Глава первая Поветрие
Мы все приходим в мир новичками, но только редким поколениям выпадает доля прийти новичками в обновленный мир. Давным-давно, когда наших героев еще не было на свете, а будущих родителей их еще смешно было называть будущими родителями, поскольку им было лет по пять, по шесть, в Электрозаводске, в двух часах езды от Москвы, построили клуб с белыми колоннами. Война, говорили эти колонны, действительно кончилась; теперь будем жить хорошо и богато. Не успели в городе оглянуться, как появился Дом культуры с восьмью колоннами, более массивными, а затем и Дворец культуры воздвигли, огороженный с фасада забором из десяти мраморных колонн. Совсем хорошо! Завод, вокруг которого вырос город, варил на всю страну сталь лучших марок, и еще один завод разросся, электроизоляторов, а там и типографию огромную построили — тоже на всю страну типография. Никто в Электрозаводске не работал в каких-нибудь маленьких артелях или на старых заводиках, все здесь гигантское, все — союзного значения, все новое и модерновое, и маленькая городская гостиница всегда переполнена посыльными людьми со всех концов страны — всюду нуждаются в электрозаводской продукции. Такому ли городу не строить дворцы с колоннами? Неизвестно, как украсили бы фасад и тыл следующего общественного здания, сколько бы еще воздвигли колонн на зависть древним грекам, но вдруг настали новые времена, и вместо дворцов с таким же размахом начали строить многоквартирные пятиэтажные кирпичные дома с великим множеством балконов, украшавших даже первые этажи, чтобы не только отдельную квартиру, но и балкон — каждой семье, чтобы всем всего поровну. Электрозаводск быстро обрастал новыми улицами красных пятиэтажек, новыми бульварами, фонтанами, гипсовыми статуями, так что отчасти стал похож на южный приморский город, и уже открытки были выпущены с видами Электрозаводска, благо своя богатая типография есть.
Но тут произошла еще одна перемена: далеко за городской чертой, в чистом совхозном поле поставили первый девятиэтажный дом из побеленных бетонных панелей, изготовленных особым, к тому времени только что изобретенным методом проката. Панели прокатывали беспрерывно, как металл, вставляли в оконные проемы рамы и стекла и везли на новую площадку на длинных прицепах-трейлерах, по две стены на прицепе. Дом поднялся всем на изумление быстро — один на пустыре, белостенный и светлоглазый — не дом, а теплоход. Казалось, он забрел сюда случайно, и ничего не было бы удивительного, если бы он однажды ночью тихо снялся со своего места и уплыл бы куда-нибудь в теплые края. Но никуда, конечно, тот дом-теплоход, гордость электрозаводских строителей, не уплыл, а честно и независимо стоял на пустыре, днем и ночью обдуваемый всеми ветрами, так что не успели еще занять в доме последнюю квартиру, не успели придумать официальное имя новому микрорайону, как городская молва дала ему свое прозвище: Семь ветров. Дом на семи ветрах!
Как всякое меткое слово, прозвище это сразу и навечно закрепилось за новой частью города. Тяжелые машины натаскали сюда сотни прокатанных новым способом стен, крыш, потолков и лестничных маршей, все это было поднято тяжелыми кранами на высоту, уложено в определенном порядке и превратилось в ряды девятиэтажных длинных корпусов; ряды образовали улицы и проспекты, и стали заворачивать сюда автобусы и троллейбусы; и давно уже кварталы закрылись от ветра, а все говорят: «Вы где квартиру получаете? На Семи ветрах?» И в автобусе сплошь да рядом услышишь: «Вы на Семи ветрах сходите?» А что касается ребят из нового района, то уж тут и сомнений быть не может: их иначе и не называли, как «семьветровские».
Неуклюже, конечно, да что делать? Когда людям дают имена и прозвища, их не спрашивают, нравится им или нет.
Пришлепнут, и ходи! Семьветровские вообще вырастали в окружении новых и замысловатых слов: не в отдельных квартирах они жили, а в малометражках, не в детский садик ходили, а в комбинат, летом бегали купаться не на речку, не на озеро, не на пруд и не на запруду, а на водоем неясного происхождения. Да ладно — слова, что слова?
Пусть будет и водоем, была бы вода в нем чистая и глубокая. Но ведь за новыми словами и жизнь новая. Семьветровские ребятишки подрастали в годы, когда решительно все обновлялось, все было новым не только для них самих, но и для их родителей. Новые дома, новые соседи, новая мебель, новые телевизоры, новые деньги. И все надо достать, и все устроить, и все приладить, чтобы не хуже, чем у людей, было.
Так получилось, что в новых квартирах на Семи ветрах и в других подобных этому районах во всех городах росло самое первое — посчитайте, подумайте! — самое первое поколение в истории страны, которое в детстве не знало нужды. Ни в чем! Вырастали ребятишки, никогда не бывшие голодными, разутыми, раздетыми, бездомными, не жившие в тесноте, не видавшие нищего или нищету. Нищих в Электрозаводске отродясь не было, а если кто и протянул бы руку, так, пожалуй, ему никто бы и не подал милостыню, потому что все забыли давно, как это делается.
Всё есть у ребят из Семи ветров!
Но ведь так не бывает, чтобы все было. Кое-чего семьветровским недоставало, хотя никто этой недостачи долгое время не замечал.
Бегло сравним детство семьветровских с детством их родителей. Родители росли в деревне или в коммунальной квартире, под негласным надзором множества родных, знакомых и соседей. Никуда ты не денешься, весь на виду, в доме ли, во дворе ли. А дети их — сами по себе, никому не известные. Шастают пацаны по Семи ветрам, — а чьи они? Ивана ли Петровича? Сергея ли Васильевича? Кто их знает! И они никого не знают, все для них чужие, без имени-отчества — стоит ли бояться чужих дядек? Никого они и не боятся, любому надерзят. Повадились стекла бить в проходивших электричках, и однажды электричка остановилась, выскочил к ним машинист — так что же они, наутек пустились? Нет, так и стояли компанией, хладнокровно машиниста поджидая: что скажете, дядя? Стекла бить нехорошо? А мы били? А вы видели?
Родители семьветровских, как уже говорилось, в нужде поднимались, а госпожа Нужда — строгая гувернантка.
Одних закаляет, других ломает, но присматривает за всеми, никого без внимания не оставляет. Голод гнал прежних ребятишек в дом, мелкая домашняя работа к дому привязывала, и зарабатывать начинали они в пятнадцать шестнадцать лет. Без отцов росли, отцы — на фронте, да и немногие вернулись-то. А у этих — вольная вольница, целыми днями где-то пропадают, и уже в школу ходить стали, а все их в дом не загонишь: отцы и матери на заводе, а дедушки и бабушки большей частью по деревням остались, к ним наши семьветровские, не зная никаких пионерских лагерей, летом отправлялись. Те, старшие, если раз в неделю в кино попадут, то и рады были, а этим по вечерам младшие сестренки, на подоконник взгромоздясь, кричат в открытую форточку, едва до нее доставая и распластавшись по стеклу: «Коля! Коля! Иди домой, кино начинается!» Еще до первого класса не доросши, они, новые, видали по телевизору столько, сколько их родители, не говоря уж об остальных предках, и за десять жизней увидеть не могли.
Все у них было: и еда, и одежда, и школа, впечатления и свобода. Но они выросли в те годы, когда взрослые слишком заняты были устройством и обновлением своей жизни, увлечены новыми квартирами, новыми профессиями своими, новыми нравами. Дети в городе всегда делятся на домашних и уличных. На Семи ветрах домашних почти не было: все вырастали на сквозняке; и когда они по вечерам собираются в парадных подъездах, поскольку черных лестниц в новых домах не строят, то жильцы, пробираясь между длинных ног сидящих на ступеньках ребят, ворчат, прежде чем скрыться в безопасной кабине лифта:
— У, хулиганы! Беспризорники двадцатого века! — на что Костя Костромин, вожак семьветровских, беззлобно отвечает:
— Брысь!
Это, конечно, невежливо, но, если говорить точнее, взаимоневежливо.
Беспризорники? Может быть, хотя это, конечно, преувеличение.
Но, дети, никогда в этой жизни не знаешь, то ли тебе дали нечто, то ли у тебя отняли. Думаешь — дали, оказывается — отняли. Горюешь: «Отняли!», а на самом деле — дали. Обделенные вниманием и заботой близких родственников и соседей, семьветровские ребята задубели от этой жизни на сквозняке, закалились и приобрели неодолимую тягу к объединению. Беспризорник, даже самой новой формации, один не проживет, его всегда в компанию тянет. А это, знаете ли, неплохая основа для будущей слашюй жизни.
Вот они собрались — ну, какие же беспризорники? Не оборванные, не чумазые и вовсе не обделенные родительской любовью. Сегодня им повезло: отец и мать Саши Медведева работают в вечернюю смену. Они в литейном цеху работают и всегда вместе ходят. «Вот так за ручки берутся и идут», рассказывала семиклассница Люба, Сашина сестра. Она в соседней комнате разучивала на пианино какую-то пьеску, без конца спотыкаясь на трудных местах и начиная сначала: умпа, умпа, умпа-пара… Умпа, умпа, умпа-пара…
Вот с этой-то Любиной пьески и пошла, и покатилась история ватаги «Семь ветров»! Но об этом дальше; пока что никто из героев наших ни о чем не подозревает, разве что Маша Иванова, подружка вожака Кости Костромина, которая всегда всё наперед знает — такой у нее дар, — и сегодня, поднимаясь по лестнице к Саше, сказала Косте Костромину:
— Вот я чувствую: сегодня что-то случится! Или сегодня, или скоро, или когда-нибудь!
— Сегодня, Маруся? — переспросил Костя, и Маша ткнула его кулачком в плечо: не смей! Не смей называть меня Марусей! Когда Костя называл ее так, это означало, что у него дурное настроение, а когда у Кости Костромина было плохое настроение, то и вся ватага немедленно рассыпалась, и некоторые учителя не могли даже урок вести в такие дни, только и спрашивали:
— Да что с вами сегодня, ребята?
С первого сентября их девятый класс целиком перевели в только что открытую на Семи ветрах новую школу, сразу прозванную «стекляшкой», потому что она просматривалась вся насквозь, чуть ли не все стены были из огромных толстых стекол. Как будто неизвестный архитектор нечаянно выразил дух Семи ветров: все насквозь просматривается, все продувается. Сквозняк!
С непривычки семьветровские сильно тосковали в новой школе. Они с детства обожали тайные уголки, закоулки, укромные темные местечки, с детства была у них одна забота: куда бы спрятаться? А в этой «стекляшке», с ее широкими коридорами и прозрачными классами, никуда не спрячешься, и даже если на задней парте тайком книгу достанешь почитать, то директор вполне спокойно углядит тебя с твоей книгой прямо из коридора. Впрочем, читать семьветровские не особенно любили, не было у них такой охоты, ни у кого, и ни один из них не испортил себе зрение книгами, ни у кого не согнулась спина от долгого сидения за письменным столом, никто в очках не нуждался, да и вообще во врачах — здоровяки!
— Я бы, например, если бы в отделе кадров работал, я бы как? — говорил в тот вечер Игорь Сапрыкин своему дружку Сереже Лазареву. — Я бы на отметки смотрел.
Пришел наниматься отличник какой-нибудь — в подметалы его! Жизни не знает! Опыта жизненного нет! А вот двоечник с аттестатом — это да, это человек! Из какого хочешь положения вывернется, между струек прошмыгнет, всех обдурит и после этого будет ясно улыбаться! — Игорь изобразил по возможности ясную улыбку на своем вечно хмуром лице.
— Уехать бы отсюда подальше, — бурчал Паша Медведев — двоюродный брат хозяина квартиры Саши Медведева — по прозвищу «морячок»: у него было пристрастие к тельняшкам и ходил он особой морской походкой, которая, уверял он, была у него от рождения, хотя на самом деле он долго и постоянно тренировался, чтобы при ходьбе ставить ноги широко и крепко. Уехать куда-нибудь… посевернее, повосточнее, а? — говорил Паша и маленькими своими глазками смотрел на друзей прямо и строго, словно хотел сказать: «Ну? Ответьте мне сейчас же! Только определенно!»
Но никто ему не ответил, никто и спорить не стал: посевернее так посевернее, а повосточнее так повосточнее.
— Костя, ты почему все время молчишь? — спросила Маша-колдунья.
— Идеи нет, — вздохнул Костя. — Идеи нет, так чего же говорить?
Он был занят серьезной игрой: ставил на стол карандаш, откидывался на стуле и делал губами легкое «фу!», и если карандаш падал от этого «фу!», то Костя невозмутимо, стараясь не выглядеть победителем, ставил карандаш дальше, примерялся и опять сдувал его.
— Идеи, ребятишки, нет никакой, — повторил Костя, внимательно устанавливая карандаш на попа.
В этой новой школе-«стекляшке» даже идей не стало!
А летом какие блестящие идеи в голову приходили? То укатили от магазинчика бочку с пивом — чуть-чуть дело на них не завели, спасло лишь то, что бочка оказалась с квасом, да и прокисшим к тому же; то на спор лазили на какой-то полусгнивший столб на строительном пустыре, а столб рухнул, чуть не поубивались все, так что сосед Кости Костромина, учитель истории Каштанов, сказал Косте: «Вы это кончайте… А то или ограбите кого-нибудь сдуру, или сами угробитесь». Костя оценил эту красивую формулу: «ограбите или угробитесь» — и спорить с Каштановым не стал. К тому же он и сам не понимал, что с ними со всеми происходит, почему им все время хочется испытать и мир и свои собственные жизни на прочность, дойти до самого предела и хоть краешком глаза туда, за предел заглянуть: что там?
— У нас в деревне хорошо, — вытянув длинные ноги чуть не до середины комнаты, рассказывал Сережа Лазарев, дружок Игоря Сапрыкина. — С гулянки в три часа вернешься, часок поспишь, в четыре встанешь — косы, вилы, грабли — и идешь на покос километров пять, а то и пятнадцать… А это лето пришли на гулянку трое каких-то, мы их кольями… А у них монтировка и кувалда… Совсем убили бы, а дядя Петя, есть у нас один, выскочил на крыльцо в семейных трусах по колено, с двустволкой: «Застрелю!» Ну, мы через забор и огородами… Он такой: убьет и «ох» не скажет. А вообще-то меня ногами били, кастетом, кольцом, свинчаткой, — с оттенком мечтательности закончил свой рассказ Сережа Лазарев, — но и он не смог произвести должного впечатления. Кто не дрался? Кого не били. Кто не бил сам, впятером на одного нападая, если считалось, что надо избить?
— А у нас в деревне, — сказала Аня Пугачева, — один студент приехал, девушку на мотоцикле завез за пятнадцать километров и говорит ей… А она: «Нет!» Тогда он знаете что сделал? Он ее оставил там — и пешком до деревни топай, представляете?
Аня Пугачева с Игорем и Сергеем пришла, они всегда втроем ходят, друзья они, и вот, следовательно, кто был в этот вечер в квартире Медведевых: братья Саша и Паша Медведевы, Костя Костромин с Машей Ивановой и неразлучная троица: Игорь Сапрыкин, Сережа Лазарев и Аня Пугачева.
И еще была за стеной Люба — она по-прежнему разучивала на пианино: умпа, умпа, умпа-пара…
— Люб, ты что играешь? — крикнул Саша, когда занятия за стеной окончательно надоели ему.
— Что задали, то и играю!
— А что это: умпа, умпа… Как лягушки квакают: ква-ква…
— Какие лягушки? — прокричала Люба из-за стены. — Это Майкапар!
— А ты другую не можешь поиграть?
— Тебе другую, а мне эту задали, — отвечала из-за стены Люба.
— Перестань! — закричал Саша. — Сейчас ка-ак дам!
— А я маме скажу, что ты мне мешал. И еще угрожаешь мне. Сколько раз тебе мама говорила, чтобы ты мне не угрожал?
— И угрожать ей нельзя, — пожаловался Саша ребятам. — Умпа, умпа, умпа-пара… Теперь она с утра до ночи будет играть, а у меня в голове все время будет: умпа, умпа, умпа-пара…
Все посмеялись над бедным Сашей Медведевым и начали на все лады распевать: «Умпа, умпа, умпа-пара…» Когда Люба справилась впервые со своей пьеской и доиграла ее до конца, то оказалось, что мелодийка эта обладает поразительным свойством: лишь только кончаешь ее напевать, как непреодолимая сила заставляет тебя начинать ее сначала, и так без конца…
Через несколько минут все присутствующие сгрудились вокруг Любочки и хором, не переставая, пели вместе с ней:
— Умпа, умпа, умпа-пара! Умпа, умпа, умпа-пара! — и подмигивали друг другу, и размахивали руками, и дирижировали.
А Костя Костромин поставил карандаш почти на метр от себя, с силой выдохнул: «фу!», сбил карандаш, огляделся гордо, сверкнув веселыми глазами, и взялся за свою вязаную шапочку с бело-красным шахматным узором.
— А есть идейка. Маша, — сказал он своей подружке. — Не так чтоб напрострел, но все-таки…
— Вот видишь. — Маша посмотрела на него огорченно. — Я же тебе говорила? Я же говорила тебе, что сегодня что-то случится! Ну, что ты еще придумал, Кострома? Ну, какая у тебя еще идея, а?
На следующий день перед уроком английского языка Костя Костромин спросил у Игоря Сапрыкина:
— Игореха… Как? Как спал?
— Вроде ничего, — удивился вопросу Игорь Сапрыкин.
— А я всю ночь вертелся, все этот Майкапар в ушах: умпа, умпа, умпа-пара… — и Костя внимательно посмотрел на Игоря, словно внушая ему что-то.
— Вот! — закричал Игорь. — А я думаю: что это у меня голова такая тяжелая? Я вчера геометрию первый раз в этом году делал — думал, от геометрии! А это у меня в ушах: умпа, умпа… Прямо как очумелый!
Через несколько минут все участники вчерашней встречи были опрошены, и оказалось, конечно, что они все как очумелые и все ничего на свете не хотят, а только стоять кружочком и, пританцовывая, снова и снова бубнить: умпа, умпа, умпа-пара… Умпа, умпа, умпа-пара…
— Мальчики, что это? — подбежала Клава Керунда, королева Семи ветров самая красивая, самая заметная, самая смелая.
— Новый танец, не слыхала?
— Брат привез из загранки… Прямо из Калифорнии!
Клава Керунда, такие вести услыхав, быстро созвала весь свой колхоз:
— Боша! Проша! Гоша! Сева! Идите скорей! Новый танец! Как называется, мальчики?
Как только начался урок, Костя Костромин поднял руку и вежливо спросил молоденькую англичанку Евгению Григорьевну, что означает английское слово «майкапар».
Евгения Григорьевна на минуту растерялась — она никогда не слыхала такого слова, — но показаться незнающей ей не хотелось, и она сообразила:
— Мэйкапар? Произносите правильно! «Мэйк ап» — это грим, косметика, «арт» — искусство, но последнее «ти» почти не слышно. Получается «мэйк ап арт», можно перевести: «искусство маски»… С пластинки, на слух взяли?
— С пластинки, — подтвердил Костя. — Спасибо, Евгения Григорьевна.
— Танец новый, — повернулась Керунда к подругам. — Лицо неподвижное, как деревянная маска, вот так… Сама вот так, а лицо вот так… Умпа, умпа, умпа-пара…
— Киреева, Клава, ты что гримасы корчишь? — рассердилась Евгения Григорьевна. — Где твоя тетрадь?
Класс был занят новым танцем. Великий доставала Роман Багаев объявил, что он может добыть настоящую запись этого давно известного ему танца, и назначил цену, Гена Щеглов, один из трех главных технарей класса, учил мэйкапар почти вслух, жалуясь на слабые музыкальные способности; человек с фамилией Козликов, над которым вечно все смеялись, пропел мэйкапар густым басом и на весь класс.
— Ну и как же мы будем продолжать урок? — спросила Евгения Григорьевна. — Наташа Лаптева, что происходит?
— Не знаю, — поднялась растерянная Наташа Лаптева — групорг, культорг и физорг. — Вы же сами сказали: мэйкапар… Тише вы! Козликов, тебе больше всех надо?
— Умпа, умпа, умпа-пара… Умпа, умпа, умпа-пара, — ответил ей Козликов.
— Козликов, выйди из класса, — вздохнула устало Евгения Григорьевна.
— А чего я? Чуть что, сразу и Козликов!
— Выйди, Козлик, не расстраивай молодую учительницу, — сказал Володя Фокин — местный злодей, учительское несчастье.
— Фокин! — закричала Евгения Григорьевна.
— А что он вас расстраивает, низкий человек? Вызовите его родителей!
Евгения Григорьевна побросала в портфель книгу и тетрадь, схватила журнал и выбежала из класса.
— Ну вот, — сказала в тишине Наташа Лаптева. — Еще в новой школе ни разу уроков не срывали, да?
— А кто виноват? — спросил Костя Костромин невозмутимо.
— Этот… этот… мэйкапар! — радостно закричал Козликов.
А что вы хотите? Ребятишки упитанные, на соках выросли, на фруктах, на бебимиксах, под строгим врачебным контролем, и прививки все сделаны в срок, с отметкой в обменных медицинских картах.
Но признаком глубокой деморализации когда-то дружной семьветровской ватаги надо признать тот факт, что класс не поднялся единодушно и весело, как в былые времена, и не разбежался по домам, а начал вяло дискутировать: уходить ли теперь и с остальных уроков или сидеть и ждать суда и расправы, и в конце концов все остались на местах. Вот до чего довела их «стекляшка»!
Аня Пугачева, Анка-хулиганка, известнейшая на Семи ветрах авантюристка, повернулась к своим дружкам Игорю Сапрыкину и Сереже Лазареву:
— А вот если бы велели на другую планету лететь… В научных целях и без возврата… Полетели бы?
Игорь и Сергей без возврата лететь на другую планету отказались, даже и в научных целях.
— А я бы полетела, — сказала Анка. — А то что тут — все известно, все одно и то же, и люди все известны… А там, может быть, что-нибудь новенькое встретилось бы…
* * *
Суд и расправа, как и ожидалось, наступили на уроке литературы, когда в класс вошла Елена Васильевна Каштанова, классная руководительница. Чтобы быть совсем честным, скажу, что девятый потому еще не сбежал с уроков, что всем было немножко интересно, как же будет сердиться Елена Васильевна, в какие формы выльется ее гнев. Было известно, что Елена Васильевна никогда не сердится, но как на этот раз?
На этот раз Каштанова и вправду была сердита, потому что ее сильно поругали в учительской за срыв урока в подшефном ее классе и потому что она сама сильно поругалась с мужем, историком Алексеем Алексеевичем Каштановым, который имел неосторожность подшутить над ее тревогами и сказать:
— Ну, ты там полегче, Елена Васильевна, поаккуратнее орудуй!
— А вы, Алексей Алексеевич, — ответила ему на это Каштанова, — вы всегда в стороне! Вы только и знаете «полегче» да «поаккуратнее», а сами, Алексей Алексеевич, даже от классного руководства отказались, да?
И хотя она сама добивалась для мужа освобождения от нудной обязанности классного руководства, которую Алексей Алексеевич не переносил, сама ставила это главным условием их совместного перехода в новую школу, теперь ей было обидно. У нее несчастье, у нее класс урок сорвалдоговорились и сорвали урок, — а он стоит и улыбается!
Хоть бы пожалел!
С мрачной решимостью вошла Елена Васильевна в девятый свой класс, холодным взглядом осмотрела поднявшихся за партами учеников, ледяным голосом спросила, что все это значит.
— Это наваждение, — коротко ответил за всех Костя Костромин.
— Что-о? — Каштанова широко открыла глаза, и на лбу у нее образовался треугольничек, от которого она сразу становилась такой беззащитной на вид, что сердца всех, у кого еще были сердца, дрогнули.
— Поветрие, — пояснил Костя Костромин.
— Что-о???
Игорь с Сергеем переглянулись: вот умеет Кострома!
Любому милиционеру, любому дружиннику зубы заговорит, и всегда их ватага сухой из воды выйдет. С Костромой ничего не страшно.
А Костя продолжал невозмутимо, только глаза веселые поблескивали:
— Научно говоря — эпидемия, а если у животных — то эпизоотия, но поскольку мы хоть и не люди, конечно, люди уроков не срывают, но все же ближе к людям, то я настаивал бы на слове «эпидемия», если, конечно, не бояться иностранных терминов…
— Ко-стро-мин!
Казалось, еще мгновение — и Елена Васильевна тоже хлопнет дверью и уйдет из класса, и тогда что? Тогда суд и расправу Фролова будет творить, директор школы, а это в интересы девятого класса не входило.
— Кончай, Кострома! — зашептали со всех сторон.
Но Костя и сам уже успел шепнуть Маше: «Ну что? Пойдем сдаваться?» — и объявил, что во всем виноват он, Костя Костромин, он зачинщик, и тут же поднялась Маша и сказала, что это она во всем виновата, что она наперед знала, как все будет, но мер не приняла, и еще встали двоюродные братцы Медведевы, и неразлучная тройка — Игорь, Сергей и Анка — поднялась, и Наташа Лаптева, групорг, тоже сочла себя виноватой, а Козликов вскричал обиженно:
— Да вы чего? Чего? Меня же выгоняли! Меня! Из-за меня всё!
Елена Васильевна не выдержала. Ну что это ей со всех сторон твердят: «Семьветровские, семьветровские, бандиты, беспризорники двадцатого века!» Ну, какие они бандиты? Все бы такие бандиты и беспризорники были…
— Кого же наказывать? — сдерживая улыбку, спросила Елена Васильевна, деловито советуясь с классом. Ей сейчас же ответили:
— Всех! Весь класс!
— Всех! — передразнила ребят Елена Васильевна. — Это мне известно: для вас нет больше удовольствия, когда вас всех сразу ругают и наказывают. В такие минуты вы просто отдыхаете!
Нет, этого удовольствия она им не доставит. Но на том суд и расправа кончились, приступили к литературе, а там пошли своим чередом стереометрия, химизм доменного процесса, история первой пятилетки… Кто сказал, что время Ломоносовых ушло? Да вот же они, Ломоносовы, в любом девятом-десятом классе сидят, во всех науках мастера…
Правда, поневоле мастера, но это деталь.
Маша спросила Костю Костромина:
— Ну что? Доволен? Успокоился?
— Машенька! — сказал Костя. — Маша! Неужели ты думаешь, что мне в жизни так мало нужно?
— А что тебе в жизни нужно. Костя?
— Много-много-много-много-много, — протянул Костя, — и еще ложечку, успел добавить он и откликнулся на вызов физика Лося:
— Я, Виктор Петрович!
— Решил задачу?
— Да, Виктор Петрович!
— Покажи.
— А я в уме, Виктор Петрович.
— В уме? — прищурился молодой физик Лось и погладил круглую свою бородку. — Иногда бывает… Иди к доске, покажи, в чем Багаев ошибся.
Роман Багаев, великий доставала, давно уже томился у доски, решая задачу. Костя подошел и сразу увидел, что физик хотел его подловить.
— Багаев ошибся? — трагическим шепотом произнес Костя. — Роман Багаев в расчетах никогда не ошибается! У него мощная интуиция! — И Костя восстановил пропущенный Романом ход в вычислениях.
— Костромину — пять, Багаеву — три, все по местам, — объявил физик, но тройка в расчеты Романа не входила.
— Мне — четыре, — кротко сказал он, не трогаясь с места.
— Три, — сказал Лось.
— Четыре.
— Три.
— Четыре.
— Три, за что четыре? — поинтересовался Лось.
— За интуицию.
— Три.
— Ладно, балл за вами, — великодушно объявил Багаев и пошел на место.
— Получишь с Костромина, — сказал вдогонку Лось, а Костя тут же отозвался:
— Зайдите после обеда!
Урок прошел спокойно, ничто не предвещало нового разворота событий, но после звонка физика Лося окружили три технаря — Лапшин, Щеглов и Зверев и попросили разрешить их спор: Щеглов придумал средство для торможения самолета при посадке, разворот одного двигателя на 180, а язвительный Лапшин, решительно всех на свете презиравший за техническую безграмотность, уверял, что Щеглов безмозглый дурак и что необходимая для такого поворота установка будет тяжелее веса самолета.
Лось задержался:
— Давайте посчитаем, я в уме не умею.
Они сгрудились вокруг учителя, а тот принялся за расчеты, тихонько напевая:
— Умна, умпа, умпа-пара… Умпа, умпа, умпа-пара…
Кантри-стиль.
— Что? — переспросил Лапшин, ненавидевший всякое незнание, и особенно свое.
— Кантри-стиль, — повторил физик. — Мелодия ваша…
И как тут оказался Костя? Через минуту все напевали: «Умпа, умпа, умпа-пара», а Костя дирижировал сдержанными жестами и наклонял голову, как руководитель большого оркестра, оценивающий игру.
Наташа Лаптева, групорг, культорг, физорг, налетела:
— Ну нельзя же так! Ну мы же просить прощения к англичанке ходили! Ну что за идиотизм такой!
Физик Лось выглянул из кучи ребят и извинился перед Наташей.
— Ой, простите, Виктор Петрович, ну правда! Клава! — поймала Наташа Клаву Кирееву по прозвищу Керунда. — Клава, ты скажи своему колхозу, чтобы не было этого!
— Чего не было?
— Ну этого… Мэйкапара… Умпа, умпа, умпа-пара, — начала было Наташа и с ужасом почувствовала, что и она не может остановиться, а как заведенная продолжает: — Умпа, умпа, умпа-пара…
— А я и забыла совсем! — ахнула Клава Керунда. — Боша! Гоша! Проша! Сева! Слышите? Умпа, умпа, умпа-пара… Так чтоб не было этого!
И тут же все впятером пошли танцевать, и руками вертеть, и лица у всех неподвижные, как деревянные маски: умпа, умпа, умпа-пара…
— Девочки, ну имейте же совесть, — жалобно проговорила Наташа, чувствуя, что ноги ее сами по себе танцуют, а на лице появляется маска: умпа, умпа, умпа-пара…
Со звонком на урок кое-как взяли себя в руки, договорились не смотреть друг на друга, так будет легче, и вообще не разговаривать, только жестами. Держались так, что Фокин, злодей, объявил на весь класс:
— Гвардейцы! Железная гвардия!
— Фокин! — сказала англичанка Евгения Григорьевна.
— Мне выйти?
— Ой, ну давайте читать! Давайте быстрее читать! — И, не дожидаясь вызова, Наташа встала и начала читать английский текст, не заботясь о произношении, лишь бы громко, лишь бы заглушить гудевший в голове мэйкапар.
Спасение! Все схватили книжки, все бросились читать.
Поднялся невообразимый галдеж — так, наверно, учились в средневековой школе, где каждый зубрил свое.
Но когда англичанка, чтобы прекратить это издевательство над английским языком, велела надеть наушники и прослушать текст в произношении специалиста, то такое вдруг блаженство по лицам разлилось!
Евгения Григорьевна схватила наушник, подозревая самое худшее. И действительно, в магнитофонной записи, не слишком высокой по техническим качествам, физик Лось — это его голос, Евгения Григорьевна сразу узнала, физик Виктор Петрович Лось мурлыкал в сопровождении ансамбля технарей: «Умпа, умпа, умпа-пара… Умпа, умпа, умпа-пара…»
На следующей перемене вся школа, начиная с первоклашек, бубнила, пела, орала на все Семь ветров:
— Умпа, умпа, умпа-пара! Умпа, умпа, умпа-пара!
Об уроках и говорить было нечего. Уроки в этот день вести в школе было невозможно, и даже лучшие учителя, у которых всегда железная дисциплина, возвращались в учительскую обессиленными.
Директор школы Наталья Михайловна Фролова вызвала классную руководительницу Елену Васильевну Каштанову к себе в кабинет.
Кабинет директора школы на первом этаже был маленький, с окном во всю стену, с узким столом, не удобным ни для заседаний, ни для задушевных бесед, с дешевым книжным шкафом, за стеклом которого видны были случайные книжки и брошюрки, неизвестно как сюда попавшие. Наталья Михайловна любовно обставила школу, но до собственного кабинета руки у нее не доходили, и она если и заглядывала сюда, то лишь для того, чтобы стоя позвонить по телефону или приложить к какой-нибудь справке печать, хранившуюся в сейфе. Фролова не любила сидеть в кабинете, потому что не умела обходиться без дела и бралась за всякую работу, независимо от того, кто эту работу должен был делать. Она пришла в директора из горкома комсомола, где была секретарем по школе и где огромный объем обязанностей ложился на плечи двух-трех человек, так что не приходилось считаться, кто и что делает. Особенно легко давалось ей общение с городским начальством ее все знали в Электрозаводске, все привыкли к тому, что она постоянно что-то выпрашивает: то две тысячи на проведение слета, то триста рублей на палатки для Дворца пионеров, то премии для лучших вожатых. В городских верхах привыкли считать ее своей, привыкли обращаться с ней как с маленькой девочкой, забавным случаем вознесенной на высокий пост секретаря горкома. Ей радовались, встречая ее на совещаниях, ее выбирали во все президиумы и приглашали во все компании. А Наташа Фролова, как ее называли, прекрасно понимала, в чем ее сила, и потрошила городское начальство в интересах детей. Отвязаться от нее не удавалось никому. Когда ей говорили, что не может завод, даже и такой богатый, ни с того ни с сего перечислить две тысячи на счет горкома, она вовсе не отвечала какими-нибудь разумными доводами, а только смеялась, шутила, кокетничала, приговаривала: «Ну, Сергей Иванович, ну, голубчик, вы ведь так любите комсомол, у нас с вами такие хорошие отношения!» — и прочую чепуху несла до тех пор, пока голубчик Сергей Иванович (а попробуй к нему на прием попасть — министр!) не вызывал главного бухгалтера и не говорил ему: «Надо».
Привыкшая к тому, что для детей ни в чем отказа нет и ничего не жалко, Фролова и школу свою, новостройку, обставила, пользуясь связями, с невообразимой роскошью.
Чего только в школе не было! Каких панно, фресок, мозаик, зимних садов, не говоря уж о телевизорах в бессчетном количестве, магнитофонах, проекторах и прочих технических средствах обучения, как раз входивших в моду с появлением Фроловой в школе. А учителей Наталья Михайловна переманивала из других электрозаводских школ безбожно, идя на всяческие уступки, обещая райскую жизнь. Ее ругали в гороно за эту партизанщину, топали на нее ногами, а она только посмеивалась: «Ну, голубчик, ну, Василий Николаевич, ну, неужели вы мне откажете? Ну, мы же с вами так хорошо всегда понимали друг друга!»
Когда Каштанова вошла в кабинет, Наталья Михайловна говорила по телефону:
— Нет, и сегодня поздно… Ну, что я могу поделать? У меня ЧП, у меня мэйкапар! Что такое мэйкапар? — Фролова зажала трубку и спросила Елену Васильевну: «Что такое мэйкапар?» Елена Васильевна пожала плечами. — Ну, мэйкапар, — продолжала в трубку Фролова, — ну как ты не понимаешь, обыкновенный мэйкапар! У меня вся школа не учится! Всё, всё, ко мне пришли, целую!
Фролова положила трубку и весело пожаловалась Каштановой на мужа никак не угомонится! Пять лет в горкоме она, теперь здесь, в школе, а он все требует, чтобы она вовремя домой приходила.
— Директору, наверно, хоть замуж не выходи, — посочувствовала Елена Васильевна, но Фролова беспечно махнула рукой:
— Да ну! Разговоры! Вы знаете, все преувеличивают! Всё на свете преувеличивают! И вообще, сердится — это еще ничего. Вот когда перестанет сердиться! Тогда я сразу заявление: «В связи с тем, что муж перестал на меня сердиться, прошу срочно освободить меня от занимаемой должности»!
Они посмеялись, и Наталья Михайловна перешла к делу. Как быть с этим «умпа, умпа, умпа-пара…»? Тьфу! Вот напасть еще!
— Это же семьветровские, — сказала Елена Васильевна, стараясь оправдаться. — Они с ясельного возраста вместе, а мы для них новички-приготовишки, вот они нас и испытывают… И они постоянно живут на ветру и поветриями… Посмотрите на девчонок: чуть новая мода — сразу шьют, перешивают… Новый цвет волос — пожалуйста, все рыжие или все белые… У них в крови: как все, так и я! Не жизнь, а набор эпидемий! — улыбнулась Елена Васильевна, вспомнив Костю Костромина.
Но всё это Фролова лучше Елены Васильевны знала.
Сколько они бились с Семью ветрами, пока она в горкоме была! И вожатых засылали, и дворовые команды организовывали, и патрули — всё без толку.
— А знаете, кто виноват? — говорила Фролова. — Архитекторы! Архитекторы и архитекторы! Построили город без дворов, никакого замкнутого пространства, вот и бега ют мальчишки — как их остановить? И кого они боятся? С детства — никого! Ну ничего, управимся как-нибудь… Куда нам деваться? Куда учителю деваться? Управляйся! Так? — Наталья Михайловна подошла к стене-окну и немножко посмотрела, как первоклашки играют в казаков-разбойников, сложив портфели в кучу. — Вы наказали класс за срыв урока? — повернулась она к Каштановой.
— А как я должна была его наказать?
— Научить вас? Проведите собрание, осудите недостойное поведение, сообщите родителям…
— Хорошо, я все это сделаю, и виноватые сразу превратятся в героев. Они только о том и мечтают, чтобы об их подвигах слава пошла.
Фролова рассмеялась. «Действительно, — подумала она, — так всегда и бывает. Половина всех школьных бед начинается с невообразимой чепухи». Но что ей делать?
В школе срывают урок за уроком, завтра кто-нибудь напишет в гороно… Спросят: «Какие меры приняты?»
— А вы объявите мне выговор, — предложила Каштанова. — И меры будут приняты, и ребят трогать не станем. Пройдет это поветрие, эта ветрянка. Объявите мне выговор, и наберемся терпения.
— Как-нибудь без выговора проживете, — сказала Фролова. — Давайте сделаем так. Давайте проведем вечер классической музыки: Бах, Моцарт, Чайковский.
— Хорошо, проведем, — послушно согласилась Каштанова. — Бахом его будем бить, этот мэйкапар, да?
* * *
Девятый, старший в школе-новостройке, класс слушал серьезную музыку. Но в то время как просвещенные сверстники этих ребят в Москве и Ленинграде заходились от одного имени Баха, наши герои, увы, симфонической музыки не любили. Она была скучна им ужасно. Лиза Севостьянова. Сева, шептала Тане Прониной, Проше: «И кто это выдумал… Симфония, прелюдии… Тянут кота за хвост!» Технари Щеглов, Зверев и Лапшин обсуждали дрянное качество проигрывателя, и Лапшин презрительно говорил: «И так съедят!» Клава Керунда рассматривала дырочку на колготках и огорчалась: первый раз надела! А еще итальянские называется! Маша Иванова вертелась во все стороны: «Где Костя? Костю Костромина не видели?» Лариса Аракелова потихоньку обучала Галю Полетаеву «держать лопатки» и так поворачиваться, если внезапно окликнут сзади, чтобы лопатки оставались на месте.
И только один человек в зале был доволен — Наталья Михайловна Фролова, директор школы.
— Это мы хорошо придумали, хорошо! — шептала она Каштановой. — Девочки, не вертитесь!
Музыка лилась красивая, и уже Сергей с Игорем и с Анкой решили, посовещавшись, что помогает им, что уже излечились они от этого мэйкапара, который всем надоел, но в это время скачала издалека, чуть слышно, а потом все явственнее дошел до зала звук басовой трубы. «Умпа, умпа, умпа-пара», — медленно выводил кто-то.
Фролова напряженно прислушалась. Каштанова прыснула. Все пропало!
Наталья Михайловна бросилась к выходу. Пятиклассника с трубой она встретила у самых дверей.
— Что такое? Что? Перестань сейчас же!
— У нас репетиция! — выглянул из-за трубы розовощекий пятиклассник.
А Костю Костромина в глубине коридора Наталья Михайловна, естественно, и не заметила.
Да и не до Кости ей было! В зале, где только что чинно играли Баха, наслаждаясь божественной музыкой, теперь гремел мэйкапар, трижды проклятый и осужденный, ненавистный мэйкапар! Фролова открыла дверь девятиклассники сдвинули стулья и плясали вовсю, как будто изголодавшиеся: умпа, умпа, умпа-пара! Умпа, умпа, умпа-пара!
— Так что, осмелюсь доложить, — подражая Швейку, сказала Каштанова, Бах не помог. Попробуем Моцарта?
— Ну что же вы смеетесь! — Сама Фролова чуть не плакала от бессилия.
Елена Васильевна стала успокаивать ее. Ну, пусть им весело живется! Ну, для чего же мы все работаем — чтобы весело жилось. А чуть кому весело сразу хмуримся!
— Ну, я им покажу! — Наталья Михайловна погрозила пальцем сразу всему девятому классу. — Вот я им найду… У меня вакансия есть старшего воспитателя… Заместителя директора школы по воспитанию… Я давно подыскиваю человека… И я найду… Я такого зверя найду, чтоб рычал! Чтобы только рычал, кричал и ногами топал! Он их возьмет в руки, вот увидите!
— Правильно, — улыбнулся историк Каштанов. — Главное в жизни что? Главное в жизни — вовремя спохватиться!
Фролова посмотрела на него, как всегда спокойно наблюдавшего за детьми, и тут-то, рассказывала она потом, тут-то и мелькнула в ее голове безумная мысль и мгновенно приняла она решение. Ведь не только любовь бывает с первого взгляда, дети, — иногда самые важные решения возникают и созревают в считанные секунды.
Это, пока еще не обнародованное, решение Натальи Михайловны Фроловой, принятое ею внезапно, когда девятый класс сорвал лучшее из ее мероприятий, это решение сильно продвигает вперед нашу историю и приведет, как мы увидим позже, к неожиданным последствиям.
Многоэтажные дома на Семи ветрах, а жизнь-то разве одноэтажная? Она тоже на многих уровнях идет. На одном поют и танцуют, на другом тревожатся, на третьем сердятся, на четвертом принимают решения — и все это сразу, все — сейчас, одновременно. Разве вы, читатель, знаете, какие в мире принимаются важные решения — для вашей жизни важные! — вот в этот самый миг, когда вы потихоньку, никому не мешая, сидите и читаете книгу?
Но пока Фролова не нашла такого специалиста, чтобы он рычал, кричал и ногами топал, девятиклассники плясали вокруг мальчишки с трубой во весь его рост: умпа, умпа, умпа-пара… Умпа, умпа, умпа-пара… Что будет через час? Через год? Через десять лет? Какое нам до этого дело!
Умпа, умпа, умпа-пара, умпа, умпа, умпа-пара…
Семьветровские пели и плясали, обращая внимания на учителей не больше, чем на прохожих на улице, и неизвестно, чем кончился бы сумасшедший этот день, если бы не появилась в дверях Любочка, сестра Саши Медведева, и не стала показывать брату знаки: пять!
— Я Майкапара сдала, пять!
— Мэйкапар, — поправили ее.
— Какой мэйк-ап? Это Майкапар, композитор такой советский, он до войны жил, нам учительница рассказывала.
— Со-вет-ский?
— Ну да. А это прелюдия, у него много прелюдий…
— Пре-лю-ди-я?
— Это мы под прелюдию танцевали? — ужаснулась Клава Керунда.
Костя Костромин вытер пот.
— Все, парни, отмаялись! — сказал он. — Отбой! Отбой по мэйкапару и вообще — отбой!
Каштанов расхохотался, он остановиться не мог: поветрие-то, оказывается, было хорошо организовано! По команде началось, по команде и кончилось!
— А мне другое задали учить — хотите, спою? — сказала Любочка.
Глава вторая Решение
Маша Иванова славилась тем, что задавала сложные и неожиданные вопросы (как иначе могла бы она быть ведуньей и колдуньей?). Однажды она спросила Каштанова:
— Алексей Алексеевич, а вы когда-нибудь кричали на ребят?
— А зачем мне кричать? — удивился Каштанов. — У меня предмет такой — он сам кричит… Кричат толпы восставших, кричат казнимые на плахе, кричат солдаты в бою, кричат ораторы на митингах. Историю шепотом не делают, история вся на крике. Зачем же еще и мне повышать голос? Кто меня тогда услышит?
Алексей Алексеевич любил историю как бесконечное поле загадочных фактов, которые надо объяснить и связать между собой. Любил он и школу, но с трудом переносил школьный шум. Возможно, это было у него наследственное, потому что мама его, учительница математики, возвращаясь домой, постоянно обматывала голову полотенцем и ложилась на тахту, предоставляя сыну проверять кипу тетрадей, что он и делал, храбро орудуя красным карандашом.
Каштанов и в новую школу перешел с женой потому, что бывшая его ученица, Наташа Павлова, теперь Наталья Михайловна Фролова, дала клятву, именно клятву, торжественно поклялась, что никогда не назначит Каштанова классным руководителем. Каштанова брала тоска при мысли, что придется изо дня в день ругать ребят за чужие двойки, в которых ребята часто и не виноваты, отчитывать за прогулы и опоздания на чужие уроки, — а к Каштанову на урок никто никогда не опаздывал; делать замечания дежурным за плохо убранный класс, — а Каштанов и в жизни-то никому замечаний не делал, полагая, что если он их не выносит, то и другие, наверно, тоже. Он и сыну своему, второкласснику Андрейке, никогда не выговаривал, а если Елена Васильевна начинала за столом: «Ты как сидишь, Андрей? Ты как ешь? Ты „спасибо“ сказал?», то Алексей Алексеевич смеялся и говорил:
— Ты, Андрейка, бери с мамы по десять копеек за каждое ее замечание. Как ока тебе сделает замечание, ты с нее — гривенник.
— А я их и не слушаю, — беспечным тоном говорил Андрейка. Алексей Алексеевич же хохотал во все горло, довольный.
Если смотреть со стороны, то все в жизни Каштанова было устоявшееся, даже однообразное: одни и те же уроки, поездки в Москву в библиотеку, неспешная работа над методической книгой, встречи и споры с друзьями-однокурсниками, которых он навещал по воскресеньям же, в библиотечные свои дни. Но сам Каштанов этого однообразия не чувствовал, потому что как в пять лет казалось ему, что вся жизнь его впереди, так и теперь, когда ему было почти сорок, жил он точно с тем же ощущением предстоящей ему значительной жизни. Занятия историей вырабатывают у человека такое постоянное и терпеливое ожидание перемен, позволяющее сохранять бодрость духа. Однако что это будут за перемены, Каштанов не знал и никогда не думал о них конкретно, не мечтал — мечтать Каштанов не любил и не умел.
Таков был, в общих чертах, учитель истории Каштанов Алексей Алексеевич, и теперь, когда мне предстоит написать следующий абзац, я смеюсь и хихикаю. Ведь вправду смешно! Смешно представлять себе сцену, в которой директор Фролова предлагает историку Каштанову занять вакантное место организатора внеклассной работы, заместителя директора по воспитанию!
Во всяком случае. Каштанов, когда Фролова рассказала ему о своем решении, рассмеялся — не огорчился, не обиделся, не задумался, не разволновался, не стал даже и отказываться, — а просто рассмеялся, причем Фролова легко смеялась вместе с ним, как бы соглашаясь, что это ей очень смешная мысль пришла в голову. Каштанов — главный по воспитанию? На место человека, который должен рычать, кричать п ногами топать?
Алексей Алексеевич, посмеявшись, откланялся и ушел.
И, посмеявшись вместе с ним и нисколько не обидевшись на отказ, Наталья Михайловна начала осаду — с того начала она осаду, что распустила по школе слух о новом назначении. И будто бы, намекала она. Каштанов в принципе согласен, но еще не дал окончательного ответа. Это были детские затеи, и ни к чему не могли они привести — просто Наталья Михайловна не умела отступать от принятых ею решений и не умела бездействовать. Но совершенно неожиданно появился у нее союзник, да еще какой! Жена Каштанова, Елена Васильевна.
Когда Каштанова сказала, что и она — за, Фролова даже руками всплеснула от радости, со стула своего вскочила — кресла-то директорского у нее не было, это только говорится: директорское кресло, а на самом деле обыкновенный стул из класса.
— Правда? Правда? — повторяла Фролова, заглядывая в лицо Каштановой. А я все думаю: ну, как мне вас уговорить? Мужиков легче уговаривать, потому что у них логика, а я без логики — выходит, я сильнее, — а женщин как? Мне бы не в школу надо, мне бы на завод, где одни мужчины, уж там бы я вертела! Ну так что — заговор против нашего Алексея Алексеевича? Вы мне поможете?
— Постараюсь, — сказала Каштанова.
— Нет, это замечательно, что вы согласны со мной. Вот я чувствую, вот я знаю, — говорила Фролова точно теми же словами, какие всегда повторяла колдунья Маша Иванова, — я чувствую, что Алексей Алексеевич… Он та-аким воспитателем будет! Он же всех детей насквозь видит, они же любят его, и они от него не отходят, я видела, видела! — Наталья Михайловна говорила возбужденно, как всегда, но потом задумалась на минутку, что с ней бывало редко. — А может, мы и вправду школу хорошую сделаем… Так хочется школу хорошую сделать, ну так хочется!
— И мне хочется, — сказала Елена Васильевна. — Ребятишки такие хорошие нам достались, такие веселые…
— Значит, заговор? Я ужасная заговорщица! И сплетница, — добродушно добавила Фролова, и добавила честно, потому что она и вправду была заговорщицей и сплетницей, и не было новости в школе, которой она невзначай не сообщила бы всем и каждому.
— У сплетниц и заговорщиц есть хотя бы интерес к людям, а это уже кое-что, — улыбнулась Каштанова.
— Ну, спасибо! Утешили! Но все равно, на это место воспитательское мы лучше человека не найдем…
Елене Васильевне хотелось сказать, что она тоже примерно так думает: лучшего человека, чем ее муж, не найти не только на это место, но и вообще на всякое место на земле, — но говорить этого она не стала, а просто обещала Фроловой помочь в ее нелегком предприятии — уговорить Каштанова переменить всю свою жизнь, все ее правильное и равномерное течение и пойти как раз на ту работу, от которой он всю жизнь бежал и которую презирал.
* * *
На жену свою, как и вообще на людей. Каштанов никогда не злился. Он выслушал ее и сказал обычным спокойным тоном, неторопливо и насмешливо:
— Алена, давай сразу и кончим этот разговор. Я работаю, я преподаю историю, я специалист. А что ты… А что вы с Фроловой предлагаете? Заместитель директора школы по воспитанию! И не выговоришь… И эти сто шестьдесят рублей как приманка… Помнишь, у Чуковского: «Тетя, а вы за тысячу рублей съели бы дохлую кошку?» Так вот, я и за тысячу рублей дохлую кошку есть не стану!
Так Елена Васильевна и думала; ее муж, она знала, несколько гордился тем, что не делает карьеры, что и завучем не стал и директором школы предлагали ему, было.
Независимость сохраняет и про свой класс всегда говорит «кафедра».
— Я на своей кафедре — хозяин. А там? И не могу я заниматься делом, которого не знаю. И кстати, никто не знает.
— Так уж и никто.
— Никто. Я скоро пятнадцать лет в школе и ни разу не встретил специалиста по воспитанию. Да и откуда они возьмутся? Чтобы появились специалисты, должна быть наука, а науки такой — науки воспитания — нет.
— То есть как это — нет? — изумилась Елена Васильевна. — Что ты размахался? Уже и науки нет, и ничего нет, и никого нет!
— Хорошо. Тогда скажи мне, как называется эта твоя наука. Все науки как-нибудь называются: химия, кибернетика, этимология, сурдопедагогика. А как называется наука воспитания? Ну?
— Так и называется: теория воспитания.
— Теория! — Каштанов хмыкнул. — Теория — это теория, а наука — это наука. Не-ет, миленькая, нет!
«Ну все, — подумала Каштанова. — Уже и миленькая».
Елена Васильевна могла бы и ответить ему, нашлась бы, но она знала, что отвечать не стоит. Переломить бы его как-нибудь, а там он и сам будет доказывать обратное тому, что сейчас говорит, и с такой же убежденностью… Только бы переломить! Но собственно, зачем ей-то нужно, чтобы ее Алексей Алексеевич в воспитатели пошел? Зачем она старается, зачем рискует? А рисковала, потому что еще ни разу не было в семье Каштановых, чтобы Елена Васильевна сказала — и не по ее слову вышло. На том и держалась Каштанова… Алеша умнее, начитаннее, талантливее — это признавалось безоговорочно, но все делалось у них в доме так, как Елена Васильевна решила, — по крайней мере, до сих пор делалось. Каштанова знала, что ее муж не умеет ссориться, — но ведь и мириться он не умеет… Зачем же она рисковала?
…Было у Каштановой одно воспоминание, один миг мимолетный, один случай, даже и не случай, а впечатление, — но оно до того поразило ее, что многое в ее жизни определялось этим впечатлением. Когда-то давала она урок о лирике Пушкина. Пушкин вообще удавался ей, но в этот день она была в ударе, читала стихи, говорила с воодушевлением, раскраснелась и чувствовала, что ее слова доходят до ребят, волнуют их. А потом уроки кончились, она пошла домой, полная удачным своим уроком, и тут, буквально за школой, за углом ее, вышла ей навстречу компания незнакомых ей семьветровских ребят. Их было человек десять, они шли торопливо, какая-то цель была у них, и они не обидели Елену Васильевну, не толкнули, и ничего в их поведении не было вызывающего; просто шли шестнадцатилетние парни по своим делам, и не каждый ли день, не на каждом ли шагу встречала Елена Васильевна такие компании? Но тут… Ребята обошли ее с двух сторон, не обратив на нее внимания, а Елена Васильевна долго стояла и смотрела им вслед, потрясенная. Лица ее поразили, лица! То ли по контрасту с теми лицами, которые видела она перед собой на удачном своем уроке, то ли потому, что день был теплый, солнечный, то ли еще по какой-то причине, но Елену Васильевну до колотья сердечного поразили лица неизвестных ей ребят — темные, закрытые, непроницаемые лица людей, которых не коснулось образование. «Несомненно, — думала Елена Васильевна, — они все ходят в школы и проучились лет восемь, и, наверное, оказались бы совсем неплохими ребятами, если бы с ними познакомиться поближе или если бы увидеть их в другое время, — например, когда они смеются или разговаривают». Но Елене Васильевне показалось, что она не увидела, а подсмотрела, подглядела нечто тщательно скрываемое, этот непроницаемый занавес, отделяющий лица от мира, это отсутствие света в глазах… Елена Васильевна поймала себя на том, что стоит недвижно, словно среди ясного, светлого, легкого дня увидела она мрачный призрак или услышала страшное предсказание.
