«Облдрамтеатр»

7612

Описание

Гиперболизированные, доведенные до логического конца излюбленные ситуации Анатолия Азольского начинают приобретать опасно пародийные черты. Непотопляемость героев клетки, их выживаемость в любых условиях говорят о совершенно новом типе литературы — смешении жанров фэнтези, детектива и плутовского романа.



Настроики
A

Фон текста:

  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Аа

    Roboto

  • Аа

    Garamond

  • Аа

    Fira Sans

  • Аа

    Times

Анатолий Азольский Облдрамтеатр

На первую субботу марта выпало факультетское дежурство, сиднем сидел в одуряющем студенческом гаме, охрип, всласть наоравшись, освободился наконец от последнего любознательного, прыгнул в трамвай, выскочил из него задолго до дома — захотелось подышать и подвигаться. Пощипывал морозец, висевшая над городом луна в который раз напомнила об одиночестве (родители померли, друзей нет), ноги взныли, побитые и застуженные на передовой, и взыграло желание — выпить, немедленно, не отходя, как говорится, от кассы! Купил четвертинку и стал гадать: каким стбоящим предлогом оправдать пьянку в подворотне? Не отметить ли какое-нибудь событие давнего или не очень давнего времени? «В наряд!» — кладут резолюцию прокуроры, отправляя в архив дела. А ведь если вдуматься, каждый прожитый год — очередной лист так и не раскрытого дела, возбужденного по факту рождения его, Гастева Сергея Васильевича, и дела, бывает нередко, извлекаются из пыльных хранилищ по внезапно открывшимся обстоятельствам.

Так подо что откупорить четвертинку, каким обстоятельством раскрыть кладовые памяти? Какое событие провернет ключ в заржавевшем замке? Что, кстати, было год назад именно в этот день, 5 марта? Да ничего не было: будни, лекции, он еще только вживался в преподавательство. А много раньше, то есть 5 марта 1939 года? Тускло и непамятно: студент первого курса, начало семестра, гранит юридической науки, изгрызаемой мозгами скромного юноши, не исключается и городской парк, лед, «гаги», подаренные отцом ко дню рождения. Ну а пять лет прибавить?

Госпиталь, уколы, нога в гипсе, третье ранение — ничего примечательного. А еще годик?

Он расхохотался. Адель и Жизель! Сколько лет не вспоминались две француженки, вывезенные немцами из Парижа и немцами же брошенные при отступлении, — боевые трофеи, доставшиеся им, ему и Сане Арзамасцеву. Дивизию в конце февраля отвели в тыл, было это в Венгрии, потрепанный полк зализывал раны, контуженого Гастева пристроили к роте связи, ее командир старший лейтенант Арзамасцев повел Гастева на ночлег в никем еще не занятую усадьбу. Сбежавший хозяин ее наказал прислуге умасливать большевиков, она и выдала русским офицерам спрятавшихся проституток — чернявенькую Адель и белокурую Жизель, которую немцы величали Гизеллой. Обе обладали немалым педагогическим даром — всего за неделю обучили славян всем премудростям любви, расцветавшей в борделях Марселя и Парижа, отчего командир роты связи малость тронулся. Одевшись по всей форме, при орденах и медалях, стал по утрам подходить к зеркалу, вглядывался в свою рязанскую харю и злобно шипел:

«Армяшка!.. Грузинская собака!» — либо совсем уж заковыристо:

«Жидовская морда!» 5 марта было днем рождения Сани, на нем и решили: отпустить учительниц на волю, пусть пробираются к холмам и виноградникам прекрасной Франции, к притонам Лютеции, да и политотдел учуял уже запашок разврата. Утирая слезы, француженки ударились в бега. Саню потащили в штаб на допрос, Гастева же отпустили с миром: что взять с контуженого?

За Адель и Жизель полилась водка в рот, прямиком, — прием старый, на передовой всему научишься, закусывать пришлось «мануфактуркой», рукавом пальто. Домой пришел приятно возбужденным, душа освежилась, окно в прошлое распахнулось, повеяло волей, и дьявольский аппетит разгорелся от материализации зыбких образов былого: слопал не разогревая суп на плите и приложился к запасенному на Женский день коньяку.

И в следующую субботу повторил возврат в минувшее, нашел год, в котором 12 марта светило особенным днем, достойным внимательнейшего рассмотрения, такой датой залюбуешься. Так с этих суббот и пошло — заглядывание в собственную жизнь, как в замочную скважину, как в щель забора, за которым раздеваются девочки, — был, был однажды такой случай в далеком детстве.

Удивительнейшие вещи отыскивались в закромах памяти, где вповалку лежали нажитые им драгоценности. Глоток субботней водки озарял — будто над ничейной межокопной полосой взмывала осветительная ракета, наугад выпущенная, что прельщало, отчего и затаивалось, как при испуге, дыхание. В неизведанное прошлое летела она, и стала прочитываться собственная биография — та, которую он даже и не знал, о которой ни в разговорах, ни в анкетах тем более не упоминал. На фронте какие-то секунды видишь освещенный край немецкой обороны, но, когда ракета сникает и полоса погружается во враждебную темноту, память в мельчайших подробностях восстанавливает только что увиденное, расширяет высвеченный на секунды круг — и человек ночью видит то, чего не узрел ясным днем. Однажды стал прикидывать, а что, собственно, было в давно прошедшие времена июля 1932 года, и вдруг увидел себя плачущим навзрыд оттого, что в городской библиотеке не выдали ему Фенимора Купера: молод, мол, и не по программе. Все, оказывается, абсолютно все хранится в памяти, и сам он, вот что странно, будто не нынешний, не сиюминутный, а прежний, ничуть не повзрослевший. Да, он, двадцативосьмилетний мужчина, капитан запаса, награжденный десятью орденами и медалями, трижды раненный, народный следователь после института, а ныне преподаватель кафедры уголовного процесса, он, побывавший в огне, крови и мерзости сражений, видевший смерть и настрадавшийся вдоволь, он, Сергей Васильевич Гастев, все еще мальчишка, он такой, что впору искать зеркало, глядеть в него исступленно и в подражание Сане Арзамасцеву обзывать себя обидными, позорными словами, потому что злопамятен, потому что…

Нечто банное было в этих субботах — облегчающее, отмывающее и очищающее. Вошло в привычку и даже стало ритуалом во все прочие дни таить в себе сладкую жуть суббот, в священный же вечер отъехать от дома, где все назойливо кричит о сиюминутности, как можно подальше, в ту часть города, где давно не бывал, и в сумерках (особо желателен туман) идти по малолюдной улице; бесплотными тенями прошмыгивают мимо случайные прохожие — как даты, события, эпохальные происшествия, до которых сейчас, в эту именно субботу, нет никакого дела, они лишние, они безынтересны, их день и час еще не настал, но грянет календарное число — и уже на другой улице, в другую субботу заголосят немые тени; раздвинется занавес — и на сцене возникнут новые персонажи, на них, как бы в кресле развалясь, и будет посматривать он, Гастев.

Тяжкой была суббота 27 августа 1949 года. Осветительная ракета повисела над таким же днем десятилетней давности, но так и не выхватила из желтого круга ничего крупного или возбуждающего. Взвилась еще разок, залетев на год поближе, и рассыпалась мелкими искрами над плоской землицей. Зато траектория, воткнувшаяся в 27 августа 1938 года, взметнула смертельную обиду, а водка погрузила в тягчайшие раздумья, вновь напомнив о том, какой же он все-таки мальчишка, раз не в силах забыть тот страшный час того самого дня 27 августа, когда пришел он в институт узнавать, принят ли на учебу, хорошо зная, однако, что принят, зачислен, иначе и не могло быть: все экзамены сданы на «отлично», да и всем известно, что уже с восьмого класса готовил он себя к следовательской работе, проштудировал десятки полезнейших книг, стрелял без промаха, научился обезоруживать преступников, бегал как лось, шпарил по-немецки, мня себя в будущем знаменитым сыщиком. Радостно шел в институт, как на школьный праздник с раздачей новогодних гостинцев, а глянул на доску объявлений — и обомлел: в списках принятых на прокурорско-следовательский факультет фамилии его не было! Глаза заметались, дыхание прервалось, увидел он себя зачисленным на хозяйственно-правовой факультет, причем фамилия стояла не в алфавитном ряду, а в самом низу, от руки приписанная. Не достоин, оказывается, быть грозою бандитов и шпионов, запятнанный он, социально или классово чужд настоящим советским парням заветного списка. Что пережито в тот день — на всю жизнь осталось, но виду тогда не подал, а позднее возблагодарил судьбу: на том хозяйственно-правовом факультете (ХПФ) учились грамотные, умные, начитанные ребята и девчата, хорошо воспитанные, у всех до единого какой-то грешок в биографии, какая-то чернящая анкету запись, но они, о грешке и записи зная, жили как ни в чем не бывало, бегали по театрам, влюблялись, понимали живопись и музыку в отличие от нагловатых парней с безупречной родословной, которые учебой себя не утруждали, рассчитывая на пролетарское происхождение и свысока посматривая на оппортунистический ХПФ, переполненный «интеллигентами» и «евреями». Сергей Гастев у матери пытался узнать, какое проклятье нависло над их семьей, отец-то, рабочий из мещан, посланный партией на бухгалтерские курсы и ставший поэтому служащим, ни в каких оппозициях не состоял, чист как младенец, мать же с девчоночьего возраста бегала вдоль ткацких станков, и сына родители воспитали примерным пионером и комсомольцем. Уже в войну, заехав домой после госпиталя, выпытал он все-таки у отца, в чем грех. В середине 30-х годов или чуть позже пришла на заводе пора всем исповедоваться, выкладывать коллективу слабости свои, вредящие общепролетарскому делу. Каялись кто в чем горазд, хлестая себя обвинениями в непреднамеренном вредительстве, и отец, праведный до тошноты и скуки, не нашел ничего лучшего, как брякнуть: грешен, служил под знаменами царских генералов. Так и влетели в протокол слова эти, ничего вообще не значащие, поскольку в царской армии служили солдатами миллионы мужчин. Но словечко-то произнеслось, словечко-то записалось, и какой-то товарищ, сидевший на анкетах и протоколах, службу в царской армии признал предосудительной, хотя никакой вины за отцом не было: советская власть такую службу не считала преступной, а инвалидам империалистической войны выплачивалась пенсия. Но еще до разговора с отцом к Гастеву пришло осознание: власть дурна, криклива, злобна и склонна законопослушного обывателя считать объектом уголовного преследования, даже если тот ничегошеньки не совершил и живет тишайшей мышью. Дурная власть — надо это признать и на этом утвердиться. Дурная: никогда толком не уразумеешь, чего она хочет и на кого ткнет пальцем («Вот он — сын беляка!»). То ли сама власть рождала исключительно для себя пролетарских неучей, то ли сами неучи сварганили механизм, называемый обществом, только для собственного пользования — сейчас уже не разберешь, запутаешься в клубке причин и следствий. Действующая армия и тыл нуждались в юристах, не раз на него, Гастева, приходили запросы и приказы: откомандировать в распоряжение военной прокуратуры! А Гастев издевательски отговаривался и отписывался: «Юридического образования не имею, поскольку обучался на хозяйственно-правовом факультете».

Однажды у особиста лопнуло терпение, свалился на Гастева в окопе, потребовал немедленного ухода с передовой, приказ уже подписан, и Гастев пошел на мировую: «Ладно, утром, после боя…» А утром — осколком задело плечо. Да, дурная власть, временами курьезная, но если она перестанет смотреть на человека исподлобья — свет померкнет, реки выйдут из берегов, засуха падет на Россию-матушку, и это уж точно, будь власть иной — не приперся бы мартовской ночью Саня Арзамасцев с перекошенной физиономией: «Слышь, что сказала Гизелка?.. К ней в Париже ходил сам Илья Эренбург!» Тягучий и беспощадный вечер 27 августа 1949 года, ненужные воспоминания, подозрения в правильности того, чем и как живешь, отметаемые осознанием: именно потому, что власть такая дурная, надо с особым усердием изобличать и ловить преступников. И вопросец возникает: зачем согласился на преподавательство?

Неужто на деньги потянуло? Народный следователь прокуратуры Нижнеузенского района — это 875 рублей в месяц, здесь же, в институте, втрое больше, да и для приварка ведется немецкий в школе рабочей молодежи. Там, в районе, — ни одной спокойной ночи, местное начальство волком смотрит, прокурор отшвыривает обвинительные заключения, по сущим пустякам отправляя дела на доследование. Здесь — почитывай книги да холодным глаголом жги сердца студентов. Там — койка в Доме колхозника и поиски кипятка по утрам. Здесь — отдельная квартира, предсмертный подарок матери, нашедшей умирающую родственницу с излишками жилплощади. Благословенный оазис, место отдохновения, которое тянет к еще большему удалению от людей, и несколько месяцев назад родилась не безумная идея: а не турнуть ли уголовный процесс да переключиться на римское частное право с последующим чтением курса по оной дисциплине? Прикупить кое-какие книги в букинистическом, углубиться в латынь, история Греции уже почитывается с великой пользой, весталки и гетеры отнюдь не походят на аделей и жизелей века нынешнего. Но — тянет к себе старое и незабытое, сладострастно манит упоительный процесс поиска злодея, что-то детское проступает в сосущем желании уличить преступника во лжи, и с веселой брезгливостью замечается: он, преподаватель, и студенты — это длящаяся схватка добра и зла, и обычный экзамен напоминает скорее допрос, а не проверку знаний. Студент с экзаменационным билетом — это ж подозреваемый, неумело скрывающий лень и невежество, человек, который алиби свое подтверждает лживыми показаниями свидетелей — учебниками якобы прочитанными, присутствием на лекциях, что фиксировалось; да и сама процедура экзамена соответствует статьям уголовно-процессуального кодекса и неписаным тюремным правилам. Все идет в ход, чтобы вырваться на волю, то есть сдать предмет на тройку и снять с себя обвинение.

Тут и перехваченные «малявы», то есть шпаргалки, тут и оговоры, то есть ссылки на классиков, бывалые сокамерники поднатаскивают новичков, нередок и шантаж, преступники временами демонстрируют свою близость к власть имущим, а преступницы намекают на обладание достоинствами Адели и Жизели. Приходится прибегать к очным ставкам и перекрестным допросам, некоторые преступники хорошо усвоили смысл явки с повинной и необоснованно рассчитывают на снисхождение, которого не будет, потому что преподаватель Гастев — это следователь, а выносит приговоры судья, он же декан, ценящий Гастева, с которым изредка ведет споры — наедине, в коридоре, вдали от парторговских ушей внимает речам его, имеющего особое мнение о прокурорском надзоре, о соучастии, вине и объективном вменении, — и, слушая крамолу, декан испытывает удовольствие, на лицо его наползает гнусненькая улыбочка порочного мальчугана, который только что оторвал глаза от похабной картинки.

Наступила следующая суббота, последняя лекция прочитана, Гастев посматривал на часы, кляня склоку на кафедре истории государства и права СССР, из-за которой декан покинул кабинет, приказав обязательно дождаться его. Пятый час вечера, половина пятого, пять… Появился в шестом часу — напыщенный, злой, заоравший на Гастева еще в приемной, обозвавший его — уже за дверью, в кабинете, — смутьяном, невежей, хвастуном, и визгливый тон никак не соответствовал дореволюционной почтенности облика: костюм — тройка, чеховское пенсне, борода лопатою. Молодой преподаватель распекался за позавчерашнюю лекцию, на ней бывшим школьникам внушались некоторые незыблемые понятия — соотношение, в частности, между обычаем, то есть правилами поведения, привычками, грубо говоря, и законом. Тему эту Гастев растолковал так, что декана трясло от страха. Это, шипел он, брызгая слюной, грубейший выпад против советского правоведения, неопытный преподаватель сознательно или непреднамеренно употребил «обычай» не в правовом смысле, а в обиходном, и будущим юристам облыжно сказано о примате нормативных актов над законом, в незрелые юные умы внедрена теорийка буржуазных злопыхателей, и это-то непотребство — в преддверии исторического момента, приближения всемирного события — семидесятилетия товарища Сталина, здесь бдительность нужна особая! То, что совершил Гастев, — недопустимо, вредоносно, изобличает в нем недостаточную идейно-политическую подкованность, свидетельствует о скудости его теоретического багажа, о пренебрежении им трудами классиков!..

Изображая смущение, Гастев отвечал вежливо, смиренно, с легкой иронией и мысленно посматривая на часы… Да, признался он, третьеводни (он специально употребил это слово для уха декана, падкого — в период борьбы с космополитизмом — на все простонародное), — третьеводни в его лекции прозвучало:

«Соотношение же между обычаем и правом на Руси таково: есть обычай, есть закон, и Россия имеет обычай законы не исполнять!» Но, во-первых, не им первым сказано это, выражение сие бытовало в среде либеральных профессоров прошлого века. А во-вторых, декан опытный оратор и знает превосходно, что в лекции допустима некоторая вольность, вызывающая улыбки и сдавленный смех, иначе учебный материал не усвоится. В-третьих, надо же приближать теорию к жизни, к практике, к местным условиям, наконец! Разрешено ж в неофициальном порядке на час раньше отпускать вечерников, потому что в городе орудуют шайки и банды, многие студентки живут в пригородах и дома им надо быть до наступления темноты.

Говорил — будто излагал объяснительную записку, одну из многих: декан, трус и ханжа, под замком державший книги буржуазных юристов, всех преподавателей заставлял писать на себя доносы. Умолк в ожидании сановного жеста с указанием на дверь, но декан взбеленился, затопал ногами:

— Я вас уволю!.. Я вас выгоню из института! Ваше высокомерие недопустимо! И не спасет вас ваша любовница!

Высокопоставленная! Закрывающая глаза на ваши приработки!

Освободившая вас от картошки!

Шагом победителя покинул Гастев затхлый кабинет ретрограда, подостыл в коридоре, удивляясь тому, что о шашнях его осведомлена не только соседка той особы, которая названа деканом высокопоставленной. А что до приработка, так подменять в институте заболевшую «немку» можно, а за самого себя работать в вечерней школе нельзя, оказывается. Бред какой-то.

Половина шестого уже, время приближалось к заветному рубежу. Портфель с конспектами и книгами будто по рассеянности забыт в шкафу, закуска — краюшка хлеба и огурец — в кармане.

Время шло. Почти семь вечера, и шаркающие шаги уборщицы оповестили о скорой четвертинке, Гастев рванулся к выходу, но окопное благоразумие взяло верх: не побежал, шел осмотрительным ровным шагом, чтоб не нарваться на какого-нибудь блюстителя нравов, и только на улице почувствовал себя свободным, раскрытым для запахов и шумов большого города, который и подтолкнет его сейчас к наилучшему маршруту. Шел — куда глаза глядят — расслабленной походкой. Семь часов двадцать минут, вечер такой, что поневоле погрузишься в воспоминания, — теплый, лето еще не перешло в осень, солнце близко к закатной точке, тени резкие, все готово к возвеличивающей душу минуте, когда решено будет, какой год осветит этот день взлетом чувств.

Итак, 3 сентября 1949 года — и что же было год, два или более назад? 1939 год — светит ли в нем день 3 сентября? Нет, пожалуй: унижение от ХПФ пережито или упрятано, какая-то возня с учебниками, впрочем — воскресенье, был с матерью на рынке, ездили за картошкой, той, на которую бросают послезавтра студентов. Ну а год назад, в 1948-м? Что-то связанное с перемещением, с поездкой к месту происшествия, то ли труп выловили в реке, то ли удавленник, да разве припомнишь — три следователя на весь район…

Мост перейден, река неслышно течет, река покоится, позади остался драмтеатр, где завтра отмечается новый учебный год «в сети высших учебных заведений» и куда приглашены все преподаватели. Проспект Энгельса он пересек вкрадчивым шагом человека, уверенного в том, что где-то рядом, за углом, в косом переулке, найдет то, от чего всколыхнется мысль и чувство. 3 сентября 1942 года — это что-нибудь говорит? Нет, не говорит, а мычит тоскою трехмесячных курсов младших лейтенантов: стрельбище, строевые занятия до упаду, сказочно злобный старшина роты…

Индустриальная улица, добротные дома, населенные конторами и учреждениями, где те же самые строевые занятия, но за столами, и продовольственный магазин, где киснет, поджидая, четвертинка, покупку которой надо, однако, отложить до решения восхитительного вопроса о дате, над которой взовьется осветительная ракета. Сорок третий год забракован, как и сорок четвертый, в сорок шестом что-то просматривается, но так смутно и непонятно, что лучше уж повременить.

Вдруг он остановился, замер — как перед только что увиденной миной. Сделал — не дыша — два шага назад, чтоб остеречься, дрогнувшая рука коснулась потного лба, и жест этот обозначил так и не произнесенное восклицание: «Вспомнил!» Картинно эдак взмахнул кистью, изобразил полное недоумение. «Как?.. Такое — забыть? Ну, никак от тебя не ожидал, нет, никак не ожидал, дружище!» — урезонил он и самого себя, и того, кто прикидывался им самим. Сокрушенно покачал головой, дивясь преступной забывчивости, хотя с прошлой субботы знал, на каком дне остановится бег памяти, и не ракетница пульнет в небо, а крупнокалиберное орудие выбросит снаряд, который к самому небу взметнет мельчайшие подробности того дня 3 сентября 1945 года, потому что в нем была она, Людмила Мишина.

Да, конечно, 3 сентября 1945 года. Уже несколько дней он дома, уже…

До четвертинки — рукой подать, магазин рядом, но заходить туда опасно, впереди вышагивает знакомый из областной прокуратуры. И так уже ползет слушок о загулах, в которые якобы впадает бывший народный следователь, и Гастев свернул в переулок, не дойдя до магазина; теперь, весь находясь в году сорок пятом, никого уже не видел он и видеть не мог, ибо после полудня 3 сентября того года был дома и собирался идти в институт — восстанавливаться. Позади — война, демобилизация, возвращение в родной город, военкомат, милиция, домоуправ, паспортный стол; впереди — учеба, диплом, работа. Офицерские брюки, хромовые сапоги, начищенные до блеска, китель (ордена и медали на нем поблескивают и позванивают), зачетная книжка в кармане, погоны сняты, но фронтовым духом веет от кровью заработанных наград, от нашивок за ранения, — в таком виде хотел предстать перед институтской верхушкой: да, это я, тот самый, которого спихнули вы на ХПФ, и не надо жалких слов оправдания, я вас прощаю!.. Осмотрел себя в зеркале, подвигал плечами и замер — увидел отраженный взгляд матери, любующейся сыном, услышал вздох ее: «Ну, теперь можно…» И что «теперь можно» — понял. Умирать можно — вот что недоговорила мать.

Она родила сына, она вырастила его, она вымолила у судьбы жизнь его на войне, сын перенес уже смерть отца и теперь безропотно встретит кончину матери. И стыдно стало — перед кем выхваляться вздумал? Плевать ему на институтское начальство!..

Сапоги — в угол, китель и брюки — на вешалку, из Вены, последнего места службы, привезены три костюма, выбрал самый скромный, поцеловал мать — и на трамвай. По уважительной причине отсутствовал студент четвертого курса хозяйственно-правового факультета Гастев Сергей Васильевич, прошу зачислить в институт для продолжения учебы — такая форма поведения выбралась. Встречен же был сверхрадушно, обнят и расцелован, выяснилось к тому же, что оскорбляющий ухо и глаз ХПФ ликвидирован, отныне деление на чистых и нечистых проходит по другим признакам: судим — не судим, есть ли родственники за границей, а главное — проживал ли на временно оккупированной территории. Приказ о зачислении был немедленно подписан, Гастева определили на последний курс, обязав досдать кое-какие дисциплины, студенческий билет выдали без проволочек, оставалась сущая ерунда — получить учебники, тут-то и возникла закавыка, без которой власть не была бы властью: требовался еще и читательский билет в библиотеку, которой ведал почему-то зам по хозяйству, — его и пошел искать Гастев, часто останавливаясь у незабытых аудиторий. Всесильный зам обосновался на первом этаже, куда-то вышел «на минутку», в приемной на стульях вдоль стены расположились первокурсники, судя по несмелости, а на столе (а не за столом!) сидела молодая и очень привлекательная женщина, сидела в чересчур вольной позе — так, что угол стола раскинул ее ноги и туго обтянул юбку на бедрах возбуждающей полноты. По позе этой, по тому, как умолкали парни, когда женщина открывала рот, Гастев решил поначалу, что на столе сидит методистка какой-то кафедры.

Вместо блузки — спортивная рубашка с короткими рукавами, на ногах — танкетки, тупоносые и на широкой платформе туфли, на запястье — мужские часы, а не крохотные дамские из поддельного золота (их мешками везли из Германии), волосы темно-каштановые, без каких-либо следов завивки, брови смелые, глаза серые, и глаза эти секунду подержались на Гастеве, когда тот вошел, отвелись, абсолютно безразличные, и минуло две или три минуты, прежде чем женщина спросила: «А вы по какому вопросу, товарищ?» — задала вопрос, даже поворотом головы не обозначив «товарища», а лишь слегка изменив тон, каким говорила со студентами. Гастев не ответил, не испросил и разрешения курить, поскольку студенты дымили вовсю. Единственная пепельница — на столе, и оказалось, что женщина, с десяти шагов весьма миловидная, вблизи смотрелась удручающе иной: и глаза вроде бы как-то косо помещены на сплюснутом лице, подбородок выступает нагловатенько, и лоб какой-то не такой, манеры и речи же — нахраписты и угодливы, как у пристающей к прохожим торговки краденым, чего не видели или не хотели замечать студенты, ловившие каждое слово девки с раскинутыми ногами. Сомневаться в том, что говорилось ласково-воспитательным тоном, она запрещала, и даже если студент всего лишь переспрашивал, она обрывала его так, что ответ напоминал оплеуху или зуботычину.

