ГЕНЕЗИС
Даже то, что я живу в то, время, когда это происходит, есть уже моя вина.
К. ЯсперсПамяти Ю. М. В.
Глебов подошел к комиссионному в тот момент, когда автобус — обшарпанный «ЗИЛ» без маршрутного номера и таблички с названием остановок — въехал на тротуар и, захрустев осколками облицованных плиток — здесь строили подземный переход к белоснежному зданию на другой стороне улицы, — остановился напротив стеклянных дверей. Странный автобус, и водитель в голубой рубашке без галстука с узкими матерчатыми нашивками на плечах, но Глебов ни о чем таком не подумал, не пришло в голову. Как и всегда, в то удивительное мгновение, когда приближался он к заветным дверям, охватило его сладкое предчувствие: он войдет в магазин и среди скучного однообразия чашек, тарелок, ваз и подсвечников вдруг увидит тот единственный и неповторимый предмет, мечту, который украсит коллекцию, обогатит ее новым смыслом: «всю жизнь несбывшееся зовет нас» — это ощущение ценил Глебов более всего. Толпа густела — то был особый мир, — любители старинных вещей, перекупщики, спекулянты и просто случайные люди, самые нетерпеливые пробирались по ступенькам вверх, пританцовывали, обмениваясь репликами, понятными посвященным: «…эгломизе…» — «…путти Клодиона…» — «атрибутировать», с Глебовым здоровались, он отвечал, скользя взглядом по однообразным, немодным, поношенным — здесь был такой стиль, образ мышления: радость только в новом приобретении, все остальное суета и тлен — пиджакам и плащам, мятым шляпам, а чаще — кепками, и, как всегда, привычно обнаружил на самом верху товарища «Мучо», как его называли из-за сходства с либеральным деятелем Латинской Америки 60-х годов, — Виктора Борисовича Лагида, лысого, лет шестидесяти, с брыластым помятым лицом и водянистыми серо-голубыми глазами. Много лет подряд, с изрядной долей зависти — может быть, даже восхищения — смотрел на него Глебов, страстно желая доискаться до сути ошеломляющей его удачливости, прислушивался к разговорам — снисходительно эрудированным, доброжелательным и высокомерным — похоже было, что, получая от продавца желанный предмет, Виктор Борисович оказывал милость не только продавцу и магазину, но и всем окружающим. Много лет подряд приходил он к заветным дверям два раза в день — к открытию и после обеденного перерыва — и всегда оказывался первым, на верхней ступеньке, лицом к стеклянной створке дверей. Опередить его не удавалось никому, глаз у него был профессионально-острый, он никогда, подобно другим, не искал на прилавке нужный предмет, а молча вытягивал палец и никогда не ошибался. Это было похоже на реакцию обезьяны, вылавливающей муху: ни одного лишнего движения, и — муха жужжит в сомкнувшейся ладони. О его коллекции рассказывали легенды: здесь были «малые голландцы», размещенные за недостатком места в уборной, птичьи дворы Мельхиора Гондекутера не хуже эрмитажных, фарфор и стекло на уровне лучших музеев и просто раритеты вроде портрета императора Павла Первого работы Боровиковского, в миниатюрном исполнении, с дарственными надписями на обороте, прядями волос и отпечатком большого пальца орешковыми чернилами. Портрет висел в спальне, над изголовьем кровати, и считался самым ценным предметом в коллекции. Видимо, на то у Лагида были свои одному ему ведомые причины. Человек он был бескомпромиссный и жесткий: рассказывали, что некоему коллекционеру, не без опыта, он предложил весьма невыгодный для себя обмен: редчайшую французскую табакерку XVIII века — на серебряную монету; когда же выяснилось, что табакерка — подделка конца XIX века, а «серебряная» монета — из чистой платины, русская и очень редкая, — улыбнулся: «Сапожнику не надобно печь пирогов». Странный человек в стоптанных туфлях и коломянковых брюках по щиколотку…
Ровно в одиннадцать в торговом зале зажегся свет и появилась продавщица, приятной полноты Надя из отдела фарфора, улыбнулась Лагиду, заметила Глебова и тоже улыбнулась — слава Богу, знакомы были со дня открытия магазина. Надя, тогда совсем еще молодая, с игривыми глазками, на Глебова смотрела, как ему казалось, заинтересованно, правда, совсем скоро выяснилось, что всего лишь сочувственно; сказала как-то с извиняющейся улыбкой: «Геннадий Иванович, глаза у вашей супруги злые, вам, поди, достается?» «А какому мужу не достается?» — отшутился Глебов. «Это верно», — кивнула Надя. Лязгнул засов, толпа качнулась, и, словно падая в неизвестность, хлынула в торговый зал, Глебов подождал немного и неторопливо поднялся по ступенькам, — он всегда себя сдерживал, не поддавался гипнозу, стеклянная створка мягко отодвинулась, пропуская, и тут же у дверей появились два работники милиции и встали по сторонам, словно парадные часовые, еще двое в одинаковых серых костюмах, неопределенно-молодого возраста, коротко стриженные, вошли в магазин, один из них — со значком туриста на лацкане — поднял руку: «Товарищи, внимание! — голос у него был негромкий, но повторять не пришлось, услышали все. — Я представитель компетентной организации, вот мое служебное удостоверение. У нас убедительная просьба: спокойно, без суеты выходим на улицу и садимся в автобус — он виден. Прошу не возмущаться и не оказывать сопротивления, это ни к чему не приведет. Проходите, пожалуйста», — он вежливо вытянул руку, указывая направление, сделал шаг в сторону. «Ничего себе заявочки… — задохнулся пожилой мужчина с апоплексичным лицом, — хоть бы объяснили, что случилось». «На месте, каждому в отдельности, а пока попрошу не задерживать», — голос молодого человека звучал спокойно, даже бесстрастно, толпа послушно двинулась. Надя подошла к Глебову, растерянно улыбнулась: «Геннадий Иванович, что же это такое?» — «Риторический вопрос. Вы только помните, что у честного человека есть чувство собственного достоинства. Чем его больше — тем безопаснее». — «Скажете тоже… Вы знаете, как они разговаривают?» — «Знаю». — «Впрочем, вам что… Они вас не тронут». — «Как знать…» Зал постепенно пустел, молодой человек со значком холодно покривил губами: «Особого приглашения ждете?» Надя обиженно шевельнула плечом и направилась к выходу; все уже рассаживались, человек сорок, автобус гудел мотором, Глебов сделал шаг к дверям и остановился. «Чего ждете?» — «Хитров рынок, НЭП», — пробормотал Глебов. «Не надо, — тот, со значком, оказался понятливым, — вы что же, не в курсе, что этот магазин — нарыв и давно уже требовалось хирургическое вмешательство? Радоваться надо!» «Конечно, — язвительно усмехнулся Глебов, — когда повсюду крадут миллионы и воровством и взяточничеством занимаются должностные лица, вы здесь — молодцы!» Молодой человек упер кулаки в бока: «Должностные лица, говорите? Кто?» — «А вы не знаете?» — «Я не знаю, а вы — назовите. Ну? Нечего сказать? Советую впредь вести себя осторожнее», — «Дома, жене советуйте». — «А я не женат, — широко улыбнулся, — кончили дискуссию, проходите в автобус». Слегка подтолкнул Глебова к выходу; подошли еще двое, в форме: «Идите, гражданин, а то понесем». — «Ну да? — обрадовался Глебов и сел на пол. — Давайте, ребята, в жизни всегда есть место подвигу!» Они растерянно переглянулись, и понимая, что схватка выиграна, Глебов добавил: «Работать-то — не умеете… Адье, приятно было познакомиться». — «Ничего, я тебя запомнил»; — «Я тебя — тоже». Подождал, пока они выйдут из магазина, тяжело поднялся, ноги подкашивались, во рту пересохло, вытянул руки перед собой И закрыл глаза — сразу же повело, напряженные пальцы встряхивала мелкая дрожь — «Симптом Ромберга… черт-те что…». К машине пробирался не то сквозь вату, не то сквозь туман, было тошно, отвратительно, душила бессильная ненависть, как доехал до дома — Бог весть. Только с третьего раза попал трясущимися пальцами в замок и вошел в квартиру. Жена стояла на пороге кухни бледная, с провалившимися глазами. «Ну что ты… — он погладил ее по голове, — все в порядке…» — «Жиленский звонил». — «Жиленский? — повторил Глебов недоуменно. — А… собственно, что?» — «Обыск, все изъяли, подчистую, вещи, деньги, письма, два письма Ахматовой, что же это?» Она сняла трубку и начала набирать номер, другой рукой вытирая слезы. «Но… Лена… — слабо запротестовал Глебов, — я и сам только что…» — «Знаю. Звонила тетя Пони». Это была знакомая Глебовых, рослая дама с громким голосом, антиквариатом она увлекалась из чисто спортивного интереса, но за долгие годы все же научилась в нем разбираться, особенно в фарфоре. Во время оно этот фарфор был продан ею в музей, этим она очень гордилась, у нее было фронтовое прошлое, она многое повидала, но, сколь ни странно, жизненным опытом не обладала. «Пони мне все рассказала, весь город уже знает, вот, говори…» — она протянула ему трубку. Голос Жиленского на другом конце был тусклым, обычные паузы участились, и поначалу Глебов не понимал, о чем идет речь. В целом же картина вырисовывалась такая: рано утром, между шестью и восемью часами, сотрудники «компетентной организации» под предлогом «телеграммы» или «срочной проверки электросети» вошли в квартиры десяти коллекционеров — Жиленский оговорился, что, возможно, их было гораздо больше, просто всех он не знает — и произвели обыск и выемку. «Что искали?» — «Валюту, оружие, ядохимикаты». — «А у вас разве есть?» — «Мне не до шуток». «Что изъяли?» — «Ценности, весь антиквариат». — «А как себя вели?» — «Пристойно». «А письма Ахматовой?» — «А что я, по-вашему, мог поделать?» — «Не давать». — «Вам легко говорить… А у вас были?» — «Нет». — «Значит, придут. Они к Пильщиковым заявились, а тех не оказалось дома. Пока вроде бы ушли, но Ростислав и Милена уверены, что снова явятся. Они решили все вещи…» — «Об этом — не надо», — перебил Глебов. «O чем?» — не понял Жиленский. «О вещах. Я потом к вам приеду». Глебов положил трубку. «Не понимаю, — сказала Лена, — он же честный человек». — «Ты когда-нибудь задумывалась о его гражданском статусе?» — «Нет. А что?» — «А то, что странен этот статус в глазах нормального чиновника». Несколько лет назад, когда случайные встречи Глебова и Жиленского начали приобретать устойчивый характер и обычное знакомство стало перерастать в некие приятельские отношения, Жиленский позвонил однажды в четыре часа утра — Глебов спал сном праведника и долго не понимал, чего тот от него хочет, — и объявил, что будет читать свои стихи. Это была любовная лирика, густо замешенная на абсолютно метафизическом восприятии мира — так показалось Глебову поначалу. Позже эти ночные телефонные бдения стали привычными. Глебову даже недоставало чего-то, когда в иные ночи Жиленский почему-то не звонил. Потом выяснилось, что эти стихи Жиленский публикует за рубежом, в аполитических журналах, и это не только не преследуется, но даже молчаливо поощряется. «Не все хорошие поэты — только там, на Западе», — странно улыбнулся Жиленский. «Феномен, — подумал Глебов. — Ахинея…»
Надо было что-то делать. «Что?» — Глебов посмотрел на Лену. «Отнесем вещи к маме». — «С ума сошла! Я не преступник». — «Когда все отберут — будет поздно. Про „любимую жену“ забыл?»
Это был довод. Глебов никогда не забывал про «любимую жену», Виолетту Васильеву, но это была особая история…
Жизнь Глебова сложилась не лучшим образом. Отец вернулся с фронта в 43-м, получил кафедру в военной академии и через два месяца, на командирских занятиях по вождению танка, попал под гусеницу и погиб. Мать пыталась определить Глебова в суворовское, но — не взяли, слишком много было желающих, да и отец Глебова погиб все же не на фронте. После школы поступил в юридический институт и на втором курсе решил во, что бы то ни стало жениться на любимой девушке: она жила в Ленинграде — пляжное знакомство после окончания 10-го класса. На Ноябрьские праздники Глебов вместе с двоюродным братом, тоже студентом, на пригородных и местных поездах, когда в тамбуре, а когда и на подножке (шел снег, морозило, Глебов не мог поехать к любимой в рваном пальто и уговорил мать купить на последние гроши шикарный осенний плащ, очень модный, с поясом), дрожал от холода двое суток, преодолевая 700 километров Октябрьской железной дороги, и нежданно-негаданно заявился на улицу Рылеева. Любимая встретила холодно, спешила на день рождения подруги, случилась ссора и размолвка, увы — навсегда. Через два года, когда Глебов окончил институт и собирался ехать на работу в глухую алтайскую тайгу, бывшая любимая вышла замуж за двоюродного брата, тот больше устраивал будущих родственников — не собирался покидать родной город, да и профессию имел социально-нейтральную: был инженером по автомобильным карбюраторам. Глебов тяжело пережил это: приехав к месту назначения, от отчаяния сделал предложение сослуживице, «уралочке», как ее называл секретарь райкома комсомола, и вскоре женился. Свадьбу играли три дня и три ночи, Глебов проснулся на четвертые сутки с дикой головной болью и ощущением непоправимой беды. Когда вышел на работу, адвокатесса Катя — из музыкальной ленинградской семьи с труднопроизносимой фамилией — тоскливо заглянула Глебову в глаза: «Я ее спрашиваю: ты его — тебя то есть — любишь? А она отвечает: моет, да, а моет — нет. Ты объясни мне, кого она моет?» — «Это уральская присказка». Катя поджала губы: «На интеллигентной девочке надо было жениться».
Через неделю, на комсомольском собрании, которое проводили в милиции, Глебов не согласился с мнением супруги, за что и получил по физиономии, принародно. Потом всякое бывало, и так часто, что и упомнить было невозможно; единственное наблюдение, которое Глебов вывел из мелких и крупных семейных потрясений, это то, что у него, оказывается, отсутствует основное качество семьянина: стойкое умение ни на что не реагировать. Он реагировал на все, любая мелочь, казалось ему, не только унижает его человеческое достоинство, но и попирает основы справедливости. Он бросался в бой по любому поводу. Много позже, когда возобновились родственные отношения с братом, тот заметил философски: «Так ведь и сердце надорвать недолго». Фраза эта вроде бы и забылась, но где-то в подсознании все же засела, с тех пор Глебов часто возвращался мысленно в свое прошлое и словно наяву слышал резкий и высокий голос супруги на том знаменитом собрании и почти физически ощущал каждый раз мощный удар в лицо…
Странная была женщина Виолетта Васильевна. То вдруг произносила голосом тихим и нежным: «Ты ведь не знаешь, Глебов, как я тебя люблю». А то норовила вцепиться в лицо — ногти у нее были длинные, крашенные темно-красным лаком, когда она злилась, ее и без того тонкие губы вдруг исчезали и оставался только карандашный темно-коричневый контур. Однажды Глебову позвонил приятель и, тяжело дыша в трубку, сообщил: «Твоя сейчас на службе, и не одна, понял?» — «Не понял. А что?» — «Ты, Глебов, Дурак или так?» И Глебов помчался на работу супруги — выяснять. Двери были закрыты, и он два часа стоял на другой стороне улицы, вглядываясь в темные окна конторы. Когда уже собрался уходить, створка дверей поползла и пропустила сначала Виолетту, а потом лысого бугая с квадратными плечами, и стадо тоскливо, мерзко и ясно, что примчался к этим дверям вотще. С этого вечера отчуждение все нарастало и нарастало — еще десять лет. Даже развестись успели и квартиру обменять. Но жили по-прежнему вместе и в общем — мирно, только мир этот был призрачный, зыбкий, пронизанный сполохами ненависти и злобы. Выросла дочь — подозрительным недругом, с влиянием Виолетты невозможно было бороться, она разрешала дочери все, что запрещал Глебов, и запрещала то, что он считал полезным. Валентина и мужа себе выбрала, как рекомендовала молодежная газета, — по интересу. В чем он заключался, Глебов так и не узнал, он всегда был сам по себе и однажды, защищая пошатнувшийся мир, придумал себе занятие, которое глухой стеной отделило от семейства: начал коллекционировать живопись старых мастеров, старинный фарфор, стекло и прочее — гонорары позволяли, фильмы выходили один за другим, книги тоже, правда, все это было малозначимым по мысли и проблематике, но Глебов себя успокаивал: такое время, другой литературы не требуется, других фильмов — тем более, потому что их смотрят миллионы, которым завтра с утра — на работу.
Семейная жизнь закончилась в одночасье. Однажды зимой Глебов по обыкновению повез Виолетту на премьеру в Дом кино. Давали ленту, авторами которой были угасающие люди, когда-то сделавшие нашумевший фильм по рассказу Достоевского. Фильм этот не выпустили на экран. Эта акция поубавила смелости творческому тандему, и теперь Глебов с Виолеттой должны были увидеть нечто из восточной жизни: политика пополам с любовью и ретроспекциями в жизнь вождя прошлых времен. Когда пошли титры второй серии, изнемогший Глебов наклонился к уху супруги и негромко сказал, что сил у него, больше нет и поэтому он пойдет в коридор или в холл — уж куда ноги донесут, и тогда Виолетта встала и внятно произнесла на весь зал: «Уходишь? Боишься талантливых произведений? Оно и понятно, ты ведь — оглушительный бездарь!» И села, это еще Глебов успел заметить. Очнулся дома, на диване, как на него попал — не помнил, как добрался до дома — тоже. Вошла Виолетта, зыркнула ненавистным взглядом: «Убирайся! — Глебов промолчал, и она добавила: — Дрянь такая!..»
На другой день он пошел в издательство, там на стадии редакционной подготовки лежала его новая повесть.