Глубокое отчаяние охватило ее тогда, тоскливое сомнение — да на что же уходит ее жизнь? Да к чему же все усилия ее, и ее мужа, и их коллег, если возможны эти промелькнувшие, как тень, темные лица…
Потом все прошло, Елена Васильевна посмеялась над собой, сказала себе, что она стала похожа на ворчливых пенсионеров, проклинающих по каждому поводу всю молодежь. Наваждение прошло и забылось… Но нет, не забылось, и часто на уроках она вдруг замолкала и всматривалась в лица учеников, с ужасом замечая в них признаки той самой непроницаемой темноты, которая когда-то поразила ее при уличной встрече.
Елена Васильевна тогда же и рассказала мужу о пережитом страхе и сейчас напомнила эту историю — вот почему хотела бы она видеть его воспитателем! Чтобы не было этой темноты в лицах!
— Ты что-то путаешь, Алена, — ответил ей Каштанов. — Меня не министром собираются назначить, а заместителем директора одной только школы. И хоть растянись я на этой предполагаемой работе, завтра ты зайдешь за угол — и увидишь такие же темные лица. И вообще мне не нравится эта твоя идея спасать мир. Кстати сказать, мир в спасении и не нуждается, он не гибнет, так что успокойся, пожалуйста.
Переспорить мужа Елена Васильевна не могла, но и отступить не могла.
Сочинения Володя Фокин, местный злодей, списывал прямо из учебника, не затрудняя себя изготовлением шпаргалок. Елена Васильевна ставила ему двойки, потом ей все это надоело, и она объявила:
— В следующий раз, Фокин, будешь сидеть за моим столом, а я рядом стоять буду, весь урок.
Слово свое она сдержала. Вот Фокин смирно пишет на председательском месте, спиной к классу, и Елена Васильевна рядом стоит для верности, глаз с него не сводит. Класс пыхтит над городским сочинением. Козликов смотрит в окно. Каштанова улыбнулась, вспомнив учительницу из их школы, которая объявила в первом классе: «Сейчас напишем диктант. А ты, Бутаков Петя, не пиши, не порть мне нервы». Вот и Козликова лучше бы не трогать, не портить себе нервы, но нельзя же…
— Козликов, Володя, ты почему не пишешь?
— А у меня ручки нет.
— Возьми мою.
— А зачем она мне?
— А ты сообрази, зачем люди ручку изобрели.
— Делать им было нечего.
Пусть хоть что-нибудь напишет, а то и писать к выпускным разучится. Каштановой встречались и такие. Первые два или три года она мучилась, обвиняла себя в том, что она плохая учительница, но потом не то чтобы привыкла, а как-то смягчилась, и тот же Козликов, как и Фокин, согнувшийся за столом, перестал раздражать ее, и она больше не сердилась, когда с ней пререкались.
— А чернила-то красные! — с возмущением откинул ручку Козликов.
— Тс-с… Володя!
— И стол трясется! — уже не прокричал, а проворчал Козликов и утих.
Не отходя от Фокина и краем глаза поглядывая на него, Каштанова с удовольствием смотрела на свой класс, немножко отдыхая, пока пишут сочинение. Ей нравилось, что в этой новой школе ей достался не «а», не «б», а просто девятый, к тому же и старший — десятого пока в школе нет, они будут первым выпуском, и Саша Медведев исподволь по ее просьбе готовил фотографии для альбома «Они были первые». У Каштановой было немало выпусков, но девятый без буквы казался ей особым, новым, важным в ее судьбе, и предложение Фроловой говорило о том, что ее предчувствие сбывается. Но как уговорить Алексея? В отличие от мужа Елена Васильевна любила работу классного руководителя, ей нравилось, что у нее кроме обычных учеников есть и свои дети, свой класс. Вон Сережа Лазарев и Игорь Сапрыкин… Сережа списывает, отвернувшись к стене, изображая крайнюю степень задумчивости и вдохновения… Пусть… Что у них на уме, у Сережи с Игорем? Мотоциклы, дзюдо, гитара… И все сами делают, своими руками — и электрогитару могут сделать и чуть ли не мотоцикл… Медведевы, Паша и Саша. «Морячок» Паша смотрит на всех маленькими глазками так, будто требует: «Скажите мне определенно». А что ему надо? Что ему сказать определенно? Он и сам не знает… Но хочет чего-то — хорошо! Больше всего Елена Васильевна боялась за ребят, которые ничего не хотят, решительно ничего! Саша Медведев, местный донжуан… Когда Елена Васильевна нечаянно назвала красавца Сашу Дон-Жуаном, она немного испугалась — еще обидится, эти ребята плохо понимают юмор и могут обидеться по самому пустяковому поводу. Но Саша был польщен.
— Саша! Медведев! — негромко сказала Каштанова. — Опять контакты налаживаешь? Такой коммуникабельный человек.
— Кому… Чего?
— Никому и ничего. Общительный слишком, говорю. Пиши сам!
Рядом с Сашей сидел Миша Логинов, кандидат на медаль — наверно, о нем так с первого класса говорили. Большой, медлительный, с модной прической где у них в Электрозаводске так стригут? Наверно, в Москву, на Арбат ездил, полдня в очереди сидел. Михаил удобно устроился у окна, писал неторопливо. Если его оторвать от дела, он спокойно вступит в разговор, потом так же спокойно продолжит работу. Елена Васильевна называла его «лорд-толкователь»: любое слово объяснит, да так неожиданно, по-своему! Отец — строитель, монтажник, мать на заводе работает, станочница, а сын? Как развит, как держится, какие точные, неторопливые, изящные движения… Весь класс перебери — почти у всех родители на заводе, только у Гали Полетаевой мама в парикмахерской работает да у Ларисы Аракеловой отец инженер, в КБ. А то все — электрики, да слесари, да литейщики, да сталевары, да типографские рабочие. Вон Костя Костромин: отец-ремонтник, в неостывшие печи первым идет. Ночью к подъезду Костроминых машину подгоняют, и сам начальник цеха просит выручить.
Наутро об этом все Семь ветров знают: Костромин-старший очень гордится, что сам начальник цеха… «А Костя не хвастун, нет, — подумала Каштанова. — Может быть, потому, что о его подвигах лучше не распространяться, он это понимает».
Костя поднял голову, Каштанова посмотрела в веселые его глаза и пожалела, что нельзя ей с Костей о муже своем посоветоваться. Он дал бы дельный совет! Но тут ее взгляд упал на Романа Багаева, и она подумала, что надо ему помочь. Неграмотен… А деловой человек! Любое дельце провернет, что хочешь достанет. Спекулирует, наверно? Иначе откуда такие деньги?
Ну вот, пожалуйста: перед тетрадкой красуется сторублевая бумажка. Ну-ка, старая педагогика, что ты посоветуешь в таких случаях делать? Встречалась ли ты с учеником, у которого сторублевая бумажка д л я игры положена, для того, чтобы посмотреть на реакцию Елены Васильевны?
— Что это. Роман? — спросила Елена Васильевна, попрежнему не спуская глаз с Фокина, чтобы потом не ругать себя за минутную оплошность.
— Так, мелочишка, — лениво сказал Роман.
— Убери.
Роман свернул ассигнацию и уголком засунул в верхний карман пиджака. Елена Васильевна посмотрела в его тетрадь.
— Какая это согласная, глухая или звонкая?
— Звонкая… Нет, глухая…
Елена Васильевна могла бы сказать Роману, что это правило во втором классе изучают, но она давно научилась не попрекать учеников незнанием и потому терпеливо сказала:
— Глухая. Запомни: «Степка, хочешь щей? Фу!» — девять глухих согласных. Запомнишь?
— Степка, хочешь щей?
— Фу-у! — отозвался Фокин со своего председательского места, и Елена Васильевна поспешила напомнить:
— Володя! Фокин! Я здесь! Я с тобой!
— Спасибо, — сказал Фокин. — Вы настоящий товарищ, Елена Васильевна.
Ладно, пусть дерзит. Если бы только дерзость, еще ничего бы. Другая беда с Фокиным — злой он. Почти каждый день кто-нибудь от него плачет. А в художественной школе учится, и, говорят, там он первый. Но зол! Или, может быть, злость нужна художнику? Может, что-то зреет в этом Фокине, пробивается?
— Разрешите сдавать? — учтиво спросил Фокин.
Каштанова посмотрела на часы.
— Написал?
— Разумеется.
— И проверил? — Елене Васильевне от души хотелось, чтобы в этом состязании победителем вышел Фокин. От нее не убудет, за свой авторитет она не боялась, потому что никогда не думала о нем. Но Фокин… Пусть будет его верх!
Некоторые люди оттого и злы, что ни в чем не могут добиться верха.
— Хорошо проверил?
— Разумеется. — Фокин смотрел прямо в глаза. Учителей оторопь брала от этой его привычки хладнокровно смотреть в глаза старшим.
Елена Васильевна взяла тетрадь и открыла ее. Фокин бесстрастно следил за ней. Класс — Каштанова спиной почувствовала — насторожился. Елена Васильевна приготовилась к худшему.
Так и есть! Слово в слово из учебника, и запятые все на месте, потому что и запятые из учебника.
Елена Васильевна на мгновение испугалась, как при встрече с мистикой. Потерла лоб.
— Как же так, Фокин… Я же глаз с тебя не сводила… Я же весь урок…
— А я вам говорю, что я никогда не списываю. У меня зрительная память, — холодно сказал Фокин и, не спрашивая разрешения, пошел на свое место.
— С этого дня, — бросила тетрадку Елена Васильевна, — с этого дня и до конца школы хоть на стол учебник клади, мне все равно!
— Степка, хочешь щей? — повернулся Фокин к классу, и класс, конечно, тут же и предал свою учительницу, весело и беззлобно.
— Фу-у-у! — дружно ответили Фокину.
— Вот именно, — отомстила Каштанова. — Вот это вы и есть: глухие и согласные. Фу! — И сама же и улыбнулась, почувствовав, как хорошо жить в окружении неусталых людей. И поскольку ее все время не отпускала мысль о назначении Алеши, она вдруг подумала, что, если бы он видел ребят ее глазами, он наверняка согласился бы, и тут же, почти неожиданно для себя самой, пригласила весь девятый класс — ну, кто хочет, ребята! — к себе домой.
Костя Костромин весело прищурил глаз:
— Военный совет?
А разве скроешься от них? Всё они знают, что в школе происходит.
Ребят к Каштановым пришло много, человек пятнадцать. Они сразу заполнили обе комнаты и кухню. Елена Васильевна подвела «морячка» Пашу Медведева к проигрывателю, показала пластинки, и вот в доме на полную мощь гремела музыка, и все танцевали, сидели по углам парами или вертелись вокруг Алексея Алексеевича — с ним любили разговаривать.
— Взрослый только рот откроет, — говорил Костя Костромин, — а я уже знаю, дело он собирается говорить или не дело. Если дело — то пожалуйста, а если не дело, то…
— Так ведь и все люди так, Костя, — улыбнулся Каштанов. — И все люди различают дело и не дело и относятся соответственно.
Галя Полетаева, танцуя с донжуаном Сашей Медведевым, спрашивала: зачем же их все-таки позвали сюда?
— Чтобы мы сегодня могли с тобой потанцевать, — со значением отвечал Саша и наклонял голову так, чтобы кудри его касались Галиной щеки. — Ты очень красивая… И лицо у тебя такое…
— Какое?
— Продолговатое, — только и смог придумать Саша. — Ты, наверно, очень страстная!
Вот нахал!
— Ну что ты за человек, Саш? Правильно про тебя Елена Васильевна говорит: Дон-Жуан!
Но Саша, довольный произведенным эффектом, стал уверять Галю, что он не врет, что он всегда говорит только правду, что он давно заметил, какие у Гали глаза, и что в доказательство своей искренности он готов землю есть, — с этими словами Саша схватил с окна горшочек с цветком и отколупнул щепотку земли.
— Фокина здесь нет, он бы тебе показал, — вставила Наташа Лаптева групорг и культорг, человек очень строгих нравов.
— А что Фокин? Что Фокин? — возмутилась Галя. — У нас с Фокиным уже всё!
Каштановы теперь сидели в углу, рядышком, одни, потому что Костя, перехватив взгляд Елены Васильевны, понимающе кивнул головой и незаметно увел от Каштанова ребят.
— Так что, Елена Васильевна, — спросил Каштанов, — так что? Зачем же ты устроила эти посиделки? Начинай!
— А я не таюсь, у меня все открыто. Вот ты посмотри на них, посмотри внимательно, посмотри моими глазами, а потом уж отказывайся. Собери хоть сто взрослых, какую хочешь компанию — разве будут у всех подряд такие прекрасные лица?
— И такие хриплые, грубые голоса…
— А ты сам-то кто? Алешка-голубятник… Подумаешь, институт кончил… У тебя мама учительница, вот и кончил… А они? С ними что будет? — говорила Елена Васильевна, не глядя на мужа. — Игорь! Сапрыкин! — позвала она. — Прости за несвоевременный вопрос, но скажи: почему ты вечно с уроков уходишь?
— А чего ухожу? Чего ухожу? Я просто не прихожу на них!
— Ну вот не любим мы всю эту учебу, — подхватил Игорев друг Сережа Лазарев. — Не любим! Говорят, говорят, и пишут, и читают, и льстят, и ругают…
— Вызывают, двойки ставят, — в тон ему продолжал Костя Костромин. — Авторитет в глазах девушек ущемляют, правда?
— Вот правда! — горячо поддержал Костю Саша Медведев, Дон-Жуан. — Вот почему всегда гуляют с девушками из другой школы, а не из своей? Не задумывались? Не задумывались?
— Нет, — сказал Каштанов серьезно, — над этой проблемой я не думал. Так почему же?
— А потому что авторитет двойками не подорван, вот почему!
— Да! — сказал Костя Костромин. — Вот именно! А психика школьника очень чувствительна, правда, Саша?
Все рассмеялись, Костя обнял друзей и увел их от Каштановых.
В дверь позвонили, и на пороге появились еще два дружка — Володя Фокин и Роман Багаев. Каштанов подозвал Фокина, достал большую папку его акварелей и стал хвалить.
— Я, вообще-то, не очень понимаю, но мне нравится… Особенно эта работа — избы, белесые столбы, разбитая дорога… И не в безвоздушном пространстве все, а в воздухе… Воздух осенний чувствуется…
И тут Фокин показал себя, как потом говорила Елена Васильевна. Нет, он не нагрубил, не надерзил. Он крайне вежливо поклонился и попросил разрешения преподнести эту работу Алексею Алексеевичу.
Каштанов внимательно посмотрел на Фокина, словно никогда не видал его.
— Спасибо. А тебе не жаль с ней расставаться?
— Для вас — не жаль.
— Ты лучше бы сочинения не списывал, — в сердцах сказала Елена Васильевна.
— Между прочим, Елена Васильевна, я не списываю. Я учу учебник. Или вы считаете, что в нашем советском учебнике не все правильно? — с расстановкой, но нисколько не волнуясь, проговорил Фокин.
— Иди! Иди к ребятам! — резко сказал Каштанов и отвернулся.
Каштановы долго молчали.
— Это он уже сейчас такой… А вырастет? — проговорила Елена Васильевна. — А вон дружок его. Роман Багаев, вон, смотри, Паше Медведеву жевательную резинку продает, да втридорога, я уверена… Нет, ты посмотри, посмотри… Что у него там из карманчика верхнего вместо платочка торчит? Не знаешь? Так я тебе скажу… Бумажка у него сторублевая… Хочешь посмотреть?
Каштанов вздохнул и сказал, что он с удовольствием посмотрел бы, потому что никогда не держал в руках сторублевой бумажки.
— Могу продемонстрировать… Позвать?
— Алена! — сказал Каштанов. — Ну что ты от меня хочешь? Вот сейчас, сегодня, я могу сердиться вместе с тобой, возмущаться, качать головой, обвинять всех и вся. А представь себе, что я соглашусь. Тогда что? Открою рот, скажу «да» — и вот я целиком отвечаю за этого Фокина и за Романа с его сторублевой бумажкой. Где он ее взял?
— Не знаю… Алеша, скажи «да».
— Нет!
— Скажи, Алеша, «да», — совсем тихо повторила Елена Васильевна.
— Нет! Нет и нет! И почему ты так настаиваешь? Ведь я соглашусь, я и дома бывать не буду, с утра до вечера в школе! Об этом ты подумала? И книгу мою — в ящик, в самый дальний ящик — подумала? И стану я вроде пионервожатого, мальчишкой на побегушках у директора…
— Этого с тобой не случится.
— Как же не случится? Обязательно так и будет! Где урок сорвут, где украдут, где напьются, всё на меня: «Па-ачему слаба воспитательная работа? Па-ачему?»
«Точно, именно так и будет», — подумала Каштанова и выложила свой последний и главный аргумент:
— Ты, Алеша, неправ. Идти в воспитатели, не идти в воспитатели — ты решаешь так, словно речь идет о твоей или моей судьбе.
— А на самом деле?
— А на самом деле речь идет об их судьбе… Ты их судьбу решаешь сегодня, — показала Каштанова на ребят. — Но больше я ни слова. Больше мы об этом ни слова.
Каштанова поднялась и ушла в другую комнату, где Андрейка демонстрировал всем желающим удивительное свое свойство: если его дергать за волосы, даже изо всех сил, то ему совсем не больно. Его уже вся школа за волосы дергала, весь второй класс и четвертый, и даже один семиклассник дергал, а ему не больно.
Между тем события в квартире Каштановых шли своим чередом. Именно это слово нужно поставить здесь: события! Где два человека, там событие, там происходит нечто такое, от чего меняются жизни.
Фокин позвал Галю Полетаеву, из-за которой Саша Медведев только что ел землю, постоять внизу.
— Зачем? — соглашаясь, спрашивала Галя. — Ну зачем?
Но Фокин не Медведев, ему изобретательность в ухаживании ни к чему, он просто взял Галю за руку, холодно посмотрел ей в глаза, и она послушно пошла за ним, хотя и не без страха. Вот уже несколько месяцев они выясняли отношения друг с дружкой и уверяли друг друга, что теперь каждый из них свободен и может ходить с кем хочет.
Но одно дело — говорить, а другое — на глазах у всех целый вечер танцевать с Сашей Медведевым, да еще позволить ему есть землю! Фокину, конечно, уже донесли, думала Галя, и он, конечно, не простит ей, но вот это ей и нравилось — что удалось его задеть.
— Ну? — сказал Фокин, когда они спустились вниз и Галя привычно прислонилась к высокой батарее. Так они стояли часами и часами и в ее подъезде, и в фокинском, и в чужих домах. На Семи ветрах не было, наверно, батареи в подъезде, у которой не стояла бы Галя Полетаева, выясняя свои отношения с Володей Фокиным.
— Теперь будешь с Сашкой Медведевым ходить? — Фокин кулаком тронул подбородок Гали, но пока еще не угрожающе, а ласково, и Галя потеряла бдительность, совсем не надолго, на одну минутку — вечно с ней так, думала она позже. Ну почему она вдруг ни с того ни с сего забывается?
— Не знаю, может быть, — ответила она доверчиво.
— Нет, Галчонок, не будешь… Я ему…
— Попробуй только. Да ты с ним и не справишься. Пусти, ну пусти! — Галя вырвалась из рук Фокина, и вдруг ей стало так жалко себя! — И почему все ко мне пристают, а? Вон Валечку Бурлакову никто не трогает, и Наташу Лаптеву, и Машу Иванову, и никого никто не трогает, я знаю! А меня сразу руками можно? Да? Я такая, скажи? Я такая? Что на мне написано, что меня руками трогать можно, со мной все можно, да? Пусти! От тебя водкой пахнет! Ненавижу тебя! — выкрикнула Галя и тут только поняла, что наконец она сказала правду: она ненавидит этого человека.
Фокин посмотрел на нес, сузив глаза, размахнулся и ударил ее.
Этого с Галей никогда не случалось. Но инстинкт подсказал Гале, что надо делать. Больше она себя не потеряет!
Сначала пусть он успокоится, а потом она ему отомстит.
И она не заплакала, не сказала ничего обидного Фокину — наоборот, пробормотала примирительно: «Ну что ты… ну ладно тебе… ну не сердись» — и они пошли наверх, к Каштановым.
А наверху было светло, ясно, чисто, и не было ни у кого, думала Галя, ни у кого не было никаких забот, все жили безмятежно.
Ребята сгрудились вокруг Каштанова. Лорд-толкователь Миша Логинов пытался дать определение слову «энтузиаст».
— Вот примерно так… — Миша неторопливо достал записную книжку, карандаш. — Есть стоящее дело А…
И есть человек Икс… У Икса есть душа… Икс вкладывает душу в А… Икс энтузиаст… Совпадает? Или есть еще какие-нибудь идеи?
— Совпадает, — согласился Каштанов, думая о своем. — А если дело нестоящее?
— Тогда не энтузиаст, а дурак, «уря-уря».
— Вот толкователь! — восхищенно воскликнул Костя Костромин.
— А где вы их видали, энтузиастов этих? — спросил Роман. — Их уже давно нет! Это раньше был герой — всех победил. А теперь деловой человек! Что ему надо, то и сделает, то и достанет!
Все заспорили; Фокин стоял в стороне, слушая. Галя Полетаева подошла к Фокину и звучно, с двух рук надавала ему пощечин.
При всех!
Фокин бросился на Галю, Костя схватил его, потом схватили и Романа, бросившегося на помощь Фокину, — и началась такая потасовка, что Каштанову пришлось растаскивать дерущихся, расшвыривать их в разные стороны.
Галя стояла перед Фокиным, сжав кулаки.
— Если меня обидят — ни за что! Ни за что я обиды не прощу, понятно тебе? Не было этого и не будет, понятно тебе?
Каштанова устроила вечер, чтобы муж ее мог увидеть ребят поближе. Но тут только воочию увидела она сама, какую судьбу готовила своему мужу.
— Ты прав, Алеша, — сказала она, — ты, как всегда, прав… Ничего с ними не сделаешь. Это же семьветровские, до глубины души темень, они только силу признают, видишь? Ты думаешь, этим дело кончится? Завтра они будут караулить друг дружку со своими компаниями и нападать вдесятером на одного и бить до смерти!
— Вполне вероятно, — сказал Костя Костромин, задетый словом «семьветровские». — Пошли, ребятишки, — и он первый натянул свою вязаную шапочку с красно-белыми шахматными крупными полями.
Ребята молча разбирали свои куртки, шапки, шарфы, сваленные кучей в прихожей.
Алексей Алексеевич стоял в дверях и молча смотрел на ребят.
Все доводы, которые он приводил в споре с женой, по-прежнему казались ему основательными. Но легла на другую чашу весов тяжелая, никогда прежде не испытанная Каштановым ярость. Не на ребят рассердился он, нет! На всю эту жизнь, на себя — да, на себя. Вдруг вся его жизнь показалась ему ленивой, пустой, бездельной. Что же это в самом деле он так бережет себя? Зачем себя беречь?
Чего жалость Каштановой к ребятам не сделала, то сломила ярость, и Каштанов почувствовал, что он не может вот так, безразлично отпустить этих ребят — пусть идут по свету, пусть дерутся, подличают, скандалят, хамят, грубят, говорят банальности, плоско шутят; пусть от них и вокруг них страдают люди и теряют веру в самоё возможность добра на земле… «Так? Так? — повторял себе Каштанов с такой отчетливостью и с такой болью, словно он сам или кто-то другой бил его кулаками в лицо, до крови, до смерти. — Так? Так? Так?»
Всю ночь Алексей Алексеевич лежал без сна и думал о том, как диковинно все в этом мире. Какой-то Фокин, до которого ему и дела нет, обидел какую-то девчонку, которой Каштанов тоже почти не знает… А в результате внезапно и резко меняется вся его жизнь, жизнь Алексея Каштанова… Какая связь между ним и этим Фокиным? В каком отношении находятся они в мире? Почему один так мощно повлиял на судьбу другого, — а теперь он, Каштанов, будет так же мощно влиять на судьбу Фокина… Вечный вопрос историков, каждый раз с изумлением обнаруживающих, что если бы не какие-то мельчайшие мелочи, то вся история шла бы как-то по-другому… И, лежа без сна, думал Каштанов, что вот и он, неизвестный никому человек, простой учитель, каких в одной только нашей стране миллионы, — вот и он вплетается в тот великий процесс, который называют историей, он тоже действующее лицо в ней, в истории, хотя никто об этом никогда не узнает… От этих мыслей сумеречных, полубредовых находило на Каштанова что-то героическое, открывались в душе затворы, о существовании которых он и не подозревал, и мелькали в голове первые соображения о новой работе. Незаметно для себя он перебирался душой в новое состояние, и вся прежняя жизнь его осыпалась, как увядший цветок, уступая место новой жизни, в которой главным было чувство огромной и тяжелой ответственности.
…Утром Каштанов спросил жену:
— Скажи, пожалуйста, Алена, а ты предупреждала Фокина, что на следующем сочинении будешь стоять рядом?
— Предупреждала…
— Тогда всё понятно… Знаешь, что он сделал? Он действительно выучил несколько страниц учебника наизусть, чтобы ты навсегда отвязалась от него!
— Вот мошенник, а? — Елена Васильевна тревожно заглядывала в глаза мужа, готовая поддакивать каждому его слову, — такой она чувствовала себя виноватой перед ним. — Хорошо, что я ему поддалась… А то пропала бы зря грандиозная операция.
Каштанов только руками развел. Ну и логика! Понятно, почему Алена всегда берет верх в домашних делах!
Глава третья Месть
Все мы вышли из детства? Да, конечно. Но все мы вышли и из школы. Это лишь кажется, что мы вступаем в жизнь поодиночке, каждый сам по себе, а на самом деле мы являемся в мир классами, группами, компаниями, небольшими порциями человеческих объединений. Что бы мы ни думали о своем школьном классе, как бы далеко ни ушли от тех юношеских лет, когда мы каждый день входили в свой класс и видели перед собой одни и те же лица, всю жизнь этот наш класс будет с нами, в нас.
Всмотритесь в себя, читатель, и вы увидите, как много в вашем характере, во взглядах, в оценках от школьного класса.
Но если соберутся вместе бывшие одноклассники, далеко разошедшиеся по жизненным дорогам, и начнут вспоминать школьную жизнь, то со стороны будет казаться, будто они все учились не в одном классе, а в разных. Класс один был, а видели его по-разному, каждый — со своей парты, под своим углом, со своей точки зрения. Случайно созданная и относительно быстро распадающаяся клеточка социальной жизни, школьный класс так же сложен в своем строении, как и любая живая клетка, с той лишь разницей, что живую клетку, биологический объект, изучают тысячи и тысячи ученых, вооруженных всеми видами микроскопов до электронного включительно, изучают во всех направлениях, на всех уровнях, описывают в толстых монографиях и в сотнях научных журналов, понимая, что клетка — средоточие жизни, в ней и здоровье наше и наши болезни. А социальная клетка, школьный класс, внимания ученых не привлекает — ни монографий, ни библиографий, ни диссертаций, ни степеней.
Но если говорить честно, класс, описанный с одной точки зрения, будь то учительский стол или какая-нибудь из парт, — это еще не класс.
Самое существенное свойство класса в том и состоит, что в нем нет главных лиц, нет единой точки отсчета.
У класса есть общая жизнь, есть общий знаменатель, который можно вынести за скобки; но действительная жизнь останется там, в скобках, в огромном многочлене взглядов и происшествий, о которых учитель — или всякий, кто смотрит на класс со своей парты, — и не подозревает даже…
Когда Алексей Алексеевич Каштанов поддался минутной ярости и принял предложенное ему место старшего воспитателя, ему казалось, что не только его жизнь, но и жизнь всех учеников 18-й школы-новостройки переменится почти мгновенно. А на самом деле почти никто из учеников долго не замечал никаких перемен. Каждый жил своей жизнью, у каждого свои события, до которых Каштанову Алексею Алексеевичу дела не было хотя бы потому, что он об этих событиях, составлявших истинную жизнь класса, не знал и не мог знать.
И, бросив самый беглый взгляд на класс Каштановой из-за учительского стола, или из-за кафедры, как любил говорить Каштанов, какую же точку зрения мы изберем, с какой парты посмотрим теперь на наш девятый без буквы класс?
Да с какой угодно, с любой.
Потому что, повторюсь, они все, эти парты в классе, принципиально равноправны. И не сетуйте, пожалуйста, на то, что в этой книжке слишком много имен и фамилий.
Наш герой — класс, а в нем, как-никак, тридцать с лишним человек. Разве упомнишь всех сразу? И Каштановы, как и все учителя, долго путались, называли Машу — Ларисой, Клаву Керунду — Таней Прониной, а Таню Пронину Галей Полетаевой. Очень трудно обрести свое имя в классе!
Но Фокина, злодея Володю Фокина, все запоминали с первого взгляда и первого раза.
Поссорившись и даже подравшись с Володей Фокиным, Галя Полетаева, как это часто бывает в жизни, вскоре и помирилась с ним; но теперь они больше не выясняли отношений, теперь они были друзья; теперь Галя Полетаева могла безнаказанно и безбоязненно болтать с Сашей Медведевым и обсуждать с ним запутанные свои сердечные дела, что доставляло удовольствие и той и другому.
— Ну какой же ты Дон-Жуан, Саш? — говорила Галя, взяв Сашу под руку и прохаживаясь с ним на перемене, на виду у всех. — Дон-Жуан всех побеждал, а ты?
— А может, я современный Дон-Жуан. Может, мне главное — любить, а не побеждать.
— И кого же ты любишь? Ну, кого? Ну, скажи, ну что тебе, жалко? Скажи, а?
Возможно, Галя ожидала, что Саша признается в любви к ней, и она уже выбирала подходящий ответ из имевшихся на этот случай заготовок, но длинный Саша Медведев нагнулся к ней и объявил, что он всех любит… Девчонок — всех!
Галя долго смеялась, чтобы скрыть досаду.
— Ну и как же я буду с тобой гулять, Саш, если ты всех любишь? А?
И вправду, как с таким гулять? На следующей перемене он вокруг Клавы Керунды, королевы Семи ветров, вьется.
Но и Керунда ему:
— Саша, Александр! Ну что ты за человек? Ведь Галя Полетаева тебе записочки пишет на каждом уроке, целые письма! Ведь все знают!
— Нет, я прямо потрясаюсь, — возмутился Саша. — Откуда всё знают? У Полетаевой с Фокиным сложные отношения, расстались давно, а всё никак не разберутся. Вот она мне и рассказывает, совета просит, вот, посмотри, — неосторожно протянул записку доверчивый донжуан Саша Медведев, и тут случилось несчастье: налетела на них Лида Горюнова по прозвищу Гоша:
— Это что? От кого? Кому?
— Да это Полетаева пишет записки Медведеву, так, ерунда всякая, делать нечего.
Саша спрятал записку, он даже и не помнил потом, что Гоша подходила.
Ах, школьные записочки, школьные записки! Сколько счастья, сколько несчастья, сколько драм и трагедий связано с ними! Сколько тревожных минут! Какие страсти в двух-трех быстрых словах! Как ломались судьбы, когда записочки эти, ненадежной почтой — от парты к парте — пересылаясь, не по адресу попадали! Сколько героизма проявлено школьным человечеством, не выдавшим тайну записки учителям, и сколько скандалов, оскорблений, сколько мученичества принято, сколько народу из школы исключено из-за историй, начавшихся пустяковой запиской!
Но как счастливы бываем мы спустя двадцать, тридцать лет, если в старой книге вдруг обнаружим — нет, не засохший кленовый листок, не блекло-розовый высохший цветочек, а неувядшую школьную записку от нее лукавую, насмешливую и ласковую. Записку с согласием дружить, записку с отказом, или ревнивую записку, или записку-разрыв… Судя по берестяным новгородским находкам, это древнейший жанр — школьная записка, наспех составленная под строгим взглядом учителя и с опасностью для жизни переданная по назначению…
Дети, храните школьные записочки!
Через несколько минут стараниями Лиды Горюновой по прозвищу Гоша весь класс знал, что Саша Медведев всем показывает любовные записки Гали Полетаевой, а сама Галя плакала, а Гоша показывала на нее подругам:
— Смотрите, смотрите, рыдает! До-пры-га-лась!
И весь «колхоз» Клавы Керунды, королевы Семи ветров, жестоко осудил Галю Полетаеву за то, что она не умеет с одним гулять, а каждый день ей другой нужен, «на два фронта работает».
Галя же Полетаева, в свою очередь, поняла, что она опозорена на всю жизнь и лучше всего ей теперь умереть.
«И почему ни с кем ничего не происходит, только со мной? — думала Галя. — Лучше бы мне умереть!» Можно, конечно, перейти в другую школу, но Электрозаводск не Москва, здесь все про всех известно, и дурная слава потянется за Галей следом. Нет, только умереть, другого выхода не оставалось.
Но сначала надо было отомстить Сашке Медведеву, потому что еще ни одному человеку Галя обиды не простила — не было этого и никогда не будет. Поэтому, когда к ней подошел Володя Фокин, она пожаловалась ему, вытирая слезы:
— Из-за тебя все, Фокин, из-за тебя!
— Ну хорошо, Са-аша, ну хорошо, — сказал Фокин и пошел.
— Ты смотри, Фокин, не наделай глупостей! — крикнула Галя вдогонку, и почему-то ей сразу расхотелось умирать — по крайней мере до тех пор, пока она не узнает, как она будет отомщена.
* * *
В тот же вечер, часов в пять, Паша Медведев, «морячок», стоял с дружком у подъезда — просто так они стояли, не зная, как убить время. Фокин подошел с двумя большими хозяйственными сумками. В них не динамит был, как может подумать поклонник детективных романов, и Володя Фокин вовсе не собирался взрывать дом, в котором живет Саша Медведев. Просто мама послала его сдать белье в стирку, вот он и зашел по дороге.
— Пойдем со мной, Паша, свидетелем будешь, — сказал Фокин и тяжелым взглядом посмотрел на Пашу из-под круглой ровной челки, которая была в мода в художественном училище: считалось, что художник должен ходить с челкой.
— Свидетелем? А ты что, жениться собрался?
— Нет, брата твоего буду бить, из-за Галины.
— А, ну давай, — равнодушно сказал Паша. — Только его дома нет.
— А где же он? Перед Галиной неудобно, — вздохнул Фокин.
Если говорить честно, ему не слишком хотелось драться с верзилой Сашей Медведевым, к тому же еще и самбистом, но он обещал девушке, а по законам Семи ветров девушку можно обмануть любым образом, но драться за нее необходимо, тут обмана быть не может. Отсутствие Саши на месте, да еще при свидетелях, очень устраивало Фокина, и он уже взялся за свои сумки, как вдруг подошел Саша.
— Что ж ты? — сказал ему брат. — Тебя бить пришли, а тебя дома нет. Уклоняешься!
— Бить? Давно пора, — улыбнулся Саша.
— Да это я пошутил, — сказал Фокин. — Так, дельце одно есть. Отойдем?
Фокин попросил Пашу покараулить его сумки и пошел с Сашей в подъезд, мирно беседуя с ним. Они поднялись на третий этаж, где была квартира Саши, и тогда Фокин одним ударом свалил Сашу с ног, и только тот приподнялся ударил его ногой, и еще, и по лицу, с бешенством, возраставшим с каждым ударом, все сильнее и беспощаднее.
Наконец, когда Саша больше и не пытался подняться, а Фокин устал, он поправил воротник курточки, подтянул рукава и, не оглядываясь, спустился по лестнице.
— Ну? — спросил Паша внизу. — Уладили?
— Уладили, — сказал Фокин, поблагодарил Пашу за то, что тот постерег сумки, попрощался и пошел в прачечную.
Через несколько минут «скорая помощь» увезла Сашу в больницу, у него была сломана переносица. Паша Медведев бросился было искать Фокина, чтобы переломать ему руки-ноги, но Сашина мама, следовательно Пашина родная тетка, вцепилась в него и взяла с него обещание не трогать Фокина, потому что она передает дело в милицию, а Паша, если Фокина изобьет, все запутает. Только таким доводом смогла она Пашу остановить. Но Паша с этой минуты места себе не находил, потому что на Семи ветрах не принято было обращаться в милицию и он знал, что товарищи его осудят. Избить — избей, убить — убивай, но без милиции. Поэтому-то милиции и было так трудно на Семи ветрах.
* * *
Вот так началась новая деятельность Алексея Алексеевича Каштанова. Еще за несколько дней до этих событий такая драка никоим образом не касалась бы его — мало ли драк на Семи ветрах? А теперь он сидел с Володей Фокиным и мучительно старался понять, что произошло, почему, и что он, старший воспитатель, должен делать, чтобы это никогда больше не повторилось.
— А если бы ты его убил? — спрашивал Каштанов Фокина. — Чуть правее пришелся бы удар или чуть левее — и всё… Ты когда бил — ты не боялся смерти человека?
— Я об этом не думал.
— Значит, не боялся…
— В жизни все опасно, Алексей Алексеевич. — Фокин сложил ладони шалашиком и говорил спокойно, будто они рассуждают вообще. Такой интересный философский разговор. — Если бы Медведев ударил первый, то я бы не встал. Сейчас я бы в больнице был, а вы Медведева расспрашивали бы.
— Значит, по-твоему, все на твоем месте поступили бы так же?
— Разумеется.
«Каким их словам научили: „разумеется“, — подумал Каштанов. Культурные люди! Тонкие акварели рисует! Осенний воздух передать может! Талант!»
— И вообще, Алексей Алексеевич, кто-то бьет, а кого-то бьют. Вчера я бил, сегодня меня бить будут — какая же разница?
Каштанов слушал Фокина не перебивая, и ему казалось, что тот раздваивается у него на глазах, расслаивается на умного, спокойного, культурного, вежливого, тонкого человека — и на бешеного зверя с беспощадными кулаками и бесчеловечной философией. Но кто же перед ним? С кем ему, Каштанову, сражаться? Ведь на самом-то деле он не может отделить в Фокине одно от другого, как сливки в сепараторе, на самом-то деле перед ним один человек, которому нет оправдания, нет!
— Ты по-прежнему считаешь себя правым? — спросил Каштанов.
— Нет, не считаю. Прав тот, кто не попадается, а я попался.
— Да-а, — только и мог выговорить Каштанов. Жесткая логика! Круговая оборона! Слова тут бесполезны, никаким доводом его не прошибешь.
Так Каштанов с самого начала своей новой работы испытал то чувство, которое надолго, на многие дни станет теперь главным его чувством: бессилие… Он взялся за работу, с которой не может справиться! «Если бы сейчас на моем месте была бы Наталья Михайловна, — думал Каштанов, — она бы накричала на Фокина, наорала, может быть, даже шлепнула бы его в сердцах — и на том успокоилась бы, и он, Фокин, успокоился бы. Все вылили бы свой гнев, все накричались бы, наплакались — и получилось бы какое-то продвижение. Но я не могу кричать и плакать и не могу удовлетвориться видимостью продвижения. Мне нужен Фокин, живой Володя Фокин, лучший Володя Фокин, художник Володя Фокин… А он, сколько ни кричи и ни плачь, остается зверем, и неизвестно, кого и в каких обстоятельствах он завтра вот так же собьет неожиданным ударом».
— Что теперь будет со мной? — спросил Фокин.
— Собрание решит.
— Собрание? — Фокин поморщился и посмотрел на Каштанова с некоторым сожалением. Взрослый, серьезный, умный человек — и будет устраивать это детское собрание!
Каштанову стало нехорошо от этого взгляда, словно его уличили в неправде. Он и сам знал, что собранием делу не поможешь, что получится только видимость разрешения и продвижения, — ну точно так, как если бы Фролова покричала на Фокина.
И тут Каштанов с удивлением понял, что, хотя он прежде не занимался воспитанием и по возможности отказывался от работы классного руководителя, он все пятнадцать лет, что он в школе, все эти годы он постоянно думает именно о воспитании и ни о чем другом и что у него есть совершенно четкие представления о том, что же в школьном воспитании делается неправильно. Что неправильно — он знал. А что правильно? А что правильно — он узнает!
Пока что Каштанов настоял на том, чтобы никто из старших на собрании не был: пусть разбираются сами.
Елена Васильевна была вообще против всяких собраний.
— А если они сплотятся? Он мстил — и мы отомстим? — говорила она. Имеем ли мы право доверять суд над товарищем его же товарищам? Даже в народном суде таким судьям дали бы отвод.
Каштанов возражал:
— А если не было бы собрания, разве ребята не судили бы Фокина?
— Судили бы, — отвечала Елена Васильевна. — Но без права распоряжаться его судьбой. Нельзя давать подросткам власть над судьбой товарища.
Фроловой было непонятно, о чем они спорят, о чем тут вообще можно спорить:
— Вырастут — сколько раз придется им выступать на таких собраниях? Пусть учатся!
Только тут Каштанов подумал, что, пожалуй, жена его права. Идея учиться на Фокине, на его судьбе ему не понравилась.
— Учиться на товарище? — горячо воскликнула Каштанова. — Что-то я не слышала, чтобы студентам-медикам доверяли сложные операции! Или студентам-юристам — судить!
Фролова пожала плечами:
— Это же коллективное воспитание, как вы не понимаете? Это же основа основ!
Каштанов, сначала споривший с Еленой Васильевной, теперь был на ее стороне.
— Вот именно, что коллективное воспитание, — сказал он. — Именно основа основ. Но какое мы имеем право применять методы коллективного воспитания там, где никакого коллектива нет?
— Так что же делать? Что вы предлагаете? — спросила Фролова, немного сердясь.
— Не знаю, — сказал Каштанов. — Во всяком случае, пусть проводят собрание сами, пусть говорят без оглядки иа учителей.
— А если они простят Фокина?
— Тогда, по крайней мере, мы будем знать, что в их глазах Фокин прав.
И действительно, они готовы были простить Фокина!
Правильно он поступил!
Лиза Севастьянова, Сева, объявила, что Фокина вообще нечего разбирать, а разбирать надо Полетаеву, она во всем виновата.
Роман Багаев выступил с пылкой речью опытного оратора, со множеством красноречивых риторических вопросов:
— Нам говорят, что Фокин поступил подло. А письма чужие по классу таскать? А девушку до слез доводить — это как? И кто, кроме Володи Фокина, за нее заступился? Кто? Тогда все молчали, а сейчас?
Наташа Лаптева попробовала было возразить, сказав, что нельзя бить человека по лицу, ногами, нельзя!
— И это — современный человек? — воскликнула она.
Но Роман Багаев тут же ответил ей:
— Отстала от жизни! Современный человек бьет ногами и по лицу!
По классу прошло волнение, и Фокин дернул Романа за пиджак. Зачем тут выступать, на собрании? На собрании надо каяться и просить прощения.
— Я сознаю свой проступок и заслуживаю самого большого наказания, — сказал Фокин, поднявшись и глядя на ребят прямо в глаза, поочередно. Никто не мог выдержать его взгляда, все отворачивались один за другим. — Злодей! Не было основания бить Медведева, — продолжал Фокин. — Но я не мог иначе… Она… Галя… Мой лучший друг. Ну скажите — как бы вы поступили на моем месте?
Костя Костромин с самого начала собрания сидел молча, но на этих словах поднял голову. Он действительно, как и просил Фокин, поставил себя на его место и представил себе, что кто-нибудь задел Машу и Маша плачет от обиды… Да он бы в крошево превратил бы обидчика, и в больницу нечего было бы везти! Прямо в морг! И тут же Костя подумал: ну, что у них за жизнь? Ну, как они живут все?
— Ребята, ребята, послушайте! — Аня Пугачева поднялась за партой. — Бывают люди — жаль их. А Фокина очень жаль! Он вчера пришел учебник химии вернуть, я говорю: «Заходи!», а он говорит: «Не зайду, совесть не позволяет». Его и так мучит совесть, а мы всё капаем, капаем, капаем…
— Человек осознал свою вину, — веско сказал Роман, — и всё! И давайте на этом закончим!
…Каштановы в это время маялись в учительской. Алексей Алексеевич рассказывал жене историю из жизни Ганди: он учителем был в молодости и вот уехал как-то на неделю, а ученики его какую-то пакость сделали ужасную…
— И что же он? — спросила Елена Васильевна.
— Он? Он вошел в класс, сказал детям, что он, видимо, очень плохой учитель, раз они могли так поступить, и потому он объявляет голодовку на сорок дней.
— Ну что же, я согласна, — устало сказала Елена Васильевна. — Пойдем и объявим Фокину и всем, что мы приступаем к голодовке. Во всяком случае, будет какое-то дело, какой-то ответ…
— Я в одном уверен, — сказал Каштанов. — Нет у педагогики таких средств, чтобы исправить отдельно взятого Фокина, и пока мы не поймем это, мы так и будем жить от ЧП до ЧП. Или мы изменим все отношения в классе, или ничего не изменится, сколько бы мы ни работали…
— Новость! — сказала Каштанова. — Это еще Макаренко открыл.
— Макаренко, может быть, и открыл, да мы еще Макаренко не открыли. Толкуем его вкривь и вкось, а в своем классе увидеть его не можем. Каштанов прошелся по комнате. — Весь мир читает Макаренко и увлекается им, кроме нас. Мы возимся в частностях — завод не завод, отряд не отряд, правонарушители или обычные дети — и не хотим углубиться в философию Макаренко.
— А в чем же эта философия? — спросила Елена Васильевна, не очень любившая педагогические книги.
— А вот в том, — сказал Каштанов спокойно. — В том она и состоит, что нельзя и не надо менять человека, а надо менять, улучшать отношения между ребятами, и тогда они изменятся сами. Не человека менять, а отношения между людьми!
Елену Васильевну в этот вечер все раздражало.
— И размах же у тебя, — сказала она. — От Ганди до Макаренко!
— От Ганди до Макаренко. Они оба понимали, что они делают, а мы, как слепые котята, — от ЧП до ЧП, — повторил Каштанов свое выражение. — Педагогика чрезвычайное происшествие. Есть ЧП — плохо, нет ЧП — все хорошо. Так и будем жить?
— А кого, собственно говоря, ты громишь? — спросила Каштанова.
— Себя, — сказал Каштанов. — Это я в себе что-то разгромить хочу, понимаешь?
— Понимаю, — сказала Каштанова. — Но что там сейчас происходит на собрании, пока мы здесь обсуждаем важные наши проблемы?
А на собрании произошло совершенно неожиданное:
поднял руку и собрался выступать Леня Лапшин, который за все девять лет, что они сидят на всевозможных собраниях, ни разу рта не открыл, потому что считал все эти собрания пустой болтовней, а всех ребят в классе, почти без исключения, считал никчемными людьми, на которых не стоит тратить времени. Он и по имени-то, кажется, не всех знал в классе, в упор своих одноклассников не видел: пеньки!
— Что мы здесь обсуждаем? — поднялся Лапшин. — Разве это собрание? Каждый болтает, что ему вздумается!
Никто не говорит по существу!
— Скажи ты по существу, — спокойно предложил председатель Миша Логинов.
— Скажу. Но только коротко. Что вы здесь развели? «Один раз ударил», «два раза ударил», «я виноват», «он не виноват», ax, ox, ых! Да его со свету надо сжить, чтобы духу его не было! Мразь!
— Высказался, — произнесла Клава Керунда в тишине. — Молчал, молчал и высказался.
— Ну, ты, ты… — поднялся Роман.
— Ты еще будешь мне угрожать? — Леня Лапшин пошел на Романа, сжав кулаки. Еще мгновение — и в классе завязалась бы драка. Но Леню остановили, и он только выкрикивал: — Мразь! Фашист! Убийца! Ведь он все убивать шел и только случайно не убил!
— Принесите валерьянки, истерика, — сказал Роман.
Лапшин немного успокоился.
— Предлагаю: Фокина исключить немедленно и собрание закрыть. Главное без разговоров!
Это у него пунктик такой был, и не только у него одного: любившие разговаривать часами, они все ненавидели разговоры. Если бы Лапшина послушались, если бы решили это дело в три минуты — исключить, и без разговоров! «Вот это было бы красиво», — думал Леня Лапшин.
Но одна Наташа Лаптева поддержала Леню, остальные молчали до тех пор, пока не поднялся Роман Багаев и не сказал, ко всеобщему изумлению, что он согласен с Лапшиным. Согласен! Роман выдержал эффектную паузу и продолжал:
— Но на одном условии. Чтобы точно так же, в одну минуту исключить из комсомола самого Лапшина. Вот если двоих сразу — то давайте!
И Роман пояснил свою мысль:
— Лапшин не по лицу, он под дых бьет! Он как танк! Слепой бульдозер! Давайте двоих сразу, я обе руки подниму!
— Ну, Рома, будешь министром! — сказал Сережа Лазарев.
— Фокина Саша простит, — продолжал Роман, — я уверен, выйдет из больницы и простит…
— Если простит, тогда ему еще надавать, я сам готов! — вскочил Лапшин.
— Вот, — развел руками Роман. — Что и требовалось доказать.
А Сережа Лазарев только и смог повторить:
— Будешь министром, Рома!
Тяжелое было дело, тяжелое. Костя Костромин молчал с самого начала собрания, ни слова не проронил, хотя на него постоянно оглядывались и прямо говорили ему: «А ты чего молчишь, Кострома?» Но он даже и не откликался, хотелось как-то пересидеть это собрание, чтобы кончилось оно, потому что каждое слово — в защиту ли Фокина, в обвинение ли — казалось Косте ложью. Он понимал, почему Керунда говорит так, а не иначе, и почему Лаптева говорит, и почему Миша Логинов, и не любил в эту минуту всех — и Фокина, за то, что зверь, и Керунду, за то, что не по справедливости, а своих защищает, и Аню Пугачеву с ее глупой жалостью — ведь и дураку ясно, что Володька Фокин специально устроил эту комедию: «Не могу войти, мне стыдно». И рыжий Лапшин был ему противен с его истерикой, и Машу не любил он в эту минуту за то, что она, такая добрая, милая, веселая, сидит здесь и копается в этой грязи… Поднялась бы и тихо ушла, вот было бы правильно! Подумав так, Костя тут же спросил себя: «А ты почему не уходишь? Ты зачем тут сидишь и всех ненавидишь?» — и еще не успел он додумать эту свою мысль до конца, как какая-то сила подняла его. Никому ни слова не говоря, он прошел к дверям и покинул собрание.
— Вот! И Костромина исключить за срыв дисциплины! — хихикнула Гоша. Всех исключить! Всех!
Еще и так можно было бы разделить наш девятый класс: по отношению к будущему. Игорь Сапрыкин, Сережа Лазарев, Саша Медведев, как и многие другие, никак к своему будущему не относились. Не думали о нем и не хотели думать: что будет, то и будет. Миша Логинов, кандидат на медаль, тоже ни о чем не думал: куда захочется ему поступить, туда и поступит. Леня Лапшин не думал о будущем, потому что, как сейчас занимался он техникой, как сейчас постоянно что-то придумывал и изобретал, так и дальше будет, он это знал. Роман Багаев мечтал об Институте международных отношений, но поступление в институт представлялось ему приключением, испытанием ловкости: сумеет поступить — молодцом будет; пока что он копил деньги, чтобы в десятом классе нанять себе репетиторов.
И только Володя Фокин, чуть ли не единственный в классе, весь был нацелен на будущее. Он художник, он должен выбиться в люди. У него должна быть мастерская в Москве, общество художников, деньги, известность. И все это у него будет, если он сейчас сумеет, кончив школу, поступить в институт. По рисунку он хорошо идет, он сам это чувствует, и аттестат будет приличный, и в институт его, как сына рабочего, примут охотно. Так неужели все свои мечты — коту под хвост? Из-за какого-то Медведева? Из-за какой-то Галины, век бы он ее не видел? Ведь если они сейчас исключат, то могут двойку по поведению, а это значит: не аттестат он получит, а справочку. А куда со справочкой-то? Год ждать еще? Но за этот год в армию заберут… А ему рисовать надо, каждый день, с утра до вечера, рисовать и рисовать… Он и на уроках времени не теряет и никогда с альбомчиком не расстается — рисует с натуры, рисует карикатуры, и нет девчонки в классе, которая бы от злых его карикатур не плакала, острый у него глаз, беспощадный.
Нет, нет! Не расслабляться! Выиграть и этот бой, преодолеть и это неожиданное препятствие! Никого не раздражать, тише воды быть, ниже травы. И каяться, каяться, каяться! От него не убудет, а спастись надо. Им-то нечего терять, они и не знают, что такое талант, дар… Володя любил это слово — дар! У него дар, а у этих что?
— Можно мне сказать? — тихо поднялся Володя Фокин, когда Костромин неожиданно ушел с собрания. — Я уже говорил… Я осознал свою вину… Поймите меня правильно… Ведь тогда что? Тогда справку вместо аттестата? А я мечтал в Суриковский… Выходит, из-за минутной оплошности, в которой я глубоко раскаиваюсь, дорога в жизнь закрыта?
