Нил Гриффитс Культя
Благодарности
Фрагмент романа в несколько ином виде был опубликован в «Нью Уэлш Ревью» № 57. Спасибо редактору — Франсеске Ридерх.
Я чрезвычайно благодарен также (не обязательно в порядке перечисления) Невиллу Гомесу; Эмме и Бену Грей Басс; Питу Дженксу; Стивену Ханне; Брайану Д.; Спаду Проусу; Джиду Клири, Делле и их младенцу; а также Джошу Тайри — одинокому голосу разума с той стороны Атлантики. И еще кардиффской компании — Десу и Хелен, Джону и Шарлотте, Ллойду и Сэл, Бриджет Кихан, Клер Уоллес.
Я также весьма признателен ряду источников информации: за сведения о клетках и мозге — книге Джона Рейти «Руководство по эксплуатации мозга» («Литтл, Браун», 2001); за информацию о свойствах света — статье Джоэля Ашенбаха «Сила света» в журнале «Нэшнл Джиогрэфик» за октябрь 2001 года; за описания птиц — нескольким справочникам по птицам северной Европы, в частности, справочнику «Ларусс»; источникам, которых слишком много, и поэтому я не могу их перечислить (на бумаге, на пленке и в реальности) — за материалы об АН/АА[1]; а за все, что касается понятия «когнитивный диссонанс», я должен поблагодарить замечательный сайт , а также все тупые, убивающие душу должности, на которых мне когда-либо приходилось работать, и всех тупиц с манией величия — моих начальников, и всех учителей, бледных от ненависти к себе и к нам, потому что мы были на них совсем не похожи.
Долгой жизни всем вам.
Семейству Мичен:
Клайву
Морин
Тому
Шону
Эмили
9 ибо их убивали уязвления саранчи и мух, и не нашлось врачевства для души их, потому что они достойны были мучения от сих.
10 А сынов Твоих не одолели и зубы ядовитых змиев, ибо милость Твоя пришла на помощь и исцелила их.
11 Хотя они и были уязвляемы в напоминание им слов Твоих…
Книга премудрости Соломона, 16:9-11 (неканоническая)…рассказывали, что партии изыскателей, когда их силы были на пределе, постоянно чудилось наличие лишнего члена, одним больше, чем реально обнаруживалось при подсчете.
Т.С. Элиот об антарктической экспедиции ШеклтонаНа кухне
Он обратно приходил сёдни, ко мне в сад, лис, тот старый лис, одноглазый. Уже вроде начало светать, то есть еще типа ночь была, и луна такая еще торчала в небе, и вот он такой спустился с горы и сквозь изгородь и прям ко мне в сад, обнюхал кроличью сараюшку всю кругом, потом слопал остатки жареной картошки и теста от рыбы, что я ему с ночи выставил. Слопал, будто волк голодный, будто месяц не жравши, потом задрал ногу и обоссал мою капусту, и смылся обратно через забор и к се на гору.
Я стоял на кухне у раковины, уставившись в окно, пялился на лиса. Он мя не заметил, а мож, заметил, но плевать хотел; ему моя рожа в окне была по барабану. Мой кролик, Чарли, дрых се в безопасности, в спальне, в коробке, где я ему постелил старый свитер, а у мя сердце колотилось и мурашки ползли от поганого кошмара, что мя разбудил, вот я и пришел в кухню за глотком воды да подымить, и увидел в залапанное окно желтую тень, что скользила понизу в утреннем тумане. Так деликатно ступает, высоко поднимет лапу и опустит. Ребра худые с зимы, под рыжеватой шкурой, хвост с белым кончиком дугой над хребтом, острая морда пробирается сквозь росистый туман, как нос корабля. Единственный зеленый глаз сверкнул, а потом дыра в тумане, в форме лиса, когда он повернулся и пропал опять, внезапно, обратно в изгородь и наверх, на Пен Динас, над городом, он там живет, наверно.
Дикий зверь у мя в саду. Гениальный хищник — прям у мя перед носом.
Я выдул воду и смотрел, как ползет щупальце тумана, закрывая дырку, где лиса не было. Шкура моя обсохла, пульс успокоился. Перестала зудеть культя, точнее, пустота на конце культи. Дырка. Ничто. Мерзкие, бородавчатые фигуры из моего кошмара просто растворились, как соль в воде, и я почувствовал, что опять не псих, что мой рассудок, за который я, бля, дорого заплатил, руку отдал, бля, — ко мне вернулся. Дикий лис у мя в саду. Маленький рыжий одноглазый волк, пришел с горы ко мне в гости, сожрать объедки, что я для него выложил, и поссать на мою чахлую капусту. Дикий зверь ко мне в гости.
Я, бля, прям в восторге.
Выпил воду, выкурил бычок, пошел обратно в еще теплую постель. Глянул, как там Чарли, махонький белый пушистый спящий комок в тени моего матраса, потом плюхнулся на етот самый матрас и проспал еще три часа. Ни кошмаров, ни скулежа. Не как обычно, а как мне было нужно. Я бы и дольше проспал, но Чарли мя разбудил, стал нюхать мне лицо. Мелкий ушастый воняющий салатом скачущий постреленок.
Лис.
Поглядел бы я на вас, как бы вы готовили се завтрак, бля, одной рукой; чайник отнести к раковине, поставить на скос раковины, включить холодную воду, снова взять чайник, наполнить, опять поставить, выключить воду, опять взять чайник, опять поставить, воткнуть в розетку и включить. Открыть дверцу шкафчика, вытащить кружку, поставить на стол у раковины, закрыть дверцу, вытащить из коробки чайный пакетик и положить в кружку. Открыть холодильник, взять молоко, поставить молоко на пол, чтоб открутить крышечку, плеснуть молока в кружку, поставить бутылку опять на пол, навернуть крышку обратно, поставить бутылку на место в холодильник и закрыть дверцу. Открыть другой шкафчик, вытащить миску, поставить на кухонный стол, закрыть дверцу. Взять коробку «Рисулек», прижать остатком левой руки к ребрам с того боку, тут же целой рукой, единственной рукой, развернуть внутренний пластиковый пакет, натрясти хлопьев в миску, снова прижать культей коробку к грудной клетке, единственной рукой завернуть пакет обратно, поставить коробку на место и чертыхнуться, потому как забыл оставить молоко снаружи, бля, уж два года как без руки, а все не запомнишь, что не надо убирать ето дребаное молоко. Значит, обратно к холодильнику, открыть, молоко, на пол, открутить, выпрямиться, налить, нагнуться, закрутить, на место в холодильник и опять закрыть дверцу. Взять ложку из ящика для приборов, закрыть ящик для приборов. Назад к чайнику, он уже щелкнул, налить кипятку в кружку, сунуть ложку в миску с лопающимися хлопьями, отнести в залу, поставить на кофейный столик, врубить телик. Вернуться в кухню, тыкать ложкой чайный пакетик, пока вода не побуреет, потом запустить руку в коробку рафинада, что специально купил — однорукому гораздо удобней кусковой сахар, чем песок, взять два кусочка и бросить в кружку. Выловить ложкой обмякший чайный пакетик, бросить в мусор, кинуть ложку в раковину, взять чай и пойти обратно в залу, где по телику рассказывают новости, опять расписание поездов сбилось по всей стране, задержки да отмены, не то чтоб собирался куда ехать. Дуть на чай, чтоб остыл, потом отхлебывать. Чтоб есть хлопья, надо поставить миску на кофейный столик, наклониться над ней и грести ложкой се в рот. Када захочется отхлебнуть чаю, класть ложку в миску, потому что другой руки, чтоб держать кружку, у тя нет.
Дурацкий пустой рукав вяло хлопает по телу. А в нем ни хера, токо дурацкий, долбаный пустой рукав.
Так что поглядел бы я на вас, как бы вы с одной рукой стали готовить се завтрак. Будет обломно, стремно, все равно как болячка в заднице, но справитесь. А теперь попробуйте вымыть посуду после завтрака той же самой одной рукой. Попробуйте свернуть самокрутку, бля. Попробуйте одеться или раздеться. Попробуйте повозиться в саду: перекопать землю, посеять что-нибудь, собрать урожай, бля. Попробуйте, бля, приготовить се лазанью на ужин; то-то насвинячите кругом. А теперь попробуйте после етого убрать; так же, одной рукой. Вы справитесь, все ето очень даже можно сделать. Займет вдвое больше времени, бля, и стены свои испинаете ногами в хлам, но справитесь. Будет непросто, но справитесь. Что удобно делать одной рукой, так ето дрочить, тока придется обходиться без картинок. Разве что лечь на спину, поставить на грудь коробку бумажных салфеток, а журнальчик прислонить аккуратно к етой коробке, но тогда придется переставать дрочить каждый раз, как приспичит перевернуть страницу, а иногда журнал сползает, и приходится выстраивать всю конструкцию заново, а пока суть да дело, дружок уже свял, и кончается тем, что просто швыряешь все хозяйство на пол и орешь благим матом. Тебе-то хотелось всего лишь подрочить по-быстрому, типа, для облегчения, и вот вышел конкретный облом. Хреново.
За чаем выкуриваю две «ламбертины», потом отношу посуду в кухню и бросаю в раковине. После помою. Запиваю две кодеинки тепловатыми остатками чая, потом иду в ванную и включаю душ. Попробуйте чистить зубы одной рукой; попробуйте хотя бы пасту на щетку выдавить. Драишь пасть, вычищаешь гнилую ночную мокроту, и вдруг понимаешь, что стоишь так уже черти скоко, уткнув щетку в передние зубы, пялясь в фаянсовую гладь раковины. Должно быть, не меньше пяти минут стоял; ванная уже вся в пару, а у мя на подбородке слюна и пена, как у собаки бешеной. Думал ни о чем, стоял как истукан, все ето время пялясь вниз, шизанутый на всю голову. Куда я деваюсь, када я вот так? Я ваще здесь? Или в мя вселяется кто другой? Все, что я помню, на что надеюсь, и всяко разно, все ето говно, что у мя в голове — куда оно девается, когда я впадаю в етот, как его, транс?
Не знаю. Не знаю, бля, что происходит. Знаю токо, что я тогда в абсолютном покое.
Впереди целый день. Много чего может за етот день случиться. У мя желудок сжимается от одной мысли. Так всегда было, сколько помню. Сжимается, будто хочет отпрянуть от жизни и от етих дней, которые нам приходится проживать.
Влезаю в душ, ай, горячий, сволочь. Поворачиваю холодный кран и жду, чтоб струя стала похолоднее. Моя левая рука, укороченная рука с мово левого боку; доктор говорит, что зажила на диво, но я все вижу следы инфекции — красные пятна, и жжет. Иногда и воняет, вдруг пахнёт будто кислым молоком. Хотя сёдни вроде ничё. Я даже могу полюбоваться, как гладко сшита кожа, и срослась, что даже шва не осталось. Будто я так и родился; никогда и не был иначе как одноруким. Полутораруким. Ета штучка, что дергается у мя на левом плече, я всегда был такой, всегда так выглядел; у мя всю жизнь одна рука была наполовину из мяса, наполовину из воздуха. Вся атмосфера вместо левого предплечья, и словно бы всегда так было.
Как на нас все заживает. Наша удивительная способность к возрождению, как мог бы сказать Питер, бля, Солт, с етой своей благостной улыбочкой, бля, на морщинистой морде.
Ну ладно, шевелись, братан, делай день, бля; мойся, сушись, одевайся. Надеть новую флисовую толстовку, добротную, новую, в сине-зеленую шотландскую клетку, пришпилить рукав булавкой, собрать барахло, без которого нет жизни и движения — курево, зажигалку, бумажник, ключи, все такое. Взять кролика из его загаженного угла (катышки потом уберу), выйти в сад, сунуть кролика в крытый загончик, выдрать редиску из грядки и пихнуть ему туда. Почесать ему башку, сказать, что скоро вернешься. Глубоко втянуть в ся запах лиса, память о нем; горячий, густой, резкий мускус. Подумать, что за классный денек: из етих, ясных и прозрачных весенних дней, холодно, но солнечно, и свет такой пронизывающий, что каждый листок, каждая травинка светится своим собственным, неповторимым оттенком зелени. Море станет миллионом зеркал. Культя будет болеть и пульсировать, дребаная мигрень в локте. Но все-таки.
Обратно через квартиру, вырубить телик, открыть чуток переднее окно для воздуху. Махонькие Чарлины катышки. Выйти из передней двери, свернуть налево и идти, вниз, к гавани, к свалке, мимо валлийской начальной школы, где за ночь мороз нарисовал седые цветы на решетке. Нет, не так: просто изморозь наросла на невидимые цветы, что вечно цветут в металле. Приросла к ним, придав им видимый облик.
Вот пришел новый день. Еще один день, в котором я жив. Я, мой кролик и мой одноглазый лис.
Шаг 1: Мы признали, что бессильны совладать со своими пристрастиями, что не можем сами управлять своей жизнью. И что мы с радостью отдадим последние крохи самостоятельности, какая, может быть, у нас еще осталась, злобному придире, святоше, ханже, в прокуренной желтой комнатке в клинике Св. Елены, и той обширной, грозной организации, что стоит за ним. Еще мы признали себя ничтожествами, но если отступим когда-нибудь от этой клятвы, станем еще ничтожнее; даже не дерьмом станем, а глистами в дерьме. Глистами, жрущими дерьмо глистов, живущих в дерьме. Но все равно мы выбрасываем белый флаг. Смотрите, мы машем флагом. Одной, бля, рукой.
В машине
Они выезжают из города через Спик, где на круговой развязке А562 превращается в А561 и знаки указывают на Аэропорт, и Спик-Холл, и Ранкорн, и Северный Уэльс/Куинсферри. Слева крепостной стеной выстроились муниципальные дома, одинаковые, краснокирпичные, а над ними по косой взмывает самолет, покидая землю, укутанную жарким маревом, словно сияющим покрывалом невесты, и близящееся солнце отскакивает от несущихся в воздухе стекла и стали. Где-то справа, за допотопной фабрикой, что ныне распадается в бурый мусор, лиман, а за ним — их цель. Их машина — «моррис-майнор», старый рыдван, что трясется и кашляет и грозит развалиться на куски всякий раз, когда сидящий за рулем Даррен Тейлор пытается поддать газу. Чуть ускориться. Быстрее попасть на место назначения.
— Бля, это ж кусок говна какой-то, а не машина… Томми, бля, совсем оборзел, отправил нас на этом корыте, бля…
Алистер — пассажир — не отрывает глаз от «Дорожного спутника от „Ридерз Дайджест“», который он изучает, положив на колени, облаченные в тренировочные штаны.
— Тебе надо Ранкорн.
— Я знаю, что мне надо Ранкорн, Алли. Уж как-нибудь знаю, как выехать из этого сраного города.
— Ранкорн, а оттуда на М56 и пилить до… как его… вроде Хэпсфорда, или как он там. Съезд 14. Потом прямо через Честер, а оттудова по А55 и прямо на Балу.
— БЛЯ!
Даррен тычет в окно средний палец — фургончик «бедфорд» проехал слишком близко от его крыла. Водитель фургона заглядывает вниз, в «моррис», видит их — Даррена, у которого все пальцы унизаны золотыми гайками, густые вьющиеся волосы коротко стрижены, квадратная челюсть выпирает под выпученными черными глазами, и его пассажира, в бейсболке, с лицом остреньким, вроде куницы, ухмыляющимся, со слабым подбородком, что спрятан в стоячий воротник спортивного костюма, — и отстает, исчезает позади.
Лицо Даррена расслабляется.
— Козел долбаный.
— Я ходил с дедом на Балу, рыбачить, когда был мальцом, типа. Однажды, бля, щуку поймал. Здоровая была, сволочь, зубы как шестидюймовые гвозди. Ей-бо.
Они поворачивают на Ранкорн. Когда машина съезжает с круговой развязки на дорогу с двусторонним движением, Даррен жмет на газ, и старый двигатель ревет, как бык.
— Чесслово, бля, это не машина, а дерьмо. Уж я скажу пару слов этому козлу Томми, как мы вернемся, бля буду, Алли. Я ваще удивлюсь, если мы доберемся до этого ебаного Уэльса в этой ебаной развалюхе. Этот козел совсем оборзел. Нельзя на таком корыте посылать двух своих лучших парней на разборку, братан, вот чё я те скажу. Совсем. Бля. Оборзел.
Алистер захлопывает дорожный атлас и спихивает его с колен.
— Да уж. Нет чтоб дать нам «сёгун».
— «Сёгун»? Щас. Этот козел любит свой «сёгун» больше, чем своих детей, бля. Ваще в этом я его понимаю — ты его детей видел? Мелкие, но сволочные, бля буду. Так бы и проутюжил тачкой их сопливые морды. Ей-бо.
— Ну, тада «витару».
— Во, а я ему чё сказал. «Витару». А вот хрен: на ней этот козел Джейми в Шотландию уехал, бля. На стрелку с какими-то пацанами в Глазго. Для понтов, типа.
— Джейми?
— Ну.
— Который?
— Сквайрс. Косой который.
Алистер знает Косого Джейми, и задумывается, как выглядит мир, если смотреть на него косым глазом. Он скашивает собственный глаз, но добивается только того, что расплываются приборная доска и мир, пролетающий за окном, — плоские однообразные поля и домики.
На дороге — вспышки фар. Другой «моррис-майнор» едет им навстречу; водитель один раз мигает фарами, улыбается и машет, проезжая.
— Гля, еще один. Второй раз за утро. Чё этим козлам надо? Чё они нам все время мигают?
— Такая же модель машины, пмаешь, — говорит Алистер.
— Ну и что, бля?
— Ну, так иногда делают. Кто водит эти старые машины, они друг друга, типа, приветствуют.
Даррен ухмыляется.
— Сонные жопы.
Но в голове Алистера мелькает мысль, или что-то похожее на мысль: это как животные, редкие звери, что-то такое. Инстинктом чуют что-то близкое в незнакомце, что может означать сближение, дружбу, может быть — безопасность. Что-то типа: «Гляди! Видишь? Я не один в мире». Будто настойчивость, проекция собственного «я», отчаянный выстрел сигнальной ракеты в надежде на ответ, и вот ответ приходит, и ты напыживаешься, и все это слишком туманно, но все же радостно.
Даррен зевает.
— Ой бля, я совсем укатался. Алли, хорошая ночка вчера была, а?
— А то.
— Вот бы сейчас той дряни из заначки Питера, проснуться типа. А то я так и до Уэльса не доеду — засну, бля.
— А у тя с собой нету?
— Кокса? Не-а. Был бы, я б его уже нюхал, как ты думаешь?
— А чё ты с собой не взял?
— А то, что мы не имеем права просрать это дело, братан. Прикинь, какой-нибудь легавый на Овцеёбщине нас тормознет, мож, за скорость, или за проезд на красный, или еще чё-нить, увидит наши зенки, типа, обыщет тачку. И мы спалились. Прикинь, что сделает Томми. Мы пожалеем, что на свет родились, братан.
— Верно.
