает, не ведает о том, что творится там, в лесной сторожке. Что поделывает Вася? Должна же она повидать его! Ведь он ее единственный друг, ее наставник, ее учитель. Если она кого-либо на свете в состоянии полюбить, так только его, Васю… И с тех пор, как она в графском доме, все чаще и чаще она думает о нем… Василий не Ната; он никогда не говорит ей, как графинюшка: «Будь моим другом, полюби меня». А за что ее полюбить и как полюбить? Она счастливая! У нее все есть: и наряды, и кушанья сладкие, и родители заботятся о ней, не дают на нее ветру пахнуть… За что ее любить? А вот Василий, Вася, хромой, жалкий, голодный всегда! Уж если надо кого любить на свете, так его, обездоленного, жалкого калеку… Ах, повидать бы его!.. Но если даже и сбежать в лес, — без ключа не войти в сторожку. Не попасть. Заперт Вася!
Вдруг вспомнила Ксаня, что у графини на туалете лежат ключи, целая связка ключей от каких-то сундуков, чуланов и кладовых. Захватить бы с собою. Может хоть один подойдет к сторожке… Да, да, подойдет! Наверно! Взять бы только!..
Взор Ксани загорелся, блестит. Новая мысль так и прожигает мозг, так и сверлит душу: «Пробраться в комнату графини, захватить ключи и с ними в лес, бегом туда, бегом обратно… К концу бала вернуться… Никто и не заметит… Никто! Все танцуют, заняты своим весельем. Даже Ната, и та, забыв про свою больную грудь, носится в вихре вальса»…
— Ксаня! Тур вальса со мною.
И красный Мефистофель снова, как из-под земли, вырос перед ней. Она кружится с ним, как безумная. Но мысль ее кружится еще быстрее…
— Молодец! — лепечет Виктор, — пляшешь, как богиня. Не посрамила меня! Спасибо. Сейчас к тебе вон тот ротмистр подойдет. Он лучше всех здесь танцует. Как дьявол носится… Но что это?! Куда ты?! Стой!.. Ксения! Ксаня! Куда?
Но она не отвечает. Ловко и быстро выскользнула она из-под его руки и уже мчится по освещенной аллее прямо к графскому даму, не останавливаясь.
У крыльца дома она переводит дыхание. Там уже прислуга накрывает столы к ужину.
— Куда, лесная барышня? Бежите, точно украли что, — язвит старый дворецкий, который не может простить ей того, что она, приемыш лесного сторожа, обедает за одним столом с его господами, а он, старый, седой Фома, должен прислуживать ей.
«Украла»!
Ксаня вздрагивает.
О, нет, она ничего не украла! И не украдет. Она только на время возьмет ключи графини, чтобы попасть в сторожку к Васе. Разве это кража! Вор тот, кто берет тихонько, без отдачи, — как мужики, которые рубили лес и увозили деревья из-под носа у отца. А она не воровка. Она вернет, положит на место. Да и потом ключи не драгоценность… Нет, нет!.. Тысячу раз нет, — не воровать она идет…
Насмешливые голоса прислуги заглохли в отдалении… Вот прохладная, с настежь растворенными окнами, зала… Вот длинный коридор… Вот и комната графини…
Ксаня с трепетом переступает ее порог. Вот пышный, весь увитый кружевами туалет из розового атласа. Ксаня бросает на него тревожный взгляд. В два скачка она у туалета. Венецианское резное зеркало отражает ее лицо бледное, взволнованное, отражает и ее растрепанную голову, и ее малиновые губы.
Ключи, как она предвидела, здесь. Они лежат на самом краю туалета, подле прелестной бриллиантовой брошки, в виде бабочки — самого ценного, самого дорогого украшения графини.
Несколько крадущихся шагов, легких, неверных, быстрых, и ключи в кармане у Ксани. Бриллиантовая бабочка, нечаянно отодвинутая в сторону, лежит одна теперь на краю туалетного стола, блестя при ярком освещении висевшей посредине комнаты лампы.
Еще миг, и Ксаня вихрем вылетает в коридор. Звуки музыки чуть слышно доносятся сюда.
В конце коридора на ее пути вырастает Василиса.
— Откуда? — шипит она. — Стойте!.. Словно угорели! У графини были? Зачем?
Ксаня молчит и молнией несется дальше.
Через минуту в комнате графини, у туалетного стола, стоит Василиса.
— Что она стянула? Что стянула негодяйка? — шепчет она трясущимися губами. — Ведь, неверное, что-нибудь стянула. Недаром же вылетела, как сумасшедшая.
Но все на месте — все безделушки, украшения и туалетные украшения. Даже не тронуты с места, а бриллиантовая бабочка с двумя изумрудами вместо глаз, случайно оставленная графиней, так и сверкает манящим блеском на плюше голубой покрышки стола.
Взоры Василисы, прикованные к бабочке, не могут оторваться. Василиса, точно зачарованная, глядит на нее. Но недолго. Какая-то странная мысль приходит ей в голову. Лицо графской домоправительницы бледнеет, усмешка кривит полные губы…
— Двадцать лет, двадцать лет верой и правдой служила!.. — шепчет она. — И чтоб из-за первой встречной дряни выговор получить, да чтобы из-за нее грозили выгнать меня!.. Ладно же, коли так… Будешь меня помнить, колдовское отродье! Покажу же я тебе…
И дрожащими пальцами Василиса схватывает бриллиантовую бабочку с изумрудными глазками и, стремительно опустив ее на дно объемистого кармана своего платья, почти бегом выбегает из комнаты.
Глава XII Печальная неожиданность. — Последняя греза
Лес… Шумит лес…
Ветерок заполз в заметно пожелтевшую листву и шевелит чуть облысевшие ветви красного клена, золотой ивы.
Червонным кажется лес. Луна выглянула из-за облаков и чуть сияет. Красивый, млечный стелется ее свет. Причудливые пятна и дрожащие тени кидает она… Таинственные, серебристо-золотые стоят деревья… Мнится временами, что кто-то прячется в их прозрачной листве…
Ксаня идет спешно, быстро. Глаза прикованы к милым, знакомым местам, к родным местам… Сердце стучит… Грудь бурно вдыхает родимый воздух… И чем ближе к чаще, тем быстрее, тем нервнее шаги, тем сильнее стучит, замирает сердце девочки.
Теперь скоро, скоро…
Мучительного месяца, проведенного в графской усадьбе, как не бывало… Она снова на воле, на свободе, в родном своем лесу… В своем заколдованном царстве!..
Лунный свет серебрит вершины, точно кудри великанов, лесных великанов. Те кивают ей, девочке, красной девочке с распущенными волосами, в странной одежде, со смуглыми руками, увитыми металлическими змеями.
— Милые! Здравствуйте!
Ксаня ликует, вырвавшись на свободу.
— Милые, милые, милые!
Еще прибавляет шагу, не идет, а бежит. Скоро, скоро, сейчас дома…
Все горести, невзгоды, пережитые здесь, вся нищета, голод, колотушки все забыто. Одна радость помнится, одни отрадные минуты… Вспоминаются длинные, за чтением пережитые, вечера, друг Вася, ее учитель… Вот сейчас она увидит его, Васю хромого…
Лесной домик выглянул сразу, точно вынырнул из посеребренных месяцем кустов. Дверь, как Ксаня предвидела, крепко закрыта на замок. Но связка ключей с графининого туалета у Ксани в кармане — можно будет открыть.
Дрожащей рукой Ксаня нащупывает ключи, вынимает, пробует. Один не подошел, другой, третий — тоже. Какая досада! А что если ни один не подойдет? Ее рука дрожит сильнее… Вот ключ побольше… Ага, наконец-то! С трепетным замиранием вкладывает Ксаня его в замочную скважину. Подошел!
О, радость!
С грохотом отскакивает тяжелый замок…
Сердце Ксани стучит!
Слышно его биение. Тук-тук-тук — точно дятел в лесу…
Дверь распахивается настежь, и Ксаня входит.
В сторожке горит ночник. Это новость. Николай Норов слишком экономен, чтобы тратить масло по-пустому. Что же случилось, почему горит ночник?
Тяжелым предчувствием сжимается сердце Ксани. Почему ночник?
В углу, на постели Норова, а не в своей коморке-боковушке, лежит Вася.
Полно, Вася ли это? Лицо, как под красной маской, все пурпурово-алое, глаза не закрыты и вперены на дверь. В них огонь, блеск яркий и горячий. Губы потрескались, ссохлись. Сам он дышит тяжело, со свистом и хрипом.
— Василий! Васенька! — рвется неистовым воплем с губ лесовички. Вася! Что с тобой?
Пытливо всматриваются в нее горячие, блестящие глаза. Смотрят и не видят.
Он в забытьи.
Не помня себя, Ксаня схватывает его за руку.
— Вася! Вася! Что с тобой!
Его тяжелый взгляд точно скован. Его худая, высохшая рука горяча, как огонь.
Ксаня упала на колени перед его постелью, обхватила плечи мальчика руками, прижалась к его груди головой.
— Вася! Вася! — повторил ее голос с мучительной тоской.
Глаза больного мгновенно блеснули мыслью. Его пылающее, страшно исхудалое лицо внезапно озарила сознательная улыбка…
Он приподнялся на локте, делая невероятное усилие.
— Это ты, Ксаня? Ты пришла? Наконец! — прошептали его запекшиеся губы.
И дивно осветилось неземным восторгом исхудалое лицо.
— Вася! Дорогой! Узнал! Наконец-то!
— Узнал, — с тем же заметным усилием прошептали запекшиеся губы, узнал… Ждал тебя… Долго… С тех пор ждал, как заболел, как свалился… Ведь ты — лесная царица, да?..
— Нет же, нет! — с досадой и тоской прошептала она, — я Ксаня! Твоя маленькая подружка Ксаня, пойми…
— Нет! Нет! Не лги! Не мути мне голову, мне и так трудно думать!.. Ты царица… Старый лес сжалился надо мной и выслал мне одну из своих дочерей, добрых волшебниц, лесных цариц… Я так ждал тебя, так грезил о тебе… прекрасная фея!.. Какие у тебя волосы!.. Все в цветах… Золото на руках и шее… Ты богата, ты могуча и не побрезгала бедным хромым!
— Да нет же, нет, Вася! Не царица я, а Ксаня, Ксаня! Взгляни мне в глаза, милый. Я Ксаня, друг твой!
— Зачем ты лжешь, — сурово произнесли запекшиеся губы больного. Ксаня — бедная, оборванная девочка. Ксаню взяли к себе розовые графы и держат, как птичку в клетке… А ты… ты свободная лесная фея… Ты царица лесная!.. О, ты…
Он не договорил и закашлялся глухо и долго. На запекшихся губах показалась красноватая пена.
Ксаня с ужасом заметила алое пятно крови на подушке. Теперь она поняла все. Смертная тоска сжала ей сердце. Ее друг умирает. Ее друг при смерти. И она ничего не знала! Она вертелась там, в вихре бала, как бабочка на кругу!..
Не то стон, не то вопль вырвался из ее груди. «За что? За что?» шептали ее побледневшие губы.
С тоскою обхватила она сильными руками худые плечи юноши и заговорила нежно, горячо, глядя ему в глаза.
— Василий, слушай, — трепетно срывалось слово за словом с ее взволнованно дрожащих уст. — Вася, это я, твоя Ксаня. Эти одежды — это костюм, только костюм лесной колдуньи, царицы леса. Меня в него нарядила графиня… Я — Ксаня. Гляди на меня… Я прежняя Ксаня, твоя ученица, твой друг, сестра… Я скучала без тебя, Вася… Не выдержала и пришла. Без спросу пришла к тебе, убежала… Понимаешь! Я бы убежала и раньше, если бы могла, но меня стерегли, не пускали… А теперь говори мне — давно ты болен? Говори, голубчик. Не терпит время… Я только до утра могу остаться с тобой…
Глаза больного теперь прояснились окончательно. Сознательная мысль, казалось, вполне овладела ими.
Легкий вздох вырвался из его груди. Лицо озарила жгучая радость.
— Ксаня! Родненькая! Подружка моя!
И его исхудалые руки протянулись к ней.
— Ксаня! Ксаня!
Они бросились в объятья друг друга.
— Я болен… Давно болен, милая… Кашляю кровью… Лихорадка по ночам… Горю, как в огне… Тебя звал… Не приходила, — с тяжелым хрипом полились слова с запекшихся уст больного. — Отец днем со мной, ночью на обходе… Дмитрий тоже… Нельзя оставаться… Лес рубят… Воруют… Помираю я, Ксаня!.. — неожиданно сорвалось с его губ.
— Что ты! Опомнись, Вася!
Дикий ужас отразился в огромных глазах Ксении.
— Помираю! — глухо повторил больной. — Так и пускай! Мне что? Разве это жизнь?! Голубушка, мне тяжело!.. Калека я ведь недужный… Пока ты была, — солнце мне сияло… Люблю я тебя, как сестренку богоданную, Ксанюшка, болезная… А ушла ты, — нет солнышка у меня! Померкло оно… Ксаня, радость моя, сестричка моя, любименькая, ухожу я отсюда… ухожу на небо, к матерям нашим ухожу… Твоей маме от тебя поклон снесу! Снести, Ксаня?
Глухим рыданием ответила Ксаня на слова больного.
— Не плачь, Ксаня!.. Не надо, милая!.. На тебя глядеть сверху стану… Оттуда… С неба… Ой, легко будет мне там, Ксанечка! Ни болезней, ни тоски… Прощай, милая…
— Не умирай, Вася, не умирай!
— Ах, Ксаня, нельзя заказывать Богу!.. Его святая воля на все! Захочет — жить буду, а не захочет — умру…
— Вася!
— Умру, Ксения!.. Не тоскуй!.. Не жалей, голубушка! Так лучше… Убогенький я… Все равно не жилец, отцу в тягость только… Мне что? Мне радостно… Лучше, чем жить так-то… Милая, одно горько было: тебя не видел… А увидел, — сразу стало безбоязно, светло… И умирать мне теперь легче… Милая! Какие очи у тебя, какие волосы, и вся ты в золоте… Что это? Зачем?.. Иль ты и впрямь царица лесная?
Его глаза разом померкли. Снова начинался бред.
— Постой… царица моя… — шепнули со свистом его губы и что-то заклокотало в горле, — постой… нет… Ступай в чащу, царица… А то поздно будет… Видишь рассвет… Утро… Ступай, моя греза светлая, царица моя! Ступай… Придут люди на заре… Отец… Дмитрий… Плохо, когда застанут… Иди… Иди…
Но Ксаня не послушалась.
Как она уйдет? Как оставит его, больного?
Он заволновался.
— Иди! — вырвалось из его гортани хриплым звуком. — Ступай! Я так хочу! Прощай!
— Вася! Брат мой! Не гони! — просила она.
— Ступай! — выкрикнул он через силу и вместе с новым приступом кашля и хрипа повалился навзничь на подушку.
Не помня себя, как безумная, Ксаня выбежала из лесной сторожки.
Глава XIII Бриллиантовая бабочка. — Ужас
Было уже светло, солнце восходило, и петухи заливались на птичнике, когда Ксаня подходила к Розовой усадьбе. Гости разъехались. Последний экипаж давно отзвучал колесами, копытами и бубенцами на дворе Хвалынских, когда Ксаня, бледная, взволнованная, тенью появилась на террасе.
Она была уверена, что все уже давно спало в доме по отъезде гостей, и неприятно вздрогнула, когда широкая фигура Василисы встретила ее на пороге.
— Ага! Наконец-то! — как-то зловеще, сквозь зубы процедила она, давно вас дожидаемся, маточка, пожалуйте на расправу!
Вздрогнула Ксаня. Какая расправа? Что еще надо?
Толстые пальцы Василисы вцепились в ее руку. Домоправительница схватила Ксаню и потащила за собой.
Словно во сне, следовала за нею девочка. Она все еще находилась под впечатлением только что пережитого в лесной сторожке и ровно ничего не понимала, что с ней хотели делать.
— Вот, матушка-графиня, привела беглянку. Судите сами преступницу, благодетельница наша! — прошипела Василиса, вталкивая Ксаню в гостиную, где, несмотря на ранний час, сидели граф, графиня, Ната с неизбежной Жюли и Мурин с сыном. Все были еще в бальных костюмах и на лицах всех была написана, помимо бального утомления, ясная тревога.
— Графиня, матушка! Преступница налицо, — торжествующе произнесла домоправительница, — благоволите сделать ей строгий опрос.
Ксаня удивленно повела глазами на не в меру взволнованную экономку. Она, эта смуглая лесная девочка, по-прежнему ровно ничего не понимала, застигнутая врасплох.
В полузакрытую дверь высунулись любопытные лица прислуги.
В чертах графини, ее мужа, Жюли и даже Наты Ксаня прочла что-то недоброе по отношению к себе. Один Виктор поглядывал на нее подбодряюще и ласково своими серыми, бойкими глазами. Минуту длилось молчание, пока, наконец, графиня встала.
— Где ты была, Ксения? — строго прозвучал ее голос.
Ксаня взглянула в обычно капризное, но доброе лицо графини и не узнала его. Что-то враждебное почудилось ей в холодных теперь чертах графини.
— Я была в лесу, — спокойно отвечала Ксаня.
Граф и графиня молча переглянулись.
— В лесу? — переспросил после короткой паузы граф. — Странно! И не сочла даже нужным сказать кому-либо, что идешь в лес! Кто же позволил тебе оставить гостей и среди бала идти в лес; зачем тебе вдруг так понадобилось идти в лес?
Ксаня молчала.
Потянулись минуты, тоскливые, тягучие.
— Кто тебе позволил это и что тебе нужно было в лесу ночью? — еще раз переспросил граф.
Отчаянный прилив смелости охватил лесовичку. Какая-то жгучая злоба поднялась со дна ее души. О, как ненавидела она теперь их всех, всех в эту минуту!
Там, в лесном домике, умирал ее одинокий покинутый друг. А эти сытые, здоровые люди надумали чинить допрос ей, уничтоженной и разбитой; вздумали упрекать ее за то только, что она послушалась голоса сердца и ушла ненадолго в родные места.
На минуту ее глаза встретились с глазами графини. Необузданная ярость овладела вдруг душой лесовички. Не помня себя, она закричала:
— Какое кому дело?! Была и пришла! Чего пристали!
Марья Владимировна передернула плечами.
— Я думаю, прежде чем уйти, надо было спросить разрешения на это, прозвучал язвительно ее голос, и тотчас же румянец гнева залил ее тонкое лицо.
— Marie! Умоляю тебя, не волнуйся! — шепнул граф на ухо жене.
— Ты прав. Не стоит, — протянула та и умышленно спокойным голосом проговорила снова, — дело не в этом. Скажи мне лучше, куда ты скрылась с круга перед тем, как уйти в лес?
Ксаня вспыхнула. Она ждала всего, только не этого вопроса.
Она скрылась за ключами, за теми самыми ключами, что остались теперь забытые висеть на двери лесной сторожки. Ключи она унесла, думая вернуть, и не вернула, забыла.
Что только подумают «они»?
Она вспыхнула, а потом побледнела, хотела ответить, но язык не повиновался ей. Что-то сдавило горло.
Глаза присутствующих впились в Ксаню, как иглы. Их взоры жалили ее.
Надо было отвечать, но отвечать она не могла.
— Что ж ты молчишь? — снова произнесла графиня. — Отвечай, что ты взяла в моей комнате с туалета! А?
Этот вопрос страшил Ксаню; колючий холодок прошел по ее телу. «Узнала, — вихрем пронеслось в ее мыслях, — узнала про ключи!..»
Ее лицо запылало. Глаза обежали враждебные ей лица присутствующих, с каким-то злорадством смотревшие на беглянку.
Один Виктор глядит все так же подбодряюще на нее.
Она молчит…
О! как долго, убийственно долго тянется время!
Графиня переглядывается с графом, Натой, Жюли и другими присутствующими, затем быстрыми шагами подходит к Ксане и, прожигая ее насквозь своим пристальным, немигающим взглядом, говорит:
— Молчи и не запирайся. Ты взяла бриллиантовую брошь с моего туалета. Василиса видела все. Ты украла мою бриллиантовую бабочку, ты — воровка!
Удар кнута не подействовал бы сильнее на Ксаню.
Вся кровь хлынула ей в лицо.
Она украла? Она — воровка? О!
В ее сердце быстро, быстро заметалось что-то. Жгучий клубок подкатился к горлу.
Она воровка?! Она?!
«Лжете! — хотелось крикнуть ей на всю комнату, — лжете, лжете! Лжете все, не бабочку, а ключи я взяла… И не с целью украсть взяла, а на время, чтобы попасть к Васе, к моему дорогому Васе. Лжете, не воровка я!..»
И вдруг запнулась…
Ведь если она воровка, ее не будут держать ни минуты в этом доме. Ее прогонят из Розовой усадьбы назад в лес, к Васе, в чащу… И тогда, тогда кто знает? — может быть, нежными заботами и безостановочным уходом она спасет еще больного, умирающего друга!..
О, это так просто! Так просто! Ей стоит только сказать: «Да! да, я украла вашу брошь и закинула ее в пруд из злобы на вас, за то, что вы отняли у меня свободу и запретили мне возвращаться в лес».
Эта мысль жгучим огнем опалила ей голову…
А подле нее уже Василиса, злорадствуя, нашептывала ей в уши:
— Украла, небось! Сознайся, что украла!..
Ксаня обернулась и взглянула на злорадствовавшую экономку. Вероятно, взгляд ее жгучих, черных очей был очень страшный, потому что Василиса сразу замолчала, боязливо отпрянула назад, попятилась и, как-то странно съежившись, стала у порога.
А в это время Ксаня, гордо подняв голову, усмехнулась и, вся торжествующая, бросила враждебно и зло прямо в лицо графине:
— Да! Украла… Ищите в пруду вашу брошку… Там она… Сами виноваты… Зачем заперли, как в клетку, меня, вольную, лесную… Украла… Да!
Графиня вскрикнула.
Нате сделалось дурно. Граф сердито забегал из угла в угол.
Несколько минут в комнате царствовало молчание.
Его прервал Виктор, который громко и внятно, срываясь со своего места, закричал:
— Неправда! Не верьте ей! Она лжет на себя! Она не крала!
Но никто не обратил внимания на слова гимназиста.
И опять в комнате наступило молчание.
Но вот около Ксани очутилась Василиса.
— Воровка! — шипела она, — воровка! Чем благодетелям своим заплатила, дрянь этакая!.. А я ведь это предвидела… говорила… Бесстыдница такая, воровка!..
Все разом смешалось перед глазами Ксани.
Глава XIV В заключении. — Василиса торжествует. — Необычайный посетитель
Сколько времени прошло с тех пор, Ксаня забыла. Может быть, сутки, может быть, двое, может быть, и трое.
Ночь.
Идет дождь, нудно шлепая о крышу усадьбы.
— Ах, тоска! Боже, тоска какая!
Ксаня сидит одна. После целого ряда допросов, унижений, ее заперли в одной из пустых комнат верхнего этажа усадьбы. Как пленницу заперли.
И день, и ночь проводит Ксаня, точно преступница-воровка, в тюрьме. Сидит и ждет своей участи. Она думала, что, как только скажет «украла!», ее тотчас же прогонят, тотчас же дадут ей возможность бежать обратно в лес. Но случилось то, чего она не предвидела, не могла предвидеть: ее силой заперли в комнате.
Ночь. Тьма за окном, черная, жгучая тьма. В комнате холодно, сумрачно, тоскливо. Ксаня сидит, положив руки на стол и наклонив голову.
Мысли вертятся, как мухи, в голове пленницы и жужжат тоже, словно мухи…
Утром приходила к ней молодая графинюшка.
Пришла, села против, такая холодная, чужая, и сказала ей:
— Ксаня! Я обманулась в тебе… Я хотела, чтобы ты стала моей подругой, я полюбила тебя… Но ты нехорошая… Моли Бога, чтобы Он сделал тебя иной, пока не поздно… Ты — грешница. Моли Его! А я тебя не знаю больше! Прощай!.. Я уезжаю и, вероятно, больше тебя не увижу…
Действительно, в полдень Ната уехала с Жюли на юг, далеко.
Весь дом горевал о Нате. Теперь успокоились все, уснули крепким сном. Одна Ксаня не спит…
Под вечер приходила Василиса. Принесла хлеб и воду ей, пленнице, и злорадно заявила:
— Кончились твои деньки в графской усадьбе, кончились… И заступницы-то твоей, графинюшки Наты, больше нет… Уехала… Послезавтра отвезут тебя в город на исправление… Там подлость твою выбьют…
Ксаня сделала вид, что не слышит, но сердце ее сжала тоска.
Не в лес, значит, а в новое заточение!.. О, горе! горе!
Если б умела она плакать, зарыдала бы навзрыд. Но плакать не умела Ксаня, как и молиться.
Еще тяжелее стало с этой минуты на душе…
— В город! Зачем? К кому? Что ждет ее там?
А впрочем, не все ли равно к кому и что ее ждет? Ее гораздо больше занимает другая мысль: что с Васей?
Не вырваться ей теперь в лес… Ни за что не вырваться… А между тем участь хромого мучит и гложет ее душу. Что с ним, больным, прикованным к постели? Полегчало ли ему хоть малость?
Мысль Ксани играет диковинно и странно…
Ах, как бы хотелось повидать его, — живого или мертвого!.. Как хотелось бы находиться с ним рядом, говорить с ним, облегчить его страдания!.. Но как? Как?
Мысль все работает, работает без конца…
Тихо, тихо кругом. Спит господский дом, спит усадьба… Звуки ночи молчат…
Только дождь нудно и однообразно барабанит о крышу…
Убежать разве через окно, выскочить, или спуститься как-нибудь по трубе?.. и бежать, бежать в лесную избушку, к Васе?..
Мысль эта вихрем проносится в мозгу Ксани и тотчас же замирает. Окно находится над самым прудом. Бросишься из него — утонешь. Нельзя!.. Нельзя!.. Судьба и тут против нее, Ксани…
И она снова погружается в странные, несбыточные мысли… Но ненадолго.
Чуткий, болезненно напряженный слух схватывает холодный отзвук ночи. Вот где-то вдали будто стукнуло что-то… Потом опять и опять… Странный, необычайный звук… Шаркающие туфли, чуть слышная походка… Кто-то словно крадется по коридору… и все ближе и ближе… Вот шаги слышны уже тут, за дверью.
Чуть дыша, замерла Ксаня… Скрипнула дверь… Кто-то извне отодвинул задвижку, нажал ручку. Дверь распахнулась почти бесшумно.
Холодком потянуло от порога…
Кто-то вошел в комнату и едва слышными шагами подошел к столу и стал против Ксани. Но кто — не видит Ксаня да и не решается взглянуть…
Что-то странное творится с ней. Не то жутко, не то сладко…
«Надо взглянуть… Надо взглянуть!» — выстукивая, шепчет сердце.
Затихла ночь… Дождь остановился… Маятник точно замер под часами на стене…
Холодком повеяло снова, будто подуло.
— Ксаня! — послышался сдавленный, хриплый голос над ней.
Она подняла голову.
— Василий! Вася! Пришел-таки! — тихим криком вырвалось из груди.
Он стоял перед ней, опираясь на костыль, весь в чем-то белом, точно в саване, весь словно прозрачный, словно сотканный из воздуха, и бледный, бледный.
— Пришел… Ты хотела… — произнес он глухо, — ты хотела повидать меня, Ксаня… — глухо, как будто откуда-то издалека звучит его слабый голос.
И руки, костлявые руки тянутся к ней.
Ей становится жутко… Ей, бесстрашной…
А он, с трудом передвигая ноги и постукивая костылем, приближается к ней совсем близко-близко.
— Пойдем со мной! Одному страшно!.. Умирать страшно! — лепечет он глухо, — хочешь, возьму тебя с собой!
Что-то сдавливает ей горло… Судорога сводит губы… Она хочет крикнуть и не может… Как будто невидимая рука давит ей горло, давит грудь… Жутко… Душно… Невыносимо…
А он медленно и уверенно приближается к ней, хромающий, бледный.
— Нет, Ксаня, ты оставайся… Ты здоровая… сильная… не как я… Живи! Живи, и будь счастлива… прощай, прощай навсегда, Ксаня!..
Глухо и страшно звучит его голос.
Костлявые руки протягиваются к ней, прямо к ней.
Она с диким криком вытягивает свои руки к нему и… разом приходит в себя.
Нет больше странного призрака, нет Василия. Перед ней Фома, старый дворецкий.
— Выдь в кухню на одну минуту, — говорит он, — работник от лесника пришел, сказать тебе что-то хочет…
В два-три прыжка, едва дослушав его, Ксаня уже в кухне.
Ей навстречу тяжело поднимается с лавки приземистая фигура Дмитрия. Его лицо, выглядывающее из-под резинового кожуха, казалось сосредоточенным и грустным.
Угрюмо кивнув головой и не глядя ей в глаза, Дмитрий произнес сурово:
— Нынче… около полуночи… Василий помер…
Без крика, без стона, Ксаня тяжело опустилась на лавку…
ЧАСТЬ ВТОРАЯ В МОНАСТЫРСКОМ ПАНСИОНЕ
Глава I Мать Манефа и ее воспитанницы
— На колени! На колени сию же минуту! Все на колени!
И черная фигура матери Манефы выросла, как призрак, на пороге классной.
Одиннадцать девочек, возрастом от двенадцати до шестнадцати лет, одетые одинаково в черные люстриновые халатики, вроде монашеских рясок, и в коричневые тиковые передники, в белых косыночках на головах, покорно и бесшумно опустились на колени.
— Так!.. Теперь петь покаянный псалом!
Голос матери Манефы звучал какой-то зловещей торжественностью. Сама она, высокая, костлявая, в длинной черной мантии с треном, в монашеском клобуке на голове, походила на какую-то страшную птицу.
Ее высохшее, желтое, как пергамент, лицо, ее злые, серые, немигающие глаза и бескровные, плотно сжатые губы наводили трепет на пансионерок.
— И петь покаянный псалом! — еще раз процедила сквозь свои длинные, желтые зубы матушка и подняла костлявый палец кверху.
Тонкая, бледная, черноглазая красавица лет 16, с золотисто-белокурыми косами, струившимися из-под скромной белой косынки, задала тон свои мягким грудным голосом. Это была самая старшая из пансионерок, Лариса Ливанская, богатая сирота, прозванная подругами «королевой» за красоту и какую-то чарующую, властную пленительность в каждом ее движении, в поступи, в способе речи.
Десять остальных девочек подхватили ноту Ларисы, и стройными, молодыми звуками понесся гимн под сводчатый потолок огромной, темноватой классной.
Особенно усердно пели стоявшие в стороне от прочих, в углу классной, под образом, три девочки: Машенька Косолапова, дочь богатого купца и городского головы, прозванная «головихой», толстая, приземистая, широкая, как тумба, с тупым, сытым и самодовольным лицом; Зоя Дар, тоненькая, изящная, гибкая, как змейка, и носившая это прозвище, данное ей подругами, с невинным лицом и плутоватыми зелеными глазами, хорошенькая, лукавая и подвижная, и, наконец, Катюша Игранова, бойкий четырнадцатилетний сорвиголова, или «мальчишка», отчаянная, бесшабашно-смелая и дерзкая, но предобрая девочка, предмет искреннего негодования пансионного начальства.
Громче всех и как-то задорно выделяясь, звучал голос последней.
Коротко остриженная, вихрастая, Игранова вполне оправдывала данное ей прозвище «мальчишки». Несмотря на строжайшую дисциплину, царствовавшую в пансионе, быстроглазая Катюша успевала-таки бедокурить и проказить под самым носом начальницы. В строго патриархальном учреждении матери Манефы Катюшу терпели только из-за ее отца, занимавшего какой-то важный пост в ближайшем городе и не скупившегося на подарки матери Манефе и ее помощницам, лишь бы они вывели в люди его «бесенка», как он называл дочь.
Впрочем, это был не первый «бесенок», отданный на исправление матери Манефе.
Будучи монахиней одной из самых старинных обителей, мать Манефа, сама отличавшаяся строгостью нрава и суровостью, решила, что невелика заслуга спасать самой свою душу, запершись в четырех стенах обители, а что гораздо угоднее Богу спасать и других.
И вот, преследуя эту цель, мать Манефа открыла пансион для девочек, нуждающихся в особенно строгом духовном уходе, или почему-либо не имеющих возможности получить дома соответственное воспитание, которое, по мнению матери Манефы, не могли дать никакие институты, гимназии и другие, тому подобные учебные заведения.
Открывая свой пансион, мать Манефа была твердо убеждена, что ее дело угодное Богу и что родителей, которые пожелают доверить ей своих дочерей, будет много-много. Но она уже вперед твердо решила ограничить прием двенадцатью воспитанницами по числу двенадцати апостолов.
Подруга молодости матери Манефы, монахиня одной с ней обители, сестра Агния, добровольно предложила ей себя в помощницы; жившая же в том же городе княгиня, жена одного из важных сановников, приняла деятельное участие в устройстве задуманного Манефой духовного пансиона и взяла на себя обязанности попечительницы «монастырок», как прозвали Манефиных воспитанниц.
Большинство «монастырок» принадлежало к числу таких девочек, которые, по мнению их родителей или опекунов, нуждались в особенно строгом воспитании, и пансион матери Манефы считался для них как бы исправительным заведением. Но были в пансионе и хорошие, добрые, прилежные и смирные воспитанницы, родители которых находили систему воспитания матери Манефы вообще образцовой. Были, наконец, и круглые сироты, которым пансион должен был заменять родительский дом.
Жизнь «монастырок» включалась в строго определенные рамки, напоминая собой жизнь настоящих монашек.
Вставали в 6 часов утра и спешили к ранней обедне, где сами воспитанницы пели на клиросе. К девяти возвращались, наскоро пили чай, постный по средам и пятницам; разбавленный жидким молоком — в другие дни недели, с неизменным ломтем серого ситного.
До двенадцати часов шли уроки. Приходили учителя и учительницы, — в их числе особенно строгий монах Вадим. В полдень после общей молитвы подавали скромный монастырский обед, состоявший в постные дни из водянистой похлебки, картофеля, каши и т. п. блюд, в остальные же дни — из рыбных, и только по воскресным и праздничным дням за столом пансионерок допускались мясные блюда. После обеда воспитанницы гуляли в пансионском саду, тенистом и роскошном в летнее время и застланном белым саваном снега — в зимнюю пору. После прогулки опять учились, вплоть до ужина, который добродушная, толстая кухарка Секлетея, друг пансионерок, приготовляла к шести часам вечера. В девятом часу, после длинной и торжественной общей молитвы и чашки жидкого чая с ситным, день в пансионе заканчивался, и девочки ложились спать на своих узких, неудобных и жестких постелях.
Жесткие с тощими матрацами постели, еда впроголодь и частые молитвы, по мнению матери Манефы, как нельзя лучше способствовали «спасению душ» вверенных ей девочек, большинство которых нуждалось будто бы в «наставлении».
По мрачным, неприветливым комнатам пансиона бродили, как тени, черные, скромные фигурки монастырок, в белых косыночках и тиковых передниках. Из-под косынок выглядывали юные, но уже изможденные, как у заправских монахинь, личики, худенькие личики с недетски затаенной думой в глазах. Правда, бывали и исключения. Звонко раскатывался порой под сводами пансиона серебристый смех Катюши Играновой, но другие девочки тотчас же начинали шикать на нее:
— Что ты! Что ты! Мать Манефа услышит!
И смолкала, хоть ненадолго, а все же смолкала резвая девочка.
Все, что сколько-нибудь напоминало светскую жизнь, все старательно преследовалось в монастырском пансионе.
Иностранные языки, танцы и светское пение — все это было исключено из программы училища матери Манефы. Зато клиросное и церковное пение изучалось вовсю. Закон Божий, катехизис, богословие, история церкви, церковное пение составляли главные предметы. Остальное, как-то математика, география, история — считалось второстепенным. В свободные часы воспитанницам, в виде развлечения, давали читать жития святых и несколько книжек духовно-нравственного содержания, в которых рукой самой матери Манефы вычеркивались некоторые места, признанные строгой монахиней почему-либо «неудобными» для ее воспитанниц.
Открывая свой духовный пансион, мать Манефа втайне преследовала не одну только воспитательную цель; ее страстным желанием было как можно большее число пансионерок отдать в свою родную обитель и представить на служение Богу возможно более юных инокинь.
И мать Манефа, казалось, жила и существовала этой ее заветной мечтой.
Глава II История с курицей. — Уленька. — Сатана
Одиннадцать девочек по-прежнему с неподражаемым искусством выводили покаянный псалом. Скупое зимнее ноябрьское солнце, прорезав тучу кружившихся за окном снежинок, заглянуло в классную. Одиннадцать юных пансионерок, склонив черненькие, белокурые и русые головки под белыми косынками, тщательно выводили тонкими, нежными голосами мрачные и грозные слова молитвы.
Игранова, Косолапова и Дар стояли, как отвергнутые, в стороне от прочих. Бледный луч солнца скользнул по белокурой головке Дар и шаловливо позолотил ее. Хорошенькая «змейка» подняла свои зеленые глазки. Черная Манефа мраморным изваянием стояла перед ней, чуть заметно перебирая кипарисовые четки иссохшими пальцами.
Но вот окончился псалом.
Красавица Лариса Ливанская, управлявшая хором, встала первая с колен.
— Матушка, что изволите еще приказать? — несмело прозвучал ее низкий, красивый голос.
— Ага, кончили?!
И Манефа быстрее затеребила четки, двигая сухими и желтыми, как воск, пальцами.
— Вы кончили?.. А я начинаю! — как-то значительно и зловеще проронила она. — Сестра Агния, расскажите все, как было дело! — обратилась она к своей помощнице.
Сестра Агния, маленькая, худенькая, длинноносая старая дева, за жалящий и колкий язык прозванная пансионерками «скорпионша», выступила вперед и заговорила быстро, торопясь и захлебываясь:
— Да как же, матушка, сами посудите: иду это я по коридору намедни мимо кухни и вдруг — запах жареного масла и словно курицы мне почудился. Это в посту-то!.. Вхожу. «Ты что, Секлетея, жаришь?»… А она как в ноги бух! «Не погубите, сестрица, не выдайте. Согрешила, что поделаешь?» Ну, тут я в класс отправилась и заявляю, что Секлетею-де вон надо, потому что она грех на всю школу накликала, в посту оскоромилась, себе на погибель, нам на соблазн. Иду, говорю, донести матушке. А они, вот эти негодницы, — тут сестра Агния ехидно скосила глаза на трех «преступниц», — Игранову, Косолапову и Дар, — а они тут и покаялись: «Мы, сестрица, виноваты, не гоните Секлетею, мы за курой ее посылали, проголодались, она ни при чем». Так-таки и отчеканили негодницы! Стыда в них нет!
И сказав это, сестра Агния укоризненно закачала своей головой.
Затихло в классе.
Гробовая тишина водворилась в нем.
Затем, среди мертвого молчания, прозвучал звонкий и серебристый голос Кати Играновой:
— Матушка! Не гневайтесь… Не скрываемся мы… Мочи не было, поесть захотелось, ну и послали за курицей…
— А… а… послали!.. Есть захотелось!.. — протянула начальница-монахиня, отчеканивая каждое слово по слогам, и стремительно приблизилась, волоча свой длинный черный шлейф по полу, к Катюше, схватила ее за плечи и грозно добавила, сдвигая брови:
— Во прах, негодница! Земные поклоны отбивать! Слышите, что выдумала! Голодно ей! Да зачем ты здесь?.. Ради того, чтобы плоть свою тешить, мамон яствами всякими набивать или ради спасения вечного?.. Ради радости и утехи духовной!.. Замаливай грех свой, негодница!.. Чела от земли не вздымай! Слыхала? А вы, все другие, за то, что не удержали от греха смрадного подругу, тоже кайтесь. По тридцати земных поклонов на каждую и с колен вплоть до ужина не вставать, грешницы, утешительницы дьявола, приспешницы суеты мирской!
И костлявый палец Манефы снова затрепетал в воздухе.
Снова одиннадцать девочек, как по команде, опустились на колени.
Черная, величественная, похожая на птицу, монахиня, не покидая своего грозного вида, поплыла из классной. За нею, мягко шурша по полу, поплыл длинный черный шлейф ее платья. За шлейфом мелкими шажками засеменила Агния.
Опять тишина воцарилась в классной.
Одиннадцать девочек стояли на коленях, покорно склонив головки, со скрещенными на груди руками.
Стало темнеть. Редкое осеннее солнце скрылось, и сумерки окутали мало-помалу угрюмую сводчатую классную. Из соседней комнаты доносился звон тарелок и лязг вилок и ножей.
— Ужин накрывают, — среди полной тишины прозвучал голос Играновой, и ее черненькая головка смело вскинулась на худеньких плечах. — Врет скорпионша. Небось, не она на курицу наткнулась, а эта галка-фискалка, Уленька, ей опять на хвосте сплетню принесла. Уж подожди у меня ты, Уленька!
— Тс! Тс! Катюша! Что ты! Безумная! Мы на «покаянии», а ей хоть бы что! В голос кричит! Да что ты, рехнулась, милая?
И Инна Кесарева, странная, милая девочка, лет 14, дернула расшумевшуюся Катю за ее черную ряску.
Инна Кесарева была вся седая вследствие перенесенного в детстве ужаса, о котором не любила говорить. Ее серебряная головка, недетски серьезное личико и грустный, странный, в самое себя ушедший взгляд производили на окружающих жалкое впечатление. Подруги любили Инну, прозвали ее «маркизой» за серебряную, несмотря на юность, головку и нежно заботились о ней. Чуткие детские сердца как бы желали вознаградить своею дружбою и заботами Инну за тяжелую драму, пережитую ею в детстве. И она своей серьезностью имела большое влияние на класс.
— Тише, тише, Катюша! Неровен час, услышит Уленька и опять донесет матушке, — еще раз предупредила она Катю.
— А пусть ее доносит! — беззаботно тряхнув черненькой, кудрявой головкой, произнесла та. — Пусть доносит!
— Катя! Катя! — послышалось со всех сторон.
— Что Катя? Родилась Катей и умру Катей! — внезапно вскакивая с колен, закричала Игранова, и ее живые, черные, как коринки, глаза заблестели и заискрились разом. — Довольно нам терпеть от галки-сплетницы! Пора проучить ее… Все на длинном хвосте матушке носит…
— Ты проучишь, что ли? — И высокая черноволосая Юлия Мирская, некрасивая девочка, лет 16, надменная, гордая, нелюбимая никем за ее дружбу с тою же злополучной Уленькой, злобно взглянула на расходившегося «мальчишку», т. е. Катю Игранову.
— Вы, Мирская, молчали бы и свой длинный нос не совали куда не следует! — резко ответила Игранова. — Вы девушка-чернявка при царице Уленьке и вам с нами о ней говорить не приходится.
Чернявка сделала гримасу, обезобразившую вконец ее и без того некрасивое лицо.
— Допрыгаешься ты когда-нибудь, Игранова! — процедила она сквозь зубы.
— И правда допрыгаешься, Катя… Молчи!
И красавица «королева» метнула на шалунью свои прелестные глаза.
— Ради вас, Ларенька, ради вас, королева моя, будет молчать Игранова! — произнесла порывисто-захватывающим голосом Катя.
Она давно и нежно боготворила Ларису. Пылкую, впечатлительную девочку прежде всего поражала и очаровывала красота Ливанской. Ларенька Ливанская казалась ей каким-то неземным существом. Ее дивные золотые, как у феи, волосы, ее плавная поступь и белые, удивительной красоты, руки, ее не то молчащие о чем-то неведомом другим, не то над кем-то таинственно подсмеивающиеся, полупечальные глаза — все это резко отличалось от прочих монастырских пансионерок. И не одна только Игранова преклонялась перед «королевой». На Ларису смотрели как-то особенно все вообще воспитанницы матери Манефы. Ею интересовались. О ней говорили. Ей подражали в манере говорить, кланяться, носить волосы, косынку. Ее совета слушались. Ее голос имел заметное значение среди «монастырок».
Но горячее и восторженное поклонение Играновой, отчаяннейшей и смелой до дерзости девочки, особенно приятно тешило красавицу Ларису. Золотокудрая королева относилась с чуть заметной насмешливой ласковостью к бедовому «мальчишке», беспрекословно подчиняющемуся ей во всем.
Катя притихла, но ненадолго. Через минуту глаза ее уже бегали по классной, бросая насмешливый взгляд на стройные, тоненькие фигурки, отбивавшие земные поклоны.
— Вот трусихи-то! — захохотала Катя. — Никто не видит, а они стараются! Оставьте! Бросьте!.. Вместо того, чтобы шишки на лбах наколачивать, соберемся в кружок да обдумаем хорошенько, что сделать, чтобы Секлетею не прогнали за нашу куру несчастную, а то еще, чего доброго, благодаря этой мерзкой Ульке, вылетит Секле…
Дружное «тсс!», вырвавшееся из груди десяти девочек, не дало докончить Кате ее фразы.
На пороге класса в надвинувшихся сумерках чернела небольшая фигура.
— Никак испугала? Простите меня, грешную, девоньки милые! — сладеньким голоском протянула вошедшая, отделяясь от дверей.
Чиркнула спичка, и через минуту две небольшие стенные лампы, зажженные худой, изжелта-смуглой рукой, осветили классную, одиннадцать коленопреклоненных фигур и вновь появившуюся двенадцатую.
Это была Уленька, племянница матери Манефы, служившая в послушницах N-ского монастыря и года полтора назад поселившаяся у своей благодетельницы, как она называла мать Манефу.
Уленька была «очами» и «ушами» матушки для пансионских услуг. Все, что ни видела и ни слышала среди пансионерок Уленька, все она доносила ей. Зато девочки платили самою чистосердечною ненавистью послушнице, за исключением одной только длинноносой Юлии Мирской, дружившей с Уленькой.
Худенькая, изжелта-бледная, с каким-то старообразным и птичьим лицом, Уленька внушала одной своей внешностью невольное отвращение.
Уленька косила с детства, и это еще более подчеркивало безобразие ее и без того некрасивого лица. То приторно-слащавая, то ехидно-язвящая, Уленька вполне оправдывала свои прозвища «галки-сплетницы» и «язвы», данные ей пансионерками.
Зажегши лампы, она сложила руки и в скромной, деланно-смиренной позе остановилась посреди классной. Ее лисий носик, словно нюхал по воздуху, ее рысьи глазки так и бегали по сторонам.
— Никак опять на покаянии, девоньки? — после минутного молчания снова запела своим приторно-сладеньким голосом Уленька, озираясь во все стороны.
Девочки угрюмо молчали, уставясь глазами в землю, Уленька, манерно поджимая губы и перебирая четки, висевшие на ее впалой груди, снова заговорила:
— И за что это вас опять-то? Кажись, ничего не напроказили… А? Девоньки?.. Ну, да матушка наша знает, за что казнить, за что миловать. Кайтесь, девоньки, кайтесь, милые! Умерщвляйте свою плоть, девоньки, епитимиею… Святое это дело… Сам Господь наш Иисус Христос вел…
Она не договорила.
Невысокая, сероглазая девочка, с каким-то необычайно прямым, лучившимся взором, стремительно вскочила с колен, в два прыжка очутилась подле Уленьки и, грубо схватив ее резким движением за руку, взволнованно бросила ей в самое лицо:
— Подло притворяться! Подло лгать и наушничать! Ты донесла на «наших», на Секлетею… Из-за тебя наказаны!.. Убирайся отсюда!.. Вон убирайся, гадкая сплетница!.. Язва! Переносчица! Лгунья!
Серые глаза девочки запрыгали от возбуждения. Лицо побледнело под белой косынкой.
Уленька отшатнулась. Ее раскосые глазки сердито впились в глаза бледной девочки.
— Оленька Линсарова, неправду вы говорите, девонька! — с трудом подавляя в себе порыв злобы, запела Уленька, — неправду вы говорите, де…
— Лжешь! Ольга всегда одну правду говорит… Она честная! Неподкупная! — вырвалось из груди Играновой, и в ту же минуту «мальчишка» с каким-то лихим задором подскочила к Уленьке и встала подле бледной Ольги в боевую позу.
Уленька растерялась.
— Господь Иисус Христос прежде всего не велел клеветать и сплетничать…
Едва она это сказала, как высокая, темноглазая Лариса, не спеша, плавным и красивым движением поднялась с колен.
За ней поднялись и все остальные.
Белокуренькая, голубоглазая, хрупкая Раечка Соболева, прелестный болезненный и робкий двенадцатилетний ребенок, самая маленькая и слабенькая из всех пансионерок, жалась к Ларисе.
— Довольно, Уленька! Довольно! — произнесла повелительным голосом Лариса.
— Довольно! Да, довольно! — повторили за ней все остальные девочки.
Сдержанный ропот злобы и негодования пронесся по классной. Ненавистная Уленька своим притворством переполнила, казалось, чашу общего терпения.
Красавица Лариса, чуть усмехаясь своими алыми губками, малиновый цвет которых не смела стереть даже скудная постная пансионская пища, вперила глазки в Уленьку. Остальные, не моргая, тоже впились в нее. Уленька поежилась. Ее раскосые глазки забегали теперь быстро-быстро.
— Ларенька… что вы? За что на меня этак-то, царевна моя распрекрасная?.. И вы все на меня… на смиренную рабу матушкину! — затянула она было плаксивым голосом. — За что такая немилость, за что?
— Ты спрашиваешь за что?! — так и вскинулась на нее Игранова, подскакивая чуть ли не к самому носу послушницы, — а за то, гадкая сплетница, что ты нас твоими мерзкими доносами с ума свела! Убирайся ты вон отсюда. Фальшивая! Доносчица! Лгунья! Вон! Вон отсюда!
— Доносчица! Лгунья! Вон! Вон отсюда! — подхватили остальные ненавистью звенящие голоса. — Сию же минуту вон!
Девочки глухо шумели. Растерянная и бледная стояла Уленька посреди классной.
Ее рысьи глазки метались из стороны в сторону. Губы дрожали.
Но вот она словно очнулась, выпрямилась, как стрела. Алой краской залило изжелта-бледные, веснушчатые щеки. Глаза засверкали.