По этой манере затыкать рты и превращать диспут в монолог Гастев догадался: не методистка, а какая-то комсомольская начальница, обязанная глаз не спускать с вверенных ей овечек, к каким она относила и приблудную овцу, Гастева то есть, всем поведением своим являвшего признаки непослушания, потому что дважды или трижды возникшая пауза призывала Гастева хоть словечком проявить интерес к разговору, на что он отвечал презрительным молчанием. А шла речь о романе известного писателя, живописавшего подвиги комсомольцев, всецело посвятивших себя борьбе с немецкими оккупантами. Нашлась, однако, в комсомольской организации парочка, которая — по смутным намекам писателя — вступила в «близкие отношения», не прерывая, впрочем, борьбы, что никак не устраивало открывшую диспут начальницу. «Не-ет! — негодовала она. — Раз ты сражаешься за Родину, то будь добр — посвяти борьбе все силы, забудь о половых различиях!..» И тут же, не удостоив Гастева взглядом, она чуть понизила голос, и будто кнут взвился над ним: «Вам надо подождать, товарищ!» А он стиснул зубы от злобы, потому что вспомнил, кто пытается командовать им и как зовут командиршу. Людмила Мишина, в институт поступившая годом позже его, но еще в школе он слышал о гадостях этой самозванки, всегда норовившей стать начальницей и умевшей выискивать в человеке изъян или недостаток, чтоб гвоздить по нему безжалостно и безостановочно. В пионерлагере она так зашпыняла хроменькую девочку, заставляя ее бегать наравне со всеми, что та едва не повесилась, из петли ее вытащили, в кармане нашли записку: «В могиле ноженьки мои станут прямыми». Пионервожатую потянули было на расправу, но лишь слегка пожурили; мать хромоножки продолжала, несмотря на угрозы, твердить: посадят когда-нибудь эту мерзавку Мишину, обязательно посадят, с преступными наклонностями она!

Вдруг раздался звонок — на лекцию, видимо. Студенты разом встали и почти бегом покинули приемную, а мерзавка с гимнастической легкостью соскочила со стола. Три года прошло, как видел он Мишину в последний раз, — она за это время укрупнилась, не потеряв гибкости, ладности. «Так это вы — Сережа Гастев?» — протянула она ладошку. Все, оказывается, знала о нем — о том, что вернулся, что принят полчаса назад в институт и что пришел сюда за читательским билетом.

Сомнительно, чтоб весть о герое-фронтовике пронеслась по институту с быстротой молнии, но Мишина — Гастев столкнулся с этим впервые — обладала искусством первой узнавать все новости. Достав из стола прямоугольный штампик, она шумно дыхнула на него и приложилась им к студенческому билету Гастева, что давало ему право не только пользоваться книгами, но и посиживать в читальном зале для преподавателей. Как-то так получилось, что дел у нее никаких в институте не оставалось, а Гастеву получать учебники расхотелось, Людмила Мишина к тому же обещала отдать ему те, в которых уже не нуждалась, госэкзамены сдав и получив небесполезный диплом и место на кафедре советского права. День — сияющий, ни облачка на небе, ветер несет запахи города, в котором не было уличных боев, от Людмилы Мишиной ничем не пахло: ни духами, ни помадами она никогда не пользовалась, чтоб не подавать дурного примера, и шла рядом с Гастевым так, что у него и мысли не возникло взять ее под руку, тем более что Мишина, не пройдя и двадцати метров, приступила к любимейшему занятию — перевоспитанию пораженного всеми видами разврата комсомольца, уличив Гастева в легкомысленном отношении к браку еще на первом курсе, когда он вступил в «близкие отношения» с «не буду называть кем», всех подряд охмуряя «разными там словами»…

Чудесный день, мягкий, задумчивый. Рыболовы облепили берег, уставясь на неподвижные поплавки, потом накатила волна от пароходика, и в полусонной тиши Людмила Мишина продолжала клеймить неисправимого бабника Сергея Гастева, который улыбался, дивясь неустранимой подлости идущей рядом молодой и привлекательной женщины, драконившей за распутство того, кто девственником проучился все семестры, уйдя в армию добровольцем, а не занимался «развратом», за что ему делался втык, а однажды, бессовестно и храбро солгала Мишина, Гастеву даже влепили выговорешник!..

Ложь, наглая ложь, вранье несусветное — но как легка походка, как грациозно покачивается таз, когда скрипучая тяжесть тела переносится с ноги на ногу, а движения бедер намекают на их волнообразные подъемы и опускания в иной плоскости. В Вене Гастев частенько захаживал к профессору, автору безумной теории о том, что вся женщина — от макушки до пят — всего лишь чудовищный нарост на детородном органе, и страсти, тайно бушующие в сокровенной глубине первоосновы, прорываются наружу гримасами, взглядами, речью, и вообще, внушал профессор, все извивы женской психики объясняются капризами чуткого и единственно мыслящего органа. Но, пожалуй, любой не слышавший профессора мужчина догадался бы, что великолепно сложенная и кажущаяся издали обольстительно красивой Людмила Мишина, самоуверенно и пылко проводящая среди молодежи линию партии, никакого женского опыта не имеет, ни разу еще не просыпалась в объятиях мужчины, а торопливые соития угнездили в ней презрение к противоположному полу, и вообще организм ее живет не по лунному календарю, как у всех женщин, а по юпитерианскому, с большим запаздыванием.

И все же — как благородны эти чуть ниже ключиц нарастающие выпуклости, и никакие одежды не скроют того, от чего любой мужчина приходит в тихое умиление перед таинством природы, умеющей и на голом каменистом склоне выращивать эдельвейсы. Разговор между тем переметнулся на литературу, то есть вернулся к прерванному в приемной диспуту, а она, литература, обязана подавать пример, не допускать «близких отношений», и Гастев стал вяло возражать: автор, мол, обеднил своих героев, не дав им права на личную жизнь. Да, борьба с оккупантами, но именно эта борьба удваивается, удесятеряется, если юный подпольщик не только любит такую же подпольщицу, но и занимается с нею тем, что необоснованно именуется развратом.

Физическое сближение юноши и девушки не только веление инстинкта, но и условие их совместной деятельности на благо общества, и ради этого блага сближение более чем обязательно, это доказывал Гастев, открыто и зло улыбаясь, искоса посматривая на пылко возражавшую Мишину, — так вот и разгорелся спор. Презрение, сквозившее в тоне Гастева, не могло не улавливаться Мишиной, а у того уши раздирались бесстыже-поддельными словечками комсомольской вруньи. Нет, не умела Мишина искусно притворяться, управлять голосом, хоть и был пионерлагерь классом по вокалу, здесь умелые вожатые мгновенно меняли сюсюканье на натуральный злобный выкрик — балаганному лицедейству обучались вожатые, театру на поляне и у костра!..

Куда шли, какими улицами — Гастеву не помнилось. Рука его — сама по себе, вовсе не по желанию — частенько полуобнимала спутницу, которой он уже нашептывал «гадости» в охотно подставленное ухо, предвкушая дальнейшее: он оказывается с этой сучкой наедине, раздевает ее, демонстрирует абсолютно полную готовность мужского организма к «близким отношениям», а затем наносит смертельный удар — отказывается вступать с нею в половой акт, либо пренебрежительно сплюнув при этом, либо обозвав лежащую Мишину общеизвестным словом. По метаемым на него взглядам догадывался он, какие планы строит та, чтоб унизить его: да, позволит себя раздеть, но ничего более, или того хлеще — разорется на всю квартиру, являя городу и миру свою неприступность. Каждый, уже распаленный, свое задумывал, потому и улыбались друг другу мстительно и любяще (много позднее придумалось Гастевым сравнение: кобель и сучка бегут рядом, уже мокренькие от слизи, скалясь и не приступая к совокуплению из-за того, что двуногие хозяева их могут палками и каменьями прервать сочленение пары, и надо бежать, бежать, пока не найдется местечко, далекое от человеческих глаз).

Никогда не мазанные помадою губы Мишиной набухли от прилива крови, став темно-вишневыми, дыхание ее учащалось, пальцы порхали над рубашкой, что-то поправляя, кожа ее будто зудела (венский профессор похмыкал бы понимающе), шаг у подъезда дома укоротился, и Гастев покровительственно похлопал понурую, уже сдавшуюся Мишину по плечу: вперед, детка, все будет в порядке… «Авдотья Петровна! Смотри, кого я привела!..» — сделала она последнюю попытку избежать нравственного и физического падения, открыв дверь квартиры. Но соседки либо не было дома, либо она не отозвалась. «Сволочь! — тихо выругалась Мишина, помогая Гастеву раздевать себя. — Я все расскажу на партбюро!..»

Четыре года спустя, то есть 3 сентября 1949 года, угроза эта вспомнилась, и тринадцать рублей сжались в кулаке, когда Гастев свернул на Красногвардейскую, славную гастрономом, где всегда продавались чекушки и мерзавчики, но, не пройдя и нескольких шагов, понял он, что сценарий сегодняшней субботы грубо попран. Серые милицейские «Победы» облепили дома у гастронома, с ревом подкатили машины с красным крестом, любопытных оттесняли спешившиеся мотоциклисты, и народ, покидая опасный район, возбужденно переговаривался. В толпе, в самом воздухе — та радостно-тревожная избавленность от смерти, какая бывает при свежем трупе, — чувство более чем знакомое Гастеву, и он машинально отметил время: двадцать часов тринадцать минут; очередное ограбление, уже третий месяц в городе и области орудуют группы налетчиков, назвать их бандами милиция не решается, чтоб не прослыть беспомощной, тем не менее нападения на магазины, сберкассы и одинокие сейфы стали обыденностью, выстрелы — на устрашение — часты, убийства — редки.

Любопытство снедало: а что же там, в гастрономе, случилось, чья жизнь обо— рвана пулей? Человек он известный, можно пройти сквозь оцепление и глянуть на забрызганный кровью магазин, почти все милицейские чины — вечерники или заочники, да и помнят они, кем был он полтора года назад, но — спросят ведь недоуменным взглядом: «А ты-то как сюда попал?» День четырехлетней давности, плавно протекавший в воспоминаниях, оборвался на скомканной юбке Мишиной, и заструиться последующее могло только с глотком водки; желание выпить ускорило шаги, и, проклиная бандитов и милицию, как всегда с опозданием прибывшую на место происшествия, Гастев ярость свою обрушил на ни в чем не повинную дверь магазина, что в двух кварталах от гастронома: «Закрыто на учет». Видимо, с перепугу: весть о гастрономе пронеслась молнией по всем торговым точкам. Четвертинка удалялась, и, приближая ее, он стремительно, как под обстрелом, пересек проспект Калинина и вскочил в отъезжавший трамвай, держа путь к буфету, где бойко торговали до одиннадцати. Там — наценка, но ради святого дела и двадцати рублей не жалко. Трамвай заносило на поворотах. Уже стемнело. Никого в вагонах, кроме него: трамвай, наверное, шел в парк. Обе кондукторши — на задней площадке переднего вагона, бабы о чем-то оживленно говорили, прижимая к себе сумки с медяками. Вдруг слева по ходу поплыла палатка с продавщицей, Гастев покинул трамвай за полминуты до того, как тот замер на остановке, перебежал улицу, и смятые деньги выложились на прилавок. Порывшись внизу, так и не найдя четвертинки, продавщица влезла на табуретку, чтоб поискать ее на полке, а Гастев отвернулся, потому что на уровне глаз колыхался дырявый халат на тугом заде, и смотрел вправо, на отъезжающий трамвай.

Обе кондукторши по-прежнему стояли на задней площадке, и оба вагона, всю улицу освещавшие, уже приближались к повороту налево, скрежеща и притормаживая. Четвертинка наконец-то легла на потную ладонь, краем глаза Гастев видел, как скрывался за поворотом первый вагон, таща за собою пылающий огнями задний, и в тот момент, когда бутылочка упряталась в карман, где-то там, на повороте, метрах в пятидесяти от палатки, раздался грохот, погасли огни так и не свернувшего заднего вагона, и раскат взрыва предшествовал пламени, резкому, сильному и прерывистому свету, в котором Гастев увидел вздыбившийся задний вагон. Не раздумывая он бросился прочь — от милиции, от продавщицы, от всего, что мешало четвертинке быть выпитой, — на бегу скрутив горлышко бутылки. Искрошился сургуч, мизинец поддел пробку, и теплым комком жидкость опустилась в желудок, обогрев пищевод и вызвав к себе бурю признательности, а благодарная голова вспомнила, куда занесли ее дурные ноги. Где-то рядом живет Людмила Мишина, которая четыре года назад судорожно задвигала шторы на окнах, не переставая злобно шипеть на неспешно раздевавшегося Гастева: «Да как вы смеете? Где ваша комсомольская совесть!» Ответ — из солдатских баек — сам напрашивался, но и так видно, где она, эта упомянутая совесть…

Между тем рев пожарных сирен оглашал округу, и покидавшие кинотеатр «Полет» граждане, еще в дурмане просмотренного фильма, ничего не слышали, медленно вытекая из зала, и Гастев смешался с ними, наклонился, будто завязывая шнурки, и подобрал валявшийся билет. Кинокомедия старая, всем осточертевшая даже в госпиталях, что порадовало его, отделившегося от граждан.

Четвертинка была допита, теплый малосольный огурец завершил жертвоприношение прошлому, и Гастев мгновенно перенесся в комнату Людмилы Парфеновны Мишиной, до смерти напуганной как тем, чтбо она позволила почти незнакомому мужчине, так и совсем незнакомым финалом хулиганского посягательства на ее тело, и финал мыслился ею самостоятельным, не от мужчины случившимся. И когда Гастев собрался было в магазин за шампанским, чтоб «отметить это событие», она, запахиваясь в жуткий по цвету халат, выразила неподдельное возмущение: «Это какое такое событие?.. Вы задержались, кстати, у меня, товарищ Гастев!

Сейчас я найду учебники и…» Только через час взбесившийся и ничего не понимавший Гастев освободил ее от халата и комсомольской дури, впитанной годами глагольствования с трибун, только через час, что показалось идиотским жеманством перезрелой девки, и лишь по прошествии многих месяцев, привыкнув уже этот час отводить на подведение Мишиной к воркующей расслабленности, Гастев догадался: из-за сволочного характера своего и страха, который она внушала всем, не смогла Мишина сблизиться с мало-мальски опытной подругой, просветившей бы ее, рассказавшей без утайки, чем занимаются в кровати мужчина и женщина и как они делают это, уверившей бы комсомольскую активистку, что не только замужняя женщина должна раздеваться по взгляду или просьбе супруга, но и просто женщина, единожды побывавшая с избранным ею человеком в отношениях, близких к брачным. Подруга, гордящаяся уже испытанным и пройденным, нашептала бы, чтбо есть основное блюдо, а чтбо гарнир и десерт, иначе бы не спросила однажды Мишина, а что, собственно, вытворяет он, и Гастев, Людмиле прививавший навыки Адели и Гизеллы, процитировал в ответ вождя пролетариата: «Стать коммунистом можно… тогда, когда… обогатишь свою память знанием всех тех… богатств, которые… которые выработало человечество».

Машинально обтерев полою пиджака четвертинку, чтоб на ней не оставалось пригодных для дактилоскопии пальцевых отпечатков, он отшвырнул возможную улику и двинулся в сторону Мишиной. Окна ее комнаты светились, соседка не подавала признаков присутствия, можно бы зайти, день обязывал, но унижаться, добиваясь того, что принадлежит тебе по, так сказать, праву обычая, в ответ слыша ханжеские речи о товарищеских отношениях между членами ВЛКСМ… К черту!

Все же он поднялся на лестничную площадку второго этажа противоположного дома и увидел Мишину за столом, лицом к окну, только что вернувшуюся с какого-то мероприятия, — ездила, наверное, в гости к кому-то из обкомовского актива, потому что одета в парадное платье (Гастев знал ее гардероб до последней комбинашки). Голод давал о себе знать, и будь Мишина нормальной бабой, стоило бы сейчас постучаться, войти: «Слушай, у тебя не найдется чего пожевать?» Как же, войти-то войдешь, а вот насчет еды — Мишина глаза вытаращит, питается в столовых и буфетах, на завтрак чай да хлеб. И — это уж точно — понесет белиберду о нравственном облике, станет клеймить преподавателя мединститута и бухгалтершу за то, что они — «встречаются». О, ханжество женщин при власти! Трусливый декан запретил писать и говорить «презумпция невиновно— сти», но прав перезревший мухомор, изымая из библиотеки Фрейда, Ломброзо и Ферри — кто-то из них привел пример, недостойный подражания: замужняя аристократка расстается со своим любовником, уверяет его в том, что их любовь иссякла, что она его презирает, — и одновременно запускает для массажа руку в штаны.

Нельзя идти к Мишиной еще и потому, что та болезненно нетерпима к алкоголю, забеснуется, унюхав запашок, и Гастев поторопился домой, к бутылке коньяка, услаждая себя рассуждениями о человечестве, которое пресеклось бы еще в каменном веке, вздумай дикарки прыгать на баобабе с ветки на ветку, отвергая нетерпеливых самцов. Женщине, конечно, надо немного поломаться, Адель, к примеру, минут пять вздыхала: «О, моя бедная Франция!..», а Гизелла, сносно болтавшая по-немецки, пускалась в воспоминания о великих писателях и художниках, которые черпали у нее вдохновение, заодно перемывая косточки собратьям по перу и кисти.

Засыпал он в сладкой надежде, что стерву эту Мишину когда-нибудь настигнет кара земная. И сон выдался счастливый: представилась ему очень знакомая комната, эксперты с фотоаппаратами, сидит за столом следователь (уж не дружище ли?) и пишет: «…обнаженный труп женщины 27–28 лет, лежащей на полу, головой к окну, ногами к двери, расстояние от головы до стены 1,45 метра, от ступней плотно сомкнутых ног до двери — 1,27 метра. Лицо обращено вверх, левая рука вытянута вдоль тела, правая согнута в локтевом суставе, пальцы держат партийный билет, залитый кровью и выданный Октябрьским райкомом ВКП(б) Мишиной Людмиле Парфеновне. Следов трупного окоченения нет, груди вытянутой эллипсоидной формы с короткими прямостоящими сосками…»

Увидел он ее утром в горотделе милиции — живую, конечно, и уж безо всяких следов трупного окоченения, ясную, свеженькую, расточавшую улыбки знакомым и незнакомым, последних — раз-два и обчелся; злой, голодный Гастев узнал от нее, чтбо за нужда заставила милицию силком тащить к себе почти полсотни человек, не дав им выспаться в выходной день. Он и побриться не успел, поднятый в семь утра бабаханьем милицейских сапожищ о дверь, догадывался, что от него разит спиртным, отворачивался от Мишиной, краем уха выслушивая бредни ее, какие-то бабские причитания, и приглядывался к разношерстной публике, которую просеивала милиция, отбирая наиболее годных. Кое-кого от совещания уже освободили, в их число Гастев не попал и теперь высматривал среди снующих милицейских начальников того, кому можно угрожающе заявить о занятости преподавателя и абсолютной ненужности его здесь. Мишину отпустили сразу, как и всех вызванных женщин, начала срочного совещания ожидали мужчины, самые крепкие и грамотные, кое-кого Гастев знал, и очень хорошо знал, надо бы подойти к ним, но мешала прилипшая Мишина, шепнувшая вдруг, что вчера ждала его у себя, ведь маленький юбилей, ровно четыре года исполнилось. Сквозь зубы Гастев сказал, что был у нее вчера после восьми, но не застал, а затем спросил, о каком таком юбилейчике идет речь, и Мишина ответила, гневно помолчав: «Четыре года с того дня, как ты объяснился мне в любви…» Воздев глаза к прокуренному потолку и еле сдерживая смех, Гастев предложил встретиться сегодня вечером у него дома, где объяснение будет продолжено, и он гарантирует глубокую, проникновенную, всестороннюю и — более того — коленопреклоненную любовь, на что Мишина бесстрастно возразила: сегодня никак не получится, в шесть вечера — торжественное заседание в облдрамтеатре, ему тоже надо там быть… Еще что-то прошелестела в ухо, завядшее от бабской чуши. Ушла наконец.

Двадцать с чем-то человек пригласили в кабинет начальника горотдела, Гастев сел так, чтоб смыться при первой же возможности. Более нельзя мириться с разгулом бандитизма в городе и области — такую чрезвычайно свежую и важную идею внес полковник в мозги двадцати с чем-то мужчин, перейдя затем к «текущему моменту». Вчера совершено бандитское нападение на гастроном, убиты разнорабочий и директор, бандитам удалось скрыться. А между тем приближается семидесятилетие товарища Сталина, лучший подарок ему от трудящихся области — полное искоренение преступности, и прежде всего — распоясавшейся банды, для чего и создается штаб под руководством второго секретаря обкома, городская милиция будет усилена, относительно тихие районы области командировали наиболее инициативных сотрудников, в самом же городе решено мобилизовать все людские и технические резервы, привлечь к борьбе с бандитами всех тех, кто по роду своей нынешней или прошлой деятельности способен с мертвой точки сдвинуть… укрепить… направить…

Скрывая зевоту, пряча улыбку, Гастев осторожно рассматривал тех, кто сдвинет, укрепит и направит, сделав то, что не под силу мощному аппарату МВД и МГБ. В кабинете собраны, что и говорить, достойные люди: бывшие офицеры войск охраны тыла и контрразведки, вышедшие на пенсию бывалые розыскники, самый молодой он — всего двухлетний стаж следственной работы, зато — в пекле, в очаге, в логове преступности: Нижнеузенский район славился разгулом и разбоем, пожарами и поножовщиной, убийствами ни за что ни про что, случился однажды казус, для которого не нашлось графы в отчетности: похищение ребенка с целью выкупа. Достойные люди, спору нет, да только применения им не найдется. Вчера отбыл в столицу первый секретарь обкома (Мишина, сообщая о сем, важно поджала губки, будто знает много больше того, что говорит), то ли вызванный «на ковер», то ли на сезонный доклад об урожае, но не избежать ему там вопроса: а как в области с общественным порядком накануне семидесятилетия?

А порядка-то и нет, за полтора часа до вылета самолета бандиты показали, кому принадлежит власть в городе, и прибывает в ЦК первый секретарь обкома, обрызганный кровью убитых сограждан, о чем товарищ Сталин осведомлен, без сомнения, надо поэтому доложить ему о срочно принятых мерах, и ШТАБ по БОРЬБЕ с БАНДИТИЗМОМ — это звучит внушительно, это свидетельствует о правильной реакции коммунистов области. («За истекший период, — талдычил полков— ник, — всего в городе совершено восемнадцать нападений на… сопряженные с… задержаны по подозрению… проверены…») Кажется, сам начальник горотдела понимает, что Штаб — фикция, но виду не подает, да и не придумаешь иного. Штаб либо самораспустится, либо просуществует только на бумаге, потому что такие штабы законом не предусмотрены. Начальственная блажь, пора смываться, в телеги еще не начали впрягать лошадей, но едва Гастев осторожнейше поехал со стулом ближе к двери, как в кабинет вошел товарищ Францев Георгий Семенович, помощник убывшего в Москву первого секретаря обкома, человек, на которого всегда оставляют область — на него, ни на кого более, так поговаривали в городе. Как обычно, был он в длинном, почти до колен, френче. Аскетически худощавый, бледный и сутулый, он глянул на внештатный актив глазами циркового клоуна, которому достаются одни шишки, и полукружье очень густых, высоко поднятых и словно приклеенных бровей усилило и укрупнило печаль настрадавшегося лица.

Загляни в кабинет кто другой из высокого руководства, Гастев незамедлительно скрылся бы за дверью, но Францев умел так виртуозно обманывать людей, что всегда возбуждал в нем острое любопытство. Именно Георгий Семенович вытурил его из прокуратуры Нижнеузенского района, изобретя любопытный предлог.

На Гастева давно точили зубы, обвиняя во всех грехах и обозляясь итогами его более чем успешной следственной работы, хотели было погнать как беспартийного, не смущаясь тем, что таких, как он, треть. Выход отыскал товарищ Францев, найдя в военкоматском личном деле его порыжевшее от времени медицинское заключение госпиталя: четырежды раненного в ноги старшего лейтенанта Гастева С. В. рекомендовали использовать на штабных должностях. На заключение это в штабе армии наплевали, в дивизии тем более, никто, казалось, о нем не знал, а товарищ Францев бумаженцию эту выудил, и народный следователь Гастев стал статистиком, не почувствовав, правда, и сотой доли того унижения, какое претерпел при зачислении на ХПФ. Тот же Францев не преградил ему дорогу, когда Гастев с ходу перебрался в институт на кафедру уголовного процесса.