Писатель он тогда был даже не начинающий, а так… За огромным магазином, на другой стороне узенькой улочки конца XIX века, по обеим сторонам подъезда, который более походил на вход в конспиративную квартиру времен гражданской войны, висели вывески. Глебов насчитал их двенадцать и считать бросил — еще оставалось. Эдакая учрежденческая Воронья слободка, издательство помещалось здесь. По мрачной исшарканной лестнице поднялся он на последний этаж — лифт не работал — и сразу попал На штурм Зимнего: бежали матросы, строчил из пулемета броневик. Министрам-капиталистам оставалось жить совсем недолго, — видимо, этот фотомонтаж сильно помогал издательскому делу. По длинному коридору добрался до Нужной комнаты; слева за двухтумбовым столом сидела молодая женщина. «Я Глебов». — «Да-да, — садитесь». У нее были широко расставленные глаза (как у лошади — отметил он про себя), она что-то говорила, наверное — о рукописи, он кивал, соглашаясь, но смысла не понимал. Когда она сказала: «Идемте, я представлю вас главному и директору», — послушно зашагал по коридору. Главный был ширококостный, с глазами слегка навыкате. «Все улучшаешься?» — «Ага», — кивнула она. «Хорошеет, — повернулся главный к Глебову, — я, собственно, что? Рукопись пойдет, только уберите про расстрел детей, я, знаете ли, детей люблю — независимо от социального происхождения, ну и потом — они там против, а мы с ними ссориться не можем, организация с организацией, понимаете?» Глебов плохо понимал, он не отводил глаз от ее лица, это лицо снилось ему всю предыдущую жизнь. Вышли, на другой стороне обитал директор, полненький, с брюшком и редеющими, тщательно уложенными волосами. Поднялся из-за стола, улыбнулся, как показалось Глебову, несколько преувеличенно: «Что, Лена, новый автор? — повернулся к Глебову: — Какую женщину вам даем… — Снова улыбнулся: — Там у вас телеграмма Врангеля, зачем она?» «Но, Виталий Сергеевич, — запротестовал Глебов, — это же очень важно». «Совсем не важно, — перебил директор, — не надо этого. Ну вот и прекрасно, заходите». Он протянул руку, Глебов пожал, проклиная себя за конформизм, дверь закрылась. «Огорчились? — Лена ободряюще улыбнулась: — Все оставим, он больше не спросит. Вы в жостовских подносах понимаете?» — «Понимаю». — «Помогите купить». — «Конечно». Через час Глебов проводил ее до метро и, подумав с тоской о том, что достаются же такие кому-то, ушел.
Так начался его роман с Леной — бурный, все преодолевающий — откуда только силы брались и страх куда девался, а ведь было все: и нож, которым пыталась ткнуть Виолетта, и уксусная эссенция, которую она плеснула ему в лицо, и муж Лены, красивый молодой человек гвардейского роста, который в знак протеста сделал стойку на перилах балкона. В общем — все развивалось совершенно нормально и кончилось естественно: осенью Глебов и Лена расписались, женились, зарегистрировали брак — суть не в названии, Глебов был счастлив. Через двадцать пять лет после рухнувшей первой любви он обрел вторую и последнюю — могло ли быть иначе?
Правда, некое обстоятельство омрачало счастливую жизнь: Виолетта звонила днем и ночью, требовала вернуться, а когда поняла, что ругань и угрозы не помогут, — написала заявление в «компетентную организацию», утверждая, что за долгие годы собирательства Глебов обворовывал контрагентов, совершал спекулятивные сделки и готовился многое из добытого, особенно миниатюры, переправить на аукцион Сотби или Кристи, в Лондон. Именно это имела в виду Лена, упомянув о бывшей любимой жене. И если до сегодняшнего утра Глебов только посмеивался, а Лена его всячески к этому поощряла, то теперь…
Слишком уж серьезно и напористо действовали люди в серых костюмах. В этих обстоятельствах скабрезные глупости Виолетты могли обернуться непредсказуемым результатом…
Виолетта… Он вспомнил августовский день, и утлый деревянный мост через речку со странным названием Чумыш, и серые крыши деревянных домов, и желтую от пыли улочку, по которой долго взбирался в гору, и красный матерчатый флажок над воротами из четырех жердочек, и плотную кулацкую избу и вывеску, на ней: «Прокуратура района», и холодок под сердцем — вот здесь должна пройти вся оставшаяся жизнь, потому что таков долг… Какая-то женщина без лица крикнула высоким голосом: «Степан Савельевич, еще новый приехала», — и сразу же появился на крыльце широколицый Мужик йод сорок, хмуро посмотрел: «Сено метать умеешь? Не умеешь, где тебе… Глыдков, прокурор района, значит… Идем, представлю тебя». Он зашагал к сараю, там — увидел Глебов — две женщины и двое мужчин поддевали вилами сено с воза и кидали его третьему, он укладывал. «Вот, помощник прокурора Виолетта Васильевна Крындина, знакомьтесь, она, как и ты, из абитурьентов». Глебов пожал плечами — из каких «абитурьентов», при чем здесь… — но Виолетта уже протягивала руку улыбаясь, она была совсем небольшого роста, с высоко взбитыми светло-русыми волосами, в коричневом костюме в талию — он ей очень шел, это видно было, глаза светло-голубые — добро улыбались, и вдруг Глебов подумал: судьба. А Рита? Да ведь она замужем, она предала, кончено все. Он смотрел в смеющиеся глаза и чувствовал, как отпускает тоска и слова настойчиво складываются в нечто дающее надежду.
Поздно вечером Глебов поехал к Жиленскому. У Георгия Михайловича, у Горы, как его называли близкие знакомые, была стандартная трехкомнатная кооперативная квартира с кухней в пять с половиной метров и коридором, в котором два человека уже не могли разминуться. Гору это не угнетало, он жил иными ценностями, интересы его обретались где-то на стыке непознанной души и астральных ритмов, окружающая действительность занимала его ровно постольку, поскольку надо было что-то пить, есть и содержать очередную жену, почитательницу таланта, родственную душу, и трех собак с одним котом. Матримониальные принципы Горы Глебов не то чтобы совсем уж не понимал, но разобраться в них до конца так и не смог: ночью раздавался телефонный звонок и Гора сообщал — с бесконечными паузами, устало, с некоей едва ощутимой иронией, что встретил любовь, истинную, единственную, настоящую и духовную, и ритмы души пришли в полное, наконец, соответствие с ритмами космоса. «А как же…» — и Глебов осторожно произносил имя предыдущей любимой и получал всегда один и тот же ответ: «Мы расстались». Собственный опыт Глебова свидетельствовал, что быт есть быт и люди расстаются с обоюдным страстным желанием испортить жизнь и непременно разделить домашние вещи так, чтобы запомнилось до гробовой доски. И когда Глебов спрашивал: «А вещи?» — и получал ответ: «А при чем тут вещи?» — и снова спрашивал: «Ну как же, ведь их нужно делить?» — Жиленский равнодушно зевал: «Зачем же? На них никто не претендует». У него была хорошая коллекция фарфора и стекла XVII–XVIII веков, кое-какие картины, все это Немало стоило, действительно, ни одна из жен никогда и ни на что не претендовала, никогда не пыталась делить квартиру, всегда была лояльна по отношению к восьмидесятилетней матери Жиленского — и более того, все жены, как правило, приходили на очередную свадьбу и в любом случае искренне дружили с бывшим мужем. Для Глебова это было непостижимо, разум протестовал против такого удивительного несоответствия социальному стереотипу, но это был факт, и постепенно Глебов привык к тому, что Жиленский, его мать и его жены — люди не от мира сего. Однажды Глебов спросил — просто так, без всякой задней мысли, спросил так, как принято было спрашивать в подобных случаях: «А где вы работаете»? Ответ ошеломил: «Нигде». И поскольку Жиленский явно не обнаружил желания продолжать, Глебов с большим трудом заставил себя задать еще один вопрос: «А почему?» Выяснилось, что Жиленский с детства часто и подолгу болел, образование получил домашнее, средства же для жизни… Это было самое удивительное: эти средства получались от огромного наследства, возникшего за рубежом. «Неужели — огромного?» — недоверчиво переспросил Глебов. «Что делать, — грустно улыбнулся Жиленский. — Нам даже помогли получить эту квартиру, и заплатили мы за нее валютой». — «А от кого наследство?» — «Это длинная история». Но ее Жиленский не рассказал.
Глебов позвонил, громко залаяли собаки — уличные шавки, их Жиленский подобрал издыхающими на улице, одну вытащил из-под снега, почти без признаков жизни, вторая тщетно взывала к людскому милосердию в подземном переходе. Вошел, собаки радостно завиляли хвостами и бросились лизаться, повесил плащ на вешалку — это была голова оленя с рогами, она немедленно рухнула, Жиленский поднял ее и аккуратно положил на стул вместе с плащом, смущенно улыбнулся: «Надо как следует приделать». Это он говорил каждый раз, когда приходил Глебов. Из-под кровати — дверь комнату Александры Аркадьевны, матери Жиленского, была открыта — выскочил кот, черный, с белым пятном на мордочке, мяукая, стал тереться у ног, «они вас любят, — заметил Жиленский, — проходите». В комнате на облезлом столе крепостной работы стояла немытая Тайная посуда, — очередная жена, тоненькая, хрупкая, похожая на подростка, спросила Негромко: «Чаю хотите?» — «Оставь нас, Масечка». Она послушно вышла, Жиленский сел, чиркнул спичкой, прикурил: «Что делать?» — «Набраться терпения». — «Зачем? Неужели вы не видите, куда все ведет?» — «Куда же?» — «Они получили указание нас пересажать — и пересажают, вот увидите, и независимо от того, виновны мы или нет!» — «А вы виновны?» — «Знаете, мне не до шуток, мне, в конце концов, наплевать на материальную сторону вопроса, но ведь это… слов нет!» — «Тогда — боритесь. Гора, вы меня простите, но вас с детства учили, что дорогу осилит идущий». — «А человек — это звучит гордо». — «Тем не менее». — «Что нужно делать?» — «Напишите Прокурору». — «Вы смеетесь», — «Нет». — «Диктуйте. — Жиленский сел за стол, вынул записную книжку и ручку: — Чтобы все документы были потом под рукой». Он не объяснил, что означает это «потом», но Глебов понял — если все же посадят. Он продиктовал. Текст сводился к сухому перечислению фактов. Закончив писать, Жиленский начал дергать уголком рта: «Пустая формальность. Неужели это поможет?» — «Не знаю, но вы заявили о своей позиции — это главное!» — «Вы наивны», — «Возможно». Глебов попрощался с женой Жиленского, она взглянула на него печально-отрешенно, с матерью — она долго не отпускала его руку: «Как вы думаете, а?» — погладил собак и кота и уехал.
Что он, в сущности, знал о жизни этого человека, заступиться за которого он решил сразу и без раздумий? Ничего не знал. Однажды Жиленский позвонил по телефону: «У меня сейчас друзья, мы смотрим ваш фильм, я рассказал, что у вас в доме мебель „ампир“ и великолепная коллекция живописи, и все очень удивились». — «Почему?» — «Потому что вы проникновенно рассказываете о борьбе со злом, отстаиваете доброту и честность, а сами живете в роскоши. Это антиномия». — «Но ведь и Алексей Толстой жил в роскоши». — «А разве он — писатель?» — «Гора, по-моему, вы не в настроении, Толстой — писатель, Бог С вами!» — «А вы верите, что милиция, о которой вы так романтично рассказываете, — на самом деле такая?» — «Верю. Я десять лет жизни ей отдал. Лучших лет. И я имею право так писать». — «Ну что ж… Мои друзья говорят, что Блок писатель — он умер от голода, Достоевский писатель и Лев Толстой, и Грин, он тоже умер от голода и, умирая, писал о сказочных городах и добрых людях. Истина в этом». Он повесил трубку, и Глебов повесил трубку, пожав плечами.
Теперь он вспомнил, что в числе друзей Горы был некий исследователь общественных проблем — позже он погиб за рубежом в автомобильной катастрофе, — утверждавший, что существование государства в имеющем место быть (в то время) виде — весьма проблематично, и он даже назвал некий, слава Богу уже прошедший, год, до которого государство не должно было досуществовать, но все же досуществовало, тоже слава Богу…
Говорит о чем-нибудь — такое знакомство?
Что касается милиции… Да ведь он искренне сказал тогда: да, честные, хорошие люда, они ведь революцией были рождены и стояли не в очередях за икрой (хотя кто теперь стоит, для этого есть «связи» и «возможности»), а под бандитскими нулями и ножами — и погибали, веруя, что в будущем обществе, пусть они и не увидят, но будет и социальная справедливость, и правда, и доброта.
Дома ждала теща, она сидела рядом с Леной на диване и молчала, Глебов попросил поесть. «Что ты будешь?» — «Я бы съел фрикасе из кролика», — «Но ведь я не умею готовить». — «Я умею, но, наверное, нет кролика?» — «Угадал». Теща пожала плечами: «Нашли время играть…» — «Мама советует унести энциклопедию Брокгауза и мелкий антиквариат». — «А кто понесет?» — «Он опять шутит! — всплеснула руками теща. — Ну, Геннадий, ну что это такое? Столько денег вложено, в конце концов!» — «Наплевать на деньги». — «Вам на все наплевать». — «А вам? Ну, если честно, Ненила Фирсовна, в гроб, что ли, положим? Скажете — оставить? А кому? У нас нет детей». — «У Леночки есть внучатый племянник». — «А если он вырастет уголовником?» — «Типун вам на язык», — «Ну ладно, все, — подытожила Лена. — На племянника наплевать, и вообще — загадывать нечего, что будет — то и будет!» — «А ничего не будет, — хмыкнул Глебов. — Мне когда-то один сослуживец рассказывал: приходит начальник отдела на службу — один ботинок желтый, другой — черный. Посылает дежурного, а тот…» — «Приходит и докладывает, что дома у начальника та же картина: один ботинок желтый, другой — черный». Лена поморщилась. — «Вы понесете антиквариат?» — «Нет». Лена начала злиться, теща поджала тубы и ушла, хлопнув дверью. «Напрасно ты так», — заметил Глебов. «Кажется, не я сказала про уголовника?» — «А ты племянника очень любишь?» — «Встречу на улице — не узнаю», — «Да веда он еще не ходит?» — «Тем более». Годовалый племянник был болевой точкой — в свое время на одном из семейных обедов племянница Лены — Саша — объявила, что ей уже 30 лет и пора рожать. «Я тут сижу на профкоме, — начал объяснять супруг Саши, — мне говорят: тебе, мол, уже тридцать, смотри… А то квартиру не дадим. Ну, мы и решили!» — «Потому что квартиру не дадут?» — не утерпела Лена. «Ты никогда не имела детей, — вмешалась строгая родственница, мастер ПТУ, — тебе этого не понять. Мы все поднимем ребенка! Лично я буду приезжать каждый день, чтобы с ним гулять!» Строгую родственницу горячо поддержали, кто-то сказал про общий семейный и человеческий долг, про неизбывную традицию, Саша смотрела гордо, даже — торжествующе. Но когда она благополучно разрешилась от бремени через полгода, мужу подошла очередь в престижную конно-спортивную секцию — не мог же он отказаться от того, чего терпеливо ожидал несколько лет, строгая родственница уехала передавать свой опыт зарубежным коллегам, и возиться с ребенком пришлось родителям Лены. Старикам это было тяжело, Лена сердилась на мать, запрещала отцу возить Саше продукты и стройматериалы для ремонта квартиры, клеить обои и вообще — вмешиваться, и тогда позвонила тетка и долго дышала в трубку: «Чем ты живешь? Для чего и для кого? А барахло? Сколько его у вас? В гроб собираетесь взять?» — «Помрем — выяснится». В общем, конфликт густел и материализовался на глазах. «У меня такое ощущение, — заметила Лена, — что мы с тобой живем в камере приговоренных. За что, Господи?» — «Надо раздать достояние нищим и увечным, — пробурчал Глебов, — и тогда мы вновь обретем любовь и нежность родственников и окружающих». — «Боюсь, ты ошибаешься…»
Вечером позвонил Моломбиев, приятель Глебова, художник-график и собиратель старины. Он был членом общества по охране памятников и активно в нем сотрудничал, коллекция у него была большая, тщательно отобранная, хотя, по мнению Глебова, против лагидовской не тянула. Несколько минут Моломбиев вел светский разговор, потом сказал со значением: «Баня у меня получилась роскошная. Бери Лену, и приезжайте пробовать». И Глебов понял, что баня — только предлог, а точнее — сигнал к опасности. Утром поехали в Робовск, там находилось «поместье» Моломбиева. Городок оказался маленьким, благостным, не утратившим еще ауры далекого прошлого — с обилием монастырей и церквей, разрушающихся, но рее еще духовных и прекрасных. А дом Моломбиева добротная деревенская изба — стоял на косогоре, между двух вековых елей, сразу за ним начинался лес. После сельского обеда с Непременной курицей, вареной картошкой и селедкой с лучком Моломбиев, зачем-то оглянувшись за дверь, рассказал, что днями приходил к нему юркий молодой человек «оттуда» — Коркин, интересовался Глебовым, после его ухода Моломбиев записал разговор, выглядело это так:
— Глебова давно знаете?
— Лет десять.
— Что можете о нем сказать?
— В каком смысле?
— Известны ли вам какие-нибудь незаконные сделки, в которых принимал участие Глебов?
— Нет.
— А вот жена Глебова сообщила нам, что он — жулик и спекулянт.
— Он ее бросил, поэтому она вам и «сообщила».
— Почему бросил?
— Разлюбил.
— Вы не в курсе. Виолетта Васильевна разошлась с Глебовым на идейной почве.
— Шутите?
— Виолетта Васильевна в силу своей бывшей профессии пыталась поставить Глебова на путь исправления, но это ей не удалось — Глебов ее предупреждениям не внял. В заявлении есть и про вас: вы с Глебовым приобрели две бронзовые фигуры за две тысячи рублей, а перепродали их в тот же день — за четыре директору магазина Самсонову. Самсонов теперь возвращается из мест заключения, и мы его спросим. Для вас же лучше упредить его показания.
— Мне нечего сказать.
— А вы подумайте. И еще вопрос: как интеллигенция относится к нашей акции? Ну, по изъятию антиквариата у жуликов и проходимцев?
— Отрицательно относится. Этих людей никто не считает жуликами и проходимцами.
— А если мы вас попросим повлиять на общественное мнение? Подумайте. Это в ваших интересах.
Моломбиев поднял глаза на Глебова: «Что скажешь?» — «А что говорить? Мерзость, и все». — «Оставь эмоции, они поставили себе цель — и они ее достигнут». — «Какую цель?» — «Изъять антиквариат. У всех. Без разбора, ты понял?» — «А закон?» — «Ну что ты несешь, Глебов, какой закон, ты что, не понимаешь — если газеты пишут о вопиющих случаях — это ведь вершки, самые, так сказать, яркие проявления, а все остальное? Кто об этом напишет? И кто об этом знает?» «Нет, все может быть только по закону. Они поймут, что вляпались. Вещи, во всяком случае, всем вернет». — «Никогда! Поэтому мы с Марией решили все ликвидировать — к чертовой матери!».
По дороге домой Глебов размышлял о том, что ненависть Виолетты материализовалась страшно, и в одном Моломбиев прав: Виолетта — плоть от плоти этих людей, она — их друг и союзник, единомышленник, он же — чужой и всегда был таким, и они это чувствуют. «Ты знаешь, что мне сказала Марья? — Лена усмешливо посмотрела на Глебова. — Этот опер зашел к ней на кухню и спросил: зачем, говорит, вы собираете этот хлам? От него одни неприятности! Если он вам так уж нравится — посещайте музеи, а дома разве можно держать?» — «А Марья?» — «Пыталась объяснить, что коллекционеры приносят пользу, сохраняя старинные вещи, потому что в конечном счете эти вещи попадают в те же музеи. Не внял. Чепуха, говорит. Питательный бульон для жульничества, соблазн. — Лена замолчала. — Послушай, неужели ТАМ все так думают?»