— Ага!.. Так-то вы!.. — разом сбросив с себя всю свою приторную слащавость, зашипела она, отчеканивая каждое слово, — так-то вы, смиренницы, каяльщицы, сестрички Христовы! За все мои заботы, за мою любовь к вам, за то, что забочусь о ваших грешных душонках — вы бунтовать вздумали, шуметь!.. Обуял вас, видно, дьявол силою своей нечистой, смутитель ваш, господин ваш… Рабыни вы его послушные!.. Служанки верные!.. Сатаны служанки! Так-то, негодницы!.. Кому служите? Кого к себе подпускаете?.. Близок он, нечистый господин ваш, окаянный повелитель, сатана ваш… Идет, приближается к вам… Чую его приближение, смрадное, страшное и греховное… Чую! Чую!
Голос Уленьки становился все громче и громче. Раскосые глаза горели, как факелы. Лицо мертвенно-бледное подергивалось судорогой. При последних словах она грозно подняла худой бледный палец кверху и застыла в этой позе.
В ней было что-то жуткое в эту минуту. Какой-то сверхъестественный ужас окружал ее. Этот ужас мигом передался пансионеркам. Казалось, эта бледная, безобразная, косая девушка овладела робкой, взволнованной и насмерть испуганной детской толпой.
В углу раздались истерические всхлипывания. Маленькая Соболева, вне себя от страха, рыдая, кинулась к Уленьке, простирая руки вперед:
— Не надо! Перестань! Не надо! Молчи! Молчи! — залепетала она испуганно.
Даже Лариса побледнела. В насмешливых до этого глазах «королевы» отразился не то страх, не то ужас.
— Молчи! Молчи! — неслось по классной.
И только две девочки из одиннадцати, схватившись за руки, стояли неуверенные, сбитые с толку, но смелые и бесстрашные, как всегда.
Ольга Линсарова и «маркиза», Инна Кесарева, не поддались влиянию Уленьки. Но и их смелые сердца дрогнули невольно, когда последняя, в каком-то порыве безумия, оттолкнув маленькую Соболеву, с широко распростертыми руками двинулась, закрыв глаза, вперед по направлению к двери, выкрикивая глухим, одичалым голосом:
— Чую его! Здесь он! Близится сатана! Ко стаду своему близится! К окаянным рабыням своим!.. Иисус милосердный, смилуйся надо мною! Не попусти узреть зрелище отвратное!.. Близится сатана! Вот он, вот!.. Ликует он! Смеется окаянный, страшный, радуется! Вот он, вот! — прибавила она, широко раскрывая глаза и упорно глядя на дверь, — вижу его! Вижу!.. Он близко!.. Он уже здесь!.. Прочь! Прочь! Прочь! — неистовым воплем вырвалось, наконец, с хрипом из помертвевших уст Уленьки, и она со страшным криком отпрянула назад от открывшейся внезапно двери.
Ответный вопль одиннадцати девочек пронесся по комнате…
На пороге классной стоял… сатана.
Глава III Неожиданное явление. — Двенадцатая
Большие черные глаза, блестящие черные крупные кольца кудрей, запушенные снегом, сросшиеся брови, угрюмо-дикое выражение в резких чертах молодого лица со сверкающим взором, почти темный широкий плащ, закрывающий до самых пят плотную, низенького роста, фигуру, — вот и весь внешний облик явившегося на пороге классной сатаны.
— Уйди, нечистый! — взвизгнула не своим голосом Уленька. — Да воскреснет Бог и расточатся врази Его! — зашептала она, задыхаясь в приступе отчаянного страха.
И, сломя голову, Уленька бросилась бежать из класса, диким визгом оглашая комнату, грубо отталкивая всех, кто попадался навстречу, и не обращая внимания на Раю Соболеву, которая с тяжелым стоном грохнулась без чувств на пол.
Остальные девочки сбились в кучу. Бледные, насмерть испуганные личики и ужасом расширенные глаза впились в неожиданно появившееся в дверях существо. Последнее шагнуло при гробовом молчании к бесчувственной Раечке, нагнулось и… своими сильными руками подняло ее с пола.
— Девочке дурно, — произнес сатана густым, низким, но чрезвычайно приятным голосом, в котором не было ничего сатанинского, — куда ее отнести?
Вопрос был сделан по адресу пансионерок. Черные блестящие глаза сатаны устремились на них.
Но никто ему не отвечал.
Прошло несколько томительных минут полного молчания.
Ольга Линсарова и за ней «маркиза» опомнились первые. Инна Кесарева бесстрашно приблизилась к странному существу и спросила своим нежным, точно надтреснутым голоском:
— Кто вы?
— Я — Марко, — произнес сатана, быстрым движением сбрасывая темный плащ.
— А-а, Марко! — вырвалось из груди всех десяти девочек вместе с облегченным вздохом.
Вот кого Уленька приняла за сатану!
Ксению Марко, новую, «двенадцатую» воспитанницу матери Манефы! Марко, о поступлении которой в пансион им уже было известно! Ту самую Марко, которую граф Хвалынский решил отдать на исправление в их пансион! Ту самую, выросшую на воле в лесу девочку, про которую всезнающая и всюду поспевавшая со своим длинным носом Уленька распускала слухи, будто она украла какую-то драгоценность у своей благодетельницы-графини! Ксению Марко, прибытия которой «монастырки» ждали с нетерпением, в особенности когда они узнали, что ее считают «лесовичкою»!
Это прозвище передала им тоже Уленька, успевшая подслушать разговор матери Манефы с графской домоправительницей.
Дикая, грубая, своевольная, упрямая и воровка притом… Да и нечиста душой. Ведьмина дочка, как говорят, — таинственно сообщала Василиса начальнице.
С хорошей стороны аттестовала она Марко! Нечего сказать!
Мать Манефа долго покачивала головой, слушая Василису Матвеевну. Ей ли, усердной рабе Господа, принять в Свое чистое стадо эту нечистую овцу?
Вовремя подвернувшаяся рука графской домоправительницы с объемистой суммой, вкладом для монастырской обители от графа и графини Хвалынских и обещанная, кроме того, награда за будущее исправление «заблудшей овцы» окончательно рассеяли сомнение матушки и решили дело: Ксения Марко была принята в число монастырских пансионерок и духовных дочерей матери Манефы.
И вот она здесь.
— Как вы сюда попали? — внезапно набираясь храбрости, обратилась к Ксане хорошенькая зеленоглазая «змейка» Дар, выступая вперед.
Ксаня спокойно взглянула на грациозно-тонкую, изящную девочку и ответила:
— Меня оставила графская экономка у дверей пансиона… Она не могла зайти… торопилась обратно… на поезд… Сторож спал в прихожей… мне было некого спросить, как и куда пройти… Увидела свет, и вот я вошла сюда… Но скажите мне, что делать с этой девочкой?
И Ксаня без труда приподняла лежавшую на ее руках Соболеву.
— Однако вы сильная! Удивительно сильная, — произнесла Лариса, медленно приближаясь к «лесовичке».
Та угрюмо усмехнулась углами рта в то время, как глаза ее оставались мрачными и печальными.
— Положите девочку на лавку… вот так… Отлично… Это с ней не первый раз… Мы намочим ей водой виски, и она очнется… Игранова, принеси графин, — тоном, не допускающим возражений, приказала Ливанская.
— Слушаю вас, моя королева!
И Катюша в один миг исполнила поручение.
Лариса намочила свой носовой платок и обтерла им виски и голову впавшей в обморок девочки.
Через минуту-другую Соболева открыла свои еще мутные голубые глазки. Увидев склоненное над нею незнакомое, смуглое лицо с огромными глазами, она было испугалась снова и вся бледная прильнула к своей покровительнице «королеве».
— Не бойся, это Ксения Марко, «двенадцатая»! — успела шепнуть ей ее старшая подруга. И слабенькая Раечка успокоилась сразу. Она долго-долго смотрела в черные мрачные глаза «лесовички» не то робко, не то неуверенно.
«Так вот она какова, эта лесная колдунья, про поступление которой так много ходило толков за последнее время в монастырском пансионе!» мелькнуло в ее мыслях, и бледные губки девочки дрогнули.
— Ах, простите, что я вас испугалась и приняла за сатану!.. Но это Уленька виновата… Кричит «сатана! сатана!» и я поверила… — произнесла Раечка. — Вы Ксения Марко? Да? И вас считали «лесовичкою»? Неправда ли? Я знаю. И знаю, что про вас уже насплетничали, будто вы… Но нет, это все ложь… Я это вижу по вашим глазам, по вашему лицу… Воровки и лесовички не бывают такие… Вы честная, добрая… и, — прибавила она тихо, — верно несчастная, очень несчастная…
И прежде чем кто-либо мог опомниться, Раиса крепко и нежно поцеловала лесовичку.
Ксаня вздрогнула. Ее угрюмое, гордое, озлобленное сердце забилось шибко-шибко.
Это была первая искренняя детская ласка, полученная ею.
Голубоглазая, милая девочка поняла ее. По одним ее мрачным глазам и печальному виду поняла, угадала ее больную, надтреснутую душу!
Странное, неиспытанное еще никогда чувство охватило все существо Ксани. Ее сухие черные глаза увлажнились…
То мягкое и кроткое, что от поцелуя Раечки вошло в душу не привыкшей к ласкам девочки, растворялось в ней все больше и больше… Оно могучей, теплой волной заливало ее озлобленное, исстрадавшееся сердце. Злоба уходила, исчезала куда-то… Лицо из угрюмого стало ласковым и приветливым.
Но вот около Ксани очутилась Лариса Ливанская.
Она оглянулась, рассматривая своих новых подруг.
Кругом нее теснились черные ряски и белые косыночки. Участливо и добро сияли черные, голубые, серые и зеленые глазки. Худенькие от постов и частых утомительных церковных служб лица озарились задушевными улыбками.
«Мы верим тебе… ты честная… ты хорошая… Только слишком угрюмая… слишком печальная!» — казалось, говорили они.
— Милая, — произнесла «королева», протягивая к ней обе руки, — давайте будем друзьями… Мы будем любить вас… Мы уже знаем, почему вас отдали в «монастырки», но мы сразу не поверили сплетням, а теперь мы все, все верим, что вы честная… Нам это говорят ваши глаза… Да, да!.. Раечка верно сказала… Ах, если бы вы знали, как мы вам все рады… Ведь вы из леса, с воли… А мы здесь дня Божьего не видим… Давайте вашу руку, и будем друзьями.
— И нам, и с нами! — откликнулись остальные десять девочек.
Даже Юлия Мирская и та, не посмев противостоять желанию своих однокашниц, протягивала вместе с остальными руку Ксении.
Глыба льда, наполнявшая до краев душу лесовички, таяла, таяла, таяла…
Она доверчиво смотрела теперь на все эти обращенные к ней с такой лаской юные лица, и ей казалось, что она снова попала в лес, где встречает ее радостно стройная семья молодых, ласковых эльфов…
А эльфы-пансионерки еще более придвинулись к ней.
— Мы будем как сестры с тобою! — неожиданно прозвенел ей на ухо серебряный голосок Раечки.
— Я покажу тебе, что надо выучить на завтра! — серьезно и грустно, по своему обыкновению, проговорила серебряная маркиза.
— Вы не по форме причесаны, дайте, я причешу вас! — своим грудным чарующим голосом произнесла Кесарева.
Вмиг заработали ее ловкие руки, и Ксаня в одну секунду очутилась вся окутанная иссиня-черной сетью своих великолепных кудрей.
Девочки замерли от восторга, глядя теперь на Ксаню.
— Какие у вас чудные волосы! — вскричала Игранова, с восторгом глядя на распущенные косы Ксани, живописной рамой обрамляющие ее прелестное лицо.
— Удивительно! — вторила ей ее неизменная подруга Ольга Линсарова, удивительно!
Змейка Дар, сверкая своими зелеными глазками, протискалась вперед.
— Вы такая душечка! Такая прелесть! — заговорила она, вертясь перед Ксаней, — такая прелесть, что я вас выучу, выучу непременно своему искусству.
— Искусству? Какому искусству? — удивилась Ксаня.
— О, вы не знаете? Она не знает! — с явным сожалением подхватило несколько голосов разом.
Потом Лариса сделала шаг вперед и, наклонившись к уху Ксани, произнесла с какой-то значительной таинственностью:
— Змейка «кружится»… умеет кружиться…
Ксаня с изумлением взглянула на Ларису.
«Умеет кружиться»… «Что это такое?» Если бы ей сообщили сейчас, что эта бледная, вся в пепельных кудряшках, с трудом уложенных в две тугие косички, девочка умеет дрессировать волков или барсов, она удивилась бы не более. Она хотела спросить, что означают странные слова, но спросить не пришлось.
Легкий шорох послышался за дверьми классной, и черная фигура матери Манефы появилась на пороге ее.
Глава IV Недруг. — Чужая вина
— Ты — Марко? — прямо направляясь к Ксане, спросила матушка. И глаза ее сурово взглянули на девочку.
— Да, я — Марко, — тихо и спокойно отвечала та.
— Что значат эти распущенные волосы? Почему ты сидишь такой растрепой? — еще суровее обратилась к ней мать Манефа.
— Это я виновата, матушка… — послышался тихий, приятный голос Ларисы. — Мне хотелось по-«нашему» причесать новенькую…
— Не верьте ей, матушка. Просто заступается Ларенька, — произнесла невесть откуда появившаяся Уленька, бросая на Ксению враждебные взгляды. Новенькая не больно-то позволит подойти к себе… Глядите, благодетельница, как глазищами-то ворочает… Недаром ее приняла я, многогрешная, за са…
— Молчи! — сурово прервала ее елейное повествование Манефа и, снова обращаясь к Ксении, проговорила:
— Почему ты не явилась сначала ко мне?
— Я не знала дороги, — отвечала та.
— А сюда нашла дорогу?..
— Нашла.
— Ох, матушка-благодетельница, и напугала же она нас! — снова лебезя и суетясь, зашептала своим елейным голоском Уленька.
Но мать Манефа досадливо махнула на нее рукой, потом сделала несколько шагов вперед, взяла за руку Ксаню и, повернув ее лицом к столпившимся на середине классной девочкам, сурово заговорила:
— Девицы, вот новый член нашей семьи… Не светлым, желанным, добродетельным существом является Ксения Марко… Тяжелое пятно лежит у нее на душе. Молитвой, постом и покаянием должна она смыть свой тяжелый проступок перед Господом и людьми… Долгое время ей надо замаливать свой грех… Воровство, дети, один из самых тяжелых грехов в мире… Только дьявол, князь тьмы, вместилище зла и пороков, может толкнуть на подобный проступок человека… Только носительница дьявола может решиться на страшное дело присвоения чужой собственности… И потому сторонитесь ее, дети! Сторонитесь той, в душе которой он, враг наш, нашел себе удобное и желанное вместилище. Не приближайтесь душами своими к отступнице, к нераскаянной грешнице до той поры, пока не очистится молитвою и покаянием душа ее… Запрещаю я вам строго дружить с Ксенией Марко, разговаривать с нею, проводить с ней свободное от уроков время… Пусть будет она одна, покуда не найду я нужным разрешить вашу дружбу с нею.
Мать Манефа кончила свою речь и поникла головою, как бы отягощенная тяжелой думой о вверенной ей неисправимой грешнице.
Уленька, напротив, подняла свои раскосые глаза к потолку и зашевелила бледными губами:
— Господи Иисусе Христе! Буди милостив к грешной отроковице твоей Ксении! Буди милостив, Господи Иисусе Христе!..
И вдруг неистово взвизгнула на всю классную.
В ту же секунду Катюша Игранова, находившаяся подле, как мячик, отскочила от молитвенно настроенной Уленьки.
— Что с тобой? Что ты? — испуганно вскинув глазами на послушницу, вскрикнула матушка.
— О… хо… хо… благодетельница!.. Охо… хо… хо… милостивица! Щиплются они!.. Аки змии жалятся! — не своим голосом взвыла Уленька в то время, как глаза ее злобно и подозрительно покосились в сторону девочек.
— Щипаться! Кто смел щипаться? Это еще что за новости!..
И мать Манефа грозным взором обвела присутствующих.
— Кто посмел тронуть Уленьку? — после минутного молчания прогремел ее голос.
Девочки притихли.
Они знали, что строгое наказание постигнет виновную. Уленька стояла вся в слезах и тянула своим обычно слащавым, теперь обиженным голосом:
— Я ли не тружусь для них, я ли не стараюсь!.. А наградою мне одна брань да щипки… О, Господи! Коли не довольны мною, матушка-благодетельница, отпустите рабу вашу смиренную… Отпустите в обитель меня, грешную, коли не хороша я, не пригодна служба моя…
— Молчи! Не скули! Нужна мне и ты, и твоя служба, — осадила ее Манефа и снова, повернувшись к притихшим девочкам, почти крикнула в голос, охваченная гневом:
— Кто посмел тронуть Уленьку?
Девочки молчали по-прежнему. Их головы были потуплены. Глаза опущены долу.
На точно окаменевшем личике Играновой, виновницы происшедшего, царило самое безмятежное спокойствие. Казалось, что она была далека от мысли обидеть эту противную, раскосую и слащавую Уленьку.
Одна лесовичка стояла, высоко подняв голову и вперив в своих новых подруг пристальный, немигающий взор. Что ей было за дело до гнева монахини? Она была чужда страха и волнения, испытываемых всеми этими бледными девочками.
Милые, бледные девочки! — думала она. — Они приняли ее как сестру. Они впервые открыли ей, что значит чуткая, дружеская ласка. После старого леса и слащавой, но вероломной Наты, они впервые приласкали ее. Чем она отплатит им за их ласку?
В груди лесовички, словно большая птица, трепетало что-то. Мягко и влажно засияли черные угрюмые глаза. Острая нить мыслей пронеслась в голове, отзываясь в сердце…
Идея! Счастливая идея!
Вольным и быстрым движением отбросила Ксаня за плечи свои черные косы и, шагнув быстро к матери Манефе, произнесла твердо и громко на весь класс:
— Они не виноваты… Я, Марко, задела ту, косенькую…
И она, не привыкшая лгать, потупила голову.
— Ты! — беззвучно слетело с уст Манефы, — ты! — и не слушая разом зашумевших девочек, глухо заволновавшихся от этих слов, матушка схватила за руку Ксаню и, не говоря ни слова, потащила ее из класса.
Глава V В холодной. — Близкие воспоминания. — Секлетея. — Тайна таинственной молельни
Какая-то дверь, темная пасть пустого черного пространства, волна сырого, холодного, как в леднике, воздуха — и мать Манефа втолкнула Ксаню в маленькую каморку, бывшую когда-то пансионской кладовой, теперь же приноровленную для иных целей.
Зашуршало что-то… Чиркнула спичка и слабо осветила внутренность клетушки… Дрожащею рукою мать Манефа зажгла ощупью найденную на столе свечу. Слабый, трепетный огонек осветил каморку.
Единственный табурет у простого некрашеного стола, пучок соломы в углу, образ угодника Божия, чуть освещенный потухающим малюсеньким огоньком лампады — вот и все убогое убранство «холодной», куда мать Манефа запирала на хлеб и на воду своих провинившихся учениц.
— Ты будешь здесь сидеть до тех пор, пока дух лжи, притворства, злобы и бранчливости не покинет тебя, — смерив взором с головы до ног Ксению, сурово произнесла монахиня, грозя худым, длинным пальцем перед ее лицом. А ежели не смиришься, негодница, придумаю я тебе наказание иное… Смотри, не доведи меня до крайности! Ой, не доведи!
И, сказав это, она исчезла за дверью.
Задвижка щелкнула за нею, и Ксаня осталась одна.
Странно и смутно было у нее на душе…
Последние события ее коротенькой жизни словно совсем выбили девочку из колеи.
Судьба вертела точно игрушкою бедной, понукаемой всеми «лесовичкою», превратив ее в «барышню», подругу графини Наты, и любимицу графини Марьи Владимировны — живую модель для картины графини…
Правда, невесело жилось Ксане в золоченой клетке графов Хвалынских. Для нее, привыкшей к свободной жизни. Розовая усадьба, где следили за каждым ее шагом, где каждое слово, каждое движение, каждый жест приходилось обдумывать, чтобы не стать смешною, была хуже тюрьмы. А навязчивая дружба Наты тяготила ее. Слишком резко расходились обе девушки и характерами, и вкусами, и воспитанием, и образованием, чтобы простая «лесовичка» могла стать подругою молодой графини. Притворяться же Ксаня не умела, и сознавая в душе, что Ната ее спасительница, она все же не только оставалась равнодушною к ней, но даже ненавидела ее, как ненавидела всех в Розовой усадьбе, всех, — кроме Виктора, несмотря на все его насмешки.
Но если скверно жилось Ксане в Розовой, когда она еще считалась живой игрушкой Наты, то после злополучной пропажи брошки и вслед затем отъезда Наты — жизнь лесовички в графской усадьбе стала прямо адом. Вопреки словам Василисы, ее не отправили на следующий же день в город, а продолжали держать под строгим надзором в усадьбе, не позволяя отлучаться ни на шаг. Тут-то начались для нее самые мучительные дни. Все смотрели на нее как на отверженную, как на преступницу, а Василиса и другие слуги допекали ее своими колкими замечаниями и насмешками, которые она должна была выносить молча. Ведь она считалась воровкой!..
В это время граф с графинею советовались, как поступить с «преступницей».
Ни граф, ни графиня не находили нужным проверить признание Ксани, несмотря на слова Виктора, твердо стоявшего на том, что лесовичка не взяла брошки, что она почему-либо, нарочно, сама наклеветала на себя. Тщетно умолял Виктор графиню допросить еще раз наедине Ксаню, тщетно просил позволить ему самому поговорить с лесовичкой. Графиня не могла не верить Василисе, утверждавшей, что она «сама видела», как Ксаня прятала злополучную брошку. Как же не поверить старой, испытанной экономке? Не станет же она напрасно клеветать! И графиня не только не захотела говорить с Ксаней, но даже запретила ей показываться на глаза.
Воспользовавшись случаем с брошкою, графиня охотно прогнала бы Ксаню «на все четыре стороны», как говорила Василиса. Лесовичка успела надоесть графине, уже искавшей другое развлечение после неудачных опытов с картиной «Лесная фея». Но прогнать Ксаню было неловко. Что скажут люди, что скажут знакомые, пред которыми и граф, и графиня разыгрывали роль добрых, сердобольных, сострадательных людей, занявшихся судьбою странной дикарки, «чудесно» спасенной их дочерью? Особенно неловко после того праздника, на котором лесовичка так очаровала всех. Нужно было сыграть роль добрых опекунов до конца.
И вот, после долгих совещаний, в которых принял участие и отец Виктора, и даже Василиса, решено было поместить Ксаню «на исправление» в монастырский пансион сестры Манефы.
Как раз к этому времени окончились летние каникулы, и наступило время отправить Виктора опять в гимназию, находившуюся в том самом городе, где и пансион Манефы. Граф воспользовался этим случаем, поехал вместе с ним, побывал у матери Манефы и условился относительно приема лесовички в число монастырок, причем счел еще нужным прибавить, что он рассчитывает на особенно строгое отношение к «испорченной» девушке.
По возвращении графа Василисе велено было немедленно собрать все вещи Ксани, отвезти ее в пансион и передать в руки начальнице.
Нечего и говорить, с какою радостью принялась Василиса за исполнение этого приказания.
Граф и графиня отпустили вчерашнюю любимицу не простившись, не напутствовав на дорогу. Но мало того: как Ксаня убедилась в первый же час своего пребывания среди монастырок, ее представили как воровку, как самое испорченное и потерянное существо в глазах матери Манефы и ее учениц! Они не пощадили ее!
Но это все еще ничего в сравнении с тем, что потеряла Ксаня.
Умер Василий… Умер ее единственный, верный, преданный друг, такой же жалкий, бедный сирота, как и она, обиженный людьми и Богом… Она не могла проститься с ним даже… Он умер без нее, одинокий…
Едва-едва удалось Ксане упросить, чтобы отпустили ее на похороны. Наконец — отпустили, но не одну, а под строгим надзором Василисы. Она успела еще вовремя. Вася лежал в гробу. На лице его застыла улыбка. Сжатые маленькие его губы как будто говорили:
— Ксаня! Бедная! Я верю тебе! Я один тебе верю! Ты чистая! Ты гордая! Ты царевна лесная… Не нужны царевнам ни золото, ни драгоценные камни! У них сокровища леса, вся лесная радость, все цветы и букашки, — все их. Ты не могла украсть! Ты не воровка!
— Да, я не крала! Я не воровка! — повторяла она тогда. — Василий! Васенька! Тебе одному я скажу это! Перед тобой мертвым оправдываться не стыдно.
И она открыла свою душу мертвому другу…
Она не плакала на похоронах… Но глаза ее, не отрывавшиеся от усопшего, говорили много — больше всяких слез…
Прямо с похорон ее увезли снова в усадьбу, где она спустя неделю узнала новость: Норов оставил место, уехал навсегда, и новый лесничий поселился в лесной сторожке… А еще через месяц Ксаню отослали сюда, в монастырский пансион.
Все эти мысли вихрем кружились в голове девочки… Мечты о недавнем прошлом так охватили ее, что она не заметила даже, как щелкнула у дверей задвижка. Она очнулась только тогда, когда перед ней предстала маленькая, худенькая, седая женщина в темном, с белыми горошинками, платье.
— Здравствуй, Христово дитятко! — произнес мягкий, ласковый голос, и маленькая, худая рука легла на плечо Ксани.
Девочка вздрогнула и подняла голову.
Перед ней стояла старушка с добрым-предобрым морщинистым лицом.
— Кто вы? — невольно вырвалось из груди лесовички.
— Секлетея я. Не бойся, Христово дитятко… — произнесла старушка и, неожиданно наклонившись к Ксане, поцеловала ее в лоб.
Пораженная девочка отпрянула в сторону, а старушка снова заговорила, поглаживая по ее черной, как смоль, головке:
— Не серчай, не серчай, Христово дитятко, на меня, старуху… Любя ведь я… Всех-то я люблю вас, Божьих деточек, всех люблю… Потому вы, как цветики, безгрешные… Серчает, вишь, на вас мать Манефа с сестрою Агнией да Уленькой… Наказывают вас… А по мне не наказывать надо, а ласкать да нежить душу ласкою… Озлобить не трудно… Приручить, да пригреть, да душеньку растопить на добро — куда труднее… Не верю я, чтобы вы, деточки, худые были. Нет… Добрые вы, только доброту вашу иной порой прячете, потому стыдлива она, эта доброта… Ах, Христово дитятко, печется о вас всех Господь Милосердный, ох, печется!.. Много от Него, Милостивца, видим добра!..
— Я не видела еще добра, а зла в жизни много видела! — сурово и резко произнесла Ксаня.
— Ох, ох! Не гневи же Господа!.. Припомни хорошенько!.. Небось, Господь-то тебе не раз помогал в трудную минуту…
— Не помога… — хотела было возразить девочка и вдруг осеклась. Словно въявь предстала перед ней розовская лужайка, подгулявшая толпа хмельных крестьян, огромное, огнедышащее жерло раскаленной докрасна печи, и она, как затравленный зверь, одна-одинешенька, преследуемая, толкаемая на гибель всей этой разъяренной толпой… Тогда — о, это Ксаня хорошо помнит! — она подняла глаза к небу, вспомнила мать, вскрикнула невольно «мама!» и нежно, неопределенно послала туда, к звездам, мольбу о спасении… И, точно чудо, как раз вовремя подоспело спасение: когда, казалось, наступил уже последний ее час, когда неоткуда было ждать помощи, вдруг явилась графиня Ната Хвалынская и спасла беспомощную девочку от ужасной смерти… Не подумала тогда Ксаня, откуда пришло это неожиданное спасение, не подумала, что кто-то Могучий и Милостивый направил нарочно графиню в то место, где пьяные мужики хотели сделать расправу с лесовичкою… Простые, бесхитростные слова старушки напомнили Ксане о пережитом, напомнили, что и она испытала милость и добро Господа…
Старушка молча смотрела на девочку. Казалось, она видела насквозь все происходившее в ее душе. Молча гладила она черненькую головку и любовно, почти с материнской нежностью, смотрела в ее угрюмые, прекрасные глаза.
— А теперь, Христово дитятко, подкрепи себя, — после долгого молчания зазвучал в каморке мягкий старческий голос старушки. — Глянько-сь, что принесла я тебе… Кушай, деточка, кушай досыта… Небось, не догадались накормить тебя наши длинноносые после долгой-то дороги. Небось, с утра не ела ничего?
— Не ела, бабушка, — согласилась Ксаня, сейчас только почувствовавшая голод.
Ласковый тон старушки, ее материнская заботливость невольно привлекали к себе и пробуждали чувство доверия в озлобленной и одинокой душе лесовички.
Между тем Секлетея вынула из-под платка теплый горшочек с похлебкой и большой ломоть картофельного пирога.
— Кушай, Христово дитятко! Кушай, болезная! — приговаривала она, пока девочка с жадностью глотала похлебку.
Потом опять погладила доверчиво поднятую на нее черную головку и, внимательно глянув в смуглое, красивое личико девочки, произнесла, покачивая своей маленькой седой головой:
— Ой, вижу, трудно здесь тебе будет, красавица… Ой, трудно! Не в нашинских ты девочек… Наши уж пообвыкли, попокорнели, а ты, гордая, ндравная да вольная, не усидишь, пожалуй, в клетке… Вижу, девонька. Ну, Христос с тобой… Христос со всеми вами… Любит вас всех старая Секлетея. Давно бы ушла отселе, кабы не вы… Оттого и приросла, как гриб, к месту, оттого и дорожу этим местом, чтобы вас тешить, Христовы деточки, чтобы вам горькую участь вашу облегчить. Так-то, девонька! Так-то!.. А теперь пойду. Спи со Христом!.. Хошь, сенца еще принесу на подстилку?
— Не надо… Я привыкла…
— То-то привыкла… Говорю и то… вольная ты. В лесу росла… В лес и потянет… Ой, потянет, деточка… А ты крепись! Как звать-то тебя?
— Ксения.
— Ну, Господь с тобой, Ксенюшка! Спи… А утречком колокол разбудит… В церковь пойдешь…
И старуха, обняв одной рукой шею Ксани, быстро и широко перекрестила ее другою.
Глаза Ксани потупились в землю. Сладка и приятна была ей эта забота старухи. Никто еще в жизни не крестил ее так. Может быть, мать. Но этого не помнила Ксаня. Что-то, помимо воли, обожгло глаза: не то слеза, не то влага… Хотелось крикнуть на весь дом громко и пронзительно, хотелось упасть на пол и застонать от боли и счастья зараз, от острого прилива счастья, познания первой искренней ласки, которой почти не знала угрюмая душа…
Секлетея ушла так же тихо, как и появилась, унося с собою остатки ужина. Снова щелкнула задвижка за нею, и Ксаня, изнеможенная, повалилась на разложенную на полу солому.
Глава VI Молельня сестры Манефы. — Будущая монахиня
Едва лишь успела Ксаня смежить ресницы, как на нее как будто повеяло лесной прохладой… Холодная каморка точно исчезла… Стены раздвинулись, ушли куда-то, и их место заняли зеленые вершины, разубранные по-летнему… И шумят, шумят без конца… Какое счастье!.. Она опять в лесу, в знакомом, старом, дорогом лесу, о котором она часто грезила за последнее время!.. А шум становится все сильнее и сильнее. Ксаня знает этот шум — шум колдующего леса… Сотни голосов наполняют его… Это поют праздничные эльфы… Это трещат кузнечики в траве… Но почему их голоса так грубы и резки и звучат глухо и жутко, как брань?.. И почему они заглушают шум леса и стон дубравы?
Ах, что это? Это уже не лес шумит… другое, совсем другое…
Последние остатки забытья соскользнули с отуманенной головы Ксани… Сон улетел… она, как встрепанная, вскочила со своей соломенной подстилки и, прижав ухо к стене, стала прислушиваться… Там, за стеною, раздавались какие-то странные голоса: один грозный и резкий, другой — тихий, плачущий, как будто молил о пощаде. Оба голоса раздавались все громче и громче среди ночной тиши.
Плачущий голос теперь почти падал до шепота. Его властной волной покрывал грозный.
Слов нельзя было разобрать. Они были заглушены стеною. Но смутный гул их доносился ясно до ушей Ксани.
И вдруг грозный голос загремел рокочущей волною. Следом за этим раздался короткий трескучий звук, и громкий вопль огласил тишину спящего здания.
Затем все стихло… Только кто-то рыдал неудержимо и горько, тяжелым, душу потрясающим рыданием.
Болезненно сжалось сердце Ксани. Не помня себя, она кинулась вперед, забыв совершенно, что толстая, глухая стена с трех сторон и запертая на задвижку дверь, с четвертой, не могут ни в каком случае помочь ей узнать в чем дело.
И все-таки Ксаня рванулась вперед, чувствуя непреодолимое желание спасти от неведомого врага ту несчастную, что рыдала за дверью, надрывая ей душу.
В своей стремительности девочка толкнула подсвечник. Последний с грохотом полетел на пол. Свеча потухла. В «холодной» стало темно, как в могиле.
Темно, но только на одну минуту.
Глаза Ксани вдруг различили острую, яркую, как змейка, полоску света, выходившую откуда-то из-под карниза стены.
— Дверь! — чуть ли не в голос радостно вскричала девочка.
И, не помня себя, она изо всех сил уткнулась руками в стену.
Легкое, чуть слышное для уха шуршанье, чуть уловимый скрип, и Ксаня очутилась в странной полутемной комнатке, похожей на часовню.
Комнатка была очень невелика, немногим больше разве той каморки, куда запирали преступниц-пансионерок. Все стены ее, не исключая и двери, через которую проникла сюда Ксаня, были увешаны бархатными коврами, так что ни один звук не долетал сюда извне. Поверх ковров — образа, с изображениями суровых ликов святых угодников. Посреди комнаты находилось Распятие. Перед ним — аналой с крестом и Евангелием. Подле аналоя — серебряная чаша с кропильницей и святой водой. Повсюду стояли светильники, незажженные, однако, в эту позднюю пору. Только перед большим Распятием висела лампада, озаряя скудным, мерцающим светом часовню.
Посреди комнаты, представлявшей собою часовню или молельню, распростершись на полу, лежала какая-то фигура в белом. Ксане виден был только изящный женский затылок и распустившиеся вдоль спины золотые пушистые волосы, роскошным покрывалом укрывшие лежащую, которая рыдала, не отрываясь от холодного каменного пола часовни.
Ксаня неслышно приблизилась к лежащей.
— Кто вы? И о чем плачете?
Белокуро-золотистый затылок отпрянул от холодных каменных плит. Бледное, залитое слезами лицо с предательским пятном багрового румянца на щеке поднялось на Ксаню. Последняя сразу узнала в несчастной красавицу Ларису Ливанскую, «королеву».
— О! — вскричала последняя, вскакивая на ноги, вся бледная и дрожащая в одной длинной ночной сорочке, — о, вы слышали… ты… слышала… Она ударила меня… била меня!..
— Ударила?! била?! тебя?!
— Да, она била меня!.. Мать Манефа била меня по щеке!.. Понимаешь, била!
— Видишь ли, — продолжала, всхлипывая, Лариса, повиснув на шее Ксани, — мать Манефа обязалась Богу поставлять ежегодно новых инокинь к себе в обитель… В этом году выбор пал на меня… Сегодня она опять позвала меня к себе, когда все прошли в спальню, подняла раздетую с моей постели, привела сюда и перед Его Распятием потребовала у меня клятвы… страшной клятвы, что я поступлю в обитель… постригусь… стану инокиней, потому что она поручилась за нас Распятому, поручилась приводить Ему, Спасителю мира, ежегодно одну светлую, новую, чистую душу девушки… Эту душу, понимаешь ли, заживо погребут в каменном мешке, который зовется монастырем… Погребут заживо!.. Но я не соглашалась похоронить мою молодость в монастыре… Я не хочу быть монахиней!.. Не хочу! Ах, пожалей меня, милая, милая ты моя лесовичка… Пойми только, голубушка!.. Не хочу я в монахини, не хочу!.. У меня есть другие цели, другие желания… Ксения Марко, слушай. Тебе я поверю мою тайну… Хотя я совсем не знаю тебя, но я уверена, ты не выдашь меня… Ты одна не выдашь и поймешь…
И, схватив Ксаню за руку, Лариса шепотом начала рассказывать:
— У меня есть жених. Нас обручили еще в детстве друг с другом наши родители. Он живет у своей старой бабушки и моей бабушки тоже, потому что мы родственники, и он мой троюродный брат… Он мне сказал, когда меня отвозили в монастырский пансион матери Манефы: «Учись, Лариса! Я буду ждать, когда ты кончишь учение, и мы вместе тогда будем приносить пользу человечеству. Ты богата и можешь открывать больницы и школы. Я буду всеми силами помогать тебе»… Он ученый, мой Николай! Он смелый, и я люблю его! Да, я люблю его… Милая лесовичка, пойми меня ради Бога! Пойми, что Манефа хочет отнять меня от него… Хочет запереть б четырех стенах обители, где я не смогу принести пользы и добра человечеству, как учил меня Николаи, и где я зачахну, как цветок… Понимаешь?
— И она настаивала?
— Да, настаивала и даже била меня по щеке за то, что я не соглашалась… Она не понимает, что не для меня обитель, что есть более достойные… А утром она придет и, может быть, будет бить меня снова, зачем я не соглашаюсь, и никто-никто не в состоянии помочь мне…
Ужас охватил впечатлительную и нервную душу Ксении.
Она вздрогнула при одной мысли очутиться на ее месте, вздрогнула и побледнела.
— Тебя надо спасти! — сказала она, твердо глядя в прелестное, изящное личико Ларисы.
— Спасти! О, это невозможно! — простонала она.
— Как знать!.. Придумаем что-нибудь! Я еще не знаю как, но…
— О, милая, дорогая, подумай, подумай, — горячо вырвалось из груди несчастной «королевы», бросившейся на шею Ксани. — Не знаю почему, но твои слова как-то сразу вернули мне надежду… Ты чуткая! Добрая! Про тебя лгали, выставляя тебя зверем и воровкой! Ты мне поможешь… Да, да, я это чувствую…
И Лариса бросилась на шею Ксани.
— Знаешь ли ты, — прибавила она, быстро обтирая слезы, — все «наши» поражены твоим великодушным поступком, все в восторге от тебя!.. Ты хороший товарищ, Марко! Но Катюша Игранова не вытерпела: вечером, узнав, что тебя заперли в холодную, побежала к матушке покаяться в своей вине и просила освободить тебя… Манефа обещала… Завтра ты снова будешь с нами…
Ксения угрюмо мотнула головой.
— А Игранова? Ей достанется?
— Ах, та привыкла, чтобы ей доставалось. С нее все, как с гуся вода… Но спеши. Неровен час, сестра Агния заметит тебя. Сейчас она делает свой ночной обход. Спеши же отсюда.
— Прощай… Не отчаивайся. Все будет хорошо!
И глаза Ксении впервые зажглись лаской.
Лариса молча пожала ее руку. Ксаня быстрой тенью скользнула к задрапированной двери.
Глава VII Горные хребты. — Выходка. — Виноватая
Утро. Десятый час. Монастырки только что вернулись разрумяненные морозом, из городского собора. Сегодня ранняя обедня затянулась почему-то, и они, наскоро проглотив по кружке чаю, вошли в классную, когда там, уже поджидая их, бегала учительница географии Анна Захаровна Погонина. На ее желтом, сердитом лице было написано явное недовольство и раздражение.
— Прохлаждайтесь, душеньки, прохлаждайтесь! Можно было бы и поторопиться. Да-с! — заскрипела она, нервно подергивая уголками рта, что бывало с нею всегда в минуты гнева и раздражения.
Девочки низко и почтительно отвесили ей по поясному поклону. «Книксены» в монастырском пансионе сестры Манефы не полагались, и поясные поклоны отвешивались не только монахиням, но и учителям, и учительницам, и даже редким светским посетителям пансиона.
На низкий поклон Погонина ответила чуть приметным кивком головы и быстро, стремительно заняла свое место на кафедре.
— Дежурная, что задано?
Встала «маркиза».
— Горные хребты заданы, Анна Захаровна. Только… только мы не выучили их.
— Почему не выучили?
Глаза Погониной округлились.
— «Совсем сова», — шепнула Ливанская, сидевшая рядом с Ксенией.
С той злополучной ночи, когда несчастная королева рыдала на холодном полу Манефиной молельни, прошел целый месяц пребывания Ксении в пансионе. Месяц постоянных окриков на лесовичку со стороны суровых монахинь. Месяц долгих стояний на утренях, утомительных высиживаний за уроками, к которым с трудом привыкала вольная, дикая, лесная девочка.
Быстро промелькнул месяц дружбы с Ларенькой, «королевой», «маленькой Раечкой», как прозвали монастырки малютку Соболеву, и отчасти с «мальчишкой» Играновой, которая поклонялась Ларисе, как верный рыцарь, но не могла не подружиться и с этой смуглой, дикой, красивой лесовичкой, успевшей принести ей такую жертву.
Все четыре девочки сидели поблизости одна к другой в классе и спали рядом в неуютной, как казарма, спальне, с вытянутыми посреди нее узкими, жесткими кроватями.
Если Ксаня была все еще неразговорчива и угрюма, никогда не поверяла Ларисе своих тайн, мыслей и желаний, то, напротив того, несообщительная с другими Ларенька делилась в лесовичкой всем, что имелось у нее на душе.
Ларенька, «королева», была старше возрастом всех этих милых, но наивных и немного смешных вследствие их замкнутой жизни девочек. Красивая, умная, гордая, она покровительственно относилась к Раечке, балуя и нежа ее, как мать ребенка, хотя иногда шутливо и ревновала ее к восторгавшейся ею, ее рыцарю, Катюше Играновой. Но вряд ли ту и другую могла любить эта златокудрая, мечтательная Ларенька. Одну «маркизу» разве, недетски серьезную, грустную и печальную Инну, она бы более приблизила к себе.
Но Инна всегда держала себя в стороне от прочих. Набожная и молчаливая, она или проводила время в молитвах и чтении священных книг, или часами сидела одна-одинешенька, поникнув серебряной головкой и вперив куда-то вдаль свои печальные глаза…
У Лареньки в один год умерли отец с матерью. Богатая сирота осталась на попечении у бабушки. Но бабушка была, как она сама про себя говорила, «ветхая старушка», и сознавала, что не воспитать ей, как следует, своей внучки. Думала-думала старушка, куда послать на воспитание внучку и решила, что лучше всего в пансион матери Манефы, о котором она слышала много хорошего от знакомых монахинь. «Побудет года три-четыре внучка у матери Манефы, — размышляла бабушка, — да потом, если Бог даст доживу, прямо оттуда и замуж ее выдам за Николая». Этот Николай, тоже сирота, был друг детства Ларисы; с ним Ларису помолвили давно покойные родители девочки. Николай Денисов кончал университет в Петербурге. Он был лет на шесть старше Ларисы. Его образ прочно лежал в душе златокудрой королевы, и в тишине пансионских стен Ларенька не раз мечтала о милом, добром и честном юноше, вопреки желанию матери Манефы, старавшейся во что бы то ни стало подарить обители эту молодую, богатую сироту.
Просьбы, мольбы и угрозы матушки мучительно отзывались на Ларисе. И не с кем было поделиться своим горем и опасениями.
Но появилась эта смуглая, угрюмая, черноокая лесовичка, с таинственным и непонятным прошлым, со всею горечью пережитой тяжелой клеветы, и белокурую Ларису потянуло к странной, необыкновенной подростку-девушке.
* * *
— Почему не выучены горные хребты? — снова прозвучал нетерпеливый вопрос.
— Мы пели вчера до одиннадцати часов вечера херувимскую… Матушка приказали, — почтительно отвечала маркиза.
— Это не оправдание! — так и закипела вся Погонина. — Это не оправдание!.. А утро на что?
— Утром мы в соборе были, Анна Захаровна.
— А до собора? — уже в голос выкрикнула та. — До собора! Небось, нежились в постелях? О небесных миндалях мечтали? А?
— Что же нам в пять часов вставать, что ли! И так уж в шесть будят!..
— Кто это сказал?
Круглые и без того глаза Погониной округлились еще больше.
— Кто это сказал? Игранова, ты? — визжала она.
— А хоть бы и я! — раздался голос Играновой.
— Дерзкая! Ну, хорошо!.. Мне нет дела, почему вы все не выучили. Вы обязаны были выучить… Игранова, выходи к доске, отвечай хребты… проговорила или, вернее, прокричала рассвирепевшая учительница.
Вся бледная от злости, она застучала при этом кулаком по столу кафедры и затопала ногой.
Игранова поднялась нехотя с черной деревянной скамьи, приделанной к пюпитру, за которыми сидели пансионерки во время уроков, и, не торопясь, подошла к карте Европы, развешенной на черной же классной доске.
— Отвечай, какие есть хребты.
Черные глазки Играновой заискрились насмешкою. Девочки замерли в ожидании какой-нибудь выходки, на которые была великая выдумщица их общая любимица.
С последней скамьи тянулась Паня Старина, дочь труженицы прачки, бесконечно старательная в учении девочка и первая ученица.
— Катя, Бога ради, не выкинь чего-нибудь… Молчи лучше!.. — шептала она чуть слышно по адресу «мальчишки».
— Старина, уймись! — резко крикнула учительница, и багровые пятна румянца зажглись по ее прыгающим от волнения и гнева щекам.
— Игранова, отвечай, какие знаешь хребты!
«Мальчишка» подняла голову. Улыбка змеилась в уголках пухлого ротика Катюши, сверкала в ее живых черных глазах. Она с усилием проглотила слюну, как бы собираясь с силами, вздохнула полной грудью и выпалила сразу, делая невинное лицо:
— Я знаю хребты спинные, человеческие, коровьи, лошадиные, собачьи…
— Что-о-о?
— Кошачьи, крысьи…
— Молчать!
— Лисьи, волчьи…
— Дерзкая! Стой…
— Свиные, поросячьи…
— Тебе говорят молчать!
— Молчу!
Черные глаза так и сверкают, так и сыпят потоки смеющихся искр.
Монастырки давятся от хохота. Даже на угрюмом лице Ксении выдавлена улыбка.
— Игранова, на колени! — вся зеленая от гнева командует учительница.
— Стою!
И Игранова, точно деревянная кукла, опускается на пол, вызывая невольный, хотя и сдерживаемый смех всего класса.
— Это уже чересчур! — шипит учительница. — Игранова, вон! Из класса вон!
— Ухожу!
Катюша, как автомат, поворачивается к двери и деревянной походкой, какою ходят заводные солдаты на прилавках игрушечного магазина, направляется к порогу.
Степень гнева учительницы не имеет границ.
— Она думает… она думает… что… что… у нее отец полицеймейстер, и ей… все спускаться будет!.. — бормочет она себе под нос. — И это духовная пансионерка, это… это монашеская питомица!.. Бесстыдница!.. Дерзкая!..
И, полная злобы, Погонина соскакивает с кафедры, бежит на середину класса и выталкивает за дверь Катюшу. Катюша сначала упирается. Это выходит смешно. Девочки тихо, чуть слышно, задавленно хихикают. Затем, с умышленной поспешностью, Катюша выскакивает за дверь. Погонина, багровая от злости, оборачивается к классу.
— Кто смеет смеяться? Кто смеет смеяться?! — кричит она, и заметив слабую улыбку на обычно угрюмом лице Марко, закипает новым приливом гнева.
— Аа! Так-то! Новенькая! На колени!
Ксаня удивленно подняла голову. Ее черные глаза спрашивали, казалось:
— «Почему должна я встать на колени?»
— Молчать, и сейчас же на середину класса на колени! Слышала?!
Ксаня не двигалась.
— За что? За что? — послышались кругом негодующие голоса.
— За что? За то, что эта дерзкая смеялась, осмелилась смеяться, заикаясь, кричала учительница.
— Мы все смеялись… Все… Не одна Марко! Всех ставьте на колени, Анна Захаровна, всех!..
— Нет, не все… Я видела… Она одна только… Да будешь ли ты слушаться меня, наконец? — обратилась Погонина к Ксане.
Голос ее дрожал и срывался.
Ксаня по-прежнему сидела, не трогаясь с места. Ее сильные, смуглые руки скрестились на груди. Мрачные, угрюмые глаза молчали. Рот, твердо сжатый, тоже молчал.
Погонина подошла к ней почти вплотную.
— Дрянная, вконец испорченная девчонка!.. Я буду жаловаться матери Манефе… Другая бы на твоем месте каялась, смиренничала, стараясь загладить свою вину…
— Какую вину?
Глаза Марко вспыхнули. Она стремительно вскочила и вытянулась во весь рост.
— Какую вину? — грозно сдвигая свои и без того сросшиеся брови, вся загораясь страстной ненавистью, прошептала она.
Погонина невольно подалась назад. Что-то жуткое почудилось ей в грозно-красивом лице этой полудевушки-полуребенка.
— К матери Манефе!.. Сию же минуту к ней!.. — хриплым голосом произнесла она. — Вы все от рук отбились… Вы… вы… — и, широко размахивая руками, она вылетела из классной.
Глава VIII Два письма. — Импровизация. — Неожиданный результат
Гулкий звон, раздавшийся по всему зданию пансиона, возвестил об окончании урока.
Одновременно с ним просунулась опять в класс лукавая Катюша.
— Что, ушел этот идол? — прозвенел смехом голос шалуньи.
— Катя… Катюша… Мальчишка!.. Что ты наделала?!
И моментально проказница была окружена со всех сторон.
— Что я наделала, а? Ничего! Просто ничего! — беспечно тряхнув своей стриженой головой и белой косынкой, произнесла она.
— Да ведь тебя на публичную отповедь, пожалуй, еще потащут!.. Ведь ужас-то какой! Надерзила как сове нашей!
— Ну, это дудки! Отповеди не будет…
— Как не будет? — так и всколыхнулись девочки.
— А так не будет!.. — захохотала Катя. — Вот из-за этого письма самого и не будет отповеди.
И Катюша быстро опустила руку в карман и вытащила оттуда какое-то письмо.
Заинтересованные пансионерки еще теснее окружили всеобщую любимицу.