Показав себя всем собравшимся в кабинете, товарищ Францев дал знак — и по рукам пошли отпечатанные экземпляры вчерашней сводки, последний абзац отводился гастроному. «Около 19.55 во двор дома № 8 по улице Красногвардейской въехала автомашина марки „Победа“ предположительно коричневого цвета. Из показаний свидетелей явствует, что из машины вышли три человека: двое в гражданском платье и в кепках, один без головного убора и в офицерском кителе без погон. Водитель машины остался за рулем и мотор не выключал. Преступники, войдя в гастроном с заднего (служебного) хода, открытого разнорабочим Петровым И. П. для выноса тары, нанесли последнему удар ножом, повлекший смертельный исход, а затем в упор расстреляли директора, забрав подготовленные для инкассации деньги. Автомашина „Победа“, как установлено, проследовала по проспекту Энгельса, далее через мост на Загородное шоссе. При попытке задержания преступники открыли огонь по постовым ГАИ, тяжело ранив сержанта Богорадова Е. Р.». Суточная сводка на сем обрывалась, близилось к концу первое и, возможно, последнее заседание Штаба, что стало очевидным из напутственного слова Георгия Семеновича. Бытовые дела, напомнил он, кажущиеся мелкими, незначительными, могут быть следствиями или даже причинами крупных преступлений, и поэтому надо изучить все происшествия последних месяцев или даже лет, поднять все прекращенные, отказные и приостановленные дела, и членам Штаба будет оказано необходимое содействие, оружие же можно получить здесь…

Глянув с печальной укоризной на последнюю надежду области, Георгий Семенович удалился. Члены Штаба переглядывались, а Гастев откровенно ухмыльнулся, дивясь искусству Францева умно обдуривать. Сущий бред же: это какая прокуратура позволит ворошить нераскрытые дела, тем более что большинство их — в сейфах госбезопасности. Но уж милиция употребит всех собравшихся к собственной пользе, пошлет, к примеру, внештатных следователей на заводы, пусть помахают удостоверениями и «сдвинут с мертвой точки» никогда не исполняемые предписания пожарников.

И удостоверения были вручены всем, кроме Гастева. Он уже бочком приблизился к двери, он уже ногу занес за порог, как вдруг его окликнул майор, листавший сводки и донесения. «Сергей Васильевич, будьте добры, на минуточку…» Вечерник, определил Гастев, или заочник — узнал преподавателя и попытается выжать из него что-либо. Майор же учтиво, чуть ли не с интонациями студента, выканючивающего тройку, попросил глянуть «по-научному» на текущие документы: все ли охвачено? не упущено ли чего? И Гастев уселся рядом и углубился в сводки как прошедших суток, так и нынешнего утра, изучил план оперативно-розыскных мероприятий и донесения агентуры. Так и подмывало небрежненько эдак вернуть бумаги, произнеся устало:

«Пожалуй, все правильно…» — и домой, отоспаться, побриться, за другие бумаги сесть, Тит Ливий и Цезарь намечены на сегодня, пора погружаться с головою в античность, чтоб не шибал в нос аромат действительности. Домой! Но возможна и провокация, да еще какая. Сводку готовили спешно — специально для секретаря обкома, за час, видимо, до самолета, в нее не попали происшествия после нападения на гастроном, и донесение ГАИ о столкновении трамвая маршрута № 9 с автомашиной неопознанной марки сводка не зафиксировала, а там, в донесении ГАИ, три трупа. Кто знает, может, и видели Гастева в том трамвае или у той палатки? Может, и донесение подсунуто специально? Отмахнись от него — и елейным голосочком учтивый майор заявит: «Странно, Сергей Васильевич, очень странно, находились же вы в том районе, в нескольких метрах от поворота, покупали водку…» На все способна милиция, на все, Нижнеузенского района во всяком случае. Натворят, бывало, такого, что волосы дыбом встают от самочинных действий, прикрытых устными якобы поручениями народного следователя Гастева…

По донесению ГАИ и постучал пальцем Гастев:

— Это ошибочно вошло в сегодняшнюю сводку… А надо — во вчерашнюю!

Майор так и впился в гаишную бумагу. Поднял на Гастева обрадованные глаза:

— А ведь верно… И машина, что столкнулась с трамваем, могла быть у налетчиков запасной, разница по времени всего двадцать пять минут… И три трупа!.. Один из них, понятно, вагоновожатый, но те, которые сгорели в «Победе», — так и не опознаны… — Майор загибал пальцы, приводя все более убедительные доводы того, что следствие по трамваю надо взять под особый контроль и, возможно, объединить его с налетом на гастроном. Ну, а руководить следствием обязан сам Гастев, только он — тут уж никаких сомнений и возражений быть не должно…

Кляня себя, Гастев распростился с чересчур догадливым майором, получив от него то, что нельзя было не назвать мандатом. «Предъявитель сего… является членом Штаба, созданного решением обкома ВКП(б) от 03.09.1949 года… правомочен самостоятельно или во главе группы производить необходимые оперативно-следственные мероприятия с последующим оповещением прокурора… разрешено ношение и хранение…» Архиважный документик! Индульгенция! Ксива, если уж выражаться точнее. Филькина грамота. На вчетверо сложенном листочке отсутствует подпись руководителя таинственного органа власти, печать, правда, оттиснута, подлинность ее удостоверена каракулями машинистки, той самой, видимо, старушенции, что раздавала спешно размноженные сводки. Декану бы, который отвел двенадцать часов на тему «Источники права», показать этот исторический документ, одним махом испуганного пера дающий Гасте— ву С. В. власть над всем городом. Это какие такие «мероприятия» разрешены преподавателю кафедры уголовного процесса? «Руки вверх! Вы арестованы!»? И что значит — «оповещать»? В семнадцатом году с такими мандатами разъезжали по Петрограду «братишки», перепоясанные пулеметными лентами, брали почту и телеграф. Теперь такой мандат у него, но маузера ему не надо, а вот автомашиной пренебрегать не следует, машина домчит его до дома после того, как попаясничает он в ГАИ, полистает «трамвайные» протоколы, выцедит пару одобряющих слов и важно отбудет по якобы более срочным делам.

Своего автотранспорта милиция никогда в избытке не имела, город по разнарядке ежедневно выделял ей машины, но сегодня в испуге от вчерашнего явно перестарался, весь переулок запружен легковушками, Гастев выбрал «Москвич», лихо домчавший его до ГАИ, где ему подали, чуть ли не с поклоном, протокол осмотра места автотранспортного происшествия, подписанный дознавателем и двумя гаишниками. Снисходительно кивнул: все правильно, молодцы. Постоял во дворике и оглядел искореженные и обгорелые остатки врезавшегося в трамвай автомобиля (вагоны трамвая отбуксировали в парк). Согласился с начальником: да, потребуется много— дневная техническая экспертиза. Свидетелей, считай, нет: вагоновожатый скончался от инфаркта — прямо на своем рабочем месте, минут через пять после аварии, два человека были в машине, в живых — никого: сидевший за рулем сгорел то ли заживо, то ли — вскрытие покажет — уже мертвым, а пассажир справа от него умер в больнице, не приходя в сознание, да и кто и что уцелеет, если автомобиль врезался в двигавшийся навстречу трамвай, имея скорость более ста километров в час. Номерные знаки, посуровел начальник ГАИ, изуродованы наездом, взрывом и пожаром, но марка автомашины установлена: «Победа», цвет — серый. Насколько начальнику известно, никаких документов на трупах не обнаружено — либо они сгорели, либо их вообще не было. Кое-какую ясность мог внести тот, по вине которого машина врезалась в трамвай. Некто, гражданин в кителе без погон, пытался перебежать улицу впереди трамвая, и шофер машины, избегая наезда на него, резко отвернул влево, но в дальнейшем с управлением не совладал и протаранил первый, моторный, вагон трамвая, где находились почему-то сразу обе кондукторши. От удара свет погас, кондукторши чудом удержались на ногах и рассмотрели человека, бежавшего по другой стороне улицы в сторону проспекта («…к палатке, где я покупал четвертинку…»). Где он, кто он — поди догадайся, и не объявится, это уж точно.

— Надо найти, — дал ценное указание Гастев. — Подключите уголовный розыск, свяжитесь со следователем, — и покинул кабинет в полной уверенности, что никогда более не появится здесь. В дежурке же надо задержаться, побыть в ней ровно столько, чтоб его запомнили, минут десять, не больше.

Мат-перемат, папиросно-махорочный дым столбом, хоть топор вешай, обстановочка — как в общей камере городской тюрьмы, радио взахлеб расписывает подвиги на трудовом фронте, гаишники и орудовцы забивают «козла», попутно обмусоливая «парашу» — кем-то пущенный слух о том, что ГАИ со всеми потрохами передается Минавтотрансу, форму одежды и оклады сохранят, однако. Стол сотрясался ударами костяшек, но в споре рождалась истина, доминошники судили проницательно: знать, на дорогах страны столько неисправных грузовиков, что единственный способ уберечься от штрафов — подчинить себе контролирующую организацию, ГАИ то есть, как это сделали в промышленности, отдав ОТК во власть директоров. (Соображают, плебеи!..) Среди доминошников нашелся младший сержант, страдалец по известной части, этот повел носом и уверенно заявил, что от сгоревшей «Победы» попахивает бабой: да была она там, была, горячился он, из-за нее и пошел на смертоубийство несчастный шофер!

Вдруг вся матерящаяся братия покидала костяшки и бросилась к окну, пялить зенки на необъятную грудь проходившей по двору девки, на глыбу плоти, раздирающей платье, и Гастев соизволил глянуть, отвернулся и презрительно фыркнул: этим бы мужланам дать на обозрение грудь Людмилы Парфеновны Мишиной — ослепли бы сразу, как от солнца, во сто крат ярче запылавшего, да и сам он впадает в щемящее до боли сострадание ко всему человечеству, когда груди ее нависают над ним. Сразу рушатся все вычитанные теории о происхождении жизни на планете: не бог, не эволюция образовали реки и холмы, леса и зверей в них, не они создали растительный и животный мир, а космос ради каких-то целей прильнул к планете плодокормящей грудью вселенской богини.

Святотатством бы— ло — руками касаться этой нерасторжимой пары, в ложбинке умещавшей то, что природа дала мужчине в безрассудной симметрии полов. Сама Мишина смутно догадывается, какой заряд аполитичности и буржуазной эстетики несут сокрытые бюстгальтером конусы, уродует себя дурно скроенными платьями, безобразит, чтоб не впадало на разных совещаниях мужичье в опасную задумчивость. Много веков назад судили в Греции гетеру Фрину, обвинение было нешуточным — кощунство, то есть похлеще нынешней 58-й УК РСФСР, адвокатом же выступал некто Гиперид, применивший неслыханный (скорее — невиданный!) прием — обнажил перед судьями грудь своей подзащитной в доказательство того, что столь благородные формы не могут принадлежать женщине со злым, направленным на осквернение Олимпа умыслом. «Вот!

Смотрите!» — эффектно воскликнул Гиперид в манере Плевако, и судьи оправдали болтушку Фрину. Но если бы ныне грудь Мишиной предъявили суду для доказательства невиновности, то оправдательного приговора не последовало бы, судьи грудь эту сочли бы отягчающим вину обстоятельством: уж очень она не советская, явно порочит пролетарскую культуру, и к самой природе надлежало бы применить объективное вменение и осудить ее за то, что вылепила она безмозглую пионервожатую в пропорциях, кои восхитили бы эстетов прошлых веков.

Воспоминания о Мишиной притупили бдительность, минутой бы раньше исчезнуть — и не повстречался бы Гастеву потешный младший лейтенант, возникший перед ним, еще одна внештатная единица следствия. Нос как у Буратино, на боку планшетка, глаза дурные, деревенские, фамилию свою назвал (запоминать ее Гастев не собирался), руку держал у виска, ожидая «дальнейших указаний», попахивало от него то ли навозом, то ли парным молоком. От этого настырного и глупого так просто не отвертишься, пришлось вместе с ним ехать в больницу, к трупам, дело, оказывается, уже возбуждено районной прокуратурой, для подмоги ей и послан прикомандированный к горотделу младший лейтенант из глухого захолустья, из Калашина, откуда своим ходом притопал час назад этот милиционер, оставив без присмотра благословенный район: там давно уже восторжествовал коммунизм, в сводках который год ничего, кроме угнанной коровы и похищенного поросенка. И опыта никакого, надо полагать, у сельского пинкертона нет, отчего и развил он в больнице бурную деятельность, бегал по ней, кого-то о чем-то расспрашивал, на трупы даже не глянул, стал нашептывать Гастеву какие-то нелепости: будто с автотранспортным происшествием связана смерть больного Синицына, квартиру которого надо немедленно обыскать. «С чего ты это взял?» — изумился Гастев, и навязанный ему помощник издал горловой всхлип: «Я чую!» С такими деревенскими дурачками ухо держи востро, Гастев решительно отверг идею обыска, но согласился в квартире Синицына побывать, поскольку жил тот рядом с его домом: пора, пора на боковую, уже десять утра, еще не завтракал и ко сну тянет.

Поехали — Гастев на «Москвиче», калашинский дуралей влез в коляску приданного ему «харлей-дэвидсона» (харлей-дуралей, промурлыкалась рифма). Дом — бывшее заводское общежитие, в нос, по мозгам ударили запахи щей, стирки и вековой неустроенности. В комнате, где прописан Синицын, ютились еще три жильца, то есть жилички, все — отдаленных степеней родства с ним, потому и смерть его, увезенного вчера на «скорой», приняли спокойно, не спросили, от чего умер (а тот просто упал с третьего этажа больницы и разбился). Двоюродная тетка поохала и погрузилась в молчание, прерванное вопросом троюродной сестры Синицына, школьницы с косичками: «А на похороны меня отпустят?» Тетка вышла из оцепенения и ответила бранчливо: «Если двоек не будет». Открыла шкаф — глянуть, во что обряжать покойника.

Калашинец локтем поддел Гастева, побуждая к действиям — к изъятию денег, ценностей и оружия, но тот молчал. Неугомонный дежурный следователь уже возбудил дело по факту смерти Синицына, однако сомнительно, чтоб шустрому милиционеру что-либо поручалось: случайно выпавший из окна Синицын никак не подходил под категорию лиц, у кого можно производить обыск — разве лишь с согласия родственников. Вдруг, всю процессуальную тягомотину отбросив, сельский милиционер, нахватавшись в больнице городских словечек, оттер тетку от шкафа и забазлал, как мартовский кот:

— Анализы беру!

После чего запустил руки в карманы синицынской одежды, прощупал и китель, тоже на плечиках висевший в шкафу, дав заодно ошеломленному «анализами» Гастеву глянуть на носильные вещи покойного и потрогать их. Ничего в карманах найдено не было, и взъерошенный милиционер громко, никого не стесняясь, с неимоверной злостью прошипел:

— Тоже мне работяга!.. Фрезеровщик, мать его!.. Даже катышка нет трамвайного или автобусного билета! На такси разъезжал! Буржуй!

Этот логический пируэт Гастев решил задержать в памяти, как-нибудь ввернет его на лекции примером ложного силлогизма.

Кажется, все милиции-полиции одинаковы, литература приводит курьезнейший эпизод в Гамбурге: там сыщик обыскал всю квартиру убитого, не нашел ни одного не принадлежащего хозяину следа, с лупой обследовал пол и мебель в поисках волоса преступника, не обнаружил его, на основании чего и заключил: убийца — лысый.

Разочарованный сельчанин не очень уверенно предложил тетке сдать оружие и ценности в порядке добровольной выдачи, получил отказ и уставился на комодик, где, судя по горящим глазам его, прячутся ювелирные изделия, и тут на комодик легла, защищая его, школьница, зарыдала: ключ — у тети Вари, без нее нельзя открывать!.. Уже участковый пожаловал, соседи толпились у двери, тетка предложила попить чайку, и школьница бесхитростно поведала о третьей жилице, Варваре Анохиной, которая доводится Синицыну двоюродной сестрой. Ночует здесь Варвара от случая к случаю, все чаще у хахалей, каких у нее полно, что подтвердил и участ— ковый, с чем согласились и соседи, полившие помоями все семейство, включая и школьницу. Вытянутые уши милиционера ловили каждое слово, раскрытый рот помогал усваивать слышанное, а Гастев уже трижды заголял кисть, посматривая на часы: пора, черт возьми, пора!

Вышли на улицу, ждали участкового, который огрызком карандаша торопливо писал все данные по умершему и семейке, помогала ему школьница. Поехали наконец и приехали — к самому дому Гастева. «Москвича» тот отпустил, но телефон автоколонны запомнил. «Харлей-дуралей» топтался рядом, усваивая непреложную истину: только прокурор может объединять два дела в одно, когда это произойдет — тогда и присобачат падение с третьего этажа к транспортно-дорожной аварии.

Что-то заставляло пропахшего навозом милиционера переминаться с ноги на ногу, топтаться на месте в идиотской нерешительности…

— Товарищ начальник, очень мне не нравится…

— Что — не нравится? — Гастев был уже у подъезда.

— Китель, — потупился посланец Калашинского райотдела.

— Какой китель?

— Да Синицына… В сводке за вчерашний день… ну, помните, о гастрономе… один из налетчиков был в офицерском кителе без погон… И гражданин, из-за которого на трамвай наехала машина, тоже был в кителе без погон! И такой же китель — в шкафу Синицына… Как это понимать?

Дом рядом, в двух шагах, квартира тоже, тарелка горячих щей стоит уже, кажется, на столе, диван ждет подуставшее тело, которое минут через пятнадцать рухнет на него, забудется в сладостном сне, и в приливе преотличнейшего настроения Гастев вспомнил, как зовут «харлея-дуралея».

— Илюша, — обнял он деревенщину, — многоуважаемый Илья Ропня. Да в кителях этих полгорода ходит! Овес-то, костюм то есть, сколько стоит ныне?.. Две зарплаты, дражайший коллега. И мозгами пораскинь: в восемь вечера убили рабочего в гастрономе, в половине девятого парень в кителе едва под трамвай не попал, а Синицын твой в больницу привезен за четыре часа до всего этого, в шестнадцать с минутами. И на операционном столе был в семь вечера, в семь! В девятнадцать ноль-ноль! В палату его привезли в двадцать с чем-то. Грохнулся же он с третьего этажа в двадцать один десять. Соображаешь?

Ропня испуганно моргал, соображая. Догадался наконец, что висевший в шкафу китель Синицына никакого отношения ни к гастроному, ни к трамваю не имеет.

— Жить-то тебя куда определили?

— Да у меня, — засмущался Илья Ропня, — сестра крестного прописана здесь…

— Ну и отлично. Топай-ка туда, отдохни, вытащи из-за голенища расписную ложку и похлебай городских щей. Или к шуряку двигай. Сватья Акулина, чай, тоже примет. А трупы и без нас опознают. И выкинь из головы этого Синицына. Ну, пока.

Высвистывая мелодию из кинокомедии, поднимался Гастев на свой этаж. Хороший, целительный голод терзал его кишечник, каждая одоленная ступенька приближала миг блаженной сытости.

Дверь впустила хозяина квартиры в обихоженный им мир, в уют, сотворенный стараниями матери и прилежанием самого Гастева.

Спичка поднеслась к горелке, вспыхнувший огонь передавал тепло дну кастрюли, другая горелка подготовила воду для бритья, безотказная золингеновская сталь скользила по упругой коже, радио не унималось, вовсю кроя расхитителей социалистической собственности, примеры сего постыдного явления приводил товарищ из обкома, при звуках голоса которого Гастев отвел бритву подальше от щеки, чтоб не порезаться, и посмеялся всласть: товарищ, вдовец со стажем и мужчина в соку, вознамерился прошлой осенью всерьез поухаживать за Людмилой Мишиной в сугубо матримониальных целях; чем не идеальная пара, поговаривали в городе, и тем не менее вдовец перебросился внезапно на другой объект, учуял опасность, философская проблема формы и содержания, столь блистательно не разрешенная в Мишиной, напугала его до смерти, и прав, прав был обкомовец, увиливая от брака: кристально чистая комсомолка Люся Мишина, став супругою, вскоре неприятно поразилась бы однообразию постельных утех и со свойственной ей решительностью показала бы великие возможности женского тела, после чего ополоумевший муженек бросился бы с жалобой или доносом — в обком? в МГБ? И распалась бы молодая семья, ячейка коммунистического общества, разведенная комсомольско-партийная активистка в слезах приперлась бы к Гастеву: «Ты сломал мне жизнь!..» Щи доедены, кильки в томате показались вкуснее обычного, послеобеденная папироса, при выключенном радио, позволила продуктивно спланировать выходной день. Никаких, разумеется, трамваев и автомашин «неопознанной марки», а бедолаге Синицыну уже ничем не поможешь. Два часа на сон (пружина будильника закручена до упора), подъем и целенаправленное чтение, вечерком же можно смотаться в кино и вновь завалиться спать, тоже до упора: первая лекция завтра — в одиннадцать утра.

Гастев разделся, бросил в изголовье дивана подушку, накрылся пледом (как и костюмы — тоже из Вены) и погрузился в глубокий сон.

Он спал минуту. Может быть, две. Приподнялся и сел, стараясь не дышать и не двигаться, чтоб не скрипнул диван.

Тишина в квартире была не беззвучием всегда попискивающих и постанывающих предметов, а состояла из неощущаемой ваты, в ней и надо было двигаться, одеваться и думать, потому что и в ГАИ, и в больнице, и в семейке Синицыных он прикоснулся к загадочному, невероятному по изощренности и дерзости преступлению, нераскрываемому по той причине, что, кажется, все преступники мертвы и никак не угадывается состав преступления.

Будто кончиками пальцев коснулся он мины с чутким взрывателем, скользни еще ногтем по шероховатой поверхности — и так рванет, что стекла в обкоме полопаются. И что совсем уж гнусно — сам на себя это дело навесил: по собственной дурости напросился в ГАИ, от морга не отвертелся, соблазненный Ропней, и в эту клоаку, родню Синицына, добровольно сунулся. Виной же всему — вчерашний день, суббота, не внял предупреждающему сигналу, знаку свыше, забыл, встретив попа, о народной мудрости, а поверь дурной примете — и ноги потопали бы в другую часть города, к безопасной четвертинке и коньяку в родных стенах. Был такой знак-сигнал: в институтском коридоре встретился парторг, противная баба с кафедры истории государства и права СССР, всегда поглядывающая на него так, будто ей что-то гадкое о нем известно, однако она будет помалкивать, ибо не теряет надежды, что молодой преподаватель остепенится и подаст долго— жданное заявление в партию. Ожидание сладких воспоминаний о Мишиной затмило рассудок, ноги сами выбрали маршрут четырехлетней давности. И самое противное — поиски никому не нужного собственного алиби: билетик ведь в кино подобрал, чтоб кому-то удостоверить время пребывания в кинотеатре «Полет», когда «автомашина неопознанной марки» врезалась в трамвай. С четвертинки стер отпечатки пальцев — ну, не идиотизм ли? И в Мишину — утром, в горотделе, — воткнул свидетельское показание: да, в девятом часу вечера был рядом с ее домом (а не у палатки!). Почему, кстати, он, ни в каком преступлении не замешанный, вообще не способный закон нарушать, постоянно — не только вчера — вымеряет и выверяет каждый свой шаг в предвидении неумолимого вопроса воображаемого следователя: «А где вы, гражданин Гастев, находились в такой-то час такого-то дня и кто может свидетельствовать об этом?» Неслышно встав на ноги, Гастев потянулся к папиросам, и осторожный щелчок зажигалки перенес его в ГАИ, где он — как ни затыкал уши и как ни отворачивался — услышал и увидел то, что только сейчас можно оценить. Полистывая все материалы «трамвайного дела», он мысленно зажимал нос, будто ему показывали дохлую крысу, но начальственно кивал «да, да, все правильно», стараясь не замечать наглой липы и отвратительного вранья. По виду все кажется грамотным и годным для дальнейшего расследования, протокол осмотра сляпан умелой рукой гаишника, поднаторевшего на списании в архив дел «ввиду гибели потерпевших и невозможности допроса их». Трупы не осмотрены еще, не исследованы, а дознаватель пишет: «Водитель, находясь в нетрезвом состоянии, с управлением на повороте не справился, в силу чего автомашина, двигавшаяся с большим превышением скорости…» Теперь все выводы пожарно-техниче— ской экспертизы подгонят под версию о лишенном умысла столкновении автомобиля с трамваем по вине пьяного водителя и пешехода, вздумавшего перебегать улицу перед моторным вагоном, и свидетельские показания на сей счет имеются.

