«Костры амбиций»

6224

Описание

Вы обманываете свою жену? Уверены, что это не будет иметь катастрофических последствий? Тогда эта книга для вас. Преуспевающий брокер с Уолл-Стрит тоже так думал. Читайте, что из этого получилось. Это первое беллетристическое произведение американского писателя и журналиста Тома Вулфа завладевает вниманием читателя благодаря тонко выстроенной интриге и ярко воспроизведенной картине жизни современного Нью-Йорка. Кто-то гибнет в кострах амбиций, а кто-то возрождается из пепла…



Настроики
A

Фон текста:

  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Аа

    Roboto

  • Аа

    Garamond

  • Аа

    Fira Sans

  • Аа

    Times

Том Вулф Костры амбиций

Автор, приподняв шляпу, посвящает эту книгу советнику Эдди Хейсу, который, пройдя между костров, заметил зловещие отсветы, а также выражает глубокое почтение Берту Робертсу, первым указавшему путь.

Пролог Дай суке прикурить

— А по-твоему, значит, так: мол, забудьте голод, да? Забудьте, что расисты-полицейские стреляют вам в спину… Главное, что Чак явился к вам в Гарлем…

— Да нет же, я вам объясняю…

— Раз Чак явился к вам в Гарлем, он…

— Вам же объясняют…

— Мол, раз Чак явился в Гарлем, он теперь позаботится о черных?

И началось.

* * *

— Хо-хо-хо-хоооо! — раздается из публики раскат грубого утробного женского хохота, прямо из таких глубин, из-под стольких слоев сала, что ясно, как она должна выглядеть: двести фунтов весу, это уж по меньшей мере, и сложена, как круглая печка. В ответ подключаются мужские голоса, поднимается характерный нутряной гогот, который внушает ему такое отвращение.

— Эх-хе-ххе-ххе-ххееее!.. Ух-ххо-ххо-ххоооо!.. Точно!.. Врежь ему, брат… Йооо!

Чак! Какое безобразие! Это вон тот, в первом ряду, прямо перед ним. Посмел обозвать его Чаком. Чак — уменьшительное от Чарли, так издавна называют на юге белых расистов. Какая возмутительная наглость! От ламп жарко и режет глаза. Мэр сильно щурится. Телевидение… Вокруг — слепящее марево. Даже не разглядеть толком этого горлопана, который впереди всех. Только долговязый силуэт и фантастические выверты локтей, когда он вскидывает вверх ладони. И большая серьга в одном ухе.

Мэр наклоняется к самому микрофону и говорит:

— Сейчас я вам объясню, идет? Приведу цифры.

— На хрен нам твои цифры!

Как грубо. Негодяй.

— Вы же сами затронули эту тему, дружище. Так что выслушайте конкретные цифры. Договорились?

— Хватит нам мозги пудрить своими цифрами!

Новый взрыв шума в публике, громче прежнего:

— Аааааа!.. Оооооо!.. Врежь ему, брат!.. Выдай ему!.. Йо, гобер!

— Процент, который нынешняя администрация — и эти данные обнародованы — выделила из общегородского бюджета Нью-Йорка…

— Иди ты знаешь куда со своими цифрами и всяким бюрократизмом! Наслушались! — орет заводила.

Публике это нравится. Его выкрик вызывает в зале новый взрыв. Сквозь марево телевизионных огней мэр старается разглядеть лица. Он мучительно щурится. Перед ним только мутные силуэты. Набирается все больше народу. Потолок давит. Он покрыт желтоватой плиткой. Плитка слоится, крошится по краям. Асбест! Ну конечно, сразу видно, что асбест.

Перед мэром ряды лиц. Ждут скандала, злорадно предвкушают драку, расквашенные носы — вот что им надо. Сейчас решительная минута. Он с ними справится. Случалось осаживать и не таких крикунов. В делах подобного рода он мастер почище, чем Коч когда-то был. Он — мэр Нью-Йорка, величайшего города на земле! Не кто-нибудь.

— Ну, хорошо. Порезвились, а теперь помолчите немного, поняли?

Заводила, видно, не ожидал, сразу оторопел. А мэру только того и надо. Во всем требуется умение.

— Только что вы задали мне вопрос. И вся ваша шайка хором ржала как по команде. Так вот, теперь молчите и слушайте ответ. Лады?

— Шайка, говоришь? — растерянно повторяет верзила с серьгой. Но не садится.

— Условились? Вот вам статистика по району, где вы живете. По Гарлему.

— Говоришь, шайка?! — вцепился в это слово, как шавка в кость. — Статистикой сыт не будешь, дядя!

— Го-го-го!.. Врежь ему… Йо!.. Йо, гобер!

— Дайте договорить! Вы что же, думаете, что…

— Пошел ты со своими процентами и бюджетами! Нам подавай рабочие места!

И снова толпа взрывается, еще громче прежнего. Отдельные выкрики он плохо разбирает. Какие-то невнятные гортанные междометия. Но что-то такое там повторяется. Йо! — и какое-то слово. Луженая глотка в заднем ряду орет пронзительнее всех:

— Йо, гобер! Йо, гобер! Йо, гобер!

Только это вовсе не «гобер». Он кричит: «Гольдберг!»

— Йо, Гольдберг! Йо, Гольдберг! Йо, Гольдберг!

Мэр ошеломлен. Не где-нибудь, а здесь, в Гарлеме! В Гарлеме «Гольдберг» — эквивалент «жида». Возмутительно! Безобразие! Бросать такое слово в лицо мэру Нью-Йорка!

Крики, шиканье, утробный хохот. Им нужны выбитые зубы. Ситуация вышла из-под контроля.

— По-вашему мнению…

Бесполезно. Его не слышно даже в микрофон. На лицах — ненависть, вражда. Завораживающая злоба.

— Йо, Гольдберг! Йо, Гольдберг! Йо, Хаим!

Еще и Хаим! Вон один орет: «Гольдберг!», а там другой: «Хаим!». И вдруг мэр все понимает: преподобный Бэкон! Это же все люди Бэкона. Ясно как день. Граждански сознательные жители Гарлема, которые посещают митинги, — предполагалось, что именно таких соберет здесь сегодня Шелдон, — не стали бы вести себя подобным образом и выкрикивать всякие гнусности. Это работа Бэкона. Шелдон не справился. Бэкон нагнал сюда своих людей.

Мэру становится горько и жаль самого себя. Краем глаза он видит, как суетятся в клубах дымного света телеоператоры с камерами на головах. Похоже на рога. Поворачиваются туда-сюда. Им только подавай такую картинку. Они и рады. Потасовка на митинге! И конечно, пальцем не шевельнут. Трусы! Паразиты! Вши на теле общества.

Еще минута, и мэр вдруг с ужасом сознает: все кончено; невообразимо, но факт, я проиграл.

— Хватит!.. Довольно!.. Воон!.. Воон!.. Не желаем!.. Йо, Гольдберг!

Сбоку из-за кулис к мэру направляется Гульяджи, начальник охраны. Но мэр, не глядя, низкой отмашкой отсылает его обратно. Все равно, что он может сделать? При нем только четверо охранников. Не приводить же сюда с собой целую армию. Весь смысл в том как раз и был, чтобы показать, что мэр может запросто, как в Ривердейл или Парк-Слоуп, приехать в Гарлем и провести встречу с жителями.

Сквозь марево мэр встречает взгляд миссис Лэнгхорн, она сидит в первом ряду, коротко стриженная, ответственная, староста совета избирателей. Кажется, вот только что, всего несколько минут назад она представляла его собранию. Теперь она поджала губы и качает головой — мол, рада бы помочь, но что тут сделаешь? Гнев народа. Она трусит, как и все. Знает, что ее обязанность — дать отпор этой наглой публике. Ведь следующей их жертвой будут порядочные черные, такие, как она. И она это знает. Но порядочные люди здесь запуганы. Боятся рот открыть. Возвратились снова к диктату крови: они и мы.

— Убирайся-а-а-а!.. Буууу!.. Йаааа!.. Йоо!

Мэр еще раз попробовал сказать в микрофон:

— Так — вот — вы — как.

Невозможно. Как невозможно перекричать грохот прибоя. Плюнул бы им в глаза, чтобы видели, что он их не боится. Вы не меня позорите! Вы позволяете горстке хулиганов в этом зале опозорить весь Гарлем! Допускаете, чтобы какие-то горлопаны обзывали меня Гольдбергом и Хаимом, и не затыкаете им рты. Вы затыкаете рот мне! Это в голове не укладывается! Неужели вы, вы, работящие, почтенные, набожные граждане Гарлема, — неужели вы всерьез думаете, что они — ваши братья? Кто все эти годы были вашими друзьями? Евреи! А вы допускаете, чтобы хулиганы обзывали меня «Чарли»! Они меня поносят, а вы молчите?

Кажется, что зал ходит ходуном, Публика вскакивает, трясет кулаками. Рты разинули. Орут. Прыгают. Еще немного выше, и головой в потолок.

Это будут показывать по телевидению. И весь город увидит. Будут любоваться. Гарлем восстал! Вот так зрелище! Не хулиганы, не подстрекатели, не провокаторы, Гарлем восстал. Восстал весь черный Нью-Йорк. Он — мэр, но не для всех. Он — мэр только белого Нью-Йорка. Дадим ему, суке, прикурить! Итальянцы будут смотреть передачу и радоваться. Ирландцы. И даже белые протестанты англосаксонских кровей. Будут смотреть, сами не понимая, на что смотрят. Сидя в своих кооперативных роскошных квартирах на Парк авеню, на Пятой авеню, на Восточной семьдесят второй улице, на Саттон-Плейс, они будут любоваться сценой насилия, приятно поеживаясь от удовольствия. Тупицы! Скоты! Дураки скудоумные! Задницы! Не понимаете? Думаете, этот город по-прежнему ваш? Разуйте глаза! Величайший город XX века! Никакими деньгами вам не удержать его в своих руках.

Спуститесь на землю из кооперативных апартаментов, юристы и бизнесмены. Внизу давно уже Третий мир. Внизу — пуэрториканцы, вестиндцы, таитяне, доминиканцы, кубинцы, колумбийцы, гондурасцы, корейцы, китайцы, сиамцы, вьетнамцы, эквадорцы, панамцы, филиппинцы, албанцы, сенегальцы и афро-американцы. Фронтир теперь здесь, выгляньте из оконца, вы, чудо-младенцы! Морнингсайд-хайтс, Сент-Николас-парк, Вашингтон-хайтс, Форт-Трайнтон — por que pagas mis! Бронкс — Бронкс уже тоже не ваш. Ривердейл — это как бы последний плацдарм. И Пелам-парквей — свободный коридор до Вестчестера.

Бруклин, ваш Бруклин больше не существует. Бруклин-Хайтс, Парк-Слоуп — всего лишь маленькие Гонконги. А Куинс! Джексон-Хайтс, Элмхерст, Холлис, Джамайка, Озоновый парк — чьи они, вам известно? А как насчет Риджвуда, Бэйсайда, Форест-Хиллза? Вы не задумывались? А Стейтен-Айленд? Вы, домашние мастера-самодельцы, вы все еще воображаете, что затаились в своих домах и ничто вам не угрожает? Думаете, будущему не пройти к вам по мосту? И вы, потомки англосаксов, танцующие на благотворительных балах и владеющие наследственным капиталом, засевшие в своих кооперативных квартирах, где потолки в двенадцать футов и имеются две половины: хозяйская и людская, — вы считаете, вы у себя там, наверху, недосягаемы? И вы, немецко-еврейские финансисты, в конце концов сумевшие подселиться в те же кооперативные дома, чтобы только отгородиться от местечковых толп, неужели вы воображаете, что отгородились от Третьего мира?

Мягкотелые глупцы! Слабаки! Курицы! Коровы! Вот погодите, окажется у вас мэром преподобный Бэкон — и в Муниципальном совете и в Бюджетной комиссии будут заседать одни Бэконы поголовно, тогда посмотрите! Они к вам заявятся прямо на Уолл-стрит, 60 или на Чейз Манхэттен-плаза, 1! Усядутся на край вашего стола, побарабанят пальцами по столешнице и забесплатно обчистят ваши сейфы до последней крупинки…

Совсем рассудок потерял. Что за мысли лезут в голову! Полный бред! Никто никуда не выбирает преподобного Бэкона, никто не устраивает похода на Манхэттен. Мэр это прекрасно сознает. Просто он здесь оказался совсем один. От него отвернулись! Никто ему не сочувствует! Это мне-то! Вот погодите, останетесь без меня, тогда узнаете. Посмотрим, как вам это понравится. Вы позволяете, чтобы я стоял тут один на трибуне, под этим давящим асбестовым потолком…

Буууу!.. Йеххх!.. Йахххх!.. Йо!.. Гольдберг!

Сбоку у входа на сцену образовалась толкучка. Лампы слепят глаза. Но он видит: там теснятся, толкаются, одного телеоператора сбили с ног. Некоторые из этих сволочей лезут на сцену, а телевизионщики оказались на дороге. Лезут прямо по спинам. Их отпихивают, оттесняют обратно вниз по ступеням… Это его охрана в штатском, силач Норьехо сталкивает кого-то со сцены в партер… Что-то ударяет мэра в плечо. Больно, черт подери! Банка с майонезом, вон покатилась по полу, «майонез Хеллманс, восемь унций», наполовину выеденная! Швырнули в мэра недоеденной банкой майонеза! В эту минуту его занимает самая несущественная сторона происшествия: кому это взбрело в голову прийти на митинг с недоеденной банкой майонеза?

Огни слепят, чтоб им! Какие-то люди на сцене… дерутся… ну просто настоящее сражение. Норьехо обхватил одного здоровенного детину поперек корпуса, сделал подсечку и швырнул на пол. Двое других охранников, Холт и Дэнфорт, стоят спинами к мэру на полусогнутых ногах, как защитники в рэгби. Рядом с ним — Гульяджи.

— Держитесь вплотную за мной, — говорит он. — Уходим вон в ту дверь.

Он что, улыбается? Кажется, на губах у Гульяджи появилось нечто вроде ухмылки. Он указывает кивком на дверь в глубине сцены. Небольшого роста, с маленькой головой, низколобый, глаза-щелочки, нос приплюснут, над широким, жестоким ртом — ленточка усов. Мэр смотрит на его рот. Неужели он ухмылялся? Не может быть, но кто его знает. Издевательский изгиб губ как бы говорит: «До сих пор был твой бенефис. Теперь командую я».

Эта ухмылка окончательно решает дело. Мэр покидает свой одинокий пост на трибуне. И целиком полагается на маленькую каменную гору — Гульяджи. Остальные тоже здесь, обступили тесным кольцом: Норьехо, Холт, Дэнфорт. Тесная четырехугольная ограда. На сцене полно народу. Гульяджи и Норьехо плечами прокладывают в толпе путь. Мэр продвигается вплотную за ними. А вокруг оскаленные лица. Один какой-то подпрыгивает совсем рядом и орет:

— У, белозадый пидер! У, белозадый!

При каждом его подскоке мэру видны желтые белки выпученных глаз и невероятный кадык размером с добрую бататину.

— У, белозадый пидер! У, белозадый!

Дорогу загородил долговязый заводила, собственной персоной. Тот, с серьгой и вывернутыми локтями. Между ним и мэром — Гульяджи, но долговязый больше ростом, он возвышается над Гульяджи и вопит прямо в лицо мэру:

— Вон отсюда! Воон!

И вдруг начинает оседать, выкатив глаза и разинув рот. Это Гульяджи с размаху двинул его в солнечное сплетение.

Гульяджи добрался до двери. Открывает. Мэр идет следом. Остальные трое подталкивают его сзади. Он чуть не ложится Гульяджи на спину. Ну, спина! Не мускулы, а камень.

Спускаются по какой-то лестнице. Подошвы стучат о железо. Вроде бы цел. Преследования нет. Опасность миновала… И тут сердце у него екает. Они даже не преследуют его! Он им был не нужен. И в эту минуту он все понял. Понял прежде, чем до конца осмыслил.

Я совершил ошибку. Спасовал перед ухмылкой. Смалодушничал. И теперь все пропало.

1 Властитель Вселенной

В это же самое время в точно такой кооперативной квартире, о какой подумалось мэру: потолки в двенадцать футов… две половины, одна для белых хозяев протестантского вероисповедания, англосаксонского корня, другая для прислуги, — в холле на каменном полу стоял на коленях Шерман Мак-Кой и старался пристегнуть поводок к ошейнику таксы. Пол был из темно-зеленого мрамора, он тянулся бесконечно во все стороны и доходил до широкой дубовой лестницы, которая одним великолепным изгибом вздымалась на целый этаж вверх. При одной мысли о подобной роскошной квартире любой житель Нью-Йорка, да, собственно, и всего мира начинает корчиться на костре зависти и алчбы. Но Шермана Мак-Коя сейчас жгло только желание на полчаса вырваться из этого своего показательного рая.

Вот почему он, стоя на коленях, и воевал с таксой. Собака, по его замыслу должна была послужить как бы выездной визой.

Глядя сейчас, как он елозит по полу, одетый по-домашнему в клетчатую рубаху и джинсы цвета хаки, на ногах туфли-мокасины, вы бы ни за что в жизни не догадались, что за импозантную фигуру он представляет собой обычно. Вполне еще молодой… тридцать восемь лет… рослый, шесть футов один дюйм (почти)… осанка потрясающая, можно сказать царственная (так же царственно держался всю жизнь и его отец, Лев «Даннинг-Спонджета»)… густые рыжеватые волосы… длинный прямой нос… выступающий подбородок… Подбородок служит предметом его особой гордости — подбородок Мак-Коев, вот и у старого Льва такой же. Мужественный, крупный, чуть округлый, как рисовали Гибсон и Лейендеккер на портретах йейльских выпускников. Аристократический, если хотите, так считал Шерман. Он был тоже выпускник Йейля.

Но в данный момент весь его вид выражал одно: «Я хочу просто выйти погулять с собакой».

Однако пес, похоже, понимал его хитрость. И вырывался. Короткие кривые лапы создавали обманчивое впечатление. А попробуй его ухватить, и он превращается в один железный мускул фута на два длиной. Шерман сделал рывок, бросился на него, кобель увильнул, и Шерман ушиб о мрамор коленную чашечку. Это его обозлило.

— Стой, тебе говорят, Маршалл, — повторял он. — Да стой, же, черт бы тебя драл.

Кобель снова увернулся, Шерман еще раз ушиб колено и теперь разозлился не только на таксу, но и на жену. Новый дизайнер, видите ли, объявился. Развела тут всю эту мраморную показуху. Вдруг он увидел на полу шелковистый черный носок дамской туфли — над ним стояла жена.

— Как у вас весело. Чем это ты занимаешься, Шерман?

Не поднимая головы:

— Хочу вывести Маршалла погулять.

«Погулять» прозвучало как стон, потому что такса применила вихляющий маневр, и Шерман был вынужден обхватить ее поперек брюха.

— А ты знаешь, что идет дождь?

Все так же глядя вниз:

— Знаю.

Наконец удалось защелкнуть карабин на ошейнике.

— Какая вдруг трогательная забота о Маршалле.

Минуточку. Это что, ирония? Неужели она что-то подозревает?

Шерман поднял голову.

Но жена улыбалась, кажется, вполне искренне… У нее приятная улыбка… Моя жена еще очень недурна собой… Тонкие, правильные черты лица, большие и ясные голубые глаза, густые каштановые волосы… Но ей сорок лет! От этого никуда не денешься… Сегодня еще недурна… А завтра будут говорить: недурно сохранилась… Это, конечно, не ее вина… Но ведь и не моя же!

— Знаешь, что я предлагаю, — говорит она. — Давай я схожу погуляю с Маршаллом. Или можно попросить Эдди. А ты ступай наверх и почитай что-нибудь Кэмпбелл перед сном. Она будет страшно рада. Ты нечасто бываешь дома так рано. Хорошо?

Он посмотрел ей в глаза. Нет, она не хитрит. Она от души это предлагает! И однако же несколькими фразами она раз-два! — и связала его по рукам и по ногам, оплела путами вины и логики. Пусть и неумышленно.

Во-первых, тем, что Кэмпбелл лежит сейчас в кроватке — мое единственное дитя! невинная шестилетняя крошка! — и хочет, чтобы он почитал ей перед сном… а он вместо этого собирается… ну, что он там ни собирается… Это один укор совести! Во-вторых, тем, что он, как правило, слишком поздно возвращается домой и совсем ее не видит… Второй укор совести! Кэмпбелл он обожает! — любит больше всего на свете! А тут еще человеческая логика. Жена, чье доброе лицо он сейчас перед собой видит, внесла разумное, дружелюбное предложение, такое логичное, что… что у него просто нет слов! На всем свете не наберешься благовидных предлогов, чтобы обойти эту неоспоримую логику. И ведь жена только хотела как лучше.

— Ну так что, пойдешь? — говорит она. — То-то Кэмпбелл обрадуется! А я позабочусь о Маршалле.

Мир перевернулся вверх тормашками! Он, Властитель Вселенной, сидит на карачках на полу у ног жены и лихорадочно ищет подходящий предлог, чтобы как-нибудь обойти ее логичные, доброжелательные доводы. «Властителями Вселенной» назывались жуткие, ярко раскрашенные пластиковые уродцы, четыре в коробке, которыми любила играть его безупречная во всех прочих отношениях дочь. Похожие на нордических богов, развивающих мускулатуру, они носили какие-то дурацкие имена: Дракон, Ахор, Рыжегрив и Блутопг — и были на редкость безобразны, даже для пластиковых игрушек. Тем не менее однажды в состоянии эйфории после заключения сделки по беспроцентным облигациям, принесшей ему 50 000 долларов комиссионных, — вот просто так, снял трубку, переговорил, и готово! — ему на ум пришло это название. На Уолл-стрит он и еще несколько ему подобных — сколько всего? триста, четыреста человек? пятьсот? — стали… именно что «Властителями Вселенной». Для них не существует пределов! Понятно, что он не обмолвился насчет этого ни одной живой душе. Не такой дурак. Но выражение «Властитель Вселенной» постоянно вертелось у него в голове. И вот, пожалуйста, «Властитель Вселенной» сидит на полу в обнимку с таксой, повязанный добротой, совестью и логикой… Почему бы ему, раз он «Властитель Вселенной», не объяснить жене просто и ясно: послушай, Джуди, я тебя по-прежнему люблю, и люблю нашу дочь, и наш дом, и наш образ жизни, и не хочу ничего менять, просто я, «Властитель Вселенной», — еще вполне молодой мужчина в соку и заслуживаю время от времени большего под настроение.

…Но он знал, что никогда в жизни не осмелится облечь такие мысли в слова. И поэтому в душе у него стала подниматься досада на жену. Сама же затеяла, разве нет?.. Эти дамочки, с которыми ей теперь нравится водить дружбу… не женщины, а… ходячие рентгенограммы, пришло ему вдруг в голову. Такие тощие, все ребра видны, как на рентгене… Прозрачные на просвет. Болтают про интерьеры и ландшафтную архитектуру!.. Посещают спортивные занятия, натягивая на поджарые ляжки лайкровые тренировочные трико… А что проку-то? Проку же — ноль! Достаточно поглядеть, какое у нее худое лицо, какая тощая шея… Он представил себе женину шею и лицо… Костлявая, что правда, то правда… Вот тебе и спортивные занятия. Она такая же, как они все.

Собравши всю свою досаду, он наконец сумел распалить в себе знаменитую ярость Мак-Коев. Кровь бросилась в лицо. Набычился. И сквозь крепко сдавленные зубы простонал: «Джууууди!» А потом, подняв сведенные в щепоть три пальца левой руки, играя желваками скул и пламенея взором, произнес:

— Слушай… Я намерен — выйти — с собакой… И я — выйду — с собакой… Ясно?

Еще не договорив, он почувствовал, что перебрал, что взял несоразмерно серьезный тон, но пойти на попятный было выше его сил. В конце концов в этом и есть секрет знаменитой ярости Мак-Коев, прославленной по всему банковскому миру… и повсеместно: в любой мелочи не давать слабину.

Джуди поджала губы. Тряхнула головой.

— Пожалуйста. Делай как знаешь, — проговорила она без выражения… Повернулась, пересекла холл и взошла по великолепным ступеням.

Шерман, как был на коленях, смотрел ей вслед, но она не оглянулась. Делай как знаешь. Он взял над нею верх. Долго ли умеючи. Но победа не принесла удовлетворения. Еще один спазм совести.

Властитель Вселенной поднялся с пола и, не выпуская собачьего поводка, изловчился напялить плащ, старый, но несокрушимый английский макинтош с разрезом сзади и массой карманов, хлястиков и пряжек. Купленный у «Кнауда» на Мэдисон авеню. Раньше Шерман считал, что поношенный вид этой вещи — как раз то, что надо. Но теперь начал сомневаться. Дернув за поводок, он потащил таксу через площадку и нажал кнопку лифта.

Два года назад кооперативные владельцы дома приняли решение: чем платить за круглосуточное дежурство при лифте 200 000 в год ирландцам из Куинса или пуэрториканцам из Бронкса, лучше перейти на автоматику. Сейчас это было Шерману как раз кстати. В таком затрапезном виде, с упирающимся псом на поводке, мало приятного стоять лицом к лицу с лифтером в мундире полковника австро-венгерской армии времен войны 1870 года.

Лифт пошел вниз, двумя этажами ниже остановился. Квартира Браунингов. Дверцы разъехались, в кабину вступил толстощекий, гладковыбритый Поллард Браунинг. Он смерил взглядом Шермана, его старый макинтош и таксу и без тени улыбки произнес:

— Привет, Шерман.

Это «Привет, Шерман» прозвучало как бы на расстоянии вытянутой руки и содержало в четырех слогах целое высказывание: «В этом плаще и с этим псом на поводке ты роняешь марку нашего нового, отделанного красным деревом лифта».

Шерман пришел в ярость, но все-таки нагнулся и взял таксу на руки. Браунинг был председателем правления кооператива. Коренной уроженец Нью-Йорка, он словно бы и на свет появился сразу старшим партнером своей фирмы и старостой Ассоциации жильцов центральных улиц. Сейчас ему было сорок, но он уже два десятка лет выглядел пятидесятилетним и носил волосы гладко зачесанными назад. На нем был безукоризненный темно-синий костюм, белоснежная рубашка, галстук в черно-белую шашечку и никакого плаща. Он встал лицом к двери, потом, пока спускались, еще раз покосился на Шермана, ничего не сказал и снова отвернулся.

Шерман знал его с детства, они вместе учились в Бакли-скул. Браунинг был толстым, румяным маленьким снобом, в девятилетнем возрасте он уже драл нос из-за того, что-де фамилия Мак-Кой провинциальная, а вот они, Браунинги, настоящие Нью-Йоркцы. Он дразнил Шермана «Шерман Мак-Кой, сиволапый ковбой».

Наконец лифт остановился на нижнем этаже. Браунинг спросил:

— А ты знаешь, что идет дождь?

— Знаю.

Браунинг посмотрел на таксу, покачал головой и произнес:

— Шерман Мак-Кой, друг лучшего друга человека.

— Это она и есть?

— Она?

— Ты с восьмого этажа пыжился придумать какую-нибудь остроту. Вот это она и есть?

Слова Шермана должны были прозвучать как дружеская шутка, но он сам почувствовал, что досада выплеснулась через край.

— Не понял, — ответил Браунинг и вышел из лифта.

Швейцар с улыбкой и поклоном распахнул перед ним парадную дверь. Под протянутым поперек тротуара тентом Браунинг прошел к своей машине. Шофер открыл дверцу. Ни единая капля дождя не окропила его безупречного одеяния, и вот он уже отчалил, гладко, плавно, и затерялся среди роя красных задних огней, несущихся по Парк авеню.

И никакого тебе прорезиненного макинтоша на жирной, лоснящейся спине Полларда Браунинга.

Дождь на самом деле шел совсем слабый, и ветра не было. Но пса такие погодные условия решительно не устраивали. Он начал отбиваться еще на руках у Шермана. Маленький, а сильный, стервец. Шерман поставил его на резиновую дорожку под тентом и, держа поводок за самый конец, вышел под дождь. В темноте высокие дома на той стороне улицы стояли точно мрачная черная стена, подпирающая мутно-красное городское небо. Оно рдело, точно воспаленное.

А что, погода как погода, ничего особенного. Шерман потянул за поводок. Но пес вонзил когти в резиновую дорожку.

— Пошли, Маршалл.

В дверях стоял швейцар и наблюдал.

— Я вижу, он не настроен развлекаться, мистер Мак-Кой.

— Я тоже. (Так что можешь держать свои замечания при себе, мысленно добавил Шерман.) Пошли, Маршалл, пошли, тебе говорят.

Сам Шерман стоял на дожде и тянул поводок, но пес уперся и ни с места. Шерман поднял его и переставил с резиновой дорожки на асфальт. Маршалл сразу же рванулся обратно к подъезду. Ремешок натянулся в струну. Сейчас стоит его чуть ослабить и начинай все сначала. Собака и хозяин тянули каждый в свою сторону, кто перетянет. Молодецкая забава на Парк авеню. Еще этот швейцар чертов стоит и глазеет, нет чтобы вернуться на свое место в вестибюле.

Шерман навалился уже всерьез. И протащил пса по тротуару на полшага. Собачьи когти проскрежетали по асфальту. Может быть, если его так волочь, он в конце концов уступит и пойдет своим ходом?

— Ну идем, Маршалл! Только до угла.

Он еще раз дернул и стал тянуть изо всех сил. Пес проехал еще на два шага. Едет, но лапами не перебирает! Не сдается! У него, у гада, центр тяжести чуть не под землей. Тащишь, будто сани, груженные кирпичом. Только бы зайти за угол, черт бы его драл. Это все, что нужно. Казалось бы, обычная вещь… Шерман опять дернул за поводок и потащил, весь подавшись вперед, словно матрос навстречу штормовому ветру. В прорезиненном плаще стало невыносимо жарко. По лицу струился дождь. Пес упирался, растопырив все четыре лапы. На плечах у него вздулись желваки мышц. Зад вихлял из стороны в сторону. Шея напряженно вытянулась. Спасибо хоть не лает, а едет молча, только когти скрежещут. Уперся, и ни в какую! Шерман, опустив голову, ссутулив плечи, сквозь тьму и дождь волок зловредное животное по Парк авеню. Капли дождя барабанили по затылку.

Наконец он опустился на корточки и снова взял таксу на руки, при этом оглянувшись на швейцара. Все стоит, чтоб ему! Кобель стал извиваться и выворачиваться. Шерман споткнулся, посмотрел под ноги: оказывается, он запутался в поводке. И прямо так, едва переступая, засеменил дальше. Вот, слава богу, и угол. Телефон-автомат. Шерман опустил пса на асфальт.

Черт! Чуть не удрал! Шерман едва успел поймать конец поводка. Весь в поту, сердце колотится, волосы мокрые. Надел петлю поводка на локоть. Собака рвется. Поводок опять опутал ему ноги. Подняв трубку и зажав ее между плечом и щекой, Шерман нащупывает в кармане четвертак, опускает в прорезь, набирает номер.

Три гудка, и женский голос отвечает:

— Алло?

Но голос не Марии. Наверно, это ее подруга Жермена, у которой она снимает квартиру. Поэтому он просит:

— Пожалуйста, позовите Марию.

Женщина говорит:

— Шерман! Это ты?

Вот черт! Джуди! Набрал собственный номер! Какой ужас. Он беспомощно молчит.

— Шерман?

Он вешает трубку. Господи! Что теперь делать? Надо будет набраться нахальства и, если она спросит, притвориться, что понятия не имеешь, о чем речь. В конце-то концов, он произнес всего каких-то три слова, она не может быть совершенно уверена.

Да нет, бесполезно. Она его, конечно, узнала. Да и не умеет он притворяться. Она сразу угадает обман. С другой стороны, что же еще делать?

Он стоял в темноте под дождем у телефона. Вода просочилась за шиворот. Он тяжело дышал и думал. Что теперь будет? Как она его встретит? Что скажет? Очень ли сильно она разозлилась? На этот раз у нее действительно есть причина. И если она вздумает закатить ему сцену, это будет вполне справедливо. Дьявольщина! Надо же было оказаться таким болваном! Он крыл себя последними словами. На Джуди он больше совсем не сердился. Сумеет ли он дома держаться как ни в чем не бывало, или дело совсем плохо? Неужели он по-настоящему ее ранил?

Вдруг Шерман заметил, что в мокрой, густой тени деревьев и старых домов к нему приближается какая-то фигура. Даже на расстоянии двадцати шагов, в темноте, он определил, что это движется тайный ужас каждого обитателя Парк авеню южнее Девяносто шестой улицы: чернокожий парень, долговязый, длинноногий, в белых кроссовках. Вот он уже в пятнадцати шагах, в десяти… Шерман стоял и смотрел прямо на него. Пусть, пусть подойдет! И шагу назад не сделаю. Это моя территория. Стану я отступать перед уличной шпаной!

Внезапно чернокожий парень повернул на девяносто градусов и перешел на ту сторону улицы. По его черному лицу, когда он оглянулся на Шермана, скользнул желтый отсвет натриевого фонаря.

Перешел на ту сторону! Вот повезло!

Шерману Мак-Кою и в голову не пришло представить себе, что увидел черный парень: сильно вымокшего белого тридцативосьмилетнего мужчину в каком-то вроде военного образца плаще с клапанами и пряжками, который держит на руках вырывающуюся собаку и смотрит прямо на него, что-то еще при этом бормоча себе под нос.

Шерман стоял у телефона и не мог отдышаться. Что же делать? Как поступить? Ему уже никуда не хотелось, он бы рад вернуться домой. Но если прямо сейчас вернуться, это будет слишком очевидно, не так ли? Значит, он вышел не с собакой погулять, а именно позвонить. И притом, что бы ни собиралась ему сказать Джуди, он еще к встрече с нею не готов. Надо хорошенько подумать. И посоветоваться. И чтобы этот сволочной пес не рвался с поводка под крышу.

Поэтому он выудил из кармана еще один четвертак, вызвал из недр памяти номер телефона Марии. Сосредоточился. Повторил про себя. И медленно, старательно набрал, словно впервые в жизни пользовался такой технической новинкой, как телефон.

— Алло?

— Мария?

— Да?

— Это я, — чтобы уж совсем без риска.

— Шерман? — У нее получалось «Шууман».

Шерман удостоверился, что не ошибся. Это несомненно Мария, ее неотчетливый южный выговор, искажающий гласные и сглатывающий согласные.

— Слушай, — сказал он. — Я сейчас зайду. Я тут поблизости, возле телефона. Всего за два квартала.

В ответ — молчание, которое он истолковал как выражение недовольства. Наконец она спросила:

— Где же это ты, интересно, пропадал?

Шерман мрачно рассмеялся:

— Сейчас приду. Тогда узнаешь.

Лестница старого перестроенного особняка скрипела под шагами. На каждой площадке горела кольцеобразная двадцатидвухсвечовая флюоресцентная трубка, известная под названием «нимб домохозяина», отбрасывая на сизо-зеленые стены слабый чахоточный свет. Двери квартир были облеплены бессчетными разнокалиберными замками, врезанными в столбик, один над другим. Филенки обиты железом — не проломить, косяки укреплены стальными штырями — не высадить, замочные скважины прикрыты металлическими щитками — никакая отмычка не пролезет.

В сладостные минуты, когда царствовал мирный Приап безо всяких кризисов и скандалов, Шерман взбегал на пятый этаж к Марии, пылая романтическим предвкушением. Настоящая богема! Все — подлинно, все замечательно подходит для тех мгновений, когда Властитель Вселенной сбрасывает с себя кислые приличия и позволяет разгуляться своим гормонам! Единственная комната с двумя чуланчиками — кухней и санузлом, так называемая однокомнатная квартира на пятом этаже окнами во двор, которую Мария подснимает у своей подруги Жермены, — это ну просто в своем роде совершенство! Сама Жермена — не женщина, а нечто неописуемое. Шерман видел ее только два раза. Сложена, как уличный пожарный кран с круглой головой, на верхней губе — устрашающая черная поросль, практически настоящие усы. Шерман не сомневался, что она лесбиянка. Ну и что? Это все — жизнь! Нью-йоркская, свободная, непристойная. Огонь в паху!

Но сегодня Приап не царствовал. Сегодня неприглядность бывшего особняка давила на Властителя Вселенной.

Только такса радовалась от души, весело переваливая длинное тело со ступени на ступень. Здесь было тепло и сухо, да и место знакомое.

Пока поднялся до двери, Шерман, к собственному удивлению, запыхался и вспотел. Он чувствовал, как под плащом, ковбойкой и майкой у него горит кожа.

Не успел постучать, как дверь приоткрылась. Вот наконец и Мария. Но она стояла, придерживая дверь. Смерила Шермана взглядом с головы до ног, словно бы сердясь. Глаза над удивительными выпуклыми скулами блестят. Черные волосы подстрижены в виде шлема. Губы поджаты в плотное «О». Но вот они раздвинулись в улыбку. Мария шмыгнула носом и хихикнула.

— Ну, ты что это? — сказал Шерман. — Дай войти. Подожди, сейчас услышишь, что случилось.

Тогда Мария отпахнула дверь во всю ширину, но не пошла впереди него в комнату, а осталась стоять, прислонясь спиной к косяку, нога за ногу и руки скрещены под грудью. Она смотрела на него и усмехалась. На ногах у нее были черно-белые плетеные туфельки на высоких каблуках. Шерман плохо разбирался в фасонах обуви, но это, насколько он понимал, был последний писк. Костюм ее состоял из белой габардиновой юбки, очень короткой, намного выше колен, открывающей стройные, как у танцовщицы, ноги и перетягивающей узкую талию, и белой шелковой блузы с глубоким вырезом на груди. Свет в крохотной прихожей падал так, что наглядно очерчивал всю ее фигуру: темные волосы, эти выступающие скулы, тонкий нос, выгиб полных губ, матовую блузу, матовый верх сдобных грудей и мерцающие шелковые ноги, скрещенные в такой непринужденной позе.

— Шерман (Шууман). Какая прелесть. Знаешь, ты ужасно похож на моего маленького братика.

Властитель Вселенной, слегка раздосадованный, тем не менее прошел в дверь.

— Господи! Ты бы знала, что сейчас произошло!

Мария, не меняя позы, посмотрела на таксу, занятую обнюхиванием ковра.

— Привет, Маршалл (Муушал). Привет, ты, мокрая колбаса.

— Нет, правда. Ты бы знала…

Мария рассмеялась звонче и захлопнула дверь.

— Шерман… У тебя такой вид, будто тебя только что смяли в комок, — она смяла в горсти воображаемый лист бумаги, — и выбросили.

— Вот именно так я себя и чувствую. Ты только послушай, я…

— Ну вылитый мой братик. Каждый божий день он приходил из школы весь встрепанный и пуп наружу.

Шерман посмотрел на себя… Действительно. Ковбойка вылезла из штанов, майка задралась, и пуп был наружу. Он заправил ковбойку, не снимая плаща. Располагаться здесь было некогда. Нельзя задерживаться. Только вот как сделать, чтобы Мария это поняла?

— Каждый божий день мой братик ввязывался в драку…

Шерман перестал вслушиваться. Его этот Мариин братик порядком раздражал. И не столько потому, что таким сравнением она намекала на его, Шермана, ребячливость, а просто незачем ей так много о нем говорить. Вообще Мария на первый взгляд не соответствовала распространенным представлениям о девушке с американского Юга. Она скорее походила на итальянку или гречанку. Только говорила как южане, заведется — не остановишь. Она все еще продолжала рассказывать, когда Шерман, не дождавшись, громко произнес:

— Знаешь, я сейчас звонил тебе из автомата, и представляешь, что случилось?

Но Мария повернулась к нему спиной, вышла на середину комнаты, сделала пируэт и стала в позу: голова склонена к плечу, руки в боки, нога на высоком каблуке небрежно выставлена вперед, а плечи откинуты и спина выгнута так, что выпятились груди. Чуть выждав, она задорно спросила:

— Ты ничего нового не замечаешь?

Господи, о чем это она? Шерману сейчас было не до новшеств. Однако он послушно огляделся. Прическа у нее, что ли, новая? Или украшение какое-нибудь? Этот ее чертов муж увешал ее драгоценностями, разве упомнишь? Нет, наверно, что-то в квартире. Он обвел глазами комнату. Сто лет назад это, по-видимому, была детская спальня. С маленьким выступом-фонарем, а в нем три окошка в свинцовых переплетах и полукруглый диван. Мебель?.. Те же три старых венских стула, тот же невзрачный дубовый стол на одной ноге, тот же пружинный матрас на деревянном ящике, прикрытый вельветовым покрывалом, а на нем разбросаны для виду пестрые диванные подушки. Вся обстановка кричит об одном: кое-как, и ладно. Нет, тут ничего не переменилось.

Шерман покачал головой.

— Неужели правда не замечаешь?

Мария кивнула в сторону матраса.

И тогда Шерман заметил над ним на стене небольшую картину в рамке светлого дерева. Подошел на два шага. Это было изображение голого мужчины сзади, набросанное грубыми черными штрихами, как нарисовал бы восьмилетний ребенок, если допустить, что восьмилетнему ребенку вздумается рисовать голого мужчину. Мужчина, судя по всему, принимал душ, во всяком случае, у него над головой имелось что-то похожее на душевую воронку и от нее отходили веером неровные черные линии. Мазутом, что ли, обливается? Тело мужчины было кое-как заляпано сиренево-розовой краской, словно в ожогах. Господи, какая мазня… Гадость… Но от картины исходил священный аромат «серьезного искусства», и поэтому Шерман поостерегся высказываться начистоту.

— Где это ты взяла?

— Нравится? Ты знаешь его работы?

— Чьи?

— Филиппе Кирацци.

— Нет, не знаю.

Она широко улыбалась.

— Про него уже была большая статья в «Таймс».

Чтобы не выступить в роли уолл-стритовского филистера, Шерман снова обратился к созерцанию шедевра.

— М-да, в этом есть… как бы это сказать?.. какая-то прямота. — Он подавил желание съязвить. — Где взяла?

— Он сам мне подарил, — хвастливо.

— Какая щедрость.

— Ну, четыре работы Артур у него купил. Четыре больших полотна.

— Но подарок он преподнес не Артуру, а тебе.

— Мне хотелось одну для себя. Те, большие, собственность Артура. А ведь Артуру, если бы я ему не растолковала, ему бы что Филиппе, что… уж и не знаю кто — все равно.

— Мм.

— Тебе не нравится, да?

— Да нравится. Но, понимаешь, я сейчас в полной растерянности. Я сделал ужасную глупость.

Мария опустила плечи, отошла с середины комнаты и села на край кровати, как бы говоря: «Ну ладно, рассказывай, я слушаю». Она перекинула ногу на ногу. Белая юбка высоко задралась. И хотя ее шикарные ноги, эти до половины открывшиеся ляжки и стройные голени, сейчас не имели отношения к делу, Шерман не мог отвести от них взгляд. Обтянутые лоснящимся шелком, они блестели и переливались, стоило ей чуть шевельнуться, и по ним пробегали блики.

Шерман остался стоять. У него было мало времени. Сейчас она поймет почему.

— Выхожу я погулять с Маршаллом, — Маршалл теперь лежал, развалясь, на половичке у двери, — а на улице льет. Я с ним так намучился…

Пока дошло до телефонного разговора, Шерман, повествуя о своих несчастьях, совсем разволновался. Он, правда, заметил, что Мария если и чувствует к нему сострадание, то выхода своему чувству не дает, но сам он взять себя в руки уже не мог. Горячась, он приступил к главному: какие ощущения он испытал, когда повесил трубку, но тут Мария прервала его, пожав плечами и отмахнувшись:

— Ой, Шерман, ерунда это.

Шерман выпучил на нее глаза.

— Подумаешь, по телефону позвонил! Я вообще не понимаю, почему бы тебе было не сказать: «Извини, ради бога. Я звоню своей знакомой Марии Раскин». Лично я Артуру не тружусь врать. Не то чтобы я ему все до мелочи сообщала, но врать не вру.

А он — мог бы он вот так же нахально? Он попробовал представить себя в такой роли.

— Гм-м-м-м, — у него получился почти стон. — Интересно, Значит, выхожу я в половине десятого из дома якобы погулять с собакой, а потом звоню и говорю: «Прости, пожалуйста, на самом деле я вышел, чтобы поговорить по телефону с Марией Раскин»?

— Знаешь, какая разница между тобой и мной, Шерман? Ты жалеешь свою жену, а я Артура нисколечко не жалею. Ему семьдесят два года. Он знал, когда женился на мне, что у меня есть свои знакомые, и знал, что они не в его вкусе, а его знакомые, у него их полно, они не в моем вкусе, это ему тоже было известно. Я их просто не перевариваю, всех этих старых жидов… Не гляди на меня, пожалуйста, так, будто я сказала что-то ужасное. Артур сам так выражается. И еще — «гои». А я у него — «шикса». До него я ничего такого в жизни не слышала. Ты бы вот был замужем за евреем, тогда бы и высказывался. Да я за пять лет столько наслушалась еврейских разговоров — уж как-нибудь да могу себе позволить словечко-другое из ихнего лексикона.

— Он знает, что у тебя есть эта квартира?

— Нет, конечно. Я же говорю, я ему не вру, но и не сообщаю про каждую мелочь.

— А это — мелочь?

— Гораздо ближе к мелочи, чем ты думаешь. Но мороки хватает. Домохозяин вот опять взбеленился.

Мария встала, подошла к столу, взяла и протянула Шерману лист бумаги, а сама вернулась обратно и снова села на край кровати. Это было письмо из адвокатской фирмы «Голан, Шендер, Моган и Гринбаум», адресовано «мисс Жермене Болл по вопросу о ее статусе квартиросъемщицы в домовладении „Уинтер пропертиз, инкорпорейтед“ с пониженной квартплатой». Но Шерману было не до того. Он не мог сейчас вникать в суть дела. Время уходило даром. Мария перескакивала на разные другие темы. А ведь уже очень поздно.

— Не знаю, Мария. Об этом пусть Жермена позаботится.

— Шерман.

Она улыбалась, блестя зубами. Встала.

— Шерман. Подойди сюда.

Он сделал два шага по направлению к ней. Но не подошел близко. А она, судя по выражению ее лица, имела в виду — совсем близко.

— Ты думаешь, у тебя будут неприятности с женой всего-то из-за телефонного звонка?

— Не думаю, а знаю, что у меня будут неприятности.

— Ну тогда, раз у тебя все равно будут неприятности ни за что, почему бы тебе не заслужить их, по крайней мере, а?

Она прикоснулась к нему. И царь Приап, испуганный было до смерти, восстал из мертвых. С кровати Шерман краем глаза заметил, что такса поднялась с половика, подошла и смотрит на них, виляя хвостом.

Вот черт! А вдруг собаки могут как-то дать знать?.. Может быть, собаки каким-то образом показывают, если они были свидетелями чего-то такого?.. Джуди разбирается в животных, чуть что не так, квохчет и трясется над своим Маршаллом, даже противно. Что, если таксы ведут себя как-нибудь по-особенному после того, как наблюдали такие вещи? Но тут его нервное напряжение растаяло и ему стало на все наплевать. Его Наидревнейшее Величество царь Приап, Властитель Вселенной, угрызений совести не ведал.

Шерман отпер дверь и вошел к себе в квартиру, нарочито громко беседуя с собакой:

— Молодец, Маршалл, умница, хорошая собачка.

Разделся, шумно шурша прорезиненным макинтошем, отдуваясь и побрякивая пряжками.

Джуди не показывалась.

В мраморный холл внизу выходили двери столовой, гостиной и небольшой библиотеки. В каждой комнате блестели и лучились на своих раз навсегда определенных местах полированные резные завитки мебели, хрусталь, лампы под шелковыми кремовыми абажурами, лаковые шкатулки и прочие немыслимо дорогостоящие «находки» его жены, начинающего декоратора. Потом Шерман заметил, что кожаное кресло с закрылками, всегда стоявшее в библиотеке передом к двери, повернуто наоборот, и сверху над спинкой виднеется макушка Джуди. Рядом горит лампа. Якобы Джуди читает.

Шерман остановился в дверях:

— Вот мы и вернулись!

Никакого отклика.

— Ты была права: я вымок насквозь, и Маршалл не получил ни малейшего удовольствия.

Она не повернулась к нему. Из-за спинки кресла только донесся ее голос:

— Шерман, если ты хотел поговорить с какой-то Марией, зачем было звонить мне?

Шерман сделал один шаг в комнату.

— О чем ты? С кем я хотел поговорить?

Голос:

— Ради бога. Не трудись лгать.

— Лгать? Да о чем?

Тогда Джуди высунула голову сбоку из-за спинки. И так на него посмотрела!

С екающим сердцем Шерман сделал еще несколько шагов, обошел кресло. Лицо Джуди в венце пушистых каштановых волос выражало муку.

— Что ты такое говоришь, Джуди? Я не понимаю.

Она была так расстроена, что не сразу смогла выговорить:

— Видел бы ты сам, какое у тебя сейчас фальшивое выражение лица.

— Я совершенно не понимаю, о чем ты!

Голос у него сорвался, дал петуха. Джуди усмехнулась:

— Ну хорошо, ты будешь утверждать, что не звонил сюда и не просил к телефону некую Марию?

— Кого?

— Какую-то шлюху, так надо понимать, по имени Мария.

— Джуди, клянусь богом, я совершенно не знаю, о чем речь! Я ходил гулять с Маршаллом! Да я и не знаком ни с одной Марией. Кто-то сюда позвонил и попросил к телефону Марию?

— О боже! — Она встала с кресла и саркастически посмотрела ему прямо в глаза. — И у тебя хватает духу?.. Неужели я не знаю твоего голоса?

— Может, и знаешь, но сегодня по телефону ты его не слышала. Клянусь богом.

— И врешь! — Она жалко улыбнулась. — Ты очень плохой притворщик. И очень плохой человек. Строишь из себя невесть кого, а на самом деле просто дрянь. Ты ведь врешь, да?

— Нет, не вру. Клянусь богом, я пошел погулять с Маршаллом, вернулся, и вот, пожалуйста… то есть я даже не знаю, что сказать, потому что не понимаю, о чем речь. Ты хочешь, чтобы я доказывал отрицательное утверждение?

— Отрицательное утверждение. — Она брезгливо повторила ученый термин. — Ты достаточно долго отсутствовал. Ходил пожелать ей спокойной ночи? И подоткнуть одеяльце?

— Джуди…

— …Ходил, да?

Шерман отвернул лицо от ее негодующего взгляда и со вздохом вскинул руки кверху ладонями.

— Слушай, Джуди, ты абсолютно… совершенно… полностью не права. Клянусь тебе перед богом.

Она молча смотрела на него, И вдруг глаза ее наполнились слезами.

— Ты… ты клянешься перед богом? О Шерман! — Она шмыгнула носом, сглатывая слезы. — Я не собираюсь… Я ухожу наверх. Телефон — вот он. Можешь звонить отсюда. — Она говорила сквозь слезы. — Мне нет дела. Мне совершенно нет дела.

Джуди вышла из комнаты. Каблуки простучали по мрамору в направлении лестницы.

Шерман сел к столу в вертящееся кресло. Запрокинул голову. Вверху по всем четырем стенам тянулся деревянный фриз-барельеф, резьба по красному дереву, изображающий людей, идущих друг за другом по улице. Его изготовили по специальному заказу Джуди в Гонконге за бешеные деньги… мои деньги. Шерман переменил позу, наклонился над столом. Черт бы ее драл… Он постарался распалить в себе пламя праведного гнева. Правы были родители, когда его отговаривали. Разве он не заслуживал лучшей партии? Джуди старше на два года, и мама мягко предупреждала, что такие вещи рано или поздно могут оказаться существенными, то есть понимай так, что непременно окажутся. И что же, он ее послушал? Как бы не так. И отец, говоря будто бы про Каулса Уилтона и его недолгий скандальный брак с никому не знакомой еврейской девушкой, заметил тогда: «Разве нельзя влюбиться в богатую девушку из приличной семьи?» А он что? Послушал отца? Куда там… И все эти годы Джуди, дочь преподавателя истории в каком-то колледже на Среднем Западе — дочь простого провинциального учителя истории, — корчила из себя интеллектуальную аристократку, однако не гнушалась пользоваться его, Шермана, деньгами и семейными связями, чтобы завести полезные знакомства и начать этот свой дизайнерский бизнес, и не постеснялась размазать его фамилию и фотографии их квартиры по страницам дешевых журналов вроде «Дабл-ю» и «Архитектурное обозрение». Разве не правда это? И вот теперь с чем он остался? С сорокалетней женой на руках, да и то она только и знает, что бегает на свою гимнастику…

…и вдруг она представилась ему такой, какой он увидел ее первый раз четырнадцать лет назад в квартире Хэла Торндайка в Гринич-Виллидж. Там были коричневые стены и длинный стол, заставленный конусами салфеток, а публика более чем богемная, если он правильно понимал смысл этого слова, и среди гостей была девушка с пушистыми каштановыми волосами и таким милым, славным лицом, в отважно коротком облегающем платьице, нисколько не скрадывающем безупречную фигурку. Он вдруг снова ощутил ту невыразимую словами близость, которая тогда окутывала их, как кокон, у него в квартире на Чарльз-стрит и у нее на Девятнадцатой западной и отгораживала их от всего, что было привито ему родителями, и Бакли-скул, и колледжем Святого Павла, и Йейльским университетом. Он даже вспомнил слово в слово, как говорил ей, что их любовь преодолеет все-все…

А теперь она, сорокалетняя, безукоризненно заморенная диетой и гимнастикой, ушла наверх в слезах.

Шерман отвалился на спинку кресла. Не он первый, не он последний осознает свою беспомощность перед женскими слезами. Он уронил на грудь свой великолепный подбородок. Сник.

И в рассеянности надавил кнопку на столешнице. Сразу же раздвинулись шторки шкафчика «под-шератон», обнаружив экран телевизора, — еще одна художественная находка его милого огорченного дизайнера.

Шерман достал из ящика пульт дистанционного управления, щелкнул. Экран зажегся. «Новости». Мэр Нью-Йорка. Сцена. Негодующая толпа, черные лица — Гарлем. Размахивают руками… Скандал. Мэр скрывается. Крики… толкотня. Настоящая драка. Вздор какой-то. Для Шермана во всем этом не больше смысла, чем в порыве ветра. Неинтересно. Щелчок — и телевизор выключен.

Правильно она сказала. Он, Властитель Вселенной, человек жалкий, дрянной. И лживый.

2 Гибралтарская скала

Утром она является Лоренсу Крамеру в сером сумраке рассвета, эта девушка, у которой губы накрашены коричневой губной помадой. Встает рядом. Лица не различить, но он знает, что это она. Не разбирает он и слов, что сыплются мелким жемчугом с ее губ, и тем не менее он понимает, она говорит: «Побудь со мной, Ларри. Приляг со мной, Ларри». Он бы рад! Он бы всей душой! Тогда за чем дело стало? Что мешает ему прижаться губами к этим коричневым губам? Как что? Жена! Все из-за нее, из-за нее, из-за нее!..

Он проснулся от трясения и качки: жена задом сползала с кровати, пятилась раком — ну и зрелище… Дело в том, что супружеское ложе, большой упругий матрац на фанерном основании, занимает почти всю ширину спальни, и чтобы слезть на пол, надо как-то добраться до конца матраца.

Вот она сползла, встала на ноги, наклонилась взять со стула халат. Бедра, обтянутые фланелью ночной рубашки, необъятны. И сразу же он раскаялся в этой мысли. Даже вспотел от стыда. Моя Рода! Ведь она только три недели как родила. Эти чресла дали жизнь его первенцу. Его сыну! Просто еще не возвратилась в прежнюю форму. Надо же понимать.

Но зрелище от этого пригляднее не становится.

Он смотрел, как она просовывает руки в рукава халата. Повернулась к двери. За дверью зажегся свет. Няня из Англии, мисс Безупречность, уже, конечно, на ногах и приступила к безупречному исполнению обязанностей. Ему видно освещенное лицо жены — бледное, заспанное, неприбранное лицо в профиль.

Двадцать девять лет, а уже вылитая мать. Ну до того похожа, потрясающе. Здравствуйте, я ваша теща. Дай только срок, не отличишь. Те же рыжеватые волосы, веснушки, деревенский нос картошкой и круглые щеки. Даже мамашин второй подбородок уже наметился. Готовая местечковая ента. Молодка из нью-йоркского околотка.

Крамер зажмурился, пусть думает, что он еще спит. Она вышла из комнаты. Что-то говорит няне, ребенку. По-особенному сюсюкая, раздельно произносит: «Джошуа». Он уже раскаивается, что мальчика так назвали. Если хотели еврейское имя — чем плохо Дэвид, Дэниель, Джонатан? Он натянул одеяло на плечи. Еще пять или десять минут блаженного полусна. Побыть с Девушкой, у которой коричневая губная помада. Закрыл глаза… Бесполезно. Она не возвращалась. А в голову лезли мысли, какая толкотня будет в метро, если он сейчас же не встанет.

Поэтому он встал. Поднявшись в рост, дошел до конца матраца. Все равно как идешь по дну качающейся лодки. Но ползком не хотелось, противно пятиться раком… Он был в майке и трикотажных трусах. Стоя, заметил, что у него обычная неприятность молодых мужчин — утренняя эрекция. Взял со стула и надел старый клетчатый махровый халат. Они с женой стали по утрам ходить в халатах с тех пор, как в их жизнь вошла англичанка-няня. Одним из трагических недостатков их квартиры было то, что из спальни в ванную проход только через гостиную, а там на диване как раз спала няня и в кроватке под заводной музыкальной игрушкой с клоунчиками, прыгающими на проволоке, помещался младенец. Музыкальную игрушку уже запустили. Она играет только одну мелодию — «Пусть клоуны войдут». Без конца одно и то же: плинк, плинк, плинкплинк, плинк, плинк, плинкплинк, плинк плинк плинкплинк.

Крамер поглядел на себя сверху вниз. Халат не спасал положения. Как палатка на шесте. Только если согнуться в поясе, тогда незаметно. Так что либо идти через гостиную в полный рост, и пусть няня видит, либо согнувшись, будто тебя прихватил радикулит. Крамер стоял за дверью, погруженный во мрак.

Мрак. Самое подходящее слово. Появление в их семье няни наглядно показало ему и Роде, в какой трущобе они живут. Вся их квартира — трехсполовиной комнатная, на нью-йоркском жилищном жаргоне, — была на самом деле разгороженной спальней, просторной, но не более того, на третьем этаже бывшего городского особняка. В ней имелись три окна, выходящие на улицу. Теперешняя так называемая спальня, где он сейчас стоял, была всего лишь узкой щелью за перегородкой из сухой штукатурки. На нее приходилось одно окно. Остальная часть прежней комнаты исполняла роль гостиной, ей достались два других окна. А у входной двери еще две щели, одна — кухня, где не могли разойтись два человека, другая — ванная. Обе без окон. Больше похоже на ходы в термитнике, в зоомагазинах продаются такие. Но квартира обходилась им в 888 долларов ежемесячно — это при стабилизированной квартплате, а если бы не закон о стабилизации цен на жилище, то набралось бы, наверное и все 1500, о чем в их случае не могло быть и речи. А они еще так радовались, когда удалось ее найти! Господи, да в Нью-Йорке сколько угодно его ровесников, тридцатидвухлетних дипломированных специалистов, мечтающих о такой трехсполовиной комнатной квартире в бывшем городском особняке на Семидесятых улицах Вест-Сайда — с высокими потолками, с видом из окон и со стабилизированной квартплатой! Подумать только, прямо оторопь берет. Они едва могли себе это позволить, пока оба работали и получали на двоих жалованья 56 000 в год, 41 000 после всех вычетов. План был такой, что мать Роды даст денег, вроде бы подарок по случаю рождения ребенка, чтобы на четыре недели оплатить няню, пока Рода не оправится и не вернется на работу. А они за это время подыщут жиличку, которая за стол и кров будет смотреть за ребенком. Теща свою часть плана выполнила, но стало уже более или менее очевидно, что эта мифическая жиличка, которая согласится спать на диване в вест-сайдском термитнике, в реальной жизни не существует. Так что вернуться на работу Рода не сможет. И придется дальше существовать только на его 25 000 (после вычетов), а квартплаты за эту трущобу, даже и стабилизированной, с них причитается 10 656 долларов в год.

И то хорошо, что эти мрачные размышления вернули его халату благопристойный вид. Он вышел из спальни.

— Доброе утро, Гленда.

— О, доброе утро, мистер Крамер, — этим своим холодным английским тоном.

Крамер считал, что терпеть не может англичан с их английским акцентом. А на самом деле он перед ними просто робел. В одном этом «О», обыкновенном «О», звучал недвусмысленный упрек «Проспался наконец, слава тебе господи».

Сама няня, полная такая тетя под пятьдесят, уже успела облачиться в идеальную белую униформу и стянула волосы на затылке в безукоризненный пучок. Диван-кровать сложен, сверху накиданы желтые диванные подушки — для придания непринужденного дневного вида. Няня сидит на краешке, спину держит прямо и пьет чай. А ребенок лежит в кроватке, довольный и ублаготворенный. О женщина, имя тебе — Ответственность. Ее нашли через «Агентство Гофа», которое в «Таймсе» рекламировали как самое лучшее и модное. Вот и выкладывай теперь модную цену — 525 долларов в неделю за няню-англичанку. Иногда в разговоре она упоминает разные другие адреса, где ей доводилось работать прежде, — Парк авеню, Пятая авеню, Саттон-Плейс… Ничего не поделаешь, мадам, теперь вы насмотритесь, как живут в Вест-Сайде на четвертом этаже без лифта! Они с женой звали ее Гленда. А она их — только мистер Крамер и миссис Крамер, никаких Ларри и Рода. Все шиворот-навыворот: Гленда, благообразная, прилизанная, попивала чай, а мистер Крамер, хозяин в термитнике, пробирался мимо нее в ванную комнату босиком, с голыми икрами, встрепанный, в вытертом клетчатом махровом халате. В углу, под пыльным деревцем драцены душистой в кадке, уже работал телевизор. Кончился всплеском красок рекламный клип, улыбающиеся лица стали комментировать новости. Впрочем, звук был выключен. Неужели она, такая безупречная, допустит, чтобы в комнате орал телевизор? Интересно, что она на самом деле думает, эта британская арбитресса, поставленная (вернее, посаженная на диван) судить убогий быт Крамеров?

Что до миссис Крамер, то она как раз в это мгновение выходила из ванной, по-прежнему в халате и шлепанцах.

— Ларри, — промолвила она, — глянь-ка, что у меня на лбу, не сыпь ли? В зеркало плохо видать.

Все еще сонный, Крамер посмотрел, что у нее на лбу.

— Ничего там нет, Рода. Прыщик, наверно, будет.

И вот еще это. С тех пор как у них появилась няня, он стал обращать внимание на речь жены. Раньше он ничего предосудительного не замечал, ну разве иногда. Рода окончила Нью-Йоркский университет. Последние четыре года работала редактором в издательстве «Уеверли-Плейс букс». Интеллигентка, можно сказать, когда они познакомились, увлекалась поэзией Джона Эшбери и Гэри Снайдера, могла подолгу рассуждать про Никарагуа и Южную Африку. И тем не менее говорит как необразованная. Это у нее тоже от матери.

Рода прошлепала мимо, и Крамер протиснулся в ванную комнату. Типичный совмещенный санузел. На пруте душевого занавеса сохнет белье и на веревке, протянутой наискось от угла до угла, тоже: детский комбинезончик, два слюнявчика, женские трусы, несколько пар колготок и еще бог весть что, не нянино, разумеется. Крамеру понадобилось пригнуться, чтобы пролезть к унитазу. Мокрые колготки задели его по уху, неприятно. На крышке унитаза валяется влажное полотенце. Он огляделся: куда бы его повесить? Некуда. Бросил на пол.

Помочившись, он сдвинулся на несколько дюймов вправо к зеркалу над раковиной. Снял халат и майку, положил на крышку унитаза. Крамер любил по утрам рассматривать свое лицо и мускулатуру. При такой широкоскулой плоской физиономии, вздернутом носе и крепкой шее никто с первого взгляда не принимал его за еврея. Скорее уж за грека, или славянина, или итальянца, даже и за ирландца — а что, у него вид вполне мужественный. Обидно, конечно, что вон намечается лысина, но и это опять же признак мужественности. Так, с макушки, лысеют профессионалы-футболисты. А уж мускулатура у него… Но в это утро он пал духом. Его шикарные массивные плечи, шея, грудь — дельтовидные, трапециевидные, грудные мышцы, его выпуклые, литые бицепсы, — из них словно воздух выпустили. Атрофия, черт бы вас всех побрал! С тех пор как в доме ребенок и няня, у него нет возможности работать с тяжестями. Он держит снаряды в коробке позади кадушки с драценой и раньше всегда упражнялся рядом с диваном, но разве на глазах у английской няни — или мифической будущей жилички — он может делать упражнения, кряхтеть, ухать, отдуваться, напрягаться, поглядывая сбоку на себя в трюмо? Исключается. Остается признать неизбежное — оставить детские честолюбивые мечты. Теперь ты кормилец семьи, американская рабочая лошадка. И больше никто.

Когда он вышел из ванной, Рода и няня-англичанка сидели бок о бок на диване и смотрели не отрываясь на экран телевизора. Звук теперь был включен. Шла информационная программа «Сегодня».

Рода обернулась к нему и взволнованно сказала:

— Ты только посмотри, Ларри! Это мэр. Вчера в Гарлеме были беспорядки. Такая заварушка! В него бутылкой запузырили!

Но Крамер уже не слышал, как она говорит. Перед ним на экране совершались фантастические дела: какие-то подмостки — драка — вскакивающие с мест люди — потом огромная пятерня заполнила экран и скрыла все остальное; и снова крики, искаженные лица, размахивающие руки. Ну и ну. Впечатление было такое, как будто хулиганы вот сейчас выпрыгнут из телевизора прямо на пол рядом с кроваткой маленького Джошуа. И это программа «Сегодня», а не местные новости. Ее получит к завтраку вся Америка: на глазах у телезрителей граждане Гарлема в порыве праведного гнева сгоняют с трибуны белого мэра. Вон, вон он, со спины, удирает за сцену! Был мэр всего города Нью-Йорка. А теперь мэр только белого Нью-Йорка.

Передача кончилась, и все трое посмотрели друг на друга. Гленда, английская няня, взволнованно проговорила:

— Ну, знаете ли, по-моему, это просто возмутительно. Цветные не ценят, в каких условиях они здесь живут, вот что я вам скажу. У нас в Англии не встретишь цветного в полицейской форме, не говоря уж о влиятельных деятелях, как тут у вас. Да вот на днях в газете было: в стране свыше двухсот мэров из цветных. И им теперь подавай мэра Нью-Йорка на растерзание. Некоторые просто не понимают, когда с ними по-хорошему обращаются, я так считаю.

Она сердито дернула головой.

Крамеры переглянулись. Они поняли друг друга без слов.

Слава Господу в небесах! Какое облегчение! Можно дух перевести. Мисс Безупречность-то оказалась расисткой. В наши дни иметь такие взгляды просто неприлично. Они выдают детство в бедном квартале, принадлежность к низшим слоям общества, дурной вкус. Так что Крамеры все-таки могут смотреть на свою няню-англичанку сверху вниз. Фу-ты ну-ты, прямо камень с души.

Когда Крамер вышел из дому и потопал к метро, только-только кончился дождь. На Крамере был старый непромокаемый плащ, под плащом — всегдашний серый костюм, воротничок рубашки на двух пуговицах, галстук, на ногах белые кроссовки «Найк» с синими полосками сбоку. Кожаные коричневые туфли он нес в белом целлофановом пакете, куда складывают продукты в универсаме.

Ближайшая станция метро, где можно сесть в поезд, идущий в Бронкс, находится на углу Восемьдесят первой улицы и Сентрал-Парк Вест. Крамер обычно ходил по Семьдесят седьмой до Сентрал-Парк, сворачивал за угол и еще четыре квартала до Восемьдесят первой. Он любил этот путь, потому что так проходишь мимо Музея естественной истории. На его взгляд, там самый красивый квартал во всем Вест-Энде, напоминает виды Парижа, хотя в Париже он, конечно, не был. Семьдесят седьмая улица расширяется, по одну сторону, чуть отступя, стоит музей, великолепное здание в псевдороманском стиле из рыжего камня, перед фасадом — несколько деревьев. Молодая листва даже в такой пасмурный день, как сегодня, словно испускала сияние; «вешние изумруды» — мелькнула в голове невесть откуда взявшаяся фраза. А на противоположной стороне, по которой он шел, высятся богатые кооперативные дома, у них там швейцары в дверях и мраморные вестибюли виднеются в полутемной глубине. Крамер снова вспомнил девушку, у которой коричневая губная помада… Представил ее себе гораздо отчетливее, чем во сне. И сжал кулак. Нет, черт возьми, он так и сделает! Он позвонит ей. Надо будет подождать, конечно, пока не кончится суд. Но тогда уж он воспользуется этим номером телефона. Надоело смотреть, как другие ведут настоящую жизнь. Он и эта девушка, у которой коричневая помада… они вдвоем, сидят, глядя в глаза друг другу, за столиком какого-нибудь ресторана, где стойки светлого дерева, и открытая кирпичная кладка, и разные висячие растения, и начищенная медь, и стекла в узорах, а в меню значатся раки по-индейски, телятина, печеные бананы, кукурузные лепешки с кайенпским перцем!

Крамер уже представил себе все в подробностях, как вдруг впереди, из подъезда шикарного дома номер 44 по Семьдесят седьмой улице появилась фигура, вид которой заставил его вздрогнуть.

Это был молодой мужчина, похожий даже на мальчика, круглолицый, с гладко зачесанными назад темными волосами, в длинном просторном пальто с золотистым бархатным воротником. В руке он держал темно-вишневый кожаный портфель-«дипломат», какие покупаются у Мэдлера или у Т. Антони на Парк авеню и своими лоснящимися боками недвусмысленно провозглашают: «Мне цена — 500 долларов». Рука со швейцарским галуном придержала перед ним дверь. Мелкими энергичными шажками он засеменил под тентом к краю тротуара, где его ждал седан «ауди», за рулем — шофер, на заднем боковом стекле — номер: 271, частная автокомпания. Меж тем швейцар выскочил из двери, молодой человек подождал, пока тот его обгонит и откроет ему заднюю дверцу «ауди».

Этот молодой человек был не кто иной, как Энди Хеллер! Он самый, ни малейшего сомнения. Они с Крамером учились в одном классе в Юридической школе, и с каким презрением Крамер смотрел на хитроумного коротышку Хеллера, когда тот, как и следовало от такого ожидать, поступил на работу в юридическую контору Ангстрома и Молнера на Уолл-стрит! Будет теперь, как и сотни ему подобных, год за годом и десятилетие за десятилетием горбиться над бумагами, выверяя запятые, ссылки, формулировки, чтобы, боже упаси, не было ни прорехи в законной броне всяких там процентщиков, залоговых маклеров, фармакологов-косметологов, арбитражеров, дисконтеров, перестраховщиков. А вот Крамер пойдет туда, где бьется пульс жизни, где обитают отверженные и несчастные, и будет стоя и высоко держа голову сражаться в суде за справедливость.

И ведь так оно все, собственно, и вышло. Почему же Крамер переминается с ноги на ногу и не подходит? Не крикнет: «Эй, здорово, Энди!» Между ними всего каких-то пятнадцать шагов. Но Крамер остановился, отвернулся, загородил лицо ладонью, будто соринка попала в глаз. Нет уж, больно ему надо, чтобы Энди Хеллер — да еще на глазах у швейцара, придерживающего дверцу автомобиля, и шофера, готового рвануть с места по первому знаку, — больно ему надо, чтобы Хеллер узнал его и сказал: «Ларри Крамер! Как живешь? Чем занимаешься?» И чтобы он, Ларри, должен был ему ответить: «Да вот, работаю помощником окружного прокурора в Бронксе». Не придется даже добавлять: «За 36 600 в год», — это и без него всем известно. А Энди Хеллер будет тем временем разглядывать его старый плащ и поношенный костюм, тесноватый в шагу, и белые кроссовки «Найк», и целлофановый пакет в руке… Крамер стоял отвернув лицо и делая вид, будто трет засорившийся глаз, покуда дверца «ауди» не захлопнулась ватно, как дверца банковского сейфа. И только успел оглянуться и дыхнуть нежным выхлопом роскошного немецкого автомобиля, уносящего Энди Хеллера на работу. А что там у него на работе за «контора», об этом Крамеру даже подумать было невмоготу… Ну его к черту.

Вагон метропоезда «Д», едущего в Бронкс, дергался, кренился и скрипел. Крамер стоял и держался за блестящую металлическую стойку. Лицом к нему на пластиковом сиденье, похожий на нарост на расписанной стенке вагона, горбился старичок с газетой. Крамер разобрал газетный заголовок: «В ГАРЛЕМЕ МИТИНГУЮЩИЕ ИЗГОНЯЮТ МЭРА» — огромными буквами, чуть не во всю полосу. А сверху шрифтом помельче: «Убирайся к себе в Хаимтаун!» На ногах у старичка бело-лиловые кроссовки. Казалось бы, диковатая обувь для человека его возраста. Но на самом деле здесь, в поезде «Д», в ней нет ничего странного. Крамер посмотрел понизу вдоль вагона, — половина пассажиров были в разноцветных кроссовках на выгнутых подошвах, напоминающих большие соусницы. И молодежь, и старики, и мамаши с детьми на руках, да и сами дети тоже. И дело здесь вовсе не в молодежной спортивной моде, как в центре города, где по утрам можно встретить много хорошо одетых белых мужчин и женщин, вышагивающих по тротуарам в таких же кроссовках. Нет, в поезде «Д» причина другая: здесь имеет значение, что они дешевы. Здесь кроссовки на ногах прочитывались как знак «я из трущоб» или «я из испанского квартала».

По какой причине сам он носит кроссовки, Крамеру не хотелось додумывать. Он повел взглядом по ряду сидящих пассажиров. У некоторых в руках были газеты с заголовками про сорванный митинг в Гарлеме, но вообще-то публика в поезде «Д» нельзя сказать чтобы читающая… Отнюдь… Что бы там такое ни произошло в Гарлеме, Бронксу до этого дела нет. Каждый в вагоне смотрел на мир с равнодушием побежденного, стараясь ни с кем не встречаться взглядом.

Внезапно шум мчащегося поезда резко снизился, словно бы разорвался, образовалась короткая пауза, как бывает всегда, когда раскрываются двери между вагонами. Вошли трое — подростки лет по пятнадцать-шестнадцать, черные, в огромных кроссовках с незавязанными толстыми шнурками, замысловато уложенными петлями поверху, и в дутых черных куртках. Крамер расправил плечи и придал лицу скучающее выражение, хотя слегка набычился, чтобы грудинно-ключичные мышцы вздулись как у борца. Один бы на один… один на один он любого из них на кусочки бы разорвал… Но в том-то и дело, что с ними никогда не бываешь один на один… Он каждый день видит таких молодцов в суде… Троица неспешно продвигалась по проходу, вихляясь и перекатываясь с пятки на носок «сутенерской развалочкой». На «сутенерскую развалочку» он тоже вдоволь насмотрелся в суде. В хорошую погоду по Бронксу расхаживают такой походкой столько подростков, кажется, будто колышутся целые улицы. Вот приблизились к нему… Лица, как полагается, равнодушные, без выражения… Ну, хорошо, что они могут сделать?.. Но они обошли его с двух сторон и повихляли дальше… Ничего не случилось. Понятное дело, что ничего. Такой бык, такой здоровый жеребец, как он… Уж с кем, с кем, а с ним они бы никогда не рискнули задираться. Но все равно, когда поезд наконец остановился на станции «161-я улица», Крамер, как всегда, с облегчением перевел дух.

Он поднялся по лестнице и вышел на Сто шестьдесят первую улицу. Небо расчистилось. Прямо впереди вздымалась огромная чаша стадиона «Янки». А дальше за ней чернели ржавые башни Бронкса. Лет десять-пятнадцать назад стадион заново отстроили. Потратили сто миллионов долларов. Предполагалось, что это вольет новую жизнь в сердце Бронкса. Какая мрачная шутка! С тех пор 44-й участок, вот эти самые улицы, стал самым криминогенным во всем Бронксе. В этом Крамер тоже имел возможность убеждаться каждый день.

Он зашагал в своих белых кроссовках в гору по Сто шестьдесят первой улице, помахивая пакетом с туфлями. Вдоль улицы, в дверях магазинов и закусочных, стояли жители этого печального района. Он посмотрел вперед — и на миг ему представился Бронкс во всем его былом великолепии. Вверху, где Сто шестьдесят первая улица пересекалась с Большой Магистралью, солнце прорвалось сквозь уходящие тучи и позолотило белый фасад отеля «Конкорс плаза». Издалека он и теперь выглядел как прекрасный, европейского уровня, курортный отель, знаменитый в 20-е годы. Здесь во время спортивных сезонов останавливались звезды американского бейсбола, только самые яркие, кто мог себе такую роскошь позволить. Они жили тут, как представлял себе Крамер, в пышных номерах-люксах. Джо Ди Маджио, Бейб Рут, Лу Гериг… Других времен он не помнит, хотя отец, бывало, рассказывал еще о многих. О, еврейские златые горы прошлого! Там, вверху, где пересекались Сто шестьдесят первая улица и Большая Магистраль, была вершина еврейской мечты, новый Ханаан, новый еврейский район Нью-Йорка — Бронкс! Отец Крамера вырос в семнадцати кварталах отсюда, на сто семьдесят восьмой улице, и пределом его мечтаний в этой жизни было снять квартиру… когда-нибудь… в одном из тех великолепных зданий на горе, где проходит Большая Магистраль. Большая Магистраль замышлялась как своего рода Парк авеню Бронкса, только здесь, на земле Ханаанской, она должна была оказаться еще лучше. Большая Магистраль строилась шире, чем Парк авеню, и проходила по более живописной местности. И вот еще одна мрачная насмешка судьбы. Хотите сегодня снять квартиру на Большой Магистрали? Выбирайте любую. Гранд-отель новой еврейской мечты превратился в приют для неимущих, а весь Бронкс, Земля Обетованная, заселен на семьдесят процентов неграми и пуэрториканцами.

Бедный еврейский Бронкс! В двадцать два года, поступая на юридический факультет, Крамер думал о своем отце как о скромном еврее, который к закату жизни осуществил великое переселение из Бронкса в Оушенсайд на Лонг-Айленде, за целых двадцать миль, и каждый день таскался оттуда на Манхэттен в писчебумажный магазин, где служил главным бухгалтером. Он, Ларри Крамер, будет адвокатом… космополитом… И что же теперь, десять лет спустя? А то, что он живет в термитнике, в сравнении с которым отцовский домик о трех спальнях в Оушенсайде кажется утопическим дворцом, и каждый божий день ездит в метро на работу… в тот самый Бронкс!

Солнце впереди тронуло золотом другое здание на горе — дом, в котором Крамер работает, Окружной суд Бронкса. Этот огромный известняковый парфенон был построен в начале 30-х годов в стиле «учрежденческий модерн». В девять этажей высотой, он занимал площадь трех кварталов, между Сто шестьдесят первой и Сто пятьдесят восьмой улицами. Сколько же оптимизма и наивности должно было быть у его создателей!

Но все-таки вид этого дворца правосудия и сегодня волнует Крамерову душу. Четыре внушительных фасада — настоящий праздник скульптуры и барельефа. Классические скульптурные группы стоят по углам, знаменуя собой Сельское хозяйство, Коммерцию, Индустрию, Религию, Искусства, Правосудие, Правительство, Закон, Порядок и Права Человека. Благородные римляне, облаченные в тоги, — в Бронксе! Золотая мечта о грядущей гармонии!

Нынче, если бы который-нибудь из этих славных античных парней спустился сверху на землю, он бы не дошел живым до Сто шестьдесят второй улицы — купить жестянку газировки или пачку сигарет. Его бы тут же прикончили, польстились бы на тогу. Сорок четвертый участок — это вам не шутки. Со стороны Сто пятьдесят восьмой улицы здание суда выходит на парк Франца Зигеля, из окна шестого этажа кажется: зеленое море, английская ландшафтная архитектура, поэзия деревьев, кустов, травянистых склонов, живописных валунов в траве. И однако же этих слов «парк Франца Зигеля» почти никто теперь не знает. Потому что ни один человек мало-мальски в своем уме не отважится войти и углубиться на несколько шагов, отделяющих от входа в парк доску, на которой написано это название. Вот, скажем, на прошлой неделе одного беднягу зарезали в 10 часов утра на одной из скамеек, которые были установлены там в 1971 году «с целью создать условия для культурного отдыха и вернуть к жизни парк Франца Зигеля как ценное достояние общественности». Эта скамейка стояла в десяти шагах от входа. Человека убили из-за большого транзисторного радиоприемника, которые у них в Окружном суде называют «чемоданчиками». Служащие суда не спускаются погожими майскими днями в парк перекусить в обеденный перерыв, даже те из них, кто, как Крамер, выжимает 200 фунтов на спине. Даже судебные приставы в полицейской форме и с законными револьверами на поясе. Все остаются в здании, в этой островной цитадели Власти, твердыне белых, в этом Гибралтаре, окруженном горестным Саргассовым морем Бронкса.

На Уолтон авеню, которую Крамеру надо перейти, под стеной суда выстроились три оранжево-голубых тюремных фургона в ожидании, когда откроются служебные ворота. Фургоны доставляют арестованных из окружной тюрьмы Бронкса на Райкерс-Айленде и из Уголовного суда в этом же здании за углом на слушания в Верховном суде, где рассматриваются наиболее серьезные преступления. Залы судебных заседаний расположены на верхних этажах. Арестованных ввозят в подвал, а потом поднимают на лифтах и помещают в арестантских комнатах при суде.

Внутрь тюремного фургона не заглянешь, на оконцах — частая решетка. Но Крамеру и не нужно заглядывать. Он знает, что там, как всегда, сидят негры и латиноамериканцы, бывает, затесался молокосос-итальянец с Артур авеню, или ирландец из Вудлоуна, или даже окажется кто-то из чужих мест, кого угораздило попасть в нарушители порядка на территории Бронкса.

— Корм, — пробормотал себе под нос Крамер. Любой, кто бы на него посмотрел, мог увидеть, что у него шевельнулись губы. Пройдет еще минута, и он убедится, что на него и в самом деле смотрят. Но сейчас — ничего необычного, просто оранжево-голубые фургоны, и он тихо говорит себе под нос: — Корм.

Крамер сейчас достиг той нижней точки своей карьеры, когда на прокурорского помощника в Бронксе находит Сомнение. Ежегодно в Бронксе подвергаются аресту сорок тысяч человек — сорок тысяч недееспособных, слабоумных, алкоголиков, бездельников, психопатов, добряков, доведенных до бешенства, и бесспорных, стопроцентных злодеев. Семи тысячам из них предъявляются обвинения по той или иной статье, и они попадают в пасть уголовной системы прямехонько через ворота Гибралтара, перед которыми они сейчас стоят. Это составляет полторы сотни новых дел, полторы сотни испуганно колотящихся сердец и угрюмых, угрожающих взглядов за каждую неделю работы судов и окружной прокуратуры. И что это дает? Все равно точно такие же преступления, идиотские, отчаянные, жалкие, жуткие, день за днем продолжают совершаться в тех же количествах. Что проку от работы прокурорского помощника или любого другого «разгребателя грязи»? Бронкс все больше загнивает и рушится, и все больше крови засыхает в трещинах. Сомнения, Сомнения! Результат достигается только один: система получает питание, и поставляют его тюремные фургоны. 50 судей, 36 юристов-консультантов, 245 прокурорских помощников, один главный окружной прокурор — мысль о нем вызывает у Крамера усмешку: Вейсс наверняка сидит сейчас у себя наверху и кричит по телефону телевизионщикам из Четвертого или Седьмого, Второго или Шестого канала, что они мало экранного времени уделили ему вчера и должны гораздо больше уделить сегодня, — да еще бог весть сколько адвокатов-специалистов по уголовному праву, и адвокатов из Бюро бесплатной юридической помощи, и судебных стенографистов, и секретарей, и приставов, и конвойных, и инспекторов надзора, и работников патронажа, и поручителей, и экспертов, и судебных психиатров! И все это огромное полчище надо кормить. Корм поступает ежеутренне. А заодно с кормом приходят Сомнения.

Крамер только успел сойти с тротуара, как мимо с грохотом и лязгом проехал белый «понтиак-бонневиль», похожий на лодку, с большими свесами спереди и сзади, настоящий фрегат в 20 футов длиной, какие перестали выпускать к 1980 году. Проехал и, скрежеща тормозами и зарываясь носом, остановился на углу. Печально чмокнув, открылась тяжелая литая дверца в добрых пять футов шириной, и из машины вылез судья Майрон Ковитский. Лет шестидесяти, сухонький, небольшого роста, плешивый, жилистый, с длинным носом, глубоко посаженными глазами и мрачной складкой у рта. Крамер увидел через заднее стекло, как кто-то сдвинулся на освободившееся водительское сиденье. Жена, наверно.

Смотреть, как открывается тяжелая дверца старого, громоздкого автомобиля и как из него вылезает маленький судья, Крамеру горько. Судья Майк Ковитский приезжает на работу в рыдване, которому, по меньшей мере, десять лет. Как служащий Верховного суда он получает жалованья 65 100 долларов, со всеми отчислениями — 45 000. Все эти цифры хорошо известны. Для шестидесятилетнего специалиста в высшем эшелоне юридической профессии сумма просто жалкая. На Манхэттене… в мире Энди Хеллера… столько платят новичкам, прямо со скамьи юридического факультета. А этот человек, у которого чмокает дверца машины, находится наверху иерархии в островной цитадели. Он, Крамер, занимает место где-то посредине. Если он будет правильно себя вести и добьется расположения демократической организации Бронкса, вот это — максимум, на что он может уповать через три десятилетия.

Крамер уже перешел улицу до половины, и тут началось:

— Йо! Крамер!

Густой бас, непонятно откуда идущий.

— Крамер, пососи!

Что такое? Он резко остановился. Такое ощущение… звук… будто вырывающийся пар.

— Эй, Крамер! Говна кусок!

Теперь другой голос. Да они…

— Йо! В рот тебя!

Это орут из заднего оранжево-голубого фургона, ближайшего к нему, всего шагах в пятнадцати. Но лиц не видно, слишком частая решетка на окошке.

— Йо! Крамер! Жидовская жопа!

Вот тебе на! Откуда они вообще знают, что он еврей? Он же не похож… Он совсем не… Почему же они?.. Он потрясен.

— Йо! Крамер! Пидарас! Целуй меня в зад!

— В жопа суй! В жопа!

Выговор латиноамериканский. От этого еще несноснее.

— Йо! Говноед!

— Аааай! Целуй жопа! Целуй!

— Йо! Крамер! Сука, мать твою!

— Аааай! Так тебя! Так тебя!

Целый хор. Град похабщины. Опера «Риголетто» из сточной канавы, из смрадной глотки Бронкса.

Крамер остановился посередине улицы. Как он должен поступить? Он постарался вглядеться… Ни черта не видно. Кто из них?.. Которые из бесконечной череды озлобленных негров и латиноамериканцев?.. Нет. Лучше не знать. Он оглянулся. Не было ли свидетелей? Не смотрит ли кто, как он воспримет этот поток черной брани? Неужели так и пройдет в подъезд, поливаемый нечистотами? Или не даст им спуску? Не дать им спуску? Но каким образом? Нет! Надо сделать вид, будто они матерят не его… Кто это может знать? Он просто пройдет дальше по тротуару, завернет за угол и войдет с главного входа. Возле уолтоновского подъезда никого нет. Только несколько запуганных прохожих. Остановились как вкопанные, поглядывают на фургоны. Охранник! Охранник-то у подъезда его знает! И поймет, что он хочет улизнуть и притвориться, будто ничего и не было… Но охранника не видно, верно, нырнул в подъезд, чтобы не вмешиваться и не наводить порядок. Но тут Крамер увидел Ковитского. Судья стоял на тротуаре и рассматривал задний фургон. Потом перевел взгляд на Крамера. Вот чёрт! Он меня узнал! Понял, что ругательства обращены ко мне. Хилый человечек, только что выползший из старой машины, стоял у Крамера на пути к почетному отступлению.

— Йо! Крамер! Говнюк вонючий!

— Ээээей!.. Хрен соси!

— Аааай! Плешивая башка! Ааааай!

Плешивая? Почему плешивая? У него же нет плеши! Сволочи вы, у него только чуть-чуть начали редеть волосы на макушке. До плеши еще далеко! Погодите-ка… Это ведь не про него, это они углядели судью Ковитского. Теперь у них две мишени.

— Йо! Крамер! Что у тебя в мешке?

— Эй, ты! Пердун облезлый!

— У тебя говно заместо мозгов!

— Яйца свои в мешке таскаешь, Крамер?

Они оба попали под обстрел, и он, и Ковитский. И теперь об отступлении за угол на Сто шестьдесят первую нечего и думать. Крамер двинулся дальше к тротуару. Шел медленно, преодолевая сопротивление, как в воде. А что Ковитский? Ковитский больше в его сторону не глядит. Нагнув голову, он идет прямо на задний фургон. Взгляд его грозен. Сверкают белки глаз, зрачки, как два огненных смертоубийственных луча, направлены вперед из-под темных век. Таким Крамер видел его на заседаниях суда… Голова опущена, и глаза мечут пламя.

Из фургона делают попытку отпугнуть судью:

— Тебе чего надо, сучок мореный?

— Йаааах! Только подойди, подойди, старая мошонка!

Но хор звучит уже не так согласно. Они растерялись перед лицом его тщедушного бешенства.

Ковитский подошел вплотную к фургону, упер руки в боки и вглядывается сквозь решетку.

— Ты! Что пялишься, сука, твою мать?

— Щаас тебе покажем кой-чего!

Но они явно теряют кураж. Ковитский обошел фургон, остановился у кабины. И устремил свои бешеные глаза на водителя.

— Вы — что — не слышите — что тут происходит? — маленький судья указал пальцем внутрь фургона.

— А чего, — бормочет водитель. — Я ничего… — Он явно не знал, что сказать.

— Вы что, оглохли, к чертовой матери? Ваши заключенные… Ваши заключенные… Вы — служащий Отдела исправительных заведений… — тыкая в него пальцем, — и позволяете вашим заключенным измываться над жителями и над работниками суда?

Водитель, чернявый толстяк лет пятидесяти или около того, потрепанный существованием пожизненный раб муниципальной службы, вытаращил глаза, вздернул плечи и, скривив рот, безмолвно вскинул вверх ладони. Это был извечный жест нью-йоркских улиц, знак отстраненности и бессилия, как бы говорящий: «Ну и что? От меня-то чего вы хотите?» Или в данном конкретном случае: «Я-то что могу поделать? Залезть к ним в клетку, что ли?» Старинный нью-йоркский крик о пощаде, на который нечего возразить и нечем помочь. Ковитский покачал головой, как качают у постели безнадежно больного. И, снова обойдя фургон, подошел к заднему окошку.

— Хаим идет!

— Гы-гы-гы!

— Пососи у меня, ваша честь!

Ковитский еще раз тщетно попытался вглядеться в окошко, рассмотреть противника. А затем набрал полную грудь воздуха, в гортани и носоглотке у него мощно заклокотало — казалось немыслимым, чтобы этот вулканический гром исходил из такого хлипкого тела, — харкнул и плюнул. Выстрелил по окну огромным комком слизи. Плевок попал на частую решетку и повис между ячейками, похожий на большую желто-зеленую улитку. На нижнем его конце стало образовываться утолщение, как натек омерзительной ядовитой смолы. Плевок висел и переливался на солнце, и те, кто находился по ту сторону решетки, имели возможность им любоваться.

На них это сильно подействовало. Хор умолк. На один лихорадочный миг в мире, в Солнечной системе, во Вселенной, во всем мироздании не осталось ничего, кроме этого зарешеченного окошка и на нем — блестящего, сползающего, ярко освещенного комка зеленоватой слизи.

А судья, держа правую руку у груди так, чтобы с тротуара не было видно, выставил непристойным жестом средний палец и повернувшись на каблуке, зашагал к подъезду.

Они опомнились, когда он уже подходил к дверям:

— Дааа, а сам не хочешь?

— Вот погоди… Еще попробуешь!

Но уже без всякого вдохновения. Смрадное пламя бунта, вспыхнувшее было в тюремном фургоне, зашипело и сникло перед этим стальным человечком.

Крамер заспешил за Ковитским и нагнал его в дверях. Ему непременно надо было его догнать, показать, что он все время был тут же, с ним рядом. Они вдвоем, на пару сейчас подверглись подлым оскорблениям.

Охранник вышел из небытия им навстречу.

— Доброе утро, судья, — произнес он, словно это и в самом деле было обычное утро в Гибралтарской крепости.

Ковитский на него едва взглянул. Он шел опустив голову, озабоченный.

Крамер тронул его за плечо.

— Судья, вы потрясающий молодец! — Крамер сиял, как будто они вдвоем сейчас только мужественно сражались плечом к плечу. — Представляете? Они заткнулись! Просто не верится! Заткнулись как миленькие.

Ковитский остановился и смерил Крамера взглядом с головы до ног, словно первый раз его видит.

— Хреновый работник, куда это годится, — произнес судья. (Это он меня за то, что не вмешался.) Но в следующее мгновение Крамер понял, что Ковитский имеет в виду не его, а водителя тюремного фургона. — В штаны наложил со страху, — продолжал судья. — Стыдно сидеть на такой работе, если ты, к хреновой матери, так запуган.

Он рассуждал скорее сам с собой, чем с Крамером, и каждое третье слово снабжал непечатным эпитетом. Крамер на это не обращал внимания. В суде — как в армии. Для всех, от судьи до охранника, существует одно на все случаи жизни прилагательное, или причастие, или как там его правильно назвать и за короткий срок оно становится на слух естественным, как дыхание. Нет, мысли Крамера норовили забежать вперед. Он опасался, что следующими словами Ковитского будет упрек: «А вы какого хрена стояли и не вступались?» И Крамер уже изобретал оправдания: «Я не мог взять в толк, откуда орут… из фургона или…»

Флюоресцентные лампы заливали вестибюль болезненно-дымчатым светом, как в рентгеновском кабинете.

— …насчет Хаима, — услышал он вдруг Ковитского. Судья сделал паузу и смотрел на Крамера вопросительно, явно ожидая ответа.

Крамер понятия не имел, о чем тот толкует.

— Насчет Хаима? — переспросил он.

— Ну да. «Хаим идет», — кивнул Ковитский. — «Сучок мореный» — подумаешь, дело какое. — Он усмехнулся, по-видимому находя выражение забавным. — «Сучок мореный»… Но «Хаим» — это яд. Это ненависть. Антисемитизм в чистом виде. А за что? Если бы не евреи, они бы и сейчас клали асфальт в Южной Каролине или смотрели бы в дула дробовиков, вот что с ними, бедолагами, сейчас было бы.

В это мгновение зазвучал сигнал тревоги. Вестибюль наполнился оглушительным трезвоном. Засвербило в ушах. Судья Ковитский вынужден был повысить голос. Но на сигнал он не реагировал, даже не оглянулся. И Крамер тоже. Тревога означала, что сбежал арестованный, или брательник щуплого недомерка-убийцы выхватил на суде револьвер, или исполинский житель новостроек во время дачи показаний сцапал за грудки худосочного адвоката. А может, просто где-то что-то горит. Первое время Крамер, когда слышал в Гибралтаре сигнал тревоги, у него глаза лезли на лоб и он ждал, что вот сейчас, грохоча тупоносыми армейскими башмаками по мраморным полам и размахивая револьверами, выбежит взвод солдат вдогонку за каким-нибудь кретином в разрисованных кроссовках, который с перепугу рвет стометровку за 8,4 секунды. Но потом это приелось. Паника, тревога, сумятица — нормальное состояние в Окружном суде Бронкса. Вокруг Крамера и Ковитского люди крутили головами, смотрели по сторонам. Такие печальные лица… Эти люди впервые вступили в стены островной цитадели, каждый по какому-то своему горькому делу.

Крамер спохватился: Ковитский указывает ему под ноги и что-то спрашивает:

— …это такое, Крамер?

— Это? — переспросил Крамер, лихорадочно соображая, о чем спрашивает судья.

— Что это за обувь такая?

— Аа. Это кроссовки, судья. Для бега.

— Новая затея Вейсса?

— Ну что вы! — ухмыльнулся Крамер, как будто Ковитский очень удачно сострил.

— Трусцой за правосудием? Как раз во вкусе Эйба. Прокурорские помощники трусцой за правосудием.

— Да нет, ха-ха-ха! — смеясь во весь рот, потому что Ковитскому явно понравилась собственная острота: «Трусцой за правосудием».

— Мало того, что всякий мальчишка, который ограбит супермаркет, у меня в суде шлепает в этих штуковинах, так теперь еще и вы?

— Да нет же, ха-ха-ха!

— И у меня собираетесь в таком виде появиться?

— Что вы, что вы, судья! Никогда в жизни.

Сигнал тревоги продолжает звенеть. Посетители-новички, никогда прежде не вступавшие в стены цитадели, люди с печальными лицами озираются вокруг, разинув рот и вытаращив глаза, и видят лысого белого старика в сером костюме и белой рубашке с галстуком и другого белого, молодого, с только еще намечающейся лысиной и тоже в сером костюме и белой рубашке с галстуком, они стоят вдвоем и разговаривают, смеются, треплются, травят баланду, а раз так, раз эти двое белых, бесспорно, из начальства, стоят и им хоть бы что, значит, ничего страшного?

А Крамера под трезвон тревоги начала опять разбирать тоска. И он, не сходя с места, принял решение сделать что-нибудь, сделать во что бы то ни стало, любой ценой, совершить какой-нибудь необыкновенный, дерзкий, из ряда вон поступок. Вырваться. Выкарабкаться из грязи. Устроить что-нибудь этакое, чтобы небу было жарко! Схватить Жизнь под уздцы…

Ему представилась девушка, у которой коричневая губная помада, представилась так отчетливо, словно стояла тут же, рядом с ним, в этом скорбном, сумрачном здании.

3 С высоты пятидесятого этажа

Шерман Мак-Кой вышел из своего кооперативного дома, держа за руку дочурку Кэмпбелл. В туманные дни, как сегодня, воздух на Парк авеню кажется особенным, жемчужным. Но стоит только выйти из-под тента, протянутого поперек тротуара, и… какой золотистый блеск! Вдоль осевой линии высажены сотни и сотни желтых тюльпанов, хоть коси косой. Недаром владельцы квартир вроде Шермана платят взносы в Ассоциацию жителей Парк авеню, а Ассоциация платит тысячи долларов компании «Уилтширские загородные сады», принадлежащей трем корейцам с Лонг-Айленда. В золотом сиянии тюльпанов есть что-то словно бы неземное. И правильно, так оно и должно быть. Когда Шерман шагает с дочкой к остановке школьного автобуса, он ощущает себя избранником богов. Упоительное чувство. И не так уж дорого за него платишь. Автобус останавливается тут же, через улицу. Поэтому, как ни медленно приходится тащиться с маленьким ребенком, досада не успевает испортить Шерману удовольствие от этого ежеутреннего живительного глотка отцовства.

Кэмпбелл учится в первом классе в школе «Талья-ферро» — что на самом деле, как знают все, tout le monde, произносится: «Толливер». Каждое утро школа отправляет свой автобус, со своим шофером и со специальной женщиной, чтобы приглядывать за детьми, по маршруту вдоль Парк авеню, потому что почти все ее ученицы живут самое далекое в нескольких минутах ходьбы от этой фешенебельной магистрали.

Для Шермана семенящая с ним рядом Кэмпбелл — ну просто небесное видение! Небесное видение, каждое утро — иное. Какие у нее волосы, густые, мягкие, волнистые, как у матери, только светлее и золотистее! Какое личико — маленькое совершенство! Даже нескладные подростковые годы ничего не смогут в ней испортить. Это очевидно. В темно-красном жакетике, в белой блузке с круглым воротничком, за спиной — крохотный нейлоновый рюкзачок, на ногах — белые гольфы. Настоящий ангел. Шерман не может смотреть на нее без волнения, даже удивительно.

В подъезде этим утром дежурит старый швейцар-ирландец по имени Тони. Он открыл перед ними двери да еще вышел под навес и посмотрел им вслед. Приятно, очень даже приятно! Шерман любит показаться людям в отцовской роли. Он сейчас серьезный, солидный гражданин, представитель и Парк авеню, и Уолл-стрит. Одет в серо-стальной шерстяной английский костюм, сшитый на заказ за 1800 долларов, пиджак однобортный, на двух пуговицах, лацканы обычные, с неглубокими разрезами. На Уолл-стрит двубортные пиджаки и слишком заостренные лацканы считаются немного слишком франтовскими, несолидными. Густые светло-рыжие волосы Шермана зачесаны со лба назад. Он идет расправив плечи и гордо задрав свой крупный нос и замечательный подбородок.

— Дай-ка, малышка, я застегну тебе жакет. А то холодновато.

— О нет, Хосе, — отвечает Кэмпбелл.

— Нет, правда, моя хорошая, ты же простудишься.

— Нет, Сехо, нет! — она отдернула плечико. «Сехо» — это «Хосе» с переставленными слогами. — Несет!

Шерман вздохнул и отказался от дальнейших попыток защитить дочь от разгула стихий. Идут дальше.

— Папа!

— Да, моя маленькая?

— Папа, а что, если Бога нет?

Шерман потрясен, ошарашен. Кэмпбелл смотрит на него снизу с самым обыкновенным выражением, словно она всего лишь спросила, как называются эти желтые цветочки.

— Кто сказал, что Бога нет?

— А если правда нет?

— Откуда ты взяла? Тебе кто-то сказал, что Бога нет?

Какая же это вредоносная смутьянка в первом классе отравляет детские души? Он-то, родной отец, думал, что его Кэмпбелл все еще верит в Санта-Клауса, а она вон уже подвергает сомнению бытие Божие. Но с другой стороны… какой глубокий вопрос задает шестилетний ребенок! А что, разве нет? В таком возрасте — и уже задумывается на такие темы…

— Нет, ну а если правда нет?

Сердится, что, вместо ответа, он спрашивает, откуда у нее такая мысль.

— Но Бог есть, малышка. Поэтому я и не могу ответить, что, если Его нет?

Шерман, как правило, старается не лгать дочке. Но сейчас он решил, что так все-таки будет лучше. Раньше он вообще надеялся, что ему не понадобится разговаривать с ней на религиозные темы. Ее уже начали водить в воскресную школу при англиканской церкви Святого Иакова на углу Семьдесят первой улицы и Мэдисон-сквер. Так решаются в семьях вопросы религии, проверенный способ. Записываешь детей в воскресную школу при Святом Иакове и больше на эти темы стараешься не говорить и не думать.

— А-а, — протянула Кэмпбелл. И устремила взгляд вдаль.

Шерман чувствовал себя виноватым. Девочка завела серьезный разговор, а он от него уклонился. Шестилетний ребенок, и вот, оказывается, думает над величайшей загадкой жизни.

— Папа.

— Да, дорогая? — Он замер.

— Ты помнишь велосипед миссис Уинстон?

Велосипед миссис Уинстон? Но тут он вспомнил. Два года назад у Кэмпбелл в малышовом классе была учительница по имени миссис Уинстон, которая, не страшась уличного движения, приезжала по утрам в школу на велосипеде. Детям это ужасно нравилось. Но с тех пор он ни разу не слышал, чтобы Кэмпбелл о ней говорила.

— Да, помню, — и снова замолчал, выжидая.

— У Маккензи в точности такой же.

Маккензи? Ах да. Маккензи Рид учится с Кэмпбелл в одном классе.

— Вот как?

— Да. Только поменьше.

Шерман ждет нового логического скачка… Но больше ничего не последовало. Вот так. Бог жив! Бог умер! Велосипед миссис Уинстон. О нет, Хосе! Нет, Сехо! Все — из одного игрушечного ящика. Шерман сначала испытал облегчение, но потом ему стало обидно. Он-то уже решил, что раз его дочь в шесть лет задумалась о бытии божием, значит, у нее выдающиеся умственные способности. Впервые за последние десять лет кому-то в Верхнем Ист-Сайде захотелось для дочери умственных способностей.

На той стороне Парк-авеню у остановки школьного автобуса уже толпились несколько девочек в темно-красных жакетиках, сопровождаемые нянями или родителями. Завидев их, Кэмпбелл попыталась вырвать у Шермана руку. Уже достигла такого возраста. Но Шерман не отпустил. Крепко держа дочь за руку, он повел ее дальше через улицу. Он — ее хранитель и защитник. Он смерил взглядом такси, которое, вереща тормозами, остановилось перед светофором. Если бы понадобилось для спасения дочери, он бы не раздумывая ринулся навстречу едущему автомобилю. Шерман шагал через улицу и представлял себе, какую живописную картину они собой являют: Кэмпбелл, истинный ангел в форме ученицы частной школы, и он — благородный профиль, йейльский подбородок, широкие плечи, английский костюм за 1800 долларов; отец этого ангела, преуспевающий человек. Как на них, должно быть, завистливо смотрят прохожие, и водители проезжающих машин, и вообще все.

Едва только они ступили на тротуар, Кэмпбелл вырвалась. Родители, приводящие девочек к Толливеровскому автобусу, — народ жизнерадостный. Всегда в превосходном настроении. Шерман принялся здороваться: Эдит Томпкинс, Джон Чэннинг, мать Маккензи Рид, няня Керби Коулмен, Леонард Шорске, миссис Люгер. Дойдя до миссис Люгер — как ее по имени, он не знает, — Шерман задержал взгляд. Худощавая, бледная блондинка, как всегда — никакой косметики. Видно, выскочила с дочкой к автобусу в последнюю минуту, прямо как была, в синей мужской рубахе с распахнутым воротом, в поношенных джинсах… и в балетных туфельках. А джинсы — в обтяжечку. И потрясающая фигура, Шерман до сих пор не замечал. Действительно потрясающая. И весь вид такой… бледная со сна, хрупкая. Что вам сейчас необходимо, миссис Люгер, — это чашечка крепкого кофе, я как раз иду в кофейню на Лексингтон-сквер, присоединяйтесь? Ну зачем же, мистер Мак-Кой, подымемся лучше ко мне. У меня и кофе уже готов… Он не отводит от нее глаз на целых две секунды дольше, чем допускают приличия, и… тут подкатил автобус, внушительный экипаж с добрый «грейхаунд» величиной, и девочки бросились к подножкам.

Шерман повернулся было уходить, потом еще раз оглянулся на миссис Люгер. Но она на него не смотрела. Она уже удалялась в направлении своего кооперативного дома. Задний шов ее тесных джинсов чуть ли не разрезал ее пополам, а справа и слева на выпуклых ягодицах — белесые проплешины, как две фары. Ну и задик у нее, фантастика! А Шерман-то всегда называл про себя этих женщин «мамашами»! Кто знает, какой огонь затаился в этих «мамашах»?

Он зашагал по тротуару к стоянке такси на углу Первой авеню и Семьдесят девятой улицы. На душе у него легко и весело. Почему, собственно, — он бы затруднился сказать. Открыл для себя очаровательную миссис Люгер? Да, и это… Но он вообще всегда уходит с остановки школьного автобуса в приподнятом настроении. Лучшая школа, лучшие девочки, лучшие семейства, лучший район города, ставшего на исходе XX века столицей всего Западного мира. Но главное даже не это, а оставшаяся в ладони память о теплой детской ручонке. Вот почему ему так хорошо. Это доверчивое, во всем от него зависимое прикосновение было — сама жизнь!

Но вскоре настроение у Шермана стало портиться. Он шагал довольно быстро, на ходу оглядывая каменные фасады старых особняков. В это пасмурное утро они выглядят обшарпанными, унылыми. Перед подъездами на краю тротуара выставлены полиэтиленовые мешки с мусором — коричневые, цвета собачьего кала, или зеленые, тоже навозного оттенка. Они блестят, словно покрытые слизью. Как могут люди жить в таких условиях? В двух кварталах отсюда — квартира Марии… И Ролстон Торп тоже обитает где-то поблизости. Шерман и Роли вместе учились в Бакли-скул, и в колледже Святого Павла, и в Йейле. И теперь вместе работают в «Пирс-и-Пирсе». Роли после развода съехал из шестнадцатикомнатной кооперативной квартиры на Пятой авеню и поселился в двух верхних этажах бывшего особняка где-то в этих кварталах. Ужасно. Шерман и сам вчера умудрился сделать большой шаг к разводу. Мало того что Джуди его застигла, так сказать, на «измене по телефону», но еще после этого он, жалкая жертва похоти, не повернул назад, а пошел туда, где его просто-напросто раздели и завалили на кровать… Вот именно!.. И появился дома только через сорок пять минут. Что будет с Кэмпбелл, если они с Джуди расстанутся? Он даже представить себе не в состоянии, как бы он стал после этого жить. Еженедельные посещения родной дочери? Как выражаются официально, «по выходным и прочим удобным дням»? Фу, как пошло и неприлично… Душа его дочурки Кэмпбелл начнет черстветь, черстветь и покроется жесткой коростой…

Прошагав полквартала, он уже просто ненавидел себя. Подмывало повернуть назад, возвратиться домой и попросить прощения, дать клятву больше никогда в жизни! Подмывало. Но он знал, что не повернет. Это означало бы опоздать на работу, на что в «Пирс-и-Пирсе» смотрят косо. Вслух ничего такого не говорится, но подразумевается, что ты должен быть на месте с утра пораньше и не теряя времени начинать делать деньги… Покорять Вселенную. Выброс адреналина! «Жискар»! Шерман подготовил к заключению величайшую сделку своей жизни — французский золотой заем «Жискар»… И снова заныло сердце. Эту ночь Джуди спала на кушетке в гардеробной при супружеской спальне. Когда он встал, она еще не проснулась — или делала вид, что спит. И слава богу. Новый раунд объяснений, прямо с утра, да при том еще, что могут услышать Кэмпбелл и Бонита, — нет, это его совсем не прельщало. Бонита относилась к той категории слуг-латиноамериканцев, которые держатся вполне приветливо, однако подчеркнуто соблюдают дистанцию. Выказывать при ней раздражение или обиду — бестактно. Неудивительно, что в прежние времена браки были прочнее. У родителей Шермана и их знакомых всегда было много слуг, они работали с утра допоздна и жили в доме. Так что кто не хотел ссориться при слугах, практически не имел возможности ссориться вообще.

И поэтому, в лучших традициях Мак-Коев, в полном соответствии с тем, как бы поступил на его месте отец — хотя отца совершенно невозможно представить себе в такой передряге, — Шерман и виду не показал, что что-то не так. Позавтракал в кухне вместе с Кэмпбелл, потом Бонита собирала девочку в школу, то и дело озираясь на портативный телевизор. Передавались последние известия про сорванный митинг в Гарлеме. Конечно, событие, но Шерман не придал ему значения. Мало ли что там где-то… Такие вещи у них случаются, у этих людей… Он был занят тем, чтобы набраться бодрости и обаяния, а то как бы Кэмпбелл и Бонита не почувствовали нездоровую атмосферу в доме.

Шерман уже дошел до Лексингтон авеню и, как всегда, заглянул в кондитерский магазинчик за углом купить номер «Нью-Йорк таймс». Завернул за угол — навстречу идет рослая деваха, по плечам разметаны густые светлые волосы, через плечо на ремне — большая сумка. Шагает быстро, видно, торопится на метро на Семьдесят седьмой улице. Длинная вязаная кофта нараспашку, снизу поддет тонкий свитерок с воротом под горлышко и с какой-то эмблемой на левой груди. И белые брюки небывалого фасона — оторви и брось: штанины широкие, мотаются мешком вокруг ног, но в шагу все обтянуто — ну, потрясающе! Просто с ума сойти. Даже раздвоенная складочка образовалась. У Шермана слегка полезли глаза на лоб. Он посмотрел ей в лицо. Она встретила его взгляд, глаза в глаза, и улыбнулась. Не замедлила шаг, не бросила зазывный взор, а просто улыбнулась с самоуверенным оптимизмом, как бы говоря: «Привет! Мы с тобой — пара красивых животных, верно?» Так откровенно! Так беззастенчиво! Так радостно-нескромно!

Выходя с газетой из кондитерской, Шерман скользнул взглядом по журнальной стойке у двери. Ударила в нос ярко-розовая нагота… женщины… мужчины… женщины с женщинами… мужчины с мужчинами… голые груди голые ягодицы… все подробности… буйный карнавал порнографии, пиршество плоти, оргия, скотство. На одной обложке изображена совсем голая женщина, на ней только туфли на высоких каблуках и на лобке — пестрая тряпочка, набедренная повязка. Но только это вовсе не повязка, а живая змея… Каким-то образом держится там и смотрит на Шермана… Женщина тоже смотрит на Шермана… И улыбается самой солнечной, самой приветливой улыбкой… Такие же девушки подают присыпанные шоколадом шарики мороженого в детских кафе «Баскин Роббинс».

Шерман пошел дальше по направлению к Первой авеню, взбудораженный, охваченный волнением. Это пропитало воздух! Это катит на тебя гигантской волной! Это — всюду! Настигает!.. Секс!.. Только руку протяни… Движется по улицам и ничуть не стыдится… Расплескан по киоскам и магазинным стойкам. Если ты хоть мало-мальски живой молодой мужчина, тебе и думать нечего противостоять этому напору… Формально говоря, он изменил жене. Ну да, верно… Но о каком единобрачии может идти речь, когда по всему миру катится мощная волна, настоящее цунами умопомрачительного вожделения? Да господи! Не может Властитель Вселенной быть святым. Так устроен мир. Бесполезно уклоняться от дождевых капель, когда ты под дождем. Тем более когда такой ливень! Шерман просто попался или почти попался, вот и все. Это совершенно ничего не значит. Это не нравственно и не безнравственно. Все равно как вымокнуть под дождем. Подходя к стоянке такси на углу Первой и Семьдесят девятой, он уже почти уладил это дело с самим собой.

На углу Семьдесят девятой улицы и Первой авеню каждое утро выстраиваются такси, чтобы доставлять молодых Властителей Вселенной на Уолл-стрит. По правилам, всякий шофер такси обязан везти вас, куда бы вы ни пожелали, но на этой стоянке берут только тех пассажиров, которые едут в центр, на Уолл-стрит или куда-нибудь там по соседству. Отъезжают на два квартала к востоку и дальше катят на юг вдоль Ист-Ривер по шоссе, которое называется ФДР — шоссе Франклина Делано Рузвельта.

Поездка обходится в десять долларов ежеутренне, но что такое десять долларов для Властителя Вселенной? Отец Шермана всю жизнь ездил на Уолл-стрит подземкой, даже когда стал исполнительным директором фирмы «Даннинг-Спонджет и Лич». Он и теперь, в семьдесят один год, отправляясь в «Даннинг-Спонджет» только для того, чтобы часок-другой подышать одним воздухом со старыми приятелями-юристами, пользуется исключительно подземкой. Принципиально. Чем обшарпаннее становилось нью-йоркское метро, чем гуще разрисовывали «эти люди» стенки вагонов, чем больше золотых цепочек они срывали с девичьих шей, чем чаще грабили стариков и сталкивали женщин под колеса, тем решительнее держался Джон Кэмпбелл Мак-Кой: он не допустит, чтобы «эти люди» помешали ему пользоваться тем видом городского транспорта, каким он сочтет нужным.

Но у них, у людей новой формации, у молодых хозяев поколения Шермана, таких принципов нет. Изоляция — вот их жизненное правило. Этот термин использовал Роли Торп. «Хочешь жить в Нью-Йорке, — как-то сказал он Шерману, — позаботься об изоляции», то есть отгородись от «этих людей». Откровенное высокомерие, заключенное в этой мысли, было, на взгляд Шермана, вполне в духе времени. Действительно, если можно пронестись мимо на такси по шоссе ФДР, тогда зачем вообще ввязываться в уличные бои?

Водитель на этот раз попался… турок, что ли? Или армянин? Шерман попытался разобрать фамилию в рамке на приборной доске. Бог его знает. Когда выехали на шоссе, Шерман откинулся на спинку и развернул «Таймс». На первой полосе фотография: какие-то люди толпятся на эстраде, а возле трибуны стоит мэр и недоуменно смотрит на них. Ну да, тот самый сорванный митинг. Взялся было прочесть, что про это пишут, но отвлекся. Сквозь облака проглянуло солнце, слева видны блики на воде. Бедная, загрязненная река, а сейчас вся сверкает. Все-таки сегодня солнечный майский день, разгар весны. Впереди над шоссе уже вздымаются бастионы Нью-Йоркской городской больницы. А вон знак выезда с шоссе на Семьдесят первую улицу Ист-Сайда, здесь всегда сворачивал отец, когда всей семьей возвращались в город из Саутгемптона воскресными вечерами. При взгляде на больницы и на этот дорожный знак Шерман вспомнил, вернее, не вспомнил, а словно бы кожей ощутил былую жизнь на Семьдесят третьей улице в отцовском доме с комнатами в традиционных зеленоватых тонах. В этих серо-зеленых стенах он вырос, бегал по четырем маршам узкой лестницы и был твердо убежден, что здесь, в обиталище могущественного Джона Кэмпбелла Мак-Коя, Льва «Даннинг-Спонджета», они живут по законам высшей элегантности. Только недавно до него дошло, что его родители шли на серьезный риск, когда в 1948 году купили, в сущности, старую развалину в довольно захудалом районе и привели в порядок, высчитывая, можно сказать, каждый грош, а потом от души гордясь, что сумели за сравнительно небольшие деньги создать такой приличный дом. Господи! Да если бы отец узнал, сколько он заплатил за свою кооперативную квартиру и на каких условиях, его бы удар хватил! 2 600 000 долларов, из них 1 800 000 в долг… с обязательством ежемесячно выплачивать по 21 000 в погашение основного долга и в счет процентов, а через два года, в окончательный расчет, выложить круглую сумму: 1 000 000. Лев «Даннинг-Спонджета» был бы поражен, более того, уязвлен, так как убедился бы, что все его наставления насчет долга, обязательств, меры и скромности просвистели навылет сквозь голову сына.

Баловался ли когда-нибудь отец на стороне? Не исключено. Он был красивым мужчиной, и подбородок у него имелся. Но Шерман, как ни старался, не мог себе этого представить. А когда показался Бруклинский мост, то уже и стараться перестал. Еще несколько минут, и он на Уолл-стрит.

Инвестиционно-банковская фирма «Пирс-и-Пирс» занимала пятидесятый, пятьдесят первый, пятьдесят второй, пятьдесят третий и пятьдесят четвертый этажи стеклянной башни, выросшей из темной развилки Уолл-стрит. Зал операций с ценными бумагами, где работал Шерман, находился на пятидесятом этаже. Каждое утро, выходя из серебристого лифта, он оказывался в просторном помещении, похожем на вестибюль тех лондонских гостиниц, где специализируются на обслуживании американцев. Рядом с дверью лифта был устроен бутафорский камин, даже с каминной доской из красного дерева с резными гроздьями плодов на концах. Спереди камин был заставлен медной оградкой, или каминной решеткой, как называются такие штуковины в загородных домах на Западе Англии. В соответствующее время года в глубине бутафорского камина пламенел бутафорский огонь, бросая бегучие блики на медные каминные щипцы великанских размеров. А стены были одеты резными панелями красного дерева, такого густо-красного и с такой рельефной резьбой, имитирующей штофные складки, что с первого взгляда прямо кожей чувствовалась их фантастическая цена.

В этих чертах декора сказалось пристрастие главного управляющего фирмой Юджина Лопвитца ко всему английскому. Английские вещи: библиотечные стремянки, полукруглые консоли, шератоновские ножки, чиппендейловские спинки, ножички для сигар, кресла с бахромой, мягкие уилтонские ковры — день ото дня скапливались на пятидесятом этаже в «Пирс-и-Пирсе». Вот только с потолками Юджин Лопвитц, к сожалению, мало что мог сделать. Потолки были совсем невысокие — восемь футов. Дело в том, что пришлось на целый фут поднять полы, чтобы проложить такое количество кабелей и проводов, что хватило бы на электрификацию целой Гватемалы. От проводов питаются компьютеры и телефоны в зале операций с ценными бумагами. И потолки пришлось на фут понизить, чтобы пропустить проводку освещения, трубы кондиционеров и несколько дополнительных миль проволоки. Полы поднялись, потолки опустились, и получился хоть и английский интерьер, но как бы приплюснутый.

Как только проходишь бутафорский камин, слышишь какой-то жуткий гул, словно рев толпы. Он раздается поблизости, за стеной — ошибиться невозможно. И Шерман Мак-Кой, встрепенувшись, устремляется на этот звук. Сегодня — и ежедневно — на него отзываются все струны его души.

Заворачиваешь за угол — и вот он, зал операций с ценными бумагами фирмы «Пирс-и-Пирс». Огромное помещение, футов, наверно, восемьдесят на шестьдесят, но тот же низкий потолок нависает над самой головой. Давит. И еще тут слепящий свет, извивающиеся тени и рев. Свет щедро льется в широкое, во всю южную стену, окно на Нью-Йоркскую гавань, статую Свободы и Стейтен-Айленд, на бруклинский и джерсийский берега. Извивающиеся тени — это руки и торсы молодых мужчин, редко кому за сорок. Скинули пиджаки, возбужденно жестикулируют, ходят с утра уже в поту и все орут, отчего и образуется общий слитный рев — лай своры образованных белых молодых мужчин, взявших след наживы.

— Эй! Возьми трубку, так твою мать! — кричит румяный круглолицый гарвардский выпускник 1976 года кому-то через два ряда столов.

Операционный зал похож на редакцию местных новостей в газете: здесь тоже нет перегородок и не соблюдаются ранги. Все на равных сидят за серыми металлическими столами перед черными экранами розовых компьютеров. По экранам бегут электрические зеленые ряды цифр и букв.

— Я говорю, возьми трубку, твою мать! Непонятно, что ли?

У него под мышками на рубашке — темные полукруги пота, а рабочий день только-только начался.

Йейльский выпускник 1973 года с длинной, как у гуся, шеей, тянущейся из воротничка рубашки, выпучился на экран и орет в телефонную трубку брокеру в Париже:

— Да вы на экран взгляните, вашу мать!.. Господи, Жан-Пьер, это же покупатель заявил пять миллионов! Покупатель! И новые цифры не поступают.

Он прикрывает трубку ладонью и говорит, ни к кому, кроме Маммоны, конкретно не обращаясь:

— Ох уж эти лягушатники долбаные! Чтоб им!

За четыре стола от него стэнфордский выпускник 1979 года сидит, вглядываясь в лист бумаги и зажав плечом телефонную трубку. Правая его нога стоит на переносной подставке, и чистильщик Феликс, чернокожий мужчина лет пятидесяти — или шестидесяти? — наводит бархоткой глянец на его ботинок. В течение всего рабочего дня Феликс со своей подставкой переходит от стола к столу и чистит молодым брокерам ботинки без отвлечения от работы по три доллара за пару включая чаевые. Общения при этом обычно не возникает — они его в упор не видят. Внезапно стэнфордский выпускник 1979 года, не отрывая глаз от листа и не выпуская зажатой плечом трубки, вскакивает на одной ноге и орет:

— А тогда какого хрена все продают двадцатилетний заем?

Даже не снял ногу с подставки! Крепкая мускулатура.

Шерман сел за свой стол, где тоже стоит телефон и компьютер. Ор, брань, жестикуляция, подлый страх и откровенная алчность окружают его со всех сторон. Это — его стихия. Шерман считается специалистом номер один, «лучшим производителем», как здесь говорят, и рев, стоящий на пятидесятом этаже в зале операций с ценными бумагами фирмы «Пирс-и-Пирс», сладостен его слуху.

— Этот долбаный заказ Голдмана спутал, к матери, всю картину!

— …да вы подойдите, блин, взгляните на таблицу, а уж тогда…

— …предлагаю восемь с половиной.

— Отстаю на две тридцать вторые!

— Вам же кто-то нарочно, на хрен, мозги пудрит! Неужели не понятно?

— Заказ беру и даю шесть пунктов дополнительно.

— Сбивай цену на пятилетний!

— Продаю за пять.

— За десять не согласны?

— Думаешь, они и дальше будут подниматься?

— Сбывают двадцатилетний, как полоумные. Кретины, ни о чем другом слышать не хотят.

— …Сто миллионов сроком до девяностого…

— …минуя биржу…

— Господи Иисусе! Да что же это такое?

— Не верю, к долбаной матери!

— К долбаной матери! — орут выпускники Йейля, Гарварда и Стэнфорда. — К долбаной матери, хрен им в рыло!

Как эти питомцы славнейших университетов, как эти потомки Джефферсона, Эмерсона, Торо, Вильяма Джеймса, Фредерика Джексона Тернера, Вильяма Лайона Фелпса, Сзмюэля Флэгга Бимиса и других трехименных титанов американской мысли, — как эти наследники света и правды[1] все хлынули на Уолл-стрит продавать ценные бумаги в «Пирс-и-Пирсе»! Какие разговоры теперь ведутся среди университетских студентов! Говорят, что, если через пять лет службы ты не зашибаешь 250 000 в год, значит, ты либо тупица, либо лежебока. Всеобщее мнение. А к тридцати годам — 500 000, и притом эта цифра слегка отдает посредственностью. К сорока — получи свой миллион, а иначе ты — трус и недотепа… «Загребай сейчас!» — этот девиз сжигает сердца, подобно миокардиту. Уолл-стритовские мальчики, совсем еще юные, с гладкими лицами и несклерозированными артериями, еще способные краснеть, как маков цвет, покупают трехмиллионные квартиры на Пятой и Парк авеню. (А чего ждать?) Покупают тридцатикомнатные виллы в Саутгемптоне с участками в четыре акра — палаццо, возведенные в 20-х годах, от которых в 50-е владельцы, не вынесшие финансового бремени, не чаяли как избавиться; мало того что покупают, но еще и перестраивают и расширяют флигели для слуг. (А что? У нас есть слуги.) Здесь в дни рождения детей устраивают праздники — прокладывают по широким зеленым лужайкам рельсы и пускают карнавальные поезда со специально нанятой карнавальной поездной бригадой (процветающий бизнес).

А откуда берутся эти новые колоссальные деньги? Шерман слышал рассуждения Джина Лопвитца на эту тему. У него выходило, что благодарить тут надо Линдона Джонсона. Чтобы финансировать Вьетнамскую войну, федеральное правительство украдкой предприняло миллиардную эмиссию. Никто, даже сам Джонсон, не успел спохватиться, а уже во всем мире началась инфляция. Сообразили, только когда в один прекрасный день в начале 70-х арабы вдруг взвинтили цены на нефть. Тут же полезли вверх цены на все: золото, серебро, медь, валюту, банковские сертификаты, акции — даже облигации, рынок облигаций десятилетиями оставался больным великаном Уолл-стрит. В таких фирмах, как «Братья Саломон», «Морган Стэнли», «Голдман Сакс» или «Пирс-и-Пирс», объем операций с ценными бумагами всегда вдвойне превосходил биржевые. Но подвижки в ценах были грошовые и, как правило, в сторону понижения. Как говорил Лопвитц, «облигации идут вниз со времен битвы за Мидуэй». Битва за Мидуэй, Шерман посмотрел в энциклопедии, была еще во вторую мировую войну. Поначалу в отделе ценных бумаг «Пирс-и-Пирса» работало всего двадцать душ, двадцать неприметных клерков, которых все называли «ценные бедняги». В этот отдел направлялись самые малообещающие служащие фирмы — от греха подальше.

Шерману было неприятно признаться самому себе, что так обстояло дело и тогда, когда он поступил в «Пирс-и-Пирс». Ну, теперь-то о «ценных беднягах», во всяком случае, речи нет… Какое там! Рынок ценных бумаг пришел в заметное движение, и опытные операторы вроде него, Шермана, стали нарасхват. Вдруг, в одночасье, во всех инвестиционных фирмах Уолл-стрит бывшие «ценные бедняги» начали загребать такие деньги, что даже завели привычку собираться после работы в баре «У Генри» на Ганновер-сквер, чтобы поведать друг другу о своих подвигах, а заодно и укрепиться в вере, что все это — не слепая удача, а достижение их коллективного ума. Операции с ценными бумагами составляли теперь четыре пятых всей деятельности «Пирс-и-Пирса», молодые карьеристы, птенцы Йейля, Гарварда и Стэнфорда, из кожи вон лезли, чтобы попасть в этот отдел, и это их голоса сейчас гремели в операционном зале, отдаваясь от стен, одетых, по воле Юджина Лопнитца, дорогими резными панелями красного дерева.

Властители Вселенной! Слитный гул голосов наполнял сердце Шермана надеждой, уверенностью, чувством причастности и сознанием своей заведомой правоты. Даже… ну да, праведности. А вот Джуди этого не понимает. Совершенно не понимает. Он давно уже заметил, как она скучливо смотрит, когда он пытается ей рассказывать о своей работе. Он же нажимает на рычаг, который приводит в движение весь мир! А ее единственно интересует, почему он не поспевает по вечерам домой к ужину. Ну а даже когда поспевает — о чем она с ним разговаривает? Об оформлении интерьеров, которым она занимается; о том, как она пристроила фотографии их квартиры в «Архитектурное обозрение», хотя, если признаться по честности, для настоящего финансиста это — одна неловкость и больше ничего. Признательна ли ему Джуди за те сотни тысяч долларов, которые позволяют ей заниматься ее дизайном, и приглашать гостей на обеды, и что там она еще устраивает? Нисколько. Считает, что это в порядке вещей… Ну, и так далее.

За каких-нибудь полторы минуты Шерман, воодушевленный мощным рабочим гулом, сумел с успехом распалить в себе праведный гнев против той, из-за которой чувствовал себя виноватым.

Он поднял телефонную трубку, готовый с головой погрузиться в работу над «Жискаром», самым успешным начинанием в его молодой трудовой жизни, как вдруг краешком глаза заметил нечто немыслимое. Его праведный взор углядел на фоне извивающихся теней рук и торсов — преступление. Аргуэльо читал газету!

Фердинанд Аргуэльсо, аргентинец лет двадцати пяти, работает в «Пирс-и-Пирсе» младшим оператором по размещению ценных бумаг. Сейчас он сидит, непринужденно откинувшись на спинку стула, и читает газету. Шерману даже видно со своего места, что это «Бюллетень скачек»! Парень и сам живая карикатура на южноамериканского жуира. Стройный, красивое лицо, черные волнистые волосы лоснятся. А через спину крестом — красные муаровые подтяжки. Это надо же! Муаровые подтяжки! Отдел операций с ценными бумагами «Пирс-и-Пирса», он вроде боевой эскадрильи. Может быть, молодой латиноамериканец этого и не понимает, но для Шермана тут все ясно. У него нет официального звания специалиста номер один. Но морально он занимает пост довольно высокий, на нем лежит ответственность. Либо ты способен делать дело и готов посвятить ему себя на все сто процентов — либо тебе тут не место. Восемьдесят служащих отдела получают гарантированный минимум жалованья — 120 000 в год, это своего рода страхующая сетка. Такая сумма здесь считается смехотворно маленькой. Остальную часть их доходов составляют комиссионные и доля участия в прибылях. 65 % дохода, получаемого отделом, забирает фирма. Но 35 % делятся между восьмьюдесятью сотрудниками. Все за одного и один за всех, тебе же лучше. Естественно поэтому, что праздность не допускается. Никаких бездельников, лоботрясов, тунеядцев! Утром явился — и прямо к себе за стол, к своему телефону и компьютеру. Здесь не начинают рабочий день с болтовни за чашечкой кофе, с просмотра «Уолл-стрит джорнэл» или финансового раздела «Нью-Йорк таймс». А «Бюллетеня скачек» и подавно. Хватай сразу телефонную трубку и начинай делать деньги! Если выходишь из здания, пусть даже идешь куда-то поесть в обеденный перерыв, ты должен сообщить помощнику, которые здесь, по сути, являются секретарями, где именно ты будешь, и оставить номер телефона, чтобы с тобой могли немедленно связаться, если вдруг поступит новая партия ценных бумаг (и надо их срочно продать). Коль скоро ты едешь обедать в городе, лучше пусть эта поездка будет тоже в интересах дела, для обсуждения за столом каких-нибудь вопросов, интересующих фирму. А нет, так сиди тут, при телефоне, и тебе принесут ланч из кулинарии, как и всем остальным членам эскадрильи.

Шерман подошел к Аргуэльо и встал прямо перед ним.

— Что ты делаешь, Ферди?

Когда Аргуэльо поднял голову, Шерман сразу понял, что он отлично знает, о чем его спрашивают, и сознает свою неправоту. Но в чем эти аргентинские аристократы превосходят всех, так это в наглости, Аргуэльо посмотрел на него как ни в чем не бывало и ответил разве что чуть громче, чем следовало:

— Читаю «Бюллетень скачек».

— Зачем?

— Зачем? Да вот сегодня бегут четыре наши лошади. В «Лафайете». Это ипподром на окраине Чикаго.

И снова сунул нос в газету.

Тут все дело было в слове «наши». «Наши» означало, что ты находишься в высочайшем присутствии отпрыска дома Аргуэльо, которому принадлежат пампасы. И мало того, эта гнида еще носит красные муаровые подтяжки.

— Слушай… лошадник, — проговорил Шерман. — Изволь убрать газету.

Тот с вызовом:

— Что ты сказал?

— Что слышал. Я сказал, убери, к хреновой матери, газету!

Это должно было прозвучать спокойно и твердо, но из души выплеснулось все зло — и на Джуди, и на Полларда Браунинга, и на швейцара, и на хулигана, который мог напасть на него за темным углом.

Аргентинец онемел.

— Если я еще раз увижу тебя здесь с «Бюллетенем скачек», то и дуй на окраину Чикаго зашибать монету! Сиди себе под трибуной и заполняй «перфекты». Здесь «Пирс-и-Пирс», а не тотализатор.

Аргуэльо побагровел от ярости. Остолбенел. И только устремил на Шермана пламенный ненавидящий взор. Шерман, исполненный праведного гнева, повернулся и отошел, но успел, к своему удовлетворению, заметить, как молодой человек медленно складывает газету.

Праведный гнев! Шерман ликовал. На них смотрели. И прекрасно! Праздность — грех не против самого себя и Господа Бога, а против Маммоны и «Пирс-и-Пирса». Раз некому, кроме него, поставить на место этого мулатистого молодчика… Но он тут же раскаялся, что обозвал его мулатистым молодчиком, пусть даже и мысленно. Он считал себя представителем новой эры, человеком новой породы, исповедующим уолл-стритовское равноправие, Властителем Вселенной, который уважает только одно: хорошую работу. Уолл-стрит, «Пирс-и-Пирс» не означают уже больше обязательно добропорядочного протестантского происхождения. Среди банкиров, занимающихся ценными бумагами, сколько угодно евреев. Сам Лопвитц — еврей. И сколько угодно ирландцев, греков, славян. Что в числе восьмидесяти служащих отдела нет ни одного негра и ни одной женщины, Шермана нисколько не смущало. Какое это имеет значение? Как правильно говорит Лопвитц, Отдел реализации ценных бумаг в «Пирс-и-Пирсе» — не место для символических жестов.

— Привет, Шерман.

Шерман проходил мимо стола, за которым работает Роли Торп. Роли совершенно лыс, только сзади — жиденькая бахрома волос, и однако же выглядит довольно моложаво. Всегда носит рубашки с воротничками на пуговицах. И воротнички лежат как влитые, не коробятся.

— Что там у вас было? — спросил Роли.

— Представляешь? — ответил Шерман. — Сидел, гад, над «Бюллетенем скачек» и ставки изучал.

Почему-то захотелось немного сгустить краски. Роли рассмеялся.

— Что ты хочешь? Молодой парень. Осточертели небось электронные бублики.

— Какие еще бублики?

Роли поднял телефонную трубку и показал на микрофон.

— Видал? Чем не бублик?

Действительно, похоже на бублик с несколькими маленькими дырками вместо одной большой.

— Это мне сегодня в голову пришло, — сказал Роли. — Я весь день напролет разговариваю с электронными бубликами. Сейчас только кончил переговоры с одним парнем из Дрексела. Продал ему полтора миллиона облигаций Джошуа Три. — На Уолл-стрит говорят не «облигации на полтора миллиона долларов», а «полтора миллиона облигаций». — Это какая-то вшивая контора в Аризоне. Парня зовут Эрл. Я даже фамилии не знаю. За последние два года я заключил с ним добрых две дюжины сделок, не меньше, на пятьдесят, а то и на шестьдесят миллионов облигаций, но я даже не знаю его фамилии и никогда его в глаза не видел и не увижу. Так, просто электронный бублик.

Шерман ничего забавного в этом не нашел. Просто попытка поставить под сомнение его победу над нерадивым аргентинцем. Циничное отрицание его моральной правоты. Роли, конечно, веселый малый, но после развода сильно переменился. Возможно, что и он тоже теперь уже не такой ценный член эскадрильи.

— М-да, — промычал Шерман и вполрта улыбнулся старому другу. — Ну, пойду. Надо и мне позвонить одному бублику.

У себя за столом Шерман сразу же погрузился в работу. Внимательно пригляделся к рядам зеленых значков, бегущих по дисплею. Поднял телефонную трубку. Французский золотой заем… Очень своеобразная, многообещающая ситуация. Наткнулся он на нее случайно, один приятель походя упомянул как-то вечером «У Генри».

Еще в блаженном 1973 году, в преддверии резкого скачка цен, французское правительство выпустило заем, получивший название «Жискар» по имени французского президента Жискар д'Эстена, на номинальную сумму в шесть с половиной миллиардов долларов. У «Жискара» была одна интересная особенность: он имел золотое обеспечение. Так что когда цены на золото падали или поднимались, вместе с ними колебались и цены облигаций «Жискара». С тех пор цены на золото и на французский франк неоднократно проделывали такие головокружительные скачки, что американские инвесторы давно утратили к «Жискару» всякий интерес. Но в последние годы цены на золото твердо держались в районе 400 долларов, и при ближайшем рассмотрении Шерман обнаружил, что американский покупатель облигаций «Жискара» может рассчитывать на процент прибыли, в два или три раза более высокий, чем по любым государственным займам США, да плюс еще 30 % по истечении заемного срока. Просто Спящая Красавица! Единственная опасность — это возможное падение франка. Но против него Шерман застраховался, приготовившись в случае нужды выбросить на рынок франки без покрытия.

Вот только сложновато все это выглядит, на поверхностный взгляд. Понять и оценить ситуацию могут только крупные и опытные инвесторы. Крупные и опытные и полностью доверяющие ему, Шерману. Какой-нибудь брокер-новичок без имени никого не соблазнит вложить миллионы в заем «Жискар». Для этого надо иметь репутацию. Надо быть одаренным человеком! — гением! — Властителем Вселенной! — как Шерман Мак-Кой, первый специалист по размещению ценных бумаг в фирме «Пирс-и-Пирс». Он убедил Джина Лопвитца выделить 600 миллионов из денег фирмы на покупку «Жискара». И осторожно, исподволь, пользуясь услугами подставных брокеров, чтобы не почувствовали могучую руку «Пирс-и-Пирса», скупил облигации у всевозможных европейских держателей займа. Теперь для Властителя Вселенной настал главный экзамен. На такие никому не ведомые бумаги в биржевом мире найдется всего дай бог дюжина потенциальных покупателей. С пятью из них Шерман уже завел переговоры. Это два кредитных банка «Трейдерс траст компани» (в обиходе — «Трейдерс т.») и «Метроленд»; два финансовых учреждения; и один из его самых надежных частных клиентов Оскар Сьюдер из Кливленда, который дал понять, что готов купить 10 миллионов. Но, конечно, самым крупным покупщиком должен стать «Трейдерс т.», там выразили намерение приобрести половину всего пакета, 300 миллионов. Сделка принесет «Пирс-и-Пирсу» законный 1 % комиссионных, то есть 6 миллионов, за идею и за риск своим капиталом. Доля Шермана, включая комиссию, премии, участие в прибыли и оплату услуг по перепродаже, должна составить примерно 1 миллион 750 тысяч. Эти деньги он намерен употребить на погашение своего личного кошмарного долга в 1 миллион 800 тысяч, взятых на покупку квартиры.

Поэтому сейчас первым на очереди — звонок Бернару Леви, французу, который занимается этой сделкой со стороны «Трейдерс т.», — спокойный, дружеский звонок самого «производительного» специалиста по размещению ценных бумаг (Властителя Вселенной), чтобы напомнить, что хотя накануне вечером и сегодня с утра произошло падение золота и франка (на европейских биржах), это ровным счетом ничего не означает, все в полном порядке и беспокоиться не о чем. Правда, Шерман действительно видел Бернара Леви всего один раз, на презентации, а с тех пор они поддерживали связь исключительно по телефону… но электронный бублик? Цинизм — это заносчивость труса. Главный недостаток Роли Торпа. Роли исчерпал все свои возможности, без цинизма. Но если человек поднял лапки кверху, не справившись со своей женой, прискорбно, конечно, но это его проблема.

Шерман набрал номер и ждал, когда абонент ответит, а вокруг него с неослабевающей силой бушевали бури алчности. Через один стол впереди долговязый йейльский выпускник 77 года орал, выпучив глаза:

— Тридцать одну облигацию январских восемьдесят восьмого…

Из-за стола за спиной:

— Мне не хватает семидесяти миллионов десятилетних!

Откуда-то, непонятно откуда:

— Ну, они теперь будут покупать и покупать, чтоб им!

— Беру!

— …долгосрочные по сто двадцать пять…

— …заказ на миллион четырехлетних из «Мидленда».

— Какая там сволочь тень наводит с гарантированным выпуском?

— Говорю же, я беру!

— Предлагают восемьдесят с половиной…

— …покупаю с надбавкой в шесть пунктов!

— …добавь две с половиной базисных…

— И не думай! Пустой номер.

В десять часов Шерман, Роли и еще пятеро собрались на совещание в конференц-зале при кабинете Юджина Лопвитца. Предстояло выработать стратегию «Пирс-и-Пирса» в главном событии дня на рынке ценных бумаг — аукционе 10 миллиардов облигаций федерального казначейства, выпускаемых сроком на 20 лет. О том, какое значение для фирмы имело размещение ценных бумаг, свидетельствовало то обстоятельство, что кабинет Лопвитца открывался прямо в операционный зал этого отдела.

В конференц-зале не было обычного стола посредине. И вообще он скорее походил на гостиную в английском отеле для обслуживания американцев, где в пять часов сервируют чай. Всюду понаставлены всякие старомодные столики и шкафчики, такие древние, хрупкие и полированные, кажется, щелкни пальцем по доске — и рассыпятся. И в то же время за широким, во всю стену, окном открывался грандиозный вид на Гудзон и заброшенные доки у джерсийского берега.

Шерман уселся в кресло времен Георга II. Рядом в старинном кресле со спинкой в виде щита — Роли Торп. Остальные подлинно — или поддельно — старинные стулья и кресла с придвинутыми шератоновскими или чиппендейловскими столиками заняли: главный посредник по правительственным операциям Джордж Коннор, на два года моложе Шермана, его заместитель Вик Скейзи, которому вообще всего двадцать восемь, главный рыночный аналитик Пол Файфер и Арнольд Парч, исполнительный вице-президент и правая рука Лопвитца.

Все сидят на антикварной мебели и не спускают глаз с пластмассовой коробки — телефона на старинном комоде с выгнутыми дверцами. Комод работы братьев Адам, изготовлен 220 лет назад и относится к тому периоду, когда они любили украшать плоскости своих изделий картинками и цветными бордюрами. У этого на средней дверце изображение греческой девы в овале, дева сидит у входа в грот, а на заднем плане курчавая древесная листва уходит, темнея, в сумеречную даль. Вещь стоила баснословных денег. Пластмассовая коробка, которая стоит на ней, размерами с прикроватный радиоприемник с часами. Но все смотрят на нее и ждут, когда раздастся голос Джина Лопвитца. Лопвитц в Лондоне, там сейчас 16 часов. Он будет проводить конференцию по телефону.

Из аппарата послышалось невнятное гудение. Не то человек что-то бормочет, не то самолет пролетел. Арнольд Парч встал с кресла, приблизился к адамовскому комоду и, глядя в пластмассовое жерло, спросил:

— Джин, слышишь меня хорошо?

И посмотрел вопросительно-выжидательно на коричневую коробку, словно она и есть Джин Лопвитц, только заколдованный, как в сказках бывают принцы, заколдованные в лягушек. Пластмассовая «лягушка» сначала ничего не ответила. И вдруг произнесла:

— Да, я тебя отлично слышу, Арни. Тут сейчас крик был большой. — Голос Лопвитца звучал словно из водосточной трубы, но вполне разборчиво.

— Ты где находишься, Джин?

— На крикетном матче, — и менее внятно, в сторону: — Эй, как, вы говорили, у вас это место называется? — По-видимому, его окружали какие-то люди. — А, да. Тоттнем-парк. Сижу вроде как на такой террасе.

— А кто играет? — спросил Парч с улыбкой, которая должна была показать пластмассовой «лягушке», что вопрос этот задан в шутку.

— К черту подробности, Арни. Откуда мне знать? Какие-то очень приличные молодые джентльмены в толстых свитерах и белых фланелевых брюках, вот все, что я могу сказать.

В конференц-зале этот остроумный ответ встретили одобрительным смехом, у Шермана губы тоже сами собой слегка растянулись в обязательную усмешку. Он посмотрел вокруг. Все ухмылялись, посмеивались, обращаясь к пластмассовой коробке, один Роли картинно закатил глаза к потолку. А потом наклонился к Шерману и громким шепотом сказал:

— Смотри, как эти болваны скалятся, верно, думают, что коробочка-то с глазами.

Шерман не нашел в этом ничего остроумного, поскольку и сам скалился вместе с остальными. Как бы преданный заместитель Лопвитца Парч не подумал, будто он с Роли заодно и тоже потешается над главным.

— Итак, мы здесь все в сборе, Джин, — сказал коробке Парч. — И сейчас я попрошу Джорджа доложить тебе, как обстоит дело с аукционом на текущий момент.

Он кивнул Джорджу Коннору, отошел и сел на свое прежнее место, а Коннор поднялся с кресла, приблизился к адамовскому комоду, устремил взгляд на коричневую коробку и произнес:

— Джин? Говорит Джордж.

— Да-да, здорово, Джордж, — отозвалась пластмассовая «лягушка». — Валяй, я слушаю.

— Докладываю ситуацию, Джин. — Коннор вытянулся перед антикварным комодом, не в силах отвести взор от коробки. — Положение благоприятное. Старые двадцатилетние идут по 8 процентов. Посредники заявляют, что новые пойдут по 8,05, но наше мнение: они хитрят. Мы считаем, что реализуем их по 8. Мое предложение: будем повышать от 8,01; 8,02; 8,03, предельно — 8,04. Я иду на 60 процентов от всего выпуска. — Что в переводе означало: он готов купить 6 миллиардов облигаций из предлагаемого на аукцион 10-миллиардного займа с ожиданием прибыли в 2/32, то есть 6,25 цента на каждую сотню долларов. Это называлось — «два пункта».

Шерман не удержался и опять посмотрел на Роли. У того на лице застыла язвительная полуулыбка, взгляд направлен на несколько градусов правее адамовского комода в направлении верфей Хобокена за окном. Своим видом Роли оказывал на Шермана действие, как выплеснутый в лицо стакан холодной воды. Шерман еще больше разозлился. Понятно, что Роли сейчас думает: мол, этот нахальный выскочка Лопвитц сидит на трибуне английского крикет-клуба и одновременно проводит в Нью-Йорке совещание на тему, следует ли фирме выложить два, или четыре, или даже шесть миллиардов на покупку облигаций государственного займа, который будет выпущен через три часа. Конечно, это игра на публику, и весь крикет-клуб почтительно внимает тому, как его решающее слово взмывает в эмпиреи, к спутнику связи, и оттуда, отраженное, падает на Уолл-стрит. Ну и что? Насмешничать легко. Но ведь Лопвитц действительно настоящий Властитель Вселенной. Ему сейчас сорок пять. Дай бог того же и Шерману через шесть лет. Стоять одной ногой по ту сторону Атлантики, другой — по эту… и ворочать миллиардами! А Роли пускай кривит нос… и впадает в ничтожество… Только подумать, сколько Лопвитц уже огреб, сколько он зашибает каждый год в одном «Пирс-и-Пирсе»… По меньшей мере, 25 миллионов! И какими благами пользуется в жизни! Тут Шерман, в первую голову, имеет в виду молодую жену Лопвитца, Белоснежку, как прозвал ее Роли. Волосы черные как вороново крыло, губы красные как кровь и кожа белая как снег… У Лопвитца она — четвертая жена, француженка, кажется, даже какая-то графиня, лет двадцати пяти самое большее, и говорит, как Катрин Денёв в рекламном клипе про пенное мыло для ванны. Да, это женщина… Шерман познакомился с ней на приеме у Питерсонов. Убеждая его в чем-то, она положила ладонь ему на локоть — и не отняла, а надавила и заглянула прямо в глаза, близко-близко придвинув лицо! Игривое молодое животное. Лопвитц получил, что хотел. Хотел иметь женой игривое молодое животное с губами красными как кровь и кожей белой как снег — и имеет. Что сталось с тремя предыдущими супругами Юджина Лопвитца, никто ему не рассказывал. Когда достигаешь таких высот, как Лопвитц, это уже не важно.

— Да, пожалуй, мысль неплоха, Джордж, — произнесла пластмассовая «лягушка-квакушка». — А что скажет Шерман? Шерман, ты меня слышишь?

— Привет, Джин, — откликнулся Шерман, вставая с кресла в стиле Георга II. Обращенный к пластмассовой коробке, его голос, даже на его собственный слух, прозвучал странновато. Не отваживаясь взглянуть на Роли, он приблизился к адамовскому комоду и подобострастно воззрился на аппарат.

— Джин, все мои клиенты называют 8,05. У меня такое чувство, что они на нашей стороне. Рынок в нашу пользу. Можно предлагать процент выше заказчика.

— О'кей, — сказала «лягушка». — Только смотрите не превысьте лимит торгово-операционных расходов. А то как бы еще Саломон или кто другой не вылез без прикрытия.

Шерман про себя подивился лягушачьей мудрости.

Из телефона донесся придушенный рев. Затем голос Лопвитца пояснил:

— Тут сейчас один как заедет по мячу!.. Но у них мяч какой-то непрыгучий. Ну, это так не объяснишь, надо видеть, — неопределенно заключил шеф. — Да, так вот, Джордж, Джордж, ты меня слышишь?

Коннор встрепенулся, вскочил с кресла, торопливо пробрался к адамовскому комоду.

— Да, я тебя слышу, Джин.

— Я хотел сказать, если вас тянет сегодня хватануть побольше, валяйте. Мне кажется, дело верное.

И все. Решение принято.

За сорок пять секунд до закрытия аукциона, а оно было назначено на час пополудни, Джордж Коннор, сидя в операционном зале, продиктовал по телефону представителю «Пирс-и-Пирса» в здании Федерального казначейства, где физически происходил аукцион, окончательные повышенные предложения. За каждые сто долларов облигаций по номиналу покупщик предлагал 99,62643 доллара. В час с секундами пополудни «Пирс-и-Пирс», как и было задумано, стал владельцем двадцатилетнего казначейского займа на номинальную сумму в 6 миллиардов. В распоряжении отдела реализации ценных бумаг оставалось четыре часа на то, чтобы создать благоприятный рынок сбыта. Атаку возглавил Вик Скейзи за своим рабочим столом в операционном зале, продавая облигации брокерским фирмам по телефону. Шерман и Роли продавали облигации страховым компаниям и сберегательным банкам — тоже по телефону. К двум часам слитный рев в операционном зале с ценными бумагами, порожденный больше страхом, чем алчностью, приобрел небывалую мощь. Каждый оператор орал благим матом, и проливал реки пота, и бранился черными словами, и вгрызался в свой электронный бублик.

К пяти часам было продано 40 % — 2,4 миллиарда от 6 миллиардов приобретенного номинала по средней цене 99,75062 доллара за 100 долларов облигаций, то есть с доходом не в два, а в четыре пункта. Четыре пункта — это означало 12,5 цента с каждой сотни. Четыре пункта! Для того, кто в конечном итоге приобретет облигации, будь то отдельный человек, корпорация или учреждение, эта стотысячная дробь была неощутима. Но четыре пункта для «Пирс-и-Пирса» составляли почти три миллиона чистого дохода за половину рабочего дня. И это еще не конец. Рынок держался и проявлял тенденцию к росту. За предстоящую неделю, реализуя оставшиеся 3,6 миллиарда облигаций, они вполне могут получить еще от 5 до 10 миллионов долларов дохода. Вот что такое четыре пункта!

К пяти часам Шерман парил в адреналиновой высоте. Ведь он — частица той могущественной силы, которую представляет собой фирма «Пирс-и-Пирс». Он — один из Властителей Вселенной. С какой захватывающей отвагой была проведена вся операция! Рискнуть шестью миллиардами в расчете на два пункта, то есть на прибыль в шесть с четвертью центов с каждых 100 долларов, и получить в результате четыре пункта — четыре пункта! Какая смелость! Какое бесстрашие! Есть ли на земле власть упоительнее? Пусть Лопвитц сколько влезет смотрит крикетные матчи — на здоровье! Пусть оборачивается пластмассовой «лягушкой». Властитель Вселенной!.. Исполнен отваги!.. Ощущение собственной доблести разливалось по телу Шермана, бежало по лимфатическим путям, разгоралось в паху. «Пирс-и-Пирс» — это мощь, и он, Шерман, подключен к этой мощи, она бежит, гудя и накаляясь, у него в жилах.

Джуди… О ней он не вспоминал уже несколько часов. Ну что такое один какой-то телефонный звонок, пусть и неудачный, на страницах приходно-расходной книги «Пирс-и-Пирса»? Пятидесятый этаж предназначен для тех, кто бесстрашно берет от жизни все, что хочет. И видит бог, не так уж он много и хочет в сравнении с тем, что полагается ему как Властителю Вселенной. Только порезвиться немного, когда придет охота, предаться простым удовольствиям, которые причитаются мужественному воину.

А она-то кто такая, чтобы так его мучить?

Если женщина средних лет желает, чтобы ее содержал и сопровождал Властитель Вселенной, пусть не скупится, не жалеет для него драгоценную монету, которую он заслужил, — младой красы и сочной плоти упоенья…

И вообще, разве это правильно? Неизвестно почему Джуди всегда смотрела на него сверху вниз — а с каких таких высот? Подумаешь, дочь профессора Миллера, Э. Рональда Миллера из университета в Тервиллиджере, штат Висконсин, грузного, дурно одетого профессора Миллера, прославившегося за всю жизнь разве что одной нашумевшей (Шерман даже читал) статьей в журнале «Эспектс» за 1955 год, в которой довольно кисло нападал на своего земляка, сенатора от Висконсина Джозефа Маккарти. И однако же тогда, в Гринич-Виллидж, Шерман признавал ее превосходство. Он с удовольствием говорил ей, что хотя и работает на Уолл-стрит, но душой свободен и на самом деле это Уолл-стрит работает на него. И радовался, когда Джуди со своих высот одобряла его пробуждающуюся сознательность. Она внушала ему, что, в отличие от ее отца, его отец, Джон Кэмпбелл Мак-Кой, Лев «Даннинг-Спонджета», — скорее все же обыватель, высококлассный хранитель чужих капиталов. Почему, собственно, это было для Шермана так важно, он никогда не задумывался, его интерес к психоанализу, изначально вполне умеренный, в одночасье совсем угас в Йейле, когда Роли Торп как-то назвал фрейдизм «еврейской наукой». (Именно такое отношение тревожило и сердило самого Фрейда еще за семьдесят пять лет до того.)

Впрочем, все это принадлежит прошлому — детству, проведенному на Семьдесят третьей улице Ист-Сайда, и юности в Гринич-Виллидж. Теперь другая эра. На Уолл-стрит — новая жизнь. А Джуди — это пережиток его детства… Но она живет, стареет… становится тощей, высушенной… очень приятной дамой.

Шерман откинулся на спинку вращающегося кресла и оглядывал зал операций с ценными бумагами. По экранам телевизоров все так же бегут зеленые фосфоресцирующие цепочки знаков, но гул поубавился, стал больше похож на гомон в спортивной раздевалке. У кресла Вика Скейзи стоит, руки в карманах, Джордж Коннор и непринужденно болтает, просто так. Вик выгнул спину, повел плечами, сейчас зевнет. Вон, отвалившись от стола, разговаривает по телефону Роли, а сам ухмыляется и поглаживает плешивую макушку. Воины-победители после битвы… Властители Вселенной…

А у нее хватает наглости причинять ему страдание из-за какого-то телефонного звонка!

4 Владыка джунглей

«Тах-татах-татах-татах-татах-татах-татах!» Грохот взлетающих авиалайнеров больно бьет по барабанным перепонкам. В воздухе густо намешаны запахи самолетных выхлопов. От вони спазмы под ложечкой. По пандусу одна за другой въезжают машины и пробираются среди людей, которые ищут в полутьме вход на эскалатор, или свои машины, или чужие машины — обворовать! обчистить! Его «мерседес», конечно, обворуют в первую очередь. Шерман стоял и держался за дверцу, не решаясь бросить свой черный двухместный спортивный «мерседес» стоимостью в 48 000 долларов — или 120 000, зависит от того, как взглянуть. Шерман, будучи Властителем Вселенной, относится к той категории налогоплательщиков, которым надо заработать 120 000, чтобы после расчетов с федеральным правительством, властями штата и города Нью-Йорка у него осталось 48 000 на автомобиль. И как он объяснит Джуди, если эту дорогую игрушку у него угонят с крыши терминала прибытия в аэропорту Кеннеди?

Хотя — почему он вообще обязан ей что-то объяснять? Он целую неделю подряд каждый вечер как проклятый обедал дома — впервые, кажется, за все годы, что он работает в «Пирс-и-Пирсе». Уделял внимание Кэмпбелл, один раз просидел с ней чуть не 45 минут, что было уж и вовсе редкостью, хотя, скажи ему это кто-нибудь, он бы удивился и даже обиделся. Не кряхтя и не злясь, подсоединил новый шнур к торшеру в библиотеке. На четвертые сутки его образцового поведения Джуди покинула кушетку в гардеробной и перешла спать обратно в спальню. Правда, теперь супружескую кровать строго разделила надвое Берлинская стена, и он по-прежнему не удостаивался от жены ни слова на сон грядущий. Но при Кэмпбелл она соблюдала вежливость. А это — самое главное.

Два часа назад, когда он позвонил Джуди и предупредил, что задержится на работе, она отнеслась к этому спокойно. Что ж. Он ли не заслужил? Шерман бросил последний взгляд на «мерседес» и пошел в зал прибытия международных линий.

Зал находится внизу, в недрах аэровокзала, первоначально предназначенных, видимо, под багажное отделение. Длинные светильники дневного света на потолке были не в силах развеять подвальный сумрак. Встречающие теснились за металлическим барьером в ожидании, пока прибывшие из-за границы пассажиры не пройдут таможенный досмотр. Что, если среди этих людей окажется кто-нибудь знакомый? Шерман стал разглядывать толпу. Шорты, кроссовки, джинсы, спортивные свитера — господи, что это за публика? Авиапассажиры поодиночке выходили от таможенников. В трикотажных тренировочных костюмах, теннисках, ветровках, цветных гетрах, комбинезонах, теплых куртках, бейсбольных кепках, майках-безрукавках — только что из Рима, Милана, Парижа, Брюсселя, Мюнхена, Лондона; скитальцы по белу свету; граждане мира… Стоя в людском потоке, Шерман независимо вздернул свой йейльский подбородок.

Когда наконец появилась Мария, не заметить ее было бы трудно — среди этой шушеры она казалась пришелицей из другой галактики. На ней был ярко-синий костюм — юбка и жакет с огромными подложенными по парижской моде плечами, шелковая блуза в сине-белую полоску и туфли-лодочки из крокодильей кожи цвета электрик с белыми замшевыми мысками. Одни только туфли и блуза стоили не меньше, чем одежда любых двадцати женщин в этой толпе. Мария шла задрав нос и переставляя ноги «от бедра» — походкой манекенщицы, рассчитанной на то, чтобы вызывать жгучую зависть и злобу. И на нее смотрели. Идя рядом с ней, носильщик катил алюминиевую тележку, доверху загруженную поклажей: грудой набитых чемоданов и чемоданчиков, все — из одинаковой светлой кожи с шоколадной отделкой. Вульгарно, конечно, подумал Шерман, но бывает и вульгарнее. Летала в Италию всего на неделю, чтобы снять на лето виллу на озере Комо, — к чему столько вещей, непонятно. (Подсознательно Шерман относил такое барство на счет дурного воспитания). Еще войдут ли все пожитки в его двухместный «мерседес»?

Он обошел барьер и шагнул ей навстречу, мужественно расправив плечи.

— Привет, крошка, — сказал он.

— Крошка? — переспросила Мария. К вопросу она добавила улыбку в знак того, что нисколько не задета таким обращением, но на самом деле оно ее задело.

Конечно, до сих пор он никогда не называл ее крошкой, но хотелось, чтобы приветствие прозвучало самоуверенно и невзначай: Властитель Вселенной повстречал в аэропорте знакомую.

Он взял ее под руку и пошел рядом. Решил сделать еще одну попытку:

— Ну, как летелось?

— Отлично, — ответила Мария, — если не считать, что один бритт шесть часов подряд наводил тыщщу своими разговорами (Шерман не сразу догадался, что она сказала тощищу). — И посмотрела вдаль, словно снова переживая выпавшее на ее долю испытание.

«Мерседес» оказался на месте, убереженный судьбой от грабительской толпы. В маленький спортивный багажник все чемоданы, конечно, не вошли, носильщик свалил половину на заднее сиденье, представлявшее собой всего лишь узкий уступ. Очаровательно, подумал Шерман, если резко затормозить, то как раз получишь по затылку какой-нибудь кремовой сумочкой с шоколадным рантом.

К тому времени когда они выбрались из аэропорта на скоростное шоссе Ван-Вик и поехали по направлению к Манхэттену, остатки дневного света уже быстро тускнели между домами и за деревьями Южного Озонового парка. Был тот миг сумерек, когда зажигаются фары и фонари, но света не добавляют. Впереди несся рой красных задних огней. Проезжая Рокэвей-бульвар, Шерман увидел на той стороне шоссе стоящий у самой стенки ограждения большой автомобиль «седан» с двумя дверцами, какие выпускали в 70-е годы. А рядом на проезжей части лежит человек… Но нет, подъехали ближе, и это оказался вовсе не человек, а автомобильный капот. Он был снят с машины целиком и брошен на дорогу. А у самой машины нет ни колес, ни сидений, ни руля… Одна громоздкая развалина, ставшая частью городского пейзажа… Шерман, Мария, чемоданы и «мерседес» проехали мимо.

Он решил попытаться зайти с другого бока:

— Ну, как там в Милане? Что слышно на озере Комо?

— Шерман, кто такой Кристофер Марло? Кристофер Марло?

— Не знаю. Я разве с ним знаком?

— Этот, о ком я тебя спрашиваю, был писатель.

— Драматург, что ли?

— Может быть. Он кто?

Мария глядела прямо перед собой и говорила так сокрушенно, будто у нее только что умер самый близкий человек.

— Кристофер Марло… Такой английский драматург, жил, кажется, в одно время с Шекспиром, Или, может, пораньше немного. А что?

— То есть когда? — страдальчески спросила Мария.

— Сейчас соображу. Бог его знает… В шестнадцатом веке вроде бы. Одна тысяча пятьсот какие-то годы. Зачем тебе?

— А что он написал?

— М-м… Ей-богу, не знаю. И то хорошо, что вспомнил, кто это. Что он тебе дался?

— Да, но кто он, ты все-таки знаешь.

— Смутно.

— А про доктора Фауста?

— Про доктора Фауста?

— Писал он что-то про доктора Фауста?

— Ммм… — Взблеснуло было что-то в памяти, но погасло. — Может, и писал. Доктор Фауст, доктор Фауст… А-а, «Мальтийский еврей»! Вот что он написал: драму «Мальтийский еврей». По-моему, я не ошибаюсь. «Мальтийский еврей». Удивительно, как это я вспомнил. Драма «Мальтийский еврей». Что я ее в жизни не читал, это совершенно точно.

— Но, по крайней мере, ты знаешь, кто это. Такие вещи полагается знать, да?

Вот именно. Туг она не ошиблась. Единственное, что Шерман помнил про Кристофера Марло после девяти лет учения в Бакли-скул, четырех в колледже Святого Павла и четырех в Йейле, — это что, кто такой Марло, полагается знать. Но ей он этого говорить не стал. Наоборот, спросил:

— Кому полагается?

— Всем, — хмуро отозвалась Мария. — Мне, например.

Заметно стемнело. Шикарные шкалы и циферблаты на приборной доске «мерседеса» светились, как приборы военного самолета. Скоро путепровод над Атлантик авеню. Вон на обочине еще один брошенный автомобиль. Без колес, с поднятым капотом, и две человеческие фигуры, одна с фонариком, согнувшись, копаются в моторе.

«Мерседес» уже влился в поток машин, выезжающих на Гранд-Сентрал парквей, а Мария все еще хмуро глядела прямо перед собой. Целая галактика мчащихся автомобильных фар и задних огней заполнила обзор — точно вся энергия огромного города преобразилась в неисчислимый хоровод светил, вращающихся в черной пустоте. Едешь в «мерседесе» с поднятыми стеклами, кругом все летит и несется, а в салон не проникает ни звука. Потрясающе.

— Знаешь, что я тебе скажу, Шерман (у нее, как всегда прозвучало: «Шууман»). Я этих бриттов терпеть не могу. Ненавижу.

— Ненавидишь Кристофера Марло?

— Спасибочки за остроумие. Подумаешь какой умник нашелся. Не хуже того гада, что сидел со мной рядом.

Теперь она глядела на Шермана и улыбалась. То была вымученная, отважная улыбка наперекор большой боли. И глаза вот-вот наполнятся слезами.

— Какого еще гада? — не понял Шерман.

— В самолете. Ну, того, что рядом сидел. Бритт. — Синоним: «червь». — Завел разговор. Я смотрела каталог Райнера Феттинга, была на его выставке в Милано. — Шермана покоробило, что она произнесла на итальянский манер: Милано, а не просто Милан, тем более что о Райнере Феттинге он никогда не слышал. — И он стал рассуждать про Райнера Феттинга. У него на руке был золотой «роллекс», знаешь, такие здоровущие часы? кажется, руку не поднять? — привычка барышни с американского Юга произносить утвердительные фразы с вопросительной интонацией.

— Думаешь, кадрился?

Мария улыбнулась, на этот раз самодовольно.

— Конечно!

У Шермана полегчало на душе. Слава богу, она больше не дуется. Хотя, в чем тут дело, он не понимал. Ему было невдомек, что для некоторых женщин собственная сексуальная привлекательность так же важна, как для него — рынок ценных бумаг. Он знал только одно: она перестала дуться, и у него с души свалился камень. Пусть болтает о чем хочет, не важно о чем. И она действительно принялась болтать. Ее занимало только что пережитое унижение:

— Не успел рта раскрыть и уже сообщил, что он, видите ли, кинорежиссер. Ставит фильм по этому вот «Доктору Фаусту» Кристофера Марло, или просто Марло он сказал, кажется. Не знаю, кто меня за язык потянул, я думала, какой-то Марло пишет сценарии для фильмов. А может, мне на самом деле просто вспомнилось, фильм такой есть, и в нем герой — Марло, Роберт Митчем его играет.

— Верно. По роману Рэймонда Чандлера.

Мария посмотрела на него непонимающими глазами. Он сразу бросил Рэймонда Чандлера.

— И что же ты ему сказала?

— А я возьми и ляпни: «А-а, Кристофер Марло! Он ведь написал какой-то сценарий?» И знаешь, что этот гад… ответил? «Ну, не думаю. Он умер в тысяча пятьсот девяносто третьем году». Представляешь? «Ну, не думаю»!

Глаза ее вспыхнули яростью. Шерман минуту переждал. А потом спросил:

— И это все?

— Все? Я думала, я его удушу. Он меня… унизил. «Ну, не думаю». Такое хамство, я своим ушам не поверила.

— Ну и что ты ему сказала?

— Больше ничего. Покраснела как вареный рак. И не могу слова вымолвить.

— И от этого у тебя такое настроение?

— Шерман, скажи мне по честности. Если человек не знает, кто такой Кристофер Марло, разве это значит, что он кретин?

— Ну что за вздор, Мария. Я просто не могу поверить, что ты из-за этого впала в такой мрак.

— Какой еще мрак?

— Ну, мрачное настроение, в каком ты прилетела.

— Ты мне не ответил, Шерман. Кто не знает, кто такой Марло, тот, значит, кретин?

— Не смеши меня. Я вон едва вспомнил, кто это, а ведь небось мы его проходили.

— В том-то все и дело! Ты хотя бы его проходил. А я не проходила. И из-за этого я чувствую себя так… а ты, похоже, вообще не понимаешь, о чем я говорю?

— Вот это точно! — подтвердил он с улыбкой. И Мария улыбнулась в ответ.

В это время они проезжали аэропорт Ла-Гуардиа, залитый огнями сотен натриевых фонарей. На ворота в небеса это было мало похоже, больше на какой-то завод. Шерман перестроился в крайний ряд, съехал на полной скорости под путепровод Тридцать третьей улицы и взял подъем на мост Трайборо. Мрак рассеялся. Шерман снова был полон довольства собой. Ему удалось ее растормошить и привести в чувство.

Но дальше пришлось притормозить. Все четыре полосы были забиты медленно ползущими машинами. Въехав на высокий горб моста, он увидел слева силуэт Манхэттена. Небоскреб к небоскребу, прямо чувствуешь вес и мощь. Сколько народу во всем мире мечтает очутиться на этом острове, на его узких улицах, в его потрясающих небоскребах! Вот он, Рим, Париж, Лондон XX века, город честолюбивых мечтаний, магнитная скала, к которой притягивает всех, кто борется за право быть в центре событий. И он, Шерман, — в ряду победителей! Живет на Парк авеню, улице всеобщей мечты. Работает на Уолл-стрит, на пятидесятом этаже над уровнем земли в легендарной фирме «Пирс-и-Пирс», откуда обозревается весь мир. А сейчас вот сидит за рулем спортивного «мерседеса» стоимостью в 48 000, и рядом — одна из первых красавиц Нью-Йорка, пусть не ахти какая специалистка в истории литературы, зато женщина совершенно роскошная. Резвое молодое животное! Он, Шерман, принадлежит к той породе людей, чье предназначение — брать от жизни то, что они хотят.

Он отнял одну руку от баранки и указал в окно на великолепный вид:

— Полюбуйся, крошка!

— Мы опять перешли на «крошку»?

— Просто мне захотелось называть тебя крошкой, крошка. Полюбуйся, полюбуйся. Великий город Нью-Йорк!

— Ты считаешь, что я из тех женщин, которым подходит «крошка»?

— Ты вполне подходящая крошка. Где ты хочешь поужинать, Мария? Весь город Нью-Йорк к твоим услугам.

— Шерман! Разве нам не здесь сворачивать?

Он посмотрел вправо. Совершенно верно. Он был на три ряда левее тех машин, которые двигались к съезду в Манхэттен, и перестроиться теперь туда не было никакой возможности. Все ряды представляли собой сплошные потоки легковых и грузовых автомобилей, один за другим, бампер к бамперу, продвигающихся к площадке с турникетами в ста ярдах впереди. Над турникетами, залитая желтым светом фонарей, была растянута огромная, во всю ширину, зеленая надпись:

БРОНКС СЕВЕР ШТАТА НЬЮ-ЙОРК НОВАЯ АНГЛИЯ.

— Шерман, я точно знаю, поворот на Манхэттен — вон там.

— Ты права, дорогая, но я не могу туда перебраться.

— А эта куда идет?

— В Бронкс.

Очередь машин в тучах копоти ползла к турникету.

«Мерседес» так низко сидел на колесах, что Шерману пришлось привстать, чтобы отдать свои два доллара дорожной пошлины. Чернокожий служащий в будке устало посмотрел на него сверху вниз. По боку будки шла длинная царапина, и ее уже тронуло ржавчиной.

Шерман испытал мутное, неопределенное ощущение опасности. Бронкс… Он родился и вырос в Нью-Йорке и гордился своим знанием города. Нью-Йорк я знаю. Но на самом деле его знакомство с Бронксом за тридцать восемь лет жизни ограничилось пятью или шестью поездками в зоопарк и двумя — в ботанические сады, да еще он раз десять ездил на стадион «Янки», последний раз — в 1977 году на мировое первенство по баскетболу. Он знал, что улицы в Бронксе носят номера в продолжение махэттенской нумерации. Значит, что надо сделать? Надо доехать до перекрестка, свернуть на улицу, ведущую к западу, и ехать по ней, пока не попадется авеню, которая доходит до Манхэттена. Вроде ничего страшного.

Туча красных огней теперь мешала ему. В темноте, окруженный этим красным роем, он не мог толком сориентироваться. Терялось чувство направления. Похоже, они едут по-прежнему на север, на съезде с моста заметного поворота не было. Но теперь приходилось довольствоваться только подсказкой дорожных знаков. На глаз он тут уже ничего не узнавал, все ориентиры остались позади. После моста дорога раздваивалась. Влево, как оповещалось, — по шоссе Майора Дигана к мосту Джорджа Вашингтона. Вправо — по Брукнеровскому бульвару и дальше в Новую Англию… Дигановское шоссе — это на север. Не годится… Крутим баранку вправо… Вот тебе на! Опять развилка. Либо в Восточный Бронкс и в Новую Англию, либо по Восточной сто тридцать восьмой улице на Брукнеровский бульвар… Как хочешь, так и выбирай… Орел или решка?.. Два пальца или один? Снова крутим направо… Восточная сто тридцать восьмая. Съезд. Кончилось просторное размеченное скоростное шоссе, кончился пологий съезд. Они очутились на земле. Словно провалились на какую-то свалку. Скоростное шоссе идет сверху по эстакаде. В темноте Шерман видит с левой стороны парапет и сетку… Там что-то торчит… Женская голова!.. да нет же, это трехногий стул с прогоревшим сиденьем, и болтаются космы жженого мочала. Кому понадобилось воткнуть стул в сетку ограждения? Дня чего?

— Шерман, где мы находимся?

По голосу Шерман сразу понял, что ни о Кристофере Марло, ни о том, где бы поужинать, сейчас уже речи нет.

— В Бронксе.

— А как отсюда выбраться, ты знаешь?

— Конечно. Нужно только найти поперечную улицу… Ну, скажем… например, ту же Сто тридцать восьмую.

Они едут на север под скоростным шоссе. Но куда это шоссе ведет? Движение в два ряда, оба — прямо. С левой стороны — ограждение и бетонные опоры эстакады. Чтобы найти улицу, ведущую в Манхэттен, надо свернуть на запад… то есть налево… но налево не свернешь, там забор… Давай сообразим. Сто тридцать восьмая улица… Где она может проходить?.. Вон, вон! Указатель: Сто тридцать восьмая! Шерман начинает прижиматься влево, чтобы сделать левый поворот. Впереди — большой разрыв в ограждении, именно туда и надо свернуть на Сто тридцать восьмую улицу… Но свернуть невозможно! Слева от него — четыре или пять рядов автомашин, два — на север, два — навстречу, дальше за ними еще полоса, легковые, и грузовые машины с грохотом несутся в обоих направлениях… Разве поперек движения свернешь?.. Поэтому Шерман продолжает ехать дальше… В Бронкс… Снова впереди просвет в ограждении… Шерман жмется левее — опять та же картина! Нет тут левого поворота!.. Словно в ловушку попал под темной эстакадой. Но ведь ничего страшного? Полно машин…

— Шерман, что ты делаешь?

— Пытаюсь повернуть налево, но с этой сволочной дороги нет левого поворота. Попробую сейчас свернуть где-нибудь направо, там развернусь и оттуда уже перееду через улицу.

Мария промолчала. Шерман скосил глаза: сидит и хмуро смотрит вперед. Справа над крышами низких старых домов показалась вывеска:

ЛУЧШАЯ В БРОНКСЕ ОПТОВАЯ МЯСНАЯ ТОРГОВЛЯ

Мясная торговля… недра Бронкса… Вон просвет в ограждении. Шерман начинает выруливать вправо — и сразу оглушительный гудок! — мимо проносится тяжелый грузовик! — едва успел свернуть.

— Шерман.

— Прости, крошка.

Пропустил правый поворот. Едем дальше, держась как можно правее в правом ряду, чтобы при первой возможности сразу свернуть… Вот оно… Повернул на какую-то широкую улицу. Сколько вдруг пешеходов, половина на тротуарах, половина прямо на мостовой… Темнокожие, но не негры… пуэрториканцы? На той стороне — длинное низкое здание, окна второго этажа в резных наличниках, похоже на швейцарское шале из детской книжки… но стены все прокопчены… Вон там — пивная, большие окна до половины закрыты железными ставнями… Сколько народу на улице, лучше сбавить ход… Низкие жилые дома с оконными проемами без рам… Красный свет. Шерман останавливает машину. Мария крутит головой во все стороны… «Ууууааааххх!» — громкий вопль откуда-то слева… Через улицу ленивой походкой переходит молодой человек с усиками ниточкой и в спортивном свитере. За ним, пронзительно крича: «Ууууааааххх!» — бежит женщина. Лицо смуглое, курчавые пышные волосы желтого цвета… Закидывает руку ему за шею, но как-то замедленно, как будто спьяну. «Ууууаааххх!» Душит, что ли? Но он, не глядя, бьет ее локтем в живот. Она отпускает его шею и сползает посреди мостовой на четвереньки. Парень идет дальше, даже не оглядывается. Женщина поднимается на ноги и, качнувшись, устремляется за ним. «Ууууаааххх!» Теперь они оба очутились перед «мерседесом». Мария и Шерман, сидя в креслах-сиденьях из светлой кожи, смотрят на дерущихся. Женщина опять обхватила мужчину за шею, и он снова ударяет ее локтем под ложечку. Зажегся зеленый свет, но Шерман не может ехать. С обоих тротуаров на мостовую сошли люди и наблюдают за дракой с близкого расстояния. Смеются. Улюлюкают. Она вцепилась ему в волосы. Он морщится от боли и отбивается обоими локтями. Улица запружена публикой. Шерман молча переглядывается с Марией. Двое белых, мужчина и молодая женщина в ярко-синем парижском жакете с вот эдакими плечами… на заднем сиденье навалены чемоданы и сумки, все одинаковые, — столько багажа, что впору ехать в Китай… спортивный «мерс» за 48 000… посреди Южного Бронкса… Удивительно! Никто даже не обращает на них внимания. Будто просто автомобиль как автомобиль, стоит перед светофором. Дерущиеся постепенно перебрались через улицу и теперь на тротуаре схватились, как борцы сумо, лицом к лицу. Качаются, наступают, пятятся. Оба устали, пыхтят. Воинственный пыл весь вышел. Можно подумать, что они не дерутся, а танцуют. Публика утратила интерес, начинает расходиться.

Шерман говорит Марии:

— Вот что делает любовь, крошка.

Хочет показать, что ничуть не испугался. Теперь путь перед «мерседесом» свободен, но снова зажегся красный свет. Выждав зеленый, Шерман трогается дальше. Тут уже не так людно… улица широкая. Он разворачивается и едет по этой же улице в обратном направлении.

— Шерман, что ты теперь собираешься делать?

— По-моему, теперь все в порядке. Это — главная поперечная улица. И мы едем в правильном направлении: на запад.

Но, переехав большую автостраду под путепроводом, они оказались на каком-то запутанном перекрестке. Улицы сходятся под неожиданными углами… Со всех сторон движутся пешеходы… Лица темнокожие… Вон вход в подземку… Дальше — низкие дома, магазины. «Самые вкусные китайские блюда навынос». Не поймешь, какая улица идет на запад… Пожалуй, что вон та. Вернее всего. Шерман свернул… Опять широкая улица, по обеим сторонам припаркованы машины… а там, дальше, уже в два ряда и даже в три… Столько народу! Тут не проедешь. Шерман опять свернул. Название улицы значилось на указателе, но указатель повешен как-то боком, не разберешь. Восточная которая-то — это если ехать в ту сторону… Шерман поехал. Но улица вскоре слилась с другой, и по обе стороны потянулись низкие здания. По-видимому, пустующие. На ближайшем перекрестке еще раз повернул — на запад, по его представлениям, — и проехал еще несколько кварталов. Опять какие-то низкие строения, то ли гаражи, то ли склады. Заборы со спиральной проволокой поверху. Здесь народу никого, это как раз хорошо, убеждал он себя, но сердце почему-то стучало громко и нервно. Снова свернул. Тесная улица, два ряда жилых домов в семь и восемь этажей. Не видно ни души, и окна — ни одно не светится. Следующий квартал — то же самое. Еще один поворот, и — большой, совершенно незастроенный пустырь. Квартал за кварталом — шесть? восемь? двенадцать? городских кварталов без единого здания. Мостовые есть. И тротуары. И уличные фонари на столбах. А больше — ничего. Сетка призрачного городского плана, залитого химически-желтым электрическим светом. Кое-где виднелись кучи мусора, щебня. Земля на вид словно бетонированная, только не ровная, а то вверх, то вниз под уклон… Холмы и ложбины Бронкса… оголенный асфальт, бетон, гарь… в зловещем желтом сиянии.

Трудно даже поверить, что едешь по нью-йоркской улице. Начался длинный пологий подъем. Впереди в двух кварталах… или в трех, не разберешь на этом грандиозном пустыре… стоит на углу одинокое здание, последнее… этажа в три-четыре… Вид такой, как будто вот-вот пошатнется и рухнет. Нижний этаж освещен, похоже, там магазин или бар… На тротуаре перед домом — люди, три или четыре человека, подсвеченные угловым фонарем.

— Что это за место, Шерман?

Мария заглядывает ему в лицо.

— По-моему, юго-восточный Бронкс.

— То есть ты не знаешь, где мы?

— Представление имею. Если мы будем ехать все время на запад, то в конце концов выберемся.

— А ты уверен, что мы едем на запад?

— Конечно на запад. Не волнуйся, пожалуйста. Мне бы вот только…

— Что?

— Может, ты увидишь табличку с названием улицы… Мне нужна нумерованная улица.

На самом деле Шерман уже не соображал, в каком направлении едет. Когда поравнялись с освещенным домом, стали слышны низкие ритмичные звуки, они проникали даже сквозь поднятые окна «мерседеса»… контрабас… От уличного фонаря в открытую дверь протянут электрический провод. На тротуаре женщина в баскетбольной фуфайке и шортах и двое мужчин в майках без рукавов. Женщина слегка присела, оперлась руками о колени и смеется, мотая головой. Мужчины, глядя на нее, тоже смеются. Кто они, пуэрториканцы? Не поймешь. В освещенную дверь, куда уходит петля провода, видны движущиеся силуэты. Гудит контрабас… Тонко запела труба… Латиноамериканская музыка? А женщина на улице, присев, мотает и мотает головой.

Шерман скосил глаза на Марию. Она сидела как каменная в своем умопомрачительном ярко-синем жакете с квадратными плечами, лицо в рамке стриженых черных волос застыло, как на фотографии. Шерман прибавил газ и оставил позади эту призрачную заставу на границе безжизненной пустыни.

Вон там дома… Шерман свернул. Проехал мимо зданий с пустыми глазницами окон.

Впереди — скверик, обнесенный низкой железной оградой. Надо взять либо левее, либо правее. Улицы расходятся под самыми немыслимыми углами. Шерман совершенно потерял ориентацию. Здесь было уже совсем не похоже на Нью-Йорк. Какой-то заштатный, полувымерший городишко Новой Англии. Он снова повернул налево.

— Шерман, мне это начинает сильно не нравиться.

— Не беспокойся, детка.

— Перешли на «детку»?

— Ты же возражала против «крошки». — Он постарался сказать это легкомысленным тоном.

Здесь вдоль тротуаров припаркованы машины… Под фонарем стоят три юнца; черные лица; стеганые куртки. Глазеют на «мерседес». Шерман снова свернул.

Вдали какое-то мутное желтое свечение, очевидно, там более широкая, более главная улица. Чем ближе к ней, тем больше народу — на тротуарах, в дверях, на мостовых. Сколько черных лиц… Впереди на мостовой — какое-то препятствие. Темнота поглощает свет фар «мерседеса». Но потом Шерман все-таки разглядел: посередине улицы стоит автомобиль… Вокруг толпятся парни… Опять черные лица. Как их, интересно, объехать? Шерман надавил кнопку запора дверей… и сам же вздрогнул от электронного щелчка — словно сработала пружина капкана. Медленно повел «мерседес» сквозь толпу. Чернокожие парни пригибались, заглядывали в окна. Шерман уголком глаза приметил одного, он широко улыбался. Ничего не говорил, просто смотрел и скалил зубы. Слава богу, можно как-то протиснуться. «Мерседес» полз вперед. А что, если спустит колесо? Или заглохнет мотор? Вот это будет история… Но Шерман не паникует. Он по-прежнему хозяин положения. Главное — двигаться вперед. «Мерседес» за 48 000 долларов. Ну-ка, немецкие головы, стальные инженерские мозги… Смотрите не подкачайте… Объехал. Поперек идет большая улица. В обе стороны — оживленное движение, Шерман облегченно вздохнул. Теперь поедем по ней. Можно налево, можно направо, не имеет значения. Подъехал к перекрестку. Красный свет. Ну и черт с ним! Двинулся с ходу вперед.

— Шерман! Ты едешь на красный свет.

— Ну и хорошо. Может, постовой объявится. Я не обижусь.

Мария не ответила. Все заботы ее роскошного бытия сосредоточились на одном: как бы поскорее выбраться из Бронкса.

Впереди горчичный свет фонарей стал ярче и раздался в разные стороны… Какая-то площадь… Минуточку! Вон там вход в подземку. С этой стороны — магазин, дешевые закусочные… «Жареные цыплята по-техасски»… «Самые вкусные китайские блюда навынос»… Китайские блюда навынос! У Марии — та же мысль.

— Господи Иисусе, Шерман! Мы приехали туда же, откуда свернули! Сделали круг.

— Знаю. Знаю. Минутку помолчи. Дай сообразить. Вот что: я сейчас поверну направо, вернусь под эстакаду…

— Только не под эту чертову эстакаду!

Скоростное шоссе проходило по эстакаде у них над головами. На светофоре зажегся зеленый. Шерман никак не мог решить, что делать. Сзади нетерпеливо гудели.

— Шерман! Взгляни вон туда! Там написано: мост Джорджа Вашингтона!

Где? Сзади гудят все настойчивее. Но Шерман тоже увидел. Знак был на той стороне, под эстакадой, в слабом сером свете — дорожный знак на бетонном основании: 95 и 895 МОСТ ДЖ. ВАШИНГТОНА…

— Там должен быть и въезд!

— Но ведь нам не в ту сторону! Это же на север.

— Шерман! Ну и что? По крайней мере, известное место! По крайней мере, цивилизация! Только бы отсюда вырваться.

Сзади надрывается гудок. Добавился еще раздраженный человеческий крик. Шерман рванул с места на последних секундах зеленого света. Пересек пять полос — туда, где маячил вожделенный дорожный указатель. И снова очутился под эстакадой.

— Вон туда, Шерман!

— Хорошо, хорошо, я вижу!

Въезд похож на черную шахту для сбрасывания угля между бетонными опорами. «Мерседес» сильно тряхнуло на выбоине асфальта.

— Черт, — пробормотал Шерман. — Я даже не заметил.

Он всматривается вперед, пригнувшись над баранкой. Лучи фар перебирают одну за другой бетонные опоры. Шерман переключил на вторую. Выехал на крутой подъем, дал газ… Человеческие тела!.. Трупы на мостовой!.. Лежат скрючившись, с подогнутыми коленями… Нет, это не тела. Асфальт вспучился… Да нет же, это контейнеры… мусорные баки. Надо прижаться влево, иначе не объедешь. Он переключил на первую скорость и взял левее… Какое-то темное пятно на асфальте… Шерман подумал сначала, что это человек спрыгнул с ограждения на мостовую. Нет, размеры не те… Небольшое животное… Залегло посреди дороги, нельзя проехать… Шерман резко нажал на тормоз… Один, нет, два чемодана съехали и ударили его по затылку.

Вскрикнула Мария. Ей на подголовник сползла большая сумка. Мотор заглох. Шерман поставил на тормоз, снял сумку у Марии с головы и запихнул обратно на заднее сиденье.

— Цела?

Мария смотрела не на него. Она вглядывалась во что-то сквозь лобовое стекло.

— Что это там?

На пути у «мерседеса» — не животное… Узоры протектора… Колесо! Первая мысль Шермана; наверху, на эстакаде, машина потеряла колесо, и оно с разгону скатилось сюда. Он вдруг услышал тишину — мотор «мерседеса» безмолвствовал. Шерман снова включил стартер, проверил тормоз, держит ли. И открыл дверцу.

— Шерман, ты что?

— Надо оттащить эту штуковину с дороги.

— Смотри, осторожнее. Вдруг встречная машина.

— Была не была. — Шерман пожал плечами и вылез.

Странно как-то, стоишь на крутом асфальтированном подъеме, вверху по эстакаде катятся машины, звонко лязгая на металлическом стыке, и смотришь снизу на черное подбрюшье путепровода. Машин, идущих поверху, конечно, не видно, только слышно, как они проносятся на больших скоростях и эстакада лязгает и вибрирует, гулко дрожит вся огромная изъеденная ржавчиной инженерная конструкция. И в то же время — тихо. До того тихо, что слышно, как поскрипывают и шуршат на каждом шагу кожаные подметки и каблуки его ботинок — английских ботинок, купленных за 650 долларов в магазине фирмы «Нью и Лингвуд», что в Лондоне на Джермин-стрит. Скрип и шуршание его подошв слышны так отчетливо. Шерман нагнулся. Нет, это все-таки не колесо. Просто покрышка. Как мог автомобиль на ходу потерять покрышку? Он поднял ее.

— Шерман!

Шерман оглянулся на «мерседес». Снизу к нему подходят два человека… два чернокожих парня… «Бостон Селтикс»… Тот, что впереди, одет в серебристую баскетбольную куртку с надписью «СЕЛТИКС» поперек груди… Он уже в пяти шагах от Шермана… Здоровый малый… Молния расстегнута, куртка нараспашку… видна белая майка на мощных грудных мышцах… Лицо квадратное, широкие скулы… взгляд плотоядный, хищный… Смотрит Шерману прямо в глаза… И медленно приближается. Второй — долговязый, но щуплый, длинная шея, узкое лицо… слабое лицо… глаза вытаращил, словно с испугу. На тощих плечах болтается широкий свитер. Этот идет на два шага позади здорового.

