«Подход Кристаповича (Три главы из романа)»

376

Описание

Жанр романа — триллер, но он заключает в себе нечто большее. Это история человека, чья единственная цель — бороться с тайной полицией. Это началось в 30-е годы… когда был арестован и расстрелян его отец. Кристапович проносит ненависть к «Конторе» — так именовали КГБ — через всю жизнь. Еще в 1984 году у Александра Кабакова не было надежды опубликовать свой роман, направленный против КГБ.



Настроики
A

Фон текста:

  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Аа

    Roboto

  • Аа

    Garamond

  • Аа

    Fira Sans

  • Аа

    Times

Подход Кристаповича (Три главы из романа) (fb2) - Подход Кристаповича (Три главы из романа) 276K скачать: (fb2) - (epub) - (mobi) - Александр Абрамович Кабаков

Александр Кабаков ПОДХОД КРИСТАПОВИЧА (Три главы из романа)

ПРОЛОГ

В тот год дела мои, вроде бы, пошли на лад — довольно заметно. Появились кое-какие деньги, в общем, конечно, совершенно незначительные, какой-нибудь секретарь союза столько недоплачивает партвзносов за тот же год. Но нам с женой благосостояние наше казалось чрезвычайным и устойчивым, в себе я стал замечать даже некоторую доброжелательную вальяжность, она же холодновато стала смотреть на некоторых из моих друзей. В декабре мы переехали на новую квартиру — три комнаты вместо наших двадцати одного и семи десятых метра, да и к центру поближе…

Тут я с ним и познакомился — с высоченным, задушенно кашляющим старым астматиком. Разговорились как-то утром, когда я гулял с нашим Маркони, дураковатым, очень добрым котом, прозванным в честь эпигона отечественного Попова — за выходящую из пределов вероятного способность воспринимать информацию от меня и моей жены без всяких не то что проводов, а без каких-либо звуков. Приходил из прихожей на мысль… Седой хрипун с широченными прямыми плечами и профилем старого Гинденбурга, памятным мне с детства по какой-то монете из обязательной в те времена для мальчишки коллекции, с симпатией наблюдал наше общение с Маркони, мне он показался интересным — в квартале нашем такая внешность не была типичной. Первым заговорил я…

Сначала, сидя на его запущенной дочерна кухне и слушая рассказы, прерываемые лютым кашлем, я не верил ни единому слову — знаю я этих стариков, ездивших проводниками в салон-вагоне Сталина, работавших секретарями у Постышева, сидевших вместе с Руслановой или Туполевым, либо взрывавших Храм Христа-Спасителя — все врут, почти все…

Потом я поверил — так никто не врет, не принято врать такое несусветное, да и незачем — врут, чтобы уважали больше, а уважать за этакое — все равно за то, что у человека абсолютный слух, склонность к гипнозу или рост выше двух метров — феномен, и все. Потом я понял, что не в уважении дело, он был просто другой, чем все мы, он был свободный и самодвижущийся — где-то я вычитал нечто подобное, не помню. Потом я познакомился с его старым приятелем, увидел кое-какие фотографии — все это было уже не обязательно, я верил. Потом я стал почти свидетелем последнего из его… черт знает, как это назвать… ну, деяний, скажем.

Я хотел написать книгу об этой самой, возможно, удивительной жизни, самой странной и привлекательной из тех, с которыми пересеклась моя. Я писал, когда успехи кончились — будто отрезало, когда недолгая и небольшая моя слава ушла между пальцев, как вода — вместе с деньгами. Я писал это вместо того, чтобы пытаться заработать хоть немного обычной в кругу моих коллег поденщиной для веселого радио и еще более удалых газетных страничек. Я писал как бы неизвестно для чего, хотя в глубине души знал, для чего и для кого…

Я успел написать только три главы. Та жизнь кончилась, как и должна была неминуемо кончиться та жизнь. Перед вами ее тень, эхо, пыль, оставшаяся в складках ношеной одежды.

1. ДО ВОЙНЫ. ПО-АНГЛИЙСКИ

Дачу кончили строить осенью. А в начале декабря приехала здоровенная трехтонка, красноармейцы быстро сгрузили и принялись вносить мебель. Очень ловко у них получалось. Сначала на верхний этаж внесли новенькие панцирные сетки, а спинки оставили на террасе. Спинки были коричневые, в разводах, шары никелированные. Колька, конечно, приспособился и одни шар свернул. Но красноармеец заметил и Кольке — молча — так свистнул по затылку, что ловить Кольку пришлось… Потом занесли и спинки, потом шифоньер, зеркало от него отдельно тащил один, самый здоровый, широко распялив руки. А наверху это зеркало, наверное, снова вставили в дверь шифоньера и закрепили специальными лапками — когда-то в московской Мишкиной квартире тоже был такой шкаф. Потом тащили стулья, чемоданы с выступающими ребрами и какие-то ящики с ручками по бокам. Потом в одно мгновенье внесли разобранный круглый стол. Полукруглые доски вносили над головой за торчащие из них направляющие рейки, и это было похоже на то, как несут портреты вождей. Из перевернутых стульев по дороге выпадали сиденья… Шкафы со стеклянными дверями, предназначенные для книг, были неподъемно тяжелы. Штук сорок стопок самих книг, связанных мохнатыми веревками, перекидали по цепочке. Внесли тяжеленные кресла, кожаные, обитые часто гвоздями с медными шляпками в виде цветка, следом пронесли и вовсе чудную штуку — здоровый красный абажур на высокой точеной ноге. И, наконец, пыхтя и приседая под лямками, втащили рояль с длинным хвостом — как во дворце юных пионеров, где Мишка был еще совсем недавно, прошлой зимой.

Все это время ребята из деревни и даже со станции, в полном составе и, конечно, Мишка с Колькой среди всех, вертелись вокруг, Колька же даже и на террасу влез, откуда и был вышиблен точно и хлестко — как «бабушка в окошке». А красноармейцы внесли с великими предосторожностями тумбу с деревянной сдвижной шторкой, за которой, по Мишкиному утверждению, наверняка скрывался ламповый радиоаппарат, принимающий хоть Берлин, хоть Мельбурн, хоть что, — потом побросали лямки и веревки в кузов и уехали, чуть не задевая бортами заборы, многие из которых выпятились, провисли на улицу.

Отродясь здесь не было дач, была обычная ближняя подмосковная деревня. Бабы в город молоко возили, мужики, когда удавалось от колхоза урвать день-другой, ходили в город же пилить и колоть дрова — в основном балованным замоскорецким вдовам. Мишка здесь жил с матерью, она была няней в доме отдыха завода «Красный штамповщик» — кто-то из прежних друзей отца получили для нее разрешение жить под Москвой и на работу пристроил.

А теперь здесь появилась дача. Вечером того же дня, как привезли мебель, приехал и хозяин — на простой «эмке», но с военным шофером, а сам в гражданском. Как артист — в высокой меховой шапке, в пальто с большущим меховым воротником, с палкой в сучках. Ручка у палки — голова козла из белой кости. С палкой, а не хромой, и не старый, так, пожилой, лет тридцать или сорок.

Хозяин стал приезжать на дачу каждый вечер, жить.

А Колька прямо присосался к даче. По-пластунски, как положено, полз через заснеженный бугор, перелезал — переваливался, как Сильвер — через новенький, еще светлый дощатый забор. Заходил на террасу, бродил по ней, сгребая валенками насыпавшийся за утро снег, качался в чудном кресле на полозьях, оставленном снаружи с самого начала, заглядывал в окна. Когда мотор «эмки» начинал гудеть в дальнем конце деревни, смывался, затаивался где-нибудь на участке за сосной. Хозяин входил, зажигал уже протянутое от станции электричество, садился ужинать. Еду привозил с собой — шофер вносил кастрюли, пакеты, высокую банку в матерчатом чехле на ремне. Колька расписал банку Мишке, Мишка сказал, что банка называется термос, в ней ничего не остывает. При отце у них тоже был термос, отец привез из какой-то командировки, брал с собой на охоту.

Хозяин грел еду сам, на мировой керосиновой плитке — Колька смотрел в окно. А шофер тем временем растапливал большую печь — ее сложили прямо в столовой, ни на что не похожую, огонь горел чуть ли не прямо на полу, отделенный от комнаты только невысокой железной решеточкой… Однажды хозяин Кольку поймал около окна. Ничем не сказал, только взял Кольку крепко за руку, отвел к калитке в заборе и, выведя с участка вон, калитку закрыл.

Мишка к даче не ходил. После школы сидел дома, третий раз дочитывал «Таинственный остров». Почему-то казалось Мишке обидным вертеться вокруг этой дачи — может, потому, что помнил, как приезжал с работы в Серебряный Бор отец на такой же, как хозяин дачи, «эмке» с бойцом-шофером. И может потому, что вспоминался отец. Мишка избегал даже и в сторону дачи смотреть — хотя ждал от нее многого.

И дождался.

Прибежал Колька, доложил: хозяин приехал не один. Вылез за ним следом из «эмки» высокий командир, по колькиному описанию петлиц — комдив, не меньше, в шинели до шпор, зашел вместе с хозяином в дом. Шофер вынес, кроме обычных кастрюль, одна на другой, и пакетов, еще две длинных бутылки с серебряными горлами и одну обычную с желтым вином. Мишка доклад выслушал и, сам не зная почему, вечером вместе с Колькой пошел шататься вокруг дачи. Ходили до восьми, пока свет из окон не стал совсем рыжим, а снег совсем синим. Потом пошли домой — Мишкину мать встречать с работы.

Всю ночь валил сильный снег. А утром двери дачи оказались крест-накрест забиты оторванными от забора досками, и у косяка была наклеена бумажка, а на ней печать. Тут Мишка и понял, что дача начала таинственную жизнь, которой он от нее ждал. Пора было действовать.

Проседая в наваливший чуть ли не до самых окон первого этажа снег, черпая его валенками, Мишка раз, и другой, и третий обошел вокруг дачи. Ходил он совершенно смело, что-то подсказывало ему: сегодня здесь опасаться нечего. Не пугала Мишку и бумажка с печатью, несмотря на то, что такую же — только синие цифры были другие — он уже видел. Снег на террасе Мишка разгреб и даже вовсе смел сосновой веткой. Пол стал неестественно гол, на нем ничего не оказалось. На кресле-качалке тоже. Вокруг дачи Мишка снег тоже пытался разбросать, но не вышло ничего — насыпало сильно, Мишка пока не знал, чего он ищет, но продолжал искать.

Делая очередной круг, он глянул на окно во втором этаже. Сначала и сам не понял зачем, после сообразил: начинающий довольно здорово задувать ветер скрипнул этим окном, одна его створка приоткрылась внутрь. Мишка подумал немного и стал у самой стены прямо под окном, осмотрел снег перед собой. Сперва в радиусе метра, потом двух, трех — как положено делать осмотр по-следопытски. На расстоянии трех с половиной метров от стены померил на всякий случай шагами — в снегу Мишка заметил углубление. Поверхность снега изгибалась книзу, как края чернильницы-невыливайки.

Даже копать нисколько не пришлось — Мишка просто сунул руку в снег и вытащил книгу. Книга была не русская, но и не немецкая — немецкий Мишка учил в школе. На каком она была языке, Мишка почти догадался, но твердо уверен не был.

Книгу он сунул за пазуху, на самое тело, под рубашку. Из нее не понадобилось вытряхивать снег — упала корешком вниз. После этого Мишка снова встал к стене под незапертым окном, стряхнул с ног валенки и, цепляясь пальцами ног сквозь носки за выступы и дырки от сучков, полез наверх. Затея была дурацкой — лезть прямо по стене, но, к собственному изумлению, уже через минуту он кинулся в окошко…

Наверху была спальня — стояли те самые две кровати с коричневыми спинками и блестящими шарами. Одна была застелена толстым клетчатым черно-красно-зеленым платком с колючим ворсом. Платок этот лежал прямо поверх матраца, простынь под ним не было. На второй кровати, понял Мишка, хозяин вчера лег спать — она была не застелена, простыни сбиты, блестящее стеганое одеяло вылезло из пододеяльника, две большие подушки лежали одна на другой, рядом на тумбочке горела электрическая лампа под плоским зеленым стеклом — чтобы читать. Лампу выключить забыли…

Мишка сразу увидел все на этой постели и отвернулся — даже испытанному в деле моряку надо было бы привыкнуть к тому, что увидел он на подушках. Мишка подошел к окну, подышал. Начало темнеть, сосны шумели, ветер нес мелкий льдистый снег. Свет лампы, стоящей у кровати, теперь лежал на снегу, его лимонное пятно окружало как раз то самое место, где Мишка нашел книгу. По осыпавшейся лунке в снегу изгибалась Мишкина тень…

Шифоньер был открыт, там висели два костюма — розовато-бежевый летний, точно такой был у одного отцова приятеля, Яниса Генриховича, и темно-серый, с жилетом — такой был у отца. Лежали зефировые рубашки без воротничков — такие Мишка и сейчас донашивал после отца, лежали отдельные воротнички — их мать давно на заплаты пустила, лежали трикотажные кальсоны — отец кальсон не носил, валялся берет — отец стал носить такой же после той самой командировки, из которой вернулся загорелый и с плохо двигающейся правой рукой… Еще висели в шифоньере на протянутой между вбитыми в дверь гвоздиками веревочке галстуки — три пестрых, тонких, на резинках и одни из такого же темно-серого материала, как костюм. У отца тоже был такой галстук. Еще лежали трусы, теплые нижние фуфайки, вязаная безрукавка в косую клетку, носки — и все.

А лежало все это — и не лежало, а валялось — на дне шифоньера. Валялось, свернутое в клубок, какой получается, если сначала все вынуть, а потом все вместе побыстрей запихать обратно. Такой клубок Мишка тоже уже видел — год назад… Только костюмы аккуратно висели на тремпелях, а галстуки — на веревочке.

Пересмотрев все, что было в шифоньере, Мишка решился вернуться к постели, к той, незастланной, залитой по подушкам и краю пододеяльника кровью. Крови было много. Она стекла от двух верхних углов подушки к середине, где задержалась во вмятине, расплылась кляксой, а дальше, на пододеяльник, стекла уже тонкой струйкой. Кровь была засохшая и казалась почти черной.

Мишка еще подышал возле окна, сглотнул и по темной лестнице спустился на первый этаж. В кармане он нащупал электрический фонарик-жужжалку, отец подарил, когда ездил в Крым. Мишка пожужжал, посветил под нож На лестнице лежал красный узкий ковер с каймой, на ковре в дергающемся луче жужжалки были едва видны редкие темные капли. В одном месте ковер сбился, здесь темных капель было много на деревянных ступеньках, на перилах здесь тоже была кровь… В большой комнате первого этажа было уже почти совсем темно, только от снега через окно шел слабый зеленый свет.

Мишка старательно задернул на всех окнах шторы из темного, кажется, красноватом плюша. В их московской квартире такие висели и на дверях… Задернув шторы, Мишка начал жужжать фонарем. Свет упал на кожаные кресла, потом на абажур с высокой ножкой, на книжные шкафы, стеклянные двери которых были задернуты изнутри белыми занавесочками. В той самой непонятной печи без дверцы, с низкой решеточкой, лежала блеснувшая серым угольная зола. Мишка почувствовал, как холодно в доме, ноги в носках заледенели. Он стал ходить по комнате, стараясь наступать только на ковер, лежащий посередине.

В углу он увидел диван, такой же кожаный, как и кресла. На диване лежала простыня, почти несмятая, подушка в жесткой от крахмала наволочке, одеяло — клетчатый, такой же, как наверху, платок, только желто-коричнево-синий, кажется. Посредине комнаты стоял круглый стол, на столе две пустые бутылки с серебряными толстыми орлами и одна обыкновенная, в ней на дне осветилась рыжая жидкость — глупый Колька никогда не видал коньяка, назвал вином. Стояли стаканы, тарелки с тонкими ломтями засыхающего сыра, маленькая баночка с икрой.

Миша сел в кресло, поджал ледяные ноги, погрел их рукой. Закрыв глаза, немного подумал об отце. Долго думать не стал, уже совсем стемнело на улице, свет из-за краев штор почти не проникал, а дел еще надо было сделать много. Мишка и совсем бы не думал об отце, как старался не думать в очное время, но вещи в шкафу наверху слишком были похожи на отцовы… Он вышел в прихожую, откуда дверь вела уже на террасу. Здесь на вешалке он увидел большое пальто и шапку хозяина дачи, комдивской шинели гостя не было. В углу стояла и палка хозяина, а еще глубже в углу, за этой толстой суковатой палкой с козлиной белой головой Мишка увидел какую-то смятую бумажку, которую сначала даже не стал поднимать — отошел, посмотрел издали, чтобы запомнить, где она лежит. Бумажка — сильно смятый маленький голубоватый конверт-секретка — лежала так, что Мишка ясно представил себе: пока шинель была не снята с вешалки, увидеть этот голубой комочек было нельзя. А уж когда комдив снял шинель, здесь была такая толчея, что и тем более никто ничего не видел…

Не рассматривая его, Мишка сунул конверт за пазуху, где уже лежала книга. Потом он вернулся в большую комнату. Очень хотелось сыру, но тошнило. Все-таки Мишка съел один кусок. Подумал, съел еще один, остальные сунул в карман, для матери. Можно будет сказать, что в школе Адька, сын материнского директора, дал.

В большой комнате больше делать было нечего. Мишка еще, как полагается, осмотрел пепельницу, но ничего особенного не нашел: лежали окурки толстых папирос, вроде бы «Элиты», и еще низкая кучка крупного пепла, а рядом с пепельницей — трубка, блестевшая темным лаком. Мишка снова поднялся наверх. От сыра во рту остался вкус, Мишка опять подумал про жизнь с отцом, но совсем недолго. Залез зачем-то в карман серого пиджака, может поймал краем глаза, что карман оттопыривается — вытащил еще одну трубку, больше ничего. На мундштуке трубки сбоку было врезано светлое костяное пятнышко, рядом надпись — одно слово нерусскими буквами. Мишка на всякий случай надпись запомнил — было в ней что-то шпионское… И тут же заметил на коврике у незастеленной кровати третью трубку, с двумя пятнышками. Тот, от которого осталась эта черная клякса на смятой подушке, кого тащили по лестнице, пачкая ковер, кто пил с гостем в комдивской шинели коньяк, кто выбросил в окно книгу — видимо, он курил в кровати эту третью трубку.

Мишка вздохнул — совсем за окном стало страшно темно, а в доме страшно холодно. Пора было уходить отсюда. Он вылез в окно и спрыгнул в снег, не глядя — глупо надеясь попасть в валенки, в кино один попадал. Мишка провалился в снег, сразу окоченел окончательно и увидел свои валенки. Их держал в руках Колька. Рот у Кольки был открыт. Мишка впервые за последние три часа заговорил.

— Давай валенки, Колька, — сказал он.

Колька отдал валенки, Мишка их натянул, кое-как стряхнув носки. Ветер утих, снег больше не сыпался, вышла луна.

— Хорошо, что луна, — сказал Мишка. — Колька, ты обо всем молчи, ладно?

— Ладно, — сказал Колька. Он слушался Мишку не только потому, что учился младше на класс, но и потому, что никогда в Москве не был, а Мишка жил в Москве, ездил на метро. Кроме того, Мишкина маманя читала им вслух слушать было куда приятней, чем читать самим — про Гаттераса и Филеаса Фогга, про Черную Стрелу и узника замка Иф… Сам же Мишка умел замечательно ловко превратить в форт любой старый дровяник — не говоря уж о том, что один раз Мишка летал с отцом на аэроплане и видел сверху может даже Колькину деревню — правда, Мишка тогда был еще маленьким и почти ничего не помнил, а Колька вообще в это не верил. Но все равно Мишку слушался — верный Мишкин друг Колька Самохвалов, хозяйкин сын.

— Ладно, — сказал Колька. — А потом расскажешь все? Расскажи, Миш, будь другом…

— Не ной, — сказал Мишка, — расскажу. Идем домой, у меня ноги сильно замерзли.

По дороге Колька мужественно молчал, только когда выходили на светлые места, он забегал вперед и заглядывал Мишке в лицо. Мишка бежал, придерживая под рубашкой конверт и книгу. Особенно боялся, что потеряется тоненький конверт. Остановился, туже затянул на штанах отцовский пояс почти почувствовал, как пряжка-крокодильчик впилась своими мелкими зубами в новое место ремня. Побежали дальше. Колька пыхтел, но не отставал. Когда прибежали, на ходиках было уже полвосьмого. Мать была на ночном дежурстве. Есть оставленную на плите кашу было некогда, Мишка сразу стал готовить по плану, обдуманному дорогой, — лыжи. Колька пошел на свою хозяйскую половину, принес два куска хлеба, положил Мишке в карман и стал смотреть, как Мишка налаживает свои мировецкие финские лыжи, клееные, с высоко задранными носами, как достает из-под кровати прекрасные бамбуковые палки, проверяет крепления. Лыжи Мишке отец подарил на день рождения, за неделю до того вечера. Отличные лыжи, только вот ботинки специальные с загнутыми носами — пьексы — отец купить не успел, а ходить в валенках было неудобно. Обычные же ботинки Мишка изорвал еще в ноябре.

В восемь Мишка побежал на станцию.

До станции было семь километров по дороге, а по лыжне, через лес пять. Луна светила ровно, не было на небе ни единой тени. Так что не понадобился и фонарик, который Мишка сунул, конечно, в карман. Плохо было только одно — лыжню сильно засыпало. Но дорогу Мишка мог бы найти и с закрытыми глазами, а свежий снег еще не слипся, так что лыжня под ним нащупывалась. Все же после снегопада скольжение было чуть хуже, чем все дни перед этим.

Еще была видна на крыльце нелепая Колькина фигура с толстыми ногами в материных, хозяйкиных то есть, валенках — а Мишка уже пересек сияющее перламутровым блеском поле и вошел в невысокий подлесок. Здесь лыжня виляла, но все ее извивы были совершенно точно обозначены наиболее высокими березками, так что сбиться было невозможно. Потом пошел первый недлинный уклон. Мишка пару раз сильно толкнулся палками и помчался, радуясь легкости. Так, с разгона, он вылетел на довольно крутой подъем, у самой вершины ем потерял инерцию, начал оскальзываться, налегать на палки, наконец сделал несколько шагов и вбежал в редкий березняк на болоте. Здесь даже в сильный мороз пробивался через лед и снег запах тухлого яйца, летом же нетрудно было найти кочку, которая сразу вся вспыхивала голубовато-бесцветным пламенем, стоило чиркнуть поближе ко мху спичкой. Все знали, что здесь из-под земли идет газ, и Колька не верил, что таким же бесцветным огнем горел газ на кухне той московской квартиры, где Мишка раньше жил.

За болотом начался второй спуск — более пологий, чем первый, но подлиннее. Лес здесь уже был настоящий, из темных широких и низких елей. Мишка начал разгоняться, все сильнее, размашистее толкая носками валенок упругие, выгнутые спинки лыж, все мощнее выбрасывая назад и в стороны острия палок, тянущие за собой струйки снега. Ели вокруг были черными и плоскими — как картонные декорации в игрушечном театре, который когда-то давно, еще совсем маленькому Мишке привезли из Ленинграда. В лесу лыжня была почти чистой, снег прошлой ночи словно не коснулся ее. Под луной она отливала рыбьим животом, но еще больше напоминала Мишке какую-то блестящую карамель, название которой уже забылось.

Мишка бежал легко, смоленые лыжи скользили отлично, валенки из креплений почти не выскакивали. И Мишка отвлекся от дороги. Автоматически передвигая лыжи, взмахивая палками, он старался думать не об отце, а о деле, которого он давно ждал. С того самого вечера он знал, что теперь, без отца, в его жизни начнутся такие события, о которых и в «Острове сокровищ» не прочитаешь, такие приключения и тайны, что все томики Жюль Верна вместе с Шерлоком Холмсом — чепуха. Он понимал, что в тот вечер произошло нечто гораздо большее, чем просто начало полосы приключений, ему было плохо без отца уже на следующее утро и становилось все хуже с каждым днем прошедшего с того вечера года, но он все еще не мог вызвать в себе жалость к отцу — никак не подходил его отец для жалости… И тот арест чем больше проходило времени, тем все полнее — совместился в его сознании с арестом молодого человека по имени Эдмон Дантес, будущего графа Монте-Кристо, и он даже сам не знал, насколько все было похоже и, к счастью, не догадывался, насколько все было страшнее… А может, уже и начинал догадываться.

— Началось, — думал Мишка, оскальзываясь палкой по неожиданному куску наста, — начались настоящие приключения, настоящая жизнь. «Первое дело Майка Кристи».

Тут Мишка, громко чертыхнувшись, остановился. Он вспомнил, что так и не выложил книгу и конверт, и тут же почувствовал их на груди под рубашкой. Расстегнув пальто, материну гарусную кофту и рубашку, он вынул книгу и конверт, ставший от пота уже влажным. Мишка переложил его в карман штанов, поглубже, предварительно аккуратно разгладив и сложив вдвое. Книгу же при свете луны он попытался рассмотреть — заодно и отдышаться не мешает… Так и есть — он недаром вспомнил о ней, произнеся про себя свой давно придуманный сыщицкий псевдоним.

Имя это он сочинил, уточнив у матери английское произношение своего собственного, фамилию же изменил на похожую, которую тоже слыхал от матери — книги о сыщике Эркюле Пуаро отец иногда приносил, брал у кого-то на службе. По этим книгам мать все собиралась начать заниматься с Мишкой английским, но так и не успели, только несколько штук перевела для Мишки вслух — чтобы заинтересовать. Еще она хотела начать заниматься с Мишкой французским, но тоже не успела — он тогда ничем таким заниматься не хотел, гонял во дворе футбол, на даче играл в волейбол до темноты со взрослыми, в воскресенье ездил с отцом на «Динамо».

А теперь Мишка в школе учил немецкий.

Обложка книги, найденной возле дачи, была точно такая же, как у тех, что приносил отец. Конечно, это была английская книга. Мишка и сразу почти догадался, а теперь был уверен. Она была напечатана на серовато-желтой тонкой бумаге, а на бумажной обложке была цветная картинка: не то дом, не то рыцарский замок, с башенками по углам, весь в снегу, перед домом большой, наполовину засыпанный снегом черный автомобиль, каких Мишка не видывал никогда, от дома идет на смотрящего, прямо на Мишку, заснеженная аллея, а еще ниже — крупное лицо мужчины с тонкими усищами, в черном пиджаке, с черным бантиком, белое кашне свисает на грудь. И все — лицо, рубашка, кашне — в красных потеках. Кровь. И открытые глаза не смотрят. И нарисовано прямо как живое. И бутылочный свет луны падает со стеклянно-чистого неба на эту обложку перед Мишкиными глазами, и видно все лучше, чем днем, — живее…

Долго разглядывал Мишка обложку, пока лыжи окончательно не прилипли к лыжне. Опомнился, книжку сунул туда же, где была, застегнулся, проверил еще раз, надежно ли спрятан конверт, и побежал дальше. Он уже начинал догадываться, что ему скажут там, куда он бежал.

Последний спуск был самый крутой, Мишка, как всегда, и на этот раз едва удержался на ногах. И вылетел прямо на улицу пристанционного поселка. Притормозил, развернулся, не снимая лыж, боком подобрался к окну в торце длинного барака, известного под названием железнодорожного второго дома, тихонько постучал — три раза потом еще раз…

И только теперь порадовался, что ни разу за всю дорогу через лес и болото не представил себе слепого Пью — раньше всегда представлял его в темноте, из-за этого, закаляясь, часами просиживал в отцовском темном кабинете. Мать возмущалась: «Не понимаю, как человек может проводить время таким образом? Тебе нечего читать?» А отец, вешая в прихожей реглан, посмеивался: «Как же ты не понимаешь, матушка? Он же темноты трусит, волю тренирует… Идем ужинать, Рахметов!» Кто такой Рахметов, Мишка не знал, но на отца почему-то не обижался и сразу шел ужинать, деловито постояв в ванной перед открытым краном — как бы помыв руки…

Дверь барака длинно заскрипела, выскочил в накинутом на плечи взрослом полушубке — полами до земли — сын дежурного по станции Ильичев Володька. Оглядываясь на окна барака, почти все темные, прыгая по снегу коротко обрезанными чесанками, зашипел:

— Ты чего поздно стучишь, Михря? — и, заметив, что Мишка на лыжах, сразу ошалел. — Ты чего?! Через лес!.. Во, Михря, смелого пуля боится…

Стал юлить, крутиться вокруг Мишки, сопеть, слизывать нижней губой свои всегдашние сопли — в общем, Володька есть Володька, недаром и прозвище имел самое ужасное в школе — Вовка-вошка. Противно, но у другого не узнаешь.

— Слушай, Володька, есть к тебе дело, — сказал Мишка. — Только никому об этом понял?

— А когда я звонил? — Володька даже сделал вид, что обиделся, хотя всем было известно, что трепло он первое. Но обида обидой, а интерес интересом. Володька придвинулся, даже перестал перебирать надетыми на босу ногу чесанками. — Ну, какое дело?

— Дай пионерское под салютом всех вождей, — Мишка потребовал скорее для порядка, зная, что если только не пригрозить хорошенько, Володька все равно растреплется. Но пригрозить Мишка тоже собирался — потом.

— Под салютом всех вождей честное, сталинское, — бормотал Володька, на всякий случай и перекрестился, обернувшись в сторону спаленной церкви. — Ну, говори, какое дело?

— Вчера вечером что на дороге видел?

Володька даже подпрыгнул, черпанул чесанком снег, выругался:

— Скребена мать! А тебе зачем?

— Надо.

Володька долго кривлялся, торговался, договаривался, что Мишка будет за него драться, если кто назовет Вовкой-вошкой. Наконец Мишка достал из кармана жужжалку, показал Володьке. Тот сразу согласился — фонарик вся школа знала. Шептал Мишке в самое ухо, один раз даже потерял равновесие, мазнул сопливыми губами Мишку по щеке:

— …на двух легковухах черных. Один, в летчицком пальто, хром первый сорт, дорогу спросил. А дача, говорит, которую недавно построили, далеко от деревни? Я говорю — недалеко, товарищ командир, на бугор вьете — сразу видно. Они уехали. А утром отец с дежурства пришел, думал, я сплю, матери говорит: «Дача-то освободилась». Я лежу. Мать говорит: «Откуда ты все знаешь? Лучше бы неграмотный был… Молчи, пока тебя не спрашивают». А отец свое знай докладывает: «Одна машина потом вернулась. Заходит ко мне в дежурку высокий, из-под бобрика хромачи, спрашивает телефон, в Москву звонить. Мне выйти приказал, набрал номер, а слышно плохо. Он кричал мол, але, здесь гость оказался, а сам, мол, готов. Он кричит, а по всей станции слышно. Покричал, потом молчит, слушает. Потом снова кричит есть, берем обоих и едем. Вышел из дежурки, спасибо мне сказал, посмотрел внимательно — и все, уехали. А через полчаса снова — обе машины на шоссе, битком набиты, еле ползут по снегу. Развернулись у станции и — ходу на Москву…» Мать давай реветь: «Чего он на тебя смотрел? Черта ли тебе надо было слушать под дверью?!» А отец ее послал подальше и спать лег. А я картошки толченой поел и в школу пошел. А картошка с салом, вот столько. А чего тебя в школе не было? А по географии училка говорила про Польшу страна… это… выблядок… нет… ублюдок… это чего значит, а?