А никакого пешехода не было! (Гастев положил папиросу в вырез пепельницы и на цыпочках пошел к шкафу.) Не было пешехода, сколько бы ни клялись кондукторши, какую бы ахинею ни нес добросовестно лгущий дворник. Не было пешехода, не было и не могло быть: какой идиот станет — в сгустившихся сумерках — перебегать улицу, когда слева набирает скорость трамвай, справа — навстречу трамваю — со включенными фарами мчится автомобиль, тормозного следа, кстати, не оставивший. Второй пассажир был в машине, за секунду до столкновения открывший правую заднюю дверцу и вывалившийся наружу, на мостовую, быстро поднявшийся и побежавший, при падении получивший кое-какие повреждения, потому что «бежал как-то странно, махая левой рукой и прижимая к себе правую», так в один голос утверждали кондукторши. Удар о трамвай был такой силы, что кузов сплющился, все три дверцы вмяты, вбиты в перед— нюю часть, выгнуты, — все три, но не четвертая, не правая задняя, она во дворике ГАИ лежала отдельно, замок ее в исправности. Динамику столк— новения ни одна экспертиза не опишет, слишком сложно, а высоколобые специалисты далеко, в Москве. Протокол выглядит убедительно, указана освещенность улиц, описано расположение всех знаков вплоть до «Осторожно — листопад», приведена температура воздуха, но ни одному выводу доверять нельзя, как и всем экспертизам, в обгоревшем остове погребен ответ на вопрос об исправности тормозов и рулевого устройства, ничто уже не восстановишь и не повернешь вспять. Однако: ни в пьяном, ни в трезвом виде даже самый неопытный шофер не направит машину на движущийся и хорошо обозреваемый транспортный объект, тем более что пространство для маневра имелось. Нет, в салоне автомашины произошло убийство, доказать или опровергнуть это — почти невозможно. Трупам, можно сказать, повезло, больница, куда их доставили, клиническая, с превосходными патологоанатомами, в ней стараниями областной прокуратуры развернута судебно-медицинская экспертиза, и аппаратура там наисовременнейшая, да и то, что в двух соседних корпусах медицинский институт, — тоже благо для следователей. Все трупы — разной степени годности к экспертизе, вагоновожатый найден склонившимся над контроллером, лицо в прижизненных ушибах и порезах, прибегнул он к торможению или не успел — значения уже не имеет: 55 лет, сердечник. От удара бешено мчавшегося автомобиля вылетели все предохранители, погас свет, а уж отчего задымила моторная часть — пусть устанавливает пожарно-техническая экспертиза, медикам своих забот хватает, будут делаться попытки реконструировать лица неопознанных потерпевших, но — только послезавтра, потому что еще не исчерпаны более простые способы: в понедельник выяснится, кто пришел на работу, а кто нет и по какой причине, в милиции, возможно, уже лежат заявления о пропаже людей. Оба обгоревших трупа экспертами условно названы «водитель» и «пассажир», и что с ними делать — известно, вопросы официально поставлены следователем районной прокуратуры, но ответ на них определенности не внесет, да от экспертов она не требуется, и дело вообще обречено на списание, ибо ничто не доказуемо. В плевре и верхушках легкого «водителя» сажи не обнаружено, он не дышал в момент столкновения, но когда перестал дышать — таким вопросом следователь не задался, а спроси он — ответа не получил бы, и второй пассажир в мыслях его не фигурирует. Чем нанесен был удар «водителю»? Можно только предполагать, потому что череп не подскажет, в салоне полыхал огонь, а от высокой температуры черепа имеют обыкновение расходиться по швам.

Кастет? Ребро ладони? Замах руки сидящего сзади — и удар, отключающий «водителя»? Такое возможно. Рентгенография в двух проекциях обнаружит сдвиг одного из шейных позвонков, но инерция внезапно остановившегося автомобиля такова, что у людей, бывает, мышечные связки рвутся, кости выходят из суставной сумки, и на всю медицинскую экспертизу можно «наплевать и забыть», кроме, пожалуй, некоторых деталей.

«Водитель»-то — трезвенький как стеклышко, и «пассажир» — тоже, экспертиза показала: за двадцать минут до смерти оба погибших пили чай с кондитерскими изделиями, в желудке найдены еще не переваренные куски кекса и торта. Значит, мирная встреча троицы с кем-то, домашняя обстановка, прощание с хозяином стола и — ссора в автомашине, смертельный удар сзади, иного способа разрешить спор сидевший за «водителем» и «пассажиром» человек в офицерском кителе без погон не имел и машину покинул немедленно, наверняка зная, что «водитель» мертв и с управлением не справится. А если никакого убийства не было?

Верные близкие друзья ехали по своим делам, вдруг сердечный приступ у «водителя», вырастающий из темноты трамвай, никем не управляемая машина — и человек в панике выбрасывается на мостовую и бежит сломя голову туда, где опасности нет, человек в состоянии аффекта на что угодно способен, родных и близких может забыть, хоть они и погибают рядом, а может и в огонь за ними прыгнуть. Все возможно, любая версия к месту, и все же — убийство. (Гастев осторожно приподнял дверцу скрипучего шкафа, открыл его, снял с перекладины пиджак от костюма помоднее). Но — что еще более настораживает — в карманах погибших не найдено ни одного документа! Даже пепла от них! Осмотр тела всегда предваряется изучением одежды, и эксперты были удивлены пустотою карманов, до которых не добрался огонь. Оплавленный комсомольский значок на пиджаке «водителя» и два предмета в «пистончике» брюк на втором трупе — вот и весь улов. Как ни примечательны эти два предмета, но для розыска они малополезны.

В потайной карманчик брюк «пассажир» сунул перстень и наручные швейцарские часы с браслетом сложного плетения, и это при том, что на руке его были обычные часы ленинградского завода, общеупотребительные, всеми носимые, пострадавшие, конечно, от огня, но продолжавшие ходить. Перстень, однако, достоин изучения. Ободок — средней толщины, вместо камня — печатка с латинской буквой «Н», напоминающей наполеоновский вензель, золото наивысшей пробы — так удо— стоверено ювелиром, сам же перстень — работа искусного мастера конца прошлого века, и если находку в «пистончике» прокрутить через управление МВД, то дней через пять найдутся руки, державшие это изделие, а швейцарские часы безлики, надежды на них никакой. Так неужели чаепитие для того лишь, чтоб забрать дорогие, по всей видимости, часы да перстень? Невероятно. Три человека в машине ехали куда-то, будто в разведку, сдав кому-то документы: так поступали на войне перед вылазкой за языком. Или документы сданы до чаепития? Припрятаны? Поразительная скрытность — кошелечка жалкого с мелочишкой на трамвай ни у кого не нашли, бумажонки пустячной! Обуты оба одинаково — «скороходовские» полуботинки; зато костюмы разные: у «водителя» — скромненький габардиновый, темно-синий, «пассажир» — человек побогаче, на нем сшитый по заказу (ни одного фабричного ярлыка) костюм из трико «метро». (Гастев снял плечики с белой рубашкой, выдернул из-под планочки галстук несколько крикливой расцветки.) По кожным покровам той части ног, что обувью убереглась от огня, можно судить: «водителю» — лет двадцать пять, что соответствует комсомольскому значку, а вот «пассажир» — мужчина постарше. И оба они — ряженые, то ли для чаепития переоделись, то ли для чего-то, за чаепитием следующего, и эта вот ряженость объединяет погибших с еще одним трупом — с Синицыным, и назойливый вопрос одолевает: да как могло так случиться, что «харлей-дуралей» додумался до Синицына, в шкафу которого висел необыкновенный китель, чудный китель, загадочный, таинственный. Два года назад он, Гастев, и подобный Ропне милиционер бегали по району в поисках сбежавшего из тюрьмы Серого, уроженца здешних мест, областные власти рвали и метали, требуя скорейшего задержания, на подмогу бросили целую бригаду, а нашел Серого спутник Гастева, ни с того ни с сего остановивший машину у картофельного поля и подозвавший бабу с еще не наполненным мешком. Вытащил картофелину, долго обнюхивал ее, поговорил о сортах, а затем — в тон крестьянскому разговору — задал вопрос: «Серый — давно гудит?» Баба обреченно взмахнула рукой и подобрала волосы под платок: «Да поди ж третьи сутки, Нинка все деньги извела на него…» Можно, конечно, догадки строить не от сорта танцуя, а зная местные нравы, но Ропня-то — в городе чужак, и все же учуял что-то, положил деревенский глаз на Синицына, с любознательностью сельского пацаненка расспрашивал больничную обслугу, и как подпасок по вилянию коровьих хвостов узнает, будет ли скотина разбегаться, так и Ропня по каким-то мелочам восстановил события минувшего вечера, отчаяние Синицына, которого привезли из дома на «скорой» в пятом часу дня с острыми аппендицитными болями, но который, синея и потея, орал: не хочу, не надо, сейчас пройдет, да подожди— те ж вы! И рвался, рвался к телефону, куда-то и кому-то хотел звонить, добрался-таки до него, говорил сдавленно, явно опасаясь, что кто-то подслушает, предупреждал, грозил, и позабыли бы прочие больные маявшегося у телефона Синицына, но он, силой положенный на операционный стол, разрезанный и зашитый уже, заклеенный пластырем и замотанный бинтами, продолжал искать телефон, руки его смастерили отмычку, Синицын проник в кабинет врача, ушедшего домой (время было около восьми вечера), и звонил, звонил, и убегал куда-то, возвращался, пойман был, привязан к койке и заперт в палате, и соседи оправдывались: упросил их все-таки Синицын освободить его от пут, узлами соединил простыни, начал спускаться из окна вниз и грохнулся с третьего этажа, да так неудачно, что раскроил череп; дежурный врач звонить в милицию побоялся, ждал указаний начальства, и только утром главврач вызвал участкового, а задерганный следователь прокуратуры не нашел ничего лучшего, как поручить Ропне и Синицына в придачу к трамваю, не без надежды, что бывалый милиционер поймет: смерть больного желательно объяснить несчастным случаем, самоубийством, но никак не халатностью медперсонала. А Ропня два причинно-разрозненных эпизода связал на том основании, что произошли они почти в одно и то же время. И прав оказался, устами младенца… Может, предчувствовал Синицын гибель «водителя» и «пассажира», известных ему? Такое возможно, как и то, что умрет человек за тридевять земель — а родные еще до телеграммы начинают судорожно вспоминать его. Нередко люди стучат в дверь соседа задолго до того, как запах разлагающегося трупа разнесется по всей квартире.

Так кому же звонил Валентин Михайлович Синицын, парень 1928 года рождения, русский, член ВЛКСМ, невоеннообязанный, фрезеровщик завода «Коммунар», имеющий среднее образование, два года назад поступивший в какой-то институт и тут же бросивший его, человек мало— пьющий и с девушками робкий, очень любящий деньги, но пускать ими пыль в глаза не решающийся, — бесценные сведения эти выкладывала школьница так подробно и толково, будто отбарабанивала учительнице хорошо подготовленное домашнее задание. Не любил Синицын прикидываться ни богатым, ни умелым, был скрытным, очень скрытным, а вот не остерегся, держал в шкафу китель, назначение которого пока не ясно, но который внушает отвращение, брезгливое любопытство и страх, ибо он — для преступления настолько — так мнится — тяжкого, что перед ним мерк— нет налет на гастроном. Вчерашняя милицейская сводка доведена, как положено, до всех отделений, и хотя налетчика в кителе без погон видели у поста ГАИ на Загородном шоссе в восемь часов двадцать три минуты, облава на всех мужчин в кителях без погон велась повсеместно, арестовано человек тридцать, девять из них до сих пор сидят в разных концах города, доказывая свое алиби, их одежда внимательнейше изучается, по— скольку убит разнорабочий ударом ножа выше ключицы, фонтаном хлынувшая кровь могла обрызгать китель убийцы. Ее нет, разумеется, на том, что продолжает висеть в шкафу семейства Синицыных, и тем не менее от него разит смертью, убийствами, во всяком случае — возбуждает подозрения, переходящие в прямые улики, если в китель этот всмотреться и вдуматься. Странный, диковинный, таинственный! Он скроен и пошит не для повседневной носки и не для празднично-парадного выхода. Он — будто для покойника, он — предмет одежды одноразового использования, потому что при тщательности внешней отделки внутренности его, так сказать, на живую нитку, подкладка не пристрочена, а словно наметана, словно ждет последующей доделки. И (еще одна, но не последняя странность!) подкладка из красного батиста, которого-то и в обиходе нет, а сам материал для кителя — не шерсть, не габардин, не тонкое сукно, а шерсть все-таки, но необычного цвета. Зеленый, конечно, цвет, самый распространенный, но с оттенком глубины этой зелени — так свежая трава, побывавшая под дождем, отличается от той, что усыхает на солнцепеке. Особый материал, чересчур особый. Говорят, к Параду победы в июне сорок пятого Черчилль подарил Сталину английское сукно, специально для парадных батальонов, то самое, из чего шьют френчи британским офицерам. Не из него ли сшит этот китель? Пуговицы — родные, советские, тут уж не придерешься, но тех пятнадцати секунд, которыми располагал Гастев, рассматривая и ощупывая китель, хватит на многие часы раздумий, не утоленная разгадкою мысль долго еще будет тревожить воображение. Справа на кителе, там, где, по уставу, носят ордена Красной Звезды, Отечественной войны, гвардейский значок и нашивки за ранения, — там зияет дырочка для ордена, одна-единственная дырочка, она обметана, чего не делают ни в одном ателье, но — вот оно, чудо! — дырки в подкладке, соответствующей той, обметанной, нет! Наружная дырочка — нелепость, фикция, она не для ордена со штифтом, который должен насквозь пройти и закрепиться под кителем навинченной на штифт прижимной кругляшкой, неизвестно как называющейся. Обычно ордена справа прилаживали просто: шилом протыкали китель. Дырочка же в этом кителе — не для ордена, а чтоб показать наличие этого ордена у того, кто в кителе. И — глумление над теми, кто знает правила ношения наград: на левой стороне кителя среди орденских планок нет тех, которые обозначили бы носимые справа ордена! Семь планок — и все расположены не по иерархии, предписанной уставом, ордена ведь вешаются и демонстрируются по нисходящей, на первом месте — орден Ленина, затем Красного Знамени и так далее, но в любом случае медали следуют за орденами, после них. Те же семь планок приткнуты друг к другу в такой последовательности, что любой патруль остановит: вместо ордена Ленина — медаль «За оборону Севастополя», — и все же угадывается смысл сумасшедшей композиции: цветовая гамма! Ее учитывал тот, кто располагал на колодке, покрытой плексигласом, орденские и медальные планки.

Цвета выпячены выпуклым покрытием, в глазах рябит от штрихового разнообразия вертикальных полосочек на голубых и лазоревых планках, глаза что-то усваивают, но что? И если еще внимательнее всмотреться в это чудо портняжного искусства, то станет заметной другая издевательская нелепица! Китель — офицерский по покрою, сшит для военнослужащего, на нем, следовательно, могут быть или когда-то были погоны, а те к кителю прикрепляются в двух местах: подкладка погона продевается под пришитую к плечу лямочку, а ближе к вороту предусмотрены две дырочки, тут уж никакие самодельные проколы недопустимы, дырочки оформляются по всем правилам, обметываются нит— ками, специальный шнурочек изнутри просовывается через пуговичку на самом погоне и завязывается под кителем. Без дырочек, короче, погон не ляжет на плечо, не прикрепится к нему, а будет свободно болтаться. На кителе же Синицына — дырочек этих не было! А лямка для крепления погон — была! И подворотничок такой, какой офицеры предпочитают не носить, — целлулоидный. Его, спору нет, стирать каждые два дня не надо, но он не впитывает пот и создает неудобство коже. Некоторые, однако, носят, чтоб не надеяться на жену или ординарца. И вновь странность. В уставе нет точных указаний, на сколько миллиметров должен выглядывать из-за ворота кителя этот белый, обычно из простынного материала, подворотничок, пришивали на глазок — два миллиметра, три, лишь бы неназойливо удостоверял чистоплотность офицера. Этот же, целлулоидный, обрамляет ворот, как выпушка на мундирах николаевской эпохи. Если верить трепушке школьнице, китель этот приобретен на толкучке и Синицын ходил в нем на танцы, что, конечно, сущая ерунда, война кончилась не так давно, многие фронтовики носят кителя за неимением гражданских костюмов. Чтоб прослыть героями военных лет, рядятся в эти кителя и те, кто пороха не нюхал, но народ-то в общем — грамотный, декоративно-демонстрационный китель был бы высмеян, уж очень в нем выпячено мужское кокетство. В позапрошлом году принят Указ, два года, кажется, дают за ношение чужих орденов, судебная практика еще не разрешила коллизию, орденские планки считать государственными наградами или нет. Творец необычного кителя и это предусмотрел, ни одной железяки не привесил. И не мог не подумать о том, что в городе — штаб военного окру— га, училища и воинские части, свирепствующая комендатура, патрулей на улицах полно, Синицын в нем двух кварталов не прошел бы, китель — не для пеших прогулок, не для танцев, в кителе этом только на машинах ездить. И машина была, заезжала она за Синицыным 25, 28 и 31 августа, причем останавливалась не у самого дома, серая «Победа» дожидалась фрезеровщика далеко за углом.

Нет, не на покойника сшит китель! И не для театра, там своя условность, своя реальность, в театре нет, как в кино, крупных планов, там дырочку под орден не обошьют по кругу нитками, дырочка не видна даже первому ряду партера, но среди зрителей достаточно бывалых людей, они бы заметили и наглую вычурность кителя, и цвет его, и…

Странный китель, чрезвычайно подозрительный, сшитый специально для удара по психике, для ошеломления, предмет одежды преступника, хорошо рассчитавшего психологическое воздействие на жертву, которая придет в смятение, потеряет контроль над собой. Произведение искусства, сотворенное мастером, превосходно знавшим, чтбо есть настоящий уставной китель. Не для сцены работала преступная мысль, хотя мастер этот — близкий к театру человек, прощупавший нити, которые связывают зрителей и артистов, зал и сцену. «Пассажир» и свой собственный облик продумал, он либо намеревался подавлять и обдуривать кого-то швейцарскими часами и перстнем, либо, наоборот, скрывал свою принадлежность к людям, имеющим дорогие вещи, и, пожалуй, если б не приступ острого аппендицита, Синицын пил бы чай в неизвестном месте. Уж не подменил ли его человек в офицерском кителе без погон, тот, кто убил «водителя»?.. Весной прошлого года бродила по Нижнеузенскому району интересная компания — человек пять небритых парней в ватниках и кирзовых сапогах. Подходили в деревнях к дому побогаче, спрашивали у хозяев, нет ли какой работенки, починить забор или еще чего, не угрожали, говорили скромно, лишь зыркали глазищами пропойными по дому, по хозяйским детишкам и добивались своего, уходили с червонцем за то, что ничего не сделали. Парни создавали атмосферу угроз тихой, мирной просьбой. Но эти-то, ряженые, не ради червонца придумали китель и перстень. К кому ездили? У кого чай пили? Что унесли с собой?

Где пожива? Куда подевались документы? Почему виляет ГАИ?

Номерные знаки «Победы» легко восстановить, еще проще запросить все автоколонны: кому отпущены в канистру десять литров бензина? Не будь этой канистры в багажнике — огонь не охватил бы машину. Две бензоколонки в городе, туда, однако, не позвонили. Потому, видимо, что с самого начала знали: «Победа» заправлялась в обкомовском гараже, о чем протрепались доминошники, но гараж-то — вотчина госбезопасности, а к ней стойкую неприязнь питает милиция, вся милиция, кроме младшего лейтенанта Ропни, который и не подозревает об обкомовском происхождении «автомашины неизвестной марки». Мильтон из деревни — везунчик, крючками своего сельского воображения сцепивший трамвай со странным поведением больного Синицына.

Такие гениальные дурачки только в деревнях и водятся, где изо дня в день, из года в год с естественной целесообразностью повторяются истинно природные явления, а люди не для преступлений созданы, потому и сельские мозги так чутко ловят нарушения вековых ритмов и злодеев распознают на расстоянии.

Неспроста Шерлок Холмс поигрывал на скрипке: он, живший вдали от мычания коров, классическими мелодиями восстанавливал в себе ощущение правильности мироздания. (Гастев уже оделся и модным узлом затягивал галстук.) Тот же Ропня склонен, как и младший сержант, страдалец по женской части, связывать женщину с безумством «водителя», но как и почему — непонятно. Тем не менее нельзя исключать: за столом с тортом сидела и женщина, она же приехала в гости с тремя мужчинами. Три здоровых мужика отклонили бы приглашение к чаю, мужикам нужна выпивка, но если с ними женщина, то поведенческий стереотип изменится. Ни одно преступление не обходится без женщины, грубая мужская мысль становится изобретательнее, изощреннее, когда рядом пульсирует инополый мозг.

Зеркало — на внутренней стороне дверцы шкафа, и Гастев уже закрывал его, когда увидел женский халат, красные хризантемы на желтом фоне, швейное изделие стоимостью в двести пятнадцать рублей сорок одну копейку, приобретенное им для Мишиной, чтоб было ей что по утрам на себя набрасывать. Прилив злобы овладел им внезапно — к этой комсомольской гадине, которой никогда и в голову не приходило, что ей, женщине, надо утром накормить спавшего с нею мужчину. На кухню влетала, как в пищеблок во главе санитарной комиссии: «Товарищ Гастев, у вас грязно, вам надо чаще подметать и мокрой тряпкой…» Этой бы тряпкой по морде милой Люсеньке, чтоб знала свое место! Ни разу, сучка, не спросила, на каком кладбище лежат родители, не побеспокоилась о раненых-перераненых ногах его; из Будапешта, где в августе была на молодежном фестивале, не привезла даже рубашоночки завалящей! И добро бы похоть влекла ее сюда, так нет, посланницей прогрессивного человечества заваливается в квартиру, как бы по общественным делам, весной ЦК ВЛКСМ издал клич: шире вовлекать несоюзную молодежь в комсомольскую жизнь, вот она сразу и приперлась, заодно и проконтролировать овечку, оставшуюся без кнута и присмотра. Дура безмозглая, урод!

Он застыл, не понимая, что это вдруг на него накатило, откуда злоба к женщине, с которой спит он, которая ничего дурного ему не сделала и даже, если верить декану, избавила его от картошки; она же — ходит такой гнусный слушок — устроила ему нынешнюю некислую жизнь. Порою кажется, что в самом существе этой власти есть нечто справедливое и благородное, о чем намекает бескорыстие Людмилы Мишиной да ночной шепот ее.

Надо быть благодарным, а не…

Тишина прервалась чуть слышным словом.

«Дружище…», — произнес он, урезонивая того, кто часто вмешивался в его жизнь, искажая ее и подправляя, то исчезая на месяцы и годы, то, пошлявшись неизвестно где, возвращаясь к нему, влезая в него и становясь тем объектом, над разгадкой неэфемерной сути которого бьются лучшие умы венской школы психиатров. Этот ловкий пройдоха, обаятельный парень и душа общества, умел как-то легко переносить все невзгоды, в страшный для Гастева день 27 августа 1938 года он, глянув на список зачисленных в институт и найдя себя неожиданно в черном перечне фамилий ХПФ, ничуть не огорчился, а издевательски хохотнул: «Ну и жонглеры!» Гастев и любил его и ненавидел, и презирал подобие свое и восхищался им, и молча сносил присутствие его в себе, потому что никогда наперед нельзя было знать, что выкинет этот тип — выручит его или загонит в несчастье. На фронте он его трижды спасал от верной смерти: однажды в самом конце сорок четвертого заразил поносом, Гастев едва в штаны не наложил, когда резался в карты под накатом бревен, не вытерпел наконец, вылетел на свежий воздух, добежал до траншейного закутка — и взрывная волна уткнула его носом в дерьмо: это снаряд угодил в блиндаж с картежниками, никто в живых не остался. Однако не далее как вчера завел же дружище своего хозяина в западню, на аркане подтащил к палатке с четвертинкой. Словам его нельзя было доверять, но и не прислушиваться к ним было еще опаснее, а потакание ему выворачивало карманы наизнанку, поскольку он — в отличие от Гастева — никогда не считал денег, брошенных на женщин, а уж во что ему обошелся халат любовницы — никогда не запомнил бы. Не издавая ни звука, немо артикулируя, Гастев обругал дружище за излишнюю фамильярность, в ответ на что тот встряхнул его память, и вспомнился май позапрошлого года, цветение лугов, внезапный приезд Мишиной, объятья в Доме колхозника, из которых она вывернулась, наотрез отказавшись от любви и на полу, и на раскладушке, потому что приехала сюда для того лишь, чтоб — надо ж такую галиматью сочинить! — выстирать ему рубашки. Он жалким псом вился у ее ног, умолял, но Мишина и впрямь решила белыми партийно-комсомольскими ручками своими мужское бельишко потереть в мыльной пене, должна же была понимать, чтбо надо одинокому мужчине! Но не только не поняла, а прогнала его в коридор, когда он вознамерился любовь совместить со стиркой!..

Такое оскорбление нанести, такую гнусность выдумать — да за такие приемчики Адель и Жизель были бы скошены одной очередью из ППШ!