— Так что я оставил всякие развлекухи дома. Придется потерпеть, пмаешь. Ехать черти-куда, со скуки подохнешь. Даже мафона нет. Хоть музон бы послушали.
— Ну нам хоть заплатят.
— Да, полста монет. Сотню, если мы его найдем, а мне чё-то не верится, бля. Черт. Пятьдесят монет я могу заработать за два часа, бля, в Алли-доке[2], на сигаретах с «ангельской пылью»[3].
Пригород Ранкорна, ряд магазинов: газетная лавочка, букмекер, прачечная, пекарня Сэйера, рыба с жареной картошкой, китайская забегаловка. Еще одна газетная лавочка в конце улицы. Даррен останавливается у пешеходного перехода, где ждет молодая женщина. Он улыбается ей, пока она переходит дорогу у них перед носом, она чуть испуганно улыбается в ответ и отводит взгляд, потому что он продолжает следить за ней, не отрывая глаз от ее зада. Хриплым голосом:
— Давай-давай, мочалка. Шевели жопой. И будьте так любезны, мадам, позвольте мне обкончать ваше дребаное личико!
Алистер смеется. Мужчина средних лет в заляпанном краской синем комбинезоне, с пакетом из пекарни Сэйера, пытается последовать за девушкой, но Даррен газует, врубает передачу, и машина вылетает наперерез мужчине, промахнувшись мимо лишь на несколько дюймов. Тот вскрикивает, бросается назад на тротуар, спотыкается о бордюр и роняет пакет, оттуда выпадает упаковка булочек и лопается.
— Да не ты, старый хрен! Подождешь, бля!
Даррен хихикает, Алистер тоже. Они проезжают мимо автостопщика, стоящего с плакатиком «Хирфорд», Даррен гудит, оба показывают автостопщику средний палец и мчатся мимо. Опять смеются.
— Хер ему. Автобусом доедет, бля.
— Угу.
— Где ваще этот гребаный Хирфорд, а?
— Нинаю. — Алистер пожимает плечами. — Мы едем на Честер.
— Ага, а потом куда?
— К Бале.
— Не, я хочу сказать, куда мы ваще едем? Где наша, типа, конечная?
— Аберистуит.
Даррен улыбается и качает головой.
— Всегда ржу, как они смешно это говорят. Как будто рот полоскают. Не знаю, как это ваще можно выговорить, все эти дурацкие названия, бля.
— Лландерфел. Риулас.
— Заткнись, а? Ты меня всего заплевал. Ты знаешь, типа, озеро Бала? Ну вот, в нем никакая не вода. Это местные жители наплевали, пытались выговорить, как называется, где они живут.
— Чё, Бала? Это ж просто.
— Да нет же. Другие места как называются, вокруг, типа.
На круговой развязке они сворачивают направо, следуя указателю на Фродшем. По рампе — на магистраль, и гладко встраиваются в ровный поток машин, идущих на юг, в Уэльс. Двигатель и желудок Алистера рокочут и ропщут дуэтом.
— Это у тя в животе, братан?
— Угу. Жрать хочу, бля, сил нет.
— Правда?
— Угу. Чисто свиняк.
— Ну, остановимся, када границу переедем, тада купим чё-нить. Там есть одна почтовая лавочка, я хотел туда заскочить поглядеть, нельзя ли с нее чё поиметь.
— Не дождусь, жрать хочу так, что дохлую собаку съел бы.
— Подождешь, бля, никуда не денешься, бля, птушта мы, бля, не собираемся останавливаться, пока, бля, не переедем границу. Чё ты себе каких-нибудь бутеров не сделал?
— Да сделал я. С мармитом[4]. На кухне забыл, бля.
— С мармитом? Бе-э-э-э. Это ж дерьмо, братан, чисто дерьмо, бля. Даже если б ты их не забыл, ты бы их не стал жрать, птушта я б их вышвырнул в окно, бля, как токо б ты их достал. Я даже запаха этой дряни терпеть не могу. Блевать тянет. Понюхай.
— Чё?
— Понюхай, говорю. Вот так пахнет твой ебаный мармит.
Это вползает в машину серная вонь Шоттоновского сталелитейного завода, что высится по левую руку над обширным болотом; обугленные, почерневшие трубы и башни торчат меж топью и грязевой равниной, словно причудливая крепость, запредельный город из снов, населенный фигурами из тления и пламени, источающими клубы чадной копоти, что вылетают из опаленных башен в контуженное небо. Узкие, близко посаженные цитадели, созданные, чтобы отцеживать из земляной и лиманной грязи что-то похожее на тех, кто через гниение и растворение, упорное и соленое, сотворил эту грязь, это дерьмо, дистиллировать, придать ощутимую форму плоти разжиженной, хлюпающей, превратить ее в удушливое подобье, дубликат, астматичный, как эти поднимающиеся, тянущиеся вверх огромные мороки из жирной испарины. Эти небоскребные, облакоподобные уступы только ночью показываются честно, как они есть — огромными огненными шарами.
— Эй, Алистер.
Нет ответа; Алистер глазеет на сталелитейный завод. Нос прижат к окну, кепка съехала назад, потому что козырек уперся в стекло. Кончик носа Алистера, касаясь окна, оставил на нем запятую из кожного сала.
Даррен чувствительно заезжает Алистеру локтем в ребра.
— Э! Какого черта?
— Я те вопрос задал, бля.
— Чё?
— Чё ест на завтрак мужик, который перетрахал кучу баб?
— Нинаю.
— Ага. — Даррен фыркает. — Я так и думал.
— Ох иди в жопу.
Даррен гогочет. Позади остаются Фродшем и Шоттон, отрезок шоссе поуже — и вот опять магистраль. Она приведет их в Честер.
На свалке
Солнце осколками. Сияющие спицы света. Лучи солнца бьют в море, разбиваются и превращаются в свет моря, волносвет, водосвет. Он как волна во внешнем мире, но превращается в частицу у мя в голове, через глаза, и ёб твою мать, страшно подумать, что было б, если б я потерял глаз, а не руку; больше не видеть двойного копья солнца. Больше не мигать, не щуриться, когда оно бьет в тебя от воды, стекла или хрома.
Такой свет бывает у мя в снах. Вечно етот на миг ослепляющий свет у мя в снах. Я чувствую, он напитывает мя, этот белый свет от моря; становится частью мя — как фотоны в ядре, вокруг которого вдали крутятся электроны. Ядро — с пятипенсовик, электрон — за две мили от него. Мы — твари из света и пустоты, яркий свет у мя в глазах, пустота у мя в рукаве, и то и другое — у мя в мозгу.
Сворачиваю с портовой дороги на Пен-ир-Ангор. Вонь помойки словно удар, густой сырный смрад. Сажусь на скамью у старого дота времен Второй мировой, выкурить бычок, прежде чем идти дальше, погружаясь в этот запах.
Здесь чувствуешь некое родство, в етом свете, с етим светом. Близость, типа. Он всегда здесь, отраженный от моря, он дает те опору, какую-то определенность. Сто двадцать пять миллионов палочек и колбочек у нас в глазах, пятая часть мозга занимается только видимым миром, сетчатка — прямое продолжение мозга, палочки реагируют на тусклый свет, не умея различать цвета, а колбочки улавливают длины волн, означающие цвет, радугу, типа, ловят эту штуку, волну-частицу, летящую со скоростью 186,282 миль в секунду, и те огромные расстояния, что она покрывает, чтобы дойти до нас, непостижимое пространство, что она приносит. Что я хочу сказать, вы можете услышать или учуять луны Юпитера? Млечный Путь? Что слышно на пылающем Солнце, пахнет ли там пеплом?
Но есть способы поймать свет: узкая щель змеи, черные выпученные соты мухи, наши собственные странные студенистые шары. Свет меж нами и всем прочим, сквозь свет нам приходится глядеть на мир; как вон те горы, дальше по берегу, они кажутся мне синеватыми, потому как меж ними и мной — небо. Воздухосвет. Я гляжу на ети горы через массу синего воздуха.
Все будет в порядке. Все устаканится.
Щелчком сбрасываю окурок в залив. Чайки сварливо кидаются на него, потом, убедившись, что ето не еда, сваливают прочь с руганью. Смешные лапки болтаются, вроде ломтиков вареной ветчины. Етот ливерпудель, Колм, однажды рассказал, что нашел в заливе труп, мертвую бабу, типа. Так он про нее сказал; вся раздулась, мягкая, «как брынза, бля» — его точные слова. У чаек точно был праздник, бля. Могу себе представить, как они радовались. Колм, если честно, тоже, похоже, радовался; Колм, он любит чернуху. Походу, он просто обожает все мрачное в жизни. Я с ним давно не виделся; если честно, я его избегал, в смысле — он слишком активно вводит во искушение, да, по правде сказать, не так уж близко я с ним знаком, но все же мы должны были сталкиваться в городе время от времени, нет? А может, он свалил, как его подружка. Та безумная алкашка, Мэред. Она вроде смылась год или два назад. Кажется, все сваливают рано или поздно.
Назад к дороге, ведущей на свалку, вонь все гуще. Сегодня солнечно, но холодно; зима еще упирается, и на севере, над Кадер Идрисом, видны большие черные тучи. Культя у мя в рукаве начинает пульсировать, но я ничё не могу сделать кроме как не обращать внимания, так что я вперяюсь в вершину Пен Динаса, в памятник, что стоит там, на самом верху, его построил однорукий мужик, ветеран наполеоновских войн. Он сам поднял туда наверх на телеге все камни и раствор — ну, он сам и пара осликов, типа. Но все ж это не фунт изюму: построить опалубку, смешать раствор, уложить ети здоровые камни, и все одной рукой. Удивительно, бля, честное слово. Поразительно, чего только не придумают, чего только не делают, лишь бы выжить. Верно, мистер Солт? Да, вы-то знаете.
Над памятником нарезает круги канюк. Распростерши крылья, не сводя глаз с земли, высматривает крыс на свалке, кроликов на склоне холма. Они видят мочу, канюки, все хищные птицы; так они находят добычу — где та помочилась, там светится ультрафиолет. Мы не можем, потому как наши глаза не видят ниже четырехсот нанометров; ультрафиолет, рентгеновы лучи, гамма-лучи. Мир внутри нашего мира, который нам никогда не увидеть.
Столько времени я проторчал в читальных залах. Любые средства хороши, чтоб убить тоску.
Канюк пикирует. Закладывает вираж, подбирает крылья и камнем вниз. Какой-нибудь пушистой мелочи пришел рваный, бьющий фонтаном конец. Хрустят косточки. Надеюсь, Чарли в порядке: да, с ним должно быть все хорошо, обязательно, я же оставил ему редиску, когда уходил, и сунул его в загончик. С ним все будет тип-топ. Будет день напролет спать, да грызть, да подергиваться. Хотел бы я знать, скучает ли он, может, есть у него память рода, память о прохладных земляных норах, о склоне холма на солнцепеке, о том, каково скакать по лужайке. Хотел бы я знать, не тоскует ли он по другим кроликам. Помню, мальчишкой мамка повезла мя с собой куда-то в Северный Уэльс, вроде Талакра, или где-то в тех краях, как раз когда была вспышка миксоматоза; помню, кролики бродили по территории лагеря, в ушах — кровавая пена, глаза — что яичные скорлупы, полные гноя… До сих пор помню, как один выцарапал себе глаз. Чесался со всех сил задней лапой, хлоп — етот глаз, болтается, вытекает… Было мне лет семь. Долго потом я из-за этого спать не мог.
Но с Чарли все будет в порядке. Я за него отвечаю, за Чарли.
Волна разбивается в пеносвет, прям в глаз мне. Глаз начинает слезиться. Надо было очки от солнца взять.
Все будет тип-топ. Даже не думайте, все будет просто отлично.
Заворачиваю за угол. Ворота свалки распахнуты, прямо за ними — хижина Перидура: дощатый шанхайчик с крышей из гофры, крашеной черным, летом в ней как в печи, не знаю, как Перри это выносит, но он всегда в домике, и вечно в етом своем блохастом старом бушлате. Видно, он уже просто не может снять бушлат, типа, прирос к нему. Вот и сейчас открывает мне дверь все в том же бушлате; ну и в старом костюме, штаны уж лоснятся от сала, и огромные армейские ботинки каши просят.
— Даров, Перри.
— Shwmae[5], кореш.
Лицо в желтой щетине, сальные волосы колтунами. Но белки глаз — белые, не желтые, и от него не разит спиртягой. Он ловит мой оценивающий взгляд и качает головой.
— Будь спок. Я все еще сухой, чистенький. Трезвый как стеклышко, бля, и дохну со скуки. Ты?
Я закрываю за собой дверь. Зрачки сразу расширяются, шарят в полумраке, ища свет.
— Аналогично, братан, будь оно неладно. Сухой, как песок, и на стенки лезу.
Он с тревогой взглядывает на меня и садится в кресло. Я качаю головой и сажусь напротив.
— Не, не беспокойся. Не о чем беспокоиться. Я в порядке, просто как огурчик.
— Как, был на собрании?
— Не-а, уж несколько месяцев не был. Чего мне там делать, сидеть в этом закутке, хлебать отвратный кофе и слушать, как ети бараны мелют языком? Да пошли они. Я и сам неплохо справляюсь.
— И я.
— Жить шаг за шагом, а, братан?
— Во-во, так они и говорят. Чего читаешь?
Я кивком показываю на толстую книгу без супера, на тумбочке у кровати. Перри берет книгу в руки: экземпляр (древний, судя по всему) Библии короля Иакова, с неканоническими текстами.
— Библия? Я думал, ты ее уж тыщу раз читал, братан. То есть, ты ж вечно цитируешь всякую херню оттудова.
— Ага, ну да, но тут еще и неканонические книги, пмаешь. Все, что церковники в те времена, жирные морды, типа, хотели спрятать, не хотели, чтоб мы видели. Потому что прочитаешь да задумаешься. Сам-то читал?
— Чего, Библию? Не-а. Один раз начал, типа, да бросил. Главный герой не понравился, исусик какой-то.
Перри смеется.
— Чаю хочешь?
Я по правде не хочу, но киваю. Мне бы просто поднести к губам чашку или стакан, глотнуть жидкого; только и всего. Помогает, хоть как-то помогает удержаться, когда припрет.
— Ну а ты чего, Перри?
— Чё я чего?
— Да на собрание, типа. Давно ходил?
Он ставит почерневший чайник на походную печурку. Берет с полки две жестяные кружки.
— На прошлой неделе.
— Ты ведь не сорвался, не?
— Не. Но я бы сорвался точно, зуб даю, если б не пошел.
У мя на сердце будто чуточку тяжелеет, ненадолго. Согбенная спина Перри, такая худая под тяжелой курткой, жалкая макушка — такая уязвимая, мягкая, такая хрупкая.
— Случилось чё, братан?
Пожал узкими плечиками.
— Чесслово, не знаю. Бля, братан, ты ж знаешь, как это бывает. Тоска, мать ее. Все кругом, бля, как дохлое. Нервы, бля, как будто кто на них нарочно играет, ты ж знаешь, как это.
— А чё ж либриум, а? Ты разве его не пьешь?
— Угу, по тридцать миллиграмм, мать его душу.
— И чё, не помогает?
Из-под чайника вырывается синее пламя, лижет обугленные бока. Перидур встает, потом, шаркая, как старик, идет на место и садится. Смахивает воображаемые пылинки с колен.
— Иногда ничего не помогает, бля. Ты ж знаешь.
И верно, я знаю. Слишком хорошо знаю, пес его дери. Срываешься в запой, зрелище еще то, и ударяешься в «мощное забытье», которое переходит в «сухие запои», которые переходят в «погружение», и тогда «пособники», и «терапевтический союз», и любая альтернатива, любая дребаная альтернатива — адверзивная терапия с атропином, антабус, электрошок, игло-бля-укалывание, ямы со змеями, плаванье с дельфинами — все это сводится к одному, возвращается все к тому же — когда душа горит и просит выпивки.
— Ну, ты хотя не сорвался. Не запил, типа. Чё ж ты мне не свистнул.
Жалкое сочувствие, но мне ничего другого не пришло в голову. Перри сворачивает самокрутку.
— Угу. И вот, прикинь, я сидел, ты же знаешь, каково бывает, сидишь там в комнате, типа, трясет тебя, ревешь, потеешь, хлещешь кофе литрами, бля, куришь одну за другой, и все время все держатся за руки, как идиоты, и орут друг другу «ты этого достоин», типа, и прочую поебень…
Я киваю. Помню все это, слишком хорошо помню.
— Да.
— И тут входит етот малой, лет восемнадцать, типа, у него, может, срыв был, а может, он ваще первый раз пришел, и он ввалился в дверь, рубаха вся облевана, штаны обгажены, я чё хочу сказать, видок у него ещетот. Глаза косят в разные стороны, вокруг рта и на подбородке будто белыми кукурузными хлопьями обсыпано…
Опять киваю. Чего только не бывает с кожей у бухариков. Шелушится, сочится.
— И вот он стоит тут, типа, качается, хочет заговорить и харкает кровью…
Киваю сильнее. Вены пищевода; варикоз вен в глотке, из-за алкогольных ядов, и от натуги, когда блюешь. От выпивки вены расширяются и в конце концов лопаются, и тогда блюешь кровью.
— И я на него гляжу, а он все равно как живой труп, типа, и он стоит тута и плачет, в луже собственной мочи и крови, и ты знаешь, что я тогда подумал? Ты знаешь, какая первая мысль пришла мне в голову, бля?
— Наверно, знаю.
— «Вот везунчик, мать его так». Вот что я подумал про того доходягу. Хотел бы и я так нажраться. Господи Исусе.
Он качает головой. Мне кажется, что он бесконечно печален, но эта печаль тут же пропадает, как только начинает свистеть чайник, а Перри протягивает мне готовую самокрутку, и улыбается, и говорит:
— Ну неважно. Я не запил, я выдержал, и вот он я, бля. Все еще чистенький и сухой. Силен как бык, бля.
— Ты молоток.
— А то. Chwarae teg[6], верно? Я сдюжу, братан. Все снесу, бля.
Он мимоходом хлопает меня по плечу, выключает газ и заваривает чай. Тот парень на собрании, про которого рассказал Перри, кажется, собирается влезть ко мне в голову и удобно устроиться, так что я зажигаю самокрутку и оглядываю хижину, удивляясь, как Перри удалось обставить ее барахлом, что он выудил на свалке, от телевизора и видеомагнитофона, стоящих в углу на ящике, до стопки кассет с жестким «европейским» порно (он думает, что я про них не знаю) за раскладушкой, у дальней стены. Перри, он работает стражем свалки с незапамятных времен; говорит, что никого больше не знает, кто бы не тратил на жизнь ни гроша. Он, правда, несколько раз чуть не погиб, вот ето были бы расходы, но такое случается с кучей народу. Включая меня. И я думаю, что ето помогает ему удерживаться от выпивки: он говорит, что обожает исследовать свалку, смотреть, что выкинули люди. Говорит, ето его личная сокровищница.