Про дорогу в жизнь он хорошо ввернул, это он чувствовал. Все любят про дорогу в жизнь слушать. А все же ошибся Володя Фокин, ошибся, роковая ошибка у него вышла!
Не было у него еще опыта каяться на собраниях! Зря он про справочку, расчетом сразу запахло, а расчетливых никто не любит. В детстве жадных не любят, в юности — расчетливых. Каешься? Ну так и кайся искренне, до конца, а если расчет — то выходит, будто и не каешься…
Нет, Володя Фокин, этот номер не проходит.
— Что ты справкой тычешь? — закричал Лапшин сразу. — И без аттестата можно стать человеком!
Сережа Лазарев и Игорь Сапрыкин переглянулись. Они вообще не уважали все эти раскаяния. Старший брат Сережин так учил его: «Делай что хочешь, а потом получай что дают и не отказывайся».
Один за другим все стали говорить против Фокина, и даже уход Костромина теперь обернулся каким-то образом против Фокина.
— Столько проучились вместе, а теперь? Видишь, Полетаева, все из-за тебя! — крикнула Сева.
— А я ему говорила — не смей! Говорила я тебе, Фокин, говорила? — оправдывалась Галя.
Теперь даже и в ее глазах Фокин был виноват!
Ох и трудно, дети, правильно вести себя на собрании, если разбирают не кого-нибудь, а тебя!
— Нет, так нельзя, нельзя! — Аня выбежала вперед, стала рядом с председателем Логиновым, раскрасневшись. — Мы же знаем Володю, он не обладает силой воли! Если его исключить, он не выдержит, будет пить, гулять, и ничего из него не выйдет. А кто отвечать за него будет? Кто?
— Может, мы все гордиться будем, что с ним вместе учились, — продолжал борьбу за друга Роман Багаев, — и что же про нас скажут? Что мы его выгнали? Помешали ему кончить школу?
— Не мы ему помешали, он сам себе помешал, — сказал Миша. — А что касается будущего и потомков, — продолжал он, — так пусть думают о нас что хотят. Зачем нам перед потомками казаться лучше, чем мы есть? Заискивать перед потомками?
— Исключить, — отрезал Лапшин.
— Опять? Опять? — закричала Галя Полетаева. — Он же за меня заступился! Он единственный благородный человек в классе — и его исключить? Он самый талантливый в классе — и его исключить?
— Он убийца! — крикнул Лапшин. — Исключить!
Сцена приобрела драматический характер, который усилился тем, что Галя Полетаева положила голову на стол и начала громко, навзрыд рыдать.
Но такая уж, видно, судьба была у Володи Фокина в этот вечер: все шло ему во вред, и Галино рыдание в тишине еще больше настроило всех против Фокина. Рыдание это эффектное очень не понравилось Клаве Керунде и ее «колхозу». Притворство!
— Мнения определились, — холодно сказал Миша Логинов, председатель. Приступим к голосованию.
* * *
И все-таки Елена Васильевна не выдержала и, когда уже стало темнеть, бросилась из учительской на третий этаж, где шло собрание. Каштанов — за ней, и оба остановились в коридоре, потому что дверь кабинета литературы распахнулась: вышли Фокин, Роман, за ними остальные.
Так они и встретились, Каштановы и их класс, как чужие. За эти три часа девятиклассники совсем забыли про своих учителей, будто их и не было вовсе. Каштанова сразу это заметила: чужие! Нет, нельзя было оставлять их одних, нельзя детей одних оставлять, особенно когда несчастье.
Ничем бы она им не помешала, но не было бы сейчас этой серой пелены на лицах. И почему заплакано лицо у Гали Полетаевой? И где Костя Костромин? Ушел? Что с Леней Лапшиным случилось, почему он чуть не бегом побежал от них?
Фокин шагнул навстречу:
— Если вас интересует, могу сообщить: предложено удалиться из комсомола… Так сказать, выйти вон… — Он слегка поклонился и прошел между расступившимися Каштановыми.
— Исключили? — переспросил Алексей Алексеевич.
— Вы правильно поняли, — насмешливо сказал Роман и пошел за Фокиным.
— Всю жизнь искалечили человеку! — выкрикнула Галя Полетаева.
Каштанов поджал губы, спокойно посмотрел ребятам в глаза и позвал Фокина:
— Подойди на минутку. А что бы ты хотел, Володя? Чтобы тебя простили? Оказали тебе милость? Чтобы ты сейчас пожимал всем руки и говорил «спасибо»?
— Это всё слова, Алексей Алексеевич. — Фокин смотрел на Каштанова пристально. — Но между прочим, мамаша Медведева в милицию подает.
— Если будет суд, то я твоим защитником выступать не стану.
— А я пока что не нанимал вас в защитники, — ответил Фокин.
Елена Васильевна внутренне ахнула. Что он делает, Алеша, он навсегда испортит ее отношения с классом!
— Я могу сообщить тебе нечто более грустное, — спокойно продолжал Каштанов, не обращая внимания на Фокина. — Тебя будут исключать отовсюду и из института, и из Союза художников, если примут когда-нибудь, отовсюду.
— Это почему же?
— За талант тебя будут всюду принимать, а за человеческие качества исключать.
— Это почему же? — еще тише спросил Фокин.
— Почему? — Каштанов оглянулся. Весь класс стоял вокруг него. — Потому что ты да и, по-моему, все вы, ребята… Вы все не благоговеете перед жизнью. Вы не цените жизнь как таковую — ни чужую жизнь, ни свою… Я не о будущем говорю, что там будущее! Я говорю просто о жизни, вот, — и Каштанов вдруг выдохнул, — ха! Видите? Живой… — Он протянул вперед руки и ущипнул себя за пальцы. — Видите? Живой… Живому больно… Саше Медведеву сейчас одиноко и больно, и еще счастье, что он жив, дышит и может ущипнуть себя за руку, вот, — и Каштанов повторил свой странный жест, чтобы обозначить, что такое — живой.
— Миша! — оглянулся Каштанов. — Иди с ним! Паша! Да, Паша Медведев! Иди с ним!
— Конвой? — усмехнулся Фокин.
— Нет. Товарищи твои. Иди с ними. Идите и думайте.
Леня Лапшин в это время подбегал уже к дому. Столько времени потерял зря! Он думал о том, что Фокин теперь будет тихоней ждать общего собрания — исключат его или не исключат? Что Медведев выздоровеет и помирится с Полетаевой и все они помирятся и забудут про собрание, а вот ему — не простят. Но что от них другого ждать? Тупые у них люди в классе, пеньки. Живет он как в окружении.
Чтобы разогнать эти грустные мысли, Леня перешел на легкий бег, трусцой, стал ровно дышать и так, в хорошей форме, добежал до дома.
Глава четвертая День без двоек
Хотя у Каштанова теперь было меньше уроков, уставал он так, как и в студенческие свои годы не уставал, когда подрабатывал на медицинском складе, и в библиотеке до закрытия сидел, и матери с тетрадями управляться помогал.
Нынешняя работа Каштанова заключалась в том, что — немного неловко об этом сообщать — в том, что он думал.
Ходил по школе. Всматривался в ребят. Сидел на уроках. Читал ночами. Писал какие-то записки для самого себя.
По должности своей Каштанов обязан был отвечать за внеклассную работу за сборы, собрания, политинформации, экскурсии, походы и праздники. Но директор Фролова и без него, с помощью учителей, легко и привычно управлялась со сборами и праздниками, говоря, что не было на этой должности старшего воспитателя прежде — и ничего, все делали учителя. Каштанов же взялся отвечать именно за воспитание, а не за воспитательные мероприятия, то есть за то взялся отвечать, в чем отчитаться ни перед каким начальством невозможно. Управление духом школы — как это представить в плане работы? В справке о работе?
В отчете? Но именно того и ждала от него Фролова, чтобы он раз в день или раз в неделю, когда хочет, появлялся перед ней в маленьком кабинетике и ходил от стены до стены, размышляя и нащупывая выходы.
Наталья Михайловна не зря пять лет в горкоме заседала, по заводам ходила, с директорами дружбу вела. Она знала цену думающему человеку на заводе. А в школе?
А в школе ему и цены нет. Деловые-то встречаются, она и сама деловой человек, Фролова. Но кто думать будет, если все делом заняты?
Чаще всего они собирались втроем — Фролова, Каштанов и Каштанова — и говорили о «старшеньких» — о девятом без буквы классе, потому что Каштанов находил, что дух школы целиком зависит от старших: «Приведем старших в порядок, — говорил он, — остальное получится само собой».
— Может, нам стройку затеять какую-нибудь? — предлагала Фролова. — Строительство очень сплачивает ребят.
— Я не строитель, — бурчал Каштанов.
— Или в поход их повести, — вздыхала Елена Васильевна.
— В поход можно, почему не пойти в поход, — говорил Каштанов, сам не раз ездивший в археологические экспедиции. — Но я и не в туристы нанимался, и не верю я в это… Построили в колонну, назначили направляющего, замыкающего, шагом марш! Вернулись из похода ангелами. Так? Не верю я в это… Не в походе дело, не в стройке — в другом! Надо принцип новый искать, метод! Современный метод! У нас уже давно другие ребята, и сами мы другие, а методики наши полувековой давности. Мы должны сделать так, чтобы не приходилось нам больше проводить таких собраний и чтобы нужды в них не было, понимаете? Как говорил Сухомлинский? Воспитание без наказаний, потому что нет нужды в наказаниях: ничего дурного в школе не происходит!
— Это хорошо бы, конечно, — вздыхала Фролова, — но так ведь не бывает… Алексей Алексеевич, дорогой, не бывает так!
— Не бывает, не бывает… А может, будет? А может, найдем? В конце концов, они живут в Электрозаводске, где предприятия «на всю страну», где стремление к мировому уровню, мировому стандарту — норма. Что же это получится? Заводы — завтрашние, а школы — вчерашние? Тогда и заводы со временем не смогут работать как надо!
— Смотрите, Наталья Михайловна, — говорил Каштанов, — мы же не воспитываем, мы обслуживаем детей воспитанием. Мы работаем без результата: воспитываем, воспитываем, воспитываем, а где результат? Через двадцать лет? Да и будет ли он? И в чем он? Могут ли люди работать без результата?
Каштанов забрасывал бедную Фролову вопросами, на которые он и не ждал ответа, и шел на урок. И опять вопросы, вопросы! Вот урок математики, его ведет опытная, спокойная учительница — не урок, а картинка. Вызвала Ларису Аракелову; не знает. Вызвала Галю Полетаеву, — а та отвечает бойко, даже с радостью. В чем дело? Почему так радостно? Может, они соперницы?
— Ну, мы в эти детали входить не можем, — смеялась математичка Клавдия Петровна. — Испокон веков так ведется: не знает один — ответит другой.
— Я вас не упрекаю, Клавдия Петровна, что вы, что вы! Я думаю… У меня должность теперь такая — думать… Я и сам пятнадцать лет точно так же: не знает один — ответит другой. И только сейчас обратил внимание… Что же мы делаем? Мы постоянно сталкиваем их самолюбия! С первого класса начиная — не знает один, ответит другой, ты плохой, а ты хороший, и наконец лучшие ил них, самые добрые и отзывчивые, перестают отвечать нам, чтобы не подводить товарища! И хорошо учиться считается предосудительным, и слово «отличник» звучит насмешливо…
— Ложное товарищество, ничего не поделаешь.
— Ложное товарищество?
— Ложное товарищество — бич школы!
— А что, если никакого ложного товарищества нет? — впервые подумал и тут же сказал Клавдии Петровне Каштанов. — Ну да, конечно, конечно, это чья-то глупая и злая выдумка, удобное объяснение неприятных нам фактов… Конечно! Товарищество ложным не бывает, нет двух товариществ, ложного и истинного! Товарищество одно! Стоит нам допустить, что товарищество может быть ложным, что в каких-то случаях от товарища допустимо отказываться, как мы оправдаем любое предательство, и не только в наших школьных делах, не только! Товарищество есть товарищество, оно дороже всех наших математик вкупе с литературой — вот что мы должны были бы внушать ученикам с первого класса!
Каштанов ушел, оставив Клавдию Петровну в недоумении, и продолжал обдумывать свое маленькое открытие.
Товарищество… Использовать его силу… Не противостоять ему, а использовать его и осторожно, крайне осторожно направлять… Вот ребята на улице, особенно эти, семьветровские. Отчего они на улице сами собой держатся кучкой, а в классе их никак не собьешь в коллектив? Какие механизмы держат ватагу на улице? Как перенести их в школу?
«В поход…» — усмехнулся Каштанов, вспомнив разговор с Фроловой. Так ведь и поход походу рознь!
Фролова не могла понять, чего хочет Каштанов, и учителя не могли понять его, и ребята не понимали — чего он добивается? Каждый день собирает и все расспрашивает, расспрашивает — как играли, когда были маленькие, да кому пришел в голову розыгрыш с мэйкапаром, да какие еще у них были уличные затеи — и так серьезно расспрашивает, словно занят очень важным делом. Они не знали, что Каштанов хочет найти нечто самое главное, без чего ребятам и на улице скучно, что держит их вместе. Не только ведь необходимость в безопасности, не только чувство «своих». И в классе свои, а вот поди ж ты…
Постепенно стало проясняться: ведь у них каждый раз что-нибудь новое… Даже в старую игру сегодня играют по-новому, и невозможно предвидеть ее результат… Они выходят на улицу в ожидании нового и Костю Кострому в вожаках держат потому, что он способен дать идею, придумать что-то небывалое — ну, пусть хоть бочку с прокисшим квасом укатить! Им нужно что-то такое, что было бы непредсказуемым по результату, какая-то задача…
Это слово понравилось Каштанову: задача… Жизнь как цепь задач, которые сначала надо решить в уме, а потом и на практике… Если бы и всю их школьную общественную жизнь удалось превратить в цепь интересных, нетривиальных задач, а?
«Что ж, попробуем, — думал Каштанов, — попробуем…»
Через несколько дней он вновь собрал ребят.
— А что, Костя… Вот Наталья Михайловна, дорогой наш директор, каждый день чуть не плачет: двойки! Приносят ей после уроков сводки, и каждый день одно и то же — двойки, двойки, двойки!
— Ну и что? — спросил «морячок» Паша Медведев. — А мы здесь при чем?
Каштанов не сразу и сказать решился.
— А нельзя ли, — наконец выговорил он, — нельзя ли сделать так, чтобы хоть один день без двоек был? Чтобы во всей школе ни одной двойки за день?
— Во всей школе?
— Да.
— Это как же? — спросил Костя, но Каштанов почувствовал, что он заинтересован. «Взрослый только откроет рот, а я уже знаю, дело он собирается сказать или не дело», — вспомнил Каштанов. Кажется, ему повезло сказать дело…
— Как? — переспросил Каштанов и, округлив глаза, почти шепотом произнес: — Не знаю… — и откинулся на стуле, довольный произведенным эффектом.
Он не знал, как решить задачу с двойками, но зато он теперь знал нечто более важное: ребятам надо задавать только нерешенные, никем не решенные задачи! И вместе с ними решать. «Вот как интересно, — думал Каштанов. Если я, воспитатель, знаю, как провести какое-то мероприятие, оно почти наверняка будет неинтересно ребятам. Они не хотят жить по подсказке, чужим знанием, и нельзя общественную жизнь уподоблять математическим задачам, решение которых известно учителям, а ответ стоит в конца задачника. Только безответные задачи, чтобы и сличить было не с чем! Математическую задачу можно решать понарошку, но жить-то понарошку нельзя!»
— Не знаю, ребята, вот убейте меня на этом месте, если у меня хоть одна мысль есть по этому поводу: как провести день без двоек. Единственное, что я могу вам предложить, — давайте вместе будем думать.
— Нет, — сказал Костя Костромин, и глаза его блеснули, — мы сами.
* * *
— Так, ребятишки, — передразнивая Каштанова, говорил Костя. — Собрались в кучу. Это будет у нас совет…
— Совет задачи, — сказал Миша Логинов.
— А давайте просто — куча мала! Все соображения в одну шапку! — предложил Паша Медведев.
— Идет! Принято! Открываем первую в нашей школе кучу малу, и я чувствую, это заседание будет не последним — и следовательно, историческим.
— А у Алексея Алексеевича все историческое: историк же!
— Уважаемая куча мала! Принимаются только прострельные идеи!
Сережа Лазарев, никогда не учивший уроки, предложил:
— Мы с Игорем обходим все классы и объясняем, что к чему. — Сергей показал увесистый кулак. — Можем парочку приемов для наглядности продемонстрировать. Выучат как миленькие.
— Ненадежно, — сказал Костя. — Кто-нибудь от страха и засыплется.
— Надо такое сотворить, — хмуро начал Игорь, — такое, чтоб уроков не было…
Все засмеялись, а Костя сказал:
— А что, ребятишки? Вот это прострельно! Нет уроков — нет двоек, и задачка решена!
Тут же предложения посыпались со всех сторон:
— Поджечь школу! Потом потушить!
— Про нас же и в газетах напишут!
— Чего поджечь? Взорвать ее начисто!
— Стекла все повыбивать!
— Эпидемию холеры устроить!
И только когда все накричались и дошли до того, что надо попросту связать всех учителей, Миша Логинов сказал:
— А я, кажется, нашел… Связывать их не будем, но идея тут есть… Сколько в школе учеников? Больше тысячи. А учителей? Всего полсотни. На кого же легче подействовать?
Костя помолчал и объявил, что Михаил Логинов не только лорд-толкователь, но еще и гений всех времен и народов.
…Через несколько минут вся куча мала двигалась по школе, и странные звучали речи!
В учительской, например, переговаривались так:
— Розетка есть. А какое напряжение?
— Двести двадцать, какое же еще.
— Девочки?
— Можно сделать, — отозвалась Маша Иванова.
— Сколько человек надо?
— Человек пять-шесть и разную утварь… Я восьмиклассниц возьму.
В коридоре на первом этаже остановились у стенда «Ими гордится школа». Полюбовались отличниками из второго и четвертого классов.
— А может, погордились, и хватит?
— А что вместо?
— Команду «Спартака», — предложил Сережа Лазарев.
— Не на тему, — сказал Костя.
— А вот в театр ездили, — вспомнил Паша Медведев. — Там в фойе… Помните?
— Идея!
Так они обошли всю школу, горячась, перебивая друг друга, размахивая руками, и Костя то и дело кричал: «Прострельно! Навылет! Ты гений!»
В раздевалке для учителей было полное запустение. Наташа Лаптева сказала:
— Это я возьму. Это мое.
— Так не обойдешься, нужны деньжата.
Деньжат в нужном количестве не оказалось, и тут же придумали, как их достать. Паша сказал, что у отца в цеху можно хорошо заработать на очистке поковок от окалины.
Так и решили: операция «Окалина».
— Всё?
— Всё.
— А сделаем день, ребятишки?
— Сделаем.
— Мальчики, ну обязательно получится, вот я чувствую! — говорила Маша, — а давно она уже ничего не чувствовала и не предчувствовала.
* * *
На другой день девятый класс остался после уроков. Костя рассказал о задаче Каштанова, о том, как собралась куча мала, о гениальной идее Миши Логинова и о плане, выработанном кучей малой.
Слушали его кисло.
— А нам какой навар? — спросил Роман Багаев.
— Никакого. Нуль навара.
— Получится обыкновенное подхалимство, — сказала Клава Керунда. — Не люблю подхалимов, никогда перед учителями не подхалимничала и не буду!
В другое время Костя оборвал бы, наверно, Керунду или ответил бы ей так, что она два дня бы плакала; но сегодня ему было весело. Уговорить класс — это входило в задачу, это было необходимо для решения ее, а задачи надо решать, а не отбрасывать в раздражении!
— Одну минуточку, — весело сказал Костя. — Зачем спорить? Что мы имеем? Мы имеем гениального лорда-толкователя. Прошу вас, лорд: что такое «подхалим»?
Все рассмеялись, а Миша Логинов поправил свою изысканную прическу, подтянулся, поднимаясь из-за парты, вышел к доске и взял мел, негромко при этом напевая, как всегда, когда он обдумывал ответ.
— Предлагаю следующее толкование, — начал он и еще немножко попел, пока в голове у него не сложилось окончательное решение. — Икс зависит от А. Икс не любит А, боится А, презирает А, но угождает и льстит ему, чтобы получить выгоду. Икс — подхалим.
— Прострельно, — сказал Костя. — Теперь объяви нам, Керунда: кого именно из учителей ты боишься?
— Чего бы это я их боялась? — возмутилась Клава Керунда.
— Ну так где же подхалимство? — победно закончил Костя. — Где подхалимаж?
Это у него ловко получилось, и день без двоек стал казаться довольно милым и забавным предприятием.
Дети! Правильно толкуйте слова! От этого многое зависит в жизни!
На мгновение Косте показалось, что победа за ним.
Но тут поднялся поджарый, усохший от своих изнурительных тренировок Леня Лапшин. Всем своим видом показывая, что ему невыносимо скучно, он спросил, глядя в окно:
— Всё понятно, непонятно одно: когда домой?
— Хоть сейчас.
Леня Лапшин нагнулся, подхватил портфель, пошел из класса, но в дверях остановился:
— Вся эта де-я-тель-ность… — Он сделал ударение на «я». — Кому она нужна? Посмотри, Кострома… Мы же все под метр восемьдесят… Что, дела нет? Что мы будем как угорелые по школе мотаться?
— Дальше, — сказал Костя. — Ты конкретнее.
— Дальше? Гуд бай! — сказал Лапшин и ушел.
За ним, напевая: «Давно мы до-ома не были», поднялся Роман, за ним Фокин, потом вся компания Керунды — Боша, Гоша, Проша и Сева — и технари Щеглов и Зверев.
А Козликов, уходя, объявил:
— Я в этот ваш день… Я один пять пар схвачу. А если шесть уроков будет — шесть получу. Один!
— Нет, Володимер, не получишь, — весело сказал Костя.
— Я постараюсь! — обещал Козликов.
— Сильно старайся! Но не получишь!
* * *
Каштанову страсть как хотелось расспросить Костю, что же они там придумали, как собираются решить задачу. Но он удерживал себя и даже старался не появляться нигде, чтобы нечаянно не встретить Костромина.
— Ну как же так, Алеша? — недоумевала Елена Васильевна. — Мы же… педагоги, в конце концов! Опять мы их одних оставляем? А вдруг они и вправду школу взорвут?
Каштанов смеялся. Слухи о том, что готовится нечто ужасное, дошли и до Фроловой, и она тоже допытывалась, что они там еще затеяли? Какой еще… мэйкапар? Каштанов отшучивался как мог, делал таинственное лицо, произносил слова «секрет» и «сюрприз». Не мог же он сказать Фроловой, что и он не знает плана девятиклассников!
— Пусть будет их риск, их ответственность, — говорил он жене. — Если они расскажут, то тем самым получат разрешение, и ответственность ляжет на меня. Но ведь Алена!
Воспитывается не тот, кто работает, а тот, кто ответственность несет! Кого же мы воспитываем-их или себя? В жизни-то им постоянно придется действовать без разрешения, на свой риск и страх! Мы воспитаем их так, чтобы они привыкли ни на кого не оглядываться — и вместе с тем действовать разумно и энергично.
Каштанова качала головой.
— Кончится тем, Алеша, что про тебя начнут говорить: «Бездельник!» И если хочешь — уже говорят. Собрание, — а он в учительской. Целый класс затеял невесть что, — а он и в ус не дует. За что же ему деньги платят, а?
— Я и сам не знаю, Алена! — смеялся Каштанов. — Наверно, за удовольствие работать с ребятишками.
— А все-таки, Алеша, нет мыслимого способа сделать так, чтобы вся школа, тысяча двести человек, не получила пи одной двойки!
Каштанов обнял жену и так, словно он произносил самые нежные слова любви, шепнул ей на ухо:
— Алена! Мне тоже так кажется… По-моему, такого способа нет.
Костя же Костромин тем временем шуровал, если употребить точное русское слово, на другие языки непереводимое. То он возится в маленькой костюмерной возле сцены, устанавливает там с братьями Медведевыми мощные светильники — зачем они в костюмерной? То он собирает нескольких восьмиклассников и снаряжает их в Москву, предварительно обсудив с ними сложные денежные проблемы, — зачем? То он духовой оркестр пятиклашек собирает, оглядывает его придирчиво, агитирует, и мальчишки приходят от его идеи в полный восторг: «Ну дает Кострома!» И все его помощники, чуть только перемена, исчезают из класса — и Сергей, и Игорь, и Миша Логинов, и девочки. Даже вечно сонная Лариса Аракелова чуть-чуть оживилась и вместе с Галей Полетаевой и Наташей Лаптевой обсуждает рецепт невиданного торта зачем? А Паша Медведев, тот и вовсе странным делом занимается: вылавливает по одному учителей и заманивает в костюмерную, действуя по методике, которой снабдил его Костя Костромин: «Немножко нахальства, немножко наивности… Делаешь ясные глаза и — пожалуйста!» Гремучая смесь нахальства и наивности действовала безотказно, учителя послушно шли за Пашей и скрывались за таинственной дверью костюмерной — зачем?
И почти каждое утро, в шесть часов, когда еще совсем темно было. Костя поджидал ребят у проходной завода, и они шли в цех очищать окалину. Они появлялись в школе перед самым звонком на урок, возбужденные, грязные, с избитыми и стертыми руками, шумно мылись в туалете, и при этом Сергей Лазарев ворчал:
— Вот что я всегда говорю? Школа! Пишут и читают, читают и пишут, а чуть поработать — так и помыться путем негде.
Девочки приносили из дому бутерброды и термосы с чаем, прямо в классе устраивали быстрый завтрак «для работяг».
— Кончу школу, пойду на завод разметчицей, — говорила Аня Пугачева, разливая чай в розовые пластмассовые стаканчики.
— А говорят, что завод — это не совсем хорошо для девушки, — сомневалась чистенькая, накрахмаленная Валечка Бурлакова, которая редко ходила в школу, потому что у нее на руках были младшие братишка и сестренка, а они постоянно болели, не шли в детский сад.
— Вот я и посмотрю, как это — не совсем хорошо, — отвечала Аня Пугачева, известная в классе тем, что все на свете хотела испробовать сама, и притом первой.
Миша Логинов, лорд-толкователь, растирал руки:
— А то все зарядка, зарядка… Всю жизнь собирался делать зарядку — и никак. А давайте вообще каждый день с работы начинать!
Костя подхватывал идею и развивал ее, говоря, что от работы и мысли у всех стали какие-то конкретные, все меньше болтать стали, говорят по существу.
Они так увлеклись однажды чаепитием, что не услышали звонка на урок и не заметили, как появился в классе Алексей Алексеевич.
— Алексей Алексеевич, чай! Хотите чайку?
— Спасибо. Чем хорошо в школе? Каждый день новое. Приходишь на урок, а тебя чаем угощают.
— Можем и покрепче найти, — сказал Роман.
Алексей Алексеевич отхлебнул чаю из стаканчика, посмотрел в окно:
— Удивительный русский язык! Какие в нем тонкие различия! «Дерзать» и «дерзить»: корень один, и звучит почти одинаково, а какие далекие понятия, а?
* * *
Наконец День Икс настал.
Директор школы Наталья Михайловна Фролова, как всегда, пришла очень рано, думая, что она первая. Толкнула стеклянную дверь — и попятилась. При ее появлении грянул туш! Духовой оркестр пятиклашек играл громко и старательно.
— Что? Что случилось?
Галя Полетаева, ответственная за речевки, сочиненные Сашей Медведевым, подала знак, и компания девятиклассников провозгласила:
— Девятый дежурный приветствует вас! Сегодня вся школа в сиянии глаз!
Наталья Михайловна прослушала этот текст, не зная, куда ей деться и что все это значит. Костя выступил вперед и сказал, что ничего не случилось, а просто они сегодня дежурные.
— Ну, дежурные мы, поникаете? Что тут такого?
Саша Медведев, с узенькой наклейкой пластыря на переносице, но вполне уже здоровый, изогнулся галантно, помогая Наталье Михайловне раздеться, а когда она пошла в кабинет, произнес, глядя ей вслед и немножко громче, чем следовало бы:
— Ах, какие ножки!
Очевидно, это не входило в программу, потому что девочки тут же начали дубасить бедного Сашу по спине; но Наталья Михайловна оглянулась и поблагодарила за комплимент, словно ничего не случилось, — и отчего-то с этой минуты и весь день было у нее прекраснейшее настроение.
Дети! Учителя ведь тоже люди, мужчины и женщины.
Не забывайте этого!
Возле дверей восседала в глубоком старом кресле с подлокотниками нянечка тетя Наташа, под ногами у нее был маленький коврик. Тетя Наташа была сегодня не нянечка, а швейцар! Хотели ей еще и медаль повесить, как положено швейцару, но от чужих медалей тетя Наташа отказалась, говоря, что у нее своих три штуки, а свои надеть постеснялась, говоря, что никак не могла взять в толк: какой же сегодня праздник такой, что медали надевать надо?
Между тем оркестр играл туш не переставая: встречали учителей и разных выдающихся учеников из младших классов, по прихоти оркестрантов. Учителя входили в свою учительскую раздевалку и ахали: чистота, всё блестит, аккуратные и одинаковые вешалки на крючках, и зеркало — зеркало! И табуреточки, чтобы переобуться!
— Наконец-то! — сказала биологичка Раиса Федоровна Костина. — А то прыгаешь тут, как первоклашка! — И в самом прекрасном настроении, какое редко бывало у нее за все тридцать пять лет работы в школе, она пошла на первый в этот день урок, в девятый класс.
И тут ждала ее радость! Ученики встали при ее появлении без обычных понуканий и пререканий!
— Вот так и должны вести себя ученики девятого класса, — сказала Костина, — без никаких разговоров!
Она подошла к столу и обмерла: в тонкой вазочке цвели красивые тюльпаны, первые в этом году… Класс замер, наслаждаясь эффектом, а Раиса Федоровна слегка испугалась: почему такая тишина? Ей даже показалось на мгновение, что у нее сегодня день рождения, но она об этом почему-то забыла. Она не могла знать, что в эту минуту и во всех классах школы ахают учителя, обнаружив цветы на своих столах, и все теряются в догадках, по какому случаю, и первоклассники невразумительно объясняют своей учительнице, что сегодня дежурит старший девятый класс, и всем, а не только Костиной кажется, будто у них сегодня день рождения.
Раиса Федоровна очень разволновалась из-за цветов, ей давно цветов не дарили, но она взяла себя в руки и строгим голосом сказала:
— К доске пойдет…
— Я! — вскочил Володя Козликов.
Все замерли.
— Ну что это. Козликов, — сказала Раиса Федоровна, — ученик должен открывать рот с поднятием руки, а не кричать с места… В девятом классе пора бы это знать!
Козликов послушно и упрямо поднял руку, положив локоть на парту, как учили его в первом классе, и держал так руку до звонка, но Раиса Федоровна не хотела ее замечать.
А на перемене начался каскад чудес!
«Колхоз» Клавы Керунды тоже был встречен музыкой, и потому девочки, сами не заметив, как это случилось, втянулись в общую суматоху. Они помогли Ане и Наташе расставить цветы в школьной столовой и теперь обслуживали малышей с вежливостью официанток и строгостью гувернанток при благородных семействах. По школьному радио учителей пригласили покинуть свои кабинеты и собраться в холле первого этажа, где им обещан был небывалый сюрприз. Когда все пришли и оркестр был наготове, Миша Логинов объявил:
— Уважаемые товарищи! В каждом театре обязательно имеется галерея артистов. Такие красивые все на этих портретах! А чем наша школа хуже театра? Чем наши учителя хуже знаменитых артистов? Короче говоря — Паша!
Паша Медведев дернул край простыни, заменявшей покрывало, и на месте старого нудного стенда «Ими гордится школа» открылся длинный ряд фотопортретов всех учителей, директора, завхоза и всех нянечек до швейцара тети Наташи включительно. По знаку Гали Полетаевой устроители галереи провозгласили:
— Девятый дежурный приветствует вас! Красивы вы в профиль, красивы анфас!
Оркестр играл туш беспрерывно, учителя разглядывали свои портреты, и не было ни одного недовольного, Паша и Саша Медведевы всем сумели польстить своими фотографиями, выполненными в хорошо оборудованной мастерской возле сцены.
Второй урок у девятиклассников был история. На этот раз Козликов решил не терять времени.
— К доске хочу! Отвечать! К доске! — вопил он, высоко подняв руку.
— Вот беда, — сказал Каштанов. — И я хочу… отвечать. Может быть, уступишь мне кафедру, Володя? А завтра я тебя спрошу.
— Ну никто не вызывает! Я жаловаться буду! — вскричал Козликов.
— Я согласен, это произвол, — сказал Каштанов, — но что делать, Володя, а? Терпи!
И Каштанов приступил к своей речи. Неизвестно, готовил ли он ее, или сказал экспромтом, но только слушали его в полной тишине, хотя говорил Каштанов о трудных вещах.
Каштанов говорил о том, что мы иногда употребляем понятия, не вполне понимая их смысл, и в качестве примера привел понятие о политическом образовании. Какого человека стоит называть политически образованным и почему это так важно — быть политически образованным человеком?
Он говорил, что слово «политика» греческого происхождения и означает «государство» и дела, относящиеся к государству, имеющие государственное значение.
— Для политически темного, безграмотного человека, — говорил Каштанов, — государства как бы и не существует. Такой человек знает только лично знакомых ему людей, свою работу, свои удовольствия и заботы. Он просто не замечает существования государства. Напротив, человек политически грамотный чувствует жизнь государства, вдумывается в нее, ищет свое место в этой жизни. Государственные дела очень волнуют такого человека, и потому про него говорят, что у него развито политическое чувство. На это вы обратите внимание, — сказал Каштанов. — Есть политическая деятельность, политическая мысль и политическое чувство. Оно-то уж доступно каждому и в полной мере.
— Естественно, — продолжал Каштанов, — что у одних людей политическое чувство развито меньше, у других — больше, так всегда было и всегда будет. Но интересно, что в одни времена политическое чувство захватывает огромные массы людей, а в другие времена наступает охлаждение; интерес к государственным делам отчасти утрачивается. В связи с этим меняется и общее представление о том, что такое образованный человек. Давайте пройдемся с вами по векам, — говорил Каштанов. — В позапрошлом, восемнадцатом веке, чтобы считаться образованным человеком, надо было знать языки, литературу, философию. К концу девятнадцатого века картина изменилась: теперь образованным, мыслящим человеком стали считать того, кто интересуется естественными науками. Кого же считают образованным в нашем, двадцатом веке? Заметим, что это век самых бурных политических потрясений, начатых Октябрьской революцией. Наш век называют атомным веком, веком научно-технической революции или еще как-то, но, — сказал Каштанов, — на мой взгляд, следует назвать его веком политики, политических бурь. Поэтому в нашем, двадцатом столетии, по преимуществу политическом, трудно назвать образованным человека, не имеющего политического образования, политического чутья.
Каштанов говорил негромко, неторопливо, прохаживаясь перед доской и не глядя на учеников, — он не имел привычки взглядом приковывать к себе внимание и говорил всегда только потому, что ему самому было интересно то, что он говорит. Он уже давно научился использовать время на уроках для развития собственных мыслей, для их проверки и уточнения, и потому, хотя и казался спокойным, на самом дало всегда немножко волновался на уроке, словно он не в классе и не учитель он, а, скажем, адвокат на судебном процессе и каждый раз говорит новое для себя и важное для подзащитного. И если читатель, настроенный особенно скептически, не поверит, будто ученики могли выслушать с вниманием такую долгую и такую отвлеченную речь учителя, то будет нелишним напомнить, что для ребят подобные речи учителя Каштанова были не в новинку, они уже не одну такую речь выслушали, привыкли слушать и научились следить за ходом развивающейся мысли.
Наконец Каштанов перешел к главному: где и как получаем мы политическое образование? Тут он, конечно, нс преминул подчеркнуть значение истории она помогает нам понимать государственную жизнь, государственную необходимость.
— Но достаточно ли знания истории и вообще чтения соответствующих книг? Нет, — говорил Каштанов, — политическое образование совершенно невозможно получить без политической деятельности. Только тот, кто сам попытается организовать какое-то объединяющее людей дело, сможет сам убедиться в том, насколько это трудно. Только тот, кто научится добиваться успеха и там, где успех не во всем зависит от него лично, сумеет развить в себе политическое чутьё. Иначе его суждения всегда будут поверхностными, пристрастными. Он будет судить о жизни превратно, он будет думать, будто в политике все можно, стоит лишь кому-нибудь захотеть, и пройдет мимо самых существенных движений мира. И во многих ситуациях, даже если природа дала человеку ум и талант, а школа — знания, он, такой человек, будет выглядеть недалеким и неумным, — сказал Каштанов в заключение. Потом подумал немного в тишине и добавил: — Я знаю, ребята, вы по-разному относитесь к тому, что называют общественной работой. Но заметим, что общественная работа — это и есть по существу политическая деятельность, поскольку она объединяет людей и отвечает сути государства, в котором мы живем.
Так закончил свою речь Каштанов, но лишь поздно вечером, вспоминая события дня и обдумывая их, он понял, что этой своей странной речью он отвечал самому себе, на глубокие свои сомнения отвечал.
Сомнения же были такого рода: а не занимается ли он, Каштанов, никчемным, мелочным делом? Его друзья и соседи по дому разрабатывают новые марки стали, проектируют и делают электроизоляторы; натянув на себя всевозможные одежды, лезут в горячую печь, чтобы починить ее… А он? Чем он занимается? Чему радуется? Что считает великим открытием?
Да мужское ли все это дело? Не смешно ли он выглядит? Мог бы, например, он с увлечением рассказывать о своих открытиях друзьям?
И хотя он произнес целую речь, отвечая себе, и хотя на каждое предполагаемое возражение была у него и своя мысль, все же сомнение не покидало Алексея Алексеевича, и оттого охватывала его тоска. Он не до конца еще верил в свою работу, с ним происходило то же самое, что происходит с каждым писателем, художником, режиссером: им ТРУДНО до конца поверить в свою работу, пока они не увидят результата.
Но все эти сомнения приходили к Каштанову по ночам.
Днем же он все время проводил с ребятами, и ему было с ними хорошо, до того хорошо, что он порой обвинял себя в эгоизме, жалея всех других людей, которые лишены счастья целый день проводить с детьми и отдаваться им до конца.
На большой перемене учителей ждал еще один сюрприз: учительская была превращена в уютную чайную. Девочки колдовали у электрического самовара, мальчики внесли огромный торт, хор девятиклассников провозгласил:
— Девятый дежурный приветствует вас! Забудьте о детях хотя бы сейчас!
И устроители чайной скромно удалились, оставив учителей спорить, удивляться и мечтать о том, что, может быть, так теперь в школе будет всегда?
— Нет, не будет, — говорил Каштанов, которого все поздравляли, словно он-то и был настоящим именинником в этот день. — Всегда так, к сожалению, не будет, — повторял Каштанов. — Но что-то из этого дня запомнится и нам и им, не так ли? И согласитесь, что мы сегодня видим каких-то других ребят, так давайте не забудем этого, давайте и всегда видеть их такими или по крайней мере помнить, что они могут быть и такими!
А в это время к Игорю Сапрыкину, ответственному за сбор информации, сбегались гонцы с сообщениями из классов:
— Двоек нет!
Игорь хмуро принимал сводки, боясь радоваться заранее, и, оглянувшись, на всякий случай показывал каждому посланцу кулак: смотрите там!
Но если читает эту книжку кто-нибудь из учителей, то скажите, коллега: поднялась бы у вас рука поставить двойку в такой день? Не захотелось бы вам вызывать одних только отличников? А если кто и оказался бы не на высоте, то разве вы не отпустили бы душу грешника на покаяние, не сказали бы: «Ладно, сегодня я тебя прощаю, но в другой раз…»?
Вот так же и учителя 18-й школы Электрозаводска поступали в этот день. Всем ведь хочется передышки, нельзя воевать бесконечно.
Елена Васильевна Каштанова, заканчивая урок литературы, тоже произнесла речь перед девятиклассниками, хотя и не такую обстоятельную, как ее муж.
— Я хотела бы поделиться с вами одной мыслью, ребята, — сказала она. — В мире нет больших и малых дел, это различение совершенно неверно. У всех добрых дел одна основа, и потому они принципиально неразделимы. Движение человеческого сердца навстречу другому человеку — малое дело? Утешение в горе, помощь в затруднении, украшение хотя бы одного дня человеческой жизни — разве это малые дела? Всякое добро — великое дело. Добро, как и любовь, не бывает малым, добро, как и любовь, всегда велико!
— Вы обещали меня вызвать! — прервал учительницу Козликов.
— Я не забыла, Володя. Иди к доске.
Добился! Добился! Козликов пулей вылетел вперед — ко тут, увы, раздался звонок с урока.
— Как жаль, — сказала Каштанова. — Но завтра уж я тебя спрошу, завтра я тебя первым спрошу!
У Козликова оставался один шанс — химия, и он решил ни за что не упускать его. Учительницу химии Инну Андреевну он встретил у доски и так и стоял, пока класс здоровался с учительницей.
— В чем дело, Козликов? — спросила Инна Андреевна, отметив отсутствующих.
— Хочу отвечать, — сурово сказал Козликов.
— Ну, девятый дежурный… Вот это действительно чудо — Козликов хочет отвечать! Прекрасно! Сейчас я тебя спрошу…
Класс ахнул.
Костя Костромин смотрел на Козликова невозмутимо.
Маша Иванова шепнула: «Не бойся!»
— Нет, я ему покажу! — не вытерпел Саша Медведев.
Даже Фокин с Романом Багаевым смотрели с интересом — что теперь будет?
— Снайпера надо, — сказал Фокин и прицелился в Козликова.
Инна Андреевна посмотрела на класс, потом на Козликова.
— Расскажи мне, Володя…
— А я не знаю! — поспешно и радостно объявил Козликов.
— Чего ты не знаешь?
— Ничего не знаю!
— Как, совсем ничего?
— Ни вот столько! Ничего!
— Но это же… — Инна Андреевна поднялась в глубоком волнении и обошла Козликова кругом. — Козликов, Володя, ты действительно убежден в том, что ничего не знаешь?
— Эта… Убежден!
— Но тогда ты… Тогда вы, Владимир Козликов, — Сократ! Это Сократ однажды сказал: «Я знаю, что я ничего не знаю». С тех пор никому не удавалось повторить эти. замечательные слова, все люди думают, будто они что-то знают. Вы сделали потрясающее заявление, Владимир Козликов! Ваше имя украсит школу!
Инна Андреевна вернулась к столу:
— Садитесь, пять.
— Сколько-сколько? — ушам своим не поверил Козликов.
— Пять!
— Тьфу! — плюнул Козликов и пошел на место.
* * *
После шестого урока никто домой не ушел, даже Лапшин с технарями.
Какие уж тут принципы, когда такой великий спор идет и задача, совсем недавно казавшаяся до смешного неразрешимой, оказалась до смешного же простой. Но всем хотелось насладиться триумфом.
Девятый класс собрался возле директорского кабинета, куда сбегались дежурные со сводками.
Игорь Сапрыкин перехватывал их, заглядывал в листок, кивал головой, отпускал. Последняя сводка, прежде чем попасть к директору, прошла через тридцать рук — каждому не терпелось лично убедиться в том, что всё в порядке.
Наконец дверь распахнулась, и Наталья Михайловна вышла с пачкой бумажек в руках.
— Ни одной, — сказала она. — Первый случай в моей жизни…
Оркестр пятиклассников с таким воодушевлением исполнил туш, что, наверно, по всему Электрозаводску было его слышно.
Галя Полетаева в последний раз скомандовала, и хор девятиклассников, значительно выросший с утра, объявил скороспелое сочинение Саши Медведева:
— Девятый дежурный приветствует вас! Исчерпан сегодня улыбок запас!
— Костя! — сказала Елена Васильевна. — Ну как же вы догадались?
Костя подмигнул Мише Логинову:
— Шерлок Холмс открывает секрет доктору Уотсону! Все очень просто, Елена Васильевна: двойки получают, но ведь двойки и ставят! Получают — тысяча двести человек, а ставят — пятьдесят. На кого же легче повлиять?
— Это что же, по-твоему, в двойках виноваты мы, а не вы?
— Мы рассказали анекдот, и каждый поймет его по-своему, — повернулся к Фроловой Костя.
Они потянулись вереницей по коридору, мимо портретной галереи учителей — Миша Логинов с Валечкой Бурлаковой, Аня с Игорем и Сергеем, Фокин с Галей Полетаевой, компания Клавы Керунды, три технаря — Лапшин, Щеглов и Зверев. Костя приобнял Машу Иванову, очень довольную жизнью.
— А что про нас всё говорят: «семьветровские, семьветровские», — сказала Маша. — Ну и пусть у нас будет ватага! Ватага «Семь ветров»…
Маша оборачивалась на все стороны, но ее никто не услыхал, потому что ватаги еще не было, — просто она нечаянно, как всегда, предсказала, что будет она, ватага.
Люди выходят в мир школьными классами, люди живут в мире парами… И разве нельзя на планете, где столько людей страдают от одиночества, расчистить от одиночества хоть маленький кусочек земли?
Вечером Каштановы договорились: о ребятах — ни слова! Будем мечтать об отпуске! И они мечтали о лете и в тысячный раз вспоминали, поддразнивая друг друга, как они познакомились в спортивном студенческом лагере в Крыму.
Там была скала высоко над морем, такая, что лишь один человек мог сидеть на ней, свесив ноги вниз. Алексей Алексеевич, тогда еще просто Алеша, устроился однажды под вечер на скале, сидел, думал, любовался закатом, немножко грустил… и вдруг оглянулся и увидел незнакомую девушку, и полушутя пригласил ее к себе на колени — больше не было места на скале. А Елена Васильевна, тогда еще просто Алена, сама не зная почему, не задумываясь, забралась к нему на колени, и он обнял ее, чтобы она не упала в море, — и с тех пор так и держит ее, хотя Елена Васильевна часто спрашивает Алешу, что было бы, если бы на ее месте оказалась другая девушка: он бы и ее пригласил, да?
Они говорили о том лете и об удивительной их встрече, и Каштанов вспоминал теплый мягкий камень над пропастью, и шум моря далеко внизу, и то, как он прижимал к себе Алену, еще не зная ее имени, и совершенно не боялся уронить ее. И непонятно огромное солнце, торопливо уходившее за горизонт, чтобы оставить их наедине, вспоминал он, а потом, нарушая уговор, нечаянно стал думать о ребятах.
Он увидел их не учениками и воспитанниками, а юношами и девушками, которые любят или им предстоит еще любить, обниматься, сидеть на скале, обхватив любимую и прижимая ее к себе. В несколько мгновений он перебрал в уме ребят одного за другим и девушек одну за другой, и в эти несколько мгновений успел остро полюбить за каждого и за каждую.
— Ты что, Алеша? — спросила Каштанова.
— Да так, ничего, — сказал Алексей Алексеевич и покраснел.
Глава пятая Кольцо
Позже Каштанов шутя называл эти несколько недель «эпохой больших разговоров».
А началась эта «эпоха» с того, что однажды он спросил Елену Васильевну:
— Скажи, Алена… Вот ты школу кончила… Десять лет в школе училась… Скажи: сколько раз ты с кем-нибудь из твоих учителей одна, с глазу на глаз, по душам разговаривала?
Каштанова задумалась, потом ответила:
— Ни разу. Ни с кем и ни разу за десять лет…
— А ты сама? С кем из учеников твоего девятого класса ты по душам разговаривала?
— С Мишей Логиновым… С Аней Пугачевой…
— Всё? Не густо… А их у тебя, между прочим, три десятка душ.
— Да некогда, Алеша… Столько нагрузок, а еще сиди разговаривай? Ла-ла, ла-ла…
Каштанов вздохнул.
— Конечно, некогда… Конечно, хочется что-то сделать, а не ла-ла… Но без этого ла-ла людям одиноко… И вот смотри, чуть только провинится человек — сразу у нас и время находится и желание. Вот это мы умеем распекать. Умение распекать считается необходимой или даже главной частью педагогического мастерства! Воспитатели-распекатели! А поговорить — не умеем и не знаем даже, с какого бока к человеку подойти, если он ни в чем не провинился.
Но, как говорил всегда Каштанов, «главное в жизни что? Главное в жизни — вовремя спохватиться». Спохватились и положили за правило: каждый день с кем-нибудь разговаривать, по очереди, неторопливо, обо всем на свете — без плана, без задачи, а просто так. Расспрашивать о жизни, об увлечениях, о заботах. И — не ругать, не делать замечаний, не читать нотаций, не говорить о недостатках, ни в коем случае!
Ребята были заинтригованы. Всё видали за девять лет такого не было. Сначала все были уверены, что идет какое-то тайное расследование: кто-то что-то натворил, и вот теперь копают… Предположения были самые фантастические, и идти разговаривать никто не хотел: «А о чем спрашивать будут, а? О чем? Я ничего не знаю!» Но постепенно оказалось, что ничего страшного не происходит, и главное, все, о чем говорят, по всей видимости, остается в тайне. Тогда началось обратное движение: все захотели разговаривать с Еленой Васильевной или Алексеем Алексеевичем по душам, все спрашивали: «А когда меня позовете?» — или просили: «Позовите меня еще, а? Ну что вам стоит?» Много неожиданного открылось в этих разговорах перед Каштановыми — и в ребятах и в себе. Оказалось, что это так трудно — снять с себя шлем учителя и не отвечать на каждую реплику замечанием или сентенцией! Но особенно много размышлений вызвал у Каштановых разговор Елены Васильевны с Клавой Киреевой, королевой Семи ветров.
— Вот вы, когда девчонкой были, Елена Васильевна, БЫ ходили с дворовыми ребятами? — спрашивала Клава.
— Нет.
— Не ходили, я так и знала… Значит, вы и не поймете. — Клава улыбнулась полупрезрительно и повела головой. — Вот приходим мы, значит, в школу, в первый класс, так? Все в бантиках, все в гольфиках, все в передничках белых — все одинаковые. И живем рядом, и родители наши станок в станок работают — ну, во всем одинаковые, так? А с четвертого — пятого класса начинается распасовочка…
— Что? — не поняла Каштанова.
— Распасовочка. Одни туда, другие сюда. Один — во двор, на танцы, курить, то да сё… А другие вроде бы «хорошие».
— Значит, плохие и хорошие?
— Да чем, чем же они хорошие? И чем мы плохие? Я вообще не люблю этого, ну вот не люблю, когда о девушках плохо говорят. Говорят: ну, эти, нынешние, такие-сякие, чуть не уличные… Ну почему — уличные? Ну вот если бы все девушки на улицу вышли, так что было бы? Столпотворение! А где оно, столпотворение? Где?
Каштанова долго смеялась, и Клава стала смеяться, когда увидела, что смеется Каштанова не над ней.
Распасовочка… Слово это царапнуло Алексея Алексеевича. «Вот, кажется, всё делают для того, чтобы всем одинаковые условия, а вот же — гони ее в дверь, а она в окно, распасовочка… Это только кажется, это лишь нам, учителям, кажется, — думал Каштанов, — будто сидят они все в одном классе и живут в одном мире. На самом деле они в двух разных мирах. „Хорошие“ презирают „плохих“, „плохие“ ненавидят „хороших“, а кончат школу — не вспомнят, что они в одном классе учились. Они же годами и не разговаривают друг с дружкой. А разница между ними в том, что одни торопятся домой и боятся выйти из дому, а другие бегут из дому и боятся в дом свой войти. Естественно, что одни других не понимают. „Как они живут? — говорят про „хороших“ девочки из компании Керунды. — Во дворе не гуляют, на танцы не ходят, от дружинников из подъездов не бегают“. Домашние и бездомные — такая грустная распасовка. И нечего их ругать и воспитывать, бездомных, надо вернуть им дом, если удастся!»
Каштанов решил начать с королевы бездомных Клавы Киреевой.
Вызывать Кирееву-старшую в школу, передавать записку через Клаву Каштанову не хотелось, и он дозвонился на завод, в лабораторию, где Тамара Петровна работала.
Киреева пришла, но разговора с ней не получилось. Никто так дружно не живет, как мать с дочерью, пока они живут дружно, но никто и не воюет с таким ожесточением, как мать с дочерью, когда они начинают воевать.
Тамара Петровна намучилась с дочерью. Клава была для нее несчастьем и позором. Тамара Петровна всем жаловалась на дочь и у всех просила совета: как ей быть? Один говорили ей: «Ломай характер, пока не поздно, а то потом намучаешься»; другие советовали ей выйти замуж, чтобы мужчина в доме был; третьи рекомендовали обратиться в милицию, в детскую комнату: «Там таких быстро в чувство приводят!»
Замуж Киреева-старшая не собиралась, не за кого было, в милицию идти боялась. Что же ей оставалось делать?
Ломала характер, как могла.
Она заранее знала, что скажет ей Каштанов, как он будет жаловаться на Клаву и требовать, чтобы она, Тамара Петровна, приняла меры. А какие меры может она принять? Бить ее? Так она и бьет ее чем попадя, ничего ей не спускает, и крик у них в доме стоит с утра до ночи.
— По-моему, — сказала Киреева, — она у меня больная. Больная — и всё! Ей только двенадцать было, а она утром расчесывается — и швырк гребенку на пол! А потом говорит: «Мама, подними!» Ну, не больная ли?
— А вы взяли бы да подняли расческу, да еще пошутили бы: дескать, спасибо, Клавдюша, мне полезно нагибаться, — или еще что-нибудь в этом роде придумали бы…
Тамара Петровна чуть не задохнулась от этих слов Каштанова. И здесь над ней издеваются? И в школе?