— Говори! Говори, Катя! Что такое?
— А то такое, что я из нашей тюрьмы на волю ухожу.
— Как так? Что ты врешь, Катерина! Неужто на волю?
— Да, на волю!
И Катя звонко и протяжно свистнула таким лихим, молодецким посвистом, что ей позавидовал бы любой уличный мальчишка.
Потом блестящими глазами она обвела круг любопытствующих подруг, сделала небольшую паузу и отчеканила, любуясь впечатлением произнесенной фразы:
— Меня, девочки, папаша отсюда в институт переводит.
— В институт???
В глазах пансионерок отразилось самое искреннее удивление.
В монастырском пансионе еще не было такого случая. Девочки уходили или в монастырь, или в фельдшерицы, или в учительницы духовных училищ, — но в другое учебное заведение, в институт не попадал никто.
И вдруг Катя — в институт!
— Счастливица! Счастливица! — зашептали кругом. — Ни епитимий… ни «стоянок» на утренях… ни постной пищи… ничего уж не будет!..
— В институте, я слышала, пирожки слоеные по праздникам повар делает! — произнесла, облизываясь, Маша Косолапова.
— Вот глупая, чему завидует! Пирожкам!.. Учат та там всему… Хорошо учат… Ученые барышни из них там выходят! — произнесла с восторгом Паня Старина.
— И «земных» не отбивают… И в холодную не садят их… — ввернула Линсарова.
— А одевают их там, девочки, в зеленый с белым… Красиво!.. И косынками голов не обвязывают! И стихи там по-французски и по-немецки проходят!
Мечтательные глаза «королевы» засияли.
— Да не врет ли она, девицы? С чего бы ее отсюда, а? — грубо нарушила общее очарование Юлия Мирская.
— Я вру?! Я вру?! — так и захлебнулась Игранова — Юлька, очухайся!.. Не отошло еще после утрени… Что мне врать!.. Это вы с твоей Уленькой так заврались, что уж друг друга не понимаете… А мне что? Хочешь, письмо прочитаю?.. Папашино письмо. Папаша пишет, что отдал меня на исправление, а взамен того я будто, будто… еще хуже избаловалась… Видите ли, и до него слухи дошли, что я даже будто бы отцу дьякону к рясе чертика пришпилила… Да еще разное другое… Ну и вот! Возьмут меня отсюда, из тюрьмы нашей… Ура!
И Катя так закричала в забывчивости, что вошедший в класс учитель русского языка, Лобинов, даже вздрогнул от неожиданности.
— Девица Игранова, пощадите мои уши! — с комическим отчаянием воскликнул он, быстро и ловко вспрыгивая на кафедру.
Это был еще молодой человек, симпатичный и добрый, с умными глазами.
Единственный учитель в Манефином пансионе, пользовавшийся среди монастырок большими симпатиями, Лобинов далеко не разделял «педагогических приемов» матушки, но так как его считали лучшим «словесником» и, главное, так как его рекомендовал сам архиерей, то мать Манефа не решалась заменить его другим преподавателем, хотя и жаловалась иногда, что он не «подходит» для ее пансиона и учит тому, чего «монастыркам» и вовсе знать бы не следовало.
— В чем дело, девица Игранова? — спросил мягко Лобинов.
— Ах, Василий Николаевич, — вся вспыхнув, проговорила Катюша, виновата, не заметила, как вы вошли.
— Да чему же вы радуетесь?
— Ухожу я отсюда, Василий Николаевич… Ну, как узнала, что ухожу и все равно взятки гладки с меня, взяла да «сову» и извела.
— Какую сову?
— А Погониху!
— Анну Захаровну? И вам не стыдно, Игранова?
— Ах, не стыдно, милый Василий Николаевич. Ведь она злая, идол она, чучело… Мы ее терпеть не можем… Мучает она нас…
— Эдак и меня, может, не терпите? — лукаво усмехнулся Лобинов.
— Ах, нет! Нет! Мы вас обожаем… Вы такой умный! Добрый! Прелесть! — раздались звонкие голоса со всех скамей класса.
— Пощадите, девицы… Совсем, можно сказать, неожиданное объяснение в любви!
И добрый Лобинов сам весело рассмеялся.
Он отечески нежно любил всех смешных и наивных девочек Манефиного пансиона, охотно делил с ними их радости и невзгоды, горой стоял за своих «маленьких монашек» на учительских советах перед начальницей, и пекся, как добрый пастырь, о своем монашеском стаде.
И жаль ему было терять каждого члена этого маленького стада. Жаль было расстаться и с Катюшей Играновой. Он первый и, пожалуй, единственный угадал в отчаянной, шаловливой проказнице-девочке живую, непосредственную, богатую на способности душу.
«Да, жаль, жаль девочки, — думал он. — Украшением Манефиной школы могла она быть. Все на лету быстро схватывала, училась, когда без лени, прямо-таки блестяще. И такая прямая, независимая, бесстрашная! Жаль девочки. Но ей лучше там будет!..»
И стряхнув с себя легкий налет печали, Лобинов снова весело заговорил:
— Институтка, значит, будете… Два пальца при встречах подавать нам станете. Отменная девица! Заважничаете поди…
— Ах, что вы, Василий Николаевич!.. Никогда! Ведь я «королеву» и вас больше всего люблю в мире, — пылко вырвалось из груди Кати.
— Вот тебе раз! И еще объяснение! Ну да ладно, девицы… Будет болтать по-пустому… Урок зря проходит… А урок сегодня будет у нас особенный… Вот что, барышни: хочу я знать, как вы слогом владеете… Сочинения писать бы писали… И что одна с другой скатывала, за это я голову даю свою на отсечение. Но теперь иное сочинение будет: словесное. Я вам тему задам, а вы на нее мне турусы на колесах распишете, но не пером, а языком, с вашего позволения. Импровизацией это называется.
Девочки притихли. Это было совсем нечто новое. И занятно, и страшно.
И монастырки сдержанно зашушукались:
— Дивно как-то!
Лобинов понял общее смятение.
— Не так страшен черт, как его малюют, девицы, — выговорил он снова, и его милое лицо улыбалось с поощрительной лаской.
— Даю вам тему — «Что я более всего люблю в мире». Ну и рассказывайте мне плавно и толково про то, что любит каждая из вас… Начнем со слабейших по классу. Госпожа Косолапова, начните… Десять минут на размышление и alle![3]
«Головиха» поднялась тяжело и неохотно со своего места. Ее тупое красное лицо лоснилось. Губы беспокойно двигались. Потянулись минуты одна, другая, третья, четвертая и пятая — десять минут.
Лобинов мельком бросил взгляд на часы и произнес:
— Ну, пора… Рассказывайте, барышня.
Но тяжелая и толстая «барышня» только переминалась в ответ и тяжело пыхтела носом.
— М-м-м… — мычала Машенька, — м-м-м…
— Да брось свои губы! Точно жвачку жует корова, — сердито шепнула ей ее соседка Линсарова. — Отвечай… Только злишь его!..
— Я мммм… Я, Василий Николаевич… мммм… — затянула Машенька, — я мммного чего люблю… А больше всего пирог люблю с капустой…
— Ха, ха, ха, ха! — веселым взрывом пронеслось по классу. — Отличилась Головиха наша!
— Что смеетесь? — внезапно рассердившись и краснея как рак, заворчала Машенька, — очень это вкусно, если еще с лучком да поджарить корочку…
— Ха, ха, ха, ха!
— Довольно, девица Косолапова! Я вижу, вкусы у нас разные, — засмеялся Лобинов. — Я не про еду просил говорить.
И он махнул рукой ничуть не растерявшейся Машеньке.
— Девица Старина!
Паня встала.
На ее некрасивом, но умном личике заиграло что-то ясное и живое, как солнечный луч.
— Я маму мою люблю, Василий Николаевич, — прошептала она чуть слышно. — Так люблю маму мою!.. Бедная у меня мама. Она прачка, день и ночь стирает, на морозе полощет белье… чужое белье… За шестьдесят копеек в день мозолит себе руки, трудит грудь и шею. Придет усталая вся, разбитая домой: — «Вот, Панюша, говорит, гляди, деточка, как работает мама… Честно, хорошо работает день-деньской для дочки своей. Хочу дочку в люди вывести, Панюша, хочу ей образование дать!» А сама плачет, и я плачу и заскорузлые руки ее целую… И хочется мне труд ее разделить и облегчить ее участь… А разве я смогу? Маленькая я еще… А раз прихварывала мама. Работы не было. И денег не было тоже… Позвали татарина, продали кое-что из платья и белья, купили хлеба. На неделю хватило, потом голод опять. Последний кусок мама мне отдала… А сама отвернулась, чтобы мне не показать, что голодна она, милая. Отвернулась, а сама говорит: — «Кушай, Панюшка, кушай. Я не хочу есть»… Но мне кусок поперек горла стал. Не смогла притронуться к нему, бросилась к ней… Целовала ее ноги, как святой… И тут же слово дала, ради нее, мамы, учиться так, чтобы ей помощью и подмогой стать впоследствии… Чудная, добрая, святая она у меня! Ее и люблю больше всего в мире. Да и как не любить? — трогательным вопросом закончила Паня свой рассказ.
— Да, как не любить-то? — отозвался ей в тон Лобинов, и какою-то мягкою, светлою влагой наполнились его добрые глаза.
И не одни его глаза наполнились слезами.
Многие взоры девочек увлажнились, смущенно потупившись…
Долго молчали монастырки, глядя на маленькую Паню Старину. Ее дрожащий волнением голосок, ее просветленное лицо во время рассказа поразили всех. Горячим чувством звучала ее почти вдохновенная речь.
Лобинов очнулся первый и новым, каким-то размягченным голосом произнес:
— Девица Игранова, вы!
Катюша встала, привычным движением поправила косынку. Окинув лукавым взором притихших девочек и удерживая свой взор на Ларисе, она заговорила:
— Я уеду скоро… Скоро уеду… И все самое дорогое оставляю здесь… Это самое для меня дорогое — она… Она — фея. У нее золотые волосы, как спелый колос ржи, и глаза — черные, как темнота ночи… Она — фея… Она вся радостная; вся созданная для песен и счастья… Золотая царица веселья избрала ее своей подругой… Но ее делают печальной, ее делают грустной — и эта ряска монахини, и эти серые стены, и вся окружающая ее жизнь. Если бы я была рыцарем, я бы примчалась за ней на моем коне и увезла ее из-под носа наших черных матушек в страны солнца и роз, в страны веселья и радости, туда, где живут люди как хотят, туда… далеко от жареной трески и картошки с луком! — со смехом, под общий хохот заключила шалунья, кивая и улыбаясь смущенной и розовой королеве.
— Игранова, вы — поэт! До картошки с луком — поэт настоящий! — одобрил ее Лобинов и вдруг, поймав черный, мрачный, но внимательный взгляд Ксани, произнес с легким движением руки в ее сторону.
— Девица Марко, очередь за вами!
Ксаня вздрогнула, но не поднялась, не встала. Что-то странное пробежало по ее лицу… Пока все эти девочки импровизировали то весело, то грустно, она была далеко от них и от этой классной, и от серых стен монастырского пансиона… Мысли унесли ее в лес, в родной лес, пышный, зеленокудрый, тихо растущий снова перед ее глазами. Он стоял и шептал ей что-то ласково и кротко, милый старый лес…
Слова Лобинова прервали эти мечты. Несколько секунд Ксаня сидела молча, потом сразу как-то встала, подняла голову, вперила свои блестящие глаза в пространство и дрожащим голосом заговорила:
— У меня нет никого… Некого мне любить… Мать — без вести пропала, умерла, должно быть. А других родных и близких у меня нет и не было… Он один мне оставался… Один он… Когда мне было печально, слишком печально и горько, я шла к нему. Я ложилась на его мшистое ложе и давала кузнечикам убаюкать меня. Дикие лесные цветы — его цветы — слали мне аромат свой… Венчики гвоздики раскрывались в улыбку, ландыш кивал… а он шумел… он говорил… Чудные сказки рассказывал он, и от этих сказок я чувствовала себя царицей, царицей леса, повелительницей лесовичек, леших и гномов… И было мне хорошо… В их зеленое царство уходила моя душа, летела мысль, быстрая, как птица… И поднималась я тогда, как на крыльях, вольная, гордая, могучая дочь леса, дитя чащи, сильное дитя. Я забывалась на ложе мха и цветов… Я была горда и счастлива, как царица. Ведь он был мой и все его было мое!.. Приходили маленькие, забавные лесные зверьки, обнюхивали меня доверчиво своими крошечными мордочками, ложились подле меня, и их глазенки говорили без слов: «Ты добрая лесная царица, не тронешь ты нас!..»
Голос Ксани вырос, окреп. Глаза ее сверкали. Жаркий румянец залил смуглое лицо. Мощной, вдохновенной красотой дышала каждая черточка в этом лице.
Она была далека в своем экстазе от окружающей ее обстановки. Она ничего не слышала и не видела, кроме тех дивных образов, что носились над ее головой. И она не заметила, как тихо растворилась дверь классной и, шелестя своим черным шлейфом, вошла мать Манефа с письмом в руках. Вошла, и, сделав знак заметившим ее пансионеркам и учителю не выдавать ее присутствия, остановилась у порога и вперила взгляд в лесовичку.
Ксаня продолжала. Ее голос то носился мощной волной по классу, то звенел тихими, затрагивающими звуками жалобно и тоскливо:
— И меня, вольную, силой отняли от него… Люди взяли и увели от леса его лесную дочку. Думать и говорить запретили о нем… Мечтать запретили… Отняли, от милого, любимого отца — старого леса! Отняли, заперли, оклеветали, замучили… Замучили ложью, подозрением, клеветою!.. Но любви к нему, к зеленому, кудрявому, родному моему они не вырвали. И не вырвут… Любить тебя буду всегда, буду вечно, и видеть не видя, и слушать всегда твои песни и шепот твоих сказок, старый, зеленый мой, ласковый лес!..
Сказав последние слова, Ксаня упала головой на пюпитр вздрагивая плечами, не то воя, не то плача без слез…
Кое-кто заплакал тоже, поддавшись впечатлению свежего, острого, неизжитого горя… Маленькая Соболева тихо всхлипывала, приткнувшись к плечу королевы…
Учитель сидел безмолвный, неподвижный, потрясенный до глубины души. Мать Манефа наклонила свой черный клобук и все-таки исподлобья смотрела на бившуюся в бесслезных рыданиях головой о пюпитр Ксению.
Лобинов очнулся первый.
— Марко! — прозвучал на весь класс его взволнованный голос, — если бы мы жили во времена Греции и Олимпийских игр, я первый возложил бы лавровый венок на вашу черную головку!.. Марко, вы слышите меня?
Нет, она не слыхала его. Ее голова по-прежнему лежала на пюпитре. Ее сердце сжималось жгучей тоскою по старому родному лесу, из которого так дерзко и грубо вырвали ее…
Она не слыхала и того, как бесшумным призраком скользнула к ней мать Манефа и, положив ей на голову свою костлявую руку, другую протянула ей с письмом.
— Вот, девочка, возьми, тут твое оправданье! Прочти скорее и да ниспошлет Господь мир и покой на душу твою…
И обернувшись лицом к классу, громко добавила, обращаясь ко всем остальным:
— Дети! Господь Бог не допустил окутать злостною клеветою невинного. Ксения Марко не виновна в пропаже у графов Хвалынских. Преступница нашлась.
Глава IX Не виновата! — Необычайный трубочист
«Милая моя Ксаня!
Нет слов выразить тебе того ужасного смятения, которое произошло у нас в доме. Моя бедная, дорогая девочка! Моя милая, маленькая дикарочка! Простишь ли ты нас, Ксаня?! Прелестный мой черноокий ребенок! Ведь и боги могли ошибаться! А людям заблуждение так сродно всегда! Но буду последовательна… Моя милая, бедная, дорогая детка! Три дня тому назад Василису поразил удар. О, это страшное, судорогами сведенное лицо! Этот перекосившийся рот! Я их никогда не забуду… Я не могла ее видеть, так она была ужасна. Но старуха потребовала меня к себе и коснеющим языком поведала мне страшную новость… Она оклеветала тебя… Она показала тебя воровкой, чтобы избавиться от тебя, чтобы выгнать тебя из нашего дома. Бог знает, за что возненавидела тебя старуха, возненавидела всей душой. Но в своем предсмертном лепете она покаялась во всем. Покаялась, что это она унесла и спрятала бриллиантовую бабочку и нарочно оклеветала тебя, невинную. Я сначала не хотела ей верить. Но она настояла на том, чтобы открыли ее сундук. И что же? О, милая, бедная моя, прекрасная Ксаня! Пропавшая бриллиантовая бабочка была там!.. Что было с нами, ты не можешь себе представить! Граф даже заплакал… Он! Мужчина! А обо мне нечего и говорить! Теперь молю тебя об одном, вернись к нам, Ксеня! Я окружу тебя роскошью, довольством. Я воспитаю тебя наравне с Налем и Верой, как свое собственное дитя. Вернись только, Ксаня! Сними грех с души. Буду ждать с нетерпением ответа от тебя, моя милая, родная, честная девочка. Все целуют тебя, а я крепче и сильнее всех.
Твоя Мария Хвалынская».«P.S. Василиса скончалась сегодня утром. Помяни ее грешную душу.
Жду с жгучим нетерпением твоего ответа».
Ксаня в десятый раз перечитала тесные строки длинного графининого письма. Три дня уже прошло, как она его получила, и все не верится девочке, что она чиста теперь перед людьми, что снята с ее души клевета, мешавшая ей жить и дышать свободно.
Она шла по дорожке сада, большого пансионского сада, окутанного белыми сугробами, нанесенными сюда волшебником-декабрем.
Снег скрипел под ногами Ксани. С садовой площадки неслись веселые голоса развеселившихся на зимнем, морозном воздухе пансионерок.
Деревья кругом казались невестами под серебристо-белыми, ослепительными, запушенными инеем вершинами.
«Точно в лесу!» — вихрем пронеслось в голове Ксани. И сердце ее всколыхнулось.
Она шла по узенькой боковой дорожке, почти тропинке, по которой «монастыркам» строго воспрещалось ходить. Дорожка вела в угол сада к полуразвалившейся небольшой беседке, служившей складом, в которой были свалены старые статуи, скамейки и разная рухлядь. Беседка примыкала к полуразрушенному забору, отделявшему пансионский сад от огромного пустыря, где летом паслись стада, а зимою лежали холодные и мертвые снеговые сугробы. Пустырь так же, как и монастырский пансион, находился в самой глухой части города, почти на его окраине. Беседка или «белая руина» (прозванная так пансионерками) имела особое значение в пансионской жизни. Говорили, что там появляется тень самоубийцы-дворника Герасима, покончившего с собою года четыре тому назад ударом топора, после смерти любимой жены. Маленькая, протоптанная, очевидно, сторожем тропинка вела к беседке.
«Белой руины» боялись ужасно. Настолько боялись, что даже не гуляли в той стороне сада, где мутно-серым пятном выглядывала она среди снега и инея деревьев. Но Ксаня не боялась «белой руины» и нередко ходила туда, когда хотелось остаться одной, вдали от подруг. И теперь Ксаня направила свои шаги к беседке.
Мысли Ксани кружились с поразительной быстротой. Итак, позорное пятно смыто. Графиня зовет ее к себе… Просит вернуться… Обещает любить и лелеять, как родную дочь… Ее враг Василиса лежит в земле… Значит, все хорошо!.. Но почему же так тяжело ей, так смутно на душе?..
Погруженная в свои мысли, Ксаня подошла к белой руине и толкнула маленькую дверцу. Последняя жалобно запела на ржавых петлях, и Ксаня очутилась среди всевозможного хлама в холодной, как ледник, конуре, где было темно, сыро и неуютно. Против самого входа стояла высокая статуя Венеры с отбитым носом, жалобно, казалось, поглядывавшая на нее. Ксаня машинально, все еще погруженная в свои думы, опустилась на садовую скамью, имевшую вместе с прочим хламом пристанище здесь в беседке, и… через минуту была уже далеко и от руины, и от Венеры, и от огромного пансионского сада с его пышно разукрашенными инеем деревьями, и думала лишь о том, что произошло за последние дни.
Пятно смыто… Мать Манефа сказала так всему пансиону. Сама обелила перед всеми пансионерками ее, ни в чем не повинную Ксаню… «Теперь, девочка, — произнесла она на следующий день, — тебя ждут почести и богатство… Не возгордись среди них… Не забывай тех, кто сир и голоден. Помни Христа, страдавшего и Царя Небесного, отдавшего Свои власть и могущество ради юдоли земной!»
Ксаня вспоминает, какое впечатление произвели на нее слова Манефы, вспоминает, что чувствовала тогда? Радость? Нет, не радость. Ее «обеление», признание ее невиновности пришло слишком поздно. Она слишком долго жила оклеветанная, и радость потеряла для нее теперь всякую силу…
Ксаня тяжело поникла головою…
Начинало темнеть. Декабрьский день короток. В щель двери врывались сумерки… Край неба заалел пожаром заката. Голоса на площадке утихли. «Четыре часа, — успела сообразить Ксения, — сегодня отец Вадим не пришел, и поэтому они от 3-х до 4-х гуляют… Ух с час гуляют… Стало быть четыре… Ее хватились поди… Пусть!.. Головы не снимут… А такое счастье — побыть наедине со своими думами — выпадает не часто»…
И она остро переживала всю сладость своего уединения.
Сумерки еще сгустились. Где-то далеко-далеко прозвучал колокол, возвещающий начало следующего урока.
— Пора! — произнесла Ксаня, — не то попадет дежурной, что не позвала меня.
Она решительно подняла голову и сейчас же вскрикнула:
— Ах!
Глаза Ксани, расширенные недоумением, впились в полумрак руины. Ноги подкосились, — но не от страха, нет. Лесное дитя не умело бояться. Неожиданность захватила Ксаню врасплох. Теплый, наподобие рясы, подбитый ватой, тулупчик распахнулся, и девочка, пораженная изумлением, опустилась на скамью.
Из-за белой мраморной Венеры торчала чья-то черная голова. Черный же облик, напоминающий дьявола, каким его рисуют на картинах, выглядывал из-за спины мраморной богини. Рядом с ее ослепительно-белой фигурой казалось еще чернее, еще страшнее черное лицо.
Не успела Ксаня опомниться, как голова зашевелилась. За нею зашевелилась рука, тоже черная, как сажа, и какая-то мрачная фигура вынырнула из-за статуи.
Первою мыслью Ксани было бежать. Что-то неприятно кольнуло ей сердце. Не страх, а нечто, похожее на минутный испуг, пробралось колючей змейкой в душу лесовички.
Теперь черный дьявол стоял в двух шагах перед нею.
Если бы она протянула руки, то коснулась бы его мрачной, тонкой, вертлявой фигуры.
Вдруг его рука поднялась, и голова наклонилась. За нею наклонилось все туловище к сидящей девочке, и тихий шепот понесся по беседке:
— Милая барышня, не бойтесь ничего! Я — только трубочист.
И тут же, повысив голос, произнес громко:
— Ксанька! Да на кой же ты шут не узнаешь старых друзей?
И звонкий хохот, знакомый, слишком хорошо знакомый, огласил внутренность беседки.
Примостившаяся было на кусту у входа голодная ворона испуганно шарахнулась в сторону.
— Виктор! — радостным криком вырвалось из груди Ксани.
— Он самый! Честь имею явиться!
И трубочист самым галантным образом расшаркался перед нею.
— Викторинька, милый! Да как же ты попал сюда?
— Нет, ты лучше спроси, как я не пропал, не замерз в этой проклятой дыре, — снова зазвучал не то ворчливо, не то весело красивый юношеский голос. — И угораздило же вашу Манефу в этакую глушь забраться! Ах, шут возьми! Я ведь с час сижу в этой крысьей норе в сообществе с этим мифологическим обрубком!
И мнимый трубочист довольно бесцеремонно щелкнул мраморную Венеру по ее отбитому носу.
— Ведь пойми, узнал я, что пансионерки в час на променаж изволят выползать… А они, перекати их телеги, в три выползли!..
— Да у нас урок был пустой, — оправдывалась Ксаня.
— А мне какое дело до вашего пустого урока, когда у самого у меня в животе так пусто, что хоть весь ваш пансион туда умещай.
— Да как же ты попал сюда, Викторинька?
— А так и попал… Взял у нашего гимназического трубочиста амуницию напрокат за «рупь целковый», лицо сажей вымазал, как видишь, добросовестно, черт-чертом стал и через пустошь, да через забор сюда махнул… Сначала, конечно, разузнал все ваши там порядки, разузнал, когда в саду гуляют «ваши», из-за забора подглядел как ты сюда, в этот ледник-беседку заходишь, подглядел, что ты тут частенько посиживаешь… Вот и решил явиться… Ничего, вышло все удачно, ни на кого не напоролся… Только вот ждать-то здесь, бррр, холодно было… Пальто-то я, видишь, не прихватил. Теплую тужурку под низ подсунул, да она не греет, каналья, ни на тройку с минусом даже — дурища! А в своем виде нельзя было явиться. Еще трубочистом туда-сюда. Спросит какая-нибудь длиннохвостая ряса: «Вы что?» — «А я, ваше молитвенное смиренство, трубы почистить». — «А-а! Ну, чисти, голубчик, во славу Господню». Ну, я же и начищу им так, что век не забудут!
— Да ты зачем же сюда-то? — недоумевала Ксаня.
— Зачем сюда? Ах, ты, странная! Зачем сюда? И она еще спрашивает! Голубчики! Весь свой разум, все свои умственные пожитки промолила, видно, Ксанька! Для тебя все это, пойми ты, Христа ради, лесное чучело! Для тебя!
— Для меня?
Ее черные глаза изумились.
— Для меня?
Сказав все это, Виктор скроил невероятную физиономию, которой бы позавидовал любой чертенок, а потом как-то странно встряхнулся и как подкошенный ринулся к ногам Ксани.
— Прости! Прости! В жизни ни у кого в ногах не валялся, а у тебя земно молю: прости ты меня! Отпусти душу на покаяние!
Ксаня вскочила.
— Что ты? Шутишь? Смеешься? Что с тобой?
Он схватил ее руку и прежде, нежели она успела отдернуть, почтительно, почти благоговейно приложился к ней губами.
— Вот! — произнес он торжествующе. — В жизнь мою ни у одной девчонки рук не лизал, а у тебя целую! Ксаня! Царевна ты моя лесная! Хочу этим прощение у тебя заслужить за то, что вместе с другими чуть было не поверил Василисе и в воровстве тебя заподозрил… Правда, я усомнился сразу, но все же не так уж, чтобы совсем, грешный. А во всяком случае недостаточно тебя защищал. И я дурак, трижды, четырежды, миллион раз дурак…
— Ага… ты про бриллиантовую бабочку все? — произнесла она холодно.
— Слушай, Ксаня, накажи ты меня как-нибудь, — продолжал Виктор. — Мне тогда будет легче. Ну, вот что, возьми ты эту почтенную даму, что Венерой зовется, и тресни ты ею меня по-хорошему. Ей-Богу же, мне легче будет.
— Полно, Виктор. Я уж забыла! — ответила спокойно Ксаня, махнув рукою.
— Забыла! — воскликнул он и быстро вскочил с колен. — Неужели забыла? Значит, простила и меня, и графиню, и Нату, и… и всех, всех, кто причинил тебе столько горя?.. Значит, вернешься?.. Да, вернешься и будешь снова с нами… Милая! Милая ты Ксаня! Друг ты! Настоящий друг!
Он кинулся к ней, схватил ее руки и крепко сжимал их своими сильными юношескими пальцами. Но чем оживленнее становилось его лицо, тем мрачнее и печальнее делались ее тонкие, красивые черты.
— Вот и отлично, вот и отлично! — лепетал он. — Вместе поедем на рождественские каникулы в Розовое… Отец за мной приедет, и тебя захватим… Ах, славно, Ксаня, славно!.. А теперь, айда в гимназию! Ведь я удрал, попросту удрал. Что еще будет-то!.. Ведь не суббота сегодня! В субботу я к знакомым в отпуск хожу. Как-нибудь и к тебе явлюсь. Только не в своем виде, конечно… В своем-то не приведи Господи: тебя подкачу. Ваша Манефа ведь мужского духа не терпит. Правда?
— Правда. Мужчинам в наш пансион вход воспрещен.
— Ну, вот видишь, а я ведь, как гимназист, мужчиной считаюсь. Но, прибавил он, — когда что понадобится, писульку мне черкни и сюда в беседку под мышку этой мраморной Венере и сунь. Я раз в неделю сюда забегать буду… А ты к святкам готовься. Ведь там, в Розовом, бал будет. Mademoiselle, позвольте вас тогда просить на все кадрили, польки, вальсы, всякие миньоны и шакони, словом, на все…
И он шаловливо расшаркался перед девочкой.
Окончив свою горячую речь, пылкий, честный, но необузданный мальчик взял за руку Ксаню и заглянул ей в глаза.
— Так едем, Ксаня, едем? — ласковым призывом сорвалось с его губ.
В сгустившихся сумерках ему трудно было различить ее лицо. А лицо это, между тем, было бледно и уныло. И на этом лице Виктор мог бы прочитать ответ «лесовички» — ответ, конечно, отрицательный.
— Нет, Виктор, — глухо произнесла Ксаня, — нет, я с вами не поеду, я останусь здесь.
— Что?! — воскликнул Виктор. — Почему?
— Там у вас поверили небылице, что украла я… Меня, которую знали хоть малость, все-таки заподозрили… А тут, тут… Викторинька! пойми, тут чужие, неведомые девочки, в первый раз увидевшие меня, поняли, что не воровка я, что не преступница, и сердечно, дружески отнеслись ко мне. Так мне и оставаться, стало быть, с ними… мне и жить здесь… А в Розовое к вам и вообще никуда я не поеду… Так и скажи там графам твоим… А тебе спасибо, что пришел. Спасибо, Викторинька!
И махнув рукой, она быстро выбежала из беседки, оставив опешившего и растерянного Виктора одного.
— Когда понадобится, черкни и записку сюда доставь! — послал он ей вдогонку, в то время как ее черная фигурка то появлялась, то исчезала среди сугробов, быстрыми скачками спеша домой…
Глава X Горе королевы. — Так она решила. — Змейка кружится. — Рассказ маркизы
— Девицы! Радость! Матушка Манефа сегодня после всенощной в обитель снаряжается!
Ольга Линсарова, как добрый гений в черной ряске, своим звонким шепотом точно пробудила подруг от унылой задумчивости.
Девочки, сидевшие за чтением жития святых в этот праздничный морозный вечер, живо повскакали с мест.
Если бы радостную весть им принесла другая пансионерка, они бы не поверили. Но Ольга Линсарова была настоящим воплощением истины. «Правда в ряске», как ее шутя называла Игранова. Ольге верили всегда, верили каждому ее слову.
— Господи, да неужто ж уедет? — боясь радоваться неожиданному счастью, шепотом переговаривались девочки. — Вот-то радость! Скорпионша в отпуску. В Новгород укатила к сестре «мирской». Манефа сегодня уедет. Остается Уленька… Но Уленька не так страшна! Донесет, правда, матушке, но пока донесет, сколько дел наделать можно…
— Девочки, и пир же мы устроим нынче! Косолапихе отец пропасть всякой снеди прислал… Поделимся, головиха?
И Игранова мячиком подкатилась к толстушке Маше.
— Поделюсь, девочки! Тятенька, Бог ему здоровья пошли, целую лавку доставил сюда с нашими молодцами! — заключила она, облизываясь.
— И мне отец с денщиком посылку прислал, у сторожа в передней стоит, объявила Игранова.
— И ты, институтка, поделишься?
Катюшу иначе не называли теперь, узнав о ее переводе из пансиона в институт.
— Поделюсь, девочки… А и пир же мы устроим! — чуть не на весь класс рявкнула Катюша.
— Ко всенощной! Ко всенощной стройтесь, девочки! — словно из-под земли выросла Уленька, — матушка торопит. Бурнусы велела новые ради праздника надеть.
— Ладно, знаем!
И девочки, охотнее чем когда-либо, выстроились в пары. Еще бы! Им ли не радоваться! Целые сутки впереди на Свободе, без надзора двух строгих, суровых, ничего не прощающих инокинь.
Весело и бодро шли черные фигурки по знакомой дороге к городскому собору. Снег хрустел под ногами. Крещенский морозец пощипывал щеки. Вызвездевшее небо умильно сияло детским глазам золотыми, чуть мигающими очами. Собор, освещенный по-праздничному, казался особенно торжественным в этот вечер Рождественского кануна. И суровые лики святых, и светлые ризы священников, и без единой улыбки мрачное лицо Вадима, строгого духовника пансионерок, все сегодня получало какой-то особый светлый отпечаток. Печать грядущего праздника виднелась на всем. И сами клирошанки пели как никогда. Казалось, ангелы спустились на землю, чтобы голосами этих скромных черных фигурок приветствовать родившегося в дальнем Вифлееме младенца Христа…
После всенощной «монастырки», несмотря на утомление, шли по городским улицам бодрые, веселые. В пансионе их встретила с подогнутым подолом Секлетея, мывшая полы в отсутствие девочек. Сторож Нахимов, ветхий белобородый старик, накрыл стол, поставил кутью, рис с медом, пироги с вязигой и заливное. Вифлеемская звезда глядела в окно. Пост разрешался.
Поужинав и получив напутствие от уезжавшей матушки, девочки пришли в спальню.
Одну Ливанскую матушка задержала у себя.
Охотно и быстро раздевались «монастырки» в этот вечер. Они знали, что лишь потушит лампу Уленька и уйдет в свою комнату, отстоящую далеко от их спальни, как все встанут со своих жестких постелей. И начнется тогда пир горой, начнется полная детская радость. Будут лакомиться домашними яствами, будут гадать и рассказывать страхи в эту таинственную святочную ночь… Хорошо будет!.. Ах, хорошо!..
Уже одиннадцать девочек покорно, по первому сигналу Уленьки, улеглись в постели, скрестив на груди руки, как это требовалось пансионским уставом. Уже уходя, костлявая рука Уленьки протянулась к лампе, чтобы завернуть в ней свет, как неожиданно хлопнула дверь спальни и, рыдая навзрыд, Лариса ворвалась в комнату.
— Что? Что ты? Что с тобой? Ливанская! Королева! Ларенька! Что случилось?
Девочки, не помня себя, не слушая Уленьки, повскакали со своих постелей и окружили рыдающую красавицу.
Лариса даже не могла совладать с собою. С распустившимися вдоль спины косами, вся бледная, с трясущеюся челюстью, она бросилась, распростершись, на постель и рыдала, рыдала, рыдала.
Растерянные, взволнованные, босые, в одних длинных ночных сорочках, девочки стояли вокруг любимой подруги.
— Ларенька, милая, да скажи ты, что с тобой, Ларенька!..
Она все рыдала, не будучи в силах произнести ни слова.
Но вот, протиснувшись с трудом через толпу девочек, к ней пробралась Уленька.
Положив свою желтую, крючковатую руку на плечо королевы, послушница затянула своим приторно-слащавым голоском:
— Полно убиваться… Грешно плакать так-то, девонька… Матушка отличает… Матушка, можно сказать, из целого сонма выбрала… а вы так неистовствуете, красавица вы моя! О Господи!.. слез откеда берете-то! Словно не на безгрешное, ангельское празднество, не на радость духовную, а на смертное дело вас ведут… Опомнитесь, Ларенька, опомнитесь, краля моя писаная… Христовой невестой будете… Госпо…
— Не хочу в обитель! Не хочу быть монахиней! Не хочу! Слышишь? Не хочу! Не пойду в обитель. Умру лучше, а не пойду! Так пусть и знают! Умру! Да! Да! Да!
Теперь уже Лариса не лежала, захлебываясь в слезах. Высокая, стройная, она выросла перед послушницей. Красивые глаза ее горели злым, неприязненным огнем. Обычно рассудительная и спокойная девушка, она вся теперь кипела возбуждением.
— Что вы, Ларенька, что вы, царевна моя распрекрасная, что вы раскричались так? — затянула было снова Уленька и вдруг осеклась.
Прямо ей в лицо уставились два с лишним десятка таких жгучей ненавистью горящих глаз, что она запуталась, смолкла и, подхватив для чего-то свою черную ряску рукою, поспешно пробормотала что-то и юркнула за дверь.
— Ушла! — вздохом облегчения вырвалось из груди девочек. — Теперь, Лариса, говори.
Королева села. Вокруг нее сели остальные. Маркиза Соболева пробралась к «королеве» ближе других и, положив на колени королевы свою белую головенку, смотрела ей в лицо полными скорби и участия глазами.
Верный рыцарь — Игранова — поместилась у ног Ларисы и, судорожно подергивая ртом, кусала губы, чтобы не дать воли охватившему ее волнению. Остальные девочки плотнее окружили их.
— Говори, Ларя, говори.
— Да что говорить, девочки, что говорить-то! — с тоскою и озлоблением вырвалось из груди Ларисы. — Позвала «она» меня сейчас и говорит: «Знаешь, зачем я в обитель еду?» — Не знаю, говорю, а у самой сердце екнуло, недоброе словно что-то чуяла душа. Не знаю, говорю, матушка. А она ухмыльнулась да и говорит: «Готовься предстать перед праведные очи матушки игуменьи… После праздников и елки у княгини отвезу тебя я туда»… Как услыхала я это, так и бухнула ей в ноги… — Матушка, не губи! Матушка, оставь у себя, не неволь! Не гожусь я в монахини. Грешница я. Мирская душа во мне… А она мне на это: — «Душа что воск. Разогреешь ее молитвами, и станет она топиться и таять от жизни иноческой. Так мы решили с матушкой игуменьей, — так тому и быть. Готовься стать инокиней!»
— Все кончено теперь! — заключила, зарыдав вновь и заламывая руки, Лариса.
Примолкли, притихли девочки. Горе было велико.
Трудно было помочь такому горю. Мраком и безнадежным отчаянием наполнились детские души. Помочь нельзя.
— Ларенька, милая! Отнимут от нас тебя, Ларенька! — прокричала маленькая Соболева.
— Маркиза, молчи! Не рви душу… И без того тошно… О, если бы только силу мне!
И «мальчишка» довольно недвусмысленно погрозила кому-то кулаком в пространство.
— Бодливой коровке Бог рог не дает, — съехидничала Юлия Мирская, выставляя из-за чьей-то спины свою черную голову.
— Юлька, молчи, девушка-чернявка… А то, ей-Богу, кусаться буду… Убирайся к своей Уленьке… Вы с ней пара! — бешено крикнула Игранова и топнула ногой.
— Сама убирайся к уличным мальчишкам, там твоя компания! — огрызнулась Юлия.
— Девицы, не ссорьтесь!.. Тут надо думать, как Лареньке помочь, а они грызутся! — вмешалась Паня Старина.
— Да как помочь? Как помочь-то! Если написать Ларисиной бабушке письмо, мать Манефа перехватит… а самим в кружку опустить нет возможности. О, Господи! Затворницы мы тюремные! Заживо погребены от людей!
И «правда в ряске» злобно ударила кулаком по ночному столику.
— Ничего не поделаешь! Смириться надо, Ларенька!
И серебряная голова маркизы прилегла на плечо Ливанской.
— Бедная! Бедная Ларенька! — присовокупила она нежным печальным голоском. И вдруг заплакала. Заплакали и остальные.
В болезненно настроенном воображении вырисовывались перед каждой из них суровые стены обители, молчаливо-угрюмый сонм монахинь, карающая за малейший недочет неумолимая игуменья и весь ужас монастырского заточения, который, как им казалось, неизбежно ждал их общую любимицу Ларису.
Слезы усилились и перешли в рыдание. Стонами горя, первого молодого горя, наполнился мрачный пансионский дортуар.
И вдруг свежей струею влилось нечто в это общее беспросветное отчаяние юных подруг.
— Тише! Не плачьте! Горю можно помочь! — раздался сильный, молодой голос за их плечами.
В один миг поднялись опущенные головки, и залитые слезами лица обратились в ту сторону, откуда послышалась твердая и смелая речь.
— Ксаня! Лесовичка! Что придумала ты?
Ксаня молча выдвинулась вперед. Ее черные глаза горели мыслью.
Ей дали дорогу, расступившись, пропустили к Ларисе, усадили рядом на постель.
— Ну… ну… говори, что придумала, Ксаня!
Она обвела толпившихся вокруг нее девочек своим сверкающим взором и произнесла твердо и резко, с налета:
— Ей бежать надо, Ларисе… К бабушке… в Петербург… просто бежать, — сказала Ксаня.
— Да как бежать-то?.. Как бежать, скажи! — волнуясь и трепеща от неожиданно задуманного плана, зашептали девочки. — Ведь мы на замке день и ночь… За нами следят: Назимов в передней, внизу дворник у ворот, в черных сенях мальчишки на побегушках… Как бежать-то?
— Через сад надо… Мимо белой руины, через забор, а там ей помогут и к бабушке добраться… — глухо и трепетно срывалось с губ Ксани.
— Помогут? Кто поможет?
— Помогут… Я знаю, что помогут… У меня есть знакомый гимназист… Он к тому времени вернется в город и поможет… Только письмо надо, письмо… В руину… Да… Да… А письмо я напишу сейчас.
Сказав это, Ксаня вдруг обернулась, неожиданно схватила за руку Мирскую и сказала твердым голосом:
— Если ты выдашь, если проболтаешься своей Уленьке, берегись тогда!
Что-то страшное загорелось в глубине ее черных глаз. Страшное, неумолимое, злое.
Юлия вздрогнула, побледнела и забожилась на образ с теплющейся перед ним лампадой именем угодников святых, что будет молчать.
— Хорошо! — угрюмо бросила Ксаня, — а ты, Ларенька, не горюй. Переправят тебя к бабушке и к жениху, — добавила она на ухо Ларисе.
Та молча благодарно вскинула на нее глазами.
— А теперь, девоньки, пировать давайте! — прервала тяжелую сцену Машенька Косолапова, — смерть есть хочется, животики подвело.
— Ну, ладно… Давайте… Спасется Ларенька от иночества, славно будет; не спасется — нагорюемся, наплачемся после… А пока не будем портить праздника, — произнесла умышленно весело, наскоро вытирая слезы, еще блестевшие на глазах, Линсарова.
— Глядите, девочки, Змейка кружится!.. — послышался чей-то возглас.
Девочки живо обернулись. Все, даже печальная Лариса, на мгновенье позабыли свое горе. Любопытством и оживлением зажглись молодые глаза.
Посреди спальни, разметав косы вдоль спины, кружилась Змейка. Ее белая сорочка до пят, распущенные волосы, бледное, возбужденное лицо и странно вдохновенным экстазом горящие зеленые глаза — все поражало в Змейке.
Сначала Зоя Дар кружилась тихо, плавно. Но вот быстрее и резче с каждой секундой становились ее движения. Рассыпались пушистым сиянием пепельные кудри, зеленые огни, сверкая, переливались в огромных, неимоверно расширенных теперь глазах. Змейка Дар вертелась, как волчок, вся тонкая, гибкая, недаром носившая прозвище змейки. Мелькали кудри, мелькали белые ножки, тонкое, побледневшее личико и глаза, зеленые русалочьи глаза…
Она остановилась неожиданно, быстро, прежде чем кто-либо из присутствующих мог ожидать этого, и тяжело дыша, смотрела на всех, никого не видя, красивая, но бледная и словно недовольная чем-то.
— Сейчас начнет пророчествовать! — и Лариса первая бросилась к ней.
— Скажи, Змейка, буду я монахиней?
— Нет! — глухо и хрипло сорвалось с уст Змейки.
— А я? — спросила Игранова, выступая вперед.
— Нет! Тебя ждет счастье.
— А я? — и маленькая Соболева выглянула из-за спины Ларисы.
— Ты… ты уйдешь от нас Христовой невестой. Через год, нет, больше, через три года, — с усилием роняла Змейка.
— А она? А она? А Ксаня?
И десятки рук выдвинули вперед лесовичку.
— Она… она… — Змейка сделала невероятное усилие над собою, чтобы договорить задохшимся голосом: — она найдет еще в жизни самое дорогое! Са-мо-е до-ро-го-е!
И повалилась, почти лишившись чувств, на кровать.
— С ней всегда так: покружится-покружится, предскажет, а потом ей дурно… — таинственно сообщила Лариса Ксане. — Дайте ей выспаться хорошенько, — повелительным тоном приказала она остальным.
— Девочки! Да что же это? Идите есть, милые. Паштет из щуки прислал тятя, просто объедение.
И Машенька Косолапова, с вымазанной каким-то удивительным грибным соусом рожицей, словно из-под земли выросла перед всеми.
— И правда, пировать пойдемте! — подхватила Игранова, довольная уже одним тем, что ее королеву не ждет иноческий клобук, по словам прорицательницы Змейки.
Составили несколько ночных столиков рядом, покрыли их салфеткой, расставили яства, и пир начался.
— Девочки, милые! А ночь-то сегодня какая! В эту ночь всякая нечисть на землю сходит и бродит между людьми, — таинственно сообщила Юлия Мирская, тщательно очищая мандарин.
— Ну, вот еще! Вы со своей Уленькой чего не выдумаете! — с набитым паштетом ртом отозвалась Игранова.
— Эта ночь великая! В эту ночь Христос родился! — певуче произнесла Соболева, повергнутая предсказанием Змейки в какое-то сладостно-печальное настроение.
— В эту ночь страхи рассказывать принято, — отозвалась Паня Старина.
— И то, девочки, давайте рассказывать… — предложила, внезапно оживляясь, королева.
— Давайте, давайте!.. А только кому начинать? — зашумели кругом девочки, большие охотницы до всяких «страхов».
— Маркиза пусть начинает! Начинай, Иннуша! Что это ты от всех удаляешься? Расскажи!.. Ты говорить хорошо умеешь, как взрослая… послышались молящие возгласы монастырок.
Серебряная головка маркизы отпрянула от окна. Всегда тихая, задумчивая девочка и теперь осталась верна себе. Отделившись незаметно от пирующих подруг и прильнув к стеклу своей оригинальной серебряной головкой, она смотрела на небо, на яркую, огнистую Вифлеемскую звезду.
— Расскажи! Расскажи, маркиза! — пристали к ней девочки.
— Да что же рассказать вам, душенька? — прозвучал ее кроткий голосок. — Лучше о княгинином спектакле да о елке поговорим. Ведь не за горами то и другое. Вот заставят нас роли учить… Поведут нас на репетиции… Наступит вечер… Елку у княгини зажгут… Гости съедутся… И мы играть будем опять то, что княгиня выдумает… Про Юдифь и Олоферна или про Агарь в пустыне…
— Нет, Юдифь и Агарь раньше были… Теперь про Руфь или про Исаака будет! — поправила ее Линсарова. — Ну, да это после узнаем… Лучше ты что-нибудь расскажи нам, Инночка.
Маркиза задумалась, поникла серебряной головкой. Что-то странное, неуловимое промелькнуло в ее лице. Морщинки набежали на ее детски серьезный лоб и придали лицу еще более недетское выражение.
— Хорошо, — произнесла она, — расскажу вам, слушайте.
И бесшумно опустилась в круг затихших подруг.
РАССКАЗ МАРКИЗЫ
Мама с маленькой Инночкой жила на самом краю города, там, где кончались последние ряды толкучки (рынка) и где тянулись большие сараи, когда-то служившие для склада дров, теперь обветшалые, старые, никому не нужные. Отец Инны был сторожем прилегавших к этим сараям провиантских магазинов. Жили они только трое: папа, мама и Инночка. Папа служил раньше в управляющих у одного помещика, но помещик разорился, и Инночкиному папе предложили место сторожа. Он его и взял. Тем охотнее взял, что давало ему это место небольшой домик на самом краю города, состоящий из двух комнат: одной наверху и одной внизу с прилегающей к ним крошечной кухней. В версте от домика шумел лес. До города было тоже с версту, если не больше. Домик стоял в глухом месте, и люди часто говорили, что надо оставить сторожу это жилье, что неспокойно в лесу, что там «пошаливают». Но сторож все не решался покинуть уютную избушку и перевезти больную жену (мать Инночки давно страдала сильным ревматизмом) в какое-нибудь сырое подвальное помещение в городе. На более удобное и гигиеничное у них не хватало средств. Маленькая семья жила тихо, мирно и уютно. У них были накоплены кой-какие деньжонки, и они не терпели нужды. Безбедно и славно жилось.
Был сочельник. На дворе гулял крещенский мороз. Папа еще засветло уехал в город за покупками и заранее предупредил жену и дочь, что заночует там, а рано утром вернется. Караулить за себя попросил своего кума. Кум взял ружье и пошел обходом. Но наступающий ли праздник соблазнил его, или просто стужа прогнала, только он к десяти часам очутился в городском трактире.
В маленьком домике и не подозревали этого.
Мама и Инночка мечтали о том, какие подарки и гостинцы, какую елочку принесет из города папа. Больная мама лежала в постели, десятилетняя Инночка приютилась, как кошечка, у нее в ногах, и обе тихонько разговаривали в маленькой комнате второго этажа. Потом мама задремала. Инночка, почувствовав голод, спустилась в кухню, находившуюся внизу. Там она открыла дверцу шкафа, чтобы утолить свой голод оставшимся от обеда пирогом.
Вдруг легкий шорох привлек ее внимание. Инночка прислушалась.
«Неужели папа из города?» — мелькнуло в ее мыслях.
В сенях раздались шаги. Кто-то шаркал ногами и тихо разговаривал. Но это не были шаги отца, не был его голос. Голоса, раздававшиеся за дверью, были хриплы и глухи. Инночка замерла на месте, вся обратившись в слух. У отца был ключ от входной двери прямо в кухню через маленькие сени, которые не замыкались, а только притворялись на ночь. Если б это был отец, он бы «просто» вложил ключ в замок и вошел. Но «тот» или «те», что шептались за дверью, как видно, не имели ключа. Значит, это были чужие. Может быть, воры, разбойники, что «шалили» в ближнем лесу. При одной мысли об этом острый, колючий холодок пробежал по телу Инночки. Кровь леденела в жилах…
Страхи ее оправдались. Отмычка заскребла о замок. Кто-то надавливал ее извне со страшной силой. Инночка с ужасом схватилась за голову. — «Сейчас они ворвутся сюда, найдут и конец!.. Смерть им обеим, ей и маме!» — Не помня себя, она кинулась было из кухни предупредить мать об опасности. Но в ту же минуту замок отскочил, и дверь с грохотом растворилась. Девочка едва успела юркнуть за огромную, широкую водяную кадку, стоявшую в углу кухни… «Они» вошли. Их было двое. У обоих было по огромному ножу в руках. Беспорядочные костюмы и отвратительно-порочные лица обличали в них вечных бродяг.
