Лев Кузьмин БЕГЛЕЦ
Раскидистая, очень высокая, вся усыпанная черно-глянцевыми блестками ягод, эта черемуха стояла за нашими окошками у самой дороги, и кто бы когда бы тут ни проходил, ни проезжал, обязательно задирал голову и радостно ахал:
— Вот так сад-виноград!
А Ваня Звонарев, колхозный тракторист, тот так даже пробовал под черемухой останавливаться и, ловко вскочив чуть ли не на самый верх трактора, старался тяжелые кисти ухватить. Но ухватить не получалось. И Ваня махал с веселою досадой: «Эх-х! Хороша Маша, да не наша!» — и, опять заставив мотор взреветь на всю улицу, катил себе дальше.
Нацеливались, конечно, на эту черемуху и мои дружки, деревенские мальчишки. Да только и у них не выходило ничего. Когда-то кто-то нижние сучья на черемухе обрубил, и теперь до первой более или менее удобной развилины не было никакой возможности ни докарабкаться, ни допрыгнуть.
Ребята пытались подсаживать друг дружку, но и все равно, лишь пообдирав напрасно ладошки, в конце концов отступались и убегали к другим, более доступным черемухам за прохладный овраг, за деревню.
А я вот путь на эту черемуху все-таки нашел.
И нашел не просто так, а с горя. А если объяснить все точней, так из-за того, что однажды получилось между мною и моей тетушкой Астей, у которой я жил-гостил в то лето.
Тетушка моя работала в колхозе, была совсем еще молодой и шибко горячей характером. Как, бывало, чуть что, так — невысокая ростом, тоненькая — брови свои темные наморщит, серыми глазами блеснет, руками всплеснет, и — зашумит! Так зашумит, что хоть на улице от нее спасайся, а все равно и там услышишь, как она обещает задать тебе хорошего деру.
Но до настоящего деру дело не доходило никогда, а к шуму я скоро привык. И, честно говоря, все тетушкины попытки приструнить меня, припугнуть не ставил ни в грош. Я даже самые ее строжайшие запреты стал нарушать, и вот из-за одного такого нарушения все и случилось.
Возвышались у нас на крыльце деревянные перила. Решетка перил была сделана из гладко обструганных, круглых столбиков. Сразу за ними, обочь крыльца, зеленели грядки палисадника. Забегать в палисадник полагалось, разумеется, через калитку, до которой и ходу-то было всего ничего, но я приспособился попадать туда еще быстрей, а главное — интересней.
Я проскакивал в палисадник прямо с крыльца, прямо сквозь перила. Перемахивать их сверху я не отваживался, боялся, что ветхий поручень затрещит и обрушится, а вот меж столбиков проныривал прекрасно. Сначала просуну голову, потом весь, как ящерка, извернусь, на руках подтянусь, и, глядишь, я уже на теплом краю мягкой грядки, и зелено-пушистые, пряно пахнущие зонтики укропа ласково щекочут мое лицо.
Мало-помалу вытоптал я в укропной чаще по-за крыльцом порядочную пролысину, понаследил и на грядке с огурцами, и зоркая тетушка все это увидела. Ну, а раз увидела, то и опять получился шум. А за шумом последовал наикрутейший наказ ходить в палисадник только там, где люди ходят, а не там, где лазает лишь блудень и озорник — соседский козленок Яшка.
— А ты разве Яшка? — возмущалась тетушка, и я, конечно, отвечал, что нет, хотя втайне думал, что побывать козликом Яшкой мне было бы тоже куда как любопытно.
В общем, я опять тетушкиным шумным словам не придал никакого значения, и вот в один прекрасный вечер она приходит с работы, с колхозного поля, и говорит:
— Сбегай-ка, Ленька, в палисадник за луком, за перышками, сейчас ужинать будем…
И я, конечно, помчался, и ясно, что как только выбежал на крыльцо, так сразу кинулся к своей привычной прямушке.