— Йо! — окликает здоровяк Шермана. — Помощь не нужна?

Шерман стоит как вкопанный, держит перед собой покрышку и смотрит на парней.

— Случилось чего? Помочь не надо?

Голос мирный. Это они подстроили! Вон он держит руку в кармане! Но говорит вроде бы по-дружески. Это ловушка, дурак ты несчастный! Может быть, он правда хочет помочь? А что они делают тут на въезде, интересно знать? Но ведь ничего же и не делают — не угрожают. Погоди, сейчас они тебе покажут! Надо просто ответить вежливо. Да ты что, спятил? Действуй! Не жди! В голове у Шермана — шум, будто шипит вырывающийся пар. Он держит покрышку перед грудью. Ну? Рраз! Он шагнул навстречу переднему и бросил в него покрышку. Но она полетела обратно! Прямо в Шермана. Шерман вскинул руки и отбил ее. Здоровяк в серебристой куртке не удержался на ногах и растянулся на покрышке. Шерман тоже по инерции пролетел вперед, но дорогие кожаные туфли удержали, он устоял.

— Шерман!

Мария сидит за рулем «мерседеса». Мотор бешено работает. Дверца со стороны пассажирского сиденья отпахнута.

— Садись!

Между ним и машиной теперь второй парень, щуплый… рожа испуганная… глаза вылуплены. Шерман в панике… только бы пробиться к машине! Побежал, набычив голову, налетел на того, отшвырнул. Парень отлетел на задний бампер, но не упал.

— Генри!

Здоровенный поднимается с асфальта. Шерман плюхнулся на пассажирское сиденье. Ужас на лице Марии.

— Сел?

Мотор ревет… Ну, немецкая боевая техника, давай… Снаружи что-то метнулось. Шерман поймал ручку, рванул и на мощном выплеске адреналина захлопнул дверцу. Краем глаза он видит, что здоровенный детина уже заглядывает к Марии с другой стороны. Успел надавить кнопку запора. Здоровяк дергает ручку, надпись «СЕЛТИКС» — у самого ее лица, отгороженная только стеклом. Мария включила первую скорость, «мерседес», взвыв, сорвался с места. Парень отскочил. «Мерседес» идет прямо на мусорные баки. Мария нажала на тормоз, Шермана шарахнуло о приборную доску. Один баул слетел на ручку скоростей. Шерман стащил его себе на колени.

Мария дала задний ход. Машину рвануло назад. Шерман покосился в окно справа, Там стоит щуплый парень и смотрит на них… узкое молодое лицо не выражает ничего, кроме страха. Мария снова переключила на первую… Она хватает ртом воздух, будто захлебывается…

Шерман крикнул:

— Осторожнее!

Здоровенный снова двинулся к машине, держа над головой покрышку. Мария направила «мерседес» прямо на него. Он отскочил… Метнулось что-то темное… Сильный удар. Покрышка ударилась в лобовое стекло и отрикошетила. Стекло целехонько. Молодцы немцы! Мария выкрутила баранку влево, чтобы не наехать на мусорные баки. Там стоит второй парень, щуплый… Зад машины занесло… чпок!.. Щуплого парня там больше нет. Мария бешено крутит баранку. Между ограждением и мусорными баками узкое пространство. «Мерседес» едва вписался, скрежеща колесами… Взлетел вверх на эстакаду… Шерман вцепился в приборную доску… Вот и длинный язык автострады. Мимо несутся автомобильные огни… Мария затормозила. Шермана с баулом бросило вперед… Ххаа! Ххааа! Ххаааа! Он было подумал, что она смеется. Но нет, это она так дышала.

— Жива?

Не отвечая, она с места снова рванула вперед. Сзади гудок…

— Ты что, Мария?

Задняя машина, не переставая сигналить, обошла их и унеслась. Они выехали на скоростное шоссе.

Глаза щиплет от пота. Шерман отнял одну руку от баула, чтобы утереться, но оказалось, рука так дрожит, что пришлось опустить ее обратно. Сердце колотилось прямо в горле. Рубашка промокла. Пиджак сползает с плеч, по-видимому, лопнули швы на спине. Легким не хватает кислорода.

«Мерседес» как вихрь несется по шоссе, ни к чему так быстро.

— Сбавь, Мария! Слышишь?

— Куда ведет эта дорога?

— Следуй по указателям на мост Джорджа Вашингтона и, бога ради, сбавь скорость!

Мария отняла одну руку от баранки, чтобы откинуть волосы со лба, — вся рука, от плеча до пальцев, заметно дрожала. Можно ли ей в таком состоянии доверять машину? — мелькнула мысль у Шермана. Но лучше ее сейчас не отвлекать. У него у самого сердце колотится о ребра, словно с цепи сорвалось в грудной клетке.

— Вот говно, у меня руки трясутся! — выругалась Мария. Он до сих пор не слышал, чтобы она употребляла такие слова.

— А ты успокойся. Все в порядке, мы уже выбрались.

— Но куда мы тут попадем?

— Не нервничай. Следуй по указателям на мост Вашингтона, и все.

— Вот говно, мы же так и ехали!

— Да успокойся ты, в самом деле! Я тебе скажу, где сворачивать.

— Смотри опять не наложи в штаны, Шерман.

Шерман сдавил ручку баула у себя на коленях, словно вторую баранку. И заставил себя не отрывать взгляд от дороги. Впереди над автострадой показался дорожный знак КРОСС-БРОНКС МОСТ ВАШИНГ.

— Что значит Кросс-Бронкс?

— Не важно. Поезжай дальше.

— Какого говна, Шерман?

— Да все в порядке. Мы правильно едем.

Лоцман. Он смотрит на белую полосу, тянущуюся посреди проезжей части. Смотрит так упорно, что в глазах все начинает расползаться… белая линия… указатель… полосы… задние огни… Никакой связной картины… Он видит все врозь… по частям… по деталям… по молекулам!.. Господи Иисусе! Я потерял рассудок! Сердцебиение… Но потом — щелчок! — и все встало на свои места.

Над головой новый указатель:

МАЙОР ДИГАН МОСТ ТРАЙБОРО

— Видишь, Мария? Мост Трайборо. Сворачивай туда.

— Ты что? Нам же нужен мост Джорджа Вашингтона!

— Да нет же! Трайборю! Это прямая дорога на Манхэттен.

Съехали. Опять знак над головой:

УИЛЛИС АВ.

— Где это, Уиллис авеню?

— По-моему, в Бронксе.

— Черт!

— Прижимайся влево! Все правильно.

— Вот черт!

Огромный знак поперек шоссе:

ТРАЙБОРО.

— Вот видишь?

— Вижу.

— Теперь держись правее. Тут съезд в правую сторону.

Шерман в подтверждение сжимает баул у себя на коленях и проделывает им правый поворот. Рядом сидит Мария в парижском ярко-синем жакете с вот такими подложенными плечами… испуганная зверушка под широкими синими парижскими плечами… Они едут в «мерседесе» за 48 000 долларов, оснащенном шикарными авиационными приборами… Только бы вырваться из Бронкса!

Вот съезд. Шерман вцепился что было силы в несчастный баул, словно сейчас должен налететь смерч, сбить их с верной дороги — и швырнуть обратно в Бронкс!

Съехали. Впереди — длинный пологий спуск, ведущий к мосту Трайборо и дальше — в Манхэттен.

Хааххх! Хааххх! Хаааххх!

— Шерман!

Он повернулся к ней. Она тяжело дышит, хватает ртом воздух.

— Ну вот и все, дорогая.

— Шерман, он его швырнул прямо в меня!

— Что швырнул?

— Да колесо же!

А ведь правда, покрышка ударила в стекло прямо перед ее лицом. Но в памяти Шермана мелькнуло и еще кое-что… чпок!.. толчок заднего бампера, и нет щуплого парнишки. У Марии вырвалось рыдание.

— Слушай, возьми себя в руки. Теперь совсем недалеко.

Она шмыгнула носом.

— Господи…

Шерман протянул левую руку и стал массировать ей затылок.

— Ты молодчина. Вела себя как герой.

— Ох, Шерман.

Особенно нелепо — он сам чувствует, как это нелепо, — что его подмывает улыбнуться. Я ее спас! Я — ее защитник! Он продолжал массировать ей затылок.

— Это была всего лишь покрышка, — говорит защитник, упиваясь ролью утешителя слабых. — А то бы разбилось лобовое стекло.

— Он бросил… прямо в меня.

— Знаю, знаю. Но теперь все в порядке. Все позади.

Но мысленно он слышал: чпок! — и нет щуплого парнишки.

— Мария, по-моему, ты… то есть мы одного из них сбили.

Ты… Мы… Глубокий патриархальный инстинкт уже назойливо подталкивает взять вину на себя.

Мария молчит.

— Знаешь, когда нас занесло… Был такой вроде бы звук… звучок: чпок!

Мария ничего не говорит. Шерман смотрит вопросительно. Наконец она отозвалась:

— Д-да… Может быть, не знаю. Плевать, Шерман! Главное, мы оттуда выбрались!

— Ну ясно, это главное, но…

— О господи, Шерман! Это был какой-то кошмар!

И она стала давиться рыданиями, не сбавляя скорости и внимательно глядя вперед через лобовое стекло.

— Все позади, дорогая. Теперь все хорошо.

Он еще немного помассировал ей шею. Щуплый мальчишка только что стоял там. Чпок! И его там уже нет.

Движения на автостраде все прибавлялось. Рой красных задних огней впереди увильнул под путепровод, и начался пологий подъем. Скоро мост. Мария сбавила газ. Площадь с турникетами раскинулась в темноте бетонным пространством, мутным и чуть в желтизну от света фонарей. Красные огни разобрались на стайки перед каждой будкой. А впереди уже ощущалась густая чернота Манхэттена.

Весомая… в огнях… и столько народу… Столько людей окружают Шермана на этом желтом бетонном пятаке… и хоть бы один догадался, что он сейчас пережил!

Шерман выждал, пока они не выехали на проспект ФДР и не покатили вдоль берега Ист-Ривер к себе, в белый Манхэттен, и Мария окончательно успокоилась, и только тогда снова завел разговор на эту тему:

— Так как по-твоему, Мария? Может, заявить в полицию?

Она не ответила. Он повернул к ней голову; она хмуро смотрела на дорогу.

— Как ты считаешь?

— Зачем?

— Ну, просто я подумал…

— Шерман, заткнись. — Она проговорила это тихо, даже ласково. — Не мешай мне спокойно вести машину.

Впереди показалась знакомая ограда Центральной нью-йоркской больницы. Конструктивистская готика. Белый Манхэттен! Мария свернула с проспекта на Семьдесят первую улицу. Припарковалась против перестроенного особняка, где на четвертом этаже помещалась ее «конспиративная квартирка». Шерман вылез и поторопился осмотреть заднее крыло «мерседеса». Слава тебе господи! Ни вмятинки и ни малейшего следа — по крайней мере, сейчас, в темноте. Мужу Мария сообщила, что прилетает завтра, поэтому багаж надо было пока перетаскать из машины наверх. Шерману трижды пришлось карабкаться по скрипучей лестнице в тусклом нищенском свете «экономичных ламп», волоча ее модные чемоданы на четвертый этаж.

Она сняла ярко-синий жакет с парижскими плечами и положила на кровать. Шерман тоже снял пиджак — он действительно разорвался на спине по швам. «Хантсман», Сэвил-Роу, Лондон. И стоил достаточно дорого. Шерман бросил пиджак на кровать. Рубашка на нем была мокрая, хоть выжми. Мария скинула туфли, села на венский стул у одноногого стола, облокотилась и подперла голову ладонью. Старый стол сразу жалобно накренился. Тогда она выпрямилась и взглянула на Шермана.

— Я хочу выпить. А ты?

— Хочешь, чтобы я налил?

— Угу. Мне — много водки, капельку апельсинового сока и лед. Водка в кухонном шкафчике.

Шерман вышел в тесную кухоньку, включил свет. На плите на краю немытой сковороды сидел таракан. Ну и черт с ним. Шерман смешал водку с апельсиновым соком для Марии, себе налил в высокий стакан виски, положил лед и чуть-чуть добавил воды. И тоже сел за стол напротив Марии. Оказалось, что стакан крепкого — как раз то, что ему надо. Каждый ледяной глоток приятно жег под ложечкой. Машину занесло. Чпок. И того, долговязого и щуплого, там больше нет.

Мария уже отпила половину большой рюмки, которую он ей налил. Зажмурилась, запрокинула голову. А потом взглянула на Шермана и устало улыбнулась.

— Знаешь, — сказала она, — а я ведь, ей-богу, думала, что нам… крышка.

— Что будем делать теперь?

— В каком смысле?

— Я думаю… по-моему, надо заявить в полицию.

— Ты уже говорил. Объясни зачем.

— Это же была попытка ограбления… И потом, мне кажется, что ты… не исключено, что ты одного из них сшибла.

Мария молчала.

— Когда, ну, помнишь? Ты газанула и машину занесло.

— Знаешь, что я тебе скажу? Надеюсь, что так оно и было. Но если даже и так, удар был совсем слабый. Я почти ничего не услышала.

— Да. Только чпок, и его нет.

Мария пожала плечами.

— Я просто размышляю вслух, — сказал Шерман. — Мне кажется, надо заявить. Так мы себя обезопасим.

Мария шумно выдохнула, как человек, возмущенный до предела. И отвернулась.

— Понимаешь, а вдруг этот парень пострадал.

Она оглянулась на него и ответила со смехом:

— Честно признаться, меня это не беспокоит ни вот столечко.

— Да, но что, если…

— Слушай, мы выбрались оттуда, а как — не имеет значения.

— Но если…

— Мура все это, Шерман. Куда ты хочешь обратиться со своим заявлением? И что ты им скажешь?

— Не знаю. Расскажу, как было на самом деле.

— Шерман, я тебе сейчас сама расскажу, как было на самом деле. Я — девушка из Южной Каролины, и я изложу тебе все простым английским языком. Два ниггера хотели нас убить, но мы от них удрали. Два ниггера напали на нас в джунглях, чуть нас не убили, но мы выбрались из джунглей и спаслись. Только всего и делов.

— Да, но представь себе, что…

— Нет, это ты представь себе! Представь, что ты обратился в полицию. Что ты им скажешь? Как объяснишь, что мы делали в Бронксе? Ты говоришь, что расскажешь, как все было на самом деле. Так вот. Лучше ты мне расскажи. Расскажи, расскажи! Что там было на самом деле?

Вот она о чем! Что ж, действительно, объяснять в полиции, что миссис Артур Раскин с Пятой авеню и мистер Шерман Мак-Кой с Парк авеню встретились для тайного ночного свидания, но пропустили поворот на Манхэттен при съезде с моста Трайборо и угодили в Бронксе в небольшую переделку? Шерман прикинул, как это получится. Можно было бы, например, сказать Джуди, что… Нет! Сказать Джуди, что он ехал в машине с женщиной по имени Мария, — об этом не может быть и речи. Но если они… если Мария сбила того парня, лучше, наверно, все-таки сжать зубы и рассказать все как было. А именно — как? Ну, два парня пытались их ограбить. Загородили дорогу. Подошли и сказали… Тут Шерман ощутил словно легкий удар в солнечное сплетение. «Йо! Помощь не нужна?» Ведь это — все, что сказал тот верзила. И оружия не вытащил. Они не сделали ни одного угрожающего движения, покуда он не швырнул в одного из них покрышку. А что, если… Одну минуту! Что же еще они делали на въезде на автостраду поздно вечером, в темноте, у препятствия, брошенного на проезжую часть?.. Мария поддержит мою версию… версию!.. Игривая молодая кобылка… Он подумал, что совсем ее не знает.

— Н-ну, не знаю, — проговорил он. — Может, ты и права. Надо еще подумать. Я просто размышляю вслух.

— Тут совершенно не о чем думать, Шерман. Есть вещи, которые я понимаю лучше тебя. Немного, но есть. Они знаешь как обрадуются, что мы попали к ним в лапы.

— Кто — они?

— Да полицейские. А проку-то что? Им все равно в жизни не поймать тех парней.

— Что значит «попали к ним в лапы»?

— Забудь о полиции, вот что.

— О чем ты говоришь?

— О тебе в первую очередь. Ты же — лицо известное.

— Вовсе нет! — Властитель Вселенной выше какой-то жалкой известности.

— Ах, нет? А снимки чьей квартиры помещены в «Архитектурном обозрении»? И твой портрет был в «Дабл-ю». И твой отец был… или есть… кто там он у тебя, сам знаешь.

— Это жена поместила в журнале снимки квартиры!

— Вот и объясни это в полиции, Шерман. Уверяю тебя, им будет очень интересно.

Шерман онемел. Какая чудовищная мысль!

— И меня им тоже зацепить лестно. Я, конечно, простая девушка из Южной Каролины, но у моего мужа сто миллионов долларов и квартира на Пятой авеню.

— Ну, хорошо. Я же просто прикидываю, какие могут быть последствия, только и всего. Какие могут возникнуть осложнения. Что, если ты действительно его сбила? Если он пострадал?

— А ты видел, как я его сбила?

— Нет.

— И я не видела. Ничего не знаю, никого не сбивала. На самом-то деле очень даже надеюсь, что ему попало как следует. Но вообще я знать ничего не знаю. И ты тоже. Так что никого я не сбивала. Правильно?

— Н-ну, пожалуй… Наверно. Наверно, ты права. Лично я ничего не видел. Хотя слышал. И почувствовал слабый толчок.

— Шерман, все произошло так быстро, ты просто не успел сообразить, что это было. И я тоже. Парни те в полицию не обратятся. Уж в этом-то ты можешь быть уверен. И даже если ты заявишь, их все равно не найдут. В полиции просто посмеются над тобой — да ты ведь и не знаешь, что было на самом деле, верно?

— Вроде бы верно.

— Конечно верно. Если когда-нибудь возникнет разговор, мы только знаем, что двое парней загородили дорогу и пытались нас ограбить, а мы от них ушли. Точка.

— А почему же мы не заявили?

— Потому что бессмысленно. Мы не пострадали, и ясно было, что тех парней все равно не найдут. И знаешь что, Шерман?

— Что?

— Ведь это истинная правда. Воображать можно что хочешь, но это действительно все, что нам известно, тебе и мне.

— Да. Это верно. Просто я не знаю, все-таки мне было бы спокойней, если бы…

— А тебе-то чего беспокоиться, Шерман? Ведь за рулем была я. Если его, сукина сына, сбили, то сбила его я, а я говорю, что никого не сбивала и заявлять в полицию мне не о чем. И перестань, пожалуйста, страдать.

— Я не страдаю. Просто я…

— Вот и хорошо.

Шерман думал. Ведь это правда, разве нет? Машину вела она. Владелец машины — он, но управление взяла на себя Мария, и если когда-нибудь зайдет об этом разговор, то и отвечать придется ей. Она была за рулем… И решать, случилось ли что-нибудь, о чем надо заявить в полицию, тоже ей. Он, естественно, всегда ее поддержит… Но с плеч уже скатилось тяжелое бремя.

— Ты права, Мария. Это было как в джунглях.

Он несколько раз подряд кивнул головой в знак того, что наконец осознал истину.

— Да. А там нас могли убить за милую душу.

— И знаешь что, Мария? Мы сражались.

— Сражались?

— Ну как же. Мы оказались в этих страшных джунглях… На нас напали… и мы вырвались с боем. — Картина рисовалась ему все яснее и яснее. — Черт, я уж и не помню, когда последний раз по-настоящему дрался. Лет в двенадцать, наверно. Или в тринадцать. И знаешь, что я тебе скажу, крошка? Ты вела себя молодцом. Просто потрясающим молодцом. Нет, правда. Я когда увидел тебя за рулем… Я ведь даже не знал, умеешь ли ты водить! — Мрак отступил. Машину же действительно вела она. — Но ты вырвалась из этой западни. Вынеслась на волю! Молодчина!

Мрак окончательно развеялся. Мир сиял и лучился.

— Я совершенно не помню, что делала, — сказала Мария. — Все как-то… получилось одновременно. Самое трудное было перелезть на водительское сиденье. Зачем это они выдумали ставить рычаг скоростей посередине? У меня подол зацепился…

— Я как увидел тебя за баранкой, глазам не поверил! Если бы ты не пересела, — он потряс головой, — нам бы несдобровать.

Теперь, предаваясь героическим воспоминаниям, он напрашивался на ответную похвалу.

Но Мария сказала:

— Я действовала… сама не знаю как… инстинктивно.

Характерно для нее: она не уловила намека.

— Понимаю, — кивает Шерман. — Инстинктивно, но угадала в самую точку. Мне малость не до того было в тот момент.

Еще один намек, и такой толстый, уж толще некуда.

На этот раз даже она поняла.

— Ну конечно, Шерман! Еще бы! Когда ты запустил в него колесом… ну, то есть покрышкой… Бог мой! Я думала, я… Честное слово! Ты справился с обоими, Шерман! Один побил двоих!

Я побил один двоих! Никогда еще музыка слаще этой не ласкала слух Властителя Вселенной. Играй же дальше! Не прерывай напева!

— Я и сам не понимал, что происходит, — упоенно подхватывает Шерман. Он улыбается во весь рот и даже не старается сдержать улыбку. — Швырнул покрышку, и вдруг она летит обратно прямо мне в лицо!

— Это он руки поднял, подставил блок, вот она и отскочила…

Они уже пьют будоражащую брагу подробностей. Голоса набирают звучность. Весело на душе! Шерман и Мария смеются — как будто бы над забавными подробностями недавней битвы, а на самом деле просто от радости, от восторга перед испытанным чудом. Вдвоем, бок о бок, они столкнулись с самым ужасным кошмаром Нью-Йорка — и победили.

Вот Мария выпрямила спину, смотрит на Шермана широко открытыми глазами, губы дрогнули, готовые разомкнуться в улыбке. О, сладкое предчувствие! Без единого слова она встала со стула и сняла блузу. Под блузой на ней ничего не было. Он видит ее роскошные груди — белая нежная плоть пересыщена вожделением, увлажнена потом. Она подходит и становится у него между колен. Развязывает ему галстук. Он обнял ее за талию и с такой силой притянул к себе, что она не устояла на ногах. Оба валятся на ковер — и то-то смеху, то-то упоения, пока разденешься в такой позиции!

Они лежат на полу, на ковре, а ковер такой грязный, в хлопьях пыли, но грязь и пыль — это совершенно не важно. Оба разгоряченные, потные, но и это тоже не важно. Так даже лучше. Они прошли вдвоем сквозь стену огня. Бились не на жизнь, а на смерть во мраке джунглей. И теперь лежат рядом, еще не остывшие от этой битвы. Шерман целует ее в губы. Они просто лежат и целуются и крепко прижимаются друг к дружке. Но вот он проводит пальцем по ее спине, по совершенному выгибу ее бедра, по безупречной линии ляжки. Какое возбуждение! Огонь от кончиков пальцев бежит в пах, оттуда — по всей нервной системе, через бессчетные взрывные устройства крохотных синапсов! Он хочет владеть этой женщиной в буквальном смысле, вобрать в себя ее горячее белое тело в расцвете пышущего, грубого, молодого животного здоровья и никогда не отпускать. Совершенная любовь! Чистейший восторг! Приап, хозяин и владыка! Властитель Вселенной и Владыка джунглей!

* * *

Обе свои машины, «мерседес» и большой универсал «Меркурий», Шерман держал в подземном гараже в двух кварталах от дома. Съехав по пандусу, он, как обычно, остановился у деревянной будки. Оттуда вышел маленький румяный толстячок в трикотажной футболке с короткими рукавчиками и широких, мешковатых саржевых штанах. Сегодня дежурит как раз тот, кого Шерман недолюбливает, — рыжий Дэн. Шерман вылез из машины, пиджак нараспашку, полы завернуты, руки в брюки — авось этот рыжий не заметит разодранной спины.

— Привет, Шерм! Как делишки?

Это Шермана особенно бесит. Мало того что рыжий служитель с ним панибратствует и зовет его по имени. Но еще и в сокращенной форме, как его в жизни никто не звал, — это уже нахальство, переходящее в издевательство. Кажется, Шерман никогда, ни словом, ни жестом не давал ему повода для фамильярности. Конечно, в наше время такая самочинная фамильярность считается в порядке вещей, но Шерман ее не выносит. Она — вид агрессии. Думаешь, ты лучше меня, ты, уолл-стритовский господин с йейльским подбородком? Ну, так я тебе покажу! Сколько раз Шерман пытался придумать какой-нибудь вежливо-ледяной ответ, чтобы пресечь его фальшиво-компанейские приветствия! Но ничего подходящего не приходило в голову.

— Шерм, как жизнь? — Дэн был уже рядом. Он и не подумал отвязываться.

— Отлично, — ответил Шерман холодно, но неловко.

Одно из неписаных правил поведения в стратифицированном обществе гласит, что на вопрос нижестоящего «как вы поживаете», следует воздержаться от ответа. Шерман повернулся и пошел к выходу.

— Шерм!

Он остановился. Дэн стоит возле «мерседеса», уперев руки в толстые бабьи бока.

— У тебя пиджак разорван, знаешь?

Шерман, ледяной монолит, вздернул йейльский подбородок и промолчал.

— Прямо через всю спину! — В голосе Дэна слышно злорадство. — Аж подкладка наружу. Надо же. Где это ты так?

Шерман отчетливо представил себе чпок! — задние колеса занесло, и нет долговязого, щуплого парнишки. Об этом ни слова! Но так и подмывает поделиться с этим неприятным толстяком. Когда пройдешь живой сквозь стену пламени, испытываешь одну из острейших и наименее изученных потребностей человека: информационное недержание. Так и тянет поведать миру о своих подвигах.

Но осторожность победила. Осторожность, помноженная на высокомерие. По-видимому, не надо вообще никому рассказывать, что с ним было. А уж этому субъекту — подавно.

— Понятия не имею, — отвечает он.

— Неужто сам не заметил?

Снежный человек Шерман Мак-Кой указывает своим йейльским подбородком на «мерседес» и говорит:

— Он теперь мне не понадобится до конца недели.

И, сделав поворот налево кругом, торжественно удаляется.

На улице его прохватило ветерком, и он сразу почувствовал, как промокла на нем рубашка. Влажны и брюки на сгибе под коленом. Полы разодранного пиджака перекинуты через локти. Волосы взлохмачены. Выглядит черт знает как. И сердце все еще частит. У меня есть тайна. Но чего ему беспокоиться? Ведь машину вел не он, когда это случилось — если случилось. Вот именно если. Он же не видел своими глазами, как был сбит тот парень, и она тоже не видела, и потом, это произошло в разгаре сражения, которое они вели не на жизнь, а на смерть, — и вообще за рулем была она, и раз она не хочет заявлять, ее дело.

Шерман остановился, вздохнул полной грудью и огляделся. Да, вот он, белый Манхэттен, заказник Восточных семидесятых улиц. На той стороне в подъезде кооперативного дома стоит швейцар и курит сигарету. По тротуару навстречу Шерману идут молодой человек в костюме служащего и симпатичная девушка в белом. Он что-то толкует ей взахлеб. Совсем юнец, а одет в деловой, можно сказать, стариковский костюм от «Братьев Брукс», или от «Чиппа», или от «Дж. Пресса», так и Шерман одевался в свое время, когда только поступил на работу в «Пирс-и-Пирс».

Внезапно на сердце у Шермана становится легко-легко. Чего это он переполошился? Он стоит посредине тротуара и улыбается во весь рот. Молодой человек и девушка, наверно, приняли его за сумасшедшего. А он просто настоящий мужчина, который сегодня сразился со своим природным врагом, плотоядным хищником, и голыми руками, силой духа победил. Он пробился с боем из темной дикой чащи, где на него была устроена засада, он одержал верх. И спас женщину.

Когда потребовалось выказать себя мужчиной, он повел себя как мужчина. И одержал победу. Мало того что он — Властитель Вселенной, он еще — мужчина, воплощенное мужество. Улыбаясь и напевая: «Покажите мне хотя бы дюжину бесстрашных храбрецов!» — бесстрашный храбрец, еще в поту после битвы, прошагал два квартала и поднялся на лифте в свою двухэтажную квартиру окнами на улицу Всеобщей Мечты.

5 Девушка, которая красит губы коричневой помадой

Если с шестого этажа в здании Окружного суда Бронкса подняться по лестнице еще на один марш, там рядом с лифтами имеется широкая арка, на которую не пожалели мрамора и красного дерева, поперек арки — низкая перегородка и в ней проход. За перегородкой сидит охранник с револьвером 38-го калибра в кобуре на боку. Он одновременно и сторожит помещение, и пропускает входящих. Револьвер выглядит весьма внушительно, с одного выстрела, похоже, уложит лошадь, и предназначен он для усмирения арестантов, которые в Бронксе иногда бывают буйными и жаждут крови.

Вверху над аркой — надпись огромными квадратными буквами, отлитыми из меди, что влетело налогоплательщикам Нью-Йорка в копеечку, и приклеенными к мрамору эпоксидной смолой. Раз в неделю уборщик, взгромоздившись на лестницу, надраивает буквы порошком «Семихром» и доводит надпись РИЧАРД Э. ВЕЙСС, ОКРУЖНОЙ ПРОКУРОР БРОНКСА до такого ослепительного блеска, на какой архитекторы Джозеф Х. Фридлендер и Макс Хозл не размахнулись даже на фасаде и в золотую пору расцвета этого учреждения полстолетия назад.

Ларри Крамер, выйдя из лифта, направился к этим бронзовосияющим вратам, чуть кривя рот в язвительной усмешке. Инициал «Э» тут означает «Эбрахам». Вейсс всегда был известен среди друзей, и близких, и политических соратников, и газетных репортеров, и телевизионщиков с Первого, Второго, Четвертого, Седьмого и Одиннадцатого каналов, и среди избирателей — главным образом, итальянцев и евреев в Ривердейле, Пелам-парке и Кооп-сити — как Эйб Вейсс. Это уменьшительное имя, которое тянулось за ним из бруклинского детства, он ужасно не любил. И несколько лет назад даже попытался было всем внушить, чтобы его именовали Диком. Попытка эта была воспринята с таким юмором, что он едва не вылетел из организации Демократической партии Бронкса под всеобщий хохот. И больше Эйб Вейсс о Дике Вейссе не поминал. Для него вылететь из партийной организации Бронкса, с хохотом или без, было все равно что очутиться за бортом парохода на рождественских катаниях по Карибскому морю. Так что Ричардом Э. Вейссом он остался только на страницах «Нью-Йорк таймс» и над этой аркой.

Охранник надавил кнопку и пропустил Крамера за перегородку. Мягкие подошвы крамеровских кроссовок, подвизгивая, зашлепали по мраморному полу. Охранник скептически посмотрел ему вслед. Опять Крамер принес свои кожаные туфли в пластиковом пакете.

Уровень роскоши убранства в Окружной прокуратуре — величина переменная. Офис самого Вейсса, где стены обшиты деревянными панелями, богаче и внушительнее, чем кабинет мэра Нью-Йорка. Начальникам отделов особо опасных преступлений, расследования, Верховного суда, Уголовного суда и апелляций тоже досталось понемногу и панелей, и кожаных или под кожу диванов, и псевдошератоновых кресел. Но когда доходит до прокурорских помощников вроде Ларри Крамера, то здесь в отделке интерьеров явно довольствовались критерием: для госслужащего сойдет.

Два других прокурорских помощника, занимающих одну с ним комнату, — Рэй Андриутти и Джимми Коуфи — сидели развалясь во вращающихся креслах. Здесь только-только хватает места для трех железных столов, трех вращающихся кресел, четырех шкафов картотеки, старой одежной вешалки с шестью топорщащимися крюками и деревянного стола, на котором стоит кофеварка, свалены в кучу пластиковые чашки и ложечки, и на буром подносе — липкая мозаика из бумажных салфеток, белых сахарных и розовых пластилиновых оберток на клею, смешанном из расплескавшегося кофе и проспанного молочного порошка «Кремора». Андриутти и Коуфи сидят, развалясь в одинаковых позах — левая лодыжка на правом колене, будто ближе сдвинуть ноги им, жеребцам, природа не позволяет. Так принято сидеть в Отделе особо опасных преступлений, самом мужественном из подразделений Окружной прокуратуры Бронкса.

Оба сидят сняв пиджаки, пиджаки болтаются на крюках вешалки. Воротнички рубашек у обоих расстегнуты, узлы галстуков ослаблены. Андриутти потирает правой ладонью левое плечо, словно почесывается, а на самом деле любовно поглаживает свой выпуклый трицепс, который он старательно накачивает трижды в неделю, работая с гирями в Нью-Йоркском атлетическом клубе. Андриутти-то может себе позволить занятия в Атлетическом клубе, а не на коврике в гостиной между кадкой с драценой душистой и диваном-кроватью, ему не надо содержать жену и ребенка в термитнике на Семидесятых улицах Вест-Сайда и выкладывать за это удовольствие по 888 долларов в месяц. Его трицепсам, дельтовидным и широким спинным не угрожает атрофия. Андриутти любит обхватить себя одной мускулистой рукой за плечо другой руки и чувствовать, как от этого напрягается самый большой мускул спины — широкая спинная мышца, latissima dorse, того и гляди рубашка лопнет по швам. Крамер и Андриутти принадлежат к тому поколению, которому такие термины, как «трицепс», «дельтовидная», «широкая спинная» или «большая грудная», уже стали ближе знакомы, чем имена планет. Андриутти растирает свои трицепсы в среднем по сто двадцать раз за день.

Не переставая тереть, он поглядел на вошедшего Крамера и сказал:

— Господи ты боже мой! Те же и нищенка с мешком. Что это у тебя в пакете, Ларри? Всю неделю таскаешь один вонючий пакет. — И повернувшись к Джимми: — Ведь верно, вылитая нищенка с мешком?

Коуфи тоже атлет, но больше увлекается триатлоном. У него узкое лицо и длинный подбородок. Он только улыбнулся Крамеру, как бы подначивая: «Ну, как ты ему ответишь?»

Крамер говорит:

— Чешется? У нашего бедного Рэя аллергия на поднятие тяжестей. Такая чесотка, терпежу нет, да?

Андриутти отнял ладонь от плеча, опустил руку.

— Ну что это за обувка, кроссовки? — наступает он на Крамера. — Ты у нас как барышня из универмага «Меррил Линч». Они тоже ходят на работу все расфуфыренные, а на ногах — резиновые шлепанцы.

— Что у тебя в пакете-то? — поинтересовался Коуфи.

— Как что? Туфли на высоких каблуках, — ответил Крамер.

Он снял пиджак, тоже подцепил его как попало на вешалку, расстегнул верхнюю пуговицу на рубашке, растянул узел галстука, сел в свое кресло и, достав из пакета коричневые кожаные полуботинки «Джонстон и Мэрфи», принялся стягивать кроссовки.

— Джимми, ты не слышал, — говорит Андриутти, — что у всех еврейских парней — не прими на свой счет, Ларри, — у всех еврейских парней обязательно есть один голубой ген. Общеизвестный факт. Они или под дождем без зонтика не могут, или заводят у себя в квартирах всякую новомодную техническую хреновину, или на охоту не ходят, или борются за ядерное разоружение и шляются на демонстрации, или приезжают на службу в кроссовках, или еще там какая-нибудь хреномундия. Ты это знаешь?

— Одного я не понимаю, откуда ты взял, что я приму это на свой счет? — говорит Крамер.

— Нет, ты признайся по честности, Ларри, — продолжает пикировку Андриутти. — Ведь тайно, в глубине души, ты бы хотел быть итальянцем или ирландцем?

— А как же. Тогда бы я хоть не соображал, что за бодяга здесь творится.

Коуфи рассмеялся:

— Да ладно уж вам. Смотри только, чтобы Ахав не увидел на тебе кроссовок, Ларри. А то он немедленно продиктует Жанетте очередной долбаный меморандум.

— Нет, он созовет очередную долбаную пресс-конференцию, — говорит Андриутги.

— Ну, это уж, блин, обязательно.

Так начинается очередной долбаный рабочий день в долбаном Отделе особо опасных преступлений в долбаной Окружной прокуратуре долбаного Бронкса.

Один прокурорский помощник из Отдела серьезных правонарушений прозвал Эйба Вейсса Капитаном Ахавом, и теперь этим прозвищем пользуются все. Вейсс одержим горячей любовью к средствам массовой информации и неустанно гоняется за ними, выделяясь даже среди прокуроров других округов, которые, как известно, все помешаны на саморекламе. В отличие от знаменитых окружных прокуроров прошлого, таких, как Фрэнк Хоган, Берт Робертс и Марио Мерола, Вейсс в суде даже не показывается. У него на это нет времени. Сутки коротки, всего 24 часа, а надо поддерживать связь с Первым, Вторым, Четвертым, Пятым, Седьмым и Одиннадцатым телеканалами, а также с газетами «Дейли ньюс», «Пост», «Сити лайт» и «Таймс».

Джимми Коуфи сказал:

— Я только что был у Капитана Ахава. Вы бы слышали…

— Да? Зачем? — с любопытством и некоторой завистью перебил его Крамер.

— Он нас вдвоем с Верни вызвал. Интересуется делом Мура.

— Ну и как?

— Да типичная бодяга. Этот Мур, он владелец большого дома в Ривердейле, и там с ними проживала теща, тридцать семь годков кишки у него мотала. Потом вдруг — раз! и он теряет работу. Он работал в перестраховочной конторе, получал двести тысяч или даже триста, а тут восемь месяцев, девять месяцев сидит без работы, нигде не может устроиться, и он совсем уж не знает, куда, к эдакой матери, податься. Так? Ну и вот. Ковыряется он однажды у себя в саду, а теща выходит и говорит: «Вот то-то. Знай свое место». Дословно: «Знай свое место. Шел бы ты в садовники». Тут он взбеленился, идет в дом и говорит жене: «Ну, достала меня твоя мамаша. Пойду сниму ружье и припугну ее хорошенько». Поднялся в спальню, взял там свой дробовик 12-го калибра и идет с ним прямо на тещу, хочет дать ей шороху, чтобы знала. Он ей только сказал: «Вот что, Глэдис…» — споткнулся о половик, ружье выстрелило — ба-бах! — и убийство 2-й степени.

— А Вейссу-то что до этого?

— Ну как же. Белый, с деньгами, крупный домовладелец в Ривердейле. Возможно, он попытается выдать это за выстрел по случайности.

— Есть шансы?

— Куда там. Я у него обвинитель, вижу его насквозь. Типичный разбогатевший ирландец, но все равно ирландец, до пуза. Утопает в раскаянии. До того, хрен дери, извелся, можно подумать, что застрелил родную маму. Во всем винит себя одного. Готов взять на себя любую вину. Посади его Берни перед видеокамерой, и в Бронксе не останется ни одного нераскрытого преступления за последние пять лет. Этот все берет на себя. Да, красиво бы можно все обделать… Мура это. Бодяга.

«Бодяга» понятна Крамеру и Андриутти без дальнейших разъяснений. В Бронксе не только сам Капитан Ахав, но и все прокурорские помощники от юнца-итальянца, только-только со скамьи Юридической школы Святого Иоанна, и до начальника отдела ирландца Берни Фицгиббона, который у них самый старый, ему сорок два, лелеют мечту о Великом Белом Ответчике. Во-первых, не так-то приятно всю жизнь сознавать, что зарабатываешь свой хлеб, табунами загоняя в кутузку черных и испаноязычных. Крамер, например, воспитан в либеральном духе. В еврейских семьях вроде Крамеров либерализм впитывается с молочной смесью «Симилак» и яблочным соком «Мотт», он становится бытом, как фотоаппарат «Инстоматик» на день рождения и улыбка отца по возвращении с работы. Но даже и на итальянцев вроде Рэя Андриутти и ирландцев, как Джим Коуфи, которых родители нельзя сказать, чтобы так уж пичкали либерализмом, неизбежно накладывает отпечаток духовная атмосфера юридических факультетов, где, кстати сказать, среди преподавателей много евреев. Так что к тому времени, когда кончаешь курс в Нью-Йорке и окрестностях, бывает как-то… по-житейски неловко острить насчет «черненьких». Не дурно с нравственной точки зрения, а просто дурной тон. И это вечное угнетение негров и южноамериканцев действует на нервы.

Не то чтобы они не были виноваты. Уже через две недели работы в Бронксе в должности помощника прокурора Крамер усвоил, что 95 процентов задержанных, против которых возбуждается дело, может быть даже 98 процентов, бесспорно виновны. Дел через суды пропускается столько, что на сомнительные случаи стараются время не тратить, разве что навалится пресса. Сине-оранжевые фургоны тоннами завозят на Уолтон авеню виновных на все сто. Но глядящие в зарешеченные окошки, они как-то не тянут на звание «преступник», если под этим словом понимать в романтичном духе личность, ставящую перед собой определенную цель и добивающуюся ее беззаконными средствами. Нет, в основном это бестолковые недотепы, и они совершают немыслимо идиотские, мерзкие поступки.

Андриутти и Коуфи сидели перед Крамером, выворотив в стороны могучее ляжки. Он чувствовал свое превосходство над ними. Во-первых, он кончил юрфак Колумбийского университета, а они оба — из Юридической школы Святого Иоанна, куда, как всем известно, подбирают тех, кто не отличался успехами в колледжах. И потом, он еврей. Еще чуть не в детстве он усвоил, что итальянцы с ирландцами — это животные, итальянцы — свиньи, а ирландцы — мулы или бараны. Конкретно этого родители вроде бы, насколько он помнит, не говорили, но общую мысль вполне сумели ему внушить. Родители воспринимали весь Нью-Йорк — да что Нью-Йорк! все Соединенные Штаты, весь мир! — как одну большую сцену, на которой играется драма «евреи против гоев», и гои в ней — животные. Так что же он тут делает вместе с этой публикой? Еврей в Отделе убийств — вещь довольно редкая. Отдел убийств — это элитная часть в Окружной прокуратуре, ее морская пехота, так как убийства, которыми здесь занимаются, — высший вид преступлений. Прокурорский помощник из Отдела убийств должен быть готов в любое время выйти из цитадели на улицу и явиться на место преступления, как настоящий коммандос, он должен работать плечом к плечу с полицией, допрашивать задержанных и свидетелей и, когда понадобится, приводить их в трепет, пусть бы даже это были самые жестокие и гнусные убийцы среди всех задержанных и свидетелей за всю историю уголовного правосудия.

На протяжении пятидесяти лет, если не дольше, Отдел убийств был епархией ирландцев, только в последнее время туда еще стали просачиваться итальянцы. Ирландцы определяли лицо отдела. Потому что они отличались гранитной храбростью и не отступали ни на шаг, даже если стоять на своем было уже чистым безумством. Так что Андриутти был прав, вернее, прав наполовину? Крамер не хотел бы быть итальянцем, но ирландцем — хотел, и даже очень. Как, впрочем, и сам Андриутти, чертов болван. Да, животные. Гои — животные. И Крамер гордится тем, что работает в Отделе убийств вместе с ними.

И вот они втроем сидят у себя в конторе, обставленной в стиле «для госслужащих сойдет», и получают в год от 36 до 42 тысяч жалованья, а не служат в какой-нибудь фирме вроде «Крават, Свэйн и Мур», где могли бы огребать от 136 до 142 тысяч. Они родились в необозримой дали от Уолл-стрит, то есть, попросту говоря, в Бруклине, Куинсе или Бронксе. Для их родителей уже одно то, что они поступили в университет и стали юристами, было величайшим событием со времен Франклина Делано Рузвельта. И вот теперь они сидят в этом вшивом Отделе убийств, обсуждают то, блин, и се, блин, и говорят «ихний» и «не хрена», словно иначе и не умеют.

Так что вот они тут и сидят… и он с ними. Куда сейчас надо будет идти? Какие дела ему достались? Сплошное дерьмо и бодяга, служба по вывозу мусора… Артур Ривера. Артур Ривера сидел в клубе с другим торговцем наркотиками, у них вышла ссора из-за пиццы, дошло до ножей, и Артур говорит: «Давай отложим ножи и подеремся как мужчина с мужчиной». Ножи отложили, после чего Артур вытащил другой нож и вонзил противнику в грудь — насмерть… Джимми Доллард. Джимми Доллард со своим самым закадычным другом Отисом Блейкмором и еще тремя чернокожими приятелями напились, накачались кокаином и затеяли игру в «дюжины», которая состоит в том, кто кого больнее оскорбит. Блейкмор очень ловко ущучил Джимми, Джимми тогда вытащил револьвер и выстрелил ему прямо в сердце, а сам, заливаясь слезами, повалился на стол, рыдая и приговаривая: «Кореша… Кореша застрелил!..» Или это дело Герберта 92-Икс. На миг мысль о Герберте 92-Икс вызвало в памяти Крамера образ девушки с коричневой помадой на губах…

Пресса таких дел в упор не замечает. Бедняки убивают бедняков, только и всего. Выступать обвинителем по таким делам — это и есть выгребать мусор, работа нужная и почтенная, тяжелая и анонимная.

И не так уж смешон в конечном счете Капитан Ахав. Привлечь внимание прессы! Рэй и Джимми могут сколько угодно смеяться, но Вейсс достиг того, что его имя знает весь город. Скоро предстоят новые выборы, а население Бронкса — на 70 процентов черное и испаноязычное, он заботится о том, чтобы все существующие на белом свете каналы вколачивали избирателям в головы имя Эйба Вейсса. Может быть, это — все, что его заботит, но уж тут-то он своего добьется.

Зазвонил телефон. На столе у Рэя.

— Отдел убийств. Андриутти. Берни сейчас нет… В суде, наверно… Что, что?.. Повторите еще раз. — Длинная пауза. — Ну так как же, сбила его машина или не сбивала?.. Так, так… Ну, я не знаю. Лучше поговорите с Берни. О'кей?.. О'кей. — Рэй положил трубку, встряхнул головой и оглянулся на Джимми Коуфи. — Из клиники Линкольна какой-то следователь звонил, говорит, у них там парень один, попал через травмопункт, тяжелый, вряд ли выживет и не может точно сказать, то ли в ванне поскользнулся и сломал запястье, то ли его сбил «мерседес-бенц». В таком духе. Хотел поговорить с Берни. Вот и пусть, блин, разговаривает с Берни.

Он еще раз встряхнул головой. Крамер и Коуфи сочувственно кивнули. В Бронксе всегда такая бодяга.

Крамер взглянул на часы и встал.

— Ну ладно, — сказал он. — Вы, ребята, можете тут прохлаждаться сколько влезет, а я должен идти и слушать, как этот долбаный специалист по культуре Ближнего Востока Герберт 92-Икс, чтоб ему лопнуть, будет зачитывать выбранные места из Корана.

В здании Окружного суда Бронкса для рассмотрения уголовных дел имеется тридцать пять залов, иначе называемых «секциями». Оборудовали их в начале 30-х годов, когда еще считалось, что даже внешний вид зала, где вершится суд, должен выражать идею величия и всемогущества закона. Потолки в добрых пятнадцать футов высотой. Стены снизу доверху обшиты панелями темного дерева. Судейский помост — настоящая эстрада, через нее от края до края протянулся такой массивный, длинный стол, весь в резьбе, инкрустациях, карнизах и бордюрах, что произвел бы, пожалуй, впечатление на самого царя Соломона. Скамьи для публики отделяет от судейского помоста, ложи присяжных и столов обвинения, защиты и секретаря несокрушимая резная деревянная перегородка, так называемый Барьер Правосудия. Одним словом, по виду этого помещения человеку непосвященному нипочем не догадаться, какая колготня и неразбериха царят в обыденном уголовном судопроизводстве.

Едва переступив порог 60-й секции, Крамер сразу понял, что начало рабочего дня здесь не предвещало ничего хорошего. Достаточно взглянуть на судью. Ковитский в черном одеянии восседал на судейском помосте, положив на стол обе руки и низко, едва не до самой столешницы свесив голову. Вислый крючковатый нос торчал из черных одежд, придавая судье сходство со стервятником. Крамеру видно, как он поводит глазами из стороны в сторону, оглядывая зал, где собраны разномастные представители человеческого рода. Вот-вот, кажется, раскинет руки-крылья и спикирует на жертву. У Крамера к Ковитскому отношение двойственное. С одной стороны, ему неприятны тирады судьи, как правило рассчитанные на то, чтобы поддеть и унизить. Но с другой стороны, Ковитский — еврейский воитель, сын Масады. Кто, кроме Ковитского, плевком заставил бы смолкнуть горлопанов в тюремном фургоне?

— Где мистер Сонненберг? — спрашивает судья.

Ответа не последовало.

Он повторяет, на этот раз неожиданно звучным баритоном, вколачивая слог за слогом в дальнюю стену и вселяя страх в души всех входящих:

— ГДЕ МИ-СТЕР СОН-НЕН-БЕРГ?

Все, кто находится в зале, кроме одной маленькой девочки и двух мальчуганов, играющих в салочки между рядами, затаили дыхание. Каждый радуется про себя, что при всем своем ничтожестве, слава богу, не пал так низко, чтобы оказаться этим презренным неведомым существом, по имени мистер Сонненберг.

Это презренное существо было адвокатом, и Крамер знал, в чем его прегрешение. По причине его отсутствия застопорилась подача пищи в ненасытную глотку 60-й секции пенитенциарной системы. В каждой секции рабочий день начинается с так называемого календарного разбора, во время которого судья рассматривает заявления и ходатайства по делам, иной раз до 10–12 дел за утро. Крамера всегда душил смех, когда он видел по телевизору судебные сцены. Там всегда изображают заседания суда честь по чести, с присяжными и всеми церемониями. Суд присяжных! Кто у них, интересно, ставит такие спектакли? Ежегодно через Окружной суд Бронкса проходит 7000 уголовных дел, при том что пропускная способность у него — самое большее 650 судебных разбирательств. С остальными 6350 уголовными делами можно управиться одним из двух способов: либо дело прекращают, либо заключают соглашение с обвиняемым, он признает себя виновным по менее серьезной статье, а за это приговор выносится без участия коллегии присяжных заседателей. Прекращение дела — вещь довольно опасная, даже если судья озабочен исключительно разгребанием завалов и правосудие не ставит ни в грош. Каждый раз, когда уголовное обвинение отбрасывается, есть серьезная опасность, что кто-нибудь, может быть пострадавший или его родственники, поднимут крик, а пресса всегда рада наброситься на судей за то, что отпускают преступников гулять на свободе. Так что остаются только сделки, предполагающие признание обвиняемым своей вины. Именно такими сделками и занимаются на календарных разборах. Календарные разборы — это и есть те каналы, по которым поступает пища в пенитенциарную систему Бронкса.

Раз в неделю секретарь каждой секции подает Луису Мастрояни, главному уголовному судье в Верховном суде Бронкса, ведомость дел. В ведомости обозначено, сколько всего дел было передано в данную секцию на неделю, сколько из них было рассмотрено, сколько прекращено, по скольким вынесены приговоры по согласию с ответчиками и сколько прошло разбирательств в суде присяжных. В зале заседаний над головой судьи выбита надпись: «НА ГОСПОДА УПОВАЕМ». А ведомость озаглавлена «Анализ прохождения дел», и работа судьи оценивается почти исключительно по данным этого «Анализа».

Все дела назначаются на 9-30 утра. Если секретарь объявляет какое-то дело, а в зале не оказывается обвиняемого или его адвоката, или случается еще какая-нибудь из десятка возможных заминок, то под рукой всегда имеются действующие лица следующего по списку дела. Поэтому на скамьях для публики здесь и там кучками теснятся люди, не являющиеся в собственном смысле зрителями. Это обвиняемые со своими адвокатами, обвиняемые с дружками, обвиняемые в окружении семьи.

Из прохода между рядами выскочили со всех ног трое детишек, с хохотом устремились к задней стене и снова скрылись за спинками скамеек. Какая-то женщина сердито оглянулась на них, но не потрудилась встать и посадить их на место.

Крамер теперь узнал эту троицу: это дети Герберта 92-Икс. Хотя вообще-то в их присутствии здесь нет ничего особенного — на судебных заседаниях часто можно видеть детей. Суды Бронкса служат заодно своего рода детскими площадками. Взрослые зачитывают заявления, выступают с ходатайствами, ведут прения сторон и выносят приговор по делу папаши — и тут же играют в салки, растут и набираются жизненного опыта его дети.

Ковитский обратился к секретарю суда, сидящему внизу и чуть сбоку от судейского помоста. Это дюжий итальянец по имени Чарльз Бруцциелли. Он сидит без пиджака, в белой крахмальной рубашке с короткими рукавами, воротник нараспашку, треугольный узел широченного галстука сильно приспущен, так что видна майка.

— Это дело мистера… — Ковитский заглянул в список на столе, — Локвуда?

Бруцциелли кивнул, и Ковитский обращает взор на худощавого юнца, который встал со скамьи для публики и идет к перегородке.

— Мистер Локвуд, — спрашивает Ковитский, — где ваш адвокат? Где мистер Сонненберг?

Тот что-то буркнул, недоуменно передернув плечами. Голоса его практически не слышно. Это чернокожий парень лет двадцати самое большее, такой тщедушный, что под черной дутой курткой вообще не просматриваются плечи, на ногах — джинсы-дудочки и огромные белые кроссовки не на шнурках, а на липучках.

Ковитский минуту смотрит на него, потом говорит:

— Хорошо, можете пока сесть, мистер Локвуд. Когда и если мистер Сонненберг снизойдет до того, чтобы удостоить нас своим присутствием, мы вернемся к вашему делу.

Локвуд поворачивается и идет обратно к скамьям для публики. Как и все обвиняемые в Окружном суде Бронкса, он идет вихляясь, особой походкой, так называемой «сутенерской развалочкой». Глупое, самоубийственное позерство, думает Крамер, строят из себя эдаких мужественных героев — обязательно в черной куртке, обязательно кроссовки, и обязательно «сутенерская развалочка». И конечно, в глазах судей, присяжных заседателей, патронажных инспекторов, судебных психиатров и вообще всех, от кого хоть как-то может зависеть их судьба, кто решает, сажать ли их в тюрьму и на сколько, они выглядят прожженными, стопроцентными уголовниками.

Локвуд, вихляясь, дошел до задней скамьи и сел рядом с двумя другими точно такими же юнцами в таких же черных дутых куртках. Это, несомненно, его дружки, «кореши». Друзья обвиняемых, их, так сказать, соратники, тоже являются в суд в блестящих черных дутых куртках и умопомрачительных кроссовках. И тоже очень остроумно с их стороны. Чтобы сразу было видно, что обвиняемый — не беззащитная жертва обстоятельств, воспитанная в условиях гетто, а свой парень в банде наглых хулиганов, которые на улицах сбивают с ног старушек с палочками и отнимают у них сумки. Банды приходят в полном составе, играя мускулатурой и вызывающе перекатывая желваки на скулах, приходят, чтобы защитить честь, а понадобится, так и жизнь одного из своих, которому угрожает Система. Но вскоре их начинают одолевать сон и скука. Они-то шли сюда, готовые к действиям. И совсем не готовые к тому, что встречает их здесь, о чем они не имеют ни малейшего представления — к календарному разбору, обрушивающему на их бедные головы разные заковыристые словеса и обороты вроде «снизойдет до того, чтобы удостоить нас своим присутствием».

Крамер прошел за барьер к столу секретаря. Там уже стоят три других прокурорских помощника и понуро ждут своей очереди явиться на зов судьи.

Секретарь зачитывает:

— Народ против Элберта и Мэрилин Крин… — Он запнулся и стал вглядываться в лежащие перед ним бумаги. Потом театральным шепотом спросил стоящую тут же молодую женщину, прокурорскую помощницу Патти Скуллиери: — Это что за абракадабра?

Крамер заглянул ему через плечо. Там было написано: «Элберт и Мэрилин Крнкка».

— Кри-ни-ка, — уточнила Патти.

— …против Элберта и Мэрилин Кри-ни-ка! — провозглашает секретарь. — Обвинительное заключение номер три два восемь один! — и в сторону, обращаясь к Патти Скуллиери: — Господи, да что же это за фамилия такая, интересно знать?

— Югославская.

— Ах, югославская! Больше похоже, что у машинистки пальцы заплелись.

Из глубины зала к барьеру подошла пара, оба встали и перегнулись через ограждение. Он, Элберт Крнкка, заискивающе улыбается в надежде, как видно, привлечь внимание судьи Ковитского. Это долговязый мужчина с длинной козлиной бородой, но без усов и со светлыми волосами до плеч, как носили когда-то рок-музыканты. Лицо его украшает большой хрящеватый нос, а по длинной шее ходит кадык то вверх, то вниз, перемещаясь чуть не на целый фут. Одет он в рубаху сизого цвета с широким воротом и застежкой-молнией вместо пуговиц, идущей наискось от левого плеча до пояса на правом боку. Рядом с ним — жена Мэрилин Крнкка, черноволосая, лицо худое, тонкое, глаза-щелочки. Все время пожевывает губами и морщится.

Все, включая судью Ковитского, секретаря, Патти Скуллиери и даже Крамера, ожидают, что сейчас поднимется из зала, или войдет через боковую дверь, или каким-нибудь образом материализуется их адвокат. Но адвоката нет.

Ковитский грозно спрашивает у секретаря:

— Кто представляет этих людей?

— По-моему, Марвин Саншайн, — отзвался Бруцциелли.

— Ну так где же он? Я видел его в зале всего пять минут назад. Что тут происходит?

Бруцциелли отвечает, как повелось от века: вздернул плечи и закатил глаза, показывая этим, что и сам очень-очень огорчен, но что же можно поделать?

Ковитский еще ниже опустил голову. Зрачки его поплыли по залу, как эсминцы на белых волнах. Но прежде чем он успел разразиться убийственной тирадой о недисциплинированных адвокатах, от загородки раздается:

— Ваша честь! А, ваша честь! Судья!

Это Элберт Крнкка. Он машет правой рукой, стараясь обратить на себя внимание. Руки у него тощие, но запястья и кисти огромные, тяжелые. Он приоткрыл рот в полуулыбке, долженствующей, вероятно, убедить судью, что тот имеет дело с рассудительным человеком. На самом же деле он явно относится к разряду таких неотесанных, долговязых и костлявых субъектов, у которых обмен веществ совершается с утроенной быстротой, и поэтому они больше других склонны к внезапным взрывам темперамента.

— Эй, судья! Послушайте!

Ковитский устремил на него изумленный взгляд.

— Послушайте, судья! Две недели назад она нам сказала от двух до шести, понимаете?

Произнося «от двух до шести», Элберт Крнкка поднял над головой обе ладони, выставив вверх по два пальца, как знак победы, и колотил ими в такт по воздуху, словно по невидимым барабанам:

— От-двух-до-шес-ти!

— Мистер Крнкка, — предостерегает Ковитский для него сравнительно мирным тоном.

— А теперь вдруг приходит и говорит от трех до девяти, — продолжает Элберт Крнкка. — Мы уже согласились, ладно, от двух до шести, а она теперь говорит от трех до девяти. От двух до шести! — Он снова бьет по воздуху. — От двух до шести!

— Мистер Кри-ни-ка, если вы…

Но Элберт Крнкка не отступает перед грозным голосом судьи.

— От-двух-до-шес-ти! — взмах! взмах! взмах! взмах! взмах! — Понимаете?

— МИСТЕР КРИНИКА! Если вы желаете заявить ходатайство в суд, сделайте это через своего адвоката.

— Судья, слышите? Можете спросить у нее, — он ткнул указательным пальцем в сторону Патти Скуллиери. Ну и ручищи! В милю длиной. — Это вот она. Сама предложила от двух до шести. А теперь говорит…

— Мистер Крнкка…

— От двух до шести, судья! От двух до шести! — Чувствуя, что время на выступление у него истекает, Элберт спрессовал все, что ему надо высказать, до одной этой фразы и повторяет ее, не переставая бить по воздуху тяжелыми лапами: — От двух до шести, судья! От двух до шести!

— Мистер Крнкка… САДИТЕСЬ! Ждите, пока придет ваш адвокат.

Элберт Крнкка и его жена стали пятиться, не отрывая взглядов от Ковитского, словно покидали тронную залу, и при этом Элберт продолжал твердить: «От двух до шести!» — и махать растопыренными пальцами.

Ларри Крамер пододвинулся к Патти Скуллиери и тихо спросил:

— А эти что натворили?

Патти ответила:

— Жена держала нож у горла жертвы, пока муж ее насиловал.

— Господи Иисусе! — сорвалось у Крамера.

Патти ответила ему усталой, изверившейся усмешкой. Патти лет 28–29. Крамер иногда даже подумывал, не приударить ли за ней. До красотки, конечно, не дотягивает, но есть что-то в ее циничной манере для него привлекательное. Интересно, какая она была в колледже? Небось нервная и стервозная, такие вечно то дуются, то фыркают, и нет у них ни женственности, ни силы. Хотя, с другой стороны, у нее смуглая кожа, густые волосы как смоль, большие глаза и рот Клеопатры — все вместе складывается в его представлении в образ Испорченной Итальянской девчонки. Эти Испорченные Итальянские Девчонки в школе, господи ты боже мой! — грубые, дуры, каких свет не видывал, необразованные, невоспитанные, противные — и удивительно желанные.

Дверь в зал судебных заседаний распахнулась, и вошел пожилой мужчина с крупной, картинно закинутой, даже царственной головой. Вальяжный — вот правильное слово, во всяком случае, по Гибралтарским меркам. На нем двубортный костюм синего цвета в узкую полоску, крахмальная белая сорочка и густо-красный галстук. Тусклые волосы тусклого чернильного оттенка, явно крашеные, прилизаны назад. И две старомодные черные ниточки усов — по обе стороны от ноздрей.

Крамер с интересом посмотрел на вошедшего. Человек этот ему знаком. Он обладает большим обаянием — или, может быть, бесстрашием? И в то же время от его вида у Крамера мороз по коже. Когда-то и он был прокурорским помощником, как Крамер теперь. С тех пор прошло — фьюить! — тридцать годков, и вот он в конце своей карьеры, занимается частной практикой, представляя в суде не правоспособных и всяких бедолаг, включая категорию 18-В — тех, кто слишком беден, чтобы нанять адвоката. Только и всего. Тридцать лет — срок небольшой, пролетят, оглянуться не успеешь.

Ларри Крамер не один смотрит во все глаза на этого человека. Его приход вызвал всеобщее оживление. Самодовольно задрав обвислый, похожий на дыню, подбородок кверху и чуть на сторону, он проходит по залу гуляющей походкой старого бульвардье, словно явился из тех времен, когда вдоль Большой Магистрали еще росли деревья.

— МИСТЕР СОННЕНБЕРГ!

Старый адвокат обратил взгляд на судью. Такая горячая встреча! Он очень рад.

— Ваше дело объявили пять минут назад!

— Прошу меня извинить, ваша честь, — Сонненберг подходит к столу защиты. — Меня задержал судья Мелдник в шестьдесят второй секции.

— Какого черта вы оказались в шестьдесят второй секции, когда здесь ваше дело поставлено первым номером по вашему же ходатайству? Помнится, вы говорили, что ваш клиент должен быть с утра на работе?

— Верно, ваша честь, но меня заверили…

— Ваш клиент уже на месте.

— Я знаю.

— Он вас дожидается.

— Мне это известно, ваша честь, но я не думал, что судья Мелдник…

— Ну ладно, мистер Сонненберг. Теперь вы готовы приступить к делу?

— Да, ваша честь.

По знаку Ковитского секретарь Бруцциелли снова объявляет дело Локвуда. Чернокожий юнец Локвуд поднялся со скамьи для публики и вихляясь подошел к Сонненбергу за столом защиты. Выяснилось, что слушание имеет целью получить от обвиняемого признание в содеянном, а именно в вооруженном грабеже, и за это Окружная прокуратура готова дать ему более легкую статью, по которой полагается от двух до пяти лет заключения. Но Локвуд уперся и не идет на сделку.

Сонненбергу остается только повторить за клиентом, что они виновными себя не признают.

— Мистер Сонненберг, — говорит Ковитский, — будьте добры, подойдите к судейскому столу. И вы, мистер Торрес, тоже.

Торрес — представитель прокуратуры в деле Локвуда. Низенький, еще молодой, от силы лет тридцати, но очень толстый, и над губой — усы, какие отпускают молодые юристы и врачи, чтобы казаться старше, солиднее. Подошедшему Сонненбергу Ковитский дружеским тоном говорит:

— Вы у нас сегодня прямо похожи на Дэвида Нивена, мистер Сонненберг.

— Ну что вы, судья. Какой я Дэвид Нивен. Вильям Пауэлл — может быть. Но уж не Дэвид Нивен.

— Вильям Пауэлл? Вы себя старите, мистер Сонненберг. Разве вам столько лет? — И повернувшись к Торресу: — Эдак мы оглянуться не успеем, как мистер Сонненберг расстанется с нами и поселится где-нибудь в Солнечном поясе[2] в кондоминиуме и не будет знать иных забот, как только бы поспеть с утра пораньше в торговый центр, пока идет продажа по льготным ценам. И ему уже не надо будет больше вставать ни свет ни заря, чтобы не опоздать в Бронкс к началу разбора дел в шестидесятой секции.

— Послушайте, судья, клянусь, я…

— Мистер Сонненберг, вы знакомы с мистером Торресом?

— Да, конечно.

— Ну так вот, мистер Торрес — как раз большой специалист по части кондоминиумов и утренних льгот. Он сам наполовину еврей.

— Да? — Сонненберг явно не знает, как он должен на это реагировать.

— Да. Наполовину пуэрториканец, наполовину еврей. Правильно, мистер Торрес?

Торрес улыбнулся и пожал плечами, делая вид, что его все это очень забавляет.

— Он, когда поступал в юридическую школу, придумал своей еврейской головой подать заявление на стипендию, полагающуюся национальным меньшинствам, — продолжает Ковитский. — Еврейская половина раздобыла стипендию для пуэрториканской половины! Видали? Мы ведь живем в одном мире, разве нет? Вот что значит еврейская голова!

Ковитский посмотрел на Сонненберга, подождал, пока тот улыбнется, потом обернулся и задержал взгляд на Торресе, покуда тот тоже не улыбнулся, а затем и сам одарил обоих приветливой улыбкой. С чего это он вдруг такой добрый? Крамер пригляделся к обвиняемому Локвуду. Парень стоит у стола защиты и издалека наблюдает за веселой троицей. Что, интересно, он при этом думает? Стоит, держится за край стола, грудь запала, глаза… Глаза смотрят загнанно, взгляд преследуемого в ночи. Перед ним разыгрывается спектакль: его белый защитник болтает и пересмеивается с белым судьей и с жирной белой сволочью, которая норовит его упечь.

Сонненберг и Торрес у судейского стола взирают на Ковитского снизу вверх. Теперь судья приступает к работе.

— Что вы ему предложили, мистер Торрес?

— От двух до шести, судья.

— А что говорит ваш клиент, мистер Сонненберг?

— Он не согласен, судья. Я разговаривал с ним на той неделе, разговаривал сегодня утром. Он хочет суда присяжных.

— Почему? — спрашивает Ковитский. — Вы объяснили ему, что он бы через год получил право выхода на работу? Сделка для него выгодная.

— Дело в том, — отвечает мистер Сонненберг, — что мой клиент, мистер Торрес вот знает, уже имел один условный приговор как малолетний преступник. По такому же обвинению — за вооруженный грабеж. Если он теперь признает себя виновным, то должен будет отсидеть оба срока, и старый, и новый.

— Ах так. Сколько же он хочет?

— Он хочет от полутора до четырех с половиной, с поглощением первого срока.

— Что вы скажете, мистер Торрес?

Молодой помощник прокурора набирает в грудь воздуха, опускает глаза и энергично трясет головой.

— На это я не могу согласиться, судья. Речь идет о вооруженном грабеже.

— Так-то оно так, — говорит Ковитский. — Но разве револьвер держал он?

— Нет, — отвечает Торрес.

Ковитский поднимает голову и смотрит на Локвуда.

— Он не похож на отпетого негодяя, — говорит он Торресу. — На кого он похож, так это на желторотого младенца. Я вижу здесь таких желторотых каждый божий день. Они легко попадают под чужое влияние. Они живут среди подонков и кончают тем, что совершают какую-нибудь глупость. Что он собой представляет, мистер Сонненберг?

— В общем, как раз то, что вы и сказали, судья, — отвечает Сонненберг. — Идет у других на поводу. Не семи пядей во лбу, но и не заядлый преступник. Так я считаю.

Этот разбор характера предназначен для ушей Торреса, чтобы он в конце концов сдался и предложил Локвуду срок от года с четвертью до четырех и фактически предал забвению предыдущий условный приговор.

— Это невозможно, судья, — стоит на своем Торрес. — На это я пойти не могу. От двух до шести — мой предел. Да у нас в конторе…

— Может быть, позвоним Фрэнку? — предлагает Ковитский.

— Судья, это бесполезно. Речь идет о вооруженном грабеже! Наставлял револьвер на пострадавшего, может, и не он, но только потому, что обеими руками рылся в это время у того в карманах. Шестидесятидевятилетний старик, перенесший инсульт. Еле ходит — вот так.

Торрес, подтягивая ногу, ковыляет вдоль судейского помоста, показывая, как ходит старик, перенесший инсульт.

Ковитский ухмыляется.

— Вот опять в нем сказывается еврейская кровь. К мистеру Торресу попали хромосомы Теда Льюиса, а он об этом и не подозревает.

— Разве Тед Льюис был еврей? — удивляется Сонненберг.

— Почему бы ему и не быть евреем? Он ведь комедиант, верно? Ну, хорошо, мистер Торрес, достаточно, успокойтесь.

Торрес возвращается к судейскому столу.

— Пострадавший мистер Борсалино заявляет, что получил перелом ребра. Мы даже не включили это в обвинительный протокол, потому что старик не обратился к врачу насчет ребра. Нет. От двух до шести, тут и спорить не о чем.

Ковитский задумался.

— Вы это объяснили клиенту? — спрашивает он у Сонненберга.

— Разумеется. — Сонненберг пожимает плечами и кривит рот, показывая, как он осуждает упрямство Локвуда. — Он хочет испытать свой шанс в суде присяжных.

— Свой шанс? Но ведь он подписал признание.

Сонненберг опять скривил рот и вздернул брови.

— Вот что, — говорит Ковитский. — Дайте-ка мне потолковать с ним.

Сонненберг возводит глаза к небу, как бы говоря: «Сделайте милость. Желаю удачи».

Ковитский второй раз обращает взгляд на Локвуда и, выпятив подбородок, зовет:

— Подойди сюда, сынок.

Парень не двигается с места, он не уверен, что приглашение относится к нему. И тогда Ковитский изображает на лице улыбку, благодушную, терпеливую улыбку старшего и подзывает его к себе жестом.

— Подойди, подойди сюда, сынок, я хочу с тобой поговорить.

Юный Локвуд нерешительно делает первый шаг, второй и так, медленно, настороженно приближается к судейскому столу. Стоя между Сонненбергом и Торресом, он снизу взглядывает на судью. Взгляд его бессмыслен, глаза пусты. Ковитский смотрит на него и словно бы видит перед собой ночью окна пустого дома, в котором погашены все огни.

— Сынок, — говорит Ковитский. — Мне кажется, ты неплохой парень. Просто даже хороший парень. И я хочу, чтобы ты не закрывал себе дорогу. Я дам тебе шанс. Но только ты сам не закрывай себе дорогу.

Вид у судьи такой многозначительный, как будто он сейчас скажет ему что-то такое важное, чего тот еще в жизни не слышал.

— Сынок, — произносит судья, — хрена ли ты ввязался в эти несчастные грабежи?

Локвуд шевельнул губами, но сдержался и так ничего и не ответил, может быть, опасаясь подвоха.

— А что мать говорит? Ты ведь с матерью живешь?

Локвуд кивнул.

— Что мать говорит? Она тебя хоть когда лупила по голове?

— Не-а.

Глаза у Локвуда затуманились. Ковитский счел это добрым знаком.

— Скажи мне, сынок, у тебя есть работа?

Локвуд кивает.

— Кем ты работаешь?

— Охранником.

— Охранником? — повторяет судья, словно прикидывая, что означает этот ответ для судеб общества. Но потом, как видно, решает не уклоняться от темы. — Вот видишь? — говорит он. — У тебя есть работа, есть дом, ты молодой парень, собой видный и толковый. Много чего можно сказать в твою пользу. Не у каждого есть столько всего. Но имеется одна проблема, с которой необходимо разобраться: ТЫ ВВЯЗАЛСЯ В ЭТИ НЕСЧАСТНЫЕ ГРАБЕЖИ! Так вот, Окружная прокуратура предлагает тебе от двух до шести лет. Если ты примешь это предложение и будешь хорошо себя вести, тогда, оглянуться не успеешь, уже все это будет у тебя позади, а ты еще совсем молодой, и перед тобой — вся жизнь. Но если ты попадешь на суд присяжных и тебе вынесут обвинительный вердикт, ты получишь от восьми до двадцати пяти. Подумай об этом. Тебе сделали хорошее предложение.

Локвуд молчит.

— Почему ты его не принимаешь?

— Не резон.

— Не резон?

Локвуд отвел глаза. Он не собирается вступать в спор. Он намерен прочно стоять на своем, и все.

— Слушай, сынок, — не отступается Ковитский. — Я стараюсь тебе помочь. Само это не разрешится. Не думай, что можно закрыть глаза, а потом откроешь — и ничего этого уже нет. Ты понимаешь, что я тебе говорю?

Локвуд упорно смотрит то вниз, то вбок, чтобы не встретиться глазами с судьей, а судья крутит головой, стараясь перехватить его взгляд, словно хоккейный вратарь — шайбу.

— Посмотри на меня, сынок. Ты понял, что я тебе говорю?

Локвуд сдался и посмотрел на судью — взгляд человека у стены на расстрельную команду.

— Ты думай про это дело так, сынок. Представь, будто у тебя рак. Рак — знаешь что такое?

В его глазах — ни проблеска представления ни о раке и ни о чем другом.

— Рак, он тоже сам собой не проходит. С ним надо что-то делать. Если заметил его в начале, пока он еще маленький, пока не разошелся по всему телу, не пронизал всю твою жизнь, не порушил, не погубил твою жизнь — понимаешь? не погубил твою жизнь, — если принял меры, пока беда еще невелика, сделал небольшую операцию, — то все в ажуре! — Ковитский вскинул ладони, задрал подбородок и улыбнулся как воплощенная жизнерадостность. — И то же самое — твоя теперешняя проблема. Пока это еще небольшая проблема. Если ты признаешь свою вину, и получишь срок от двух до шести лет, и будешь вести себя хорошо, тебя через год уже будут выпускать на работу, а через два года вообще условно-досрочно освободят. И все останется позади. Но если твое дело будет разбираться в суде присяжных и тебя признают виновным, тогда самый маленький приговор, какой ты можешь получить, — это восемь лет. От восьми с третью до двадцати пяти. Восемь лет, а сейчас тебе девятнадцать. Это почти половина от того, что ты успел прожить на земле. Ты что, хочешь молодость провести в тюряге?

Локвуд смотрит в сторону и не говорит ни да, ни нет.

— Так как же?

Локвуд, понурясь, мотает головой.

— Конечно, если ты не виноват, я вовсе не хочу, чтобы ты винился, мало ли что там предлагают. Но ведь ты подписал признание! У районного прокурора есть видеозапись. Что ты с этим намерен делать?

Локвуд пожимает плечами:

— Не знаю.

— А адвокат что советует?

— Не знаю.

— Да ты что, сынок? Конечно знаешь. У тебя прекрасный адвокат мистер Сонненберг, один из лучших. У него огромный опыт. Послушай его. Он подтвердит, что я правильно говорю. Сама по себе эта история не рассосется, как не рассасывается сам по себе рак.

Локвуд смотрит в пол. Что бы там ни затевали судья с защитником и эта сука прокурор, они его не купят.

— Послушай, сынок, — говорит Ковитский, — посоветуйся еще со своим адвокатом. И с матерью. Мать-то что говорит?

Локвуд вскинул голову и смотрит на судью с лютой ненавистью. На глазах у него слезы. Опасное это дело — разговаривать с такими мальчишками об их матерях. Но Ковитский продолжает сверлить его взглядом.

— Ну хорошо, коллега, — произносит он наконец, обращаясь к Сонненбергу. — И вы, мистер Торрес! Я откладываю это дело на две недели, считая с сегодняшнего дня. А ты, сынок, еще раз подумай над тем, что я сказал, проконсультируйся с мистером Сонненбергом и прими окончательное решение. Договорились?

Локвуд напоследок сверкнул на Ковитского глазом, кивнул и пошел от судейского помоста к скамьям для публики. Сонненберг идет с ним рядом и что-то ему внушает, но Локвуд его не слушает. Пройдя за барьер и увидев своих дружков, которые встали со скамейки ему навстречу, он спохватился, и в его походке снова появилось прежнее вихлянье. Скорее вон отсюда! Назад к… к настоящей жизни! Вся троица враскачку потопала вон из зала судебных заседаний. Следом шагал Сонненберг, задрав кверху и чуть набок жирный отвислый подбородок.

Время уходит, а судья Ковитский до сих пор не управился ни с одним делом.

Только уже перед самым обедом Ковитский добрался до конца календарного списка и подошла очередь дела Герберта 92-Икс, которое тянется уже четвертый день. Крамер стоит у стола обвинения. Судебные приставы подтягивают животы и расправляют плечи, готовясь к встрече с Гербертом 92-Икс, который, как человек одержимый, по их мнению, готов на любую глупость, включая буйство в судебном зале. От стола защиты подошел Элберт Тесковитц, назначенный судом адвокат Герберта 92-Икс, сухопарый, сутулый человек. Его голова с жидкими волосами цвета сухого льда высоко торчит на тощей шее из сползающего с плеч пиджака в бледно-голубую клетку, который никак не вяжется с коричневыми джинсами. Тесковитц криво ухмыльнулся Крамеру, как бы говоря: «начинается потеха».

— Ну, Ларри, готов слушать премудрости Аллаха?

— Вот что я хочу спросить, — говорит Крамер, — этот Герберт, он заранее подбирает текст, подходящий к разбирательству, или открывает книгу наобум? Не поймешь.

— Не знаю, — отвечает Тесковитц. — По правде сказать, я стараюсь про чтение с ним не говорить. Ему только дай повод, и часа из твоей жизни как не бывало. Тебе не случалось иметь дело с логическими психами? Они еще хуже, чем психи обыкновенные.

Тесковитц такой плохой адвокат, что Крамеру, по правде говоря, даже жаль Герберта. Вообще ему его жаль. Законное имя его было — Герберт Кантрелл, 92-Икс — это его мусульманская фамилия. Он работал шофером грузовика в мелкооптовом винном заведении. Это, кстати сказать, служило Крамеру одним из поводов для сомнения в том, что он — настоящий мусульманин. Настоящий мусульманин не стал бы вообще иметь дела с вином. Но как бы то ни было, в один прекрасный день на его грузовик напали на улице три бандита-итальянца из Бруклина, за последние десять лет ничем другим не промышлявшие, как только нападениями на грузовики по заказу тех, кто платит за нападения на грузовики. Они наставили на Герберта револьверы, связали его, двинули кулаком в морду, скинули в мусорный контейнер за углом и велели в течение часа не подавать признаков жизни. А сами погнали грузовик с бутылками на склад к своему нанимателю, хитроумному торговцу спиртными напитками, который склонен был захватывать чужой товар и тем сокращать собственные накладные расходы. Подгоняют добычу к воротам, а старшина грузчиков говорит:

— Ну и ну! Ох, ребята, вы и вляпались! Это же наш грузовик!

— То есть как это?

— А так, что этот грузовик — наш. Я лично его загрузил два часа назад. Вы отбили товар, который мы сами незадолго перед тем отбили. Да вы еще отделали одного из наших парней. Ну вы и вляпались!

Трое итальянцев попрыгали в грузовик и прикатили обратно к мусорному контейнеру, чтобы вернуть Герберту его машину. Но он уже успел как-то вылезти. Они туда-сюда, разъезжают по улицам, ищут, куда он делся. Наконец нашли в одном баре, куда он зашел успокоить нервы. Опять же совершенно не по-мусульмански. Итальянцы зашли в бар, желая попросить у него прощения и пусть, мол, он берет назад свой грузовик, но он решил, что они явились рассчитаться с ним за ослушание, он же раньше срока вылез из мусорного контейнера. Поэтому он вытащил из внутреннего кармана куртки револьвер 38-го калибра — ствол все время был при нем, но эти рецидивисты набросились слишком внезапно — и сделал два выстрела. В итальянцев он ни в одного не попал, зато застрелил насмерть некоего Нестора Кабрильо, который зашел позвонить по телефону. Оружие, допустим, было ему необходимо, работа, понятное дело, опасная, однако разрешения на него не имелось, а Нестор Кабрильо был почтенный гражданин, отец пятерых детей. Так что Герберту предъявили обвинение в непредумышленном убийстве и в незаконном владении огнестрельным оружием. И обвинителем досталось выступать Крамеру. Все дело с самого начала было воплощением бессмыслия, глупости и беззакония — короче говоря, типичная бодяга, как у них выражались. На признательную сделку Герберт 92-Икс не согласился, так как считал все происшедшее несчастным случаем и только сожалел, что при выстреле у него дрогнула рука. Словом, типичную бодягу передали в суд присяжных.

Дверь сбоку от судейского помоста открылась, и вошел Герберт 92-Икс в сопровождении двух конвойных. При Исправительном отделе имеются камеры предварительного заключения, представляющие собой клетки без окон на пол-этажа выше зала суда. Герберт 92-Икс — высокий мужчина. Глаза, затененные клетчатым головным платком, как у Ясира Арафата, горят. На плечах болтается коричневый балахон до икр.

А из-под балахона выглядывают кремовые шаровары, простроченные сбоку цветной ниткой, и кожаные коричневые туфли с загнутыми носами. Руки у него заведены за спину. Когда конвойные повернули его спиной, Крамер увидел, что он держит в руках Коран.

— Йо, Герберт! — голос веселого мальчугана. Дети стоят у самого барьера.

Судебные приставы насупили брови. С задней скамьи поднялась женщина в черном и крикнула малышу: «Поди сюда!» Он со смехом бежит к ней. Герберт, обернувшись, смотрит на мальчика. Его мрачная физиономия преобразилась. В широко раскрытых глазах столько любви и нежности, что Крамер сглатывает комок в горле и испытывает еще один спазм Сомнения.

Но вот Герберт садится за стол защиты. Бруцциелли, секретарь, провозглашает:

— Народ против Герберта Кантрелла. Обвинительное заключение номер два семь семь семь.

Герберт 92-Икс встает и поднимает руку.

— Он опять назвал меня неправильно!

Ковитский наклонился к нему через стол и терпеливо отвечает:

— Мистер 92-Икс, я уже объяснял вам вчера, и позавчера, и третьего дня…

— Он назвал меня неправильно!

— Как я вам уже объяснял, мистер 92-Икс, секретарь обязан подчиняться действующим судебным правилам. Но ввиду выраженного вами намерения сменить фамилию, на что вы имеете полное право и для чего существует установленная законом процедура, суд согласен на настоящем заседании именовать вас Герберт 92-Икс. Вас это устраивает?

— Спасибо, ваша честь, — отвечает Герберт 92-Икс, но не садится. Он открывает Коран и начинает быстро перелистывать страницы. — Сегодня, ваша честь…

— Мы можем приступать?

— Да, судья. Сегодня я…

— Тогда садитесь!

Мгновенье Герберт недоуменно смотрит на Ковитского, потом опускается на стул, держа в руке раскрытый Коран. И спрашивает обиженным тоном:

— А почитать вы мне дадите?

Ковитский отрешенно кивает, замечает по своим часам время и, повернувшись вполоборота вместе со стулом, устремляет взгляд в стену над пустой ложей присяжных.

Герберт 92-Икс, сидя, кладет раскрытый Коран на стол защиты и провозглашает:

— Сегодня, ваша честь, я прочту из суры сорок первой, озаглавленной: «Разъяснены и явлены в Мекке… Во имя Всемилостивейшего бога… Это откровение, ниспосланное от Всемилостивейшего… Предостереги их о том дне, когда будут собраны воедино враги Аллаха и отправятся отрядами навстречу адскому пламени, и, когда прибудут, глаза их, и уши, и кожа их будут свидетельствовать против них…»

Приставы скучливо закатывают глаза. Один из них, Каминский, настоящий боров, чье жирное брюхо так и распирает над ремнем белую форменную рубаху, звучно вздыхает и разворачивается кругом на каблуках своих черных полицейских башмаков. И защитники, и обвинители считают судью Ковитского безжалостным чудовищем. А вот приставы, простые рабочие парни из частей охраны общественного порядка, полагают, что он, как, впрочем, и почти все остальные судьи, возмутительно либеральничает и нянчится с преступниками. Надо же, позволяет этому маньяку зачитывать вслух куски из Корана, а его ублюдкам — бегать между скамьями и орать: «Йо, Герберт!». Ковитский же, по-видимому, исходит из того, что, поскольку нрав у Герберта 92-Икс бешеный, а чтение Корана его успокаивает, это дает в конечном итоге не потерю, а выигрыш времени.

— «…отклоняй злое ради доброго, и вот тот, с кем у тебя была вражда, приближен к тебе как самый горячий друг, но никто не достигнет…»

Заунывные звуки чтения — точно моросящий дождь… Мысли Крамера далеко… Девушка, у которой губы в коричневой помаде… Она скоро выйдет вон из той двери. Крамер выпрямил спину… Жалко, не взглянул на себя в зеркало перед тем, как идти в зал суда… в порядке ли волосы, галстук… Он напряг шею, запрокинул голову… Крамер убежден, что женщинам нравятся мужчины с хорошо развитыми грудинно-ключично-сосцевидными мышцами… Глаза его закрываются…

Герберт еще воодушевленно читает Коран, когда Ковитский прерывает его словами:

— Достаточно, мистер 92-Икс, благодарю вас.

— Это как это? Я еще не кончил.

— Я сказал достаточно, мистер 92-Икс. ИЛИ ВЫ МЕНЯ НЕ ПОНЯЛИ?

Голос Ковитского вдруг обрел такую оглушительную силу, что публика в зале охнула.

Герберт вскочил:

— Нарушение прав!

Задрал подбородок, в глазах — пламя. Похож на ракету, которая готова взмыть ввысь.

— Садитесь!

— Вы нарушаете мое право на свободу религиозных отправлений!

— САДИТЕСЬ, МИСТЕР 92-ИКС!

— Не по закону! — орет Герберт. — Несоблюдение прав! — Он обращает ярость на сидящего с ним рядом Тесковитца: — Чего расселись? Вставайте! Нарушение закона!

Растерянный и слегка испуганный Тесковитц поднимается.

— Ваша честь, мой клиент…

— Я СКАЗАЛ САДИТЕСЬ! ОБА!

Оба садятся.

— Вот что, мистер 92-Икс, этот суд отнесся к вам с большим терпением. Никто не посягает на вашу свободу религиозных отправлений. Час уже не ранний, и в комнате для присяжных, где двадцать пять лет не производили ремонта, давно ждут присяжные заседатели, так что чтение Корана на этом заканчивается.

— Заканчивается? Запрещается! Вы нарушаете мои религиозные права!

— Обвиняемый, ПРЕКРАТИТЕ РАЗГОВОРЫ! Никакого права читать в суде Коран, или Талмуд, или Библию, или Мормонскую книгу ангела Морони, или любой другой религиозный текст, каким бы он священным ни был, у вас нет. Я напоминаю вам, сэр, что здесь — не исламское государство. Страна, в которой мы живем, — республика, и в ней церковь отделена от государства. Вы меня поняли? Этот суд подчиняется законам республики, записанным в Конституции Соединенных Штатов.

— Вранье!

— Что вранье, мистер 92-Икс?

— Что церковь отделена от государства. Могу доказать.

— О чем вы говорите, мистер 92-Икс?

— А вы обернитесь! Посмотрите, что у вас на стене написано!

Герберт снова на ногах и указывает вытянутой рукой на стену над головой судьи. Ковитский поворачивается в своем вращающемся кресле, смотрит под потолок. Действительно, там на деревянной панели вырезана надпись: «НА ГОСПОДА УПОВАЕМ».

— Вот вам и отделение! — торжествующе кричит Герберт. — Выбито большими буквами у вас над головой!

Какая-то женщина в публике прыснула со смеху. Хохотнул было и один из судебных приставов, но вовремя сдержался и посмотрел в другую сторону прежде, чем Ковитский успел обернуться. Осклабился секретарь суда Бруцциелли. Патти Скуллиери прикрыла рот ладонью. Крамер поглядывает на Майка Ковитского и ждет грома и молний.

Но вместо этого Ковитский с улыбкой пригнул голову, обвел зал зрачками, пляшущими на волнах бурного белого моря, и сказал:

— Вы, я вижу, наблюдательны, мистер 92-Икс, и я вас с этим поздравляю. Но как человек наблюдательный вы могли заметить, что сзади у меня глаз нет. А спереди есть, и они видят перед собой подсудимого, которому предъявлено серьезное обвинение и которому грозит тюремное заключение сроком от двенадцати с половиной до двадцати пяти лет в случае, если присяжные, равные ему по положению, признают его виновным. И я хочу, чтобы у них было время рассудить его вину или невиновность по всей справедливости… со всей тщательностью и беспристрастностью! У нас свободная страна, мистер 92-Икс, и никто не может запретить вам вообще верить в любое божество, в какое вам вздумается. Но здесь, в суде, вам придется верить в Евангелие от Майка!

Эти слова прозвучали так свирепо, что Герберт 92-Икс молча плюхнулся на стул. И только посмотрел с укоризной на Тесковитца. Но тот в ответ пожал плечами и покачал головой — дескать, тут уж ничего не поделаешь.

— Пригласите присяжных, — распорядился Ковитский.

Пристав распахнул дверь комнаты для присяжных. Крамер за столом обвинения приосанился. Запрокинул голову, демонстрируя мощную шею. Присяжные выходят гуськом, друг за дружкой… трое негров, шесть пуэрториканцев… Где же она?.. Наконец-то появляется в двери! Крамеру сейчас не до хороших манер. Он уставился прямо на нее. Чудесные, роскошные каштановые волосы, так бы и зарылся лицом, расчесаны на прямой пробор и убраны с белого лба. Глаза большие, в пушистых ресницах. И эти изогнутые темные губы… накрашенные коричневой помадой. Да, да, опять та же помада цвета жженого сахара, с чертовщинкой, не как у всех, ну до того элегантно!..

Крамер быстро оглядывает возможных соперников. Толстопузый секретарь Бруцциелли, конечно, ест ее глазами. Все трое приставов глазеют, забыв обо всем, — встань сейчас Герберт 92-Икс со своего места и уйди, они и не заметят. Но Герберт и сам к ней приглядывается. И Тесковитц. И Салливан, стенографист, за своей стенографической машинкой. И даже Ковитский! Да-да! Крамер о нем кое-что слышал. По виду не скажешь, но ручаться никогда нельзя.

По пути в ложу присяжных она проходит мимо стола обвинения. На ней шерстяная кофточка персикового цвета, пушистая, из ангоры или мохера, спереди открытая, и видна атласная блузка в желто-розовую полоску, а под блузкой Крамер видит — угадывает — пышную выпуклость бюста. А кремовая габардиновая юбка в обтяжку подчеркивает линию бедер.

Одно досадно — что практически любой мужчина по эту сторону Барьера Правосудия имеет тут определенные шансы на успех. Ну, положим, не Герберт, но его жидконогий адвокатишка Тесковитц, бесспорно. И даже толстопузый пристав, эта бочка Каминский. Все приставы, адвокаты, секретари, прокурорские помощники (еще бы!) и даже судьи (их тоже не сбросишь со счетов), которые (знаем, знаем!), случалось, накладывали лапы на хорошеньких присяжных заседательниц… Вот если бы это проникло в прессу… Но пресса в Окружной суд Бронкса не заглядывает.

Людям, впервые попавшим в заседатели на уголовном процессе, поначалу дурманит голову романтика, высокое напряжение жизни в этом мире зла, который им открывается из ложи присяжных. Особенно млеют молодые женщины. В их глазах преступники — не питание для судебной машины, какое там! Это отчаянные злодеи. И суд над ними — не типичная бодяга, а жестокие трагедии из жизни многомиллионного города. А храбрецы, ведущие с ними бой, обуздывающие их, — это настоящие мужчины, все, даже толстый пристав, у которого брюхо нависает над ремнем четырехдюймовым валиком сала. Но разве не самый мужественный из них всех — молодой прокурор, что стоит в пяти шагах от обвиняемого, без всякой перегородки, и бросает ему в лицо обвинение именем народа?

Вот она поравнялась с Крамером. Смотрит прямо на него. Вроде бы без выражения, но взгляд такой открытый, такой прямой! И коричневая помада на губах. Прошла мимо, поднялась в ложу присяжных. Неприлично, конечно, оборачиваться и глазеть, но так и подмывает. Многие ли из здесь присутствующих успели, как и он, узнать у секретаря ее адрес и телефон, домашний и рабочий? Карточки с этими данными, так называемые бюллетени, стоят у Бруцциелли в специальном ящичке прямо на столе, чтобы суд мог в любое время связаться с каждым присяжным, если понадобится сообщить о переменах в расписании или что-нибудь еще. Крамер в качестве обвинителя на суде может на полном законном основании подойти к Бруцциелли и посмотреть карточку этой девушки, равно как и любого другого заседателя. Но то же самое может сделать и защитник Тесковитц. И судья Ковитский — тоже, если уж на то пошло. И конечно, самому Бруцциелли ничего не стоит при желании заглянуть в карточку. Может и судебный пристав, например Каминский, подойти, подмигнуть и попросить у секретаря девушкин номер телефона, хотя это уже будет личная любезность. И кстати сказать, Крамер недавно видел, как Каминский и Бруцциелли о чем-то совещались, низко наклонясь над секретарским столом… о чем бы это? Мысль, что даже такое животное, как жирный Каминский, может тянуть лапы к этому… к этому цветку, вдохнула в Крамера большую решимость: он будет ее защитником!

Мисс Шелли Томас, проживающая в Ривердейле. В самой лучшей части Ривердейла, пригородной и зеленой, которая географически уже относится к Вестчестеру, но политически входит в Бронкс. В Северном Бронксе еще сохранились «чистые» жилые районы. Жители Ривердейла — по большей части люди обеспеченные, у них есть деньги и возможности отвертеться от неприятной обязанности сидеть в жюри присяжных. Пока не испробуют все средства, не задействуют все свои связи, они ни за что не поедут заседать в 44-м полицейском участке Южного Бронкса, в цитадели на Гибралтарской скале. Так что присяжные в Бронксе — это, главным образом, негры и пуэрториканцы с небольшой примесью итальянцев и евреев.

Но время от времени в ложу присяжных здесь все-таки попадают экзотические цветки вроде мисс Шелли Томас, прож. в Ривердейле. Интересно, что это за фамилия — Томас? Вроде бы протестантская англосаксонская. Хотя есть же, например, Дэнни Томас, а он — араб, ливанец, что ли. Белые протестанты англосаксонского происхождения в Бронксе — редкие птицы. Разве что какая-нибудь знаменитость прикатит из Манхэттена в лимузине с шофером — по благотворительному делу, помочь молодежи негритянского гетто. Приезжают из таких организаций, как «Старший брат», «Поддержка англиканскому юношеству», «Фонд Дедалуса», присутствуют на заседаниях Семейного суда, перед которым предстают правонарушители моложе 17 лет. У них всегда и фамилии особенные: Фарнсворт, Фиск, Фипс, Симпсон, Торнтон, Фрост… И самые благие намерения.

Нет, что мисс Шелли Томас протестантского вероисповедания и англосаксонского корня, это маловероятно. Тогда кто же? Когда шел отбор присяжных, Крамер выяснил у нее, что она работает художественным редактором в рекламном агентстве «Пришкер и Болка», в Манхэттене. На слух Крамера это означает нечто невыразимо шикарное — просторное помещение, белоснежные стены, полупрозрачные перегородки, очаровательные девушки, которые пробегают туда-сюда под записи новой волны… ну как в телестудии Эм-ти-ви… Роскошные обеды и ужины в дорогих ресторанах, светлое дерево, медь, матовые стекла с гербами, скрытое освещение. Печеная куропатка под соусом из лисичек на сладком картофеле с бордюром из листьев одуванчика… Как ясно он все это себе представляет! И она принадлежит к этой сказочной жизни и бывает в этих сказочных заведениях, куда ходят девушки, красящие губы коричневой помадой!.. У него есть оба ее телефона, у «Пришкера и Болки» и домашний. Естественно, пока длится суд, руки у него связаны. Но когда суд кончится… Мисс Томас? Это говорит Лоренс Крамер. Я был… Ах, вы меня помните? Чудесно! Мисс Томас, я позвонил потому, что часто после окончания большого процесса я задаюсь вопросом: что именно убедило присяжных? Но тут на Крамера нападают опасения. Что, если у нее на глазах он это дело бесславно проиграет? В Бронксе присяжные вообще не подарок для прокурора. Их набирают из той среды, где люди знают, что полицейские вовсе не обязательно говорят правду.

Присяжные в Бронксе часто испытывают сомнения, и обоснованные, и необоснованные, и не раз бывало, что подсудимые негры и пуэрториканцы, заведомо, стопроцентно виновные, уходили из зала суда свободными, как пташки. К счастью, Герберт 92-Икс застрелил хорошего человека, бедняка, многодетного отца, обитателя гетто. Слава богу, что так. Ни один житель Южного Бронкса не посочувствует такому крикливому психу, как Герберт. Единственно, кто может проникнуться к нему сочувствием, — это как раз сказочная мисс Шелли Томас из Ривердейла. Образованная белая девушка, живущая в достатке, художественная натура, возможно, еврейка… Тот самый тип, что склонен к идеализму. Глядишь, еще подложит Крамеру свинью — заступится за Герберта 92-Икс на том основании, что он и без того чернокожий, необыкновенный и вообще пасынок судьбы. Что ж, Крамер будет сражаться. Такую девушку нельзя упустить. Эта девушка ему нужна. Он должен одержать победу.

Он сидит в центре зала, в середине арены. И девушка не спускает с него глаз. Он это знает, чувствует кожей. Между ними уже возникла некая связь. Между ним, Ларри Крамером, и девушкой, которая красит губы коричневой помадой.

В тот день завсегдатаев судебных заседаний поразил воинственный раж прокурорского помощника Крамера — и это в каком-то копеечном деле о непредумышленном убийстве!

Начал он с того, что изничтожил свидетелей защиты:

— Правда ли, мистер Вильямс, что ваши, если можно так выразиться, «показания» — результат денежной сделки между вами и обвиняемым?

Да что такое творится с Крамером? Тесковитц мало-помалу вознегодовал. Сукин сын выставляет его в невыгодном свете! Крушит всех направо и налево, можно подумать, что этот суд — не бодяга, а Процесс Века.

Но Крамеру нет дела до оскорбленных чувств Тесковитца, до Герберта 92-Икс и до всех остальных. Потому что в этом мрачном зале, в этих стенах, одетых панелями красного дерева, их сейчас только двое — Ларри Крамер и девушка с губами, накрашенными коричневой помадой.

В перерыве Крамер пошел к себе в отдел. Рэй Андриути и Джимми Коуфи явились тоже. В Бронксе прокурорскому помощнику и его свидетелям в те дни, когда они участвуют в судебном разбирательстве, полагается бесплатный ланч за счет штата Нью-Йорк. На практике это означает, что все служащие отдела могут поесть на дармовщину. И Андриутти с Коуфи дважды приглашать не приходится. В отделе к этому пиршеству отношение самое серьезное. Секретарша Берни Фицгиббона Глория Доусон заказывает сандвичи из соседней кулинарии. В том числе и на себя. Крамер взял ростбиф на луковой булке и к нему горчицу. Горчица в прозрачном пластиковом пакетике, который приходится разрывать зубами. У Рэя Андриутти — длинный, в полбатона, бутерброд с копченой колбасой и со всеми мыслимыми добавками, которые только удалось туда засунуть, да еще две половинки здоровенного маринованного огурца, лежащие отдельно на вощеной бумажке. Густой аромат укропного маринада наполнил комнату. Крамер с брезгливым интересом смотрит, как Андриутти кусает свой батон, далеко вытянув шею над столом, чтобы крошки и брызги, низвергаясь, не попали на галстук. Вытянет шею и ам! — а из пасти течет обратно. Точно кит или тунец. А на столе стоит картонный стакан с кофе из их собственной кофеварки. Стакан до того полон, что кофе вспучился от поверхностного натяжения и вдруг перелился через край. Желтая струйка-ниточка протянулась снаружи по стакану. Но Андриутти даже не замечает. Достигнув столешницы, желтая жидкость скапливается круглой лужицей размерами с сувенирный полудоллар памяти Кеннеди, потом разливается как большая желтая оладья. Промокли две обертки от кусочков сахара. Андриутти всегда наваливает в кофе столько сахара и молочного порошка, что получается какой-то тошнотворный желчный сироп. Выпячивая подбородок над столом и стаканом, Андриутти набивает рот. Радостное событие дня! Дармовая кормежка!

И так всюду, думает Крамер. Сейчас не только молодые прокурорские помощники вроде него или Андриутти и Коуфи, но и все представители власти в Гибралтарской цитадели Бронкса, сверху донизу, заперлись в своих кабинетах и, сгорбившись, пожирают доставленные из кулинарии сандвичи. В кабинете Эйба Вейсса он сам и с ним все присутствующие, кого там он счел сегодня человеком нужным и сумел к себе заманить в своей вечной погоне за гласностью, сидят у круглого стола для совещаний и едят сандвичи из кулинарии. И в кабинете у главного судьи всего Уголовного сектора Луиса Мастрояни едят сандвичи из кулинарии. И даже если этот достойный законовед принимает у себя сейчас какое-нибудь светило, пусть хоть сенатора Соединенных Штатов, все равно они в эту минуту сидят и едят сандвичи из кулинарии, и светило в том числе. Можно подняться на самую вершину системы уголовного судопроизводства в Бронксе и, пока ты не пенсионер или покойник, кормиться сандвичами из кулинарии.

А почему? Да потому, что они, носители власти в Бронксе, боятся. Боятся среди бела дня выйти в центр Бронкса и пойти поесть в ресторан. Боятся! А ведь они управляют Бронксом, районом с населением в один миллион сто тысяч человек! Центр Бронкса представляет собой теперь такую трущобу, что там не найдется ничего и отдаленно похожего на ресторан для служащего человека. А если бы, допустим, и нашлось, какой судья, прокурор, прокурорский помощник или даже судебный пристав с револьвером на боку решится покинуть цитадель и туда отправиться? Обыкновенная боязнь, это в первую голову. Ходят, конечно, если нужда заставит, из здания Верховного суда Бронкса через Большую Магистраль и дальше под гору по Сто шестьдесят первой улице в здание Уголовного суда, это полтора квартала. Но благоразумный носитель власти остается всегда начеку. Нападения на прохожих случались прямо при переходе через Большую Магистраль, этого бывшего украшения Бронкса, в одиннадцать часов ясного солнечного утра. А почему бы нет? В одиннадцать часов ясного солнечного утра на улицах больше бумажников и дамских сумок. Дальше же здания Уголовного суда вообще никто не ходит. Есть помощники прокурора, которые десять лет проработали в Гибралтаре, а на пари не ответят, что находится на Сто шестьдесят второй или Сто шестьдесят третьей улице, то есть в одном квартале от Большой Магистрали. Которые ни разу не были в Бронксе в Музее искусств, что на Сто шестьдесят четвертой улице. Но даже, допустим, вы человек в этом смысле безбоязненный. Существует еще другой, более сложный страх. На улицах 44-го полицейского участка вы — чужак, и это ощущаешь сразу, как только, по воле рока, попадаешь на их территорию. Как на вас тут смотрят! Как смотрят! С каким убийственным недоверием! Вас сюда не звали. Вам тут делать нечего. Гибралтар и власть в Бронксе принадлежат Демократической партии, в основном — евреям и итальянцам. А вот улицы Бронкса — это владения Локвудов, и Артуров Риверов, и Джимми Доллардов, и Гербертов 92-Икс.

Мысль эта Крамера угнетает. Вот они с Андриутти, один еврей, другой итальянец, сидят за стенами крепости, внутри каменной скалы, и поедают сандвичи, заказанные по телефону. А во имя чего? Что им светит в будущем? Разве может сохраниться такой порядок вещей, пока они не докарабкаются до самого верха, даже если место на самом верху стоит того, чтобы к нему карабкаться? Рано или поздно негры и пуэрториканцы соберутся с силами — политически — и завладеют тут всем, в том числе и Гибралтаром, включая его содержимое. А до той поры он, Крамер, будет тут шуровать отбросы… шуровать отбросы… покуда у него не отнимут палку.

В это время зазвонил телефон.

— Алло?

— Берни?

— Другой добавочный, — отвечает Крамер. — Но его, кажется, все равно нет на месте.

— А кто у телефона?

— Крамер.

— А-а, я вас помню. Говорит следователь Мартин.

Никакого Мартина Крамер не помнит, но имя и голос ассоциируются с чем-то неприятным.

— Чем могу быть полезен?

— Понимаете, мы с моим напарником Гольдбергом находимся в клинике Линкольна, у нас тут такой случай, наполовину вроде как убийство, и я подумал, надо доложить Берни.

— Вы уже звонили сюда часа два назад? Говорили с Рэем Андриутти?

— Точно.

Крамер вздохнул.

— Ну, не знаю. Берни еще не вернулся. Где он, мне неизвестно.

Пауза.

— Дьявольщина. Может, передадите ему?

Еще вздох.

— Ладно.

— Тут парнишка один, Генри Лэмб, эль, э, эм, бэ, восемнадцать лет, лежит в блоке интенсивной терапии. Вчера вечером обратился в клинику по поводу перелома запястья. Все ясно? Вчера, когда он здесь был, так, во всяком случае, тут записано, о том, что его сбила машина, разговору не было. Значится просто — упал. Пока все ясно? Ему наложили гипс в отделении неотложной помощи и отпустили домой. А утром мать привозит его снова, и у него оказывается сотрясение мозга, он впадает в кому, и врачи считают, что вряд ли выживет. Ясно?

— Да.

— Когда нас вызвали, он уже был в коме, но тут одна медсестра говорит, он сказал матери, что его сбила машина, «мерседес», и не остановилась, и он запомнил часть номера.

— Свидетели?

— Свидетелей нет. Сведения получены от этой медсестры. Даже мамашу неизвестно, где искать.

— Так что там было, два происшествия или одно? Вы сказали, перелом запястья и сотрясение мозга?

— Одно происшествие, по словам медсестры. Она подняла шухер, что, мол, был наезд и виновник скрылся с места, голову мне проела. Все бред, но я решил поставить Берни в известность, может, он захочет предпринять шаги какие-нибудь.

— Хорошо, я передам, но, по-моему, к нам это не относится. Никто не видел, водитель скрылся, пострадавший в коме — но я все передам.

— Да, ладно. Скажите Берни, если мы отыщем мать и узнаем от нее еще что-нибудь, я позвоню.

— Ладно.

Крамер повесил трубку и написал записку Берни Фицгиббону. Пострадавший умолчал о том, что его сбила машина. Характерный для Бронкса случай. Опять типичная бодяга.

6 Вождь народа

На следующее утро с Шерманом Мак-Коем случилось то, чего за восемь лет работы в «Пирс-и-Пирсе» не было до сих пор ни разу: он не смог сосредоточиться. Обычно, как только он входил в зал ценных бумаг и в глаза ему ударял свет из окна во всю стену, а в уши обрушивался рев легиона молодых мужчин, воспламененных алчностью и жаждой успеха, — тотчас вся остальная его жизнь отодвигалась на задний план и мир сжимался до зеленых светящихся символов, бегущих по темным экранам компьютеров. Даже после того глупейшего телефонного звонка, когда утром он проснулся с мыслью, что жена теперь еще, пожалуй, оставит его и заберет с собой главное сокровище его жизни, дочурку Кэмпбелл, даже тогда он едва переступил порог зала операций с ценными бумагами, как словно по волшебству — рраз! и все существование свелось к французскому золотому займу и двадцатилетним облигациям федерального правительства. А сегодня у него в мозгу будто крутилась магнитофонная лента с двумя дорожками и механизм без конца перескакивал с одной на другую, а он ничего не мог с этим поделать.

«Ю. Фрэг. 10'1 96 102» Упали на целый пункт! Вчера тринадцатилетние облигации компании «Юнайтед Фрэгранс» со сроком в 1996 году упали со 103 до 102,5. А теперь до 102, и это дает 9,75 % — а Шерман думает вот о чем.

Разве так уж несомненно, что «мерседес», когда она подала назад, задел человека? Ведь это могла быть та старая покрышка, или один из мусорных баков, или вообще что-нибудь еще. Он постарался припомнить, что он тогда ощутил. Чпок… Слабенький такой толчок. Тряхнуло совсем чуть-чуть. Могло быть что угодно. Но тут же он снова пал духом. Чему же еще быть, как не тому долговязому, щуплому юнцу? Шерман ясно представил себе молодое темнокожее лицо, приоткрытый в страхе рот… Еще не поздно заявить в полицию! Через тридцать шесть часов — сейчас уже все сорок… А что он им скажет? Мне кажется, что мы — то есть моя знакомая миссис Раскин и я — возможно… Возьми себя в руки, приятель, слышишь? Через сорок часов это уже будет не заявление о происшествии, а явка с повинной! Ты же Властитель Вселенной. И на пятидесятый этаж «Пирс-и-Пирса» попал не потому, что слаб в коленках. Эта счастливая мысль укрепила его дух, и он смог сконцентрировать внимание на экране.

По экрану бегут строчки цифр, словно выписываемые ядовито-зеленой кисточкой, бегут уже давно и преображаются на бегу прямо у него перед глазами, не доходя до сознания. Теперь он встрепенулся. «Юнайтед Фрэгранс» упали до 101 7/8, что означало прибыль почти в 10 %.

Что-то не так? Но он только вчера проверял в Аналитическом отделе, «Юнайтед Фрэгранс» были в полном порядке, твердо шли по первому разряду. Сейчас ему надо узнать только одно: нет ли сообщения в «Сити лайт»?

Газета лежит и тлеет у его ног. В утренних — ни в «Таймс», ни в «Пост», ни в «Дейли ньюс» — ничего не было, он их просмотрел в такси по дороге. Но первый выпуск «Сити лайт» появляется после 10 часов, эта газета дневная. Поэтому двадцать минут назад он дал чистильщику сапог Феликсу пять долларов, чтобы он спустился и принес ему номер «Сити лайт». А прочитать все равно нельзя. Нельзя даже, чтобы кто-нибудь увидел газету, пусть и сложенную, у него на столе. У кого-нибудь, но только не у него. Тем более после того как он отчитал молодого сеньора Аргуэльо. Вот почему газета лежит под столом, на полу, и тлеет у его ног. Она тлеет, а он полыхает. Сгорает от желания развернуть и удостовериться… прямо сейчас… и наплевать, пусть видят… Но это, конечно, бессмыслица. И вообще, какая разница, прочтет ли он ее сейчас или шестью часами позже? Что изменится? Почти ничего, можно сказать. Почти ничего. Но он все сгорал и сгорал, покуда это не стало уже совершенно невыносимо.

Дьявол! Все-таки что происходит с тринадцатилетними облигациями «Юнайтед Фрэгранс»? Опять поднялись до 102! Другие покупщики углядели открывающиеся возможности. Действовать немедленно! Он набрал номер Оскара Сьюдера в Кливленде, ответил его правая рука Фрэнк… Фрэнк… Как его фамилия?.. Фрэнк-бублик…

— Фрэнк? Шерман Мак-Кой из «Пирс-и-Пирса». Передайте Оскару, что я могу предложить, если его интересует, десятипроцентные «Юнайтед Фрэгранс» до девяносто шестого с прибылью в 9,75. Но они идут вверх.

— Минутку.

Очень скоро электронный бублик снова ожил:

— Оскар возьмет три.

— О'кей. Заметано. Три миллиона десятипроцентных «Юнайтед Фрэгранс» до девяносто шестого.

— Точно так.

— Спасибо, Фрэнк, и мои наилучшие Оскару. Да, и скажите ему, я скоро с ним снова свяжусь насчет «жискара». Франк низковато стоит, но это несложно хеджировать. Словом, я с ним поговорю.

— Передам, — отвечает электронный бублик в Кливленде.

Но еще до того как Шерман кончил выписывать заявку на ордер и отнес своей помощнице Мюриел для оформления, он уже думал: может, посоветоваться с адвокатом? Позвонить Фредди Баттону? Но Фредди слишком близкий знакомый, он ведь работает в «Даннинг-Спонджете». Когда-то Шермана свел с Фредди Баттоном отец — что если он проболтается Льву? Ну уж нет. А вдруг? Фредди считает себя другом семьи. Знаком с Джуди, всегда справляется про Кэмпбелл, когда случается болтать с Шерманом, хотя он, по-видимому, гомосексуал. Ну и что? Гомосексуалисты вполне могут любить детей. У него и свои дети есть. Хотя, конечно, это еще ничего не доказывает… Господи! Ну какая разница? При чем тут Фредди Баттон и его сексуальные наклонности? Нашел о чем думать. Фредди Баттон. Хорош он будет, если выложит все Фредди и окажется, что это ложная тревога… А так оно, по всей вероятности, и есть. Два молодчика попытались ограбить его и Марию и получили по заслугам. Схватка в джунглях по законам джунглей — вот и все, что там произошло. На короткое время он снова ощутил прилив самоуважения: закон джунглей! Властитель Вселенной!

И тут же от его самодовольства отвалилось дно. Они же ничем ему прямо не угрожали. «Йо! Помощь не нужна?» А Мария сбила его автомобилем. Да, конечно, это сделала Мария. Не я сидел за рулем. Машину вела она. Но снимает ли это с него ответственность в глазах закона? И потом…

Это еще что? На экране десятипроцентные облигации «Юнайтед Фрэгранс» сроком до 96-го года сделали подскок до 102 1/8. Ага, это значит, что благодаря немедленным действиям он выгадал четверть процента на трех миллионах, купленных для Оскара Сьюдера. Сообщить ему это завтра утром, чтобы подсахарить дело с «Жискаром»… Но если что-нибудь случится с этим… чпок!.. долговязым, хилым подростком…

Зеленые символы радиоактивно светились на экране. Уже целую минуту никаких изменений. Он больше не в состоянии ждать. Можно пойти в уборную. Законами не возбраняется. Шерман взял со стола коричневый конверт большого формата с веревочной петелькой на клапане, которая застегивается под бумажным кружком. В таких конвертах доставляются документы из одного отдела в другой. Шерман обвел взглядом зал ценных бумаг, никто не смотрит. Он наклонился под стол, затолкал «Сити лайт» в конверт и пошел в уборную.

Там были четыре кабинки, два писсуара и большая раковина. В кабинке он вытащил из конверта газету, безумно боясь бумажного шелеста. Как переворачивать страницы? Шелест, шорох, хруст будут громче грома выдавать присутствие нерадивого читальщика газет. Он подтянул ноги к самому основанию унитаза. Так, по крайней мере, никто не увидит в просвете под дверью его дорогие туфли «Нью и Лингвуд» и не поймет, что там находится Шерман Мак-Кой.

Укрывшись за дверью туалета, Властитель Вселенной стал лихорадочно, страницу за грязной страницей просматривать газету.

Ничего. Никаких упоминаний о подростке, сбитом машиной в Бронксе на подъеме к шоссе. Какое облегчение! Прошло уже почти двое суток — и ничего. Черт, ну и жарища же тут. Он вдруг страшно вспотел. Разве можно так распускаться? Мария совершенно права. Негодяи на них напали, но он от них отбился, и они с Марией спаслись, только и всего. Он один победил их двоих голыми руками!

А что, если все-таки парнишку они сбили и полиция разыскивает машину, но газетчики считают, что это случай заурядный и нечего о нем писать?

Снова стало жарко. Ну а если что-то все же просочится в газеты… даже малейший намек… Как же он осуществит задуманную операцию с «Жискаром», когда на него упадет тень? Нет, тогда конец!.. Тогда он пропал… Но даже обмирая при мысли о подобном бедствии, он одновременно отдает себе отчет, что предается дурным предчувствиям отчасти из суеверия. Если нарочно вообразить себе какой-то особенно неприятный оборот будущих событий, то как раз этого и не произойдет… Не допустит же Господь Бог — или фатум, — чтобы простой смертный предугадал Его решение… Ему непременно нужно, чтобы удары, которые Он обрушивает, сохраняли всю чистоту неожиданности. Хотя… хотя есть такие беды, как бы сказать — очевидные, от которых этим способом не уклониться, это факт. Малейший намек на скандал…

Он совсем упал духом. Малейший намек на скандал — и не только операция с «Жискаром» провалится, но и вся его карьера рухнет. И что тогда? Я и так, имея миллион в год доходу, можно сказать — несостоятельный должник! В голову так и лезли устрашающие цифры. За прошлый год его доход составил 980 000 долларов. Но надо было выплачивать 21 000 в месяц в счет процентов по ссуде в 1,8 миллиона, которая была им взята на покупку квартиры. Казалось бы, что такое 21 000 в месяц для того, кто получает в год миллион? Вот и он так думал, когда брал ссуду. А оказалось, что это тяжелейшее, сокрушительное бремя, ни больше ни меньше! В год это составляет 252 000, и ничего не вычитается из налогов, потому что взято не под залог, а в качестве личной ссуды. (Правления жилищных кооперативов на Парк авеню не разрешали своим членам оформлять закладные на квартиры.) Так что вместе с налогами выходило на практике, что отдаешь 420 000, чтобы выплатить 252 000. Из оставшихся 560 000 дохода за прошлый год 44 400 ежемесячно требовало содержание квартиры; 116 000 уходило на виллу в Саутгемптоне (84 000 — плата по закладной и проценты, 18 000 — отопление, коммунальные услуги, страховка и ремонт, 6000 — за стрижку газона и живой изгороди, 8000 — налоги). Приемы гостей дома и в ресторанах обошлись в 37 000. И это еще очень скромная цифра в сравнении с тем, что тратят некоторые другие, например при праздновании дня рождения Кэмпбелл в Саутгемптоне дело ограничилось только одним карнавальным поездом (плюс, конечно, обязательные пони и фокусник), и стоило это меньше 4000. За школу «Тальяферро», включая автобус, он платит в год 9400. На одежду и мебель ушло около 65 000, и что эта статья расходов в будущем сократится, надеяться не приходится. Ведь Джуди все-таки дизайнер, должна держать марку высоко. Слуги (Бонита, мисс Лайонс, уборщица Люсиль и Хоби, смотритель дома в Саутгемптоне) обходятся в 62 000 в год. И остается всего 226 200, или 18 850 в месяц, на дополнительные налоги, на то да се, включая страховые взносы (набегает около тысячи в месяц, если брать в среднем), оплату гаража на две машины (840 в месяц), домашнюю еду (1500 в месяц), взносы в клуб (около 250 в месяц) — убийственная правда состоит в том, что в минувшем году он потратил больше, чем 980 000. Да, конечно, кое-какие траты можно слегка подсократить — но этого вовсе не достаточно, если дойдет до худшего! От долга в 1,8 миллиона долларов, оборачивающегося 21 000 непосильных ежемесячных процентов, не избавиться иначе, как вернув всю сумму, или же можно продать квартиру и переехать в другую, поменьше и поскромнее, — но об этом и помыслить невозможно! Обратно ходу нет. Тот, кто жил на Парк авеню в квартире ценой в 2 миллиона 600 тысяч, не может переселиться в квартиру, которая стоит 1 миллион! И никому этого не объяснишь. Даже и выговорить и то не рискнешь, если, понятно, ты не полный кретин. Тем не менее — факт. Такая вещь совершенно невозможна.

Кооперативный дом, в котором они живут, был одним из первых построен еще до первой мировой войны. Тогда не совсем принято было приличным семьям селиться в многоквартирном доме (а не в особняке), и поэтому квартиры строились наподобие особняков — с высокими, в одиннадцать, двенадцать, тринадцать футов, потолками, просторными холлами, лестницами, помещениями для слуг, с паркетными полами в елочку, с внутренними перегородками в фут толщиной, а наружными стенами потолще крепостных, и повсюду — камины, камины, камины, хотя здания возводились с центральным отоплением. Особняк, да и только. Правда, в парадную дверь попадают не с улицы, а из лифта, который открывается в ваш личный отдельный вестибюль. Вот что ты имеешь за свои 2 600 000, и всякий, кто переступает порог двухэтажной квартиры Мак-Коев на десятом этаже, сразу чувствует, что попал в сказочные чертоги, по которым обмирает весь мир, tout le mond! А за миллион что можно сегодня иметь? Самое большее, самое лучшее — квартирку на три спальни в башне из белого кирпича, которые возводили в 60-е годы к востоку от Парк авеню: ни помещения для прислуги, ни запасных спален для гостей, не говоря о солярии и гардеробной, потолки не выше восьми с половиной футов, столовая есть, а библиотеки нет, холл размерами с чулан, ни одного камина, лепнина грубая, топорная, а то и вовсе никакой, перегородки из сухой штукатурки, пропускают любой шепот, и лифт прямо в квартире не останавливается — вместо этого жалкая площадка без окон, на которую выходит по меньшей мере пять ядовито-бежевых, голых, унылых дверей, обитых железом и украшенных двумя или более замками каждая, одна из которых — твоя.

Так что совершенно очевидно: это невозможно.

Он сидел, поджав свои ботинки «Нью и Лингвуд» за 650 долларов к холодному белому основанию унитаза, шурша зажатой в дрожащих руках газетой и воображая, как его Кэмпбелл, с глазами, полными слез, в последний раз выходит из мраморного холла их квартиры на десятом этаже… чтобы начать спуск вниз.

Раз я эту беду предугадал, о Господи, Ты ее не допустишь, ведь правда же?

«Жискар»!.. Надо действовать немедленно. Только бы уж получить отпечатанный текст… Когда совершается крупная сделка вроде той, что задумана с «Жискаром», заключается окончательно и бесповоротно, тогда составляют контракт и отпечатывают типографским способом. Хоть бы уже получить отпечатанный текст!

Шерман сидит верхом на белом фарфоровом унитазе и молит Господа о контракте.

* * *

А в Гарлеме в шикарном особняке сидели два белых молодых человека лицом к лицу с пожилым негром. Младший из двух, тот, что вел разговор, был потрясен тем, что ему открылось. Он словно вынесся из собственного тела в поднебесье и оттуда как посторонний слушал собственную речь.

— Одним словом, как бы это выразиться, Преподобный Бэкон, я уж и не знаю, дело в том, что мы, то есть епархия… англиканская церковь… мы вам выделили триста пятьдесят тысяч долларов… в качестве затравки для создания фонда детского центра «Маленький пастырь», а вчера нам позвонил один репортер и сообщил, что ваша заявка на организацию такого центра отклонена Ассоциацией Взаимопомощи еще два месяца назад, даже с гаком, и мы, ну, то есть, понимаете, мы не могли поверить, и поэтому…

Слова продолжают вылетать у него изо рта, но сам молодой посетитель, который, кстати, носит имя Эдвард Фиск III, уже мысленно от них отвлекся. Речь его идет в автоматическом режиме, а ум старается осознать, что, собственно, здесь происходит. Помещение, в котором они находятся, представляет собой просторный зал в стиле модерн: непременные темные балки и карнизы из мореного дуба, вызолоченные гипсовые розетки, и гирлянды, и лепные бордюры по верху стен, и фигурные плинтусы по низу. Все тщательно отреставрировано, всему возвращен исходный вид начала века. Такие за́мки возводили себе текстильные бароны в Нью-Йорке перед первой мировой войной. Но теперешний барон этого замка, сидящий за массивным столом красного дерева, — негр.

Он сидит во вращающемся кресле с высокой спинкой, обитом кожей цвета бычьей крови. Лицо его совершенно невозмутимо. Это крупный, крепкий мужчина, из таких, которые производят впечатление мускульной силы, даже не обладая особой мускулатурой. У него лысый до самого темени лоб, а дальше идут гладко зачесанные волосы и только за ушами взрываются мелким завитком. На нем черный двубортный пиджак с острыми лацканами, белая рубашка с высоким, туго накрахмаленным воротничком и черный галстук в косую белую полоску. На левом запястье — часы, такие массивные, ослепительно золотые, что светят, как электрический фонарик.

Фиск снова отчетливо услышал свой голос:

— …мы позвонили — собственно, это я позвонил — в Ассоциацию, со мной говорил некий мистер Любидов, и он сказал, я только повторяю его слова, он сказал, что несколько — он даже точно сказал: семь — членов дирекции детского центра «Маленький пастырь» подвергались тюремному заключению, а трое и в настоящее время отпущены условно, то есть формально с точки зрения закона, — Фиск оглянулся на своего товарища Моуди, адвоката, — должны считаться, рассматриваться как заключенные.

Фиск вытаращил глаза, выжидательно вздернул брови и вперился в Преподобного Бэкона. Это была попытка, явно безнадежная, втянуть барона в вакуум разговора. Спрашивать, требовать объяснений он, конечно, не смел. Самое большее — предъявить кое-какие факты, чтобы сама логика положения вынудила того на ответ.

Но у Преподобного Бэкона на лице не дрогнул ни один мускул. Он смотрел на молодого человека с отвлеченным интересом, словно перед ним клетка с тушканчиком, скачущим в колесе. Узенькая ленточка усов по краю верхней губы осталась неподвижной. Потом Преподобный забарабанил по столу указательным и средним пальцами левой руки, как бы спрашивая этим: «Ну и что же дальше?»

В конце концов не выдержал и ринулся в вакуум не Преподобный Бэкон, а Фиск:

— И значит… ну, то есть по мнению Ассоциации Взаимопомощи… как они на это дело смотрят… ведь они — инстанция, оформляющая лицензии на организацию детских центров, и вы можете себе представить, какое впечатление… Они так заботятся, чтобы все было безупречно… это дело важное, политическое… а тут трое из директоров детского центра «Маленький пастырь», те, что выпущены условно, они на самом деле отбывают в настоящее время срок тюремного заключения, поэтому на них распространяется все, что… ну, в общем, все ограничения… И остальные четверо — это люди с уголовным прошлым, что само по себе уже дает основание… Словом, правилами запрещается…

Неловкие обрывки фраз продолжают вырываться у него изо рта, а мысли мечутся в поисках выхода. Фиск относился к тем замечательно здоровым людям с белой кожей, которые сохраняют нежный персиковый цвет лица с тринадцатилетнего возраста и чуть ли не до тридцати. Сейчас его свежее лицо начинает заливать краска. Он испытывает смущение. Вернее даже, страх. Через несколько секунд ему предстоит заговорить на щекотливую тему о 350 000 долларов, если, конечно, разговор не возьмет теперь на себя его напарник-адвокат. Боже Всемогущий! Как он до этого докатился?! После Йейля Фиск еще окончил уортонскую «Школу бизнеса», защитил там магистерскую диссертацию на тему «Количественные аспекты нравственного поведения в капиталоемкой корпорации». А последние три года заведовал внешними связями Нью-Йоркского англиканского прихода, и через него осуществлялась та основательная моральная и финансовая поддержка, которую приход оказывал Преподобному Бэкону и его деятельности. Однако уже в те светлые многообещающие дни два года назад как-то не по душе ему были поездки в этот огромный особняк в Гарлеме. С самого начала его глубокий интеллигентский либерализм стал спотыкаться о тысячу разных мелочей. Взять, например, само это словосочетание «Преподобный Бэкон». Всякому выпускнику Йейля, по крайней мере если он англиканского вероисповедания, очевидно, что «преподобный» — это титул, а вовсе не имя. Как титул «достопочтенный» у судьи или конгрессмена. Можно сказать «достопочтенный Вильям Ренквист», но нельзя просто «Достопочтенный Ренквист». Точно так же можно говорить «преподобный Реджинальд Бэкон», или «преподобный мистер Бэкон», но «Преподобный Бэкон» — невозможно. Невозможно всюду, кроме этого особняка и этой части города Нью-Йорка, где этого человека называли так, как он хотел, а Йейль можно было выбросить из головы. Правду говоря, Преподобный Бэкон производил на Фиска отталкивающее впечатление уже тогда, в первые дни, когда он только и знал, что улыбался. Тогда меж ними царило полное согласие по всем философским и политическим вопросам. И все-таки они были люди принципиально разные. Это — в первые дни. А теперь и подавно. Теперь дни уж скорее, можно сказать, последние.

— …Поэтому, как вы понимаете, Преподобный Бэкон, имеются серьезные сложности, — очень жаль, кстати, что мы о них узнали только теперь, а не тогда же, когда они возникли, — и пока дело с лицензией не уладится… Словом, я не вижу в настоящее время возможности заниматься созданием центра. Я не говорю, что это окончательно, но надо… прежде всего, я полагаю, надо проявить реализм в связи с упомянутыми тремястами пятьюдесятью тысячами долларов. Естественно, ваш совет директоров, в нынешнем его составе, не вправе ничего тратить из этих средств, сначала совет должен быть реорганизован, а это, как я понимаю, приведет в конечном счете к реорганизации всего фонда, на что потребуется время. Возможно, что не так уж и много времени, но какое-то время все же потребуется, и…

Продолжая сражаться с фразами, Фиск покосился на своего спутника, но тот и ухом не вел. Сидел себе в кресле как ни в чем не бывало, голова набок, с таким выражением, будто видит Преподобного Бэкона насквозь и потихоньку, вчуже, про себя, забавляется. Моуди был самый младший сотрудник фирмы «Даннинг-Спонджет и Лич», и его, как новенького, сплавили на работу в епархии, с одной стороны, престижную, а с другой — «непыльную». По пути, в автомобиле, молодой адвокат рассказал Фиску, что тоже учился в Йейле. Играл защитником в футбольной команде. Эти сведения о себе он умудрился сообщить собеседнику по меньшей мере пять раз, пока ехали. В штаб Преподобного Бэкона он вошел вразвалку. Устроился в кресле, откинулся, расслабился. И помалкивает…

— …А пока что, Преподобный Бэкон, — продолжал Эд Фиск, — мы сочли целесообразным… мы обсуждали в совете епархии, и таково общее мнение, не только мое, мы решили, что правильнее всего будет… то есть исключительно в интересах будущего детского центра… потому что мы по-прежнему на все сто процентов — за, в этом отношении совершенно ничего не изменилось… мы сочли, что правильнее всего поместить эти триста пятьдесят тысяч — разумеется, за вычетом суммы, которая истрачена на аренду здания на Сто двадцать девятой улице, — но остальные… сколько?.. триста сорок тысяч или меньше?.. поместить пока в банк, условно депонировать до того времени, когда вы уладите дело с составом директоров и получите лицензию от Ассоциации, и больше не будет бюрократических препон… а тогда эти средства будут переданы вам и вашему совету директоров, и… ну, в общем, вот и все.

Фиск опять расширил глаза и поднял брови и даже сделал попытку дружески улыбнуться, как бы говоря: «Мы же все заодно, в одной лодке сидим». Оглянулся на Моуди, который по-прежнему молча, незаинтересованно взирал на Преподобного Бэкона. А Преподобный Бэкон и глазом не моргнул, и что-то в его твердом взгляде подсказало Фиску, что лучше с ним больше в гляделки не играть. Он перевел глаза на пальцы Преподобного Бэкона, отбивающие чечетку по столу. Ни слова ответа. Тогда Фиск стал разглядывать предметы на столе. Роскошный кожаный бювар; письменный прибор «Данхилл»: золотые ручка с карандашом на ониксовой подставке; набор пресс-папье и медалей в плексигласовых футлярах, иные — с гравировкой: Преподобному Бэкону от разных общественных организаций; стопка бумаг, придавленная бронзовым грузом в виде вензеля «Эн-би-си ти-ви»; панель селектора с клавишами и огромная пепельница-коробка, кожаная в обрамлении из меди, и медная решетка сверху…

Фиск сидел не поднимая глаз. В вакуум просачивались разные звуки. Над головой, приглушенный толстыми стенами и перекрытиями, играл рояль… Сидящий рядом Моуди, похоже, даже не обратил внимания. Но Фиск мысленно запел под эти полнозвучные аккорды:

«Тысячелетнее царство вечности Будет царством добра и человечности…»

Несколько широких аккордов.

О, Господь наш Всевышний И святое воинство Его!

Еще аккорды. Целый океан созвучий. Она сейчас там, наверху. Поначалу, когда Фиск стал работать в совете епархии и сотрудничать с Преподобным Бэконом, он часто заводил по вечерам у себя в квартире пластинки его матери и подпевал во всю глотку, охваченный восторгом: «Тысячелетнее царррсство вечности!»… спиричуэл, который стал знаменит в исполнении Шерли Сизер. Да, уж он-то разбирался в духовных песнопениях, он, Эдвард Фиск III, выпускник Йейля 80 года. Потом он получил законный доступ к миру черного богатства… Имя Аделы Бэкон до сих пор еще на слуху. Изо всех организаций, вывески которых прибиты в вестибюле Бэконовского особняка: «Всенародная солидарность», «Церковь Врат Царства», «Коалиция по трудоустройству „Открытые двери“», «Стража материнства», «Крестовый поход детей против наркомании», «Антидиффамационная лига Третьего мира», детский центр «Маленький пастырь» и так далее, и тому подобное, — только «Музыкальная корпорация Тысячелетнее Царство Аделы Бэкон» представляет собой нормальное деловое предприятие. Жаль, что ему так и не пришлось толком с ней познакомиться. Она основала «Церковь Врат Царства», во главе которой формально стоит Преподобный Бэкон, но которая теперь уже почти не существует. А сначала руководила ею она, вела службы, вдохновляла пасхальную паству своим потрясающим контральто и бегучими волнами своих широких аккордов — и она же, единолично, была той церковной инстанцией, которая посвятила ее сына Реджи в сан Преподобного. Когда Фиск об этом узнал, он сначала был неприятно поражен. Но впоследствии понял одну великую социологическую истину: на самом деле все религиозные авторитеты — самозванного происхождения. Кто сформулировал догматы веры, по которым был посвящен в сан его шеф, англиканский епископ Нью-Йорка? Моисей, что ли, принес их, высеченные на камне с горы Синайской? Вовсе нет, они несколько столетий назад пригрезились одному англичанину, и множество длиннолицых белокожих мужей согласились считать их священными и неоспоримыми. Просто англиканская вера более старая и окостенелая, чем бэконианская, и пользуется большим уважением в белых кругах.

Но сейчас не до теологии и церковной истории. Сейчас надо выцарапать обратно 350 000 долларов.

Стало слышно, как где-то льется вода, открылась и захлопнулась дверца холодильника, засвистела вскипевшая кофеварка. Это означает, что дверь в кухню рядом с приемной приоткрыта. И действительно, из двери выглянул высокий негр в синей рабочей блузе. У этого человека длинная, могучая шея и большая золотая серьга в одном ухе, как у пирата из детской книжки. Вот это — тоже местная особенность: тут всегда поблизости оказываются эти… эти… молодчики. Фиску они уже больше не кажутся романтическими революционерами. Они скорее похожи на… При мысли о том, кто они на самом деле такие, он прячет глаза… Теперь он смотрит в окно за спиной у Бэкона. Окно выходит на задний двор. Еще день в разгаре, но во дворе — зеленоватый полусумрак, это здания, поднявшиеся на окрестных улицах, загораживают свет. Фиску видны стволы трех старых, могучих кленов. Это все, что осталось от некогда вполне зеленого пейзажа, по нью-йоркским меркам, конечно.

Опять приглушенные аккорды. В воображении Фиск слышит прекрасный голос Аделы Бэкон:

О, Господи, что я скажу? Какие промолвлю слова?

Волны приглушенных аккордов.

И глас с небес мне ответил: Вся наша плоть… трава!

Океан созвучий.

Преподобный Бэкон перестал барабанить по столу. Концами всех десяти пальцев уперся в край столешницы. Вздернул подбородок и произнес:

— Здесь Гарлем.

Мягко. Негромко. Фиск нервничает, а он абсолютно спокоен. Фиск вообще ни разу не слышал, чтобы этот человек повысил голос. Лицо Преподобного Бэкона словно окаменело, руки застыли, вся сила выражения ушла в слова.

— Здесь, — еще раз повторяет он, — Гарлем. Да…

И, помолчав, заговорил:

— Вы приходите спустя столько времени и сообщаете мне, что в правлении детского центра «Маленький пастырь» есть люди с уголовным прошлым. Вы уведомляете об этом меня.

— Не я уведомляю вас, Преподобный Бэкон, — возразил Фиск. — Это Ассоциация Взаимопомощи уведомляет нас обоих.

— Но я хочу кое-что сказать вам. Хочу напомнить, что вы же мне говорили. Кто должен, по-вашему, распоряжаться детским центром «Маленький пастырь»? Помните? Хотим ли мы призвать для этой цели барышень из Уэлели-колледжа или Вассара, чтобы они смотрели за детьми Гарлема? Хотим ли воспользоваться помощью частных благотворителей? Или дипломированных бюрократов социального обеспечения? Или бессменных членов городского муниципалитета? Разве этого мы хотим? Разве этого?

Фиск почувствовал, что обязан ответить. И послушно, как первоклассник, отвечает:

— Нет.

— Правильно, нет, — поощряя, повторяет Преподобный Бэкон. — Не этого мы хотим. Чего же, в таком случае? Мы хотим, чтобы за детьми Гарлема смотрели жители Гарлема. Нам силу дает наш народ, люди с наших улиц. Я объяснил вам это еще давно, в самом начале. Помните? Вы помните это?

— Да, — отвечает Фиск, чувствуя себя под его твердым взглядом с каждой минутой все более малолетним и беспомощным.

— Да. С наших улиц. А если человек рос на улицах Гарлема, на него, вполне вероятно, имеются в полиции протоколы приводов. Вам это понятно? Полицейские протоколы. И вот вам, пожалуйста, уголовное прошлое. Так что если вы каждому, кто сидел в тюрьме, и кто освобожден, и кто отпущен условно, заявите: «Ты не можешь участвовать в возрождении Гарлема, потому как на тебя в полиции есть дело и мы махнули на тебя рукой», тогда, значит, вы говорите о чем угодно, но не о возрождении Гарлема. Вы говорите о каком-то вымышленном месте, о сказочном королевстве. Вы обманываете сами себя. А не ищете радикального решения. По-вашему, лучше играть в прежние старые игры и видеть прежние старые лица. Сохранить, как было, прежний колониализм. Вам понятно? Понятно, что я вам говорю?

Фиск уже готов утвердительно кивнуть, как вдруг в разговор все-таки встревает Моуди:

— Послушайте, Преподобный Бэкон, это все понятно. Но сейчас речь о другом. Перед нами сейчас стоит четкая и недвусмысленная юридическая проблема. По закону, Ассоциация при данных обстоятельствах не имеет права выдавать лицензию, вот и все. Так что вот этим давайте и займемся, уладим дело с тремястами пятьюдесятью тысячами, а там можно будет обратиться и к более общим вопросам.

Фиск не поверил своим ушам. Он непроизвольно съежился в кресле и опасливо взглянул на Преподобного Бэкона. Тот без всякого выражения рассматривает Моуди. Молчание тянется. Вдруг Преподобный Бэкон, не разжимая губ, изнутри упер язык в щеку, щека взбухла, словно у него там теннисный мяч. Потом он негромко спросил, обратившись к Фиску:

— Как вы сюда добирались?

— На… на машине, — пролепетал Фиск.

— Где она? Какой марки?

Фиск замялся в недоумении. Потом ответил.

— Надо было мне раньше сказать, — заметил Преподобный Бэкон. — Здесь много преступного элемента. — И позвал: — Эй, Красавчик!

Из кухни вышел верзила с золотой серьгой. Рукава его рабочей блузы были закатаны, обнажились колоссальные локти. Преподобный Бэкон поманил его, он приблизился и пригнулся, уперев ладони в колени, а локти полусогнутых рук выставив в стороны под каким-то немыслимым углом. Хозяин что-то сказал ему шепотом. Он распрямился, мрачно кивнул и пошел вон.

— И вот еще что, Красавчик, — окликнул его Преподобный Бэкон.

Тот остановился и обернулся.

— Пригляди за машиной.

Красавчик опять кивнул и вышел. Преподобный Бэкон сказал Фиску:

— Надеюсь, уличные мальчишки… ну да с Красавчиком, они знают, шутки плохи. Да, так что я говорил?

Он разговаривал с одним Фиском. А Моуди словно вообще не существовало в комнате.

— Преподобный Бэкон, — произнес Фиск, — я считаю, что…

Зажужжал селектор.

— Да?

Женский голос объявил:

— Ирв Стоун с Первого телеканала на проводе.

Преподобный Бэкон повернулся вместе с креслом к стоящей рядом тумбочке и снял телефонную трубку.

— Алло, Ирв… Спасибо. Отлично!.. Нет-нет, почти одна только «Всенародная солидарность». Нам ведь еще нужно в ноябре свалить мэра… Нет, Ирв, пока еще нет, пока нет. Этот человек, его нужно только еще чуть-чуть подтолкнуть, и все. Но я не об этом вам звонил. Я насчет Коалиции по трудоустройству «Открытые двери». Я говорю: Коалиция по трудоустройству «Открытые двери». Как давно? Да уж порядком, порядком. Вы что, газет не читаете?.. Ну ладно, бывает. Я вот об этом вам и звонил. Знаете манхэттенские рестораны, где люди выкладывают по сотне за обед и по две сотни за ужин и даже не почешутся?.. Что-что?.. Ну да, так я вам и поверил, Ирв. А то я вас, телевизионщиков не знаю! Ведь вы там каждый день обедаете. «La Boue d'Argent», да? — Фиск обратил внимание, что Преподобный Бэкон без всякого труда произнес французское название одного из самых дорогих и модных ресторанов Нью-Йорка. — Хе-хе! Так я слышал. Или путаю, вы ходите в «Лестер»? — «Лестер» он тоже произносит правильно, на британский манер, а не Лесестер. И, довольный, посмеивается. Слава богу, что довольный, думает Фиск, а чем — не важно. — Да, ну так вот, видели ли когда-нибудь в этих ресторанах черных официантов? Вы, например, видели? Хотя бы одного черного официанта… Вот именно, никогда. Ни в одном. А почему?.. Именно, именно. И профсоюзы тоже. Поняли, что я хочу сказать?.. Вот именно. Ну так вот. Этого так оставить нельзя. Да… Нельзя так оставить. Во вторник на той неделе. Коалиция начнет пикетирование ресторана «Лестер», а управимся там, следующий пункт «La Boue d'Argent», потом на очереди «Макака», «La Grise», «Три пташки» и так далее… Как? Любыми средствами, какие потребуются. Вы все время толкуете об эфирном времени, Ирв. Так вот, могу вам обещать, что эфирное время вы получите. Вы меня поняли?.. Позвонить в «Лестер»? Валяйте, звоните… Нет, нет, я в самом деле возражений не имею.

Положив трубку, он сказал, словно бы про себя:

— Будем надеяться, что позвонят.

И обернулся к своим посетителям.

— Итак, — произнес он бодрым голосом, словно настало время подвести итоги и отправить всех по домам. — Как вы сами видите, ребята, у меня забот выше головы. Я веду борьбу. Это дело всей моей жизни. Дело… всей… жизни. «Всенародная солидарность». Мы должны в ноябре скинуть самого расистского мэра за всю историю Соединенных Штатов. С Коалицией по трудоустройству «Открытые двери» будем рушить стену апартеида на рынке рабочих мест. А с «Антидиффамационной лигой Третьего мира» ведем наступление на эксплуататорскую кинокомпанию, которая ставит стопроцентно расистский фильм «Гарлемские ангелы»: одни бандиты, торговцы наркотиками, алкоголики, наркоманы, обычный набор расистских штампов. Думают, раз у них там один черный парень приводит группу молодежи к Иисусу, значит, это уже не расизм. На самом деле картина все равно расистская, на сто процентов, и надо, чтобы никто на этот счет не заблуждался. Так что в Нью-Йорке близится день. Наступает заветный час. Решительный бой, можно сказать. Войско Гедеоново… А вы?.. вы являетесь сюда со всяким дерь… дерзким разговором насчет правления детского центра «Маленький пастырь»!

В голос барона закралась гневная нота. Он едва не сказал «дерьмовым», а Фиск, сколько его знает, еще ни разу не слышал, чтобы он произнес хоть одно грубое слово или хотя бы чертыхнулся. Фиска раздирают противоречивые желания: с одной стороны, ему хочется бежать из этого дома, пока не разразился решительный бой и стрелы адовы не посыпались на их головы, а с другой — жалко потерять работу, пусть и не ахти какую. Триста пятьдесят тысяч долларов отдал Преподобному Бэкону не кто-нибудь, а именно он. Ему их и выручать.

— Может быть, вы и правы, Преподобный Бэкон, — говорит он, пробуя занять промежуточную позицию. — Мы, епархия, вовсе не хотим усложнять положение. Честно говоря, мы, наоборот, хотим вас обезопасить и обезопасить средства, которые мы в вас вложили. Мы выдали вам триста пятьдесят тысяч под условие лицензии на детский центр. Теперь верните нам эти триста пятьдесят тысяч, или триста сорок тысяч, или сколько там осталось на балансе, чтобы мы могли пока депонировать их в банк, и мы тогда вам поможем. Встанем за вас горой.

Преподобный Бэкон задумчиво посмотрел на него, словно взвешивая важное решение.

— Это не так-то просто, — произнес он.

— Но почему же?

— Большая часть этих денег уже… связана.

— Связана?

— Предназначена подрядчикам.

— Каким таким подрядчикам?

— Ну, как каким? Да, господи, оборудование, компьютеры, телефоны, ковер, кондиционеры, вентиляция — вентиляция особенно важна, когда имеются дети, — безопасные игрушки. Всего не упомнишь.

— Но, Преподобный Бэкон, — голос Фиска слегка зазвенел, — все, что у вас есть на данный момент, это пустой старый склад! Я только что оттуда! Никакие работы не ведутся! Архитектор не приглашен! У вас даже чертежей нет!

— Это все мелочи. В таком предприятии главное — общая координация.

— Координация? Но я не понимаю… Ну ладно, допустим, но если вы уже наняли подрядчиков, по-моему, им придется объяснить, что теперь предстоит некоторая неизбежная задержка. — Внезапно Фиск испытывает опасение, не слишком ли строгий тон он взял. — Если вы не возражаете — сколько именно этих денег у вас осталось на руках, Преподобный Бэкон, связанных и несвязанных?

— Ничего, — последовал ответ.

— Ничего?! Как это может быть?

— Эти деньги были предназначены на затравку, на семена. И мы эти семена посеяли. Некоторые упали на неплодородную почву.

— Посеяли? Преподобный Бэкон, неужели вы всем этим людям заплатили вперед, до того, как сделана работа?

— Это фирмы национальных меньшинств. Местные люди. Мы же так и хотели. Или я ошибаюсь?

— Нет. Но вы ведь не выплатили им все вперед?

— У этих фирм нет в распоряжении «линий кредита», и «компьютеризованных каталогов», и «перераспределения наличных поступлений», и «системы конвертируемых активов», и «чувствительных ликвидных расчетов», и прочих благ. Они не могут обратиться за деньгами к спонсорам, как делают производители готового платья, когда случаются тяжелые времена вроде этих ваших неизбежных задержек… Вот так. Это все фирмы, принадлежащие здешнему люду. Нежные ростки тех семян, что посеяны нами — мною, вами, англиканской церковью, церковью «Врата Царства». Нежные ростки… а вы говорите, неизбежная задержка. Это не просто выражение такое, не просто ваш белый бюрократизм — это смертный приговор. Смертный приговор. Все равно как сказать: «Будьте любезны подохнуть». Так что не говорите мне, что я должен им это объяснить. Неизбежная задержка… Неизбежная гибель, вот что это такое.

— Но послушайте, Преподобный Бэкон! Речь идет о трехстах пятидесяти тысячах! Ведь нельзя же…

Фиск оглянулся на Моуди. Моуди весь подобрался, утратил безразлично-высокомерный вид. Но молчал.

— Совет епархии будет вынужден… Придется назначить ревизию, — сказал Фиск. — Безотлагательно.

— О да, — отозвался Преподобный Бэкон. — Давайте. Давайте устроим ревизию. Безотлагательно. Я вам покажу вашу ревизию. Вы у меня услышите кое-какие истины о капитализме к северу от Девяносто шестой улицы. Вы думаете, вы зачем даете нам деньги? Зачем вкладываете эти свои триста пятьдесят тысяч в детский центр Гарлема? Ну, зачем?

Фиск молчал. Сократические диалоги Преподобного Бэкона привели его в состояние детской беспомощности.

Но Бэкон не отступался:

— Нет, нет, вы ответьте. Я хочу услышать, что вы скажете. Как вот вы сказали: назначим ревизию. Ревизию, понимаете ли. Я хочу услышать из ваших собственных уст, почему вы вкладываете капитал в Гарлемский детский центр? Для чего?

Фиск не смог больше сопротивляться и послушно, как шестилетний мальчик, ответил:

— Потому что центры, где днем можно оставлять детей, очень нужны в Гарлеме.

— Нет, друг мой, — покачал головой Бэкон, — не поэтому. Если бы вас так заботили интересы детей, вы бы сами понастроили детских центров и наняли туда профессионалов, имеющих необходимый опыт. Вы бы и мысли не допустили о том, чтобы нанимать людей с улицы. Разве они знают, как должен работать детский центр? Нет, друг мой, вы вкладываете деньги в другое. Вы вкладываете деньги в предохранительный клапан. И получаете за свои деньги то, что вам надо. Получаете то, что вам надо.

— Предохранительный клапан?

— Он самый. Отличное помещение капитала. А вы знаете, что такое капитал? Думаете, это собственность, которая принадлежит вам, так? Заводы, машины, здания, товары, ценные бумаги, деньги, банки, корпорации. Вы думаете, это ваша собственность, потому что так было раньше. Вам принадлежит здесь вся земля. — Он махнул рукой в сторону окна, за которым виднелся сумрачный двор и три могучих клена. — Здесь… и там… в Канзасе… в Оклахоме… все люди выстраивались в ряд: на старт! приготовились! марш! — и все белые люди пускались бегом, и была вся эта свободная земля, кто первый добежит и станет на участке, тому он в собственность и достался, а белая кожа подтверждала их право собственности… вот так. Мешали краснокожие, их устранили. Люди с желтой кожей, эти годились, чтобы прокладывать рельсы по земле, их потом заперли в Чайнатаун. Ну, а чернокожие так и так оставались в оковах. Вот все и оказалось ваше, оно ваше и есть, и вы вообразили, что капитал — это собственность. Но вы ошибаетесь. Капитал — это не владение, а контроль. Власть. Хотите иметь земельный участок в Канзасе? Хотите воспользоваться своим белым правом собственности? Сначала вы должны иметь контроль над Канзасом… Да. Главное — не владеть, а контролировать. Вам, я думаю, не приходилось работать в котельной? Котлы кому-то принадлежат, но это совершенно ничего не значит, главное надо уметь регулировать давление… Да. Если вы неспособны регулировать давление… пара, то вы рано или поздно взлетите на воздух со всеми своими подручными. Когда паровой котел выходит из-под контроля, люди бегут от него во все стороны, спасая жизнь. И они тогда не думают о том, что котел этот — их собственность, не думают про возмещение затрат, про депонентский счет, про ревизии и прочие разумные действия… Да. Они тогда говорят себе: «Господи Всемогущий! Я утратил контроль!» и бегут, спасая жизнь. Только бы ноги унести. Посмотрите на этот дом, — он вскинул руку к потолку. — Его построил в тысяча девятьсот шестом году человек по имени Стэнли Лайтфут Боуман. Оптовый торговец турецкими банными полотенцами и камчатными скатертями Стэнли Лайтфут Боуман. Продавал полотенца и скатерти большими партиями. Он потратил на этот дом в одна тысяча девятьсот шестом году без малого полмиллиона долларов… Да… Его инициалы «С.Л.Б.», отлитые в бронзе, стоят вдоль лестницы вместо стоек перил. Неплохой был особнячок в одна тысяча девятьсот шестом году. Тогда такие строили по всему Вест-Сайду, начиная с Семьдесят второй улицы и дальше на север, до самых этих мест. Да. А в одна тысяча девятьсот семьдесят восьмом я купил его у… у одного еврея за шестьдесят две тысячи долларов, и он еще рад был, что выручил такие деньги. Облизывался, поди, и говорил себе: «Вот нашел дурака, который дал мне за этот дом шестьдесят две тысячи!» Ну, а что сталось со всеми здешними стэнли лайтфутами боуманами? Утратили они, что ли, свои богатства? Нет, они утратили контроль… вот так. Утратили контроль к северу от Девяносто второй улицы, а утратив контроль, утратили капитал. Вам понятно? Весь ихний капитал сгинул с лица земли. Дом стоит, а капитал сгинул… Да. И вот что я вам говорю: проснитесь, пора! Вы хотите жить в капитализме будущего, а не знаете, что это. Вы вкладываете средства не в детский центр для детей Гарлема, а в души людей… в души людей, которые слишком давно живут в Гарлеме и которые уже больше не дети, они выросли с праведным гневом в сердце, их сердца полны, переполнены, еще немного — и взрыв. Праведное давление копится, растет!.. Праведное давление… Да. Вы, когда начнетесь сюда с разговорами про подрядчиков из национальных меньшинств и про обслугу из национальных меньшинств, про детские центры для людей улицы, чтоб они были ихние, ими и создавались ни народа, для народа, руками народа, — это вы поете на верный мотив, только пока еще слова у вас не правильные. Вы не хотите честно сказать: «Господи Боже Всемогущий! Пусть они делают с этими деньгами что хотят, лишь бы через это спускались пары… пока еще не поздно»… Ну, идите, устраивайте ревизии, объясняйтесь с Ассоциацией Взаимопомощи, реорганизуйте совет директоров, ставьте все точки над i. Но я дал вам возможность правильно поместить капитал, и благодаря мне вы сейчас застрахованы… Да ради бога, устраивайте ваши ревизии! Но близится время, когда вы скажете: «Слава Тебе, Господи, что мы распорядились деньгами так, как рекомендовал Преподобный Бэкон!» Потому что я консерватор, хоть вам, может, и невдомек. Вы просто не знаете, что там за люди, на голодных, беззаконных улицах. Я — ваш умный брокер Судного дня. Взорвутся Гарлем, Бронкс и Бруклин, вот тогда-то, друг мой, вы будете рады, что у вас есть умный брокер… Да. Умный брокер… который знает, как контролировать давление пара… Да-да! В тот день владельцы капиталов — они будут рады отдать все, что имеют… отдать даже свое первородство за контроль над этим голодным, беззаконным паром. Нет, уезжайте обратно и скажите там: «Епископ, я был в Гарлеме и вернулся сообщить вам, что мы хорошо поместили капитал. Мы нашли умного брокера. И когда все обрушится, мы окажемся на возвышенном месте».

Тут снова зажужжал селектор, и голос секретарши произнес:

— Звонит мистер Симпсон из «Общества взаимного гражданского страхования», хочет говорить с президентом компании «Гарантированные инвестиции».

Преподобный Бэкон снял трубку.

— Реджинальд Бэкон слушает… Да, верно, президент и главный управляющий… Верно, верно… Да, ценю ваш интерес, мистер Симпсон, но этот выпуск мы уже передали на продажу… Именно так, весь выпуск… Ну, конечно, мистер Симпсон, эти облигации пользуются широкой популярностью. Разумеется, знать рынок очень полезно, как раз для этого и существует компания «Гарантированные инвестиции». Мы хотим вовлечь в рынок наш Гарлем… Да. Не выставлять, как испокон веку, на продажу, а чтобы он сам принимал участие в продажах… Спасибо, спасибо… Почему бы вам не обратиться к нашим партнерам на Уолл-стрит? Знаете такую фирму «Пирс-и-Пирс»?.. Да, да, они самые. Через них был реализован большой пакет этих облигаций, даже очень большой пакет. Я уверен, они будут рады делать с вами дела.

«Гарантированные инвестиции»? «Пирс-и-Пирс»?

«Пирс-и-Пирс» — это одна из самых крупных и активных банковско-инвестиционных фирм на Уолл-стрит.

Страшное подозрение закралось в душу Фиска, от природы такую доброжелательную. Он покосился на Моуди — Моуди смотрел на него и явно думал о том же. Не употребил ли Бэкон их 350 000 на операцию с ценными бумагами, о которой он сейчас в неопределенных выражениях упоминал? Если деньги утекли на рынок ценных бумаг, то теперь уж и следов не сыщешь.

Не успел Преподобный Бэкон положить трубку, как Фиск сразу же забормотал:

— Я не знал, что вы… Впервые слышу, что у вас… Так, может быть, вы… Но я не думаю… Что такое… Я поневоле услышал… Что такое «Гарантированные инвестиции»?

— А, мы немного занимаемся бизнесом, если можем помочь, гарантируем размещение бумаг, знаете ли, — ответил Преподобный Бэкон. — Почему Гарлем обязательно должен покупать в розницу, а продавать оптом? Почему бы Гарлему самому не быть брокером?

По понятиям Фиска, это был совершеннейший вздор.

— Но где вы берете… Каким образом вы финансируете… Ведь такая деятельность… — Выпустить последнюю словесную петарду он оказался не в силах. А подходящие эвфемизмы, как на грех, не приходили в голову.

И тут неожиданно опять заговорил Моуди:

— Я немного разбираюсь в инвестиционном деле, Преподобный Бэкон, и знаю, что оно требует изрядных капиталовложений. — Тут он сделал паузу, и Фиск догадался, что он тоже тонет в волнах околичностей. — То есть, я хочу сказать, нужен капитал, капитал в обычном смысле. Вы тут… мы тут сейчас вели разговор о капитале к северу от Девяносто шестой улицы, который должен, э-э-э, регулировать давление, как вы выразились… Но тут, на мой взгляд, речь о простом капитализме, о капитализме в классическом смысле, если вы меня понимаете.

Преподобный Бэкон бросил на него желчный взгляд и недобро ухмыльнулся.

— Нам капитал не требуется. Мы только даем гарантии, предлагаем для продажи облигации, если они — на благо общества… Да. Школы, знаете ли, больницы…

— Да, но…

— Как было известно Павлу, много дорог ведет в Дамаск, мой друг. Много дорог.

Слова «много дорог» повисли в воздухе, насыщенные смыслом.

— Да, я знаю, но…

— Будь я на вашем месте, — произнес Преподобный Бэкон, — я бы не беспокоился о «Гарантированных инвестициях». А, как говорили старые люди, занимался бы своим вязанием.

— Именно это я и делаю, — сказал Моуди. — Триста пятьдесят тысяч долларов — вот оно, мое вязание.

Фиск снова вобрал голову в плечи. Моуди как расхрабрился! Сдуру, конечно, по невежеству. Сейчас Бэкон ему покажет почем фунт лиха. В эту минуту опять загудел селектор.

Секретаршин голос объявил:

— На проводе Энни Лэмб. Говорит, ей надо вам что-то сообщить.

— Энни Лэмб?

— Да, Преподобный.

Глубокий вздох.

— Хорошо. Я возьму трубку… Энни?.. Энни, подожди минуту. Не так быстро… Что ты сказала? Генри?.. Какой ужас, Энни… И серьезно?.. О-ох, Энни, горе-то какое… Ах, все-таки? — Преподобный Бэкон долго слушает, понуря взор. — Что говорят в полиции?.. Ихние штрафные талоны?! Но это же… Это же не… Я говорю, это не… Вот что, Энни, слушай. Давай прямо сейчас приезжай сюда и все мне подробно расскажешь… Я пока позвоню в клинику. Да. Они не сделали, что положено, Энни. Так, по-моему. Не сделали, что положено… Что-что?.. Вот именно. Ты совершенно права. Они не сделали, что положено. И я этого так не оставлю… Не беспокойся. Давай прямо сюда.

Преподобный Бэкон положил трубку, повернулся вместе с креслом к Фиску и Моуди и посмотрел на них с мрачным прищуром.

— Джентльмены, у меня тут произошел несчастный случай. Одна из моих самых верных сотрудниц, наш народный вожак… ее сына сбила машина. Сбила и даже не остановилась… «Мерседес-бенц»… Да, «мерседес-бенц». Юноша на пороге смерти, а эта добрая женщина боится обратиться в полицию, и знаете почему? Из-за штрафных талонов. Из-за их штрафных талонов выписали ордер на ее арест. Это женщина, которая работает. Ездит на службу в Городской совет, на Ратушную площадь, ей машина нужна, а они выписали ордер на арест из-за штрафных талонов. Конечно, вас бы такие осложнения не остановили, если б это с вашим сыном случилось, но вы никогда не жили в гетто. Если б это было с вашим сыном, разве они бы так сделали? Забинтовали руку и отправили домой, когда у человека сотрясение мозга, и он теперь на пороге смерти… Да. Но в гетто это самое обычное дело. Наплевательское отношение к человеку… Наплевательское отношение — в этом суть гетто… Да. Джентльмены, наши переговоры откладываются. Меня ждут серьезные дела.

В машине по дороге из Гарлема молодые питомцы Йейля чуть не до самой Девяносто шестой улицы хранили молчание. Фиск радовался, что нашел машину там, где оставил, с непроколотыми баллонами и неразбитым лобовым стеклом. А Моуди — Моуди проехал двадцать кварталов, ни разу больше не пикнув о том, что стоял защитником в Йейльской футбольной команде.

В конце пути он предложил:

— Может, поедем пообедаем в «Лестере»? У меня там метрдотель знакомый, здоровенный такой черный верзила с золотой серьгой в ухе.

Фиск только слегка улыбнулся и ничего не ответил. Шутка Моуди дала ему повод почувствовать свое превосходство. Юмор отчасти состоял в допущении, что они могут пойти в «Лестер», самый модный нью-йоркский ресторан сезона. Так вот, Фиск как раз должен вечером быть в «Лестере». Кроме того, Моуди не знает, что «Лестер», хоть и самый модный, не относится к классическим вечерним ресторанам с шеренгами крахмальных мэтров и официантов. Он скорее в духе лондонских бистро, и потому его облюбовало английское землячество в Нью-Йорке, а Фиск со многими англичанами на дружеской ноге, и вообще, этого не втолкуешь такому парню, как Моуди, англичане удивительно владеют искусством застольной беседы. Фиск считает себя в главном англичанином, и по происхождению и по… врожденному аристократическому пониманию, как надо жить, — аристократическому не в смысле «самый богатый», а в смысле «самый лучший».

Он вроде великого лорда Филбэнка — а что, разве нет? Вроде Филбэнка, который был столпом англиканской церкви и использовал свои связи и финансовые познания, чтобы помогать бедным в Лондонском Ист-Энде.

— Я, кстати, действительно не встречал черных официантов в нью-йоркских ресторанах, — говорит Моуди. — Только в закусочных. Думаете, Бэкону это дело удастся?

— Смотря что по-вашему значит «удастся».

— А чем все-таки кончится?

— Не знаю, — пожимает плечами Фиск. — Им так же хочется работать официантами в «Лестере», как вам или мне. Скорее всего, получат от «Лестера» отступной взнос на бэконовскую благотворительность в Гарлеме и перенесут пикет к следующему ресторану.

— Значит, это просто вымогательство?

— Понимаете ли, самое смешное, что перемены все равно наступают. Преподобному Бэкону они, может быть, и не нужны, но перемены наступают. Заведения, о которых он и слыхом не слыхал, а слыхал бы — ухом не повел, начнут нанимать черных официантов, чем дожидаться, пока появится на пороге такой вот Красавчик с товарищами.

— Спускают пары, — сказал Моуди.

— Наверно, так. Понравились вам эти его рассуждения про котельную? Он сроду не работал ни в каких котельных. Но он отыскал в обществе новые ресурсы, так, пожалуй, можно это назвать. Или, может быть, открыл особую форму капитала, если определить капитал как средство для приращения богатства. Кто его знает, этого Бэкона, может, он ничем не отличается от Рокфеллера или Карнеги. Открываешь новые ресурсы и гребешь денежки, пока молод, и за это в старости тебе присуждают премии и называют твоим именем разные учреждения, и ты остаешься в истории как вождь народа.

— Хорошо, а «Гарантированные инвестиции»? На новый ресурс они что-то не похожи, по-моему.

— Трудно сказать. Я не знаю, что это за штука, но выясню. За одно могу ручаться: чем бы эта фирма на самом деле ни занималась, какая-нибудь злодейская закавыка в ее деятельности наверняка есть, и они в конце концов сведут меня, к чертовой матери, с ума.

Фиск прикусил губу. Он был вполне набожным приверженцем англиканской церкви и редко прибегал к бранным выражениям, он считал их не только грешными, но и вульгарными. В этом вопросе, в частности, он даже и теперь был одного мнения с Преподобным Бэконом.

Они пересекли Семьдесят девятую улицу и вновь очутились в безопасных пределах белого Манхэттена. Фиск ехал и думал: а ведь Бэкон и в этом тоже прав. Они действительно не в детский центр вкладывают средства, они делают попытку купить души людей. Усмирить праведно негодующую душу Гарлема.

Да, надо смотреть правде в лицо!

Но тут он как бы очнулся. Болван ты, Фиск. Если ты не выцарапаешь обратно эти триста пятьдесят тысяч или хотя бы какую-то их часть, значит, тебя, со всей твоей праведностью, оставили в дураках.

7 Карась на крючке

Телефонный звонок взорвал яичную скорлупу сна, и Питер Фэллоу остался только в тонком пленчатом мешке. О-о! Пленчатый мешок — это его голова. Правая ее сторона лежит на подушке, а желток, тяжелый, как ртуть, катается внутри и давит ему на правый висок, и на правый глаз, и на правое ухо. Если он вздумает подняться, чтобы подойти к телефону, ртутный желток, эта ядовитая масса, переместится, перекатится, пленка разорвется, и его мозги вывалятся наружу.

Телефон — в углу у окна, стоит на полу, на коричневом ковре. Паскудный ковер. Синтетика. Американцы делают отвратительные ковры — металон, стрептолон, лохматые, с длинным клочковатым ворсом, противно прикоснуться. Снова взрыв; он смотрит прямо на аппарат, белый, обмотанный белым липким шнуром, в гнезде на коричневом мохнатом стрептолоне. Солнечный свет за опущенными жалюзи — яркий, до рези в глазах. Солнце попадает в комнату только от часа до двух, когда оказывается в просвете между двумя небоскребами, совершая свой путь по южной стороне неба. В остальных помещениях — в ванной, в кухне и в гостиной — его вообще не бывает. В кухне и ванной и окон-то нет. Когда в ванной включаешь электричество — там установлен эдакий цельно-пластмассовый ванно-душевой модуль… модуль!., и когда становишься в ванну, пластмасса слегка прогибается под ступней, — стоит включить свет, как сразу начинает работать вентилятор за решеткой в отдушине на потолке. Он вращается и при этом ужасающе гудит, и все кругом вибрирует. Так что Фэллоу, когда встает утром, предпочитает не зажигать свет в ванной. Обходится одним иссиня-бледным свечением флюоресцентной лампы, просачивающимся из коридора. Случается, так и уходит на работу не побрившись.

Покоя голову на подушке, он смотрит на надрывающийся телефон. Все-таки надо бы поставить телефонный столик рядом с кроватью — если, конечно, имеет право называться кроватью пружинный матрас на этой их американской металлической раме, которая пригоняется по размеру, но только попробуй пригони — все пальцы обдерешь. Аппарат, такой весь заляпанный, липкий, стоит в углу на грязном ковре. Хотя у него здесь не бывает гостей, только женщины иногда, и то поздно вечером, когда он уже высосал бутылку-другую и плевать на все хотел. Только это неправда, если честно сказать. Приводя к себе женщину, он всякий раз заново видит свою жалкую дыру ее глазами, по крайней мере, в первые минуты. Мысль о выпивке и женщине выбила предохранитель у него в мозгу, и по всей нервной системе побежали волны раскаяния. Что-то вчера произошло очень неприятное. В последние дни он часто просыпался в таком же виде, отравленный похмельем, боясь шевельнуться и испытывая необъяснимое чувство стыда и отчаяния. То, что произошло вчера, скрыто от него, как чудовище на дне холодного, темного озера. Память затонула, осталось одно ледяное отчаяние. Отыскать чудовище можно было только усилием ума, промеривая глубину фут за футом. Иногда он понимал, что вид этого неизвестного чудовища будет невыносим, так что лучше не стараться и не вспоминать, отвернуться навсегда, но тут как раз попадалась какая-нибудь мелкая подробность, срабатывал сигнал, и чудовище само всплывало на поверхность и выставляло на вид свою мерзкую харю.

Как все началось, он помнит. Дело было в «Лестере», где он, как и многие другие англичане, завсегдатаи этого ресторана, имел привычку примазываться к компании за столом какого-нибудь американца, который, во всяком случае, заплатит по счету не кочевряжась, — вчера это оказался один толстяк по имени Арон Гутвиллиг, который недавно продал фирму проката авиатренажеров за двенадцать миллионов долларов и любил попировать с друзьями из английского и итальянского землячества. Там был еще один янки, вульгарный, но веселый коротышка, которого звали Бенни Грильо, продюсер документальных фильмов, он был с похмелья и предложил поехать в дискотеку «Рампа», что в помещении бывшей англиканской церкви. Он же вызвался и заплатить в «Рампе» за всех, и Фэллоу с ним поехал. Взяли с собой двух американочек-манекенщиц и Франко ди Нодини, итальянского журналиста, а также Тони Мосса, знакомого еще по Кентскому университету, и Каролину Хефтшенк, она только что прилетела из Лондона и была насмерть запугана рассказами о преступности на улицах Нью-Йорка, в Лондоне ей об этом все уши прожужжали, и она шарахалась от каждой тени, поначалу даже забавно было.

Манекенщицы в «Лестере» заказали себе по сандвичу с ростбифом, куски мяса вытаскивали и, запрокинув голову, прямо так и жевали из рук. Каролина Хефтшенк все время пугалась и оглядывалась, когда вылезли у «Рампы» из такси. Действительно, вход в дискотеку был взят в кольцо молодыми неграми в огромных кроссовках, они расселись на бывшей церковной ограде и глазели на пьяниц и наркоманов. Внутри все было безумно смешно. Фэллоу чувствовал себя особенно остроумным, пьяным и обаятельным. Сколько тут трансвеститов! И безобразных панков! И рыхлолицых американок с ортодонтически безупречными зубами, серебристой помадой на губах и тенями «Влажная ночь» на веках! Так оглушительно играла бесконечная магнитофонная музыка, и так мельтешили на экранах мутные кадры видеофильмов — какие-то озлобленные, тощие юнцы и курящиеся дымовые шашки!.. Все глубже и глубже на дно черного озера…

Долго крутили на такси по Пятидесятым улицам Вест-Сайда, пока отыскали заведение под названием «Кубок» с оцинкованной железной дверью. Внутри — черный резиновый пол в кнопках, какие-то голые до пояса ирландцы, во всяком случае, похожи на ирландцев, поливали всех пивом из банок; и были какие-то голые до пояса девицы. Вот оно. Что-то произошло при людях в какой-то комнате. Если только память не играет с ним шутки, вроде бы так… Почему, почему он это делает?.. Дом в Кентербери… школьная раздевалка в Кросс-Киз… Он ясно помнит, каким он тогда был… Белокурые локоны, словно с картинки из старой детской книжки, локоны, которыми он так гордился… длинный, заостренный нос, вытянутый узкий подбородок, худое тело, ему всегда не хватало веса по его большому росту, которым он тоже гордился… Худое лицо… рябь по воде… чудовище всплывает со дна! Еще миг, и его мерзкая харя…

* * *

Нет, это нестерпимо. Снова взорвался телефон. Фэллоу открыл глаза и, щурясь, смотрит на залитую солнцем модерновую мерзость запустения. Но с открытыми глазами еще хуже. С открытыми глазами — что его теперь ждет? Такая безнадежность! Такое ледяное отчаяние! Он скривился, передернулся и снова закрыл глаза. Вот она, харя. И сразу же опять открыл. Что-то он такое сделал в пьяном виде… К отчаянию и раскаянию теперь еще прибавился страх.

Настойчивый звон телефона начал внушать тревогу. Что, если это из «Сити лайт»? После того как Грязный Мыш последний раз отчитал его, он дал себе слово каждый день являться в редакцию к десяти утра, а сейчас уже начало второго. И раз так, лучше совсем не отвечать. Нет, не ответив, он навсегда погрузится на дно, туда, где чудовище. Он выкатывается из постели, ставит ступни на пол — кошмарный желток внутри черепа болтнулся. И сразу свирепо заболела голова. Потянуло рвать, но при головной боли это слишком мучительно, лучше не надо. Пошел к аппарату, сначала несколько шагов на ногах, потом опустился на колени, затем на четвереньки. Дополз, взял трубку и растянулся на ковре, чтобы желток перестал болтаться.

— Алло?

— Питер? — Слава богу, акцент английский.

— Да?

— Питер, что за хриплый голос? Разбудил я тебя, что ли? Говорит Тони.

— Нет, нет! Нет, нет, нет. Это я просто… я был в другой комнате. Я сегодня работаю дома. — Он сам заметил, что как-то воровато басит.

— Ну знаешь, ты очень удачно изображаешь разговор спросонья.

— Значит, ты мне не веришь, да?

Слава богу, что это Тони. Он тоже англичанин и приехал работать в «Сити лайт» одновременно с Питером. Они — два коммандоса в этой дикой стране.

— Я-то тебе, конечно, верю. Но по этому вопросу я в абсолютном меньшинстве. На твоем месте я бы сейчас же, как можно скорее приехал в редакцию.

— Ммм. Понял.

— Только что ко мне подошел Мыш и спросил, где ты. Не из праздного любопытства, между прочим. У него был чрезвычайно раздосадованный вид.

— А ты что ему сказал?

— Что ты находишься в Опекунском суде.

— Ммм. Не сочти за бестактное любопытство, но чем хоть я там занимаюсь?

— Да ты что, Питер, в самом деле, похоже, только-только глаза продрал? Наследство Лейси Патни, помнишь?

— Ммм. Лейси Патни. — Головная боль, тошнота и сонливость накатили как гавайская волна. Голова плашмя лежит на ковре. Внутри болтается ядовитый желток. — Ммм…

— Не умолкай, пожалуйста, Питер. Я не шучу. По-моему, тебе надо приехать сюда показаться.

— Понимаю. Понимаю, понимаю. Спасибо, Тони. Ты совершенно прав.

— Приедешь?

— Да. — Он ясно представил себе, какая мука будет даже просто встать на ноги.

— И сделай мне одолжение.

— Все что тебе угодно.

— Постарайся не забыть, что ты был в Опекунском суде. В связи с наследством Лейси Патни. Вообще-то я не уверен, что Грязный Мыш мне поверил. Но все-таки.

— Да, да. Лейси Патни. Спасибо Тони.

Фэллоу положил трубку, с трудом поднялся на ноги и, качнувшись, ткнулся мордой в жалюзи. Разрезал губу. Эти янки делают жалюзи из узких металлических полос, острых как бритвы. Костяшкой указательного пальца стер кровь. Прямо держать голову не получается. Ртутный желток в черепе нарушает чувство равновесия. Кое-как добрел до двери в ванную и закрылся там при чахоточных иссиня-бледных отсветах флюоресцентной лампы из коридора. В таком больном освещении кровь на губе кажется в зеркале аптечки фиолетовой. Ну и ладно, он готов жить с фиолетовой кровью. А вот если включить свет в ванной, тогда конец.

* * *

Ряды мерцающих компьютерных экранов в серых обтекаемых научно-фантастических окладах как будто придают помещению редакции «Сити лайт» упорядоченный и очень современный облик Но это только на первый взгляд. А чуть присмотришься — столы, как у всех, завалены бумагами, пластиковыми стаканами, книгами, блокнотами, журналами, справочниками и переполненными пепельницами; за клавишными панелями сидит та же каторжная молодежь. Клавиши устало, мирно стрекочут — чок, чок, чок, чок, чок, словно в редакции играется грандиозный турнир по маджонгу. Репортеры, правщики, выпускающие редакторы горбятся над гранками, как спокон веку горбятся во всех редакциях. По временам вскидывается одинокая голова, будто выныривает глотнуть воздуха, и выкрикивает особенные слова: «шпон», «кегль», «висячая строка».

Но и во всеобщем аврале возникает передышка. Вдруг распахивается дверь, и входит грек в белой куртке с колоссальным подносом в руках, а на нем — картонки с кофе и с содовой, горячие пончики в коробках, датские бутерброды с расплавленным сыром, булки с запеченным луком, хворост и все мыслимые соусы и приправы, какие только предлагает клиентам кулинарная торговля на вынос. Половина зала, побросав компьютеры, устремляется навстречу пище и тут же принимается ее уничтожать, как туча изголодавшихся долгоносиков.

Фэллоу пользуется этим минутным затишьем, чтобы просочиться в свою кабину. Но на середине компьютерного поля задерживается и с видом знатока берет в руки свежий оттиск дневного выпуска, только что поступивший в зал. Прямо под логотипом «Сити лайт» во всю первую полосу саженными буквами заголовок:

СОДРАЛ СКАЛЬП СО СТАРУШКИ ДА ЕЕ ЖЕ И ОГРАБИЛ

(Американцы употребляют это выражение в том же смысле, как у нас говорят — содрал три шкуры, то есть обобрал до нитки.)

И слева большой портрет, сильно увеличенная фотография улыбающейся женщины с заретушированными морщинами, как делают в фотоателье. Это Каролина Перес, пятидесяти пяти лет, и не такая уж старушка, с роскошными черными волосами, зачесанными сзади кверху на староиспанский манер.

Господи Иисусе. Эдакий скальп содрать — работка не из легких! Если бы Фэллоу не так гнусно себя сейчас чувствовал, он бы мысленно отдал должное этой «кровавой эстетике», в согласии с которой беззастенчивые газетчики, его работодатели, его соплеменники, его братья-англичане, потомки Шекспира и Мильтона, что ни день выдают подобные перлы. Какое тонкое чувство бульварного синтаксиса надо иметь, чтобы так, завлекательным эллипсом, строить фразу — ну просто тянет поскорее перелистать грязные страницы и узнать, кто же был тем исчадьем ада, способным на роль подлежащего? А сколько настырного упорства употребил репортер, чтобы проникнуть в дом к Пересам и раздобыть бабушкину фотографию, при взгляде на которую воспринимаешь кровавое убийство так наглядно и прямо ощущаешь кончиками пальцев, суставом плеча! А какая трагическая ирония: «содрал скальп», а потом еще и «ограбил»! Блестящий нонсенс! Дай им побольше места, они бы еще, пожалуй, приписали: «…и, уходя, не погасил свет».

Но Фэллоу сейчас слишком болен, отравлен — ему не до восторгов. Он стоит посреди зала и разглядывает этот новейший шедевр желтой прессы просто для того, чтобы продемонстрировать всем, и в первую голову, он надеется, Грязному Мышу, что он на работе и во всем белом свете его не интересует ничего, кроме газеты «Сити лайт».

Так, держа перед собой газетный лист, словно не в силах оторваться от созерцания его совершенств, он проходит вторую половину пути через зал и оказывается у себя в кабине. Это так называемое «рабочее место», огороженное литыми пластиковыми стенками неприятного телесно-розового цвета и со скругленными углами. Внутри — серый металлический стол, вездесущий компьютер, кресло из пластика неудобно-ортопедической конфигурации и цельнопластиковая вешалка, хитроумно вдвигающаяся в углубление в пластиковой стене. Вешалка уже дала трещину. На ней уныло болтается поношенный плащ Питера Фэллоу, никогда не покидавший пределов кабины.

Рядом с вешалкой находится окно, в нем Питер Фэллоу видит свое отражение. Анфас он выглядит красивым тридцатишестилетним, а вовсе не опустившимся пропойцей за сорок. Белокурые волосы, мыском на лбу, а сзади локонами чуть не до плеч, имеют вид даже, можно сказать, байронический, и нисколько не заметно намечающейся плеши. Да, если смотреть анфас… все обещает быть хорошо! Длинный тонкий нос — весь аристократический, от переносицы и до самого кончика, а вовсе не с нашлепкой внизу. Подбородок вытянутый и раздвоенный, и не видно, что уже немного отвислый. Темно-синий блейзер, сшитый у Блейдса восемь… да нет, уже десять лет назад, немного, конечно, лоснится на отворотах… но можно будет, наверно, поднять ворс проволочной щеткой… Брюшко намечается, и стали жирноваты бедра и ляжки. Но теперь это не проблема, раз он бросил пить. Больше капли в рот не возьмет. И сегодня же с вечера начнет регулярные занятия гимнастикой. В крайнем случае завтра с утра, сегодня самочувствие слишком хреновое. Заниматься он будет не каким-то там жалким бегом трусцой, который так обожают эти американцы, а чем-нибудь эдаким настоящим, основательным, чтоб выкладываться и в темпе… Английским спортом. Ему рисуются медицин-боллы, и шведские стенки, и кожаные кони, и блестящие булавы, эспандеры, параллельные брусья, толстые канаты с обшитым кожей концом… Он вдруг спохватился, что представил себе школьный спортзал в Кросс-Киз, где учился еще перед университетом. Бог ты мой!.. Уже двадцать лет прошло. Но ему и сейчас еще только тридцать шесть, у него хороший рост, шесть футов два дюйма, и, в сущности, вполне крепкое здоровье.

Он втянул живот, вдохнул поглубже. Сразу закружилась голова. Снял телефонную трубку, прижал к уху. Главное — иметь занятой вид. Ровный гудок убаюкивал. Так бы, кажется, забрался в трубку и поплыл на спине по плавным волнам телефонного гудка, омывающим нервные окончания. Хорошо бы положить голову на стол, закрыть глаза и малость вздремнуть. Проще простого — лечь щекой на стол, затылком к залу, и сверху ухо придавить трубкой, будто бы продолжаешь разговор. Сошло бы, наверно. Нет, все-таки вид будет странноватый. Вот если бы…

О господи! К нему идет репортер-американец Роберт Голдман. На груди галстук в кроваво-красную, желтую, черную и небесно-голубую косую полосу. Янки обожают такие галстуки псевдополковых цветов, они называют их «репрезентативные». Они вообще любят, чтобы галстук бросался в глаза, прямо прыгал с рубашки, предвещая появление самого владельца и неизбежные связанные с ним неприятности.

Две недели назад Фэллоу стрельнул у этого Голдмана сотнягу. Сказал, что надо срочно заплатить долг, проиграл-де в трик-трак в клубе «Бодрость», где трутся кутилы-европейцы. Янки всегда готовы развесить уши, когда им рассказываешь про повес и аристократов. С тех пор молодой говнюк уже три раза приставал к нему насчет этих денег, можно подумать, все его будущее на сем свете зависит от паршивой сотни. По-прежнему прижимая к уху телефонную трубку, Фэллоу с презрением смотрит на приближающегося американца и на предвестника его прихода, галстук-вырви-глаз. Подобно некоторым другим англичанам в Нью-Йорке, Фэллоу рассматривает американцев как недоразвитых младенцев, которым Провидение совершенно ни за что ни про что подарило такой жирный кусок, такую откормленную индейку — целый континент. И потому, какой бы прием ни использовать для изъятия у них их богатств, кроме уж прямого насилия, все можно считать приличным и морально оправданным, они же так и так растранжирят все на какую-нибудь безвкусную и ненужную дребедень.

Фэллоу начинает бормотать в телефонную трубку, как будто поглощен беседой. Он торопливо роется в своем больном мозгу, пытаясь с ходу сочинить что-то вроде одностороннего диалога, каким пользуются драматурги для изображения телефонных разговоров.

— То есть как это?.. Вы говорите, Опекунский суд не разрешает стенографисту передать нам дословный отчет? Ну так скажите им… Верно. Верно… Разумеется… Это полнейшее нарушение… Нет, нет… Слушайте меня внимательно.

Галстук и Голдман уже стоят рядом с ним. Питер Фэллоу слушает, глядя в стол. Он поднимает свободную руку, как бы говоря: «Не мешай. У меня очень важный разговор, который нельзя прервать».

— Хелло, Пит, — говорит Голдман.

Пит, изволите ли слышать! Да еще довольно нелюбезным тоном. Пит! Фэллоу чуть зубами не заскрежетал. Ужасно… Эта американская фамильярность! Как это по-светски: «Арни», «Бадди», «Хэнк»… или вот «Пит». И такой безмозглый дубина со своим немыслимым попугайским галстуком имеет наглость лезть к человеку, который занят телефонным разговором, потому что, видите ли, у него душа изболелась по его жалким ста долларам, — да еще называет тебя Пит!

Фэллоу изобразил на лице страшную сосредоточенность и заговорил с бешеной скоростью:

— Вот, вот!.. Так скажите опекунскому судье и стенографисту тоже, что нам нужен этот отчет завтра не позднее полудня!.. Естественно!.. Это же очевидно!.. Это ее юрист воду мутит. Они там все одна шайка!

— Правильно: «адвокат», — скучливо заметил Голдман.

Фэллоу вскидывает к его лицу свирепый взгляд. Голдман в ответ иронически кривит рот.

— Надо говорить не «стенографист», а «судебный репортер», и не «юрист», а «адвокат», хотя, конечно, тебя поймут.

Фэллоу крепко зажмуривает глаза и сжимает губы — три поперечные черточки на лице — и машет рукой, словно страдая от такого хамства.

Однако, когда он открывает глаза, Голдман все еще здесь. Он смотрит на Фэллоу сверху вниз, поднимает обе ладони с растопыренными пальцами, потом сжимает кулаки, снова выбрасывает все пальцы, — и так десять раз. «Сто целковых, Пит», — с комическим чувством произносит он, поворачивается и отходит.

Какая наглость! Какая наглость! Удостоверившись, что наглый губошлеп окончательно удалился, Фэллоу кладет трубку, встает и подходит к вешалке, где висит его старый плащ. Он дал зарок, но — черт возьми! — то, что ему сейчас пришлось пережить, это все-таки слишком. Не снимая с крюка, он распахивает плащ и засовывает внутрь голову, как будто рассматривает швы. А вслед за головой прячет в плащ и плечи, и торс до пояса. В этом плаще имеются сквозные прорези, так что в дождь можно добраться до пиджака или брюк, не расстегивая спереди пуговиц. Оказавшись под плащом, как в палатке, Фэллоу нащупывает левый карман. Достает из него пинтовую походную флягу. Отвинтив крышку, прижимает горлышко к губам, делает два затяжных глотка и замирает, дожидаясь, когда водка ударит в стенки желудка. Удар — и горячая волна рикошетом бежит по телу, бросается в голову. Он завинтил горлышко, сунул флягу обратно в карман и выпростался из плаща. Лицо горит, на глазах слезы. Настороженно осмотрелся и — вот черт! — наткнулся прямо на взгляд Грязного Мыша. Застыл, боясь не то что улыбнуться, но даже мигнуть. Главное — не привлечь внимания Грязного Мыша. Повел головой дальше, словно бы вовсе его не заметил. Правда ли, что водка не пахнет? Дай-то бог!

Он снова сел за стол, взял трубку, зашевелил губами. В трубке ровный гудок, но нервы слишком взбудоражены, теперь уже не убаюкивает. Заметил ли Мыш, как он лазил в плащ? И если заметил, то догадался ли зачем? Эти жалкие два глотка так не похожи на праздничные тосты, которые поднимались в честь него полгода назад! Да, прекрасные открывались перспективы, и все псу под хвост! У него перед глазами как сейчас эта сцена… званый обед у Мышей в их дурацкой квартире на Парк авеню… Напыщенные, велеречивые пригласительные карточки с тисненными золотом буквами: «Сэр Джеральд Стейнер и леди Стейнер просят Вас любезно почтить своим присутствием обед, который они дают в честь м-ра Питера Фэллоу» («обед» и «м-ра Питера Фэллоу» вписано от руки)… Нелепый музей бурбоновской мебели и вытертых обюссонских ковров, в который Грязный Мыш и леди Мышь превратили свое жилище на Пятой авеню. И тем не менее какой был захватывающий вечер! Все гости за столом — англичане. В верхних эшелонах редакции «Сити лайт» вообще американцев раз-два и обчелся, и не был приглашен ни один. Такие же обеды, шикарные пиршества, где собираются только англичане, или только итальянцы, или только европейцы — во всяком случае, без американцев, — как он вскоре узнал, устраиваются на Восточной стороне Манхэттена чуть ли не ежевечерне — словно подпольный иностранный легион очень богатых и очень благородных господ тайно занял позиции на Парк- и Пятой авеню, чтобы, совершая оттуда набеги на американскую жирную индейку, пожрать мягкое белое мясо, сколько его еще осталось на косточках капитализма.

В Англии Фэллоу всегда называл про себя Джеральда Стейнера «этот еврей Стейнер», но тогда вечером всякая такая снобистская спесь с него слетела, они сидели рядом как товарищи по оружию, члены тайного легиона на службе уязвленного шовинизма своей родины. Стейнер поведал за столом, какой Питер Фэллоу гений. Его пленила серия статей о загородной жизни богатых, которую Фэллоу сделал для газеты «Диспетч». Нашпигованная именами, титулами, собственными вертолетами, и невероятными извращениями («что он проделывал с чашкой»), и аристократическими болезнями, и притом все так ловко, обтекаемо сказано, что нельзя привлечь за клевету — не придерешься. Это был высший триумф Питера Фэллоу-журналиста (и, собственно говоря, единственный). Стейнер диву давался: как это он сумел? Фэллоу-то знал как, но старательно прятал неприятные воспоминания под кружевами самодовольства. Все пикантные подробности ему сообщала его тогдашняя приятельница Дженни Брокенборо, язвительная дочь антиквара-букиниста, которая была допущена в высшие сферы, но на ролях паршивого поросенка — и страдала от унижения. Когда маленькая мисс Брокенборо с ним рассталась, таинственные ежедневные разоблачения Питера Фэллоу сами собой прекратились.

Приглашение от Стейнера поехать с ним в Нью-Йорк пришлось как раз кстати, хотя сам Фэллоу так не считал. Подобно всем авторам, когда-либо добивавшимся успеха, даже на уровне лондонской «Диспетч», он был не склонен приписывать свои достижения удаче. Сможет ли он так же отличиться, попав в незнакомый город, в страну, которую считает дурацкой шуткой истории? Почему бы и нет? Его гений только-только вступил в пору расцвета. Пока еще это всего лишь журналистика, чашка чая на пути к конечному триумфу — большому роману. Его родители, родом из Восточной Англии, образованные люди хороших кровей и крепкой кости, принадлежали к тому послевоенному поколению, которое склонялось к мысли, что тонкий литературный вкус делает из человека аристократа. Идеал аристократизма был им близок. И их сыну тоже. Недостаток денег он попытался было возместить тем, что подвизался в роли острослова и повесы. Но пробился лишь на сомнительное место в хвосте кометы лондонского модного света.

А теперь, в составе нью-йоркской бригады Стейнера, он заодно и разбогатеет в этом жирном Новом Свете.