Еще что-то похожее, отвратительное стало вспоминаться, дрова в полыхающий костер ненависти подбрасывал, конечно, все тот же дружище, заставивший Гастева не только громко, на всю квартиру, выругаться, но себе самому и всем в городе и области дать клятву: не будет он сегодня в облдрамтеатре на племенной сходке, на массовом татуировании молодых воинов! Не будет! И не станет тем более травиться лицезрением и слушанием Мишиной, которая — конечно же! — выступит «с искренней, от чистого сердца» речью… Клятвенное обещание это вернуло ему спокойствие, он опомнился, отдышался, остыл и в отместку провокатору тепло подумал о Люсе Мишиной, честной до глупости, на обман не способной, стиснутой дурацкими статьями комсомольского устава. Сущий ребенок же еще, глупыш за партой, секретарь обкома улыбнется девочке — и той жизнь кажется прекрасной. Отчего ж, кстати, не глянуть на ребенка, то есть потолкаться в шумном и веселом фойе облдрамтеатра, полном молодости, спрятаться, как не раз уже, на балконе, издали и сверху увидеть егозливую девчушку, тянущую руку кверху в знак того, что первой поняла она учителя.

Халат, обреченный было на выброс, так и остался висеть в шкафу, хотя подлый, зловредный дружище мысленно приткнул к Люсиному халату китель Синицына и, водя чьим-то пером, описал результаты осмотра какой-то удавленницы: «Стриангуляционная полоса выражена отчетливо, трупные пятна в стадии гипостаза…» Было чему удивляться, и Гастев замкнул непонятные улики в шкафу, потом долго рассматривал свои руки, сжимал пальцы в кулаки, расправлял их. Собственная кожа казалась перчатками из невидимого материала, и примерка этих перчаток кончилась тем, что обозначились подлежащие розыску лица — женщина и человек в кителе без погон: только они знают, кто обуглился в серой «Победе», имеющей какую-то связь с управлением МГБ по области и городу.

Найти в полумиллионном городе женщину без примет — невозможно, не менее трудно отыскать следы мужчины, о котором известно, что на пальце его — перстень с наполеоновским вензелем. Но не могли же они прятаться, видел же их кто-нибудь, слышал о них — и на вызванном из автоколонны «Москвиче» Гастев пустился в поиски.

Женщина мелькнула в оперном театре, приметы ее обозначились: порт— ниха высокой квалификации. Она, возможно, сшила Синицыну китель, но пила ли она чай за одним столом с мужчинами — это еще неизвестно. Никто женщину эту не видел, но суфлерша оперного часто слышала о ней, описывать ее не решалась, а до общавшихся с портнихой не добраться в воскресный день. Расспрашивать о мужчине Гастев опасался, потому что упоминание о перстне разрушило бы предлог, выбранный им для легкого вхождения в артистические уборные и кабинеты режиссеров. Было уже четыре часа дня, когда он очутился в Театре музыкальной комедии и мог наконец обдумать и оценить находки.

Пылью, мышами и нафталинчиком попахивали разноцветные мундиры условных гусар и уланов давно расформированных армий, чернели среди них фраки и смокинги князей и баронов, непременных персонажей оперетт, где настоящими были только мелодии Легара, Стрельникова, Кальмана и других, неизвестных Гастеву творцов сценических небылей. Зав постановочной частью сокрушенно развел руками: этим лишь располагаем, не взыщите, — но пылко соглашался помочь становлению студенческого театра, о чем его просил — через Гастева — отдел культуры горисполкома.

Худрук примкнул к ним в костюмерной, тоже выразил согласие, проявил полное понимание, когда, несколько понизив голос, Гастев изрек банальность: репертуар студентам утвердят только тогда, когда они осмелятся поставить что-нибудь современное. А в портфеле имеется пьеса о родной Советской Армии — так не поделится ли музкомедия реквизитом, нужна офицерская форма, два комплекта.

Делиться нечем, с грустью констатировали художественные чины, поскольку ничего подобного театр еще не ставил, да и — это уже теоретизировал худрук — время еще не приспело, слишком зримы следы войны, слишком памятны беды ее, и эмоциональное переосмысление войны наступит не скоро. Да, на студиях ставят кинокомедии, но та же комедия совсем иначе смотрится, когда на сцене живые люди, а не мелькающие фотоизображения их…

Это был уже четвертый театр, куда — якобы посланцем студенческого актива — приехал Гастев с телефонными рекомендациями, обогащенный сведениями о портнихе. Городские театры на военной теме обожглись еще в сорок пятом, на «Офицере флота» Александра Штейна. Форму шили свои портные, пьеса с успехом шла, раскаты режиссерской удачи достигли Москвы, недруги зашевелились и усмотрели то, что можно было предотвратить еще до премьеры: морская шинель чем-то отличается от сухопутной. С тех пор и повелось — все пьесы о современной армии прогоняются через комиссию из штаба округа, и соответственно на гарнизонное ателье возложили костюмирование подобных пьес, а там, понятно, устав, там портным указует военный комендант. И ни в одном, разузнал Гастев, театре не отваживались режиссеры на буффонаду, на утрирование образа через какую-либо деталь одежды. В репертуаре только то, что ставится в столице, туда и отправляют на разведку помрежей.

Зарплата у театральных портних — 650 рублей, да, признавались опрошенные, кое-кто прирабатывает на дому, но скромненько, чтоб не бросаться в глаза и не попадать под статью о незаконном промысле. Областной драматический на гастролях в полном составе, во всех остальных театрах никто не пропадал, все на месте — либо в кабинетах, либо на телефонной связи, отсутствующий балетмейстер хворает и третий день блаженствует в обкомовском раю, на даче для особо почетных гостей. А трупы в морге так и не опознаются (Гастев звонил туда). По слухам, в Ленинграде есть энтузиаст, умеющий фиксировать отпечатки пальцев, прошедших огонь и воду отнюдь не в фигуральном смысле, но то Ленинград. Зато здешняя театральная обслуга наблюдательна и злопамятна, суфлерша, зрителей на спектакле никогда не видевшая, толкалась среди них в перерывах и ревниво рассматривала женщин, а певица из второго состава отводила душу, изучая наряды первых рядов партера.

Да, существовала в городе портниха высочайшего класса, мастерица на диво, суфлерша однажды высмотрела в фойе поразительный вечерний туа— лет — длинное платье, скроенное как глухое, то есть без вырезов, не декольтированное, но смотрелось оно так, будто женщина в этом платье оголена чуть ли не до бедер. В женщину эту она вцепилась, та и рассказала, что не в ателье, конечно, шилось платье для выхода в театральный свет, Анечка — так зовут портниху, знают о ней немногие, добираются до нее по цепочке знакомств, связь только по телефону, и односторонняя, обычно она звонит, называет себя и рекомендательницу, хватает одной примерки, деньги гребет немалые, но и шьет так, что Москва позавидует.

В музкомедии никто, кажется, о портнихе Анечке не слышал, приличия ради Гастев задержался в костюмерной, где заговорили о прошлом родного города, одно время бывшего театральной столицей всего края. Именно здесь в середине прошлого века произошла революция в местных очагах культуры, в какой-то краеведами не отмеченный день заезжие кафешантанные певички, обычно разевавшие рты только в ресторациях, волею какого-то купчины переместились в закусочные, чайные и кучерские пивные, и онемевшая от изумления публика увидела вдруг пухленьких немочек, перебиравших струны арф субтильными пальчиками. В Гражданскую же сюда перекочевали агитбригады, стараниями пришельцев из Петрограда возникла консерватория, самые голосистые из певцов отправились в конце тридцатых завоевывать Белокаменную, но кое-кто из патриотических соображений остался.

Сейчас же хоть и обилие вроде бы культурных развлечений, но ощущается некоторое запустение, студенческий театр внесет живительную молодую струю…

Такую околесицу понес Гастев, чтоб откланяться побыстрее, но вдруг открылась дверь и в костюмерную смело вошла рыжеволосая женщина неопределенных лет, из той породы непредсказуемых, определил Гастев, баб, что не ойкают, когда их кольнут спицею в бок, а вспоминают о вчерашней погоде, к примеру. Костюмерша — а это была она — тягучим шагом дошла до кушетки, села, взяла пилочку и стала увлеченно полировать коготочки, не испытывая никакого интереса ни к разговору, ни к кому из мужчин, что никак не устраивало Гастева, и он, поглядывая на коготочки кровавого цвета, скакнул, развивая тему, в предреволюционные годы и пересказал объявления городских газет (отец обклеил ими кладовку) за декабрь 1912 года: камелии из Ниццы, печенья и пряники в кондитерской Жана, шампанские вина «Дуаэн» и «Шарль Гейдсик» из Реймса, американская овсянка «Геркулес», цейлонский чай «Янхао», шоколад «Гала-Петэр», колбасы И. Ф. Куклинского, названия фильмов, от которых нынешние девицы с ума посходили бы, — «Жених запоздал — заменил другой», «Глупышкин — защитник невинности»… Говорил звучно, красиво — и приглядывался к рыжеволосой, видел, как все плавнее и медленнее похаживает пилочка, заостряя пока еще ни в кого не впивающиеся ногти под взрывы доносящегося из зала смеха. И ко времени подкатил шум иной тональности: дневной спектакль кончился, зав и худрук устремились к двери, и костюмерша подняла голову. В громадных серых глазах ее таился, как под пеплом, огонь, дунь на них — и пламя охватит все лицо, а веснушки запылают, языки пламени лизнут лоб и волосы… Сделав голос бархатистым, он стал расшатывать рыжеволосую, взбалтывать память ее, говорил о погоде, о наводнении, которое обещается осенью, о студенческих проказах…

О перстне с наполеоновским вензелем и речи, конечно, не шло, Гастев рассказывал — взахлеб, с упоением — о серьгах, купленных якобы по случаю одной его знакомой, о медальоне, что достался ей же по наследству от тетки, и выманивал из податливой психопатки блуждавшие по окраинам ее памяти образы мужчин с кольцами, булавками, портсигарами и запонками, выставлял указатели, направлял — и запнувшаяся вдруг костюмерша ошалело глянула на гостя и произнесла всего одно слово, ни к кольцам, ни к запонкам никакого отношения не имевшее, и Гастев, слово это заглотнувший, тут же заговорил о намечавшемся приезде в город Московского цирка, а затем поблагодарил так ничего не понявшую костюмершу и ушел.

Слово это было — коммунар, и под ним таился клуб завода «Коммунар», где, наверное, есть драмкружок, — минут пятнадцать до него на «Москвиче». 16.34 — привычно засек он время, садясь рядом с шофером и подумывая, куда сплавить этого парня. Перед броском по театрам он побывал в отделе культуры, где, несмотря на выходной день, все трудолюбиво посиживали за столами; никто не знал, какая справка понадобится в столице хозяину области и когда, однако по каким-то признакам известно стало, что большого нагоняя не предвидится и, следовало отсюда, Штаб распустят завтра, по возвращении хозяина. Могут, отбирая мандат, удовлетвориться устным и необязывающим ответом, а могут потребовать и письменный отчет. Посвящать же кого-то в тайны кителя Гастев не хотел, свидетели тем более не желательны.

У кинотеатра он высадил шофера, дал ему червонец, сказал, что заедет за ним, пусть смотрит кино, сидит в буфете и ждет.

Километра не проехал, как свернул в глухой переулок и долго стоял. Подкралась мысль: а зачем ему вообще знать, кто сгорел в «Победе» с обкомовскими номерными знаками? Сомнения разрешились яростным проклятьем, он обозвал себя прирученным рабом, крепостным, который, на волю уже отпущенный, продолжает кланяться барину и делает за него то, на что тот не способен.

Пяти вечера еще не было, до воскресных танцев часа полтора, в зале клуба крутили какой-то фильм, буфет бойко торговал, пьяных не замечалось, к Гастеву подлетела блеклая девица с обостренным административным нюхом, сказала, что директора по выходным дням не бывает, кружки самодеятельности работу уже закончили. Отшил девицу. Выпил две кружки пива. Присмотрелся к уборщице, увидел двух парней из вечерней школы, которым весною бестрепетно поставил «хорошо» за полное незнание ими немецкого языка. Поднялся на этаж выше, где стены коридора были увешаны портретами передовиков и заслуженных деятелей завода. Поворот направо, хорошо оформленный холл с подобием музея боевой славы: кубки за победы в спорте, вымпелы, переходящие знамена, газетные вырезки под стеклом, прославлявшие тех, кто покинул ряды рабочего класса и на новых поприщах добился немалых успехов. Монтажница Домогарова, недавно защитившая кандидатскую диссертацию, Софья Андреевна Лыскова (прежний род занятий не указан), ставшая заслуженной учительницей РСФСР, нормировщица с — как ни странно — немецкой фамилией, которая благодаря труду и настойчивости обрела новую специальность, руководит совхозом — тем, что собрал выдающийся урожай пшеницы в 35 центнеров с гектара… Хороший фотограф поработал над галереей, завершив ее снимками из жизни художественной самодеятельности, не забыл и драмкружок. Танцевальная группа лихо отплясывает что-то, судя по костюмам, украинское, парень и девушка в современном одеянии сидят на скамейке вроде бы городского парка в позах, предшествующих объяснению в любви, еще сцены из спектаклей, потом исполнители крупным планом, а среди них — и сам художественный руководитель, лично взявшийся за роль какого-то презренного злодея, выкормыша империалистических разведок, физиономия хорошо откормленного и хорошо воспитанного негодяя, совратителя девичьих душ, красавец лет тридцати пяти, взор надменный, мужчина из тех, о ком грезят слезливые дуры, и сущая находка для милицейского опознавания, ямочка на подбородке так и просится в словесный портрет. Байронического типа мужчина, руки сложены на груди, и на среднем пальце левой — перстень с наполеоновским вензелем. Ружанич Олег Викторович собственной персоной, и перстень — то ли по роли, то ли деталь бытового облика; режиссер, посредник между сиюминутными людьми в партере и загримированными кривляками на сцене, изображающими некое время, иное пространство и отчасти тех, кто сморкается и кашляет за чертой, отделяющей сказку от потной партерной яви. Постановщик вчерашнего спектакля на несценических подмостках неизвестной квартиры, где он не мог не играть себя, слишком уж впечатляющая внешность, такие кудри до плеч — только у актеров дешевого пошиба. Премьера этой пьесы состоялась 25 августа и прошла так успешно, что решено было не вносить изменений в драматургию, и когда исполнитель одной из ролей заболел, труппу пришлось пополнять человеком из массовки, тем, который раскусил лицедеев.

Один труп опознан, о другом расскажет разветвленная, всеохватная и вяло действующая агентурная сеть, называемая публикой, людьми, народонаселением, которой дай волю — и доносами завалятся все учреждения. Известен Ружанич — станет известна и вся его банда. По манере, с какой уборщица елозит шваброй по полу, можно безошибочно определить — всю войну провела в госпиталях, мокрой тряпкой вычищая палаты. Попивает, ничего не читает, радио не слушает, говорить будет, не употребляя расплывчатых определений. Парни, благодарные за аттестат зрелости, язык за зубами держать тоже не станут.

Сказали парни то, что подтвердила в каморке под лестницей уборщица, малость подвыпив и оживив труп «водителя», в котором Олег Викторович души не чаял, раскатывая на его машине. Борис Кунавин частенько гужевался в клубе, вчера его, как и Олега Викторовича, здесь не было, но сегодня-то оба появятся, задерживаются где-то, уже и Тоська звонила, спрашивала, могла бы и прибежать — живет рядом…

Где живет — тоже было сказано, и проку не ожидалось от визита к сожительнице Ружанича: не могла она быть той женщиной, которую Гастев разыскивал. Вчера она до девяти вечера учила детей малевать в изостудии на третьем этаже. Но уж надо отработать все версии, чтоб потом не терзаться сомнениями, а они — иного рода, правда, — уже точат: ехать в драмтеатр или не ехать? Отложил пока этот зудящий вопрос, десять минут отвел на Тосю, надеясь на встречу с дурой, которая притворится ничего не знающей и, сварливо отнекиваясь, на блюдечке выложит все знакомства любовника, всех женщин его. Предлог для визита убедительный — все тот же студенческий театр, которому обязана помочь художница, обязана!..

Оказалось — не дура. Двадцать пять лет, не больше, — возраст, в каком охмурить почти невозможно. Просторный сарафан скрадывает фигуру, обнаженные руки очень подвижны и выразительны, мышки выбриты («…на шее под левой скулой крупная родинка, кончик носа расщеплен…»). Ярко освещенная лампами комната, убранством напоминающая мастерскую художника или скульптора. На высокой подставке — бюст, на него торопливо наброшена узорная ткань. Кисти, мольберт, холст, не тронутый мазками. Некрасива — и очаровательна. А на столике у окна — выкройки на кальке, портняжные ножницы и швейная машинка: художница Тося и чудо-портниха Анечка слились воедино. Впрочем, она назвала себя Антониной. Женщина из тех, кого допрашивать — истинное мучение, они, свидетельницы, не суть увиденного передают, не впечатления даже, а впечатления от впечатлений, полный сумбур в показаниях. Однако эта женщина секрета из полуподпольного занятия своего не делала — да, шью на дому, сказала она, и это невырванное признание могло означать следующее: заказчики и заказчицы настолько могущественны, что ни при каких обстоятельствах милиция к ним не сунется и спрашивать о портнихе не станет. О себе рассказывала без стеснения. Окончила, как ни странно, Московский архитектурный институт, но вернулась к детским забавам — ваяет, рисует, шьет и вяжет, помогая Олегу Викторовичу оформлять спектакли. Раскрыла в удивлении рот, услышав о венской опере, об оркестрах на улицах австрийской столицы с обязательным Штраусом. Предложила чай, но Гастев отказался, осторожно изучал наводчицу, которая приходящей портнихой определяла, какая квартира достойна ограбления. Странно все же: крупные и звучные кражи до его ушей дошли бы, а таковых нет, в августовской отчетности всего два случая, и те раскрыты, работа гастролеров. Олег Викторович женат, конечно, это можно смело утверждать, не заглядывая ни в милицейские, ни в домовые книги, ни в паспорта; в квартире этой семейным уютом не пахнет, жена, как и положено, из актрис, уже рвущихся на роли незрелых и юных, а девочку эту он сманил, нашел в другом городе, без прописки она, и вся надежда ее — на возлюбленного, он ее пригрел, он снял ей квартиру эту, всесильное заводское начальство, пекущееся о культуре, подмяло под себя райотдел милиции. Славная женщина, в глазах — радость, когда произносится имя Ружанича. Идеальная наводчица, чаровница, как выразился бы худрук музкомедии. Мгновенно расположит к себе и за один взмах ресниц наиточнейше определит, где и какие ценности в доме, исчерпывая свою роль до конца. И в эти дома она уже больше не ходок: наводчицу берегут, знают, что крупное воровство или хищение поднимает на ноги всю милицию, из потерпевших вытряхивают все их знакомства, портниха Анечка попала бы в розыск, поэтому на указанную ею квартиру грабители или вымогатели приходят не сразу, спустя несколько месяцев, когда Анечка уже заслонится другими знакомствами и гостями по случаю.

Но возможно, этой милой женщиной втемную играл Ружанич, могло ведь быть и так: она всего-навсего делится с любимым человеком впечатлениями о людях, у которых принимала заказ, а уж Ружанич делает выводы.

Оставалось только утвердиться в этом мнении контрольным вопросом — и беленькое стало черным.

— С войны я вывез «опелечек», но никак не могу привести его в чувство, а завтра, как вы знаете, начинается картофельная страда, студентов отправляют в колхозы, за братвой этой глаз да глаз, присматривать надо… — Конструкция фраз тяжеловата, смысл растекается, зато отчетливо видятся на изменчивом лице все варианты ответов. — А у меня с ногами не все в порядке, война, сами понимаете. Олег Викторович же пользуется услугами очень опытного шофера, не знаю фамилии его, а «опелечек» мой так и просится ему в руки… Работа срочная, сегодня надо все сделать, а времени в обрез, Олег Викторович, как вы сказали, запаздывает что-то. — Он глянул на часы (17.45!). — Так не скажете, где найти мне шофера этого?

Ей бы помедлить с ответом, но так заучен был он, что выпорхнул сразу:

— Ничем, к сожалению, не могу вам помочь, поскольку названный вами человек мне не знаком.

Врет портниха Антонина: уборщица не раз видела ее и Кунавина в «Победе». А чтоб ложь сошла за правду, не скрывала промысла своего. Старый прием: чтоб обмануть следователя, надо правдиво рассказать ему то, что тому станет известно из более достоверных уст. Знает эта женщина, чем занимались ряженые в чужих домах, для чего устрашали и убаюкивали тех, кто безбоязненно открывал им дверь и приглашал к столу. 25, 28 и 31 августа Синицын пользовался кителем, занятия в школе еще не начинались, малолетняя сестренка, считавшая дни до 1 сентября, помнит это отлично. Квартира же как-то не мыслится местом, где прячутся ворованные вещи, однако: дрогнули нервишки у портнихи, плечи приподнялись в нетерпении, боязливый взор задержался на шкафе, к которому она рванется для переодевания, как только гость покинет квартиру, длительное и ничем не оправданное запаздывание Олега Викторовича тревожит уже, женщина, пожалуй, связывает отсутствие любовника и покровителя с визитом подозрительно настойчивого преподавателя. Сарафан — не для улицы, во что оденется она, куда побежит?

— К сожалению, только Олег Викторович может свести вас с шофером, да и ему решать вопрос о помощи студенческому театру…

С этими словами она поднялась, и по тому, как опиралась она о стол, как бережно контролировала тело свое, Гастеву стало понятно — беременна! И сарафан — не рабочая блуза ваятельницы или портнихи, про что надо было сразу догадаться, а самая удобная одежда на подходе к материнству.

Она смотрела на него в упор — ненавидяще, нижняя губа прикушена. Как-то так развернулась, что казалось, только один — сдвоенный — глаз пылает яростным презрением к шпику, влезшему в ее дом.

Уже у двери он повернулся, спину ожег провожавший его глаз.

— Вот что, милочка: Ружанича не будет ни сегодня, ни завтра, ни послезавтра. Рви когти отсюда, пока не поздно. Только не в Москву, там тебя найдут быстро. Если за пять минут соберешься — подкину к вокзалу.

— На своем сраном «опелечке»?

Дозрела. Самое времечко впивать отравленные стрелы в беззащитное тело, но — беременная. Если доброму совету не последует, через день-другой будет арестована, потому что пора кончать самодеятельность, все возможности внепрокурорского расследования исчерпаны, по ходу его надо бы сейчас нагрянуть на квартиру Ружанича с обыском, перевернуть все вверх дном у Кунавина, вскрыть комодик семьи Синицыных. Но ни ему, ни Ропне это уже не под силу, районная прокуратура отбрешется, никакой здравомыслящий прокурор не станет вникать в таинства кителя, а версию о втором пассажире — высмеет. Но не все потеряно, есть прокурор города, человек, склонный принимать самостоятельные решения не глядя на горком-обком. Найти его можно сейчас в облдрамтеатре, страж закона будет сидеть в президиуме, поймать его до начала торжественного заседания или после — совесть велит.

Но искать его он не стал или не захотел… Покрутился в фойе, отбился от декана и тайком пробрался на балкон, к последнему ряду. В театре собраны первые курсы всех институтов, лишь военные не прислали новобранцев из училищ связи и противовоздушной обороны. Медленно гаснут обе люстры, рокот людских голосов переходит в плескание волны о гальку пляжа, вспыхивают софиты, и раздвигается занавес, открывая взорам длинный стол, до самого низа покрытый сукном, которое целомудренно задрапирует ноги сидящих в президиуме, — высшая мудрость устроителей всех торжеств, так и не оцененная поколениями следователей, которые не только слова фиксируют на допросах, но и — мысленно — веки, прячущие выражения глаз, перехваты дыхания, смену интонаций, сцепленные руки, вздернутый в гневе подбородок — всю, грубо говоря, верхнюю часть туловища, а вот нижние конечности остаются невысмотренными, да и как учесть язык ног, подчас более красноречивый, чем жест, не посадишь же подозреваемого посреди комнаты, и если жесты изучены или изучаются, то до расшифровки показаний ног еще далеко. А вот современные церемониймейстеры давно поняли, какая это опасность — обозрение ног власть имущих товарищей: нижние конечности бесконтрольны, ноги рефлекторно и безжалостно выдают пустопорожние мысли мумиеобразных существ, которые вот-вот появятся на сцене. На голубом заднике — барельефные изображения классиков, микрофон уже проверен, но, кажется, излишне чувствителен, до зала из-за кулис доносятся шаркающие звуки, существа, члены президиума, по одному выплывают на сцену — пятнадцать человек, прикрепленных к стульям, но еще не опустивших на них свои задницы, потому что еще длятся аплодисменты, шумовые эффекты, равно предназначенные как тем, кто являет собою сгусток многосотенной массы, так и самой юности, радостно послушной ритуалу, и залу приятно сознавать, что это ради них, студентов, колышутся четыре барельефных классика, под которыми, как у подножия священной горы, восседают мудрецы, некогда протиравшие штаны о жесткие скамьи аудиторий.