— Ну, Кнопка, ты пошарь в соседней комнате, там, видал я в окно, стоят у них сундуки с одеждой и деньгами, а я здесь пошарю. А после того поднимемся наверх, скомандовал один из бродяг хриплым голосом.
Волосы дыбом поднялись на голове Инночки.
«Наверху мама… Они убьют маму!» — мысленно прошептала Инночка.
Стон отчаяния вырвался из ее груди.
— Никак здесь есть кто-то! — шепнул первый оборванец другому, и оба насторожились.
— Ты бы пошарил по углам, дядя Семен! — произнес тот, кого звали Кнопкой.
— И то пошарю! — откликнулся его товарищ и стал обходить кухню, заглядывая во все углы и не выпуская своего огромного ножа из руки.
Сердце Инночки мучительно колотилось в груди. Она задыхалась. Судороги свели ей руки, ноги, все тело. Мысль туманилась от ужаса в голове. Вот один из бродяг приближается к ее кадке… Ей хорошо видно из темного угла, как горят его страшные глаза, как хищно направлен, выискивая что-то, его пронзительный ястребиный взгляд…
Вот он ближе… ближе… Вот наклонился над кадкой… Вот радостью осветилось свирепое лицо…
— Ага! Девчонка! Нашел-таки! — вскричал он, грубо выволакивая левою рукою из-за кадки обезумевшую от страха девочку, в то время как в правой у него заблестел нож…
В этот самый момент как безумный выскочил из соседней комнаты его товарищ, которого он называл Кнопкой.
— Дядя Семен! Спасайся! — весь бледный со страха шепнул он, прижимая к груди ворох награбленных вещей. — Идет кто-то! Сюда идет…
И в два прыжка оба разбойника скрылись за дверью.
А Инночка так и осталась стоять на месте, точно пришибленная, не веря своему чудесному избавлению от руки убийцы. В этом состоянии и нашел ее отец, вернувшийся раньше времени в ту же ночь из города. Увидел он Инночку и не узнал: из черноволосой девочка стала совсем седая…
* * *
Последние слова Инна Кесарева договорила чуть слышно и низко, низко наклонила серебряную головку. Девочки затихли разом, подавленные, потрясенные до глубины души. О веселье не было и помину. Все поняли, что не выдуманную историю рассказывала Инна и что перед ними только что развернулась тяжелая драма одной бедной, исстрадавшейся детской души.
С горячим участием и с любовью смотрели монастырки на серебряную голову маленькой маркизы…
Глава XI Последняя соломинка. — Маскарад. — Спасена
Прошла неделя.
Крещенские морозы неистовствовали вовсю. Монастырок водили в собор, укутанных до глаз теплыми байковыми платками. В угрюмой классной топился камин. В сад не выходили. И все же по крайней, едва протоптанной боковой дорожке, ведущей к белой руине, мелькала ежедневно черная фигурка туда и обратно, тишком от бдительных взоров воспитательниц.
Уже давно положила Ксаня под руку безносой каменной Венеры письмо Виктору — письмо, в котором всячески умоляла как-нибудь спасти Лареньку от монастыря, и каждый день прибегала узнать, не взята ли записка. Но записка все еще торчала под мышкой статуи. Очевидно, Виктор еще не возвращался с Рождественских каникул. Отчаяние и страх охватили предприимчивую, смелую душу Ксани.
Что делать, если Виктор еще в Розовом? Ведь послезавтра последний срок. Послезавтра матушка увезет Лареньку. Не хочет даже оставить ее до княгининого спектакля и елки. Бедняжка Лариса не осушала слез, узнав об этом. Спасения неоткуда было ждать. Бабушка жила в Петербурге, не подозревая о том, что хотели делать с ее красавицей-внучкой. Письма Лареньки к бабушке старательно контролировались сестрою Агнией, и Лариса не могла сообщить о намерениях Манефы. А сама сестра Агния красноречиво писала бабушке, что для счастья Лареньки необходимо, чтобы она, поняв всю суетность мирской жизни, скрылась бы от ее соблазнов в монастыре. При этом Агния прибавляла от себя, что Ларенька очень довольна, что на ее долю выпадает счастье стать Христовой невестой. Читавшей эти письма Ларисиной бабушке и в голову не приходило, что ее милая внучка всей душой рвется на волю.
— Завтра последний срок! Последний день Лариной свободы! — мелькало в голове Ксани, пока она, как заяц, прыгала меж сугробов, подвигаясь к белой руине. — Если и сегодня не откликнется Виктор, пропала Ларенька!
Ей так живо представилась белокурая красавица Ларенька в иноческом одеянии, постриженная в обитель, жизнерадостная, кокетливая и вполне мирская Ларенька с ее белыми, выхоленными ручками и тщательно подвитыми тишком от Манефы кудерьками на лбу, что сердце Ксани замерло от жалости и боли за молодую девушку.
Был вечер. Снова вызвездило небо. Снова ласково глядело золотыми очами на нее, лесовичку. Ксаня торопилась. Она знала, что в угрюмой, неуютной сводчатой классной ее ждут одиннадцать девочек, помогших ей только что убежать в белую руину за письмом, и что эти одиннадцать девочек дрожат от страха за Лареньку, наконец, что у всех одиннадцати одно желание в сердцах, одна дума в голове: не вошла бы ненароком в класс мать Манефа, не хватилась бы исчезнувшей Ксани.
Торопится Ксаня. Трудно ей двигаться среди снежных сугробов. Но вот и белая руина. Месяц и звезды озаряют ее. Скрипнула дверь.
— Господи, помилуй! Лишь бы записка! — вихрем проносится в голове лесовички.
Из беседки запахло сыростью.
Ура! под мышкой у Венеры письмо, не белая записка, всунутая дней шесть тому назад Ксаней, а серый крепкий конверт, незнакомый конверт.
Чиркнула спичка, зажжен крошечный огарок, предусмотрительно выпрошенный у Секлетеи, и черная фигурка, прильнув к мраморной статуе, быстро пробегает письмо.
«Лесная царевна, здравствуй! — читает Ксаня, — рад служить тебе, чем могу. Твою Лареньку вызволим, — не беспокойся, — но не через забор, как вы придумали, милые черненькие затворницы (не очень-то это „тае“, чтобы благовоспитанная девица через забор, как галка, заскакала), а совсем по иному способу. Сама бабушка пришлет за Ларенькой свою посланную. И деньги на дорогу (деньги, надо тебе сказать, пока пришлют, свои дам, а когда Ларенька будет в Петербурге, пускай вышлет немедленно). Пониме? А остальное дело в шляпе. Завтра вечером ждите избавления.
Прощай, царевна! Твой верный раб
Виктор.P.S. № 1. Ксанька, это ли не дружба? На что лезу-то ради тебя!!!
P.S. № 2. Письмо сожги.
P.S. № 3. Ох, и рад же я буду натянуть нос всем вашим длиннохвостым сорокам!
P.S. № 4. Только гляди, чтобы и с вашей стороны все чисто было. А то знаю я девчонок: сейчас „ах и ах!“ и в обморок „трах!“ Чтобы ни-ни, не смели этого!
P.S. № 5. Если бы ты знала, какие длинные носы были у наших графят, когда они узнали, что ты не вернешься! Благодетели!!!»
Этим кончалось письмо. Ксаня его дочла до последней строчки. Потом медленно поднесла к свечному огарку и запалила с двух концов. Письмо вспыхнуло и сгорело.
С ним сгорели и все улики.
Веселая и довольная, едва ли не впервые в жизни, Ксаня возвратилась в пансион.
* * *
— Ларенька! Ларенька — Королева! Тебя к к матушке зовут! Уленьку матушка за тобой прислала! — пулей влетая в класс, кричала маленькая Соболева.
Следом за нею бочком протиснулась в классную и черненькая фигурка Уленьки.
— Ступайте к матушке со Господом, девонька! — затянула она своим елейным голоском, отвесив поясной поклон Ларисе.
Последняя побледнела. Побледнели за нею и все остальные девочки. Этой минуты они все ждали более суток. И вот она настала.
— Ларенька, к матушке! Ступай, торопись, Лариса! Господь с тобой! — шептали взволнованные голоса.
Это волнение, этот страстный, трепетный шепот не мог ускользнуть от глаз и ушей Уленьки.
— Недаром это они! Ой, недаром! — мысленно произнесли «очи» и «уши» матери Манефы.
Бледная, трепещущая Лариса поспешила в комнату начальницы.
Уленька побежала за ней.
У запертой двери обе остановились.
— Во имя Отца и Сына! — дрожащим голосом произнесла Ларенька, нажимая рукой дверную ручку.
— Аминь! — послышался за дверью голос матушки.
По строго раз навсегда заведенному обычаю пансионерки не входили иначе в келью матери Манефы.
С тем же сердечным трепетом Ларенька переступила порог кельи начальницы. И впрямь келья. Огромный киот занимает чуть ли не полкомнаты; перед дорогими образами-складнями теплится лампада; под образами высокий покатый столик вроде аналоя; на столике книга в тяжелом бархатном переплете с крупными золочеными застежками. Это Библия. Мать Манефа всегда читает ее по вечерам. Перед аналоем коврик. На нем матушка кладет земные поклоны. Кипарисовые четки привешены на углу аналоя. Против него сундук, высокий, черный, кованый железом, похожий на гроб. Подальше — кровать, узенькая, жесткая, неудобная, настоящая кровать монахини-келейницы; затем большое кресло у окна и два стула у небольшого столика, накрытого камчатной скатертью. На подоконнике — горшки с кактусами и геранью.
Когда Ларенька, чуть живая от волнения, переступила порог матушкиной кельи, она почувствовала запах герани, смешанный с лампадным маслом и ладаном. Мать Манефа сидела прямая и строгая на своем кресле и читала какое-то письмо.
Высокая, закутанная, с обвязанной головой девушка стояла у двери в теплом пальто и валенках.
Ее бойкие серые глаза так и впились в Лареньку. Эти глаза да кончик носа и часть разрумяненной морозом щеки только и видны были из-под теплого платка.
— Вот, Лариса, — произнесла матушка, — письмо от твоего родственника. Бабушка твоя занемогла серьезно…
— Ах! — вырвалось из груди королевы, и она едва устояла на ногах.
— Если вам дорога ваша свобода, то молчите! — услышала она быстрый шепот, долетевший до нее из-под платка, — ваша бабушка здорова и невредима и, пожалуйста, без обмороков только…
Эти слова разом вернули Ларисе ее бодрость. Она благодарно взглянула на стройную незнакомую девушку.
— Вот видишь ли, — продолжала мать Манефа, ничего не заметив из происшедшей у нее под самым носом сцены, — тебе надо ехать к бабушке. Твой родственник пишет, что она очень плоха.
— Очень плоха! — тоненьким голосом произнесла девушка.
— Да… — подтвердила Манефа, — и надо собираться сейчас же!
— Сейчас же! — эхом отозвалась девушка, — поезд отходит ровно в 8. Значит, через полчаса.
— Ты поедешь с Аннушкой, горничной твоей бабушки… И завтра она привезет тебя обратно, — сурово и отрывисто приказывала Манефа.
— Привезу обратно! — снова пискнула из-под своих платков Аннушка.
Мать Манефа встала, медленно приблизилась к Ларисе и проговорила плавным, резковато-твердым голосом:
— Завтра к вечеру будь дома. Помни. Матушка-игуменья велела во вторник приезжать в обитель.
— Слушаю, матушка! — покорно произнесли дрожащие губки Ларисы.
И она низко наклонила свою белокурую головку в поясном поклоне. Манефа широким крестом перекрестила белокурую головку и сухими, блеклыми губами коснулась лба Ларисы.
— Береги барышню, Аннушка! — бросила она девушке.
— Буду беречь! — снова послышалось из-под платка, и блеснувшие было внезапно радостью два лукавые серые глаза скромно потупились долу.
— Ну, со Христом ступайте, а то опоздаете: поезд не ждет.
— И то не ждет.
И Аннушка широко распахнула дверь кельи.
Лариса вышла. В коридоре уже толпились подруги. И опять находившейся среди них Уленьке показались странными их возбужденные, бледные лица и какою-то затаенной тревогой блестевшие глаза.
— Прощай, Ларенька! Прощай, родная! — бросаясь к ней на шею, прорыдала Раечка.
— Всего лучшего, Лариса!
Ольга Линсарова горячо пожала руку Ливанской.
— Прощайте, моя королева Ларя! Прощайте, милая белокурая красавица!
И Катюша буквально душила уезжавшую поцелуями.
— Чудно как, — мучительно соображала Уленька, глядя на эту сцену. Прощаются-то, словно навек расстаются! Ой, не к добру это!.. Добежать бы до матушки… Оповестить бы… А еще, как на грех, сестра Агния запропастилась!
Между тем усилиями подруг Лариса была одета. Теплый бурнус, капор, огромный платок на голове. Из-под платка выглядывает белое, как мел, личико, трепетные, испуганные, как у серны, глаза. Эти глаза отыскали в толпе Ксаню.
— Спасибо, милая, век не забуду! — шепнули дрожащие губки Лареньки.
Казалось бы, никто, кроме Ксани, не должен был услышать тех слов, но нет: услыхала Уленька.
Вся бледная от охвативших ее подозрений, она выскочила вперед.
— Стой! Чего не забудешь? А? Говори! Сознавайся! Нет, скажу матушке, зашипела она, крепко схватив за руку Ларису.
Та побледнела, как смерть, под своим платком. Побледнели за нею и все остальные девочки.
«Начинается! Вот он ужас-то где!» — мысленно произнесла каждая из них.
Но тут выступила Аннушка.
— Что ты? Аль рехнулась, чернорясница! Что тебе привиделось-то? Что мою барышню держишь? А? Опоздаем из-за тебя на поезд, — звонко и развязно выкрикнула она. — Пусти, что ли!..
— Не пущу! — в свою очередь выкрикнула Уленька и, прежде чем кто-либо успел предупредить ее, закричала отчаянным голосом на весь пансион:
— Матушка! Благодетельница! Сюда! Сюда! Неладно что-то! Скорее, матушка! Караул… Кара…
— Молчи, несчастная!
И тяжелая, сильная рука легла на рот Уленьки, не дав ей докончить. Желая освободиться, последняя рванулась назад, зацепила платок, покрывавший голову Аннушки, и лицо последней открылось.
Ах, что это было за лицо! Не девичье, нет — с бойкими, чересчур смелыми глазами, с предательскими усиками над крупным, характерным юношеским ртом, с коротко остриженными волосами.
— Ай, мужчина! — не своим голосом взвизгнула Уленька и со страху присела на пол.
Произошла сумятица. Девочки кинулись к Уленьке, загораживая собою путь к Манефиной келье.
Тем временем усатая девушка, быстро накинув опять на голову платок, схватила обезумевшую от страха Ларису и кинулась с ней на крыльцо, через темную прихожую мимо изумленно вперившего в них глаза сторожа Назимова.
Входная дверь хлопнула.
Одновременно с ней захлопали и другие двери. Мать Манефа, сестра Агния и старая Секлетея — все устремились к группе девочек и кричавшей теперь во весь голос Уленьке.
В страшной суматохе кричали все.
И Манефа, и девочки, и Агния, и сторож.
Кричали о разбойниках, об усах, о похищении и еще о чем-то, что было невозможно разобрать.
Эта общая, преднамеренно затеянная монастырками суматоха много помогла делу.
Когда все утихло и грозный голос матери Манефы потребовал объяснения, Лариса Ливанская, вместе с мнимою прислугою ее бабушки Аннушкою — а на самом деле переодетым Виктором, — были уже далеко.
Глава XII Доносчица. — Громы и молнии. — Месть. — Печальный конец
Все видели, как красная и взволнованная Уленька вошла в келью матушки, видели, как долго оставалась дверь кельи закрытой на ключ, и слышали, как за дверью нашептывал что-то ненавистный голос послушницы.
— Ну, теперь донесет на всех! Будет ужо всем на орехи! — с неприятным чувством шептались девочки.
— Вот бы ее за это, доносчицу, язву, кляузницу!
— Свое получит! Не останется без гостинца!
— А все же ловко выхватили Лареньку!
— Что и говорить!
— Небось, уж на вокзале теперь!
— Какое! Катит!
— Неужто уж в поезде?
— А ты думала как?
— Слава Богу!
Девочки тихонько крестились и поздравляли друг друга. Но, несмотря на приятное сознание, что Лариса находится теперь вне всякой опасности, где-то в самой глубине детских душ разгоралось яркое пламя тревоги.
Все знали, что «доносчица» Уленька вместе с сестрой Агнией больше двух часов пробыли у матушки в келье, что позвали туда Секлетею и Назимова и что, наконец, после пансионского ужина, в Манефину келью плавной и неторопливой походкой пришел отец Вадим, приглашенный письмом от матушки.
«Ну, будет теперь потеха!» — с тоскою говорили девочки, и души их наполнялись все больше и больше тревогой.
Озабоченные и унылые прошли они в спальню. Молчаливо разделись и тихо-тихо разошлись по своим постелям. Обычные болтовня, шуточки и беседы заменились полной тишиной.
— А знаете, девочки, покаянной отповедью это пахнет! — неожиданно раздался голос Пани Стариной среди возникшей мертвой тишины, когда сестра Агния, прикрутив лампу, вышла из спальни, закончив свой вечерний обход.
— О, Господи! Не приведи Боже! — простонал чей-то голос, — душу они нам вытянут своей отповедью, всю душу по капле!..
— Да неужто ж и впрямь?
Предположение девочек оказалось верным.
Когда они на следующее утро появились в классной, то увидели там высокую, сухую фигуру отца Вадима.
Посреди учебной комнаты стоял аналой. На нем лежали крест и евангелие, как на исповеди. Едва пансионерки, низко отвесив поясные поклоны священнику, заняли свои места, как вошла мать Манефа в сопровождении Уленьки, с каким-то особенно смиренным видом следовавшей за нею.
— Вот, батюшка, перед вами налицо великие изменницы, — слегка кивнув головой на почтительные поклоны девочек, произнесла Манефа. — Они столкнули с пути истинного подготовленную для венца иноческого невесту Христову. Они сбили ее на путь мирской, суетный и шумливый. Они погубили чистую душу великим соблазном светской жизни. Пусть же покаются, кто из них сделал это, кто нашептывал в уши Ларисе Ливанской мятежные, грешные речи. Это они устроили ей побег — ей, уже готовой молодой инокине, посвятившей себя тихой и благочестивой монашеской жизни! Пусть же та, кто сделала это, покажется перед очами своего духовника, перед крестом и евангелием! — заключила грозно и сурово свою речь матушка.
— Пусть покается. Покаяние облегчит душу! — спокойно и строго произнес о. Вадим.
Его бледные пальцы нервно пощипывали редкую бородку. Небольшие, холодные, серые глаза суровым взором окидывали притихших девочек.
И, помолчав немного, о. Вадим произнес, отчеканивая каждое слово:
— Парасковия Старина, ты ли виновна в поступке Ларисы, ты ли знала о нем?
— Знала и виновна, батюшка! — тихо отозвалась та.
— Встань и подойди сюда!
Паня покорно поднялась со своего места и вышла на середину классной.
— Раиса Соболева!
— И я грешна, батюшка!
Соболева, робкая и дрожащая, присоединилась к Пане.
— Ольга Линсарова, Ксения Марко, Юлия Мирская, Зоя Дар! — вызвал по очереди батюшка.
Названные девочки с потупленными головами вставали, кланялись и выходили на середину, беззвучно шепча:
— Каемся, виновны, батюшка!
Наконец две последние пансионерки, сестрицы Сомовы, Даша и Саша, прозванные сиамскими близнецами за их постоянную, неразлучную дружбу, по примеру других, вышли на середину класса. За ними последовали и остальные.
— Все виновны, все! — шептали совместным шепотом взволнованные девочки.
Но вот к ним скользнула вертлявая и юркая фигура Уленьки, с вытянутою вперед головою.
Ее раскосые глаза косили больше чем когда-либо.
Два багровые пятна румянца играли на щеках.
Девочки с невольным замиранием сердца подняли на нее взоры. Ничего доброго не предвещала ее черная, словно из-под земли выросшая перед ними фигура.
— Неправда, девоньки, не верно, милые! Клевещете вы на себя! — запела-затянула она со своим обычным слащавым смирением. — Клевещут они на себя, батюшка! Виновна одна, а вину ее на себя другие приняли… Вот кто виновен!
И, злорадным, торжествующим взором обжигая Ксаню, Уленька направила прямо на нее свой костлявый палец.
— Виновата она, Ксения Марко! — еще раз торжествующе проговорила Уленька.
* * *
— Ты совершила большой грех!.. На твоей совести страшное преступление… Ты помогла Ларисе бежать, — раздавался строгий, безжалостный голос матери Манефы, когда она, позвав Ксаню в свою комнату, осталась с ней наедине. — Ты должна искупить этот грех… Не хотела ты, чтобы Лариса пошла в монахини, так сама ты вместо нее должна идти в монастырь… Понимаешь?.. Впрочем, — прибавила Манефа, сурово и остро глядя в лицо лесовички, — для тебя это искупление будет великою благодатью… Ты одинокая, забытая, покинутая всеми сирота. Что ждет тебя на воле по окончании училища?.. Ты ведь одна, одна и всегда одна-одинешенька!.. И впредь такою же останешься… Но это еще ничто: куда ты пойдешь — всюду грех пойдет за тобою!.. Всюду грех!.. Смутила ты Ларису, помогла ей вырваться на волю праздной, суетной жизни, и совесть твоя заест тебя за это и не будет тебе нигде покоя… Одно еще для тебя теперь спасенье монастырь. В монастыре ты спасешь свою душу и обрящешь царствие небесное… Там ты можешь замолить нечистую совесть, покрыть, придавить грех светлым, чистым деянием, отдав себя на служение Господу вместо Ларисы…
Замолкла монахиня. Ее черные, холодные и сухие глаза впились в Ксаню.
Ксаня стояла молча, устремив взор по направлению к окну. Она, очевидно, думала, размышляла…
«Ты одна, одна… всегда одна-одинешенька… куда ты пойдешь?» Мать Манефа права. Куда идти ей по окончании училища? В лес обратно? Да ведь не к кому… К графам Хвалынским? Нет, ни за что! Искать какое-нибудь занятие, место? Но тогда придется жить среди людей, подчиняться во всем чужой воле, чужим капризам, а она, Ксаня, какая-то странная, особенная, ей не ужиться с другими… Мать Манефа права: для нее, Ксани, для одинокой лесовички, лучше всего идти в монастырь. Он ей домом будет… Там, в монастыре, не оскорбят, не оклевещут, оставят в покое с ее мыслями и думами, без расспросов докучных, без дружбы томительной и ненужной…
И смело выдержав строгий взор матери Манефы, Ксаня произнесла спокойно:
— Вы правы, матушка… Идти мне некуда… Отдайте меня в обитель…
Манефа крепко и порывисто обняла девочку.
* * *
На дворе свирепствовала вьюга. Первые дни нового года напугали метелями и стужей людей. Свист ветра, его завывание в трубах и дикая пляска метелицы заставили обитателей прятаться по домам.
В монастырском пансионе все спало в эту ненастную ночь. Только в комнате Уленьки горела свеча. Без черной ряски и обычной повязки послушницы на голове Уленька казалась еще непригляднее. Худое, желтое лицо, длинная, вытянутая, жилистая шея и жиденькая, мочального цвета косичка, торчащая на затылке, — все это говорило не в пользу Уленькиной внешности. Теперь эта внешность казалась вдвое безобразнее от злостной, торжествующей улыбки, игравшей на ее сухих и бледных губах.
Уленька сидела за столом с карандашом в руке. Перед нею лежала маленькая тетрадка, вся испещренная фамилиями монастырских пансионерок. Против каждой фамилии было поставлено число и какая-нибудь заметка. Длинный ряд чисел и длинный ряд заметок в виде следующего:
26-го декабря. Паня Старина в глаза назвала меня «язвой», а матушку-благодетельницу всячески поносила заглазно.
28-го декабря. Катя Игранова швырнула тарелку с винегретом, сказав, «что эту дрянь есть не намерена».
29-го декабря. Маша Косолапова пустила мне в лицо «дуру».
30-го декабря. Ксения Марко разорвала передник.
31-го декабря. Шушукались о чем-то, а когда я подошла, стали ругаться.
1-го января. Встречали новый год в спальне, без благословения на то матушки.
3-го января. Помогли увезти Лареньку. Приезжал за ней юнец с усиками, переодетый девушкой.
4-го января. Ксения Марко мне кулаком пригрозила, а Катя Игранова матушку-благодетельницу вкупе с сестрицей Агнией «черными козами» обозвала.
Прибавив последнюю строчку, Уленька помусолила карандаш и приписала к ней:
4-го же января, вечером. Катя Игранова кричала в раздевальной: «Что вы думаете? Очень мы вас боимся! И тебя, доносчица! Постой еще, удружим тебе будешь нас долго помнить!»
И записав это, Уленька тщательно перечла запись. Потом положила карандаш. На сегодня довольно. Завтра отнесет она эти записи матушке, и все виновные будут строго наказаны. Уленька заранее потирала руки при мысли о том, что ждет ее врагов.
Она была мстительна и зла. Ничего не забывала, ничего не прощала. За неприязнь и ненависть к ней девочек она платила двойной неприязнью и ненавистью. Свои записи она вела с каким-то наслаждением, ощущая особую прелесть отомстить презиравшим ее девочкам.
Покончив с этим делом, Уленька убрала со стола тетрадь и карандаш в ящик и подошла к небольшому шкафику, приютившемуся в углу ее крошечной комнатки.
В этом шкафике хранились все сокровища Уленьки.
Нужно сказать, что у Уленьки была еще одна радость в жизни, помимо радости мстить ненавистным ей пансионеркам: она любила покушать, полакомиться вкусными вещами потихоньку от всех. Мать Манефа частенько посылала Уленьку за необходимыми покупками, и всегда послушница умела оттянуть пятачок, другой от покупки в свою пользу. Из копеек скоро составились гривенники и пятиалтынные, из гривенников и пятиалтынных рубли. На эти рубли Уленька тайком покупала разные дешевые лакомства и, попрятав их в свой шкафик, по вечерам, когда все укладывались спать, с наслаждением предавалась «радости объедения».
И сейчас она распахнула дверцу шкафа и некоторое время любовалась расставленными на нижней полке в строгом порядке коробочками с карамелью, жестянками с леденцами, слитками халвы, пряниками, воздушными кондитерскими пирожными. Потом с жадностью схватила ближайший к ней пирожок с взбитыми сливками и принялась его есть.
За окном шумела непогода. В трубе завывал ветер. Свистела вьюга, распевала метелица тысячами пронзительных адских голосов, а в душе Уленьки пели птички. Все радости земные, все свое земное благополучие она строила на сладком куске того или другого съедобного.
Она ела с какою-то безумной жадностью пирожные, леденцы, пряники, конфеты. Ее крепкие, желтые, кривыми лопатками зубы хрустели с особенным удовольствием.
Присев на полу спиной к двери, Уленька вся погрузилась в свое «занятие». Ее глаза горели алчным, сухим блеском.
«Грешно ли это? — вихрем пронеслось в мыслях Уленьки. — Нет, не грешно, — тут же отвечала она самой себе. — Другие лгут, бесчинствуют, грубят, ссорятся… А она только лакомится. Стало быть, дьявол не близок к ней. Стало быть, он не посмеет подойти к ней, Уленьке, как к грешнице…»
Больше всего в мире Уленька боялась дьявола. Она самым искренним образом верила в его присутствие на земле, перед людьми, особенно в минуты совершаемых ими грехов и преступлений.
«Нет, нет, она не грешница! И врагу рода человеческого нечего делать у нее… Она, Уленька, благочестивая, богобоязненная, к Господу усердная, к молитве и к посту…»
Мысли вихрем кружились в голове Уленьки в то время, как желтые зубы ее работали вовсю. И все-таки смутно, где-то внутри нее, какой-то голос шептал ей в уши:
«— Бойся, Уленька! Бойся дьявола! Неладное ты делаешь теперь! Близок к тебе враг рода человеческого!»
И эти странные, беззвучные речи сеяли в душе лакомившейся послушницы все больший и больший, смутный ужас. Завывания ветра и дикие песни непогоды усугубляли ее волнение.
— Господи помилуй! — прошептали губы Уленьки, и разом все лакомства потеряли для нее всю свою заманчивую прелесть.
Она сидела теперь затихшая, странно ошеломленная и подавленная своим мистическим настроением. Тяжелое, острое чувство страха все мучительнее и мучительнее вползало в душу. Ей вдруг стало страшно одной, со всеми этими тюричками и коробками сластей, олицетворением ее грешных побуждений.
Дикие и страшные голоса за окном и мертвая, сонная тишина пансиона навели необъяснимый трепет на Уленьку.
«Враг человеческий близок! Он здесь! Он рядом с тобою, грешница!» шептал внутри ее назойливо-властный голос.
В ту же минуту ветер диким голосом завыл в трубе. Нагоревший незаметно огарок с треском потух, и Уленька очутилась в полутьме, освещенной лишь неровным мерцанием лампады.
Ей стало жутко до духоты. Болезненно жутко. О недавнем пиршестве не было и помину.
— Закрою шкаф… Лягу скорее… Буду молиться пока не усну, буду призывать имя Господне… — роняли бледные губы Уленьки.
Но тот же непонятный страх мешал ей подняться, встать, отойти от шкафа. Она побледнела. Руки захолодели. Ноги отказывались служить… Несколько минут простояла Уленька, прислушиваясь и глядя в темный угол комнаты…
В это время тихо, с легким скрипом отворилась дверь и кто-то вошел, страшный, грозный. Уленька чувствовала, что вошел этот «кто-то», и не сомневалась, что был «он», враг рода человеческого, пришедший казнить ее.
Смутные, страшные догадки рождались в ее голове одна за другою. Но двинуться с места она не смела, не могла… Ужас сковывал все ее движения…
А «шаги» приближались. Она чувствовала их приближение, и кровь незримыми молоточками ударяла ей в голову, холод мурашками пробегал по всему ее телу, пот каплями выступил на лбу…
«Он» был уже близок… Краем скошенного глаза Уленька ясно видела что-то жуткое, необычайное, что было перед ней…
Отчаяние придало ей силы… Точно кто толкнул ее в голову и заставил поднять глаза…
— А!.. а-а!.. а! — диким воплем вырвалось из груди Уленьки.
Перед ней стояла огромная белая бесформенная фигура, страшная, вселяющая ужас своей необъятной и непонятной величиной.
— А!.. а-а!.. а — еще раз дико и жалобно вскричала Уленька… и волосы, отделившись, зашевелились на ее голове.
Фигура подняла белую руку, и худой огромный палец медленно погрозил Уленьке… Та пронзительно взвизгнула, откинулась назад и тяжело рухнула на пол…
Глава XIII Муки совести. — Опять Секлетея. — На репетиции. — Друг. — Дверь приоткрывается
Что-то таинственное происходило в пансионе на следующее утро. Входная дверь постоянно хлопала. Мальчишку Сеньку, дежурившего в черных сенях и на кухне для посылок Секлетеи, то и дело усылали куда-то. Какой-то незнакомый господин в сопровождении матушки прошел в комнату Уленьки и оставался там долго-долго, часа два.
Девочки едва-едва сидели на уроках, которые уже начались у них со второго дня нового года, и поминутно поглядывали на дверь. Масса странностей поражала их в это утро: и беготня, и суетня по пансиону, и таинственное шушукание в коридоре, и то, что вместо обычно дежурившей во время уроков Уленьки в классной сидела сестра Агния.
— Что бы это значило? — недоумевали монастырки.
Их любопытство было подожжено.
И вот все разрешилось неожиданно и странно.
— Уленька при смерти! Уленька умирает! — объявила сестра Агния девочкам в то время, когда они, одетые по-праздничному, чинно сидели в спальне, ожидая экипажей от княгини, так как в то утро их должны были везти на репетицию спектакля в княжеский дом.
— Уленька при смерти! Уленька умирает! — словно громом небесным ошарашило девочек.
Тесной недоумевающей толпой окружили монастырки сестру Агнию.
— Что?! Как умирает?! Почему умирает? Вчера еще была здорова?! Отчего? Что случилось с Уленькой? — слышались вздрагивающие от волнения голоса.
Ее дружно ненавидели всем пансионом, эту Уленьку, ей никогда не желали добра; больше того: на ее голову призывались всевозможные несчастья. Но смерти ей никто не желал, смерти ее никто не хотел.
И детские сердца, чуткие, добрые и отзывчивые даже к врагам, забили тревогу.
— Как умирает? Неужели умирает Уленька?
— Да, дети… Ее болезнь очень опасна, очень… Воспаление мозга от внезапного, сильного испуга… Что-то случилось с Уленькой в эту ночь. Она была сильно потрясена, испугана. Ее нашли распростертою на полу без чувств… Может быть, ее умышленно напугал кто-нибудь из вас? О, как это жестоко! Господь не простит такого греха…
И с этими словами Агния поспешила в комнату больной.
Долгое молчание воцарилось в спальне.
— Умирает! — наконец первая очнулась маркиза.
— И почему бы? — тихо сорвалось с уст Раисы.
— Испугали, говорят. Но кто, кто?
И честные, прямые глаза Ольги Линсаровой оглядели проницательным взглядом подруг.
— Жестоко! — подхватила Паня Старина, — о, как жестоко!
Что-то быстро метнулось, кинулось ей на шею, и потрясенный голос прорыдал:
— Я… я виновата… в болезни Уленьки… в ее смерти быть может… Я… я… одна я… — со стонами, воплями и рыданиями срывалось с трепещущих уст Катюши Играновой, бившейся в истерическом припадке на груди Пани.
— «Мальчишка», милый, что с тобою? — обступили Игранову монастырки. О чем ты, голубушка, родная, Катя?
— Девочки… голубушки… золотенькие!.. Ох, Господи! Ужас какой!.. Не знала я, что этим кончится… Я пошутить и… и отомстить хотела Уленьке за ее доносы и передачи матушке и… и… решила ее напугать… взяла простыню и щетку половую и сорочку набила тряпьем… Вышло привидение большое, страшное… Пальцы бумагой обернула, трубочками, как когти, и к ней, к Уленьке, ночью… тихонько вошла… щетку высоко подняла… Вышло высокое чудище… Уленька испугалась, закричала… упала, а… я… я убежала… Грешница я, девицы, великая грешница, и нет мне прощенья!..
Новым приливом рыдания заключила свою исповедь Катя.
Девочки теснились вокруг Катюши, оторопелые, испуганные, не зная, чем утешить, успокоить несчастного «мальчишку». Первой заговорила маркиза.
— Не плачь, Катюша, ведь ты не хотела этого… ведь ты пошалила только, — ласково утешала она все еще истерично всхлипывающую Катю.
— Не хотела, не хотела она! — подхватили и остальные. — Не плачь! Не плачь, Катюша!
— Нет, пусть плачет! Пусть плачет, Христовы дитятки! Пусть плачет бесталанная, такие слезы покаяния угодны Господу, — неожиданно прозвучал за спинами монастырок знакомый старческий голос. — Пусть облегчит себе душу раскаянием! Плачь, дитятко! Плачь, болезное! Плачь, и над тобою смилуется Господь! И, увидя чистые слезы, Господь вернет Уленьке здоровье, а тебе душевное спокойствие!
— Секлетеюшка! Милая! — в одну минуту Катюша была в объятиях незаметно подошедшей старухи. — Я не хотела этого… Бог видит, не хотела!.. — лепетала она, давясь новыми мучительными рыданиями.
— Верю! Верю, что не хотела! — лаская морщинистой рукой прильнувшую к ней черненькую головку, шептала Секлетея, — верю, что не хотела, дитятко… Господь простит, Господь простит… Вот помолиться надо было бы за здоровье рабы Божией Иуллиании… вот хорошо бы…
Едва успела произнести эти слова Секлетея, как одиннадцать девочек опустились на колени и нестройно, разногласно, но горячо и страстно сорвалась хором молитва с молодых, горячих, трепещущих губ:
— Господи! Спаси Уленьку! Помоги Уленьке! Исцели ее, Господи! Ты милосерден, кроток и могуществен! Спаси Уленьку, Милосердный Господь!
Позади всех стояла старая Секлетея. Ее старчески слезящиеся глаза были устремлены на икону. Иссохшие от времени, дряхлые губы шептали:
— Боже! Будь милостив к сим юницам… Не ведают бо, что творят…
Когда сестра Агния вошла в спальню, чтобы оповестить детей о приезде за ними экипажей от княгини, она невольно замерла от удивления на пороге комнаты.
Старая Секлетея и одиннадцать юных монастырок горячо молились одной общей молитвой о здравии болящей рабы Божией Иуллиании.
И что-то мягкое и ласковое впервые засветилось в суровом, сухом и строгом лице монахини…
* * *
— Милочки мои! Здравствуйте! Здравствуйте, дорогие… Добро пожаловать, душечки! Да какие же они все худенькие у вас… Можно подумать, что вы их одним воздухом питаете, матушка… А это кто? Верно, новенькая? Какая красоточка! Ну, здравствуй, здравствуй, милая… А Лареньки нет? Жаль… Красавица!.. Тю-тю Ларенька! Сами виноваты, матушка… Ах, что за глаза у новенькой! Чудо! Чудо! А вот и Катюша… Милая чернушечка… И ты, серебряная головка… Великолепно, душечки!.. Все, все налицо…
Звонкий, серебристый, как колокольчик, голосок разом наполнил и огромные палаты княжеского дома, и великолепно убранную, всю застланную коврами гостиную, и дрожащие от радостного волнения сердца пансионерок.
Лишь только они переступили порог роскошно обставленной комнаты, навстречу им поднялась эта полненькая, небольшая фигурка, вся, как облаком, окутанная розовым тюлем нарядного matine, звенящая бесчисленными браслетами и брелоками.
Маленькое личико княгини сияло радостью и удовольствием. С удивительною ловкостью она одновременно тормошила и целовала пансионерок и тонко, по-светски, льстила матери Манефе и восхищенным взором обдавала Ксаню, которую видела в первый раз. Странною казалась эта веселая, нарядная, жизнерадостная молодая женщина рядом с черными, постными фигурками юных монастырок, которые, чувствуя на себе постоянно строгий взор матери Манефы, держали себя степенно, как подобает воспитанницам духовного пансиона.
Между тем княгиня, наговорившись вдоволь, вдруг порхнув на середину комнаты, крикнула:
— Чаю! Чаю! Дайте нам чаю! Я совсем забыла…
И тотчас же, поворачивая взор к двери, прибавила:
— Ах, это ты, Поль! И вы, Арбатов… Посмотрите, что за милочки… Особенно эта…
И княгиня, выйдя навстречу двум стоявшим на пороге мужчинам, зашепталась с ними, то и дело поминутно оглядываясь на Ксаню. Одного из вошедших пансионерки знали. Это был еще не старый человек, очень представительной наружности, с великолепными усами и бакенбардами. В расстегнутом сюртуке поверх ослепительно белой манишки он имел очень величественную и благородную осанку.
Это был муж княгини, важный сановник, от времени до времени, раза три-четыре в год, посещавший вместе с женою пансион и считавшийся усердным покровителем затеи матери Манефы.
Рядом с ним стоял незнакомый девочкам мужчина в наглухо застегнутом, безукоризненно сшитом сюртуке, с тщательно выбритым, без малейшего признака растительности, лицом. Это полное отсутствие на лице бороды и усов придавало ему почти мальчишеский вид. А между тем в густой каштановой шевелюре уже заметно серебрилась седина. Молодо, горячо и как-то по-детски восторженно глядели на мир его большие, чистые голубые глаза.
Эти ребяческие глаза под седеющей шевелюрой и составляли главную прелесть симпатичного и открытого лица незнакомца.
Чай был подан в гостиной.
Пансионерки, подавленные роскошью огромного княжеского дома, затерянные среди ковров, бронзы, прекрасной, дорогой мебели, нарядных гобеленов и картин, чувствовали себя неловко. Они пили чай, обжигаясь от смущения, отказывались от сладостей и мучительно краснели при каждом слове, обращенном к ним присутствующими.
Одна Ксаня казалась равнодушной и безучастной. Она привыкла уже к подобной роскоши в Розовой усадьбе, и ни гобелены, ни картины, ни серебряная сервировка за столом не могли удивлять и восхищать лесную девочку.
Едва окончили чай пансионерки, как княгиня Елизавета Алексеевна, или просто «княгиня Лиз», как ее называли ее многочисленные приятельницы, раздала пансионеркам голубые листки с мелко исписанными на них строчками. От голубых листков пахло так же хорошо, как и от самой княгини: теми же крепкими, несколько приторными духами. На голубых листках были написаны роли тех крошечных сценок из священного писания, которые сочиняла сама княгиня Лиз и которые разыгрывались ежегодно пансионерками на большом вечере с елкой в доме княгини-попечительницы.
Княгиня Лиз была не прочь поставить что-либо и светское, но мать Манефа энергично воспротивилась этому:
— Господь с вами, благодетельница, и так уж у них головы Бог весть чем набиты, и так уж грешим мы: на елке да на игрищах у вас после Крещения забавлялись… Светских пьес не надо, не прогневитесь, ваше сиятельство!
И княгиня нехотя уступила Манефе.
Хотя отрывки, выбранные княгиней из священного писания и облеченные в драматические этюды, были совсем коротенькие вещицы, но каждая из пансионерок могла проявить в них способность к читке и декламации. На выучку же роли потребовалось не более часа.
— Ну, не будем терять драгоценного времени, — снова зазвенел серебристый голосок княгини, когда девочки, подучив тексты, написанные на голубых листках, скромно объявили, что они готовы.
— Пройдем в залу.
Розовый тюль и смеющееся, жизнерадостное личико княгини мелькнули впереди. За ним потянулись скромные черненькие фигурки.
Часть большой залы была отделена сценой. Богато разукрашенная занавесь падала до низу тяжелыми бархатными складками.
На сцене девочек уже ждал тот самый бритый, ясноглазый, как ребенок, человек, который пришел вместе с князем.
— Ну-с, милые мои девицы, не робеть, говорить ясно и четко! — произнес он весело и громко красивым, в душу вливающимся голосом, ласково окидывая поочередно пансионерок добрым, подбодряющим взглядом. — Кто чего не поймет, говорите сразу, потом поздно будет… У нас только одна репетиция, спектакль через два дня. Прошу это помнить.
— Сергей Сергеевич, нельзя ли еще одну репетичку, малюсенькую… зазвенел молящими нотками голосок княгини.
— Княгинюшка, матушка, нельзя… Ведь в вечер нашего спектакля я уезжаю, а дел у меня еще пропасть всяких!.. Вы знаете, княгиня, путь мне большой предстоит.
— Знаю! Знаю! Вы, милый Арбатов, зря не откажете! — засмеялась княгиня.
Арбатов?
Где слышала Ксаня это имя?
И девочка мучительно напрягала мысль, чтобы припомнить.
— Ах, да!
Арбатов — это тот знаменитый, большой актер из городского театра, про которого не раз говорили за столом у графов Хвалынских и которым так восторгался Виктор. И не один только Виктор: по его словам, Арбатова считали крупною величиною, о нем все говорили с восторгом. Ему подражали. Ему завидовали.
«Что за молодчинища этот Арбатов! Играет, как дьявол!» — не раз говорил Виктор, отдававший свои последние карманные деньги за место в театре, чтобы только видеть и слышать этого самого Арбатова.
Так вот он каков — Арбатов, тот человек, который умеет заставлять смеяться и плакать других людей, тот, который веселого, насмешливого, сильного Виктора зачаровывал своею игрою! Так вот он каков, «светило сцены»!
Ксаня впилась глазами в лицо Арбатова и не отрывала от него взора.
Но куда же и зачем он уезжает?
И вдруг снова вспомнила Ксаня речи того же Виктора. Арбатов — не только актер, но и выдающийся режиссер — решил сам стать во главе театра и уехать в маленький южный город, где у него уже набрана своя труппа. С этой труппой он решил совершить артистическое турне по всей России.
«Светило сцены» между тем бегало и суетилось на подмостках, устанавливая группы.
— Не так! Не так! — усиленно жестикулировал он перед лицом Ольги Линсаровой, которая никак не могла изобразить жену Лота, превратившуюся в соляной столб.
Ужас, охвативший оглянувшуюся на гибель Содома и Гоморры женщину и тем обрекшую себя на смерть окаменения, никак не выходил у Ольги. Она вскидывала руки и страшно выпучивала глаза; выходило гадко и смешно. Арбатов наконец рассердился.
— Нет, так нельзя! — безнадежно развел он руками, обегая присутствующих разочарованным взглядом. — М-lle Линсарова решительно не годится в жены Лоту, — и взгляд его при этих словах встретился с черными угрюмыми глазами Ксани.
— Ага, идея! — блеснув внезапно своим красивым, выразительным взором, произнес он. — Попробуйте вы, мадемуазель, заменить вашу подругу.
Ксаня покорно поднялась со своего места и взошла на подмостки. Ольга Линсарова охотно передала ей свой листок, так как сама сознавала, что для трагической роли жены Лота она не годится.
Ксаня заняла место Ольги. Зная уже содержание, Ксаня в несколько минут освоилась с ролью.
Красивая, сильная, порывистая, с широкими движениями, рожденными вольной лесной пеленою, она сразу оказалась прекрасною женою Лота.
А когда ее густой, низкий грудной голос произнес дрогнувшим от смущения звуком первые слова сцены: «О, Лот, я чувствую, что гибель там, за нами», Арбатов подпрыгнул от восторга.
— Вот это я понимаю! Продолжайте, продолжайте, детка! Хорошо!
Черные цыганские глаза Ксани блеснули.
— «Содом и Гоморра гибнут, и тысячи грешников гибнут вместе с ними!.. — продолжала Ксаня. — Ты слышишь, Лот, как рушатся дома!»
— Браво! Браво! — зааплодировал Арбатов.
Артистический инстинкт актера подсказал ему, что перед ним недюжинное дарование. Голубые детские глаза Арбатова искрились. Душа наполнялась восторгом.
— Браво! Браво! Продолжайте, черноокая фея!
Юлия Мирская, игравшая Лота, прочла между тем:
— «Жена, берегись смотреть назад… Ангел предупредил меня, что Господь строго запретил это…»
— «О, Лот!.. Душа моя трепещет!.. Я чую, что кто-то гонится за нами… Сера и дым слепят мне очи… А там, сзади, гибнут друзья наши! Я никогда не увижу их больше, Лот!»
— «Берегись, жена, берегись оглянуться! Пламень и пепел сожгут тебя!»
— «Один лишь взгляд, Лот!.. Один-единственный взгляд!..»
«Берегись, мать! Берегись!» — взывали Раечка и Катюша, которые должны были изображать дочерей Лота.
— «Не могу! Не могу! Я должна увидеть гибель тех, что остались за нами! Я должна увидеть наш дом!» — почти в голос выкрикнула Ксаня, сверкая пылающими глазами, оглянулась и — с беззвучным криком, замершим на устах, застыла с широко раскрытым взором, изобразившим трагический ужас, ужас гибели и смерти.
Прошла минута, другая, третья… Никто не двигался в огромной зале, никто не говорил. Пансионерки замерли, изумленные, потрясенные.
— Да ведь это актриса, настоящая, готовая актриса! — произнес где-то рядом у уха Ксани громкий голос и после маленькой паузы добавил: — Откуда вы раздобыли эту прелесть, мать Манефа?
Ксаня не слышала, что отвечала монахиня, не слышала, что творилось на сцене, не слышала, как маленькая Соболева трогательно прочла слова Иосифа, проданного в рабство, как дочь фараона, в лице Пани Стариной, произнесла монолог над корзиной с малюткой Моисеем, или, вернее, попросту, над огромной куклой из папье-маше. Она опомнилась лишь тогда, когда кто-то взял ее руку и усадил подле, а сильный и вместе с тем нежный голос произнес где-то близко-близко от нее:
— Матушка Манефа, и вы, княгиня, ручаюсь вам, что эта барышня будет украшением ваших представлений. Только она еще не тверда в тексте, и в то время, как прочие играли у вас уже в прошлые годы, сия девица выступает впервые… Такому огромному самородку-таланту должна быть придана надлежащая оправа, а посему я хочу подготовить барышню и заняться с нею часика два. Потом мы ее отошлем в пансион с горничной княгини… А пока, если позволите, оставим ее здесь.
— Отлично! Отлично! — защебетала княгиня, увлекая мать Манефу и пансионерок в столовую, где был сервирован холодный завтрак. — Не надо им мешать! Не надо… Ну, поздравляю вас, матушка, у вашей духовной дочери недюжинный артистический талант! — обратилась она, вся сияя, к начальнице-монахине.
— Талантом единым должны обладать мои дочери, — произнесла с суровым, бесстрастным лицом Манефа: — к молитве Господней, к радению перед Богом Милостивым, к посту и покаянию должно им иметь талант!
— А… а, вы все про то… — защебетала княгиня, — но она, эта новенькая, такая прелесть, такая красавица!
— Красота земная — тлен, — произнесли сурово сухие губы матушки, и, чтобы чем-нибудь смягчить эту суровость. Манефа пожала своей холодной, сухой рукой маленькую, пухлую ручку княгини. — Не следовало бы, в сущности, допускать все эти представления, и только ради вас, матушка-благодетельница, ваше сиятельство, ради вас допускаю девочек тешиться светскими забавами… Только ради вас, благодетельница наша, заключила она. — Спасибо! Спасибо, милая, — звенел, переливался щебечущий, серебристый голосок княгини. Радостью сияли ее яркие смеющиеся глазки. А в белой зале в это время на подмостках наскоро сколоченной сцены звенел другой голос, срываясь от внутренней дрожи волнения.