Господи-исусе, эта скука. Чего мы только не и делаем, чтоб ее победить. Чего мы только не и делаем, чтоб заполнить свои дни, свои долгие, долгие дни тяжкой работы, уныния, смерти заживо — время, отпущенное нам на земле, цепь плоских, пустых наших дней.
— Вот, держи.
Он протягивает мне кружку с чаем.
— Пасиб.
Он опять садится. Теперь улыбается; ушло оно, то отчаяние, что было пару минут назад, отвязалось от него. Перепады настроения, как у любого алкаша в завязке. Пугающие крайности хронического выпивохи, который вот щас по случайности не пьет.
— Как рука?
— Наполовину кремировали.
Я дую на чай и отхлебываю.
— А я все думал.
— Да ну, не может быть.
— Не, слушай, ведь было б лучше, если б те оттяпали правую руку, а не левую.
— Чё это?
— А то, что ты ведь правша, верно? Так что, каждый раз, как дрочить, тебе пришлось бы это делать левой, все равно как если тебе это делает кто-то другой.
Он смеется. Я тоже, хоть я и слышал уже ету шутку тыщу раз, бля. И даже сам так шутил довольно часто, бля.
— Кроме шуток. Так как она?
— Чего?
— Да рука твоя, бля. Не болит, ничего?
— Нет, все нормально. Иногда вроде как чешется, и все.
— Чешется?
— Угу. Не сама рука, понимаешь, не культя, типа. Я имею в виду — ну, знаешь — пустоту.
— А, да. Это, фантомное как его там.
— Угу.
— Странно как, а?
— Да, верно. Мне доктор однажды объяснил.
— Правда? А что сказал?
Я рассказываю Перри, что запомнил, и что читал, и что сам знаю теперь, как не мог знать раньше, до того, как мне самому ампутировали руку: что непрестанный круговорот етого мира, суета и шум, отпечатываются в наших нейронных сетях в самом раннем возрасте, и ети сети, так широко раскинутые, такие чувствительные, быстро привыкают к определенным ощущениям и вроде как заточены на их восприятие. Эти сети сохраняют состояние готовности к восприятию, даже когда руки или ноги уже нет, так что ето они, а не отсутствующая конечность, продолжают испытывать ощущения. Это плохо, потому что ненормальная боль и покалывание со временем все сильнее — сеть, посылающая фальшивые болевые сигналы, выстреливает все чаще, пытаясь связаться с рецептором, которого больше нет, и поетому становится чувствительнее к таким случайным стимулам, как боль. И именно этот стимул всегда попадает по адресу, верно? По случайности, именно этот стимул. Возьмем стохастический резонанс и посмотрим, какой на него будет отклик; вы уже заранее знаете какой. От «черт, опять оно» до «господи хватит не могу больше господи хватит господи больше не могу».
— Пмаешоягрю? Понял?
— Угу. — Перри кивает. — Хотя чё я не могу понять… Чё я хочу сказать, тут получается, что твои мозги не могут измениться. Но на самом деле они меняются, верно? Я хочу сказать, ты ведь можешь на них действовать.
— Ну, предположим.
— Я хочу сказать, в смысле, заполнять пробелы. Это как… как выпивка: когда ее уже нет, остается одна большая чертова пустота. И ты ее заполняешь, так?
— Чем?
Перри взмахом руки обводит стены хижины и причудливые скульптуры, которыми он их украсил; фантастические фигуры из хлама: труб, досок и сплющенных консервных банок. Странные химеры, образы, возникшие в покореженном от алкоголя мозгу Перри, который, будто нарочно, чтобы продемонстрировать собственную искривленность и доказать, что вечное пристрастие — не к алкоголю или наркотикам, но к самому хаосу, немедленно перепрыгивает на другую тему: о недавних посетителях свалки, двуногих и четвероногих. А их много — любителей порыться в развалинах.
— Даже барсук у меня тут был на прошлой неделе, вон тама. Битый час на его пялился в биноколь. А он себе такой шуршал вокруг, бог знает чё искал. И красные коршуны, они тоже тут вечно кругом летают, пмаешь, ищут чаек, больных или старых, что улететь не могут. И лис еще, наглый такой, да, прямо к хижине приходит, если я ему оставлю объедков. У лиса этого, у него один глаз токо.
Одноглазый лис; мой одноглазый лис? Не скажу Перри, что ко мне этот лис тоже приходит; пусть ето будет моя тайна. Мой одноглазый лис, приходит с горы ко мне в сад. Никому про него не расскажу. Мой секрет.
— И еще больничный фургон заезжал давеча. Сгрузил кучу мусора. Не органика, нет, ту они всю сжигают. Опасная она, пмаешь.
Органика — ето, например, использованные бинты. Конечности. Отрезанные конечности, предаваемые сожжению.
— Но всётки я тебе подарочек припас. — Перри ухмыляется. — Отличный подарочек. Сегодня к вечеру будет готов.
— Подарок?
— Угу.
— Какой?
— Не скажу, братан. Сюрприз. Вечером, может, занесу.
— Вот здорово будет. Мне сюрприз не помешает.
— Да всем нам сюрпризы не помешали бы… Но тебе сюрприз будет. От меня.
— Классно.
Допиваю чай и встаю.
— Кстати о больницах…
— Тебе надо, да?
На лице тревога. Странный малый этот Перидур.
— Не в больницу, не. Просто к доктору — показаться, провериться, все такое.
Мы прощаемся, я выхожу из хижины, иду через ворота, мимо первой партии мусора, принятой Перри сегодня: грузовик, из которого во все стороны лезут спрессованные картонные коробки. Свет чуть потускнел, и, кажется, облака, что я видел утром на севере, ползут сюда к нам, но вдоль дороги Пен-ир-Ангор все еще оживленно, птицы тусуются: зяблики порхают сквозь живые изгороди, скворцы и дрозды трещат на деревьях, сороки скачут по полю. И канюк опять вернулся, реет над Пен Динасом, кружит вокруг вершины. Много птиц сегодня. А вот вчера было мало; пара воробьев да вороны в саду. Что делают все птицы в такие бесптичьи дни? Хотел бы я знать, куда они деваются. Может, повстречали парящего ястреба, охотницу-кошку, собаку или куницу. А может, они все улетают куда, встречаются где-нибудь в секретном лесу, травят байки, учат друг друга новым песням, обсуждают, что значит быть птицей и каково быть птицей в человечьем саду. А может, дают друг другу наводки, в каком доме лучше кормят. А в каком самая злая кошка.
Ребекка любила птиц. Обожала просто. Однажды рассказала, почему: когда она была девчонкой и жила у бабки, кругом нее всегда были птицы — ейный дед приносил их с доков — майны, и попугаи, и попугайчики-неразлучники, и зяблики, и все такое — по всему дому, летали как хотели и везде гадили. И жутко шумели. И вот, в тот раз ейный дед принес здорового сокола в клобучке, позвал всю семью в кухню, и вот стоял там такой с етим соколом на руке, и как только снял клобук, сокол заорал и вылетел в раскрытую дверь. И с тех пор его никто не видал, хотя Ребекка его всюду высматривала; сказала, что ржала, когда через пару дней зашла соседка вся в истерике, оказалось, орел унес ее собачку — мерзкую шавку чихуахуа, что Ребекке спать не давала ночами. Ребекка и обрадовалась. И с тех пор она думала об етом, прежде чем заснуть: об орле, могучей экзотической птице, что парит над городом, пикирует над канавой в Энфилде и какает с высоты на Гудисон. Так она сказала, Ребекка.
Шаг 2: Мы уверовали, что лишь сила, большая нас, может вернуть нам душевное здоровье. Неважно какая: не обязательно Бог, хотя для некоторых — именно Он, и даже если Бог, то не обязательно в версии одной из официальных религий. Может, это будет море; может, небо; какое-нибудь дерево; история. Что угодно, лишь бы в этом чем-то можно было затеряться. Некоторым придется ждать, чтоб Высшая Сила вошла в их жизнь внезапно, потому что искать эту Силу — бесполезно, и для этих людей Высшая Сила никогда не будет личностна, потому что это приведет их только к дальнейшему разрушению; но это может быть книга, фильм, какое-то место, явление природы, животное; лиса, например, одноглазый лис, что спускается с горы обнюхать ваш сад, пока вы стоите у окна, сама воплощенная невыразимость — так весомо в вашем саду. И вы на него смотрите. И остаток вашей левой руки пульсирует в пустом рукаве, а остаток вашего человеческого достоинства еле слышно мямлит у вас в черепушке.
В машине
Они въезжают в Честер с запада, по Хул-роуд. Район этот — новостройка, а значит, лежит вне римских стен, осенен многоэтажками шестидесятых годов, и если вдруг явится здесь римский камень, забытая вещь, орудие или гробница, будут они незваными гостями — вдруг отскочит лопата рабочего, копающего яму под фундамент для пристройки, или вынырнет помеха в канаве для укладки кабеля. Попалось загадочное приспособление, обтесанный камень — и вот застопорилась постройка внутреннего дворика, или прачечной, или квартирки для бабушки, или вообще нового дома. Сама история вламывается в человеческие дела, что вечно сводятся к одному — разнятся лишь машины, что люди сгоняют себе в помощь, — оставить след людской предприимчивости на поверхности земли. И в глине. И даже в камне под этой глиной, черные или красные слои земли и пепла, где и когда целые города стерты с лица земли. Ушедшие вглубь слои, ударенные войной.
В городе что-то идет, или что-то готовится, может, футбольный матч, или шоу на стадионе, потому как у вокзала тусуется народ, большая толпа и шумная. Полиция тоже присутствует очень явно, некоторые полицейские — верхом, а одной лошадью как барьером загородились два офицера в желтых куртках, швырнули парня на капот машины и теперь обыскивают его от подошв до кончиков пальцев. Даррен притормаживает и очень медленно едет мимо этой сцены.
— Гля, какие сволочи, Алли. Мудаки. Оставьте парня в покое, вы, козлы легавые!
Один из полицейских бросает взгляд на машину, а это совершенно ни к чему, и Даррен, вспомнив, что он на задании и что в случае провала его ждут неприятности, прибавляет газу и добирается до Сити-роуд. Алистер что-то бормочет насчет того, что они проскочили кольцевую, но Даррен то ли не слышит, то ли оставляет без внимания.
— Сволочи легавые. Суки ебаные, братан, вот кто они такие. Уроды, сволочи. Помнишь тех двух, что избили нас в каталажке на Копперас-Хилл за паршивые две завертки белого. Ты ведь так и не поправился после того, а, братан?
Алистер запускает пятерню под бейсболку и почесывает узловатую шишку. Шишка стала жесткой и волокнистой, но все еще чувствуется.
— Зато я три штуки огреб, ага.
— Ага, и потратил бабло, чтоб профукать последние мозги, что легавые тебе оставили.
Он глядит искоса на Алистера, который все так же пялится в дорожный атлас, разложенный на коленях. Даррен замечает худобу лица, слабость подбородка, опущенные глаза, пастозную кожу, и качает головой. По его лицу сложно понять, о чем он думает.
Они едут по мосту, нависшему низко над каналом. Солнце отражается от зеленой воды и бьет Даррену в глаза.
— А, бля. Ничё не видно, бля. Алли, у тя какиенить черные очки есть с собой?
Алистер качает головой.
— Не-а. Забыл.
— Чё, и хавку забыл, и очки свои дребаные тоже забыл? Ты хоть чё-нибудь ваще вспомнил?
— Я вот чё взял зато! — Алистер тычет в воздух атласом. — Мы бы ни хера не знали куда ехать, если б я не взял, скажешь, нет?
— Угу, тада скажи наконец, куда нам ехать, бля. Мы уже почти в городе, куда нам теперь?
— Ну, кольцевую мы прощелкали… но это ничё; мы можем через центр города. Поворачивай направо вон там.
— Где?
Алистер показывает.
— Вон там. Под ту большую штуку, вроде арки.
Древние ворота в древней стене. Грандиозная арка, возведенная завоевателем, некогда здесь торчали на кольях отрубленные головы заговорщиков, мятежников или просто кельтов. Под тонкой пленкой из выхлопов и сажи эти каменные глыбы прячут шрамы, порезы, царапины, сколы и щербины, портал вечной войны, сквозь который, под который ползут нескончаемые машины, для того и созданные. Копыта нынче обтянуты резиной, вечно штампуют на мостовой свою печать, на постоянно разбухающих слоях экскрементов — навоза и выхлопов, газов и дерьма.
Машины ползут. Впереди на дороге какой-то затор.
— Даваааай! — Даррен дважды жмет клаксон. — Шевели жопой!
Прохожий кидает укоризненный взгляд, Даррен в ответ показывает средний палец.
— Чё уставился, сука рыжая? Алли, глянь на этого козла. Гля, какой хаер у него. Козел рыжий, дребаный.
Он выговаривает «рижый», будто рифмуя с «ненавижу». Корчит злобную гримасу в спину торопливо удаляющегося пешехода.
— Знаешь, чё меня по правде достает, Алли?
— Чё?
— Почему бы всем этим рыжим уродам не покраситься? То есть, ведь просто совсем, скажешь, нет? Какой-то Пол Шоулз[7], бля. Если б я был рыжий, я бы прям побежал в магазин за краской, чесслово. И дома бы покрасился. Я чё хочу сказать, это ведь не какая-нибудь там пластическая операция, верно? Несколько фунтов потратить, и все. Намазать бошку, подождать десять минут, смыть и готово: больше не рыжий. Чё проще.
Алли улыбается.
— Просто ужас как невежливо с их стороны, бля.
— Точно, братан. Невежливо. Невоспитанные уроды.
Машины начинают двигаться. Мало-помалу ползут вперед. Несколько машин отрываются и уходят вперед на светофоре у перехода, Даррен делает движение, чтоб последовать за ними, но маячок перехода пищит лихорадочно, будто голодный, и Даррен вынужден затормозить и ждать, пока люди перейдут.
— Бога душу мать. С такой скоростью весь день будем ехать. Шевелись же, ты, дребаный…
Он внезапно замолкает. Глядя вперед, через лобовое стекло, на переходящих дорогу людей, уставился на молодую женщину с ребенком на руках, что замешкалась, приотстала.
— Гля, сукин сын, глянь, кто там идет.
— Где?
Даррен тычет в молодую женщину толстым пальцем, напоминающим банан, увенчанный блестящей золотой печаткой.
— Вон, она. Ты тока глянь, вон тащится.
Она, эта женщина, медленно переходит дорогу: каштановые волосы собраны на затылке, черные расклешенные джинсы с заниженной талией, короткая черная теплая безрукавка, под ней черная футболка. На груди у нее, в кенгурушке — младенец, она прижимается губами к родничку у него на затылке, обхватила ребенка одной голой рукой, а другой, на согнутом крючком пальце, тащит прозрачный полиэтиленовый мешок больших, ярких апельсинов.
— Кто это?
— Ты чё, Алли, в натуре, не узнал ее? Это ж та сука чокнутая, что хахаля своего придушила! Которая нас кинула, продинамила тогда в пабе на Док-роуд, с год назад, помнишь? Где-то в феврале, помнишь?
Алли мотает головой. Глядит на запыхавшуюся женщину, что остановилась посреди проезжей части — поправить лямку кенгурушки.
— Да знаешь ты! Которая с Питером гуляла! Замочила ебаря своего, пока с ним трахалась, — задушила беднягу до смерти, да еще залетела от него. Ее даже не посадили, убийцу, блядь такую.
Молодая женщина, поправив, наконец, лямку, глядит с извиняющейся улыбкой на ревущую, фырчащую рядом с ней машину. Эта улыбка задевает в сердце у Алистера какую-то струну, или, может, жилу, а может, не в сердце, а в паху, в голове или вообще в шее — он не уверен. Он глядит, как женщина переходит дорогу и ступает на тротуар. Даррен опускает свое окно, резко, злобно дергая ручку, и высовывает голову из машины.
— Эй ты, сучка, убийца!
Женщина поворачивается лицом к машине.
— Да, я с тобой разговариваю! Чертова сука, убийца!
Только глаза видны из-за макушки младенца, и эти глаза широко распахиваются.
— Чертова убийца! Что, много народу в последнее время придушила? Убийца психованная, сволочь!
Она отшатывается, роняет апельсины, поворачивается, крепко прижимает к груди ребенка и бежит. Хвост волос подскакивает у нее меж лопатками, апельсины подскакивают на мостовой, приземляются, катятся в канаву.
— Тюрьма твой дом, слышишь! Тебя должны были на всю жизнь засадить! Чертова сука, блядь!
Люди таращатся, но Даррен ничего не видит кругом себя, выплевывает слова женщине в спину, Алли щурится на женщину сквозь плексиглас, и то, как он воспринял слова, изрыгаемые Дарреном, их смысл, их намерение — не прочитать в его прищуре, в посадке, в наклоне шеи к окну машины, к старинному городу за окном, к миру, к молодой женщине с младенцем, что бежит через все это, через магазинную толпу, что открыто пялится либо подчеркнуто игнорирует потную башку, ревущую непристойности из окна автомобиля.
— ПИЗДА ШЛЮХА! УБИЙЦА! БЛЯДСКАЯ СУКА!
Их перегоняет микроавтобус, чуть не въезжая колесом на тротуар, давя апельсины в канавке. Пять сплющенных солнышек. Из-под лопнувшей корки сочится мякоть, почти плоть, почти мускулистая. И, как подкожный жир, белая цедра.
— Алё, Даррен.
Алистер кладет руку на предплечье Даррена, большая голова втягивается обратно в машину и обращается к нему. Лицо; темные глаза сверкают, скрежещут зубы квадратной челюсти под раздувающимися ноздрями. Нитяные вены на крыльях узловатого носа пульсируют почти ощутимо.
— Не кипишись, братан. Легавые по всему городу. Могут услышать, типа. И вообще, уже зеленый загорелся.
— Да, но ёб твою мать!
Даррен со скрежетом рвет рычаг передач и снимается с места. Алистер указывает поворот, и Даррен поворачивает.
— Слушай, ты можешь в это поверить, братан? Эта чертова сука замочила своего собственного чертова хахаля, задушила до смерти, беднягу, и ей дали срок условно. Ее должны были засадить пожизненно, чертову шлюху, мокрушницу. И в «Эхо» писали, и все такое: убийство по неосторожности. Имел я в рот такую неосторожность. — Он качает головой. — Братан, это несправедливо, бля буду. Это ведь ребенок того бедняги, бля; и эта дребаная сука, разгуливает с ребенком от покойника, как будто она ни при чем, бля. Невинная овечка. А уж как она обходилась с Питером… Ну ёб же твою мать.
— Эй, братан, ты чё-та очень быстро едешь. Легавые кругом. Сбавь скорость немного.
Даррен сбавляет.
— Слушай, чё я те скажу: Питер очень обрадуется, если узнает, где она сейчас живет, верно? Да-да. Зуб даю. Вот чё, я ему звякну прям щас. Дай-ка мобилу, пжалста.