Смолкли наконец аплодисменты, в микрофоне задребезжал голос старейшины, ректора университета, и выяснилось, что казенная часть мероприятия будет недолгой, без гимна, без избрания почетного президиума во главе с товарищем Сталиным. Почему обряд посвящения в студенты так скромен и краток, ректор не сказал, разумеется, но и так понятно: все намечаемые напутствия пойдут прахом, ибо завтра почти все собравшиеся потопают не в аудитории, а с рюкзаками и телогрейками рассядутся на скамьях грузовиков и воодушевленно поедут в колхозы убирать картошку. Отчетливее всех понимал это ректор, и трехминутная речь его была посвящена славным традициям города, воспитавшего таких великих людей, как… Ряд этих великих состоял из фамилий исконно русского происхождения, речь ректора и сменявших его ораторов напоминала верхнюю часть протокола допроса, то есть перечисление анкетных данных. Выступали: второй секретарь обкома, заведующий отделом, потом еще заведующий, но с меньшим охватом студенчества, заместитель заведующего, директор авиазавода «Коммунар», другой директор… Несколько необычно говорил прокурор города — о том, что каждый сознательный гражданин должен жить и учиться по-прокурорски. (Гастев одобрительно похлопал ему, пытаясь аплодисментами спугнуть и выбросить из себя того, кто вновь пробрался в него и что-то язвительно нашептывал, — это вредничал дружище.)

Еще кто-то что-то говорил, но Гастев уже весь сосредоточился на Людмиле Мишиной. Он еще раньше заметил, в каких туфлях пришла она, и одобрил выбор: открытые, на низком и широком каблуке, с фасонной прострочкой выше ранта. Села она рядом с ректором, он — в светло-коричневом костюме, галстук завязан неумело, она — втиснута в парадную форму свою: закрытое темно-синее платье с укороченными рукавами, ни единого, как всегда, украшения, нет даже часиков, плечи накладные (погоны бы на них, погоны!..), под платьем — сиреневая комбинашка, которую, естественно, никто не видит и не увидит, но что в настоящий момент она на Мишиной — это уж точно, и знает это только он, Сергей Васильевич Гастев, никто более, лишь ему одному известна манера второго секретаря горкома ВЛКСМ напяливать на себя именно сиреневую комбинашку в торжественные дни, да и весь гардероб ее он прощупал, как вещи при обыске, и не потому, что страдает, если пользоваться буржуазными терминами, сексуальным фетишизмом, а всего лишь по той причине, что острейшее, ни с чем не сравнимое удовольствие доставляет знание тех штучек, без которых не может обходиться даже баба, допущенная к власти и ею обласканная. Нет, он не унижается до копания в ее шкафу или мальчишеского подсматривания. Все просто, все одуревающе просто: Людмила Мишина как женщина бездарна и глупа, не понимает, что некая тайна должна пролегать между нею и мужчиной, тайна эта как бы нашептывает ему, что возможен другой мужчина, уж для которого-то нет никаких тайн, и тайна эта бережется женщиной как некое подобие девственности или продолжения ее, иначе мужчина расстанется с нею утром так и не нацеленный на следующую ночь. Нет тайны, тайны нет — ибо беспросветная дура эта Мишина, в голову не приходит ей, что нельзя одеваться или раздеваться на виду покуривающего мужчины, что все снятое с себя надо сунуть куда-нибудь подальше и поглубже… Подозревая, что вновь накатывает на него беспричинная ненависть к Мишиной, Гастев тут же обелил сидевшую в президиуме женщину: но не в этой ли распущенности и обаяние сей бескорыстной и вечной пионервожатой, до смешного ведь доходит — от квартиры в обкомовском доме отказалась, платьице получше стесняется заказать в ателье, в этом-то, темно-синем, только по партийно-комсомольским нуждам и выходить из дома… (…она была в нем вчера вечером…)

Между тем очередной оратор из горкома партии завершил бледное выступление и скромненько вернулся на свое боярское место. Ректор карандашом отметил сие событие, какой-то значок поставив на списке выступавших, и скосил глаза на сидевшую рядом Мишину. Та была — Гастев мог поклясться — без бюстгальтера, принижая достоинства свои; срабатывал и бессознательный расчет на демонстрацию бесполости, а та обязательна для руководящих товарищей. Четыре бюстгальтера всего, лучший из них прожжен папиросою Гастева, он прицельно швырял окурки, попадая в разбросанные по комнате бабские причиндалы, отчего однажды Людмила сострила, впервые, кажется, в жизни: «Ты как кот метишь мои шмутки!»

— Слово имеет товарищ Мишина! — возгласил наконец ректор, и зал взорвался аплодисментами, приветствуя любимицу города и области, делегата XI съезда ВЛКСМ, где она выступила с пламенной речью, напечатанной не только в центральных, но и в городских, областных и районных газетах.

Длинными мужскими шагами Людмила прошла за спинами членов президиума, а затем, на подходе к трибуне, выйдя уже из-за стола, изменила походку, она стала мелкой, семенящей и чем-то напоминала то ли шепелявость детской речи, то ли сюсюканье взрослого, говорящего с карапузами. Аплодисменты не умолкли и тогда, когда Мишина взошла на трибуну, знакомую ей с детства: отсюда она, еще юной пионеркой, от имени октябрят зачитывала приветствия родной партии и товарищу Сталину — тогда, правда, трибуне придавали стульчик, на него Люсю ставили мужские партийные руки, но тогда и бумажки с текстом не было, Люсенька обладала острой памятью и «с выражением» отбарабанивала задолбленную речь. Сейчас же она внесла на трибуну папочку, положила ее перед собою и ладошками оперлась о боковины трибуны, смело глядя в уже притихший зал и гордо подняв хорошенькую головку свою.

— Товарищи студенты! — сухо, официально начала она, точно так же, как и все выступавшие ранее, и, опустив глаза к тексту в папке, продолжала: — Товарищи будущие командиры производства! Будущие филологи, инженеры, врачи, историки, педагоги и строители! Я поздравляю вас…

И голос ее упал, чуть наклоненная вперед фигура выражала смущение, замешательство, неизвестно чем вызванное, и тишина сгустилась в зале, недоуменность, добравшаяся до президиума, и сотни пар глаз смотрели на запнувшуюся Мишину, на ту, которая умела беззапиночно произносить длинные речи. С тревогой и ожиданием смотрели все на нее, а она развернулась к президиуму, будто тот виновен в затянувшейся паузе, потом обвела взглядом ложи, балкон и партер, с девчоночьим упрямством тряхнула головой, упорствуя в желании сделать что-то по-своему, и еще раз глянула на старших товарищей, прикрепленных к длинному столу, словно выпрашивала у них самовольство, отступление от регламента, но президиум угрюмо безмолвствовал, и Мишина улыбнулась всему молодежному залу, надеясь на понимание, и наконец жест ее выразил: да не нужна мне эта папка с неизвестно кем написанными словами, не нужна! От природы стройная, Людмила Мишина стала еще стройнее, она еще не заговорила, но уже что-то шаловливое поскрипывало в чутком микрофоне. Насмешливо, с легкой иронией, обращенной и к себе, и к президиуму, она несколько развязным, разговорным тоном произнесла:

— Я тут много чего понаписала… как школьница на письменном по литературе… Но уж лучше скажу не по бумажке, а от чистого сердца! Друзья мои! И я ведь сколько-то лет назад с тем же трепетом, что и вы, входила под своды институтского корпуса и в том же предвкушении радости сидела в этом вот зале, начиная новую жизнь, студенческую, и хрусталики этих вот люстр, — руки ее взлетели к разлапистым светильникам, — дрожали от смеха однокурсников… Как и вы, вошла я впервые в аудиторию и поклонилась кафедре, светочу знаний. Я помню, во что одета была подруга моя Оля, которая сейчас народный судья и вершит справедливость от имени государства и всех нас. Но кого бы я ни вспоминала, какие бы годы ни пролетали, а остается вечное — не просто поглощение знаний, не даже усвоение их, а чувство жертвенности, желание посвятить жизнь самому трудному и честному, то есть построению коммунизма под водительством партии и лично товарища Сталина, славное семидесятилетие которого мы и весь советский народ будем отмечать в этом году…

Концовка речи была впечатляющей: взмах рук, охватывающих все мироздание, существующее только благодаря неусыпным заботам партии, и совсем земное, бытовым тоном изложенное: «Давайте, друзья мои, хорошо потрудимся на картошке!..» Смыкание наивысочайшего с наинижайшим вызвало и смех, и аплодисменты, не перешедшие в овации потому лишь, что они полагались только вождям и только на мероприятиях всесоюзного масштаба, о чем, разумеется, знали недавние абитуриенты, после короткого уведомления ректора покидавшие зал: антракт перед концертом пятнадцать минут, можно потолкаться в очереди за пивом и лимонадом. А Гастев — блаженствовал, как на теплой и мокрой лавочке фронтовой баньки, издеваясь и вдохновляясь. Завтра областная газета речь Мишиной назовет «искренной, взволнованной, от чистого сердца и пламенной души», не подозревая, конечно, что отнюдь не экспромтом была она, а тщательно разработанным сценарием. Людмила, редкая гостья в квартире его, нагрянула вечером, около половины десятого, уже разогретая каким-то дурацким мероприятием, и приятно обрадованный Гастев подбросил ей идею как бы стихийно родившегося выступления, уверив, что обкомовские и горкомовские начальники покочевряжатся немного и смирятся, более того — намекнут, что и впредь следует изредка поступать именно так. Самое умилительное в том, что окончательный вариант второй секретарь горкома ВЛКСМ репетировала, восседая на Гастеве, заслоняя шпаргалкой восхищавшие его прелести и по наивности не ведая о кощунственности позы, при которой проводилась эта консультация. (…31 августа ворвалась она к тебе, была в официальном темно-синем платье; в тот вечер был сильный дождь, но приехала она в машине, потому что была сухой и без зонтика, — да, в тот вечер, когда и Синицын отправился на «дело»…) И не ломалась в тот вечер, что не очень-то удивляло. Мишина всегда возбуждалась общинно-родовыми обрядами на современный лад, а сегодня концерт откроется мелодекламацией хора, будет славиться вождь и клеймиться империализм, мероприятие это смахивает на сборище у костра: поросшие густой шерстью мужчины подносят к огню вымазанные смолою дубины, танцуют и вопят, устрашая ненавистное племя чужаков, рыжую, подлую, низкорослую орду, недавно появившуюся на том берегу реки, богатой рыбою. (Еще одно сравнение пришло: уж очень речи с трибуны и хор с плясками напоминают фальшивый китель Синицына…)

Надо бы потащить размягченную Мишину на верхотуру, в комнатенку, каких много там, приятно сознавая, что власть эту можно иметь и так и эдак. Можно бы, да стыдно и не хочется. Дорого может обойтись очередное доказательство своей независимости, завопят все статьи уголовно-процессуального кодекса. И к прокурору надо все-таки идти.

Зал еще не наполнился… Редкие парочки в партере, балкон совсем пуст, пора ловить прокурора, пока тот не уехал, а Гастев, растревоженный тем, что нашептывал ему дружище, упорно сидел и смотрел на занавес, прислушиваясь к шуму за ним: уносили, конечно, длинный стол с красным сукном, на двадцать с чем-то персон, и среди мужчин, сидевших в президиуме, мог быть и тот, кто изнасиловал пятнадцатилетнюю Люсю Мишину. Удивительная история, полная тайн, разгадать которые не дано ни одному психиатру, — преступление, не раскрытое потому лишь, что сам преступник не только не таился или отрицал вину свою, а едва ли не первым попытался известить прокуратуру о растлении им несовершеннолетней пионервожатой. Кто он, как зовут его, на какой руководящей должности пребывал — Люся Мишина не ведала, знала лишь, что товарищ отличился на хлебозаготовках и ударно трудился на железнодорожном транспорте, и не верить Мишиной нельзя, всю похабную историю эту рассказала она ночью и в той разнеженности первобытных чувств, которая не допускает неправды. Поначалу Гастев думал, что пала она жертвою собственной девчоночьей глупости, ее не могла миновать расплата за белую короткую юбчонку и тесную блузку, пионерская униформа эта выставляла крепенькие ляжки и рано вздувшуюся грудь, распаляя мужчин и приводя в негодование бдительную Люсину мамашу, все наставления которой похерились взметнувшимся к небу пламенем костра, прощальной линейкой, барабанами и горнами последнего дня пионерского лета, речами прибывших в лагерь городских начальников, среди которых был растлитель и насильник. Он, когда стемнело, и повел пионервожатую в лес на прогулку, чтоб повалить аппетитненькую девочку на землю. Строго наказал: никому ни слова, иначе худо будет! И укатил с другими начальниками в город. Незрелая душа Люси догадывалась о страшном уроне, но и слову начальника пионерке полагалось верить. Той же ночью на попутной машине дотряслась она до города и с плачем упала матери в ноги. Гнев той был тихим и выверенным. По описанию дочери она высчитала, какой кабинет занимает вторгшийся в их жизнь начальник, сообразила, что обратное превращение женщины в девушку невозможно и что пора уж ей с дочерью выбираться из барака: в заводском доме освободилась комнатушка. С медицинской справкой побывала она в милиции, но заявления не написала, как ее ни уламывали, и скромной просительницей пришла к насильнику и душегубу, который к утру содрогнулся от собственной мерзости и Люсину мать встретил скорбно, повинился в содеянном, сказал, что и не думает отрицать вину свою, готов признаться и понести заслуженное наказание. Затем — при секретарше — разъяснил некоторые юридические тонкости, потребные для возбуждения уголовного дела. Надо, увещевал он мамашу, поберечь надломленную душу ребенка от дальнейших потрясений, писать заявление в милицию вовсе не обязательно, достаточно звонка в прокуратуру, и если сама гражданка Мишина скромничает, то уж сам он готов немедленно поставить в известность городского прокурора и явиться к нему с повинной. Сказав это, начальник придвинул к матери телефонный аппарат, но та, ошеломленная и онемевшая, выскочила вон из кабинета, распростившись по дороге к бараку с мечтой о комнатенке. Покаянным речам начальника она не поверила, порыдала вместе с дочерью, отхлестала ее, полная надежды, что начальник когда-нибудь да окажется врагом народа и сгинет. Но тот уцелел, он, видимо, и растление несовершеннолетней задумал, все тщательно рассчитав… (…утром в горотделе она сказала, что вчера впервые увидела телевизор, а их в Москве выпущено всего, говорят, две тысячи, начали делать в Ленинграде…) Перед войной три или четыре состава обкома объявлены были вражескими, а начальника уберегла судьба. (Декан встретился здесь, в театре, говорил приветливо, будто не было вчерашней ссоры, и телевизор ему подарили к шестидесятилетию.)

Торжественные заседания в облдрамтеатре нередки, в перерывах руководство чинно посиживало в буфете для избранных, там и прокурор города сейчас, вот-вот допьет бутылку «Жигулевского» или «Бархатного» и уедет, а Гастев все не мог подняться, встать на ослабевшие ноги, продолжая (настаивал, угрожал и любезничал дружище) вспоминать, что делала прыткая пионервожатая Люся тринадцать лет назад и где была Людмила Парфеновна Мишина, второй секретарь горкома ВЛКСМ, 28 августа сего года. С 1936 годом можно повременить, а вот в воскресенье 28-го… что в выходной день происходило? 25 августа в четыре часа дня собирали преподавателей, мусолилось постановление «Об усилении роли общественных наук», без Мишиной не обошлось, конечно, показалась она на этом совещании в темно-синем платье и куда-то укатила около шести вечера. Уж не на этом ли совещании спятила она, сегодня поправ его советы, заговорив с трибуны о семидесятилетии И. В. Сталина? В конспекте, что отрабатывался с нею, ни словечка о юбилее вождя! Кто надоумил ее? Уж не декан ли? У него ли была она вчера вечером? Полтора часа назад он представил Гастева своей дочери, студентке третьего курса филфака: девица на выданье, так сказать, умом не блещет, красотой тоже, но одета очень умело, изысканно-скромно… (… платье-то не покупное, сшито… кем сшито?…)

А Гастев так и не поднялся. Он сидел вытянув длинные ноги и чуть слышно высвистывал опереточную мелодию, рассматривая руки свои… О прокуроре было забыто, потому что замедлилось наслаивание версий, самая невероятная стала зримой, но немой, она еще не устоялась и уже страшила, и спасением были дом, квартира, уединение, коньяк. Гастев поднялся наконец и увидел Ропню.

Милиционер смущенно топтался в нескольких метрах от него, в растерянности перекладывая из руки в руку чем-то набитую обыкновенную наволочку и давая тем повод сомневаться в гостеприимстве сестры крестного и наличии коек в милицейском общежитии, где отказали «харлею-дуралею» в ночлеге, выдав, однако, постельные принадлежности.

Наволочка обосновалась наконец в левой руке, ладонь правой поднеслась к виску.

— Разрешите доложить, товарищ член Штаба?

На балконе уже рассаживались, Гастев поволок Ропню на площадку пожарной лестницы.

— Ну что у тебя?… Да руку опусти, руку!

— Докладываю: при повторном обыске у подозреваемого Синицына обнаружены крупные денежные суммы!

Из наволочки извлеклась коробка и предъявилась Гастеву. Прикасаться к ней тот не собирался.

— Ну и что в ней?

— Сто тысяч рублей облигациями трехпроцентного выигрышного займа!

Коробка была приоткрыта. Четыре пачки, в каждой — на глаз — по двадцать пять тысяч, если это, конечно, не «кукла», но в том-то и дело, что все облигации — подлинные, по Ропне видно, что рукам своим и здесь он волю дал, обслюнявил и пересчитал все четыре сотни государственных обязательств, покупаемых и продаваемых сберкассами, — золотой заем, как говорят в народе, шесть или восемь тиражей в год, выигрыши, не облагаемые налогом, и хотя тот же народ знает, что тайна вкладов отнюдь не обеспечивается, что иметь под государственным оком крупные деньги всегда опасно, что… И тем не менее покупает облигации народ, при нужде обменивая их на деньги. Однако ж публика похитрее и побогаче облигации прячет под половицами, на чердаке, в зарытом бидоне. Фрезеровщик Синицын — явно не из этой публики, а из той голытьбы, что сейчас гомонит в зале. Для сельского милиционера же — и червонец у пастуха уже покушение на общенародную собственность, к городу Ропня питает стойкую неприязнь, крестьянская душа его каждого горожанина подозревает в обдирании сельских тружеников, вот почему так гордится трофеем калашинский сыщик.

— Докладывал кому?

— Так точно! Следователю!

— И?…

— Сказал, что знать ничего не знает и знать не желает. А облигации сдать как бесхозное имущество. Дело, сказал, закрыто за отсутствием состава преступления. Незаконно, мол, все.

Что верно, то верно. Никакого юридического значения эти сто тысяч облигациями не имеют, прокурор города может проглотить факт незаконной выемки, а может и разораться, должностное преступление все-таки, и назревает вопрос: что делать с этой коробкой из-под дамских ботиков, какому сейфу доверить?… А уже слышен концерт, современная трактовка племенного схода, хор уверяет вождя во всесторонней поддержке его, отдельные воины-солисты поносят обитателей высокогорных пастбищ и нечисть в болотных низинах. Далеко шагнула древнегреческая трагедия, о которой слыхом не слыхивал младший лейтенант Илья Ропня. Доклад его был краток и маловразумителен. Обыска как такового в комнате Синицыных не производилось, за здравие начал милиционер. Была устроена засада, Варвару взяли полупьяной в шесть вечера, подкатила к дому на такси, на предложение Ропни отдать ключ ответила отказом, тогда-то и пришлось обыскать ее на предмет обнаружения, каковой ключ и был найден.

— Где? В кармане? В сумке?

Ропня молчал: голова низко опущена, наволочка с коробкой по-прежнему в руке, — начинал осознавать, что сто тысяч — это деньги, это очень крупные деньги, и чем сомнительнее происхождение их, тем законнее должны быть процедуры изъятия.

— Где, отвечай, нашел ключ? Где?

Ропня ответил в рифму, а когда Гастев потребовал уточнений, понуро признался:

— Ну, не совсем там, но поблизости… Как она успела туда его засунуть — не заметил, оплошал…

Гастев непроизвольно оглянулся: никто не слышит? Факт вопиющий.

— Да любую женщину мог бы позвать вроде как понятой и попросить обыскать, если уж приспичило!

— А зачем? — удивился Ропня без намека на притворство. — Откуда ей, Варваре, знать, что я ее обыскиваю?

— А кто ж, по-твоему?

— Да неизвестно кто!

— Как это понимать? — опешил Гастев.

— А так: я приказал ей зажмуриться!

Отступя на шаг, Гастев вдумался в ценное для него слово. Калашинский сыщик не просто хваткий везунчик, он еще и философ, ученый, убежденный в том, что Солнце обегает по кругу Землю, а не наоборот.

— На Доске почета в районе — висел небось?

— Висел! — приободрился Ропня.

— И еще когда-нибудь повисишь… На другой доске, рядом с Кантом, Юмом и Шеллингом. «Выдающийся солипсист всех философских эпох»… Ладно, едем. Где она? В ГАИ?

Туда Ропня доставил арестованную им Варвару Анохину, в ГАИ, потому что повязан был автотранспортным происшествием с человеческими жертвами, там и содержалась она в одной из подвальных камер. Гастев долго рассматривал ее в глазок. Красота яркая, подчеркнутая убогостью «места временного задержания», обладай такой внешностью Людмила Мишина — выше официантки обкомовской столовой ей не подняться. А Варвара Анохина, где и среди кого она ни жила бы, всегда обличалась во всех пороках, молва равно упрощает и усложняет, коммунальный народец не признавать в ней беспутную девку не мог, хотя бы потому, что она курила. Ропня хитрить не умел и не придержал смерть двоюродного брата, выложил Варваре подробности, теперь она может все валить на умершего. Папиросы он ей оставил. Сборщица на часовом заводе, вся неделя эта — вечерняя смена, вчера на полчаса опоздала, потому что вызывала Синицыну «скорую», начальник цеха подтвердил по телефону: ни 25, ни 31 августа, ни, понятно, 3 сентября с работы не отлучалась и к телефону ее вчера никто не звал. А что делала она 28 августа, в выходной день, — это уже не интересно, потому что и так уже ясно, кто та женщина, которую ищет он.

Эта же — по камере не металась, полулежала на нарах, задумчиво покуривая. Брата она явно недолюбливала (Ропня успел многое разузнать), однако ничего говорить о нем не станет, из самолюбия, глубокий обыск на нее подействовал. А знает много, все связи Синицына, но знает и то, что осведомленность ей повредит. На допросе будет держаться стойко, расколется только под утро. Но — тридцать два года по паспорту, крепдешиновое платье и жакетик из базарного ширпотреба, туфельки неприметные, совсем уж дешевенькие, какая-то тревожная грусть в росчерке бровей, в изгибе губ, да и возраст такой: вот-вот наступит утро и зеркало покажет, что нет уже ни молодости, ни красоты. Женщина — на распутье, и, пожалуй, коробка подскажет ей, что делать. Человеку вообще полезно время от времени склоняться над разбитым корытом.

Он принес в камеру коробку из-под дамских ботиков, вежливо сказал, что верит ей, будто не знала она о золотом займе, и домой ее отпустят сразу после того, как она поможет им, надо для отчета переписать все серии и номера облигаций…

И оставил ее наедине со ста тысячами рублей, которые проплыли мимо нее, а могли бы и остаться, не прояви она обычной женской дурости: под сладкие речи льнущего к ней мастера поехала вчера в ресторан, оттуда — к нему, а позвони утром в больницу, узнай о смерти брата да догадайся полезть в комодик за коробкой — и сто тысяч дали бы ей сразу то, что по крохам собирается из остатков зарплаты и редких подношений случайных мужчин.

Трижды подходил к камере Гастев, и глазок показывал Варвару на нарах, так и не притронувшуюся к облигациям, все более проникавшуюся осознанием того, что деньги-то — тьфу, мелочь, пуговица от халата, какой надевает она перед тем, как сесть у конвейера, пуговица, которая оторвется, поднимется, пришьется или закатится, но халат как был, так и останется халатом, деньги — случай, не более, она могла перепрятать облигации, с умом потратить деньги, а они мелькнули и пропали из-за сущего пустяка, гульнуть захотелось после работы… И Гастев уловил нужный ему момент, Ропню погнал в магазин за колбасой да за новостями в ближнее отделение милиции, а сам — вошел в камеру, участливо спросил о сестренке, о тетке, посочувствовал — каково ведь сборщице часового завода с зарплатою восемьсот рублей содержать такую семью после того, как судьба так несчастливо обошлась с двоюродным братом. Объяснил, как получить похоронные и материальную помощь. Никто ее наказывать не будет, не за что, напишет вот сейчас заявление о добровольной выдаче чужого имущества, находившегося у нее на временном хранении, и — домой. Втянул в беседу. О коробке с облигациями, сказала, может заявить следующее: что в ней — она не знала, коробку дал ей брат поздно вечером 28 августа, принес откуда-то, приказал спрятать, он в семье был главным, и никто его не любил, и век бы она его не видала. Появился он, Валентин Синицын, лет пять тому назад, нашла его по каким-то делам милиция, и был он непрописанным, тетка его и приютила, собралась было в армию его провожать, но брат открутился, с легкими у него что-то, будто бы туберкулез заработал в типографии (…любопытно!..), так что в армии он не служил, но армейские порядки обожал, зачитывался книгами о партизанах и разведчиках (…весьма!.. весьма!..), достатка хотел и образования, на заочный в какой-то институт поступил — и вышибли его оттуда, за то, возможно, что намудрил с аттестатом, десятый класс так и не кончил (…это начинает интриговать…), потом устроился фрезеровщиком на завод, давал тетке на расходы сперва помаленьку, потом раза в два больше, чем она, Варвара; сам же Валентин — очень твердый, жестокий человек, мстительный и злобный, тетку однажды на мороз выгнал за то, что карточки потеряла. Китель же у него появился в двадцатых числах августа, на танцы ходить буду — так он объяснил, — да враки все это, какие там танцы, она всех его дружков знает, тем не до вальсов-бостонов, жадные до денег ребята и сволочные, особенно Борис Кунавин, этот одно время приударял за ней, но уж очень скользкий он, противный, намекает на то, что и так известно: Боря-то — сексот и квартира его — явочная, потому и запрещал ей Валентин искать его у Бориса, если понадобится вдруг, и к дружкам своим тоже приказал не ходить, она их всех знает…

Под диктовку она написала заявление, получила отобранную сумочку и ключ от комодика. Гастев подвел ее к «Москвичу», отправил домой и шоферу дал вольную. 21.25 на часах, по радио — концерт из Колонного зала, а нужна тишина, чтобы в ней зазвучали голоса вчерашней четверки. Ряженые изображали делегацию. Действующие лица и исполнители: сам Ружанич в роли представителя творческой интеллигенции, вышедшей из народа, для чего упрощена внешняя характеристика, сняты с руки вызывающе дорогие швейцарские часы и перстень; заменивший Синицына «второй пассажир» в кителе — это славные Вооруженные Силы, с боями прошедшие от Сталинграда до Берлина; «водитель» являл собою, конечно, рабочий класс, а женщина была не только потому, что одно ее присутствие снимало с мужчин все подозрения в злых умыслах; женщина — имя ее Людмила Мишина — олицетворяла власть, то есть партию. Но тогда — по какому поводу нагрянул к декану, предположительно, этот квартет? Что выгадывали эти артисты? За какой добычей приходили? Не за перстнем, конечно.