Уснули под утро — Глебов обнаружил, что Брокгауза на полках нет, и очень расстроился…
Но поспать не пришлось — позвонила Надя, попросила приехать к музею древнего искусства, Глебов и Лена помчались. Около церкви на углу стояла Надя, с зареванным лицом, из ее сбивчивого рассказа выяснилось, что к ней приезжал Коркин и сообщил, что продавцы арестованы и решено ее, Надю, тоже арестовать. После этого Коркин посадил ее в машину, привез в свое учреждение и допрашивал шесть часов без перерыва. «Он добивался, чтобы я оговорила Лагида и остальных». — «Как именно?» — «Что они мне давали взятки». — «Ты же не должностное лицо». — «Он сказал, что есть новый закон и теперь я отвечаю наравне с директором магазина». — «Он обманул. Как ты среагировала?» — «Заплакала». — «А он?» — «Посоветовал „признаться“: мол, за каждый предмет я брала или цветы в подарок, или коробку конфет, а иногда и деньги — 10–20 рублей. Сказал, что это признание позволит ему вывести меня из дела. Я говорю: не было этого! Он смеется: не важно — было или не было, ты о своем муже подумай, о сыне — и лампу в лицо, как в кино, в общем — призналась я и что теперь делать — ума не приложу…» Она с надеждой посмотрела на Глебова. «Гадюка ты», — не выдержала Лена, Глебов укоризненно, качнул головой: «А этот Коркин — психолог… Правильно угадал твою реакцию. На то и расчет. — Тронул Надю за руку: — Главное — не бояться». — «Я не боюсь». — «А вот это — неправда. Я тоже боюсь, и не потому, что виноват, а потому, что мы пересекли дорогу слепой и жестокой силе…»
Под диктовку Глебова Надя написала письмо в прокуратуру. Суть его сводилась к тому, что под незаконным давлением были искажены факты и получены показания, не соответствующие действительности. Надя вытерла слезы, улыбнулась: «Вы мой спаситель. Сама себе противна, ей-богу, подумала — как буду людям в глаза смотреть?» — «А ты бы вспомнила про что-нибудь приятное, тебе бы легче стало». — «Вы серьезно?» — «Вполне». Надя задумчиво пожала плечами: «Может, вы и правы. — Взглянула на Глебова: — Не хотела при Лене… Виолетта приходила… — Глебов нахмурился. — Пристала: красивая Лена? Говорю — красивая. Я, говорит, тоже была молодая, мужики липли. Ничего… Скоро дорогому муженьку отольются мои слезки, ты, говорит, его спроси: на какие доходы он автомобиль приобрел и шубу своей… этой. Я к тому, Геннадий Иванович, что ее опасайтесь».
Приехали домой, на туалетном столе Лены отсутствовали подсвечники и вазы — Ненила Фирсовна была человеком настойчивым.
Шуба и автомобиль… Не на ворованные, конечно. Получил последний крупный гонорар, уже «вне» Виолетты, и купил шубу любимой женщине. Нерационально, конечно. Но почему же только тем, тогда и до того можно было делать любимым женщинам подарки, а после того только духи за двадцать пять — предел? Ну пусть гусарство, пусть глупость, а что по-настоящему человеческое, не усредненное укладывается в коридоры и кухню коммунальной квартиры? Чувство локтя и острые глаза, заглядывающие в твою кастрюлю, не дай Бог — икра по восемьдесят «ре»? К черту все, надоело.
А вообще-то — почему можно требовать от Виолетты некой «адекватной» реакции на эту красивую шубу и не менее красивый автомобиль? В конце концов она реагирует так, как ее научили в школе, молодежной организации и на работе. Научили друзья, подруги, окружение и нечто шире всего этого. Разве она виновата? Она только жертва обстоятельств, не более того. Древние книги она не читала по незнанию древнего языка. И вообще: из «обстоятельств» вырывается только тот, кто осознает их великую несообразность и у кого есть желание вырваться. И силы — это, пожалуй, главное. Когда-нибудь феномен общественного сознания вновь отыщет то, что утратил в бесконечных блужданиях по кругам низменого быта и вороньим слободкам души. И придет к любви. Но этот путь тернист, и тернии на нем — жилплощадь, колбаса, автомобиль, дача, шуба и Бог знает что еще… Трудно пробиться сквозь тернии живой души. Изрядно пообдерет она себя, если вообще уцелеет.
А Коркин с друзьями уже приближается…
Постепенно все дела Глебова отошли на второй план, растерянные, испуганные люда звонили ему с утра до вечера, он успокаивал, уговаривал, упрашивал и, оглядываясь во время этих бесконечных телефонных разговоров на Лену, все чаще и чаще замечал в ее глазах тревогу и недоумение. Как-то — после особенно длинного и нервного разговора — Лена раздраженно пожала плечами:
— Ты уверен, что все они невиновны?
— Да.
— А «компетентные»? Ошибаются? Что ты вообще знаешь? Они следили, готовили дело, тебе нужно быть осторожнее.
Он попытался ее успокоить, сказал, что не все в подобных случаях определяется фактами, в конце концов они получают потом сплошь и рядом другое объяснение, в то же время есть нечто, что никогда не подводит, потому что не подвержено точкам зрения, веяниям и влияниям. Вот стоит перед тобой человек, с которым ты общался, приятельствовал или, тем более, дружил, и — ты знаешь: он порядочный человек. И этим все сказано. Наветы рассеются, мнимые доказательства — испарятся, пройдут кампании за и против, а порядочный человек пребудет таковым до гробовой доски. Только это дает надежду, только это…
Разговор был тяжелый и неприятный, на другой день теща спросил: «Ну, Геннадий, ну если вас посадят, ну вы же должны понимать, что будет с Леной?» — «Передачи будет носить». — «Какие передачи, что вы несете?» — «В тюрьму. Не переживайте, это Таганка была с клопами и тараканами, так ее снесли, а Бутырка и Матросская тишина — люкс!» — «Там что, матросы сидели? — заинтересовалась теща. — А почему „тишина“? Они что, сидели тихо?» Глебов успокоил тещу как мог, но она ушла с великим сомнением на лице. С этого дня в дом Глебовых пришла боязливая маета, и хотя ее подавляли, старались не показывать вида, она завладела мыслями, делами, бытом — всей жизнью. На столе валялся незаконченный сценарий, Лена приходила уставшая и раздражалась по каждому пустяку, в самое неподходящее время звонили несчастные «клиенты» и спрашивали совета, так продолжалось до того дня, когда позвонила мать Жиленского и невнятным голосом сообщила, что его арестовали.
Менее всего люди подвержены воздействию праведных формул и заклинаний, — наверное, потому, что их придумывают те, кто хочет оградить собственное презрение к закону, — это Глебов наблюдал со времен студенческой практики. Уже тогда приглашали его более опытные старшие товарищи «на точки»: купить копченой колбасы, банку-другую крабов, дефицитные туфли заграничного производства, это не только не считалось зазорным — наоборот, нормой, только говорить вслух было не принято, и Глебов понял, что так живут многие — может быть, все; в конце концов те редкие исключения, которые приходилось видеть, только банально подтверждали правило: всяк за себя, а великие истины, начертанные на каждом углу, — не более чем приятный фасад. Что ж, это было горькое постижение, очень неприятная правда, но ведь еще сто лет назад заметил русский писатель, что общество разучилось отличать плевела от пшеницы, потому что слишком долго питалось сладким. Для выздоровления же нужны горькие лекарства и горькие истины.
Как же он вел себя в те благословенные времена? Отказывался, негодовал, сражался? Нет. Ходил, когда звали, и брал (когда была возможность) доступный по деньгам дефицит. А что в те годы не состояло в ранге «дефицита»? Трамвайные билеты и хлеб в булочных. Очереди пронизывали улицы, переулки, площади и дворы. «У нас нет времени стоять в очередях! — восклицал начальник Глебова, выходя из служебного входа очередной торговой точки. — Мы каждую минуту можем умереть от пули или инфаркта. И вообще — вглядись». Однажды Глебов вгляделся: в переулке, где-то в самом центре города остановился «ЗИС»-фургон, и расторопный человек в белом фартуке поволок в парадное картонные ящики. Это был «паек», его получали немногочисленные категории особо необходимых государству людей.
Так в чем же разница? — спросил у себя однажды Глебов. Ее вроде бы и не было — по глубинному отсчету.
В чем разница, он понял, когда однажды ему приказали идти в прокуратуру за санкцией на арест — по делу бессмысленному и пустому: кто-то ночью «взял» палатку с водкой, утром участковый «задержал» надоевшего ему алкоголика, у которого дома обнаружили ровно столько выпитых, бутылок из-под водки, сколько их было; украдено полных из палатки. «На всех отпечатки его пальцев», — глубокомысленно изрек участковый, и Глебов понял: настоящего вора не найти никогда — залетный, а это означает — «мертвая висячка», «стружка и ковер» и минус очередное — звание всем, и премии, и награды, и вообще — благо.
Умирали рожденные революцией. И приходили рожденные временем пустым и тягучим, слякотным, скользким временем.
Но разве может смертный человек победить время? Тогда Глебов был уверен, что нет, не может.
Но на «точки» с тех пор ходить перестал. Странным образом этот арест с этими «точками» непостижимо увязался.
Гадость…
Позвонил Моломбиев, рассказал о разговоре со знакомым прокурором. «Дрожите, — смеялся тот, — 250 миллионов людей живут нормально, вы же не хотите жить как все, и общество этого не потерпит! Либо возвратите (!) сокровища музеям добровольно, либо… Вот такие дела». Странно, конечно, — музеям большая часть коллекционных вещей была абсолютно не нужна, но, видимо, тут смысл заключался в гражданской позиции, в чистоте намерений, а может быть, и в том, как предположил Моломбиев, что вещи, ненужные музеям, можно было продать через «Новоэкспорт» за рубеж. По всему выходило, что помочь Жиленскому немыслимо: властителем дум — с точки зрения молодежной прессы — он не был, стихов про светлую юность не писал, и поэтому талантом, который следовало беречь, — не являлся. Тошно было Глебову, но к Александре Аркадьевне ехать было нужно.
Он и поехал, погруженный в тоскливое предчувствие слез, вздохов и нереальных прожектов спасения Горы, но Александра Аркадьевна встретила молчаливо, на вопрос о здоровье — махнула маленькой ручкой: «Чего уж там, все равно», — привела в гостиную, там вышагивал от стены к стене высокого роста кудлатый человек в очках, он окинул Глебова быстрым и нервным взглядом: «Вы Глебов? Мне Гора про вас говорил. А я — Ромберг». «Да-да, у меня симптом Ромберга, трясутся пальцы», — пошутил Глебов. «Что вы, у меня вообще все трясется, — кудлатый задергал длинной шеей и неловко подхватил слетевшие очки. — О вас спрашивали». Глебов понял, кто именно о нем спрашивал, но профессионально Желал подробностей: «Кто спрашивал?» — «Они. Глебова, мол, знаете? Говорю — нет. Я ведь и на самом деле никогда вас не видел; только слышал. Что делать будем?» — «А детали?» — «Ну, менялись ли и на что, мое о вас мнение, о других… Угрожали: не выйдете отсюда, вы преступник, чистосердечное признание облегчает наказание, я говорю: вы ошиблись, я честный человек, они говорят — мы никогда не ошибаемся. Держали десять часов, мне плохо стало, даже „скорую“ вызвали». — «Вы на самом деле не знаете, за что вас?» — «Не знаю. Донос, наверное, был». — «Какой?» — «Откуда я знаю? Думаю — о моих вещах. У меня много хороших и дорогих вещей». — «На какие деньга?» — «О-о, не беспокойтесь. У меня одних изобретений за последние пять лет на тридцать тысяч, о книгах я уже не говорю, хотите, партбилет покажу, здесь все видно!» — «А им показывали?» — «А как же? Плевать мы, говорят, хотели! Вы — жулик, и мы вам это в ближайшее время докажем!» Он явно ждал совета и не скрывал этого. В прежнее время в подобных случаях Глебов никогда не нарушал правил профессиональной этики, никогда не учил тех, кто к нему обращался, тому, что могло помешать следствию или, тем более, свести его на нет. Но теперь… В конце концов, и Ромберг, и Жиленский могли не говорить всей правды, могли даже лгать — предположим худшее, потому что никто не знает, что у другого на уме и в душе — так думать гнусно было, ведь Жиленский — порядочный человек, Глебов это повторял как заклинание, и все равно: предположим. Но и тогда было во всей этой малопонятной истории нечто вызывающее самое резкое противодействие.
Сам Глебов. Ну себе-то, не под стенограмму, может человек сказать правду — виноват или не виноват? Много лет собирал Глебов предметы искусства, всякое бывало, надували его, ошибался в выборе предметов и людей, были случаи, когда отдавал в обмен такие вещи, за которые потом получались совершенно фантастические суммы, вот хоть кружка Марины Мнишек — ее Глебов купил за гроши в комиссионном, подарил реквизитору своего фильма, тот перепродал дельцу, пошла цепочка, пока не выловили эту кружку далеко-далеко и попала она в крупнейший музей, там были счастливы. Случалось и другое: добротная вроде бы глебовская вещь оказывалась новоделом или просто подделкой, Глебов немедленно восстанавливал статус-кво, и все на этом заканчивалось. Но чтобы мошенничать? Спекулировать? Такого он не мог вспомнить, не было этого, потому что всегда рассматривал искусство духовно и никогда — материально, денежно. И после всего этого ОНИ ого подозревают. Собирают о нем сведения. Делают это непрофессионально-грубо, забывая, что — пусть в далеком уже прошлом — он служил в том же учреждении, а позже — прославлял их в своих книгах и фильмах и всегда готов был помочь, хотя — помнил о крабах и колбасе, но не придавал этим воспоминаниям значения, искренне полагая, что за годы многое изменилось. Ведь не о снисхождении по старой памяти шла речь — если бы даже он и был в чем-нибудь виновен, ОНИ должны и обязаны были обратиться к нему и доказательно объяснить, что коллекционеры мошенничают и спекулируют антиквариатом, и тогда… В конце концов, каждый порядочный человек должен оказать содействие властям в праведном деле. А ведь это дело неправедное, в этом Глебов был убежден. Что ж, они не обратились и, более того, пытаются загнать в угол, и теперь следует подумать, зачем им это нужно. Может быть, не знают, что он ни в чем не виноват? Верят бредовым утверждениям Виолетты? Нет, здесь что-то другое, явно что-то другое, и вдруг совершенно простая и ясная обозначилась истина: ну как же, ведь он не просто Глебов, он — коллекционер, уважаемый и известный в своей среде человек, значит — его хотят прижать, испугать и попросить о помощи — в разоблачении шайки мерзавцев, а в обмен пообещать лояльное отношение, ведь дорожит же он своей репутацией в обществе, не захочет, чтобы друзья-знакомые узнали о всяких-разных мелких делишках, за которые и посадить-то нельзя, но жизнь испортить — вполне. Что ж, ребята, вы ошиблись. Не было «делишек». А вы объявили войну. Ладно.
Он вернулся домой, Лена выслушала с каменным лицом: «Ты спятил, с кем собираешься сражаться, подумай спокойно!» Попытался объяснить: «Другого пути нет, Лена не согласилась — как это нет? Нужно добиться приема у высокого руководства „компетентной организации“, и все». — «Значит, сказать, что ведется проверка, в том числе — Глебова, а ему это не нравится?» Она долго молчала. «Может быть, попытаться убедить их, что они трудятся вхолостую? Как это у вас называется? Покушение на негодный объект?» — «Эта формула относится к преступникам, а не к представителям власти. Но возможно, ты и права — надо, чтобы они поняли: их работа зашла в тупик». И снова Лена долго молчала: «Ты затеял опасную игру, костей не соберешь, если что…» — «У нас нет выбора». — «А я же верю, что справедливости можно добиться иначе. Обратиться в прокуратуру, в газеты, еще куда-нибудь?» — «Ты не понимаешь главного». И Глебов долго объяснял, что, пока идет следствие, никто и ни во что вмешиваться не станет и — тем более — не возьмет на себя оценку случившегося. Коллекционеры будут сидеть в тюрьме, их имущество, изъятое без санкции прокурора, но с его последующего молчаливого согласия, будет лежать на спецскладе, и пройдет немало времени, прежде чем подуют иные ветры. «Моя задача — помочь их приходу, вот и все».
И все же Глебов пошел к ним — вернее, к бывшему консультанту своего фильма. Совсем еще Недавно тот был крупным практическим работником, теперь же, по причинам, неведомым Глебову, занимал скромный пост в ведомственном научно-исследовательском институте. В служебном кабинете разговаривать не захотел, встретились на бульваре, Глебов долго всматривался в знакомое лицо, пытаясь окончательно решить: стоит ли начинать разговор? «Что, изменился? — консультант привычным движением одернул штатский пиджак и, заметив улыбку Глебова, сокрушенно развел руками: — Все никак не привыкну». — «За что вас?» — «Почему „за что“? Я сам захотел, вы же знаете, я всегда был ближе к науке, нежели к практике». Он, конечно, лукавил, на счету подразделения, которым он руководил, было много раскрытых преступлений, в принципе раскрытию не поддающихся, но Глебов понял, что говорить об этом прошлом ему не хочется, и настаивать не стал. «Начинайте…» — помог консультант, он, видимо, почувствовал колебания Глебова. Слушал спокойно, с равнодушным, отсутствующим выражением лица. «И что же вы хотите от меня?» — «Только оценки, больше ничего». — «Вы же юрист: без материала ни о каких оценках говорить невозможно». — «Но ведь люди обижены, оскорблены, им просто необходимо помочь, вы же интеллигентный человек!» — «Что-то вы заговорили текстами Достоевского, Глебов… Ну хорошо, что именно вам не нравится?» — «Обыск произведен без санкции прокурора». — «Но ваши знакомые жаловались в прокуратуру, и им ответили: милиция уведомила прокурора об этом обыске, значит — закон соблюден. Что еще?» — «Изъяты все ценности, деньги, документы». — «Разберутся — вернут». — «Но это честные люди, я знаю их многие годы!» — «Их и допрашивают пока только в качестве свидетелей. Появятся доказательства — будут допрашивать в качестве подозреваемых и обвиняемых». — «Вы находите, что преступников можно допрашивать в качестве свидетелей? На гнилом Западе с первой секунды предупреждают: говорите осторожно, потому что в дальнейшем любое ваше слово может быть использовано против вас!» — «И все же наши законы — гуманнее». — «Тогда научите, как воспользоваться этой гуманностью». — «Жалуйтесь». — «Не помогает». — «Значит — слабы аргументы». — «Их допрашивают часами, без перерыва, запугивают, лампы в лицо… Признания добиваются, а вы знаете, в каких случаях его добиваются такими способами?» — «А вам не кажется, что свидетели нарушили статью 184 УК и разгласили данные предварительного следствия?» — «А вам не кажется, что они сказали правду, а статья 184 существует исключительно для ее сокрытия? Бессильны, неумелы и, пожалуй, трусливы мои бывшие коллеги, нет у них ни средств, ни способов, один только Вышинский: признание — царица доказательств! Выходит, не миновали стародавние времена?» Консультант долго молчал, отыскивая сигарету в смятой пачке, еще дольше щелкал зажигалкой, наконец вспыхнуло пламя и он прикурил. «Знаете, есть привычки сиюминутные, есть давние, а есть — генетические. Это про них Ленин сказал: самая страшная сила. Инъекции здесь бессильны, только направленный отбор. А у нас считают, что больные — где-то. Добавят сотню-другую хороших людей с производства, крепких ребят из параллельной организации и полагают, что праздник. Так-то вот…» Он пожал Глебову руку и ушел.