Многие удивлялись, как Стейнер, не имея ни малейшего опыта, ни связей в мире журнализма, отважился поехать в Штаты и затеять такое дорогостоящее дело, как дешевая газета. Глубокомысленное объяснение было таково, что «Сити лайт» предназначена служить наступательным или карательным оружием для его более серьезных финансовых предприятий в Америке, где он уже приобрел прозвище Грозный Бритт. Но Фэллоу знал, что на самом деле все наоборот. «Серьезный» бизнес у него поставлен на службу газете. Стейнера вырастил, воспитал, натаскал и сделал владельцем наследственного состояния Старый Стейнер, шумный, неотесанный, самодовольный деляга, своими силами выбившийся из низов. Отец хотел, чтобы его сын стал английским пэром, а не просто богатым евреем. Вот Стейнер-fils и вырос, согласно отцовской мечте, благовоспитанным, образованным, хорошо одетым мышонком. У него не хватало духу взбунтоваться. Однако теперь, в старости, он открыл для себя мир желтой прессы. Каждый божий день ныряя в грязь — СОДРАЛ СКАЛЬП СО СТАРУШКИ, — он испытывал невыразимое упоение. Ухуру! Свободен наконец! Ежеутренне, засучив рукава, он вторгался в редакционную жизнь. Иногда сам сочинял заголовки. Возможно, что и СКАЛЬП СО СТАРУШКИ — его изобретение, хотя тут, пожалуй, чувствуется неподражаемая рука главного редактора, ливерпульского потомственного пролетария Бранена Хайриджа. Несмотря на успешную карьеру, успеха в обществе Стейнер так и не добился. Главным образом из-за своих личных качеств, но и антиеврейские настроения все еще вполне живы, их тоже со счетов сбрасывать не приходится. Словом, он сладострастно предвкушал, как Фэллоу поджарит хорошенько на аппетитном костре всех этих вельмож, которые смотрят на него сверху вниз. И ждал…

Он ждал и ждал. Сначала творческие расходы Фэллоу, значительно превосходившие траты других сотрудников редакции (исключая отдельные загранкомандировки), не внушали беспокойства. В конце концов, чтобы втереться в высший свет, надо жить более или менее по его законам. Вместе с колоссальными счетами за обеды, ужины и выпивки поступали забавные отчеты о потрясающем успехе, который имел «долговязый душка-бритт» Питер Фэллоу в модных притонах Нью-Йорка. Постепенно отчеты перестали быть забавными. Сенсационных, разоблачительных материалов из жизни американского света от этого пирата все не поступало. Стало обычным явлением, что он подает заметку, а от нее назавтра остается в номере полстолбца без подписи. По временам Стейнер призывал его к себе и расспрашивал, как продвигается дело. Тон этих бесед раз от разу становился все холоднее. Уязвленный Фэллоу начал среди коллег называть за это Грозного Бритта Стейнера — Грязный Мыш Стейнер. Всем страшно нравилось. Ведь действительно, у Стейнера длинный острый нос, как мышиная мордочка, скошенный подбородок, поджатый ротик, уши торчком, маленькие ручки и ножки, мутные глазки-пуговки и слабый, писклявый голос. Беда в том, что в последнее время он стал разговаривать с Фэллоу совсем уж ледяным тоном, сквозь зубы, по-видимому, шутка насчет Грязного Мыша каким-то образом достигла его слуха.

Фэллоу поднял глаза… Стейнер стоит в двух шагах у входа в его кабину и, упершись ладонью в пластмассовую стенку, смотрит прямо на него.

— Мило с вашей стороны навестить нас, Фэллоу.

«Фэллоу»! Сколько презрения и высокомерия. У него прямо язык отнялся.

— Ну, — говорит Стейнер, — что у вас есть для меня?

Фэллоу разевает рот. Лихорадочно ищет в своем отравленном мозгу, что бы такое привычно легкомысленное и остроумное сказать в ответ? Но только бормочет прерывающимся голосом:

— Ну… вы же помните… наследство Лейси Патни… Я уже говорил, кажется… К нам очень недружественно отнеслись в Опекунском суде… этот… как его? (Вот черт! как говорил Голдман? Стенографист или репортер?) В общем, я пока еще… Но у меня уже все в кармане!.. Осталось, ну, несколько… И увидите, получится такая бомба…

Стейнер не дослушал.

— Искренне надеюсь, Фэллоу, — с угрозой в голосе произнес он. — Искренне надеюсь.

И отошел к тем, кто делает его любимую желтую газету.

Фэллоу откинулся на спинку кресла. Он сумел выждать целую минуту, прежде чем встать и спрятать голову в плащ.

* * *

Элберта Тесковитца, по мнению Крамера, да и любого обвинителя, можно было не опасаться. Он не из тех, кто способен заворожить присяжных и склонить на свою сторону, он не владеет искусством эмоционального воздействия. А что из приемов красноречия ему доступно, все равно сводит на нет его непрезентабельная наружность. Сутулый — каждую женщину, каждую хорошую мать в составе присяжных так и подмывает крикнуть: «Выпрями спину!» А выступления свои он нельзя сказать, что не готовит, наоборот, он записывает весь текст в желтый адвокатский блокнот, который лежит на столе защиты, и, прерывая речь, в него подглядывает.

— Леди и джентльмены, у подзащитного трое детей, шести, семи и девяти лет. Они находятся сейчас здесь и ждут исхода этого суда. — Тесковитц избегает называть своего клиента по имени. Если бы можно было сказать «Герберт Кантрелл», «мистер Кантрелл» или хотя бы просто «Герберт», то это бы хорошо, но Герберт даже с «Гербертом» не согласен. «Не зовите меня Герберт, — сказал он Тесковитцу при первом же знакомстве. Я вам не личный шофер. Мое имя: Герберт 92-Икс». — И в кафе-гриле «Две головы» в тот вечер сидел не какой-нибудь преступный элемент, — продолжает Тесковитц, — а трудящийся человек, у которого есть работа и семья. — Тут он вроде как впал в задумчивость, запрокинув голову, словно охваченный предощущением эпилептического припадка. — Работа и семья, — еще раз повторил он из необозримого далека. А затем вдруг повернулся на каблуке, подошел к столу защиты, изогнул чуть не пополам свой и без того согбенный торс и воззрился на желтые страницы блокнота, голова набок, будто скворец над червяком. Постояв в такой позе немыслимо долго, целую вечность, он возвратился к ложе присяжных и продолжил речь: — У него нет агрессивных наклонностей. У него не было желания свести счеты, воспользоваться удобным случаем и отомстить. Он просто трудящийся человек, у которого есть работа и семья, и его занимало только одно, причем на полном законном основании: как оградить от опасности собственную жизнь? — Тут глаза маленького адвоката раскрылись, как фотодиафрагма, он еще раз сделал поворот кругом, подошел к столу защиты и опять стал читать в желтом блокноте. Скрючившийся над своими записями, он похож на кухонный водопроводный кран… на кран или на взъерошенного пса… Неожиданные сравнения начинают приходить в голову присяжным. Теперь они замечают разные подробности вокруг, например — слой пыли на высоких окнах судебного зала и как ее подсвечивает вечернее солнце, каждая домохозяйка в коллегии присяжных, даже самая нерадивая, думает про себя: почему никто не вымоет окна? Они думают о чем угодно — только не о речи Элберта Тесковитца и не о Герберте 92-Икс, но больше всего их занимает желтый адвокатский блокнот, им чудится, будто блокнот держит Тесковитца за тощую шею на коротком собачьем поводке. — …и сочтете моего подзащитного… невиновным.

Когда Тесковитц произнес заключительную фразу, они даже не сразу понимают, что он уже кончил. Все глаза устремлены на желтый блокнот. Присяжные ждут, что сейчас он опять дернет и пригнет Тесковитца к столу защиты. Даже Герберт 92-Икс, внимательно следящий за ходом суда, и тот глядит с недоумением. И тут в судебном зале раздается как бы тихий стон:

— Йо-хо-хо-хо-хо, — звучит из одного угла.

— Йо-хо-хо-хо-хо, — отзывается из другого.

Начинает Каминский, жирный судебный пристав, подхватывает Бруцциелли, секретарь суда, и даже судебный репортер Салливан, сидящий за стенографической машинкой у самого подножия судейского стола, тоже присоединяет свой осторожный, негромкий вздох.

Судья Ковитский как ни в чем не бывало ударяет по столу деревянным молотком и объявляет тридцатиминутный перерыв.

Ничего особенного в этом и нет. Просто в крепости наступило время выйти подогнать обоз. Так заведено. Если судебное заседание затягивается затемно, надо подгонять обозы. Это каждому понятно. Сегодня придется сидеть допоздна, так как только что закончилось выступление защиты, а судья не имеет права откладывать заседание на завтра, пока не выступила прокурорская сторона.

Поэтому объявляется перерыв, и все, кто приехал утром на своих колесах и вынужден задержаться на работе затемно, встают, спускаются вниз и идут туда, где стоят их машины. В том числе и сам судья Ковитский. Сегодня утром он приехал на собственном старом белом «понтиаке» и теперь удаляется к себе в гардеробную, чуланчик сбоку от судейского стола, сбрасывает черную мантию и, как все, идет на автостоянку.

У Крамера нет машины, а ехать домой на «дикаре» за восемь или десять долларов ему не по карману. «Дикие» такси, обычно в них за рулем недавние иммигранты из Африки, из какой-нибудь Нигерии или Сенегала, — единственные наемные экипажи, которые появляются вблизи суда в любое время суток, если, понятно, не считать тех, что привозят в Окружной центр Бронкса посетителей из Манхэттена. Но эти поднимают таблички «кончил работу», еще даже толком не затормозив, высаживают седоков и тут же во весь опор уносятся прочь. Нет, Крамер, ощущая холодок в области сердца, осознает, что сегодня ему предстоит пройти потемну пешком три квартала до станции метро на Сто шестьдесят первой улице и в ожидании поезда стоять там на платформе, которая относится к первой десятке в городе по криминогенности, и приходится только мечтать, чтобы в вагоне оказалось полно народу, тогда волки к нему не привяжутся, как к отбившемуся от стада теленку. Тут неплохую службу могут сослужить его кроссовки «Найк». Во-первых, это маскировка. В Бронксе нормальные деловые кожаные туфли на ногах у пассажира подземки сразу же выделяют его как объект для нападения. Все равно что надеть на шею дощечку с надписью: «Грабь меня». Кроссовки и пластиковый пакет в руке, по крайней мере, заставят их на минуту призадуматься, а вдруг он переодетый сыщик из Уголовного отдела, едущий после работы домой. Сыщиков, которые бы не носили кроссовок, в Бронксе давно уже нет. А во-вторых, если уж случится такое похабство, в спортивной обуви можно, по крайней мере, дать деру или, наоборот, принять бой. Обсуждать такие вещи с Коуфи и Андриутги он, конечно, не станет. На мнение Андриутги ему в общем-то наплевать, но если его запрезирает Коуфи, этого он не перенесет. Коуфи — ирландец, он лучше подставит лоб под пулю, чем будет рядиться и маскироваться в какой-то вшивой подземке.

Когда выходили присяжные, Крамер не спускал глаз с мисс Шелли Томас, она прошла мимо совсем близко — он прямо чуть ли не ощутил шелковистость ее коричневых губ, — мельком взглянула на него и чуть-чуть, еле заметно улыбнулась. Сразу же его пронзила мучительная мысль, а как она-то доберется до дому? Тут он совершенно ничего не может поделать, связан по рукам и по ногам, ведь он не вправе даже близко подойти и вступить с ней хоть в какой-то контакт. Присяжные и свидетели понятия не имеют о том, что во время вечернего перерыва судейские подгоняют обоз, да и знали бы, присяжных все равно не выпустят на улицу, пока не объявлен конец заседания.

Крамер спустился к выходу на Уолтон авеню, чтобы поразмять ноги и глотнуть свежего воздуха, а заодно и полюбоваться парадом. Слева у подъезда уже собралась группа, в том числе Ковитский и его секретарь Герсковитц. Вокруг, как проводники, — судебные приставы. Толстобрюхий, будто бочка, Каминский поднялся на цыпочки, смотрит, не спешит ли кто еще присоединиться? Автостоянка, которой пользуются служащие Окружного суда, расположена под гору по Большой Магистрали на углу Сто шестьдесят первой улицы. Там целый квартал занимает котлован, вырытый для какого-то неосуществившегося строительства, и на дне этого котлована как раз и устроена стоянка.

Все собрались. Впереди — Каминский, замыкает строй другой пристав, у обоих на бедре револьверы 38-го калибра. Маленький отряд храбро вступил на индейскую территорию. Время — 5.45, на Уолтон авеню все спокойно. В Бронксе вообще не бывает заметных часов пик. Под самыми стенами крепости, перпендикулярно к тротуару, десять парковочных мест предназначены только для Эйба Вейсса, Луиса Мастрояни и остальных носителей высшей власти Бронкса. Когда они отсутствуют, охрана ставит на соответствующие полосы асфальта специальные знаки — красные светящиеся конусы. Вейсс еще не уехал — вот его машина, и вон еще одна, Крамер не знает чья. А остальные места все свободны. Крамер расхаживает взад-вперед по тротуару, руки в карманах, голова опущена, и обдумывает свою заключительную речь. Он здесь выступает от лица единственного участника этого процесса, который не может высказаться за себя сам, а именно от лица жертвы, от лица убитого Нестора Кабрильо, уважаемого отца семейства и уважаемого жителя своего района. Ну и так далее, нечего и голову ломать. Но сегодня просто убедительных доводов мало, сегодня бери выше — он должен произвести впечатление на нее, довести ее до слез, до содроганья, или пусть у нее хотя бы займется дух от пьянящего глотка уголовного воздуха Бронкса, где ведет борьбу с преступностью молодой прокурорский помощник, у которого есть дар красноречия, есть мужественный характер и вон какая мускулистая шея. И Крамер продолжает расхаживать по тротуару перед подъездом крепости со стороны Уолтон авеню, готовя неотвратимую расплату Герберту 92-Икс и то и дело напрягая грудинно-ключичную мышцу, а перед его внутренним взором витает образ девушки с коричневой помадой на губах.

Но вот появляются первые автомашины. Ковитский в своем старинном «понтиаке-бонневиле», похожем на большую белую лодку. Аккуратно заводит его на одно из резервированных мест. Трык! Открывается тяжелая древняя дверца, и из «понтиака» вылезает неприметный лысый человечек в сером костюме очень среднего качества. Следом подъезжает Бруцциелли в спортивном японском автомобильчике и вываливается на мостовую. Потом Мел Герсковитц и Салливан, судебный репортер. За ними Тесковитц в новом «бьюике-регале». Вот черт, думает Крамер. Вон даже Эл Тесковитц в состоянии купить себе автомобиль. Даже он, адвокат низшего разряда из Бюро бесплатной юридической помощи! А я изволь возвращаться домой на метро! Скоро уже почти все места у самого здания Окружного суда со стороны Уолтон авеню заняты машинами служащих. Последним подъезжает сам Каминский, с ним в машине — второй пристав. Они выходят, и Каминский, заметив Крамера, с дружеской ухмылкой выпевает:

— Йо-о-о-ох!

— Йо-хо-хо-хо! — отзывается Крамер.

Обозный сигнал. Его подавал пионерам-переселенцам Джон Уэйн, герой и главный проводник, сообщая, что путь свободен и можно сдвигать фургоны. Здесь индейская земля и бандитская территория, и наступила пора составлять на ночь фургоны в круг. А если кто думает, что сможет после наступления темноты пройтись пешочком за два квартала от Гибралтара до дневного места парковки и оттуда спокойно приехать на машине к маме, братцу и сестренке, тот просто играет в очко со смертью.

* * *

Ближе к вечеру Шерману позвонила секретарша Арнольда Парча и передала, что Парч хочет его видеть. Парч носит звание вице-президента фирмы, но он не из тех, кто по всякому поводу отрывает людей от работы и требует к себе в кабинет.

Кабинет у него, естественно, поменьше, чем у Лопвитца, но и в его западное окно тоже открывается великолепный вид на Гудзон и джерсийский берег. В противоположность антикварным пристрастиям Лопвитца, у Парча обстановка модерная и на стенах висят большие современные картины наподобие тех, какими увлекаются Мария и ее супруг.

Неизменно улыбчивый Парч с улыбкой указывает Шерману на мягкое серое кресло, такое обтекаемое и низкое — ну просто всплывающая субмарина, Шерман садится и словно погружается ниже пола. Парч усаживается напротив в другое такое же. Перед глазами у Шермана — ноги, свои и Парча. Подбородок Парча — на уровне колен.

— Шерман, — произносит над коленями улыбающийся вице-президент, — мне только что звонил Оскар Сьюдер из Коламбуса, Огайо. Он расстроен из-за облигаций «Юнайтед Фрэгранс».

Шерман изумился, хотел было вскинуть голову, но в таком положении это невозможно.

— Да? И даже позвонил вам? Что же он сказал?

— Сказал, что вы вчера продали ему три миллиона по сто два. И советовали поторопиться с заключением сделки, потому что они подымаются. А сегодня утром они упали до ста.

— Номинал! Не может быть!

— Факт. И продолжают идти вниз. «Стэндард и Пур» уже перенесли их из списка «А-два» в список «В-три».

— Не может быть… просто быть не может, Арнольд! Я позавчера увидел, что они спустились со 103 до 102,5, справился в Отделе анализа, и все было в порядке. Вчера они спустились до 102, потом до 101 7/8 но потом снова поднялись до 102. Я подумал, что они привлекли внимание других покупщиков, и позвонил Оскару. Они шли вверх. При 102 выходила очень выгодная сделка. Оскар искал что-нибудь больше девяти, а тут выходило 9,75, почти 10, «А-два».

— Но вчера, перед тем как покупать их для Оскара, вы справились в Отделе анализа?

— Нет, но они и после моей покупки еще поднялись на одну восьмую. Они шли вверх. Я просто поражен. Номинал! Невероятно!

— Послушайте, Шерман. — Парч уже перестал улыбаться. — Вы что, не понимаете, что произошло? Кто-то у Саломона вас морочил. У них на руках скопилось слишком много облигаций «Юнайтед Фрэг.», и уже готовился новый отчет «Стэндарда и Пура», вот они и устроили представление. Сначала, два дня назад, опустили цену и ждали, не клюнет ли. Потом немного подняли, словно бы пошли сделки. Потом вчера снова опустили и снова приподняли. Ну, а когда вы потеребили наживку, основательно потеребили, они снова подняли цену, может, вы второй раз клюнете. Никто, кроме вас и Солли, на рынок не выходил, Шерман! Только вы вдвоем. И они вас заморочили. Теперь Оскар потерял 60 000 долларов и получил на руки три миллиона облигаций из списка «В-три», которые ему совсем ни к чему.

Ужасная, ослепительная вспышка. Ну конечно, так оно все и было! Он попался на удочку как самый жалкий любитель. И подвел не кого-нибудь, а как раз Оскара Сьюдера! А ведь он рассчитывал на него, когда планировал операцию «Жискар». Правда, только на десять миллионов из шестисот, но теперь эти десять миллионов придется добывать еще где-то…

— Прямо не знаю, что сказать, — вздохнул Шерман. — Вы абсолютно правы. Я свалял дурака. — Он почувствовал, что «свалял дурака» звучит слишком безобидно. — Совершил идиотскую ошибку, Арнольд. Мог бы сообразить. — Он покачал головой. — Надо же. Подвел Оскара. Может, мне ему позвонить?

— Пока не советую. Он сильно разозлился. Спрашивал, знали ли вы или кто-нибудь еще у нас тут о новом отчете «Стэндарда и Пура»? Я сказал, что нет, я же понимал, что вы не стали бы хитрить с Оскаром. Но на самом деле в Отделе анализа уже было известно. Вам следовало справиться у них, Шерман. Три миллиона, знаете ли…

Парч уже опять улыбался, прощая Шермана. Такие объяснения ему явно и самому не по вкусу.

— Ну ладно. С кем не случается. Но вы у нас лучший сотрудник, Шерман. — И высоко вздернул брови, как бы говоря: «Так что сами понимаете…»

Парч воздвигся из кресла. Шерман тоже. Парч, все еще смущенный, протянул руку, Шерман ее потряс.

— О'кей. Идите и задайте им жару! — заключил Парч и широко, но довольно кисло улыбнулся.

* * *

Когда Крамер поднялся из-за стола обвинения, чтобы произнести свою речь, расстояние между ним и Гербертом 92-Икс, сидящим за столом защиты, составляло каких-нибудь двадцать футов, не больше. Но Крамер уже сделал несколько шагов в его сторону, и все присутствующие смутно ощутили, что надвигается нечто необычное. Если этот Тесковитц все же сумел заронить в сердцах присяжных какую-то жалость к своему подзащитному, то Крамер сейчас разнесет ее в куски.

— Мы выслушали тут кое-что про личную жизнь Герберта 92-Икс, — начал Крамер, обращаясь к присяжным, — и сам Герберт 92-Икс сидит в этом зале. — В отличие от Тесковитца, Крамер вставлял имя «Герберт 92-Икс» чуть не в каждую фразу, словно речь идет о каком-то роботе из научно-фантастической книжки. Тут он повернулся, наклонился и заглянул подсудимому в лицо. — Да, вот он, Герберт 92-Икс… живой и здоровый!.. полный сил!.. готовый вернуться на улицы, к жизни по обычаям Герберта 92-Икс, включая обычай носить при себе… противозаконно, тайно, незарегистрированный револьвер тридцать восьмого калибра!

Крамер пристально смотрит на Герберта 92-Икс и с трех шагов бросает ему в лицо раздельные слова, словно готов лично, своими руками лишить этого человека здоровья, сил и возможности вернуться к прежней жизни, к жизни вообще. Но Герберт тоже не робкого десятка. Он встречает взгляд Крамера хладнокровной усмешкой, словно бы говоря: «Болтай, болтай, молокосос, вот я сейчас досчитаю до десяти и тебя раздавлю». Присяжным — ей — кажется, что стоит подсудимому только протянуть руку и он схватит Крамера за горло, что он уже изготовился!.. Крамера это не смущает. На его стороне три судебных пристава, все трое в отличном настроении из-за сверхурочных, которые им причитаются за сегодняшнюю вечернюю работу. Так что пусть Герберт в своем арабском одеянии сколько угодно смотрит на него свирепым взором, чем свирепее, тем лучше для обвинения. И чем сильнее трепещет мисс Шелли Томас, тем глубже западет ей в душу образ бесстрашного молодого обвинителя!

Единственный, кто ошарашен, это Тесковитц. Он сидит и медленно вращает из стороны в сторону головой, как газонный опрыскиватель. Он не верит собственным глазам. Если Крамер так чехвостит Герберта по какому-то дерьмовому обвинению, что же будет, когда у него на руках окажется настоящий убийца?

— Так вот, леди и джентльмены, — говорит Крамер, снова поворачиваясь к присяжным, но оставаясь в опасной близи от Герберта, — мой долг выступить перед вами от лица того, кого нет в этом зале, потому что его сразила насмерть пуля, выпущенная из револьвера человеком, которого он никогда до этого в глаза не видел, Гербертом 92-Икс. Я хотел бы напомнить вам, что речь идет не о жизни Герберта 92-Икс, а о смерти Нестора Кабрильо, хорошего человека, жителя Бронкса, хорошего мужа, хорошего отца… пятерых детей… погибшего в расцвете лет из-за того, что Герберт 92-Икс почему-то возомнил себя вправе вести дела, имея при себе незарегистрированный, незаконный пистолет тридцать восьмого калибра…

Произнося речь, Крамер смотрит по очереди на каждого присяжного. Но, закругляя период за периодом, он обязательно всякий раз взглядывает на нее. Она сидит во втором ряду, предпоследняя слева, так что это не вполне удобно и, по-видимому, всем заметно. Но ведь жизнь коротка. И боже ты мой! — какое безупречно прекрасное белое личико! какая роскошная корона волос! какие прелестные губы, накрашенные коричневой помадой! И какой восхищенный блеск уже появился в ее огромных карих глазах! Мисс Шелли Томас уже одурманена, опьянена криминальным дыханием Бронкса.

* * *

С тротуара Питер Фэллоу смотрит, как мимо по Вест-стрит катят лимузины и такси. Господи милосердный! Как бы ему хотелось сейчас забраться в такси, заснуть на заднем сиденье и проспать до самого «Лестера»… Да что это он? О чем думает? Никакого «Лестера» и больше ни единой капли алкоголя. Сегодня он поедет прямо домой. Уже темнеет. Чего бы он не дал сейчас за такси!.. Забраться бы, заснуть и приехать прямо домой… Но за такси пришлось бы уплатить долларов девять-десять, а у него до ближайшей получки, то есть на неделю, не осталось и семидесяти пяти долларов, при том что в Нью-Йорке семьдесят пять долларов — совершенный пустяк, призрак, прихоть — раз чихнуть, щелкнуть пальцами. Он стоит и наблюдает за центральным подъездом здания редакции, обшарпанной конструктивистской башни 20-х годов, — не появится ли кто знакомый, американец какой-нибудь, с кем можно вместе поехать на такси. Хитрость в том, чтобы выяснить, куда надо американцу, а потом сказать, что тебе в ту же сторону, только квартала на четыре ближе. В такой ситуации ни один американец на наберется наглости спросить с тебя денег.

Вот вышел американец по имени Кен Гудрич, он заведует в «Сити лайт» Отделом маркетинга, что бы это ни значило — «маркетинг». За последние два месяца Фэллоу уже дважды подсаживался к Гудричу, и второй раз радушие Гудрича, которому предоставлялась возможность попутной беседы с англичанином, разительно убавилось, разительно. Нет, лучше не рисковать. Фэллоу препоясал чресла и отправился пешком за восемь кварталов до Сити-Холла, где можно будет сесть в подземку.

Эта старая часть южного Манхэттена вечерами моментально пустеет, и, топая по сумеречной улице, Фэллоу все больше и больше исполнялся жалости к самому себе. Есть хоть у него в кармане жетончик на подземку? Жетончик нашелся, а заодно всплыло неприятное воспоминание. Два дня назад в «Лестере» он полез в карман, чтобы отдать Тони Моссу четвертак за телефонный разговор — хотел сделать широкий жест, потому что о нем уже пошла слава как о прихлебателе даже среди своих, — вытащил из кармана горсть мелочи, и там, среди гривенников, четвертаков, центов и пятицентовиков, были два жетона на подземку. Ему показалось, что все за столом их заметили. А уж Тони-то Мосс заметил, это точно.

Фэллоу не опасался ездить на нью-йоркском метро. Он считал себя парнем крепким, да и сколько он ездил, никаких неприятных столкновений у него в подземке не было. Но что действительно внушало ему страх, и самый настоящий, это — нищета, убожество. Когда спускаешься по лестнице на станцию «Сити-Холл» в толпе смуглых, бедно одетых людей, то кажется, что добровольно сходишь в подземную темницу, и притом очень шумную и грязную темницу. Всюду, куда ни посмотришь, закопченные стены, черные решетчатые перегородки, клетка на клетке, кошмарные видения, мелькающие сквозь черные прутья решеток. Всякий раз как у платформы останавливается поезд, слышишь душераздирающий металлический скрежет, словно титаническим мощным рычагом раздирается по косточкам чей-то великанский стальной скелет. Почему в этой возмутительно богатой стране, где столько тучных сокровищ, где такое возмутительно большое значение придается земным благам, не могут построить нормальное, тихое, приличное метро, чтобы не противно было смотреть, как в Лондоне, например? А все потому, что американцы — вроде малых детей. Раз под землей, то уже как бы и не видно.

В это время суток в поезде нашлось и свободное сиденье, если можно считать сиденьем участок узкой пластиковой скамьи. Перед глазами на противоположной стенке — обычные настенные рисунки, надписи и разводы, и обычные пассажиры в серой и коричневой бедной одежде и в неизменных кроссовках. Выделяется только одна пара — мужчина и мальчик. Мужчине за сорок, невысокий и плотный, в хорошем дорогом костюме серого цвета в редкую белую полосу, в белой крахмальной рубашке и вполне скромном — для американца — галстуке. На ногах у него тоже хорошие, дорогие, до блеска начищенные черные ботинки. Американцы сплошь и рядом носят с приличным костюмом грубые, нечищеные башмаки на толстой подошве, совершенно разрушая ансамбль. (Ноги свои они обычно не видят и, опять же как малые дети, считают, что обувь — это не важно.) Между ботинками у него стоит дорогой кожаный «дипломат». Мужчина наклонился вбок и разговаривает с мальчиком лет восьми-девяти.

На мальчике — синяя школьная курточка, белая рубашка с пуговками на уголках воротничка, полосатый галстучек. Что-то объясняя ребенку прямо на ухо, мужчина обводит взглядом вагон, указывает правой рукой. Наверно, работает на Уолл-стрит, думает Фэллоу, и пригласил к себе в офис сынишку, а теперь катает его на метро и знакомит со страшными тайнами этой темницы на колесах.

Фэллоу задумался, глядя на них, а поезд набрал скорость и несется с воем, мерно покачиваясь. Фэллоу вспоминает собственного отца. Бедный маленький человек — вот итог всей его жизни, скромный неудачник, родивший единственного сына-опору по имени Питер и прозябающий в своем бутафорском богемном мирке в старом домишке в Кентербери. Ну, а я? — думает Фэллоу, сидя в этой катящейся подземной темнице в этом полоумном городе в этой сумасшедшей стране. Как хочется выпить, ах, как хочется выпить! Снова нахлынула волна отчаяния… Он поглядел на свои обшлага. Лоснятся, это заметно даже при таком тусклом свете. Он скатился еще ниже… ниже богемы… В голову сам собой просится убийственный эпитет: «потрепанный».

Станция метро на углу Лексингтон авеню и Семьдесят седьмой улицы находится в опасной близости от «Лестера». Впрочем, это не имеет значения. Питер Фэллоу больше не играет в эти игры. Он поднялся по лестнице, вышел на тротуар. Совсем стемнело. Он стал вспоминать, как сейчас в «Лестере», — просто чтобы доказать себе собственную решимость. Мореное дерево, матовые стеклянные абажуры, освещенный задник стойки, ряды бутылок залиты светом, народ толпится, уютный гомон голосов… английских голосов… Может быть, если бы он зашел просто выпить газировки с апельсиновым соком и на протяжении пятнадцати минут послушать английскую речь… Нет! Надо быть твердым.

Он уже у входа в «Лестер». На непосвященный взгляд, это обычное уютное бистро или кафе, каких полно в Ист-Сайде. Сквозь ромбики стекол в окнах видны милые, симпатичные лица над столиками, милые, уютные, белые лица, освещенные розовым светом ламп. Решено! Он нуждается в утешении, в газированной воде с апельсиновым соком и в звуках английской речи.

Когда входишь в «Лестер» с Лексингтон авеню, сразу попадаешь в зал, где стоят столики, покрытые скатертями в красную шашечку, действительно как в бистро. Сбоку вдоль стены расположена длинная стойка с медной подножкой. Дальше — дверь ведет в зал поменьше. В нем у окна, выходящего на Лексингтон авеню, стоит стол, за которым при желании могут поместиться человек восемь или даже десять добрых друзей. По негласному обычаю, этот стол считается английским, здесь своего рода клуб, и сюда по вечерам и даже на исходе дня собираются «бритты», члены лондонского модного света, временно проживающие в Нью-Йорке, заходят и уходят, только пропустят стаканчик-другой и… ну и послушают английские голоса.

Голоса! Уютный гомон голосов уже стоял в зале, когда Фэллоу туда вошел.

— Хелло, Питер!

Это Бенни Грильо, американец, среди толпящихся у стойки. Парень он занятный и держится по-дружески, но Фэллоу на сегодня сыт Америкой по горло. Он улыбается, кричит в ответ: «Хелло, Бенни!» — и проходит в маленький зал.

За английским столом — Тони Мосс, и Каролина Хефтшенк, и Алекс Бритт-Уидерс, которому принадлежит «Лестер», и Сент-Джон Томас, директор музея, а заодно, подтихую, и агент по продаже картин; и его сердечный друг Билли Кортес, венецианец, который учился в Оксфорде и считай все равно что англичанин; и Рейчел Лэмпвик, одна из двух дочерей лорда Лэмпвика, которых папаша содержит в Штатах; и Ник Стоппинг, газетчик-марксист, вернее сказать — сталинист, зарабатывающий на жизнь льстивыми статьями из жизни богатых для «Дома и сада», «Искусства и антиквариата» и «Знатока». Судя по количеству бутылок и стаканов, сидят уже давно и скоро начнут искать, кто бы сегодня за них расплатился, если, конечно, Алекс Бритт-Уидерс, хозяин… но нет, Алекс счет не забывает.

Фэллоу присаживается и объявляет, что начал новую жизнь и пусть ему подадут только газировку с апельсиновым соком. Тони Мосс сразу поинтересовался, как это понимать: он бросает пить или платить? Фэллоу на Тони не обиделся, он ему симпатизирует, поэтому он со смехом отвечает, что сегодня о деньгах вообще речи нет, поскольку с ними за столом — сам их щедрый хозяин Алекс. Алекс ответил: «Только не твой». Каролина Хефтшенк сказала, что Алекс оскорбил Питера в его лучших чувствах, и Фэллоу подтвердил, что так оно и есть, а посему он вынужден изменить свое решение. Пусть официант принесет ему водочный коктейль «Саутсайд». Все рассмеялись, потому что это намек на Эшера Херцфелда, американца, наследника миллионного дела «Херцфелдовское стекло», который вчера закатил Алексу страшный скандал из-за того, что для него не нашлось столика. Этот Херцфелд всегда доводит до исступления официантов и барменов — заказывает водочный коктейль «Саутсайд», чудовищный американский напиток, который смешивают с добавлением мяты, а потом жалуется, что мята-де несвежая. За столом пошли анекдоты про Херцфелда. Сент-Джон Томас высоким, писклявым голосом рассказывает, как обедал у Херцфелда дома на Пятой авеню и Херцфелд счел необходимым перезнакомить гостей и свою прислугу из четырех человек, чем смутил прислугу и раздражил гостей. Сент-Джон собственными ушами слышал, как молодой лакей-южноамериканец сказал: «Тогда, может, пойдем все пообедаем у меня?» — и гораздо веселее бы провели, он считает, вечер. «Ну еще бы, — ревниво говорит Билли Кортес. — И ты, конечно, уже успел с тех пор воспользоваться его приглашением. Видел я его, такой прыщавый пуэрториканец». «Не пуэрториканец, — спорит Сент-Джон. — Перуанец. И не прыщавый». За столом переходят к дежурной теме: домашние нравы американцев. Американцы страдают извращенным комплексом вины и поэтому всегда знакомят гостей со своими слугами, особенно «люди вроде Херцфелда» — таково мнение Рейчел Лэмпвик. Потом говорят о женах, об американских женах, которые деспотически командуют мужьями. Ник Стоппинг говорит, что открыл причину, по которой бизнесмены Нью-Йорка устраивают себе такой длинный обеденный перерыв. Это единственное время, когда они могут улизнуть от жен на любовное свидание. Он собирается для «Ярмарки тщеславия» написать статью «Секс в полдень». Тут официант и вправду принес Питеру Фэллоу коктейль «Саутсайд», и он среди общего веселья, тостов и сетований на то, что мята явно подвяла, выпивает один стакан и заказывает второй. Очень вкусный напиток, между прочим. Алекс их покидает и идет проверить, как обстоят дела в большом зале, а в это время появляется Джони Робертсон, художественный критик, и рассказывает смешную историю, как вчера один американец на открытии выставки Тьеполо упорно называл итальянского посла и его супругу по имени. А Рейчел Лэмпвик кстати рассказала, что когда одного американца познакомили с ее отцом и сказали: «Это — лорд Лэмпвик», тот ответил: «Привет, Ллойд!» Однако американские университетские профессора очень болезненно реагируют, если забудешь назвать их «доктор», заметил Сент-Джон. Каролина Хефтшенк выразила недоумение, почему американцы пишут обратный адрес обязательно на лицевой стороне конверта, Фэллоу заказал еще один «Саутсайд», а Тони с Каролиной предложили откупорить еще одну бутылку вина. Фэллоу высказал мысль, что пусть бы янки называли его по имени, это бы ладно, но зачем они делают из него уменьшительное «Пит»? У них в «Сити лайт» все янки зовут его «Пит», а Найджела Стрингфеллоу — «Найдж», и еще они носят псевдополковые галстуки, которые за версту бросаются в глаза, так что стоит ему увидеть издалека такой вопиющий галстук, как у него сразу же включается условный рефлекс, и он уже с дрожью ожидает, что сейчас его назовут Пит. Тут Ник Стоппинг стал рассказывать, как он был на днях на обеде у Строппа из Инвестиционного банка, в квартире на Парк авеню, и четырехлетняя дочка Строппа от второго брака явилась в столовую, везя на веревочке тележку, а в тележке — свежий кусок человеческого кала, да-да, кала, ее собственного, будем надеяться, и она с ним трижды объехала вокруг стола, а мамаша с папашей только улыбались и качали головами. За этим рассказом никаких комментариев не последовало — кто же не знает, что янки во всем слащаво потакают своим детям? Фэллоу заказал еще один водочный коктейль «Саутсайд» и выпил за здоровье отсутствующего Эшера Херцфелда, а потом заказали выпивку на всех.

Тут до Фэллоу начинает доходить, что он уже назаказывал выпивки на двадцать долларов, каковые двадцать долларов он отнюдь не намерен платить из своего кармана. Словно связанные коллективным подсознанием по Юнгу, Фэллоу, Сент-Джон, Ник и Тони одновременно осознают, что пора ловить на крючок карася. Но кто будет этим карасем?

В конце концов Тони первый кричит «Хелло, Эд!» И с самой сердечной улыбкой машет рукой, подманивая к столу долговязого американца. Американец хорошо одет и вполне недурен собой, у него аристократические черты и нежные, гладкие, розовые, покрытые пушком щеки, как два персика.

— Эд, я хочу вас познакомить с Каролиной Хефтшенк. Каролина, это мой добрый приятель Эд Фиск.

Следуют одно за другим приветствия — Тони знакомит молодого американца со всеми, кто сидит за столом. Затем он провозглашает:

— Эд — это принц Гарлемский.

— Да будет вам, — смущается мистер Эд Фиск.

— Истинная правда! — настаивает Тони. — Эд — единственный известный мне человек, который может исходить Гарлем вдоль и поперек, из конца в конец, по магистралям и переулкам, явиться куда ему вздумается, хоть в хоромы, хоть в лачуги, хоть во дворцы, хоть в притоны, в любое время дня и ночи, и всюду встретить самый радушный прием.

— Тони, вы страшно преувеличиваете, — возражает мистер Эд Фиск и краснеет, но при этом и польщенно улыбается, давая понять, что преувеличение не так уж далеко от истины.

Его усаживают за стол и спрашивают, что он будет пить. Он заказывает.

— Ну, что новенького в Гарлеме, Эд?

Мистер Эд Фиск краснеет еще пуще и признается, что как раз сегодня был в Гарлеме. Имен он не называет, но у него состоялась встреча с одним субъектом, к которому он приехал с щекотливым поручением: вырвать долг в довольно круглую сумму — триста пятьдесят тысяч долларов. Рассказывает он сбивчиво, с заминками, потому что старательно обходит вопрос расовой принадлежности «субъекта», а также и происхождения денег. Но англичане смотрят ему в рот и восторженно ловят каждое слово, как будто он самый лучший рассказчик, какого им довелось услышать в Новом Свете. Они ухмыляются, они покатываются со смеху и хором подхватывают концы фраз — ну прямо мюзикл Гилберта и Салливана! Мистер Эд Фиск распаляется, говорит все увереннее и свободнее. Выпитый стаканчик сделал свое дело. Фиск не скупясь пускается в самые драгоценные и пикантные гарлемские подробности. А его окружают такие приветливые английские лица! Сияют улыбки. Умеют же люди ценить дар непринужденной беседы! Он щедро, не глядя, заказывает выпивку на всех, Фэллоу получает еще один коктейль «Саутсайд», а американец рассказывает про зловещего верзилу по прозвищу Красавчик, у которого одна большая золотая серьга в ухе, — ну настоящий пират!

Англичане осушили свои стаканы и один за другим уходят, первый — Тони, потом Каролина, за Каролиной Рейчел, за ней Джони Робертсон, за ним Ник Стоппинг. Когда и Фэллоу, извинившись тихой скороговоркой, поднялся и вышел, за столом остались только Сент-Джон Томас с Билли Кортесом, и Билли тянул Сент-Джона за рукав, так как в восхищении, с которым его друг внимал этому богатому пупсику с нежным, как персик, лицом, он уловил определенную толику неподдельности.

На улице Фэллоу представил себе, счет на какую сумму сейчас подадут молодому мистеру Фиску, и в темноте блаженно, пьяно ухмыльнулся. Под две сотни подлетит. Ничего, заплатит, бедный карасик, и не пикнет.

Ох уж эти янки. С ума сойти.

Осталось только разрешить проблему ужина. Ужин в «Лестере», даже без вина, это самое малое — сорок долларов с носа.

Фэллоу плетется к телефонной будке на углу. Есть, например, такой Боб Баулс, редактор одного американского журнала. Должно сработать… Конечно, его костлявая сожительница, Мона как там ее, труднопереносима, даже когда молчит. Но ничего в жизни не дается даром.

Он входит в будку, опускает четвертак. Если повезет, то через какой-нибудь час он уже снова очутится в «Лестере» и будет есть свое любимое блюдо — пулярку «Вожделение», которая особенно хороша с красным вином. Ему больше всего нравится «Вье Галюш», французское, в бутылке с занятным таким горлышком.

8 Уголовное дело

За рулем — ирландский детектив Мартин, рядом с ним — его напарник, еврейский детектив Гольдберг, а Крамер на заднем сиденье и ровно посредине, так что ему виден спидометр. Едут по скоростному шоссе Майора Дигана в сторону Гарлема на приличной ирландской скорости шестьдесят пять миль в час.

Для Крамера Мартин — прежде всего типичный ирландец. Он вспомнил, где увидел его в первый раз. Это было вскоре после его поступления на работу в Особо опасный отдел. Его направили на место преступления на Сто пятьдесят вторую улицу Ист-Сайда, где в автомобиле, на заднем сиденье, был застрелен человек. Автомобиль оказался «кадиллак седан де Билль». Одна задняя дверца была распахнута, и возле нее стоял следователь, небольшого росточка, поджарый и легкий, голова на тонкой шее, слегка асимметричное, худое лицо и глаза добермана пинчера. Следователь Мартин. Следователь Мартин при его появлении вороватым жестом метрдотеля указал на внутренность машины, Крамер заглянул, и зрелище, которое ему представилось, оказалось таким, что слова «застрелен на заднем сиденье автомобиля» даже отдаленно не могли выразить этой жути. Убитый был тучный мужчина в пестро-клетчатом пиджаке. Он сидел в машине, обеими руками держась за колени, будто вздергивая штанины, чтоб не помялась стрелка. А под подбородком у него ярко алело нечто вроде кумачового нагрудника. И не было двух третей головы. А заднее стекло «кадиллака» было заляпано, будто кто-то швырнул в окно томатную пиццу. Алый нагрудник — это была артериальная кровь, выхлеставшая фонтаном из разорванной шеи. «Черт! — отшатнулся Крамер. — Видал? Надо же!.. Полная машина кровищи!» На что Мартин ответил: «Ну испортили, к ядреной матери, денек человеку». Крамеру сначала послышалось в этой реплике осуждение: нечего было расклеиваться. Но потом он понял, что Мартину только того и надо — велика ли радость угощать новичка крепким кровавым вином бронкского разлива, если человек даже не расклеивается? С тех пор Крамер старался по мере возможности на месте преступления держаться по-ирландски.

Напарник Мартина Гольдберг был в два раза крупнее, здоровенный такой окорок, на голове — шапка курчавых волос, под носом — усы с обвислыми концами по углам рта, могучая шея. Мартины бывают ирландцы, а бывают евреи. Как Крамеры бывают евреи, а бывают немцы. Но за всю историю человечества не было Гольдберга — нееврея. За исключением разве что вот этого. Похоже, что, работая на пару с Мартином, он успел тоже переродиться в ирландца.

Мартин за рулем слегка повернул голову, обращаясь к Крамеру, сидящему сзади:

— Я поверить себе не могу, что еду в Гарлем слушать эту задницу. Добро бы еще по агентурной наводке, это бы другое дело. Но как он, сука, сумел дотянуться до Вейсса?

— Понятия не имею, — равнодушно пожал плечами Крамер, показывая этим тоном, что он тоже свой малый и тертый калач и понимает, что дело, по которому их послали, — типичная бодяга. А в действительности он все еще переживает вчерашний триумф. Герберт 92-Икс был повергнут. А Шелли Томас взошла в зенит, ослепительная, как солнце. — Вроде бы Бэкон позвонил Джозефу Ленарду. Знаете Ленарда? Черный депутат.

Он сразу же почувствовал, что для разговора с Мартином и Гольдбергом «черный» звучит чересчур деликатно, интеллигентно, чересчур либерально. Но никакого другого слова употребить не решился.

— Угу, знаю, — отвечает Мартин. — Тоже тот еще тип.

— Я только так говорю, предположительно, — объясняет Крамер. — У Вейсса выборы в ноябре, и если Ленард попросит оказать ему любезность, он ему окажет любезность. Ему нужна, он считает, поддержка черных. На предварительных выборах против него баллотируется Сантьяго, пуэрториканец.

Гольдберг презрительно фыркнул.

— Мне нравится, как они говорят: «поддержка». Можно подумать, там существует какая-то организация. Просто смех один. В Бронксе не умеют организовать даже чашку кофе. И то же самое в Бедфорд-Стайвесенте. Я работал в Бронксе, в Бедфорд-Стайвесенте и в Гарлеме. В Гарлеме немного все же больше соображают. В Гарлеме если взять какого-нибудь охламона и сказать: «Слушай, можно сделать вот так, а можно эдак, так отделаешься дешево, а эдак — попотеешь, решай сам», они хотя бы поймут, о чем речь. А в Бронксе и Бедфорд-Стайвесенте и думать не моги. Бед-Стай хуже всего. Там ты с самого начала по уши в дерьме. Точно, Марти?

— Угу, — безразличным тоном отвечает Мартин. Хотя Гольдберг и пользовался неопределенно-личными оборотами, но Мартин не склонен обсуждать полицейские проблемы. — Значит, Бэкон позвонил Ленарду, а Ленард позвонил Вейссу. И что дальше?

— Мать этого парнишки Лэмба, она работает на Бэкона или раньше работала, — объясняет, что знает, Крамер. — Она заявила, что располагает сведениями о том, как было дело с ее сыном, но у нее на руках ворох штрафных автомобильных талонов, и уже выписан на нее ордер, поэтому она не решается идти в полицию. Ну и сговорились: Вейсс аннулирует ордер и назначает ей рассрочку на оплату штрафов, а она передает нам сведения, но только непременно в присутствии Бэкона.

— И Вейсс на это идет.

— Именно.

— Красота.

— Вы же знаете Вейсса, — говорит Крамер. — У него одно на уме: что он — еврей и должен переизбираться в округе, где население на семьдесят процентов — негры и пуэрториканцы.

— У вас имели когда-нибудь дело с этим Бэконом? — спрашивает Гольдберг.

— Нет.

— Лучше сними часы, перед тем как зайти в помещение. Этот хрен собачий — паразит и вор.

— Я об этом и думаю, Дейви, — говорит Мартин. — Где тут денежный интерес? Непонятно. Но что в основе — корысть, это как пить дать. — И спрашивает у Крамера: — Не приходилось слышать про Коалицию по трудоустройству «Открытые двери»?

— А как же.

— Тоже Бэкона затея. Заявляются в рестораны и требуют рабочие места для меньшинств. Посмотрел бы ты, какую хренову свалку они устроили на Ган-Хиллроуд. Там в долбаном ресторане и так ни одной белой рожи. Непонятно, о каких меньшинствах они хлопочут, разве что о своих амбалах с обрезками железной трубы в руке, тоже меньшинство, так сказать.

Крамер не уверен, можно ли считать слово «амбалы» расистским термином. Но все-таки до такой степени уподобиться ирландцу он не решается.

— Ну и где тут у них корысть?

— Как где? Для них это деньги. Если бы директор сказал: «Да-да, пожалуйста, нам как раз нужны работники, можем взять вас», они на него посмотрят, как на сумасшедшего. Им только нужно, чтобы им платили. И то же самое — «Антидиффамационная лига Третьего мира». Эта шайка собирается на Бродвее и по разным поводам подымает страшный крик. Тоже Бэкон ими заправляет. Такой душка.

— Но эта Коалиция по трудоустройству «Открытые двери», у них же до драк дело доходит, — говорит Крамер.

— Да хрен же доходит. Одно кино, — бурчит Гольдберг.

— Если это притворство, то непонятно зачем. Ведь их убить могут.

— Надо их видеть, чтоб понять, — пожимает плечами Мартин. — Эти сдвинутые выродки готовы за так устраивать с утра до ночи драки и поножовщину. А уж если им кто отвалит за это доллар-другой, и подавно.

— Помнишь того, что с трубой на тебя набросился, Марти?

— Еще бы не помнить. Он мне, сволочь, по ночам снится. Здоровенный такой верзила, и золотая серьга из уха свисает вот так. — Он складывает кольцо из большого и указательного пальцев и приставляет к правой мочке.

Насколько всему этому верить, Крамер толком не знает. Он когда-то читал одну статью в «Голосе Гринич-Виллидж», где Бэкон подавался как «уличный социалист», негритянский народный политик, который своим умом дошел до разоблачения оков капитализма и сам сообразил, как действовать, чтобы добиться прав для черных. Вообще Крамер левым движением не увлекался. И его отец тоже. Однако в родительском доме, где Ларри рос, слово «социалист» имело религиозные обертоны — как «Масада» или «Зелот». В этом понятии было что-то еврейское. Пусть социалист совсем заврался, пусть он жесток и мстителен, все равно где-то в нем есть искра божьего света, отблеск Яхве. Может быть, то, чем занимается Бэкон, — обман и вымогательство. А может быть, и нет. В каком-то смысле все рабочее движение с самого начала — одно сплошное вымогательство. Что такое забастовка, как не вымогательство под высказанной или молчаливой угрозой насилия? В доме Крамеров к рабочему движению отношение было тоже слегка религиозное. Профсоюзы были вроде восстания зелотов против злодейской силы гоев. Крамер-отец, капиталист в душе и типичный прислужник капиталистов в реальной жизни, никогда не состоял ни в одном профсоюзе и на членов профсоюзов смотрел исключительно сверху вниз. Тем не менее, когда однажды по телевидению выступил сенатор Барри Голдуотер, отстаивая законопроект о праве на работу, папаша Крамер рычал и чертыхался так, что рядом с ним Джо Хилл и Индустриальные Рабочие Мира показались бы членами согласительной комиссии. Да, рабочее движение — это религия, как и сам иудаизм. В него веруют в применении к человечеству и не вспоминают в личной жизни. Странная это вещь, религия. Отец драпировался в нее, как в плащ… И этот тип Бэкон тоже драпируется в религию… И Герберт 92-Икс… Герберт… Крамеру вдруг представился повод похвалиться своим триумфом.

— С этой религиозной публикой такая морока, — говорит он, обращаясь к спинам двух полицейских на передних сиденьях. — Я вот только что провел дело одного парня, его — представляете? — зовут Герберт 92-Икс… — Он не говорит: «Я только что выиграл дело». Это можно будет ввернуть чуть погодя. — Так он…

Мартину и Гольдбергу, может быть, конечно, наплевать. Но, по крайней мере, они понимают, о чем речь…

И всю дорогу до Гарлема он занимал их оживленным рассказом.

В баронской приемной Преподобного Бэкона, куда секретарша ввела Крамера, Мартина и Гольдберга, не было ни души. И прежде всего блистал своим отсутствием сам Преподобный Бэкон. Вращающееся кресло, что высилось позади стола, торжественно пустовало.

Секретарша усадила их в кресла у стола и вышла. Крамер посмотрел в окно на мрачные голые стволы деревьев в гнилостных желто-зеленых плешах. Потом задрал голову и стал разглядывать своды, и вычурную лепнину потолков, и прочие архитектурные излишества, неотъемлемые черты миллионерского обиталища восьмидесятилетней давности. Мартин и Гольдберг были заняты тем же. Мартин переглядывался с напарником, чуть вздернув угол рта, что явно означало «Ничего себе халупка!».

Но вот растворились двери, и вошел высокий чернокожий господин в дорогом черном костюме особого покроя, подчеркивающего ширину плеч и тонкость талии. Пиджак застегивался на две пуговицы, и в глубоком вырезе открывалась роскошная белая крахмальная манишка. Жесткий белый воротничок на черной шее слепил глаза. А галстук был в черную косую клеточку — когда-то такой носил Анвар Садат. От одного взгляда на вошедшего Крамер ощутил себя помятым и затрапезным.

Он колебался, встать ему навстречу или нет, прекрасно понимая, как расценят его почтительность Мартин и Гольдберг. Но выхода не было. Он встал. Мартин немного выждал и тоже поднялся, а за ним и Гольдберг. При этом они переглянулись и оба одинаково скривили рты. Поскольку первым, кто встал, был Крамер, хозяин дома подошел сначала к нему, протянул руку и произнес:

— Реджинальд Бэкон.

Крамер руку пожал и отрекомендовался:

— Лоренс Крамер, Окружная прокуратура Бронкса. Следователь Мартин. И следователь Гольдберг.

Мартин поглядел на руку Бэкона глазами умного добермана, так что поначалу было непонятно, собирается ли он взяться за нее рукой или же вцепиться зубами. Но в конце концов взял и стал трясти. Тряс чуть не полсекунды, словно дотронулся до липкого креозота. Также поступил и Гольдберг.

— Позвольте предложить вам кофе, джентльмены?

— Нет, спасибо, — ответил Крамер.

А Мартин устремил на Преподобного Бэкона ледяной взгляд и дважды очень-очень медленно покачал из стороны в сторону головой, так же недвусмысленно, как будто сказал словами: «Нет уж, скорее от жажды подохну». И Гольдберг, еврейский ирландец, последовал его примеру.

Преподобный Бэкон, обойдя письменный стол, уселся в свое высокое кресло. Сели и они. Он откинулся на спинку, задержал на Крамере бесстрастный взор, а потом тихим, мягким голосом осведомился:

— Окружной прокурор объяснил вам, что случилось у миссис Лэмб?

— Да, мой начальник отдела объяснил.

— Начальник отдела?

— Фицгиббон. Начальник Отдела убийств.

— Значит, вы из Отдела убийств?

— Когда сообщается, что пострадавший в уличном происшествии может не выжить, дело для начала регистрируется как убийство. Не всегда, но по большей части.

— Миссис Лэмб лучше не говорить, что несчастье с ее сыном рассматривается как убийство.

— Я понимаю, — кивает Крамер.

— Буду вам признателен.

— А где же миссис Лэмб?

— Здесь. Сейчас придет. Но я хочу перед тем, как она появится, вам кое-что сказать. Она очень переживает. Ее сын при смерти, она это знает и одновременно не знает… Да… Она это и знает и одновременно знать не хочет. Вы меня понимаете? И в то же самое время у нее неприятности из-за каких-то штрафных талонов. Она говорит себе: «Я должна быть рядом с сыном, но что, если из-за каких-то ихних штрафных талонов меня арестуют?»… Да.

— Но из-за ихних талонов она пусть не переживает, — говорит Крамер, пользуясь той же манерой выражаться. Он не может и не хочет отличаться речью от собеседников: — Окружной прокурор отменил ордер. Штрафы надо будет заплатить, но арест ей теперь не угрожает.

— Я говорил это, но вы лучше ей сами скажите.

— Да, конечно, но вообще-то мы здесь, чтобы услышать, что скажет она.

Это — для Мартина и Гольдберга, чтобы не сочли, что он переметнулся.

Преподобный Бэкон помолчал, глядя на Крамера, а затем снова заговорил тихим голосом:

— Это правда. У нее есть что вам сказать. Но я сначала расскажу вам об ихней судьбе, о ней и ее сыне Генри. Генри — прекрасный юноша… то есть был прекрасным юношей. Господи, какая трагедия! Прекрасный юноша, лучше не найти, да… Посещает церковь, не замешан ни в каких дурных делах, кончает среднюю школу, собирается в колледж… Достойный молодой человек. И он уже окончил одну очень трудную школу, потруднее Гарвардского университета, школу жизни в муниципальной новостройке. Он ихнюю школу прошел и сумел выйти достойным молодым человеком. Генри Лэмб — наша надежда! Вернее, был нашей надеждой. Да… Надеждой! И вдруг кто-то, какой-то проезжий, р-раз! — он громко шлепнул ладонью по столу, — переехал его и даже не остановился!

Присутствие Мартина и Гольдберга требовало от Крамера прекратить этот цирк.

— Возможно, Преподобный Бэкон, — говорит он, — но пока у нас нет данных, позволяющих утверждать, что был совершен наезд, а затем бегство с места наезда.

Преподобный Бэкон снова задержал на нем взгляд и впервые за весь разговор улыбнулся.

— Данные вы будете иметь сколько понадобится. Вы встретитесь с матерью Генри Лэмба. Я знаю ее хорошо. Да… И что она говорит, можно верить. Она член моей паствы. Работящая, хорошая женщина… Да… Хорошая женщина. И работа у нее хорошая, в Бюро регистрации браков, это при городском совете. Пособия никогда не брала ни полцента. Хорошая мать хорошего сына. — Тут он нажал кнопку у себя на столе, пригнулся и произнес: — Мисс Хэдли, пригласите миссис Лэмб. Да, и вот еще что. У нее мужа, отца Генри, шесть лет назад убили, застрелили, когда возвращался вечером с работы. Оказал сопротивление грабителю.

Преподобный Бэкон, скорбно кивая, обвел посетителей взглядом.

Тут Мартин встает и принимается смотреть в полукруглое окно. Он смотрит так внимательно, что Крамер подумал: не заметил ли он грабителя в квартире напротив? Преподобный Бэкон оглядывается на него с недоумением.

— Это что за деревья? — спрашивает Мартин.

— Которые, Марти? — Гольдберг встает вслед за Мартином.

— Да вон те, — Мартин указывает пальцем.

Преподобный Бэкон разворачивает свое кресло и тоже смотрит в окно.

— Это платаны, — поясняет он.

— Платаны, надо же, — произносит Мартин вдумчивым тоном юного натуралиста в ботаническом саду. — Вон какие стволищи. Футов небось пятьдесят в высоту.

— Тянутся к свету, — говорит Преподобный Бэкон. — Тянутся к солнцу.

За спиной у Крамера распахиваются высокие дубовые двери, и секретарша миссис Хэдли пропускает в комнату чернокожую женщину лет максимум сорока, а то и моложе, в ладном синем деловом костюме с белой блузкой. Ее черные волосы уложены волнами, выражение больших глаз на худом, почти даже тонком лице спокойное и уверенное — так смотрят педагоги и представители других профессий, имеющих дело с людьми.

Преподобный Бэкон встает и идет вокруг стола ей навстречу. Встает и Крамер — и в эту минуту ему становится понятен внезапный интерес Мартина и его еврейского единоплеменника к дендроботанике. Они таким образом избегли необходимости встать навстречу этой женщине. С них достаточно того, что пришлось подняться, когда вошел этот мошенник Бэкон. Вставать вторично ради какой-то женщины из его же шайки — это был бы уже перебор. А так при ее появлении они уже стояли и разглядывали платаны за окном.

— Джентльмены, это миссис Энни Лэмб, — объявил Преподобный Бэкон. — Вот этот джентльмен из Окружной прокуратуры Бронкса мистер Крамер. И… вот…

— Следователь Мартин и следователь Гольдберг, — представил Крамер. — Они занимаются делом вашего сына.

Миссис Лэмб не шагнула вперед, чтобы пожать им руки, и не улыбнулась. А только слегка кивнула. Словно она еще посмотрит, что они за люди.

Заботливый пастырь, Преподобный Бэкон пододвинул ей кресло. И вместо того чтобы усаживаться на свой вращающийся трон, в непринужденной позе атлета присел на край стола.

Он сказал миссис Лэмб:

— Я поговорил тут с мистером Крамером насчет штрафных талонов. Все улажено.

И посмотрел на Крамера.

— Да, ордер аннулирован, — подтвердил Крамер. — Арест отменен. Остались только талоны, но штрафы — это не наше дело.

Преподобный Бэкон с торжествующей улыбкой поглядел на миссис Лэмб и кивнул, как бы говоря: «Видали? За Преподобным Бэконом не заржавеет». Но она встретила его взгляд и только поджала губы.

— Итак, миссис Лэмб, — сказал Крамер. — Преподобный Бэкон говорит, что вы можете нам сообщить некоторые сведения о происшествии с вашим сыном.

Миссис Лэмб опять посмотрела на Бэкона. Тот кивнул.

— Не стесняйтесь, расскажите мистеру Крамеру, что мне рассказывали.

Она проговорила:

— Моего сына сшибла машина и даже не остановилась, а уехала с места происшествия. Но он запомнил номер, часть номера.

Тон был вполне деловой.

— Минуточку, миссис Лэмб, — сказал Крамер. — Если можно, начните, пожалуйста, с самого начала. Когда вы об этом узнали? Когда вам стало известно, что вашему сыну были нанесены телесные повреждения?

— Когда он пришел из больницы с этой штукой на руке… не знаю, как ее назвать.

— Гипс?

— Нет, это не гипс. Больше похоже на лубок. Такая большая холщовая рукавица.

— Так. Он вернулся из клиники с пораненной рукой. Когда это было?

— Это было… третьего дня вечером.

— И как он объяснил, что с ним случилось?

— Он почти ничего не объяснил. Рука болела, и он хотел скорее лечь. Сказал что-то насчет машины, но я так поняла, что они ехали в машине и попали в аварию. Я же говорю, он не хотел разговаривать. Я думаю, ему в больнице что-то дали, болеутоляющее. И он хотел скорее лечь. Ну, я и сказала иди ложись.

— Не говорил он, кто с ним был при аварии?

— Никого с ним не было. Он был один.

— Тогда он не мог ехать в машине.

— Он и не ехал. А шел.

— Понятно. Дальше. Что было потом?

— Утром ему стало совсем плохо. Попробовал поднять голову и чуть не потерял сознание. Так ему было плохо, что я даже не пошла на работу. Позвонила и осталась дома. Тогда-то он и сказал, что его сшибла машина.

— Объяснил он, как это произошло?

— Он переходил Брукнеровский бульвар, и его сбил проезжавший автомобиль, он упал и ушиб руку, но, должно быть, он и голову ушиб, потому что у него оказалось страшное сотрясение мозга. — В этом месте самообладание ей изменило. Она закрыла глаза. А когда открыла, в них стояли слезы.

Крамер минуту переждал.

— В каком месте на Брукнеровском бульваре это произошло?

— Не знаю. Когда он пытался говорить, боль была непереносимая. Он лежал, и только глаза то закроет, то откроет. Даже сесть не мог.

— Но он был один, вы сказали. Что он делал на Брукнеровском бульваре?

— Не знаю. Там на углу Сто шестьдесят первой улицы есть кулинария «Жареные цыплята по-техасски», Генри любит куриные палочки, которые они продают, может быть, он туда шел, но я не знаю.

— Куда его ударил автомобиль? В какое место?

— Этого я тоже не знаю. Может быть, в больнице вам ответят.

Вмешался Преподобный Бэкон:

— В больнице они совсем опозорились. Не сделали ни рентген, ни компьютерную томографию, ни пробу на ядерно-магнитный резонанс. Ничего не сделали. К ним обратились с тяжелой травмой головы, а они наложили повязку на запястье и отпустили пострадавшего домой.

— Должно быть, там не знали, что его сшибло машиной, — говорит Крамер и обращается к Мартину: — Так ведь?

— В регистрационном журнале травмопункта про машину ничего на записано, — ответил Мартин.

— У него была серьезная травма головы! — повторил Преподобный Бэкон. — Он, наверно, наполовину не соображал, что говорит. Они должны такие вещи сами определять.

— Хорошо. Не будем отклоняться, — призывает Крамер.

— Он запомнил часть автомобильного номера, — сказала миссис Лэмб.

— Что именно он вам сообщил?

— Что первая буква была R. А вторая Е или F, или Р, или В, какая-то прямая буква.

— А штат какой? Нью-йоркская?

— Какой штат? Не знаю. Нью-йоркская, я думаю. Он не говорил, что машина нездешняя. И еще он назвал марку.

— Какая?

— «Мерседес».

— Понятно. Цвет?

— Цвета не знаю. Он не сказал.

— Две дверцы? Четыре?

— Не знаю.

— Как выглядел водитель, он не сказал?

— Сказал, что в машине были мужчина и женщина.

— Мужчина за рулем?

— Наверно. Не знаю.

— Что-нибудь про то, как они выглядели?

— Они были белые.

— Он сказал, что они были белые? Еще что-нибудь?

— Больше ничего. Только, что белые.

— Это все? Больше он ничего не сообщил ни о машине, ни о людях?

— Нет. Он почти не мог говорить.

— Как он добрался до клиники?

— Не знаю. Он не сказал.

Крамер обращается к Мартину:

— Что сказали в клинике?

— Пришел сам с улицы.

— Не мог же он со сломанной рукой прийти пешком от Брукнеровского бульвара до клиники Линкольна.

— «Пришел сам» не значит, что шел пешком всю дорогу. Просто на своих ногах пришел в отделение травматологии. Не санитары на носилках принесли. Не в машине «скорой помощи» приехал.

Крамер уже мысленно примеривается, как бы можно представить дело в суде. Куда ни кинь, всюду тупик. Он помолчал и проговорил, качая головой:

— Д-да, это все мало что нам дает.

— То есть как это мало? — В голосе Бэкона впервые зазвучала резкая нота. — Вам дают первую букву номерного знака, и кое-что насчет второй буквы, и марку автомобиля — сколько, по-вашему, есть «мерседесов» с номерным знаком RE, RF, RB или RP?

— Трудно сказать, — отвечает Крамер. — Следователь Мартин и следователь Гольдберг этим, конечно, займутся. Но не хватает свидетеля. Без свидетеля тут нет материала для возбуждения уголовного дела.

— А по-моему, тут материала хватит на два уголовных дела, — возражает Бэкон. — Молодой человек, выдающийся молодой человек на пороге смерти. Автомобиль. Номерной знак. Что еще нужно для дела?

— Послушайте, — мягко говорит Крамер, надеясь терпеливо-снисходительным тоном смягчить резкость слов. — Сейчас я вам кое-что попробую объяснить. Допустим, мы завтра же разыщем автомобиль. Так? Допустим, он зарегистрирован в Нью-Йорке, и допустим, в Нью-Йорке имеется только один «мерседес» с номерным знаком, начинающимся с буквы R. Ну, нашли мы автомобиль. Но водителя мы все равно не знаем.

— Да, но ведь можно…

— Из того, что кто-то имеет автомобиль, еще не следует, что в определенный момент времени именно он находился за рулем.

— Но вы можете допросить этого человека.

— Можем. И допросим. Но если только он нам прямо не заявит: «Да, я лично тогда-то и там-то сшиб прохожего на улице и уехал не остановившись», это опять же нам ничего не даст.

Преподобный Бэкон трясет шевелюрой.

— Не понимаю почему.

— Да потому, что нет свидетелей. Не только нет никого, кто бы нам указал место происшествия, но и некому подтвердить, что происшествие вообще имело место.

— У вас же есть сам Генри Лэмб!

Крамер вскидывает ладони и слегка пожимает плечами, тактично намекая на то обстоятельство, что сын миссис Лэмб, по-видимому, вообще уже не сможет выступить в качестве свидетеля.

— Есть его рассказ, что он рассказал матери.

— Да, он дает ориентир, но это — показания с чужих слов.

— Не с чужих, а родной матери!

— Вы можете считать их абсолютно достоверными, и я могу считать их абсолютно достоверными, но все равно для суда они не годятся.

— Глупость какая-то.

— Таков закон. Но чтобы уж совсем откровенно, я должен обратить ваше внимание еще на одно обстоятельство. Когда три дня назад пострадавший явился в отделение травматологии, он не сказал, что был сбит автомобилем. Это тоже уменьшает достоверность их… ихних слов.

— У него было сотрясение мозга… и перелом запястья. Мало ли он еще чего тогда не сказал.

— Но разве на следующее утро сознание у него прояснилось? Может быть выдвинуто и такое возражение.

— Кем это выдвинуто? Вами, что ли?

— Я никаких возражений не выдвигаю. Я просто показываю вам, что без свидетелей возникают разного рода сложности.

— Ну ладно. Но машину вы можете найти? И допросить владельца. И осмотреть машину на предмет улик. Разве нет?

— Разумеется. Как я вам уже сказал, этим займутся. — Крамер снова кивает на Мартина и Гольдберга. — Они и свидетелей попробуют отыскать. Но не думаю, что осмотр машины даст какие-нибудь улики. Если машина его и ударила, то только слегка задела. На теле у пострадавшего есть синяки, но нет серьезных телесных повреждений, какие бывают при настоящем ударе едущим транспортом.

— То есть как это если ударила?

— В этом деле полным-полно всяких «если», Преподобный Бэкон. Если мы обнаружим автомобиль и если владелец нам скажет: «Да, я сшиб на днях молодого человека на улице и уехал не остановившись, а после не заявил в полицию», — вот тогда можно возбуждать дело. Во всех прочих случаях имеется масса сложностей.

— Ах так, — говорит Преподобный Бэкон. — А может, вам просто нет охоты тратить время на это расследование, ввиду того что тут масса сложностей, а?

— Нет. Этому случаю будет уделено не меньше внимания, чем любому другому.

— Вот вы сказали: чтобы уж совсем откровенно. И я тоже скажу совсем откровенно. Генри Лэмба не назовешь видным жителем города или сыном видных жителей, но он прекрасный молодой человек. Да… Почти кончил среднюю школу. Не отсеялся. Собирался… собирается поступать в колледж. Не замешан ни в каких неприятностях. Но он живет в новом муниципальном микрорайоне имени Эдгара Алана По. Негритянский юноша из муниципальной новостройки. Теперь давайте на минуту все перевернем. Представим, что Генри Лэмб — белый юноша и живет на Парк авеню и собирается поступать в Йейль, и на Парк авеню его сшиб чернокожий мужчина с чернокожей женщиной, ехавшие, к примеру, не в «мерседесе», а в «понтиаке файерберде»… И этот юноша рассказал своей матери, что Генри Лэмб рассказал своей. Ну и что? Тогда бы у вас тоже не было бы материалов для возбуждения дела? Да вы бы и не подумали ссылаться на сложности, вы бы ухватились за эту информацию и перебрали ее всю с лица и с изнанки!

Ожил, как молчавший вулкан, Мартин:

— Мы бы делали ровно то же самое, что и сейчас. Мы двое суток разыскивали миссис Лэмб. А когда нам стало известно про номерной знак? Вы сами только что слышали. Я работал и на Парк авеню, и на Брукнеровском бульваре. Без разницы.

Голос Мартина так четок и спокоен, взгляд так тверд, так упрям и по-ирландски несентиментален, что Преподобный Бэкон, кажется, на минуту дрогнул. Испепелить взором маленького ирландца и заставить его отвести глаза ему не удалось. Тогда он, слегка улыбнувшись, сказал:

— Мне вы можете так говорить, ибо я священнослужитель и сам хочу верить, что правосудие слепо. Да… Я хочу в это верить. Но не советую вам выходить с такими заявлениями на улицы Гарлема и Бронкса. Не советую вам рассказывать там жителям про наши блага, потому что они уже знают правду. Узнали на своем горьком опыте.

— Я на улицах Бронкса бываю каждый день и всегда повторю, что сейчас сказал, если кому интересно, — ответил Мартин.

— Понятно… — кивнул Преподобный Бэкон. — У нас есть такая организация, называется «Всенародная солидарность». Мы проводим обследование жилых кварталов, и люди обращаются к нам со своими проблемами. Могу сказать вам, что народ вашего мнения не разделяет. У народа другое мнение.

— Присутствовал я при одном из ваших обследований, — сказал Мартин.

— Где вы присутствовали?

— Да при вашем обследовании. На Ган-Хиллроуд.

— Да? Гм. Не знаю, о чем вы говорите.

— Тоже на улицах Бронкса дело было.

— Словом, так, — вмешался Крамер, обращаясь к миссис Лэмб. — Спасибо вам за сведения. Будем надеяться, что вы получите благоприятные известия о сыне. Номерной знак мы проверим. А вы, если услышите о ком-то, кто был в тот вечер с вашим сыном или, может быть, что-то видел, пожалуйста, дайте нам знать, хорошо?

— Да… — ответила она с тем же сомнением в голосе, что и в начале встречи. — Спасибо.

Мартин все еще не отводил от Преподобного Бэкона свои добермановские глазки. Поэтому Крамер сказал Гольдбергу:

— У вас есть карточка с номером телефона, чтобы дать миссис Лэмб?

Гольдберг пошарил во внутреннем кармане и протянул ей карточку. Она взяла и спрятала не глядя.

Преподобный Бэкон поднялся.

— Мне вы можете карточку не давать, — сказал он Гольдбергу. — Я вас знаю. Да… Я с вами свяжусь. Буду наблюдать за этим делом. Я хочу, чтобы были приняты меры. Организация «Всенародная солидарность» требует, чтобы были приняты меры. И мы добьемся, чтобы меры были приняты. Да… Так что можете не сомневаться, я еще с вами поговорю.

— Сделайте одолжение, — сказал Мартин. — Когда вам будет удобно.

И чуть-чуть оскалил зубы в слабом подобии улыбки. Крамеру вспомнились лица мальчишек на школьном дворе, когда назревала драка.

Он встал и пошел к выходу, бросив через плечо «До свидания» и от души надеясь, что Воинствующий Мартин и Еврейский Ирландец уйдут вслед за ним.

Когда ехали обратно в крепость, Мартин сказал Крамеру:

— Черт, теперь я знаю, зачем парней посылают на юридические факультеты. Вас там учат про любую бодягу разговорчики интеллигентные разговаривать.

Но он сказал это добродушно, без зла.

— Ты же понимаешь, Марти, — ответил Крамер, сочтя, что как соратник в битве с бодягой под крышей Преподобного Бэкона имеет теперь право держаться с неустрашимым ирландцем запанибрата, — при матери этого бедняги… И потом, а вдруг там что-то есть, насчет автомобильного номера.

— Хочешь пари?

— А все-таки. Вдруг.

— Черта с два вдруг. Хрена ли, тебя сбивает на улице машина, и ты обратился в клинику, но как-то забыл им об этом сообщить? А потом дома тоже как-то забыл сообщить об этом матери? Но утром, чуток очухавшись, говоришь: «Да, кстати, меня вчера машина сбила». Иди ты знаешь куда! Бедняга, конечно, попал в переделку, но не машина тут виновата, а в чем дело — он не хотел, чтоб знали.

— Это-то да. Посмотрите, нет ли на него протоколов, ладно?

— А знаете, — говорит Гольдберг, — мне жаль этих людей. Они так говорят, что мальчишка не имел дела с полицией, будто это хрен знает какое достижение. В новостройках оно так и есть. Нашли, хрен дери, чем хвастаться: не имел дела с полицией! Герой, да и только. Мне ее жаль.

В голос еврейского ирландца закралась еврейская слеза.

Но тут снова заговорил Мартин:

— Такой женщине вообще нечего делать в муниципальных домах. Порядочная женщина. Без всякого этого дерьма. Я припомнил тот случай, когда ее мужа убили. Был работяга и не трус. Оказал сопротивление подонку, тот взял и выстрелил ему прямо в рот. Она работает, пособием не пользуется, мальчишка ходит в церковь, учится в школе. Она порядочная женщина. С кем у нее мальчишка связался, этого я не знаю, но она женщина порядочная. Там добрая половина народу так привыкли жаловаться на жизнь, случится что, от них невозможно внятного слова добиться, только и знают, что весь мир перед ними в долгу. А эта — без дураков. Жаль ее, конечно, что живет в новостройке, но знаешь, — он посмотрел на Крамера, — в новостройках тоже, бывает, живут приличные люди, работают и вообще…

Гольдберг умудренно кивнул и добавил:

— Теперь и не поверишь, ведь эти гребаные муниципальные дома для того и строились. Чтобы там жили трудящиеся люди. Так было задумано: дешевые жилища для трудящихся. А в наши дни если встретишь там кого-то, кто на работу ходит и старается жить по-человечески, так прямо сердце от умиления сжимается.

И тут Крамер начинает кое-что понимать. Понимать, что полицейские в этом отношении мало чем отличаются от прокурорских помощников. Та же ассенизаторская реакция. Им тоже осточертевает с утра до ночи отправлять за решетку негров и латинос. Полицейским даже хуже: им приходится глубже залезать в дерьмо. И поддерживает их только сознание, что это делается ради чьего-то блага, ради блага порядочных людей. Вот они и смотрят во все глаза, сколько ни приходится им рыться в дерьме, и замечают каждого, кто поднялся… каждого хорошего человека с темной кожей.

Это еще не просвещенный подход, думает Крамер, но можно сказать, что это, блин, первый шаг на пути к просвещению.

9 Один англичанин по фамилии Фэллоу

На этот раз телефонный звонок взорвался с такой силой, что вызвал бешеное сердцебиение, и каждый толчок гнал кровь в голову под страшным давлением… Инсульт!.. сейчас у него случится инсульт… валяйся тут с инсультом один, в этой высотной американской халупе!.. Инсульт! Страх расшевелил спящего зверя. Зверь всплыл и выставил мерзкую харю.

Фэллоу открыл один глаз: телефон покоится в своем коричневом стрептолоновом гнезде. Голова кружится, хотя он даже не оторвал ее от подушки. Перед глазами, как куски дерьма, плавают огромные тени соринок на непромытой роговице. Пульсирующая в висках кровь взбивает в сгустки ртутный желток, и они кусками дерьма ползут из-под век. Снова взрывается телефон. Фэллоу закрывает глаз. Но скотская харя не исчезла. Эта заварушка с гомосексуалами…

А ведь вечер начинался так обычно!

У него оставалось меньше сорока долларов, чтобы прожить еще целых три дня, и тогда он сделал то, что и всегда в таких случаях: позвонил американцу. Американцу Джилу Арчеру, литературному агенту, который женат на женщине, чье имя Фэллоу не в состоянии запомнить. И предложил поужинать вместе в «Лестере». Вроде бы он тоже будет с дамой, Арчер приехал с женой, ну а он, понятно, один. И естественно, в такой ситуации Арчер, неизменно любезный янки, расплатился по счету один. Такой был спокойный, мирный вечер, ничем не примечательный вечер англичанина в Нью-Йорке со скучным ужином за счет очередного американца, и он уже собрался уходить, хотя было довольно рано. Но тут приехали Каролина Хефтшенк со своим молодым приятелем-художником, итальянцем Филиппе Кирацци и остановились у их столика, а потом сели. Арчер спросил, не хотят ли они чего-нибудь выпить, и Фэллоу предложил заказать еще бутылку вина; Арчер и заказал еще бутылку вина, и они ее выпили, потом еще одну, в «Лестере» уже набилось полно народу, шум, гам, все знакомые лица, и Алекс Бритт-Уидерс прислал официанта с подносом, и на нем по бокалу вина на каждого — администрация угощает, отчего Арчер сразу вырос в собственных глазах, мол, знаком с владельцем ресторана, не как-нибудь — янки к таким вещам очень чувствительны, — Каролина Хефтшенк все время висла на своем красавчике итальянце Кирацци, а тот красовался и драл нос, демонстрируя свой прекрасный профиль, гордитесь, мол, все, что дышите одним воздухом со мной. От соседнего столика подошел Сент-Джон, чтобы полюбоваться на молодого сеньора, чем очень раздосадовал Билли Кортеса, сеньор Кирацци стал толковать Сент-Джону, что живописец должен смотреть на мир «глазами маленького мальчика», Сент-Джон сказал, что тоже старается смотреть на мир глазами мальчика, а Билли поправил: «Мальчика, Сент-Джон, а не любителя мальчиков». Сеньор Кирацци продолжал красоваться и поводить туда-сюда своим орлиным носом на длинной шее, торчащей из низенького воротничка какой-то смехотворной хиповой ярко-голубой рубашки при розовом с искрой галстуке, и тогда Фэллоу не выдержал и сказал, что, пожалуй, живописцу-постмодернисту больше подходит взгляд любителя мальчиков, чем взгляд мальчика, — а как полагает сеньор Кирацци? Каролина, уже совсем пьяная, сказала, что он дурак, и притом довольно резким тоном. Фэллоу немного отшатнулся, он хотел только передразнить, как сидит, вскинув голову, молодой живописец, но потерял равновесие и грохнулся на пол. Кругом засмеялись. Фэллоу встал, у него закружилась голова, и он ухватился за Каролину — просто чтобы не упасть, но сеньор Кирацци оскорбился до глубины своей благородной и мужественной итальянской души и хотел его отпихнуть, в результате они упали теперь вместе, Фэллоу и Каролина, Кирацци вздумал навалиться на него сверху, а Сент-Джон, по своим соображениям, навалился на красавчика итальянца, Билли Кортес визжал, Фэллоу пробовал подняться, хотя они все на нем висели, появился Бритт-Уидерс со словами: «Ну, знаете ли!» — и вся куча народу, и Фэллоу в самом низу, вылетела из подъезда прямо на тротуар Лексингтон авеню.

Опять взорвался телефон. Фэллоу содрогнулся при мысли о том, что он может услышать, если снимет трубку. С момента, как они вывалились на тротуар, и по сей час он ничего не помнит. Спустил с кровати ноги. В голове по-прежнему гудит и булькает, все тело болит. Прополз по ковру к тарахтящему телефону и лег. Ощутил щекой металлически сухой, пыльный, грязный ворс.

— Алло?

— Эй, Пит, привет! Как жизнь?

Жизнерадостный американский голос, нью-йоркский голос, крайне неприятный и вульгарный. Даже еще более неприятный, чем это уменьшительное «Пит». Но зато по крайней мере не из «Сити лайт». Из «Сити лайт» с ним бы никто не стал разговаривать таким жизнерадостным голосом.

— Кто говорит? — хрипло, как зверь в норе.

— Господи, Пит, что за голос? Пульс как, прощупывается? Да это ж я, Эл Вогель!

При этом известии Фэллоу снова закрыл глаза. Вогель — типичная американская знаменитость, которые англичанину, когда про них читаешь в Лондоне, представляются такими яркими, неустрашимыми и высокоморальными борцами. А в Нью-Йорке при личном знакомстве преображаются и оказываются просто янки, то есть вульгарные зануды. Вогеля хорошо знали в Англии как прогрессивного американского адвоката, всегда выступающего на стороне непопулярных политических движений. Он защищал радикалов и пацифистов совсем как Чарльз Гэрри, Вильям Канстлер или Марк Лейн в прежние годы. А непопулярные, конечно, в том смысле, что простые обыватели им не сочувствовали. Зато пресса и интеллигенция в 60-х и 70-х годах очень даже сочувствовала тем, кого защищал Элберт Вогель, особенно в Европе, по тамошним понятиям любой подзащитный Вогеля сразу же обретает нимб, крылья, тогу и факел. Денег, однако, у большинства из этих нынешних святых нет, и Фэллоу часто ломал голову: где берет Вогель средства к существованию? Тем более что с начала 80-х годов обстановка складывалась для него неблагоприятно, теперь даже интеллигентам и прессе осточертели крикливые, невоспитанные, озлобленные, надсадные любители «нерпухи», составляющие его клиентуру. В последнее время Фэллоу встречал «великого заступника» на самых неожиданных сборищах. Например, он являлся на открытие автомобильной стоянки, где Фэллоу имел возможность пожать ему руку.

— А-а, хай, — со стоном отвечает Фэллоу.

— Я сначала позвонил к тебе в редакцию, Пит, но там сказали, что тебя сегодня не видели.

Плохо дело, подумал Фэллоу. Интересно, где, когда и за каким чертом он давал Вогелю свой домашний телефон, да и давал ли?

— Ты слушаешь, Пит?

— Угуммм. — Фэллоу лежит с закрытыми глазами и не чувствует, где верх, где низ. — Правильно. Я сегодня работаю дома.

— Мне надо с тобой кое о чем потолковать, Пит. По-моему, наклевывается отличный материальчик.

— Угуммм.

— Только я бы не хотел засвечивать его по телефону. Знаешь что? Поехали, я тебя обедом угощу, а? Приезжай к часу в «Риджентс-парк». Жду.

— Ммм. Даже не знаю, Эл. «Риджентс-парк». Где это?

— Рядом с Нью-Йоркским атлетическим клубом, Центральный парк, южная сторона.

— А-а-ммм.

Фэллоу раздирают два противоречивых инстинкта. С одной стороны, на кой ляд ему отрывать голову от пола и снова взбалтывать ртутный желток, чтобы в итоге добрых два часа слушать какого-то зануду янки из бывших знаменитостей?.. Но с другой — все-таки дармовой обед в ресторане. Птеродактиль и бронтозавр сцепились в смертельной схватке на обрыве над Утонувшим Континентом.

И дармовой обед победил, как обычно в последнее время.

— Ладно, Эл. Увидимся в час. Повтори еще раз, где это?

— С южной стороны Центрального парка, Пит. Там рядом Атлетический клуб. Приятное местечко. Можно любоваться зелеными насаждениями. И статуей Хосе Марта на коне.

Попрощались. Фэллоу с трудом встает на ноги. Тяжелый желток перекатывается в голове то туда, то сюда. Черт, ушиб ногу о железную раму кровати. Боль — страшная. Но по крайней мере, встряска для нервной системы. Фэллоу в темноте принял душ. За клеенчатой занавеской — духота неимоверная. И чуть закроешь глаза — клонит на сторону. Приходится то и дело хвататься за душевую воронку.

«Риджентс-парк» — это такой ресторан в Нью-Йорке, куда женатые мужчины водят молодых любовниц. Большое, пышное здание, много глянца, много мрамора внутри и снаружи — спесь в камне, которая особенно импонирует постояльцам близлежащих гостиниц вроде «Ритц-Карлтона», «Парк-Лейна», «Сент-Морица» или «Плазы». За всю историю Нью-Йорка никто никогда не начинал разговор со слов: «Я давеча обедал в „Риджентс-парке“, так там…»

Вогель сдержал слово — занял столик у широкого окна. В «Риджентс-парке» это не проблема. За окном действительно были видны деревья в зеленом весеннем убранстве. Конь под великим кубинским революционером взвился на дыбы, герой в седле сильно накренился вправо. Фэллоу отвел глаза — смотреть на эту неустойчивую скульптуру было выше его сил.

Вогель, как обычно, бодр и сердечен. Фэллоу смотрит на его шевелящиеся губы, но не слышит ни звука. Кровь отхлынула у него от лица, от рук, из грудной клетки. Кожа стала как ледяная. А потом вдруг кровь закипела, миллионы огненных рыбешек устремились наружу изо всяких нор. На лбу выступил пот. Кажется, он умирает. Так начинается инфаркт, он читал описание. Знает ли Вогель, какие меры надо принимать при острой сердечной недостаточности? Вогель сидит напротив как ни в чем не бывало, белоснежно-шелковисто седой, маленький и пухлый, похожий на чью-то бабушку. В молодые годы он, должно быть, тоже выглядел пухлым, но был «живчик», как говорят янки. А теперь личико у него розовое, нежное, ручки маленькие, со вздутыми венами, суставы шишковатые. Добрая старушка.

— Ну-с, — говорит Вогель. — Что будешь пить?

— Ни-че-го, — отвечает Фэллоу с нажимом. И официанту: — Будьте добры, стакан воды.

— А мне «Маргариту» со льдом, — заказывает Вогель. — Не передумаешь, Пит?

Фэллоу отрицательно потряс головой. И это было ошибкой. Внутри черепа начинают стучать мучительные молоточки.

— Может, одну, чтоб включить мотор?

— Нет-нет.

Вогель, облокотившись о стол и вытянув шею, принимается оглядывать помещение. Останавливает взгляд на столике у себя за плечом. Там сидят мужчина в сером деловом костюме и девушка лет восемнадцати, не старше, с длинными прямыми белокурыми волосами редкой красоты.

— Видишь вон ту девчушку? — спрашивает Вогель. — Готов поклясться, что она — член комитета, или как он у них там называется, в Мичиганском университете.

— Какого комитета?

— Студенческого. Устраивают лектории, приглашают докладчиков. Я у них читал лекцию вот только третьего дня.

Ну и что? — думает Фэллоу. Вогель опять озирается через плечо.

— Нет, ошибся. Но, бог ты мой, до чего похожа. Ох уж эти мне студенточки… Знаешь, почему люди соглашаются ездить выступать с лекциями по всей стране?

Не знаю, думает Феллоу.

— Ну, понятно, ради денег. Но кроме того? Хочешь знать?

Американцы любят задавать риторические вопросы.

— Из-за этих самых студенточек. — Вогель трясет головой и устремляет вдаль изумленный взор, сам пораженный собственным открытием. — Клянусь богом, Пит, там все время приходится себя осаживать. Иначе потом совесть замучает. Сегодняшние девицы… Понимаешь, в мои времена считалось, раз поступил в колледж, можешь пользоваться свободой на всю катушку, то есть даже выпить, когда придет охота. Так, да? А эти девицы поступают в колледж, чтобы спать с мужчинами, когда придет охота. И с кем они хотят спать? Это прямо потрясающее дело! Думаешь, со своими здоровыми румяными ровесниками? Не тут-то было. Хочешь знать, что их привлекает?.. Авторитет… Власть… Слава… Престиж… Им подавай преподавателей. Преподаватели там совсем голову потеряли. Знаешь, когда студенческое движение выходило на подъем, одно из наших требований было — убрать перегородки между учащимися и преподавательским составом, так как они представляют собой инструмент власти и ничего более. Но теперь, ей-богу, задумаешься. Наверно, они все хотят заполучить в любовники своих отцов, если верить Фрейду, хотя я-то в него не верю. Понимаешь, есть одна вещь, где феминизм ничего не может сделать. У женщины сорока лет сегодня те же неразрешимые проблемы, что были всегда. А для мужчины моего возраста теперь не жизнь, а малина. Я еще не старый, но у меня, черт подери, вон уже седые волосы… — (Как у старой бабушки, думает Фэллоу.) — но их это нисколько не останавливает. Чуть-чуть известности, и они просто валятся на спину. То есть в буквальном смысле. Не думай, что я хвастаюсь, но это просто потрясающе. А какие девчонки, черт бы их всех драл, одна другой сногсшибательнее. Я бы прочел им лекцию на эту тему, да они небось не поймут, о чем речь. У них нет системы отсчета, ни в чем. Третьего дня я читал лекцию о студенческом движении в специфических условиях восьмидесятых годов.

— А я уж прямо умирал от любопытства, — невнятно пробурчал Фэллоу, не раздвигая губ.

— Пардон? — Янки вместо «что-что?» говорят «пардон?».

— Да ничего.

— Я рассказывал им про студенческую борьбу в университетах пятнадцать лет назад. — Взгляд его затуманился. — Но не знаю… пятнадцать лет назад, пятьдесят лет назад, сто лет назад… У них нет системы отсчета. Для них это все одинаково давно. Десять лет назад… даже пять… Пять лет назад еще не было плейеров с наушниками. Они не в состоянии этого вообразить.

Фэллоу перестал слушать. Вогеля не собьешь. Он нечувствителен к иронии. Фэллоу покосился на девочку с длинными золотыми волосами. Свалка в ресторане. Испуганный вид Каролины Хефтшенк, Что он такое натворил, прежде чем они все повалились на пол? Что бы ни было, все равно ей по заслугам. Но что? У Вогеля шевелятся губы. Это он пересказывает свою позавчерашнюю лекцию. Веки Фэллоу опускаются. И сразу всплывает зверь, начинает копошиться, смотрит на Фэллоу своими глазками. Все, попался. Не шевельнешься.

— …Манагуа? — спрашивает Вогель.

— Что?

— Бывал там?

Фэллоу покачал головой. От этого движения его сразу затошнило.

— Советую съездить. Каждому журналисту надо там побывать. У них территории всего с какой-нибудь… ну, не знаю, Ист-Хэмптон. А то и меньше. Хочешь? Могу устроить поездку, проще простого.

Опять качать головой Фэллоу поостерегся.

— Это и есть тот материал, про который ты хотел мне сказать?

Вогель помолчал, словно взвешивая, сколько в его вопросе сарказма. А потом ответил:

— Нет. Но мысль неплохая. У нас в стране о Никарагуа печатают в пять раз меньше, чем нужно. А то, что я хотел тебе рассказать, было в Бронксе четыре дня назад. Жил бы ты в Никарагуа, нашлось бы тебе о чем писать. Короче, ты ведь знаешь, кто такой Преподобный Бэкон?

— Вроде бы да.

— Он… понимаешь, он… Ты ведь читал про него и по телевидению его видел?

— Да.

Вогель рассмеялся.

— А можешь себе представить, где я его в первый раз увидел? На Парк авеню, в огромной двухэтажной квартире у Пегги Фрайскэмп, еще когда она увлекалась Братством Святого Иеронима. У нее был благотворительный прием, деньги собирали. Где-то, должно быть, в конце шестидесятых или в начале семидесятых. Там был их деятель Летучий Олень, он произнес речь «о душе», как мы это называли. У него в репертуаре было две речи: «о душе» и «о деньгах». Так вот, он произнес речь «о душе», на возвышенные темы. А хозяйке невдомек, что он пьян как скотина. Она думала, это индейское красноречие, когда он плел невесть что. А еще через четверть часа он облевал ей рояль «Данкен Файф», она его купила за восемьдесят тысяч долларов, а он все заблевал — и клавиши, и струны, и молоточки такие маленькие фетровые, знаешь? Ужас. Пегги этого так никогда и не простила. Много он тогда в один вечер потерял, дурак несчастный. И знаешь, от кого ему больше всех влетело? От Преподобного Бэкона. Да-да. Он как раз собирался попросить у Пегги финансовую поддержку для одного своего предприятия, и когда Летучий Олень заблевал ей рояль, он видит — дело гиблое, прощай, Пегги Фрайскэмп. И тогда он обозвал Летучего Оленя — Липучим Оленем.

«Какой, — говорит, — он Летучий Олень? Липучий — это да». Черт, хохоту было! Но он, между прочим, не шутил. Бэкон не шутит. Так вот, есть одна женщина, она немного на него работает, Энни Лэмб из Бронкса. Проживает в микрорайоне имени Эдгара Аллана По с единственным сыном Генри.

— Черная? — спросил Фэллоу.

— Черная. В микрорайоне имени Эдгара По почти все жители черные или пуэрториканцы. А по закону он возводился для совместного проживания. — Вогель дернул бровями. — Но Энни Лэмб — женщина необыкновенная, — и Вогель рассказывает ему об Энни Лэмб и ее семье, кончая эпизодом с «мерседесом», который сбил ее многообещающего сына и умчался, оставив его на пороге смерти.

Прискорбно, думает Фэллоу. Но ему-то чем тут можно попользоваться?

Вогель, словно предугадав его возражение, объясняет:

— В этом деле имеются два аспекта, оба связанные с вопросом: какая судьба уготована хорошему парню, если он чернокожий и живет в Бронксе? Понимаешь, речь идет о юноше, который все делал так, как требуется. Генри Лэмб относится к тому единственному проценту среди себе подобных, который отвечал всем требованиям, предъявляемым Системой. Так? И что же происходит? Сначала в клинике ему лечат… руку! Был бы это белый мальчик из средних слоев общества, уж они бы расстарались, тут тебе и рентген бы, и компьютерная томография, и ядерно-магнитный резонанс — все, что положено. Во-вторых, полиция и окружная прокуратура не принимают дела к расследованию. И это особенно возмущает мать пострадавшего. Машина сбила человека, известна часть номера и марка, а они хоть бы пальцем о палец ударили.

— Почему?

— На самом деле просто потому, что им в высшей степени наплевать. Подумаешь, сбило машиной какого-то мальчишку из Южного Бронкса. Но на словах они говорят, что нет свидетелей, кроме пострадавшего, а он при смерти и без сознания, так что материалов для возбуждения дела не имеется, даже разыщи они автомобиль и водителя. А представь себе, если бы это был твой сын. Показания от него получены, но их отказываются использовать на том основании, что формально это — информация с чужих слов.

У Фэллоу защемило сердце. Он не в силах представить себе, чтобы у него был сын. Тем более, чтобы он рос в муниципальной квартире Бронкса, который представляет собой некий район города Нью-Йорка, что в стране под названием Америка.

— Печальная история, — говорит он Вогелю. — Но я все-таки сомневаюсь, чтобы тут был материал для газеты.

— Для кого-то тут материал будет, Пит, и очень скоро, — возражает Вогель. — Жители Бронкса охвачены возмущением. С минуты на минуту должен произойти взрыв. Преподобный Бэкон организует демонстрацию протеста.

— И против чего же взрыв?

— Им надоело терпеть, как в Южном Бронксе ставят ни во что человеческую жизнь! И можешь мне поверить, когда Бэкон за что-нибудь берется, все происходит так, как он наметит. Ну да, он не Мартин Лютер Кинг и не епископ Туту. Нобелевскую премию он не получит. У него свои приемы, иногда они пристального рассмотрения не выдерживают. Но зато он делает дело. Он — то, что Хобсбаум называл «первобытный революционер». Хобсбаум ведь был англичанин, верно?

— Был и есть.

— Я так и думал. У него имеется теория насчет первобытных революционеров. Существуют такие прирожденные вожди угнетенных классов, властные структуры расценивают их действия как преступные — может быть, они даже искренне в этом убеждены, — но на самом деле эти люди просто революционеры. И Бэкон как раз такой человек. Я им восхищаюсь. И сочувствую угнетенным. Но даже если отвлечься от философского аспекта, я вижу здесь отличный материал для газеты.

Фэллоу закрыл глаза. Всплыла звериная харя, освещенная ресторанными огнями. Он ощутил ледяной холод. Поднял веки. Вогель смотрел на него и жизнерадостно улыбался, как добрая старая розовощекая бабушка. Дурацкая страна.

— Слушай, Пит, ну в худшем случае у тебя получится интересная статья про жизнь бедняков. А если действительно разразится скандал — в твоих руках сенсация! Я могу устроить тебе интервью с Энни Лэмб. Могу — с Преподобным Бэконом. Могу провести в палату интенсивной терапии, где лежит пострадавший. Он, правда, без памяти, но ты его увидишь своими глазами.

Фэллоу попробовал себе представить, как он будет перевозить в Бронкс ртутный желток в своей голове и залитые желчью внутренности. Нет, это свыше его сил.

В его представлении Бронкс — что-то вроде Арктики. Расположен на севере, и никто туда не ездит.

— Не знаю, Эл. Я как бы считаюсь специалистом по высшему свету. — Он сделал попытку усмехнуться.

— Ну и что ж, что считаешься, Пит? Не уволят же тебя, если ты принесешь первоклассный материал из жизни низов.

Слово «уволят» попало в самую точку. Фэллоу опять закрыл глаза. Скотская харя не появилась. Вместо этого перед его мысленным взором возникла мордочка Грязного Мыша. Прямо вот сейчас, в эту минуту, Мыш заглядывает в редакции в его кабину и убеждается, что она пуста. Всеми клетками своего существа Фэллоу ощутил страх. Он взял салфетку и приложил ко лбу.

— Можно я задам тебе один вопрос, Эл?

— Валяй.

— А у тебя какой в этом деле интерес?

— Материального — никакого. Преподобный Бэкон мне позвонил и спросил совета, и я сказал, что постараюсь, насколько смогу, ему помочь, вот и все. Я ему симпатизирую. Мне нравится то, что он делает. Задает, к хреновой матери, встряску всему городу. Я — на его стороне. И я посоветовал ему позаботиться, чтобы сообщения попали в газеты до начала демонстрации протеста. Таким образом можно привлечь больше внимания и телевизионщиков, и вообще всех. Говорю тебе чистую правду, как на духу. И я подумал о тебе, мне кажется, для тебя это будет просто находка. Польза и тебе, и множеству простых славных людей, которые ведут беспросветное существование в этом сволочном городе.

Фэллоу всего передернуло. Что, интересно, Вогелю известно о его положении? А впрочем, какая разница? Ясно, что им собираются манипулировать. Но с другой стороны, вот кусок, который можно будет швырнуть Грязному Мышу.

— Может, ты и прав.

— Не может быть, а точно, Пит. Так или эдак, а дело получится шумное. Почему бы тебе его не застолбить?

— И ты меня сведешь с этой публикой?

— Конечно. Не сомневайся. Единственное, тут нельзя тянуть. У Бэкона уже все готово.

— Ммм. Давай я пока запишу фамилии.

Он полез в карман пиджака — вот черт! не захватил записную книжку, и даже листка бумаги нет. Только вот на типографском бланке предупреждение от компании, что отключат электричество и газ. На нем не запишешь, напечатано с обеих сторон. Вогель молча понаблюдал за его поисками, потом достал блокнот, вынул серебряную шариковую ручку, протянул ему. И продиктовал имена и факты.

— Вот что, пожалуй, — сказал Фэллоу. — Я пойду прямо сейчас позвоню в редакцию, в Отдел городских новостей.

Он встал и, шатнувшись, толкнул соседний столик, за которым пожилая дама в костюме от «Шанель» как раз подносила ко рту ложечку с щавелевым супом. Она посмотрела на него убийственным взглядом.

— Что будешь есть? — окликнул его Вогель. — Я пока закажу.

— Ничего. Мисочку томатного супа. Пулярку «Вожделение».

— Вина?

— Не надо. Ладно. Один стакан.

Телефон-автомат — в вестибюле напротив гардероба, где на высоком табурете сидит хорошенькая девушка и читает книжку. А глазки выглядывают из черных овалов, старательно нарисованных наискось через глазную впадину. Фэллоу позвонил Фрэнку де Пьетро, редактору Отдела городских новостей в «Сити лайт». Де Пьетро — один из немногих американцев, занимающих в их газете ответственный пост. Для местной хроники все-таки нужен местный нью-йоркский житель. Остальные сотрудники, англичане вроде Фэллоу, знают только кусок Манхэттена, заключенный между модными кабаками в треугольнике к югу от Кэнел-стрит и такими же кабаками в Йорквилле не севернее Восемьдесят шестой улицы. В остальном для них что Нью-Йорк, что Дамаск — одинаково неведомая территория.

— Да? — Голос Фрэнка де Пьетро. Особой радости от того, что ему звонит Питер Фэллоу в разгар рабочего дня, как-то не слышно.

— Фрэнк, — говорит Фэллоу, — тебе известно такое место: микрорайон имени Эдгара Аллана По?

— Ну. А тебе?

Трудно даже сказать, что неприятнее: эта американская манера говорить «ну», вместо «да» или его недоверчивый тон. Тем не менее Фэллоу пускается пересказывать то, что услышал от Элберта Вогеля, с прикрасами, где требуется, и без упоминания имени самого Вогеля. Из его рассказа вроде бы следует, что он уже связался и с Преподобным Бэконом, и с матерью пострадавшего, и что теперь весь Бронкс с нетерпением ожидает его личного прибытия. Де Пьетро сказал, что ладно, пусть он съездит и проверит на месте. Впрочем, тоже довольно скептическим тоном. И тем не менее сердце Фэллоу переполняет неожиданная радость. Когда он возвратился к столику, Вогель сказал:

— Ну как, уговорил? Твой суп остывает.

Рот у него набит, слова звучат неразборчиво.

Перед Фэллоу стоит глубокая миска с томатным супом и фужер белого вина. Вогель расправляется с жутким кусищем телятины.

— Схватились обеими руками, а?

— Угуммм. — Во всяком случае, к черту не послали, и то ладно, думает Фэллоу. Дурнота понемногу проходит. Ртутный желток в голове тает. Нервную систему пронизывает радостное возбуждение — с таким подъемом выходит атлет на арену. Фэллоу ощущает себя… почти чистым! О, восхитительное чувство, столь редко воспеваемое поэтами, — чувство человека, который в кои-то веки собственным трудом зарабатывает свой хлеб!

* * *

Настала очередь Крамера в продолжение следующих двенадцати часов носить на поясе пейджер. В Отделе убийств такой порядок, что кто-то из прокурорских помощников в любое время, круглые сутки на проводе. Цель та, чтобы можно было незамедлительно явиться на место происшествия и снять показания свидетелей, прежде чем те разойдутся или утратят потребность делиться впечатлениями. И целых двенадцать часов дежурный прокурорский помощник должен разбираться с любой бодягой, имеющей то или иное отношение к убийству. Вот и в этот полицейский участок на территории Бронкса Крамера привела бодяга чистой воды.

У пропускного стола стоит чернокожий сержант-детектив Гордон и вводит его в курс дела.

— Этого типа все зовут Альфонс, — рассказывает Гордон, — но он не альфонс. В основном он игрок, ну и, должно быть, приторговывает наркотиками. Но одевается как альфонс. Сейчас сами увидите. Он сидит в гардеробе, на нем какой-то необыкновенный костюм-тройка с двубортным жилетом, ни с кем не спутаешь. — Гордон покачал головой. — Сидит на краешке стула, ест свинину на ребрышках, а держит кусок вот так, — Гордон вытягивает шею далеко вперед и отставляет руку с оттопыренным мизинцем, — чтобы не капнуть соусом на костюм. У него этих говенных костюмов штук сорок, и говорит он о них так, будто это его утраченное дитя родное.

А случилось то, что эти сорок костюмов у него украли. Полная бодяга, тут и говорить не о чем. Бесконечный поток инфантильной глупости и бессмысленной злобы, и это еще Крамер не до конца выслушал.

Воздух в главном помещении участка пропитан сырым и почему-то сладковатым запахом гнилой древесины — не первое десятилетие из радиаторов парового отопления сочится на пол горячая вода. Теперь-то уже почти все полы бетонные. Стены выкрашены казенно-зеленой масляной краской, а понизу, на высоту трех футов обшиты встык облупленными деревянными панелями. Стены в этом здании толстые, потолки высокие, но скрытые от глаз плоскими корытцами люминесцентных ламп. У входной двери Крамер видит со спины двух постовых с раздутыми от оружия и прочих причиндалов боками — тут и карманные фонарики, и пачки бланков, и радиотелефоны, и наручники.

Один из постовых жестикулирует, воздевая руки над головой, видно, что-то втолковывает трем местным жителям, мужчине и двум женщинам, а они слушают и явно не верят ни единому слову. Гордон продолжает рассказывать:

— Он пришел в один дом, и там было еще четверо, среди них — некий Андре Поттс, который, по его мнению, должен был знать, кто взял его костюмы, а этот Андре отпирается, мол, слыхом ни о чем таком не слыхал, и так они толкут воду в ступе, покуда Андре не надоело, он встает и идет к двери. Ну, ты бы вот что сделал, если бы какой-то нахал повернулся к тебе спиной, когда ты у него выспрашиваешь, где твои чертовы сорок костюмов? Выстрелил бы ему в спину, верно? Именно так Альфонс и поступил. Трижды разрядил в спину Андре Поттсу свой револьвер тридцать восьмого калибра.

— И свидетели есть? — спрашивает Крамер.

— У нас дожидаются.

В это время у Крамера на поясе запищало.

— Можно позвонить по здешнему телефону?

Гордон указал взмахом руки на открытую дверь Следственного отдела, примыкающего к главному помещению. В Следственном отделе стоят три металлических канцелярских стола серого цвета. И за каждым сидит по негру в возрасте между тридцатью и сорока годами, все трое одеты по уличной бронкской моде, может быть даже чуточку перестарались. Надо же, мелькает у Крамера мысль, весь Следственный отдел — из одних чернокожих. Тот, что за ближайшим к нему столом, — в черной стеганой безрукавке и черной же футболке с короткими рукавами, могучие бицепсы наружу.

Крамер, протянув руку к его телефону, вежливо бормочет:

— С вашего разрешения…

— Эй ты, какого хрена?

Крамер отдернул руку.

— Сколько мне еще сидеть на цепи, как гребаной собаке?

Он с оглушительным лязгом вскидывает левый кулачище. На запястье — наручник, от наручника вниз тянется цепь, а конец примкнут к ножке стола. По его примеру и двое других вскидывают над головами руки, звенят и подымают крик. Оказывается, они все трое прикованы каждый к своему столу.

— Что я, на хрен, сделал? Только видел, как этот долбаеб пришлепнул лоха, пришлепнул лоха этот долбаеб, а посадили на цепь, блин, меня, как гребаную собаку, а он, сука… — он опять громко залязгал цепью, указывая на заднюю дверь, — сидит вон там, телевизор смотрит и ест свинину на ребрышках.

Крамер оглянулся, и действительно, за распахнутой дверью в раздевалке сидит на краешке стула некая фигура в бегучих отсветах телеэкрана и обгладывает кусок свиной грудинки, изысканно вытянув вперед шею и оттопырив мизинец. А из рукава пиджака высовываются белоснежные крахмальные манжеты с искрящимися запонками.

Трое за столами орут:

— Сука гребаная!.. Цепи, блин!.. Ребрышки!.. Гребаный телевизор!

Все понятно. Свидетели. И цепи, и все остальное сразу стало на свои места.

— Хорошо, хорошо, — спеша, деловито отвечает он. — Сейчас я этим займусь. Минутку. Мне надо сначала позвонить.

— На ребрышках, блин!.. На цепи, блин!..

Крамер позвонил к себе в отдел. Секретарша Берни Фицгиббона Глория сообщила ему, что с ним хочет поговорить Милт Лубелл. Лубелл — пресс-секретарь Эйба Вейсса. Крамер с ним почти незнаком, за все годы раз пять перемолвились словом, не больше. Но Глория диктует номер телефона.

Милт Лубелл работал раньше в редакции нью-йоркской газеты «Миррор» — тогда в ней еще вел колонку Уолтер Уинчел. Лубелл не так уж близко знал великого газетчика, но перенял его задышливую, отрывистую манеру речи и донес до последних дней XX столетия.

— Крамер, — повторяет он. — Крамер, Крамер, постойте-ка… Ах, Крамер! Да-да, о'кей, вспомнил. Дело Генри Лэмба. Находящегося при смерти. Что можете сказать об этом деле?

— Типичная бодяга.

— У меня тут запрос из «Сити лайт» от англичанина по фамилии Фэллоу. Такой акцент у человека! Словно слушаешь образовательную программу. Словом, он мне зачитал заявление Преподобного Бэкона в связи с делом Генри Лэмба. Мне только этого не хватало. Слова Преподобного Бэкона, акцент — английский. Вы Бэкона знаете?

— Ну, — отвечает Крамер, — я у него в офисе снимал показания матери Генри Лэмба.

— Англичанин ее тоже цитирует. Но главное — это письмо Преподобного Бэкона. Сейчас, сейчас, постойте-ка, сейчас найду… ага, вот… ля-ля-ля… ля-ля-ля… цена человеческой жизни в Бронксе… злодеяние… белый подросток из среднего сословия… ля-ля-ля… ядерно-магнитный резонанс… Про ядерно-магнитный резонанс много. На всю страну, я думаю, имеются две такие установки… ля-ля-ля… Ага, вот. Обвиняет Окружную прокуратуру в непринятии мер. Мы якобы не хотим затевать расследование, потому что пострадавший юноша — черный из микрорайона имени Эдгара По и будет слишком много возни.

— Херня все это. Липа.

— Понятно. Я это знаю, и вы это знаете. Но я должен отзвонить тому англичанину и что-то ему ответить.

Оглушительный лязг.

— Сколько мне тут еще сидеть на цепи, я спрашиваю? — опять взорвался свидетель с бицепсами. — Это не по закону!

— Слушайте, вы, — с непритворной яростью рявкнул Крамер, — хотите, чтобы вас выпустили, сидите тихо. Ни хрена же не слышно из-за вас. — И снова Лубеллу: — Извините, я звоню из участка. — Он загородил ладонью рот и низ телефонной трубки и продолжает вполголоса: — Тут в Следственном отделе трех свидетелей убийства приковали к ножкам столов, ну они и беснуются. — Ему самому доставляет удовольствие эта маленькая зарисовка с театра военных действий. Знай, Лубелл, наших!

— К ножкам столов? — одобрительно переспрашивает Лубелл. — Вот это да! Такого я еще не слышал.

— Да, так о чем мы? — продолжает Крамер. — Нам только известно, что машина была «мерседес-бенц» и номер начинался с R. Но, во-первых, мы даже не знаем, нью-йоркский ли это номер. Это первое. Но допустим, что нью-йоркский. В штате Нью-Йорк «мерседесов», регистрационный номер которых начинается с R, две тысячи пятьсот штук. Теперь дальше. Вторая буква, нам говорят, вроде бы Е, или F, а может быть Р, или В, или R, то есть состоит из вертикали слева и отходящих от нее вправо горизонталей. Но если даже так, все равно остается почти полтыщи машин. Что же мы можем сделать? Перебрать по одной все полтыщи? Если хотя бы имелся свидетель, который показывает, что пострадавшего сбила именно такая машина, то еще можно было бы предпринять такое дело. Но свидетелей нет, кроме самого парнишки, а он лежит без сознания и едва ли очнется. Кто сидел за рулем, никаких данных нет. Известно только, что в машине было двое, мужчина и женщина, белые. И вообще у них концы с концами не вяжутся.

— Ну, хорошо. Что я ему скажу? Что идет расследование?

— Расследование и правда идет. Но если Мартин не откопает свидетелей, уголовное дело возбуждено не будет. Даже если парня действительно сшибла машина, по-видимому, удар был не такой силы, чтобы на корпусе могли остаться доказательные следы, ведь на теле пострадавшего нет повреждений, которые свидетельствовали бы о столкновении с машиной, словом, во всей этой хреновой сказке — одни сплошные «если». На мой взгляд, это очередная бодяга. Парень, похоже, хороший. И мать тоже производит хорошее впечатление, но, строго между нами, я думаю, он просто угодил в какую-то историю, а матери лапши на уши навешал.

— А зачем ему тогда было сочинять про какие-то первые буквы на номерном знаке? Сказал бы, что не помнит, и все.

— Почем я знаю зачем. Зачем вообще что-то делается в этом районе? Вы думаете, этот тип, репортер, действительно напишет в газету?

— Не имею понятия. Я скажу, что, конечно, случай этот взят нами под тщательный контроль.

— А больше звонков не было?

— Да нет. Похоже, Бэкон нащупал ход к этому газетчику.

— А Бэкону-то что за корысть?

— Так это его хобби: разные мерки — одни для белых, другие для черных, белое правосудие и прочая лабуда. Что угодно, лишь бы прищучить мэра.

— Ну не знаю, — говорит Крамер. — Если он и из этой бодяги что-то для себя выжмет, значит, он — чародей.

К тому времени когда Крамер положил трубку, прикованные свидетели уже опять подняли лязг и галдеж. И он понял, что никуда не денешься — придется разговаривать с этими тремя обалдуями и выспрашивать у них сведения о некоем Альфонсе, который застрелил человека, который знал человека, который то ли знал, то ли нет, где находятся сорок костюмов. И весь вечер пятницы пойдет псу под хвост, да еще придется сыграть в орлянку с судьбой и возвратиться в Манхэттен на метро. Он еще раз заглянул в соседнюю комнату. Прекрасное видение, красавчик с обложки «Ежеквартального журнала для джентльменов», по прозвищу Альфонс, все еще сидел там, ел свинину на ребрышках и с упоением смотрел какую-то телепередачу, а от экрана телевизора по его лицу бежали блики, то ярко-красные, как ожоги первой степени, то синие, точно после лечения кобальтом.

Крамер вышел из Следственного отдела и сказал Гордону:

— Там свидетели нервничают. Тот, что всех здоровее, выразил желание накинуть свою цепь мне на горло.

— Без цепи с ним никак было нельзя.

— Это понятно. Я вот что хочу спросить. Этот, по прозвищу Альфонс, он-то почему сидит и глодает свиные ребрышки, без всяких цепей?

— Ну, за Альфонса я не беспокоюсь, Альфонс не удерет. Он пары спустил. И ему ничего не надо. Да он ничего в жизни и не знает, кроме своего вшивого района. Небось не слыхал даже, что Нью-Йорк на берегу Атлантического океана. Домашний. Нет. Альфонс не оборвется. Он всего только виновный. А вот свидетели — другое дело, если б я не приковал свидетелей, черта с два бы вам было с кого снимать показания. Только бы вы их и видели. Свидетелю дай свободу, он тут же рванет куда-нибудь в Санто-Доминго.

И Крамер идет обратно в Следственный отдел, чтобы исполнить свой долг и допросить троих негодующих сограждан в оковах — авось удастся нащупать какую-то логику в этой типичной бодяге.

* * *

Так как по воскресеньям «Сити лайт» не выходит, в субботу после обеда в редакции почти пусто. Остаются, главным образом, те, чья обязанность по штату — из потоков новостей, которые толчками, с заминками ползут с телетайпов Ассошиэйтед пресс и Юнайтед пресс интернэшнл, выуживать подробности, пригодные для следующего номера. В зале сидят три репортера, да еще один дежурит в Полицейском управлении Манхэттена, все на случай, если произойдет какая-нибудь катастрофа или массовое побоище и прольется столько крови, что читатель «Сити лайт» будет рад подлизать ее и в понедельник. У телефона — помощник редактора, который использует редакционную линию в личных целях: он по совместительству продает университетским клубам оптом всякую университетскую бижутерию — значки, зажимы для галстуков, булавки, перстни и прочее, а клубные заведующие перепродают ее членам клубов по розничным ценам и разницу берут себе. Скуку и лень, охватившие этих часовых прессы, не выразить словами.

Но в эту субботу там еще находится Питер Фэллоу. Он, в отличие от остальных, охвачен трудовой лихорадкой. Из всех кабинок по периметру редакционного зала работа идет только в его кабинке. Он сидит на краешке стула, в одной руке — телефонная трубка, в другой — шариковая ручка «Байро». И горит азартом. Сквозь вчерашнее похмелье в мозгу сквозит даже нечто вроде ясности мыслей.

На столе перед ним лежит телефонная книга округа Нэссо, он у них расположен на Лонг-Айленде. Толстая такая книжища. Справочник. До сих пор Фэллоу слыхом не слыхал ни про какой Нэссо, хотя проезжать через него, теперь ему помнится, проезжал — в тот раз, когда втерся в собутыльники к музейному начальству Сент-Джона — Верджил Гуч III его звали, янки обожают прицеплять римские цифры к именам своих сыновей — и тот пригласил провести уик-энд на его дурацкой вилле в Нью-Хэмптоне, тоже Лонг-Айленд, у самого океана. Второго приглашения уже не последовало, но… а, ладно, чего уж там… Что же до существования в Нэссо поселка Хьюлетт, то оно и вовсе было для Фэллоу географическим открытием, однако где-то в этом Хьюлетте уже звонит телефон, и Фэллоу страстно мечтает, чтобы там сняли трубку. Наконец, на восьмой звонок, трубку снимают.

— Алло? — Голос запыхавшийся.

— Мистер Рифкинд?

— Да… — все также одышливо и подозрительно.

— Говорит Питер Фэллоу из «Сити лайт».

— Спасибо, не нужно.

— Как вы сказали? Я надеюсь, вы меня простите, что звоню вам в субботу.

— Напрасно надеетесь… Я один раз подписался на «Таймс». И получал его разве что раз в неделю.

— Нет-нет, я не…

— То кто-нибудь стащит номер с крыльца, прежде чем я успею выйти, или дождем его вымочит, или вообще забудут доставить.

— Я сам — журналист, мистер Рифкинд. Я пишу для газеты «Сити лайт».

В конце концов ему удалось довести это обстоятельство до сознания мистера Рифкинда.

— Ну, хорошо, — говорит тот. — Я вас слушаю. Я был во дворе, пил пиво и писал объявление о продаже моей машины, хочу наклеить на боковое стекло. А у вас случайно нет желания приобрести «тандерберд» восемьдесят первого года?

— Боюсь, что нет, — со смешком отвечает Фэллоу, словно в жизни не слышал ничего остроумнее. — Дело в том, что я звоню, чтобы справиться об одном из ваших юных учеников, некоем Генри Лэмбе.

— Генри Лэмб, Генри Лэмб. Что-то не припомню. Что он натворил?

— Да нет, он-то ничего не натворил. Он серьезно пострадал в уличном происшествии. — И Фэллоу излагает обстоятельства дела с явным уклоном в сторону концепции Вогеля-Бэкона. — Мне сказали, что вы были у него преподавателем английского языка.

— Кто вам это сказал?

— Его мать. Я имел с ней довольно длинную беседу. Она очень приятная женщина и ужасно расстроена, как нетрудно понять.

— Генри Лэмб… А, ну да, я понял, о ком вы. Надо же, такое горе.

— Мне хотелось бы выяснить, мистер Рифкинд, каким учеником был Генри Лэмб?

— Каким учеником?

— Ну да. Можно ли сказать, что он был выдающимся учеником?

— Вы откуда приехали, мистер… Простите, назовите мне еще раз вашу фамилию.

— Фэллоу.

— …мистер Фэллоу? Я так понимаю, вы не из Нью-Йорка?

— Нет.

— Тогда, конечно, откуда вам знать, что такое школа третьей ступени имени полковника Джейкоба Руперта в округе Бронкс. Мы пользуемся в школе Руперта относительными характеристиками, но термина «выдающийся» среди них нет. Наши располагаются в спектре от «идет на контакты» до «может зарезать». — Мистер Рифкинд хихикнул. — Только, чур, не говорите, что это я вам сказал.

— Ну, и как бы вы определили Генри Лэмба?

— Идет на контакты. Неплохой парень. У меня с ним никаких неприятностей.

— Можно ли сказать, что он хорошо учится?

— «Хорошо» в школе Руперта тоже не очень-то применяется. Посещает занятия или не посещает — вот обычное мерило.

— И как Генри Лэмб, посещал занятия?

— Насколько я помню, да. Как правило, он присутствует в классе. На него всегда можно рассчитывать. Вообще славный малый, по нашим стандартам.

— А был ли в школьной программе какой-то предмет, в котором он достигал особых успехов или, скажем так, который ему лучше давался, к которому он был больше всего склонен?

— Да нет, я бы не сказал.

— Нет?

— Мне трудно вам объяснить, мистер Фэллоу. Как говорится в латинском изречении, «ex nihilo nihil fit».[3] У нас нет особого разнообразия в занятиях, так что и сравнивать, собственно, не с чем. Мальчики и девочки сидят в классе, иногда принимают участие в происходящем, а иногда их мысли витают где-то еще.

— А Генри Лэмб?

— Он славный малый. Вежливый. Слушает, что ему говорят. Не причиняет мне неприятностей. Старается.

— Все-таки у него должны быть какие-то способности. По словам матери, он собирался поступить в колледж.

— А вот это вполне возможно. Она, наверно, имела в виду Нью-Йоркский городской колледж.

— Да, кажется, миссис Лэмб называла именно это учебное заведение.

— В Городском колледже свободный прием, если вы житель Нью-Йорка, окончили среднюю школу и хотите продолжить учебу, можете поступить в Городской колледж, вас примут.

— А Генри Лэмб, как вы считаете, школу кончит? Кончил бы?

— По-моему, да. Как я сказал, посещаемость у него очень хорошая.

— Какой, по вашему мнению, из него получился бы студент?

Вздох.

— Трудно сказать. Я не имею представления о дальнейшей судьбе наших выпускников, поступивших в Городской колледж.

— Но все-таки, мистер Рифкинд, можете вы мне сказать хоть что-нибудь о Генри Лэмбе, как он занимался, как вел себя, ну хоть что-нибудь?

— Вы должны иметь в виду, что в начале учебного года у меня в каждом классе сидит по шестьдесят пять учеников, потому что известно, что к концу полугодия их количество уменьшится до сорока, а к концу года — до тридцати. Тридцать — это все равно слишком много, но такова реальность. Индивидуальным наставничеством такую систему не назовешь. Генри Лэмб — неплохой юноша, в учебе старателен и хочет получить образование. Что еще я могу вам сказать?

— Позвольте задать вам такой вопрос: как у него обстоит дело с письменными работами?

Мистер Рифкинд кричит в голос:

— С письменными работами?! Да в школе Руперта уже пятнадцать лет не дают письменных работ! Или двадцать! Только тесты. Выбор ответа из трех и более вариантов. Понимание прочитанного — вот что важно, вот единственное, что интересует педагогический совет.

— Как у Генри Лэмба с пониманием прочитанного?

— Я должен посмотреть. Думаю, что неплохо.

— Лучше, чем у большинства? Или на среднем уровне? Или как бы вы оценили?

— Видите ли… Вам, конечно, трудно это понять, мистер Фэллоу как англичанину. Я не ошибся? Вы ведь из Англии?

— Да, из Англии.

— Ну и, естественно — по крайней мере, так я думаю, — привыкли к такой системе, когда в классе известно, кто на каком месте, у кого какие успехи, и так далее. Но наши ученики еще не достигли того уровня, когда имеет смысл сравнивать успехи. Мы просто стараемся чуть-чуть поднять их уровень, и дальше наша забота — чтобы они не скатились обратно. У вас в голове «первые ученики», «отличники» и все такое, для вас, как я сказал, это вполне естественно. Но у нас в школе имени полковника Джейкоба Руперта, отличник — это ученик, который посещает занятия, не имеет привычки все ломать и крушить, прилежен и обучен чтению и арифметике.

— Ну хорошо, примем эти мерки. По этим меркам можно считать, что Генри Лэмб — отличник?

— По этим меркам — да.

— Благодарю вас, мистер Рифкинд.

— Не стоит благодарности. Мне очень жаль, что с ним случилась беда. Кажется, неплохой мальчишка. Нам не рекомендуется называть их мальчишками, но на самом деле они именно и есть бедные, грустные, задерганные мальчишки, и у каждого — выше головы своих личных трудностей. Только, чур, не говорите, что это я вам сказал, а то у меня тоже будет выше головы личных трудностей. Да, послушайте, вы уверены, что не хотите купить «тандерберд» восемьдесят первого года?

10 Субботние сатурналии

В это же время на другом конце Лонг-Айленда, в шестидесяти милях к востоку, только что открылся летний сезон в Приморском клубе. Клубу принадлежит большое одноэтажное оштукатуренное здание, стоящее поперек дюн, и сто ярдов пляжа, огороженного с обоих концов канатами на металлических стойках. Помещения просторные, удобства всевозможные, но все выдержано в благородно-аскетическом, натурально-гигиеничном стиле, который был модным в 20-х и 30-х годах. Так что Шерман Мак-Кой сидит сейчас на веранде у простого соснового столика, и зонт над ним большой, но заметно выгоревший. Вместе с ним — его отец, мать, Джуди и время от времени появляется Кэмпбелл.

С веранды можно сойти — или, как Кэмпбелл, сбежать — прямо на песчаный пляж между двумя канатами. И сейчас Кэмпбелл где-то у воды вместе с дочкой Роли Торпа — Элайзой и дочкой Гарланда Рида — Маккензи. Шерман с внимательным видом не слушает, как отец объясняет невестке свои разногласия с Тэлботом, клубным барменом, по вопросу о приготовлении мартини, который у него в стакане имеет цвет слабого чая.

— …не знаю почему, но лично я люблю мартини со сладким вермутом. И так взболтать, чтобы пенился. А Тэлботу обязательно надо спорить.

Узкие губы отца сжимаются и разжимаются, знаменитый подбородок ходит вверх-вниз, щеки морщит милая улыбка прирожденного рассказчика. Один раз, когда Шерману было столько, сколько сейчас Кэмпбелл, родители устроили пикник за пределами канатного ограждения. Своего рода турпоход. Вроде вылазки на дикую природу. Туземцы, те немногие, кто остался на пляже в послеобеденное время, оказались мирными.

Шерман смотрит мимо отцовского лица на песчаный берег за канатами. Приходится щуриться: там, где кончаются пляжные зонты и столики, дрожит слепящее солнечное марево. Он переводит взгляд поближе — из-за спины отца видна круглая голова Полларда Браунинга за соседним столиком. С Поллардом вместе сидят Льюис Сэндерсон-старший, в прежние годы всегда именовавшийся «посланник Сэндерсон», его жена, и Кокер Чэннинг с женой. Каким образом Чэннинг сумел попасть в члены клуба, это выше разумения Шермана, просто он всю жизнь успешно втирается к таким людям, как Поллард. Поллард — председатель клуба. И председатель их домового кооператива, между прочим, тоже. Надо же, эта тупая, твердокаменная башка!.. Но теперь у Шермана такое настроение, что вид круглой головы Полларда действует на него, отрадно-твердокаменный Поллард, надежный как скала, богатый как Крез, неколебимый.

На мгновение губы отца перестают шевелиться, и слышен голос матери:

— Милый, не наводи на Джуди скуку своими разговорами про мартини. Ты совсем отстал от жизни. Его теперь никто, кроме тебя, не пьет.

— Здесь, на взморье, пьют. Если ты мне не веришь…

— Это такой же вчерашний день, как откидные сиденья в машине, или вагон-ресторан в поезде, или…

— Если ты мне не веришь…

— …или продуктовые карточки, или хит-парады.

— Если не верите мне…

— Ты когда-нибудь слышала о певице Бонни Бейкер? — мать спрашивает у Джуди, не обращая внимания на мужа. — Бонни Бейкер была звездой хит-парадов на радио. Ее называли «малютка Бонни Бейкер». И вся страна ее слушала. А теперь кто о ней помнит?

Шестьдесят пять лет, а все еще красавица, думает о матери Шерман. Высокого роста, прямая осанка, густые седые волосы — ни за что не хочет краситься, — настоящая аристократка, даже больше, чем отец, хотя он-то как раз всю жизнь старается быть аристократом. И как смолоду, так и теперь она покушается понемногу на авторитет всеми почитаемого Льва «Даннинг-Спонджета».

— Незачем так далеко ходить, — отзывается Джуди. — Я вот разговаривала с сыном Гарланда Лэндрамом, он студент, кажется, он сказал, в «Брауне».

— У Гарланда Рида есть сын-студент?

— От Салли.

— Ах, господи. Я совсем забыла про Салли. Как это ужасно, правда?

— Вовсе не ужасно. Современно, — говорит Джуди, не слишком весело улыбнувшись.

— Если не верите мне, можете спросить Тэлбота, — все-таки ввернул отец.

— Современно! — со смехом повторяет мать, пренебрегая Львом «Даннинг-Спонджета», с его мартини и его Тэлботом.

— Так вот, — продолжает рассказывать Джуди, — я в разговоре с ним упомянула хиппи, а он захлопал глазами. Не слыхал про них. Доисторическая древность.

— Здесь, на взморье…

— Ну да, как и мартини, — соглашается мать с Джуди.

— Здесь, на взморье, человеку еще дозволяются простые радости жизни, — договаривает отец. — По крайней мере, до сих пор дозволялись.

— Мы с папой, Шерман, вчера были в Вейнскотте в том ресторанчике, знаешь, который папе так нравится, вместе с Инес и Гербертом Кларками, и знаешь, что мне сказала хозяйка — маленькая такая, очень миловидная женщина, помнишь?

Шерман кивает.

— По-моему, она очень мила, — говорит мать. — Так вот, когда мы уходили, она мне сказала — только сначала я должна упомянуть, что Инес и Герберт выпили по два джина с тоником, папа — три стакана своего мартини, и еще на столе было вино, — и она сказала мне…

— Селеста, что ты такое говоришь? Я выпил один мартини.

— Ну, может быть, не три, а два.

— Селеста.

— По крайней мере, она считала, что ты пил много, хозяйка так считала. Она мне говорит: «Старые люди — мои самые хорошие клиенты. Теперь только они одни и пьют». Старые люди, видите ли! Интересно, как она себе представляла: приятно мне это слышать?

— Она думала, что ты — двадцатипятилетняя, — говорит отец. И прибавляет, обращаясь к Джуди: — Вдруг оказалось, что я женат на Белой Ленточке.[4]

— На белой ленточке?

— Еще одна доисторическая древность, — пожимает плечами старший Мак-Кой. — Или на мисс Последний-Писк-Моды. Ты всегда шагаешь в первых рядах, Селеста.

— Только в сравнении с тобой, милый. — Она улыбается и кладет ему ладонь на запястье. — У меня и в мыслях нет лишить вас с Тэлботом вашего обожаемого мартини.

— За Тэлбота я не беспокоюсь, — отвечает Лев «Даннинг-Спонджета».

Шерман сто раз слышал рассуждения отца о том, как надо правильно смешивать мартини, и Джуди тоже уже, наверно, раз двадцать — но все равно, что в них плохого? Мать они раздражают, а его нет. Наоборот, приятно. Уютно. Привычно. Особенно это важно ему сегодня. Чтобы все было привычно, как всегда, как всю жизнь, и ограждено канатами.

Уже одно то, что они не у себя в городской квартире, где воздух еще отравлен произнесенными им словами: «Будьте добры, позовите Марию», заметно разрядило обстановку. Джуди с Кэмпбелл, Бонитой и няней мисс Лайонс уехала на «универсале» еще вчера днем. Он поехал в «мерседесе» следом, уже затемно. А нынче утром перед гаражом на заднем дворе их старинной виллы он при солнечном свете с пристрастием осмотрел машину. И не обнаружил ни малейших следов столкновения… С утра все казалось уже не так мрачно, включая Джуди. Она мирно болтала за завтраком. И сейчас вот улыбается его родителям. Отдохнувшая… и вообще-то вполне ничего… стильный вид… в бледно-желтом пуховом джемпере и белых джинсах… Немолода, но с тонким, приятным лицом, это факт, такие лица с возрастом почти не дурнеют… И прекрасные волосы… Конечно, диета и эта проклятая гимнастика… ну, и годы… подсушили ее бюст, но в остальном фигурка у нее ладная, крепкая… Он ощутил приятный щекот… Может, сегодня ночью… или во время послеобеденного отдыха!.. А что? Это может сломать лед, возродить весну, вернуть солнце… на более прочном фундаменте… Если только она согласится, тогда эта неприятная семейная ссора… с ней будет покончено. Может быть, и вообще весь эпизод можно тогда считать исчерпанным.

Прошло уже четверо суток, и нигде ни звука о несчастье с долговязым, щуплым подростком при въезде на шоссе в Бронксе. Никто не постучался к Шерману в дверь. Ну и потом, за рулем-то была она. Она же сама ему об этом напомнила. И морально он был тогда прав, что ни говори (то есть можно не бояться божьего суда). Он защищал свою жизнь. Свою и ее…

Возможно, все это было ему божьим предостережением. Взять бы Джуди и Кэмпбелл и уехать из этого сумасшедшего Нью-Йорка. Бросить Уолл-стрит, всю эту гигантоманию. Честное слово, надо быть самонадеянным болваном, чтобы лезть во Властители Вселенной и каждый день очертя голову ставить все на карту, хорошо хоть пронесло. Господи, клянусь, что никогда больше… Продать бы квартиру и жить… хотя бы тут, в Саутгемптоне, круглый год… Или в Теннесси… Его дед Вильям Шерман Мак-Кой перебрался в Нью-Йорк из Ноксвилла тридцати одного года от роду… Провинциал в глазах таких людей, как Браунинги… Ну и что? Чем плохи работящие американцы-провинциалы? Шерман ездил с отцом в Ноксвилл. Видел вполне приличный дом, где вырос его дед… Красивый такой городок, Ноксвилл, трезвый, умеренный… Поселиться бы там, поступить на службу в местную брокерскую контору… Хорошая, нормальная работа, без претензий на то, чтобы крутить весь мир волчком, работать от девяти до пяти или какие у них там рабочие часы в городах вроде Ноксвилла; зарабатывать в год тысяч девяносто или сто — десятую часть, если не меньше, от того, что ему по глупости казалось необходимым до сих пор, и хватит за глаза… И чтоб был дом «под старину», с высокой забранной сеткой верандой… зеленый газон акра на два, механическая газонокосилка, которую можно иногда потаскать по траве самому, и чтобы ворота гаража открывались по команде волшебной коробочки, прикрепленной к лобовому стеклу, а в кухне бы на стене висела магнитная доска, на которой оставляют друг другу записки. Уютная, добрая жизнь. Уайлдеровский «Наш городок»…

Джуди улыбается чему-то, что сказал отец, отец улыбается от удовольствия, что она оценила его остроумие, мать улыбается, глядя на них, и дальше за столиками улыбаются Поллард, и Роли, и «посланник Сэндерсон», скрестивший тощие старческие ноги, улыбается ласковое приморское солнце первых дней июня, оно прогрело Шерману кости, и впервые за две недели забота его отпустила, и он тоже улыбнулся жене, отцу, матери, словно не переставал слышать, о чем они болтали.

— Папа!

Со света под тень над столами, с песка на помост взбежала Кэмпбелл.

— Папа!

Малышка совершенно ослепительна. Ей уже почти семь, и она больше не бутузик, а изящная девочка, у нее стройные ножки и ручки, и крепкие мышцы, и нигде ни малейшего изъяна. Одета в купальный костюмчик с черными и белыми буквами вразброс по розовому фону. Остановилась, вся разрумянившаяся от солнца и бега. Это дивное явление снова вызвало улыбки на лицах деда, бабки и Джуди. Шерман отодвигается от столика и раскидывает руки, он готов заключить ее в объятия. Но Кэмпбелл останавливается перед ним. Она прибежала не для того, чтобы ласкаться.

— Папа. — Она запыхалась. У нее к отцу важный вопрос.

— Что, моя хорошая?

— Папа. — Она все никак не может перевести дух.

— Успокойся, детка. Ну, что ты?

— Папа… Что ты делаешь? Что он делает?

— То есть как — что я делаю, моя маленькая?

— Ну как. Вот у Маккензи папа делает книги, и у него работают восемьдесят человек.

— Это Маккензи тебе сказала?

— Да.

— Ого, восемьдесят человек, — говорит отец Шермана особым голосом для маленьких детей. — Вот это да!

Шерман представляет себе, что думает Лев «Даннинг-Спонджета» о Гарланде Риде. Гарланд унаследовал от отца типографское дело, и вот уже десять лет оно у него едва влачит существование. «Книги», которые он «делает», — всего лишь редкие заказы, которые ему перепадают от настоящих издателей, и вся его продукция — это справочники, клубные списки, годовые отчеты, к книгам она имеет самое отдаленное отношение. Что же до работающих у него восьмидесяти человек, то эти восемьдесят несчастных — наборщики, печатники и все такое прочее. А Лев «Даннинг-Спонджета» в расцвете своей карьеры имел под началом две сотни юристов, и почти все — питомцы старейших университетов Новой Англии.

— Нет, ну а ты что делаешь? — настойчиво повторяет вопрос Кэмпбелл. Ей не терпится вернуться к Маккензи, и важно, чтобы она не ударила в грязь лицом.

— Так как же, Шерман? — ухмыляясь, поддерживает ее дед. — Я бы тоже не прочь услышать. Я часто спрашиваю себя: действительно, что же все-таки вы, ребята, делаете? Отличный вопрос, Кэмлбелл.

Кэмпбелл улыбается, приняв похвалу деда за чистую монету.

Снова ирония. И на этот раз неуместная. Отцу всегда не нравилось, что Шерман занялся ценными бумагами вместо юриспруденции, и успехи сына только еще подливали масла в огонь. Шерман начинает злиться. Как, интересно, представить себя дочери Властителем Вселенной, когда к разговору внимательно прислушиваются Джуди и мать о отцом? С другой стороны, нельзя же ответить, что он — просто рядовой продавец, каких много, или пусть даже не рядовой, а главный специалист по продаже ценных бумаг, все равно это прозвучит напыщенно, но плоско — да и непонятно для Кэмпбелл, которая стоит перед ним, запыхавшись, вот-вот сорвется с места и убежит к подружке, чей папа делает книги и у него работают восемьдесят человек.

— Видишь ли, малышка, я занимаюсь ценными бумагами. Продаю их, покупаю…

— Что это — ценные бумаги? И как ты ими занимаешься?

Тут рассмеялась мать Шермана.

— Нет, Шерман, так не годится, попробуй еще раз, получше!

— Ну, понимаешь, солнышко, ценные бумаги — это… это облигации и… как бы тебе понятнее объяснить?

— Заодно и мне объясни, Шерман, — говорит отец. — Я оформил в своей жизни, наверно, тысяч пять контрактов на разные покупки, но зачем людям покупать облигации, так и не уразумел, сразу в сон начинало клонить.

Потому и не уразумел, что ты и твои двести юристов — всего лишь подручные у Властителей Вселенной, мысленно огрызается раздосадованный Шерман. Он видит, что Кэмпбелл смотрит на дедушку испуганными глазами.

— Дедушка шутит, детка, — говорит он, сверкнув на отца глазами. — Облигации дают возможность собрать нужные суммы денег. Представь себе, ты хочешь построить дорогу, и не какую-нибудь там дорожку, а большое шоссе вроде того, по какому мы в прошлом году ездили в Мэн. Или ты хочешь построить большую больницу. Ну так вот, для этого нужно много денег, столько просто в банке не возьмешь. И тогда ты выпускаешь облигации.

— Значит, папа, ты строишь дороги и больницы?

Теперь смеются уже и мать, и отец. Шерман смотрит на них с упреком, но это их еще больше веселит. Улыбается и Джуди, но вроде не без сочувствия.

— Нет, не то чтобы я их сам строил. Я занимаюсь облигациями, а облигации помогают собрать…

— Ты помогаешь их строить?

— Ну да, в определенном смысле.

— Какие?

— Что какие?

— Какие дороги и больницы?

— Какие именно, нельзя сказать.

— Шоссе в Мэн?

Отец с матерью возмутительно давятся смехом, стараются не расхохотаться ему в лицо.

— Нет, не шоссе…

— Ага, по-моему, ты попался! — Мать едва не в голос смеется.

— Нет, не шоссе в Мэн, — отвечает Шерман, не обращая внимания на эту реплику. — Сейчас я попробую объяснить иначе.

Тут вмешивается Джуди:

— Давай я попробую объяснить.

— Ну, объясни.

— Понимаешь, дорогая, — говорит Джуди, — папа не строит дороги и больницы и не помогает строить дороги и больницы, его дело — облигации для людей, которым нужно набрать много денег.

— Облигации?

— Да. Представь себе, что облигация — это куски пирога, испекла его не ты, но ты передаешь людям эти куски, и от каждого тебе отламывается малюсенький ломтик, крошка, и ты берешь ее себе.

Джуди улыбается, Кэмпбелл тоже, она понимает, что это — шутка, сказка про то, что же на самом деле делает папа.

— Крошка? — повторяет она выжидательно. — Ну, и?..

— Да, — кивает Джуди. — Но ты представь себе, что их, таких малюсеньких крошек, очень-очень много. Надо раздать много кусков пирога, и тогда у тебя наберется столько крошек, что из них получится вот такой огро-омный пирог.

— Настоящий?

— Ну, не совсем настоящий. Это только так, чтобы ты представила себе.

Джуди оглядывается на свекра и свекровь, ища одобрения своей находчивости. Они улыбаются, но немного растерянно.

— Не уверен, что так для Кэмпбелл понятнее, — говорит Шерман. — Надо же… какие-то крошки.

Он говорит с улыбкой, ведь это всего лишь добродушная шутка, чего уж… Он привык, что Джуди слегка презирает Уолл-стрит. Хотя, конечно, крошки эти его все-таки задели.

— А по-моему, получилось вполне наглядно, — тоже с улыбкой отвечает Джуди. И обращается к свекру: — Вот, Джон, посудите, я сейчас приведу вам пример.

Джон. Уже в этих крошках было что-то неладное, но Джон — серьезный признак опасности. Отец и мать Шермана просили невестку, чтобы она называла их Джон и Селеста, но Джуди как-то стеснялась. И старалась обходиться вообще без обращений. Так спокойно, самоуверенно назвать свекра Джон — на нее не похоже. Отец и то насторожился.

Джуди принялась описывать «жискаровский» замысел Шермана.

— «Пирс-и-Пирс» не выпускал эти облигации для французского правительства и не у французского правительства их покупает, а у тех, кто купил их у французского правительства когда-то раньше. Так что операции «Пирс-и-Пирса» не имеют никакого отношения к тому, что Франция хочет построить, развить… достигнуть. Это все было в прошлом, задолго до «Пирс-и-Пирса». А теперь они просто… как бы куски пирога. Золотого пирога. А «Пирс-и-Пирсу» достаются миллионы чудесных, — она пожала плечами, — золотых крошек.

— Конечно, можно называть это и крошками. — Как ни старался, а тон у Шермана получился обиженный.

— Лично я другого слова не подберу, — жизнерадостно отозвалась Джуди. И добавила, обращаясь к его родителям: — Инвестиционные банки — это особая форма деятельности. И нет, я думаю, способа доступно растолковать ее людям моложе двадцати лет. А может быть, даже и тридцати.

Тут Шерман спохватился, что Кэмпбелл все еще стоит рядом и личико у нее растерянное.

— Кэмпбелл, — говорит он ей, — знаешь что? По-моему, мама хочет, чтобы я сменил профессию.

И весело скалит зубы, как будто у них происходит необыкновенно смешной диспут.

— Вовсе нет, — смеется и Джуди. — Твои золотые крошки меня вполне устраивают.

Опять крошки! Кажется, хватит? В душе у Шермана закипает злость. Хотя он по-прежнему улыбается.

— Может, мне попробовать себя декоратором — прошу прошения, дизайнером интерьеров?

— Едва ли у тебя есть к этому способности.

— Ну, не скажи. А весело, должно быть, создавать пуфы и кретоны для… как их фамилия? этих итальянцев, которым ты оформляла квартиру? Ди Дуччи?

— Я вовсе не вижу в этом ничего смешного.

— Зато это творчество, верно я говорю?

— Ну… по крайней мере, можешь указать на что-то, сделанное тобою, что-то реальное и определенное…

— Сделанное для Ди Дуччи.

— Даже если твои заказчики — пошлые и вульгарные люди, все равно это — что-то настоящее, что можно описать словами, что дает удовлетворение, пусть внешнее, пусть кратковременное, но по крайней мере, про это можно рассказать своему ребенку. А у вас в «Пирс-и-Пирсе», как вы хоть друг другу-то объясняете, чем вы там занимаетесь изо дня в день?

И вдруг — громкий плач. Кэмпбелл. Слезы по мордашке ручьями. Шерман обнимает ее, но детское тельце — как натянутая струна.

— Успокойся, малышка, все в порядке.

Джуди встала, подошла и тоже обнимает дочку.

— Ну что ты, Кэмпбелл, Кэмпбелл, Кэмпбелл, моя хорошая? Мы с папой просто шутили.

Поллард Браунинг за соседним столиком оглядывается на них. И Роли оглядывается. И вообще все лица повернуты к ребенку, которого обидели.

Из-за того, что они оба обнимают Кэмпбелл, Шерман видит лицо Джуди совсем близко. Задушил бы ее. Покосился на родителей — они в ужасе.

Отец встает.

— Пойду выпью мартини, — говорит он. — Вы тут для меня все чересчур современные.

* * *

Суббота! Выходной день в СоХо![5] Не прождав и двадцати минут, Ларри Крамер и его жена Рода, Грег Розенволд и Мэри-Лу, с которой Грег живет, а также Герман Раппапорт и его жена Сьюзан усаживаются за столик у окна в ресторане «Хайфонская гавань». Окно выходит на Вест-Бродвей, и там так сияет и искрится весенний солнечный день, что даже городская копоть не в силах его затмить. Не в силах его затмить и зависть, которую Крамер питает к Грегу Розенволду. Они с Грегом и Германом были однокашниками в Нью-Йоркском университете. Вместе состояли в Студенческом союзе. Герман теперь работает рядовым редактором в большом издательстве «Патнем», через него в свое время и Рода устроилась в редакцию «Уеверли-Плейс букс». Крамер — прокурорский помощник в Бронксе, там таких, как он, помощников, 245 человек. А вот Грег, Грег в модном костюме, с роскошной блондинкой Мэри-Лу под боком, — журналист и печатается в «Голосе Гринич-Виллидж». Он пока в их компании бывших университетских умников — единственная звезда. И это заметно всю дорогу. Остальные скажут слово и сразу поглядывают на Грега: как, мол, он отнесется?

Вот и сейчас Герман говорит:

— Вы бывали в ресторане «Дин и Де Лука»? Цены случаем не посмотрели по карте? Там копченая шотландская семга… стоит… тридцать три доллара фунт. Мы со Сьюзан заглянули было один раз.

И смотрит на Грега.

Грег улыбается со знанием дела.

— Это специальные цены для тех, кто приезжает из Шорт-Хиллза, Нью-Джерси, на «кадиллаках».

— Из Шорт-Хиллза на «кадиллаках»? — переспрашивает Рода. Почему моя жена всякий раз сразу подкидывает ему нужную реплику? Да еще заранее улыбается, как будто знает, что сейчас последует остроумный ответ?

— Ага, — отвечает Грег. — Вы поглядите, поглядите в окно. Что ни машина, то «кадиллак севиль» с джерсийским номером. Усекли? — Он говорит еще вульгарней Роды. — А в чем они одеты, которые в «кадиллаках» приезжают, видели? — Мало того что у него низкопробный выговор, но вдобавок и бойкие манеры дешевого комика. — Вылазят из своих старомодных халупок о шести спальнях, сами вырядились в пилотские куртки и джинсы, садятся в «кадиллаки» и катят в СоХо. Кажинную субботу.

Какая пошлость. Но Рода, Герман и Сьюзан восторженно ухмыляются. Им это кажется безумно тонким наблюдением. Одна только Мэри-Лу, золотая красотка, похоже, не особенно потрясена такой осведомленностью. Крамер решил, что будет обращаться только к ней, если удастся вставить словечко.

Грег углубился в рассуждения на тему о том, какие разновидности буржуазных элементов тянутся в артистические кварталы. Мог бы начать с самого себя, между прочим. Поглядите на него. Рыжая волнистая борода лопатой, как у короля червей… зато не видно скошенного подбородка… черно-зеленый твидовый пиджак с огромными подложенными плечами и угловатыми лацканами свободно болтается на цыплячьей груди… под пиджаком — черная майка с надписью: ВИА «Котел гноя»… черные брюки собраны на щиколотках… Последний писк современной богемной моды, «грязно-черный» стиль. А ведь, в сущности, он — благовоспитанный еврейский мальчик из Ривердейла, такого же буржуазного района в городской черте Нью-Йорка, как Шорт-Хиллз на том берегу Гудзона, у родителей есть большой, добротный дом в колониальном стиле, или в Тюдоровском, или какой уж он там… Казалось бы, заурядный занюханный шкет из среднего сословия — а вот поди ж ты, корреспондент «Голоса», всезнайка и обладатель Мэри-Лу Шоколадные Ножки, живет с ней уже два года, с тех пор как она записалась в семинар по газетным расследованиям, который он ведет в Нью-Йоркском университете. Такая девочка, с ума сойти! Фигурка, бюст выдающийся, и вообще классический англосаксонско-протестантский вид. В Нью-Йоркском университете выделяется изо всех, будто инопланетянка. Но влюбилась в Грега до самозабвения и поселилась у него. Им всем с ней непросто. Особенно Крамеру. Какая-то она непонятливая, чужая — и до того привлекательная! Напоминает ту девушку в суде, с коричневой губной помадой. Вот в чем он завидует Грегу больше всего! У него есть такая роскошная женщина — и при этом никаких обязательств, он не вынужден жить в вест-сайдском термитнике, терпеть у себя на шее английскую няню и жену, которая прямо на глазах постепенно уподобляется собственной местечковой мамаше… Крамер бросил взгляд на сияющую рыхлолицую Роду, и ему стало совестно. Нет, он по-настоящему любит своего малютку сына и связан с Родой… священными узами… на всю жизнь. И все-таки… Мы же молоды!.. Мы же — в Нью-Йорке!

Крамер пропускает болтовню Грега мимо ушей. Он глазеет по сторонам. На миг встретился взглядом с Мэри-Лу. Она смотрит на него. А вдруг?.. Но дольше пялиться неудобно. Он посмотрел в окно. По улице идут люди. Почти все молодые… моложавые… так модно одеты! — так современно! — и так все сверкают, даже в «грязно-черном», в этот изумительно солнечный весенний субботний день.

И Крамер, не сходя с места, прямо за столиком в ресторане «Хайфонская гавань» дает себе клятву, что проникнет на равных в этот мир. Девушка с коричневыми губами смотрела ему в глаза, и он смотрел ей в глаза, пока оглашался вердикт присяжных. Крамер выиграл дело. Он убедил присяжных и уничтожил Герберта, тот получит теперь от трех до шести лет, по меньшей мере, у него уже был один уголовный приговор. Крамер показал себя настойчивым, бесстрашным и умным — я завоевал победу. И — ее. Пока старшина, негр по фамилии Форестер, зачитывал вердикт, Крамер смотрел ей в глаза, и она смотрела ему в глаза, и это продолжалось, кажется, долго-долго. Тут не может быть никаких сомнений.

Крамер попробовал еще раз перехватить взгляд Мэри-Лу, но не вышло. Рода просматривает меню. Он услышал, как она спрашивает у Сьюзан Раппапорт:

— Вы поели, как сюда ехать?

Сьюзан отвечает:

— Не-а. А вы?

— И мы нет. Мне бы только поскорей из дому вырваться. Теперь шестнадцать лет и мечтать нельзя.

— О чем?

— Да вот, чтобы съездить в СоХо, когда охота придет. Или куда-нибудь. Наша няня в среду съезжает.

— Пригласите другую.

— Ты что? Знаешь, сколько мы ей платим?

— Сколько?

— Пятьсот двадцать пять долларов в неделю. Мать выкладывает. Уже четыре недели.

Вот спасибо! Удружила. Давай, давай, рассказывай этим ентам, что твой муж не в состоянии оплатить какую-то вшивую няню для ребенка! Но Сьюзан отвернулась и смотрит в окно. С той стороны на тротуаре стоит незнакомый юноша и, пригнувшись, вглядывается во внутренность ресторана. От их столика его отделяет только толстое зеркальное стекло. Наклоняется все ближе, ближе, сейчас прижмется носом. Они смотрят на него все вшестером, но он, похоже, их не видит. У него гладкое, юное лицо, мягкие, волнистые светлые волосы. Верхняя пуговица рубахи расстегнута, сверху синяя куртка с поднятым воротником — похож на молодого авиатора прошлых времен.

Мэри-Лу Нежнейшая с озорным видом говорит Сьюзан:

— По-моему, надо спросить, может, он не обедал.

— Ммм, — с сомнением отзывается Сьюзан, как и Рода уже отложившая первый подкожный жирок солидности.

— Мне кажется, он голодный, — говорит Мэри-Лу.

— А мне кажется, он умственно отсталый, — отзывается Грег.

От него до того парня расстояние не больше фута, и разница между его худосочной хиповатой лисьей физиономией в «грязно-черном» оформлении и красивым, румяным лицом за стеклом — убийственная. Интересно, видят ли это остальные? Мэри-Лу явно заметила. Этот рыжебородый ривердейлский хиляк ее не стоит.

Крамер опять перехватил было ее взгляд, но она смотрит, как парень за окном, так ничего и не разглядев, повернулся и уходит. На спине его куртки вышита золотая молния и над ней надпись: «Радартроника. Охрана».

— Охранник, — говорит Грег в том смысле, что, мол, какое ничтожество, какой абсолютный нуль — этот тип, на которого положила глаз его Мэри-Лу.

— Могу вас уверить, что никакой он не охранник, — авторитетно произносит Крамер.

Он хочет привлечь внимание Мэри-Лу.

— Откуда ты знаешь? — спрашивает Грег.

— Просто знаю, какие люди работают в охране. Каждый день их вижу. Я бы не стал себе нанимать охранников в этом городе, даже если бы речь шла о спасении моей жизни — особенно если бы речь шла о спасении жизни. В охрану идут работать одни рецидивные насильники.

— Кто-кто? — интересуется Мэри-Лу.

— Насильники-рецидивисты. По крайней мере, однажды уже осужденные за преступление, связанное с насилием над личностью.

— Да ну, брось, — говорит Герман. — Не может быть.

Но Крамер оказался в центре внимания и намерен разыграть свою единственную сильную карту: мужественный специалист по преступному миру Бронкса.

— Ну, допустим, не одни, но уж шестьдесят-то процентов я вам гарантирую. Вы бы посидели хоть одно утро на предварительном разборе, когда идет торговля: ты мне — признание, я тебе — статью. Обычно в пользу таких сделок выдвигают тот довод, что судья при этом задает подсудимому вопрос, состоит ли он на работе, и если да, значит, он имеет корни в социальной среде, и так далее, и тому подобное. Так вот, судья спрашивает этих мальцов насчет работы, а они, эти мальцы, задержаны за вооруженный грабеж, налеты, убийства, нанесение телесных повреждений и прочее и тому подобное, но каждый если вообще работает, то обязательно охранником. Кто же еще на такую работу пойдет? Платят мало, занятие скучное, а когда не скучное, то удовольствие маленькое.

— А может, им нравится, немного того, немного другого, — возражает Грег. — Они хорошие специалисты. Владеют оружием.

Рода и Сьюзан смеются. Ах, как остроумно.

Не смеется только Мэри-Лу. Она не сводит глаз с Крамера.

— Оружием владеют, что верно, то верно, — кивает Крамер. Он не намерен упускать инициативу и этот роскошный бюст с голубыми глазами. — В Бронксе у каждого есть оружие. Вот я вам сейчас расскажу один случай, с которым только что управился.

Наконец-то подвернулась возможность поведать о своем триумфе над отчаянным злодеем, Гербертом 92-Икс. Крамер приступает к рассказу, мысленно потирая руки. Но с первых же слов встревает Грег и начинает ему мешать. Услышав имя Герберта 92-Икс, он тут же лезет с рассуждением о тюрьмах, он писал о них в «Голосе Гринич-Виллидж».

— Если бы не мусульмане, тюрьмы в городе вообще уже давно были бы неуправляемы.

Это все свист, но Крамер не хочет, чтобы разговор перешел на мусульман и на Грегову писанину. Поэтому он говорит:

— Герберт на самом деле никакой не мусульманин. Они же не ходят в бары.

Совершенно невозможно говорить. Все-то этот Грег знает и обо всем имеет свое мнение. О мусульманах, тюрьмах, преступлениях, о жизни на улицах многомиллионного города. Он даже умудрился все повернуть против Крамера. Почему они так напали на человека, виноватого лишь в том, что, повинуясь инстинкту самосохранения, защитил собственную жизнь?

— Но он убил человека, Грег! Застрелил из незарегистрированного револьвера, который всегда носил при себе, хотя не имел разрешения.

— Да, но какая у него была работа? Наверно, опасная? Ты же сам сказал, что там все ходят вооруженные.

— Какая работа? Могу сказать какая. Шоферил у бутлегера.

— А где же ему, по-твоему, работать? В компьютерной фирме?

— Ты так говоришь, будто это вещь совершенно немыслимая. Наверняка у компьютерщиков есть специальные программы для меньшинств, да только Герберту их работа задаром не нужна, Герберт — игрок. Жулик, который прикрывается религией, а сам просто инфантильный, эгоцентричный, безответственный, ленивый…

Крамер вдруг замечает, что все они как-то странно на него смотрят. И Рода… и Мэри-Лу… Так смотрят на человека, который оказался скрытым реакционером. Он слишком глубоко погрузился в уголовно-судебную пену… И поет реакционные песни Системы… Совсем как в старые университетские времена, когда они устраивали политические диспуты. Но только теперь им уже всем за тридцать, и друзья смотрят на него, как будто он превратился в чудовище. Разве им расскажешь, чего насмотрелся за эти шесть лет? Нечего и пытаться. Они не поймут, особенно Грег, который только что отравил ему весь триумф победы над Гербертом 92-Икс. Получилось так скверно, что Рода даже встала на его защиту.

— Ты не понимаешь, Грег, — говорит она. — У Ларри такая нагрузка в прокуратуре, ты представить не можешь. В Бронксе за год подвергаются предварительному разбору семь тысяч уголовных дел, а суд присяжных способен пропустить только пятьсот. Нет совершенно никакой физической возможности каждое дело рассматривать с разных сторон и принимать во внимание все обстоятельства.

— Пусть бы кто-нибудь попробовал это втолковать бедняге Герберту 92-Икс.

Крамер, запрокинув голову разглядывает потолок «Хайфонской гавани». Наверху все выкрашено матовой черной краской, и сам потолок, и какие-то трубы, и люстры, и провода. Похоже на кишки. Подумать только, родная жена, а ничего другого не смогла придумать в защиту мужа, как заявить: «Ларри столько цветных отправляет за решетку, он просто не успевает подходить к каждому индивидуально. Надо же понять его положение». А он-то выложился на деле Герберта 92-Икс, провел его с блеском, смотрел грозному Герберту в глаза, отомстил за Нестора Кабрильо, отца пятерых детей, и что получил за все это? Он же должен теперь оправдываться перед этими сверхпередовыми интеллигентами в этой сверхпередовой забегаловке в центре этого чертова передового СоХо.

Он обводит глазами стол. Даже Мэри-Лу и та смотрит на него косо. Эта большая пустоголовая булка тоже передовая, не хуже прочих.

Ну, ничего, есть душа, которой понятно значение дела Герберта 92-Икс, понятно, с каким блеском Крамер его провел и как благодаря ему восторжествовала справедливость. И рядом с нею эта грудастая Мэри-Лу… не стоит ломаного гроша.

На миг он снова встречает взгляд Мэри-Лу, но свет в ее глазах уже погас.

11 Письмена на полу

Парижская Фондовая биржа открыта два часа в сутки, с часу до трех, то есть с 7 до 9 утра по нью-йоркскому времени. Поэтому в понедельник Шерман явился в операционный зал с ценными бумагами «Пирс-и-Пирса» к шести тридцати. Сейчас половина восьмого. Он сидит за своим столом, левым плечом прижимая к уху телефонную трубку, правую ногу поставив на переносную подставку чистильщика Феликса.

В зале уже стоит дружный лай молодых мужчин, взявших денежный след, ибо в наши дни рынок ценных бумаг — явление международное. За столом через проход юный король пампасов Аргуэльо, держа трубку у правого уха, а левое закрыв ладонью, разговаривает, надо полагать, с Токио. Когда Шерман прибыл сегодня на работу, он уже находился в зале добрых двенадцать часов, он сейчас занимается крупной операцией по продаже облигаций Федерального Казначейства японскому Почтовому ведомству. Каким образом такая замечательная сделка попала в руки этому молокососу, Шерман не представляет себе, но — факт. Токийская биржа открыта, по нью-йоркскому времени, с 19–30 до 4 часов утра. Аргуэльо сидит в подтяжках довольно вызывающего вида, на них изображен герой газетных комиксов Твити-Пай, но ничего дурного в этом нет. Парень работает, и значит, все о'кей!

Чистильщик Феликс склонился над правым полуботинком Шермана, созданием фирмы «Нью и Лингвуд», и наводит блеск, работая бархоткой. Шерману нравится, как согнутая и приподнятая нога отдыхает на подставке, а нагрузка приходится на двуглавую мышцу бедра; ощущение атлета. И нравится, как Феликс навис над его ботинком, обнял его всем телом, всей душой. В двадцати дюймах от своих глаз он видит его макушку с коричневой правильно круглой плешью, непонятно откуда взявшейся, потому что волосы вокруг курчавятся густо-густо. Эта круглая плешь Шерману тоже нравится. Вообще Феликс — парень надежный, с юмором, уже немолодой, сообразительный и обидчивый.

На полу рядом с подставкой у Феликса лежит номер «Сити лайт», раскрытый на второй странице и сложенный пополам. Он работает бархоткой и одновременно читает. На второй странице в «Сити лайт» печатаются зарубежные новости. Вверху крупный заголовок: МЛАДЕНЕЦ УПАЛ С ДВУХСОТФУТОВОЙ ВЫСОТЫ И ОСТАЛСЯ ЖИВ. И названо место происшествия — Элайохори, Греция. Но Шерман спокоен. Он больше не боится городских газет. Прошло уже пять суток, и ни в одной газете не было ни слова о несчастном случае в Бронксе при въезде на скоростное шоссе. Правильно сказала Мария: им навязали схватку в джунглях, они сражались и победили, а джунгли молчат о своих потерях. Сегодня утром Шерман купил в киоске на углу Лексингтон авеню только «Таймс». И по дороге в такси, вместо того чтобы сразу перелистать до раздела «Столичные новости», читал про Советы, и про Шри-Ланку, и про разногласия по вопросу о федеральных резервах.

Теперь, после недели страха, он может наконец сосредоточиться на ядовито-зеленых цифрах, бегущих по черному экрану. Сосредоточиться на деле… на «Жискаре»…

Бернар Леви, француз из Трейдерского треста, с которым он ведет переговоры, сейчас окончательно уточняет все вопросы насчет «Жискара», прежде чем трест выложит 300 миллионов долларов и сделка будет заключена и зарегистрирована… и крошки… вспомнилось, с каким презрением произносила это слово Джуди, вспомнилось и тут же снова забылось… крошки… Ну и что с того? Крошки-то золотые… Шерман сосредоточился на том, что говорит голос Леви в Париже, отраженный спутником связи.

— …так что вот, Шерман, в чем сложность. Опубликованные правительством цифры долга всех тут взбудоражили. Франк падает и будет падать дальше, и одновременно, как вы знаете, падает цена на золото, хотя тут причины совершенно другие. Вопрос в том, до каких пределов, и…

Пусть себе говорит. Людям свойственно суетиться, когда требуется выложить сумму в 300 миллионов долларов. Последние полтора месяца Шерман разговаривает с Бернаром — они уже зовут друг друга по имени — практически каждый день. А он даже не помнит его лица. Мой французский бублик, говорит себе Шерман и сразу спохватывается, что это шутка Роли Торпа, Роли Торпа с его цинизмом, сарказмом, пессимизмом, нигилизмом, или, попросту говоря, слабостью, и отмахивается от бублика, как отмахнулся от крошек. Сегодня Шерман опять на стороне силы и Судьбы. Он уже почти открыт мыслям о… Властителях Вселенной… Со всех сторон раздается дружный лай молодых титанов…

— У меня шестнадцать, семнадцать. А чего он хочет?

— Предлагает двадцать пять десятилетних!

— Я выхожу!

…и он снова звучит для Шермана музыкой. Феликс надраивает ему бархоткой ботинок. Приятно это ритмичное надавливание на стопу. В сущности, это своего рода легкий массаж, массаж твоего «я»: крепкий чернокожий мужчина с круглой плешью на макушке трудится у твоих ног и понятия не имеет, что ты можешь привести в движение далекую страну, даже целый континент, стоит только забросить туда через спутник каких-то несколько слов.

— Франк — это не проблема, — говорит Шерман Бернару. — Можно хеджировать до будущего января, или до срока облигаций, или и до того и до другого.

Феликс постукивает по подошве его правого ботинка. Шерман снял ногу с подставки, и Феликс сразу передвинул свое орудие к стулу с левой стороны. Шерман приподнимает мускулистую левую ногу и упирает в металлическое стремя. Феликс переворачивает газету, снова складывает ее пополам, кладет на пол рядом с подставкой и принимается за левый полуботинок фирмы «Нью и Лингвуд».

— Да, но за хеджирование надо платить, — отзывается Бернар, — а мы все время говорили, что сделка совершается при самых благоприятных обстоятельствах, и поэтому…

Шерман пытается представить себе собеседника, этого Бернара, как он там сидит в конторе наверху модернового здания, какие любят строить французы, а в окно видны мириады крохотных автомобилей, которые роятся на улице, далеко внизу… внизу… Взгляд Шермана упал на газету, лежащую внизу на полу.

Волоски на его руках встали дыбом. На верхней половине третьей страницы в «Сити лайт» заголовок:

МАТЬ ОТЛИЧНИКА УЧЕБЫ:

БЫЛ СОВЕРШЕН НАЕЗД И БЕГСТВО С МЕСТА ПРОИСШЕСТВИЯ, А ПОЛИЦИЯ БЕЗДЕЙСТВУЕТ

Над заголовком, на черном белыми буквами, помельче: «Между тем жертва лежит при смерти». И под заголовком, тоже на черном: «Только для „Сити лайт“». И еще ниже подпись: Питер Фэллоу. Дальше идет колонка с текстом, и в нее заверстан портрет, голова и плечи улыбающегося черного паренька, пристойно одетого в темный пиджак, белую рубашку, полосатый галстук. С улыбкой на худом юном лице…

— По-моему, единственно разумный шаг — выяснить, до какой отметки он будет падать, — говорит Бернар.

— Да ну, на мой взгляд, ты преувеличиваешь… Э-э-э… преувеличиваешь… — То самое лицо!.. То самое, худое юное лицо, но при рубашке и галстуке. Молодой джентльмен! — …э-э-э… трудности.

— Надеюсь, — отвечает Бернар. — Но в любом случае худа не будет немного повременить.

— Повременить? — Йо! Помощь не нужна? Испуганное, слабое лицо. Никакой не бандит. Повременить, говорит Бернар? — Я не совсем понимаю, Бернар. Ведь все уже договорено! — Не надо бы возражать так горячо, но Шерман ничего не может поделать, перед ним на полу лежат слова:

Едва сдерживая слезы, вдова из Бронкса рассказала вчера сотруднику «Сити лайт», что ее отличника-сына сбил на большой скорости роскошный автомобиль-седан, и обвинила полицию и районную прокуратуру Бронкса в преступном непринятии мер.

Миссис Энни Лэмб, служащая в городском Бюро регистрации браков, говорит, что ее сын Генри, 18 лет, который на следующей неделе должен был получить аттестат с отличием об окончании школы третьей ступени имени полковника Джейкоба Руперта, успел сообщить ей часть регистрационного номера автомашины и марку — «мерседес-бенц», — прежде чем впасть в беспамятство. «Но человек из районной прокуратуры сказал, что эти сведения бесполезны, — рассказывает она, — поскольку не имеется других свидетелей, кроме самого пострадавшего».

Врачи в клинике Линкольна высказывают сомнение в том, что пациента удастся вывести из комы, и характеризуют его состояние как «крайне тяжелое».

Лэмб и его мать живут в муниципальных домах имени Эдгара Аллана По — микрорайоне Бронкса. «Образцовый юноша», по отзывам соседей и учителей, он внесен в списки выпускников, рекомендованных для поступления этой осенью в колледж.

Учитель Лэмба, преподающий продвинутый курс литературы и сочинения, Зейн Дж. Рифкинд заявил сотруднику «Сити лайт»:

«Это — трагедия. Генри принадлежит к той наилучшей части моих учеников, которые проявляют способность преодолевать многочисленные преграды, воздвигаемые средой Южного Бронкса на их жизненном пути, и сосредоточивать усилия на учении, на своих возможностях, на своем будущем. Остается только гадать, чего бы он добился, став студентом колледжа».

Миссис Лэмб рассказывает. В минувший вторник под вечер сын вышел из дому купить продуктов. При переходе через Брукнеровский бульвар его сбил «мерседес-бенц», в котором ехали мужчина и женщина, оба белые. Автомобиль не остановился. Население в районе Брукнеровского бульвара в подавляющем большинстве черное и испаноязычное.

Лэмб кое-как добрался до клиники, где ему наложили гипс на переломанное запястье и отправили домой. Утром он пожаловался на сильную головную боль и дурноту. В приемном покое потерял сознание. Было диагностировано сотрясение мозга.

Милтон Лубелл, представитель прокурора Бронкса Эйба Вейсса, сообщил, что следователи и помощник прокурора сняли показания у миссис Лэмб и что «идет расследование», но в штате Нью-Йорк зарегистрировано две с половиной тысячи «мерседесов-бенц» с регистрационным знаком, начинающимся с буквы R, на которую показала миссис Лэмб. Она сказала также, что, по словам ее сына, вторая буква была Е, F, В, Р или R. «Даже если допустить, что второй в знаке действительно была одна из этих букв, все равно, — сказал Лубелл, — это дает нам примерно 500 машин»…

«R!» …«Мерседес-бенц»!.. На весь белый свет! У Шермана началась трясучка подложечной. На регистрационном знаке его машины буквы: RFH. Охваченный мучительной жаждой узнать приговор судьбы, он читает дальше:

…и мы не знаем, как выглядел тот, кто сидел за рулем, и нет свидетелей происшествия, так что…

Дальше — на другой стороне сложенного газетного листа. Голова у Шермана в огне. Ему нестерпимо хочется наклониться и перевернуть газету — и нестерпимо хочется никогда не узнать, что там написано дальше. А голос Бернара Леви все бубнит и бубнит из-за океана, отражаясь от спутника связи:

— …говорили о девяноста шести, если вы это имеете в виду. Но теперь девяносто шесть начинает выглядеть дороговато, поскольку…

Дороговато? Девяносто шесть? Ни слова о втором парне, о въезде на шоссе, о перегороженной мостовой, о попытке ограбления. Но ведь цена уже согласована! К чему же снова об этом? А вдруг?.. Вдруг и не было попытки ограбления! Он же заплатил за них в среднем по девяносто четыре. Вся маржа — два пункта! Понижение немыслимо! И этот славный парнишка — при смерти! А машина — моя. Надо сосредоточиться… на «Жискаре». Не хватало бы только провалить сделку после всех затраченных усилий…

Газета лежит на полу и шипит, как на раскаленной сковороде.

— Бернар… — у Шермана пересохло во рту. — Слушайте… Бернар…

Может быть, если снять ногу с подставки…

— Феликс. Феликс!

Феликс не слышит. Он надраивает полуботинок «Нью и Лингвуд», и в такт с руками ходит вверх-вниз его правильно-круглая коричневая плешь.

— Феликс!

— Алло! Шерман! Я не расслышал, что вы сказали?

В ушах у Шермана — голос французского бублика, его контрагента, который сидит на облигациях золотого займа в 300 миллионов, а перед глазами — коричневая плешь чернокожего чистильщика, который сидит над своей подставкой и не отпускает его левую ногу.

— Простите, Бернар… Одну секунду… Феликс!

— Вы сказали: Феликс?

— Да нет, Бернар!.. Я просто на одну секунду… Феликс!

Феликс перестает орудовать щетками и поднимает на него глаза.

— Извините, но я должен на секунду выпрямить ногу.

Французский бублик:

— Алло, Шерман! Я не понимаю, что вы говорите!

Шерман снимает ногу с подставки и демонстративно выпрямляет, как будто она затекла.

— Шерман, вы меня слышите?

— Да! Простите, Бернар, одну секунду.

Как он и надеялся, Феликс воспользовался перерывом, чтобы перевернуть сложенную газету, теперь она лежит кверху подвальной половиной. Шерман ставит ногу обратно на подставку. Феликс снова сгорбился над полуботинком, а Шерман тянет шею вниз, стараясь разобрать слова на полу. Их головы почти соприкасаются, так что чернокожий чистильщик вопросительно поднял на него взгляд.

Шерман отпрянул с виноватой улыбкой.

— Извините.

— Вы сказали «извините»? — недоумевает французский бублик.

— Извините, Бернар, это я не вам.

Феликс укоризненно качает головой, а потом опускает ее и возобновляет свои труды.

— Что значит «извините»? — обескураженно повторяет французский бублик.

— Не обращайте внимания, Бернар, это я не вам сказал.

Шерман опять наклоняется как можно ниже, покуда не становятся видны слова на полу:

…ни от кого, в том числе и от самого пострадавшего, мы не можем получить показаний о том, что именно там произошло.

— Шерман, вы меня слышите? Шерман!

— Да-да, Бернар. Простите. Э-э-э… повторите еще раз, что вы сказали насчет цены? Потому что вы же понимаете, Бернар, у нас уже все обговорено, верно? Мы давно уже условились…

— Повторить еще раз?

— Да, если вам не трудно. Меня тут прервали. Из Европы, через спутник.

Глубокий вздох.

— Я говорил, что мы передвинулись от стабильной структуры к нестабильной. И не можем исходить из тех цифр, о которых шла речь при вашем первом представлении…

Шерман делает попытку не упускать из внимания ни того, ни другого, но речь француза очень скоро превращается в мелкий моросящий дождик, который сеется со спутника, а все его мысли поглощает газетный текст, видимый из-за головы чистильщика:

Но Преподобный Реджинальд Бэкон, председатель Гарлемской организации «Всенародная солидарность», говорит, что это — все та же старая песня. Человеческая жизнь, когда это жизнь черного или испаноязычного человека, ставится властями ни во что. Если бы речь шла о белом отличнике учебы, которого сбил бы на Парк авеню черный водитель, никто не стал бы отговариваться вероятностными выкладками и юридическими тонкостями.

Он назвал «возмутительным» тот факт, что в клинике сразу не диагностировали у Лэмба сотрясения мозга, и сказал, что требует отдельного расследования.

Тем временем в тесную, аккуратную квартирку миссис Лэмб набились соседи по району Эдгара По, чтобы выразить ей сочувствие. А она вспоминала трагическую историю своей семьи. «Шесть лет назад прямо вон там был убит отец Генри», — рассказала она корреспонденту «Сити лайт» и указала в окно на арку ворот. Монро Лэмб был застрелен напавшим на него грабителем, когда возвращался вечером домой с работы, он работал механиком по кондиционерам.

«Если я потеряю Генри, на этом кончится и моя жизнь тоже, а никому дела нет, — сказала она. — Полиция так и не выяснила, кто убил моего мужа. А теперь вот даже не хотят предпринять поиски того, кто виноват в несчастье с Генри».

Но Преп. Бэкон поклялся оказать нажим на власти и добиться, чтобы были приняты меры: «Если власти говорят нам, что им безразлична судьба наших лучших юношей, которые составляют надежду этих нищих улиц, то пора и нам обратиться к представителям власти с такими словами: ваши имена не выбиты на каменных скрижалях, принесенных с горы. Скоро состоятся выборы, и вас можно будет заменить».

На предстоящем в сентябре выдвижении кандидатур от демократической партии у нынешнего окружного прокурора Эйба Вейсса будет серьезный конкурент в лице члена Законодательного собрания штата Роберта Сантьяго, которого поддерживают Бэкон, конгрессмен Джозеф Ленард и другие черные лидеры, а также лидеры пуэрториканкских жителей Южного и Центрального Бронкса.

— …вот я и говорю, давайте повременим пару недель, пусть, так сказать, осадок уляжется. К тому времени мы уже будем знать нижнюю точку. И сможем оценить, насколько реалистичны цены, о которых мы говорили. И насколько…

До Шермана вдруг дошло, о чем толкует перепуганный лягушатник. Но ведь это невозможно — нельзя откладывать, когда над головой собирается такое — надо зарегистрировать сделку немедленно — сейчас!

— Бернар, теперь послушайте меня. Откладывать невозможно. Мы столько времени потратили на то, чтобы все согласовать. Вовсе не нужно теперь сидеть и ждать, пока уляжется осадок. И так все уже улеглось. Надо действовать! Вы ссылаетесь на мнимые препятствия. Мы должны взять себя в руки и перейти к делу. Все уже давно оговорено до мелочей! От того, как будет день ото дня колебаться курс франка или цена на золото, ровным счетом ничего не зависит!..

Слова только-только слетели с языка, а он уже сам ужаснулся нажиму в собственном голосе. На Уолл-стрит брокер, который горячится, — мертвый брокер. Шерман это знает! Но нет сил удержаться.

— Не могу же я просто взять и закрыть глаза, Шерман.

— А вас никто и не просит закрыть глаза!

Чпок! Совсем легкий удар. Долговязый, щуплый юноша, отличник учебы! Все существо Шермана пронзает ужасная мысль. — Это были обыкновенные доброжелательные парни, которые хотели помочь… Йо!.. Крутой въезд, темнота… Но тот, второй, такой здоровяк… Почему о нем-то нигде не упоминается!.. И о том, что это было на въезде. Непонятно. А вдруг просто совпадение? — и «мерседес» другой — и знак на R, их же две с половиной тысячи..

Два происшествия в Бронксе в один и тот же вечер?

Его снова захлестывает ужас.

— Я прошу прощения, Шерман, но тут нельзя стрелять из лука по-дзэнски, с завязанными глазами. Цыплят придется сначала высидеть.

— О чем вы говорите?! Сколько времени вы их собираетесь высиживать? (Неужели они могут проверить две с половиной тысячи автомобилей?).

— Ну, неделю, скажем. Или две. Три недели — предел.

— Три недели?!

— У нас назначена целая серия крупных презентаций. Так что тут ничего нельзя сделать.

— Но я не могу ждать три недели, Бернар! Послушайте. Вы выдвинули несколько мелких возражений… Но ведь они же совершенно несерьезны. Я их все сто раз с головой предусмотрел и учел. Вы обязательно должны довести это дело до конца! Три недели вам ничего не дадут!

«Обязательно должны» — так брокеры на Уолл-стрит тоже не говорят.

Пауза.

И мягкий, терпеливый голос из Парижа, отраженный от спутника:

— Шерман. Прошу вас. Когда речь идет о трехстах миллионах облигаций, никто ничего не должен делать с бухты-барахты.

— Да, конечно, конечно, я знаю. Но просто я же все объяснил… Я знаю, что я… Я знаю…

Он знает, что надо срочно спуститься с этих безвоздушных вершин назойливости и снова стать тем обтекаемым, спокойным специалистом из «Пирс-и-Пирса» на пятидесятом этаже, с которым привык иметь дело французский бублик, воплощением самоуверенной и неколебимой компетентности, но… машина безусловно — его, как ни крути. «Мерседес», RF, белые мужчина и женщина.

В голове у него бушует пламя. А чернокожий чистильщик знай себе наводит блеск на его ботинок. И вокруг со всех сторон, точно звериный рев, звучат голоса:

— Он предлагает по шести! А ваша цифра — пять!

— Выхожу из игры! Федеральные пошли на спад.

— Федеральные скупают все купоны! По любым ставкам.

— Господи, этого еще только не хватало. Я выхожу.

* * *

В 62-й секции, где председательствует судья Джером Мелдник, — полный переполох. Крамер, сидя за секретарским столом, наблюдает смятение судьи и про себя презрительно усмехается. Большой бледный лысый череп Мелдника над судейским помостом напоминает голову козьего сыра. Сыр склонен на ту сторону, где сидит юридический консультант судьи Джонатан Стедман. Если судейство Джерома Мелдника и имеет какой-то фундамент юридических познаний, то все эти познания — в мозгу у Стедмана. Сам Мелдник долгие годы был исполнительным секретарем Союза учителей, одного из наиболее крупных и преданных демократической партии профсоюзов штата, покуда губернатор в знак уважения к его диплому и в награду за многолетний собачий труд на пользу партии не назначил его судьей в Уголовный отдел Верховного суда штата, а Мелдник не соприкасался с юриспруденцией с тех давних пор, когда, только-только получив диплом, работал посыльным у дяди — нотариуса и страхового агента, державшего контору в двухэтажном доме на Куинс-бульваре.

У края судейского помоста возбужденно переминается Ирвинг Байтелберг, адвокат обвиняемого Вилли Франсиско, ему не терпится вставить словечко. Его подзащитный Франсиско, двадцатидвухлетний толстяк в красно-белой полосатой футболке и с усиками ниточкой, тоже на ногах и орет Байтелбергу: «Эй! Йо! Эй». По бокам и сзади него стоят три судебных пристава — на всякий случай, если он перевозбудится. Они бы, будь их воля, с удовольствием свернули ему шею, так как он застрелил полицейского и бровью не повел. Полицейский вздумал остановить его, когда он выбегал из магазина «Оптика» с темными очками «порше» в кулаке. Темные очки «порше» высоко ценятся у жителей Бронкса, поскольку стоят целых 250 долларов, да еще на левой линзе по краю прямо на стекле белыми буквами так и написано: «порше». Вилли предъявил продавцу в «Оптике» поддельный бесплатный рецепт «Медикейда» и потребовал, чтобы ему выдали очки «порше». Продавец отказался, так как счет за такие дорогие очки «Медикейд» к оплате не примет. Естественно, Вилли схватил очки, выбежал на улицу, ну и застрелил полицейского.

Все это дело было типичная бодяга, типичная бодяга, ясная как стеклышко, Джиму Коуфи, выступавшему с обвинением, не понадобилось даже напрягаться. Но дальше произошла странная вещь. Присяжные удалились на совещание вчера под вечер и, посовещавшись шесть часов, не пришли к единому мнению. Сегодня с утра Мелдник занимался календарными разборами, когда присяжные наконец прислали сообщить, что достигли согласия, вердикт готов. Вошли гуськом и объявили вердикт: «Виновен». Байтелберг просто по привычке потребовал, чтобы присяжных опросили поименно. «Виновен», «Виновен», «Виновен», — повторяли они один за другим, покуда очередь не дошла до тучного белого старика Лестера Мак-Гигана, который сначала тоже сказал: «Виновен», а потом взглянул в глаза Вилли Франсиско, так и не украсившиеся очками «порше», и добавил: «У меня нет стопроцентной убежденности, но я так понял, что от меня требуется проголосовать, и я проголосовал за обвинительный вердикт».

Вилли Франсиско подскочил и заорал: «Не единогласно! Нарушение!» — раньше Байтелберга. И с той минуты начался переполох. Мелдник обхватил голову обеими руками и вызвал Стедмана. Таково положение дел в настоящую минуту. Джимми Коуфи не верит собственным ушам. Известно, что в Бронксе присяжные — народ непредсказуемый, но как раз на Мак-Гигана, Коуфи считал, можно положиться как на каменную гору. Он мало того что белый, но вдобавок еще ирландец, всю жизнь протрубивший в Бронксе, уж он-то должен понимать, что Джимми Коуфи — сам ирландец и достоин всяческого уважения. Но оказалось, что этому старику Мак-Гигану некуда время девать и он слишком много думает, дофилософствовался до того, что засомневался даже в таких людях, как Вилли Франсиско.

Крамера смешит растерянность судьи Мелдника. Но к Джимми Коуфи он исполнен сочувствия. Крамер и сам находится в 62-й секции по аналогичному поводу в связи с такой же типичной бодягой, и ему тоже вполне может угрожать такая же дурацкая осечка. Он должен присутствовать при том, как адвокат Джерард Скалио будет выступать с ходатайством о привлечении свидетелей по делу братьев Хорхе и Хуана Терцио, «пары круглых болванов». Они предприняли на пару попытку ограбить корейскую бакалейную лавку на Фордхем-роуд, но не сообразили, какие кнопки нажать на кассовом аппарате, чтобы извлечь выручку, и вынужденно довольствовались двумя золотыми кольцами с руки одной покупательницы. Это так возмутило некоего Чарли Эспозито, тоже покупателя, что он бросился за ними вдогонку, схватился с Хорхе и, повергнув его наземь, сказал: «Знаешь, кто вы такие? Пара круглых болванов». Хорхе оскорбился, вытащил из-за пазухи револьвер и выстрелил тому прямо в лицо. Насмерть.

Типичнейшая бодяга.

Буря в стакане дерьма бушует все яростнее, Джимми Коуфи в полном отчаянии закатывает глаза. А Крамер предается сладостным предвкушениям. Сегодня вечером они наконец встретятся, он и Девушка, которая Красит Губы Коричневой Помадой…

Ресторан «Маддауни», Ист-Сайд, угол Третьей авеню и Семьдесят восьмой улицы… неоштукатуренные кирпичные стены, светлое дерево, медь, узоры на стекле, висячие растения… За столиками прислуживают будущие актрисы… кругом знаменитости… Но никакой помпезности и сравнительно недорого, так, во всяком случае, ему говорили… Бодрящий гомон манхэттенской молодежи… Это — Жизнь… Столик на двоих… И вот он видит перед собой несравненное лицо мисс Шелли Томас.

Слабый, робкий внутренний голос советует ему воздержаться, по крайней мере повременить. Но дело в суде уже закончено, Герберт 92-Икс осужден по заслугам, присяжных распустили. Что худого, если он встретится с одной из бывших присяжных и расспросит ее, как у них проходило обсуждение? Да ничего, конечно… вот только утверждение приговора еще не спущено сверху, так что, формально говоря, дело пока не завершено. Разумнее было бы подождать… но ведь мисс Шелли Томас теперь, когда она больше не вдыхает пьянящий воздух преступности, может за это время очухаться, протрезветь — и что для нее тогда чары молодого и бесстрашного прокурорского помощника, обладающего даром красноречия и могучими грудинно-ключично-сосцевидными мышцами?

Другой голос, громкий и мужественный, задает ему вопрос: что же, он так всю жизнь и будет осторожничать и мелочиться? Крамер расправляет плечи. Решено, свидание состоится. Все правильно. Как затрепетал ее голосок! Можно подумать, что она ждала его звонка. Сидит там у себя в редакции «Пришкер и Болка», в самом центре Настоящей Жизни, в стеклянно-кирпичных стенах, за белыми трубчатыми перилами, как в музыкальных клипах Эм-Ти-Ви, но сердечко-то все еще колотится в такт с биением жизни в диких дебрях Бронкса, и душу переполняет восторг перед теми, кто силен и храбр и не даст поблажки хищнику… Крамер словно видит ее перед собой… Он крепко зажмурился… Вот! Густые каштановые волосы, алебастровое лицо, коричневые губы…

— Эй, Крамер! — Он открывает глаза. Это секретарь. — Тебя к телефону.

Он берет трубку, телефон прямо тут же, у секретаря на столе. На помосте Мелдник, охваченный зеленым ужасом, все еще совещается, голова к голове, со Стедманом. Вилли Франсиско по-прежнему надрывается, орет: «Йо! Эй! Йо!»

— Крамер, — говорит Крамер.

— Ларри, это Берни. Ты видал сегодняшний номер «Сити лайт»?

— Нет.

— Там на третьей странице большая статья про дело Генри Лэмба. Что будто бы полиция тянет резину. И мы будто бы тоже. Ты будто бы сказал этой миссис Лэмб, что сведения, которые она тебе сообщила, бесполезны. Статейка дай боже.

— Что-о?

— По имени тебя не называют, а только — «представитель Окружной прокуратуры».

— Но это совершенная стопроцентная херня, Берни! Я сказал прямо наоборот. Что она дала нам очень важную зацепку! Но просто этого еще недостаточно, чтобы завести дело.

— Ну так вот, Вейсс совершенно ополоумел. Прыгает на стенки и обратно отскакивает. Милт Лубелл возникает каждые три минуты. Ты что там сейчас делаешь?

— Жду допроса свидетелей в деле братьев Терцио, ну, этих круглых болванов. Дело Лэмба! Ну и ну! Надо же. Милт позавчера говорил, что звонил какой-то тип из «Сити лайт», англичанин один, чтоб ему, — но это же черт-те что! В деле сплошные прорехи, Берни, я надеюсь, ты сам понимаешь.

— Да, как же, слушай, попроси отложить круглых болванов и дуй сюда.

— Не могу. К Мелднику не подступишься, он сидит на помосте и держится за голову. Тут один присяжный взял назад свое обвинительное решение по делу Вилли Франсиско. У Джимми от злости дым валит из ушей. Все застопорилось, покуда Мелдник не отыщет кого-нибудь, кто надоумит его, как поступить.

— Франсиско? Ах, Франсиско! Кто там сегодня секретарь, — Эйзенберг?