Голову сквозь перила просунул — раз, боком извернулся — два, стал проталкиваться плечом вперед, но вдруг чувствую, что просвет между столбиками сделался отчего-то тесен, и я никак на другую сторону протиснуться не могу.
«Не в ту дырку, что ли, второпях попал? — подумал я. — Тогда переменюсь…»
И я попятился, стал вытаскивать голову, да тут обнаружил, что голова моя не пролезает и обратно.
Туда вот проскочила, а обратно — нет. И стою я теперь действительно, как козлик Яшка, на четвереньках на крыльце, и ни туда мне, ни сюда.
А тетушка Астя из избы, из-за распахнутого окошка, поторапливает:
— Ну где ты там, с луком-то? Скоро ли?
— Сейча-ас… — пыхчу я, тужусь, отвечаю совсем козлиным голосишком, но из плена вырваться не могу. Если голову вот так вот боком поверну и потяну между столбиков — то мешают подбородок и затылок; а если прямо — то мешают уши.
Тетушке ждать надоело, и, слышу, она ко мне на крыльцо поспешает сама.
И вот появляется на пороге, всплескивает руками, и нет чтобы меня пожалеть да маленько помочь, — снимает вместо этого свой фартук, складывает его по-вдоль, а потом еще раз по-вдоль и начинает меня этим фартуком пониже спины, пониже задранной рубашонки охаживать:
— Что я тебе говорила? Что я тебе говорила? В калитку ходи! В калитку ходи!
От шлепанья фартуком было не очень-то больно, да зато так стыдно и обидно, что я, не жалея ушей своих, рванулся теперь со всей силой. И круглые столбики в пазах повернулись, меня отпустили, и я кубарем скатился с крыльца.
Скатился, закричал тетушке:
— Я ужинать с тобой не буду, я жить у тебя больше не буду, я от тебя, тетушка Астюшка, убегу!
— Убегай, — ничуть не испугалась тетушка. — Набегаешься, вернешься.
И она пошла себе в избу, а я, разобиженный еще больше, заметался по широкому нашему подворью, по лужайке.
Я и в самом деле хотел убежать, да только куда в нашей маленькой деревеньке убежишь-то? Куда ни беги, а везде тебя скоро найдут. Все наши детские захоронушки, укромные местечки — и за колхозной конюшней, и за банями в гуменниках — известны каждому взрослому давным-давно.
И вот я кинулся к той неприступной черемухе, что росла рядом с избой. Обхватил шершавый ствол руками, ногами, полез вверх, да почти тут же и сорвался.
Кинулся опять и опять сорвался.
Но отчаянность моя не утихла ничуть. И я пошел на этот штурм в третий раз. Не считаясь ни с тем, что ситцевая голубенькая рубашка моя запотрескивала, не обращая внимания на то, что ладошки и голые коленки, елозя по сухим и острым заломам коры, обдираются в кровь, я все равно карабкался, я все равно не сдавался, и вот совершилось почти невероятное: высокую и широкую развилину на старой нашей черемухе я все-таки оседлал!
А там чуть передохнул, глянул, не смотрит ли в окошко тетушка, и, шагнув по крепким и частым теперь ветвям еще выше, скрылся в густой черемухе, как в лесу.
Я устроился там, словно петух на нашесте, обнял толстый ствол, притих и стал ждать.
Стал ждать, потому что весь мой прошлый опыт подсказывал: вспыльчивая тетушка очень скоро переменит гнев на милость, очень скоро меня спохватится. Ну, а как спохватится, так вот тут-то я и отведу свою душеньку, сколько мне надо, столько и покуражусь. Выгляну из черемухи лишь тогда, когда тетушка всполошится окончательно, когда, может быть, даже закричит из окошка: «Леня, золотко, где хоть ты? Иди, милый племяшок, домой! Это я просто так, маленько погорячилась…»
И вот, чтобы не выдать себя раньше времени, я на своем сучке и притих.