— Слушайте! Где вы играли раньше?
— Нигде!
— Не может быть!
Голос прозвучал гневом. Добрые детские глаза Арбатова строго блеснули на Ксаню.
— Неужели? — поправился он более мягким тоном, видя, как вспыхнули живым негодованием глаза девочки. — А я был твердо уверен, что вы уже играли… Вы знаете все приемы актрисы и замечательно владеете вашим голосом.
— Никогда… Никогда я не играла, — тоскливо, под впечатлением его недоверия, произнесла Ксаня.
— Детка моя, слушайте… Вы видите, я гожусь вам в отцы… У меня у самого была бы такая дочурка, если бы Бог не отнял ее от меня… Клянусь вам ею, моей покойной крошкой, что вы талант. Вы такой талант, моя детка, какого я не видывал до этих пор, и не только я; не видали ни эти стены, ни наш город, ни даже столичный театр… Это вы доказали только что исполненною вами сценою… Да, да!.. И если правда, что вы до сих пор действительно никогда не играли, никогда не выступали на сцене, то вы какой-то совершенно исключительный талант! Я много видел на своем веку начинающих артистов и артисток и говорю это на основании многолетнего опыта… Под этой черной ряской горит неугасимый и яркий светоч искусства…
Голос Арбатова поднялся, вырос и звучал теперь вдохновенными, горячими, за душу хватающими нотами.
— Конечно, вам надо еще много поработать над собою, надо постигнуть все тайны сценического искусства, ибо в искусстве, как и в жизни, без ученья нет уменья… Но я глубоко уверен, что раз вы поработаете над собою, из вас выйдет большая, знаменитая артистка…
Смутно лишь понимала Ксаня, что это значит «быть актрисой, артисткой», никогда ей в голову не приходило, что она когда-нибудь будет выступать на сцене. И слова Арбатова произвели на нее огромное впечатление.
Точно что-то ударяло молотами в голову Ксани и откликалось в сердце. И сердце это росло и желание росло тоже, — желание быть свободной и гордой и не зависеть от черных монахинь, от матери Манефы или от игуменьи чужого, неведомого ей монастыря.
Лицо Ксани пылало, глаза горели… Ее собеседник волновался не менее ее. Он давно мечтал о новом, свежем, молодом таланте, который мог бы украсить составленную им труппу, давно искал такой талант — и вдруг неожиданно перед ним предстала молодая девушка, которая без малейшей подготовки и школы провела сцену так, что многие опытные актрисы могли бы ей позавидовать. И даже внешность этой девушки такова, как будто сама судьба предназначила ее в актрисы: лицо прекрасное, юное и полное какой-то невыраженной трагической тайны, огневые глаза с горячим взглядом, удивительно красивые, энергичные жесты и движения и, вдобавок ко всему, низкий и прекрасный голос настоящей актрисы!..
«Откуда, откуда у этой девушки, воспитанницы монастырского пансиона в провинции, вдруг такое очевидное артистическое дарование? Откуда у нее эти плавные, изящные жесты, это умение держать себя на сцене, этот задушевный, чудный голос и способность владеть им? Откуда все это? Откуда?» — думал Арбатов.
— Кто вы, детка? — наклоняясь к ней, спросил он. — Кто вы, кто ваша мать… ваш отец?
— Я… я ничья… — произнесла Ксаня, — лесная!.. Мама, должно быть, умерла… Я ее почти не знаю… Приемный отец уехал… тетя и Василий, названый брат, умерли тоже… Я жила в лесу, была в усадьбе у графов, теперь в пансионе у матушки… Я лесная…
— Лесная! Это звучит гордо и красиво! Лесная! Дитя из леса! — восторженно произнес Арбатов. — Лесная — как фея Раутенделейн из дивной гауптмановской сказки… Странно, я давно-давно ищу эту фею, то есть не фею, а актрису, которая сумела бы изобразить фею Раутенделейн!.. Но — увы! — мне не удалось найти такую…
Тут Арбатов своими большими, горячими руками схватил похолодевшие руки Ксани.
— Детка, у меня явилась мысль: не хотите ли вы посвятить себя сцене, искусству, театру, стать актрисой?.. В вас горит талант, настоящий актерский талант… Я это чувствую, я это вижу… Нескольких фраз, которые вы произнесли, нескольких жестов, которые вы сделали, достаточно, чтобы признать, что вы уже актриса… Я сочту за великую честь и за великую заслугу перед искусством — стать вашим руководителем, вашим учителем… Слушайте, детка: доверьтесь старому, опытному актеру, искренно любящему театр, — продолжал Арбатов, волнуясь все больше и больше, — поезжайте с моей труппой… Первая пьеса, которую я поставлю в моем театре, будет чудный «Потонувший колокол» Гауптмана, и вы выступите в нем феей Раутенделейн. В вашем успехе я заранее уверен… Да! да!.. Я надеюсь вас подготовить быстро, скоро… Вы будете великолепной феей Раутенделейн!.. Ведь вы как будто созданы для роли лесной феи!..
Ксаня была как во сне. Нежный, отечески ласковый голос говорил ей такие заманчивые, такие светлые речи, что от них приятно кружилась голова, и сердце билось каким-то странным, неиспытанным, острым желанием вырваться на свободу, доказать, что у нее действительно талант.
Фея… лесная сказка… о, как это все сродни ей, Ксане, одинокой лесной девочке, которую зовет на новое поприще этот добрый, с детскими глазами и серебряными нитями в волосах, ласковый человек.
И в то же время глухой внутренний голос шептал ей:
«А твое обещание! А монашеский клобук? А слово, данное Манефе?.. Нет! Тысячу раз нет! Ты не должна быть обманщицей, лесовичка!»
Она поднялась со своего стула, гордая, суровая, и заговорила, задыхаясь от волнения:
— Нет… не поеду с вами!.. Не хочу… У меня другое… Я поступаю в монастырь…
— В монастырь? Вы, детка, вы — в монастырь? Побойтесь Бога! С вашей молодостью, с вашим талантом!.. Дитя! Кто внушил вам эту мысль? Это преступление против себя, против своей юности!.. Слушайте, детка, я не менее религиозен, нежели вы, должно быть. Я умею верить, я умею молиться… Чтобы угодить Богу, чтобы любить и познавать Его, не надо запираться в тесную келию от всего мира… Во всяком случае, тот, кто своим талантом может доставить высокое художественное наслаждение людям, тот, кому от Бога дана возможность заставить толпу волноваться, плакать, смеяться, тот, кто в состоянии привлечь внимание слушателя и показать ему жизнь, как она есть, тот, по-моему, не имеет права прятаться за монастырские стены и совершает грех, зарывая свой талант… Конечно, людям, которые смотрят на театр, как на пустую забаву, которые не признают великого значения искусства, мои слова покажутся ересью. Но тот, кто умеет ценить сцену, кто понимает ее значение, тот признает, что я прав… Не знаю, детка, поймете ли вы эти слова старого, опытного и преданного искусству актера — потому что вы еще слишком молоды, вы не знаете жизни… Поверьте одному: у вас талант воспользуйтесь случаем развить его, показать его… Сама судьба предназначила вам быть артисткой, и вы должны, вы обязаны посвятить себя искусству, сцене… Детка, я многих из тех девиц, которые увлекаются театром, не обладая никакими задатками таланта, отговаривал и отговорил посвятить себя сцене, зная, что их ждет там вместо славы одно разочарование… Но вас, напротив, я хотел бы убедить поступить на сцену, потому что я ясно вижу — вы созданы для театра… Доверьтесь же мне, как отцу и другу, поезжайте с моей труппой… Вы настоящая маленькая лесная фея Раутенделейн, из которой я сделаю великую актрису…
Арбатов встал и поглядел в глаза Ксане, ожидая от нее ответа.
— Нет!.. я не могу!.. я не поеду!.. — тихо ответила Ксаня. — Я дала обещание…
— Я не верю… это не может быть, — волновался Арбатов, — это обещание у вас вырвано, вероятно, силою… О, я знаю вашу мать Манефу, знаю ее проделки!.. Детка моя, — продолжал он нежно, — поймите вы, что это положительно грех не использовать своего таланта… Нет, нет, вы должны согласиться ехать со мною, чтобы яркой звездой засиять на русской сцене! Да, феей Раутенделейн появитесь вы в первый раз на подмостках и этой чудною лесною сказкой ознаменуете ваш дебют сначала в маленькой труппе провинциального городка, а оттуда — кто знает — быть может, впоследствии засияете яркою звездою на всю Россию, на всю Европу, весь мир…
— Нет!.. нет!.. Оставьте меня!.. Не уговаривайте меня!.. — вся дрожа, отвечала Ксаня. — Я не могу… я дала обещание… я должна… я…
Она не окончила своей фразы.
В дверях показалось розовое облако тюля, и княгиня Лиз, смеясь и звеня своими браслетами, обняла Ксаню.
— Прелесть моя, за тобой прислали! Я бы охотно оставила тебя у себя, но… боюсь матушкиного гнева!
И, сделав испуганное лицо, княгиня расхохоталась раскатисто и звонко.
Ксаня отвесила по низкому монашескому поклону ей и Арбатову и быстро поспешила из залы.
— Не правда ли, прелесть? — блеснув глазами ей вслед, спросила княгиня.
— Она настоящая фея Раутенделейн! — восторженно произнес тот.
— Кто? — не поняла княгиня.
— Фея Раутенделейн из гауптмановской сказки «Потонувший колокол». Маленькая лесная нимфа, ушедшая к людям из темного леса разделять их судьбу…
— Вы правы, назвав ее так, Арбатов! Ее история — это нечто удивительное!
И, присев на стул подле Арбатова, княгиня Лиз тут же, на подмостках сцены, рассказала ему всю историю Ксани-лесовички в том виде, как она ее узнала от матушки Манефы.
Глава XIV Молитва услышана. — Обреченная. — Паника. — Героиня
Тихо мерцает лампада перед Распятием Спасителя. Божественный Страдалец изображен с низко поникшей головою на грудь. Капельки крови, застывшие на теле, кажутся горящими рубинами чистейшей воды. Взор Спасителя поднят к небу. В нем светозарная скорбь, именно светозарная. Иначе нельзя определить эту полную неземной грусти, сладкую надежду на то, что великая жертва принесена за мир, за людей на общее людское благо.
Ксаня сидит у подножия Распятия в пустой, холодной и полуосвещенной часовне. Ее зубы дробно стучат. Руки и ноги захолодели.
Сегодня первая ночь «испытания». Таких ночей она должна провести шесть, прежде чем матушка отвезет ее в обитель. Так уже принято у них в пансионе, что каждая, обрекшая себя Богу, должна простоять шесть ночей на молитве от девяти до трех утра, чтобы сосредоточиться в полном одиночестве, подвести подсчеты прошлому, обдумать строго грядущее наедине с самой собою.
Но завтрашняя ночь будет пропущена. Завтра елка и вечер у княгини и представление «божественной мистерии», как называла княгиня устраиваемые ею спектакли.
Ах, как морщилась матушка, когда говорила ей вечером сегодня, благословляя ее идти в часовню:
— Эти светские выдумки помешают тебе только «готовиться», оторвут высокие помыслы и заменят их суетой. Просила княгиню освободить тебя, а она и слушать не хочет. Говорит, что ты будешь украшением ее представления… Ну, и пусть!.. А завтра опять за молитву…
Утром Секлетея принесла в классную радостную весть. «Уленьке лучше… Уленька выживет… Доктору удалось предупредить воспаление мозга!»
Итак, молитва пансионерок была услышана. Уленька была вне опасности.
Точно праздник Святой Пасхи была встречена эта весть присмиревшими пансионерками. Уленька-язва, Уленька-сплетница была забыта. Помнили о страждущей, болящей и несчастной Уленьке и взялись помогать сиделке, приглашенной к больной. Потом вспомнили о Лареньке.
— Что-то она? Как доехала?
— Надо бы узнать… в белую руину сбегать… Верно, уж лежит там письмо от Ларенькиного спасителя, — предложил Ксане кто-то из девочек.
Из-за крещенских морозов девочек гулять не водили, и потому Ксане пришлось снова прыгать зайцем среди сугробов.
Под мышкой мраморной Венеры лежало письмо.
«Царевна лесная! Сим доношу, что довез вашу беглянку до вокзала и посадил в поезд, — писал Виктор. — Она вам кланяется. Сейчас получил от нее длинную телеграмму. Извещает, что благополучно доехала до своей бабушки и что бабушка к Манефе ее больше не отпустит. Как видишь, царевна, все устроилось отлично — назло всем вашим монашенкам. Лариса обещала прислать обо всем подробное письмо, которое я в свое время исправно вам доставлю. Ну, а когда же я увижу твою милость? В субботу отпрошусь в отпуск к товарищу и приду в эту разлюбезную собачью конуру. Может быть, увижу тебя или найду от тебя писульку. Прощай, друже! Рад, что сослужил тебе службу. В сущности, ведь ты славный малый, Ксанька, хотя и не хочешь знать ни меня, ни розовых графов. Ну, пока до свидания. Искренно преданный
Виктор».Ксаня спрятала письмо ее верного и единственного друга.
В субботу он обещал прийти. Но в субботу она не выйдет к нему. Она уже будет в обители. Так решила матушка, так должно быть. Она — одинокая, всеми забытая сирота, и ей только два выхода в жизни: или в лес, или в обитель. Но в лес нельзя. Ее поймают, найдут, отвезут в Розовую усадьбу. Нет! Нет! Она не хочет этого! Ни за что в мире! Лучше уж в обитель, туда, за серые стены, где плавно движутся черные тени монахинь, где жизнь катится тихо и ровно и где нет ни ненависти, ни вражды, где все время будет проходить в молитве…
«В молитве? А разве ты умеешь молиться?» — шепчет какой-то голос внутри Ксани.
Нет! Не умеет.
Она не умеет, по крайней мере, не умеет так, как хотела бы молиться…
Ее глаза поднялись на Распятие…
Какое чистое, прекрасное, страдальческое лицо! Сколько в Нем дивного самозабвения, покорности и кроткой ласки!.. Любит ли Он, чистый и безгрешный, ее, Ксаню, несмотря на то, что она не умеет и не может молиться Ему? Говорят, Он всех любит, и добрых, и злых, и кротких, и жестоких. Она постарается понять Его, почувствовать всю Его милосердную душу… Там, в монастыре, она научится молиться Ему. Ведь там Его дом, Его обитель… Не может же она не полюбить кроткого хозяина этой обители…
Во все глаза смотрит Ксаня на Распятие. Милостивые, кроткие очи затуманены слезами неземной скорби, рубиновые капельки крови на ладонях и ногах, рубиновые кровинки на высоком челе, увенчанном колючими терниями…
— Да!.. Да!.. Я буду покорной и кроткой монахиней, я постараюсь научиться молиться Тебе! — без слов шептали ее губы, и какая-то непривычная, тихая радость разлилась по ее душе.
«У вас талант, детка… Вы засияете яркой звездой на всю Европу! На весь мир!» — где-то близко-близко послышался знакомый голос подле нее, почти рядом. Она оглянулась даже, но никого не было кругом. Часовня была пуста. А между тем почти въявь перед нею стояло доброе, ласковое лицо, и восторженно сияли его детски чистые, прекрасные голубые глаза…
Снова слышался голос Арбатова: «Вы талант, детка, талант, какого я не встречал. Вы настоящая фея Раутенделейн! Идем за мною, фея Раутенделейн из лесной сказки, я сделаю вас великой!»
И его голос то падал до шепота, то поднимался снова и снова падал, баюкая и нежа ее, как колыбельная песнь…
Она забылась под эти нежащие, в душу вливающиеся звуки… Забылась, приткнувшись черною головкой к подножию распятого Христа…
* * *
Острый, неприятный и удушливый запах наполнил часовню. Едкий дым просачивался сквозь дверную щель и замочную скважину. Этот дым разбудил Ксаню. Она с усилием раскрыла глаза. Пахло гарью, но по-прежнему кругом была тишина. Только что-то зловеще шуршало за порогом часовни. Темные клубы дыма наполняли ее. Ксаня вскочила, схватилась за голову. Голова трещала и нестерпимо ныла. Дым ел глаза, заползал в рот, в нос, застилал зрение. Она задыхалась… Туманная мысль в больной голове подсказывала страшную действительность.
«Пожар! Горим!» — вот первое, что сознательно, молотом ударило в мозг.
— Пожар! Горим!
С этим криком, дико и пронзительно нарушившим тишину пансиона, она метнулась сломя голову из часовни, широко распахнула тяжелую дверь и отступила с трепетом. Огромное пламя бушевало по коридору — огненное, страшное, перемешанное с черным, едким, режущим глаза дымом. Оно начиналось там далеко, в комнате сестры Агнии, и, нарастая с каждой секундой, принимая чудовищные размеры, стремилось дальше к столовой, классной и к спальне пансионерок.
Не помня себя, Ксаня метнулась туда.
— Горим! Спасайтесь! — крикнула она диким, исступленным голосом, появляясь на пороге.
Там уже знали о пожаре. С воплями, стонами и слезами девочки метались из стороны в сторону, не зная, за что схватиться, что спасать. Бледные, потерявшиеся, с распущенными волосами, в одних длинных ночных сорочках, с перекошенными ужасом лицами, они носились из угла в угол, громко и дико взывая о помощи.
Но никто не шел, никто не приходил спасать их. От комнаты Манефы, кухни и каморок прислуги девочки были отделены этим свирепствующим морем огня.
Мимо Ксани пронеслась вихрем маленькая Соболева.
— Куда?
— Туда, в пламя! Все равно не спастись! — истерически взвизгнула девочка.
Сильные руки Ксани схватили ее.
— Ни с места! Там смерть! — властно крикнула Марко.
Высоким, чужим голосом Юля Мирская читала отходную. Ее худые руки тянулись к потолку. В длинной сорочке с худым, перекошенным от смертельного ужаса лицом, она походила на привидение.
Змейка Дар, бледная и страшная, стояла на ночном столике и, стараясь осилить стоны и вопли, выкрикивала каким-то фанатически звенящим голосом:
— Девоньки! Молитесь! Молитесь! Девоньки! Близка смерть! Умрем, как невесты Христовы!
В это время в спальне стало светло как днем.
Второй деревянный дом горел как свеча.
Вопль, дикий и пронзительный, потряс спальню. Змейка тяжело рухнула со столика в глубоком обмороке.
Стоны, крики, плач стали громче.
Вдруг сильный, могучий возглас покрыл все эти стоны и плач.
— Одеваться скорее! Вынуть салопы и платки! И вниз… на улицу!.. Медлить нельзя! — кричала Марко.
Ее властный окрик протрезвил всех. Вопли, стоны и пение отходной прекратились. Змейку привели в чувство, облив ей голову водой. Соболеву успокоили. И все это сделано было по тому же властному приказанию бледной черноглазой девушки-подростка.
Когда испуганная насмерть Манефа, Агния и прислуга появились в спальне, девочки были готовы, одеты все до одной.
— Вниз!.. вниз!.. На крыльцо!.. На улицу!.. — срывалось с бледных, трепещущих губ матушки, и взволнованные, потрясенные монастырки, с ужасом косясь на свирепствующее пламя, бросились по лестнице.
И было как раз вовремя. Невыносимо едкий дым душил их. Губы трескались от жары. Пламя пожара охватило все здание.
По улице в это время, тяжело громыхая, катили пожарные. Прямо к девочкам летела княжеская коляска. Князь стоял, махал рукою и кричал:
— К нам! К нам, матушка!.. Забирайте девочек и к нам!.. Княгиня ждет!.. Ее предупредили!..
А пламя, подхватываемое ветром, свирепствовало все больше и больше. Со свистом и ревом огненный клубок плясал свой дьявольский танец вправо и влево… Черный дым застилал легким флером этот торжествующий праздник огня… Балки здания рушились одна за другой… О спасении пансиона не было и речи. Надо было отстаивать другие, ближние здания.
Крики пожарных сливались с криками зрителей, собравшихся густою толпою на улице.
Князь продолжал кричать:
— К нам, к нам везите девочек!.. Берите коляску и отправьте в четыре приема!.. Места всем хватит!..
Но его не слышали. Крики людей, вой пламени и шум падающих балок заглушали все.
Среди общего гула и шума, на крыльце пансиона показалась фигура в сером платке и белом переднике.
— Больную… больную забыли! — кричала она. — Больную вынести забыли… Нельзя… не вынести… Погибает… Сгорит.
И, рыдая, упала на ступени.
Ответный крик пронесся на пожарище.
— Уленьку забыли! Уленька сгорит!
Ужас сковал присутствующих, смертельный, панический ужас.
— Человек погибнет!.. Человек сгорит!
Пожарные были заняты каждый своим делом на крыше и с боков фронта. За свистом ветра и шумом пожарища им не слышно было отчаянных криков матери Манефы и девочек.
— Спасите больную! Спасите больную! — гудела толпа.
— Не спасти все едино!.. Ишь огнище-то! — слышались отдельные голоса.
— Сунься-ка в пламя — капут!
— О Господи, душа человеческая!
— Рискнуть надо!
— Братцы, идем!
В ту же минуту с грохотом обвалилась горящая балка.
Толпа отшатнулась волной.
— Поздно теперь, шабаш! — выкрикнул чей-то голос.
Вдруг черная фигура отделилась от толпы, и, прежде чем кто-либо мог остановить Ксаню, она ринулась вперед в самое море огня.
* * *
Что-то толкало ее вперед. Она летела как на крыльях среди двух потоков бушующего моря. Ее кожа и губы трескались от жары, одежда начинала тлеть. Одна мысль жгла ей мозг:
— Больная… забытая… она… Ульяна!.. Надо спасти!.. вытащить!.. Надо… непременно надо…
Ксаня сама не замечала, что говорит это вслух, как одержимая, как безумная.
Вот коридор… вот часовня… Дальше, дальше… Пламя занялось… и уже стены горят… Шурша зловеще, огонь гуляет по обоям и мебели… Вот и комната Уленьки…
Черный дым наполнял эту комнату, выбиваясь клубами в коридор… Он ест глаза Ксани, туманит голову, почти лишает мысли…
Рядом пылает как костер приемная пансиона.
Смертельно душно…
Лесовичка делает скачок… другой… Вот она уже в комнате послушницы.
Уленька лежит на кровати с закрытыми глазами.
— Неужели задохлась?
Ксаня прикладывает ей ухо к сердцу.
— Нет! Жива! Слава Богу, сердце бьется!
И Ксаня сильными руками поднимает Уленьку. Больная послушница мала и худа, гораздо меньше ее, Ксани. Но в обморочном состоянии она тяжело повисла на руках своей спасительницы.
Ватное одеяло тянется за ней, мешая ступать, путаясь в ногах, заставляя спотыкаться. Быстрым, сильным движением Ксаня вскидывает свою ношу выше и идет… спешит…
Огненные языки тянутся к ней, как красные чудовища, со зверским желанием лизнуть, поглотить, уничтожить…
Она подвигается медленно со своей ношей на руках.
— Скорее бы, скорее!
Больная, бесчувственная Уленька стонет в забытьи:
— Душно! Душно! Воды! Душно!
— Сейчас! Сейчас! Потерпи немного!
Коридор миновали… Спальню тоже… Вот и лестница… Сейчас, сейчас спасенье…
Но что это? Целое море огня перед ними: пока возилась со своей ношей Ксаня, лестница давно занялась.
Как сойти вниз?
Ксаня бросилась было вперед, наперекор свирепствующей стихии — и мгновенно отскочила назад. Тяжело громыхая, что-то ринулось вниз из-под самых ног ошеломленной Ксани.
И на ее глазах остатки обгоревших ступеней исчезли в огне.
Кончено! Путь отрезан. Нельзя выбраться без лестницы с третьего этажа.
Тогда, вне себя, чувствуя гибель, она метнулась к окну.
— Спасите!.. — крикнула она своим резким, сильным голосом. Спасите!..
Черные, покрытые сажей фигуры были ей хорошо видны из окна.
Люди жестикулировали, кричали ей что-то, но ничего нельзя было разобрать.
А пламя приближалось. Поворотом ветра, ворвавшимся сквозь выбитые стекла, оно приняло другое направление. Оно свистело, как страшное чудовище, теперь за самыми плечами Ксани. Оно касалось ее волос, одежды… Сейчас оно оцепит ее всю с ее ношей, и они обе, и Уленька, и Ксаня, сгорят в бушующем пламени. Пока пожарные приставят лестницу и дойдут до них, все уже будет кончено… все… все! Они сгорят… Сгорят обе…
Пламя все ближе и ближе… Черные глаза Ксани покосились на бушевавшее вокруг нее беспощадное огненное чудовище, которое уже трепетно охватывало ее со всех сторон.
— Конец! — где-то со смертельным спокойствием отозвалось в глубине сердца Ксани.
Она подняла глаза к небу, как тогда, в тот вечер, около Розовой усадьбы, когда угрожала ей такая же гибель от огня.
Неясная мысль толкнулась в голову. Перед ней всплыл Тот, Распятый, с рубиновыми капельками на ногах и ладонях и на бледном челе, обвитом терновым венцом… Блеснули Его глаза, кроткие, добрые, милостивые, любящие…
— Христос! — прошептала Ксаня, — Ты Спаситель мира, — спаси нас!
— Прыгай, прыгай! — послышались голоса снизу.
Ксаня наклонилась, третий этаж высоко. Внизу несколько покрытых сажей, закоптелых фигур держали огромный кусок сетки под самыми окнами дома.
Ксаня вздрогнула.
— Спасены! — вихрем пронеслось в ее мыслях, и, осторожно положив Уленьку на край окна, она обернула ее одеялом и тихонько столкнула вниз.
Бесшумно упало на протянутую сеть бесчувственное тело больной.
Ее приняли бережно и переложили на носилки.
— Прыгай! Прыгай! — кричала снова через минуту Ксане та же толпа.
Лесовичка вздрогнула, вскочила на подоконник, быстро, бессознательно перекрестилась и скользнула вниз на растянутую под окном сетку…
Глава XV Спектакль. — Дверь распахнулась настежь…
Было семь часов вечера, когда первые приглашенные появились в «театральной» зале княжеского дома.
В каком-то серебристо-золотистом и голубом платье встречала их княгиня Лиз, смеющаяся и розовая, как летнее утро.
С хорошеньких губок фейерверком слетала трескучая французская речь:
— Imaginez vous[4]… в двенадцать ночи набат… крики и зарево!.. Ах, это было ужасно (Смеющееся личико изображало ужас). - Paul зовет камердинера… Qu'y at-il?[5] Пансион горит!.. Я потеряла голову… Эти милые чернушки и вдруг… Paul скачет на пожар, привозит их всех… Et figurez vous,[6] я узнаю, что одна из них — героиня!.. Да, да, героиня! Вынесла больную прислугу из пламени… Разве это не подвиг! И это была та самая новенькая, лесная красавица, о которой я вам говорила. Вы ее увидите скоро, сейчас… Замечательная девушка…
— Но пансионерки? Как они могут играть после такого потрясения? — интересовались гости.
— Ах, их надо развлечь. Il rant les distraire, les pauvres petites.[7] Этот спектакль отвлечет их мысли от катастрофы. Слава Богу, что все еще так кончилось. Ведь весь пансион сгорел дотла… Я пока приютила их у себя. А завтра их переведут в новое помещение. Я уже приказала нанять тут неподалеку.
И розовое личико принимало особенное выражение.
Между тем за сценой Арбатов выходил из себя, устанавливая группы, горячась и волнуясь как никогда.
— Так нельзя! Так нельзя! Нужно живее! — тормошил он Юлию Мирскую, изображавшую Лота с самым возмутительно-равнодушным лицом. — Ведь за вами гибнет Содом и Гоморра, все ваши родственники и друзья!
— И вы тоже неверный тон взяли, — налетал он на Машеньку Косолапову, которая спокойно перелистывала тетрадку, представляя из себя Вооза, называющего Руфь, т. е. Катю Игранову, своей женой.
— Вот вы, малютка, хорошо, очень хорошо! — одобрил он Соболеву, покорно и трогательно вошедшую в роль Иосифа, проданного братьями в неволю.
Увлекающийся и горячий Арбатов до того любил сцену, театр, что даже к постановке маленьких духовных пьес, сочиненных княгиней, отнесся с присущим ему вниманием и серьезностью. Режиссерская жилка заговорила в старом актере, и он непременно хотел, чтобы даже нелепые пьески княгини-писательницы, составленные из кусочков, диалогов и отдельных эпизодов, все же в отношении постановки вышли безукоризненно. Но особенно интересовал Арбатова предстоящий «первый дебют» будущей знаменитости, как он мысленно уже окрестил Ксаню, несмотря на ее заявление, что она не желает посвятить себя сцене. Старому актеру и режиссеру хотелось показать зрителям новый талант с самой выгодной стороны. Гримируя самолично девочек, наклеивая на лица одних длинные библейские бороды или покрывая пудрой и румянами красные щеки монастырок, Арбатов поминутно поглядывал на Ксаню, которая, совсем уже готовая к «выходу на сцену», сидела в углу и повторяла свою роль.
В древнебиблейском костюме, с распущенными вдоль стана своими роскошными волосами, Ксаня была настоящей красавицей. К тому же Арбатов сделал тушью какие-то два неуловимых штриха вокруг ее глаз, и без того красивые глаза лесовички стали глубокими, томными и дивно-прекрасными. Ксаня удивленно посматривала от времени до времени на себя в зеркало, узнавая и не узнавая свое лицо, странно преобразившееся благодаря слою румян и пудры и штрихам вокруг глаз. В то же время она читала вполголоса свою роль, предполагая, что никто не обращает на нее внимания. Но ошиблась: Арбатов прислушивался — и на лице его заметен был восторг, когда, увлекаясь ролью, Ксаня произносила целые монологи громко, с удивительным выражением, отчетливо, ясно отчеканивая каждое слово.
— Детка моя, — заговорил Арбатов, когда все остальные пансионерки были готовы и поспешили на сцену, — детка моя, теперь я все больше убеждаюсь в вашем успехе. Вы буквально родились актрисой… Вспомните, что я вам говорил и… и… решайтесь ехать со мною, в мою труппу… Я все устрою, нужно только ваше согласие…
— Матушка сказала, что через неделю отвезет меня в обитель, — был тихий ответ Ксани.
— Вздор! — вскричал Арбатов в забывчивости. — Вздор! Опомнитесь! Знаете, что ждет вас в монастыре? Тоска, медленное угасание молодой жизни… А там, там, на сцене, известность, слава, полный расцвет и торжествующий праздник таланта!..
— Но я обречена, — шепнули ее губы.
— Да, обречена, — подхватил Арбатов, — обречена, чтобы властвовать над толпою силою своего таланта, обречена на то, чтобы высоко и гордо нести светлое знамя искусства!.. Слушайте: сегодня, — прибавил он шепотом, сегодня после нашего спектакля с последним поездом я уезжаю… Если вы решитесь, то сегодня же…
Резкий звонок прервал его речь. Этот звонок означал, что пора начинать.
Наскоро шепнув Ксане: — «Подумайте! Решайтесь, пока не поздно!» Арбатов исчез в кулисах.
В зале зашуршали платья, зашумели голоса. Из-за тяжелого бархатного занавеса долетали звучащие веселыми перекатами французские фразы, смех, восклицания, милый, возбужденный голос княгини.
Затем все стихло как по мановению волшебного жезла.
Откуда-то из-за кулис послышались чарующие звуки бетховенской сонаты, и занавес тихо пополз кверху.
Сцена Лота должна была быть первою, согласно со строго библейским порядком, но, приберегая эффект появления Ксани под конец спектакля, Арбатов пустил ее последней.
Звуки бетховенской сонаты сменились иными тихими, чуть слышными, еще более чарующими звуками… Точно кто-то неведомый и глубоко печальный тихо плакал, сетуя и жалуясь на судьбу… И под эти чарующие звуки юная Раечка Иосиф, с закованными, как у невольника, руками и ногами, — рассказывала, как тяжело ей, Иосифу, расстаться с милым отцом, родиной и любимым братом Вениамином. Ее голосок хватал за сердце, а нежное лицо было так трогательно-прелестно, что по окончании сцены ее наградили бурными, долго не смолкающими аплодисментами.
Раечка кончила. Прекрасный Иосиф удалился со сцены. Его сменили Руфь и Вооз.
Эта сцена не обошлась без приключения. У Вооза отклеилась борода в самую патетическую минуту. Нимало не смущаясь, Машенька Косолапова оторвала ее совсем и положила в карман под оглушительный хохот зрительного вала. Катюша Игранова — Руфь неистово фыркнула при виде безбородого Вооза и, позабыв роль, понесла какую-то чепуху.
Но и этих двух растерявшихся девочек наградили поощрительными аплодисментами.
Прочтен, наконец, длинный монолог Ольги Линсаровой над корзиной с Моисеем, и бархатный занавес опустился под дружные хлопки зрительного зала.
Снова послышались чарующие звуки невидимой музыки, и снова тяжелый занавес поднялся.
Одобрительный шепот пронесся по залу. На сцене, рядом с Лотом и его дочерьми, Мирской, Играновой и Соболевой, появилась черноокая красавица с трагическим лицом и гордыми губами.
— О, Лот, я чувствую, что гибель там за нами!
Первая же фраза Ксани, произнесенная ее глубоким, сильным грудным голосом, захватила зрителей.
В огромном зале стало тихо, как в могиле. Все взоры приковались к лесовичке.
Арбатов нервно потирал руки. Его глаза, обводившие публику, казалось, говорили: «Ага! Каково?!»
С каждой новой фразой Ксаня все больше и больше захватывала зрителей.
Публика едва дышала, боясь проронить хоть один звук из ее роли.
— О, Лот, я гибну!.. Смерть пахнула мне в очи!.. Сковала и руки, и ступни… Я гибну!.. Смерть!.. Я обращаюсь в камень!.. — диким, захватывающим криком закончила Ксаня и окаменела с исполненным трагического ужаса лицом.
Занавес медленно пополз.
Гробовая тишина воцарилась в зале.
Воцарилась на миг. Только на миг, после которого гром оглушительных рукоплесканий, гром восторженных отзывов и похвал раздался в переполненном зале.
Точно что ударило в голову Ксане, когда ее, возбужденную, не остывшую еще от вдохновенного экстаза, Арбатов вывел за руку из-за кулис и сказал:
— Но, детка, я думаю, теперь вы убедились, что ваша стихия — сцена… Теперь вы убедились, что царевне лесной не место в келье…
И он стал рассказывать ей, какой успех ждет ее, если она согласится играть фею Раутенделейн.
Едва Арбатов вывел Ксаню в зал, ее тотчас же окружил со всех сторон целый цветник нарядных дам, целый сонм блестящих мужчин в орденах, лентах.
Ее спрашивали о чем-то, ее задаривали улыбками, ласковыми взглядами, похвалами и похвалами без конца.
Ксаня угрюмо молчала, но душа ее расцвела. Что-то огромное, прекрасное, как солнце, наполняло ее.
— Дорогу! Дорогу княгине! — послышался вдруг шепот, и княгиня Лиз очутилась перед девочкой.
— Вот твои лавры!.. Это только скромная дань твоему огромному таланту! — произнесла с влажными глазами княгиня, и на красивой головке Ксани очутился венок из душистых пурпуровых роз…
* * *
Сейчас после представления в зале зажгли елку. Зеленокудрое дерево было разукрашено по-царски. Изящные безделушки, сласти, свечи — все это играло и горело в тончайших световых переливах электрических фонарей.
За деревом стоит Ксаня. Ее глаза горят, лицо пылает. О, этот успех! Он кружит голову, дурманит мысль. Он так дивно сладок и хорош, он так приятно и радостно ласкает сердце.
Ей было слишком хорошо от всех этих похвал. Она боялась, что от острого прилива счастья разорвется сердце. Вот почему она скрылась возбужденная, зачарованная за эту зеленую, пестро разукрашенную ель.
Здесь, в одиночестве укромного уголка, никто не мешал ей грезить…
О, как сладки эти грезы… Что ей сказал Арбатов, когда ввел ее в зал? Ах, да: «царевне лесной не место в келье!»
И еще про фею Раутенделейн говорил ей много-много. Но все это должно отойти от нее, скрыться. Она — обреченная. Она чужая для сцены, для театра, для людей…
Смертельный ужас разом наполнил душу Ксани. Ей стало жутко. Ей стало холодно. Дрожь пробежала по телу.
Теперь в монастырь?! Теперь схоронить себя навеки?! О!
Она задрожала с головы до ног.
Перед ней, как призрак, появилась Манефа.
— Вот ты где, девонька, а я-то искала. Всюду искала тебя. Я за тобою. Больно велик соблазн здесь. Хочу увести тебя отсюда, девонька, помолиться. Вместе с тобой молиться буду, всю ночь будем замаливать сегодняшний грех… Ох, суета сует, суета сует и великая суета!.. Бежим от нее, девонька, пока не поздно, пока дурман не закружил мыслей…
Никогда еще голос матушки не звучал так ласково и кротко. Но от этой ласковой кротости еще больший холод охватил душу Ксани.
Вернуться! Позволить себя запереть в монастырь! Никогда! Никогда!
Шумный успех, выпавший на долю Ксани, отравил своим ядом угрюмую душу не привыкшей к нему лесовички!
«Никогда!» — еще раз вихрем пронеслось в ее мыслях, и, не помня себя, она рванула свою руку из цепко охвативших ее пальцев Манефы и бросилась со всех ног от нее через ряд комнат, в гостиную.
В гостиной сидели группами гости, весело и оживленно разговаривая. Между ними не было Арбатова.
«Неужели уехал?» — острым жалом вонзилась в голову Ксани тревожная мысль.
Она рванулась дальше, в кабинет. Ее глаза блуждали как у безумной, отыскивая Арбатова.
Вот он!
Арбатов как раз прощался с княгинею и другими лицами, желавшими ему успеха.
Ксаня остановилась, никем не замеченная, на пороге. Минута и Арбатов быстрым шагом направился к выходу и тут лицом к лицу столкнулся с Ксаней.
— Детка моя! Что с вами? Отчего этот расстроенный вид?
Она стояла, как вкопанная, тяжело дыша, с теми же блуждающими глазами.
— Возьмите меня с собою… туда… к вам… в театр… Я не могу… больше… Я не хочу в обитель… Выше сил!.. Не могу! Не могу!..
Она задыхалась.
Он схватил ее за руку.
Его голубые детские глаза вспыхнули, загорелись.
— Детка, неужели? О, я знал, что вы не могли поступить иначе… Скорее же, скорее!
Он схватил ее за руку и нервной походкой сбежал вниз, в швейцарскую, где высокий гайдук-казак помог одеться Ксане, накинул нарядную бобровую шинель на плечи Арбатова и распахнул перед ними дверь.
«Честно ли я поступила?» — вихрем пронеслось в мыслях девочки, когда острый морозный воздух прямо дохнул ей в лицо.
У подъезда уже стоял экипаж княгини, который должен был довезти Арбатова на вокзал. Арбатов, усадив Ксаню и сев рядов с ней, велел кучеру ехать как можно скорее.
«Честно ли я поступила?» — шепнула еще раз Ксаня, когда яркие фонари вокзала приветливо блеснули ей в лицо.
Она не слышала, что говорил ей Арбатов всю дорогу. Ее мысли кружились с поразительной быстротой…
Вот они на вокзале.
Арбатов послал ожидавшего его с вещами носильщика купить билеты, а сам побежал дать телеграмму своей труппе с извещением о предстоящем приезде и о том, что везет с собою «дебютантку».
Но вот раздался звонок, заставивший Арбатова с Ксаней броситься в вагон.
— Слава Богу! А ведь чуть было не опоздали. Фея Раутенделейн, садитесь! — произнес Арбатов.
Поезд тронулся… Колеса зашумели… Замелькали фонари, фонари без счета…
Арбатов наклонился к Ксане и шепнул:
— Детка моя, верьте, сама судьба заставила вас променять монастырь на сцену… О, я уверен, вы будете благодарны судьбе, вы будете счастливы, что послушались совета старого актера…
Ксаня ничего не ответила. Ее голову сверлила все время одна мысль: честно ли она поступила, бежав тайком после того, как она добровольно дала обещание поступить в монастырь? Она старалась успокоить себя тем, что это судьба так решила, а не она, Ксаня…
А колеса шумели.
Шумели, точно пели: «Привет тебе, лесная фея»…
ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ НА СЦЕНЕ
Глава I Новые впечатления
— Приехали, детка!
Голос Арбатова звучал весело и звонко.
Ксаня широко раскрыла большие заспанные глаза.
Та же обстановка, что и в последние двое суток, проведенные ею в дороге, те же развалившиеся на мягких диванах спящие пассажиры, тот же вагонный ночник, завешенный зеленой тафтой.
Поезд стоит.
— Что, детка, проснуться еще не можете? — засмеялся Арбатов и тут же стал отдавать распоряжения носильщику.
Широко раскрытыми, недоумевающими глазами Ксаня смотрела в полутьму вагона, моргая длинными, черными ресницами. Ах, какой чудесный она видела сон! Милый, старый лес, его деревья-великаны, его пышные ковры из зеленого мха и цветущих диких незабудок — вот что приснилось ей…
И как неожиданно, как странно было пробуждение! Этот вагон, эти грубо храпящие во сне чужие люди… и зимняя стужа за опушенными снегом оконцами купе.
— Торопитесь, детка, поезд стоит недолго, — слышится снова над ее ухом голос Арбатова, и он предлагает ей руку. Ксаня машинально опирается на эту руку, и оба выходят из вагона.
Едва они опустились на платформу, как их со всех сторон окружил целый десяток мужчин и дам.
— Сергей Сергеевич, батенька! Наше вам почтение!
— Сережа-мамочка! Наконец-то!
— Отцу командиру наше нижайшее!
— А мы тут ждали, ждали, ждали!
— Поезд опоздал на целый час.
— Кущик уже нос отморозил, до того на вокзале досиделись…
— Ха, ха, ха, ха!
Целый поток веселых приветствий, смеха, восклицаний посыпался на выходившего из вагона Арбатова. Его обнимали, целовали, и все это среди самых шумных и бурных речей, самого непринужденного веселья.
Бритые лица мужчин, говоривших как-то особенно и жестикулирующих особенно, нарядные, оригинальные и своеобразные костюмы дам показывали, что все встречавшие Арбатова были артисты и артистки.
Действительно, тут была налицо почти вся арбатовская труппа: толстый Дмитрий Петрович Славин или «папа Митя», серьезный комик труппы, с милым, добрым, бабьим лицом, юркий, как обезьяна; второй комик, морщинистый Кущик, казавшийся скорее старообразным мальчиком, нежели стариком; худой, как смерть, костлявый, с мрачным взглядом, в каком-то невероятном плаще, накинутом на плечи, трагик Доринский-Громов; красивый, с огромным букетом в руках, jeune premier[8] труппы Гродов-Радомс-кий; старуха Ликадиева, которую вся труппа Арбатова называла не иначе как «тетя Лиза» и любила без памяти; тоненькая, миниатюрная Зинаида Долина; затем еще какие-то молодые люди, почти мальчики, веселые, суетливые, особенно крепко трясшие руку Арбатова, — артисты на вторые роли, и барышни-статистки в скромных шубках, потертых шапочках.
Все это окружило Арбатова, приветствовало его, осыпая радостными возгласами.
Скромная фигурка Ксани в черном монастырском одеянии, с большим платком на голове как-то уж слишком резко отличалась от всей этой веселой, суетливой толпы, кипевшей жизнью, шумной и суетливой. Ксаня с удивлением смотрела на эту толпу.
— Давайте знакомиться, детка! — произнес Арбатов, обращаясь к Ксане. Позвольте вам представить, — прибавил он, обращаясь к собравшейся труппе, это та молодая новая артистка, о которой я вам телеграфировал…
Прежде чем могла опомниться Ксаня, десятки рук протянулись к ней.
— Ай, да какая же она красавица! — искренно вырвалось из груди Славина, и он отечески ласково погладил Ксаню по головке поверх ее черного монашеского платка.
— Ну, уж ладно. Язык-то попридержите. Избалуете только девочку! — грубовато огрызнулась старуха Ликадиева и без дальних разговоров обняла Ксаню. — Ты их, деточка, не слушай… Красавица да красавица… А вот услышит это «сама», она тебе пропишет красавицу-то, потому страсть завистлива она у нас!
— Кто завистлив? — хотела спросить Ксаня и не успела.
Великолепный букет белых роз, чуть благоухающих среди морозной ночи, очутился перед нею. Красивый господин в бобровой шапке протягивал его девушке, опешившей от неожиданности.
— Будущему собрату на поприще служения священному искусству от его товарищей! — несколько высокомерным тоном произнес Гродов-Радомский и, театральным жестом протянув цветы Ксане, низко склонил перед нею свою щегольски завитую голову.
— Цветы? Мне? Зачем же? — быстро проговорила она, вспыхнув до ушей.
— Звезде восходящей! Таланту молодому, нетронутому! — пробасил глуховатый голос трагика за ее плечами. — Сергей Сергеевич известил нас телеграммой, что нашел «новое дарование», и вот мы позволили себе приветствовать вас этими цветами, барышня! — и его костлявая рука сжала руку Ксани.
Потом к ней потянулись с приветствием другие руки. Ксаня отвечала на все эти пожатия взволнованная, разгоревшаяся. Но вот неожиданно ее глаза встретились с другими глазами, молодыми, восторженными, голубыми, как южное небо, и чистыми, как оно.
— Душечка! Дайте мне расцеловать вас. Я и не ожидала, что вы такая!
И две тоненькие, почти детские, ручонки обвили шею лесовички, а пухлый детский ротик горячо прижался к ее губам:
— Вы такая прелесть! Такая дуся! Красоточка вы моя!
Это была Зинаида Долина, или, как ее звали в труппе, «Зиночка», занимавшая в труппе Арбатова амплуа т. н. ingenue comique.[9]
Ее искренняя ласка и детски-восторженный поцелуй не оскорбили дикую лесную девочку. Это не были снисходительные ласки графини Наты, желавшей быть только благодетельницей. Нет, в Зиночке Долиной Ксаня почуяла искренний, несколько восторженный, детски-горячий порыв, оттолкнуть который ей было не под силу.
Она позволила маленькой Зиночке поцеловать себя, пожала еще две-три протянутые ей руки и вопросительно вскинула глазами на Арбатова.
Тот так и сиял. Горячая встреча, оказанная труппой Ксане, тронула его до глубины души.
— Я рад! Я очень рад, лесная царевна, — шепнул он ей, — и поцелуи, и розы, и дружеское участие — все налицо. Начало прекрасное! Теперь бы только с «самою» поладить… И еще вашим местопребыванием позаботиться… К тете Лизе вас, что ли, поместить? Тетя Лиза, — окликнул он «старуху» Ликадиеву, — вы нашу Ксению приютите у себя?
— И… и, батюшка, — ответила Ликадиева. — И рада бы, да у меня и без того Кущик и Речков живут, да целая свора мелкой братии. Шумно, неуютно вашей барышне у меня покажется. Уж лучше бы к Зиночке ее пристроить…
Услышав свое имя, Зиночка в одну минуту очутилась подле. Ее миниатюрная фигурка уже протискалась к Ликадиевой.
— Ах, конечно, конечно, тетечка! Да я m-lle… — не знаю их имени и отчества — как солнцу рада… Только вот мои головорезы разве…
— Пустяки! Ты, девонька, с Зиночкой поселишься, — безапелляционным тоном решила Ликадиева, обращаясь к Ксане. — Ну, а теперь марш по домам! Пора и честь знать! Прощайте, братцы, я восвояси.
— Мы вас проводим, тетя Лиза. И мы по домам тоже, — послышалось разом несколько мужских и женских голосов.
— А я вас пойду усажу, детка! — своим бодрым, веселым голосом говорил Арбатов, взяв под руку с одной стороны Зиночку, с другой Ксаню и направляясь с ними в сопровождении всей толпы к выходу вокзала.
Маленький город уже спал, погруженный в непробудную тишину. Несколько сонных извозчиков стояло у вокзала. Арбатов кликнул одного из них, усадил на него Зиночку с Ксаней и уже готовился распроститься с ними, как неожиданно скромный монашеский костюм последней резко бросился ему в глаза.
«Но ведь не может же она ходить в этом подряснике, в самом деле!» вихрем пронеслась его мысль, и, наклонившись к самому уху Зиночки, он шепнул ей:
— Голубушка, не откажите завтра по магазинам поездить и нашу детку приодеть как следует… А все, что будет стоить — это уже дело театра… Вот вам на первый случай, — и он сунул крупную кредитную бумажку в маленькую ручку Зиночки.
— Ну, а теперь, добрый путь! Спите покойно на новом месте, детка! Берегите хорошенько нашу новую звездочку, Зиночка, на вас полагаюсь… Пусть отдохнет наша дебютантка с дороги хорошенько… Завтра репетиция назначена ровно в шесть!
Ванька хлестнул своего поджарого конька, конек бойко затрусил с места, и сани запрыгали по рыхлой снежной дороге.
Глава II Маленькое гнездышко и его птенцы
— Вот мы и дома! Милости просим, гостья дорогая! — прозвенела птичьим голоском Зиночка и первая выпорхнула из саней, наскоро расплатившись с извозчиком.
Перед Ксаней был небольшой деревянный домик с зелеными ставнями, наглухо закрытыми в эту ночную пору.
— Моя хатка с краю! — сострила Зиночка и нажала пуговку звонка, духом вбежав на низенькое крыльцо.
Ее «хатка» была действительно с краю. Домик, снятый Зиночкой, находился далеко за людными улицами города, где-то у большого пустыря, занесенного снегом, недалеко от церкви и городского кладбища.
На звонок выбежала, со свечою в руке, молодая горничная, она же и кухарка, и нянька, и экономка, как узнала впоследствии Ксаня.
Хозяйка и гостья очутились в крошечных сенях, из которых вели две двери в жилые комнаты.
Горничная не без удивления вскинула глазами на необычайную посетительницу в монашеской ряске.
— Это новая артистка нашего театра. Она будет жить с нами вместе, Глаша, — пояснила Долина служанке.
Глаша приветливо улыбнулась Ксане румяными пухлыми губами и прошла в сени, освещая путь высоко поднятой свечою.