Уехал «Москвич» — и два «ЗИМа» из областного управления МГБ вкатили во дворик. Фары машин наставились на остов сгоревшей и искореженной «Победы», люди в штатском ходили вокруг нее, не зная, с чего начать. Значит, до госбезопасности наконец-то дошло, что пропал их сотрудник при обстоятельствах чрезвычайно подозрительных — это подтвердил и позвонивший Гастеву следователь. Все силы, сообщил, час назад брошены на «трамвайное» дело, обнаружен свидетель, давший весьма ценные показания: пешехода не было! Тот, кого принимали за пешехода, ехал на автомашине и выпрыгнул из нее перед самым трамваем, побежал, и уже опознан кондукторшами! Да, именно он, человек в офицерском кителе без погон, через полтора часа после аварии задержанный милицией в нетрезвом виде, тот, кого подозревали в нападении на гастроном. Опознан, как ни отрицает все.

Гастев поздравил следователя (сокурсник все-таки!) и задал один-единственный вопрос: а где же для опознания нашел он еще четырех мужчин в кителях без погон? Молчание было ответом, потому что сокурсником совершен подлог, должностное преступление, кондукторшам он обязан был представить на выбор троих по крайней мере, одинаково одетых и приблизительно одного возраста мужчин, что сделано не было, и две трамвайные бабы обрекались на заведомую ложь. «Что делать будем?» — спросил наконец растерянно следователь, и Гастев дал верный совет: «А ты зажмурься…»

Надо было куда-то сплавить мельтешащего Ропню — на этот раз так, чтоб он до утра пропал, не подавая о себе признаков жизни и дурацкой самодеятельности. Много фамилий и адресов назвала Варвара, и если всех знакомых ее выстроить по степени близости к Синицыну и Кунавину, по частоте общения с этой неразлучной парой, то на левом фланге стоял скромненький и ни в чем не замешанный работяга Федор Унашин (улица Пролетарская, дом восемь, квартира сорок один), мелькнул этот парнишка в клубе всего один раз, в марте прошлого года, и не мог ничего знать о делишках Синицына. Этим Федею и взнуздал он Ропню, приказал найти его (адреса не сказал) и установить наблюдение, о результатах доложить утром.

— Коробку забери с собой! — последовал еще один приказ. — Утром сдашь в сберкассу. Там найдут владельца.

И продолжал сидеть, вслушиваться в себя, пощипывать безмолвные руки, иногда поднимался, подходил к окну, смотрел на копошившихся спецов из госбезопасности и представлял себе переполох в больнице. Там побывала, судя по описаниям экспертов, портниха Антонина-Анечка, отлежала в обмороке и ушла, так ничего и не сказав, а могла бы сказать, любящая женщина опознает вытащенного из паровозной топки мужчину. И здесь, в ГАИ, у останков так знакомой ей «Победы» простояла долго, пока не гаркнул на нее дежурный, о чем, впрочем, доложивший Гастеву.

Подъехал автокран на открытом грузовике, машину давно известной марки подняли и увезли. Другие чины из госбезопасности терзают сейчас пьянчугу, опознанного кондукторшами. Кого еще нацелились брать? Могут раскрыть рты те, кто поил чаем необычных визитеров, но откуда знать им о пожаре и взрыве и кто знает их самих? Женщину пока не ищут, но могут броситься на поиски ее, когда сцапают второго «пассажира». И нет, пожалуй, надежды отыскать его, хоть и хватали подряд всех в кителях по телефонограмме, адресованной всем отделениям милиции в городе и на транспорте, хоть и оповещались поликлиники, санчасти и больницы.

Он сидел, ждал, думал, а в оруд-гаишном царстве кипела своя жизнь. Матерясь и посмеиваясь, милиционеры тащили что-то тяжелое, с грохотом отодвинулся засов камеры. «Силен, бродяга…» — с завистью произнес кто-то, и заглянувший в кабинет сержант доложил о вусмерть пьяном шофере грузовика с заглохшим мотором: мужик весом в центнер не мог даже открыть кабину, до того нажрался.

— Да, — ответил Гастев, сжигая бумаги Ропни, и среди них милицейские строчки, так и не осмысленные прокуратурой: 29 августа, на следующий день после того, как сто тысяч облигациями появились у Синицына, из окна своей квартиры выбросился заместитель директора горторга Теклисов Яков Николаевич, русский, 1916 года рождения, и с тяжелыми травмами доставлен в городскую клиническую больницу, туда, куда 3 сентября попал и Синицын. (Теклисов ее знал. Ее знали те, на кого нацелился Ружанич…)

Десять вечера, во дворе взревели «харлей-дэвидсоны», дежурка наполнилась женскими голосами, прикатили орудовки, еще оставшиеся в штатах с военных времен, начали стыдить мужчин, которые из-под сиденья удалого шофера весом в сто килограммов извлекли ящик водки и теперь спорили, надо ли дознавателю предъявлять ящик целиком или можно ограничиться несколькими бутылками. Встрепенувшийся Гастев открыл дверь, приказал налить ему стакан водки, что и решило судьбу ящика. Горластые девки перечить не стали, в дежурке примолкли, а Гастев, пальцем водя по милицейскому списку под стеклом, начал обзванивать все отделения, у всех спрашивая, кого задерживали на улицах от половины девятого до половины десятого вечера. Что-то нашептывал нагловатый дружище, науськивал на кого-то, не называя по имени, и Гастев, осуждающе мотая головой, крутил и крутил телефонный диск. А за стеной опять взметнулись голоса решительных милиционерш: бабы, все молодые и крепкие, устанавливали свои порядки. Таких баб откровенно ненавидела Людмила Мишина, и откуда эта ненависть, Гастев знал: она — с яркого детского впечатления, от тоски ребенка по отцу, который после крепкого загула уехал на Магнитку и не подавал никаких вестей. Мать же Люси рвалась к пьяноватенькому мужику своему, кормильцу, посылавшему кое-какие денежки, а были они, денежки, очень ко времени, жили мать и дочь — хуже не придумаешь, в землянке (дом сгорел, помощи ниоткуда), и мать решила податься к мужу на Магнитку, денег на телеграмму пожалела. Приехали, нашли барак, заглянули — там сушились простыни, так показалось, а ими, простынями, стокоечный барак разгорожен был на клетушки, и в той, где обосновался отец, уже хозяйничала молодуха, стиравшая в корыте отцовы кальсоны и свирепо зыркнувшая на мать черными, как головешки, глазами: «А где ты раньше была?» Младенец запищал в тазу, спеленутый, сразу прививший Люсе ненависть к детям, принесенную ею в пионервожатскую возню с малышами. Мать, гордая и гибкая, ни словечка не промолвила, молчаливая была от природы, лишь глянула запоминающе на молодуху, взяла дочь за руку и повела на станцию, поехали, куда поезд повезет, забрались на верхнюю полку и всю дорогу в два голоса — мать настаивала — пели, себя подбодряя, задорные, к счастью зовущие песни: «Мы кузнецы, и дух наш молод…», «Взвейтесь кострами, синие ночи, мы пионеры — дети рабочих…». Охрипли, слезы катились, тоска сжимала горло, ненавистно думать было о будущем, и почти двое суток продолжался концерт этот, на какой-то станции вошли санитары, уволокли ошалевших певуний в больничный барак, а когда отоспались — все было решено без них, город звал к себе подсобных рабочих на стройку, — так вот и кончилось детство, под стук колес, на высоком голосочке Люси, на весь вагон кричавшей молодежные псалмы и потом уже во всех анкетах смело писавшей об отце скупо: родился там-то, работал на строительстве Магнитогорского комбината, семью оставил, дальнейшая судьба неизвестна. Мать удостаивалась более подробных сведений, но и в этом пункте Люся поскрытничала, не единожды заставала она мать в отвоеванной комнате напившейся до полной потери голоса и движений.

После двадцатиминутного обзвона мелькнул черный луч надежды: постовой 5-го отделения милиции в 20.55 задержал гражданина без документов, одетого в офицерский китель без погон, назвавшегося Тампеевым; поскольку все доклады о задержаниях шли во исполнение телефонограммы, переданной в 21.20, о Тампееве ни в горотдел, ни в Штаб не сообщили, а сегодняшним утром человека без документов (без документов!) передали спецприемнику МВД, который обязан в десятидневный срок установить личность гражданина без паспорта. Задержание же произошло на углу улиц Федорова и Гастелло, и карта за спиной Гастева показала: место это — невдалеке от палатки с четвертинкой. Спецприемник подтвердил: да, есть такой — Тампеев из Толмачева, необходимые справки наводятся, люди, способные удостоверить личность задержанного, будут утром вызваны.

— Красавица, — сказал Гастев синеокой орудовке, — ты отдохни. Я заберу твоего коня часа на два.

Его ввели — человека в офицерском кителе без погон. Руки — за спиной, он расцепил их, когда сел на стул посреди комнаты, служившей в спецприемнике кабинетом начальника. Ладонями охватил колени. Ношеные хромовые сапоги, галифе, пуговицы потускнели, но с демобилизованного офицера какой спрос, взяли его, правда, с пустыми карманами, если не считать мятого железнодорожного билета от Толмачева до города и гвардейского значка. Лицом и фигурой напоминает римского легионера, каким тот представлялся по рисункам в учебнике: гладкий, скульптурно четкий череп, короткая стрижка, прямой рот, спрямленные надбровные дуги, глаза пустые и никуда не смотрящие, словесный портрет составится легко и хорошо запомнится, для облегчения розыска — шрам длиной в два сантиметра на правой скуле. Примечательная походка, скользящая, носок подающейся вперед ноги вытянут, — шаги разведчика, наученного ходить бесшумно и быстро. На столе перед Гастевым — все переданные из Толмачева сведения о человеке, который знает, кто был с ним в машине, с кем пили они чай и что сотворили с гостеприимными хозяевами. Не будь нападения на гастроном, не держи в напряжении город секретарь обкома, все еще находящийся в Москве, толмачевскую милицию не удалось бы так раскачать: сведения о задержанном — обширные, телефонограммы потоком идут в спецприемник, нигде не регистрируясь, кое-что можно сунуть в карман, и никто не заметит пропажи принятого донесения. Что и сделал Гастев еще до того, как вошел в кабинет Григорий Яковлевич Тампеев. Русский, беспартийный, 1923 года рождения (город Толмачево Толмачевского района), в армию призван по Указу о мобилизации, ранение под Вязьмой, училище в Ярославле, май 1945 года — Берлин, капитан, командир разведроты. Полтора года назад решил хорошо погулять в американском секторе, засел в баре с проститутками, к компании присоединился еще один офицер из Группы советских оккупационных войск. Много пили и пели, по очереди таскали девиц в квартиру поблизости (якобы снятую американской разведкой для нужд вербовки), кому-то заехали по морде, затем в кого-то швырнули бутылку. На предложение сводного, советско-союзнического, патруля покинуть заведение ответили отказом, перемахнули через стойку бара, заняли круговую оборону и четыре часа отбивали атаки как союзников, так и своих, приславших комендантский взвод, нанеся тем и другим тяжкие и менее тяжкие телесные повреждения. Разжалован, осужден на пять лет, отправлен в СССР на отсидку, но в Бутырке был освобожден, так уверял знакомых в родном городе, после пересмотра дела в кассационном порядке, с возвращением офицерского звания и заслуженных наград, последние, однако, еще не высланы из Берлина военным трибуналом. Вернулся туда, откуда уходил на войну, в Толмачево, 21 августа сего года, все дни вплоть до утра 3 сентября пьянствовал. Устраиваться на работу не желал, да и не мог, потому что без постановки на воинский учет милиция паспорт не выдаст. В одиннадцать утра 3 сентября выехал в город, будто для того, чтоб в понедельник потребовать у областного военкома отправки в Толмачево личного дела своего, и в город прибыл — расписание поездов и железнодорожный билет подтверждают это — в 16.35. До 17.40 якобы бесцельно болтался в районе вокзала, ужинал в столовой возле рынка, после чего ходил по городу, намереваясь переночевать в комнате для транзитных пассажиров, и был задержан милицией. Ни паспорта, ни военного билета, разумеется, нет, да и не должно этих документов быть у него, а копия постановления военной коллегии утеряна им в поезде, как и справка об освобождении.

— Встать! — приказал Гастев. — Так… Теперь — к стене. Лицом к ней. Хорошо. Теперь — повернись. Садись. Нет, не на стул. На корточки.

Тот сел: спина не касалась стены, колени на уровне плеч, ступни чуть развернуты, носки и пятки не отрываются от пола, равномерно распределяя тяжесть, — типичная поза заключенного, вынужденного часами пребывать в помещениях, где нет ни стульев, ни скамей. Следствие, тюрьмы, этапы, Бутырка — хороший университет окончен, не хуже фронтового. Сидит неподвижно, телом найдя верную позу: мышцы отдыхают, осевая линия фигуры в плоскости, где можно поиграть мускулами, чтоб они не затекали. Профессиональный убийца, умеющий бесшумно и бесследно уничтожать людей. Кунавина лишил жизни коротким взмахом руки, досталось, видимо, и Ружаничу.

— Встать, — тихо приказал Гастев. — Я проверяю жалобы заключенных и временно задержанных. Твой сосед по камере уже признался: был избит. Тебя в милиции — не били?… Нет?… Сейчас проверю. Два шага вперед. Снимай китель. И рубашку. Быстро.

Китель был снят неторопливо, намеренно неспешно: Тампеев выявлял реакцию следователя, чтоб найти слабинку в нем, выдернуть из него слова, которые будут обдуманы в камере. Опытный волк, матерый, не раз лично допрашивал — по-холодному и по-горячему, научился сразу определять, много ли соку выжмется из попавшегося «фрукта». Чистоплотный мужчина, нательная рубаха почти двухсуточной носки выглядит свежей, снята она с промедлением, раздумчиво. Торс воина, сужающиеся к тазу линии, плечи широкие, на обеих ладонях прощупываются ороговения — приметы бойца, обученного джиу-джитсу.

— По ногам не били?… Сапоги, брюки — снять!

Снял незамедлительно, понял, что и следователь — битый. Трусы длинные и широкие, армейские, черные, отданы Бутыркой при освобождении. Подчиняется беспрекословно, а должен бы отстаивать себя: «А по какому праву?…»

Но ни царапинки на локтях, ни ссадинки на них, ни кровоподтеков на бедрах и коленках! Что не удивительно, командир разведроты умел выбрасываться с поезда на полном ходу, сделав сальто, а уж благополучно покинуть мчащуюся автомашину для него — плевое дело. Однако ж кондукторши в один голос утверждали — бежал размахивая левой рукой, правая (так думалось) повреждена, из-за чего и предупредили все больницы, поликлиники и санчасти. И правая была прижата к боку!

Прижата! Но не потому, что сломана или вывихнута. Ею он придерживал что-то — чемоданчик, портфель, мешочек или сумку, Тампеев уносил из автомашины не только, фигурально выражаясь, ноги, но и поживу: деньги, драгоценности, еще одну сотню тысяч облигациями или наличными, оружие, холодное или огнестрельное, документы, наконец! Начитавшийся военных приключений фрезеровщик Синицын, так в армию и не попавший, хотя страстно желал служить в ней, в грабежи или убийства внес игровой элемент, как бы еще и облагораживающий способы добывания денег: документы перед «делом» сдавались, будто не грабители они, не бандиты, а разведчики. (Никогда еще не складывалась у следователя цельная картина преступления из разрозненных кусочков признаний и показаний, всегда зияли пустотою необъяснимости эпизоды, будто заимствованные из клинической практики дурдомов.)

Так кого же ограбили после чаепития? Не сейф же чистили. Суббота, вечер, все учреждения закрыты.

Телефон зазвонил, толмачевская милиция, вздрюченная событиями в областном центре, показывала усердие очередной телефонограммой, горяченькой, не сказали даже, кто передал, не спросили, кто принял. Хорошо работала милиция. Впрочем, не сгустись над областным центром грозовые облака, она так и не слезла бы с печи.

— Брюки — надеть.

Ни единой наколочки на немного исхудалом теле. Быстро восстановился после тюремной баланды.

— Когда освободился?

— Семнадцатого августа.

— Когда прибыл в Толмачево?

— Двадцать первого августа.

Голос лишен интонаций, глаза ничего не говорят, руки безмолвствуют, ни единой зацепочки следователю, ни одной трещинки, куда можно вогнать вопрос и бить, расшатывать. Никому не доверяет, ничему не верит, на себе испытал все приемчики особистов и следователей военной прокуратуры, а те — нравы их известны — склоняли его к фантастическим признаниям: и побег с места расположения части, и дезертирство, и переход на сторону американцев, и головоломный план убийства коменданта Берлина, разработанный если не им, то американцами, и хитроумнейшая операция по вовлечению содельника в капканы империалистических разведок, не исключая и умысла на осложнение международной обстановки.

— Последнее место службы?

— Восьмой армейский корпус, сорок вторая дивизия, командир разведывательной роты.

Не гвардия! А в кармане — гвардейский значок. Но спрашивать, откуда он, — нельзя. Значок дал ему Ружанич, раздосадованный тем, что на кителе боевого, судя по виду, офицера — ни одной награды. О берлинской службе своей Тампеев много чего наговорил в Толмачеве, все попало в уши агентуры, она же и докладывала: помалкивает Тампеев о соучастнике, о втором офицере, вместе с ним державшем оборону в баре, лишь однажды выразился кратко и туманно, сказал, что дело того — в отдельном производстве. Иными словами, за освобождение свое Тампеев заплатил, возможно, нужными следствию показаниями, подвел содельника под вышку или четвертак. Что, наверное, и сломало его: офицерская честь, гражданская совесть — звук пустой для него, но за жизнь свою и свободу любого порешит.

— Областной военкомат принимает с утра понедельника, а ты прибыл в субботу вечером. Почему?

— Скучно стало в Толмачеве. Людей давно не видал, вот и решил проветриться.

— Где думал остановиться?

— Нигде. Я уже говорил — на вокзале, комната для транзитных пассажиров.

— Что делал после ужина в столовой — до момента задержания?

— Просто гулял.

— Кто-нибудь может подтвердить твое пребывание на определенных улицах в определенное время?

— Город знаю плохо. И никого в городе не знаю, ни с кем по приезде не знакомился. Все данные обо мне можете получить по месту жительства, в Толмачеве.

— Никаких происшествий с тобой не было?

— Никаких происшествий со мной не было.

— При каких обстоятельствах утеряна справка об освобождении и постановление военной коллегии?

— Был пьяным. Не помню. В поезде это было.

— Одевайся.

Китель — из зеленого габардина, ношеный, тот еще, берлинский, с него уже там спороты нашивки за ранения, сняты орденские планки. И все же — боевой китель. Подворотничок, кстати, несвежий, но и не грязный. Мужчина, производящий «впечатление». А в офицерском обмундировании, даже без погон, желанный для Ружанича представитель героической Советской Армии. В этой группе вымогателей или убийц роли были четко распределены. Попробуй не открой дверь такой делегации, попробуй откажи в чем. А вчера «мероприятие» едва не сорвалось, внезапно заболел Синицын, но так зудящ был азарт Кунавина и Ружанича, что отложить дело они уже не могли, да, возможно, и жертва была предварительно обработана. И вместо Синицына привлекли попавшегося на глаза Тампеева, что-то посулили ему (или чем-то пригрозили?), и тот, сломленный допросами (кому только не ломали хребты в тюрьмах!), тот, предавший, возможно, сотоварища по обороне бара, согласился, но что-то заподозрил, что-то ему не понравилось, и после того, как высидели чаепитие, после того, как простились с женщиной, Тампеев потребовал либо долю свою, либо… И сработали рефлексы, нанесен удар по позвоночнику «водителя», выхвачен чемоданчик или портфель, открыта дверца машины — и Тампеев, отбежав от запылавшей «Победы», понял, что нет у него времени на осмотр добычи, кругом — почему-то милиция (о гастрономе он не знал), и светил ему во мраке неизвестности или опасности только адрес некогда любимой женщины, тот адрес, что лежал уже в кармане Гастева.

Сильный человек, но — сломленный, и все же хитрый и безжалостный, расчетливый и дерзкий. Безропотное исполнение «встать», «сесть» и «лицом к стене» — это уловки, это потворство ему, Гастеву, чтобы тот в кураже от рабского послушания арестанта выдал себя, осведомленность свою, что едва не случилось: он уже готовился добить Тампеева намеком на так и не допрошенную милицией продавщицу палатки, а она-то видела пробегавшего мимо человека в кителе; он уже и другой крючок забросить хотел — но взвился дружище, замкнул ему уста. Намекни, что Ружанич жив, дает показания, — и отпущенный на волю Тампеев придушит того, потому хотя бы, что погиб Кунавин, в котором он определил сотрудника МГБ, а госбезопасность за глотку схватит бывшего заключенного.

— Жалоб нет?… Я бы отпустил тебя, да где ж ты переночуешь — ни денег, ни знакомых. Посиди до утра, а там — военкомат, что-нибудь тебе перепадет, билет-то уж точно до Толмачева купят.

Он медленно ехал, повторяя путь «Победы». Зная точно уже, где и когда высадил Ружанич женщину, он докатил до места аварии. Трамваи, конечно, ходили с самого утра, висело предостережение «Осторожно — листопад», улице срочно добавили освещение, палатка, разумеется, темна и закрыта, палаточную бабу милиция не удосужилась найти, а если бы и подтащила ее к члену Штаба Гастеву, то бабе и в голову не пришло бы опознавать в нем человека, вчера вечером бравшего у нее четвертинку, — таковы уж законы зрительского восприятия. Вот и дом, где живет зазноба Тампеева, школьная любовь с клятвами на проводах в армию, но война-то рассудила иначе, и колючая школьница легко забыла обещания, вышла замуж, продолжая писать на передовую утешительные письма с призывами бить немца, но в сорок пятом обман раскрылся, объяснение произошло в Толмачеве, откуда вскорости зазноба уехала в город. А любовь — осталась, не столько любовь, сколько тяга к прошлому и желание забыть войну; к полустершейся любви и помчался Тампеев, чтобы у нее оставить — чемоданчик? портфель? сумку? Кругом — милиция, ревут пожарные машины, темень на улицах, не станешь же под фонарем искать в чемоданчике (портфеле, сумке) документы.

И в подъезде сутки назад было темно, как и сейчас. Спичкой пришлось освещать номера квартир. Двенадцатый час ночи, завтра — трудовой день, вставать рано. Зазноба, по сведениям толмачевской милиции, вышла замуж за главного инженера какой-то снабженческой конторы, жила, следовательно, не в бедности, квартиру, правда, делила с сестрою мужа, дверь открыла сама, Гастев сразу понял, кто перед ним: в каждом классе есть замухрышистые девчонки, которые из зависти к хорошеньким подружкам плетут интриги, и всегда получается так, что самые лучшие ухажеры вязнут в их клейких сетях. И такая в прошлом замухрышка смотрела сейчас на него — взрослая, вздорная, хитрая, умеющая прощать мужикам слабости, чтоб попрекать ими в нужный момент. Ни о чем не спросила, лишь дала, звякнув цепочкою двери, понять: в квартиру — нельзя.

— Гриша просил отдать ему то, что оставлял, — негромко сказал Гастев.

Свет горел в прихожей, в квартире кто-то еще был, это чувствовалось. Женщина вопросительно вздернула брови, и Гастев пальцем потыкал вниз — там Гриша, в подъезде.