Я даже ягоды, которые так тут и нависали над головой черными гроздьями, боялся общипывать. Я преодолел себя, даже когда, то ли от пробежавшего по листве сквознячка, то ли от душновато-сладкого запаха самих листьев, на меня вдруг напало желание чихнуть. Я широко раскрыл рот, сделал глубокий вдох-выдох и — перемогся. Ведь тетушка-то Астя была почти рядом; я отлично слышал, как за распахнутым окошком в избе она собирается ужинать.
Вот она прошла на кухню и загремела печной заслонкой. Вот она, шаркнув кочергой по кирпичному поду, вытянула томящийся в печи, в глиняной плошке, ячневый крупеник, и мне показалось, что я прямо так и слышу его теплый, масляный дух. Слышу и ораву смекаю: «Ага! Вот сейчас тетушка и начнет меня звать, кричать. Вот теперь и спохватится… Одна она за стол, а тем более когда на нем такая вкуснотища, ни за что не сядет!»
Но, к удивлению моему, тетушка уселась за стол одна. В прогал меж листьев в очень близком от меня окошке я хорошо теперь видел тетушкину спину, видел ее бумазейную, в линялых цветах кофту, а лицом к воле, для того чтобы покричать меня, для того чтобы хотя бы посмотреть, нет ли меня где близко, тетушка даже и не повернулась.
«Ладно, — сглотнул я слюнки, — ладно… Значит, все еще горячится. Значит, все еще не отпыхнулась, но отпыхнется обязательно. Ну, не может же быть, что ей все равно: жив я теперь на белом свете или нет?»
И тетушка к окошку довольно скоро оборотилась, да только не из-за меня, а потому, что на деревенской улице затарахтел трактор Вани Звонарева.
Ваня, как всегда, тормознул почти под самой черемухой, почти подо мной.
Трактор сразу напустил вокруг такого дыму-керосину, что нечем стало дышать и сразу исчезли все другие запахи, А когда дым маленько пронесло, то Ваня соскочил на дорогу, запрокинул курносое, перепачканное в тракторной копоти лицо и, глядя снизу вверх на усыпанные ягодами ветви, сказал свое привычное:
— Эх-х!
Я весь так и поджался, чтобы Ваня меня раньше сроку не заметил, но вот в эту минуту и выглянула из окошка избы моя тетушка Астя.
Чумазый Ваня заулыбался во всю ширь, во весь рот, сразу поднял над головой кепку:
— Августе Андреевне привет! Не найдется ли чем холодненьким промочить горлышко?
Этакое неопределенное «не найдется ли» Ваня говорил лишь из одной деликатности. А на самом-то деле он отлично знал, что прохладненькое у нас всегда найдется. Это он намекал на квас, которого перепробовал тут, под тетушкиным окошком, наверное, уже не меньше чем полкадки.
И вот как только он про квас намекнул, так я опять и подумал: «Теперь — всё! Теперь они про меня и вспомнят!»
Бежать для Вани за квасом в холодный чулан и подавать ковш через окошко была моя и только моя всегдашняя обязанность. Делал я это с удовольствием, и Ваня принимал ковш из моих рук тоже с удовольствием, да еще при этом шутливо подмигивал тетушке, говорил в мой адрес:
— Шустряк мальчонка, молодец! Вырастет — в помощники возьму!
А потом кивал мне:
— Айда, прокачу вдоль деревни…
И действительно, с громом, с великолепным ревом мотора, под галдеж деревенских ребятишек и лай собак прокатывал до самой околицы, до бабки Катерининой избы, у которой жил в то лето на квартире.
Вот я и ждал теперь, что ни тетушка моя Астя, ни Ваня без меня не обойдутся. Сразу заоглядываются, заговорят: «Где это Ленька-то? Куда это он пропал?» — и, возможно, оба хором начнут кричать меня.