Вернулся домой, встретила теща, нервно вздрогнув, вздохнула и завела глаза: «Вам звонила Пуня». — «Какая еще Пуня?» — «Геннадий, не терзайте меня, что случилось?» — «Да откуда я знаю?» — «Да ведь она сказала, что умирает, и вы должны немедленно забрать ее собаку». — «A-а…» Глебов ничего не понимал — собака, «Пуня», дурдом… И вдруг осенило: Пони! Тетя Пони, вот что… Должен был сообразить, ведь у тещи неистребимая страсть искажать имена, фамилии, даты и названия. Снял трубку, набрал номер: «Нину Николаевну». — «Не туда попали», — ответил мужской голос, трубку повесили. Набрал еще раз — с тем же результатом. Позвонил на телефонную станцию, сказали, что номер в порядке. И все стало ясно…
Когда теща, приняв две таблетки нитроглицерина, ушла, повернулся к Лене: «У нее идет обыск». — «С ума сошел! Тоже мне, ясновидец…» — «Надо ехать». — «Куда?» — «К ней». — «Опомнись! Они только этого и ждут». — «Чего „этого“?» — «Того, что называется „сам пришел“». — «Ты поедешь со мной?» — «Права была мама, и Георгий меня тоже предупреждал — жизни с тобой не будет. А если что? Что я буду делать?» — «Ехать надо».
Приехали, машину Глебов оставил в рощице около дома, Лена порывалась идти вместе, но убедил ее тем; что «если что» — некому будет отогнать машину домой. «Боишься?» — «Ладно…» — ответил резко, потому что и в самом деле боялся. И по мере того как поднимал заплеванный лифт к нужному этажу, страх нарастал, когда подошел к дверям, ноги сделались ватными, едва нашел в себе силы надавить на пуговку звонка. Звона или игры «курантов» не услышал, за дверью была мертвая тишина, а может быть, заложило уши — кто знает, через минуты три (а может, — секунды?) двери открылись, на пороге стоял худощавый молодой человек и строго смотрел, с лаем выскочил курносый Понин кокер, сама Пони с воем бросилась из комнаты в коридор: «Глебов, защити, спаси, я ничего не сделала». «Войдите», — худощавый отступил, Глебов вошел. То, что он увидел, не просто напоминало фильмы о борьбе с революционерами до революции, нет — многократно превосходило. Все было перевернуто и вывернуто, картины стояли штабелями у стены, фарфор (старинный, хрупкий) навалом на столе и подоконнике, раскрытые чемоданы, груды раскрытых книг. «У вас же нет упаковки, вы же испортите вещи, — стонала Пони. — Геннадий, верь мне, я ни в чем, ни в чем не виновата!» — «Верю». — «Вы зачем пришли?» — это красивый, голубоглазый из угла. «За собакой пришел». — «Теперь придется здесь сидеть». — «Хоть до утра». (Страх прошел, как некогда проходил на экзамене — возьмешь билет, и сразу делается легко и свободно.) — «А что вы так агрессивны?» — «Бог с вами, вот мой паспорт, пожалуйста». — «Откуда такая осведомленность о процедуре?» (Делает вид, что не знает славного прошлого и о фильме тоже ничего не знает.) — «Опыт, гражданин начальник». — «Следует говорить „товарищ“, вы ведь не уголовник». — «Ну, какой я вам товарищ. Собаку можно взять?» — «Погуляйте с ней и возвращайтесь». Скажи на милость, отпустили…
Путти гулял весело, ему было все равно, к Лене Глебов не подошел — зачем волновать допрежде, как еще обернется… Вернулся, собаку забрать не разрешили, хозяйке сказали: «Вас возьмем с собой, но это еще не скоро, у нас здесь много работы. А вы (Глебову) — можете быть свободным». Вот тебе и раз! Не хотят связываться?
Лена прищурилась, усмехнулась: «У тебя мания величия, плевать им на, тебя, она ничего и никого не боятся».
По дороге домой Глебов размышлял о том, почему они никого и ничего не боятся. Убеждены в своей правоте? Поди разберись…
Утром позвонила Пони, велела приехать за собакой. Приехали — Пони была опухшая, ее за ночь разнесло вдвое. Вызвали «скорую», пока ждали — Пони сиротливо бродила по пустым комнатам и все повторяла: «Ну как же я теперь среди этих гвоздей?» На стенах и в самом деле торчало множество черных шляпок — от снятых картин. Пришла «скорая», спустились вниз, Пони долго не отпускала Путти, тискала ого и всхлипывала, потом посмотрела пустыми глазами: «Стыдно и мерзко говорить… Крест золотой с иконы пропал и двадцать пять рублей из кошелька. А я всю войну — на фронте. Ранение тяжелое. Зачем, к чему…»
Приехали домой, Путти пришлось запереть — негодовали собственные собаки, Лена спросила с недоумением: «Ты ей веришь?» — «Верю. Взбалмошная. А душой — чистая. И на подлость — не способна». Господи… Если в 1920 году чекист Леонид Пантелеев мог взять во время обыска золотую десятку, то почему сегодня кто-то из этих не мог взять 25 рублей и золотой крест?
Ведь тот был рожден революцией — и взял.
А эти рождены… Кем и чем? Вспомнил их лица — по-деловому равнодушные, и глаза — устремленные только на то, на что надобно в данный момент. И вдруг понял: да ведь они бесчувственны. Равнодушны — даже к тому делу, которому себя посвятили. Они просто машины. Роботы. У них все холодное — и голова, и руки, и ноги, и сердце, и душа.
Они разбрасывают вокруг осколки льда и, проникая в души, заражают неверием и цинизмом, ложью и равнодушием, они стагнация. Кто любит — светит и сгорает. Кто ненавидит — вымораживает все и — парадокс! — становится сильнее. И разрушается полнота бытия, и всеединство разрушается, и зеркало души покрывается паутиной мелких трещин.
«Сатана там правит бал…»
Это тяжело и страшно, но это не навсегда. Ненависть бесплодна, и они тоже бесплодны и рано или поздно исчезнут. Бездну призовет бездна.
Нужно сделать все для того, чтобы это произошло как можно раньше. Fiat lux.[1]
Жизнь напоминала чертово колесо вверх-вниз, вверх-вниз, бесконечные звонки, прожекты, один нелепее другого, убедить никого не удавалось, потому что никто и ничего не желал понимать, и дело тут было не в имманентной человеческой глупости, а в благоприобретенной многими поколениями правовой безграмотности. Словно на руку кому-то было, что нет в продаже уголовных и иных кодексов, годами, десятилетиями они не переиздаются, «компетентным» так легче и проще работать, что ли? Ведь куда как приятнее объяснять «клиенту» его положение с кодексом в руках, в который «клиент» сроду не заглядывал и понять мудреную речь все равно не сможет, не учили его этому, и возникают сплошь и рядом пикантные ситуации, сродни таксистским: «Вам куда? — На Ярославский. — Дороговато будет. — Ничего, заодно Москву посмотрю». И везет «мастер» незадачливого гостя от Казанского к Ярославскому через всю Москву! Грустные это были размышления, и, самое печальное, не выводили они из тупика.
Лена приоткрыла двери кабинета: «К тебе…» — и пропустила «монумент» шкиперского обличья, поздоровались, «монумент» представился: «Горяинов, сотоварищ по несчастью, так сказать… — объяснил — как пароль произнес: — От Александры Аркадьевны. Гора — в общей камере, там человек двадцать, кого только нет! Но к нему хорошо относятся — он стихи читает, к тому же Александра Аркадьевна выписала журналы, там, знаете ли, свободного времени много, трехнуться можно, так что любая дрянь — восторг! Кстати, если сядете — велите выписать как можно больше! Только этим спасетесь, там интеллигенцию не любят. А я, собственно, что? Вы все знаете, повторяться не стану, такой вот факт: унесли мои вещи в машину — пять ящиков серебра…» — «Откуда у вас серебро?» — «Родителей, незапятнанное наследство, можно свидетелей допросить, соседей, они это серебро — ну хотите верьте, хотите нет — еще до моего рождения видели у родителей, а я только наследник. У меня сто девяносто и двое детей». — «Тогда какие у вас проблемы? Недоразумение…» — «Ошибаетесь. Они положили ящики в машину и вернулись. Говорят: ты в какую компанию попал? В какую? — спрашиваю. Ты знаешь, что, например, Лагид в сорок седьмом был арестован, и знаешь кем? Не нами, понял? Теперь притри к носу: защищая Лагида, ты что делаешь? А? Дошло? Вот и хорошо. Ты, говорят, и мы — это одно, даже если ты и заблудился, а эти, говорят… Эти, мол, совсем другое. А чтоб ты поверил, что мы тебе свои в доску — сейчас все твои ящики возвращаем, только честно пообещай, что компашку эту ты нам просветлишь». — «Просветлили?» — «Я к вам не за оскорблениями пришел. Нет. Не просветлил. Серебришко мое увезли, а по дороге к вам два „жигуля“ — на кольце — выталкивали мою „Волгу“ в поток, едва от них ушел. Кто это был?» — «Хулиганы». — «А если серьезно?» — «Послушайте, Горяинов, что бы я сейчас ни сказал — ответа вы все равно не получите, вы же не за подтверждением собственных мыслей пришли? Идите в прокуратуру». И Горяинов ушел, но — ненадолго.
Он поднял Глебова с постели в четыре часа утра и, торопясь, захлебываясь словами, сказал, что заявление прокурору отнес, но дело совсем не в этом, тут случилось такое… Глебов поехал на встречу — на другой конец города, к площади, на которой возвышалась колонна в виде длиннющей фрезы, на торце которой изготовился к прыжку в воду некто в водолазном костюме. Около монументального Горяинова шмыгал взад-вперед худенький человек с мушкетерской бородкой, Глебов его часто встречал в комиссионном. Коллекция у бородастенького была, как слышал Глебов, небольшая, но принципиальная: только прикладное и не моложе восемнадцатого века. «Коркин повесился? — хмуро изрек Глебов. — Ребята, жить не даете, поспать-то я имею право?» «Тут такое…» — повторил Горяинов и, под частые и синхронные кивки Володи Хромова — так звали очередного потерпевшего, рассказал, что час назад позвонила задыхающаяся от астмы мама Володи и прерывающимся от ужаса голосом сообщила, что сын заперся в ванной с бельевой веревкой и, наверное, повесится. Примчался, выволок бьющегося в истерике Володю из ванной и повез на телеграф. Послали телеграммы в четыре адреса. Суть такая: Коркин остановил около дома, посадил в машину, привез на службу, там, в кабинете, ждали еще четверо, один представился следователем, которому поручено расследование, потребовали признания, допрашивали четыре часа без перерыва, один устанет — второй подключается, остальные на подхвате. Объяснили: не дашь показаний против антикварных гадов — коллекцию отберем, домой не отпустим, матери некому будет ингалятор подать, она умрет, а на чьей это будет совести? Так что лучше оказать содействие, дело-то — правое?? «И он… — Горяинов с сожалением посмотрел на Володю, — содействие им оказал». «А что мне было делать… — Володя не поднимал глаз, — мама ведь…» И в самом деле, филиппики здесь были бесполезны. Глебов поежился — поехал в одной рубашке, холод забирался за ворот, растекался по спине. Астма… Черт бы ее взял совсем, ему ли не знать, что это такое… От одного только взгляда на стакан с холодной водой поднимается к горлу тяжкое удушье, синеют губы. Слава Богу, нашелся добрый человек, страстотерпец Михаил Юрьевич, врач, открывший метод борьбы с этим неизлечимым недугом. Вылечил Глебова. Но порекомендовать его матери Володи нельзя — не разрешают применять метод без проверки, а проверка… «Прихожу в больницу, — рассказывал Михаил Юрьевич, — в легочное отделение, заведующий — однокашник, вместе учились, кандидат медицинских наук. Спрашиваю: сколько у тебя умрет от астмы в ближайший месяц? Говорит, человек пять, а что? — Я их вылечу. — Несерьезно. — Вполне серьезно, говорю, и тогда кандидат суживает зрачки: пошел отсюда вон. Умрут и умрут. А выздоровеют — значит, выздоровеют. Без тебя, умника. Тут на подходе докторская и у сотрудников — кандидатские, и ты мне карты не путай!» Глебов зло посмотрел на Хромова: «Что вы им сказали?» — «Признался… то есть наврал, что люстру, которую мне променял Жиленский, я считаю подделкой, ну вроде бы смошенничал Жиленский». — «Вроде бы?» — «Вы не сердитесь, я же отказался». — «Утром будет знать весь город. — Горяинов с удовольствием потер руки. — Но это еще не конец?» «Начало», — буркнул Глебов.
И в самом деле — это была только интродукция. Позвонил Ромберг — вышестоящая прокуратура на жалобы отвечала одно и то же: все переслано «в город», там разберутся и ответят. Ромберг сказал, что звонил и выяснил: жалобы находятся у прокурора следственного отдела Татищиной. «Мне к ней идти, как вы думаете?» — «Нет». — «Почему?» — «Потому что пойду я». Лена ахнула: «С ума сошел, с чего ты взял, что она станет с тобой объясняться? У тебя мания величия!» Но Глебов не внял.
Это было двухэтажное здание помпезной архитектуры — в конце прошлого века его занимал удачливый мануфактурщик. Милиционер объяснил, куда пройти, Глебов отыскал табличку «Приемная», вошел, здесь понуро обреталось по стульям человек десять, и стало ясно, что в общей очереди ничего не светит. «Мне нужно к Татищиной», — объяснил Глебов пробегающей девушке; видимо, секретарше. «Она вас вызывала?» — «Нет, но у меня к ней очень серьезный разговор». «Гражданин; — девушка с едва заметной усмешкой посмотрела на Глебова, — надо, чтобы у Татищиной к вам был серьезный разговор, иначе вас не пустят». — «Что же, никаких исключений не бывает?» — «А вы представляете, что будет, если все с улицы попрут к прокурору? А что у вас?» — «Я по делу коллекционеров». Она с интересом посмотрела: «Это в связи с шайкой спекулянтов и жуликов?» — «Девушка, так их может назвать только суд, после приговора». — «Вы что, юрист?» Она решительно сморщила нос: «Попробую…» Минут через пять на столе у дежурного тренькнул телефон, и Глебова пригласили в 28-ю комнату, на второй этаж. Вошел, представился, выглядела она на 30, ничего, симпатичная, пригласила сесть, протянула руку: «Давайте». «Собственно… что?» — растерялся Глебов. «Заявление или что вы там принесли?» — «Ничего». — «Товарищ Глебов, мне не до шуток». — «Мне тоже». — «Что вы конкретно знаете, по эпизодам?» — «Вы хотите меня допросить?» — «Допрашивать вас будет следователь, который ведет дело». — «Мне с ним говорить не о чем, он арестовал Жиленского и доверия не заслуживает». — «Знаете, ваше доверие не требуется». — «Вы все же позвольте мне объясниться, я буду краток». Она пожала плечами и кивнула, и Глебов сказал, что, по его мнению, в основе дела либо недоразумение, либо провокационная злая воля. «Чья?» — «Это вы должны выяснить — кто действует методами насильственными, беззаконными, кто создает ореол недоверия, ненависти, подозрительности — а как еще оценить разговор о Лагиде? Угрозы продавцам магазина? Попытку воздействовать на сына тем, что он станет виновником смерти собственной матери? А разве не гнусность — предложить Горяинову оболгать всех, чтобы спасти себя?» Она взглянула оценивающе: «Следует воздерживаться от эмоций, похожих на клевету. Хотя бы один факт?» Глебов рассказал о паспортах, их изъяли у всех, хотя это строжайше запрещено. «И что же это, по-вашему?» — «Психологическое давление. Взбудоражить, выбить из колеи, напугать — в мутной водичке рыба легче ловится». — «Паспорта вернут завтра же, я не знала, в жалобах они об этом не пишут». — «Они пишут о более важном! Скажите, зачем понадобилось изымать письма Ахматовой, книги, деньги — до последней копейки?» — «Я не следователь, задайте этот вопрос ему. — Татищина улыбнулась: — Хотите правду? Пока не истечет законный срок расследования, мы Ничего не выясним. Вы думаете, почему прокурор согласился с обыском? Поставьте себя, на его место: приходит представитель розыскных органов, говорит, что располагает достоверными данными о том, что коллекционеры давали взятки должностным лицам комиссионного магазина — при покупке, при сдаче на комиссию, и как же, по-вашему, должен поступить прокурор? Отказать? Оперативный работник утверждает: доследственная проверка свидетельствует, что коллекционеры хранят валютные ценности, огромные суммы денег, и все это можно обнаружить внезапным обыском». — «Прокурор должен потребовать гласных доказательств, это его обязанность по закону». — «А в законе и сказано: „имея достаточные основания полагать… производит обыск“, вот, читайте», — она протянула Глебову Уголовно-процессуальный кодекс. Он отвел ее руку: «Знаю наизусть. Но „полагать“ — не значит „предполагать“ или „догадываться“. Это — знать! На основании фактов, иначе прокурор становится соучастником преступления, вот и все!» Она долго смотрела на него: «Не знаю, что мне мешает составить протокол и зафиксировать ваши речи… Вы не думаете о последствиях, потому что плохо, простите, понимаете, где находитесь». — «В прокуратуре, которая обязана следить за исполнением закона всеми должностными лицами государства. Вот моя визитная карточка, здесь адрес и телефон, к вашим услугам». Глебов поклонился несколько более церемонно, чем следовало, и ушел. Дома Лена выслушала отчет и начала складывать белье в сумку. «Пригодится», — со значением объяснила она. Невеселая шутка, а задний ход давать поздно, даже если трамвайчик везет всех в тюрьму: неясный смысл происходящего, все Эти мелочи и пустяки высветились слишком очевидно, и теперь нужно сделать все, чтобы захлестнулась мертвая петля. Только вот на ком она захлестнется?