— Да.

— Дай-ка мне его на минуту.

— Эй, Фил, — зовет Крамер. — Тебя просит к телефону Берни Фицгиббон.

Пока Берни Фицгиббон разговаривает с Эйзенбергом, Крамер, обойдя вокруг секретарского стола, собирает свои записи по делу братьев Терцио. Подумать только! Чтобы несчастная вдова миссис Лэмб, которой посочувствовали даже Мартин с Гольдбергом, и вдруг оказалась такой змеей подколодной! Где бы взять газету? Крамеру не терпится прочесть своими глазами. Он приблизился к столу судебного стенографа, или судебного репортера, как по старинке именуется эта должность, — долговязого ирландца Салливана. Салливан, поднявшись от своей стенографической машинки под судейским помостом, стоит и потягивается. Ему тридцать с небольшим, у него густые прямые волосы, как соломенная кровля, и вообще он красив и прославлен — или ославлен — на весь Гибралтар как большой франт. Вот и сейчас на нем пиджак из великолепного твида, мягкого, высококачественного, с искрой цвета натурального шотландского вереска. Крамер и через миллион лет не сможет себе позволить такую роскошь. К Салливану подходит ветеран судебной палаты Джо Хаймен, который руководит работой судебных репортеров.

— В этой секции дальше идет убийство. С ежедневными отчетами. Ты как насчет убийства?

Салливан отвечает:

— Опять? Побойся бога, Джо. У меня же только что прошло одно убийство. И сразу второе? Это же до вечернего отбоя работка. А я билеты в театр купил. По тридцать пять долларов штука.

— Ну, ладно, ладно. Возьмешь тогда изнасилование. На изнасилование еще никто не назначен.

— Блин. Слушай, Джо, — говорит Салливан. — Изнасилование — это тоже до ночи тут торчать. Почему обязательно я? Вон Шейла Польски сколько месяцев рядом с присяжными не сидела. Возьми да поручи ей.

— У нее спина болит. Она не может сидеть так долго.

— Это у нее-то спина болит? Ей-богу, человеку двадцать восемь лет!.. Просто в любимчиках ходит, вот и вся болезнь.

— Все равно…

— Надо устроить собрание. Мне лично надоело всегда за всех отдуваться. Обсудим, кому что поручают. И кто филонит.

— Ладно, — говорит Хаймен, — давай так. Ты возьми это изнасилование, а на будущую неделю я запишу тебя на календарные разборы, половинный рабочий день. О'кей?

— Прямо не знаю, — отвечает Салливан и сводит брови к переносице, словно решая самый ответственный и мучительный вопрос в своей жизни.

— Ты думаешь, изнасилование пойдет ежедневными отчетами?

— Не знаю. Должно быть.

Ежедневные отчеты. Крамер понимает, почему ему так неприятен Салливан и его шикарные одежки. Проработав судебным репортером четырнадцать лет, Салливан получает теперь 51 тысячу долларов в год, потолок на гражданской службе, — на 14,5 тысяч больше Крамера — но это только фундамент его благосостояния. Сверх жалованья судебные репортеры продают постранично свои стенограммы по 4,5 доллара за страницу. «Ежедневные отчеты» означают, что каждый защитник в деле и каждый прокурор да плюс еще судья заказывают у него по экземпляру стенографического протокола за день, а это — срочная работа, за которую берут и по 6 долларов, и больше. В случаях, когда обвиняемых несколько — а в делах об изнасиловании это не редкость, — получается за страницу долларов 14–15. Рассказывают, что в прошлом году на процессе об убийстве, по которому проходила шайка торговцев наркотиками — албанцев, Салливан на двоих еще с одним репортером за две с половиной недели работы выручили 30 тысяч. Для них заработать 75 тысяч в год — просто плёвое дело, а это — на 10 тысяч больше, чем получает судья, и в два раза превосходит жалованье Крамера. И это судебный репортер! Автомат за стенографической машинкой! Человек, не имеющий права в суде рта раскрыть, разве только обратиться к судье с просьбой, чтобы то или иное лицо повторило сказанное слово или предложение. А с другой стороны — он, Ларри Крамер, выпускник Колумбийского университета, помощник окружного прокурора, и он должен ломать голову: хватит ли у него денег пригласить девушку в ресторан в Ист-Сайде?

— Эй, Крамер. — Секретарь ЭЙзенберг опять протягивает ему телефонную трубку.

— Да, Берни.

— Я уладил с Эйзенбергом, Ларри. Он поставит братьев Терцио последними в расписании. А ты подойди сейчас сюда. Надо, блин, что-то сделать с этим делом Лэмба, чтоб ему.

* * *

— Янки строят свои муниципальные дома так, что лифт останавливается через этаж, — рассказывает Фэллоу. — И в них пахнет мочой. В лифтах, я имею в виду. Как только войдешь, тебя сразу обдает резким запахом человеческой мочи.

— Почему через этаж? — недоумевает сэр Джеральд Стейнер, жадно внимающий рассказу о жизни «на дне». Рядом стоит его главный редактор Брайен Хайридж, он тоже весь внимание. В углу кабинки на пластиковой вешалке по-прежнему висит старый плащ Фэллоу все с той же флягой водки в прорезном кармане. Но сегодня перебарывать утреннее похмелье ему помогают горячий и благосклонный интерес высоких слушателей.

— Наверно, для экономии средств на строительство, — отвечает Фэллоу. — Или чтобы бедняки не забывали, что живут из милости. Чьи квартиры на этаже с лифтом, им, конечно, ничего, но остальным приходится нажимать кнопку на этаж выше и потом спускаться по лестнице пешком. А это в башнях Бронкса небезопасное занятие. Мать этого парня, миссис Лэмб, рассказала мне, что при вселении она недосчиталась половины своей мебели. — На губах у Фэллоу при этом играет кривая усмешка, которая означает, что история, конечно, грустная, но нельзя не признать, что и забавная в то же время. — Она подняла мебель на лифте этажом выше, и оттуда они перетаскивали ее вниз на руках, и всякий раз по возвращении обнаруживалось, что какого-то предмета не хватает. У них там правило такое. Когда на этаж без лифта вселяются новые жильцы, старые норовят стащить у них с площадки что успеют!

Грязный Мыш и Хайридж изо всех сил стараются не рассмеяться, ведь в конце концов речь идет о несчастных бедняках.

Грязный Мыш присел на край его стола, это означает, что он сменил пока что гнев на милость. Душа Фэллоу взыграла. Он видит перед собой уже не Грязного Мыша, но сэра Джеральда Стейнера, просвещенного барона британского издательского бизнеса, по чьему личному приглашению он, Питер Фэллоу, прибыл в Новый Свет.

— Если спускаться там по лестнице, можно вообще жизнью поплатиться, — продолжает он рассказ. — Миссис Лэмб и мне сказала, чтобы я не вздумал ни в коем случае идти вниз пешком.

— Почему? — с придыханием спрашивает Стейнер.

— Для муниципальных домов лестницы — это своего рода темные переулки. Квартиры строятся одна над одной в таких больших башнях, а башни расставлены как попало на участках, которые считаются вроде бы парками. Конечно, на земле не осталось ни травинки, но все равно там нет ни улиц, ни переулков, ни дворов, ни пивных, а просто голая пустошь от дома до дома. Нет укромных мест, чтобы предаваться греху. Вот местные жители и приспособили для этих целей лестничные площадки. Что только там не делается, на лестничных площадках!

Сэр Джеральд Стейнер и главный редактор смотрят на Фэллоу такими расширенными глазами, что он не выдерживает искушения. Мозг его затопляет всплеск поэтической вольности.

— Должен признаться, что я все-таки не стерпел. Решил проделать в обратном направлении путь, которым прошла миссис Лэмб с сыном, когда вселялась в башню микрорайона имени Эдгара Аллана По.

На самом-то деле, услышав предостережение, Фэллоу тогда не отважился и нос высунуть на лестницу. Но теперь в его возбужденном мозгу, клубясь, всплывают вполне наглядные лживые картины: бестрепетно шагая вниз по ступеням, он столкнулся со всеми видами порока — тут и прелюбодеяние, и курение крэка, и уколы героина, и бросание костей, и игра в очко, и снова прелюбодеяние.

Стейнер и Хайридж слушают разинув рты и выпучив глаза.

— Вы не шутите? — спрашивает Хайридж. — И как они себя вели при виде вас?

— Да никак. Продолжали заниматься своим делом. В эдаком кайфе что им прохожий газетчик?

— Настоящий Хогарт, — говорит Стейнер. — «Спиртной переулок». Только вертикальный.

Фэллоу и Хайридж дружно и восхищенно смеются этому остроумному сравнению.

— «Вертикальный Спиртной переулок», — повторяет Хайридж.

— А знаете, Джерри, неплохой заголовок для двухчастного репортажа. О жизни в муниципальных трущобах.

— «Хогарт — вверх и вниз», — с удовольствием импровизирует Стейнер в непривычной роли чеканщика броских фраз. — Впрочем, еще неизвестно, знакомо ли американцам имя Хогарта и его «Спиртной переулок»?

— Ну, это, я думаю, не проблема, — отвечает Хайридж. — Помните наш материал Говарда Бича о «Синей Бороде»? Я уверен, что они понятия не имели, кто такой Синяя Борода, но это можно объяснить в одном абзаце, и они бывают очень довольны, когда узнают что-то новое. Вот Питер у нас и будет новым Хогартом.

В сердце Фэллоу закрадывается тревога.

— Я все же не уверен, что стоит в это углубляться, — задумчиво произносит Стейнер.

И Фэллоу облегченно переводит дух.

— Ну почему же, Джерри? — не отступается Хайридж. — По-моему, вы нащупали удачный подход.

— Да, я думаю, тема это важная. Но знаете, как они здесь болезненно реагируют на такие вещи. Если бы речь шла о муниципальных домах для белых, тогда, конечно, другое дело, но в Нью-Йорке как будто бы нет муниципальных домов для белых? А эта сфера очень деликатная, у меня и так уже из-за нее неприятности. Нам выражают неодобрение всякие, знаете, такие организации, обвиняют нас, что якобы «Сити лайт» — «против меньшинств», как здесь говорят. По существу, белая газета — это вовсе не предосудительно, можно ли быть белее, чем «Таймс», например? Но пользоваться репутацией белой газеты — плохо. Это вызывает отрицательную реакцию у разных влиятельных лиц, включая, надо сказать, рекламодателей. Я на днях получил кошмарное письмо от одного общества, которое именует себя «Антидиффамационная лига Третьего мира». — Стейнер произносит название врастяжку, словно ничего уморительнее и придумать невозможно. — О чем они там пишут, Брайен?

— О «Смеющихся вандалах», — отвечает Хайридж. — Мы на прошлой неделе поместили на первой странице фото: три хохочущих черных парня в полицейском участке. Они были арестованы за то, что разгромили физиотерапевтический кабинет в школе для детей-инвалидов. Вспрыснули бензином и подожгли. Милые мальчики. Из полиции сообщили, что их доставили в участок, а они хохочут заливаются, и я послал одного из наших фотографов, Силверстейна — он американец, лихой парень, — снять, как они хохочут.

Он пожимает плечами, как бы говоря, что это было обычное газетное задание.

— В полиции пошли навстречу. Привели всю троицу из камеры, поставили у стола, чтобы фотографу было удобнее снимать, но они, когда увидели Силверстейна с аппаратом, хохотать перестали. И тогда он взял да и рассказал им неприличный анекдот. Представляете? — Хайридж начинает смеяться, еще не приступив к анекдоту. — Одна еврейка поехала охотиться в Африку, а там ее похитил самец гориллы, затащил на дерево, изнасиловал, и так она жила с ним целый месяц, он насиловал ее днем и ночью, покуда она, наконец, не убежала, Вернулась в Штаты, рассказывает все это подруге и плачет. Та утешает ее: «Ну, ладно, успокойся, все уже позади». А она отвечает: «Да, хорошо тебе говорить. Разве ты понимаешь мои чувства? Он не пишет… не звонит»… Парни выслушали этот зверский анекдот и рассмеялись, может быть от смущения, ну, Силверстейн их и щелкнул, и мы поместили фото с подписью: «Смеющиеся вандалы».

Стейнер не выдержал и тоже прыснул.

— Вот это находчивость! Грех, конечно, смеяться. О господи! Как, вы сказали, его фамилия? Силверстейн?

— Силверстейн, — кивает Хайридж. — Его легко узнать. У него лицо всегда порезано. А кровь он останавливает кусочками туалетной бумаги. Так и ходит весь в порезах и в туалетной бумаге.

— А отчего порезы?

— Да от бритвы. Отец оставил ему в наследство опасную бритву. Вот он ею и бреется. Только все никак не научится с нею управляться. Каждое утро кромсает себе физиономию. Зато с фотоаппаратом управляться — это он умеет.

Стейнер задыхается от смеха:

— Ох уж эти янки! Ей-богу, они мне нравятся! Анекдот рассказал, надо же!.. Люблю парней с характером. Пометьте себе, Брайен: назначить ему прибавку к жалованью. Двадцать пять долларов в неделю. Но только, бога ради, чтобы ни он сам и никто другой не знал за что. Анекдотец рассказал, ха-ха! Еврейка жила с самцом гориллы!

Страсть к «желтой» газетной дешевке, преклонение перед парнями с характером, которые не боятся выделывать такие штуки, у Стейнера настолько искренни, что Фэллоу и Хайридж тоже начинают смеяться вместе с ним. Личико у Стейнера сейчас вовсе не грязное и не мышиное. От рассказа о находчивости отчаянного американца-фотографа Силверстейна оно расплылось и прямо светится чистым восторгом.

— Но все равно, — спохватывается он наконец. — Мы поставлены перед проблемой.

— По-моему, правота на нашей стороне, — говорит Хайридж.

— Нам полиция сообщила, что они смеялись. А придрался адвокат из Бюро бесплатной юридической помощи, так это у них тут называется, и он же, наверно, связался с Антидиффамационной конторой или как ее.

— К несчастью, дело не в том, как и что было в действительности, — говорит Стейнер. — Нам надо изменить некоторые подходы и, на мой взгляд, начать как раз можно с этого парня, которого сбила машина и не остановилась. Посмотрим, что мы можем для них сделать, для несчастной семьи Лэмбов. Кое-какую поддержку они, кажется, уже получили. Есть такой человек — Бэкон.

— Несчастные Лэмбы. Бедные агнцы, — пробует на слух Брайен Хайридж.

Но Стейнер не понял. Броские фразы все-таки не его специальность.

— А что вы нам скажете, Питер? — обращается он к Фэллоу. — Его мать, эта миссис Лэмб, ей можно верить?

— Вполне, — отвечает Фэллоу. — Производит приятное впечатление, правильно говорит, искренне держится. Работает. Опрятна. Эти муниципальные квартиры вообще-то жуткие свинарники, а у нее — порядок, чисто, картинки на стенах… диван с тумбами… даже маленький столик в прихожей… словом, в таком духе.

— А парнишка? Он нас не подведет? Он, кажется, отличник там какой-то?

— По меркам своей школы — да. Как бы он выказал себя в общеобразовательной в Холланд-парке, это другой вопрос, — Фэллоу улыбается. Общеобразовательная в Холланд-парке — это лондонская школа. — Никогда не имел неприятностей с полицией. Это в муниципальных домах бог весть какая редкость, произносится так, будто вы услышите и прямо закачаетесь.

— Как отзываются о нем соседи?

— Ну, как… Симпатичный парень… Смирный.

На самом-то деле Фэллоу прямо прошел в квартиру Энни Лэмб в сопровождении Элберта Вогеля и одного из людей Бэкона, здоровенного верзилы с золотой серьгой в ухе, поговорил с Энни Лэмб и уехал. Но сейчас в глазах уважаемого работодателя его репутация бесстрашного исследователя бронкского дна настолько высока, что ронять ее как-то не хочется.

— Прекрасно, — говорит Стейнер. — Какое же у нас пойдет заключение?

— Преподобный Бэкон — его все так прямо и называют: Преподобный Бэкон — так вот, Преподобный Бэкон организует завтра большую демонстрацию протеста…

Тут на столе у Фэллоу зазвонил телефон.

— Алло?

— Эй, Пит! — неподражаемый голос Элберта Вогеля. — Отличные новости! Бэкону только что позвонил один мальчишечка, работает в Отделе регистрации автотранспорта, — Фэллоу хватает ручку и начинает записывать. — Этот мальчишечка прочел вашу статью и по собственной инициативе раздобыл там компьютерные данные по легковым автомашинам. Он утверждает, что свел все количество к ста двадцати четырем!

— К ста двадцати четырем? А столько машин полиция в состоянии проверить?

— За милую душу — если пожелает. Отрядят людей, и за два-три дня управятся.

— И кто же этот… молодой человек? — Дурацкая американская манера называть «мальчишечками» взрослых мужиков.

— Просто один мальчишечка, который там работает и считает, что с Лэмбами поступили, как обычно, по-свински. Я же говорил вам, мне что нравится в Бэконе? Он побуждает к действию тех, кто выступает против системы.

— Как мне связаться с этим… человеком?

Вогель продиктовал ему все сведения и под конец сказал:

— Теперь вот еще что, Пит. Бэкон прочел вашу статью, и она ему очень понравилась. Ему звонят из всех газет и телеканалов, но он эту новость насчет Отдела регистрации держит исключительно для вас. Ясно? Но надо развивать атаку. Получил мяч — и вперед на врага. Вы меня поняли?

— Понял, — отвечает Фэллоу.

Положив трубку, он улыбнулся Стейнеру и Хайбриджу, которые вопросительно таращили глаза, многозначительно кивнул и сказал:

— Так-с-с-с. Похоже, дела понемногу приходят в движение. Это звонил мой источник из Отдела регистрации автотранспорта, где имеются списки всех автомобильных номеров.

* * *

Все получилось именно так, как ему грезилось. Даже дохнуть страшно, чтобы не развеялись чары. Вот она сидит напротив, через узенький столик. Смотрит ему прямо в глаза. Она поглощена его рассказом, затянута в его магический круг, захвачена так сильно, что его уже подмывает протянуть руку и подсунуть пальцы под ее ладонь, — а ведь только двадцать минут, как они встретились! Вот это электричество! Нет, лучше все-таки помедлить, протянуть восхитительное, трепетное мгновенье.

Вокруг — стены из неоштукатуриного кирпича, тусклые блики меди, стекло с рисунком, звонкие голоса молодых и богатых. А перед глазами — ее роскошные темные волосы, щеки, рдеющие румянцем «Беркширской осени», — впрочем, «Беркширская осень», спохватился Крамер среди всей этой магии, скорее всего — просто косметика. По крайней мере, сиренево-фиолетовые переливчатые тени вокруг глаз и на верхних веках — уж точно косметика. Но доведенная до предела современного совершенства. С губ, налитых желанием, лоснящихся коричневой помадой, слетают слова:

— Но вы находились от него так близко! Прямо кричали ему в лицо. А он так смотрел на вас свирепо… Неужели вы не боялись, что он сейчас ка-ак вскочит и… не знаю что… Правда-правда, у него был такой несимпатичный вид!

— Н-ну, — говорит в ответ Крамер, пожимая плечами и набычив грудинно-ключичную мышцу и тем выражая презрение к смертельной угрозе. — Эти субъекты в девяноста случаях из ста просто пугают, хотя, конечно, лучше все-таки помнить об остальных десяти. Ха-ха-ха. Да. Мне главное было показать Герберта с агрессивной стороны, чтобы все видели. Его адвокат Эл Тесковитц… вам, я думаю, незачем объяснять, что Эл — не лучший оратор мира, но в уголовном суде это не всегда играет… имеет значение (самое время было переходить на правильную, «образованную» речь). Уголовный суд — вещь уникальная, так как в нем ставка — не деньги, а человеческая жизнь или свобода, и это обстоятельство подчас возбуждает самые неожиданные эмоции. Тесковитц, представьте себе, иногда прямо гениально умеет пудрить людям мозги и влиять на присяжных. У него у самого вид такой несчастненький… но это все один расчет, и больше ничего. Чтобы легче было вызвать жалость к своему клиенту. Наполовину это у него пантомима, так, пожалуй, можно назвать. Или, по-простому говоря, притворство, но этим искусством он владеет очень хорошо, а я не мог допустить, чтобы образ Герберта — доброго семьянина (нашелся тоже семьянин) остался висеть в воздухе как красивый воздушный шарик. Ну, и вот я решил…

Слова текут потоком, повествуют о его храбрости, о его таланте борца — обо всем таком, для чего у него до сих пор не было слушателя. Не станешь же рассуждать об этом перед Джимом Коуфи, или Рэем Андриутти, или перед собственной женой, если на то пошло — тоже, она уже больше не пьянеет от таких рассказов, сколько ни хорохорься. А вот мисс Шелли Томас опьянела. Слушает и упивается. О, эти восторженные глаза! И коричневые блестящие губы! С какой неутолимой жаждой пьет она его слова — и слава богу, зато не пьет ничего другого, кроме минеральной воды. Перед самим Крамером стоит бокал белого вина, который бесплатно подается каждому посетителю, и он старается потягивать его мелкими глотками, а то здесь цены, оказывается, вовсе не такие низкие, как он предполагал. Вот черт!

Мысли у него несутся одновременно по двум дорожкам. Как будто воспроизводятся синхронно две разные магнитофонные записи. С одной звучит его речь о том, как он молодецки вел себя на процессе:

— …краем глаза я уже вижу, он на последнем пределе, сейчас сорвется, не знаю даже, сумею ли произнести до конца обвинительную речь, но мне хотелось…

А по другой он думает о ней, о счете (а ведь они еще и не заказывали!) и куда бы с ней поехать (если!), а также о публике в ресторане. Ну и ну! Кажется, это Джон Ректор, ведущий телепрограммы «Новости» на Девятом канале, вон там, за столиком у кирпичной стены? Ну и черт с ним. Не будет он ей показывать. Для двух знаменитостей здесь места нет, знаменитость здесь только одна: он, Крамер, победитель кровожадного Герберта 92-Икс и хитроумного Эла Тесковитца. А в зале народу полным полно, всё молодежь, хорошо одетая, шикарная… отлично! лучше и не вообразишь! Шелли Томас оказалась гречанкой. Небольшое разочарование. Он-то думал… сам не знает что. Томас — фамилия отчима, у него свое дело на Лонг-Айленде, производство пластмассовых контейнеров. А по отцу она — Чудрас. Живет в Ривердейле с матерью и отчимом, работает у «Пришкера и Болки» в Манхэттене, снять что-нибудь в Манхэттене ей не по карману, а так хочется, но теперь дешевая квартирка в Манхэттене только во сне может присниться (уж ему-то об этом рассказывать не надо)…

— …потому, что в Бронксе присяжные способны преподнести любой сюрприз, я бы мог рассказать, что они учудили с одним моим коллегой вот прямо сегодня утром! — но вы, я думаю, и сами заметили. Понимаете, люди садятся на скамью присяжных заседателей с уже готовыми… как бы сказать? настроениями. В основном это: «Они — против нас», где «они» — полиция и прокуроры. Но вы, конечно, в этом и сами разобрались.

— Честно сказать, совсем даже нет. Все рассуждали очень здраво и стремились к справедливости. Я не знала, чего ожидать, но в действительности была приятно удивлена.

Уж не считает ли она его человеком с расовыми предрассудками?

— Да нет, я не то хочу сказать. В Бронксе много хороших людей, просто некоторые чуть что — сразу в обиду, и тогда происходят разные непредсказуемые явления. — Нет, лучше от этой темы подальше. — Раз уж мы с вами разговариваем по душам, можно я вам признаюсь? Меня в коллегии присяжных смущали вы.

— Я?! — восклицает она с улыбкой, и румянец проступает сквозь косметику у нее на щеках — покраснела от удовольствия, что фигурировала как важный стратегический фактор в Верховном суде Бронкса.

— Да, да! Правда! Видите ли, в уголовном судопроизводстве начинаешь смотреть на вещи с особой точки зрения. Может, она и неправильная, но такова уж человеческая природа. Ну так вот, для такого дела вы казались слишком образованной, слишком понятливой, слишком чуждой миру людей, подобных Герберту 92-Икс, и значит — в этом весь парадокс, — способной глубоко понять его проблемы, а понять, как говорят французы, значит простить.

— Да, но я…

— Я ведь не говорю, что это правильная и справедливая оценка, но к ней поневоле приходишь в таких процессах. Необязательно вы, но вообще человек такой, как вы, мог бы оказаться чересчур чувствительным.

— Но вы меня не… отвели. Я правильно выразилась?

— Правильно. Да, не отвел. Во-первых, я считаю, что несправедливо отводить человека просто за то, что он… что она умна и образованна. Вы заметили, других присяжных из Ривердейла у вас там не было. Из Ривердейла вообще не было никого в списке для отбора присяжных. Постоянно жалуются, что в Бронксе среди присяжных мало образованных людей, и вот когда появляется один… я хочу сказать, что отводить присяжного за то, что он тонко чувствует, — это ведь швыряться добром… богатством. И кроме того… — Рискнуть? Рискнем! — я… если честно оказать… я, наоборот… хотел, чтобы вы попали в состав присяжных.

Он старается погрузить взгляд как можно глубже в лилово-радужную тень ее глаз и сам принимает как можно более умный и чистосердечный вид, заодно выпятив подбородок, чтобы заиграли грудинно-ключично-сосцевидные мышцы.

А она опускает ресницы и опять краснеет сквозь «Беркширскую осень». А потом поднимает ресницы и заглядывает ему прямо в душу.

— Я заметила, что вы на меня смотрели.

И я, и всякий другой, кто там был! — но этого ей лучше не знать.

— Неужели заметили? А я-то думал, что это не так очевидно. Больше хоть никто не заметил, надеюсь?

— Ха-ха-ха! По-моему, заметили. Помните даму, что сидела рядом со мной? Черную даму? Такая симпатичная. Она работает в гинекологическом кабинете и очень милая и умная. Я взяла у нее телефон и обещала, что позвоню. Хотите знать, что она сказала?

— Что?

— Она сказала: «Мне кажется, ты приглянулась районному прокурору, Шелли, — она называет меня Шелли. Мы с ней так подружились! — Он с тебя глаз не сводит».

— Так и сказала? — Крамер расплывается в улыбке.

— Так и сказала!

— С осуждением? Господи, надо же! Я и не предполагал, что кому-то заметно!

— Наоборот, она была растрогана. Женщинам такие вещи всегда нравятся.

— Значит, очевидно было?

— Для нее — да!

Крамер трясет головой, якобы в смущении. И при этом все смотрит ей в глаза, а она смотрит в глаза ему. Крепостной ров уже преодолен, и без особых трудов. Теперь он, если захочет, и вправду мог бы протянуть руку через стол и сцепить с ней кончики пальцев, она не отнимет руку и они все так же будут смотреть в глаза друг другу. Но лучше пока не надо. Мгновенье так прекрасно, и так хорошо все идет, не стоит зря рисковать.

Крамер продолжает трясти головой… и многозначительно улыбаться… Он и в самом деле смущен, хотя и не тем, что люди в суде заметили, как он ею очарован. Куда б с ней поехать? — вот вопрос, который его смущает. У нее квартиры нет, привести ее в свой термитник — об этом, понятно, и речи быть не может. Гостиница — как-то пошло, да и откуда, черт возьми, у него деньги на гостиницу? Даже во второсортных номер стоит почти сто долларов. Да еще бог знает во что обойдется этот обед. Карта лежит так невинно, заполненная от руки, от одного ее вида у него в центральной нервной системе сразу сработал сигнал тревоги. Откуда-то он знает, даже при своем мизерном опыте, что такая псевдонебрежная бодяга означает одно, и только одно: гони монету! В этот момент подходит официантка.

— Ну как, уже решили?

Тоже, между прочим, конфетка. Молоденькая, беленькая, кудрявая, голубые глаза блестят, видно, что будущая актриса. На щеках — ямочки, и улыбка красноречивее слов говорит: «Вижу, вижу, кое-что вы уже решили!»

А может быть, она говорит совсем другое: «Я молоденькая, хорошенькая, обаятельная, так что не забудьте оставить мне кругленькую сумму на чай»?

Крамер смотрит на ее улыбчивое личико. Потом — на личико мисс Шелли Томас. Вожделение и нищета терзают его.

— Так, Шелли, — говорит он, круша преграды. — Чего тебе хочется?

* * *

Шерман сидит на самом краешке венского стула, зажав ладони между колен и понурив голову. На одноногом дубовом столе валяется проклятый номер «Сити лайт», изобличает, наполняя воздух радиоактивной отравой. На втором стуле сидит Мария, она спокойнее, но тоже далека от своей обычной непринужденности.

— Я так и знал, — говорит Шерман, не глядя на нее. — Я так и знал с самого начала! Надо было сразу же заявить. Просто не верится, что я… что мы попали в такое положение.

— Поздно теперь, Шерман. Дело прошлое.

Он вскинул голову, выпрямился.

— А может быть, не поздно? Разве не может человек сказать, что ничего не знал о несчастье, пока не прочитал в газете?

— Да? И как же, интересно, объяснить это несчастье, о котором ты ничего не знал?

— Ну… просто рассказать, как было на самом деле.

— Конечно. Как это правдоподобно: нас остановили двое парней, пытались ограбить, но ты бросил в одного шину, а я села за руль и рванула оттуда, как… как рокер какой-нибудь, но при этом не заметила, что сбила человека.

— Но ведь так оно все и было, Мария.

— Кто поверит? Ты же читал, что они пишут. Этот парень у них — прямо какой-то святой, какой-то отличник учебы. Что был еще и второй, они вообще помалкивают. И что произошло все на въезде, тоже. Расписывают маленького святого, который отправился за продуктами для семьи.

Снова полыхнула огнем ужасная мысль: а вдруг они правда хотели только помочь?

Мария сидит у стола в свитере с круглым отвернутым воротом, великолепные груди обтянуты и все на виду, даже сейчас. На ней короткая клетчатая юбка, одна блестящая шелковая нога перекинута через другую, на мыске болтается домашняя туфля.

А за спиной у нее — диван-кровать, и на стене теперь висит еще одна небольшая картина маслом: обнаженная женщина с каким-то животным на руках. Написано так плохо, что не поймешь, что за животное, то ли собака, то ли вообще крыса. Шерман подавленно уставился на картину.

— Ага, заметил, — говорит Мария и делает попытку улыбнуться. — Так-то лучше. Это мне Филиппе подарил.

— Потрясающе. — Чего ради какой-то испаноязычный живописец проявляет по отношению к ней подобную щедрость, его уже нисколько не интересует. Мир сузился. — Ну, и как, ты считаешь, нам теперь надо поступить?

— Я считаю, надо сделать десять глубоких вдохов и расслабиться. Я считаю так.

— И что потом?

— Потом, скорее всего, ничего. — «Ничо», в ее непрожеванном южном выговоре. — Шерман, если мы скажем им правду, они нас изничтожат. Ты это понимаешь? Сделают из нас фарш. Сейчас они не знают, чья была машина, кто сидел за рулем, у них нет свидетелей, а сам этот парень лежит без сознания, и непохоже, что… что придет в себя.

За рулем сидела ты, думает Шерман. Смотри не забудь. У него немного отлегло от души, когда она это сказала. И тут же — толчок страха: что, если она возьмет свои слова обратно и водителем выставит его? Но второй-то парень видел, где он сейчас ни прячется.

Вслух Шерман, однако, говорит только:

— Ну а второй? Вдруг он объявится?

— Если б он собирался объявиться, то уже давно бы объявился. Не объявится. Потому что он преступник.

Шерман снова опускает голову, сутулит плечи. Перед глазами — глянцевые носки его полуботинок «Нью и Лингвуд». Английская обувь ручной работы, сколько в этом неприличной претензии. Что довлеет человеку… Как там дальше, он не помнит. Бедная коричневая луна на макушке у Феликса… Ноксвилл… Почему было давно не перебраться в Ноксвилл?.. Простой колониальный дом с верандой, забранной металлической сеткой…

— Не знаю, Мария, — произносит он, не поднимая головы. — Я думаю, нам их не перехитрить. Я думаю, надо найти адвоката (двух адвокатов, подсказывает тихий внутренний голос, ведь я не знаю эту женщину, и мы можем когда-нибудь оказаться по разные стороны…) — и сообщить все, что нам известно.

— То есть сунуть голову тигру в пасть, так, что ли? — «Чо ли?» Эта южная каша у нее во рту начинает действовать ему на нервы. — За рулем же сидела я, значит, мне и решать. (За рулем же сидела я! Она опять это повторила. Мрак немного развеялся).

— Я тебя не уговариваю. Просто думаю вслух, — объясняет он.

Взгляд Марии смягчился. И улыбка стала почти материнской.

— Шерман, послушай, что я тебе скажу. Бывают разные джунгли. Уолл-стрит — слышал, конечно? — это одни джунгли. В тех джунглях ты прекрасно умеешь ориентироваться. — (Ведь это правда, разве нет? Настроение у него еще немного поправилось.) — А есть другие джунгли. В которых мы тогда заблудились в Бронксе. И ты там сражался, Шерман! Ты был настоящий молодец! — (Он с трудом удержался от самодовольной ухмылки.) — Но в тех джунглях, Шерман, ты никогда не жил. А знаешь, что там происходит? Там люди только и знают, что переступают через черту, туда-сюда, туда-сюда, то на сторону закона, то против. Ты не знаешь, как это бывает. Ты получил хорошее воспитание. Законы никогда не были тебе враждебны. Они — твои, Шерман, законы таких людей, как ты и твоя семья. Ну, а я росла иначе. Мы постоянно переступали через черту, качались туда-сюда, как пьяные, поэтому я знаю. И не боюсь. И вот что еще я тебе скажу: там, у черты, все люди — звери, и полицейские, и судьи, и преступники, все.

Она замолчала, но продолжала глядеть на него со снисходительной улыбкой, как мать, открывшая дитяте великую тайну. Интересно, подумалось Шерману, действительно ли она знает то, о чем говорит, или это романтические фантазии, снобизм навыворот.

— Так как же ты считаешь?

— Что лучше будет тебе довериться моему инстинкту.

И тут раздается стук в дверь.

— Кто это? — тревожно спрашивает Шерман.

— Не пугайся. Должно быть, Жермена. Я ей говорила, что ты будешь.

Мария встает со стула и идет к двери.

— Но ты не рассказывала, что произошло?

— Нет, конечно.

И открывает дверь. Но это не Жермена. А громадный мужчина в каком-то немыслимом черном костюме по-хозяйски вошел в комнату, быстро обвел глазами Шермана, стены, потолок и в последнюю очередь — Марию.

— Вы Жермена Болл? — спросил он, тяжело дыша, видимо, из-за подъема по лестнице. — Или Боул?

Мария недоуменно молчит, Шерман тоже. Великан — белый, с курчавой черной бородой, багровое лицо блестит от пота. Он в черной фетровой шляпе с абсолютно плоскими полями, маленькой, точно игрушка, на огромной голове, в мятой белой рубашке, застегнутой под горло, но без галстука, и в лоснящемся черном двубортном пиджаке, застегнутом, как у женщины, справа налево. Хасид. Шерман много раз видел евреев-хасидов в Бриллиантовом квартале на Сорок шестой и Сорок седьмой улицах между Четвертой и Пятой авеню, но такого громадного — никогда. Под два метра ростом, весу — килограммов сто двадцать, страшно жирный, но могучего вида, распирает нездоровую кожу, как грандиозная сарделька. Снял шляпу, волосы под шляпой мокрые от пота, прилипли к черепу. Ударил себя ладонью по скуле. И снова водрузил шляпу высоко-высоко на самую макушку, того гляди слетит. По лбу великана бегут струйки пота.

— Жермена Болл? Боул? Булл?

— Нет, — отвечает Мария. Она уже опомнилась и говорит язвительным, агрессивным тоном. — Ее нет. Что вам нужно?

— Вы тут проживаете? — Для такого крупного мужчины у него на редкость тонкий голос.

— Мисс Болл сейчас здесь нет, — повторяет Мария, пропуская последний вопрос мимо ушей.

— Здесь вы проживаете или она?

— Послушайте, мы заняты, — со страдальческим долготерпением. — Зайдите попозже, а? И вообще, как вы попали внутрь здания? — уже грозно.

Великан лезет в правый карман пиджака и достает огромную связку ключей, штук тридцать наверно. Перебрав их бородки толстым указательным пальцем, выбирает один и поднимаете воздух.

— Отпер вот этим. Компания «Уинтер, владельцы недвижимости», — со слабым еврейским акцентом.

— Прекрасно. Только вам придется прийти еще раз и поговорить с мисс Болл.

Великан не трогается с места. Он еще раз обводит глазами комнату.

— А вы здесь не проживаете?

— Послушайте, я…

— Ладно, это не важно. Мы тут будем красить.

Великан раскидывает руки, как два крыла, будто собрался совершить прыжок «лебедь» с вышки в воду, подходит так лицом к стене, прижимает к стене левую ладонь, потом переступает влево, левую отнимает и прижимает на это место правую и, продвигаясь дальше влево, вытягивает левую руку, снова приняв позу ныряльщика «лебедем».

Мария смотрит на Шермана. Он понимает, что должен что-то сделать, но что, не представляет себе. Он подходит к великану и властным ледяным тоном, как говорил бы на его месте Лев «Даннинг-Спонджета», произносит:

— Одну минуту. Чем вы занимаетесь?

— Промериваю, — отвечает великан, с растопыренными руками продвигаясь по стене. — Красить здесь будем.

— Мне очень жаль, но нам сейчас некогда… Вам придется прийти как-нибудь в другой раз.

Молодой великан медленно оборачивается, подбоченясь, набирает в грудь побольше воздуху, отчего еще больше раздувается и становится в два раза огромнее. Лицо его выражает брезгливость, словно при виде жалкого насекомого. По-видимому, такие сцены ему не впервой и не доставляют ничего, кроме удовольствия. У Шермана екает сердце. Но деваться некуда, поединок самцов уже начался.

— Вы здесь, что ли, проживаете? — еще раз спрашивает великан.

— Вам же сказано, у нас нет времени, — отвечает Шерман, стараясь сохранять ледяной тон своего отца. — Будьте добры, уйдите, придете делать свою работу когда-нибудь в другой раз.

— Вы здесь проживаете?

— Нет, я здесь не проживаю, если на то пошло, но я здесь в гостях и не намерен…

— Вы не проживаете, она не проживает. Что же вы тут делаете?

— Это вас не касается! — срывается Шерман, при этом с каждой секундой чувствуя себя все жальче и беспомощнее. И указывает пальцем на дверь: — А теперь будьте добры, убирайтесь!

— Вы тут лицо постороннее. Так? Дело серьезное. В этом доме живут люди, которым не положено. Дом с пониженной квартплатой, а жильцы хитрят и пересдают квартиры уже дороже, за тысячу, а то и две в месяц. За эту квартиру компания берет всего триста тридцать один доллар в месяц. Ясно? Жермена Болл, ее здесь давно никто не видел. Сколько вы ей платите?

Ну и наглость! Бой самцов! Как быть? В обычных ситуациях Шерман ощущает себя крупным мужчиной. Но рядом с этим чудовищем… силой с ним не сладишь. И страх его не берет. И ледяной властный тон не действует. А главное — у него у самого положение крайне двусмысленное. Не выдерживает моральной критики. Он действительно лицо постороннее и не может допустить, чтобы о его пребывании здесь стало кому-то известно. Что, если этот фантастический человек — вовсе не представитель компании «Уинтер, владельцы недвижимости»? Что, если…

К счастью, тут вмешалась Мария:

— Мисс Болл, между прочим, должна скоро приехать. Ну, а пока…

— Да? Замечательно! Тогда я подожду.

Великан раскачивающейся походкой друида идет на середину комнаты, останавливается у одноногого стола и преспокойно опускает свое грузное тело на венский стул.

— Ну, знаешь, — свирепеет Мария. — Это уж чересчур!

В ответ великан, скрестив руки на груди и смежив веки, откидывается на спинку стула и демонстративно погружается в ожидание. В этот миг Шерману становится совершенно ясно, что он обязан как-то вмешаться, не важно как, а иначе он безвозвратно уронит свое мужское достоинство. Бой самцов! Он приготовился сделать первый шаг.

И вдруг — тррраххх! Великан рухнул навзничь на пол, а фетровая шляпа с твердыми полями колесом покатилась по комнате. Одна ножка стула подломилась у самого сиденья, забелела некрашеная древесина. Стул не выдержал.

— Видал, что ты наделал! — кричит Мария. — Дуболом несчастный! Свиноматка! Бочка сала!

Великан, пыхтя и отдуваясь, принимает сидячее положение и начинает вставать. От его наглости не осталось и следа. Лицо опять побагровело, ручьем течет пот. Наклонившись подобрать с пола шляпу, он опять едва не падает.

Мария развивает наступление. Указывая пальцем на обломки стула, она грозно говорит:

— Ты за это заплатишь! Ясно?

— Но-но, потише, — бурчит великан. — Это не ваше.

Но он отступает, сломленный ее напором и собственным конфузом.

— С тебя взыщут пятьсот долларов, через суд! — шумит Мария. — Ты вломился в чужой дом!

Великан возмущенно оборачивается с порога, однако не выдерживает характера. И, махнув рукой, в полном беспорядке, вперевалку ретируется.

А Мария, как только его шаги забухали вниз по лестнице, защелкнула дверной замок, повернулась к Шерману и громко, заливисто расхохоталась.

— Видел… как… он… грохнулся… на пол?.. — давясь от хохота, с трудом выговаривает она.

Шерман недоуменно хлопает глазами. Правду она сказала. Они — животные разной породы. Марии вполне по душе такая жизнь. Ей нравится драться. Сцепилась с этим чучелом. Драка в джунглях, как она говорила. А ей хоть бы хны. Хотелось бы ему сейчас тоже посмеяться с упоением над этой смехотворной историей. А не получается. Даже улыбка и та не вышла. Чувство такое, будто рассыпались стены, ограждающие его место в мире. И всякие немыслимые личности получили доступ в его жизнь.

— Трраххх! — повторяет Мария, плача от смеха. — Черт! На видеопленку бы заснять! — Тут она замечает скорбное лицо Шермана. — В чем дело?

— Как ты думаешь, что это было?

— В каком смысле — что?

— По-твоему, зачем он сюда явился?

— Хозяева его послали! Помнишь, письмо я тебе показывала?

— А разве не странно, что…

— Жермена платит всего триста тридцать один доллар в месяц, а с меня берет семьсот пятьдесят. Этот дом — с пониженной квартплатой, разницу возмещает муниципалитет. Они бы рады ее схватить за руку и выставить отсюда.

— Но тебе не кажется странным, что они выбрали время… именно сейчас?

— Именно сейчас?

— Может быть, конечно, я не в себе, но ведь сегодня, когда появилось это… в газете?..

— В газете? — Тут до нее наконец доходит, о чем он толкует, и она говорит с улыбкой: — Шерман, ты и правда не в себе. У тебя навязчивый бред. Ты это понимаешь?

— Возможно. Но мне тут видится очень странное совпадение.

— И кто же, по-твоему, его прислал, если не хозяева дома? Полиция, что ли?

— Н-ну, не знаю… — Действительно бред какой-то, сознает Шерман и робко усмехается.

— Полиция пошлет такого чудовищного, колоссального, жирного, безмозглого хасида шпионить за тобой?

Шерман свешивает свой йейльский подбородок до самых ключиц.

— Ты права.

Но Мария подходит к нему, пальчиком за подбородок поднимает ему голову и, заглянув в глаза, улыбается так нежно, как никогда еще ему не улыбалась.

— Шерман. («Шууман».) Ты думаешь, всему миру только и есть дела что до тебя? Всему миру только ты и нужен? Ничуть. А вот мне нужен.

Она берет в ладони его лицо и целует в губы. В конце концов они оказываются на диване, но на этот раз ему пришлось попотеть. Когда человек испуган до полусмерти, у него все не слава богу.

12 Последний из великих курильщиков

Ночь Шерман проспал урывками и к восьми часам был уже в «Пирс-и-Пирсе». Совершенно измочаленный, хотя рабочий день еще даже не начинался. Операционный зал — как кошмарное видение. В восточные окна бьет невыносимо яркий солнечный свет… извиваются силуэты… по бесчисленным экранам компьютеров бегут радиоактивно-зеленые цифры… молодые Властители Вселенной, не ведая ни о чем, орут в телефонные трубки:

— Плачу два!

— Да, а как насчет предельного срока?

— Упали на два пункта!

— Какого хрена! Подожженный шнур не выключишь!

Даже Роли, бедный неудачник Роли и тот на ногах, телефонная трубка прижата к уху, губы быстро-быстро-быстро шевелятся, карандаш отбивает дробь по крышке стола. Молодой Аргуэльо, король пампасов, разговаривает по телефону, развалясь на стуле, ноги враскоряку, муаровые подтяжки переливаются всеми цветами радуги, поперек смазливой физиономии — широкая ухмылка. Накануне он отхватил куш в Японии с казначейскими. В зале об этом только и разговору. Чертов латиноамериканец купается в славе и так весь и сияет, сияет, сияет от самодовольства.

Больше всего Шерману хочется сейчас смыться в «Йейль-клуб», попариться в жаркой бане, а потом растянуться на кожаном массажном столе, чтобы массажист хорошенько наломал ему кости. И уснуть.

На столе у Шермана — записка, помечена «срочно»: просьба позвонить в Париж Бернару Леви.

За четыре компьютера от него Феликс трудится над правым ботинком неприятного долговязого юнца по фамилии Алстром, только два года как из Уортона. Алстром что-то бубнит в телефон. Ну, бубни, бубни, мистер Алстром. Феликс… «Сити лайт». Сейчас свежий номер уже должен быть в киоске. Надо бы посмотреть, и хочется, и страшно.

Почти не сознавая, что делает, Шерман берет телефонную трубку и набирает парижский номер. Он навалился локтями и грудью на стол, чтобы успеть подозвать Феликса, как только тот разделается с молодым, подающим надежды Алстромом. И только вполуха слышит слова французского бублика Бернара Леви:

— Шерман, вчера после нашего разговора я обсудил это дело с Нью-Йорком, и все считают, что вы правы. Тянуть не имеет смысла.

Слава тебе господи!

— Но, — продолжает Бернар, — на девяносто шесть мы согласиться не можем.

— Не можете на девяносто шесть?

Он слышит зловещие слова… но не может сосредоточиться… Утренние газеты, которые он читал в такси по дороге: «Таймс», «Пост», «Ньюс», — все излагали статью из «Сити лайт» и вдобавок еще новые заявления этого черного священника, Преподобного Бэкона. Он страшно ругал клинику, где потерпевший все еще лежит без сознания. У Шермана было отлегло от сердца. Значит, вину возлагают на медиков. Но потом он понял, что это самообман. Вину возложат на того, кто… Но ведь за рулем сидела она. Если на их след в конце концов выйдут и если не будет другого спасения, то ведь все-таки за рулем сидела она. Она и отвечает. Последняя соломинка.

— Нет, девяносто шесть снимается, — говорит Бернар. — А вот на девяносто три мы готовы.

— Девяносто три!

Шерман выпрямился в кресле. Не может быть. Сейчас Бернар, конечно, скажет, что оговорился. Ну, в крайнем случае назовет девяносто пять. Шерман сам заплатил девяносто четыре. Шестьсот миллионов облигаций по девяносто четыре! При девяноста трех «Пирс-и-Пирс» понесет убыток в шесть миллионов долларов.

— Девяносто три, вы сказали? Я не ослышался?

— Да, Шерман, девяносто три. Мы считаем, это нормальная цена. Словом, вот наше предложение.

— Господи Иисусе!.. Я должен секунду подумать. Слушайте, я перезвоню. Вы будете на месте?

— Разумеется.

— Хорошо. Я сейчас перезвоню.

Шерман кладет трубку и трет глаза. Чертовщина. Надо найти какой-то выход. Все оттого, что он вчера говорил с Бернаром расстроенным голосом. Это смерти подобно! Бернар услышал испуг в его голосе и сразу дал задний ход. Надо немедленно взять себя в руки! Перегруппировать силы! Все тщательно продумать! После того что случилось, нельзя допустить провала! Звони ему и говори своим прежним тоном, ты же — лучший добытчик «Пирс-и-Пирса», Властитель Вселен… Бесполезно. Чем сильнее он себя подстегивает, тем больше нервничает. Он смотрит на часы. Где Феликс? Как раз оторвался от ног юного дарования, Алстрома. Шерман помахал ему. Достал из брючного кармана бумажник, спрятал между колен, чтоб никому не было видно, вынул пятидолларовую бумажку, сунул в конторский конверт и встал навстречу Феликсу.

— Феликс, здесь пять долларов. Спуститесь вниз и купите мне номер «Сити лайт», ладно? Сдачу возьмете себе.

Феликс смотрит на него, странно ухмыляется и говорит:

— Ладно-то ладно, да вот давеча пришлось подождать у киоска, и лифт был занят, я много времени потерял. Туда пятьдесят этажей. Дорого мне стало.

Тоже на страже своих интересов.

Какая наглость! Утверждать, что пять долларов за покупку тридцатипятицентовой газеты — это ущерб для его дохода как чистильщика сапог! Шантажист… ну да, в этом-то все и дело. Какое-то уличное шестое чувство подсказало чистильщику, что раз газету прячут в конверт, значит, тут беззаконие, контрабанда, крайняя мера. А люди в крайности должны раскошеливаться.

Едва сдерживая ярость, Шерман достает из кармана еще одну пятерку и сует Феликсу, а тот принимает ее со старательно равнодушным видом и выходит, держа в руке конверт.

Шерман снова набирает Париж.

— Бернар?

— Да?

— Шерман. Я еще тут тружусь над этим делом. Дайте мне дополнительных минут пятнадцать-двадцать.

Заминка. Затем:

— Хорошо.

Шерман кладет трубку и устремляет взгляд в широкое заднее окно. На фоне дневного сияния дергаются, извиваются в бешеной пляске человеческие силуэты. Если бы он согласился на девяносто пять…

Черный чистильщик обернулся в одну минуту. И протянул ему конверт, не позволив себе больше ни слова, ни многозначительного взгляда. Толстый конверт с газетой. Как будто там внутри что-то живое. Шерман украдкой опускает конверт под стол. И оно там копошится, скрежещет зубами.

Если приложить часть своего личного дохода… Он набрасывает цифры на листке бумаги. Но цифры ничего ему не говорят, они утратили смысл! За ними ничего не стоит! Шерману слышно собственное дыхание. Он подбирает с полу конверт и идет в уборную.

В кабинке, усевшись на сиденье прямо в брюках от английского костюма за две тысячи долларов и подобрав ноги в ботинках «Нью и Лингвуд» к самому основанию фаянсового унитаза, Шерман вынимает и разворачивает газету. Каждый шорох изобличает. Первая страница — СКАНДАЛ В ЧАЙНАТАУНЕ С ПОДДЕЛКОЙ ИЗБИРАТЕЛЬНЫХ СПИСКОВ… это совершенно неинтересно… Раскроем… страница вторая… страница третья… фото китайского ресторатора… Вот, внизу страницы: КОНФИДЕНЦИАЛЬНАЯ РАСПЕЧАТКА В СВЯЗИ С НАЕЗДОМ В БРОНКСЕ.

Над заголовком белыми буквами помельче по черной полосе: Новая сенсация в деле Лэмба.

Под заголовком, тоже на черной полосе: Исключительно для «Сити лайт». Подписано все тем же Питером Фэллоу:

Вчера, заявив, что ему «надоела полицейская волынка», наш источник в Отделе регистрации автотранспорта передал для «Сити лайт» компьютерную распечатку, сокращающую до 124 число машин, которые могли быть замешаны в уличном происшествии в Бронксе, когда был сбит на мостовой и брошен на произвол судьбы отличник учебы Генри Лэмб.

Наш источник, неоднократно сотрудничавший с полицией в аналогичных делах, сказал: «124 машины они могут проверить за несколько дней. Было бы только желание выделить для этого работников. Если пострадавший — житель муниципальных новостроек, такое желание возникает не всегда».

Лэмб, проживающий с матерью-вдовой в домах Эдгара По, новом муниципальном микрорайоне Бронкса, лежит при смерти, состояние его оценивается как безнадежное. Но перед тем как впасть в беспамятство, он успел сообщить матери, что первая буква на номере машины — роскошного «мерседеса» который сбил его на Брукнеровском бульваре и умчался прочь, — R, а вторая — одна из пяти: Е, F, В, R или Р.

Полиция и Окружная прокуратура Бронкса утверждают, что в штате Нью-Йорк машин «мерседес-бенц», номера которых начинаются с этих букв, имеется почти 500, и это слишком много для того, чтобы предпринять помашинную проверку, при том что единственный имеющийся в наличии свидетель, сам Лэмб, по-видимому, никогда не придет в сознание.

Но источник «Сити лайт» в ОРА говорит: «Действительно, всего таких номеров числится 500, но вероятных из них — только 124. Брукнеровский бульвар, где был сбит этот молодой человек нельзя назвать городской достопримечательностью, привлекающей туристов. Поэтому естественно считать, что „мерседес“ был городской или вестчестерский. И если исходить из такого допущения — а я знаю другие случаи, когда такое допущение делалось, — чисто интересующих нас машин сводится к 124».

Эта информация побудила чернокожего лидера Преп. Реджинальда Бэкона вновь выступить с требованиями полного расследования данного происшествия.

«Если полиция и окружной прокурор не предпримут шагов, мы займемся этим сами, — заявил он. — Власти могут смотреть, как погибает блестящий юноша, и хлопать ушами. Но мы такого не допустим. Теперь у нас есть распечатка, и, если понадобится, мы сами разыщем все перечисленные в ней машины».

У Шермана екает сердце.

Жители Южного Бронкса, соседи Лэмба, как сообщается, охвачены гневом и возмущением в связи с невнимательным отношением медиков и очевидным нежеланием властей принимать меры.

Представитель Комиссии по здравоохранению и больницам сообщил, что комиссия предприняла собственное «внутреннее расследование этого случая». Полиция и офис Окружного прокурора Эйба Вейсса сообщают, что их расследование «продолжается». Сокращение числа подозреваемых машин до 124 они комментировать отказались, а представитель Отдела регистрации автотранспорта Рут Берковиц по поводу публикации в «Сити лайт» заявила: «Выдача без ведома и согласия дирекции справок о машинах и машиновладельцах, тем более в таком деликатном деле, является серьезным и безответственным нарушением правил».

Да, вот оно. Шерман сидит на унитазе и слепо смотрит на газетные столбцы. Петля затягивается. Правда, полиция не обращает внимания… Но что, если этот… этот Бэкон… и эти черные жители Бронкса, охваченные гневом и возмущением… что, если они начнут сами проверять машины… Он пытается себе представить, что будет… Не хватает воображения… Слышно, как открылась дверь на пневматических петлях, кто-то вошел. Поблизости щелкнула дверца кабинки. Шерман как можно бесшумнее складывает газету, засовывает ее обратно в конверт. Тихо-тихо поднимается, медленно-медленно открывает дверь кабинки и, осторожно-осторожно ступая, выходит из уборной. Сердце у него лихорадочно колотится.

В операционном зале он снова берется за телефонную трубку. Надо звонить Бернару. Надо позвонить Марии. Он пытается придать своему лицу деловое выражение. Частные разговоры из рабочего зала «Пирс-и-Пирса» не поощряются. Набирает номер ее квартиры на Пятой авеню. Женский голос с испанским акцентом отвечает, что миссис Раскин нет дома. Звонит, раздельно набирая цифры, в «конспиративную квартиру». Не отвечают. Откидывается на спинку стула. Перед глазами дали за окном… яркий свет дня, пляшущие силуэты… гул…

Кто-то щелкает пальцами у него над ухом… Очнувшись, Шерман смотрит вверх. Это Роли Торп.

— Проснись. Здесь размышлять не полагается.

— Да я просто… — Договаривать не имеет смысла, так как Роли уже прошел мимо.

Сгорбившись над столом, Шерман смотрит на ряды зеленых цифр, тянущихся по экрану.

Значит, так. Надо ехать к Фредди Баттону.

Но что сказать Мюриел, ассистентке? Скажет, что уехал в «Полсек и Фрэгнер» повидаться с Мелом Траутманом насчет акций «Медицинских перевозок»… Именно так он ей и скажет… А у самого на сердце кошки скребут. Одна из максим Льва «Даннинг-Спонджета» гласила: «Солгав, ты, быть может, другого и обманешь, но себе признаешься в собственной слабости».

Забыл телефон Фредди. Бог весть как давно ему не звонил. Пришлось посмотреть в записной книжке.

— Говорит Шерман Мак-Кой. Я хотел бы поговорить с мистером Баттоном.

— Извините, мистер Мак-Кой, но у него клиент. Он не может вам позвонить, когда освободится?

Шерман секунду помолчал.

— Скажите, что у меня срочное дело.

Секретарша тоже секунду помолчала.

— Минутку.

Шерман сидит навалившись грудью на стол. Он видит под столом свои ботинки… и конверт с газетой… Нет! Вдруг она обратится к Фредди по селектору и какой-нибудь другой адвокат, знакомый отца, услышит: «Шерман Мак-Кой по срочному делу».

— Извините! Постойте! Это не важно, вы меня слышите?

Он кричит во всю глотку. Но она уже ушла. А конверт под столом все лежит. Чтобы придать себе занятой вид, он принимается писать на бумажке столбцы каких-то цифр. И вот раздается такой вкрадчивый, такой неизменно гнусавый голос Фредди Баттона:

— Шерман? Привет. Что случилось?

* * *

По пути из отдела Шерман говорит Мюриел заготовленную ложь и чувствует себя униженным, запачканным и слабым.

Как и другие хорошо обеспеченные старые протестантские семейства Манхэттена, Мак-Кои всегда старались вверять заботу о своих духовных и телесных нуждах тоже только протестантам. Однако теперь это не так-то просто. Счетоводов и стоматологов среди протестантов днем с огнем не сыщешь и врачей-протестантов почти не осталось. А вот протестантов-адвокатов все еще сколько угодно, по крайней мере на Уолл-стрит, и Шерман попал в клиенты к Фредди Баттону тем же путем, что и в детский полк «Никкербоккер Грейз», когда был мальчиком. Так распорядился его отец. Однажды, еще в бытность Шермана йейльским студентом, Лев «Даннинг-Спонджета» решил, что сыну, по правилам разумной добропорядочности, уже пора составить завещание. И передал его на руки Фредди Баттону, тогда совсем молодому новому компаньону фирмы «Даннинг-Спонджет». Хороший Фредди юрист или нет, Шерману задумываться не приходилось. Он просто обращался к нему, чтобы все было в полном порядке: завещание, дважды пересоставленное: при женитьбе на Джуди и при рождении Кэмпбелл, и контракты, когда покупалась квартира на Парк авеню или дом в Саутгемптоне. Правда, при покупке квартиры у Шермана были сомнения. Фредди оказался посвящен в то обстоятельство, что для совершения сделки он вынужден был занять 1,8 миллиона долларов, а он совершенно не хотел, чтобы это стало известно отцу (строго говоря, компаньону Фредди). Тогда Фредди тайну сохранил. Однако в теперешнем скандальном деле, под улюлюканье газет, а вдруг есть какое-то правило, какая-то принятая процедура, согласно которой эти сведения должны быть сообщены остальным компаньонам фирмы, может быть даже и престарелому Льву?

«Даннинг-Спонджет и Лич» занимает четыре этажа в небоскребе на Уолл-стрит, в трех кварталах от «Пирс-и-Пирса». В 20-х годах, когда небоскреб только возвели, он представлял собой последнее слово стиля «модерн», но с тех пор помрачнел и насупился под налетом уолл-стритовской копоти. Помещение «Даннинг-Спонджета» мало чем отличается от «Пирс-и-Пирса». И там и тут конструктивистский интерьер оброс деревянными английскими панелями во вкусе XVIII века и заставлен английской мебелью в том же вкусе. Впрочем, Шерман ничего этого не замечает. Для него «Даннинг-Спонджет», какой ни на есть, освящен почтенной старостью, как и его отец.

Регистратор у входа, к счастью, не узнал ни его, ни его фамилии. Разумеется, кто теперь его отец? Всего лишь один из сморщенных старичков, старых компаньонов, которые ежедневно на несколько часов наползают в коридоры фирмы. Шерман не успел усесться в кресло, как появилась секретарша Фредди Баттона мисс Зилитски, демонстративно пожилая и преданная. Она провела Шермана через безмолвный вестибюль.

Фредди, высокий, томный и обаятельный, с вечной сигаретой в зубах, встретил его на пороге.

— Шерман! — Фонтан табачного дыма, великолепная улыбка, горячее рукопожатие — человек безумно рад видеть Шермана Мак-Коя. — Ах, боже мой, боже мой, как поживаете? Присаживайтесь. Может быть, кофе? Мисс Зилитски!

— Нет, спасибо. Мне не надо.

— Как Джуди?

— В порядке.

— А Кэмпбелл? — Он никогда не забывает, как ее зовут, и Шермана это трогает, даже теперь.

— О, она процветает!

— Она ведь учится в «Тальяферро»?

— Да. А вы откуда знаете? Со слов деда?

— Нет, от своей Салли. Она окончила «Тальяферро» в позапрошлом году. Обожала свою школу. До сих пор в курсе всех дел. Сейчас в «Брауне».

— И как ей там?

Господи! Почему он это спрашивает? Какое ему дело? Но он знает почему. Потому что мощный поток вязкого, ничего не значащего обаяния Фредди Баттона поневоле захватывает и начинаешь тоже говорить принятые банальности.

Но это было ошибкой. Фредди сразу же принимается рассказывать анекдот про девичьи спальни в «Брауне». Шерман не вслушивается. Для выразительности Фредди плавным, женоподобным жестом вскидывает кверху узкие кисти. Он постоянно толкует о «семействах» — ваше семейство, его семейство, чьи-то еще семейства, при том что сам он гомосексуалист. В этом нет ни малейших сомнений. Под пятьдесят, высокий, худощавый, нескладный, но всегда в элегантных костюмах английского свободного покроя, длинные светлые мягкие волосы, теперь потускневшие под наплывом седины, зачесаны назад по моде 30-х годов. Лениво развалясь в кресле через стол от Шермана, он разговаривает и не переставая курит — затянется глубоко, дым вместе со словами густой струей вырывается изо рта, а он втягивает его обратно ноздрями. Это когда-то называлось — затяжка «по-французски» — способ, которым в совершенстве владеет Фредди Баттон, последний из Великих курильщиков. Еще он пускает дымные кольца, затянется «по-французски», а потом выдувает большие кольца и простреливает их быстрой очередью маленьких. Иногда он держит сигарету не между указательным и средним пальцами, а стоймя большим и указательным, как свечку. Почему это гомосексуалы так много курят? Вероятно, из подсознательной склонности к самоуничтожению. Но «подсознательной склонностью к самоуничтожению» исчерпывается знакомство Шермана с терминологией психоанализа, и взгляд его начинает блуждать. Офис Фредди отделан вполне в том же смысле, как употребляет это слово Джуди. Здесь все как на картинке из ее кошмарных модных журналов… Пурпурный бархат, темно-красная кожа, карельская береза, бронзовые и серебряные безделушки… Шермана вдруг начинает раздражать Фредди Баттон со всем его обаянием и с такими вкусами. Фредди, наверно, это почувствовал, потому что, недосказав, оборвал анекдот и проговорил:

— Ну ладно. Так что, вы говорите, там у вас произошло с машиной?

— Об этом, к сожалению, можно прочитать. Вот. — Шерман достает из своего «дипломата» фирменный конверт «Пирс-и-Пирса», вынимает номер «Сити лайт», разворачивает на третьей странице и протягивает через стол. — Внизу.

Фредди левой рукой берет газету, а правой гасит окурок в лаликовой пепельнице с львиной головой на краю и лезет в нагрудный карман, откуда пышно ниспадает белый шелковый носовой платок, за очками. Потом, положив газету, обеими руками водружает очки на нос. Лезет во внутренний нагрудный карман, достает портсигар из слоновой кости с серебром, открывает, берет из-под серебряного зажима новую сигарету. Разминает, прокатывает по крышке портсигара, прикуривает от плоской серебряной зажигалки и, наконец, подняв газету, начинает читать; вернее, курить, читая. Водя глазами по строчкам, он пальцами, сложенными в щепоть, подносит сигарету к губам стоймя, как свечку, глубоко затягивается, быстро перехватывает — и вот она уже торчит у него между указательным и средним пальцами. Шерман даже диву дался: как у него это получается? И тут же подумал с раздражением: подумаешь, акробат табачный. Нашел время, когда у меня такое!

Прочитав статью, Фредди аккуратно кладет сигарету на край лаликовой пепельницы, снимает очки, засовывает их обратно под шелковый платок на груди и, взяв сигарету из пепельницы, опять делает глубокую затяжку.

Шерман, сквозь сжатые зубы:

— Машина, про которую здесь написано, моя.

Испуганный его тоном, Фредди осторожно, словно на цыпочках, пробует уточнить:

— У вас есть «мерседес», регистрационный номер которого начинается с R и что-то там еще?

— Вот именно, — сдавленным голосом.

Фредди с недоумением:

— Так… А нельзя ли немного яснее? Расскажите, что случилось.

И только тут Шерман неожиданно сознает, что этого ему как раз больше всего и хочется! Хочется исповедаться перед кем угодно, хоть бы и перед этим лощеным педерастом, компаньоном его отца. Никогда он так ясно не понимал, что представляет собой Фредди Баттон. Он играет в серьезной адвокатской фирме «Даннинг-Спонджет» роль эдакого профессионального душки, и к нему сплавляют всех вдов и наследников вроде Шермана, у которых, по общему мнению компаньонов, больше денег, чем проблем. Однако другого исповедника к его услугам сейчас нет.

— У меня есть знакомая, Мария Раскин, — начал он. — Жена некоего Артура Раскина, который нагреб кучу денег неизвестно на чем.

— Слышал о таком, — кивает Фредди.

— Я в последнее время… — Шерман подыскивает правильные слова, — довольно много виделся с миссис Раскин. — И, поджав губы, смотрит на Фредди. Его взгляд договаривает: «Да, вот именно. Обычная нечистоплотная интрижка».

Фредди понял и кивает.

И Шерман после еще одной краткой заминки пускается в подробный рассказ о давешней поездке по вечернему Бронксу. При этом он следит за лицом Фредди, готовый прочесть на нем осуждение или — хуже того! — злорадство. Но видит только дружеское участие, размеченное кольцами дыма. Он больше уже не презирает Фредди. От души у него отлегло. Яд изливается наружу. О, мой исповедник!

Продолжая рассказ, он начинает испытывать совсем другое чувство: безотчетную радость. Приятно быть героем такого захватывающего приключения. И он уже опять гордится, — так глупо гордится! — что дрался в джунглях, что победил. Он красуется, он на подмостках, он главный герой. На лице у Фредди дружеское, участливое выражение сменяется… восхищением…

— Так что вот, — заканчивает Шерман. — Как мне теперь себя вести, ума не приложу. Надо было, конечно, сразу же заявить.

Фредди откинулся на спинку кресла, устремил глаза вдаль, глубоко затянулся сигаретой. А потом снова поглядел на Шермана и успокоительно улыбнулся.

— Ну, из того, что вы рассказываете, ясно одно: в том, что пострадал молодой человек, вашей личной ответственности нет. — Вместе со словами изо рта у него одно за другим вырываются облачка дыма. Ну, кто еще так умеет? — Речь может идти о вашей доле ответственности, как владельца машины, за незаявление, и может встать вопрос об оставлении места происшествия. Это я должен буду уточнить по кодексу. Они могут также выдвинуть обвинение в нападении, поскольку вами была брошена покрышка, но едва ли ему дадут ход, ведь у вас были очевидные причины считать, что покушаются на вашу жизнь. Замечу, что происшествие такого рода вовсе не исключительное, как вы, по-видимому, думаете. Знаете Клинтона Дэнфорта?

— Нет.

— Всегда очень корректный. Похож на капиталиста, как их раньше изображали на карикатурах, знаете, в шелковом цилиндре. Так вот, однажды вечером Клинтон и его жена ехали домой… — И Фредди начинает рассказывать о том, как у машины его достославного клиента заглох мотор в Куинсе, посреди Озонового парка. Шерман просеивает сыплющиеся слова в поисках зернышка надежды для себя. Но потом догадывается, что просто у Фредди опять сработал рефлекс обаяния. Секрет светского шарма состоит в том, чтобы по всякому поводу рассказывать забавный аналогичный случай, желательно — из жизни именитых людей. А этот эпизод с Дэнфортами — по-видимому, единственный за всю его двадцатипятилетнюю адвокатскую практику, хоть отдаленно касающийся нью-йоркских улиц.

— …черный с полицейской собакой на поводке.

— Фредди, — Шерман уже опять говорит сквозь зубы. — Мне нет дела до вашего жирного приятеля Дэнфорта.

— Как вы говорите? — Фредди поражен и хлопает глазами.

— Мне сейчас не до него. У меня серьезная проблема.

— Конечно, конечно, прошу меня извинить. — Голос Фредди звучит мягко, умиротворяюще, и притом сокрушенно; так говорят с помешанным, если он начинает горячиться. — Я ведь только хотел показать, что…

— Не надо мне ничего показывать, выбросьте сигарету и скажите ваше мнение.

Фредди, не отводя глаз от лица Шермана, гасит в пепельнице окурок.

— Хорошо. Скажу вам мое мнение.

— Я не хотел быть грубым, Фредди, но вы же понимаете.

— Понимаю, Шерман.

— Курите, ради бога, если охота, но не отвлекайтесь.

Узкие кисти вскидываются в знак того, что сигарета — это не важно.

— Словом, так, — говорит Фредди. — Вот мое мнение. По-моему, в главном, что касается нанесения увечья, на вас ответственность не лежит. Против вас могут выдвинуть обвинение в том, что вы покинули место происшествия и не уведомили полицию, это не исключено. Как я уже сказал, мне тут надо кое-что уточнить. Но думается, это ничем серьезным вам не грозит, при условии если нам удастся установить, что события развивались именно так, как вы мне сейчас изложили.

— Что значит — удастся установить?

— Понимаете ли, в этой газетной публикации меня беспокоит одно: она слишком далеко отступает от фактов, описанных вами.

— Да, я знаю. Ни слова о другом… о другом парне, который подошел ко мне сначала. И о перегороженной мостовой, и о том, что дело было на въезде. Они называют местом происшествия Брукнеровский бульвар. Но это было вовсе не на Брукнеровском бульваре и вообще ни на каком бульваре. У них получается, будто парнишка… отличник учебы… черный святой… переходил себе через улицу, ни о чем худом не помышляя, и вдруг едет какой-то белый расист в роскошном автомобиле, на ходу сбивает его с ног и уносится дальше. Идиотство все это! «Роскошный автомобиль», «роскошный автомобиль», а это всего только обыкновенный «мерседес». Да теперь «мерседес» — все равно что раньше «бьюик».

Фредди вздернул бровь, выразив таким образом сомнение по этому поводу, но Шерман еще не все сказал.

— Я вот что хочу у вас спросить, Фредди. Тот факт, что за рулем… — он хотел сказать «сидела Мария Раскин», но воздержался, чтобы не получилось так, будто он перекладывает вину на нее, — что машину вел не я, когда был сбит этот юноша, не снимает с меня ответственности в глазах закона?

— В том, что касается нанесения телесных повреждений, по-моему, да. Хотя, как я сказал, надо заглянуть в кодекс. Но позвольте и мне спросить у вас. А какова версия вашей приятельницы миссис Раскин?

— Что значит — ее версия?

— Ну, как она описывает это происшествие. Она тоже говорит, что машину вела она?

— Говорит? Не говорит, а в самом деле она вела.

— Да, но если ей, допустим, будет в этом случае угрожать судебное преследование?

Шерман на минуту онемел.

— Н-ну, я не могу себе представить, чтобы она… — «солгала», хотел было он сказать, но не сказал, потому что вообще-то это не так уж немыслимо. Ему становится страшно. — По крайней мере, каждый раз как я с ней обсуждал этот случай, она повторяла одну и ту же фразу: «В конце концов, за рулем-то сидела я». Когда я в первый раз, тогда же, завел разговор о том, чтобы обратиться в полицию, она сказала: «За рулем сидела я, мне и решать». Не знаю, конечно, все может быть, но… О господи!

— Я не хочу сеять у вас в душе сомнение, Шерман. Просто имейте в виду, что она — единственный человек, который может подтвердить ваши слова, и притом с риском для себя самой.

Шерман отвалился от стола. Пышнотелая воительница, которая сражалась в джунглях с ним бок о бок, а потом, скользкая, отдавалась ему на полу…

— Значит, если я теперь обращусь в полицию и расскажу, как все было, а она не подтвердит, то мое положение будет еще хуже, чем сейчас?

— Не исключено. Поймите, я не говорю, что она непременно откажется подтвердить ваши слова. Я просто хочу, чтобы вы ясно представляли себе свое положение.

— И что же, по-вашему, мне следует делать, Фредди?

— С кем вы об этом говорили?

— Ни с кем. Только с вами.

— А с Джуди?

— Нет. С Джуди, как вы понимаете, — тем более.

— Ну так и не говорите покамест ни с кем, даже с Джуди, без крайней необходимости. Но и тогда обязательно внушите ей, чтобы она помалкивала. Вы не представляете себе, как сказанное вами слово можно при желании вывернуть наизнанку и использовать против вас же. Я это наблюдал неоднократно.

Шерман усомнился, но кивнул.

— А я между тем, с вашего позволения, проконсультируюсь с одним знакомым юристом, который как раз специализируется в этой области.

— Здесь, в «Даннинг-Спонджете»?

— Нет.

— Потому что мне бы не хотелось, чтобы это дело гоняли, как мяч, по здешним коридорам.

— Не беспокойтесь. Я имею в виду другую фирму.

— Что за фирма?

— «Дершкин, Беллавита, Фишбейн и Шлоссель».

Длинный ряд слогов, неприятный, как дурной запах.

— Чем они занимаются?

— Всем понемногу. Но известностью пользуются как специалисты по уголовным делам.

— По уголовным делан?

Фредди улыбнулся.

— Не пугайтесь. Специалисты по уголовным делам помогают не одним уголовникам. К человеку, которого я имею в виду, мы уже не раз обращались. Его зовут Томас Киллиан. Очень толковый дядька. Ваших лет. Учился, кстати, в Йейле, в Йейльской юридической школе. Единственный ирландец — выпускник Йейльской юридической школы. И единственный выпускник Йейльской юридической школы, который ведет уголовные дела. Шучу, конечно.

А Шерман снова отваливается от стола, пораженный словами «уголовные дела». Фредди, снова ощутив себя хозяином положения, достает портсигар из слоновой кости с серебром, вытаскивает из-под зажима сигарету «Синиор Сервис», разминает и, прикурив, с глубоким удовлетворением затягивается.

— Я хочу знать его мнение, — объясняет он Шерману, — тем более что, судя по газетной публикации, дело приобрело политическую окраску. Томми Киллиан разберется тут гораздо лучше, чем я.

— «Дершкин, Кто-то и Шлофель»?

— «Дершкин, Беллавита, Фишбейн и Шлоссель», — поправляет Фредди. — Три еврея и один итальянец, да еще Томми Киллиан, ирландец. Видите ли, Шерман, адвокатская профессия в Нью-Йорке подверглась большой специализации. Как бы распалась на отдельные кланы… и кланчики… Вот, к примеру. Если бы мне нужно было защищаться от обвинения в небрежности за рулем автомобиля, я бы не хотел, чтобы мои интересы представлял кто-то из «Даннинг-Спонджета». Я бы обратился в одну из адвокатских фирм на южном конце Бродвея, которые только такими делами и занимаются. Они находятся на самой нижней ступени в адвокатуре. Всякие Беллавиты и Шлоссели — публика грубая, неотесанная, скользкая, сомнительная, вы даже себе представить не можете, какие они. И тем не менее я бы обратился только к ним. Они знают всех судей, секретарей, других адвокатов. Они умеют договариваться. Если в суде появится какой-нибудь Брэдшоу или Фарнсворт из «Даннинг-Спонджета», ничего не выйдет, с ним просто разговаривать не станут. То же самое и уголовное дело. Юристы-«уголовники» тоже не высшей пробы народец, но в делах определенного рода приходится прибегать к их услугам. И в данной ситуации Томми Киллиан — как раз подходящая фигура.

— Господи, — только и смог выговорить Шерман. Из всего того, что наговорил ему Фредди, в голове у него застряло одно: уголовное дело.

— Выше голову, Шерман!

Уголовное дело.

* * *

В операционном зале с ценными бумагами «Пирс-и-Пирса» Шермана встречает укоризненный взгляд Мюриел, ассистентки.

— Где ты был, Шерман? Я пыталась с тобой связаться.

— Да я… — Он хотел было повторить давешнюю ложь, да еще в приукрашенном виде, но ее лицо предупреждает, что так он только хуже запутается. — Ну ладно, в чем дело?

— Сразу, как ты ушел, поступил новый выпуск «Файделити Мьючуалс» на двести миллионов. Я позвонила в «Полсек и Фрэгнер», но тебя там не было, и они тебя даже не ждали. Арнольд недоволен, Шерман. Хочет тебя видеть.

— Иду, — говорит Шерман и поворачивает к своему столу.

— Постой, — окликает его Мюриел. — Еще тебя искал этот парень из Парижа. Четыре раза звонил. Месье Леви. Сказал, что ты должен был ему отзвонить. И велел передать тебе: девяносто три, окончательно. Сказал, что ты поймешь.

13 Оранжевый угорь

В 4.15 Крамер и двое следователей, Мартин и Гольдберг, в партикулярном «додже» подъехали к кварталам Эдгара По. Демонстрация назначена на пять. Здешний жилой квартал был спроектирован в «зеленую» эпоху искоренения трущоб. Замысел проектировщиков состоял в том, чтобы возвести башни прямо на зеленом травянистом участке, где будут резвиться детишки, а вдоль извилистых тропинок на скамеечках под тенистыми деревьями рассядутся старики. Обернулось же дело тем, что резвящиеся детишки в первый же месяц ободрали и выломали саженцы тенистых деревьев и старикам, которые сдуру вздумали бы посидеть вдоль извилистых тропинок, грозила не менее жестокая расправа. Теперь квартал представлял собой нагромождение закопченных кирпичных строений, вздымающихся кверху из россыпей шлака и утоптанной голой земли. Бетонные столбики, на которых некогда покоились зеленые досочки скамеек, торчат оголенные, точно древние руины.

Суточные городские приливы и отливы, связанные с ритмом человеческих трудов, не достигают кварталов Эдгара По, где безработные составляют, по меньшей мере, 75 процентов. Так что в 4.15 там ничуть не люднее, чем в полдень. Нигде ни души. Крамер разглядел только стайку подростков, прошмыгнувших гуськом вдоль разрисованного цоколя одной из башен. Рисунки — ничего особенного, закопченный кирпич в сетке цементного раствора не вдохновляет даже пубертатных аэрозольных рисовальщиков.

Мартин притормозил. Вот центральный проезд перед корпусом А, где должна состояться демонстрация. Людей нет, только посреди проезда какой-то долговязый юнец возится с колесом машины. Машина, красный «камаро», стоит носом к тротуару и перегораживает проезд. Юнец в черных джинсах, черной футболке и полосатых кроссовках сидит на корточках с разводным ключом в руке.

Мартин останавливается в пяти шагах от него и глушит мотор. Юнец, не поднимаясь, оглядывается на «додж». Мартин с Гольдбергом бок о бок на переднем сиденье. Крамер сзади. Остановились, сидят с каменными лицами. В чем дело, Крамеру непонятно. Потом Мартин вылезает из машины. На нем бежевая ветровка, трикотажная рубашка, какие-то дешевые серые штаны. Подходит к парню, останавливается над ним и спрашивает:

— Ты что здесь делаешь?

Не то чтобы очень любезно. Парень недоуменно отвечает:

— Ничего. Щиток закрепляю.

— Ах, щито-ок? — язвительно переспрашивает Мартин.

— Ага.

— И ты всегда так ставишь машину, хрен дери, поперек проезда?

Юнец встает. Длинный, руки мускулистые, кисти тяжелые, в одной зажата монтировка. С разинутым ртом он смотрит сверху вниз на Мартина, который рядом с ним кажется карликом, плечи под ветровкой такие узкие, и не в форме, и без полицейского значка. Крамер глазам своим не верит. Здесь, в Южном Бронксе, на месте предстоящей демонстрации протеста против «белого правосудия», Мартин бросает вызов черному парню, который на две головы его выше и держит монтировку в руке.

А Мартин, голова набок, не моргнув, смотрит прямо тому в лицо. Парень, по-видимому, тоже изумлен, он стоит неподвижно и молчит. Потом, скосив глаза, замечает сидящего в «додже» Гольдберга, широколицего, с глазами-щелочками и обвислыми черными усами. Снова переводит взгляд на Мартина и говорит с вызовом сердито:

— Просто щиток закрепляю, понятно? И тебя не трогаю.

А сам, еще не договорив, начинает отступать, обходит, вроде как бы гуляючи, свой «камаро», открывает дверцу, закидывает монтировку на заднее сиденье, снова непринужденной походкой обходит машину спереди, садится за руль, задним ходом выезжает на середину проезда, и «камаро», хрипло взревев, уносится прочь. Мартин снова лезет в «додж», берется за баранку.

— Ну, Мартин, тебе благодарность в приказе за налаживание контактов с местным населением, — говорит Гольдберг.

— Пусть спасибо скажет, что я ему штраф не выписал, — отзывается Мартин. — Ни хера, тут больше и негде машину припарковать.

А еще удивляются, почему их в гетто все ненавидят, подумал Крамер. Но одновременно он смотрит на Мартина и… восхищается. Сам-то он, Крамер, ростом, весом, мускулатурой не уступает парню с монтировкой и, пожалуй, одолел бы его. Но ему сначала пришлось бы подраться. Задень он этого парня, и дело бы неизбежно тут же кончилось дракой. А вот Мартин твердо знал, что драки не будет. Что парень по глазам угадал в нем фараона-ирландца из породы неотступающих. Конечно, не последнюю роль играло и присутствие Гольдберга с его свирепой рожей, и наличие револьвера в кобуре под мышкой. Но все равно Крамер сознает, что ему слабо сделать то, что сейчас у него на глазах проделал Мартин, феноменальный маленький чемпион этой знаменитой бойцовской породы. И в пятисотый раз за время работы в прокуратуре Бронкса Крамер безмолвно преклонился перед самым загадочным и самым желанным из чисто мужских достоинств: ирландской отвагой.

Мартин припарковал «додж» на освободившемся месте. Они сидят втроем в машине и ждут.

— Дурью мается начальство, — говорит Мартин.

— А что, Мартин, — обращается к нему Крамер, гордясь близостью с таким парнем, — удалось вам выяснить, кто передал распечатку в «Сити лайт»?

Мартин, не поворачивая головы, отвечает: «Один свой браток», на ирландский манер имитируя негритянский акцент. И оглядывается, скривив рот, мол, это уж как водится, такова жизнь.

— Будете проверять все сто двадцать четыре машины или сколько их?

— Ну да. Вейсс с утра у шефа в печенках сидит.

— И сколько времени это займет?

— Дня три-четыре. Он выделил шесть следователей. Говорю же, дурью мается.

Гольдберг тоже обернулся.

— Что такое с Вейссом, непонятно, — говорит он Крамеру. — Не верит же он в эту бодягу, что газеты печатают?

— Как не верит? Верит. Это его религия, — отвечает Крамер. — И чуть где расистская окраска, сразу на стенку лезет. Ему же скоро переизбираться.

— Да, но с чего он взял, что мы найдем здесь свидетелей на демонстрации? Демонстрация же липовая.

— Понятия не имею. Так он сказал Берни.

Гольдберг качает головой:

— Нам даже, хрен дери, неизвестно место происшествия. Это у вас в прокуратуре понимают? Мы с Марти излазили весь Брукнеровский бульвар и не смогли, блин, определить, где именно вся эта хреномуть могла произойти. Об этом мальчишка не догадался матери сообщить, когда якобы вдруг вылез с тем липовым номером автомобиля.

— А кстати, — говорит Крамер, — откуда пацану, проживающему в микрорайоне Эдгара По, знать, как выглядит «мерседес»?

— Ну, это-то они знают, — не поворачивая головы, возражает Мартин. — Здесь коты и аферисты ездят на «мерседесах».

— Точно, — кивает Гольдберг. — На «кадиллаки» они теперь и не смотрят. Здешние мальчишки носят на шее такие никелированные штуковины, у «мерседесов» на капоте торчат. Они их воруют.

— Любой пацан, если вздумает заливать про какое-нибудь происшествие с автомашиной, первая марка, что ему в голову придет, обязательно «мерседес», — объясняет Мартин. — Берни знает.

— Берни Фицгиббона Вейсс тоже допек, — говорит Крамер. Он озирается по сторонам. Вокруг многоэтажных башен — тишина и безлюдье, даже оторопь берет. — А вы уверены, Марти, что не ошиблись адресом? Никого вроде нет.

— Ни хера. Соберутся. Мало ли кто дурью мается.

Вскоре действительно подъехал рыжий пикап и припарковался впереди них. Из него вышло человек десять мужчин, все черные. Одеты в синие рабочие блузы и комбинезоны. Молодежь, не старше тридцати. Среди них выделяется один, выше всех ростом, у него скошенный подбородок, огромный кадык и золотая серьга в одном ухе. По его слову они начинают выгружать из пикапа какие-то палки. Это оказываются шесты с плакатами. Их складывают штабелем на тротуаре. Приехавшие толпятся у пикапа, стоят прислонясь, переговариваются, курят.

— Где-то я уже видел эту длинную задницу, — говорит Мартин.

— И я его вроде уже видел, — кивает Гольдберг. — Ну да, блин, это же одна из задниц Бэкона, Красавчик он у них называется. Он был и тогда, на Ган-Хиллроуд.

Мартин вскидывает голову.

— Точно, Дейви! Та самая задница. — Он всматривается в долговязого негра на противоположном тротуаре. — Эх, если бы он… — мечтательным тоном. — Ну давай же, задница, давай сделай хоть одну ошибку, прошу тебя… Я выйду.

Мартин вылез из «доджа» и стоит на тротуаре, расправляя плечи, сгибая и разгибая локти, как разминающийся боксер. Гольдберг вылезает следом. Крамеру тоже приходится вылезти из машины. Демонстранты на той стороне начинают обращать на них внимание.

Вот от них отделяется один здоровяк в синей блузе и джинсах, переходит через мостовую «сутенерской развалочкой» и останавливается перед Мартином.

— Йо! — произносит он. — Вы с телевидения?

Мартин смотрит исподлобья и с самым вызывающим видом, очень медленно отрицательно качает головой.

— Откуда ж ты, Джек?

— Из проваливай-сити, Агнес.

Тот пробует посмотреть зверем, потом пробует улыбнуться. Бесполезно: лицо Мартина не выражает ничего, кроме бесконечного ирландского презрения. Парень поворачивается и возвращается к своим, что-то там говорит, и на Мартина через дорогу обращает взор сам долговязый Красавчик. Но навстречу ему устремлены два убийственных ирландских лазера. Он отворачивается, собирает вокруг себя человек пять своих. Они совещаются, поглядывая на Мартина.

Это вооруженное противостояние длится уже несколько минут, когда подъезжает второй пикап. Из него вылезают белые — семь парней и три женщины. Похожи на студентов — за исключением одной женщины, чьи распущенные светлые волосы сильно тронуты сединой.

— Йо, Красавчик! — кричит она. И идет к верзиле с серьгой, протянув обе руки и улыбаясь во весь рот.

Тот явно без особого восторга берет ее за руки и произносит:

— Привет, Рива.

Но она пригибает его к себе и целует сначала в одну щеку, потом в другую.

— О-о, я не могу! — простонал Гольдберг. — Эта стерва.

— Знакомая? — спросил Крамер.

— Известная дрянь. Коммунистка.

А белая женщина Рива тем временем отдала распоряжение своим спутникам, и двое, мужчина и женщина, тоже вытаскивают из второго пикапа плакаты на шестах.

Затем подъезжает и третий пикап, из него выбирается еще человек девять или десять, в основном молодых, и мужчин и женщин. Эти достают из пикапа скатанный кусок ткани, разворачивают. Ткань оказывается транспарантом.

— «Голубые ударные силы против расизма», — читает Крамер. — Это еще что такое? — удивился он.

— Лесбиянки и педюки, — пояснил Гольдберг.

— А им-то что здесь надо?

— Ну как же. Они во всех таких мероприятиях первые участники. Любят подышать свежим воздухом. Главная движущая сила.

— И какой им с этого прок?

— Почем я знаю. Единение угнетенных, так это у них называется. Какой-нибудь из таких групп понадобится поддержка — они тут как тут.

Теперь их собралось десяток черных и два десятка белых. Топчутся на месте, разговаривают, устанавливают плакаты, развертывают лозунги.

Подъезжает легковой автомобиль. Из него вылезают двое. У одного на шее висят две камеры и сумка с надписью «Сити лайт». Второй — долговязый блондин за тридцать с унылым носом и длинными волосами, выступающими на лоб узким мыском. Белокожее лицо в красных пятнах. Человек этот одет в синий блейзер необыкновенного, на взгляд Крамера — иностранного покроя. Внезапно он, качнувшись, делает шаг влево. Похоже, что человеку дурно. С закрытыми глазами, зажав под мышкой блокнот на спирали, он неловко поднимает ладони к вискам, сдавливает, долго трет, а потом открывает глаза, мигает, таращится и смотрит вокруг.

Мартин рассмеялся:

— Нет, вы только посмотрите на него! Не рожа, а бродильный чан с ржаным суслом. Уж так его ломает с похмелья, прямо до крови.

* * *

Питера Фэллоу опять качнуло влево. Все время его поводит. Что-то с вестибулярным аппаратом. И головная боль — просто убийственная, такое ощущение, будто мозг охватывает сетка пленчатых нитей, как на апельсине под кожурой, каждый удар сердца их натягивает, и яд разливается по телу. Бывали у него и раньше головные боли, но эта — кошмарная, злокачественная, просто нет слов…

Но где же народ? Не туда, что ли, заехали? Тут — только горстка негров и десятка два белых студентов, с ноги на ногу переминаются. На большом плакате написано: «Голубые ударные силы». Что это еще за «голубые силы»? Он-то опасался шума и многолюдья, но теперь его смущает тишина.

Впереди на тротуаре — знакомый долговязый негр с серьгой, что привозил их с Вогелем сюда позавчера. Вогель. Фэллоу опять закрывает глаза. Вогель вчера возил его в «Лестер», чтобы отпраздновать (или оплатить?) статью. Фэллоу выпил водочный коктейль «Саутсайд»… потом второй… И скотская харя, в синем мерцании… Подошли Тони Столк и Каролина Хефтшенк, присели к их столику, и Фэллоу стал извиняться за то, что у него получилось с ее приятелем, молодым художником Кирацци, а она улыбнулась как-то странно и сказала, что пусть его это не волнует, тогда он взял еще один водочный коктейль, а Каролина пила «Фраскати» и на весь зал что-то глупейшим образом орала Бритт-Уидерсу. В конце концов он к ней подошел, а она расстегнула ему рубашку и стала изо всех сил тянуть волосы у него на груди, он даже выругался, и Фэллоу с Каролиной очутились наверху, в кабинете Бритт-Уидерса, там у него сидел на цепи бультерьер со слезящимися глазками, и Каролина все посматривала на Фэллоу как-то странно, он стал расстегивать у нее блузку, а она засмеялась и презрительно пошлепала его по заду, он от этого совсем потерял голову, и — буль-буль! в ледяных глубинах зашевелилось чудовище! Каролина поманила его пальцем, он знал, что она просто издевается, но все равно потопал к ней, и там в углу кабинета стояла машина… что-то там такое работало, и появлялось синее мерцание — всплеск! всплывает! — там был резиновый ласт — еще мгновение и появится! вот-вот! Каролина издевалась, но ему было все равно, а она на что-то нажимала, и внутри вспыхнуло голубым, зажужжало, загудело, она засунула руку, вытащила и показала ему… уже почти видно, не удержишь под водой, — скотская харя показалась над поверхностью, глазки брезгливо смотрят прямо на него, вроде газетного клише, обведенного синим мерцанием… Чудовище гадливо взирало на него, он хотел открыть глаза и прогнать чудовище, но не мог, бультерьер рычал, Каролина совсем перестала смотреть на Фэллоу, пусть бы хоть с презрением, тогда он тронул ее за плечо, но она теперь была поглощена делом, машина жужжала и гудела, гудела и жужжала, и мерцала синим светом, у Каролины в руке оказалась стопка карточек, и она побежала с ними вниз по лестнице в ресторан, а его все кренило на сторону, и вдруг ему пришла в голову ужасная мысль. Он тоже бросился вниз по лестнице, но лестница была винтовая и вращалась очень круто, Фэллоу совсем закружился, наконец ступил на пол ресторана, а там столько гогочущих лиц и кипящих зубов! — а Каролина Хефтшенк стояла у стойки и показывала карточки Сесилу Смолвуду и Билли Кортесу, карточки разошлись по всему залу, и Фэллоу бросался то на того, то на этого, падал на столики, пытаясь их отобрать.

Он открывает глаза и таращится, чтобы они больше не закрывались. Это Бронкс. Он находится в Бронксе. Фэллоу идет к человеку с серьгой, по имени Красавчик. Но его по-прежнему поводит влево. И голова кружится. Не перенес ли он на самом деле кровоизлияние в мозг?

— Хелло, — хрипло говорит он Красавчику. Хотел поздороваться приветливо, но перехватило горло. Красавчик смотрит на него и не узнает. Поэтому он называет себя: — Питер Фэллоу из «Сити лайт».

— А-а, да-да, здорово, — тоном вполне добродушным, но без всякого восхищения.

Автор блестящих публикаций в «Сити лайт», казалось бы, мог рассчитывать на большее. Черный верзила снова повернулся к своей собеседнице.

— Когда начнется демонстрация? — спросил Фэллоу.

Красавчик рассеянно оглядывается.

— Как только появится Первый телеканал, — и не успел договорить, а уже снова отвернулся к женщине.

— Но где же народ?

Красавчик замолкает, мерит его взглядом.

— Народ будет… как только появится Первый телеканал, — говорит он таким тоном, каким объясняются с человеком безобидным, но тупым.

— Понимаю, — отвечает Фэллоу, совершенно ничего не поняв. — А когда появится… как вы говорите… Первый телеканал… что будет тогда?

— Дай ему заявление для прессы, Рива, — говорит Красавчик.

Простоволосая белая женщина с безумно горящим взором сует руку в большую пластиковую кошелку у своих ног и достает два сколотых вместе листка. Тексты, размноженные на ксероксе, — ксерокс! Синее мерцание! Скотская харя! — на бланках «Союза американского народа» заголовок крупными буквами: «НАРОД ТРЕБУЕТ РЕШИТЕЛЬНЫХ МЕР В ДЕЛЕ ЛЭМБА».

Фэллоу принимается читать, но строчки сбегаются перед глазами, перемешиваются в кашу. И тут вдруг возник молодой белый здоровяк в совершенно безвкусном пиджаке из твида.

— Нийл Фланнаган из «Дейли ньюс», — представляется он. — Что тут происходит?

Женщина по имени Рива достает еще один экземпляр заявления. Мистер Нийл Фланнаган, как и сам Фэллоу, явился со своим фотографом. Здоровяку с Фэллоу говорить не о чем, но два фотографа сразу находят общий язык. Слышно, как они в сторонке жалуются друг дружке и охаивают полученное задание. Тот, что при Фэллоу, малоприятный человечек в кепке, несколько раз повторяет «клад с дерьмом». Вообще, это — единственная тема, которую американские фотографы способны обсуждать с воодушевлением: как им неохота покидать стены редакции и тащиться куда-то производить съемки на месте. А немногочисленные демонстранты у машин выказывают полное равнодушие к присутствию корреспондентов двух вечерних городских газет: «Сити лайт» и «Дейли ньюс». Они по-прежнему праздно переминаются с ноги на ногу и успешно сдерживают, возможно, кипящий у них в душе гнев на несправедливость, допущенную по отношению к Генри Лэмбу.

Фэллоу делает еще одну попытку прочесть заявление для прессы, но ничего не получается, и он начинает смотреть по сторонам. У домов Эдгара По по-прежнему царит покой, даже слегка неестественный, если учесть, сколько здесь обитает народу. На противоположном тротуаре стоят трое белых мужчин. Один — маленький в бежевой ветровке, один — здоровый боров в теплой куртке и с вислыми усами и еще третий, с начинающейся лысиной, лицо круглое, невыразительное, одет в плохонький серый костюм и галстук в полоску по американской моде. Интересно, кто такие, думает Фэллоу. Но больше всего ему хочется спать. Может, попробовать уснуть стоя, как лошади?

Но тут женщина Рива сказала Красавчику:

— По-моему, это они.

Она и Красавчик стали смотреть в даль улицы. Демонстранты зашевелились.

По улице приближается большой белый автобус. Сбоку на нем огромными буквами написано: ПЕРВЫЙ КАНАЛ ПРЯМОЙ ЭФИР. Красавчик, Рива и остальные демонстранты трогаются с места и начинают двигаться автобусу навстречу. За ними потянулись мистер Фланнаган, оба фотографа и самым последним Фэллоу. Первый канал появился.

Автобус встал, из кабины с пассажирской стороны выпрыгивает молодой человек с огромной шапкой черных курчавых волос, в синем пиджаке и бежевых брюках.

— Роберт Корсо, — почтительно произносит Рива.

Боковая стенка автобуса раздвигается, оттуда вылезают двое парней в свитерах, джинсах и кроссовках. На месте, за рулем, остается один водитель. Красавчик выходит вперед.

— Йо-о-о! Роберт Корсо! Здорово! Как жизнь?

На мрачной физиономии Красавчика вдруг засияла на всю округу приветливая улыбка.

— О'кей, — отозвался Роберт Корсо с натужной сердечностью. Он явно понятия не имеет, кто таков этот негр с золотой серьгой в ухе.

— Вы нам скажите, что надо делать! — просит Красавчик.

Но его перебивает здоровяк из газеты:

— Эй, Корсо. Нийл Фланнаган. «Дейли ньюс».

— А, здорово.

— Что нам надо делать…

— Вы что так задержались?

— Что нам делать?..

Роберт Корсо смотрит на часы:

— Сейчас только пять десять. У меня прямой эфир в шесть. Времени навалом.

— Да, но я должен подать материал не позже семи.

— Скажите, что нам делать? — добивается Красавчик.

— Но… послушайте! Я-то откуда знаю? А если бы меня здесь не было, что бы вы сейчас делали?

Красавчик и Рива в ответ ухмыляются, будто услышали удачную шутку.

— А где Преподобный Бэкон и миссис Лэмб? — спрашивает Роберт Корсо.

— У миссис Лэмб в квартире, — отвечает Рива.

Фэллоу уязвлен. Почему-то его никто не потрудился об этом уведомить.

— Вы только дайте знак — когда, — просит Красавчик.

— Что я, за вас, что ли, должен тут распоряжаться, — ворчит Корсо, качая пышной шевелюрой. И принимается командовать: — Сначала мы установим аппаратуру. Я думаю, на тротуаре будет лучше всего. Мне нужен фон жилого массива.

Красавчик и Рива немедленно берутся за работу. Они размахивают руками, демонстранты послушно возвращаются к пикапам, разбирают сваленные в груду шесты с плакатами. Останавливаются несколько прохожих.

Фэллоу, махнув рукой на Красавчика с Ривой, подходит к Роберту Корсо.

— Извините, — говорит он. — Я Питер Фэллоу из «Сити лайт». Я не ослышался, вы сказали, что здесь находятся Преподобный Бэкон и миссис Лэмб?

— Фэллоу? — переспрашивает Роберт Корсо. — Тот самый, автор публикаций?

Он протягивает руку и награждает Фэллоу сердечным рукопожатием.

— Боюсь, что тот самый.

— Значит, это из-за вас мы тут оказались, в этой чертовой дыре? — Корсо уважительно ухмыляется.

— Каюсь.

У Фэллоу теплеет на сердце. Наконец-то оценили его заслуги, хотя менее всего он ожидал этого от телевизионщика.

А Роберт Корсо уже перестал смеяться.

— Вы как считаете, Бэкон на этот раз не мухлюет? Хотя, конечно, вы считаете, что нет.

— А вы нет?

— Да ведь с этим чертовым Бэконом никогда не знаешь наверняка. Это такой жулик. Но, честно сказать, когда я брал интервью у миссис Лэмб, она произвела благоприятное впечатление. Хорошая женщина, по-моему, толковая, работает, квартирка у нее нарядная, чистенькая. Мне она понравилась. Не знаю, конечно… но ей веришь. А вам как кажется?

— Вы уже взяли у нее интервью? Я думал, вы собираетесь с ней здесь разговаривать.

— Здесь будем снимать, только чтобы обернуть прямым эфиром. У нас в шесть часов обертка прямым эфиром.

— Обертка прямым эфиром… Боюсь, что я плохо понимаю такие вещи.

Но американец не уловил иронии:

— Мы делаем это так. Я приехал сюда с ребятами в обед, сразу после появления вашей статьи, так что большое спасибо! Обожаю работать в Бронксе! Короче, мы побеседовали с миссис Лэмб, задали вопросы кое-кому из соседей, поснимали Брукнеровский бульвар, подворотню, где был убит отец, ну и всякое такое. Фотографии мальчика. В общем, у нас уже почти весь материал на пленке. Там минуты на две. Теперь, когда пойдет демонстрация, мы выйдем в прямой эфир, потом прокрутим пленку, а потом снова вернемся в прямой эфир и этим живым куском завершим передачу. Это и называется: обертка прямым эфиром.

— Но что вы собираетесь в прямом эфире показывать? Здесь же никого нет, кроме вот этой горстки людей. И почти все белые. — Фэллоу указал на соратников Красавчика и Ривы.

— Не беспокойтесь. Сразу набежит народ, как только мы поднимем телескоп.

— Телескоп?

— Дистанционный телепередатчик.

Корсо оглянулся на свой автобус. Фэллоу тоже. За открытой дверью возились двое механиков в свитерах.

— Ах, дистанционный телепередатчик. А кстати сказать, где ваши конкуренты?

— Наши конкуренты?

— Другие телеканалы?

— Нам обещан эксклюзив.

— Вот как? Кем же?

— Бэконом, я думаю. Это-то мне и не нравится. Бэкон так ловко всеми крутит, сволочь. У него есть ход к моему продюсеру Ирву Стоуну, знаете его?

— Боюсь, что нет.

— Но слышали о нем.

— Ммм. Честно сказать, и не слышал.

— Он лауреат всяких там премий.

— Ммм.

— Ирв, он… он вообще молоток, но он из тех старых шестидесятников, которые участвовали в студенческом движении, устраивали антивоенные демонстрации и всякое такое. И он считает Бэкона эдаким романтическим народным вождем. А он просто ловкий манипулятор, мое такое мнение. Обещал Ирву эксклюзив на том условии, что мы выйдем в шесть часов в прямой эфир.

— Очень мило. Но зачем ему это? Почему он не хочет, чтобы его показывали все телеканалы?

— Потому что тогда ему мало корысти. В Нью-Йорке ежедневно происходит штук двадцать-тридцать разных демонстраций, и все норовят выйти на телеэкран. А так он уверен, что мы преподнесем его материал экстренным сообщением. Уж если мы послали дистанционный автобус и если передача в прямом эфире, да еще эксклюзив, значит, мы подадим ее первым номером. И к завтрашнему утру это будут показывать и на Пятом, и на Седьмом, и на Втором канале.

— Понятно, — кивает Фэллоу. — Гм… Только как он гарантирует вам этот, как вы говорите, эксклюзив? Что может помешать появиться здесь другим… э-э-э… каналам?

— Ничего. Он просто не сообщит им ни места, ни времени.

— Обо мне он такой заботы не проявил. Я вижу, в «Дейли ньюс» тоже знают время и место.

— Да. Но вы уже двое суток пользовались исключительным правом. Теперь ему пора подпустить и другие газеты. — Роберт Корсо замолкает. Его молодое американское лицо под пышной шапкой волос вдруг становится грустным. — Но вы ведь вправду думаете, что здесь все о'кей, да?

— Конечно, — отвечает Фэллоу.

— Этот Генри Лэмб считается… считался… отличником учебы, никогда не имел дела с полицией, тихий, симпатичный, соседи вроде к нему хорошо относятся… На ваш взгляд, так оно все и есть?

— Вне сомнения, — отвечает создатель отличника учебы.

Подходит Рива:

— У нас все готово. Скажете, когда начинать.

Роберт Корсо и Фэллоу видят, что три десятка демонстрантов уже стоят на тротуаре нестройными рядами, у многих через плечо, как деревянные ружья, — лозунги на палках.

Роберт Корсо спрашивает:

— Бэкон готов? И миссис Лэмб?

— Вы распоряжайтесь через меня или через Красавчика, — отвечает Рива. — Преподобный Бэкон не хочет спускаться сюда с миссис Лэмб раньше времени и стоять зря. Но он готов.

— О'кей, — говорит Роберт Корсо и кричит помощникам в автобусе: — Эй, Фрэнк! У вас все готово?

Изнутри доносится ответ: «Почти что!» Включается басовитое жужжание. Над крышей автобуса показывается серебристая мачта, вернее, трубка. К концу ее прикреплен ярко-оранжевый вымпел, или это лента, или… да нет, это кабель в толстой изоляции, широкий и плоский, похожий на угря. Ярко-оранжевый угорь обвился вокруг мачты, и так они вместе и выползают, серебристая мачта в оранжевой спирали. Мачта действительно составная, как телескоп, она вырастает все выше, выше, и в автобусе слышится громкое, басовитое, упорное жужжание.

Из молчаливых башен начинают выходить люди, молчание кончилось. Над бывшей поляной вскипает шум множества слитных людских голосов. Бегут, бегут мужчины, женщины, стайки подростков, малыши, не в силах отвести глаз от встающего серебряного копья, увенчанного оранжевым вымпелом радиационной опасности.

Мачта, обвитая оранжевым угрем, поднялась уже на два с половиной этажа. Мостовая и тротуар больше не пусты. Вокруг интересного зрелища сгрудилась большая веселая толпа. Какая-то женщина узнала и кричит: «Роберт Корсо!» Еще бы! Первый телеканал, знакомый комментатор с пышной шапкой волос.

Роберт Корсо оглядывает демонстрантов. Они построились непринужденным овалом и начинают двигаться к нему. Красавчик и Рива стали рядом с ним. У Красавчика в руке оказался громкоговоритель. Он не сводит глаз с Роберта Корсо. Тот оглядывает свою команду. Телеоператор занял позицию в шести шагах. Камера у него на плече кажется крошечной рядом с автобусом и с трехэтажной антенной, но толпа словно зачарована ее глубоким, таинственным, подслеповатым глазом. Камера еще вообще не включена, но всякий раз, как телеоператор оборачивается, чтобы что-то сказать звукооператору, и черный глаз описывает у него на плече дугу, по толпе пробегает волна, как будто этот аппарат обладает особой притягательной силой.

Красавчик, изготовившись, вопросительно вскидывает ладонь: пора? Роберт Корсо пожимает плечами, но потом все-таки дает знак, направив на него указательный палец. Красавчик подносит ко рту громкоговоритель и орет:

— ЧЕГО МЫ ХОТИМ?

— Справедливости! — кричат в ответ три десятка демонстрантов. На фоне толпы, и башен, и ослепительной серебряной мачты Первого телеканала отклик звучит довольно жидко.

— А ЧТО ПОЛУЧАЕМ?

— Расизм!

— ЧЕГО МЫ ХОТИМ?

— Справедливости! — На этот раз получилось чуть громче, но все-таки тускловато.

— А ЧТО ПОЛУЧАЕМ?

— Расизм!

Набежала, толкаясь и работая локтями, стайка мальчишек лет двенадцати, они стараются попасть в поле зрения камеры. Фэллоу стоит чуть в стороне от ведущего Роберта Корсо, тот держит микрофон, но ничего не говорит. Телеоператор со своей чудо-камерой двинулся навстречу пикетчикам. Те сразу оживают, начинают бойко шагать. Мимо проплывают плакаты, лозунги: «Правосудие Вейсса — белое правосудие»… «Агнец Лэмб — жертва равнодушия»… «Свободу в Йоханнесбронксе»… «Голубые ударные силы против расизма»… «Народ требует мести за Генри!»… «Довольно тянуть волынку, Эйб!»… «Лесбиянки и гомосексуалы требуют справедливости для нашего брата Генри Лэмба!»… «Капитализм+Расизм = легальное убийство»… «Сбили и уехали, да еще лгут народу!»… «Требуем немедленных мер!»…

— ЧЕГО МЫ ХОТИМ?

— Справедливости!

— ЧТО ПОЛУЧАЕМ?

— Расизм!

Красавчик развернул громкоговоритель на публику, чтобы присоединить и ее голос.

— ЧЕГО МЫ ХОТИМ?

Но отзыва не последовало. Публика благодушно глазеет на представление. Красавчик отвечает сам:

— СПРАВЕДЛИВОСТИ.

— ЧТО ПОЛУЧАЕМ?

Опять ничего.

— РАСИЗМ!

— О'кей. ЧЕГО МЫ ХОТИМ?

Ничего.

— БРАТЬЯ И СЕСТРЫ, — орет Красавчик в красный громкоговоритель, — наш брат, сосед Генри Лэмб… его сбила машина и уехала… а в больнице… ему не помогли… полиция и прокуратура… им дела нет… Генри — отличник учебы… а они говорят: «Ну и что?»… все потому, что он бедный, живет в новых домах… потому что он черный… Так для чего же мы здесь собрались, братья и сестры?.. Чтобы Чак не мог увильнуть и сделал что положено!

В публике сочувственно засмеялись.

— Мы здесь, чтобы добиться справедливости для нашего брата Генри Лэмба! — заключил Красавчик. — Итак, ЧЕГО ЖЕ МЫ ХОТИМ?

— Справедливости! — отдельные голоса из публики.

— А ЧТО ПОЛУЧАЕМ?

Смеются и хлопают глазами.

Смеются мальчишки лет по двенадцати, они толкаются и работают локтями, стараясь занять позицию за спиной у Красавчика, в поле зрения телекамеры, на которой уже зажегся магический красный глазок.

— Кто это Чак? — спрашивает Крамер.

— Чак — это Чарли, — отвечает Мартин. — А Чарли — это Босс, и, будь Боссом я, я бы придушил этого длинного говноеда.

— Видели там надписи: «Правосудие Вейсса — белое правосудие!» и «Довольно тянуть волынку, Эйб»?

— Ну да.

— Если их покажут по телевидению, у Вейсса родимчик будет.

— Считай, что он уже в родимчике, — говорит Гольдберг. — Вы только поглядите на это представление.

На противоположном тротуаре идет своеобразный спектакль. Главный герой его — средства массовой информации. Под сенью возвышающейся телевизионной антенны ходят полукругом три десятка человек, два десятка из них — белые, и несут плакаты на палках. Другие одиннадцать, двое черных и девять белых, их обслуживают, чтобы донести их жидкие голоса и написанные фломастерами лозунги до семимиллионного города: мужчина с красным громкоговорителем, женщина с кошелкой, пышноволосый комментатор, телеоператор и звукооператор, связанные с телевизионным автобусом пуповиной электрических проводов, два механика в автобусе, видные в проеме раздвижных дверей, водитель, два газетных фотографа и два репортера с блокнотами в руках, одного из них по временам все еще слегка поводит влево. И публика, человек двести или триста, толпящаяся вокруг и веселящаяся от души.

— О'кей, — говорит Мартин. — Пора приступать к опросу свидетелей.

И первый идет через улицу к толпе.

— Эй, Марти, — окликает его сзади Гольдберг. — Ты полегче, ладно?

Крамер как раз это же хотел ему сказать. Не время и не место демонстрировать миру ирландское геройство. Ему так и видится, что вот сейчас Мартин выхватит у верзилы с серьгой красный раструб и примется запихивать ему в глотку на глазах у всех обитателей района Эдгара По.

Мартин, Гольдберг и Крамер были уже на середине мостовой, когда демонстрантов и зрителей вдруг охватил религиозный экстаз. Теперь шум поднялся нешуточный. Красавчик орет в громкоговоритель. Оператор крутит туда-сюда электронным хоботом телекамеры. Потому что на сцене неизвестно откуда возник рослый мужчина в черном костюме, крахмальном воротничке и при черном в белую полосу галстуке. И с ним — маленькая чернокожая женщина в темном, из какого-то блестящего материала вроде атласа или сатина, платье. Это — Преподобный Бэкон и миссис Лэмб.

* * *

Проходя через мраморный холл, Шерман в открытую дверь библиотеки увидел Джуди. Она сидела в высоком кресле, на коленях — раскрытый журнал, и смотрела телевизор. На звук его шагов она повернула голову. Что выражал этот взгляд? Удивление, но не тепло. Будь в ее взгляде хоть капля тепла, он бы вошел и… и все рассказал ей! Да? И что же именно? Ну… по крайней мере, об этой кошмарной неприятности на работе и как разговаривал с ним Арнольд Парч, а особенно — как смотрел. Да и другие тоже! Словно… нет, лучше не пытаться выразить словами, что они, вероятно, о нем думали… Из-за его отсутствия сорвалась вся операция с золотым займом. И остальное тоже рассказать? Она уже, наверно, прочла в газете про спортивный «мерседес»… и про номер с буквами RF… Но тепла не было ни намека. Только удивление. Шесть часов. Так рано он не возвращался уже невесть как давно… Ее худое, грустное лицо в короне легких каштановых волос выразило одно только удивление.

Но он все равно направился к ней. Он войдет в библиотеку, сядет во второе кресло и будет тоже смотреть телевизор. Об этом между ними без слов достигнуто согласие. Они могут сидеть вместе в библиотеке, читать, смотреть телевизор. И таким образом, не разговаривая, создавать ледяную имитацию семейной жизни — хотя бы ради Кэмпбелл.

— Папа!

Шерман обернулся. Из двери, ведущей в кухню, к нему бежит Кэмпбелл. Личико ее сияет. У него сжалось сердце.

— Здравствуй, малютка.

Он взял ее за подмышки, оторвал от пола, обнял, прижал к груди. Она обвила ручками его шею, а ножками обхватила вокруг пояса. И сказала:

— Папа! Угадай, кого я слепила!

— Кого?

— Зайчика!

— Правда? Настоящего зайчика?

— Сейчас я тебе покажу. — Она стала сползать из его объятий на пол.

— Сейчас покажешь?

Ему не хотелось идти смотреть ее зайчика, не до того сейчас, но обязанность проявлять к ребенку горячее родительское участие была сильнее его. Он отпустил Кэмпбелл.

— Идем! — Она взяла его за руку и потянула с такой силой, что он не устоял.

— Эй, куда?

— Пошли! Он на кухне!

Она поволокла его к двери, всей тяжестью своего тельца повиснув у него на руке. Он крепко держал ее.

— Постой! Осторожней! Упадешь!

— Идем, папа! Идем же!

Он потащился за нею, раздираемый между своими страхами и любовью к шестилетней девочке, которая очень хочет показать ему зайчика.

За дверью — короткий коридор с чуланами вдоль стен, потом кладовая, обвешанная со всех сторон шкафчиками со стеклянными дверцами, за которыми сверкает хрусталь. Тут же раковины из нержавеющей стали. Эти шкафчики с наплавками, горбыльками, средниками, карнизами… не упомнишь всей терминологии… стоили тысячи, тысячи долларов… Сколько страсти вкладывала Джуди во всякие… вещи… Какие суммы на это ушли… Доллары… Кровь из жил…

В кухне — еще шкафчики, карнизы, нержавеющая сталь, кафель, направленное освещение, морозильник, электроплита «Вулкан», все самое лучшее, что только сумела добыть Джуди в своих неусыпных изысканиях, и все — бесконечно дорогое… кровь из жил…

У плиты — Бонита.

— Здравствуйте, мистер Мак-Кой.

— Привет, Бонита.

За кухонным столом на табуретке сидит горничная Люсиль и пьет кофе.

— Ах, мистер Мак-Кой!

— Добрый вечер, Люсиль.

Действительно, тысячу лет ее не видел; тысячу лет не приходил домой так рано. Надо бы сказать ей что-нибудь, раз они так давно не виделись, но в голову ничего не приходит, кроме одного: как это все грустно. Они по заведенному порядку делают свое дело, у них и в мыслях нет, что жизнь может измениться.

— Сюда, папа, — Кэмпбелл продолжает его тянуть. Ей не нравится, что он отвлекается на разговоры с Люсиль и Бонитой.

— Кэмпбелл! — упрекает ее Бонита. — Зачем ты так тянешь папу?

Шерман улыбнулся. Он чувствует себя беспомощным. А Кэмпбелл словно не слышала.

Но вот она перестает тянуть.

— Бонита мне его испечет. Чтобы был твердый.

Шерман увидел зайчика. Он лежит на белой пластиковой столешнице. Шерман глазам своим не верит. Это удивительно хороший глиняный зайчик. Наивно вылепленный, его головка повернута чуть набок, ушки выразительно торчат, лапы оригинально не по-заячьи растопырены, форма и пропорции задних ног — ну просто безупречны! У зверька испуганный вид.

— Ах ты моя дорогая! Это ты сделала?

Очень гордо:

— Я.

— Где?

— В школе.

— Сама?

— Сама. Правда-правда.

— Кэмпбелл! Это просто замечательный зайчик! Я тобой горжусь. Ты такая талантливая!

Застенчиво:

— Я знаю.

У Шермана вдруг слезы подкатывают к горлу. Подумать только! В этом мире взяться вылепить зайчика… то есть во всей простоте душевной верить, что мир примет его с любовью, нежностью и восхищением! Его дочурка в свои шесть лет не сомневается, что мир — добрый, что мама и папа, ее папа! позаботились об этом и никогда не допустят, чтобы было иначе.

— Пойдем покажем маме, — предлагает он.

— Она уже видела.

— Ей, наверно, очень понравилось?

Застенчивым голоском:

— Да.

— Давай пойдем вместе ей покажем.

— Надо, чтобы Бонита его испекла, он тогда будет твердый.

— Но я хочу рассказать маме, как он мне понравился! — Шерман демонстративно восторженно подхватывает Кэмпбелл на руки и перебрасывает через плечо.

Девочка радостно смеется.

— Ой! Папа!

— Кэмпбелл, ты стала такая большая! Скоро уж я не смогу тебя таскать как мешок. Внимание. Всем пригнуться! Проходим в дверь.

Он несет ее, хохочущую и дрыгающую ногами, через мраморный холл в библиотеку. Джуди встревоженно подняла голову.

— Кэмпбелл, зачем ты заставляешь папу, чтобы он тебя носил? Ты уже большая девочка.

— Я его не заставляла, — с оттенком вызова.

— Мы просто играем, — говорит Шерман. — Ты видела ее зайчика? Правда замечательный?

— Да. Очень милый. — И снова отвернулась к телевизору.

— Я просто потрясен. По-моему, у нас очень талантливая дочурка.

Никакого ответа.

Шерман снимает Кэмпбелл с плеча, держит ее на обеих руках, как грудную, и так, вместе с нею, садится во второе кресло. Кэмпбелл принимается возиться у него на коленях, устраивается поудобнее, прижимается к груди. Шерман обнимает ее, и они вместе смотрят телевизор.

Передают новости. Голос диктора. Мелькают черные лица. Плакат: «Требуем немедленных мер!»

— Что они делают, папа?

— Похоже, что это демонстрация, моя хорошая.

Еще один плакат: «Правосудие Вейсса — белое правосудие».

Правосудие Вейсса?

— А что такое демонстрация?

Спрашивая, она отстранилась, повернулась к нему лицом, загородив экран. Он вытягивает шею, чтобы смотреть поверх ее головы.

— Что такое демонстрация?

Он отвечает рассеянно, одним глазом глядя на экран:

— Н-ну… это… иногда, если люди на что-то рассердятся, они пишут плакаты и ходят с ними.

«СБИЛИ И УЕХАЛИ, ДА ЕЩЕ ЛГУТ НАРОДУ!»

Сбили и уехали!

— А на что они сердятся?

— Погоди минутку, миленькая.

— Нет, ты скажи, на что они сердятся, папа!

— Да на что угодно. — Шерман наклонился влево, так ему виден весь экран. Чтобы Кэмпбелл не упала, он крепко держит ее за пояс.

— Нет, ну на что?

— Подожди, сейчас посмотрим.

Кэмпбелл оглядывается на телевизор, но сразу же отворачивается снова. Там только разговаривает какой-то мужчина, черный, высокого роста, в черном пиджаке, в белой рубашке с полосатым галстуком. Рядом с ним худая негритянка в темном платье. Их окружают со всех сторон черные лица. Выглядывают ухмыляющиеся мальчишки и пялятся прямо в объектив.

— Когда такой юноша, как Генри Лэмб, — говорит мужчина, — отличник учебы, выдающийся юноша, когда этот юноша обращается в клинику с тяжелым сотрясением мозга и получает лечение по поводу перелома запястья… да… когда его мать сообщает полиции и районной прокуратуре, что́ это была за машина… да… а они ничего не предпринимают, тянут…

— Папа, давай пойдем на кухню. Бонита испечет мне зайчика.

— Секунду.

— …говорят нашему народу: «Нам наплевать. Ваша молодежь, ваши отличники, ваше будущее для нас не имеют никакого значения»… да… Вот что они говорят нашему народу. Но нам не наплевать, и мы не намерены это терпеть, мы молчать не будем. Если власти не хотят действовать…

Кэмпбелл слезла с колен Шермана, ухватила его обеими руками за правое запястье и тянет.

— Ну папа же! Пошли.

Экран заполнило лицо худой черной женщины. По ее щекам текут слезы. Теперь на экране пышноволосый белый молодой человек с микрофоном у рта. Позади него целый океан черных лиц, и опять какие-то мальчишки лезут в объектив.

— …пока еще не найденный «мерседес-бенц» с регистрационным номером, начинающимся с букв RE, RF, RB или RP. И как говорит тут Преподобный Бэкон, бездействие властей несет для местных жителей смысловую нагрузку, но точно так же и эта демонстрация исполнена смысла, она красноречиво говорит властям: «Если вы не предпримете тщательного расследования, это сделаем мы сами». Роберт Корсо, прямой эфир из Бронкса, Первый телеканал.

— Папа! — Кэмпбелл тянет так сильно, что кресло начало наклоняться.

— RF? — Джуди повернулась и смотрит на Шермана. — И у нас номер начинается с RF.

Сказать ей! Прямо сейчас.

— Ну, папа же! Пошли! Я хочу печь зайчика.

Лицо Джуди не выражает тревоги. Она просто удивлена совпадением; так удивлена, что даже заговорила с ним.

Вот сейчас!

— Пошли! Ну пошли же!

Надо идти обжигать зайчика.

14 Я не умею лгать

Шерман просыпается с отчаянным сердцебиением. Ему снился какой-то страшный сон. Глубокая ночь, час пьяниц перед рассветом, когда те, кто пьет и кто страдает бессонницей, вдруг открывают глаза и понимают, что сна, этого временного убежища, больше нет. Он подавляет желание взглянуть на светящиеся часы в приемнике у кровати. Зачем знать, сколько еще часов предстоит провести, лежа без сна, в попытках совладать с незнакомым противником — собственным сердцем, которое рвется из груди — туда, туда, туда, невесть куда, в Канаду?

Открытые окна выходят одно в переулок, другое на Парк авеню, в щель между краем шторы и подоконником просачивается фиолетовое свечение. Слышно, как у светофора трогается с места одинокий автомобиль. А это гудит самолет, не реактивный, а простой, с пропеллером. И вдруг мотор замолк. Сейчас они упадут на землю! Но тихий и жалобный рокот уже опять раздается в вышине над крышами Нью-Йорка. Как непривычно…

…Глубокая ночь. Рядом на соседней кровати, за Берлинской стеной, спит жена… дышит ровно… забыв обо всем… Повернулась спиной, подогнула колени. Если бы можно было перекатиться к ней, прижаться грудью к ее спине, коленями под ее колени. Когда-то они так и делали… когда-то они были настолько близки, что даже не просыпались… глубокой ночью.

Не может этого быть! Это не ворвется в его жизнь! Долговязый, худой паренек, газеты, полиция… в час пьяниц, перед рассветом.

Дальше по коридору спит его дорогая дочурка. Любимая Кэмпбелл. Счастливое дитя, спит и ни о чем не ведает! Широко раскрытые глаза Шермана затуманились.

Надо смотреть в потолок, и незаметно снова заснешь. Подумать о… других вещах… О девушке, с которой раз познакомился в обеденном зале Кливлендского отеля… как она деловито раздевалась прямо у него на глазах… Полная противоположность Марии… которая делала и то, и это, вся докрасна разгоревшись от… похоти! Похоть, вот что довело его до беды… Чрево Бронкса, худой, долговязый парнишка… Толчок, и его нет — ничего другого не существует. Все другое подвязано к этому, и у Шермана перед глазами проплывают жуткие картины… Жуткие лица на телевизионном экране, мрачное лицо Арнольда Парча в горькой гримасе осуждения… уклончивый голос Бернара Леви… взгляд Мюриел, словно бы вдруг понявшей, что он запятнан и больше не принадлежит к Олимпу «Пирс-и-Пирса»… Доллары… кровь из жил… Но ведь это все — только сон! Широко открытыми глазами он глядит в лиловую пустоту, сочащуюся в щели между шторами и подоконником… глубокой ночью, страшась наступления рассвета.

Он поднялся рано, отвел Кэмпбелл к остановке автобуса, купил на Лексингтон авеню газеты и поехал в такси в «Пирс-и-Пирс». В «Таймс» — ничего… В «Пост» — ничего… В «Дейли ньюс» — только фотографии и подпись. На фотографии — демонстранты и зеваки. Плакат на переднем плане: «Правосудие Вейсса — белое правосудие». «Сити лэйт» появляется в киосках на два часа позже.

В «Пирс-и-Пирсе» сегодня был мирный день, во всяком случае — для Шермана. Он обзвонил всегдашних клиентов — «Предусмотрительность», «Гарантии Моргана», «Аллен и Ко…». «Сити лайт»… Феликс уже работал на том конце зала. Сейчас прибегать к его услугам значило совсем себя унизить… Ни Арнольд Парч и никто другой вестей не подавали. Что это — бойкот? «Сити лайт»… Проще всего позвонить Фредди и попросить, чтобы зачитал по телефону, что там напечатано. Позвонил. Но Фредди уехал по делам. Попробовал позвонить Марии — ее нигде нет… «Сити лайт»… Больше терпеть не было сил. Он спустится сам, купит газету, прочтет в вестибюле и вернется. Вчера он проморгал новый выпуск облигаций, пока был в самовольной отлучке. И потерял миллионы — миллионы! — на золотом займе. Еще одним прегрешением больше — какая разница? И приняв как можно более независимый вид, он пошел через операционный зал к лифтам. Никто как будто бы не обратил внимания. Махнули рукой?

Внизу у газетного киоска он сначала огляделся, потом купил номер «Сити лайт». Зашел за толстую колонну из розового мрамора. Сердце отчаянно колотилось. Как это жутко! как странно! — день за днем жить в страхе перед нью-йоркскими газетами. На первой странице — ничего… и на второй… и на третьей… Только на пятой помещена фотография и заметка этого Питера Фэллоу. На фотографии — плачущая худощавая чернокожая женщина, и ее утешает высокий господин в костюме. Бэкон. На заднем плане — плакаты. Заметка была короткой. Шерман торопливо проглядел текст… «гнев жителей»… «роскошный автомобиль»… «белый за рулем»… Никаких конкретных сведений о действиях полиции. В конце заметки — врезка: «Редакционную статью см. на стр.36». У Шермана снова зачастило сердце. Дрожащими пальцами он перелистал газету, открыл 36-ю страницу… Вот, вверху «Колонки редактора», под заголовком «Правосудие наобум»:

В понедельник «Сити лайт» опубликовала материал Питера Фэллоу о трагической судьбе Генри Лэмба, отличника учебы из Бронкса, смертельно раненного в уличном происшествии, — его сбил автомобиль и, не сбавляя скорости, уехал, оставив пострадавшего лежать на мостовой, словно мусор в этом замусоренном городе.

Правда, с точки зрения буквы закона в деле Генри Лэмба не все гладко. Но и жизнь у него была не гладкая. Он преодолел все бедствия, подстерегающие подростка в муниципальных новостройках, включая гибель отца, убитого уличным грабителем, и достиг выдающихся успехов в школе III ступени им. полковника Руперта. Он пал на пороге блистательного будущего.

Генри Лэмбу и многим другим, кто принимает вызов неблагоприятных стартовых условий в бедных городских кварталах, мало нашей жалости. Они должны знать, что их надежды и мечты имеют значение для будущего всего Нью-Йорка. И мы требуем самого беспощадного расследования всех обстоятельств дела Лэмба.

Шерман был потрясен. Это уже политическая кампания. Что делать с газетой? Сохранить? Нет, лучше, чтобы ее у него не видели. Поискал глазами урну или скамью. Не видно. Сложил газету, перегнул пополам, выпустил из рук за колонной. И торопливо зашагал к лифтам.

Ланч — сандвич и апельсиновый сок — он принес к себе за рабочий стол, дабы продемонстрировать усердие. Пальцы дрожат. И какая-то страшная усталость. Сандвич остался недоеденным. Еще только полдень, а глаза слипаются, тяжесть в голове… Лоб перетянула обручем начинающаяся головная боль. Кажется, он заболевает гриппом. Надо бы позвонить Фредди Баттону. Но нет сил. И в эту минуту зазвонил телефон. Фредди Баттон.

— Забавно. А я как раз собирался позвонить вам, Фредди. Сегодня они напечатали такую статью от редакции…

— Знаю. Я прочел.

— Вы читаете «Сити лайт»?

— Я читаю все четыре газеты. Вот что, Шерман, я взял на себя смелость связаться с Томми Киллианом. Сходили бы вы к нему. Он принимает на Рид-стрит. Это возле ратуши, неподалеку от вашей работы. Позвоните, сговоритесь.

С заминками на затяжки он продиктовал Шерману телефонный номер.

— Кажется, дела мои не так хороши? — спросил Шерман.

— Не о том речь. Во всех этих публикациях нет ничего существенного. Просто история приобретает все более политическую окраску, и тут Томми первый специалист.

— О'кей. Спасибо, Фредди. Я позвоню ему.

Позвоню на Рид-стрит ирландцу по имени Томми Киллиан. Но не позвонил. Голова болела, и он сидел с закрытыми глазами, растирая себе виски кончиками пальцев. Ровно в пять, когда официально кончается рабочий день, он встал и ушел. В «Пирс-и-Пирсе» так поступать не принято. Для Властителей Вселенной пять часов — это всего лишь начало второй половины рабочего дня.

Пять часов — это как бы конец битвы. Прекращаются операции, и Властители Вселенной берутся за такие дела, которым служащие в других учреждениях уделяют весь официальный рабочий день. Подсчитывают чистое сальдо, иначе говоря, истинные прибыли и убытки за день. Уточняют состояние рынков, намечают планы, обсуждают кадровые вопросы, исследуют новые выпуски и прочитывают всю финансовую прессу, на что не положено отвлекаться в часы сражения. Рассказывают друг другу о своих боевых подвигах, колотят кулачищами в грудь и победно гогочут, если есть про что гоготать. Единственное, чего не делают никогда, так это не уезжают домой к жене и детишкам.

Шерман попросил Мюриел вызвать ему машину. И внимательно заглянул ей в лицо, ища знаков верховной немилости. Лицо Мюриель ничего не выражало.

Внизу, перед подъездом, вдоль тротуара в четыре ряда стоят заказанные автомобили, и белые джентльмены в деловых костюмах блуждают среди них, наклонив голову, всматриваясь — разыскивая свои номера. Название автомобильной компании и номер машины выставляются на боковом стекле. «Пирс-и-Пирс» пользуется услугами компании «Танго». Она предлагает одни «олдсмобили» и «бьюики». В день «Пирс-и-Пирс» заказывает от 300 до 400 ездок в среднем по 15 долларов. Умник, которому принадлежит «Танго», только на «Пирс-и-Пирсе» выколачивает, поди, добрый миллион в год.

Шерман искал «Танго 278». Он брел в автомобильном море, по временам сталкиваясь с другими джентльменами, также в темно-серых костюмах, также, пригнув голову, разыскивающими вызванные для них машины… «Извините»… «Извините»… Старый час пик по окончании рабочего дня, но уже на новый лад. В давних кинофильмах образом часа пик служили толпы в подземке. В подземке?.. Спускаться туда, вместе с ними?.. Нет! Отгородиться! Изолироваться!.. Сегодня иначе: ходишь среди автомобилей, вглядываешься, ищешь… «Извините, извините»… В конце концов он разыскал «Танго 278».

* * *

Его появление дома в половине шестого вызвало изумленные взгляды Бониты и Люсиль. Он чувствовал себя так худо, что даже не улыбнулся. Джуди и Кэмпбелл не было. Джуди увезла девочку в Вест-Сайд к кому-то на день рождения.

Шерман с трудом поднялся по изогнутой лестнице, вошел в спальню, снял пиджак и галстук. Прямо в ботинках растянулся на кровати. Закрыл глаза и ощутил, как сваливается, сваливается с него бремя сознания. Тяжелая это штука, сознание.

— Мистер Мак-Кой. Мистер Мак-Кой.

Над ним стоит Бонита. Почему — непонятно.

— Я не хотель беспокоить, — говорит она. — Швейцар, он сказаль, внизу два человек из полиция.

— Что?

— Швейцар, он сказаль…

— Внизу?

— Да. Он сказаль, из полиция.

Шерман приподнимается на локте. И видит собственные ноги, вытянутые на покрывале. Непонятно почему. Должно быть, сейчас утро, но на ногах у него ботинки… Над ним стоит Бонита. Он проводит ладонью по лицу.

— М-м… Скажите, что меня нет.

— Швейцар уже сказаль, что вы дома.

— А что им надо?

— Я не знаю, мистер Мак-Кой.

Мягкий полумрак. Светает, что ли? Он еще толком не очнулся. Нервная система словно разъята, все бессистемно, все не вяжется: Бонита; полиция. Но еще прежде, чем он нащупал болевую точку, накатила паника.

— Который час?

— Шесть.

Он смотрит на свои ноги в ботинках. Шесть часов вечера, так надо понимать. Домой пришел в 5.30. Уснул. И вот лежит навзничь… перед Бонитой. Уже хотя бы из соображений благопристойности надо спустить ноги и сесть на краю кровати.

— Что ему ответить, мистер Мак-Кой?

Кому — ему? Швейцару? Путаница какая-то. Они ждут внизу. Двое полицейских. Шерман сидит на краю кровати и старается стряхнуть оцепенение. Внизу у швейцара сидят двое полицейских. Что он должен на это ответить?

— Н-ну, скажите ему, Бонита… что им придется немного подождать.

Он встает и направляется в ванную. В глазах туман; руки-ноги затекли; голова болит; в ушах какой-то свист. Лицо в зеркале над раковиной — с величественным подбородком, но помятое, заплывшее, страдальческое. Рубашка жеваная, выбилась из брюк. Он ополаскивает лицо. Капля на носу. Вытерся ручным полотенцем. Необходимо все обдумать. Но думать он не может. Мысли разъяты, перекрыты — один туман. Если он откажется с ними встретиться, а они будут знать, что он дома, они ведь знают, то это вызовет у них подозрение, так? С другой стороны, если он согласиться с ними поговорить, а они спросят… про что? Ну, например… Нет, не приходит в голову. Он никак не может сосредоточиться. Мало ли про что… Нет! Нельзя рисковать! Не может он с ними говорить! Но что он велел Боните ответить?.. Что им придется немного подождать, то есть я с ними поговорю, но им надо будет подождать.

— Бонита! — Он вернулся в спальню, но ее там уже нет. Вышел на верхнюю площадку. — Бонита!

— Я здесь, внизу, мистер Мак-Кой.

С верхней площадки он видит ее у подножия внутриквартирной лестницы.

— Вы еще не позвонили швейцару?

— Да-да, я уже звониль. Я сказаль, чтобы они подождать.

Вот черт. Значит, им уже вроде как обещано. Идти на попятный поздно. Фредди! Срочно позвонить Фредди! Он возвращается в спальню и хватает трубку телефона у кровати. Набирает офис Фредди. Не отвечают. Звонит по общему телефону в «Даннинг-Спонджет», спрашивает мистера Баттона. После невыносимой долгой паузы ему отвечают, что мистер Баттон уже уехал. Надо звонить ему домой. Какой номер? Номер записан в телефонной книге, а она лежит внизу в библиотеке.

Бегом вниз по лестнице. Но там Бонита, ей нельзя показывать своего смятения. А у швейцара ждут двое полицейских. Шерман старательно, спокойной походкой идет через мраморный холл.

Телефонная книга лежит на полке позади письменного стола. Он дрожащими пальцами перелистывает страницы. Открывает букву «Б». Теперь телефон… телефона на столе нет. Кто-то оставил его на тумбочке у кресла. Возмутительно. Он торопливо обходит стол. А время бежит. Набирает номер Фредди. Трубку берет горничная и отвечает, что Баттоны обедают в гостях. Черт. Что делать? Время бежит, уносится. Как бы на его месте поступил Лев «Даннинг-Спонджета»? В таких семьях, как у них, сотрудничество с властями подразумевается само собой. Отказ от него может означать только одно: тебе надо что-то скрыть. И конечно, они сразу догадаются, раз ты уклоняешься от сотрудничества. Вот если бы…

Шерман выходит из библиотеки в холл. Бонита еще там. Она пристально смотрит на него — и это решает дело. Не показывать же страха и растерянности перед прислугой. Как будто у тебя что-то случилось.

— Ну хорошо, Бонита, — произносит он скучливым тоном человека, который заранее знает, что предстоит опять пустая трата времени. — Какой швейцар сегодня? Эдди?

— Эдди.

— Скажите ему, пусть поднимутся. И велите им подождать здесь. Я спущусь через две минуты.

Он не торопясь, лениво поднимается по лестнице. А наверху со всех ног бросается в спальню. Подходит к зеркалу — какой заспанный, помятый вид. Вздергивает подбородок. Так-то лучше. Надо быть сильным. Не терять головы. Не забывать, что ты — можно все же сказать — Властитель Вселенной.

Как ему нужно выглядеть? Надеть снова пиджак и галстук? На нем белая рубашка, серые шерстяные костюмные брюки и ботинки с черными лакированными носами. Если еще пиджак и галстук, получится чересчур консервативно, чересчур по-уоллстритовски. Им может не понравиться. Шерман перешел в соседнюю спальню, которая служит ему гардеробной, открыл стенной шкаф, вынул и надел клетчатый пиджак из твида. А время бежит, несется. Так лучше, естественнее: человек дома, расслабился. Но пиджак из мягкого твида не очень-то подходит к строгим гладким брюкам со стрелкой. И потом… спортивный пиджак… спортивный автомобиль… и ухарь-водитель за рулем… Он скидывает клетчатый пиджак, оставляет на диване, возвращается в спальню. Серый пиджак и галстук брошены на кресле. Шерман надевает галстук, затягивает узел под самое горло. Время все бежит, все несется. Надевает пиджак, застегивается на все пуговицы. И глядит в зеркало, выпятив подбородок и расправив плечи. Уолл-стрит. Забежав в ванную, он зачесывает волосы. Высоко вздергивает подбородок. Сильный мужчина. Властитель Вселенной.

Он торопливо проходит по верхнему коридору, но ближе к лестнице замедляет шаги. Спускается по ступеням уже размеренной поступью, стараясь держать голову как можно выше. Они стоят на мраморном полу посередине холла, двое мужчин и Бонита. Странная группа. Мужчины стоят слегка расставив ноги, а Бонита — немного в стороне, она словно пасет их. Сердце у Шермана рысит вовсю. Из двух мужчин один — крупный, эдакая говяжья туша в костюме. Пиджак топорщится на брюхе, точно картонный. Лицо смуглое, мясистое, Шерман бы сказал: средиземноморское. И усы, резко отличающиеся по цвету от волос, свисают по углам рта и, на взгляд служащего «Пирс-и-Пирса», недвусмысленно свидетельствуют о принадлежности к низшему сословию. Этот смотрит во все глаза на спускающегося по лестнице Шермана. А вот второй, маленький, даже не оглянулся. На нем спортивная ветровка и коричневые брюки в тон. Явно женин выбор. Он, как экскурсант, осматривает помещение… мраморный пол, тисовый подзеркальный столик, стены, обитые оранжевым штофом, кресла работы Томаса Хоупа — стильные штрихи, на которые Джуди извела десятки тысяч его, Шермана, кровных долларов… У второго полицейского крупный нос, а скулы и подбородок — слабые. Стоит — голова набок, лицо асимметричное, словно придавленное какой-то силой. Но вот он скосил глаза на Шермана. Сердце Шермана громко стучит, звучно раздаются шаги по мрамору. Он идет, старательно держа кверху подбородок и натужно-приветственно улыбаясь.

— Джентльмены, чем могу быть полезен?

Он обращается к крупному, но отзывается мелкий, тот, что скосил глаза:

— Мистер Мак-Кой? Я — следователь Мартин, а это — следователь Гольдберг.

Как насчет рукопожатия? Пожалуй, не повредит. Шерман протягивает руку, ее сначала пожимает маленький, потом большой. Пожимают словно бы смущенно, не крепко.

— Мы расследуем уличное происшествие, повлекшее за собой увечье человека. Вы, возможно, читали об этом в газетах или видели по телевизору.

Маленький следователь достает из нагрудного кармана сложенный пополам лист бумаги и протягивает Шерману. На листе наклеена заметка «Сити лайт». Фотография того долговязого, щуплого паренька. Некоторые строки отчеркнуты желтым фломастером. Брукнеровский бульвар. «Мерседес-бенц». R.

Важно, чтобы пальцы не задрожали. Если держать, пока прочтешь весь текст, то задрожат обязательно. Он подымает глаза и заглядывает в лица обоим следователям.

— Да, мы с женой вчера видели что-то об этом по телевидению. — Сказать, что он удивлен? Или: надо же, какое совпадение! В голову приходит четкая мысль: «Я не умею лгать». — И мы как раз подумали, господи, ведь и у нас «мерседес», и номер начинается с R. — Он снова взглядывает на газетную вырезку и возвращает листок маленькому, Мартину.

— И у вас, и еще у очень многих, — говорит Мартин с успокаивающей улыбкой. — Мы их все проверяем.

— А много таких?

— Полно. Этим делом занимается уйма народу. У нас с напарником у одних в списке около двадцати.

Рядом все еще стоит Бонита, смотрит и слушает.

— Пожалуйста, заходите сюда, — обращается Шерман к тому, которого зовут Мартин, приглашающе кивая на дверь в библиотеку. — Бонита, будьте добры, если вернутся миссис Мак-Кой и Кэмпбелл, скажите им, что я занят с этими джентльменами в библиотеке.

Бонита, кивнув, удаляется на кухню.

В библиотеке Шерман обошел вокруг письменного стола, а гостям указал на шератоновское кресло и на кресло «с закрылками». Но маленький, Мартин, сначала огляделся вокруг, и, пока он стоял и озирался, Шерман особенно ясно осознал, сколько в одну эту небольшую комнату понапихано всяческого… добра… кричаще, баснословно дорогого… разных дурацких побрякушек… Глаза маленького сыщика добрались до резного фриза под потолком, задержались… Потом он обернулся к Шерману с детским изумлением на лице, как бы говоря: «Вот это да!» И только после этого сел. Следом за ним уселся и большой, Гольдберг. И Шерман тоже.

— Да, так вот, — начал Мартин. — Вы не могли бы нам сказать, выезжала ли ваша машина в город в тот вечер?

— То есть когда именно? — Ну вот, солгал, теперь обратного хода нет.

— В прошлый вторник.

— М-м, не знаю. Надо сообразить.

— Кто пользуется вашей машиной?

— В основном я. Иногда жена.

— А дети у вас есть?

— У меня есть дочь, но ей всего шесть лет.

— Кто-нибудь еще имеет доступ к вашей машине?

— Вроде бы нет, разве только служащие гаража…

— Да? — заинтересовался Мартин. — Вы держите машину в гараже?

— Да. — Дернуло же за язык помянуть про гараж.

— Вы приезжаете туда, оставляете машину и ключи, а служащие ставят ее на место?

— Да.

— А где он расположен, этот гараж?

— Он… тут поблизости.

В голове у Шермана волчком раскручиваются мысли. Они подозревают служителей гаража! С ума сойти. Дэн! Рыжий курносый тролль. Уж Дэн-то поспешит доложить им, что в тот вечер он брал машину! А может быть, он забыл. Или не знает, какой это был день недели. Да нет, как бы не так. Все он помнит. Как я его тогда осадил…

— Можно нам сходить и осмотреть?

У Шермана пересохло во рту. И стянуло губы.

— Осмотреть… машину?

— Да.

— Когда?

— Да вот, как тут закончим.

— То есть прямо сейчас? Н-ну, я не знаю…

Чувство такое, будто губы стягиваются на шнурке.

— Есть ряд признаков, которые являются следами происшествий такого рода. Если в машине не обнаруживается таких следов, мы ее вычеркиваем и переходим к следующей по списку. Пока что ведутся поиски автомобиля, данных о водителе у нас нет. Ну так как, вы не против?

— Я… я не знаю…

Да нет же, пусть смотрят! Ничего они не найдут, нет там ничего! А вдруг есть? Что-то, о чем я даже не подозреваю. Признак, о котором никогда не слышал. Но если я скажу нет, это будет подозрительно. Надо сказать да! Но что, если как раз на дежурстве окажется тот рыжий тролль?

— Так полагается. Обычное дело. Мы осматриваем все машины.

— Да, я знаю, но… Конечно, раз так полагается, наверно, надо… надо и мне… делать как полагается в подобных случаях владельцу машины.

Рот у Шермана совсем свело. Он видит, как сыщики обменялись взглядом. У маленького, который Мартин, на лице — глубокое разочарование.

— Вы что, не хотите содействовать расследованию?

— Хочу, разумеется.

— Ну так за чем дело стало? Мы работаем, как полагается, проводим осмотр машин.

— Я понимаю, но если вы работаете, как полагается, значит, и я тоже должен действовать так, как полагается мне. По крайней мере, это, по-моему, было бы логично.

Шерман чувствует, что несет полнейшую чушь, прицепился к этому «полагается», и ни в какую. Хоть бы мышцы вокруг рта перестало сводить.

— Извините, но я не понял, — говорит Мартин. — Что вам полагается?

— Ну, вот вы говорите, что действуете так, как вам полагается при проведении такого расследования. Я, конечно, не знаю, но должны быть какие-то правила, как полагается действовать в таких случаях и владельцу автомашины… Ну, то есть я являюсь в данном случае владельцем машины определенной марки и номера… то есть машины с определенным номером… и должен быть какой-то порядок, как мне полагается действовать. Вот о чем речь. Я должен выяснить, как мне полагается действовать.

Мартин встает и снова обращает глаза к фризу под потолком. Он обводит взглядом одну стену, вторую. А потом искоса взглядывает на Шермана. Да еще с улыбочкой. Наглой! Леденящей!

— Ну хорошо. Тут порядок проще простого. Если вы не против и хотите сотрудничать, значит, вы сотрудничаете, мы осматриваем машину и едем дальше. И вся недолга. Это понятно? С другой стороны, если вы не хотите сотрудничать, не склонны по каким-то своим мотивам и отказываетесь, тогда мы используем другие каналы и все равно выполним, что полагается, так что вот, решайте.

— Да нет, я просто… — как завершить фразу, Шерман не знает.

— Когда вы последний раз ездили на своей машине, мистер Мак-Кой? — этот вопрос задал второй сыщик, Гольдберг, который по-прежнему сидит в кресле с «закрылками».

Шерман сначала обрадовался перемене темы.

— Надо сообразить… Помнится, на той неделе, если только… Надо вспомнить, ездил ли я после этого…

— Сколько раз за последние две недели вы выезжали на этой машине?

— Точно не скажу… Надо прикинуть.

Он смотрел на эту мясную глыбу в кресле и лихорадочно соображал, как лучше наврать, а краем глаза видел, что маленький идет к нему в обход стола.

— Как часто вы обычно на ней ездите? — продолжал спрашивать Гольдберг.

— По-разному.

— Сколько раз в неделю?

— Я же говорю, бывает по-разному.

— По-разному. На работу вы на ней ездите?

Шерман уперся взглядом в здоровенную глыбу мяса с усами. Это какой-то допрос. Пора положить ему конец. Самоутвердиться. Но какой тон взять? Эта парочка связана невидимыми нитями с некоей грозной непонятной Силой… Так как же?..

Маленький Мартин обошел стол и приблизился к нему сбоку. Шерман, сидя в кресле, смотрит на него снизу вверх. А Мартин сверху вниз. Сначала сокрушенно. Потом с улыбкой.

— Послушайте, мистер Мак-Кой, — говорит Мартин и улыбается в общем-то сочувственно. — Я не сомневаюсь, что вы хотите сотрудничать, и не стоит вам беспокоиться, как и что полагается. Мы должны тут все проверить очень тщательно, потому что пострадавший, мистер Лэмб, находится в тяжелом состоянии. Насколько нам известно, он не выживет. Поэтому мы у всех просим содействия, но не хотите — не надо, ваше право. Вы можете вообще ничего нам не отвечать, вы не обязаны. Вы меня поняли?

При последнем слове он еще круче наклоняет голову на сторону и улыбается, всем своим видом как бы говоря, что не может же Шерман в самом деле быть таким чудовищем бесчеловечности и гражданской несознательности, чтобы отказаться от содействия следствию.

А затем кладет обе ладони на стол, упирается и, подавшись вперед, нависает над Шерманом.

— Вы вообще имеете право даже пригласить адвоката, — говорит он таким тоном, будто приводит пример полного идиотизма, до которого мог бы дойти человек, более неискренний и малодушный, чем Шерман Мак-Кой. — Это вам понятно?

Шерман, сам того не желая, кивает. Его начинает бить холодная дрожь.

— Более того, если вы не располагаете средствами, — продолжает Мартин, улыбаясь весело и панибратски, словно они с Шерманом старые приятели и привыкли обмениваться шутками, — а нуждаетесь в услугах адвоката, государство предоставит вам адвоката бесплатно. Если вы хотите, конечно.

Шерман снова кивает. Он не в силах отвести взгляд от скошенного лица Мартина. Не в силах ни пошевелиться, ни возразить. Взглядом маленький сыщик словно договаривает: «Конечно, вам я это все говорю просто так, для проформы. Вы же сознательный, уважаемый член общества, и все эти пустяки к вам отношения не имеют, так ведь? Ну, а если не так… то такого гада мы изничтожим».

— Просто говоря, мы нуждаемся в вашем сотрудничестве.

С этими словами Мартин разворачивается и усаживается на край стола. Он сидит на моем столе! И с самой нежной улыбкой вкрадчиво спрашивает:

— Ну, так как же, мистер Мак-Кой? Мой товарищ задал вам вопрос, ездите ли вы на работу в своем автомобиле?

Какая вызывающая наглость! Он угрожает! Да еще сидя на моем столе. Какое хамство!

— Так как? — по-прежнему криво ухмыляется Мартин. — На работу ездите?

Страх и негодование одновременно поднимаются у Шермана в душе. Но страх опережает.

— Нет… На работу не езжу.

— А когда вы на ней ездите?

— В выходные дни… И когда бывает с руки… днем… а иногда и вечером… Ну, то есть днем редко, разве вот только если жена… я хочу сказать, трудно сказать.

— А не могла ваша жена взять машину во вторник вечером на прошлой неделе?

— Нет! То есть я хочу сказать, едва ли.

— Иначе говоря, вы пользуетесь этой машиной в самое разное время, но точно не помните?

— Да нет же. Просто я… я на ней езжу, но не запоминаю специально, не придаю значения, для меня это не важно, вот и все.

— А как часто вы ездите на ней по вечерам?

Шерман отчаянно старается прикинуть, как лучше ответить. Сказать «часто» — значит, он мог ехать на ней и в тот вечер. А сказать «редко» — тогда менее правдоподобно, чтобы он не помнил, как обстояло дело в определенный вечер.

— Не знаю, — говорит он. — Не так чтобы особенно, но, пожалуй, все-таки сравнительно нередко.

— Не особенно, но сравнительно нередко? — ровным голосом переспросил маленький сыщик. И переглянулся с товарищем. А потом снова посмотрел вниз на Шермана со своего насеста на краешке стола.

— Да, так вернемся к машине. Почему бы нам не взглянуть на нее? Что вы скажете?

— Прямо сейчас?

— Ну да.

— Не совсем подходящее время.

— Вы что, заняты сейчас?

— Я… Я жду жену.

— Вы собираетесь куда-то ехать?

— Я-а-а-ххх! — начал он местоимением первого лица единственного числа, а кончил хриплым вздохом.

— Собираетесь ехать в своей машине? — подхватил Гольдберг. — Мы бы как раз и взглянули. Минутное дело.

У Шермана мелькнула мысль привести машину из гаража к подъезду, и пусть они смотрят. Но вдруг они не захотят ждать и пойдут вместе, а там Дэн?

— Вы говорили, ваша жена должна скоро вернуться? — говорит маленький. — Может, нам обождать и спросить у нее? Может, она помнит, пользовался ли кто вашей машиной вечером во вторник на той неделе?

— Понимаете, она… Нет, сейчас неудобно, джентльмены.

— А когда будет удобно?

— Не знаю. Дайте мне немного времени на обдумывание.

— Обдумывание чего? Когда будет удобно? Или намерены ли вы сотрудничать?

— Вопрос не в том. Я… Словом, меня смущает процедура.

— Процедура?

— Как это все должно происходить. Правила.

— Правила, процедура — это и значит «как полагается»? — уточняет маленький сыщик с издевательской улыбочкой.

— Я не разбираюсь в этой терминологии. Наверно, смысл один.

— Я тоже не разбираюсь в этой терминологии, мистер Мак-Кой, потому что такой терминологии не существует, не существует такого порядка и такой процедуры. Вы либо сотрудничаете со следствием, либо же нет. Я думал, что вы намерены сотрудничать.

— Да, конечно. Но вы лишаете меня выбора.

— Выбора между чем?

— Вот что. Я думаю, самое правильное будет мне посоветоваться… проконсультироваться с адвокатом.

Как только эти слова слетели с его губ, он понял, что сделал страшное признание.

— Как я вам уже говорил, — сказал маленький сыщик, — это ваше право. Но для чего, интересно, она вам понадобилась, эта консультация с адвокатом? Зачем вам идти на такие хлопоты и траты?

— Просто хочу быть уверен, что поступаю, как… — опять это слово! — как полагается.

В разговор ввязался жирный, который сидит в кресле:

— Позвольте у вас спросить, мистер Мак-Кой. Есть что-то, в чем вы хотели бы признаться и облегчить душу?

Шерман похолодел.

— Облегчить душу?

— Потому что если есть, — отечески улыбаясь, какое нахальство! — то сейчас для этого самое время, пока дело еще не зашло далеко. Потом будет труднее…

— Что именно я, по-вашему, должен сказать, чтобы облегчить душу? — Шерман хотел произнести твердо, а получилось растерянно.

— Это я у вас спрашиваю.

Шерман поднялся и сказал, качая головой:

— По-моему, дальнейший разговор сейчас бесполезен. Я должен посоветоваться…

— …с адвокатом? — договорил за него маленький сыщик, по-прежнему сидя на краешке его стола.

— Да.

Маленький сыщик покачал головой, словно бы говоря, что, мол, вот толкуют тебе, а ты уперся, и ни в какую.

— Ваше право. Но если у вас есть что-то существенное, о чем советоваться с адвокатом, вам же будет лучше прямо сейчас это нам рассказать. И вы сразу почувствуете себя гораздо лучше. Небось не так все страшно, как вам кажется. Кто не делает ошибок.

— Я вовсе не говорю, что есть что-то существенное. Ничего существенного. — Он попал в ловушку. Ему диктуют правила игры, а надо было всю игру отвергнуть!

— Вы уверены? — спрашивает жирный, изображая на лице отеческое участие, а в действительности просто ужасно… непристойно… ухмыляясь. Какая наглость!

Шерман протиснулся мимо сидящего на столе Мартина, который провожает его убийственным взглядом маленьких глаз. У двери Шерман остановился.

— Весьма сожалею, — говорит он, — но я не вижу смысла в продолжении нашего разговора, по-моему, мне не следует дальше обсуждать эту тему.

Маленький сыщик — наконец-то! — встал, слез, слава тебе господи, с моего стола, пожал плечами и посмотрел на жирного. Тот тоже поднялся.

— О'кей, мистер Мак-Кой, — говорит маленький. — До встречи… в присутствии адвоката.

Тон такой, словно он говорит: «До встречи в суде».

Шерман открыл дверь библиотеки и жестом приглашает их выйти в холл. Для него сейчас очень важно пропустить их вперед и выйти из комнаты последним — в знак того, что это как-никак все-таки его дом и хозяин здесь — он.

В прихожей, куда выходит дверь лифта, маленький сыщик вдруг сказал жирному:

— Дейви, у тебя есть карточка? Дай мистеру Мак-Кою.

Жирный достал из бокового кармана пиджака и протянул Шерману мятый кусок картона.

— Передумаете — позвоните, — говорит маленький.

— Вот именно, подумайте хорошенько, — добавляет жирный со своей жуткой ухмылкой. — Что бы там ни было у вас на совести, чем скорее вы нам скажете, тем лучше для вас. Такой порядок. Сейчас вы еще можете оказать нам содействие. А будете тянуть… придет в движение судебная машина, и… — он вскинул кверху обе жирные ладони, как бы говоря: «…и тогда уж ты неприятностей не оберешься».

Шерман открыл им дверь. Маленький сыщик повторяет:

— Подумайте хорошенько.

А жирный, выходя, еще и подмигнул.

Шерман закрыл за ними дверь. Ушли. Но он испытал вовсе не облегчение, а глубокую, мучительную тревогу. Он ощущал всеми нервами, что потерпел сокрушительный разгром, хотя, в чем именно он заключался, сам не понимал. Шерман не умел анализировать свои страдания. Над ним совершено подлое насилие — но как это произошло? Каким образом эти два… низкооплачиваемых… скота… ворвались в его жизнь?

Он обернулся — Бонита вышла из кухни и стояла в дверях на краю мраморного пола. Надо ей что-то сказать. Она же знает, что приходили из полиции.

— Эти люди расследуют автомобильную аварию, Бонита.

Слишком взволнованный тон.

— Аварию? — Она таращит глаза, как бы прося: «Расскажите!»

— Да… Я не знаю. У одной из машин был номер, похожий на один из наших. Что-то в этом духе. — Он вздохнул и беспомощно развел руками. — Я сам толком не понял.

— Вы не должны волноваться, мистер Мак-Кой. Они знай, что это не вы.

По тому, как она это произнесла, можно было понять, что вид у него испуганный дальше некуда.

Он вернулся в библиотеку, закрыл за собой дверь, выждал минуты три-четыре. Глупость, конечно, но у него было такое чувство, что не выжди он, пока сыщики покинут здание, и тогда они вернутся назад, вдруг, нежданно-негаданно опять возникнут в комнате, ухмыляясь и жутко подмигивая. Переждав, он позвонил Фредди Баттону домой и попросил передать, чтобы тот позвонил, как только вернется.

Мария. Необходимо с ней поговорить. Рискнуть и позвонить прямо из дома? Неизвестно еще, где она… в «конспиративной квартире»… или дома на Пятой… А вдруг телефон прослушивается. Как быстро это можно подключить?.. Могли они, пока здесь были, установить подслушивающее устройство?.. Спокойно. Нельзя так сходить с ума. Но что, если уже вернулась Джуди, а я не слышал?

Шерман встал из-за стола и снова вышел в свой великолепный холл… Никого… Слышно негромкое металлическое бряканье — клинк, клинк… Это бляхи на ошейнике Маршалла… Такса со скорбным видом, переваливаясь, выходит из гостиной… Когти цокают по мрамору… Колбаса на ножках… Половина его неприятностей — из-за этой собаки… А тебе дела нет ни до какой полиции, верно?.. Поесть и погулять, погулять и поесть… Из-за двери высунула голову Бонита… Как бы чего не пропустить. Полицейские, это ведь так интересно… Шерман смотрит на нее с осуждением.

— О, я думать, что миссис Мак-Кой вернуться домой, — оправдывается она.

— Не беспокойтесь, — отвечает Шерман. — Когда миссис Мак-Кой и Кэмпбелл вернутся, вы их услышите. (А до той поры не суйте, пожалуйста, нос в мои дела.)

Бонита правильно поняла его интонацию и скрылась на кухне. Шерман вернулся в библиотеку. Надо рискнуть и позвонить. И как раз в эту минуту открылась дверь с площадки в квартиру. Джуди и Кэмпбелл.

Как быть? Каким образом теперь связаться с Марией? Лучше, наверно, сначала сказать Джуди про посещение полиции. Иначе все равно Бонита расскажет.

Джуди смотрит на него вопросительно. Что это за туалет на ней? Белые фланелевые брюки, белый свитер и какой-то новомодный черный пиджак с широченными подложенными плечами… рукава отвернуты по самый локоть… и нелепые широкие лацканы чуть не до пояса… А вот Кэмпбелл в школьной темно-красной вязаной паре и белой блузке с круглым воротничком выглядит как настоящая леди… Почему это в наши дни маленькие девочки ходят одетые, как порядочные взрослые дамы, а их мамаши одеваются как пятнадцатилетние хулиганки?

— Шерман, — озабоченно спросила Джуди, — что-то случилось?

Сказать ей про полицию прямо сейчас? Нет! Надо выйти на улицу и позвонить Марии!

— Да ничего, — отмахивается он. — Я просто собирался…

— Папа! — Кэмпбелл подходит к его ноге. — Видишь у меня карты?

Карты?

Она протягивает отцу три маленькие игральные карты: туза червей, туза пик и туза бубен.

— Какие они? — спрашивает ребенок.

Что значит какие?

— Не знаю, моя хорошая. Просто карты.

— Да, но какие?

— Постой минутку, дорогая. Джуди, мне надо ненадолго уйти.

— Ну, папа! Какие они?

— Это ей дал волшебник, — пояснила Джуди. — Скажи ей, что это за карты, — и чуть кивнула, как бы говоря: «Сделай, как она просит, ей хочется показать фокус».

— Когда вернусь, — говорит он дочери. — Я должен ненадолго уйти.

— Ну, папа же! — Она прыгает вокруг, тянет карты к самому его носу.

— Потерпи немножко, детка!

— Ты уходишь? — удивляется Джуди. — Куда?

— Мне надо заскочить на минутку…

— Папа! Скажи, какие это карты!

— …к Фредди Баттону.

— Па-па!

— Тише, — говорит ей мать. — Перестань шуметь.

— Папа… смотри! — Три карты танцуют у него перед глазами.

— К Фредди Баттону? А ты знаешь, который час? Нам уже пора собираться.

— Ну скажи, какие они, папа!

Господи! Совсем забыл! Они же должны были ехать на обед к этим кошмарным Бэвердейджам! Знакомцы Джуди… ходячие рентгенограммы. Сегодня? И думать нечего!

— Я, право, не знаю, Джуди. Я… неизвестно, как долго я задержусь у Фредди. Мне очень жаль, но…

— Что значит «право, не знаю»?

— Па-апа! — сейчас расплачется.

— Бога ради, Шерман, посмотри ты на ее карты.

— Нельзя говорить «бога ради», мама!

— Ты совершенно права, Кэмпбелл. Я не должна была так говорить.

Шерман наклонил голову и сделал вид, что присматривается:

— Н-ну… вот это туз червей… это туз пик… ну, и туз бубен.

— Ты уверен?

— Да.

Улыбка во всю рожицу. В предвкушении торжества.

— Сейчас я просто помахаю ими. Вот так.

И принимается махать, как веером, с такой скоростью, что все знаки сливаются.

— Шерман, сейчас у тебя нет времени идти к Фредди Баттону.

Выражение лица строгое и не допускающее возражений.

— Но мне необходимо, Джуди. — Он скашивает глаза в сторону библиотеки, мол, там я тебе все объясню.

— Биббиди, боббиди, бу! — произносит Кэмпбелл. — А посмотри теперь!

Джуди, сдержанно-сдержанно:

— Мы сегодня — едем — обедать — к Бэвердейджам.

Он смотрит, что у Кэмпбелл в руках.

— Туз бубен… туз червей… и туз… треф? Вот это да, Кэмпбелл! А трефовый-то туз как здесь очутился?

Она в восторге.

— Просто очутился, и все.

— Волшебство какое-то.

— Шерман…

— Как же ты это сделала? Я глазам не верю.

— Шерман, ты меня слышишь?

Кэмпбелл, скромно:

— Меня волшебник научил.

— Ах, волшебник! Какой волшебник?

— Волшебник на рождении у Маккензи.

— Вот удивительно!

— Шерман, посмотри на меня.

Он смотрит на жену.

— Папа! Хочешь поглядеть, как это делается?

— Шерман, — тем же не допускающим возражения тоном.

— Смотри, папа! Я тебе сейчас покажу.

Джуди, с вкрадчивостью отчаяния:

— Кэмпбелл, а ты знаешь, кто у нас безумно любит волшебные фокусы?

— Кто?

— Бонита. Она их просто обожает. Беги, покажи ей, пока она не занялась твоим обедом. А потом вернешься и объяснишь папе, в чем секрет.

— Ну ладно.

Кэмпбелл разочарованно побрела на кухню. У Шермана от жалости екнуло сердце.

— Пойдем-ка в библиотеку, — зловещим тоном пригласил он жену.

Они вошли в библиотеку, Шерман закрыл дверь и предложил Джуди сесть. Стоя тебе этого не выдержать. Она садится в кресло «с закрылками», а он — напротив.

— Джуди, ты помнишь, вчера по телевидению передавали про несчастный случай в Бронксе, когда машина сбила человека и не остановилась? И говорили, что разыскивается «мерседес», у которого номер начинается на R?

— Да.

— Ну, так вот. Сюда приезжали двое из полиции, как раз перед вашим возвращением. Два сыщика. И задавали мне всякие вопросы.

— Вот как?

Он описал ей весь допрос, старательно налегая на его угрожающий характер, — поэтому мне необходимо повидаться с Фредди Баттоном! — но не вдаваясь в испытанные им чувства беспомощности, страха и вины.

— Поэтому я позвонил Фредди, его не было, но он должен скоро вернуться. И мне надо сходить оставить ему вот эту записку, — он прижал ладонь к груди, словно у него во внутреннем кармане лежит заготовленная записка. — А если он окажется уже дома, я с ним сразу же переговорю. Надо сходить.

Мгновение Джуди смотрела на него молча. А потом проговорила терпеливо, почти ласково, как говорят с человеком, которого необходимо отманить от края крыши:

— Шерман, это совершеннейший вздор. Не посадят же тебя в тюрьму за то, что у тебя сходится начало номера. Я сегодня утром видела публикацию об этом в «Таймс». «Мерседесов», у которых номер начинается с R, — две с половиной тысячи. Мы как раз шутили на эту тему с Кейт ди Дуччи за ланчем. Мы заехали поесть в «Бу д'Аржан». Тебе-то чего беспокоиться? Ты же не проезжал в тот вечер по улицам Бронкса, которого там числа это было.

Вот оно! Сейчас! Сказать ей все! Раз и навсегда сбросить с души эту невыносимую тяжесть! Покаяться. В порыве какого-то восторга он уже готов преодолеть последние несколько футов той стены лжи, которую сам воздвиг между собой и своей семьей, и…

— Конечно не проезжал. Но они держались так, будто я у них под подозрением.

…и снова плюхается сверху на землю.

— Уверяю тебя, Шерман, это тебе кажется. У них просто такая манера. Да господи! Если тебе хочется непременно поговорить с Фредди, на это будет сколько угодно времени завтра утром.

— Нет. Честное слово! Я должен к нему сходить.

— И задержаться, если понадобится, для долгого разговора?

— Да. Если понадобится.

Ему не нравится, как она улыбается. Встряхивает головой и говорит:

— Шерман, мы приняли это приглашение пять недель назад. Нас ждут через полтора часа. Я еду. И ты тоже едешь. Если хочешь, можешь оставить Фредди телефон Бэвердейджей, чтоб он тебе позвонил, это — ради бога. Инес и Леон, конечно, ничего не будут иметь против. Но мы поедем.

Она по-прежнему улыбалась ему… как сумасшедшему на крыше. И больше никаких возражений.

Твердость… улыбка… притворное тепло… Выражение ее лица сказало Шерману больше, чем любые аргументы. Наоборот, в словах он еще бы мог найти какую-нибудь лазейку и увильнуть. А ее лицо лазейки не оставляло. Обед у Инес и Леона Бэвердейджей для Джуди так же важен, как для него был важен золотой «Жискар». Приемы у Бэвердейджей, недавно и с большой помпой внедрившихся в нью-йоркский свет, признаны в этом сезоне событиями номер один. Леон Бэвердейдж — мелкий торговец из Нового Орлеана, сколотивший богатство на операциях с недвижимостью. Его жена Инес, возможно, и вправду принадлежит к старинному луизианскому роду Бельэров. В глазах «никкербоккера» Шермана они так или иначе просто смешны.

Джуди улыбалась — но она была серьезна как никогда в жизни.

А ему необходимо поговорить с Марией!

Он вскакивает.

— Хорошо. Едем. Но сначала я сбегаю к Фредди! Ненадолго!

— Шерман!

— Честное слово! Одна нога здесь, другая там!

Он чуть ли не бегом пробегает по зеленому мраморному полу, почти ожидая, что Джуди бросится за ним вдогонку и втащит его с площадки обратно в квартиру.

Внизу швейцар Эдди говорит ему:

— Добрый вечер, мистер Мак-Кой, — и провожает его взглядом, который красноречивее слов вопрошает: «А зачем к вам сегодня фараоны наезжали?»

— Привет, Эдди, — отвечает не оборачиваясь Шерман. И выходит на Парк авеню.

Достигнув угла, он со всех ног бросается в злосчастную телефонную будку.

Медленно, тщательно набирает номер. Сначала в «конспиративную квартиру». Не отвечает. Потом в квартиру на Пятой. Голос с испанским акцентом сообщает, что миссис Раскин подойти не может. Вот черт! Сказать, что срочно? Назваться? Но сейчас дома вполне может быть старик, ее муж Артур. Шерман говорит, что позвонит попозже.

Теперь надо убить время, чтобы было похоже, будто он действительно сходил домой к Фредди Баттону, оставил записку и вернулся. Он свернул и вышел на Мэдисон авеню… музей Уитни… отель «Карлайл»… Из подъезда ресторана выходят трое мужчин. Его ровесники. Идут болтают и смеются, запрокинув головы, счастливые, слегка поднабравшиеся… У всех троих в руках «дипломаты», двое в темных костюмах и белых рубашках, при бледно-желтых с мелким орнаментом галстуках. Эти бледно-желтые галстуки стали в последнее время непременным знаком отличия рабочих пчел в мире бизнеса… И чему радуются, гогочут, дураки, разве что алкогольному туману у себя в мозгах…

Человек воочию убедился, что, как бы ему ни было скверно, бессердечный мир все равно продолжается и даже не строит постной мины, — и ему досадно.

Когда Шерман вернулся, Джуди была наверху, в их трехкомнатной спальне.

— Вот видишь? Как я быстро вернулся. — Тон такой, будто он заслужил орден за верность собственному слову.

Джуди могла перебрать мысленно несколько возможных ответов на эту реплику. Но вслух она в конечном итоге сказала только:

— Шерман, у нас осталось меньше часа. Сделай мне одолжение, надень, пожалуйста, синий костюм, что ты купил в прошлом году, темно-синий, цвет полуночи это, кажется, называлось. И солидный галстук без всяких орнаментов. Синий крепдешиновый. Или в черно-белую шашечку, он тоже годится. Они тебе оба к лицу.

В черно-белую шашечку тоже годится.

Его гнетет отчаяние, мучает чувство вины. Над ним кружат они, сжимается кольцо, и не хватает храбрости ей признаться. А она все еще воображает, что может себе позволить фантастическую роскошь заботиться о подходящем галстуке.

15 Маска красной смерти

К дому Бэвердейджей на Пятой авеню Шерман и Джуди подкатили в черном «бьюике», нанятом на весь вечер от фирмы «Мэйфер таун кар, инкорпорейтед» прямо в комплекте с седовласым шофером. Собственно, Бэвердейджи живут от них всего в шести кварталах, но о том, чтобы идти пешком, не может быть и речи. Во-первых, Джуди не так одета. На ней платье с голыми плечами и с короткими пышными рукавами в виде китайских фонариков. В поясе перетянуто, а юбка такая вздутая и подсобранная внизу — настоящий аэростат. В приглашении, правда, значилось: «туалеты не вечерние», но весь свет, tout le mond, знает, что в этом сезоне не вечерние дамские туалеты для фешенебельных обедов гораздо вычурнее, чем вечерние для балов. Во всяком случае, идти в таком платье по улице невозможно. Небольшой встречный ветер и юбка запарусит, с места не сдвинешься.

Но есть еще одна причина, даже важнее, почему необходим автомобиль с шофером. Было бы вполне прилично им подъехать к «хорошему дому» (принятый термин) на званый обед в такси. И стоило бы это меньше чем три доллара. Но тогда как возвращаться? Как они, миссис и мистер Мак-Кой, преуспевающая пара, выйдут на улицу из дома, где живут Бэвердейджи, и будут отчаянно, униженно, отреченно тянуть руки, призывая такси? На швейцаров надежды никакой, им не до того, надо рассаживать tout le mond, весь свет, по лимузинам. Вот почему Шерман нанял этот «бьюик» вместе с седовласым шофером, который отвезет их за шесть кварталов, прождет часа три с половиной — четыре, доставит обратно и отбудет. И за все про все, включая пятнадцать процентов чаевых и налог с продажи, это обойдется в 197 долларов 20 центов или 246 долларов 50 центов, смотря по тому, как засчитают, за четыре часа или за пять.

Доллары… Кровь из жил! При том что он, может быть, уже вообще остался без работы!.. Тихо. Не раздувать страхов. Лопвитц… Не выгонит же его Лопвитц за каких-то три несчастных дня… И за 6 миллионов долларов, кретин несчастный!.. Надо начать себя ограничивать… с завтрашнего дня… Но сегодня без машины с шофером никак не обойтись.

В довершение неприятностей оказалось невозможно подъехать вплотную к тротуару, все места были уже заняты лимузинами. Шоферу пришлось парковаться вторым рядом. Шерман и Джуди пробираются к подъезду дома между черными боками машин… Зависть… зависть. По номерам видно, что эти машины не наемные. Они собственные, принадлежат тем гладким, лощеным господам, которых они сюда доставили. Шофер, хороший шофер, готовый работать двойной рабочий день и в ночное время, это минимум 36 000 в год; место в гараже, техобслуживание, страхование еще по меньшей мере 14 000; итого 50 000 долларов, без всяких налоговых скидок. Я зарабатываю миллион долларов в год и, однако же, не могу себе этого позволить!

Вот и тротуар. А это что за фигура в полутьме, вон там, слева? Фотограф! Точно.

Какой ужас!

Моя фотография в газетах!

Тот, второй, верзила, увидит — и обратится в полицию! А полиция… два сыщика, один жирный, другой с перекошенной рожей… Ах, Мак-Кой по гостям разъезжает, на званые обеды? Ну теперь-то мы ему покажем.

Вне себя от страха, он уперся взглядом прямо в камеру…

Но оказывается, что это вовсе не фотограф, а человек прогуливается с собакой. Остановился вблизи подъезда с козырьком поперек тротуара… И смотрит вообще даже не на Шермана, его заинтересовала другая пара, впереди… старик в темном костюме и молодая блондинка в коротком платье.

Спокойнее, бога ради! Не сходить сума. Не превращаться в параноика.

Но ему слышится издевательский, оскорбительный голос: «Есть что-то, в чем вы хотели бы признаться и облегчить душу?»

Шерман и Джуди уже под навесом, всего в трех-четырех шагах от старика с блондинкой, которые как раз входят в подъезд. Швейцар в белой крахмальной манишке распахивает перед ними двери. У него и перчатки белые.

Блондинка проходит первая. Старик едва ли выше ее ростом. Лицо сонное, хмурое, жидкие серебристые волосы зачесаны гладко назад. Нос крупный и веки приспущены, похож на индейца, как их изображают в кино. Минутку… Кажется, я его знаю… Ну не знаю, но видел где-то. Только где? Ну да… На портрете… Это барон Хохсвальд, немец-финансист. Только этого Шерману и не хватало… Чтобы именно вот сегодня, после трех дней кошмарного невезения, когда вся его уолл-стритовская карьера висит, может быть, на волоске, подгадала судьба столкнуться с этим человеком, чей успех так полон, так неизменен, чье богатство так огромно и прочно, — воочию увидеть этого несокрушимого, самоуверенного старого немца…

Может, барон просто живет в этом доме… Господи, сделай так, чтобы он не направлялся на тот же званый обед, что и они с Джуди!..

Но в это мгновение барон с глухим европейским выговором произнес фамилию «Бэвердейдж». Белая перчатка швейцара пригласительно указала в глубину вестибюля.

Шерман сразу затосковал. Чего можно ждать от нынешнего вечера и вообще от жизни? Ну почему было полгода назад не перебраться в Ноксвилл? В маленький дом, построенный на старинный лад, с машинкой для сдувания листьев с газона, с бадминтонной сеткой на заднем дворе, для Кэмпбелл… Но нет! Ему обязательно надо тащиться за этим желтоглазым немцем в квартиру каких-то пошлых, надутых Бэвердейджей, преуспевшего коммивояжера и его достойной супруги.

Шерман тоже называет швейцару фамилию «Бэвердейдж», отчетливо и с нажимом, пусть знает: ему, Шерману, никакого дела нет до того, что сам великий барон Хохсвальд минуту назад назвал ее же.

Барон, блондинка, Джуди и Шерман шествуют к лифту. Кабина лифта отделана старинным красным деревом густого, мягкого оттенка. Оно лоснится, сияет. Барон входит первым, Шерман слышит, как он говорит лифтеру: «Бэвердейдж». И Шерман, входя следом, тоже говорит: «Бэвердейдж», — пусть барон видит, что Шерман едет куда едет, а присутствие посторонних ему совершенно безразлично.

Все четверо знают, что приехали на один и тот же званый обед. И теперь им надо принять решение поступить ли попросту, по-добрососедски, как принято в Америке и как, безусловно, поступил бы всякий, произойди эта встреча в таком же здании, но на Бикон-Хилл в Бостоне или на Риттенхаус-сквер в Филадельфии, да и в Нью-Йорке тоже, если бы обед задавали приличные, порядочные люди вроде Ролли или Полларда (по сравнению со здешним обществом даже Поллард вдруг оказался хорош, все-таки из старых уважаемых «никкербоккеров»), — то есть обменяться приветливыми улыбками и назваться друг другу… или же вести себя как вульгарные снобы, тупо смотреть в затылок лифтеру и притворяться, пока красная карета лифта везет их вверх, будто не догадываются, что едут в одну и ту же квартиру?

Шерман искоса оглядел Хохсвальда и его даму. Блондинка затянута в узкое черное платье, подол короткий, много не достает до колен, туго охваченные пышные бедра и соблазнительный провал внизу живота, а вверху, по кромке декольте, оборка в форме цветочных лепестков. Сексуальная штучка! Сливочные плечи и груди так и рвутся наружу, кажется, ей не терпится сбросить тесный чехол и бегать нагой средь бегоний… Светлые волосы зачесаны назад, и напоказ — большущие рубиновые серьги… Молодая, лет двадцать пять самое большее… Лакомый кусочек. Горячий зверь!.. У старого черта губа не дура… На Хохсвальде черный в рубчик костюм, белая вечерняя сорочка с мягким воротником и черный шелковый галстук, завязанный огромным, можно даже сказать — залихватским узлом… Все какое-то… малоприличное… Шерман благодарен Джуди, что заставила его надеть синий костюм и синий галстук… Но у барона, конечно, вид шикарней.

Шерман заметил, что немец тоже украдкой смерил взглядом его и Джуди. Их глаза на мгновение даже встретились. Но сразу же оба снова уставились в лифтерский загривок.

Так они и поднялись на один из верхних этажей — лифтер и четверо глухонемых. То есть выбор был сделан в пользу вульгарного снобизма.

Лифт останавливается, и четверо глухонемых выходят на лифтовую площадку квартиры Бэвердейджей. Она освещена двумя букетами миниатюрных лампочек по обе стороны большого зеркала в золоченой раме. Дверь в квартиру открыта… густой розовый свет… жужжание возбужденных голосов…

Они входят в холл квартиры. Голоса жужжат. Блеск! Смех! Шерману грозит крушение карьеры, распад семьи — вокруг него кружит полиция, — и все-таки, все-таки, все-таки на звуковую волну этого улья отзывается все его нутро. Лица! Лица! Ослепительно белеют оскаленные зубы! Какие мы тут счастливцы, мы, избранные, в этих апартаментах, осиянные багряным светом наших нимбов!

Холл поменьше, чем в квартире Шермана, но у него, по замыслу жены-декоратора, оформление величественное, торжественное, а здесь все сверкает и переливается.

Стены обтянуты пунцовыми шелковыми полотнищами, полотнища обиты резным золотым багетом, багет обведен широкой желтой тесьмой, а тесьма снаружи опять же забрана в золотой багет, в золотой резьбе и пунцовых шелках отражается свет бронзовых канделябров, и золотисто-алые отблески играют на улыбающихся лицах и ослепительных туалетах.

Шерман оглядывает толпящихся гостей и сразу чувствует, что в этой сутолоке есть свои законы. Он их улавливает, почти видит, presque vu, presgue vii! Но сформулировать их ему не под силу. Гости разбиты на группы, на, так сказать, разговорные букеты. Одиноких, оторвавшихся нет. Все лица — белые. (Черные могут иногда мелькнуть на благотворительном банкете, но не на званом обеде в фешенебельном доме). Нет мужчин моложе тридцати пяти и очень мало моложе сорока. Женщины имеются двух разновидностей. Первая — лет под сорок и старше, дамы «определенного возраста», все как одна — кожа да кости, сухие ребрышки и атрофированные зады, доведенные посредством голода почти до совершенства. Отсутствие соблазнительной пышности они восполняют, прибегая к услугам модельеров. В этом сезоне в ход идут любые ухищрения: оборки, воланы, клёши, плиссе, гофре, жабо, банты, турнюры, кружева, вытачки, припуски, чем больше, тем лучше. «Ходячие рентгенограммы», как один раз по наитию обозвал таких дам Шерман. Другая разновидность — «лимонные конфетки». Редко старше тридцати, преимущественно блондинки (отсюда — лимонные) — вторые, третьи и четвертые жены или «живущие» любовницы мужчин, которым за сорок, за пятьдесят, а то и за шестьдесят (и даже за семьдесят); так называемые «девочки». В этом сезоне «девочки» демонстрируют свои возрастные преимущества, открыв ноги выше колен и обтянув узкой юбкой зады (которых у «рентгенограмм» нет в принципе). А вот каких женщин у Бэвердейджей вообще не увидишь, так это не слишком молодых, но еще и не старых, женщин, успевших обзавестись подкожной жировой прослойкой, круглых и румяных, чей уютный облик без слов говорит о домашнем очаге, ужине, дымящемся на столе, о книжке, читаемой на сон грядущий, и о задушевных разговорах до последней минуты, когда добрый волшебник уже порошит песком детские глаза. Короче, кого сюда не приглашают, это…

Мать.

Внимание Шермана привлек букет восторженных лиц на переднем плане. Двое мужчин и одна безупречно засушенная женщина окружили кольцом улыбок крупного молодого блондина с вихром на лбу… Где-то я его видел… только где? А, ну да!.. Очередная газетная знаменитость. Провинциальный Самородок, Золотой Пастушок… Такие прозвища… На самом деле этого жирного борова зовут Бобби Шэфлетт, он — новая звезда в «Метрополитен-опера», свалившаяся всем на голову откуда-то с Аппалачского нагорья. Какой журнал, какую газету теперь ни откроешь, обязательно наткнешься на его портрет.

Толстяк вдруг широко разинул рот и разразился звучным деревенским хохотом — хо-хо-хохо-хо! — а улыбки окружающих стали еще ослепительнее, еще восторженнее.

Шерман вздернул свой йейльский подбородок, расправил плечи, вытянулся во весь данный ему судьбой рост и принял величественный вид: он же воплощает собой старый добрый Нью-Йорк, Нью-Йорк своего отца, Льва «Даннинг-Спонджета».

Перед Шерманом и Джуди внезапно возник лакей и осведомился, что они желают пить. Джуди попросила «искристой водички» (называть воду «Перрье» или каким-нибудь иным законным именем теперь считается чересчур банальным). Шерман думал вообще ничего не пить, не опускаться до этих Бэвердейджей и всего, что их окружает, включая их напитки. Но вокруг гудел улей, весело гоготал Золотой Пастушок.

— Джин с тоником, — ответил Шерман Мак-Кой с высоты своего подбородка.

Из толпы гостей, роящихся в холле, вынырнула маленькая, вся сверкающая сухонькая женщина и подошла к ним. У нее подстриженные «под пажа» и начесанные шапкой светлые волосы и полный рот мелких оскаленных зубов. Костлявую фигуру одевает черно-красное платье с немыслимыми накладными плечами, узкой талией и подолом до полу. А лицо круглое, широкоскулое — одни обтянутые кожей кости, и шея еще гораздо более тощая, чем у Джуди, ключицы так выпирают, что Шерману кажется — протяни руки, и можно ухватиться за два мосла. Сквозь ребра просвечивает электрическое сияние канделябров.

— Дорогая Джуди!

— Инес! — откликнулась Джуди, и дамы поцеловались, вернее, соприкоснулись щеками сначала с одной стороны, потом с другой — на европейский манер, что Шерман, в данную минуту наследник неколебимого «никкербоккера», патриарха старинной семьи, твердого приверженца англиканской суровости Джона Кэмпбелла Мак-Коя, счел пошлым и претенциозным.

— Инес! По-моему, вы еще не знакомы с Шерманом! — надсадно восклицает Джуди, чтобы было слышно в общем жужжанье. — Шерман, это Инес Бэвердейдж!

— Очень приятно, — буркнул львиный отпрыск.

— У меня, впрочем, такое чувство, что я с вами отлично знакома, — говорит хозяйка, глядя ему прямо в лицо, блестя двумя рядами мелких зубов и протягивая руку. Шерман недоуменно сжимает ее. — Вы бы слышали, как о вас говорил Джин Лопвитц! — Лопвитц. Интересно, когда? Шерман невольно ухватился за ниточку надежды: может быть, он завоевал такое признание, что провал с «Жискаром» не означает все-таки конца его карьеры? — И к тому же я встречала вашего отца. Боюсь его до смерти!

С этими словами она впивается пальцами в его запястье, заглядывает в глаза и разражается своеобразным, кашляющим смехом, не «ха-ха-ха», а «кхак-кхак-кхак!» — притом так искренне, так самозабвенно, что Шерман поневоле ухмыльнулся в ответ и по-дурацки спросил:

— Правда? Не может быть!

— Правда, правда! (Кхак-кхак-кхак!) Я вам не рассказывала, Джуди? — Она раскидывает руки, одной подцепляет за локоть Джуди, другой — Шермана и притягивает к себе, как будто они ее самые закадычные друзья. — Один кошмарный человек, Дердерьян, судился с Леоном, все добивался описи имущества, житья не давал. И вот как-то мы проводили уик-энд на Санта-Каталине, у Энджи Сивелли, — она как бы походя называет имя знаменитого комика, — и за обедом Леон стал жаловаться, сколько у него мороки с этим Дердерьяном, а Энджи говорит — и поверьте, абсолютно серьезно, — говорит: «Хочешь, я возьму его на себя?» — Тут Инес прижимает себе кончик носа, намекая на Банду перебитых носов. — Я, конечно, слышала, что у Энджи есть свои ребята, хотя не верила, но он предложил совершенно серьезно. (Кхак-кхак-кхак-кхак!) — Она притянула Шермана еще ближе и смотрит прямо ему в лицо. — Потом в Нью-Йорке Леон обратился к вашему отцу, рассказал про предложение Энджи и говорит: «Может, так действительно было бы проще всего?» Никогда не забуду, что ему ответил ваш отец. Он сказал: «Нет, мистер Бэвердейдж, лучше поручите ваше дело мне. Это будет не просто, это будет не быстро и обойдется не дешево. Но мой счет вам по средствам оплатить. А тот счет… Не существует такого богача, чтобы мог расплатиться с ними. Они будут взыскивать с вас до самого вашего смертного часа».

Глаза Инес Бэвердейдж смотрят на Шермана с близкого расстояния глубоко и многозначительно. Он почувствовал, что обязан как-то ответить.

— Ну, и… как поступил ваш муж? — поинтересовался он.

— Разумеется так, как посоветовал ваш отец. Разве его мог кто-нибудь ослушаться? — Кхак-кхак-кхак-кхак! — громкий раскат смеха.

— А счет? — спросила Джуди, довольная тем, что может на правах своего человека принять участие в обсуждении дел его несравненного папаши.

— О, счет был потрясающий. Прямо фантастический! Кхак-кхак-кхак-кхак! — Взрыв смеха, словно извержение Везувия, Кракатау и Мауна-Лов. Он заражает несмотря ни на что. Разве можно устоять? Джин Лопвитц тебя любит! — твой несравненный папаша! — твое аристократическое происхождение! — какую бурю восторга ты рождаешь в моей костлявой груди!

Шерман понимал, что все это вздор, но поневоле оттаивал, распалялся, пьянея, возносился на седьмое небо. Он сунул за пояс пистолет осуждения и приказал своему высокомерию смирно лечь у очага. В самом деле, какая обаятельная женщина! Никогда бы не поверил после всего, что приходилось слышать про этих Бэвердейджей. Конечно, тоже «ходячая рентгенограмма», что верно, то верно, но, в конце концов, можно ей это простить. Ведь она такая сердечная, и говорить с ней — одно удовольствие.

Как и большинство мужчин, Шерман ничего не смыслит в уловках, которыми пользуются, привечая гостя, светские хозяйки. На первые сорок пять секунд, иногда даже дольше, каждый вновь прибывший становится самым близким, дорогим, остроумным старым другом, с которым связывают самые уморительные воспоминания. Если гость — мужчина, ему непременно с сердечностью слегка пожимают запястье (другие части тела не так доступны). На каждом госте, независимо от пола, задерживают проникновенный взгляд, выражающий восхищение — вашим умом и талантом, вашей красотой, общими былыми переживаниями.

Возвратился лакей с напитками для Джуди и Шермана. Шерман сделал глоток джина с тоником, джин пошел круто вниз, попал в самую точку и поднялся кверху сладким можжевеловым привкусом, и стало можно расслабиться, допустить до себя счастливое жужжание улья.