— Ничего не значит, — сказал Мишка, — а в школу я и завтра не приду, у меня ангина и справка есть от фельдшерицы.

— Ангина, а сам на лыжах по ночам гоняешь, а у нас проверка по военному делу, а ты саботируешь, — ухмыльнулся Володька, — и льешь воду на мельницу, понял? Фонарь давай.

— Слушай, я тебе его в школе отдам, ладно? — Мишка сделал самые честные глаза. — Как я сейчас в темноте без фонаря побегу? А в школе отдам, честное…

— Мое не дело, понял?! — Володька сразу завизжал шепотом. — Давай фонарь, брехун, сука московская! Завтра скажу пионервожатой, что ты за легковухами следил, узнаешь тогда! Яблоко от яблони…

Мишка размахнулся палкой, Володька увернулся, палка слабо проехала по спине полушубка. Володька было примерился заорать, но Мишка палки бросил, поймал его за рукав, притянул к себе.

— Молчи! Держи фонарь, — сунул жужжалку в потную ладонь. — И попробуй кому раззвони — я тебе… ну, сам знаешь чего. А еще про яблоню скажешь по башке кирпичом, понял?! А мильтону Криворотову скажу и на станцию мать пошлю — пусть знают, что это ты за дорогой следил, а отец твой подслушивал. Знаешь, чего вам за это будет?

Толкнул Володьку от себя, тот запутался в полушубке, шлепнулся об стенку барака. Пробормотал:

— Вам с твоей маманей недорезанной никто не поверит…

Но бормотал без уверенности, и Мишка понял — будет молчать. Пока, во всяком случае, а там видно будет. Мишка поднял палки, развернулся, пошел, сильно наклоняясь вперед, в гору. Володька вслед негромко крикнул:

— Эй, а как же ночью без фонаря? Страшно?..

И засмеялся. Заскрипела, хлопнула дверь. Мишка лез в гору, стараясь не думать о Володьке и ем смехе.

Снег пошел, когда он был уже на половине дороги. Пыхти на подъемах, обратная дорога со стану вся такая, не разгонишься — Мишка не заметил, как спряталась луна. И вдруг все сразу пропало: потемнел, совсем черным, невидимым стал лес, только лыжня мерцала, а через минуту и лыжни не стало, повалили хлопья, закрутило, загудели ели, сразу похолодел пот на лице под ветром…

А фонаря у Мишки не было.

И хуже всего, что не стало видно леса. Просто сплошная тьма и гул. Ни веток приметных, ни поваленной березы, ни вывороченного из земли корня, на котором висит неведомо кем оставленное дырявое ведро. Ничем. Темно. Холодно. Ветер. Метель в зеленом лунном луче-нитке.

Мишка сообразил минут через пять: идти надо все время в гору, чтобы чувствовался подъем, тогда обязательно выйдешь к деревне. И он старался идти в гору, налегая на палки, оскальзываясь лыжами, плюясь снегом, отогревая по очереди за пазухой руки. Потом он попробовал бежать в тру без отдыха — и задохнулся, но быстро согрелся. Потом снова пошел шагом и снова замерз.

Снова побежал — замерзли нот — оказалось, что они по-настоящему и не отогрелись с тех пор, как ходил в носках по холодной даче. «Неужели это сегодня было?» — удивился Мишка. Теперь он шел в тру машинально, совсем не думая о снеге, о холоде, о темноте. Так же машинально вытащил из кармана оба колькиных куска хлеба и сжевал их. Из другого кармана вытащил взятый для матери сыр, съел и его. И тут же испугался по-настоящему: какой же дурак съедает все запасы в первые часы? Но было уже поздно. Кроме того, Мишка уже начал думать о деле, это сразу отвлекло от страха. Он разгадывал первое дело Майка Кристи, он мог уже вот-вот разгадать его…

Мишка уже совсем замерз, руки болели, щеки стали неметь, и пальцы на ногах больно упирались в ремни креплений, когда он почувствовал, сначала совсем слабый, запах тухлого яйца. Он вышел к болоту.

И тут же разошлись тучи, снег пошел реже, почти совсем стих, и ветер угомонился, и зеленый луч луны — нитка с нанизанными на ней хлопьями снега — превратился в ясный и сильный свет. Мишка увидел, что он не просто вышел к болоту, а лишь чуть правее обычного места, отклонившись от лыжни всего метров на триста. Тогда он снял варежки, надел их на концы воткнутых в снег палок, вытер руками мокрое от снега лицо, подышал в ладони — и заплакал почти в голос. Он плакал минуты три, хотя все уже было в порядке, и даже хорошо — он оказался достоин самом Сайруса Смита, сумев в полной тьме найти дорогу по небольшому подъему и определившись по запаху болота. Но теперь он стоял и плакал — минуты три, а то и больше.

Через болото и поле он бежал на скорость, а пробегая мимо дачи, приостановился. В верхнем окне по-прежнему был виден неяркий свет, и Мишке показалось, что он услышал, как постукивает незапертая рама. Мишка прислушался. Рама скрипнула и тихонько стукнула еще раз.

В это время сзади громко хрустнул снег, и чьи-то руки легли Мишке на плечи. Мишка резко присел, вырвался и рванул с места, не оглядываясь. Он понесся, затаив дыхание, да так и не вздохнул, пока — метров уже с пяти ем не окликнули. Остановился, оглянулся из-под локтя.

Тяжело переваливаясь в снегу бурками, в длинном тулупе нараспашку поверх шинели шел к нему районный уполномоченный милиции Федор Степанович Криворотов, с которым отношения у Мишки были самые лучшие. Мишка начал дышать уже почти нормально. Федор Степаныч подошел, покашлял, обратился к Мишке нелепо громким в ночной тишине износом:

— Чего поздно гуляешь, Михаил Батькович?

— На станцию бегал, к Володьке Ильичеву, уроки узнавать, — быстро, но удачно не совсем даже соврал Мышка. Может Криворотов видел его с Володькой…

— Ага, — непонятно, но безразлично сказал Криворотов. И снова покашлял. — Вот такие дела, дорогой камарадо Михаил. Чего-нибудь новеньком почитать не дашь?

— Дам, Федор Степаныч. Вы «Таинственный остров» Жюль Верна не читали?

— Не приходилось. А из какой жизни книга? Не из итальянской?

— Нет, что вы… Это приключения американцев на необитаемом острове. Это о торжестве человека над природой, — вспомнил Мишка из журнала «Вокруг света».

— Ага, — снова безразлично сказы Криворотов. — Американцев, значит… Ну, зайду на неделе, дашь про торжество. Он развернул Мишку лицом к деревне, легонько подтолкнул и довольно громко пробормотал, когда Мишка уже встал на лыжню:

— Торжество… Приехали в гости, бахнул из маузера друга… Самого на правеж, а тут случай. Хоть и не на мне числится, а все одно неприятности… Торжество…

Тогда Мишка снова обернулся, милиционер смотрел на него в упор с интересом, даже рот открыл, как парнишка.

— Что скажешь, Михаил? — вопрос прозвучал резко, будто не было до этого никаких неопределенно-безразличных вздохов и пустых «ага».

— Думаю, что вы неверно представляете себе происшедшее на даче, — так же резко ответил Мишка. — Думаю, что вы ошибаетесь, так же, как и те, кто занимаются этим делом.

Криворотов смотрел на Мишку все с тем же выражением откровенного интереса. Вдруг сказал:

— Ты на дачу не лазил.

Именно сказал. Не спросил у Мишки — мол, не лазил ли ты на дачу, Михаил Батькович, а просто уверенно сказал. Мишка промолчал, даже не сообразил кивнуть в ответ. Криворотов усмехнулся:

— «Те, кто занимаются этим делом, ошибаются»… Ошибаются…

И строго повторил:

— Не лазил ты, а другим малым лазить отсоветуй — добра от этого не будет, понял?

Теперь Мишка наконец кивнул. Оба постояли молча. Мишка решил, что уже можно идти, но не удержался — спросил, уже толкаясь палками:

— Федор Степаныч, а ведь для вас все это не имеет значения, правильно? — и, не дожидаясь ответа, помчался к дому. Уже издали, на ходу, оглянулся в последний раз. Криворотов стоял на том же месте, на бугре, неподалеку от дачи. На фоне снега четко вырисовывалась его огромная фигура в широченном тулупе. И Мишке показалось, что милиционер утвердительно кивнул — и на последний Мишкин вопрос, и будто одобряя все Мишкины действия и догадки.

Через десять минут Мишка уже спал, забравшись на кровать под ватное одеяло, заняв материно место. Первый день расследования Майк Кристи провел с толком. Влажный конверт и слегка растрепавшаяся книга лежали под подушкой. Поработать с конвертом Мишка собирался рано утром. С книгой же приходилось ждать, пока мать вернется с дежурства и отоспится. Расследование шло отлично, и можно было многого ожидать от книг и конверта. Возможно, что уже завтра Майк Кристи поставит заключительную точку в этом сложном и чертовски интересном деле, господа.

Мишка лежал под одеялом мокрый, как мышь. Он заснул раньше, чем полностью высох пот.

Мать вернулась с дежурства, как обычно, в восемь утра. Мишкина мать выделялась в деревне не столько пообносившейся городской одеждой, сколько высоким ростом. Модные жакеты с меховой отделкой были давно большей частью проданы, оставшиеся как-то так налоснились от дров и коромысла, что сравнялись с ватниками и телогреями, ботинки и туфли изорвались, а подшитые валенки мать, как и Мишка, не снимала с ноября до апреля. Но рост — рост никуда не девался. Мать была выше не только всех баб, но и большинства мужиков. Соответственно и прозвище она получила мгновенно верста высланная. Под стать росту были у матери руки и ноги: обувь ее до сих пор была Мишке велика, а варежки и подавно. Вообще, мать была всем крупна: в бедрах широка, темно-русые волосы — толстеннейшей косой, зубы как у лошади, и один в один — с голубым блеском. И если б не рост несуразный, не слишком большие, по здешним понятиям, водянисто-голубые глаза — пучеглазая, не слишком тонкие пальцы и запястья — гляди, переломятся, да, главное, не Мишка — вдовье приданое, то была б мать в деревне невеста не из последних, для вдовых, конечно. И еще — если б не городская, грамотная до невероятия. Этого добра никому не надо.

Все это Мишке, с хозяйских слов, не раз пересказывал Колька, да и при Мишке бабы не однажды говорили. Мишка вспомнил, что и отец, в хорошем настроении, называл мать «ваше высоченное превосходительство» и, почему-то, «графиня Коломенская». А вернувшись из последней своей командировки, на все ее расспросы, кем он там был и что делал, спел: «Он был там какой-то советник, она — генеральская дочь». Встал на одно колено, скорчил жалобную рожу и Мишке подмигнул. Мать засмеялась и сказала: «Сам уже генерал или как там, а все тесть покоя не дает». Отец поднес к виску палец еще плохо двигающейся правой руки, сделал «пах! па-пах!» — и повалился на ковер. Мишка заверещал и полез сверху…

Мать разбудила Мишку, обычным своим холодноватым, невыразительным голосом поинтересовалась, как Мишкино горло. Дня три назад горло действительно болело, но уже давно прошло. Хозяйка дала стакан горячего молока с маслом, и одну ночь Мишка спал, завязанный материным теплым платком — и все. Но идти сегодня в школу противоречило всем Мишкиным планам, поэтому пришлось сказать, что горло еще болит, хотя уже меньше. Мать спросила, почему же тогда лыжи стоят в сенях еще мокрые да и валенки у печи сохнут, но пока Мишка придумывал вранье, уже отвлеклась, невразумительный Мишкин ответ выслушала невнимательно. Всегда она так спросит что-нибудь, а ответ уже не слушает, по сторонам смотрит. Отец это называл «салонные манеры», злился. Мишке же это чаще всего бывало на руку — как и сейчас.

Мать быстро поела кашу, которая с вечера стояла в печи, быстро сняла валенки и кофту, велела Мишке подвинуться, легла лицом в подушку и сразу заснула. Руками она сверху накрыла голову, будто плакала, но Мишка слышал, что она спит. Руки были красные, на концах пальцев белые пузыри — от кипятка. Навозилась за дежурство, намыла мисок.

Мишка повернулся на бок, отгородился от холодной стены одеялом, стараясь не стащить его с матери, сунул руку под подушку, нащупал конверт, вытащил его и стал изучать.

На конверте был московский адрес. Название улицы Мишке было знакомо, короткая улица эта была в самом центре, и Мишка там бывал — вместе с отцом у одного его знакомого. Мишка порадовался, будто известная эта улица сразу все разъяснила… Но одновременно Мишка и удивился — фамилия адресата показалась ему тоже известной! Он стал вспоминать, откуда мог знать эту нерусскую фамилию, но не вспомнил, хотя пытался довольно долго. Единственный вывод, к которому пришел — слышал эту фамилию или от отца, или от отцовских друзей. В любом случае оставалось несомненным, что это фамилия того самого комдива, что был на даче в гостях.

Вскрыт конверт был неаккуратно — почти весь изорван. В конверте лежал небольшой лист бумаги, исписанный с одной стороны. Мишка прочел еж, перечитал, спрятал в конверт, конверт под подушку, подремал немного… Вдруг проснулся толчком, снова вытащил письмо, перечитал еще раз: «Женечка! Я решил написать, так как уверен, что почту по утрам достаешь ты, когда Валентин уже уезжает на службу. Надеюсь, что письмо не попадет ему в руки, хотя… Какая теперь разница? Вот что я хочу тебе сказать…»

Тут Мишка прервал чтение — грустно стало ему и даже страшно. Мишка поджал под одеялом нот и придвинулся к матери. Мать спала крепко, даже не пошевелилась. Второй раз за сутки захотелось Мишке заплакать, а ведь до этого уже почти год не плакал. Но Майк Кристи продолжил изучение письма.

«…хочу тебе сказать: я не сетую, что у нас все так получилось. То, что ты выбрала Валентина, оправдано не только любовью — не подумай дурного, я в вашу любовь вполне верю — но и всей лопатой жизни. Слишком долго я был в Детройте… Пишу не для того, чтобы сказать, что я на вас не обижен, я это уже говорил, да и доказал, по-моему. Теперь же хочу подвести некоторые итоги. Почему-то мне кажется, что мне следует это сделать, не откладывая. И сердце в последнее время дает себя знать не по возрасту, ты же знаешь, как меня откачивали в августе, и вообще… Короче, пишу, чтобы предупредить: у меня есть сведения, что у Валентина в ближайшее время будут большие неприятности. Он окружил себя чуждыми людьми, неразборчив в дружбе, одни его белые знакомые чем стоят. Да и в целом — среди военных оказалось много замаскировавшихся врагов. Боюсь, что вас ждут несчастья. Сегодня я постараюсь разыскать его, встретиться, кое-что объяснить. Возможно, что он заночует у меня на даче, так что не волнуйся. К утру все будет ясно. Прощай. Я люблю тебя, как и всегда любил. И по-прежнему уверен, что со мной ты была бы счастливей».

Больше в письме не было ничего — даже подписи. Мишка закрыл глаза и стал заканчивать — переводить в точные слова те мысли, которые пришли после трех чтений письма. Он даже не столько думал, сколько вспоминал одно место из «Графа Монте-Кристо» — собственно, теперь он уже был уверен, что вся тайна этого дела в двух книгах — в «Графе Монте-Кристо» и в той, что он нашел в снегу. Ее содержание теперь он уже тоже представлял себе более или менее ясно, но все же это была только догадка, а Мишке необходима была уверенность и, следовательно, помощь матери… Мишка думал, лежал с закрытыми глазами и постепенно заснул.

А когда проснулся, то увидел, что и мать уже не спит, а искоса, от подушки, смотрит на него.

— Ну, рассказывай о лыжах, — сказала мать. Мишка вытащил из-под подушки и молча протянул ей книгу. Мать перевернулась, села, привычно подпихнув под спину лежавшую на табуретке рядом с кроватью кофту, взглянула на обложку, быстро перелистала книгу и только после этого спросила:

— Где взял?

— Нашел, — Мишка ответил, глядя на мать прямо и серьезно, и она не стала сомневаться, что он действительно нашел английский детектив на улице подмосковной деревни. Несмотря на свою невнимательность, она прекрасно разбиралась, когда Мишка врет, а когда нет. Так же коротко она спросила:

— Где?

— Возле дачи, в снегу.

Мать дернулась, книга задрожала в ее руках, и Мишка испугался, но сообразил, что надо сказать:

— Никто не видел, ни один человек. Кроме Кольки. Он не скажет, не бойся. Я все понимаю, я же все понимаю, мам… А откуда ты уже знаешь про дачу?

— Федор Степаныч сказал, — тут Мишка опять испугался, но мать уже почти успокоилась или взяла себя в руки, а Мишка понял, что мильтон слово сдержал — не произнесенное вслух свое обещание — и не сказал об их встрече даже матери. — Я встретила его на дороге, он сказал, что… дача освободилась, так он сказал… Ну, и что ты от меня хочешь?

— Я хочу, чтобы ты мне прочитала ее. Вслух.

— Немедленно? — мать пощекотала своей ногой Мишкину голую ступню под одеялом, Мишка визгнул, дернулся, одеяло поехало на пол. Мать встала, оделась, принялась готовить щи на обед. Она чистила картошку, ходила в сени за капустой из бочки и салом, Мишка принес воду — а книжка лежала на столе, и ее яркая обложка странно выглядела в утреннем свете, идущем через сильно замерзшее окно ровным потоком. Наконец мать сунула чугунок в растопленную Мишкой печь, снова скинула валенки и полезла под одеяло, захватив книгу. Мишка немедленно влез следом. Под одеялом было люто холодно сначала, но вдвоем они быстро нагрели это малое ледяное пространство.

Читала мать ровно, без выражения и почти без пауз — только иногда произносила слова сначала тихонько по-английски, а потом по-русски — в голос.

Когда жестяная кукушка высунулась из ходиков и, истерически закидываясь, проскрипела пять раз, мать начала читать последнюю страницу:

«…Замысел сэра Джоффри был прост, — сказал сержант. Все, кто находился в гостиной, молчали. Лишь спицы, которые уронила старая мисс Боунти, коротко звякнули, нарушив на мгновение тишину. Сержант продолжал: — Дело в том, что сэр Джоффри был совсем не тем человеком, которого вы все знали, господа. Безумная любовь к леди Эстер и под стать ей безумная ревность к мужу этой прелестной дамы — вот две страсти, снедавшие его необузданную и мрачную душу, — стиль, которым изъяснялся сержант, говорил о его увлечении викторианскими романами. — И он решил отомстить обоим, и вам, леди Эстер, которая в свое время… префэйрд… предпочла уважаемого мистера Браунуолла, и вам, мистер Браунуолл, который, по своему благородству, склонен считать благородными всех. Он написал слишком откровенное письмо леди, будучи уверенным, что мистер Браунуолл его перехватит. И он оказался прав. Леди Эстер стала свидетельницей небывалой вспышки ревности со стороны своего мужа, не так ли, мистер Браунуолл? Вы были несдержанны… В таком состоянии, обидев и обеспокоив леди Эстер, вы и уехали к пригласившему вас сэру Джоффри. А тут еще начался снегопад, прервавший телефонную связь и, таким образом, отрезавший дом сэра Джоффри от всего мира. И ваши худшие предчувствия оправдались, не правда ли, леди Эстер?

Леди Эстер Браунуолл едва заметно кивнула. Сержант обратился к ее мужу:

— Что вы пили с сэром Джоффри, мистер Браунуолл?

— Бренди, немного бренди и шампанское, — едва слышно ответил молодой человек. Он ломал пальцы, не обращая внимания на врезавшиеся в запястья наручники.

— Не следует пить шампанское с человеком, который пишет такие письма вашей жене, сэр, в доме из которого отпущены слуги, — назидательно сказал сержант. — Более того, сэр. Я бы не стал вообще принимать приглашения для беседы о каких-то финансовых делах, даже очень важных, от человека, который находился с вами и леди Эстер в таких сложных отношениях, — леди Эстер спрятала лицо в ладонях, и ее плечи затряслись от рыданий. Сержант встал, вынул из кармана ключи и, снимая с еще более побледневшего Браунуолла наручники, закончил: — Этот вечер с шампанским в пустом доме дал возможность сэру Джоффри одним выстрелом в свой висок из револьвера задремавшего мистера Браунуолла свести счеты со всеми сразу. И со своей несчастной жизнью, и со счастливым соперником, и с возлюбленной… префэйрд… а, да, предпочевшей… предпочтившей… ну, которая предпочла другого.

Теперь тишину в гостиной не могло нарушить ничто. Сержант подошел к окну и, не оборачиваясь к присутствующим, заметил:

— А снег уже не идет, господа».

Мать закрыла книгу. Мишка немедленно протянул ей конверт. Мать вынула письмо, прочитала, взглянула на адрес. Помолчав, спросила:

— И что ты теперь думаешь делать, частный детектив мистер Глупс?

— Майк Кристи, с вашего позволения, миссис, — ответил Мишка.

Мать невесело улыбнулась:

— «Миссис» не говорят без имени… И теперь не до игры, Миша.

— Я понимаю, — сказал Мишка, — я не играюсь.

Он вылез из постели, взял тетрадь, на обложке которой было написано: «По физике ученика шестом класса Кристаповича Михаила», вырвал из нее двойной лист, достал из пенала ручку и отцову медную чернильницу с завинчивающейся крышкой. Через полчаса он показал матери, которая все так же сидела на постели, спрятав ноги под одеяло, короткое письмо.

«Уважаемая Женя! Простите, что не знаю вашего отчества. Я хочу вам сообщить, что ваш муж Валентин не виновен в убийстве своего друга, имени которого я не знаю, он ходил с палкой. Это человек самоубился, пригласив вашего мужа Валентина к себе на дачу, чтобы подозрение пало на Валентина и чтобы отомстить вам обоим. Он был плохой человек и довольно хитрый. К сожалению, его планы сбылись с ошеломляющей и не предусмотренной даже им быстротой. Ваш муж не убивал его, вы жена жертвы, а не преступника».

Мать прочитала письмо, взяла ручку и исправила «самоубился» на «покончил с собой», а «вы» всюду написала с большой буквы. Потом она зачеркнула «Он был плохой человек…», заметив: «Он умер, Мишка, не надо так». Снова усмехнулась:

— Про ошеломляющую непредусмотренную быстроту и жертву где вычитал?

— Кажется, в «Союзе рыжих», — сказал Мишка.

Мать погладила его по голове и, улыбаясь не так, как обычно, сказала:

— Что ж, отправляй свое письмо, неведомый добрый гений. Только получит ли его адресат… А как же ты догадался?

Мишка улыбнулся сдержанной, но уверенной улыбкой Майка Кристи:

— Если зимой открывают окно, то вполне вероятно, чтобы выбросить что-нибудь. Если выбрасывают книгу, значит, она может иметь отношение ко всему случившемуся, особенно если книга — о преступлении. Если убитый спал на втором этаже, а предполагаемый убийца на первом, и между ними была скрипучая лестница — значит, это не убийство, а самоубийство. Книга могла дать ключ, и дала его. Но еще раньше, чем ты прочла мне ее, у меня вызвало подозрение письмо хозяина дачи жене комдива, которое я нашел в прихожей те его не заметили в углу…

Тут мать наконец сообразила:

— Так ты посмел еще и залезть в дачу!.. Боже мой!..

Отпираться было невозможно.

— Я не оставил следов, — сказал Мишка, умолчав про сыр. — А ты уверена, что она… ну, эта Женя… уже не получит письмо?

Мать отвернулась к стене, Мишке показалось — плачет. Но в голосе слез слышно не было:

— Не знаю… Может, и получит… Может, ее не возьмут сразу.

— Если она успеет узнать, что Валентин не виноват, это будет важно для нее, — сказал Мишка.

Мать кивнула.

— Ты прав. Ты стал уже почти взрослым…

По дороге к почтовому ящику, висевшему на стене магазина, Мишка размышлял о том, что сказала мать, и не мог понять, почему мать назвала ем взрослым за эту игру в Майка Кристи. Теперь уже и ему самому вся затея казалась довольно глупой и опасной.

Потом они ели сильно перестоявшиеся щи, потом мать мыла тарелки, а Мишка в сотый раз перечитывал опись вещей, подброшенных капитаном Немо колонистам.

Когда утром, по дороге в школу Мишка проходил мимо дачи, он видел по-прежнему полуоткрытое окно на втором этаже. В окно летел снег.

Мимо посольства, на котором по поводу какого-то праздника был вывешен огромный красный флаг с кривым крестом в черном круге, почтальон всегда проходил быстро — и милиционер косился на сумку, и самому почему-то бывало не по себе. Иногда дорогу ему преграждала выезжающая огромная машина, милиционер делал левой рукой предупреждающий жест перед почтальоном погоди, мол — правую же ловко вскидывал к шлему, отдавая честь сидящему глубоко на заднем сиденье человеку в серой шляпе, со стеклышком, мерцающим под правой бровью… Сегодня же милиционеров было двое, машина выехала сначала одна, потом другая, и во второй почтальон разглядел какого-то странного: с кривоватой челюстью, с глубоко запавшими глазами. Второй милиционер, незнакомый, подтолкнул зазевавшегося письмоносца, чтобы тот не задерживался, а тем более не присматривался… Настроение у служащего вовсе испортилось, а тут еще и в первом же доме, в который он сунулся со своей сумкой, ждала неприятная, всякий раз пугающая новость. Только он примерился сунуть конверт, надписанный прямым и крупным детским почерком, в ящик на двери правой квартиры второго этажа, как заметил проклятую бумажку с печатью, веревочки, будь они трижды неладны, от косяка под бумажку, и даже показалось ему, что запах какой-то особый пошел от квартиры — какой-то такой душок, как от всех этих, опечатанных, к которым время от времени, да чуть ли не каждый день, приводила его чертова служба… Почтальон воровато оглянулся, мелко изорвал конверт, а обрывки сунул в карман — потом в канализацию спустить. Может, какому-нибудь мальчишке или девочке недоставка на пользу будет…

А Вовка-вошка молчал, как убитый, до самых каникул, а после каникул еще много всякого было, и Мишка сам почти забыл о даче и черных легковухах.

В сорок третьем же Вовку-вошку и вправду убили. Где-то на Украине, о чем Мишка, конечно, не узнал никогда, хотя и сам в это же время где-то в тех краях налетел на второе проникающее в бедро…

Тем все и кончилось. Да, вот еще что: дача сгорела — совсем недавно, в начале семидесятых.

2. ЛИНДА С ХЛОПКАМИ

За соседним столиком зазвенело стекло, Кристапович обернулся. По скатерти плыло рыжее коньячное пятно, погасшая настольная лампа лежала на боку, а рядом с ней таким же недвижимым предметом лежала голова, которую он узнал сразу же — будто не было десяти с лишним лет, и войны, и прочем всем, и будто не была эта голова наполовину седой, и не врезался в налившуюся пьяной кровью шею воротник дряхлого уже офицерского кителя, и будто не шумело вокруг знаменитое кафе, не подсаживались в углу к поэту с дьявольским профилем прихлебатели — кто теша душу, с угощениями, кто, наоборот, выпить задарма… Михаил встал, отогнал возникшее — школу в снегу, училку, нудным своим Базаровым усыпившую некрепком на впечатления хозяйкиного сына — и потащил Кольку вон, на слякотную улицу Горького, под гудки «побед», высаживавших на славном углу центровых ребят в полупальто с цигейковыми шалями и со сверкающими бриолином коками на непокрытых головах. Запихнул пьяного, разъезжающегося драными хромачами по грязи, в просторное и пыльное нутро «адмирала», вернулся расплатиться — и уже через полчаса гнал машину по едва видимому шоссе, наугад, туда, где жили они когда-то, не так чтобы очень плохо, да очень горько…

Николай, конечно, проснулся в пять, стонал, тыкался по избе за водой, зажег десятилинейку, едва не разгрохав стекло, долго сидел за столом, отчаянно скребя белый волос под несвежей байковой рубахой-гейшей, дико пялился на Михаила. Разговор пошел только часа через полтора, когда удалось добыть в сельпо мутноватую «красную головку» — Кристапович с привычным удивлением смотрел, как похмеляются, его к этому никакой ректификат не привел, пока выдерживал что и сколько угодно без последствий.

— Встретились, — крутнул головой Колька, нетвердо поставил на столешницу стакан, отгрыз кусок от изогнувшейся черной корки, закурил, старательно жуя мундштук «казбечины». — Встретились, мать его в кожух…

Кристапович молча слушал, о себе рассказал коротко и снова слушал, курил Колькины папиросы — свои забыл в кафе, потом снова пошли в магазин курево кончилось, да и водка тоже. Взяли того и другого, напугав старуху-продавщицу в старой синей милицейской шинели зелеными с недосыпу и перепою рожами, вернулись, и снова разговаривали — часов до трех дня, до хрипа. Уже почти засыпая, Михаил сказал:

— А я продавщицу узнал, Колька. Это ж нашего мильтона Криворотова жена, правильно?

— Точно! — изумился Колька. — Ну, у тебя память! Ну, бля, мыслитель с Бейкер-стрит!.. Только не жена, вдова. Помер мильтон наш, взяли его перед самой войной, в мае, чего-то насчет немцев неуважительно звезданул, его и взяли, а он тут же в районе, под следствием и помер… Дружки у него там оставались, следователи, наверное, дали в камеру-то наган — помереть…

Он поматерился еще минут с пятнадцать, допил бутылку и тяжко захрапел, привалившись к щелястой, с вываливающейся паклей бревенчатой стене, по которой тенями носились крупные черные тараканы. И, глядя на них, совсем других, чем городские рыжие, задремал и Кристапович. Сон его был обычным, к какому он уже давно привык — ни на минуту не переставал во сне соображать, прикидывать, обдумывать — так спал все время на войне, может благодаря такому сну и выжил, да и за последние годы работать во сне головой не отучился. К собственному удивлению, просыпался — если больше четырех часов подряд удавалось рвануть — вполне выспавшимся.