— Она, подлая, бросила расческу, а я — кланяйся перед ней? Да кто она такая, чтобы перед ней кланяться?
— Она ваша дочь, — тихо сказал Каштанов.
— Ну и что же, что дочь? Я в лаборатории работаю, У нас завод семьдесят процентов со знаком качества дает, у нас продукция на весь мир идет, и в Африку даже, с нас теперь требуют — кошмар! А я как на иголках — что дома? Кого привела? Куда ушла? Когда вернется? Все нервы у меня истрепаны, и еще ей кланяться?
— Как хотите, — пожал плечами Каштанов. — Но я могу предсказать, чем все это кончится: кончится тем, что вы на свою родную дочь заявление в милицию напишете… К сожалению, не вы первая.
— В милицию? И напишу!
Тамара Петровна поднялась, поняв, что помощи она и здесь не дождется, ее же и обвинят. Ничего этот человек в воспитании детей не понимает, и как назначают таких! За что им деньги платят! Попробовал бы на заводе спину погнуть!
— Ну что же это у нас получится, — сказал Каштаков, — что у нас получится, Тамара Петровна, если дети будут писать заявления на родителей, а родители — на детей?
Но Киреева не стала его больше слушать, ушла. Каштанов долго сидел в своем кабинете, тер лицо руками. Он был недоволен собой.
Отчего он так холодно разговаривал с Киреевой? Что его раздражало в ней? Потом понял: а то, что она жалуется на дочь… Не защищает ее, а жалуется. Что за люди?
И жалобы-то ее — не ходит в магазин, не моет полы, не убирает посуду за собой… Как будто она растит служанку, как будто о служанке, о прислуге речь идет. «Все перепуталось, — думал Каштанов, — и концов не найдешь».
А главное, у него было такое чувство, будто Клава — его, а не этой женщины дочь и он должен ее спасти.
Между тем Клава Киреева по прозвищу Керунда достала пузырек лака с блестками и сделала такой маникюр, какого, кажется, еще и не было в городе. Правда, девчонки видели в Москве лак со звездочками, но даже по рассказам Клава представить его себе не могла.
Теперь предстояло пройти утром в школу так, чтобы Наталья Михайловна, директор, не увидела бы маникюра и не заставила бы его смыть. Эта новая неприятность была Клаве совсем ни к чему, потому что вчера они опять поссорились с мамой, а не может человек жить, если у него всюду ссоры и неприятности. Поссорились они, как всегда, из-за того, что Клава поздно вернулась с танцев в клубе.
А кого касается, с кем и где она ходит? Шестнадцать ей пополнилось, паспорт она поспешила получить в самый день рождения (а другие и месяцами за паспортом не идут), и теперь и вправду, если мать хочет, то можно и разъезжаться, менять квартиру на две, пока они с мамой до кровавых боев не дошли. А дойдут! Ведь мало ей, матери, что она по соседям ходит, на Клаву жалуется, так еще и в школу таскалась она — видели ее в школе.
Чуть подождав, пока кто-нибудь откроет перед ней дверь, Клава вошла в школу и мигом оценила обстановку:
эта комендантша Наталья Михайловна была на своем посту. Не проспала, не опоздала, и на совещание ее не вызвали. И что им, ну что им до всего дело есть? Девушка, считала Клава, должна быть заметной. Клава не терпела ничего блеклого, серенького, скромненького и высшую степень презрения к кому-нибудь из знакомых выражала словом «мышь» или «мышка». И активистка Лаптева была как мышь, и Галя Полетаева — мышка, и все они, девчонки в их классе, — серые, невзрачные, трусливые существа, подхалимки, мышки.
— Жолтикову из шестого «б» поймали, — доложила Таня Пронина, Проша. — Ну, малявки, с каких начинают, а? Пошли быстрее, пока разбираются.
Умело перестраиваясь на ходу. Сева, Проша и под их прикрытием Керунда прошли через безопасную цепочку семиклассников, и уже ликовало сердце Керунды, как вдруг Фролова окликнула ее.
— Здравствуй, Клава, ты что же не здороваешься? — Фролова смотрела весело и совсем не была похожа на директора школы. Ни строгости, ни вида, ничего.
— Я поздоровалась, почему я не здоровалась, я здоровалась! Ну всегда ко мне придираются!
— Заметна очень, все на тебя внимание обращают. Разве тебе это не нравится? Ты же любишь выделяться?
Все сразу стало ясно Клаве. Это мать наговорила на нее что-то ужасное!
— Почему это я люблю выделяться? Кто вам сказал? Это мать наговорила?
И так, слово за слово, сама того не замечая, Клава выложила Наталье Михайловне все: и что мама собирается с ней разъезжаться, и что она жалуется на нее соседкам, обвиняет в краже какого-то кольца, а она никакого кольца не брала, — так что в конце концов Фролова остановила ее и сказала:
— Вот вы всегда сами всё рассказываете, а потом удивляетесь, откуда учителя всё знают про вас, шпионов каких-то ищете.
А потом Наталья Михайловна нагнулась к Клаве и велела все с лица смыть, да еще пойти в ее кабинет, найти в шкафчике ацетон и вату, специально для этих случаев приготовленные, и привести руки в порядок.
— Ой, да ну, Наталья Михайловна!
— И без «ой», без никаких «ой».
— Да ну ладно вам, — попробовала Клава другой тон, свойский, — ну подумаешь!
— Ты знаешь где, сама найдешь? Или отвести?
И жалко же было Клаве своих ноготочков, просто передать нельзя, до чего жалко!
— Вы вообще не имеете права! Я в школу не за этим прихожу! Я на урок опоздаю!
— Что же ты стоишь, теряешь время? Поторопись! — сказала Наталья Михайловна, а сама подумала со страхом: «А вдруг Киреева пойдет в класс как ни в чем не бывало, что тогда? Может, пусть идет с миром?» — подумала Наталья Михайловна, но поздно: Клава объявила, что снимать маникюр она не будет.
— Но в таком виде я тебя в школу пустить не могу. Это из всяких рамок выходит.
— А я не портрет, чтобы в рамке, — огрызнулась королева Керунда, повернулась и пошла вон из школы, расталкивая идущих навстречу ребят.
А из-за кого все это случилось с ней? Из-за мамы. Только самый злой враг мог бы досаждать ей так, как мама.
Поссорившись с директоршей, Клава побродила по улицам и вернулась домой.
— Ты почему пришла? — спросила Тамара Петровна в дверях.
— Англичанка заболела.
— Английский — один урок.
— И физик заболел.
— Что, все заболели, одна ты здоровая? Сколько же это будет продолжаться, Клавдия? Ты когда вчера вернулась? А если бы соседи увидели — стыд на весь дом!
Клава молчала.
— Тебе мать что — кукла? Матрешка? Всю ночь не спала!
— Спи, кто тебе мешает?
— Нет, ты только посмотри! Ну словно враг в доме!
Клава прошла на кухню, заглянула в кастрюли, зажгла газ.
— Ты дашь мне поесть спокойно? Поем, а тогда уж и начинай свой сеанс! И вот пилит, и вот пилит! Еще и в школу таскается! Из-за тебя меня выставили, на уроки не пустили! Кто тебя просил в школу таскаться? Кто?
— Я не таскаюсь! Я…
Клава бросила ложку и, хлопнув дверью, ушла в комнату. Ну разве это жизнь? «Ну, я знаю, — думала Клава, — люди всюду едят друг друга, но у нас дома это делается не по-человечески».
Ока собрала горой подушки, развернула плед и легла, укрывшись с головой, — нет ее.
— Ты это брось! — появилась в дверях мама. — Что за манеру взяла? Чуть что, сразу ложкой об стол и дверью хлопать! Мать говорит — слушай! И что ты разлеглась среди дня? Ты видела когда-нибудь, чтобы я среди дня легла? Вставай, бери тряпку, мой пол!
— Тебе надо, ты и мой!
— Ах ты… Ты скажи… Ты мне лучше сама скажи, пока я в милицию не пошла…
— Уже и в милицию. — Клава села, закуталась в плед. — В школе побывала, теперь в милицию, потом куда пойдешь?
— Найду, куда мне идти! Ты мне по-хорошему скажи: взяла кольцо?
— Опять сначала! Не видала я твоего кольца.
— Посмотри мне в глаза.
— Да пожа-алуйста…
Тамара Петровна долго смотрела в честные глаза дочери. Не может человек так смотреть, если он виноват!
Дорогое малахитовое кольцо, и притом чужое — Тамара Петровна с сотрудницей одной поменялась на время — пропало в доме! Нигде его нет! Тамара Петровна уже и половину стоимости его выплатила, — но где же кольцо?
Неужели Клавдия взяла?
— Просто чудо какое-то, — пробормотала мама и взялась за тряпку — мыть пол. Клава поджала ноги, чтобы не мешать ей.
— Вот! — закричала Тамара Петровна. — Ноги она поджимает! Мать полы мой, а она сидит, поджав ноги!
— Могу опустить, — сквозь зубы сказала Клава.
Тамара Петровна заметалась по комнате, не зная, что же ей сделать. Потом схватила с вешалки вещи Клавы и заперла их в шкаф.
— Сиди дома, учи уроки. Приду со смены, проверю тетради.
— Много ты в моих тетрадях поймешь! — сказала Клава, чтобы последнее слово осталось за ней.
Вечером Клава готовилась идти в клуб. Возле нее крутилась соседская девочка Марина.
— Я собралась и пошла, а у тебя баночки, щеточки, кисточки… Зачем?
— Вот будет тебе шестнадцать, тогда узнаешь зачем, — вяло поучала Клава. — В твоем возрасте я уже на танцы ходила… Отсталые дети пошли… Говорят, акселерация кончается…
— Меня мама не пускает.
— А меня пускает? Вон, всю одежду заперла. А мы дверцу ножницами подденем… Все равно мы с ней разводимся, с мамочкой моей драгоценной…
— Это только муж с женой разводятся.
— Раньше так было, а теперь кто хочешь с кем хочешь разводится. Еще и лучше. А то мы с ней до кровавых боев дойдем. Я ей уже давно проверку устроила, и вышло, что она меня не любит!
И Клава рассказала, как она однажды загадала: если бросить расческу на пол, поднимет мама или не поднимет?
Если любит — поднимет! Клава бросила расческу и стала просить, умолять маму поднять ее, но мама только и сказала:
— Новые новости! Клава, а ты знаешь? Может, ты больная, а?
И расчески не подняла. Не любит!
* * *
Чтобы помочь мужу в его задаче с Керундой, Елена Васильевна решила дать классу сочинение на тему «Хороший ли я сын» — «Хорошая ли я дочь».
— Этого еще не хватало! — воскликнула Клава.
— А стихами можно? — спросил Саша Медведев.
— Можно, если хорошими.
— У нас плохих не пишут! — ответил Костя Костромин.
Похихикали, поострили, потом — что делать? — покорились и стали писать.
И вот Каштанова открывала тетрадь за тетрадью…
Игорь Сапрыкин: «Какой я сын? Плохой. Хуже, чем кто-нибудь думает. По дому сейчас не помогаю, учусь плохо, иногда даже злюсь на родителей. В подробности вдаваться не хочу. По правде говоря, пишу на эту тему только для них. И так двоек полно, а так, может быть, поставите тройку, на большее я не рассчитываю. Просьба сочинение вернуть. Не думайте, что я боюсь, — за все, что написал, могу ответить».
Сережа Лазарев: «С отцом у нас отношения особые. Он сталеваром работает, там жара постоянная, металл раскаленный близко. Вот он приходит домой и просит меня сыграть что-нибудь. Я ведь музыкальную школу окончил, пять лет учился, всё благодаря отцу. Ну вот, он просит меня сыграть, а я бочком, бочком ухожу из комнаты. Вот и проявляется неуважение к отцу. Когда я хотел бросить девятый класс, он ходил надутый, все говорил: „Если бросишь, тогда на меня не обижайся“. А когда я пошел снова, он стал совсем другой, теперь у нас все нормально. Все-таки очень хорошо, когда сделаешь отцу приятное…»
«А что такое сын? — писал Роман Багаев. — Если отпрыск мужского рода, то, разумеется, я сын. А если нет, то уж не знаю, как ответить. По хозяйству я, само собой, ничего не делаю. Значит, я не есть сын в вашем понимании. Говорят, сын должен хорошо учиться и иметь возвышенные планы на будущее. Стало быть, опять я не есть сын. Еще сын должен заботиться об отдыхе уставших после работы родителей. И опять я не сын! Предки спят, а я в другой комнате извлекаю из гитары очень немузыкальные звуки, — не сын! Сын должен слушаться родителей.
Ура!! Наполовину я сын! Сын пользуется любовью родителей и всеми сыновними привилегиями. Вот тут уж я сын!
Три с половиной на полтора: сын ли я?»
Чем дальше читала сочинения Елена Васильевна, тем сильнее было ее удивление. А она-то, она все говорит им о хорошем отношении к родителям, но они и сами все прекрасно знают и понимают! Вот это кто написал?
«Я часто огорчаю своих родителей. Бывает, нагрублю им, обижу их ни за что. Но все это совершается в мимолетном порыве негодования. Бросишь им какую-нибудь грубость — и сразу раскаиваешься» — это Козликов! Кто бы мог подумать?
И главное, все, все подряд, все, как один!
Аня Пугачева: «Хорошая ли я дочь? Критиковать себя не хочется, а хвалить — тем более неудобно. Да и кто в наши дни хвалит себя? Я раньше была такой грубой, бессердечной девчонкой, сейчас так стыдно! Сейчас я все стараюсь сделать, чтобы маме было лучше, чем мне».
Лида Горюнова: «У меня очень много слабостей. Во-первых, я люблю сгущенное молоко. Во-вторых, я люблю командовать младшими сестрами, а они меня не слушаются. В-третьих, я люблю, чтобы в доме было чисто, но если я возьмусь за дело, то в редких случаях довожу его до конца. Я знаю, что с вредными слабостями надо бороться, но лень».
Света Богомолова: «Во всем виновата я одна! И вот сейчас, когда нам дали посмотреть на свое отношение к родителям со стороны, я увидела себя в незавидном положении.
Я сказала себе: „Как ни изворачивайся, ты плохая дочь…“
Ох, оказывается, как я все прекрасно понимаю! Надо перестраивать свою жизнь…»
А Саша Медведев настолько все прекрасно понимает, что действительно стихами написал!
Стихи у него получились такие:
Мне бабуся изготовит Завтрак или там обед И стоит, уныло смотрит, Как внучонок плохо ест. Может, рад за хлебом сбегать, Рад-то рад, да не дают. Отдохнешь, пальто наденешь, Глядь, а хлеб уже несут. Пошло все выходит, дрябло, Не поэзия, а швах… Не хочу, чтоб было вяло В окружающих ушах!С тетрадкой Медведева Елена Васильевна побежала к мужу в комнату: «Посмотри, что за прелесть! „Не хочу, чтоб было вяло в окружающих ушах!“»
Они долго смеялись и говорили о тем, что не такие уж и темненькие у них ребята. Каштанов спросил, что написала Клава Киреева. Каштанова нашла тетрадь Клавы и буквально оторопела, когда прочла мужу вслух:
«Да, я очень резкая и несдержанная, и иногда („Иногда!“ — подчеркнула Елена Васильевна) я все-таки огорчаю свою маму. Но я стараюсь изменить характер в лучшую сторону».
Алексей Алексеевич упрекнул жену: зачем давать такие сочинения? Зачем заставлять писать не то, что они думают?
— Я?! Я заставляю писать не то, что думают?
— Конечно. Вот Клава и написала тебе…
— Трудная девочка, неискренняя, хитрая!
— Да? А по-моему, она молодец. Ты хотела бы, чтобы она жаловалась тебе на родную мать? Это понравилось бы тебе больше? И нечего давать им такие сочинения, нечего лезть им в душу!
Вот и у них в доме назревал скандал! Елена Васильевна тихим голосом попросила мужа выбирать выражения, ко Алексей Алексеевич не только не извинился, а вдобавок прошелся насчет привычки словесников давать сочинения типа «За что я люблю Маяковского». А может, ученик и не любит его вовсе?
— Так и напиши: «Не люблю!»
— «Так и напиши»… Напиши, — а потом полгода объясняйся с тобой!
Каштанова ничего не ответила. Может быть, Алексей прав? Она долго думала об этом и решила, что все-таки права она. Ну и пусть Клава Киреева писала неискренне, пусть! Но в ту минуту, когда она писала, она и вправду немножко верила, что станет лучше… Каштанова сказала об этом мужу, тот ответил:
— Даже если и так, то это ведь на одно мгновение!
— А разве мгновение ничего не стоит? — произнесла Елена Васильевна фразу, которая потом много раз звучала в их доме, потому что Каштанов сразу повторил ее, потом повторял на многие лады, потом встал, волнуясь, и забегал по комнате.
— Алена, — сказал он, — Алена, ты сама-то хоть понимаешь, что ты сейчас изобрела?
— А что? — спросила Каштанова испуганно. — Я опять не права?
— Ты права, права, права, тысячу раз права! Ты и представить себе не можешь, как ты права! Ты нашла вез то, чего мне не хватало, о чем я день и ночь думаю.
— Не знаю, чего там я нашла…
А Тамара Петровна все больше и больше тревожилась из-за дочери.
Она всматривалась в Клаву, вслушивалась в ее голос, так легко переходивший в визг, вглядывалась в ненавидящие глаза и старалась понять: откуда взялся в ее доме этот совершенно чужой человек?
Уже давно Тамара Петровна постоянно слышала внутренний укоряющий голос или, вернее, голос возможного укора со стороны знакомых или незнакомых ей людей: «Что же вы за дочерью плохо смотрели, Тамара Петровна?»
Она отвечала этому голосу: «Я за ней смотрела! Я ей ничего не спускала! Я всюду ходила — ив школу, и всюду! Я не виновата!» — и вновь набрасывалась она на Клаву, чтобы не быть ни перед кем виноватой, не чувствовать себя виноватой, чтобы нашлось у нее оправдание, если когда-нибудь внутренний, тайный голос превратится в явный, реальный например, в голос прокурора или судьи…
А дело могло дойти до этого. Перебирая вещи в шкафу, Тамара Петровна нашла в кармане Клавиной кофточки пропавшее у нее кольцо. Она так растерялась, настолько не знала, что же ей делать, что, оглядываясь на дверь, чтобы дочь не застала ее за этим постыдным занятием, торопливо положила кольцо обратно.
На следующий день Тамара Петровна сама пошла к Каштанову, больше ей идти было некуда. Пошла скрепя сердце: она привыкла к тому, что обращаться к официальному лицу — значит отнимать у этого лица драгоценное время, и знала, что все недовольны бывают, когда к ним обращаются дважды. Вполне возможно, что Каштанов холодно скажет ей: «А чем я могу вам помочь? Я вам говорил… Надо лучше смотреть за дочерью». Хотя Каштанов вовсе не говорил ей этих слов…
Однако странный учитель явно обрадовался ей, словно он ждал ее, и тут же объявил, что он должен сказать Тамаре Петровне нечто очень важное, хотя и трудное для понимания…
Тамара Петровна не могла знать, что у Каштанова появился некий план, что он, кажется, решил задачу о Керунде и что, если бы она сегодня не пришла к нему, завтра он и сам явился бы к ней домой или в лабораторию.
— По всей вероятности, — сказал Каштанов, — вы будете возмущены моим предложением. И все-таки постарайтесь понять меня. Обещаете?
— Да о чем вы? — совсем растерялась Тамара Петровна. — В колонию Клаву?
— Ну нет… В какую колонию? За что? Зачем? Вот в этом и беда, Тамара Петровна. Беда в том, что вы ведете со своей дочерью войну.
— Не я начала эту войну! Она!
— Неважно, кто ее начал, важно, кто ее выиграет. Как только родители начинают войну с детьми, они должны знать, что уже проиграли ее. Все что угодно, только не воевать с детьми, потому что война и воспитание совершенно разные вещи. Начинается война — кончается воспитание!
— В чем вы меня упрекаете? — спросила Тамара Петровна. — Я все для нее делаю… Посмотрите, как одета, — кто еще на Семи ветрах так одет? Я ей только добра желаю… Я не балую ее, как другие, я слежу за ней… Характер у нее трудный — я ломаю характер. Я не могу видеть, как она лжет, как она вся извертелась. Я ведь тоже человек, я этого не люблю!
Тамаре Петровне очень хотелось рассказать о том, как она нашла кольцо, но было стыдно за себя и за дочь, и она удержалась.
— Вы все делаете правильно, — пытался успокоить Кирееву Алексей Алексеевич, — за исключением одного: вы воюете с ней, а вам нужен мир, мир, любой ценой мир! И зачем вам вздумалось ломать ее характер?
— Все так говорят, — удивилась Тамара Петровна. — Только и слышишь: «Ломай характер, ломай характер!»
Да, так Каштанов и думал. Он не с Тамарой Петровной сражается, перед ним вековое представление о воспитании послушных детей, только послушных… А чуть не слушается — ломай характер, и начинается война. Дети же с каждым новым поколением все меньше готовы к слепому послушанию, и война ужесточается… Это сколько же предстоит ему разговаривать, убеждать, выступать на родительских собраниях, пока родители его учеников не оставят нелепое занятие — ломать характеры…
— Так что же, — сказала Тамара Петровна, — по-вашему, пусть делает, что хочет? Все ей прощать?
— Если мать не простит своего ребенка, кто его простит? — сказал Каштанов.
— А если мать его не накажет, кто его накажет? — сказала Киреева.
— Наказывающих много, прощающих мало, — сказал Каштанов. — Она же ваша дочь! Почему я все время должен напоминать вам, что она ваша дочь!
— Не дочь она мне… — едва слышно прошептала Тамара Петровна.
— То есть как это? — опешил Каштанов.
— Не дочь она мне больше, не дочь… Она украла у меня… Понимаете? У родной матери украла…
— Что она у вас украла?..
— Кольцо…
И Киреева, не таясь, и постоянно извиняясь перед Алексеем Алексеевичем, и упрашивая его никому не говорить об этом, рассказала все, что знала про кольцо. Малахитовое кольцо за сто пятьдесят рублей — немалая сумма для Тамары Петровны, а половину она уже выплатила.
И ведь знает Клава, как мать кольцо ищет, как деньги выплачивает, сколько неприятностей у нее, — и молчит хладнокровно. Страшный человек, страшный! «Я таких и не видела», — горестно говорила Тамара Петровна.
Вот Керунда так Керунда! Вот задачка так задачка!
Как вы ее решите, учитель Каштанов?
Через все круги ада тащит вас тупая сила. Один чуть не убил, другая обворовала собственную мать, да ведь и еще, наверно, экземпляры есть в девятом классе… А во всей школе?
Каштанов смотрел на Тамару Петровну и вдруг забыл все, что он собирался ей сказать и к чему так тщательно готовился. Он просто увидел перед собой женщину в горе, женщину, теряющую своего ребенка, и это горе всего тяжестью навалилось на Каштанова. Он задохнулся от неожиданного удара и, защищаясь от него, отталкиваясь от дурного известия, закричал:
— Нет, нет, не было этого! Вы говорили с ней? Что она вам сказала? Не говорили? Ну вот! — ухватился Каштанов за соломинку и продолжал спокойнее: — Мало ли какие бывают недоразумения в жизни! Не было этого, забудьте и никому больше не рассказывайте.
— Да что вы, я никому, я сама не знаю, как это у меня сейчас вырвалось, — пробормотала Тамара Петровна. Оттого, что Каштанов не поверил, и не просто не поверил, а страстно, решительно не поверил в то, что ее дочь может украсть, ей стало легко, как будто и вправду не было этого кошмара и не держала она сама кольцо в руках. Тамара Петровна впервые посмотрела на Каштанова с доверием и благодарностью и даже укорила себя: ну как она МОГЛА поверить? Не было этого!
— Вы в понедельник в какую смену работаете? — спросил Каштанов.
— В вечернюю…
— Вот и хорошо. Я научу вас, что надо сделать, — твердо сказал Каштанов, почувствовав, что внутреннее сопротивление Тамары Петровны сменилось доверием. — Итак, в понедельник…
— Да ведь поздно уже, Алексей Алексеевич… Поздно…
Каштанов весело посмотрел на нее:
— Я вас научу… Главное в жизни что? Главное в жизни — вовремя спохватиться!
Когда Елена Васильевна проверяла сочинения, а потом они заспорили с мужем и она произнесла: «А разве мгновение ничего не стоит?», Каштанову за этой малозначительной, даже банальной фразой открылось нечто такое, что надолго и даже на всю жизнь определило движение его мысли и его поиска.
* * *
«Ведь что получается? — думал Каштанов. — Воспитывать человека можно только на добром, опираясь на доброе в нем, это известно и понятно. В чем виновата мама Керунды? Она постоянно разрушает доброе в дочери, сама того не понимая. А что же должен делать истинный воспитатель? Он каким-то образом должен строить доброе в человеке — это тоже общеизвестно». Но вот что понял Каштанов в тот вечер: надо создавать островки добра во времени, хоть на одно мгновение! Сознательно, искусственно, нарочно, с ясной целью создавать островок добра в обычной трудной жизни, чтобы дать отдых измученным людям и дать им опыт добрых, дружелюбных отношений.
Пусть одно только мгновение живет этот островок, — но разве мгновение не имеет цены? Разве мы не знаем, как иногда целая жизнь переворачивается в одно мгновение?
Мама Киреева и дочка Керунда должны хоть на мгновение увидеть, что они могут жить в мире, заботясь друг о друге, они должны вспомнить это состояние блаженного мира, у них должен появиться хоть самый маленький опыт лучших отношений, подобно тому как появился этот собственный опыт у его ребят после дня без двоек. И ничего больше — маленький, малюсенький опыт, который потом, при должной настойчивости, будет повторяться, расширяться, пока не станет нормой. Не желать слишком многого — такое желание ведет к отчаянию, оно таит в себе слабость, бессилие. Настойчиво, неторопливо создавать островки добра во времени, не огорчаясь их краткостью, малостью. Вновь и вновь повторял про себя Каштанов:
«А разве мгновение не имеет цены? Я не могу, — думал Каштанов, — сразу и бесповоротно преобразить моих ребят, превратить их в других людей; но я могу украсить их жизнь мгновениями, островами добра — и пусть природа, природное добро, которое есть в каждом, доделает остальное».
Вот что сделала Тамара Петровна по совету Каштанова: она купила цветы, она убрала к приходу дочери комнату, она надела лучшее свое платье, она приготовила вкусный обед и красиво накрыла стол, словно ожидала самых дорогих и почетных гостей, — для дочери, перед которой она прежде не хотела кланяться!
Клава пришла из школы, разрываясь от злости.
Швырнула куртку, бросила на пол сумку, с грохотом скинула сапоги. Опять ее маму видели в школе. Чего она добивается? Какие сети плетет у Клавы за спиной? Кусая губы, она прошла в свою комнату — и есть она в этом доме не будет, и слова ей не скажет, война! Кровавая война!
Она хлопнула дверью и пошла, не глядя перед собой, пока вдруг не почудилось ей, будто она попала не в свой дом. Комната была прибрана, вычищена, может быть, даже пылесосом прошлись, такой чистый воздух был. Аккуратно расставлены ее фотографии на столе, и цветы, тюльпаны…
Что случилось? Клава вышла на кухню:
— Откуда тюльпаны? Кто принес?
— Кто принес? Кто — принесет, Клавочка… Проходила мимо цветочного, там ведь, знаешь, никогда ничего нет, одни горшки захудалые, и вот прямо при мне выбросили, я первая была… Красивые?
Клава промолчала.
— Мой руки и садись, я тебе картошечки поджарила. Садись, садись, я подам!
Клава машинально села за стол. Мама — подаст ей? Этого не было с детства, всегда она говорила: «Я тебе не служанка! Я работаю, а ты бездельничаешь целый день!»
И вдруг Клава догадалась, в чем дело. Ясно! Ясно! Ну что же… Тем лучше…
— Ты… Ты замуж выходишь?
Мама весело рассмеялась.
— Смешная ты! Прямо замуж! Хорошо бы, конечно, но сначала тебя выдам…
Ах, вот оно что! Вот ее коварный план!
— Меня? Замуж? За кого? Ты что, совсем? Совсем?
На этот раз мама смеялась до слез. Давно в доме Киреевых не слышно было смеха, и давно Тамаре Петровне не было так жалко свою дочь. И как она полюбила ее за этот тревожный вопрос: «Ты что, замуж выходишь?»
А Клава мучительно перебирала в уме всевозможные фантастические варианты. Быстрее разгадать, пока она не попалась! И отчего она так спокойна, мать, отчего сегодня не получается ее, Клавы, верх? Всем своим жизненным опытом Клава была научена, что в любом разговоре, в любой встрече, в любом столкновении с мамой ли, с учителем ли, с парнем ли каким, с подружкой ли, с незнакомым человеком на улице, с продавцом в магазине — везде и всегда должен быть ее верх, везде надо добиваться верха любой ценой. Осадить, нагрубить, посмеяться, уколоть, поскандалить, глаза выцарапать, — но только чтобы ее верх был, на то она и королева, оттого ее все и уважают, оттого и добиваются ее благосклонности, оттого и дерутся за нее в клубе — оттого все это, что она неукоснительно и ни разу не отступив от правила всегда берет верх.
А сейчас она растерялась, и хозяйкой положения стала мать… Или та узнала что-нибудь про Клаву? Может быть, кольцо нашла? Но тогда не тюльпаны и не картошечка ее любимая, тогда бы у них в доме мебель ходуном ходила бы!
Наконец все стало понятно Клаве. В дверь позвонили, мама пошла открывать, в передней послышался начальственный мужской голос. Клава различила слово «заявление». Милиция! Кольцо!
Мир пошатнулся в глазах Клавы, и в долю секунды представила она себе, что вот сейчас она сидит в этой чистенькой кухоньке, наслаждается хрустящей картошечкой, на сливочном масле и с луком поджаренной, а через минуту ее будут под локти подсаживать рывком в темноту милицейской машины с широким кузовом, — Клава видела, как это бывает, не одного семьветровского парня увезли вот так после показательного суда. Будут допрашивать ее, обыскивать, говорить с ней насмешливо… Нет, какое коварство!
Какая подлость! Тюльпаны! Картошка! Ласковый голос!
И смеялась! Только что она смеялась!
Вне себя от страха, возмущения и горя, Клава неверным шагом сама вышла навстречу злой своей судьбе. Скорее!
Лучше тюрьма, колония, все что угодно, только бы не видеть ее, эту ужасную женщину.
Теперь Клава навсегда вырвала ее из своего сердца. Нет у нее матери! Нет!
В прихожей стоял пожилой человек в штатском, совершенно не похожий на милиционера, — вылинявший плащ, зеленая фетровая шляпа. Но Клава ничего этого не видела.
— Дочь? — спросил незнакомец.
— Дочь! — с вызовом сказала Клава и посмотрела на незнакомца с презрительной улыбкой. Все ее самообладание вернулось к ней, она была готова к борьбе, и с этой минуты опять во всем будет ее верх.
— Дочь, а что? Вы из милиции? — небрежно повторила она, давая понять, что никакой милиции она не боится, что она в милиции свой человек и что с ней надо быть поосторожнее, чтобы не нажить себе неприятностей.
Незнакомец слегка удивился:
— Из милиции? Сначала надо посмотреть, договориться…
— Клава, Клавочка, — сказала мама. — Ты не беспокойся… Это насчет размена… Гражданин… Товарищ… Я же вам сказала, что мы передумали!
Но Клава почти не слышала маму. Она была взвинчена до последней степени и знала, что только в таком состоянии и можно спастись от беды и нельзя успокаиваться, а, наоборот, надо еще больше, сознательно накручивать себя, не останавливать себя, ничего не бояться и не думать о последствиях крушить, ломать, бить, кричать… Не милиция? Обмен? Все равно — подлость, и Клава выбросила в лицо матери самые страшные оскорбления, которые только подвернулись ей. Она знала, что при чужом человеке матери это будет невыносимо, — так на же тебе, на, получай!
И старикашке в зеленой шляпе тоже: «Менять? Вы — менять? Смотрите! Глазейте! Квартира что надо!» Клава рывком распахнула дверь в комнату, первой вбежала в нее и оглянулась так, словно прощалась с уютной своей квартирой, в которой она выросла, — но внезапно увидела себя в зеркальной створке гардероба. Были по-прежнему красивы разметавшиеся ее волосы; глаза были по-прежнему яркими, а ноги быстрыми и легкими, — но Клава ужаснулась. Она впервые увидела себя такой, какой и все видели ее, когда она была в ярости. «Этого еще не хватало! — как обычно, подумала она. — Единственное, что у меня есть, красота, пропадет теперь из-за нее, из-за матери?» Клава стала быстро приводить в порядок глаза, чтобы были спокойными, погладила щеки, чтобы не осталось следов напряжения, прибрала волосы, чтобы они спускались густой, но теперь уже тихой прядью, и туго запахнула халатик. И тогда только услышала, что мама плачет. Не отвечает ей бранью на брань, не замахивается на нее, не трясет кулаками, как всегда. Стоит, плачет, вытирая слезы рукой.
Трудный день выдался Клаве Керунде, королеве Семи ветров. Она почувствовала, что тоже сейчас заплачет, и не навзрыд, как она умела, а непривычно для себя заплачет — тихо, горько… Но прежде чем пуститься в слезы, на последнем витке взвинченности, выставила она незнакомца в зеленой шляпе за дверь, да так ловко, что он и опомниться не успел.
И уж потом дала волю слезам — они успокаивали ее и смягчали. Она больше не думала о том, как она выглядит, и потому не знала, что была красивой в этот момент, как никогда.
Тамара Петровна от души любовалась дочерью и винилась перед ней:
— Это я виновата, я объявление злосчастное написала…
— Объявление? — улыбнулась Клава сквозь слезы. — А я услышала «заявление», я думала — милиция, я думала — всё! — Тут Клава испугалась, что выдала себя, но мама этой ее оплошности не заметила.
— А дядька-то, дядька! Глаза выпучил, обменщик! Думает, куда он попал, а? У, морда!
— Да он чем виноват?
— А чего он с такой физиономией по домам ходит, людей пугает? У него и менять-то, наверно, нечего!
Потом Тамара Петровна и Клава сидели на тахте, обнявшись, и так им было хорошо вдвоем! Ну что на них нашло, что это было такое, отчего они так жестоко и безвинно страдали? «И что же я из-за кольца какого-то чуть дочь свою не погубила?» — думала Тамара Петровна и признавалась:
— Я ведь тоже… Я ведь тоже ноги поджимала, когда мама полы протирала. Я тоже, бывало, ноги подожму, а мама, твоя бабушка, все ругает меня, ругает, говорит: «И что из тебя вырастет, лентяйка, белоручка, бессовестная, бесстыжая!»
— А ты думаешь, — говорила Клава, — и все вы так думаете, что если нас не воспитывать, то мы такими и останемся? На всю жизнь? Да нет же! И мы такими будем, как вы, но дайте хоть сейчас вздохнуть посвободнее!
— Да уж куда свободнее, Клавочка, — робко заметила Тамара Петровна. Что хочешь, то и делаешь…
Нет, не понимает мама! И Клава открыла ей глаза на жизнь:
— Ты не знаешь, мама, как трудно жить! Вы, вы все не знаете! Вы в другое, что ли, время жили, а теперь… Вот возьми наш класс. — На Клаву нашло вдохновение. — Возьми наш класс… Одни подхалимы и подхалимки или жулики вроде Багаева, есть у нас один, сто рублей в кармане, вот тут, носит и всем показывает… Представляешь себе? Или подхалимы, или шпана… А на улицу выйдешь? А в клубе? Тоже сплошная шпана… Вот скоро замуж идти, а за кого? Хорошие ребята уже все разобраны, одна пьянь осталась…
— Слава, Клавочка, — искренне удивлялась Тамара Петровна, — ну откуда ты это взяла? Какая шпана? Какие подхалимы? Вот у нас в лаборатории столько народу, а где подхалимы? Нигде я этих подхалимов не видела… И у вас в школе…
— А что в школе? Вместо директора комендантша какая-то, только и знает, что высматривать, кто накрасился, кто намазался, кто что! И шпионки вокруг нее так и вьются, так и вьются, всё доносят!
— А этот… Алексей Алексеевич, историк ваш?
— Нет, он, конечно, ничего, — соглашалась Керунда, — но не могу же я за него замуж идти! Он старый! И женат!
Что на это скажешь?
Дети! Не огорчайте своих родителей!
Осталось рассказать про малахитовое кольцо за сто пятьдесят рублей. Клава его взяла, но она не хотела брать!
Она только на вечер взяла, пока мамы дома не было, в клуб па танцы сходить, и не успела положить на место. Мама пришла раньше и сразу подняла крик: где кольцо? Чужое кольцо пропало! Сто пятьдесят рублей!
И Клава испугалась, сказала, что не брала, не видела, не знает никакого кольца. Не могла она признаться, потому что у них война шла, а на войне, известно, как на войне.
На войне сдаваться нельзя.
Но только — что теперь с ним делать, с этим малахитом? Клава подумывала, не бросить ли его в водоем, да ведь глупо — такое красивое и дорогое кольцо выбрасывать. Как и всем другим девочкам в классе, Клаве казалось, что у всех все хорошо, только у нее одной непоправимые несчастья.
Но, продолжая думать о Клаве и ее компании, о проклятой распасовочке, о домашних и бездомных, Елена Васильевна решила устроить для своего девятого класса «бал с бижутерией», как она говорила. Пусть все наденут свои сережки, колечки, цепочки, браслетки, брошки, кулончики, у кого что есть, «все фамильные драгоценности». «Что это такое? — говорила она. — Искусство женского украшения — древнейшее из искусств, и не старухам же одним украшать себя!»
И Клава не устояла перед соблазном быть первой и на таком балу. Не выдержала, достала кольцо с малахитом.
Забывшись, Клава влетела после бала домой совершенно счастливая впервые не боялась она мамы, не готовилась к встрече с ней перед дверью, не вытирала глаза и губы платочком, прежде чем войти в квартиру. И забыла, совсем забыла о кольце!
А Тамара Петровна его сразу увидела.
— Клава… Что это… — начала было она, но тут же явственно услыхала голос Алексея Алексеевича Каштанова, этого самого странного учителя из всех, кого ей приходилось встречать: «Если мать не простит своего ребенка, кто его простит?»
Клава сняла кольцо и протянула его матери, ни слеза не говоря. Могла бы, конечно, хоть извиниться, но ладно, пусть так.
Глава шестая Коммунарский день
Как трудно далась ему эта простая и понятная мысль! Большую часть времени он должен проводить во встречах с родителями, чтобы вместе с ними постигать то искусство, которым, судя по истории с Керундой, многие не владеют: искусство любить своих собственных детей.
Видеть в них хорошее и поддерживать это хорошее. Не смотреть на детей как на будущих людей — относиться к ним как к людям сегодняшним, сколько бы лет им ни было. Поддерживать их собственные усилия, доверять им, да и просто разговаривать с детьми: Каштанов обнаружил, что во многих семьях с детьми разговаривают только о школьных отметках, и то на ходу, незаинтересованно. Он решительно отменил и запретил всевозможные «экраны успеваемости», которые старательные учителя, поддавшись моде, вывесили в заводской проходной, дабы родителям было стыдно перед всеми, если их дети плохо учатся. Часами уговаривал учителей не ругать своих учеников на родительских собраниях, при всех.
Словом, действовал строго по Сухомлинскому, который составил целую науку обращения школы с родителями.
И сам проводил одно родительское собрание за другим.
Никогда прежде не приходилось Каштанову так много выступать перед взрослыми людьми!
Он входил в дверь класса, где его ждали, сильно, по-хозяйски, говорил легко, быстро, внятно и спокойно, как и всегда, и так же, как всегда, позволял себе, задумавшись, отойти к окну и пощелкать пальцем по стеклу, пока не сумеет точно сформулировать мысль.
От возбуждения, заметного только ему одному, голос его звучал гулко, раскатистее, чем обычно в классе, и в отличие от уроков он прерывал себя прежде, чем договаривал мысль до конца, и переходил к новой мысли, потому что здесь он не учил, здесь он не был учителем. Здесь он был проводником из мира детей в мир взрослых — и из взрослого мира в детский.
Нельзя сказать, что люди, которых он встречал в классах, были совсем незнакомы ему, — в Электрозаводске и на улице-то трудно встретить незнакомого человека. Но теперь он видел лица людей как на экране монтажно, крупным планом, мгновенно выхватывал взглядом отца, сидевшего в позе отличника, и нежные, тонкие руки матери пятерых детей, трое из которых учились в их школе. Некоторые скучали; другие отяжелели от забот настолько, что не могли откликнуться на слова Каштанова. Ему почти не задавали вопросов, и сначала он огорчался, но потом увидел, что он сам все вопросы предвосхищает, улавливая их по едва заметным движениям слушателей. Привыкший заканчивать свои речи просто по звонку. Каштанов не умел найти эффектного конца и вызвать если не аплодисменты (вот чего уж не бывает в школе!), то хотя бы какое-то одобрение его словам: он неожиданно обрывал себя словами «вот и всё», больше всего боясь наскучить этим усталым людям. И все же он видел, что его речи уместны, что он нужен, что его признают правым, и уверенно чувствовал себя в новой роли, в новых местах, интонациях, словах — они были так же удобны ему, как его коричневый пиджак, свитер, ботинки, — все то, что он раз и навсегда отобрал для школы так точно, что казалось, будто на каждой его вещи нашит фирменный знак «Каштанов».
Алексей Алексеевич выступал на собраниях, на педсовете, приходил каждый день к Фроловой пофантазировать на педагогические темы, подолгу разговаривал с учителями и читал, читал, читал — упорно искал скрытые пружины воспитания.
В этих размышлениях его неожиданно сильно продвинул вперед один разговор с Мишей Логиновым.
С появлением Алексея Алексеевича в новом качестве Миша Логинов, краса девятого класса, кандидат на медаль, первым почувствовал, что отношения в классе приобрели какое-то напряжение. Прежде Миша жил спокойно, большей частью сидел дома, а дома что делать? Учил уроки.
Елена Васильевна сказала ему как-то, что замкнутость — это своего рода эгоизм. Он тщательно взвесил ее слова, поскольку не случайно был он лордом-толкователем, дал определения словам «замкнутость» и «эгоизм» и решил, что учительница не права: в эгоизме его обвинить нельзя. «Не совпадает», — заключил он.
И все-таки что-то с ним было не так!
Он пришел к Каштанову.
— Вот есть идеальная жизнь, — объяснял он Алексею Алексеевичу. — Жизнь, какою она должна быть. И есть реальная жизнь. — Миша обвел рукой вокруг себя.
Каштанов слушал его внимательно.
— И вот, — рассуждал Миша, — не совпадают они. Идеальная жизнь и реальная не совпадают. Вопрос в том, в какой жизни должен жить человек?
— Странный вопрос. В реальной, очевидно, в какой же еще?
— Нет, Алексей Алексеевич… Если только в реальной — то можно и задохнуться. А нельзя ли научиться так, чтобы и в той жизни жить и в этой — сразу?
— Так сказать, на двух берегах реки?
— Вот-вот. Я вообще заметил, Алексей Алексеевич, что все в жизни или совпадает, или не совпадает… У меня ничего не совпадает…
Каштанов хотел сказать, что и у него самого дела обстоят примерно так же: не совпадает, но разве Мише станет от этого легче? Разве станет больному легче, если врач ему скажет: «Да, я вас понимаю, у меня тоже голова болит»?
Каштанов обдумал Мишины слова, помолчал, похлопал пальцами по оконному стеклу и понял, что просто так от этого молодого человека не отделаешься, надо выкладываться.
— Миша, — сказал Каштанов наконец. — Все, что мы видим перед собой, на самом деле не такое, как мы видим. Оно лучше. Жизнь лучше, чем мы видим ее, и люди — лучше! Правильно я говорю?
— Не уверен, — сказал Миша.
— Молодец, что не уверен, потому что сказанное мною — банальность. Все так говорят. А можно и обратное сказать, ничего от этого не изменится. Но вот дальше качнется нечто совсем не банальное. — Каштанов посмотрел на Мишу так, словно хотел проверить, готов ли он принять следующую его мысль.
Миша терпеливо ждал.
— Мысль моя заключается вот в чем: сколько бы человек ни вглядывался в суть вещей и в суть людей, он не увидит, не сможет увидеть то лучшее, о котором мы говорим с тобой сейчас. Не увидит, не докопается, не ощутит до тех пор, пока… Пока он сам не попытается мир сделать лучше. Докопаться до сути чего-нибудь можно только одним способом: улучшить это «что-нибудь», понял меня?
— Понял, — сказал Миша. — Мир перевернуть хотите?
Вот ведь какой мальчишка! Все понял!
Каштанов едва удержался от того, чтобы обнять Мишу.
— Хочу!
— А выйдет?
— Ага, — кивнул Каштанов. Ну почему он самые заветные мысли свои выкладывает этому мальчишке? Но кто понял бы его так быстро, как этот мальчишка?
— Интересно, — сказал Миша с одобрением. — Это вы сами придумали?
— Не знаю, Миша! Читаешь, читаешь и наконец перестаешь понимать, что твое, а что не совсем твое. Важно одно: суть жизни состоит в лучшем. Узнать — значит улучшить, другого способа нет. При таком подходе ты, действительно, будешь жить на двух берегах, то есть построишь мост, свяжешь реальное и идеальное, — закончил Каштанов.
— Пожалуй, совпадает. Я подумаю еще, но, кажется, совпадает, — спокойно сказал Миша и, получив свое, неторопливо попрощался и вышел от Каштанова, на мгновение загородив собою весь дверной проем.
Каштанов остался один.
Ну вот! Теперь он обещал «перевернуть мир» — и придется выполнять обещание, нельзя же обманывать своих учеников!
Но Каштанов был благодарен Мише, потому что он и сам впервые до конца понял то, о чем он говорил.
Воспитывать — для жизни?
Нет!
Воспитывать для лучшей жизни, лучшей жизнью, создавать лучшую жизнь хотя бы в виде острова…
«Мы хотим, — рассуждал Каштанов, — чтобы в классе появились какие-то новые, прекрасные отношения между ребятами. Но кто их видел воочию? Кто пережил их? У кого есть опыт таких отношений? А если не видали, не пережили, не наслаждались — то как же их строить? По какому образцу? И кто станет к ним стремиться? Надо такой опыт создать. Остров, остров, плацдарм!»
…Костер был сложен, и спичка поднесена. Все собралось вместе в голове Каштанова: разговор с Мишей Логиновым о лучшей жизни, поветрие мэйкапара, задача о Керунде, день без двоек и голос Елены Васильевны: «А разве мгновение не имеет цены?» — все собралось вместе, и он понял, что он будет делать дальше.
* * *
— Как ты говоришь. Костя? Совет задачи?
— Куча мала!
— Прекрасно: считайте, что у нас очередная куча мала!
Перед Каштановым сидели Елена Васильевна, молоденькая англичанка Евгения Григорьевна, с которой ребята очень подружились после мэйкапара. Костя, Миша Логинов, Наташа Лаптева, братцы Медведевы и, конечно же, Маша Иванова, поскольку тут был Костя Костромин.
— Многоуважаемая куча мала, — торжественно начал Каштанов. — Перед нами такая задача: нам надо провести день, только один день — ну, скажем, воскресенье — так, чтобы всем ребятам, всем до одного пришлось с утра до вечера работать головой, что-то организовывать, придумывать и тут же выполнять это нечто крайне интересное и вместе с тем содержательное. Чтобы события дня сменялись, как телевизионная программа, и были так же разнообразны и чтобы к концу дня все ребята хоть на одно мгновение — на один миг! — почувствовали, что… Что все люди — братья или по крайней мере что эти слова имеют смысл в пределах нашего класса.
— Ничего задачка! — весело сказал Костя и повернулся к ребятам.
— Не труднее дня без двоек, — сказал Паша Медведев.
— И опять не знаете, как сделать? — спросил Костя.
— Не имею ни малейшего представления! — торжественно заверил Каштанов. — Считайте, что я заказчик, я предлагаю технические условия, а вы должны разработать программу, сделать изобретения, если необходимо, а может, и открытия…
— Конструкторское бюро «Куча мала», — сказал Саша Медведев. Миша Логинов подхватил:
— Или первая попытка перевернуть мир относительно простыми средствами, так?
Но Мишу никто не понял, только Каштанов подмигнул ему.
Через несколько минут оказалось, что ребята сидят в одном углу класса, а учителя — в другом. Из ребячьего угла доносились какие-то выкрики, смех, восклицания типа «напрострел».
В углу взрослых Каштанов негромко объяснял:
— Сейчас они вшестером придумывают, а потом мы поставим их в такие условия, что придумывать вынуждены будут все, и мы вместе с ними. Они придумают самые простейшие формы работы, но они придумают их сами, понимаете? Можно считать, что это самая первая ступенька общественного творчества, удобная тем, что на этой ступеньке может поместиться каждый. Саша Медведев внесет лишь одно предложение или даже полпредложения, но он напрягается, он думает, он учится думать, и у него останется впечатление, будто он сам все это придумал… Мы не можем научить человека думать, это почти никому не удается. Но мы можем научить несколько человек думать вместе — и так каждый немножко и сам научится.
— Хитро, — сказала Евгения Григорьевна.
— Но это еще не все, — полушепотом говорил Каштанов, оглядываясь на ребят. — Мы всё ищем — что объединит их? Говорят: поход, стройка, то да се. Но ни поход, ни стройка, ничто не объединяет людей, если нет совместного творчества, совместной заботы о том, как сделать общую работу получше, покрасивее. Коллективное творчество — вот что создает коллектив, коллективное творчество — вот что объединяет и уравнивает в лучшем смысле этого слова. И каждому простор для мысли, для выражения своей индивидуальности. Вон они, посмотрите, какие разные… А кому из них сейчас плохо? Кто зажат? Кто боится слово сказать? Нет таких… Посадите в эту кучу малу Козликова — и ему тоже будет здесь хорошо, он тоже сможет предложить что-нибудь дельное…
— Козликов предложит… — улыбнулась Елена Васильевна.
— Сегодня — нет, потому что не умеет думать вместе со всеми. А завтра научится… И это единственный способ сделать так, чтобы над Володей Козликовым больше не смеялись и чтобы он чувствовал себя защищенным. Никакими запретами смеяться над Козликовым и никакими наказаниями этого не добьешься!
— Все это довольно стройно, Алеша, — сказала Елена Васильевна, — но мне непонятно: что же все-таки будет происходить в этот твой замечательный день, когда все станут ангелами и жизнь будет как в сказке?
— А, вот это пока что неясно… На этом-то мы все и спотыкаемся… Совершенно понятно, что надо учить ребят общественному творчеству… Но на чем? На каком материале? И как это все организовать, как придумать, чтобы необходимость мыслить, сочинять, импровизировать была у всех? Потребности такой у них нет. Нужно, чтобы появилась необходимость! И тут на первый план выступает методика… Да-да, всеми осмеянная методика, та самая, от которой у всех скулы воротит со скуки… Я бы сейчас сказал, как Костя любит говорить: хватит болтать! Хватит нам болтать о любви к детям, о воспитании нравственности, о том и о сем! Уже давно все знают, что детей надо любить, а хорошая нравственность — это хорошо. Нам нужна методика как эту высокую нравственность реально добыть? Собраниями, вроде того, с Фокиным? Нет? Ах, нет?
Ну тогда давайте серьезно искать нечто более эффективное… — И Каштанов повернулся к ребятам: — Ну как?
Есть еще порох в пороховницах? Или весь на мэйкапар израсходовали?
* * *
Чувствую и предвижу, что на этом месте даже самый благосклонный читатель затоскует. Методика! Литературы ли это дело — о методике и методистах рассказывать? Нехудожественно. Рассказали бы о столкновениях характеров, о драмах, о любви, наконец, о возвышенной романтической любви! Или, скажем, высмеяли бы кого-нибудь — ну хоть Романа Багаева, явного спекулянта и дурного человека. Посмейтесь над ним, и мы с вами, автор, посмеемся — мы так любим смешное! К тому же тип социально вредный, это сразу видно, так что наш смех будет еще и благородным — как хорошо! А еще лучше — напишите что-нибудь сказочное. В наше время все любят сказки! Все уважающие себя люди пишут сказки и создают мифы! Где сказка, где чудо там и поэзия. А вы что предлагаете нам? Методику? Какое чудо в методике? Какая сказка?
Простите меня, читатель. Что хотите обо мне думайте, а все-таки скажу: люблю умную методику. Методика, технология — это про то, как что-то делается. Люблю узнавать, как делаются хорошие вещи и как делается хорошая жизнь!
Хорошая жизнь — вот поэзия и чудо.
Каштанова можно любить или не любить, понимать или не понимать, но у меня он вызывает уважение хотя бы оттого, что перед ним мучительный вопрос — «как?», и один бог у него — методика, и один свет — реальное дело, которое привело бы темноватых его ребятишек к пониманию лучшей жизни и вере в эту лучшую жизнь.
И все-таки, боясь утомить читателя, я не стану слишком подробно рассказывать об однодневной коммуне, которую изобрела куча мала и которую потом детально разрабатывали почти всем классом. Не буду рассказывать, как однажды в воскресное утро, очень раннее утро, ребята собрались и отправились на завод, где им досталось разбивать кладку из огнестойкого шамотного кирпича, побывавшего в печи обжига; как они разбились на три группы и орудовали ломами, а девочки складывали кирпич. И как само собой началось соревнование — кто быстрее освободит свою тележку от шамотного этого обгорелого кирпича; и как почти сразу неизвестно кем пущено было слово «шамонь», полюбившееся так, что уже говорили: «Видела бы мамочка, как я шамоню». Толик Зверев вычислял, сколько они нашамонили, а Керунда, Боша, Гоша, Проша и Сева ворчали: «Это все Кострома придумал, шамонь эту, больше всех ему нужно». Ничего рассказывать не буду — работать, да еще вместе, да через несколько минут еще ломать, а не строить — куда интереснее, чем читать о работе.