В эти дни Глебов часто размышлял о вечных истинах, и причиной тому был не случайный философский настрой, а тревожно нарастающее ощущение, истоки которого не то чтобы были неясны, но и четким формулировкам не поддавались, просто расползалось давящей слякотью нечто, и дышать становилось труднее день ото дня. Казалось — никто не подвергал открытой ревизии эти вечные истины, но почему-то исчезали они на глазах, а возникали некие триумфальные арки, и рыхлая глыба бесконечных рапортов и призывов погребала живое дело, девальвировала его. И как следствие этого газетные статьи растворяли мысль в бесконечных трюизмах и комплиментах, выступления по радио и телевидению напоминали монолог голого короля и его министров, а редкие и горькие слова правды, которые позволяли себе немногие комментаторы, тонули в тягучем сиропе славословий и аллилуйщины. В редакции Лены заведующий произносил, каменея лицом: «Понадобится — и Пушкина пересмотрим!» Фразу Герцена: «Петербург вбит сваями в финскую землю» — убрали, видимо полагая, что дело не в свободе самоопределения, которую Советская республика и Ленин предоставили Финляндии, а в предположении некоего Беликова: как бы чего не вышло. Глебов вспомнил, как в одном очень крупном промышленном центре на юге страны, некогда бывшем ареной жесточайших схваток гражданской войны, тщетно искал на стендах и витринах приметы грозного противника красных — не было этих примет, и заведующая отделом объяснила, что не нужны они, потому что подвиг Красной Армии и так бессмертен. А в рассказах и повестях о Великой Отечественной войне, в театральных постановках и кинофильмах происходило и вовсе нечто странное, будто действие в них переместилось из 41-го в восьмидесятые годы, начисто потерявшие память и, видимо, поэтому позабывшие точные слова военного прошлого, лозунги и эпитеты, которыми награждали врага. Все это напоминало игру, только не приносила она радости, да и последствия были непредсказуемыми. Впрочем, полагал Глебов, случившееся с коллекционерами было, пусть в самой малой степени, результатом этой игры. «Очень много разных мерзавцев ходит по нашей земле…» — Глебов начал повторять эти слова как заклинание после того, как рухнул его последний сценарий — о первых часах немецкого вторжения. Вызвали, сказали: «У вас нет главного — собрания. Вы должны показать такое собрание с повесткой дня: отражение фашистской агрессии». Глебов попытался спорить: «Любые разговоры об агрессии немцев рассматривались тогда как провокационные, за это строго наказывали, зачем же лгать?» — «Не понимаете…» — с сожалением ответили Глебову. Сценарий закрыли, это был крах, теперь предстояло либо ящики грузить, либо поступиться принципами.
И все же луч света прорвался в темную жизнь Глебова: позвонил Жиленский. «Вы… из тюрьмы?» — глупо спросил Глебов. Он не собирался шутить, видимо, так спросилось, от растерянности, что ли… «Я дома, приезжайте». Это был удивительный рассказ, в него не то чтобы трудно — невозможно было поверить, но Жиленский рассказывал с юмором, смешками, в его тоне не было ни малейшей обиды, только бесконечные презрения, и Глебов перестал сомневаться. Сначала, чтобы не испугать, Жиленскому ничего не сказали, а просто пригласили на допрос. Как и положено, попытались выяснить в деталях взаимоотношения с продавцами. Подлили горчицы: вы же интеллигентный человек, эти же… У одной изъят самовар из чистого серебра в одиннадцать килограммов весом! Одиннадцать тысяч граммов, по два рубля за грамм, итого имеем двадцать две тысячи рублей! Ну откуда у продавца комиссионного может быть такой самовар? От бабушки? Коню понятно — смошенничала, мерзавка, получила в продажу как бы мельхиоровый, за триста рублей, разглядела клеймо — и обогатилась. «А приемщица — дура?» — «Не понимаете… Что ж, ладно…» Привели продавщицу и приемщицу, и каждая начала уличать Жиленского в даче взятки. «Помните, вы мне дали 10 рублей за фигурку — мейсенской работы, XVIII век, на руке не было большого пальца, на ноге — отбит кусок сапога, она поэтому стоила всего 20 рублей?» Жиленский попросил протокол изъятия вещей, его тщательно просмотрели — такой фигурки не было. «Значит, вы ее продали или сменяли». — «Кому, когда?» — «Установим». — «Тогда — Бог в помощь. Только логично ли за двадцатирублевую фигурку платить 10 рублей?» Вторая утверждала, что получила взятку за то, что оценила бронзовую люстру Жиленского вдвое. Снова просмотрели протокол, люстра нашлась, Жиленский попытался выяснить, каким образом она оказалась в наличии, если была продана, приемщица опустила глаза: «Не знаю». Расшифровали каракули в квитанции магазина, оказалось, что у люстры не хватает одного рожка. «За что же вы ее оценили вдвое?» — «Не знаю». Женщин увели, следователь допросил Жиленского в качестве обвиняемого и объявил с нескрываемым торжеством, что мерой пресечения избирается содержание под стражей. «Но ведь вы ничего не доказали?» — «Докажем. У нас теперь много времени». Конвоировал Коркин, по дороге игриво толкнул в бок, улыбнулся: «Георгий Михайлович, вы среди этих — единственный духовный человек. Остальные — материалисты. Деньги любят, вещи больше жизни, а вам, смотрю, на все наплевать». — «Это оттого, Алексей Егорович, что я человек верующий. Вот вы меня в тюрьму отправляете, а я оттуда, может, святым выйду?» — «Шутите?» — «Нисколько. И моя вера спасет меня, не сомневайтесь». — «Вы, значит, религиозный фанатик? Ничего себе… На самом деле в Бога веруете или… дурака валяете?» — «На самом деле». — «Да ведь Бога — нет!» — «А это для кого как… Вы ж мучайтесь. Мой Бог — моя совесть, вот и все». — «Так ведь это — ерунда! А я-то думал…»
На этом радости не закончились — позвонил Горяинов и захлебываясь сообщил, что обе женщины освобождены. Неужели лед тронулся? На всякий случай Глебов связался с Татищиной: «Ваша работа?» — «Какая разница? Кстати, паспорта тоже вернули. Какой у вас телефон?» Глебов назвал, и она повесила трубку.
…Все это напоминало переход через улицу — белая полоса, черная… Утром приехал Ромберг; вид у него был самый разнесчастный, прямо с порога он закричал, что при обыске у него пропали две японские фигурки слоновой кости — нецке, — потеряться не могли, явная кража. «Дурак я, ничего не соображал после их ухода!» И другое: кто-то позвонил директору института и сказал, что у него, Ромберга, нездоровые настроения, нечестные источники дохода и следует подумать — нужно и можно ли направлять такого работника в заграничные командировки: увезет что-нибудь из Союза ценное, что-нибудь привезет, и ладно, если порнографию, а то ведь и другое, возможно, враждебное… «И что директор?» — «Вызвал, сказал, что готов рассказать об этом разговоре где угодно, а я решил идти в горком. Я прав?» — «Правы, только учтите, что инсинуатор откажется от своих слов, даже если его установят».
Возникали разного рода подробности, и одна из них заключалась в том, что Лагид, навесив на все оставшиеся рюмки, бокалы и кубки картонные бирки с номером, происхождением и ценой, привез их к Управлению. Вышел Коркин, посмотрел ненавистно: «Зачем это вы, Виктор Борисович, внимание привлекаете? Напрасно… — Он деланно зевнул. — Не позволим». Лагид пожал плечами: «Что вы, Алексей Егорович, я помочь хочу, все же я антиквариатом всю жизнь занимаюсь». — «Ну, вы нашей эрудиции знать не можете». — «А это? — Лагид вытащил из баула кубок, на тулове золотела надпись латинскими буквами: „Виват тутти Иоанн Антонович“. — А вот и письмо музея», — развернул лист бумаги. «Если вы согласны с оценкой…» — прочитал Коркин и вытянул губы трубочкой: — Ну, раз уж вы его привезли, я скажу: мы вашу честность проверяли. Ладно, я доложу руководству, тогда и решим. — Коркин оглянулся и, приблизившись к Лагиду вплотную, подмигнул заговорщицки: — А… кто этот, Иоанн Антонович? Рассказывая эту историю, Жиленский ни разу не улыбнулся и только в самом конце не удержался: «Стыдно это все… Стыдно и гадко. А то вот еще: все наши вещи милиция оценила, и, представьте себе, — я владелец состояния на сумму в триста тысяч. Ничего?» Глебов покачал головой: «Напрасно иронизируете. Они не в бирюльки играют. Доложат куда надо, что у вас такие деньги…» — «Вещи».
— «Это все равно. Никто не будет вникать». Жиленский улыбнулся чуть заметно: «Глебов, я эти вещи приобрел на круг за две-три тысячи, вы же знаете, как все мы собирали свои сокровища… Разве в шестидесятом или даже семидесятом это стоило дорого? Ничего… Бог даст, разберутся…» — «Бог ничего не даст».
Пришла с работы Лена, швырнула папку: «Представляешь, заказали очерк по школьной реформе, так автор рассказал, как съездил к родственникам в Калининскую область, пообщался с детишками, сделал им „агусеньки“, из чего и заключил, что реформа сурово необходима, представляешь? Ты только послушай: „Едва косые лучи восходящего солнца коснулись искрящегося снега, завуч школы-интерната № 5 заслуженный учитель РСФСР Виктор Иванович Зуев вышел на крыльцо школы и начал руководить зарядкой учеников“. Каково? А директор говорит: у меня, говорит, Елена Алексеевна, других писателей для вас нет. Товарищ Бондарев нам не напишет, работайте. Представляешь?» Глебов долго ее успокаивал, понимая, впрочем, что работа ее бессмысленна и безысходна, потому что охотно печатают тех, кто далек от социальных коллизий, но не дай Бог, если захочет автор «глаголом жечь…». Годы пройдут, прежде чем что-либо изменится, если изменится вообще. «А заведующий редакцией только портреты меняет на стене. — Лена горестно пожала плечами. — Вспомни Гоголя — два типа писателей в „Мертвых душах“…»
К вечеру поехали на дачу к Ромбергам, то был зеленый островок на окраине города, чудом сохранившийся, с голубой гладью водных заводей и огромными соснами, вековыми, наверное. И тишина обрушилась — немыслимая, первозданная, как будто не было рядом огромного города с тяжелым смогом и бесконечным уличным шумом, гулом — точнее, который никогда не исчезает и который поэтому перестаешь замечать. Дачи здесь были кооперативные, на общем участке, их построили в незапамятные времена участники революции, давно уже, впрочем, умершие, теперь здесь жили наследники, и наследники наследников, и просто случайные люди. «А как вы здесь оказались?» — не выдержал Глебов. «Дед…» — коротко бросил Ромберг, и Глебов больше не спрашивал, потому что вдруг догадался, что именно этот дачный поселок некогда стал предметом литературного исследования — страсти, интриги, любовь и ненависть, удивительное и прекрасное прошлое и не менее удивительное настоящее, не такое, к сожалению, прекрасное. И, словно догадавшись о мыслях Глебова, Ромберг вытянул руку: «А вот его дача, мы ведь даже приятельствовали, он был чуть старше. Знаете, едва умер — тривиальный аппендицит, — жена — в больницу, у него, знаете ли, вторая жена была, редактор одной из книг, а родная дочь — в городскую квартиру, вещи вывозить, чтобы мачехе не достались… Так-то вот…» Глебов молчал, Лена махнула рукой: «Не трогайте его, он теперь витает. Навитается и придет». Ромберг рассказал о своем визите в горком, результат был неутешителен: если и возможно будет что-либо проверить, прояснить, обнаружить виновных, то не прежде, нежели дело будет закончено. «Инструктор слушал мрачно, не опровергал, не спорил, поверил, видимо… Но — развел руками… наберитесь, говорит, терпения. Показываю ему партбилет, спрашиваю: могу я на такую зарплату и гонорары жить честно и прекрасно? Без вопроса, отвечает. Почему же милиция? А мы ее, говорит, спросим. Только несколько позже. На том и расстались».
Домой вернулись поздно, по дороге Лена размышляла о судьбе, предназначении и роли личности в истории. Пошутила: «Получается, что „трамвайный“ принцип — не высовываться — неприемлем, а что делать? Голову подставлять?» — «Некрасова помнишь? — Глебов спросил серьезно, без тени усмешки. — Миленький мой, мы ведь не минуточку живем здесь, и, прости за пафос, это ведь наша родина, страна наша, болеющая и страдающая, чего же спрашивать, как быть?»
На столе лежала записка, написанная корявым почерком тещи: «Звонила какая-то Пупищикова, оставила телефон (далее следовали цифры), сказала, чтобы вы позвонили в любое время». Глебов посмотрел на часы: 0.30, потом на Лену. «Звони», — Лена в подобных случаях никогда не сомневалась. Глебов все же с некоторой осторожностью снял трубку и набрал номер. Татищина ответила сразу, будто ждала: «Вы, Глебов? Мне нужно срочно вас увидеть». — «Прямо… сейчас?» — пошутил он. «Завтра, в десять, у тумбы». «Тумбой» называли небезызвестный памятник с человеком в водолазном костюме, который изготовился к прыжку неизвестно во что.
…Глебов поставил машину около хозяйственного и сразу же увидел Татищину, она спокойно прохаживалась вокруг памятника, с интересом его разглядывая. «Знаете, — встретила она Глебова, — никогда не обращала внимания! Это же кошмар! Заводская труба с каннелюрами, а на ней… Обидно. Достойный человек, герой, правда? А скульптор — откровенный деляга! — Улыбнулась: — Спасибо, что пришли. А меня уволили. По положению». «Как… это? — растерялся Глебов. — По какому „положению“?» В его времена подобная терминология была не в ходу. «За совершение порочащего поступка», — она снова улыбнулась и Глебов понял, что эта умная, независимая женщина ищет не сочувствия.
Она рассказала: в воскресенье лежала дома больная, с температурой, раздался звонок — дежурный прокурор: «Ты уже дома?» — «Почему „уже“? Я весь день дома, болею». — «A-а… ладно». На другой день притащилась на работу, нужно было написать сообщение Жиленскому и освобожденным работницам магазина — о незаконном аресте, возврате изъятых вещей и тому подобное. Прямо с порога вызвали, принял «сам», со стальными глазами: «Садитесь. Где были вчера вечером, часов в шесть?» — «Дома, у меня температура». — «Вы были в ресторане „Российский“, ходили в номера иностранных граждан, а когда вас оттуда попросили — козыряли своим служебным удостоверением и оскорбляли работников милиции. Пишите объяснение». Глебов ошеломленно качнул головой: «Это же чушь!» — «Ведется служебное расследование». — «И прекрасно! Все выяснится!» Татищина посмотрела долгим взглядом: «Это хорошо, что вы так уверены… Я вот о чем хотела попросить: не могли бы вы узнать у Жиленского — осторожно и тактично, что он делал весь день в воскресенье?» — «Зачем? — насторожился Глебов. — Вы сами можете…» — «К сожалению, нет. А вам разве трудно?» — «Вовсе нет, но…» — «Не мнитесь, Глебов, чего опасаетесь?» — «Не знаю, — он пожал плечами. — Объясните, зачем?» Она рассмеялась: «Вы недогадливый… Забыли героическое прошлое?» — Посмотрела серьезно: — Меня обвиняют в том, что я была в «Российском» со спутником. И так все складывается, что спутник этот… Жиленский. — «Однако… — поначалу Глебов не понял. — Да ведь Жиленский не подтвердит?» Татищина хмыкнула: «А кому оно нужно, его подтверждение? Вы что же, не понимаете, в чем тут дело?» Она смотрела с сожалением, выражение лица было такое, словно умственные способности Глебова ее тяжко разочаровали. «Я все сделаю». Глебов понял: если удастся скомпрометировать прокурора, который способствовал хотя бы частичному восстановлению справедливости, чем окажется эта справедливость в глазах людей решающих? Обманом, подтасовкой, взяточничеством, за которые должно воздать полной мерой.
Приехал домой и прямо с порога начал рассказывать, Лена приложила палец к губам и показала на дверь кабинета. Ничего не понимая, Глебов вошел и увидел Виолетту. «Здравствуй, бывший муженек, вот посмотри на бывшую жену», — в глазах Виолетты хлестнуло пламя, Глебов на всякий случай положил руку на пресс-папье. «Чего тебе?» «Сохранил экспозицию? — она повела взглядом по фотографиям и портретам на стене. — Много нового, смотрю… Что, вторая жена разделяет твои контрреволюционные взгляды?» Глебов посмотрел на Лену, та стояла с отсутствующим выражением, и Глебов понял, что после следующего слова, произнесенного Виолеттой, Лена ее ударит. Подумал — все одно к одному: Татищина, Жиленский — там, Виолетта — здесь, а цель — общая. «Лена, ее Коркин послал, ты ударишь, и мы будем благополучно сидеть». Лена широко улыбнулась: «Чаю, кофе? У нас три пирожных есть. Эклеры. Очень вкусно. Не желаете?» Виолетта прищурила маленькие глазки: «Глебов, ты белой эмиграции сочувствуешь? Ты останки Романовых искал? Ты как называешь министров? А плакаты и лозунги на улицах? То, что ты — спекулянт и мошенник, я объяснила где надо. Ты подумай, если я о вышесказанном оповещу кого следует — куда тебя поедет провожать твоя новая жена? А новые родственники как огорчатся? Брали зятя-писателя, надеялись на лавры и аплодисменты, а получили уголовничка? Я сейчас уйду, а вы подумайте над моими словами: ты, Глебов, предал меня и Валентиночку, ребенка своего. Но я даю тебе шанс: верни, что взял, и я обещаю молчать. Три дня сроку, прощайте, любовнички. — Она величественно поднялась со стула и направилась к входным дверям. — А насчет того, что меня здесь подстраховали, — это верно. От вас всего можно ожидать!» Резко хлопнула дверь. — «Слушай… — Глебов начал вышагивать по комнате, — она ведь не шутит». — «Чего ты испугался?» — «Не то говоришь. Просто трезво взглянул. И получается, что человек, который интересуется жизнью и смертью Романовых, — странен, по меньшей мере, нет?» — «Ты писатель, это — твоя профессия, революция и гражданская война твоя тема, и уже много лет, разберутся, если что». Глебов покачал головой, обозначив некоторое сомнение. С одной стороны — да. А с другой? Впрочем, наплевать на Виолетту и ее угрозы, большая часть вещей осталась у нее — по справедливости, как он считал; Что до Романовых… Будь она неладна, эта тема, но, побывав однажды на Урале, в том городе, где произошли основные события и решилась судьба, захотелось понять и разобраться, что же произошло на самом деле и так ли упрощенно, как было рассказано в нашумевшей книжке. И в самом деле, разберемся. Ничего.