— Кхак-кхак-кхак-кхак! — закатывалась Инес Бэвердейдж.

— Хо-хо-хо-хо! — гоготал Бобби Шэфлетт.

— Ха-ха-ха-ха! — смеялась Джуди.

— Хе-хе-хе-хе! — присоединился Шерман.

Улей гудел и жужжал.

Затем Инес Бэвердейдж подвела их к букету, сердцевину которого занимает Золотой Пастушок. Кивки, приветствия, рукопожатия под благосклонным взглядом Инес, новообретенного лучшего друга. Но не успел Шерман опомниться, как Инес увела его жену в какой-то внутренний салон, и он остался один в обществе жирной аппалачской звезды театральных подмостков, двух мужчин и одной «рентгенограммы». Шерман по очереди оглядел их всех. Двое мужчин и дама смотрели в рот белобрысому тенору, а тот рассказывал какую-то историю, которая произошла с ним в самолете:

— …сижу и жду Барбару, она должна была лететь со мной в Нью-Йорк? — Его манера заканчивать утвердительные предложения с вопросительной интонацией напомнила Шерману Марию… Марию и жирного хасида! Этот белобрысый ком сала очень похож на давешнего борова из домовой конторы — если он правда приходил от домовладельцев, а не… Шерман похолодел и передернулся… Кольца вокруг него все сжимаются… — Сижу на своем месте, у меня место у окна? И вдруг по трапу входит ну просто немыслимый, невероятный чернокожий тип. — Он говорит с таким нажимом, так взмахивает толстыми лапками, что у Шермана возникло подозрение, не гомосексуалист ли этот многопудовый Пастушок. — В горностаевой шубе?., прямо до полу?., на голове шляпа, тоже из горностая?., все пальцы в кольцах, почище, чем у Барбары, и за ним свита из трех человек?

Великан продолжает что-то плести, двое мужчин и женщина слушают с застывшими улыбками, не отводя глаз от его жирного, круглого лица, и сам он, рассказывая, смотрит только на них, а Шермана не удостаивает ни единым взглядом. Пролетают секунды, Шерману становится беспощадно ясно, что он для них просто не существует. А какому-то жирному провинциальному козлу внимают точно завороженные. Он отпивает три больших глотка джина с тоником.

Рассказ Шэфлетта сводится к тому, что великолепный негр, усевшийся с ним рядом, оказался мировым чемпионом по боксу в «крейсерском» весе Сэмом Ассинором, по прозвищу Убийца Сэм. Шэфлетту слова «крейсерский» вес представляются очень смешными, — хо-хо-хо-хо! — и оба его слушателя-мужчины тоже закатываются таким визгливым смехом, что Шерман и их зачисляет в гомосеки. Убийца Сэм не знал, кто такой Шэфлетт, а Шэфлетт не знал, кто такой Убийца Сэм. Смех в том, что из всех пассажиров первого класса не знали этих двух знаменитостей только сами Шэфлетт и Ассинор! Хо-хо-хо-хо! Хи-хи-хи-хи!.. и вдруг — ага! — на память Шерману как нельзя более кстати приходит одна чрезвычайно ценная деталь: Оскар Сьюдер Оскар — Сьюдер! имя это отозвалось болью, но Шерман не отступает, — Оскар Сьюдер является членом синдиката, который финансирует Ассинора и распоряжается его собственностью. Как удачно он вспомнил! Разговорная находка! С такой можно теперь и в общий разговор ввязаться.

Как только стихает смех, Шерман говорит, обращаясь к Бобби Шэфлетту:

— А вы знаете, что всеми контрактами Ассинора и всем его имуществом, вполне возможно, что и горностаевой шубой тоже, владеет один синдикат бизнесменов в Огайо, главным образом из Кливленда и Коламбуса?

Золотой Пастушок посмотрел на него как на уличного попрошайку.

— Хмм, — вот все, что он произнес в ответ. В смысле, что я, мол, понял, но нисколько не интересуюсь. И снова к той троице: — Ну, и я попросил, чтобы он подписал мне меню, они там раздают такие карты? И…

Этого с Шермана Мак-Коя довольно. Он снова рвет из-за пояса пистолет осуждения. И поворачивается на каблуке спиной к этой публике.

А они — ноль внимания. И пчелиный зуд не смолкает, отдается в ушах.

Как ему быть дальше? В этом улье он оказался один-одинешенек, и негде голову приклонить. Он только теперь осознал, что здесь все общество разбито на эти кружки-букеты и оказаться вне их — значит, быть отщепенцем, социальным ничтожеством, неудачником.

Шерман начинает озираться. Кто это, вон там? Рослый красивый мужчина, самодовольное выражение лица… окружен кольцом обожания… А! Вспомнил… писатель один… Наннели Войд. Романист… Его как-то показывали по телевидению, отвечал на вопросы… находчиво, язвительно… А это дурачье вон как на него взирает… К их кружку лучше не примазываться… Получится, вернее всего, то же, что с Провинциальным Самородком… А вон там кто-то вроде знакомый… Нет, просто еще одна знаменитость… балетный танцор — Борис Королев… И тоже вокруг восторженные лица… взопревшие от обожания…

Идиоты! Ничтожества! Что за манера пресмыкаться перед танцовщиками, романистами и толстозадыми бабами-тенорами? Ведь они — просто придворные шуты, чья обязанность — развлекать… развлекать Властителей Вселенной, которые стоят у рычагов управления миром… А эти идиоты кланяются им, как посланцам высших сил на земле… А его, Шермана, знать не желают… Им неинтересно, кто он, да и сказать — не поймут, где им…

Он перешел к другой группке… Тут, по крайней мере, обошлось без знаменитостей, нет никакого ухмыляющегося шута в середке… Рассказывает рыжий толстяк, с сильным английским акцентом:

— Он лежит на улице, представляете, с переломанной ногой… — Щуплый парнишка с детским лицом, Генри Лэмб.

Да ведь он пересказывает ту газетную статью! Хотя минутку. «С переломанной ногой»?.. — Лежит и повторяет: «Надо же, какая досада! Надо же, какая досада!» — Нет, это он про какого-то англичанина, ко мне не имеет ни малейшего отношения… Остальные смеются… Среди них — женщина лет пятидесяти, лицо густо покрыто слоем розовой пудры… Смехотворный вид… Стоп! Он же ее знает. Дочь известного скульптора, театральная художница. Как ее?.. Ах да, Барбара Корналья… Двинулся дальше… Один в толпе… Несмотря на все, несмотря на то, что полиция сжимает кольцо, он с болью ощущает свой провал… Как бы сделать вид, будто он нарочно держится особняком, будто он пробирается по улью один-одинешенек просто потому, что так ему больше нравится? А улей все жужжит и жужжит.

Рядом с дверью, за которой скрылись Джуди и Инес Бэвердейдж, стоит старинная консоль и на ней два маленьких китайских пюпитра, на обоих — по красному бархатному кругу, и в прорезях бархата — именные карточки. Карточки указывают, кто где должен сидеть за обедом. Шерману Мак-Кою, йейльскому выпускнику и Львиному отпрыску, это тоже кажется пошлостью. И однако же он стал перед консолью и разглядывает карточки. По крайней мере, можно притвориться, будто занят, будто стоишь в стороне от всех, потому что хочешь знать, как расписаны места за столом.

Столов, выходит, будет два. А вот и карточка с его фамилией: «м-р Мак-Кой». И сидеть ему предстоит — ну-ка, посмотрим — между некоей миссис Ротроут, неизвестно кто такая, и миссис… Раскин! У Шермана екнуло сердце. Неужели… Мария? Не может быть!

Почему же не может? Очень даже может. Как раз на таких обедах и должны бывать Мария и ее богатый малопочтенный супруг. Шерман одним глотком допил джин с тоником и шагнул в соседнюю комнату. Мария! Необходимо поговорить с ней. И необходимо удержать Джуди от нее подальше! Еще только этого не хватало вдобавок ко всему остальному.

Он очутился в гостиной Бэвердейджей, вернее, в салоне, поскольку это помещение предназначалось специально для роскошных приемов. Огромная, просторная комната, но вся набитая мягкими предметами, диванами, валиками, подушками, пуфами, вздутыми креслами с кистями, с каймой, с бахромой… даже стены покрыты какой-то стеганой обивкой в красно-сиренево-розовую полосу. Выходящие на Пятую авеню окна завешаны пышноскладчатыми шторами из той же ткани, они раздвинуты, и виднеется розовая подкладка и полосатая оторочка. И во всем убранстве — ни намека на двадцатый век, даже свет и то лучится лишь из нескольких настольных ламп под розовыми абажурами, так что весь этот мягкий цветной мирок тонет в переливчатой полутьме.

Но пчелиный рой жужжит и здесь, в эйфории восторга среди пышных, розовых, медвяных полутеней. «Кхак-кхак-кхак-кхак!» — доносится откуда-то лошадиный смех Инес Бэвердейдж. И повсюду — букеты лиц… сверкающих улыбок… белокипенных зубов… Перед Шерманом возник лакей и осведомился, не желает ли он чего-нибудь выпить. Шерман заказал еще один джин с тоником. И остался стоять на месте, обводя взглядом полутемные розовые глубины.

Мария.

Стоит возле углового окна. В красном платье… с голыми плечами. Встретилась с ним взглядом и улыбнулась. Всего только улыбнулась, и ничего больше. Он тоже ответил еле заметной улыбкой. Где же Джуди?

Кружок Марии составляют незнакомая ему женщина, незнакомый мужчина и лысый мужчина, которого он откуда-то знает… Опять, должно быть, знаменитость, на каких специализируется этот зверинец… Вроде бы тоже писатель, англичанин… Имени Шерман не помнит. У него не просто лысая, а абсолютно голая вытянутая маленькая головка, без единого волоска; одна кость; череп.

Шерман обшаривает взглядом комнату в поисках Джуди. Вообще-то, что особенного, если Джуди встретит тут женщину, которую зовут Мария? Имя не такое уж редкое. Но будет ли Мария вести себя тактично? Тонкостью ума она не блещет, и есть у нее в характере эдакая скандальность… А ее место за обедом — рядом с ним!

У него опять екнуло сердце. Черт возьми! Что, если Инес Бэвердейдж знает про него и Марию и нарочно посадила их вместе? Минутку. Нельзя быть параноиком. Она бы никогда не пошла на риск безобразной сцены. И все-таки…

Джуди.

Вон она, стоит у камина и громко, нарочито смеется новым светским смехом в подражание Инес Бэвердейдж, так старается, даже волосы подпрыгивают. Получается пока не кхак-кхак-кхак-кхак, как у Инес, но все-таки уже по-новому: кхо-кхо-кхо-кхо! Джуди смеется рассказу пузатого старика с седыми вздыбленными волосами над плешивым лбом и с полным отсутствием шеи. Третий участник их кружка, элегантная стройная сорокалетняя женщина, явно не находит рассказ толстяка таким уж безумно забавным. Она стоит недвижная, как мраморный ангел. Шерман пробрался через весь улей, задевая колени сидящих на круглой восточной оттоманке, расталкивая флотилию пышных юбок, и приблизился к камину…

Лицо Джуди — маска веселья. Она так очарована разглагольствованием пузатого старика, что поначалу даже не заметила Шермана. Потом увидела. Взглянула встревоженно. Ну конечно! Подойти на званом вечере супругу к супруге — значит расписаться в собственном поражении. Ну и ладно! Лишь бы не допустить ее до Марии! Это — главное. Джуди больше не смотрит на него. Она опять упоенно воззрилась на старика, вся сияя от интереса.

— …на той неделе, — рассказывает старик, — вернулась моя жена из Италии и объявляет, что у нас теперь вилла на Комо. Комо, видите ли. Это озеро такое. Ну ладно, Комо так Комо. Лучше чем Хаммамет. В позапрошлом году был Хаммамет. — Голос у него грубый, чуть причесанный голос нью-йоркских улиц. Он держит в руке стакан с содовой и, рассказывая, переводит взгляд с Джуди на мраморного ангела. Джуди в ответ одобрительно, безудержно смеется, а мраморный ангел только слегка кривит губку, когда он ей заглядывает прямо в глаза. — По крайней мере, я знаю, где это Комо. Про Хаммамет я в моей жизни не слыхал. Моя жена помешалась на Италии. Итальянская живопись, итальянские туалеты, а теперь еще, пожалуйста, Комо.

Джуди снова разразилась автоматной очередью смеха кхо-кхо-кхо-кхо-кхо, словно ей действительно немыслимо смешно, как старик высмеивает жену с ее итальянскими пристрастиями. Так ведь это же Мария, вдруг осенило Шермана. Он рассказывает про Марию. Это ее муж, Артур Раскин. Он уже и по имени ее называл? Или только «моя жена»?

Вторая женщина, мраморный ангел, стоит молча. И вдруг старик протягивает лапу и зажимает двумя пальцами серьгу у нее в левом ухе. Женщина, ошеломленная, замирает. Она бы отдернула голову, но этот ужасный старый медведь двумя пальцами крепко держит ее за ухо.

— Классная вещь, — говорит Артур Раскин, поворачивая серьгу. — Надина. Да?

Надина Дулоччи — модная художница-ювелир.

— Кажется, да, — отвечает женщина испуганным европейским голоском. Подняв к ушам руки, она торопливо отстегивает обе серьги и передает ему, как бы говоря: «Нате, берите. Только, будьте добры, не отрывайте мне уши».

Раскин как ни в чем не бывало берет серьги в волосатую горсть и продолжает рассматривать.

— Так и есть. Надина Д. Классная вещица. Где брали?

— Это подарок, — холодно, как мрамор. И торопливо спрятала возвращенные серьги в сумочку.

— Классная вещь. Шик. Моя жена…

Что, если он сейчас скажет: «Мария»? Шерман перебивает:

— Джуди. — И остальным: — Прошу прошения. — К Джуди: — Я хотел…

На лице Джуди тревожное выражение сменяется восторженным. Ни одна жена за всю историю человечества так не радовалась встрече с мужем, как она рада появлению Шермана в ее «разговорном кружке».

— Шерман! Познакомься, это мадам Прюдом.

Шерман выпятил йейльский подбородок и постарался для шокированной француженки придать себе побольше солидного староамериканского обаяния:

— Очень приятно.

— …и Артур Раскин.

Шерман твердо пожал волосатую лапу.

Артуру Раскину 71 год, и он не выглядит моложе. Из его больших, мясистых ушей проволокой торчат седые волосы. Под нижней челюстью — несколько отвислых подбородков. Но держится прямо, слегка откинувшись назад, выпятив грудь и объемистое брюхо.

Мощная его туша втиснута в корректный синий костюм и белую рубашку с синим галстуком.

— Прошу меня простить, — говорит Шерман. И, с милой улыбкой, жене: — Можно тебя на минуточку? — Раскину и француженке он при этом виновато улыбается и отходит с Джуди на несколько шагов в сторону. Мадам Прюдом тоскливо смотрит ему вслед: она-то надеялась с его помощью избавиться от Раскина.

Джуди, с несгораемой улыбкой на губах:

— В чем дело?

Шерман, надвигаясь на нее йейльским подбородком, любезно:

— Я хочу тебя познакомить с… с бароном Хохсвальдом.

— С кем?

— С бароном Хохсвальдом. Ну, знаешь, с этим немцем…

Джуди, по-прежнему держа улыбку:

— Но почему вдруг?

— Мы поднимались с ним вместе в лифте.

Для Джуди это явно звучит полной бессмыслицей.

Торопливо:

— Ну и где же он?

Торопливо, потому что оказаться вместе с мужем в одной «разговорной группе» — уже плохо. А отпочковаться и образовать новую, только с ним вдвоем, — это…

Шерман озирается:

— Только что был здесь.

Джуди, уже без улыбки:

— Шерман, бога ради, в чем дело? Что ты говоришь? Причем тут барон Хохсвальд?

В эту минуту появился лакей с джином с тоником для Шермана. Сделав большой глоток, Шерман еще раз оглядывается вокруг. У него кружится голова. Со всех сторон в медвяном мареве настольных светильников множатся «ходячие рентгенограммы» в пышных юбках…

— А вы, парочка, что такое тут затеяли? Кхак-кхак-кхак-кхак. — Инес Бэвердейдж взяла их под руки. В первое мгновение, пока Джуди не восстановила у себя на лице несгораемую улыбку, вид у нее был совсем сокрушенный. Мало того что она оказалась вдвоем с собственным мужем, но еще самая знаменитая хозяйка фешенебельного нью-йоркского дома, первая в мире укротительница светских львов в текущем сезоне, это заметила и сочла нужным оказать им неотложную помощь, чтобы хоть как-то спасти от позора.

— Шерман вздумал…

— А я вас ищу! Хочу познакомить о Рональдом Вайном. Он сейчас переоформляет в Вашингтоне особняк вице-президента.

Инес Бэвердейдж потащила их через рой оскаленных лиц и пышных подолов и ввела в кружок, в центре которого — высокий, худощавый, еще не старый мужчина красивой наружности — тот самый Рональд Вайн. Мистер Вайн как раз говорил:

— …всюду жабо, жабо, жабо. По-видимому, жена вице-президента только теперь открыла для себя эту деталь одежды, — и страдальчески закатил глаза.

Остальные, две дамы и плешивый господин, смеются как безумные. А Джуди едва осилила слабую улыбку… Страдает от унижения… Хозяйке дома пришлось спасать ее от светского фиаско.

Какая грустная ирония! Шерман ненавидел себя. Ненавидел за все те ее унижения, о которых она еще ничего не знает.

В столовой у Бэвердейджей стены были покрыты темно-медвяным лаком ни много ни мало в четырнадцать слоев и в результате стеклянисто отсвечивали, будто воды тихого озера, в которых отражаются прибрежные костры. Этот эффект ночных отражений создан гением Рональда Вайна, он вообще умеет, как никто, добиваться игры света в замкнутом пространстве, не прибегая к помощи зеркал. Повальное увлечение зеркалами, распространившееся в 70-е годы, с течением времени стало восприниматься как прискорбный недостаток вкуса, и начало 80-х, в квадрате между Парк авеню и Пятой и от Шестьдесят второй улицы до Девяносто шестой, огласилось душераздирающим стекольном скрежетом: из стен фешенебельных квартир целыми акрами выламывались безумно дорогие, великолепные зеркала. Нет, в столовой у Бэвердейджей глаз плавал в океане отсветов, мерцаний, отражений, искр, огней, льдистых блесток и жаркого свечения, и для этого были употреблены призмы более тонкие: лаки, глазурь керамических бордюров под потолочными карнизами, старинная английская мебель с золотом, серебряные канделябры, хрустальные чаши, и вазы из тончайшего стекла, и литое столовое серебро, такое массивное — возьмешь в руку нож, а ощущение такое, будто держишь обнаженную саблю.

Две дюжины гостей располагались за двумя круглыми «английскими» столами под начало XIX века. Огромные, как аэродром, шератоновские банкетные столы, за которыми, если вставить все доски, можно поместить двадцать четыре персоны, в последнее время из модных квартир исчезли. К чему эта напыщенность? Гораздо лучше — два стола умеренных размеров. И что с того, если вокруг понаставлено и понавешано картин, гобеленов, статуэток и разных драгоценных мелочей — впору Королю-Солнцу сощуриться? Все равно хозяйки светских салонов вроде Инес Бэвердейдж гордятся тем, что теперь их приемы проходят в скромной обстановке дружеского интима.

Сегодня, чтобы подчеркнуть эту скромность, на обоих столах в центре, посреди леса хрусталей и серебра, установлены корзины, вручную плетенные из лозняка в самой что ни на есть деревенской, аппалачской манере. Снаружи в прутья вплетены полевые цветы. А внутри колышется по четыре дюжины ярко-алых маков. На таких faux-naif[6] столовых украшениях специализируется молодой модный флорист Гек Тигг, который представит Бэвердейджам за один этот вечер счет в 3300 долларов.

Шерман разглядывает плетеные корзины, словно занесенные на лукуллово пиршество Красной Шапочкой или швейцарской девочкой Хайди. И вздыхает. Как-то это все… чересчур. По правую руку от него сидит Мария и без остановки болтает, ее собеседник — англичанин-мертвая-голова, как бишь его фамилия? который сидит справа от нее. Джуди — за вторым столом, но сидит лицом к нему и Марии. Ему необходимо рассказать Марии о посещении двух детективов — но как это сделать, когда Джуди смотрит прямо на них?

Надо будет говорить и при этом бессмысленно улыбаться. Правильно! Сохранять безобидную светскую ухмылку на устах. Она ни о чем и не догадается… А вдруг?.. Артур Раскин тоже за тем столом. Но слава богу, между ним и Джуди три человека, так что ничего наговорить ей он не сможет… С одной стороны возле Джуди сидит барон Хохсвальд, с другой — какой-то напыщенный пожилой юноша… Дальше, через два стула — Инес Бэвердейдж и справа от Инес — Бобби Шэфлетт. Джуди изо всех сил жизнерадостно улыбается пожилому юноше. Кхо-кхо-кхо-кхо! — сквозь пчелиное жужжание доносится до Шермана ее новообретенный светский смех… Инес разговаривает с Бобби Шэфлеттом, но одновременно и с оскаленной «рентгенограммой», сидящей за ним, и с Наннели Бондом, сидящим за ней. Хо-хо-хо-хо! — гогочет Золотой Пастушок… Кхак-кхак-кхак-кхак! — заливается Инес Бэвердейдж. Кхо-кхо-кхо-кхо-кхо! — взлаивает его жена.

А Леон Бэвердейдж сидит через три человека от Шермана, между ним и Марией — англичанин-мертвая-голова, женщина с розовой штукатуркой на лице и Барбара Корналья. В противоположность кипучей жене, Леон безмятежен как лужа. У него гладкое, ленивое, благодушное лицо, волнистые светлые волосы, лоб с залысинами, вытянутый узкий нос и бесцветная, иссиня-бледная кожа. Вместо общепринятой надсадной светской улыбки от уха до уха, на губах у него — несмелая, слабая усмешка, и он обращает ее в данную минуту на свою соседку мисс Корналья.

Шерман вдруг спохватился, что ему следует поддерживать разговор с дамой слева. Ротроут, миссис Ротроут, кто она, черт возьми, такая? И что он ей может сказать? Он поворачивает голову влево и видит, что она ждет. Смотрит на него и дожидается, выдвинув к его лицу свои лазерные глаза-перископы. Типичная «рентгенограмма», тощая, с пышной шапкой светлых волос и с таким заговорщицким выражением лица, Шерман поначалу даже подумал, что она что-то знает… Он открыл рот… изобразил улыбку, лихорадочно ища, что бы ей такое сказать… И придумал, что мог, — спросил:

— Будьте так любезны, не назовете ли вы мне имя вон того господина справа, такого худого? Лицо вроде бы знакомое, но имя никак не могу вспомнить, хоть умри.

Миссис Ротроут надвинулась еще ближе, Шерману уже виделось у нее на лице три глаза, и, проницая его горящим взором, ответила:

— Обри Баффинг.

— Обри Баффинг, — растерянно повторил Шерман. В сущности, это был вопрос.

— Поэт, — пояснила миссис Ротроут. — Он входит в шорт-лист претендентов на Нобелевскую премию. Сын покойного герцога де Брея.

Тон ее подразумевал: «Ну мыслимо ли этого не знать?!»

— А-а, ну да, конечно, — закивал Шерман, сознавая, что вдобавок к своим прочим грехам еще берет на душу грех низкопоклонства. — Конечно. Поэт.

— Как он, по-вашему, выглядит? — Она смотрит на Шермана глазами кобры, впилась и не отпускает. Он бы рад отодвинуться, да не в силах, парализован…

— Кто выглядит? — переспросил он.

— Лорд Баффинг. При его состоянии здоровья…

— Откуда же мне… судить? Я его не знаю.

— Он проходит лечение в клинике Вандербильта. У него СПИД!

И чуть отпрянула, чтобы лучше оценить произведенное впечатление.

— Какой ужас! — произнес Шерман. — Откуда вы знаете?

— Я знакома с его другом. — Она опустила веки и снова подняла, как бы говоря: «Мне такие вещи известны, а вы не задавайте лишних вопросов». И предупредила: — Это строго entre nous. — Но ведь мы с вами только что познакомились! — Главное, секрет от Инес и Леона. Он гостит у них в доме уже целых две с половиной недели. Не приглашайте англичанина на уикэнд, потом месяц не отделаетесь. — Это она произнесла без тени улыбки, как самый полезный совет, какой ей довелось бесплатно дать ближнему. И при этом продолжала близоруко смотреть Шерману прямо в лицо.

Чтобы как-то уклониться от ее завораживающего взора, Шерман скосил глаза на костлявого англичанина лорда Баффинга из шорт-листа претенденток.

— Можете не волноваться, — сказала миссис Ротроут. — Через стол это не передается. А то бы мы все уже давно заразились, в Нью-Йорке половина официантов — гомосексуалы. Покажите мне счастливого педераста, и я покажу вам голубой труп. — Этот каламбур в стиле черного юмора она выговорила таким же ровным деловым тоном, как и всё, и тоже без тени улыбки.

Тут появился красавец официант латиноамериканской наружности и принялся обносить гостей первым блюдом. Это было нечто, похожее на пасхальное яйцо под густым белым соусом, установленное на постаменте из красной икры в обрамлении листьев зеленого салата.

— Не эти, конечно, — продолжила свою мысль миссис Ротроут, нисколько не стесняясь присутствием молодого латиноамериканца. — Эти состоят на работе прямо у Инес и Леона, новоорлеанские мексиканцы. Живут у себя в деревне и приезжают на машинах обслуживать званые обеды. — И вдруг ни с того ни с сего: — А что вы делаете, мистер Мак-Кой?

От неожиданности Шерман растерялся. Он не находил слов, совсем как в тот раз, когда такой же вопрос ему задала Кэмпбелл. Совершенное ничтожество, «рентгенограмма» под сорок, а он ищет, чем бы произвести на нее впечатление! В мыслях проносились клочьями варианты ответов… Я — старший сотрудник отдела ценных бумаг в «Пирс-и-Пирсе»… Нет… это звучит… словно бы он заменяемая деталь бюрократической машины, чем и гордится… Я — самый крупный добытчик фирмы… Тоже нет. Похоже на торговца пылесосами… У нас имеется группа специалистов, которые принимают все важные решения… Нет. Неточно и довольно бестактно… За минувший год я заработал на продаже облигаций 980 000 долларов… В этом, конечно, вся соль, но вслух получится глупо… Я… я Властитель Вселенной!.. Мечты, мечты… Да и нельзя говорить такие вещи… Поэтому он ответил:

— Да так, знаете ли, продаю понемножку ценные бумаги в «Пирс-и-Пирсе».

И слегка улыбнулся, самую чуточку, в надежде, что такой скромный ответ будет расценен как знак титанической самоуверенности, проистекающей из крупных финансовых достижений.

Миссис Ротроут пронзила его своим лазерным взглядом с шестидюймового расстояния и сказала:

— Джин Лопвитц — наш клиент.

— Ваш клиент?

— Да, «Беннинга и Стюртеванта».

Чей, чей? Шерман недоуменно вытаращился.

— Вы разве не знаете Джина?

— Конечно знаю. Я же у него работаю.

По-видимому, она сочла такой ответ неудовлетворительным. К изумлению Шермана, она, ни слова не говоря, вдруг обернулась к соседу слева, румяному жизнерадостному господину, поддерживавшему разговор с «лимонной конфеткой», которую привез барон Хохсвальд. Шерман только теперь узнал в нем телевизионного деятеля по имени Рейл Бригем. Разглядывая костлявые позвонки, выступающие на загривке миссис Ротроут, Шерман ждал, что она, может быть, поговорит немного с тем и все-таки снова повернется к нему… Но не тут-то было. Она вторглась в беседу Бригема с «конфеткой», зачастила, затарахтела… прислонилась к Бригему плечом, впилась в него лазерами-глазами… И явно не намерена была уделять больше внимания ему… какому-то брокеру на бирже ценных бумаг.

Шерман снова оказывается не у дел. Справа от него Мария была по-прежнему поглощена разговором с лордом Баффингом. Над Шерманом опять нависла угроза светского фиаско. Человек сидит в шумном обществе за обеденным столом и — один-одинешенек! Вокруг жужжит пчелиный рой. Все гости — на верху блаженства. И только Шерману не к кому податься, не с кем перемолвиться словом, он — точно барышня на балу, которая осталась без кавалера, пустое место в этом зверинце светских львов… У меня вся жизнь рушится! — и тем не менее в глубине его перегруженной, подавленной души горел стыд — стыд! — за свою светскую несостоятельность.

Будто тонкий ценитель искусства цветочной аранжировки, он принялся разглядывать плетеное творение Гека Тигга. Потом изобразил на лице ухмылку, будто забавляется собственными мыслями. Потом отпил вина и устремил взгляд на второй стол, будто переглядываясь там с кем-то… Улыбнулся… Что-то беззвучно пробормотал, обращаясь к бликам на стене. Отпил еще вина. Снова полюбовался плетеным боком корзины. Пересчитал обнаженные позвонки миссис Ротроут. И от души обрадовался, когда за плечом у него возник один из официантов, приезжающих работать в Нью-Йорк из-под Нового Орлеана, и снова наполнил ему стакан.

В качестве главного блюда внесли на огромных фарфоровых подносах нарезанный ломтями розовый ростбиф в завитках жареного лука, моркови, картофеля. Простая, здоровая американская еда. Простые, здоровые американские главные блюда между экзотическими прологами и эпилогами, сейчас comme il faut,[7] ведь парадность вышла из моды. Когда официант начинает протягивать над плечами гостей огромные подносы, чтобы все брали, что захотят, это служит своего рода сигналом для смены разговорного партнера. Смертельно больной — строго entre nous — английский поэт лорд Баффинг обращается к перепудренной мадам Корналья. А Мария — к Шерману. Она улыбается и заглядывает ему в глаза. Слишком близко! Что, если Джуди как раз сейчас на них посмотрит? Он изображает на лице каменную светскую улыбку.

— Ф-фу! — Мария облегченно переводит дыхание, указывая глазами на лорда Баффинга.

Шерман не хочет говорить про лорда Баффинга. Он хочет рассказать про посещение двух детективов. Но лучше не сразу, а то, может быть, Джуди смотрит.

— Да, как же, как же! — говорит он, по-светски скалясь во весь рот. — Вы же недолюбливаете англичан.

— Не в том дело, — отвечает Мария. — Он вроде и неплохой мужик. Но я почти ничего не могла понять. Такой акцент, умора!

Шерман, со светским оскалом:

— О чем же он рассуждал?

— О смысле жизни. Нет, правда-правда.

Со светским оскалом:

— И в чем же этот смысл состоит, он случайно не сообщил?

— Именно что сообщил. В размножении.

Все также скалясь:

— В размножении?

— Ага. Он сказал, у него семьдесят лет ушло на то, чтобы постичь, что единственный смысл жизни — это размножение. Природа, говорит, озабочена только одним: размножением ради размножения.

Не переставая скалиться:

— В его устах это звучит довольно пикантно. Он ведь голубой.

— Да ну? Кто сказал?

— Вот эта. — Шерман кивает на миссис Ротроут. — Кстати, кто она? Вы знакомы?

— Да. Салли Ролроут. Агент по продаже недвижимости.

— Недвижимости? — не забывая про светский оскал, повторил Шерман. Надо же! Кто это приглашает в гости агентов по продаже недвижимости?

Мария, словно прочитав его мысли, сказала:

— Ты отстал от жизни, Шерман. Сейчас агенты по недвижимости — это самый шик. Она повсюду бывает вон с тем красномордым бочонком. Лорд Гутт его имя, — она кивком указала на второй стол.

— Тот жирный? Говорит с английским акцентом?

— Ну да.

— А кто он?

— Банкир какой-то.

Шерман снова спохватился насчет оскала:

— Мне надо тебе кое-что сказать, Мария, но… пожалуйста, отнесись спокойно. Моя жена сидит за тем столом лицом к нам. Так что сохраняй сдержанность.

— Ах, что вы говорите, мистер Мак-Кой, мой голубчик?

Держа на лице, словно маску, все ту же застывшую светскую улыбку, Шерман поведал ей вкратце о своем объяснении с двумя полицейскими.

Как он и опасался, Мария, забыв о приличии, нахмурилась и покачала головой.

— Ну, и черта ли ты не дал им осмотреть машину, Шерман? Ты же говорил, она в порядке!

Изо всех сил растягивая губы:

— Эй! Поосторожнее, пожалуйста, моя жена, может быть, смотрит. Меня беспокоила не машина. Я не хотел, чтобы они расспрашивали дежурного. Мог оказаться как раз тот же, что и тогда, когда я ставил машину.

— Господи, Шерман! И ты же еще мне говоришь, чтобы я вела себя спокойно! А сам бог знает что накрутил. Ты уверен, что ничего им не ляпнул?

Со светским оскалом:

— О да, вполне.

— Да перестань ты, ради Христа, скалиться как идиот. Ты вполне имеешь право вести с соседкой за столом серьезный разговор, даже если твоя жена и смотрит. Я вообще не понимаю, какого черта ты согласился разговаривать с полицейскими.

— Мне тогда показалось, что так будет лучше.

— Говорила я, что ты для таких вещей не годишься.

Снова любезно растянув губы, Шерман бросил взгляд на Джуди. Она тоже старательно сияла светской улыбкой, нацеленной на краснокожего барона Хохсвальда. Шерман, не переставая скалиться, обернулся к Марии.

— Я же просила, — сказала она.

Он согнал ухмылку с губ.

— Когда мы можем поговорить? Когда я смогу тебя увидеть?

— Позвони завтра вечером.

— Хорошо. Завтра вечером. А пока я хочу у тебя спросить, ты не слышала, чтобы кто-нибудь обсуждал ту публикацию в «Сити лайт»? Сегодня, здесь?

Мария весело рассмеялась. И очень хорошо. Если Джуди смотрит, то подумает, что они ведут остроумный светский разговор.

— Ты шутишь? — отозвалась Мария. — Эти люди если что и читают в «Сити лайт», то только вот ее колонку. — И указала глазами на свою визави, крупную женщину «интересного возраста» со взбитой шапкой светлых волос и такими густыми и длинными накладными ресницами, что едва поднимала веки.

— Кто это? — со светским оскалом.

— «Тень».

У Шермана екнуло сердце.

— Ты серьезно? Пригласить на званый обед журналистку из «Светской хроники»?

— А чего? За милую душу. Только ты не беспокойся. Ты ее не интересуешь. И уличные происшествия в Бронксе ее тоже не интересуют. Вот если бы я застрелила Артура, это бы ее заинтересовало. И я бы не прочь доставить ей такое удовольствие.

Мария принялась ругать своего супруга. Он злобный и ревнивый. Превращает ее жизнь в ад. Обзывает ее шлюхой. Лицо ее все больше искажалось ненавистью. Шерман встревожился: может быть, Джуди как раз смотрит! Надо бы снова изобразить на лице жизнерадостную улыбку, но как тут будешь улыбаться, когда она так жалуется?

— Представляешь, ходит по дому и зовет меня шлюхой: «Ты, шлюха! Шлюха!» — прямо при слугах. Думаешь, приятно? Еще раз он меня обзовет, я тогда трахну его по башке чем-нибудь тяжелым, вот ей-богу.

Углом глаза Шерман замечает, что Джуди повернула лицо в их сторону. Вот черт, а он как раз без улыбки. Он поспешно растянул губы, зафиксировал оскал и в таком виде заявил Марии:

— Это жуть что такое! Он, похоже, впал в детство.

Она внимательно посмотрела на его любезно ухмыляющуюся физиономию. А потом, тряхнув головой, сказала:

— Ну тебя к черту, Шерман. Ты тоже не лучше, чем он.

Шерман вздрогнул, но скалиться не перестал. Со всех сторон гудел улей. Такой восторг, куда ни посмотри! Так сверкают глаза и несмываемые улыбки! Так блестят белоснежные зубы! Кхак-кхак-кхак-кхак! — звучит триумфальный смех хозяйки Инес Бэвердейдж. Хо-хо-хо-хо-хо! — раздается в ответ мощный гогот Провинциального Самородка. Шерман опять одним глотком осушил свой бокал.

На десерт подали абрикосовое суфле, приготовленное отдельно для каждого гостя в специальных горшочках под нормандскую народную керамику, с волнистой закраинкой и ручной работы узором. В этом сезоне опять модны сытные десерты. Прошлогодние, свидетельствовавшие о всеобщей озабоченности калориями и холестерином — всякие там ягоды, дынные дольки в шербете, — стали самую чуточку провинциальны. Да притом приготовить двадцать четыре отдельных суфле — это целый подвиг. Тут должна быть и кухня соответствующая, и штат поваров.

Когда с подвигом было покончено, хозяин дома Леон Бэвердейдж поднялся над столом и постучал по своему бокалу с розово-золотистым сотерном — теперь и крепкие десертные вина снова вошли в моду, — и в ответ за обоими столами среди общего смеха поднялся веселый трезвон. Хо-хо-хо-хо! — громче всех раскатился хохот Бобби Шэфлетта, яростно бившего в свой бокал. Красный рот Леона Бэвердейджа расползся поперек лица, у глаз собрались морщины — этот хрустальный благовест оповещал об удовольствии, которое получают в его доме славные гости.

— Вы здесь все — наши с Инес самые добрые, сердечные друзья, нам всегда большая радость видеть вас в нашем доме, и в поводах для встреч мы не нуждаемся, — проговорил он с ленивой, чуть даже женоподобной растяжкой южанина. Потом, обратившись прямо к Шэфлетту, сидящему за другим столом: — Вот, например, мы иногда зовем к себе Бобби Шэфлетта, просто чтобы послушать, как он смеется. По мне, его смех — та же музыка, петь его все равно не заставишь, даже если Инес лично сидит за фортепиано.

— Кха-кха-кха-кха! — раскатилась Инес Бэвердейдж.

— Хо-хо-хо-хо-хо! — перекрыл ее мощный тенор Золотого Пастушка. — Хо-хо-хоо-хоо-хооо-хооо! — все выше, все пронзительнее, все искусственнее, а потом его хохот стал затихать, глохнуть — и оборвался рыданием. Гости замерли — воцарилась мертвая тишина, пока до присутствующих, до большинства, по крайней мере, дошло, что для них была исполнена знаменитая концовка арии Канио «Смейся, паяц!».

За обоими столами бешено захлопали — улыбки, смех, возгласы «бис!».

— Э, нет, — ответствовал златокудрый титан. — Я пою в уплату за ужин, только когда наелся от пуза. А мне тут дали мало суфле, Леон!

Взрывы смеха, аплодисменты. Леон Бэвердейдж томно приказывает одному из мексиканцев-официантов:

— Еще порцию суфле мистеру Шэфлетту! Заварите полную ванну.

Официант выслушал распоряжение, даже не изменившись в лице.

А телевизионщик Рейл Бригем, раззадоренный дуэлью великих остряков, выкрикнул, сверкая глазами:

— Суфле-самогон!

Впрочем, это у него вышло так плоско, Шерман со злорадством заметил, что никто не засмеялся, даже лазероглазая миссис Ротроут.

— Однако сегодня у нас действительно есть особый повод для встречи, — продолжил свою речь Леон Бэвердейдж. — Сегодня нас навестил гостящий в Штатах наш очень дорогой друг Обри Баффинг! — Он приветственно улыбнулся великому человеку, и тот, обратив к хозяину костлявое лицо, изобразил на нем некое осторожное подобие слабой усмешки. — В прошлом году наш друг Жак Прюдом, — улыбка в сторону французского министра культуры, сидящего за его столом, — сообщил нам с Инес из весьма достоверных источников… Надеюсь, я не выдам служебной тайны, Жак?

— Я тоже на это надеюсь, — серьезным тоном отозвался министр и на французский манер уморительно пожал плечами. Все покатились со смеху.

— Но, Жак, вы ведь действительно говорили нам с Инес, что по вашим вполне надежным сведениям Обри присуждена Нобелевская премия. Увы, Жак, ваша разведка в Стокгольме работает не слишком исправно.

Министр еще раз картинно пожал плечами и изысканно-похоронным голосом заметил:

— К счастью, Леон, мы не планируем военных действий против Швеции.

Громкий смех.

— Но как бы то ни было, Обри не добрал вот такую чуточку, — продолжал Леон, отмеряя большим пальцем самый кончик указательного, — и вполне возможно, что следующий год окажется его годом. — Еле заметная усмешка застыла на лице старого англичанина. — Хотя, по существу, это вовсе не так уж и важно, потому что значение Обри для… для нашей культуры превосходит всякие премии, а значение Обри как друга для Инес и меня превосходит и премии, и культуру, и… — он замялся, подыскивая третий член триады, махнул рукой и закончил так: — и вообще все. Словом, я хочу предложить тост за Обри и пожелать ему приятно провести время в Штатах.

— Ну, теперь он прогостит у них в доме еще месяц, — театральным шепотом заметила миссис Ротроут Рейлу Бригему.

Леон поднял стакан с сотерном:

— Лорд Баффинг!

Поднятые стаканы, аплодисменты, возгласы: «Слушайте! Слушайте», — совсем как в Англии.

Англичанин медленно встал. Страшный, изможденный. Нос — чуть не в милю длиной. Ростом поэт невелик, но огромный гладкий череп придает его облику внушительность.

— Вы слишком добры, Леон, — проговорил он, взглянул на Леона и скромно потупился. — Как вы, должно быть, знаете… тому, кто стремится к Нобелевской премии, лучше всего жить так, как будто ее вообще не существует, я, во всяком случае, слишком стар, чтобы волноваться по этому поводу… Так что я, право, даже не знаю, о чем, собственно, речь. — Недоуменные смешки. — Другое дело — ваша с Инес чудесная дружба и гостеприимство, тут я, слава богу, не должен притворяться, будто о них мне тоже ничего не известно. — Он нагромоздил отрицаний и совсем запутал в них слушателей, хотя они одобрительно кивают. — Словом, лично я с удовольствием спел бы в уплату за ужин…

— Еще бы! — шепотом съязвила миссис Ротроут.

— …но полагаю, это было бы непростительной дерзостью после того, как нам напомнил о горе Канио сам мистер Шафлетт.

Он произнес «мистер Шафлетт» с чисто английской язвительной иронией, подчеркивая неуместность уважительного обращения к какому-то деревенскому шуту.

Вдруг он смолк, вскинул голову и устремил взор вдаль, словно увидел сквозь стены весь огромный мегаполис. С его губ сорвался сухонький смешок.

— Прошу меня простить. Я услышал собственный голос и подумал, что полстолетия назад, когда я был молод — и восхитительно горяч, помнится мне, — я бы при звуках столь вызывающе английского прононса сам первым покинул бы помещение.

Гости недоуменно переглядываются.

— Но вы, я знаю, не уйдете, — продолжает лорд Баффинг. — В Соединенных Штатах к англичанам всегда было прекрасное отношение. Лорд Гутт, возможно, мне возразит. — «Гутт» он произнес почти как бранное слово. — Впрочем, вряд ли. Когда я впервые приехал молодым человеком в Штаты, это было перед началом второй мировой войны, люди, слыша мою речь, говорили: «О, так вы англичанин?» — и из почтения во всем мне уступали. Теперь же, когда я приезжаю в Штаты, люди, слыша меня, говорят: «Так вы англичанин? Бедняжка!» — и опять же я добиваюсь своего, потому что граждане вашей страны относятся к нам с неизменным состраданием.

Слушатели облегченно смеются. Старик, оказывается, ни к чему серьезному не клонит. Он снова замолчал, как видно взвешивая, стоит продолжать или нет. И решил, что стоит.

— Почему я за всю жизнь ничего не написал о Соединенных Штатах, я и сам не знаю. Вернее — не так. Знаю, конечно. В нашем столетии поэты не пишут о чем-то конкретном и менее всего — о странах, имеющих реальные географические имена. Но Соединенные Штаты заслуживают эпической поэмы. Были времена, когда я подумывал написать такую поэму. Но не написал. В нашем столетии поэты эпических поэм уже тоже не пишут, хотя нельзя отрицать, что остались и пребудут в веках лишь те, кто как раз писал поэмы. Гомер, Вергилий, Данте, Шекспир, Милтон, Спенсер… Где, в сопоставлении с ними, очутятся через двадцать пять лет мистер Элиот или мистер Рэмбо? — произносится с той же интонацией, как раньше «мистер Шафлетт». — В тени, я полагаю, в комментариях, в грудах сносок… вместе с Обри Баффингом и множеством других поэтов, которых я когда-то высоко ценил. Нет, у нас, современных поэтов, не хватит духу на эпическую поэму. У нас даже не хватает храбрости писать в рифму — потому что ведь в американской поэме непременно должны быть рифмы, целые раскованные каскады рифм, как продемонстрировал Эдгар Аллан По… Да… По, который, помнится, последние годы жил где-то здесь поблизости, в районе Нью-Йорка под названием Бронкс… В домике с кустами сирени и вишневым деревцем… с женой, умирающей от чахотки. Конечно, он был пьяница и, возможно даже, душевнобольной, но одержимый пророческими видениями. Он написал один рассказ, где находятся все необходимые объяснения того, что происходит с нами сегодня… Называется «Маска Красной Смерти»… В некоем государстве свирепствует эпидемия таинственной болезни, Красной Смерти. Принц Просперо — принц Процветание, заметьте себе, — собрал в своем замке всех лучших людей страны, заложил на два года запасы еды и питья и заперся от внешнего мира, от заразного простого люда. И здесь у него идет бал-маскарад, который продлится до тех пор, покуда эпидемия за стенами не исчерпает себя. Бесконечный, безостановочный маскарад происходит в семи великолепных покоях, и от одного к другому празднество становится все бешеней, все безогляднее. Последний покой убран сверху донизу черным бархатом. И там среди ликующих вдруг появляется неизвестный гость, одетый в самый необычный, самый пугающе-прекрасный костюм из всего ослепительного хоровода ряженых. Он изображает собою Смерть, и так правдоподобно, что Просперо разгневан и велит его изгнать. Никто не отваживается, и это берет на себя сам принц, но едва лишь прикасается к савану, как тут же падает мертвый, ибо сама Красная Смерть вошла к нему в дом… в дом Просперо, дом Процветания, друзья мои… Поразительно тут то, что гости с самого начала в общем-то знают, что ожидает их в седьмом покое, но их неодолимо влечет туда, слишком велико возбуждение, слишком необузданно веселье, и так роскошны платья, и яства, и напитки, так сладостна плоть — а сверх того у них ничего нет. Семья, дом, дети, великая цель существования, вечный поток хромосом для них больше не существуют. Они связаны только друг с другом и кружатся, кружатся бесконечно, точно частицы в распадающемся атоме, — что же такое для них Красная Смерть, как не последнее упоение, не plus ultra? Так что По предрек наш конец более ста лет назад. А зная конец, кто напишет жизнерадостные пассажи, которые должны ему предшествовать? Не я, во всяком случае — не я. Боль, отвращение, жестокая мука покинули меня вместе с лихорадкой, бушевавшей в моем мозгу, — вместе с болезнью под названием Жизнь, сжигавшей мой ум. Болезнь под названием Жизнь — так он написал совсем незадолго до кончины… Нет, я не смогу быть тем эпическим поэтом, которого вы заслуживаете. Я чересчур стар, я устал, измучен болезнью под названием Жизнь, слишком ценю ваше очаровательное общество, безумный, безумный хоровод. Благодарю, Леон. Благодарю, Инес.

И с этими словами призрачный англичанин медленно опустился на стул.

В столовой у Бэвердейджей воцарился непрошеный гость, которого здесь больше всего страшатся, — молчание. Присутствующие неловко переглядываются. Это тройная неловкость. За старого поэта, который нарушил этикет и привнес серьезность на званый вечер у Бэвердейджей. И за себя, потому что тянет выразить ему свое высокомерное презрение, а непонятно как. Просто посмеяться над ним? Но ведь он все же не кто-нибудь, а лорд Баффинг, из первых кандидатур на Нобелевскую премию, и к тому же гостит у Бэвердейджей. А в-третьих, их смущает, как всегда в таких случаях, что, может быть, в речи «старого бритта» содержался глубокий смысл им не по разуму. Салли Ротроут состроила постную мину, закатила глаза, а потом быстро стрельнула ими туда-сюда: как остальные? Лорд Гутт изобразил на своем жирном лице кислую улыбку и покосился на Бобби Шэфлетта, но Бобби сам вопросительно смотрит на Инес Бэвердейдж, ожидая подсказки. А она сидит подавленная и молча смотрит перед собой. Джуди улыбается, на взгляд Шермана, дурацкой улыбкой, ей, наверно, кажется, что почтенный джентльмен из Великобритании сказал какую-то чрезвычайно приятную вещь.

Наконец Инес Бэвердейдж поднялась и объявила:

— Кофе будем пить в соседней комнате.

И постепенно, сначала неуверенно, улей вновь загудел.

Когда ехали домой — шесть кварталов в один конец выходит 123 доллара 25 центов, потому что в оба конца — 246 долларов 50 центов — с седовласым шофером компании «Мэйфер таун кар, инкорпорейтед» за рулем, Джуди разговорилась вовсю. Она была очень оживлена, Шерман не видел ее такой по крайней мере две недели, с тех пор как она поймала его на супружеской неверности по телефону. Ясно, что сегодня она относительно Марии ничего не заметила, наверно, даже и не догадывается, что сидевшую рядом с ее мужем красотку зовут Мария. Так что она в прекрасном настроении, опьянена, но не вином, от вина полнеют, а роскошным приемом.

С притворным безразличием, словно бы нисколько не завидуя, Джуди болтала о том, как удачно подобрала Инес своих знаменитых гостей: трое титулованных (барон Хохсвальд, лорд Гутт и лорд Баффинг), один политический деятель международного масштаба (Жак Прюдом), четверо гигантов искусства и литературы (Бобби Шэфлетт, Наннели Войд, Борис Королев и лорд Баффинг), двое дизайнеров (Рональд Вайн и Барбара Корналья), три Очень Знаменитых Извращенца («Извращенца?» — удивился Шерман. «Да. Очень Знаменитые Извращенцы, ОЗИ, их все так зовут», — ответила Джуди. Шерман вспомнил только одного, англичанина, который сидел справа от нее: Сент-Джон Томас) и трое титанов бизнеса (Хохсвальд, Рейл Бригем и Артур Раскин). После этого она стала обсуждать Раскина. Дама слева от него, мадам Прюдом, не хотела с ним разговаривать, а дама справа, жена Рейла Бригема, не выказала никакого интереса, и тогда он через ее голову стал рассказывать барону Хохсвальду про то, что фрахтует воздушную линию на Ближнем Востоке.

— Представляешь, Шерман, чем этот человек зарабатывает свои миллионы? Возит на «Боингах» арабов в Мекку! Тысячами, десятками тысяч! А сам еврей!

Шерман и забыл уже, когда это было, чтобы она вот так, по-дружески, делилась с ним тем, что услышала в свете. Но теперь его уже не трогают жизнь и приключения Артура Раскина. Мысли его занимает один только измученный, истерзанный англичанин Обри Баффинг.

Неожиданно Джуди сказала:

— Как ты думаешь, что нашло вдруг на лорда Баффинга? Так это все у него прозвучало… уничижительно.

Да уж куда уничижительнее, подумал Шерман. Он хотел было сообщить ей, что Баффинг умирает от СПИДа, но не стал, светские сплетни его уже тоже не трогают.

— Не знаю, — ответил он.

Но на самом деле он знает. Знает очень четко. Этот призрачный культурный английский голос был голосом оракула. Обри Баффинг обращался прямо к нему, Шерману, словно медиум от самого Господа бога. Эдгар Аллан По! — гибель от распутства! — да еще в Бронксе — в Бронксе! Безумный хоровод, необузданная плоть, крах домашнего очага — и в последнем покое тебя ждет Красная Смерть.

Пока они шли от наемного автомобиля к подъезду, Эдди успел распахнуть им навстречу двери. «Хелло, Эдди!» — звонко пропела Джуди, а Шерман только взглянул на него мельком и ничего не сказал. У него кружилась голова. Мало того что его терзал страх, но вдобавок он был еще и пьян… Улица Моей Мечты… Он украдкой обвел взглядом вестибюль, почти готовый увидеть фигуру в саване.

16 Ирландский разговор

В глазах Крамера Мартин был такой невозмутимый, отчаянный ирландец, какого вообще невозможно представить себе веселым, разве что в пьяном виде. Да и то, он пьяный, наверно, злобствует и нарывается. Но сегодня утром Мартину явно весело. Беспощадные добермановские глазки округлились, сияют. Радуется, как малое дитя.

— Стоим мы там в вестибюле, толкуем с двумя швейцарами, — рассказывает он, — и вдруг — дззз! Кнопка такая загорается, и один из швейцаров с места бегом прямо в дверь, будто у него ракета в заднице, свистит в свисток, рукой машет, такси останавливает.

Рассказывая, Мартин смотрит Берни Фицгиббону прямо в лицо. Они вчетвером — Мартин, Фицгиббон, Гольдберг и Крамер — находятся у Фицгиббона в кабинете. Фицгиббон, как и положено начальнику Отдела опасных преступлений в Окружной прокуратуре, — крепкий, атлетичный ирландец смуглого подвида, с квадратным подбородком, густыми темными волосами и черными глазами. Он много и с готовностью улыбается, но его улыбка — не средство расположить к себе собеседника, а уверенная усмешка атлета. И сейчас рассказу Мартина с этими его дурацкими, наивными подробностями, Фицгиббон, конечно, улыбается, просто потому что Мартин принадлежит к другой, особенной разновидности неустрашимых маленьких ирландцев, которую он больше всего понимает и ценит. Их в комнате два ирландца, Мартин и Фицгиббон, и два еврея, Гольдберг и он, но на самом деле они здесь, можно считать, все четверо ирландцы. Я-то пока еще еврей, думает Крамер, но только не в этих стенах. Полицейские все превращаются в ирландцев, и евреи вроде Гольдберга, и итальянцы, и латиноамериканцы, и негры. Да, даже негры; никто не понимает душу участковых комиссаров, которые, как правило, — темнокожие, потому что у них под темной кожей прячется ирландская суть. То же самое относится к помощникам окружных прокуроров в отделах особо опасных преступлений. Если ты работаешь там, ты — ирландец. В целом среди населения Нью-Йорка количество ирландцев становится все меньше. Еще двадцать лет назад они доминировали в политической жизни Бронкса, Куинса, Бруклина и значительной части Манхэттена — теперь под их влиянием остался только небольшой район Вест-Сайда, где в водах Гудзона гниют заброшенные пристани и затоны. Все известные Крамеру ирландцы, работающие в полиции Бронкса, и Мартин в том числе, живут на Лонг-Айленде или где-нибудь в Доббс-Ферри и оттуда ездят на работу в город. Берни Фицгиббон и Джимми Коуфи — последние динозавры. Теперь в правоохранительной службе Бронкса пошли в ход итальянцы и евреи. Но все равно на Окружном полицейском управлении и на Отделе особо опасных преступлений лежит — и наверное будет лежать до скончания века — ирландская печать. Там все слегка сдвинутые на ирландской невозмутимой отваге. Зовут сами себя «ослами», это обычное прозвище ирландцев — «ослы». Они им даже гордятся, в то же время как бы признавая свои слабости. Потому что понятно: ирландская отвага — это отвага не льва, а осла. В полиции или в Отделе особо опасных преступлений пусть ты и залез в бутылку, все равно ни шагу назад! Стоишь намертво. Этим-то и страшны даже самые мелкотравчатые, самые ничтожные из их породы. Заняв позицию, они готовы за нее драться. И кто хочет с ними поспорить, вынужден тоже ввязаться в драку. А на бедной нашей планете маловато людей, которым охота драться. Другая сторона этого же качества — верность. Если один попал в переделку, товарищи от него не отвернутся. Ну, может, оно и не совсем так, но нужен полный облом, чтобы ирландцы бросились спасать собственную шкуру. Среди полицейских это железно, и прокурорские помощники из Отдела особо опасных преступлений пользуются такой же репутацией. Верность — вещь надежная. А ирландская верность — скала, монолит. Ослиный кодекс чести. Евреи, итальянцы, негры и пуэрториканцы его перенимают, усваивают и тоже превращаются в стопроцентных «ослов». И еще ирландцы обожают потчевать друг друга россказнями о своих боевых подвигах, так что сейчас, когда «осел» Мартин рассказывает, а «осел» Фицгиббон и «осел» Гольдберг развесили уши, не хватает только выпивки для полноты картины. Чтобы напиться до сентиментальности, или до злобного бешенства. Нет, возражает сам себе Крамер. Им и выпивки не нужно. Они и без того пьяны от самодовольства — вот, мол, мы какие, к полной матери, отчаянные молодцы.

— Я поспрашивал одного из этих парней, швейцаров, — продолжает Мартин, — пока мы там торчали. Потому что эта гнида Мак-Кой заставил нас прождать внизу пятнадцать минут. Так вот, у них там на каждом этаже по две кнопки, одна — вызов лифта, другая — такси. Ты нажимаешь, и чертов ихний швейцар выскакивает на улицу, машет и свистит. Ну, в конце концов мы все-таки дождались, вошли в лифт, и тут я спохватился, что не знаю, на каком этаже он живет, Мак-Кой этот. Выглянул из лифта, говорю швейцару: «На какой этаж нам подняться?». А он отвечает: «Мы вас поднимем». Представляете? Мы вас поднимем. В кабине можешь перебрать все кнопки, и толку — чуть. Чтобы лифт поехал, швейцар должен нажать кнопку у себя на пульте. Пусть ты даже там живешь и хочешь заглянуть в гости к соседу, ты не можешь просто так зайти в лифт и подняться на его этаж. Не то чтобы там, конечно, такая публика жила, которая друг к другу в гости наведывается за ради потрепаться. Словом, Мак-Кой этот живет на десятом этаже. Поднимаемся, дверцы раскрываются, и мы в такой небольшой комнатке. Не на площадке, не на лестнице, а в комнатке. И из нее только одна дверь. У них на этаж лифт поднимает, блин, прямо в ихнюю квартиру.

— Тебя, Марти, смолоду ограждали от грубых реалий жизни, — говорит Берни Фицгиббон.

— Мало ограждали, блин, я так считаю, — отвечает Мартин. — Позвонили мы. Открывает горничная в форме, пуэрториканка или южноамериканка, вроде того. А у них, как входишь в холл, — тут тебе и мрамор, и деревянные панели на стенах, и такая лестница идет на верхний этаж, ну прямо, блин, как в кино. Потоптались мы на мраморном полу, покуда господин не решил, что, пожалуй, с нас довольно, и сходит он по лестнице вниз, эдак неторопливо, подбородок свой стопроцентный задрал прямо к потолку, вот ей-богу. Ты заметил, Дейви?

— Точно, — подтвердил Гольдберг и хмыкнул.

— Каков он из себя? — спрашивает Фицгиббон.

— Рослый, в сером костюме и подбородок кверху — типичный Уолл-стрит. Вообще довольно красивый мужик. Лет сорока.

— Как он реагировал на ваше появление?

— Сначала отнесся очень сдержанно. Пригласил пройти к себе в эту… в библиотеку, по-моему, это библиотека у них, небольшое такое помещение, но вы бы видели, какая там хреновина под потолком идет по всем стенам! — он широко взмахивает рукой. — Люди, блин, вырезаны по дереву, как бы прохожие на улице, а на заднем плане — магазины и всякая лабуда. Чудеса, да и только! Сели мы чин чином, и я ему объясняю, что, мол, это — положенная в таких случаях проверка машин данной марки с определенными номерами и так далее, а он говорит — да, он что-то такое слышал по телевизору, и да, у него есть «мерседес» и номер начинается с R, надо же, какое совпадение! Представляете, блин, я уже сижу думаю: вычеркиваем еще одну фамилию из ихнего вшивого списка, что нам выдали в прокуратуре. И все дела. То есть вот уж на кого в жизни не подумаешь, что он мог ехать на машине ночью по Брукнеровскому бульвару в Бронксе. Я, можно сказать, уже почти извиняюсь, блин, перед ним, что, мол, отняли у него драгоценное время, чтоб ему. Ну, и прошу позволения взглянуть на машину. А он: «Когда?» «Да прямо сейчас», — говорю. И все. И больше ничего. Если бы он ответил: «Она в ремонтной мастерской», или: «Жена на ней уехала», или еще там что-нибудь в таком духе, я бы небось в другой раз и не приехал ее осматривать, настолько это, блин, выглядело невероятно. Но у него вдруг делается такое лицо, губы дрожат, и он начинает что-то плести, что, мол, он не знает… как в таких случаях полагается… Но главное — выражение лица. Я смотрю на Дейви, Дейви смотрит на меня, и мы с ним оба видим одну картину. Верно, Дейви?

— Точно. Он вдруг раскисает прямо на глазах.

— Картина знакомая, с некоторыми так бывает, — продолжает Мартин. — Ему вся эта история против шерсти. Он мужик вообще-то неплохой. Немного задается. Но так — ничего мужик, я думаю. Жена у него. Ребенок. Квартира эта несусветная. Ему такие передряги не под силу. Слаб в коленках, чтобы вступать в конфликт с законом. Всякий человек, кто бы ты ни был, а когда-нибудь да вступишь в конфликт с законом, и есть люди, которым это ничего, а есть такие, что не выдерживают.

— Он не выдержал, что ты на его письменный стол уселся, — смеясь, уточняет Гольдберг.

— На его стол? — удивился Фицгиббон.

— А, да, — вспоминает Мартин с ухмылкой. — Я вижу, человек начал скисать, ну и говорю себе: «А я ведь еще не зачитал ему права, хрен дери, надо исправить упущение». Ну, и так это вроде бы походя говорю, что мы, дескать, очень ценим его сотрудничество, но что он, если не хочет, имеет право вообще не отвечать и может прибегнуть к услугам адвоката, и так далее, и тому подобное. А сам думаю, как бы понатуральнее произнести: «Если у вас нет средств на адвоката, государство предоставит вам юридическую помощь бесплатно». Это при том, блин, что у него один этот резной бордюр под потолком стоит больше, чем адвокат из Бюро бесплатной юридической помощи получает за год. Решил, что самое верное старое средство — пойти на сближение, он сидит за столом, а я подошел, встал прямо над ним и смотрю сверху вниз — мол, неужели ты откажешься отвечать из-за такой малости, как предуведомление о правах?

— Марти не просто над ним стоял, — смеется Гольдберг. — Он уселся перед его носом прямо на стол.

— А он что? — спрашивает Фицгиббон.

— Сначала — ничего, — отвечает Мартин. — Но чует, что что-то не так. Не станут же тебе просто для смеха, от не хрена делать, зачитывать права. Заметно, что растерялся, глаза на лоб. Плетет невесть что со страшной силой. Наконец встал и говорит, мол, я должен посоветоваться с адвокатом. Весь смех в том, что человек скис, когда захотели осмотреть машину, а потом мы ее облазили: чистехонька.

— А как вы ее нашли?

— Ну, это пара пустяков. Он упомянул, что держит ее в гараже. Я и прикинул, если у человека столько монеты, как у него, у заразы, он будет держать свою машину где удобнее — поблизости от дома. Вот я и спросил у швейцара, где у них там ближайший гараж. И все дела. Даже не назвал фамилии этого Мак-Коя.

— И что же в гараже, просто так взяли и показали его машину?

— Ну да. Я предъявил служителю свою бляху, а Дейви стоял с другой стороны и смотрел зверем. Свирепый еврей, вы же знаете, это пострашнее, чем свирепый ирландец.

Гольдберг осклабился. Он расценил это как большой комплимент.

— Служитель говорит: «Которая машина вас интересует?» Оказывается, у них там стоят две, «мерседес» и универсал «меркурий», а берут они 410 долларов в месяц за одну машину, там так стене написано. Восемьсот двадцать зеленых ежемесячно за обе. На двести дороже, хрен дери, чем я плачу за весь свой дом в Дикс-Хиллзе.

— И служитель показал вам ту машину?

— Служитель объяснил, где она стоит, — и пожалуйста, идите осматривайте, — говорит Гольдберг. — По-моему, он этого Мак-Коя не особенно обожает.

— Во всяком случае, особо о нем душой не болеет, — кивает Мартин. — Я спросил, брали ли из гаража эту машину в прошлый вторник вечером, и он сразу: да, конечно, он хорошо помнит, Мак-Кой взял ее в шесть и вернул около десяти, и вид у него был встрепанный.

— Хорошо иметь таких работников, — добавляет Гольдберг.

— Один он был? — спрашивает Фицгиббон.

— По его словам, да, — отвечает Мартин.

— Короче, вы считаете, что это — он?

— Он.

— Ладно, — говорит Фицгиббон. — Что дальше? Как будем заводить дело?

— Зацепка уже есть. Мы знаем, что в тот вечер он брал машину и куда-то на ней ездил.

— Дайте нам этого Мак-Коя еще минут на двадцать, — говорит Гольдберг, — и будет вам все дело на тарелочке. Он же начал колоться при первом разговоре.

— Особо на это не полагайтесь, — говорит Фицгиббон. — Но попробовать можно. Вообще-то у нас ни хрена нет. Нет свидетелей. На пострадавшего рассчитывать не приходится. Неизвестно даже место происшествия. Мало того, сначала, когда парень явился ночью в клинику, о том, что его сбила машина, вообще речи не было.

Тут Крамера осенило, и он оказал:

— А может, он уже тогда был в отключке? — То, что недавно еще выглядело типичной беспросветной бодягой, вдруг залучилось голубыми надеждами. — Мы же знаем, что он очень крепко получил по голове.

— Может-то может, — ответил Фицгиббон, — но мне от этого не легче. Материала, чтобы завести дело, нет. А Эйб, говорю вам, хочет, чтобы мы предприняли решительные действия. Его эта демонстрация вчерашняя расстроила. «Правосудие Вейсса — белое правосудие». Во всех газетах было напечатано, и по телевидению показывали.

— Херня, а не демонстрация, — говорит Гольдберг. — Мы там были. Две дюжины пикетчиков, почти все — старые знакомые, эта Рива, как ее? со своими гомосеками, остальные — прохожие ротозеи.

— Подите втолкуйте это Эйбу. Он тоже, как и все, смотрел телевизор.

— А знаете, — задумчиво произносит Крамер, — мне кажется, этого парня, Мак-Коя, можно бы попробовать выкурить.

— Выкурить?

— Ну да. Я сейчас просто думаю вслух, но… если, может быть, выйти с этим в прессу…

— В прессу? — кривится Фицгиббон. — Ты что, шутишь? С чем? Мужик начинает нервничать, когда к нему на квартиру заявляются двое полицейских, и он пользовался своей машиной в тот вечер, когда был сбит пострадавший? Знаешь, что из этого следует? Ровным счетом ничего.

— Я же сказал, я просто думаю вслух.

— То-то и оно. Сделай мне одолжение, не думай вслух при Эйбе, а то он может решить, что ты это всерьез.

* * *

Рид-стрит — это одна из старых улочек в центре, по соседству с Ратушей и судом. Она довольно узкая, и здания, теснящие ее по обе стороны: конторы и мануфактурные склады с чугунными колоннами и козырьками, повергают ее в траурный полумрак даже в такой день, как сегодня, когда весело светит весеннее солнце. Правда, старые дома в этом районе, в треугольнике к югу от Кэнел-стрит, постепенно, исподволь перестраиваются под современные офисы и под квартиры, но сажа слишком глубоко въелась в стены.

Шерман Мак-Кой шел по кафельному коридору четвертого этажа в одном из этих старых чугунных строений. Он увидел пластиковую табличку на двери: «Дершкин, Беллавита, Фишбейн и Шлоссель», толкнул и очутился в крошечной, ярко освещенной приемной со стеклянной перегородкой, за которой сидела смуглая латиноамериканская женщина. Шерман назвался и объяснил, что ему нужен мистер Киллиан. Женщина надавила звонок. Открылась стеклянная дверь, за ней оказалось другое помещение, просторное, с белыми стенами и залитое еще более ярким, совсем уж невыносимым светом. Он бил с потолка, и Шерман поневоле понурил голову. Под ногами лежал оранжевый фабричный ковер без ворса. Щурясь от тысячеваттного сияния, Шерман увидел диван с белыми пластиковыми боковинами и кремовым клеенчатым сиденьем. Сел и сразу же съехал на самый край — сиденье оказалось покатым, хочешь не хочешь пришлось откинуться лопатками на спинку. Шерман неуверенно осмотрелся. У стены напротив стоит еще один такой же диван, на нем сидят двое мужчин и женщина. Один мужчина в сине-белом тренировочном костюме с ярко-синей кожаной грудью. Другой — в чем-то вроде шинели из бурой зернистой кожи, должно быть — слоновьей, с исполинскими широченными плечами. А на женщине черный пиджак, тоже кожаный и широкий, черные кожаные брюки и черные пиратские сапоги с отворотами под коленками. Все трое сидят и щурятся. И так же как Шерман, то и дело съезжают на край покатого дивана, а потом, шурша и скрипя кожей, отодвигаются обратно. «Кожаная» мода. Похожи втроем на одного слона, которого донимают мухи.

Из внутреннего коридора появился худой и длинный лысый мужчина с растрепанными бровями, в рубахе, при галстуке, но без пиджака и с револьвером в кобуре слева у пояса. Он мельком улыбнулся Шерману, как врач, который торопится пройти мимо ожидающих пациентов. И снова скрылся за дверью.

Из коридора донеслись голоса, мужской и женский. И вошли мужчина и женщина, он шел и подталкивал ее перед собой. А она семенила ногами и озиралась на него. Мужчина высокий, крепкий, лет под сорок. На нем двубортный синий костюм в крупную голубую клетку и полосатая рубашка с белым крахмальным воротничком.

Похож на шулера, подумал Шерман. А лицо узкое, даже можно бы сказать, тонкое, если бы не явно перебитый нос. Женщина же довольно молодая, не старше двадцати пяти, грудастая, губы ярко намазаны, волосы космами во все стороны, густо наштукатуренная физиономия, шея торчит из широкого круглого ворота. Одета в черный свитер, всунута в узкие черные джинсы и ковыляет в черных туфельках на высоких каблуках-шпильках. Сначала они спорят полушепотом. Но ее голос начинает звучать все громче, а его, соответственно, все тише. Классический вариант: мужчина хочет оставаться в рамках негромкого приватного разговора, а женщина решает пустить в ход один из своих козырей, а именно принародную сцену. У нее их два: принародная сцена и слезы. Сейчас она закатывает сцену. Ее голос звучит все пронзительнее и пронзительнее, и наконец мужчина тоже перестает сдерживаться.

— Но вы должны, — настаивает на чем-то женщина.

— Ничего я не должен, Айрин.

— Что же мне делать, идти за решетку?

— Что тебе делать? Платить по счетам, как все люди, — отвечает мужчина. — Ты уже и так меня обставила на половину гонорара. И теперь еще просишь, чтобы я делал такие вещи, за которые могут лишить права адвокатской практики.

— Вам наплевать.

— Это не правда, Айрин. Просто я больше ничего для тебя сделать не могу. Ты не оплачиваешь счета. И не смотри на меня так. Я тебе больше не советчик.

— Но вы должны. Что, если меня снова арестуют?

— Надо было раньше об этом думать, Айрин. Что я сказал тебе, когда ты первый раз сюда явилась? Помнишь? Я сказал тебе две вещи. «Айрин, — я сказал, — я не собираюсь быть твоим другом. Я собираюсь стать твоим адвокатом. Но я сделаю для тебя больше, чем все твои друзья». И еще я сказал: «Айрин, а знаешь, ради чего я это сделаю? Ради денег». И я сказал: «Помни эти две вещи, Айрин». Верно ведь? Говорил я тебе это?

— Но не могу же я снова идти в тюрьму! — Она потупила густо накрашенные глаза. Свесила голову. У нее задрожала нижняя губа, затряслись всклокоченные волосы, задергались плечи.

Слезы.

— Бога ради, Айрин! Перестань.

Слезы.

— Ну хорошо. Слушай… Я выясню, по какой статье тебя хотят привлечь, и буду представлять тебя на предварительном слушании. Но и только, имей в виду.

Слезы! Слезы бьют все, даже после стольких тысячелетий. Женщина кивает, как нашаливший ребенок. И идет через ослепительно освещенную приемную, виляя лоснящимся черным задом. Один из кожаных мужчин на диване напротив встречается с Шерманом глазами и произносит улыбаясь, как мужчина мужчине:

— Ой, карамба!

Здесь, на чужой территории, Шерман чувствует себя обязанным ответить на улыбку улыбкой. А «шулер» появился на пороге снова.

— Мистер Мак-Кой? Я Том Киллиан.

Шерман встает. Рукопожатие. Киллиан жмет не очень крепко, Шерман вспоминает двух сыщиков. И идет следом за Киллианом по внутреннему коридору. С потолка изливается слепящий свет.

Офис Киллиана небольшой, модерный и сумрачный. Без окон. Но зато нет этого ослепительного освещения. Шерман взглянул на потолок. Из девяти скрытых ламп семь либо вывинчены, либо перегорели и не заменены. Шерман сказал:

— Там такой свет… — и покачал головою не договорив.

— Точно, — соглашается Киллиан. — Вот что выходит, если твоя баба — дизайнер. Мужик, у которого мы арендуем помещение, привел сюда раз свою хахальницу, а она нашла, что здесь мрачно. Ну, и добавила света, не поскупилась. Сдвинутая на киловаттах. Ей тут нужен стиль «Бискайский пляж», такой творческий замысел.

Но Шерман после слов «твоя баба — дизайнер» больше уже ничего не слышит. Он всегда с мужской самоуверенностью думал, что ему, Властителю Вселенной, подвластны любые стороны жизни. И вот теперь, как и многие добропорядочные американцы до него, вдруг почувствовал, что «любые стороны жизни» занимательны только со стороны, из публики. Разве можно свои важные личные решения доверять подобному субъекту в подобном антураже? А он-то позвонил в «Пирс-и-Пирс» и сказался больным — жалкая, убогая, мелкая ложь! — ради того только, чтобы очутиться в этой грязной трущобе на дне юридического мира!

Киллиан молча указал ему на стул — модерный, из гнутых хромированных трубок, с ярко-красной обивкой, — и Шерман сел. Спинка слишком низкая, удобно не устроишься. Второй стул, на котором сидит за столом Киллиан, кажется не лучше, Киллиан вздохнул и закатил глаза.

— Вы слышали, я вел переговоры со своей клиенткой мисс…

Он обозначил ладонями в воздухе выпуклые формы.

— Да.

— Вот вам типичное уголовное дело во всей красе.

Выговор у Киллиана такой нечеткий, некультурный, что Шерман сначала подумал было, что тот передразнивает свою клиентку. Но нет, это он сам, накрахмаленный франт, говорит на жаргоне нью-йоркских улиц, глотая согласные, искажая гласные. Впрочем, его слова все-таки немного приободрили Шермана: значит, понимает, что Шерман незнаком с уголовными нравами, что он принадлежит к более высоким сферам.

— За что ее? — поинтересовался он.

— За наркотики. Кому еще по карману нанимать адвоката на восемь недель кряду? — И без подготовки переменил тему: — Фредди изложил мне ваш случай. И в городских газетах я читал. Фредди — отличный малый, но слишком высокого полета птица, чтобы читать желтую прессу. А я читаю. Так что давайте-ка рассказывайте поподробнее, что там у вас произошло.

Шерман начал запинаясь, но оказалось, как ни странно, что исповедоваться перед этим человеком, в этом помещении, совсем не трудно. Франтоватый уголовный адвокат с перебитым носом и священник — оба люди из другого мира.

Он рассказывал, а пластмассовый селектор на столе то и дело издавал легкий писк, и латиноамериканский голос из приемной произносил: «Мистер Киллиан… Вас мистер Сканнези по три ноль», или: «Мистер Ротблатт по три один». А Киллиан отвечал: «Скажите, я позвоню», — и слушал дальше. Но вот аппарат опять пискнул, и женщина объявила: «Мистер Леонг по три ноль».

— Скажите, что я… Нет, ладно, я отвечу. — Киллиан презрительно машет рукой, мол, это все пустяки по сравнению с нашим разговором, я только две секунды…

— О-ооо, привет, Ли! Как делишки?.. Ну? Ей-богу?.. А я, знаете, недавно читал про вас книгу… Ну, не лично про вас, вообще про Леонгов… Стану я вам врать. Мне что, ножа в спину захотелось?

Шермана раздражает задержка. В то же время он прислушивается с уважением: у Киллиана, оказывается, клиент — китаец, наверно, по процессу о манипуляциях с голосами.

Но вот наконец Киллиан кончил разговор, положил трубку и обернулся к Шерману:

— Итак, вы отвезли машину в гараж, перемолвились парой слов со служителем и пешком вернулись домой.

Этим он показывает, что вклинившийся разговор не сбил его с темы.

И Шерман продолжает свою повесть, вплоть до появления в квартире детективов Мартина и Гольдберга.

Киллиан перегнулся к нему через стол и сказал:

— Ну, хорошо. Теперь запомните наперед одно: в дальнейшем ваша задача — держать язык за зубами. Поняли меня? От того, что вы станете с кем-то об этом разговаривать, хоть с кем, вам никакой пользы не будет. Единственно только опять начнут дергать, как те два агента.

— А что я мог сделать? Они уже вошли в дом. Им сказали, что я наверху. Если бы я отказался от встречи, это был бы верный знак, что я что-то скрываю.

— Надо было сказать им: «Джентльмены, рад был познакомиться, вы проводите расследование, у меня в таких делах нет никакого опыта, поэтому обратитесь к моему адвокату, и всего наилучшего, смотрите, когда будете выходить, чтобы вас не ударило дверью».

— Но даже и это…

— По крайней мере, было бы лучше, чем получилось. Согласны? На самом деле они бы подумали: «Ишь важная птица, живет на Парк авеню и не имеет ни времени, ни охоты разговаривать с нашим братом. У него для таких дел наняты люди». От этого бы к вам хуже, думаю, относиться не стали. Ладно, наперед знайте. — Киллиан хмыкнул и потряс головой. — Надо же каков! Предуведомление о правах зачитал! Интересно бы на него посмотреть… небось проживает, дурья башка, в халупе на две семьи где-нибудь в Массапикве, а расселся в квартире на Парк авеню и сообщает хозяину, что, если у того нет средств на адвоката, власти предоставят ему защиту бесплатно! И дальше по тексту. Ха-ха.

С чего это он так веселится?

Шерман обиженно спросил:

— Ну и что это должно означать?

— А то, что они стараются набрать материал на уголовное обвинение.

— Какого рода?

— Какого рода материал или какого рода обвинение?

— Какого рода обвинение?

— Есть разные возможности. Если Лэмб не помрет — тогда опасная халатность за рулем.

— А это не одно и то же, что неосторожное вождение машины?

— Не одно и то же. Это дело уголовно наказуемое. И серьезно наказуемое. Или же, если им очень нужно проявить непримиримость, они могут трактовать это как нападение с опасным оружием, понимая под оружием автомашину. В случае же смерти Лэмба возникают опять же две возможности: непредумышленное убийство — раз и убийство по преступной халатности — два, хотя за все время, что я работал в Окружной прокуратуре, обвинение в убийстве по преступной халатности выдвигалось, только если водитель был пьян. Вдобавок ко всему этому у них еще есть отъезд с места происшествия и недонесение о происшествии. И то и другое — уголовные деяния.

— Но раз в тот момент, когда был сбит пострадавший, за рулем машины сидел не я, разве можно именно против меня выдвинуть все эти обвинения?

— Минуточку, сейчас мы дойдем до этого, но сначала дайте я вам кое-что объясню. Очень возможно, что перечисленные обвинения вообще ни против кого нельзя будет выдвинуть.

— Да? — Шерман сразу ожил при этом проблеске надежды.

— Вы ведь тщательно осмотрели свою машину, верно? Ни вмятин, ни крови, ни ткани, ни разбитого стекла? Так?

— Так.

— Совершенно очевидно, что удар, полученный тем парнем, был несильный. В кабинете скорой помощи ему наложили повязку на руку и отпустили. Верно?

— Верно.

— В сущности, вы вообще даже не знаете, сшибла ли ваша машина кого-нибудь.

— Ну, я все-таки услышал какой-то звук.

— Мало ли что это могло быть. Вы что-то слышали. Но не видели. Определенно вы ничего не знаете.

— Д-да… пожалуй.

— Теперь понимаете, почему я хочу, чтобы вы ни с кем на эту тему не разговаривали?

— Да.

— То есть абсолютно ни с кем. Хорошо? Так. Теперь вот еще что. Может быть, это не ваш автомобиль его сбил? Вам не приходило в голову? Вообще был ли там автомобиль? Вам это неизвестно. И им, полицейским, тоже неизвестно. В газетах пишут что-то странное. Такое, казалось бы, шумное дело, а никто толком не знает, где именно этот сомнительный наезд произошел. Брукнеровский бульвар. Брукнеровский бульвар — пять миль в длину! Свидетелей у них нет. Что парнишка сказал своей матери, так это — показания понаслышке. Вещь несерьезная. Как выглядел сидевший за рулем, они не знают. Даже если будет установлено, что удар нанесла именно ваша машина, все равно, автомобиль же не арестуешь. Кто-нибудь из служителей гаража мог дать ее на вечерок племяннику своей свояченицы, чтобы слетал на Фордхем-роуд поцеловать любимую девушку на сон грядущий. Кто это может сказать? Вам тоже ничего не известно. Мало ли какие бывают удивительные случаи.

— А вдруг объявится второй? Клянусь вам, там был еще второй парень, такой здоровенный детина.

— Верно. Это была засада. Они хотели вас ограбить. Конечно, может, он и объявится, но похоже, у него есть причины сидеть и не рыпаться. Судя по словам матери, пацан ей тоже не говорил, что был с товарищем.

— Возможно, — с сомнением произнес Шерман. — Но мог и сказать. Честное слово, я начинаю думать, что мне надо опередить события, взять инициативу в свои руки, явиться вместе с Марией — с миссис Раскин — в полицию и объяснить, как в действительности было дело. Конечно, я плохо разбираюсь в законах, но, с человеческой точки зрения, я чувствую, что в той ситуации вел себя правильно, и она тоже.

— Ай-ай-ай! Ну вы, уолл-стритовские господа, и отчаянный народ! С ума сойти! — расхохотался Киллиан. Шерман смотрит на него с недоумением. И Киллиан, как видно почувствовав его реакцию, сразу делается совершенно серьезным. — А вы представляете себе, что произойдет в Окружной прокуратуре, если вы придете и скажете: «Да, это была моя машина, и в ней сидели я и моя милашка с Пятой авеню»? Да они вас сожрут. С потрохами.

— Почему?

— Потому что это дело уже стало мячом в политической игре, а у них до сих пор никаких материалов нет. Преподобный Бэкон речи произносит, по телевидению передают, «Сити лайт» улюлюкает. И все это оказывает давление на Эйба Вейсса, а ему скоро переизбираться. Я Вейсса знаю хорошо. Для него реальный мир не существует — существует только то, что показывают по телевизору и пишут в газетах. Но я вам больше скажу. Они бы все равно в вас вцепились мертвой хваткой, даже если бы над ними не было такого надзора.

— Но почему же?

— А вы представляете себе, чем вообще занимаются служащие прокуратуры? Круглые сутки ведут судебное преследование людей по имени Тиффани Латур, или Ле Барон Куртенэ, или Мустафалла Шабазз, или Камильо Родригес. Под конец доходишь уже до того, что рад душу заложить, лишь бы уловить кого-нибудь мало-мальски приметного. И если подвернулась такая парочка, как вы и ваша приятельница миссис Раскин, — это праздник! — Он причмокивает. — Восторг и упоение!

Киллиан говорит с чувством, должно быть вспоминая собственные людоедские триумфы.

— И что будет?

— Во-первых, вас арестуют, это всенепременно и, насколько я знаю Вейсса, с большой помпой. Даже если долго продержать не смогут, все равно удовольствие вы получите много ниже среднего. Можете мне поверить.

Шерман попытался вообразить, как это будет, но не смог. Он сразу упал духом. Тяжело вздохнул.

— Теперь вам понятно, почему надо держать язык за зубами? Картина ясна?

— Ясна.

— Но я вовсе не хочу нагонять на вас страху. Сейчас моя задача — не защищать вас, а устроить так, чтобы защита вам не понадобилась. Если, понятно, вы захотите, чтобы я был вашим адвокатом. О гонораре сейчас говорить не будем, пока неясно, к чему дело сведется. Может, еще выяснится, на ваше счастье, что это все бодяга.

— А как это можно выяснить?

— Мы с Берни Фицгиббоном, начальником Отдела особо опасных преступлений в Окружной прокуратуре Бронкса, когда-то вместе начинали работать.

— И он вам скажет?

— Думаю, что да. Мы друзья. Он тоже «осел», как и я.

— Осел?

— Ирландец.

— А правильно ли будет показывать, что я забеспокоился и нанял адвоката? Они еще подумают что-нибудь.

— Да они уже давно думают, можете не сомневаться. И что вы забеспокоились, знают. Господи, если вы после посещения тех двух молодчиков из полиции не начали беспокоиться, значит, у вас просто нервная система не в порядке. Но это я беру на себя. А вам сейчас надо в первую голову заняться вашей приятельницей миссис Раскин.

— И Фредди так говорил.

— Фредди прав. Если я возьмусь за ваше дело, я перво-наперво должен потолковать с ней, чем скорее, тем лучше. Вы как считаете, она согласится сделать заявление?

— Заявление?

— Заявление под присягой, заверенное свидетелями.

— Раньше я бы определенно ответил «да». Но после разговора с Фредди я уже ни в чем не уверен. Бог ее знает, как она себя поведет, если я попрошу у нее заявление под присягой да еще в судебной обстановке.

— Ну, все равно, а поговорить мне с ней надо. Вам удобно будет с ней связаться? А то могу и сам позвонить, как хотите.

— Нет, лучше мне.

— Тут вот что важно. Надо внушить ей, чтобы она тоже об этом деле пока помалкивала.

— Фредди сказал, вы учились в Йейльской юридической школе. В какие годы?

— В конце семидесятых.

— И как она вам?

— Да ничего, нормально. Моего разговора там ни одна живая душа не понимала. Им что из Куинса человек, что из Афганистана. Но мне нравилось. Хороший институт. Учиться сравнительно нетрудно. Не топят в подробностях. Дают общее представление, научный взгляд на вещи. На мировой порядок. С мировым порядком там все в ажуре. Вообще в Йейле получаешь прекрасную подготовку для любой сферы деятельности — кроме тех, где главную роль играют кроссовки, оружие, наркотики, похоть и лень.

17 Банк взаимных услуг

Из селектора прозвучал голос секретарши:

— На проводе Ирв Стоун с Первого телеканала.

Эйб Вейсс замолчал в середине фразы, не извинившись перед Берни Фицгиббоном, Милтом Лубеллом и Крамером, схватил телефонную трубку и без слова приветствия сразу забубнил скорбным тоном огорченного папаши:

— Ну что мне с вами делать, ребята? Вы же орган массовой информации самого Главного города страны. Так? А что сейчас главная проблема в жизни главного города страны? Наркотики. А из наркотиков который хуже всего? Крэк. Правильно я говорю? И вот мы получаем в суде присяжных обвинительный приговор против трех самых крупных торговцев крэком в Бронксе, а вы что? А вы ничего… Нет, дайте мне договорить. В десять часов утра мы привозим всех троих в тюрьму, производим регистрацию, отпечатки пальцев и прочее, и где же в это время вы? А нигде… Да погоди ты минутку, дай сказать! — Это уже не огорченный папаша, а разъяренный сосед с нижнего этажа. — Вам нет оправдания, Ирв! Лентяи вы. Боитесь обед пропустить. В один прекрасный день проснетесь и… Что? Не морочь мне голову, Ирв! Наши торговцы наркотиками только тем и плохи, что черные и проживают в Бронксе. А вам кого нужно? Вандербильта, Астора и… и… Ристона? — В Ристоне он не слишком уверен. — В один прекрасный день проснетесь и увидите, что всё проспали. Бронкс — это Америка, Ирв, сегодняшняя Америка! Может, вам неизвестно, что в сегодняшней Америке живут черные, а? Манхэттен — это модная лавка на чужой территории. А здесь — Америка, лаборатория межэтнических отношений! Эксперимент городского сосуществования! То есть что значит — как насчет дела Лэмба? При чем тут оно? Подумаешь, осветили одно происшествие в Бронксе. У вас что, квота?

И повесил трубку. Ни здрасте, ни до свидания.

Фицгиббон сидит у торца массивного прокурорского стола, Крамер и Лубелл — у него по бокам, Вейсс воздел вверх руки, словно держа над головой тяжелый мяч.

— Орут про наркотики каждый божий вечер, а посадили трех крупнейших торговцев крэком, и он говорит, что это не событие, а заурядный эпизод.

Крамер и сам не заметил, как принялся сочувственно качать головой: надо же, какие они упрямые, эти телевизионщики. Милт Лубелл, пресс-секретарь Вейсса, тщедушный человечек с сединой в клочковатой бороде, тоже недоуменно таращится, он просто ушам своим не верит! И только Берни Фицгиббон в ответ на эту филиппику даже бровью не повел.

— Видали? — не успокаивается Вейсс, большим пальцем указывая через плечо на телефон. — Я ему толкую по арест торговцев наркотиками, а он тычет мне в морду дело Лэмба.

Вид у окружного прокурора крайне рассерженный. Но по правде сказать, Крамер и не припомнит его другим. Вейссу сорок восемь лет. У него густые светло-коричневые волосы, узкое лицо, крепкий подбородок и шрам под скулой. С внешностью у него все в порядке. Он принадлежит к тому типу окружных прокуроров Нью-Йорка, которые спокон веку делали карьеру на том, что выступали по телевидению с сенсационными сообщениями об очередном сокрушительном ударе по преступности в нашем многомиллионном, вечно бурлящем городе. Лично над Вейссом, добрым Капитаном Ахавом, можно, конечно, и посмеиваться. Но Вейсс не просто сам по себе, он подсоединен к системе Власти, он — одно из звеньев в ее цепи, и его офис, с деревянными панелями по стенам, с громоздкой старой мебелью и американским флагом на помосте, — это командный пункт Власти. Самолюбие Крамера приятно возбуждено тем, что он сподобился приглашения на военный совет в столь высоких сферах.

— Надо как-то перехватить инициативу в деле Лэмба, — говорит Вейсс. — А то сейчас я могу только делать ответные ходы. Вы же видели, Берни, к чему идет, что же не предупредили? По-моему, Крамер еще неделю назад разговаривал с Бэконом.

— В том-то и дело, Эйб, — отвечает Фицгиббон. — Это все…

Но Вейсс нажал кнопку у себя на столе, и Фицгиббон на полуслове умолкает, так как окружной прокурор уже занялся другим и не слушает. Он смотрит на телеэкран у противоположной стены. Там, точно большой электронный зоб, выступают из дубовой панели четыре телевизионные линзы в ряд, а по бокам — стальные ящички со стальными ручками, черные шкалы, зеленовато светящиеся огоньки, провода. На полках, где некогда стояли книги, высятся стопки видеокассет. Если где-то по телевидению показали Эйба Вейсса, или что-нибудь имеющее касательство к Эйбу Вейссу, или что-нибудь имеющее касательство к преступлению и наказанию в Бронксе, Эйб Вейсс требует, чтобы это было записано на видеопленку. Один из экранов осветился. Изображение, но без звука, Какое-то знамя во весь экран… «Йоханнесбронкс: Правосудие Вейсса — правосудие апартеида»… Несколько негодующих лиц, черных и белых, снятых снизу, так что создается впечатление огромной толпы.

— Вот те на! Это еще что такое? — спрашивает Вейсс.

— Седьмой телеканал, — отвечает Милт Лубелл.

Крамер нагнулся к Лубеллу:

— Но их там вообще не было, Седьмого канала. Был только Первый, — говорит он тихо, осмелившись обратиться не выше, чем к пресс-секретарю окружного прокурора. В общий разговор он не позволяет себе встревать.

— Это вчерашний репортаж, — объясняет Лубелл. — Когда Первый канал показал свою передачу, остальным тоже захотелось. Вот они взяли и организовали вчера вечером еще одну демонстрацию.

— Ну да?

— Ту уже давали по пяти или шести каналам. Ловкий ход.

Вейсс нажал другую кнопку, зажегся еще один экран. На первом продолжают наплывать и уходить головы, головы, головы… А на втором три тощих музыканта с выступающими кадыками и при них одна девица… на туманном фоне темного переулка… Эм-ти-ви… Треск… Музыканты распались на дрожащие полосы. Включилась видеокассета. Круглолицый молодой человек с микрофоном под подбородком… Башни микрорайона имени Эдгара По… На заднем плане, как всегда, кривляются несколько подростков.

— Морт Селден, Пятый канал, — узнал Вейсс.

— Точно, — кивает Милт Лубелл.

Следующая кнопка. Зажигается третий экран. Опять музыканты в туманном переулке… У певицы темные губы… как у Шелли Томас… Сердце Крамера сладко сжимается… Музыканты опять расползлись на дергающиеся полосы. Возник мужчина испанской внешности.

— Роберто Олвидадо, — поясняет Лубелл.

Мужчина держит микрофон под носом у негодующей негритянской дамы. И вот уже на всех трех экранах наплывают, уходят и снова наплывают головы, головы, головы, отбрасывая на стены и мебель ядовито-голубое мерцание.

— Вам известно, что вчера в вечерних новостях только и речи было что о деле Лэмба? — говорит Вейсс Фицгиббону. — И сегодня с утра Милта одолели по телефону репортеры и разные там заинтересованные лица, звонят, будь они неладны, желают знать, что мы предпринимаем.

— Но это же смешно, Эйб, — возражает Фицгиббон. — Что, они считают, мы должны предпринимать? Наше дало — обвинение, а еще и арест не произведен.

— Бэкон — хитрец, — говорит Лубелл. — Еще какой хитрец. Хитрая бестия. Заявляет, что полицейские говорили с матерью пострадавшего и из прокуратуры тоже говорили с матерью пострадавшего, и якобы по какому-то злодейскому умыслу мы сговорились ничего не предпринимать. Не болит у нас душа за черных жителей новостроек.

Тут Вейсс устремил грозный взор на Крамера, и Крамер весь подобрался.

— Крамер, отвечайте: говорили вы матери пострадавшего или нет, что ее информация бесполезна?

— Нет, сэр, ничего подобного! — Крамер сам чувствует, что слишком горячится. — Я только объяснил ей, что сведения, которые она передает со слов сына, это с точки зрения обвинительной сведения понаслышке, а вот что нам на самом деле нужно, так это свидетели, и пусть она сразу же даст знать, если услышит о ком-нибудь, кто видел происшествие своими глазами. А больше я ничего не сказал. Я вовсе не говорил, будто ее информация бесполезна. Наоборот, поблагодарил ее. Просто не понимаю, как можно до такой степени все исказить.

Он говорит это, а сам с тоскою думает: ну для чего мне было так холодно разговаривать с той женщиной? Боялся уронить себя в глазах Мартина и Гольдберга. Хотел выказать себя перед ними настоящим ирландцем? Нет чтобы выступить в роли сердечного, сострадательного еврея. А теперь вот расхлебывай… Еще, глядишь, отстранит Вейсс от ведения дела.

Но Вейсс только сокрушенно кивнул и сказал:

— Да… Уж я-то знаю… Но запомните хорошенько, логика не всегда годится, если имеешь дело с… — и решил не договаривать. Повернувшись к Фицгиббону, он проворчал: — Бэкон может плести любую чушь, какая ему в голову придет, а я должен сидеть тут и объяснять, что у меня руки связаны.

— Но вы, надеюсь, понимаете, Эйб, что эти демонстрации — чистая туфта. Десяток молодчиков Бэкона да плюс пара десятков всегдашних крикунов из какой-нибудь там Монолитной рабочей партии, в этом роде. Ведь так, Ларри?

— При мне было так, это точно, — ответил Крамер. Однако что-то подсказало ему, что лучше не слишком преуменьшать значение той демонстрации. И он, кивнув на телевизор, оговорился: — Но вчерашняя, похоже, была уже гораздо многолюднее.

— Известное дело, — кивнул Лубелл. — Самоосуществляющееся пророчество. Когда начинают показывать по телевидению и писать в газетах, люди считают, что, значит, это что-то важное. И нельзя оставаться в стороне. Самоосуществляющееся пророчество.

— Ну, хорошо, — сказал Вейсс, — а как все-таки на сегодня обстоит дело? Что там с этим парнем Мак-Коем? Какой у нас есть на него материал? Те два сыщика — как их фамилии?

— Мартин и Гольдберг, — ответил Фицгиббон.

— Они говорят, что это он?

— Да.

— Ребята надежные?

— У Мартина большой опыт. Но ошибиться может всякий. Мало ли, человек испугался, это еще ничего не доказывает.

— Парк авеню. Папаша — бывший управляющий фирмой «Даннинг Спонджет и Лич», — задумчиво перебирает Вейсс. — Упоминается в светской хронике, Милт нашел пару мест. Жена — художник по интерьерам. — Вейсс откинулся на спинку кресла с мечтательной улыбкой на устах, как улыбаются несбыточной грезе. — Да, уж это бы сразу положило конец бодяге насчет белого правосудия.

— Эйб, — говорит Фицгиббон, ирландский холодный душ, — у нас на него пока что совершенно ничего нет.

— А нельзя как-нибудь доставить его сюда для дачи показаний? На том основании, что, как нам известно, он ездил на своей машине в ту ночь, когда произошел несчастный случай.

— У него теперь есть адвокат, Эйб. Кстати сказать, Томми Киллиан.

— Томми? Как он, интересно, на него вышел? И откуда это известно?

— Томми мне позвонил. Сказал, что представляет его. И спросил, на каком основании полицейские задавали его клиенту вопросы.

— Что вы ему ответили?

— Что у него автомобиль совпадает по описанию с разыскиваемым. Полиция составила список и проверяет.

— А он что?

— Сказал, что у них не описание, а туфта из третьих рук.

— А вы что?

— Сказал, что у нас, кроме описания автомобиля, есть еще парень в больнице при смерти и полицейские исходят из той информации, какой располагают.

— А как состояние парня? Перемен нет?

— Нет… Лежит без сознания в реанимации. Весь на трубках.

— Есть вероятность, что еще придет в себя?

— Они говорят, сознание еще может к нему вернуться. Но это ничего не значит. Бывает, оно иногда возвращается, потом снова уходит. Да он все равно не сумеет говорить. У него трубка в горле.

— А пальцем показать?

— Пальцем показать?

— Ну да. У меня есть идея. — Он устремляет глаза вдаль, невидящий вдохновенный взор. — Мы берем фотографию Мак-Коя и отвозим в больницу. Милт тут нашел в одном журнале.

Вейсс протягивает Берни Фицгиббону листок, вырезанный из великосветского еженедельника, который называется «Дабл-ю». Сплошь портреты улыбающихся людей. Мужчины в смокингах. Тощие женщины — одни зубы. Крамер вытянул шею, чтобы разглядеть получше. Вот снимок обведен красным карандашом. Мужчина и женщина. Оба улыбаются. Оба в вечерних туалетах. Нет, вы только поглядите на них. Белые Англосаксы Протестантского вероисповедания. У мужчины нос узкий, прямой. Голова запрокинута, так что выпячен длинный породистый подбородок. И такая уверенная… самоуверенная… улыбка… Женщина тоже БАСП, но в другом роде. У нее корректное, непроницаемое выражение лица, от которого сразу пугаешься: не сказал ли что не так и все ли у тебя в порядке с костюмом? Подпись под фотографией: Шерман и Джуди Мак-Кой. Участвуют в благотворительной акции. Здесь, на шестом этаже Гибралтарской крепости, при имени «Шерман Мак-Кой», естественно, ожидаешь увидеть негра. Но эта пара — не подражание, а оригинал, первоначальный образец. Крамер видел-то таких почти исключительно в газетах и журналах — портреты равнодушных, надменных чужаков с прямыми носами, которых Господь по неисповедимой прихоти своей наделил так щедро. Правда, теперь это уже у Крамера не рациональная, выраженная в словах мысль, а так, подсознательный рефлекс. А Вейсс рассуждает:

— Мы берем этот снимок Мак-Коя и еще три-четыре снимка, еще трех-четырех белых мужчин, везем туда и расставляем у его кровати. Он приходит в себя и сразу показывает пальцем на Мак-Коя.

Берни Фицгиббон смотрит на Вейсса, он словно хочет прочесть по его лицу, что это — всего лишь неудачная шутка.

— Может, стоит попробовать? — говорит Вейсс.

— А кто засвидетельствует?

— Медсестра, врач, кого найдем. И у нас в руках настоящее, честь по чести, показание на смертном одре.

— Честь по чести, — говорит Фицгиббон. — Ничего себе! Вы что, всерьез? Несчастный лежит с трубкой в горле и указывает пальцем на фотографию? Да это никогда в суде не примут.

— Знаю, Берни. Мне бы только как-нибудь его подцепить и сюда доставить. А уж потом бы мы расслабились и дальше действовали по протоколу.

— Да господи!.. Эйб! Даже оставим пока на хрен в стороне протокол. Поставить портрет уолл-стритовского банкира и еще разных там белых господ на тумбочке у кровати парня, который умирает?! Да он, даже если очнется, как посмотрит на такую портретную галерею — все белые, почтенные, в пиджаках, при галстуках — и тут же, горемыка, снова откинется. Только охнет со страху, и на хрен душа вон. Нельзя же так, Эйб. Побойтесь бога, хрен дери.

Вейсс протяжно вздохнул и прямо на глазах у Крамера съежился, словно из него выпустили воздух.

— Да, точно. Вы правы. Это не пойдет.

Фицгиббон мельком глянул на Крамера. Но Крамер и бровью не повел. Зачем ему подвергать сомнению мудрость окружного прокурора? Капитан Ахав зациклился на деле Лэмба, а дело пока еще находится в его, Крамера, руках. И у него еще есть надежда попытать счастья против этого вожделенного, неуловимого, для Бронкса почти мифического существа — Великого Белого Арестанта.

* * *

По пятницам школа «Тальяферро» распускает учеников в половине первого. Причина в том, что у многих девочек родители имеют загородные виллы, где проводят уик-энд, и они спешат выбраться из города к двум часам, пока еще на улицах не начались пробки. Так что Джуди, как обычно, собирается на Лонг-Айленд с Кэмпбелл, Бонитой и няней мисс Лайонс в универсале, а Шерман, как обычно, явится на «мерседесе» попозже вечером или назавтра утром, смотря сколько придется задержаться в «Пирс-и-Пирсе», — распорядок, который в последние месяцы оказался как нельзя более удобным: по пятницам он всегда заезжал по пути к Марии.

Сегодня он, сидя в «Пирс-и-Пирсе» у себя за столом, все утро тщетно пытался к ней дозвониться. И на Пятую авеню, и в «конспиративную квартирку». Там не брали трубку. А дома горничная отвечала, что не знает, где сейчас миссис Раскин — ни в каком штате, ни даже в какой стране. С отчаяния он в конце концов оставил свое имя и номер телефона. Но она так и не позвонила.

Избегает его. Тогда, у Бэвердейджей, она назначила ему позвонить вчера. Он и звонил без конца, но никто не ответил. Прервала связь. Но почему, интересно? От страха? Она не из боязливых… А для него все спасение в том, что тогда за рулем сидела она… Но что будет, если она исчезнет? Глупости. Куда она может деться? Да в Италию! Скроется в Италию, и все. О-о-о! С ума сойти! У него от ужаса открылся рот. И стало слышно биение собственного сердца — тк! тк! тк! под грудиной. Шерман скосил глаза вправо от своего компьютера. Нет сил сидеть тут просто так, надо что-то делать. Но что? В том-то и беда, что посоветовать может только один человек — и тот совсем почти незнакомый: Киллиан.

В полдень Шерман все-таки позвонил Киллиану. Секретарша ответила, что он уехал в суд. Через двадцать минут из шумного автомата позвонил Киллиан и назначил встречу в час в главном вестибюле здания Уголовного суда, Сентр-стрит, 100.

Уходя, Шерман сказал Мюриел всего лишь полуложь. Он едет на встречу с адвокатом Томасом Киллианом, и вот его номер телефона. Лживая половина состояла в тоне, каким он все это сообщил, как бы подразумевая, что Томас Киллиан, эсквайр, связан делами с «Пирс-и-Пирсом».

В этот июньский погожий день пройтись от Уолл-стрит к северу до Сентр-стрит, 100 было вообще-то одно удовольствие. За все годы, что Шерман жил в Нью-Йорке и работал в центре, он ни разу не остановил взгляд на здании Уголовного суда, хотя оно — самое большое и величественное из тех, что окружают ратушу. Архитектор Харви У. Корбетт построил его в стиле модерн, или, как теперь говорят, — «ар деко». Потом Корбетта, в свое время такого знаменитого, все забыли, кроме горстки историков архитектуры, забыли и то общественное возбуждение, каким сопровождалось в 1933 году открытие здания Уголовного суда. Впрочем, фасад из камня, бронзы и стекла и теперь производит величественное впечатление. Но внутри, очутившись в просторном нижнем вестибюле, Шерман сразу ощутил какую-то тревогу. Почему, он бы затруднился ответить. На самом деле на него подействовали мелькающие вокруг черные лица, белые кроссовки, дутые куртки, особая негритянская манера ходить — «сутенерская развалочка». Словно очутился на центральном автовокзале «Порт-Оторити». На чужой территории. Под высокими, вокзальными сводами старого вестибюля повсюду толпятся кучками негры, их возбужденные голоса сливаются в тревожный рокот, а вокруг, описывая круги, рыщут белые в дешевых пиджаках или спортивных куртках, точно волки, стерегущие овечье стадо. Еще какие-то черные молодые люди, двигаясь странно, враскачку, по двое, по трое пересекают вестибюль. В стороне, у дальней стены, где полутемно, несколько белых и черных разговаривают по телефонам-автоматам, с другой стороны — лифты, они заглатывают и выплевывают темнокожих людей, группки распадаются, образуются новые, слитный тревожный рокот то усиливается, то стихает, то усиливается, то стихает, и по мраморным полам шлепают подошвы кроссовок.

Высмотреть Киллиана оказалось нетрудно, он стоит возле дверей лифта. Сегодня он вырядился в светлосерый в широкую белую полоску костюм и лиловую мелкоклетчатую рубашку с белым отложным воротничком. Рядом с ним — пожилой невысокий белый мужчина в куртке. Подходя, Шерман услышал, как Киллиан говорит: «Скидку за оплату наличными?! Да вы что, Деннис? Оставьте, ради бога. — Маленький что-то ответил. — Сумма-то небольшая. Я всегда беру одними наличными. Половина моих клиентов вообще не знает, что такое чеки и с чем их едят. И потом ведь налоги! Так, по крайней мере, можно голову себе не морочить. — Тут он заметил Шермана, кивнул и заключил: — Так что вот. К понедельнику гоните монету. А то я не смогу приступить к делу».

Маленький проследил за его взглядом, увидел Шермана, что-то тихо произнес и отошел, покачивая головой.

Киллиан сказал:

— Как поживаете?

— Хорошо.

— Бывали здесь раньше?

— Нет.

— Самое большое судебное здание Нью-Йорка. Видите вон тех двух мужиков? — Он указал на двух белых мужчин в пиджаках и при галстуках, прогуливающихся между группами черных. — Адвокаты. Клиентов ловят.

— Не понял?

— Да очень просто. Высмотрят, подойдут и предлагают: «Эй, адвокат не нужен?»

— Авось, на его счастье, подвернется человек в беде?

— Вот именно. А вон стоит мужик, видите? — Он указал на человека в пестроклетчатой куртке возле лифтов. — Его зовут Мигуэль Эскзльеро, по прозвищу Микки Лифтер. Тоже адвокат. Стоит у лифтов с утра и до обеда, и как проходит кто-нибудь по виду испаноговорящий и понесчастнее, он сразу спрашивает: «necessita usted un abogack»?[8] Если тот ответит, что у него на адвоката денег нет, интересуется: «Сколько у тебя в кармане?» Полсотни долларов наберешь — и пожалуйста тебе адвокат.

— Что же он делает за полсотни? — поинтересовался Шерман.

— Доводит только до прений сторон. Если надо выступать на процессе, то уже не берется. И слышать не хочет. Узкий специалист. Ну, так как ваши дела?

Шерман рассказал о своих неудачных попытках связаться с Марией.

— Чует мое сердце, что она обзавелась адвокатом, — говорит Киллиан.

А сам, прикрыв глаза, крутит шеей, как боксер перед началом поединка. Шерман находит это невежливым, но проглатывает.

— И адвокат не велит ей разговаривать со мной?

— Я бы первым делом ей это посоветовал, будь она моя клиентка. Не обращайте внимания. Это я вчера делал мостик с нагрузкой. Похоже, повредил малость шею.

Шерман посмотрел на него с удивлением.

— Раньше я занимался легкой атлетикой, — говорит Киллиан. — Да вот допрыгался до компрессии. Так что теперь езжу в Нью-Йоркский атлетический клуб поднимать тяжести. Ну, вижу, там все делают мостик с нагрузкой, и я за ними. Наверно, в моем возрасте уже нельзя. Я, пожалуй, сам попробую ее поймать, — заключил он и перестал вращать головой.

— Каким образом?

— Придумаю что-нибудь. Половина моей практики состоит в том, чтобы разговаривать с людьми, которым этого не хочется.

— По правде сказать, — признается Шерман, — меня это очень удивляет. Мария… Мария не из тех, кто осторожничает. Она скорее авантюристка. Любит риск. Девчонка из южного захолустья, которая докарабкалась до дома номер девятьсот шестьдесят два по Пятой авеню… Прямо не знаю… Вероятно, это наивно с моей стороны, но я думаю, что она искренне… испытывает ко мне… Я думаю, что она меня любит.

— Ну, дом-то номер девятьсот шестьдесят два по Пятой авеню она тоже любит, ручаюсь, — сказал Киллиан. — И вполне может статься, что она решила больше не рисковать.

— Может быть, — согласился Шерман. — Но вот так взять и исчезнуть?.. Правда, ее нет всего два дня.

— Если на то пошло, от нашей конторы работает частный сыщик. Бывший следователь по особо крупным делам в полиции. Но не будем пока что влезать без нужды в лишние расходы. Думаю, что и не понадобится. У них на вас никаких материалов нет. Я разговаривал с Берни Фицгиббоном, помните, я вам говорил, у меня знакомый в Отделе особо опасных преступлений Окружной прокуратуры Бронкса?

— Вы с ним уже связались?

— Ну да. Пресса оказывает давление, вот они и взялись проверять автомобили. Только и всего. А так у них никаких материалов нет.

— Почему вы в этом уверены?

— То есть как это?

— Откуда вы знаете, что он сказал вам правду?

— Ну, может, и не всю правду, но врать мне он не будет. Вводить в заблуждение.

— Почему?

Киллиан устремил взгляд в дальний конец вестибюля дома № 100 по Сентр-стрит. Потом посмотрел на Шермана. И спросил:

— Вы ничего не слышали про Банк взаимных услуг?

— Банк взаимных услуг? Нет.

— Ну так вот. Вся работа в этом здании и вообще в системе уголовного судопроизводства города Нью-Йорка основана на принципе взаимных услуг. Все оказывают друг другу услуги, то есть делают вклады в банк. Раз, когда я только начинал в должности прокурорского помощника, мне досталось вести одно дело, и против меня был адвокат постарше, поопытнее. Он меня просто в бараний рог скрутил. Еврей один. Я ума не приложу, как к нему подступиться. Потолковал с прокурором, а прокурор был ирландец, как и я. Смотрю, он уже тащит меня в приемную к судье. Судья тоже был ирландец, старик, убеленный сединой. Помирать буду, не забуду. Входим, а он стоит у стола и играет в комнатный гольф, знаете, гоняешь мяч по ковру, а взамен лунок — чашки такие с выгнутыми краями. Вошли, а он даже головы не поднял, примеряется, как лучше ударить. Мой начальник ушел, я остался, стою. Судья говорит: «Томми…» Но смотрит только на мяч. Называет меня Томми, хоть я его вижу в первый раз, живого, а так — только в суде. «Томми, — говорит, — ты, похоже, хороший парень. Я слышал, один подлый еврей портит тебе жизнь». Я прямо рот разинул. Это же против правил, чтоб… Ну, словом, вы понимаете. Стою, не знаю, как ответить. А он говорит: «Можешь об этом больше не беспокоиться, Томми». На меня так и не взглянул. Ну, я ему: «Спасибо, судья», и ушел. Но после этого уже не адвокат меня, а судья адвоката в бараний рог гнет. Я не успею выговорить: «Протестую!» — а судья уже: «Протест принят!» Полный триумф. Так вот, это был в чистом виде взнос в Банк взаимных услуг. Я тогда еще ничем не мог отслужить судье. Взнос в Банк взаимных услуг — это не то что «ты мне, я тебе». Это — накопление про черный день. В Уголовном кодексе есть много скользких областей, где иногда приходится действовать, но стоит чуть оступиться, и не оберешься самых серьезных неприятностей, тут сразу нужна подмога, экстренная помощь. Вот поглядите на этих жучков, — он указал на рыщущих между неграми адвокатов и на Микки Лифтера. — Их по закону могут арестовать. И если бы не Банк взаимных услуг, тут бы им и конец. Но если ты исправно делал взносы в Банк взаимных услуг, тогда можно заключить контракт, это когда нужна крупная услуга. А заключил контракт, так уж не выполнить нельзя.

— Почему?

— Потому что у судейских есть такая пословица: «Что покатится, то и прикатится». То есть не позаботишься обо мне сегодня ты, тогда завтра и на меня не рассчитывай. Кто не слишком полагается на собственные силы, для того это довольно страшная угроза.

— И вы предложили вашему другу Фицгиббону заключить контракт? Правильно я выражаюсь?

— Да нет, просто он оказал мне заурядную любезность. О контракте пока речи нет. И по моей наметке, вообще до этого не дойдет. В настоящее время, на мой взгляд, непредсказуемый фактор — это ваша приятельница миссис Раскин.

— Я думаю, она не сегодня-завтра объявится.

— Если позвонит, сделайте следующее: назначьте встречу и свяжитесь со мной. Я никогда не отлучаюсь от телефона дольше чем на полчаса, даже в выходные. Мое мнение: вас надо будет зарядить.

— Зарядить? — в ужасе переспросил Шерман, догадываясь.

— Ну да. Зарядить записывающим устройством.

— Записывающим устройством?! — Из-за плеча у Киллиана Шерман снова увидел полуосвещенное пространство вестибюля, разглядел темные фигуры людей — одни стоят просунув голову и плечи в короба телефонов-автоматов, другие бредут из конца в конец своеобразной перекатывающейся походкой, шлепая громадными подошвами кроссовок, или уныло стоят голова к голове, сбившись, жалкими кучками. Микки Лифтер хищно рыщет по периферии этого разношерстного огромного стада.

— Пустячное дело, — говорит Киллиан, он думает, что сомнения Шермана носят технологический характер. — Рекордер прикрепляется пластырем к пояснице. А микрофон под рубашкой. Маленький, с кончик мизинца.

— Послушайте, мистер Киллиан…

— Да просто Томми. Меня так все зовут.

Шерман посмотрел в его узкое ирландское лицо над белым с загнутыми уголками воротничком лиловой рубашки. И ощутил себя словно на чужой планете. Он не будет звать его ни Томми, ни мистер Киллиан.

— Я встревожен происходящим, — сказал Шерман. — Но встревожен не настолько, чтобы тайно записывать на пленку свой разговор с близким мне человеком. Забудем об этом.

— Вполне правомерное действие по законам Штата Нью-Йорк. Так делают сплошь и рядом. Человек имеет право записывать собственные разговоры. И по телефону, и лично.

— Не в том дело, — говорит Шерман. И машинально выпячивает йейльский подбородок.

Киллиан пожимает плечами.

— Я просто говорю, это нормальное, кошерное средство, и бывает, иначе не добьешься правды от человека.

— Я… — Шерман уже готов был сформулировать некий благородный принцип, но испугался, что Киллиан может обидеться. — Я не могу.

— О'кей. Посмотрим, как пойдет дело. Во всяком случае, постарайтесь ее отыскать, и если удастся, тогда сразу сообщите мне. Я сам попробую договориться.

Выйдя из здания Уголовного суда, Шерман заметил, что и снаружи, на ступенях, угрюмыми кучками толпятся люди. Столько сутулых мужских фигур! Столько молодых черных лиц! Где-то среди них ему на миг привиделся щуплый, долговязый парень и рядом здоровенный громила. Пожалуй, это небезопасно — появляться вблизи учреждения, где каждый день, каждый час скапливается столько уголовников.

* * *

Как, интересно, Элберт Вогель выискивает заведения вроде этого «Хуань-Ли», Фэллоу просто не представляет себе. Опять та же чопорная скучища смертная, что и в «Риджентс-Парке». Время самое обеденное, и место подходящее, Пятидесятые улицы Ист-Энда, рядом — Мэдисон авеню, а в ресторанном зале — тишь да гладь.

Две трети столиков, похоже, вообще не заняты, хотя точно не определишь, потому что темно и ширмы. Весь ресторан разгорожен черными деревянными ширмами с просвечивающими крючковатыми прорезями. А освещение такое хилое, что даже Вогель, сидящий тут же за столом, похож на картину Рембрандта: лицо и белоснежные волосы старой бабушки и крахмальная манишка, рассеченная галстуком, выхвачены лучом света, а остальное растворено в окружающей мгле. Время от времени из темноты бесшумно возникают китайцы-официанты с подносами и тележками, одетые в белые куртки и черные галстуки-бабочки. Но как бы то ни было, обед с Вогелем у «Хуань-Ли» обладает одним бесспорным достоинством: платит американец.

Вогель спросил:

— А может, все-таки передумаешь, Пит? Здесь отличное китайское вино. Когда-нибудь пробовал китайское вино?

— Китайское вино отдает грязными мышами, — отвечает Фэллоу.

— Чем-чем?

Ну что его дернуло за язык? Он вообще перестал пользоваться этим прозвищем. Даже мысленно. Теперь он с Джеральдом Стейнером шагает по газетному миру плечом к плечу и обязан этим — отчасти — Элберту Вогелю, но главным образом — собственному таланту. Вклад Эла Вогеля в его удачу с делом Лэмба он уже, пожалуй, склонен и забыть. Его теперь раздражает эта панибратская манера. Пит то, да Пит сё, — и тянет ответить язвительно. Но, с другой стороны, через Вогеля осуществляется его связь с Бэконом и его людьми. Общаться с этой публикой напрямую, самому, ему бы не хотелось.

— К китайской еде я иногда предпочитаю пиво, Эл, — говорит он.

— Да… Я понял, — отвечает Вогель. — Эй, официант. Официант! Черт, куда они все подевались? Я совершенно ничего не вижу в этой темноте.

Пивка и вправду бы сейчас неплохо. В сущности, пиво — это оздоровительный напиток. Вроде настоя ромашки. Похмелье у Фэллоу сегодня совсем пустячное. Так, туман в голове, и все. А боли никакой, только туман. Вчера, благодаря своему новому укрепившемуся положению в редакции «Сити лайт», он выбрал момент и пригласил пообедать самую сексапильную редакционную барышню — большеглазую блондиночку Дарси Ластрегу. Отправились в «Лестер», и он помирился с Бритт-Уидерсом и даже с Каролиной Хефтшенк. В конце концов все очутились за «английским столом» — и Ник Стоппинг, и Тони, и Сент-Джон, и Билли Кортес, и еще некоторые. Скоро попался на крючок американец, готовый за все платить, парень из Техаса по имени Нед Перч, он все время объяснял, что заработал на чем-то там потрясающую уйму денег и накупил в Англии старинного серебра. Фэллоу развлекал компанию рассказами про жилые башни Бронкса, пользуясь случаем похвастать как бы между делом своими успехами. Единственно, на кого его рассказы не произвели впечатления, была его дама, мисс Дарси Ластрега. Но в компании Ника Стоппинга и Сент-Джона ее быстро раскусили — заурядная американская дурочка без всякого чувства юмора, никто не трудился поддерживать с ней разговор, и она сидела безучастная, все глубже вжимаясь в спинку стула. Правда, Фэллоу зато каждые минут двадцать-тридцать оборачивался, обнимал ее за плечи и, вплотную приблизив к ней лицо, произносил как бы даже наполовину всерьез: «Просто не знаю, что со мной. Не иначе как влюбился. Ты ведь не замужем, а?» На первый раз она ответила ему улыбкой. На второй и третий уже не улыбалась. А на четвертый и стул рядом с ним оказался пустым, она улизнула из ресторана, а Фэллоу даже не заметил когда. Билли Кортес и Сент-Джон принялись над ним потешаться, он очень обиделся. Какая-то инфантильная американская курица, а все-таки унизительно. И, выпив еще стакана три, ну, от силы четыре, он тоже встал и ушел, ни с кем не попрощавшись. Вернулся к себе и вскоре уже спал.

Вогель все-таки разыскал официанта и заказал пива. И еще велел принести палочки для еды. Заведение «Хуань-Ли» настолько коммерческое, что там вовсе не стремятся к этнографическому своеобразию и накрывают стол обычным ресторанным столовым серебром. Типично для американца — воображать, что эти неулыбчивые китайцы будут польщены, если ты окажешь предпочтение их национальным орудиям принятия пищи… Типично для американца — испытывать чувство вины, если ешь рисовую лапшу с кусочками мяса иначе, чем эдакими вязальными спицами.

Вогель, гоняясь по тарелке за скользкой клецкой, спросил у Фэллоу:

— Ну что, Пит? Признайся по честности, говорил я тебе, что материал — пальчики оближешь, а?

Но Фэллоу такие речи не по сердцу. Ему не нравится намек на то, что в самом материале, в деле Лэмба как оно есть, коренится причина его успеха. Он коротко кивает.

Вогель, по-видимому, это уловил, так как спешит продолжить:

— Да, ты поднял действительно животрепещущую тему, Пит. Весь город только об этом и говорит. А как написано — динамит! Просто динамит!

Теперь, должным образом польщенный, Фэллоу в спазме благодарности замечает:

— Должен признаться, сначала, при первом нашем разговоре, я сомневался. Но ты оказался прав.

И поднимает стакан с пивом в знак того, что пьет за здоровье Вогеля.

Вогель наклоняется чуть ли не лицом в тарелку, чтобы загнать прижатую концами спиц клецку в рот, прежде чем она снова выскользнет на волю.

— И что особенно важно, Пит, это ведь не просто какая-то однодневная сенсация. Затронута глубинная структура жизни в городе, классовая структура, структура расовых отношений, самой системы. Вот почему Преподобный Бэкон так ценит твою работу. Он очень тебе признателен.

Напоминание о Бэконе и его хозяйском участии в его успехе тоже не по вкусу Фэллоу. Как большинство газетчиков, которым кто-то подкинул выигрышный материал, он хотел бы верить, что это он сам совершил открытие и вдохнул жизнь в кусок глины.

— Он говорил мне, — продолжает Вогель, — он говорил, как он поражен, вот — человек из Англии, но только приехал и сразу нащупал основную проблему: какова здесь цена человеческой жизни? Одинаково ли стоит жизнь черного и жизнь белого? Самое главное именно в этом.

Фэллоу немного поплавал в сладком сиропе, но потом встревожился: куда это Вогель гнет?

— Но есть один аспект, где, мне кажется, надо бы ударить посильнее, я как раз говорил об этом с Преподобным Бэконом.

— Да? — отзывается Фэллоу. — Какой же?

— Клиника, Пит. На сегодня клиника отделалась легким испугом. По их словам, там «выясняют», как могло случиться, что к ним обратился подросток с сотрясением мозга, а ему оказали помощь по поводу перелома запястья. Только ты ведь сам понимаешь, Пит, к чему это их «выяснение» сведется. Наболтают с три короба и улизнут от ответственности.

— Возможно, — говорит Фэллоу. — Но Лэмб, согласно регистрации, ни словом не обмолвился о том, что был сбит машиной.

— Да он уже, наверно, был не в себе, Пит! Они сами обязаны были обратить внимание на общее состояние пострадавшего! Вот почему и ставится вопрос: одинакова ли цена жизни черного и жизни белого? Нет, говорю тебе, надо дать им в клинике как следует по мозгам. И время сейчас как раз подходящее. А то интерес к твоей теме немного заглох, поскольку полиция не отыскала ни машины, ни того, кто сидел за рулем.

Фэллоу немного помолчал, ему не нравится, что им так откровенно манипулируют. Но потом сказал:

— Я подумаю. У меня впечатление, что они дали вполне исчерпывающий ответ. Но я еще подумаю.

Вогель не отступается:

— Тут вот какое дело. Пит, я буду с тобой совершенно откровенен. Бэкон уже связался по данному вопросу с Первым телеканалом, но ты был… как говорится, наш человек номер один, и мы бы хотели, чтобы материал оставался за тобой.

Ваш человек номер один! Какая возмутительная наглость! Но Фэллоу не стал показывать Вогелю, как его покоробило. Он просто задал вопрос:

— Что это за дружеские связи у Бэкона с Первым телеканалом?

— Ты о чем это?

— Ну как же. Он дал им эксклюзивное право на передачу с места первой демонстрации.

— Д-да… Это правда, Пит. Я буду с тобой разговаривать совершенно в открытую. А ты откуда узнал?

— Да этот, как у вас называется? Ведущий мне сказал. Корсо.

— А-а. Видишь ли, у нас это так делается. Вся служба новостей строится на общественном резонансе. Каждое утро в редакциях известий ждут, чтобы из Отдела общественного резонанса спустили списки тем, предлагаемых для освещения, и из них новостные редакции выбирают, что кому приглянется. Весь фокус в том, как привлечь их внимание к своей теме. Сами они народ малопредприимчивый. Другое дело — если что-то уже напечатано в газете.

— Например, в «Сити лайт», — говорит Фэллоу.

— Д-да, скажем, так. Я от тебя ничего не скрываю, Пит. Ты — настоящий газетчик. Когда на телевидении видят, что настоящий газетчик нащупал какую-то тему, они тут же на нее и набрасываются.

Фэллоу лениво откинулся на спинку стула и отпил большой глоток пива. Окруженный зловещей ресторанной полутьмой, он предвкушал, как сделает еще один сенсационный разоблачительный материал — о работе телевизионной службы новостей. Но это потом. А сейчас ему все-таки очень лестно и приятно, что телевидение с такой жадностью подхватило с его подачи дело Лэмба.

Не прошло и нескольких минут, как он уже убедил себя, что статья о преступном равнодушии медиков будет всего лишь логическим развитием его предыдущей публикации. Он бы и сам додумался, и совершенно он не нуждается в подсказке этого дурачка янки с круглыми румяными щечками.

* * *

Сегодня Джимми Коуфи, Рэя Андриутти и Ларри Крамера кормит дармовыми сандвичами затянувшееся дело Вилли Франсиско. После того как на старого толстяка Мак-Гигана из коллегии присяжных внезапно напали сомнения, судье Мелднику понадобилось ни много ни мало четыре дня, чтобы узнать из опроса сотрудников, какое у него мнение по вопросу об отмене вынесенного вердикта. Сегодня утром он наконец объявил, что ввиду отсутствия единогласия вердикт отменяется. Но в начале рабочего дня дело Вилли Франсиско еще считалось незавершенным, так что Глория, секретарша Берни Фицгиббона, имела право заказать сандвичи для всего отдела.

И вот Рэй, изогнувшись над столом, опять кусает разрезанный вдоль небольшой батон с сочной колбасной прослойкой, запивая желтым кофе из ведерной кружки. Крамер ест отдающий синтетикой ростбиф. А Джимми до своего почти не дотрагивается, он оплакивает крушение такого, казалось бы, верного дела. У Джимми Коуфи отличные показатели. В отделе, как в бейсбольной команде, ведется личный счет очков: сколько каждый прокурорский помощник выработал обвинительных вердиктов и повинных признаний. И Джимми за два года не проиграл ни одного дела. Теперь с досады он проникся лютой ненавистью к этому негодяю Вилли Франсиско и его подлому преступлению, хотя Андриутти и Крамеру оно кажется заурядной бодягой. Странно наблюдать Джимми Коуфи в бешенстве. Обычно он держится с таким же черно-ирландским хладнокровием, как и сам Берни Фицгиббон.

— Знаю я, как это бывает, — злится он. — Сажаешь эту мразь на скамью подсудимых, а он начинает строить из себя звезду эстрады. Видали, как этот чертов Вилли прыгал и орал: «Не единогласно! Незаконно!»?

Крамер кивнул.

— Тоже мне законник, зараза, нашелся. Эксперт. А ведь другого такого болвана-подсудимого даже в Бронкском суде охренеешь, не найдешь. Я позавчера сказал Байтелбергу, что, если Мелдник отменит вердикт — а куда ему деваться? — мы готовы заключить сделку. Заменим в обвинительном заключении «умышленное убийство» на «непредумышленное», только бы не устраивали пересуд. Так нет, куда там. Вилли на мякине не проведешь, он у нас больно умный. Вообразил, что мы уже и лапки кверху. Что присяжные теперь у него вот где. А он, между прочим, на повторном суде загремит дай боже. Получит от двенадцати с половиной до двадцати пяти годков, хрен ему в рыло, а сговорились бы — так от трех до шести или от четырех до восьми.

Рэй Андриутти на минуту оторвался от своего суперсандвича, чтобы сказать:

— А может, он правильно рассчитал, Джимми. Если он признает себя виновным, то угодит за решетку на все сто. А присяжные в Бронксе такие, что еще бабушка надвое сказала. Слыхали, что вчера было?

— Что?

— Ну, с доктором из Монтоука?

— Нет.

— Доктор один в Монтоуке небось Бронкса вообще в глаза не видывал. У него пациент страдал какой-то небывалой тропической хворью. Совсем ему плохо, а больница в районе не берется его заболевание лечить, зато в вестчестерской есть особое отделение, оборудованное специально для таких больных. Ну, доктор заказывает перевозку, залезает вместе со своим пациентом и сопровождает его в Вестчестер, но там в приемном покое больной умирает. Родные подают на врача в суд за преступную халатность. Но в какой район они направляют иск? Думаете, в Монтоук? В Вестчестер? Как бы не так. В Бронкс.

— Каким это образом? — спрашивает Крамер.

— А таким, что перевозка следовала из Монтоука в Вестчестер по шоссе Майора Дигана, и их адвокат представил дело так, что якобы преступная халатность была допущена как раз на территории Бронкса; здесь его и судили. Присудили восемь миллионов долларов компенсации. Вчера только присяжные вынесли вердикт. Вот что значит адвокат, который разбирается в географии.

— Да ну, — махнул рукой Джимми Коуфи. — По-моему, про Бронкс знают все адвокаты Америки. В гражданских делах присяжные Бронкса служат орудием перераспределения богатства.

Присяжные Бронкса… Крамеру при этих словах видится вовсе не ряд темных лиц, как Рэю и Джимми… Он вспоминает безупречные белые зубы, приоткрытые в улыбке, и прелестный полный рот, лоснящийся коричневой помадой, и глаза, сияющие на него через столик… к самом центре Настоящей Жизни на Манхэттене… бог ты мой. Он остался с пустыми карманами, после того как заплатил по счету… Но зато, когда они вышли и он остановил для нее такси и взял ее за руку — попрощаться и поблагодарить за вечер, она задержала свою руку в его, и он тогда сжал чуть сильнее, она тоже ответила пожатием, и так они стояли, глядя в глаза друг другу, то-то было чудесное мгновение, куда более упоительное, полное восторга и… вот именно, черт возьми… любви, подлинной любви, которая бьет под дых и переполняет сердце, чем когда-то, когда он блудил как кот, и нахрапом выбивал очки на первых же свиданиях… Нет, он многое готов простить присяжным Бронкса. Благодаря суду присяжных Бронкса в его жизнь теперь вошла Женщина его Судьбы… Ах, Любовь, Судьба, «Переполнено сердце мое»… Пусть других коробит от выспренних слов… Пусть Рэй уплетает свой суперсандвич, а Джимми Коуфи ворчит и злится на Вилли Франсиско и жирного Лестера Мак-Гигана, — он, Ларри Крамер, витает в эмпиреях…

На столе у Рэя зазвонил телефон. Рэй поднял трубку и, прожевав, произнес:

— Особо опасные… Угу… Берни сейчас нет… По делу Лэмба? Крамер… Ларри. — Рэй оглянулся на Крамера и состроил постную гримасу. — Здесь. Хотите поговорить с ним?.. Минуточку. — И, прикрыв ладонью трубку, объяснил: — Из Бюро бесплатной юридической помощи, некто Сесил Хейден.

Крамер встает, подходит к столу Андриутги и берет у него трубку.

— Крамер.

— Ларри, говорит Сесил Хейден из «Бесплатной юридической помощи». — Такой жизнерадостный-жизнерадостный голос. — Это ведь вы ведете дело Лэмба?

— Ну, я.

— Ларри, нам с вами, по-моему, подошло время заключить сделку, — и до того доволен, дальше некуда.

— О чем?

— Я поверенный некоего Роланда Обэрна, который позавчера по решению «большого жюри» привлечен к суду за незаконное хранение и продажу наркотиков. Вейсс в заявлении для прессы назвал его «Королем крэка с Вечнозеленой аллеи». Мой клиент был очень польщен. Почему, вы легко поймете, если когда-нибудь видели Вечнозеленую аллею. «Король» не сумел наскрести девять тысяч долларов для залога и пребывает в настоящее время в кутузке на Райкерс-Айленде.

— Да, но какое отношение все это имеет к делу Лэмба?

— Он говорит, что был с Генри Лэмбом, когда того сбила машина. Он отвез его в клинику. Он может описать того, кто сидел за рулем. И хочет заключить сделку.

18 Шууман

Толстяк Дэниэл Торрес, помощник окружного прокурора, вошел в кабинет Крамера, во-первых, с десятилетним сынишкой, а во-вторых, с печатью глубочайшего неудовольствия на челе. Злость, хотя и не очень заметная на пухлой физиономии, была вызвана тем, что его заставили тащиться в островную цитадель субботним утром. С тех пор как Крамер видел его последний раз в зале суда, где председательствовал Ковитский, этот пузырь распух, казалось, еще больше. На нем была клетчатая спортивная рубашка, куртка, которая никаким мыслимым образом не могла бы застегнуться на его огромном мягком брюхе, и штаны из магазина Лайнбекера для мужчин с нестандартной фигурой, что во Фреш-Мэдоу. Причем штаны так перетягивали живот, что нижняя его часть торчала из-под ремня как Южная Америка. «Эндокринопатия», — мысленно поставил диагноз Крамер. Сын, наоборот, был стройный, смуглый мальчишка с тонкими чертами лица, на вид застенчивый и ранимый. В руках он держал книгу в мягком переплете и бейсбольную перчатку. Окинув беглым скучающим взглядом помещение, он сел в кресло Джимми Коуфи и погрузился в чтение.

— Кто бы знал, — мотнув головой в сторону окна, за которым виднелся стадион «Янки», проговорил Торрес, — что у команды «Янки» будет выездная игра как раз в ту самую субботу, когда мне придется переть сюда! Эти выходные я провожу с ним… — теперь он мотнул головой по направлению к сыну. — Обещал сводить его на игру, а бывшей жене поклялся зайти на Спрингфилдский бульвар к Килю, купить саженцев и привезти ей, только как я успею отсюда на Спрингфилдский бульвар, потом в Маспет, а после к стадиону «Ши» на игру, ума не приложу. Зачем я обещал завезти эти самые саженцы к ней домой, даже можете меня не спрашивать. — Он покачал головой.

Крамеру стало неловко перед мальчиком, который, казалось, с головой погрузился в чтение. Книга называлась «Женщина в песках». Насколько Крамер сумел разобрать, вглядевшись в обложку, автора звали Кобо Абэ. Заинтригованный и полный сочувствия, он подошел к мальчику и как можно радушнее, тоном этакого доброго дядюшки спросил:

— Что это ты там читаешь?

Мальчик поглядел словно олень, пойманный в перекрестке прожекторов.

— Так, одну повесть, — ответил он. Вернее, ответили его губы. Глаза говорили иное «Пожалуйста, ну пожалуйста, отпустите меня назад, в святилище моей книги».

Крамер это распознал, но он чувствовал необходимость как-то закруглить свое радушие.

— Про что она?

— Про Японию. (С мольбой в голосе.)

— Про Японию? А что там про Японию?

— Там про человека, который провалился и не мог выбраться из песчаной ямы. (Голосок тихий-тихий, умоляющий-умоляющий.)

Судя по абстрактной обложке и мелкому шрифту, книга не была детской. У Крамера, знатока человеческих душ, сразу нарисовался образ смышленого, замкнутого мальчика, который, унаследовав эти черты еврейской половины Торреса, был, вероятнее всего, похож на мать, а от отца уже отдалился. На мгновение пришла мысль о своем собственном сынишке. Крамер попробовал себе представить, как девять или десять лет спустя ему, может быть, тоже придется тащить сына в какую-нибудь из суббот сюда, в Гибралтар. Мысль эта совершенно подавила его.

— Н-да, так что ты выяснил про мистера Обэрна, Дэнни? — спросил он Торреса. — Что там насчет «короля крэка с Вечнозеленой аллеи»?

— Да ну, бодяга дерь… — Торрес резко смолк, вспомнив о мальчике. — Чепуха это все, вот что. Обэрн — ну, ты понимаешь, обыкновенный дворовый пацан. Третий раз уже за наркотики попадается. «Королем крэка с Вечнозеленой аллеи» его назвал оперативник, который брал его. Это он так съязвил. Вечнозеленая аллея вся-то длиной в пять кварталов. Как это до Вейсса дошло, понятия не имею. Когда увидел заявление для прессы, я прямо… прямо глазам не поверил. Слава богу, никто внимания на такую чушь не обращает. — Торрес поглядел на часы. — Когда они будут здесь?

— Да должны скоро быть, — ответил Крамер. — На Райкерс-Айленде по субботам все замедляется. Как его умудрились изловить?

— А это вообще анекдот. На самом деле его ловили дважды, но он такой зас… такой ушлый или, наоборот, такой глупый, что я уж не знаю. Где-то с месяц назад этот сотрудник в штатском купил наркотик у Обэрна и у еще одного пацана и сказал им, что они арестованы и так далее, а Обэрн ему: «Хочешь меня забрать, так твою разэдак, тогда стреляй!» — и бежать. Я с этим сотрудником разговаривал, это сержант Иануччи. Он сказал, что если бы тот не был черным, да не в черном квартале, он пристрелил бы его или по крайней мере попытался. А неделю назад приводит — причем тот же самый сотрудник!

— И что ему светит, если признают виновным в распространении?

— От двух до четырех, видимо.

— О его адвокате, этом Хейдене, что-нибудь знаешь?

— Ага. Тоже черный.

— Неужто? — удивился Крамер и уже открыл было рот, чтобы продолжить: «А по разговору не скажешь», но сразу осекся. — Не так уж много черных в Бюро бесплатной юридической помощи.

— Не скажи! Их там полно. Работать ведь где-то надо. Ты же знаешь, черным адвокатам тяжко приходится. Колледжи пооканчивали, а все дырки забиты. В центре — это вообще безнадега. Насчет того, чтобы брать черных адвокатов, все только языком треплют — если уж по правде. Вот они и идут все либо в бесплатку, либо вообще внештатными при ней отираются. Некоторым кое-какие дела, бывает, и перепадут, но все больше мелочь, уголовная шушера. А проклюнется крупный оптовик, черный хитрован, ворочавший тоннами наркотиков, — этот о черном адвокате и слышать не желает. Впрочем, мелкие тоже не жаждут. Однажды я наблюдал в тюрьме такой случай: пришел один такой нештатник из черных и, разыскивая клиента, к которому его прикрепили, принялся выкрикивать фамилию. Ну, знаешь, в тюрьме так заведено — орать фамилии. Короче, подошел его черный подопечный к решетке, смерил взглядом с головы до ног и говорит: «Вали отсюда, так твою мать. Хочу еврея». Клянусь! Так и сказал: «Вали отсюда, так твою мать. Хочу еврея». А Хейден, похоже, востер, хотя мы с ним не очень-то пересекались.

Торрес снова посмотрел на часы и стал глядеть в пол, куда-то в угол комнаты. Мысли его тут же унеслись за пределы помещения и вообще вон из Гибралтара. В питомник Киля? Туда, где играют «Центровые»? В дом бывшей жены? Его сын пребывал в Японии вместе с человеком, провалившимся в песчаную яму. Один Крамер по-настоящему присутствовал в комнате. Стоял и слушал напряженную тишину, царившую в островной цитадели. Только бы этот тип, Обэрн, был на уровне, только бы это не оказался обычный безмозглый игрок, который пытается каждого встречного впутать в свои глупые игры, пытается обхитрить весь мир и взывает теперь, кричит в пустоту из-за железной решетки…

Вскоре в коридоре за дверью послышались шаги. Крамер отворил дверь, за ней оказались Мартин и Гольдберг, а между ними здоровенный молодой негр в шерстяном свитерке с высоким воротом: негр стоял, держа руки за спиной. Замыкал процессию коренастый темнокожий мужчина в светло-сером костюме. Не иначе как Сесил Хейден.

Даже со сцепленными за спиной руками Роланд Обэрн умудрялся сохранять вихляющую сутенерскую развалочку. Ростом не выше пяти футов и семи-восьми дюймов, но мускулист на редкость. Грудные, дельтовидные и трапециевидные мышцы бугрятся. Крамер, жертва гиподинамии, почувствовал укол зависти. Причем сказать, что парень сознавал, как он мощно скроен, значило бы ничего не сказать. Свитерок обтягивал его торс как вторая кожа. На шее — золотая цепочка. К этому — черные штаны в обтяжку и белые кроссовки «Рибок», новенькие, будто прямо из магазина. Коричневое широкое лицо — жесткое и бесстрастное. Волосы коротко подстрижены, на верхней губе тонкая полоска усиков.

Крамер удивился, зачем Мартин сцепил парню руки наручниками за спиной. Это гораздо унизительнее, чем когда они скованы спереди. Человек чувствует себя более беззащитным и уязвимым. Он физически ощущает опасность падения. Ведь так если падаешь, то во весь рост, и даже голову не защитить. А поскольку они хотят, чтобы Роланд Обэрн с ними сотрудничал, то, на взгляд Крамера, Мартину стоило бы облегчить человеку жизнь — или он действительно считает, что этот накачанный бугай может удариться в бега? Или Мартин вообще не признает поблажек ни для кого?

Процессия втянулась в комнату, где сразу стало тесно. Неловкое шарканье приветствий. Торрес, государственный обвинитель по делу о распространении наркотиков, знал Сесила Хейдена, но не был знаком ни с Мартином, ни с Гольдбергом, ни с самим подозреваемым. Хейден не знал Крамера, а Крамер не знал арестанта, которого, кстати, неясно было, как называть. Настоящим его статусом было — мелкий правонарушитель, арестованный за наркотики, но в данный момент это был гражданин, который по собственной воле обратился к властям с предложением своей помощи в расследовании тяжкого преступления. Не решив, как в данных обстоятельствах правильно называть Обэрна, Мартин обратился к нему нарочито скучающим тоном:

— О'кей, Роланд, сейчас посмотрим. Куда бы это нам тебя определить? — и принялся оглядывать комнату, как попало заставленную обшарпанной мебелью. Обычный способ, которым пользуются, когда хотят лишить заключенного последних притязаний на значительность, достоинство и социальную обособленность, за которые он, быть может, все еще пытается цепляться. Дескать, как миленький пойдешь туда, куда мне, следователю Мартину, заблагорассудится. Мартин постоял, посмотрел на Крамера, потом с сомнением глянул на сына Торреса. Было ясно, что он не считает присутствие мальчика в комнате желательным. Свою книжку мальчик уже не читал. Съежившись на стуле, он низко опустил голову и смотрел исподлобья. Он сделался как бы меньше. Но остались глаза, огромные, неотрывно глядящие на Роланда Обэрна.

Для всех прочих в комнате, возможно даже для самого Обэрна, это была обычная рядовая процедура, когда негра-подследственного приводят в Окружную прокуратуру для переговоров, потому что от него хотят признания и он может слегка поторговаться. И только этот грустный, впечатлительный на вид мальчик никогда не забудет того, что он здесь увидел: черного мужчину со скованными за спиной руками, стоявшего у папы на работе солнечным субботним днем перед тем, как им с папой ехать на бейсбол.

— Дэн, — обратился Крамер к Торресу, — я думаю, нам может понадобиться тот стул… — Он глянул в сторону сына Торреса. — Может быть, он там посидит, в кабинете Берни Фицгиббона? Там сейчас нет никого.

— Да-да, Ури, — отозвался Торрес, — будь добр, посиди там, пока мы закончим. — Крамер слегка опешил: неужто Торрес и впрямь назвал сына Урией! Надо же: Урия Торрес.

Не проронив ни слова, мальчик встал, взял свою книжку и бейсбольную перчатку и направился к двери в кабинет Берни Фицгиббона, но все же не удержался и бросил последний взгляд на закованного в наручники негра. Роланд Обэрн встретил его взгляд совершенно равнодушно. По возрасту он был ближе к сыну Торреса, чем к Крамеру. Несмотря на всю свою мускулатуру, он ведь и сам еще мальчишка.

— О'кей, Роланд, — заговорил Мартин. — Сниму, что ль, с тебя эти штуковины, а ты сядешь вон на то кресло и будешь пай-мальчиком, ладно?

Роланд Обэрн ничего не ответил, лишь повернулся спиной к Мартину, чтобы тот смог отомкнуть наручники.

— Ну, Марти, о чем речь! — пробасил Сесил Хейден. — Мой клиент сейчас здесь потому, что хочет выйти из этого здания спокойно и не оглядываясь.

Крамер ушам своим не поверил. Хейден уже запросто называет добермана-ирландца «Марти», а ведь они только что познакомились. Хейден был из этаких кругленьких живчиков, создающих атмосферу такого радушия и доверительности, что обидеться на него можно было, лишь находясь в ужасно скверном настроении. В данный момент он демонстрировал довольно сложный трюк: показывал клиенту, что готов защищать его права и достоинство, не вызывая при этом злости у мусоров-ирландцев.

Роланд Обэрн сел и принялся было растирать себе запястье, но тут же перестал. Не желал, чтобы Мартин и Гольдберг порадовались тому, что наручники причинили ему боль. Гольдберг тем временем обошел кресло сзади и взгромоздился на край стола Рэя Андриутти. В руках у него были блокнот и шариковая ручка, чтобы делать заметки во время беседы. Мартин обошел стол Джимми Коуфи с другой стороны и тоже уселся на край. Заключенный теперь был между ними, и, чтобы взглянуть кому-либо из них в лицо, ему приходилось оборачиваться. Торрес сел в кресло Рэя Андриутти. Хейден — на место Крамера, а Крамер, главный распорядитель всего шоу, остался стоять. Роланд Обэрн сидел теперь в кресле Джимми Коуфи, расставив колени и положив руки на подлокотники, при этом он похрустывал костяшками пальцев, глядя прямо на Крамера. Его лицо было маской. Он даже не мигал. Крамеру вспомнилась фраза, то и дело попадающаяся в отчетах кураторов негритянских юношей, освобожденных условно-досрочно: «недостаточно эмоционален». По-видимому, это означает, что они лишены обычных человеческих чувств. Не ощущают вины, стыда, угрызений совести, страха, не сочувствуют другим. Но когда Крамеру выпадало самому говорить с этими ребятами, у него возникало ощущение, что дело тут в чем-то другом. Они словно задергивают занавес. Отгораживают тебя от всего скрытого за невозмутимой поверхностью их глаз. Не позволяют ни на восьмушку дюйма понять, что они думают о тебе, о системе власти и о своей собственной жизни. И раньше и теперь Крамер задавался одним и тем же вопросом: кто эти люди? Эти люди, чьи судьбы я решаю каждый день.

Крамер взглянул на Хейдена и сказал:

— Советник!.. — Советник. Он толком не знал, как к этому человеку обращаться. Хейден по телефону уже называл его «Ларри», прямо с первых же слов, но здесь, в этой комнате, он еще никак к Крамеру не обратился, и Крамер не хотел называть его «Сесил», боясь продемонстрировать фамильярность или неуважение к нему перед Роландом. — Советник, вы объяснили своему клиенту, для чего мы все здесь собрались, верно?

— Ну конечно, — откликнулся Хейден. — Он понимает.

Теперь Крамер поглядел на Роланда.

— Мистер Обэрн… — Мистер Обэрн. Мысленно Крамер попросил Мартина и Гольдберга простить его. Обычная процедура: когда помощник окружного прокурора допрашивает подследственного, он всегда начинает с уважительного «мистер» — просто чтобы дело сдвинулось, а уж потом, когда все пойдет нормально, можно называть его прямо по имени. — Мистер Обэрн, я думаю, вы уже знакомы с мистером Торресом. Ему, как помощнику окружного прокурора, поручено вести дело, в связи с которым вы арестованы и по которому обвиняетесь в распространении наркотиков. О'кей? А я веду дело Генри Лэмба. В настоящий момент мы не можем вам ничего обещать, но если вы поможете нам, мы поможем вам. Все очень просто. Но вы должны говорить правду. Абсолютную правду. В противном случае, то есть если вы будете водить всех за нос, добром это для вас не кончится. Вы меня поняли?

Роланд глянул на своего адвоката, Сесила Хейдена, и Хейден слегка кивнул, как бы говоря: «Не беспокойся, все о'кей».

Роланд обернулся к Крамеру и произнес ничего не выражающим голосом:

— Угу.

— О'кей, — сказал Крамер. — Меня интересует, что произошло с Генри Лэмбом в тот вечер, когда он получил травму. Я хочу, чтобы ты рассказал мне все, что знаешь.

По-прежнему горбясь в кресле Джима Коуфи, Роланд сказал:

— С чего вы хотите, чтобы я начал?

— Ну… с самого начала. Как вы в тот вечер оказались вместе с Генри Лэмбом?

— Я стоял на тротуаре, собирался идти на Сто шестьдесят первую улицу, там такая закусочная есть, «Жареные цыплята по-техасски», и тут вижу, мимо идет Генри. — Роланд замолк.

— Ну-ну, и что дальше? — подбодрил его Крамер.

— Я ему говорю: «Генри, ты куда идешь?» А он говорит: «Иду в закусочную», а я говорю: «Ну так и я туда же». Ну и мы пошли вместе.

— Пошли по какой улице?

— По Брукнеровскому бульвару.

— Генри — это ваш закадычный друг?

Впервые Роланд обнаружил хоть какое-то чувство. Похоже, вопрос его даже позабавил. Уголок рта чуть искривился в улыбке, и он опустил взгляд, словно разговор коснулся щекотливой темы.

— Да ну! Так, просто знакомый. Мы живет рядом.

— Вместе гуляете, да?

Снова ироническое удивление.

— Да ну! Генри вообще почти не гуляет. Он и во двор-то выходит редко.

— Ну, хорошо, — сказал Крамер, — вы вдвоем идете по Брукнеровскому бульвару в закусочную «Жареные цыплята по-техасски». И что дальше?

— Ну, дошли до Хантс-Пойнт авеню и собрались переходить на ту сторону, чтобы идти дальше к этой самой закусочной.

— На ту сторону чего — Хантс-Пойнт авеню или Брукнеровского бульвара?

— Брукнеровского бульвара.

— Стало быть, чтобы всем было все понятно, вы на какой стороне Брукнеровского бульвара — на восточной? И собираетесь переходить на западную?

— Точно. На восточной. И переходим на западную. Я был чуть впереди, сошел на мостовую, машины пропускал, а Генри стоял вот так. — Он махнул рукой вправо. — Так что мне машины видны лучше, чем ему, потому что они подходят оттуда. — Он махнул рукой влево. — Машины ехали все больше посередке, вроде как друг за дружкой, и вдруг вылетает этот автомобиль, хочет обогнать другие машины справа, и вижу, едет прямо на меня. Я отпрыгиваю. А Генри — он, похоже, ничего не видел, пока я не отпрыгнул, а потом слышу негромко так «Тук!» — и вижу, как Генри падает, вот таким манером. — Он произвел вращательное движение указательным пальцем.

— О'кей, что было дальше?

— Потом слышу — скрип. Этот автомобиль тормозит. Первым делом иду к Генри, а он лежит на мостовой, у поребрика, свернулся так клубком на боку и руку вроде к себе прижимает, а я говорю: «Генри, ты ударился?» А он говорит: «По-моему, я руку сломал».

— Он не сказал, что головой ударился?

— Это он мне потом сказал. А когда я там присел над ним, он все талдычил насчет руки. А потом я его повез в больницу, и он рассказал мне, что, когда падал, подставил руки и упал на руку, а потом перекатился и ударился головой.

— Хорошо, вернемся к моменту, когда все это случилось. Ты находишься около Генри Лэмба на мостовой, а автомобиль, который сбил его, резко тормозит. Он остановился?

— Ага. Вижу, стоит чуть дальше на дороге.

— На сколько дальше?

— Не знаю. Может, в сотне футов. Дверца отворяется, и вылезает мужик, белый. Оглядывается. Смотрит прямо на меня и на Генри.

— А вы что делаете?

— Ну, я решил, что этот мужик — ну, в общем, что он остановился потому, что сбил Генри и собирается глянуть, чем он может помочь. А я думаю: э, да он может отвезти Генри в больницу. Ну, в общем, встаю, иду к нему и говорю: «Э! Э! Нам нужна помощь!»

— А он что?

— Смотрит на меня, и тут с другой стороны машины открывается дверца, а там баба. Высунулась этак, почти что вылезла и тоже глядит назад. Оба смотрят на меня, а я говорю: «Э! Э! Мой приятель зашибся!»

— А в это время ты от них далеко был?

— Да не очень. Футах в пятнадцати, ну, может, в двадцати.

— Ты их ясно видел?

— Ну, прямо на меня смотрели.

— Что они делали?

— Эта баба — она так на меня смотрела! С таким видом испуганным. А потом говорит: «Шууман, поберегись!» Это она мужику своему.

— «Шууман, поберегись»? Она сказала: «Шууман»? — Крамер искоса бросил взгляд на Мартина. Мартин широко открыл глаза и надул под верхнюю губу воздуха. Голова Гольдберга была опущена, он что-то записывал.

— Ну, мне так послышалось.

— Шууман или Шерман?

— На слух вроде как Шууман.

— О'кей, что потом было?

— Та женщина — она снова запрыгнула в машину. А мужчина — он стоял позади машины, смотрел на меня. Потом женщина говорит: «Шууман, давай в машину!» Только теперь она сидела на месте водителя. А мужчина подбежал с другой стороны, где прежде она сидела, запрыгнул в машину и захлопнул дверцу.

— Значит, они теперь поменялись местами. А ты что делал? Ты был на каком от них расстоянии?

— Близко. Почти как сейчас мы с вами.

— Ты был рассержен? Кричал на них?

— Я сказал только: «Мой приятель зашибся».

— Кулаком им грозил? Или еще как-нибудь?

— Все, что я хотел, это чтобы Генри чем-нибудь помогли. Я вовсе не злой был. Я испугался — ну, насчет Генри.

— О'кей, что дальше?

— Я обежал машину, зашел спереди.

— С какой стороны?

— С какой стороны? С правой, где мужик был. Я смотрел на них прямо через лобовое стекло. Говорю им: «Э! Мой приятель зашибся!» Стою перед машиной, гляжу, а Генри уже прямо за машиной. Подошел, значит, как бы в дурмане, и руку вот так вот держит. — Роланд взял себя правой рукой за левое предплечье и поболтал кистью левой руки, как будто она у него не действует. — То есть выходит, тот мужик — он всю дорогу видел, как Генри подходит и руку вот так вот держит. Быть не может, чтобы он не знал, что Генри покалечился. Я гляжу на Генри, а тут вдруг та баба берет мотор врубает и со свистом прочь, аж резину по асфальту размазала. Она так быстро оттуда рванула, что у того мужика голова назад дернулась. Я видел. Он глядит на меня, и вдруг у него голова — раз! — назад, и они уносятся как на ракете. Прямо вот на столечко от меня. — Сведя вместе большой и указательный пальцы, он показал насколько. — Чуть не уделали меня почище Генри.

— Ты запомнил номер машины?

— Не-а. Генри запомнил. Или там часть какую-то.

— Он тебе его сказал?

— Не-а. По-моему, он матери сказал. По телевизору про это было.

— А что это была за машина?

— «Мерседес».

— Какого цвета?

— Черного.

— А какой модели?

— Не знаю, какой модели.

— Сколько дверей?

— Две. Такая, знаете, низкая, приплюснутая. Спортивная вроде как.

Крамер опять поглядел на Мартина. И снова тот, расширив глаза, изобразил на лице «Вот оно!»

— Ты бы узнал того мужчину, если бы увидел еще раз?

— Узнал бы. — Это Роланд произнес тоном горестной убежденности, которая явственно отдавала правдой.

— А как насчет женщины?

— Ее тоже. Нас разделяло-то ведь только стекло.

— Как женщина выглядела? Какого возраста?

— Не знаю. Белая. Не знаю, какого возраста.

— Ну, старая, молодая? К чему ближе — двадцать пять, тридцать пять, сорок пять, пятьдесят пять?

— Двадцать пять скорее.

— Светлые волосы, темные, рыжие?

— Темные.

— Во что она была одета?

— В платье, наверное. Она была вся в синем. Я запомнил, потому что это был яркий такой, настоящий синий цвет, а платье вот с такущими плечами. Это я запомнил.

— А мужчина как выглядел?

— Высокий. На нем был костюм с галстуком.

— Костюм какого цвета?

— Не знаю. Темный костюм. Это все, что мне запомнилось.

— А он какого возраста? Моего примерно или старше? Или моложе?

— Немного постарше.

— И ты бы узнал его, если бы снова увидел?

— Узнал бы.

— Так, Роланд, я тебе сейчас покажу кое-какие фотографии, а ты мне скажешь, если кто-нибудь на них будет тебе знаком. О'кей?

— Угу.

Крамер подошел к своему столу, за которым сидел Хейден, и со словами «Простите, одну секундочку» выдвинул ящик. Склоняясь над ним, он на мгновение посмотрел на Хейдена и слегка кивнул, как бы говоря; «Срабатывает». Из ящика он вынул пачку фотографий, которые подобрал для Вейсса Милт Лубелл. Разложил их по столу Джимми Коуфи.

— Кого-нибудь из этих людей узнаешь?

Роланд обежал глазами фотографии, и его указательный палец потянулся прямо к Шерману Мак-Кою, одетому в смокинг и ухмыляющемуся.

— Это он.

— Откуда ты взял, что это тот самый мужик?

— Это он. Я узнал его. Его подбородок. У того мужика был здоровый такой подбородок.

Крамер поглядел на Мартина, потом на Гольдберга. Гольдберг чуть заметно улыбался.

— А женщина на фотографии — та, что рядом с ним, — это та, которая была в машине?

— Не-а. Та была моложе, волосы у ней темнее, и еще она, ну, что ли, такая клевая, более шлюшистая, что ли.

— Клевая?

Губы Роланда вновь тронула улыбка, но он согнал ее.

— Ну, понимаете, этакая, что называется, штучка с ручкой.

Крамер позволил себе улыбнуться и хмыкнуть. Это дало ему возможность чуть приспустить пары восторга, который начинал уже распирать его.

— Штучка с ручкой, говоришь? О'кей, штучка с ручкой. Ладно. Стало быть, они покинули место происшествия. Что ты потом делал?

— А что я особо мог делать? Генри стоит вот так вот — руку свою держит. Запястье прямо на сторону вывернуто. Ну, я и говорю: «Генри, надо бы тебе в больницу», а он говорит, что не хочет он в больницу, он домой хочет. Ну, мы и пошли обратно по Брукнеровскому бульвару в свой квартал.

— Погоди-ка, — перебил его Крамер. — Кто-нибудь видел, как все это произошло? Люди на тротуаре были?

— Не знаю.

— И машина никакая не остановилась?

— Не-а. Наверно, если бы Генри — ну, если бы он долго там лежал, может быть, кто-нибудь и остановился бы. А так — нет.

— Значит, теперь вы идете по Брукнеровскому бульвару к северу, в свою новостройку.

— Точно. А Генри — он всю дорогу стонет, и вид у него такой, будто, того и гляди, он вырубится, и я говорю: «Генри, надо бы тебе в больницу». Так что пошли мы с ним опять назад к Хантс-Пойнт авеню, перешли к Сто шестьдесят первой улице — туда, где станция метро, а я гляжу — там это такси стоит, моего приятеля Брилла.

— Брилла?

— Это такой парень есть, у него два такси.

— И он отвез вас в клинику Линкольна?

— Да нет, этот отвез — Кочан-Курчан, он вез. Это один из шоферов Брилла.

— Кочан-Курчан. Это что у него — фамилия такая или это кличка?

— Не знаю. Его все так зовут — Кочан-Курчан.

— И он отвез вас обоих в клинику.

— Точно.

— В каком состоянии был Генри по дороге в больницу? Это тогда он тебе сказал, что ударился головой?

— Точно, но он все больше талдычил про свою руку. А у руки и впрямь вид был поганый.

— Он говорил связно? Как по-твоему, нормально у него было с мозгами?

— Ну, я ж говорю, он все стонал и говорил, как у него рука болит. Но соображать соображал. Понимал, где мы, что, куда.

— Когда приехали в клинику, что ты делал?

— Ну, вышли, я дошел вместе с Генри до двери, где травмопункт, и он вошел туда.

— И ты с ним?

— Не, я сел обратно в машину с Кочан-Курчаном и уехал.

— А с Генри не остался?

— Я решил, что больше ничем ему все равно уже не помогу. — Роланд украдкой метнул взгляд на Хейдена.

— А как Генри добирался до дому из клиники?

— Не знаю.

Крамер помолчал.

— Ладно, Роланд, ты мне вот еще что скажи. Почему ты раньше-то не пришел к нам с этим? Я к тому, что вот вы с приятелем или с соседом, по меньшей мере — все-таки вы, считай, в одном дворе жили, — вляпались в такую переделку, его сбили, с места происшествия удрали, все на твоих глазах, об этом и по телевизору, и в газетах во всех до одной, а ты сидишь до сих пор, будто воды в рот набрал. Как это надо понимать?

Роланд поглядел на Хейдена, который ему кивнул, дескать, давай, и ответил:

— Меня полиция разыскивала.

Заговорил Хейден:

— На него был ордер за систематическое распространение, хранение больших количеств, сопротивление при задержании и еще кое-что — по всем тем пунктам, которые ему как раз и вменяются.

Крамер — Роланду:

— Стало быть, в целях самозащиты. Ты утаивал информацию, чтобы избежать столкновения с полицейскими.

— Точно.

От радости у Крамера голова шла кругом. Он уже видел, как все становится на свои места. Этот Роланд, конечно, не подарок, но ему смело можно верить. Вытряхнуть бы его только из этого культуристского свитерка и кроссовок! Ногу ему сломать, чтобы исчезла эта сутенерская развалочка! Похоронить поглубже все, что связано с «королем крэка с Вечнозеленой аллеи»! А то присяжным не очень-то понравится, если свидетелем на суде будет выступать отъявленный преступник, которому за его показания уголовное преследование заменят административным. Но ведь его только помыть и причесать — больше-то ничего и не потребуется! Разом Крамер вдруг увидел… рисунок…

Роланду:

— А ты мне говоришь всю правду?

— Угу.

— Ничего не добавляешь и ничего не утаиваешь?

— Угу.

Крамер подошел к столу Джимми Коуфи, встал рядом с Роландом и собрал фотографии. Потом повернулся к Сесилу Хейдену.

— Советник, — сказал он. — Мне надо обговорить это со своим начальством. Но, если я не ошибаюсь, мы, кажется, сговоримся.

И вновь он увидел его, даже не закончив еще говорить… рисунок… судебного художника… Видел перед собой, как будто сидит перед экраном телевизора. Помощник окружного прокурора Лоренс Н. Крамер… во весь рост… его палец воздет… массивные грудинно-ключично-сосцевидные мышцы бугрятся… Вот только как художник обойдется с его теменем, где так мало осталось волос? Что ж, если художник изобразит как следует его мощный торс, на остальное не обратят внимания. Смелость и красноречие… вот что все увидят. Увидит весь огромный Нью-Йорк. Увидит мисс Шелли Томас.

19 «Ослиная» взаимовыручка

В понедельник утром Крамера и Берни Фицгиббона сразу же вызвал к себе Эйб Вейсс. Милт Лубелл тоже присутствовал. Крамер почувствовал, что его статус за выходные повысился. Теперь Вейсс называл его не Крамером, а Ларри и не адресовался с каждым замечанием по поводу дела Лэмба к Берни, словно он, Крамер, служит у Берни всего лишь ординарцем.

Правда, Вейсс все же смотрел на Берни, когда сказал:

— Если есть хоть какая-то возможность, я бы хотел прекратить проволочки с этим делом. У нас достаточно оснований, чтобы задержать этого Мак-Коя, или нет?

— Достаточно, Эйб, — ответил Фицгиббон, — но мне не все в этом деле нравится. У нас есть этот тип Обэрн, который узнал в Мак-Кое того мужика, который вел машину, сбившую Лэмба, у нас есть сторож из гаража, он говорит, что Мак-Кой брал оттуда машину как раз в то время, когда это случилось, а еще Мартин и Гольдберг нашли владельца такси, Брилла, и тот подтверждает, что Обэрн тем вечером действительно нанимал одну из его машин. Однако они не нашли водителя, этого Кочан-Курчана, — (он возвел глаза к небу и с шумом всосал воздух, как бы говоря: «Ну и народ, ну и имена!»), — а мне кажется, надо бы сперва поговорить именно с ним.

— Зачем? — удивился Вейсс.

— Затем, что некоторые моменты не шибко стыкуются, а этот распространитель наркотиков Обэрн — та еще падла. Все-таки мне хотелось бы знать, почему Лэмб не сказал, что его сбило машиной, сразу же как попал в клинику. Мне хотелось бы знать, что происходило в этом такси и действительно ли в больницу пацана отвез Обэрн. Об этом Обэрне тоже хотелось бы узнать побольше. Понимаете, как-то не похожи они на приятелей, которые вдвоем ходят перекусить цыплятами по-техасски. Лэмб, на мой взгляд, пацан довольно безобидный, а вот Обэрн бандюга.

Крамер почувствовал, как странное волнение вздымается у него в груди. Ему захотелось отстоять честь Роланда Обэрна. Да! Защитить его!

Вейсс отстраняюще махнул рукой.

— Вислые концы — вот что это по-моему, Берни. Не понимаю, почему бы нам не задержать Мак-Коя: все бы с ним оформили, а после уж свели бы концы с концами. Все считают возню с расследованием, которое якобы ведется, просто тактикой проволочек.

— Лишняя пара дней погоды не сделает, Эйб. Мак-Кой никуда от нас не уйдет, а уж Обэрн и подавно никуда не денется.

Уловив паузу, ободренный своим новым статусом, в разговор тут же вклинился Крамер:

— Не все тут так просто, Берни. Это верно, что Обэрн никуда от нас не денется, но, по-моему, его надо использовать быстро. Он, вероятно, думает, что его вот-вот отпустят под залог. Его надо поставить перед присяжными как можно скорее, если мы хотим, чтобы из этого вышел толк.

— Об этом не беспокойся, — проговорил Фицгиббон. — Большим умником его не назовешь, но он понимает, что перед ним выбор: либо три годы тюрьмы, либо ни одного. Не станет он играть с нами в молчанку.

— Это мы такое соглашение заключили? — спросил Вейсс. — Обэрн выйдет сухим из воды?

— Все идет к тому. Придется нам дело закрыть и свести все к мелкому правонарушению: мелкое хранение, однократная продажа.

— Черт! — буркнул Вейсс. — С этим сукиным сыном не надо бы так торопиться. Не люблю закрывать дела, по которым уже высказалось большое жюри.

— Эйб, — улыбнувшись, проговорил Фицгиббон, — ведь это ваши слова, не мои! Все, что я говорю, — это давайте работать чуть медленнее. Я бы куда лучше себя чувствовал, если бы мы могли чем-нибудь еще подкрепить его слова.

Крамера так и распирало:

— Не знаю, не знаю — у него очень крепкие показания. Он сообщил мне вещи, которых не мог знать, если его там не было. Знает цвет машины, количество дверей, указал, что это спортивная модель. Знает, как Мак-Коя зовут. Ему послышалось «Шууман», но, вы ж понимаете, это так близко. Не могло же все это ему пригрезиться.

— Я не говорю, что его там не было, Ларри, и не говорю, что он нам не пригодится. Он пригодится нам. Я говорю только, что он скользкий тип и надо быть настороже.

«Скользкий тип». Это он о моем свидетеле?

— Не знаю, Берни, — проговорил Крамер. — Из того, что мне пока удалось выяснить, получается, что он не такой уж плохой пацан. Я запросил отчет его куратора по условно-досрочному. Гением его не назовешь, но ведь рядом с ним никогда не было человека, который заставил бы его шевелить мозгами. Он безработный в третьем поколении; когда он родился, матери было пятнадцать, кроме него, у нее еще двое и все от разных отцов, а сейчас она живет с одним из приятелей Роланда, двадцатилетним парнем, всего на год его старше. Он так прямо у них и поселился, вместе с Роландом и одним из двух других ее детей. Я это к тому, что — бог мой! — вы только представьте! На его месте я бы, наверно, еще хуже скурвился. Сомневаюсь, чтобы у него хоть кто-нибудь из родственников жил не в квартале для неимущих.

Берни Фицгиббон смотрел на него и улыбался. Крамера это смущало, но он продолжал гнуть свое.

— Кроме того, в нем обнаружилось что-то вроде таланта. Его куратор по условно-досрочному показал мне несколько сделанных им картинок. Между прочим, действительно интересные. Это… как же это называется…

— Коллажи? — подсказал Фицгиббон.

— Вот-вот! — обрадовался Крамер. — Коллажи, с этакими еще серебряными…

— С мятой алюминиевой фольгой вместо неба?

— Именно! Ты их видел? Где ты их видел?

— Тех, что делал Обэрн, я не видел, но вообще я их насмотрелся. Типичное тюремное творчество.

— Это в каком же смысле?

— Да всю дорогу попадается. В тюрьме они и картинки делают, и фигурки — такие, знаешь, вроде как из мультфильмов. А для фона присобачивают мятую фольгу от конфет. Так?

— Смотри-ка…

— Я на этот мусор насмотрелся. Каждый год двое-трое адвокатов притаскивают мне эти фольговые картинки, убеждая, что у меня за решеткой томится Микеланджело.

— Ну, это я, конечно, понимаю, — отозвался Крамер. — Но у нашего пацана, я бы сказал, все-таки настоящий талант.

Фицгиббон ничего не ответил. Только улыбнулся. И тут Крамер понял, к чему все эти его улыбочки. Берни решил, что он изо всех сил отбеливает свидетеля. О подобных вещах Крамер и сам знал, но тут — тут все по-другому! Отбеливание свидетеля — обычное у обвинителей психологическое явление. В уголовном деле твой основной свидетель чаще всего варился в том же соку, что и обвиняемый, и к тому же сам может запросто иметь кучу судимостей. Трудно ожидать, чтобы он оказался столпом общества, но при этом он у тебя единственный и неповторимый, он свидетель, на которого опирается все обвинение. И тут возникает непреодолимое желание отбелить его. Наделить сиянием правды и достоверности. Причем не только для того, чтобы улучшить его репутацию в глазах судьи и присяжных. Больше всего тянет почистить его для самого себя. Необходимо верить, что дело, которое ты делаешь с ним заодно (то есть вы на пару загоняете другого человека в тюрьму), делается не просто ловко и профессионально, но и справедливо. Этот червь, микроб, подонок, этот только что выкопанный из кучи навозный жук теперь твой товарищ, твоя главная опора в битве добра со злом, и тебе самому необходимо верить, что существует некое сияние, окружающее этот… организм, это существо, которое только что было последней скотиной, а теперь стало оклеветанным и непонятым юношей.

Он все это хорошо знал, но Роланд Обэрн — это ведь другое дело!

— Ладно, — сказал Эйб Вейсс, прерывая искусствоведческие дебаты еще одним движением кисти. — Это не важно. Я должен принять решение, и я его принимаю. У нас на руках достаточно. Мак-Коя забираем. Завтра с утра его задерживаем и даем сообщение в прессу. Вторник — удобный день?

Задавая этот вопрос, он смотрел на Милта Лубелла. Лубелл с умным видом кивнул.

— Лучше всего вторник и среда. Вторник и среда. — Лубелл повернулся к Берни Фицгиббону. — Понедельники не годятся. По понедельникам люди если что и читают, так только про спорт, а вечером смотрят футбол по телевизору.

Но Фицгиббон смотрел на Вейсса. В конце концов он пожал плечами и проговорил:

— О'кей, Эйб. Я переживу. Но если мы наметили это на завтра, пойду, пожалуй, позвоню Томми Киллиану прямо сейчас, пока он не ушел в суд, чтобы клиент у него был наготове.

Вейсс жестом показал ему на небольшой столик с телефоном в дальнем углу комнаты, позади стола для совещаний, и Фицгиббон направился туда. Пока Фицгиббон говорил по телефону, Вейсс спросил Лубелла:

— Где фотографии, Милт?

Милт Лубелл покопался в куче бумаг, лежавших у него на коленях, добыл оттуда несколько журнальных страничек и вручил их Вейссу.

— Это как журнал-то называется, Милт?

— «Архитектурное обозрение».

— Вот, взгляните. — И тут — надо же — Крамер увидел, как Вейсс тянется через стол, чтобы передать странички ему. Он почувствовал себя донельзя польщенным. Стал разглядывать снимки…

Шелковистейшая в мире бумага, роскошные цветные фотографии с деталями, проработанными так резко, что хотелось сморгнуть… Квартира Мак-Коя… Море мрамора, потом огромная дугообразная лестница с перилами темного дерева… Темное дерево повсюду, а вот резной столик, и на нем цветы в огромной вазе — целый грузовик цветов… Тот самый холл, о котором рассказывал Мартин. Такой огромный, что в нем, казалось, с легкостью уместились бы три 888-долларовые ячейки крамеровского термитника, и это один только холл. Что бывают люди, которые так живут в Нью-Йорке, Крамер слыхал… Еще комната… снова темное дерево. Должно быть, гостиная… Такая просторная, что тяжелая мебель стоит тремя или четырьмя отдельными группами… комната, войдя в которую, невольно понижаешь голос до шепота… Другая фотография: крупным планом какая-то резная панель глянцевитого красно-коричневого дерева… множество фигурок в костюмах и шляпах — шагают навстречу друг другу на фоне фасадов зданий… И вот опять Вейсс тянется через стол, показывая на фото.

— Там этого до хрена, — сказал он. — «Уолл-стрит» называется, автор какой-то Винг-Вонг или как там его, к дьяволу, по фамилии. «Резчик по дереву из Гонконга». Такая там, кажется, подпись? Это у них на стене в библиотеке. Неплохо.

Теперь Крамер своими глазами увидел то, о чем рассказывал Мартин. Библиотека… Ох уж эти БАСПы… Тридцать восемь лет… всего на шесть лет старше Крамера… Все эти деньги они получили в наследство и живут теперь как в сказке. Что ж, этот конкретный их представитель скоро столкнется с реальным миром.

Фицгиббон вернулся из дальнего угла комнаты.

— Поговорили с Томми? — спросил Вейсс.

— Ага. Клиент будет к нашим услугам.

— Вон, полюбуйтесь. — Вейсс показал рукой на журнальные страницы. Крамер подал их Фицгиббону. — Квартира Мак-Коев, — пояснил Вейсс.

Фицгиббон мельком взглянул на фотографии и отдал их обратно Крамеру.

— Вы что-нибудь видели подобное? — спросил Вейсс. — Дизайн его собственной жены. Правильно я излагаю, Милт?

— Ага, она из тех светских дам, что друг дружке квартиры декорируют, — сказал Лубелл. — Одни богатые тетки украшают жилье другим богатым теткам. Про них то и дело пишут в журнале «Нью-Йорк».

Вейсс неотрывно смотрел на Фицгиббона, но тот молчал. Тогда Вейсс расширил глаза с таким видом, будто на него снизошло откровение:

— Вы только представьте, Берни.

— Что представить?

— В общем, мне это видится уже довольно ясно, — проговорил Вейсс. — По-моему, неплохая идея насчет того, чтобы прекратить весь этот понос про «белое правосудие», «Йоханнесбронкс» и прочее дерьмо: надо арестовать его прямо в квартире. Чертовски здорово получится. Хочешь показать людям этого округа, что закон не взирает на личности, — арестуй мужика с Парк авеню точно так же, как арестовал бы какого-нибудь Хосе Гарсия или Таирона Смита. За ними ведь идешь прямо в их гребучее логово, верно?

— Ага, — подтвердил Фицгиббон, — потому что иначе их вообще не возьмешь.

— Это вы бросьте. Мы все в ответе перед народом округа. Наше ведомство представляется им в очень дурном свете, а так мы сразу положим этому конец.

— Не слишком ли круто — брать человека в его собственном доме, только чтобы предстать в нужном свете?

— Арест — это арест, и приятного в нем ничего нет при любом раскладе, Берни.

— Н-да, только мы этого сделать не можем, — сказал Фицгиббон.

— Почему?

— Потому что я только что сказал Томми, что так мы действовать не станем. Я сказал ему, что он сам сдаст нам Мак-Коя с рук на руки.

— Вы уж простите, Берни, но этого делать не следовало. Мы никому не можем гарантировать особого отношения к его клиенту. Вы знаете это.

— Я этого не знаю, Эйб. Я дал ему слово.

Крамер взглянул на Вейсса. Крамер понял: «осел» уперся, но понял ли это Вейсс? Видимо, нет.

— Слушайте, Берни, просто скажете Томми, что я приказал вам, о'кей? Валите все на меня. Пускай на меня злится. С Томми мы что-нибудь придумаем.

— Отклоняется, — произнес Фицгиббон. — Никто на вас злиться не будет, Эйб, потому что этого не произойдет. Я дал Томми слово. Это контракт.

— Н-да… слушайте, но ведь приходится же иногда…

— Амба, Эйб, это контракт.

Крамер не спускал глаз с Вейсса. Со второго раза слово «контракт» до него дошло. Это Крамер заметил. Вейсс как на стенку налетел. Он понял наконец, что столкнулся с кодексом взаимовыручки упрямых ирландцев. Мысленно Крамер просил Вейсса смять, растоптать подчиненного. Проклятые «ослы» с их взаимовыручкой! Бесстыдство какое! Почему он, Крамер, должен страдать ради братской солидарности ирландцев? Широко разрекламированный прессой арест этого уолл-стритского финансиста в собственной квартире — блестящая же находка! Абсолютная и бесспорная демонстрация беспристрастности правосудия в Бронксе! Помощник окружного прокурора Лоренс Крамер — и статьи в «Таймс», «Ньюс», «Пост», «Сити лайт», передачи по Первому каналу телевидения… да что там — скоро все запомнят его фамилию наизусть. Зачем Эйбу Вейссу поддаваться, плясать под дудочку краснорожих ирландцев? И все-таки он знал, что Эйб поддастся. Видел это по его лицу. Дело тут даже не в твердокаменном ирландском упрямстве, нет. Все уперлось в слово «контракт». Оно отзывалось в сердце каждого, кто посвятил жизнь этой службе. Все векселя «Банка Взаимных Услуг» должны быть погашены. Таков незыблемый закон системы уголовной юстиции, а Эйб Вейсс всего лишь порождение этой системы.

— Ну вас к черту, Берни, — поморщился Вейсс, — на кой вам это надо? Вот ведь еще гос-споди боже мой…

Согласие на ничью получено.

— Поверьте, Эйб, так вы лучше сохраните лицо. Никто не сможет сказать, что вы потакаете толпе.

— Гмммммм. Что ж, ладно, но в следующий раз свои договоренности согласуйте сперва со мной.

Берни молча поглядел на него, но своей едва заметной улыбкой он словно повторил еще раз: «Амба!»

20 Голоса свыше

Джин Лопвитц к своему рабочему столу посетителей не приглашал. Он их усаживал у камина в кресла с высокими спинками в стиле английского чиппендейла, кресел там хватало на всех, так же как и приставных столиков в стиле чиппендейла ирландского. Это чиппендейльное изобилие вкупе со всей прочей мебелью, отдельными группами расставленной в его просторном кабинете, было воплощением идей Рональда Вайна, декоратора. Но идея камина принадлежала самому Лопвитцу Камин был действующим. Уборщики операционного зала, похожие на состарившихся банковских охранников, могли развести в нем взаправдашний огонь, и это обстоятельство не одну неделю служило пищей остроумию доморощенных циников вроде Роли Торпа.

Вообще-то здание было современным небоскребом, предназначалось для контор и дымоходов не имело. Однако после года сногсшибательных финансовых побед Лопвитц решил непременно устроить у себя в кабинете действующий очаг с деревянной резной каминной доской. Зачем? А затем, чтобы утереть нос лорду Аплэйду, владельцу лондонской газеты «Дейли курьер». Этот суровый аристократ когда-то дал обед в честь Лопвитца в своем офисе, который размещался в величественном кирпичном старинном здании на Флит-стрит, причем целью было подвигнуть Лопвитца сбыть америкашкам «творчески структурированный пакет акций „Дейли курьера“». Лопвитцу навсегда запомнилось, как время от времени входил дворецкий, чтобы подложить полешко в веселое и пряное пламя очага. Получалось очень… как бы это сказать?.. феодально, что ли. Лопвитц чувствовал себя мальчишкой, которому повезло, что его пригласили в дом к великому человеку. Дом. Вот ключевое слово. Британцы, с их безошибочным классовым чутьем, понимают, что, если ты в бизнесе находишься на самом верху, у тебя не должно быть обыкновенной деловой конторы, которая придает человеку вид сменной детали громадного механизма. Нет, надо, чтобы твой офис, похожий на дом аристократа, как бы сам за тебя говорил: «Это я, именно я глава, создатель и господин всей огромной организации». В результате Лопвитц вхлам переругался с владельцами небоскреба, с компанией, которой они поручили его эксплуатацию, с городским отделом капитального строительства и пожарным управлением, прокладка дымоходов и вентиляции обошлась в 350 тысяч долларов, но в конце концов он своего добился, и Шерман Мак-Кой сидел теперь и глядел задумчиво в зев королевского камина, вознесенного на пятьдесят этажей вверх над Уолл-стрит и соседствующего с залом операций с ценными бумагами компании «Пирс-и-Пирс». Огня, правда, в очаге не было. Его уже давненько не зажигали.

В груди Шерман ощущал электрическую дерготню тахикардии. Они оба с Лопвитцем сидели в чудовищных чиппендейльских креслах с высоченными спинками и подголовниками. Лопвитц не был мастером болтовни даже и по самым радостным поводам, а уж это их свиданьице обещало оказаться мрачноватым. Этот камин… клещи какие-то… Гос-споди! Что ж, как бы то ни было, но не сидеть же просто так, с видом побитого пса! Поэтому Шерман выпрямился в кресле, поднял свой мощный подбородок и даже ухитрился бросить этакий как бы снисходительный взгляд на владельца и повелителя могучей организации.

— Шерман, — начал Джин Лопвитц, — я, знаете ли, не буду тут вокруг вас хороводы водить. Для этого я вас слишком уважаю.

О, эта электрическая дерготня в груди! Мысли в голове пробегали так же хаотично, как билось сердце, и Шерман, довольно, впрочем, равнодушно, задался вопросом, специально ли Лопвитц употребил такой нарочито фольклорный оборот как «хороводы водить». Наверно, не специально.

— В пятницу мы с Арнольдом довольно долго беседовали, — говорил в это время Лопвитц. — И вот что я собираюсь сказать: я хочу, чтобы одно, во всяком случае, вам было ясно — дело тут совсем не в деньгах, по крайней мере, не в тех деньгах, которые потеряла фирма. — Этот экскурс в область психологии покрыл уже начинающие обвисать щеки Лопвитца складками смущения. Он принадлежал к секте фанатиков бега трусцой, точнее, к той ее части, что предается упомянутому занятию исключительно в пять утра. У него был изможденный и замученный вид человека, кладущего жизнь на алтарь здоровья и ежедневно заглядывающего в костлявый зев великой богини Аэробики.

Затем он принялся говорить об Оскаре Сьюдере и облигациях «Юнайтед Фрэгранс»; к этой теме Шерману следовало относиться с сугубым вниманием. Облигации «Юнайтед Фрэгранс»… Оскар Сьюдер… а мысли все только о «Сити лайт». Что бы это могло значить: «близки к окончательному прорыву в деле Генри Лэмба»? Статья, написанная все тем же Фэллоу, была непроницаемо туманной, прямо говорилось лишь, что «прорыв» будет результатом того, что сработала статья в «Сити лайт», где сообщались данные о номере машины. Сработала! Вот ведь еще словечко-то подобрали! Это словцо как раз и запустило механизм тахикардии — еще тогда, когда Шерман читал, спрятавшись в кабинке туалета. Ни в одной из других газет подобных статей не было.

Теперь Лопвитц распространялся на тему о его самовольной отлучке в тот день, когда на рынке появился большой выпуск облигаций. Шерман вновь будто воочию увидел, как холеные пальцы Фредди Баттона поигрывают портсигаром. Губы Джина Лопвитца шевелились. Вдруг телефон, стоявший на столике ирландского чиппендейла рядом с высоким креслом Лопвитца, издал осторожный мурлыкающий зов. Лопвитц поднял трубку.

— Да?.. О'кей, хорошо. Он еще на проводе?

Теперь Лопвитц устремил на Шермана взгляд, непроизвольно сделавшийся лучистым, и проговорил:

— Это на секундочку. Я одолжил Бобби Шэфлетту самолет, чтобы ему успеть на свидание в Ванкувере. Сейчас они над Висконсином, или над Южной Дакотой, или черт его знает еще где.

Затем Лопвитц опустил взгляд, откинулся в кресле и заулыбался в предвкушении разговора со знаменитым Провинциальным Самородком, чья знаменитая жирная туша и знаменитый сладкий тенор в это время были заключены в оправу личного аэроплана Лопвитца — восьмиместного, с реактивными двигателями фирмы «Роллс-Ройс». Вообще-то говоря, самолет принадлежал компании «Пирс-и-Пирс», но фактически служил его персональной, феодальной собственностью. Лопвитц опустил голову, необычайное оживление охватило его лицо, и он сказал:

— Бобби? Бобби? Вы меня слышите?.. Ну как? Как делишки?.. Там хорошо вас опекают?.. Что?.. Алло!.. Алло!.. Бобби? Куда вы делись? Алло! Слышите меня? Бобби!

Все еще прижимая к уху трубку, Лопвитц хмуро взглянул на Шермана, словно тот только что совершил проступок гораздо худший, чем просто проворонил дело с «Юнайтед Фрэгранс» или отлучился без спросу.

— Ч-черт, — буркнул он. — Связь прервалась. — Похлопал трубкой по аппарату. — Мисс Бейлз?.. Связь прервалась. Попробуйте снова связаться с самолетом.

Он повесил трубку и горестно огляделся. Потеряна была возможность выслушать, как этот великий артист, этот великий мешок жира и славы, вознесенный на высоту сорока тысяч футов над американской глубинкой, будет изливать на него свою благодарность, преумножая тем самым значительность фигуры самого Лопвитца.

— Ладно, так на чем мы остановились? — Теперь Лопвитц сделался таким сердитым, каким Шерман едва ли когда-либо его прежде видывал. — Ах да, ч-черт, «Жискары». — Лопвитц принялся качать головой, как будто случилось нечто действительно ужасное, и Шерман весь сжался, потому что неудача с этими золотыми облигациями была хуже всего. В следующий миг, впрочем, до Шермана дошло, что Лопвитц переживал всего лишь из-за прерванной телефонной беседы.

Телефон зазвонил снова. Лопвитц схватил трубку:

— Да?.. Связались с самолетом?.. Что?.. Ну ладно, давайте поговорю.

На сей раз Лопвитц, поглядев на Шермана, качнул головой так безутешно и огорошенно, словно Шерман был его другом и наперсником.

— Это Рональд Вайн. Звонит из Англии. Он там в Уилтшире. Нашел мне резные панели для стен. Там они по времени на шесть часов впереди, так что придется послушать. — Голосом он словно просил снисхождения и поддержки.

Панели для стен? У Шермана глаза на лоб полезли. Но, видимо, из боязни, как бы он не ляпнул что-нибудь в такой критический момент, Лопвитц поднес палец к губам и на секунду прикрыл глаза.

— Рональд? Вы откуда звоните?.. Я так и думал… Нет, очень хорошо знаю… Что значит они не хотят продавать?

Лопвитц углубился в подробное обсуждение с декоратором Рональдом Вайном каких-то препятствий, затрудняющих покупку в Уилтшире резных панелей для стен. Шерман снова уперся взглядом в камин… Клещи… Лопвитц пользовался камином всего месяца два и с тех пор никогда не разжигал его. Однажды, сидя за столом, он почувствовал сильный зуд и жжение в нижней части левой ягодицы. Там оказались огненно-красные волдыри. Укусы клещей… Единственное правдоподобное объяснение состояло в том, что на пятидесятый этаж, где вершила свои дела великая и могучая компания «Пирс-и-Пирс», пробраться, чтобы укусить ее хозяина в зад, клещи могли только в вязанке дров для камина. Теперь же на бронзовой решетке были аккуратно разложены тщательно отобранные поленья из Нью-Гемпшира, скульптурно совершенные, совершенно чистые, абсолютно обеззараженные, спрыснутые таким количеством инсектицида, которого хватило бы, чтобы уничтожить все живое в целой банановой роще; поленья были установлены капитально, навсегда, а вовсе не для сожжения.

Лопвитц возвысил голос:

— Что значит они не предназначали их для коммерции?.. Ну да, я понял, они так сказали, но они же знают, что вы покупаете для меня. Какая еще «коммерция»?.. А-га… Значит, так скажите, что у вас есть для них от меня слово. Треф… Пусть сами сообразят. Если со мной это «коммерция», то сами они треф… Что это значит? Это значит вроде как то же, что «не кошер», только еще хуже. В переводе на нормальный язык это примерно соответствует слову «дерьмо». Есть старая поговорка: «Если как следует вглядеться, все треф», причем это относится также и ко всевозможным молью траченным аристократам, Рональд. Скажи им, пусть подавятся своими панелями.

Лопвитц повесил трубку и уставился на Шермана с великим неудовольствием.

— Ладно, Шерман, перейдем к нашим баранам. — Тон его был таким, будто Шерман юлил, спорил, выкручивался, отпирался и всячески старался вывести его из себя. — Не могу понять, что случилось с «жискарами»… Но вот что я хочу вас спросить… — Он склонил голову набок и состроил мину, которая должна была как бы сама собой говорить: «Да-да, я к тому же знаток людских душ!»