Алистер берет сотовый телефон с приборной доски — «Эрикссон», затянутый в черный виниловый чехол, будто для какой-то игры в садомазо, — и протягивает Даррену, который принимает телефон и извлекает из его глубин запомненный номер, нажимая кнопки большим пальцем. Подносит к уху.
— У него телефон выключен. Козел. Сам не знает, чё упустил.
Он кладет телефон обратно на приборную доску.
— Потом еще раз попробую. Дребаная шлюха.
Раскрасневшийся, возбужденный, лихорадочно поворачивается к Алистеру и ухмыляется.
— Отлично, Алли. Вот теперь я в правильном настроении. Вперед, на однорукого козла!
— Окей. А ты не хочешь сначала остановиться где-нибудь?
— А, да. Та чертова почта. Надо посмотреть, как туда ехать. Куда ты дел эту долбаную карту?
Они сворачивают на мост, пересекают реку Ди, справа широко раскинулся зеленый ипподром «Королевский парк». Лошади бегут, и люди, сбившись в кучу, наблюдают за ними. Проносится мимо римский амфитеатр, относительно хорошо сохранившийся, за оградками — целехонькие каменные сиденья, сцена ныне служит кормушкой для туристов, археологов, историков, и вообще всех книжников, что по роду занятий имеют дело с мертвечиной. Не в бумагах, не в папках бегут женщины и льется кровь, и сила воли набухает под пытками, но на улицах, в комнатах, в конторах, и адепты лихорадочно и любовно пересекают, как в тумане, эти жаркие гроты, безумные анфилады, сцементированные бредом, и все это — о деньгах, что переходят из рук в руки, и все эти руки тянутся к общей тайне.
Честер убывает за спиной. Рексэм растет впереди.
В конторе
В «Лондисе» напротив пожарного депо у двери висит доска объявлений, с рекламой местной газеты; объявление на доске гласит, что вскорости откроется новый центр телефонного обслуживания: «300 новых рабочих мест для нашей округи». Теперь я знаю, что мне предложат в собесе — современный вариант потогонной мастерской. Весь день напролет отвечать на звонки. «Ваше увечье не помеха в такой работе», — скажут они, и еще всякой чуши наговорят. Но какое увечье они имеют в виду? У меня их много, что внутри, что снаружи. Отсутствующей рукой дело не ограничивается.
Хотя я все равно наверняка провалю психологические тесты, если только не прикинусь нарочно тупым. В таких местах все собеседования, все анкеты и вся прочая хрень заточены на одно: выяснить, достаточно ли ты туп для этой работы, потому как если набрать людей с живым воображением, ни один не сможет тянуть лямку за гроши сорок часов в неделю. И, конечно, большинство людей и вправду слишком умны для такой работы, но все равно жизнь толкает их туда, а причиной, как всегда, деньги. Результат неизменно бывает очень, очень плачевен. Приходит разочарование, за ним бессилие, а потом — жуткая злость. Питер Солт, мой куратор в наркологической клинике, как-то, в одном из тех редких наших разговоров, который не касался меня и моих позывов к алкоголю, сказал про ето психологическое состояние: «когнитивный диссонанс»; имея в виду ощущение вывихнутости, какое бывает, когда все время поступаешь совершенно наперекор своему «я», например, для того, чтобы вписаться в определенного типа работу: когда человек, замкнутый по натуре, или, по крайней мере, не очень болтливый, работает в телефонном центре и вынужден вежливо разговаривать с сотней тысяч бестелесных голосов. Или ему приходится быть вежливым с разными хамами, когда на самом деле хочется послать их к ебене матери. Ты вынужден вести себя наперекор собственному характеру, постоянно, тебе неловко, не по себе, и ето чувство не проходит, а все тянется и тянется, в аккомпанемент монотонной неумолимой работе. Просто пиздец что за ситуация, и ты пытаешься протестовать, хоть для того, чтоб не потерять остатки уважения к себе, или уверенность в себе, или еще что, и начинаешь вести себя глупо, как мальчишка: крадешь всякую ерунду с работы, или начинаешь увлекаться сплетнями, или вместе с другими работниками травишь кого-нибудь одного, и прочее в том же духе. Выражение «когнитивный диссонанс» здесь очень подходит: оно рисует картину души не звучащей, не рифмующейся. Душа не звучит, потому что ты ведешь себя по-детски, и это разъедает твой образ самого себя как хорошего по сути, достойного человека. Ты перестаешь себя любить. Твоя душа фальшивит, потому что ты пытаешься подняться, почувствовать себя выше окружения, сильнее, и начинаешь творить всякие глупости, например, воровать, чтоб хоть как-то сквитаться с теми, кто властвует над тобой. Так начинается замкнутый цикл, мелочный, пошлый. Незрелый, несвязный мир, из которого можно бежать лишь одним способом — уйти, бросить работу. Пошли на хер эту работу и отправляйся прямиком на позор — садись на пособие.
Или сдохни.
Хороший выбор.
И твоя душа просто перестает звучать в лад. Тот ты, что у тебя внутри, больше не собирается из кусков. Твоя новая душа не в рифму звякает, фальшивит, скрежещет.
А эти их разговоры про «выбор» и «возможность»… щас прям. Такие слова говорит только начальство, те, кто имеет возможность заставлять, принуждать, требовать чего-то от других. Начальство понятия не имеет, что означают ети слова. Представления, мать их, не имеют. Когда они говорят «выбор», ето значит — «дилемма». Ето значит «тебе деваться некуда». Ето значит «сделаешь что говорят — будет худо, а не сделаешь — тоже будет худо, но по-другому».
Сволочи. Мать вашу, да возьму я ваше пособие, возьму. На пособие по инвалидности можно жить, в отличие от пособия по бедности или по безработице; получаешь по инвалидности — хватит на крышу над головой, курево, хавку. Вот тебе и возможность: потерять руку либо ногу. Схлопочешь гангрену от сломанной иглы, загниет рука, оттяпают ее, как гнилую ветку от дерева.
«Когнитивный диссонанс». Хар-рошее выражение.
Вижу Трясучку, он идет в паб через дорогу, у моста. Не бухать, а работать. Трясучка, он успел поработать уже почти во всех пабах города, а их тут немало. Он тоже с Ливерпуля, уехал поискать чего другого, а может, ему просто нельзя было там больше оставаться, как и Колму. И мне. И еще чертовой куче народу.
Трясучка машет мне рукой, я машу в ответ, и он исчезает на задворках паба, в направлении кухонной двери. Пялюсь в окна паба, проходя мимо, слышу собственный всхлип, быстро отвожу глаза, ускоряю шаг, упорно глядя себе под ноги, каменные плиты мелкие сорняки сверкает слюда чипсы окурки плюха жвачки вроде маленького розового мозга без толку не могу картина все не уходит:
Приглушенный свет. Тускловатый, багровый свет, будто в утробе, прекрасный. Ясные желтые блики играют на пивных кранах, вделанных в стойку бара, у стойки — несколько ранних пташек-завсегдатаев, расслабились, облокотились. Первая пинта за день. Неразбавленной водки или виски — унять дрожь в руках. Белая пена, пузырики бегут вверх, и цвет, чистое золото, бля. Лихорадка в крови. Далекое биение, все громче, столько часов еще впереди, и где ты будешь, когда ети часы истекут? Куда заведут они тебя, они и бухло? Время от времени являются твои друзья, а не друзья, так незнакомцы, неся весть о новых местах, которые надо обследовать. Пойло в бездонном стакане никогда не кончается, свет на улице меркнет, день уходит из мира, что так далек от тебя, отодвинут, ты вне этого мира, сидишь на табуреточке у стойки бутылка в одной руке сигарета в другой и в голове зудит, о господи, это проклятое бззззззз, ты отделен от мира тебе тепло безопасно и так близка опасность. Все раскрывается тебе навстречу так гостеприимно и
Господи-исусе. В таких местах я падаю на колени. Хочу упасть, как только войду. Не успев открыть дверь, бля.
Наверх, на Трефечанский мост. Ветер в лицо. Внизу кричат гуси. Легкий привкус соли ветер с моря и
Я под этим темным светом, среди сотни хохочущих людей. Как грелось и росло мое сердце и етот дивный аромат выдохшегося пива и застарелого табаку и етот запах теперь преследует мя то ли в етом мире то ли в моей калечной памяти не знаю но чую етот запах так силен так соблазнителен похоже на мя опять накатило язык пересох да гляжу на часы руки дрожат трясутся как в лихорадке ето
10:45 ета жажда бля жажда бля глубоко в горле вкус железа жуткая сухость в полостях лица за глазами в носу губы такие сухие сейчас потрескаются и осколки посыплются етот вкус ета жажда язык скручивается как горелая пластмасса ето пепел все пепел внутри моего лица ето вкус пепла о Господи етот вкус ничем не смыть етот вкус кроме кроме одной только одной только одной маленькой только смыть етот вкус вымыть изо рта ету мерзость чтобы язык опять покрылся кожей умоляю 10:46 корябаю подбородок ощутить щетину надо было побриться царапает в горле трескается в глотке до того сухо что волдыри пошли как от солнца брошен на солнце на солончаке где-то в какой-то пустыне безвидной и сухой кожа идет пузырями сухо как песок как камень как трава выжженная до бурого цвета и земля потрескалась запеклась есть такое слово умираю от жажды обез-воживания слишком мало воды не хватит на испарение я иссохну только одну ты сволочь ну одну маленькую одну о господи вкус я чувствую етот вкус что ето за вкус пожираю свое лицо етот вкус 10:47 кусаю грызу нижнюю губу у мя губы зубы такие сухие что больно бля губы волдырями пузырями они они они полопаются и трещины через все лицо бля оно развалится надвое крови не будет потому как я высох так высох что внутри пусто лишь прах и соль я просто выкрошусь запекся словно кирпич кусай сильнее этот проклятый вкус еще сильнее кусай чтоб до крови вот вкус крови ну глотай жадно чтоб забить тот вонючий чертов вкус глотай поможет пей 10:48 сухо пустыня соляное озеро внутри так сухо так сухо так сухо бля представьте волдыри на языке они лопаются и сочатся помни ети волдыри на языке пусть ети волдыри на языке лопаются сочатся лопаются сочатся пощады пощады от етой адской засухи выбелен сух трещиноват морщинист съежился и сжался ни капли влаги во мне я жрал тюфяк вот что ето за вкус дюжина сухих крекеров не могу говорить не могу глотать не могу бля дышать ну одну 10:49 черт только б выпить облегчение свобода вдох кайф пять минут и мерзости во рту больше нет новая кровь новая жизнь свежесть о свежесть что за слово льется потоками в глотку под водопад разинув пасть чтоб заглотать целое море золотой пенистый океан ныряй плыви разинув глотку пусть орошает каждую клетку каждую клетку бля моего иссохшего визжащего тела ето тело это тело из соли я не могу жить все соки выпущены сухо сухо так сухо 10:50 вой вой проси хоть стакан чего угодно один стакан только бля о этот вкус господи хоть что-нибудь а то умру бля сейчас обращусь в пепел в кости две тонны соли я съел не могу моргать вместо глаз орехи камушки галька на пляже раскаленном от солнца куда не достигает прибой о прибой в стакане ловящий свет в нем свет я бы выпил свет жидкий не могу дайте бля жидкого дайте дайте мне дайте мне во мне прямо в легких крик дайте выпить ладони мои вот 10:51 бумага сгибаю пальцы слышу кожа шуршит чешуйки перхоти сухая кожа под волосами кожа кожа как наждак лицо как наждак лопается пересохло как сухо о господи ну хоть стакан один хоть глоточек а то умру сейчас обвал гравия шлака песка соли дайте дайте ты бля дай ты бля хоть один стакан давай кругом и обратно в паб нет ничего только ета жажда етот крик жажды ето ПИТЬ ПИТЬ ДАЙ ПИТЬ ДАЙ ПИТЬ ДАЙ ПИТЬ ДАЙ ПИТЬ ДАЙ ПИТЬ ДАЙ ПИТЬ ДАЙ ПИТЬ ПИТЬ ПИТЬ ПИТЬ вот
10:52
В бога душу мать.
Вот это скрутило. Чуть концы не отдал на етот раз.
Чуть не сдох, а?
Бля.
О господи. Давно меня так не ломало; может, несколько лет. Господи.
А теперь мухой — в ближайший магазин, за пакетом апельсинового сока и бутылкой «пепси». Открыл, не успев даже из магазина выйти, и выхлебал то и другое, не успев и сотни метров отойти, и такое облегчение и свобода с каждым глотком. Я будто вновь наполняюсь, разбухаю, исчез непонятный мерзостный вкус во рту, уже не вспомнить етот вкус, одновременно отвратительный и притягательный. Не вспомнить, верно, а вот пережить вновь — очень даже можно; он вернется. Может, завтра, может, через месяц, вернется, я знаю, бля, вернется.
А еще ты знаешь, что опять выстоишь против этой мерзости. Никогда не поддавайся, бля. Никогда не сдавайся.
Победа. Но в мозгу слышен грохот. Да, но:
Еб твою мать, я же сильный.
Вошел в собес, сел в очередь ждать вызова. Могу ето делать с закрытыми глазами. Обрыдло уж.
— Следующий, пожалуйста!
Подхожу к столу. Сажусь, пихаю карточку через стол.
— С тех пор, как вы были здесь последний раз, выполняли ли вы какую-либо работу за деньги или же бесплатно?
— Нет.
Странно, почему етот сушняк, ети приступы сушняка никогда не действуют на мою культю. Словно ничего нету, кроме моего крика и моей жажды, нет даже руки, которая когда-то была моей. Я ее просто не помню. Будто я вновь почти целый.
— Как продвигаются поиски работы?
— С ограниченным успехом. У меня ведь руки нет.
— Мне это известно, но существует множество подходящих рабочих мест. Многие местные сельскохозяйственные рабочие, утратившие конечности, успешно меняют направление своей деятельности. Вы знаете, что скоро откроется новый центр телефонного обслуживания?
— Нет.
О, расскажите, пожалуйста. Симулировать интерес. Что я и делаю, убедительно. То есть, киваю и бормочу в нужный (кажется) момент, а сам думаю о парнишке, про которого рассказал Перидур — который пришел на группу пьяный в сиську, и это напоминает мне про другой случай, в клинике, куда привели одного мужика, под руки привели, типа, одетого в то, что когда-то было костюмом, лоб — одна открытая сочащаяся рана, вонь от него шла почти видимая, белки глаз желтущие, струпья вокруг рта сыпались как снежинки; его прислонили к столу регистратуры, он пошатнулся, оглядел нас всех — безнадежные фигуры с завистливыми ухмылками, меня с моим пустым рукавом, и как заорет во всю глотку: «Может, на свете и есть вещи получше бухла, бля, но я про такое не слыхал! ДА!»
Я, помню, удивился, какой у него великосветский прононс. И еще, помню, засмеялся. Просто не мог удержаться. Етот мужик одной фразой замечательно подытожил нашу жалкую, бессмысленную суть.
Хотя он долго в клинике не пробыл; выписался быстрее моего, бля. Как только мне официально разрешили — фьють. Нет меня. Был, да вышел. С некомплектом конечностей, типа, но в завязке, и доволен, как слон, что убрался оттудова. Слишком уж много алкашей во всяких этих клиниках.
— Я имею в виду, что ваш трудовой путь вполне может продолжиться, понимаете? Я лично знаю нескольких наших подопечных, которые после травм, подобных вашей, переключились на…
Одно только меня беспокоит: зря я послал Квоки ту открытку. Теперь жалею. Сделал глупость. Не знаю, может, ето как раз типично для моей болезни, такое стремление к саморазрушению, но я послал ту открытку, когда у меня была полоса уныния, глубокого, непроходящего, я ходил по краю и был как никогда близок к запою, или «срыву», как это называется на жаргоне АА. Мне просто жуть как хотелось зацепиться за что-нибудь из своей прошлой жизни. Из тех времен, когда я варился в том жутком котле, но был живой в полном смысле етого слова, бля.
Черт, очень зря я ето сделал. Но все обойдется. Бля, я теперь все могу осилить. Какое бы дерьмо на мя ни свалилось, в какую бы катастрофу ни попал — я выживу, бля. Прорвусь.
Ставлю подпись, беру бланк заявления о приеме на работу, что протягивает мне дама, благодарю и выхожу опять на улицу. Небо все сереет; дождевые тучи идут с севера. Швыряю заявление в ближайшую урну и иду к врачу.
Грох, трах. Звяк, бряк.
Шаг 3: Мы приняли решение — предать нашу волю и нашу жизнь Богу — такому, как мы Его понимаем. Вот что мы сделали — сдались сами и все свои попечения сдали силе, которая, кажется, считает невинность преступлением. Силе, которая, как у нас есть основания полагать, в первую голову и виновата в том, что наши жизни погублены. Силе, которая, по всей видимости, не может или не хочет изменить или облегчить причины этой гибели. Силе, к которой если мы и считали нужным обращаться раньше, то лишь с мольбой или проклятиями.
Ну просто на редкость удачная была идея, бля.
В машине
— Чё? — Алистер не верит своим ушам. — Ты сказал, Томми слишком добрый?
Даррен кивает. Он серьезен, глядит прямо перед собой сквозь ветровое стекло. Если бы он не держал руки на руле, то плотно скрестил бы их на груди.
— С чего ты взял, бля?
Воспоминания вихрем проносятся у Алистера в голове: треск ломающихся человеческих костей, умоляющие голоса. Кости черепа лезут наружу из-под лопнувшего скальпа, под крикетными битами и железными прутьями плоть словно взрывается спелыми раздавленными помидорами, а над этим, поверх всего этого — Томми, дирижирует каждым вскриком и хлюпом.
— Я ж тока чё тебе рассказал, нет, как он отпустил этого мудака Квоки. Я бы этого козла связал да в багажник, для верности. А потом уж, если б оказалось, что он наврал, выбил бы из него правду, бля. Тока так и надо. А не просто навалять и отпустить, чтоб тот бросился сразу на вокзал да вон из города, бля.
— Так что, это он сделал? Спер деньги?
Даррен жмет плечами:
— Наверно. Нинаю. Я просто грю, что не доверяю этому козлу, и все тут.
— Да, но Томми…
— Он просто пересрал, испугался Змея Тонга Тони. Да, и вот еще чё: я бы, бля, выследил самого Тони, а не его чертова племянника. Ну чё за дела? Это же Тони смылся с героином, ну его и надо отпиздить, разве не так? А у Томми кишка тонка с китайцами связываться, скажешь, нет? Пересрал он, братан. Бля буду.
— А я слыхал, что он убрался в Гонконг.
— Кто?
— Тони Тонг. И потому…
— Кто тебе сказал? Томми?
— Может, и он.
— Не, если хочешь знать, Томми его даже не искал. Задницу от кресла не оторвал. Может, лень ему было, может, побоялся. Он тока ребят послал, да и то дерьмовых. Косого Сквайрса и Ленни Риса и ихних корешей, дебилов, забрать Квоки из какой-то пивнушки в китайском квартале и притащить его в доки, в какой-то там старый склад. И вот Томми такой, решил изобразить из себя Крестного Отца и прочую херню, приставил этому козлу к носу перышко и пообещал оставить без носа, если тот ему не расскажет, куда съебался его вороватый козел дядюшка.