Время, в которое служил Глебов, было переломным. С одной стороны, нарастало неудержимое требование пересмотреть отжившие нормы, восстановить социальную и политическую справедливость, с другой… Первый раз в жизни — после окончания института и бесконечных теоретических словопрений, в итоге которых всегда выходило, что правда и честность — норма жизни, критика и самокритика — движущая сила общества, — осмыслил он ленинское высказывание о том, что старое в нарождающемся обществе всегда присутствует поваленным гробом. Бывали случаи, когда на допросах оперативники били допрашиваемых, стараясь не оставлять следов. Однажды Глебов присутствовал при обсуждении комбинации, в итоге которой надеялись наконец-то посадить некоего вора-палаточника; взять его, как ни бились, не могли, и вот придумали: задержанному за хулиганство двоюродному брату неуловимого преступника предложили выбор — подложить родственнику неисправный пистолет, чего было вполне достаточно, чтобы отправить того в лагерь, или самому проследовать по этапу. В то время оперативники не справлялись с потоком преступлений, не имели профессиональной подготовки, и если к этому добавить, что милицейское начальство рассматривало свою деятельность отнюдь не как социальную (однажды Глебов заговорил на совещании о социальном дне, и инструктор райкома раздраженно посоветовал выбирать выражения. «Социального дна у нас нет!» — с гордой уверенностью заметил он), то станет понятным и фатально-неистребимое сокрытие преступлений от учета, и неизбывная страсть к рапортам, донесениям об успехах, и желание во что бы то ни стало сделать карьеру, любой ценой. Не говоря уже о конечной псевдоцели: устранить из жизни общества не преступность, а всего лить миф: «пережитки капитализма».
О том, что преступления порождены несовершенством социального механизма, порочной системой распределения материальных благ, в то время никто не думал. Глебов вспомнил своего начальника: тонкого, длинного, в тщательно подогнанной форме, сына интеллигентных родителей, игравшего «Упражнения для фортепиано» Баха и потрясавшего этим не столько знакомых женщин, сколько начальство. Это был человек с удивительным нюхом, точнейшей ориентацией: если одновременно совершалось два преступления и следовало выбрать, куда обратить усилия, — колебания не возникало никогда. Однажды сообщили о краже радиоаппаратуры и сразу же — об исчезновении детской коляски из подъезда жилого дома. Что ж, коляска принадлежала семейству заведующего отделом исполкома, и все силы по тревоге были брошены на ее поиски. И однажды руководитель «компетентной организации» констатировал, что так называемая нехватка руководящих кадров — миф, нежелание оглянуться вокруг себя и увидеть, что есть достойные и один из них — вот он, перед нами! И состоялось назначение — начальником управления службы. Что же так поразило министра? Фраза: «Перед нами поставлена задача уже в ближайшее время покончить с преступностью, и мы торжественно обещаем покончить с ней навсегда!» Ловок был начальник Глебова…
Впрочем, то было время подтасовок и словоблудия, и парадокс заключался в том, что миллионы и миллионы честных тружеников ничего не могли поделать, ничего не могли изменить, и, хотя официально их больше не именовали винтиками, фактически никаких иных прав за ними не признавалось.
Неужели вновь приходит, казалось бы, умершее навсегда?
Что ж, этические начала, как свидетельствует о том философ, обязательны для любого государства, иначе… Ну да Бог с ним, с этим «иначе».
Глебову и Лене прислали повестку из отделения милиции: срочно явиться для дачи показаний в качестве свидетелей. И тут же позвонила Виолетта: «Трех дней оказалось мало? Пеняй на себя…»
Оперуполномоченный встретил вежливо, посоветовал снять пиджак — жара перевалила «за 30». Долго выспрашивал об обстоятельствах раздела вещей, потом сочувственно кивнул: «Дура-баба: ей бы с вами по-хорошему — глядишь, и вещи все у нее остались, да и вы сами, кто знает?» — «Не остался бы никогда! — вскинулся Глебов. — Но затруднила бы она мне уход… А насчет вещей — правы. Ничего бы не взял». Оперативник снова кивнул, улыбнулся: «В общем, ясно: возникли типично гражданские правоотношения, и мы здесь ни при чем». — «А УБХСС вас, конечно, не просило загнать меня за Можай?» Оперативник нахмурился: «Вы, похоже, в нас жестоко разочаровались?» — «Нет. Просто понял, что никакую работу нельзя делать тенденциозно, а работу писателя — тем более!» Для окончательных объяснений направились к начальнику отделения, тот высказался без обиняков — ничего предосудительного за Глебовым не обнаружено, заявление Виолетты и прочее решено оставить без последствий. Глебов начал выяснять, что начальник имел в виду под «прочим», но в ответ получил молчаливую усмешку и больше не допытывался.
Когда вернулся за пиджаком — увидел Виолетту, она сидела у окна и читала. «Еще не в наручниках?» «Привет, — не удержался Глебов, — ты что пожелтела? Желчь разлилась?» Натянул пиджак, сунул руку в карман: бумажника с записной книжкой не было… «Верни». — «Ха!» — «Я напишу заявление». — «Ха-ха!» Виолетта кинулась к дверям, и сколь ни тщедушна она была — оперативника, стоявшего в дверях, вынесло в коридор. С трудом ее втолкнули в прокуратуру. Ответ ошеломил: Виолетту освободить, а пострадавшим разъяснить, что мать с ребенком, потерявшая мужа, имеет право на стресс и к этому нужно отнестись с пониманием. Провожая Глебова и Лену, оперативник оглянулся и пожал плечами: «Держитесь, ребята… — Сочувственно подмигнул: — Любовь изгоняет страх, так, кажется? — Протянул бумажник. — Все на месте, она его под стол сбросила, на моих глазах… — И добавил угрюмо: — А что делать?»
Сели в машину, Лена осторожно тронула за руку: «Вот, наглядный пример». — «Какой еще „пример“?» — раздраженно выкрикнул Глебов, сразу же поняв, о чем она, и сразу же внутренне согласившись с нею и, может быть, именно оттого вспыхнув неправедным раздражением. «Простой пример, — повторила Лена мягко, — с нами разговаривали нормальные, хорошие люди, разве ты посмеешь это отрицать?» — «Через пять минут этот „опер“ въедет кому-нибудь в ухо для убыстрения „дачи показаний“ — вот и все». — «Не въедет, и ты отлично это знаешь. Кто человек — тот человек и с маршалом, и с дворником. Брось. Они все же работают, а мы — ходим по улицам ночью и не боимся. В Америке ночью по улицам ходить нельзя». — «В Америке продают оружие. В табачных ларьках. Всем желающим. Если бы его продавали у нас… Так что не надо». — «Эх, Глебов, дело-то ведь в том, кто победит… — Она заглянула ему в глаза: — Если победит дрянь — тогда Толстой напрасно писал „Войну и мир“, и Достоевский напрасно, и мы с тобой пришли в этот мир зря».
Он злился, но ведь она была права…
Едва Глебов и Лена вернулись домой, заявилась Валентина с мужем — молодым человеком с животиком и перхотью на плечах модного пиджака. Зять Глебова был по натуре молчаливым и степеней известных достиг в одночасье: директор института ушел на повышение, пошла мода на молодых руководителей, и Васю выдвинули — он стал директором НИИ. Были ли у него административные и иные, нужные делу способности? Глебов знал одно: зять никогда и ни с чем не спорил. Что ж, время, видимо, тоже имеет тенденцию к спирали, и после благословенных сюртуков фамусовской Москвы повторяется иными брюками и пиджаками…
Сели, синхронно положили сомкнутые ладони с переплетенными пальцами на стол, Валентина покривила губами: «Нам надо договориться. Ты, — взглянула на Глебова, — знаешь мать, и знаешь хорошо, что она не остановится. Вспомни ее принцип со времен прокуратуры: писать до тех пор, пока инстанции не устанут и не отыщут в жалобе то, что требует жалобщик. Она вас… — Валентина посмотрела на Лену с сожалением, — со свету сживет, подумайте… Короче: я желаю читать дедушкины книги, ясно?» «Но ведь ты признаешь только иностранных авторов?» — не выдержал Глебов. «А теперь желаю признать отечественных, у меня в образовании пробел». «Мы пытались остановить Виолетту Васильевну, но она вцепилась Валечке в лицо», — вставил зять. «Чего вы добиваетесь?» — «Мира. Способ один: возврат всех книг и прочего, и примите совет: верните». — «Но ведь это несправедливо!» — вскинулась Лена. «А при чем здесь справедливость? — удивился зять. — Книги принадлежали деду Валечки, стало быть, она имеет на них право». — «Но книги нужны мне для работы, в конце концов!» — «Геннадий Иванович, вас не печатают и — насколько я знаю Виолетту Васильевну — не напечатают впредь. Долго. Долго. Она по всем издательствам разослала письма с описанием вашего морального облика». — «И более того, известный кинодраматург Полипчук, который помнит твои бездарные сценарии, сказал, что ты бесчестный человек и он все сделает, чтобы подобные люди никогда не переступали порог кинематографа!»
Глебов молчал и думал о своем недавнем визите в больницу, где Виолетта лечилась от последствий семейной катастрофы. Врач объяснил тогда, что у нее «жизненная установка на физическое устранение бывшего супруга», но не оружием, а травлей, ведь не секрет, что пока еще приветствуется подобного рода «заявительство»…
Валентина и ее муж ушли, Глебов заперся в кабинете под предлогом, что его осенило, — в таких случаях он требовал, чтобы ему никто не мешал. Требовал вотще, потому что едва садился записывать — приходила теща, она словно чувствовала момент «магического кристалла», все приходилось бросать — теща всегда спрашивала: «А почему Геннадий не выходит?» И приходилось «выходить», что поделаешь…
Теперь он тупо смотрел в лист бумаги, повторяя строчку из «Евгения Онегина»: «ничего не вышло из пера его», но думал под этот странный аккомпанемент совсем о другом. Он думал о далеком теперь уже прошлом, когда, стремясь вывести дочь из-под влияния матери, повез ее в Ленинград, город своих грез. Ходили по улицам, музеям, потом — по кладбищам, Валя долго вглядывалась в надгробную плиту Натальи Николаевны, заглянула вдруг опустевшими глазами: «Почему „Ланская“? Почему не „Пушкина, во втором замужестве „Ланская“?“».
В ней была изначальная душа, и добро в ней было, и кто виноват, что надоело в какой-то момент сражаться за нее? «Идите за мной, и я сделаю вас ловцами человеков». Значит, не пошел за Ним?
Так кто же виноват?
А у Татищиной все валилось в тартарары — об этом она рассказала Глебову на очередном свидании. Служебное расследование подтвердило: виновна в попытке проникнуть в номера иностранцев с неустановленной целью, не подчинилась требованиям работников милиции и оскорбляла их, чем скомпрометировала высокое звание сотрудника прокуратуры. К сожалению, это не все: была в ресторане с гражданином Жиленским, проходящим по делу о взятках в комиссионном магазине «Антик», если же учесть при этом, что она, обнаружив серьезные пробелы в следствии по делу, даже не попыталась исполнить свой профессиональный и товарищеский долг и нацелить работников милиции на устранение этих пробелов, а тенденциозно доложила о них заместителю прокурора города и добилась освобождения из-под стражи троих обвиняемых, — есть все основания предполагать, что посещение ресторана вызвано не только утратой служебно-этической ориентации, но и другими мотивами, которые требуют дополнительного выяснения.
«Все и все, Геннадий Иванович, такие дела…» «Не все! — запротестовал Глебов. — А Жиленский? Его что, не вызывали?» — «Нет». — «Как?» — «Да так. Его опознал работник милиции, по фотографии. Вы забыли, что служебное расследование не ведется по нормам УПК и презумпции невиновности в нем не существует. Не счел нужным проверяющий опрашивать Жиленского — и не стал! Я вот думаю, куда мне идти работать…» — «Вас на любую юридическую работу возьмут — с вашим-то опытом?» — «Ошибаетесь… Позвонила тут… одному начальнику — раньше меня так уж уважал, слов на находил! Приходи, говорит. Прихожу — и что же? Глаза опустил, мнется: извини, пока ты шла — должность сократили… — Махнула рукой безнадежно: — А вы говорите…» Она надломилась, Глебов это понял, нужно было что-то делать, и путь был один: опротестовать проверку, подвергнуть ее сомнению, и тогда можно было надеяться, что следующая проверка пройдет иначе.
Между тем дело коллекционеров двигалось своим чередом: освободили из тюрьмы еще одну продавщицу, из отдела фарфора, на допросах и очных ставках она все отрицала, объективных же данных следствие не добыло. Это была спокойная и доброжелательная женщина. В тот же день у Глебова раздался телефонный звонок, низкий мужской голос с хрипотцой проговорил: «Не по-товарищески, Глебов, задумайся…» Ответить Глебов не успел, трубку повесили.
Нервная началась жизнь: с «Виолеттой» вставали, с «Виолеттой» ложились, беспрерывные звонки, разговоры, столкновения, горестные взгляды и вздохи тестя и тещи, доброжелательное сопереживание родственников: «На что живете? На зарплату Лены?», сочувственные взгляды на работе у Лены: «Опять в той же юбке?», прямой вопрос Главного: «Не жалеешь?» — все это не способствовало положительным эмоциям, и Глебов с Леной решили их добыть — поехали в усадьбу великого русского поэта.
Печальная это была дорога — безликие деревни с домами-близнецами, магазины, запертые на замок, то тут, то там — бетонные коробки правильной геометрической формы, словно памятники непреодолимой вечности, безлюдье, шлейф пыли на разбитом шоссе и наконец деревня, состоящая из бревенчатых изб с пристроенными верандами — не избы и не дачи, одноэтажная постройка, бывшая церковноприходская школа, а ныне — библиотека, за ней — бренные останки православного храма восемнадцатого века — здесь поэт венчался, веруя, что обретает любовь. Подошли ближе, в лицо ударил тяжелый запах. Крыша над главным нефом рухнула, алтаря не было и в помине… Неужели стоял он здесь перед аналоем рядом с женщиной, которая подарила миру его великие стихи и ни грана личного счастья ему самому? Все тлен, все суета… Можно ли сохранить то, во что больше не веришь?
Не жаль мне, не жаль мне растоптанной царской короны, Но жаль мне, но жаль мне разрушенных белых церквей…И от дома ничего не осталось, даже развалин — кустарник, лес, небытие… «Пойдем отсюда, — было сыро, у Лены сел голос. — Забыла тебе рассказать: вчера в метро рядом две девочки-школьницы разговаривают, у одной веселые глаза, оказывается, она лучшая ученица по истории, была проверка роно, ее инспектор спрашивает: „Кто такие декабристы?“ Отвечает: „Рабочие“. Инспектор, видимо, дама бывалая, задает следующий вопрос: „Ты что имеешь в виду?“ — „То, что они против царя“. Рассказывает: инспектор долго учительнице руку пожимала — де, каких идейно-убежденных детей удалось подготовить… Смотрю — смеется: „А я урока не учила, черт их знал, кто они такие, декабристы эти… Главное — в струю попасть!“ Понял, муженек дорогой? В струю! Просто и ясно — как все гениальное. Чего же ты хочешь от коркиных?»
Он ничего от них не хотел, просто нужно было разобраться, понять, может быть, первый раз в жизни. Увы, в своем прошлом Глебов отыскивал все то же самое — стремление не столько изобличить преступника, сколько загнать его в угол, чтобы в итоге обрести и славу умеющего первоклассно «колоть», и любовь начальства: «Молодец, умеешь работать», ведь деятельность «умеющих» складывалась в процент раскрываемости, а он всегда должен был быть выше общегородского, потому что за меньший ругали, и сразу же меркла слава и испарялась любовь, а нелюбимых, как известно, бьют.
В институте Глебову объяснили, что с преступностью борется только социалистическое государство, остальные ее только плодят, потому что полицейский аппарат — часть преступной мафии. Повзрослев, Глебов догадался, что хотя и плодят, но все равно — борются, и борьба эта различается только в методах. У них эти методы основаны на принципе Макиавелли: «Цель оправдывает средства». Глебову же на всех летучках, совещаниях по обмену опытом и практических занятиях внушали, что отнюдь не все средства хороши и допустимы, а только нравственные, то есть высокодушевные и высокодуховные. Нетрудно было понять — пусть об этом не говорилось вслух, — что не молодец тот, кто загоняет преступника в угол жестокостью, обманом, провокацией или шантажом. И вообще тот, кто загоняет. Потому что на самом деле нужно не загонять, а изобличать, а для этого, самое малое, требуются профессиональные знания и умение их применять. Еще лучше — талант. Ну и, конечно же, гуманность. Общая культура тоже не помешает. Как все, оказывается, просто. И не хватает-то всего ничего — перейти от размышлений и догадок прямо к делу, ведь тогда сразу же окажутся на чистой воде те, кто прикрывается пользой государства в личных целях, облегчая себе путь к должностям, почестям и высокой зарплате.
Тогда это не удалось. Что же теперь?
Глебов поймал себя на совсем простой мысли о том, что его рассуждения — если и не полная чепуха, то уж и не программа, во всяком случае. К кому с этим идти? К министру внутренних дел? К прокурору республики? Они оба скажут одно и то же: все это написано в Законе, должностных инструкциях и уставах; все это в течение пяти лет внушается студентам и слушателям юридических и специальных высших учебных заведений; что же касается тех, кто не сумел или не пожелал проникнуться чистыми и светлыми правоохранительными истинами, не сделал их руководством к действию, — тех не задерживают в системе и, более того, избавляются от них.
Что ж, наверное, это так и есть. И даже — наверняка. Но кто же тогда несет ответственность за сломанные души? За отчаяние и слезы за мгновение до последней точки? За гектары неверия и скепсиса? Ведь те, кто «умеет работать», — чего уж кривить душой — практически всегда применяют формулу Макиавелли, только не произносят ее вслух. Старый фильм утверждал, что в профессии вора главное — вовремя смыться. Что же главное в профессии ловца?
Не попадаться на применении недозволенных методов и не допускать жалоб. Тот, кто постиг эту формулу, — служит до пенсии и уходит с почетом. Остальные рано или поздно выталкиваются.
Неужели ничего не изменилось?