Но когда кончилась четырехчасовая шамонь (будем уж и мы употреблять это словцо, нечего делать) и все отправились в кафе «Электрозаводск», где был заказан обед на тридцать человек, Миша Логинов сказал Косте:
— А что, толково получилось. Обычно посла субботника все по домам, и запал пропадает. Как будто зря работали. А мы на этом запале весь день проведем.
И вправду, у всех было хорошее настроение, даже у тех, кто утром страдал и не мог взять в толк, чего ради у них субботник, зачем на завод потащились. Теперь, когда тяжелые ломы и грязный полуразбитый кирпич с острыми краями позади, теперь даже Керунда с ее «колхозом» не сердились. Все чувствовали себя молодцами, а это совсем не каждый день бывает с людьми!
Только пришли в кафе и сели за сдвинутые столы, как Маша Иванова, ответственная за обед, объявила:
— Внимание! Сорок минут рыцарства! Летучий конкурс на самого благородного рыцаря!
Паша Медведев начал есть руками, потому что, объяснил он, в рыцарские времена вилок не было, Игорь Сапрыкин молниеносно проглотил котлету Ани Пугачевой, заявив, что котлета невкусная, и Аня признала этот поступок действительно галантным.
— Ода компоту! Конкурс на лучший тост со стаканом компота! — объявила Маша.
Роман Багаев поднялся первым:
— Что такое компот с исторической точки зрения? Это символ братства засушенных продуктов, трогательное единение урюка с изюмом!
Но англичанка Евгения Григорьевна прервала его, потому что открыла: получилось так, что за стол сели компаниями, сложившимися на заводе во время шамони.
Как там соревновались — так и здесь сели, и Евгения Григорьевна, услышав про единение урюка с изюмом, закричала:
— Ура! Мы будем «изюмы»! Наша компания — «изюмы»!
И все новоявленные «изюмы» поддержали Евгению Григорьевну: Паша и Саша Медведевы, Галя Полетаева, Лариса Аракелова, Игорь Сапрыкин, Аня Пугачева, Сева и Боша.
Неизвестно откуда — еще по сути ничего не произошло, — но появилось уже ощущение новой жизни, и потому все хотелось переименовать, всему дать новое название. Не работа, а шамонь, потому что это была не обычная работа, а именно такая, какую можно было назвать этим словом, и впоследствии ребята всегда отличали обычный субботник от радостной шамони; и не просто компания, а «изюмы», и тут же появились на свет «урюки» во главе с Еленой Васильевной и в следующем составе: Костя Костромин, Маша Иванова, Сережа Лазарев, Роман Багаев, тихая Проша, любознательная Гоша, а также Вика Якубова и Юра Попов, о которых пока ничего не говорилось, потому что о них совершенно нечего сказать: они полностью сосредоточены друг на дружке и всегда ходят держась за руки, отчего их прозвали «супругами».
А третья компания, в которой были Каштанов, Миша Логинов, Наташа Лаптева, технари Лапшин, Щеглов и Зверев, Володя Фокин, Володя Козликов и Валечка Бурлакова, — эта компания, поспорив, объявила себя «курагой».
— Итак, я осушаю бокал за единение урюков, засушенных уроками, изумленных изюмов и обескураженной кураги! — Роман залпом выпил свой компот, достойно закончив тост.
После обеда перебрались в школу, в стеклянный ее спортивный зал, устроились на матах и низеньких скамеечках, на «коне» и на «козле».
Для разминки и отдыха сначала устроили «кольцо песен» — решили петь по куплету из любой песни на букву «к».
— Красные маки, капли солнца по весне, — спела «курага».
— Красный командир на гражданской войне, красный командир на горячем коне! — спели «изюмы».
— Куда бежишь, тропинка милая? — вспомнили «урюки».
— Когда я уходил в поход, в далекие края… — подхватила «курага», начав второе кольцо.
— Калинка, калинка, калинка моя! — не сдавались «изюмы».
— Когда внезапно возникает еще неясный голос труб… — вспомнил кто-то из «урюков».
— Крутится, вертится шар голубой! — спела «курага».
И опять очередь изюмов, опомниться не успели. Паша Медведев кричал на своих: «Ну, быстрее, ну!» — и тогда Игорь отчаянно ударил по струнам:
— Выходи-ила на берег Катюша!
— Катюша! На «к»! — кричали «изюмы», но их признали выбывшими.
Никто и не заметил, что они были как маленькие, играли в игру для третьеклассников, — что ж такого? Когда люди становятся как маленькие, значит, им хорошо. И так редко выпадает нам хоть на полчаса вернуться в детское состояние!
Зато потом им пришлось поработать головой, как большим. В плане значилось: «Ленинская страничка». Придумали сделать так: выбрать одну страничку из сочинений Ленина, прочитать ее по компаниям, продумать вопросы, а потом уж разбирать в общем кругу.
— Главное, — говорил Каштанов, — чтобы не было докладов, докладчиков и слушателей. Пусть хоть слово каждый скажет в своей компании, а все же скажет.
— А интересно ли будет ребятам? — сомневалась Елена Васильевна.
— Интересно, если мы будем думать вместе с ними. Не экзаменовать их, не спрашивать, не наводить на вопросы, а думать и говорить на равных.
— Тогда мы их забьем, — сказала Евгения Григорьевна.
— Во-первых, это еще неизвестно, а во-вторых, не надо устраивать эту игру в самодеятельность: «Активнее, детишки, активнее». Будем работать на равных, и мы выиграем, а не проиграем! Ну, пошли. — И Каштанов направился в свою компанию.
Сначала в зале было тихо: в трех углах читали речь Ленина на I Всероссийском съезде коммунистов-учащихся в 1919 году, всего одну страничку.
— «Не знаю, сколько здесь представлено губерний и откуда вы приехали, — читал Миша. — Важно то, что молодежь, коммунистическая молодежь организовывается… собирается, чтобы учиться строить новую школу. Теперь перед вами новая школа. Старой, нелюбимой, казенной, ненавистной и не связанной с вами школы нет уж…»
В другой группе читали:
— «Работа нами рассчитана на очень долгое время. Будущее общество, к которому мы стремимся, общество, в котором должны быть только работники, общество, в котором не должно быть никаких различий, — это общество придется долго строить…»
— «Сейчас мы закладываем только камни будущего общества, — читала Маша Иванова, — а строить придется вам, когда вы станете взрослыми. Теперь же работайте по мере своих сил, не берясь за непосильную работу, работайте под руководством старших. Еще раз приветствую съезд и желаю вам всяческих успехов в вашем деле».
В каждой группе страницу эту захотели прочитать второй и третий раз, пока она не стала звучать как короткое стихотворение в прозе. Она волновала теперь самим звучанием слов, таких простых, словно только что сказанных, и вместе с тем необычных. Волновала интонацией уставшего, но бодрого человека, дерзостью мысли и спокойствием чувства. Страничка воспринималась как предсказание, старое предсказание, которое и сбылось и по-прежнему осталось предсказанием, не потеряло силу, как не теряет силу стихотворение, написанное по конкретному плану, но прочитанное через много лет, когда повод уже забыт. При втором и третьем чтении каждое слово приобретало новую окраску, взвешивалось, проверялось и трогало своей правдой — не той будничной правдой, когда хочется воскликнуть: «Ах, это про меня», а какой-то высшей правдой, которая нечасто касается нашего слуха. Если добавить, что впервые в жизни эти ребята читали такие серьезные строки не для урока, а как бы для себя, в дружеской компании, то можно будет представить себе то движение, которое вызвала страничка в душах. В эти минуты всем казалось, что они и всегда будут разговаривать между собой так значительно и серьезно.
Когда собрались вместе, в один круг, то спор разгорелся относительно слова «работать». «Теперь же работайте по мере своих сил…» — говорил Ленин. Что это значит для школьников, для молодого человека — работать? Здесь это слово не в значении «учиться, работать над книгой»
И не в значении «работать на заводе», а в каком-то другом. В каком?
К счастью, среди них был лорд-толкователь.
— Работать, — сказал Миша Логинов, — это значит что-то создавать. Создавать то, чего не было до работы.
— А вот я полы подметаю — я работаю? Работаю. А что я создаю?
— Ты создаешь чистоту, — не задумываясь ответил Миша Ане Пугачевой.
Каштанов сразу подхватил Мишину мысль:
— Конечно, ребята! Работать — это почти всегда означает создавать чистоту, это значит создавать лучшую, чистую жизнь вокруг себя, создавать новые отношения. Каждым словом своим или поступком мы или создаем что-то хорошее или разрушаем его… Посмотрите, ребята: за этим словом «работать» кроется великая идея. Жизнь — как ежечасное строительство новой жизни вокруг себя… Великая идея!
Каштанов и сам только что понял эту действительно великую идею, и даже те, кто не вникал в спор, замерли: рождение мысли всегда находит отклик в душе, всегда изумляет, как всякое рождение и возникновение, за которым удалось проследить.
Елена Васильевна, предоставив мужу вести разговор, почти не вслушивалась в него. Она смотрела на ребят, широко открыв глаза, как девочка, и старалась понять, что происходит сейчас с ее учениками. Равнодушно слушает Керунда, и полупрезрительная улыбка не сходит с ее лица; едва скрывает свою досаду Володя Фокин, всем своим видом показывая: «Что делать! Придется и это вытерпеть!»; загорелся Леня Лапшин, клеймит Каштанова: «Ну, собрались, ну, весело, ну, пошамонили, так нет оказывается, это мы ра-бо-та-ем!»; бесстрастно и спокойно смотрит на всех Лариса Аракелова, старается и в неудобном положении, на низкой скамейке, сидеть прямо, держать лопатки; вздыхает от нетерпения Сергей Лазарев, хмурится, как всегда; и терпеливо ждет, когда все это кончится, Игорь Сапрыкин… А все-таки то один, то другой вскинет голову, вставит слово, и все-таки это не урок и не собрание и не похоже на урок или собрание. Идет какое-то новое действие, в котором — Елена Васильевна чувствовала это, как никогда, объединяются ребята. Тут даже не слова сами по себе важны, тут что-то за словами стоит…
Каштанова не могла знать, о чем думает каждый из ребят, она не умела читать мысли даже на близком расстоянии, но она не ошибалась в своем чувстве.
Для Клавы Киреевой, например, разговор доносился общим неясным гулом, а думала она об одном парне, который предложил ей ходить с ним, а она отказала ему, а он сказал, что убьет ее, на что она ему ответила: «А еще что ты сделаешь?» — и тогда он затрясся от злости. И вдруг, неизвестно от чего — не от гула ли серьезных и трудных слез, доносившегося до Керунды издалека? — почувствовала она, что вся эта ее жизнь с клубом, танцами, приставаниями парней может кончиться и смениться на какую-то другую жизнь. Первый раз эта мысль пришла к ней, когда она писала сочинение о маме, второй — когда они с мамой, обнявшись, сидели на тахте, и вот опять. Как будто она раздваивается, как будто она всем своим внутренним миром вошла в другого человека, как в комнату, в которой она никогда не была. Клава вздрогнула, собрала волосы и пропустила их через пальцы и, слегка испугавшись этого раздвоения, вернулась в свой обычный мир, наградив Каштановых прощальной полупрезрительной улыбкой.
И сейчас же ей стало стыдно за это бегство, она опять едва заметно тряхнула головой и стала вслушиваться в разговор.
Ей даже захотелось ответить этой мышке Лаптевой Наталье, но Клава только пошевелила губами, будто отвечала, а говорить ничего не стала.
И Володя Козликов слушал, не очень понимая, о чем спор идет, но он и не собирался вникать в него, потому что наслаждался чувством безопасности. Чуть ли не впервые за девять лет он знал, что его не вызовут, что никто над ним сегодня не будет смеяться, что он может говорите без опасения вызвать иронические улыбки. Он даже выступал, когда шло обсуждение в их группе, у «кураги», говорил: как же так — нет ненавистной школы? А вот он школу ненавидит! И ему серьезно отвечали. Он и сейчас, в общем кругу, сказал бы что-нибудь умное, но пока не мог решиться.
Технарь Гена Щеглов, слушая и не слушая разговор, ни с того ни с сего, но совершенно определенно решил, что он завтра же пойдет и запишется на курсы цветников — мастеров по ремонту цветных телевизоров; он давно думал об этом, колебался, стоит ли идти в цветники, но сейчас решился.
Леня же Лапшин, несмотря на то что он несколько раз выступал и клеймил всех за пристрастие к выспренным словам, за болтовню и пустые разговоры, Леня успел подумать, что не такое уж у них и дурачье в классе, есть ребята ничего, хоть и не разбираются они в технике. Если быть честным, то таких ребят, как Кострома или Логинов, еще и поискать надо.
* * *
А с днем, обычным днем жизни, происходило что-то странное. Время словно кувыркалось, словно двигалось в двух направлениях, вперед и назад. Казалось, что день летит, как час или минута, — и казалось, что он бесконечен, этот день.
После спора о серьезном стали петь вместе. Третий раз за день пели вот так, в кругу, и с каждым разом это нравилось все больше и больше. Выяснилось, что они никогда не пели вместе и не знали, что Таня Пронина хорошо поет и помнит много песен. Да и где им было петь? Не на переменках же! И не на вечерах — на вечера приходят танцевать. К тому же они ненавидели уроки пения, от этих уроков даже мысль о том, что можно петь хором по своей воле, казалась им глупой. Но оказалось, что им теперь хочется петь без конца, а если не петь, то просто слушать гитары Сережи Лазарева и Игоря Сапрыкина.
Но наступил час поэзии. Его готовила Елена Васильевна. Стихов наизусть никто в классе не знал, поэтому она принесла стопку поэтических сборников по своему выбору и раздала их по компаниям. Полчаса на подготовку! Листали книги лихорадочно, быстро договорились, и некогда было отказываться, неуместным казалось говорить: «Ой, я не умею» — время! И надо не ударить лицом в грязь перед «урюками» или «изюмами»…
За стеклянной стеной спортивного зала было уже темно, однако света зажигать не стали. Поставили посреди зала большую, белую, самую дешевую и самую практичную свечу и уселись вокруг нее на матах — уселись, разлеглись, обнялись. Едва слышно потрескивал маленький огонек, но от него нельзя было отвести взгляда. Читали без определенного порядка, не устанавливая, кто за кем, не объявляя авторов и не спрашивая, кто автор, и даже без заглавий — ни одного лишнего слова, только стихи. Они рождались из тишины и в тишину уходили. Тютчев, Блок, Пастернак, Кедрин, Светлов, Лорка — «Начинается плач гитары…»
Сюрпризом для Елены Васильевны оказалось, что Володя Фокин хорошо знает Есенина, — он читал трижды. Тихие, прерывистые голоса звучали со всех сторон, спереди, слева, справа, сзади; стараясь никому не мешать, подползали к свече, чтобы читать по книжке. Они были плохие чтецы и читали запинаясь, так, словно никого в зале не было, для себя, — но они оказались хорошими, терпеливыми слушателями. Напряжение в зале все росло, тишина в паузах становилась все пронзительнее — не то чтобы не переговаривались, не перешептывались, а почти и не дышали, подчиняясь не дисциплине, не строгому взгляду учителя, а поэзии.
Но вот кончился небольшой запас приготовленных стихов, и наступила абсолютная тишина: никто не брал на себя ответственности нарушить ее. Такая была тишина, что и думать ни о чем было невозможно, оставалось только одно — раствориться в ней. Это было как очищение, и, когда Костя первый тронул струны гитары и все вздохнули с облегчением, они почувствовали, что вышли из испытания тишиной преображенными.
«Конечно, — думала Елена Васильевна, поднимаясь, — если рассказать об этом действе вокруг свечи кому-нибудь из подруг, то, пожалуй, осмеют, скажут: „Я предпочитаю читать стихи в одиночку“, „Я не принимаю коллективных чтений“ — или еще что-нибудь в этом роде скажут. Да ведь пустые разговоры, пустые! Ты попробуй, доведи Игоря Сапрыкина или Клаву Керунду до такого состояния, чтобы они час, не дыша, стихи слушали. Попробуй! А если с ними вот так не возиться, то и проживут всю жизнь без стихов и без музыки, а те, кто любит читать стихи в одиночку, будут корить их и презирать за отсталость…»
Но дальше, дальше катился необыкновенный день-коммуна! С воем сирены ворвался в зал Сережа Лазарев: марсианская команда «Цветущий урюк»! Матч века: Марсиане — Земляне! Не успели ребята опомниться, как началась грандиозная игра-потасовка, лишь очень отдаленно напоминавшая баскетбол. Игорь верхом на Сергее закладывал мячи в корзину, кто-то рвался повалить их, девочки их защищали, Роман во все горло выкрикивал фантастический счет. Никто не стеснялся, никому не стыдно было явиться перед другими размалеванным, в шутейном «марсианском» костюме. Как будто отлетела от ребят всякая стеснительность и отброшены были все заботы. Никто не боялся быть смешным — нет, наоборот, старались быть посмешнее, не щадя себя. Они вдруг все стали клоунами, но разве в каждом из нас нет ничего от клоунского? Должно же когда-нибудь оно проявиться, найти выход!
Каштанов боялся, что после такого «баскетбола» ребят не уймешь. Но чуть ли не по первому знаку Кости игра утихла, все быстро привели себя в порядок и опять уселись в общий круг — попеть и приготовиться к прощальному разговору.
Да, они прощались! Было такое чувство, что они расстаются — расстаются те новые люди, которые откуда-то появились сегодня — не из «шамони» ли? Завтра будет все как обычно и они станут обычными, а сейчас еще сидели и пели в кругу эти, нынешние, ребята. Они смотрели друг на друга и не узнавали себя. Откуда столько хороших людей набрали? Каждому казалось, что он-то остался прежним, но все вокруг переменились.
— Ну как твои «урюки»? — шепотом спросил Алексей Алексеевич жену.
— А как твоя «курага»?
— Устал. Давно так вертеться не приходилось. Это труднее, чем сто уроков дать! Я даже охрип, по-моему, — сказал Каштанов, никогда в жизни не кричавший на уроках. Но сегодня он весь день говорил возбужденно-громко.
Куда девался тот спокойный и уверенный человек, всегда невозмутимый, перешедший в новую школу с тем непременным условием, что он не будет заниматься мелкими вопросами воспитания? Теперь его каждая мелочь интересует, он, казалось, был сразу во всех углах большого зала.
А сам Каштанов следил за Костей Костроминым и не мог налюбоваться им как он мгновенно улавливает перемену настроения, как он взглядом, кивком, легким движением руки умеет утихомирить Козликова, как постоянно держит в поле зрения Фокина и Романа Багаева.
И вроде бы уступает им во всем, не спорит, не раздражается, но не дает им и шагу в сторону сделать. Раньше Каштанову казалось, что от Кости исходит какая-то магическая сила: улыбнется ясно и весело — и все за ним идут.
Теперь Алексей Алексеевич увидел, что сила-то силой, да еще и работает парень! Все время бодрствует, начеку, в каждую минуту чувствуется, что у него есть цель и на эту минуту, и на этот час, и навсегда.
Они обсуждали, как прошел день, перебирали работу за работой, от шамони начиная, смеялись, поддевали друг друга, отчаянно хвастались и выставляли отметки за день.
Оценили его на четыре с плюсом, на четыре и на четыре с минусом, чему Каштанов очень радовался. Кто хозяин — тот, кто работает? Нет, хозяин тот, кто оценивает и принимает работу.
— А в общем сделали день, ребятишки? — спросил Костя. — Сделали?
— «Урюк», «изюм» и «курага» любого победят врага! — прокричала хором ватага «Семь ветров».
Миша Логинов сказал Каштанову, продолжая их разговор:
— А что, Алексей Алексеевич, совпадает. Честное слово, совпадает.
Глава седьмая Счастливец
Только теперь до конца поняла Елена Васильевна, отчего она в свое время так страстно и многим рискуя убеждала мужа перейти на работу воспитателя. Дело не в том, что он изменился, стал подвижнее, энергичнее, стал ходить по школе — и не только по школе! — хозяином; и не в том дело, что ему приходилось теперь постоянно ломать голову, изобретать, придумывать и взгляд его стал яснее и пронзительнее. Другое, другое поняла Елена Васильевна теперь. Она поняла, что только с этим переходом Алексея на новую работу существование их семьи, семьи Каштановых, приобрело смысл. Сама того не ожидая, она создала семью. Тогда, через год после того, как она, не задумываясь, прыгнула к Алеше на колени, рискуя свалиться в море, она просто вышла замуж. А семью она создала только теперь, уговорив мужа решиться на трудный шаг.
Отчего все романы кончаются женитьбой, замужеством, счастливой свадьбой, и если вторгается писатель в семейную жизнь, то лишь для того, чтобы показать ее противоречия и конфликты? Это стойкая традиция, и, значит, закономерная. Действие романа продолжается, пока герои его что-то создают: семью. Но вот она создана, семья…
Что же она теперь создает, в свою очередь?
А жить не создавая невозможно. Любовь в семейной жизни убивает не семейная жизнь, как думают многие, не однообразие ее. Любовь двоих убивает отсутствие третьего — общего дела, общей цели, общего строительства. Елена Васильевна не знала, это ли имел в виду Алексей Алексеевич, когда говорил ребятам о жизни как о постоянном строительстве новой жизни, но она поняла его так. Двое занимаются воспитанием детей — вместе! — или двое вместе следуют общей идее, или двое развивают собственные личности, помогая один другому. Но непременно третье! Невозможно выжить, занимаясь лишь друг дружкой; семейную трудную жизнь выдерживают лишь те, кто находит в себе силы для строительства чего-то третьего.
Прежде Каштанов и Каштанова ходили в одну школу, как на одно место службы. Он учил истории, она-литературе; у них были, естественно, общие интересы (что обычно считается условием семейного счастья). Ноне было у них общего дела! Они были два солиста, живущие вместе; они радовались успехам одного и другой, — но это была радость именно за мужа или за жену, а не за его или ее дело. Теперь они дополняли друг друга, как два музыкальных инструмента, и не могли бы друг без друга управиться со своими делами. Теперь они были не только супруги, но и соратники, сотрудники, союзники. Коммунарский день, или шамонь, как говорили ребята, распространив это вновь изобретенное и, на вкус Каштановой, неблагозвучное словечко на весь необычный день, — вызвал у Каштановой радость не за Каштанова, как было бы раньше, а за ребят: она впервые увидела их такими добрыми, веселыми, старательными и умными.
И это они сделали вдвоем, помогая друг другу и понимая друг друга с полуслова. В этой перемене, происшедшей в ребятах, и был смысл существования семьи Каштановых.
Никогда прежде не была так счастлива Каштанова в своей семейной жизни. До сих пор такую общую радость доставлял им только Андрейка, особенно его рождение. И Каштанова, которая и свою собственную жизнь рассматривала как источник полезного опыта для учеников, подумала, что надо будет при случае рассказать ребятам о ее открытии о том, что строить семейную жизнь, не создавая вдвоем нечто третье, невозможно. «Дети! — скажет она им. — Женитесь с умом! И замуж выходите тоже с умом…»
* * *
И много еще непредвиденных последствий вызвало пребывание на острове, созданном Каштановыми сначала в воображении, а потом и реально, — на Острове Добра. Жизнь класса шла, если так можно сказать, в два потока. Один поток — общий: тот дух объединения, которым Каштановы старались управлять как могли. И второй поток — почти неуправляемый — поток разнородных влечений, симпатий, отталкивании, увлечений, забот и тревог, до которых вроде бы никакого дела нет педагогам. «Все, что мы можем, говорил Каштанов жене, — это понимать, что другая жизнь есть у ребят, что не целиком они на виду даже в нашей стеклянной школе… Понимать! Помнить! И обращаться с ними как с людьми, у которых есть эта другая жизнь, жизнь вне двоек, троек, четверок и пятерок, жизнь вне опозданий, вечеров самодеятельности и дежурств».
Но он недооценивал своей работы, Каштанов. Он не знал, что с некоторых пор его и Елены Васильевны усилия стали сильно влиять и на другую, не общую жизнь ребят.
В прощальном кругу коммунарского дня, когда надо было расходиться, а расходиться не хотелось никому. Каштанов сказал:
— Каждый человек имеет право на сказку, ребята. В детстве сказку слушают, в юности — создают, в зрелости — сохраняют, в старости — помнят… Будем создавать сказку! Из собственной жизни сказку. Это долг юности перед зрелостью.
Он и не знал, что в тот самый миг, когда он говорил о сказке, по крайней мере один из слушателей принял его слова буквально и почувствовал, что сказка его жизни родилась.
Это был Паша Медведев, «морячок», никогда не бывший на море.
Как раз в ту минуту, когда Каштанов говорил, Паша оглянулся, чтобы по лицам сверить свои чувства с чувствами других, и увидел рядом с собой, совсем близко, как Лариса Аракелова подняла длинные тонкие руки и ладошками слегка поправила волосы. Она несколько запрокинулась назад в этом движении, и Паша был поражен ее прямотой и вознесенностью — вся вверх! Как тонкая мачта далекого корабля в далеком море! И это светлое сияние в глазах…
Паша почувствовал, что с ним произошло то самое, о чем он по слухам знал про девушек, подобных Ларисе: взглянешь на нее лишний раз, и ты обязан любить ее до гроба. Только не знал Паша раньше, что груз обязанности любить до гроба он готов нести с величайшим счастьем.
В этом состояло открытие Паши Медведева, когда Лариса Аракелова подняла к голове руки и потрогала ладошками сияющие волосы, устраняя ей одной известную неисправность в прическе.
Девочки, если вы хотите, чтобы вас полюбил прекрасный юноша вроде Паши Медведева, не тратьте времени, обучаясь строить глазки. Научитесь вот так же, ни на кого не глядя, поднимать руки и поправлять волосы, — а сияние волос и сияние глаз возникнет само собой, не беспокойтесь насчет сияния. Только надо твердо знать, что, когда ты поднимаешь руки, поправляешь волосы и устремляешься вверх, кто-то видит тебя и чьи-то глаза слепит это сияние.
Тогда надо повернуться, посмотреть с интересом — с кем же это произошло? И улыбнуться участливо, как это сделала Лариса Аракелова, окончательно и навсегда закрепив свою мгновенную победу.
Но уж будьте добры, девочки, и отвечать за свои столь легкомысленные поступки!
Впрочем, Паша Медведев никакого ответа не ждал. Он не отрываясь смотрел, как Лариса прошла по залу, прямо и гордо, словно она понимала, что она сама себе опора и основа и ни в ком не нуждается. Паша почувствовал, что ему очень важно, чтобы она всегда ходила так прямо, вскинув голову и ни на кого не глядя. Он понимал в этом толк!
Он и сам уже несколько лет заставлял себя ходить особой походкой, крепко ставить ноги на землю — от этого человек распрямляется. Но Лариса, увидел он теперь, была мастером прямохождения, она была как произведение искусства, которое надо охранять и которому необходимо поклоняться хотя бы из чувства справедливости.
При этом, конечно, возникает вопрос: а где же был Паша раньше? Ведь он учился с Ларисой с первого класса, видел ее постоянно.
Да мало ли каких еще девчонок он видел!
Тут произошло одно важнейшее совпадение, без которого не бывает любви. Когда Паша, переполненный событиями того необыкновенного дня, взволнованный донельзя, оглянулся в поисках сочувствия, он любил весь мир. Ему казалось, что он хозяин мира и может принести его в дар тому, кто этого заслуживает. И была величайшая, сказочная, именно сказочная удача у Паши Медведева, что он сразу увидел, кому он этот мир подарит.
В ту минуту — к сожалению, только в ту — Лариса поняла его улыбку, потому что они и все улыбались друг другу нежно, встречаясь взглядами, она улыбнулась Паше так, как ни за что на свете не улыбнулась бы ему в классе. Лариса Аракелова очень хорошо знала высокую цену своей улыбки.
Уже на следующий день после того, как произошло это событие в жизни Паши, он обнаружил, что Лариса его вообще не замечает. Могла поздороваться с ним, могла не поздороваться. И хоть бы посмотрела, как тогда, или просто кивнула, как принято между людьми! Словно он чурбан, словно его и нет. Но как же его нет, когда он есть?
Паше это было непонятно. Ведь все очень просто, это и первоклашке можно объяснить: я тебя люблю! Значит, и ты меня тоже люби.
Паша послал Ларисе записку — не ответила.
Послал вторую — снова не ответила, хотя на этот раз Паша сообщил свой домашний адрес и ждал ответа по почте. Ему очень нравилась идея получить от Ларисы письмо в конверте с маркой и штемпелем — совсем не то, что легкомысленная записочка на уроке.
Тогда Паша обзавелся общей тетрадью и стал писать письма впрок.
«Ларисочка моя, хорошенькая, — писал он, — ты никогда не получишь эти письма, не прочитаешь эту тетрадку, и все-таки я не могу не писать. Меня сильно потрясло, что ты не ответила мне. Теперь я точно знаю, что ты меня не любишь. Но в это мне не верится, вернее, я не хочу верить этому. Ведь я тебя люблю…»
Естественно, что и на эти письма Лариса не отвечала.
У Ларисы Аракеловой было очень много родных и двоюродных дедушек и бабушек, человек десять, и так получилось, что на всех про всех одна внучка — Лариса. У кого не было детей, у кого дети на войне погибли, у кого умерли преждевременно. Лариса одна несла на себе нелегкий груз любви такого большого числа людей. С самых первых лет каждое слово Ларисы вызывало бурю умиления, передавалось по десяти телефонам, повторялось, навсегда запоминалось. Ни одной минуты в жизни не была она одна: все готовы были посидеть с внучкой.
В таких трудных обстоятельствах Лариса непременно должна была бы вырасти капризной и жеманной, но этого не случилось. Лариса с детства ни на кого не обращала внимания. Бранить ее никогда, ни разу в жизни не бранили, а похвал и лести она как бы и не слышала, настолько она к ним привыкла. Она жила в полудреме, которую могли бы рассеять только сильные желания, но желаний у Ларисы никогда не было, даже самых обыкновенных. Ей никогда не хотелось новой кофточки, или хороших джинсов, или туфель — кофты, джинсы и туфли появлялись у нее прежде, чем она успевала помечтать о них. Ей не хотелось конфеты или яблочка — сладостей и фруктов было вдоволь.
Ей не хотелось никогда есть — она всегда, с самого рождения была сыта и не понимала: отчего ее одноклассники толпятся на большой перемене в школьной столовой, как там можно есть? И зачем вообще люди едят? Она немножко училась музыке, немножко занималась фигурным катанием на коньках, немножко делала уроки — способности у нее были неплохие, а за отметки никто ее не ругал: чуть больше троек в четверти или чуть меньше, какая разница?
Главное, чтобы девочка не уставала, не переутомлялась.
Чего ей все-таки хотелось, так это чистоты: Лариса была брезглива до крайности. Однажды, после пятого класса, ее послали в пионерский лагерь на семейном совете решено было, что девочке надо хоть месяц провести в детском коллективе. Ей понравилось в детском коллективе, и она легко сошлась с ребятами, потому что была не жадной, не нудной, не сплетницей. Но в лагере не было большого теплого полотенца после ванны и самой ванны не было — как там жить? В следующий раз Лариса в лагерь ехать отказалась, причем ей не пришлось спорить или добиваться своего: она просто сказала «не хочется» — и этого было достаточно. Не удивительно, что Лариса никогда не капризничала, не злилась, не сердилась и, уж конечно, никому не завидовала. Не знала она ни гнева, ни тоски, ни ревности: ее все любили, и она всех любила ровно — всех, кого замечала…
А замечала она немногих, потому что с детства научилась «держать лопатки», как говорила ее мама, ходить и сидеть, вытянувшись струной и высоко вскинув голову. Она и девочек в классе почти всех научила «держать лопатки», и если девочки девятого класса 18-й школы города Электрозаводска выглядели особенно гордыми, то причина тому не в образцовой воспитательной работе, а в уроках Ларисы Аракеловой.
Записки Паши Медведева, которого она никогда прежде не замечала, показались ей просто глупой шуткой, на которую и отвечать не стоило. Лариса много читала в книгах про любовь, но там всегда двое любят друг друга, явно или тайно. А чтобы вот так, как Медведев: она ему — нет, а он все равно, — даже и в книгах Лариса такого не встречала.
Ничего этого Паша не понимал и не знал. Он знал: в жизни получается все, что ни захочешь, надо только приложить усилия. Прыгаешь в высоту — и после нескольких попыток она поддается. Нужна пятерка по химии — посиди, позанимайся — получишь. Не принимали Пашу в спортсекцию — ходил, ходил, надоедал тренеру — приняли.
И отец с матерью в конце концов всегда уступали ему. Так что Паше Медведеву тоже ни в чем не было отказов, хотя у него не имелось десяти дедушек и бабушек.
И надо же, чтобы именно с ним, с Пашей Медведевым, случилось такое… несчастье? Нет, несчастным Паша себя не чувствовал. Однако искренне недоумевал, смотрел на всех маленькими глазками-буравчиками, словно от всех ждал теперь подвоха: может, и вы меня не любите? Скажите мне определенно!
Но никаких подвохов не обнаруживалось, все любили Пашу, как верного, честного и справедливого человека. Любили все, кроме той, в чьей любви он больше всего нуждался.
Письма в общей тетради немного успокаивали Пашу.
Пока он писал, Лариса была с ним, не убегала, не отворачивалась, отвечала ему на каждую строчку ласково и любя.
А кроме того, пока он писал, он все-таки что-то делал, не сидел сложа руки. Кто знает, может, когда-нибудь тетрадь и попадет к Ларисе.
Чего Паша не умел — это ничего не делать.
Он оказывал Ларисе всевозможные знаки внимания, подбрасывал ей в парту конфетки, один раз даже букетик цветов положил. Все безрезультатно! Лариса еще и сердилась на него. Он, Паша Медведев, широкоплечий, крепкий, уверенный в себе человек, твердо ступающий по земле, — он, оказывается, может раздражать одним своим присутствием! Где справедливость? Как жить? Подобно другим нашим героям, попадавшим в трудные ситуации, Паша подумывал и о том, чтобы покончить счеты с этой жизнью, но решил подождать, пока есть хоть какая-нибудь надежда.
А надежды Паша не терял. Каждый день он шел в школу, ожидая, что сегодня Лариса как-то переменится к нему, и на каждый из уроков — с этим ожиданием. Вот-вот что-то случится… Ну сейчас…
Класс сидит в химическом кабинете, готовится к контрольной.
Козликов дает обычное представление:
— Опять контрольная будет? У меня уже волосы седеют от ваших контрольных, посмотрите: вот седой волос, и вот, и вот!
— Без истерики, Володя Козликов, у вас все прекрасно получится. — После дня без двоек, когда Инна Андреевна поставила Козликову пятерку и назвала Сократом, она обращается к нему только на «вы», и класс хорошо принимает эту игру.
— Запишите: сколько кокса, содержащего восемьдесят восемь процентов углерода, нужно взять для восстановления железа из двух тонн руды, содержащей семьдесят процентов окиси железа?
Господи боже мой, еще и кокс! Еще и железо! И руда!
— Не могу, — говорит Паша брату. — Вот чувствую: сзади сидит… Чувствую: сердце стучит…
— Хочешь, я с ней поговорю? — шепчет Саша, и глаза его загораются от предвкушения разговора с Ларисой о любви, хотя бы и чужой.
— Железо трехвалентное? — громко спрашивает Костя Костромин от скуки.
— Трехвалентное. Когда кокс сгорает, во что он превращается? Наташа Лаптева?
— В двуокись.
— Ой, мама! — вздыхает на весь класс Сережа Лазарев.
— Мама не поможет! А потом во что, Козликов? Из двуокиси — во что? Подумайте!
— В это… В окись…
— Отлично! А говорите — седеете…
Тем временем за три парты от Паши, под разговоры про окись и двуокись, решается Пашина судьба.
Наташа Лаптева уговаривает Ларису Аракелову ответить на чувство Паши Медведева!
Наташу история эта очень волновала, потому что по характеру своему она была объединитель: ей всегда хотелось сбить ребят в кучу, чтобы все со всеми подружились.
Всякое проявление розни заставляло ее страдать, и она как-то очень рассмешила Алексея Алексеевича, сказав ему: «Вообще-то у нас класс дружный, но только все порознь, все поврозь». Когда Наташа была поменьше, в шестом и седьмом классе, она очень страдала, если встречались ей в газете или в журнале заметки о дружных классах. Она тут же садилась и писала письмо в газету о том, что она прочитала такую хорошую заметку, а вот у них в классе дружбы нет. «Дорогая редакция! Почему так получается? Помогите нам!» — писала в заключение Наташа, и всегда ей казалось, что приедет к ним корреспондент, во всем разберется и строго накажет тех, кто тянет класс назад и мешает дружбе, — таких, как Фокин, Багаев, Сапрыкин, Лазарев, Козликов и особенно Киреева Клава, — Наташа честно и прямо указывала в письме, кто мешает пионерской дружбе. Но никто не приезжал, и Наташа перестала писать в газеты. Однако страдала, как и раньше, и видеть, что один человек (Паша Медведев) хочет дружить, и другой (Лариса Аракелова) не хочет, — видеть ей это было невыносимо. Особенно теперь, когда у них вдруг все пошло в классе на лад, все переменилось, когда они так сдружились во время коммунарского дня.
Теперь отказывать Паше Медведеву в дружбе — это поступок, недостойный комсомолки!
— Ну, он же к тебе всей душой, как ты не понимаешь? — шептала Наташа сердито и в то же время в любую минуту готова была отвечать про кокс и руду.
Лариса очистила ломтик апельсина под партой и ловко положила его в рот, почти не разжимая губ. Это мама с детства учила ее есть так, чтобы со стороны не видно было, что она ест, ну совсем не заметно.
Доводы Наташи Лаптевой совершенно ее не тронули, и спор окончился не в пользу Паши Медведева.
Главное, думал Паша, если бы она другого кого-нибудь любила — тогда ему было бы все понятно. Тогда он и глаза бы на Ларису не поднял: чужое! Чужое на Семи ветрах принято было уважать. Но достоверно знал он, что никого у Ларисы нет. Значит, что же? Значит, он, Паша, такой никчемный человек, что его не может полюбить даже незанятая девушка?
Паша пересматривал всю свою жизнь, обдумывал свой характер и видел, что он в действительности дурной, дрянной человек. Так он и писал Ларисе в своей тетради: «Я много думал: что же во мне хорошего? Да ничего!!! И все же я надеюсь, что в скором времени ты улыбнешься мне. Это будет высшая награда мне за мою любовь к тебе».
Паша гадал на картах: что у них с Ларисой получится окончательно? Вышло, что у них будет любовь, они полюбят друг друга и Лариса станет его женой. Сообщив об этом гаданье в очередном письме, Паша подумал и добавил: «Вот видишь! Эх, если бы карты всегда говорили правду! Впрочем, посмотрим». Он закрыл тетрадь и начал устраиваться спать, заранее предвкушая, как он будет мечтать о Ларисе перед тем, как заснуть. Он погасил свет, обхватил подушку руками и сначала неторопливо, с подробностями представил себе, что он входит в класс, а Лариса улыбается ему и манит его к себе едва заметно. Он садится рядом с ней, их руки лежат на парте, рядом. А больше Паше ничего и не нужно. Это и был предел его мечтаний. Он повертелся, ему хотелось спать, но сон не приходил — сначала потому, что ему жалко было расставаться с мечтами о Ларисе, потом из-за усталости.
Такого с ним никогда не было, и Паша забеспокоился.
Сон не приходил. А что, если он и совсем потеряет сон из-за нее? Паша подумал об этом с гордостью, мысль понравилась ему.
Когда рассвело и Паша совсем измучился, он поднялся и, не одеваясь, достал тетрадь. «Сегодня я тебя во сне не видел, — писал он Ларисе, — да и не мог видеть, потому что всю ночь не сомкнул глаз. Лег спать в половине первого, а встал в шесть. Всю ночь не спал. Думал. Думал о ней.
Вчера я снова был потрясен твоей красотой, когда увидел тебя. Лариса, ты прекрасна! Я не могу на тебя наглядеться!
Лучше тебя нет никого на свете! Я люблю тебя очень, как, наверно, никто не сможет так любить…»
Едва дождавшись восьми часов, Паша побежал в школу.
В школе ему теперь было лучше, чем где-нибудь, школу он любил всем сердцем: в школе была Лариса!
В голове у Паши после бессонной ночи слегка шумело, он был не в себе и, наверно, потому решился на безумный шаг: подошел к Ларисе, рассказал про тетрадь с письмами:
— Хочешь, дам тебе прочитать?
Паша готов был сквозь землю провалиться от унижения, но все же у него была сила воли, он тренировал ее специально в прежние счастливые и беззаботные времена, и теперь, несмотря на то что он был близок к обмороку, он смотрел Ларисе прямо в глаза, силой взгляда стараясь переломить непонятное ему упрямство.
Кажется, невозможно было бы сказать про Ларису, что она выпрямилась, настолько прямо она держалась. И все же она выпрямилась, едва заметно покачала головой и отвергла Пашину тетрадь, даже в руки не взяла ее.
Я думаю, что Лариса Аракелова — единственная девушка в мире, способная на такой поступок.
Но и самое каменное сердце — все-таки не камень.
Видя, что Паша не отходит от нее, вспомнив наставления Наташи и вовсе не желая причинять Паше Медведеву какие бы то ни было страдания, она так объяснила свой отказ:
— Ты не знаешь, Паша… Я о-очень плохая! О-очень! Я была в такой компании… Я о-очень плохая, забудь меня!
Если бы Лариса сказала, что она без ума от Паши и не может без него жить, то и тогда она не так обрадовала бы его, как этим своим крайне невероятным признанием. Наконец ему все стало понятно! Лариса готова полюбить его и хотела бы его полюбить, но не может, потому что она честный и благородный человек! Наконец-то обозначилось го препятствие, без которого Паша сходил с ума: как бороться, если нет препятствия, нет видимой причины неудачи?
С этого дня Паше стало легко жить. Лариса доверила ему свою тайну значит, она ему друг и между ними есть что-то свое. А то обстоятельство, что Лариса очень плохая, заставляло Пашу еще больше волноваться. Плохая? Значит, она нуждается в нем, в его поддержке, в его верности.
Теперь-то Паша не мог бы даже в мыслях оставить Ларису, теперь это было бы подлостью, а подлости Паша ни разу в своей долгой жизни не совершал и совершить не мог.
«Здравствуй, моя милая! — писал Паша в отвергнутой тетради. — Нет, никогда я не смогу разлюбить тебя, и не проси! Да в какой компании ты была? Зачем ты на себя наговариваешь? — великодушно писал Паша. — Ты же самая чистенькая девочка, ты же девочка-одуванчик! Никогда не смогу забыть тебя. Сегодня загадал: если СКА выиграет у ЦСКА, ты совсем переменишься ко мне с этой недели. Если бы ты знала, как тяжело быть рядом с тобой, но ничего не сметь сделать: ни поговорить путем, ни пригласить погулять, ни в кино. Да, тяжело…»
Так, дети, передается страдание в письмах.
Однако, несмотря на то что вопреки всем ожиданиям СКА выиграл у ЦСКА и несмотря на то что между Пашей и Ларисой была теперь тайна, Лариса по-прежнему оставалась совершенно равнодушной. Нет, видимо, судьба еще не благосклонна к Паше. Но он не умел смиряться и перед судьбой. Человек все может победить, даже самые таинственные силы судьбы, случая, предначертания, считал Паша.
Когда круглобородый физик Лось вызвал Ларису к доске, Паша загадал, что если он и его, Пашу, вызовет и поставит ту же отметку, что и Ларисе, — то на этой неделе произойдет какое-то решающее событие.
Лариса отвечала, Паша не смел поднять глаза на нее, до того это было красиво — прямая стройная Лариса у вертикальной доски. Опять Паша подумал о далеких мачтах и парусах… Но Лось, видимо, не обладал достаточным эстетическим вкусом, он поставил Ларисе ничтожную, жалкую тройку и объявил, что к доске пойдет…
Физик долго выбирал жертву, класс привычно замер, переживая самые отвратительные мгновения школьной жизни, Наташа Лаптева скрестила пальцы на обеих руках и ноги скрестила; Маша Иванова шепотом и взглядами направо и налево раздавала успокаивающие предсказания: не вызовут, тебя не вызовут!
Паша тоже замер: решалась его жизнь, и судьба, и счастье, и будущее.
— Ну, так, — сказал Виктор Петрович, приняв решение. — К доске пойдет теперь Медведев…
Два Медведевых, Саша и Паша, задрожали: один от несчастья, другой от счастья.
— Медведев Павел, я имею в виду.
Только к концу блестящего своего ответа Паша Медведев, выучивший физику назубок, потому что он в последнее время никуда не ходил, а сидел дома, только к концу ответа Паша с ужасом вспомнил про вторую половину гаданья: ему надо было получить точно такую же отметку, что и Лариса, то есть тройку! Но было поздно.
— Хорошо, Медведев Павел, со вкусом отвечаешь.
Четыре.
— Перелет, — объявил на весь класс Саша Медведев, посвященный в тайну гаданья.
— Четыре? — вскричал Паша. — За что? За что четыре? Если я чего не знаю, то поставьте мне двойку!
Физик очень удивился. Общеизвестно было, что пятерок он не ставит никому, кроме Кости Костромина и Миши Логинова, сознательно отделяя этим таланты от обычных людей. Но физик Лось в отличие от других учителей любил, когда с ним торговались из-за отметки: он считал это педагогически полезным, ибо торг вырабатывает такие важные для физика качества, как упорство, независимость, хитрость и изворотливость. Особенно настаивал физик на изворотливости.
«Что значит решить трудную задачку? Извернуться каким-то образом!» говорил он. Итак, Павел Медведев претендовал на пятерку, и физик задал ему дополнительные вопросы о магнитной проницаемости ферромагнитных и парамагнитных тел — одинакова она или различна?
— Различна! — нагло заявил Паша, прекрасно понимая, что он врет, что магнитная эта проницаемость в данном случае сходна — она больше единицы.
— Не попал, — покачал головой физик, — не понимаешь, еще вопрос.
Он стал спрашивать Пашу далее, но тот или нес полную ахинею, или говорил, что забыл. Тогда физик сказал, что он идет навстречу Пашиным пожеланиям и ставит ему два.
— Недолет, — меланхолично объявил двоюродный Пашин брат Саша.
— Ой, вспомнил! — закричал Паша. — Магнитная проницаемость — это величина, которая равна отношению индукции… — и так далее, без запинки; заинтересованный читатель может найти остальное в «Физике-9».
— Что он вытворяет? — повернулась Наташа Лаптева к Ларисе. — Видишь, что ты наделала? Видишь — он совсем! Совсем!
— Садись, Медведев Павел, — сказал физик. — Сказать по правде, ты мне надоел. Ставлю три и надеюсь, что ты будешь доволен.
— Очень, — сказал Паша серьезно. — Спасибо, Виктор Петрович. Преогромное спасибо! — И он посмотрел не на физика, а на Ларису. С такой любовью и верой посмотрел, словно они вдвоем уже стояли перед регистраторшей в загсе. Паша начерно представил себе эту сцену, но решил детально рассмотреть ее и обдумать вечером, когда будет ложиться спать.
Карты, выигрыш СКА и последнее гаданье на физика Лося — все предвещало Пашино счастье.
«Ларисочка, ты спросишь, — писал Паша вечером, — зачем я все это делаю? Просто если сходится гаданье, то я больше надеюсь и еще сильнее люблю тебя. А если не сходится, то все равно надеюсь и люблю тебя по-прежнему».
Паша покусал губы, перевернул страницу, исписанную ровным и надежным, как его походка, почерком, и понял, что сейчас он завопит, закричит — и где-то далеко Лариса услышит его горестный вопль… «Лариса, — написал он почти сердито, — ну хватит, на самом деле! Ну что я тебе плохого сделал? Разве я виноват, что влюбился в тебя?
Я не могу так! И ты это знаешь. Пора бы уже! Я верю, на следующей неделе случится серьезное событие, с которого начнется твоя любовь».
* * *
Самое удивительное во всей этой истории: событие, ожидаемое Пашей, произошло!
Произошло оно на втором коммунарском дне, который ребята назвали «шамонь-2». Опять ходили на завод и работали там сноровистее и оттого еще веселее; опять весь оставшийся день проводили в «творческих делах», как говорил Каштанов. Устроили «пресс-конференцию», потом «бой ораторов»; потом час поэзии, потом был «вечер горячих сердец» — рассказывали о выдающихся революционерах.
А когда дошла очередь до серьезных разговоров о жизни, то заспорили о благородстве: имеет ли какой-нибудь смысл это слово в наши дни? Что такое благородство?
Каштанов сказал, что это слово будет легче понять, если вспомнить, что противоположное понятие — низкий. Благородные поступки и низкие…
Миша Логинов долго молчал, потом сказал:
— Есть какая-то черта: это нормальный поступок. Все, что ниже, низкое, все, что выше, — высокое, благородное.
Елена Васильевна сказала:
— Низкий человек добивается того, что ему не принадлежит, а благородный уступает и то, на что имеет право. Низкий уступает сильному, благородный — слабому.
Миша даже хлопнул в ладоши от удовольствия и сказал, что если Елена Васильевна еще немного подучится, то он уступит ей свое место лорда-толкователя.
— А если… если два благородных человека столкнулись, тогда как? — спросила Наташа Лаптева, не глядя ни на Ларису, ни на Пашу.
— Тогда идет состязание в благородстве: кто кому уступит? — сразу ответила Елена Васильевна, польщенная Мишиной похвалой.
И это потрясло Пашу Медведева, уже привыкшего к потрясениям последнего времени.
Ночью он написал:
«Я понял, Ларисочка, как я виноват перед тобой. Так что теперь я уверен, что ты эти письма никогда не прочитаешь. Я решил больше не писать тебе, чтобы даже на расстоянии не тревожить тебя. Я постараюсь забыть тебя, как ты просила. Прости за всё! Не поминай лихом! До свидания и прощай, моя милая, моя любимая Ларисочка…»
Но ведь и Ларисе Аракеловой хотелось быть благородной! К тому же она очень изменилась во время коммунарских дней: кто не изменится, если его так тормошить, если он вдруг попадет в совершенно новую атмосферу всеобщего благожелательства, если все время идут разговоры о духе, о строительстве жизни, об отношении человека к человеку, о высоких и низких желаниях и о том, что человек должен чего-то хотеть, обязательно должен хотеть!
Лариса Аракелова почти не принимала участия в этих разговорах, но ей, как и другим, поневоле приходилось что-то придумывать в очередной куче мале, и ставить отметки за день, и дежурить в своей ватажке. Постепенно и разговоры серьезные перестали быть для нее чем-то посторонним: все стало касаться и ее лично.
На следующий день после «шамони-2», когда Паша уже расстался со своей надеждой и начал с утра новую, суровую жизнь, Лариса остановила его на перемене.
— Паша… Что-то я хотела тебе сказать… Ах, вот… Ты говорил тетрадка… Что ж ты не даешь?
На счастье, тетрадка была у Паши с собой, в школе.
Лариса читала тетрадь тайком, держа наготове раскрытую книгу — на случай, если кто-нибудь войдет в комнату.
Читать Пашины письма почему-то казалось ей делом запретным, и не захотелось бы ей объясняться, если бы мама или папа увидели тетрадь.
Лариса была уверена, что читать ей будет скучно. Но постепенно до нее стало доходить, что все эти слова про девочку-одуванчик, про бессонные ночи, все эти бесконечные «милая, милая, милая» — это не про кого-то, а про нее. Это она — милая, и слово звучит совсем не так, как у дедушек и бабушек, и означает оно, это слово, что-то совсем другое.
«По дороге домой, — читала она, — я встретил Наташу Лаптеву. И знаешь, что она мне сказала? Что ты любишь меня, но скрываешь свою любовь. Зачем, Ларисочка?
О, если бы так! — читала с удивлением Лариса. — Как бы мы были счастливы! Мне самому иногда кажется, что ты любишь меня, но не хочешь этого, не знаю почему».
Все удивляло Ларису. И то, что Паша так складно пишет, прямо как писатель. Кто бы мог подумать! А начнет говорить — двух слов связать не может… И то ее удивляло, что Паша пишет так откровенно, не щадит себя и свою гордость.
И то, что он так свободно пишет слово «любовь», говорит о свадьбе и, видно, чувствует себя совсем взрослым. А он казался ей таким маленьким! И эта пылкость, и эта вера… Да ведь и гаданья сходятся… А что, если Паша Медведев ее судьба?
«Я все время мечтаю, — читала Лариса, — как мы с тобой будем гулять вечерами, даже целоваться. Я не умею ждать худшего, я все время жду только хорошее, только о хорошем и думаю… Ларисочка, если бы ты догадывалась, что ты для меня значишь!
Я люблю тебя! Давай подружимся! Да так подружимся, чтобы нам было хорошо, когда мы вместе! Ну давай! Я же люблю тебя!»
Пробился, пробился через туманную полудрему, в которой жила Лариса, голос Паши Медведева! Не зря писал он свои письма в общей тетради! Ларисе стало казаться, что все это уже было на самом деле — и вправду гуляла она с Пашей по улицам и целовалась в подъезде. И совсем не противно!
А если не противно, то что же? Значит, Наташа Лаптева права, значит, Лариса любит Пашу Медведева, только сама о том не знает — судя по книгам, это случается довольно часто.