Но тетушка на Ванину веселую просьбу и улыбнулась сама, и повернулась сама, сбегала в чулан и через минуту подала в окошко наполненный квасом ковшик тоже сама.
Ваня ковш принял не за ручку, а подхватил под круглое донышко. Оттопырив — опять же из деликатности! — на широкой своей пятерне толстый мизинец, тетушкино угощение выпил единым духом, засмеялся:
— Квас из твоих рук, Андреевна, слаще меда-сахара!
И, на ходу утираясь рукавом и все еще оглядываясь на тетушку, побежал к трактору.
Побежал, включил скорость, напустил опять дыму и — уехал.
А про меня Ваня так до последней минуты и не вспомнил. Не вспомнила и тетушка.
И я крепко запереживал. Солнце уже укатилось за крыши, черемуху накрыла прохладная синяя тень, и я сидел в этой тени, окруженный остывающей листвой, и теперь думал:
«Как же так? Ну, Ваню-тракториста еще можно понять, Ваня мне все-таки не свой. Ваня, наверное, считает, что я сейчас бегаю где-нибудь с ребятами. А вот тетушка-то Астя отчего ж все не спохватывается и не спохватывается меня? Ведь ей же известно, что я сейчас и не гуляю, и не бегаю, а я У-Б-Е-Ж-А-Л. Я, может быть, как в сказке, за темные леса, за синие горы, за дальние просторы теперь умчался; я, может быть, в дремучей чаще теперь один-одинешенек брожу, блужусь, пропадаю, аукаю, а она обо мне и не беспокоится… Не нужен я ей больше, что ли? А ведь вчера еще, когда у нас все было хорошо да мирно, говорила: „Ты у меня, Ленюшка, как сынок! Я к тебе, Ленюшка, за летечко вот как привыкла… Ты у меня оставайся жить на всю зиму, в школу, не бойся, определимся и здесь“. И вот, определились! Я сижу на своем сучке, тоскую, а она меня и не покричит…»
Мало-помалу я так себя разжалобил, что хоть плачь. И, несмотря на то что за черемухой в деревне было полно живых звуков — кричали, собираясь на вечернюю игру в прятки, мальчишки и девчонки, постукивали молоточками, топориками, ладили всякую домашнюю свою работу вернувшиеся с полей мужики, — мне мое высокое убежище и в самом деле начало казаться невылазной, дремучей чащобой, а сам я себе — пропадающим в ней, горьким, несчастным, всеми позабытым потеряшкой.
Лишь звяк пустого подойника, которым тетушка обо что-то задела, спускаясь с крыльца, вернул меня снова к более бодрым мыслям:
«Корову доить пошла, нашу Чернавку… И где-где, а вот здесь тетушке Асте без меня не обойтись!»
А Чернавка у нас была очень ласковой и очень умной. Она сама — лишь ворота стояли бы открытыми — заходила после поля в хлев, сама коротким, добрым мыканьем напоминала, что ее пора поить и доить. И очень любила, чтобы мы приходили к ней с тетушкой вдвоем. И вот каждый раз, каждый вечер при распахнутых настежь воротах, в которые светит угасающая заря, тетушка подсаживается _ под Чернавкин бок на деревянную скамеечку, а я жду и гляжу, как Чернавка, опустив свою широкую морду в широкое ведро с пойлом, это пойло, не торопясь, выцеживает. А потом она всякий раз медленно взглядывает на меня выпуклыми, задумчивыми глазами, и я подношу ей на добавку круто посоленный кусок хлеба.
Но особенно Чернавка любит, когда я выколупываю из теплой ямки промеж ее кривых рогов, из короткой там, мягкой шерсти травяные мусоринки и лесные колючие хвоинки.
От этого Чернавке, должно быть, немножко щекотно и в то же время хорошо. Она ко мне, маленькому, большую свою, лобастую голову наклоняет все ниже, шумно и горячо попыхивает в подол рубахи и этак негромко опять помыкивает — благодарит…
Вот и жду я теперь: Чернавка забеспокоится без меня, а вслед за ней наконец-то встревожится и тетушка Астя.