Сейчас было над чем подумать. К вечеру встречи с Колькой в жизни Михаила Кристаповича набралось предостаточно проблем. Капитан в запасе Кристапович, образование полное среднее, Красная Звезда и семь медалей, полковая разведка, последние три года работал по снабжению на стройке, что дурным сном росла на Смоленке. Зэки таскали отборный кирпич, пленные месили раствор под дурацкую свою петушиную песню, а он сидел в фанерной хилой конторке, крутил телефон, ругался с автобазой и цемзаводом и все яснее понимал, что так и всю жизнь просидеть можно, если не случится чего-нибудь такого… Чего и случиться не может. И пройдет она, единственная жизнь, в этой или другой такой же фанерной будке, и все.

Имущества у нем имелось: автомобиль «опель-адмирал», вывезенный по большой удаче из логова зверя, попал Мишкин дивизион прямо на отгрузочную площадку завода, где стояли три таких новеньких машины, и Мишка до сих пор удивлялся, как он тогда все хитро обделал; кожаное пальто, доставшееся от одного летуна, осваивавшего в свое время «Аэрокобру», а освоившего в результате «голубой дунай» у Марьинского мосторга; неплохой еще синий в полоску костюм из кенигсбергского разбитого конфекциона, поднятый с усыпанной мелким стеклом мостовой; в мелкую бордовую полоску костюм не хуже, чем у Джонни Вейсмюллера; да отличнейший «айвор-кадет», бульдожка, милая короткоствольная штуковина, неведомыми путями попавшая в комод той спальни, в прелестном профессорском домике, недалеко от лейпцигского гестапо, а теперь лежащая под левым передним сиденьем машины, завернутая в промасленную зимнюю портянку.

Жилья же не было совершенно, летом ночевал в фанерном своем кабинете, зимой у дальней-предальней родни — тетки не то четверо-, не то пятиюродной, ровесницы по годам, по занятиям же — певицы в «Колизее». Тетку звали Ниной, о своих отношениях с нею он старался не думать вовсе хотя воюя, а еще больше после войны, навидался всякого… Условие она поставила прямое на вторую ночь: «Ну, ты что, так и будешь там матрац ковырять?.. Если да, то метись отсюда, родственник, сию же минуту, понял? Я не могу так заснуть, а водить начну — тебе же хуже будет…» Ну, а с другой стороны — не очень он и сопротивлялся, так было проще, а предрассудки забывались все бесповоротнее в той долгожданной, но такой непредполагаемой жизни, что наступила после демобилизации… Милиция не беспокоила, довольствуясь пропиской в каком-то общежитии — бараке за Тайнинкой, где он и не был никогда. Ел чаще всего либо в пивной на Тверском, рядом с Пушкиным, либо в том самом кафе — вокруг были люди, они говорили вроде бы об интересном для него, но уже через пять минут такого случайного подслушивания или случайной же беседы ему становилось невообразимо скучно и одновременно смешно — будто с пай-мальчиком, послушным маменькиным сынком поговорил… А ведь и сам мог быть, как какой-нибудь из этих, в наваленных пестрых пиджаках-букле и полуботинках на «тракторах» — кабы не война, не бездомье, не отец, не вся эта его проклятая уродская жизнь…

И как раз тогда, когда он твердо решил: «Все, надо чего-то делать, выбираться надо из помойки, да и должок бы отдать тот не мешает, если удастся, а не удастся — так и черт с ним, можно и об угол башкой…» — как раз в этот момент зазвенело стекло, и он увидел пьяного Кольку, сына хозяйки той подмосковной избы, где плакали они с матерью вдвоем по ночам, прижимаясь друг к другу в ледяной и душной постели под старыми рваными овчинами, запрещая друг другу вспоминать отца вслух и вспоминая, вспоминая… Верный Колька, преданный дружок и слушатель, потерявшийся где-то еще на Волховском — то ли убит, то ли плен.

Колька же в кафе забрел впервые и случайно. Отвоевал, отхватил свои три осколка, контузию бревном от земляночного наката, под самый конец лейтенантские погоны, сшил из английского горчичного шевиота китель, нацепил на него все свои нашивки и медаль пехотного комвзвода, да и вернулся домой — в заколоченную кривыми досками избу. Попил, как положено, день-другой за упокой материнской души, потерзал трофейные вельтмейстеровские мехи, да и пошел служить вахтером в министерство, в здоровенный серый дом на Садовой, стоял в черной форме в дверях под квадратной башней с часами. Отдежурив, форму оставлял в караулке, надевал бессносный британский материал, шел куда-нибудь на Разгуляй, пил много и по-дурному, с инвалидами, из какой-то поганой артели.

В артели и познакомился с Файкой — татаркой невообразимой красоты, синеглазой, на тонких и длинных жеребячьих ногах, грудастой и безобразно по пьянке буйной. Одевалась Файка так, что рядовые артельщики только слюной исходили — с каких денег, непонятно: румынки на меху, цигейка под котик, бостоновая юбка до колен, прозрачные чулки из американских посылок — а заработку, как у любой надомницы, шестьсот, от силы семьсот. Чем Колька ее взял — никто понять не мог, а он сам только смеялся гадко, намекая, что, мол, не одним лопатником силен мужик, да и не только руками…

А на деле была Файка, когда трезвая, сентиментальной и привязчивой бабой, Кольку любила за беззлобность и именно за чрезвычайную силу, причем вовсе не пододеяльную, с радостью ездила с ним по воскресеньям в деревню, топила там печь, деловито варила щи и без претензий бегала по ночам за хату в коротких валенках Колькиной матери — и сама себе казалась настоящей хозяйкой, домовитой, чуть ли не мамкой… Ну, конечно, так шло недолго до первой выпивки в Файкином подвале на Солянке. Колька фальшиво и отчаянно громко наяривал на перламутровом своем трофее «Барона фон дер Пшика», а сама хозяйка то плясала с бухгалтером артели, обожженным через все лицо и лоб термитным немецким «ванюшей», то рвалась драться и дралась отчаянно, чем под руку подвернется.

Так бы все и шло себе, если б вчера днем, часов в двенадцать не оказались Колька с Файкой по каким-то, семейным как бы, делам в центре, недалеко от телеграфа. Шли, не спеша по воскресному времени, собирались еще в Елисеев зайти, разговаривали мирно, чувствуя уже, что можно и без Елисеева обойтись, а неплохо бы как можно скорее в подвал свой вернуться, да и того… в постель, — как в одну минуту все перевернулось, и кончилась жизнь, и весь остаток дня прошатался Колька, как чумной, а вечером напился один уж до полного безумия и встретил Мишку…

— Вставай! — Кристапович, уже умудрившись даже и побриться чудом обнаруженным в недрах избы ржавым опасным лезвием, — благо кожа на лице стала что тебе дубленая — тряс и поднимал Николая. Наконец Колька разлепил закисшие глаза, кое-как поднялся, вытянулся мудаковато:

— Лейтенант Самохвалов по вашему… — но тут же вспомнил все, плюнул, мрачно стал натягивать бриджи. Пока он мотался на двор, споласкивался, скреб поросячьего цвета щетину на щеках, пока пытался почистить сапоги и на ладан дышащую шинель, Михаил ходил за ним и негромко, спокойно, как по писаному, говорил, говорил, и Колькино лицо вытягивалось более и более, и под конец он уже даже и не возражал ничего, только кряхтел. Молча полез в машину, пристроился на переднем сиденье боком и искоса с ужасом посматривал на Мишку.

— Согласен? — спросил Кристапович. — Смотри, у тебя выхода нет. Либо они Файку за какие-то ее дела взяли — тогда и тебя на всякий случай загребут, а там придумают чего-нибудь… Тем более, что компания у вас с нею — вся под вышкой ходит…

— Ну, уж прямо под вышкой, — хмыкнул было Колька, но тут же замолк ужас, видимо, не отпускал его.

— Впрочем, — продолжал Михаил, — маловероятно, что это связано с ее делами. Они жульем, шпаной всякой и блядями не занимаются. Расскажи еще раз все, как было.

— Ну, чего, как было, — забубнил Колька. — Идем, значит, мимо церкви, Воскресенье-на-Успенском, что ли, там еще бани рядом, Чернышевские. Ну, актер еще навстречу знакомый шел, я фамилию не помню, в кино один раз видел. Здоровый такой, фамилия нерусская, в пальто с поясом. Тут из-за угла машина, обычная «эмка», только ревет здорово, наверно, мотор другой, от «победы», что ли…

— Форсированный, — вставил Мишка, и они чуть было не заспорили о машинах — было им по двадцать семь лет… Мишка опомнился первым. — Дальше давай.

— Дальше ноги не пускают, — сострил Колька. — Ну, вот. Тормозят прямо рядом с нами. Я стал, ничего не понимаю, а Файка знаешь, чего сказала?

— Ну, повтори еще раз, — Мишка вел машину быстро, но не лихо, снег визжал под широкими шинами на поворотах, впереди уже поднимался в мелкой мороси недостроенный новый университет, с ревом обошел машину разболтанный «студер».

— Сделалась сразу бледная и говорит: «Это за мной, они красивых берут, мне рассказывали…», а дверца уже открылась, выходит такой фраер в хорошем драпе…

— А всего в машине сколько было? — перебил Мишка.

— За рулем один, грузин, похож на актера из картины «Свинарка и пастух», рядом еще один, рыжий, из-под зеленой шляпы патлы рыжие, как у стиляги.

— Мингрелы, — пробормотал Кристапович.

— Чего? — удивился Николай. — Ты, что ли, знаешь этих?

— Дальше давай, — буркнул Мишка, уже вжимая «опель», нескладно поворачивающийся длинным серым телом с тяжелым крупом багажника, в грязнейшие переулки возле Донского монастыря, виляя по задворкам и тупикам Шаболовки и притормаживая на Якиманке.

— Тот, что вышел, взял ее под руку и говорит с акцентом: «Барышня, садитесь в машину быстренько. Вас ждут в одном месте по важному для вас делу». Ну, Файка дернулась, совсем стала белая и садится молча. А я этого, конечно, за ривьеру левой, правой к яблочку…

— Не ври, — опять буркнул Мишка. Машина уже выбиралась к Солянке, пробуравив трущобы Зарядья, буксовала в талой грязи на спусках к реке, въезжала в глухой двор, и Колька с удивлением обнаружил, что по его короткому и неточному описанию Мишка сразу нашел Файкин подвал остановились точно напротив, в подворотне через улицу. Они сидели в «опеле», мотор тихо пел, Колька быстро заканчивал рассказ:

— Ну, не за яблочко, но за ривьеру — точно, и говорю, так, мол, тебя, и так, в рот и в глаз, отпусти даму, фрай. А он засмеялся, в рыло мне книжку красную сунул и говорит: «Иди, командир, иди. Идите, товарищ, не мешайте органам выполнять свои функции…» Или вроде этого — вежливо, сука. И с места рванули…

— От центра поехали? — спросил Мишка. — Ага. — Колька уже спускался следом за другом в подвал. Кристапович шел, будто домой к себе. У двери остановился, посветил плоским фонарем — с косяка тянулась веревочка под наклеенную на раму двери бумажку с фиолетовым оттиском. — Видел? спросил Мишка. — Знакомая картинка. Помню я их штемпеля…

— Они? — выдохом шепнул Николай. Кристапович не ответил, и так все было ясно. Откинул крышку фонарика со сдвижными цветными стеклами, поднес ближе к бумажке лампочку в жестяном полированном рефлекторчике вспомнился гиперболоид, соблазнительная легкость этой гениальной выдумки, непреодолимое желание попробовать сделать у тогдашнего, десятилетнем… Бумажка отклеилась и, легко колеблясь, повисла на веревочке. Отворили под тревожные вздохи Николая дверь, вошли.

— Тебе на дежурство когда? — спросил Мишка.

— Сегодня в ночь, в семь заступаю, — Колька с удивлением, будто в первый раз здесь, оглядывался. — Слышь, Мишка, смотри, порядок какой, как мы оставили. Что ж, они и шмона не делали?

— Конечно, нет. — Кристапович досадливо пожал плечами. — Зачем обыск, если они просто девку для хозяина взяли? Чет у нее искать? Да если бы они поискали, нам здесь делать нечего было бы.

Колька без видимого усилия вытащил, не скребя по полу, на весу, из угла железную кровать. Что-то знакомое показалось Мишке в этом стальном ложе, хотя что удивительного — все одинаковые: спинки в разводах коричневой краски под дуб, половины шаров нет — свинчены, подзор не первой свежести, а кое-где и прямо со следами Колькиных же сапог. Мишка с удовольствием смотрел, как Колька несет эту гордость советской индустрии не напрягаясь. Ни вражеские осколки, ни родная горькая не поломали устойчивое самохваловское здоровье. Под кроватью пол оказался неожиданно чистым, ни бот драных, ни трусов скомканных — дощатый настил в крупную щель. Колька сунул руку в карман, вытащил простую финку с наборной веселенькой ручкой, подковырнул крайнюю к стене доску и пошел отдирать их одну за другой — каждая на двух некрепких гвоздях.

— Ну, вы конспираторы, — засмеялся Кристапович. — Им и искать бы не пришлось, от дверей бы увидели, если бы стали смотреть.

— Да чего прятать-то было? — прокряхтел Колька, вытаскивая из неглубокого подпола докторский баул из сильно облупленного крашеного брезента. — От кого? Жженый бухгалтер притащит треть артельской выручки, которую они этим бандюгам сдавали…

— Рэкет, — про себя как бы сказал Мишка, но Колька услыхал.

— Чего?! — изумился он. Какой там к херам… не знаю, что ты бормочешь, а знаю, что сдавали эти инвалиды банде треть, чтобы жить спокойно. Два раза им кассу обчистили, мильтоны потыкались-потыкались, да и в сторону — мол, «черная кошка» действует, а против нее мы, дескать, пока не стоим… Ну, паленый бухгалтер и придумал — нашел этих, договорился, им треть — они больше артель и не трогают…

— Я понял уже, — сказал Мишка. — Лучше еще раз опиши, кто деньги забирал.

— Кто! — возмутился Колька. — Хрен в пальто, вот кто. Я ж тебе уже говорил: свои пять процентов Файка отмусолит, которые ей за передачу, за прямую связь и риск, а остальное на ночь под кровать, а утром — ни свет ни заря — тот заявляется, линдач, молча под кровать, молча в чемоданчик пересыпет, молча на выход…

— Прямо и тебя не опасался? — спросил Мишка.

— Один раз прямо из-под нас доставал, гнида, — засмеялся Колька, — я и слезть-то с нее не успел… Хотел ему по фотке приложить, да он с тебя, а то и подлиннее, и при пушке, так я думаю — перетерплю, не отвалится, а то ведь ухлопает…

— Точно его вспомни, весь портрет, — приказал Мишка, и Колька, рассовывая по карманам трудно сворачивающиеся пачки сотенных, извлеченные из баула, а не помещающиеся передавая Мишке, забубнил:

— Волосы черные, как приклеенные, гладкие, сзади — висят — ну, Тарзан, как положено — пиджак коричневый в клетку, плечи — во, на жопе разрез, дудочки зеленые, полботинки на белом каучуке… Ну, стиляга и все, что ты, в «Крокодиле» не видал их? Сверху не то макинтош, не то халат…

— Плащ, — поправил Кристапович. — А лицо, особенное что-нибудь есть в лице? Что ты все о шмотках, он же переодеться может.

Видимо, мысль о том, что у человека может быть не один костюм, не приходила ранее в голову Кольки. Он задумался, хлопнул несколько раз короткими белыми ресницами.

— Шрамов вроде нету… вот! Губы у него… ну… такие, — он попытался вывернуть свои, — как у Поля Робсона, понял?

— Понял, — сказал Мишка. Вроде бы такого парня он встречал в кафе, а может, и кажется… Они вышли, заперли дверь, Михаил послюнил бумажку, погрел ее снова фонариком, прилепил на место. Глянул на квадратную «доксу» — до Колькиного дежурства оставалось тридцать пять минут. Поехали к министерству на Басманной, метров за двести остановились.

— Ты все помнишь? — спросил Мишка.

— Все, — решительно ответил Колька. По дороге они успели взять шкалик, Колька окончательно поправился, загрыз чесночиной — и теперь сидел прямой, розовый, спокойный. Снова их блокгауз отбит, снова Мишка командует, и скоро они пойдут в избу, будут хлебать затируху, а то и щи, а потом Мишкина маманя будет дочитывать им про безумного Гаттераса… — Все помню. Среди дежурства звонок, быстро навожу хай, мол, у Файки беда, сама неизвестно где, звонил кто-то из соседей, делаю им психа, под шум сматываюсь в форме и с пугачом, в такси до Солянки, в подъезд, через черный ход в Подколокольный, опять в такси, до Бронной… Так?

— Так, — кивнул Кристапович. Молча и быстро переложили деньги в валявшуюся на полу между сиденьями Мишкину балетку. Мишка вздохнул, глядя, как выбирается из машины Колька, потянул его за рукав снова внутрь:

— Ну, уже не боишься?

Колька заржал как-то слишком весело:

— А когда я боялся? Я боюсь?! Мишаня, а тебя накатиком не заваливало? А ты в своей сраной разведке перед заградотрядом на мины ходил? А меня заваливало, понял, я ходил, понял?! Я ничего не боюсь, понял?! Мне на них…

Высвободил рукав, пошел, обернулся и крикнул на всю быстро темнеющую под осенним слезливым небом улицу:

— Не бздимо, перезимуем! — и скрылся за углом.

А Михаил переждал светофор, бросил папиросу в окно — и рванул на Сретенку, к себе. То есть, к Нинке.

Нинка лежала в постели, одеяло натянуто на голову, ноги торчат.

— С работы твоей звонили, — сказала она из-под одеяла, не меняя позы. — Судом грозили за прогул. Я сказала — заболел ты. Справку Дора Исааковна сделает… Пока ее с работы не погнали…

Михаил откинул одеяло. Нинка немедленно перевернулась на спину, прямо и светло посмотрела ему в глаза. Груди сплющились и развалились на стороны, запал живот — худа была Нинка, а для своих двадцати восьми и телом жидковата, курила много, валялась допоздна, налегала на «три семерки» и жирное печенье «птифур», вечно засорявшее колючими крошками постель, а шло все не в коня корм, ребра и ключицы торчали, а от дурной жизни только кожа повисала. И при этом — непонятная была в этой девке какая-то штука, от которой многие чумели, да и Михаил был ей подвержен… Как сказал однажды аккордеонист из колизеевского оркестра, много чего повидавший мужик, чудом уцелевший поляк из Львова: «Не то пшиемно, же пани хце запердоличь, а то, же хце завше…» Мишка понял не все слова, но со смыслом был вынужден согласиться…

— Потом, потом, Нина, потом, — тихо и серьезно сказал он, и Нинкины глаза сразу потемнели, ушла прозрачность. — Потом, милая, сейчас не до того. Ты бы оделась, а?.. Насчет справки — умница. Только бы Дора успела, а то доберутся и до этой несчастной убийцы в белом халате… Теперь вот что, нужен паспорт женский, молодой, лучше татарка. Сделает твой Яцек? Он же там через каких-то своих делал кому-то? Да не моя это баба, молчи, молчи, не моя, это дело, поняла?! Дальше: я весь день болею, лежу здесь. Соседям скажи — с желудком что-то, мол, не беспокойте его…

— Много они тебя беспокоят, — Нинка слушала внимательно, не удивляясь. Попеть пяток лет в «Колизее» — ко всему привыкнешь…

— Что бы ни случилось, — продолжал Михаил, — меня не ищи. Спросят да, бывал, больше не заходит, ничего не знаю. Но, надеюсь, — не спросят… Сейчас соседи дома?

— Нет никого, — Нинка уже сидела в постели, подтянув к груди нот, оглядывалась в поисках халата. Мишка отвернулся — она уж и вовсе отключилась вроде, о делах думает, а села все-таки так, что и грудь подтянулась, и что нужно — видно… Зараза…

В это же мгновение Мишка невесть каким слухом поймал — открывается в дальней дали необозримого коридора входная дверь, тихо идут… двое или трое… идут. «Умник, Мишка! — про себя крикнул Кристапович. — Умник, взял из машины бульдожку!» И уже повалил одуревшую сразу Нинку, взгромоздился сверху, потянул на спину одеяло до самого затылка, ноги поджал — так что вылезли наружу только Нинкины голые, и, поднимаясь и опускаясь под одеялом самым недвусмысленным образом, чтобы и от двери было видно, чем люди занимаются, прямо в лицо женщине раздельно выговорил: «Это за мной, не бойся, молчи…» Револьвер уже держал в левой, не слишком сильно упирающейся в простыню руке, правую приготовил к главному толчку.

Двое уже вошли в комнату, интеллигентного тембра насмешливый голос протянул по-малаховски:

— Приитнава апп-тита, Миш…

Тут же в шею, прямо в подзатылочную ямку уперся ствол — судя по ширине трубы, чуть ли не с водопроводную, «люгер» или «маузер». Прием под это дело шел классически, но кроме тех, кто в свое время достаточно почитал всякой ерунды, никто этой сыщицкой уловки не знал. Мишка как бы от ужаса чуть дернул головой, прижав затылок как можно крепче к стволу, на секунду как бы обмяк и — изо всех сил, уже почти ощущая входящую в мозги пулю, ударил головой назад, одновременно поворачивая ее резко влево, так что ствол сразу ушел в сторону, почти не почувствовав содранной металлом кожи, услышал стук упавшем и, судя по звуку, сразу уехавшего с прикроватного половичка под кровать пистолета, и без интервала, почти наугад, но все же успев увидеть и оценить главные расстояния — четыре пули подряд над их головами, и всей тяжестью американской офицерской бутсы, извернувшись, но продолжая опираться на кровать правой рукой — по зеленым дудочкам, под самую развилку, и коротеньким рыльцем бульдожки второму поперек переносицы, чтобы сразу кровь в глаза, и снова первого, уже поднявшегося, с поворотом спиной, каблуком чуть правее нижней пуговицы клетчатого коричневого пиджака, по затылку просто кулаком, и второго, ослепшего, кольцом рукоятки прямо сверху, по макушке, чуть сзади заходящего на лысину красно-пергаментного термитного ожога, по съехавшей мятой шапке, и прыжок к двери, и Нинке — «Одевайся, иди в коридор, если соседи придут — чтобы никто ни о чем!», и, пропустив обезумевшую, в немецком халате наизнанку, задравшемся выше задницы, успокоив дыхание им:

— За «приятного аппетита» — спасибо, но запомните: порядочные люди этим делом днем не занимаются. Теперь слушаю вас.

Стиляга опомнился первым: помоложе, покрепче, да и «ванюшей» не паленый. Сел на полу, осмотрелся, с омерзением задержался взглядом на собственных мокрых штанах, подавился рвотой, обтер негритянские, да еще и в темных каких-то пятнах, вроде веснушек, губы. Выговорил неразборчиво:

— Молодец, Миша, — кое-как собрался, переполз на стул, глянул на покачивающиеся у двери два ствола, короткий Мишкиного «кадета» и тяжелый своего «люгера». — Слушаешь, значит… Ну, ладно… Где татарка?

— Не ваше дело, юноша, — строго ответил Кристапович и вдруг сообразил, что между ними и разница по возрасту — года три, не больше. Улыбнулся — скорее не искренне, а специально, чтобы полный страх навести. — Татарка там, где надо. Слушаю дальше.

— Деньги отдай, Миша, они не мои, меня кончат за них, — тихо попросил стиляга. — И нас отпусти, а мы тебя больше искать не будем и народ серьезный на тебя не выведем. Ты что, думаешь, на тебя умельца не найдется? Найдется, Миша, не мне чета. Твои яйца трещать будут…

— Глупый ты, малый, — все так же строго сказал Кристапович. — Трещат у того, кто их в чужую дверь сует. А раз у тебя умных предложений нет, ты теперь своим другом займись, потом я тебе свой план сообщу.

Парень пошарил вокруг глазами, взял стоящий на столе чайник, потрогал стенку — холодный, с великими трудами встал со стула, из носика вылил воду на голову обожженного. Бухгалтер зашевелился, залитым кровью глазом из-за распухшего носа окинул с полу происходящее, в пространство сказал о суках фашистских и снова затих.

— Очухается, сотрясение легкое, — сказал стиляга, — как бывший медик говорю. Меня Фредом зовут. Деньги отдашь, Миша? Процентов десять из своих тебе отпишу…

— Добрый, — снова усмехнулся Мишка, надо было держать фасон, хотя было все труднее, от невошедшей в мозги пули поднималась дрожь. — Щедро, но не нужно. А нужно мне от тебя, друг Федя, вот что, запоминай…

Изложил кратко, Фред кивал вдумчиво, морщился, заведя руку за спину, растирая сдвинутые тяжелым башмаком почки. Вдвоем подняли обожженного, зажав с боков, вывели в коридор, большой пистолет сзади за поясом упирался Михаилу в крестец, бульдог давил сквозь карман ляжку. Лицо Нинки белело в пыльной темноте, как мертвое.

— Все остается в силе, — сказал Кристапович, проходя мимо. — В комнате прибери, не психуй, с Яцеком поговори, не бойся…

— Рожу гражданину бы обтереть, платка нету? — спросил стиляга уже в подъезде. — Внимание москвичей привлечем…

— А то москвичи пьяных не видали, — холодно бросил Михаил. — И вообще уже темно, успокойся.

Вышли на воздух. В багажник «адмирала» ткнулся носом старенький «ким».

— Авто у тебя для линдача несолидное, — отметил Мишка.

— Отстаешь, Миня, — чуть отдышавшись, стиляга не оставался в долгу. Нету уже линдачей, и линды нету, мы стилем увлекаемся, атомным, может, слыхал?

— Не слыхал, извини, — Мишка, отлепившись от тяжко обвисшего на Фреде, который и сам еще с трудом стоял, бухгалтера, бросил, открыв багажник малолитражки, «парабеллум», старательно прикрыл крышку. — Гаубицу твою возвращаю, она у тебя, может, казенная. Сейчас приятеля своего сажай и трогая на первой, понял? Насчет трепа не предупреждаю, мальчик ты умный. Блатным своим скажи — дело будет, и деньги будут, а девка, скажи, совсем от вас смотала, завязывает, скажи, татарочка. Когда мое дело начинать, я тебе сам сообщу, найду. Вы где стилем-то бацаете, в коке?

— В коктейль-холл пускай папина «победа» ходит, у нас бати не при пайках, — Фред сложил бухгалтера на тесное заднее сиденье, кривясь, сам протиснулся за руль. — В «Метрополе» найдешь, если жив будешь.

— Не каркай, буду. — Мишка пошел к своей машине, оттуда негромко, но отчетливо приказал: — Сейчас поедешь впереди, я за тобой до Лубянки, там свернешь в Охотный, потом свободен. И не шути со мной, у меня с юмором слабо, ты видел…

— Йес, мистер Кристапович, — ответил Фред, и в фамилии, произнесенной с нажимом, Мишка расслышал все — и то, что не так прост он, стиляга, если сумел его, Мишку, точно вычислить, и что союз их до первого поворота спиной. Пришлось снова подойти к «киму», наклониться к не закрытой еще дверце.

— А как ты, кстати, нашел меня, Федя? — спросил Мишка самым ласковым, самым страшным голосом. — Мне ведь это знать хочется. От Файкиного подвала следил?

— Допустим, — Фред усмехнулся уже совсем нагло, и Михаил понял, что голос не сработал — стиляга выходит из-под контроля. — Догадливый ты, Миня…

— Догадливый, — подтвердил Кристапович, и вдруг его осенило, он понял, чем он сейчас эту раннюю наглость собьет. — Догадливый… Я вот еще о чем догадываюсь: о том, что тебе здешний участковый по моей машине все данные дает. Так он лихо пожалеет, Федя, увидишь. И дружки твои пожалеют. Считайте, что этого мусора уже больше нет, им скоро свои займутся, спецследствие. Как скрывшим истинное лицо. Понял? Спасибо за то, что вывел родные органы на этого гада… Стиляга сник сразу, никак не попадая ключом в зажигание, глаз не поднимал…

Кристапович сел за руль, дождался, пока малолитражка вывернет на улицу, поехал следом…

В начале девятого он спустился в метро «Площадь Революции», дядя Исай был уже на своем месте — возле матросского револьвера. Разложив на скамье свои узелки, он пугал бездомные парочки своим барахлом, невероятным багровым носом индюка, седыми курчавыми волосами и рваной тенниской в ноябре.

— Здравствуйте, дядя Исай, — Мишка подсел, вытащил из кармана давно запасенный и сейчас пригодившийся карманный китайско-русский словарь на тончайшей бумаге, двадцать тысяч иероглифов в объеме записной книжки, полтораста рублей отдал в букинистическом у Китай-города, вот и не зря, не только старику приятно, но и самому теперь польза будет.

— Здравствуйте, Михаил Устинович, — дядя Исай поздоровался, как всегда, приподнявшись и с полупоклоном, но тут же растерял воспитание, увидев книгу, — уткнулся, зачмокал, забормотал, присюсюкивая. Мишка спокойно ждал, хотя время поджимало, но сейчас докучать безумцу было бессмысленно.