И снова размышлял Глебов, пытаясь проникнуть в таинственный мир альма-матер. Вспомнил: в первый рабочий день его вызвал тот самый удачливый начальник, приказал сесть и долго объяснял, что с этой минуты он, Глебов, вступает в мир особый и неповторимый, единственный в своем роде, кастовый, если угодно, и невероятно почетный. Красная книжечка в кармане есть не просто символ власти и ответственности, это самое власть, ответственность же наступает только для слабых и неудачливых, остальное — слова. Член великого братства должен быть братом для братьев и санатором для отщепенцев — формула точная, ясная, доходчивая, ее нужно соблюдать даже во сне, и благо тебе будет. Коркин и есть брат. Чего же добиваются братья? Что привлекло их внимание? Ценности? Но в руках многих и многих сосредоточены куда более значительные сокровища. Нарушения закона при обменах, купле, продаже? Вряд ли братья в это верят, в лучшем случае только стараются верить, и вера эта — производное от чего-то другого. Этим другим, по убеждению Глебова, было яростное противостояние всему тому, что выходило за круг понимания и осмысления братьев. Срабатывает социально-психологический механизм неприятия того, чего не исповедует усредненная братская масса. В туманном, даже темном для них мире антиквариата мерещатся уголовные фантомы и возникает — диктуемая законами братства — ненависть: состав преступления есть, стоит только начать, и он обнаружится без труда!
И никто не пытается осмыслить лежащий на поверхности факт: большинство коллекций составилось в те далекие времена небрежения и нигилизма, когда пятиламповый приемник и узкие брюки стоили дороже любого антикварного предмета, а увлеченные люда приобретали эти предметы, подчас отказывая себе в самом необходимом. Влечение к прекрасному — это все же не влечение к спиртному.
Понять бы им это…
Татищина старалась не связывать свое увольнение с освобождением из-под стражи Жиленского и продавщиц. Она гнала эту тревожную и страшную мысль. Она так и сказала Глебову во время очередного телефонного разговора: «Это недоказуемо, и даже если я встану на уши — финал все равно очевиден. Бог с ними. Устроюсь же я, в конце концов?» Переубеждать ее Глебов не стал — зачем? И не потому, что не было у него дельных мыслей и нечего была посоветовать, а потому, что к решению человек должен прийти сам.
Татищина приехала поздно вечером и мертвым голосом попросила чаю. Пока Лена накрывала на стол — рассказала: шла по улице, около дома подошел молодой человек усредненной наружности, в «канадке», мирно улыбнулся: «Не работаете?» Вопросов не задавал, молча проводил до подъезда, снова улыбнулся: «Чего не спросите — кто я?» — «Зачем спрашивать, и так все ясно». — «Обидеть хотите? Тогда так: мы вас уже обидели, только эта обида — пустяки, хуже быть может». — «Куда уж хуже». — «Наивно, товарищ Татищина». И ушел.
Татищина прихлебнула горячий чай: «Как вы думаете, серьезно?» — «Нет. Чтобы действовать по-итальянски — нужен итальянский опыт и серьезный гангстерский уровень. А мы имеем дело с примитивной дрянью. Не бойтесь». — «Успокаиваете?» — «И это тоже». Она отодвинула стакан: «И как назло — ни одного работника милиции, ни одного знакомого, вообще — пусто!» — «А что бы вы сказали милиционеру? Что вас пообещали убить, если вы станете ворошить случившееся? А милиционер спросил бы — а что случилось? Вы бы объяснили. Он бы вас — в отделение. Оттуда — в управление. А в итоге — Кащенко, и ни один врач — вообще никто, понимаете? — не доказал бы, что вы, простите, не „поехали крышей“ в связи с переживаниями последнего времени. Может, на то и был расчет?» «Может», — она посмотрела на Глебова пустыми глазами. «Еще чаю? — Лена сочувственно улыбнулась. — Знаете, я вас не понимаю… Прокурор поддержал ваше решение, всех освободили, почему вы не хотите все ему объяснить?» — «В самом деле? — обрадовался Глебов. — Это идея!» «Вы думаете? — с сомнением качнула головой Татищина. — И что я ему скажу?» — «Господи, да то, что они вам мстят, ведь они — корпорация». — «Так и сказать?» — улыбнулась Татищина, и Глебов понял, что она права, и рассказать о случившемся нельзя ни этими, ни другими словами, потому что от рассказа явно отдает сицилианской мафией и поверить в подобное совершенно невозможно. И, словно прочитав мысли Глебова, Татищина горько и обреченно пожала плечами: «Приговор окончательный и обжалованию не подлежит».
Ей нужно было помочь, и Глебов решился позвонить своему однокашнику — в весьма высокую прокуратуру, однокашник занимал там малозаметный, но очень значимый пост личного помощника. Он выслушал рассказ Глебова молча и только под конец хмыкнул: «Ты-то сам веришь во все это?» — «Да». — «Глебов, мы люди взрослые, привидения давно разоблачены, а метафизика — это область буржуазной философии. Я не смогу доложить об этом, не хочу, чтобы усомнились в моих умственных способностях, но мы с тобой учились вместе и, помнится, — дружили… Я позвоню начальнику кадров, проверят еще раз. Будь». Через час позвонила обрадованная Татищина: «Чудо, черт его знает, назначили вторую проверку, а вы говорите — нет справедливости!» — «Я, наоборот, убежден, что справедливость — в основе бытия». — «Я уже созвонилась с кадрами, они разговаривали очень кисло, но велели составить список вопросов, я подозреваю, что им придется решиться на очные ставки с моими Доброжелателями, ну что ж… Я им покажу — где профессия, а где что…»
На другой день рано утром примчался возбужденный Ромберг: «Вы знаете что? — начал он прямо с порога, — Яковлев — подлец! Он оговорил Жиленского! Коркин мне сказал, что он меня оговорил, и даже прочитал показания!» Яковлев был собирателем древних монет, это был спокойный, маленький человек, доктор технических наук, преподавал он в каком-то машиностроительном вузе. «Как именно он вас оговорил?» — «Сказал, что бронзовый подсвечник-трикирий, который он получил от меня в обмен на ампирную тарелку, — новодельный! Это надо же!» — «А если Яковлев этого не говорил?» — «Что? — вид у Ромберга был такой, словно он с разбега налетел лбом на стенку. — Как это… Не может быть!» — «Может, к сожалению…» И еще в течение часа Глебов объяснял ошеломленному Ромбергу, что известный и достаточно древний принцип: «Разделяй и властвуй!» — не погребен под миллионолетними наслоениями добрых дел человечества и «братьями» используется как основной метод в борьбе с преступностью. «Но это же… аморально? — одними губами произнес Ромберг. — Он же… Он же — представитель государственной власти, как же так? Вы меня убили…» Он грохнулся на стул почти в полной прострации. «Он не одного вас убил… Они многих убили подобным образом, потому что кому и во что будет верить человек после знакомства с такими методами?» — «А как вы их назвали?» — «Братья». — «Это смешно».
Едва закрылась дверь за Ромбергом, позвонила Татищина: «Только что оттуда, вы себе не представляете…» Из ее рассказа следовало, что входящие должны оставить упованья. Начальник отдела — дама лет пятидесяти пяти, строго и со вкусом одетая, встретила сдержанно: «Вот вы жалуетесь на то, что проверка была неполной, а, собственно, в чем?» — «В том, что не проведены очные ставки с работниками милиции, которые меня уличают, мне не дали возможности задать им вопросы». — «Хорошо, мы сейчас дадим вам такую возможность». Пригласили обличителя, было ему лет двадцать, в форме, погоны младшего лейтенанта. Конечно, опознал с первого взгляда — она, и никаких гвоздей. «В чем я была одета?» — «В пальто». — «Какого цвета, из какого материала?» — «Буду я помнить… У меня голова меньше, чем у лошади». — «Это ваша профессия — все помнить, вас этому в спецшколе учили». — «В драповом, зеленого цвета». — «У меня есть драповое пальто синего цвета, если прямо сейчас послать ко мне домой — в этом можно убедиться». — «Ну что вы, товарищ Татищина, — начальник кадров сморщилась, словно разрезанный лимон увидела, — мы тут не следствие ведем, пора понять!» — «Тогда прошу приобщить к проверке справку метеоцентра: в тот день, когда меня якобы задержали в ресторане „Российский“, температура была плюс 22 и в драповом пальто мне ходить было незачем». — «Ну уж это — ваши проблемы, в чем вам ходить. Работник милиции утверждает, что видел вас — значит, видел, нам этого достаточно».
Еще четверо слово в слово подтвердили то же самое. Когда их отпустили, начальник кадров посмотрела на Татищину долгим взглядом: «Не понимаю вас. Прокурор города уволил вас за совершение неблаговидного поступка, вы теперь пытаетесь опровергнуть — кого? Прокурора города? Вы что же, не понимаете, что в случае чего — ему из собственного кармана придется выложить вам за вынужденный прогул!» — «А вы не видите, что эти мерзавцы все врут?» — «Я вижу, что вам нужно быть лояльнее по отношению к руководству. Заберите свои умопомрачительные заявления и рапорты — и мы… подумаем». — «О чем?» — «О том, чтобы уволить вас не по положению, а по собственному желанию. Вы что же, не догадываетесь, что вернуться вы в любом случае не можете?»
«Как вы думаете, Глебов? Мне согласиться?» Что он должен был ответить? Что декабристы пошли на эшафот? Что дело прочно, когда под ним струится кровь? Но ведь все это было ТОГДА. А сегодня — это СЕГОДНЯ. И при чем тут декабристы? И какая кровь должна струиться? Турусы на колесах, красивые слова… Он долго молчал, и она кашлянула в трубку: «Что вы молчите?» — «Думаю». — «А что думать? Лбом стену не прошибешь». — «Тогда зачем вы спрашиваете?» Теперь она замолчала надолго, потом пробормотала: «Не знаю… Наверное, мучит совесть, вот и все». И вдруг Глебов понял: Господи, как же все просто, ясно как… Ведь на эшафот они шли не за чинами и орденами, не для себя шли, а для будущего, в которое верили. А для себя… Что у них было для себя? Только гордость, только сознание своей жертвенной причастности к великим переменам. Что же у нас, давно отвыкших от осмысления высоких слов и высоких истин? И давно привыкших к скучной и неизбежной атрибутике собраний и заседаний… Померкли пламенные слова, тьмы низких истин нам дороже… «Я убежден, что вы… не должны соглашаться. Мы не имеем права поднимать руки вверх». — «Тогда нас растопчут. Кому польза?» — «А Христос смертью смерть попрал». — «Вы это собираетесь написать в инстанции?» — «Нет. Я только хотел убедить вас в том, что слабость человека — если он человек — гораздо меньше его силы. Подумайте. Я жду вашего звонка».
Приехал Володя Храмов, молча протянул мятый конверт, пожал плечами: «Мне иногда кажется, что я сплю». Глебов развернул листок: бланк с гербом, четкий машинописный текст, уверенная подпись — так раньше расписывались кассиры на кредитных билетах. «На Вашу жалобу сообщаем, что приведенные Вами факты в ходе проверки подтверждения не нашли. Ваш допрос был проведен по поручению следователя оперработниками, которые вели себя в рамках УПК РСФСР». Глебов поднял глаза: «Что решили?» — «Снова писать. Знаете, не потому, что я жажду крови. Просто никогда не прощу себе слабости. Не хочу ее больше повторить. — Помолчал и добавил: — Я вам говорил или нет? Коркин меня спрашивает: почему „ампир“, „император“, если по-французски в этих словах произносится не „м“, а „н“? И смеется: вы нас необразованными считаете, дремучими, а-я-яй… Я ему говорю: может, объясните, что означает „ампирное стекло“? Это такое, говорят, которое принадлежало императору. Представляете?» — «Вы его не о том спросили, — усмехнулся Глебов. — А вот знает ли он, что означает умышленное совершение должностным лицом действий, явно выходящих за пределы прав и полномочий, предоставленных ему законом?» — «А что… оно означает?» — «Превышение власти».
Что ж, разговаривать об этом надо было, конечно, не с Володей. Но придет ли такое время, когда будет неукоснительно применяться эта статья УК? Когда самые высокие должностные лица правоохранительных органов будут нести суровую ответственность за необоснованное применение «исключительной» и иных мер наказания, за фальсификацию, попросту говоря? Когда оправдательный приговор станет не браком в работе, а высшим актом справедливости? Будет ли это когда-нибудь?
В самые трудные дни Ленин сказал, что коммунистом стать можно лишь тогда, когда обогатишь свою память знанием всех тех богатств, которые выработало человечество. Спросить бы Коркина и его друзей — а вы-то как? Обогатили?
Какое, в сущности, несчастье, что этот призыв к разуму и свету на долгие годы стал для многих всего лишь виньеткой в докладах…
Все чаще и чаще возвращался Глебов в мыслях к, казалось бы, незыблемым, раз и навсегда заученным в далекой юности понятиям и определениям. Что есть преступление? Противоправное действие или бездействие, нанесшее ущерб личности или обществу в целом. Кто может быть субъектом преступления? Любой гражданин, достигший возраста, при котором наступает уголовная ответственность, и вменяемый, то есть психически полноценный по отношению к преступлению, им совершенному. Все очень просто, только неясно: почему этот самый субъект совершает это самое преступление? Сколько тут готовых формул! Жадность, сребролюбие, неуважение к обществу, эгоцентризм и Бог его знает, что еще! Но в любом из этих определений только поверхностный психологический срез. Ведь и социальными причинами объясняется преступление? Когда-то Глебова учили, что данная позиция относится к России прошлого и к современному капиталистическому миру. При социализме, то есть высшем, практическом осуществлении социальности, общности, — нет почвы для преступлений и нет причин, порождающих преступность. Эта точка зрения господствовала долгие годы.
Но можно ли ликвидировать то, причин чего — истинных, не придуманных — не знаешь? Риторический вопрос…
Между тем, вгрызаясь в гранит Марксовой науки об обществе, нашел Глебов странную, почти крамольную мысль — разумеется, при попытке перенести ее в окружающую действительность: «Надо уничтожить противообщественные источники преступлений и отвести в обществе свободное место для деятельности каждого отдельного человека». Ведь эта совершенно простая мысль означала только одно: причина преступности лежит в беспорядках социального устройства, в неравном распределении собственности, ведущем к антагонизму и расслоению, в невежестве и духовной истощенности определенных слоев. Конечно, нужно было еще признать наличие этого социального дна, нужно было понять, что преступление — это неосознанный протест индивида против этих самых социальных неустройств и несовершенств. И нужно было признать, что эта Марксова формула верна для всех без исключения общественно-экономических формаций, разве что для совсем уж далекого будущего перестанет она быть действительной…
Здесь Глебова занимало главным образом то, что вся противоправная деятельность Коркина и компании как раз и была, сколь ни странно, этим самым протестом.
Они выражали его настойчиво и целеустремленно — всех участников дела вызвали для проведения очных ставок. Самым удивительным было — с кем. Скажи о таком Глебову кто-нибудь еще месяц назад — он счел бы рассказ злобным вымыслом, но сегодня это была очень грустная правда. Жиленский, Горяинов, Ромберг и Яковлев и многие другие, кого Глебов раньше не знал, в мельчайших подробностях нарисовали картины этих очных ставок. Их проводили со студентами — членами оперативного отряда, эти мальчики и девочки с комсомольскими значками на лацканах пиджаков и жакетов, с горящими справедливым негодованием глазами заявили всем подозреваемым в лицо, что видели, были свидетелями момента вручения взятки продавцам комиссионного магазина. Жиленский так живописал это: «Вхожу, на стуле у стола красивая девушка в цветастом платье. Спрашивают: „Знакомы с ней?“ — Говорю — нет, не знаком и никогда не видел. Ей задают тот же самый вопрос, отвечает: „Не знакома, но дважды видела, как гражданин, которого называют Жиленским, вручил Наде из отдела фарфора десять рублей за полученные из-под прилавка антикварные предметы“. Спрашиваю: „В каких купюрах вручал?“ Отвечает: „Десять рублей, одной бумажкой красного цвета“. — „А за какие предметы?“ — „За тарелку первый раз, за фигурку второй“. — „Когда это было?“ — „Оба раза осенью“. — „Месяц?“ — „В ноябре, я точно вспомнила, потому что в ноябре у меня день рождения, и я приходила в комиссионный что-нибудь себе купить, родители дали деньги“. — „Купили?“ — „Мне такие покупки не по карману. В отличие от вас“. Тут вмешался следователь, попросил „без личных выпадов“. Говорю: у меня есть письмо, которое написал в ноябре маме из Ялты — как раз отдыхал. Что же, я из Ялты приезжал за покупками? Отвечает: „От таких, как вы, всего можно ожидать“. Говорю следователю: это — чушь. Просит не давать оценок. Говорю: покажите, как происходила дача взятки — кто где стоял, и так далее. Следователь будет исполнять роль продавщицы, а мы с вами — свои роли. „Я, — краснеет как маков цвет, — учусь не в Щепкинском, а в сталелитейном“. Но ничего — пришлось роль сыграть. Протягиваю следователю руку, в которой листок, имитирующий торговый чек, и другой, в котором двадцать пять рублей. Спрашиваю: сколько? Отвечает: „Сейчас не видно, а тогда вы открыто дали десять рублей“. Комментарии излишни…» Потом Жиленский рассказал, каким праведным негодованием исходила девушка, как пыталась убедить следователя, что говорит правду, и как в итоге, когда все из кабинета ушли, следователь убито сказал: «Я знаю, что вы думаете о Коркине и остальных… Я прошу вас не думать так обо всей милиции. — И добавил после некоторого раздумья: — Не оправдание, конечно, но — жизнь заставляет. Последняя просьба: мне нужно задать вам несколько вопросов». — «В качестве кого?» — «Теперь только свидетеля». — «Я лишен такой возможности». — «Почему?» — «Потому что мои показания — в силу особенностей этого дела — могут быть использованы против меня». — «Это буржуазная формула, но вы правы. До свидания…»
В 1958 году Глебов лежал на излечении в Центральном госпитале МВД — у него открылась язва желудка, Это было странное время великих перемен и половинчатых решений, искренних попыток что-то изменить, под чем-то подвести черту. В палате обреталось еще пятеро, офицеры — до подполковника включительно, и только один старший сержант, видимо, затесался сюда случайно — то ли по знакомству, то ли еще почему, вначале Глебов искренне недоумевал, иерархия в этих случаях соблюдалась неукоснительно. Все это были люди не первой уже молодости, из разных подразделений и служб, всех их объединяло одно: болезненно-настороженное внимание к совершающимся переменам. «Вот я помню, — рассказывал толстый майор, — бывало, придешь с работы, жена спросит: как дела? Отвечаю: хорошо! И никаких подробностей! А жена — старше меня в звании и работает в соседнем подразделении! А теперь? О самом сокровенном в нашей работе открыто пишут, дорвались, чтоб им пусто было…» Да, все они искренне и убежденно полагали себя избранными, не подлежащими обсуждению и даже суждению. Когда Глебов сказал им, что, на его взгляд, слишком много избранных, но слишком мало призванных, они посмотрели на него как на сумасшедшего, и он уже не решился сослаться на Христа — они бы чего доброго вызвали психиатра.