— И ты там был?
— Канеш я там был, а как же. Я же пацана к стулу и привязывал.
— А-а.
Рексэмская кольцевая ведет их в объезд через новый деловой район Честера. Бесцветные здания распластались по травянистой равнине, весь район, очевидно, строился с одной целью: освободить деловое коловращение от грязи и шума, расплющить в лепешку, лишить цвета и вкуса, чтобы мысленная скачка улеглась в умах, трансформировалась в функцию, в голый обмен информацией. Разве только в синих, далеких горах, окаймляющих равнину, дальних, укутанных туманом пиках, громадах, прячется неуловимое движение, противное, противостоящее этому месту и умам, сделавшим его холодной и бесчувственной принадлежностью их дара — полного умерщвления жизненных страстей. Ничего другого они подарить не способны.
— Квоки ревет, просит, бля. Смотрит на меня, можно подумать, мы с ним знакомы, козел, можно подумать, он мне кто-то. Ну да, мы с ним вместе в школе учились, ну и чё… — Даррен пожимает плечами. — Это, бля, ничего не меняет; все равно он, бля, работает на своего дребаного дядюшку, бля. Чё он от меня ждал? Чтоб я его отпустил, птушта мы вместе уроки прогуливали? Бля.
Даррен утихает, словно задумавшись. Алистеру любопытно.
— Так чё дальше-то было?
— Када?
— С этим племянником Тони. С Кваки.
— Квоки. Ты чё, не знаешь? Томми тебе не рассказывал, нет?
— Не-а, не знаю. Сказал ехать с тобой, ты мне все расскажешь.
— Так ты, значит, ваще даже не знаешь, чё мы в этой дребаной машине вдруг поперлись в этот дребаный Уэльс?
Алистер качает головой.
— Неа, не знаю. Он тока сказал, чтоб я с тобой ехал, сказал, ты мне все расскажешь, типа.
— Господи, Алли.
— Я тока знаю, что есть какой-то однорукий мужик, и все.
Даррен бросает взгляд на Алистера, фыркает и кивает, будто подтверждает что-то. Какой-то намек. Потом опять смотрит вперед и продолжает рассказ.
— У этого Квоки денег нет, и отработать долг он тоже ни хрена не может. Так что он вместо этого дал Томми какую-то наводку, типа. Вроде как три-четыре года назад, может, чуток меньше, этот однорукий алкаш наебал Томми с партией товара и свалил черт знает куда. Вроде грабанул одного из томминых курьеров. Двенадцатилетнего мальчишку, веришь? Короче, бля, Томми с тех пор все никак успокоиться не мог. Оказалось потом, что этот козел Квоки знаком был с этим мудаком и недавно получил от него открыточку, из той дыры в Уэльсе, куда мы с тобой щас едем.
— Тот и есть однорукий, да?
— Точно. Отрезали ему, гангрена у него была или чё там. Он какой-то задрипанный алкаш или нарик там. Ну и вот, Квоки сказал Томми, где вроде прячется этот инвалидный козел, Томми сказал, что они в расчете, отпиздил этого сопляка и отпустил. А я бы сделал по-другому, бля буду. Во-первых, бля, я бы не его привязал к этому долбаному стулу, бля, а евонного долбаного чайного дядюшку, главного козла. Точно те грю: Тонг он там или не Тонг, а сидел бы он у меня на том дребаном стуле. Ну а если нет, если б я его не нашел или чего, я бы этого засранца Квоки сроду не отпустил бы. Ни за что на свете. Он бы сейчас был тут, с нами, в этой долбаной машине. В багажнике, бля.
Шестифутовая бронзовая форель, покрытая патиной, выпрыгивает из мелкого бурого прудика при дороге, за прудиком виднеется коробка из бежевого кирпича с тонированными стеклами. Алистер разглядывает застывшую гигантскую рыбу, проносясь мимо.
— Ну и вот. — Даррен пожимает плечами. — Вот мы и едем. В этом чертовом корыте, в этот чертов Уэльс, искать этого чертова однорукого козла, вместо чтоб отвисать в Севви-парке с косяком и парой банок пива.
Он качает головой и выдыхает сквозь сжатые зубы.
— Еб твою мать. Но все-тки нам обещали сотнягу за день работы.
— Если мы его найдем.
— Точно, если найдем, бля. А не найдем, так полсотни, всетки что-то. Но мы найдем.
— Угу. И еще Томми сказал, что добавит сотню, если мы найдем того, второго козла.
— Кого?
— Ну этого. Который его кинул. Как его там зовут, бля… — Алистер вытаскивает из кармана ветровки бумажку и разглядывает нацарапанные на ней каракули. — Дауни.
— О, да, точно, Дауни. Он Джоя кинул, а не Томми. Наш Том просто оказывает любезность своему братцу, типа, птушта Джой ща в Испании. Я однажды видал этого козла, этого Дауни. Полный мудак.
— Ты хоть помнишь, какой он из себя? Узнаешь его, если опять увидишь?
— Нинаю. Увидим какого наглого опездала, что орет всякую чушь — значит, это он и есть. Он полный мудак, я те грю. Очередной урод, кидала. Мы с ним разберемся, я те точно грю, братан, будь спок.
Алистер запихивает бумажку обратно в карман и закуривает сигарету. Даррен протягивает руку, берет у него сигарету изо рта и затягивается.
— Э! У меня тока две остались!
— Скоро еще купим. Остановимся, недолго уже.
— Да, но мать твою, Даррен. Хотя б спросил.
— А ты хотя б предложил, жмот дурной.
Бурча Алистер ворча Алистер закуривает другую. Выкуривает ее глядя на дальние горы что близятся растут выдыхает дым из ноздрей словно дракон словно у него внутри угли, будто в пламя подкидывают что-то для дыма, зеленую траву, листья или прутья, что-нибудь растущее, молодое, зеленое.
Алистер снимает бейсболку, чешет бритый череп, поросший щетиной, и надевает кепку обратно. Крутит ручку, опуская стекло, щелчком посылает окурок наружу, где его немедленно уносит потоком воздуха, опять поднимает стекло.
— А знаешь чё, Дар.
— Чё, братан?
— Я никого не буду мочить. Не могу просто.
— А тя кто просил, бля? Те хоть слово сказали, что придется кого-нибудь мочить?
— Никто вроде. Я тока…
— Мы ему просто коленки перебьем, или что-то типа этого, вот и все. Этому козлу однорукому, мы ему одну ногу обработаем, типа. Для ровного счета, ага.
Даррен улыбается, но улыбка остается без ответа.
— Я никого не смогу замочить.
— Да мы и не собираемся. Пугнем его чуток, и все.
— Хорошо, птушта я не смог бы.
— А тя никто и не просит, братан. А теперь кончай базар, бля. Заткнись, хватит нервы мотать, бля.
Дарренова нога непроизвольно дергается, и мотор взвывает. Машина чуть прибавляет скорости, и больше ничего не происходит.
— Господи, до чего эта тачка меня задолбала… Надо будет поговорить с Томми, когда вернемся. Оборзел совсем.
Они проезжают указатель: «Rhosllaner Chrugog» со стрелкой направо. Даррен показывает на него пальцем.
— Глянь, какая херня. Как это можно вообще прочитать, нахер? Собачий язык какой-то.
— Это по-валлийски, ты что, не знаешь? — Алистер показывает на другой щит, где нарисован стилизованный дракон и написано «Croeso i Cymru»[8]. — Не видишь, мы в Уэльсе.
— Без тебя знаю, что это по-валлийски, урод. И без тебя знаю, где мы.
— А чё тада?
— Я просто грю, что язык дурной какой-то, вот и все. Я хочу сказать, ну как это вообще произносится? «Крое-зо и Ким-ру»? Вот дурные. Почему нельзя по-английски? Какого черта это ваще значит?
Алистер намерен сообщить, как правильно произносится надпись на указателе и что она означает, но тут его внимание отвлекает большая муха с полосатым туловищем, которая с зудением влетает в машину через воздухозаборник со стороны Даррена. Муха приземляется на приборную доску. Даррен тоже видит муху.
— Ух ты, глянь, какая сука здоровая. Муха-качок, гормонов нажралась.
Муха, словно реагируя на звук дарренова голоса, поворачивается в три приема и оказывается к нему лицом. В три рывка разворачивается на приборной доске, оказавшись лицом к лицу с водителем.
— Это овод.
— Мне плевать, как ее зовут. Гадость ползучая. Ща мы ее раздавим, бля.
Даррен отрывает одну руку от руля, чтобы раздавить муху большим пальцем.
— Стой, Дар, не надо, они ку…
— А-а-а, сволочь!
Вмиг насекомое пикирует, кусает, и сытое, зудя, улетает прочь. Машина виляет в сторону.
— Глянь! Эта сволочь меня до крови укусила!
— Я ж те сказал, нет? Это овод. Они кусаются.
— Ну спасибочки, что сказал, теперь, когда она меня уже укусила, бля. В бога душу мать.
Машина опять виляет. Даррен выправляет ее, потом поворачивает лежащую на руле ладонь, чтобы осмотреть рану. Волдырь гневен и красен, как ожог. В середине — ранка, откуда сочится тоненькая струйка густой алой крови.
— Муха теперь забалдеет. У тя стока кокса в крови, что ей будет полный кайф.
— В бога душу мать, — повторяет Даррен, переводя взгляд с дороги на свою укушенную руку, потом опять на дорогу. — Ты тока глянь.
Алистер почти улыбается. Даррен облизывает место укуса, потом кладет руку на место, на руль, и глядит на земную поверхность, которая разбухает, бугрится холмами и грядами, потом громоздится еще выше — горами, темные тени ручьями переливаются через них когда слабенькое солнце уходит за облака и древние валы и рвы которые прорезает дорога и эти сооружения которым тысячи лет все еще стоят крепко не шелохнутся редуты ударившись о которые любая человеческая волна разобьется, расточится, уляжется разбитая, распыленная. Не сломленные бесконечными веками выветривания, все живое на них иссохло, но им плевать. Как будто они могут помочь мягким тварям, слегка подергивающимся в железных коробках, пролетающих так далеко внизу, у подножия, что, может, это и есть их подножие, основание, эта шустрая возня там внизу.
— Слушай чего скажу, Алли. — Даррен качает головой. — Не нравится мне тут, братан. Вся эта страна. Никогда не нравилась, бля. Сплошные кугуты, овцеебы. Они, черт, слишком, бля, отсталые. Они до сих пор приносят своих детей в жертву богу солнца, и все такое, бля буду.
Алистер смеется.
— Да чесслово, братан, ей-бо не вру. Ты глянь хоть на Ленни Риса, у него в голове шариков не хватает; он отсюдова родом, и полный дебил. Я чё его хочу сказать, здесь слишком много озер, гор и лесов, это неправильно, бля. Здесь живут всякие чертовы ведьмы и все такое, бля. Жуть, что за место. У меня тут просто крышу рвет. Мне тута конкретно не нравится, братан. Хочу обратно в город. Чем скорее мы отсюда смоемся, тем лучше. Бля буду.
— Эй, стой. Сверни вон там.
— Это мы к твоей почте едем, верно?
— Угу. Ты ведь туда сначала хотел, так?
— Угу.
— Ну вот, туда и едем.
— Хорошо. Рад слышать.
— А я рад, что ты рад.
— Ох, иди в жопу.
Они въезжают в деревню.
— Это тут? Верно?
— Не. — Алистер мотает головой. — Следующая деревня.
— Откуда ты знаешь?
— Оттуда, что у меня в руках карта, бля.
— Да, но ты же тупой. Мы, наверно, ваще в какой-нибудь дребаной Шотландии.
— Я тебе говорю, что нам нужна следующая деревня, бля. На карте показано. И ваще я знаю, птушта я сюда пацаном на каникулы приезжал, к бабке, и все такое.
— К бабке?
— Угу. Она была из Уэльса.
— Она из Ирландии была, братан. Я же ее видел один раз, на той свадьбе, помнишь? Када еще большая драка была?
— То была мамка моего бати. А я щас говорю про мамку моей мамки.
— А-а. Так ты, значит, из кугутов? Это многое объясняет, Алли. Чертовски много объясняет.
— Не, я правду говорю. Она в прислугах жила, типа. Потом, как состарилась, уехала обратно в Уэльс. И ее мамка, до этого, ну, знаешь, у всяких богатеньких, типа. В Токи и все такое.
— В Токи? Там нету богатеньких, братан.
— Тада были. В тех больших домах раньше жило только по одной семье в каждом, ты не знал? Тада там не было никаких квартир на сдачу и ничего такого, Дар. Просто большие такие особняки, бля. Рабовладельцы, судовладельцы, все такое. Л8, это был шикарный район.
— И там твоя бабка работала?
— Угу.
— И она была валлийка?
— Угу. Говорила по-валлийски и все такое. Потому я и знаю, как читаются все эти названия. Она меня научила, типа.
— Ну чё я могу сказать — это чертовски многое объясняет, Алистер. Бля буду, братан, теперь мне много чё стало понятно.
Алистер пожимает плечами.
— Да мне плевать.
— Ты просто сопляк недоделанный.
— Не, мне просто плевать, чё то ты думаешь. Про мою бабку и все такое.
— Ой, какие мы нежные. Теперь будешь на меня дуться за то, что я это сказал?
Алистер опять пожимает плечами и молчит, Даррен раздраженно фыркает, и они въезжают в другую деревню, скорее — деревушку, — горстка старых каменных беленых домов и мелочная лавочка, она же почта. Обрамленная листом и корой деревушка построена среди леса, некогда большого. Тень, гавань, укрытие, тихая пристань и убежище.
— Вон там, Алли, гляди. Эту лавку мы и возьмем.
— Чё, прям щас?
— Да не щас, бля, дебил. На обратном пути.
— Да она ж маленькая. Там нихера нету.
Даррен сворачивает на крохотную стоянку, осененную ветвями, в тенистом сумраке цвет машины не разобрать — темный, и все. Просто неприметная старая машина, водитель решил отдохнуть в пути.
— Я ж те уже говорил, нет? Эти дома кругом стоят дофигища денег. Тут все дома престарелых для богатеньких, или же пансионаты всякие, где разные мудаки отдыхают. И ни одного банка на много миль в округе, так что они все пользуются этой одной-единственной дребаной почтой. Я те грю, там сейф должен просто лопаться. Мучо баблосо. И взять их — как нефиг делать, вишь? Там всех работников — одна старуха. Эти деньги так и просятся в руки, братан. Разбогатеем.
Даррен поворачивает ключ и глушит двигатель. Ветер, пение птиц. Слабенькая дробь дождя по крыше, тут и там. Они глядят на магазинчик через дорогу, Алистер переводит взгляд вдаль, туда, где зеленые склоны вздымаются к небу, наполняет взор видом холмов, переходящих в испещренную овцами гору, спеленатую дымкой у вершины, словно облако непостижимым образом всосало в себя землю, и получился такой вот огромный конус.
Даррен пихает Алистера локтем под ребро.
— Сходи на разведку, братан.
— Чё?
— Сходи погляди, грю. Купи чё-нить, да осмотри эту гребаную лавку, пока там будешь. Разведай позиции и все такое. Ты вроде по-любому собирался курево покупать.
— Она срисует мою рожу.
— Ну и чё?
— А то, что она меня потом узнает, ты чё, не понял? Когда пойдем на дело.
— Тада обернешь бошку чем-нить.
— Да, как будто так и надо, ага. Пойти за куревом, обернув башку каким-нибудь дребаным шарфом. Ну ты придумал тоже.
— Да не щас, идиот — потом. Потом замаскируешься.
— А, ясно. Окей.
— Ну ты и тупой, ей-бо. Дурней коровьей лепешки, скажешь, нет?
— Не.
— Ну так иди уже тогда.
Даррен пихает Алистера к двери.
— Тебе чё-нить надо?
— Не, ничё. Иди давай.
Пихает.
— Каких-нибудь конфет или чё…
— ДА ИДИ ЖЕ ТЫ, АЛИСТЕР, МАТЬ ТВОЮ!
Даррен открывает дверь со стороны Алистера, вышвыривает его из машины и захлопывает дверь. Наблюдает, как Алистер встает, отряхивает спортивный костюм, глядит направо и налево у края проезжей части, переходит дорогу и входит в магазинчик. Дважды звенит колокольчик — дверь открывается и закрывается, Даррен наблюдает через два слоя стекла — ветровое стекло машины и окно магазина — как старая дама, стоящая за прилавком, улыбается и что-то говорит Алистеру, он протягивает ей покупки, она берет их и пробивает в кассу. Потом Алистер делает бросок вперед, за прилавок, к ней, и дама начинает падать на пол.
— Блин! Этот дурной псих решил брать лавку прям щас! Черт!
Он бьет кулаком по приборной доске, впопыхах выскакивает из машины. Ударяется бедром о фару, шипит, переходит на бег трусцой, пробегает мимо капота, не глядя пересекает дорогу, бежит к магазину. Жирная, сытая муха лениво ползет по лобовому стеклу изнутри, сползает на приборную доску, где крутит крылышками, потирает лапками, будто злорадствуя, потом чистит фасетчатые глаза теми же самыми волосатыми конечностями, потом делает оборот на 360 градусов, будто ища чего-то, и медленно, удовлетворенно исчезает через вентиляционное отверстие на приборной доске. Мелкий вампир-обжора, унес кровавую добычу в норку. В поисках тьмы, где можно переварить, подальше от крупных хищников, свой хлеб насущный, добычу, куда-нибудь в темный уголок, пропитанный машинным маслом, в тайную дырку от болта. Остывающий двигатель потрескивает, тикает, бормочет, тихо гулькает, каждый едва слышный звук — словно удар молоточка, отсекает кусочек от тишины, придает ей форму.
Две фигуры в спортивных костюмах приближаются к машине. Одна несет пакет из оберточной бумаги, другая, побольше, гневно жестикулирует двумя большими руками — будто в кастетах, так густо пальцы унизаны перстнями. Голоса усиливаются по мере того, как увеличиваются фигуры, приближаются, нависают над капотом, влезают в машину раздельно — каждая со своей стороны.
— …в виду, я думал, ты хочешь подломать лавку прям щас, бля! Какого хрена ты там делал, братан?
— Старуха уронила сдачу, вот и все. Я ей просто помог деньги подобрать.
— Ну ладно, урод ты безмозглый. Козел недоделанный, вот ты кто.
Двигатель с ревом оживает.
— Чё это? Чё я вдруг козел?
— А то, что она теперь наши морды увидела, вот чё! А? Срисовала наши хари, бля, не понимаешь, что ли! Господа бога душу мать.
Даррен включает передачу и выруливает задом на дорогу, так быстро, как только позволяет старенький заезженный мотор.
— Ну хорошо, а зачем тебе понадобилось туда вламываться? Теперь уже только дурак не догадается, чего мы хотели, скажешь, нет?