Четыре года назад в его институте нашлись шутники: сказали профессору шепотом, имитируя все положенные в таких случаях эмоции, что вечером его возьмут. Основания верить в это у блестящего, ведущего из ведущих китаиста Исая Портнова были — пять лет в Пекине, специальные задания Коминтерна и близость к большим людям были основаниями более чем достаточными. Шутка достигла цели — Портнов исчез, даже без помощи голубых фуражек, освободив дорогу в советники одному из шутников. Вечером Исай не пошел домой — в забитую книгами и красными лакированными коробками с драконами комнату в большой квартире на Тверском, в комнату, где он жил в свое удовольствие пятидесятилетним розоволицым холостяком, — вместо этого он спустился в метро, затерялся там, а через месяц уже стал постоянным его жителем, безумный обросший старик, с индюшачьим носом от постоянных простуд, в той самой тенниске, в которой был в проклятый день, с какими-то тряпками, которыми одаривали его сердобольные молочницы, едущие по утрам от трех вокзалов… Его не искали — к удивлению хорошо понимающих обстановку людей — и даже не гнали из метро — к еще большему их удивлению. Впрочем, много чего было вокруг, что удивляло людей, хорошо понимающих, по их собственному мнению, обстановку, и что совсем не удивляло, к примеру, Мишку, все происходящее прикидывавшего на универсальные мерки если не «Графа Монте-Кристо», то хорошо памятного бегущем Эрфурта или Магдебурга: безумие не подчиняется правилам… Служащие и милиция центральных станций терпели и даже любили старика — он стал чем-то вроде метрополитеновского раввина, с которым шли советоваться о подпольном аборте и прописке казанской родни, о ссуде у знакомого под облигации и о достоинствах постановки «Свадьба с приданым» и прелести актера Доронина. Старик советовал, черпая мудрость из Конфуция и танских поэм — мудрость темную и невнятную, как и положено раввинской мудрости. Но именно невнятность и многозначность, как ни странно, больше всего и нравились сержантам и дежурным но станциям…

Мишка познакомился с дядей Исаем в букинистическом, сошелся очень, старик его полюбил на удивление здравой любовью человека беспомощного к сильному. Мишка же отдыхал с интеллигентным безумцем от строительных сослуживцев и девушек с высоко зачесанными надо лбом волосами и твердым матом вполголоса.

Наконец Кристапович решил оторвать ребе от забавы.

— Посоветоваться хочу, дядя Исай, — сказал Мишка и тихо, но не шепотом, в чрезвычайно кратких словах и без предисловий изложил весь свой дальнейший план. Старик слушал внимательно и никак не проявляя отношения, но если бы кто-нибудь сейчас заглянул в его обычно блуждающие в слабой улыбке глаза, очень бы удивился: взгляд сумасшедшего был ясен, тверд, сосредоточен, как у шахматиста над задачей.

— Другому бы отсоветовал вообще, — сказал дядя Исай, дослушав Мишку, — вас же, Михаил Устинович, одобряю полностью и верю в абсолютный успех. Знаю вашу биографию, особенно военную, знаю ваши аналитические возможности и прекрасные спортсменские качества, и потому одобряю и даже не имею добавить чего-либо существенного. Разве что одно: никаких отступлений от обдуманного и каждый этап — обязательно до конца, до полного исключения всяких последствий. Смерть, Михаил Устинович — не более, чем прекращение того, что уже как бы прекратилось в ином времени. Особенно смерть врага… Во времена танских династий…

Тут Мишке пришлось выслушать небольшую лекцию с цитированием стихов, принадлежащих перу императоров, но минут шесть он вытерпел — это было неизбежное зло при общении с дядей Исаем, да и не такое уж зло, поскольку в этих бессмысленно изящных стихах и прозрачно пустых изречениях удалось с помощью старца кое-что почерпнуть для продумывания отдельных деталей…

Оставив бродягу погруженным в словарь, Кристапович выбрался на поверхность. Сизый воздух поздней московской осени прелестно пах какой-то гарью, папиросами хорошими, что ли, или чем-то еще, что всегда было связано для Мишки с благоустроенной, необщей жизнью в многоэтажных домах по обе стороны начала улицы Горького, с Моховой в районе американского посольства — короче, с хорошей жизнью. И от этого Мишке всегда делалось грустно.

В таком настроении он и шел к машине, приткнувшейся среди загульных «зимов» возле «Метрополя». И счастье Мишкино, что никакое настроение не могло сделать хуже его зрение или полностью выключить внимание — война научила не рассеиваться. Почти от метро увидел Кристапович мелькнувшую за задним стеклом «адмирала» тень, а еще через десяток шагов был уже уверен: сидит, скорчившись на заднем сиденье, какой-нибудь дружок стиляги Фреда и паленого бухгалтера, дружок из числа наибольших асов по части пришить фраера за баранкой. Мишка не умерил шага — полусотни метров ему хватило, чтобы вспомнить и мысленно проиграть все необходимое в таком случае и прикинуть способ выполнения в конкретных условиях.

Открыл багажник, низко нагнувшись. Ломик-монтировку протолкнул ладонью в рукав. Выпрямился. За задним стеклом чисто — тот угнулся, приготовился, услышав возню сзади. К своей, шоферской дверце — три шага. Наклонился к ее замку — будто ключом не попадает. Рывком, но не нараспашку открыл заднюю дверь. Десятая секунды — поймал взглядом скрюченную фигуру не совсем там, где ожидал: не на полу между передним и задним сиденьями, а по-глупому, непрофессионально — на самом заднем сиденьи, ничком. В движении перестроившись, глубоко всунулся в машину, левой рукой резко столкнул-скатил не успевшее напрячься тело туда, на пол, где оно и должно было быть, а правой, в коротком махе выпуская фомку из рукава и успевая зажать край выскользнувшего угрино-черного металла, загнутым расщепленным концом — точно за ухо, с еле расслышанным сквозь гудки подваливавших к Большому «зисов» хрустом. Броском, не вынимая себя из машины, ломик бросил вперед, на пол у правого переднего сиденья — кровь с пола надо вытереть потом. Полупальто волосатое — резко на голову мертвого, чтобы слишком не залило пол. Выпрямился, дверь спокойно захлопнул, за руль, газ, сцепление со всей плавностью — направо, еще раз направо, налево, на Маросейку, направо еще раз, по спускам и проездам мимо Хитровки или как ее там, дальше, мимо одной из строящихся громад, дальше, на шоссе Энтузиастов остановиться, потушить огни…

Дожидаясь хорошего «студера» или «доджа», хотя бы шального, буйного ночного полугрузовичка, которые в этот ночной час обязательно должны были здесь появиться, Михаил успел все: вытащить из кармана неудачливого оппонента его единственное оружие, немецкий кинжал с кожаной ручкой, в которую врезан партийный знак, а по лезвию — «Германия превыше всего»; найти и единственный документ — справку об освобождении по зачетам; прикинуть по часам дальнейший график — вполне успевал, неожиданность нисколько не помешала, если бы не она, все равно бы еще пришлось ждать около часа, до половины двенадцатого… И тут расслышал гул со стороны вагоноремонтного — шел наверняка «студер» или, в крайнем случае, «урал-зис». Поехал медленно, поглядывая назад. Грузовик нагонял, километров под шестьдесят давил усталый шоферило. Мишка ровно держался впереди, метрах в двухстах — на таком расстоянии ни марку не увидишь как следует, ни среагировать и понять, что произошло, не успеешь… Задняя дверца была уже приоткрыта, уже и тело было облито водкой из купленного по дороге в каком-то бакалейном мерзавчика — для запаха, и впереди уже был поворот. Михаил начал притормаживать. Словно по его плану, грузовик, наоборот, прибавил. По тормозам — раз. Резко руль вправо — два. Оглянуться, услышав слабый удар — три. Порядок, труп лег ровно поперек, не объедешь. Услышать визг негодных тормозов раздолбанного «зиса», поймать быстрой оглядкой момент наезда — все, и теперь только уходить направо, по переулкам, мимо глухих заводских заборов, по скользким путепроводам, вдоль спрятавшихся под откосами забытых богом железнодорожных дворов — все, готово. Вышел пьяный дурень беспаспортный на дорогу, легковая свернула, а грузовик не успел — только и происшествия.

В двадцать три двадцать пять Кристапович набрал номер из автомата на Пресне.

— Можно бойца Самохвалова попросить? На посту? Передайте ему — сосед звонил, дома у него неприятности, у сожительницы. Большие, ага…

Положил трубку и только в машине сообразил, что говорил слишком грамотно, обычной своей манерой, подмосковного говорка не прибавил, да ладно… И через пять минут был уже на месте — на Садовой. Тихонько въехал на тротуар между Бронной и аркой, ведущей из Вспольного, — пришлось проехать по кольцу поперек движения, да по ночному времени обошлось загасил подфарники. Перекресток, несмотря на туман, вдруг задымивший над городом, отсюда виден отлично, и топтун виден в хорошем свете из-за забора, и залитая огнями со стройки — носит сегодня Мишку от одного высотного к другому — обширная площадь, выпирающая выпуклым пустырем за дальним перекрестком.

Здесь нашлось время все привести в порядок. Вытереть как следует пол, старательно присматриваясь при свете с улицы, и спрятать грязную ветошь в карман пальто; тщательнейше проверить револьвер и ловко приткнуть его под руку, сбоку сиденья; снять пальто, с трудом выпроставшись из шершавой байковой подкладки, и аккуратно сложить его в углу сзади — движения должны быть точными и легкими, а кожа мешает. И как раз когда делать было уже совершенно нечего, а фигура в длинном габардине в очередной раз скрылась за углом, правая дверца тихо открылась. Колька, пыхтя, плюхнулся на сиденье.

Михаил искоса оглядел друга — полный порядок: черная шинель, черная ушанка с неразборчивой эмблемой, морда сытая — сойдет.

— Порядок в хозяйстве? — спросил больше для формы; если бы был непорядок, по Кольке сразу было бы заметно.

— Порядок, капитан, — с совершенно мальчишеской радостью отозвался Колька, можно было думать, что и впрямь предстоял штурм блокгауза, тайно от матерей переделанного из поленницы. — Психа начальству изобразил, как народный артист Михоэлс. Трясся весь, оплевал их всех… Оружие сдал — и бегом по коридору до поворота, начальник караула пошел меня подменить, а я в дежурку, замок на шкафу пальцем открывается, перышком «рондо» закрывается, пушку в карман — и в такси… Только по коридорам пройти замучился: полное министерство народу. Сидят, заразы, звонка ждут…

— Пушка твоя, записанная?

— Зачем моя? Из первой кобуры с краю, Костюка, он болеет.

— Не хватятся?

— До конца дежурства шкаф никто не откроет, а уж к концу я или на месте буду, или к мамаше насовсем переселюсь…

Докладывая, Колька расстегивал шинель, засовывал казенный наган в наружный карман, поправлял его, чтобы не слишком оттопыривался… Потом минут сорок молчали, Мишка будто задремал, Колька поерзывал, вполсилы вздыхал, шепотом выматерился раз-другой. В двадцать восемь минут первого Мишка пошевелился, сказал будто в пространство:

— Скоро поедут.

Колька сразу зашебуршился, придвинулся, задышал:

— Да почем ты знаешь? Что они, по часам, что ли… это самое… с бабами барахтаются? А?

— Значит, знаю, — Мишка уже глаз не отрывал от проклятого перекрестка. — У меня дружок вон там живет, — он кивнул в сторону дома через улицу. — Много мы с ним чего из окна видели, кое-что запомнил… Ты лучше смотри внимательнее, да приготовь все.

Колька полез в перчаточный ящик, достал белые овчинные рукавицы зимние милицейские. Откуда-то из-под себя, из-под сиденья, что ли, вытащил — сам днем прятал — палку регулировочную, выстроганную утром собственноручно из березового полена и по памяти кое-как раскрашенную полосами. Достал и главный свой трофей: в огромном чемоданообразном футляре бинокль, призмы Карла Цейса, не бинокль — телескоп.

Фигура на перекрестке задергалась, ринулась за угол, вернулась, застыла столбом. Следом вывернул и начал тяжело разворачиваться на Садовой в сторону площади длинный и тяжелый, как танк, «паккард». Колька уже прижался к окулярам, весь закаменел от напряжения, шея задергалась — и вдруг, в тот уже момент, когда черная колымага, на секунду застыв, взвыла, резко набрала скорость и стала уноситься по кольцу к Смоленке, как-то невнятно вякнул и захрипел:

— Она-а-а! Суки резаные, падлы, мать их в лоб, Файку везут, Фай…

— Тихо, Коля, тихонько, — Мишка уже завелся, проклятая немецкая техника заревела, казалось, на всю Москву, но на счастье, лихие ребята в «паккарде», рвущем асфальт уже где-то за строящимся американским посольством, надолго прижали сирену — для веселья, машин-то уже почти не было.

— Тихо, Коленька, спокойно, — приговаривал Кристапович, задним ходом на полном почти газу заворачивая в Бронную, выносясь уже через какие-то арки и проезды снова на кольцо и пересекая пустую дорогу поперек движения, перелетая по старинному мосту реку, вписываясь в повороты и притормаживая на начинающих подмерзать лужах.

— Тихо, их машину мы помним, дороги другой у них нет, тихо, Коля, пусть они себе едут, мы их все равно обожмем, сопливых, обожмем-обожмем… сопливых-сопливых…

Он бормотал, как бормочут над доской шахматисты, бессмысленно повторяя одни и те же слова, задавленно рычал «опель», мотало побледневшего и напрочь замолчавшего Кольку, подпрыгивал он головой до мягкого обтянутого потолка, когда, проносясь между стоячими ночными троллейбусами, въезжал Мишка на тротуар и несся, срываясь с его скользкой кромки левыми колесами, и лишь изредка шипел Колька матерно, да все сильнее белели пальцы на зажатой в мясистых лапах палке…

— Вот она, — вдруг сказал Кристапович, голос его звучал диковато. Ну, понял, куда едут? Я тебе говорил? Здесь поигрались, теперь на даче поиграются, потом шубу каракулевую — и снова в машину, а на шоссе остановятся, в височек слегка, да и в Сетунь, шубку в багажник, на возврат, инвентарь, а по утряночке докладываться, к разводу… Да мы быстрее ездим, Коля. Спокойно, лейтенант, спокойненько, подыши перед ракетой поглубже…

Мишка опять шептал, как бредил. Колька уже вовсе по-мертвому молчал, челюсти свело. Вдруг запел: «Я тос-скую по соседству…» — одолевала эта песенка многих в тот сезон. Мишка дернулся, ничего не сказал — перед большой стрельбой с людьми и не то бывает… Где-то за Рабочим Поселком Колька спросил:

— Миш… шинель моя на ментовскую-то похожа, а? Вдруг разглядят?

— Не разглядят, — Мишка теперь ехал ровно, семьдесят, не больше, та машина то показывалась, то скрывалась за повойтом метрах в трехстах впереди, но слышно ее было все время — плоховато в гараже особого назначения регулировали моторы, у Мишки получалось лучше. — А разглядят стрельнут пару раз, вот все твои неприятности и кончатся. Чего тут бояться? Так что разговорчики паникерские отставить, а готовься, лейтенант Самохвалов, минут через восемь-десять идти на бруствер, понял?

— Есть, — сказал Колька, и каким-то десятым фоном всех одновременно несущихся сейчас в голове мыслей Мишка отметил: обращение сработало, Колька ответил не в шутку, а всерьез по-уставному, он, Колька, сейчас уже где-нибудь там, в Синявинском сыром ольшанике…

В первый просвет между густо стоящими по сторонам шоссе елями бросил машину Мишка и понесся по замерзшей грязи — какому-то смутному воспоминанию о давней, осадного времени проселочной дороге.

— Пост метров через пятьсот, мы его обойдем — и действуем, трасса непростая, — пока он выговорил это, машина уже снова, будто и без Мишкиного участия, вылетела на шоссе, тут же Кристапович плавно и без суеты затормозил, развернулся поперек — как на занятиях по водительской подготовке в доброй памяти армейской разведшколе. Колька немедленно вылез на дорогу и, не торопясь, пошел назад, к городу. Охнул про себя Мишка: откуда что взялось у друга — развалистая и неспешная походка загородного, на спецтрассе полсуток промерзающего, привыкшего к особым полномочиям, наглого, но усталого мента, привычка помахивать мерно, под шаг, регулировочной палкой…

«Паккард» вышел из-за поворота секунд через восемь. Провизжали тормоза, юзом протащило машину чуть ли не до самого Кольки, каменно вставшего с воздетым жезлом. Мишка уже присел за открытой своей левой дверцей, револьвер коротышкой-стволом кверху в расслабленной руке… Приоткрылась дверца как бы осевшей от торможения машины, веселый голос протянул:

— Кто, а? С какой целью, а? Специальная машина, уйди, командир…

— Лейтенант дорожной спецмилиции Самохвалов, — Колька с фамилией не мудрил, отрезая себе все возможности, кроме одной. Рубил, как надо, без особого шика, без мандража, по-уставному не выразительно. — Почему на спецшоссе с фарами, товарищ шофер? Наш пост ослепили. Подфарники есть? Вы там в своем ГОНе, понимаешь…

Расчет был именно на это — оскорбить нелепо-придирчивым тоном, отсутствием страха и почтения, заставить закипеть. Об опасности нарушения инструкции — не выходить из машины — со зла забудут. Кристапович был уверен, что всерьез ни о какой возможности сопротивления им с чьей-либо стороны тупая эта опричнина и не думает, про себя-то они точно знают цену байкам о шпионах и диверсантах на коровьих копытах…

Все сработало. Дверца распахнулась настежь, высокий в шляпе наверное, тот рыжий, — рванулся к Кольке:

— А, мама твоя… — и тут же дернулась Колькина рука, мелькнула полосатая палка, покатилась шляпа, в то же мгновение Мишка уже был возле «паккарда», зафиксировал взглядом одного — действительно, на Зельдина похож — пуля, второго — лица не видно, успел наклониться, рвет из-под реглана пистолет — пуля… Мимо! Что это?! Человек в реглане закидывается, уплывает куда-то назад и вбок, надо снова ловить его висок стволом, а он опять дергается и вдруг валится вперед, хотя точно — Михаил не попал в него ни разу… Из-за спинки сиденья смотрят на Кристаповича темные, очень темные, без выражения глаза на очень белом и очень красивом женском лице, и Файка говорит:

— На всякий случай… может, еще жив… пристрели его, парень, пристрели, пристрели…

И тут до Мишки доходит — этот, в реглане, лежит лицом на руле, прижатая к баранке, задралась с затылка кепка-букле, а под выстриженным затылком старательного костолома торчат в шейной ложбинке маникюрные ножницы, загнанные до самых колец.

— Пристрели, — бормочет Файка, выбираясь из машины, шатаясь, идет к «опелю», — пристрели его, парень, он еще, может, живой…

Кристапович полминуты смотрит ей вслед. Стрелять не надо: из-под кепки течет темная кровь, заливая реглан, и из-под ножниц выбивается уже сильно пульсирующая струя, и на глазах перестает пульсировать и брызгать… Колька придавил рыжего к земле, палкой своей смаху перешиб горло — все. Палку сломал, бросил внутрь «паккарда», деловито осмотрел мертвецов, тому, которого первой пулей вывел из дела Михаил, ловко и спокойно сунул финкой за ухо — вроде был жив. Финку обтер об его же пальто…

Все.

— Быстро, быстро, — Мишка говорил, уже садясь за руль. — Колька, поведешь «опель» сзади, держись плотно, езжай внимательно, за Файкой смотри — у нее сейчас истерика будет, поехали…

В машине было невпроворот от трех тел, косо перекрывших все пространство сзади. Мишка сел, стараясь ни к чему не прикоснуться ничем, кроме кожаного пальто — с него отмоется… Восемьдесят метров по шоссе вперед, от города, поворот направо… Кристапович глянул на часы — с той секунды, когда Колька поднял свое раскрашенное полено перед машиной, прошло четыре с половиной минуты, от силы пять. Даже если от поста были слышны легкие хлопки выстрелов бульдога, они только сейчас подъезжают к месту происшествия, но и на нем ничем не найдут — при зеленоватом свете неба осмотрели с Колькой асфальт быстро, но внимательно, пятен крови не было, следы шин на ходу затерли подошвами… Узкая дорожка между деревьями, с давних времен памятная Мишке, привела, как и следовало, в тупик, перекрытый стальной трубой. Ее объехать справа, есть метра три между старой березой и юным, еще гибким дубочком, дальше — лишь бы не скребанул «опель», идущий сзади след в след Колька, еще пригодится машина… О том, что делается сзади, где что-то тяжело перекатывалось и падало, Мишка старался не думать — за семь лет уже отвык от такого.

У обрыва встали…

— Все, Коля, все, — сказал Михаил, глядя, как успокаиваются круги над долго не уходившем в глубину автомобилем и тихо плывет, постепенно тяжелея, вынырнувшая почему-то шляпа того рыжего.

— И казенная пушка твоя, слава Богу, не пригодилась.

Сзади неслышно подошла Файка в накинутой на плечи Колькиной шинели видно, в машине ее стало трясти.

— Закурить дайте, — затянулась, плюнула громко, бросила папиросу в реку. — Коль… Коль а? Коль, я тебе честно говорю, только смотрел он, он ничего не может, сучара, честно, Коль, я тебе на коране поклянусь, только смотрел он, смотрел, смотрел!..

Через час они уже подъезжали к серому дому на Садовой. Колька был при всем форменном порядке, и Файка, отдергавшись в припадке, слала на заднем сиденьи на вывернутом изнанкой Мишкином кожане.

— Давай, боец Самохвалов, на дежурство, — сказал Михаил, посмотрел на часы, — а за три с четвертью часа подмены потом поставь начальнику угощение в «Спорте». Там ему и расскажи, по секрету, конечно, о пропаже бабы. Иди, я у Елоховской тебя ждать буду, Файка пускай так и спит.

Напротив, в особняке фон Мекка, за глухим шикарным забором неожиданно зажглось одно окно. В министерстве же сияли все… Мишка, глядя вслед идущему к боковому подъезду другу, вдруг затрясся мелко, перекосил лицо, спрятал его в лежащих на руле руках.

А через минуту он уже не торопясь ехал к повороту, к Земляному валу. С Курского выруливали первые такси от ранних поездов, а от Красных ворот брел пьяный, отчаянно горланя про медаль за город Будапешт.

Весь следующий день спали — Михаил на той самой кровати, что пятнадцать лет назад, лежал на спине, сжав кулаки, спал по-своему, взвешивая и просчитывая варианты, и при этом умудрился всхрапнуть, как всегда, когда спал на спине; Колька, сменившийся благополучно с дежурства, и Файка, будто пьяная, почти не дышащая, легли на старой хозяйской половине, кое-как выметенной и протопленной.

В четыре Кристапович встал, старательнейше протер мокрой ветошью кожанку — выпачкана была на удивление мало, но на всякий случай высохшую еще раз осмотрел при лампе, в косом свете — только не хватает в кровавых пятнах ходить. Потом поскреб щеки ржавым «золингеном», умылся, раздевшись до пояса на ледяном ветру и мелкой мороси, плотно зачесал волосы, как следует прижав их на затылке ладонью. Из внутреннего кармана пиджака вытащил свежий воротничок, повозился с задней запонкой, пристегивая его к сиреневой зефировой рубашке — вечером надо было выглядеть прилично. Уже в галстуке, затянув его скользкий крепдешиновый узел, пошел будить молодых.

Колька сидел за столом на табуретке, курил, смотрел прямо перед собой в стену, часто сбрасывал пепел в старую банку от чатки. Не глядя на Мишку, сказал, почти не понижая голоса, кивнув в сторону мертво спящей Файки:

— А если врет? Врет, наверное… Если он не может, зачем ему баб ловят? Он не особенно старый… Врет она, что только смотрел и титьки руками рвал… А теперь я из-за этого обо всех других ее думать стал… раньше не думал, а теперь думаю… Как будто целку брал…

Мишка повернул к двери, через плечо ответил:

— Дурак ты, Колька. И я дурак, что с тобой связался, если тебе это важнее всего. Еще и сволочь ты… Поднимай ее, сейчас ехать будем, а не хочешь — ну вас обоих к черту, я сам поеду, в рот вас обоих…

Колька не отвечал, сидел, не отводя глаз от сыреющих бревен стены. Мишка пошел к себе, присел на кровать, проверил все оружие — своего бульдожку, два штатных ТТ и один «кольт», хромированный, с маленькой латунной дощечкой на рукоятке. На дощечке была надпись: «Младшему лейтенанту Лулуашвили Д.Х. за образцовое выполнение заданий от народного комиссара внутренних дел. 10 августа 1940 года». Кристапович пересмотрел удостоверения — все три были в полном порядке, насколько Михаил мог иметь представление об этих документах, но среди них не было выданного Лулуашвили. Михаил усмехнулся — похоже, порядка в этом департаменте было не больше, чем в любом другом. Впрочем, открытие могло быть полезным… За стеной копошились, шептались, напряженно сдерживая голоса, потом затихли, заскрипела, постукивая о стену, старая деревянная скамья. Мишка захихикал, как десятилетний, крикнул через стену:

— Колька! Я тебе точно говорю — они по ночам работают, а ночная работа мужика быстро в бабу превращает. Слышишь? Мне врач знакомый говорил…

За стеной затихли, что-то стукнуло резко, но через минуту скрип возобновился… Мишка блаженно хихикал, с симпатией думал о дурковатом, но при этом таком сообразительном по части окружающей жизни, таком начисто лишенном самых распространенных иллюзий Кольке.

Минут через десять вышла Фаина — почти в полном порядке, диковато поглядела на Михаила, пошла в сени, звякнула ковшом, пошла на крыльцо… Кольку пришлось заставлять бриться, чистить китель и сапог, но вид его и после этот был крайне неудовлетворителен — только по пригородным с гармошкой ходить. Фаина наблюдала молча, потом спросила:

— Миша… А ты что, те деньги блатным отдашь?

Михаил усмехнулся:

— Сообразительная у тебя жена, Колька, не тебе чета… Посмотрим, Фаина, посмотрим… Мало ли как сложится, пока трогать бы не хотелось. Понимаешь?

— Ага, — сказала Файка, молча полезла во внутренний карман короткой шубейки, достала пачку тридцаток и сотен, молча протянула всю пачку Мишке.

— Молодец, Фая, по дороге на Тишинку заскочим, — одобрил Кристапович, — прибарахлим твоего Николая. Денежки-то на всякий пожарный придерживала?

Колька опять надулся, пошел по шее красным, а Файка засмеялась:

— Глупый ты, Колька, правильно твой товарищ говорит, дурак ты. Это мои деньги, законная доля, мне ее в прошлый раз Фредик дал, все равно тебе полпальто купить хотела. Глупый ты, начальники бабам деньги не платят… Хотела эти на всякий случай оставить, а те — чужие, как пришли, так уйдут…

Кристапович засмеялся, порадовался незыблемости представлений о собственности у этой милой татарки, блатной девки — куда более точных представлений, чем у одного вполне официального товарища, о котором Мишка теперь думал неотступно, все время с тех пор, как дело на шоссе удалось…

Пора было ехать, он пошел греть мотор.

Сначала заехали к Нинке. Вполне успокоилась певица, была в своем панбархате — собиралась на работу. Мишку встретила ровно и по-деловому, без визга, дала паспорт на имя какой-то Резеды Нигматуллиной и справку о временной Мишкиной нетрудоспособности, составленную безотказной Дорой. Мишка, в свою очередь, отсчитал тысячу за паспорт — из своих, точнее; из Файкиных, — и еще двести для бедной Доры, Нинку поцеловал, пожалев про себя, что и на этот раз нету даже четверти часа, и спустился к ждавшим в машине Кольке с Файкой. Нинка на прощанье сказала: «Если не расстреляют приходи, я больше трех ночей ждать не буду…» Мишка засмеялся — если не расстреляют, придет обязательно…

Потом рванули на Тишинку. После рынка долго, часа два стояли в одном темном дворе на Брестской, Колька обживался в только что купленных полуботинках сухумского кустарного производства, бостоновых брюках, куртке-бобочке с клетчатой кокеткой и богатом габардине, наверняка принадлежавшем до этого какому-нибудь народному из Художественного театра. Обживаясь, Самохвалов весь передергивался, как от настриженных за шиворот волос, злобно щерясь, нес стильную одежду в Бога и в каждую пуговицу. Особую ненависть у него вызвала молния на ширинке не то еще лендлизовских, не то каким-нибудь борцом за мир завезенных из Стокгольма штанов.

Файка, внешне уже совершенно придя в себя, будто и не с нею было все, что случилось за прошедшие двое суток, примостившись на приборном щитке машине, мудрила чего-то с купленными в ближайшем писчебумажном чиночкой и ластиком — приближала внешность неведомой Резеды на фотке в паспорте к своей, обнаружив и к этому рукоделию большие способности: теперь с фотографии смотрело совершенно неопределенное существо, причем никаких следов подчистки не осталось. Покончив с новым документом, она принялась за то же дело с другой стороны: сняла в машине шубу, стянула через голову, не обращая внимания на Мишку и стукаясь о потолок руками, шелковую блузу с прошвой и, оставшись в сорочке с бретельками, перекрученными на круглых, без всякого намека на ключицы, плечах, в десять минут одними канцелярскими ножницами постриглась, срезала косу, уложенную обычно в корону вокруг лба, из газетных обрывков сварганила папильотки, сгоняла Кольку за бутылкой пива, которым аккуратно, но щедро смочила сооружаемую прическу, распустив по машине хлебный запах — и стала вылитая «я у мамы дурочка». «Комсомольская правда» с руками бы оторвала типаж для очередного фельетона.

Сам Мишка почти все это время пролежал на вытащенном из багажника артиллерийском чехле под машиной, вылез оттуда, каким-то чудом почти даже не замарав рук, и удовлетворенно похлопал «опель» по длинному островерхому капоту. Затем он долго, с большим количеством технических слов инструктировал Кольку, и тот в свою очередь полез под автомобиль, вылез почти сразу же и буркнул:

— Там и десяти минут много, я за пять все сделаю.

Потом поели в машине — по франзольке, по куску чайной и по бутылке портера на каждого, закурили…

— Мишк, — сказал Колька, не прибавив даже ничего из своих обычных вспомогательных слов, — Мишка, а ты помнишь, чего Немо подкинул колонистам?

— А то не помню, — сказал Мишка. — Три ножа со многими лезвиями, два топора для дровосеков, десять мешков гвоздей…

— …два пистонных ружья, — подхватил Колька, — два карабина с центральным боем, четыре абордажные сабли, принадлежности для фотографирования…

— …две дюжины рубашек из какой-то особой ткани, с виду похожей на шерсть, но, несомненно, растительного происхождения…

Они доедали колбасу, допивали пиво и перечисляли припасы, подаренные таинственным капитаном людям Сайруса Смита, а рядом сидела красавица с ясными и спокойными синими глазами, а невдалеке у «Голубого Дуная» пели, и слова неслись в сырых сумерках: «М-моя любовь не струйка дыма…»

— Хватит херню языками молоть, — сказала Файка, — ехай, Мишка…

В зал «Метрополя» они вошли ровно в девять, оркестр отдыхал, высокий скрипач, известный своим чудным именем и дивным исполнением танца «дойна», который, как известно, как две капли воды похож на «фрейлехс», сидел за роялем и, тихонько тыкая в клавиши, играл что-то из польских довоенных пластинок. По залу плыл дорогой дым и официантские негромкие переговоры. Сами официанты в засыпанных перхотью и мелким зеленым луком полуфраках спешили разнести заказы, пока не мешают танцующие. Мэтр с проваленными, будто чахоточными, горящими щеками, в отличной паре из стального «метро», не меняя брезгливого выражения, взял тридцатку, отвел их к столику в углу, далекому от оркестра, почти не видимому за окружающим центр зала барьером. Заказали бутылку муската, кофе, «наполеонов», мороженого. Файка собралась в уборную.