— Я не к тому, чтобы соваться не в свое дело, — вновь заговорил он, — но мне бы хотелось, чтобы вы все же ответили. У вас что — дома неприятности или как?

На мгновение Шерман заколебался, не обратиться ли к жалости шефа, к мужской солидарности наконец, приоткрыв ему — ну хоть на дюйм-другой — историю с любовницей. Однако шестое чувство подсказало ему, что «неприятности дома» лишь вызовут у Лопвитца презрение да пробудят его аппетит к сплетням, до которых, похоже, он и так весьма охоч. Поэтому Шерман покачал головой и слегка улыбнулся, показывая, что этот вопрос ничуть его даже не задевает, а затем проговорил:

— Нет, вовсе нет.

— Ладно, но, может быть, вам нужен отпуск или еще что-нибудь?

На это Шерман не знал, что и ответить. Однако настроение улучшилось. По крайней мере, не похоже, что Лопвитц собирается его тут же уволить. Но на вопрос отвечать не пришлось, потому что телефон зазвонил снова. Лопвитц поднял трубку, хотя на сей раз не так поспешно.

— Н-да?.. Что-что, мисс Бейлз?.. Шермана? — Тяжкий вздох. — Ладно, он у меня, здесь сидит.

Лопвитц недоуменно поглядел на Шермана.

— Похоже, это вас. — Подал трубку.

Очень странно. Шерман поднялся, принял трубку и встал рядом с креслом Лопвитца.

— Алло?

— Мистер Мак-Кой? — Это был голос мисс Бейлз, секретарши Лопвитца. — Вас спрашивает некто мистер Киллиан. Говорит, что ему срочно надо поговорить с вами. Будете говорить?

Шерман почувствовал в груди трепет. И сразу галопом — тахикардия.

— Да. Благодарю вас.

Голос произнес:

— Шерман? — Голос принадлежал Киллиану. До сих пор тот никогда еще не называл его прямо по имени. — Я обязательно должен был до вас дозвониться. — Знакомый ирландский говорок.

— Я у мистера Лопвитца в кабинете, — проговорил Шерман отстраненно.

— Знаю, — сказал Киллиан. — Но я должен был удостовериться, что вы не уйдете из здания и никуда не денетесь, пока я до вас не доберусь. Только что звонил Берни Фицгиббон. Говорит, у них появился свидетель, способный прояснить личности тех, кто присутствовал там, на месте. Вы слушаете?

— Прояснить?

— Опознать их.

— Понятно… Я, пожалуй, перезвоню вам, когда вернусь на свое место. — Спокойно, спокойно.

— О'кей, я у себя, но мне надо идти в суд. Так что давайте поскорей. Есть кое-что еще неотложное, что вам надо знать. Они с вами хотят встретиться завтра официально. Официально, поняли? Так что перезвоните мне немедленно. — По тому, как Киллиан произнес слово «официально», Шерман понял, что это условное выражение, на случай, если их разговор мог кто-то слышать.

— Хорошо, — сказал Шерман. Спокойно. — Спасибо. — Он положил трубку на аппарат, стоявший на столике ирландского чиппендейла, и в ошеломлении опять уселся в высокое кресло.

Лопвитц продолжал так, словно этого телефонного разговора не было вовсе.

— Как я уже говорил вам, Шерман, дело не в том, что компания «Пирс-и-Пирс» из-за вас понесла убытки. Я не об этом. С «Жискарами» идея была хорошая. Замечательно все было разработано, и вы много об этом думали. Однако я к тому, что, господи, вы работали над этим четыре месяца и вы у нас по таким делам человек номер один. Так что дело не в деньгах, которые компания из-за вас потеряла, дело в том, как вы-то сами теперь — вы, вроде бы лучший наш специалист, а тут целая серия провалов, и я вот что хочу сказать…

Лопвитц умолк и с удивлением смотрел, как Шерман без единого слова поднимается из кресла. Шерман знал, что делает, но в то же время, казалось, действовал совершенно безотчетно. Он не мог просто так взять встать и посреди серьезного разговора о его служебном несоответствии повернуться спиной к Джину Лопвитцу, и тем не менее он не мог сидеть более ни секунды.

— Джин, — сказал он, — вы уж меня извините. Но я должен вас покинуть.

Собственный свой голос он слышал словно со стороны.

— Мне ужасно неловко, но мне очень надо.

Продолжая сидеть, Лопвитц смотрел на него как на умалишенного.

— Из-за этого звонка, — пояснил Шерман. — Извините.

Он пошел из кабинета вон. Боковым зрением он видел, что Лопвитц провожает его взглядом.

В операционном зале компании утреннее безумие достигло своей крайней точки. Продвигаясь к своему столу, Шерман словно плыл сквозь дурман.

— …Октябрьские девяносто два на доллар…

— …А я говорю, мы этих мудаков разденем!

О, вожделенные золотые крошки… До чего все это теперь выглядит бессмысленным…

Едва он сел за стол, подошел Аргуэльо и говорит:

— Шерман, ты что-нибудь знаешь про десять миллионов «Джошуа Три Эс-энд-Эл»?

Шерман махнул на него рукой так, как предупреждают человека, чтобы тот не приближался к пожару или к краю пропасти. Заметил, что палец, набирающий номер Киллиана, касаясь кнопок аппарата, дрожит. Ответила секретарша, и у Шермана перед глазами возник ослепительно ярко освещенный холл приемной в старом здании на Рид-стрит. Киллиан моментально взял трубку.

— Вы там говорить можете? — спросил он.

— Да. Что вы имели в виду, дескать, они хотят встретиться со мной официально?

— Прихватить вас хотят. Это неэтично, никому не нужно, вообще дерьмо собачье, но это то, что они намереваются сделать.

— Прихватить меня? — Едва произнеся это, он с ужасом почувствовал, что понимает смысл выражения Киллиана. Вопрос был скорее непроизвольной мольбой, исторгнутой самой его центральной нервной системой, — давай скажи, что я не прав!

— Они хотят взять вас под арест. Отвратительно. Им следовало бы собрать материалы и представить суду присяжных, а там уж как решит суд. Берни это знает, но Вейссу нужен быстрый арест, чтобы выскочить из-под давления прессы.

От слов «взять под арест» у Шермана в глотке пересохло. Остальное — пустая болтовня.

— Под арест? — еле выговорил.

— Вейсс просто скотина, — сказал Киллиан, — а с прессой ведет себя как последняя проститутка.

— Под арест? Неужто вы это серьезно? — Только бы это оказалось неправдой! — Что они могут… в чем они меня обвиняют?

— Халатность за рулем, бегство с места происшествия и несообщение властям.

— Прямо не верится. — Только бы развеялось! — Халатность за рулем? Но из того, что вы сказали… я к тому, что, как они могут? Я даже не был за рулем!

— Их свидетель утверждает обратное. Берни говорит, что свидетель указал на вашу фотографию, выделив ее из целой груды.

— Но я не был за рулем!

— Я только говорю вам то, что Берни сказал мне. Он говорит, что свидетель указал также цвет вашей машины и ее марку.

Шерман слышал свое громкое и частое дыхание, слышал гомон рабочего зала.

Голос Киллиана:

— Вы слушаете?

Шерман, хрипло:

— Да… Кто же этот их свидетель?

— Он не сказал.

— Это что — тот второй парень?

— Он не сказал мне.

— Или — господи! — Мария?

— Этого он мне не скажет.

— Но он хотя бы что-нибудь сказал про женщину в машине?

— Нет. На данном этапе они не станут разглашать детали следствия. Но погодите. Дайте я вам кое-что объясню. Это не будет так скверно, как вы подумали. У меня с Берни договоренность. Я могу сам привезти вас туда и сдать с рук на руки. Вы входите и выходите.

Трах-бах!

Вхожу и выхожу — откуда? Но выговорилось только:

— Сдать… меня?

— Да. А пожелай они, могли бы приехать к вам домой, арестовать и отвезти туда в наручниках.

— Туда — это куда?

— В Бронкс. Но этого не будет. У меня с Берни договоренность. И к тому времени, когда они выдадут заявление для прессы, вас там уже не будет. Будьте и этим довольны.

Для прессы… Бронкс… сдать меня… халатность за рулем… одна идиотская абстракция за другой. Внезапно он почувствовал яростное желание как-то визуализировать то, что должно произойти, не важно, что именно, как-то увидеть, а не только ощущать натиск страшной давящей силы.

Киллиан вновь:

— Вы слушаете?

— Да.

— Благодарите Берни Фицгиббона. Помните, что я говорил вам насчет контрактов? Это контракт между мной и Берни.

— Слушайте, — остановил его Шерман. — Мне надо зайти поговорить с вами.

— Я сейчас спешу в суд. Уже — опаздываю. Но к часу освобожусь. Около часу заходите. Все равно ведь вам, наверно, пара часов понадобится.

На сей раз Шерман понял в точности, что имеет в виду Киллиан.

— Боже! — проговорил он севшим голосом. — Надо ведь с женой поговорить. Она еще ни сном ни духом… — Он говорил скорее сам с собой, чем с Киллианом. — А еще дочь, родители… и Лопвитц… Прямо не знаю… У меня слов нет — это же абсолютно невероятно!

— Прямо будто опору из-под ног вышибли, верно? Самая естественная штука на свете. Вы же не преступник. Но это не будет так скверно, как вы думаете. Вовсе не факт, что у них дело подготовлено. Просто они вообразили, будто имеют на руках достаточно, чтобы произвести ход. Так что я вам вот что скажу. Или, вернее, повторю еще раз. Вам придется кое-кому рассказать, что случилось, но в детали не вдавайтесь. Жене — что ж, то, что вы скажете жене, — это ваше семейное дело, тут я не указчик. Но кому бы то ни было другому — никаких подробностей. Все может быть использовано против вас.

Теплая волна грусти накатила на Шермана. Что сказать Кэмпбелл? И чего она наберется от других — люди ведь будут говорить о нем! Шесть лет от роду, совсем несмышленыш, девчонка, дитя, которое любит цветочки и зайчиков.

— Я понимаю, — сказал он совершенно подавленно. Ведь Кэмпбелл всем этим будет просто убита!

Попрощавшись с Киллианом, он посидел за своим столом, поглядел, как пляшут перед глазами ядовито-зеленые буковки и цифры на экране компьютера. Логически, умственно он понимал, что Кэмпбелл, его малышка, будет первой, кто поверит ему безоговорочно, и последней, кто лишится веры в него, и все же думать об этом логически и умственно — бесполезно. Перед глазами стояло ее нежное, тонкое личико.

Тревога о Кэмпбелл возымела по меньшей мере одно положительное действие. Она затмила собой первую из затруднительных задач, каковой была необходимость вернуться и предстать перед Джином Лопвитцем.

Когда он вновь вошел в приемную Лопвитца, мисс Бейлз встретила его настороженным взглядом. Очевидно, Лопвитц уже поведал ей о том, как Шерман выскочил из кабинета будто помешанный. Она указала ему на помпезное французское кресло и не спускала с него глаз все те пятнадцать минут, которые Лопвитц его выдерживал, прежде чем позволить снова войти.

Когда Шерман вошел в кабинет, Лопвитц стоял и Шерману тоже садиться не предложил. Вместо этого он перехватил его на середине устилавшего пол огромного восточного ковра, как бы говоря этим: «О'кей, я тебя впустил. Но теперь давай по-быстрому».

Вздернув вверх подбородок, Шерман постарался принять независимый вид. Хотя при мысли о том, что он сейчас откроет, в чем признается, у него голова шла кругом.

— Джин, — начал он, — я не нарочно так резко от вас вышел, просто у меня не было выбора. Помните, мне по телефону звонили? Вы спрашивали, нет ли у меня каких-нибудь неприятностей. Так вот, на самом-то деле да, есть. Завтра утром меня арестуют.

Сперва Лопвитц только глаза выпучил. Шерман заметил, какие у него набрякшие и морщинистые веки. Затем Лопвитц сказал:

— Пойдемте-ка сюда, — и указал Шерману на стоявшие друг подле друга кресла с высокими спинками.

Они снова сели. При виде того, каким сосредоточенным сразу стало похожее на мордочку летучей мыши лицо Лопвитца, Шерман почувствовал укол обиды: написанное на нем извращенное любопытство было каким-то даже чрезмерным. Шерман рассказал ему о деле Лэмба, каким оно впервые появилось на страницах газет, затем о визите двоих следователей к нему домой, опустив, правда, унизительные детали. Рассказывая, он неотрывно глядел на самозабвенное лицо Лопвитца и чувствовал в себе тошнотный восторг безнадежного транжиры, который, потеряв грош, швыряет целое состояние, — и-эх, где наша не пропадала! Искушение рассказать все, быть настоящим транжирой, поведать о сладостных упругих бедрах Марии Раскин и о схватке в джунглях, о победе, одержанной над двумя громилами, — пусть Лопвитц знает: что бы ни было, он вел себя как мужчина и как мужчина он был безупречен, даже более чем безупречен, возможно, он даже проявил героизм, — в общем, искушение выложить все до точки (ведь я не злоумышленник какой-нибудь!) было почти непреодолимым. Но он преодолел его.

— Это мой адвокат звонил, когда мы с вами разговаривали, и он сказал, что мне сейчас ни с кем не следует вдаваться в детали того, что происходило и чего не происходило, но я хочу, чтобы одно, по крайней мере, вы знали — тем более что неизвестно, как будет преподносить все это пресса. Так вот: я никого не сбивал машиной, не было никакой халатности за рулем, да и вообще я ничего не сделал такого, что могло бы хоть в малой мере запятнать мою совесть.

Едва он произнес слово «совесть», как тут же в голову пришло, что каждый, кто чувствует за собой вину, твердит о незапятнанной совести.

— Кто у вас адвокат? — спросил Лопвитц.

— Его зовут Томас Киллиан.

— Не знаю такого. Лучше бы взяли Роя Брэннера. Лучший судебный оратор Нью-Йорка. Сногсшибательный. Случись мне попасть в переделку, я бы нанял Роя. Если хотите, могу ему позвонить.

В замешательстве Шерман слушал, как Лопвитц развивает тему — о возможностях сногсшибательного Роя Брэннера, о делах, которые тот выиграл, о том, как они познакомились, какие они закадычные приятели, как дружат между собой их жены и как Рой в лепешку для него расшибется, если он, Джин Лопвитц, замолвит словечко.

В общем, у Лопвитца включился неодолимый инстинкт: как только он услышал о происходящем в жизни Шермана кризисе, тут же принялся вкручивать ему о том, какой он свой человек повсюду, с какими важными персонами знается и какое влияние он, авторитетный и вельможный, имеет на данного великого Имярека. Следующий его инстинктивный шаг был более практичен. Сделать его побудило слово «пресса». В выражениях, к пустопорожним спорам не располагающих, Лопвитц предложил Шерману взять отпуск на все то время, пока тучи над ним не рассеются.

Это совершенно разумное и вежливо поданное предложение заставило сработать в Шермане нервный сигнал тревоги. Если взять отпуск, ему, быть может, — а может и нет, — будут по-прежнему платить его номинальное жалованье, 10 тысяч долларов в месяц, то есть меньше половины ежемесячных выплат одних только процентов за ссуду. Но никаких уже комиссионных и никакой доли прибылей от сделок с облигациями всей фирмы. Значит, практически его доход падает до нуля.

Стоявший на ирландском столике Лопвитца телефон тихо и вкрадчиво зажужжал. Лопвитц снял трубку.

— Да?.. Правда? — Улыбка во весь рот. — Замечательно!.. Алло!.. Алло!.. Бобби? Слышите меня нормально? — Взгляд в сторону Шермана, улыбка облегчения и одними губами: — Бобби Шэфлетт. — Затем взгляд вниз и полное внимание трубке. Лицо в складочках и морщинках чистейшей радости. — Говорите, о'кей?.. Замечательно! Да ну, о чем вы, я с удовольствием! Надеюсь, вам там дали что-нибудь поесть?.. Отлично, отлично. Слушайте сюда. Как что понадобится, сразу просите. Они ребята хорошие. Кстати, знаете — ведь они оба летали во Вьетнаме!.. Ну конечно. Мировые парни. Выпить захочется или что, только скажите. У меня там на борту есть арманьяк тридцать четвертого года. По-моему, где-то сзади хранится. Спросите того, что поменьше, Тони. Он знает где. Ну, значит, вечером, когда вернетесь. Колоссальная штука. Тридцать четвертый — это был лучший для арманьяка год. Мягко-мягко идет. Поможет расслабиться… В общем, нормально, говорите?.. Отлично. Н-да… Что?.. Да ну что вы, Бобби. Я всегда рад, всегда рад.

Когда разговор закончился, Лопвитц выглядел счастливейшим человеком на свете. Самый знаменитый оперный певец Америки сидит в его самолете, который он, Лопвитц, одолжил ему слетать в Канаду, в город Ванкувер, а двое личных пилотов, оба капитаны ВВС, ветераны Вьетнама в роли шофера и дворецкого везут его, подливают ему арманьяк более чем полувековой выдержки, ценой в тысячу двести долларов за бутылку, и вот теперь этот замечательный знаменитый толстячок благодарит его и оказывает ему всяческое уважение, находясь на высоте сорока тысяч футов над штатом Монтана.

Шерман, неотрывно глядевший на улыбающееся лицо Лопвитца, почувствовал страх. Лопвитц на него не сердится. Не бушует. Даже не особенно и разволновался. Нет, судьба Шермана Мак-Коя для него попросту не так уж много значит. Мнимо британский антураж жизни Лопвитца переживет проблемы Шермана Мак-Коя, и компания «Пирс-и-Пирс» их тоже переживет. Пикантная история на некоторое время всех развлечет, облигации будут по-прежнему продаваться в огромных количествах, а новый главный специалист по торговле ими — кто? Роли? или кто-нибудь другой? — будет заходить в этот стильный ирландский кабинет и обсуждать здесь очередную переброску миллиардов компании «Пирс-и-Пирс» с одного угла рынка в другой. Потом еще такой телефонный звонок класса «воздух-земля», и после разговора с очередной толстопузой знаменитостью Лопвитц не вспомнит уже, как Мак-Коя и звали-то!

— Бобби Шэфлетт! — проговорил Лопвитц с таким видом, будто они с Шерманом просто сидят вдвоем и выпивают перед обедом. — Он над Монтаной был, когда прозвонился. — Лопвитц качнул головой и прищелкнул языком, дескать, ну, мужик, это ж надо!

21 Удивительный медвежонок

Никогда прежде он не видел жизнь в ее каждодневных вещественных проявлениях столь ясно. Но его взгляд теперь сам отравлен, он каждое из них портит!

В банке на Нассау-стрит, куда он заходил сотни раз, где кассиры, охранники, младший клерк и сам менеджер знали его как почтенного мистера Мак-Коя из компании «Пирс-и-Пирс» и называли по имени, где его, между прочим, действительно очень уважали и предоставили персональную ссуду в миллион восемьсот тысяч долларов на покупку квартиры (этот заем стоит ему двадцать одну тысячу в месяц! Черт, откуда теперь брать эти деньги!), он теперь замечал мельчайшие детали… Бордюр из кружков и стрелочек в холле первого этажа… старые бронзовые абажуры светильников над столами в середине зала, где выписывают чеки… спиральные желобки на балясинах барьера между залом и отделением, где сидят клерки… Все так солидно! так правильно! так упорядоченно!.. А теперь стало так нарочито! сплошное издевательство — никчемное, не дающее вовсе никакой защиты…

Ему все улыбаются. К нему добры, уважают его и ничего-то не подозревают… Сегодня он все еще мистер Мак-Кой, мистер Мак-Кой, мистер Мак-Кой, мистер Мак-Кой, мистер Мак-Кой… Как грустно сознавать, что в этом же солидном и правильном учреждении… завтра…

Десять тысяч наличными… Киллиан сказал, что деньги для залога надо вносить наличными… За кассой молодая негритянка, от силы лет двадцати пяти, в блузке с большим бантом, заколотым золотой булавкой… Картинка на стене: облако с лицом, губы сложены, дуют, создают ветер… золотой ветер… и странная какая-то грусть на золотом лице ветра… Если он выложит перед ней чек на десять тысяч, станет ли она проверять? Придется ли ему идти к банковскому начальству объясняться? Что он скажет? Для внесения залога? Уважаемый мистер Мак-Кой, мистер Мак-Кой, мистер Мак-Кой, мистер Мак-Кой…

Однако все, что она сказала, это: «Вы ведь знаете, об операциях с суммами в десять тысяч долларов и выше мы должны докладывать, не правда ли, мистер Мак-Кой?»

Докладывать! Банковскому начальству!

Должно быть, она заметила его озадаченный вид и пояснила:

— Правительству. Нужно заполнить карточку.

Тут до него дошло. Это правило ввели, чтобы усложнить жизнь торговцам наркотиками, которые свои сделки совершают в наличных, крупными суммами.

— Сколько это займет времени? Писанины много?

— Нет, просто заполним карточку. Вся информация у нас в картотеке — ваш адрес и тому подобное.

— Что ж, ладно, хорошо.

— Вам как лучше? Сотенными?

— Ммм, да, сотенными. — Он не имел ни малейшего понятия о том, как будут выглядеть десять тысяч долларов сотенными купюрами.

Она отошла от окошка и вскоре вернулась с небольшим бумажным кирпичиком, обернутым полоской бумаги.

— Вот, держите. Здесь сотня стодолларовых банкнот.

Он нервно улыбнулся.

— Надо же! Кажется, будто не так уж много, правда?

— Ну… как когда. Мы любые банкноты получаем пачками по сто штук, не только сотенные. Но когда видишь на верхней купюре сотню, это, по-моему, впечатляет.

Он вскинул свой «дипломат» на мраморную приступку у окошечка, отщелкнул замок, принял бумажный кирпичик, положил внутрь, снова защелкнул и вновь взглянул ей в лицо. Она поняла, не иначе! Она поняла, что есть нечто зловещее в том, чтобы приходилось снимать со счета такую сумму наличными. Как же иначе-то!

Однако ее лицо ни одобрения, ни порицания не выражало. Она вежливо улыбнулась, вся такая доброжелательная, и омут стыда поглотил его. Ишь ведь, доброжелательная. Что она подумает, что подумает любой негр или негритянка, глянув в лицо Шермана Мак-Коя завтра… В лицо человека, который задавил негра, школьника, отличника и оставил его умирать!

По дороге к офису фирмы «Даннинг-Спонджет и Лич», шагая по Нассау-стрит к Уолл-стрит, он почувствовал прилив обеспокоенности денежными делами. Эти десять тысяч почти опустошили его текущий счет. На нем он держит деньги для мелких расходов — мелких! — обычных счетов, которые поступают каждый месяц (и будут поступать!) — подобно волнам, набегающим на берег… а теперь что? Очень скоро он будет вынужден затронуть основной капитал, да и не так уж он велик, этот основной капитал. Ну, хватит об этом думать. Он принялся думать об отце. Через пять минут Шерман его увидит… Представить себе эту встречу он был не в силах. Но и это пустяк по сравнению с тем, что будет, когда придется смотреть в глаза Джуди и Кэмпбелл.

Он вошел в кабинет отца, тот поднялся из-за стола… но отравленный взгляд Шермана подмечал лишь самое несущественное… лишь самое печальное… Против отцовского окна, в окне нового алюминиево-стеклянного здания через улицу видна была молодая белая женщина, она глядела вниз, на мостовую и шпилькой почесывала себе желобок левой ушной раковины… Довольно страшненькая такая девица с курчавыми темными волосами глядит на улицу и чистит себе уши… Сколько в этом тоски… Улица так узка, что, казалось, протяни руку и постучишься в окно, за которым она стоит… Из-за этого нового здания маленький кабинетик отца пребывал теперь в постоянном полумраке. Ему даже приходилось все время держать свет зажженным. В фирме «Даннинг-Спонджет и Лич» старых партнеров, таких, как Джон Кэмпбелл Мак-Кой, не выдворяли на пенсию, однако от них ожидалось правильное поведение. Это значило, что нужно покинуть роскошный кабинет, откуда открывается роскошный вид, и освободить путь наверх тем, кто помоложе, адвокатам лет сорока или пятидесяти, все еще полным честолюбия и стремящимся к видам пороскошнее, к кабинетам получше.

— Заходи, Шерман, — проговорил отец (не тот, не тот стал знаменитый Лев!), проговорил с улыбкой, но и с ноткой настороженности. Без сомнения, он по голосу Шермана в телефонной трубке понял, что визит будет несколько необычным. Лев… Вид он являл собой еще внушительный — аристократический подбородок, густые зачесанные назад седые волосы, английский костюм и тяжелая цепочка от часов, протянувшаяся поперек жилета. Но его кожа казалась тонкой и нежной, словно вся его львиная стать в один прекрасный момент может рухнуть, не выдержав тяжести солидных габардиновых одеяний. Отец указал ему на кресло рядом со столом и довольно радушно улыбнулся: — Не иначе как рынок рухнул! В кои-то веки я удостоился визита, да еще среди бела дня!

Визит среди бела дня… Старый-то кабинет Льва находился не только в угловом помещении, но вдобавок и наверху, так что из него открывался вид на Нью-Йоркскую гавань. Как радостно было в детстве приходить к папе на работу! С момента, когда он выходил на восемнадцатом этаже из лифта, он становился Его Высочеством, Юным Князем. Все и каждый: секретарша, младшие партнеры, даже швейцары — знали его по имени и произносили его ласково и нараспев, словно ничто не могло принести большего наслаждения всеверноподданнейшим подчиненным «Даннинг-Спонджета», чем лицезрение маленького аристократа с его хотя и зачаточным еще, но уже таким отцовским подбородком. Все остальное движение, похоже, замирало, когда Юного Князя провожали по коридору и сквозь множество приемных в кабинет самого Льва — угловой, где едва откроешь дверь и — о чудо! — солнце с бескрайних небес над взморьем льется потоками, а внизу гавань, вся открытая взору. Статуя Свободы, паромы на Стейтен-Айленде, буксиры, полицейские катера и грузовые суда — еще вдалеке, на подходе, в проливе Нэрроуз… Какое это было для него зрелище! Какое удовольствие!

Несколько раз бывало, что, оказавшись вдвоем в этом роскошном кабинете, они на волосок подходили к тому, чтобы сесть и поговорить по-настоящему. Несмотря на молодость, Шерман чувствовал, что отец пытается сломать кокон формальности, отворить некую дверцу и поманить его к себе. Но сделать это толком так и не удалось. И вот в мгновение ока Шерману тридцать восемь, и никакой дверцы больше нет. Как сказать ему? За всю жизнь ни единожды не рискнул он смутить отца признанием — даже просто в слабости, не говоря уж о моральном падении или духовных шатаниях.

— Ну, как дела в фирме «Пирс-и-Пирс»?

Шерман безрадостно хохотнул:

— Не знаю. Дела там идут уже без меня. Это все, что я знаю.

Отец подался вперед:

— Уж не собрался ли ты уходить оттуда?

— В некотором роде. — Шерман все еще не придумал, как ему сказать. В результате, мучимый слабостью и виной, он прибег к той же шоковой методике, к той же примитивной мольбе о сочувствии, что оправдала себя с Джином Лопвитцем.

— Пап, — сказал он, — завтра утром меня арестуют.

Казалось, отец смотрел на него нескончаемо долго, потом открыл рот, закрыл, коротко перевел дух, словно отвергнув все обычные, принятые у людей способы выражать удивление и недоверие при оглашении вести о несчастье. То, что он в конце концов сказал, при полной своей логичности, озадачило Шермана:

— Кто?

— Ну кто… полиция. Полиция Нью-Йорка.

— За что? — Лицо обескураженное, полное боли. Что ж, Шерман ошеломил отца, все правильно, и, вероятно, лишил способности рассердиться…

— Халатность за рулем, бегство с места происшествия, несообщение властям.

— Автомобиль! — протянул отец, как бы говоря сам с собой. — И завтра тебя собираются арестовать?

Кивнув, Шерман начал свою невеселую историю, все время поглядывая на отца, который, к вящему облегчению и стыду Шермана, из ошеломленного состояния не выходил. Тему Марии Шерман осветил с викторианской стыдливостью. Едва ее знает. Видел всего три или четыре раза в невиннейшей обстановке. Конечно, не надо было допускать с ней вообще никакого флирта. Флирта.

— Кто эта женщина, Шерман?

— Жена некоего Артура Раскина.

— А-а. Кажется, я знаю, кто это. Он ведь еврей, верно?

Господи, да какая разница?

— Да.

— А сама она кто?

— Родом откуда-то из Южной Каролины.

— Как ее девичья фамилия?

Девичья фамилия?

— Дин. Вряд ли в ее роду найдутся плантаторы-аристократы, пап.

Добравшись до появления первых газетных статей, Шерман заметил, что отец не желает больше знать никаких подробностей. Он вновь перебил Шермана.

— Кто будет представлять тебя? Надеюсь, есть у тебя хотя бы адвокат?

— Да. Его зовут Томас Киллиан.

— Никогда не слыхал о таком. Кто он?

С тяжким сердцем:

— Он служит в фирме «Дершкин, Беллавита, Фишбейн и Шлоссель».

Ноздри Льва дрогнули, на скулах напряглись мускулы, словно он с трудом подавил рвотный позыв.

— Где ты их, черт побери, раскопал?

— Они специализируются по уголовным делам. Мне посоветовал Фредди Баттон.

— Фредди? Ты позволил Фредди… — Он покачал головой. У него не было слов.

— Но он мой адвокат!

— Знаю, Шерман, но Фредди… — Лев бросил взгляд на дверь и понизил голос: — Фредди прекрасный человек, Шерман, но это же серьезное дело!

— Ты же сам передал меня Фредди, пап, давным-давно!

— Знаю. Но тогда ни о чем серьезном не было речи! — Он вновь покачал головой. Прямо удар за ударом.

— В общем, как бы то ни было, меня представляет адвокат по имени Томас Киллиан.

— Ах, Шерман, Шерман. — Усталая отстраненность. Пролитого не воротишь. — Надо было тебе сразу ко мне зайти, как только это случилось. А теперь, на этом этапе — что ж, если бы да кабы… Будем плясать от этой печки. В одном я совершенно уверен. Тебе следует найти адвоката получше. Надо таких найти адвокатов, чтобы им верить безоговорочно: слишком многое от них зависит. Нельзя рыскать наугад по всяким там дершбейнам или как их там. Дай-ка я позвоню Честеру Уитмену и Эду Ла-Прейду, может, уговорю их.

Честер Уитмен и Эд Ла-Прейд? Два старых федеральных судьи, и оба то ли уже на пенсии, то ли вот-вот выйдут. Представить себе, чтобы они что-нибудь знали о махинациях в окружной прокуратуре Бронкса или о гарлемском подстрекателе… да нет, какое там. И сразу же на Шермана нахлынули печаль и жалость, не столько к себе, сколько к сидевшему перед ним старику, цепляющемуся за мощь связей, которые что-то значили разве что в пятидесятых или в начале шестидесятых годов…

— Мисс Нидлмен? — Лев ухватился за телефон. — Пожалуйста, соедините меня с судьей Честером Уитменом… Что?.. А, понимаю. Ну, когда закончите, ладно? — Он повесил трубку. Престарелым партнерам вроде него личных секретарш уже не полагалось. У них была одна на десятерых, и она, эта самая мисс Нидлмен, явно не вытягивалась по стойке смирно, едва Лев откроет рот. В ожидании он поджал губы и стал смотреть в окно, сразу сделавшись на вид еще старше.

И в этот миг Шерман совершил пугающее открытие, которое о своих отцах рано или поздно делают все мужчины. В первый раз он осознал, что сидящий перед ним человек никакой не состарившийся отец, а просто мальчик, мальчик, такой же, как он сам, мальчик, который вырос, завел собственного ребенка и со всем надлежащим тщанием — ведомый, быть может, чувством долга, а может и любовью — взял на себя роль, называемую «отцовством», чтобы в мире его ребенка был некий мифический, но чрезвычайно важный персонаж — Защитник, который держал бы надежно запертым сундук с трагическими превратностями жизни. А теперь этот мальчик, этот добросовестный лицедей, состарился, ослаб, устал, и бессилие гнетет его еще больше при мысли о том, чтобы снова взвалить на себя доспехи Защитника — теперь, когда он уже в таком плачевном виде.

Лев отвел взгляд от окна и посмотрел прямо на сына с улыбкой, в которой Шерман прочел дружелюбное смущение.

— Шерман, — сказал он, — обещай мне одну вещь. Что ты не будешь падать духом. Лучше бы ты пришел ко мне раньше, но это не важно. Я тебя полностью поддержу, и мама тоже. Все, что сможем, мы для тебя сделаем.

Шерман подумал было, что отец имеет в виду деньги. Но сразу же осознал, что это не так. По меркам всего остального мира (мира, который вне Нью-Йорка) его родители были богаты. На самом же деле у них было как раз достаточно, чтобы обеспечивался доход, на который можно содержать дом на семьдесят третьей улице и дом на Лонг-Айленде, нанимать и туда и туда на пару дней в неделю прислугу и оплачивать каждодневные расходы по поддержанию самих себя в приличном виде. Хоть чуть-чуть покуситься на их основной капитал значило бы перерезать артерию. Такое с доброжелательным седовласым человеком, сидящим перед ним в скромном кабинетике, он сделать просто не может. Да, между прочим, не так-то уж он и уверен, что предложено именно это.

— А что Джуди? — спросил отец.

— Джуди?

— Как она все это восприняла?

— Она еще не знает.

— Не знает!!!

Ни малейшей искорки жизни не осталось в лице старого, седовласого мальчишки.

* * *

Попросив Джуди перейти вместе с ним в библиотеку, Шерман всерьез намеревался — осознанно, во всяком случае — быть с нею совершенно честным. Но едва открыл рот, почувствовал в себе некое глубоко спрятанное ложное Я. Я пошляка и лицемера. Этот лицемер заставил его заговорить зловещим баритоном, предварительно усадив Джуди в глубокое кресло, как поступил бы распорядитель на похоронах; этот же лицемер со скорбной решимостью притворил дверь библиотеки и свел брови к переносице, чтобы Джуди сразу, еще до всяких слов, поняла, что ситуация тяжелая.

За письменный стол лицемер не уселся — лишняя была бы официальщина, — а сел в кресло. Затем начал:

— Джуди, ты должна взять себя в руки. Я…

— Если ты собираешься рассказать мне о своей этой… как она называется, то можешь не утруждаться. Ты и вообразить не можешь, насколько мне это неинтересно.

Удивленно:

— О моей — чего?

— Твоей… интрижке… если дело в этом. Я давно и слышать о ней не желаю.

Со слегка отпавшей челюстью он на нее уставился, лихорадочно шевеля мозгами в поисках подходящих слов: «Дело не только в этом…»; «Да это бы еще что!..»; «Боюсь, что тебе придется выслушать…»; «Это куда серьезнее…» Все так слабо, беспомощно… и он решил сразу рвануть фугас. Да, сбросить бомбу сразу.

— Джуди… Завтра утром меня арестуют.

Попал. С ее лица сразу сошла снисходительность. Плечи опали. Маленькая женщина в огромном кресле.

— Арестуют?

— Помнишь вечер, когда приходили два следователя? Насчет того происшествия в Бронксе?

— Так это — ты?

— Это я.

— Не верю!

— К сожалению, это правда. Я.

Готова. Наповал. Вновь нахлынуло чувство вины и стыда. Размеры его катастрофы еще раз вышли за рамки морали.

Он принялся за свой рассказ. Пока соответствующие слова не были сказаны, он все еще собирался насчет Марии быть совершенно честным. Но… какой с этого прок? Зачем уничтожать жену окончательно? Зачем оставлять ее с образом абсолютно ненавистного мужа? В результате он сказал, что у него с Марией был всего лишь легкий флирт. Он и знаком-то с этой женщиной меньше трех недель.

— Я только сказал ей, что встречу ее в аэропорту. Просто вдруг взял и сказал. Ну, наверно… видимо, что-то было у меня такое на уме — ни тебя, ни себя не хочу дурачить, — но, Джуди, клянусь, я ни разу даже не поцеловал эту женщину, а не то чтобы там иметь с ней какую-то интрижку. Потом произошла эта чертовщина, этот кошмар, и с тех пор я видел ее только раз, когда неожиданно оказался рядом с ней за столом у Бэвердейджей. Джуди, клянусь тебе, не было никакой интрижки.

Внимательный взгляд на ее лицо: вдруг паче чаяния поверила? Пустота. Отрешенность. Жмем дальше.

— Я знаю, надо было сказать тебе сразу, как только это случилось. Но все наслоилось как раз на тот дурацкий мой телефонный звонок. Тогда уж точно ты решила бы, что у меня какая-то интрижка, а ее не было. Джуди, я эту женщину и видел-то раз пять в жизни, и всегда на людях. Ну, я в смысле, что встретить кого-нибудь в аэропорту — это ведь тоже не интимное свидание.

Он примолк и вновь попытался уяснить ее реакцию. Никакой. Давящее молчание. Видимо, придется договаривать.

Он стал рассказывать про статьи в газетах, про неприятности на работе, про Фредди Баттона, Томаса Киллиана, Джина Лопвитца. Недомямлив еще про одно, лихорадочно соображал, что идет следом. Надо ли говорить о беседе с отцом? Это должно пробудить ее сочувствие: она поймет, до чего беседа была для него мучительной. Нет! Она может обидеться, узнав, что отцу он рассказал раньше… Но прежде чем перейти к соответствующему эпизоду, он заметил, что она больше не слушает. Ее лицо приняло странное, почти мечтательное выражение. Затем она начала хихикать. Звук при этом был похож на какое-то тихое щелканье у нее в горле — кхык, кхык, кхык.

Пораженно и оскорбленно:

— Что ты нашла тут смешного?

С едва заметной тенью улыбки:

— Да я над собой смеюсь. Весь уик-энд я расстраивалась из-за того, что ты так осрамился у Бэвердейджей. Боялась, что это повредит моим шансам стать председателем музейного фонда.

Вопреки всему Шерман почувствовал болезненный укол, услышав, что у Бэвердейджей он осрамился.

Джуди:

— Смешно, правда? Все эти мои волнения насчет музейного фонда.

Ядовито:

— Прости, что я мешаю твоим честолюбивым планам.

— Шерман, теперь я хочу, чтобы ты выслушал меня. — В ее тоне была такая спокойная материнская доброта, что стало страшно. — Судя по моей реакции, я не очень-то хорошая жена, правда? При всем желании… Но как? Я бы хотела предоставить тебе мою любовь или если не любовь, то… что?.. мое сочувствие, утешение, поддержку. Но не могу. Не могу даже притвориться. Ты обманул меня, Шерман. Ты понимаешь, что это значит — обмануть человека? — Это она произнесла тем же материнским, добрым тоном, что и все остальное.

— Обмануть? Да господи, это же был просто флирт, не больше. Если ты… состроишь кому-нибудь глазки… можешь называть это обманом, если хочешь, но я бы это так не назвал.

Она вновь изобразила что-то вроде улыбки и покачала головой.

— Шерман, Шерман, Шерман!

— Клянусь, что это правда.

— Ах, да не знаю я, что ты там делал со своей Марией Раскин, и знать не хочу. Не хочу, и все тут. Это ведь самое меньшее, хотя ты вряд ли поймешь.

— Самое меньшее из чего?

— Из того, что ты сделал со мной и не только со мной. С Кэмпбелл!

— С Кэмпбелл?..

— Со своей семьей. Мы ведь семья. Вся эта гадость — она ведь обрушилась на нас на всех. Она случилась две недели назад, а ты ничего не сказал. Скрыл от меня. Сидел со мной вместе, в этой самой комнате, смотрел ту передачу по телевизору, ту демонстрацию, и не сказал ни слова, потом в наш дом пришли из полиции — из полиции, в наш дом! — и я даже спросила тебя, что с тобой, а ты притворился, что это совпадение. А потом — в тот же вечер! — ты сидел рядом со своей… приятельницей… своей соучастницей… сообщницей… сам скажи, как ее называть… и опять ничего не сказал. Пусть жена думает, что все в порядке. Пусть по-прежнему витает в облаках со своими глупыми мечтами, пусть Кэмпбелл спит спокойно и видит детские сны, пусть будет нормальной маленькой девочкой в нормальной семье, играет со своими приятелями, лепит зайчиков, черепашек и пингвинов. В тот вечер, когда весь мир узнал о твоей эскападе, Кэмпбелл показала тебе зайчика, которого она вылепила из глины. Ты это помнишь? Помнишь? А ты лишь посмотрел и сказал всякие положенные слова! А теперь ты, — внезапно ее глаза наполнились слезами, — приходишь вечером домой и говоришь мне… что тебя… господи… завтра утром… аре… арестуют.

Конец фразы потонул в плаче. Шерман встал. Хорошо ли будет, если он попытается ее обнять? Или это только усугубит дело? Он приблизился на шаг.

Она выпрямилась и осторожно, нерешительно заслонилась руками.

— Нет, — тихо проговорила она. — Не надо, просто слушай, что я тебе говорю. — По ее щекам протянулись полоски слез. — Я постараюсь, попробую помогать тебе, и я постараюсь помочь Кэмпбелл — изо всех сил постараюсь. Но предоставить тебе свою любовь, свою нежность я не смогу. Не настолько я хорошая актриса. Это жаль, потому что тебе очень понадобится любовь и нежность, Шерман.

Шерман:

— Неужто ты не сможешь простить меня?

— Смогу, не смогу… — отозвалась она. — Что это изменит?

Ответа у него не нашлось.

С Кэмпбелл он поговорил в ее спальне. Только войти туда само по себе было достаточно, чтобы надорвать душу. Кэмпбелл сидела за своим столом (круглым, накрытым свисающей до полу скатертью из хлопка в цветочек — 800 долларов от «Лоры Эшли», поверх нее — стекло за 280 долларов), точнее, она полулежала на нем, низко склонив голову в позе глубочайшей сосредоточенности, и вырисовывала что-то печатными буквами, водя по бумаге большим красным карандашом. Образцовая комната маленькой девочки. Повсюду куклы и мягкие зверюшки. И на белых эмалевых полках с ребристыми столбиками, и в обоих миниатюрных креслицах, тоже накрытых цветастыми чехлами от «Лоры Эшли». И у отделанной бантами спинки кровати, и среди старательно разбросанных кружевных подушечек, и на обеих прикроватных круглых тумбочках, с которых до полу свисали матерчатые чехлы… опять-таки не чехлы, а разорение сплошное. Никогда Шерман ни центом не попрекнул Джуди за то, какие сумасшедшие суммы она вложила в убранство только одной этой комнаты, и сейчас он тоже ни в малой мере не пожалел ни о каких затратах. Сердце его рвалось на части при мысли о том, как придется сейчас подыскивать слова, чтобы Кэмпбелл поняла, что призрачный мирок этой комнаты рухнул, и рухнул на много лет раньше, чем мог бы.

— Привет, малышка, что ты такое делаешь?

Не отрываясь, не взглянув:

— Пишу книжку.

— Пишешь книжку? Замечательно. А про что книжка?

Молчание; даже не поглядела; вся в работе.

— Солнышко, я хочу кое о чем поговорить с тобой, кое о чем очень важном.

Поглядела.

— Папочка, а ты можешь сделать книжку? Сделать книжку?

— Сделать книжку? Я не совсем понял, что ты имеешь ввиду.

— Ну книжку сделать! — в легком раздражении от его непонятливости.

— В том смысле, чтобы сделать настоящую книжку? Нет, их делают в типографии.

— А Маккензи сама делает. Ей папа помогает. Я тоже хочу.

Гарланд Рид, будь он неладен, с его так называемыми книгами. Уходя от ответа:

— Ну, сперва ведь надо сочинить и написать твою книжку.

С широкой улыбкой:

— А я начинила! — и жест в сторону листа бумаги на столе.

— Уже сочинила? — Он никогда впрямую не поправлял ее речь.

— Да! Ты поможешь мне сделать книжку?

Беспомощно, печально:

— Попробую.

— Хочешь прочитать?

— Кэмпбелл… — Вздох; против ее упорства он бессилен. — Да. С удовольствием прочитал бы.

Скромно:

— Она не очень длинная. — Дочь взяла со стола несколько листков бумаги и подала ему. Большими, аккуратными буквами:

МЕДВЕЖОНОК

Кэмпбелл Мак-Кой

Жил-был медвежонок. Его звали Келли. Он жил в лесу. У Келли было много друзей. Однажды кто-то проходил мимо и сиел у Келли еду.

Он очень огорчился. Он хотел посмотреть город. Келли пошел в город. Еще он хотел посмотреть дома. Только он потянулся, чтобы взяться за ручку двери, сбака как выскочит! Но собака не поймала Келли. Келли прыгнул в окно. И случайно нажал тривогу. Машины с полицейскими как помчатся, как загудят! Келли испугался. Келли всетки убежал.

Кто-то поймал Келли и принес его в зоопарк. С тех пор Келли полюбил зоопарк.

У Шермана голова будто паром наполнилась. Это же о нем! На миг он задумался, уж не могла ли она каким-нибудь необъяснимым наитием, по зловещим флюидам… догадаться… может быть, каким-то образом все это уже носится в воздухе их квартиры… Случайно нажал тревогу. Машины с полицейскими как помчатся, как загудят!.. Быть не может!.. но как же, ведь — вот!

— Тебе понравилось?

— Да, гм… я, гм…

— Папа! Тебе понравилось?

— Просто замечательно, детка. Ты очень талантливая… Не многие девочки в твоем возрасте… не многие. Просто замечательно.

— Теперь ты поможешь мне сделать книжку?

— Я… Мне кое-что надо сказать тебе, Кэмпбелл. О'кей?

— О'кей. Тебе правда понравилось?

— Да. Просто замечательно. Кэмпбелл, я хочу, чтобы ты выслушала меня. О'кей? Слышишь, Кэмпбелл, ты ведь знаешь, что люди не всегда говорят правду о других людях.

— Правду?

— Иногда люди говорят гадости, всякие плохие вещи, которых на самом деле нет.

— Какие?

— Иногда люди говорят гадости о других людях, вещи, которых не следовало бы говорить, вещи, от которых кому-то другому плохо. Ты понимаешь, о чем речь?

— Папочка, а можно я нарисую Келли на картинке для книжки?

Какого еще Келли?..

— Пожалуйста, Кэмпбелл, послушай. Это важно.

— Ооооооо'кеееееей. — Утомленный вздох.

— Ты помнишь, как однажды Маккензи сказала про тебя что-то нехорошее, сказала неправду?

— Маккензи? — Наконец-то ее внимание завоевано.

— Да. Помнишь, она сказала, что ты… — И, хоть тресни, не вспомнить, что же такое Маккензи тогда сказала. — По-моему, она сказала, что ты ей не подруга.

— Маккензи моя лучшая подруга, и я ее лучшая подруга.

— Я знаю. В том-то как раз и дело. Она сказала то, что не было правдой. Не хотела, но сказала, и вот так люди иногда поступают. Они говорят то, от чего другим плохо, может быть, сами не хотят, но говорят, и кому-то другому от этого плохо, поэтому так поступать не годится.

— Как?

Дальше, жми дальше.

— Причем не только дети. Иногда и взрослые тоже. Взрослые тоже бывают гадкими. Еще даже и хуже. Ну-ну, Кэмпбелл, ты уж меня послушай. Есть люди, которые говорят про меня гадости, говорят вещи, которых на самом деле не было.

— Да ну?

— Да. Они говорят, что я сбил мальчика машиной и сильно его ушиб. Пожалуйста, смотри на меня, Кэмпбелл. Так вот, это неправда. Я ничего такого не сделал, но есть нехорошие люди, которые это говорят, и ты можешь услышать, как это говорят, однако тебе надо знать, что все это неправда. Даже если будут говорить, что это правда, ты знай, что это неправда.

— А почему ты им не скажешь, что это неправда?

— Я скажу, но эти люди могут мне не поверить. Это нехорошие люди, которым хочется верить всяким гадостям про других.

— Но почему же ты им не скажешь?

— Я скажу. Но эти нехорошие люди собираются напечатать все эти гадости в газетах, передать по телевидению, так что многие им поверят, потому что будут читать их в газетах и смотреть по телевизору. Но это неправда. И мне все равно, что они думают, но мне не все равно, что думаешь ты, потому что я люблю тебя, Кэмпбелл, я тебя очень люблю, и я хочу, чтобы ты знала, что твой папа хороший и не делал того, что эти люди говорят.

— Про тебя будет в газетах? И по телевизору?

— Боюсь, что да, Кэмпбелл. Может быть, завтра. И твои друзья в школе, может быть, что-нибудь станут говорить тебе об этом. Но ты не должна обращать на них внимания, потому что ты знаешь, что то, что будет в газетах и по телевидению, — это неправда. Верно, солнышко?

— Значит, ты станешь знаменитым?

— Знаменитым?

— Про тебя напишут в истории, да, папа?

В истории? Н-да…

— Нет, в истории про меня не напишут, Кэмпбелл. Но меня будут поносить, оскорблять, вываляют в грязи.

Он сознавал, что дочь из этой фразы не поймет ни слова. Просто само вырвалось от безнадежности объяснить шестилетней девочке действие прессы.

Но кое-что она поняла достаточно хорошо, прочитав по его лицу. С великой серьезностью и нежностью она заглянула ему в глаза и сказала:

— Не беспокойся, папа. Я люблю тебя.

— Кэмпбелл!

Он поднял ее на руки и зарылся лицом ей в плечо, скрывая слезы.

Жил-был когда-то медвежонок, и была маленькая прелестная комнатка, где жили милые мягкие создания, спали доверчивым сном невинности, а теперь ничего этого не стало.

22 Пенопластовые шарики

Шерман повернулся на левый бок, но вскоре у него заболело левое колено, словно вес правой ноги перекрывал кровоток. Сердце билось, пожалуй, чересчур часто. Он повернулся на правый бок. Каким-то образом под правой щекой оказался правый кулак. Будто это нужно, чтобы подпереть голову, будто подушки мало, но это полная чушь, да и вообще, как можно заснуть, подпирая голову кулаком? Пожалуй, бьется чуть-чуть слишком часто, вот и все… Вскачь не несется, нет… Он опять перевернулся на левый бок, потом лег ничком, но от этого напряглась поясница, и он вновь повернулся на правый бок. Обычно он спал на правом боку. Сердце забилось чаще. Но оно бьется ровно. Оно его еще слушается.

Он подавлял в себе искушение открыть глаза и проверить, много ли света пробивается из-под плотных штор. К утру полоска постепенно светлеет, так что в это время года можно различить пять-тридцать сейчас или уже к шести. А вдруг она уже светлеет?! Нет, не может быть. Вряд ли сейчас больше трех часов, максимум три тридцать. Но он мог, сам того не заметив, заснуть на часок-другой! — и тогда, если светлая полоска…

Дольше сопротивляться не было сил. Открыл глаза. Слава богу, еще темно, он еще в безопасности.

И тут… сердце куда-то рванулось. Принялось колотиться с пугающей частотой и страшной силой, пытаясь вырваться из грудной клетки. Все тело от этого сотрясалось. Какая разница, есть у него еще несколько часов полежать тут, корчась на постели, или утренний жар уже пробивается из-под штор и время пришло.

Меня повезут в тюрьму.

Лежа с бьющимся сердцем и открытыми глазами, он очень остро ощущал свое одиночество на широкой кровати. Шелковые воланы свисали по всем четырем углам балдахина. Шелк стоил больше ста двадцати пяти долларов за ярд. Таково было дизайнерское представление Джуди о королевском ложе восемнадцатого века. Королевском! Что это, как не насмешка над ним, превратившимся во вздрагивающий ком плоти и страха, который глубокой ночью ежится и не может найти себе места в постели!

Меня повезут в тюрьму.

Если бы Джуди лежала рядом, если бы она не ушла спать в комнату для гостей, он охватил бы ее обеими руками и прижался к ней изо всех сил. Как он соскучился по самой возможности обнять ее…

И тут же, на следующем выдохе: Но что с этого было бы проку? Никакого проку совершенно. От этого он стал бы чувствовать себя еще более слабым и беспомощным. Интересно, она-то спит? Что, если взять да и войти к ней в комнату? Нередко она спала, лежа на спине, как опрокинутая статуя, как статуя этой, как ее… Он так и не вспомнил, чья статуя. Перед глазами желтоватый мрамор, складки покрова, окутывающего тело, — что-то очень известное, любимое и мертвое. Что ж, Кэмпбелл-то в конце коридора спит, это уж точно. За это он мог ручаться. Он уже заглядывал к ней в комнату, с минуту смотрел на нее, словно видит ее в последний раз. Она спала слегка приоткрыв рот, душой и телом доверившись покою и безопасности родительского дома. Она заснула почти сразу. Ничто из того, что он сказал ей, реально не существовало… арест… газеты… «Про тебя напишут в истории?»… Эх, знать бы, что она про все это думает! Возможно, дети постигают жизнь не только теми путями, о которых мы знаем, а еще и по интонации голоса. По выражению лица… Но Кэмпбелл, похоже, поняла лишь, что произойдет нечто печальное и волнующее и что ее отцу плохо. Полная отделенность от внешнего мира… в лоне семьи… губы слегка приоткрыты… всего в двух шагах по коридору… Ради нее надо собраться с силами. И на какое-то время ему это удалось. Сердце замедлилось. Тело вновь начало повиноваться. Ради нее он будет сильным, если уж больше не для кого. Я мужчина. Когда приходилось сражаться, он сражался. Он сражался там, в джунглях Бронкса, и он победил. Жуткий момент, когда он швырнул покрышку в того… громилу… А другой громила распростерт на мостовой… Генри!.. Если придется, он станет сражаться снова. Но насколько это может оказаться тяжко?

Вечером, говоря с Киллианом, он все себе представил. Не будет это так уж тяжело. Киллиан объяснил все, шаг за шагом. Всего лишь формальность, неприятная, конечно, но это совсем не то, что реально сесть в тюрьму. Не то, что какой-нибудь обыкновенный арест. Киллиан проследит за этим, Киллиан и его приятель Фицгиббон. Контракт. Нет, не обычный арест, совсем не то, что обычный арест; Шерман так и цеплялся за эту фразу: «совсем не то, что обычный арест». Но тогда — что? Он все время пытался вообразить зримо, как это будет, и, прежде чем он успевал что-либо сообразить, сердце куда-то бросалось, заходилось в панике, впадало в буйство.

Согласно плану Киллиана, двое тех самых следователей, Мартин и Гольдберг, заедут за ним в 7.30, по дороге в Бронкс, где у них смена начинается в 8.00. Они оба живут на Лонг-Айленде, каждый день ездят в Бронкс, и им нетрудно будет, сделав крюк, заехать и подобрать его на Парк авеню. К их приезду подойдет и Киллиан, вместе с ним поедет в Бронкс и будет присутствовать при самом аресте, причем все это — особое ему послабление.

Лежа в кровати под воланами стодвадцатипятидолларового шелка, он закрыл глаза и попытался внимательно все продумать. Он сядет в машину с двумя следователями — коротышкой и толстяком. Киллиан будет рядом. Они поедут по шоссе ФДР на север, в Бронкс. Первым делом его отведут в Центральный распределитель — к началу утренней смены, и с формальностями будет покончено быстро, еще до того, как накопится каждодневная текучка. Центральный распределитель — что это такое? Вчера вечером Киллиан упоминал это название запросто, как бы между прочим. Но сейчас, лежа без сна, Шерман осознал, что не имеет понятия, что этот Центральный распределитель собой представляет. Формальности… какие формальности? Арест! Как ни пытался Киллиан объяснить, все оставалось непредставимо. У него возьмут отпечатки пальцев. Как? Отпечатки пальцев передадут в Олбани[9] по компьютерной связи. Зачем? Чтобы убедиться, что нет других не приведенных в исполнение ордеров на его арест. Но неужто они и так не знают! Пока не придет ответ из Олбани (снова через компьютер), ему придется ждать в вольере. В вольере! Именно этим словом все время пользовался Киллиан. Вольер — каких таких зверей они там держат в своих вольерах?! Словно прочитав его мысли, Киллиан сказал ему, чтобы он не беспокоился насчет всяких дел, о которых мог начитаться в книжках про тюрьмы. Неупоминаемый термин, имевшийся в виду, — гомосексуальное изнасилование. Вольеры — это камеры временного содержания, в которых арестованные ждут первого слушания своего дела.

Поскольку ранние утренние аресты явление редкое, очень даже может оказаться, что он будет в этом самом вольере вообще один. Когда поступит ответ, он подымется наверх и предстанет перед судьей. Наверх! Но что это означает? Наверх — откуда? Он заявит о своей невиновности и будет выпущен под залог в десять тысяч долларов — все это завтра… через несколько часов… а рассвет уже набирает силу, просачивается из-под штор…

Меня повезут в тюрьму — как человека, который сбил негритянского мальчика, примерного школьника и бросил его умирать!

Сердце яростно билось. Пижама промокла от пота. Нет, нельзя думать. Надо закрыть глаза. Надо спать. Он попытался устремить глаза в воображаемую точку посредине. На обратной стороне век… какие-то движущиеся кружочки… извилинки… какая-то пара мешковатых рукавов… Оказалось, это рубашка, его собственная. Хорошего ничего не надевать, говорил ему Киллиан, потому что в вольерах временного содержания может быть грязновато. Но костюм с галстуком все равно надо, непременно, потому что это ведь не обычный арест, не обычный арест… Старый серо-голубой твидовый костюм — тот, английский… белую рубашку, строгий темно-синий галстук… а может, тот, чуть посветлее, в мелкую крапинку?.. Нет, темно-синий — это и солидно, и без претензий, как раз… чтобы садиться в тюрьму!

Он открыл глаза. С потолка шелковые воланы. «Возьми себя в руки!» Это он произнес вслух. Не будет, ничего такого на самом деле не будет, не будет.

Меня повезут в тюрьму!

Около половины шестого, когда за шторами начало желтеть, Шерман оставил попытки уснуть или хотя бы отдохнуть и встал. Как ни удивительно, но ему от этого полегчало. Сердце продолжало биться часто, но панику он усмирил. Лучше, когда что-нибудь делаешь — хотя бы просто принимаешь душ или надеваешь серо-голубой твидовый костюм и темно-синий галстук… Тюремное мое облачение. На лице, смотревшем из зеркала, не было той усталости, которую он в себе ощущал. Йейльский подбородок; на вид вроде сильный.

Он собирался позавтракать и выйти из квартиры прежде, чем Кэмпбелл встанет. Не было уверенности, что при ней он сможет сохранять присутствие духа. Кроме того, ему совершенно не улыбалась необходимость разговаривать с Бонитой. Чересчур неловко. Насчет Джуди он не знал, чего хочет. Смотреть ей в глаза, в которых застыло выражение обиды на его предательство, в глаза человека, смертельно пораженного и напуганного, он не хотел. С другой стороны, хотелось, чтобы жена была рядом. И точно: не успел он выпить стакан апельсинового сока, как Джуди вышла на кухню, уже полностью одетая и причесанная. Она спала не больше его самого. Еще через секунду из той части квартиры, что отводилась для слуг, вышла Бонита и спокойно принялась готовить им завтрак. Вскоре Шерман уже радовался присутствию Бониты. С Джуди он не знал, как говорить. А при Боните говорить было вовсе не обязательно. Завтрак не лез в глотку. В надежде прояснить голову он выпил три чашки кофе.

В 7.15 позвонил швейцар, сообщил, что мистер Киллиан ждет внизу. В холл Джуди вышла вместе с Шерманом. Он остановился, посмотрел на нее. Она попыталась ободрительно улыбнуться, но вместо улыбки на ее лице появилось выражение тупой усталости. Тихим, но твердым голосом она сказала:

— Смелее, Шерман. Помни, кто ты. — Затем открыла рот, как бы намереваясь произнести что-то еще, но ничего не сказала.

И правильно! Ничего лучше она и не могла сделать! Дескать, я стараюсь видеть в тебе нечто большее, Шерман, однако все, что от тебя осталось, — это твое достоинство!

Он кивнул. Не мог выговорить ни слова. Повернулся и пошел к лифту.

Киллиан стоял под навесом у самой двери подъезда. На нем был серый в белую полоску костюм, коричневые замшевые туфли и коричневая шляпа. (Как смеет он быть таким щеголем в день моей гибели?) Парк авеню была пепельно-серой. Небо темное. Похоже, собирается дождь… Шерман с Киллианом обменялись рукопожатием, потом отошли по тротуару футов на двадцать, чтобы их разговор не слышал швейцар.

— Как самочувствие? — спросил Киллиан. Тон его был такой, каким разговаривают с больными.

— Тип-топ, — сказал Шерман с угрюмой усмешкой.

— Ничего особо плохого не будет. Вчера вечером я снова говорил с Берни Фицгиббоном, сразу после разговора с вами. Он проследит, чтобы вас протащили через всю эту дребедень как можно скорее. Проклятый Эйб Вейсс — он все время держит нос по ветру. Гвалт в прессе здорово его напугал. Иначе даже такой идиот, как он, не пустился бы на подобные штучки.

Шерман молча кивнул. Ему было уже не до рассуждений об умственных способностях Эйба Вейсса.

Меня повезут в тюрьму!

Боковым зрением Шерман заметил поравнявшийся с ними автомобиль, а потом следователя Мартина за рулем. Автомобиль был двухдверным «олдсмобил-катласом», довольно новым. Мартин в пиджаке и при галстуке, так что швейцар, может, и не поймет ничего. Э, да все равно скоро они поймут — все эти швейцары, домохозяйки, кассиры, менеджеры и финансисты, генеральные директора и их детишки, пристроенные по частным школам, няньки, гувернантки и экономки, все население этой цитадели богатства. И все же, если бы кто-нибудь заметил, как его уводит полиция, он бы этого не перенес.

Машина остановилась как раз на таком удалении от подъезда, чтобы швейцар не вздумал выйти. Из нее вылез Мартин, отворил дверцу и пригнул спинку переднего сиденья, чтобы Шерман и Киллиан могли сесть сзади. Мартин улыбнулся Шерману. Улыбка палача!

— Привет, советник! — бросил Мартин Киллиану. И опять рад несказанно. — Билл Мартин, — представился он и протянул руку, Киллиан пожал ее. — Берни Фицгиббон говорит, что вы когда-то работали вместе.

— А, да, — отозвался Киллиан.

— Берни — молоток!

— Ну, я бы вам при случае кое-что про него порассказал.

Мартин хмыкнул, и в Шермане забил слабенький родничок надежды. Киллиан знает этого Фицгиббона, который служит в прокуратуре Бронкса начальником Отдела особо опасных преступлений, Фицгиббон знает Мартина, а Мартин теперь знает Киллиана… а Киллиан — Киллиан это его защитник!.. Прежде чем Шерман успел нагнуться, чтобы влезть в машину, Мартин предупредил:

— Смотрите там с одеждой осторожнее. Там эти мудовые — простите за выражение — пенопластовые шарики. Пацан у меня коробку открыл, и все белые горошки из пенопласта, которые при упаковке кладут, распустил по салону; они теперь пристают и к одежде, и к чему только не пристают.

Согнувшись, Шерман увидел и толстяка с усами — Гольдберга, сидевшего на переднем пассажирском месте. Этот улыбнулся Шерману еще шире.

— Шерман! — Он сказал это так, как говорят «привет» или «с добрым утром». Дружелюбнейшим образом. И весь мир замерз, закоченел. Просто по имени! Как слугу… Как раба… Как заключенного… Шерман не ответил. Мартин представил Киллиана Гольдбергу. Опять бодрый товарищеский треп.

Шерман сидел позади Гольдберга. Действительно, по всей машине валялись белые пенопластовые упаковочные шарики. Два уже прицепились Шерману к штанине. Один — на самой коленке. Он снял его и еле отлепил потом от пальца. Еще один он почувствовал под собой и принялся его оттуда выуживать.

Едва они отъехали, свернув с Парк авеню по Девяносто девятой улице по направлению к шоссе ФДР, Гольдберг крутнулся на своем сиденье и говорит:

— Знаете, моя дочь-старшеклассница читать любит, так вот она прочитала книжку, и там описана ваша контора — «Пирс-и-Пирс», верно? — в общем, как раз про ваших.

— Да ну? — выговорил Шерман. — А что за книжка?

— По-моему, называется «Расчетливые убийцы». Что-то в таком духе.

Расчетливые убийцы! Книга называлась «Расчетливые умельцы». Он что — добить меня своими жуткими шуточками пытается?

— Ха! Расчетливые убийцы! — вмешался Мартин. — Бога ради, Гольдберг, «у-мель-цы»! — Потом Киллиану и Шерману, через плечо: — Здорово, когда твой напарник интеллектуал! — И напарнику: — А книжки, они вообще-то какой формы, а, Гольдберг? Круглой или треугольной?

— А вот такой вот! — сказал Гольдберг и рубанул себя ребром левой ладони по сгибу локтя правой руки. Потом снова обернулся к Шерману: — Ей, между прочим, в самом деле книжка понравилась, хоть она еще и школу не кончила. Говорит, что собирается после колледжа пойти работать на Уолл-стрит. Такие, во всяком случае, у нее были планы на этой неделе.

И этот туда же! То же бесстыжее, отвратное дружелюбие рабовладельца! Теперь, значит, ему положено возлюбить их! Теперь, когда игра окончена, когда он проиграл и находится в их власти, он не должен таить обиду. Должен восхищаться ими. Они поймали уолл-стритского воротилу на крючок, и во что он сразу же превратился? В их добычу! В охотничий трофей! В их цепного зверя! И где — в «олдсмобил-катласе»! Дуболомы с окраин вроде тех, что толпами спешат по Пятьдесят восьмой или Пятьдесят девятой улице к мосту Куинсборо, — толстеющие молодчики с вислыми усищами, как у Гольдберга… а он теперь их собственность.

В районе Девяносто третьей улицы какой-то швейцар придерживал дверь перед старушкой, выходившей из подъезда. На ней было каракулевое манто. Очень строгое черное манто, каких давно уже не носят. Ах, счастливая, замкнутая жизнь Парк авеню! Как это жестоко, что Парк авеню, весь нью-йоркский бомонд так и будет по-прежнему жить своей обычной будничной жизнью.

— Ладно, — обратился Киллиан к Мартину, — давайте точно определимся, куда и что. Подъезжаем ко входу со Сто шестьдесят первой улицы, так? Спускаемся по лестнице, и Ангел отправляет Шермана — мистера Мак-Коя — сразу на обкатку пальцев. Ангел все еще там?

— Ага, — с ленцой протянул Мартин, — он все еще там, но нам придется заехать с другой стороны, к основному входу.

— Зачем?

— Такой у меня приказ. Там будет дежурный офицер и пресса тоже.

— Пресса?

— Мало того. К тому времени, как мы туда прибудем, надо надеть наручники.

— Кой черт? Я вчера говорил с Берни. Он дал мне слово. Какого же еще дерьма?

— Насчет Берни я не в курсе. Это все Эйб Вейсс. Вейсс хочет, чтобы таким манером и я получил приказ прямо от дежурного по округу. Арест произвести по кодексу. Вам и так уже сделали послабление. Вы знаете вообще-то, что намечалось? Хотели притащить эту хренову прессу прямо к нему на квартиру и пристегнуть его прямо там.

Киллиан нахмурился.

— Кто это вам велел?

— Дежурный Краутер.

— Когда?

— Вчера вечером. Позвонил мне домой. Слушайте, вы же знаете Вейсса. Что я буду вам говорить!

— Это… это… не… правильно, — проговорил Киллиан. — Ведь Берни дал слово. Это… очень и очень… не правильно. Так нельзя. Не правильно это.

Мартин и Гольдберг оба одновременно к нему обернулись.

— Я этого так не оставлю, — сказал Киллиан. — Мне это очень не нравится.

— Э-э… Чего говорить-то, — отозвался Мартин. — Мы же тут ни при чем, нам-то не все ли равно — так, сяк. Все претензии к Вейссу.

Теперь они были уже на шоссе ФДР, неслись на север, к Бронксу. Пошел дождь. По другую сторону ограждения, шедшего посредине скоростной трассы, утренний поток машин начал уже густеть, но на их стороне ничего еще не мешало и не задерживало. Вот и горбатый пешеходный мостик, перекинутый с манхэттенской стороны на островок посреди реки. Эстакаду в порыве восторгов семидесятых выкрасили в ядовито-фиолетовый цвет гелиотропов. От ее фальшиво жизнерадостного вида Шерман совсем сник.

Меня везут в тюрьму!

Гольдберг снова выгнулся всем корпусом назад.

— Слушайте, — сказал он, — я, конечно, извиняюсь, но я должен надеть вам наручники. Когда приедем, мне ковыряться с ними будет уже недосуг.

— Это ж полная хреновина! — сказал Киллиан. — Сами знаете.

— Это зако-он! — печально прогудел Гольдберг. — Когда арестовываешь по подозрению в серьезном преступлении, положено надевать наручники. Бывало, я это обходил, но там будет этот мудень дежурный.

Гольдберг вытянул правую руку. В ней была пара наручников.

— Давайте руки, — сказал он Шерману. — Надо с этим кончать.

Шерман глянул на Киллиана. Скулы адвоката напряглись.

— Ладно, пускай! — бросил он Шерману таким пронзительно напряженным голосом, словно хотел сказать: «Кое-кому придется за это поплатиться!»

Заговорил Мартин:

— Вот что. Почему бы вам не снять пиджак. Он пристегнет их вам спереди, а не сзади, вы пиджак через них перекинете, и вам их даже самому будет не видно.

Он говорил это так, будто они четверо приятелей, вместе сплотившихся против немилосердной судьбы. На миг Шерману от этого стало лучше. Повозившись, он снял свой твидовый пиджак. Затем подался вперед и сунул руки в зазор между спинками передних кресел.

Они ехали по мосту… Видимо, это мост Уиллис авеню… он толком не разобрал, что за мост. Видел только, что это мост и что они едут через Гарлем-ривер прочь от Манхэттена. Гольдберг застегнул браслеты на его запястьях. Шерман откинулся на спинку сиденья и глянул вниз: ну вот, он в кандалах.

Дождь припустил сильнее. Мост проехали. Вот и Бронкс. Пейзаж напоминал старые трущобные кварталы какого-нибудь промышленного монстра вроде города Провиденс, штат Род-Айленд. Массивные, но невысокие здания, все в копоти и трещинах; широкие черные полосы мостовых безрадостно тянутся с холма на холм. Спустившись по пандусу, Мартин въехал на другую скоростную трассу.

Шерман подался вправо, чтобы взять пиджак и перекинуть его через наручники. Когда он убедился, что доставать пиджак придется сразу двумя руками, и когда неловкое движение отозвалось болью от врезавшихся в запястья наручников, нахлынула волна унижения… и стыда. Он, чей разум — неприкосновенная священная обитель, непроницаемый тигель, где плавятся драгоценные кристаллы мыслей, и вдруг в кандалах… в Бронксе… Это какая-то галлюцинация, кошмар, какой-то сбой в работе мозга, сейчас прозрачная оболочка лопнет… и… Дождь хлынул еще сильнее и «дворники» заметались туда-сюда перед обоими полицейскими.

В наручниках Шерман никак не мог перекинуть пиджак через руки. Он все время комкался. На подмогу пришел Киллиан. К пиджаку пристали три или четыре пенопластовых шарика. Еще два — к штанине. Вряд ли он дотянется до них пальцами. Может быть, Киллиан… Впрочем, какая разница?

Проехали еще, свернули направо… Стадион… Стадион «Янки»!.. Якорь! Нечто такое, за что можно зацепиться! На стадионе «Янки» он ведь был! Рядовые игры чемпионата по бейсболу всего-навсего… Но он там был! Это часть здравого и пристойного мира! Не то что все это… все это Конго!

Снова вниз по пандусу, прочь со скоростной трассы. Дальше — вокруг основания гигантской чаши стадиона. Его стена всего футах в сорока, а то и меньше. Толстый седой дядька в тренировочной куртке с надписью «Янки» и «Нью-Йорк» в дверях какого-то служебного подъезда. На чемпионат по бейсболу Шерман ходил с Гордоном Шенбургом, чья фирма закупала места в ложе на весь сезон, и между пятым и шестым инингом Гордон достал корзину с завтраком — плетеную, со множеством отделений и столовыми приборами из нержавейки; всех кормил бутербродами с паштетом и икрой, а какие-то пьянчуги увидели это из прохода сзади, обозлились и принялись выкрикивать всяческие оскорбления и передразнивать Гордона, повторяя услышанные от него слова. Слова были «да неужели», и они с преувеличенным сюсюканьем повторяли раз за разом: «Данюжели!». И опять: «Данюжели!». Это было почти все равно что обозвать Гордона пидером, и Шерману эпизод запомнился, несмотря на то что после его не обсуждали. Эта ругань! Эта бессмысленная враждебность! Злоба! Мартины и гольдберги! Все они сплошь мартины и гольдберги.

Тут Мартин свернул на очень широкую улицу, и под вознесенными на эстакаду путями метро они покатили вверх по склону. На тротуарах у прохожих лица были почти сплошь черные; под дождем все куда-то спешили. До чего же они темные, да еще какие-то опухшие, что ли. По сторонам множество серых зачуханных лавочек, как во всех трущобных районах крупных американских городов — что в Чикаго, что в Акроне, что в Аллентауне… Рюмочная «Киряловка»; домашняя кухня «Гурманьячная»; «Корн: упаковочная мастерская»; «Б. и Г. Давидофф: Путешествия и Круизы»…

«Дворники» расшвыривали по стеклу струи дождя. На вершине холма высилось внушительное белокаменное здание, раскинувшееся, казалось, на целый квартал, — монументальная громада, какие чаще можно видеть в округе Колумбия. Через дорогу на стене приземистого конторского здания красовалась чудовищная вывеска: «АНДЖЕЛО КОЛОН, КОНГРЕСС США». Они перевалили на спуск. То, что Шерман увидел на склоне по другую сторону холма, потрясло его. То были уже не просто облупленные трущобы, а руины, словно после стихийного бедствия. Справа целый квартал занимала огромная дыра в земле, впадина, обнесенная витой железной сеткой, за которой там и сям виднелись вершинки чахлых деревцов катальпы. Сперва Шерману показалось, что там свалка. Затем он увидел, что эта обширная котловина — автостоянка для легковушек и грузовиков, однако даже немощеная. Слева высилось новое строение, современное (в дешевом смысле этого слова) и под дождем являвшее собой вид безотраднейший.

Мартин остановил машину и стал пережидать встречный транспорт, чтобы сделать левый поворот.

— Что это? — спросил Шерман у Киллиана, кивком головы указав на мрачное строение.

— Здание Уголовного суда.

— Это туда мы и едем?

Киллиан утвердительно кивнул и стал смотреть прямо вперед. Вид у него был напряженный. Шерман почувствовал, что сердце начинает куролесить. То и дело оно отчаянно дергалось.

Не подъезжая к фасаду здания, Мартин повел машину по спуску к его торцу. Здесь у мрачной маленькой железной дверцы стояла очередь мужчин, а чуть дальше, беспорядочной толпой, еще человек тридцать-сорок, в основном белые; они ежились под дождем, кутались в накидки, в дешевые спортивные куртки и грязные плащи. «Контора по оказанию помощи неимущим, — подумал Шерман. — Нет, бесплатная столовая». Все это очень походило на очередь за бесплатным супом, которую он видел у церкви на углу Мэдисон авеню и Семьдесят первой улицы. Но тут отчаянно алчущие глаза ожидавших как по команде обратились к машине — к нему — и сразу обнаружилась съемочная аппаратура.

Толпа встрепенулась, будто огромный разлегшийся пес, которого укусила блоха, и ринулась к автомобилю. Кое-кто бросился даже бегом, и Шерман видел, как прыгают вверх и вниз телекамеры.

— Бог ты мой, — сказал Мартин Гольдбергу. — Ну-ка, вылазь да придержи дверцу, а то мы даже из этой гребаной машины его не вытащим.

Гольдберг выскочил наружу. Сразу же всё вокруг заполонили небритые, опухшие личности. Загородили Шерману здание. Все, что ему было видно, — это толпа, окружившая автомобиль.

Заговорил молчавший до этого Киллиан:

— Вот что, Шерман. Главное, помалкивайте. Никак не реагируйте. Лицо не прикрывайте, голову не опускайте. Вы как бы не замечаете их напрочь. С этой сволочью вам не сладить, так что даже не пытайтесь. Дайте я первым выйду.

Оп-па! — Киллиан каким-то образом перекинул ноги через колени Шермана и одним броском вылетел из машины. Локтем он попал при этом Шерману на скрещенные руки и вдавил ему наручники в пах. Перекинутый через руки твидовый пиджак сбился комом. К нему пристало пять или шесть пенопластовых шариков, но тут уж ничего не поделаешь. Дверь открыта, Киллиан снаружи. Гольдберг и Киллиан протягивают руки. Шерман опустил ноги на мостовую. Киллиан, Гольдберг и Мартин заслоняли собой пространство возле открытой дверцы. Толпа репортеров, фотографов и операторов лезла им чуть ли не на плечи. Шум, выкрики. Первое впечатление, что идет драка. С ним хотят расправиться! Киллиан запустил руку под скомканный пиджак и помог Шерману подняться, потянув за наручники. Кто-то пихнул камеру через плечо Киллиана прямо Шерману в лицо. Резко нагнувшись, он уклонился. Глянул вниз и обнаружил, что пять, шесть, семь, бог знает сколько пенопластовых шариков пристало к штанинам. Они везде — на пиджаке, на брюках. Струи дождя бегут по лбу и щекам. Дернулся было вытереть лицо, но тут же спохватился; для этого надо было бы поднять обе руки с пиджаком вместе, а он не хотел, чтобы увидели наручники. Вода текла и текла. Он чувствовал, как она затекает ему за шиворот под рубашку. Из-за наручников он сутулился. Попытался было расправить плечи, но в этот момент Гольдберг потащил его за локоть. Принялся пробиваться с ним сквозь толпу.

— Шерман!

— Ау, Шерман!

Все как один орали «Шерман»! Просто по имени! Он и в их власти тоже! Что за лица! Что за настырность! Тянутся с микрофонами. Один с размаху наткнулся на Гольдберга, пихнув его прямо на Шермана. Над плечом Гольдберга появилась камера. Гольдберг со страшной силой двинул локтем, бац! — и камера полетела наземь. Другая рука Гольдберга была продета под локоть Шермана. От толчка, вызванного ударом Гольдберга, Шерман потерял равновесие. Ступил куда-то в сторону, и его каблук пришелся на голень человека, корчившегося на земле. Маленького, с курчавыми темными волосами. Гольдберг ему еще добавил, наступив на живот. У того вырвалось: «Ооооооахха!»

— Эй, Шерман! Эй, жжжопомордый!

Шерман ошарашенно оглянулся. Фотограф. Камера заслоняла ему пол-лица. На другой половине бросалась в глаза прилепленная белая полоска. Клочок туалетной бумаги. Шерман видел, как у фотографа шевелятся губы:

— Вот так, сюда смотри, жжжопомордый!

Мартин был на шаг впереди Шермана, пытался расчищать проход.

— С дороги! С дороги! А ну, раздайся!

Киллиан взял Шермана за другой локоть — чтобы заслонить его с другого боку. Получилось, что теперь его тянули вперед за оба локтя, и он сознавал, что тащится мокрый и сгорбленный. Голову было не поднять.

— Шерман! — Женский голос. Микрофон у самого лица. — Вас уже когда-нибудь арестовывали?

— Эй, Шерман! Обвинения признаешь?

— Шерман! Кто та брюнетка?

— Шерман! Ты его нарочно сбил?

Микрофоны просовывали между Киллианом и Мартином и между Мартином и Гольдбергом. Шерман попробовал поднять голову, один из микрофонов ткнулся ему в подбородок. Он старался уворачиваться. Каждый раз при взгляде вниз в глаза бросались белые пенопластовые шарики на пиджаке и брюках.

— Эй, Шерман! Эй, мудила! Как тебе наш фуршетик?

Какая брань! По большей части фотографы. Любыми средствами пытаются заставить его посмотреть на них, но — такая брань! Такая грязь! Позволяют себе все что хотят, любой мат! Он теперь — их! Животное, которое можно помучить. Брошен им на растерзание. Они могут делать все что хотят! Он ненавидит их, но при этом… такой стыд! Дождь заливал глаза. Ничего поделать с этим он не мог. Рубашка намокла. И вперед они уже не продвигались. До маленькой железной дверцы оставалось футов двадцать пять, не больше. Но перед ними народ — тесно сбившаяся очередь каких-то мужчин. Не репортеры, не фотографы и не операторы. На некоторых полицейские мундиры. Другие на вид латиноамериканцы, главным образом молодые парни. Потом еще несколько белых… совершенно опустившиеся… пропойцы… но нет, надо же, у них значки. Сотрудники полиции. Все стоят прямо под дождем. Мокнут.

Мартин и Гольдберг к этому времени втиснулись в толпу полицейских и латиноамериканцев, Киллиан и Шерман жались сразу за ними. Гольдберг и Киллиан все еще держал Шермана под руки. Репортеры и операторы по-прежнему наскакивали на него с боков и сзади.

— Шерман! Эй! Скажи что-нибудь прессе!

— Один снимок!

— Эй, Шерман! Зачем ты его сбил?

— …Парк авеню!..

— …преднамеренно!..

Мартин повернулся к Гольдбергу и сказал:

— Надо же им было именно сейчас провернуть облаву в том кабаке на Сто шестьдесят седьмой улице. Понавытащили оттуда, а теперь жди, пока в распределитель запустят двенадцать рыл этих чурок.

— Чу-удненько, — протянул Гольдберг.

— Послушайте, — сказал Киллиан. — Все-таки надо его как-нибудь пропихнуть туда. Не можете сами — поговорите с Краутером, но это надо сделать.

Пробившись сквозь толпу, Мартин ушел и тут же вернулся.

— Дохлый номер, — пожал он плечами, как бы извиняясь. — Говорит, что этот арест должен быть по кодексу от и до. Придется постоять.

— Это он очень не прав, — сказал Киллиан.

Мартин поднял брови: знаю, сам знаю, но что я могу поделать?

— Шерман! Как насчет заявления прессе?

— Шерман! Эй ты, пиздюк!

— Ладно! — Это выкрикнул Киллиан. — Хотите заявление? Мистер Мак-Кой ничего говорить не будет. Я его адвокат, и я вам кое-что скажу.

Снова толкотня, давка. Микрофоны и камеры теперь устремились к Киллиану.

Шерман стоял сразу за ним. Киллиан уже не держал Шермана под руку; Гольдберг еще держал.

Чей-то выкрик:

— Представьтесь!

— Томас Киллиан.

— По буквам!

— К-И-Л-Л-И-А-Н. О'кей? Это не арест, это цирк! Мой клиент был готов в любой момент предстать перед большим жюри, чтобы ответить на выдвинутые против него обвинения. А ему устроили этот цирк, грубо нарушив договоренность между окружным прокурором и моим клиентом.

— Что он делал в Бронксе?

— Я все сказал, и больше ничего добавлять не буду.

— Вы утверждаете, что он невиновен?

— Мистер Мак-Кой полностью отрицает обвинения, и этот арест — этот возмутительный цирк — ни в коем случае не должен был иметь места.

Пиджак у Киллиана совсем промок. Рубашку Шермана дождь давно вымочил, он чувствовал, как вода бежит по спине.

— ¡Mira! ¡Mira![10] — Какой-то латиноамериканец все время повторял одно и то же слово: — ¡Mira!

Шерман стоял, ссутулив мокрые плечи. Чувствовал, как отяжелевший от воды пиджак оттягивает запястья. Через плечо Киллиана виднелся частокол микрофонов. Гудели моторы видеокамер. Каким ужасным огнем горят эти лица! Хотелось умереть. Прежде никогда такого не бывало, чтобы по-настоящему хотелось умереть, хотя, как и многим другим, ему случалось тешиться этим чувством. Зато теперь он действительно хотел, чтобы Бог или Смерть принесли ему избавление. Настолько жутким было испытываемое им чувство, а было оно не чем иным, как чувством жгучего стыда.

— Шерман!

— Мать твою!

— ¡Mira! ¡Mira!

А потом он стал мертвым, таким мертвым, что не смог бы даже умереть. Упасть и то не хватило бы духу. Репортеры, операторы, фотографы, — какая дикая брань! — они все еще здесь, всего в трех футах! — мухи и личинки, а он дохлый зверь, по которому они ползают и которым питаются.

Так называемым заявлением Киллиан отвлек их всего лишь на минутку. Киллиан! — чьих связей было якобы достаточно, чтобы уберечь клиента от обыкновенного ареста! Что ж, и впрямь это не обыкновенный арест. Это смерть. Последних остатков чести, достоинства, самоуважения, которыми когда-то обладало существо по имени Шерман Мак-Кой, его лишили, разом и запросто, и теперь это уже не он, а лишь его душа, уже умершая, стоит под дождем в наручниках, а вокруг Бронкс, и перед ней очередь из дюжины других арестованных, ожидающих у неказистой железной дверцы. Эти паразиты зовут его Шерман. Облепили с ног до головы.

— Эй, Шерман!

— Признаешь обвинение?

Шерман смотрел прямо перед собой. Киллиан и двое детективов, Мартин и Гольдберг, по-прежнему пытались заслонять его от жадных паразитов. Из толпы выдвинулся телеоператор, толстый как бочка. Камера лежала у него на плече словно гранатомет.

Гольдберг крутнулся к нему и заорал:

— А ну убери свою поганую камеру! Сует прямо в лицо!

Оператор отступил. Как странно! И какая в этом полнейшая безнадежность! Гольдберг теперь выступает его защитником. Он стал как бы собственностью Гольдберга, его домашним животным. Гольдберг и Мартин привезли сюда своего зверя и теперь заботятся, чтобы он был доставлен по назначению.

Киллиан — Мартину:

— Так не годится. Ребята, вам надо что-то предпринять.

Мартин пожал плечами. И тут Киллиан со всей серьезностью говорит:

— У меня же туфли к чертовой матери размокнут!

— Мистер Мак-Кой!

Мистер Мак-Кой? Шерман повернул голову. Высокий бледный мужчина с длинными светлыми волосами стоял во главе кучки репортеров и операторов.

— Питер Фэллоу из «Сити лайт», — сказал мужчина. Он говорил с британским акцентом, снобистским и высокомерным до пародийности. Он что — издевается? — Я несколько раз звонил вам. Очень хотелось бы знать вашу точку зрения на все это.

Шерман отвернулся… Фэллоу, этот его неотвязный мучитель из «Сити лайт»… Никаких угрызений: подошел, представился… какое там… его жертва уже мертва… Полагалось бы его ненавидеть, но Шерман не мог, слишком полон был омерзением. К самому себе. Он был мертв даже для себя самого.

Наконец всех задержанных во время облавы в ночном клубе впустили внутрь, и Шерман с Киллианом, Мартином и Гольдбергом оказались у самой двери.

— О'кей, советник, — сказал Киллиану Мартин, — дальше мы сами справимся.

Шерман бросил умоляющий взгляд на Киллиана. (Ведь вы, конечно же, пойдете со мной!)

— Когда вас приведут к судье, я буду уже наверху, — сказал Киллиан. — Ни о чем не беспокойтесь. И помните: никаких заявлений; о вашем деле не говорите ни с кем, даже в камере — особенно в камере!

В камере! Тут еще крики какие-то из-за двери…

— Сколько времени все это займет? — спросил Шерман.

— Точно не знаю. Там впереди еще все эти гопники. — Затем, повернувшись к Мартину: — Послушайте. Будьте человеком. Попробуйте провести его через обкатку пальцев впереди этой кодлы. В смысле — ну, ради бога.

— Попытаюсь, — отозвался Мартин, — но я ж говорил вам. Им за каким-то хреном нужно протащить его через все это шаг за шагом.

— Это понятно, но вы у нас в долгу, — сказал Киллиан. — Вы у нас в большом долгу… — он замолк. — Давайте по-честному.

Внезапно Гольдберг потянул Шермана под локоть. Мартин двинулся следом. Оглянувшись, Шерман поискал взглядом Киллиана. Шляпа Киллиана так промокла, что казалась черной. Галстук и плечи пиджака пропитались влагой.

— Не волнуйтесь, — сказал Киллиан. — Все будет в порядке.

По тому, как Киллиан произнес это, Шерман понял, что у него на лице написано полнейшее отчаяние. Затем дверь закрылась; все. Киллиана рядом нет. Шерман отрезан от мира. Он думал уже, что страх ушел, осталось одно отчаяние. Но вот опять он боится, боится еще больше. Заколотилось сердце. Дверь закрыта, и он затерян в Бронксе, в мире мартинов и гольдбергов.

Он оказался в просторном невысоком помещении, разбитом на клетушки, некоторые со стеклянными стенками, похожими на внутренние прозрачные переборки в какой-нибудь радиовещательной студии. Окон не было. Яркая электрическая дымка висела в воздухе. Туда и сюда расхаживали люди в форме, но не на всех форма была одна и та же. У высокой стойки стояли двое мужчин со скованными за спиной руками. Рядом двое молодых людей в каких-то лохмотьях. Один из задержанных через плечо обернулся, увидел Шермана, локтем толкнул другого, они оба поглядели на Шермана и засмеялись. Откуда-то сбоку донесся крик, который Шерман слышал еще на улице: «¡Mira! ¡Mira!» Гогот, потом громкий прерывистый звук, с которым у человека опорожняется кишечник. Низкий голос произнес: «А-ах ты. Засранец».

Другой голос: «О'кей, уберите это. Ну-ка водой из шланга».

Двое в лохмотьях, согнувшись, завозились позади двоих задержанных. За стойкой был громадина-полицейский с абсолютно лысой головой, большим носом и выдающейся челюстью. На вид ему было лет шестьдесят, не меньше. Двое в лохмотьях как раз снимали с одного из задержанных наручники. На одном из парней в лохмотьях был дутый жилет, надетый на рваную черную футболку. На ногах кроссовки и пятнистые маскировочные штаны с резинками у щиколоток. На жилете значок-щит с надписью «Полиция». Потом Шерман и у второго тоже заметил значок. К стойке подошел еще один старый полицейский и говорит:

— Слышь, Ангел, с Олбани лажа.

— Чу-удненько, — протянул лысый. — А у нас этакая кодла, да еще и в самом начале смены!

Гольдберг посмотрел на Мартина, закатил глаза, усмехнулся. И сверху вниз оглядел Шермана. Он все еще держал Шермана под локоть. Шерман тоже оглядел себя. Пенопластовые шарики! Упаковочные пенопластовые шарики, которых он набрался на заднем сиденье в машине Мартина, были на нем повсюду. Облепили переброшенный комом через запястья пиджак. Твидовые брюки — сверху донизу. Брюки сырые, мятые, на коленях и бедрах сбились сикось-накось, и повсюду на них паразитами кишат пенопластовые шарики.

С Шерманом заговорил Гольдберг:

— Видите вон ту комнату?

Шерман поглядел туда, куда было указано, сквозь широкий застекленный проем. Там стояли шкафы с картотекой, лежали стопы бумаги. Всю середину помещения занимал большой серо-бежевый аппарат. На него хмуро взирали двое полицейских.

— Это телефакс, который посылает отпечатки пальцев в Олбани, — объяснил Гольдберг. Он сказал это с той ласковой напевной интонацией, с какой говорят со сжавшимся от испуга ребенком. Этот тон еще больше напугал Шермана. — Около десяти лет назад, — продолжал Гольдберг, — один умник подал идею — кажется, это десять лет назад было, а, Марти?

— Не знаю, — отозвался Мартин. — Знаю только, что это самая, блядь, идиотская идея в мире.

— В общем, кому-то пришло в голову собирать все отпечатки пальцев со всего этого блядского штата Нью-Йорк в одном центре в Олбани… И тогда все распределители подключили к Олбани, чтобы, значит, рраз! — отпечатки на компьютер, он — бах! — ответ, и подозреваемый идет наверх, и с ним разбирается большое жюри… Да только там, в Олбани, полный бардак, особенно если сломается эта машина, как сейчас.

Из всего, что сказал Гольдберг, Шерман не понял ни звука, кроме одного: что-то не в порядке и Гольдбергу зачем-то понадобилось лезть из кожи вон, чтобы объяснить это ему.

— Ага, — сказал Шерману Мартин, — будьте довольны еще, что сейчас полдевятого утра, а не полпятого вечера. Был бы сейчас вечер, вам бы, скорей всего, пришлось провести ночь в следственном изоляторе или даже на Райкерс-Айленде.

— На Райкерс-Айленде? — переспросил Шерман. Голос стал хриплым. Шерман едва выжал из себя эти слова.

— Да, — подтвердил Мартин. — Если лажа с Олбани происходит в конце дня — все, кранты. Здесь ночевать не положено, и всех отвозят на Райкерс. Это, я вам доложу; вам еще здорово повезло!

Он говорит, что Шерману очень повезло. Шерман вроде как должен быть ему за это теперь благодарен! Во всем здании они его единственные друзья! Шерман почувствовал острый прилив страха.

Чей-то выкрик:

— Господи, кто тут сдох, ч-черт его дери!

Запах докатился и до стойки.

— Фу, гадость какая! — проговорил лысый полицейский по имени Ангел. Огляделся. — Смойте же наконец!

Шерман посмотрел в направлении его взгляда. Сбоку, дальше по коридору, виднелись две камеры. Решетка, белый кафель; камеры были сплошь отделаны белыми квадратными кафельными плитками — как в бане. Перед первой стояли двое полицейских.

Один крикнул сквозь прутья в камеру:

— Эй, что там с тобой такое?

Шерман почувствовал давление ручищи Гольдберга, который повел его к стойке; Шерман предстал перед Ангелом. У Мартина в руке появились какие-то бумаги.

— Имя? — обратился к Шерману этот ангел. Шерман попытался сказать — и не смог. Рот совершенно высох. Язык прилип к нёбу.

— Имя?

— Шерман Мак-Кой. — Его шепот был еле слышен.

— Адрес?

— Нью-Йорк, Парк авеню, восемьсот шестнадцать. — «Нью-Йорк» он сказал для вящей вежливости и послушности. И впрямь, ведь не обязаны здесь, в Бронксе, знать, где находится Парк авеню.

— Нью-Йорк, Парк авеню. Возраст?

— Тридцать восемь.

— Раньше сюда попадали?

— Нет.

— Слышь, Ангел, — заговорил Мартин. — Мистер Мак-Кой нам очень способствует… и, гм… может, позволишь ему где-нибудь тут пересидеть, может, не надо его туда, со всеми этими гопниками? Там эта мудовая пресса у входа — они и так уже его достали.

Шермана залила волна сентиментальной признательности. Он понимал, до чего это нелепо, но вопреки всему продолжал ощущать ее.

Лысый ангел надул щеки и поглядел в сторону, как бы обдумывая. Затем сказал:

— Не могу, Марти. — Он прикрыл глаза и поднял свой огромный подбородок, словно добавив: «Приказ сверху».

— Чего им еще надо? Эти твари с телевидения полчаса ему там под дождем кровь сосали. Глянь на него. Такой вид, будто он сюда по сточной канаве полз.

Гольдберг хмыкнул. И тут же, чтобы это не показалось Шерману оскорбительным, пояснил:

— Вы сейчас не в лучшем виде. Сами знаете.

Единственные его друзья! Шерману захотелось плакать, больше того, это ужасное, жалкое чувство было глубоко искренним.

— Не могу, — вновь произнес Ангел. — Надо все пройти от и до. — Он прикрыл глаза и опять поднял подбородок. — Наручники можете снять.

Глядя на Шермана, Мартин скривил рот на сторону. (Мы пытались, дружище, но что ж тут поделаешь!) Гольдберг отомкнул и снял наручники. У Шермана на запястьях остались от них белые полосы. Вены на тыльной стороне ладоней вздулись. Давление, видно, подскочило зверски! Брюки облеплены пенопластовыми шариками. Мартин подал ему промокший пиджак. Пиджак тоже в пенопластовых шариках.

— Выньте все из карманов и дайте мне, — приказал Ангел.

По совету Киллиана Шерман много с собой брать не стал. Четыре бумажки по пять долларов, около доллара мелочью, ключ от квартиры, носовой платок. Шариковую ручку и водительские права — почему-то он решил, что нужно иметь с собой какое-нибудь удостоверение. Принимая каждый из предметов, Ангел вслух называл его: «двадцать долларов бумажками», «одна серебряная шариковая ручка» — и отдавал кому-то, кого Шерману было не видно.

Шерман сказал:

— Можно мне… оставить себе платок?

— Дайте глянуть.

Шерман поднял платок. Рука ужасающе дрожала.

— Что ж, можете оставить. А вот часы давайте сюда.

— Да часы-то… Они же дешевые, — сказал Шерман. Вытянул руку. Часы были в пластмассовом корпусе, на нейлоновом ремешке. — Мне все равно, что с ними будет.

— Не важно, давайте.

Шерман расстегнул ремешок и сдал часы. Новый спазм ужаса сотряс все его существо.

— Ну, я прошу вас… — проговорил Шерман. Едва эти слова прозвучали, он уже знал, что не надо было их говорить. Они звучали умоляюще. — Как же мне время-то… Можно я оставлю себе часы?

— У вас что — свидание или как? — Ангел обозначил улыбку, но лишь едва-едва, дескать, шутки он понимает. Однако часы не вернул. Затем сказал: — О'кей, теперь давайте поясной ремень и шнурки.

Шерман уставился на него. Поймал себя на том, что смотрит с открытым ртом. Оглянулся на Мартина. Мартин тоже смотрел на Ангела. Теперь уже Мартин прикрыл глаза и, подняв подбородок, как это уже делал Ангел, произнес:

— Ну и ну. — (Они-таки и впрямь решили достать тебя, парень.)

Шерман расстегнул ремень и вытащил его из шлевок. Как только он сделал это, брюки тут же сползли, обвиснув на бедрах. Этот твидовый костюм он давно не носил, и брюки в поясе стали широковаты. Он подтянул их, заправил выбившуюся рубашку, и они снова сползли. Пришлось придерживать их спереди. Сел на корточки вынимать шнурки. Теперь он и вовсе жалкое существо, ползающее у Мартина и Гольдберга под ногами. Пенопластовые шарики оказались у него под самым носом. Видна была их сморщенная поверхность. Словно какие-то жуки, какие-то паразиты! В тепле мокрая шерсть штанов издавала неприятный запах. Мокрая рубашка липнет, от подмышек исходит кисловатый душок. Полный распад. Полнейший. Было такое чувство, что один из них — Мартин, Гольдберг или этот Ангел — возьмет вдруг наступит на него — хрясь! — ему и конец. Шерман вынул шнурки и встал. Резко поднявшись с корточек, ощутил головокружение. На миг подумалось, не упасть бы в обморок. Брюки опять сползли. Одной рукой он подтянул их, другой подал Ангелу шнурки. Они были похожи на двух сушеных червяков.

Голос из-за стойки произнес:

— Пара коричневых шнурков.

— О'кей, Ангел, — сказал Мартин. — До скорого.

— Ладно, — проговорил Ангел.

— Ну, удачи вам, Шерман, — сказал Гольдберг, добродушно улыбаясь.

— Благодарю вас, — сказал Шерман. Ужасно. Он действительно чувствует благодарность.

Послышался звук сдвигаемой в сторону двери камеры. Вдоль тесного коридорчика стояли трое полицейских, следя за тем, как группа латиноамериканцев выходит из одной камеры и заходит в соседнюю. Шерман узнал нескольких из тех людей, что стояли перед ним в очереди.

— Давай-давай пошевеливайся, заходи.

— ¡Mira! ¡Mira!

Один человек остался в коридоре. Полицейский держал его за руку. Долговязый, с длинной шеей, на которой безвольно болталась голова. Похоже, очень пьяный. Он что-то бормотал себе под нос. Вдруг он вскинул взгляд к небесам и выкрикнул: «¡Mira!» Свои брюки он поддерживал тем же манером, что и Шерман.

— Слышь, Ангел, с этим-то что мне делать? У него полные портки! — С особенным омерзением полицейский произнес слово «портки».

— А, ч-черт, — сказал Ангел. — Сними с него штаны и куда-нибудь выкинь, потом смой с него все это дело и дай ему какие-нибудь из тех, зеленых, от рабочей формы.

— Да мне и дотрагиваться до него противно, сержант. А нет ли у тебя такой штуковины, типа захвата, каким в супермаркетах снимают с полок банки?

— А как же, — отозвался Ангел, — я сейчас тебе им башку сниму.

Полицейский рванул долговязого обратно к первой камере. Ноги пьяного подламывались как у марионетки.

— А у вас-то, — обернулся Ангел к Шерману, — у вас-то что на штанах?

Шерман оглядел себя.

— Не знаю, — сказал он. — Это на заднем сиденье машины было.

— Чьей машины?

— Машины следователя Мартина.

Ангел покачал головой так, словно теперь он все понял.

— О'кей, Тануч, отведи его к Гэсби.

Молоденький белый сержант взял Шермана за локоть. Рукой Шерман придерживал брюки, так что локоть торчал будто птичье крыло. Брюки был мокры даже в поясе. Мокрый пиджак он держал перекинутым через другую руку. Пошел. Правая нога выскользнула из туфли, потому что шнурки отсутствовали. Он было остановился, но полицейский указал ему на вход в коридорчик. Шерман пошел шаркая, чтобы ноги не вываливались из туфель. Туфли издавали чавкающий звук — так они промокли.

Шермана вели к клетушке с большими окнами. Теперь, проходя по коридору, он хорошо видел внутренность тех двух камер. В одной было человек двенадцать. Двенадцать серо-черных силуэтов вдоль стен. Дверь в другую была открыта. В ней был только один человек — тот самый долговязый пьяница; бесформенной кучей он лежал на приступке. Пол вымазан чем-то коричневым. И бьющий в нос запах экскрементов.

Полицейский препроводил Шермана в клетушку с окнами. В ней был здоровенный веснушчатый полицейский с широким лицом и светлыми вьющимися волосами; он оглядел Шермана с головы до ног. Полицейский по имени Тануч сказал: «Мак-Кой» — и подал здоровенному лист бумаги. Комната была битком набита какими-то металлическими стойками. Одна — похожая на контур металлоискателя вроде тех, что можно видеть в аэропорту. Другая — треножный штатив с фотокамерой. Еще одна представляла собой нечто вроде пюпитра, только ее верхняя часть была слишком маленькой, чтобы на ней поместились ноты.

— Хорошо, Мак-Кой, — сказал здоровенный, — пройдите-ка через вон тот контур.

Хлюп, хлюп, хлюп… Одной рукой поддерживая брюки, в другой неся мокрый пиджак, Шерман зашаркал сквозь проход контура. Аппарат взвыл громким «бип-бип».

— Ой-ой-ой, — сказал полицейский. — О'кей, давайте мне ваш пиджак.

Шерман подал ему пиджак. Тот проверил карманы и принялся мять пиджак сверху донизу. Швырнул пиджак на край стола.

— О'кей, расставьте ноги и отведите руки в стороны, вот таким образом.

Полицейский развел руки, словно собираясь нырнуть ласточкой.

Шерман не мог отвести глаз от правой руки верзилы. На ней была полупрозрачная резиновая хирургическая перчатка. Она доходила ему почти до локтя.

Шерман расставил ноги. Когда он развел и руки, брюки упали чуть ли не до колен. Здоровенный подошел к нему и принялся охлопывать по рукам, по спине, по груди, по бокам, а затем по бедрам и по ногам. Рука в резиновой перчатке производила неприятное сухое трение. Новая волна паники… Шерман в ужасе уставился на перчатку. Полицейский поглядел на него и хмыкнул — ему, видимо, стало забавно, — а затем поднял правую руку вверх. Огромная кисть, толстенное запястье… Кошмарная резиновая перчатка оказалась у Шермана перед самым носом.

— Насчет этой штуковины не волнуйтесь, — сказал он. — Дело в том, что мне надо взять отпечатки, а для этого приходится брать за палец и каждый по очереди прикладывать к подушечке с краской… Понятно? — Он говорил это тоном дружеской беседы, как-то даже задушевно, будто они стоят вдвоем где-нибудь в переулке и он объясняет, как работает двигатель его новой «мазды». — Я этим занимаюсь целый день, руки все в краске, и, во-первых, от этого кожа грубеет; а иногда и смыть как следует не получается. Приходишь домой, а там у жены в гостиной все белым отделано, руку на диван или еще куда-нибудь положишь, потом встаешь — глядь, на нем пальцы отпечатались; ну, и у жены истерика. — Шерман молча смотрел на него. Не знал, что сказать. Огромный, грозного вида полицейский явно хочет ему понравиться. Как все это странно. Похоже, им всем очень хочется нравиться.

— О'кей, пройдите снова сквозь контур.

Шаркая туфлями, Шерман снова прошел в проем контура, и снова сработал сигнал.

— Черт, — сказал верзила. — Еще раз.

Сигнал сработал в третий раз.

— Ни хрена не понимаю, — сказал полицейский. — Погодите минутку. Идите сюда. Откройте рот.

Шерман открыл рот.

— Не закрывайте… Секундочку, повернитесь вот так. Никак свет не поймать. — Он пытался повернуть голову Шермана под немыслимым углом. От перчатки пахло резиной. — Вот зар-раза. Да у вас же там целый серебряный рудник! Знаете что, согнитесь-ка в поясе. Вот-вот, еще чуть пониже…

Шерман согнулся, придерживая рукой брюки. Неужели он…

— А теперь снова сквозь контур, только очень медленно.

Шерман зашаркал задом наперед, согнутый под углом почти в девяносто градусов.

— О'кей, медленнее, медленнее, медленнее — хорош, так…

Шерман почти уже прошел через проем. По эту сторону оставались только голова и плечи.

— О'кей, еще чуть-чуть… еще… чуть дальше, чуть дальше…

Сигнал сработал еще раз.

— Оп-па! Оп-па! Вот так! Так и стой! — Аппарат продолжал гудеть. — Вот зар-раза! — радостно произнес верзила. Заохал, заходил кругами, хлопая себя ладонями по бедрам. — В прошлый год мне тоже один такой попался. О'кей, можете выпрямляться.

Шерман стал прямо. В недоумении он молча смотрел на верзилу. Тот высунул голову в дверь и заорал:

— ЭЙ, Тануч! Подь сюда! А ну, глянь-ка!

По ту сторону коридорчика у открытой камеры стоял полицейский со шлангом, окатывал пол. Шум воды отдавался от кафельных стен.

— Эй, Тануч!

Из дальнего конца коридора появился тот полицейский, что привел Шермана в комнату верзилы.

— Глянь-ка, Тануч! — Потом Шерману: — О'кей, нагнитесь, и по-новой. Задом через контур, только медленно-медленно.

Шерман нагнулся и сделал как было велено.

— О'кей, оп-па, оп-па, оп-па… Вот, обрати внимание, Тануч! Пока все тихо. О'кей, еще чуток, еще чуток, еще чуток.. — Сработал сигнал. Верзила снова был вне себя. Опять заохал, заходил кругами, зажестикулировал. — Нет, ну ты видел, Тануч? Это в голове! Христом-Богом клянусь!.. Это у парня в башке!.. О'кей, выпрямляйтесь. Откройте рот… Вот оно. Нет, вот, чуть поверните. — Он снова принялся вертеть голову Шермана, пытаясь поймать больше света. — Вот, взгляни-ка! Вишь, сколько металла?

Тот, которого звали Тануч, не сказал Шерману ни слова. Лишь глядел ему в рот — так осматривают тайник в погребе.

— Бог ты мой, — проговорил Тануч. — Действительно, не зубы, а какой-то монетный двор. — Затем обратился к Шерману, словно впервые его увидел: — Вас в самолет-то когда-нибудь пускали?

Верзила хохотнул.

— А ведь ты не один такой, — сказал он. — В прошлый год мне тоже попался вроде тебя клиент. Я с ним чуть не спятил. Все понять не мог… какого хрена… ясно, да? — Разговор опять принял доверительную тональность — как бы два приятеля субботним вечером. — Эта машинка очень чувствительная, а у тебя в башке сплошной металл, доложу я вам.

Шерман был подавлен, унижен до крайности. Но что тут поделаешь? Может быть, эти двое, если правильно себя с ними вести, помогут ему не попасть в эти, как их… вольеры! Вместе с той публикой! Шерман молча стоял, придерживая брюки.

— А в чем это у вас штаны? — полюбопытствовал Тануч.

— В пенопласте.

— В пенопласте? — удивился Тануч и закивал головой, но совершенно непонимающим образом. Вышел.

Потом верзила поставил Шермана перед металлическим штативом и дважды сфотографировал: в фас и в профиль. Шерману пришло в голову, что это и есть тюремные снимки — их вешают на стендах уголовного розыска. Этот огромный неуклюжий медведь сделал его тюремные снимки, пока Шерман стоял, придерживая штаны рукой. Потом подвел Шермана к стойке и каждый палец по очереди брал, прижимал к подушечке с краской, а затем обкатывал о какой-то бланк с типографским текстом. Процедура оказалась на удивление грубой. Он хватал каждый палец Шермана так, словно это нож или молоток, и совал его в краску. Затем он извинился.

— Всю работу приходится самому делать, — объяснил он Шерману. — Никто не поможет, даже и не надейся.

С противоположной стороны коридорчика донеслись жуткие звуки рвоты. Трое латиноамериканцев приникли к решетке.

— Ээээээй! — заорал один из них. — Он блюет! Он все уже заблевал!

Тануч подоспел туда первым.

— Ах ты боже мой. Ну, красота. Слышь, Ангел! Это не человек, это какая-то баржа с отбросами. Чо бум делать?

— Это тот самый? — спросил Ангел.

Начал расходиться запах рвоты.

— Чобумделать, чобумделать… — проворчал Ангел. — Смой из шланга и оставь его как есть.

Камеру отперли, и, пока двое полицейских стояли по сторонам, третий вошел внутрь со шлангом. Заключенные принялись прыгать и скакать, спасаясь от струй.

— Слышь, сержант, — сказал полицейский со шлангом. — Этот хмырь заблевал себе все штаны.

— Те, от рабочей формы?

— Угу.

— Т-твою мать. Обдай из шланга. Здесь не прачечная.

Шерману виден был долговязый пьяница, с опущенной головой сидевший на приступке. Локтями он упирался в запачканные блевотиной колени.

Верзила наблюдал все это через окно. Он покачал головой. Шерман подошел к нему.

— Послушайте, сержант, нет ли у вас тут такого места, где я мог бы подождать? Я не могу туда. Я… просто не могу.

Верзила высунул голову из комнаты, где снимают отпечатки, и проорал:

— Эй, Ангел, ты что делать будешь с этим моим Мак-Коем?

Ангел высунулся из-за своей стойки и, уставясь на Шермана, провел ладонью по лысому черепу.

— Мммм… — Затем та же рука указала в направлении камеры. — Туда.

Вошел Тануч и вновь взял Шермана за локоть. Кто-то отпер решетку. Тануч препроводил Шермана внутрь, и он зашаркал по кафелю, поддерживая рукой брюки. Решетку опять задвинули. Шерман уставился на латиноамериканцев, сидевших на приступке у стены. Они тоже на него уставились — все, кроме того долговязого, который сидел, все так же опустив голову, и возил локтями по заблеванным коленям.

Пол был с наклоном к канализационной решетке в центре. Он еще не высох. Стоя на нем, Шерман чувствовал его покатость. Несколько струек воды еще сбегали к стоку. Вот где он. В сточной трубе, по которой, расслаиваясь, течет из мясорубки человеческая жижа.

Шерман слышал, как задвинулась за ним решетка, и вот он стоит в камере, поддерживая правой рукой брюки. Левой он прижимал к себе пиджак. Непонятно было ни что делать, ни даже куда смотреть, и поэтому он избрал себе свободную часть стены и стал стараться смотреть… на них… боковым зрением. Их одежды были смешением серого, черного и коричневого, за исключением кроссовок, создававших на полу узор из цветных полос и ярких пятен. Шерман знал, что на него смотрят. Бросил взгляд в направлении решетки. Ни единого полицейского! Да и пошевельнут ли они хоть пальцем, если…

Места по всей длине приступки были заняты латиноамериканцами. Шерман выбрал точку примерно в четырех футах от ее конца и прислонился там спиной к стене. От стены стало больно позвонкам. Он поднял правую ногу, и с нее упала туфля. Как можно небрежнее он вновь сунул в нее ступню. Наклонившись посмотреть на свою ногу среди кафельного сверкания, он почувствовал, что вот-вот упадет от головокружения. Еще эти пенопластовые шарики на брюках.

Его охватил страх — вдруг обитатели камеры примут его за помешанного, за безнадежного идиота, которого можно прикончить просто ради разминки. Слышался запах рвоты… рвоты и сигаретного дыма… Он опустил голову, как бы в полудреме, и скосил глаза в их сторону. Они на него смотрят! Смотрят и покуривают. Тот, высокий, который повторял «¡Mira! ¡Mira!» все еще сидел на приступке, опустив голову и опершись локтями на покрытые блевотиной колени.

Один из латиноамериканцев встает с приступки и идет к нему! Уголком глаза Шерман наблюдал за ним. Неужели начинается? Так сразу?!

Подошедший устроился справа рядом с ним, опершись спиной о стену, как Шерман. У него были жидкие курчавые волосы, усики круглой скобкой с опущенными вниз концами, слегка желтоватая кожа, узкие плечи, выступающий животик и совершенно безумный взгляд. На вид лет тридцати пяти. Он улыбнулся, и улыбка придала ему вид еще более безумный.

— Эй, слышь, а я тебя у входа видел.

Видел меня у входа!

— Когда тебя телевидение снимало. Слышь, а тебе что шьют?

— Халатность за рулем, — сказал Шерман. У него было такое чувство, будто он выдавливает из себя последние слова на этом свете.

— Халатность за рулем?

— Это, ну… когда собьешь кого-нибудь машиной.

— Машиной? Ты сбил кого-то машиной, и сюда набежало телевидение?

Шерман пожал плечами. Больше он ничего говорить не хотел, однако боязнь выказать отчужденность пересилила.

— А тебе что шьют?

— У-у, мне-то? Двести двадцатую, двести шестьдесят пятую, двести двадцать пятую… — Он выбросил руку в сторону, будто хотел объять весь мир. — Наркотики, оружие, азартные игры — всякое дерьмо, знаешь ли.

Он, похоже, в некотором роде даже гордился своим бедственным положением.

— А ты сбил кого-то машиной? — спросил он снова. Явно он находил это деяние тривиальным и немужественным. Шерман поднял брови и устало кивнул.

Латиноамериканец удалился на свое место, и Шерман видел, как он разговаривает с тремя-четырьмя соседями, которые еще разок глянули на Шермана и отвернулись, словно все это им ни к чему. Шерман почувствовал себя виноватым, что не оправдал их ожиданий. Странно. Однако именно так он себя почувствовал.

Страх быстро уступал место скуке. Минута ползла за минутой. Начал побаливать сустав левого бедра.

Шерман переместил вес направо — заболела спина. Потом заболел сустав правого бедра. Пол кафельный. Стены кафельные. Он скатал пиджак, сделав из него подушку. Положил ее у стены на пол, сел и откинулся. Пиджак был влажный, брюки тоже. Наполнился мочевой пузырь, и пошли укольчики газов в кишечнике.

Ханурик, подходивший поговорить с ним, знаток цифири, подошел к решетке. Во рту сигарета. Он ее вынул и заорал:

— Эээээй! Спичку дайте!

Полицейские — ноль внимания.

— Эээээй, спичку дайте!

В конце концов тот, которого звали Тануч, подошел к нему.

— В чем дело?

— Эй, спичку дайте! — Он выставил свою сигарету.

Тануч выкопал в кармане коробок. Одну спичку зажег и показал, держа футах в четырех от решетки. Ханурик ждал, ждал, затем взял сигарету в рот и прижался лицом к прутьям, выставив сигарету наружу… Тануч стоял неподвижно, держа горящую спичку. Спичка погасла.

— Эээээй! — обиделся ханурик.

Тануч пожал плечами и, разжав пальцы, дал спичке упасть на пол.

— Эээээй! — Ханурик обернулся к своим товарищам и поднял повыше сигарету. (Видали, что он сделал?) Один из сидевших на приступке заржал. Ханурик при виде такого предательства скорчил гримасу. Потом поглядел на Шермана. Шерман не знал, то ли выказать сочувствие, то ли отвести взгляд. В результате он просто продолжал смотреть. Ханурик подошел и сел рядом с ним на корточки. Незажженная сигарета свисала у него изо рта.

— Видал? — спросил он.

— Да, — отозвался Шерман.

— Если нужно прикурить, им полагается дать прикурить. Сукин сын. Э!.. а у тебя есть сигареты?

— Нет, у меня они все забрали. Даже шнурки от туфель.

— Без балды? — Он глянул на туфли Шермана.

У него самого, Шерман заметил, шнурки были на месте.

Шерман услышал женский голос. Женщина на что-то сердилась. Она показалась в коридорчике напротив камеры. Ее вел Тануч. Высокая, тощая, с курчавыми каштановыми волосами и темной, кофейного цвета кожей, в черных брюках и каком-то немыслимом пиджаке с очень широкими плечами. Тануч сопровождал ее в помещение, где берут отпечатки пальцев. Внезапно она резко повернулась и бросила кому-то, кого Шерману было не видно:

— Ну ты, мешок с… — Она не закончила фразу. — По крайности, я не сижу в этом сортире целыми днями, как ты! Подумай над этим, толстячок!

Издевательский хохот полицейских на заднем плане.

— Смотри, а то он тебя в сортире-то и утопит, Мэйбел.

Тануч подталкивал ее идти дальше.

— Давай, давай, Мэйбел.

Она повернулась к нему.

— Когда говоришь со мной, называй меня как положено! Никакая я тебе не Мэйбел!

— Щас я тебя и похуже как-нибудь назову, — ответил ей Тануч, продолжая подталкивать ее к помещению, где берут отпечатки.

— Два-двадцать-тридцать-один, — сказал ханурик. — Распространение наркотиков.

— Откуда ты знаешь? — спросил Шерман.

Ханурик только широко раскрыл глаза и напустил на себя умудренный вид. (Есть вещи, понятные и без слов.) Затем дернул головой и говорит:

— Развозка долбаная приехала.

— Развозка?

Оказывается, обычно, когда кого-нибудь задерживают, их сперва запирают в местном полицейском участке. Периодически участки объезжает фургон и перевозит арестованных в Центральный распределитель для взятия у них отпечатков пальцев и первичного разбора дела. И вот теперь привезли новую партию. Их поместят в этом вольере, всех, кроме женщин, которых запрут в другой вольер — дальше по коридору и за углом. Но все застопорилось, потому что «с Олбани лажа».

Мимо прошли еще три женщины. Эти были моложе первой.

— Два-тридцать, — сказал ханурик. — Проститутки.

Ханурик, знающий толк в цифири, был прав. Действительно, приехала развозка. Пошла целая процессия — от стойки Ангела к помещению, где берут отпечатки, и в камеру. Шермана сызнова начало обдавать жаркими волнами страха. Один за другим в камере появились трое негров — высоких юнцов с бритыми головами, в ветровках и больших белых кроссовках. Все вновь прибывшие были либо негры, либо латиноамериканцы. Главным образом молодежь. Некоторые, похоже, были пьяными. Ханурик, знающий толк в цифири, встал и вернулся к своим приятелям на приступку, чтобы не заняли его место. Шерман решил не двигаться. Ему хотелось стать невидимым. Может, они… если он совершенно не пошелохнется… может, они его не заметят.

Шерман сидел, уставясь в пол, и старался не думать о болях в кишечнике и мочевом пузыре. Одна из черных черточек между шашечками пола пришла в движение. Таракан! Затем он увидел другого… и третьего. Надо же! — но какой ужас… Шерман повел глазами по сторонам — интересно, кто-нибудь еще обратил внимание? Похоже, никто, однако он поймал взгляд одного из трех молодых негров. Все трое смотрят на него! Какие прожженные, жесткие, злобные физиономии! Сердце сразу же сорвалось в тахикардию. Заметил, как дергается в такт биению пульса его нога. Чтобы успокоиться, он стал следить за тараканами. Один из них подобрался к пьяному латиноамериканцу, который к этому времени уже соскользнул на пол. Таракан начал восхождение на каблук его башмака. Пошел по ноге. Исчез в штанине. Потом снова появился. Поверху двинулся дальше, к колену. Добравшись до колена, устроился среди рвотных сгустков.

Шерман глянул вверх. Один из черных юнцов идет к нему. С этакой еще улыбочкой. Высоченный невероятно. Близко посаженные глазки. Черные штаны в дудочку и белые кроссовки на липучках вместо шнурков. Остановившись перед Шерманом, нагнулся. Лицо без всякого выражения. Тем более страшно! Глядит прямо Шерману в глаза.

— Эй, ты, сигареты есть?

— Нет, — сказал Шерман. Однако он не хотел, чтобы тот счел, что Шерман держится вызывающе и не желает общаться, поэтому добавил: — Извини. У меня всё отобрали.

Едва произнеся это, он понял, что допустил ошибку. Извинение — это ведь признак слабости.

— О'кей, ладно. — Тон юнца был, пожалуй, даже дружелюбным. — Чего тебе шьют-то?

Шерман помедлил.

— Убийство по преступной халатности, — сказал он. Сказать «халатность за рулем» показалось ему недостаточным.

— Да-а. Погано, — протянул юнец голосом, который приблизительно изображал сочувствие. — А что было-то?

— Ничего, — сказал Шерман. — Я вообще не знаю, о чем речь. А тебе что шьют?

— Сто шестьдесят-пятнадцать, — сказал юнец. Потом добавил: — Вооруженное ограбление.

Юнец скривил рот. Шерман так и не понял, что сия гримаса должна была значить: то ли «вооруженное ограбление — это пустяк», то ли «обвиняют черт-те в чем».

Юнец одарил Шермана улыбкой, по-прежнему глядя ему прямо в глаза.

— О'кей, мистер Убийца, — сказал он, выпрямляясь, и ушел обратно в другой конец камеры.

Мистер Убийца! Сразу понял, что со мной можно без церемоний! Что они могут сделать? Не могут же они… А ведь был такой случай, — кстати, где? — когда несколько заключенных в камере заслонили собой обзор сквозь решетку, пока другие… Но здесь-то пойдут ли остальные на такое ради тех троих — вот эти, например, латиноамериканцы?

Рот у Шермана высох и запекся. Мучительно хотелось помочиться. Сердце билось неровно, хотя и не так часто, как только что. В этот момент решетка отъехала в сторону. Полицейские. Один из них внес два картонных подноса вроде тех, которыми пользуются в кафетериях. Поставил их на пол камеры. На одном горка бутербродов, на другом ряды пластиковых стаканчиков.

Полицейский выпрямился и сказал:

— О'кей, время перекусить. Давайте, чтоб только поровну, чтоб не было мне тут никаких заморочек.

На еду никто особенно не кидался. И все же Шерман был доволен, что он не слишком далеко от подносов. Сунув свой задрызганный пиджак под мышку, он прошаркал по кафелю к подносам, взял бутерброд, упакованный в целлофановую обертку, и пластиковый стаканчик с прозрачной розовой жидкостью. Потом снова уселся на пиджак и отпил. В стаканчике оказалось нечто слегка сладковатое. Он поставил стаканчик рядом с собой на пол и снял обертку с бутерброда. Разлепив два куска хлеба, заглянул внутрь. Там был ломтик ветчины. Какого-то нездорового, желтушного цвета. В синеватом сиянии флюоресцентных ламп он походил на сыр, а на ощупь гладкий и липкий. Шерман поднес бутерброд к носу и понюхал. От ветчины исходил мертвый химический запашок. Шерман вынул ветчину, завернул ее обратно в пакетик и положил неаппетитный комок на пол. Решил съесть хлеб голью. Однако и хлеб издавал ветчинный запах, неприятный до невыносимости. Шерман аккуратно развернул целлофан, скатал хлеб и завернул все вместе — и хлеб, и ветчину. И вдруг увидел: кто-то перед ним стоит. Белые кроссовки на липучках. Поднял взгляд. Черный юнец смотрел на него сверху со странной полуулыбкой. Опустился на корточки, так что его голова оказалась лишь чуть выше головы Шермана.

— Эй, ты, — сказал негр. — Мне это, как его, пить охота. Дай мне твое питье.

Дай мне твое питье? Шерман кивнул на картонные подносы.

— Там уже кончилось, слышь? Дай мне твое.

Шерман поразмыслил, что бы такое сказать. Покачал головой. Опять негр:

— Слыхал, чего сказали? Чтоб всем поровну. Я думал, мы с тобой кореша!

И все это презрительным тоном насмешливого разочарования! Шерман понял, что пришло время подвести черту, прекратить это… это… Быстрее, чем можно было уследить глазом, юнец выбросил руку вперед и схватил стаканчик, стоявший на полу рядом с Шерманом. Встал, картинно закинул голову и, осушив его, протянул Шерману со словами:

— Я тебя по-хорошему спрашивал… Ясно тебе? Попал сюда, так шевели мозгой, друзей заводи.

Разжал пальцы, уронил стаканчик Шерману на колени и отошел. Шерман чувствовал, что на него смотрит вся камера. Я должен… Я должен… но все его существо было парализовано страхом и замешательством. В это время какой-то латиноамериканец напротив разнял свой бутерброд, потом бросил ветчину на пол. Кусочки ветчины валялись повсюду. Там и сям скомканные обертки и целые бутерброды, развернутые и брошенные на пол. Латиноамериканец принялся есть хлеб голью, не сводя при этом глаз с Шермана. Они все на него смотрят… в этом вольере человеческого зверья… желтая ветчина, хлеб, целлофановые обертки, пластиковые стаканчики… тараканы!

Вон… И вон там… Шерман бросил взгляд на пьяного латиноамериканца. Тот бесчувственной грудой валялся на полу. В складках левой его штанины у колена притаились три таракана. Внезапно Шерман заметил, что у оттопыренного кармана брюк пьяницы что-то задвигалось. Еще один таракан? — нет, для таракана что-то уж очень большое… серое… мышь! Из кармана пьяницы вылезла мышь… Мышь немного повисела, уцепившись за край ткани, потом соскользнула на кафельный пол и замерла. Вдруг метнулась вперед, к кусочку желтой ветчины. Опять остановилась, как бы оценивая свое приобретение.

— ¡Mira! — Мышь заметил кто-то из латиноамериканцев.

Мелькнула чья-то нога. Мышь полетела по кафелю, как хоккейная шайба. Еще нога. Мышь полетела в другую сторону. Фырканье, гогот…

— ¡Mira! — И опять мелькнула нога… Мышь полетела по кафелю на спинке, наткнулась на ком ветчины и от толчка вновь перевернулась на брюшко… Смех, крики… — ¡Mira! ¡Mira!.. — удар… — мышь на спинке подлетела к Шерману. Она лежала в двух-трех дюймах от его ноги, оглушенная, с дергающимися лапками. Потом перевернулась с трудом, еле-еле. Явно она была уже при последнем издыхании. Даже страх не мог ее заставить двигаться поживее. Проковыляла несколько шагов вперед… Смех еще пуще… Надо ли ее пнуть в знак солидарности с сокамерниками!.. Неясно… Без лишних размышлений Шерман встал. Нагнулся и поднял мышь. Держа ее в правой руке, пошел к решетке. Камера смолкла. Мышь слабо шебаршилась в ладони. Он уже почти дошел… А, сволочь!., жуткая боль в указательном пальце… Мышь его укусила!.. Шерман вздрогнул и дернул рукой. Мышь вцепилась зубами в палец. Шерман замахал пальцем, будто встряхивая градусник. Не отпускает, гадина!.. («¡Mira! ¡Mira!»)… Гогот, фырканье… Какое захватывающее зрелище! Какое наслаждение для обитателей камеры! Шерман стукнул ребром ладони об одну из поперечин решетки. Мышь полетела в проход… и упала прямо под ноги тому, которого звали Тануч, — он как раз подходил к камере с какими-то бумагами в руке. Тануч отпрыгнул.

— Что за черт! — вырвалось у него. Он нахмурился, посмотрел на Шермана. — Ты что, сбрендил?

Мышь лежала на полу. Тануч наступил на нее каблуком. Расплющенная, она осталась лежать с открытым ртом.

Рука у Шермана ужасно болела — в том месте, которым он ударил о решетку. Другой рукой он прижал ее к себе. Сломал! На указательном пальце виднелись следы мышиных зубов, выступила капелька крови. Заведя левую руку за спину, он вытащил из правого кармана носовой платок. Для этого пришлось немыслимо извернуться. Все наблюдали. Смотрели во все глаза. Он промокнул кровь и обернул руку платком. Услышал, как Тануч говорит какому-то полицейскому:

— Тот тип с Парк авеню. Швырнул мышью.

Шерман прошаркал в свой угол и уселся на свернутый пиджак. Рука болела уже гораздо меньше. Может, и не сломал. Но от укуса в ранку могла попасть какая-нибудь зараза! Он размотал платок, чтобы взглянуть. На вид ничего страшного. Крови нет.

Опять к нему черный юнец идет! Шерман бросил на него взгляд и отвернулся. Негр сел перед ним на корточки, как прежде.

— Эй, ты, — сказал он. — Знаешь что? Мне холодно.

Шерман попытался не обращать на него внимания. Смотрел в сторону. Он сознавал, что на лице у него написано раздражение. Не то! Тоже знак слабости!

— Ну, ты! Смотри на меня, когда я с тобой разговариваю!

Шерман повернул к нему голову. Какая злобная рожа!

— Я у тебя пить просил, а ты облажал меня, но я даю тебе шанс исправиться… слышь?.. Мне холодно. Пиджак давай. Дай мне твой пиджак.

Шерман лихорадочно думал. Выговорить он так ничего и не смог. Отрицательно покачал головой.

— Ты чего это? Что-то не больно ты приветлив, мистер Убийца. Мой кореш говорит, видел тебя. По ящику. Говорит, ты черного погасил, а живешь на Парк авеню. Что ж, молодец. Только тут тебе не Парк авеню. Ты понял? Друзьями здесь не бросаются, понял, ты? Ох, нехорошо ты меня кинул, ох, нехорошо, но у тебя есть шанс исправиться. Ну-ка, давай твой гребаный пиджак.

Все мысли исчезли. Мозг пылал. Шерман уперся ладонями в пол, приподнялся и броском встал на колено. Потом вскочил, стиснув пиджак в правой руке. Он сделал это так внезапно, что черный юнец оторопел.

— Заткнись! — услышал Шерман свой голос. — Нам с тобой не о чем разговаривать!

Негр уставился на него пустым взглядом. Потом улыбнулся.

— Заткнуться? — переспросил он. — Заткнуться? — Он осклабился и фыркнул носом. — Ну, так заткни меня!

— Эй, вы, микробы! Кончайте! — У решетки стоял Тануч. Он смотрел на негра с Шерманом. Негр одарил Шермана широкой улыбкой и оттопырил языком щеку. (Ну-ну, радуйся! Живи, может, еще секунд шестьдесят проживешь на этом свете!) Негр вернулся на приступку и сел, продолжая пристально глядеть на Шермана.

Тануч принялся выкликать, читая по бумажке:

— Солинас! Гутьеррес! Мак-Кой!

Мак-Кой. Шерман торопливо надел пиджак, пока враг не подскочил и не завладел им в последний момент. Пиджак был влажный, грязный, вонючий и уже совершенно бесформенный. Пока Шерман надевал его, брюки чуть не свалились вовсе. По всему пиджаку — пенопластовые шарики и… бегут, бегут… два таракана, заползшие в складки. Он судорожно стряхнул их на пол. Дыхание еще не успокоилось, вырывалось с шумом.

Когда Шерман выходил из камеры вслед за латиноамериканцами, Тануч вполголоса сказал ему:

— Видите? Мы о вас не забыли. На самом деле ваша фамилия стоит в списке на шесть человек дальше.

— Спасибо, — сказал Шерман. — Я очень вам благодарен.

Тануч пожал плечами.

— Мне проще вас отсюда вывести, чем потом выметать.

Кругом было полно полицейских и задержанных. У стойки — той самой, «ангельской» — Шермана встретил тюремный чин, надел на него наручники, причем сзади, и поставил в очередь с латиноамериканцами. Штаны беспомощно болтались на бедрах. Подтянуть их не было никакой возможности. Шерман все время оглядывался — не дай бог, тот черный юнец окажется у него за спиной! Но нет, в маленькой очереди он был последним.

Тюремный чин повел их вверх по узкой лестнице. Наверху было еще одно помещение без окон. За обшарпанными металлическими столами сидели еще несколько тюремных чинов. Позади столов — опять камеры. Эти были поменьше, погрязнее и не такие сверкающие, как кафельные вольеры внизу. Видимо, настоящие тюремные камеры. На первой красовалась облупленная табличка с надписью: «ТОЛЬКО МУЖЧИНЫ — 21 И СТАРШЕ 8-10 ЧЕЛ.», «21 И СТАРШЕ» было перечеркнуто фломастером. Всю очередь завели в эту камеру. Наручники не сняли. Шерман не отрывал взгляд от двери, через которую их ввели. Если приведут того негра и запустят в маленькую камеру с ним вместе, он… он… Страх сводил с ума. Пот лил градом. Ощущение времени Шерман утратил. Чтобы помочь кровообращению, он низко опустил голову.

Наконец их вывели из камеры и подвели к двери из стальных прутьев. По другую сторону двери Шерман увидел очередь задержанных, сидящих на полу в коридоре. Коридор был в метр шириной, не больше. Одним из задержанных был белый — парень с огромным гипсом на правой ноге. На нем были шорты, так что гипс был виден целиком. Парень сидел на полу. Прислоненные к стене костыли стояли рядом. В дальнем конце коридора дверь. У двери полицейский. С внушительным револьвером на боку. Шерман отметил, что это первый револьвер, который попался ему на глаза с тех пор, как он здесь. Когда задержанный проходил в решетчатую дверь, наручники с него снимали. Шерман опустился на пол у стены вместе с остальными. Дышать в коридоре было нечем. Окон не было. Стоял люминесцентный туман, жара и вонь от чрезмерного скопления тел. Мясорубка! Сток скотобойни! А дальше что?

Дверь в конце коридора отворилась, чей-то голос сказал:

— Лантье.

Сержант, находившийся в коридоре, отозвался:

— Понял, Лантье.

Парень с костылями завозился. Сидевший рядом с ним латиноамериканец помог ему встать. А он прыгал и балансировал на здоровой ноге, пока наконец не вставил под мышки костыли. Да что же, интересно, мог он натворить в таком состоянии? Полицейский распахнул перед ним дверь, и до Шермана донесся голос, выкликнувший несколько цифр, а затем: «Герберт Лантье! Адвокат, представляющий Герберта Лантье!»

Зал суда! На том конце стока был зал суда!

К тому времени когда подошла очередь Шермана, он пребывал в полуживом, отупелом и горячечном состоянии. Голос за дверью произнес: «Шерман Мак-Кой». Полицейский внутри повторил: «Мак-Кой». Держа рукой брюки, Шерман зашаркал, волоча ноги, чтобы не потерять туфли. Перед ним открылся ярко освещенный, современного вида зал, где расхаживало множество людей.

Судейский помост, столы, стулья — все было выполнено из светлого дешевого дерева. В одном конце народ клубился около судейского стола на помосте, в другом были места для зрителей, и там тоже клубился народ. Как много людей… какой яркий свет… гул голосов… судейский помост отделен от зала барьером — тоже светлого дерева. У барьера стоял Киллиан… Он здесь! В своем модном костюме выглядит свежим и щеголеватым. Улыбается. Этакой бодрой улыбкой, с какой обычно смотрят на инвалидов. Шаркающей походкой Шерман подошел к нему, остро сознавая, до чего у него жалкий вид… В грязном и намокшем пиджаке, свисающих брюках… облепленный пенопластовыми шариками… в мятой рубашке и туфлях без шнурков… Сам чувствовал, что от него исходит запах грязи, отчаяния и ужаса.

Выкликнули какие-то цифры, затем Шерман услышал свою фамилию, потом Киллиан произнес свою, и судья спросил:

— Признаете или отрицаете?

Киллиан, повернувшись к Шерману, вполголоса:

— Скажите: «Невиновен».

Шерман выдавил из себя эти слова.

В зале поднялся ужасный шум. Пресса? Сколько уже времени он здесь находится? Разгорелся какой-то спор. Перед судьей появился собранный коренастый человек, довольно молодой, но уже лысеющий. По-видимому, обвинитель из Окружной прокуратуры. Судья произнес что-то вроде «быр-мыр-мыр, мистер Крамер». Мистер Крамер.

Судья показался Шерману очень молодым. Щекастый парень, белый, с редеющими курчавыми волосами, в мантии словно бы с чужого плеча, взятой напрокат по случаю торжественного выпускного акта.

До Шермана донесся шепот Киллиана:

— Сс-скотина.

Крамер в это время говорил:

— Ваша честь, я знаю, что прокуратура дала согласие на залог всего в десять тысяч долларов. Однако в свете дальнейшего развития событий и материалов, собранных нами за воспоследовавший период времени, прокуратуре представляется невозможным согласиться на столь незначительную сумму залога. Ваша честь, в настоящем деле речь идет о тяжких телесных повреждениях, весьма вероятно смертельных, а кроме того, мы располагаем определенной и точной информацией о том, что имеется свидетель, который до сих пор не выявлен, — что этот свидетель находился в автомобиле, который вел обвиняемый, мистер Мак-Кой, и мы имеем все основания полагать, что предпринимались или будут предприниматься попытки предотвратить появление в суде этого свидетеля, поэтому мы считаем, что интересы правосудия пострадают, если…

Голос Киллиана:

— Ваша честь!

— …если обвиняемый будет выпущен на свободу под чисто символический залог.

Гул, ропот, сердитый гомон поднялись в зрительской части зала, и одинокий голос басом возгласил:

— В тюрьму!

И тут же слаженный хор:

— В тюрь-му!.. Под-за-мок!.. За-пе-реть!..

Судья грохнул молотком. Зал постепенно замер.

Киллиан:

— Ваша честь, мистеру Крамеру хорошо известно…

Опять шум в зале.

Тут вклинился Крамер, заговорил, перебивая Киллиана:

— Принимая во внимание эмоции, которые совершенно естественно возбуждает в народе это дело, на примере которого видно, насколько закон может быть игрушкой…

Киллиан не стерпел и тоже в крик.

— Ваша честь, это же совершеннейшая чушь!

Сильный ропот в зале.

Ропот перешел в рев; гомон в нечленораздельный ор.

— Эй, ты!.. Долой!.. Го-го-го-го!.. Заткни поганую пасть, дай сказать человеку!

Судья опять грохнул молотком.

— Тихо! — Рев отступил. Затем Киллиану: — Дайте ему закончить. Потом ответите.

— Благодарю вас, ваша честь, — сказал Крамер. — Ваша честь, мне бы хотелось обратить внимание суда на то обстоятельство, что это дело даже на этапе предварительного разбора сразу же привлекло сюда жителей микрорайона, главным образом друзей и соседей пострадавшей стороны, Генри Лэмба, который находится в больнице, оставаясь в крайне тяжелом состоянии.

Крамер повернулся и простер руку к зрительской части зала. Там было битком. Даже в проходах стояли. Шерман заметил группу негров в синих рабочих рубахах. Один из них был очень длинный, с золотой серьгой в ухе.

— У меня есть петиция, — продолжал Крамер и, подняв какие-то листки бумаги, помахал ими над головой. — Этот документ подписан более чем ста жителями микрорайона. Они обращаются с просьбой представлять их в этом деле и проследить, чтобы правосудие свершилось, хотя и без того мой святой долг — защищать и представлять их в суде.

— Мат-терь Пресвятая Богородица, — пробормотал Киллиан.

— Соседи, община, народ Бронкса будут неотступно наблюдать за ходом дела, будут держать на контроле каждый шаг, каждый поворот юридического процесса.

— Правильно! У-ху-ху-ху! Йах-ха! Врежь им!

Жуткий вой в зрительской части зала.

Щекастый судья грохнул молотком и воззвал:

— Тихо! Это предварительный разбор, а не митинг. У вас все, мистер Крамер?

Шумок, шумок, гомон, ропот — буууууууу!

— Ваша честь, — сказал Крамер, — в прокуратуре решено, причем решено самим мистером Вейссом, требовать в этом случае залог в сумме двести пятьдесят тысяч долларов.

«Правильно!» «У-ху-ху-ху!» «Врежь им!» Радостные вопли, аплодисменты, топанье ног.

Шерман поглядел на Киллиана. Ну скажи — скажи мне — ведь этого не будет — этого не может быть! Но Киллиан весь устремился к судье. Рука поднята в воздух. Губы уже шевелятся. Судья несколько раз грохнул молотком.

— Сейчас же прекратите! Или всех выведут!

— Ваша честь, — начал Киллиан, когда стало потише, — мистеру Крамеру мало того, что нарушено соглашение между прокуратурой и моим клиентом. Ему нужен цирк! Сегодня утром цирк уже устроили, когда моего клиента подвергли аресту самым грубым и демонстративным образом, тогда как он в любой момент был готов добровольно предстать перед большим жюри. Теперь мистер Крамер изобрел какую-то вымышленную угрозу непоименованному свидетелю и на этом основании просит суд установить абсурдный залог. Мой клиент домовладелец, давний житель этого города, у него семья и глубокие корни в его общине, а главное, сумма залога уже была установлена, как признает даже мистер Крамер, в этом отношении ничего не изменилось.

— Изменилось многое, ваша честь! — выкрикнул Крамер.

— Ну да, — присовокупил Киллиан. — Окружная прокуратура — вот что изменилось!

— Хорошо, — сказал судья. — Мистер Крамер, если прокуратура располагает сведениями, способными повлиять на залоговый статус этого дела, я поручаю вам поднять эту информацию и сделать официальное представление суду, и тогда решение будет пересмотрено. А поскольку этого еще не произошло, суд освобождает обвиняемого, мистера Мак-Коя, под залог в сумме десять тысяч долларов до тех пор, пока дело не поступит в большое жюри.

Вопли! Взвизги! Бу-бууууу! Йах-хаааа! Неееееет! Не дадиииииим! И опять хором:

— Не под залог, а под замок!.. Не под залог, а под замок!

Киллиан уже уводил его. Чтобы выйти из зала, надо было пройти мимо публики, протиснуться сквозь массу обозленных людей, которые теперь уже все были на ногах. Шерман видел, как мелькают в воздухе кулаки. И тут он заметил идущих к нему полицейских, по меньшей мере с полдюжины. Они были в белых рубашках, на поясе подсумки с патронами и колоссальные кобуры с торчащими оттуда рукоятями револьверов. Судебные приставы. Они окружили его. Меня ведут обратно в камеру! Но тут он понял, что это они просто построились клином, чтобы провести его сквозь толпу. Какие гневные лица, сколько их — белых, черных!

Убийца! Мать твою! Получишь то, что устроил Генри Лэмбу! Молись, Парк авеню! Теперь тебе крышка! Эй, Мак-Кой — могилу себе рой!

Оступаясь, он двигался вперед, окруженный своими защитниками в белых рубашках. Он слышал, как они покряхтывают, раздвигая толпу. «Посторонись! Посторонись!» Тут и там высовываются какие-то рожи, шевелятся губы… Высокий светловолосый англичанин… Фэллоу… Пресса… и опять крики… Эй, ты, носатик! Я до тебя доберусь! Считай свои последние вздохи, беби! Врежь ему! Кончилось твое время, падла! Нет, вы гляньте: Парк авеню!

Находясь в средоточии бури, Шерман чувствовал удивительную отстраненность от происходящего. Умом он понимал, что происходит нечто кошмарное, но не чувствовал этого. Ну да, ведь я уже мертв.

Буря выплеснулась из зала суда в холл. В холле было полно людей, стоявших группками. Испуг на лицах сменился ужасом. Они начали жаться по стенам, освобождая место вырвавшейся из зала суда орущей, толкающейся толпе. Вот Киллиан с охранниками ведут его уже к эскалатору. На стене перед глазами отвратительная фреска. Эскалатор идет вниз. Сзади надавили, и Шерман повалился вперед, на спину охранника, стоявшего ступенькой ниже. На миг показалось: вот-вот покатится лавина тел, но охранник поймал рукой движущийся поручень и удержался. Вопящая толпа вывалилась через парадные двери на ступени входа со Сто шестьдесят первой улицы. На пути стена тел. Телевизионные камеры (не меньше восьми), микрофоны (этих пятнадцать или двадцать), орущие глотки — пресса.

Обе группы встретились, перемешались, замерли. Впереди Шермана вырос Киллиан. Окруженный частоколом микрофонов, принялся декламировать весьма картинно:

— Я хочу, чтобы весь город Нью-Йорк увидел то, что сейчас видели вы. — Со странной отрешенностью Шерман обнаружил, что отмечает каждый просторечный призвук в речи этого хлыща. — Вы видели отвратительный цирк вместо ареста, вы видели цирк вместо судебного разбирательства, а главное, вы видели, как Окружная прокуратура расстилается, проституирует и извращает закон ради ваших микрофонов и ради одобрения хулиганствующей толпы!

Бу-буууу!.. Йах-хаа!.. Сам ты хулиган, кривоносый ублюдок!

Где-то позади Шермана, всего в полуметре, какой-то тип тянул писклявым фальцетом:

Молись, молись, Мак-Кой… Твой час пробил, Молись, Мак-Кой… Твой час пробил.

Киллиан продолжал:

— Вчера мы достигли договоренности с окружным прокурором…

Заунывный фальцет тянул свое:

Молись, молись, Мак-Кой, Считай последние вздохи…

Шерман поглядел на небо. Дождь кончился. Выглянуло солнце. Стоял чудесный, ласковый июньский день. Над Бронксом вознесся легкий голубой купол.

Шерман глядел в небо, и, слушая звуки — просто звуки, округлые периоды и каденции, вопросительные выкрики, ноющий фальцет и гомон толпы, — слушая все это, он думал: нет, не вернусь туда больше, ни за что. Чего бы мне это ни стоило, даже если придется вставить в рот дуло дробовика.

Единственный имевшийся в его распоряжении дробовик был между тем двустволкой. Огромная такая старинная штуковина. Шерман стоял на Сто шестьдесят первой улице в Бронксе, в пяти минутах ходьбы от Большой Магистрали, и прикидывал, влезут ли в рот оба ствола.

23 В открытой полости

— А вот и вы, Ларри, — проговорил Эйб Вейсс с широкой усмешкой. — Экий вам купол сияющий изобразили!

Поскольку Вейсс сам дал ему такую возможность, Крамер сделал то, чего ему хотелось последние сорок пять секунд, а именно окончательно отвернуться от Вейсса и устремить взгляд на ряд телеэкранов, встроенных в стенку.

Ну вот, конечно же он сам.

Видеокассета как раз дошла до того места, где во вчерашней передаче Первого канала показывали нарисованную художником сцену заседания суда. Звук был приглушен, но голос ведущего, Роберта Корсо, Крамер слышал так, словно он звучит у него в черепной коробке: «Помощник окружного прокурора Лоренс Крамер, размахивая перед судьей Сэмюэлем Ауэрбахом петицией, сказал: „Ваша честь, народ Бронкса…“» На рисунке макушка у него была абсолютно лысой — явное отступление от реализма, да и вообще не правда: ведь он не лысый, он только лысеет. Тем не менее это он. Не какая-нибудь там телезнаменитость. Он сам, собственной персоной, и если есть на свете непобедимые борцы за справедливость, то это он — вот, как раз на экране. Шея, плечи, грудь, руки мощны, огромны, словно он вздымает перед Сэмми Ауэрбахом не бумажки с петицией, а шестнадцатифунтовое ядро, собираясь толкнуть его на Олимпийских играх. Отчасти, правда, он выглядел таким огромным потому, что художница изобразила его слегка не в масштабе, однако, видимо, таким он ей представлялся: бо́льшим, чем в натуре. Художница… Очень такая смазливенькая итальяночка… губки как персик… Грудки под поблескивающим шелковистым джерси тоже очень даже… Люси Деллафлориа — имечко, однако… Если бы не сумятица, не толпа, все было бы легче легкого. В зале суда она только на него и смотрела, увлеченная зрелищем его силы, страсти, уверенности, с которой он держался на поле битвы. Она была увлечена как художница и как женщина… с этими ее полненькими губками испорченной итальянской девчонки… Вся в его власти.

Вдруг, как-то слишком уж быстро, рисунок исчез, и на экране появился Вейсс, заслоненный целым лесом направленных на него микрофонов. Микрофоны стояли перед ним на рабочем столе, торча из своих маленьких металлических подставок, — то была пресс-конференция, которую он давал сразу после судебного разбирательства. Сегодня утром он дал еще одну. Вейсс знал, как приковать к себе внимание. Это уж точно. У среднего телезрителя явно должно сложиться впечатление, будто во всем этом шоу главный — Эйб Вейсс, а помощник окружного прокурора, этот Ларри Крамер, — всего лишь орудие для приведения в действие гениальных планов хрипатого стратега. За все время, что Вейсс был в должности, то есть за четыре года, он ни разу не выступил в суде. Но Крамера это не раздражало, а если и раздражало, то не очень. Воспринималось как данность. Так уж оно ведется. И не только у Вейсса, а в каждой окружной прокуратуре. Нет, сегодня у Крамера с Капитаном Ахавом полное взаимопонимание. Теленовости и газеты так и пестрели упоминаниями Лоренса Крамера, да еще и эта прелестница Деллафлориа, эротичнейшая Люси Нежненький Цветочек написала его портрет, запечатлев мощные Крамеровы формы. Нет, тут полный порядок. Кстати, Вейсс сам только что специально дал понять это, показав материал, отснятый на видео. Подспудный смысл такой: «Все верно, я себя изобразил звездой, потому что я тут начальник и мне предстоят перевыборы. Однако сам видишь: я и тебя не заслоняю. Ты у нас человек номер два».

Все так же вдвоем, глядя на вмонтированный в стенку экран телевизора, они досматривали окончание репортажа по Первому каналу. Вот Киллиан, он стоит перед зданием Уголовного суда; на сей раз частокол микрофонов окружает его.

— Гляди, как этот мудень вырядился, — пробормотал Вейсс. — Прямо смех. — Крамера же в этот момент занимала мысль о том, сколько должен такой наряд стоить.

Киллиан гнул свое насчет того, что это, дескать, «цирк, а не арест» и «цирк, а не судебное слушание». Вид у него был чрезвычайно рассерженный.

— Вчера мы достигли соглашения с прокуратурой, что мистер Мак-Кой сегодня утром явится сюда, в Бронкс, и предстанет перед судом — мирно, по собственной воле, без принуждения, а окружной прокурор вдруг решил нарушить соглашение и арестовать мистера Мак-Коя как какого-нибудь опасного преступника, как зверя, и спрашивается: ради чего? Ради вас, ради ваших камер и ваших голосов на выборах.

— Катись ты, — сказал Вейсс экрану телевизора.

Киллиан продолжал:

— Мистер Мак-Кой не только отрицает обвинения, более того, он настаивает, чтобы были выяснены все факты, связанные с этим делом, и, когда они выяснятся, вы убедитесь в том, что сценарий, которым теперь пытаются связать события, лишен всяческих оснований.

— Мели, мели, — сказал Вейсс экрану.

Камера переместилась к человеку, стоявшему сразу позади Киллиана. Мак-Кой. Галстук на нем приспущен и свернут на сторону. Рубашка и пиджак мятые. Спутанные волосы. Вид как у утопленника. Глаза закачены к небу. Будто он вообще не от мира сего.

Теперь на экране лицо Роберта Корсо, который говорит о Мак-Кое, Мак-Кое, Мак-Кое. Речь уже не о деле Лэмба. Речь о деле Мак-Коя. Этот высокий БАСП с уолл-стритскими связями и аристократическим профилем придает делу некий эротический ореол. А прессе только того и нужно.

Стол Вейсса был завален газетами. Вчерашний вечерний выпуск «Сити лайт» все еще лежал сверху. Огромными буквами на первой странице значилось:

СБИЛ И СБЕЖАЛ

УОЛЛ-СТРИТСКИЙ ДЕНДИ УЛИЧЕН И СХВАЧЕН

Слова подпирали узкую вертикальную фотографию, где изображался Мак-Кой: весь мокрый, руки с переброшенным через них пиджаком держит перед собой, явно скрывая наручники. Выдающийся его скульптурный подбородок поднят, свирепый взгляд направлен в камеру как бы сверху вниз. Всем своим видом как бы говорит: «Да, ну и что с того?» Даже в «Таймс» этот материал вышел утром на первой полосе, но ни одна газета так не бесновалась, как «Сити лайт». Шапка утреннего выпуска гласила:

РАЗЫСКИВАЕТСЯ ТАИНСТВЕННАЯ БРЮНЕТКА

Заголовок шрифтом помельче сообщал:

«Разделение труда в „мерседесе“: он сбил, она сбежала».

Фотография была взята из светского журнала «Дабл-ю» — та самая, на которую указал Роланд Обэрн: ухмыляющийся Мак-Кой во фраке, а рядом жена, вся из себя правильная и обыкновенная. Под фотографией подпись:

«Свидетель показывает, что спутница Мак-Коя моложе, на вид „клевая“, этакая „штучка с ручкой“, не то что его сорокалетняя жена Джуди, снятая здесь вместе с мужем на благотворительном вечере».

Белыми буквами на черном фоне понизу страницы было выведено:

«Протестующие зрители в зале суда требовали: „Не под залог, а под замок“ уолл-стритского лихача. См. стр. 3».

И еще:

«Город Мак-Коя и город Лэмба: Повесть о двух городах. Фотографии на стр. 4–5».

На страницах 4 и 5 на одной стороне — снимки апартаментов Мак-Коя на Парк авеню (те самые, из «Архитектурного обозрения»), а на другой — снимки маленьких комнаток семьи Лэмба в дешевом многоквартирнике. Под фотографиями длинное пояснение:

«Когда спортивный „мерседес-бенц“ стоимостью пятьдесят тысяч долларов, принадлежащий уолл-стритскому банкиру Шерману Мак-Кою, сбил примерного школьника Генри Лэмба, между собой столкнулись два совершенно разных Нью-Йорка. Мак-Кой живет в четырнадцатикомнатной двухэтажной квартире, стоящей три миллиона долларов и расположенной на Парк авеню. Лэмбы снимают за 247 долларов в месяц трехкомнатную квартирку в одной из новостроек Южного Бронкса».

Каждая буковка в газете — Вейссу маслом по сердцу. Теперь с болтовней насчет «белого правосудия» и «Йоханнесбронкса» покончено. Правда, поднять Мак-Кою залог до 250 000 долларов не удалось, но уж бучу подняли, да какую! Бучу? Крамер улыбнулся. У Сэмми Ауэрбаха глаза на лоб полезли, когда Крамер принялся трясти перед ним петицией. Немножко, конечно, это было неприлично, но зато, что называется, в тему. Прокуратура Бронкса поддерживает живую связь с людьми. А к требованию повысить сумму залога мы еще вернемся.

Нет, Вейсс положительно доволен. Это очевидно. Первый раз Крамера пригласили в кабинет Вейсса одного, без Берни Фицгиббона.

Вейсс нажал кнопку, и экран погас. Крамеру:

— Заметили, в каком виде там Мак-Кой стоял? Полный раздрызг. Милт говорит, что он и в суде был такой же. Говорит, в жутком был виде. В чем дело-то?

— Так ведь… — начал Крамер. — В общем, всего и делов, что дождь. Пока стоял в очереди в Центральный распределитель, промок. Его заставили ждать вместе со всеми в очереди, в чем весь и смысл был. Чтоб никаких поблажек.

— Это ладно, — отозвался Вейсс, — но, бога ради, мы притащили в суд Парк авеню, а Милт говорит, что у парня был вид, будто его только что из реки выудили. Да тут еще Берни мне из-за этого кровь портит. Вообще не хотел его через распределитель тащить.

— Ну, не такой уж у него был скверный вид, мистер Вейсс, — сказал Крамер.

— Зовите меня Эйбом.

Крамер кивнул, про себя, однако, решив, что для приличия надо немного выждать, прежде чем пробовать обращаться к начальнику по имени.

— Вид был как у каждого, кого приводят из вольеров.

— Да тут еще Томми Киллиан из-за этого вонь подымает, — Вейсс махнул рукой в сторону телевизоров.

«Ну, — подумал Крамер, — вот и пришлось тебе выйти лицом к лицу против двух „ослов“». Берни был, мягко говоря, недоволен, когда Вейсс вопреки его воле приказал Крамеру поднять вопрос о пересмотре суммы залога для Мак-Коя с десяти тысяч долларов до двухсот пятидесяти, после того как Берни с Киллианом сговорились на десяти тысячах. Фицгиббону Вейсс объяснил, что все это лишь для того, чтобы успокоить разгневанных людей; пусть соседи Лэмба видят: к Мак-Кою не будут относиться по-особенному, — дескать, он знал заранее, что все равно Ауэрбах не станет устанавливать такой высокий залог. Но для Берни это было нарушением контракта, отступлением от правил «Банка Взаимных Услуг», от тайного кодекса ирландской взаимовыручки в системе уголовного права.

Крамер заметил, что по лицу Вейсса прошла тень, и тот сказал:

— Ладно, пусть Томми повякает. Если ублажать каждого, можно с ума спятить. Я должен был принять решение, и я его принял. Фицгиббону Томми нравится, ну и пусть себе. Мне самому Томми нравится. Но Берни прямо расстелиться перед ним готов! Наобещал Киллиану такого, что, дай ему волю, Мак-Кой продефилировал бы мимо нас словно принц Чарльз. Сколько он там просидел, в этих вольерах?

— Да так, около четырех часов.

— Ну, это ведь примерно в пределах обычного, правда?

— Приблизительно. В моей практике бывало, что обвиняемого возили из одного полицейского участка в другой, потом в Центральный распределитель, потом на Райкерс-Айленд, потом обратно в Центральный распределитель и только после этого с ним разбирались. Если арестуют в пятницу вечером, попадаешь в круговерть на весь уик-энд. И вот уж у таких обвиняемых потом видок — не позавидуешь. Мак-Кою даже не пришлось начинать с полицейского участка и ехать в распределитель в тюремном фургоне.

— Ну, тогда я и вовсе не понимаю, к чему весь сыр-бор. С ним что-нибудь случилось в этих вольерах? О чем крик-то?

— Ничего не случилось. Компьютер, кажется, сломался. В результате — задержка. Но такое тоже сплошь и рядом бывает. Обычная история.

— Хотите знать, что я про это думаю? Я думаю, Берни, сам того не сознавая — не поймите меня превратно, я Берни люблю и уважаю, — но, по-моему, он, сам того не сознавая, думает, будто с человеком вроде этого Мак-Коя надо обходиться как-то по-особенному, потому что он белый и потому что известная персона. В общем, туг дело тонкое. Берни ирландец и Томми тоже ирландец, а ирландцам присуще врожденное чувство раболепия, что ли, хотя сами они этого не сознают. На задних лапах готовы ходить перед белыми англосаксами-протестантами вроде Мак-Коя и при этом думают, будто ведут себя как завзятые экстремисты из Ирландской республиканской армии.[11] В общем-то это мелочи, но такие, как Берни, волей-неволей идут у своего раболепия на поводу, пусть даже и безотчетно. Но мы ведь не БАСПов представляем, Ларри. Я очень удивлюсь, если в Бронксе найдется хоть один БАСП. Ну, может быть, один и живет где-нибудь в Ривердейле.

Крамер хмыкнул.

— Да нет, я серьезно, — сказал Вейсс. — Это же Бронкс. Лаборатория межэтнических отношений. Это я так его называю: лаборатория межэтнических отношений.

Верно: он называл Бронкс лабораторией межэтнических отношений. Он произносил эти слова каждый день, словно забыв о том, что все, кто попадал в его кабинет, сто раз это от него слышали. Но Крамер нынче был расположен прощать Вейссу такое фанфаронство. Да и не только прощать… понимать… и принимать его помпезные формулировки. Вейсс прав. Нельзя возглавлять систему уголовного права в Бронксе, притворяясь при этом, будто находишься в чуточку сдвинутом с места Манхэттене.

— Подите сюда, — позвал Вейсс.

Он встал из своего необъятного кресла и, подойдя к окну, поманил к себе Крамера. Отсюда, с шестого этажа здания, стоящего на холме, вид открывался великолепный. Окно было достаточно высоко, чтобы все мерзкие и убогие детали отступили и возобладала топография — красивые пологие холмы Бронкса. Внизу лежал стадион «Янки» и парк Джона Маллэли, который с такой высоты выглядел зеленым и невинным. А прямо впереди, в отдалении, на той стороне Гарлем-ривер вставали силуэты Северного Манхэттена, прежде всего Пресвитерианский медицинский центр, и весь этот вид отсюда казался ласковой пасторалью вроде пейзажей старых художников, которые в качестве фона всегда располагают несколько развесистых деревьев и мягкие пушистые облака.

— Поглядите вниз, на эти улицы, Ларри, — заговорил Вейсс. — Что видите? Кого видите?

На самом деле все, что Крамер мог видеть, — это маленькие фигурки, движущиеся по Сто шестьдесят первой улице и Уолтон авеню. С такой высоты они были как насекомые.

— Поголовно одних черных и пуэрториканцев, — сам себе ответил Вейсс. — Там больше не встретишь даже ни одного старого еврея, ни одного итальянца, а ведь это самый центр Бронкса. Для Бронкса это то же, что для Бруклина Монтэгю-стрит или Ратушная площадь для Манхэттена. Бывало, летом евреи усаживались вечерами у своих дверей прямо на улице — да-да, вот здесь, на Большой Магистрали, просто сидели и глядели на проходящие автомобили. Теперь посидеть тут не заставишь и Чарльза Бронсона.[12] Пришла новая эпоха, а никто этого еще не понимает. Когда я был мальчишкой, в Бронксе верховодили ирландцы. Долго верховодили. Помните, был такой Чарли Бакли? Конгрессмен Чарли Бакли, помните? Нет, вы чересчур молоды. А Чарли Бакли был правителем Бронкса и ирландцем до мозга костей. Пожалуй, лет тридцать назад Чарли Бакли был здесь все еще в силе. Теперь с ними покончено, и кто верховодит теперь? Евреи и итальянцы. Но надолго ли их хватит? На улицах их не встретишь, так что долго ли они продержатся в этом здании? Бронкс есть Бронкс — лаборатория межэтнических отношений. Это я его так называю — лаборатория межэтнических отношений. Люди, на которых вы сейчас смотрите сверху, — это бедные люди, Ларри, а нищета порождает преступность, ну а уж преступность в этом районе — н-да, вам можно не объяснять. В какой-то мере я идеалист. Хочется каждое дело рассматривать индивидуально, с учетом личности и так далее. Но когда их такая тьма? Ой-ой-ой-ой… Но опять-таки, с другой стороны, я понимаю так, мы — это маленькая группка ковбоев, перегоняющих стадо. А стадо — что? Дай бог, чтоб не разбрелось, дай бог, чтоб удалось привести его все целиком, — Вейсс произвел руками широкий округлый жест, — чтоб поменьше было потерь в пути. Конечно, придет день, и может быть очень скоро придет, когда там, внизу, у этих людей появятся свои лидеры, свои организации, они подомнут под себя здешнюю организацию Демократической партии и все прочее, и нас уже не будет в этом здании. Но сейчас мы нужны им и должны делать то, что им кажется правильным. Должны все время показывать им, что мы от них не отрываемся и что они такая же неотъемлемая часть Нью-Йорка, как и мы сами. Должны посылать им соответствующие сигналы. Надо, чтобы они знали, что хотя мы и бываем подчас с ними суровы, если они отбиваются от стада, но не потому, что они черные или там пуэрториканцы, и не потому, что они бедны. Приходится все время им показывать, что Фемида действительно слепа. Что и для белых и для богатых все равно все происходит точно так же. Это очень важный сигнал. Куда важнее, чем какой-нибудь параграф закона или процессуальная тонкость. Это — задача нашей службы, Ларри. Мы здесь не для того, чтобы разбираться с делами. Мы для того, чтобы внушать надежду. А Берни как раз этого не понимает. Берни все еще работает по-ирландски, — продолжал Вейсс, — как некогда Чарли Бакли, а так уже нельзя. Прошло то время. Лаборатория межэтнических отношений вступила в новую эпоху, и наш долг представлять перед законом тех людей, которых вы видите там, внизу.

Крамер послушно следил за движением насекомых. Что до Вейсса, то возвышенность чувств сообщила его голосу и лицу некую восторженность. Он посмотрел на Крамера доверительно, будто говоря: «Вот что такое жизнь, если пренебречь мелочами».

— В таком разрезе я никогда об этом не думал, Эйб, — проговорил Крамер. — Но вы совершенно правы. — Похоже, момент для того, чтобы впервые назвать начальника Эйбом, был выбран правильно.

— Вначале у меня были кое-какие сомнения насчет дела этого Мак-Коя, — сказал Вейсс. — Создавалось впечатление, что Бэкон и его люди на нас давят, а мы идем у них на поводу. Но нет, все оказалось правильно. Как мы обходимся с этим выскочкой с Парк авеню? А как с любым другим, вот как! Арест, наручники, распределитель, отпечатки пальцев, ожидание в вольерах — все в точности как с любым местным! Думаю, теперь к ним пошел чертовски правильный сигнал. Пусть люди знают, что мы представляем их и что они тоже часть Нью-Йорка.

Вейсс бросил взгляд сверху вниз на Сто шестьдесят первую улицу с видом пастуха, оглядывающего свое стадо. Хорошо, что здесь нет никого третьего. Будь здесь сейчас еще кто-нибудь, возобладали бы ирония и цинизм. Невозможно было бы думать ни о чем, кроме того, что у Эйба Вейсса через пять месяцев перевыборы, а семьдесят процентов обитателей Бронкса черные и латиноамериканцы. Но поскольку они были вдвоем, Крамеру удалось проникнуться и дойти до сути, которая заключалась в том, что стоящий рядом с ним фанатичный Капитан Ахав говорит верно.

— Вчера вы поработали на славу, Ларри, — сказал Вейсс, — и я хочу, чтобы в таком же духе у вас шло и дальше. Не правда ли, ведь даже чувствуешь себя по-другому, когда твой талант поставлен на службу чему-то значительному? Господи, вы же знаете, сколько я получаю. — Крамер знал. Вейсс получал восемьдесят две тысячи в год. — Раз десять я был на распутье. И мог все бросить и получать в три, в пять раз больше, занявшись частной практикой. Но ради чего? Свой путь мы проходим только один раз, Ларри. За что хочется, чтобы тебя помнили? За какой-нибудь дурацкий особняк в Ривердейле, или Гриниче, или Лоскаст-Вэлли? Или что ты старался что-то изменить! Мне жаль Томми Киллиана. Он был хорошим помощником окружного прокурора, но Томми вздумалось делать деньги, и теперь он загребает их будь здоров, но как? Водит за ручку и вытирает носы всяким жуликам, психам и наркоманам. Персона вроде Мак-Коя для него — ценная реклама. Он таких людей и близко не видывал с тех пор, как ушел из прокуратуры. Нет уж, я лучше буду заведовать лабораторией межэтнических отношений. Это мое твердое мнение. Лучше уж я буду стараться что-то изменить. Вчера вы поработали на славу. И я хочу, чтобы в таком же духе у вас шло и дальше.

— Господи, сколько времени-то? — вдруг спохватился Вейсс. — Уже есть хочется.

Крамер с готовностью бросил взгляд на часы.

— Почти четверть первого.

— А хотите — оставайтесь, перекусим вместе. Судья Тоннето зайдет и этот еще, Овертон или как его там, из «Таймс» — вечно я забываю, — их там всех зовут либо Овертон, либо Клифтон. Одни, к дьяволу, БАСПы, а еще будут Бобби Вителло и Лео Вайнтрауб. Вы знаете Лео Вайнтрауба? Нет? Тем более не уходите. Многому научитесь.

— Что ж, если это удобно…

— Ну конечно! — Вейсс махнул рукой в сторону гигантского стола заседаний, как бы показывая, что места хватит. — Надо только распорядиться, чтобы принесли сандвичи.

Он сказал это так, словно мысль о совместном завтраке возникла вдруг, экспромтом, и он решил заказать его прямо сюда, на работу, чтобы не нужно было никуда ходить, как будто он, да и кто бы то ни было из лихих ковбоев, скрывающихся в островной цитадели, мог осмелиться выйти, пройтись среди стад и перекусить где-нибудь в торговом центре.

Однако Крамер запретил себе всякий дешевый цинизм даже в мыслях. Как-никак предстоял завтрак с такими людьми, как судья Тоннето, Бобби Вителло, Лео Вайнтрауб (специалист по недвижимости), Овертон Как-его-там (но уж точно БАСП, да еще и из «Нью-Йорк таймс»), и к тому же с самим окружным прокурором!

В общем, кончилось его барахтанье в безвестности.

Благодарение Господу за Великого Белого Преступника! Благодарение Господу за мистера Шермана Мак-Коя!

В порыве праздного любопытства он и впрямь на миг задумался о Мак-Кое. Мак-Кой ведь немногим старше его. Интересно, каково было нырнуть разочек в ледяную реальность этому БАСПу, у которого до сих пор в жизни складывалось как ему хотелось? Но это был лишь миг, минутная слабость.

* * *

Согласно представлениям индейцев из первобытного племени бороро, живущего вдоль реки Вермельо в джунглях Амазонки, такая вещь, как отдельная личность, не существует вовсе. Бороро считают сознание открытой полостью вроде пещеры, туннеля или, если хотите, галереи, которая вмещает всю деревню и все джунгли. В 1969 году Хосе М. Р. Дельгадо, выдающийся испанский нейрофизиолог, провозгласил воззрения индейцев бороро правильными. Почти три тысячелетия западные философы рассматривали личность как нечто отдельное, уникальное и помещающееся у человека, так сказать, внутри черепной коробки. Эта его внутренняя сущность должна была, конечно же, вступать во взаимодействие с внешним миром, постигать его и вполне могла оказаться в этом несостоятельной. Тем не менее считалось, что в основе человеческой личности лежит нечто неустранимое и незыблемое. Это не так, заявил Дельгадо. «Каждая личность есть временное соединение материалов, позаимствованных у внешней среды». Ключевое слово здесь — «временное», и масштаб времени — не годы, а часы. Он ссылался на эксперименты, в ходе которых здоровых университетских студентов укладывали в кровати в хорошо освещенной, но полностью звукоизолированной камере, надев на них перчатки для уменьшения осязательных ощущений и полупрозрачные очки, закрывающие доступ зрительным впечатлениям, в результате чего эти студенты начинали галлюцинировать через несколько часов. Без деревни, без джунглей полость пустеет, и никакого сознания, никакой личности не остается.

Правда, об экспериментах, доказывающих обратное, он не упоминал. Не обсуждал он и проблему того, что происходит с человеческой личностью — или с тем, что человек считает таковой, — когда она из полости, открытой внешнему миру, превращается в увеселительный парк, куда все кому не лень, todo el mundo, tout le monde, врываются побегать, попрыгать и поорать, пощекотать себе нервы и разжечь огонь в чреслах, готовые ко всему, что там найдется, — к смеху, слезам, стонам и замиранию сердца, к ужасам, захватывающим дух, к чему угодно, и чем кровавее развлечение, тем слаще. Иными словами, он ничего не поведал нам о сознании человека, оказавшегося в центре большого публичного скандала на исходе двадцатого века.

Вначале, в течение первых недель после происшествия в Бронксе, Шерман Мак-Кой считал прессу врагом, который преследует его извне. Он страшился каждого нового выпуска газет, каждой новой передачи телевидения так, как человек страшится оружия незримого и неведомого врага, падающих бомб или снарядов при обстреле. Даже еще вчера, стоя в грязи под дождем у Центрального распределителя и видя белки глаз и желтые зубы своих врагов, которые преследовали его, травили и измывались над ним, разве что не топтали его ногами и не плевали в него, он все-таки продолжал считать их врагами внешними. Готовые убить, они окружили его, мучили и унижали, но им неподвластна была его внутренняя сокровенная сущность, личность Шермана Мак-Коя, таящаяся в плавильном тигле его сознания.

Они окружили его, чтобы убить. И убили.

Когда именно он умер — то ли в очереди у дверей Центрального распределителя, то ли в вольере, — он вспомнить не мог. Но когда он вышел на волю и Киллиан устроил свою импровизированную пресс-конференцию на крыльце, он уже умер и родился заново. Для нового его воплощения пресса не была врагом и не была чем-то внешним. Пресса стала теперь формой бытия, как болезнь, как какая-нибудь красная волчанка или бугорчатка Вегенера. Вся его нервная система подключилась к беспредельной непредсказуемой сети теле- и радиовещания и газет, тело дыбилось, горело и трепетало под ударами информационных токов и алчного любопытства посвященных, а посвященными были все — от ближайшего соседа до равнодушнейшего и отдаленнейшего из чужестранцев, которого лишь на миг позабавил его позор. Тысячи, нет, миллионы их ворвались в полость, которую он считал когда-то своим «я», личностью Шермана Мак-Коя. Он так же не мог теперь помешать им вторгнуться в его нутро, как не мог не впустить воздух в легкие. (Или, точнее говоря, он мог не впустить их точно так же, как мог бы навсегда лишить легкие воздуха. Такой выход не раз за тот длинный день приходил ему в голову, но с этим кошмаром он боролся, боролся, боролся — он, один раз уже умерший!)

Началось это спустя всего какие-то минуты после того, как они с Киллианом ухитрились наконец выбраться из толпы демонстрантов, репортеров, фотографов и съемочных групп и сесть в предварительно нанятую Киллианом машину. В машине работал приемник, водитель слушал развлекательную станцию, однако почти тотчас пошла врезка новостей, которые передавали каждые полчаса, и сразу Шерман услышал свое имя — имя и все тот же джентльменский набор слов, которые ему предстояло снова и снова слышать и видеть весь остаток дня: Уолл-стрит, высшее общество, сбил и сбежал, примерный ученик, Бронкс, неизвестная женщина в машине… Ему бросился в глаза взгляд водителя. Тот через зеркальце заднего обзора пытливо всматривался в открытую полость, которую звали Шерман Мак-Кой. К тому времени когда они добрались до кабинета Киллиана, дневной выпуск «Сити лайт» уже лежал на столе, и с первой полосы на него смотрело его собственное перекошенное лицо, так что теперь любой обитатель Нью-Йорка мог свободно шагнуть, войти в него через эти полные страха глаза.

Ближе к вечеру, по дороге домой на Парк авеню ему, чтобы попасть в свой собственный подъезд, пришлось пройти сквозь строй репортеров и телевизионщиков. С веселой и презрительной наглостью они запросто называли его «Шерман», а привратник Эдди пялился на него, чуть не всю голову всовывая в разверстую полость. Хуже того, в лифте пришлось ехать вместе с супругами Моррисси, которые жили в роскошной надстройке-пентхаусе над верхним этажом. Они не произнесли ни слова. Лишь водили носами в полости, нюхая и нюхая его стыд, пока их лица не окаменели от вони. Его телефонного номера не было в городских справочниках, и он надеялся укрыться дома, но репортеры с этим уже разобрались, и Боните, добрейшей Боните, которая лишь мельком заглянула в полость, приходилось неустанно отражать телефонные наскоки. Звонили из всех возможных и невозможных средств массовой информации. Несколько раз звонили Джуди. А ему? Да кто же будет настолько лишен самоуважения, настолько непробиваем, чтобы по-приятельски звонить этому гомонящему проходному двору, этому вместилищу стыда и страха, каковым стал Шерман Мак-Кой? Разве что мать, да отец, да Роли Торп. Что ж, хотя бы Роли оказался на это способен. Джуди — потрясенная, отдалившаяся, слоняется по квартире. Кэмпбелл — в ошеломлении, хоть и не в слезах, — пока еще нет. Он думал, что не в силах будет глядеть на телеэкран, но все-таки включил телевизор. По каждой из программ — потоки грязи и поношений. Выдающийся уолл-стритский банковский делец, один из главных заправил компании «Пирс-и-Пирс», светский лев, обучавшийся в привилегированной школе и Йейльском университете, балованный сынок бывшего управляющего уолл-стритской адвокатской фирмы «Даннинг-Спонджет и Лич», едучи в своем спортивном «мерседесе» ценой в 60 000 долларов (добавили 10 000) с клевой брюнеткой, вовсе не женой — последняя, кстати, по сравнению с ней смотрится весьма бледно, — сбивает примерного сына малообеспеченной, но заслуженной женщины, прилежного школьника, отличника, выросшего в муниципальной новостройке, а сбив, не то что не останавливается помочь, наоборот, без малейшего зазрения совести уезжает в своем чудо-автомобиле, безжалостно оставив жертву умирать на мостовой. И самое странное в этом — просто самому не верилось, — самое странное было то, что от всех этих передержек и прямого вранья возмущения он не испытывал, испытывал только стыд.

К ночи все это повторилось уже столько раз, столько раз было пропущено по обширной сети, к которой он подключился, что ложь обрела весомость правды — ведь миллионы людей своими глазами увидели этого Мак-Коя, этот Мак-Кой предстал перед ними на экране, и теперь все знали, какой бесчеловечный поступок он совершил. И вот они уже здесь, они взбешены, изрыгают проклятия, а может быть, замышляют и что-нибудь похуже, они заполонили проходной двор, который когда-то считался неприкосновенной личностью Шермана Мак-Коя. Каждый, абсолютно любой, кто на него ни глянет, — за исключением разве что Марии, если она когда-нибудь еще согласится на него взглянуть, — каждый узнает в нем тот персонаж с фотографии на первой странице двух миллионов, нет, трех, четырех миллионов газет и с экранов бог знает скольких миллионов телевизоров. Ток ненависти, бегущий по необозримой информационной сети, к которой подключена его нервная система, гудит, звенит и жжет его, заставляя изо всех сил вырабатывать адреналин. Сердце все время бьется учащенно, однако из состояния паники он уже вышел. Возобладало тоскливое оцепенение. На чем-нибудь сосредоточиться… нет, долго не получалось даже ощущать тоску. Он представлял себе то, как все это, должно быть, отразится на Кэмпбелл и на Джуди, и все-таки не чувствовал уже той острой боли и угрызений, которые мучили его до того как… до того как он умер. Это его встревожило. Он смотрел на дочь, пытаясь ощутить муку, но то было лишь упражнением ума. Одна тоска и тяжесть, тяжесть, тяжесть. Единственное, что он действительно чувствовал, — это страх. Страх отправиться обратно туда.

Ночью, уже совершенно обессиленный, он лег в кровать, думая, что не заснет. Однако заснул почти сразу и увидел сон. Сумерки. Он едет в автобусе по Первой авеню. Само по себе странно, потому что в автобусах по Нью-Йорку он лет десять как не ездил. Не успел оглянуться, автобус подъезжает к Сто десятой улице, и уже стемнело. Свою остановку он пропустил, да и вообще не помнил, где ему надо было сойти. Кварталы вокруг негритянские. На самом деле это должны были быть латиноамериканские кварталы, а именно «испанский Гарлем», но во сне это был негритянский район. Он сошел с автобуса, опасаясь, что если не выйдет, то будет еще хуже. В дверях, на крылечках, на тротуарах во мраке виднелись чьи-то силуэты, однако его еще не заметили. Прячась в тень, он торопливо шагал по направлению на запад. По здравом размышлении следовало бы идти обратно к центру по Первой авеню, но почему-то казалось ужасно важным двигаться на запад. Тут он заметил, что его окружают. Молчаливые силуэты, которые даже не пытались слишком уж приблизиться… Не торопились. Им было не к спеху. Он устремился в темноту, выискивая самые укромные закоулки, и постепенно силуэты вокруг сомкнулись — постепенно, потому что им ведь не к спеху. Проснулся, охваченный жуткой паникой, весь в поту, с колотящимся, чуть не выпрыгивающим сердцем. Спал меньше двух часов.

Ранним утром, когда встало солнце, он почувствовал облегчение. Звон и жжение прекратились, и он начал подумывать, не освободился ли он уже от этого наваждения? Какое там — ничего он не понял. Просто огромная сеть отключилась на ночь. Миллионы ненавидящих глаз закрыты. Так или иначе, но он решил: буду сильным. А какой еще у него выбор? Никакого, разве что снова умереть — быстрой или медленной смертью, но уже окончательно. Как раз такой ход мыслей привел его к решению не сидеть в собственной квартире как в тюрьме. Надо стараться жить как можно лучше и смотреть на толпу сверху вниз. Он начнет с того, что пойдет, как всегда, провожать Кэмпбелл на остановку школьного автобуса.

В 7.00 снизу с извинениями позвонил швейцар Тони и сообщил, что у подъезда, на тротуаре и в машинах стали лагерем репортеры и фотографы. Бонита это сообщение передала Шерману, и он, сжав зубы и вздернув подбородок, решил реагировать на них точно так же, как реагировал бы на плохую погоду. Когда они вдвоем — Шерман в самом своем бескомпромиссно-элегантном английском костюме и Кэмпбелл в форме школы «Тальяферро» — вышли из лифта и проходили в дверь, Тони с искренним сочувствием произнес:

— Удачи вам. Мерзкая там собралась публика.

Первым им попался какой-то юнец, почти мальчишка, он подошел и вроде как даже вежливо проговорил:

— Мистер Мак-Кой, я бы хотел спросить вас…

Шерман взял Кэмпбелл за руку и, задрав свой йейльский подбородок, сказал:

— У меня для вас нет сообщений. Прошу извинить.

Внезапно пятеро, шестеро, семеро разом окружили его и Кэмпбелл, и больше никаких «мистеров мак-коев» уже не звучало.

— Шерман! Одну минутку! Кто была та женщина?

— Шерман! Ну погодите же! Один снимочек!

— Эй, Шерман! Ваш адвокат говорит…

— Погоди-ка! Эй! Как тебя звать, милашка?

Кто-то из них назвал Кэмпбелл милашкой? Возмущенный, Шерман в ярости повернулся на голос. Это был тот самый — со спутанными сальными волосами, облепившими череп, и теперь уже два кусочка туалетной бумаги прилеплены к щеке.

Шерман повернулся опять к Кэмпбелл. На лице у нее смущенная улыбка. Фотоаппараты! Конечно, ведь фотосъемка для нее всегда была чем-то праздничным.

— Как ее звать?

— Эй, милашка, как тебя звать?

Тот, немытый, с налепленной на лицо туалетной бумагой, уже склонился к его девочке и заговорил с нею елейным голоском доброго дядюшки.

— Оставьте ее в покое! — рявкнул Шерман. И заметил, что от резкости его тона лицо у Кэмпбелл стало испуганным.

Внезапно прямо у него перед носом оказался микрофон, перекрыв поле зрения. Микрофон держала высокая жилистая девица с квадратными челюстями.

— Генри Лэмб лежит в больнице при смерти, а вы разгуливаете по Парк авеню. Как вы относитесь к тому, что Генри…

Шерман махнул рукой, чтобы отбросить микрофон от лица. Женщина подняла крик:

— Орясина! Выродок! — и, обращаясь к коллегам: — Вы видели? Он меня ударил! Этот сукин сын ударил меня! Вы видели! Вы это видели! Да я упеку тебя, посажу за хулиганство, сукин ты сын!

Свора окружила Шермана и его дочурку. Он обнял девочку, прижал к себе, стараясь ускорить ее шаги и поскорее дойти до угла.

— Да ладно, Шерман! Всего парочка вопросов, и мы вас отпустим!

Сзади все еще вопила и взвизгивала та девица:

— Эй, ты тот момент заснял? Дашь мне посмотреть, понял? Это вещественное доказательство! Покажешь мне снимок! — Потом вслед Шерману: — Ты что, вообще не хочешь знать, кого ты ударил, мудень ты расистский?

«Мудень расистский». При том что девица была белой.

На лице Кэмпбелл застыло выражение ужаса и недоумения.

Светофор зажегся зеленым, и вся свора, тесня Шермана с дочкой и беснуясь, устремилась с ними вместе на другую сторону Парк авеню. Шерман и Кэмпбелл, держась за руки, прокладывали себе путь прямо вперед, а окружающие их репортеры и фотографы мельтешили вокруг, то пятясь, то по-крабьи перебегая бочком.

— Шерман!

— Шерман!

— А ну, милашка, глянь на меня!

Родители, гувернантки и дети, ожидавшие автобуса из школы «Тальяферро», отпрянули. Они не хотели иметь ничего общего с этим мерзким крикливым выбросом стыда, вины, унижения и издевательства. С другой стороны, не хотели они и того, чтобы их дети упустили автобус, который был уже на подходе. Поэтому они, поеживаясь, лишь отступили на несколько шагов в сторону, на газон, словно подхваченные порывом ветра. Сперва Шерман надеялся, что кто-нибудь подойдет помочь — пусть не ради него, ради Кэмпбелл, но он ошибался. Одни глазели с таким видом, будто вообще не знают, кто он такой. Другие отводили глаза. Шерман обежал взглядом лица. Вот прелестная миссис Люгер. Обе руки опустила на плечи своей маленькой девочки, а та как зачарованная глядит во все глаза. Миссис Люгер одарила его таким взглядом, словно он какой-нибудь нищий из ночлежки, что на Шестьдесят седьмой улице.

Кэмпбелл, в своем темно-красном жакетике, взобралась по ступенькам в автобус и на прощанье оглянулась через плечо. По ее щекам беззвучно струились слезы.

Боль поразила Шермана прямо в солнечное сплетение. Нет, вновь он не умер. Он еще не умер во второй раз — еще нет. А прямо за спиной, всего в нескольких дюймах — рожа фотографа с туалетной бумагой на щеке и жутким своим аппаратом, ввинченным в собственный глаз.

Схватить за шкирку! Вбить аппарат ему в башку! Посмел моей дочурке, родной моей, сказать «эй, милашка!»…

Только вот проку-то… Ведь они теперь уже не внешние враги, не так ли? Теперь они — паразиты, засевшие в нем самом. Снова начался звон и жжение и — на весь день.

* * *

Фэллоу продефилировал через большой редакционный зал, дав всем вволю налюбоваться его внушительной фигурой. Живот втянул, спина прямая. С завтрашнего дня он начнет серьезно заниматься атлетизмом. Почему, в самом деле, ему не выглядеть героем? По пути в центр он завернул на Мэдисон авеню к Херцфельду, где торгуют европейской и английской одеждой, и купил там синий в горошек шелковый галстук. Крошечные горошинки были вышиты белым. Галстук он надел прямо в магазине, продемонстрировав продавцу съемный воротничок. Рубашка на нем была его самая лучшая — фирмы «Бауринг, Эрандел и К°», купленная на Сэвил-роу в Лондоне. Что называется, честная рубашка, и к ней нужен был столь же честный галстук. Эх, если бы он мог позволить себе новый блейзер — с роскошными лацканами до пупа и чтобы они не лоснились… Ну да ничего — скоро все будет!

Подойдя к столу, где были сложены свежие номера газет для внутреннего пользования, он взял утренний номер «Сити лайт». «РАЗЫСКИВАЕТСЯ ТАИНСТВЕННАЯ БРЮНЕТКА». Опять статья Питера Фэллоу главная — на первой полосе. Вокруг нее шрифт как в тумане, перемежающийся всяким зрительным мусором, — он поднес газету к глазам слишком близко. Однако он продолжал неотрывно на нее смотреть: пусть все заметят и оценят присутствие самого… Питера Фэллоу… Вот, полюбуйтесь, вы, быдло несчастное, сгорбились над клавиатурами компьютеров, нытики и трепачи, для которых нет темы интересней, чем чьи-то сто «штук». Внезапно, почувствовав себя великим и щедрым, он подумал, какой славный получился бы жест превосходства, если сейчас подойти к бедолаге Голдману и вернуть ему его сто долларов. Впрочем, эту мысль он тут же отодвинул на задворки сознания.

Зашел в свою кабинку и обнаружил на столе шесть или семь записок. Просмотрел, ожидая найти среди них уже чуть ли не приглашение от кинопродюсера.

Показался сэр Джеральд Стейнер, который раньше был просто Грязный Мыш; он шел по проходу без пиджака, в полосатой рубашке и ярко-красных бархатистых подтяжках, лицо его расплывалось в улыбке — радушнейшей, доброжелательнейшей, не то что каких-нибудь пару недель назад, когда он исподлобья сверкал злым глазом. Фляжка с водкой все еще лежала в кармане плаща, который по-прежнему висел на вешалке в углу. А если вынуть да хлебнуть глоточек огненного пойла, к тому же прямо на глазах у Мыша, что из этого выйдет? А ничего, кроме понимающей и даже вроде как заговорщицкой улыбки Мыша, если Фэллоу действительно знает своего шефа.

— Питер! — приветливо заговорил Стейнер. Питер; уже не называет его Фэллоу, как учитель в школе. — Хотите кое-что покажу — на весь день заряд получите!

Стейнер пришлепнул к столу Питера Фэллоу фотографию. На ней был Шерман Мак-Кой, который со зверской гримасой бьет по лицу высокую женщину, держащую в руке некий жезл, при ближайшем рассмотрении оказавшийся микрофоном. Другой рукой Шерман Мак-Кой держит за руку маленькую девочку в школьной форме. Девочка завороженно и ошарашенно смотрит в объектив. На заднем плане навес над подъездом и в дверях швейцар.

— Отвратная, между прочим, баба, — ухмыльнулся Стейнер. — Она на какой-то там радиостанции работает, звонит теперь по пять раз в час, говорит, что посадит Мак-Коя за хулиганство. Требует фотографию. Что ж, она ее получит. Фотография будет на первой полосе в следующем номере.

Фэллоу поднял фото, поглядел.

— Хммммм. Прелестная какая девчушка. Должно быть, не так-то ей легко живется, если отец то негритянского мальчика собьет, то женщину ударит, то еще какого-нибудь представителя меньшинств. Вы заметили, что янки относят женщин к меньшинствам?

— Бедный наш язык, — отозвался Стейнер.

— Чудный снимок, — сказал Фэллоу совершенно искренне. — Кто снимал?

— Сильверстейн. Зверь мужик. В самом деле здорово работает.

— Персональная опека поручена Сильверстейну? — спросил Фэллоу.

— Конечно, — подтвердил Стейнер. — Он такие штуки обожает. Знаете, Питер — Питер, — я с большим уважением, может быть, с уважением навыворот, но истинным, отношусь к ребятам вроде Сильверстейна. Это фермеры журналистики. Они любят ее жирную богатую почву ради нее самой, не ради платы — любят копаться руками в перегное. — Стейнер озадаченно умолк.

Он всегда слегка шалел от собственных формулировок. Он, сэр Джеральд, любимый сынок старого Стейнера, и сам бы хотел бултыхаться в грязи с такой же дионисийской непринужденностью, как самые лихие его парни. Его глаза потеплели, исполнились чувства — быть может, любви, а быть может, ностальгии по грязи.

— «Смеющиеся вандалы», — проговорил Стейнер, качая головой и широко улыбаясь воспоминанию о славном подвиге лихого фотографа. При мысли о нем на душе у Стейнера стало еще радостнее.