В первой комнате было светло и уютно. На столе шипел чисто-начисто вычищенный самовар, стояла сухарница с булками и кренделями, лежал холодный кусок мяса, очевидно, оставшийся от обеда. Из другой комнаты, соседней со столовой, доносилось легкое сопенье. Очевидно, за дверью сладко спали.
Часть столовой была отгорожена сиреневой занавеской. Зиночка, смеясь, указала на нее Ксане.
— Там моя спальня. Там и вы будете спать со мною! — весело проговорила она. — А теперь садитесь и кушайте хорошенько, что Бог послал.
И говоря это, она проворно, быстро резала мясо, намазывала маслом булки и наливала чай, не переставая в то же время бросать восхищенные взгляды на Ксаню. Та, в свою очередь, мельком, исподлобья поглядывала на хозяйку дома.
Без теплой шапочки и пальто Зиночка казалась еще меньше, и в своем гладком коричневом платьице, с туго закрученной на затылке белокурой косой, совсем уже походила на девочку-гимназистку.
Худенькое личико Зиночки менялось ежеминутно. Когда она смеялась, оно казалось детски, ребячески беззаботным, но вдруг неожиданно облако грусти набегало на него, и тогда Зиночка имела вид болезненной и чем-то опечаленной девочки.
Ксаня смотрела на свою новую приятельницу, и ей казалось непонятным, как мог такой ребенок очутиться среди артистов. Неожиданно для самой себя Марко спросила:
— Как вы, такая молоденькая, девочка почти, крошка, уже попали на сцену?
Зиночка вскинула на нее большие глаза, в которых заиграли и залучились голубые огоньки, и, всплеснув маленькими ручонками, звонко и искренно расхохоталась.
— Ха, ха, ха! — заливалась Зиночка беспечным смехом. — Это я-то крошка? Я-то девочка? Да у меня у самой крошки есть!.. Да!.. есть!.. А вы и не знали?.. Ах, вы — милая, милая!.. Да мне уже двадцать восемь лет стукнуло… Слышите, там за стеной спят мои головорезы. Старшему, Вале, уже восемь, а Зеке четыре… Завтра обоих увидите… А то вдруг девочка! Ха, ха, ха, ха! Чего только не выдумаете, красоточка моя!
И, вскочив со своего места, она бросилась душить Ксаню поцелуями.
И опять гордой, угрюмой лесовичке не показались неприятными эти добрые, простодушные ласки. И не отдавая себе отчета, смуглая рука Ксани легла на шею Долиной, а сильный грудной голос лесной девочки произнес взволнованно:
— Я рада, что попала к вам… У вас так хорошо, уютно и просто… Мне будет приятно с вами, не тяжко… Как на воле… Притворяться не надо… отрывисто проговорила она.
— И я рада! И я! — восторженно подхватила Зиночка. — Вы знаете, душечка, словом не с кем перемолвиться там, в театре… Еще папа-Славин и тетя Лиза добрые люди… А другие так и норовят съязвить, обидеть… А «сама» особенно… Как ехидна, прости Господи, какая… Ее не было на вокзале… Заметили? Куда уж! Гордая, страсть!.. — «Не доставало еще, говорит, того, чтобы я встречать какую-то девчонку ездила!» Это она про вас, милочка, сказала, когда мы все на вокзал поехали вас встречать. Злая она ужасно! Так и шипит! Так и шипит! Она с вами сразу на ножи. Вот увидите, дуся… Да вы не отчаивайтесь… Сергей Сергеевич не допустит… Да и важничать ей, нашей «самой» не придется. Скоро Белая приедет, и тогда ей капут. Придется Истомихе хвост поджать, — увидите сами. Ах, милая, если бы вы знали сколько в нашей актерской среде бывает неприятностей! — прибавила, вздыхая, Зиночка. — Это чистая каторга! Не умри мой Владимир, никогда бы не пошла в актрисы… Но после его смерти я без гроша осталась, ребят кормить было надо… ну и… ну и…
Голубые глаза Зиночки мигом наполнились слезами.
— Воля! Воля! Зачем ты умер?! — неожиданно разрыдалась она, упав на стол белокурой головкой. Слезы так и полились ручьями по ее худенькому личику. Ксаня теперь только разглядела целую сеть мелких морщинок, избороздивших это худенькое детское личико.
В минуту отчаяния Зиночка уже не казалась ребенком. Она блекла как цветок, лишенный солнечной ласки. Целая драма пережитых страданий отражалась на этом лице.
Ксаня растерялась, не зная что делать. Она не умела плакать, не умела и утешать чужого горя. Ей хотелось бы сказать много теплых, хороших слов, которыми так умел утешить ее больную, одинокую душу в минуту тоски и горя старый лес, но лесное дитя не сумело передать той могучей, утешающей ласки, которою щедро оделял ее ее старый зеленый мохнатый приятель. И ей оставалось только смущенно смотреть на бедную, плачущую Зиночку.
— Маленькая мама опять плачет! — неожиданно раздался нежный детский голос за ее плечами.
Ксаня живо обернулась в ту сторону, откуда раздавался голос.
В дверях смежной комнаты стоял черноволосый и стройный мальчик. Он был в одной нижней ночной рубашонке, доходившей почти до его босых ножек, с пылающими от сна щечками, с черными глазенками, в глубине которых дрожали слезы.
Быстро переплетая босыми ногами, он подбежал к Зиночке, обвил руками ее шею и произнес тоном вполне взрослого человека:
— Не плачь, маленькая! Папа с неба увидит твои слезки, и ему будет больно, больно от них… Ты ведь сама так говорила мне и Зеке, когда мы принимались плакать.
Точно действием волшебства иссякли Зиночкины слезы. Она прижала к своей груди ребенка и уже с улыбкой говорила Ксане о том, что она должна жить, должна радоваться, имея на руках такого милого, такого хорошего бутуза. Потом «бутуза» заставили представиться незнакомой тете, «новой актрисе», и счастливая мать в сопровождении Ксани повела Валю в детскую и уложила его в кроватку с синим переплетом. В другой такой же кроватке спал второй сынишка Зиночки, Зека, им самим переименованный из Жоржика в такое странное имя. Этот был так же миниатюрен, хрупок и белокур, как и его маленькая мама.
— Вот оба мои сокровища! — произнесла с гордостью Зиночка, склоняясь над кроватками обоих детей. — Мне есть для кого жить, страдать и трудиться…
И разом оборвала свою фразу, встретившись глазами с хмурым, угрюмым и печальным взором лесовички.
Ксаня вся как-то осунулась и точно потемнела…
Она не знала материнской ласки, она не помнила ее. Она выросла никому ненужной, всем чужой и одинокой… Даже Васю, ее милого названого брата Васю отняла у нее судьба…
В эту ночь, несмотря на нежные заботы Зиночки, Ксаня почти не спала. Прошедшее угнетало ее, будущее страшило своей темной, мрачной пустотой.
Глава III Первые шаги. — Тучи сгущаются
Как назойливые кровавые мухи лезли на глаза N-ской публики чуть ли не аршинные ярко-красные буквы саженной афиши, вывешенной на дверях городского театра:
Городской театр
ПОТОНУВШИЙ КОЛОКОЛ
Драма-сказка ГАУПТМАНА
В первый раз в нашем городе
При участии в главной роли феи Раутенделейн талантливой дебютантки, шестнадцатилетней
КИТТИ КОРАЛИ-ГОРСКОЙ
Эти огромные буквы бросились в глаза и Ксане, переименованной Арбатовым из Ксении Марко в Китти Корали-Горскую.
Ксаня вспыхнула до корней волос, увидя свое исковерканное имя на афише.
— Зачем это? — вихрем пронеслось в ее мыслях, и она досадливо пожала плечами.
— Чудесно! Чудесно придумано! — восторгалась Зиночка и даже в ладоши захлопала от прилива детского восторга. — Как мило и поэтично: Китти Корали-Горская! Как это звучит прекрасно! Уверяю вас, это звучит как музыка, дорогая моя! Корали!.. Корали!.. Чудо как хорошо!.. Вообще все выходит удачно: и театральная фамилия, которую придумал для вас Арбатов, и костюм, который совершенно изменил вас…
Действительно, костюм, приобретенный в лучшем магазине города N-ска, делал Ксаню значительно выше, стройнее, много красивее и изящнее.
Темная ткань цвета черной вишни выгодно оттеняла смуглую бледность ее лица, а модный, изящный покрой костюма замечательно шел к стройной фигуре прежней лесовички. Черная котиковая шляпа с пером, прикрывая верхнюю часть лица, набрасывала легкую тень на слишком угрюмые глаза Ксани, смягчая их яркий, сверкающий блеск. От изящных ботинок на высоких каблуках она стала выше и казалась совсем взрослой барышней, красавицей в полном смысле слова. Одни только волосы, не поддающиеся никаким усилиям черепаховых гребенок, вольно струились черным каскадом локонов по ее плечам. Однако ловкие руки Зиночки, сумевшие стянуть корсетом и платьем коренастую фигурку Ксани, умудрились-таки соорудить нечто похожее на прическу на голове ее новой подруги.
Когда они обе появились на следующий день в театре на подмостках сцены, весь состав труппы, участвовавший в назначенной на это утро репетиции, был уже там налицо.
Вчерашние знакомые подошли к Ксане здороваться.
Старуха Ликадиева без церемонии взяла ее за плечи, повернула к свету и произнесла, пристально разглядывая ее лицо:
— Вот это я понимаю! Вчера-то я в потемках и не разглядела сослепу… Такие глаза и врать-то не сумеют… Но, девочка, мне кажется, не в нашей трясине болотной твое место… И зачем это тебя Сережа к нам приволок?
У старухи Ликадиевой была особенность всем и каждому говорить «ты» с первой же встречи. Ксаня смутилась таким вступлением, приготовилась ответить, но в это время откуда-то из-под пола показалась запыленная, грязная, вся в стружках фигура Арбатова, с бобровой шапкой на голове, сдвинутой на затылок.
— А-а, детка! Преобразились! Ну-ка, дайте мне взглянуть на себя. Молодцом! Ей-Богу же очаровательно! Совсем настоящей примадонной выглядите! — весело рассмеялся он, очень довольный внешним видом Ксани и тут же еще тише прибавил: — Никто вашего настоящего имени здесь не знает и не должен знать. Вы отныне будете Корали-Горская, а по имени Китти… Запомните!
Он беспечно расхохотался, и его кудрявая голова, посеребренная пылью и естественною сединою, снова скрылась в каком-то провале.
— Колодец для дедушки-водяного устраиваю самолично! — крикнул он откуда-то, уже скрывшись из вида.
Ксане никогда еще не приходилось быть за кулисами, на настоящих сценических подмостках, поэтому теперь она не без любопытства озиралась вокруг себя.
Было грязно, громоздко и неуютно.
То, что казалось таким красивым со сцены: деревья, облака, горы, пейзажи — все это на самом деле представляло из себя грязные, грубо намалеванные куски картона и полотна. Тут же беспорядочно навалены были в кучу в дальнем углу какие-то латы из папки, обклеенной мишурою, мечи, рыцарские доспехи. В противоположном углу стоял довольно потрепанный будуар в стиле Людовика XVI, какие-то замысловатые пуфы, козетки и какой-то вычурный под балдахином туалет. И все это заслонялось внутренностью русской избы со скамьями и лежанкой, с кадкой для воды и, ни к селу, ни к городу, приткнутой сбоку утлой картонной лодкой.
— Что, детка, сокровища наши осматриваете? — послышался Ксане знакомый голос, и курчавая седоватая голова Арбатова вторично неожиданно появилась из-под полу. — Вот вам роль феи Раутенделейн и кстати заодно и сама пьеса. Садитесь и почитайте, и познакомьтесь с пьесою, которую мы будем сейчас репетировать, — весело проговорил он, выпрыгивая с легкостью юноши из своего подполья, и протянул ей объемистую тетрадку.
Ксаня машинально взяла тетрадку и, присев на восьмиугольный кусок дерева, выкрашенный под пень грязно-коричневым цветом, начала внимательно читать.
С первых же строк пьеса несказанно поразила ее и чудным поэтическим своим содержанием, и удивительным сходством героини ее, маленькой лесной феи, — с ней, Ксенией Марко, питомицей дремучих далеких лесов.
Златокудрая фея Раутенделейн живет в лесу, тщательно оберегаемая от людского глазу бабушкой-ведьмой, лешим и старым, толстым дедушкой-водяным, живущим в колодце. Дедушка-водяной могуч, богат и знатен. Ему подвластно все его водяное царство. Но ни власть, ни могущество и богатство не милы дедушке-водяному, если нет с ним малютки Раутенделейн, которую он, старый дедка, давно любит и хочет заполучить себе в жены. Он поднимается со дна своего колодца, кряхтя и позевывая, испускает свое обычное «бреке-ке-кекс» и поджидает к себе красавицу-фею. Красавица-фея — веселое дитя. Она ищет цветов и орехов среди лесной чащи, дурачится со старым лешим и пляшет с подругами-нимфами при лунном блеске вплоть до утра. Она приходит поболтать и с дедкой «бреке-ке-кексом», беспечная и ясная, как летний день. Но ни о замужестве, ни о любви не думает еще маленькая фея Раутенделейн, но вот…
Щеки Ксани разгорелись. Ах, эта сказка про лес и фею, о, как прекрасна она!
Лесовичка читала ее, увлекаясь все больше и больше, и ушла в это занятие всем своим существом.
— Китти!.. Корали!.. Корали!.. Да проснитесь же, милочка! Все ждут вас! — услышала она птичий голосок Зиночки над собою. — Репетиция сейчас начинается.
Ксаня удивленными глазами посмотрела на Долину. Кто это Китти Корали? Какая Китти? Какая Корали? Ах, да ведь это она. Ксаня!
И она быстро захлопывает тетрадку.
Пока она читала здесь, в уголку, сцена приняла новый еще более безалаберный вид. Посреди нее теперь стоял какой-то обрубок, выдолбленный в середине. Вокруг этого обрубка метался Арбатов и, размахивая руками, кричал:
— Папа Митя! Папа Митя! Водяной! Полезай же в колодец… Пока что так репетировать будем, а потом я вам такие декорации загну, что пальчики, друзья мои, оближете… Тетя Лиза, пожалуйте сюда… Вот домик ведьмы… Пока я русскую избу поставлю, но к спектаклю будет хижина из хвойных веток. Плотники скоро ее приготовят. Ну-с, Корали, вам начинать! Читайте прямо по тетрадке.
И взяв за руку недоумевающую Ксаню, он вывел ее на середину сцены и тихо шепнул:
— Ну, помогай вам Бог, моя дорогая!
Последние слова были произнесены так тихо, что Ксаня скорее угадала, нежели услышала их. Да вряд ли что-нибудь слышала и видела теперь лесовичка. Дивный, чарующий, полный недосказанной тайны сюжет поэтической драмы-сказки совсем захватил ее. Она как будто почувствовала себя прежней Ксаней — такой же нимфой Раутенделейн, лесной феей, диким, лесным, сказочно-свободным дитятей. Как умен и дальновиден оказался Арбатов, дав ей для ее первого дебюта эту донельзя подходящую ей роль! Ей, Ксане, не надо стараться делать из нее что-либо. Ей надо только остаться самой Ксаней, прежней Ксаней-лесовичкой — и все. «Старый лес, здравствуй, и снова здравствуй. Я опять возвращаюсь к тебе!» — вихрем пронеслось в ее мыслях, и какая-то волна, уже раз испытанная там, на подмостках княжеского зала, снова захватила Ксаню, глаза вспыхнули…
Она стала читать свою роль по тетрадке ясно, выразительно, с чувством. Все притихло на сцене. Смолкли актеры, болтавшие и громко смеявшиеся в кулисах. Несколько десятков глаз с любопытством впились в дебютантку. Но Ксаня ничего не видела и, забыв окружающих, вся была поглощена своею ролью.
Нахлынула волна и понесла ее куда-то. Куда — неизвестно!.. Шум деревьев, рокот лесного ручья, щебетание пташек — все уже ясно чудилось Ксане, и все это выражалось теперь в ее чтении.
Голос ее то крепчал, то падал, то звенел смехом, загадочным и нежным, как у русалки, красивый, как песня жаворонка, как музыка, как звуки арфы…
И Бог знает сколько бы длилась эта музыка, как бы долго оставались без движения актеры за кулисами и актеры на сцене, завороженные звуками музыки этого голоса, очарованные внешностью, грацией и дикой прелестью молодого, незаурядного существа, если бы громкий, резкий голос не нарушил всеобщего очарования.
— Но это безумие мучить девочку с первой репетиции… И вам не стыдно, Арбатов?
Все головы повернулись в ту сторону, откуда слышался голос. Повернулась туда же и чернокудрая головка словно проснувшейся от своего экстаза Ксани.
В глубине сцены стояла женщина, высокая, полная, лет 38, с золотисто-рыжими, цвета спелого колоса, волосами, выбившимися из-под огромной меховой, отороченной соболями и страусовым пером, шляпы, в тяжелом бархатном платье, с массою браслетов поверх длинных щегольских перчаток. Соболья накидка, небрежно спущенная с одного плеча, волочилась вдоль бархатного шлейфа. Эта женщина была бы хороша собой, если бы брови ее не были так черны, а щеки и губы не были слишком румяны, чтоб казаться натуральными.
Большие, холодные глаза отталкивали своим недобрым выражением. Она так пристально впилась этими злыми глазами в Ксаню, что девушке сразу стало как-то неприятно от этого взгляда.
— Это Истомина, наша премьерша, — зашептала Зиночка Долина, незаметно приблизясь к Ксане. — Она здесь все, потому что очень богата. Она держит театр пополам с Арбатовым и делает все, что хочет. А вот и ее Митрофанушка, ее сынок-недоучка. Тоже принца крови из себя корчит. Отовсюду повыгнали, ну и пришлось в актеры идти… У-у, противные!.. Обоих ненавижу!..
Слушая страстный шепот Зиночки, Ксаня недоумевала, что сталось с этой кроткой, тихонькой, чуть восторженной маленькой женщиной. Теперь уже Зиночка Долина не походила на веселую, беспечную птичку. Нет, это был скорее зверек, загнанный и дикий. Ее голубые глазки загорелись злобою, бледные щеки вспыхнули, брови сдвинулись, и все миловидное, маленькое личико приняло жесткое, неприятное выражение.
Между тем рыжая Истомина не сводила с Ксани глаз, вооруженных лорнетом. Смотрел на нее и стоявший подле матери молодой человек, худенький, высокий, как жердочка, с тщательно расчесанным пробором на макушке и каким-то завитым коком, прихотливо пристроенным над узеньким лбом. На юноше был щегольской, светлый костюм, ярко-красный галстук, с воткнутой в него бриллиантовой булавкой. Он играл стеклышком монокля, прикрепленным на золотой цепочке к пуговице сюртука.
— Это «одноглазый Циклоп». Мы его прозвали так за его монокль, успела шепнуть Зиночка на ухо Ксане и неожиданно звонко рассмеялась.
Истомина окончила свой осмотр, пожала плечами я сердито крикнула:
— Сергей Сергеевич, подите сюда!
— Что угодно, Маргарита Артемьевна?
— Вы хотите, чтобы эта дикарка впервые выступила в такой ответственной роли? — презрительно процедила сквозь зубы премьерша, когда Арбатов приблизился к ней.
— Эта роль точно написана для нашей дебютантки! — произнес тот и ласковым, ободряющим взглядом окинул Ксаню. — А что касается исполнения, то вы можете судить о нем уже по читке. Она всех захватила, эта девочка… Тетя Лиза прослезилась даже, слушая ее… — не без гордости присовокупил он тут же.
— У тети Лизы слезы дешевы, одно могу заметить, — сквозь зубы пробурчала Истомина, — а что касается роли, то вот увидите, она ее провалит… — почти прошипела она.
— Провалит, вот увидите! — вторил и ее сынок, вскидывая свое стеклышко, — эту роль могла бы сыграть только моя мамаша.
— Пожалуй, я бы охотно сыграла ее… — отозвалась та новым, значительно смягченным тоном.
Что-то разом перевернулось в добродушном сердце Арбатова. Непривычная злость закипела в нем. Лицо приняло жесткое выражение, такое же точно, каким было за минуту личико Зиночки. Он был обижен за свою ученицу. Едва сдерживаясь от гнева, он произнес насмешливо, глядя в холодные, злые глаза премьерши:
— Полноте, Маргарита Артемьевна! Китти Корали и никто более не сможет из всей нашей труппы сыграть эту роль. В ней есть все данные для этой роли: и юность, и красота, и грация, словом, все необходимое для феи Раутенделейн.
Затем, пожав плечами, он, не дождавшись ответа, быстрыми шагами отошел от позеленевшей от гнева премьерши.
— Ну, детка милая, держитесь стойко, — произнес через минуту Арбатов, ласково погладив по головке Ксаню, успевшую уже снова отойти в сторону, чтобы пробежать про себя продолжение сказки, захватившей ее с головой. Тучи сгущаются, гроза близко, — продолжал Арбатов, — но с таким талантом, с таким голосом и лицом вам нечего бояться ни туч, ни грозы, милая маленькая лесная царевна!
* * *
Как в чаду вернулась в этот день Ксаня в скромный домик Зиночки.
Первая репетиция была и ее первым триумфом. Вся труппа, за исключением разве Радомского и Кущика, постоянно находившихся в качестве приближенных к особе Истоминой, до небес превозносила ее, когда она прочла всю свою роль до конца. Арбатов несколько раз повторял, что ему не верится, что Ксаня начинающая, неопытная дебютантка. Старуха же Ликадиева без дальних слов заключила в объятия Ксаню и, глядя на нее затуманенным взглядом, полным материнской любви, проговорила сердечно:
— Ну, спасибо тебе, деточка, потешила меня, старую… Давно не приходилось слышать такой читки… Ангелы Божий в тебя талантище вдохнули твой… Не зарывай его в землю, девочка, трудись, и из тебя такая актриса выйдет, что и самую Белую за пояс заткнешь!
И она еще раз крепко поцеловала обе смуглые щечки Марко.
Тут подошел папа-Славин, взял за обе руки Ксаню и сказал с чувством:
— Ну, дочка, одолжила, поистине одолжила… Дай Бог всегда так-то… А только себя пожалеть надо… Вы вот что, мамочка, сил-то зря не расходуйте, к спектаклю поберегите… На репетициях в полтона жарьте… А там… дай Бог! дай Бог!.. «Сама»-то лопнет со злости, а у ее Митрофанушки, шут его возьми, желчь разольется, потому что оба не в меру завистливы, талантливую душу утопить готовы.
— Дивно! Дивно! — шептала в каком-то упоении Зиночка, восторженно сжимая руки Ксани. — Когда вы читать начали — я думала захлебнусь от счастья… Какой тон!.. Какой голос, а мимика какая! Вы гениальны, Корали!..
Все эти похвалы кружили гордую, самолюбивую головку Ксани. Когда же Громов-Доринский, подойдя к ней, театральным жестом приветствовал ее и громко с пафосом крикнул:
— «Привет царице, покорившей нас всех до единого!» — Ксане захотелось громко и весело рассмеяться чуть не впервые в жизни.
Глава IV Новая жизнь
Быстрой чередою замелькали пестрые дни в жизни Ксани. И радость, и горе несли эти дни недавней дикой лесной девочке и скромной монашеской воспитаннице, ставшей столь неожиданно артисткой Китти Корали-Горской.
Странно и чуждо чувствовала себя в эти дни лесовичка: длинные, бесконечные часы репетиции, еще более длинные часы разучивания роли, потом вечера тихие, мирные семейные вечера в кругу маленькой семьи Зиночки — все это было так ново, так необычайно для нее.
Лишенная с детства ласки и тихой семейной жизни, Ксаня теперь только поняла всю ее прелесть. Усталая, измученная возвращалась она под кров крошечного, старого домика с зелеными ставнями из театра, где дружеские излияния мало знакомых ей людей тяготили ее не менее алых выходок, насмешек и колкостей Истоминой и ее сына Поля, прозванного всею труппою Арбатова «Циклопом» и «Митрофанушкой». От этих насмешек и колкостей не мог оградить Ксаню ни Арбатов, ни добрая Ликадиева, ни милая Зиночка.
Почти после каждой репетиции вслед Ксане неслись фразы вроде: «подожди, проучат тебя, зазнавшаяся знаменитость», «картонная героиня», «чернавка, воображающая себя принцессой», «дутый талант» и пр., и пр., и пр. без конца, без счета.
Так злобствующая Истомина срывала свой гнев на ни в чем не повинной Ксане.
Ей, этой Истоминой, было далеко не по душе появление Ксани в труппе. Маргарита Артемьевна Истомина не обладала ни особым талантом, ни молодостью, ни красотой. Играла же она видные, первые роли частью за неимением в труппе другой, более талантливой актрисы, частью по праву хозяйки театра, так как, когда Арбатов задумал составить собственную труппу и открыть театр, она вступила с ним в компанию и внесла довольно значительную сумму с тем, чтобы нести дело на равных началах.
С появлением Ксани самая черная зависть пробудилась в душе Истоминой. Она, казалось, не пожалела бы никаких средств, чтобы погубить свою молоденькую соперницу, которая должна была затмить ее несомненно своим самородком-талантом. Этого, бьющего в глаза, таланта сама Истомина, как артистка, не могла не видеть, и за этот крупный, недюжинный талант она и возненавидела Ксаню всем сердцем, всею душою, с первой же встречи, и всячески преследовала ее.
Немудрено, что Ксаня, усталая, измученная от всех этих преследований, с особенным удовольствием возвращалась в семью Зиночки, где ее ждали дружба и забота. У Зиночки был крошечный лишь талант. Она сознавала это и была далека от желания играть сколько-нибудь выдающиеся роли. После смерти мужа-офицера она осталась без всяких средств к жизни и исключительно ради возможности заработать что-либо своим детям-сироткам пошла в актрисы и заслужила себе репутацию старательной артистки. К большему она не стремилась. Ей хватало ее скромного жалованья, и она жила припеваючи со своими малютками в крошечном сером домике на окраине города. К этим крошкам Зиночки незаметно привязалась и лесовичка. Когда усталая и возбужденная Ксаня возвращалась в серый домик, навстречу к ней выбегали дети: черненький Валя и белокурый Зека с криком радости обвивали ручонками ее тонкую, смуглую шею и покрывали ее лицо градом детских, неподкупных поцелуев.
— Тетя Китти пришла! тетя Китти! — восклицали наперебой дети. — А ты нам расскажешь сегодня какую-нибудь сказочку, тетечка? — просили они и жались к своей смуглой, юной, красивой тете, черные, обычно угрюмые глаза которой им одним только и умели улыбаться ласково и мягко.
И как умела Ксаня рассказывать им сказки про маленькую лесную девочку! Затаив дыхание, боясь пошевельнуться, Валя и Зека слушали, широко раскрыв любопытные глазенки, о девочке-лесовичке, о мальчике Васе, о старом-старом ворчуне-лесе, о нимфах, лесных колдуньях, о лесных царях и бледных зеленокудрых русалках, о маленьких лесных зверьках и щебетуньях-птицах… Быль мешалась со сказкой, сказка с былью. Мальчики замирали на коленях Ксани, их глаза разгорались, их щечки алели, как розы. Разгорались и бледные щеки рассказчицы при этих воспоминаниях, разгорались и чудно сверкали ее мрачные, черные, как тьма ночи, глаза… И точно просыпались от сна и она, и дети, когда неожиданно падала ложка с подноса и птичий голосок Долиной кричал из столовой:
— Да идите же вы чай пить, сказочники.
— Нет, вы положительно отобьете их от меня, Китти… Право, отобьете… — прибавляла при этом каждый раз Долина. — Валя и Зека, хотите взять себе в мамы тетю Корали?
И все четверо заливались веселым, беспечным смехом, среди взрывов которого так странно было слышать грудные низкие нотки лесовички. С пылающими щеками, возбужденная, не остывшая от воспоминаний, Ксаня наскоро пила чай и тут же у стола принималась за репетирование роли, хотя роль была уже давно готова у нее. Дети спали. Зиночка чинила что-то у лампы. А голос лесовички, звучный и нежный, бархатистый и сочный, как лесная песня, наполнял собою все уголки крошечной Зиночкиной квартирки…
* * *
— Нет, вы положительно гениальны, Китти, душечка моя! Если б вы знали, как я счастлива за вас! А Сергей Сергеевич, тот ходит как именинник и вполне уверен в успехе… Счастливица! Такой талант! Нет, вы далеко пойдете, Корали!
Точно во сне слышатся эти речи Ксане, точно во сне. Мысль работает как в тумане. Ей странным, очень странным все кажется сегодня. Она скользит, как призрак, по двум крошечным комнаткам серого особнячка и чуть слышно шепчет что-то. Или не Ксаня это шепчет, а фея Раутенделейн, сама фея?..
Завтра вечером решается ее судьба — судьба дикой, одинокой, чуждой всему миру девушки: завтра первый ее выход, первый дебют новой феи Раутенделейн. И завтрашний вечер должен решить, действительно ли она «величина», крупный, недюжинный талант, как говорят ей это в лицо Зиночка, папа Митя, Ликадиева, Арбатов и другие, или… или…
И в непонятной тоске Ксаня сжимает голову обеими руками. Какой позор, какой ужас, если публика не признает ее!
А ведь это может случиться! Она, Ксаня, может испугаться, смутиться в последнюю минуту — и тогда пропало все! О, как тогда будут торжествовать ее враги: Истомина и ее прилизанный сынок Поль, играющий под псевдонимом громкой фамилии Светоносного. Они спят и видят, что она, Ксаня, провалит спектакль.
Не будет этого, не будет! Неужели Тот, Который распоряжается судьбою людей, допустит, чтобы… Нет, нет!.. Это было бы величайшею несправедливостью…
И Ксаня вскакивает, бледная, взволнованная, потрясенная…
Тетрадь с ролью выскользнула из ее рук и, шелестя раскрывшимися листами, полетела на пол…
— Ах, Боже мой! Так нельзя!.. Что вы! Что вы! Сядьте, сядьте скорее! — сама не своя волновалась Зиночка, вскакивая с места. — Корали, милочка, да сядьте же, сядьте! — настаивала она, дергая за рукав ничего не понимающую Ксаню.
— Куда сесть?.. Зачем сесть? — с удивлением спрашивала та.
— На тетрадь сядьте, на роль вашу. У нас, у актеров, поверье есть: если кто роль на пол уронит — сесть на нее надо тут же кряду, иначе провалите ее, роль то есть… Сядьте скорее, а то завтра провалите вашу фею Раутенделейн… Слышите ли вы меня, Корали!
И прежде чем успела сообразить что-либо Ксаня, Зиночка силой усадила Ксаню на пол прямо на тетрадь с ролью, уселась с ней рядом с самым серьезным видом и, просидев таким образом на ней минуту-другую, снова поднялась, счастливо улыбаясь всем своим худеньким, детски-милым лицом.
— Ну, вот теперь уже ничего не страшно, завтрашнего дня бояться нечего, — степенно проговорила она.
Ксаня только рукою махнула. Она была далека от всякого рода предрассудков. И потом: ей ли бояться этого завтра? Она, лесовичка, во всю свою коротенькую жизнь не боялась никого и ничего.
Завтра!.. завтра!..
И вот наступило это завтра. Целый день Ксаня была как-то странно спокойна. Даже Зиночка чуть-чуть не поссорилась из-за этого с ней. По Зиночкиным предрассудкам, дебютантка должна была бояться во что бы то ни стало в день спектакля. Это обещало благополучие, успех, триумф.
— Странная вы какая-то… Точно идол бесчувственный! — возмущалась Зиночка. — А впрочем, такому талантищу и волноваться не стоит. Все равно публика от восторга при одном вашем появлении театр разнесет, — тут же добавляла Долина.
Наступил вечер. Задолго до начала спектакля Зиночка повезла Ксаню в театр. В маленькой дощатой уборной горела электрическая лампа. На столе, покрытом кисейной накладкой и имеющем вид туалета, были тщательно разложены все принадлежности для грима: краски, белила и румяна для лица, карандаши для бровей, глаз и губ, одеколон, пудра. Большой, пушистый ковер покрывал пол комнаты. На столе, подле зеркала, стояли цветы в красивой хрустальной вазе.
— Что это? Кто так украсил уборную? — удивленно осведомилась Ксаня.
— Арбатов, — коротко ответила Зиночка, — он прислал из своей квартиры ковер, зеркало и цветы. А все нужное для гримировки — это я припасла вам, Коралинька, — застенчиво присовокупила Зиночка и вспыхнула до ушей.
Ксаня молча крепко пожала ей руку. Проявлять благодарность как-либо иначе не умела лесная девочка.
Однообразный, нудный и пронзительный звонок заставил вздрогнуть обеих.
— Первый звонок, через час начало, — послышался за дверью голос помощника режиссера.
Тотчас же Зиночка приступила к делу. Она начала с того, что расчесала вьющиеся, иссиня-черные кудри дебютантки, потом помогла ей загримировать лицо.
Сбросив верхнюю суконную юбку и скромную фланелевую блузку, Зиночка накинула на себя воздушный костюм нимфы — крошечной рольки одной из лесных фей, подруг Раутенделейн, которую она играла в этот вечер. Потом, наскоро набелив и подрумянив лицо и распустив по плечам белокурые волны своей пышной шевелюры, принялась снова за Ксаню.
Боже, чего только не выделывали ее крошечные ручонки! Сначала она было набелила чем-то белым смуглые щеки Марко, ее нос, лоб и шею, потом озабоченно стерла все и, хмурясь и поджимая губы, проговорила:
— Нет, белила положительно не пристали вашему лицу, Корали… Играйте смуглянкой, очаровательной смуглянкой, какою вы есть на самом деле. Только вот тут и тут… — она провела несколько неуловимых штрихов вокруг глаз Ксани, мазнула черною тушью ее веки, ресницы и брови, бросила несколько алых бликов на смугло-бледные щеки лесовички, тронула кровавой палочкой кармина ее нежные губки и торжествующая произнесла:
— Готово! Теперь стойте смирно, я вас буду одевать. Вот туфли, вот трико, вот туника… Отлично… так… Ах, Китти, и какою же красотою наградил вас Господь!.. Вот выйди вы так в этом костюме на сцену и скажи публике: «А знаете, я роли ни в зуб толкнуть — не знаю и играть не могу!» весь театр все-таки при виде вас загремит от восторга. Я убеждена в этом, право!.. А вы еще талантище вдобавок и заговорите так, что все сразу заплачут… Теперь готово… Стойте! В волосы я вам живые розы вплету, чудо как хорошо это будет! Истомиха со злости лопнет… Ну, теперь все!.. Поглядите-ка сюда! А, какова! Себя небось сами не узнаете?
И Зиночка легонько подтолкнула к зеркалу Ксаню. Последняя сделала шаг вперед, ахнула и отступила невольно.
Как? Неужели это она? Эта красавица-девочка в короткой зеленой прозрачной, усыпанной блестками и затканной серебром тунике, с горячим, искрящимся взором, с смугло-алыми, пылающими щеками, с кудрями, распущенными по плечам и увешанными белыми розами, с блуждающей на румяных щеках таинственной и манящей усмешкой, — неужели это она?
Полно! Да она ли это? Уж не выслал ли старый лес-волшебник одну из своих зеленых нимф вместо нее, скромной Ксении Марко?
Как преобразил ее этот воздушный костюм, это слегка загримированное лицо, эти черные с белыми розами перепутанные кудри!
— Лесная царевна! — прошептали в забвении румяные губки, и она протянула к зеркалу свои смуглые, точеные руки.
Снова дрогнул колокольчик за дверями уборной.
— Господа, пожалуйте на сцену! Через десять минут начало! — послышался снова где-то, поблизости, голос помощника режиссера, и одновременно в дверь Ксаниной уборной постучали.
— Войдите! — успела крикнуть Зиночка и, торжествующе улыбаясь всем своим существом, почти в голос крикнула входившему Арбатову:
— Сергей Сергеевич, глядите!
Тот словно замер на месте.
— Браво! — вырвалось у него почти испуганным, восторженным криком, и он отступил назад к двери, опешивший, потерянный, изумленный.
— Детка! Вы ли это?!
— Ну, конечно, она! Конечно! — расхохоталась Зиночка, — а вы уж поди думали, что мы и загримироваться не умеем. Только вот золотого парика, который полагается фее, не надевали. Ни к чему он, когда собственные кудри — одна прелесть. Да и нельзя ей лицо мазать — портить только… А за цветы спасибо, пригодились… Поблагодарите же за цветы, Китти! — захохотала и засуетилась Зиночка.
— Благодарю вас! — тихо проронила Ксаня.
Арбатов крепко сжал ее руку.
Он был в восторге от своей новой питомицы.
— Вот вам моя рука… на счастье… И Господь с вами!.. Я чувствую, что буду отныне, как отец дочерью, гордиться вами!
Его голос дрогнул. Он быстро перекрестил Ксаню, поцеловал ее в лоб и вывел ее из уборной.
— Боже мой! Да разве это фея Раутенделейн! Чумичка какая-то!.. — услышала Ксаня знакомый голос за кулисами.
Арбатов вздрогнул и обернулся.
Перед ним и Ксаней, с резко намалеванным красками лицом, в белокуром парике и средневековом мещанском платье, стояла Истомина, игравшая жену Генриха Литейщика. Ее лицо кривилось от плохо сдержанной досады, губы и глаза со злобою усмехались.
— Что они сделали с вами, дитя мое! Выпустить вас без парика и такой чумичкой-смуглянкой вдобавок! — стараясь говорить вкрадчиво и нежно, произнесла она снова, непосредственно обращаясь к Ксане.
Арбатов вспыхнул.
— Оставьте девочку в покое, Маргарита Артемьевна! — произнес он резко. — Чем меньше искусственности в таком юном существе, тем это лучше для него. Я рад, что Китти будет не обычной феей Раутенделейн, какою представляет ее себе публика, а внесет в эту роль нечто новое, свежее и незаурядное. Она прелестна к тому же и без всякого грима.
И, сказав это, он наскоро провел Ксаню в первую кулису.
— Отсюда будет ваш первый выход, детка, — проговорил он уже новым, деловым тоном. — Выбегайте смело, забудьте о публике… Вы не Ксаня Марко и не Китти Корали более, помните это: вы сегодня фея леса, лесовичка Раутенделейн, лесное дитя! И да хранит вас Христос!
Новый звонок задребезжал близко, совсем близко от них. В тот же миг послышались чудесные меланхолические звуки шопеновского вальса. Это оркестр заиграл за спущенным занавесом. Голоса смолкли и в публике, и за кулисами. Наступила торжественная минута. Звуки то пели и разрастались, то снова нежно-нежно замирали точно где-то вдали… Пели чарующие скрипки, по-соловьиному заливалась флейта, рыдала арфа сладко и печально…
Но вот прервалась музыка, и занавес с шуршаньем, легко и быстро, поднялся кверху. Сердце Ксани дрогнуло впервые…
— Китти! — послышался за ее плечами сдержанный шепот, — вот вам мое благословение.
Ксаня живо обернулась.
Зиночка в своей прозрачной юбочке и корсаже стояла перед нею, улыбалась подрумяненными губками и протягивала ей маленький образок.
— Спрячьте за вырез платья… Это от Владычицы из обители Казанской… Володя, муж мой покойный, привез… Во всем помогает… Я всегда выхожу с этим образком на сцену… А теперь с Богом!
Она быстро перекрестила Ксаню, помогла ей засунуть образок за платье и так же быстро скрылась за кулисами.
— Ваш выход, госпожа Корали, приготовьтесь! — услышала Марко над своим ухом, и старичок, помощник режиссера, с пьесой в одной руке и с электрическим фонариком в другой, очутился подле Ксани.
Протянулась минута, показавшаяся вечностью Ксане. Что пережила она в эту минуту, вряд ли она могла отдать себе отчет. Это не был страх. Нет. Это был сплошной, холодящий душу ужас, от которого замирало сердце, и мурашки пробегали по спине. Ей точно хотелось уснуть, с тем чтобы никогда больше не проснуться. Умереть, сгинуть навсегда… Мысль о предстоящем сейчас первом появлении на суд публики, сознание, что вернуться назад уже теперь невозможно, разом охватили душу Ксани.
— Да выходите же!.. Что вы зеваете! Пора! — с тем же ужасом, явственно отразившимся в старческих глазах, топая ногами, чуть ли не кричал ей в голос помощник режиссера.
Она только сейчас проснулась от забытья, от какого-то тяжелого кошмара, на минуту завладевшего ею…
— Не пойду! — строптиво и резко буркнула она. — Не пойду! Зачем они смеются!
Они действительно смеялись. Истомина и ее сын Поль открыто насмехались над нею, вытянув шеи из-за соседних кулис.
— Но вы зарежете нас… Арбатова… спектакль! — схватившись за голову, простонал помощник.
И тут же Ксаня почувствовала, как чьи-то сильные руки взяли ее за плечи и мягким, но упорным движением почти вытолкнули на сцену. Перед ней на миг промелькнуло встревоженное, но радостное личико Зиночки, благодарно улыбающееся по адресу Арбатова, сумевшего прервать критический момент.
А в другой кулисе перекошенные лица Истоминой и Поля. И затем все смешалось в представлении Ксани. Действительность перестала для нее существовать…
Глава V Фея Раутенделейн. — Триумф
Легкий, невольный, восторженный крик сорвался с уст Ксани, когда она очутилась на сцене.
Что-то резкое, светлое ударило ей в глаза. Это была усеянная электрическими лампочками рампа, отделяющая зрительный зал от публики.
Но Ксаня не обратила внимания ни на этот свет, ни на битком набитую зрительную залу, ни на продолжительное, дружное рукоплесканье публики, приветствовавшей ее появление.
Она видела его, только его: давно забытый, старый друг был снова с нею — старый родной лес. Искусственно выполненный в талантливо написанных декорациях, он окружал ее со всех сторон. На последней репетиции декорации не были еще готовы, и теперь Ксаня впервые увидела их. Увидела… и замерла душа лесной девочки. В полумраке, господствовавшем на сцене, огромные деревья, и искусственные куски зеленого мха и травы, и синее озеро, затонувшее в зарослях, и колодец, — показались вполне естественными лесовичке… Она забыла все — и недавние горести, и невзгоды, и хитросплетенную сеть интриг сначала в Розовском поместье, потом в монастырском пансионе и здесь на сцене. Она чувствовала одно, она снова в лесу, прежняя лесовичка, лесная девочка, фея-нимфа Раутенделейн… Что-то широкое, властное и могучее разрасталось в душе Марко. Пропадали, исчезали постепенно месяцы тоски и страданий из ее души и памяти — и словно под веянием сладкой, непонятной чары оживало в ней прежнее лесное дитя…
Старый лес, луч месяца, пробивающийся сквозь зеленую листву деревьев, окружающих поляну: темный, глубокий колодец, дедушка-водяной, вытягивающий свое уныло-однообразное «Бреке-ке-кекс»… Как это ново и вместе старо! И вспомнив это старое, фея Раутенделейн заговорила хорошо заученные ею наизусть слова ее роли.
Какой-то, казалось, с усилием сдерживаемый шепот одобрения пролетел по театру… Точно пронеслось сладкое веяние ветерка…
При первых же звуках голоса дебютантки вся зрительная зала поняла, что хотя и начинающая, но далеко не заурядная актриса стоит перед нею.
И действительно, Ксаня точно переродилась…
Запахом сосен и свежего леса, соловьиными ночами, душистым лесным озером и знойною прелестью лета повеяло от слов Раутенделейн…
Свободно дохнула юная грудь Марко… Вольно и радостно почувствовала она свое перерождение в прежнюю лесную Ксаню… Легкая, грациозная, скользила она по сцене, шутила с дедушкой-водяным и со страшным лешим, прыгавшим с настоящею козлиной ловкостью Кущиком. Появилась ведьма-Ликадиева, упрекавшая в безделье Раутенделейн. Смехом звонким и беспечным, таинственным и русалочьим в одно и то же время отвечала Ксаня. И откуда брался этот смех у всегда угрюмой, нелюдимой и печальной лесовички!.. Появились легкие эльфы-подруги, феи, лесные нимфы и закружились в легком танце. И фея Раутенделейн закружилась между ними, тихо и нежно напевая грудным голоском:
Эльфа, смуглая сестра, Посмотри, и я смугла. Весь наряд из серебра, Это бабушка плела…Неподдельной веселостью, искренним, наивным детским весельем веяло теперь от красавицы-феи в изображении Ксани. Уроки грации, преподававшиеся ей Виктором в Розовской усадьбе, не пропали даром: она казалась воздушной и грациозной, как настоящая эльфа лесов.
Неожиданно проносится над лесом гулкий, протяжный звон, и лесные жители узнают, что колокол утонул в холодном лесном озере, свергнутый с высокой колокольни, вместе со своим мастером Генрихом Литейщиком. Колокол в озере. Генрих Литейщик разбился чуть ли не насмерть. Фея Раутенделейн видит впервые прекрасного, как принц из сказки, Литейщика — и сердце ее пробуждается впервые. Она чувствует, что есть мир чудесный и красивый. В нем живут, радуются и горюют люди, умные, смелые и могучие, такие, как этот Генрих. А Генриха уже нет подле. Его разыскивают и уносят его друзья в свое людское царство…
Раутенделейн грустит, Раутенделейн томится. Ей скучно и пустынно теперь в лесу. Ее тянет к людям, в их царство, к их полезной, смелой, прекрасной жизни. И, вся встревоженная, возбужденная и гордая, она бежит, не глядя на уговоры и просьбы бабушки-ведьмы и дедушки-водяного, бежит из родного леса…
— Туда, в далекое людское царство! — звучит над зрительной залой потрясающий, жуткий голосок Ксани, и она мелькает, чернокудрая, воздушная, в серебристо-зеленой одежде по сцене, как светлое видение…
Едва замер последний крик дебютантки, как бурным громом аплодисментов задрожал театр. Занавес, тихо шелестя, пополз книзу.
В кулисах метнулись красное, счастливое, вспотевшее лицо Арбатова, искаженные злыми гримасами лица Истоминой и ее сына и сияющие глаза Зиночки, весело кивавшей Ксане.
А она стояла безмолвная, побледневшая, еще не успевшая отойти от своего неулегшегося вдохновенного экстаза.
— Корали-Горская! Корали-Горская! — кричали между тем в зале все громче и громче.
Снова зашелестел занавес, снова взвился, и снова бледная, взбудораженная Ксаня очутилась перед тысячной толпою публики, бурно и шумно аплодировавшей ей.
— Кланяйтесь же! — долетело до нее откуда-то сбоку, и она машинально склонила долу красивую чернокудрую Головку.
— Браво! Браво! Корали! Браво! — неистовствовали Верхи и партер.
Откуда-то из ложи сорвалась роза, за ней другая, третья, и вскоре целый дождь цветов посыпался на сцену к ногам взволнованной дебютантки.
— Корали! Корали! — гремело по театру.
И она снова выходила на крики и аплодисменты, взволнованная, но довольная и радостная…
* * *
Словно в чаду прошла к себе в уборную Ксаня. Она опомнилась только тогда, когда чьи-то трепещущие руки сжали ее шею, а залитое слезами лицо Зиночки скрылось на ее груди.
— Ах, какой у вас талант, Корали, какой талант! Боже, какой талант! — чуть ли не прорыдала она.
— Где она? Давайте ее сюда! — загремел голос папы Славина за дверью, и он в сопровождении Арбатова появился на пороге уборной.
— Дитя мое! Позволь тебя расцеловать старому ветерану сцены! — произнес он, широко раскрывая свои объятия.
— Дай Бог тебе так же продолжать, как ты начала, дитя! — и в свою очередь старуха Ликадиева протискалась к Ксане.
— А я теперь ничего не скажу! Я после спектакля скажу, а пока я молчу… Молчу. Нет меня в театре… — шутливо твердил Арбатов, а у самого руки дрожали, и из глаз так и сыпались искры без счета, без конца.
Голова кружилась у Ксани. Она как будто еще не проснулась. Надо было переодеваться ко второму акту, а руки, обычно сильные руки, не повиновались ей. Сама она дрожала как в лихорадке.
И тут ее опять выручила Зиночка. Она без церемонии выпроводила всех из уборной и, с быстротою заправской горничной, переодела свою подругу в простой крестьянский костюм, который требовался по ходу пьесы.
Во втором акте фея Раутенделейн должна появиться в скромном домике Литейщика и убедить его уйти в лес и стать королем, властителем всего лесного царства.
Прозвучал звонок, заиграла музыка. Снова взвился занавес.
Ксаня, вполне готовая, стояла в первой кулисе, ожидая своего выхода.
— Ну, что, не боитесь теперь? — послышался за нею звучный мужской голос.
Она обернулась. Перед нею стояла Зиночка и рядом с ней молоденький артист Колюзин.
Что-то милое, открытое, что-то детски простодушное было во всей его высокой атлетической фигуре и в румяном безусом лице.
— От всего сердца поздравляю вас с триумфом и желаю дальнейшего успеха, — сказал он и сильно тряхнул руку Ксани.
Ксаня хотела было поблагодарить юношу, не над самым ее ухом послышалось шипящее: «Вам выходить, госпожа Корали!» И она, теперь без всякого уже страха, шагнула на сцену.
Со второго акта «Потонувшего Колокола» сказка уже развертывается в драму. Генрих Литейщик лежит умирающий в своей комнате. Его жена Гертруда плачет над ним. Ксане, едва она появилась на сцену, сразу бросилось в глаза злое выражение Истоминой, игравшей Гертруду. Она очень скверно в этот вечер вела свою роль. Появление более талантливой и юной, более счастливой соперницы изводило Маргариту Артемьевну. Прежде чем выйти на сцену, она долго шепталась с сыном и злостно улыбалась чему-то. И когда Поль, подмигнув матери, исчез за кулисами, она сразу успокоилась и притихла.
Все это не ускользнуло от бдительного взора Зиночки.
— Миша! Миша! — тревожно позвала она Колюзина, с которым была очень дружна. — Истомина что-то предпринимает против Корали… Надо бы оградить нашу Китти. Ведь Истомина змея подколодная со своим детенышем… Бог знает, на что решиться может, на всякую низость… Надо подкараулить их и им помешать.