— Не ходи, Файка, — сказал Колька, он сидел на крае стула, оглядывался, как волк, всем телом, бобочка топорщилась на спине. — Не ходи никуда одна, и вообще, не шастай. Свои не приштопают, так начальнику опять какому-нибудь на глаза попадешься…

— Начальники сюда не ходят, — усмехнулась Файка, — они на дачах Лещенко и Русланову слушают. И зовут меня теперь не Файка, а Резеда, а Файку мы с тобой утром в печи истопили, а наших здесь еще нет, они раньше десяти не приходят…

— Не ходи, — Мишка дождался, пока она высказалась, опровергать не стал — просто приказы. И она осталась. Принесли кофе, мороженое текло в мельхиоровых вазочках, и струйки варенья расплывались в белой жиже, как кровь в талом снегу. Оркестр заиграл для начала «Блондинку», потом «Мою красавицу» — причем, конечно, за половиной столиков при этом затянули «Фон пер Пшика», — а потом взялся за более новое: из «Судьбы солдата», из «Серенады». Между столиками уже танцевали, тряслись, положив руки друг другу на плечи, первые, но не самые отборные танцоры: ребята в как бы стильных, а на самом деле просто с чужого плеча пиджаках чуть не до колен, с блестящими от помады прилизанными висками, девочки с модной стрижкой веночком, но в давно ушедших английских жакетах с плечами и слишком коротких юбках стиля Марлен Дитрих — в общем, Измайлово, Каляевка, Сущевский вал, не ближе. Высокий скрипач вышел на край эстрады, повел мощным носом поверх усиков:

— А теперь дамы меняют кавалеров… одного на двух, многосемейных не предлагать!..

В зале привычно засмеялись.

— …Танец с хлопками! — закончил скрипач, оркестр сразу же врезал «Сан Луи» в невиданном темпе, и Файка, наклонившись к Михаилу, прокричала:

— Пришли! Вон они!

Кристапович оглянулся. Фред, все в том же коричневом пиджаке, танцевал с какой-то девушкой в широкой юбке до щиколоток — по последней моде.

— Пойди, отхлопай, — сказал Кристапович Файке. Чуть побледнев, она пошла к Фреду и его партнерше. — Ты меня прикрывай внимательно, — сказал Михаил Кольке, — но только руками, не вздумай вытащить здесь пушку энкавэдэшную, что бы ни было, понял?

Колька мрачно наклонил голову, с первой минуты в ресторане он нервничал. Файка подошла к паре, демонстрирующей отличный стиль сцепленные ладони опущены прямо вниз, правая рука Фреда свободно лежит на копчике дамы, ноги, тесно прижатые друг к другу, подпрыгивают в идеально неизменяемом ритме — как метроном — словом, стиль! Файка похлопала, Фред недоуменно обернулся, Мишка увидел его лицо — да, следы есть, хотя пудры много — но молодец парень: даже не моргнул. Извиняется перед девицей, та обиженно идет к дверям — ага, значит, там, в скапливающейся с каждым очередным модным танцем у входа стильной толпе и вся Фредова компания — а он сам уже прижал Файку, уже трясется, нащупав ее задницу, как ни в чем не бывало… И Файка — железные нервы — чуть-чуть тянет, направляет, вот они уже обошли барьер, вот они уже возле столика…

— Может, присядешь? — встав, Михаил точно оказался лицом к лицу с Фредом. — Сядь, я тебе твои подотчетные принес.

Фред улыбнулся, глубоко справа блеснула железная фикса.

— Что принес — молодец, но беседовать здесь не будем, здесь люди танцуют, обжимаются, водку пьют… Я тебя в машине подожду.

Заехали за арку, за углом, встали в глухой подворотне. В малолитражке, считая с Фредом, было трое. Мишка поставил «опель» рядом, Колька, сидящий справа, открыл окно, Фред сделал то же.

— В общем, товарищ легавый, предисловий не будет, — Фред говорил тихо, не поворачивая головы, но внятно. — Дело, которое ты предложил, народ одобрил, — сидящие сзади при этих словах чуть шевельнулись, Кристапович покосился на них. Даже в темноте было видно, что не стиляги, а обычные блатные: из-под коротких полупальтишек — белые кашне, восьмиклинки на самых макушках. Фред продолжал: — Но есть желание знать, зачем карающему мечу понадобилось наводить народ в законе на богатую хавиру, брать какого-то фраера на понтовый шмон — зачем? Вас двое и эта принцесса цирка — нам, конечно, страх небольшой, вы нас не поверстаете, но если за вашей лайбой другие шурики-мурики пойдут… Нехорошо, Миша.

— Да, плохой ты мыслитель, — Мишка, закурив, специально долго не гасил спичку: по идее, то, что говорит Фред, может означать, что как раз блатные страхуются еще одной командой, человек шесть за колоннами вполне могло стоять. Мишка знал — обычно подозревают в том, что сделали бы сами… Спичка могла спровоцировать прячущихся на решительные действия именно сейчас, когда Михаил готов и собран. Но спичка догорела, и ничего не произошло. — …Плохой мыслитель: сам не понял ничего и народу не объяснил толком. А дело простое: если бы я был из ребят с Каретного, вы все уже давно бы парились в предварилке, мы вас можем брать хоть сейчас ты меня, Фред, знаешь, я вас и один повязал бы… — Мишка нагнетал сознательно: всегда шел на наглость, чтобы противник потерял самоконтроль. — Нет, Фредик, мы вам даем дело, сделаете — мы вас не знаем, живите дальше, пока вас Петровка на какой-нибудь еще артели не повяжет. Был бы я сукой — разве я так бы действовал? Глупый ты, Федя, и слова у тебя глупые, и дела. Из-за тебя вчера человека машина на Владимирке сбила… В общем, кончай базар. Берешь дело? Вот тебе три ксивы, три пушки могу ссудить — с возвратом, пересаживайся со своими друзьями в мою машину и действуйте. Подотчетные получишь потом, когда делиться будем… Адрес я тебе скажу, на твоем «киме» дорогу покажем…

— Ксивы предъяви, — сказал Фред. Кристапович достал удостоверения, все три поднес к окну, перегнувшись через Кольку. В ту же секунду сзади хлопнула дверца, низкий голос с хорошим культурным выговором произнес:

— Не волнуйтесь, пожалуйста, Миша…

Кристапович обернулся, из-за приподнятого левого плеча увидел давешнего туберкулезного мэтра — без пальто выскочил, на минуту, значит, в левой руке револьвер, ствол смотрит прямо Мишке в переносье…

— Не будем играть в индейцев, Кристапович, — сказал мэтр. — Дело ясное: я пока командую этой шпаной, и меня ваше предложение заинтересовало. Если вы ручаетесь, что у этого энкавэдэшника действительно награблено много…

— Ручаюсь, мэтр, — сказал Кристапович, не удержавшись от хамства, и тут же пожалел: тон, который годился, чтобы вывести из равновесия мальчишку, вроде Фреда, совершенно не подходил для разговора с таким человеком. — Ручаюсь, он всю профессуру брал и на руку нечист…

— …Если вы ручаетесь и даете документы его коллег, — мэтр кашлянул осторожно, как кашляют люди, поминутно опасающиеся приступа, — то мы можем взять это дело. Да, на будущее: вы ведь по званию капитан? Ну так называйте меня подполковник, так будет проще, да и действительности соответствует… Значит, договорились? Но одно условие…

Мэтр сделал паузу, взглянул, будто с удивлением, на оружие в своей руке, сунул револьвер назад, под пиджак, за пояс, видимо.

— …Условие: вы едете с нами и входите в качестве понятого.

— Невозможно, — быстро ответил Мишка, — понятыми идут либо соседи, либо дворник, незнакомый вызовет подозрение, да и вообще — положено двоих… Мы будем ждать внизу, метрах в ста…

— Не валяйте дурака, капитан, — сказал мэтр. Усмешка у него была настолько естественная, что Михаил позавидовал и сразу поверил: действительно, не меньше, чем подполковник, да еще, небось, из разведки, если не из списанных смершевцев. — А то вы не знаете, что все это не имеет никакого значения — положено, не положено… Той организации, за которую мы с вами будем работать, все положено… А нам важно, чтобы вы были все время на глазах. А то мы там будем с этой сволочью мучиться, а вы тем временем снизу, из автоматика, звоночек: так мол и так, пороча звание советских чекистов, можете брать в данный момент… То-то товарищи обрадуются: они на нас всю «черную кошку» спишут…

— Ладно, пойду с вами, — сказал Мишка совершенно спокойно. Глупая мысль дергалась в голове — может, действительно есть люди, читающие по глазам, как по книге? Ведь видел гипнотизера в парке Горького, он еще и не то делал… Может, и мэтр-подполковник такой же гипнотизер, может, и он не догадался, не вычислил, а просто прочел Мишкин план по глупым Мишкиным глазам?.. — Пойду…

— И правильно сделаете, — вяло, будто вдруг потеряв интерес ко всему происходящему, закончил мэтр. Мишка оглянулся. Фред и те двое стояли, вылезши из малолитражки, у каждой двери «опеля», кроме той, через которую влез мэтр. — Сейчас соберемся, да и можно ехать, если не возражаете…

…Возле «Москвы» было шумно, народ расходился из ресторана, и какая-то загулявшая, в маленькой, косо сидящей каракулевой шапочке висла на мужике в шикарных, не по погоде — дальний, видно, человек — бурках и черной короткой дохе.«…А-поза-растали мохом-травою…» — голосила веселая дама, и доха солидно оглядывалась вокруг — правильно мужик, по-северному гулял… «Победы» и «зимы», бессовестно сигналя, сворачивали на Горького, и милиционер в щегольских ремнях посматривал с ответственного поста возле правительственного подъезда вполне снисходительно на это невинное бесчинство подгулявших тружеников. Недавно закончился последний сеанс, между Пушкинской и коктейль-холлом бродили парочки, не находящие сил разойтись по коммуналкам, нетерпимым к неофициальной любви… Из дверей «кока» вышел хромой пианист — пару раз бывал в этом знаменитом заведении Мишка, но успел приметить этого молодого еврея с безразлично-жестким выражением тонкого, очень красивого лица, светлоглазого и кудрявого поперек модной стрижке… Парень выглянул, поманил кого-то и скрылся внутри, и уже осталось позади это известное всей Москве место, и остался позади постоянно маячащий на углу, возле винного, полусумасшедший книжный вор и бывший поэт, которого можно было встретить в центре в любое время суток, и промелькнул справа урод на тяжелозадом битюге, все еще непривычный глазу, и Мишка резко крутнул влево и поймал в зеркальце послушно пошедший следом за этим несчастным «кимом» свой «опель» — эх, хороша все-таки машина, долго будет вспоминаться…

Желтыми кляксами пробивались фонари сквозь сырость, шли, утекая в переулки и тупички, по улице люди, из какого-то окна донесся жирный одесский голос, одобряющий сердце, которому не хочется покоя, и вдруг Мишка понял, что он уже не может ни на что рассчитывать. Уже идут к концу вторые сутки, как он — чужой всем этим лючиям, он да эти несчастные парень с девкой сзади него — отдельно, а все остальные вокруг — отдельно, все может сорваться, и в следующий раз он проедет по этой улице в глухом фургоне, за стенками которого мало кто предполагает живых людей… Чужой, и не двое суток, а всегда, с того проклятого вечера, такого же вечера в ноябре, когда отец спускался по лестнице, а сзади, умеряя шаг за намеренно не спешащим отцом, шел тот человек… Чужой.

Проехали мимо краснокирпичного, четырьмя иглами башен воткнувшегося в сизое небо собора, справа открылись ворота — из двора какой-то типографии выехала полуторка — вышли свежие газеты. Свернули, свернули еще раз… «Чужой, — думал Мишка, — если честно — то и Колька чужой…»

Они остановились, не доезжая метров трехсот до угла.

— Той же дорогой ехали, — бормотала сзади, как во сне, Файка, — той же дорогой…

Невдалеке, на Спиридоновке, время от времени с рычаньем проходил грузовик, здесь, на тихой и короткой улице народу в середине ночи было поменьше, чем в центре, но и тут гуляли — со звоном распахнулось окно, и в многоэтажном клоповнике напротив кто-то припадочно заголосил: «Ты, овчарка бандеровская, на чьей площади прописана?! На чьей пло…» — и вдруг заткнулся, будто убили его, а может, и вправду трахнули чем-то но башке неразумной — и конец разговору…

Подручные Фреда уже были приведены в более или менее официальный вид: чубы косые убраны под кепки, воротники пальто подняты, сам Фред зеленую шляпу надел ровно. Пересели — теперь в «опеле» за рулем был Колька, рядом сидел Фред, сзади поместился Михаил с двумя блатными. Мэтр-подполковник остался сутуло сидеть за рулем малолитражки, на ее заднем сиденье скорчилась в углу Файка — ее снова начинало трясти, не то виденья прошлой ночи вернулись, не то боялась дружков своих — урок, не то предстоящего… А может, и просто застудилась в лесу у обрыва… «Опель» тихо тронулся, свернул за угол и стал прямо перед подъездом, под мемориальной доской. Все полезли наружу, резко, молча, захлопали дверцы, и Мишка похолодел знакомые были звуки, привык к ним этот дом, и сам Мишка помнит, как раздавалось это хлопанье тогда почти каждую ночь… И вид бандитов поразил Кристаповича — серьезные, ответственные лица, и легкое выражение тайны и превосходства, которое связано с этой тайной, с причастностью — до чего же легко входят даже такие в эту роль! Или именно такие легко-то и входят…

В подъезде Фред резко двинул к глазам ничуть не удивившегося мужика в форме удостоверение, один из шпаны тоже показал корочки, быстро прошли на второй этаж, позвонили. Шаги послышались сразу — в половине второго ночи хозяин словно за дверью стоял.

— Кто? — голос не изменился, совершенно не изменился голос!

— Откройте, — сказал Фред как раз так, как нужно, не громче, не тише. Дверь медленно сдвинулась, ушла вглубь, Мишка на минуту прикрыл глаза все в прихожей было на тех же местах, косо поставленное зеркало под потолок, и рога, и кожаный сундуке.

Хозяин был в форменных брюках и в штатской рубашке, бритая плова белела в полутьме. Мишка совсем не помнил ем, а теперь сразу вспомнил все — голос, бритую голову, руки с очень крупными плоскими ногтями…

— Понятой, побудьте с гражданином, — приказал Фред, и Мишка опять изумился его естественности в противоположном природной сущности амплуа, и опять успел подумать — в противоположном ли? Шпана уже шуровала вовсю. На столе лежала чистая наволочка, в нее бросали сначала облигации, деньги, потом, когда дело дошло до нижнего ящика буфета, — кольца, брошки, какие-то браслеты, опять кольца, часы на неновых, скрюченных ремешках… И буфет был тот самый — с витыми колонками, гроздьями, листьями и когтистыми ногами, со множеством выдвижных ящичков. Ручки этих ящичков были точеные, похожие на шахматные пешки, постоянно они вываливались, и мать их укрепляла, оборачивая бумажками, и пеняла отцу, что у нет дома ни до чего руки не доходят, и отец всякий раз предлагал одно и то же: «А если их того… шашкой и до пояса? А?..», и мать всегда возмущалась его юмором висельника…

— Вот ваше истинное лицо, — бросил разыгравшийся окончательно Фред, когда обыск переместился в кабинет, откуда малый с мелким, тощим и пакостным лицом грязного мальчишки уже горстями таскал в наволочку побрякушки — вспыхивали камни, обволакивающе желтел металл. Перешли в спальню, оттуда Фред опять сказал издевательским тоном:

— И ведь семьи даже нет — вот оно, звериное лицо примазавшегося врага…

Кристапович сидел на стуле возле стола с наволочкой, напротив сидел хозяин. Михаил встал, обошел стол, тихо спросил:

— У вас есть оружие?

Человек поднял глаза, и Мишка отвернулся.

— Эй, кто там ходит? — крикнули из спальни. Фред и помощники вернулись. Мишка отошел к окну. В «опеле» теперь никого не было, а из-под машины едва заметно выглядывал сухумский башмак. Колька спешил, башмак дергался…

Один из вошедших в комнату бандитов держал в левой руке хромированный «кольт» с именной дощечкой — чуть прихваченным манжетом рубашки за самый край ствола, весь револьвер был тщательно протерт заранее. Фред незаметно покосился на Кристаповича — видимо, намеченный план казался ему слишком рискованным. Михаил так же незаметно расширил глаза — мол, никаких импровизаций, все согласовано с мэтром. Фред кивнул блатному, тот как бы нечаянно положил пистолет на стол. Отойдя к окну, где стоял Кристапович Михаил передвинулся, перекрывая видимость на машину, — Фред сухо сказал:

— Ну что ж, одевайтесь.

Мишка увидел, как при этом Фред сжал в кармане пальто пистолет, как напряглись кулаки и в карманах остальных. Но вмешательства не потребовалось.

Человек встал, бритая голова двигалась на вдруг ставшей тонкой в распахнутом вороте рубашки шее, глаза ползли в стороны, рука легла на скатерть, дернулась — и в следующее мгновение негромкий хлопок слегка сотряс воздух этой комнаты, где каждая дощечка паркета была знакома Мишке до последней трещинки, где, может, и до сих пор валялся за диваном оловянный солдатик в буденовке с облезлой звездой…

Когда они выходили, человека в подъезде уже не было.

— Боятся смотреть, как начальство за жопу берут, — сказал Фред. Это были последние слова, которые Кристапович от него услышал.

Возле «опеля» стоял Колька. Фред покосился на него недовольно, Самохвалов ответил на взгляд:

— Долго вы очень, я уже психовать стал, хотел сам идти…

Двое бандитов уже сидели в машине, Фред хмуро полез за непривычную баранку. Мишка с Колькой вдоль стены уходили к малолитражке, навстречу, не слишком торопясь, но и не мешкая, шел мэтр.

— Где остановимся для беседы? — спросил он на ходу.

— Мы покажем, — так же, не замедляя шага, ответил Михаил, — поедете за нами, встанем, где поспокойнее…

Словно и не было суток — снова поблескивало мокрое шоссе, снова взревывал мотор на подъемах, только мощный «опель» теперь шел сзади, раздраженно рыча на малых оборотах, а Мишка горбился за рулем паршивой блатной тарахтелки… Повернули на Дмитров — мост должен был появиться километра через полтора. Кристапович прижал газ так — казалось, сейчас проломится пол бедной машинешки. «Опель» шел сзади как привязанный — вроде бы опасаться мэтру было нечего, наволочка лежала, небось у него на коленях, но держались на всякий случай к Мишке поближе — опасались, видимо, сами не понимания, чего, и из-за этого еще больше опасались, и Фред все ближе прижимался высоким домиком хромированного опелевского носа к обшарпанному задку с давно снятым запасным колесом — может, просто прощался со своим верным «кимом»…

Мост возник в тумане сразу. Мишка, напрягшись, всей силой придавил тормоз, сосчитал «ноль-раз», отпустил тормоз и резко газанул, малолитражка, на полсекунды застыв перед вылупленными Фредовыми глазами, прыгнула вперед, и сразу за мостом Михаил развернул ее поперек долги. «Опель» дергался, было видно страшное лицо мэтра за стеклом, а Мишка уже пер им навстречу, парализуя своим явным безумием, стараясь держать правыми колесами обочину, чтобы успеть вильнуть, если Фред не успеет, но Фред успел, кривя распахнутый в неслышном крике рот, крутнул баранку, и тяжелое черное тело, проломив ограду, длинным как бы прыжком ушло в мутную воду и снова будто прошлая ночь надвинулась на Мишку.

— Ни машины, ни монеты, — сказала сзади Файка. Мишка молча вытащил из-под ног чемодан-балетку, бросил назад — услышал, как замок щелкнул и посыпались бумажные пачки, и одна сторублевка голубем перепорхнула на правое переднее сиденье. Колька кашлянул, поперхнулся, зашелся хрипом и матом. От воды шел туман.

— Провалились-таки тормоза, — хрипел Колька сквозь кашель, провалились, мать их в дых, ну, Мишка, Капитан Немо! И денежки взял…

— А я их и не отдавал, вы забыли, дураки, — сказал Мишка. Он сидел, опираясь на руль, его опять познабливало и тошнило, косое зеркало, рога и кожаный сундук в прихожей плыли к нему в тумане, поднимающемся от воды…

И ни он, ни Колька не увидели ползущего от берега Фреда с мокрой головой, по которой кровь текла, смешиваясь с какой-то речной грязью, и лишь когда разлетелось заднее стекло малолитражки, они оглянулись и увидели сразу все — ткнувшегося без сил в берег уже мертвого стилягу с проломленным черепом и сползающую по заднему сиденью, отвалившись в сторону от Кольки, красавицу-татарку с уже остановившимися синими глазами, все больше скрывающимися под неудержимо льющейся из-под коротких завитков кровью…

Потом была зима. Кристапович жил у Кольки, на стройку ездил электричкой. В феврале поехали на Бауманскую, купили «победу» на Колькино имя. А весной кое-что всплыло на подмосковных реках, да той весной много чего всплыло, а еще больше — летом… К сентябрю же Колька женился — на какой-то штукатурше из Ярославля, ремонтировавшей министерство, которое он по-прежнему охранял.

И Кристаповичу пришлось всерьез подумать о жилье — тем более, что летом умерла Нинка — за каких-то два месяца сожрал ее рак — женское что-то, вроде.

3. ВАМ ОТКАЗАНО ОКОНЧАТЕЛЬНО

Вечерами он сидел на своем низком балконе — малогабаритный второй этаж, — прислушиваясь к надвигающемуся приступу. По старому рецепту закуривал папиросу с астматолом — где-то по своим хитрым каналам доставал Колька — хрипел, успокаивался, рассматривал скрывающийся в сизом воздухе свой двор, даже не двор, а так, проезд между хрущевским пятиэтажками. Сняв очки, чтобы лучше видеть вдаль, наблюдал за одной соседкой, из примыкающей к его дому девятиэтажной башни. Крупная, очкастая, плохо и невнимательно одетая, в кривоватых туфлях на огромных ступнях, она была удивительно похожа на его мать, и он вспоминал ледяные довоенные зимы, проклятые годы, и письмо соседки из эвакуации, которое он прочел на переформировании в Троицке. «Мамаша ваша умерла сыпняком… аттестат нигде не нашли, так что извините… с приветом из города Алма-Ата, что означает «отец яблок»…

Отец яблок, думал он. Наш мудрый, великий, самый человечный, самый усатый отец яблок, думал он.

Раз в неделю приезжал Колька — в важной шапке, в дубленой шубе, на совершенно уже ни в какие представления не вписывающемся животе шуба натягивалась неприлично. Колька долго пыхтел внизу, снимая щетки со стеклоочистителей «жигуля», потом с трудом задирал голову на апоплексической шее, смотрел на балкон, часто мигая. «Давай, поднимайся, хрипел астматик, выбираясь из старого, навеки помещенного на балкон кресла, — давай, жиртрест…» Шел открывать дверь, волоча за собой рваный клетчатый плед — подарок еще к пятидесятилетию от тогдашней очередной Колькиной жены. Нынешняя, в крашеной копне сухих волос над совершенно белым, мучного цвета лицом, с широкой спиной и низкими ногами, шла на кухню, сразу принималась мыть тарелки и готовить еду — была она, при внешности самой злобной из торговок, бабой доброй и Кольке невероятно преданной — последняя, видать. Выпивали немного, Колька с большими подробностями рассказывал о делах в тресте — хотя служил он там начальником АХО, но все трудности в строительстве принимал близко к сердцу. «Это друг, — думал старик, дыша какой-то новой противоастматической гадостью, — это друг, и он может быть и таким любым…» Потом Колька начинал клевать носом, жена укладывала его подремать на часок, потом они уезжали — Колька, неделикатно разбуженный, ничего не понимал, хлопал белыми ресницами, жевал кофейное зерно, долго искал ключ от машины…

Гораздо реже заходил Сережа Горенштейн — один из новых приятелей. Познакомились еще тогда, в шестьдесят девятом, в той шумной и полной глупых надежд очереди… Для Сережки она стала первой — он некоторое время еще пошумел, и в калининской приемной, и на Пушкинской, и вывозили его однажды на милицейском автобусе за сорок километров ночью — пока, наконец, не сник, не притих, умеренно приторговывая своими поделками, довольно популярными в дипкорпусе. Что-то там такое, недостаточно выдержанное он ваял, что-то малевал, про какие-то выставки бубнил в каких-то пчеловодствах — старик этим не интересовался, детство все это, милое детство… Сам он, получив отказ, дергаться не стал, стал думать — но подоспела болезнь, и думать стало бессмысленно, нужно было доживать на пенсию по инвалидности и зарплату сторожа соседней платной автостоянки, потом — только на пенсию… «Им повезло, — думал астматик, — у меня под ногой оказалась банановая корка… Если бы не астма, мы бы еще посмотрели, кто кого — у этой уважаемой конторы с Кристаповичем бывало много хлопот, и не всегда в их пользу. Им повезло, — думал он, — им придется возиться с похоронами…» Мысли были нелепые, он сам отлично понимал, что с похоронами будет возиться Колька или собес, но ему было лень думать умно…

С Сережей подружились после того, как обнаружилось, что Кристапович отлично помнит его еще по коктейль-холловским временам — разносторонний Сережа играл там на рояле. Кристаповичу был симпатичен этот лихой, явно неглупый и добрый еврей, весь в седых кудрях, сильно хромой красавец, непременный человек всюду, где шла эта нынешняя странная московская жизнь — на каких-то ночных концертах нового, не похожем на джаз джаза, на вернисажах в обычных квартирах где-нибудь у черта на рогах, в новостройках, на приемах у дипломатов, куда приглашали со смыслом, которого Кристапович никак не мог понять…

— Многое изменилось в семидесятые, — говорил Сережа, вытаскивая бутылку коньяка из джинсов, мудаковатых этих штанов, к которым старик так и не притерпелся. — Многое изменилось, и контора — уже не та контора…

— Контора — это всегда контора, — говорил Кристапович. — Честное слово, Сережа, вы ошибаетесь… Если бы вы были правы, и это была бы уже не та контора, мы бы не здесь сейчас с вами выпивали, а там… Где-нибудь на Майорке…

И однажды Горенштейн сказал:

— Вы были правы, Миша… Я понял — здесь нужно по-другому… И кажется, теперь есть случай… Мне нужен именно ваш совет…

— Почему именно мой? — поинтересовался Кристапович, хотя он уже догадывался, почему.

— Вы мне кое-что рассказывали о той вашей жизни… На войне и после войны… О вашем принципе ударом на удар… — сказал Сережа. — Если вы не придумаете, что сделать в этом случае, никто не придумает.

— Я придумаю, — пообещал Кристапович.

Он и действительно придумал.

…Елена Валентиновна провела август на юге, а в первых числах сентября ехала с Курского домой — по обыкновению, с одним клетчатым чемоданишкой на молнии и никуда не влезающими ластами. Отпуск удался, плавала она, как всегда, часами, вызывая неодобрительное удивление курортных дам отсутствием — почти полным — нарядов, живота, дамских интересов, наличием очков и отличным кролем. Местные молодые люди — не те, которые проводили дни, рыская в изумительных плавках по пляжам санаториев и поражая приезжих водобоязнью и буйной растительностью, а вечера сидя в машинах с открытыми в сторону тротуара дверцами, выставив наружу ноги в спортивной обуви и руки в затейливых часах, — а те, что днем делали какую-то необходимую даже в этой местности работу, а под вечер приходили к морю и сразу выныривали метров за десять… Эти прекрасно сложенные и молчаливые юноши, явно побаивающиеся женщин, и особенно блондинок, ее почему-то отличали, звали играть в волейбол, и Елена Валентиновна старалась принимать пальцами, иногда забывая даже беречь очки…

Один из этих смуглых атлетов, механик с местной ТЭЦ, разрядник, едва ли не по всем существующим видам, причем не на словах, как водится в тех краях, а, судя по плаванию и волейболу, и, правда, первоклассный спортсмен, вскоре начал приходить на этот, числящийся закрытым, пляж чаще других. Они плавали вместе, он выныривал то справа, то слева, вода стекала с его сверкающих, как котиковый мех, коротко стриженных волос, он молча улыбался ей, вода затекала за его плотно стиснутые зубы, каких она прежде в жизни не видела, вода сверкала на его ресницах, более всего подходящих томной девушке, а не восьмидесятикилограммовому грузину, вода поднималась к горизонту зеленым горбом, над которым едва возвышалась зубчатая черточка пограничного катера, и вода уходила назад, к пляжу, косыми отлогими волнами, неся редкие головы робких санаторных пловцов, зеркально отражая солнце, и в этом блеске слабо вырисовывался исполосованный балконами корпус и чье-то яркое полотенце рвалось с чьего-то шезлонга в небо — и он снова нырял, не гася улыбку и так и не разжав хотя бы в едином слове изумительных зубов.

За два дня до отъезда она привела его к себе в номер.

Соседка уже улетела в свой Харьков, заезд бесповоротно кончался, а новый еще не начался — она была одна. Он пришел в белой рубашке и, конечно, в нескладных местных джинсах. И только теперь, в темноте, она заметила, что глаза у него светлые, очень светло-серые глаза, совсем не здешнего, масличного цвета… Среди ночи на него напал кашель, он давился, зажимая рот подушкой и испуганно косясь на тонкие казенные стены. Он всего боялся, и его испуг едва не помешал всему — а она изумлялась его светлым глазам, своей ловкости и настойчивости и вообще всему — механик, Боже мой…

Дато проводил ее до вокзала, а к поезду почему-то не подошел повернулся, перебежал площадь, зажимая в руке адрес и телефон, и вскочил в раскаченный вонючий автобус, отходящий в селение, откуда он был родом она не смогла отговорить его от сообщения матери. Ночью, в темном купе, измученная прокисшим поездным воздухом и собственной трудно поправимой глупостью, она расплакалась, яростно утираясь отвратительной даже на ощупь простыней.