Жду, уши навострил, шею вытянул. И через малое время слышу: Чернавка шумно, со вздохами, с передышкой тянет из ведра пойло, а тетушка подставляет под нее скамеечку и принимается Чернавку доить.
Парные струйки молока зазвенели по цинковому подойнику сначала тонко, а потом все глуше и глуше. Я даже представил себе, как молоко в подойнике сразу стало прибывать, а затем над ним зашипела и начала подниматься белой шапкой теплая пена.
И вот струйки по подойнику все дзиркают и дзиркают; Чернавка побрякивает ведром, вылизывает остатки пойла, а я жду не дождусь, когда она там подымет голову.
И Чернавка ведром брякать перестала, в полутемном хлеву, как видно, огляделась, да тут же меня, умница-разумница, и вспомнила.
— Мы-ы… — подала она голос тихо, коротко, совсем так, как в ту минуту, когда я угощаю ее хлебцем, и, не обнаружив меня рядом, замычала опять.
Причем замычала теперь во всю силушку, и в голосе ее мне так и послышалось: «Му-у! Ничего не пойму-у! А куда это мой кормилец Ленька подевался?»
И всего этого я больше не выдержал, я так у себя на черемухе ревмя и заревел.
А Чернавка услышала, замычала еще пуще, и тетушка Астя из-под нее с подойником выскочила и не знает что делать.
С одной стороны, корова теперь на весь хлев надрывается, блажит, а с другой стороны, я заливаюсь на всю улицу.
Тетушка сунула подойник с молоком на крыльцо, кинулась к черемухе, сама кричит:
— Ленька, а Ленька! Ты что хоть таким дурным голосом орешь-то? Что это с тобой, дурачок?
Да-а… — глотаю я слезы, чуть слова выговариваю. — Да-а… А почему ты меня не ищешь и не ищешь? Почему обо мне ни капли не расстраиваешься? Чернавка и та вон расстраивается, а ты — не-ет…
— Да зачем мне тебя искать, когда ты здесь, рядом с избой! — удивляется тетушка Астя, а я еще пуще заливаюсь:
— Это сейчас рядом, а раньше ты и не знала, где я… Может, в лесу-у! Может, меня волки съели…
— Ну уж, волки!.. Да я тебя, дурашка, все время вижу. Я тебя сразу заметила, как ты на черемуху полез.
— Как так? — изумился я и даже реветь перестал.
— А так… Что у меня, глаз, что ли, нет? Ты полез, а я из-за косяка посматриваю. Ты лезешь, а я думаю: «Рассердился парень! Пускай поостынет, а потом и сам спустится…»
— Ты тоже рассердилась! Ты больше меня рассердилась! А я-то уж давным-давно остыл, — всхлипываю я опять, а тетушка добрым голосом говорит:
— Ну, если остыл, тогда давай слазь…
И тетушка подставила мне руки, помогла спуститься, и уже на земле, на траве я спохватился:
— Ой! А ягод и не попробовал! Ни одной веточки не сорвал.
— Ничего! — засмеялась тетушка. — Теперь путь проторил, завтра сорвешь. А главное, что ты у меня из бегов вернулся, Чернавку мне поможешь додоить.
И тут она давай утирать мне все тем же фартуком зареванные щеки и давай приговаривать:
— Эх, Ленька, ты Ленька… Эх ты, беглец! Я к тебе и в самом деле вот как привыкла. Ты у меня и в самом деле до осени оставайся, а хочешь — круглый год живи. Но в лазейку больше не ныряй, как бы тебе там крепче не застрять. Ведь ты, чудак, растешь, прибываешь, а она — нет! Она всегда маленькая…
Комментарии к книге «Беглец», Лев Иванович Кузьмин
Всего 0 комментариев