— Хочу кое о чем поведать вам, Питер. Не знаю, осознаете ли вы это в полной мере или нет, но своими материалами о Мак-Кое и Лэмбе вы содействовали очень важному делу. Понятно — сенсация, всякое такое, но все обстоит куда серьезнее. Моральный аспект. Задумайтесь на секунду. Моральный аспект. Вы упомянули тут о меньшинствах. Я понимаю, это была шутка, но к нам уже вовсю поступают отклики от этих самых меньшинств, от негритянских и всяких прочих организаций, тех самых, которые распространяли слухи о том, что наша газета расистская, и прочую чушь, а теперь они поздравляют нас и смотрят на нас как на что-то вроде… маяка. Этакий вот внезапный поворот кругом… Те самые люди из «Антидиффамационной лиги Третьего мира», которых так оскорбил материал о «Смеющихся вандалах», только что прислали мне самые горячие приветствия. Мы теперь знаменосцы либерализма и гражданских прав! Они, между прочим, считают вас гением. А главный у них, похоже, тот самый, Преподобный Бэкон, как они его называют. Его бы воля, он присудил бы вам Нобелевскую премию. Я велю Брайану, пусть покажет вам его письмо.

Фэллоу промолчал. Эти идиоты могли бы поменьше афишировать свой интерес к проблеме.

— Я к тому, чтоб вы знали: это очень важный шаг в развитии нашей газеты. Так или иначе — читателям плевать, как к нам относятся те или эти. А вот рекламодателям — нет. Я уже дал Брайану задание, чтобы он как-нибудь постарался добиться от этих негритянских группировок чего-то вроде официального заявления о своем новом отношении к газете «Сити лайт», — может, благодарность выразят или там премию дадут, не знаю, но Брайан сам придумает, как и что. Надеюсь, и вы сумеете выделить время, чтобы принять участие в действиях, которые он предпримет. Но это надо еще поглядеть, как получится.

— Конечно, конечно, — отозвался Фэллоу. — Разумеется. Я знаю, как уязвлены чувства этих людей. А вы слышали, что судью, который вчера отказался увеличить Мак-Кою сумму залога, угрожали убить?

— Убить угрожали? Вы что, серьезно? — Мыш так и дернулся, донельзя воодушевленный сообщением Фэллоу.

— Совершенно серьезно. И он, кстати, тоже воспринял это со всей серьезностью.

— Боже правый! — воскликнул Стейнер. — Прямо какая-то удивительная тут страна.

В этот момент Фэллоу решил, что пришло время предложить сэру Джеральду важный шаг иного рода: пусть он выдаст ему аванс в тысячу долларов, а уж это, быть может, подвигнет его превосходительство Мыша еще и на увеличение Питеру Фэллоу жалованья.

И он оказался прав по обоим пунктам. Как только новый блейзер будет готов, старый он сожжет. С наслаждением.

Не прошло и минуты после ухода Стейнера, как у Фэллоу зазвонил телефон. На проводе был Элберт Вогель.

— Привет, Пит! Ну, как вы там? Дело-то, между прочим, здорово пошло, события развиваются. Пит, у меня к вам просьба. Дайте мне телефон Мак-Коя. Он не внесен в справочники.

Сам не понимая толком почему, Фэллоу встревожился.

— А зачем вам его телефон, Эл?

— Ну, понимаете, Пит, ко мне обратилась Энни Лэмб, она хочет вчинить гражданский иск от имени сына. То есть фактически два иска: один — больнице, за преступную халатность, и один — Мак-Кою.

— И вам нужен его домашний телефон? Зачем?

— Зачем? Может быть, понадобится вести переговоры.

— Не понимаю, почему бы вам не позвонить его адвокату.

— Господи боже мой, Пит! — Голос Вогеля стал сердитым. — Я позвонил вам не затем, чтобы консультироваться по вопросам права. Все, что я хочу, это телефон этого мудня. У вас есть его телефон или нет?

Разум подсказывал Фэллоу, что надо сказать: нет. Но тщеславие не позволяло сказать Вогелю, что он, Фэллоу, создатель и владелец дела Мак-Коя, оказался не в силах раздобыть какой-то там телефонный номер.

— Хорошо, Эл. Предлагаю сделку. Вы даете мне информацию о гражданских исках и один день форы, чтобы я успел все запустить, а я даю вам номер телефона.

— Послушайте, Пит, по поводу этих исков я хочу созвать пресс-конференцию. Я ведь прошу-то всего-навсего какой-то вшивый номер телефона!

— Пожалуйста, созывайте пресс-конференцию. После очередной моей статьи к вам только больше народу сбежится.

Пауза.

— О'кей, Пит. — Вогель хихикнул, но как-то не очень искренне. — Похоже, я сотворил чудовище, когда подкинул вам Генри Лэмба. Вы вообще кем себя считаете, тоже мне Линкольн Стеффенс[13] нашелся!

— Линкольн… Чего?

— Да не важно. Вам это неинтересно. О'кей, вы получите эту информацию. Вы еще не объелись там исключительными правами? Диктуйте номер.

И он продиктовал.

Если кто-то и так, что называется, стоит у истоков, какая разница, дашь ты ему номер телефона или нет?

24 Агентура

Мерзкий оранжевый ковер бил в глаза. Рядом с пластиковой кушеткой, на которой, опустив плечи, сидел Шерман, ковер у стены отстал, отполз, и наружу торчали витые металлические нити основы. Шерман уставился на колючие махры, чтобы не смотреть на зловещих типов, сидевших на кушетке напротив: станут в ответ разглядывать его и узнают. То, что Киллиан мог заставить его вот так сидеть и ждать, укрепило уверенность Шермана в принятом решении. Это будет его последний визит сюда, последнее нисхождение к вульгарности всяческих «банков взаимных услуг», «контрактов», пошлых щеголей и дешевых помоечных философий.

Однако вскоре любопытство победило, и он посмотрел на их ноги… Двое мужчин… На одном элегантные туфли без шнуровки с декоративными золотыми цепочками поверху. На другом — белоснежные кроссовки «Рибок». Подошвы тихонько шаркали по полу: мужчины то и дело съезжали с покатых сидений и, упираясь ногами, всползали обратно, потом снова съезжали и снова всползали, съезжали и всползали.

Шерман тоже съехал и всполз обратно. Они съехали и всползли обратно. Шерман съехал и всполз обратно. Все в этом заведении, включая даже бесстыжий наклон кушеток, свидетельствовало о безвкусице, неумелости, вульгарности, а в основе своей — о чистейшей некомпетентности. Двое мужчин говорили на языке, который Шерман предположительно опознал как испанский: «Oy el meemo», — все повторял один. «Oy el meemo». Шерман дал глазам подняться до середины их туловищ. На обоих были трикотажные рубашки и кожаные куртки — опять Кожаная Публика. «Oy el meemo». Набрался решимости и посмотрел им в лица. Сразу же опять опустил глаза. Так и есть, глазеют! Какие злобные рожи! Обоим слегка за тридцать. У обоих густые черные волосы, подстриженные и уложенные в вульгарные, но, вероятно, дорогие прически. У обоих волосы разделены посередине на пробор и зачесаны так, чтобы образовались аккуратные торжественные локоны. С каким странным выражением они на него смотрят! Неужели знают?

Ага: донесся голос Киллиана. Говорите. Ваше право. Это точно. Утешение только в том, что ему недолго еще придется слушать этот уличный выговор. Лев ему тогда правильно сказал. Как он мог вручить свою судьбу тому, для кого грязь — естественная среда обитания? В дверях появился вышедший из внутреннего коридора Киллиан. Рукой он обнимал за плечи маленького и совершенно удрученного толстяка в жалком костюмчике — особенно жалким был почему-то его жилет, оттопыривавшийся на животе.

— Что я могу вам сказать, Дональд? — говорил Киллиан. — В адвокатуре как везде. Сколько платишь, столько имеешь. Правильно? — Толстячок подавленно пошел прочь, даже не взглянув на него.

Когда бы Шерман ни пришел к Киллиану, главной темой здесь неизменно были деньги, а именно деньги, которые причитаются Томасу Киллиану.

— Простиииите, — протянул Киллиан, улыбаясь Шерману. — Я не хотел заставлять вас ждать. — Он со значением скосил глаза вслед удаляющемуся толстяку и вздернул брови.

Идя с Шерманом под ослепительными лампами к своему кабинету, Киллиан сказал:

— Вот у него, — он опять кивнул в сторону удалявшегося толстячка, — уж действительно проблемы так проблемы. Пятьдесят семь лет, заместитель директора школы, католик, ирландец, жена, детишки, а пойман на том, что приставал к семилетней девочке. Полицейский, который задержал его, говорит, что он сперва предложил ей банан, ну, и так далее.

Шерман не ответил. Неужто этот толстокожий хлыщ с его безграничным цинизмом действительно думает, что от такого сопоставления ему будет легче? Шермана передернуло. Показалось, будто судьба маленького толстячка — это его собственная судьба.

— Между прочим, заметили двух парней, что напротив сидели?

Шерман весь сжался. Господи, а с этими что?

— Одному двадцать восемь, другому двадцать девять, а были бы в списке Форбса «Четыреста богатейших людей Америки» — если бы их фирма публиковала годовые отчеты. Да, вот такие деньги. Они кубинцы, но занимаются импортом из Колумбии. Клиенты Майка Беллавиты.

Раздражение нарастало в Шермане с каждой секундой. Неужели этот хлыщ действительно думает, что своим беззаботным обзором местного паноптикума, своим небрежно-залихватским тоном он может польстить Шерману, заставить его почувствовать собственное превосходство над человеческими обломками, захваченными в грязный поток, льющийся по здешним коридорам? Вовсе я не выше их — слышишь, ты, самонадеянный, но безмерно невежественный дурак! Я один из них! Мое сердце с ними! Со старым совратителем-ирландцем… с двумя пышноволосыми кубинцами — распространителями наркотиков, короче говоря, он на собственной шкуре познал истинность поговорки: «Либерал — это консерватор, побывавший за решеткой».

В кабинете Киллиана Шерман сел и стал смотреть, как этот ирландский хлыщ сперва откинулся в кресле, а затем расправил, охорашиваясь, плечи под двубортным пиджаком. Он все сильнее раздражал Шермана. Но сам пребывал в превосходнейшем расположении духа. На рабочем столе у него валялись газеты. «Разделение труда в „мерседесе“: ОН СБИЛ, ОНА СБЕЖАЛА». Еще бы, разумеется! В его руках самое скандальное уголовное дело в Нью-Йорке.

Ну, так сейчас он его потеряет. Как бы это ему сказать? Хотелось просто выложить без обиняков, и все тут. Но слова сами собой выходили какие-то смягченные.

— Надеюсь, вы понимаете, — заговорил Шерман, — я очень недоволен вчерашними событиями.

— Ну, конечно, естественно! Отвратительно вышло, даже для Вейсса.

— Вы меня не поняли. Я говорю не о том, чему я, так сказать, фактически подвергся, я говорю о вашем…

Его прервал голос секретарши, зазвучавший из селектора на столе Киллиана: «Нийл Фланнаган из „Дейли ньюс“ по три ноль».

Киллиан качнулся в кресле вперед:

— Скажите, я перезвоню. Нет, погодите секундочку. Скажите, что я перезвоню через тридцать минут. Если он звонит не из редакции, пусть через тридцать минут перезвонит сам. — Потом Шерману: — Извините.

Шерман помолчал, мрачно глядя на хлыща, затем сказал:

— Я говорю о другом. Я о том, что…

Киллиан перебил его:

— Я не в том смысле, что в нашем распоряжении всего тридцать минут. Весь день ваш, если вам это нужно. Но я хочу перемолвиться с парнем из «Ньюс», с Фланнаганом. Он будет нашим противоядием…

— Что ж, замечательно, — проговорил Шерман как можно решительнее, — но тут возникла одна проблема. Вы заверили меня, что у вас особые связи в Окружной прокуратуре Бронкса. Вы сказали, что у вас заключен «контракт» с неким Фицгиббоном. Помнится, я даже выслушал целый трактат на тему «Банк Взаимных Услуг». В общем, поймите меня правильно. Я не склонен сомневаться в вашей квалификации правоведа, но…

Голос в селекторе: «Питер Фэллоу из „Сити лайт“ по три ноль».

— Запишите его телефон. Скажите, я перезвоню. — Шерману: — Кстати о яде. Вот и главная гадюка.

Сердце у Шермана затрепетало, запрыгало, потом успокоилось.

— Продолжайте. Вы что-то хотели сказать…

— Я не сомневаюсь в ваших юридических познаниях, однако вы дали некие заверения, на которые я наивно поддался и… — Он смолк, подыскивая нужное слово.

Тут же вклинился Киллиан:

— Вас обманули, Шерман. И меня тоже обманули. И Берни Фицгиббона обманули. То, что сделал Вейсс, непростительно. Так… не… делают. Так никто не делает.

— Тем не менее он так сделал после того, как вы сказали мне, что…

— Я понимаю, что вам пришлось вытерпеть. Это все равно как если тебя берут и швыряют в помойную яму. Но кое-что Берни все-таки удалось. Вейсс хотел устроить вообще мрак. Этот сукин сын собирался арестовать вас прямо дома! Ему нужен был арест на Парк авеню! Он спятил, спятил, спятил! Знаете, что он устроил бы, дай ему волю? Велел бы надеть на вас наручники прямо в квартире, потом отвезти в участок, чтобы вы там нюхнули как следует тюряги, потом вас сунули бы в фургон с сеткой на окнах, вместе со всеми этими скотами, и только после этого вы попали бы в Центральный распределитель, где прошли бы через то, через что прошли. Вот чего он добивался.

— И тем не менее…

— Мистер Киллиан, Ирв Стоун из Первого канала по три два. Звонит уже третий раз.

— Запишите номер и скажите, что я перезвоню. — Шерману: — Сегодня я должен поговорить с этими людьми, пусть даже мне нечего им сказать. Просто чтобы не отпугнуть их. Завтра начинаем поворачивать все в свою пользу.

— Поворачивать в свою пользу… — проговорил Шерман тоном, который должен был выражать горькую иронию.

Хлыщ не заметил. Упоение дружным интересом со стороны прессы было у него прямо на лбу написано. Мой позор — для него источник дешевой славы.

— Поворачивать в свою пользу, легко сказать, — недовольно повторил Шерман.

— Мистер Мак-Кой, — улыбнулся Киллиан, — я вижу, вы мне не верите. Ну вот, а у меня для вас новость. Вообще-то у меня для вас целая куча новостей. — Он нажал кнопку селектора. — Эй, Нина! Попросите сюда Куигли. Скажите, что мистер Мак-Кой здесь. — И Шерману: — Эд Куигли наш детектив, я про него вам рассказывал, он работал раньше следователем по особо важным делам.

В дверях появился высокий лысый мужчина. Тот самый, которого Шерман видел в слепящей приемной, когда впервые пришел сюда. На левом бедре, высоко, у самого пояса, — револьвер в кобуре. Белая рубашка, правда без галстука. Закатанные рукава, огромные ручищи. В левой руке серый конверт. Мужчины такого типа — высокие, костистые и крепко сбитые — в пятьдесят выглядят сильнее и опаснее, чем в двадцать пять. Широкие плечи слегка ссутулены. Глаза сидят глубоко под надбровными дугами.

— Эд, — сказал Киллиан, — это мистер Мак-Кой.

Шерман угрюмо кивнул.

— Рад познакомиться, — проговорил мужчина. И улыбнулся такой же мертвой улыбкой, как и в первый раз.

Киллиан спросил:

— Фотография при вас?

Куигли вынул из конверта листок бумаги и подал его Киллиану, а Киллиан передал Шерману.

— Это ксерокс, но чтобы добыть его… я даже не стану вам говорить, с каким трудом я его добывал. Узнаете?

Фотография негра в профиль и анфас, под ней цифры. Крупные черты лица, мощная шея.

— Похоже, это он, — вздохнул Шерман. — Тот, другой, поздоровее, который кричал: «Э! Помощь не нужна?»

— Блатной тип по имени Роланд Обэрн. Живет в микрорайоне имени Эдгара По. Сейчас сидит в Райкерс-Айленде, ждет решения суда по своему четвертому делу о распространении наркотиков. Совершенно ясно, что он договорился с прокуратурой о скидке в обмен на свидетельство против вас.

— Лжесвидетельство.

— Это никоим образом не противоречит принципам, которым до сей поры подчинялась жизнь Роланда Обэрна, — прокомментировал Киллиан.

— А как вы это все узнали?

Киллиан с улыбкой кивнул в сторону Куигли.

— У Эда среди людей в синей форме немало друзей, и кое-кто из лучших их представителей многим ему обязан.

Куигли лишь слегка поджал губы.

— А за грабеж он не привлекался? — спросил Шерман. — Ну, то есть за то, что он пытался сделать со мной?

— Вы хотите сказать — за нападение с целью грабежа? — уточнил Киллиан и хмыкнул. — Надо же, а я и не подумал. Это ведь как раз оно и есть — нападение с целью грабежа. Правильно, Эд?

— По-видимому.

— Нам пока об этом неизвестно, — сказал Киллиан, — но мы еще должны многое про этого сукина сына выяснить. Известное дело: заключенные — они что угодно засвидетельствуют, а на этом у Вейсса зиждется все дело, будь оно неладно! Только на этом основании вас и взяли под стражу!

Киллиан укоризненно закачал головой и долго не переставал. Шерман почувствовал благодарность. В первый раз ему намекнули, что искренне его оправдывают.

— Ладно, это была первая новость, — сказал Киллиан. И, обращаясь к Эду, продолжил: — Скажите ему теперь насчет миссис Раскин.

Шерман поднял глаза на Куигли, и тот доложил:

— Она уехала в Италию. Я проследил ее путь вплоть до дома, который она сняла на озере Комо. Это такой курорт в Ломбардии.

— Все верно, — отозвался Шерман. — В тот вечер, когда это случилось, она как раз оттуда возвращалась.

— Н-да, так вот, пару дней назад, — продолжал Куигли, — она уехала оттуда на машине с каким-то парнем по имени Филиппе. Мне про него известно только, что он «Филиппе». Вы не знаете, кто бы это мог быть? Лет двадцати-двадцати пяти, стройный, среднего роста. Копна волос. Одет панком. На вид симпатичный — во всяком случае, так про него сказал мой агент.

Шерман вздохнул.

— Это какой-то ее знакомый художник Филиппе Карацца или Карицци.

— Вы какое-нибудь еще место в Италии знаете, куда она могла поехать?

Шерман покачал головой.

— Как же вы все это выяснили?

Куигли поглядел на Киллиана, и тот сделал разрешающий жест:

— Расскажите ему.

— Ничего особенного, — сказал Куигли. Оказавшись в центре внимания, он не удержался от горделивой улыбки. — По большей части у таких людей имеется «Глоб экспресс». Ну, знаете, такая кредитная карточка. В центральной конторе на Дуэйн-стрит есть одна женщина, вроде как мой человек. К ним по компьютерным каналам стекается информация со всего мира. Я ей плачу сто долларов за справку. Не так уж плохо — ведь работы-то всего минут на пять. Ну, и ясное дело, эта Мария Раскин дважды отоварилась в магазинах того городка, в смысле Комо. Покупала одежду. В общем, я звоню нашему парню в Рим, он идет в один из этих магазинов, представляется служащим компании «Глоб экспресс», называет номер ее счета и говорит, что должен послать ей телеграмму для «уточнения кое-каких нюансов». Тем плевать с высокого дерева. Тут же дают адрес, по которому доставляли покупки, он туда едет и все проверяет. — Куигли пожал плечами, как бы говоря: «Для таких, как я, это проще простого».

Удостоверившись, что впечатление на Шермана произведено, Киллиан заговорил вновь:

— В результате у нас теперь есть выход на обоих действующих лиц. Мы знаем, кто их свидетель, и мы найдем вашу приятельницу миссис Раскин. Доставим ее сюда, даже если придется везти в ящике с дырочками для воздуха. И не смотрите так возмущенно. Я понимаю, вы свои сомнения толкуете в ее пользу, но по всем объективным показателям ее вряд ли можно считать вашим другом. Это самая серьезная передряга в вашей жизни, а ваша подружка — ключ к вашему спасению — берет и смывается в Италию с каким-то симпатягой по имени Филиппе. Это что же такое, а?

Шерман не удержался от улыбки. Однако в неизбывном своем самодовольстве немедленно решил, что поведению Марии должно быть какое-то безобидное объяснение.

После ухода сотрудника Киллиан сказал:

— Эд Куигли просто чудо. Такого замечательного частного сыщика нет ни у кого. Он… может… он может все. Типичный ирландец из манхэттенских трущоб, из той самой знаменитой когда-то Адовой Кухни. Пацаны, с которыми Эд по двору бегал, все стали либо головорезами, либо полицейскими. Полицейскими стали те, кого поймала на свой крючок церковь, те, в которых немножко прорезалось чувство вины. Но всем им нравится одно и то же. Всем им нравится бить морды и крошить зубы. Единственная разница в том, что, когда ты полицейский, ты делаешь это легально, и священник что-то одобряет, а на что-то смотрит сквозь пальцы. Эд был потрясающим полицейским. Страх наводил тот еще.

— Но как же он добыл фотографию? — Шерман глядел на листок с ксерокопией. — Это что — тоже какой-то из ваших «контрактов»?

— Это? Нуууууу. И думать забудьте. Такая информация, как тюремный снимок? Это настолько выше крыши — я в том смысле, что это уже за рамками «Банка Взаимных Услуг». Лишних вопросов я не задаю, но если я правильно понимаю ситуацию, это «Банк Взаимных Услуг» плюс обычный банк — типичная операция купли-продажи. Об этом забудьте. Да-да. И не благодарите. Выкиньте из головы.

Шерман снова сел в кресло и поглядел на адвоката. Пришел он сюда с намерением отказаться от помощи Киллиана, а теперь был уже не столь уверен.

Словно читая его мысли, Киллиан проговорил:

— Можно я вам кое-что объясню? Дело ведь не в том, что Эйб Вейсс попирает самое идею правосудия. — Самое идею. Что-то больно уж грамотно заговорил. В какие такие эмпиреи он мысленно устремился? — Может, и не попирает. Но данный случай не имеет с правосудием ничего общего. Это война. Это его битва за перевыборы, чертово кресло для него — вся жизнь. Так что когда пресса подымает вокруг какого-нибудь дела такую бучу, какую она подняла вокруг вашего, ему уже не до правосудия. Он сделает все, что от него потребуется. Я не к тому, чтобы пугать вас. Но происходит именно это — война. И я должен не просто обдумать линию защиты, я должен выработать стратегию компании. Не думаю, чтобы он взял ваш телефон на прослушивание, но право он такое имеет и вполне на это способен. Так что на вашем месте я бы никаких существенных деталей дела по телефону не обсуждал. По телефону вообще лучше от обсуждений воздержаться. По крайней мере, не надо будет думать о том, что существенно, а что нет.

Шерман кивнул — мол, понимаю.

— А теперь, Шерман, я должен вам кое-что сказать начистоту. Вся эта катавасия будет стоить кучу денег. Знаете, сколько стоит агент Куигли в Ломбардии? Две тысячи долларов в неделю, и это лишь малая часть того, что нам предстоит. Я собираюсь попросить у вас большой аванс, прямо сразу. Это не считая платы за участие в судебном процессе, которой, как я все еще надеюсь, не потребуется.

— Сколько?

— Семьдесят пять тысяч.

— Семьдесят пять тысяч?

— Шерман, ну что мне вам сказать? В адвокатуре как везде. Правильно? Сколько платишь, столько имеешь.

— Но, черт возьми, — семьдесят пять тысяч!

— Вы меня толкаете на нескромность. Наша фирма самая лучшая. И мы будем за вас драться. Я люблю драться. Я ведь такой же ирландец, как Куигли.

В результате Шерман, пришедший отказать адвокату, выписал чек на семьдесят пять тысяч долларов.

Вручил его Киллиану.

— Вам придется немного подождать, пока я переведу такую сумму на текущий счет.

— Что ж, понятное дело. Что у нас сегодня? Среда? До утра пятницы в банк не пойду.

* * *

По нижнему полю меню были разбросаны рекламки всякой всячины в виде стилизованных эмблем какао «Нехи», селедочной икры «Капитан Генри», кофе с цикорием «Кафе дю Монд», велосипедов на дутых шинах «Вождь Краснокожих», трубочного табака «Эджуорт» и микстуры от простуды «666» — каждая заключена в прямоугольник старомодной рамочки. Эти рекламки тут были явно только для красы, как воспоминание о старинных днях, когда болотистые низины Луизианы пересекали только узкие провинциальные дороги. Предчувствие заставило Крамера сжаться. Эта лабуда в стиле «старого доброго Юга» наверняка не дешевле давешней «богемной раскованности». Страшно подумать, сколько с него здесь сдерут — долларов пятьдесят это уж как пить дать. Но ведь назад пути уже нет, не так ли? Отгороженный от общего зала столик, напротив Крамера сидит Шелли, смотрит на него во все глаза, а предыдущие полтора часа он потратил на то, чтобы предстать человеком, который владеет ситуацией и отвечает за свои действия, и не кто иной, как он сам, бонвиван и кутила, предложил продолжить трапезу десертом и кофе. Кроме того, ему ужасно хотелось мороженого. Рот и глотку жгло огнем. В кафе «Александрия», похоже, не было блюда, которое не содержало бы огненных специй. «Креольский суп из стручков окры с речным песком»… Он-то думал, что слово «песок» — чистой воды метафора, означающая какую-нибудь хрустящую приправу, какой-нибудь молотый корень или еще что-то, однако в чертовом супчике оказался настоящий песок, да еще явно перемешанный с черным перцем. «Кайеннские хлебцы» на вкус напоминали хлеб с кусачими муравьями. «Филе зубатки с поджаренной окрой на желтом рисе с яблочным маслом и китайским горчичным соусом»… гм, китайская горчица — это уже сигнал опасности, но зубатку пришлось заказать, потому что это было единственное не безумно дорогое блюдо в меню: 10 долларов 60 центов. А Андриутги еще говорил, будто это недорогой креольский ресторанчик на Бич-стрит, «обалденное местечко». Бич-стрит — улочка захудалая, вот Крамер и поверил.

Но Шелли говорит, что все замечательно, все чудесно. Она сияет, она божественна с этой ее коричневой помадой, правда, не совсем ясно, что излучает сие сияние: любовь, грим «Беркширская осень» или пожар в желудке.

Мороженое, мороженое, мороженое… Глазами пробегая по торфяному палу прозы меню, в огнедышащей дымке он углядел единственный сорт мороженого: «Сбитое вручную ванильное мороженое с соусом из орехов и красного перца». Опять перец? Ладно, подливку он соскребет в сторону и будет есть чистое мороженое. Попросить лощеную официантку с ее медового цвета локонами, чтобы дали без подливки, у него не хватило духу. Побоялся предстать перед Шелли трусливым хлюпиком.

Шелли заказала пирожок с лаймовой начинкой «Реллено», и оба попросили кофе «по-новоорлеански, свежемолотый с цикорием», несмотря на то, что внутренний голос предупреждал Крамера: цикорий будет только добавочным бедствием для его пылающих внутренностей.

По-мужски твердо и решительно распорядившись насчет кофе и десерта, он положил руки на стол, подался вперед и вновь погрузил взгляд в глаза Шелли, чтобы добавить ей уголовного дурмана вкупе с остатками вина из бутылки белого «Цинфанделя», которая станет ему в двенадцать долларов. «Цинфандель» в перечне вин по цене занимал предпоследнее место. Заказать самое дешевое Крамеру не хватило храбрости — то было «Шабли» за 9,50. Только совсем уж неопытные губошлепы заказывают «Шабли».

— Жаль, что нельзя было вас пригласить прямо туда, чтобы вы его послушали, этого Роланда Обэрна. Я уже три раза его допрашивал. Сперва он казался таким крутым, угрюмым, таким… знаете… зловещим. Весь каменный, с мертвым взглядом — типичный такой тинейджер из кошмара про темные улицы Нью-Йорка. Но стоит только пять минут его послушать — просто послушать — и слышишь совсем другое. Слышишь боль. Ведь мальчишка же! Боится. Эти ребята в гетто вырастают без всякой заботы и присмотра. Запуганы. Воздвигают вокруг себя стену этакой брутальности, думают за ней укрыться, а сами каждый миг ждут гибели. Именно так, ждут гибели. Нет, я не беспокоюсь, как Роланд поведет себя перед присяжными. Сделаю так: в первые полторы-две минуты для раскачки задам несколько невинных вопросов о его житье-бытье, о детстве и тому подобном, и постепенно с него сойдет вся эта крутость, он даже сам не заметит, и вот тогда присяжные ему поверят. Они увидят в нем не закоренелого преступника, а просто испуганного пацана, которому позарез нужно хоть чуточку нормальной жизни, хоть чуточку красоты, потому что как раз такой он и есть. Придумать бы еще способ, чтобы заставить присяжных взглянуть на его рисунки и коллажи. Шелли, он просто талант. Талант! Впрочем, такого способа, пожалуй, все-таки нет. Сдернуть с него эту личину закоренелости и то будет задачкой не из простых. Все равно что достать улитку из ракушки, которая этак завита спиралью.

Крамер нарисовал в воздухе пальцем спираль и хохотнул, довольный удачным сравнением. Блестящие губы Шелли одобрительно улыбались. Они прямо сияли. Она вся сияла.

— Мне бы очень хотелось присутствовать на суде, — сказала она. — Когда он будет?

— Мы пока не знаем еще. (Мы с прокурором; мы вообще с ним не разлей вода.) До следующей недели мы не собираемся даже выносить дело на большое жюри. А к суду мы будем готовы месяца через два, а то и через полгода. С делом, которое получило такую огласку, как это, заранее никогда не скажешь, что произойдет. Когда пресса начинает с чем-нибудь носиться как с писаной торбой, все усложняется. — Он качнул головой, как бы говоря: «Учусь с этим мириться — приходится!»

Шелли вся сияла и лучилась.

— Ларри, когда я вчера вечером пришла домой, включила телевизор и показали вас — на том рисунке, — я засмеялась как ребенок. Сказала: «Ларри!» — громко сказала, вслух, как будто вы вошли в комнату. Прямо не смогла сдержаться.

— Сказать по правде, меня это тоже несколько ошарашило.

— Ужас до чего хочется прийти на суд. А можно?

— Конечно.

— Обещаю, что глупить не буду.

Крамера так и кольнуло. Он понял, что момент настал. Скользнул ладонями по столу вперед и, не глядя, просунул кончики пальцев под ее пальцы. Она тоже на руки не посмотрела и не отняла их. Продолжала смотреть ему в глаза и прижала его пальцы своими.

— Да пусть бы вы даже и сглупили, — проговорил он. Сказал и удивился собственному голосу. Таким он был хриплым и застенчивым.

Выйдя на улицу, уже почти без денег, которые практически полностью остались в затейливо-старинном неэлектрическом кассовом аппарате кафе «Александрия», он взял ее за руку, сплел свои Железные Пальцы Атлета с ее нежными тонкими пальчиками и повел ее сквозь трущобную тьму Бич-стрит.

— Знаете, Шелли, вы и представить не можете, что означает для меня возможность поговорить обо всем этом с вами. Сотрудники в прокуратуре… с ними только начнешь вдаваться в суть проблемы, и все уже решили, что ты раскис. А если ты раскис — о, тогда дело дрянь. А жена… не знаю, она просто слушать ничего больше не хочет, чего бы то… о чем бы то ни было. Она теперь утвердилась в мысли, что так уж вышло, что она оказалась замужем за парнем, которому приходится выполнять такую грязную работу — отправлять бедных и жалких людишек в тюрьму. Но в этом деле ничего грязного нет. Знаете, в чем его смысл? Это сигнал, очень важный сигнал всем тем, кто думает, будто они выше ограничений, накладываемых обществом. Понимаете? Все упирается в человека, который думает, что в силу его высокого положения в жизни он может пренебречь обязательством относиться к жизни того, кто в самом низу социальной лестницы, так же, как он относился бы к себе подобному. Ни минуты не сомневаюсь, что, если бы Мак-Кой переехал человека более или менее своего круга, он сделал бы все как надо. Он, надо отметить, из тех, кого обычно называют «приличными людьми». В этом-то самое удивительное и есть. Он вовсе не злодей какой-нибудь, но совершил злодейство. Вы меня понимаете?

— Кажется, да. Единственное, чего я не понимаю, это почему Генри Лэмб ничего не сказал о том, что его сбила машина, когда попал в больницу. Потом, вы вот рассказали мне о вашем свидетеле, Роланде… в газетах ведь про него ничего не было, верно?

— Не было, и мы пока не собираемся ничего о нем сообщать прессе. Все, что я рассказал вам, — строго между нами.

— Ну, и все-таки выясняется, что Роланд почти две недели молчал о том, что его приятеля сбила машина. Немножко странно, нет?

— Да что ж тут странного?! Господи, Шелли, у Лэмба была смертельная травма головы, во всяком случае, она может оказаться смертельной, а Роланд знал, что, обратись он в полицию, его арестуют за серьезное преступление! Так что странного я тут ничего не вижу.

Мисс Шелли Томас сразу пошла на попятную.

— «Странно» — это я не то слово сказала. Я, наверное, хотела сказать, что я вам не завидую: сколько вам приходится работать, сколько материалов поднимать, чтобы подготовить дело.

— Ха! Если бы мне заплатили сверхурочные за все те часы личного времени, которые придется вбить в это дело, — о, я бы тогда сам мог поселиться на Парк авеню. Впрочем, знаете что? Это для меня не важно. Правда не важно. Пусть я живу не бог весть как, мне важно, чтобы, оглянувшись назад, я мог сказать: «Я старался что-то изменить». А это дело очень значительное, причем во всех его мыслимых аспектах, а не только с точки зрения моей карьеры. Это просто… не знаю, как сформулировать… это новая глава. Я стараюсь что-то изменить, Шелли.

Он умолк и, все еще держа ее руку в своей, обнял ее за талию и привлек к себе. Широко открытыми глазами она смотрела на него снизу вверх. Их губы встретились. Разочек он приоткрыл веки, подсмотреть, закрыты ли у нее глаза. Закрыты.

Крамер почувствовал, что она прижимается к нему низом живота. Что это там — ее венерин холмик? Неужели так скоро, так сладостно, так прекрасно, и — черт! Некуда ее привести.

Это надо же! Ему! Восходящей звезде, вершителю дела Мак-Коя — и некуда… вообще некуда!! Во всем Вавилоне двадцатого столетия! — некуда привести готовую на все очаровательную девушку с темненькими губками. «Интересно, — пронеслось у него в голове, — о чем она сейчас думает?»

А думала она о том, что за странная манера у мужчин в Нью-Йорке. С кем ни встретишься, вечно приходится сперва часа два или три слушать, как он хвастает карьерой.

* * *

В тот вечер Фэллоу вошел в «Лестер» с видом победителя. Каждый из сидевших за английским столом и многие из толпы, суетящейся в шумном бистро, не исключая тех, кто от «Сити лайт» воротил нос, знали, что это он дал ход делу Мак-Коя. Даже Сент-Джон и Билли, редко относившиеся серьезно к чему бы то ни было, кроме взаимных измен, довольно искренне его поздравили. Сэмпсон Рейт, политический обозреватель лондонской «Дейли курьер», приехавший сюда на несколько дней, как раз сидел за столом, рассказывая о своем обеде с Ирвином Габнером, заместителем главного редактора «Нью-Йорк таймс»; тот жаловался, что «Сити лайт» практически захватила всю эту историю себе, то есть захватил, конечно же, Питер Фэллоу, основоположник и хранитель.

Алекс Бритт-Уидерс выставил ему за счет заведения коктейль «Саутсайд», и вкус водочного коктейля был так хорош, что Питер заказал еще. Приливная волна всеобщего одобрения так высоко взметнулась, что и от Каролины впервые за долгое-долгое время он дождался наконец улыбки. Единственный, кто был чем-то вроде ложки дегтя, — Ник Стоппинг. Свое одобрение он высказал как-то вяло и нарочито равнодушно. И тут до Фэллоу дошло, что Ник, этот марксист-ленинец, оксфордский спартаковец, Руссо Третьего мира, попросту завидует. Это был его материал, нагло перехваченный пустопорожним клоуном Фэллоу (теперь-то Фэллоу только подсмеивался над нахальством этого Ника); и вот — этот Фэллоу на переднем плане, выскочил, оседлал паровоз истории, тогда как он, Стоппинг, кропает очередную дребедень для журнала «Дом и сад» про новую виллу миссис Шик в Хоуб-Саунде или где там она ее себе выстроила.

Кстати, насчет шика: Рейчел Лэмпвик, надо сказать, не удержалась и упрекнула его за то, что он чересчур часто пользуется этим словом.

— Питер, все-таки ты мог бы быть с миссис Мак-Кой погалантнее, как ты думаешь? («Погалантнее» она произнесла на французский манер.) Все у тебя шикарные — шикарный Шерман Мак-Кой, его шикарный папочка, шикарная приятельница, или как ты назвал ее? клевая? — это как раз неплохо, — а бедная миссис Мак-Кой просто «его сорокалетняя жена», что рисует не очень-то влекущий образ, верно? Это негалантно, Питер!

Зато Рейчел явно с жадностью читала каждое написанное им слово. Поэтому к ней (впрочем, как и ко всем сегодня) он чувствовал одно только снисходительное дружелюбие триумфатора.

— Жену у нас в «Сити лайт» не считают интересным объектом, если она не изменяет мужу, — ответил Фэллоу. — Восторги мы расточаем только любовницам.

Затем все принялись строить догадки насчет Клевой Брюнетки, а Билли Кортес, искоса бросив взгляд на Сент-Джона, сказал, что, по его сведениям, мужчины иногда действительно возят своих милашек в нетривиальные места, чтобы их не застукали, однако Бронкс — это не просто нетривиально, это уже паранойя, и Фэллоу заказал себе еще один «Саутсайд».

Вся эта мельтешня была милой, приятной и британской, оранжево-охряный свет был мягким и британским, Каролина на Питера то и дело поглядывала, то приветливо, то с ухмылкой, которую он никак не мог истолковать, а потому заказал очередной «Саутсайд», и тогда Каролина встала со своего места, подошла, обойдя стол, наклонилась и сказала на ухо:

— Пойдем поднимемся на минуточку наверх.

Неужто правда? Трудно поверить, но… а вдруг? Они поднялись по винтовой лестнице в контору Бритт-Уидерса, и Каролина, внезапно сделавшись серьезной, проговорила:

— Питер, я собираюсь тебе кое-что сказать, хотя, наверное, зря. Ты этого не заслуживаешь. Ты себя плохо вел со мной!

— Я?! — воскликнул Фэллоу с радостным смешком. — Каролина! Ведь ты пыталась размазать мой хобот по всему Нью-Йорку!

— Что? Твой хобот? — Чуть покраснев, Каролина улыбнулась. — Ну, все-таки не по всему Нью-Йорку. Ладно, после того подарка, который я собираюсь тебе преподнести, думаю, мы будем квиты.

— Подарка?

— Думаю, это можно считать подарком. Я знаю, кто такая эта твоя клевая брюнетка. Я знаю, кто был с Мак-Коем в машине.

— Ты шутишь!

— Я не шучу.

— Ну хорошо, так кто?

— Ее зовут Мария Раскин. Ты с ней познакомился тогда в баре «Рампа».

— Я?

— Питер, ну нельзя же так напиваться. Она замужем за человеком по имени Артур Раскин, который старше ее раза в три. Он еврей и чем-то таким занимается, не знаю чем. Но очень богат.

— Откуда ты все это знаешь?

— Помнишь моего приятеля художника? Итальянца. Филиппе. Филиппе Кирацци.

— А, да. Не так-то сразу его забудешь, верно?

— Ну так вот он ее знает.

— В каком плане?

— В том же, в каком ее знают многие мужчины. Она потаскушка.

— И она ему рассказала?

— Да.

— А он рассказал тебе?

— Да.

— Мой бог, Каролина. Где мне найти его?

— Не знаю. Сама не могу его найти. Гаденыш чертов.

25 Судьи — мы

— Просто Система заботится о своих, — произнес Преподобный Бэкон. Он говорил по телефону, по-домашнему откинувшись на спинку кресла, но тон его был официальным. Потому что говорил он с представителем прессы. — Структура власти изобретает и внедряет ложь с помощью своих верных лакеев в средствах массовой информации, но вся эта ложь шита белыми нитками.

Несмотря на молодость, Эдвард Фиск III отчетливо уловил фразеологию политических радикалов конца шестидесятых — начала семидесятых. Преподобный Бэкон взирал на микрофон телефонной трубки с выражением праведного гнева. Фиск еще больше ссутулился и обмяк. С лица Преподобного Бэкона он переводил взгляд на болотно-желтую листву платанов во дворе за окном, потом снова на Преподобного Бэкона и снова на платаны. Глядеть этому человеку в глаза он пока не решался, даже при том что праведный гнев предназначался не ему. Бэкона рассердила статья в утреннем выпуске «Дейли ньюс», где высказывалась гипотеза, что Шерман Мак-Кой, возможно, сбил Генри Лэмба, уходя от попытки ограбления. «Дейли ньюс» намекала, что сообщником Лэмба был уже уличенный преступник по имени Роланд Обэрн и что вся прокурорская версия дела Шермана Мак-Коя зиждется на сказке, сочиненной этим индивидом, который теперь пытается добиться смягчения приговора по делу о наркотиках.

— Вы сомневаетесь, могут ли они пасть так низко? — декламировал Преподобный Бэкон в телефон. — Вы сомневаетесь, способны ли они на откровенную подлость? Но вы же сами видите теперь, как низко они пали: пытаются вывалять в грязи юного Генри Лэмба. Вы теперь видите: они пытаются представить жертву преступником — жертву, мальчика, который смертельно ранен и не может за себя постоять. То, что они называют Генри Лэмба грабителем, само по себе… понимаете ли… преступное деяние. Да, преступное деяние. Но в этом и проявляется извращенная логика властных структур. Их насквозь расистская ментальность. Поскольку Генри Лэмб — черный юноша, они думают, что могут навесить на него ярлык уголовника… понимаете ли… Думают, что могут вывалять его в грязи. Но они ошибаются. Вся жизнь Генри Лэмба опровергает их гнусную ложь. Генри Лэмб как раз таков, каким властные структуры предписывают быть черному юноше, однако, как только одному из их лагеря понадобилось… понимаете ли… одному из их лагеря… они тут же, недолго думая, все переворачивают с ног на голову и пытаются уничтожить доброе имя этого молодого человека… Что?.. Вы сказали: «Кто — они?»… Думаете, Шерман Мак-Кой такой уж одиночка? Думаете, он сам по себе? Он ведь один из самых влиятельных сотрудников компании «Пирс-и-Пирс», а «Пирс-и-Пирс» одна из самых влиятельных сил на Уолл-стрит. Компанию «Пирс-и-Пирс» я знаю… понимаете ли… Знаю, на что они способны. Вы слышали о капиталистах. Слышали о плутократах. Взгляните на Шермана Мак-Коя и увидите перед собой капиталиста, увидите перед собой плутократа.

Далее Преподобный Бэкон беспощадно крушил мерзостную статью в газете. «Дейли ньюс» — известная банковская приживальщица. Репортер, написавший эту фальшивку, Нийл Фланнаган, — прожженный и бесстыжий лакей, не постеснявшийся поставить свое имя под такой, с позволения сказать, публикацией. А его так называемый источник, якобы «близкий к этому делу», — это, конечно же, сам Мак-Кой и его шайка.

Дело Мак-Коя не интересовало Фиска, во всяком случае, не больше, чем любая сплетня, хотя англичанин, который первым предал этот случай гласности, был его знакомым — Питер Фэллоу, человек очень остроумный, настоящий маэстро застольной беседы. Нет-нет, единственное, что Фиска интересовало, — это насколько вовлеченность Бэкона в это дело может осложнить его задачу, а задачей было заставить Бэкона вернуть 350 000 долларов или хотя бы часть этой суммы. За те полчаса, что Фиск сидел здесь, секретарша соединила шефа с двумя газетами, с муниципальным советником Бронкса, с бюро Ассошиэйтед пресс, с конгрессменом от Бронкса, с исполнительным секретарем «Голубых ударных сил», и все — по поводу дела Мак-Коя. Теперь Преподобный Бэкон говорил с человеком по имени Ирв Стоун, телевизионщиком с Первого канала. Сперва Фиск решил, что его миссия уже в который раз провалилась. Однако сквозь мрачную высокопарность Преподобного Бэкона он вскоре стал различать некую веселую энергию, joie de combat.[14] Преподобному Бэкону происходящее нравилось. Он во главе крестового похода. Что называется, в своей тарелке. Может быть, где-нибудь посреди всей этой круговерти, если правильно выбрать момент, Эдварду Фиску III все же удастся наконец отыскать лазейку, через которую он вытянет у этого небесного воителя, у этого бесстыжего интригана принадлежащие англиканской церкви 350 000 долларов.

Преподобный Бэкон в это время вещал:

— Есть причина, и есть следствие, Ирв… понимаете ли… Взять вот нашу демонстрацию в квартале имени По, где живет Генри Лэмб. Это следствие… понимаете ли… То, что случилось с Генри Лэмбом, это следствие. Ну, а сегодня мы беремся за причину. Переходим на Парк авеню. На Парк авеню, понимаете ли, туда, где берут начало реки лжи… туда, где они берут начало… Что?.. Правильно. Генри Лэмб за себя постоять не может, он слова не может сказать, но он обретет мощный голос. Голос своего народа. И этот голос услышат. Услышат прямо на Парк авеню.

Никогда Фиск не видел Преподобного Бэкона таким оживленным. Бэкон начал задавать Стоуну технические вопросы. Нет, на сей раз он, естественно, не может гарантировать Первому каналу исключительного права, но хотел бы рассчитывать на прямой эфир, это реально? В какое время удобнее? Тогда же, когда и в тот раз? И так далее и тому подобное. Наконец положил трубку. Повернулся к Фиску и, с важной сосредоточенностью на него глядя, изрек:

— Пар.

— Какой пар?

— Пар… Помните, что я вам говорил про пар?

— Ах да. Помню.

— Ну вот, теперь вы увидите, что давление пара на пределе. Весь город это увидит. Прямо на Парк авеню. Они думают, огонь погас. Они думают, ярость — дело прошлое. Не понимают, что ее только загнали внутрь. Но когда пар загоняют в замкнутый объем, он обнаруживает силу… Да… понимаете ли… Тут-то и окажется, что вы сидите на пороховой бочке — и вы, и вся ваша братия. Люди из «Пирс-и-Пирса» знают, как обращаться с капиталом. Но с капиталом только одного вида. Они не понимают природы пара. С паром они обращаться не умеют.

Фиск заметил маленькую лазейку.

— Между прочим, Преподобный Бэкон, я как раз позавчера говорил насчет вас с человеком из «Пирс-и-Пирса». С Линвудом Тэлли из Страхового отдела.

— Они меня знают, — проговорил Преподобный Бэкон. Улыбнулся, но как-то слегка сардонически. — Меня они знают. Но они не знают, что такое пар.

— Мистер Тэлли рассказал мне о вашей компании «Гарантированные инвестиции». Сказал, что дела идут очень успешно.

— Не жалуюсь.

— Мистер Тэлли в детали не вдавался. Но я так понял, что это предприятие было… — он помедлил, подыскивая подходящий эвфемизм, — коммерческим с самого начала.

— Гмммммм. — Преподобный Бэкон, похоже, не проявлял склонности распространяться на эту тему.

Замолчав, Фиск попытался задержать глазами взгляд Преподобного Бэкона в надежде втянуть великого крестоносца в некий разговорный вакуум. Истина о компании «Гарантированные инвестиции», как это и в самом деле узнал Фиск от Линвуда Тэлли, состояла в том, что федеральное правительство выделило этой фирме, как предприятию, учрежденному «меньшинствами», 250 000 долларов для размещения обеспеченных правительством муниципальных облигаций на сумму в 7 миллиардов. Так называемый закон о накоплении требует, чтобы в размещении таких облигаций участвовали «меньшинства», и компания «Гарантированные инвестиции» была создана как раз для того, чтобы это требование закона было выполнено. Чтобы вновь созданная фирма действительно продавала или хотя бы как-то касалась этих облигаций, закон не требует. Законодатели не хотели сковывать инициативу «меньшинств» бюрократическим крючкотворством. Требуется лишь, чтобы фирма принимала участие. Что такое участие, не уточняется. В большинстве случаев — а «Гарантированные инвестиции» были лишь одной из множества подобных фирм в стране — участие сводится к получению правительственного чека и предъявлению его к оплате, только и всего. В компании «Гарантированные инвестиции» не было ни сотрудников, ни оборудования, был только адрес (по этому адресу Фиск как раз сейчас и находился), номер телефона и президент — Реджинальд Бэкон.

— Вот мне и подумалось, преподобный Бэкон, что в ходе наших бесед, предмет которых, естественно, волнует наших церковных иерархов, мы все же должны прийти к какому-то решению, если мы хотим прояснить то, что вы, я полагаю, так же стремитесь прояснить, как и епископ, который, смею вас заверить, настоятельно требует от меня… — Фиск осекся. Как это часто случалось во время его разговоров с Преподобным Бэконом, он не мог вспомнить, с чего начал фразу. Понятия уже не имел, в каком времени и наклонении дальше строить предложение. — Требует от меня, чтобы… э… э… дело в том, что мы подумали, может быть, все-таки вы сочтете возможным перевести какие-то суммы на залоговый счет, о котором мы говорили, счет детского центра «Маленький Пастырь», чтобы они там оставались до тех пор, пока не решится вопрос о вашей регистрации.

— Я вас не совсем понимаю, — сказал Преподобный Бэкон.

При мысли, что придется формулировать заново, Фиск почувствовал, будто проваливается, летит в тартарары.

Но Преподобный Бэкон сам пришел ему на помощь.

— Вы хотите сказать, что мы должны перевести деньги со счета «Гарантированных инвестиций» на счет детского центра «Маленький Пастырь»?

— Вопрос не ставится с такой категоричностью, Преподобный Бэкон, но если деньги свободны и их можно переместить…

— Но это противозаконно! Вы говорите о смешении фондов! Нельзя переводить деньги от одной компании к другой только потому, что в данный момент одна из них якобы больше в них нуждается.

Фиск поглядел на этот столп бухгалтерской щепетильности и, пожалуй, даже не удивился бы, если бы тот ему подмигнул, хотя и не из тех был Преподобный Бэкон, кто любит подобные ужимки.

— Видите ли, руководство епархией всегда стремилось пойти вам навстречу, Преподобный Бэкон, в том смысле, что если есть пространство для маневра и разночтения в толковании правил, как было в тот раз, когда вы и совет директоров «Общества по укреплению городской семьи» совершили поездку в Париж, и руководство епархии оплатило ее из бюджета миссионерского фонда… — Снова он завяз в синтаксическом сиропе, но это было не важно.

— Нельзя, — отрезал Преподобный Бэкон.

— Что ж, если нельзя так, то…

Преподобный Бэкон крутнулся к телефону, стоявшему на приступке:

— Эл?.. Да, я видел. Они готовы втоптать в грязь честное имя этого юноши без всяких угрызений.

Преподобный Бэкон и его собеседник Вогель пустились в довольно пространное обсуждение статьи в «Дейли ньюс». Мистер Вогель, очевидно, напомнил Преподобному Бэкону о заявлении прокурора Вейсса, что у «Дейли ньюс» нет абсолютно никаких свидетельств в пользу версии о попытке ограбления.

— На него нельзя полагаться, — сказал Преподобный Бэкон. — Он вроде летучей мыши. Знаете басню о летучей мыши? Птицы и звери затеяли войну. Пока побеждали птицы, летучая мышь говорила, что она птица, потому что летает. Когда побеждали звери, она говорила, что она зверь, потому что у нее зубы. Поэтому летучая мышь теперь днем не показывается. Всем противно ее двуличие.

Затем Преподобный Бэкон немного помолчал, послушал и заговорил вновь:

— Да, конечно, Эл. У меня тут как раз сидит джентльмен из руководства нью-йоркской епархии. Может, мне вам перезвонить?.. А-га… А-га… Говорите, его квартира стоит три миллиона долларов? — Он покачал головой. — Слыханное ли дело! Вот и я говорю, что настало время для Парк авеню услышать голос улицы… А-га… Я перезвоню вам насчет этого. Сперва поговорю с Энни Лэмб, а потом перезвоню вам. Когда собираетесь подавать иск?.. Да так же примерно — я с ней вчера говорил. Живет на искусственном жизнеобеспечении. Ничего не говорит, никого не узнает. Как подумаешь об этом юноше — это ведь никакими деньгами невосполнимо, верно?.. В общем, я позвоню вам как только смогу.

Положив трубку, Преподобный Бэкон скорбно покачал головой, потом поднял глаза, в которых появился блеск и даже некоторый намек на улыбку. По-спортивному быстро поднялся с кресла и, обходя стол, протянул руку, словно Фиск только что заявил о том, что должен его покинуть.

— Всегда рад вас видеть!

Фиск машинально пожал ему руку, говоря при этом:

— Но, Преподобный Бэкон, мы же не завершили наших…

— Поговорим в другой раз. Я очень занят, надо организовать демонстрацию на Парк авеню, помочь миссис Лэмб вчинить иск на сто миллионов долларов Шерману Мак-Кою…

— Но послушайте, Преподобный Бэкон, я ведь не могу уйти, не получив ответа. Терпение руководства епархии действительно исчерпалось, в смысле, что они настаивают, чтобы я…

— Скажите руководству, что они все делают правильно. Я в прошлый раз объяснял вам, что это лучшее помещение ваших капиталов. Скажите, что им это выгодно. Они покупают будущее, и недорого. Так и скажите, дескать, они очень скоро поймут, что́ я имею в виду, оглянуться не успеют. — Он по-приятельски приобнял Фиска за плечи и, подталкивая к выходу, продолжал увещевания: — Вы не волнуйтесь. Вы все делаете правильно, понимаете ли. Все правильно, Потом они скажут: «Эк ведь; молодой человек рискнул и попал в десятку».

Окончательно сбитый с толку, Фиск пробкой вылетел наружу под давлением оптимистических посулов и сильной руки, толкающей в спину.

* * *

С Парк авеню в июньский жаркий воздух на высоту десяти этажей взлетали яростные вопли толпы и клекот мегафона. Что им десять этажей! Какая мелочь! Того и гляди, доберутся, прямо сюда дотянутся — Шерману уже стало казаться, будто сам воздух, которым он дышит, пропитан буйством толпы. Мегафон орет его имя! Выхаркивает гортанное «Мак-Кой», и оно прорезывается сквозь рев толпы, взвиваясь над разливами ненависти.

Бочком Шерман приблизился к окну библиотеки и рискнул глянуть вниз. Вдруг они меня увидят. Демонстранты наводнили улицу по обе стороны от газона на разделительной полосе и перекрыли движение транспорта. Полицейские пытались оттеснить их обратно на тротуары. Трое полицейских гнались за группой человек в двадцать, бежавших по разделительному газону, усаженному желтыми тюльпанами. Убегая, демонстранты вздымали вверх транспарант с надписью: «ПРОСНИСЬ, ПАРК АВЕНЮ! ТЕБЕ НЕ СПРЯТАТЬСЯ ОТ НАРОДА!» Желтые тюльпаны летели во все стороны, бегущие оставили за собой канавку с втоптанными в нее измятыми лепестками, а трое полицейских топтали уже эту канавку. Шерман в ужасе смотрел. При виде того, как толпа ногами расшвыривает чудные весенние тюльпаны Парк авеню, его парализовал страх. Рядом по мостовой поспешала, стараясь не отставать, съемочная группа телевидения. Тот, который нес на плече камеру, вдруг споткнулся и рухнул вместе с камерой на мостовую. Транспаранты и плакаты над толпой реяли и качались как паруса в ветреной гавани. На одном невероятных размеров транспаранте было написано нечто совсем странное: «ГОЛУБЫЕ УДАРНЫЕ СИЛЫ ПРОТИВ КЛАССОВОГО ПРАВОСУДИЯ». Вместо двух «с» в слове «классового» — две свастики. А вот еще один — бог ты мой! — у Шермана захватило дух. Огромными буквами выведено:

ШЕРМАН МАК-КОЙ!

СУДЬИ — МЫ!

ВЫХОДИ К НАМ!

Рядом — грубое подобие указующего перста, как на старых плакатах типа «Ты нужен Родине». Похоже, запрокинули плакат, чтобы ему сверху было виднее. Выскочив из библиотеки, Шерман уселся в глубине гостиной в кресло, из тех, что так дороги сердцу Джуди, — то ли бержере, то ли фотиль Людовика Какого-то… Киллиан расхаживал взад и вперед, разглагольствуя о статье в «Дейли ньюс», — поддерживал бодрость духа, но Шерман уже не слушал. Из библиотеки донесся басовитый неприятный голос одного из телохранителей, отвечавшего на телефонные звонки. «Пошел ты!» Звонили с угрозами, и каждый раз телохранитель, маленький смуглый мужчина по имени Оккиони, отвечал: «Пош-шел ты!» Таким тоном, что хуже самой грубой брани. Как они раздобыли номер домашнего телефона? Видимо, через прессу — в открытой полости. Они уже здесь, на Парк авеню, стоят под дверью, лезут по телефонному проводу. Сколько еще ждать, пока они ворвутся, заполонят переднюю и с воплями попрут по величественным полам зеленого мрамора?! Другой телохранитель, Мак-Карти, сидел в передней, на стуле работы Томаса Хоупа, другом сокровище Джуди, но разве это поможет? Шерман поглубже забился в кресло, глядя в пол, на ножки раскладного столика в стиле шератон, чертовски дорогой штуковины, которую Джуди выискала в какой-то антикварной лавке на Пятьдесят седьмой улице… чертовски дорогой… чертовски… Этот мистер Оккиони, отвечающий «Пошел ты» на каждую угрозу… 200 долларов за восьмичасовую смену… еще 200 бесстрастному Мак-Карти… это помножить на два, имея в виду двоих телохранителей в родительском доме на Восточной семьдесят третьей, где укрылись Джуди, Кэмпбелл, Бонита и мисс Лайонс… 800 долларов каждые восемь часов… Все — бывшие нью-йоркские полицейские из какого-то частного агентства, которое порекомендовал Киллиан… 2400 долларов в день… кровь из жил… «МАК-КОЙ!.. МАК-КОЙ!..» — жуткий рев на улице внизу… И вот уже он не думает ни о раскладном столике, ни о телохранителях… В каком-то ступоре уставился в пространство, раздумывая о ружейных стволах. Не слишком ли толстые? Сколько раз он держал в руках дробовик, в последний раз прошлой осенью, на охоте, организованной Охотничьим клубом, но, хоть убей, не помнил, какой толщины стволы! Видимо, толстые, раз это двустволка двенадцатого калибра. В рот-то влезут? Не может быть, чтоб не влезли. Что чувствуешь, когда стволы касаются нёба? Каковы они на вкус? Интересно, дышать не помешают, пока не… не… А как спустить курок? Ну, допустим, одной рукой он будет держать стволы во рту — левой, например, но какой они длины? Довольно длинные… Дотянется ли правая рука до спускового крючка? Вдруг не дотянется? Пальцем ноги… Где-то он вычитал, что кто-то там снял ботинок и спустил курок пальцем ноги… И где это сделать? Ружье хранится в доме на Лонг-Айленде… Предположим, он доберется до Лонг-Айленда — как-нибудь выберется из этого здания, прорвется сквозь осаду на Парк авеню, уйдет живым от этих… СУДЬИ — МЫ… Цветочная клумба чуть на отшибе, за сараем с инструментами… Джуди всегда называла ее стрижечной клумбой… Там он сядет на землю… Устроит свинство, но там это не важно… А вдруг первой его обнаружит Кэмпбелл. От этой мысли слезы у него почему-то не брызнули, как он ожидал… надеялся… Но найдет она уже не папу… Он ей больше не папа… он уже не тот, кого раньше знали под именем Шермана Мак-Коя… Он лишь открытая полость, быстро наполняющаяся свирепой черной ненавистью…

В библиотеке зазвонил телефон. Шерман напрягся. «Пошел ты»? Но Оккиони ответил нормальным тоном. Вот он сунул голову в гостиную и сказал:

— Эт-самое, мистер Мак-Кой, там какая-то Салли Ротроут. Будете говорить с ней или как?

Салли Ротроут? Та женщина, рядом с которой он сидел у Бэвердейджей, та самая, которая сразу потеряла к нему интерес, а потом в упор его не видела в течение всего обеда. Зачем бы ей теперь говорить с ним? Да и ему за каким дьяволом с ней общаться? Незачем; но в полости вдруг сверкнул маленький огонек любопытства, и Шерман встал, глянул на Киллиана и, пожав плечами, вошел в библиотеку, сел за свой стол и взял трубку.

— Алло?

— Шерман? Это Салли Ротроут. — Шерман. Закадычнейшая подружка. — Надеюсь, я не слишком неудачный момент выбрала?

Неудачный момент? Снизу накатывал жуткий рев, орал и завывал мегафон, то и дело доносилось его имя. Мак-Кой!.. Мак-Кой!

— Впрочем, момент, конечно, сейчас у вас скверный, — проворковала Салли Ротроут. — Что я говорю! Но мне тут подумалось взять да позвонить, вдруг я могу чем-нибудь помочь.

Помочь? При звуках голоса в памяти всплыло ее лицо — неприятное, напряженное. С близорукими глазками, которые фокусировались где-то в четырех с половиной дюймах от переносицы собеседника.

— Ну спасибо, — выдавил из себя Шерман.

— Вы знаете, я живу всего в нескольких кварталах от вас. На той же стороне улицы.

— А, да.

— Наш дом на северо-западном углу. Если уж жить на Парк авеню, то северо-западный угол — лучше всего. Здесь столько солнца! Конечно, там, где живете вы, тоже неплохо. У вас в доме самые лучшие квартиры во всем Нью-Йорке. В вашей квартире я не бывала с тех пор, как в ней жили Мак-Лауды. Они там жили перед Китреджами. Кстати, из моего окна — оно на углу — видна вся Парк авеню вплоть до вашего дома. Как раз туда я сейчас и смотрю — эта толпа, какое безобразие! Я очень за вас с Джуди переживаю; просто не могла не позвонить, не узнать, вдруг я могу чем-то помочь. Надеюсь, это не очень неуместно?

— Нет, вы очень добры. Кстати, откуда у вас мой телефон?

— Я позвонила Инес Бэвердейдж. Или не надо было?

— Сказать по правде, в данный момент это ну абсолютно никакого значения не имеет, миссис Ротроут.

— Салли.

— В любом случае спасибо.

— Я к тому, что, если я вам могу чем-то помочь, дайте знать. То есть помочь с квартирой.

— С квартирой?

Опять гул… рев… МАК-КОЙ! МАК-КОЙ!

— Если вы решите что-нибудь сделать с квартирой. Я работаю у Беннинга Стюртванта, как вы, вероятно, знаете, и мне известно, что люди в подобных ситуациях предпочитают собственности живые деньги. Ха. Ха. Мне и самой они не помешали бы! Короче, в этом есть смысл, и я вас уверяю — уверяю вас, — я вам могу устроить три с половиной за вашу квартиру. Запросто. С гарантией.

Удивительной наглости баба. Сие уже за гранью добра и зла, за пределами… приличий. Поразительно.

Шерман не удержался от улыбки, а он уж и не предполагал, что еще может улыбаться.

— Ну-ну-ну-ну, Салли. Ваша дальновидность меня восхищает. Один взгляд с прищуром из северо-западного окошка, и нашли квартиру для продажи!

— Вовсе нет! Мне просто подумалось…

— Ну, так вас на шаг опередили, Салли. Вам придется договариваться с человеком по имени Элберт Богель.

— А кто это?

— Это адвокат Генри Лэмба. Он мне вчинил иск на сто миллионов долларов, и я теперь не уверен, вправе ли я продать даже коврик из-под двери. Ну, может, коврик и можно. Хотите помочь мне продать коврик?

— Ха, ха, нет. В ковриках я не разбираюсь. Я не пойму, разве вам могут наложить арест на имущество? По-моему, это было бы несправедливо. Все-таки вы ведь жертва, правильно? Я сегодня прочла статью в «Дейли ньюс». Обычно я читаю там только Бесс Хилл и Билла Хатчера, а тут листаю, листаю, бац! — ваша фотография. Я говорю: «Бог мой, это же Шерман!» Ну и прочла статью — что вы просто спасались от попытки ограбления. Это же несправедливо! — Она болтала и болтала без умолку. Абсолютно непробиваема. Насмешками такую не проймешь.

Повесив трубку, Шерман возвратился в гостиную.

— Кто это был? — спросил Киллиан.

— Одна женщина, она торгует недвижимостью, на обеде познакомились. Хочет посодействовать с продажей квартиры.

— Сколько она вам за нее пообещала?

— Три с половиной миллиона долларов.

— Так, это сколько же будет… — наморщил лоб Киллиан. — Если ей положено шесть процентов комиссионных, это мммммм… двести десять тысяч. Есть ради чего выглядеть бесстыжей. Но в одном она молодец.

— В чем же?

— Она заставила вас улыбнуться. Так что не такая уж она дрянь.

Опять рев, громче прежнего… МАК-КОЙ!.. МАК-КОЙ!.. С минуту Шерман с Киллианом вдвоем стояли посреди гостиной, слушали.

— Господи, Томми, — сказал Шерман. Не отдавая себе отчета, он впервые обратился к адвокату по имени. — Прямо не верится, что я вот так вот стою здесь, а вокруг такое творится. Заперт в квартире, а Парк авеню оккупирована толпой, которая хочет убить меня. Убить меня!

— Ну, гооооосподи боже мой, уж этого-то они меньше всего хотят, мертвым вы для Бэкона гроша ломаного не будете стоить, а с живого он с вас надеется иметь большой навар.

— Бэкон? Ему-то с этого какой навар?

— Навар на миллионы, вот какой. Не могу доказать, но мне кажется, что все затеяно ради гражданского иска.

— Так ведь судится-то со мной Генри Лэмб. Вернее, мать от его имени. Каким образом что-то может перепасть Бэкону?

— Давайте прикинем. Кто будет представлять Генри Лэмба в суде? Элберт Вогель. А как мать Генри Лэмба вышла на Элберта Вогеля? Она что — в восторге от его блистательной защиты ютикской четверки или ваксахачиской восьмерки в шестьдесят девятом году? Не смешите меня. На Вогеля ее вывел Бэкон, потому что они работают на пару. Из того, что Лэмбы получат по иску, Вогелю отломится по меньшей мере треть, и он непременно поделится с Бэконом или будет иметь дело с довольно решительными ребятами. Если я что-то в этом мире знаю от и до, так это про адвокатов и про то, откуда к ним деньги приходят и куда уходят.

— Но Бэкон затеял всю эту катавасию с Генри Лэмбом еще до того даже, как он вообще узнал о моем в ней участии.

— Ну, сначала они ополчились только на клинику — халатность, то да се. Собирались судиться с городскими властями. Подними Бэкон хорошую бучу в прессе, присяжные дали бы им все, что они хотят. Присяжные в гражданском иске… да еще с расовым уклоном? У него верный прицел.

— Так ведь это и на меня распространяется, — проговорил Шерман.

— Скрывать не стану… Конечно. Но если вы выиграете уголовное дело, не будет и гражданского.

— А если я уголовное дело не выиграю, мне на гражданское уже будет плевать, — очень помрачнев, сказал Шерман.

— Но уж в одном — признайтесь — вам повезло, — этаким бодрячком вскинулся Киллиан. — На Уолл-стрит вы теперь гигант. Гигант навыворот, но все-таки гигант, бллин. Видели, как о вас написал Фланнаган в «Дейли ньюс»? Легендарный ворошитель ценных бумаг, лучший специалист компании «Пирс-и-Пирс». Легендарный. Уже при жизни стали легендой. Тот самый сын «аристократичного Джона Кэмпбелла Мак-Коя», бывшего главы фирмы «Даннинг спонджет и Лич». Вы легендарный аристократ, гений банковского дела. Бэкон небось думает, будто половина всех денег в мире — ваши.

— Сказать по правде, — отозвался Шерман, — я даже не знаю, где наскрести денег, чтобы заплатить… — он махнул рукой в сторону библиотеки, где окопался Оккиони. — В этом гражданском иске учтено все. Они зарятся даже на ежеквартальную долю прибыли, которую я должен был получить в конце этого месяца. Представления не имею, как они о ней узнали. Даже называют ее служебным шифром: «пирог Б». Должно быть, у них есть свой человек в «Пирс-и-Пирсе».

— «Пирс-и-Пирс» ведь о вас позаботится, правда же?

— Ха. В фирме «Пирс-и-Пирс» меня уже списали вчистую. Понятия взаимовыручки на Уолл-стрит не существует. Может, когда-то она и была — так, во всяком случае, по словам отца выходит, — но теперь нет. Всего один раз мне позвонили с фирмы, и то это был вовсе не Лопвитц. Звонил Арнольд Парч. Спросил, не могут ли они чем-нибудь помочь, и не чаял, как бы скорей повесить трубку, — вдруг я что-нибудь эдакое удумаю. Да что «Пирс-и-Пирс»? Все наши друзья повели себя так же. Жена не может договориться даже с кем бы поиграть дочке. Ребенку шесть лет…

Он замолк. Внезапно ощутил неловкость, что так выставляет перед Киллианом свои личные обиды. Чертов Гарланд Рид с женой! Не дают Кэмпбелл поиграть с Маккензи! Выдумывают какие-то совершенно дикие причины… Гарланд ни разу даже не позвонил, а они знают друг друга всю жизнь. Ну, хоть Роли звонит, нашел в себе смелость, и то ладно. Три раза звонил. У него бы, пожалуй, хватило духу даже зайти… если эти «судьи — мы» освободят когда-нибудь Парк авеню… Может, и зайдет еще…

— Чертовски хорошо отрезвляет, когда видишь, как быстро все покатилось, едва сдвинувшись, — сказал Киллиану Шерман. Ему вовсе не хотелось пускаться в откровенности, но он не мог с собой сладить. — Все твои связи, все люди, с которыми ходил в школу и в колледж, люди из твоего клуба, люди, с которыми вместе ездил обедать, — все на тонкой ниточке, Томми, все эти связи, из которых состоит жизнь, и когда ниточка рвется… хлоп!.. И все… Дочку ужасно жалко, малышку мою. Будет горевать по мне, своему папе, по тому папе, которого помнит, и ей невдомек, что он уже мертв.

— Что за чертовщину вы несете? — встревожился Киллиан.

— Вам-то ведь не приходилось влипать в такое. Не сомневаюсь: навидались вы всякого, но сами через это не проходили. Не могу объяснить, что я чувствую. Могу сказать только, что я уже мертв, или что мертв тот Шерман Мак-Кой из клана Мак-Коев с их йейлями, парк авеню и уолл-стритами. Само ваше «я» — не знаю, как объяснить это, но если, не приведи бог, что-либо подобное когда-нибудь случится с вами, вы поймете, что я имею в виду. Твое я… это другие люди — все те, с кем ты связан, — и это все висит на тоненькой ниточке.

— Нуууууу, Шерман, — протянул Киллиан. — Стоп, стоп, стоп, Когда идет война, философствования ни к чему.

— Хороша война.

— Да вы что же это в самом-то деле! Эта статья в «Дейли ньюс» очень важна для вас. Вейсс там не иначе ошизел от злости. Мы же весь камуфляж скинули с того блатного негритоса, которого он держит в свидетелях. С Обэрна. Теперь у нас полностью сформирована своя версия. И сразу у людей появилось основание поддерживать вас. Мы же четко расписали: вы чуть не стали жертвой, попали в засаду, вас хотели ограбить. Это всю картину меняет в вашу пользу, и мы не скомпрометировали вас ни вот на столечко.

— Поздно.

— Что еще такое, что значит поздно? Имейте чуточку терпения. Пока нам это нужно, Фланнаган из «Ньюс» будет дудеть в нашу дудку. Поганец-бритт, этот чертов Фэллоу из «Сити лайт» уже мозги себе вывихнул с этой историей, теперь схавает, что я ему ни подсуну. Последнюю статью так написал, точно под мою диктовку. Мало, что назвал этого Обэрна, но и тюремную фотографию, что раздобыл Куигли, тоже не забыл! — Киллиана распирала радость. — К тому же включил в статью тот факт, что две недели назад Вейсс называл Обэрна «королем крэка с Вечнозеленой аллеи».

— Ну и что это меняет?

— Да выглядит скверно. Если у тебя парень сидит в тюрьме за серьезное преступление и вдруг вылезает в свидетели, чтобы ему скостили срок или вообще выпустили, это выглядит скверно. И присяжные на это смотрят косо, да и пресса тоже. Будь на нем административный какой-нибудь проступок или мелкое правонарушение, еще куда ни шло: считалось бы, что по малости срока ему это почти все равно.

— Я вот одного никак понять не могу, Томми, — сказал Шерман. — Зачем Обэрн, изобретая свою историю, придумал, что это я был за рулем? Почему не Мария, которая вела машину, когда мы Лэмба стукнули? Обэрну-то какая разница?

— А ему иначе нельзя. Он ведь не знает, вдруг кто-нибудь видел вашу машину непосредственно перед тем, как был сбит Лэмб, и сразу после этого. И ему надо было как-то объяснить, почему вы были за рулем вплоть до того момента, когда это произошло, а она — когда уезжали. Если скажет, что вы остановились, а потом поменялись с ней местами, и, отъезжая, она сбила Лэмба, тогда логичный вопрос будет: «А зачем они остановились?» и логичный ответ: «Потому что какой-то подонок типа Обэрна устроил на дороге препятствие и пытался их грабануть».

— А этот, как его, Фланнаган — он ведь ни во что такое не вдается.

— Правильно. Заметьте-ка, я ему ничего вообще не говорил — была женщина в машине, не было… Когда до этого дойдет, нам надо, чтобы Мария оказалась на нашей стороне. И еще заметьте: Фланнаган всю статью составил так, чтобы не напирать на то, что существует еще и «неизвестная женщина».

— С его стороны очень любезно. А это ему зачем?

— Так я же его знаю. Он тоже ирландец и всеми силами старается пробиться в Америке. Делает вклады в «Банк Взаимных Услуг». Америка — удивительная страна.

На короткое время у Шермана настроение на пару делений поднялось, но затем упало еще ниже. Виной тому было неумеренное воодушевление Киллиана. Очень уж Киллиан раскудахтался по поводу своей гениальной стратегии в этой «войне». Провел, видите ли, удачный рейд по тылам противника. Для Киллиана это игра. Если выиграет — прекрасно. Если проиграет… что ж, можно начинать следующую кампанию. Тогда как ему, Шерману, выигрывать нечего. А проиграл он уже почти все, причем невосполнимо. В лучшем случае можно надеяться сохранить остатки.

В библиотеке зазвонил телефон. Шерман опять сжался, но в дверях снова появился Оккиони.

— Мистер Мак-Кой, там мужик какой-то по имени Поллард Браунинг.

— Кто это? — спросил Киллиан.

— Он живет в нашем доме. Председатель правления кооператива.

Шерман перешел в библиотеку и взял трубку. С улицы вновь донесся рев, опять заорал мегафон… МАК-КОЙ!.. МАК-КОЙ!.. Без сомнения, весь этот гвалт так же хорошо слышен и у Браунингов. Можно себе представить, что тот по этому поводу думает.

Однако голос в трубке звучал довольно дружелюбно.

— Как держишься, Шерман?

— Ну, нормально, наверное, Поллард.

— Я бы хотел зайти повидать тебя, если я тебя этим не слишком обременю.

— Ты дома?

— Только что пришел. Пройти в дом было не так-то легко, но я исхитрился. Ну так как, я подымусь?

— Конечно. Жду.

— Подымусь по пожарной лестнице, если ты не против. Эдди там по уши занят охраной парадной двери. Я не уверен даже, услышит ли он звонок.

— Я тебя встречу.

Киллиану Шерман пояснил, что пойдет на кухню впустить Браунинга.

— Воооо, — прогудел Киллиан, — видите? Они вас не забыли.

— Посмотрим, — отозвался Шерман. — Сейчас вы встретитесь лицом к лицу с Уолл-стрит в ее наиболее чистом виде.

Открыв в просторной тихой кухне дверь на балкон, Шерман услышал, как Поллард громыхает по металлическим ступенькам пожарной лестницы. Вскоре появился и сам Поллард, отдувающийся после восхождения на два пролета, но с виду холеный и одетый безупречно. Поллард был из тех сорокалетних толстяков, которые выглядят здоровее любого спортсмена того же возраста. Его гладкие скулы вздымались над сверкающей белизной хлопковой рубашки «Си-Айленд». Прекрасно сшитый серый костюм лучшей шерсти без единой морщинки облегал каждый квадратный дюйм его налитого тела. Ко всему этому синий галстук с эмблемой яхт-клуба и черные ботинки, так скроенные, что ноги в них казались маленькими. Он весь лоснился как тюлень.

Шерман провел его из кухни в прихожую, где телохранитель-ирландец сидел в кресле работы Томаса Хоупа. Сквозь отворенную дверь в библиотеку был виден Оккиони.

— Телохранители, — счел необходимым вполголоса пояснить Полларду Шерман. — Спорим, ты никогда не думал, что окажешься знаком с человеком, у которого есть телохранители.

— Один из моих клиентов — Клин Джойнер из «Юнайтед Карборундум»… ты его знаешь?

— Нет, не знаю.

— У него телохранители уже лет шесть или семь. Ходят за ним повсюду.

В гостиной Поллард смерил цепким косым взглядом щегольской наряд Киллиана, и на его лице появилась болезненная кислая гримаска.

— Здравствуйте, — сказал Поллард. Киллиан ответил со своей ирландской оттяжкой, и у Полларда, совсем как у отца Шермана, слегка затрепетали ноздри, когда он услышал название «Дершкин, Беллавита, Фишбейн и Шлоссель».

Шерман и Поллард опустились в кресла одного из тех мебельных ансамблей, которыми Джуди постаралась заполнить необъятные просторы помещения. Киллиан вышел в библиотеку к Оккиони.

— Вот что, Шерман, — начал Поллард. — Я переговорил со всеми членами бюро правления, кроме Джека Моррисси, и хочу, чтобы ты знал, что мы тебя поддерживаем и сделаем все от нас зависящее. Я понимаю, каково вам сейчас — и тебе с Джуди, и Кэмпбелл. — Он покачал гладкой круглой головой.

— Что ж, спасибо, Поллард. Хорошего, конечно, маловато.

— Вот, а еще я лично связался с инспектором из девятнадцатого участка, и они обеспечат охрану нашего подъезда, чтобы можно было входить и выходить, но он сказал, что совсем удалить демонстрантов от здания он не имеет права. Я-то думал, они могут хотя бы футов на пятьсот их отогнать, но он уперся, дескать, нельзя. Безобразие, честно говоря. Эту банду… — Шерман чуть не воочию видел, как зашевелились извилины в круглой гладкой голове Полларда в поисках корректного эпитета, обозначающего расовую принадлежность банды. Нет, не нашел, прекратил поиски. — Эту свору! — Он еще покачал головой, потом еще.

— Идет игра в политический футбол, Поллард. А я в нем — мяч. Так бывает с теми, кто всю жизнь пытался выше головы прыгнуть, — Шерман попробовал изобразить улыбку. Вопреки здравому смыслу он старался расположить к себе Полларда, вызвать в нем сочувствие. — Ты, я надеюсь, читал сегодняшний номер «Дейли ньюс»?

— Нет, «Дейли ньюс» я и вижу-то редко. Но я читал «Таймс».

— А ты возьми, почитай статью в «Дейли ньюс», если будет время. Это первый материал, который дает представление о том, что произошло в действительности.

Поллард принялся качать головой еще печальнее.

— Пресса — такая же гнусь, как эти демонстранты, Шерман. Газетчики как с цепи сорвались. Караулят у двери. Набрасываются на всякого, кто хочет войти в дом. Меня прямо сквозь строй по дороге к дому прогнали. А потом всем скопом — на моего шофера! Такая наглость! Грязные азиаты. — Азиаты? — Ну а полиция, разумеется, ничего не может сделать. А как же, раз человеку повезло жить в таком доме, валяй налетай на него, громи.

— Не знаю, что и сказать. Мне очень жаль, что так получилось, Поллард.

— Н-да, самое печальное… — Он не докончил. — На Парк авеню такого никогда не было, Шерман. Не было демонстрации против Парк авеню как жилого района. Безобразие. Словно, если человек живет на Парк авеню, у него нет права на неприкосновенность жилища. А в эпицентре — наш дом.

Нервы Шермана напряглись в предчувствии того, что может воспоследовать, но что именно? Он принялся качать головой в такт с Поллардом в знак того, что разделяет его чувства.

— Оказывается, — продолжил Поллард, — они собираются приходить сюда каждый день или вообще устроить круглосуточное дежурство до тех пор, пока… пока я не знаю что. — Голова у него расходилась уже не на шутку.

Своей голове Шерман придал тот же темп качаний.

— Кто тебе это сказал?

— Эдди.

— Эдди, швейцар?

— Да. И Тони, он дежурил перед Эдди, до четырех. Он Эдди то же самое сказал.

— Я не верю, что они это сделают, Поллард.

— До сегодняшнего дня ты небось вообще не верил, что эта свора… что они устроят демонстрацию перед нашим домом на Парк авеню, ведь верно? Это я к тому, что верь не верь…

— Тоже верно.

— Шерман, мы с тобой давние друзья. Вместе учились в Бакли. Святые были времена, а? — Он неловко, натужно улыбнулся. — Мой отец знал твоего. Так что я говорю с тобой как старый друг, который хочет сделать для тебя все возможное. Но я также председатель правления кооператива, и я несу ответственность, которая должна оттеснять на второй план личные предпочтения.

Шерман ощутил, что его лицо вспыхнуло.

— Что ты этим хочешь сказать, Поллард?

— Да только то, что я не вижу, как ты можешь чувствовать себя в данной ситуации хоть сколько-нибудь комфортно — ведь ты практически под домашним арестом. Ты не думал о том, чтобы… ну, куда-нибудь перебраться? Пока все здесь не поутихнет.

— А, об этом я думал. Джуди и Кэмпбелл с нашей экономкой и няней уже и сейчас живут у моих родителей. Честно говоря, я ужасно боюсь, что эти негодяи прознают, явятся туда и что-нибудь там учинят — ведь дачный дом совершенно не защищен. Я думал, не переехать ли и мне на Лонг-Айленд, но ты же видел наш дом. Все настежь. Везде стеклянные двери. От ежиков не отгородишься. Подумал я и о гостинице, но в гостинице с безопасностью вообще туго. Охотничий клуб — та же загородная вилла. Поллард, меня угрожают убить. Убить. Только сегодня раз десять звонили.

Маленькие глазки Полларда обежали комнату, словно ОНИ могли влезть через окна.

— Ну, если честно… тогда тем более, Шерман.

— Тем более — что?

— Ну, вот подумать… как устроиться. Ведь не тебе одному угрожают. В опасности все жильцы дома, Шерман. Я понимаю, вина здесь не твоя, по крайней мере, не впрямую твоя, но ситуации это не меняет.

Лицо Шермана горело, и он сознавал это.

— Не меняет ситуации! Ситуация состоит в том, что моя жизнь под угрозой, и это самое безопасное для меня место, а кроме того, здесь вообще-то мой дом, если мне позволено обратить твое внимание на такую грань ситуации.

— Тогда и мне позволь напомнить — причем опять-таки я это делаю только по соображениям высокой ответственности, — напомнить о том, что это твой дом постольку, поскольку ты являешься пайщиком жилищного кооператива. Кооператив — это вполне определенное понятие, связанное с обязательствами, которые берешь на себя ты и берет на себя правление согласно контракту, который ты подписал, внося свой пай. И этой ситуации я изменить не в силах.

— Это самый критический момент моей жизни, а ты мне о нарушении контракта?

— Шерман… — Поллард опустил глаза и вскинул руки вверх печальнейшим жестом. — Я должен думать не только о тебе и твоей семье, но и о тринадцати семьях, которые тоже живут в нашем доме. Ведь мы не требуем, чтобы ты предпринимал какие-то шаги необратимого характера.

Мы! Прямо как те, которые «Судьи — мы», и где — в стенах собственной квартиры!

— Слушай, а почему бы не перебраться отсюда тебе, Поллард, если ты так охренел от страха? Почему бы не перебраться отсюда тебе вместе со всем вашим вшивым правлением? Не сомневаюсь, что твой благородный пример вдохновит других, они тоже переберутся, и никому в вашем драгоценном доме не будет угрожать опасность, кроме злосчастных Мак-Коев, из-за которых и заварилась вся катавасия, верно?

Оккиони и Киллиан оба заглядывали из дверей библиотеки, Мак-Карти глядел из передней. Но обуздать себя Шерман был не в силах.

— Шерман…

— Мне — перебраться?.. Видел бы ты себя со стороны — мелкое, напыщенное ничтожество! Приперся, от страха поджилки дрожат и сообщает мне, что правление в своей непогрешимой мудрости сочло для меня правильным… отсюда перебраться!

— Шерман, я понимаю, ты весь на нервах…

— Перебраться!.. Единственный, кто переберется отсюда, Поллард, это ты! Из этой квартиры ты переберешься, и немедленно! И переберешься тем же путем, каким пришел, — через кухонную дверь! — Стальной рукой Шерман указал в направлении кухни.

— Шерман, я ведь к тебе с добром.

— Аааааа, Поллард… Как был ты в школе жирным зазнайкой, так и остался. У меня и без твоего добра забот хватает. Проваливай, Поллард. — Взяв Полларда за локоть, он попытался развернуть его к кухонной двери.

— Только без рук, без рук!..

Шерман убрал руку. Сквозь зубы:

— Тогда двигай сам.

— Шерман, ты не оставляешь нам иного выбора, кроме как прибегнуть к пункту о неприемлемых ситуациях.

Застыв с указующей в сторону кухни рукой, Шерман тихо произнес:

— Марш, Поллард. Если отсюда и до пожарной лестницы я от тебя услышу еще хоть слово, я тебе обещаю совершенно неприемлемую ситуацию.

У Полларда, казалось, даже голова апоплексически раздулась. Он повернулся и быстро прошагал через переднюю в кухню. Шерман шел следом, стараясь топать как можно громче.

На пожарной лестнице почувствовав себя в безопасности, Поллард обернулся и яростно произнес:

— Прошу запомнить, Шерман. Ты сам на себя накликал.

— «Накликал». Потрясающе. Словоблуд ты, Поллард! — и он грохнул старой железной дверью пожарного выхода.

Почти сразу же он обо всем этом пожалел. Возвращаясь в гостиную, чувствовал, как неистово бьется сердце. Весь дрожал. Трое мужчин — Киллиан, Оккиони и Мак-Карти — стояли в деланно непринужденных позах.

Шерман заставил себя улыбнуться, просто чтобы показать, мол, все в порядке.

— Ваш приятель? — спросил Киллиан.

— Да, старый приятель. Мы с ним в школу ходили вместе. Хочет вышвырнуть меня вон из дома.

— Попытка не пытка, — сказал Киллиан. — Мы его в такой бараний рог скрутим, что десять лет не раскрутится.

— Вы знаете, я должен кое в чем сознаться, — проговорил Шерман. Снова заставил себя улыбнуться. — Пока не явился сюда этот сукин сын, подумывал, не пустить ли себе пулю в лоб. Теперь — черта с два. Это разрешило бы все их проблемы, он бы с этим носился, проливал крокодиловы слезы, рассказывал бы, как мы вместе росли, и качал своей круглой башкой. Пожалуй, приглашу сюда этих ублюдков, — он показал рукой вниз, на улицу, — пусть спляшут мазурку прямо над его круглой дурной башкой.

— Вооооо, — прогудел Киллиан. — Так-то лучше. Это по-нашему, по-ирландски, черт подери. Двенадцать последних столетий ирландцы только и живут что жаждой мести. Вот это я понимаю, это разговор, бллин!

И вновь с Парк авеню в июньский жаркий воздух взлетели вопли: …МАК-КОЙ!.. МАК-КОЙ!.. МАК-КОЙ!

26 Смерть по-Нью-Йоркски

Эта блистательная идея пришла в голову самому Грязному Мышу, то есть сэру Джеральду Стейнеру. Стейнер, Брайан Хайридж и Фэллоу совещались в кабинете Стейнера. Уже одно то, что он сидит здесь, дышит одним воздухом, грело душу. Доступ во внутренние круги и верхние кабинеты редакции «Сити лайт» ему открылся благодаря успехам с делом Мак-Коя. Кабинет Стейнера помещался в большой угловой комнате с видом на Гудзон. Обстановку составляли большая деревянная конторка, простой рабочий стол, шесть кресел и — как непременный признак высокого ранга хозяина кабинета — диван. Во всем остальном убранство было обычным, в стиле «Трудяга Журналист». Повсюду — и на конторке, и на рабочем столе — у Стейнера в беспорядке валялись кипы газет, справочники и копирка. Рядом с крутящимся креслом на голых железных подставках стояли терминал компьютера и механическая пишущая машинка. В углу постукивал телетайп, принимающий сводки агентства «Рейтер». В другом стояла полицейская рация. Теперь она молчала, но прежде Стейнер целый год держал ее включенной, пока ее писк и треск в конце концов ему не надоели. На окнах цельного стекла, за которыми открывался вид на реку и на противоположный улиточно-серый берег, драпировок не было, только жалюзи. Жалюзи придавали помещению слегка индустриальный вид, опять же создавая стиль «Трудяга Журналист».

Целью встречи в верхах было решить, что делать дальше со свеженьким, прямо-таки с пылу с жару открытием Фэллоу, что неизвестной женщиной, той самой «клевой» брюнеткой, занявшей место за рулем «мерседеса», на котором Мак-Кой сбил Генри Лэмба, оказалась Мария Раскин. Помогать Питеру Фэллоу по части всяческой черновой беготни назначили четырех репортеров, и в их число, к вящему злорадству Фэллоу, вошел Роберт Голдман. Для него — бегают, за него — пашут! Пока они установили только, что Мария Раскин за границей — вероятно в Италии. Что касается молодого художника, этого самого Филиппе Кирацци, то его следов вообще обнаружить не удалось.

Когда Стейнера осенила та самая его блистательная идея, он сидел за своим столом без пиджака, с приспущенным галстуком и в вопиюще красных бархатистых подтяжках крестом на полосатой рубахе. В разделе бизнеса в «Сити лайт» регулярно публиковались очерки о «новых магнатах». Замысел Стейнера состоял в том, чтобы обратиться к Раскину якобы как к герою такого очерка. Никакой особой хитрости здесь не было, поскольку Раскин и впрямь был типичным для Нью-Йорка последних лет «новым магнатом», то есть человеком, обладающим огромным, недавно приобретенным и совершенно необъяснимым богатством. За интервью к магнату решили послать Фэллоу. Вступит со стариком в контакт, а дальше будет, что называется, играть по слуху. Предполагалось как минимум вызнать нынешнее местонахождение миссис Раскин.

— Думаете, клюнет, а, Джерри? — спросил Брайан Хайридж.

— Да ну, я эту публику знаю, — ответил Стейнер, — и старики еще почище молодых. Сделали свои пятьдесят или сто миллионов, — кстати, у техасцев это называется единицей, не слыхали? Они называют сто миллионов долларов единицей. Очаровательно, правда? Единица, то есть первая ступенька, а? Так вот, нагребет такой ухарь кучу денег побольше, попадает на званый обед, там рядом какая-нибудь молоденькая красотуля, и ему, как водится, сразу неймется, но она-то ведь понятия не имеет, что он за гусь. Сто миллионов долларов! — а она его фамилии слыхом не слыхивала, да и слышать не желает, когда он начинает подбивать клинья. Что делать? Не носить же на груди плакат: «ФИНАНСОВЫЙ КОЛОСС». В такой момент, я уверяю вас, они, мягко говоря, несколько отступаются от якобы присущей им нелюбви к публичности.

Стейнеру Фэллоу верил. Недаром же тот основал «Сити лайт» и держал ее на плаву, не страшась убытков, составляющих около десяти миллионов в год! Теперь он не какой-то там обычный финансист. А самый что ни на есть жуткий флибустьер, хозяин жуткой, грязной «Сити лайт».

По части новых, никому не ведомых магнатов Мыш оказался неплохим психологом. Два телефонных звонка Брайана Хайриджа, и дело сдвинулось. Раскин сказал, что обычно он публичности избегает, но в данном случае сделает исключение. Сказал Хайриджу, что журналиста — этого, как его там, Фэллоу, что ли, — он приглашает отужинать с ним в «La Boue d'Argent».

Фэллоу и Артур Раскин подошли к ресторану, и Фэллоу толкнул перед стариком бронзовую вращающуюся дверь. Раскин чуть наклонил голову, потупился, и его лицо осветилось простодушнейшей, искреннейшей улыбкой. На миг Фэллоу показалось странным — неужто этот широкогрудый мужлан семидесяти одного года от роду так благодарен ему за жест обыденной вежливости? Однако в следующий миг Фэллоу понял, что улыбка не имела касательства ни к нему, ни к его светским манерам. Раскин просто предвкушал те первые благовонные воскурения приветствий, что ждут его за порогом.

Едва Раскин вошел в вестибюль, где блистала и лучилась знаменитая скульптура «Серебряный вепрь», подхалимаж пошел полным ходом. Мэтр Рафаэль чуть ли не выпрыгнул из-за своей конторки с журналом посещений. Подскочил не один, а сразу двое старших официантов. Они улыбались и кланялись, через слово величая гостя «мсье Раскин». Великий финансист все ниже и ниже опускал подбородок, топя его в складках жира, что-то бормотал в ответ, а его улыбка, становясь все шире и шире, делалась, как это ни странно, все более застенчивой. Он улыбался, как мальчишка за праздничным столом в свой день рождения: ему и неловко, и удивительно радостно, что столько людей вокруг счастливы, прямо-таки вне себя от счастья только лишь оттого, что он предстал перед ними собственной персоной.

По отношению к Фэллоу Рафаэль и двое официантов ограничились краткими «здравствуйте, сэр» и вновь принялись осыпать Раскина пустыми лакейскими любезностями. В вестибюле Фэллоу заметил двоих довольно странных типов лет тридцати с лишним в темных дорогих костюмах, которые выглядели просто как чехлы на их железной мускулатуре явных пролов. Один вроде бы американец, другой — азиат. Азиат был колоссального роста, с громадной головой и плоской злодейской физиономией; почему-то Фэллоу решил, что он с Самоа. Раскин тоже заметил его, и Рафаэль, самодовольно улыбнувшись, пояснил:

— Секретная служба. Две секретные службы — американская и индонезийская. Сегодня у нас обедает мадам Такайя.

Выдав эту информацию, он снова заулыбался.

Раскин повернулся к Фэллоу и скорчил постную мину — видимо, испугался, что с супругой индонезийского диктатора тягаться за ресторанное поклонение бесполезно. Громадина азиат ел их обоих глазами. Фэллоу заметил, что из уха у него торчит шнур.

Улыбнувшись Раскину, Рафаэль простер руку в сторону зала, и процессия двинулась: впереди сам Рафаэль, за ним Раскин и Фэллоу, а старший и младший официанты в арьергарде. Обойдя справа подсвеченную софитом фигуру «Серебряного вепря», они прошествовали в зал. У Раскина физиономия так и сияла. Он всем этим упивался. Только то, что он держал глаза опущенными, не давало ему выглядеть полным идиотом.

По вечерам зал ярко освещался, отчего безвкусица и роскошь били в глаза куда резче, чем если прийти сюда во время ланча. Вечерняя публика редко бывает столь однородной в социальном плане, как дневная, но зал, по крайней мере, был полон и гудел разговорами. Одна за другой взгляду Фэллоу представали компании, в которых все мужчины были лысыми, а у всех женщин волосы напоминали цветом мякоть ананаса.

Процессия остановилась у круглого стола, гораздо большего, чем другие, но пока еще не занятого. Старший официант, два младших и два их помощника суетились вокруг, расставляя хрусталь и раскладывая серебро. Это был, очевидно, стол мадам Такайя. Против него у окна стоял столик поменьше с диванчиком на двоих. Раскина и Фэллоу посадили бок о бок на этот диванчик. Их взглядам открывалась вся ближняя часть зала, а большего претенденту на особое к себе отношение в «La Boue d'Argent» и не требуется.

— Хотите знать, — заговорил Раскин, — почему я люблю этот ресторан?

— Почему? — послушно спросил Фэллоу.

— Потому что здесь лучшая кухня в Нью-Йорке и лучшее обслуживание. — Раскин повернулся и заглянул Фэллоу прямо в глаза. На это откровение у Фэллоу подходящего ответа не нашлось.

— Говорят, здесь избранное общество и всякое такое, — продолжал Раскин. — И оно так, тут бывают знаменитости. Но почему? Потому что здесь великолепная кухня и великолепное обслуживание. — Он пожал плечами, дескать, ничего удивительного.

Снова появился Рафаэль и осведомился у Раскина, закажет ли он что-нибудь выпить.

— Эх, черт, — с улыбкой отозвался Раскин. — Мне вообще-то нельзя. Но я бы выпил. Может, коньяк… «Курвуазье VSOP»[15] у вас есть?

— О, конечно!

— Тогда сделайте мне с этим VSOP «Сайдкар».[16]

Фэллоу заказал стакан белого вина. Решил, что в этот день ему лучше оставаться трезвым. Вскоре явился официант со стаканом вина и коктейлем для Раскина. Раскин поднял бокал.

— За удачу, — провозгласил он. — Хорошо, что жены нет.

— Почему? — навострил уши Фэллоу.

— Мне нельзя пить, особенно такие взрывчатые смеси, как эта. — Он поднял напиток к свету. — Но сегодня мне хочется выпить. К этому коктейлю меня приохотил Вилли Нордхофф. Всегда только его и заказывал — еще там, в Сент-Реджисе, в баре «Кинг Коул». «Зайткар» — это он так говорил, — «мит фей-есс-оо-пей». Вы случаем не пересекались с Вилли?

— Нет вроде бы, — сказал Фэллоу.

— Но вы ведь знаете, кто это?

— Конечно, — сказал Фэллоу, ни сном ни духом о нем не ведавший.

— Господи Иисусе, — вздохнул Раскин. — Вот уж не думал, что смогу так подружиться с фрицем, но я таки полюбил его!

Думы о фрице вдохновили Раскина на длинный монолог о пройденных им дорогах и множестве развилок на этих дорогах, а также о том, какая удивительная страна Америка и кто бы сказал, что у маленького еврея из Кливленда, штат Огайо, больше одного шанса на тысячу прийти к тому, к чему он пришел сейчас. Затем он стал обрисовывать Фэллоу вид с вершины, заказав предварительно второй «Сайдкар». Картину он набрасывал смелыми, но довольно расплывчатыми мазками, и Фэллоу был рад, что они сидят рядом. Так Раскину труднее было прочитать на его лице скуку. Время от времени Фэллоу позволял себе задать вопрос. Все подбирался к информации о том, где Мария Раскин может остановиться, поехав в Италию, вот как сейчас, например. Но насчет этого Раскин высказывался недостаточно определенно. Да и вообще он все время старался вернуться к истории своей собственной жизни.

Принесли первое. Фэллоу выбрал себе овощное патэ. Патэ оказалось маленьким розоватым полукружием, от которого в виде лучей отходили палочки ревеня. Полукружие помещалось в левом верхнем квадранте огромной тарелки. На первый взгляд казалось, что это просто рисунок на тарелке, наведенный глазурью в стиле «арнуво»: испанский галеон плывет по красноватому морю куда-то вдаль… на закат… Но закатное солнце как раз и было этим самым патэ с лучами из ревеня, а галеон не нарисован, а выложен по тарелке соусами разных цветов. Этакая живопись соусом. В тарелке Раскина была клумба из плоской зеленоватой лапши, аккуратно сплетенной в рогожку, на которой сидела стайка бабочек с крылышками, сделанными из нарезанных ломтиками шампиньонов; душистый перец, лук, спаржа и каперсы служили им в качестве тел, глаз и усиков. На этот экзотический коллаж Раскин даже глазом не повел. Он заказал бутылку вина и с удвоенным жаром продолжал повествование о взлетах и провалах в своей карьере. Провалах? Да уж не без этого. Накладки случались, и не раз. Главное — это решительность. Решительные люди принимают великие решения не потому, что они умней других, то есть необязательно поэтому, а потому, что они принимают их гораздо больше, а стало быть, больше вероятность, что некоторые окажутся великими. Фэллоу уловил его мысль? Фэллоу кивнул. Раскин прервался и хмуро посмотрел, как Рафаэль с подручными хлопочут вокруг большого круглого стола по соседству. Прибудет мадам Такайя. Раскин явно страдал оттого, что его оттесняют на задний план.

— Все они рвутся в Нью-Йорк, — угрюмо заметил он, не поясняя, кого имеет в виду, хотя это и так было ясно. — Раньше в Париж, а теперь вот сюда. Какие бы они ни были шишки у себя на родине, а все равно мучаются, как подумают, что в Нью-Йорке до них никому нет дела. Вы знаете, кто она? Нет? Она императрица, а Такайя — император. Называет себя президентом, но это они все так. На словах они все за демократию. Замечали? Жил бы сейчас Чингисхан, был бы президентом Чингизом или пожизненным президентом, как Дювалье. Нет, наш мир — это нечто. Там у нее десять или двадцать миллионов бедолаг вздрагивают и корчатся на земляных полах своих хижин, стоит ей пальцем шевельнуть, а она ночами не спит оттого, что в Нью-Йорке, в ресторане «La Boue d'Argent» не знают, кто, к дьяволу, она такая.

Охранник мадам Такайя всунул в дверь огромную азиатскую голову и обвел глазами помещение. Раскин кинул на него злобный взгляд.

— Но даже в Париж, — продолжал он, — не приезжали из такой несусветной дали — с юга Тихого океана. Вы на Ближнем Востоке случаем не бывали?

— Ммммммм-н-н-н-нет, — полсекунды подумав (соврать — не соврать), выдавил из себя Фэллоу.

— Обязательно побывайте. Без этого не понять, что происходит в мире. Джидда, Кувейт, Дубай… Знаете, чего им там хочется? Им хочется строить стеклянные небоскребы, чтобы было как в Нью-Йорке. Архитекторы им объясняют, что они спятили. Стеклянное здание, да в таком климате — это же кондиционер надо гонять двадцать четыре часа в сутки. Целое состояние угрохаешь. А они только плечами пожимают. Им-то что? В их руках все топливо мира.

Раскин хохотнул.

— Я объясню вам, что я понимаю под решениями. Помните энергетический кризис — начало семидесятых? Тогда это так называлось: энергетический кризис. А для меня это самое большое везение в жизни. Все вдруг заговорили о Ближнем Востоке и арабах. Как-то обедаю я с Вилли Нордхоффом, и он заводит разговор о мусульманской религии, ислам называется, — что, мол, каждый мусульманин стремится перед смертью посетить Мекку. «Тутта кашштый хренофф мусульманин кочет». Он всюду совал множество «хренов» — думал, от этого будет казаться, что он бегло говорит по-английски. Ну, и как он это сказал, у меня словно лампочка над головой зажглась — чик! А мне при этом почти шестьдесят, и я в полном прогаре. Тогда как раз большой сброс на бирже получился, а я ведь двадцать лет только тем и жил, что покупал и продавал ценные бумаги. У меня была квартира на Парк авеню, дом на Итон-сквер в Лондоне и ферма в Амении, штат Нью-Йорк, но я прогорел, был в отчаянии, и тут над головой зажглась лампочка. Я говорю Вилли: «Вилли, — говорю, — а сколько там мусульман-то?» Он говорит: «Не снааю. Миллионы, тесятки миллионов, зоттни миллионов». Я тут же, прямо на месте, принял решение. Займусь авиаперевозками. Каждого хренова араба, который «кочет» в Мекку, я туда доставлю. В общем, продал дом в Лондоне, продал ферму в Амении, чтобы наскрести деньжат, и взял в аренду три моих первых самолета — старенькие «Электры». А у жены, этой чертовой идиотки (я говорю о бывшей жене), все мысли только о том, куда мы теперь будем ездить на лето, раз нельзя в Амению и нельзя в Лондон. Тут такое дело закрутилось, а у нее, дуры, будто других забот нет.

Рассказывая, Раскин раззадорился. Он заказал красного вина, крепкого, от которого в желудке у Фэллоу разгорелся сладостный пожар. Фэллоу заказал блюдо под названием «телятина буги-вуги», которое состояло из полосок телятины, маленьких квадратиков маринованных красных яблок и орехового пюре, и все это уложено так, что похоже на картину Пита Мондриана[17] «Буги-вуги на Бродвее». Раскин заказал «медальон микадо из филе ягненка» — блюдо, представляющее собой ярко-розовые овалы мяса из ноги ягненка с маленькими листиками шпината и тушеными черенками сельдерея; все это было разложено в виде японского веера. Два стакана огненного красного вина Раскин ухитрился осушить со скоростью поистине пугающей, если иметь в виду, что он при этом ни на минуту не умолкал.

По его словам выходило, что в первых рейсах в Мекку он нередко участвовал сам — как член экипажа. Его арабские агенты меж тем забирались в самые отдаленные деревушки, уговаривая местных жителей поскрести по жалким своим сусекам и оплатить стоимость авиабилета, чтобы совершить магический хадж в Мекку за несколько часов вместо тридцати или сорока дней. Многие из них самолета никогда в глаза не видели. Они приходили в аэропорт с живыми овцами, ягнятами, козами и курами. Никакой силой нельзя было оторвать их перед посадкой от их стада. Они понимали, что полет длится недолго, но что же они будут есть, когда прилетят в Мекку? Так что вместе с хозяевами в салон грузили и скот — орущий, блеющий, писающий и какающий где ни попадя. В салонах постелили пластиковую пленку, прикрыв сиденья и полы. В общем, люди летали в Мекку бок о бок со своей живностью буквально впритирку — этакие летучие кочевники в пластиковой пустыне. Некоторые из пассажиров тут же принимались раскладывать в проходах палки и хворост, собираясь готовить обед на костре. Отваживать их от такой практики было поистине жизненно важной задачей экипажа.

— Но самый-то интересный случай, скажу я вам, произошел, когда мы однажды в Мекке съехали с посадочной полосы, — продолжал Раскин. — Ночь, садимся, пилот замешкался, длины полосы не хватило, и шасси бац, бац, бац по песку, а потом правое крыло вдруг в него зарылось, самолет развернуло чуть не на триста шестьдесят градусов, и только после этого мы остановились. Это ж господи Иисусе! — мы думали, среди всех этих арабов с их овцами, козами и курами паника подымется по полной программе. Думали, смертоубийство начнется. А они, смотрим, говорят нормальными голосами, в окошко поглядывают, а там пожар начинается — кончик крыла загорелся. Я к тому, что вся паника была только среди нас самих. Потом они встают, этак обстоятельно, не торопясь, и, собрав свои торбы, мешки, скотину и всякое такое, спокойно ждут, когда им откроют двери. Стоят ну хоть бы что! — а мы напугались до полусмерти. И тут до нас доходит. Они думают, что так и надо. Ага! Они думают, что так и положено останавливать самолет! Втыкаешься крылом в песок, разворачиваешься, это приводит к остановке, и можно выходить! Вся штука в том, что они на самолете раньше никогда не летали — ну откуда ж им знать, как его останавливают! Решили, что так и надо! Решили, что так и положено!

Это воспоминание вызвало у Раскина раскатистый влажный хохот, грудь у него заходила ходуном, хохот перешел в судорожный кашель, лицо налилось кровью. Упираясь руками в край стола и откинувшись на спинку диванчика, он повторял: «Кхыммммм! Хмммммм! Хмммммм, хммммммммм, хммммммммм», будто продолжая с веселым недоумением вспоминать только что описанный случай. Он склонил голову, словно глубоко обо всем этом задумался. Потом уронил голову набок, изо рта у него вырвался звук, похожий на всхрап, и он припал плечом к плечу Фэллоу. У Фэллоу мелькнула мысль, что старикан уснул. Фэллоу повернулся, чтобы заглянуть Раскину в лицо, но тот всем телом навалился на него. Фэллоу в испуге дернулся, и голова Раскина очутилась у него на коленях. Лицо старика уже не было красным. Теперь оно было пугающе серого цвета. Рот приоткрыт. Дыхание вырывается частыми мелкими всхлипами. Не размышляя, Фэллоу попробовал снова привести его в сидячее положение. Это было все равно что пытаться поднять мешок удобрений. Держа его и подталкивая, Фэллоу видел, что две женщины и двое мужчин за соседним боковым столиком наблюдают за ним с презрительным любопытством, какое бывает у людей, когда на их глазах происходит нечто непотребное. Никто, разумеется, и пальцем не пошевельнул. Теперь, когда Раскина удалось посадить на диванчик прямо, Фэллоу заозирался в поисках подмоги. Рафаэль, два старших официанта, один младший и его помощник хлопотали вокруг большого круглого стола, готовя его к прибытию мадам Такайя и ее гостей.

— Простите! — позвал Фэллоу. Никто его не услышал. Он сознавал, до чего глупо прозвучало это его британское «простите!», когда имелось в виду «помогите!». Тогда он сказал: — Официант! — Он постарался произнести это слово как можно более напористо. Один из официантов, возившихся у стола мадам Такайя, поднял взгляд и нахмурился, но подошел.

Одной рукой Фэллоу поддерживал Раскина в сидячем положении. Другой показал на его лицо. Рот у Раскина был полуоткрыт, глаза полузакрыты.

— С мистером Раскином случилось что-то… я не знаю что! — сказал Фэллоу официанту.

Тот бросил на Раскина такой взгляд, словно это уличный голубь, неведомо как проникший в ресторан и севший на лучшее место в зале. Повернулся, подозвал Рафаэля, и теперь на Раскина уставился Рафаэль.

— Что случилось? — спросил он у Фэллоу.

— У него приступ какой-то, — объяснил Фэллоу. — Здесь нет случайно врача?

Рафаэль обежал глазами помещение. Но было заметно, что ни на кого конкретно он не смотрит, а мысленно оценивает, что будет, если он попытается воззвать к тишине и обратиться за медицинской помощью. Он поглядел на свои часы и вполголоса выругался.

— Послушайте, ему нужен доктор! — повысил голос Фэллоу. — Вызовите полицию! — Для жестикуляции ему понадобились обе руки, и когда он отпустил Раскина, старик упал лицом в тарелку, прямо в «филе микадо». Женщина за соседним столиком вскрикнула: «Ааааооов!» — почти взлаяла — и сразу закрыла лицо салфеткой. Между столиками было всего дюймов шесть, и каким-то образом в этом зазоре заклинило руку Раскина.

Рафаэль рявкнул что-то официантам у столика мадам Такайя. Официанты бросились отодвигать стол Раскина и Фэллоу от диванчика. Однако Раскин всем весом опирался на стол и начал теперь сползать вперед. Фэллоу обхватил его вокруг пояса, чтобы он не рухнул на пол. Но тяжесть оказалась ему не по силам. Голова Раскина соскользнула с тарелки. Фэллоу не смог удержать его. Старик сполз лицом со стола и вниз головой грохнулся на ковер. Теперь он лежал на полу с поджатыми ногами. Официанты оттаскивали столик все дальше, пока он не перегородил проход между боковыми столиками и столом мадам Такайя. Рафаэль орал на всех сразу. Фэллоу немного понимал по-французски, но из того, что говорил Рафаэль, не смог разобрать ни слова. Двое официантов с полными яств подносами стояли, поглядывая то себе под ноги, то на Рафаэля. Получилось нечто вроде транспортной пробки. Приняв, что называется, бразды, Рафаэль опустился на корточки и попробовал поднять Раскина за плечи. Куда там! Фэллоу встал. Выйти из-за стола ему мешало тело Раскина. Одного взгляда на его лицо было достаточно, чтобы убедиться: нет, не жилец. Землисто-серое, все во французском соусе и палочках шпината и сельдерея. Вокруг носа и рта начал проявляться синюшный отлив. Все еще открытые глаза — как два кусочка матового стекла. Некоторые в зале оглядывались, вытягивали шеи, но в целом ресторан еще продолжал гудеть разговорами. Рафаэль посматривал на дверь.

— Да господи! — возмутился Фэллоу. — Вызовите врача.

Рафаэль бросил на него свирепый взгляд и махнул рукой, дескать, не суйся. Фэллоу изумился. Потом рассердился. Ему тоже ни к чему возиться тут с умирающим стариком, однако этот заносчивый коротышка мэтр оскорбил его. Так что теперь он всецело на стороне Раскина. Фэллоу встал на колени, распрямил Раскину ноги. Распустил на нем галстук и раскрыл ворот рубашки, оторвав верхнюю пуговицу. Расстегнул пряжку ремня и, раздернув молнию на брюках, хотел было отлепить рубашку от тела, но она туго обмоталась — видимо, закрутилась, когда он падал.

— Что с ним? Подавился? Задыхается? Дайте проведу ему маневр Хаймлиха!

Фэллоу поднял глаза. Над ним стоял крупный цветущий дядька, огромный янки-тяжеловоз. Из посетителей, видимо.

— По-моему у него сердечный приступ, — сказал Фэллоу.

— Это всегда так кажется, если кто подавился, — возразил мужчина. — Ну-ка, дайте проведу ему маневр Хаймлиха!

Рафаэль, воздев руки, попробовал его спровадить. Но мужчина его отодвинул и встал возле Раскина на колени.

— Маневр Хаймлиха! Маневр Хаймлиха! — повторял он. — Немедленно маневр Хаймлиха! — Эти слова звучали как воинская команда. Просунув руки Раскину под мышки, он ухитрился перевести его в сидячее положение, после чего обхватил сзади вокруг грудной клетки. Стиснул Раскину ребра, потерял равновесие, и они оба повалились на пол. Со стороны казалось, что они борются. Фэллоу все еще стоял на коленях. А проводник маневра Хаймлиха встал и, держась за нос, из которого капала кровь, нетвердыми шагами удалился. Своими потугами он преуспел главным образом в том, что задрал на Раскине рубашку и нижнюю сорочку, открыв на всеобщее обозрение массивное голое стариковское брюхо.

Фэллоу начал было вставать, но почувствовал на своем плече какую-то тяжесть. На плечо оперлась женщина с соседнего столика, пытаясь протиснуться мимо. Он поглядел ей в лицо. Застывшая маска ужаса. Женщина так напирала, будто спешит на последний поезд из Барселоны. Нечаянно она наступила Раскину на руку. Глянула вниз и опять взлаяла: «Ааааоооов!» Сделала два шага в сторону. Подняла взгляд к потолку. И начала медленно поворачиваться. Тут в глазах у Фэллоу зарябило от быстроты движений. Рафаэль. Он метнулся к столу мадам Такайя, схватил стул и подставил его женщине как раз в тот миг, когда у нее подкосились ноги. И вот она уже в обмороке, безжизненно развалилась на стуле, свесив одну руку через спинку.

Фэллоу встал и, переступив через тело Раскина, оказался между Раскином и столом, который готовили к приходу мадам Такайя. Тело Раскина, распростертое, лежало поперек прохода как огромный выброшенный на берег белый кит. Рафаэль стоял в двух шагах и разговаривал с телохранителем-азиатом, у которого из уха торчал шнур. Оба поглядывали на дверь. Фэллоу слышал, как они повторяют: «Мадам Такайя Мадам Такайя Мадам Такайя».

Ну и подлец же этот коротышка!

— Что вы собираетесь делать? — грозно спросил Фэллоу.

— Мсье, — сердито отозвался Рафаэль, — мы вызвать полицию. Приедет «скорая помочь». Больше я ничего сделать не могу. Больше вы ничего сделать не можете.

Он сделал знак официанту, тот с огромным подносом на ладони перешагнул тело и принялся обслуживать людей за соседним столиком. Фэллоу обвел глазами лица соседей. Все наблюдали этот кошмарный спектакль, но никто ничего не предпринимал. На полу лежит тучный старик. Ему очень плохо. Может быть, он умирает. Уж это-то видно сразу, с первого взгляда. Сперва им было любопытно. Он что — собирается умереть прямо у нас на глазах? Зрелище чужого несчастья поначалу их даже взбодрило. Но драма что-то очень уж затянулась. Гул разговоров стих. Старик выглядел отталкивающе — брюки расстегнуты, большое голое брюхо непристойно выкачено. Теперь он представлял собой проблему этикета: если в нескольких футах от твоего столика лежит на ковре умирающий старик, как правильнее поступить? Предложить помощь? Но в проходе между столами и так уже образовался транспортный затор. Очистить помещение, чтоб было больше воздуха, вернуться и дообедать потом? Но чем ему помогут пустые столики? Отложить еду до тех пор, пока драма не закончится сама собой и старика не уберут? Но еда заказана, ее уже несут, нет никаких признаков заминки, а обед здесь, между прочим, обходится долларов по сто пятьдесят на человека, если считать с вином; да и не так-то просто было заказать в таком ресторане столик. Отвернуться? Что ж, похоже, это единственный выход. И вот все отвернулись и вновь занялись своими картинно оформленными блюдами… Но что-то оставалось в этом неприятное, давящее, потому что попробуй-ка прикажи глазам не вскидываться каждые несколько секунд — ну, что наконец, убрали уже эту жуткую тушу? Человек умирает? Что ж, все мы смертны. И сердечный приступ может у кого угодно случиться. Страх перед ним сидит в душе практически у каждого в зале. Старыми артерии делаются уже день за днем, месяц за месяцем; микрон за микроном наслаивает свои отложения каждый съеденный кусочек сочного мяса, каждый грамм соуса, ломтик свежайшего хлеба, глоток вина, суфле, кофе… Вот, значит, как это будет выглядеть! И ты тоже будешь лежать в каком-нибудь людном месте, на полу, с посиневшими губами и туманными, полуоткрытыми и стопроцентно мертвыми глазами? Таким спектаклем у кого угодно аппетит к чертям отобьешь. Вот уже и подташнивает. И уже трудно наслаждаться дорогими яствами, уложенными на тарелку в виде таких миленьких картинок. И вот любопытство переходит в смятение, смятение в досаду — ну а рестораторы ее подхватывают в удвоенном и даже учетверенном размере.

Рафаэль упер руки в боки и устремил сверху вниз на старика взгляд, в котором досада граничила уже с негодованием. У Фэллоу возникло ощущение, что дрогни у Раскина хотя бы веко, и коротышка метрдотель со своей лакейской вежливой наглостью отчитал бы его на чем свет стоит. Гомон начал вновь нарастать. О мертвом наконец все забыли. Все, кроме Рафаэля: мадам Такайя идет! Официанты беззаботно прыгали через труп, как будто для них это самое привычное дело, как будто тут каждый вечер валяется какой-нибудь труп и ритм прыжков уже вошел в их мышечную память. Но как через эту тушу переправить императрицу Индонезии? Как даже и за стол-то ее посадишь, когда рядом такое безобразие? Какого дьявола не едет полиция?

«Вот вам ваши ребячливые янки, скоты проклятые, — думал Фэллоу. — Кроме того дурня с его маневром Хаймлиха, ни один даже не дернулся помочь бедному старому олуху». Наконец явился полицейский с двумя медиками из бригады «скорой помощи». Шум снова стих: все разглядывали людей в белых халатах — один негр, другой латиноамериканец — и их оборудование, состоявшее из раскладных носилок и кислородной подушки. Ко рту Раскина приставили кислородную маску. По тому, как разговаривали между собой медики, Фэллоу понял, что признаков жизни Раскин не подает. Разложили носилки, подсунули их под тело и пристегнули ремни.

Однако на выходе возникла новая проблема. С носилками через вращающуюся дверь не протиснешься. Начались попытки сложить одну к другой лопасти дверной крестовины, но никто, похоже, не знал, как это делается. Рафаэль твердил: «Поставьте стоймя! Поставьте стоймя! Стоймя пройдет!» Однако ставить вертикально носилки при сердечном приступе по медицинским правилам, видимо, не допускается, и напрашиваться на неприятности медикам не хотелось. Так что в вестибюле остановились и перед статуей «Серебряного вепря» устроили консилиум.

Рафаэль воздевал руки и топал ногами.

— Вы что думаете — я позволю, чтобы такое, — он показал на тело Раскина и помедлил, однако добавлять соответствующее существительное не стал, — чтобы такое оставалось тут в ресторане, на глазах у tout le monde? Я вас умоляю! Вы же сами видите! Здесь парадный вход! Страдает бизнес! У нас посетители! В любой момент может прибыть мадам Такайя!

— О'кей, — отозвался полицейский, — не надо так волноваться. Есть здесь какой-нибудь другой выход?

Шумное обсуждение. Один из официантов предложил женскую уборную, где окно выходит на улицу. Полицейский с Рафаэлем пошли через зал проверять. Вскоре они вернулись, и полицейский сказал:

— О'кей, по-моему, получится.

В результате Рафаэль, старший официант, полицейский, медики с носилками, младший официант, Фэллоу и недвижная глыба тела Артура Раскина снова появились в зале. Они пошли по тому же проходу между боковыми столиками и столом мадам Такайя, по которому какой-нибудь час назад триумфально шествовал Раскин. Он по-прежнему оставался центральной фигурой процессии, даже посмертно. Гомон в зале резко прервался. Посетители не верили собственным глазам. Как, опять это жуткое лицо, это белое брюхо демонстрируют у самых столиков?.. Эти мрачные остатки празднества плоти. Словно чумная зараза вдруг снова появилась среди гостей; они-то думали, с ней покончено, а она тут как тут, да еще и опаснее прежнего.

Процессия втянулась в маленькую дверь в дальнем конце зала. За дверью обнаружился вестибюльчик, из которого вели две двери — в мужскую уборную и в женскую. В женской имелась еще небольшая комната отдыха, где и было окно на улицу. Изрядно повозившись, полицейский с официантом отворили окно. Рафаэль вытащил связку ключей и отпер решетку на петлях, защищавшую окно со стороны улицы. Задул прохладный, пахнущий копотью сквознячок. И весьма кстати. Скопление человеческих тел, живых и мертвых, делало пребывание в маленькой комнатке невыносимым.

Полицейский с одним из медиков выбрались через окно на тротуар. Второй медик и официант высунули им наружу конец носилок — той стороной, где лежала голова Раскина, лицо которого становилось серее и ужаснее с каждой минутой. Последнее, что попало в поле зрения Фэллоу, — это подошвы дорогих английских туфель Артура Раскина, паромщика, перевозившего арабов в Мекку, и его бренные останки исчезли в окне женской уборной ресторана «La Boue d'Argent».

В тот же миг Рафаэль пронесся мимо Фэллоу вон из женской уборной и снова в зал. Фэллоу двинулся следом. На полпути к выходу его перехватил старший официант, в чьем ведении был их с Раскином столик. Он улыбнулся клиенту мрачной улыбкой, как улыбаются людям, только что понесшим горькую утрату.

— Мсье, — сказал он, все еще улыбаясь (этак печально, но по-доброму), и подал Фэллоу листок бумаги. Похоже, что счет.

— Что это?

— L'addition,[18] мсье. Чек.

— Чек?

— Oui, naturellement.[19] Вы заказали обед, мсье, вам его приготовили и подали. Мы очень сожалеем о том, что с вашим другом случилось несчастье… — Затем он понурился и пожал плечами — мол, все это так, но при чем тут мы, жизнь продолжается, и нам надо зарабатывать на хлеб. Такая беспардонность потрясла Фэллоу. Но еще больше его потрясла мысль о том, что этак ему придется платить, да еще в ресторане такого класса.

— Если вы так печетесь о своем l'addition, — ответил Фэллоу, — думаю, вам следует обратиться к мистеру Раскину. — Протиснувшись мимо официанта, он направился к двери.

— Нет-нет! Как же так! — воскликнул официант. Причем уже не тем, прежним, приторным голосом ресторанного лакея. — Рафаэль! — заорал он и добавил что-то по-французски. В вестибюле дорогу Фэллоу преградил вынырнувший откуда-то Рафаэль. Вид у него был весьма суровый.

— Минуточку, мсье!

Фэллоу просто онемел. Но в этот миг Рафаэль вновь повернулся к двери и расплылся в профессиональной улыбке. Через вращающуюся дверь вошел, грозно стреляя глазами туда-сюда, мрачный плосколицый громадина азиат в строгой пиджачной паре.

Вслед за ним появилась маленькая женщина лет пятидесяти, смуглая, с темно-красными губами и черными волосами, уложенными в высокую прическу, одетая в длинное шелковое манто, из-под которого виднелось длинное, до полу, красное шелковое платье. Ее драгоценности сверкали так, что в зале хоть свет гаси.

— Мадам Такайя! — выдохнул Рафаэль. И вытянул обе руки вперед, словно ловил брошенный ему букет.

На следующий день почти всю первую полосу газеты «Сити лайт» занимали два циклопических слова, набранных самым крупным шрифтом:

СМЕРТЬ ПО-НЬЮ-ЙОРКСКИ

Выше, шрифтом помельче:

ШИКАРНЫЙ РЕСТОРАН — МАГНАТУ: «УМИРАЙТЕ СКОРЕЕ, А ТО ПРИБУДЕТ МАДАМ ТАКАЙЯ»

И понизу страницы:

Только в «Сити лайт»: Питер Фэллоу — наш человек за столиком.

В придачу к основной статье, где злополучный обед описывался в красочных подробностях, не исключая и того, как официанты деловито прыгали через тело Артура Раскина, опубликован был еще и дополнительный материал, который привлек почти такое же внимание. Заголовок гласил:

СЕКРЕТ УМЕРШЕГО МАГНАТА: КОШЕРНЫМИ БОИНГАМИ В МЕККУ

К полудню трескучий рейтеровский телетайп, стоявший в кабинете Мыша в углу, обрушил на редакцию ярость всего мусульманского мира. Мыш улыбался и потирал руки. Еще бы, ведь интервью с Раскиным было его идеей.

И песнь, что он напевал себе под нос, переполненный радостью, какую не купишь и за миллионы, звучала так: «Вот теперь я лихой газетчик, вот теперь я лихой газетчик, вот теперь я лихоооооой газетчик!»

27 Герой улья

Демонстранты исчезли так же внезапно, как появились. Грозить убийством тоже перестали. Вот надолго ли? Теперь Шерману приходилось соразмерять страх смерти с угрозой разорения. Он пошел на компромисс. Через два дня после демонстрации сократил количество телохранителей до двух: одного оставил в квартире и одного в доме родителей.

И тем не менее деньги текли ручьем, он просто истекал ими! Двое телохранителей на круглосуточной вахте — это двадцать пять долларов в час на человека, в сумме 1200 в день и 438 000 в год — хлещут, как кровь из жил!

Еще двумя днями позже, собравшись с духом, он решил выполнить обещание, которое дал Джуди чуть ли не месяц назад, — пойти с ней вместе на обед к ди Дуччи.

Верная слову, Джуди делала все, что могла, чтобы ему помочь. Любовь в программу помощи не входила, что тоже соответствовало данному ею слову. Так два подрядчика бывают вынуждены работать вместе, когда у каждого не хватает ресурсов… Что ж, это лучше, чем ничего, видимо… И вот в таком расположении духа они вдвоем планировали свое возвращение в свет.

Теоретической основой (товарищества «Мак-Кой и Мак-Кой») служило предположение, что длинная статья, опубликованная в «Дейли ньюс», сработавшим на Киллиана Фланнаганом, все дело Мак-Коя исчерпывающе объясняет. Стало быть, зачем прятаться? Не лучше ли вернуться к нормальной жизни и сделать это как можно более прилюдно?

Но так ли их поймет le monde, точнее, светская чета ди Дуччи? С ди Дуччи, впрочем, кое-какой шанс у них все же был. Сильвио ди Дуччи, с двадцати одного года живший в Нью-Йорке, был сыном итальянца — изготовителя тормозных колодок. Его жена Кейт родилась и выросла в Калифорнии, в городе Сан-Марино; Сильвио был у нее третьим богатым мужем. Джуди с ней познакомилась, когда в качестве дизайнера декорировала (или, как у них принято говорить, «делала») их квартиру. Теперь нужно было вести себя осмотрительно, и она позвонила, выразив готовность воздержаться от участия в званом обеде.

— И думать не смейте! — сказала в ответ Кейт ди Дуччи. — Я на вас очень рассчитываю.

Это чрезвычайно взбодрило Джуди. У нее даже лицо стало другим. А вот Шерману было безразлично. Слишком он был подавлен, слишком изверился, чтобы радоваться дружелюбию какой-то Кейт ди Дуччи. Джуди он сказал только:

— Ладно, поживем — увидим.

Телохранитель из квартиры, Оккиони, съездил на семейном универсале к родителям за Джуди и вернулся на Парк авеню за Шерманом. Поехали на Пятую авеню к ди Дуччи. Шерман, вытащив из-за пояса револьвер обиды, приготовился к худшему. У ди Дуччи и у Бэвердейджей собирались одни и те же люди (та же вульгарная компания, в которой настоящих коренных нью-йоркеров днем с огнем не сыщешь). Еще в те дни, когда его респектабельность была вне подозрений, Бэвердейджи устроили ему ледяной прием и не захотели с ним знаться. Собрав в один кулак всю свою грубость, невоспитанность, хитрость и светский лоск, интересно, что они с ним сделают на этот раз? Себе он говорил, что ему уже давно безразлично, одобряют его или осуждают. Он намеревался, то есть они — товарищество «Мак-Кой и Мак-Кой» — намеревались всего лишь показать миру, что раз греха на них нет, то и жить им можно нормальной жизнью. Только он сильно опасался, что из этого показа ничего не выйдет и кончится дело безобразной сценой.

В прихожей у ди Дуччи того сверкания, которое слепило и преследовало гостей у Бэвердейджей, не было вовсе. Вместо характерных для Рональда Вайна хитрых комбинаций материалов — шелка с дерюгой, позолоченного дерева с обивочной тесьмой и так далее, у ди Дуччи все выдавало слабость Джуди к торжественному и величественному: мрамор, пилястры с каннелюрами, массивные классические карнизы. Но и здесь все было из другого века (в данном случае из восемнадцатого), и гости так же разобрались на группы — по несколько «ходячих рентгенограмм», «лимонных конфеток» и мужчин в темных галстуках; те же ухмылки, тот же хохоток, те же трехсотваттные взоры, те же высокопарные словеса и неустанная — тра-та-та-та — трескотня разговоров. Короче — улей. Улей! — именно улей! Знакомое жужжание окружило Шермана, но оно уже не отдавалось в нем трепетом. Он слушал, каждую секунду ожидая, что его позорящее присутствие прервет гул этого улья на полуслове, полуухмылке, полусмешке.

От группы гостей отделилась истощенная женщина и, улыбаясь, пошла к ним… Истощенная, но какая красавица!.. Лица красивее он не видывал в жизни… Пепельно-золотистые волосы убраны назад. Высокий лоб, лицо белое и гладкое как фарфор, огромные живые глаза и губы, тронутые чувственной — нет, более того, манящей улыбкой. Откровенно манящей! Когда она коснулась его руки, он ощутил, как в нем шевельнулось желание.

— Джуди! Шерман!

Джуди и эта женщина обнялись. Совершенно искренне Джуди сказала:

— Ах, Кейт, какая вы добрая! Вы просто чудо.

Кейт ди Дуччи просунула руку Шерману под локоть и привлекла его к себе, так что втроем они образовали сандвич: Кейт ди Дуччи между двумя Мак-Коями.

— Вы не только добрая, — присовокупил Шерман. — Вы к тому же еще и смелая.

И тут же сам заметил, что заговорил интимным баритоном, которым пользовался, когда затевал ту игру, что стара как мир.

— Не говорите глупостей! — решительно возразила Кейт ди Дуччи. — Если бы вы не пришли, я бы очень, очень обиделась. Пойдемте-ка, я вас кое с кем познакомлю.

Шерман с беспокойством отметил, что она повела их к живописной группе разговаривающих, где доминировала высокая барственная фигура Наннели Войда, романиста, который был и у Бэвердейджей. «Ходячая рентгенограмма» и двое мужчин в синих костюмах, белых рубашках и синих галстуках лучились светскими улыбками, глядя в рот великому писателю. Кейт ди Дуччи представила вновь прибывших, затем увела Джуди из прихожей в салон.

Шерман затаил дыхание, приготовясь к афронту или, в лучшем случае, к остракизму. Но нет, все четверо расточали щедрые улыбки.

— А, Мак-Кой, — произнес Наннели Войд, — должен вам сказать, я не раз, не раз за последние несколько дней о вас думал. Добро пожаловать в легион отверженных… Ведь вас уже изрядно потрепали плодовые мушки.

— Плодовые мушки?

— Пресса. Меня, знаете ли, забавляет покаянный пыл этих… насекомых. «Не слишком ли мы агрессивны, не слишком ли бессердечны, жестоки?» — словно пресса — это прожорливый зверь, тигр какой-то. По-моему, им нравится, чтобы их считали кровожадными. Я это называю похвальбой в форме нежного самопорицания. Какой там зверь — насекомые. Всего лишь плодовые мушки. Летят на запах, отмахнешься — не укусят, разлетятся, попрячутся, а стоит отвернуться, они опять тут как тут. Плодовые мушки. Но вам-то, я полагаю, этого объяснять не надо.

Несмотря на то что великий литератус использовал его несчастье явно лишь как постамент, чтобы на нем воздвигнуть энтомологическую метафору, которая имела довольно-таки лежалый вид, Шерман был ему благодарен. В некотором смысле Войд действительно его собрат-легионер, товарищ по несчастью. Помнилось (хотя Шерман никогда не уделял особого внимания окололитературным сплетням), Войда в свое время заклеймили как гомосексуалиста или бисексуала. По этому поводу стоял довольно большой шум в прессе… До чего несправедливо! Как смеют эти… насекомые приставать к человеку, который, может быть, и ломака, зато способен на такое великодушие, так сочувствует невзгодам других? Ну и что, если он… голубой? Откуда-то само подвернулось словечко «голубой»; раньше Шерман пользовался другим термином. (Вот уж действительно: либерал — это консерватор, который побывал за решеткой.)

Зарядившись от своего нового собрата смелостью, Шерман рассказал о том, как женщина с лошадиным лицом совала ему в нос микрофон, когда они с Кэмпбелл вышли из дома, и как он от нее отмахнулся — просто чтобы в лицо не лезла, а теперь она подала на него в суд! Плачет, скулит, жалуется — и требует с него 500 000 долларов!

Все в их группке, включая самого Войда, смотрели ему в рот, сияя светскими улыбками.

— Шерман! Шерман! Черт побери! — Звучный голос… Шерман обернулся… К нему шел молодой человек огромных габаритов… Бобби Шэфлетт… Оторвавшись от другой такой же декоративной группы, он направился к нему с простодушной крестьянской улыбкой во всю физиономию. Протянул руку, Шерман пожал ее, и Провинциальный Самородок пропел: — Ну и делов вы наворотили с тех пор, как мы последний раз виделись! Ну и наворотили, сто чертей в дышло!

Что на это сказать, Шерман не имел понятия. Как выяснилось, говорить ему ничего было и не нужно.

— Меня самого, кстати, в прошлом году арестовывали в Монреале, — сказал очень довольный собой Золотой Пастушок. — Слыхали небось?

— Гм… нет. Не слыхал.

— Не слыхали?

— Нет… Господи, но… вас-то за что?

— ПИ́САЛ НА ДЕРЕВЦЕ! Ха-ха-ха-ха-ха-ха-ха-ха-ха! Они там на уши становятся, если у них в Монреале в полночь пописать на деревце, особенно если у самых дверей отеля! Ха-ха-ха-ха-ха-ха-ха-ха-ха!

Шерман ошеломленно уставился на его радостную физиономию.

— Швырнули меня в кутузку! Появление в непристойном виде! ПИ́САЛ НА ДЕРЕВЦЕ! Ха-ха-ха-ха-ха-ха-ха-ха! — Затем чуть спокойнее: — Вы знаете, до этого мне за решетку попадать не приходилось. А как вам за решеткой показалось?

— Так себе, — отозвался Шерман.

— Очень вас понимаю, — сказал Шефлетт, — но и страшного нет ничего. Я очень наслышан, что там с нашим братом делают другие заключенные? — Это он произнес с вопросительной интонацией. Шерман кивнул. — А хотите знать, что они делали со мной?

— Что?

— Кормили яблоками.

— Яблоками?

— Истинный факт. Нам когда в первый раз принесли еду, она была такая скверная, что я не мог есть, — а поесть-то я люблю. Смог съесть только яблоко, которое полагалось вроде как на третье. И знаете что? Про то, что я съел только яблоко, сразу пошла молва, и все стали слать мне свои яблоки — все арестанты, по всей тюрьме. Передавали по цепочке, из рук в руки, из камеры в камеру. Когда пришло время выходить на волю, я по самую макушку был завален яблоками! Ха-ха-ха-ха-ха-ха-ха-ха!

Поощренный этой лакировкой тюремной действительности, Шерман рассказал о пуэрториканце в вольере распределителя, который видел, как телевидение снимало его в наручниках, и решил узнать, за что его арестовали. И о том, как его ответ «халатность за рулем» явно разочаровал любопытствующего, а в результате, когда поинтересовался следующий заключенный, он сказал «убийство». (Черный юнец с бритой головой… При воспоминании о нем Шермана снова на миг обдало страхом… Об этом он рассказывать не стал.) Все в его группе — в его группе, — все, весь букет: и знаменитый Бобби Шэфлетт, и знаменитый Наннели Войд, и три другие светские фигуры — внимательно его слушали, ели глазами. На лицах восторг и взволнованное предвкушение! Шермана обуяло непреодолимое желание тоже приукрасить рассказ о своих подвигах. Поэтому он изобрел третьего сокамерника. Когда этот сокамерник спросил, за что его посадили, он будто бы сказал: «преднамеренное убийство».

— Хуже просто ничего не придумалось, — развел руками выдающийся авантюрист Шерман Мак-Кой.

— Ха-ха-ха-ха-ха-ха-ха-ха-ха, — зашелся Бобби Шэфлетт.

— Хо-хо-хо-хо-хо-хо-хо-хо-хо-хо, — зашелся Наннели Войд.

— Хи-хи-хи-хи-хи-хи-хи-хи-хи-хи-хи, — зашлась «ходячая рентгенограмма» и двое мужчин в синих костюмах.

— Хе-хе-хе-хе-хе-хе-хе-хе-хе-хе-хе-хе-хе-хе, — зашелся Шерман Мак-Кой, словно пребывание в арестантском вольере — это ерунда, лишний повод позабавить людей рассказом о своих доблестных похождениях.

В обеденной зале у ди Дуччи, так же как и у Бэвердейджей, стояли два круглых стола, и в центре каждого красовалось творение Гека Тигга, знаменитого флориста. Для нынешнего вечера он сотворил пару миниатюрных деревцев — высотой дюймов по пятнадцать, не больше — из сухих побегов глицинии. К веточкам приклеил множество ярких засушенных васильков. Каждое деревце как бы росло на лужайке около фута в поперечнике, усеянной живыми лютиками так густо, что они соприкасались. Каждую лужайку окружал миниатюрный заборчик из тисового штакетника. На сей раз, впрочем, у Шермана не было возможности как следует изучить творение юного, но уже успевшего прославиться мистера Тигга. Собеседники за столом его не только не игнорировали, наоборот, он царил на своей половине. Слева от него сидела знаменитая «ходячая рентгенограмма» по имени Ада Бесс, которую за глаза называли Зада Без за то, что упорной голодовкой она довела себя до полного исчезновения glutei maximi[20] и прилегающих к ним тканей, то есть всего того, что в просторечии зовется задом. У нее от поясницы и до полу все шло так прямо, что хоть отвесом проверяй. Слева от нее сидел Наннели Войд, а от него слева — «ходячая рентгенограмма» по имени Лили Брэдшоу (торговля недвижимостью). Справа от Шермана сидела «лимонная конфетка» Жаклин Бэлч — блондинка, жена Нобби Бэлча, наследника состояния, приобретенного на торговле средством под названием «Колонэйд» от расстройства желудка. Справа от нее восседал не кто иной, как барон Хохсвальд, а справа от барона — Кейт ди Дуччи. На протяжении всего обеда эти шестеро внимали исключительно мистеру Шерману Мак-Кою. Преступность, экономика, Бог, Свобода, бессмертие — о чем бы ни соблаговолил заговорить Мак-Кой, герой «дела Мак-Коя», весь стол слушал затаив дыхание, не исключая даже такого эгоцентричного говоруна, как Наннели Войд.

Войд сказал, что был удивлен, когда узнал, какие огромные деньги можно зарабатывать на облигациях, и Шерман понял, что Киллиан прав: пресса создала у всех впечатление, будто он титан финансового мира.

— Нет, честно, — говорил Войд. — Я всегда считал торговлю облигациями таким, знаете… ммммммм… мелкотравчатым занятием.

Шерман поймал себя на том, что улыбается кривенькой улыбочкой человека, посвященного в некий пикантный секрет.

— Десять лет назад, — сказал он, — вы были бы правы. Нас называли тогда «беззубыми облигаторами». — Он снова улыбнулся. — Давненько уже я этого не слыхал. Сегодня раз в пять больше денег переходит из рук в руки в виде облигаций, чем в виде акций. — Он повернулся к Хохсвальду, который сидел весь подавшись вперед, чтобы не пропустить ни слова. — Не правда ли, барон?

— О да, да, — подтвердил старик. — Наверное, так и есть. — И сразу рот на замок: не упустить, услышать все, что, может быть, еще выскажет Мак-Кой.

— В более-менее крупном бизнесе все сделки по продаже, поглощению и слиянию компаний — все происходят с применением облигаций, — вещал Шерман. — А государственный долг? Триллион долларов! Думаете, что это? Опять облигации. И каждый раз, когда колеблется процентная ставка по ним — вверх или вниз, не важно, — от каждой облигации отламываются маленькие крошки и застревают в трещинах тротуара. — Он помолчал, самоуверенно улыбаясь… а сам подумал: с какой стати он вдруг употребил этот неприятный образ, который сочинила Джуди?.. Усмехнулся, продолжил: — Главное, не воротить нос от этих крошек, потому что их миллиарды, миллиарды и миллиарды. Мы в «Пирс-и-Пирсе», можете не сомневаться, подметаем их очень и очень тщательно. — Мы!.. в «Пирс-и-Пирсе»! Даже маленькая «конфетка» справа, эта Жаклин Бэлч, вовсю кивала, будто она хоть что-нибудь понимает.

Заговорила Ада Бесс, всегда кичившаяся своей прямолинейностью:

— Скажите, мистер Мак-Кой, я, что называется, вот прямо так — без экивоков: что все-таки случилось там, в Бронксе?

Теперь все в едином порыве подались вперед и как зачарованные ели его глазами.

Шерман улыбнулся.

— Мой адвокат не велит мне ничего говорить о том, что там случилось. — И сам тоже склонился вперед, поглядел направо, потом налево и доверительно проговорил: — Но, если между нами, это была попытка грабежа. В прямом смысле — грабеж на большой дороге.

Они все так подались вперед, так вытянули шеи, что у тигговского деревца на лютиковой лужайке чуть не столкнулись лбами.

— Но почему бы, — спросила Кейт ди Дуччи, — вам не рассказать об этом в открытую?

— Вот в это, Кейт, я как раз вдаваться и не могу. Но еще одно я скажу: я никого автомобилем не сбивал.

Все молчали. Сидели как громом пораженные. Шерман глянул на Джуди за соседним столом. Четверо ее сотрапезников, по двое с каждой стороны, в том числе хозяин, хитроумный Сильвио ди Дуччи, так и прилипли к ней… Товарищество «Мак-Кой и Мак-Кой»… Шерман напористо продолжил:

— Могу предложить вам ценный совет. Никогда, не попадайтесь… в шестерни механизма уголовной юстиции… во всяком случае, в этом городе. Стоит зацепиться, пусть даже случайно, и вы пропали. Дальше речь только о том, во сколько вам это обойдется. Попал в камеру — а тебя еще ни о чем даже не спрашивали: виновен, невиновен, — все, ты ноль. Тебя вообще больше не существует.

Вокруг тишина… Как они на него смотрят!.. У всех глаза умоляющие: расскажи!

И он рассказал им про маленького пуэрториканца, знатока цифири. Рассказал про игру в хоккей живой мышью и как он (герой) спас мышь и выкинул из камеры, а полицейский раздавил ее каблуком. Самоуверенно обратившись к Наннели Войду, заключил:

— По-моему, неплохой образ, мистер Войд. — И закончил с глубокомысленной полуулыбкой: — Эдакая, знаете, обобщающая метафора.

Потом глянул вправо. Красавица «лимонная конфетка» жадно впивает каждое слово. Он вновь ощутил приятную щекотку желания.

После обеда в библиотеке Шермана опять окружили. Он развлекал слушателей историей про то, как полицейский заставлял его лазать через металлоискатель.

— А что — они могут заставить? — спросил Сильвио ди Дуччи.

Шерман спохватился, что предстает слишком уж податливым, разрушает только что вылепившийся образ храбреца, прошедшего сквозь огонь и воду.

— А мы с ним договорились, — объяснил он. — Я сказал: «О'кей, я продемонстрирую твоему приятелю, как от меня срабатывает сигнал, но и ты для меня кое-что сделаешь. Ты меня вытащишь из этой гмбаной, — это свое „гмбаной“ он произнес нарочито неотчетливо, чтобы показать, что да, он понимает, это дурной тон, но в данных обстоятельствах надо цитировать буквально, — из этой гмбаной клетки». — И показал многозначительно пальцем как бы в сторону того вольера в Центральном распределителе в Бронксе. — И получилось. Вскоре они меня выпустили. Иначе мне пришлось бы провести ночь на Райкерс-Айленде, а это, насколько я понимаю, в общем… не очень-то… приятная перспективка.

Каждая «конфетка» в толпе гостей была сейчас для него готова на все, только мигни.

На этот раз уже Шерман, сидя в машине, пока Оккиони вез их к дому родителей, чтобы высадить там Джуди, испытывал упоение успехами в свете. К упоению, впрочем, примешивалась доля скепсиса. Кто они, собственно, такие, все эти люди?

— Смешно, — говорил он Джуди. — Мне ведь никогда не нравились эти твои друзья. Думаю, ты это замечала.

— Чтобы это заметить, большого ума не надо, — отозвалась Джуди без улыбки.

— И однако, они единственные, кто дружески себя вел со мной с тех пор как, все это началось. Мои так называемые старые приятели явно хотят, чтобы я не барахтался, а растворился. А эти, которых я даже толком и не знаю, видят во мне живого, нормального человека.

Тем же настороженным тоном Джуди на это сказала:

— Ты знаменит. По газетам судя — богатый аристократ. Магнат.

— Только по газетам?

— А что, ты вдруг почувствовал себя богачом?

— Да, я богатый аристократ, владелец роскошной квартиры, декорированной знаменитым дизайнером. — Ему хотелось подольститься к Джуди.

— Ха. — Спокойно, горько.

— Парадокс, правда? Две недели назад, когда мы были у Бэвердейджей, те же самые люди в упор меня не видели. А теперь, когда я размазан — размазан! — по всем газетам, они оторваться от меня не могут.

Джуди смотрела в сторону, за окно.

— Как легко тебя ублажить. — Ее голос звучал отстраненно, слова шли куда-то вовне, туда же, куда и взгляд.

Товарищество «Мак-Кой и Мак-Кой» закрылось на ночь.

* * *

— Ну, что у нас сегодня, Шелдон?

Мэр задал этот вопрос и тут же пожалел. Он знал, что ответит ему его коротышка помощник. Деваться некуда, и теперь он, сжавшись, ожидал услышать это зловредное выражение, которое тут же и прозвучало.

— В основном подачки черным, — сказал Шелдон. — Здесь епископ Боттомли, ждет вас, а еще поступило с десяток запросов, чтобы вы прокомментировали дело Мак-Коя.

Мэр хотел было возмутиться, как возмущался он уже не раз, но вместо этого отвернулся и посмотрел в окно, выходившее на Бродвей. Кабинет мэра был на первом этаже — небольшая, но элегантная угловая комната с высоким потолком и роскошными венецианскими окнами.[21] Вид на скверик вокруг здания муниципалитета портили ряды составленных под окном, прямо на глазах, синих полицейских заграждений. Они хранились там постоянно, громоздясь на траве, вернее, на голой земле, где когда-то росла трава, на случай каких-либо враждебных демонстраций. Враждебные демонстрации происходили то и дело. Полиция тогда сооружала из этих заграждений длинный забор, и мэр получал возможность любоваться широкими задами полицейских, противостоящих разношерстным ордам демонстрантов, орущих по другую сторону. Удивительно, до чего много на задах у полицейских всевозможных навесных орудий! Дубинки, фонарики, наручники, патронные подсумки, книжки квитанций, рации. Опять и опять он любовался неуклюжими, увешанными всякой всячиной задами служителей правопорядка, а очередная толпа недовольных орала и бесновалась — единственно ради трансляции по телевидению, разумеется.

Подачки черным подачки черным подачки черным подачки черным. Зловредная формула неотступно вертелась в голове. «Подачки черным» — это, по сути дела, встречный пал в борьбе с пожаром. Каждое утро мэр переходил из кабинета в помещение напротив — в «Голубую гостиную» — и там под портретами лысых политиков прошлого раздавал награды и почетные грамоты гражданским комитетам, наставникам молодежи, особо отличившимся студентам, храбрым индивидам и благородным общественным работникам, а также всяким прочим сеятелям и пахарям на ниве городского прогресса. В наши трудные времена, когда общественное мнение, судя по всем опросам, склоняется туда, куда оно склоняется, наверное, разумно и, может быть, даже нравственно подчеркивать, как много негров среди тех, кто удостаивается наград и всякого рода благодарностей, однако совершенно не умно и скорее даже безнравственно то, что Шелдон Леннерт, этот гомункулус с неестественно маленькой головой, всегда одетый в клетчатые рубашки и неподходящие по цвету пиджаки и брючки, называет это «подачками черным». Пару раз мэр услышал это выражение уже из уст сотрудников пресс-группы. Вдруг дойдет до кого-нибудь из служащих-негров? Может, они даже и посмеются. Но в душе им будет не до смеха.

Но… Шелдон все равно продолжал говорить «подачки черным». Он знал: мэру неприятно. Но была в Шелдоне некая зловредность придворного шута. Внешне он был верным как пес. Однако подспудно только и знал, что издевался. Мэр рассердился.

— Шелдон, я говорил вам, что не желаю слышать в этих стенах такие вещи!

— Да ладно вам, — отозвался Шелдон. — А что, кстати, вы скажете насчет дела Мак-Коя?

Шелдон всегда умел отвлечь шефа. Сразу поднимал тему, которая, наиболее основательным образом сбивая мэра с толку, ставила его в наибольшую зависимость от маленькой, но удивительно светлой головы Шелдона.

— Не знаю, — признался мэр. — Сначала все там казалось ясно как день. Поймали уолл-стритского воротилу, который переехал черного школьника, отличника, и с места происшествия удрал. Но теперь выясняется, что там был второй черный парень, торговец крэком, и не исключено, что имела место попытка ограбления. Постараюсь, видимо, проявить беспристрастный подход. Скажу, что считаю нужным всестороннее расследование и взвешенность в оценке всех доказательств. Правильно?

— Отклоняется, — изрек Шелдон.

— Отклоняется? — Просто поразительно, как часто Шелдон оспаривает очевидное и оказывается совершенно прав.

— Отклоняется, — повторил Шелдон. — Дело Мак-Коя для черной общины стало чем-то вроде пробного камня. Это как с бойкотом Южной Африки. Двух мнений просто не может быть. А если вы считаете, что может, то это не взвешенный подход, а предвзятость. Так же и здесь. Единственный вопрос — равноценна ли жизнь черного и белого. И единственный ответ, что белые банкиры вроде Мак-Коя, воротилы с Уолл-стрит на «мерседесах», не должны сбивать негритянских школьников, а потом уезжать с места происшествия, потому что им не с руки остановиться.

— Но это же хреновина, Шелдон, — возмутился мэр. — Мы даже не знаем толком, что произошло!

Шелдон пожал плечами:

— Ну и что? Ни о какой другой версии Эйб Вейсс и слышать не хочет. Носится с этим делом, будто он какой-нибудь хренов Эйб Линкольн.

— Так это все Вейсс затеял? — Мысль о Вейссе обеспокоила мэра, так как он знал, что тот всегда лелеял мысль самому баллотироваться на пост мэра.

— Да нет, затеял-то Бэкон, — отмахнулся Шелдон. — Каким-то образом он вышел на этого пьяницу, бритта из «Сити лайт», Фэллоу его фамилия. Ну, и затлело. А теперь раскочегарилось так, что уж куда там Бэкону с его шайкой. Говорю же: теперь это пробный камень. У Вейсса на носу выборы. Да и у вас тоже.

Мэр на секунду задумался.

— А что за фамилия — Мак-Кой? Он ирландец?

— Нет, англосакс, протестант.

— А как человек?

— Богатый БАСП. Типичный белый англосакс, протестант, все как положено: школа, университет, Парк авеню, Уолл-стрит, «Пирс-и-Пирс». Его отец когда-то был главой компании «Даннинг-Спонджет и Лич».

— Он в мою избирательную компанию вносил что-нибудь? Не знаете?

— Нет, у меня таких сведений нет. Да я этих типов знаю. Им местные выборы вообще до лампочки, ведь и так ясно, что голосовать в Нью-Йорке за республиканца дело дохлое. Они интересуются выборами президента. Выборами сенатора. Рассуждают о федеральном бюджете, ассигнованиях и прочем таком дерьме.

— Умммм-хымммм. Ну и что же мне сказать?

— Сказать, что требуете полного и тщательного расследования роли Мак-Коя в этой трагедии и назначения в случае необходимости особого обвинителя. От губернатора штата. Это в случае, скажете, если «не все обстоятельства окажутся выясненными». Таким способом вы слегка боднете Эйба, не упоминая его непосредственно. Скажете, что перед законом все должны быть равны. Что богатство и положение Мак-Коя — не причина тому, чтобы это дело велось как-то иначе, чем если бы это Генри Лэмб переехал Шермана Мак-Коя. И еще: предложите матери пострадавшего — кажется, ее зовут Энни, — предложите несчастной матери вашу полную поддержку и помощь в привлечении к ответу человека, совершившего подобное злодейство. Тут кашу маслом не испортишь.

— А как по отношению к Мак-Кою, не слишком будет?

— Это не ваша вина, — заверил мэра Шелдон. — Не того парня он сбил, и не там, и не в той машине сидел, и не та женщина сидела рядом — в том смысле, что не жена. Так что теперь ему непросто будет отмазаться.

Все это мэра не очень-то убеждало, однако инстинкты Шелдона в такого рода сволочных ситуациях всегда вели туда, куда надо. Мэр еще немного подумал.

— О'кей, — сказал он, — будь по-вашему. Но вот с Бэконом как — мы его таким образом не чересчур приподнимем? Ненавижу этого сукина сына.

— Н-да, он уж будь здоров сколько успел очков нахватать на этой катавасии. Тут ничего не попишешь. Теперь можно только плыть по течению. До ноября рукой подать, так что один ваш неверный шаг с делом Мак-Коя, и Бэкон вам здорово кровь попортит.

Мэр покачал головой.

— Наверное, вы правы. Этого БАСПа придется размазать по стенке. — Он вновь покачал головой, и по его лицу прошла тень. — Дурень проклятый… Какого дьявола его занесло — вечером, на Брукнеровский бульвар, в «мерседес-бенце»! Есть люди, которые просто сами нарываются на неприятности, правда? Он явно напрашивался. О'кей. С Мак-Коем покончено. Так что там хочет этот епископ, как его там?

— Боттомли. Насчет здания англиканской церкви. Святого Тимофея. Епископ негр, между прочим.

— В англиканской церкви черный епископ?

— Ну, у них порядки вообще либеральные, — округлил глаза Шелдон. — У них и женщина может быть епископом, и, например, коммунист. Или лесбиянка. Или лесбиянка-коммунистка.

Мэр снова покачал головой. Многообразие разветвлений христианской церкви он находил непостижимым. Когда он был мальчишкой, все гои были католиками, если не учитывать черных, которых никто и не учитывал. Они даже не стоили того, чтобы считаться гоями. Католики были двух видов — ирландцы и итальянцы. Ирландцы были дураки и жлобы. И те и другие дрянь, но расстановка сил была ясной и понятной. Уже в колледже он узнал, что существует еще другая разновидность гоев, а именно протестанты. Как-то они ему не встречались. В колледже были только евреи, ирландцы и итальянцы, а об этих он знал понаслышке, но потом оказалось, что некоторые из наиболее известных людей в Нью-Йорке — гои как раз этого толка, протестанты, — все эти Рокфеллеры, Вандербильты, Рузвельты, а также Асторы и Морганы. Сокращение БАСП изобрели гораздо позже. Протестанты разделялись на такую сумасшедшую тьму всяких сект, что их все и не упомнишь. Сплошное язычество и суеверие. Курам на смех. Поклоняются какому-то малопримечательному еврею, жившему на другом конце света. И Рокфеллеры! И даже Рузвельты! Полный бред, и тем не менее эти самые протестанты заправляют крупнейшими адвокатскими фирмами, банками, держат в своих руках инвестиции и крупнейшие компании. Во плоти он этих людей никогда в глаза не видывал, разве что на официальных церемониях. Во всем остальном они в Нью-Йорке как бы не существуют, даже в предвыборных опросах общественного мнения как-то не проявляются. Численно они величина бесконечно малая — и тем не менее они есть. И вот выясняется, что у одной из их сект, англиканской церкви, епископ — негр. Можно сколько угодно вышучивать БАСПов — что он частенько и делал в кругу друзей, — и все-таки они не столько смешны, сколько гадки.

— И что, здание этой церкви, — спросил мэр, — вроде как памятник архитектуры?

— Точно, — подтвердил Шелдон. — Епископ хочет продать здание застройщику на том основании, что община редеет, церковь терпит убытки, и оно так и есть. Однако инициативные группы граждан давят на Комитет по охране памятников, чтобы здание взяли под охрану и никто не мог бы церковь перестраивать, даже если купит ее.

— А сам-то он как — честный? — спросил мэр. — Если церковь продадут, деньги кто получит?

— Чтобы он был нечестен, я такого не слышал, — ответил Шелдон. — Образованный священник. Учился в Гарварде. Это не мешает, конечно, человеку быть алчным, но подозревать его у меня нет причин.

— Уммм-хымммм. — Мэра вдруг осенила идея. — Что ж, пригласите его.

Епископ Уоррен Боттомли оказался одним из тех образованных, учтивых негров, которые так действуют на неподготовленного белого человека, что тот сразу начинает видеть у такого негра вокруг головы нимб. Епископ Боттомли к тому же оказался столь энергичен, что в первые несколько секунд мэр даже слегка опешил. Это был крепкого сложения стройный благообразный мужчина лет сорока пяти. Блестя глазами, он непрестанно улыбался, рукопожатие у него оказалось твердым, а его церковное облачение было похоже на католическое, только подороже на вид. И высокий — о, гораздо выше мэра, который очень переживал из-за своего малого роста. Они сели, мэр вновь оказался с ним вровень и вспомнил о своей идее. Да, епископ Боттомли подходит идеально.

После нескольких умело преподнесенных любезностей по поводу заслуг мэра епископ стал излагать финансовые проблемы церкви Святого Тимофея.

— Разумеется, я понимаю чувства местных жителей, — говорил епископ. — Они не хотят, чтобы на этом месте возникло здание больших размеров или другого предназначения.

«Совсем никакого негритянского акцента», — подумал мэр. Последнее время ему почему-то непрестанно попадались негры, говорящие без негритянского акцента. То, что он это отмечает, пробуждало в нем чувство вины, но он все равно это отмечал.

— Однако очень немногие из них являются прихожанами церкви Святого Тимофея, — продолжал епископ, — и в этом корень проблемы. Постоянных членов церковной общины меньше семидесяти пяти человек, а здание большое и, кстати, далеко не выдающееся по архитектуре. Его строил некий Сэмюэль Д. Уиггинс, современник Касса Джилберта, однако он не оставил мало-мальски заметных следов в песках истории архитектуры, насколько я могу судить об этом.

От столь непринужденного экскурса в архитектуру мэр опешил еще больше. В искусстве и архитектуре он был не очень-то подкован.

— По правде говоря, церковь Святого Тимофея больше не отвечает нуждам общины, господин мэр, она уже не годится для этого, и нам кажется, что было бы полезнее, и не только для англиканской церкви с ее более жизнеспособными отделениями в этом городе, но и собственно городу — ведь на этом месте возведут комплекс, от которого будут поступать значительные налоговые отчисления, так что в конечном счете и община от этого выиграет — опосредованно, конечно, в том смысле, что весь город получит выгоду в виде увеличения налоговых сборов. Потому-то мы и хотим продать существующее здание и просим вас принять во внимание… в общем, чтобы здание не причисляли к охраняемым объектам, как собирается поступить Комитет по охране памятников.

Слава богу! С облегчением мэр отметил, что епископ в конце концов все же запутался в грамматике и оставил висеть в воздухе незаконченную конструкцию. Ни слова не говоря, мэр улыбнулся епископу и приложил к носу палец, как Санта-Клаус из «Ночи перед Рождеством». Затем воздел палец вверх, как бы говоря: «Внимание!» или «Смотрите!» Радостно глядя на епископа, он нажал кнопку стоявшего на этажерке рядом со столом селектора и сказал:

— Дайте мне председателя Комитета по охране памятников.

Вскоре раздался басовитый бип-бип, и мэр снял трубку телефона.

— Морт?.. Ты церковь Святого Тимофея знаешь?.. Правильно. Точно… Морт, ОТЦЕПИСЬ!

Мэр повесил трубку и, откинувшись в кресле, снова заулыбался епископу.

— Вы хотите сказать — это все? — Епископ явно был приятно поражен. — Но там… комиссия… Не будут ли они…

Мэр кивал и улыбался.

— Господин мэр, я просто не знаю, как благодарить вас. Поверьте, я наслышан о том, как вы оперативно решаете вопросы, но… надо же! Я весьма благодарен! И я уверяю вас, я приложу все силы к тому, чтобы каждый в епархии и все наши друзья знали, какую неоценимую услугу вы нам оказали. Нет, в самом деле, непременно!

— Это необязательно, епископ, — отозвался мэр. — Не надо расценивать это ни как помощь, ни как услугу. Факты, которые вы так красноречиво изложили, оказались столь убедительны, что я думаю, весь город будет только в выигрыше. Я рад сделать для вас то, что будет полезно вам и всему городу Нью-Йорку.

— Это действительно так! Я вам весьма признателен!

— Ну, а теперь в том же духе продолжим, — проговорил мэр тоном школьного учителя — любимый прием, к которому он с успехом неоднократно прибегал и раньше. — Теперь и выыыы кое-что для меня сдееелаете… опять-таки нечто полезное для вааас и для гооорода Нью-Йооорка.

Мэр склонил голову набок и улыбнулся еще шире, чем прежде. Поглядел на епископа одним глазом, как воробей на червяка.

— Епископ, я бы хотел, чтобы вы приняли участие в Особой представительной комиссии по преступности в Нью-Йорке; я как раз собирался объявить о вашем в ней участии одновременно с объявлением о создании самой комиссии. Вы без меня понимаете, насколько это важный вопрос и прежде всего — его расовые обертоны, бытующие в связи с ними мнения и предубеждения относительно того, кто совершает преступления и какими методами служащие полиции с преступлениями борются. Невозможно представить себе более важной услуги городу Нью-Йорку, чем та, которую вы окажете ему, участвуя в этой комиссии. Что скажете?

Мэр сразу же заметил исказившую лицо епископа тревогу.

— Я весьма польщен, господин мэр, — начал епископ. Выглядел он при этом далеко не польщенным. Улыбка исчезла. — И я, конечно же, с вами согласен. Но должен объяснить вам, что, поскольку моя деятельность в качестве епископа этого диоцеза осуществляется во взаимодействии с общественностью, и я при этом являюсь, так сказать, официальным выразителем ее интересов, мои руки в определенной мере связаны, так что…

Однако в данный момент руки у него связаны не были. Он принялся ими совершать сложные движения, как будто открывал банку с маринованными персиками, пытаясь одновременно объяснить мэру структуру англиканской церкви, а также богословское обоснование этой структуры, а также философские истоки богословского обоснования, чтобы тот понял, что — кесарево, а что — не кесарево.

Секунд через десять-двенадцать мэр слушать перестал, но предоставил епископу бормотать дальше и с горьким злорадством наблюдал его смятение. Что ж, тут дело ясное. Напустил туману, подлец, а дело-то в том, что ни один черный лидер — и он в частности — не может сейчас позволить себе сотрудничество с мэром даже в таком, казалось бы, безобидном деле, как какая-нибудь мудовая комиссия по мудовой преступности. А такая была блестящая идея! Межрасовая комиссия по преступности, где заседали бы с полдюжины благообразных динамичных негритянских лидеров, таких, как этот епископ. Епископ Уоррен Боттомли привлек бы сердца всех порядочных черных жителей Нью-Йорка, как раз тех самых избирателей, голоса которых мэр должен заполучить в ноябре, если хочет победить на выборах. А эта верткая змея с гарвардским дипломом норовит с ходу выскользнуть из рук! И задолго до того, как епископ завершил свои экзегезы и апологии, мэр уже отбросил идею Особой представительной комиссии по преступности в городе Нью-Йорке.

— Я искренне об этом сожалею, — закончил епископ, — но правила нашей церкви не оставляют мне иного выбора.

— Да, я понимаю, — отозвался мэр. — Не можете, значит, не можете. Не представляю себе, кто бы мог заменить вас в этой комиссии, но ваше положение я хорошо понимаю.

— Причем я вдвойне сожалею, господин мэр, ввиду того, что вы только что сделали для нашей церкви. — Епископ уже сомневался, осталось ли решение мэра в силе.

— О, об этом не беспокойтесь, — проговорил мэр. — Пусть это вас совершенно не волнует. Как я уже сказал, я сделал это не для вас, да и не для вашей церкви. Я сделал это, так как считаю, что это наилучшим образом послужит интересам города. Все очень просто.

— Тем не менее я вам чрезвычайно благодарен, — сказал епископ, вставая, — и можете не сомневаться, вам будет благодарна вся епархия. Я позабочусь.

— Ну что вы, — сказал мэр. — Время от времени приятно бывает решать дела, внутренняя логика которых столь неотразима.

Глядя прямо в глаза епископу, мэр одарил его радушнейшей улыбкой, пожал руку и продолжал улыбаться, пока тот не вышел за дверь. А затем сел, нажал кнопку и сказал:

— Дайте мне председателя Комитета по охране памятников.

Вскоре раздался басовитый бип-бип, мэр снял трубку телефона и сказал:

— Морт? Ты церковь Святого Тимофея знаешь?.. Правильно… Под ОХРАНУ ЕЕ, ХРЕН ЕМУ В ДЫШЛО!

28 В лучший мир

— Послушайте, Шерман! Вы что, вправду думаете, что ей сейчас не наплевать с высокой колокольни, джентльмен вы или нет? Неужто вы думаете, что она готова сознательно поставить под удар свои интересы ради того, чтобы помочь вам? Ведь она даже разговаривать с вами не желает, поймите!

— Не знаю.

— А я — знаю! Вы что, еще ничего не поняли? Она за Раскина замуж пошла, а думаете, она к нему что-нибудь испытывала? Спорим, ее только условия страховки интересовали. И больше ничего. Спорим, она изучила все статьи в страховом полисе.

— Может, вы и правы. Но для меня это не может служить оправданием. Речь о похоронах идет, о похоронах ее мужа!

Киллиан усмехнулся:

— Можете называть это похоронами, воля ваша. Но для нее это день рождения.

— Однако поступить так с вдовой в день похорон ее мужа, прямо над его мертвым телом!

— Ну хорошо. Тогда я по-другому сформулирую… Вам что, нужна медаль за порядочность?.. Или ваши собственные похороны?

Киллиан сидел, опершись о подлокотники своего рабочего кресла. Подался вперед, склонил голову набок, как бы говоря; «Что-что, Шерман? Я не расслышал».

В этот момент Шерману было видение: то место и те люди. Сесть в тюрьму даже на несколько месяцев, не говоря уж о том, чтобы на годы…

— Это единственный случай, когда вы точно ее увидите, — сказал Киллиан. — Она просто не может не прийти на эти хреновы похороны. Она и с вами встречу выдержит, и еще с десятком таких, как вы, раз помер этот.

Шерман опустил глаза и проговорил:

— О'кей. Я это сделаю.

— Поверьте, — сказал Киллиан, — это совершенно законно, а в сложившихся обстоятельствах и совершенно честно. Марии Раскин вы ничего плохого не делаете. Вы защищаете себя. Вы в полном праве.

Шерман вскинул глаза на Киллиана и кивнул, но так, словно дал согласие на конец света.

— Тогда нам лучше начать, — предложил Киллиан, — пока Куигли не ушел на обед. Он у нас заведует техникой.

— Так вы к этому часто прибегаете?

— Говорю же вам, это теперь обычнейшая процедура. Не то чтобы мы трубили о ней на всех перекрестках, но делаем так частенько. Пойду позову Куигли.

Киллиан поднялся и ушел куда-то по коридору. Глаза Шермана блуждали по залитому безжалостным светом кабинетику. Жалкое, жалкое зрелище! Вот уж влип так влип. Но это его последний редут. Он пришел сюда по собственной воле и теперь сидит в ожидании, когда на него навесят аппаратуру, чтобы он, прибегнув к недостойному обману, выкрал показания у той, которую он когда-то любил. Он кивнул, словно в комнате был кто-то еще, и кивок этот означал: «Да, но именно это мне и предстоит сделать».

Вернулся Киллиан с Куигли. У Куигли на поясе слева висел револьвер 38-го калибра, рукоятью вперед. В руках Куигли держал что-то вроде «дипломата». Коротко, по-деловому улыбнулся Шерману.

— О'кей, — сказал Куигли Шерману, — вам надо бы снять рубашку.

Шерман сделал как велено. Суетность мужчин в том, что касается их ста́тей, не имеет пределов. Первое, о чем подумалось Шерману, окажутся ли мышцы его груди, живота и рук достаточно рельефны, чтобы эти двое его зауважали. На какой-то миг эта мысль заслонила собой все прочие. Он знал, что, если чуть вытянет руки, будто бы просто свесив их по бокам, на них взбугрятся, напрягшись, трицепсы.

Подал голос Куигли:

— Магнитофон я пристрою вам на поясницу. У вас ведь сверху пиджак будет, верно?

— Да.

— О'кей, тогда без проблем.

Куигли опустился на одно колено, отпер «дипломат», вынул провода и магнитофон, который оказался размером с колоду карт. Серый цилиндрик микрофона напоминал ластик в металлической гильзе на кончике обыкновенного карандаша. Сперва Куигли клейкой лентой прилепил к спине Шермана магнитофон. Затем, так же закрепляя лентой, провел провод от спины к животу и вверх, по ложбинке между грудными мышцами, и там закрепил микрофон.

— Отлично, — сам себя похвалил он. — Глубоко сидит. Совсем видно не будет, особенно если на вас будет галстук.

Шерман воспринял это как комплимент. Глубоко сидит между массивными буграми моих атлетических грудных мускулов.

— О'кей, — сказал Куигли, — надевайте рубашку, и мы все проверим.

Шерман вновь надел рубашку, галстук и пиджак. Ну вот… теперь он заряжен. Холодные металлические касания на пояснице и на груди… Он превратился в мерзкую тварь… Но мерзкая — это ведь всего лишь слово, не так ли? Теперь, когда он и в самом деле стал неким новым существом, он уже не ощущал совершенно никакого шевеления стыда. Страх очень быстро меняет моторику морали.

— Хорошо, — сказал Киллиан. — Теперь поработаем над тем, что вы будете говорить. Нам нужны от нее всего две-три фразы, но вы должны точно знать, как их добиться, Ладно? Ну, поехали.

Киллиан жестом показал на белый пластиковый стул, и Шерман сел учиться благородному искусству провокации. «Нет, не провокации, — сказал он себе. — Извлечения истины».

* * *

Бюро Гарольда А. Бернса, расположенное на Мэдисон авеню, уже многие годы считалось самой фешенебельной похоронной конторой в Нью-Йорке, однако до сих пор Питеру Фэллоу не приходилось переступать его порог. Между строгими пилястрами — темно-зеленые двойные двери парадного входа. За ними вестибюльчик — всего метра четыре на четыре. Едва войдя, Фэллоу ощутил одно: избыток невыносимо яркого света, такого яркого, что не хотелось даже искать глазами его источник — как бы не ослепнуть вовсе. В вестибюле Фэллоу встретил лысый мужчина в темно-сером костюме. Подал ему программку и сказал:

— Пожалуйста, распишитесь в книге.

Тут же оказалась подставка с огромной книгой посетителей и шариковой ручкой на бронзовой цепочке. Фэллоу вписал в реестр свою фамилию.

Когда глаза попривыкли к свету, он заметил, что в вестибюле есть еще какой-то широкий проем и оттуда кто-то на него смотрит. Нет, не один кто-то, а несколько человек… и даже не несколько… множество! От проема вверх вели ступени. Как много глаз оттуда сверху на него взирают! Скорбящие сидели в зале, напоминающем внутренность небольшой церкви, и все смотрели на него. Скамьи обращены к сцене, на которой, видимо, происходит служба и перед которой стоит гроб с новопреставленным. Вестибюль являл собой как бы вторую сцену, сбоку, так что, повернув головы, собравшиеся могли наблюдать появление каждого, кто входит. И все головы, естественно, поворачивались. А как же! Манхэттен, он и есть Манхэттен. Верхний Ист-Сайд! Что? — дражайший покойный? — тот, что лежит в гробу перед сценой? Увы, с беднягой кончено: ушел, преставился, сыграл в ящик. А вот живые, бодрые, полные сил — о, эти куда интересней. В них еще полным накалом горит светское напряжение города! Не ушедших царствие сие, но входящих! Так осветим же их и померимся с ними блеском!

И они прибывали: барон Хохсвальд, Наннели Войд, Бобби Шефлетт, Ада Бесс, Джеки Бэлч, Бэвердейджи, все до единого, — самодовольное население мирка светских колонок прессы в полном составе, при этом все входили в ослепительно освещенный вестибюль с такими подобающе мрачными лицами, что Питера Фэллоу разбирал смех. Все торжественно вписывали свои фамилии в книгу — Фэллоу решил, что, уходя, надо будет хорошенько проглядеть череду автографов.

Скоро помещение заполнилось. По толпе пробегали шорохи. Сбоку от сцены открылась дверца. Собравшиеся вставали с сидений, вглядывались. Фэллоу тоже привстал.

Ага, вот она — да, кажется, это она и есть. Во главе процессии шла… Таинственная Брюнетка, она же Вдова Раскин. Элегантная женщина в черном шелковом костюме с большими плечами, в черной шелковой блузке и черной, похожей на феску шляпке с густой черной вуалью. На такое облачение, должно быть, пошли доходы не от одного билета в Мекку. С нею были еще человек шесть. Двое — сыновья Раскина от первого брака, немолодые мужчины, каждый из которых годился Марии Раскин в отцы. Женщина лет сорока — ее Фэллоу опознал как дочь Раскина и его второй жены. Еще старушка — возможно, сестра Раскина, плюс еще две женщины и двое мужчин, родственную принадлежность которых Фэллоу разгадать не удалось. Они сели в первом ряду у гроба.

Фэллоу находился в другом конце помещения, напротив двери, откуда Мария Раскин вошла и куда вполне могла исчезнуть в конце церемонии. Н-да, видно, потребуется грубый репортерский напор. Интересно, наняла ли Вдова Раскин на такой случай телохранителей?

Какой-то высокий, стройный щеголь взошел на сцену по ступенькам спереди и направился к подиуму. Одет в модный траурный костюм: темно-синяя пара с двубортным пиджаком, черный галстук, белая рубашка и узконосые черные туфли. Фэллоу заглянул в программку. То был, видимо, Б. Монти Грисволд, директор музея «Метрополитен». Он выудил из нагрудного кармашка узкие очки для чтения, расправил перед собой несколько листков бумаги, глянул вниз, вверх, снял свои очочки, помедлил и произнес довольно-таки певуче:

— Мы собрались здесь не затем, чтобы скорбеть по Артуру Раскину, а чтобы порадоваться тому, сколь полна… и щедра была его жизнь.

Фэллоу от такого чисто американского слюнявого жизнелюбия передернуло. Эти янки не способны даже в последний путь человека проводить достойно. Теперь все будут в одну дуду дудеть. Он уже чувствовал, что воспоследует: бессмысленный дурацкий пафос, сентиментальность полными пригоршнями. Да, англичанину — хоть беги спасайся в лоне родной англиканской церкви, где смерть и все основные этапы жизни рассматриваются с позиции высокой и божественной, как нечто неотвратимое и преисполненное восхитительно формализованной значительности.

Все посвященные Раскину надгробные речи были сплошь ахинея и безвкусица, как, впрочем, Фэллоу и ожидал. Первым говорил член Сената Соединенных Штатов от Нью-Йорка Сидни Гринспан, чей выговор был необычайно вульгарным даже по американским меркам. Он напирал на щедрость Раскина по отношению к еврейскому движению, но прозвучало это неудачно, ибо, как только что открылось, финансовое могущество покойного зиждилось на транспортировке мусульман в Мекку. После сенатора говорил один из компаньонов Раскина, Реймонд Радош. Он начал довольно плавно с анекдота о том периоде, когда они оба были на грани банкротства, но затем ударился в не совсем уместное восхваление их основной компании, акционерного общества «Рейарт», в котором дух Арти (он называл Раскина Арти), дух Арти будет жив до тех пор, пока акции имеют хождение и долговые обязательства обратимы. Затем джазовый пианист по имени Мэнни Леерман («любимый пианист Артура») вышел сыграть попурри из «любимых песен Артура». Мэнни Леерман был рыжеволосым толстячком в голубовато-сером двубортном пиджаке, который он, усевшись за фортепьяно, аккуратно расстегнул, чтобы ворот пиджака не нависал хомутом над воротничком рубашки. Любимыми песнями Артура оказались «Сентябрьский дождь», «Дня не хватает (когда ты со мной)» и «Полет шмеля». Последнее произведение пламенный коротышка исполнил бурно, но не безупречно. Свое выступление он закончил, крутнувшись на табурете на 180 градусов, но потом все же спохватился, что он не на концерте и раскланиваться не надо. Прежде чем уйти со сцены, он снова застегнул двубортный пиджак на все пуговицы.

За ним вышел основной оратор, киноактер Хьюберт Бэрнли, который, по-видимому, решил, что требуется добавить красок, чтобы высветить человечность натуры Артура Раскина, великого финансиста и главного паромщика на арабском Востоке. Он завяз в анекдоте, стержневой темой которого были проблемы водоочистки при эксплуатации системы плавательных бассейнов в городке Палм-Спрингс, штат Калифорния. Этот покинул сцену, прикладывая платок к уголкам глаз.

Последним в программе значился кантор Мирон Браносковиц из синагоги «Шломохом», что в Куинсе. Сильным и чистым тенором этот огромный, килограммов под сто тридцать, молодой мужчина запел на иврите. Его библейский плач становился громче и громче. Сетования лились нескончаемым и неудержимым потоком. Голос вибрировал и рыдал. Если был выбор между верхней тоникой и нижней, исполнитель всякий раз брал октавой выше, демонстрируя диапазон, как оперный певец на концерте. Он пел с таким надрывом, с такой слезой в голосе, что вогнал бы в краску самого крикливого Канио из оперы «Паяцы». Сперва собравшимся явно понравилось. Затем, когда сила звука увеличилась, они встревожились. Потом их охватило беспокойство; молодой человек стал раздуваться как лягушка. Все переглядывались, и каждый, наверное, думал: он что, спятил, что ли? А голос забирал все выше, выше, достиг вершины, чуть не сорвался на йодль альпийских горцев и, водопадом всхлипов устремившись вниз, вдруг смолк.

Панихида закончилась. Собравшиеся медлили — все, кроме Фэллоу. Он выскользнул в проход и, чуть пригибаясь, стал торопливо пробираться вперед. Он был в десяти или двенадцати рядах от сцены, когда какой-то человек впереди него предпринял тот же маневр.

Это был мужчина в темно-сером костюме, фетровой шляпе и темных очках. Лишь на миг перед Фэллоу мелькнул его профиль… подбородок… Это был Шерман Мак-Кой! Явно шляпу и очки он надел специально, чтобы войти в похоронное бюро неузнанным. У первого ряда он резко свернул и пристроился позади группы родственников покойного. Фэллоу сделал то же самое. Теперь можно было получше его рассмотреть. Точно: Мак-Кой.

Люди уже шли к выходу, все перемешались, загомонили, давая выход энергии, накопившейся за тридцать или сорок минут неподвижности, которую приходилось терпеть из уважения к какому-то богачу, при жизни ни особых симпатий, ни теплых чувств к себе не вызывавшему. Служитель похоронной конторы держал боковую дверцу открытой для Вдовы Раскин. Мак-Кой шел по пятам за высоким мужчиной, которого Фэллоу уже знал: это был Монти Грисволд, распорядитель церемонии. Выступавшие с речами должны были присоединиться к родственникам за сценой. Мак-Кой и Фэллоу были всего лишь частью скорбной толпы в темно-синих костюмах и черных платьях. Фэллоу скрестил на груди руки, чтобы спрятать латунные пуговицы своего блейзера — вдруг их сверкание кому-нибудь покажется неуместным.

Проблем не возникло. Служитель, поставленный при дверях, следил лишь за тем, чтобы ничто не мешало войти всем, кто захочет. За дверцей была короткая лестница, поднявшись по которой вошедшие попадали в помещение, похожее на небольшую квартиру. Все собрались в маленькой приемной, украшенной пышными занавесями и гобеленами в золоченых деревянных рамах в стиле Франции девятнадцатого века. Все выражали свои соболезнования вдове, которую было еле видно за стеной синих костюмов. Мак-Кой держался сбоку, все еще в темных очках. И Фэллоу поблизости, у него за спиной.

Он слышал баритон Хьюберта Бэрнли, что-то бормочущего вдове — без сомнения, самые подходящие к моменту глупости — и улыбающегося знаменитой своей печальной, но обаятельной улыбкой. А вот пришла очередь сенатора Гринспана, послышался его гнусавый голос, произносящий, вероятно, подходящие слова пополам с неподходящими. Затем подошел Монти Грисволд (этот, конечно же, все выскажет безупречно), он что-то сказал, потом подождал, пока вдова похвалит его за то, как он справился с ролью распорядителя. Монти Грисволд попрощался с миссис Раскин, и — бац! — перед ней тут же оказался Мак-Кой. Фэллоу стоял сразу за его спиною. Ему было видно даже лицо Марии Раскин за черной вуалью. Молода, красива на редкость! Платье подчеркивало ее грудь и обрисовывало низ живота. Она смотрела прямо на Мак-Коя. Мак-Кой склонился к ее лицу так близко, что Фэллоу сперва подумал, уж не собирается ли он ее поцеловать. Но он зашептал что-то. Вдова Раскин тихим голосом ответила. Фэллоу сунулся ближе. Чуть не прильнул к спине Мак-Коя.

Не разобрать никак… Отдельные слова разве что.

— …непосредственно… важные… оба… машина…

Машина. Услышав это слово, Фэллоу испытал ощущение, ради которого журналист и живет на свете. Ум еще не успевает переварить то, что услышали уши, а нервная система уже бьет побудку. Материал! Статья! Чувство это возникает где-то в спинном мозгу, но оно столь же реально, как любое ощущение, отмечаемое пятью органами чувств. Материал!

Проклятье. Опять Мак-Кой бормочет неразборчиво. Фэллоу подался еще ближе.

— …тот, другой… на пандусе… занесло…

На пандусе! Занесло! Голос вдовы стал громче.

— Шууман! — Она называет его вроде как «Шууман». — Нельзя ли поговорить об этом позже?

Теперь и Мак-Кой возвысил голос:

— …время, Мария! …там, со мной — ты мой единственный свидетель!

— Я не могу сейчас заставить себя об этом думать, Шууман. — Тот же сдавленный голос и в конце фразы застрявший в горле всхлип. — Как ты не понимаешь? Не видишь, где ты находишься? У меня муж умер, Шууман.

Она опустила глаза долу и начала вздрагивать в беззвучных рыданиях. Немедленно рядом с нею вырос широкоплечий коренастый мужчина. Это был Реймонд Радош, произносивший речь во время панихиды.

Снова всхлипы. Мак-Кой быстро отошел и направился к выходу. Фэллоу дернулся было за ним, но круто развернулся. Теперь материалом была Мария Раскин.

Радош так крепко обнимал вдову, что огромные плечи ее траурного одеяния поднялись горбом. Ее всю перекосило.

— Ничего, все в порядке, золотце, — говорил Радош. — Вы храбрая девочка, и я хорошо понимаю ваши чувства, ведь мы с Арти так много вместе испытали. Мы давно, давно вместе, еще с тех пор, когда вас, наверное, еще и на свете не было. И вот что я вам скажу. Арти самому понравилась бы панихида. Это я вам точно говорю. Ему бы понравилось все — и этот сенатор, и все остальное.

Он подождал какого-нибудь одобрительного слова.

Вдова Раскин преодолела свое горе. Иначе ей было не вырваться из объятий пылкого скорбящего.

— И особенно вы, Рей, — проговорила она. — Вы знали его лучше всех и потому сумели высказать все как надо. Я знаю: Арти там будет спокойнее после всего того, что вы сказали.

— Ну уж, ну уж! Спасибо вам, конечно, Мария. Вы знаете, когда я говорил, у меня Арти прямо перед глазами стоял. Мне не приходилось думать, что сказать. Все само выходило.

Наконец он отошел, и Фэллоу выступил вперед. Вдова улыбнулась ему, правда немного растерянно, потому что она не знала, кто он.

— Меня зовут Питер Фэллоу, — представился он. — Как вы, может быть, знаете, я был с вашим мужем, когда он умер.

— А, да, — сказала она, недоуменно на него глядя.

— Я только хотел, чтобы вы знали, — продолжил Фэллоу, — что он не страдал. Он просто потерял сознание. Раз — и все… — Фэллоу коротко развел руками. — Я хотел, чтобы вы знали, что все возможное было сделано — во всяком случае, мне так кажется. Я пытался делать искусственное дыхание, и очень быстро прибыла полиция. Я знаю, как мучительны такого рода сомнения, и я хотел, чтобы вы знали. Мы как раз только что чудесно пообедали и вели чудесную беседу. Последнее, что мне запомнилось, — это замечательный смех вашего мужа. Без всякой утайки должен вам сказать, что бывают кончины хуже; ваша потеря ужасна, но это не был ужасный конец.

— Благодарю вас, — сказала она. — Вы очень добры, хорошо, что вы мне об этом рассказали. Я так ругала себя за то, что была далеко, когда он…

— Что вы, не надо, — сказал Фэллоу.

Вдова Раскин подняла взгляд и улыбнулась. Фэллоу заметил блеск в ее глазах и необычный изгиб ее губ. Надо же, способна облечь кокетством даже вдовью благодарность.

Не меняя тона, Фэллоу проговорил:

— Я случайно заметил, что с вами только что говорил мистер Мак-Кой.

Улыбалась вдова, чуть приоткрыв губы. Сперва завяла ее улыбка. Затем сомкнулись губы.

— Вообще-то я и разговор ваш случайно подслушал, — сказал Фэллоу. Потом, глядя радостно и дружелюбно, с роскошным британским выговором он произнес: — Я понял так, что во время того злосчастного инцидента в Бронксе вы были с мистером Мак-Коем в его машине.

Глаза вдовы превратились в пару горящих угольков.

— И я надеялся, что вы мне расскажете, что, собственно, тогда случилось.

Еще секунду Мария Раскин пристально на него смотрела, затем сквозь зубы процедила:

— Слушайте-ка, мистер… мистер…

— Фэллоу.

— Сволочь ты, вот кто. Это похороны моего мужа, и я не желаю тебя здесь видеть. Ясно? Убирайся вон.

Она повернулась и пошла к кружку, где стоял Радош с какими-то еще синими костюмами и черными платьями.

* * *

Выходя из похоронной конторы Гарольда А. Бернса, Фэллоу весь трепетал, распираемый только что полученным знанием. Статья существовала у него уже не только в голове, он ощущал ее кожей, солнечным сплетением. Она пронизывала не только каждый нерв в его теле, но и каждый его дендрит и аксон. Как только он доберется до компьютера, статья сама потечет из-под пальцев — уже сформировавшаяся, готовая. Ему не придется посредством всяческих экивоков, предположений и соображений намекать на то, что эта красивая, а теперь и баснословно богатая веселая молодая вдова Мария Раскин — та самая Таинственная Брюнетка. Мак-Кой сам за него сказал это. «…там со мной — ты мой единственный свидетель!» Вдова Раскин поджала губы, но она ведь не стала отрицать этого. Не отрицала и тогда, когда великий журналист… когда великий Фэллоу… когда я… я… я — ну конечно же! Он напишет от первого лица. Еще одна эксклюзивная статья и снова от первого лица, как «СМЕРТЬ ПО-НЬЮ-ЙОРКСКИ». Я, Фэллоу, — господи, как он томится, вожделеет к компьютеру! Статья уже у него в мозгу, в сердце, чуть ли не в чреслах.

Однако он заставил себя остановиться в вестибюле и списать фамилии всех тех избранников судьбы, что оказались поблизости и пришли засвидетельствовать свое почтение прелестной вдове кормчего кошерного парома в Мекку, даже не подозревая при этом, какая драма разворачивается прямо перед их похотливыми носами. Ничего, скоро узнают. И все это я — я, Фэллоу.

На тротуаре у выхода из вестибюля группками стояли все те же блистательные персонажи, в большинстве своем пустившиеся друг с другом в разговоры, — экзальтированно-улыбчивые, многоречивые; в Нью-Йорке люди без этого никак не могут, особенно когда произошло нечто, послужившее подтверждением высоты их общественного статуса. И похороны здесь не исключение. Огромный детина кантор, Мирон Браносковиц, говорил или, вернее, внушал что-то некоему сурового вида господину постарше, чье имя Фэллоу только что выписал из книги посетителей, — Джонатану Бухману, директору фирмы грампластинок «Коламбия рекордс». Кантор был до чрезвычайности воодушевлен. Его ладони трепетали в воздухе. Бухман слушал, совершенно парализованный певучим фонтаном недержания речи, который нескончаемо бил и струился, струился и бил ему прямо в физиономию.

— Нет проблем! — восклицал, почти выкрикивал кантор. — Проще простого! Я уже записал кассеты! Я могу все, что делал Карузо! Завтра же вам их пришлю! У вас есть визитная карточка?

Последнее, что Питер Фэллоу наблюдал перед уходом, это как Бухман выуживает из специального, крокодиловой кожи, элегантного футлярчика карточку, а кантор Браносковиц тем же восторженным тенором приговаривает:

— И Марио Ланца тоже! Я записал весь репертуар Марио Ланца! Я пришлю вам, пришлю!