В нижней квартире она забрала кипу газет, какие-то счета и переводы, письма дочери из спортлагеря, таксика Сомса, плачущего от счастья, и поднялась к себе. На всем лежала сиреневая пыль. Впереди был год работы, по утрам девочки в ОНТИ будут жаловаться на мужей, кое-что описывая шепотом, будет невыносимый, темный и дождливый декабрь, и дай Бог дожить до лыжной погоды… Сомс то прыгал, то ползал на животе, стонал и припадал к коленям. Из пачки газет выпало странное письмо — конверт с цветными косыми полосками по краю, ее адрес и имя были надписаны латиницей. Обратный адрес с трудом разыскала на обороте — письмо было из Милана. От начала и до конца было написано, как и следовало ожидать, по-итальянски. Надо же, не по-немецки и не по-английски, что она с ним будет делать? Подпись была разборчива, но совершенно незнакома. «Попрошу завтра в отделе… Стеллу попрошу, она приличная девка… пусть прочтет… непонятно, кто это мне может писать из Милана… может, по книжной ярмарке какой-нибудь случайный знакомый… но я, вроде, никому адреса не давала…» Елена Валентиновна была озадачена, но в меру — бывали у нее знакомые в том загробном мире, время от времени она прирабатывала, переводя на каких-то конгрессах и симпозиумах, ярмарках и выставках, работа эта была не слишком приятная — хамство с одной стороны, безразличное презрение, как к муравьям, — с другой… Но деньги постоянно были нужны, отказываться не приходилось, более того — за такую работу боролись, и давала ей эти наряды та же Стелла, муж которой чем-то эдаким занимался не то во Внешторге, не то в МИДе, не то еще где-то… Но в Италии у нее, кажется, никаких знакомых не было и быть не могло, с ее основным немецким и вторым английским. Впрочем, черт их знает, где они там, в своем мире сказок живут.

И она, спрятав письмо в сумку, принялась разбирать чемодан, стирать, вытирать пыль — хотя бы в кухне для начала…

Стелла была на больничном и вышла только через неделю. Письмо они прочли в обед, и у Елены Валентиновны сразу как начало звенеть в голове, так и звенело, пока отпрашивалась, ехала домой, поднималась в лифте. Все ее недоумения, опасения и догадки, связанные с письмом, отлетели и уже успели мгновенно забыться — то, что шепотом прочла пораженная до заикания Стелла, не имело, не могло иметь ничего общего с нею, с ее жизнью. И, тем не менее это было, было написано простым итальянском языком и нисколько, ни капельки не было похоже на шутку! Жизнь едва заметно покачнулась, и в голове Елены Валентиновны все звенело, звенело…

Она открыла дверь и в комнате, прямо напротив, увидела в кресле Дато. Он сидел, глубоко откинувшись и разбросав нот в тех же наивных штанах. В животе его, чуть выше кустарной медной пуговицы, торчала наборная рукоятка ножа. Кровь уже потемнела на той же белой рубашке. Елена Валентиновна закричала без голоса и упала на пол в прихожей. Из-под дивана тихо завыл Сомс. В открытую дверь протиснулся человек, перешагнул через Елену Валентиновну, захлопнул дверь, прошел в комнату, сел на диван, закурил. Сомс оборвал вой и зарычал. «Но, собачка, — сказал человек, — тихо, слушай…»

— Сережка, а не выдумал все это твой иностранец? — спросил Кристапович. Окурки «Беломора», из мундштуков которых вылезали ватки, громоздились в пепельнице — старой немецкой пепельнице синего стекла с выдавленным на дне оленем. Кристапович двинул пепельницу по столу, окурки посыпались, и обнаружилось, что под ними лежит перочинный нож со штопором — а его искали час назад по всей комнате. Кристапович закашлялся, отдышался, глотнул коньяку. — А может, и не выдумал… То-то я ее уже давно во дворе не вижу… Ну, давай, давай дальше…

Месяцы этой зимы летели, как летит время во сне — тянется, тянется и вдруг все, конец, пробуждение, и оказывается, что и всего-то длился весь кошмар минут пятнадцать… Начиная с первых слов Георгин Аркадьевича «Зачем молодого любовника резать? Нехорошо, слушай, мать второй год чачу на свадьбу варит, он от невесты отказывается, в Москву едет, к пожилой москвичке, слушай, а она его финкой — а?» — начинал с этого видения, бреда, все пошло без перерывов. И сон, когда наконец приходил под утро, тоже не давал перерыва: все то же, рукоять из веселых пластмассовых колец, Георгий Аркадьевич, без видимых усилий выносящий тяжелый и длинный сверток к своей машине, и опять Георгий, омерзительная глупость его важных манер, глупость каждого движения, глупость пиджака, застегнутого под животом, выпирающим над низко сидящими брюками, глупость непропорционально маленьких рук и ног, золотых цепочек и всяких блестящих штук, которыми была со всех сторон обвешана и облеплена его машина… Время от времени он находил какую-нибудь самую идиотскую форму, чтобы дать ей понять — он твердо уверен, что именно она убила Дато, но он… ради нее… и вообще… Глупость и ужас…

На ее счастье, она уже давно носила очки с подтемненными стеклами, это была ее единственная экстравагантность, и теперь сослуживцы не замечали красных глаз, застывшего на лице страха, только женщины завидовали тому, как она быстро худеет, предполагая затянувшийся курортный роман — однажды кто-то позвонил домой, ответил Георгий Аркадьевич. Он появлялся днем, утром, ночью, открывал дверь своим, невесть откуда взявшимся ключом, часами звонил по телефону, о чем-то договаривался, грузчики вносили упакованную мебель, в квартире пахло дровяным складом, однажды Елена Валентиновна увидела его днем — шла в обеденный перерыв, брела без смысла, не заходя даже в продуктовые, и увидела его за стеклом, он стоял в ювелирном магазине и беседовал с молодым человеком в мятом кожаном пальто и огромной лисьей шапке. Елена Валентиновна вернулась в отдел, села за стол, вдруг стол уплыл в сторону, и она оказалась лежащей на клеенчатом диване медпункта, над ней было слишком крупное, близко склоненное лицо Стеллы, от непереносимого любопытства подруга даже кончик языка высунула. «Наверное, — сказал чей-то голос, — возрастное… бывает. Ей сколько? Ну видите, приливы, дело обычное…»

Дочь не замечала ничего. Прибегала, хватала сумку с барахлом для бассейна, книгу, неестественной официальной улыбкой отвечала на идиотские шутки Георгия Аркадьевича и убегала, на ходу запив холодный сырник водой из-под крана. С Еленой Валентиновной почти не разговаривала. Только однажды спросила: «Он теперь всегда будет жить у нас?» И, пока мать собиралась с силами, махнула рукой: «Пусть, я не против… Он, видимо, богатый?» Елена Валентиновна только дернулась — она как-то давно не употребляла даже мысленно этого слова по отношению к живым людям — то ли не задумывалась об их богатстве, то ли круг знакомых был такой — нечего и задумываться.

Совершенно изменился быт. У дочери появились джинсы за полторы сотни — после чего она и сделала умозаключение относительно Георг, ели теперь очень поздно, часов в девять вечера — он привозил финскую колбасу, сулугуни и зелень с рынка, на столе стояла бутылка коньяку… Перед сном Елена Валентиновна, как всегда, гуляла с Сомсиком. В голове было пусто, мелькали какие-то нелепые картины, такс шел молча и сосредоточенно, на других собак глядел отчужденно, даже к приятелям не бежал — так ведут себя со сверстниками дети, пережившие горе.

К ее собственному удивлению, на работе никто ни о чем, кажется, не догадывался, забыли и о предполагаемом романе с кавказцем, и даже об обмороке, а Стелла не интересовалась и тем, как Елена Валентиновна намерена реагировать на письмо — тоже будто забыла, только иногда посматривала ожидающе, но Елена Валентиновна отмалчивалась.

Время от времени к Георгию приходили друзья, в перстнях, хороших костюмах, в дубленках и шапках из мехов, названия которых она не знала. Одни были похожи на самого Георгия Аркадьевича, другие на израильского премьер-министра, каким его иногда показывали по телевизору или на газетных карикатурах. Сидели допоздна, Елена Валентиновна засыпала, да и бодрствуя, из беседы ничем не понимала — назывались какие-то грузинские и еврейские имена, ругали какого-то Мераба, который всегда подводит. Однажды, проснувшись часа в два, она услышала: «Не тяни, Гоги, не тяни, я тебе говорю! Пока оформишь брак, пока полгода переждешь, пока документы подашь, пока разрешение получишь…» Другой голос перебил: «А, разрешение!.. Пока там мой инспектор сидит, мои люди будут быстро получать разрешения, это я вам ручаюсь… Я этого фоне квас зарядил на десять штук просто так, что ли? Не в этом дело, Георгий Аркадьевич, а в том, что вам еще эту агоише красавицу придется уговаривать, ей березок будет жалко, это точно… И еще мой вам совет: бросьте вы эту мебель-шмебель, все эти камешки-цепочки и прочий дрек! Вы занимаетесь серьезным делом, и не для того я ехал помогать вам из самой Одессы, чтобы вас здесь замели за какое-то фуфло! Приступайте к делу, Георгий Аркадьевич…» И снова закаркал первый голос: «Не тяни, Гоги, не тяни…» «Я ее по-своему уговорю», — сказал Георгий. Елена Валентиновна пошевелилась, чтобы скрыть это движение, перевернулась на другой бок — будто во сне. Голоса затихли, а она и действительно задремала, что-то будто промелькнуло перед нею, на минуту она что-то поняла как будто и даже приняла какое-то решение, и связала все — и то письмо, и Дато бедного, и эти мерзкие голоса — но утром все забылось, снова на жизнь наполз обычный в последнее время туман, какая-то рябь… Уже больше месяца по вечерам она принимала таблетку, а то и две тазепама, люминала, триоксазина — что удавалось достать. Иногда таблетки запивала глотком коньяка — тогда рябь и туман становились особенно густыми, жила в полусне, к тому же всю первую половину дня раскалывалась голова. Серые глаза, залитая кровью белая рубашка, смешные джинсы и рукоятка финки время от времени всплывали в поле зрения откуда-то сбоку, иногда заслоняли все, иногда колыхались где-то на периферии зрения, но совсем на исчезали ни на минуту…

На Новый год Георгий сделал два предложения: утром тридцать первого предложил Елене Валентиновне выходить за него замуж и ехать праздновать это решение одновременно с Новым годом в загородный ресторан, где, оказывается, его друзья еще месяц назад заказали столик. Елена Валентиновна посмотрела на него, стараясь пробиться через проклятый туман, остановить взглядом это прыгающее лицо, но не сумела — рябь шла волнами, с подлого лица смотрели светло-серые глаза — те самые, с мохнатыми ресницами и виноватым выражением… Она кивнула — согласилась, по этому поводу быстро выпили две бутылки шампанского — прямо с утра. Георгий куда-то исчез, Елена Валентиновна послонялась по квартире — день был выходной, дочь еще вчера уехала, кажется на какой-то зимний пикник, было пусто и тоскливо, как и прежде бывало ей по праздникам, делать ничего не хотелось — на кухне обнаружила гигантскую мутную бутыль розовой жидкости с парфюмерным запахом, вспомнила, что это принес вчера какой-то человек, сказал, что домашнее вино. Попробовала — вино оказалось прекрасное.

Разбудил Георгий, совал в лицо пластиковый мешок, вытряхивал из него блестящее платье, отливающее металлом, — такого она раньше не то что не носила, и не видела никогда. Хотела встать — покачнулась, ее едва не вырвало прямо на шикарное платье. «Э-э, дорогами Леночка, — захохотал Георгий — похмеляться надо, да? Сейчас, сейчас…» Почти насильно влил полстакана коньяку, потащил под ледяной душ, когда через час она почти очухалась — рвало ее минут десять — снова заставил выпить коньяку… Часам к семи она уже была совсем в норме, и даже весело ей вдруг стало, хотелось в ресторан, о котором она раньше только слышала какие-то неотчетливые легенды, танцевать хотелось — она все забыла, будто и не было ничего, и даже Георгий, достающий из огромной плоской коробки невиданно тонкие сапоги и ахающий — какая фирма, а, смотри, какая изящная вещь, а, — не раздражал ее, будто так и должно быть — все эти вещи и такой человек в ее квартире… «Рублей сто, наверное, сапоги», — сказала она с уважением. Дочь, которая вдруг оказалась здесь же — пикник не удался, что ли, засмеялась с выражением всего того же холодного внимания в ускользающих глазах: «А триста не хочешь? Не те понятия у тебя, мамочка, доисторические…» Сама она тоже собиралась в какую-те компанию, заглядывала в зеркало через плечо отчужденно взирающей на себя Елены Валентиновны. Георгий протянул девчонке такую же коробку с сапогами — Бог его знает, откуда он их извлекал, как фокусник. Дочь застыла, потом, пробормотав «Спасибо, Георгий Аркадич», ушла в комнату, натянула сапоги и осталась сидеть на диване, вытянув перед собой ноги, будто оцепенела…

На плечи Елене Валентиновне Георгий накинул свою дубленку. «Слушай, и то приличней, чем твое пальто-мальто…»

Перед рестораном, на стоянке, снег был сплошь гофрирован шинами, из стилизованного деревянного дома рвалась музыка, милый Елене Валентиновне запах сосен, напоминающий о прошлых, нормальных, невозвратимых зимах с лыжами в Богородском парке, мешался с тошнотворным запахом бензина и сильных — французских, наверное, дилетантски подумала она, — духов. В зале народу было полно, за дальним столиком сидели друзья Георгия, все те же, как с карикатур Бориса Ефимова. Мужчины и женщины, сидевшие за другими столиками и танцевавшие посередине зала, все были примерно одинаковые. Мужики либо напоминали опять же друзей Георгия, либо были определенно и безусловно иностранцами, которых она по непонятным и для себя самой признакам, будучи невнимательной к одежде, все же всегда безошибочно отличала. А женщины все были очень нарядны, надушены, большей частью молоды или казались молодыми, среди них не было ни одной в очках, и Елена Валентиновна даже в своем серебряном платье и дико неудобных, хоть и лайково мягких сапогах от всех остальных дам — она не терпела этого слова — сильно отличалась. Может, тем, что платье носила неумело, а сапоги тем более, может, просто выражением лица, какое складывается к середине жизни у человека, всегда зарабатывавшего на себя и зарабатывавшего серьезным и скучноватым делом…

Выпили за уходящий, за наступающий, в зале все неслось и вспыхивало, друзья Георг время от времени вытаскивали зеленые полусотенные бумажки и шли к оркестру, после чего певцы прерывали свой англосаксонский бесконечный вокализ, меняли высокие подростковые голоса на обычные хамоватые и лихо отхватывали какую-то песенку, вроде блатных, времен детства Елены Валентиновны, только еще глупее и местечковее.

Часам к четырем все перезнакомились, перебратались, Елена Валентиновна здорово охмелела от усталости и на старые дрожжи. Ее все время приглашал танцевать какой-то седой, высокий, очень элегантный, в невероятном каком-то пиджаке, со смешным русским языком. Представился, дал карточку — Георгий ничего не заметил, был уже сильно хорош. На карточке было и по-русски — секретарь, атташе, республика, что-то еще — и латиницей, от которой сразу зарябило в глазах, вспомнилось то письмо. Письмо, подумала Елена Валентиновна, вот в чем все дело, в письме, на которое она до сих пор не ответила, с письма все началось! Но тут же мысль эта забылась, уплыла, от нее осталась только тень, ощущение открытия тайной причины… К их столику подошел какой-то человек, глядя на Елену Валентиновну в упор, зашептал что-то на ухо Георгию Аркадьевичу, тот слушал, трезвел на глазах, наливался сизой бледностью — будто менял красную кожу на серо-голубую, заметна стала отросшая к середине ночи щетина. Встал, резко пошел из зала, кто-то из друзей кричал вслед: «Гоги, отдай ключи, не будь сумасшедшим человеком, отдай ключи, это же понт, Гоги!» — но он вышел, оркестр тут почему-то замолчал, и Елена Валентиновна ясно услышала, как ревет, удаляясь, машина — но и это тут же забылось, и она опять танцевала с седым дипломатом, и вдруг увидела, что у него глаза Дато, светлые в темноте, и оказалось, что они уже едут в машине, это была, конечно, машина итальянца, длинная и горбатая, как борзая, прекрасно пахнущая изнутри машина…

Утром ее разбудил звонок в дверь. Она кое-как сползла с дивана, серебряное платье валялось на полу, сапоги свесили голенища со стула, спала она прямо в комбинации… В ту секунду, когда она нацепляла очки и пролезала левой рукой в рукав халата, будто свет вспыхнул — она вспомнила сразу все последние месяцы, весь этот кошмар и фантастику, которую невозможно было представить связанной с собственной жизнью, вспомнила письмо — и снова все поняла, все причины и связи, и снова сразу же забыла понятое… Только слова из письма неслись в голове, пока шла к двери.

«…две сестры, старшая Женя и младшая Зоя. Первое время обе семьи примыкали к русскому дворянскому обществу Белграда, однако перед самым окончанием войны переехали в Италию и поселились в пригороде Милана. Месяц назад скончалась Зоя Арменаковна, а Евгения Арменаковна умерла еще в пятидесятые годы… в сертификатных ценностях, недвижимости и существенной доле их доходов небольшой фабрикации приборов для аэропланов… имею честь предварительно уведомить, как друг многих лет вашей семьи… Дж. Михайлофф, дипломированный архитектор».

Снова позвонили — длинно, бесконечно. Она, наконец, добралась до двери, открыла. На площадке стоял милиционер — она не разбиралась в званиях. Он назвал ее имя, отчество, фамилию, адрес, год рождения — все с вопросительной интонацией. Она кивала, запахивала халат, предложила войти — даже не испугалась, за последнее время привыкла ко всему, была уверена, что кончится все в любом случае очень плохо. Милиционер прошел на кухню, сел, не глядя по сторонам, на край табуретки: «Гулиа Георгий Аркадьевич, 1931 года рождения, грузин, постоянное место жительства город Поти, по профессии экономист, у вас проживал? В состоянии опьянения… тридцать восемь минут, на участке МКАД между… в результате прицеп грузового автомобиля ЗИЛ-130, груз — картофель… выброшен… грудной полости, брюшины, позвоночника в области… не приходя… паспорт на ваше имя, денег в сумме…»

Елена Валентиновна вспомнила, что вчера утром отдала Георгию паспорт, чтобы подавать заявление в ЗАГС. Она подошла к крану, налила полчашки воды, обернулась к милиционеру — лицо его уплывало, но она старалась следить за ним, сосредоточенно всматриваясь в переносицу, — спросила: «У вас случайно нету чего-нибудь от головной боли?» Милиционер молча, не удивляясь ее спокойствию при сообщении о смерти близкого человека, порылся в кармане, вынул мятую пачечку пиркофена. В это же время зазвонил телефон, глотая таблетку, она взяла трубку. «Элена? Это здесь Массимо, амбасада република Итальяно. Как Вы здоровы? Все нормальное? Элена, нужен разговор с вами, я уже не мог спать сегодня от ночного времени… Элена? Пер фаворе, алло? Элена, алло… вы слышаете?!»

Милиционер смотрел на нее грустно и серьезно. Она заметила, что глаза у него были светло-серые, совсем светлые в сумеречном зимнем свете, вяло вползающем на кухню. Макая веселенькая цветная ручка, колечками, знаете?» — сказала Елена Валентиновна милиционеру. Он не успел вскочить — она рухнула ничком, виском в сантиметре от крана мойки. Трубка моталась на растянувшейся спирали шнура, оттуда шел хрип и сквозь хрип — «пер фаворе, Элена… вы слышаете?.. О, не перерывайте, девучка, не перерывайте!..» бедный итальянец все перепутал, действовал, как при общении с советской междугородней. Милиционер положил трубку на место, тут же снял. Стал вызывать скорую…

— Кое-что я уже начинаю соображать, — сказал Кристапович. — Бедная баба, ну, влипла!.. Да ты рассказывай, Сережа, это парень свой, — старик кивнул в сторону молча курившего в углу мужика в клетчатом пиджаке с кожаными заплатами на локтях, лысоватого, очкастого. — Сосед мой, писатель-не писатель, а факт, что твой брат — отказник. Так что давай дальше, заканчивай рассказ, говори, при чем здесь ты, да будем решать, что делать…

Быстро уставший слушать непонятные и никакого отношения к ним с Мишкой не имеющие сказки — Колька уже давно умотал. Очкастый писатель приканчивал пачку кубинской махры — черт его знает, как он выдерживал этот горлодер. Сергей Ильич вел рассказ к концу, и Кристапович изумлялся давно уже он не верил в возможность таких ситуаций в современной жизни, давно уж и забывать начал веселые годы, когда гонял он по ночной бессонной Москве на «опель-адмирале» и твердо верил в возможность своего кулака и маленького револьвера, припрятанного под сиденьем, — и вот будто все вернулось…

К началу весны все изменилось настолько, что даже и воспоминаний о прошлой жизни у Елены Валентиновны не осталось. И вообще ничего не осталось. Полностью перестав спать и приобретя манеру то и дело без видимой причины плакать, а после удара затылком о кухонный пол еще и постоянные головные боли, Елена Валентиновна пошла к врачу, тот отправил ее к другому, дали больничный, еще один, потом на три недели уложили в стационар, большой парк был засыпан глубочайшим снегом, Елена Валентиновна гуляла в той самой, привезенной дочерью, от покойника оставшейся дубленке и в негнущихся, режущих под коленками больничных валенках. Глаза слипались, в кривом, ржавом по краям зеркале над умывальником она каждое утро видела свое распухающее лицо, толстела не по дням, а по часам, товарки по несчастью знали точно — от аминазина. И в один прекрасный день оказалась дома — без работы, с третьей группой инвалидности и пенсией в семьдесят рублей. Прибежала Стелла, со страхом и неистовым любопытством оглядела ее, все вокруг, сделав видимое усилие, поцеловала в щеку, оставила апельсинов на месткомовские три рубля и от себя крем «Пондз» — и исчезла. Сомс целыми днями сидел на коленях, с великими трудами взбирался, цепляясь своими беспощадно скрюченными руками-ногами, — иногда поднимал голову, смотрел отчаянно в упор, безнадежно вздыхал — не умел утешительно лгать.

А вечером приезжал Массимо, сумрачно ухал на подъезде мотор, гигантская железная борзая оседала низко к снегу, прикрывая своим распластанным телом широкие колеса, он входил — в длинной шубе, длинном шарфе, без шапки, в идеально причесанной седине. Увидев его таким, дочка тихонько сказала: «Наш Нобиле», Елена Валентиновна неожиданно для себя визгливо засмеялась, но тут же извинилась, повторила шутку дли Массимо по-английски. Дочь приходила поздно — шел к концу десятый класс, кажется, был какой-то роман, спортшколу бросать не хотела — являлась к десяти, голодная, как волк.

Так и сидели на кухне странным семейством. Массимо в сияющей голубоватым свечением рубашке и грязном фартуке Елены Валентиновны ловко готовил то спагетти, то пиццу с грибами, с ветчиной, с рыбой, продукты привозил с собой в запаянных пластиковых блоках с маленькими белыми наклейками «Березка», потом в специальной фыркающей штуке заваривал кофе «капучино», Елене Валентиновне наливал в рюмку какой-то гадости из красной упаковки — «Это очень эффективное, патентовано в Юнайтед Стейтс, против болезнь тебя, Элена…» — и начиналась ежевечерняя беседа.

Каждый раз начиналось с того, что дочь, кривовато улыбаясь — новая манера — спрашивала: «Так когда же мы отваливаем, господа?» — и Елена Валентиновна всякий раз от этих слов вздрагивала, не могла привыкнуть к бесстрашию молодого поколения и однозначности решений, хотя действительно все уже было ясно. В тот вечер, когда наконец ушел, приведя ее в сознание, грустный милиционер, они встретились с Массимо, сидели в гадком кафе у Крымского моста, вокруг были пьяные, вызывающе перекликались какие-то юные чернокожие люди, за соседним столом периодически впадал в дрему очумелый командированный, а красивый седой итальянец сразу, с первых слов вел дело серьезно.

Его друзья, очень умные и ответственные люди, предложили ему бизнес, сначала он не соглашался, он порядочный человек, его отец был главным архитектором города Милана, правда, в плохие времена, когда варварство вернулось на итальянскую землю, прикрываясь традициями Рима… Но Массимо воспитывали в Швейцарии, потом в Англии, колледж Церкви Христовой. Предложенный ему друзьями бизнес был оскорбителен для него, как для джентльмена. Все-таки его сумели убедить, он мог принести пользу многим людям и помочь законной наследнице вступить в права на свободной земле, там, где государство не вырывает из рук своих подданных всякую значительную собственность, где человек волен в словах и мыслях, в передвижениях и всяком выборе. Он имел возможность, овдовев в результате авиационной катастрофы, страшном столкновения «Боинга» с истребителем над тунисским аэродромом два года назад, помочь бедной служащей тоталитарного режима стать свободным и достойно обеспеченным человеком. Он согласился помочь ей и людям, которые были заинтересованы в том, чтобы ее доля участия в производстве аэронавигационных приборов, а также другие наследственные доходы, оказавшиеся весьма значительными к концу жизни старой армянской синьоры, — покойная чрезвычайно умно вкладывала средства, — чтобы все это оказалось в руках человека, который получит свободу и права в цивилизованных условиях. Вознаграждение — пятнадцать процентов от всех наследуемых ценностей, в соответствии с полученным от заинтересованных лиц обещанием — не слишком интересовало Массимо, правительство Итальянской республики хорошо оплачивало службу третьего секретаря своего посольства, а от покойной жены он унаследовал и кое-какое независимое состояние. Но он решил просто помочь хотя бы одному несчастному гражданину этой несчастной страны — увы, он достаточно насмотрелся райской социалистической действительности за эти полгода в Москве…

Она слушала молча, и вдруг ей показалось, что она давно, чуть ли не с самого эвакуационном самарского детства была готова ко всему этому — к какому-то сказочному богатству, к эмиграции, к прощанию навсегда с этой жестокой, ленивой, подлой страной, где местные звали ее «выковыренной жидовкой» и одобряли «Гитлера, который до вас добрался», где она всегда была второсортной, хотя на самом деле не имела даже никакого отношения к евреям — просто в глазах был томный отблеск армянской четверти крови, да непозволительная интеллигентность во всем… Ей показалось, что она всегда была готова к другой жизни, к другому миру, о котором тогда, в бараке на окраине Куйбышева иногда говорили — или теперь ей уже и это казалось? шепотом: «тетки Женя и Зоя из Италии»…

Она слушала, кивала, улыбалась светлоглазому — глаза сияли в полутьме — седому человеку со смешным выговором, а за соседним столом хрипел, давился и вздрагивал во сне пьяный командированный, и бешено плясали вокруг московские негры…

Итак, они сидели на кухне и обсуждали подробности предстоящего отъезда и будущей жизни…

В тот вечер в кафе Массимо сказал: «Но теперь, когда я увидел вас, Элена… вы не будете поверить… я наплеваю на это наследство… это правда, Элена, та ночь карнавала все сделала другое… по-другому, да?..»

Итак, они сидели на кухне. Уже давно было решено, что они поженятся, как только Елена Валентиновна окончательно оправится от своего нервного срыва, а это благодаря американскому средству должно быть не позже, как через месяц. Врачи не будут держать ее на инвалидности ни на день дольше, чем минимально возможно — их за это не хвалят. А вот когда они ее выпихнут на работу, тогда и можно будет затевать все дела с регистрацией брака — в нынешнем ее положении, подай они заявление в ЗАГС, ничего не стоит ее и в Кащенко усадить… А к тому времени Оля как раз закончит школу. И уже июль они проведут скорей всего в Испании — если лето не будет слишком жарким. Жену и падчерицу дипломата ОВИР не станет особенно задерживать.

Так они проводили вечер за вечером. Массимо обязательно привозил что-нибудь для дочки — какие-то розовые брюки, какие-то тапки, маленький магнитофон, чтобы носить на поясе и слушать на ходу… Ольга на все это Массимо, мать, новое барахло — смотрела своим обычным внимательным, запоминающим взглядом. Знакомясь с итальянцем, называлась с какой-то незнакомой Елене Валентиновне кокетливостью — «Ол-и-а…» — и мать подумала, что уже давно в мыслях не называла дочь по имени, просто дочь как должность… Внешне Ольга стала сильно похожа на Елену Валентиновну высока, большерука, большенога и, кажется, уже близорука, сходство это сама Елена Валентиновна и принимала как вполне достаточное объяснение для холодности и даже некоторой ревнивой отчужденности, возникшей между ними в последние месяцы, — да и события, наверное, на пользу отношениям между матерью и дочерью не пошли… Роман Ольга благополучно пережила, школу заканчивала прилично, даже лучшим подругам про тряпки и магнитофон говорила, что подарены новым мужем матери, богатым грузином — ума хватило сообразить — и ждала, не могла дождаться отъезда из страны счастливого детства, чем очень удивляла Елену Валентиновну. Откуда что взялось? И ведь не говорили раньше никогда ни о чем эдаком…

Для Элены итальянец привозил все более чудодейственные лекарства, и она уже действительно чувствовала себя гораздо лучше: пару раз прошлась на лыжах и — с помощью Массимо, конечно — купила абонемент в олимпийский бассейн. Подарков ей он не делал, только к первому апреля — смехотворному, как она говорила, ее дню рождения — принес колечко с синим камнем, про который впоследствии от знакомой по бассейну узнала, что это сапфир, а услышав предполагаемую цену, едва не утонула. Да еще привозил все время журналы, видимо, с дальней целью приохотить ее к красивым тряпкам, но она, рассматривая яркие картинки и восхищаясь прелестными девушками и еще более прелестными юношами, барахло как-то не воспринимала, модные тонкости не понимала и только удивлялась, как все замечает, понимает и схватывает Ольга — дочь сама все больше становилась похожа на девушку с такой картинки.

Поздно вечером Массимо уезжал, Елена Валентиновна выходила проводить его и пройтись с Сомсиком. Шли в соседний квартал, где из соображений маскировки оставлялась машина. Такс важно полз брюхом по весенней грязи, по слякотному асфальту, солидно, снизу и искоса поглядывал на знакомых колли и догов — понимал, и что эта шикарная машина принадлежит уже практически ему, ездил в ней пару раз, и что справка, необходимая для его выезда за рубежи великой собачьей родины, будет выправлена своевременно, не забудут.