А старший сержант умирал от рака и, как выяснилось, именно поэтому и попал в офицерскую палату. Каждый день утром он задавал врачу один и тот же вопрос: «Какой анализ?» — и врач отводил глаза. Сержант был человеком опытным, много повидавшим и всякое, надо сказать; он сопровождал на Крайний Север еще первый «кировский» поток, об этом он с нескрываемым превосходством сообщил однажды остальным. Он худел и желтел на глазах — видимо, чувствовал, что наступают последние денечки и, по мере того как они проходили, все больше и больше терял присутствие духа. «Ну ведь можно же чего-нибудь сделать! — крикнул он на обходе главному врачу. — Не может же быть!» Но яйца всмятку он ел до последнего дня, тщательно выбирал ложечкой содержимое, от души присаливая и ни на мгновение не теряя аппетита. Однажды утром Глебов ушел на процедуры, а когда вернулся — увидел пустую кровать. Толстый майор покачал головой: «Так-то вот…» «Все там будем», — добавил капитан из ОМТО ХОЗУ[2] и пошел в уборную курить. Глебов смотрел на тщательно заправленное одеяло и вспоминал, как сержант рассказывал о своей службе на Севере: «Бывало, гонют одних баб — их, может, тыща или две — кто их считает — тундра… Ну а ты — начальник этапного оперпункта, одним словом, так что — какой разговор? Погреться им надо? Они же как собаки, прямо на снег, скопом… Ну — ткнешь пальцем: ты, мол, и ты — за мной шагом марш. Идут… А куда денешься?» Он рассказывал об этом с некой доброй лукавинкой, как о само собой разумеющемся — так, случай из жизни… Но эта простота звучала в его рассказе совсем не из-за умудренности и усталости: у него была ВЛАСТЬ, и он всей кожей, каждой клеточкой тела ощущал ее сладкую и весомую тяжесть…
За четверть века, которые миновали с тех пор, многое изменилось, но ощущение власти осталось. Оно только трансформировалось и спряталось — не те времена.
И все же: «Дай рвущемуся к власти навластвоваться всласть!»
Позвонил Жиленский, в обычной своей завывающей манере прочел новые стихи, сказал, хмыкнув: «Кто бы мог подумать… Из тюрьмы, и вроде — надо бы лежать пластом, а у меня такой подъем, такой прилив… Парадоксы бытия». Раньше Глебову казалось, что стихи Жиленского — некая любовная метафизика, но после этого нового цикла открылось другое — в этих стихах царил взгляд из космоса: привычно трагическое стало вдруг мелким и ничтожным, незаметное прежде обрело новые контуры и совсем иное содержание…
В точке разъятой как знамя Новое сердце скрываю Над головой расцветает Мертвая роза родства…«А меня, знаете ли, вызвали. Спрашивают: были в ресторане с помощником прокурора Татищиной? Говорю: не был. Ну что вы, говорят, вас опознали работники милиции. Я говорю: если бы и был в ресторане, а меня опознали бы работники милиции — я бы как никогда уверился, что ни в каком ресторане не был. Спрашиваю: какого это было числа? Говорю: я этим вечером читал свои стихи большой аудитории, человек пятьдесят было, я могу многих, кого знаю, назвать, спросите у них, и вы убедитесь. А разрешение у вас, спрашивают, на публичное исполнение стихов от отдела культуры исполкома есть? Нет, отвечаю, и что же? До свидания, говорят».
Позвонила Татищина: «Уже знаете?» — «Знаю». — «Они мне предложили успокоиться и не возникать». — «А взамен?» — «По собственному желанию. Послезавтра начинаю работать на новом месте. Вы меня осуждаете?» — «Нет. Хорошая работа?» — «Что вы… Мечта!» — «Тогда поздравляю. Успехов вам». — «Спасибо. Вы поймите, если бы я…» — «Да Боге вами, разве у меня есть право судить вас? И тем более — осуждать? Спасибо за все — и никаких проблем!»
В тот же день Глебова вызвали в прокуратуру района — в четырехэтажном здании школьного типа на первых трех этажах размещалась милиция, а на четвертом — прокуратура. Лифт, на удивление, работал. Глебов отыскал нужный кабинет, двери были открыты, за большим канцелярским столом сидел молодой человек с апоплексичным лицом, напротив него — второй, в светлом костюме, поджарый, подтянутый, пиджак казался на нем военным мундиром. Поздоровались, Глебов сел, краснолицый рассматривал его в упор, не скрывая некоего раздражительного удивления, второй ушел в глубь кабинета и сел на диван, закинув ногу на ногу. «У нас заявление Виолетты Васильевны, — краснолицый протянул Глебову листок с машинописным текстом. — Ознакомьтесь». Виолетта сообщала, что Глебов нашел и раскопал могилу с останками Романовых и может воспользоваться этим открытием в антигосударственных целях. Кроме того, писала она, бывший супруг за время работы в архиве похитил оттуда ряд секретных документов и фотографий. Виолетта просила принять самые решительные меры. «Что будем делать? — краснолицый спрятал заявление Виолетты в папку. — Вообще — это правда?» — «Проверьте». — «Мы вас для этого и вызвали. Сначала — о могиле. Вы знаете, что подобные действия караются?» — «Знаю». — «Это хорошо, что вы сразу и честно во всем сознаетесь, это облегчит вашу участь. Далее?» — «А что — далее?» — «Подробности». — «Работали в тайге, на местах событий. Разве это преступление?» — «А могила?» — «Могилой называется специально огороженное место, с надгробным памятником или хотя бы следами такового. Вы полагаете, что в этом смысле у Романовых была могила?» — «Ну хорошо, а документы из архива?» — «Не брал. Вы спросите в архиве». — «Уже спросили, они не подтверждают, у них все на месте. Но вот Виолетта Васильевна ссылается на фотографию с изображением Николая Второго и его жены с фирменной надписью царского фотографа: Мантейфель. Что скажете?» — «Мантейфель — фотограф со второй линии Васильевского острова в Петрограде и никогда царским фотографом не был. А фотография такая есть, на ней мои родители, поедем покажу». — «Это не нужно, — молодой человек в светлом костюме поднялся с дивана. — Скажите, вы испытываете симпатию к белым эмигрантам?» — «Живым или мертвым?» — «Допустим — живым?» — «Не знаком, к сожалению». — «А портрет Николая Второго у вас висит?» — «Висит». Молодой человек повернулся к апоплексичному: «Я понимаю Виолетту Васильевну… Что можно ожидать от человека, в доме которого висит Николай Второй?» — «Я с вами совершенно согласен. Вы, Глебов, снимите портрет, зачем вам?» — «Я смотрю на портрет и размышляю о том, куда может привести государственного деятеля безразличие и недомыслие». В светлом костюме задержал на Глебове острый зрачок: «Что вы имеете в виду?» — «То, что сказал». Молодые люди переглянулись, апоплексичный пожал плечами и молча толкнул двери кабинета, выпроваживая Глебова.
Собственно, о чем свидетельствует этот допрос? Глебов вспомнил рассказ тещи: «До войны мы жили с сестрой в коммунальной квартире, в доме, который до революции принадлежал моему отцу. Сестре было пятнадцать лет тогда. Однажды она не вернулась из школы. Я побежала ее искать, и мне сказали, что Таня арестована. А через день к нам пришли с обыском. На стуле для рояля лежала толстая книга с нотами — я садилась на нее, так мне было удобнее. Военный в голубой фуражке взял книгу и открыл. „Здесь иностранный текст“ — так сказал он. Он сказал, что все эти „аллегро модерато“ и прочее доказывают связь сестры с заграницей. Сестру осудили на десять лет. Она вернулась только в пятьдесят седьмом».
Можно ли забывать о таком? А главное — нужно ли? Ведь кто забудет — тому оба глаза…
Через два дня Глебов поехал с Жиленским в музей прикладного искусства, там хранились изъятые коллекции. В пустом вестибюле за журнальными столиками сидели знакомые молодые люди в серых костюмах и коллекционеры — кто с женами, кто с родственниками и просто знакомыми: вещей было много, их нужно было тщательно проверить, упаковать и отвезти домой. Сразу же начались неприятности: у бронзовых часов тети Пони оказались отломанными украшения, у чьих-то фигурок — отбиты руки и головы, у чашек — ручки и Бог его знает что еще: видимо, молодые люди не успели привыкнуть к обращению с нежным коллекционным материалом. Но, странное дело, никто не возмущался, не роптал, все принимали поломки и недостачи деталей и фрагментов стоически. Горяинов, заметив Глебова, подмигнул: «Голова цела — и ладно!» — «Ладно ли?» Глебов попытался намекнуть на необходимость сопротивления, но Горяинов завел глаза: «Не шутите. Лучше помогите завязать коробку». Глебов начал распутывать шнур и вдруг совершенно случайно увидел открытую дверь хранилища — это была большая зала, сплошь уставленная столами с фарфором, старинным стеклом и фаянсом, видны были картины, на первом плане стояло прямоугольное полотно, на котором развернул хвост большой голубой павлин, рядом с ним прохаживались куры во главе с огромным петухом. «Мельхиор Гондекутер… — тихо сказал в спину Глебову Жиленский. — Лучшая картина Лагида, он, по-моему, о ней больше всего горевал…» Молодые люди сверяли вещи с протоколом, отдавали их в радостно трясущиеся руки владельцев, спрашивали: «Все в порядке?» И, как правило, получали ответ: «Все». Ромбергу вернули треснутое блюдо, это был Дельфт, голландский фаянс XVII века, растерянный Ромберг в ужасе переводил взгляд с блюда на жену и обратно. «Я не возьму». — «Дело ваше, только будьте разумны: новое мы вам не предоставим, а будете жаловаться — пару-тройку лет проваландаетесь и все равно заберете, прислушайтесь к совету умного человека». Ромберг посмотрел на Глебова: «Брать?» — «Нет». — «Что-что? — вскинулся молодой человек. — Гражданин Глебов, нам здесь советчиков не надо, вы — рабочая сила, да? Вот и помалкивайте в качестве таковой, иначе…» — он выразительно повел рукой. Ромберг пожал плечами и начал заворачивать блюдо в полотенце. «Он прав… — горестно вздохнул. — Да они лопнут — второго такого блюда нет во вселенной!» — «Дело не в блюде, просто нужно идти до конца». — «А-а-а…» Блюдо легло на дно картонного ящика.
Приехали к Жиленскому, молча выпили по рюмке водки и молча разошлись. Что-то менялось на глазах…
Глебов возвратился домой, Лена внимательно посмотрела на него: «Нагни голову. Так… Будем мазать венгерским препаратом, я сегодня в „Юности“ выстояла за ним два часа. Волосы начнут расти после пятого смазывания». — «Откуда ты знаешь?» — «Там написано». Включили телевизор, шла программа вечерних городских новостей, Глебову это было не интересно, и он пошел читать новые стихи Жиленского. Внезапно Лена закричала истошно и истерично, он вбежал в комнату, на экране телевизора мелькнула знакомая зала и павлин Мельхиора Гондекутера на первом плане. Сухой, спокойный голос вещал: «Эти ценности — вы сейчас их видите на экранах своих телевизоров — отобраны у группы жуликов и спекулянтов в результате тщательно подготовленной и хорошо проведенной операции. Граждане нашего города могут не сомневаться, что и впредь мы твердо и уверенно будем стоять на страже законных интересов советских граждан…» Глебов посмотрел на Лену, она покачала головой: «Нам это снится, не иначе…» — «Тогда ущипни себя и меня заодно». В этот же вечер Глебов отправил письмо — слишком уж вопиющей была эта, видимо, последняя акция серых костюмов. В этом письме, между прочим, он написал и о том, что милиция работает плохо и безответственно и об этом следует подумать всем, в том числе и ему, писателю Глебову.
Официально о прекращении дела объявили через два дня. Глебов не поленился, позвонил всем. Жаловаться дальше не собирался никто. Даже Ромберг, обиженно хмыкнув в трубку, сказал, что ни одного ответа на свои заявления о пропаже фигурки из слоновой кости во время обыска не получил и дальнейшее сопротивление считает бесполезным. Может быть, этот факт не следовало обобщать слишком уж широко — в конце концов, в масштабе огромной страны подобная акция и подобная реакция на нее вряд ли были столь уж значительны, но Глебов почему-то подумал, что и акция, и реакция — наверняка не эксцесс, а это уже ведет к определенным выводам…
Вспомнил: однажды, разбирая для реставрации стол работы крепостных мастеров начала XIX века, обнаружил на торце ножки надпись карандашом: «такарь Андрей». То было странное чувство: впервые в жизни Глебов ощутил связь времен не книжно, не умозрительно, не привычно-реально — ну, в конце концов, сколько известных и прекрасных творений ума и рук человеческих вокруг, — а горячо и взволнованно, стол можно было потрогать руками, и неведомый Андрей встал рядом с Глебовым «как живой с живым…». И очень горькая пришла мысль: есть те, кто время связывает. Но есть и те, кто рвет эту связь безжалостно и страшно. И первые — это те, о которых сказал философ: для них нет в мире ничего такого, что не было бы ими самими. Но что сказать о вторых, ведь для них нет в мире ничего, кроме них самих?
Ответ на письмо Глебова пришел через полтора месяца, очень ответственный работник соответствующей службы сообщал, что в деле все было сделано правильно и, если бы продавцы магазина оказались должностными лицами, — коллекционерам не поздоровилось бы. Что касается телевизионной передачи — она носила исключительно профилактический характер, планы же Глебова по поводу борьбы с негативными явлениями, конечно же, актуальны. Уважительное, по-деловому суховатое письмо…
Утром завтракали, радиоприемник был как всегда включен — Лена любила музыкальные программы «Маяка», передавали песни из довоенных кинофильмов: «В эту ночь решила вражья стая перейти границу у реки…» Глебов раздраженно переключил программу, в конце концов, почему самураев нельзя называть самураями — обидится «талантливый и трудолюбивый» народ Японии? В динамике щелкнуло, моложавый, самоуверенный голос произнес: «…девушка из интеллигентной семьи совершила карманную кражу, сейчас мы попросим остановить колонну и зададим ей вопрос. „Здравствуйте, программа „Против или за?“, скажите, что вас толкнуло на это преступление?“ — „Любопытство… Глупость… Не знаю“. — „Сколько было в кошельке?“ — „Рубль двадцать“. — „Каков приговор?“ — „Три года“. Товарищи, вы слышали: три года, изуродована жизнь…» Лена повернула ручку: «Слушать тошно… У нас есть авторы (из организации) — все без исключения графоманы, так ведь издаем, а тут уж не денежный урон, худший…» — «Ты с руководством издательства говорила?» — «А их боятся. Генетический страх». — «А в партконтроль?» — «Не могу, неэтично. Они рецензировали твою повесть и зарубили, скажут, что я из мести, но дело не в этом… Организация, в которой они служат, — вне критики».
Вот так… Эта организация — вне критики, другая — вне малейших подозрений, и поэтому можно искать наркотики и бриллианты у честных людей, можно врываться в квартиры, можно допрашивать, применяя недозволенные методы, и требовать от потенциальных обвиняемых свидетельских показаний против себя, угрожая при этом уголовной ответственностью за дачу ложных показаний и за отказ от дачи показаний! И при этом утверждать, что защищаются интересы государства! Как будто государство — это одно, а все остальные — совсем другое…
В какой-то момент Глебову показалось, что он прозревает истину, улавливает глубинную сущность происходящего. В самом деле: кому выгодно, чтобы терроризировали честных людей? Кому выгодно не замечать бесконечных нарушений закона — пусть в чьих-то глазах не слишком глобальных? Но ведь малейшее нарушение законности есть уже дыра — это Ленин сказал, и не для того, чтобы эта тревожно-предостерегающая мысль на десятилетия обрела тихую гавань в дежурных речах! Почему преступления скрывают от учета и с этим не могут покончить долгие и долгие годы? Почему властвует жульнический «процент раскрываемости»? И почему…
Несть конца этим «почему». И нет на них ответа.
Неужели подобным образом можно достичь нравственных результатов? Оздоровить общество? Спасти заблудших? Перевоспитать оступившихся? Дать опору сомневающимся? Кому это все нужно, кто заинтересован в этом?
Только те, кому Закон и законность представляются уделом «всех и каждого» — демагогической формулой, которая естественно исключает не подпадающих под нее «избранных». Только те, кому выгодно, чтобы «организация» шла не столбовой дорогой борьбы с коррозией общества, а обозначала некую деятельность, оправдывающую ее существование, дающую вкусный кусок и перспективу для послушных, а для нерассуждающих — упоительное ощущение вседозволенности. Один за другим меняются высшие руководители ОРГАНИЗАЦИИ, регулярно вливается в нее свежая кровь с фабрик и заводов и иных мест, но суть остается прежней и определяется наипростейшим словосочетанием: нравственная стагнация.
Давным-давно замечено (еще Екатериной II), что лучше отпустить десять виновных, нежели осудить одного невиновного.
Прекрасная мысль!
Через месяц Глебову позвонил совершенно незнакомый человек, голос у него все время прерывался, говорил он с трудом: «Мне дали ваш телефон, понимаете, мою Тасю только что арестовали, у нас вывезли всю мебель, она старинная, Тасю обвиняют в спекуляции антикварной мебелью, какой ужас, она ни в чем не виновата!» Глебов сочувственно объяснил, что в подобной ситуации помочь невозможно, и только время все расставит по местам. «А вы знакомы с Лагидом?» «Знаком». — «Оперативный работник сказал, что этот Лагид — всему делу голова и ушел от тюрьмы, так как ему помогли, вот я и подумал…» — «…Что это я помог? Вы ошиблись. А как фамилия этого оперативника?» — «Коркин».
Новый год Глебов и Лена встречали у Жиленского. Настроение было сумрачное, произносить тосты и заглядывать в будущее не хотелось — какие изменения мог принести в привычный мир кукольный Дед Мороз? Двести пятьдесят лет назад впервые прозвучала на Руси страшная формула «Слово и дело», но кто бы мог предположить, что спустя столетия это словосочетание полностью потеряет свой первоначальный смысл и обретет новый — иронический и даже трагикомический.
Любовь не изгоняет страх. Погасло солнце Иоанна. И мне так боязно, так странно Стоять на цыпочках впотьмах…И все же, все же…
Федор Михайлович Достоевский свидетельствует, что губернатор Лембке, ничтожный подкаблучник, облеченный властью, не мог относиться терпимо, когда революционеры доказывали, что правительство спаивает народ, дабы его удержать от восстаний.
Понять бы ему, что политика — менее всего набор трескучих фраз, а направление, которое следует проводить непримиримо, потому что всех со всеми все равно примирить невозможно. И силу привычки победить иным путем тоже невозможно.
Но это уже удел людей других и времени совсем иного…
Примечания
1
Да будет свет.
(обратно)2
Отдел материально-технического обеспечения хозяйственного управления.
(обратно)
Комментарии к книге «Генезис», Гелий Трофимович Рябов
Всего 0 комментариев