— Иди в жопу, Алистер.
— Ты, кажется, сказал, что мы все равно маски наденем.
— Так нам теперь ничего другого и не остается, что, не так? Кретин ты дребаный, Алистер. Ей-богу. Все из-за тебя через жопу. Козел.
Алистер, не говоря ни слова, вынимает из бумажного пакета коробочку с помадкой и кладет себе на колени. Разглядывает ее — на крышке нарисован беленый коттедж на склоне холма, у озера, похожий на тот, в каком жила его бабка, а владелица лавочки, ее очки, ее акцент напомнили ему самое бабушку. Он открывает коробку, предлагает Даррену, тот шипит и мотает головой, так что Алистер забирает свое предложение обратно и ест помадку большими кусками, едва жуя, так что она превращается у него во рту в толстую сладкую пленку. Глазея из окна.
Мобильник разражается музыкой: «Ты не пойдешь одна»[9]. Даррен хватает телефон, бросает взгляд на дисплей и прикладывает трубку к уху.
— Да, Томми… не-а, еще пилить черти-скоко… а хрен его знает… не… угу, хорошо… слушай, ты Питера видал? Питера Клюва?.. Скажи, чтоб звякнул мне, как только сможет, а?… да, хорошо… угу… но проблемо… не, я щас выключу трубу, у меня батарейка садится… пусть оставит сообщение, бля… я тебе сам позвоню… угу… ну бывай, Томми.
Он выключает мобильник, бросает его через плечо на заднее сиденье.
— Чё…
— Заткнись, Алистер. И не разевай хлебало в ближайшие десять минут, а то получишь в харю.
Алистер погружается в молчание и некоторое время хранит его. Лишь мотор рокочет, напрягаясь, да в ушах слышен хлюп — Алистер обсасывает и пожирает помадку.
В поликлинике
Не знаю, почему так, но в етой поликлинике, что на Чёрч-стрит, в приемной вечно сидит куча годных женщин. Не в смысле годных к службе — если б они были в етом смысле годные, чего б им было делать у врача? — а в смысле привлекательных, лакомых таких. Вон та, например, что сидит у фикуса, темноволосая, смуглая, книжку читает. Отпадная баба. И с характером: вокруг полно алкашей, бомжей каких-то, видно, у них диспансерный день сегодня, а ей плевать, читает себе и все, ждет приема. Один из бомжей трясется, что какающая болонка, судорожные подергивания, конвульсивные движения, типа, и процарапывает дыры у себя на руках, на желтоватой коже, а ето у него уже с печенью проблемы, печень не справляется, и желчные соли накапливаются в коже, поетому он такого желтушного цвета. Желчный пигмент. Ранняя стадия цирроза. Недолго осталось бедняге. Завязывай, братан, пока не поздно. Да я-то знаю, что не завяжешь.
До чего знакомы эти места, приемные в поликлиниках. Столько времени я провел в них, пока встречался с Ребеккой, околачивался, мерил шагами коридоры, когда душа горела, надыбать рецептов на темазики или еще чего-нибудь такое, что мы могли поиметь на халяву, чтоб продать и выручить денег на выпивку, или самим схавать, чтоб выпивка, на которую у нас хватало, накрывала посильнее. Темазепам превращает пиво в виски, ето правильно сказано. Столько времени я провел в етих местах, мрачных, казенных, набитых больными. Здесь приходят на память отчаяние, пот, жажда, тоска, пытка сухостью. Мы с Ребеккой рявкаем друг на друга, огрызаемся. И прочие алкаши да нарики вокруг, кто подтекает, кто капает. Проклятые, жуткие дни. И теперь я вижу кругом себя людей в том же состоянии, в каком я был тогда, и от этого я только отключаюсь
Меня кто-то зовет по имени. Я вываливаюсь из транса, все сидящие в приемной пялятся на меня, кроме хорошенькой девушки с характером, регистраторша за стойкой улыбается и протягивает мою медицинскую карту и опять называет мое имя. Я улыбаюсь, иду к ее прилавку и забираю карту. Большая, толстая пачка бумаг.
— Доктор Хойк, последний кабинет по коридору слева.
— Пасиб.
В трансе так спокойно. Ничего, кроме моего тела, ни прошлого, ни будущего, ни памяти, ни мира. Только я и мое сердце бьется. Полное обнуление, полная смерть эго, ничего, чистый покой. Прекрасно. Жаль, что там нельзя остаться навсегда.
Стучу в дверь. Хороший мужик этот доктор Хойк. Голландец, наверное. Хороший парень. Кажется, в «Рене и Стимпи»[10] собаку так зовут? Да, вроде так. Рен Хойк. Врач кричит, чтоб я вошел, и я вхожу.
— Как поживаете?
— Отлично, — говорю. — Неплохо.
Отдаю карту, он ее листает.
— Что-нибудь беспокоит? Боль, зуд?
— В руке-то?
— Да.
— Нет.
— Дурные запахи, краснота?
— Нет. Все хорошо. Если не считать, что полруки нету, типа.
Он улыбается.
— Ну, давайте посмотрим. Разденьтесь до пояса, пожалуйста.
Хватаю кофту за ворот и тяну через голову. Моя половинчатая рука тоже тянется схватиться за что-то, хочет помочь, но только мешается, так что приходится велеть ей стоять на месте и слушаться, пока я стягиваю с нее куртку. Статическое электричество потрескивает у меня в ушах, чувствую, как волосы встают дыбом. Приглаживаю их ладонью и кладу куртку на колени, а доктор Хойк подъезжает ко мне на своем стуле, взглянуть поближе.
— Давайте посмотрим.
Поднимаю к нему культю. Глазам вдруг становится жарко, хочется плакать; ето накатывает по временам, быстро, внезапно, до того жалок мой обрубок, укороченный, слабый, будто не часть меня, а какая-то жутко уязвимая и беспомощная тварь. Тварь, изначально бывшая доброй, нежной, а теперь именно поетому осужденная на страшные муки. Оконечность руки, гладкая, пустая, все черты стерты страданием.
А ну заткнись, не выдумывай. Ето ты. Ето ты. Ето не отдельная тварь, а часть тебя. Теперь — навсегда, бля, часть тебя.
— М-м-м… заживает просто замечательно…
Он медленно и осторожно прощупывает руку. Проводит большим пальцем по едва заметному шраму, бледному, выпуклому шву, где были сшиты клочья кожи.
— Чертовски хорошая работа… просто красота…
Вот это мило: сказать про мою культю «красота». Очаровательно. Мне нравится ход ваших мыслей, доктор Хойк.
Через его плечо я вижу рабочий стол. Заставка экрана — летящие звезды, словно мчишься сквозь космос. Не очень-то успокоительная для врачебного кабинета. Приз за игру в гольф, две фотографии: одна — улыбающейся женщины в платке, в тени, другая — двух смеющихся детей на пляже, у моря, дальше — пустая кружка, букет цветов в синей стеклянной вазе, желтых, нарциссы вроде они называются, маленькие желтые фанфары их вид и наверно запах
воньгнильслизьраспадотпадаетмыотпадаем
мило.
Он зажимает в ладони конец моей руки и сдавливает.
— Так больно?
— Нет.
Сдавливает сильнее.
— А так?
— Нет.
И не болит, не болит, но чуточку — странный дискомфорт, будто слабо бьет током, и от етого у меня начинают пульсировать зубы мудрости, и мне хочется, чтобы он перестал сжимать, и он перестает.
— Ну хорошо. Все в порядке. Я сейчас опять выпишу вам кодеин. Можете одеваться.
Он черкает у себя в блокноте, а я с трудом влезаю обратно в кофту. А это труд: попробуйте натянуть толстовку одной рукой, бля. Надо было рубашку надеть, с рубашками все просто, но если речь идет о толстовке, ее нужно скатать во что-то вроде обруча, продеть туда голову, исхитриться просунуть целую руку в рукав, потом взять пустой рукав, собрать его вроде как в горсть и вроде как размотать на культю, будто огромный шерстяной презик. Ето нелегко. А потом пришпилить пустой рукав булавкой или запхать за пояс штанов, вот как я сейчас, чтоб не болтался по-идиотски, пустой. Хуже болячки в заднице, и ето еще мягко сказано.
Но теперь ето — ты. Ето приходится делать в числе прочих вещей, что делаешь теперь одной рукой — спишь, ешь, моешься, кухаришь. Ето — тоже ты. Ето — часть, без которой ты не целый.
— Вот, пожалуйста.
Он протягивает мне рецепт, и я засовываю его в нагрудный карман. Снесу в «Бутс»[11], и назавтра можно будет уже забрать таблетки; они мне срочно не нужны, у меня еще старый запас не кончился. Так что ето терпит.
— Еще что-нибудь?
— В смысле лекарств?
— Да нет, я хотел сказать — может, вас еще что-нибудь беспокоит? Остальное все в порядке?
Жму плечами.
— Да. Вроде. А что?
— Спите хорошо?
— Обычно да. Иногда трудно заснуть, типа, но…
— Кошмары?
— А у кого их нету?
— Каждую ночь?
— Нет-нет.
— Как часто?
— Что, бессонница или кошмары?
— Бессонница.
— Пару раз в неделю, около того, не больше. Ето не проблема, честно.
— А как насчет вот тут? — Он дважды стучит пальцем по виску. — Как там дела обстоят?
Что за безумный вопрос. Как, черт возьми, я должен на ето отвечать? Точным ответом был бы список из примерно восьмисот прилагательных, и к нему какое-то связное толкование, объяснить, что головой своей я в основном, как ни парадоксально, ощущаю себя целым. Несмотря на потерю и горе и ужас и гниль и бессвязность и ускользание и ярость и боль, я чувствую — целостность.
— Нормально. — Пожимаю плечами и улыбаюсь. — В общем и целом я доволен.
— Хорошо. — Он тоже улыбается и опять смотрит мою карту. — Тут написано… Вы проходили курс детоксикации в… в какой клинике?
— Святой Елены.
— Святой Елены.
— По приговору суда.
— Вам дали срок условно, обязав пройти лечение от алкогольной зависимости. И как, помогло?
— Да.
— Не тянет выпить? Нет позывов?
— Ну, бывает, конечно, но…
— Я читал разные труды об алкогольной зависимости, — говорит он. — Один врач, кажется, австралиец, обнаружил, что позыв, приступ желания выпить, продолжается от девяти секунд до шести минут. Так что, если получится выдержать семь минут, значит, все будет нормально. Семь минут.
Я улыбаюсь.
— Похоже на то.
— Я знаю, что семь минут могут показаться очень долгими.
— Ничего, я справлюсь. Я сильный.
— Отлично. Рад слышать.
— Чистота и терпение — это про меня.
Мы оба улыбаемся, и дурацкая Молитва о Терпении начинает крутиться по заведенной шарманке у меня в голове, чертова тупая уродская Молитва о Терпении: «Боже, дай мне терпения — принять то, что я не могу изменить, мужества — изменить то, что я могу изменить, и мудрости, чтоб отличить одно от другого». Ага, и еще, конечно: «Дай мне достаточно знать себя, чтобы понимать, что ета молитва — упрощенный, укороченный вариант очередной херни из репертуара современных шаманов, краткое выражение очередного невроза навязчивых состояний, неотъемлемой части Программы „12 шагов“, которой мы все должны неукоснительно следовать, и если мы не отдадим Программе жалкие клетки головного мозга, оставшиеся у нас после всего употребленного нами алкоголя и наркотиков, то мы лишь изъяны на лике земли, пятна, жизнь, недостойная жизни».
Жопа. Молодец, Однорукий. Мы тебя любим, Однорукий. Ты этого достоин достоин достоин.
Жопа.
— Пожалуйста, ответьте мне вот на какой вопрос, — говорит добрый доктор. — Вы не думали о протезе?
Я думаю о протезе, что стоит у меня дома, в шкафу: моя блестящая, пластмассовая рука. Жутковато.
— У меня уже есть один, — говорю я.
— И вы не хотите его носить?
— Нет.
— Можно узнать, почему?
— Ну, во-первых, с ним как-то неудобно. Натирает, типа. И с ним просто неловко; будто я, когда в протезе, таскаю с собой какой-то груз. Неуклюжий груз, понимаете? Типа рюкзака с кирпичами или чего-то вроде.
Он кивает.
— Я с ним какой-то нецелый, пмаете, о чем я? Типа, ну, вроде это не я. Какая-то приставка, что-то приделанное, внешнее. Ето не я. Мне хочется чувствовать себя целым, типа. Полным комплектом.
— Вам было бы легче, конечно, если бы руку удалили ниже локтя. Протезы гораздо удобнее с этим рычагом, понимаете?
Он несколько раз сгибает руку в локте.
Я жму плечами.
— Честно говоря, я думаю, ето ничего бы не изменило. Все-таки без него лучше.
Он кивает и улыбается, словно мои слова ему приятны. Бог знает почему. Странный малый этот доктор Хойк.
— Ну ладно, значит, увидимся через, сколько там, две недели?
— Две недели, угу.
— Будете выходить — запишитесь в регистратуре. Рад был узнать, что у вас все в порядке.
— Угу.
Выхожу из кабинета и обратно в приемную. Хорошенькая девушка ушла, алкаши тоже. Осталось несколько старых пердунов, поодиночке и парами. Двое, с самыми красными рожами, какие я когда-либо видел, с жаром говорят между собой по-валлийски. Несу свои полторы руки к прилавку регистратуры — назначить день и время, когда я должен буду вернуться сюда для повторного ощупывания.
Шаг 4: Мы составили исчерпывающую и честную опись самих себя. И неважно, насколько, по-нашему, мы были честны — эта опись не затянула нас в черные ямы нашей души так глубоко, как затянула нас выпивка, затянули наркотики. Мы сделали несколько трусливых, уклончивых шагов к этим жутким местам, и думали (и нам говорили), что мы храбрецы, нас хвалили, поощряли, поглаживали, но мы были просто поганые трусы, жалкие, дрожащие трусы, по сравнению с теми нами, что смеялись и плясали конгу, прощаясь с последними вялыми остатками невинности. Пока, говорили мы. До скорого.
В машине
Под оружейной сталью неба, меж зелеными всплесками, достаточно высокими, чтоб поцарапать это самое небо, они углубляются все дальше в Уэльс. Старый мотор скрежещет, подвывание и стук ударяются о вздыбленную землю и отлетают прочь.
— Эй, Дар, перестал дуться?
Все дальше вглубь страны, озера того же сланцевого цвета, что и облака вверху, горы с гранитными пятками и зазубренными боками, словно их грызла огромная пасть, и долины меж ними засасывают взгляд через глубокие расселины туда, где новые громады так же серо разрушают горизонт, рябят его, пронзают, колют и пилят серый горизонт, а за ними все тот же и всегда такой же вид повторяется, повторяется до самого обрыва к морю, куда и стремится трудяга-машина и эти двое, что сидят внутри. Кое-какие из этих возвышений — некогда крепости, ныне холмы. Валы и рвы теперь грозят лишь бродячим туристам, небольшая машина прорывается насквозь, решительно, целеустремленно.
— Чё, все дуешься, братан?
А эти двое в машине — странники совсем иные. Нет ни в них, ни в том, что они ищут, ни истины, ни красоты, ни справедливости, ни морали, ни закона, а лишь нечто от воинственных существ, что бьются меж собой на отрогах гор или в корнях искрученных ветром деревьев, артритных, гнутых к земле. Кромсать в этом пейзаже, кусать в этом пейзаже, клыком и когтем, на этом фоне, в этом пейзаже, когда-то мягком, ныне иззубренном когтями, или плотью, задубевшей так, что теперь и она не хуже когтей. Голодными зубами выгрызены оспины, ямы в почве, что лежит здесь слишком тонким слоем, и ничего не растет из нее, лишь в тех местах, скрытых месторождениях, что привлекли к себе руку с зубилом, камни вырваны из своего ложа, обтесаны, сложены друг на друга, чтобы вышла крепость — разом и защита от кромсающих плоть, порабощающих, подчиняющих себе, скрежещущих машин, и гнездо для тех же машин, а где-то посреди этой нескончаемой истории — пердящий автомобильчик плюется дымом, а внутри сидят бракованные орудия из плоти, выпущенные в цель ракеты с костями и кожей.
— Даррен.
— Чё?
— Все злишься? Обиделся?
Даррен мотает головой.
— Тогда чё молчишь как убитый, братан? Я чё хочу, ты как язык проглотил с самого…
— Слушай, заткнись уже, дай мне кусок той помадки.
Даррен берет левой рукой помадку, три куска, из открытой коробки, что лежит на коленях у Алистера, и пихает в рот все сразу. Щеки, и без того пухлые, становятся как у хомяка, а он жует, и когда глотает, лицо его мнется складками, наподобие бумажного пакета.
— Ебать-колотить. Убиться можно. Гадость какая. Господи, живой сахар.
Алистер тоже берет помадку.
— Ну а мне нравится.
— Это ж чистый сахар, братан, больше ничё, взяли сахару, добавили чуть молока и сварили. Можно было б купить кило сахару просто, бля буду. И есть ложками.
— Ну, мне просто хотелось сладкого, нельзя, чё ли?
— Чё, это после мешка пончиков из Сэйера, что ты слопал на завтрак еще в городе? Столько сахару — ты загнешься, не дожив до тридцати, вот чё. Сосуды будут как железные прутья.
— Ты небось тоже не отказался.
— Ну да, птушта я голодный был, скажешь, нет?
— Ты съел четыре штуки. А я тока две.
— Ну да, птушта я жрать хотел, ёптыть! Я ж ничё не ел, када это, с позапрошлой ночи, тока один паршивый пакет чипсов. Мои кишки, наверно, уж думают, что мне, на хер, горло перерезали. По правде, я б и еще пончиков съел. Ща помру с голоду. Дохлую собаку съел бы.
Алистер показывает на большую плоскость тускло поблескивающей темной воды, возникшую впереди, меж двумя холмами-стражниками. Мелкий городишко притулился у дальнего края воды, словно купа камышей, пресноводная растительность, будто само собой что-то выросло из озера, ила, слизи, черно-ледяной воды.
— Вон оно. Тормозни в Бале, ага.
— А там есть забегаловка, чтоб жареной рыбы с картошкой взять?
— Еще бы. И не одна, наверно.
— Ну лана, хорошо.
Они проезжают меж горами и дальше по дороге, ведущей к озеру. Глубокомысленно нахмурив лоб, Даррен спрашивает:
— Алли, ты када-нить думал, чё за жирный урод изобрел пончики? Об чем он, жирдяй, думал? Я знаю, чё он думал: возьмем кило жиру, обжарим в толстом слое жира, бля, намажем сверху сахаром, а потом набьем внутрь дополна варенья! Ну что за жирный урод это придумал, а? Наверно, он долго не прожил.
— Зато вкусно.
— Да, ничё так. Эт верно.
Алистер кивком указывает на воду за окном.
— В этом озере вроде чудовище живет.
— Правда? Чё за чудовище?
— Нинаю. Просто чудовище.