На первом же уроке все заметили: Лариса и Паша сидят за одним столом. Паша сиял! Он, если признаться, и про Ларису-то в этот день немножко забыл, настолько счастлив был он от своей победы, от того, что правда и справедливость восторжествовали. Есть в мире справедливость!
Клавдия Петровна диктовала задачу:
— Два равнобедренных треугольника имеют общее основание, а плоскости их наклонены под углом шестьдесят градусов…
«Наклонены друг к другу!» — ликуя, писал Паша.
— Общее основание равно шестнадцати сантиметрам, боковые стороны первого треугольника…
— Завтра воскресенье, поедем в Москву? — шептал Паша.
Как все просто! Как легко сбывается самое несбыточное! Вчера он и подойти к Ларисе не мог, а сегодня он разговаривает с ней, в Москву зовет, и она не отказывается, не ссылается на занятость, нет! Все так же прямо держась и чуть наклонив набок голову, она почти в полный голос говорит Паше:
— Ну, поедем…
Но кто был в этот день самый счастливый человек в классе?
Ну конечно же, Наташа Лаптева. Ей ничего для себя не надо, ей только чтобы все были дружные.
Дети! Любите активистов!
На радость Паше день был прекрасный, солнечный, теплый. Лариса пришла, как и мечталось Паше, без шапочки.
Длинные волосы ее разлетались, и она то и дело поднимала руки и поправляла прическу.
Паша с Ларисой доехали до Москвы в уютной, почти домашней электричке, где было столько знакомых, и отправились по испытанному маршруту всех электрозаводских ребят — на ВДНХ, покататься на «Баварских поворотах», а потом на Красную площадь, посмотреть смену караула у Мавзолея Ленина словом, по полной программе людей, которые часто бывают в Москве и умеют в Москве гулять.
Домой вернулись к вечеру — Лариса торопилась. Паша проводил ее, вошел в подъезд и хотел ее поцеловать; он с утра думал о заслуженной им награде. Но Лариса наотрез отказалась целоваться.
За этот воскресный день Паша Медведев надоел ей смертельно.
Она видеть больше не могла его маленькие острые глазки, его неуклюжую походку, не могла слышать его уверенный голос. Никогда в жизни не знала она, что такое скука, и мама всегда говорила ей, что человек не смеет скучать ни при каких обстоятельствах, — а вот же, прямо выть хотелось от тоски!
Утром в понедельник был урок биологии. Раиса Федоровна повторяла:
— Работайте! Работайте! В девятом классе пора научиться работать самостоятельно!
— Что случилось? Что? — шептала встревоженная Наташа Лаптева. Но Лариса не отвечала ей. Она сидела так прямо, что выгнула спину и откинула голову назад.
На перемене Паша подошел к ней. Он тоже не понимал, что случилось, почему Лариса отказалась сидеть с ним и не глядит на него — чем он виноват?
Лариса ему и словом не ответила. Только достала из портфеля и протянула тетрадь.
— Хочешь, оставь ее себе? — предложил Паша.
— Не хочу. — Лариса отвернулась. Похоже, что навсегда.
Но вечером того же дня, раскрыв освященную Ларисину тетрадь, Паша Медведев, «морячок», писал:
«Здравствуй, моя милая, милая, милая Лариска! Все равно я тебя люблю по-прежнему, и на душе у меня так хорошо! Ларисочка, моя хорошенькая, я люблю тебя еще больше, чем раньше! Только что пришел от Саши. Мы у него печатали фотокарточки, пока не испортился проявитель.
Сделали шестьдесят фотографий. Сорок из них — твои, в том смысле, что на них снята ты. Большинство из них получилось просто замечательно! Теперь, что бы ни случилось, ты останешься со мной навсегда. Эти фотографии всегда будут напоминать мне о тебе, и я еще сильнее буду любить тебя. Какой же я счастливый человек! Эх, как я летал в тот день, в те минуты, на какой высоте! Даже выше седьмого неба!»
Глава восьмая Громославка
Но хватит о любви! Поговорим об оружии!
В девятом без буквы классе есть отличные знатоки оружия: Леня Лапшин, Гена Щеглов и маленький Толя Зверев. Толя обладает феноменальной памятью на исторические события. Он может перечислить все корабли, участвовавшие в Цусимском бою, и назвать имена всех семи бояр Семибоярщины.
Как-то готовились провести коммунарский день и заговорили об оружии в Отечественной войне.
— Оружие? — сказал Толик. — Начнем со стрелкового: Мосинская трехлинейная, автоматы Дегтярева, Шпагина, Судаева, два револьвера — наган и ТТ, три пулеметаМаксим, Дегтярева, станковый Горюнова. Затем два авиационных: ШКАС…
Все смотрели на Зверева, как на фокусника.
— ШКАС, — небрежно пояснил Толя, — Шпитальный, Комарицкий, авиационный скорострельный; ШКАС — он с тридцать шестого года был на вооружении, очень большая скорострельность, тысяча восемьсот выстрелов в минуту, и второй, УБ, универсальный Березина, была еще модификация УБТ, универсальный Березина турельный, он стоял на Пе-2, Ту-2, Ил-2, Ил-10…
Тут уж и Миша Логинов не выдержал:
— Турельный — это как?
— Турельная защита, шарнир такой, туда-сюда, стоял в плоскостях и электроспуск, — не задумываясь объяснил Толя.
Настоящее знание не тогда, когда ты знаешь что-нибудь, а тогда, когда на любые вопросы ответить можешь.
Не было предела, на котором Толя Зверев ответил бы «не знаю». При этом он говорил с таким видом, будто и все люди знают решительно всё, никогда не удивлялся чужому незнанию, а тут же брался объяснять, если его спрашивали, и замолкал, если не спрашивали. При том, что он мог говорить быстро, много и очень сложными фразами, никто в классе его почти никогда и не слышал, потому что никому его знания прежде, до коммунарских дней, были не нужны.
— А кто из вас слыхал про речку Мышкову? — спросил Алексей Алексеевич.
Оказалось — никто, даже Толик Зверев!
Каштанов покачал головой.
— Будь моя воля, я бы этой речке памятник поставил бы. Не там, на Мышковой, а в Москве! Памятник речке Мышковой…
Говорили они в кабинете истории. Каштанов подошел к полке, достал книги, толстые альбомы с картами.
— Войну, особенно такую, как Отечественная, можно и нужно пережить по крайней мере дважды. Пережить ее солдатом… Тем солдатом неизвестным, что у Кремлевской стены похоронен… Или тем, про кого в песне: «До свидания, мальчики… Мальчики! Постарайтесь вернуться назад…» Но еще войну надо пережить полководцами — на другом, на высшем уровне, чтобы понять размах, значение, смысл… Вот тогда будет знание истории, когда и солдатом пройдешь, и полководцем. Ну, кто записывается в полководцы? — Каштанов протянул стопку отобранных книг. — Здесь все про речку Мышкову… Работы советских историков, немецких… Кто в полководцы?
— Дайте, а? — Леня Лапшин схватил всю стопку сразу.
— Я за тобой, — сказал Костя Костромин.
— Я следующий, — сказал Миша Логинов.
— Я тоже посмотрел бы, — небрежно сказал Толик Зверев.
Каштанов был доволен. Вот как они с Еленой Васильевной продвинулись! Совсем другие разговоры в классе пошли! Стало естественным — сидеть вместе и разговаривать об оружии в Отечественной войне и о том, отчего война началась и как протекала. Лапшин, Щеглов и Зверев теперь не шепчутся, как прежде, по углам, а привлекают внимание. Без них теперь во многих случаях не обойдешься. Но больше всего нравилось Алексею Алексеевичу, что получилось это само собой. Любимое каштановское «само собой» получилось! Не пришлось проводить нравоучительных бесед, ругать технарей за то, что отделяются от класса, провозглашать девизы типа «научился сам — научи товарища». Само собой! Нужда в технарях появилась! И ведь в каждом теперь есть нужда, значит, каждый может почувствовать себя человеком.
— Похоже, мы по верной тропинке бредем, Алена, а? — говорил Каштанов жене. — Ты как думаешь?
— Похоже, — соглашалась Каштанова.
И они принимались мечтать о том близком времени, когда совсем не будет у них никаких неприятных чрезвычайных происшествий, когда ребята начнут заниматься в полную силу, когда все станут доброжелательными друг к другу, — и это произойдет, разумеется, само собой. Они будут заниматься только одним: подсказывать ребятам задачи из общей жизни и всячески развивать стремление к общественному творчеству.
* * *
Толя Зверев все на свете знал. Гена Щеглов все умел делать руками. Но вождем этого маленького кружка был Леня Лапшин — наверно, потому, что его ничем нельзя было удивить. Он во всех положениях умел сохранить чувство абсолютного своего превосходства: «Ну дурачье же… Лопухи… Пеньки…» Он еще больше утвердился в этом своем мнении, когда на общешкольном комсомольском собрании Фокина оставили в комсомоле: на восьмиклассников, составлявших большинство, произвело впечатление то, что Саша Медведев довольно скоро выписался из больницы и особого зла на Фокина не держал. «А чего от них ждать?» — с презрением сказал Лапшин друзьям.
Между прочим, по сравнению с Леней, всех остальных и вправду если не в «пеньки», то в бездельники записать можно. У Лени каждая минута на учете. Тренировки четыре раза в неделю по пять часов, бегает он. И еще у него радио, вообще все виды техники, и надо ему массу технических журналов просмотреть. И еще он со старшим братом овчарку Джерри дрессирует, по науке, серьезно, и другой такой собаки в городе нет — хотя Леня не очень любит собак, кусаются они. В этом деле не собака Лене важна, а наука дрессировки: все, что наука, Леню интересует. Он книги Алексея Алексеевича взял сразу, потому что не популярные какие-нибудь издания, а толстые научные тома — значит, дело. Леня терпеть не мог, когда говорят не по делу, у него от этого лихорадка начиналась, дрожь его била.
История речки Мышковой с первых же ее страниц показалась Лене потрясающей. Он расспросил родителей, спросил у брата, спросил у тренера и у ребят из спортсекции — никто про речку Мышкову не слыхал.
Да тут открытием пахнет! Он сделает открытие в истории Отечественной войны!
Еще и тем хороша была речка Мышкова, что нигде о ней прямо и с исчерпывающей полнотой не написано. События надо восстанавливать по абзацу, по факту, по строчке, сличать показания разных авторов, уличать их во лжи или неосведомленности (а уличать — это Леня любил). Тут надо следователем быть, вести перекрестные допросы!
Леня задыхался от возбуждения. Как же так? Решающее, величайшее, ключевое сражение в мировой истории — и никто о нем не знает подробно?
Что сражение на Мышковой было величайшим и решающим — в этом Леня не сомневался, это он сразу понял.
К тому же Леня Лапшин всю жизнь занимался только величайшими делами.
— Значит, так, — бормотал он ночью в своей комнате, раскрывая на нужных местах книги Каштанова — «Сталинградская битва», «Великая победа», «Поход на Сталинград». — Значит, следующее… Вот здесь наши окружили Сталинград… Кольцо окружения… Паулюс в нем… Вот так Дон, — Леня нарисовал линию Дона, — а к нему две ступеньки, два притока…. Если от Сталинграда смотреть — Мышкова и Аксай… Как буква Е без нижней палочки получается… Вертикальная — Дон, а горизонтальная — Аксай и Мышкова, а выше и правее окруженный нашими Сталинград… А Гитлеру что нужно? Нужно своих освободить, прорвать кольцо окружения… Возможно ли это? А почему и нет? Надо только взять два рубежа до Сталинграда — Аксай и Мышкову… А дальше до самого Сталинграда никаких препятствий… Значит, так… Значит, следующее…
Леня достал чертежную бумагу и нарезал ее карточками, десять штук. Десять дней сражения, на каждый день он новую схему составит, иначе не разберешь, что произошло на самом деле. На карточках он написал: 12 декабря, 13 декабря, 14 декабря… А год Леня и обозначать не стал.
Конечно, 42-й, но это Лене сейчас было все равно. Год, месяц — это для дурачков, которые ни в чем не разбираются, а Леню интересуют день, час и минута…
— Леня, поздно, пора спать! — сказала мама за стенкой.
— Сейчас! Задачи по физике — двадцать штук! — И Леня принялся чертить на карточках окруженный нашими Сталинград, и стрелой вниз — Дон, и две ступеньки смертельной лестницы к Сталинграду — речку Аксай и речку Мышкову. «До свидания, мальчики… — напевал Леня про себя. — Мальчики… постарайтесь вернуться назад…»
Вернешься тут… Леня открыл заложенную страницу в истории второй мировой войны. Фотография: Гитлер и Манштейн склонились над картой, разложенной на столе. Гитлер Леню не интересовал, смотреть на него не хотелось, и Леня прикрыл его листом бумаги. Остался один Манштейн.
Опершись двумя руками о стол, молодцеватый, подтянутый человек в военной немецкой форме впился глазами в карту. Фон Манштейн… Фон Лесински… Покоритель Крыма. Вернешься тут… Леня уже прочитал про Манштейна все, что мог найти, и знал, что после войны Манштейна судили за приказ, по которому погибли тысячи мирных жителей… «Фельдмаршал называется», — думал Леня.
И чем больше вглядывался Леня в фотографию незнакомого ему и, по всей вероятности, уже умершего человека, тем больше ненависти ощущал он. Леня знал спортивный азарт и жгучее желание победить соперника, он был не чужд, как мы видели, презрения; он, бывало, испытывал брезгливость; он однажды испытал омерзение, когда Фокин принес в класс какие-то паршивые фотографии, показывал их мальчишкам и улыбался, рот до ушей, — Леня тогда бегом бежал от Фокина и долго не мог отплеваться.
Но ненависть Леня Лапшин испытал впервые.
«Вернешься тут», — повторял он, всматриваясь в холодное, острое лицо Манштейна. Немецкий фельдмаршал был страшен в своей невероятной военной удачливости, недаром Гитлер послал его спасать окруженных под Сталинградом.
Леня слышал лязг танков с крестами, словно они стелющейся тучей ползли на него из-за склонившейся над картой фигуры фельдмаршала. «Вернешься тут!»
— Леня, сейчас же гаси свет! — рассердилась мама.
— Ну все, все, погасил! — Леня схватил с постели одеяло, заткнул щель под дверью и сел за карточки. 12 декабря… Если смотреть от Сталинграда, то южнее — Мышкова, потом река Аксай тоненькой ниточкой, а юго-западнее Котельниково. Леня на всех карточках обозначил исходную точку последнего немецкого наступления на Сталинград: Котельниково… Котельниково… Котельниково…
Сюда, в Котельниково, начала прибывать немецкая танковая дивизия из Франции… Леня быстро разобрался в этих тонкостях: «начала прибывать», а не «прибыла». В один день дивизию не доставишь. «Сто шестьдесят танков. Сорок самоходок. Явились, герои! Сытые… Гастролеры…» — бормотал Леня, с коленками взобравшись на стул. Командующий группой армии генерал-фельдмаршал фон Манштейн…
Все войска ему вокруг подчинены, и Паулюс тоже… Должен Паулюса с его дивизиями освободить, спасти Гитлера от позора, спасти войну. Направление удара — через Аксай, через Мышкову на Громославку… Где эта Громославка?
Леня отыскал маленький кружочек на северном берегу реки Мышковой, со стороны Сталинграда, и отметил на всех карточках: Громославка… Громославка… Громославка… Возьмут Громославку, — а там одним прыжком на Сталинград, молниеносным ударом в тыл… И нет русской победы! Нет окружения!
— Леня, ты почему не спишь? Сколько раз повторять? — рассердилась мама. И отец заворчал:
— Ну, я давно уже сплю, а вы меня будите!
Но как заснешь в комнате, где пятьсот танков и сорок самоходок рвутся на Громославку, где лязг, вой, рев стоит!
Вот так. Один наш герой не спит и второй, а еще и про других мы пока не знаем… Когда начинается нормальная человеческая жизнь — тут уж не до сна.
Дети! Спите поменьше!
На большой перемене Костя Костромин подошел к Лене, сел перед ним на стол.
— Как дела у «кураги»?
Очередная куча мала решила, что «курага» отвечает на следующем коммунарском дне за разговор об Отечественной войне. Это к первому дню почти не готовились, не знали, что предстоит. А теперь с каждым разом дела становились все серьезнее, приходилось все больше читать и думать. Но все это было так не похоже на общественную работу, что все занимались с удовольствием. Дай Игорю Сапрыкину или тому же Лене Лапшину поручение на год завалит. Даже и не возьмется — не любит он общественной работы: «Отстаньте от меня, у меня тренировки!» А почему «отстаньте»? Да потому что изо дня в день тянуть лямку, и все равно ничего не выходит, и всегда тебя ругают, и совесть нечиста… А тут все ясно: сделал свой час в коммунарский день, подготовил его с товарищами получше — и все довольны, и ты свою работу видишь. Хорошо!
— По-моему, разобрался. — Леня показал на разложенные перед ним карточки. — День за днем.
Костя попросил показать ему, и они подошли к доске.
Леня чертил уверенно, не задумываясь; он и с закрытыми глазами начертил бы:
— Вот Паулюс в окружении… Впервые за сто сорок лет немецкая армия попала в окружение… Всю Европу прошли, пять лет воевали, хвастались умением окружать — и впервые сами попали… Первый котел!
К доске стали подходить ребята.
— Чтобы помочь нашим котел уничтожить, — рассказывал Лапшин, — прислали сюда вторую гвардейскую армию Малиновского, он тогда еще только генерал-лейтенантом был. — Лене нравились все эти подробности. Все, что он знал, он знал до точности.
— В Испании его генерал Малино называли, — сказал Костя.
— Малино. И вот обстановка на двенадцатое декабря, — говорил Леня, не глядя в свои карточки. Зачем ему смотреть? Разве он сам не был тогда, в 42-м, в штабе Малиновского, еще не знавшего, что ему предстоит, и в штабе Манштейна, собравшего в Котельниково танковый кулак для освобождения Паулюса? И всего-то Манштейну ничего идти: до реки Аксай сорок пять километров, потом до Мышковой тридцать пять — всего, выходит, восемьдесят… Что для танков восемьдесят километров по степи?
— А почему Паулюс не ударил со своей стороны? — Сережа Лазарев тоже почувствовал себя полководцем. — Ударили бы с двух сторон!
— Ударили! А горючее? Война — это горючее, а у него горючего в танках на тридцать километров хода… Ему же горючее самолетами доставляли, лично Геринг занимался, да опозорился, не смог. Вот они всё и рассчитали: Манштейн из Котельниково ударит, операция «Зимняя гроза», так? Мышкову форсируют, подойдет за тридцать километров — и тут уж ему навстречу Паулюс, операция «Удар грома». Вот у них как — гроза, гром! Для страху, что ли? В общем, план хорош был: с юга — гроза, с севера — гром. Пробьют коридор в кольце окружения — и сразу в него грузовики со жратвой и горючим, они уже готовые стояли, нагруженные. Все рассчитано до точки! И никто ничего не знает, никто не ждет их, а они — как снег на голову. Вот как надо операции готовить, — неожиданно для себя похвалил Манштейна Леня Лапшин.
— А наши? — спросил Игорь. — Наши что?
— А наши-то про операцию узнали вовремя, они прибытие дивизии из Франции засекли, там рейд конный был, ну и нарвались на этих «французов». Но думали — защитимся… — Тут Леня вздохнул. — А как защитишься? Тут шестьдесят первая армия стояла в основном. Шестьдесят вторая — в Сталинграде, она известная, а здесь — шестьдесят первая. Но это только говорится — армия… На километр фронта — полтанка и две пушки. И неполный боекомплект снарядов… Куда их, эти две пушки, таскать? Куда раньше ставить? И танки… у Манштейна — пятьсот, а у наших знаете сколько? Семьдесят семь… У Манштейна даже «тигры» тут были, их из Африки, от Роммеля привезли, даже не перекрасили, так торопились… А «тигр» что? Броня — сто двадцать миллиметров, вот. — Леня показал пол-ладони. — Ее чем возьмешь?
— Не сто двадцать, а сто пять, — поправил Миша.
— Чего сто пять? Чего сто пять? Сто двадцать!
— Сто пять!
— Сто двадцать!
— Сто пять, я сам читал!
Лапшин заорал на весь класс:
— Зверев! Толик! Ну Звериныш же! Сколько броня у «тигра»?
Толик Зверев в конце класса оторвался от книги и не задумываясь отрапортовал:
— Сто двадцать миллиметров, пушка — восемьдесят восемь миллиметров, длина ствола — шесть метров двадцать сантиметров, вот как отсюда и дотуда.
— Понял? — веско сказал Лапшин Мише. — Он бьет почти на два километра. Наши еще в то время и не достреливали до него, а он уже — блямс! — Леня ударил кулаком по ладони. — Блямс!
— Все равно Т-тридцать четыре лучше, — отозвался Зверев с последней парты. — Наши научились тогда кумпола штамповать. Вот так: бац — и кумпол, бац, бац — и кумпол. Немцы хотели тридцатьчетверку сделать, собрали инженеров, а не смогли.
Сражение в классе разгоралось.
Леня Лапшин, длинный, подобранный, быстрыми и точными движениями чертил на доске стрелы, показывая, как Манштейн за сутки дошел до Аксая и переправился через него, и как он занял Верхне-Кумскую, вот тут, на полпути до Мышковой, и как наши смертным ударом отбили станицу, а Манштейн опять занял ее, а наши опять отбили, а Манштейн окружил их, а наши выбились из окружения, и уже ничего не осталось у них, ни танков, ни пушек, и людей, кажется, не осталось… А Манштейн еще одну дивизию сюда бросает, свежую! И пятьсот самолетов немецких по три раза в день вылетают… Со страшной силой рвется Манштейн к Мышковой, к Громославке, к Сталинграду, и уже никакого заслона почти что нет ни здесь, ни поблизости — как остановить? Как?
Незамеченная, подошла Елена Васильевна.
— Мальчики! Звонок был! Урок.
— Урок? — Леня Лапшин оторопело посмотрел на Каштанову. Где он? Как он сюда попал? Разве он не лежит в снегу, разве не винтовка у него в руках?
— Какой урок? — переспросил Лапшин, недоумевая.
— Литература, — кротко сказала Каштанова.
— Литература, литература, литература! — Лапшин бросил мел, с размаху швырнул тряпкой об пол и пошел на место, сжав кулаки от злости.
Все ему враги! Все! Его душила злоба, он задыхался от азарта прерванного сражения, и казалось ему, мерещилось, будто оттого, что его прервали, роковым образом переменится судьба наших там, в прошлом, и прорвет фронт Манштейн, сольются «Зимняя гроза» и «Удар грома»…
Ведь история — это прошлые, прошедшие события, а произошли они день назад, или тридцать пять лет назад, или сто тридцать пять — какая разница? Всё в прошлом!
Леня так был погружен в свое, что не слышал, как Костя Костромин, безбожно торгуясь и стараясь не обидеть Елену Васильевну, уговаривал ее отдать им этот урок.
«А мы за это, — говорил Костя, — мы всю вашу литературу наизусть выучим!»
— Мою? — улыбнулась Каштанова и позвала: — Леня! Лапшин! Иди продолжай! — И она села за парту рядом с Клавой Керундой.
«В конце концов, — подумала Каштанова, — разве мы не об этом с Алешей мечтали? Чтобы все разговоры с коммунарских дней выплескивались в будни и определяли будничные разговоры… Чтобы острова сливались в материк».
Месяцем раньше Леня ни за что не пошел бы — обиделся бы, да еще взвинтил бы себя, довел бы дело до скандала — это он умел, как и все семьветровские.
Но месяцем раньше его рассказ был бы его личным делом и вызывал бы одну реакцию: «Вот Лапшин, все знает!»
А теперь всем было важно и интересно то, что он рассказывает, Леня чувствовал это, у него был уже небольшой опыт доверия к ребятам. Раньше, рассказывая, он всегда отстаивал себя и свое право на рассказ; теперь воинственность эта была ни к чему — и Леня без спора, легко подавив обиду, вышел к доске.
— Значит, Манштейн рвется к Сталинграду, ему уже рукой подать… Как остановить его? — Леня отошел от доски. — Здесь Василевский был представителем Ставки… Он еще двенадцатого декабря, когда Манштейн только пошел, он первый понял, что дело плохо, что удара такой силы не сдержать… Василевский звонит в Ставку: давайте выставим заслон, срочно бросим на Мышкову армию Малиновского! А ведь армия-то для другого была предназначена! Жалко ее в эту операцию вводить! Вот в Ставке и думали… А Малиновский пишет в своих воспоминаниях, что он всю ночь на тринадцатое не спал: что решит Ставка? Вот представляете? Он, может быть, один знал, какая беда ползет — не ползет, скачет! Вот он не спит, ждет решения: послушаются его или не послушаются?
— Ну и что? — спросил Саша Медведев. — Не тяни!
— А я не тяну. Утром сообщили: армию Малиновского двинуть против Манштейна, направление удара — Громославка… Вот как две стрелы в одно яблоко: Манштейн на Громославку с юга, Малиновский с севера — кто быстрее дойдет?
— А если бы по-другому решили? — спросил Паша.
— Тогда… Тогда вполне возможно, что Паулюса вырвали бы из окружения и Василевский был бы еще и виноват. Ведь он перед Ставкой отвечал…
Класс загудел. Всем показалось несправедливым: как же виноват, если предупреждал! Если говорил!
— Мало ли что говорил, — с оттенком презрения к этим штатским людям ответил Леня Лапшин. — На войне по результатам судят, там разговоры не в счет. Ты не говори, ты побеждай!
Леня собрался с мыслями и продолжал рассказ.
Двести километров шли по талому снегу, по пустой степи, без передышки и обогрева передовые части Малиновского, и в то же самое время рвался к Мышковой Манштейнстрашные гонки со смертью по заснеженной пустыне…
И вот Манштейн, собрав все силы, вышел к Мышковой…
Но на шесть часов раньше вышли на Мышкову части Малиновского!
И пошли бои на Мышковой — за Громославку, за Васильевку, за каждый метр на северном берегу реки…
Леня замолчал и подумал: «Вот мы здесь сидим сейчас… А где бы мы были и что бы с нами было, если бы не успели наши на Мышкову? Если бы сдалась речка Мышкова?»
Позже Каштанова рассказывала мужу о ее странном уроке.
— Надо было тебе поправить немножко Леню, — сказал Каштанов. — Так вопрос ставить нельзя: если бы проиграли на Мышковой, то… Это исторически неверно.
— Исторически, может, неверно, — согласилась Каштанова, — а по-человечески я Леню понимаю… Если бы каждый солдат, погибая, не думал, что в этом бою решается вся судьба войны, то как же шел бы он на смерть?
24 декабря 1942 года армия Малиновского, выдержав удар на Мышковой, перешла в наступление, 25-го к вечеру наши были на Аксае. 27 декабря корпус Ротмистрова завязал бой за Котельниково, откуда Манштейн начал свой поход, и 29-го оно пало. Малиновский перенес свой штаб в Громославку.
Что же касается Лени Лапшина, то он пережил сражение на Мышковой и как солдат, и как полководец, и как историк, и не мог он жить дальше так, как жил. Что-то он должен был сделать, именно сделать. Совесть его мучила так, словно он убежал с кровавого сражения на Мышковой.
Что с того, что он в то время еще не родился? Не был же он на Мышковой, это факт: не был! Как дезертир, выходит, он! И Леня почувствовал, что он не сможет жить, если немедленно, сейчас же, неизвестно каким образом не окажется он в Громославке. Ну, тех людей и тех боев уже нет.
Но Громославка — есть же она сейчас! Там его место!
«Увидеть своими глазами, иначе предательство какое-то получается», думал Леня.
— Руки-ноги дрожат, — говорил он Косте. — Сейчас подняться и поехать…
— А ты поезжай, — сказал Костя. — Я бы сразу поехал на твоем месте. Я, если хочется… Я — всё!
— А деньги?
— Достанем, — сказал Костя. — Хочешь ехать?
— Вот позарез! — сказал Леня, сам удивляясь тому, что он открывается перед кем-то в классе. И вообще перед чужим человеком!
Денег у Кости не было, и продать было нечего. Отец обещал купить плащ, но не возьмешь сейчас под плащ этот и вместо плаща? Слишком много разговоров… И никогда не брал он деньги у отца, если не давали ему, и никогда не просил.
А нужно достать сегодня, сейчас, это Костя понимал.
— Ты вот что, — сказал он Лене. — Ты сиди дома и жди. У меня мысль есть.
У единственного человека в классе всегда были деньги — у Романа Багаева. К нему и направился Костя. Пусть разменяет СВОЮ сотенную бумажку, ничего с ним не случится!
«А то отниму, — думал Костя по дороге. — Отниму силой!»
— Да? — сказал Роман, когда Костя объяснил ему, зачем пришел. — Денег у тебя нет? А мозги у тебя есть?
И он популярно объяснил Косте, что он. Роман, не чоккулся еще, что не для того копил он деньжата, что они самому нужны.
«Сейчас убийство будет», — подумал Костя, но сдержался. Улыбнулся, как мог, — и начал говорить…
Как он уговаривал Романа, как гипнотизировал его, как объяснял ему, что такое человек и что значит «руки-ноги дрожат», — передать это невозможно. Но дело кончилось тем, что Роман совершил этот непонятный ему поступок, о котором он очень жалел в первые минуты и которым с каждым днем все больше гордился. Ни с того ни с сего отдал почти все свои капиталы, с таким трудом и с таким риском собранные. Просто так отдал, без всяких договоров. Протянул свой сотенный билет: «На, и сдачи не нужно!»
Ну ладно, отдал и отдал, подумаешь! Деловой человек. Другую сотню наживет, и не одну.
Но получилось так, что с этого дня у Романа Багаева внезапно пропала страсть к накоплению денег. Неинтересно ему стало деньги копить…
Вот что такое «само собой» Алексея Алексеевича Каштанова, если кто еще не понял.
* * *
Сначала была паника: «Пропал мальчик!» Потом Костя рассказал все Каштанову. Большинство в классе сошлось на том, что Лапшин немножко не в себе, и некоторые заявили, что они давно знали это.
Но удивило ребят отношение Алексея Алексеевича и Елены Васильевны: ни слова они не сказали. Даже за прогул его не осудили, как будто это нормально: исчезать из школы посреди учебного года. «Мог бы и каникул дождаться», — одна Наташа Лаптева осудила Леню.
Смеялись над Лапшиным, судачили… А все-таки немножко и гордились им. Как будто он один за всех на Мышкову поехал, как будто они послали его.
…А Елена Васильевна все-таки вернулась к речке Мышковой. На очередном уроке она стала опять рассказывать про давно пройденных «Отцов и детей» Тургенева.
— Посмотрите, ребята, — сказала она. — Вот он умирает, этот волк Базаров… Помните, мы говорили с вами: это Тургенев его в одном письме так назвал — волк Базаров. Волк… Затравленный волк… И о чем же он говорит, умирая? Давайте почитаем еще раз эту сцену… Я только вчера обратила на нее внимание, когда думала о рассказе Лени Лапшина… Почитаем, — Каштанова открыла страницу. Последние слова Базарова были такие: «Я нужен России… Нет, видно, не нужен… Да и кто нужен?»
В классе стало совсем тихо. Девятый без буквы давно научился различать, когда Каштанова просто приходила в класс, когда она «давала урок», как она торжественно говорила, и когда она поднималась до чего-то очень ей важного. В первом случае в классе была сносная тишина, во втором случае тишина, в третьем — абсолютная тишина.
— Ребята, — продолжала Каштанова. — Последняя — и первая, и главная тревога этого прекрасного человека: нужен ли он России? Многие из вас размышляют: кем они станут? Кем я стану? Это правильно. Некоторые, я знаю, идут дальше, думают: каким я стану? Это хорошо. Но главный вопрос человека — не о себе, не о том, кто я, и даже — какой я… Главный, мучительнейший вопрос — нужен ли я России? Что я дам ей своей жизнью?
Вечером они встретились, как всегда, — Костя, Игорь, Сережа, Паша и Саша Медведевы. Было зябко, нейлоновые куртки, в которых они ходили всю зиму, плохо грели их. Звезды, яркие, тусклые, близкие и далекие, в огромном множестве, без названий и без порядка, просто звезды — молча следили за ребятами с высоты. Когда-то, незадолго до рождения наших героев, была книжка под названием «Звездный билет» — ею зачитывались отцы наших героев, о ней шумели и спорили, и появился даже термин «звездные мальчики». Никто из семьветровских книжки той не читал. Они так же всматривались в звезды, но звезды у них были свои. Говорят, у каждого человека своя звезда. Но и у каждого поколения свои звезды — это несомненно.
Поздним ветреным вечером несколько ребят продирались сквозь огни звездных миров в небе и сквозь огоньки домашних миров, скрытых за окнами одинаковых девятиэтажек.
— Да ну! — прервал молчание Сережа Лазарев. — Что такое? — Он даже головой помотал, стряхивая с себя наваждение. — Дана тебе жизнь — и живи, и нечего там!
Не совсем ясно выразил он свою мысль, но все поняли Сергея. Им всем хотелось бы отчасти и вернуться к той прежней, легкой и легкомысленной жизни, которая была у них до этого года. Они много приобрели за этот год, но ведь и потеряли же… Легкость, легкодумье. Жить им стало труднее.
— Человек сам себя огорчает, — говорил Сергей. — Я заметил: больше всех человек сам себя огорчает. А зачем?
С Сережей не спорили, не хотелось. Они все, хоть и поразному, смотрели на бесчисленные звезды и на огни входивших в моду оранжевых абажуров — и там и здесь огни эти мерцали, светили и сияли сами по себе и, казалось, не нуждались в них — в Косте, в Игоре, в Сергее, в Паше и Саше… «Нужен ли я России? Кто ей нужен? Как сделать, чтобы она во мне нуждалась?» — не этими словами, но примерно так думал Костя. Те, на Мышковой, к которым уехал Леня Лапшин, те были нужны… А он? А сейчас? Косте хотелось сказать друзьям что-то такое ясное, чтобы все им стало понятно раз и навсегда. Но что? Опять он не знал, не было у него такой идеи, а без идеи Костя говорить не любил. Он ничего не говорил, только смотрел на звезды, и на огни в домах, и на товарищей своих.
Братья? Может быть, этим он. Костя, нужен России — чтобы все братьями вокруг были?
Глава девятая Прекрасная Проша
Прошел третий, потом четвертый коммунарский день; прошли такие же дни в восьмых и даже в седьмых классах — их проводить было гораздо легче, потому что был опыт и были помощники — ребята из девятого класса. Старшенькие, как говорила Фролова, действительно становились старшими в школе — их все знали, их любили, им подражали, и появлялся дух школы, дух этой школы. Усилия Каштанова, направленные поначалу только на старших, теперь сказывались во всех классах, и учительская признала, что Алексей Алексеевич был прав, когда почти все свое время проводил в девятом без буквы классе, и отнюдь не только для того, чтобы помочь жене, делал он это.
Все было хорошо. Уже готовились к большому трехдневному сбору на весенних каникулах, вместе с восьмиклассниками и семиклассниками; уже догадались, что на этом сборе создадут смешанные компании во главе с «урюками», «изюмами» и «курагой». Фроловой не нравились эти названия, она была недовольна: «Ну что это такое? Ну что за „курага“? Никому и не расскажешь!» Но Каштанов настаивал: придумали сами, сложилось само собой, и пусть так и будет, пусть сохраняется этот дух вольности и необязательности!
Словом, все было хорошо, но Каштановы никак не могли понять: что же это у них получилось? Что это изобретено? Как будто игра — но слишком серьезно для игры и по содержанию, и по значению, и по своим последствиям.
— Я бы сказала, — размышляла Елена Васильевна, — но боюсь… Знаешь, на что это похоже? По-моему, на театр…
— На театр?
— Да, на театр… Но не на тот театр, каким мы его представляем себе с пьесой, сценой, актерами и зрительным залом, — а на какое-то старинное или новейшее? — массовое действо… Действо, в котором нет актеров — одни зрители, и нет зрителей — одни только актеры…
— А что? — говорил Каштанов. — Не будем бояться слов, если они помогают что-то понять.
Действительно, коммунарский день давал всем то чувство очищения и обновления, которое прежде они испытывали только в театре, да и то редко. Когда начинался безумный этот день и вихрь событий захватывал всех, то отлетали, как шелуха, привычные формы поведения. Ребята — и Каштановы вместе с ними — переставали помнить себя. Исчезали сдерживающие человека путы, падали они, и при строжайшей, невиданной прежде дисциплине, все чувствовали себя свободными, как никогда. Неприлично было только одно — не участвовать, оставаться зрителем, не поддаваться общему духу и духу общности. Каждый старается обрадовать всех, никто не ищет радости только для себя-и потому все «выкладываются», как любил говорить Костя Костромин. «Все на пределе, иначе зачем?» — повторял он. А если человек выкладывается, если он на пределе, он становится самим собой. Невозможно, работая на пределе сил, думать еще и о том, как ты выглядишь.
Они говорили так легко, как никогда не умели говорить на уроках, они постепенно научились говорить и шепотом, и тихо, и во весь голос, и даже Козликов, который на уроках говорил только в полный голос и басом, так что его, Козликова, постоянно выставляли за дверь, — даже он стал тише и говорил, если нужно было, почти шепотом.
Все было хорошо; но что-то вызывало у Каштанова тревогу. Сначала она была неясной, потом все более определенной. Как бы не превратились все эти их «действа» в самоцель, в игру в бисер… Он вовсе не собирался создавать «педагогическую провинцию» на Семи ветрах, оторванную от мира, замкнутую в себе! Вовсе не хотел отрывать ребят от их почвы, от Семи ветров!
Цель. У ватаги «Семь ветров» должна быть более ясная цель…
Однажды Каштанов рассказал ребятам такую историю.
— Один очень старый человек — я познакомился с ним случайно, в библиотеке, ему больше восьмидесяти — вспоминал, как во время революции выпускали из тюрем их города политических заключенных. Народу собралось много, и, чтобы обеспечить порядок, поставили оцепление. Он был в то время гимназистом старшего класса и стоял в этом оцеплении. На другой день приходит на урок, и физик вызывает его. «Я урока не знаю», — сказал он. «Ах, да, — сказал физик, — вам же некогда! Вы же революцию делали, молодой человек!» — и поставил пятерку.
Ребята слушали Каштанова, не понимая, куда он клонит.
— «Вам было некогда, вы революцию делали!» Посмотрите, ребята, — продолжал Каштанов. — В этом веке одному поколению было некогда учиться оно делало революцию, другому поколению некогда было гулять и веселиться оно училось, еще одному поколению некогда было и учиться, и веселиться, и все ему было некогда — оно защищало страну… А теперь вы пришли в этот мир, новое поколение… А что вам «некогда»? И ради чего вам «некогда»? Я не допрашиваю вас и меньше всего хотел бы, чтобы мои слова прозвучали укором. Я сам не знаю точного ответа на этот вопрос и приглашаю желающих подумать.
Желающие, конечно, нашлись.
Говорили: «А может быть, это и хорошо, что на все есть время и нет никаких „некогда“?»
Спрашивали Каштанова: «А вам что было „некогда“?»
Подшучивали над собой: «Учиться нам некогда… А из-за чего? Да просто так — некогда, и всё!»
А Костя Костромин вспомнил урок о Базарове — «Нужен ли я России?», вспомнил, как шли они вечером на ветру, и вдруг ему представилось, что все вокруг него братья и что для этого-то он, наверно, и нужен стране… И он сказал, что не знает, но может быть, некогда им — болтать, говорить пустые слова, попусту тратить время, потому что надо теперь, чтобы…
А что надо теперь? Что?
На этот раз у Кости была идея, но он не мог ее выразить и в конце концов сказал что-то вроде того, что теперь надо, чтобы все вместе шли и никого не потерять… Чтобы каждый человек был на виду, каждый как брат, для которого ничего не жалко…
— А то что это у нас? — сказал Костя. — Вот коммунарский день — и все равны. А вот кончается, вот урок — одни отличники, а у других кошки на сердце скребут, я знаю…
— Пусть учатся, кто им мешает? — сказал Леня Лапшин, давно уже вернувшийся из своей Громославки, но почти ничего не рассказывавший о путешествии. — Кто им мешает?
— Не знаю кто, но это ведь отговорка… Все равно мы должны… Ну чтобы всем жилось по-человечески, ну что тут долго говорить!
— Да, ребята, говорить не надо, формулу в один миг не найдешь. А может, не надо и формул… Давайте просто подумаем: кому сейчас в классе тяжелее всего? Кому больше всех нужна наша помощь, поддержка? — сказал Каштанов.
— Валечке Бурлаковой, — сказала Галя Полетаева. — Она все время с братом и сестрой сидит, а они болеют, в детский сад не ходят…
— Пашке, — сказал Саша Медведев, — Паше труднее всех, — повторил он, и Паша Медведев похолодел: неужели он расскажет сейчас про его тетрадь и про все, что с ней связано?
— У Паши мать в вечерний техникум пошла, он от плиты не отходит, готовит на всех, — сказал Саша.
— Да брось! Ты что! — Паша вздохнул с облегчением. — Подумаешь, у плиты. Я уже научился. Я вчера рулет картофельный с мясом сделал!
И тут Клава Киреева голос подала…
Позже Каштановы говорили между собой, что из-за одних этих слов бывшей Керунды стоило им работать.
— Тане Прониной плохо, — сказала Клава. — Ее во дворе у нас только и зовут, что крысенком, крысой… И всю жизнь она крысенок, как и живет — не знаю…
— А что с этим сделаешь? — нерешительно сказал Каштанов.
— Что-нибудь можно сделать, — задумался Костя Костромин.
Донжуан Саша Медведев разволновался:
— И вообще — почему наши девчонки должны чахнуть? Все-таки они наши!
Так было и решено: ни одной чахлой девчонки в текущей пятилетке!
* * *
Клава Керунда — королева, ей везде хорошо, всюду ее верх… А вот Проша из компании Керунды… Сидит на уроках неподвижно, и только иногда по тонкому, острому, худенькому личику пробегает какая-то волна, какая-то тревога, словно Таня спорит с кем-то, защищается, и ей больно.
Мучительная гримаса человека, которому снится дурной сон.
Да ведь и вся жизнь Тани Прониной была дурным сном.
Дома ее ругали за то, что она неряха, бездельница, плохо учится. Тане казалось, что она одним видом своим раздражает отца и мать, и она бежала из дома при первой возможности, за что ей еще больше попадало. В школе тоже каторга. Способностей за собой Таня не знала, с первого класса привыкла отвечать на любой вопрос молчанием, так что учителя считали ее упрямой и своенравной. Она ходила с Керундой на танцы в клуб — но кто с ней будет танцевать, с дурнушкой такой, с крысенком? И одета она совсем не для клуба, и колечко у нее самое дешевенькое, медное, с красным стеклышком, за рубль сорок в табачной лавке купленное… Получше чувствовала себя Таня в компании ребят, собиравшихся вечером у них в подъезде, тут был у нее и свой защитник. Но ведь у них в компании какие порядки? Сегодня Длинный ее обнимает при всех, сегодня она Длинного девушка, а завтра он уступит ее кому-нибудь из своих дружков, если захочет, и Таня знала, что она так же безропотно будет сидеть с другим, потому что у них все девчонки так, и если не послушаться, нарушить закон — изведут. И за меньшее доставалось ей. После первого коммунарского дня Боша, Света Богомолова, рассказала в компании, что Таня была «урюк», так ведь сколько хохоту было, как только ни обзывали ее, потешаясь и зная, что Крысенок не ответит. А один собрал в кулак ее маленькое остроносое личико: «Смотрите, вот урюк! Урюк!»
Но ведь сказано было: ни одной чахлой девочки!
Таня и знать не знала, что из-за нее собралась в классе самая большая куча мала — или Совет задачи, как говорил Каштанов Наталье Михайловне Фроловой, не любившей слишком вольных слов.
Задача: спасти Таню Пронину… От чего? От кого? Все было неясно.
— Да к ней и не подойдешь, — сказал Саша Медведев.
Он пытался поговорить с Прошей на перемене, но она почему-то посмотрела на него с ненавистью: «Отстань! Отойди!»
— Снимем тебя с донжуанов, Сашок, — сказала Маша Иванова. — Мальчишка называется…
— Может, провожать ее из школы и в школу? — предложил Сережа Лазарев.
— Что же ей теперь — под конвоем ходить?
Костя повторял:
— Давайте, ребятишки… Давайте… Что-нибудь… Чтобы напрострел! — А у самого тоже ни мыслишки.
— У нее собственного достоинства нет, — сказала Галя Полетаева и покраснела, испугалась, что так и про нее могут подумать. Но храбро закончила: — Позволяет мальчишкам, вот они и рады… Сама себя за никого считает…
— Ну нет, ну нет, так что? Без тебя знаем, что нет! А что ты предлагаешь?
Костя повернулся к Мише Логинову:
— А что есть достоинство, с точки зрения лорда-толкователя?
Миша Логинов поправил замечательную свою прическу, за которой он ездил в Москву, на Новый Арбат, пробурчал какое-то «парам-парам, парам» и обнародовал свое толкование:
— Есть некто Икс… У него свое «я»… Икс сам не унижает его и никому не позволяет унижать… Вот это — достоинство.
И прояснилась задача, условия ее стали определеннее.
Надо что-то такое сделать, чтобы Таня могла собой гордиться… Чтобы она безусловно — и не понарошку, а в действительности! — лучше всех оказалась… Чтобы она начала уважать свое «я», говоря словами Миши Логинова.
— Может, с ней позаниматься, чтобы она пятерок нахватала? — предложил Саша Медведев.
— Так сразу и нахватает она пятерок…
— Я знаю, что надо делать! — закричала Аня Пугачева и ладошками по столу забарабанила от восторга. — Я знаю! Я давно собиралась!
Ну и хохотала куча мала, услышав Анино предложение!
Остановиться не могли, животики надорвали.
— А что вы — струсите? Струсите? — не отступала Аня.
И предложение ее было принято.
* * *
На другой день после уроков Аня Пугачева шла за Прошей неотступно:
— Ты куда?
— Домой, куда?
— Я с тобой!
— Иди.
— А что ты так грубишь — «иди»?
— А чего я тебе сгрубила? Иди!
Проша страсть как не любила этих «хороших» девочек, этих маминых дочек, чистеньких, ухоженных, с пятерками и четверками в дневниках. Все они хвастаются, выставляются, а на других и не смотрят, будто и не люди вокруг них.
— Ну все равно я от тебя не отстану, — шла за ней Аня. — Кострома записался, Игорь, Сергей, я, Наташка Лаптева, Маша Иванова и даже Валечка Бурлакова, а она знаешь какая трусиха? Она даже песни про войну слушать не может, боится!
Проша молчала. Какое ей дело до Валечки Бурлаковой, и чего к ней вдруг пристали? Чего от нее хотят? Таня всегда пугалась, когда видела, что от нее чего-то хотят.
— Нас быстро научат, — говорила Аня, не отставая. — Потом три дня на сборе, и все. Представляешь себе, какими вернемся? Будем вот так ходить, нос задрав, вот так! Ты любишь нос задирать?
— А чего мне нос задирать-то? — удивлялась Таня. — Больная я, что ли?
— Ой, ты не знаешь! Это такое блаженство — нос задирать! Это я тебе сказать не могу! Ну? Я тебя записываю?
— Чего «записываю»? Чего я согласна? Ничего я не согласна, отстань, что ты привязалась?
Аня вскипела. Терпение ее иссякло. О ней же заботятся, а она?
— А что ты, собственно, воображаешь из себя? Что ты из себя ставишь? — говорила она, забежав вперед и преграждая Тане дорогу. — Тебя просят, уговаривают, а ты?
И Аня только рукой махнула, когда Костя потом спросил ее: как, договорились?
— Мальчишку я любого на что хочешь уговорю, а с девчонками… Лучше с ней не связываться! Лучше давайте кому-нибудь другому поможем… На что из-за нее люди решаются, а она?
Костя посмеялся и сказал, что он сам поговорит с Таней.
Задачу Костя взял на себя нелегкую, можно сказать, фантастической трудности задачу, потому что куча мала придумала прямо-таки диковинный способ Таниного спасения. Для развития и укрепления чувства собственного достоинства Таня Пронина, Крысенок, Тихоня, самая боязливая из всех девочек в классе и во дворе, должна была…
И написать не могу, рука не пишет. Но честное слово, не я это выдумал, это они!
Короче говоря, Таня Пронина должна была не больше и не меньше, как прыгнуть с парашютом.
А так как одна она ни за что не прыгнет, то решено было и всем добровольцам срочно записаться в секцию при городском клубе ДОСААФ, всем вместе пройти курс обучения, поехать на сбор и совершить положенные три прыжка.
Все это Аня Пугачева давно разведала, потому что давно готовилась к этому подвигу, да не могла решиться одна, и уговорить никого не могла. Даже Сергей-дзюдоист и Игорь, бесстрашный мотоциклетный наездник, даже они с парашютом прыгать отказывались, и довод Анки-хулиганки: «Человек должен все испытать» — легко отметали. Ну, не хотели они с парашютом прыгать, ну, вечно она что-нибудь придумает!
Но если все вместе? Да еще из таких благородных побуждений, как спасение Крысенка? Записались почти все, кроме самой Тани Прониной.
Чего только Костя Кострома не плел!
— Мы, — говорил он, — вот так за руки возьмемся и вместе прыгнем. Первый раз, — говорил он, — совсем не страшно, и второй не страшно, а только третий страшно…
— Еще и три раза прыгать? — ахнула Проша. — Хоть бы один!
— Так один! Один только разок! — уговаривал Костя, заглядывая Тане в глаза. — А потом всю жизнь будешь про себя знать: я с парашютом прыгала! Вон, посмотри, сколько людей… Нет, ты посмотри, — Костя заставил Таню поднять голову и посмотреть на ребят в коридоре. — Видишь, сколько людей? И никто не прыгал с парашютом! И учителя никто не прыгал! И отец с матерью твои — прыгали?
— Не прыгали, — отвечала совсем замороченная Таня.
— Не прыгали! А ты будешь — прыгала! Тебя, например, биологичка вызовет, захочет пару поставить, а ты ей: «Раиса Федоровна, а вы с парашютом прыгали? Нет?» Ну, если боишься так сказать, то я за тебя скажу! Хочешь, я за тебя скажу?
Проша рассмеялась. Ну, не рассмеялась, конечно, никто не видел ее смеющейся, но улыбнулась — и тут только Костя заметил, что она, оказывается, красивая. Лицо тонкое, глаза тревожные…
— Да я же высоты боюсь, — объясняла Таня, — я когда к Керунде приду, она на девятом живет, я с балкона и вниз посмотреть не могу!
Но Костю теперь не остановить.
— С балкона, — вскричал он, — всякому страшно! С балкона-то — без парашюта прыгать! А там-то — с парашютом! Разница или не разница? Вот зажмурь глаза… Нет, ты зажмурь… Ну что тебе, трудно? Зажмурила? И представь себе, что ты — с парашютом… Вот так у тебя шлем, вот комбинезон, вот ранец сзади… Ну? Представила? Теперь шагай — раз! Ну — шагай! Шагай! Ну!
И Таня Пронина шагнула…
* * *
Чувства Тани в эти дни можно сравнить с чувствами человека, к которому пришла неожиданная слава. Ведь что такое слава? Внимание и интерес к твоей особе со стороны неизвестных тебе, далеких людей. Таня не понимала, что случилось, что она такое сделала, но только вдруг она стала чуть ли не главной фигурой в классе. Нет, с ней не обращались как с больной, она не чувствовала жалости к себе, но всем почему-то стало очень интересно с ней, все стремились быть рядом с нею, и мальчишки и девчонки.
Галя Полетаева собрала несколько девочек после уроков, закрыла дверь стулом и изложила потрясающие сведения о том, как режиссер учил начинающую Бриджит Бардо ходить привлекательной походкой: выдвинул верхние ящики сдвинутых в два ряда письменных столов и велел тренироваться — ходить между столов и задвигать ящики… «туловищем», сказала Галя, разложила особым образом книжки на партах и продемонстрировала, как это делается, и все хохотали до упаду, тренируясь в походке «а ля Бриджит».
— Женщина все должна уметь, от этого у нее гордость! — Такую теорию подвела Аня Пугачева, и Таня, сначала смущавшаяся не столько от необходимости пройтись «а ля Бриджит», сколько от общества этих девочек, которые неделей раньше не обращали на Таню никакого внимания, смеялась вместе со всеми, высовывала язык от старательности и была как во сне: да она ли это?
Саша Медведев, известный донжуан, за всеми девчонками в классе переухаживал, а на Таню до сих пор внимания не обращал. Теперь он не отходил от нее, подсаживался и на химии, и на биологии, разговаривал о книгах и принес ей «Воскресенье» Толстого.
— А интересная? — спросила Проша.
— Я не читал, ты попросила — я достал…
— Я «Накануне» просила, — сказала Таня то ли серьезно, то ли угрюмо никак Медведев не мог ее понять.
Роман Багаев подсел с другой стороны и предложил книгу «про лю-боффь», на что Таня отвечала почти с кокетством:
— А кто тебе сказал, что я люблю про любовь?
— А про что ты любишь?
— Про что, про что… Про шпионов, вот про что!
Роман был в восторге и объявил, что Таня завтра же получит английский детектив, вот такой томище, потом французский, потом американский, — от возможности что-то сделать для нее, для Тани Прониной, он был искренне счастлив, Таня это чувствовала. Роман Багаев, который, кажется, и контрольную списать за так не даст, а что-нибудь в обмен потребует!
— Вот, — объясняла Тане Керунда, когда они шли домой. — Видишь? Кто-нибудь из мальчишек обратит на тебя внимание — и сразу все липнуть начинают. Такие они, мальчишки. У них собственного мнения ни у кого нет!