— Подкараулю и помешаю. Вы ведь знаете, до чего у меня на этого липкого Польку руки чешутся! — бодро отвечал Колюзин, — вы уж не беспокойтесь, Зинаида Васильевна, для честных, хороших людей я на все готов. Ей-Богу.
— Спасибо, Миша.
— Полно, голубушка. Мало вы для меня сделали, что ли? Сколько раз вы меня выручали, сколько советов дали… Вон и урок мне достали… Я ведь это чувствую… Я за вас и подругу вашу в огонь и в воду готов.
И, ласково взглянув на Зиночку, Колюзин исчез за кулисами.
Между тем на сцене все глубже и сильнее развертывалась драма. Каким-то грубым, неестественным голосом, нелепо завывая, Истомина-Гертруда произнесла свой монолог и с трагическими жестами ушла со сцены, вполне рассчитывая на то, что публика будет аплодировать ей. Но публика молчала. Взбешенная Истомина прошла в свою уборную и разразилась горькими, злыми, бессильными слезами.
— О, эта девчонка! Это из-за нее! Но я не позволю ей встать на моей дороге! Я не позволю! Или я, или она!.. — рыдала она, ломая руки. — Я уничтожу ее! Да, да, уничтожу.
Ксаня не слыхала ни этих слов, ни этих рыданий. Роль снова захватила ее, а она в свою очередь захватила толпу и повела ее за собою.
Закипел котелок на сцене, закипело зелье. Готово лекарство нимфы-колдуньи. Раутенделейн поит им больного. Оживает Генрих. Бурное объяснение происходит между ними. Генриху жаль оставить семью и отдаться лесу. Но чары лесной колдуньи сильны. Упоительно развертывается речь феи. Это целый гимн лесу и его могущественной красоте. Королевской властью пленяет она Генриха, тщеславием прельщает его. Генрих побежден. Торжествующая увлекает его в лес фея Раутенделейн.
Под несмолкаемые аплодисменты опускается занавес. Ксаня, пошатываясь, выходит раскланиваться за руку с Гродовым-Радомским, играющим героя пьесы.
— Корали! Корали! — неистово кричат верхи.
— Корали! Корали! — звучно несется по партеру.
И вдруг неизвестно откуда слышится одиночный крик:
— Не надо Корали! Долой Корали! Истомина, браво! Браво! Истомина solo![10] И-с-то-о-мина!
Крик подхватывается и разрастается где-то наверху. Это уже не один голос кричит, а много-много.
Торжествующая выходит из-за кулис Истомина, бросает уничтожающие взгляды на Ксаню и приближается к рампе. Наверху, между тем, все разрастается и разрастается крик:
— Долой Корали! Истомину solo! Браво, Истомина! Браво!
— Вы слышите, Миша? — вся побледневшая, трепещущая лепечет Зиночка. Это интрига, гнусная подлость! Я слышу голос Поля… Он подговорил, а может быть, и подкупил каких-то негодяев… Надо унять, остановить…
Зиночка не договаривает. Какой-то маленький предмет летит сверху на сцену и подпрыгивая скачет по сцене. Это умышленно запущенное в Ксаню гнилое яблоко, брошенное из райка. Оно пролетело низко, всего на какой-нибудь вершок, от головы дебютантки.
Зиночка схватила за руку Мишу.
— Что это, Господи!.. Что это?! — шептала она.
Но Миша уже ее не слушал. Порывистый, честный и благородный, он мало отдавал себе отчета в своих действиях. Быстрее стрелы выскочил в залу, потом рванулся по лестнице и, духом вбежав наверх, очутился в райке.
Его мужественная широкоплечая фигура атлета, словно из-под земли, выросла перед Полем. Тот метался, как угорелый, среди скамеек райка и убеждал громким шепотом неистовствовавших там каких-то темных личностей и оборванцев:
— Поусердствуйте, братцы!.. Вызывайте госпожу Истомину!.. Ее одну!.. Еще… еще!.. А Корали яблоками… яблоками гнилыми… выскочку, интриганку! Я не забуду вашей услу…
Вдруг он неожиданно умолк, съежился и присел, увидя перед собой богатырскую фигуру Миши.
— Ты что тут делаешь, негодяй! — прогремел голос последнего. — А? Тебя я спрашиваю, что ты делаешь здесь?
Поль струсил. Вся его тщедушная фигурка задрожала с головы до ног.
— Я… я… — залепетал он, бледнея, как платок.
— Ты, жалкий негодяй! — отрезал ему Миша, и его честные серые глава блеснули, как молнии, — и если ты сейчас же не прикажешь всей этой пьяной или бестолковой ораве уйти из театра, я тебя следом за твоим яблоком сброшу туда вниз.
И он внушительно потряс за плечи тщедушную фигурку Поля, как бы собираясь привести свою угрозу в действие. Потом презрительным взглядом окинул подозрительных субъектов-оборванцев, окружавших того, поспешно вышел из райка.
Не успел он сойти вниз, как новые крики поразили его:
— Корали! Корали! Браво! Браво!
Это кричала публика в партере, возмущенная поведением кучки «верхов» и понявшая интригу.
— Корали! Корали!
Весь театр, как один человек, кричал теперь:
— Корали! Корали!
Глава VI Триумф разрастается
Третий акт прошел, как сон, как лучезарный розовый сон для Ксани. Опять шумел лес, и играл месяц. Опять выглядывал из своего колодца старый дедушка-водяной, опять прыгал, дурачась, леший. Но фея Раутенделейн была уже не одна. Генрих Литейщик, превратившийся в короля леса, был с нею. Фея Раутенделейн была счастлива. Генрих остался королем леса, несмотря на появление и просьбы его детей, принесших ему кувшин со слезами их матери и его жены Гертруды. Он почувствовал в себе мощь и силу лесного владыки и упивался своей тщеславной властью, которую прекрасная фея Раутенделейн разделяла с ним.
При громе рукоплесканий опустился занавес. Из партера подали Ксане великолепную корзину с цветами.
— Это от семьи губернатора, — проговорил Арбатов. — Губернатор поздравляет вас с успехом, дитя!
Старуха Ликадиева опять пробралась к ней.
— Что ты сделала с нами, детка?.. Мы ожили, старики, помолодели на двадцать лет… Спасибо Сереже, что откопал тебя, жемчужинку драгоценную! — и дрожащей рукой она гладила черные кудри девушки.
А там, за занавесом, как море в час прибоя, шумела публика, не устававшая вызывать покорившую ее дебютантку…
Начался четвертый, последний акт. Исчезли со сцены эльфы и гномы, исчезла всякая лесная нечисть. В лес пробрался монах. Он стал увещевать Генриха вернуться в мир, стать снова человеком. Он долго просил, заклинал, увещал. И после бесконечных колебаний Генрих сдался. Монах скрылся. Трепещущая и бледная появилась на его месте фея Раутенделейн. Страшную драму переживает она. Она не может отпустить Генриха, своего короля. Она должна стать его женою. Она любит его. И она просит, умоляет, заклинает его остаться. Но он неумолим. Голос Ксани то падает до звучного шепота, то растет мощный и красивый. Неподдельные слезы рыдания звучат в нем. Эти рыдания захватывают публику. Тишина в зрительном зале. Глаза всех впиваются в юную артистку. Как хороша! Как удивительно хороша она в своем отчаянии и горе!.. Но Генрих непоколебим. Он уходит. Фея Раутенделейн снова одна. Ночь, лунный свет, шепот деревьев. Из колодца показывается синяя безобразная голова водяного.
— Бреке-ке-кекс! — кричит он и напоминает о том, что фея Раутенделейн давно просватана ему в жены. Он прав. И сама фея вспоминает это. Бледная, точно изваянная из мрамора, с заломленными в отчаянии руками, приближается к колодцу Ксаня, как статуя безысходного горя. Ей ничего не остается, как стать водяною царицей. И она смело заносит ногу и погружается в колодец. «Холодно мне, холодно!» — звенит оттуда ее голос с таким невыразимым отчаянием, с такою безысходной тоскою, что жутко становится от него.
Публика замирает. Занавес опускается при полной тишине. Тишина господствует еще и тогда, когда выведенная за кулисы из колодца Ксаня попадает в открытые объятия Зиночки.
Но вот дрогнула зала, дрогнули, казалось, самые стены, потолок и пол театра. Сплошной рев восторга загремел за сценой. Занавес пополз кверху, и, ничего не понимающая, не остывшая, бледная, с горящими глазами, Ксаня очутилась перед рампой под неумолкаемый восторженный рев толпы…
* * *
— Спасибо, детка! — сказал Арбатов и поцеловал, как у взрослой, руку Ксани.
После спектакля труппа разделилась на две неравные половины: Истомина, ее сын Поль, Громов, Кущик, Гродов-Радомский с несколькими маленькими актерами и актрисами, приверженцами Истоминой, поехали ужинать в какой-то дорогой ресторан, в то время как Арбатов, Ликадиева, папа-Славин, Миша и Ксаня собрались в крошечном особнячке, снимаемом Зиночкою. Здесь за шумящим самоваром и скромною закускою велись дружеские беседы, здесь бескорыстно и искренно восхищались дебютанткой и произносили заздравные речи в счет ее новых и новых успехов. Здесь, в этом маленьком кружке, одинокая лесная девочка нашла свою новую семью…
ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ ДНЕВНИК КСАНИ
Февраля… 190… г.
Сон или действительность?
Право, иногда кажется, что все это сон… Пройдет он, минует, я открою глаза, и кончится эта лучезарная сказка… Снова увижу себя в скучном монастырском пансионе, в тесной клетке, в тюрьме… А цветы, восторги публики и аплодисменты окажутся лишь одной сонной грезой…
Вчера был новый триумф… Ставили «Снегурочку» Островского. Милый, добрый Арбатов! Он заботится обо мне, как отец. Какие подходящие он дает мне роли. Добрый Арбатов! Он как будто чувствует, что только в лесу может быть счастливо лесное дитя… Опять на сцене был лес, впять вздымались деревья к небу, опять лесная девочка-снегурочка из сказки, уходила от родного леса, от дедушки Мороза и матери Весны в шумное людское царство. И опять неистовствовала публика, и театр дрожал от рукоплесканий, как тогда, совсем как тогда… Пока мы о Зиночкой гримировались в уборной, за дощатой перегородкой Истомина беседовала с Кущиком, Гродовым-Радомским и Громовым.
— Не мудрено, что эта девчонка недурна в ролях лесных дикобразок, — умышленно громко говорила она. — Она, говорят, из леса взята. А себя самое не мудрено изобразить. А вот попробуйте ей светскую роль дать — провалит.
— Как пить дать в треском провалит, мамочка! — вторил ей Кущик.
— Куда ей за вами гнаться! — пробасил замогильным голосом Громов.
— С ней трудно играть; несет, как дикая лошадь, — безапелляционно решил Гродов-Радомский.
Гадкие, мелкие, низкие люди!
Они льстят Истоминой, потому что у нее есть деньги и она хозяйка театра. Они из кожи лезут, чтобы заслужить ее расположение. Вчера на репетиции Кущик с полчаса кудахтал курицей, чтобы доставить удовольствие ей. Миша Колюзин подошел к нему и спросил:
— А вы за такой выход сколько получаете?
Кущик взъерепенился, хотел броситься на Мишу с кулаками, да вовремя сообразил, что тот втрое сильнее его.
Миша — славный. Он мне Виктора напоминает немного. Ах, где-то Виктор? Где Ларенька, Паня Старина, Катюша Игранова? Что-то поделывают они? Вспоминают ли лесовичку или и думать позабыли о ней?
Вчера Валя подошел ко мне, обнял за шею и сказал:
— Я тебя люблю, тетя Китти, потому что ты всегда печальная и мне тебя жаль.
Разве я печальная? Не надо быть печальной.
Арбатов, Миша, Ликадиева и Зиночка столько раз просили не быть печальной. Печаль не идет актрисе. Надо улыбаться и радоваться.
Радоваться? Чему?
Февраля… 190… г.
Сегодня новая интрига. Уже несколько дней Истомина ходит с улыбающимся лицом, точно именинница.
— Берегитесь, детка, она не зря это. Подкоп вам готовит, — успел мне шепнуть Миша.
— Какой подкоп?
Сегодня все разъяснилось.
Подходит она на репетиции и говорит:
— Вы, Корали, не откажите мне в товарищеской услуге — сыграть в мой бенефис роль светской барыни Реневой в пьесе «Светит да не греет».
Что! Я широко раскрыла глаза. Ренева ведь 30-летняя женщина, злая кокетка, бессердечная, почти злодейка. Роль совершенно для меня неподходящая. Истомина это отлично знала.
— Я не могу играть этой роли, — отвечала я.
— О, это не по-товарищески, Корали.
А сама смеется. И ее рыжие волосы смеются, и злые глаза ее. И тут же объясняет: эту роль хотела взять на себя Белая, но… вряд ли она приедет.
Белая — знаменитая актриса. Она гастролирует по провинциальным южным городам. Я слышала восторженные отзывы о ней от Сергея Сергеевича, Зиночки, Миши. По их словам, это настоящее светило сцены, великая актриса. Но что общего у меня с ней, зачем нам назначают одни роли? Понять не могу…
Я пробурчала что-то в ответ и отошла от нее.
— Дикарка! — услышала я ее насмешливый голос.
— Просто невоспитанная девчонка! — вторил матери ее сынок Поль.
— Не берется играть, зная, что провалит роль. Куда ей! Узкое дарованьице на определенные роли.
Что?! Эта фраза заставила меня живо обернуться.
Точно удар хлыста прошелся по телу. Нет, я вам сыграю Реневу, нарочно сыграю, чтобы доказать им, проучить их.
Ведь недаром же зажжено загадочное пламя в моей груди! Недаром же огонь его пожирает меня! Разве это я? Разве Ксаня-лесовичка говорит там на сцене выученные чужие слова?.. Нет, кто-то другой руководит мною, кто-то заставляет загораться сердце и мозг, пылать глаза и лицо… Уж не ты ли, волшебник-лес, не ты ли, мой дорогой, единственный друг, далекий и милый, охраняешь, вдохновляешь меня?..
Поддержи меня, помоги мне, старый друг! На тебя вся надежда!
Того же дня ночью
Вечером сказала Зиночке о том, что передумала и согласна играть Реневу. Она, всплеснув руками, вытаращила глаза, хотела протестовать и вдруг неожиданно широко улыбнулась.
— И ты сыграешь отлично, Корали! Ты им покажешь! О! Я верю в тебя!
И она сжала мою руку.
Милая Зиночка!
С некоторых пор она говорит мне «ты» и ходит за мною, как паж за своей королевой. Если я умею чувствовать признательность, пусть эта признательность принадлежит ей, Арбатову и Мише.
Арбатов сказал: «Истинный талант должен проявиться во всем. Истомина отдает вам свою роль, думая погубить вас ею. Но… детка моя, наперекор всему, вы сыграете эту роль так, как никто не подозревает».
— Жаль только, если «сама» лопнет от злости. Некому будет поручать тогда роли бабы-яги, ведьмы и тому подобное, — звонко расхохотался Миша.
Хороший он. Мне передали, как он расправился с Полем в вечер моего дебюта из-за меня.
О, если бы я умела благодарить!..
Февраль… 190… г.
Тот, Кто создал небо и землю, цветы и травы, горы и леса, Тому я говорю: «Ты великий, Ты дал мне сокровище, которым обладают немногие. Ты дал мне талант!.. Я не умею благодарить Тебя. Меня не учили Тебе молиться. И все-таки, когда я буду богата и знаменита, я поеду в родной лес, опущусь на зеленую лужайку среди мха и дикой гвоздики и скажу: „Ты Велик, и я на коленях перед Тобою благодарю Тебя!“»
А ты, старый лес, ты знаешь ли мою радость, мое торжество?.. Ты не видел его, так слушай. Все расскажу по порядку. Для того и завела я этот дневник, чтобы беседовать с тобою, мой друг, мой единственный, мой любимый.
Слушай!
Был бенефис Истоминой. Театр переполнен… Цветы и огни… Огни и цветы… Много цветов и много огней… Публика ломилась в двери театра так, точно хотела их разнести. Приехал губернатор. Миша и Зиночка были в публике. И оба говорили потом, как были возмущены зрители распределением ролей.
— Помилуйте, — там и тут говорилось в зрительном зале, — Корали, этот ребенок, дикий и свежий, как махровый цветок, играет кокетку, светскую львицу, тогда как Истомина, пожилая женщина, выходит в роли девочки Оли!..
— Она думает, что достаточно молода для нее…
— Но это возмутительно!
И ничего возмутительного не увидела публика, напротив… О, этот вечер, я благословляю тебя!..
В моей уборной были разложены платья воздушные, нежные, с длинными тренами, стоившие много денег. Зиночка и Арбатов недаром метались по модисткам и портнихам целые дни. Я ничего подобного не видела еще. Тюль, ленты, воланы…
Но больше всего смутил меня парик с изысканной прической, каштаново-бронзовый и очень красивый. С помощью пышного капота, этого парика и совсем особого грима Зиночка вполне преобразила меня.
Куда девался мой смуглый цвет лица, мои мрачные глаза, мои полные губы? Незнакомая, белая как мрамор, с насмешливым, немного горьким выражением лица, красавица глянула на меня из зеркальной рамы.
И тут только я впервые задумалась над тем, что Ренева, которую мне предложили играть, не злодейка, не львица, как ее изображают другие актрисы. Она просто одинокая, несчастная девушка, озлобленная на судьбу и ради этого делающая немало зла.
И мне стало жаль ее… Теплые тона наискивались уже для этой роли… Задушевная скорбь одинокой — и тут же рядом безжалостная ветреность русалки. «Так именно я ее и сыграю», — решила я.
— Белая в театре! — неожиданно пронеслось по кулисам, как раз в ту минуту, когда я уже была готова к выходу на сцену.
— Приехала с вечерним поездом. Она на этот раз здесь проездом. Будет смотреть спектакль. Старайтесь, братцы! Не ударьте в грязь лицом. Сама Белая вас смотреть будет! — взволнованным голосом лепетал Арбатов и более чем когда-либо метался по сцене.
Я мало внимания обратила на его слова. Какое мне дело до какой-то Белой, хотя бы она была и знаменитостью! В эту минуту я думала только о моей роли. Для меня не существовало ни Белой, ни Истоминой, ни Зиночки, никого, кроме Реневой, той Реневой, в которую я должна сейчас сама преобразиться…
Вся загораясь знакомым уже мне приливом экстаза, я вышла на сцену, на мгновение взглянула на битком набитый зрительный зал — и тут невольно взор мой привлекла сидевшая в ближайшей к сцене губернаторской ложе дама. Тонкая, смуглая, стройная, с целым сокровищем густых черных волос, с печальными черными глазами — она резко выделялась среди других дам в публике.
«Где я видела эти глаза, эти волосы, эти бессильно опущенные вдоль стана точеные руки?» — мелькнуло у меня в голове. Но припомнить не могла, хотя и вся фигура дамы, и черты ее лица знакомы мне, страшно знакомы.
Я с трудом оторвалась от дивного виденья, так и притягивавшего мой взор, и произнесла первые слова роли.
Через минуту и театр, и публика, и смуглая красавица в губернаторской ложе — все было забыто.
Я уже жила всеми горестями и радостями Реневой… Я переживала одиночество и тоску богатой, скучающей от безделья девушки-русалки — точно я сама была этой Реневой, точно я не играла, а изображала действительность, точно я произносила не чужие, заученные слова, а говорила то, что чувствовала сама… Я вошла в роль.
Не помню, как вела я ее… Не помню, как и что я говорила… Точно это был сон, точно это были грезы…
Опустился занавес, и гулкое «браво», смешанное с аплодисментами, оглушило меня.
Смуглая красавица поднялась в своей ложе и, перегнувшись через барьер ее, бросила мне цветок. Я поймала его на лету и незаметно сунула за корсаж платья. Почему? Не знаю сама. Но этот цветок, эта белая, как воск, нежная лилия вдруг стала мне дорога, как далекая песнь моего старого леса.
В антракте Зиночка прибежала ко мне и стала душить меня поцелуями.
— Веришь ли, тебя никто не узнает! Сама слышала, как в публике громко говорили: «Но это не Корали играет, а какая-то новая талантливая артистка». Ах, Китти, Китти! Ты даже голос можешь переменять! Счастливица! А Белая… знаешь, что она сказала: «Откуда взял эту жемчужину Арбатов?.. Я никогда не думала, что роли Реневой можно дать такое новое, такое свежее трактование…» Кипи, душечка, как я счастлива за тебя!
Арбатов пришел следом за Зиночкой. Он не сказал обычного «спасибо», а только взглянул на меня. И чего-чего только не было в этом взгляде! И отцовская гордость, и глубокая признательность, и бесконечное счастье учителя за свою ученицу…
Этот взгляд окрылил меня.
Я точно отделилась от земли и понеслась куда-то вверх, высоко-высоко…
Я ничего не видела и не слыхала. А между тем по сцене металась карикатурно толстая фигура Истоминой в коротеньком платье, со спущенной по-девичьи косой и густо набеленным и нарумяненным лицом, не имевшим в себе не только ничего детского, но и молодого. Потом, только через несколько дней, я узнала о том, как она была смешна и нелепа не в своей роли.
Иногда, машинально взглянув на соседнюю ложу, я видела смуглые, побледневшие щеки да широко раскрытые глаза, впившиеся в меня…
В последнем акте у Реневой самая сильная сцена. Я настолько была проникнута ею, что не заметила ехидной улыбки Поля, вставшего близко-близко от входной двери, через которую я должна была пройти.
Момент настал. Я сделала шаг и, распустив непривычный для меня трен легкого платья, двинулась к двери и широко распахнула ее. В ту же секунду я заметила движение ко мне Поля. Не успела я предупредить его намерение, как крупная нога юноши, как будто нечаянно, но на самом деле с намерением, всей ступнею опустилась на шлейф моего платья. Я рванулась всеми силами, еще и еще. Трен не поддавался…
Тогда, негодующая, я дернулась всем телом… Воланы и кружева затрещали по всем швам и воздушный тюлевый трен остался под ногой Поля, сделав удивительно смешной мою куцую, оборванную юбку.
— Простите… нечаянно, — стал было лепетать Поль.
Отвечать ему было некогда, и я очутилась на сцене.
Где-то наверху, в райке послышался сдержанный смех. Кто-то фыркнул внизу в партере. Я побледнела как смерть. И не знаю, что бы стало со мною, если бы совершенно ясно до моих ушей не долетела низким грудным голосом произнесенная фраза:
— Какая низость! Мужайтесь, Корали! Браво! Браво! Браво!
Это крикнула из губернаторской ложи, перекинувшись через барьер, смуглая красавица с черными глазами.
Странно подействовал на меня этот крик. «В меня верят… Мною восторгаются… Меня признали!» — вихрем пронеслось в моей голове, и снова какая-то могучая посторонняя сила подхватила меня и понесла высоко-высоко…
Кончился монолог Реневой. Кончилась моя роль. Усталая, но счастливая я вышла раскланиваться к публике.
Публика стонала, публика безумствовала. Мое имя произносилось сотнями голосов. Помимо воли я взглянула в крайнюю ложу. Смуглой женщины не было там. Немного озадаченная и неприятно удивленная ушла я со сцены и прошла в уборную.
Там была Зиночка, а с ней высокая, стройная дама, в черном бархатном платье, с пышным начесом черных волос, с тонкими, красивыми руками, с темным, неизъяснимо ласковым взглядом кротких, печальных глаз… Зиночка влюбленными глазами смотрела на черноокую красавицу.
Лишь только я появилась в дверях, последняя быстро приблизилась ко мне, подняла затянутые тонкой лайкой стройные руки мне на плечи и, нежно заглядывая мне в лицо своими печальными глазами, заговорила:
— Дитя мое! Восторгаться вашим талантом, хвалить вас, говорить вам банальные фразы — пошлость. Скажу одно: спасибо за то, что вы меня, старую актрису, научили, как надо играть… За один этот вечер вы взяли, вынули и унесли мое сердце… К сожалению, я должна уехать с ночным поездом сегодня. Но через два-три месяца я буду здесь, и тогда… тогда мы еще не раз увидим публику с этих подмосток, не правда ли, Корали? Я не оставлю вас отныне и, если понадобится, разыщу на дне морском.
И, коснувшись моего лба нежными, мягкими губами, она исчезла, легкая и воздушная, как нежная фея, за дверью моей уборной…
— Кто это? — с невольным вздохом сожаления вырвалось у меня, и сердце впервые сжалось чем-то новым, неведомым мне еще до сих пор. Это была жалость. Бесконечная жалость к себе оттого только, что волшебный сон длился так недолго и что «она» ушла и не скоро вернется опять.
— Кто это? — еще раз спросила я Зиночку, глядя все еще вслед удаляющейся стройной фигуре.
Та широко раскрыла рот и выпучила глаза.
— Как, ты не знаешь? Ведь это Нина Белая, это наша знаменитость!
Февраля… 190… г.
Последние дни февраля. Пост уже наступил. А мы играем. Дела идут отлично. Последние дни февраля такие мягкие, нежащие. Они уже дышат весною. Да, да, я уже чую весну. В эту пору такая прелесть в лесу. Снег нахохлился и потемнел… Лед в ручье тоже потемнел, надулся… Воздух стал такой хрустально-прозрачный… Тает… В марте выглянут первые скромные головки подснежников… Проклятие судьбе, взявшей меня оттуда!.. Никакой успех, никакие аплодисменты и восторги толпы не вернут мне моего леса, моего старого леса… О, если бы снова туда!.. А мы играем…
Поля нет больше с нами. Труппа потребовала его удаления из-за меня. Не вся труппа, конечно, а папа Митя, тетя Лиза, Громов, Зиночка и другие. Арбатов подтвердил это требование, и Истоминой осталось покориться. Две безобразных поступка Поля со мною заставили возмутиться всех. Он вышел из труппы, но не перестает преследовать меня при встречах насмешками.
Говорят, Миша Колюзин больно прибил его тогда, после истории со шлейфом.
— Правда это, Миша? — спросила я его как-то, когда он завернул к нам с урока, который дополнял его скудный заработок в театре.
Он только тряхнул кудрями и весело рассмеялся.
— Для Киттички и для Зиночки, — продолжал Колюзин, — я не только этого маклака, а и самого Громова, если он когда-либо вас обидит, в бараний рог согну… И плакать не позволю, потому что Зиночке я по гроб жизни обязан, пригрела она меня, сироту, выручала нередко… а вы… Да за ваш талантище я вам в ножки поклонюсь, вот что, барышня!
Миша сирота. Он учился в семинарии и готовился быть «духовным». Но неудержимая страсть к театру привела его сюда. Таланта особенного у Миши не замечается. Он играет без раэбору всякие роли, получает пустяки и, в помощь к скудному жалованью, дает уроки детям. Зиночка приняла в нем горячее участие, угадав, что под этой бурсацкой грубоватой внешностью бьется женственно-доброе, мягкое и отзывчивое сердце, готовое вступиться за каждого обиженного людьми.
Я, Зиночка и Миша почти неразлучны. Истомина с ненавистью поглядывает на нас и шипит нам что-то вслед при встречах. Она и прозвища дала нам всем троим: Миша — «мужик», я — «дутая знаменитость», Зиночка — «цыплячья смерть». Злая женщина! Не трогают нас ее нападки!
Марта 190… г.
Вчера наша труппа впервые узнала мою тайну, впервые узнала, кто я. До сих пор, кроме Арбатова, никто этого не знал, даже Зиночка. Согласно желанию Арбатова я хранила тайну и на все вопросы отвечала уклончиво.
Вечером вся наша дружная компания собралась у Зиночки. Папа-Митя рассказывал сценки и анекдоты из своей актерской практики, тетя Лиза вязала нитяные митенки для лета, Миша возился с Валей и Зекой, Зиночка разливала чай. И он был тут же с нами, и он, Арбатов. Он ходил широкими шагами по столовой и казался угрюмым, почти не слушал нашего смеха и болтовни.
— Сережа, что с тобой? У тебя нос даже почернел как будто, неожиданно рассмеялся папа-Славин, заметив «панихидное», как он выражался, лицо Арбатова.
— Тяжело мне что-то, друзья мои… Сердце ноет, а чего ноет, и сам не знаю, — уныло отозвался тот. — Всего, кажется, достиг, чего хотел: нашел актрису-самородок, алмаз нешлифованный, которому миллион цена, показал ее публике, показал этой бездарщине Истоминой и ей подобным, что такое истинный талант… А между тем гложет меня, ест что-то… Хорошо ли я сделал, что увез Ксаню… Китти то есть… из монастыря… я хотел сказать из дома…
Он окончательно запутался и умолк, очевидно, взволнованный тем, что неосторожно проронил несколько слов.
Мне стало жалко смотреть на него. Казалось, мука за то, что он проговорился, донимала его. Я быстро встала и подошла к нему.
— Сергей Сергеевич, — начала я смущенно, — тут все свои, друзья. Какая же я Корали? Пусть хоть они знают, кто я на самом деле… Про Ксаню-лесовичку им расскажите. Они не выдадут никому…
— Рассказать?.. Ну, да, конечно… Пусть еще больше полюбят они тебя, детка, одинокую, бездомную, обреченную на заключение в монастырских стенах.
И тут же он начал рассказывать им, как жилось мне в Манефином пансионе, на что обрекли меня там и как ему удалось найти во мне талант и увезти оттуда.
Все слушали его с затаенным дыханием.
— И вот я ни минуты не спокоен за будущность Ксани. Вдруг кто-либо из врагов узнает, откроет ее местопребывание здесь! — закончил он уныло свою речь.
Все стихло в маленькой столовой, настолько стихло, что можно было расслышать шорох мышей в прихожей за дверью, примыкающей к комнате.
Зиночка первая опомнилась, встала и прошла туда. Шорох стих, но тотчас же из передней зазвенел гневный голос Долиной:
— Как вы смели явиться сюда?
Знакомый, ненавистный голос Поля Светоносного дерзко ответил ей:
— Не хорохорьтесь, пожалуйста. Я пришел по желанию моей матери. Дверь была не заперта. Моя мать приглашает вас всех к себе ужинать, всех без исключения, и m-lle Ксению Марко тоже, — иронически поклонился он в мою сторону, появляясь на пороге столовой.
Я побледнела. Побледнел и Арбатов. Смутились и все остальные.
А Поль стоял в дверях и улыбался дерзкой, наглой улыбкой. Все поняли, что от слова до слова он подслушал все, что говорилось здесь.
Смущение длилось недолго. Через минуту, весь красный, как кумач, Арбатов с трясущейся челюстью ринулся к нему.
— Я научу тебя подслушивать, бездельник! — загремел он на весь маленький домик Зиночки.
Миша Колюзин не дал ему договорить и в два прыжка очутился перед Полем.
— Пошел вон, негодяй! — гаркнул он во всю ширь своих богатырских легких, так что тщедушный Поль в одну секунду очутился на улице, весь дрожа от страха.
— Ну, теперь он не скоро появится снова, — расхохотался Колюзин и, схватив Валю и Зеку на руки, закружился с ними по комнате.
Марта… 190… г.
Утром на репетиции Истомина как-то странно поглядывала на меня. Потом, перед концом ее, обратилась к Кущику, который все время, как паж, ходит за ее шлейфом. Кущик — гадкая личность: он занимает деньги, пьет на чужой счет и льстит Истоминой потому только, что она богата. У него нет ничего святого. Все его презирают, не меньше Поля, пожалуй.
Итак, Истомина сказал Кущику.
— А я совсем случайно узнала, Василий Иванович, что у одной из актрис нашей труппы есть очень интересное похождение в недавнем прошлом.
— Да что вы, божественная? Да может ли это быть? — подобострастно произнес тот.
— Представьте себе, что это факт! Среди нас есть девочка-пансионерка, бежавшая из пансиона. Ее разыскивают всюду, но никак не могут напасть на ее след. А между тем необходимо водворить ее обратно…
Тут Истомина так взглянула на меня, что я невольно побледнела.
— Что с вами, мамочка, уж не о вас ли речь? — лукаво подмигивая, спросил, обращаясь ко мне, Кущик. — Эге-ге-ге, барышня! Да у вас губа не дура, я вижу… Куда приятнее, я думаю, пожинать лавры на сценических подмостках, нежели учить географию и делать задачи…
Он опять подмигнул и, скорчив свое отталкивающее лицо в безобразную гримасу, добавил:
— А вот бы вас, красавица, водворить бы до… — и не кончил.
Бледный, но спокойный, перед нами очутился Арбатов. Он был сильно взволнован и всячески силился это скрыть.
— Послушайте. Кущик, и вы, Маргарита Артемьевна, — заговорил он глухим, прерывистым голосом, — если я еще раз узнаю или услышу про что-либо подобное, если вы еще раз позволите себе травлю этого ребенка, я… я… я выйду из состава труппы, вы никогда не увидите меня больше… А Светоносного я еще проучу за его соглядатайство и шпионства…
Теперь настала очередь Истоминой бледнеть. Она отлично знала, что только такая крупная величина, такой большой актер, как Арбатов, и такой опытный режиссер и антрепренер, как он, мог поддержать своим талантом, трудом и энергией хорошие дела театра. Без Арбатова труппа пропала бы совсем.
Ей стало жутко. Ей хотелось загладить свою вину, хотелось примирить его с собою, — и сладким голоском она заговорила:
— Ах, какой вы порох, Арбатов! Скажите, пожалуйста! Ну, можно ли так! Раз, два, и — вспыхнул. Ну, разумеется, я пошутила… Душечка Корали, я надеюсь, что вы поняли, что это была милая шутка и только… Ну, вот же, в доказательство моей симпатии и дружбы я вас поцелую.
И она действительно поцеловала меня, чуть коснувшись моей щеки своими холодными крашеными губами.
«Поцелуй Иуды!» — вихрем промелькнуло в моей голове.
— Берегитесь, Корали, она откусит вам нос! — услышала я, отойдя от Истоминой, насмешливый голос Миши и невольно засмеялась, засмеялась и… осеклась сразу.
Прислонившись к кулисе, все с тем же бледным лицом, с блуждающими глазами, стоял Арбатов. Он сжимал рукою сердце и, казалось, очень страдал.
— Сергей Сергеевич, что с вами? — метнулась я к нему.
— Ничего… ничего… детка… Успокойтесь. Это не впервые… Сердце у меня пошаливает давно… Волнения запрещены… Порок сердца, видите ли, у меня… Нy, да все пустое… Не умру, не бойтесь… Не смею умирать, пока вы не займете прочного положения на сцене…
— Какой вы хороший, все о других думаете! — произнесла я, сжимая его руку…
Его странная фраза запала глубоко в мое сердце.
В тот же день, после спектакля
Кто мог ожидать такого конца?
Как грубо, жестоко, как неожиданно разразился этот удар над нами!..
Его нет. Да полно! Так ли? Не здесь ли он между нами… И не один лишь это кошмар, жуткий и ужасный кошмар?..
Мой мозг горит, моя душа стонет, но как ни тяжко, как ни мучительно горько писать эти строки, раз я решила и радости, и горести вписывать в эту тетрадь, я должна, я должна записать все, все по порядку, как это произошло.
Мы, то есть Арбатов, я и Кущик, играли в этот вечер одноактную драму перед длиннейшим и глупейшим фарсом.
Арбатов изображал в пьесе моего отца. В конце драмы он должен убить себя из револьвера, потому что он бывший каторжник, и это обстоятельство клеймит его дочь. Сергей Сергеевич был на высоте своего призвания в этот вечер. Он играл великолепно.
Публика притаилась, затаив дыхание, следя за его игрой.
В конце пьесы у Арбатова происходит трагикомическое объяснение с Кущиком, изображавшим пьяненького торговца, пришедшего отчитывать каторжника за его давнишнюю вину.
Кущик не мог не балаганить. Он «кренделил» вовсю: пересыпал свою речь гримасами и ужимками, стукнулся головой о печь, грохнулся со стула. Но, тем не менее, публика оставалась совершенно равнодушна на этот раз к обычно потешавшему ее комику. Все ждали драматической сцены финала. И вот она наступила. Кущик чуть ли не на четвереньках, изображая пьяного, убрался за кулисы под жидкие аплодисменты райка. Арбатов начал свой монолог, приблизившись к рампе. Я, ожидая своего выхода, находилась в первой кулисе, и мне хорошо было видно его страшно бледное лицо, его горящий взор…
Голос Арбатова креп с каждой минутой. Подобно громовым раскатам носился он по театру. Он говорил о том, что не стоит жить, когда вокруг него враги, люди-шакалы, готовые погубить его каждую минуту. Он говорил, что готов расстаться с жизнью, что ему жаль его дочь, безумно жаль его бедняжку Марусю, но что ей легче будет после его смерти, ибо люди простят ему мертвому то, что не прощали живому, и призреют его Марусю.
Слушая этот блестящий артистический монолог, я позабыла и сцену, и рампу, и кулисы… Мне казалось теперь, что передо мною стоит не талантливый актер Сергей Сергеевич Арбатов, а глубоко несчастный, обездоленный человек и убитый отец.
Что случилось потом — никогда не забуду… Арбатов или, вернее, Иван Кардулин (имя несчастного героя) вынул револьвер, приложил его к виску… и… раздался выстрел… Стройная фигура Арбатова и его полуседая голова очутились на полу.
Наступила минута действовать мне, игравшей дочь Марусю.
— Папа! Папа! Что ты сделал, папа! — вскрикнула я, опрометью выскакивая из-за кулис и бросаясь к нему.
Его игра, полная незаменимых тончайших блесток, захватила меня. Его экстаз передался мне.
Я — или, вернее, дочь бывшего каторжника, Маруся — упала перед распростертым отцом на колени, охватила его голову руками и, рыдая, прокричала на весь театр.
— Папа умер! Мой папа умер!
Занавес медленно пополз вниз.
Поднялся рев неописуемого восторга, плеск «аплодисментов», крики «браво, Арбатов! Браво, Корали!» неумолкаемые, потрясающие, стихийные крики.
Я быстро вскочила с колен. Занавес вполне опустился до подмостков сцены, а Арбатов все еще лежал в прежней позе, с широко разбросанными руками, с неподвижным лицом.
— Сергей Сергеевич… Вставайте… Надо выходить на вызовы… произнесла я и взяла его руку.
Она была холодна, эта рука. Холодна как лед. Что-то быстрое и страшное промелькнуло в моем мозгу, и я прямо заглянула в его глаза.
Глаза Арбатова были страшно вытаращены и тусклы. Казалось, они смотрели и не видели ничего.
— Сергей Сергеевич! Что же это? Не до шалости, батюшка, когда публика с ума сходит! — послышался за нами голос помощника режиссера, на обязанности которого было, между прочим, следить, чтобы артисты выходили на вызовы публики по окончании акта.
Но Арбатов продолжал по-прежнему лежать недвижимым.
Кущик подскочил к нему, сильно рванул его за руку и… вдруг его хриплый обычно голос тонким, пронзительным фальцетом прозвенел на всю залу:
— Он мертвый! Мертвый! Кто-нибудь помогите же!.. Арбатов умер!..
Арбатов умер. Умер вдруг, неожиданно, в расцвете своего пышного таланта. По словам доктора, пришедшего констатировать печальный факт, смерть караулила уже давно намеченную ею жертву. У Арбатова был порок сердца, с которым можно жить бесконечно долгие годы и умереть неожиданно, каждый миг. Жизнь артиста — сплошная цепь мучений, горя и восторга, счастья и неудач. Успех и поражение переносятся им одинаково жутко и остро. Эти волнения за театр, за благосостояние своей труппы и убили Арбатова.
Что пережила я — трудно выразить словами. Я привыкла к ударам судьбы, но этот удар слишком ошеломил меня. Арбатов, как добрый отец, заботился обо мне, был так добр и ласков со мною, так умел дать мне цель и счастье жизни, так умел поднять мой унылый, угрюмый дух!.. Я его любила, как отца, любила настолько сильно, насколько умеет любить бедное сиротливое лесное дитя!
Но я не плакала, потому что не умею плакать…
О, если бы я умела плакать…
Марта… 190… г.
Я должна быть последовательна, хотя душа моя кипит. Я делаю невероятные усилия над собою, чтобы писать изо дня в день аккуратно, чтобы передать моему дневнику все мои страдания…
С той минуты, как мертвого Арбатова унесли со сцены в уборную, чтобы смыть краски и белила с его холодеющего лица, я не нахожу себе покоя.
Этот человек сделал для меня так много. А я? Я даже не сумею помолиться за него…
Тело его трое суток стояло в городской часовне при соборе, все обвитое венками из лавров и цветов. Панихиды служились беспрерывно нами и публикой, желающей почтить своего любимца.
Зиночка плакала беспрерывно на этих панихидах. Слишком много добра видела она от этого благородного человека.
— Китти, бедная, дорогая Китти! Вот мы и остались сиротами с тобою! — рыдала у меня на плече Зиночка, в то время как в моем сердце разрасталось мучительное ощущение горя, одиночества и тоски.
И папа-Славин, и Ликадиева, и Гродов-Радомский, и Миша, и другие безутешно оплакивали его. Одна я не плакала и не молилась…
Похороны Арбатова прошли торжественно и пышно. Его белый глазетовый гроб товарищи-актеры несли на руках до самой могилы…
Целый дождь цветов посыпался в яму, где суждено было лежать талантливому артисту. Яму зарыли, весь могильный холм обложили венками. Зазвучали речи.
Выдающиеся лица города и труппы входили на холмик и превозносили оттуда достоинства покойного.
Истомина слушала и лила лицемерные слезы. Ее сын, Поль, юлил тут же.
— О, это был человек! — восклицала Маргарита Артемьевна и прикладывала кружевной надушенный платок к глазам.
А рядом горячо, искренно плакала Зиночка, по-детски комкая весь промокший носовой платок.
Марта… 190… г.
Третья неделя поста. На улице грязно и скользко. Пахнет весною. Уже прошло четыре дня с похорон Арбатова. Эти четыре дня был траур в театре, и мы не играли. Сегодня был назначен первый спектакль после перерыва. Место Арбатова, как режиссера, заняла теперь Истомина, которая стала уже распоряжаться одна.
Зиночка спешно чинила что-то по костюмной части, торопилась закончить до театра свою работу, так как она была занята сегодня в пьесе. Валя и Зека взгромоздились ко мне на колени. У бедных мальчуганов глазки вспухли от слез. Еще бы! Они так горько плакали, когда узнали, что умер милый, ласковый дядя Сережа и что никогда, никогда он не будет более сидеть здесь, в этой комнате у шипящего самовара, ласкать их, рассказывать им сказки.
— Ах, как он умел рассказывать сказки, дядя Сережа! — с детским восторгом проговорил Валя. — Не хуже тебя, тетя Китти, право не хуже! — заключил мальчик печальным голоском.
— Право не хуже, — вторил ему и Зека, привыкший повторять каждое слово брата.
— Ну, слушайте, я вам расскажу про лесную девочку еще раз, — и тут же, с целью позабавить детишек, я начала рассказывать то, что раз десять уже рассказывала им.
Жила-была на свете маленькая-маленькая девочка, ее звали Ксаня Марко. Она жила в большом, старом лесу со своей мамой, с тетей, маминой подругой, с мужем тети и с их маленьким сынком Васей. Когда Ксане минуло три года, мама Ксани уехала куда-то, поручив дочку семье лесничего, то есть дяде Николаю и тете…
И слово за словом я развертывала перед обоими мальчуганами всю сложную повесть моего необычайного детства.
Они слушали меня, затаив дыхание, с широко раскрытыми глазенками, блестевшими восторгом, несмотря на то, что знали мою сказку про девочку Ксаню всю наизусть.
Зиночка уехала в театр… А я (я была свободна в этот вечер) все еще досказывала мою сказку…
Я довела свой рассказ до того времени, как попала в Розовую усадьбу.
— Ну, а теперь моя сказка не интересна, и вам надо вдобавок идти спать, милые мои! — заключила я неожиданно и стала укладывать детей.
Лишь только они уснули, я прошла в маленькую столовую и села поджидать Зиночкиного возвращения из театра.
На улице темнело. Редкие фонари скупо освещали окраину города. Прохожие отсутствовали в этот поздний час.
Долго ли прождала я так у окна, не помню. Опомнилась я, внезапно услыша чье-то тихое, жалобное всхлипывание. Неужели Долина? Когда она успела приехать? Я подняла голову. Да, это была Зиночка. Но в каком виде!.. Слезы градом текли по ее щекам… Веки были красны и вздуты. На бледное лицо, искаженное страданием, жалко было смотреть.
— Зиночка! Что с тобою?
Я бросилась к ней, схватила ее руки. Она зарыдала.
— Выгнала… выгнала… как собачонку выгнала из театра!.. И за что? За что? «Мне, говорит, бездарности не нужны. Театр не богадельня и не странноприимный дом. Никто не виноват, что у вас двое детей и никаких средств после мужа… Очень грустно, но держать вас в труппе я и мой сын Поль не можем. Вы нам не нужны…» Так и сказала, как отрубила… Господи, да за что же? За что? Что я сделала ей? Бедные дети! Бедные Валя и Зека, что будет с ними!..
Что она сделала Истоминой? О, этого никто не знал и не знает…
Дела театра шли превосходно, и не было никакой необходимости сокращать труппу. Если Зиночка и не обладала выдающимся талантом, она считалась все же очень полезною и прилежною артисткою и не раз выручала труппу, то играя за других, то исполняя самые ничтожные роли. И Арбатов очень ценил ее! Не то новая наша директриса — Истомина. Она с первого же дня дала почувствовать Зиночке, что недовольна ею. Но никто все-таки не мог предвидеть, что она поступит с ней так жестоко.
«Не надо много унывать. Бог с нею, — подумала я. — Не умрут Зиночка и ее дети, пока я служу в театре. Но не поступит ли Истомина так же и со мною? Нет, нет, ведь все в труппе знают, что публика меня любит, что меня принимают с восторгом, что я нужна для успеха театра. Поэтому, хотя — я знаю — Истомина меня ненавидит, она все же будет меня терпеть. Ей просто невыгодно расстаться со мною. А моего жалованья вполне хватит на маленькую семью».
— Зиночка… успокойся… Не все еще потеряно, — заметила я. — Мы с тобой друзья, а помощь друга не может быть помехой. Я же рада работать на тебя и на твоих детей, как…
Она не дала мне договорить, схватила мои руки и порывисто поднесла их к губам.
— Ты ангел, Корали! И Господь вознаградит тебя.
Марта… 190… г.
Так вот оно что!
Как низко, как подло была разыграна вся эта гнусная история!
О, какая мука, какая пытка!
Старый лес! Ты чуешь, что они сделали с твоим ребенком, старый лес?!
Сегодня суббота, и спектакля не было, зато Истомина назначила репетицию новой пьесы «Дикарка», предложенной для постановки еще покойным Арбатовым. В этой пьесе Сергей Сергеевич назначил мне лучшую роль. Я заранее работала над нею, заранее обдумывала каждое слово, каждый штрих, прошла ее раз пять с моим благодетелем и бесконечно радовалась, когда он хвалил мою читку, мой тон.
Когда я пришла на репетицию, все были уже в сборе. Недоставало только старухи Ликадиевой, папы-Славина и Миши. Я вспомнила, что они не заняты в пьесе, и безотчетная тоска сжала мне сердце.
— А-а, госпожа знаменитость! — встретила меня Истомина, и саркастическая улыбка заиграла на ее крашеных губах.
Я смутилась. Такое обращение не предвещало добра.
Истомина долго и пристально смотрела на меня злыми сощуренными глазами и молчала. Потом, глядя все так же на меня в упор, заговорила с расстановкой, отчеканивая каждое слово:
— Послушайте, Корали, я должна серьезно сказать вам, перед тем как разрешить вам играть роль, которую поручил вам покойный Арбатов: боюсь, что вы не справитесь с нею. Обижать я вас не хочу, но и провала спектакля не могу допустить тоже, а поэтому, прежде чем приступить к репетиции, присядьте сюда и прочтите эту роль нам вслух… А мы все прослушаем вас и решим, можно ли вам играть ее.
Что это? Экзамен?
Вся кровь бросилась мне в голову. Я хотела наговорить грубостей, дерзко швырнуть моей мучительнице тетрадь в лицо…
«А Зиночка и ее дети? — вихрем пронеслось в моих мыслях. — Что будет с ними, если я уйду из труппы!.. Ведь отныне я единственная поддержка и кормилица маленькой семьи». И подавляя в себе приступ бешенства и гнева, я храбро развернула тетрадь и прочла первые фразы. Увы! мой голос дрожал, мое сердце сжималось от незаслуженного оскорбления… Я не могла сразу войти в роль. Слишком много посторонних волнений угнетало меня, чтобы я могла забыть все окружающее и увлечься ролью.
— Ах, не то это! Не то! — услышала я дребезжащий, брезгливый голос Истоминой. — Вы совсем не то делаете, что надо! — проговорила она, и лицо ее приняло презрительно-недовольное выражение.
— Не мудрено, — подхватил Кущик, — эта роль не может быть исполнена госпожою Корали. На эту у нее не хватит ни опытности, ни дарования. Нет, эта роль точно создана для вас, Маргарита Артемьевна! Для вас одних!
— Или, вернее, вы созданы для нее! — любезно поправил товарища Гродов-Радомский.
О, низкие, низкие льстецы! Так вот чем они задумали доконать меня!
И опять мне захотелось швырнуть в них ролью и уйти, но опять воспоминание о Зиночке и ее детях вовремя промелькнуло в моих мыслях.
О, если бы мне забыться!..
Между тем Истомина сухо произнесла:
— Прочтите еще одну сцену, Корали.
И я снова принялась за чтение. Кровь прилила мне в голову, стучала в виски. Голос звенел и рвался. Не глядя, я видела, как несколько пар глаз с открытой враждою впивались в меня.
Они ненавидели меня, эти люди, они завидовали моему успеху, они готовы были каждую минуту смять, уничтожить меня. И все-таки я решила бросить вызов.