— Типа Несси?
— Нинаю. Када я там рыбу ловил, еще мальцом, один чувак из Штатов его искал. Сказал, ему кто-то еще сказал, что его видал, оно, типа, вроде крокодила, тока с ногами.
Даррен скептически поднимает бровь.
— Ей-бо, братан. Так прям и сказал.
Даррен недоверчиво фыркает.
— Честно, Дар, ей-бо не вру. Я те грю, там в озере черти-што водится.
— Да уж наверно, бля. Уж эти кугуты туда чё тока не набросали, господисусе. Приносили в жертву девиц и младенцев, чудовищу в озере, все такое.
— Да я те правду грю. Слушай, там в озере живет рыба, которая нигде в мире больше не водится.
— Щаз.
— Да бля, зуб даю! Я те грю.
— Правда? И как же она называется, эта твоя рыба?
— Сиг.
— Да ты гонишь. Сам небось придумал.
— Да не, честно. Во всем мире она тока в этом озере водится, в Бале. Ей-бо. Мой дед однажды поймал такую. Съел и все такое.
— Съел?
— Ну. Съел.
— А рыба на него сильно обиделась? Небось, не захотела с ним разговаривать после этого?
Даррен громко смеется собственной шутке, Алистер же слабо улыбается, может, не понял юмора, а может, просто не услышал, потому что представилось ему, будто наяву, как дед стоит у края этой темной водной равнины, забрасывает удочки, вытягивает обратно, Алистер возбужденно следит, как рыба сопротивляется, бурлит вода, и дед вываживает угря, или кто там ему попался, к берегу, к своим неутомимым ногам. Вспоминает и окуня, которого сам поймал, блескучие тигровые полоски на мускулистых боках, темно-черные узоры, как буква V на зеленой сверкающей чешуе, острые колючки на плавниках, что поранили Алистеру ладони, когда он пытался, позируя перед фотоаппаратом, крепко держать рыбу, чтобы не вырывалась. И змею, что дремала под ветвями ивы, куда он забрался справить большую нужду, и как змея извивалась, торопясь плюхнуться в воду, от него подальше, но он успел-таки разглядеть мелькающий язык, злобную морду с глазами, как зернышки перца, черный узор на спине, похожий на рентгеновский снимок змеиного скелета, словно цепочка черных наконечников для стрел поверх мерцающей серой чешуи. Отчетливей всего он помнит змеиную голову — язык и глаза, и движения, ни на что не похожие — словно оживший штык, напоенный ядом, настолько смертельным, что о нем даже думать нельзя было. Двадцать лет прошло, а эта змеиная голова все является ему в снах.
Они огибают озеро и въезжают в городок. Одна длинная улица, она же, почитай, центр города, на ней оживленное движение, полно пабов и кафешек, супермаркет из мелких, почта, и множество одинаковых сувенирных лавочек, где торгуют открытками, альбомами с фотографиями, куклами в платочках и цилиндрах, вилками, ложками и тому подобным товаром. Опять помадка, чатни и варенье. А телеграфные провода, пересекающие эту оживленную улицу, завешаны транспарантами на двух языках с рекламой надвигающегося праздника eisteddfod[12].
— Алли, ты де-нить видишь лавочку с рыбой и картошкой? Я ща сдохну с голоду. Одни чипсы. Я нигде не вижу.
— Вон одна, через дорогу.
— Де?
Алистер показывает.
— Откуда ты знаешь, что там рыбу с картошкой подают? По-мо, эт просто кафешка.
— Птушта там написано, гля: pysgod a sglodion. Это значит «рыба с жареной картошкой». Я помню еще с тех пор, как у бабки гостил.
— Собачий базар какой. Эй, харэ борзеть, козел валлийский!
Даррен втискивает машину на парковку, подрезав ржавый пикап, который только-только собрался заехать туда задом. Из окна выглядывает пассажир — плоская кепка, рожа красная, словно вареная, — видит нечто в ожидающей ухмылке Даррена, бормочет что-то водителю, и пикап отчаливает.
Даррен ухмыляется.
— Пересрали, овцеебы. Алли, чё те взять? Картошки тока?
— Угу. И пару булочек, если есть. И банку лимонаду или чё у них там, «кока-колы» там.
— Понял. — Даррен вытягивает шею, вглядываясь через ветровое стекло. — Еще раз, где эта лавка? Потерял, бля.
Алистер показывает.
— Вон, гляди.
— Не вижу. Как называется?
— «Ddraig Goch». Это значит…
— Ага, вижу. И мне плевать, что это значит, так что заткнись.
Даррен вылезает из машины, хлопает дверью, ждет просвета меж машинами и рысцой пересекает дорогу. Алистер глядит ему вслед.
И дракон красный дракон так близко что чуешь кожистый запах его крыльев. Уже так близко под тобой, что твои распростертые крыла осеняют его, и при каждом взмахе меня покачивает ударной волной холодного воздуха. И твое бытие, и твой миф доступны на этих отрогах, если только их достичь, и неуловимый зверь озера, и рокочущие черные тучи над головой, и свернувшаяся змея, атакующий змей, твое бытие и миф, что в сердце этого бытия, и жаркая память в самой сердцевине, тоже свиваются в клубок, подобно твоему чешуйчатому хвосту в детских ночных грезах. И во гневе взрослого — тоже лишь твое яростное дыхание.
Алистер следит за Дарреном, входящим в лавочку, потом спихивает с колен коробочку от помадки, роняет ее куда-то вниз, в пропасть, потягивается и зевает. Трещат суставы, хрустят, как спички. Он исследует ногти, потом замечает спидометр, несколько секунд разглядывает его циферблат, потом сопит, мотает головой, словно пытаясь избавиться от докучной мысли, снимает кепку, проводит ладонью по бритому черепу, наслаждаясь ощущением и звуком царапающей ладонь щетины. Под тонкой кожей перекатывается шишка, словно шарикоподшипник, там, где ботинок полицейского расщепил кость. Алистеру приятно это свидетельство наготы его черепа, он словно странный френолог, описывающий собственную голову, шарлатан, сам себе ставящий диагноз. Он водружает кепку на голову, низко натягивает ее за козырек, потом насвистывает, фальшивя, потом расставляет ноги и оттягивает мотню штанов от промежности, выпуская пот, зажатый меж кожей и тканью костюма. Очень неудобно так долго сидеть в одной позе, чувствовать, как собирается влага. Еле слышен вздох облегчения. На коленке — бурая корочка, которую он ковыряет и отдирает, она похожа на миниатюрный солончак — пролитый когда-то соус или подливка, ныне засохшая в корку, потрескавшаяся, бурая и лупящаяся, подобная дну озера Бала, если его когда осушат, а может, его и вправду осушат, иначе ведь никак не вызнать правду про чудовище. Но и тогда, может, потайной подводный туннель в другое озеро, подземное, неведомое людям. Алистер отколупывает ногтем пятно, зажигает сигарету и быстро выкуривает, глазея через окно на прохожих, из ноздрей восходят тонкие струйки серого дыма, мягко ударяются в стекло, плывут и рассеиваются. Чуть повернувшись, он роняет бычок из открытого окна.
Останавливается мимоидущий индивид. На нем тоже тренировочный костюм и бейсболка, тренировочные штаны, под расстегнутой кофтой — футболка с драконом, у Алистера же на футболке реклама «Карлсберга», Алистер всматривается прохожему в лицо, в глаза под козырьком бейсболки, недвижные темные щели, в скомканное лицо под ними, плотно сжатые губы, и это лицо в свою очередь изучает его, они неулыбчиво кивают друг другу быстрым, чуть заметным кивком, словно коротко боднули воздух, совсем не похоже на знакомство, но в этом кратком, зеркально повторенном кивке — мгновенное, глубокое узнавание, безмолвное признание: у них двоих есть нечто общее, в самом мозгу костей. Возможно, намек, что каждый из них понимает жизнь другого и целиком принимает непостижимые свойства этой жизни, их собственные свойства.
Индивид удаляется. Цыркнув жидкой слюной сквозь зубы, заворачивает в пивнушку. Алистер вновь поворачивается к лобовому стеклу, застегивает кофту до подбородка. Ему на колени через открытое окно шлепается горячий пластиковый пакет.
— А вот и я, братан. Держи.
Даррен влезает в машину.
— Все нормально?
— Все путем, угу.
— Мож, поедем к озеру? Устроим себе пикник у озера, типа. Может, и чудовище твое дребаное увидим.
Даррен заводит машину и вливается в поток.
— Чё ты мне взял?
— Картошки. Ты больше ничего не просил ведь?
— А булочки?
— Не было. Они сказали, все продали.
— У-у. А я-то хотел сделать бутер с картошкой.
— Не скули. Я те взял еще банку шенди[13], какого черта те еще надо?
Они едут обратно через городок с его невысокими домами и ставят машину у ближайшего края озера, на размеченных местах для стоянки. Озеро темное, как расплавленный свинец, и плоское до горизонта, по бокам — горы, на горах — темные пучки деревьев и белые точки коттеджей, и точки поменьше — пасущиеся овцы. На озере качаются лодки; кое-где серфингисты держатся за полуутопленные доски, чают движения воздуха. И тишина, если не считать ропота и кряка уток, только волночки ритмично шлепают о берег.
Салон наполняется запахом застоялого уксуса. Герои жуют, с хлюпаньем тянут из банок и молчат. Даррен пожирает свою порцию, выкидывает бумагу в окно и лоснящимися руками заводит машину.
— Чё ты?
— Ехать пора. Не могу же я ждать, пока ты закончишь обедать.
— Но у мя еще куча еды осталась.
— Не повезло, бля. На ходу доешь, значит.
Алистер запихивает в рот еще горсть картошки, комкает бумагу с остатками еды и, когда машина начинает двигаться параллельно краю озера, вышвыривает сверток на мелководье. Бумага развертывается на поверхности воды, ломтики картошки сыплются, тонут, словно маленькие желтые субмарины. Слетаются утки.
— Рыбу кормишь, братан? Хороший мальчик.
Даррен поворачивает машину прочь от воды. Сиг медленно поднимается с придонного ила, смывая вековую слизь с плавников и чешуи, поворачивается, щеголяя своей непохожестью, устремляется к новой еде. Одинокая рыба, которой дано неповторимое обиталище на лике земли, подымается, луноглазая, беззвучно разевая рот, из черноты в пестрящую тень, потом — в светло-зеленую муть, потом…
Даррен бьет Алистера кулаком по ноге.
— Ой!
— Проснись, Алли. Не отвлекайся. Ты у нас за штурмана.
Алистер наклоняется за атласом дорог. И старый окунь, в боевых шрамах, в спинном плавнике кто-то выкусил кусок в форме полумесяца, на глазу бельмо — уловил новый запах в озере, выкопал в памяти тот же самый запах на маленьких человеческих ручках, давным-давно эти ручонки его схватили, сжали, вытащили в сияющий, безвоздушный мир, где нечем дышать, где свет ослепляет, а теперь старый окунь, пахан всего озера, отворачивается от этого запаха, и память ползет, как жирная пленка по ледяной воде.
— Алистер.
И огромная тварь, не меньше кита, с длинным рылом, мощно раздвигает темноту…
— АЛИСТЕР!
— Чё?
— Не спи, мудак! Мозги включи, дебил чертов! Куда мне, нахер, сворачивать?
Алистер тычет пальцем в дорожный указатель и раскрывает атлас на коленях. Бросает единственный взгляд назад, видит скатанную в комок бумагу из-под картошки, словно буек в полосах масла, а над уменьшающимся озером туча, шириною с это озеро, и такая же темная, не проливается дождем, а дрейфует на юг.
На знаке написано:
АБЕРИСТУИТ
62
На берегу
Время обеда. Та часть дня, что принадлежит еде, час для принятия пищи. Кроме того, я уже голоден как волк.
Захожу в «Y Popty»[14], покупаю две сосиски в тесте, мясной пирожок с чили, две булочки для птиц и пенопластовый стаканчик кофе. Продавщица кладет все это добро на стеклянный прилавок и протягивает мне пластиковый пакет. Улыбаюсь ей и развожу руками, показывая одну целую руку и половинку в пустом рукаве. Несимметрично, типа.
— Ой, прости, bach[15].
— Ничего-ничего.
Она укладывает мои покупки, протягивает пакет через прилавок, я беру его, потом ставлю на пол, чтобы выудить из кармана деньги, отдаю ей, принимаю сдачу, сую обратно в карман, говорю спасибо, наклоняюсь и поднимаю пакет за ручки. Выхожу из лавочки и поворачиваю направо, к берегу. В животе урчит; громко, будто грузовик едет мимо окна спальни посреди ночи. Есть хочется.
Господи, попробовали бы вы купить себе обед одной рукой, бля. Попробовали бы отнести его на берег — одной рукой. Попробовали бы его съесть, бля.
В городе не протолкнуться. У всех разом обеденный перерыв, типа, и студенты ходят по магазинам, или просто так болтаются, или что там эти уроды вообще обычно делают. То есть, когда не стоят у банкоматов, громко обсуждая какой-нибудь новый фильм. И когда не регочут в пабах, как ослы. У входа в книжный магазин бездомный продает «Большой вопрос»[16], выкрикивая название журнала, а через несколько дверей от него, в дверном проеме задрипанной лавочки, где тоже когда-то была пекарня, сидит Айки Причард — сгорбленная туша, обтянутая тенниской. Даже через улицу я в каком-то смысле чувствую его присутствие, его плотность, вытесненный им объем воздуха. Его только что выпустили из кутузки, но, похоже, он за время отсидки не уменьшился в размерах; его посадили за то, что избил до смерти одного из своих дружков, типа, но етот дружок сам оказался убийцей, что-то вроде того, что-то страшное и мерзкое, хоть я и не помню подробностей. Айки склонился вперед, опершись локтями на колени, читает газету, сложенную в несколько раз, так что получился маленький плотный квадратик. Он бросает на меня взгляд, когда я прохожу мимо, потом опять смотрит вниз, не кивает. Должно быть, не узнал меня, или не вспомнил, потому как я давненько не видал его, последний раз говорил с ним на ярмарке, как раз перед тем, как его замели. А может он просто хам, а? Правда, я ему никогда об етом не скажу, а то, чего доброго, можно и другой руки лишиться. Айки — чертов псих. Чокнутый деревенский кретин.
Набережная воняет гнилыми водорослями. Мерзкий, соленый запах, словно от дохлой рыбы. Он совсем не похож ни на что человеческое, его одновременно обоняешь и чувствуешь на вкус, да почти что видишь и слышишь, словно светящееся марево жары, словно жужжание пчел — поневоле решишь, будто нам нужно отдельное чувство для всего, что исходит из моря, когда оно сталкивается с нашими жизнями, то есть. Волнует нас, нервирует. Может, поетому набережная так безлюдна, из-за етой вони выброшенных на песок водорослей. Держит людей на расстоянии. Готов спорить, что вокруг замка народу битком, все, у кого обеденный перерыв, пытаются притулиться где-нибудь в прохладе и подальше от вонючей набережной. Скоро море заберет назад все, что ему принадлежит. Волны пойдут вспять и отвоюют свое.
— Эй! Хошь купить старую машину? Хошь купить старую машину?
Один из местных полудурков, недоумков, типа, сидит на скамье у бургер-бара «Финикки» и выкрикивает чепуху в никуда. Многовато полудурков в таком небольшом городишке, непропорционально много, по правде сказать, таких, что орут, визжат, пьют на улице. Этот обитает тут уже много лет, дольше меня, и мозги его деградировали у всех на виду; когда-то он любил распространяться в пабах, что он писатель, потом начал выпивать на троих с алкашами на набережной, и не успели бы вы сказать: «Стой, хватит, Христа ради, не губи себя», — как он уже превратился в то, что вы видите: вечно маячащую на этой набережной фигуру в вонючих обносках, что выкрикивает разную несвязную чепуху, поток умирающего сознания, продукты распада. Печально, на самом деле.
Мимо ковыляет старуха с хозяйственной сумкой на колесиках.
— Хошь купить старую машину? РАБОТАЕТ НА ШИЗОФРЕНИИ!
Старуха втягивает голову в плечи и спешит прочь, а он хихикает и кашляет. Печально, на самом деле. Но, по правде сказать, он как был мудаком, так и остался. От восемнадцати банок «Спеш»[17] в день у него только громкость увеличилась.
Я спускаюсь на пляж, сажусь спиной к каменной стене и смотрю на океан. Здешняя вонь меня не беспокоит, вопли этого мудака за спиной — тоже. Мне ничего не стоит отсечь и то, и другое. Просто отключиться. Уйти в себя и в то, что знаешь, в то, что выучил, во все, что держит тебя на плаву, не дает сойти с ума…
…что в Британии больше двух миллионов человек с хроническим пристрастием к алкоголю и наркотикам. Это чертова прорва народу, и для любого из них собственные мозги — чудовищно неуютное место. Им неприятно встретить самих себя. Им приятнее болезнь, дерьмо, кровавые ошметки, распад сознания. Ета дрожь, господи, эта дрожь; моя первая ночь в вытрезвителе, я был весь в супе, своем и чужом. Представьте себе Джерри Ли Льюиса[18], Трясучку Стивенса[19], свору гадящих собак, больных чумкой, загнанных в одну комнату, во время землетрясения — вот такая дрожь была. Просто до смешного. И вечно эти вопросы, все время вопросы, Питер Солт ястребом кидался на нас, глубокие морщины, как буква V, меж выцветшими серыми глазами четко выделяются, и эти нескончаемые вопросы, черт бы их побрал. Словно на допросе.
Кусаю сосиску в тесте. Ветер задирает мне воротник, упирая его в щеку. У моря меняется настроение, мрачнеет, похоже.
Вот кое-что из речей Питера Солта:
Иногда бывает, что ты принимаешь решение, а на самом деле ето спиртное за тебя решает.
Ты беспомощен. Ты алкаш, и больше ничего.
Твои проблемы не в выпивке и не в наркотиках, а в том, что ты не справляешься со своими чувствами.
Моя работа — пропихивать людей в маленькую дверцу, на которой написано «выздоровление».
Алкоголики и наркоманы могут быть очень умными людьми, но они в своей жизни последовательно совершают все более глупые ошибки.
И ты
и ты
и ты
Вкусные сосиски в тесте делают в «Y Popty». С перцем, вроде. Сжираю одну и принимаюсь за другую. Заглатываю и другую тоже, потом крошу птицам булочки: для этого приходится зажимать булочку зубами и рукой отламывать кусочки, похоже на противоположность кормления, анти-обед. Собираю кусочки в руку и разбрасываю по гальке как можно дальше от себя, открываю стаканчик кофе, ем пирожок с мясом и смотрю, как птицы — чайки, вороны и голуби — слетаются и ссорятся из-за моего хлеба. Люблю смотреть, как они приземляются, расправляя крылья; силуэтом против неяркого солнца, свет будто срывается с крыльев. Свет словно пульсирует у них в перьях.