Но кто же был тот, кто обратил на Таню внимание? Она терялась в догадках. А главное, девочки к ней переменились! Лариса Аракелова, с которой они и двумя словами за всю школу не перекинулись, гордая, важная, неприступная для всех Лариса Аракелова, молчаливо сидевшая на последней своей парте и ни в ком на свете не нуждавшаяся, — даже она подошла к Тане Прониной и как-то сумела разговориться с ней, пригласила домой, стала показывать свои кофточки, блузки, платья, которые надарили ей бесчисленные Ларисины бабушки и дедушки, — и кончила тем, что почти силой заставила Таню примерить синий свитер с высоким воротником, а потом стала уговаривать ее, чтобы она этот свитер взяла себе.
— Да у меня денег нет, — испугалась Таня.
— А возьми так — ну, в подарок.
— Нет… И мать спросит — откуда? Что я скажу?
— Ну, придумаешь что-нибудь…
— Нет, я уже ей столько врала, — протянула Таня. — Врала-врала, врала-врала, врала-врала — больше не хочу! И вообще — чего вы все вдруг ко мне пристали? Так мне это подозрительно!
И никто не мог Танины подозрения рассеять — наоборот, каждый день приносил ей новый сюрприз. На занятиях в секции ДОСААФ, где они учились складывать парашют, все только и старались, что помочь ей, даже Козликов он ведь тоже явился в секцию, невзирая на тяжелые шуточки типа «Козел в небе»; а Сережа Лазарев на каждой перемене подходил к ней — давай заниматься дзюдо, давай, я тебе приемы покажу! Таня и удивлялась, и смеялась, и отмахивалась, и сердилась, но Сергей, не смущаясь, ходил за ней с таким видом, будто цель его жизни только в том и состоит, чтобы эту свою нелепую идею осуществить: научить Таню Пронину приемам дзюдо. И ведь уговорил! Пошла с ним Таня в зал, и учил он ее — ну, не дзюдо, конечно, а драться учил — и все время уговаривал:
— Ну, бей… Бей сильнее… Что есть силы бей… Нет, ты не размахивай руками, как девчонка…
— А кто же я, по-твоему? — говорила Таня, и было в ее голосе какое-то лукавство, проблески лукавства — открывалась Танина душа.
Сергей не ответил на вопрос, кто она такая, заставил ее снова и снова ударять:
— Ну — бей! Не попала… Вот сюда бей! И — раз! — как пушинку повалил он Таню, но бережно, осторожно, прижал руками плечи ее к спортивному мату и какое-то мгновение не отпускал, смотрел ей прямо в глаза, близко-близко, так что Тане показалось, что сейчас он ее поцелует, — и пошевельнуться нельзя под его руками, и хочется, чтобы он поцеловал ее. Сергей поднялся, смущенный, помог Тане подняться, и, хотя он объявил, что теперь они каждый день будут ходить в зал, отрабатывать приемы до полного автоматизма, больше почему-то заниматься с Таней он не стал, а Таня не знала, радоваться ли ей этому или огорчаться.
Но пожалуй, больше всех поразил ее Алексей Алексеевич.
— Танечка, — сказал он ей как-то, остановив в коридоре, — а вот я заметил: ты никогда не опаздываешь на уроки. Почему? Рано встаешь?
Серьезно он говорит? Или шутит? Нет, вроде бы серьезно… Таня действительно никогда не опаздывала, потому что боялась: войдешь в класс, — а на тебя все смотрят…
Ей и к доске выходить всегда было пыткой, не могла она выносить, чтобы все на нее смотрели.
— Ты боишься, когда на тебя смотрят? — спросил Алексей Алексеевич. Среди ребят было известно, что он все мысли угадывает.
— Ну, не боюсь, а неловко… Да и зачем опаздывать? Выговор же сделают!
Вот если бы Каштанов ругал ее за опоздание, Таня нашлась бы, что ответить, или замолчала бы, упрямо глядя в пол — и под пыткой от нее слова не добились бы. Но что же он хочет от нее?
— Опаздывать плохо, — согласился Каштанов. — Сама потом никак на урок не настроишься, да и учителю мешаешь… Но еще хуже бояться… Страх калечит человека… Ты вот что… Ты обязательно опоздай на этой неделе. Решись опоздать — и опоздай! — Тут Каштанова кто-то позвал, и он пошел, но напоследок подмигнул Тане, как заговорщик.
Да что же это такое? Как будто весь мир вокруг Тани переменился, все не так! Все новое!
Таня потерла тонкой рукой лоб, нахмурилась, остро взглянула вслед Каштанову; в душе ее шевельнулось привычное недоброе чувство к нему, как ко всем взрослым, от которых хорошего не жди, и тут же Таня почувствовала, что ничего недоброго к Каштанову не испытывает и ни к кому нет у нее недоброго — все в школе симпатичны ей.
А в тот же день…
— Драгоценные «урюки»! — возбужденно говорил Костя Костромин на большой перемене, собрав вокруг себя Машу, Вику с Юрой Поповым, Сергея и Романа почти всю ватажку «урюков».
— Драгоценные «урюки», мы чуть было не прокололись, и притом со страшной силой!
Оказалось, что у Тани Прониной вот-вот будет день рождения, шестнадцать лет ей исполняется. Елена Васильевна случайно на последнюю страничку журнала заглянула, ну прямо будто подтолкнуло ее что-то!
— А кто Пронина? «Урюк»! А мы кто? «Урюки»! Так что же мы?!
И опять сама собою возникла куча мала. Предложения сыпались со всех сторон, и тут же их отвергали.
— Не проходит, — говорил Костя. — Еще давайте. Попов, Юрик, ты что молчишь!
— У меня нет идей.
— Так мы тебе и поверили, что у тебя нет идей, — сказала Маша и вспомнила, как Лариса Аракелова рассказывала ей про свитерок, который Проша не взяла. — Все! — закричала Маша. — Подарочек есть! Я беру на себя!
— А что, если каждый ей по книжке подарит? Будет сразу библиотека, — предложила Вика Якубова — ей хотелось, чтобы и у них с Юрой Поповым оказалась «идея».
— Хороших книг не достанешь, а плохие — зачем? — сказал Роман Багаев.
И тогда Юра Попов, у которого никогда прежде не было идей и который, кажется, ничего в жизни не хотел, кроме одного: ходить с Викой Якубовой, держась за руки, — этот Юра Попов придумал нечто такое, что и все «урюки» смутились, а Костя сказал неуверенно:
— Да… Вот это напрострел… Это надо мысленно перебрать, что же у нас получится…
Но, поспорив и обсудив разные варианты, Совет дела все-таки принял предложение Попова. Было решено, что в этой операции должен участвовать весь класс, а не только одни «урюки».
* * *
Был субботний вечер накануне Таниного дня рождения.
Отец и мать уехали к родственникам, они должны были вернуться поздно, а может быть, и утром, в зависимости от того, как будет держаться на ногах отец после застолья. Вообще-то дни рождения Тани никогда не справляли, ни разу не было в ее доме молодых компаний, не играла музыка, не танцевали, и подруги приходили к ней очень редко, да и то до порога: «Таня дома? Выйдешь?» А уж когда у нее день рождения — никто не знал, а если и спрашивали ее для приличия, то тут же и забывали. И Таня сама почти не замечала своих дней рождения, почти забывала о них и не ждала их.
Но на этот раз, в новом своем состоянии, Таня чего-то ждала. И все-таки — шестнадцать лет, паспорт получит…
Может, получить паспорт и уехать куда-нибудь из этого дома, подальше от хмурых лиц, от брани, от упреков? Бросить школу — все равно учение впрок не идет, только зря время тратит… Поступить в ПТУ с общежитием… или уехать куда-нибудь… Как это Паша Медведев складно говорит? «Посевернее, повосточнее…» Представив себе, что она уехала куда-то далеко-далеко, и почувствовав себя совсем свободной, Таня приободрилась и решила даже, пока матери дома нет, испечь пирог: а вдруг кто-нибудь к ней завтра придет? Всю жизнь, можно сказать, все шестнадцать лет Таня жила с предчувствием дурного: каждый день с утра ждала она неприятностей и в школе, и дома, и во дворе, и когда предчувствия ее сбывались, то она с мстительным удовлетворением говорила себе: «Ну вот, я так и знала».
Но в последнее время, с тех пор как она с ребятами стала заниматься в парашютной секции и уже прошла весь курс, с тех пор как все в классе отчего-то переменились к ней, у Тани появились другие предчувствия: она стала ждать хорошего. С утра ждала хорошего! И опять предчувствия ее не обманывали: каждый день что-нибудь хорошее и происходило!
Приготовляясь к хорошему, Таня решилась самовольно, без разрешения, открыть для пирога банку яблочного джема. Раскатала тесто, поставила пирог в духовку, и тут позвонили в дверь и вошел человек, которого Таня меньше всего ожидала: Фокин.
— Привет, Татьяна… Разрешите — с днем рождения?
— Привет… А ты откуда узнал?
— Узнал, — веско сказал Фокин и посмотрел Тане прямо в глаза, но не с угрозой посмотрел, как обычно, а с особым, непонятным Тане значением, так что она впервые смогла выдержать его взгляд. — Вот, подарочек… Разрешите преподнести? Правда, по памяти, но, по-моему, ничего… Оценишь?
И Фокин достал из папки акварельный портрет Тани.
Ну точно это была она! Только, может, чуть-чуть больше глаза, и чуть-чуть живее они, чем у Тани, и как-то так повернуто ее лицо, что и она это, Таня, без сомнения она — и все же как будто и другая какая-то… Как будто это не та Татьяна Пронина, которая сейчас есть, а та, которая будет когда-нибудь.
— Ой, Фокин… — только и сказала Таня.
— Меня, между прочим, Владимиром зовут. А ты не чувствуешь по рисунку, как я к тебе отношусь?
— Ты?!
Никто никогда не объяснялся Тане в любви, даже таким неопределенным образом! Значит, это он? Это все в классе из-за него? Это он в нее влюбился?
— Ну, ты зачем говоришь что не надо, Фокин, — на всякий случай пробормотала Таня. Что теперь будет? Что вот сейчас, сию минуту будет? Что ему надо?
И она страшно обрадовалась, когда в дверь позвонили опять.
— Некстати, — поморщился Фокин. — Я тебя в комнате подожду, можно?
Таня открыла дверь — Роман Багаев. Понятно, за Фокиным пришел, ведь они дружки. Но и он с подарком — целых три книжки из серии «Стрела», про шпионов, аккуратно завернутые и перевязанные ленточкой.
— Спасибо… А я… Я про шпионов не люблю, — честно сказала Таня, — это я так, сболтнула…
— А ты капризная, Танечка! Но знаешь, женщине это к лицу. Вот я давно смотрю на тебя, смотрю… — Рома Багаев запнулся, что было непохоже на него. — Ты самая красивая в классе… По-моему.
Самая красивая! Ну, это неслыханная ложь, так Таню не обманешь. Но вот же портрет ее акварельный: большие, чуть суженые глаза, и взгляд такой задумчивый… А вдруг…
А что, если… А кто знает…
А может быть, и вправду она самая красивая в классе, а?
Да ведь и еще в дверь звонят! Кто еще? Что такое?
Таня открыла дверь.
Лапшин пришел, Леня Лапшин! Мало того: он еще и на «вы» с ней говорит, Лапшин, этот злюка, этот ненавистник, этот задавака! И объясняет:
— Как вам сказать… Человек ведь должен быть на высоте, не так ли?
— Ну, я не зна-аю…
— И в торжественные минуты он должен говорить на «вы», не так ли?
Таня почувствовала, что у нее слегка кружится голова. Да что с ней? Не кто-нибудь, а Лапшин говорит ей, что он думает о ней, что она, очевидно, сама чувствует это, поскольку человек угадывает мысли на расстоянии, не так ли? Это доказано, это парапсихология, не так ли? Лапшин стоит перед ней и несет эту чушь, а она, Таня, такая опытная, такая недоверчивая, не проведешь ее и не обманешь — она верит Лапшину, как только что верила Багаеву, а пятью минутами раньше верила Фокину…
Верит!
И еще Сергей Лазарев пришел!
— Танечка, — сказал он, — расти большая и красивая…
Таня вздохнула с облегчением: хоть один нормальный человек, и слова нормальные.
— Смотри, я тебе кулончик вырезал… Видишь? «Т» — твоя буква.
Сергей говорил так тихо, кулончик его пластмассовый такой трогательный был, что Таня забыла и о Фокине, и о Багаеве, и о Лапшине…
А перед Таниной дверью, вернее, этажом ниже толпилась очередь поздравителей.
— Сейчас кто? — деловито спрашивал Миша Логинов.
— Я за Александром, — сказал Паша Медведев.
— Я бы пошел скорее, а то она с лестницы начнет спускать, — сказал Юра Попов — он был и не рад, что придумал всю эту историю. И как ему в голову пришло! Сам не знает.
— Может, Козликова пустим? — сказал Миша.
Козликов, войдя в квартиру, начал свое объяснение решительнее всех:
— Пронина… Эта… Проша… Как это… Я тебя люблю, Пронина! — и бухнулся на колени.
— Ой! — закричала Таня и побежала на кухню. — Пирог сгорел!
На лестничной площадке недоумевали. Еще Игорю Сапрыкину предстояло идти, Щеглову, Попову, Саше Медведеву и самому Мише, а тут — грохот какой-то в квартире, беготня…
— Может, она его убила, Козликова?
— Я же говорил, сейчас с лестницы начнет спускать, — мрачно сказал Попов.
— Остались от Козлика рожки да ножки…
На лестнице запахло горелым.
— И вроде она его уже осмаливает, — сказал Игорь.
А Таня Пронина не знала, что и делать.
— Это из-за тебя, Козликов, из-за тебя весь пирог сгорел! — кричала она. — Одни угольки остались!
Чем ей теперь угощать? А ведь еще и девочки гурьбой ввалились — и Маша, и Галя Полетаева, и Лариса Аракелова, и Валечка Бурлакова, и все! Почти весь класс пришел!
И с подарками!
Но ничего — и торты принесли, и конфеты, и вина.
Да только не получился праздник, потому что прибежал Костя Костромин и принес известие: вызов на сбор парашютов! Завтра в шесть утра подают автобус к Дому культуры, всем быть! Три дня подготовки на аэродроме и прыжки.
Вот тут Таня Пронина и расстроилась окончательно.
Справки у нее не было от окулиста! Все справки были, а к окулисту она собиралась в понедельник!
— Ну, всегда у нас так, — сказала в сердцах Наташа Лаптева.
— Я не нарочно… Я хотела… Я думала… — оправдывалась Таня.
— А без справки нельзя?
— И в автобус не посадят, нечего и думать, — махнул рукой Костя.
— Ну, только ты это… Не плачь, — бормотал Сережа Лазарев. — День рождения ведь…
Но Таню никак было не успокоить: неудачница она!
Неудачница!
Удивительно устроен человек! Три недели назад даже мысль о прыжке с парашютом казалась Тане чудовищной, а теперь она рыдала из-за того, что не удастся ей прыгать завтра же…
— Ладно, — сказал Сергей. — Я тоже не поеду. Получишь справку, тогда и прыгнем вместе. Не в последний же раз!
Нашлись и еще добровольцы отложить прыжок, но Костя охладил товарищеский пыл, напомнив об инструкторе, клубе, тренировочном сборе: что же будет, если они все не явятся?
Ребята растерялись. Выхода вроде бы не было. Но тут Лариса Аракелова вспомнила, что есть у нее в Москве дедушка-окулист… И конечно же, у него есть бланки с печатью… И это ничего, что поздно, что девятый час, — если поторопиться на восьмичасовую электричку, то к одиннадцати можно поспеть к нему, и это не страшно: Лариса записку напишет…
Конечно, справку могут и не принять, скажут — из местной поликлиники нужно, но все-таки…
— Ясно, — сказал Костя. — Собирайся в миг! Кто проводит Татьяну? Кто поедет?
— Я, — сказал Фокин.
— Я могу, — сказал Роман.
— Чего — я! — сказал Козликов.
— Я, я Москву как свои пять знаю! — сказал Саша Медведев.
— Ты сама выбери… — сказал Медведев Паша. — Определенно.
Времени на раздумья не было, они все стояли кольцом, и каждый действительно был бы рад мчаться с Таней Прониной в Москву за справкой, чтобы могла она завтра вместе со всеми сесть в автобус и поехать на сбор парашютистов. Тут только и обнаружилось, что они не шутя объяснялись Тане в любви, не только потому что придумали такой спектакль, в деталях разработали его и организовали. Не знаю, поверят ли, но в эту минуту они все вместе и каждый в отдельности любили Татьяну Пронину, потому что когда сделаешь человеку что-нибудь доброе, то отчего-то очень любишь его…
И наоборот: кому зло сделаешь, даже если нечаянно, того и не любишь.
— Ты скажи определенно: с кем поедешь? — сказал Медведев Паша.
Таня показала на единственного, кто не предлагал своих услуг, потому что знал, что поедет он.
— Вот с ним, — сказала Таня, и они побежали на электричку с Сережей Лазаревым.
Но на лестнице, когда спускались торопясь, пришлось Тане и Сергею пройти сквозь компанию, расположившуюся на ступеньках, и Сергей, как он ни спешил, остановился, услышав:
— Крыса… Подцепила какого-то…
В другое время Сергей тут же и бросился бы в драку, но нельзя ему было, только оглянулся он, запоминая лица, да и Таня тащила его за руку. И все же Сергей свистнул на улице, вызвал Игоря Сапрыкина к окну! Что-то сказал ему, а уж потом они с Таней побежали и еле-еле успели на электричку.
А ватага «Семь ветров» высыпала из квартиры и мгновенно окружила Таниных обидчиков.
— Тут сейчас одна девушка прошла, — сказал Костя Костромин. — И кто-то что-то произнес… А у меня… А у нас… Слух хороший… Так кто же? Так как же теперь будет, ребятишки?
— Да, парни, сейчас начнется… — сказал Роман Багаев храбро. Не слишком это было разумно — выделяться из ватаги. Завтра-то ведь один по улице пойдешь. Но Роман уже не первый нерасчетливый поступок совершил за последнее время.
— Ну ладно, — миролюбиво сказал Костя. — Чего там, а? А давайте так… Вот в той квартире живет Татьяна Пронина… Как ее зовут?
— Татьяна, — сказал один из компании.
— Татьяна, — подтвердил другой.
— Татьяна… Таня… Танька… — сказали остальные, и в общем всем даже и смешно стало. Чего уж там — ну пусть будет Таня!
— И ночью повторяйте: Таня! Пронина! Проша! — сказал Миша Логинов.
— Прекрасная Проша! — сказал донжуан Саша Медведев.
А сама Таня Пронина об этом джентльменском договоре так и не узнала. Даже больше того: она и не заметила, что никто не зовет ее во дворе ни Крысенком, ни Крысой, ей это теперь казалось естественным. А если бы кто и обозвал, то… Ну не зря же Сергей Лазарев в спортзале учил ее драться, отрабатывал приемы «до полного автоматизма»!
* * *
Что же касается прыжков с парашютом, то ничего у Тани не вышло, потому что дедушка Ларисы Аракеловой, окулист, справку Тане выдать отказался, а, напротив, тщательно проверив ее зрение, выписал Тане очки. И опять ей пришлось плакать, как только представила она себе, что вдобавок ко всему будет теперь еще и очкарик… Напрасно успокаивал ее Сережа, напрасно уверял, что Роман, великий доставала, добудет ей необыкновенную итальянскую оправу и Таня будет еще красивее в очках, — никак не мог успокоить Таню.
Но во всех этих волнениях они с Сергеем опоздали на последнюю электричку, и пришлось им всю ночь гулять вдвоем по Москве, сидеть на вокзале, греться друг возле дружки, так что к утру Таня успокоилась.
Только Сережу ей было жалко — из-за нее и он не смог поехать со всеми на сбор и на прыжки.
…Через несколько дней был обычный урок английского языка.
Евгения Григорьевна весело вошла в класс и объявила, что сейчас парашютисты будут рассказывать о своих подвигах по-английски. Козликов на этих ее словах поднялся и пошел к двери.
— Я лучше еще раз прыгну, — сказал он, — чем по-английски…
Все посмеялись, Козликова успокоили, Евгения Григорьевна посмотрела на ребят.
Парашютистов можно было отличить без всяких значков. Они сияли.
— Ну вот и хорошо, — сказала Евгения Григорьевна. — А то все хмурые сидели, хмурые, в класс не войдешь. Есть прекрасное английское слово: чиир-ап. Это значит — бодрись! Нос кверху! Чиир-ап!
Но тут открылась дверь, и на пороге появилась Таня Пронина — в новом светлом свитере, в больших модных очках и с независимым видом.
— Евгения Григорьевна, можно войти? — спросила она спокойно, прошла неторопливо по классу и села рядом с Сергеем Лазаревым.
— Вот это… Чиир-ап! — воскликнул Володя Козликов.
— Напрострел, — сказал Костя Костромин.
Наташа Лаптева повернулась к нему:
— А вот опять… Вот ты мне скажи: что мы в отчет о работе запишем? Ну, что?
— А ты запиши, — сказал Миша. — Ни одной чахлой девчонки в текущей пятилетке!
Глава десятая Тарахтелка
Беда нависла над девятым без буквы классом, и над Каштановыми, и над школой, и над многими людьми. Беда!
Никто не ждал, никто не знал, — а то бы всей ватагой навалились бы. Но кто мог знать?
Уже давно перестали бояться всевозможных ЧП, уверены были, что никто не нахулиганит, не подерется, не оскорбит товарища, не станет вдруг прогуливать, не напьется, не сворует; сбылось, к удивлению Фроловой, предсказанье Алексея Алексеевича, что настанет время, когда никаких проблем не будет с ребятами, ничего дурного не будет происходить и не нужно будет никаких разбирательств, собраний, персональных дел. Когда Каштанов говорил так, Наталья Михайловна смеялась и головой качала: «Фантазер! Ну и фантазер! Разве так бывает?», а Каштанов отвечал, что, может, и не бывает, но будет. И вот, пожалуйста — никаких хлопот со старшими, даже уроки давным-давно срывать перестали.
Но ведь тридцать душ в девятом, тридцать жизней, и в каждой жизни свои опасности, и каждая из них — опасность для всех.
…Аня Пугачева по прозвищу Анка-хулиганка всю жизнь водилась только с мальчишками, с детства, и не вообще с мальчишками, а вот с такими, как Игорь Сапрыкин и Сережа Лазарев, отпавшими от учения и не второгодниками только потому, что их на второй год не оставляли, несмотря на то что они решительно все для этого делали.
Они всюду ходили втроем, Игорь, Сергей и Аня. Но был в Аниных друзьях недостаток: они были понятны Ане и ей было с ними не тревожно. А с некоторых пор Аня искала в мальчишках таинственно чужого, таинственно опасного. Аня Пугачева любила опасности.
— Вы хорошие мальчишки, — говорила она. — И ты, Игорек, и ты, Сереженька… Только… Только с вами нестрашно. А я люблю, когда страшно. Когда дух замирает, руки холодеют и вся как деревянная становишься.
Как это бывает, Аня не знала, никогда у нее руки не холодели и не становилась она как деревянная. Но она чувствовала, что так бывает. Читала страшные рассказы — «Колодец и маятник», например, или «Убийство на улице Морг» — автора она не помнила — и все ждала, чтобы ей и в жизни что-нибудь ужасное встретилось.
А не встречалось. Другие девчонки хоть двоек боятся, на уроке дрожат, или родителей своих — Аня же двойку спокойно принимает, только рожицу скорчит — мол, не повезло. Папа с мамой ее любят, не дергают, не поучают, верят ей, и она считается в семье самостоятельной и независимой — ничего, считается, с ней случиться не может:
Анка за себя постоит. И действительно, Анка без страха проходила мимо самых опасных компаний, наверняка зная, что здесь есть и знакомые ее, и все считают ее своей — никто на Семи ветрах ее не тронет, и во всем Электрозаводске тоже. Даже словечка оскорбительного вслед ей не пустят, а если что, то она и ответить может. Каждое лето Анка ездила в деревню, к бабушке, и был у нее там один знакомый хороший, который по ее просьбе научил ее браниться самыми последними словами. «Сначала брезгливость была, а потом ничего», — говорила Анка Сергею и Игорю и демонстрировала свое странное умение с таким бесстыдством, что у ребят глаза на лоб лезли, они даже и переглянуться не могли, хотя и сами по этой части были великие мастера, у них на Семи ветрах в мужской компании с первого класса никто иначе и не разговаривал. «Человек все должен сам испробовать, ну все!» повторяла Анка без конца. А то вдруг заявила, что у нее теперь такие планы на жизнь:
— Выйду замуж, буду тунеядкой, на иждивении у мужа. По кабакам ходить буду.
Игорь злился, а Сергей призывал его относиться к Анкиным словам снисходительно:
— Слабый пол, и придираться к ней — кощунство.
Но Игорь придирался. Он постоянно упрекал Аню и за ее намерение ходить по кабакам и за то, что она водится со всякими…
Аня отвечала:
— Мне шестнадцать лет, и я очень хорошо разбираюсь в людях! Я всех людей насквозь вижу!
— Ты — насквозь?
— Насквозь.
— Ладно, — сказал Игорь однажды. — Если ты так, то давай сходим к Жердяю, а потом ты мне про всех скажешь… И посмотрим, как ты насквозь!
— Жердяй?
— Юрка Жердев. Длинный такой, из дома десять.
— А-а, такой… с усиками?
— С усиками, — сквозь зубы подтвердил Игорь. — Студент-вечерник. Пойдем к нему, у него часто собираются.
— Пошли, я люблю, когда меня учат, — беспечно объявила Аня. — Я почему всегда с мальчишками? У них всему-всему научиться можно. Пошли!
Ну что он наделал, Игорь? Завелся, потерял всякое соображение и здравый смысл!
Разве здравомыслящий человек привел бы Анку в гости к Жердяю?
Стоило ему пригласить Аню потанцевать, как она на согласилась, она выдохнула: «Да!» — и первая положила руки на плечи Жердяя, так что он даже удивился.
— Ну, как вам нравится наша жизнь молодецкая, в смысле вечерняя?
— Я такую музыку люблю, — ответила Аня с восторгом. — Я вообще всякую такую жизнь люблю! Я замуж выйду, тунеядкой буду, на иждивении у мужа. По кабакам ходить буду!
Вот как она шутить умеет, не то что какая-нибудь деревенская девчонка, которая только и знает, что за коровой ходить и за курицей!
В квартире Жердяя было именно то, что Анка называла словом «кабак»: полумрак, полумузыка, полунезнакомые люди… И девушки такие… Во всем фирменном. Все это Аня только в кино видала, не знала она, что и у них, на Семи ветрах, такая жизнь идет… вечерняя, молодецкая!
— Не знаю, как вы, Анна, а я больше люблю простую гитару… А из групп — наши. У наших гармония есть, они более мелодичны… А это что? Один только ритм…
— И слов не знаем! — согласилась Аня пылко. — Не поймешь, про что поется. Может, совсем и не про то, правда?
— Может, и не про то, — с намеком сказал Жердяй.
И что это Игорь ей знаки подает, возле магнитофона с мрачным видом сидя? Что он на часы показывает? Ведь рано еще, никто не уходит…
— «Веселые ребята» много записали. — Жердяй обнял Аню, прижал к себе, повел ее медленно. Никто бы из мальчишек в классе не решился так. Ане чуть ли не впервые в жизни было стыдно, но она не сопротивлялась — здесь, у Жердяя, именно сопротивляться было бы стыдно.
— И «Песняры» много записали, — продолжал шептать ничего не значащие слова Жердяй. — А вот «Лейся, песня» — маловато.
— «Лейся, песня»? — Аня ослабела в руках Жердяя, ноги у нее подкашивались, в глазах все мелькало от близости его лица. Что же это такое? Ни ухаживаний, ни записочек, и подруг не подсылал к ней, как в деревне у них делают, а вот так, сразу, с первой минуты… Что это такое?
— «Лейся, песня», — ласково объяснял Жердяй. — Вполне приличный ансамбль. Приходите, Анна, когда-нибудь… Послушаем «Лейся, песню»… Придете? Обещаете?
А пленка на магнитофоне — без перерыва. Ни минуты отдыха, одна мелодия кончается — сразу другая. Аня и остановила бы это бесконечное брожение в полумраке, в обнимку, но боится, что она упадет. Просто умрет она без рук Юры Жердева. Какая, оказывается, жизнь бывает! Вот знала она, знала, ждала!
— Вы говорите — «Анна». — Аня тоже на «вы», впервые она на «вы» с молодым человеком. Это взрослых волнует сердечное «ты», а Пугачевой Ане именно «вы» в новинку. — А меня все Анкой зовут, или по фамилии, или Анка-хулиганка… А в детстве Нюрой звали и даже Нюшкой… Я будто и забыла, что я Анна, — говорила Аня чужим, незнакомым ей самой голосом, и так умно говорила она. С Юрой Жердевым такой умной себя чувствуешь!
— А мы все забыли свои имена, — с грустью философствует Юра Жердев. — Не знаем, кто мы и на что способны…
В каждом слове у него намек, и так жутко-радостно от его намеков! Да подхвати ее сейчас Жердяй на руки, да понеси он ее далеко-далеко — Аня и не шелохнулась бы, только прижалась бы к нему, бесконечно чужому и такому близкому.
Игорь все-таки улучил минутку, отозвал Аню в сторону, отвел в прихожую и попытался объяснить, что происходит, как на нее все смотрят, что о ней шепчут. Но Аня даже и не слышала его, не видела. Кто он? Разве они знакомы?
— Ну и что же, что я с тобой пришла? Я тебе сколько раз говорила и Сергею: не ваша я девчонка, и нечего за мной контроль устраивать!
Напрасно Игорь напоминал ей, что она всех насквозь видит, намекал на репутацию Жердяя — Аня смотрела в комнату, где Жердяй с другой танцевал, и не могла отвести от него глаз.
— Иди, все равно я с тобой домой не пойду! Я эти ограничения не люблю!
И тут Игорь увидел, что Аня неузнаваемо изменилась за этот час в доме Жердяя. Когда они шли сюда, она была совсем свой человек, а теперь? Голова поднята, глаза блестят, красота какая-то новая появилась… И воротничок на платье то и дело поправляет незнакомым Игорю женским движением, и светится вся, — но чужим, странным светом взрослой женщины светится… Вот она какая, оказывается, когда с другим! Кто он перед ней? Кто он перед Жердяем, с которым она так счастлива?
Игорь Сапрыкин схватил куртку и бросился вон.
Такие катаклизмы и землетрясения, гибель цивилизации и всемирное обледенение… Попробуйте, скажите Игорю, что это все мелочи жизни, чепуха, что жизнь длинная и еще много всякого будет в ней, — так он вам и поверит, как же. Разве он не сам видел Анку, эту дурочку, нет, эту дуру набитую — разве он не сам видел ее в объятиях чернявого Жердяя, студента-вечерника? И разве он не сам привел Анку в почти не знакомый ему дом, к Жердяю, с которым у него и дел-то было — пластинку перекупить или кассету магнитофонную достать?
Перед уроком биологии Сергей сказал:
— Хочешь, я этого Жердяя?.. Видел я его, ножки тоненькие.
— Не поможет, — уныло говорил Игорь. — По-моему, у нее не хватает. — Он повертел пальцем у виска.
— Хотя сейчас такие стали попадаться, — профессионально рассуждал Сергей, — худые, а жилистые. Скрутит и «ой» не скажешь.
Вошла биологичка Раиса Федоровна, потребовала, чтобы все встали как полагается:
— Ну что это — мы в девятом классе не умеем вставать! Книги листать всё!
И вызвала, как нарочно, Игоря!
— Расскажите, Сапрыкин: какие факты свидетельствуют о происхождении человека от животных?
Ну что в мире творится? Ну при чем тут факты о происхождении?
Если бы Игорь сидел, обливаясь кровью, или с выбитым глазом, или с переломанными руками — стали бы его спрашивать о происхождении человека от животных? Но у него же сердце разбито, душа кровью обливается, он глухой и немой — и его же еще и вызывать, его же еще и мучить?
— В ухе есть извилины, — тосковал Игорь у доски, — которые человеку не нужны. Не нужны они человеку в ухе… Не нужны…
— А где нужны человеку извилины? — поинтересовался Фокин.
— Фокин! Вот если бы вы так же бойко отвечали у доски, как болтаете за партой, вот это была бы сенсация!
— Рождается с хвостом или с волосяным покровом, — корчился Игорь.
Не мог же он сказать Костиной, что он давно уже уроков не учит, а биологию — ни при какой погоде; что его давно уже на других уроках и не вызывают, предоставляя ему возможность по пять-шесть часов в день тупо смотреть в парту и доходить до такого состояния, что даже на переменах он не оживлялся; что было неписаное правило, тайно заключенный договор — он, Игорь Сапрыкин, никому не мешает и честно списывает все контрольные и домашние работы, чтобы учителя могли за него отчитаться при случае, а учителя, в свою очередь, не досаждают ему требованиями учить уроки и рассказывать про химизм доменного процесса, треугольники, английские глаголы, Наташу Ростову и про разные там атавизмы и рудименты в теле человека! Договор же есть! И все соблюдают его строго!
Одна эта старомодная Раиса Федоровна, на пенсию скоро, а все не может понять правил новой школы и все вызывает зачем-то, себя мучает и людей мучает…
Но нет, она тоже новые правила понимает! Четверку поставила! Тоже и ей нужны четверки в журнале!
Урок биологии — это клуб занимательных встреч. Костя с Машей шепчется, технари в шахматы играют, Толик Зверев читает, уютно положив книгу на парту и локоть на парту же, супруги Поповы смотрят в глаза друг другу, шепчутся любовно, и Вика просит Юру сегодня не приходить к ней, а он настаивает, а она говорит: «Юра! Я сейчас на тебя обижусь!» Саша Медведев пристает к Гале Полетаевой, а она отмахивается от него, она занята, она обсуждает с Аней Пугачевой важные ее дела. Аня описывает красавца Юру Жердева:
— Подбородок вытянутый, тут усики такие, вот так идут, вниз, и нос с горбинкой!
— Нос с горбинкой — значит, мужественный, — объясняла Галя Полетаева.
— А страшно с ним, Галь… Ну до того страшно! Дух замирает, руки холодеют и вся как деревянная становишься.
— Как деревянная — значит, любишь, — объясняла Галя Полетаева.
На перемене Игорь отозвал Аню в сторону. Но разве теперь от нее добьешься толку? Хоть умри. Девчонка чем от мальчишки отличается, понимал теперь Игорь: парень хоть враг тебе смертельный, а все же к нему пробиться можно, поймет. А девчонка — раз! — закрылась — и не достучишься. Ни капли надежды!
— Ну что ты «должен со мной поговорить», — передразнивала Анка Игоря. — Ну что? Я каждое лето в деревне, так я видела! У нас в деревне тоже так вопрос ставят: «Ты моя девчонка» — только ему улыбайся, только с ним в кино…
На этом Аня стояла твердо: не позволю свою свободу стеснять! Деликатную тему насчет Жердяя она обходила, но на самую принципиальную высоту поднимала вопрос о праве человека ходить, с кем ему вздумается.
— Даже обидно! Как на собственность смотрят, как на вещь! Даже на мотоцикле нельзя ни с кем прокатиться! А мотоциклы — моя страсть!
— Да катайся, кто тебе мешает? — угрюмо говорил Игорь. — Вот скоро подсохнет…
— Знаю я твою тарахтелку! Как заведешь, вся милиция сбегается!
— Та-ак… А у Жердяя твоего? «Ява»?
— А почему ты его так называешь — Жердяй? А если я тебя начну обзывать, тебе понравится? И вообще, почему я должна перед тобой отчитываться? Перед мамой не отчитываюсь, перед папой не отчитываюсь, перед учителями не отчитываюсь, а перед тобой должна?
Но от всех этих страданий, от того, что знала Аня, что поступает дурно, она вдруг расплакалась, не стесняясь Игоря, и уткнулась, плача, ему в грудь.
— Игорь…. Игорек… Ну что же я — совсем? Я умею в людях разбираться… Только… Ничего, что я тебе скажу? Можно, я скажу? Я никому, только тебе… Я, Игорек… Я его люблю…
Провалиться бы Игорю, испариться! Или нет, пусть это продолжается всю перемену, все уроки и всю жизнь — пусть Анка вот так и стоит, обливает слезами его серый буклевый пиджак, плачет и объясняется в любви. Нужды нет, что не ему она объясняется, кому-то другому, а все-таки — в любви!
Игорь утешал Аню, как мог, и наконец сказал:
— А может, тебе еще кого-нибудь полюбить? Другого какого-нибудь?
Он вовсе не имел в виду себя и не предлагал себя в качестве другого. Игорь не Жердяй, он никогда не говорил намеками, он сказал именно то, что хотел сказать: любого другого, только не Жердяя!
Аня всхлипнула и успокоилась поразительно быстро:
— Смешной ты, Игорек. До чего вы все маленькие — ужас!
…Такая история с этой любовью, дети. Никто в ней ничего не понимает, потому что если бы она была понятна, то была бы она не любовь, а что-то иное.
Теперь жизнь Ани Пугачевой измерялась одним: свиданиями с Юрой Жердяевым, студентом-вечерником.
Она была счастлива. Она нашла своего героя. Еще недавно они разговаривали с Галей Полетаевой, и Галя сказала: «Прости меня, но я лично никогда не поверю, что кто-нибудь может повесить на стену портрет любимой и всю жизнь молиться на него. Я вообще не могу понять, как может один человек молиться на другого! Вот мне и действует на нервы вся эта классика, вся эта литература».
Приятный холодок под сердцем ощутила тогда Аня. Именно в жизни так и бывает! Именно там, где меньше всего ждешь! Она нашла человека, который повесит ее портрет на стену и будет молиться на него всю жизнь!
Жердяев Юра готов был встречаться с ней и днем, и вечером, так что непонятно было, когда же он работает или учится. Он на все был готов для нее! Ей до того не верилось, что это правда, что она даже решалась искать доказательства его готовности на все. Они переходили улицу в самом бойком месте города, и Аня вдруг уронила платочек — как раз когда машины двинулись на них на перекрестке. Заскрипели тормоза, водитель едва успел остановиться, а Жердяй самым хладнокровным образом поднял платок и подал ей, даже отряхнул, прежде чем подать. Она думала, что, когда они окажутся в безопасности, он задаст ей вопрос или даже возмутится, — но он ни словом не упрекнул ее.
И когда в кино пошли, и все спрашивали лишний билетик, и девушки с парнями с завистью смотрели на них, пока они шли к входу, Аня вдруг остановилась на самом пороге и сказала застенчивому парню в такой маленькой ушанке, что она сидела у него на голове как тюбетейка:
— Вам нужны билеты? У нас как раз есть.
Жердяй и не попытался выправить положение. Он отдал эти два билета и так спокойно взял у парня трешку и выедал причитающуюся ему сдачу, словно никакой другой идеи у него и не было — так он и собирался дойти до дверей и эффектно отдать билеты другому.
Аня подумала: а если бы она с Игорем Сапрыкиным так поступила? Продал бы он эти билеты? Да он завизжал бы, словно его режут!
А они с Юрой ничуть не пострадали оттого, что не пошли в кино. Толпа знакомых у кино приветствовала их радостными возгласами, Жердяй представлял Аню, и когда один из приятелей его пошутил неудачно, Жердяй сурово его остановил:
— Я не позволяю так обращаться с женщинами!
Приятель сделал серьезное лицо, Анка нечаянно наступила ему на ногу и сказала:
— Извините!
Ей нравилось, ей так нравилось, что она в своем ярко-зеленом пальто и в красном беретике, надвинутом на самый нос, стоит в кругу этих взрослых людей и ей и в голову не приходит чего-нибудь бояться!
Семь ветров, кажется, специально выстроены для гуляний — широкие, как реки, улицы, широкие тротуары, идет парочка — никому не мешает, и ей никто дороги не заступает. Многие смотрели им вслед, и каждый раз Ане было приятно, что Юра так подчеркнуто, но скромно гордится ею, и она радовалась за Юру. Хорошо, что у него теперь есть такая замечательная девушка, как Аня.
— А я не признаю дневной формы обучения, — говорил ей Юра. Он ей постоянно излагал свои взгляды на жизнь, у него на каждый случай был какой-нибудь взгляд или правило. — Живешь, — продолжал он, — как на сквозняке. У меня потребности сформировались. То нужно, другое… А тянуть с родителей? Нехорошо, правда?
Но на этот раз Жердяй не дождался восхищенного, как всегда, ответа. В привычном шуме машин, троллейбусов, автобусов услышала Аня нечто такое, что заставило ее насторожиться. Так и есть!
Из тысячи звуков узнала бы она это хриплое, с завыванием тарахтенье почти самодельного аппарата, который и мотоциклом-то не назовешь, — так, изделие кружка «Умелые руки». А вот и сам мастер Самоделкин, Игорь Сапрыкин, во всей своей красе: в оранжевом шлеме, словно космонавт, полулежа… Нечто среднее между генералом, принимающим парад, и самоубийцей, прыгающим с десятого этажа. Стиснутые зубы, упрямый взгляд и готовность умереть каждую минуту, потому что каждую минуту его тарахтелка может рассыпаться.
Р-раз! — пролетел он мимо Ани с Жердяем, потом вывернулся почти на месте и еще раз мимо промчался, и еще, и чуть не на тротуар въехал, чуть не сшиб их! Тарахтелка визжала, трещала, петляла вокруг них кольцами, гремя и дымя.
Жердяй заметил:
— Из бабушкиной кровати он ее выпилил, что ли?
— Бежим! — закричала Аня.
Но, не глядя на них, Игорь совершал круг за кругом, и машина его захлебывалась в гневе, угрожающе гремела на всю округу: «Прочь-прочь-прочь-прочь! Прочь! Прочь-прочь-прочь!»
Аня не выдержала, бросилась бежать, Жердяй не мог ее оставить, он тоже за ней пошел. Но куда убежишь, куда спрячешься на Семи ветрах? На этих проспектах? Жердяй останавливался, показывал Игорю кулак — и действительно решил убить его при случае, просто убить! Но Игорь вновь и вновь наскакивал на них, как железный всадник, и тарахтелка доходила в реве до высших степеней гнева и страдания.
* * *
А представим себе, что действие нашей истории происходит на полгода раньше. Как поступил бы Игорь Сапрыкин? В конце концов, рассудил бы он, что он может сделать? И в чем Жердяй виноват, если Анка с ним ходить хочет? Жердяй ее не отбивал, вел себя вежливо и ничем не нарушил семьветровских законов. Ну, может, потолковали бы… Но третьим лишним Игорь ходить бы при них не стал. Погоревал бы, погоревал — и все позади осталось бы.
А как поступил бы тот же Игорь Сапрыкин полгода спустя, когда ватага «Семь ветров» наберет силу?
Да полгода спустя ему и не пришлось бы никак поступать, потому что Анка Пугачева, как и другие ребята, действительно научится видеть людей насквозь и, оставаясь Анкой-хулиганкой, она только поиздевалась бы над манерами Жердяя, только устроила бы спектакль, да такой, что Жердяй не знал бы, куда и деться от этой напасти.
Но Игорек наш столкнулся с неразрешимой задачей после трех коммунарских дней, после историй с Громославкой и Прекрасной Прошей, и он был, как и все, не тот человек, что в начале года. Теперь он понимал, что он отвечает за Аню, он научился доверять себе, а не только законам Семи ветров, и ему казалось, что, как в истории с Таней Прониной, это не он защищает Аню, а вся ватага. Полгода спустя, даже если бы и случилось такое, он тут же побежал бы к Косте, или к Сергею, или к Паше Медведеву, или даже к Фокину, наверняка с Жердяем знакомому, — да к любому кинулся бы, и результат был бы одинаков: Жердяй обходил бы Аню за три квартала.
Ответственность за товарища у Игоря уже появилась, а умения положиться на товарищей еще не было. «Главное, — тосковал Игорь, — я сам ее к нему привел… Ну что мне за это?»
Он, Игорь, во всем виноват — с этого пункта Игорь сойти не мог. А значит, он должен держаться сам, и нечего ему надеяться на кого-то. Он знал, что со стороны это выглядит постыдно. Что кажется, будто он потерял гордость.
Что так люди не поступают. Что он Анке никто. Все это он прекрасно понимал. Но не мог он больше ее оставить, как оставил в первый вечер у Жердяя, а потом, в подъезде карауля, видел, как Жердяй провожал ее вместе с другими гостями своими, как держал под руку и обнимал за плечи.
Нет! Третий лишний, пятый лишний, десятый лишний — не оставит он ее!
Каждый день, лишь кончались уроки, Игорь выводил свою тарахтелку из квартиры, спускал ее по лестнице, и, как патрульный или как шпик последний, иногда презирая себя, иногда ненавидя себя, но ни на мгновение не расслабляясь, мотался он по городу, ездил за Анкой и всюду ее провожал. Молча, насупившись, встречал ее возмущение, крики и брань. И не было силы на свете, чтобы остановить его. Даже на уроках он зорко следил за Анкой, как старорежимная классная дама, и однажды на уроке математики, когда Фокин решал задачу на доске, а математичка Клавдия Петровна ходила вдоль рядов и приговаривала: «Невидимые линии пунктиром… Пунктиром… Пунктиром…», Игорь перехватил Анкину записку к Ларисе Аракеловой. Вот он до чего опустился! Сергей, все это видевший, сурово осудил его, но Игорь решительно развернул записку.
Аня просила у Ларисы какую-то «вяз. кофт., о кот. мы гов. — оч. оч. оч! Только на суб.!».
Значит, в субботу…
В субботу космическая машина Игоря протарахтела по узкой шоссейке и стихла у первой развилки. Одного только боялся Игорь, устраивая засаду: чтобы не ошибся он ii чтобы Жердяй не изменил обычный маршрут, о котором он однажды рассказывал в компании, где и Игорь был. До двенадцатого километра, а там направо, в лесок, на укромную полянку.
Но все шло, как по расписанию. Жердяй с Аней стрелой пронеслись мимо Игоря на сверкающей красной «яве».
Аня была совершенно счастлива в этот день. Настоящая жизнь началась у нее, и хорошо, что не послушалась она ни Игоря с Сергеем, ни Гали Полетаевой, которая нерешительно сказала, что все-таки не стоит с Жердяем ходить, ни совести своей, глухих и тяжелых предчувствий.
Ни перед кем она не отчитывалась, никого не боялась — свободна!
Когда они встретились после школы, как договорились, и Юра протянул ей каску, Аня расшалилась и заявила:
— Нет, без берета я не поеду!
Жердяй сказал, что можно каску на берет надеть, но Аня лукаво заспорила:
— А если он останется под шлемом, то как узнают, что это я?
Жердяй во всем ей уступал, во всем! Ему даже в удовольствие ее прихоти исполнять, он просто молится на нее!
Ни слова не говоря, он снял ремень и хитрым образом прикрепил красный беретик поверх мотоциклетной каски.
И вот он крепкими руками ведет мощную машину, а за ним величественно восседает Аня в шлеме, поверх которого надет берет, прихваченный жердяевским поясом так, что пряжка пришлась под подбородок. Мигом выехали из города, и теперь Аня летит по шоссе за широкой спиной Юры Жердяева.
Но только успела Аня подумать о том, что наконец-то и Сапрыкин от нее отстал, как услышала она ненавистный треск позади. Испорчена поездка, испорчена вся жизнь Ани!
Жердяю на своей «яве» легко было уйти от Игоря — и откуда только он взялся на этой пустой шоссейке? С неба, что ли, свалился? Десант? Надо же кончать с этим парнем!
Жердяй не любил, очень не любил, чтобы кто-нибудь становился на его пути. Пошутили — и достаточно.
Жердяй ссадил Аню у автобусной остановки под бетонным навесом и велел ей ждать.
— Ну ты подумай, а? — говорила Аня, чувствуя себя виноватой перед Юрой.
— Да ты не беспокойся, Аня. Я его попрошу, он уедет. Или приглашу с нами… Ты не возражаешь? — спокойно сказал Жердяй и вновь вызвал восхищение у Ани. Вот человек!
Жердяй разогнал «яву» и пошел навстречу сильно отставшему Игорю.
А Игорь — прямо на него и, кажется, не собирается сворачивать или останавливаться, чтобы мирно поговорить.
Ладно, посмотрим, у кого нервы крепче.
Два ездока, сближаясь, посылали друг другу проклятья.
Черный шлем Жердяя охватывал клубок досады, холодной злобы и дальновидного расчета.
Оранжевый шлем Игоря разрывался от ненависти, презрения и восторженного предчувствия неминуемой гибели.
Игорь меньше всего боялся за свою жизнь, и не нужна была ему жизнь. Все воспитание на Семи ветрах держалось, если говорить очень коротко, на том, что своя и чужая жизни ничего не стоят. Игорь знал, что не свернет, но он был на пять лет моложе Юры Жердева, он был еще весь пропитан семьветровским духом и потому не ждал и не надеялся на то, что противник его свернет. Он знал, что Жердяй едет его убивать. Ну что ж… Игорь замер в ожидании страшного удара и что есть силы вцепился в высокий руль своей тарахтелки.
Ах, Каштанов, дорогой мой Алексей Алексеевич, что же вы наделали, неразумный вы человек, недалекий человек!
Зачем же вы раньше времени разбудили энергию своих воспитанников — еще до того, как появился у них жизненный опыт и хоть малейшая способность к расчету и предвидению? Зачем внушали им высокие идеи об отношении человека к человеку, об ответственности за товарища? Зачем проводили свои «вечера горящих сердец» — и вот зажглось, горит юное сердце, и катится Игорь навстречу своей гибели. А жизнь, которую ему предстояло прожить? Кто ее проживет за него? Почему, за что, постановлением какого суда обрывается она?
И есть справедливость в том, что вам придется сурово ответить за жизнь Игоря Сапрыкина, дорогой Алексей Алексеевич. Никто не скажет: непредвиденные обстоятельства. Скажут: надо было предвидеть! Вам детей доверили, а вы? Вот они, плоды опасного свободомыслия… Закрыть, немедля прекратить все эти коммунарские дни («Почему — коммунарские? Какая еще коммуна? Где — коммуна?»), всю эту «кучу малу» («Что за выражение? Что он себе думал? На поводу у детей идет!»), всю эту «шамонь» («Нет, вы только подумайте! Труд на заводе они называют „шамонью“!»). Прекратить все это самодеятельное творчество!
А самого Каштанова…
Летел навстречу гибели Игорь Сапрыкин, шли последние секунды молодой жизни. А вместе с ним погибают на наших глазах Каштанов, Каштанова, Фролова Наталья Михайловна — директор больше всех виноват. И погибает идея Каштановых. Не оправдала себя идея, никому она не нужна, если из-за нее люди гибнут.
Дети! Дети! Во всех своих приключениях и происшествиях оберегайте и свою жизнь! Каждый из нас имеет право не думать о себе, но нельзя не помнить о тех, с кем спаяна, слита, кровоточащими нитями связана наша жизнь.
Но все это будет потом — широко разойдутся круги от этого поединка на шоссе.
А пока что на весь мир печально тарахтит тарахтелка, мчится Игорь на верную смерть ради Анки, и уже болит все его тело, руки-ноги переломанные заранее ноют в тоске, разбитая голова гудит невыносимо, и сердце почти остановилось еще до того, как должно было остановиться оно навсегда.
В последнюю долю секунды Жердяй едва заметно вильнул рулем и, точно рассчитав, словно он не в смертельной гонке, а в бильярд на деньги играет, ударил Игоря так, что тот вылетел с машиной за кювет, и над черным полем по обе стороны шоссейки, где только что гремела какофония двух столь несхожих и несогласных ревов, звучал теперь только мерный, гармоничный гул красной «явы».
А может быть, я все придумал… Может, и не разойдутся никакие круги. Дорожно-транспортное происшествие. Два неопытных мотоциклиста не сумели разъехаться на мокром шоссе.
* * *
Надо бы подумать и о Жердяе. Что чувствует человек, убивший человека?
Но я этого представить себе не могу. Я вообще не умею и не делал многое из того, что умеют и делают мои герои.
Я, например, никогда не прыгал с парашютом, и внимательный, придирчивый читатель наверняка заметил это. Но я и не ездил на мотоцикле, не занимался дзюдо, как Сережа Лазарев, и в художественной школе, как Володя Фокин, не занимался, и не учился на цветника, подобно Гене Щеглову. Я рассказываю о классе, настолько честно, как могу, и не хотел бы обеднять его из-за того только, что у меня-то самого лишь одна жизнь, а не тридцать. Простите меня, дети, — я надеюсь на ваше воображение и на ваш опыт, который во многом, или хотя бы в чем-то наверняка больше моего.
И уж во всяком случае отказываюсь я описывать чувства Жердяя. Как описать мрак? Он бессодержателен. К тому же в моем представлении Жердяй этот — законченный злодей, а злодеев нынче не принято выводить, не модно.
Считается, что в каждом человеке непременно есть и хорошее, — мол, сложен человек. Сложен-то сложен, но это литературно-психологическое обстоятельство не спасает нас, когда мы встречаемся в жизни с настоящим злодеем. Каждому из нас за жизнь встречается по одному форменному, фирменному злодею, а если не повезет — то и несколько их встретится. И нечего в них искать чистое и доброе! Бегите от злодеев, дети!
— Ну вот, — сказал Жердяй спокойно, вернувшись к Ане. — Он просто кое-чего не понимал, а я ему объяснил.
— Что ты ему объяснил?
— Что у нас с тобой все хорошо. У нас с тобой все хорошо, Аня? — И он поправил сбившийся беретик на каске.