Сделав над собою невероятное усилие забыться, я разом вообразила себя действующим лицом, продолжала читать слова моей роли, и порыв вдохновения неожиданно захватил меня. Мой голос окреп, мои щеки запылали…
Ни Истомина, ни ее приверженцы не существовали для меня в эту минуту. Экстаз овладевал мною все больше и больше. Я была, как безумная… Я вся горела, как в огне, но все же чувствовала, что читаю превосходно, так именно, как указывал мне Арбатов.
— Ха, ха, ха, ха! — услышала я вдруг над собою зловещий хохот. — Да вы уморить нас хотите, душенька! Разве так можно играть эту роль!.. Это чудище какое-то… Весь театр напугаете… Публика разбежится со страху… Да и вообще я убедилась, что вы не можете играть ничего, кроме, пожалуй, феи Раутенделейн да Снегурочки, то есть роли, которые вам помог заучить Арбатов… Но нельзя же нам играть все одну фею Раутенделейн да Снегурочку… Арбатов относился очень снисходительно к вам, но без этого учителя вы никуда не годитесь… Вероятно, вы и сами это сознаете… Вы еще слишком неопытны, дитя мое… Вам надо поучиться… Когда подготовитесь вполне, мы вам дадим дебют на нашей сцене, а пока вам нечего делать у нас, Корали… и вы можете покинуть нас — вы свободны!
Мне показалось в первую минуту, что Истомина шутит. Я подняла на нее глаза. Ее лицо было бледно. Только два багровых пятна у висков — признак плохо скрытого волнения — выдавали ее. Ее торжествующий, злорадный взор, как змеиное жало, впился в меня с выражением непримиримой ненависти и мести.
Тогда я поняла все. Злая женщина жестоко мстила мне за недавний мой успех, за мое торжество, за мой талант, за все, за все разом. Мстила и наслаждалась своей недостойной местью. Ни пощады, ни великодушия от нее нечего было ждать.
Моя голова горела, мой мозг едва не отказывался мне служить. Гром небесный грянул, казалось, и оглушил меня… Точно грозовая молния пронизала меня насквозь. Я встала. Должно быть, я была очень бледна, потому что кто-то произнес подле меня нетвердо:
— Воды бы. Ей, кажется, худо!
Неимоверным усилием воли я заставила себя идти. У выхода со сцены мне попался Поль. Он был в новом модном пальто и в высоком цилиндре. Увидя меня, он криво усмехнулся, взбросил стеклышко в глаз и процедил сквозь зубы:
— М-lle Ксения Марко, вас постигла моя участь: удаление с позором. Да? А ведь из-за вас и меня лишили было места… Ха! Что вышло из этого? Вы очутились без заработка, я же… Я поступаю в труппу на место Арбатова… Ага! Что, взяли?.. Желаю вам всего лучшего! Только вряд ли что-либо будет лучшее для вас впереди… Я слышал, что наставницы монастырского пансиона разыскивают беглую пансионерку… и кажется, напали на ее след… Сожалея вас, я даже помог им в этом, послав им письмо. Надеюсь, вы не рассердитесь за это на меня.
И, приподняв свой новенький цилиндр, он окинул меня презрительным взглядом и затем с гордою улыбкою прошел на сцену.
Я чуть ли не бегом кинулась домой.
— Все кончено, Зиночка, все кончено! Мне отказали! — произнесла я глухо, вбегая в маленькую квартирку, где Долина металась из угла в угол, поджидая меня.
— Ксаня! Бедная Ксаня!
Она невольно назвала меня моим настоящим именем. Мы обнялись, как сестры, по-родственному, нежно, горячо…
— Мы нищие теперь… нищие обе и дети тоже! — вырвалось у меня.
— Стой, не все еще потеряно… — прошептала она, — ступай к папе-Славину и к Ликадиевой… Может быть, они помогут тебе и мне устроиться где-нибудь в другом городе, в другой труппе… Бог милостив, Ксаня! Ступай, ступай! А я позову Мишу, пусть придет, посоветует… Две головы хорошо, три лучше…
Она разом вернула мне надежду. Ну, конечно, к Ликадиевой и к папе-Мите! Они научат, помогут, устроят… Ведь они верят в меня.
Марта… 190… г.
Вот она судьба!.. Думали ли мы с Зиночкой сутки тому назад о том, что все так случится?..
Я бросила вчера перо с тем, чтобы бежать за помощью к нашим друзьям. Теперь, через полсуток, открываю мой дневник в чужом месте в плохоньком номере гостиницы крошечного уездного городка.
Это настоящая дыра этот городок, куда нас забросила судьба.
Но все, все по порядку.
Я вышла в тот вечер из дому с воскресшей было надеждой в душе. Я чуть ли не бегом пустилась по направлению того дома, где квартировал Славин.
На улицах стояла поздняя весенняя полумгла. Фонари казались белесоватыми глазами в этих синеватых сумерках, еще не перешедших в полную тьму. Я бежала, мысленно перебирая все, только что случившееся со мною.
Погруженная в думы, я вдруг заметила, что две темные фигуры следуют за мною. Одна — высокая, другая — пониже, обе мелькающие, как две черные птицы, по захолустным улицам городка.
Но вот и дом, где жил папа-Славин, общий друг и отец арбатовской труппы. Я, задыхаясь, вбежала в подъезд.
— Дома Дмитрий Павлович? — поспешно спросила я малолетнего казачка-лакея.
— Только что в театр отъехали! — услышала я громом поразивший меня ответ.
Но на этот раз мое смятение длилось недолго.
«К тете Лизе!.. К Ликадиевой надо теперь!..» — мысленно заторопила я себя, как в лихорадке, и, почти выбежав из подъезда, бодро зашагала опять.
На повороте в глухой переулок две черные фигуры неожиданно загородили мне дорогу.
— Ксения Марко! — услышала я хорошо знакомый мне голос. — Остановись! Тебе приказываю, остановись!
И мать Манефа в сопровождении Уленьки нежданно-негаданно появились предо мною.
Я замерла на месте, впрочем, скорее от недоумения, нежели от испуга.
Манефа!.. Уленька!.. Они — здесь!
Минуту я стояла, не веря своим глазам. Мне казалось, что я сплю с открытыми глазами.
Бог знает, к чему бы привело мое замешательство, если бы сладенький, скрипучий голос Уленьки не затянул у меня над ухом и окончательно не разбудил меня:
— Ай, и стыдно же, девонька!.. Из пансиона бежали!.. Матушку-благодетельницу сокрушаться заставили, беспокоиться, себя искавши… Слушайте, Ксанечка, ведь вы мне первый друг, девонька моя миленькая. Век не забуду вашу милость, как вы меня, рабу недостойную, от лютой смерти спасли и с пожара вынесли… И вот что я вам скажу: грех великий от доли иноческой бежать, скрываться… Кому келия уготована, тому — радость Господня, а вы, девонь…
Она не докончила. Я не дала ей докончить. Я оттолкнула ее из всей силы, потом рванулась из-под костлявой руки Манефы, впившейся мне в плечо, и стрелою помчалась от них по узкому переулку.
В пять минут добежала я до дому. В этот поздний час улицы города тихи и пустынны. Ураганом ворвалась я к Зиночке, поджидавшей меня, и наскоро, захлебываясь, сообщила ей всю суть дела.
— Тебе, Ксаня, надо уезжать отсюда!.. Сегодня же, с ночным поездом… сию минуту! — заволновалась и заторопилась в свою очередь Зиночка, — а то никто не поручится за то, что они явятся сюда завтра утром и отнимут тебя от нас, чтобы поместить в монастырь.
— В монастырь! — эхом отозвалось в моей душе, и дрожь пробежала по всему моему телу.
Очутиться теперь в монашеской келье, теперь, когда я чувствовала и знала свою силу, свой талант, когда я испытала радость победы над людьми, над толпою, теперь в монастырь — о, это было бы ужасно!
Трепет охватил меня всю.
— Никогда! — почти выкрикнула я в голос. — Никогда! Никогда! Никогда!
— Тогда надо ехать… Сейчас, ночью, непременно, — лихорадочно прошептала Зиночка. — Я иду собираться и будить детей.
— Как? Ты?.. Ты хочешь разве тоже со мною? — проронила я, пораженная ее словами.
— Милая Ксаня, — проговорила она, подойдя ко мне и крепко сжав мою руку, — когда вчера вечером я очутилась без места с двумя детьми на руках, что ты сказала мне? Что ты будешь жить с нами и работать для нас. Теперь наши доли сравнялись. Мы обе нищие, Ксаня, и обязаны поддерживать друг друга.
— Но… но… как же… этот дом… прислуга?.. — начала я было несмело.
— Вздор… В этом доме нет ничего моего. Я снимала квартиру с мебелью и посудой от хозяев. Глаша же — племянница моего хозяина, и, после нашего отъезда вернется в дом дяди… Видишь, никто кроме твоих «матушек» не потеряет от нашего бегства.
И на ходу чмокнув меня в щеку, она бросилась в спальню поспешно укладывать в дорожный сундук наше платье и белье.
Что было потом — я едва помню. Начался какой-то сумбур, какая-то лихорадка: открытый сундук и чемоданы, испуганные личики детей, краткое объяснение с Глашей о том, что Зиночку требуют ее родные, и отъезд или, вернее, бегство в ясную, сумеречную мартовскую ночь…
До той минуты, пока мы не устроились на жестких скамьях вагона третьего класса и не уложили на них недоумевающих и пораженных всей это сутолокой детей, ни я, ни Зиночка не могли вздохнуть спокойно…
И только тогда, когда локомотив пронзительно свистнул и поезд пополз вдоль платформы, мы взглянули друг на друга, и обе, не сговариваясь, в один голос произнесли: — «Наконец-то!»
— А Мише-то, Мише мы ничего и не сообщили! — вдруг вспомнила Зиночка, волнуясь.
— Мы напишем ему с места, когда приедем, — успокоила я ее.
— А куда мы едем? — поинтересовалась я через минуту. — Ты куда брала билеты?
— В Канск. Это в восьми часах езды отсюда. Маленькое захолустье, где, однако, есть театр. Мне на днях передавали, что там ищут актрис. Условия не блестящие, даже более чем скромные, но это ничего… Вот мы там устроимся непременно: ты в качестве знаменитой гастролерши Карали, я — в качестве скромной актрисы на вторые роли… А теперь спать, спать, спать, я так мучительно устала, — детски капризна произнесла она и тут же уснула подле своих сыновей, прикорнув на лавке головою. Мне ничего не оставалось, как последовать ее примеру.
Апреля… 190… г.
Милый мой дневник, как давно я не беседовала с тобою! Но что же делать, если всю эту неделю все мое время прошло в хлопотах.
Тотчас по приезде в Канск я отправилась искать комнату. Увы! только одну комнату и самую скромную на этот раз… У нас с Зиночкой оставалось всего десять рублей денег. Надо было экономить, чтобы этих денег хватило до тех пор, пока я и моя подруга не устроимся в местной труппе. Я взялась найти такую комнату — и нашла. Она стоила только четыре рубля в месяц. Это была полутемная мансарда, вроде чердака, с единственным окном, выходящим на крышу. Внизу жил сапожник с женою и двумя взрослыми сыновьями, любителями выпить, о чем свидетельствовали их красные носы.
Ничего более подходящего я не могла найти по нашим средствам.
Зиночка пришла в ужас при виде мансарды.
— Но ведь это даже не комната, Ксаня, а какая-то конура! — воскликнула она в отчаянии и залилась слезами.
— Не плачь, голубка, это временное помещение… Вот устроимся в театре и найдем другое… Пока же надо довольствоваться и этим. А детям и тут будет хорошо… Теперь весна, скоро лето… Они будут целые дни на дворе… Чего же лучше, — и я погладила ее по голове, как ребенка. Она и была в действительности ребенком, милым, беспечным, двадцативосьмилетним ребенком-женщиной, готовым плакать и смеяться по пустякам…
Мы тотчас же водворились в нашей мансарде к немалому удовольствию ребят, которым новое помещение показалось очаровательным. Они, недолго думал, влезли на окно, выходящее на крышу, и свели знакомство с голубями, которых набралось к нам сюда великое множество. Поручив надзор за детьми старухе-хозяйке, мы сами пошли в театр.
— Где можно видеть господина директора труппы? — вежливо обратилась Зиночка к какому-то плохо одетому, мрачному субъекту с бритым лицом, вышедшему нам навстречу на подъезд деревянного здания, вернее сарая, под крышей которого ярко намалеванная надпись гласила: «Городской театр».
Он удивленно вскинул на нас глазами и буркнул сердито:
— Я антрепренер-директор. Что вам угодно?
Тогда Зиночка, смущаясь и краснея, стала нескладно и робко пояснять, что нам от него угодно.
— Мы… я то есть… и моя подруга… мы обе… актрисы и желали бы получить у вас место в труппе… — лепетала Зиночка.
— Место в труппе?.. — хрипло рассмеялся директор. — Место в труппе?.. Голодом умереть хотите? Жизнь надоела, что ли? В кассе два рубля сбора… Публику в театр кнутом не загонишь… Труппе есть нечего… Три месяца жалованья не получали… А вы место у меня еще просите!.. Нет, нет, никаких нам актрис не надо… Сами голодаем…
И снова расхохотавшись неестественным, болезненным смехом, он махнул рукой и кинулся бежать от нас как от зачумленных.
Апреля… 190… г.
Липы зацвели в хозяйском садике. Весна идет. Временами в прохладной мансарде душно. Ночи стали светлые, белые.
Мы с Зиночкой часто не спим в эти ночи… Заботы о насущном хлебе не дают спать.
После того как наши надежды пристроиться в театре рухнули, для нас обеих наступили тяжелые дни. Найти какой-нибудь заработок в маленьком городишке было почти немыслимо. Мы не знали, что делать, что предпринять. А между тем наши средства истощились.
Вчера на обед истратили последний рубль. Кошелек Зиночки пуст, мой тоже. Детям дали молока с хлебом. Обед не из чего было варить.
— Давай я снесу наши платья на толкучку, — предложила я. — Рублей десять — пятнадцать, наверное, дадут. На несколько дней хватит… А там я наймусь куда-нибудь, ну, хотя бы в поденщицы… Я, право, не знаю куда, но надо, надо работать… — отрывисто и тихо говорила я.
Она молча обняла меня.
— Бедная моя Ксаня!
Дети, должно быть, не подозревают, что наши дела так плохи. Их забавляет, что сегодня не варится обед и что им дадут колбасы, молока и хлеба.
Только Валя сегодня смотрит серьезнее обыкновенного и тревожными глазенками следит за нами.
— Куда ты несешь вещи, тетя Китти? — спрашивает он, когда я, нагроможденная узлами, спускаюсь с лестницы.
— Вот к портнихе несу… переделать надо твоей маме и мне наши наряды… — лепечу я и багрово краснею.
Его ясные глазенки уже впились в меня.
— Зачем ты говоришь неправду, тетя Китти? Ты идешь на толкучку продавать вещи, потому что нам нечего кушать. Я слышал, как мама плакала ночью…
Бедный ребенок! Рано же пришлось тебе познакомиться с правдой жизни!
Я судорожно обнимаю его, целую и стремглав выбегаю на улицу.
На рынке народ, пестрая толпа, навесы, лавчонки с товарами. Говор обывателей, крики торговцев, споры и брань — все смешалось. В ближайшем ларьке сидит старьевщица. К ней я несу мои вещи. Она долго, старательно разглядывает их, переворачивает из стороны в сторону, чуть ли не обнюхивает каждую тряпку. Ее длинный нос, ее хищные глаза и худые, костлявые руки все выражает алчность. И вот, после получасового осмотра она изрекает дребезжащим, как несмазанная телега, голосом:
— Пять рублей!
— Как пять рублей! Но ведь здесь пятьдесят рублей одного товара, не считая работы!
— Так и убирайтесь вон с вашим товаром! — кричит она и грубо пихает вещи обратно в саквояж.
Как в вихре переносится моя мысль в тесную мансарду: несчастная Зиночка, голодные дети и ни капли молока на завтра.
— Давайте 5 рублей, все равно, — глухо выговариваю я, потому что мое горло сжимается тисками, — да вот еще и саквояж возьмите.
— Полтинник за саквояж и ни копейки больше.
— Хорошо, — говорю я и невольно сжимаю губы.
Тут же на толкучке я покупаю мясо и овощи и спешу домой. В сердце, несмотря ни на что, царит радость.
Слава Богу, дети не останутся голодными более или менее продолжительное время!
Мая… 190… г.
Неужели я не писала почти целый месяц? Ах, какой это был месяц! Что только мы не перенесли в продолжение его!
Вырученных денег хватило ненадолго. Надо было измышлять новые получки. За платьями я снесла на толкучку белье, за бельем — пальто и шляпы. У нас осталось лишь по одной смене белья и по одному носильному костюму… Зато дети сыты, они не испытывают нужды.
— Работать, работать надо… — повторяли мы ежедневно, я и Зиночка.
Но где найти работу, откуда?
Хозяйка, ее муж и сыновья подозрительно косятся на нас. Я слышу нелестные отзывы о нашей благонадежности.
Я просила несколько раз хозяйку рекомендовать меня в поденщицы. Она только презрительно смеется:
— Куда уж вам! Белоручки вы! Сидите уж дома.
Хорошо ей говорить это. Но кто же прокормит Зиночку и детей? Не Зиночке же работать! Она барышня, вдова офицера. А я? Кто я? Я просто дитя леса, умевшее справлять самую черную работу в доме лесничего.
Мая… 190… г.
Последние гроши вышли. Не на что не только сварить обеда, но и купить молока. Мне удалося лишь достать в ближайшей лавочке весового хлеба для детей.
Зека ничего не понимает, по-прежнему смеется, звонко и весело, и иногда просит пряничка у меня и Зины…
Валя молчит, только личико его серьезнее и печальнее обыкновенного. Смотрит жалкими глазенками на мать и крепится, чтобы не заплакать. Иногда подойдет ко мне, уткнется курчавой головенкой в колени, как котенок, и молчит.
Какая пытка, это молчание голодного ребенка, какая мука!
Июня… 190… г.
На улице лето, душно и жарко. Вся природа тихо и ласково ликует.
У нас в мансарде ужас.
Дети напомнили о голоде; первый — Зека.
— Мама, дай хлебца… Я кушать хочу… — попросил он.
Валя бросился к брату.
— Постой, Зечка, рано обедать!
— Но я кушать хочу! — настаивал ребенок.
Зиночка забилась в угол и беззвучно рыдает.
Боже мой, как вынести эту пытку! И все из-за меня! Я одна во всем виновата. Ради меня ведь уехали мы в это захолустье. Не убеги я от преследования Манефы — они остались бы на виду их друзей, которые не допустили бы их голодной смерти…
А теперь…
Неужели непоправимо содеянное мною?.. Нет, нет, вздор!.. Еще не поздно, еще можно поправить.
Я беру перо и пишу Мише Колюзину, в каком мы положении, что переживаем. Пишу на клочке бумаги, без марки. Молю сделать подписку среди артистов в театре и прислать нам сколько-нибудь денег, потому что мы нищие, нищие вполне… И это пишу я, гордая Ксаня! Гордая лесная девочка, не склонявшая ни перед кем головы!.. Но я не для себя прошу: для Зеки, Вали… Несчастные дети!.. Чем виноваты они?
В этот вечер они улеглись спать, поглодав корку черствого хлеба. Я сумела выпросить его у хозяйки. Эта злая женщина чуть ли не ежедневно напоминает о том, что сгонит нас с квартиры, потому что мы уже две недели не платим за нее. Но она сжалилась над детьми и швырнула мне этот черствый кусок для них…
Июня… 190… г.
Утром я была поражена ужасным видом детей. Их личики стали прозрачны и худы до неузнаваемости. Глаза поражали своей величиной. Зека заплакал, прося кушать.
— Крошечку, мамочка… одну только крошечку хлебца!.. — молил он.
Этот слабенький, вымученный голосок рвал душу. Валя молчал, только огромные глаза его сверкали.
Зиночка, бледная и худая, как тень, пошатываясь подошла ко мне и прошептала:
— Я не могу… я не могу выносить больше этого, Ксаня… Уж лучше умереть всем сразу!..
Я тоже того мнения, лучше сразу. Я не железная и муки голода делают свое дело…
Дети немного кушали вчера, но у меня с Зиночкой двое суток не было во рту ни куска, ни крошки.
Как безумная кидаюсь я к хозяйке:
— Хлеба!.. Ради Бога!.. Хоть кусочек!.. Хоть крошку!..
Мое лицо, должно быть, слишком красноречиво говорит о том, что мы переживаем там, наверху, в мансарде… Хозяйка бранится и… все-таки дает краюшку… Когда я, с жадностью схватив ее, кидаюсь к дверям, она кричит мне вдогонку:
— Эй вы, дармоедка! Вот работу просили. Есть работа у меня: белье мне постирайте сегодня… Два гривенника заплачу.
— Белье?.. Да… да… хорошо… сейчас… сейчас, — в я уже взвиваюсь по лестнице туда, в мансарду.
Три пары лихорадочно горящих глаз впиваются в кусок хлеба, который я держу, как редкое сокровище, обеими руками. Я надламываю его… Мои пальцы дрожат… Одну половинку Вале, другую Зеке… Зека хватает свою порцию и лихорадочно быстро уписывает ее… Сухая корка хрустит на его зубенках… О, этот хруст! Он выворачивает всю мою внутренность… Он нестерпим для моего голодного желудка…
Валя смотрит на свой кусок, потом переводит глаза на Зиночку, на меня.
— А тебе? А маме? Ведь и вы тоже хотите кушать, — лепечет он, и его крошечные ослабевшие ручонки уже разламывают скудную порцию на три куска.
— Не надо! Не надо! Кушай сам… мы потом покушаем… мы сыты! — почти в голос кричу я, боясь разрыдаться от голода и жалости в одно и то же время. Потом кидаюсь к Зиночке.
— Ты знаешь, мне предложили работу!.. Потерпи до вечера, мы будем сыты! — шепчу я.
Она только машет рукой и отворачивается в угол…
Июня… 190… г.
Солнце палит вовсю. Когда я стояла на плоту и мылила белье и потом споласкивала его в зеленоватой воде пруда, оно было немилосердно ко мне. Оно жгло мою голову… Голова горела. Ах, как горела голова!.. Красные круги стояли в глазах. Все кружилось — и белье, и пруд, и старые ветлы на берегу. Мозг пылал… Внутренности сжимались от пустоты… Я не ела почти трое суток… Ад, ад внутри меня… И ад в голове… Не могу больше… Не могла дополоскать белье днем под палящими лучами солнца, не могу записать и теперь эти строки в мой дневник… Силы падают… Голова ноет все сильнее и сильнее… Зато внутри все легче и легче… Я не чувствую голода. Только язык весь ссохся и трудно ворочается во рту…
Июня… 190… г.
Я лежу. Голова болит нестерпимо. Зиночка сидит подле меня и кладет холодные компрессы… От компрессов не легче… Нет!.. Нет! Мой дневник под подушкой. Дневник и карандаш… Когда она отходит от меня к детям, я беру и записываю… Зачем? — не знаю сама… Голова раскалывается от боли. Не могу писать…
Июня… 190… г.
Не могу писать…
О Боже! Боже!
В глазах какие-то круги, все тело ноет, рука едва держит карандаш, в ушах — шум, голова точно свинцом налита.
Что это усталость, голод или смерть?
Боже, неужели смерть?..
Июня… 190… г.
Как долго я болела — не знаю…
Сколько перемен. Господи, сколько перемен!.. Но надо рассказать тебе по порядку, все по порядку, мой милый дневник… А я так еще слаба! Так слаба вследствие болезни.
Карандаш в моих руках. Меня оставили на минуту одну. Они пошли в церковь, а Зиночка, думая, что я заснула, взяла Валю и Зеку и спустилась во двор.
Мой милый дневник, я снова одна с тобою!..
Как все это случилось?
А вот как.
Мне стало худо тогда на плоту. Голова раскалывалась от боли… Все тело горело и ныло. Я едва дотащилась до дома и упала на кровать. Сначала мне казалось, что это только от усталости и… голода. Я успела даже кое-что записать в дневник. Но потом, ночью, началась пытка. Я не могла заснуть и не могла забыться… Холодная тряпка на лбу казалась раскаленным железом… Я кричала от боли, но среди крика минутами я различала бледное, встревоженное лицо Зиночки, склоненное надо мною.
— Тебе худо, Ксаня, очень худо?
Я не отвечала. Язык плохо ворочался во рту. Губы ссохлись. Сил не было произнести хоть слово…
День поднимался и снова догорал… Ночь спустилась. Зиночка уложила детей и сама прилегла в ногах моей кровати. Она думала, что я сплю.
Но я не спала… Я слышала, как спустилась ночь, как все затихло в доме, как улеглись сапожники внизу…
Смеркалось. Я лежала на спине с открытыми глазами… Так прошла вся ночь.
Вдруг неожиданно внизу скрипнула калитка… Послышались голоса… Отворилась хозяйская дверь… Опять голоса. Заскрипели ступени лестницы под чьими-то тяжелыми шагами, дверь нашей мансарды широко распахнулась, и два черных призрака вошли в нее.
Эти два черных призрака были — Уленька и мать Манефа.
«Это только бред», — подумала я. Но нет — это не был бред.
«Они» нашли меня, нашли больную, истерзанную голодом и болезнью. «Они» сказали, что гнев Божий посетил меня, что я наказана достаточно и что нет злобы в их душе на меня. Они узнали, где я, и явились.
Июня… 190… г.
«Их» опять нет, и я могу писать.
Они дали денег Зиночке, накормили ее детей и, как две добрые сиделки, стали чередоваться у моей постели.
Ко мне был позван доктор. Мне заказали лекарства, купили вина…
Лекарство и вино, а главное, доктор, сделали свое дело. Тиф был захвачен в самом начале. Теперь я буду жить.
Жить?..
А стоит ли жить? Что ждет меня, одинокую сироту, в жизни?..
Да, теперь я знаю: впереди ждет меня келья. Мать Манефа твердо решила это. И она, и Уленька целыми часами говорят о том, что тяжелый крест посетил меня, что я свернула с истинного пути, уготованного мне Богом, и что нужно новое искупление, дабы получить отпущение грехов.
Что ж, они правы!
Я вижу в том сама промысел Божий. Не приди они вовремя, Зина и дети умерли бы с голода… А теперь…
Да, да!.. Надо каяться и молиться. Это решено. Я иду в монастырь.
Июня… 190… г.
Когда «они» уходят в церковь, Зиночка садится на мою кровать и плачет надо мной, как над мертвой. Она не может успокоиться, что я буду монахиней.
— Ты так молода, Ксаня, и должна отказаться от жизни, от всех ее радостей, — лепечет она сквозь слезы.
— Зиночка, оставь! Оставь!
Прибегают Валя и Зека. Они очень переменились за эти несколько дней. Еще бы! Сытная еда что-нибудь да значит!
Их щечки снова слабо окрасились румянцем, глазки блестят.
— Тетя Китти, — лепечут они, — мы поедем с тобою. «Черные тети» сказали, что, как только ты поправишься они увезут тебя. Правда? Мы все вместе поедем. Когда? Скоро?
Я обнимаю их слабыми руками.
— Голубчики мои… Я одна уеду… Черные тети берут только меня с собою… Вас им не надо…
— Злые черные тети! Мы не хотим, мы не позволим, — лепечет Зека в то время, как Валя молча сжимает кулачки.
— Черные тети спасли вас от голодной смерти, вы не должны забывать этого, — говорю я наставительно в то время, как мое сердце разрывается от тоски…
Что это не отвечает Миша Колюзин? Он должен сделать подписку среди артистов и собрать денет в пользу Зиночки, иначе могу ли я спокойно уехать от них?
Июль… 190… г.
Сегодня я встала впервые. Как я прозрачна и худа. Уленька успела мне сшить черный подрясник. Мать Манефа купила такой же платок. Я стала неузнаваема: худая, бледная, с огромными глазами, окруженными тенью, с волосами, погребенными под неуклюже спущенным платком — я теперь «настоящая монашка», как говорит Зина…
Зиночка не может смотреть на меня без слез. Дети льнут ко мне беспрерывно.
Через неделю я уезжаю с Манефой и Уленькою. Это уже окончательно решено.
Июль… 190… г.
Целое утро мать Манефа читала мне житие Симеона Столпника.
Я слушала ее монотонный голос и думала свою думу. И вдруг неожиданно прервала чтение:
— Матушка!
Она вскинула на меня свои строгие глаза, однако сдержала свой гнев и спросила почти ласково:
— Что тебе, девонька?
— Матушка! Я охотно, да, я охотно пойду в монастырь… Схороню свою молодость в келье… Только… дайте возможность Зине пробиться пока… Дайте ей в долг денег, матушка… Она честная… Она возвратит вам, когда поправятся ее дела… Дайте хотя немного… на первое время… Тогда я пойду за вами вполне спокойная…
Мать Манефа долго смотрела на меня, как бы испытывая мою искренность. Очевидно, глаза мои не лгали.
— Хорошо, — произнесла она холодно, — я оставлю им порядочную сумму в день отъезда. А теперь слушай далее житие святых.
— Да, я слушаю, матушка, слушаю. Я теперь спокойна, — ответила я.
Июля… 190… г.
Завтра мы уезжаем.
Утром я ходила в церковь с Уленькой. На обратном пути я ее спросила:
— Уленька, почему вы отплачиваете мне злом за добро?.. Неужели вы забыли, что я спасла вашу жизнь когда-то…
— Что? Каким злом?.. Бог знает, чего вы не выдумаете, девонька! — так и встрепенулась она. — Да неужто я вам зла желаю?..
— Да!.. Вот разыскивали меня, а теперь помогаете матушке запереть меня в монастырь…
— Ксеничка! Девонька! Опомнись! Что вы говорите… Это дьявол смущает вас, девонька… Гоните, гоните его! Спасение, радость небесную мы готовим вам… Спасти вас желаем. Не в миру бо, а в чине ангельском обрящете спасение… — задыхаясь от волнения, говорила она.
Я махнула рукой. Что я могла возразить ей? У нее свои убеждения, свои взгляды. Она неисправимая фанатичка до мозга костей.
Бог с нею!
Чего же волнуюсь я?
Раз Зиночкины дела устроятся, мне не страшно мое будущее, не страшно совсем…
Целый день мы провели вместе, я, Зиночка, Валя и Зека. Оба мальчика точно притихли. Даже малютка Зека перестал играть и смеяться и не отходил от меня. Валя приютился у моих ног.
Я рассказала им в последний раз сказку-быль про Ксаню-лесовичку.
Мать Манефа и Уленька ушли в церковь. Теперь они убеждены, что можно оставить меня спокойно. Они уверены, что я не убегу от них больше. Они дадут Зиночке возможность вздохнуть немного, а я им за это отдаюсь вполне, пойду в монастырь…
Монастырь, так монастырь! Моя душа спокойна. Чего же еще мне желать?
Печально прошел этот вечер.
Все легли спать рано… Завтра надо встать с восходом… Поезд отходит в 7 часов утра. Я тоже ложусь, но едва ли я засну. Ведь завтра решается моя судьба. Завтра!
В ту же ночь под утро
Мать Манефа и Уленька спят за ширмами.
В шесть часов их разбудят. В шесть часов поднимутся все, и начнется суматоха. Проснется Валя и недоумевающе откроет свои не детски серьезные глаза… Свернувшись клубочком, он тихо похрапывает на моей постели…
Бедняжка, как он горько наплакался вчера. — «Ты уезжаешь, тетя Китти! Ты уезжаешь!»
Этот голосок до сих пор звенит в моих ушах… Да, я уезжаю, милый, маленький Валя!..
Пять часов утра
Багровое солнце встает на востоке. Последнее солнце моей свободы! Последний час свободы, последний!
Моя рука, вооруженная пером, дрожит, когда я пишу эти строки.
Через три-четыре дня я уже не буду на воле. Через четыре дня я проснусь в тесной монастырской келейке под звон обительских колоколов…
Мать Манефа отвезет меня туда, не заезжая в свой монастырский пансион. И никогда, никогда я не увижу более свободного вольного старого леса!..
Никогда! Никогда! Никогда!
Эта мысль приводит меня в бешенство исступления… Меня, дочь леса, лесовичку, лишают воли лесной! Берут от жизни и замуравливают в каменные стены ненавистной монашеской кельи!..
А что… если?..
Все спят… Никто не услышит, как я открою дверь и… и уйду, убегу отсюда…
О, я скорее готова стать последней нищей и умереть с голоду где-нибудь в лесу, нежели… нежели.
Благая мысль! Решено… ухожу… ухожу на волю, на свободу… Умрет свободною Ксаня-лесовичка… Прощай, Зиночка!.. Прощайте, дети!..
Дети?
А они не умрут с голоду разве, когда я уйду? Мать Манефа разгневается и не поможет Зине. Не поможет ни за что. Подумает, что та в заговоре со мною и… и… они погибнут от голода и нужды, как погибали уже до появления монахинь. Нет, никогда не погублю я Зиночку и ее детей. Ксаня-лесовичка, пусть тесная келья, пусть тюрьма… Пусть погибаю я одна, в тоске и одиночестве, но не другие…
Не другие!..
Страница дописана.
Последняя страница!.. Солнце заливает мансарду… За ширмой шорох… Это проснулась мать Манефа… Сейчас проснутся и все. Перо падает из рук… Мое сердце трепещет…
Это последние строки свободной Ксани…
Последние!..
Милый дневник, прощай!
Старый лес, прощай!
Прощай, свобода, воля, радость жизни, Зиночка, дети, все прощайте!..
. . . . . . . . . . . . . . .
На этом обрывается дневник Ксани.
ЧАСТЬ ПЯТАЯ НА ПОРОГЕ НОВОЙ ЖИЗНИ
Глава I На вокзале. — Неожиданная встреча
Бледная, с темными кругами под глазами, сходила по шаткой лестнице Ксаня со своей мансарды в сопровождении Уленьки и матери Манефы. Зиночка стояла наверху лестницы и, одной рукой обнимая детей, другой крестила отъезжавшую. И Зиночка, и дети рыдали навзрыд. Они хотели проводить на поезд Ксаню, но этому решительно воспротивилась Манефа.
— К чему? Дальние проводы — лишние слезы!
Так решила монахиня, и облагодетельствованная ею Зиночка не смела возражать ей. Бледная, с тусклым взором сходила Ксаня. Большой, черный платок и монастырского покроя платье делали ее неузнаваемой.
К воротам подъехала громыхающая пролетка захолустного извозчика. Все трое сели в экипаж. Ксаня подняла глаза на окно мансарды. Заплаканные, печальные личики детей закивали и заулыбались ей оттуда сквозь слезы.
Извозчик дернул вожжами, и утлая коляска запрыгала по мостовой, прямо на вокзал.
В этот ранний час на платформе вокзала было мало народу.
Три темные фигуры приютившихся в уголку женщин не обратили на себя никакого внимания. До поезда надо было ждать еще добрый час. Ранее его отхода должен был прибыть поезд из того города, откуда четыре месяца тому назад приехали Ксаня, Зиночка и дети.
Этот поезд несколько занимал теперь воображение Ксани. Может быть, с этим поездом придет письмо от Миши?.. Может быть, деньги… хотя бы небольшая сумма, собранная труппой для них… Дай-то Бог! Правда, мать Манефа оставила Зиночке двадцать пять рублей, но этой суммы едва ли хватит ей и детям надолго. Хорошо, если бы письмо пришло именно сегодня, когда Зиночка с мальчиками находится в таком отчаянии, потеряв Ксаню.
Девушка так погрузилась в свои мысли, что не заметила суматохи, какая обыкновенно предшествует приходу поездов.
Она очнулась только тогда, когда, громыхая и сопя, подкатило к дебаркадеру железное чудовище. Зазвонили звонки, засвистел локомотив, широко распахнулись дверцы вагонов.
— Корали! Ну, конечно, это Корали! Я из тысячи узнаю эти глаза! О, дитя мое, что сделали с вами? Что это за монашеский костюм на вас!
Ошеломленная Ксаня подняла голову. Перед ней стояла в изящном дорожном костюме Нина Белая. За нею — Миша Колюзин, улыбаясь во всю ширь своего румяного лица. Ксаня вздрогнула. Краска бросилась ей в лицо. Глаза загорелись. Она быстро вскочила со своего места, схватила руки Белой, в безумном отчаянии сжала их. Она хотела сказать что-то и не могла. Губы не слушались, язык не повиновался.
Белая ласково смотрела на нее. Ее красивые, черные глаза покоились на лице девушки. Ее голос нежно звучал над нею.
— Милая! Видите, я сдержала свое слово! Помните, я говорила тогда: «Разыщу вас хоть на дне моря». Вот и разыскала. Спасибо, Миша помог. Прочел мне ваше письмо. Бедняжка, что вы пережили! Ну, теперь конец всему. Недаром же я вас искала. Теперь увезу вас с собою и Зину Долину тоже, и ее деток. Я беру вас с Зиночкой к себе… Я сделаю из вас актрису, настоящую актрису, такую, какой желал вас видеть Арбатов. Вы отныне принадлежите мне, Корали… Я заменю вам Арбатова и…
Но тут ей пришлось прервать свою взволнованную радостную речь: перед ней, как из-под земли, выросла суровая фигура монахини. Мать Манефа, все время с бесстрастным лицом слушавшая Белую, теперь строгим голосом оборвала ее:
— Не смущайте девушку. Иная доля, чистая и высокая, уготована ей. Она идет в монастырь.
Ксаня и Белая тихо вскрикнули в один голос. Они в общей радости встречи забыли о главном: о том, что Корали была пленницей Манефы и должна идти в монастырь.
Лицо Белой стало белее снега. Ее кроткие глаза приняли вдруг жесткое, почти злое выражение.
Она положила руку на плечо Ксани.
— Дитя мое! Правда ли это?
Чуть живая от волнения Ксаня отвечала:
— Правда! Правда! О, зачем вы приехали так поздно!
— Китти! Китти! Бедная детка! Ободритесь! — шепнул ей Миша Колюзин и совсем уже тихо добавил: — вы увидите — мы отвоюем вас!
В это время пронзительный свисток напомнил о приближении нового поезда.
В следующую же минуту он подполз к платформе.
— Это наш поезд. Пора нам. Едем! — тоном, не допускающим возражения, произнесла Манефа. Она и Уленька, встав по обе стороны Ксани, старались оттеснить ее от ее друзей.
— Едем! — еще раз проговорила Манефа и, энергичным движением взяв за руку Ксаню, двинулась с ней к вагону.
Это было так неожиданно, что Белая и Колюзин опешили на мгновение, на мгновение только. В следующее мгновение Белая уже очнулась.
— Корали!.. Китти!.. Корали!.. — крикнула она и рванулась к Ксане. Да объясните же вы, наконец, что все это значит!
Ксаня хотела ответить и не успела. Снова мать Манефа выдвинулась вперед.
— Извините, сударыня, — произнесла она ледяным тоном, обращаясь к Белой. — Вы, очевидно, ошибаетесь и приняли эту девушку за другую. Здесь нет никакой Корали. Здесь Ксения Марко, моя воспи…
Дикий, пронзительный вопль огласил вокзал, дебаркадер и прилегающие к ним улицы.
— Ксения!.. Марко!.. Моя Ксаня!.. моя дочь!.. моя девочка! — не своим голосом вскрикнула Белая и протянула руки.
Что-то непонятное происходило с Ксаней. Ее мозг осенило одно быстрое, как сон, воспоминание: лесная чаща, кусты и трава, и белая женщина, скользящая по мху с двухлетней девочкой на руках… Какая-то волна ударила в голову, залила сердце… Она увидела вдруг, с поразительной ясностью, то же лицо, тонкое и прекрасное, те же глаза, кроткие, печальные, полные неизъяснимой любви… Все смешалось, сбилось в одно радостное, блаженно-сладкое сознание…
Ксаня точно отделилась от земли и поднялась к небу.
— Мама! Ты жива, моя мама! — вскрикнула она и без чувств упала на руки Белой.
Глава II Вернулась!
— От счастья не умирают!
Так сказала Зиночка, когда бесчувственную Ксаню привезли обратно в их унылую мансарду. Но не черные монахини привезли ее, а близкие друзья, Белая и Миша.
Сама Белая, или, вернее, Антонина Николаевна Марко, едва держалась на ногах от волнения.
Когда Миша объяснил наскоро причину ее волнения Зиночке, та только всплеснула руками и бросилась хлопотать подле бесчувственной Ксани.
— От счастья не умирают… Она очнется, ваша дочурка… О, Антонина Николаевна, если бы заранее знать это все, — смеясь и плача лепетала по-детски Зиночка.
Общими усилиями удалось привести Ксанию в чувство.
Она открыла свои большие глаза, увидела склоненное над ней дорогое лицо и поняла все.
Смуглые руки в тот же миг обвили шею Белой, и горячие губы прижались к ее губам.
— Моя мама жива! Вернулась моя мама! — прошептала она, дрожа от восторга и любви.
Градом поцелуев отвечала на ласки дочери Антонина Марко. И обе замерли в объятиях друг друга.
Зиночка, Миша и дети незаметно скрылись, чтобы дать возможность матери и дочери побыть одним.
Наступили острые, блаженные минуты нечеловеческого счастья. Руки матери обвивали чернокудрую головку Ксани, тонкие, прекрасные пальцы перебирали ее локоны. Большие, любящие, восторженные глаза смотрели в глаза девушки и не могли насмотреться.
Ксаня целовала руки и голову матери, прижималась к ее груди и говорила, говорила, не умолкая.
Откуда брался поток нежных слов, которыми она осыпала мать!.. Ласка, неведомая раньше угрюмой и озлобленной душе лесовички, теперь захватила все ее сердце.
— Мама… родная… голубка-мама… цветочек мой лесной… моя звездочка ясная! — шептала она и снова осыпала лицо и руки матери градом исступленных поцелуев…
Когда первый приступ острого счастья миновал, Антонина Марко, волнуясь и спеша, говорила Ксане:
— Детка… жизнь моя… с тех пор, как я оставила тебя малюткой у Норовых и уехала из лесной сторожки, я не имела покоя… Дни и ночи я только и думала о тебе… О, я никогда не рассталась бы с тобою, если бы исключительно тяжелые обстоятельства не принудили меня к этому…
И она рассказала Ксане о своей горячей дружбе с Машей Норовой, о том, как она попала вместе с семьею лесника в графский лес и как, следуя советам Николая Норова, опасаясь подвергнуть семью лесника опасности и не желая есть даром чужой хлеб, уехала, доверив Ксаню своей подруге детства.
— Я уехала работать, работать на тебя, — продолжала она, — уехала и вновь поступила на сцену, которую я покинула для того, чтобы всецело посвятить себя тебе… покинула, несмотря на то, что сцена увлекала меня, что я буквально ею жила, что чувствовала призвание к театру… Нелегко мне было это сделать, но я это сделала ради тебя… Однако забыть совсем, что я актриса, я была не в силах, потому что я любила, горячо любила искусство… Ты не можешь помнить, как я, бродя по лесу, читала стихи, проходила роли…
— Помню! Помню, мама!.. Точно сквозь сон я вижу тебя там, в лесу… вспоминаю даже слова!..
— Детка моя! Жемчужина моя!.. Я уехала далеко, поступила в один из провинциальных театров, под фамилией Белая… Мне повезло, талант мой признали, я приобрела известность, славу… Но от тоски по тебе, моя Ксаня, я заболела… Труппа, в которой я служила, уехала, a я осталась одна, в больнице… Много месяцев я пролежала без сознания… Потом у меня развилась чахотка, и меня, все еще больную, бессильную, отправили на юг. Едва поправившись, я опять стала играть по театрам, мечтая об одном: скопить как можно больше денег, чтобы обеспечить мою девочку, поехать за тобою, родная, взять тебя из дома лесничего, поселиться где-нибудь вместе… Мое здоровье, наконец, окрепло настолько, что я могла предпринять дальний путь к тебе… Что пережила я за это время — не выразить словами… Сначала я исправно получала письма от Маши Норовой, которая сообщала мне подробно о твоей жизни. Но неожиданно прервались вести от нее, а мои письма я стала получать обратно: она умерла. Тогда я забросала письмами ее мужа, писала знакомым, обратилась к властям — но безуспешно: Норов не отвечал, а знакомые, наводившие справки, кратко извещали, что он, после смерти сына, бросил службу и уехал в Сибирь — но куда именно, никто не мог мне ответить. Наконец я получила от него письмо, в котором он сухо сообщал мне, что воспитывавшаяся у него дочь моя умерла в одном из отдаленных сибирских городов, и просил прислать немедленно деньги, израсходованные им на лечение и похороны… Я исполнила его желание, но… не поверила его сообщению. Внутренний голос говорил мне, что ты жива, моя Ксаня… мое дитя… моя радость… И я стала искать Норова, стала искать тебя… Однако все мои поиски были тщетны… Он, оказывается, перекочевывал с одного места в другое, и мне не удалось разыскать его следов… Но я все-таки не теряла еще надежды, что увижу тебя, что ты жива… Между тем слава моя все росла… Я ездила, играя, из города в город… Играла и… молилась… Да, я много молилась, Ксаня, чтобы Господь помог мне найти тебя. И вот…
Антонина Марко не кончила своей речи, обвила руками красивую головку дочери и зарыдала.
Рыдала и Ксаня.
Это были душу облегчающие слезы.
Теперь уже не мать Ксани, а она сама, всхлипывая, поверяла все пережитое: лесную жизнь, события в усадьбе, пансионские невзгоды, стремления Манефы, свои успехи и горести на сцене, свой побег и заключила рассказ тем, как она, для спасения подруги, согласилась добровольно идти в монастырь в то время, как вся она рвется к сцене, к подмосткам.
— Нет! Нет! Я не отдам тебя ни монастырской келье, ни сцене!.. Да, не отдам и сцене! — почти в голос вскрикнула Антонина Николаевна. — Сцена, дитя мое, несет мало радостей и много печалей… О, я это знаю по опыту!.. Я мало счастливых людей видела там… Какая-то внутренняя неудовлетворенность, духовный разлад господствует в душе каждого, служащего этому искусству… Только убежденные в своем призвании, недюжинные, крупные таланты должны вступать на подмостки сцены… Только таланты!.. Но даже для таких актерская жизнь бывает тернистой и трудной… И как много людей, увлекающихся сценой, стремящихся к ней, уходят разочарованными, разбитыми с ее подмостков!.. Ты еще слишком молода, моя Ксаня, чтобы вполне понять все то, что ждет тебя в театре… Ты еще не знаешь жизни, не знаешь людей и можешь жестоко поплатиться за твое увлечение… И я надеюсь, что ты послушаешься моего совета: моя девочка должна прежде всего учиться, закончить свое образование. Ведь и актрисе нужны знания!.. Те, у которых их нет, — это жалкие, ничтожные существа, которые могут пользоваться только искусственным, временным, мишурным успехом… Я верю в твой талант, Ксаня, я поверила в него, когда еще не знала, не подозревала, что ты моя дочь. И вот поэтому я и настаиваю, чтобы ты только вполне взрослой, образованной девушкой решила свою судьбу… А пока… пока… ты будешь жить со мною. И Зиночка, и дети ее, и Миша — все поселятся с нами… Все, кто любит тебя и нуждается в твоей поддержке, будут около нас… Зиму мы будем проводить в столице: ты будешь учиться, будешь заканчивать свое образование, я буду работать в театре… А летом… летом… мы вернемся к старому лесу, который ты так полюбила… Я построю там дачку, и моя девочка…
Марко поцелуем договорила остальное.
— Мамочка, — воскликнула, рыдая, Ксаня, — все… все… пусть будет так, как ты желаешь… как ты решила!..
— Дитя мое, — продолжала Антонина Марко, — а теперь помолимся же вместе Тому, Кто так чудесно вновь соединил нас… В моей жизни я привыкла каждое радостное и горестное событие встречать молитвою. Надеюсь что и дочь моя последует моему примеру.
Ксаня с усилием оторвалась от груди матери и выпрямилась во весь рост. Она была очень бледна, но все лицо ее сияло счастьем. Огромные глаза горели, как алмазы.
— Мама! — прозвучал сильно и вдохновенно ее молодой голос, — я не умела молиться, я не знала Его… Теперь я знаю… В ту минуту, когда ты вырывала меня из рук Манефы, я, не подозревая еще, кто ты, поняла, что это Он послал тебя ко мне… Когда я узнала, что ты моя мама, я вдвойне почуяла Его милость… И теперь, когда «они» мои мучительницы, уехали, оставив меня навсегда в покое, я чувствую, что не заслужила дарованного Им счастья… И, мама… я хочу упасть на колени и рыдать, и молиться, и благодарить Его… благодарить слезами, благодарить моей радостью, моей любовью, всем моим существом!
— Ксаня! Ксаня моя!
— Да, мама! Твоя лесная девочка умеет теперь и веровать, и молиться… И какая радость, святая радость живет в ее душе!
Ксаня замолкла и прижалась к матери.
Ее лицо по-прежнему дышало счастьем. Глаза, устремленные вдаль, тихо сияли. Губы шептали что-то… Она точно молилась…
Прошла минута… другая… Они стояли обе, и мать, и дочь, в глубоком молчании, прижавшись друг к другу.
Первою очнулась Ксаня.
— Да, да. — проговорила она, протягивая вперед трепещущие руки, — ты отвезешь меня к старому другу, мама, к нашему милому старому лесу!.. Я знаю, он ждет меня… и меня, и тебя, нас обеих, мама… Нехорошо, если мы его обманем… Я слышу, он зовет нас… Как шумят его деревья, и лепечут кусты и травы. А цветы? Как улыбаются они, как зовут нас, как манят… Придем, милый, придем скоро, скоро и скажем обе тебе, нашему другу, дорогому, верному другу скажем обе:
— Старый лес, здравствуй!
Примечания
1
Сделайте милость (фр.).
(обратно)2
Мой дорогой (фр.).
(обратно)3
Вперед (фр.).
(обратно)4
Представьте себе (фр.).
(обратно)5
Что случилось (фр.).
(обратно)6
И вообразите себе (фр.).
(обратно)7
Надо развлечь бедных малышек (фр.).
(обратно)8
Первый любовник (фр.).
(обратно)9
Комической инженю (простушки) (фр.).
(обратно)10
Только (ит.).
(обратно)
Комментарии к книге «Лесовичка», Лидия Алексеевна Чарская
Всего 0 комментариев