Елена Валентиновна уже почти совсем успокоилась, будто и не было ужасов осени и зимы, будто всю жизнь ждала она итальянского дипломата с почти русским именем и светящимися в темноте глазами. «И эти, грузины, говорил Массимо, шагая тонкими туфлями прямо по лужам, проволакивая полу светлого пальто по грязному боку машины, ничего не замечая, — эти из мафиа, тоже, верю тебя, были охотники, волонтиери за твое наследство, верю тебя, этот Георгий и все…» Но она только смеялась над произношением, смеялась уже не визгливо, как во время болезни, а обычно, как всю жизнь, заливаясь и прикрывая по школьной еще привычке рукой кривоватые передние зубы. Она смеялась и видела перед собой светлые в темноте глаза Дато на красноватом от кварцевой лампы лице итальянца…

Однажды под вечер она поехала вместе с ним в «Березку» за продуктами — ей вдруг захотелось увидеть это изобилие за твердую валюту.

От дверей магазина им навстречу шагнули четверо, и в мгновение они оказались разделены. Она успела услышать, как один из тех двоих, что теснили к машине Массимо, сказал: «Господин Кастальди? Правительство Союза Советских Социалистических Республик предъявляет вам обвинение в действиях, не совместимых со статусом дипломата. Мы предлагаем вам немедленно вернуться в ваше посольство и не покидать его, пока…» — но уже в эту секунду она оказалась в глубине черной «волю», взревел мотор, хлопнула дверца, и слева отчетливо сказали: «Только тихо, чтобы все было тихо…» — и справа добавили: «Ведите себя интеллигентно, Елена Валентиновна».

И все кончилось. Через полчаса она сидела в казенном кабинете, а напротив, под казенным портретом, сидел человек в темном костюме и быстро записывал ее фамилию, имя, отчество, адрес… Она была уверена, что уже слышала эти вопросы, задаваемые этим же голосом. «Ну, так, какие же сведения, известные вам, как бывшему работнику отдела научно-технической информации режимного предприятия, вы успели передать представителю страны-участницы агрессивного блока НАТО?» — спросил он и поднял лицо. Он оставался в тени, в полутьме за кругом света от настольной лампы, и она увидела светло-серые, яркие глаза на стертом лице знакомого милиционера. «Снова у вас неприятности, Елена Валентиновна…» — грустно сказал он…

— Ах ты, мать и не мать! — крикнул Кристапович, закашлялся, прикурил новую папиросу, отмахнул рукою дым. — Ну, а ты, Сережка, спорил — то се, контора уже не та, там новые люди, они действуют культурнее, они современные… Были костоломы и дурачки, игрались в казаков-разбойников и в Ната Пинкертона, а настоящее занятие была заплечная работа — так и осталась. Сами себе врагов выдумывают, потом с ними воюют… Раньше, на кулак наткнувшись, отступали, думаю, и сейчас отступят…

Лысый писатель в углу сидел с закрытыми глазами — будто дремал. Горенштейн допил коньяк, остававшийся уже только у него в рюмке, тоже закурил — передохнуть. Писатель поднялся:

— Схожу к себе, это рядом, бутылку принесу, только вы без меня не продолжайте рассказ, ладно?

— Ради такого дела потерпим, — со смешком прохрипел старик, — да, Сережа? Ему же интересно как инженеру человеческих душ… Душ-то уж давно не осталось в сраной стране, а инженеров — до хрена и больше… Ну, давай, писатель, давай, по-быстрому…

Кристапович нервничал — он уже понимал, в какую историю лезет Сережа, и понимал, что план, который он должен разработать, не может допускать даже одного шанса неудачи — слишком много беспомощных, идущих на риск не по складу души, а по необходимости, будут этот план осуществлять. А, с другой стороны… «Неумехи, трусливые неумехи иногда в деле-то выигрывают больше крепкого мужика, — думал Кристапович. — Они злее… злее…»

Писатель вернулся через полчаса, Горенштейн рассказывал еще час, потом до трех ночи старик размышлял вслух, учил Горенштейна, ругал страну матом, снова подробнейше учил Горенштейна, требовал, чтобы тот повторял шаг за шагом весь план будущих действий…

Под утро, может, от выпитого и слишком долгого разговора старику стало совсем плохо. Вызвали скорую, пока ждали машину, Горенштейн собрался уходить — ему совсем ни к чему было лишний раз мелькать в этом дворе, где случайно сошлись все нитки и кривые тяги этого невероятного дела. Писатель остался ждать врача, Кристапович сипел топчущемуся в прихожей Горенштейну:

— И не сомневайся, Сережка, это вернее, чем самолет… Они не ждут, они мудаки, Сережка, чиновники, для них неожиданность — конец всей их силе… И на баб положись, не бойся, они спокойней мужиков действуют. Слышишь? А с парнем этим твоим, Геной, я бы хотел познакомиться, в моем вкусе, видно, парень… Да теперь уж не успею, ему здесь делать нечего… Ну, давай, Сережка, действуй… Покажи еще раз чекистским сукам работу Кристаповича, покажи…

Горенштейн наконец ушел. Скорая увезла старика в больницу — инфаркт был обширнейший, выжил он по недоразумению и на остатках здоровья, не уничтоженного до конца даже астмой. Писатель шел домой, встречал несущихся к открытию метро соседей, дома вскипятил чай, включил радио — сквозь треск можно было хотя бы известия послушать в утренних, меньше глушеных передачах. «Да, посмотрим, посмотрим, начало его плана увижу здесь, во дворе, а об окончании по радио, может, скажут, — размышлял писатель. Глаза и глотку саднило от выкуренного за ночь, жена спала, уткнувшись в подушку. — Посмотрим, а потом… потом и пора…» На балконных перилах важно топтался голубь с одной обмороженной лапой, старый знакомый, а воробей-прилипала ловко хватал с полу крошки, а человек ломал и ломал черствый кусок хлеба, сыпал и сыпал через приотворенное окно крошки, и снова воробей перехватывал их под самым носом голубя — почти на лету…

Однажды утром, примерно через неделю после допроса, ее разбудила зареванная дочь, сунула к уху малюсенький приемничек — последний подарок Массимо.«…нон грата, то есть, нежелательным лицом. Министерство иностранных дел СССР выражает правительству Италии решительный протест и по поручению Советского правительства предупреждает, что подобные действия впредь… Мы передавали заявление ТАСС. Вчера в Кабуле состоялся вечер советско-афганской дружбы…»

Елена Валентиновна уже не плакала. Вообще, после исчезновения Массимо, после ем лихорадочного, прерванного звонка на следующий день: «Элена, верю тебя, все будет… Элена, дольче, ты слышаешь?! Алло, Эле…», после того, как на лестничной площадке к моменту ее возвращения с допроса откровенно обосновались молодые люди с толстыми плечами и вялыми лицами, после того, как ее еще пару раз свозили на Лубянку и оставили в покое, взяв подписку о неразглашении и предупредив, что любая попытка связаться с иностранными посольствами или корреспондентами будет расцениваться как действие, враждебное социалистической родине и направленное на подрыв существующего государственного строя, за что она будет нести уголовную ответственность по статьям таким-то, после того, как в допрашивающем она окончательно узнала того милиционера, что приходил после гибели Георгия, а он засмеялся: «Узнали все-таки? Да, совсем у вас памяти нет, Елена Валентиновна, видимо, необходима вам более серьезная помощь нашей психиатрии…» — после всего этого она странным образом успокоилась. Перестала принимать какие-либо транквилизаторы, но целыми днями гуляла в Ботаническом саду, не обращая внимания на малого, нагло топающего по пятам. Питалась любимыми кашами и творогом, снова стала читать много по-английски. Постепенно она разобралась во всем происшедшем, картина выстроилась, и чтобы закрепить ее, она стала объяснять все дочери — Оля слушала, раскрыв рот, о заграничных родственниках, о наследстве, вокруг которого кипят страсти по обе стороны границы, о кавказских мафиози и вежливом гэбэшнике, произносящем «в соответствии с законодательством нашей страны» как остроумную шутку. Ольга получила аттестат со средним баллом четыре с половиной, но поступать, естественно, никуда и не пыталась, устроилась на почту в своем дворе, в отдел доставки и большую часть времени проводила с матерью — словом, обычная семья, инвалид-мать и при ней обреченная на каторгу, пока мать жива, то есть, лет на двадцать, дочь, немало вокруг таких… Одна деталь — у дверей квартиры этой психически больной немолодой женщины маялся топтун, а собственность ее специальный отдел Министерства финансов СССР оценивал в закрытой справке в четыреста с лишним миллионов инвалютных рублей — ничего не поделаешь, представительница одной из ветвей знаменитого эмигрантском миллиардерского рода Тевекелянов…

Так и прожили июнь, потом июль, август, начало сентября… Елена Валентиновна, гуляя, напряженно о чем-то думала, старалась не видеть светло-серые глаза у всех встречных — понимала, что это болезнь, но поделать ничего не могла — видела ясно. Оля разносила почту, выдавала в пропахшей горячим сургучом и сырой бумагой комнате журналы «Америка» в плотных коричневых конвертах, ходила в магазины за творогом и геркулесом, Сомсик то гулял со старшей хозяйкой, то сидел вместе с младшей над учебником итальянского — Ольга занялась всерьез языком, и, как всем, чем занималась всерьез, — до полного озверения, круглые сутки и с быстрыми успехами.

Однажды Елена Валентиновна вернулась с прогулки уже в сумерках. Ольга открыла дверь напряженная, нелепо улыбаясь, сказала: «тебя ждут». В комнате сидел тот самый — милиционер в звании подполковника Комитета государственной безопасности, Анатолий Иванович Черняк, как он представился еще на первом допросе. Вежливо встал навстречу: «Позволю себе отнять немного вашего времени, Елена Валентиновна». Она села на диван, взяла на руки ворчавшего Сомса, вытирала ему тряпкой ноги после гуляния набегался сегодня — на лице у Елены Валентиновны изобразилось уже привычное ледяное неслушание. Анатолий Иванович молча достал из плоского чемоданчика какие-то фотокопии, несколько листов, протянул ей. Она отложила в сторону тряпку, подвинулась к лампе. «Коллектив Инюрколлегии с прискорбием извещает о трагической гибели заведующего бюро переводов Гачечиладзе Мераба Отариевича и выражает…» Она отложила листок — это была копия внутриучрежденческого объявления, писанного от руки, и поглядела на Анатолия Ивановича, как бы недоумевая. «Мы не могли примириться с тем, что люди с нечистыми руками используют в корыстных целях информацию государственной важности, — сказал гэбист. — Товарищ Гачечиладзе, кстати, двоюродный брат небезызвестного вам гражданина Гулиа, имел по службе доступ к запросу о наследниках скончавшейся в Италии Зои Арменаковны Тевекелян. Ему стали известны также и данные розыска наследников, приведшие к вам, Елена Валентиновна. И пока наши компетентные органы решали, как помочь вам…» «А вы бы не помогали…» «Ну, я вижу, вы окончательно поддались нездоровым настроениям, — покачал головой Анатолий Иванович. — Пока мы решали, этот Гачечиладзе сделал закрытую информацию достоянием преступной группы, возглавлявшейся Георгием Гулиа, профессиональным аферистом, не впервые пользовавшимся доверием немолодой женщины, и неким Моисеем Зальцманом, уголовным преступником и сионистским агентом. В эту же группу входил и устраненный впоследствии самими преступниками — в результате конфликта внутри шайки, а также с целью скомпрометировать вас — и некто Нодиашвили Давид…» «Нет», — тихо сказала Елена Валентиновна. «Пожалуйста, посмотрите следующую фотокопию», — так же тихо сказал Анатолий Иванович. На листе разбегались опрокинутые завитушки грузинского письма, тут же был перевод, заверенный какой-то официальной печатью: «Дато, блондинка не мать — не люби ее сильно, деньги все равно делить будем. Не забывай дело, Дато». «Все равно, это ложь, подделка», сказала Елена Валентиновна. «Вы наслушались измышлений о наших методах, улыбнулся Анатолий Иванович, кивнул на приемник. — Нехорошо, вы ведь все-таки советский человек. Ну, дело ваше, можете не верить, это уже не имеет значения…»

Елена Валентиновна поверила сразу — слишком безразлично говорил этот чекист, если бы он знал все, нажал бы на эту записку и ее достоверность как следует. Она поверила — и уже, невнимательно, совсем невнимательно слушала дальше…«…в результате Гачечиладзе попал под электричку на станции Мамонтовка, его столкнула толпа…» «Не могли допустить, чтобы люди с нечистыми руками?..» — все-таки нашла в себе силы сказать Елена Валентиновна. Анатолий Иванович не ответил, только в глаза ей глянул прямо — она осеклась.«…Гулиа, как вам уже известно, погиб в автокатастрофе пьяным…» Ее, все же, подмывало — она, на секунду испугавшись до дрожи, уже совсем не боялась этого щенка — слишком он хвастался убийствами. «А это не вы, случайно, тогда вызвали Георгия из-за стола? Вроде бы похожи… Впрочем, что же, у вас в организации больше и людей нету — все вы да вы, во всех лицах…» Теперь он не стал смотреть на нее со значением, он просто продолжал — как бы признав ее равной, как бы выкладывая все козыри в открытую: «Нодиашвили, как нам стало недавно известно, скончался в вашей квартире от удара ножом. В убийстве сознался подручный Зальцмана Тышевич, выродок, рецидивист — он задержан и находится сейчас вместе с Зальцманом в следственном изоляторе нашего московского управления. Вы должны отвечать перед судом за сокрытие обстоятельств убийства, Елена Валентиновна. Но у нас есть к вам серьезное предложение…»

В прихожей хлопнула дверь — Ольга, сидевшая все это время на кухне, откуда доносилась какая-то диковатая музыка, ушла разносить почту. «Ваша дочь пошла на вечернюю доставку, — сказал Анатолий Иванович. — В вашем квартале очень темные подъезды и полно молодого хулиганья, но вы не волнуйтесь: пока мы о вас заботимся, с нею ничего не случится…»

«Я покончу с собой», — неожиданно для себя громко сказала Елена Валентиновна. «И очень глупо поступите, — ответил спокойно Анатолий Иванович. — Мы вам предлагаем чрезвычайно выгодные для всех заинтересованных сторон условия. В течение месяца-полутора вы вместе с дочерью получите все необходимые для выезда из страны документы и, через Инюрколлегию, официально вступите в права наследования. Уже в октябре вы будете в Милане и воссоединитесь, наконец, с родственниками, для чего вам будет дана выездная виза…» «Какими еще родственниками? — безразлично поинтересовалась Елена Валентиновна. — Там же все умерли…» «Ничего подобного, — возразил Анатолий Иванович. — У вас есть племянник, Карло Тевекелян, тридцать четыре года, холост, учитель средней школы. Он делит с вами, кстати, все наследуемое в пропорции один к трем. Хороший парень, очень любит с ветерком проехать на своем маленьком «порше» — между прочим, вы его наследница, в случае чего. Словом, руководствуясь гуманными побуждениями, наши органы могут разрешить вам выезд для воссоединения семьи, если…»

«Ну, что же если?» — спросила Елена Валентиновна. Все, что происходило с нею за последние месяцы, направило ее сообразительность в определенную сторону, и теперь она уже догадалась о предложении, которое должен был сделать гэбэшник, но, все-таки, не могла поверить, что это происходит так просто. Сомс вдруг спрыгнул с ее колен, потопал на кухню к своей пустой миске. Она пошла следом — варить ему геркулес. Анатолий Иванович ответил из комнаты — весело, громко: «Ничего особенного. Просто до отъезда вам надо будет оформить брак с хорошим, честным человеком, настоящим патриотом своей родины, а через полгода после приезда туда вы передадите ему все права на ту часть вашего наследства, которая касается важного для стратегических интересов нашей страны производства…» «Аэронавигационные приборы?» — спросила Елена Валентиновна их кухни. «Ну, вы все понимаете, — обрадовался Анатолий Иванович. — Впрочем, было же письмо… А все остальное будет в полном вашем распоряжении — дом, машины, средства для жизни и прекрасного отдыха, для учебы дочери, для обеспечения ее будущего в том мире, где человек без денег — ничто…» «А кто мне гарантирует, что я не последую за… всеми… всеми, кого вы уже?.. Кто гарантирует, что через год в Милане нас с Олей не убьют какие-нибудь ваши красные бригады?» — Елена Валентиновна изумлялась, как глубоко она вошла в это безумие, прежде она бы и представить всей этой пошлой бредятины не могла, теперь же это казалось ей обычной реальностью. «А кто гарантирует, что вы по приезде туда не обратитесь в полицию, и против честного человека, скромного московского инженера, не имеющего ясных политических убеждений и последовавшего за вами только по большой любви к вам, да и отчасти поддавшись несколько критическим настроениям по отношению к советскому строю — кто гарантирует, что против этого слабого, но ни в чем не повинного человека не будет сфабриковано обвинение в шпионаже, с громкими стандартными воплями газет о «руке Кремля», «проникновении чекистов» и так далее? Кто нам гарантирует? Кто мне гарантирует, что спецслужбы не займутся мною, едва я там появлюсь?»

Елена Валентиновна слушала все это из кухни — кормила Сомса, как обычно, смотрела, как он придерживает своими кривыми руками-ногами ездящую по полу миску… Услышав последние слова, она вернулась в комнату. «Вы?!» «А что, очень не нравлюсь?» Он откинулся в кресле, впервые за вечер достал сигареты, жестом спросил разрешения курить, она автоматически подала пепельницу… «А где сейчас Массимо?» — спросила она. «Вы очень преданный человек, — серьезно сказал Анатолий Иванович. — Господин Кастальди, я думаю, получил в своем ведомстве отпуск после тяжелой службы в России и отдыхает где-нибудь в Альпах… А вам я советую дочитать эти документы. Там есть много любопытного о его чувствах к вам…»

Елена Валентиновна взяла последний лист фотокопии. Это был текст какой-то справки, в правом верхнем углу имелся, как положено, гриф. «Кастальди Массимо Виченце Паоло… тысяча девятьсот тридцатый… отец Кастальди Франческо, архитектор, при Муссолини — активный член фашистской партии, участник похода на Рим… связь с русской эмиграцией через друга отца, архитектора Джованни (Ивана Алексеевича) Михайлова, компаньона и друга семьи финансистов русско-армянского происхождения Тевекелянов. Массимо Кастальди, третий секретарь посольства Итальянской республики в Москве, имеет поручение определенных финансовых кругов (и, возможно, контрразведки итальянской армии) вывезти из СССР, подстраховывая обычные каналы эмиграции (в данном случае, по соображениям госбезопасности СССР, закрытые) гражданку Спасскую Е.В., наследницу 3.А.Тевекелян…»

«Это не имеет значения, даже если правда, — сказала Елена Валентиновна. — Да он кое-что и сам рассказывал, а ваше толкование меня не интересует… Ваша организация не слишком разбирается в обстоятельствах возникновения человеческих чувств…» «В общем, подумайте над тем, что я предложил, — сказал Анатолий Иванович. Он снова прикурил, и в огоньке зажигалки, в сизоватом этом свете, резко вспыхнувшем в густых сумерках, наполнивших комнату, — она забыла зажечь свет — Елена Валентиновна увидела светло-серые глаза, серьезные и грустные. Анатолий Иванович сидел в кресле, далеко вытянув вперед скрещенные ноги, и вдруг ей показалось, что она видит веселые разноцветные колечки, пластмассовую рукоятку чуть выше пояса, кровь… — Трех дней, вам будет достаточно, чтобы подумать?» «Подумайте и вы о своей страстной любви к сорокалетней сумасшедшей бабе, сказала Елена Валентиновна, они уже стояли в прихожей, Анатолий Иванович надевал плащ. — У вас ведь, наверное, и семья есть?» «А вот это уж вас не касается», — ответил Анатолий Иванович. Замок щелкнул, дверь открылась, вошла вымотанная разноской Ольга. Гэбист проскользнул мимо нее, вежливо попрощался, прикрыл за собой дверь без стука, и Елена Валентиновна услышала, как он сказал верзиле, подпиравшему стену на лестничной площадке: «Не спи, Хромченко, не спи, звездочку проспишь!» Взвыл лифт, и в ту же минуту из кухни, где Оля разогревала ужин, донесся ее тихий, будто задавленный вскрик и отчаянное, со взвизгиваньем, рычанье Сомса…

Елена Валентиновна бросилась на кухню, насмерть перепугалась за них обоих. Балконная дверь была открыта, за нею была видна свешивающаяся сверху, слегка раскачивающаяся толстая веревка. Прижимаясь от храброго Сомсика к серванту, шепча: «Только не шумите, успокойте собаку, пожалуйста, не шумите, мы хотим вам помочь, я хочу вам помочь, успокойте собаку!..» — улыбаясь и, одновременно, делая серьезное и даже грустно-сочувственное лицо, на кухне стоял высокий, очень ширококостный, очень здоровый парень в куртке защитном цвета с большими карманами и погонами, в джинсах, в полотняной шапке с длинным козырьком, туго натянутой на буйные рыжеватые кудри. В глаза Елене Валентиновне бросился густой рыжий пух на вытянутых вперед мощных руках, странно подкрученные усы, красноватая загорелая кожа… «Успокойте собаку, ее же услышит этот идиот на лестнице, успокойте собаку, я помогу вам», — повторял парень. В балконную дверь, открытую настежь, ворвался и стих шум мотора. «Гэбэшник ваш отвалил», — сказал парень. Ольга бросила на стол большой нож-пилу для хлеба, который она, оказывается, все это время держала угрожающе в руках, и впервые за все эти страшные месяцы в голос заревела. «Только тише, ради Бога, что же вы делаете», — умолял парень. Сомс начал успокаиваться первым, парень сделал шаг к Елене Валентиновне, взмахнул рукой, адресуясь к ней, и она увидела в раскрывшемся кармане куртки чуть заслоненную клапаном рукоятку пистолета. Парень смотрел тревожно, глаза, светло-серые, чуть светящиеся при тусклой кухонной лампе глаза были снова те самые… «Вот и прекрасно, и сумасшедшая, и хорошо», — подумала Елена Валентиновна…

Плана, по сути дела, еще месяц назад не было никакого. План весь, от начала по конца, придумал какой-то старинный приятель Сергея Ильича, легендарная личность, сейчас он уже совсем старик, хотя Сергей Ильич зовет его Миша, а когда-то — ого, такой был мэн, чекистов метелил, и Сергей Ильич говорит — это правда… «Хорошо, — сказала Елена Валентиновна, сняла чайник, налила свежей заварки Ольге и этому странному малому, спустившемуся с крыши. — Хорошо, а кто же такой, все-таки, сам Сергей Ильич?» Рыжий парень, которого Оля уже вполне свободно — будто не она стояла с дрожащим хлебным ножом — называла Геной, все объяснил. Сергей Ильич Горенштейн — скульптор, художник, график, немного поэт, участник бульдозерной и всех прочих выставок, решил уехать давно, отказывали ему уже не то семь, не то восемь раз, в последний же формулировка была страшная и безнадежная — «Вам отказано окончательно». После этого Сергей Ильич несколько месяцев метался, потом решился на любую крайность, собрался идти советоваться со своим Мишей — и тут звонок. Знакомства у неофициального художника имелись, как у всякого такого люда, в разных посольствах довольно многочисленные, кое-что из своих безыдейных творений он и продавал дипломатам… На этот раз звонил знакомый итальянец, спросил разрешения заехать. В визите таком не было ничего из ряда вон выходящего те, кому надо, смотрели на них сквозь пальцы. Чего с этого дурковатого мазилы возьмешь, пусть перехватит сотню-другую на жизнь у этих идиотов, меньше вонять будет, а мазня его Третьяковке не нужна… Итальянец приехал, привез записку от своего коллеги, высланного в двадцать четыре часа. В записке было все — адрес Елены Валентиновны, краткая история о наследстве, обещание большой помощи на Западе, если Сергей Ильич придумает, как выехать туда самому и вывезти Елену Валентиновну. А именно к Горенштейну, незадачливому секретарю посольства, посоветовал обратиться этот самый, привезший теперь записку, помощник культурного атташе — в глазах неумного и глухо провинциального, ни черта так и не понявшего ни в культуре, ни в жизни страны, где он служил уже не первый год, жизнелюбивого толстячка Горенштейн был серьезным оппонентом режиму, способным одержать верх над гэбэ. Этот хромой, весь в седых кудрях, вполне богемного вида человек казался мирному отцу трех девочек, не представляющему себе, как можно выйти из дому без галстука, настоящим представителем русского антитоталитарного подполья, чуть ли не знаменитым Карлосом, террористом, в общем — исчадием ада. «Это ваш… лаборе… ваше дело лучше, чем искусство, вы человек… акционе… действовать», убеждал он Горенштейна. Сергей Ильич сам удивился — как легко он дал себя убедить. Собственно, он уже и был готов ко всему. Теперь требовался совет Миши с учетом новых обстоятельств. То, что Елена Валентиновна жила с мудрым стариком в одном дворе, окончательно убедило Горенштейна — надо браться за это дело, случайно таких совпадений не бывает.

«А вам-то что до всего этого?» — спросила Елена Валентиновна у Гены. «Мам, ну ты просто!.. — возмутилась Ольга. — Он же уже рассказывал, что ты, как на допросе…» Елена Валентиновна извинилась — действительно, что-то у нее с памятью. Гена повторил, что Сергей Ильич ему, как отец, а своего настоящего отца, майора внутренних войск, служащего в днепропетровской тюрьме, он знать давно не хочет, хотя и благодарен ему за то, что научил накапливать мышцы, приохотил к спорту, ко всякому мужскому делу. Теперь Гена — культурист, каратист, перворазрядник чуть ли не по всем видам, а в духовном смысле ему, конечно, ближе всех Сергей Ильич, хотя сам Гена не такой, конечно, интеллигентный, а взгляды имеет попроще и пожестче. В Москве он не прижился, подрабатывал где и чем придется, большею частью — в массовках, изображая почти всегда немецкого солдата, умывающегося у колодца голым по пояс — торс сделал бы честь любому рыцарю СС. От любого упоминания об окружающей действительности Гена шипел, как раскаленная сковорода от плевка, при упоминании же о Штатах весь наливался умилением, носил с собою страничку из «Плейбоя» — рекламу «Кемела», на которой позировал мужик — копия Гены, а отчасти и Сергея Ильича, как ни странно, только помоложе… Если все удастся, свое место там Гена выбрал твердо: бодигардом к какому-нибудь богатенькому, подкопить немного, потом открыть бар где-нибудь в хорошем климате, самому в нем петь под гитару блатные песни — от любителей отбою не будет… Еще в деле должна была участвовать жена Сергея Ильича Валечка, девка серьезная, хоть и балеринка, готова куда и на что угодно, ловкая, тренированная — по профессии, преданная Сергею Ильичу, сообразительная… «В общем, все уже готово, завтра начинаем, — сказал Гена, — теперь главное, чтобы до начала не сорвалось…» Ольга встрепенулась — до этого будто задремала под сказочные картинки, которые без особенных литературных красот, но вдохновенно расписывал Гена — пошла в прихожую, глянула в глазок. Очередной дежурный Хромченко или Ивахненко мирно дремал, привалившись к стене. «А это вам, Елена Валентиновна, — Гена достал блочок каких-то голубых таблеток, — это Сергей Ильич велел передать, а ему итальянец дал — для спокойного сна и укрепления нервов…» Он встал, перехватил взгляд Елены Валентиновны на оттопыривающийся карман: «А, это газовый, на всякий случай, а в деле пригодится, я его в прошлом году в Риге у одного морячка купил…» Вышел на балкон — было уже совсем темно, деревья вокруг дома заслоняли балкон снизу, можно было не опасаться. «А вас аккуратно возьмем, уже сделали специальную корзинку», — сказал Гена, уцепился за свешивающуюся с крыши веревку и мгновенно вознесся — без всякого напряжения пару раз перехватился руками, и готово.

Елена Валентиновна вернулась на кухню, прислушалась. Над потолком что-то прошуршало едва слышно, удаляясь. «Наше счастье, что последний этаж, — сказала Ольга, — а ты все переживала, что не обменяемся никогда из-за этого. Видишь, может, скоро и обменяемся…» «Наверное, он выйдет через соседний подъезд, — наконец сообразила Елена Валентиновна. — Я и не знала, что по чердаку так можно пройти…» Ольга засмеялась: «А как бы он иначе вошел — мимо топтуна по лестнице? Тогда и по веревке лезть смысла не было бы… Ложись спать, мамочка, отдохни перед завтрашним…»

Елена Валентиновна проглотила голубую таблетку, уже засыпая, услышала, как роется в лекарствах Оля. «Спи, мамочка, я тоже хочу это принять, если можно…» И не находя сил открыть будто склеившиеся от снотворного веки, Елена Валентиновна заплакала — от страха и жалости к дочке, к себе, ко всем этим людям, похожим на полураздавленных лягушек, выбирающихся из-под бетонной плиты — видела когда-то такое на стройке… И Оля плакала, сидя рядом с ней на постели, тыкаясь лицом в материну подушку — и без того уже мокрую. И в радужных кругах от слез проплыли перед глазами Елены Валентиновны те глаза — светящиеся серые глаза Дато, блуждающие уже почти год после смерти бедного грузина по разным лицам и никак не покидающие ее, и который уже раз она взмолилась, чтобы погасли наконец эти улики ее болезни.