Она и не думала прятать принесенное, на стене за ее спиной висел портфель, его она и протянула Гастеву, тут же закрыв дверь, из-за которой донесся объясняющий голос ее: «Соседка…»

Не заводя мотора, он прокатил мотоцикл подальше от дома, поехал мимо палатки, по трамвайной колее, по тому месту, где «Победа» вонзилась в моторный вагон. Не выдержал, въехал в какой-то двор, заглушил мотор и при включенной фаре открыл портфель — настоящий, служебный, приспособленный для хранения и ношения документов государственной важности, с двумя накладными замками. Щелкнул, открыл, глянул — и все понял, когда вытащил толстую красную папку и на добротной бумаге прочитал крупными буквами отпечатанное: «ПОДПИСНОЙ ЛИСТ». Чуть ниже следовал текст и фамилия того, кого облапошили мошенники вчера, 3 сентября текущего года. (Дружище безмолвствовал.)

Что делать дальше — не знал, и все в нем противилось действиям. Но мотоцикл-то отдавать «синеокой» надо, и, часто останавливаясь, прислушиваясь к себе, ожидая подсказки гениального сыщика, вернулся он в ГАИ, наулыбался орудовке, вошел в кабинет — и увидел Ропню.

За столом перед раскрытой обувной коробкой сидел тот, кого он загнал в глухой пригород, глаз не сводить с дома Феди Унашина, убрал подальше от себя, и, зная, что сейчас спросит Гастев, калашинский милиционер оторвался от облигаций — он рассматривал их по одной, ища характерные пометки, — и с чувством исполненного долга произнес:

— В сорок втором отделении милиции сидит, утром даст признательные показания, сам напросился.

На портфель он ровно никакого внимания не обратил: по его представлениям, все начальники — Гастев для него был крупным начальником — носили с собою портфели. Гастев сел у стены, молчал. Облигации — Ропня догадался — могли побывать в сберкассах на хранении, второй экземпляр сдаточной ведомости где-нибудь да отыщется, с такой богатой добычей младшего лейтенанта впустят в кабинет аж самого первого секретаря обкома, если, конечно, следователь не опомнится и не перехватит его.

Открылась дверь, и вошел товарищ Францев Георгий Семенович — в том же длиннополом френче, что и утром, сутулый, с глазами осмеянного клоуна. Вошел — и огляделся. Легкий полупоклон был не намеком на вежливость, товарищ Францев и устно принес извинения за столь поздний визит, зигзагообразным изломом бровей дав приподнявшемуся Гастеву знать, что помнит его. Милицейский труженик Ропня глянул на Гастева, своего начальника, по нему определил, что вошедший не чужой, и склонился над коробкой. А Францев обогнул стол, подошел к сидящему Ропне справа и с улыбкой учителя, который радуется корявым прописям первоклашки, стал читать составляемую Ропней ведомость, что тому не понравилось. Еще раз вопросительно глянув на Гастева, милиционер ворчливо спросил у гражданина, по каким делам тот пришел, и Францев — улыбка строгого, но снисходительного педагога не сходила с его лица — мягко ответил:

— Я забыл у вас один документ, помогите мне найти его.

— Какой такой документ? — оторвался от писанины Ропня, и Францев чрезвычайно любезно указал:

— Он в вашем столе… нет-нет, не слева, а прямо… да вытащите этот ящик.

Ропня чуть подал стул свой назад и, вытянув ящик стола, глянул внутрь.

— Да вы руками поищите, обеими…

И когда Ропня последовал его совету, колено Францева надавило на ящик, вгоняя его в стол. Хваткие, загребущие руки милиционера оказались как бы зажатыми в тисках, Ропня вскрикнул, попытался освободиться, но колено Францева обезручило его. Сам же Георгий Семенович деловито и неспешно перебросал в свой портфель облигации, а потом заинтересовался лежавшими под планшеткой бумагами, докладными Ропни на имя Гастева, их он и стал читать, держа в левой руке, а правая согнулась ковшиком в сторону Гастева, ладошка правой будто приглашала птичек поклевать корм, и Гастев догадался, извлек из кармана удостоверение члена Штаба, свой всепробивающий мандат, и положил его на ладошку. Ропня задергался, вырываясь из капкана, в ответ на что Георгий Семенович покачал головой, поражаясь ошибкам в диктанте вроде бы прилежного ученика, отправил в портфель докладные и вышел из кабинета спокойным шагом учителя, давшего воспитанникам домашнее задание.

— Да что это такое? — плачуще взревел Ропня, рассматривая посиневшие руки. — Да как он смеет!.. — Глянул на Гастева — и понял, что — смеет. Оторопело смотрел перед собой. Потом перевел взгляд на руки свои. Сжал кулаки. Синева с рук перешла на лицо.

— Я при исполнении! При исполнении! — закричал он, и такая обида была в голосе, что Гастев отвернулся. Ему было стыдно, и утешало его только то, что в портфеле, брошенном им на подоконник, лежали те документы, за которыми охотился Францев.

— При исполнении! — в отчаянии повторил Ропня и вдруг расплакался, по-детски, навзрыд, плечи его ходили ходуном, а спина вздрагивала. Наконец он хлюпнул носом и поднял голову. На Гастева не смотрел. Сидел неподвижно. Думал. Встал и пересел на стул подальше от стола. Стянул с ноги сапог и начал перематывать портянку. Перемотал. Ту же операцию проделал и с другой портянкой. Гастев не сводил с него глаз. Ожидал, что сейчас Ропня почистит сапоги и отправится по начальству, жаловаться на несправедливость, но, похоже, неустрашимый милиционер готовился к дальней дороге и в другие края, туда, где могут прозвучать выстрелы и пролиться кровь. Несколько раз согнув в локтевых суставах руки, он убедился в целости их, в прежней хваткости. Попрыгал на месте, мягко, с небольшим приседанием опускаясь на пол. Подвигал плечами так, что погоны угрожающе приподнялись, а затем извлек из кобуры «ТТ», дернул стволом, загнав пулю в патронник, снял пистолет с предохранителя. Из аптечки на стене достал бинт, йод, еще какие-то медикаменты. Сунул в карман. Глубже надвинул фуражку на голову. Пополнил планшетку чистыми листами бумаги. Крестьянский сын намеревался, видимо, брать штурмом конспиративную квартиру МГБ, узнал, конечно, у Феди Унашина адрес «водителя».

— Илюша, дорогой, — вздохнул Гастев. — Я тебя умоляю, не езди ты никуда, опасное дело это — связываться с властью. Милый ты мой дуралей, надо уметь вовремя останавливаться…

— А вы-то — кто такой?

— Как — кто? Я… — и осекся.

Он был уже никем, и Ропня напомнил ему об этом, для верности спросив:

— Где ваше удостоверение члена Штаба? — и торжествующей походкой вышел.

Лишить его транспортного средства передвижения Францев не догадался. Фыркнул «харлей-дэвидсон» и унес Ропню. А Гастев поймал такси и подъехал к дому декана.

Коротким получился визит. На декане был халат, некогда называвшийся шлафроком, а ныне низведенный до какого-то славянского синонима, и Гастев тщетно пытался вспомнить его. Квартира декана — от отца, известного всему городу гинеколога, врачевавшего обкомовских жен. Брошен взгляд на портфель — и декан насупился, понял, с чем пришел полуночный гость, показал бородой на кресло.

— Вы, конечно, по поводу картошки, — уверенно сказал декан, еще раз глянув на портфель. — Вы, конечно, пришли не засвидетельствовать почтение, а сказать, что поедете завтра, то есть сегодня, — декан поправился, потому что часы показывали первый час ночи, — вместе со студентами. Так я решительно против. Вы должны быть на факультете! Вам надо прочесть чрезвычайной сложности лекции старшим курсам, и я решительно возражаю… — Он еще раз глянул на портфель. — Решительно возражаю.

Не мог возражать и Гастев, только сейчас понявший абсолютную бессмысленность визита, и нельзя уже сказать просто, по-свойски: «Константин Михайлович! Вчера вечером к вам прибыла делегация от трудящихся города, будто бы собирающая денежные средства на подарок товарищу Сталину ко дню его семидесятилетия. Как выясняется, никаких полномочий на сбор денег эта делегация не имела и является по меньшей мере группой мошенников, обманом вытянувшей из вас двадцать тысяч рублей. Возвращаю вам эти деньги…» На что Константин Михайлович (на студенческом жаргоне — Кирилл Мефодьевич) пожмет плечами и скажет, что действительно делегация была, среди членов ее находилась известная всем Людмила Парфеновна Мишина, вполне официальное лицо, второй секретарь горкома ВЛКСМ, что уже делает опрометчивыми намеки на мошенничество, и если в том же зловредном стиле продолжить суждения о характере всех делегаций, то получится… Не мошенничество, а разбой, упорствовал бы Гастев, именно так квалифицируя отъем денег под явным давлением и угрозами со стороны всего советского народа, то есть партии, интеллигенции, армии и трудовых масс. И на это нашлось бы у декана возражение и много еще возражений, потому что ни в каком уголовном разбирательстве по поводу этих денег декан участвовать не желал, да и кто вообще осмелится раздувать бытовую статью до политического обвинения. Тем более, что организаторы преступления мертвы, а наивную дуру Мишину, которой и копейки не досталось и которая свято верила в благородный почин проходимцев, никто ни в чем обвинять не станет. Наконец, сказал бы декан, а кто вы, собственно, есть? Член какого-то штаба? А где удостоверение? Возбуждено ли уголовное дело? Что — не возбуждено? Так будьте добры — возбудите. Вы показываете мне подписной лист и мои двадцать тысяч рублей? Но, простите, вещественные доказательства хранятся в сейфе следователя и возвращаются потерпевшим только после вступления приговора в законную силу. Ни того, ни другого нет, и все сейчас происходящее — самодеятельность, не имеющая под собой никаких правовых основ, что обязан знать преподаватель кафедры уголовного процесса!

С какой стороны ни подбирайся — декана не прошибить. А уж говорить ему о службе Кунавина — совсем запугать несчастного. Комсомолец Боря занимался мелким стукачеством, чем был доволен и чем довольны были его попечители из МГБ, и из роли этой он не вышел бы, не надвинься на страну семидесятилетие вождя. Поступило, видимо, указание: провести разведку боем, узнать точно, как люди принимают этот юбилей. И зашастали по квартирам разные инициативные товарищи, чем и воспользовалась эта троица. Синицын снабдил сотоварищей отпечатанными в типографии, с которой не терял связи, подписными листами, знаток страстей артист Ружанич разработал сценарий, продумал мизансцены. По подписному листу на человека — фамилия набрана курсивом. У жертв создавалось впечатление, что существует какой-то общий список, согласованный и утвержденный, не указана лишь сумма добровольного взноса, а каков он должен быть — на это намекал предъявляемый подписной лист ранее обобранного. Под носом декана помахали подписью некоего Морозова, у которого побывали 31 августа и который, глянув на сто тысяч Теклисова, расщедрился на шестьдесят. Понятно, почему так сиял благодушием декан в театре, отделался легким испугом, человек он богатый, двадцать тысяч для него не пустяк, но и не разорение, от которого его, так он думает, спасла Мишина: как только Ружанич увидел, что привлеченная им дура с деканом знакома накоротке, он резко сбавил сумму заранее наложенного оброка. Откуда ж, интересно, сто тысяч облигациями? Кто навел на богача? Портниха Антонина? Причем никакие начальники Кунавина не могли дать команду на сбор денег, это уже личная инициатива неуемного сексота, эксцесс исполнителя. И к кому из обобранных ни приди — никто не признается в насильственном отъеме денег. А был разбой, то есть нападение с использованием силы или угрозы ею. Над обывателем с тугой мошной нависали не только все структуры государственной власти, но и смутно осознаваемые каждым гражданином особенности этой власти, способной на все виды разбоя, и намек на это подавали китель Синицына, развязные манеры Ружанича и тупое величие любимицы города и области. Самой же власти преследовать самозванцев — что себя обличать.

Гастев осмотрелся. Типичный для барского дома кабинет. Стол, за которым пили чай, — в соседней комнате, там Мишина несла вчера, нет, уже позавчера, обычную белиберду, Кунавин, поднаторевший на обхаживании тех, кем особо интересовалась госбезопасность, вставлял внушительные и звонкие фразы, Ружанич излагал новости культурной и театральной жизни, но дорогие часы и перстень припрятал, чтоб соответствовать роли идейного советского интеллигента. А вот Тампеев помалкивал, статист в кителе начинал понимать, для чего он здесь, да и без привычного им Синицына пригласившие Тампеева мужчины с роли сбивались, фальшивили, внушая ему обоснованную тревогу в законности происходящего. Но — молчал. Взбеленился в машине, отвинтив гвардейский значок, уже после того, как отвезли Мишину домой. Тампееву вовсе не хотелось попадать после тюрьмы в историю, сулящую новый срок, он потребовал возврата документов, тем более что невдалеке жила женщина, которую он желал увидеть… Так вот все и было. А может быть, и не так. Ни одно преступление не раскрывается до конца, до мельчайших деталей, обвинение — не плод мысли прокурора, а версия, согласованная с признанием преступника, который вынужден подстраиваться под шаблоны судопроизводства. И кто скажет, какими словами доверчивую дуру Мишину склонял к сбору денег Олег Ружанич, и в жизни, и на сцене предпочитавший роль первого любовника. Были слова, были, не только газетные, привычные Мишиной, но и те, что из классического репертуара, давно уж мужчинами освоенные, но так и не произнесенные им, Гастевым.

Портфель Гастев поставил в ноги, смотрел перед собою, видел ящик с квадратным окошком. Это, наверное, был телевизор, бесполезный, ненужный в этом городе, с умыслом подаренный декану его учениками, знак того, что все полученные от него звания так же бездействуют, как и этот аппарат. Не ведали хитроумные дарители, что любой начиненный радиодеталями ящик возбуждает подозрения госбезопасности, и осведомитель Кунавин ограбление декана преподнес бы начальству как осмотр квартиры с целью выявления в ней шпионской рации.

— Да, — подтвердил декан. — Телевизор «КВН». Пока не работает. Сделают разные там антенны — и будем смотреть кино, не выходя из дома. Время сбережем. Вы-то сами — в кино часто ходите?

Гастев подумал.

— Хожу. Часто. Вчера в субботу, то есть позавчера, смотрел кино. В кинотеатре «Полет». На предпоследнем сеансе, в девятнадцать двадцать. «Свинарка и пастух», неувядаемая комедия. — Он поднялся, портфель держал так, чтоб декан его не видел. — Вы правы, мне не следует ехать на картошку…

Еще один визит — опять к школьной зазнобе Тампеева. По пути к ней, в освещенном подъезде, он покопался в портфеле, помял пальцами плотные подписные листы: хорошая бумага, хорошие краски, хороший шрифт и хорошо осуществленная идея, которая не могла не прийти в чью-либо голову. Народ привык добровольно подписываться на заем каждый год, вынужденный отдавать часть зарплаты, а тут близилось семидесятилетие Вождя, и, по всем обычаям, ему полагались подарки, трудовые от коллективов и персональные от тех, кому власть разрешала хорошо зарабатывать. Идея эта, очередного побора, носилась в воздухе, и великий режиссер Ружанич уловил ее, присмотрелся к жуликоватым парням в клубе, нашел исполнителей задуманного, Кунавина и Синицына, и магнетический взор свой направил на лучшую часть человечества, потому что спектакль без женщины провалился бы, а публика — он это знал — отнюдь не дура, ей требуется правдоподобие, и официальная, всеми узнаваемая представительница власти должна как бы освящать поборы. Не увидеть Мишину он не мог, да она и не таилась, она уже была известна одобрением поборов: весной она обрушилась на одного сталинского стипендиата, парень три года все экзамены сдавал на «отлично» и вдруг весною стал проваливать один предмет за другим, чтобы этой стипендии лишиться. Разные шли толки о том, с чего это студент обленился, говорили среди прочего о грошовой сумме в сто пятьдесят рублей, остававшейся в кармане его после каждой стипендии: четыреста с чем-то выдиралось на общественные нужды, что было, конечно, безнравственно и беззаконно, но тем не менее Мишина добилась своего, утвердив на бюро горкома исключение парня из комсомола.

Гастев сжег подписные листы, пересчитал деньги: Морозова ободрали на шестьдесят тысяч, с декана сорвали куш в двадцать, всего восемьдесят тысяч, но в портфеле-то — меньше, всего сорок! Значит, столько же припрятали где-то, и не на квартире Кунавина, в другом месте. А двадцать тысяч взяли с собой, кусок мяса должен лежать в приоткрытой мышеловке. Видимо, первой приманкою — 25 августа — были заработанные шитьем деньги. И остались в портфеле эти сорок тысяч, которые пригодятся освобожденному из тюрьмы Тампееву, коробка конфет с неясным назначением, копия постановления Военной коллегии Верховного суда РСФСР, справка из Бутырки, паспорт Олега Викторовича Ружанича и комсомольский билет Бориса Антиповича Кунавина. Сам Тампеев пусть решает, что делать ему с портфелем, с документами в нем и с портмоне, где пара червонцев.

Дверь, как и раньше, приоткрылась на цепочку, ничуть не удивленная зазноба услышала: Гриша будет утром или чуть позже. «Да соседка опять, спите…» — донесся ее голос.

Можно наконец ехать домой, забираться под одеяло. День этот запомнится и когда-нибудь, на субботнем полете в прошлое, осмыслится: все-таки опять отстранен от следствия, и все тем же Францевым. Но дело сделано — не какое-то там, возбужденное прокуратурой, а его личное, и до дома Гастев так и не доехал, одумался, такси повернуло назад, к ГАИ, узнать хотелось, чем кончился штурм конспиративной квартиры, и душу в смятение привел рассказ орудовского мотоциклиста, поводыря Ропни по каменным джунглям областного центра. В душной ночи приданный Ропне сержант покинул дежурку и сидел на скамеечке во дворике. Для него Гастев все еще оставался лицом официальным, членом Штаба, и сержант поведал то, чего Гастев и предполагать не мог. Никакого штурма не было! И тем не менее в руках Ильи Ропни были документы оглушительной важности, то есть пачка отпечатанных подписных листов, и свидетель, давший уже не менее оглушительные показания. По широкой столбовой дороге пойдет этот везучий калашинский дурень — но не к звездочкам на погонах, а к колхозному стаду, подпаском станет выгнанный из милиции корявый блюститель, исправлявший все промахи своего начальника Гастева, который недооценил Кунавина. А тот все самое потаенное делал руками случайных или уходящих в неизвестность людей, и когда обустраивал свой гараж, привез туда со сварочным аппаратом давно не виденного им школьного приятеля Федю Унашина, от него и узнал Ропня, где этот гараж с замаскированным подвалом, нагрянул туда и в логове Кунавина застукал женщину, пытавшуюся уничтожить подписные листы, — женщину, привезенную им сюда и сидящую сейчас в камере. Что рассказывала она Ропне — поводырь знал и охотно поделился с Гастевым новостями.

Ноги заныли, шарик, утыканный иглами, пополз под кожей, царапая кости. Гастев помассировал коленки, встал, обогнул одноэтажное здание ГАИ, прильнул к окну. Ропня писал рапорт или докладную, поглядывая в другую бумагу, сверял написанное с нею, не ведая, что если ему отныне что и придется писать, то — объяснительные записки. Гастев отпрянул от окна, подкрался к другому. В дежурке клевал носом гаишник, мимо него прошел он к лестнице в подвал.

Три камеры, в ближней — стокилограммовый шоферюга ничком лежал на нарах, та, что посредине, свободная, а там, где Варвара Анохина горевала над облигациями три часа назад, — портниха Антонина, только здесь сказавшая Ропне, кто сгорел в автомашине, и теперь она, как и Варвара, горевала у разбитого корыта. При жизни Ружанич метался между женой и ею, обе женщины скрыто соперничали, не видя друг друга ни разу, деля одного и того же мужчину, и в морге портниха взяла верх над законной женой, потому что она знала о смерти Ружанича, а жена — нет, и, наверное, испытывала какое-то подобие наслаждения оттого, что она, только она, несет в себе всю тяжесть скорби. Лица ее Гастев не видел, она сидела на нарах, развернувшись не к двери, а к оконцу, опустив голову и рассматривая что-то в руках, какую-то вещицу, почему-то у нее не отобранную.

Вдруг раздался звук далекого орудийного выстрела, Гастев отскочил от глазка, поднял голову, прислушался, определяя, куда упадет снаряд, с недолетом или перелетом, — что было простительной глупостью, снаряд-то давно уже разорвался, — и его скрючило от боли в животе, будто он вспорот был, и, в комок сжатый, чуть ли не на четвереньках вполз он в свободную камеру, в страхе весь, руки прижались к животу, словно придерживая скользкие кишки, и уже на нарах понял: никакого выстрела не было, ранения тоже, это дружище дает ему сигнал, как много лет назад, когда играли в карты. Бежать надо отсюда, бежать. Он поднялся, в коридоре на цыпочках пошел к глазку, еще раз глянул на портниху. Теперь он мог видеть, что в пальцах ее. А там — ничего не было, пальцы теребили, мяли, многократно сворачивали ощущаемый только ими кусочек чего-то, пальцы будто в малюсенькие клочья рвали бумажный листик, то, во что скукожился свиток жизни, дописанный здесь. Китель сшила она, конечно. Знала о спектаклях в квартирах, куда ранее приезжала на примерки, а про облигации сообщил ей Синицын, дозвонившись до клуба. Сто тысяч выгребли они из упиравшегося Теклисова, а тот под утро сообразил, в чьи руки попали его кровные сбережения, и выбросился из окна — то ли от жадности, то ли от отчаяния. Его-то, Теклисова, уже приходящего в сознание, и увидел Синицын в больнице, забил тревогу, и образ летящего на асфальт человека потащил его к подоконнику…

Никакого присмотра за камерами нет, пьяная шоферня в надзоре не нуждалась. Гастев во дворике сказал сержанту:

— Дежурного предупреди — пусть почаще спускается вниз, не нравится мне женщина, как бы чего не случилось… И с этого, деревенского, глаз не спускай, ошалелый он.

Студенты укатили на картошку, Гастев отдувался за всех уехавших преподавателей, читал и вечерникам. На перекуре к нему подошел молоденький майор из горотдела, трое суток назад бросивший Гастева на трупы в сгоревшей автомашине. Новости были неприятными. Начальника ГАИ сняли: в камере покончила с собою женщина, по какому-то недоразумению задержанная кем-то. В остальном же — полный порядок. Банда нарвалась на засаду, человек в офицерском кителе без погон застрелен, и никакой он не офицер в прошлом, а обычный уголовник. «Трамвайное» дело же закрыто: потерпевшие погибли, допросить их невозможно.

В тот же день Гастев, проходя мимо кафедры советского права, глянул в преподавательскую и остановился в стеснении и нерешительности, потому что увидел сидевшую там Людмилу Мишину — жалкой просительницей, а не хозяйкой, и была она так погружена в свои заботы, что не заметила его. То же темно-синее платье, но уже без комсомольского значка — выгнали, следовательно, из горкома, о чем со вчерашнего дня ползли слухи; пришла трудоустраиваться на родную кафедру, откуда начался ее взлет, да кто возьмет ее. Аспирантка, так и не понявшая, что сбору денег на подарок кому-то — а товарищу Сталину тем более! — предшествует решение парторганизации, чего не было.

Удивляясь собственной слепоте, смотрел он на эту женщину. Ноги безобразные, грудь вялая, ушла куда-то в живот, на год моложе его, а выглядит лет на десять старше. Порочная, развратная баба.

Вечером хорошо помылся, очистился от грязи последних дней, от воскресных мучений, напомнивших ему о многочасовых блужданиях в многослойном окружении, когда отрезанная от своих рота громилась родной артиллерией и надо было прижиматься к немцам. Полез в шкаф за чистой пижамой и увидел красные хризантемы по желтому полю, безумно дорогой халатик той, кто была когда-то Люсей. Рука потянулась к нему, поднесла ближе, он вдохнул испарения кожи, впитанные хризантемами, запах желтых мышек, и голова закружилась: так больно стало, такой бессмысленной показалась жизнь, потому что не увидит он восседающую в президиуме Мишину, всходящую на трибуну, — ее, дающую ему право жить и оставаться Сергеем Гастевым.

Само собой получилось, что в субботу он долго гулял по улицам и решился — купил четвертинку, вспомнил, что же было, скажем, 10 сентября 1942 года.

И в следующую субботу вспоминал, хотя день этот озарен был событием, достойным четвертинки не в далеком будущем. Людмила Парфеновна Мишина, так ни одной лекции в институте и не прочитав, стала заведующей отделом культуры облисполкома. Простила партия неразумную дщерь свою.

И еще будут субботы. И, возможно, падет одна из них на 6 сентября, припомнится год 1949-й, и осветительная ракета взовьется невдалеке от райцентра Калашино, у переправы через реку, где предположительно утонул младший лейтенант Ропня Илья Митрофанович. Тело его найдено не было.

  • Реклама на сайте

    Комментарии к книге «Облдрамтеатр», Анатолий Алексеевич Азольский

    Всего 0 комментариев

    Комментариев к этой книге пока нет, будьте первым!

    РЕКОМЕНДУЕМ К ПРОЧТЕНИЮ

    Популярные и начинающие авторы, крупнейшие и нишевые издательства