— А где Игорь? — спросила Аня для очистки совести.
— Игорь? Вон, домой поехал — слышишь, тарахтит?
Аня прислушалась. Впервые захотелось ей услышать успокоительный треск Игоревой громкой машины, впервые представилось ей, что это самый чистый звук, который она когда-либо слышала. И еще она подумала: а смог бы Юра Жердев вынести столько из-за нее? Она так страстно хотела услышать далекое, мирно утихающее тарахтенье, что она услышала его совершенно явственно, и успокоилась.
Они свернули на закрытую, уютную полянку, Жердяй объявил: «Приехали, сударыня!», быстро набрал сыроватых сучьев, плеснул бензина, ловко разжег костер, разложил привезенную снедь, налил Ане из металлической фляги.
— А чего тут? — спросила Аня.
— Чтобы узнать вкус пищи, надо попробовать, — ласково сказал Жердяй.
— А ты? А себе?
— А я за рулем, — почти нежно сказал Жердяй.
Но словно фантастически огромная курица закудахтала вдруг невдалеке, покудахтала, покудахтала, захлебнулась, и вдруг громом и грохотом наполнился лес, и на поляну, побитый, покалеченный, с разодранной щекой и с горящими, но не безумными, а ясными глазами вылетел Игорь на своей стойкой машине, сам он ее сделал, мастер Самоделкин, из вековой прочности бабушкиной кровати выпилил.
Выскочил на поляну — и прямо по разложенной снеди, через костер Жердяй и Аня едва успели отскочить в разные стороны. Игорь пролетел между ними с диким воем, но наскочил на маленький пенек — и через голову покатился.
Жердяй пошел на него, лежачего, но Игорь поднялся.
И как жив человек?
— Не трогай его! — закричала Аня, вцепившись в Жердяя. — Видишь, он какой? У нас все такие в классе! — добавила она с неожиданной гордостью, потому что почувствовала внезапно, как исчез томивший ее страх перед Жердяем, — хотя она не понимала, конечно, в ту минуту, что Игорек навсегда сохранил ее прекрасное свойство никого не бояться.
Дети! Никого и ничего не бойтесь.
Глава одиннадцатая Бронзовый век
Разумеется, Игорь Сапрыкин ни одному человеку не рассказал о поединке, а насчет ран и царапин его почти и не спрашивали — эти семьветровские вечно ходили израненные, в синяках.
Так Каштанов и не узнал о беде, которая на этот раз прошла, можно сказать, стороной.
Да он много чего не знал. Не знал, например, что биологичка Раиса Федоровна Костина жаловалась за его спиной, что из-за него, Каштанова, из-за его нововведений ребята стали дерзкими (а они и всегда дерзили Раисе Федоровне, и куда больше, чем теперь); и родители некоторые приходили жаловаться — чересчур самостоятельные стали ребята; и физик Лось произносил речи о том, что если все теперь такие честные и благородные, то почему плохо учатся? Вот не переведет он Лазарева и Сапрыкина в десятый класс, не поставит им тройки, пусть хоть режут его!
Люди ведь как устроены? Ничего не делает человек и ничего не делается вокруг него — вздыхают: «Бездельник, что с него возьмешь?» Но чуть кто берется за работу — сразу и критики, сразу и совершенства какого-то небывалого требуют, и малейшие недостатки не прощаются.
Плохо пришлось бы Алексею Алексеевичу, если бы не повезло ему, если не было бы у него защиты. Директор Фролова не во всем Каштанова понимала, но интуитивно доверяла ему, и притом безгранично, и все время, как умела, снимала напряжение вокруг Каштановых. Там посмеется, там поддакнет, там вздохнет: «Ох, и не говорите!», а то и вовсе строгое лицо сделает: «Уж я возьмусь за этого Каштанова! Уж я ему покажу!» И так, прикидываясь то легкомысленной, то глупенькой, то неопытной, Фролова, не жалея себя, укрывала Каштанова, старалась, чтобы на него поменьше обращали внимания: пусть работает спокойно!
Пусть работает человек!
А может, и не одно только везение было у Каштанова.
Ведь он сознательно перешел в школу Фроловой, говоря жене, что почти все равно, где работать и кем работать, но очень важно, с кем работать. Придерживаясь этого правила, выбирая работу не по месту, а по людям. Каштанов и за всю свою жизнь не встречал дурного начальства, и оттого, пожалуй, и сохранился его пыл, сохранялась уверенность в том, что человек все может, — уверенность, которая была его главной воспитательной силой.
— А вот, ребятишки, еще задачка… Попробуем решить? — говорил Каштанов ватаге «Семь ветров». — Игоря и Сергея на второй год из-за физики оставляют.
— Игорька! — ахнули все. — Сережу!
— А я им говорила! Я говорила им! — закричала Аня Пугачева, не глядя на Игоря. — Я им говорю, а они мне: «Где это ты видела, чтобы в девятом на второй оставляли!» А я им: «Может, в других местах и не оставляют, а у нас на Семи ветрах все бывает!»
— Это все понятно, — сказал Каштанов, — но как быть?
Костромин даже головой покачал — ну и вопрос!
— Куча мала! — объявил он. — Кто?
Добровольцев оказалось достаточно. Спорили до позднего вечера и наутро рассказали Алексею Алексеевичу о своем решении. Каштанов хохотал на всю школу и говорил, что только в шестнадцать лет можно пускаться в такие безумные предприятия. Что же касается Игоря и Сергея, то надо было видеть, как вытянулись у них лица. Совсем не до смеха им!
— Ну вы чего… Ну чего… Да идите вы… — бормотал Сережа Лазарев.
— Зачем же… за неделю? — с тоской спрашивал Игорь.
— А чтобы на пределе! — весело отозвался Костя. — Закон: все на пределе! Иначе зачем?
Леня же Лапшин объявил, что больше чем неделю на эту пустяковую «Физику-9» и не нужно.
— Разве это физика? — Леня небрежно пропустил страницы учебника через пальцы. — Это же так… игрушки… Тут и неделю нечего делать.
— За неделю японский можно выучить, — сказал Паша Медведев. — И вообще, отвечайте определенно! Согласны или несогласны?
— А чего их спрашивать? — возмутился Лапшин. — С понедельника приступим, все подсчитано.
Операция по спасению Лазарева и Сапрыкина была разработана так.
Во-первых, назначили трех «тьюторов» — это Миша Логинов откуда-то модное иностранное слово добыл: тьютор.
Вроде репетитора, только из своих, и, конечно, бесплатно.
Тьюторами сделали Мишу, Фокина и Леню Лапшина — они знали физику получше. В учебнике «Физика-9» оказалась 261 страница. Разделили учебник на три части, вышло примерно по 90 страниц на тьютора.
— Это вам — по девяносто, а нам с Игорем — двести шестьдесят, — затравленно сказал Сергей.
— Двести шестьдесят одна, — сурово поправила Наташа Лаптева.
— Двести шестьдесят страниц физики за неделю — свихнемся, — тихо сказал Игорь.
— Двести шестьдесят одна страница, и не свихнетесь, — поправила Наташа Лаптева.
— Сдадите, — а там хоть в психушку, нам дела нет, правда, Михаил? — сказал Паша Медведев.
Дело и вправду клонилось к «психушке», но Миша объявил наконец, в чем секрет: каждый тьютор превратит свою порцию учебника в 20 вопросов и ответов. Выучить всю физику за неделю — страх и ужас, прямая дорога в психиатрическую клинику. Но выучить 60 вопросов за неделю? 10 вопросов в день? Что же тут страшного? Что невозможного?
— Выучим, — весело сказал Володя Фокин и пристально посмотрел на Игоря. — Выучим!
Игорь поежился:
— Ну, ты вообще живодер.
Это сейчас — разговорчики, сейчас — смеются, сейчас — шуточки, а завтра придется сидеть над этой проклятой физикой! Сейчас они равны, вольны и свободны, а завтра невидимая черта разделит их: с одной стороны тьюторы эти и вся ватага, а с другой — они с Сергеем, и все взгляды — на них, и все внимание — им, как будто они больные…
Одно облегчение вышло: в школу не ходить неделю.
— Занимаемся методом полного погружения: от всего отключились, в голове только физика, больше ничего, — объяснил Миша Логинов.
И еще выяснилось, что заниматься будут у Саши Медведева, — у него родители отдыхать уехали, они с Любочкой одни — с той самой Любой, которая «мэйкапар» учила…
Все продумано, никуда не денешься! Фокин составил расписание: в понедельник начинает он, дает двадцать вопросов и ответов. Час рассказывает, час учат, час спрашивает — и так колесом до середины вторника; с середины вторника и всю среду — Михаил. Четверг и пятница Лапшин. К вечеру в пятницу, по расчетам кучи малы, Игорь с Сергеем будут знать примерно сорок вопросов из шестидесяти.
— Да? — сказал Сергей. — Сорок?
— Сорок, — подтвердил Фокин. — В субботу и воскресенье доколотим, в понедельник сдадите.
Самое поразительное то, что от этой уверенности, от всех этих расчетов, от потрясающей продуманности Игорю и Сергею стало казаться, что все именно так и будет: в будущий понедельник они, целый год физики не открывавшие, каким-то образом будут знать. С тех пор как начала действовать ватага, им всем стало казаться, что решительно все можно сделать, все получится, все у них выходит. Ведь не одна только Таня Пронина переменилась в классе…
Алексею Алексеевичу очень хотелось рассказать физику Лосю о затее Кости Костромина и его друзей, но он удержался. Он только посидел с ребятами в Совете дела, подал идею превратить курс физики в набор вопросов и ответов, а в остальном решил не вмешиваться, и Елене Васильевне вмешиваться запретил.
Он присматривался к ребятам, к действиям Кости и вспоминал, что прежде у них с Еленой Васильевной было лишь одно слово для ребят: темные, темненькие! «Войны и мира» не читали и читать не хотят, учебник физики в руки не брали и брать не хотят, язык — бедный, манеры ужасные, шуточки тяжелые, и эти постоянные скандалы и драки, как у пятиклашек… Темнота…
«Но какая же темнота?» — думал теперь Каштанов, с его новым знанием ребят. Леня Лапшин, у которого «рукиноги дрожат», когда ему чего-то хочется, который мог посреди года в Громославку уехать, а вернувшись, и говорить о поездке своей отказался, все внутри себя держит, расплескать боится или боится выглядеть хвастуном, — он, Леня Лапшин, — темнота? Или Паша Медведев, который, в Ларису Аракелову влюбившись, пишет ей письма в толстой тетради, уже чуть ли не сотое письмо, весь класс об этом знает, и все молчат — ни шуточки, ни слова, ни полслова…
А история с Таней Прониной? А коммунарские дни? А веселые «урюки», «изюмы», «курага» — это что, темнота?
— Мы смотрим на них с точки зрения формального образования, — говорил Каштанов жене, — по классному журналу, по отметкам. Мы бюрократы от педагогики, за журналом детей не видим… А ну как сгорят все наши журналы синим огнем?.. Вот ты представь себе, что в один прекрасный день пожар — и все журналы сгорели, выгорели, спалил их гром… Что тогда? Какими тогда предстанут перед нами ребята?
Но Каштанова не соглашалась с ним.
— Да, — говорила она, — ребята попались действительно неплохие, и вообще нет на свете плохих ребят, присмотришься, так в каждом что-то доброе. И все же темнота, темнота, без «Войны и мира», без Достоевского, без книг, без физики, без «Илиады» Гомеровой — темнота!
— Ну, хватила… «Илиада», — бурчал Каштанов.
— Да, «Илиада»! Почему тебе — «Илиада», а им — нет? Что же умиляться тем, что они хорошие, — а мы-то что им дали? Почему мы их на «Илиаду» обокрали? «Илиаду» у них украли почему?
Каштанов замолкал. Елена Васильевна тоже была права. Права, права, права… Все вокруг него правы! Ну что же…
Ну что же! Зато он теперь знает путь к «Илиаде», знает выход из лабиринта темноты… Он — вместе со всеми в школе — приведет ребят к свету или хотя бы выведет на дорожку с указателем «свет», но это будет не только книжный свет, не только способность и радость читать «Илиаду», это будет свет деятельной жизни, питаемой культурой… Это будет свет добрых отношений и деятельной любви друг к ДРУГУ… Как Костя говорит? «Все на пределе! Иначе зачем?»
«Да, да, — думал Каштанов, — вот это оно и есть… Вот главное… Стремление к бесконечному пределу, к высшему качеству работы, жизни — вот что должны мы дать ребятам… Вот что у нас стало, кажется, получаться, с удовлетворением отмечал он. — И это ничего, что они пока что мало читают, не слушают музыки, не разбираются в живописи, не ходят в театры… Это все придет, если мы сумеем разжечь в них стремление к пределу и веру в свои силы».
* * *
Игорь и Сергей переселились к Саше Медведеву. Утром в понедельник Костя разбудил всех в шесть утра. Люба жарила «генеральскую яичницу — на сто яиц», как говорил Костя, а сам он проводил веселый инструктаж.
— Вот здесь, — показывал он, — лобная мышца, она вот отсюда, со лба идет и сзади, на затылке, прикрепляется… Я читал… Теперь смотрите… Когда надо внимательно слушать, сокращаем лобную мышцу, глаза открываются, и на лбу, вот так, собираются морщины. — Костя широко открыл глаза и собрал лоб гармошкой. — Кто на все в жизни смотрит с любопытством, у того потом морщины вот так, параллельно… А кто много думает, у него как?
— Как? — Любочка слушала с интересом, чтобы сегодня же принести в класс эти необыкновенные сведения.
— Кто много думает, — продолжал Костя, — у того мышца, наоборот, на глаза наползает, человек вроде как хмурится, и у него морщины вертикальные, у переносицы, вот так…
— Вот так? — нахмурилась Люба.
— Точно. Но что же из этого следует? Главное — не путать, когда надо слушать, а когда думать… Работай лобной мышцей вовсю, не жалей ее… Ну? Давайте, работайте! Сначала — внимание… Так… Лоб наверх! Так… Теперь думаем… Теперь — слушаем… Думаем… Слушаем…
— Перестань, Костыль, — оборвал Сергей.
Костя рассмеялся.
— Вот возьми идиота. В чем сущность идиота?
— В чем сущность идиота? — ошалело переспросил Игорь.
— Да.
— Ну… дурак он.
— Вот то-то и оно, что не дурак! А просто он не может сосредоточиться, внимания у него нет! Если бы идиот хоть на пять минут сосредоточился на чем-нибудь, он бы такую гениальную мысль выдал!
Костя дурачил бы их без конца, но тут позвонили в дверь и явился, ровно в семь, минута в минуту, первый тьютор — Фокин.
— Готовы? — не улыбнувшись, не поздоровавшись, сказал он, и от мрачной его решимости, от холодного прямого взгляда сжались сердца у Игоря и Сергея.
Костя тоже переменил тон, распоряжался кратко и сурово:
— Размещаемся так: Сергейв этой комнате, Игорь — в той, и…
И работайте лобной мышцей! А мы с Сашей и с Любочкой в школу побежали.
…К обеду, пока Игорь с Сергеем учили вопросы, Фокин увешал всю квартиру плакатами: «Вырастим из Сапрыкина и Лебедева простых советских гениев», «Все на пределе! Иначе зачем?» — и тому подобное. У дверей он приладил решето, над ним нарисовал крестьянина с развевающейся бородой, как на плакате 20-х годов: «Помоги голодающим!»
Паша Медведев притащил из дому кастрюлю горячего супа.
— За стол! За стол! За стол!
— Откуда же суп, Паша?
— У матери с плиты стащил…
— А хватится?
— Скажу: мираж… Мираж был!
Народу сбежалось много, все галдели, строили планы, и только Игорь с Сергеем помалкивали.
Фокин велел всем помолчать.
— Сергей, быстро: что измеряют в молях?
— Количество вещества…
— А как обозначается?
— «Ню»…
— А «мю» что такое? Игорь?
— Молярная масса…
— Физик упадет, — сказала Маша Иванова. — Если он услышит от Игоря Сапрыкина слова «молярная масса», он просто упадет. С ним инфаркт будет.
— Игорь, кто — Броун? — продолжал Фокин невозмутимо.
— Который броуново движение…
— Три главных термодинамических параметра… Сергей!
— Объем, давление и температура… v, р, t…
— Упадет! — в восторге закричала Наташа Лаптева.
— Время, ребятишки, время! — Костя посмотрел на часы. — Все у нас напрострел, но только — время… Поехали дальше!
— А кастрюлю-то давайте унесу, — говорил Паша Медведев на кухне. — Кастрюля-то не мираж!
* * *
Все шло по расписанию. Закончил свои вопросы Фокин — вовремя, час в час, вступил Миша Логинов. По вечерам почти вся ватага собиралась на кухне Саши Медведева — ни за чем, просто так. Вдруг что-нибудь понадобится? В решето «для голодающих» набросали денег, кто сколько мог, и за стол садились по десять, по пятнадцать человек, девочки варили не переставая.
— Бубнят, бубнят, с шести утра, деться некуда! — жаловалась Любочка. — Я уже всю вашу физику выучила! Я закон Гей-Люссака наизусть знаю! А зачем он мне?
— Пригодится, Любочка, пригодится! — успокаивал ее Саша.
— Зачем он мне пригодится? Прямо в ушах стоит: при постоянном давлении относительное изменение объема данной массы прямо пропорционально… При постоянном давлении относительное изменение объема данной массы прямо пропорционально…
— Чему, Любочка?
— Изменению температуры, дурак! — отрезала Люба и отвернулась от брата.
Под вечер приходила и Каштанова, чтобы разогнать ребят по домам, но и сама засиживалась, болтала с девчонками, а однажды принесла толстый том Гомера.
— «Вышла из мрака сиять с перстами пурпурными Эос…» — читала она. Девочки слушали.
— Ну вот, а нам не разрешают с маникюром ходить, — говорила Клава Керунда.
— Ты думаешь, Эос, богиня зари, ходила с маникюром?
— С перстами пурпурными!
Все смеялись, представляли себе розовые лучи зари — пурпурные пальцы богини, а Маша Иванова, заглядывая Каштановой в глаза, приставала к ней:
— А вы с первого взгляда Алексея Алексеевича полюбили? А хорошо с мужем на одной работе работать? А вы плавать умеете? А кого вы в классе больше всех любите? Ну скажите, что вам, жалко? А что такое любовь?
— Ну Маша, Маша! — смеялась Каштанова.
— А я знаю, что такое любовь, — говорила Маша. — Сказать? Любовь — это такое необыкновенное чувство, при котором очень хочется жить! Очень интересно жить!
Каштанова смотрела на эту крутолобую, крепкую девочку и думала… Да ничего она не думала, вот в этом вся штука, потому что после десяти лет работы впервые узнала она радость вот так, ни для чего сидеть с ребятами и не воспитывать их, не ругать, не добиваться от них чего-то, а просто сидеть с ними, болтать о том, о сем и подчиняться объединяющей силе, называемой любовью: необыкновенное чувство, при котором хочется жить…
Они замолкали, и тогда слышны были голоса из большой комнаты, где три тьютора, Фокин, Лапшин и Логинов, пытали Игоря и Сергея:
— Что такое калория?
— Количество теплоты, необходимое для нагревания одного грамма воды на один градус…
— Цельсия. Добавляй: Цельсия, — с терпеливым упрямством говорил Фокин.
— Закон Кулона? — слышали на кухне спокойный голос Миши.
— Сила взаимодействия двух неподвижных заряженных тел…
— В вакууме…
— В вакууме… — поспешно добавлял Игорь. — Прямо пропорциональна произведению их зарядов…
— И обратно пропорциональна?
— И обратно пропорциональна квадрату расстояния между ними…
— Кто открыл электромагнитную индукцию?
— Фарадей, в тысяча восемьсот тридцать первом году.
Девочки на кухне только переглядывались. Кто бы мог поверить в понедельник, что Игорь и Сергей в субботу будут так отвечать? Тогда, в понедельник, им казалось, что они все верили в такую возможность, но лишь сейчас они поняли: то была не вера, то была надежда… В понедельник они уговаривали себя, а вот сейчас — верят… Но когда они возьмутся за следующее дело, они будут действительно верить в успех с первой же минуты.
— А я решила: я замуж по расчету выйду, — сказала Аня Пугачева ни с того ни с сего. — Ну, не по расчету, не дача-машина, а так… с расчетом. Чтобы достаток был. А то к нам приходила одна женщина, у нее сердце, она на заводе работать не может, на почте… И вот у нее сын, мальчик такой хороший… И вот он просит деньги на кино, а у нее иногда и десяти копеек нет, она говорит: «Посиди дома, посмотри картиночки в книжечках…» А он обижается… Представляете себе? Детство же! А детства нет. Надо за такого выйти, чтобы детей любил… И чтоб достаток был… Не по расчету, а с расчетом…
— Ну, я не знаю, — говорила Каштанова. — Не уверена.
— Сначала я думала, что с милым рай в шалаше, — продолжала Аня, — а теперь решила применять другое выражение: «стерпится — слюбится»…
— Всегда у тебя, Ань, какие-то мысли, — возмущалась Наташа Лаптева. — А я замуж не пойду… Я буду адвокатом по трудным подросткам…
— Прокурором ты будешь, — говорила Аня. — Прокурором, а не адвокатом.
— Нет, адвокатом. А то плохо ведут себя, из-за них неправильное представление о молодежи…
— Не знаю, — говорила Елена Васильевна Ане. — Я бы не смогла — с расчетом… А вдруг жизнь неинтересной покажется? А вдруг жить не захочется?
— А может, я на все плюну и так выйду, — вздохнула Аня.
…А в большой комнате все бубнили про электричество и электродинамику, и на кухне прислушивались к голосам мальчишек, прислушивались к себе и не понимали; отчего они в одном классе сидели и даже не замечали Игоря с Сергеем — есть они или нет… А теперь они стали главными людьми. Отчего так?
В понедельник после уроков вся ватага собралась в кабинете физики. Миша был наиболее влиятельным человеком в глазах Виктора Петровича, его и послали поговорить с Лосем, чтобы он разрешил всем, кто хочет, на диковинном этом экзамене присутствовать.
— Все равно под дверями будут стоять, — сказал Миша Виктору Петровичу.
Сбились кучей за последними столами кабинета. Костя объявил: «Если кто подсказывать, то…» — и сидели не дыша.
И опять, и опять должен я остановиться, прервать рассказ, чтобы напомнить себе самому и читателю напомнить о грандиозных событиях, происходящих в мире, о важнейших проблемах, над которыми бьются умнейшие и значительнейшие люди, о драмах, несчастьях, смертях, трагедиях… И какие книги есть на свете! О великой любви, о тяжелой войне, о высоких людях, о потрясающих душу подвигах… Так стоит ли волноваться из-за Сережи да Игоря, из-за того, что они, жалкие, физику запустили, а теперь сдавать ее должны? Стоит ли превращать ничтожный этот случай из жизни двух мальчишек в событие?
Да ведь событие, дети. Событие! И никто не может предсказать, какие неисчислимые последствия из этого события произойдут, потому что нет людей обыкновенных, каждый из нас — лицо историческое, и вся судьба человечества зависит от того, как будут отвечать сейчас Игорь и Сергей, победит ли ватага «Семь ветров», станет ли больше веры в себя у этих ребятишек, с каким настроением будут дальше работать Каштановы и что от их работы произойдет… А может быть, эта глупая история с Сапрыкиным и Лазаревым будет тем толчком, от которого опять как-то изменятся взгляды Каштанова? А может, он, Алексей Алексеевич, станет великим педагогом? А может, завязывается узелок судьбы Миши Логинова, или Ани Пугачевой, или Наташи Лаптевой, или братьев Медведевых? Ничего этого знать нельзя, но и забывать об этих возможных исходах нельзя, и нам остается лишь одно: с уважением относиться к любому, даже самому незначительному, человеческому поступку и каждый раз, на что-то в жизни решаясь, делая какой-то выбор, выбирать, решаться и поступать так, словно от этого действительно зависит судьба мира. От каждого нашего шага по земле планета наша неизмеримо, на малую величину ускоряет или замедляет свое движение. Но не существует приборов, которые могли бы это ускорение или замедление зарегистрировать, до того ничтожны силы одного человеческого шага. Но они есть, эти силы, и мы не просто ходим по земле, мы еще и вертим ее…
Не знаю, как вы отнесетесь к такому рассуждению, читатель. Но я говорил об этом с Мишей Логиновым, и он сказал: «Совпадает». Потому я и решился написать об этом.
…Физик Лось, бородатый, с веселыми насмешливыми глазами, загадочный для школы человек, потому что про него одни говорили, будто он пишет диссертацию, а другие — будто он сделал важное изобретение, этот самый физик, оглаживая круглую черную бородку, аккуратно со всех сторон подстриженную, с любопытством смотрел на Игоря Сапрыкина.
— При какой температуре холодильника КПД двигателя будет равен единице?
— При абсолютном нуле.
— Почему?
— Ну, там… Ну, формула Карно… Там в знаменателе t первое минус t второе… Если t второе абсолютный нуль…
— Хорошо. А скажи, почему, когда идешь по сырому грунту, следы шагов сразу намокают?
— Ну, мокро же… Грунт-то сырой…
— Грунт сырой, и все же надо наступить, чтобы показалась влага.
Игорь замолчал. И Сергей, рядом сидевший, молчал.
И замерла ватага на последних партах, только Фокин что-то беззвучно шептал — Фокин, ни разу в жизни никому не подсказывавший. Костя тронул его за рукав и показал глазами: молчи!
— А эти… капилляры! — заорал вдруг Игорь. — Капилляры образуются! Ногой наступишь — грунт плотнее, получаются капилляры, и вот — мокрый след!
— Разумно, — сказал Лось, — и похоже на правду. А скажи мне, Сергей Лазарев, скажи мне…
Сергей напрягся, как в спортзале перед решающей схваткой.
— Скажи мне, ради бога, почему сначала был бронзовый век, а потом железный. Почему не наоборот?
Сергей обмяк. Это же не физика! История! Он историю не учил!
На последних партах зашушукались. Наташа Лаптева посмотрела на физика с гневом. Нарочно с толку сбивает!
Вот все они такие, никогда с ними не договоришься! Всегда назло делают!
«Бронзовый век… железный век…» Игорь тупо перебирал слова, пытаясь сосредоточиться… В голове всплыло никчемное длинное слово «библиотека» и вертелось, мешая.
Сергей все усилия сосредоточил на том, чтобы забыть слово «библиотека», но чем больше он старался, тем прочнее держалось оно: «Библиотека, библиотека…» При чем тут библиотека? Спросил бы лучше закон Гей-Люссака… Шестьдесят вопросов выучил, и все мимо… Бронзовый век… Железный век… Библиотека…
Но, нарушая все уговоры. Костя громко и спокойно сказал в тишине, так что сразу спало напряжение:
— Лобную мышцу, Сергей.
Сергей улыбнулся, преувеличенно нахмурился, потом выпучил глаза, играя лобной мышцей, и тут же сообразил, успокоившись: да это же просто! Что он детские вопросики задает?
— А температура плавления? — сказал Сергей. — У бронзы-то меньше! Бронза-то вон на каком огоньке расплавится, а для железа какой огонь нужен?
— Сами посудите, Виктор Петрович! — крикнул Роман Багаев.
И все зашумели, повскакали с мест, окружили физика — экзамен кончился, не было в нем больше смысла.
Игорь с Сергеем, ватага «Семь ветров» выиграли.
Они пошли из школы гурьбой, перебирая подробности операции.
Роман Багаев посочувствовал Елене Васильевне:
— А вам, наверно, завидно? Хотите, мы вот так же литературу выучим, все!
— Ой, ну пожалуйста, не надо! Я вас умоляю! — смеялась Елена Васильевна. — Это же какой-то… бронзовый век!
Ну и что? Бронзовый! А потом будет железный, атомный и какой там еще! Теперь все будет хорошо, потому что ватага их действительно как коммуна стала!
— Послушайте! — забежал вперед Паша Медведев, потрясенный только что сделанным открытием. — Стойте! Все стойте! Вот был вопрос: «Кому на Руси жить хорошо?» Слышите? Но это же и ответ! Никто не слышит? Это же ответ! «Ко-му-на-Ру…» — коммунару!
— Ну, мистика! — рассмеялась опять Елена Васильевна.
— Напрострел, — сказал Костя Костромин.
А что, дети, — коммуной, ватагой жить веселее и легче.
Но где ее взять, ватагу? Самим сделать. Ведь главное а жизни что? Главное в жизни — вовремя спохватиться!
Глава двенадцатая Гром и молнии
Уже с первого урока девятый без буквы класс увидел, что Костя Костромин не в духе.
Давно не было этого с ним, почти с самого начала года, и вот опять сидит хмурый, безучастный или подает резкие реплики, от которых учителей оторопь берет. Пытались понять, в чем дело, пытались его встряхнуть, расспрашивали Машу Иванову, но и она, вещунья и колдунья, ничего не понимала.
— Поссорились вы, что ли? Ты ему нагрубила? — спрашивала Галя Полетаева.
— И нагрубить нельзя вашему Косте? Носитесь с ним! — отвечала Маша.
Но они не ссорились. Если бы поссорились, было бы легче. Поссорились помирятся. А теперь что?
Так продолжалось несколько дней, пока однажды на перемене Костя не постучался к Наталье Михайловне Фроловой, директору, и, как-то странно ерничая — она даже подумала: не пьян ли? — протянул ей листок:
— Так что вот… Прошение… Прошу резолюцию… Вот здесь, наискосок: раз-ре-шаю… Или: не воз-ра-жаю…
Фролова, ничего не понимая, взяла листок и не поверила глазам своим: это было заявление об уходе из школы в связи с поступлением в вечернюю школу рабочей молодежи.
— А мама, отец знают? — машинально спросила Фролова, чтобы оттянуть время и успеть сообразить, в чем дело, подготовиться.
— Во всех инстанциях утрясено.
— А причины? Мне гороно не утвердит.
— Там объяснено: по личным причинам, по семейным обстоятельствам.
— Какие же у тебя семейные обстоятельства?
— Личные.
Она попыталась превратить дело в шутку: так лично-семейные или семейно-личные? Но Костя отшутился вежливо и замолчал.
Будь на его месте любой другой ученик 18-й школы, она бы с ним и разговаривать не стала, она просто его за плечи бы обхватила и, болтая всякую чепуху, вывела бы вон из кабинета: иди, иди, милый!
Или накричала бы, или пригрозила бы страшными, карами — в зависимости от настроения и от возраста ученика.
Но Костя, знала Фролова, человек серьезный… Что случилось в классе? Только что она видела Каштанову — вроде бы все в порядке. Перехвалили они этого Костромина! А всегда он говорит с ноткой нахальства — и придраться не к чему, и задетой себя чувствуешь.
И тут Костромин раскрылся:
— Ну, это так говорится — семейные, личные… А просто я пораскинул мозгами, Наталья Михайловна… Кончу школу, поступать буду. А школьный балл? Здесь у меня от силы четверка будет, а в вечерней я свободно медаль получу. Или хотя бы пять баллов средних. Все так делают, кто поумнее. Будете мне мешать?
Фролова и поверила Косте и не поверила, но так обиделась! Что бы за этим ни крылось — правда, розыгрыш или что-то серьезное, — все равно обидно! Бессмысленная, безнадежная, унизительная жизнь! Трудишься дни и ночи, вертишься дни и ночи, а потом приходит лучший из них, гордость школы, и вот так — словно в лицо плюнул.
Взрослому, нужному школе работнику она сказала бы, что надо подождать, подумать, и всеми силами дала бы понять, что он нужен, — и конфликт был бы исчерпан. Но уверять этого мальчишку, что без него школа не обойдется?
Наталья Михайловна была очень добрым человеком, но обида взяла верх, и она подписала заявление.
— Вот. Иди.
Костя удостоверился, что обмана нет, помахал листочком в воздухе, попрощался и ушел.
Фролова отыскала Каштанова в учительской, отозвала в сторону:
— Ну вот, Алексей Алексеевич. Что это?
Больше всего она боялась, что Каштанов станет выговаривать ей, зачем подписала заявление. Но он посмотрел в окно, поцарапал пальцем по стеклу и сказал, что поступила она правильно, что и он поступил бы точно так же.
А что касается Кости Костромина — что сейчас скажешь?
Надо посмотреть, как развернутся события дальше.
— Костромин-то не один, — сказал Каштанов. — За ним ватага стоит. Они теперь никого так просто, за здорово живешь, не отпустят от себя… Подождем. А может, затея какая-то. Мэйкапар.
Маша прибежала в класс со звонком, вся в слезах и стала собирать портфель.
— И не спрашивайте! — почти закричала она подругам.
— Как же не спрашивать?
— А так! — отрезала Маша. — Ухожу из школы. В вечернюю перехожу! Медаль золотую получать! Я тоже хочу золотую медаль!
Мигом смекнули ребята, в чем дело! Тут еще вездесущая Гоша прибежала с новейшими сведениями, и, когда Каштанов вошел в класс, почти на каждой парте лежал белый листок, Игорь спрашивал, как пишется слово «заявление», а Сергей кричал на весь класс: «Фролова — Н. М.? Или полностью?»
Не успел Каштанов и рта открыть, как у него на столе выросла стопка заявлений от желающих получить золотую медаль в вечерней школе.
Каштанов перебрал листки.
— Сапрыкин? — говорил он. — Судя по физике — вполне может получить… Лазарев тоже… Киреева? Киреева обязательно получит… Козликов Владимир? Ну что же, и Козликов получит, если постарается… Желание, во всяком случае, похвальное.
Ребята переглядывались. Никогда нельзя было угадать реакцию Алексея Алексеевича! А что он сделает в следующую минуту? А вдруг пойдет и подпишет все эти заявления у директора. Костромину-то подписали! А тогда что? Если подпишет? Завтра придут в школу — и что? И куда?
— Желание похвальное, и сплоченность приятная, — продолжал Каштанов. — А за что, собственно, боролись? За это самое… Куда один — туда и все, так? Так мы будем жить? — Каштанов помолчал. — Вы мне лучше скажите: кто из вас знает, почему Костромин ушел? Я не спрашиваю — почему, и вы можете быть уверены, да вы и так уверены в том, что я не стану спрашивать, в чем дело. Мне интересно: знает кто-нибудь или не знает? Поднимите молча руку.
Ни одна рука не поднялась. Все оглядывались на Машу, но и она не могла поднять руки, нечестно было бы.
— Ну что ж, тогда будем считать — потянулся человек за медалью… Гусей крикливых караван тянулся к югу… — Каштанов помахал стопкой заявлений.
— Да не слушайте вы их, Алексей Алексеевич! Им бы только посмеяться! Сколько можно смеяться? — поднялась с портфелем в руках Маша. — Сколько? — повторяла она. — Мне просто интересно!
И она выбежала из класса.
Каштанов сидел опустив глаза. Образовалась пауза. Все ждали, что он скажет. Но он не спеша открыл журнал, заложил в него заявления, прихлопнул ладонью и поднялся:
— Учиться!
И начал объяснять урок.
Тут лишь дошло до ребят, что с Костей Костромой, наверно, очень плохо. Дело не в том, знают они или не знают.
Что-то ему очень плохо…
Семейно-личные обстоятельства Кости, действительно, были трудными.
Гена, старший брат Кости, на пять лет старше, никак не мог пристроиться к жизни. Работал на заводе плохо, пил, гулял, оскорблял маму, с отцом почти не разговаривал — вернее, отец с ним не разговаривал, обиделся отец на Гену.
Так было давно, и ничего с этим не поделать. Когда Геннадий куражился, Костя уходил из дому к товарищам или старался задержаться в школе, — в такие дни все ребята удивлялись, какой он веселый человек. Костя, и как страстно хочет он, чтобы все у них в ватаге было хорошо. И Сережу с Игорем он первый бросился спасать, потому что падение Гены началось как раз с того, что его оставили на второй год в седьмом классе, — Костя тогда совсем маленький был, но помнит, что с тех пор в доме стало неспокойно. А как еще может быть, если отец отвернулся от старшего сына?
А однажды случилось так, что Костя услыхал ночью разговор отца с матерью. Отца позвали в отдел кадров и предупредили, что Геннадия выгоняют с завода — да еще со статьей.
— Со статьей! — повторила мама и, наверно, прикрыла рот рукой, потому что дальше ее было почти не слышно. — А ты? — спросила она отца.
— Я? — сказал отец. — Я сглотнул вот тут комок — и пошел.
Эти слова отца, особенно интонация, с которой они были произнесены, не давали покоя Косте.
Они тогда долго говорили, а Костя лежал и слушал, держал в уме: «Сглотнул вот тут комок — и пошел».
Отец объяснял матери:
— А что они еще с ним могут сделать? Смена, а он у батареи лежит спит. С похмелья. Был бы еще умелец, мастер. У нас кто умеет — все простят. А он никчемный в цеху, так, балаболка. Его иначе не называют, я слыхал. Наш сын — балаболка… Это ведь кажется, что на заводе тысячи. Подумаешь, один у батареи спит. А каждый на счету. Это же не бульвар, это цех, — неторопливо говорил отец не столько, видимо, матери, сколько самому себе, стараясь обелить людей, прогнавших его сына. Костя понимал его: ему нужна справедливость. Если справедливо — то что ж… Вот он и доказывает: — Это же не бульвар, нет… Один спит у батареи, а план на него идет, кто-то его обрабатывать должен. А у нас новый директор, за дисциплину взялся…
Мама что-то спросила.
— А! Петух, — насмешливо сказал отец. — Прокукарекал по радио на весь завод: сверхурочных больше не будет, по субботам будем отдыхать, как положено, как все люди… Ну, неделю — помнишь? — продержался, а потом опять. План не потянули. Ну, бывает… Завод, и поставщики подводят… А не получается — не кукарекай! Я к нему пошел…
Костя и не слыша знал, что мама сейчас говорит. Она говорит отцу, как всегда:
— Из всех людей — людей сделать хочешь?
— А что? Ему авторитет государство дало, а он его роняет. А страдать кто будет? Все равно рабочий. Мы с государством повязаны: оно страдает — и мы в той же мере… Нет, я что хочешь кому хочешь скажу, хоть ты директор, хоть кто… А теперь? Теперь мне каждый заткнет рот. Ты, скажут, сына своего пойди поучи, у тебя сына со статьей выгнали… Что ты нас учишь? Теперь я пешка… Был король, да не долго. Пешка. По Геночкиной милости. И что такое? Двух парней родила, а они как день и ночь…
Костя больше не слушал, а стал размышлять: похожи ли они с Геной? И чем больше думал, тем больше, как это ни странно, находил, что похожи они характером и вдвоем на отца похожи. Так же нужнее всего на свете им справедливость, и так же из всех людей хотят они людей сделать, и так же терпеливы — до большой обиды, и так же вскипает у них сердце… Брат! Брат!
Но любит ли он его? Или ненавидит?
«Я сглотнул вот тут комок — и пошел».
* * *
Но что же он может сделать? Чем помочь отцу? А Гене чем помочь?
Пробовал говорить с ним, и не раз, но…
— Что ты понимаешь, цыпочка? — отвечал Гена. — Ты постой у этого полуавтомата… Был бы хоть автомат, или совсем без машины, руками что делать, а то суешь в него пруты железные, суешь — и сам во вторую половинку автомата превращаешься… Он — пол-автомата, и я при нем вторая половина, да еще он мною командует… Но я же не железный… И масло кругом, вонища, дышать нечем…
— А молоко не дают за вредность?
— Пропади они со своим молоком… А в получку — сорок рублей. Да это что же — человеку, и получать сорок рэ? Их только и можно, что пропить, больше ничего…
— А ты прогуливай поменьше…
Но это Гене от младшего брата слышать невозможно. Он начинал паясничать, задираться, называть Костю «активистом», «химиком», спрашивал о будущей карьере его — балаболки…
Вот за это Костя ненавидел брата. И как он стал балаболкой? И в классе мог он, Костя, осадить любого: не болтай!
От болтовни, от балаболок заходилось сердце у Кости.
А еще это унизительное чувство бессилия против доводов Гены.
Что он может Гене сказать, если тот в цеху, в дыму, в жаре, а он дома? Сказать: сам виноват? Сказать: я тоже после школы на завод пойду? Пустые слова, болтовня! Молчи, Костя!
Так Гена всем дома рот заткнул. И отец ему ничего не скажет, не хочет с балаболкой разговаривать, и мать — молчи, и Костя — молчи…
А не мог он молчать, не выносил он это — молчать, когда надо что-то делать.
Выход был один, другого Костя не видел. Он должен пойти работать на завод — сейчас же, немедля! Чтобы не смел с ним так разговаривать старший его брат! И чтобы отцу не смели говорить, будто у него плохие дети, чтобы не пришлось отцу больше глотать комок в горле. Пойдет на завод, переведется в вечернюю школу, и Гена пусть поступает. Девятый, десятый, одиннадцатый — три года быстро пролетят.
— Пойдем, Ген, вместе! — говорил Костя. — Я тебе все домашние работы писать буду, я тебе на контрольных шпаргалки передавать буду! Пойдем! И отца так жалко!
— Жалко тебе его? — отвечал Гена. — Да ему на меня, например, начхать с высокой колокольни… Ему бы только гордость свою… Мужик в большом порядке, уважение, ночью начальник цеха за ним приезжает, машину к дому подгоняют, чуть не под ручки ведут… А сынишка-то подгадил, хе-хе-хе… Выходит, не вполне он, а? Вот он на меня и не глядит… А уберись я куда подальше, чтоб никто его позора не видал, — он и успокоится! Он обо мне и не вспомнит, как там бедный Геночка!
На этом месте своих рассуждений Гена чуть не плакал — он вообще был слезлив, чем доводил Костю до исступления. Балаболка! Костя хватал узкую тахту, на которой обычно возлежал Гена, и тащил ее вместе с братом из комнаты в гостиную — не будет он с ним в одной комнате!
Костя молча вытаскивал его, разворачивая тяжелую тахту, а брат хихикал, кривлялся:
— Ту-ту! Поезд едет, рельсы гнутся… Ту-ту-у!
Но не может же он брата из дома выгнать! Он и руку на него никогда не поднимал, и не дрались они никогда — пять лет разницы. Гена богом был для него раньше, и, когда брат выходил поиграть с ними, с малышами, таксе счастье было! Такой визг стоял! Гена играл с ними в войну, совал головой в сугроб — терпи, говорил, три минуты! Это называлось у них «партизанская клятва». И всем мальчишкам во дворе он давал звания. Никто не оспаривал этого его права! Кому капитана присвоит, кому лейтенанта, а Костю он сделал младшим сержантом. Сколько ни просил Костя, сколько ни плакал, так его Гена в звании не повысил, так он и вырос в звании младшего сержанта среди капитанов, лейтенантов, полковников… И даже один адмирал во дворе у них был.
Звание адмирала Гена присвоил себе.
* * *
Когда Костя пришел домой и протянул брату подписанное директором заявление, Гена был слегка пьян.
— Та-ак, — протянул он, внимательнейшим образом изучив заявление и резолюцию. Делать ему было нечего, денег у него не было, и он был рад случаю позубоскалить. — А и сила у тебя. Костыль… Другой бы недели пороги оббивал, а тут раз-раз — и готова бумажечка… Могла бы и печать приложить… Пожалела на тебя печати…
Костя молчал.
— Значит, всей семьей на один завод? — продолжал Гена, возвращая бумагу с подчеркнутым к ней уважением. — Династия Костроминых? Учти, вся слава основателю династии, а мы с тобой на семейной фотографии сбоку…
— Люди не гордые, можем и сбоку, — сдерживая себя, сказал Костя.
Гена, старший его брат, сел и, кажется, на миг отрезвел.
Поступок Кости произвел на него впечатление.
— А ты уверен, Костыль, что ты меня воспитывать должен, а не я тебя? Я ведь за тебя отвечаю, я старший… Вот сиди, слушай, я с тобой беседу проведу… Давно собирался… Ты посмотри — такой лоб здоровый, а чем ты занимаешься? Да от тебя девки должны стонать по всем Семи ветрам, у тебя корешей должна быть целая орава, ты всеми тут командовать должен. Ты же Костромин! Ты на меня не смотри, я свое возьму! Я свое в жизни возьму! Со мной-то как раз все в порядке! А ты? С недомерками этими возишься? Ты посмотри, как люди живут, Костыль! Что ты порядки взялся комиссарские устраивать? Поздно! Опоздал, Костя! Кто ты там, я уж и забыл — сержант? Младший сержант?
— Младший, — улыбнулся Костя. — Повысил бы, товарищ адмирал, а? Очередное званьице… — Костя так обрадовался, что Гена вспомнил про их игры! Да ведь можно же с ним договориться, он чувствует! Костя тем и славится, что любого уговорить может, он Прошу чуть не уговорил с парашютом прыгнуть, он с милицией общий язык сразу находит, а родного брата, да еще такого доброго, такого близкого — не уговорит?
— Не-ет, — покачал головой Гена. — Еще послужи, младший сержант… Еще ты не показал усердия… Там, у них, ты, может, маршал. А по нашему счету — младший сержант, вот тебе красная цена. Жить не умеешь. Вон у нас комсорг в цеху освобожденный — так ему за это ставку инженера платят. А ты за что стараешься? За так? Смотри, еще и разжалую!
— Ты скажи конкретно: пойдешь в вечернюю? — начал терять терпение Костя. — Пойдешь? Я тебя спрашиваю!
— А пошел ты! — пробурчал брат, лег на тахту и отвернулся к стене.
Костя рывком повернул его:
— Пойдешь?
Гена стряхнул с себя руки Кости.
— Что это тебя — не учили в школе комсомольского актива? Убеж-де-ни-ем надо действовать! А не силой… Силой каждый дурак может… А ты убеждай меня! Убеждай! — повторял Гена, отвернувшись к стене.
Костя понял отца, понял, как это бывает, когда сглатываешь комок в горле.
А к вечеру пришла мама с работы, и Гена, выспавшийся и совсем протрезвевший, стал просить у матери пятерку или хоть трешку. Он был изобретателен, как все Костромины, он говорил матери, что она должна ему дать денег, потому что из-за него все ее жалеют, а если бы не он, то кто, бы и пожалел ее? Он угрожал, что пойдет воровать, сумочки у бедных женщин отнимать — за трояк!
— И вот будет суд, и кого же осудят? Тебя, мамуля, за то, что ты пожалела трояк родному сыну и тем самым, — ораторствовал Гена, — толкнула сына на преступление!
Костя вышел из другой комнаты, попросил:
— Отстань от матери.
— А у тебя есть трояк? Нет? Ну так и закрой дверь!
Он продолжал свои речи и, наконец, схватил мать за руку. Мама закричала. Костя бросился на него…
Он был сильнее Гены, но и сейчас не мог его ударить, а только пытался скрутить, свалить, сам не зная зачем и что будет дальше. Мама кричала, зажимая себе рот, с ужасом глядя на дерущихся сыновей, и не знала, кого ей больше жалеть: несчастного старшего или несчастного младшего…
А Геннадий старался как можно больнее и сильнее ударить брата, вымещая на нем всю злобу, застоявшуюся в руках и ногах, потому что ни один человек на свете больше не позволил бы Гене бить себя, а ему очень хотелось кого-нибудь избить. Наконец Косте удалось обхватить его и с силой прижать руки, — но с Геной случилась истерика, он порывался кусаться, плевал, изрыгал ругательства, не стесняясь матери…
Костя умирал от стыда. Одно только чувство владело им: стыд, стыд, стыд! Ну когда же это кончится? И как это кончится? Безмерный, невыносимый стыд… Он отпускал брата — и тот сразу же бросался на него с кулаками, разбил Косте губу, подбил глаз, и сто раз поднимал Костя руку, чтобы ответить ему, но рука бессильно опускалась… Стыдно было Косте, все стыдно, так что когда в дверь позвонили и мама открыла, обрадованная, и оказалось, что это Керунда, то Костя закричал:
— Уходи! Уходи, тебе говорят!
Чуть бедная Клава не получила всего того, что причиталось старшему брату Кости, потому что, вообще-то говоря, Костя был не из тех, кто легко сдерживает себя, хотя в это и трудно будет поверить после только что описанной сцены.
Да ведь и Клава Киреева была не из тех, кого можно выставить за дверь! Мигом увидав, что здесь идут привычные ей «кровавые бои», и вовсе не считая семейный скандал и драку чем-то постыдным, не понимая, чего это Костя кричит ей: «Уйди!» — вместо того чтобы обрадоваться помощи, Керунда не только не ушла, а еще и бросилась с кулаками же на Гену и успокоила его в один миг, одним движением! Это она умела: при виде ее самые пьяные парни быстро трезвели, перепуганные таким напором.
— Мы у Алексея Алексеевича все, — сказала Клава, победоносно окончив кампанию. — Придешь?
— Приду, — сказал Костя, хотя больше всего ему хотелось забиться в угол, лицом к стене, и чтобы его никто не видел и он никого не видел.
— Придешь? — вверх и вниз повела головой Керунда, словно дважды кивнула.
— Приду, — сказал Костя.
Клава вежливо попрощалась, строго посмотрела на уставшего Геннадия, который смотрел на нее, в свою очередь, с глубочайшим изумлением, не понимая, в чем ее власть, — и покинула дом Костроминых.
Мама пригорюнившись сидела на кухне. Костя вошел, налил холодного чая, стал жадно пить.
— Побудь со мной, Костя, — сказала мама. — Вот и в наш дом несчастье пришло…
И мама сказала Косте, чтобы он сразу и с этой минуты повзрослел лет на десять, на двадцать, на тридцать.
— Об отце думай, — сказала мама. Кроме Кости, ей решительно не на кого было положиться.
Они все стояли внизу в это время, почти вся ватага, но подняться к Косте никто не решался, пока Керунда не сказала:
— Да что тут такого?
Вернувшись, Клава дала полный отчет, и сразу все стали вспоминать всевозможные истории про Гену Костромина: кто его на Семи ветрах не знал?
И сразу, по привычке: что делать? Никто не высказывал сожалений, никто и не ругал Геннадия, чего его ругать!
Простой вопрос: что делать?
— Поймать его, взять за шкирку: пусть скажет определенно! — предложил Паша Медведев. С этого всегда начиналось — поймать, схватить, пригрозить…
Саша Медведев слышал, что таких гипнозом лечат, — нет ли у Ларисы Аракеловой среди ее бабушек и дедушек такого врача?
Нет, только окулист, две бабушки-инженерши, остальные рабочие.
— А в армию чего не берут его?
— У него болезнь ушная.
— А можно взять да ходить за ним, — сказал Игорь. — Куда он, туда и мы…
— Он же не девчонка, чтобы за ним бегать!
Паша Медведев вдруг рассердился:
— Это всё Семь ветров! Выстроили новый квартал называется! Разнести его по камушку! По блоку паршивому!
Высказали даже предположение, что, может быть, это все от железобетона? Может быть, это железобетон на Генкину психику действует?
Так, ничего не придумав, пришли к Каштановым. Рассказали все. Говорили об одном: как сделать, чтобы Костя учился с ними? Ведь все равно Генке ничем не поможешь, это ясно! А они — как они будут без Кости? Как ватага будет?
И только Аня Пугачева, много пережившая Аня, сказала:
— А знаете, в литейном был начальник цеха, Илья Васильевич, забыла фамилию… Зубов или Зубцов… Вот про него рассказывали, что на войне его немцы три раза расстреливали, представляете? Он в партизанах был, что ли… Вот не приговаривали только, а прямо вели и расстреливали, а он чудом спасался…
— Ну и что? — спросил Паша.
— А то, что сын у него… большой такой, я его знала… Он натворил что-то, не знаю что, его судили там, срок большой дали, а отец его этого не выдержал, позор же… И удавился. Три расстрела пережил, а вот этого — не выдержал.
Все замолчали, а Каштанов смотрел на Аню внимательно.
В отличие от Фроловой, от Елены Васильевны, от ребят, Каштанов не видел ничего ужасного в том, что Костя пойдет на завод и в вечернюю школу.
Его не волновало, как других, что Костя ни с кем не посоветовался.
Не волновало, что, оказывается, они влияют на Костю, и, наверно, на других ребят — гораздо меньше, чем им казалось.
И не волновало его, что Костя мог в один день снять с себя ответственность перед ребятами, перед ватагой и перед ним, Каштановым — все-таки они вместе же дело начинали…
Он хотел думать так, чтобы эти его размышления были именно о Косте, а не о нем, Каштанове, не о ребятах и не о школе. «Не получится ли так, что мы, используя в Косте его умение думать о других, сделаем из этого прекрасного человеческого качества ловушку для Кости? Пусть делает, что считает нужным, — думал Каштанов. — Важно только одно: чтобы не было это у него самопожертвованием, чтобы это было сознательным и спокойным решением… В конце концов, ватага ватагой, но ведь и брат — брат! Что будет стоить наша ватага и вся наша работа и что мы с Аленой будем стоить, если из-за нас мальчишка не посмеет решиться на какой-то поступок ради брата? Ну, а что, если Костины усилия окажутся безрезультатными? Если его ждет разочарование? Но, — ответил себе вопросом же Алексей Алексеевич, разве я могу или кто-нибудь может уберечь человека от разочарований? И в конце концов он поймет, что он одним только поможет брату: если он сам состоится как человек. Ну да! — Каштанову показалось, что он напал на верную мысль, очень важную и для Кости и для него, Каштанова. — Конечно! Только тот и способен действительно помогать людям, кто сам состоялся как человек… А не тот, кто сам ничего из себя не представляет, но бросается на помощь, чтобы скрыть свою несостоятельность… Да, это правильно, — думал Каштанов. — Мы будем растить состоятельных людей…»
Комментарии к книге «Ватага «Семь ветров»», Симон Львович Соловейчик
Всего 0 комментариев