— Я, собственно…

— Нет проблем!

29 Рандеву

На следующее утро Крамер, Берни Фицгиббон и двое следователей, Мартин и Гольдберг, сидели в кабинете Эйба Вейсса. Он собрал нечто вроде коллегии. Вейсс сидел во главе обширного орехового стола заседаний. Фицгиббон и Гольдберг слева, Крамер и Мартин справа. Обсуждался вопрос, как подать большому жюри дело Шермана Мак-Коя. Доклад, который делал Мартин, Вейссу не нравился. Крамеру тоже. Время от времени Крамер бросал взгляд на Берни Фицгиббона. Видел он только маску мрачной ирландской бесстрастности, но она как бы радировала на коротких волнах: «Вот! Говорил я вам».

— Минуточку, — перебил Вейсс. Он обращался к Мартину. — Объясните еще разок, где вы откопали тех двух типов.

— Подметали крэкеров, — сказал Мартин.

— Подметали крэкеров? — удивился Вейсс. — Что это, к дьяволу, значит — подметать крэкеров?

— Подметать крэкеров — ну, это то, чем мы теперь все время занимаемся. Отойдите на несколько кварталов и увидите там столько продавцов крэка, что это уже не улица, а какой-то блошиный рынок. Многие здания стоят пустые, а из других, где еще живут, люди боятся за дверь выходить, потому что на улице нет никого, кроме тех, кто продает крэк, кто покупает крэк и кто курит крэк. Ну, мы их и подметаем. Подъезжаем и забираем все, что шевелится.

— И что-нибудь получается?

— Конечно. Парочка таких рейдов, и они перекидываются в другой квартал. До того дошло, что едва наш фургон показывается из-за угла, как они изо всех щелей разбегаются. Это как когда сносят дом: не успеют строители динамит рвануть — глядь, по улице крысы побежали. Надо бы, чтоб кто-нибудь разок с собой кинокамеру захватил. Прямо толпы, к хренам собачьим, по улицам бегут.

— О'кей, — сказал Вейсс. — Стало быть, эти двое парней, которых вы подцепили, знают Роланда Обэрна?

— Ага. Они там все знают Роланда.

— О'кей. И что же — то, что вы нам рассказываете, Роланд лично им говорил или они это где-то слышали?

— Нет, это у них слух такой ходит.

— В кругах крэкеров Бронкса, — уточнил Вейсс.

— Да, можно сказать и так.

— О'кей, дальше.

— В общем, говорят, что пацана этого, Генри Лэмба, Роланд встретил случайно, когда тот шел в заведение «Жареные цыплята по-техасски» и увязался за ним. Роланд любил над этим пацаном измываться. Лэмба они между собой считают паинькой, маменькиным сынком, который не ходит «тусоваться». Не слоняется по улицам, не участвует в ихних делах. Ходит в школу, ходит в церковь, хочет поступить в колледж, в переделки не попадает — словом, для тех кварталов чужой. Его мать копит деньги на покупку домика в Спрингфилд-Гарденс, а иначе бы они вообще там жить не стали.

— Но это вы не от тех двоих узнали?

— Нет, это мы выяснили еще до того.

— Давайте все-таки ближе к тем двум черномазым и к тому, что говорят они.

— Я просто хотел вам задний план, что ли, обрисовать.

— Хорошо. Теперь давайте передний.

— Ладно. Короче, Роланд идет по Брукнеровскому бульвару с Лэмбом. Они проходят мимо пандуса у Хантс-Пойнт авеню, Роланду на глаза попадается какой-то хлам на мостовой — покрышки, баки мусорные или еще что, и он понимает: кто-то здесь побывал, машины останавливал. Ну, он и говорит Лэмбу: «Секи, я тебе ща покажу, как обнести машину». Лэмб отнекивается, и Роланд говорит: «Да я ничего такого не буду, только покажу тебе, как это делается. Не боись». Он к пацану нарочно цепляется — дескать, маменькин сынок и тому подобное. Ну, пацан вышел с ним на пандус и не успел оглянуться, как Роланд уже швырнул покрышку, или бак, или еще там что на пути машины, этого обалденного «мерседеса», а там как раз и ехал Мак-Кой с какой-то бабой. Этот охламон хренов — в смысле Лэмб — стоит и смотрит. От такого расклада у него уже полные штаны, но и убегать страшно — из-за Роланда, который все это только и затеял, чтобы показать, какой Лэмб слабак. Но тут что-то наперекосяк пошло, потому что Мак-Кой и эта женщина ухитрились к чертовой матери оттуда смотаться, а Лэмба сбило машиной. Так, во всяком случае, выходит по уличным слухам.

— Н-да, ну и версия. Но вам хоть кого-нибудь удалось найти, кто бы сказал, что сам все это слышал от Роланда?

Тут вмешался Берни Фицгиббон:

— Эта версия объясняет, почему Лэмб, когда попал в клинику, ничего не сказал о том, что его сбила машина. Не хотел, чтобы его посчитали участником попытки ограбления. Он хотел, чтобы ему только руку вправили и отпустили домой.

— Угу, — отозвался Вейсс, — но мы-то ведь только и имеем что версию, которую нам преподносят двое черномазых. Эти ребятки не понимают разницы между тем, что они слышат, и тем, что им слышится. — С клоунской ухмылкой он покрутил пальцем у виска.

— Все-таки, по-моему, стоит это проверить, Эйб, — сказал Берни. — Надо бы все же этим подзаняться.

Крамер встревожился, почувствовал гнев и обиду — обиду за Роланда Обэрна. Из них-то ведь никто не потрудился узнать Роланда так хорошо, как он. Роланд, конечно, не святой, но парень неплохой и говорит правду.

— Проверить, конечно, не вредно, — сказал он Берни, — но я, кажется, знаю, откуда берутся такие версии. На самом-то деле это версия самого Мак-Коя. Мак-Кой ее запустил в «Дейли ньюс», а оттуда на телевидение. Я к тому, что в народе она уже известна, ну и принялась в какой-то мере. Она снимает один вопрос, но поднимает десять новых. Например, зачем Роланду пытаться обнести машину в паре с пацаном, которого он знает как хлюпика и слюнтяя? Да и Мак-Кой — если он жертва попытки ограбления и в неразберихе сбил одного из нападавших, почему сразу не обратился в полицию? Ему бы это — вот так, — Крамер прищелкнул пальцами, про себя отметив, что говорит как-то очень уж раздраженно.

— Согласен, вопросов возникает масса, — кивнул Берни. — Значит, тем более не надо торопиться с большим жюри.

— Торопиться надо, — с нажимом проговорил Вейсс.

Крамер поймал направленный на него внимательный взгляд Берни, Черные ирландские глаза смотрели с осуждением.

В этот момент телефон на столе у Вейсса издал три басовитых гудка. Вейсс встал, подошел к столу, снял трубку:

— Да?.. О'кей, соедините… Нет, «Сити лайт» еще не видел… Что? Вы шутите!..

Повернувшись к столу заседаний, он сказал Берни:

— Это Милт. Думаю, с версией этих черномазых можно пока подождать.

Мигом появился Милт Лубелл — глаза квадратные, еле дышит, в руке свежий номер «Сити лайт». Он положил газету на стол заседаний. Всем бросился в глаза заголовок на первой странице:

ТОЛЬКО В «СИТИ-ЛАЙТ»

ДЕЛО МАК-КОЯ: ВДОВА ФИНАНСИСТА — ТА САМАЯ ТАИНСТВЕННАЯ БРЮНЕТКА

Мак-Кой на похоронах: «Спаси меня!»

Строчка понизу страницы гласила:

«Репортаж Питера Фаллоу с места событий. Фотографии — стр. 3, 4, 5, 14, 15».

Все шестеро, стоя, опершись ладонями о столешницу, склонились над газетой. Головы сошлись над эпицентром, которым был заголовок.

Вейсс выпрямился. Его лицо приняло выражение, какое бывает у человека, который понял, что ему выпало вести за собой других.

— Ладно, мы вот как сделаем, Милт. Звоните Ирву Стоуну на Первый канал. — Затем одним духом он перечислил фамилии пяти других журналистов, ответственных за новости, идущие по остальным каналам. — И позвоните Питеру Фэллоу. И этому Фланнагану из «Ньюс». А скажете им вот что. Эту женщину мы допросим, и очень скоро. Это официально. А неофициально скажите им, что если она та самая, что была с Мак-Коем, то над ней уголовная статья, потому что она вела машину после того, как Мак-Кой сбил пацана. Скрылась с места происшествия и не заявила. Сбили и сбежали. Он сбил, она сбежала. О'кей?

Затем, повернувшись к Берни:

— А вы, ребята… — он окинул взглядом и Крамера, и Мартина с Гольдбергом — дескать, и вы тоже, — вы, ребята, возьметесь за эту женщину и скажете ей то же самое. «Мы очень сожалеем, что у вас умер муж и т д., и т. п., и пр., но нам необходимо быстренько задать вам кое-какие вопросы, причем если вы та самая, что была в машине с Мак-Коем, то вас ожидает куча неприятностей». Но если она захочет про Мак-Коя рассказать чистосердечно, мы гарантируем, что против нее обвинение выдвинуто не будет. — И Крамеру: — На это сперва особо не нажимайте. Да ну, к черту, вы и сами знаете, как в таких случаях делается.

К тому времени когда Крамер, Мартин и Гольдберг подъехали к дому 962 по Пятой авеню, тротуар там стал похож на лагерь беженцев. Телеоператоры, радиорепортеры, корреспонденты газет и фотографы сидели, слонялись и околачивались — все в джинсах, свитерах, куртках на молнии и в туристских башмаках, которые последнее время вошли у этой публики в моду; набежавшие по такому случаю бездельники и зеваки были одеты не лучше. Полицейские из 19-го участка установили у подъезда в два ряда синие козлы специальных заграждений, чтобы оставался проход к дверям для жильцов дома. Поодаль стоял постовой в форме. Для здания такой величины — высотой в четырнадцать этажей и длиной полквартала — подъезд особой роскошью не отличался. Тем не менее его вид говорил о больших деньгах. Дверь была одностворчатая, с зеркальным стеклом, окантованная начищенной до блеска тяжелой медью; стекло предохраняла медная решетка, затейливая и тоже сияющая. От двери и до самого поребрика над тротуаром тянулся навес. Его поддерживали медные столбы с медными стержнями-подкосами, опять-таки сияющие как чистое золото. Огромный объем тупой ручной работы, вложенной в блеск полированной меди, лучше любых финтифлюшек говорил о больших деньгах. Заметив за дверным стеклом силуэты двоих швейцаров в галунах, Крамер вспомнил рассказ Мартина о том, как он ходил в гости к Мак-Кою.

Ага… Вот, значит, где это. На эти здания вдоль Пятой авеню, фасадами обращенные к Центральному парку, Крамер любовался тысячи раз, да вот хоть и в прошлое воскресенье. Гулял по парку с Родой, толкавшей перед собой коляску с Джошуа, и вечернее солнце играло на величественных белокаменных фасадах так, что сами собой в голове появлялись слова: золотой берег. Но это было просто так, наблюдение, без всяких эмоций, разве что закрадывалось чувство некоторого удовлетворения, что можно гулять среди такого поистине золотого великолепия. Что в этих зданиях живут богатейшие люди Нью-Йорка, знали все. Но их жизнь, какова бы она ни была, оставалась далекой, будто другая планета. Это были не люди, а абстракции, такие далекие, что завидовать им совершенно немыслимо. Богатые. Он не мог бы назвать ни одной фамилии.

Теперь мог.

Крамер, Мартин и Гольдберг вышли из машины, и Мартин что-то сказал полицейскому в форме. Обтрепанная кучка журналистов зашебаршилась. Замелькали их попугайские одежки. Оглядывали троицу приехавших, внюхивались — не пахнет ли делом Мак-Коя.

Интересно, его узнают? На машине опознавательных знаков нет, и даже Мартин с Гольдбергом в обычных пиджаках и галстуках, так что вполне можно сойти за обычных людей, которым просто понадобилось к кому-то зайти в это здание. С другой стороны… неужто он для них по-прежнему безымянный функционер уголовно-судейской системы? Едва ли. Его портрет (работы прелестной Люси Деллафлориа) показывали по телевизору. Фамилия мелькала во всех газетах. Но вот уже и дверь совсем близко… Крамер почувствовал разочарование. Никто из всего огромного шевелящегося сборища даже не дернется! И вдруг:

— Эй, Крамер! — Голос откуда-то справа. Сердце так и подпрыгнуло. — Крамер!

Первым его побуждением было обернуться с улыбкой, но он подавил его. Может быть, следует идти, не обращая внимания? Нет, ну такого уж сноба из себя изображать перед ними не стоит, верно?.. Поэтому он повернулся на голос с видом возвышенно-серьезным.

Два голоса разом:

— Эй, Крамер, вы собираетесь…

— Какие обвинения…

— …поговорить с ней?

— …будут ей предъявлены?

Донесся и еще чей-то голос:

— Кто это? — И кто-то сразу объяснил:

— Это Ларри Крамер. Назначен по этому делу обвинителем.

Поджав губы, Крамер сказал:

— У меня сейчас ничего для вас нет, друзья мои.

Друзья мои. Отныне они его друзья, вся их ватага… пресса, которая для него лично раньше была понятием все-таки отвлеченным. Теперь он видит эту грязноватую публику вживе, а она будет ловить каждое его слово, считать каждый шаг. Фотограф с аппаратом на изготовку… второй, третий. С жужжанием взводят затворы. Ковыляя под тяжестью техники, подобралась ближе группа телевизионщиков. У одного из них, вделанная чуть ли не в череп, как рог торчала видеокамера. Крамер слегка замедлил шаг и уставился на одного из репортеров, словно обдумывая ответ, — вот вам, приятели дорогие, получите еще на пару секунд мою ответственно-торжественную рожу. (Ладно уж, они ведь просто выполняют свою работу!)

Когда они с Мартином и Гольдбергом подошли к двери, Крамер объявил швейцарам властным гортанным ГОЛОСОМ:

— Ларри Крамер, прокуратура Бронкса. Нас ждут.

Швейцары захлопотали.

Поднялись; дверь в квартиру открыл какой-то маленький человечек в ливрее, с виду то ли индонезиец, то ли кореец. Крамер вошел и чуть не ослеп. Естественно, ведь здесь все и было задумано так, чтобы слепить, причем людей куда более привычных к роскоши, чем Крамер. Он покосился на Мартина и Гольдберга. Трое ротозеев-туристов. Разглядывают двухэтажные потолки, огромную люстру, мраморную лестницу, бороздчатые пилястры, площадку лестницы, серебро, громадные картины в пышных рамах, каждая из которых — именно каждая рама — стоила никак не меньше половины годового жалованья полицейского. Они стояли, пожирая все это глазами.

Откуда-то сверху до Крамера донеслось гудение пылесоса. На мраморные просторы вестибюля вышла горничная в черном платье с белым передничком и тут же исчезла. По вестибюлю их повел азиат-дворецкий. Проходя мимо раскрытых дверей, успели разглядеть огромную комнату, залитую светом из огромных окон — такой высоты окон в жилых помещениях Крамер никогда не видел. Прямо как в залах суда у них в Бронксе. Под окнами — верхушки деревьев Центрального парка. Дворецкий ввел их в другую комнату, чуть поменьше и потемнее. То есть темнее она была лишь в сравнении; на самом деле одно высокое окно давало столько света, что на его фоне находившиеся в комнате двое мужчин и женщина показались в первый момент тремя силуэтами. Двое мужчин стояли. Женщина сидела в кресле. В комнате было несколько библиотечных стремянок на колесиках, громадный стол с гнутыми золочеными ножками и с антикварными финтифлюшками поверху плюс два небольших диванчика, между ними широкий каповый кофейный столик, там и сям несколько кресел с приставными столиками… ну и прочее в том же духе.

Один из силуэтов на шаг выступил из оконного сияния и произнес:

— Мистер Крамер? Я Такер Болт.

Такер Болт — парня и в самом деле так зовут. Это был ее поверенный из фирмы «Карри, Гоуд и Пестеролл». Через него Крамер и договаривался о встрече. Такер Болт говорил гнусавым квакающим голосом типичного БАСПа; первые же его слова по телефону отозвались в Крамере отвращением, однако теперь, на взгляд, он оказался не очень похож на БАСПа. Массивный, коренастый, одутловатый, как начинающий полнеть футболист. Они обменялись рукопожатием, и Такер Болт проквакал:

— Мистер Крамер, это миссис Раскин.

Она сидела в кресле с высокой спинкой, напомнившем Крамеру реквизит телепостановки из серии «Шедевры театра». Рядом с ней стоял высокий седовласый джентльмен. Надо же — вдова! — а какая молодая, какая складненькая! «Шлюшистая», сказал о ней Роланд. Что ж, у Артура Раскина хлопот было, видимо, полон рот — на восьмом десятке с такой зажигалкой управляться!

На ней простое черное шелковое платье. Стоячий «гимназический» воротничок и большие плечи не произвели на Крамера впечатления — откуда ему знать, что это писк сезона, а вот ноги — да, ноги поразили еще как. Она сидела положив ногу на ногу. Крамер боролся с искушением лишний раз глянуть на выставленный напоказ высокий подъем, на бликующие выгибы икр и обтянутые переливчатым шелком бедра. Боролся изо всех сил. Еще у нее была удивительная, длинная, белая шея, а губы чуть приоткрыты, а глаза темные и как бы манящие, затягивающие… В общем, Крамер взволновался.

— Мне очень неловко при таких обстоятельствах к вам вторгаться, — неуверенно начал он. И сразу поймал себя на том, что сказал глупость. Выходит, вторгаться при других обстоятельствах ему было бы очень даже ловко!

— О, я понимаю, мистер Крамер («Кримуу»), — тихо проговорила она и отважно улыбнулась. Южный акцент — это конечно, это да. А вот улыбка — только ли она приветливая? Да и взгляд… Бог ты мой, как она на него смотрит!

Что сказать дальше, он совершенно не мог себе представить. Но Такер Болт избавил его от затруднения, представив мужчину, стоявшего рядом с креслом. Мужчина был высокий, в возрасте. Седые волосы гладко зачесаны назад. Военная выправка, что для Нью-Йорка редкость. Звали его Клиффорд Придди, он был известным адвокатом, прославившимся защитой видных персон в уголовных делах федерального масштаба. У этого была характерная наружность БАСПа. Длинный узкий нос и взгляд исключительно сверху вниз. Одет неброско, но дорого; только чертовы БАСПы умеют так одеваться. Сияющие черные туфли с изящной линией носка плотно охватывают ногу. Едва поглядев на него, Крамер сразу почувствовал себя охламоном. Действительно: стоит тут в своих тяжелых коричневых мокроступах, у которых рант выпирает, как завалинка вокруг деревенской хибары. Что ж, у нас-то будет суд не федеральный, где эти пижоны из элитарных университетов защищают своих бывших однокашников. Нет, тут им придется иметь дело с посконным, кондовым Бронксом.

— Как поживаете, мистер Крамер? — подчеркнуто вежливо приветствовал Крамера Клиффорд Придди.

— Прекрасно, — ответил Крамер и пожал ему руку, про себя думая: посмотрим, какой будет у всех вас вид, когда окажетесь в Гибралтаре.

Затем он представил Мартина и Гольдберга, и все сели. Мартин, Гольдберг, Такер Болт и Клиффорд Придди — во квартетик! Гольдберг сидел сгорбившись, слегка тушевался, Мартин упорно оставался Изумленным Туристом. Его глаза так и шныряли по комнате.

Молодая вдова в черном нажала кнопку на столике рядом с креслом. Переменила позу и опять положила ногу на ногу. Под взглядом Крамера, старающегося не глазеть, выгибы голеней разделились и вновь сошлись. Посмотрела на дверь. Там уже стояла горничная — как показалось Крамеру, филиппинка.

Мария Раскин посмотрела на Крамера, потом на Гольдберга и на Мартина и сказала:

— Джентльмены, не угодно ли кофе?

Никому кофе было не угодно.

— Нора, — обратилась она к служанке, — принесите мне кофе и…

— Кора, — ровным голосом поправила ее служанка. К ней тут же все повернулись так, словно она вынула револьвер.

— …и несколько чашек, пожалуйста, — закончила вдова, не заметив поправки. — Если кто из джентльменов передумают.

«Нелады с грамматикой», — подумалось Крамеру. Он попытался сообразить, что же, собственно, было неправильно в ее фразе и вдруг осознал, что все молчат и смотрят на него. Настала его пора. Губы вдовы приоткрылись опять в той же странной полуулыбке. Что это — отвага? Насмешка?

— Госпожа Раскин, — начал он. — Как я уже говорил, мне очень неловко, что приходится беспокоить вас в такой момент, и я благодарен вам за содействие. Не сомневаюсь, что мистер Болт и мистер Придди объяснили вам цель этой встречи, а я только, гм, хотел бы… — Она шевельнула под платьем бедрами, и Крамеру трудно было отвести взгляд от черных мерцающих очертаний. — …гм, подчеркнуть то обстоятельство, что это дело, связанное с нанесением тяжких телесных повреждений — возможно, смертельных — молодому человеку по имени Генри Лэмб… что это дело является весьма важным для прокуратуры, поскольку оно весьма важно для жителей округа Бронкс и для всех людей в этом городе. — Крамер помолчал. Он сознавал, что говорит напыщенно, но не мог сообразить, как бы это соскочить с высоких котурнов. В таком шикарном доме, да при этих аристократических адвокатах поневоле ищешь, на что бы взобраться.

— Я понимаю, — сказала вдова, вероятно, чтобы его выручить. Голову она держала чуть склоненной набок и улыбалась так, словно он ее закадычный друг. У Крамера шевельнулась озорная идея. Мысленно он перенесся к тому времени, когда начнется процесс. Иногда ведь с добросовестным свидетелем в конце концов устанавливается очень даже тесный контакт.

— Вот почему ваша помощь будет иметь для нас такое огромное значение. — Он откинул голову, чтобы как следует продемонстрировать грудинно-ключично-сосцевидные мышцы. — Так что сейчас я только хочу вам объяснить, во что выльется для вас решение содействовать нам или — если по каким-либо причинам вам это представляется невозможным — не содействовать, поскольку я считаю, что в этом вопросе у нас должна быть полная ясность. Любое из этих двух решений, естественно, повлечет определенные последствия. Но перед тем как приступить, я должен напомнить вам, что… — Он опять замолчал. Он не совсем так начал фразу, и теперь вот-вот запутается в грамматике. Ничего не поделаешь, жми дальше. — …поскольку вас представляет выдающийся юрист, мне незачем напоминать вам ваши права в этой связи. — В этой связи. Откуда такие напыщенные, штампованные выражения? — Но я все же обязан напомнить вам, что, если по каким-либо причинам не захотите отвечать на вопросы, вы вправе хранить молчание.

Он поглядел на нее и кивнул, как бы говоря: «Это понятно?» Она кивнула в ответ, и он заметил, как шевельнулись под черным шелком налитые груди.

Поднял стоявший рядом с креслом «дипломат» на колени и немедленно об этом пожалел. Сбитые углы и кромки выдавали низменный статус владельца. (Какой-то там помощник прокурора откуда-то из Бронкса, получающий в год каких-то 36 000). Что за вид у этого треклятого чемоданчика! Пересохший какой, потрескавшийся, обшарпанный! Крамер почувствовал себя униженным. Что, интересно, подумали сейчас эти хреновы БАСПы? Подавили ухмылки по соображениям тактики или из снисходительной аристократической учтивости?

Из чемоданчика он достал две странички текста на желтой гербовой бумаге и папку с ксерокопиями, в том числе и копиями газетных вырезок. Потом закрыл предательский кейс и вновь поставил его на пол.

Поглядел на листочки. Поглядел на Марию Раскин.

— Известны четыре человека, обладающих существенным знанием обстоятельств дела, — сказал он. — Первый — жертва, Генри Лэмб, находящийся, скорее всего, в состоянии необратимой комы. Другой — мистер Шерман Мак-Кой, обвиняемый в халатности за рулем, в том, что скрылся с места происшествия, и в том, что не сообщил о происшествии. Эти обвинения он отрицает. Третий — некий гражданин, присутствовавший при случившемся и впоследствии опознавший мистера Мак-Коя как водителя автомобиля, сбившего мистера Лэмба. Этот свидетель сообщил нам, что в машине с Мак-Коем находилась некая женщина, белая, в возрасте от двадцати до тридцати лет, и полученная от него информация заставляет считать ее соучастницей Мак-Коя, по меньшей мере, по одному из предъявленных ему обвинений. — Он помолчал, надеясь добиться этим наибольшего воздействия. — Этот свидетель определенно опознал в этой женщине… вас.

Крамер умолк и поглядел вдове прямо в лицо. Сперва она была само совершенство. Глазом не моргнула. Чудесная отважная полуулыбка ничуть не изменилась. Но затем кадычок у нее на шее чуть заметно дернулся вверх и вниз.

Сглотнула!

Чудесное чувство охватило Крамера — каждую его клеточку, каждое нервное волоконце. В сравнении с этим ее глоточком его потертый «дипломат» ничего не значил, как ничего не значили ни охламонские башмаки, ни дешевый костюм, ни мизерное жалованье, ни нью-йоркский выговор с канцеляризмами и ляпами речи. Потому что в этот миг он обладал тем, чего все эти безупречные фирмачи с Уолл-стрит, населяющие мир всевозможных карри и гоудов, пестероллов и даннингов, личей и спонджетов, лишены начисто, им не понять, не ощутить этой его невыразимой радости обладания. Они способны лишь в молчании вежливо лицезреть, вот как сейчас хотя бы, а если когда-нибудь дойдет черед до них, будут вот так же со страхом сглатывать. Тут он вдруг понял, что́ всякий раз дает ему заряд энергии, когда он по утрам видит островную цитадель, на вершине подъема Большой Магистрали встающую из мрачных глубин Бронкса. Ведь это — Власть, ни больше ни меньше, — Власть, которой сам Эйб Вейсс предан с потрохами. Власть правительства над свободой подданных. Когда размышляешь абстрактно, это кажется таким далеким, теоретическим, но когда чувствуешь… видишь, как у них лица меняются… едва они поднимут наконец взгляд на тебя, проводника и вершителя Власти, — и Артур Ривера, и Джимми Доллард, и Герберт 92-Икс, и тот парень по кличке Альфонс… даже они; увидеть же, как дернулся в страхе кадычок на этой шейке, которая стоит миллионы, — нет, ни один поэт не воспел еще этот восторг, ибо не испытывал, ведь ни один прокурор, ни один судья, ни один полицейский, ни один налоговый инспектор никогда даже не намекнет о нем, потому что мы не смеем упоминать о нем даже друг другу, разве не так? — но мы тем не менее чувствуем, узнаем его каждый раз, как поглядим вот в такие же глаза, в которых мольба о милосердии или если не о милосердии — господи! — хотя бы о везении или снисхождении. (Ну, хоть разочек!) Что все эти белокаменные фасады Пятой авеню, все эти мраморные вестибюли, кожаные недра библиотек, баснословные богатства всей Уолл-стрит в сравнении с моей властью над вашими судьбами, в сравнении с вашей беспомощностью перед лицом Власти?

Этот момент Крамер продлил настолько, насколько позволяли ему пределы логики и минимальных приличий, а потом протянул еще чуть-чуть. Никто из них — ни двое безупречных адвокатов с Уолл-стрит, ни прелестная молодая вдова с ее новенькими миллионами — не рискнул даже пикнуть.

Потом он произнес мягко, по-отечески:

— Ну, хорошо. Теперь посмотрим, чем все это чревато.

* * *

Вошедшего к нему в кабинет Шермана Киллиан встретил словами:

— Боже мой, что с вами? Почему такой несчастный вид? Сейчас я вам все объясню, и вам не будет жаль времени, потраченного на дорогу сюда. Или вы думаете, что я позвал вас, чтобы показать это?

Он придвинул к краю стола номер газеты «Сити лайт». «ВДОВА ФИНАНСИСТА…» Шерман едва глянул. В открытой полости его сознания эта информация гудела уже вовсю.

— Он прямо туда пришел, к Бернсу. Этот Питер Фэллоу. А я его никогда не видел.

— Не важно, — отмахнулся Киллиан, который был в очень приподнятом настроении. — Это устарелая новость. Мы узнали раньше, верно? Я позвал вас сюда, чтобы сообщить настоящую новость.

На самом-то деле Шермана вовсе не раздражали поездки на Рид-стрит. Сидеть в квартире… ждать очередной угрозы по телефону… Великолепие его жилища представлялось насмешкой над его теперешним жалким положением. Сидишь и ждешь очередного удара. Уж лучше хоть что-нибудь делать. Ехать в машине на Рид-стрит, без помех перемещаясь по горизонтали, — здорово! колоссально!

Шерман уселся, и Киллиан сказал:

— По телефону я не хотел даже упоминать об этом, но мне тут был очень интересный телефонный звоночек. Дело, можно сказать, в шляпе.

Шерман молча смотрел на него.

— Звонила Мария Раскин, — сказал Киллиан.

— Шутите.

— Об этом с вами я бы так шутить не стал.

— Мария вам позвонила? Бог ты мой! И что она сказала? Чего она хочет?

— Хочет с вами увидеться.

— Не может быть…

— Хочет с вами увидеться сегодня в полпятого вечера. Говорит, вы знаете где.

— Надо же… Кстати, вчера у Бернса она мне сказала, что позвонит. Но я не поверил в это ни на секунду. Она не сказала зачем?

— Нет, и я ее не спрашивал, чтобы, не дай бог, она не передумала. Я только заверил ее, что вы придете. И вы таки будете там как штык.

— Говорил же я вам, что она позвонит!

— Вы — говорили? Вы только что сказали, что не поверили в это.

— Знаю. Вчера не поверил, потому что она меня избегала. Но разве я не говорил, что она не из тех, кто осторожничает? Она игрок. И осторожная игра не по ней. Любит смешать карты, и ее игра… ну, в общем, мужчины. Ваша — закон, моя — финансы, а ее — мужчины.

Киллиан ухмыльнулся, радуясь главным образом тому, что настроение у Шермана так разительно переменилось.

— О'кей, — сказал он, — колоссально. Что ж, поиграйте с ней. Пора уже. И вот еще почему я вызвал вас сюда, вместо того чтобы самому ехать к вам. Надо вас зарядить.

Он нажал кнопку и проговорил в селектор:

— Нина? Скажите, чтобы Эд Куигли зашел.

Точно в 4-30 Шерман с сильно бьющимся сердцем жал кнопку звонка с надписью «4Б Болл». Должно быть, Мария ждала у коробки домофона, который работал лишь как звонок (переговорная его часть давно сломалась), потому что Шерман сразу же услышал за дверью гудение и мощный «щелк-щелк» электрического замка. Вошел. В нос ударило знакомым запахом — затхлая лестница, грязный ковер на ступеньках. Та же старая мрачная краска на стенах, те же обшарпанные двери, то же унылое освещение — все знакомое, но вместе с тем новое и пугающее, словно ему прежде никогда не приходило в голову разглядеть, что же, собственно, его здесь окружает. Волнующее очарование богемности куда-то исчезло. Теперь он имел несчастье увидеть свой недавний эротический сон глазами реалиста. Как могло все это привлекать его?

Скрип ступенек напомнил ему о вещах, которые он предпочел бы забыть. Перед глазами возникла такса, толстенькой гусеницей ковыляющая вверх по лестнице. «Привет, Маршалл. Привет, ты, мокрая колбаса»… Он тогда был весь в поту… Потея, три раза спускался по этой облезлой лестнице за багажом Марии… А теперь тащит на себе ношу и вовсе неподъемную… Заряжен. Он ощущал на пояснице диктофончик, на груди — микрофон; чувствовал или воображал, что чувствует, липкость ленты, которой крепились к телу провода. Каждая из этих затейливых, предательски миниатюрных штуковин, казалось, росла в размерах с каждым его шагом. Кожа словно увеличивала их, как язык — зазубрину сломанного зуба. Они, конечно же, бросаются в глаза! Да и не видно, что ли, по его лицу? Не видно его предательства, его бесчестия?

Он перевел дух. Оказалось, что он весь в поту и пыхтит как паровоз — то ли подъем тому виной, то ли адреналин, то ли просто страх. На разгоряченном теле лента стала какой-то кусачей — или это ему тоже чудится?

Добравшись до двери — этой жалкой, уныло окрашенной двери, — Шерман еле дышал. Помедлил, снова перевел дух, потом постучал в дверь условным стуком: тук, тукитук тук — тук, тук.

Дверь медленно отворилась, но за нею никого не было. Вдруг:

— Гав! — Из-за двери показалось ее лицо, расплывшееся в улыбке. — Напугала?

— Да нет, в общем-то, — проговорил Шермзн. — Меня тут уже такие специалисты пугали!

Она рассмеялась и, похоже, искренне.

— Тебя тоже? Тогда мы подходящая парочка, а, Шерман? — С этими словами она протянула к нему руки для приветственного объятия.

Шерман уставился на нее, смущенный и совершенно парализованный. Всяческие соображения пробегали в голове быстрее, чем он успевал их осмыслить. Вот она — в черном шелковом платье, траурном своем облачении, тесно облегающем талию и выставляющем напоказ великолепные формы внизу и вверху. Большие, сверкающие глаза. Темные безупречные волосы — густые и блестящие. Кокетливо оттопыренные губы, из-за которых он когда-то терял голову, такие пухлые, приоткрыты и улыбаются. Но все это, вместе взятое, теперь только лишь некая комбинация одежды, плоти и волос. На обнаженных руках едва заметный темный пушок. Надо скользнуть туда, меж этих вытянутых рук, обнять ее, раз она этого хочет! Дело очень деликатное! Нужно, чтобы она была на его стороне, доверилась ему, по крайней мере на то время, какое потребуется, чтобы признание некоторых фактов нашло дорогу через микрофон, пристроенный у него на груди, к магнитофонной ленте на пояснице. Ответственный момент… Но как быть? Что, если он ее обнимет, а она наткнется на микрофон? Или вздумает погладить его по спине! Заблаговременно такой вариант ему в голову не пришел. (Ну в самом деле: кому захочется обнять человека, который заряжен). И тем не менее — делай же что-нибудь!

И он двинулся ей навстречу, но ссутулив плечи и сгорбив спину, чтобы она не могла прильнуть к его груди. Так и обнялись — чувственное юное гибкое создание и странный калека.

Он быстро высвободился, попытавшись улыбнуться, а она недоуменно на него поглядела: дескать, что с тобой?

— Ты права, Мария. Мы с тобой пара, вместе на первых полосах газет, — с философической улыбкой проговорил он. (То есть не будем отвлекаться!) Нервно обвел глазами комнату.

— Пошли сядем, — сказала она, махнув рукой в сторону дубового стола на одной ноге. — Пойду принесу тебе выпить. Чего бы ты хотел?

Замечательно: сядем, поговорим.

— Виски есть?

Она вышла в кухню, а Шерман поглядел себе на грудь — не торчит ли микрофон. Стал перебирать в памяти вопросы. Подмывало проверить, крутится ли кассета.

Вскоре Мария вернулась, принесла ему бокал виски и другой с чем-то бесцветным — то ли джин, то ли водку — себе. Села на второй гнутый стул и, положив ногу на ногу (как искрится на них нейлон!), улыбнулась.

Подняла бокал, как бы предлагая тост. Он сделал то же самое.

— Стало быть, мы, Шерман, теперь пара, о которой говорит весь Нью-Йорк. Ох, и многим же, наверное, хотелось бы послушать этот наш разговор!

У Шермана екнуло сердце. Безумно захотелось скосить глаза вниз, проверить, не вылез ли микрофон. Она это что — с намеком? Он заглянул ей в глаза. Ни зги там не разглядел.

— Да уж, стало быть, так, — отозвался он. — По правде говоря, я думал, ты решила от меня скрыться. А меня, с тех пор как ты уехала, жизнь не очень-то балует.

— Шерман, клянусь, до возвращения я ничего не знала.

— Но ты даже не сказала мне, что уезжаешь.

— Знаю, но это не имеет никакого отношения к тебе, Шерман. Я просто… просто я была как сумасшедшая.

— А к чему это имеет отношение? — Он откинул голову и улыбнулся, чтобы показать, что не таит зла.

— К Артуру.

— А-а. К Артуру.

— Да, к Артуру. Думаешь, мне с Артуром было так легко, думаешь, я пользовалась большой свободой? Конечно, в определенном смысле — да, но ведь надо было еще и жить с ним, а при нем какая уж там свобода. Так ли, эдак ли, но он изводил меня по-страшному. Я тебе говорила, он, бывало, как начнет на меня орать, как начнет ругаться.

— Ты упоминала об этом.

— Кричал, что я шлюха и сука, прямо при слугах, да при ком угодно, если ему вздумается. А злобы сколько! Сначала хотел иметь молодую жену, а потом резко изменился и возненавидел меня за то, что я молодая, а он старик. Ему хотелось иметь вокруг себя интересных людей, он считал, что с его деньгами ему это причитается, а после вдруг — раз! — и возненавидел их всех, и меня возненавидел, потому что это были мои друзья, и вообще им была больше нужна я, чем он. Артур был нужен только этим его старым аидам вроде Рея Радоша. Надеюсь, ты заметил, каким олухом он выставил себя на панихиде. Потом пришел за сцену и принялся меня тискать. Чуть платье с меня не содрал, ей-богу. Ты это видел? Ну да, ведь ты был так взволнован? Я все пыталась сказать тебе, чтобы ты успокоился! Никогда тебя таким не видела. А тот носатый ублюдок из «Сити лайт», лицемер британский, стоял прямо у тебя за спиной. Он все подслушал.

— Знаю, я действительно волновался, — сказал Шерман. — Я думал, ты от меня бегаешь. Боялся, что это мой последний шанс поговорить с тобой.

— Я от тебя не бегала, Шерман. Я же тебе объясняю. Единственный человек, от которого я бегала, — это Артур. Я взяла и уехала. Просто… Взяла и уехала. Поехала на озеро Комо, но я знала, что он меня там может найти. Тогда я поехала погостить у Исабель ди Нодино. У нее дом в горах, в городке недалеко от Комо. Прямо как сказочный замок. Там было так здорово. Никаких звонков по телефону. Я даже ни одной газеты там не видела. Одна-одинешенька, если не считать Филиппе Кирацци. Но это бог с ним, какая теперь разница.

Как можно спокойнее Шерман сказал:

— Это хорошо, что тебе удалось отвлечься, Мария. Но ты знала, что я беспокоюсь. Ты знала про статью в газете, ведь я ее тебе показывал. — Совсем не выдать голосом возбуждение не удалось. — В тот вечер, когда еще тот бугай чокнутый приходил, — да ты сама помнишь.

— Ну-ну, Шерман. Что ты себя опять накручиваешь.

— А тебя когда-нибудь сажали за решетку?

— Нет.

— А вот меня да. Это среди прочего, что я вытерпел, пока тебя не было. Я… — Он прервался на полуслове, внезапно осознав, что ведет себя очень глупо. В данный момент пугать ее перспективой ареста ему было меньше всего нужно. Он пожал плечами, улыбнулся и заключил: — Что ж, тоже некий жизненный опыт, — как бы говоря этим: «Однако это не так страшно, как ты можешь подумать».

— Мне этим тоже угрожают, — сказала она.

— В каком смысле?

— Сегодня ко мне приходил какой-то тип из Окружной прокуратуры Бронкса с двумя следователями.

Шермана так и передернуло:

— Да ну?

— Напыщенный такой мелкий поганец. Самому себе казался жутко крутым. Все этак голову откидывал и что-то гадкое выделывал шеей — как-то вот так, вот так, а на меня поглядывал сузив глазки. Поганец.

— И что ты ему сказала? — Нервно, очень нервно.

— Ничего. Он был слишком занят — все объяснял, как он может со мной расправиться.

— В каком смысле? — Паническое тремоло в голосе.

— Он объяснил, что у него есть еще один свидетель. Таким важным начальственным тоном. Он даже не сказал, кто этот свидетель, но это, ясное дело, тот парень — здоровенный. Не могу даже описать, до чего гадкий тип.

— Его фамилия Крамер?

— Да. Так он представился.

— Это тот самый, который был в суде, когда меня отпустили под залог.

— Он все разложил по полочкам, Шерман. Если я буду свидетельствовать против тебя и подкреплю этим показания другого свидетеля, меня не тронут. А иначе меня объявят соучастницей и привлекут по статьям этим… Не помню точно, по каким.

— Но ты ведь…

— Он даже снабдил меня ксерокопиями газетных статей. Практически задал колею. Эти, дескать, статьи правильные, а эти состряпаны с твоей подачи. Если я скажу, что произошло на самом деле, попаду в тюрьму.

— Но ты ведь, разумеется, сказала ему, что произошло на самом деле!

— Ничего я ему не сказала. Хотела переговорить сперва с тобой.

Шерман сидел на краешке стула.

— Но, Мария, некоторые вещи в этом деле настолько на поверхности, а они еще о них и не знают. Наслушались выдумок парня, который хотел нас ограбить! К примеру: это случилось не на улице, а на пандусе, верно? А остановились мы потому, что дорога была перекрыта, мы даже еще и не видели никого. Верно? Ведь верно же? — Он поймал себя на том, что повышает голос.

Лицо Марии озарилось теплой, грустной улыбкой, с какой смотрят на человека, мучимого болью. Мария встала и, уперев руки в боки, проговорила:

— Шерман, Шерман, Шерман, ну что нам с тобой делать?

Знакомым движением она выставила вперед правую ногу, туда-сюда качнула ею на высоком черном каблуке. Посмотрела на Шермана широко открытыми карими глазами и протянула к нему руки ладонями вверх.

— Иди ко мне, Шерман.

— Мария, у нас серьезное дело!

— Я знаю. Ну иди же.

Ч-черт! Она опять хочет обнять его! Ну… так обними же ее, идиот! Это знак того, что она на твоей стороне! Обними ее, схватись за спасительную соломинку! Да!., но как? Я же заряжен! На груди капсюль позора! На пояснице бомба бесчестья! Чего она потом захочет? Повалит его на кровать? И что тогда? Это ж — господи!.. Весь ее вид говорит: «Я твоя!» Она же единственная твоя зацепка! Не упускай этот шанс! Делай что-нибудь! Действуй!

И он поднялся со стула. Потянулся к тому лучшему, что есть в обоих мирах. При этом он согнулся, чтобы не коснуться грудью ее груди и чтобы ей было не дотянуться руками ему до поясницы. Он обнял ее точно старик, перегнувшийся через ограду, чтобы коснуться рукой могильного камня. В результате его голова оказалась очень низко. Подбородок пришелся ей под ключицу.

— Шерман, — сказала она. — В чем дело? Что у тебя со спиной?

— Ничего.

— Тебя всего скрючило.

— Прости. — Он повернулся боком, все еще обнимая ее за плечи.

— Шерман! — Она сделала шаг назад. — Ты какой-то весь скособоченный. Что случилось? Ты не хочешь, чтобы я к тебе прикасалась?

— Да нет! Нет… Это, наверное, волнение. Ты ведь не знаешь, что я перенес. — Тут он решил внести поправку: — Ты не представляешь, как я по тебе соскучился, как ты нужна мне.

Она изучающе посмотрела на него, затем одарила жарчайшим, влажным и каким-то до нутра распахнутым взглядом.

— Ну… — проговорила она. — Вот же я.

Она шагнула к нему. Все, влип. Да не корчись ты, дурень! И прекрати ерзать из стороны в сторону! Придется рискнуть! Может быть, микрофон все-таки глубоко, и она его не почувствует, особенно если целовать ее — страстно, бурно! Ее руки будут у него вокруг шеи. Пока она их так держит, до поясницы ей не добраться. Их разделяли всего несколько дюймов. Он просунул руки ей под мышки, чтобы он не могла обнять его иначе, как только за шею. Сам обхватил ее где-то в области лопаток, чтобы ее руки не сползали ниже. Позиция несколько неудобная, но ничего не поделаешь, сойдет.

— О Мария! — Такого рода страстные стоны были вообще-то ему не свойственны, но опять-таки сойдет, ладно.

Он поцеловал ее. Для вящей искренности закрыл глаза и сосредоточился на том, чтобы держать руки как можно выше вокруг ее торса. Сознание отметило, что помада у нее на губах липкая, что слюна теплая, а дыхание отдает прогорклым овощным душком.

Минуточку. Черт, что она там делает? Ведет ладони поверх его рук вниз, к его бедрам! Он развел локти и напряг мышцы плеч, чтобы незаметно отодвинуть ее руки подальше. Поздно! Она уже положила ладони ему на ягодицы, прижимает к себе. Но его растопыренные локти ей мешают! Вдруг она сдвинет ладони вверх, на поясницу? Он выпятил зад. Если ей будет не дотянуться, может, она отстанет. Ее пальцы… но где они? Он их не чувствует. Вот… сбоку на поясе. Черт! Отвлечь ее — вот единственный шанс. Она впилась в его губы и ритмично, страстно почмокивает, обдавая его густым овощным духом. Он тоже зачмокал и одновременно заерзал задом, чтобы стряхнуть ее руки. Где пальцы?.. Опять он их не чувствует! Каждое нервное волоконце в нем дрожит от напряжения… Куда она передвинула руки? И тут ее губы застыли. Они еще прижаты к его губам, но привод уже отсоединился. Она выпустила его рот и чуть отвела голову, так что он увидел перед собой три глаза, Но руки все еще его обнимали. Как смотрели на него эти три глаза, ему не понравилось.

— Шерман… Что это у тебя на спине?

— На спине? — Он попытался отстраниться, но она не отпускала. Не разжимала рук.

— Какая-то штука, железка какая-то, что ли, — здесь, у тебя на спине.

Он почувствовал давление ее ладони. Как раз на пояснице, где диктофон! Он сделал попытку повернуться так, сяк, но ее рука оставалась на прежнем месте. Он дернулся. Бесполезно! Вцепилась и держит.

— Шерман, что это?

— Не знаю. Ремень… пряжка от ремня… я не знаю.

— Какая же пряжка на спине!

Она уже к нему не льнула, но руку не отнимала.

— Мария, ты что?

Он сделал рывок и встал боком, но она описала дугу и очутилась у него за спиной. Как два борца.

Мелькнуло за плечом ее лицо, не то улыбающееся, не то оскаленное в бешенстве, — ужасный рассвет перед бурей.

Он крутнулся и высвободился. Теперь они стояли лицом к лицу.

— Шерман! — Шууман. — Кривит недоуменно губы, сейчас раздастся вопль. Медленно: — Я хочу знать… что там у тебя на спине.

— Бога ради, Мария, что на тебя нашло? Ничего там нет — может, пуговицы от подтяжек, не знаю.

— Шерман, я хочу посмотреть.

— Что значит посмотреть?

— Сними пиджак.

— Что значит — сними?

— Сними. Я хочу посмотреть.

— С ума сошла.

— Ты ведь здесь не только пиджак снимал, Шерман.

— Ну не дури, Мария. Успокойся.

— Вот ты меня и успокой. Покажи, что у тебя там на спине.

С мольбой:

— Мария, ну не надо. Поздновато уже в игры играть.

Она подошла к нему вплотную с той же грозной усмешкой. Она намерена посмотреть сама! Он отскочил в сторону. Она за ним. Но он увернулся.

Как бы игривый как бы хохоток:

— Что ты делаешь, Мария!

Уже довольно-таки шумно дыша:

— Ну-ка, ну-ка! — Она набросилась на него. Тут он не сумел увернуться. Она хватает его за лацканы, за рубашку! Он заслонился, как красна девица.

— Мария!

— Нет, погоди, погоди… — И вопль: — Там что-то спрятано? Что у тебя под рубашкой?!

Она снова на него кинулась. Он уклонился, но каким-то непонятным образом она очутилась у него за спиной. Подсунула руки под пиджак. Ухватилась за диктофон — правда, он под рубашкой, а рубашка заправлена в брюки. Шерман почувствовал, как диктофон отлепляется от спины.

— И провод, Шерман!

Он прижал ее руку своей, не давая вытащить диктофон. Но ее рука была под пиджаком, а его — поверх. Он запрыгал по комнате, пытаясь удержать извивающийся живой клубок под пиджаком.

— Он — на проводе — ах ты — дрянь! — отдуваясь, выговорила она, наваливаясь на него. Все силы у нее уходили на борьбу, иначе бы она орала бог знает как.

Наконец он изловчился и ухватил ее за запястье. Во что бы то ни стало надо, чтобы она отпустила диктофон. Он сжал ей руку крепче. Еще крепче.

— Ты что — мне же больно!

Он стиснул еще сильнее.

Она взвизгнула и отпустила. На миг он остолбенел, такое злобное у нее было лицо.

— Шерман, ты подлый, бесчестный гад!

— Мария, клянусь…

— Ах, ты клянешься! — Она снова кинулась на него. Он бросился к двери. Она поймала его за рукав и за полу пиджака. Шерман попытался освободиться. Шов треснул. Рукав стал отрываться. Шерман продолжал ломить к двери. Чувствовал, как коробочка диктофона бьется о ягодицы. Теперь она болталась на проводе поверх брюк.

Взметнулся черный шелк, раздался тупой удар. Мария оказалась на полу. Один из ее высоких каблуков хрустнул, и она потеряла равновесие. Шерман побежал к двери. Он еле отпер замок, потому что пиджак у него был стянут с плеч и сковывал локти.

Вот он уже на площадке. Послышались рыдания, а потом Мария крикнула:

— Давай, давай беги! Волочи хвост между ногами!

А ведь верно. Он ковылял вниз по лестнице, а диктофон позорно болтался у него сзади. Шерман чувствовал себя как последний побитый пес.

К тому времени когда он открывал дверь подъезда, истина предстала ему во всей наготе. Глупость, некомпетентность и трусость довели его до того, что он умудрился потерять единственное, что давало ему последнюю надежду.

Эх ты, Властитель Вселенной!

30 Способная ученица

В островной цитадели помещения для заседаний большого жюри не такие, как обычные залы суда. Они устроены наподобие небольших амфитеатров. Члены большого жюри сверху смотрят на стол и стулья для свидетелей. Чуть в стороне стоит столик секретаря. В процедуре заседания судья не участвует. Обвинитель усаживает своих свидетелей на стул и допрашивает, а заседатели решают, достаточно ли обосновано обвинение, чтобы передать дело в суд, а если нет, то дело закрывают. Порядок этот был заведен в Англии в 1681 году и имел целью оградить граждан от недобросовестных обвинителей. Таков был замысел, но он давно превратился в пародию. Когда обвиняемый хочет дать показания перед большим жюри, он является в это помещение вместе с адвокатом. Если он: (а) растерялся, (б) скован страхом, (в) оскорблен вопросами обвинителя, он может покинуть помещение и посовещаться со своим адвокатом в коридоре за дверью — и, таким образом, предстать в виде (б), то есть скованного страхом обвиняемого, которому есть что скрывать. Немногие обвиняемые идут на такое. И заседания большого жюри превратились в театр, целиком подвластный обвинителю. За редкими исключениями большое жюри делает то, что ему так или иначе диктует обвинитель. В девяноста девяти случаях из ста он хочет предать обвиняемого суду, и заседатели, не моргнув глазом, делают ему такое одолжение. Обычно члены жюри — люди простые и законопослушные. Их избирают из давних жителей района. Изредка бывает, что по соображениям политического характера обвинитель хочет, чтобы обвинение отвергли. Нет проблем: ему просто надо определенным образом сформулировать свои доводы, как бы невзначай подпустив пару намеков, и большое жюри схватывает на лету. Но в основном большим жюри пользуются для возбуждения уголовного преследования; широко известны слова Сола Вахтлера, председателя апелляционного суда штата, что, если нужно, большое жюри «отдаст под суд даже бутерброд с ветчиной».

В самом деле: ты ведешь заседание, ты представляешь доказательства, допрашиваешь свидетелей, ты формулируешь выводы. Ты стоишь, свидетели сидят. Ты ораторствуешь, жестикулируешь, прохаживаешься, разворачиваешься на каблуках, недоверчиво качаешь головой или одобрительно, отечески улыбаешься, тогда как свидетели чинно сидят на своих местах, смотрят на тебя снизу верх и ждут указаний. Ты одновременно и распорядитель, и звезда этого небольшого спектакля. Вся сцена — к твоим услугам.

Ларри Крамер со своими актерами неплохо все отрепетировал.

Роланд Обэрн, вошедший в то утро в зал заседаний большого жюри, уже ни обликом, ни походкой не напоминал того закоренелого уголовника, который появился в кабинете у Крамера две недели назад. Он был в рубашке с кончиками воротничка на пуговках, правда без галстука (заставить его натянуть эту фраерскую рубашку и то уже стоило большой борьбы), в серо-голубом твидовом спортивном пиджаке, о котором у него было такое же мнение, как и о рубашке, и черных штанах — штаны были его прежние, но, в общем-то, не слишком портили дело. Однако из-за обуви весь этот ансамбль чуть не распался напрочь. Роланд питал пристрастие к кроссовкам «Рибок», которые должны были быть непременно с иголочки новыми и снежной белизны. В тюрьме на Райкерс-Айленд он ухитрялся раздобывать по две пары новеньких кроссовок в неделю. Этим он показывал всему свету, что он крутой бандюга, достойный уважения арестантов, и к тому же лихо умеет манипулировать связями с внешним миром. Просить его выйти из стен Райкерс-Айленда без белых кроссовок «Рибок» было все равно что просить певца подстричься. Так что Крамер в конце концов позволил ему выйти за ворота в кроссовках под четкую договоренность о том, что в машине по дороге в суд он сменит их на пару кожаных туфель. Туфли были типа мокасин, и Роланд преисполнился к ним презрения. Он потребовал гарантий, что никто из тех, кого он знает, а также тех, кто может его знать, не увидят его в таком лоховском наряде. Последней проблемой была сутенерская развалочка. В этом Роланд был сродни ветерану-марафонцу: тому тоже трудно поменять стиль бега. Наконец Крамер отчаянно напряг интеллект и решил проблему. Он заставил Роланда пройтись со сцепленными за спиной руками, как — он видел когда-то по телевизору — ходили принц Филипп и принц Чарльз, обозревая экспозицию в археологическом музее Новой Гвинеи. Сработало! Сцепленные руки закрепостили плечи, а закрепощенные плечи сбили ритм бедер. Так что теперь, когда Роланд шел по залу заседаний большого жюри — от входа к столу — в этих школярских одежках, он вполне мог сойти за какого-нибудь студента-филолога, погруженного в размышления о поэтах «Озерной школы».

Роланд сидел на свидетельском месте, в точности повинуясь указаниям Крамера, то есть не разваливаться на стуле, не расставлять колени, будто ты хозяин всего заведения, и не хрустеть костяшками пальцев.

Крамер посмотрел на Роланда, затем повернулся, обвел взглядом ложу присяжных, сделал несколько шагов туда, несколько шагов сюда, задумчиво улыбнулся присяжным — так, чтобы без слов стало понятно: «Видите, перед вами вполне симпатичный молодой человек, которому можно верить».

Крамер спросил Роланда о роде его занятий, на что Роланд тихо и скромно ответил: «Художник». Крамер спросил, есть ли у него в данный момент постоянная работа. Нет, сейчас нет, сказал Роланд. Крамер немного покивал, затем серией вопросов прояснил, почему этот талантливый молодой человек, всей душой стремящийся найти применение своим творческим силам, такового применения не нашел, и теперь ему — из песни слова не выкинешь — предстоит отбывать наказание за мелкое правонарушение, связанное с наркотиками. («Король крэка с Вечнозеленой аллеи» отрекся от престола и превратился в раба нездоровой среды.) Подобно своему другу Генри Лэмбу, хотя и будучи лишен преимуществ Лэмба в смысле стабильности семейной жизни, Роланд использовал ничтожный шанс, предоставляемый судьбой молодому человеку из муниципальных новостроек, и не утратил надежд и мечтаний. Единственно ради того, чтобы душа не рассталась с телом, Роланд опустился до своей коммерции, хотя и пагубной, но далеко не необычной в гетто. Ни он, обвинитель, ни сам Роланд, свидетель, не пытаются скрыть или приуменьшить его мелкие правонарушения, однако, учитывая среду, в которой проходила его жизнь, справедливые сограждане не должны из-за этого отказывать ему в доверии, когда речь идет о деле такой важности, как судьба Генри Лэмба.

Сам Чарльз Диккенс, повествуя о жизни Оливера Твиста, не сумел бы подать ее в более выгодном свете, во всяком случае, если бы стоял перед присяжными в зале заседаний большого жюри в Бронксе.

Затем Крамер провел Роланда через весь эпизод со сбитым на дороге Лэмбом и сбежавшим виновником происшествия. Особенно любовно он задержался на одном моменте. То был момент, когда сексапильного вида брюнетка обратилась к высокому мужчине, который вел машину.

— Что она ему крикнула, мистер Обэрн?

— Она крикнула: «Шууман, поберегись».

— Она назвала его — «Шууман».

— Мне послышалось так.

— Пожалуйста, повторите это имя еще раз, мистер Обэрн, в точности так, как вы его услышали в тот вечер.

— Шууман.

— «Шууман, поберегись»?

— Правильно. «Шууман, поберегись».

— Благодарю вас. — Крамер повернулся к присяжным, оставив это «Шууман» висеть в воздухе.

Итак, индивид, сидящий на свидетельском стуле, — это юный обитатель тех же опасных кварталов, истинный друг, чьих героических усилий оказалось недостаточно, чтобы спасти Генри Лэмба от преступной халатности и безответственности банкира с Парк авеню. В свою очередь, Карл Брилл, владелец нескольких такси, подтвердил, что Роланд Обэрн действительно нанял одну из его машин, чтобы спасти Генри Лэмба. Эдгар Табб (Кочан-Курчан) рассказал, как он вез мистера Обэрна и мистера Лэмба в больницу. Что говорил мистер Лэмб, он не помнил, помнил только, что тому было больно.

Следователи прокуратуры Уильям Мартин и Дэвид Гольдберг рассказали о той неблагодарной полицейской работе, которую им пришлось провести, чтобы по нескольким цифрам номера машины разыскать банкира с Парк авеню, и как тот сразу начал юлить и суетиться. Рассказали и о том, как Роланд Обэрн без колебаний опознал Шермана Мак-Коя по фотографии, предъявленной в числе многих других. Гаражный сторож по имени Дэниэл Подернли показал, что Шерман Мак-Кой выезжал на своей машине именно в тот вечер и в те часы и возвратился в растрепанном и взбудораженном состоянии.

Все они входили, садились за стол и снизу вверх смотрели на волевого, но терпеливого молодого помощника окружного прокурора, каждый жест, каждая пауза, каждая поза которого говорили: «Нам надо только предоставить им возможность рассказать то, что они знают, и так, как им самим хочется, тогда истина проявится сама».

А потом он вызвал ее. Мария Раскин вошла в амфитеатр из вестибюля, пройдя мимо пристава, стоявшего в дверях. Она была великолепна. Костюм — как раз в нужном регистре: черное платье с жакетом, отделанным черным бархатом. Не выглядит ни принаряженной, ни одевшейся попроще. Идеальная скорбящая вдова, пришедшая участвовать в серьезном деле. И при всем этом — молодость, красота и чувственность, которой, казалось, дышат эти одежды, эти изумительные, даже в трауре, черты, безупречно убранные густые темные волосы, готовые рассыпаться в безумном порыве — в любой момент! — по любому поводу! — по первому знаку! — только мигни! Крамер услышал, как присяжные задвигались, загудели. Конечно, они ведь читают газеты. Смотрят телевизор. Таинственная Брюнетка. Клевая девица. Вдова финансиста — и все это она.

Безотчетно Крамер втянул живот, расправил грудь, развел плечи и откинул назад голову. Ему хотелось, чтобы она видела его мощную грудь и шею, а не портящую весь вид макушку. Как жаль, что нельзя рассказать присяжным все до конца. Им бы понравилось. Они бы смотрели на него с еще большим уважением. Сам факт, что она вошла в дверь и сидит теперь на свидетельском месте, настроенная на нужный лад, — это триумф, его триумф, и добился он этого не речами, а личным обаянием. Но он, конечно же, не может рассказать им о своем визите к Клевой Брюнетке на квартиру, в ее герметизированный дворец.

Реши она поддержать состряпанную Мак-Коем сказку насчет ограбления на пандусе, все сделалось бы весьма проблематичным. Тогда возник бы вопрос о достоверности рассказа Роланда Обэрна, пресловутого «короля крэка», который пытается избегнуть отсидки. Показания Роланда стали фундаментом дела, но не очень прочным, к тому же Роланд может в любой момент его и взорвать — нет, не тем, что он говорит (у Крамера не было сомнений в правдивости его слов), а своим поведением. Но теперь у Крамера есть и Мария. Он сходил к ней на квартиру, посмотрел ей в глаза — ей и ее БАСПам-охранникам — и загнал ее в тупик, со всех сторон обложил неоспоримой логикой и страхом перед Властью. Она даже сообразить ничего не успела. Она только дернулась и сглотнула — сделала один мультимиллионерский глоточек — и готово. В тот же вечер господа Такер Болт и Клиффорд Придди — Болт и Придди, Придди и Болт — снобы несчастные! — уже звонили ему по телефону, чтобы обо всем договориться.

И вот она сидит перед ним, а он смотрит на нее сверху вниз, позволяя себе подолгу глядеть ей в глаза, сперва серьезно, а потом и не без некоторой игривости (во всяком случае, так ему казалось).

— Ваше полное имя и адрес, будьте добры.

— Мария Тереза Раскин, Пятая авеню, девятьсот шестьдесят два.

Очень хорошо, Мария Тереза! Это он, Крамер, обнаружил, что ее второе имя — Тереза. Наверняка в составе большого жюри будет несколько итальянок и пуэрториканок в возрасте, и, конечно же, так оно и вышло. Им Мария Тереза станет как-то ближе, роднее. Только на красоту и богатство — опора зыбкая.

Присяжные смотрят во все глаза. Не могут налюбоваться. Это самый красивый образчик человеческой породы, который им доводилось видеть во плоти. Да и часто ли в этом зале свидетелями выступают люди, проживающие на Пятой авеню в районе Семидесятых улиц? Мария Раскин воплощала то, чем они не были, но (по убеждению Крамера) хотели быть: молода, красива, с шиком одета и неверна мужу. При этом все перечисленные качества вполне могли послужить ей на пользу, если она поведет себя как надо: будет простой, скромной, продемонстрирует легкое смущение тем, как высоко она вознесена, — в общем, если она предстанет маленькой Марией Терезой из маленького городка в Южной Каролине. Если она постарается быть «сердцем ну совсем такой же, как они», им будет лестно чувствовать свою сопричастность этой ее вылазке в мир уголовного права, они подпадут под очарование ее успеха, известности и богатства.

Крамер задал вопрос о роде ее занятий. Колеблясь, она некоторое время смотрела на него, приоткрыв губы, потом сказала:

— Мммм… Я… ммм… наверное, я… ммм… домохозяйка.

По ложе присяжных пробежал смешок, и Мария, опустив глаза, смиренно улыбнулась и покачала головой, как бы говоря: «Я понимаю, звучит странно, но я не знаю, как это назвать иначе». По ответным улыбкам присяжных Крамер определил: пока они на ее стороне. Они уже пленились этой редкостной прекрасной птицей, трепещущей перед ними в суде Бронкса.

Крамер воспользовался этим моментом, чтобы сказать:

— Я думаю, присяжных следует уведомить о том, что муж миссис Раскин, Артур Раскин, скончался всего несколько дней назад. Принимая во внимание это обстоятельство, мы должны быть благодарны ей за готовность пойти нам навстречу и помочь большому жюри в решении рассматриваемого вопроса.

Присяжные вновь воззрились на Марию. Какая храбрая девочка!

Мария вновь подобающим образом потупилась.

Молодец, Мария! Умница! «Мария Тереза»… «Домохозяйка»… Жаль, что нельзя живописать перед уважаемыми присяжными, как он ее наставлял в этих как бы незначительных, но очень существенных тонкостях. Все честно, все по правде! — но даже правда и честность могут пропасть втуне, если их не преподнести как должно. Правда, пока что она с ним несколько холодна, но наставлениям следует и тем самым выказывает уважение. Что ж, у них еще не одна встреча впереди, а когда начнется процесс… Но даже и теперь, в этом зале, в суровой обстановке, в строгих стенах суда что-то в ней есть такое… какая-то готовность отбросить все препоны! Ты только помани… только разок мигни…

Спокойно, без нажима, всячески показывая, что он понимает, как это ей должно быть нелегко, Крамер повел ее по цепочке событий того злосчастного вечера. Мак-Кой встретил ее в аэропорту Кеннеди. (Зачем, не важно, это к делу не относится.) Они заблудились, попали в Бронкс. Встревожились. Мистер Мак-Кой ведет машину по левому ряду широкой авеню. Мария замечает справа знак, показывающий дорогу обратно на скоростную трассу. Он внезапно на большой скорости сворачивает вправо. Машина летит прямо на двоих парней, стоящих у бровки тротуара. Он замечает их слишком поздно. Одного задевает, чуть не сбивает второго. Она велит ему остановиться. Он повинуется.

— А теперь, миссис Раскин, будьте так добры, расскажите нам… В тот момент, когда мистер Мак-Кой остановился, машина была на пандусе, ведущем к скоростной трассе, или на самой улице?

— На улице.

— На улице?

— Да.

— А была ли там какая-либо преграда — баррикада или иное препятствие, вынудившее мистера Мак-Коя остановить машину?

— Нет.

— Хорошо, расскажите нам, что произошло потом.

Мистер Мак-Кой вышел посмотреть, что случилось, а она отворила дверцу и оглянулась назад. К машине направлялись двое молодых людей.

— Будьте добры, расскажите нам, что вы почувствовали, когда увидели, что они идут к машине?

— Я испугалась. Я подумала, что они на нас нападут — ну, из-за того, что произошло.

— Из-за того, что мистер Мак-Кой сбил одного из них?

— Да. — Глаза долу: надо понимать, ей стыдно.

— Они вам как-нибудь угрожали — словесно или какими-либо жестами?

— Нет, не угрожали. — Ой, стыдно, стыдно.

— Но вы подумали, что они могут напасть на вас?

— Да. — Этак смиренно.

— А вы, — очень по-доброму, — не объясните нам, почему вы так подумали?

— Потому что мы были в Бронксе и наступил вечер.

Мягкий, отеческий голос:

— А может быть, еще и потому, что те двое молодых людей были негры?

После паузы:

— Да.

— Как вы думаете, мистер Мак-Кой чувствовал то же самое?

— Да.

— Словесно он это как-нибудь выразил?

— Да, выразил.

— Что же он сказал?

— Я точно не помню, но после мы это обсуждали, и он сказал, что это все равно что схватка в джунглях.

— Схватка в джунглях? Двое молодых людей идут к вам после того, как мистер Мак-Кой сбил одного из них машиной, и это все равно что схватка в джунглях?

— Так он сказал. Да.

Крамер помедлил, чтобы дать сказанному хорошенько укорениться.

— Ну ладно. Двое молодых людей идут к машине мистера Мак-Коя. Что вы делали дальше?

— Что я делала?

— Что вы делали — или говорили?

— Я сказала: «Поберегись, Шерман». — Шууман.

Кто-то из присяжных хихикнул.

— Будьте добры, — проговорил Крамер, — повторите это, пожалуйста, миссис Раскин. Повторите то, что вы сказали мистеру Мак-Кою.

— Я сказала: «Поберегись, Шууман».

— А теперь, миссис Раскин… если позволите… У вас не совсем обычный выговор. Вы произносите имя мистера Мак-Коя несколько неотчетливо. Шууман. Я не ошибся?

По ее лицу пробежала виноватая, но достаточно милая улыбка.

— Наверное. Вам лучше судить.

— Тогда еще разок произнесите, как у вас получается. Имя мистера Мак-Коя.

— Шууман.

Крамер обернулся и посмотрел на присяжных. Шууман.

— Хорошо, миссис Раскин, что было дальше?

Она рассказала, как пересела за руль, а Мак-Кой сел на место пассажира, и она рванула с места, чуть не сбив молодого человека, которого едва не задел раньше Мак-Кой. Как только они выехали на скоростную трассу и опасность миновала, она изъявила желание заявить об инциденте в полицию. Но мистер Мак-Кой об этом и слушать не хотел.

— Почему он так противился тому, чтобы заявить?

— Он сказал, что, когда это случилось, машину вел он, значит, ему и решать, а он заявлять не намерен.

— Да, но он должен был привести какую-нибудь причину?

— Он сказал, что это стычка в джунглях и все равно заявлять без толку, а потом он не хочет, чтобы узнал его начальник на работе и жена. Я думаю, он больше беспокоился насчет жены.

— Как бы она не узнала, что он сбил кого-то машиной?

— Как бы она не узнала, что он встретил меня в аэропорту. (Глазки долу.)

— И это он счел достаточной причиной, чтобы не сообщать о происшествии, в котором пострадал молодой человек, и, как выясняется, пострадал серьезно?

— Ну… я не знаю. Я ведь не знаю всего, что у него было на уме. (Тихо, печально.)

Молодец, Мария Тереза! Способная ученица! Это очень кстати — признать неполноту своего знания!

Так прелестная Вдова Раскин утопила мистера Шермана Мак-Коя как котенка.

Зал заседаний большого жюри Крамер покинул в состоянии, знакомом главным образом спортсменам, — он торжествовал победу. Как мог, прятал улыбку.

— Эй, Ларри!

По коридору к нему спешил Берни Фицгиббон. Отлично! Теперь у него есть о чем порассказать зловредному ирландцу.

Но прежде чем он успел вымолвить хоть словечко про свой триумф, Берни сказал:

— Ларри, ты это видел?

И сунул ему свежий номер «Сити лайт».

* * *

Только что вошедший Куигли поднял со стола Киллиана номер «Сити лайт» и принялся читать. Шерман сидел у стола в жалком фиберглассовом креслице и, как ни отводил глаза, все же не мог не видеть заголовки на первой странице.

Через всю полосу шапка:

ТОЛЬКО В «СИТИ ЛАЙТ»! НОВОЕ РАЗОБЛАЧЕНИЕ В ДЕЛЕ МАК-КОЯ!

Слева сверху помещалась фотография Марии: платье с большим вырезом, сильно обнажающим грудь, полуоткрытые губы. Фотографию обрамлял заголовок из громаднейших черных литер:

ПРИДИ В МОЕ ЛЮБОВНОЕ ГНЕЗДЫШКО С ПОНИЖЕННОЙ КВАРТПЛАТОЙ!

Внизу, шрифтом помельче:

«МИЛЛИОНЕРША МАРИЯ УБЛАЖАЛА МАК-КОЯ В КВАРТИРЕ ДЛЯ СВИДАНИЙ, КОТОРУЮ СНИМАЛА ЗА 331 ДОЛЛАР В МЕСЯЦ.

СТАТЬЯ ПИТЕРА ФЭЛЛОУ»

Киллиан сидел за столом и, откинувшись в своем крутящемся кресле, изучающе глядел на мрачно насупившегося Шермана.

— Послушайте, — сказал Киллиан, — не стоит об этом беспокоиться. Пакостная статейка, но нам она не вредит. Может, даже помогает. Подрывает к ней доверие. Она тут предстает потаскухой.

— Это очень верно, — проговорил Куигли тоном, который замышлялся как ободряющий. — Мы уже знаем, где она была, когда у нее умирал муж. Шлялась по Италии с парнем по имени Филиппе. А теперь этот гусь Уинтер говорит, что к ней туда мужики то и дело шастали. Этот Уинтер — малый не промах, правда, Томми?

— Прелесть, а не домохозяин, — отозвался Киллиан. Затем Шерману: — Это может только помочь нам, если Мария будет вас подставлять. Не сильно, но все-таки.

— Да я сейчас думаю не об этом, — сказал Шерман. Он вздохнул и опустил свой выдающийся подбородок на грудь. — Я думаю о жене. Это конец. Она было почти простила меня или, во всяком случае, решила со мной остаться, решила спасать семью. А это ее доконает.

— Вы связались с отъявленной шлюхой, — сказал Киллиан. — Не вы первый, не вы последний. Тоже мне большое дело.

Со шлюхой? К своему удивлению, Шерман почувствовал желание защитить Марию. Но сказал всего лишь:

— К несчастью, я поклялся жене, что у меня никогда… ничего с ней не было, разве что легкий флирт.

— Вы что, думаете, она поверила? — спросил Киллиан.

— Это не важно, — отозвался Шерман. — Я поклялся, что это правда, и попросил простить меня. Так распинался. А теперь она, как и весь Нью-Йорк, весь мир, узнает, прочитает на первой полосе желтой газетенки, что я был… Даже и не знаю… — Он покачал головой.

— Но у вас же не было ничего серьезного, — вставил Куигли. — Эта женщина просто отъявленная шлюха, вот и Томми тоже говорит.

— Не называйте ее так, — грустно возразил Шерман, не глядя на Куигли. — Она единственный порядочный человек во всей этой грязной истории.

— Да уж, — поморщился Киллиан, — такая порядочная, что, того и гляди, подставит вас, если уже не подставила.

— Она хотела поступить по-честному, — сказал Шерман. — Я убежден в этом. А я ей в душу плюнул.

— Не мелите чушь. Не хочу даже слышать.

— Она позвонила мне и пригласила к себе туда в квартиру не для того, чтобы закладывать меня. А я пришел заряженный… чтобы заложить ее. Какой ей был прок от нашей встречи? Никакого. Ее адвокаты, вероятно, всячески отговаривали ее со мной встречаться.

Киллиан кивнул:

— Верно.

— Но Мария не такая, у нее просто голова по-другому работает. Всякие предосторожности не по ней. Она не станет большой законницей только потому, что ее загнали в угол. Я же сказал, что мужчины — это ее среда обитания, и так оно и есть, это как… у дельфина среда обитания море.

— Может, на акуле сойдемся? — усмехнулся Киллиан.

— Нет.

— О'кей, будь по-вашему. Пусть она будет русалкой.

— Называйте ее как угодно. И все же: как бы она ни вздумала поступить, но в отношении меня, человека, который был ей близок, она не намеревалась прикрываться адвокатами — да и вообще, никогда бы не явилась ко мне заряженной… чтобы добыть доказательства. К чему бы дело ни шло, а она хотела со мной повидаться, быть со мной рядом, поговорить со мной, по-настоящему поговорить, по-честному, не играя в слова, ну и — лечь со мной в постель. Можете считать, что я спятил. Но это именно то, чего она хотела.

Киллиан только брови поднял.

— Я также считаю, что и в Италию она уехала не для того, чтобы улизнуть. По-моему, она поехала именно по тем причинам, о которых она сказала. Чтобы удрать от мужа… и от меня… и я не виню ее… ну, и чтоб поразвлечься с привлекательным молодым человеком. Можете называть ее из-за этого шлюхой, если вам хочется, но она единственный человек во всей этой истории, кто шел строго по прямой.

— Смертельный номер: перешагивание по прямой через ваш труп, — нахмурился Киллиан. — Где-то у меня был экстренный телефон, куда звонить насчет космических пришельцев. А то тут уже вырисовывается какая-то внегалактическая концепция морали.

Шерман вдавил кулак в ладонь левой руки.

— Ну как я мог это сделать! Если бы я вел себя с нею честно! Я — с моими претензиями на респектабельность и порядочность! И вот теперь — это.

Он поднял номер «Сити лайт» и приготовился нырнуть в пучину публичного позора.

— «Любовное гнездышко»… «тайная квартира для свиданий»… фотография той самой кровати, на которой «миллионерша Мария ублажала Мак-Коя»… И все это увидит моя жена… жена и еще добрых два миллиона читателей… и моя дочь… Моей дочурке почти семь лет. Ее подружки уже вполне способны предоставить ей недостающую информацию о том, что все это значит… и с удовольствием это сделают… Уж конечно… Подумать только! Этот сукин сын Уинтер не постеснялся привести репортеров, чтобы сфотографировали кровать.

Вступил Куигли:

— Они люди неуправляемые, мистер Мак-Кой, эти хозяева домов с пониженной квартплатой. Просто маньяки. С утра и до вечера одержимы одной мыслью: как бы выгнать жильцов. Ни в одном сицилийце не найдешь той ненависти, какую они питают к своим жильцам. Жильцы, как они считают, пьют их кровь. Они прямо с ума сходят. Такой увидит фото Марии Раскин в газете, узнает, что у нее двадцатикомнатная квартира на Пятой авеню, сразу ноги в руки и летит в редакцию.

Шерман развернул газету на странице 3, где была полностью напечатана статья. Снимок фасада здания. Еще один снимок Марии, юной и сексапильной. Снимок Джуди, старой и изможденной. Еще один снимок его самого… его аристократический подбородок… его широкая ухмылка.

— Это конец, — вырвалось у него негромко, но так, что Киллиан и Куигли услышали. Глубже, глубже, в самую пучину стыда…

Вслух зачитал:

— «По словам Уинтера, он располагает информацией о том, что миссис Раскин платила из-под полы семьсот пятьдесят долларов в месяц законной квартиросъемщице, Жермене Болл, которая платила хозяину триста тридцать один доллар в месяц». Это правда, — сказал Шерман, — но откуда, интересно, он узнал? Мария ему не говорила, Жермена — тоже, я совершенно уверен. Как-то раз мне Мария об этом рассказывала, но от меня не узнала ни одна живая душа.

— Где? — встрепенулся Куигли.

— Что где?

— Где она вам об этом рассказывала?

— Это было… в последний раз, когда я приходил к ней в ту квартирку. В день выхода первой статьи в «Сити лайт». Когда еще тот бугай, тот чудовищный хасид к нам вломился.

— Ух ты, — вырвалось у Куигли. Лицо его расплылось в улыбке. — Ты усек, Томми?

— Нет, — сказал Киллиан.

— А я — да. Может, я и ошибаюсь, но думаю, я его раскусил.

— Кого?

— Да этого шустрого сукина сына, — сказал Куигли.

— Ты о чем, вообще, говоришь-то?

— Потом объясню, — не переставая ухмыляться, бросил Куигли. — А сейчас иду прямо туда.

Он вышел из комнаты и чуть не бегом бросился по коридору.

— Что он затеял? — спросил Шерман.

— Не совсем понятно, — ответил Киллиан.

— Куда он пошел?

— Не знаю. Я даю ему возможность действовать по своему усмотрению. У Куигли природный нюх.

На столе Киллиана зазвонил телефон, и в селекторе раздался голос секретарши:

— Мистер Фицгиббон по три ноль.

— Беру, — сказал Киллиан и поднял трубку. — Алло, Берни?

Киллиан слушал, глядя вниз, но временами вскидывая глаза на Шермана. Что-то записал. Шерман почувствовал, что его сердце начинает учащенно биться.

— Из каких таких соображений? — проговорил Киллиан. Послушал немного еще. — Бодяга это, ты же знаешь… Ага, в общем-то, я… я… Что?! А в чьей секции?.. Уммм-хммм… — После небольшой паузы он сказал: — Да, он там будет. — Киллиан проговорил это, глядя на Шермана. — О'кей, спасибо, Берни.

Киллиан повесил трубку и обратился к Шерману.

— Н-да… большое жюри вынесло решение привлечь вас к суду. Она вас подставила.

— Он так вам и сказал?

— Нет. Он не имеет права сообщать о том, что происходило на заседании большого жюри. Но он вложил это в подтекст.

— Что это значит? Что теперь будет?

— Первым делом будет то, что завтра утром окружной прокурор потребует, чтобы суд повысил сумму залога.

— Повысил сумму залога? Как же это можно?

— Это делается из тех соображений, что, поскольку обвинение поддержано, у вас появляется более сильная мотивация уклониться от явки в суд.

— Но это же абсурд!

— Конечно, но они собираются поступить именно так, и вам надлежит при этом присутствовать.

До Шермана постепенно начал доходить ужасный смысл сказанного.

— Сколько они запросят?

— Берни не знает, но, видимо, много. Полмиллиона. По меньшей мере четверть миллиона. Какую-нибудь совершенно дикую сумму. Это все Вейсс — накручивает заголовки, накручивает голоса черных избирателей.

— Но… они и вправду могут установить такой высокий залог?

— Зависит от судьи. Председательствовать будет Ковитский — он у них еще и главный по надзору за большим жюри. Ковитский — крепкий орешек. С ним у вас хотя бы какой-то шанс есть.

— Но если они повысят залог — сколько мне дадут времени, чтобы собрать деньги?

— Времени? Да как соберете, так и выпустят.

— Выпустят? — Ужасная догадка. — Что значит выпустят?

— Выпустят из-под стражи.

— Но зачем меня нужно брать под стражу?

— Ну, с момента, когда установлен новый залог, вы под стражей до тех пор, пока он не внесен, если вы не внесете его немедленно.

— Минуточку, Томми. Уж не хотите ли вы сказать, что если мне завтра утром повысят залог, меня возьмут под стражу сразу же, как только утвердят новую сумму?

— Ну да. Но вы не спешите с выводами.

— То есть меня возьмут прямо там, в зале суда?

— Да, если… да вы не…

— Возьмут и поместят — куда?

— Ну, в следственный изолятор в Бронксе, по-видимому. Но дело в том, что…

Шерман сидел и тряс головой… Ощущение у него было такое, будто воспалились мозговые оболочки.

— Это выше моих сил, Томми.

— Зачем же сразу предполагать худшее! Мы еще многое можем сделать.

Шерман, продолжая трясти головой:

— Никаким способом я не могу за нынешний вечер собрать полмиллиона и сложить в мешок.

— Я же ни о чем подобном не говорю. Что вы в самом-то деле! Там же все-таки будет слушание. Судья должен будет выслушать аргументы сторон. У нас есть сильные доводы.

— Да, конечно, — отозвался Шерман. — Но вы ведь сами говорили, что это политический футбол. — Он сидел понурившись и мотал головой. — Боже мой, Томми, это выше моих сил.

* * *

Рэй Андриутти наворачивал сосиски, запивая их кофейной бурдой, а Джимми Коуфи, говоря с кем-то по телефону об очередной бодяге, в которой ему предстояло разбираться, вздымал кверху огромный надкушенный бутерброд с ростбифом и размахивал им как дирижерской палочкой. Крамер голода не чувствовал. Он внимательно читал статью в «Сити лайт». Статья его захватила. Подумать только: любовное гнездышко с пониженной квартплатой — 331 доллар в месяц. Это разоблачение на самом деле ни в ту, ни в другую сторону на ход дела не влияло. Мария Раскин, конечно, уже не выглядит той трогательной милашкой, которая всех покорила на заседании большого жюри, но полезным свидетелем она все равно остается. И когда она исполнит свой «шуумановский» дуэт с Роландом Обэрном, Крамер в два счета упрячет этого Шермана Мак-Коя в кутузку. Любовное гнездышко, пониженная квартплата, 331 доллар в месяц. А что, если взять да позвонить мистеру Хиллигу Уинтеру? Почему бы и нет? В любом случае его следует допросить… проверить, вдруг он сообщит какие-либо дополнительные подробности об отношениях Марии Раскин и Шермана Мак-Коя в связи… в связи с любовным гнездышком с пониженной квартплатой 331 доллар в месяц.

* * *

Шерман вышел из гостиной в холл, прислушиваясь к звуку собственных шагов по торжественному зеленому мрамору. Затем он повернул и, так же вслушиваясь, пошел в библиотеку. Только одна лампа — около кресла в библиотеке — оставалась еще не включенной. Теперь он включил и ее. Вся квартира, оба этажа, сияла огнями и пульсировала тишиной. Сердце панически колотилось. Под стражу… Завтра они опять засадят его — туда. Хотелось крикнуть, позвать кого-то, но во всей огромной квартире не было никого, кто бы его услышал; да и вне квартиры тоже.

Он подумал о ноже. Рассуждая отвлеченно, это инструмент стальной надежности — длинный кухонный нож. Но затем он попытался представить себе его в действии. Куда он его воткнет? Сможет ли выдержать? Вдруг только напустит кровищи и этим все ограничится? Выброситься из окна. Сколько отсюда лететь до мостовой? Секунды… нескончаемые секунды… лететь и думать — о чем? О том, как это повлияет на Кэмпбелл, о том, что он избрал выход, к которому прибегают трусы? И потом — насколько это у него всерьез? Или он нарочно предается суеверным измышлениям — мол, вообразив худшее, он сможет выдержать то, что произойдет, когда его снова бросят… снова туда? Нет, он этого не выдержит.

Он снял трубку и опять набрал номер в Саутгемптоне. Гудки; весь вечер там никто не отвечает, несмотря на то, что, по словам матери, Джуди с Кэмпбелл, Бонитой, мисс Лайонс и таксой выехали из дома на Семьдесят третьей улице Ист-Сайда в Сауггемптон еще до полудня. Видела ли мать статью в газете? Да. Видела ли ее Джуди? Да. Мать даже не смогла себя заставить что-либо сказать по этому поводу. Что скажешь о подобной мерзости? А Джуди каково? Она вообще не поехала в Сауггемптон! Решила исчезнуть, взяв с собой Кэмпбелл… на Средний Запад… назад в Висконсин… Вспышка памяти: унылые равнины, лишь изредка оживляемые модернистскими грибами алюминиевых серебристых водонапорных башен да рощицами чахлых деревьев… Вздох… Что ж, там Кэмпбелл будет лучше, чем в Нью-Йорке, где все напоминало бы об опозоренном отце, которого на самом деле уже нет на свете… об отце, у которого отсечено все, чем определяется человеческая личность, кроме имени, превратившегося в кличку карикатурного злодея, над которым газеты, телевидение да и вообще любые клеветники вольны издеваться как им заблагорассудится… Он совсем сдался и тонул, тонул, тонул в бесчестье и жалости к себе… но тут, примерно на двенадцатом гудке, трубку подняли.

— Алло?

— Джуди?

Пауза.

— Я так и думала, что это ты, — произнес голос Джуди.

— Ты, конечно, видела статью, — сказал Шерман.

— Да.

— Понимаешь, я…

— Если не хочешь, чтобы я повесила трубку сразу, не начинай об этом. Даже не пытайся.

Он замялся.

— Как Кэмпбелл?

— Нормально.

— Насколько она в курсе?

— Она понимает, что что-то случилось. Какая-то неприятность. Не думаю, что она знает какая. По счастью, в школе уже нет занятий, но и без того будет довольно скверно.

— Дай я объясню…

— Не надо. Я не хочу слушать твоих объяснений. Прости, Шерман, но ты уже достаточно поиздевался над моим здравым смыслом. Хватит.

— Хорошо, но я должен, по крайней мере, сообщить тебе, что на повестке дня. Завтра меня снова возьмут под стражу. Обратно в тюрьму.

Тихо:

— Зачем?

Зачем? Какая разница — зачем! Я взываю к тебе — поддержи меня! Но у меня уже нет на это права! Поэтому Шерман просто объяснил ей насчет повышения суммы залога.

— Понятно, — сказала она.

Он подождал, но это было все.

— Джуди, я просто не знаю, смогу ли я.

— В каком смысле?

— Это и в первый раз было ужасно, при том что я сидел всего несколько часов во временном вольере. А теперь я попаду в следственный изолятор в Бронксе.

— Но это пока не внесешь залог.

— Да я не знаю, как и один-то день там выдержу, Джуди. После всей этой шумихи там будет полно людей… у которых на меня зуб… Я хочу сказать — даже если они не знают, кто ты такой, и то паршиво. Представляешь, каково будет… — Он не договорил. Хотелось взмолиться: пожалей! Но он потерял такое право.

Боль в его голосе она уловила.

— Не знаю, что тебе сказать, Шерман. Если бы я могла быть с тобой, я бы как-то тебя поддержала. Но ты все время выбиваешь почву у меня из-под ног. У нас ведь уже был точно такой же разговор. Что у меня для тебя осталось? Я просто… сочувствую тебе, Шерман. Не знаю, что еще сказать.

— Джуди?

— Да.

— Скажи Кэмпбелл, что я ее очень люблю. Скажи ей… Скажи, чтобы вспоминала отца таким, каким он был до того, как все это произошло. Скажи ей: все это так действует, что прежним уже никогда не станешь.

Ему отчаянно хотелось, чтобы Джуди спросила его, что он имеет в виду. Выкажи она хоть малейший интерес, он излил бы ей душу.

Но она только сказала:

— Кэмпбелл всегда будет любить тебя, что бы ни случилось.

— Джуди?

— Да.

— Помнишь, как я прощался, уходя на работу, когда мы жили в Гринич-Виллидж?

— Как ты прощался?

— Когда я только начал работать в «Пирс-и-Пирсе». Помнишь, я, выходя из квартиры, поднимал кверху левый кулак — вроде как салют «Черного движения»?

— А, да, помню.

— А помнишь, что это должно было значить?

— Кажется, да.

— Это значило, что да, я буду работать на Уолл-стрит, но сердцем и душой я всегда буду чужд банковскому миру. Я его использую, но потом восстану и порву с ним. Помнишь все это?

Джуди не ответила.

— Я понимаю, получилось не совсем так, — продолжил он, — но я помню, какое это было прекрасное чувство. А ты помнишь?

Опять молчание.

— Ну вот я и порвал с банковским миром. Или он — со мной. Я понимаю, это не одно и то же, но каким-то странным образом я чувствую освобождение. — Он умолк, надеясь дождаться от нее какой-нибудь реакции.

Наконец голос Джуди произнес:

— Шерман?

— Да?

— Это лишь воспоминания, Шерман, этого больше нет. — Ее голос дрогнул. — Да и воспоминания о тех временах уже растоптаны. Я знаю, ты хочешь, чтобы я совсем не это тебе сказала, но меня предали, меня унизили. Мне бы очень хотелось быть для тебя тем, чем я была в те давние времена, хотелось бы помочь тебе, но я просто не могу. (Слышно, что она еле сдерживает слезы.)

— Если бы ты хоть простила меня… дала бы мне один, последний шанс…

— Ты уже об этом меня просил, Шерман. Ладно, я тебя прощаю. И снова спрашиваю: что это меняет? — Она тихо плакала.

Ответить ему было нечего, и разговор кончился.

После этого он сидел в блещущей множеством огней тишине библиотеки. Откинулся во вращающемся рабочем кресле. Почувствовал, как давит край сиденья на нижнюю поверхность бедер. Сафьян цвета «бычья кровь», 1100 долларов только за обивку спинки и сиденья одного этого кресла. Дверь библиотеки была открыта. Он выглянул в холл. Там на мраморном полу увидел экстравагантно выгнутые ножки одного из кресел работы Томаса Хоупа. И ведь не какая-нибудь там имитация, а оригинал, настоящее красное дерево. Красное дерево! Как по-детски радовалась Джуди, когда нашла эти настоящие, красного дерева, кресла самого Томаса Хоупа!

Зазвонил телефон. Это она — перезвонила! Он моментально схватил трубку.

— Алло?

— О! Шерман! — Сердце упало. То был Киллиан. — Хорошо бы вы сейчас снова ко мне заехали. Хочу вам кое-что показать.

— Вы все еще на работе?

— Да, и Куигли тоже здесь. Нам надо кое-что показать вам.

— А что такое?

— Ну — не по телефону. Приезжайте, ладно?

— Ладно… Сейчас выхожу.

Все равно он не очень-то представлял себе, как выдержит в этой квартире еще хотя бы минуту.

В подъезде старого здания на Рид-стрит ночной сторож — то ли киприот, то ли армянин — слушал огромный транзисторный приемник: передавали музыку в стиле «кантри». Шерману пришлось остановиться и вписать в журнал свое имя и время посещения. Сторож, отчаянно коверкая слова, подтягивал припев:

Нос не вешаю, с улыбкой Вдаль гляжу, хоть столько зла там…

А выходило у него так:

Нас не вешай, косу лыбкий. Вдаль, к ежу, хоть сталь козла там…

Шерман поднялся в лифте, прошел по обшарпанному пустому коридору и остановился перед дверью, пластмассовая табличка рядом с которой гласила: «ДЕРШКИН, БЕЛЛАВИТА, ФИШБЕЙН и ШЛОССЕЛЬ». Мелькнула мысль об отце. Дверь была заперта. Он постучал, и через пять или десять секунд Эд Куигли отворил ему.

— Оооооо! Заходите! — заулыбался Куигли. Его лицо сияло. То есть буквально светилось. Внезапно он превратился в закадычнейшего приятеля Шермана. Еле сдерживая распиравший его радостный хохоток, повел Шермана к кабинету Киллиана.

Киллиан встретил их стоя, улыбаясь, как кот, который только что съел канарейку. На столе стоял большой магнитофон — явно из неких более возвышенных кругов царства электроники.

— Привет, привет! — сказал Киллиан. — Садитесь. И приготовьтесь. Вы не поверите своим ушам.

Шерман сел боком к столу.

— А что такое?

— Вот вы мне это сейчас и скажете, — отозвался Киллиан.

Куигли стоял рядом с Киллианом, неотрывно глядя на магнитофон и нервно переминаясь, как школьник, вызванный на сцену за похвальной грамотой.

— Мне не хотелось бы чересчур вас обнадеживать, — продолжал Киллиан, — потому что тут еще возникает парочка серьезнейших проблем, но послушать вам будет интересно.

Он нажал что-то на магнитофоне, и послышалось басовитое гудение «фона». Потом мужской голос:

«Я знал с самого начала. Надо было сразу же заявить». Голос он в первую секунду не узнал. Потом понял: это же его голос! А голос продолжал: «Просто не верится, что я… что мы попали в такое положение».

Затем женский голос: «Поздно теперь, Шерман. — Шууман. — Дело прошлое».

Та сцена — страх, напряжение, вся атмосфера — вновь ожила, разлившись по нервной системе Шермана… Как они сидели в ее «конспиративной квартире» вечером того дня, когда в «Сити лайт» появилась первая статья о Генри Лэмбе: «МАТЬ ОТЛИЧНИКА УЧЕБЫ: СОВЕРШЕН НАЕЗД И БЕГСТВО С МЕСТА ПРОИСШЕСТВИЯ, А ПОЛИЦИЯ БЕЗДЕЙСТВУЕТ»… Заголовок разложенной на дубовом столе газеты словно стоял у него перед глазами…

Его голос: «…просто рассказать, что было на самом деле».

Ее голос: «Конечно… Нас остановили два пацана, пытались ограбить, но ты бросил в одного шину, а я села за руль и рванула, как… рокер какой-нибудь, вот только не заметила, что сбила человека».

«Но ведь так оно и было, Мария».

«Было, да кто поверит?»

Шерман глянул на Киллиана. Киллиан смотрел с напряженной полуулыбкой. Поднял руку, дескать, подождите говорить, послушайте дальше. Куигли не спускал глаз с магического аппарата. Изо всех сил сжимал губы, которые сами собой расплывались в широкую ухмылку.

Вскоре пришел великан: «Вы здесь проживаете?»

Голос Шермана: «Вам же сказано, у нас нет времени».

Тон ужасно высокомерный и раздраженный. Вновь Шерман пережил унижение той минуты, ужасное чувство, что сейчас ему придется вступить в некий мужской поединок, весьма вероятно, даже схватиться врукопашную, и выйти победителем он заведомо не сможет.

«Вы не проживаете, она не проживает. Что же вы тут делаете?»

Раздраженный сноб: «Это вас не касается! А теперь будьте добры, убирайтесь!»

«Вы тут лицо постороннее. Так? Дело серьезное».

Затем голос Марии… перебранка… страшный треск, стул разваливается, и великан падает на пол… его позорное бегство… заливистый хохот Марии…

Наконец ее голос: «Жермена платит всего триста тридцать один доллар в месяц, а с меня берет семьсот пятьдесят. Этот дом с пониженной квартплатой… Они бы рады ее схватить за руку и выставить отсюда».

Вскоре голоса стихли… и Шерман вспомнил, заново прочувствовал те судорожные объятия в постели…

Когда лента кончилась, Шерман сказал:

— Боже мой, это поразительно. Откуда это у вас?

Глядя на Шермана, Киллиан показал пальцем на Куигли. Шерман повернулся к Куигли. А тот как раз этого момента и ждал.

— Как только вы сказали мне, где она говорила вам про эти фокусы с квартплатой, я понял. С ходу понял. Они же психи. И не один Хиллиг Уинтер. Запись там включается с голоса. Ну, я сразу и кинулся. У этого типа микрофоны спрятаны в каждой квартире в коробках переговорного устройства. А магнитофон внизу, в подвале, в запертом шкафу.

Шерман недоуменно смотрел на непривычно сияющее лицо Куигли.

— Но зачем ему вся эта морока?

— Чтобы выкидывать съемщиков! — радостно пояснил Куигли. — В таких домах с пониженной квартплатой половина народу живет нелегально. Половина подснимает, вот как ваша приятельница. Но доказать это в суде — поди попробуй. И вот этот маньяк записывает все разговоры в доме на пленку. Запись включается, как только раздается голос. Поверьте мне, не один он такой.

— Но… это ведь незаконно?

— Незаконно! — с огромным удовольствием повторил Куигли. — Это настолько незаконно, что даже не смешно! Это настолько, блядь, незаконно, что, если бы он вот прямо сейчас вошел в дверь, я бы ему сказал: «Привет, я забрал твою хренову пленку. Что скажешь?» А он ответил бы: «Не понимаю, о чем речь» — и тихо-мирно удалился бы. Я ж говорю вам: они совершенно шизанутые, эти маньяки.

— И вы пошли и забрали ее? Как же вы туда пробрались-то вообще?

Невероятно довольный собой, Куигли пожал плечами:

— Тоже мне большое дело.

Шерман взглянул, на Киллиана.

— Господи… так может быть… если это на пленке, то может быть… Сразу после того, как это случилось, мы с Марией приехали на эту квартиру и все обсудили в деталях. Если это на пленке — вот было бы… грандиозно!

— Этого нет, — сказал Куигли. — Я прослушал километры пленки. Таких давних разговоров там нет. Наверное, он время от времени записывает новые поверх старых, чтобы не тратиться на новую пленку.

Воспрянув духом, Шерман сказал Киллиану:

— Что ж, может быть, и этого достаточно!

— Между прочим, — присовокупил Куигли, — вы не единственный визитер, кого она у себя там принимает.

Киллиан прервал его:

— Ладно, ладно, это в данный момент представляет разве что исторический интерес. Тут, Шерман, дело обстоит вот как. Мне не хотелось бы вселять в вас чересчур радужные надежды. У нас две серьезные проблемы. Во-первых, Мария напрямую не говорит, что парня сбила она, а не вы. Она лишь косвенно это подтверждает. Половину ее высказываний можно трактовать так, что она, похоже, подтверждает то, что говорите вы. Ничего, это тоже хорошее оружие. За глаза хватит, чтобы посеять у присяжных сомнения. Она определенно подтверждает вашу версию о том, что имела место попытка ограбления. Но есть и другая проблема, и, честно говоря, я понятия не имею, как ее решить. Дело в том, что эту пленку нельзя использовать как вещественное доказательство.

— Да? Но почему же?

— Как сказал Эд, это совершенно незаконная пленка. Шизанутый Уинтер мог сесть за нее в тюрьму. О том, чтобы использовать тайно и незаконно произведенную запись разговора как доказательство в суде, не может быть и речи.

— Но тогда зачем вы посылали к ней с магнитофоном меня? Тоже тайно произведенная запись. Как же вы ее-то собирались использовать?

— Она тайная, но законная. У вас есть право записывать ваши собственные разговоры, хоть тайно, хоть явно. Но если это чей-то чужой разговор, такую запись закон запрещает. Если бы этот псих Уинтер записывал свои собственные разговоры, тогда пожалуйста.

Шерман уставился на Киллиана с открытым ртом: все его едва народившиеся надежды рухнули.

— Но это несправедливо! Это же… доказательство крайней важности! Не могут же они из-за какой-то формальности не принять во внимание такое важное свидетельство!

— Да? Так вот знайте: могут. И именно так они и сделают. А нам надо подумать о том, как бы с помощью этой пленки выудить у кого-нибудь законные показания. Ну, к примеру, найти способ заставить эту вашу приятельницу Марию во всем сознаться. Ценные мысли имеются?

На секунду Шерман задумался. Потом вздохнул и уставился в пространство. Абсурд какой-то.

— Да вы ее и прослушать эту чертову дребедень не заставите.

Киллиан поглядел на Куигли. Куигли покачал головой. Все трое умолкли.

— Погодите-ка, — произнес Шерман. — Дайте взглянуть на пленку.

— Взглянуть? — переспросил Киллиан.

— Ну да. Дайте ее мне.

— Вынуть из магнитофона?

— Да. — Шерман протянул руку.

Куигли перемотал кассету и осторожно, словно это тончайшей работы стеклянная статуэтка, вынул из аппарата. Подал Шерману.

Шерман взял ее обеими руками и принялся разглядывать.

— Будь я проклят, — наконец проговорил он, подняв взгляд на Киллиана. — Она моя.

— Что значит ваша?

— Моя кассета. Я ее записывал.

Киллиан оторопело посмотрел на него, как бы пытаясь понять шутку.

— Что значит — вы ее записывали?

— А то, что в тот вечер я сам зарядил себя аппаратурой — из-за статьи, которая только что вышла в «Сити лайт». Я подумал, нужно запастись подтверждением того, как все было в действительности. То, что мы прослушали, — это пленка, которую я записал в тот вечер. Моя пленка.

У Киллиана отвисла челюсть.

— То есть как это?

— А так. Я сам записал эту кассету. Кто скажет, что это не так? Кассета у меня. Верно? Вот она. Я пожелал иметь точную запись своего собственного разговора. Скажите мне, советник, такую пленку закон допускает в качестве вещественного доказательства?

Киллиан поглядел на Куигли.

— Господи, бога душу мать! — Потом поглядел на Шермана. — Давайте тогда поставим точки над i, мистер Мак-Кой. Вы говорите мне, что сами зарядились аппаратурой и записали на эту пленку ваш разговор с миссис Раскин?

— Именно. Закон это позволяет?

Киллиан поглядел на Куигли, улыбнулся и снова перевел взгляд на Шермана.

— Разумеется, мистер Мак-Кой, разумеется. Но вы должны кое-что объяснить мне. Каким, собственно, образом вы делали эту запись? Какой аппаратурой пользовались? Куда ее прилаживали? Раз вы хотите, чтобы суд признал это доказательством, будьте готовы отчитаться во всех своих действиях — что называется, от и до.

— А я бы предпочел, чтобы мистер Куигли угадал, как я это сделал. Похоже, он весьма осведомлен в этой области. Хотелось бы послушать, как он будет угадывать.

Куигли бросил взгляд на Киллиана.

— Давай, Эд, — распорядился Киллиан, — угадывай.

— Ну, — начал Куигли, — сперва я на вашем месте приобрел бы диктофон «Награ-2600», у которого запуск с голоса, потом бы я… — и он в мельчайших подробностях описал, как он этим чудесным аппаратиком себя зарядит и добьется наилучшего качества записи.

Когда он закончил, Шерман сказал:

— Мистер Куигли, вы и впрямь большой специалист в этой области. И знаете, почему я говорю это? Потому что именно так я и действовал. В точности, шаг за шагом. — Поглядел на Киллиана. — Ну вот. Что скажете?

— Что скажу? — медленно повторил Киллиан. — Скажу, что вы меня прямо огорошили. Даже не думал, что вы на такое способны.

— Я тоже не думал, — махнул рукой Шерман. — Но в последние несколько дней я начал прозревать. Я уже не Шерман Мак-Кой. А кто-то совсем иной, у кого и имени-то человеческого нет. Я стал другим в тот день, когда меня арестовали. В тот день я почувствовал… почувствовал, что в корне что-то изменилось, но сперва не понял что. Сперва я думал, что я все тот же Шерман Мак-Кой — Шерман Мак-Кой, который просто-напросто переживает очень черную полосу в своей жизни. Но за последние дни я наконец уяснил: я — другой человек. Во мне нет ничего ни от Уолл-стрит, ни от Парк авеню, ни от Йейля, Святого Павла и Бакли, ни даже от Льва «Даннинг-Спонджета».

— Какого такого льва? — удивился Киллиан.

— Я так всегда мысленно называл отца. Правитель, аристократ. Он, может, и в самом деле таков, но я-то к нему больше отношения не имею. Я не тот, за кого выходила замуж моя жена, не тот отец, которого знает дочь. Я совершенно другой человек. Человек, существующий здесь, на дне, если вас не обидит, что я это так именую. Я вовсе не исключительный клиент для фирмы «Дершкин, Беллавита, Фишбейн и Шлоссель». А самый обычный, рядовой. У каждого животного своя среда обитания, и вот моя как раз здесь. Либо Рид-стрит, либо Сто шестьдесят первая, где вольеры; внушая себе, что я выше этого, я попросту себя обманывал, но теперь я смотрю на все открытыми глазами.

— Да ну, что это вы, — заговорил Киллиан. — Не так еще все и плохо.

— Нет, именно так, — не согласился Шерман. — Но клянусь, мне теперь стало легче. Понимаете, это как с собакой, когда из домашней собаченции, которую ласкали и баловали всю жизнь, делают злого сторожевого пса.

— Слыхал об этом, — проронил Киллиан.

— А я даже видел, — сказал Куигли. — Видел, когда служил в полиции.

— Ну, стало быть, принцип вам ясен, — сказал Шерман. — Характер собаке меняют не лакомствами и не таблетками. Ее привязывают, ее бьют, дразнят, издеваются и снова бьют, пока она при первом же звуке не начнет кидаться с оскаленными клыками, готовая разорвать глотку любому.

— Верно, — подтвердил Куигли.

— Но и в такой ситуации собаки оказываются умнее, чем люди, — продолжал Шерман. — Пес раньше усваивает, что он больше не любимец семьи, не красавчик на грандиозной собачьей выставке. Пес схватывает все на лету. Он чувствует, когда пришло время стать зверем и броситься в бой.

31 В солнечное сплетение

На этот раз день был погожий — чудесный тихий июньский денек. Воздух был так светел, что казался чистым и освежающим — даже здесь, в Бронксе. Короче — прекрасный день; для Шермана же он был ужасен. Он воспринял это как личную обиду. Какое бессердечие! Как могли Природа, Судьба, Бог сотворить такое благостное обрамление для его несчастья! Бессердечие со всех сторон. У него даже кишки спазматически сжались от страха.

Шерман сидел в «бьюике» сзади, рядом с Киллианом. Спереди сидел Эд Куигли, рядом с шофером, у которого была темная кожа, густые прямые черные волосы и тонкие, изысканные, почти красивые черты лица. Азиат какой-нибудь? Они съехали по пандусу со скоростной трассы сразу за стадионом «Янки», проехали рекламный щит с надписью «Команда „ЯНКИ“ против команды „КАНЗАС-СИТИ“. Начало в 19.00». Какое бессердечие! Десятки тысяч людей соберутся здесь сегодня, что бы с ним ни произошло, — будут два часа пить пиво и смотреть, как летает и скачет белый мяч, а он будет там, во тьме невообразимой. И начнется. Глупцы! Что они знают о жизни! Десятки тысяч соберутся на стадионе «Янки» смотреть игру, игрушечную войну, тогда как он будет на войне настоящей. И начнется… безудержное физическое насилие…

«Бьюик» уже взбирается по длинному склону холма к Сто шестьдесят первой улице. Ехать осталось всего ничего.

— Сегодня нам в другое здание, — сказал Киллиан. — Вон в то, на холме, справа.

Шерман увидел огромное белокаменное строение. Оно смотрелось очень внушительно в конце подъема Большой Магистрали, освещенное летним солнцем; солидное и тяжеловесное до жути. Шерман заметил, как шофер поискал взглядом его глаза в зеркальце заднего обзора, их взгляды неприятно сцепились — и разбежались. Куигли, сидевший рядом с шофером, был в пиджаке и галстуке, которые явно его стесняли. Твидовый пиджак цвета протухающего мяса навис хомутом над рябой шеей детектива. Больше всего Куигли напоминал хулигана, которого так и подмывает скинуть пиджак, галстук и пустить в ход кулаки — насажать всем подряд синяков, а не то всласть поизмываться над ошалевшим от страха слабаком, который не способен достойно принять вызов.

Когда машина въехала на холм, Шерману открылась толпа, запрудившая улицу перед входом в белокаменное здание. Проезжающие машины едва протискивались.

— Что там такое? — спросил он.

— Похоже, демонстрация, — ответил Куигли.

— Де-мон-стрра-сиа? Ха-ха-ха, — сказал шофер. У него оказался певучий акцент и манера нервозно посмеиваться. — В честь чего? Ха-ха-ха-ха.

— В честь нас, — сказал Куигли мертвым голосом.

Шофер глянул на Куигли.

— В честь ва-а-с? Ха-ха-ха-ха.

— Знаешь, что за джентльмен сидит у тебя в машине? Про мистера Мак-Коя слышал? — Куигли мотнул головой в направлении заднего сиденья.

В зеркальце появились глаза шофера, взгляды опять сцепились.

— Ха-ха-ха-ха, — отозвался шофер и умолк.

— Ты не волнуйся, — сказал Куигли. — В эпицентре беспорядков безопаснее, чем на периферии. Это известный факт.

Шофер снова глянул на Куигли и произнес свое «ха-ха-ха-ха». После этого он притих, очевидно прикидывая, кого больше бояться — демонстрантов, к которым приближалась машина, или преступника, сидящего сзади, всего в нескольких дюймах от его пока еще не свернутой шеи. Он опять поймал в зеркальце взгляд Шермана, ухнул в разверстую полость и выскочил прочь с вытаращенными от ужаса глазами.

— Ничего не будет, — сказал Шерману Киллиан. — Там посты полиции. Не дадут им разгуляться. Кстати, каждый раз одна и та же компашка: Бэкон и его люди. Вы что, думаете, в Бронксе кому-нибудь до вас есть дело? Не льстите себе. Это все одна и та же компашка выкидывает одни и те же номера. Чистой воды шоу. Вы только не открывайте рта и не смотрите по сторонам. На сей раз у нас для них сюрприз.

Свернув на Уолтон авеню, автомобиль нырнул в толпу. Толпа смыкалась вокруг всего цоколя огромного здания на вершине холма. До Шермана донесся голос, усиленный громкоговорителем. Послушная этому голосу, толпа поднимала скандеж. Человек, орущий в микрофон, похоже, стоял на крыльце, ступени которого выходили на Сто шестьдесят первую улицу. Над морем голов там и сям торчали камеры съемочных групп.

— Мне ка-а-к — остановить? Ха-ха-ха-ха.

— Езжай, езжай, — сказал Куигли. — Я скажу, когда остановиться.

— Ха-ха-ха-ха.

Киллиан — Шерману:

— Войдем через боковой. — Затем водителю: — А сейчас направо.

— Ну и нарооодищу! Ха-ха-ха-ха.

— Во-во, здесь направо, — распоряжался Куигли, — а насчет этих не беспокойся.

— Пригнитесь, — сказал Шерману Киллиан. — Шнурок поправьте или там еще что-нибудь.

Машина поехала вдоль нижней стороны огромного белокаменного здания. Но Шерман сидел прямо, не сгибаясь. Ничто теперь не имело значения. Когда же начнется? Взгляду предстали сине-оранжевые фургоны с решетками на окнах. Толпа на тротуаре не умещалась, выплескивалась на мостовую. Все лица были повернуты в сторону входа со Сто шестьдесят первой улицы. Голос из громкоговорителя горячил толпу, стоящие на ступеньках крыльца начинали скандеж.

— Чуть влево, — скомандовал Киллиан. — Вот сюда. Вон ту красную фишку видите? Вот тут.

Автомобиль свернул под девяносто градусов к поребрику у стены здания. Человек в форме, напоминающей полицейскую, поднял с середины парковочной площадки коническую пластиковую фишку. Куигли прижал левой рукой к лобовому стеклу какую-то карточку — видимо, чтобы ее заметил полицейский. На тротуаре стояли еще четверо или пятеро полицейских. На них были белые рубашки с короткими рукавами, на бедре у каждого по огромному револьверу.

— Когда я открою дверцу, — инструктировал Киллиан, — становитесь между мной и Эдом — и вперед.

Они вылезли. Куигли был от Шермана справа, Киллиан слева. Люди на тротуаре глазели на них, но никто, похоже, не знал, кто они. Трое полицейских в белых рубашках отделили толпу от Шермана, Куигли и Киллиана. Киллиан ухватил Шермана за локоть и повел к двери, Куигли тащил тяжелый чемоданчик. Полицейский в белой рубашке встал в дверях, потом отступил в сторону, пропуская их в вестибюль, освещенный тусклыми флюоресцентными лампами. Справа была дверь в какое-то, вероятно служебное, помещение. Взгляд Шермана различал черные и серые силуэты людей, сидящих на скамьях.

— Спасибо им, демонстрацию на том крыльце устроили, — сказал Киллиан. Его голос был резким и напряженным. Двое сержантов проводили их к лифту, еще один распахнул дверцу.

Вошли в лифт, сержант шагнул за ними следом. Он нажал кнопку девятого этажа, поехали вверх.

— Спасибо, Брюси, — сказал сержанту Киллиан.

— Не за что. А вот Берни можете поблагодарить.

Киллиан глянул на Шермана, дескать, что я говорил?

На девятом этаже у дверей комнаты, помеченной табличкой «Секция № 60», в коридоре толпились и шумели люди. Выстроившись в цепь, судебные приставы теснили их в сторону.

— Эй!.. Вон он!

Шерман смотрел прямо перед собой. Когда же начнется? Вдруг перед ним возник человек — белый, высокий блондин с глубокими залысинами по обеим сторонам лба. На нем был темно-синий блейзер и галстук в тон, рубашка с полосатым передом и белым жестким воротничком. Тот самый репортер, Фэллоу. Последний раз Шерман видел его у Центрального распределителя… перед тем как войти туда…

— Мистер Мак-Кой! — Тот самый голос.

Находясь между Киллианом с одной стороны, Куигли с другой и позади сержанта Брюси, прокладывающего дорогу, Шерман чувствовал себя словно в составе летящей эскадрильи. Они смели с пути англичанина и вошли в дверь. Зал суда. Слева толпа… места для зрителей… черные лица… нет, вот несколько белых… В одном из передних рядов высокий негр с золотой серьгой в ухе. Он привстал и, тонкой длинной рукой указав на Шермана, произнес басовитым, нутряным полушепотом:

— Это он! — Потом громче: — Не под залог, а под замок!

Откликнулся низкий женский голос:

— За решетку!

Го-го-го-го! Это он! Гляньте на него! Под замок! Не под залог!

Уже? Нет, пока нет. За локоть его держал Киллиан, шепча на ухо:

— Игнорируйте!

Вопль резким фальцетом:

— Шерррр-мааанннн… Шеррр-мааанннн!

— МОЛЧАТЬ! ВСЕМ СЕСТЬ!

Такого зычного голоса Шерману еще не доводилось слышать. Сперва он подумал, это относится к нему. Почувствовал себя ужасно виноватым, хотя и не произнес ни звука.

— ЕЩЕ ОДИН ВЫКРИК — И Я ВСЕХ УДАЛЮ ИЗ ЗАЛА. Я ПОНЯТНО ВЫРАЖАЮСЬ?

На судейском помосте под надписью «НА ГОСПОДА УПОВАЕМ» стоял тощий человек с ястребиным носом, лысый, в черной мантии, он опирался кулаками выпрямленных рук о крышку стола, словно бегун, готовый рвануть вперед со старта. Он обвел публику свирепым взглядом — Шерману были видны бешеные белки его глаз. Демонстранты возроптали, но затихли.

Судья — это был Майрон Ковитский — продолжал смотреть на публику испепеляющим взором.

— В этом зале говорят тогда, когда велит суд. Свои суждения о согражданах высказывают те, кто избран в состав присяжных, и тогда, когда об этом их просит суд. Вы встаете и докладываете ваше частное мнение, когда суд предлагает вам встать и доложить. А до тех пор — ВСЕМ СИДЕТЬ И МОЛЧАТЬ! ЗДЕСЬ СУД… А СУД — ЭТО Я! Я ПОНЯТНО ВЫРАЖАЮСЬ? Если среди вас есть такие, кто со мной не согласен и хотел бы выразить суду свое неуважение, то им я могу предложить провести некоторое время в качестве гостей штата Нью-Йорк и на досуге поразмыслить над моими словами. Я — ПОНЯТНО — ВЫРАЖАЮСЬ?

Он прошелся глазами по рядам слева направо, потом справа налево и опять слева направо.

— Хорошо. Теперь, когда вы все поняли, надеюсь, вы сможете наблюдать происходящее как ответственные члены общества. Пока вы таковыми остаетесь — пожалуйста, наблюдайте, зрительские места в вашем распоряжении. Как только выйдете за рамки — вы пожалеете, что встали сегодня с постелей! Я — ПОНЯТНО — ВЫРАЖАЮСЬ?

Его голос опять достиг такой силы и так внезапно, что публика словно бы отпрянула, страшась вновь навлечь на себя гнев этого низкорослого яростного человека.

Ковитский сел и расставил руки. Мантия его распахнулась как два крыла. Наклонил голову. Под зрачками все еще виднелись белки. Стало тихо. Шерман, Киллиан и Куигли стояли у барьера, отделявшего зрительскую аудиторию от места, предназначенного собственно суду. Ковитский остановил взгляд на Шермане с Киллианом. Похоже, он и на них гневался. Выдохнул как бы с отвращением.

Затем он повернулся к секретарю, сидевшему за большим столом сбоку. Посмотрев в ту же сторону, Шерман увидел стоящего рядом с этим столом Крамера, помощника окружного прокурора.

— Объявите дело, — велел Ковитский секретарю.

Секретарь зачитал:

— «Вердикт о привлечении к уголовной ответственности за номером четыре-семь-два-шесть: народ против Шермана Мак-Коя». Кто представляет Шермана Мак-Коя?

— Я, — произнес Киллиан, шагнув к барьеру.

— Сообщите сведения о себе, — сказал секретарь.

— Томас Киллиан, Рид-стрит, восемьдесят шесть.

— Мистер Крамер, — сказал Ковитский, — вам нужно в данный момент что-либо заявить?

Помощник прокурора, этот самый Крамер, приблизился на несколько шагов к судейскому помосту. Походка у него была как у футболиста. Остановился, закинул голову, зачем-то напряг шею и заговорил:

— Ваша честь, обвиняемый мистер Мак-Кой выпущен в настоящее время на свободу под залог в десять тысяч долларов, что является суммой совершенно незначительной для человека с его состоянием и положением в финансовом мире.

Го-го-го-го! В тюрьму! Под замок! Пусть расплачивается!

Ковитский набычился. Хор голосов развалился, сменился ропотом.

— Как вашей чести известно, — продолжил Крамер, — большое жюри обвиняет его в серьезных преступлениях: в халатности за рулем, в том, что он скрылся с места происшествия, и в том, что не заявил о случившемся. Теперь, ваша честь, поскольку большое жюри нашло достаточно оснований для обвинения его в пренебрежении нормами человеческого общежития, выразившемся в совершении названных преступных деяний, народ считает, что он способен точно так же пренебречь и залогом, тем более когда его сумма столь невелика.

Го-го. «Правильно» Ух-ху-ху.

— Таким образом, ваша честь, народ полагается на суд в том, чтобы послать ясный сигнал, причем не только обвиняемому, но и общественности, сигнал, из которого бы явствовало, что к рассматриваемому факту суд относится со всей возможной серьезностью. В основе дела, ваша честь, лежит судьба юноши по имени Генри Лэмб, примерного юноши, ставшего для жителей Бронкса символом одновременно и надежд, которые они возлагают на своих сыновей и дочерей, и смертельно опасных препятствий к их осуществлению. Ваша честь, вы уже осведомлены о том неусыпном внимании, с которым общественность следит за продвижением этого дела. Был бы этот зал суда больше, здесь собрались бы сотни, а то и тысячи человек, ведь сейчас люди стоят по всем коридорам и за дверями на улице.

Врежь ему! Не под залог, а под замок! Правильно!

БАБАХ!

Ковитский со страшным громом хватил по столу молотком.

— ТИХО!

Гул голосов вновь сник до слабого ропота. Набычившись, со зрачками, плавающими по штормовой белизне, Ковитский проворчал:

— Ближе к делу, мистер Крамер. Вы не на митинге. Здесь заседает суд.

По опыту Крамер знал, что означает такой вид Ковитского. Эти плавающие в пенном море зрачки. Эта опущенная голова. Грозно выставленный клюв. Чуть еще, и судья взорвется. С другой стороны, подумалось Крамеру, отступать нельзя. Нельзя поддаваться. Все-таки своим поведением Ковитский — при том что это совершенно обычный, нормальный Ковитский, и не более: как всегда, громогласный, как всегда агрессивно утверждающий свою власть, — все-таки своим поведением судья ставит себя в положение противника демонстрантов. Тогда как Окружная прокуратура Бронкса — на их стороне. И Эйб Вейсс — на их стороне. И Ларри Крамер — на их стороне. Сейчас он выступает поистине от имени Народа. Разве не для этого он здесь? Так что с Ковитским придется вступить в бой, и пускай тот сколько угодно сверлит его этими своими глазами защитника Масады.

— Об этом я не забываю, ваша честь, — проговорил он каким-то не своим, надсадным голосом, — но я не должен забывать также и о важности этого дела, об ответственности перед народом, перед всеми Лэмбами, нынешними и будущими жителями нашей страны и нашего города…

Правильно! Врежь ему! Верно!

— И вот поэтому, — громко продолжил Крамер, торопясь закончить, пока Ковитский не взорвался, — народ ходатайствует перед судом об увеличении обвиняемому залога до действительно значительной для него суммы — миллиона долларов — с тем, чтобы…

В тюрьму! Под замок!.. В тюрьму! Под замок!.. В тюрьму! Под замок! — хором принялись скандировать демонстранты в зале.

Правильно!.. Миллион!.. Го-го-го-го!.. — взвыл зал. Переливы ликующего хохота. И наконец дружно, хором: — В тюрьму! Под замок!.. В тюрьму! Под замок!.. В тюрьму! Под замок!.. В тюрьму! Под замок!..

Ковитский высоко занес над головой молоток — Крамер внутренне сжался, ожидая, как он им грохнет.

БАБАХ!

Свирепо покосившись на Крамера, судья подался всем корпусом вперед, повел глазами по рядам.

— ПОРЯДОК В СУДЕ!.. МАААЛЧАТЬ!.. КТО ЗДЕСЬ МЕНЯ НЕ ПОНЯЛ? — Его зрачки метались туда и сюда в пеннокипящем море.

Скандеж прекратился, крики опять перешли в ропот. Однако, судя по то и дело раздающимся дробным смешкам, люди просто ждали следующего удобного случая.

— ХОТИТЕ, ЧТОБЫ Я ПРИКАЗАЛ ОЧИСТИТЬ…

— Ваша честь! Ваша честь! — То был голос Киллиана, адвоката Мак-Коя.

— В чем дело, мистер Киллиан?

Неожиданно перебив судью, он озадачил публику. Зал притих.

— Ваша честь, разрешите к вам обратиться?

— Хорошо, мистер Киллиан. Подойдите. — Ковитский поманил его к себе. — И вы, мистер Крамер! — Крамер тоже подошел к помосту.

И вот он стоит уже рядом с этим Киллианом, разодетым франтом, и на них взирает грозный судья Ковитский.

— О'кей, мистер Киллиан, — сказал Ковитский, — что у вас?

— Судья, — начал Киллиан, — если я не ошибаюсь, вы осуществляете надзор за большим жюри в этом деле?

— Совершенно верно, — ответил тот Киллиану, но тут же переключил внимание на Крамера. — У вас нелады со слухом, а, мистер Крамер?

Крамер ничего не ответил. На такие вопросы он отвечать не обязан.

— Вам что — одобрение вот этих вот, — Ковитский кивнул на зрителей, — в голову ударило?

— Нет, судья, но к данному делу ни в коем случае нельзя подходить как к обычной судебной тяжбе.

— В этом зале, мистер Крамер, к нему будут подходить так, хрен его подери, как я считаю нужным. Я понятно выражаюсь?

— Вы всегда понятно выражаетесь, судья.

Ковитский смерил его взглядом, явно прикидывая, нет ли в ответе Крамера скрытой дерзости.

— Хорошо, стало быть, вы понимаете, что если вы еще раз допустите в этом зале такое безобразие, вы пожалеете, что знакомы с Майком Ковитским!

Этого Крамер снести ну никак не мог, тем более когда тут же стоит Киллиан, и Крамер огрызнулся:

— Послушайте, судья, я имею полное право…

Ковитский не дал ему договорить:

— Полное право на что? Устраивать у меня в зале суда предвыборный митинг в пользу Эйба Вейсса? Черта лысого, мистер Крамер! Скажите ему, чтоб снял помещение, созвал пресс-конференцию. Пусть наконец в теледебатах выступит. Бога ради.

Крамер от злости онемел. Стоял весь красный. Все же сквозь зубы процедил:

— Это все, судья? — и, не дожидаясь ответа, на каблуках развернулся и пошел прочь.

— Мистер Крамер!

Крамер остановился. Ковитский сердито поманил его назад.

— У мистера Киллиана какой-то вопрос, как я понимаю. Или вы хотите, чтобы я выслушал его без вас?

Крамер сжал зубы и промолчал.

— Хорошо, мистер Киллиан, говорите.

— Судья, — начал Киллиан, — в моем распоряжении находится важное доказательство, которое не только способно повлиять на решение по ходатайству мистера Крамера о залоге, но и ставит под вопрос обоснованность возбуждения дела.

— Какого рода доказательство?

— У меня есть пленки переговоров между моим клиентом и одним из основных лиц, проходящих по этому делу. Похоже, из них явствует, что большому жюри было предоставлено лжесвидетельство.

Что еще за чертовщина?! Срочно вмешаться!

— Судья, — перебил Киллиана Крамер, — это же чушь! У нас на руках вердикт большого жюри. Если мистеру Киллиану хочется оспорить…

— Подождите, мистер Крамер, — сказал Ковитский.

— …если ему хочется оспорить действия большого жюри, он должен следовать установленной процедуре…

— Да подождите же. Мистер Киллиан говорит, что у него есть какое-то доказательство…

— Доказательство! С доказательствами ему надо было выходить на предыдущее слушание, судья! Не может же он вот так вот запросто прийти и ex post facto[22] оспорить решение большого жюри! А вы не можете…

— МИСТЕР КРАМЕР!

Услышав, что судья повысил голос, в зале снова зашевелились, загомонили.

Зрачки в пенном прибое:

— Мистер Крамер, вы знаете, в чем ваша проблема? Вы ни хрена не слушаете, черт вас дери! И ни хрена не слышите!

— Судья!

— МАААЛЧАТЬ! Суд будет слушать мистера Киллиана с его доказательством.

— Судья…

— Мы это сделаем при закрытых дверях.

— При закрытых? Но почему?

— Мистер Киллиан говорит, что у него есть какие-то пленки. И мы их сначала прослушаем при закрытых дверях.

— Погодите, судья…

— Не хочется уходить из зала, да, мистер Крамер? Боитесь остаться без вашей публики?

Кипя от возмущения, Крамер опустил глаза и покачал головой.

Шерман стоял сзади, у барьера. У него за спиной — Куигли с тяжелым чемоданчиком в руке. Но главным образом… за спиной — они. Когда все начнется? Шерман не спускал глаз с тех троих, что сошлись у судейского стола. Он просто не смел оглядеться. И тут стали раздаваться голоса откуда-то сзади, зловеще протяжные:

— Последние шаги в твоей жизни, Мак-Кой!

— Последняя вечеря.

Потом тихим фальцетом:

— Последний вздох.

Где-то по обеим сторонам от него — приставы. Они ничего не предпринимают. Господи, да они боятся так же, как я!

Тот же фальцет:

— Э, Мак-Кой, чего ежисся?

Тут съежишься! Остальным, видимо, понравилось. Они принялись пискляво подпевать:

— Шееер-мааан…

— Мак-Кой, Мак-Кой, ежисся на кой?

Хихиканье, смешки.

Шерман неотрывно смотрел на судейский помост — туда, где пребывала единственная надежда. Как бы в ответ на его молчаливую мольбу судья вдруг посмотрел на него и проговорил:

— Мистер Мак-Кой, подойдите, пожалуйста, на минуточку сюда.

Сопровождаемый гомоном и хором писклявых выкриков, пошел за барьер. У помоста успел услышать, как помощник окружного прокурора Крамер говорит:

— Не понимаю, судья. Зачем вам присутствие обвиняемого?

— Это его ходатайство, его доказательство. Кроме того, я не хочу, чтобы он без толку здесь болтался. Вас это устраивает, мистер Крамер?

Крамер не ответил. Сердито глянул на судью, затем на Шермана.

— Мистер Мак-Кой, — сказал судья, — вы пойдете со мной, мистером Киллианом и мистером Крамером в мои покои.

Затем он три раза громко бахнул своим молотком и провозгласил:

— Суд вместе с обвинителем и защитником удаляется на совещание. В мое отсутствие в этом зале БУДЕТ СОБЛЮДАТЬСЯ ПОРЯДОК. Я понятно выражаюсь?

Зал загудел, заклокотал, но Ковитский предпочел не обратить на это внимания, встал и сошел по ступенькам с судейского помоста. Секретарь тоже встал и двинулся следом. Мигнув Шерману, Киллиан пошел назад, к зрительской части зала. Судья, его консультант, секретарь и Крамер направились к двери в отделанной деревом стене сбоку от помоста. С тяжелым чемоданчиком в руке вернулся Киллиан. Помедлил, пропуская Шермана вперед вслед за Ковитским. Замыкал процессию толстый пристав, у которого складка жира свешивалась через ремень с кобурой.

За дверью оказалось помещение, совершенно не похожее на то, что можно было ожидать после судебного зала, да и самому величественному названию «покои» не соответствующее. Покоями оказалась единственная и довольно унылая комнатенка. Пустая, грязная, неухоженная, покрашенная казарменной желтоватой краской, которая местами была содрана, а местами отслаивалась, закручиваясь жалкими завитками. Слегка облагораживали ее лишь необычайно высокий потолок да окно восьми или девяти футов высотой, заливавшее помещение светом. Судья уселся за обшарпанный металлический стол. Секретарь устроился за другим. Крамер, Киллиан и Шерман сели в какие-то тяжелые, старинного вида деревянные кресла с закругленными спинками — такие кресла еще называют банкирскими. Консультант и пристав остались стоять, подпирая стенку. Вошел высокий мужчина, принес слоговую пишущую машинку, какими пользуются судебные стенографисты. Надо же, как он хорошо одет! В зеленовато-сером твидовом пиджаке, белой рубашке с пуговками на кончиках воротничка, безупречной, прямо как у Роли, в старинном, ручной вязки, галстуке, черных фланелевых брюках и спортивных полуботинках. Внешне похож на йейльского профессора, имеющего вдобавок к твердому окладу еще и независимый источник дохода.

— Мистер Салливан, — обратился к нему Ковитский. — Принесите-ка сюда и свой стул.

Мистер Салливан вышел, вернулся с небольшим деревянным стульчиком, сел, поковырялся с машинкой, посмотрел на Ковитского и кивнул.

Ковитский сказал:

— Итак, мистер Киллиан, вы утверждаете, что обладаете информацией, имеющей непосредственное и существенное касательство к решению большого жюри по этому делу?

— Да, именно так, судья, — отозвался Киллиан.

— Хорошо, — сказал Ковитский, — я выслушаю вас, но берегитесь, если ваше ходатайство окажется необоснованным.

— Оно таким не окажется, судья.

— Потому что в таком случае я ваши действия буду рассматривать как очень неприглядные, самые неприглядные, какие я только наблюдал за многие годы работы судьей, то есть действительно весьма неприглядные. Я понятно выражаюсь?

— Безусловно, судья.

— Хорошо. Итак, вы готовы в настоящее время предоставить суду вашу информацию?

— Готов.

— Тогда давайте.

— Три дня назад, судья, мне позвонила по телефону Мария Раскин, вдова мистера Артура Раскина, и выразила желание поговорить с мистером Мак-Коем. Насколько мне известно — и из газет, кстати, тоже, — миссис Раскин давала по этому делу показания перед большим жюри.

Ковитский — Крамеру:

— Это так?

— Она вчера давала показания, — ответил Крамер.

— И я организовал встречу миссис Раскин и мистера Мак-Коя, на которую мистер Мак-Кой отправился, взяв с собой по моему настоянию скрытый магнитофон, чтобы получить документальную запись предстоящего разговора. Встреча происходила на Семьдесят седьмой улице Ист-Сайда, в квартире, которую миссис Раскин снимает, по-видимому, для… гм… приватных встреч… и запись той встречи на пленку была произведена. Пленка при мне, и я думаю, что суду следует знать о содержании имевшей место беседы.

— Одну минуточку, судья, — вмешался Крамер. — Он что — хочет сказать, что его клиент отправился к миссис Раскин заряженным аппаратурой?

— Насколько я понял, это именно так, — сказал судья. — Верно, мистер Киллиан?

— Совершенно верно, судья, — ответил Киллиан.

— В таком случае я вношу протест, судья, — сказал Крамер, — и требую занести его в протокол. Сейчас не время рассматривать подобное ходатайство, а кроме того — аутентичность пленки, которую мистер Киллиан намеревается представить, невозможно проверить.

— Сперва мы послушаем пленку, мистер Крамер, и посмотрим, что там есть. Посмотрим, стоит ли она дальнейшего рассмотрения prima facie,[23] а затем обсудим привходящие соображения. Это вас удовлетворяет?

— Нет, судья, я не понимаю, как можно…

Судья раздраженно:

— Включайте пленку, советник.

Киллиан раскрыл чемоданчик, вынул оттуда большой магнитофон и поставил на стол Ковитского. Вставил кассету. Кассета была на удивление маленькая. Почему-то эта маленькая тайная кассетка казалась столь же отвратительной и подлой, как и вся затея.

— Сколько голосов на пленке? — спросил Ковитский.

— Только два, судья, — ответил Киллиан. — Мистера Мак-Коя и миссис Раскин.

— Мистер Салливан легко разберется в том, что мы будем слушать?

— Наверное, — подтвердил Киллиан. — Нет, простите, судья, я забыл. В самом начале пленки вы услышите, как мистер Мак-Кой разговаривает с шофером машины, на которой он ехал на встречу с миссис Раскин. А в конце будет снова разговор с шофером.

— Что еще за шофер?

— Это шофер машины, которую заказал для той поездки мистер Мак-Кой. Я не хотел ни в малейшей мере редактировать запись.

— Угу. Что ж, давайте включайте.

Киллиан включил аппарат, и сперва были слышны лишь посторонние звуки — какой-то низкий гул, всевозможные транспортные шумы, вплоть до завывания пожарной сирены. Потом малоразборчивое бормотанье — разговор с водителем. Как это все отвратительно! Шермана накрыло волной стыда. Ведь они собираются слушать все, до конца! Стенографист запишет каждый его сопливый всхлип — особенно когда он крутится и выплясывает, увертываясь от Марии, отрицает очевидное, а именно, что он, выродок и стукач, пришел к ней «заряженным». Да разве не очевидно это будет из одних только записанных слов? Вполне, подонок ты этакий.

И вот уже из динамика глуховато слышится звонок в подъезде, щелчок электрической щеколды и — а может, это ему кажется? — скрип ступенек под его ногами. Затем открывается дверь… и веселый, доверчивый голос Марии: «Гав!.. Напугала?» В ответ мерзавец и лицемер небрежно роняет голосом, который едва узнаваем: «Да нет, в общем-то. Меня тут уже такие специалисты пугали!» Украдкой Шерман глянул по сторонам. Все сидели опустив головы, глядя в пол или на аппарат, стоящий на столе у судьи. Тут Шерман поймал на себе взгляд толстого пристава. Интересно, что он думает? А другие, те, кто на него не смотрит? Да о чем речь! Им не надо и смотреть, они и так уже глубоко в разверстой полости, копаются там как хотят, силясь расслышать слова его отвратительно исполненной роли. Длинные пальцы стенографиста пляшут по клавишам маленькой хитроумной машинки. Давящая печаль охватила Шермана. Такая тяжесть… не шевельнешься. В унылой облезлой комнатенке кроме него еще семеро мужчин, семь чужеродных организмов, сотни фунтов мягких тканей и костей, дышат, перекачивают кровь, сжигают калории, усваивают питательные вещества, выделяют отходы и токсины, гоняют туда-сюда нервные импульсы — семь теплых гадких и страшных животных, которые за деньги копаются в общедоступной полости — той, что он раньше считал своей душой.

Крамеру смертельно захотелось поглядеть на Мак-Коя, но он решил сохранять профессиональную бесстрастность. Хотя любопытно, как выглядит предатель, прилюдно слушающий запись собственного предательства, — ведь в комнате полно людей, которые знают, что он, предатель, не постыдился явиться к подружке «заряженным»! Крамер почувствовал неосознанное, но оттого не менее сладостное облегчение. Этот Шерман Мак-Кой, англосакс и аристократ, банковский воротила, питомец Йейля, — такой же точно стукач, как любой торговец наркотиками, которого Крамеру приходилось самому заряжать техникой, чтобы он предавал себе подобных. Нет, Мак-Кой хуже чем стукач. С наркодельца и взятки гладки — подлец он и есть подлец. Но там, в высших сферах, в заоблачных высях приличий и нравственности, в стратосфере, где правят бледные тонкогубые БАСПы, там слово «честь» якобы не пустой звук. И все равно, припертые к стенке, они оказываются таким же дерьмом, как и последние подонки. Это облегчает дело, поскольку его все-таки мучило опасение, высказанное Берни Фицгиббоном: вдруг следствие проведено недостаточно тщательно? Мария Раскин, конечно, подтвердила версию Роланда Обэрна перед большим жюри, но в глубине души Крамер понимал, что надавил на нее довольно сильно. Загнал ее в такой тесный угол и так быстро, что она могла и…

Эту мысль он предпочел не додумывать.

А когда знаешь, что Мак-Кой, в сущности, такое же дерьмо, только с более выигрышной анкетой, можно ни о чем уже не беспокоиться. И попал он в эту историю потому лишь, что здесь его естественная среда, питательная почва для такой мрази.

Утвердившись в правоте своего дела, Крамер позволил себе предаться откровенной ненависти к этому псевдоаристократу, сидящему всего в нескольких шагах от него и наполняющему комнату миазмами своего предательства. Когда слушаешь эти два голоса на пленке — аристократический баритон Мак-Коя и протяжный южный говорок Марии Раскин, — не нужно большого воображения, чтобы представить себе, что там происходит. Паузы, дыхание, шорохи — ага, это Мак-Кой, подонок, заключает свою роскошную шлюху в объятия… А квартирка на Семьдесят седьмой Ист-Сайда, где они встречались! У этих обитателей Северного Ист-Сайда только для удовольствий — для удовольствий! — есть специальные квартиры, тогда как ему приходится изо всех сил скрести в затылке (и в карманах), силясь придумать, где бы воспользоваться благосклонностью мисс Шелли Томас. А Красотка и Стукач все болтают… Когда она вышла из комнаты за выпивкой, возникла пауза, во время которой раздался какой-то скрежет — наверняка это Мак-Кой пощупал спрятанный микрофон. Стукач. Вновь зазвучали голоса, и она сказала: «Ох, и многим же, наверное, хотелось бы послушать этот наш разговор!»

Услышав это, даже Ковитский не удержался от того, чтобы не обвести глазами комнату, но Крамер из принципа не ответил ему улыбкой.

Опять голос Марии. Теперь она жалуется на семейную жизнь. Когда, к черту, о деле-то заговорят? Какие-то скучные бабьи жалобы. Ну, вышла замуж за старика. А чего, интересно, ты ожидала? — лениво подумалось Крамеру. Он ее ясно видел, словно она сидит тут же с ними в комнате, — томно закидывает ногу на ногу, поглядывает с улыбкой…

Внезапно Крамер насторожился, будто от толчка:

«Сегодня ко мне приходил какой-то тип из Окружной прокуратуры Бронкса, с двумя следователями». — Затем: — «Напыщенный такой мелкий поганец».

Его как ошпарило. Особенно задело слово «мелкий». Этакое снисходительное презрение к нему с его могучими грудинно-ключично-сосцевидными мышцами — и он поднял голову посмотреть, как реагируют остальные, готовый прибегнуть к спасительной усмешке, если эта возмутительная фраза у кого-нибудь вызовет улыбку. Но на него никто не смотрел, и уж тем более Мак-Кой, которого Крамер в тот момент задушил бы собственными руками.

«Все этак голову откидывал и что-то гадкое выделывал шеей — как-то вот так, вот так, а на меня поглядывал сузив глазки. Поганец».

Лицо Крамера стало красным, запылало от гнева и — хуже того — смятения. Кто-то в комнате то ли кашлянул, то ли хмыкнул. «Сука!» — холодно определило его сознание. А подсознательно вся нервная система кричала: «Мерзавка, сокровеннейшие мои надежды рушит!» В этой полной народу комнатке он испытывал ту боль, с которой мужское эго теряет невинность, когда мужчина впервые слышит нелицеприятное, категорично высказанное мнение красивой женщины о его мужских достоинствах.

Дальше пошло еще хуже.

«Он все разложил по полочкам, Шерман, — говорил голос из магнитофона. — Если я буду свидетельствовать против тебя и подкреплю этим показания другого свидетеля, меня не тронут. А иначе меня объявят соучастницей и привлекут по статьям этим…»

Затем: «Он даже снабдил меня ксерокопиями газетных статей. Практически задал колею. Эти, дескать, статьи правильные, а эти состряпаны с твоей подачи. Если я скажу, что произошло на самом деле, попаду в тюрьму».

Лживая сука! Конечно, он загнал ее в угол, но он не задавал ей никакой колеи! Он не инструктировал ее в том, что именно говорить, не отговаривал выходить с правдивыми показаниями… У него вырвалось:

— Судья!

Ковитский отстраняющим жестом поднял ладонь, пленка продолжала крутиться.

Голос помощника прокурора напугал Шермана. Но судья не дал тому слова. Шерман напрягся в ожидании того, что прозвучит дальше. Голос Марии: «Иди ко мне, Шерман».

Всем существом он прочувствовал заново тот миг — тот миг и ту ужасную борцовскую схватку… «Шерман… Что у тебя со спиной?» …И это еще только начало!.. Дальше его голос, его собственный жалкий, лживый голос: «Ты не представляешь, как я по тебе соскучился, как ты нужна мне». И голос Марии: «Ну… Вот же я». Потом ужасное предательское шуршание — и он вновь ощутил запах ее дыхания и прикосновение ее рук к спине. «Шерман… Что это у тебя на спине?» В комнате словно забил фонтан стыда. Шерману хотелось провалиться сквозь землю. Он вжался в кресло. Уронил подбородок на грудь. «Что у тебя под рубашкой?»… Ее пронзительный голос, его неуклюжие отговорки, беспорядочные стуки, сбившееся дыхание, вскрики… «И провод, Шерман!»… «Ты что — мне же больно!»… «Шерман, ты подлый, бесчестный гад!» Как это верно, Мария! Невыносимо верно! До Крамера все доносилось как бы сквозь багровый туман стыда. Сука и Стукач — па-де-де, обернувшееся мерзкой дракой. Насмеялась, унизила, опорочила, оклеветала — действительно, его теперь можно привлечь за подстрекательство к даче ложных показаний.

Шерман даже удивился — до чего громко, оказывается, он ловил ртом воздух, судя по звукам, доносящимся из аппарата на столе у судьи. Постыдные звуки. Боль, страх, трусость, слабость, обман, унижение — как все это недостойно, вместе и порознь, а в довершение — еще и неуклюжее топанье. Это уже он бежит вниз по лестнице. Казалось, все в комнате видят воочию, как он убегает с болтающимся между ногами диктофоном.

К тому времени когда запись кончилась, Крамеру удалось выбраться из-под обломков рухнувшего самолюбия и собраться с мыслями.

— Судья, — сказал он. — Я не знаю, что…

— Секундочку, — прервал его Ковитский. — Мистер Киллиан, вы не могли бы перемотать пленку? Хочу послушать разговор мистера Мак-Коя и миссис Раскин в том месте, где он касается ее свидетельских показаний.

— Но, судья…

— Мы прослушаем это еще раз, мистер Крамер.

Они прослушали еще раз.

Слова уже не доходили до Шермана. Он утопал в своем позоре. Как ему теперь смотреть этим людям в глаза?

— Хорошо, мистер Киллиан, — сказал судья. — Какой вывод вы предлагаете суду из всего этого сделать?

— Судья, — произнес Киллиан, — либо миссис Раскин проинструктировали относительно того, какие показания давать, а какие утаивать, чтобы не подвергнуться судебному преследованию, либо она считает, будто ее проинструктировали, но результат один. И…

— Это абсурд! — вскричал Крамер. Клонясь со стула, он с видом злобного безумца тыкал в Киллиана мясистым указательным пальцем.

— Дайте ему закончить, — остановил его судья.

— И более того, — продолжал Киллиан, — как мы только что слышали, у нее имелся достаточный повод лжесвидетельствовать, не только чтобы защитить себя, но и с целью причинить зло мистеру Мак-Кою, которого она называет «подлым, бесчестным гадом».

Подлого, бесчестного гада вновь скорчило от унижения. Что может быть убийственнее чистой правды? Между Киллианом и помощником окружного прокурора разразилась перепалка на повышенных тонах. Что они говорят? Перед лицом очевидной, безотрадной правды какая все это чушь!

— МААЛ-ЧАТЬ! — гаркнул судья. Они замолчали. — Вопрос о подстрекательстве меня в данный момент не интересует, если вы именно об этом беспокоитесь, мистер Крамер. Однако я действительно склоняюсь к тому, что во время слушания дела большим жюри показания свидетельницы были небезупречны.

— Ерунда! — возмутился Крамер. — Рядом с этой женщиной все время были двое адвокатов. Можете их спросить, что я говорил ей!

— Если до этого дойдет, их спросят. Но мне не так интересно, что говорили вы, как то, что было у нее на уме, когда она свидетельствовала перед большим жюри. Вы меня поняли, мистер Крамер?

— Нет, не понял, судья, а кроме того…

Вмешался Киллиан:

— Судья, у меня есть и вторая пленка.

Ковитский:

— Так. Что это еще за вторая пленка?

— Судья!..

— Не перебивайте, мистер Крамер. Вам предоставят возможность высказаться. Продолжайте, мистер Киллиан. Что это за вторая пленка?

— Это разговор с миссис Раскин, который, по словам мистера Мак-Коя, он записал двадцать два дня назад, после появления в газете первой статьи, где говорилось о пострадавшем Генри Лэмбе.

— Где производилась запись?

— Там же, где и первая, судья. В квартире миссис Раскин.

— И также без ее ведома?

— Совершенно верно.

— Какое отношение эта запись имеет к нашему слушанию?

— В ней содержится честный отчет миссис Раскин о происшествии с Генри Лэмбом, когда она искренне и добровольно разговаривает с мистером Мак-Коем. Это к вопросу о том, не изменила ли она сознательно свою версию, когда свидетельствовала перед большим жюри.

— Судья, это же идиотизм! Нас пытаются уверить, что обвиняемый днем и ночью не расстается с аппаратурой! Мы уже знаем, что он стукач, как это именуется на уличном жаргоне, так почему мы должны верить…

— Успокойтесь, мистер Крамер. Сперва мы послушаем пленку. Потом будем оценивать. Решений пока не выносим. Давайте, мистер Киллиан. Подождите минутку, мистер Киллиан. Прежде я хочу привести мистера Мак-Коя к присяге.

Под взглядом Ковитского Шерману потребовалось невероятное усилие, чтобы не отвести глаза. К собственному своему удивлению, он почувствовал ужасную вину из-за того, что собирался сделать. А собирался он дать ложную клятву.

Ковитский приказал секретарю по фамилии Бруцциелли привести Шермана к присяге, затем спросил, действительно ли он произвел записи на обеих пленках в те дни и точно так, как говорил Киллиан. «Да», — сказал Шерман, принуждая себя смотреть Ковитскому в глаза и гадая, не выдаст ли его как-нибудь выражение лица.

Пленка пошла.

«Я знал с самого начала. Надо было сразу же заявить».

Шерман почти не слушал. Я совершил подлог! Да… но во имя истины… Это такой подземный проход к свету… Ведь разговор действительно был… Каждое слово, каждый звук — правда… Если ее скрыть… получилась бы еще худшая нечестность… Разве нет? Да — но я совершаю подлог! Вновь и вновь это проносилось у него в голове, а пленка шла… И Шерман Мак-Кой, только что присягнувший на верность своей животной сущности, открыл для себя то, что другие открыли намного раньше. А именно, что у воспитанных мальчиков и девочек совесть и стремление подчиняться правилам становятся рефлексами, превращаются в неустранимые детали механизма жизни.

Еще до того как великан хасид протопал вниз по лестнице и в замызганной судейской комнатенке в Бронксе отзвучал заливистый хохот Марии, обвинитель Крамер принялся яростно протестовать.

— Судья, вы не можете допустить, чтобы это…

— Я дам вам возможность высказаться.

— …дешевое надувательство…

— Мистер Крамер!

— …повлияло…

— МИСТЕР КРАМЕР!

Крамер умолк.

— Вот что, мистер Крамер, — произнес Ковитский. — Я полагаю, вам знаком голос миссис Раскин. Вы согласны с тем, что это был ее голос?

— Возможно, но дело не в том. Дело в том, что…

— Минуточку. Если это все же ее голос — то, что вы только что слышали, отличается от показаний миссис Раскин перед большим жюри?

— Судья… это же бред какой-то! По этой пленке вообще не поймешь, что там происходит!

— Мистер Крамер, отличается или нет?

— Расхождения есть.

— «Расхождения есть» и «отличается» — это одно и тоже?

— Судья, ведь невозможно установить, при каких обстоятельствах произведена запись!

— Prima facie, мистер Крамер, отличается?

— Prima facie отличается. Но вы не можете допустить, чтобы это дешевое надувательство… — он презрительно махнул рукой в сторону Мак-Коя, — повлияло на ваше…

— Мистер Крамер…

— …решение! — Крамер видел, что судья постепенно набычивается. Под зрачками начала проглядывать белизна. Море пошло пенными барашками. Но Крамер не мог себя сдержать. — Ведь так просто: большое жюри вынесло законное решение! Вы не… это слушание не имеет юрисдикции над…

— Мистер Крамер…

— …над процессуально безупречным вердиктом большого жюри!

— БЛАГОДАРЮ ВАС ЗА ЦЕННЫЙ СОВЕТ, МИСТЕР КРАМЕР!

Помощник прокурора замер с открытым ртом.

— Позвольте напомнить вам, — проговорил Ковитский, — что я являюсь судьей по надзору за работой большого жюри, и мне не нравится, что показания основного свидетеля в этом деле могут оказаться ложными.

Весь кипя, Крамер затряс головой.

— Ничто из того, что эти два… индивида… — он снова махнул рукой в сторону Мак-Коя, — говорили в своем любовном гнездышке… — Он опять затряс головой, от ярости не находя слов, чтобы закончить фразу.

— Иногда именно так и выходит наружу истина, мистер Крамер.

— Истина? Двое избалованных богачей, причем один из них заряжен, как подсадная наседка, пытаются уверить в чем-то народ, собравшийся в зале суда…

Выпалив все это, Крамер понял, что совершил ошибку, но остановиться уже не мог.

— …и еще тысячу людей, ожидающих снаружи, людей, которые ловят каждое наше слово! Попробуйте сказать им…

Он не договорил. Зрачки Ковитского снова плавали в бурном море. Крамер ожидал очередного взрыва, но Ковитский на этот раз сделал нечто худшее. Он улыбнулся. С опущенной головой, с выставленным клювом, с барражирующими над океаном зрачками, он улыбался.

— Спасибо, мистер Крамер. Я попробую.

Когда судья Ковитский возвратился в зал, собравшиеся, предоставленные самим себе, вовсю веселились, перекрикивались, хихикали, расхаживали туда-сюда, корчили рожи и всячески показывали взводу судебной охраны, кто здесь хозяин. При виде Ковитского они слегка приутихли, но скорее из любопытства, нежели из-за чего-либо еще. Атмосфера оставалась накаленной.

Шерман и Киллиан направились к столу защиты сбоку от судейского помоста, и вновь писклявый фальцет затянул:

— Шееер-маааан…

Крамер стоял возле секретаря и разговаривал с высоким белым мужчиной в дешевом габардиновом костюме.

— Это тот самый Берни Фицгиббон, о котором вы слышали, но верой в которого не прониклись, — сказал Киллиан и усмехнулся. Потом добавил, указывая на Крамера: — Следите за физиономией этого паршивца.

Шерман, ничего не понимая, стал смотреть.

Ковитский пока еще не поднялся на свой помост. Стоял шагах в пяти, переговариваясь со своим рыжеволосым консультантом. Шум в зрительской части зала нарастал. Ковитский медленно взошел на помост, ни разу не взглянув в зал. Остановился у стола, глядя куда-то себе под ноги.

И вдруг:

БАБАХ!

Вишневый молоток грохнул как бомба.

— ЭЙ, ВЫ, ТАМ! МОЛЧАТЬ И СЕСТЬ!

Зал на миг замер, пораженный громоподобным голосом этого маленького человечка.

— ТАК ВЫ, ДЕЙСТВИТЕЛЬНО… ХОТИТЕ… ИСПЫТАТЬ… ВЛАСТЬ СУДА?

Зрители начали молча разбредаться по местам.

— Очень хорошо. Значит, так по делу «Народ против Шермана Мак-Коя» вынесено решение большого жюри. Своей властью судьи по надзору за работой большого жюри, без предубеждения выслушав стороны, в интересах правосудия я объявляю это решение недействительным с правом обжалования окружному прокурору.

— Ваша честь! — Крамер вскочил на ноги, поднял руку.

— Мистер Крамер…

— Своими действиями вы наносите непоправимый вред не только данному делу народа против Мак-Коя…

— Мистер Крамер…

— …но и народу как таковому. Ваша честь, сегодня в этом зале… — он сделал жест в сторону зрителей, — присутствуют многие члены общины, жизненные интересы которой данное дело затрагивает, так что системе уголовного суда этого округа не подобает…

— МИСТЕР КРАМЕР! ПОЗВОЛЬТЕ МНЕ СУДИТЬ О ТОМ, ЧТО ПОДОБАЕТ, А ЧЕГО НЕ ПОДОБАЕТ!

— Ваша честь…

— МИСТЕР КРАМЕР! СУД ПРИКАЗЫВАЕТ ВАМ МОЛЧАТЬ!

Крамер уставился на Ковитского разинув рот, словно у него дух перехватило.

— А теперь, мистер Крамер…

Но Крамер уже пришел в себя.

— Ваша честь, я прошу занести в протокол, что судья повысил голос. А точнее, кричал на меня.

— Мистер Крамер… если на то пошло, суд повысит… НЕ ТОЛЬКО ГОЛОС! Кто вам дал право оказывать на суд давление, апеллируя к мнению местных жителей? Закон не служит ни меньшинству, ни большинству. И поколебать суд угрозами вам не удастся. Суду известно о вашем поведении во время заседания, на котором председательствовал судья Ауэрбах. Вы размахивали петицией, мистер Крамер! Размахивали ею над головой как знаменем! — Ковитский поднял правую руку и помахал. — Вас показывали ПО ТЕЛЕВИДЕНИЮ, мистер Крамер! Художник изобразил, как вы размахиваете петицией, словно Робеспьер или Дантон, и это показывали ПО ТЕЛЕВИДЕНИЮ! Вы заигрывали с толпой, не так ли? И, может быть, сейчас в этом зале присутствуют те, кому это ваше представление НРАВИЛОСЬ, мистер Крамер. Так вот, у меня для вас НОВОСТЬ! Те, кто в ЭТОМ суде будут размахивать знаменами… ОСТАНУТСЯ БЕЗ РУК!.. Я ПОНЯТНО ВЫРАЖАЮСЬ?

— Ваша честь, я просто…

— Я ПОНЯТНО ВЫРАЖАЮСЬ?

— Да, ваша честь.

— Хорошо. А теперь я объявляю решение жюри по делу «Народ против Шермана Мак-Коя» недействительным с правом обжалования.

— Ваша честь! Я вынужден повторить… такие действия наносят непоправимый вред делу народа! — Последние слова Крамер выпалил как можно скорее, пока Ковитский не заглушил их своим громоподобным голосом. Ковитского, похоже, удивили его дерзость и настойчивость. Он посмотрел с недоумением, и в этот миг, осмелев, демонстранты взвыли:

— Гоооо!.. Долой правосудие для богатых! — Один вскочил с места, потом другой, третий. Верзила с серьгой в ухе был в первом ряду, он вскочил, вздымая вверх сжатый кулак.

— Отбеливаете! — кричал он. — Отбеливаете!

БАБАХ!

Снова взрывной удар молотком. Ковитский встал, опершись кулаками о стол, и подался вперед.

— Охрана!.. УДАЛИТЕ ЭТОГО ЧЕЛОВЕКА! — С этими словами Ковитский выбросил вперед правую руку, указывая на верзилу с серьгой. Два пристава в белых рубашках с короткими рукавами и с револьверами на поясах двинулись к нему.

— Народ вам не удалить! — заорал тот. — Народ вам не удалить!

— Ага, — произнес Ковитский, — но ВАС я удаляю!

Приставы подошли к человеку с серьгой с двух сторон и принялись подталкивать его к выходу. Он оглядывался на своих собратьев, но те были явно в замешательстве. Они подняли вой, но смелости дружно противостоять Ковитскому им не хватило.

БАБАХ!

— ТИХО! — рявкнул Ковитский. Как только толпа более или менее угомонилась, Ковитский глянул на Фицгиббона, затем на Крамера. — Судебное заседание объявляю закрытым.

Зрители стали подыматься и побрели к двери, все громче ропща и злобно оглядываясь на Ковитского. Девять приставов выстроились цепью, отделяя публику от судейского помоста. Двое из них держали руки на рукоятях револьверов. Раздались приглушенные выкрики, смысла которых Шерман не разобрал. Киллиан встал и двинулся к Ковитскому. Шерман пошел за ним.

Вдруг сзади поднялась возня, Шерман резко обернулся. Верзила негр прорвался сквозь цепь охранников. Это был тот самый — с золотой серьгой в ухе, которого Ковитский удалил из зала. Приставы, видимо, оставили его в коридоре, и он в ярости ворвался обратно. Он был уже за барьером. И с искаженным от злости лицом шел прямо на Ковитского.

— Ах ты, пидер лысый! Ах ты, пидер лысый!

Три пристава вышли из цепи, теснившей публику к выходу. Один из них схватил верзилу за руку, но тот вывернулся.

— Правосудие для богатых!

Зрители начали просачиваться сквозь брешь в цепи приставов, гомоня, ворча и понемногу распаляясь. Шерман смотрел на них, завороженный зрелищем. Вот, начинается! Чувство страха… нет, предвкушение! Начинается! Приставы быстро отступали, стараясь держаться между толпой и персоналом суда. Демонстранты толклись в толпе, рыча, улюлюкая, сами себя взвинчивали, прикидывая, насколько они сильны и храбры.

Огогогооооооо!.. Эгегей!.. Йях-хааа! Ты! Гольдберг! Пидер лысый!

Слева от себя Шерман вдруг увидел костистый напружиненный торс Куигли. Тот присоединился к приставам. Помогает теснить толпу. Зверское выражение на лице.

— О'кей, Джек, достаточно. Закончили. Теперь все идут по домам, Джек. — Он всех их называл «Джеками». Он вооружен, но револьвер у него все еще где-то под зеленоватым спортивным пиджаком. Приставы медленно отступают. Руки все ближе к кобурам с револьверами. Коснутся — и снова прочь, как бы в испуге от того, что может произойти в этом зальчике, если кто-нибудь вытащит револьвер и откроет пальбу.

Толкотня, свалка… взмахи рук… Куигли!.. Куигли хватает демонстранта за кисть, выкручивает ему руку назад, дергает вверх — аааа! — и подсекает ногой. Двое приставов — один по имени Брюси и еще один, здоровенный, с валиком жира на поясе — пятятся мимо Шермана, приседая, держа руки на рукоятях револьверов. Брюси через плечо кричит Ковитскому:

— В лифт, в лифт, судья! Ради бога, идите в ваш лифт!

Но Ковитский неколебим. Сверлит взглядом толпу.

Тот верзила с золотой серьгой остановился перед двумя приставами. Прорваться не пытается. Тянет голову на длинной шее вверх и орет на Ковитского:

— Ты, пидер лысый!

— Шерман! — Это Киллиан, он здесь, рядом. — Пошли! Спустимся на судейском лифте! — Киллиан тянет его за рукав, но Шерман словно врос в землю. Начинается! Зачем откладывать!

Перед глазами что-то мелькнуло. Разъяренный тип в синей рабочей рубашке. Перекошенное лицо. Громадный костлявый палец.

— Кончилось твое время, Парк авеню!

Шерман сжимается. Вдруг — Куигли. Вырастает между ними и с совершенно безумной улыбкой тянется к парню:

— Привет!

Парень недоуменно смотрит на Куигли, а тот, продолжая с улыбкой глядеть ему в глаза, заносит левую ногу и — хрясь ему каблуком по ноге. Жуткий вопль.

Это снимает толпу с тормозов. Йях-ххаа! Бей его! Бей!

Прорываются сквозь цепь. Брюси отпихивает верзилу с серьгой. Того шатнуло. Прямо на Шермана. Уставился ошалело. Они лицом к лицу! Что теперь? Смотрят друг на друга. Шерман похолодел от страха… Давай! Он стал перед ним вполоборота, присел — вот оно! давай же! — и, развернувшись, врезал ему кулаком в солнечное сплетение.

— Ы-ы!

Мерзавец оседает с открытым ртом — глаза выпучены, кадык конвульсивно дергается — и падает на пол.

— Шерман! Пошли! — тянет его за рукав Киллиан.

Но Шерман будто оцепенел. Не может отвести глаз от мужчины с золотой серьгой. Тот завалился на бок, лежит, согнувшись пополам, ловит ртом воздух. Серьга свисает с мочки уха под нелепым углом.

Двое дерущихся налетают на Шермана, он пятится. Куигли. Сгибом локтя левой руки Куигли захватил за шею какого-то высокого белого парня, а ладонь правой упер ему в физиономию, словно пытаясь вдавить ему нос назад в череп. Парень мычит и истекает кровью. Вместо носа у него кровавая каша. Куигли шумно кряхтит. Отпускает его шею, и парень падает на пол. Куигли с силой наступает каблуком ему на руку. Отчаянный вскрик. Куигли хватает Шермана за локоть и толкает назад.

— Пошли, Шерм! — Шерм. — Валим отсюда на хрен! Я врезал ему кулаком под дых, он взвыл — Ы-ы! — и рухнул. Последний взгляд на свисающую серьгу…

Куигли толкает его, а Киллиан тянет за руку.

— Пошли! — орет Киллиан. — С ума, что ли, мать твою, спятил?

Жидкое полукружие охранников и Куигли отделяют толпу от группы, состоящей из Шермана, Киллиана, судьи, консультанта и секретаря; толкаясь плечами, теснясь, они протискиваются в дверь, ведущую в судейские покои. Демонстранты уже в полной ярости! Один лезет в дверь… Брюси пытается его остановить и не может… Куигли… В руке — револьвер. Поднимает его. Вплотную придвигается к прорвавшемуся демонстранту.

— Ну ты, пидер! Сделать тебе третью дырку в носу?

Тот замирает, каменеет как статуя. Не из-за револьвера. Выражения лица Куигли ему достаточно.

Им врезали… всего-то пару раз… И хватило. Опоясанный валиком жира пристав открывает дверь персонального судейского лифта. Всех туда запускают — Ковитского, консультанта, секретаря, Киллиана. Спиной вперед заталкивают Шермана, на него валятся Брюси и Куигли. Три пристава остаются наверху, готовые взяться за револьверы. Но толпа выдохлась, утратила решимость. Куигли. Как он на него смотрел. «Ну ты, пидер! Сделать тебе третью дырку в носу?»

Лифт идет вниз. Жарко до невозможности. Все притиснуты друг к другу. Аа-хх, ааа-ххх, ааа-ххххххх, ааа-аааа-хххххххх. Оказывается, это он сам, Шерман, так тяжело дышит — и он, и Куигли, да и Брюси тоже, и тот, другой, толстый. Аааа-хххх, аааа-ххххххх, ааа-ааа-хээсхххххх, аааааа-хххххххххх, ааааа-ххххххххх.

— Шерм! — это Куигли, с трудом проговаривает сквозь одышку: — Эк ведь ты его… хренососа… Шерм!.. Ну, ты его… лихо уложил! Свалился на пол. Согнувшись пополам. Серьга повисла. Раз — и победа!

Обдает холодом страха — теперь они до меня доберутся! — и сразу же жгучее нетерпение. Еще! Я хочу еще!

— Погодите радоваться. — Это голос Ковитского, строгий, негромкий. — Это ведь полный провал. Вы и не представляете, до чего все скверно. Мне не следовало так сразу закрывать заседание суда. Надо было поговорить с ними. Они же… не понимают. Они даже не понимают, что сами-то натворили.

— Судья, — обратился к нему Брюси, — это еще не все. Демонстрантов полно и в коридорах, и снаружи.

— Где снаружи?

— Главным образом у парадного входа со Сто шестьдесят первой улицы, но есть народ и на Уолтон авеню. Где ваша машина, судья?

— Где обычно. В яме.

— Может быть, кому-нибудь из нас вывести ее оттуда и подогнать со стороны Магистрали?

Ковитский секунду подумал.

— Не хрен. Много чести им будет.

— Они же об этом не узнают, судья. Я не к тому, чтобы пугать вас, но они собрались там… говорят о вас… у них микрофоны, усилители и всякое такое.

— Смотри-ка ты! — сказал Ковитский. — А что бывает, когда препятствуют администрации, они слыхали?

— Думаю, они знают только, как устраивать беспорядки, но это они умеют хорошо.

— Что ж, спасибо, Брюси, — улыбнулся Ковитский. И обернулся к Киллиану: — Помните, как я гнал вас из своего лифта? Даже забыл теперь, почему вы в нем оказались.

Киллиан улыбнулся и кивнул.

— Вы не хотели выходить, и я сказал, что оштрафую вас за неуважение. А вы сказали: «Неуважение к чему? К лифту?» Помните?

— Я-то помню, судья, это уж вы не сомневайтесь, только я надеялся, что вы забыли.

— А знаете, что меня разозлило? Что вы были правы. Это меня и разозлило.

Еще прежде чем лифт дошел до первого этажа, в нем уже слышался мощный ЗЗЗЫНННЬЗЗЗЫНННЬ ЗЗЗЫНННННЬ сигнала тревоги.

— Гос-споди, какой болван тревогу-то включил? — пробормотал Брюси. — Кого они собираются поднимать? Весь личный состав и так уже на ногах.

Ковитский вновь помрачнел. Покачал головой. Какой все же он маленький — этот костлявый лысый старичок в необъятной черной мантии, стиснутый в душном лифте.

— Они не понимают, что натворили. Ни хрена не понимают… Я же им друг, единственный, кто им друг!..

Когда дверь лифта открылась, сигнал тревоги — этот ЗЗЗЫНННЬЗЗЗЫНННЬЗЗЗЫННННННННННЬ — стал оглушительным. Все вышли в небольшой вестибюльчик. Одна дверь вела на улицу. Другая — в коридор первого этажа островной цитадели.

— Как думаете отсюда выбираться? — крикнул Шерману Брюси.

Ответил Куигли:

— У нас машина, правда, где она, бог знает. Этот, блядь, шофер, блядь, так испугался, что еще, блядь, на подъезде чуть со страху не помер.

— И где он должен вас ждать теперь? — спросил Брюси.

— У входа с Уолтон авеню, но насколько я знаю этих пидеров, он не иначе как уже на полпути в Канди.

— В Канди?

— Это, блядь, город такой на Цейлоне, откуда он родом, город Канди. Чем ближе мы, блядь, подъезжали к зданию, тем упорней он, блядь, распространялся об этом своем Канди. Это, блядь, город так называется.

В этот миг Брюси, выпучив глаза, заорал:

— Э-э! Судья!

Ковитский направлялся к двери, которая вела в коридор.

— Судья! Не ходите туда! Их там полно!

Вот! Еще! Еще! Шерман рванулся к двери и побежал за удаляющейся фигурой в черном. Голос Киллиана:

— Шерман! Куда, к дьяволу, вас несет!

Голос Куигли:

— Шерм! Господи боже мой!

Шерман был уже посреди широкого мраморного коридора, который полнился звоном тревоги. Ковитский шагал впереди, полы его мантии раздувались. Он походил на ворона, набирающего высоту. Чтобы догнать его, Шерману пришлось перейти на рысь. Кто-то бегом опередил его. Брюси.

— Судья! Судья!

Поравнявшись с Ковитским, Брюси попытался ухватить его за левый локоть. Шерман был уже рядом. Ковитский сердито стряхнул руку пристава.

— Судья, куда же вы! Что вы делаете!

— Надо им объяснить! — отозвался Ковитский.

— Судья! Они же убьют вас!

— Надо им объяснить!

Оказалось, что и другие устремились следом, бегут с обеих сторон, догоняют… и жирный пристав… и Киллиан… и Куигли… Все, кто был в коридоре, остановились, смотрят, не могут понять, что происходит, почему так разъярился этот низенький судья в черной мантии и почему его спутники бегут за ним и кричат: «Судья! Не надо, не надо!»

Послышались выкрики:

— Это он! Хааа! Гад, тот самый!..

ЗЗЗЫННННЬЗЗЗЫНННННЬЗЗЗЫННННННННННЬ!.. Звон тревоги бил по ушам всех без разбора.

Брюси вновь попытался удержать Ковитского.

— Пустите, БЫЛЛЯДЬ, МОЮ РУКУ! — рявкнул Ковитский. — Это, БЫЛЛЯДЬ, МОЙ ПРИКАЗ, БРЮСИ!

Чтобы не отставать, Шерман снова пустился рысью. Держался на полшага позади судьи. Остро вглядывался в лица встречных. Вот! — еще! Они завернули за угол. Очутились в громадном конструктивистском холле, примыкающем к террасе, выходящей на Сто шестьдесят первую улицу. В холле было пятьдесят или шестьдесят зевак с горящими от восторга и возбуждения лицами, все смотрели в сторону террасы. Сквозь стеклянную дверь Шерман увидел скопление людей.

Ковитский подошел к дверям, отпахнул перед собой одну створку и подождал.

ЗЗЫНННННННННЬ ЗЗЗЫНННННННННЬЗЗЗЫННННННННННЬ!

— Не выходите, судья! — крикнул Брюси. — Я прошу вас!

В центре террасы стоял микрофон на стойке, как будто это концертная эстрада. У микрофона высокий негр в черном костюме и белой рубашке. Вокруг толпились люди — как черные, так и белые. Рядом с негром белая женщина с жесткими светлыми седеющими волосами. Толпа, состоявшая из черных и белых, занимала террасу и ступеньки, ведущие на нее с двух сторон. Судя по шуму, на главном крыльце и тротуаре Сто шестьдесят первой улицы собрались сотни, а может, тысячи людей. Тут Шерман понял, кто этот высокий человек у микрофона. Преподобный Бэкон.

Он говорил с толпой ровным, хорошо поставленным баритоном, и каждое его слово звучало так, словно это очередной решительный шаг судьбы.

— Всей душой мы были преданы обществу… и его властным структурам… и что мы имеем? — (В толпе гул и сердитые выкрики.) — Мы верили их обещаниям… и что мы получили? — (Взвизги, стоны, крики.) — Мы верили в их правосудие. Нам говорили, что правосудие не взирает на лица. Что Фемида слепа… что она беспристрастна… да?.. Что эта женщина не видит различия в цвете кожи… И кем же эта слепая женщина оказалась? Как ее имя? Какую личину она надевает, когда предается своим лживым расистским игрищам? — (Крики, уханье, вопли, кровожадные призывы.) — Мы знаем эту личину и знаем имя… МАЙ-РОН КО-ВИТС-КИЙ! — (Снова вопли, улюлюканье, хохот, выкрики, переходящие в оглушительный вой.) — МАЙ-РОН КО-ВИТС-КИЙ! — (Вой переходит в рев.) — Но мы можем подождать, братья и сестры… мы способны ждать… Мы долго ждали, и идти нам больше некуда. МЫ ПОДОЖДЕМ!.. Подождем, когда прихвостни власти покажут нам свои лица. Сейчас он там. Во-он там! — Лицом Бэкон остался повернут к толпе и микрофону, но руку с указующим перстом отбросил назад, в сторону здания. — Он знает, что здесь собрались люди, потому что… он-то… вовсе не слеп… Он живет на этом островке страха среди могучего людского моря, зная: люди — и правосудие! — ждут его. И ускользнуть ему не удастся! — Толпа заревела, а Бэкон на секунду наклонился в сторону, и седеющая женщина что-то прошептала ему на ухо.

В этот момент Ковитский распахнул перед собой обе стеклянные створки. Его мантия раздувалась как огромные черные крылья.

— Судья! Бога ради!

Ковитский остановился в проеме, придерживая широко расставленными руками створки дверей. Мгновение… другое… Руки упали, вздувавшиеся крылья мантии обвисли вокруг хрупкого тела. Он повернулся и шагнул обратно в холл. Он шел опустив голову и вполголоса бормотал:

— Их единственный друг, единственный, на хрен, друг! — Глянул на пристава: — Ладно, Брюси, пойдемте. Нет! Как же так!

— Нет-нет, судья! — вырвалось у Шермана. — Не отступайтесь! Я пойду с вами!

Ковитский резко обернулся к Шерману. Явно он до последней минуты его не замечал. Свирепо нахмурился:

— Какого дьявола…

— Не отступайтесь! — повторил Шерман. — Не отступайтесь, судья!

Ковитский молча посмотрел на него. Увлекаемые Брюси, они все вместе уже шли скорым шагом по коридору. Народу в коридорах прибавилось… Какой сброд… «Это Ковитский! Это он — тот самый!» Выкрики… злобный вой…

ЗЗЗЫНННННННЬЗЗЗЫНННННННННЬ ЗЗЗЫННННННННННННЬ! — тревога надрывалась звоном, он несся по всем коридорам, отдаваясь от мраморных стен… Какой-то мужчина постарше, не из демонстрантов, подошел сбоку, преграждая путь Ковитскому, ткнул в него пальцем и сразу в крик.

— Вы…

Но Шерман кинулся к нему с воплем:

— А ну, т-твою мать, проваливай!

Мужчина отпрыгнул, не успев закрыть рот. Какое испуганное лицо! Вот! — еще! — врезать ему кулаком под дых, размозжить нос, вышибить каблуком глаз! Шерман оглянулся на Ковитского.

Ковитский смотрел на него как на умалишенного. Так же смотрел и Киллиан. И оба пристава.

— Вы что, спятили? — рассердился Ковитский. — Хотите, чтобы вас убили?

— Судья, — ответил Шерман, — это не важно! Не важно! — И улыбнулся. Почувствовал, как вздернулась, обнажая зубы, верхняя губа. Из горла вырвался хриплый безумный смешок. Без вожака толпа в коридоре неуверенно расступалась, Шерман всматривался в лица, словно расстреливая их на ходу взглядом. Сердце его полнилось страхом… и восторгом — еще! еще!

Маленький отряд, сохраняя боевой порядок, отступал по мраморным коридорам.

Эпилог

Годом позже на полосе Б-1 раздела городских новостей в газете «Нью-Йорк таймс» была опубликована следующая заметка за подписью Овертон Холмс-младший.

В СМЕРТИ ПРИМЕРНОГО ШКОЛЬНИКА ОБВИНЯЕТСЯ ФИНАНСИСТ

Вчера бывшего финансиста с Уолл-стрит Шермана Мак-Коя привезли в наручниках в Бронкс, чтобы судить за непредумышленное убийство девятнадцатилетнего Генри Лэмба, черного школьника, которым гордился весь его квартал в Южном Бронксе.

Смерть мистера Лэмба наступила в понедельник вечером в клинике имени Линкольна вследствие черепно-мозговой травмы, полученной 13 месяцев назад, когда его сбил мистер Мак-Кой, проезжая в своем спортивном «мерседесе» по Брукнеровскому бульвару. С тех пор мистер Лэмб в сознание не приходил.

Когда сотрудники прокуратуры вели мистера Мак-Коя к зданию Уголовного суда Бронкса на 161-й улице, демонстранты из «Всенародной солидарности» и других организаций встретили его криками: «уолл-стритский убийца», «капиталистический бандит» и «наконец-то попался». В прошлом году вокруг вопроса о предполагаемой роли мистера Мак-Коя в нанесении телесных повреждений мистеру Лэмбу разразилась политическая буря.

Видный мужчина

На вопрос репортеров, как вяжется его положение уолл-стритского финансиста, жителя Парк авеню, с ситуацией, в какой он находится в настоящее время, мистер Мак-Кой выкрикнул: «У меня нет ничего общего ни с Уолл-стрит, ни с Парк авеню. Я профессиональный обвиняемый. Меня уже год таскают по судам, и я выдержу еще год, а потребуется, так и от восьми до двадцати пяти».

Цифры, конечно же, означают рамки возможного срока заключения, который грозит ему, если будет вынесен обвинительный приговор в связи с этом новым обвинением. Говорят, что к заседанию большого жюри окружной прокурор Бронкса Ричард Э. Вейсс подготовил обвинительное заключение на пятидесяти страницах. Широко известно, что решительность, проявленная в расследовании этого дела мистером Вейссом, была его главным козырем при выдвижении своей кандидатуры на ноябрьских перевыборах, где он одержал победу.

Мистер Мак-Кой — сын известного уолл-стритского адвоката Джона Кэмпбелла Мак-Коя, питомец колледжа Святого Павла и Йейльского университета, теперь ему 39 лет, этот высокий, видный мужчина был одет в спортивную рубашку без галстука, защитного цвета брюки и туристские ботинки. Такой наряд является полной противоположностью двухтысячедолларовым шитым на заказ в Англии костюмам, которыми он славился, когда, работая в компании «Пирс-и-Пирс» и получая по миллиону долларов в год, был легендарным «королем рынка облигаций».

Когда его через боковую дверь здания суда вводили в Центральный распределитель Бронкса, мистер Мак-Кой в ответ на вопросы репортеров сказал: «Говорю же вам, я целиком посвятил себя карьере обвиняемого. Теперь я одеваюсь специально для тюрьмы, хотя никто меня еще не признал виновным ни в каком преступлении».

Понизившийся жизненный уровень

На слушании дела, состоявшемся спустя шесть часов, мистер Мак-Кой предстал перед судьей Сэмюэлем Ауэрбахом со слегка распухшей левой скулой и ссадинами на костяшках пальцев обеих рук. Судье Ауэрбаху на вопрос, что случилось, он ответил, сжав кулаки: «Не беспокойтесь, судья. Это мои трудности».

Начальник охраны сказал, что мистер Мак-Кой оказался вовлеченным в «спор» с двумя другими заключенными в общей камере, спор перешел в потасовку, но от предложенной медицинской помощи мистер Мак-Кой отказался.

Когда судья спросил его, признает ли он себя виновным, мистер Мак-Кой громко сказал: «Абсолютно безвинен». Вопреки совету судьи он настоял на том, чтобы самому представлять себя на предварительном слушании и дал понять, что так же будет поступать на предстоящем процессе.

Из кругов, близких к мистеру Мак-Кою, состояние которого когда-то оценивалось более чем в 8 000 000 долларов, стало известно, что чрезвычайно высокие судебные издержки за год привели к тому, что он «едва способен платить за крышу над головой». Бывший владелец кооперативной квартиры стоимостью в 3 200 000 долларов в доме 816 по Парк авеню, теперь он снимает две скромные комнаты в блочном доме послевоенной постройки на Тридцать четвертой улице Ист-Сайда в районе Первой авеню.

Первоначально выдвигавшееся против мистера Мак-Коя обвинение в халатности за рулем было с него снято в июне прошлого года во время бурного слушания в суде под председательством бывшего члена коллегии Окружного суда Майрона Ковитского. Это вызвало бурю протеста в черной общине, и мистер Вейсс представил обвинение новому составу большого жюри и вновь получил вердикт о привлечении к уголовной ответственности.

Организация Демократической партии в Бронксе, откликнувшись на требования общественности, отказалась поддерживать кандидатуру судьи Ковитского, и на ноябрьских перевыборах он потерпел сокрушительное поражение. Его сменил ветеран юстиции судья Джером Мелдник. В феврале слушание дела Мак-Коя закончилось патовой ситуацией, когда присяжные не смогли прийти к согласию: все три белых заседателя и один испаноязычный стояли за оправдание.

Два месяца назад по вчиненному мистеру Мак-Кою гражданскому иску присяжные Бронкса присудили компенсацию в пользу мистера Лэмба в сумме 12 000 000 долларов; мистер Мак-Кой подал апелляцию. Недавно поверенный Элберт Вогель, действуя от имени мистера Лэмба, обвинил мистера Мак-Коя в сокрытии имущества с целью уклонения от выплаты упомянутой суммы. Имелись в виду деньги, вырученные от продажи квартиры на Парк авеню и дома в Саутгемптоне (Лонг-Айленд), которые он пытался передать непосредственно своей живущей отдельно жене Джуди и их семилетней дочери Кэмпбелл. На эти средства, так же как и на остатки его капиталовложений и представляющих ценность личных вещей, суд наложил арест на время рассмотрения его апелляции по делу об имущественном ущербе.

По имеющимся сведениям, миссис Мак-Кой с дочерью переехала на Средний Запад, однако вчера она сидела в зале суда среди зрителей, видимо не узнанная группой демонстрантов, черных и белых, занимавших большинство мест. Был такой момент, когда мистер Мак-Кой посмотрел на жену, слегка улыбнулся и приветственно поднял вверх левую руку со сжатым кулаком. Значение этого жеста неясно. Говорить с репортерами миссис Мак-Кой отказалась.

«Любовное гнездышко с пониженной квартплатой»

Брак мистера Мак-Коя оказался под угрозой после того, как выяснилось, что в автомобиле с мистером Мак-Коем в тот вечер, когда был сбит мистер Лэмб, находилась Мария Раскин-Кирацци, наследница состояния Раскина, которое он нажил авиаперевозками. Парочка находилась в любовной связи, используя для встреч тайную квартиру, которую позже окрестили «любовным гнездышком с пониженной квартплатой». Первый муж миссис Кирацци, Артур Раскин, незадолго до того как ее вовлеченность в дело Мак-Коя получила огласку, умер от сердечного приступа.

Окружной прокурор Вейсс собирался заново возбудить дело по обвинению мистера Мак-Коя в халатности за рулем, но мистер Лэмб умер, и над мистером Мак-Коем нависло более серьезное обвинение — в непредумышленном убийстве. Мистер Вейсс уже объявил, что поддерживать обвинение будет помощник окружного прокурора Рэймонд И. Андриутти. Необычность ситуации состоит в том, что мистеру Вейссу пришлось отстранить от дела Лоренса Н. Крамера, поддерживавшего обвинение на первом процессе, так как открылось, что мистер Крамер упросил домовладельца поселить в квартире, названной выше «Любовным гнездышком с пониженной квартплатой», свою приятельницу, мисс Шелли Томас, художественного редактора в рекламном агентстве. Мистер Крамер, женатый мужчина, познакомился с мисс Томас, когда она исполняла обязанности члена коллегии присяжных при рассмотрении совершенно другого дела, где он также поддерживал обвинение. В результате приговор по этому делу — в отношении мистера Герберта Кантрелла (Герберта 92-Икс), обвинявшегося в убийстве первой степени, — отменен по причине «нарушения этических норм со стороны обвинения».

Мистер Андриутти вчера сказал, что на новый процесс по делу мистера Мак-Коя он собирается вызвать в качестве свидетельницы обвинения миссис Кирацци, несмотря на то что именно спорность данных ею перед большим жюри показаний побудила Ковитского отменить первый вердикт о привлечении к уголовной ответственности. На первом процессе она лично не присутствовала.

Шикарное поместье

Взаимоотношения мистера Мак-Коя с законом вчера осложнились еще и тем, что сотрудница фирмы по торговле недвижимостью Салли Ротроут вчинила ему иск в Манхэттенском гражданском суде на сумму 500 000 долларов. Продав квартиру мистера Мак-Коя на Парк авеню за 3 200 000 долларов, миссис Ротроут получила 192 000 долларов комиссионных. Однако мистер Лэмб через мистера Вогеля вчинил ей иск на эти 192 000 долларов на том основании, что они являются частью двенадцатимиллионной компенсации, которую должен выплатить мистеру Лэмбу мистер Мак-Кой. Свой иск миссис Ротроут мотивировала тем, что мистер Мак-Кой «незаконно представил на продажу обремененную долгами собственность». В устном заявлении она указала, что «всего лишь ограждает себя от возможной потери принадлежащих ей по праву комиссионных», а мистеру Мак-Кою вообще-то зла не желает.

Как мистер Мак-Кой сумеет выйти из этого и других юридических затруднений, проистекающих из его дела, неясно. Бывший адвокат мистера Мак-Коя, Томас Киллиан, которого удалось застать в его доме на Лонг-Айленде, сказал, что больше не может представлять мистера Мак-Коя по причине отсутствия у последнего средств на поддержание защиты.

Мистер Киллиан и сам тяжко обременен множеством судебных исков, вчиненных ему новыми соседями по фешенебельному поселку Латтингтаун на Северном берегу. Недавно он приобрел двадцатиакровое поместье Фиппсов и пригласил известного архитектора, Хаднелла Столворта, чтобы тот спроектировал большую пристройку к главному зданию, которое занесено в Реестр памятников национальной истории. Местные ревнители старины считают, что любые изменения облика величественного георгианского строения были бы неприемлемы.

Тем не менее мистер Киллиан с жаром высказывается в пользу мистера Мак-Коя. Вчера на неофициальном обеде он произнес речь, в которой, как свидетельствуют очевидцы, обвинение Мак-Коя в убийстве отмел, применив для оценки обвинения широко известный каноскатологический бранный термин, а кроме того, сказал: «Если бы это дело рассматривалось in foro conscientiae (в суде совести), на скамье подсудимых должны были бы сидеть Эйб Вейсс, Реджинальд Бэкон и Питер Фэллоу из „Сити лайт“».

Милтон Лубелл, представитель мистера Вейсса, сказал, что окружной прокурор не станет отвечать на «провокации» человека, который «более не причастен к делу». Он добавил: «Только благодаря особому к себе отношению со стороны некоторых функционеров системы правосудия мистер Мак-Кой столь долго оставался вне досягаемости закона. Трагично, что понадобилась смерть Генри Лэмба, олицетворявшего собой высочайшие идеалы нашего города, чтобы в этом деле наконец восторжествовала справедливость».

Представитель мистера Бэкона во «Всенародной солидарности» Красавчик Джонс отмел выдвинутое Киллианом обвинение как «обычную расистскую демагогию расистского прихвостня, выступающего в пользу известного капиталиста и расиста», который пытается уклониться от «расплаты за расистское убийство прекрасного молодого человека».

Мистера Фэллоу, удостоенного Пулицеровской премии за серию газетных репортажей о деле Мак-Коя, найти и расспросить не удалось. Говорят, что он, справив две недели назад свадьбу, уехал на Эгейское море, где отдыхает на борту яхты со своей молодой женой леди Эвелин, дочерью сэра Джеральда Стейнера, издателя и финансиста.

Примечания

1

«Свет и правда» (lux et veritas: лат.) — девиз Йейльского университета.

(обратно)

2

Солнечный пояс — собирательное название штатов Юга и Юго-Запада США с благоприятным климатом.

(обратно)

3

Из ничего получается ничто (лат).

(обратно)

4

Белая лента — здесь: знак принадлежности к старому Обществу трезвенников.

(обратно)

5

СоХо — район Нью-Йорка на южной оконечности Мзнхэттена. Название сочинено для рекламы — по начальным слогам South of Houston (к югу от Хаустан-стрит) — в подражание лондонскому кварталу Сохо.

(обратно)

6

Поддельно наивных (франц.).

(обратно)

7

В моде (франц.).

(обратно)

8

Адвокат не нужен? (исп.).

(обратно)

9

Олбани — административный центр штата Нью-Йорк.

(обратно)

10

Смотри! (исп.).

(обратно)

11

Ирландская республиканская армия — террористическая организация национал-сепаратистов в Северной Ирландии.

(обратно)

12

Известный американский актер, как правило играющий роли отчаянно смелых борцов с преступностью.

(обратно)

13

Линкольн Стеффенс — американский журналист, наибольшая известность которого приходилась на 1900–1910 гг. Благодаря своей разоблачительной деятельности получил прозвище «разгребатель грязи».

(обратно)

14

Радость битвы (франц.).

(обратно)

15

Обозначение марок дорогих коньяков, приблизительно аналогичное КВВК — коньяк выдержанный высшего качества.

(обратно)

16

Коктейль из апельсинового ликера, коньяка и лимонного сока.

(обратно)

17

Пит Мондриан (1872–1944) — нидерландский живописец. Создатель неопластицизма — абстрактных композиций из прямоугольных фигур, окрашенных в основные цвета спектра.

(обратно)

18

Счет (франц.).

(обратно)

19

Да, разумеется (франц.).

(обратно)

20

Ягодичных мышц (лат.).

(обратно)

21

Венецианское окно — тройное, с арочным перекрытием проема средней части.

(обратно)

22

Исходя из совершившегося позднее (лат.).

(обратно)

23

По первому впечатлению (лат.); при отсутствии доказательств в пользу противного (юр.).

(обратно)

Оглавление

  • Пролог Дай суке прикурить
  • 1 Властитель Вселенной
  • 2 Гибралтарская скала
  • 3 С высоты пятидесятого этажа
  • 4 Владыка джунглей
  • 5 Девушка, которая красит губы коричневой помадой
  • 6 Вождь народа
  • 7 Карась на крючке
  • 8 Уголовное дело
  • 9 Один англичанин по фамилии Фэллоу
  • 10 Субботние сатурналии
  • 11 Письмена на полу
  • 12 Последний из великих курильщиков
  • 13 Оранжевый угорь
  • 14 Я не умею лгать
  • 15 Маска красной смерти
  • 16 Ирландский разговор
  • 17 Банк взаимных услуг
  • 18 Шууман
  • 19 «Ослиная» взаимовыручка
  • 20 Голоса свыше
  • 21 Удивительный медвежонок
  • 22 Пенопластовые шарики
  • 23 В открытой полости
  • 24 Агентура
  • 25 Судьи — мы
  • 26 Смерть по-Нью-Йоркски
  • 27 Герой улья
  • 28 В лучший мир
  • 29 Рандеву
  • 30 Способная ученица
  • 31 В солнечное сплетение
  • Эпилог X Имя пользователя * Пароль * Запомнить меня
  • Регистрация
  • Забыли пароль?

    Комментарии к книге «Костры амбиций», Том Вулф

    Всего 0 комментариев

    Комментариев к этой книге пока нет, будьте первым!

    РЕКОМЕНДУЕМ К ПРОЧТЕНИЮ

    Популярные и начинающие авторы, крупнейшие и нишевые издательства