…Под дебаркадером Киевского вокзала тяжко стлался обычный железнодорожный запах, перекликались чехи и болгары, нагруженные электроприборами, жалась к перепуганной руководительнице туристская группа из Перми, и сентиментальные одесские дамы растроганно смотрели на таки что красивую — то красивую пару, идущую к спальному мягкому вагону варненского поезда. Высокий рыжеволосый красавец с пышными усами вел под руку очень юную, на последнем месяце беременности жену, впереди быстро катил свою тележку носильщик, — огромная, прочно обвязанная коробка от цветного телевизора, два гигантских и очень красивых кожаных чемодана, длинная нейлоновая сумка… Две минуты переговоров с проводницей, быстро мелькнувшая красненькая десятка — и вот уже счастливый муж и будущий отец вместе с носильщиком умещают в нерабочем тамбуре телевизор. «Мы ж не заграницу, потом заберем, а в купе же тесно, девушка, ну, пойдите же навстречу!..» Вот уже и чемодан в купе, и сумка — а вот и поехали! Ну, Москва!.. Все. Будь здоров, Анатолий Иванович. Поздно врываешься ты в знакомую квартиру, поздно соображаешь выглянуть на балкон, увидеть будто бы впопыхах забытую веревку, свесившуюся с крыши, и уж совсем зря так рассчитываешь на свою тренированность — вместо того, чтобы забраться на чердак через подъезд, да расследовать на месте толком все удивительные обстоятельства, ловишь ты соблазнительно покачивающийся конец веревки, дергаешь, проверяя прочность, ставишь ноги на перила, подтягиваешься, перехватывая руками — неужто эта девчонка и эта старая развалина, эта очкастая старая манда так ушли?! — еще раз подтягиваешься… и будь здоров, бедный грустноглазый Анатолий Иванович! Сэкономишь минуту, как говорится… Прочно закреплен на чердаке конец веревки, но как раз там, где ложится она на край огораживающего плоскую крышу бордюра, подложил Гена, по совету хитроумного старца, опытном истребители коллег и предшественников Анатолия Ивановича, неугомонного астматика из соседнего дома, — подложил Гена и укрепил острейшее лезвие от старого ножа, да еще и надрезал напоследок половину волокон проклятой веревки. Ломаются ветки окружающих дом деревьев, выскакивают на свои балконы перепуганные жильцы тихого и небогатого кооператива, все обходится без вскрика даже — потому что сразу и насквозь проходит через падающее с двадцатиметровой высоты человеческое тело металлический шест-подпорка, оставшаяся неведомо с каких времен от воздушки, протянутой еще строителями для своих надобностей. А ведь если бы просто на деревья — может, и ничего, руки-нот поломал бы, и обошлось бы… Эх! А ты, что же, Хромченко?! Проспал-таки звездочку? Да если бы только ее… И до земляков с-под Донецка дойдет теперь слух не о закрытой награде за выполнение спецзадания, а о закрытом заседании спецтрибунала — эх, бедняга Хромченко…

В запертом изнутри, душном и без того купе — душно стало невыносимо. Едва слышно стонал, распрямляясь после чемодана, Сергей Ильич, прикусив губу, массировала руки и нот Ольга. Сомсику было легче всех: угревшийся в специальном мешке под платьем Валечки, он так и продолжал мирно спать калачиком — укол должен был действовать еще около суток, только каждые четыре часа надо было еще вводить питательный раствор, да время от времени греть бедного пса — лучше всего на чьем-нибудь животе — все это по совету какого-то знакомого ветеринара Сергея Ильича, который, кстати, и шприцем ссудил, и нужными растворами…

Ольга представила, что сейчас испытывает мать, — прикусила губу еще сильнее — коробка хоть и была самым просторным из всех их передвижных вместилищ но все равно для ста семидесяти пяти сантиметров и семидесяти пяти килограммов Елены Валентиновны места там было сверхъестественно мало.

В дверь постучали: «Чайку?» — «Благодарю вас, мы уже легли», — томным голосом без пяти минут молодой матери ответила Валечка. Гена тем временем быстро распаковывал сумку — тащил оттуда и распихивал по углам фирменные тряпки. Сергей Ильич примерился: вроде бы получалось улечься под скамью, в пространство, остающееся от ящика для багажа. Если закрыть потом чемоданом — спрятаться можно. Ольга сумела полностью улечься в антресоли над коридором, да еще прикрыться запасными одеялами — если специально не заглядывать, ничего не заметишь. Передохнули. Сергей Ильич, трижды извинившись, выкурил полсигареты — больше не мог терпеть. Потом он повторил инструктаж для девушек, шаг за шагом порядок их действий. Гена тем временем проверил свое изумительное оружие, вынул из обоймы патроны-пугачи, выбрасывающие длинное пламя, оставил только с парализующим газом, потом еще раз осмотрел главное — дурацкий корпус от автомобильного аккумулятора с водопроводным вентилем и множеством свисающих проводов вся эта бутафория была выкрашена в милитаристский цвет, темный хаки с тревожно-багровыми обводами.

Было уже начало первого ночи, вагон утих. Валечка взяла полотенце, сверху платья накинула широкий халат, подложила подушку — пошла вроде бы умыться и через пять минут привела скрюченную Елену Валентиновну, заслоняя ее полами халата. Наконец улеглись — Гена на полу, Сергей Ильич и Валечка, обнявшись, чтобы не свалиться, — на одной полке, Оля с Еленой Валентиновной — на противоположной. Сомсика пристроили на столике, обложили подушками. Елена Валентиновна почти ничем не соображала, заснула сразу же и только постанывала во сне — голубые таблетки действовали, но затекшее в коробке тело ныло. Оля лежала с открытыми глазами, глядела в потолок, по которому проносились тени от бегущих за окном фонарей. Ей не было страшно, она верила в то, что завтра все закончится благополучно, будто предстояло самое простое дело — вроде не слишком сложного школьно экзамена, не опаснее. Думала она о той жизни, что должна наступить потом… Гена вытянулся, насколько позволяло место, на спине, закрыл глаза, несколько раз глубоко вдохнул по какой-то специальной системе, расслабился — и через пять минут уже глубоко спал. Сергей Ильич и Валечка шептались неслышно, одним дыханием в ухо, посреди ночи Валечка тихо заплакала, и Сергею Ильичу стало нехорошо — прижало сердце, но он справился — осталось только ощущение непоправимой беды. Время от времени мимо пролетали освещенные станционные строения, длинные рампы, высокие ворота депо, зеленые вокзальные фасадики с полуколоннами и надписями каким-то специальным железнодорожным шрифтом — прямыми черными буквами. С воем оставался позади несчастный маневровый тепловоз, ванн неохотно плыл в сторону на стрелке, ярко вспыхивала черт ее знает с какой стати и срочности ночная сварка — и снова становилось темно в душном купе, еще темнее, чем было, и уносились назад невидимые в темноте деревья, пустые бесснежные окоченелые пространства, сильно уже прихваченные поздней осенью, и поезд колотился о рельсы тряской и тяжелой змеей — как колотится о проселок цепь, тянущаяся по невниманию возницы за лихо раскатившейся телегой. Снова вспыхивал проносящийся свет, снова плотнела тьма, и они уезжали все дальше и дальше — от той жизни, что все-таки была, к той, что, может быть, будет…

Утром Гена сам сходил за чаем — жена плохо себя чувствует, лежит, ничто ей не мило… Весь вагон сочувствовал. Валечка действительно, пока дверь в купе была приоткрыта — запертая все время могла вызвать подозрение, приходилось все учитывать — лежала под одеялом. Рядом с нею, старательно укрывшись с головой, примостилась Елена Валентиновна, никто особенно беременную не рассматривал, не удивлялся тому, что она едва умещается на полке. Сомсик перед самым рассветом очнулся, чуть было не начал скулить — Гена очень ловко сделал ему еще один укол со снотворным, а потом — еще, поддерживающий работу сердца и питательный. Сергей Ильич, пока было открыто купе, маялся под скамьей, Ольга довольно свободно лежала на антресоли. Потом снова заперли дверь, отдыхали, а ближе к вечеру стали готовиться.

Прежде всего на столике установили аккумуляторный корпус, провода от него провели в пустые багажные ящики под полки, к водопроводному вентилю сел Сергей Ильич — вид у него, в темных очках, черном свитере, с растрепанной седой шевелюрой был достаточно решительный. Оля и Валечка переоделись в железнодорожную форму, кокетливо надвинули пилоточки проводницы международного поезда получились отличные. Гена сменил обувь, вместо туфель надел удобнейшие старые кроссовки, газовый пистолет сунул сзади за пояс брюк, под куртку. Сергей Ильич посмотрел на часы: «Ну, господа, храни нас Бог, через четыре часа Вадул-Сирет, начали».

И Гена пошел в служебку. Было около пяти вечера, едва начало смеркаться.

Гена вернулся через три с половиной минуты. «Ну?» — тихо спросила Елена Валентиновна. О ней все как-то забыли, ее просто везли как ценную вещь, оберегая. «Все в порядке, Елена Валентиновна, — с легкой одышкой ответил Гена, — без крови». Он проделал все строго по плану — просунул голову в дверь служебки, сказал «Добрый вечер», тут же, прикрыв рот и нос платком, предварительно смоченным тут же, из титана, выстрелил вглубь купе — хлопок газовой игрушки и без грохота колес был бы едва слышен. Отшатнувшись, резко закрыл дверь, взял стакан, стал наливать воду: кто-то прошел в уборную. Через минуту, снова прикрывшись платком, скользнул в служебку, заперся изнутри, открыл окно, девушек-проводниц, сползших в обмороке на пол вялыми кулями, быстро связал полотенцами, рты перетянул подвернувшимися под руку наволочками — на верхней полке лежали неиспользованные комплекты постелей. Обеих, словно нетяжелые поленья, положил на верхнюю полку, привалил постелями и матрацем…

Теперь настало время для Валечки и Ольги. Выглянули в коридор пусто. Пошли по купе. Валерика пониже надвинула пилотку, говорила с пойманным еще при посадке у проводницы мягким «г» — очень похоже. А свет Гена еще из служебки по всему вагону переключил на малый, многое умел Гена — в том числе и работать проводником пассажирского вагона… И форма, кое-как, на живую нитку сшитая Валечкой по результатам ее собственных наблюдений — два раза ездила специально к варненскому поезду, к отправлению, приглядывалась, искала подходящую синюю ткань, — теперь ни у кого подозрений не вызвала. Валечка шла от двери к двери, говорила вполголоса одно и то же: «Хто захрыцю, паспорта, будьте так любэзненьки!» Ольга молча, держась в тени, складывала паспорта стопкой, локтем придерживала под жакетиком газовый пистолет, теперь он был нужнее им, чем Гене. Так обошли весь вагон, поезд тем временем давно уже миновал станцию, до которой были билеты у Гены и Валечки, и вошел в запретную для них всех приграничную зону. Оля и Валечка сели в служебке рядышком, стараясь не слышать, как на верхней полке кто-то, кажется, ворочается и стонет. Поезд уже вкатывался тем временем на станцию, на перроне в густых сумерках замелькали зеленые фуражки, проехала мимо окна крупная надпись «Интурист». Самое страшное начиналось, и только теперь Оля почувствовала, как ужасно может быть то, что случится через несколько минут. В купе Сергей Ильич отчаянным шепотом будил Елену Валентиновну — она ничего не могла с собой поделать, глаза слипались, голубые таблетки, в течение двух суток принимаемые регулярно, давали себя знать непредусмотренным образом. Гена догадался — схватил шприц, вкатил прямо через брюки, в которых Елена Валентиновна ходила практически всегда, забыла уже, как и надевают-то юбку, укол, ввел то же стимулирующее средство, которым поддерживалась жизнь Сомсика, — неожиданно подействовало, Елена Валентиновна немного оживилась…

Тем временем Валечка, как положено, перекрыла переходы в соседние вагоны и открыла тамбур. «Новенькая?» — спросил, взлетая по ступенькам, перетянутый, как танцор, сержант. «Ну», — ответила Валерика. Ольга молча, строго по плану, протянула пачечку паспортов. Сержант покосился на нее: «А разноску по купе?» «Вот же и тая разноска, под хазэтой, — тут же вывернулась из-под его локтя Валечка, актерских данных у нее оказалось не на кордебалет в Станиславского, а на хорошую Сатиру. — Вот же и тая разноска, товарищ сержант!» Сержант хмыкнул, взял по форме заполненную бумажку, паспорта, вышел. «Хто желает похулять — пожалуйста, будэмо через час на этой же пути!» — прокричала Валечка в коридор. Пассажиры повалили на вокзал к сувенирным киоскам и буфетам, Сергей Ильич, Гена и Елена Валентиновна сидели в закрытом купе с задернутыми занавесками. За окном переговаривались рабочие, вагон дернулся, недолго проехал, встал, что-то лязгнуло, вдруг железные балки за окнами плавно поехали вниз, потом вернулись на место — все, узкая колея, Европа!..

Когда дверь купе с грохотом откатилась, и на пороге появился стройный сержант со словами: «Попрошу всех на минуту выйти…» — Сергей Ильич сидел, сжимая вентиль, Гена тоже сидел, направив на дверь ствол не слишком внушительной даже на вид газовой забавы, Елена Валентиновна лежала у стены, за мужчинами — так было задумано. «Товарищи, вас же нету в разноске…» — растерянно проговорил сержант. «Быстро зовите сюда начальника наряда, но не поднимайте тревогу — я взорву вагон», — негромко, но очень внятно сказал Сергей Ильич. В то же мгновение Гена увидел, что сержант подносит к губам висящий на запястье свисток — Об этих свистках все было известно заранее, пограничники пользуются ими, когда отправляют осмотренный поезд, но никто не мог предположить в сержанте такого упрямства — и Гена, спиной упершись в стенку купе, над сжавшейся Еленой Валентиновной, а правой рукой — в угол столика, прыгнул, выбросив вперед-вверх левую ногу. Сержант рухнул в коридор, зеленая фуражка покатилась по белой холщовой дорожке. Второй пограничник недоуменно выглянул из соседнего купе, но Гена уже был в коридоре — перепрыгнул через лежащего, ровно сложенными пальцами ткнул розоволицего ефрейтора точно на сантиметр выше пряжки тугого ремня, ефрейтор открыл рот еще шире, вдохнул со всхлипом и упал на сержанта, окончательно перегородив проход. В соседнем купе раздался визг, Сергей Ильич тут же рванул книзу раму окна, закричал так, что слышно было наверняка во всех концах перрона: «Если ровно через пять минут поезд не двинется в сторону границы, я взорву вагон! Вагон эсвэ заминирован и будет взорван, если нас не пропустят беспрепятственно через границу! Я требую, чтобы немедленно установили связь с румынскими пограничниками, по ту сторону границы нас должна ждать машина с запасом бензина! Через пять минут поезд должен отправиться!»

Сергей Ильич замолчал, и стало слышно, какая тишина установилась на станции — с дальних перестановочных путей доносились голоса перекликающихся вагонников, да диспетчер охнул прямо в громкую связь: «Ох ты, етит твою так…» Тем временем Гена уже подтащил к двери вагона одного за другим пограничников, оба еще не совсем очухались, но на всякий случай были перетянуты по локтям собственными ремнями — дембельскими, кожаными. Осторожно, прикрываясь вагонной дверью, Гена потихоньку спихнул их на перрон. К ним тут же бросились солдаты и капитан. У обоих связанных кобуры были пусты. «Капитан!» — раздался голос Гены из тамбура. Офицер резко выпрямился, завел руку за спину — к оружию. В раме двери стоял насмерть перепуганный, на глазах трезвеющий мужчина в шикарном тренировочном костюме и шлепанцах, аккуратно подстриженные, с красивой сединой волосы его, кажется, стояли дыбом, полноватые гладкие щеки прыгали — рот кривился, как у собирающегося зареветь ребенка. «Капитан! — снова раздался голос Гены из-за спины человека в тренировочном костюме. — Перед вами секретарь Краснопресненского райкома КПСС города Москвы, направляющийся в братскую Болгарию на отдых…» Все, кто на станции, в поезде, в вокзале в эти минуты тишины услышал сказанное, вздрогнули — всем показалось, что человек творит, улыбаясь. «Капитан, — продолжал Гена, — я снова доверяю свою жизнь партии. В спину товарища секретаря, прямо в его усталую поясницу упираются два отлично вычищенных вашими подчиненными «макарова». Отправляйте поезд, капитан, если вам дорога жизнь отличного коммуниста и отзывчивого человека. Он полностью сочувствует нашей просьбе, можете сами спросить… И, пожалуйста, поменьше формализма в занятиях с личным составом физической подготовкой!»

И еще более жуткая тишина повисла над станцией. Несчастный секретарь открыл и закрыл рот, издав едва слышный писк, в котором можно было, прислушавшись, угадать слова «Ради Христа!..» — и откуда вспомнилось убежденному атеисту? «Дайте еще десять минут, — закричал хрипло капитан, необходимо прицепить локомотив!» После недолгой паузы ответил ему Сергей Ильич — он тоже хрипел, первым криком сразу же сорвав глотку: «Не больше пяти! Не морочьте нам голову, локомотив давно готов, а прицепить можно и за пять! Через пять минут я все здесь взорву, клянусь, капитан! Вы понимаете, что теперь нам терять уже нечего!» И опять пауза. «Хорошо, закричал офицер, — поезд сейчас отправится, локомотив уже подают!» Последнее его слово заглушил довольно сильный удар — будто на перрон рухнуло небольшое дерево. Капитан дернулся, обернулся назад всем телом. Гена едва заметно выглянул из-за плеча колеблющегося на совсем уже нетвердых ногах функционера, и даже Сергей Ильич чуть отодвинул занавеску — любая неожиданность могла мгновенно изменить ситуацию. Но событие произошло незначительное — просто повалилась в обморок восьмипудовая дама-таможенница, стоявшая на протяжении всего происшествия за спиной одного из пограничников и, наконец, не выдержавшая наплыва впечатлений и переживаний из-за небывалого срыва в выполнении ее обязанностей, — вагон СВ так и остался недосмотренным…

В ту секунду, когда кто-то из пограничников попытался поднять тяжеловесную защитницу государственных экономических интересов, поезд вздрогнул от толчка и прицепленный локомотив пронзительно и долго загудел. Общее внимание сразу отвлекло от таможенницы, Гена напрягся за спиной секретаря, Сергей Ильич от напряжения сам едва не потерял сознания. Елена Валентиновна, как-то вяло — голубые таблетки, да и общее состояние последних месяцев все-таки сказывались — рассеянно реагирующая на все, вдруг спросила у Сергея Ильича нелепо спокойно и громко: «Одного не пойму — зачем надо было Оле и Валечке подменять проводниц? В этом был какой-то особый смысл?» От изумления Сергей Ильич едва не потерял дара речи — более неподходящего момента для бессмысленных вопросов нельзя было выбрать специально. «Мама, — зашипела Ольга — да ты что?! Они же следят по билетам, чтобы не имеющие права не ехали в пограничную зону… И вообще нашла ты время!..» Поезд опять дернулся, опять долго и протяжно загудел тепловоз, с соседнего пути ему откликнулся другой, откуда-то повалил белый пар… Сергей Ильич мельком подумал: «Чего они разгуделись, обычно так на станциях не гудят…» — что-то в этом было тревожное, но мысль тут же ускользнула, потому что с перрона раздался крик капитана: «Отправлять!» тут же стоящий рядом с ним солдат резко засвистел в свой свисток. Поезд медленно тронулся, с подножек вагонов, идущих перед СВ, посыпались солдаты в зеленых фуражках, было видно, как они спрыгивают на перрон, делан по инерции пару шагов в сторону движения… Мимо них плыл бедный секретарь, в полуобмороке цепляющийся за поручень.

Через пятнадцать минут поезд, — может, впервые в истории не до конца осмотренный, и против воли властей — пересек границу великой страны.

Вдоль румынской платформы выстроились перекрещенные ремнями, в высоких ботинках солдаты. В руках у них были направленные на поезд десантные «калашниковы». Едва вагон СВ поравнялся с платформой, раздался усиленный репродуктором голос с шепелявым акцентом: «Внимание, террористы! Автомобиль находится на станции! Автомобиль для вас на станции! Правительство социалистической Румынии гарантирует вам безопасность! Вы без опасности направитесь в Австрию! Избегайте кровопролития, автомобиль на перроне!» Поезд остановился, ни одна дверь не открылась. Солдаты стояли неподвижно, в одном месте в их строю был разрыв метров в пить — там, развернутый к ведущему куда-то в степь шоссе, стоял микроавтобус «фольксваген». Быстро темнело, над станцией зажглись редкие желтые фонари. Через приоткрытое окно раздался резкий крик Сергея Ильича: «Солдатам отойти на сто метров, убрать оружие! Отойти на сто метров, иначе мы взрываем вагон и все вокруг!» Репродуктор кашлянул и затих. Минуту спустя раздалась команда, румынский офицер пробежал вдоль строя, вдруг ударил кого-то из солдат кулаком по лицу — у того слетела пилотка. Шеренга развернулась кругом, солдаты закинули автоматы стволами вниз за спину, перестроились в колонну и протопали с платформы, плотным квадратом стали за маленьким вокзалом. Тогда дверь вагона растворилась, из нее, спотыкаясь и теснясь, выдавилась какая-то странная группа. Когда все оказались снаружи, стало понятно, почему они двигаются так неуклюже: туго связанные полотенцами рука к руке люди образовали кольцо, в середине которого, сильно согнувшись, шли Елена Валентиновна с собакой на руках, Ольга с газовым пистолетом, направленным на ближайших к ней заложников, Валечка и Гена с готовыми к стрельбе «макаровыми» и Сергей Ильич, тяжело хромая, несущий громоздкую коробку, от которой в вагон тянулись постепенно разматывающиеся провода. Опять раздался крик — на этот раз это был голос Гены: «Мы отключим взрыватель, только сев в машину! Мы заберем с собой четырех заложников! Они будут освобождены после переезда в Австрию! Никому не двигаться — взрыватель не отключен!» Кольцо людей медленно топталось, постепенно приближаясь к автомобилю. Вот они уже рядом, вот уже Гена, поднырнув под связанные руки, резко открыл сдвижную дверь микроавтобуса, вот уже Елена Валентиновна в машине, Ольга, Валечка… «Ну, вот и все», подумал Сергей Ильич, и ему показалось, что зри они все так боялись почти до остановки сердца, до тьмы в глазах — план не мог не сработать в той стране, где давно уже отвыкла власть от малейшего сопротивления…

Вспыхнули и со всех сторон мгновенно осветили залитую за секунду до этого поздними синими сумерками платформу военные прожектора, с неба прогремел голос с отличным рязанским выговором: «Заложникам, лечь на землю! Ложись!» — одновременно с крыши вагона, следующего за СВ, ударили пять выстрелов, скорчился у автомобильного колеса, прижимая к груди бессмысленный ящик, Сергей Ильич, рухнула, будто оступившись у балетного станка, Валечка, зазвенело заднее стекло «фольксвагена», а на платформу уже прыгали с крыши вагона солдаты в черных комбинезонах с красными погонами и буквами «ВВ» на них, полосовали воздух над станцией трассирующие очереди, методично — секунда-выстрел, секунда-выстрел действовали оставшиеся на крыше снайперы, а голос с неба гремел: террористам — бросить оружие! Бросить оружие, вам сохранят жизнь, бросить оружие!»

Елена Валентиновна сидела на полу машины, между задним и средним сиденьями, начинающий просыпаться Сомс тихо повизгивал и дергался у нее на руках, глаза ее ничего не выражали, только сильно слезились от гари. Ольга стояла на четвереньках, вытаскивала из сведенной руки Валечки тяжелый пистолет — газовый пугач валялся рядом. Все двигались медленно, как под водой, и время ползло медленно, и Елене Валентиновне вдруг представилось, что сейчас она вынырнет и увидит яркое небо, веселый пляж и чуть вдали белый корпус пансионата, опоясанный белыми лентами балконов. В машину вполз Гена — левый рукав его защитной куртки стал темно-красным, под локтем был зажат пистолет, и опять Елене Валентиновне представилось, что сейчас она вынырнет и поплывет дальше, вспоминая глупое кино со стрельбой и приключениями… Гена следом за собой втащил — без лишних церемоний, просто за шиворот — того самого, в тренировочном, толкнул его на сиденье, снова свесился в дверь и втащил за шиворот же еще одного — это был румын, железнодорожник в синем мундире со множеством медных пуговиц, с разбитым в кровь лицом. Перед дверью двигалась, переливалась толпа — связанные люди тянули друг друга, одни лежали на земле, другие пытались встать, третьи отползали в сторону, и все оставались на месте, мешая друг другу и все плотнее заслоняя собой дверь.

Выстрелы прекратились. Время пошло обычным образом, Елена Валентиновна услышала за окном крики по-румынски, часто повторялось «Стоп-стоп!», отвечали явно русские голоса, но слов разобрать было нельзя. «Ну, девочки, сейчас по газам», — жутковато-веселым голосом сказал Гена, рыжие его кудри стояли шапкой, по лицу тек грязный пот, но светлые глаза, конечно, сияли в темноте — и снова померещилось Елене Валентиновне. «Внимание, слушайте меня! — заорал тут же в дверь Гена. — У нас в руках советский партийный работник и румынский гражданин! Мы убьем их, если только последует хоть один еще выстрел с вашей стороны!» Ответа не было. «Ты машину водишь?» — спросил Гена у Ольги, та замотала головой молча. «Я попробую», — неожиданно для себя сказала Елена Валентиновна, передала уже во всю силу визжавшего Сомса Ольге, села за руль. Гена запихал совершенно уже обмякшего секретаря и бешено орущего, но нисколько не сопротивляющегося румына на заднее сиденье, погрозил им стволом пистолета, задвинул дверцу, скомандовал: «Ручной тормоз, справа сзади, отпустить. Ключ повернуть. Ну, сцепление… да слева же, плавно!..» — и они поехали, поехали, поехали! Румыны действительно заправили полный бак бензином, да еще оставили в машине аптечку. Ольга уже перетягивала Гене бинтом руку пуля прошла через плечо навылет, кость вроде бы была цела. Гена для порядка держал перед носом румына пистолет, глядел в проем разлетевшегося в пыль заднего стекла. Уже далеко, словно на маленьком ярко освещенном экране, двигались фигуры людей на станции — солдаты ходили вокруг плотной толпы заложников, развязывали полотенца, а чуть в стороне, на пыльном асфальте платформы, тускло отсвечивающем под прожекторами пыльном асфальте лежали две, быстро сливающиеся с этим страшным асфальтом фигуры — согнутая Сергея Ильича и ничком, во весь рост, с закинутыми за голову руками, почти касаясь ими головы мужа, — Валечка. Гена смотрел назад, не мигая.

Ольга вытерла лицо румыну, оказалось, что у него всего-навсего выбит зуб — Гена нечаянно заехал локтем, когда схватил его, невесть откуда взявшегося под пулями, и поволок в машину. Доблестный краснопресненец сидел, будто онемев, из глаз его текли слезы, время от времени он отлеплял от ног мокрые тренировочные штаны, вдруг шепотом начал молиться «Господи, помилуй меня, прости мне…» — довольно ловко для мастера совсем других речей. И Гена впервые сорвался: «Молчи, сука, — орал он, размахивая стволом перед белым, мертвым лицом, перед закрывшимися в смертном страхе глазами, — молчи, блядь советская, молчи! Ты кого убил, ты знаешь, кого убил?! Сука, гадина, гнида…» — и всем в машине казалось, что действительно этот обоссанный поганец убил несчастного художника и его жену. «Им отказано окончательно, — сказала Елена Валентиновна, окончательно…»

Машина шла по ровному шоссе хорошо, километров через сорок Елена Валентиновна уже перестала налегать на руль всей силой — поехали, почти не виляя. Когда ей было шестнадцать лет, в Юрмале, учил ее управляться с «виллисом» один латыш — она была рослая, он почти ничего не знал по-русски и считал ее себе ровней, хотя был совсем взрослый человек, успел даже послужить в ульманисовской авиации, на побережье скрывался от высылки… «Спасибо, Эрик», — вслух поблагодарила сероглазого латыша Елена Валентиновна, хотя тут же подумала — может, его и в живых-то давно нет, кого благодарит?.. Дочь покосилась на нее с ужасом и состраданием.

Спереди и сзади них мчались полицейские «мерседесы», время от времени оттуда через громкоговорители взывали: «Террористы! Ваши требования будут выполнены! Не проливайте кровь! Вы направляетесь к австрийской границе, не проливайте кровь!» Машина неслась уже почти ровно, включенные Геной фары бросали сильный свет на темное, почти черное шоссе, по сторонам мелькали указатели — Гена следил за ними, проверял по срисованной еще в Москве, еще в другой, странной теперь тихой жизни карте — ехали правильно, к границе кратчайшим путем…

Суд Австрийской Республики приговорил Гену и Ольгу за незаконное проникновение в страну и акты террора к трем годам, Елену Валентиновну от наказания освободили — врачи признали ее психически невменяемой. Ни о какой выдаче, конечно, не могло быть и речи.

Впрочем, итальянцы о невменяемости будто и не слышали, наследство узаконили — все по плану… Иногда в ее саду появляется полицейский значит, Массимо опять неправильно поставил машину. Сомсик рычит на человека в форме, и все трое смеются.

Раз в две недели они ездят из Милана в Австрию. При последнем свидании Гена на их глазах отжался от пола пятьдесят раз — плечо совсем зажило. У Ольги же они несколько раз заставали какого-то молодого человека — в толстой стеганой безрукавке, с серьгой в левом ухе, да Елена Валентиновна уж начала привыкать к такому. Молодой человек оказался репортером телевидения, сказал, что обязательно сделает передачу об их невероятном побеге, Хельга должна очень хорошо смотреться на экране, и пожилая фрау тоже, они удивят зрителей — обе представляют собой настоящий австрийский тип красоты, это вызовет дополнительное сочувствие. Массимо предпочел, чтобы его роль в этой истории была приглушена, как только можно, а сниматься для передачи отказался наотрез. Ольга была весела, довольно ловко объяснялась с журналистом по-английски, с Массимо по-итальянски, демонстрировала, отойдя подальше от пуленепробиваемого стекла, разделяющего зал свиданий, новомодную мини, подаренную серьгастым, — словом, жила в свое удовольствие.

На обратной дороге Елена Валентиновна вспомнила веселящуюся в тюрьме дочь, прикрыла глаза, чтобы не видеть утомительно виляющее из городка в городок шоссе, — и увидела больничный парк в снегу, наборную ручку, торчащую из окровавленной рубахи, Дато, прыгающего на залитой солнцем волейбольной площадке, увидела сразу весь свой город, в слякоти марта, в пыли раннего мая, в сиренево-золотых закатах августа, в сумраке декабря, увидела подсвечивающие в полутьме серые глаза на неопределенно-знакомом лице — и заплакала, не поднимая век.

В этот день в Москве — кажется, даже и в этот почти час — на Хованском кладбище хоронили какого-то старика. Похороны были безлюдные провожал тоже старик, прилично очень одетый, толстый, страшно и неудержимо плачущий, да какой-то средних лет, обнаживший у могилы лысую голову, высокий, очкастый… Довезли на железных высоких салазках гроб кладбищенские ханыги, они же опустили в яму и засыпали. А старик воткнул в землю кривоватую палку с плохо прибитой фанеркой, да и побрели оба провожающих в начинающейся пурге к далекому выходу. Там толстый сел в машину, вроде бы звал и второго, но тот отрицательно покачал головой, натянул получше капюшон куртки — и сунул в густо повалившем снеге.

Оглавление

  • ПРОЛОГ
  • 1. ДО ВОЙНЫ. ПО-АНГЛИЙСКИ
  • 2. ЛИНДА С ХЛОПКАМИ
  • 3. ВАМ ОТКАЗАНО ОКОНЧАТЕЛЬНО Fueled by Johannes Gensfleisch zur Laden zum Gutenberg

    Комментарии к книге «Подход Кристаповича (Три главы из романа)», Александр Абрамович Кабаков

    Всего 0 комментариев

    Комментариев к этой книге пока нет, будьте первым!