Крики у меня за спиной стихают, ето ханыга, шатаясь, побрел прочь от набережной, к Холму Конституции. Так и я когда-то ходил — от Альбертова дока или Оттерспульской набережной, шатаясь, качаясь, брел, разговаривая с призраками, Христом, смертью в балахоне и с косой, бля. Одежда — корка застарелых потеков, или море разливанное свежих, и вот до чего я дошел в етом поиске радости — до выпивки, до Ребекки, до безумия, до отсечения и кремации руки. Голоса бормотали мне из кранов, из водостоков, из канализации. Из чайников, из почтовых ящиков на улице. Бормотали про меня. Говорили про меня. И запах просачивался вместе с гноем, когда гнила моя рука, и я словно все еще вонзаю иглу в эту гниль, и словно все еще пью из лопнувших вен в горле. Вечный вкус крови. И яд до сих пор каплет на мои язвы и внутренние болячки, и кровавая пена в унитазе, и на трусах что-то похожее на черносмородиновый джем.
Потому что мне было скучно. Потому что я ничего не видел хорошего в жизни, кроме Ребекки и хора ангелов в голове, когда я был пьян или обдолбан.
Потому что, еще раз повторю, мне было СКУЧНО, бля, СКУЧНО.
Потому что во всем мире не было другого такого как я потому что я пил потому что я был отмечен знаком с небес потому что я был избранник потому что я был слишком хорош для этого ебаного мира потому что без выпивки жизнь была невыносима и потому что моя жизнь сейчас — только полжизни в сравнении с тем, когда я был сильнее всего пьян ето биение крови ета жажда сердца осуществление так близко так так так
несчастная развалина, бля
Ярко-красные лапки среди желтизны чаек и черноты ворон у рассыпанного хлеба. Ета птичка мельче чайки
летала, как я бывало, бля
парила, как я бывало, типа
как я бывало мог бля когда
когда я был
Крачка обыкновенная, часто встречается летом, со спинки больше серого, снизу — белого, но на ногах, груди и брюшке тоже бывает сероватый отлив. Красные лапки, черная шапочка, оранжево-красный клюв с черным кончиком — летняя расцветка взрослой птицы, а клюв может быть полностью красным или почти совсем черным. Хвост — вилочкой, с глубоким вырезом. Полет: зависает в воздухе, редкие сильные взмахи крыльев, пикирует, может взлетать как с земли, так и с воды, и садится тоже на землю и на воду, обитает в море, в устьях и в пресной воде в глубине материка. Питается рыбой. И, конечно, кусочками хлеба, что наломал и разбросал однорукий алкаш в завязке. Потомство выводит на побережьях, колониями от одного до тысячи гнезд, реже — в колониях поменьше, на материке, ето крачка обыкновенная, не путать с арктической и розовой.
Не такая уж обыкновенная ета обыкновенная крачка. Я гляжу, как она выхватывает большой кусок хлеба и летит прочь, чтобы съесть его у кромки воды, все более рваной, потому что ветер крепчает. Допиваю кофе, пихаю пустые пакеты и все прочее обратно в пластиковый мешок, застегиваю толстовку доверху, закуриваю. Культя начинает гореть, потому что похолодало.
Одноногий голубь пытается ухватить немного еды. Городской голубь, крыса с крыльями, одна нога полностью отгнила. Мне хочется, чтобы ему достался кусочек хлеба, но другие птицы опережают его, потом он наконец ухватывает кусочек и пытается ускакать подальше, только большая чайка долбит его в спину клювом, пока он не роняет кусок, и тогда чайка хватает хлеб, а одноногому гульке приходится дальше долбить клювом впустую. Бедняга. В конце концов ему ничего не остается, только кружить вокруг клюющих птиц, кружить и курлыкать и клевать гальку. Спотыкаясь на здоровой ноге, на единственной ноге.
И все недостающие руки и ноги этого мира сложены в одну большую пирамиду, до неба, размером и объемом с гору. И все, кто их лишился, ковыляют вокруг, нецелые, укороченные: безрукие женщины тутси в платках; дети, что играли на минных полях в Бирме, Афганистане, Кампучии, Конго, калеки-сиротки Фодея Санко[20]. Тысячи укороченных людей, толпа ковыляющих ампутантов. Ходят по планете, уже частично умершие, неполные, кто без рук, кто без ног. Усечение в мировом масштабе. Глобальное сокращение человеческого тела.
Ну ладно. Есть облик, который нельзя ни нарисовать, ни выследить, ни урезать. Так что катитесь в жопу.
Вот и весь мой обед. Зарываю бычок в песке, встаю, выкидываю пакет с мусором в урну, покидаю пляж и птиц, иду к супермаркету, через город. Надо затариться продуктами. Иду быстро, потому что с севера пришла на город большая черная туча, и мне совсем не хочется оказаться под ней, когда она прорвется.
Шаг 5: Мы признались Богу, самим себе и другому человеку, в чем подлинный корень наших проблем. Он — в гордыне, и если бы нам с самого начала дана была возможность достигнуть блаженства или хотя бы способность понять, что такое это блаженство, то гордыня не была бы составной частью нашей души, и нам не пришлось бы прибегать для ее утоления к алкоголю и наркотикам, пытаясь с их помощью расширить убогие человеческие мерки. Но мы признались в этом, и Бог совершенно никак не отреагировал, ни огонька не замерцало в темноте наших душ, я с самого начала знал, что так оно и будет, именно поэтому меня тянуло к выпивке, а Питер Солт сказал, что я лицемерю, иду наперекор своему характеру, скрытному и застенчивому. Так что я все еще двуличен, еще веду себя как одержимый алкоголик, и тогда я ушел, чтобы обдумать это, а Питер Солт сказал, что я забиваюсь в угол и предаюсь жалости к себе. Так что добро пожаловать обратно в трезвость: в мир немилосердных суждений и растерянности. На бездушную равнину порядка и скуки и запирательств и фальши и отрицательных стимулов ОТРИЦАТЕЛЬНЫХ СТИМУЛОВ ОТРИЦАТЕЛЬНЫХ СТИМУЛОВ — в жизнь.
В машине
— Ух ты, ща дождь пойдет. Гля, какая туча. Совсем черная, ёптыть.
Еще один «моррис-майнор», приближаясь, мигает фарами. В машине — пожилая пара, он — в плоской кепке, твидовом пиджаке, водительских перчатках, она — в очках с розоватыми стеклами, волосы замотаны шарфиком, парочка выглядит как пришельцы из прошлого, будто они провалились сюда через другое измерение из параллельной вселенной, из мира однодневных экскурсий и уюта. Даррен делает пальцами V, прижимая их к стеклу, пока другая машина едет мимо.
— Еще один урод. Они чё, совсем рехнулись?
Алистер указывает.
— Дар, гля, какой туман. Мы ща въедем прям в него.
Даррен прищуривается.
— Это не туман, мальчик. Это дым, бля.
— Дым?
— Угу.
— Откуда?
— А я знаю, откуда? Чё-та в поле горит. Чья-нибудь дача или чё. Какие-нить трехнутые кугуты сожгли домик какого-нибудь бедняги, где он хотел на пенсии поселиться. Всю жизнь, бля, работал на этот дом. Воевал, наверно, и все такое. Козлы.
Темные миазмы приближаются — может, туча, беременная дождем, но она слишком низко висит и ее не сносит ветром, может, туман, но для тумана эта штука слишком темная и маслянистая, и вроде как поднимается от земли, странная тяга, странная сальность. Машина взбирается на пригорок, и оттуда виден огонь, рожающий эти клубы дыма, пламя алое — не оранжевое, не желтое, но ярко-красное, словно рана, и в языках пламени — силуэты, черные, застывшие, перепутанные, в таких позах, словно им больно, словно сам дьявол там за истопника. Будто зеленая, вздымающаяся земля лопнула, открыла свою тайную лихорадку, что нескончаемо кишит у нее во чреве, пламя и мука, а мы над ними ходим, строим дома, играем в свои игры. И все, к чему мы стремимся, в конце концов пожирается огнем.
— Это что за еб твою мать, Алли?
— Это, о господи-исусе. По телику показывали.
— Да что это за херня?
Языки, щупальца липкого дыма играют с порхающими чешуйками пепла, серыми с розоватой каймой, лижут ветровое стекло. Пятнышки мокрого пепла прилипают, дворники размазывают их по стеклу, оставляя жирные потеки.
— Это этот, как его, ящур. Видно, жгут дохлятину.
— А, вот, значит, это что такое. Дохлые коровы, типа?
— Угу.
— Надо было купить булочек и кетчупа. Вышел бы клевый шашлык, а, братан?
Но Даррен не улыбается. Они медленно едут сквозь облако дыма, сажи, копоти, вони горелых шкур, рогов, плоти, костей, едут параллельно погребальному костру, теперь можно различить горящие силуэты, тоненькие палочки изогнутых ребер, ногу с копытом, что застряли как в ловушке, почернели в этом воплощении агонии, в красном истерическом биении огня. Рогатые черепа изрыгают огонь, в грудной клетке — ничего, кроме бьющихся огненных органов. И никого живого вокруг этой огромной гекатомбы, в этом безнадзорном погребальном костре, на дне чаши, образованной кольцом гор, которые сквозь дым словно заглядывают жадно в эту жуткую печь, то ли склоняются в нерешительности, то ли застыли, готовые броситься на дымящиеся останки, обугленные осколки костей и рога в исходящей паром каше из горелой крови. Лакомый кусочек для этих огромных столпившихся стервятников. Целый пруд жуткого пудинга — ублажить прожорливую землю.
Сознательно или нет, Даррен притормаживает, и машина ползет, пыхтя, мимо погребального костра, братской могилы, все четыре глаза скошены налево — на костер. Эта сцена будто из бреда или ночного кошмара, или из опаленных выпивкой и наркотиками мозгов. Трескучее видение, как две капли воды похожее на продукт лобных долей, перегруженных адреналином.
— Господисусе.
Алистер глядит молча. Голова повернута за плечо, словно приклеенная к огню, притянутая к нему щупальцем влажного дыма.
— А воняет-то, господи.
Что-то невообразимое, словно расселись кишки земли, и все дерьмо за всю ее историю, былое дерьмо и свеженькое и плеск и брызги жизни. Делай что хочешь, все равно кончится пеплом и вонью. В страшном жаре сердца лопаются, как грибы-дождевики, и вылетает из них только прах.
— Слуш, надо выбираться отсюда, братан. Я те грю. Чё-та мне тут не нравится. Здесь чё-та не так, совсем не так. Я ща сблюю, ей-бо.
Даррен прибавляет скорости, насколько позволяет старенький двигатель. Внезапный порыв ветра подхватывает дымные щупальца, срывает их с машины, машина покидает черное облако и выезжает наконец на свежий воздух.
— Слушай, вот где жуть-то, а. Я те грю. Вот где жуть-то. Чем раньше мы вернемся на нашу сторону, тем лучше, ей-бо. Черт бы побрал этого Томми. Эти деньги такого не стоят, ей-бо не стоят. Еще раз ему понадобится с кем-нибудь разбираться в этой чертовой дыре — пускай сам едет и разбирается, чесслово. В бога душу мать. Алли, какого черта здесь ваще творится, а? Какие-то средние века, бля, или как во время войны, бля. Они все с ума посходили. И еще, глянь сюда.
Он показывает Алистеру тыльную сторону ладони, где след от укуса овода затвердел и превратился в багровую шишку размером с вишню.
— Видал? До сих пор болит, бля. А ты чё это вдруг притих?
Алистер пожимает плечами.
— А чё говорить-то? Просто думаю, и все.
— О чем это? А, ладно, лучше молчи. Меня и так со всех этих дел блевать тянет. Сделаем дело, нахер, и мухой обратно в Ливерпуль, больше мне ничё не надо. Чтоб его черти… Мне бы банку пива, да дорожку занюхать у ся на хате, больше ничё не надо. А этого мне и даром не надо, бля. Прям так и хочется бросить все это дело нахер. Скажем Томми, что не нашли этого козла, и все тут.
Алистер поворачивает голову и смотрит на него.
— Честно? Ты серьезно?
Даррен пожимает плечами и фыркает.
— Я чё хочу сказать, ведь, может, мы его и вправду не найдем, типа? Однорукого-то. Ваще не найдем.
— Ну и чё?
— Ну, Т. ведь никогда не узнает, верно? Не узнает, что мы просто, эта, взяли и повернули обратно, типа. Я хочу сказать, мы ведь можем так сделать. Если ты хочешь. Я ничё не скажу.
Даррен опять фыркает.
— Не скажешь, потому как если скажешь, больше тебе уже ваще не придется говорить.
Он замолкает на секунду, потом продолжает:
— Не, слушай, кто-то ж должен заплатить за товар, бля. Какой-нибудь засранец должен за это расплатиться, так почему бы и не однорукий. Или этот другой козел, который Дауни. Я чё хочу сказать, так нам хотя б заплатят, пмаешоягрю?
Они приближаются к большому сухому дереву. В его искривленных ветвях еще вьются черные струйки жирного дыма, словно бракованные флаги, вывешенные на юбилей какого-нибудь демона, а под этим, так странно разукрашенным деревом, на выпирающих узловатых корнях, суетится стая ворон, птиц двадцать; возбужденно прыгают на земле, потом все, как один, кидаются навстречу ветру, карканье, несколько взмахов крыла — и опускаются обратно на землю. Прыжок, полет, спуск. Поднимаются невысоко — человеку будет по грудь, — расправляют черные крылья, словно чернила на ветру, клювы разинуты, словно в хохоте. Глядя на скотомогильник, бросаются в ветер, прыгают, поднимаются, хлопают крыльями почти победоносно, торжествующе.
— Даррен, гля на тех птиц. Зачем они так делают?
— Чё делают?
— Прыгают в воздух, вот так. Гля, они все время так. Чё это они все время вверх-вниз?
— Убей бог мою душу, если я знаю. Я те чё, Билл Одди[21] какой-нибудь, нахер?
Вот они поравнялись с птицами и миновали их, Алистер поворачивает голову на шарнире шеи, чтобы посмотреть на них, как они прыгают.
— Интересно, чё это они так, — произносит он тихо, с ноткой благоговения в голосе, и устраивается на сиденье так, чтобы дольше видеть скачущих черных птиц, племя оборванцев, загадочную их толкотню под мертвым, безлистным деревом, перистую чернильную тайну их сборища.
Еще один дорожный знак:
АБЕРИСТУИТ
50
В супермаркете 1
Обожаю ети яркие краски, обожаю просто вот так стоять среди ярких, чистых пятен цвета — овощей и фруктов, среди их запаха, среди лимонов, дынь и лука. Все такое приятное, чистое. Кажется, даже комочки земли на корешках — чистенькие и свежие, и вроде как аппетитные: темная земля, и все эти красивые штуки, что она родит; отварить с маслом. Ужасно приятные. Белые стебли порея с махонькими корешками, похожими на червячков, и сочный зеленый цвет верхних листьев; вонзи в них зубы — и услышишь скрип. Но я мысленно подношу один стебель к носу и вдыхаю запах, острый луковый аромат. Господи, как же у мя в желудке урчит; я тока что обедал, но от етого порея у мя урчит в желудке. И я ведь не голодный; интересно, бывает ли, что в желудке урчит от голода, но не такого, какой можно утолить едой?
Здесь, в отделе овощей и фруктов, я мало чего беру. Из овощей, что здесь выставлены, большую часть я ращу сам, у ся на заднем дворе: капусту, редиску, морковку, пастернак, картошку. Один раз пытался и салат, но его сожрали чертовы слизни. За ночь обожрали в лохмотья, всю грядку, бля. Склизкие гадики. Но все прочее, корнеплоды, типа, я ращу сам, заставляю появиться из почвы; сею крохотные семечки, лелею, поливаю, смешиваю компост и раскидываю поверх семян, маленьких-маленьких, не больше ногтя мизинца, и жду, чтоб проклюнулись первые зеленые ростки, и выманиваю из земли, из этих маленьких-маленьких семян, что-то большое и красивое, морковку, например, или пастернак. Просто диву даешься, как ето из таких крохотных семечек выходят такие большие штуки, верно? Из семечек, и из земли, и еще из моих трудов и стараний. Две руки для етого не нужно, хватает и одной — правда-правда, одной руки хватает, чтоб сделать еду из ничего. Или почти из ничего. А я просто счастлив этим заниматься, убей бог мою душу; вот мой надел земли, и из него я буду растить хлеб свой. Полоска грязи, бесплодной, бесполезной, но я буду за ней ухаживать, нянчить, и она сделается бесценной. И чего только творится под землей, пока я сплю, семена лопаются, прорастают, тянутся наверх, к свету, клубни набухают, наполняясь добром, и всему тому причиной я, я один. Это я сотворяю все прекрасные плоды из грязной земли. Просто кайф; я словно Алан Тичмарш[22] какой-нибудь. Разница, правда, заметная: я, очевидно, не так сильно раздражаю.
Однако ж за покупками ходить с одной рукой — тож не сахар; я не могу просто так потянуться за какой-нить штукой, схватить ее и кинуть в корзинку, нет, нужно поставить корзинку на пол, взять чё надо с полки, положить в корзину, потом обратно поднять корзину и тащить ее дальше до следующей штуки, какая мне нужна, а там все сначала, и опять, и так без конца. Все время наклоняться, останавливаться, снова трогаться в путь — так у любого крыша съедет, бля. Но ничё не поделаешь, верно? Разве выучиться пользоваться ногой как рукой, навроде макаки.
Хватательная, вот, припомнил слово. Хватательная конечность.
Сельдерей. Чарли обожает сельдерей. Лично я терпеть не могу ету дрянь, зеленую и волокнистую, но мой кролик ее, просто обожает, бля, его хлебом не корми — дай сельдерея. А вот морковку он ненавидит: как положишь морковку ему в загон, так через две недели и вынешь, негрызанную, мягкую, гнилую. Я думал, все кролики любят морковку: все равно как мыши любят сыр. Так что Чарли ест сельдерей, а я морковку. Я ращу морковку, а сельдерей не ращу, покупаю. Слишком много заморочек, растить сельдерей специально для кролика, какая б там ни лежала на мне ответственность. И ваще эта фигня всего пятьдесят пенсов пучок.
Ставлю корзинку на пол и бросаю туда пакет с сельдереем. Оставляю корзинку, иду набрать себе луку в мешок. Вот это и правда неудобно: отдираю от рулона целлофановый пакет, открываю его зубами и пальцами, оставляю открытым на куче турнепса, расположенного под луком, роняю в пакет пять или шесть луковиц. Потом хватаю пакетик за ручки и тяну вверх, чтобы пакет расправился и луковицы свалились внутрь, по крайней мере, так я задумал, но конструкция вышла перекошенной, она рушится, луковицы сбегают, катятся по турнепсу и падают на пол, а-а, бля.
— Погодите минутку, сейчас я вам помогу.
— Спасибо.
— Не за что.
У моих ног — молодая женщина, подбирает лук. Прямые каштановые волосы, милое лицо.
— Я вам сейчас другие положу, эти уже битые.
Она кладет на место упавшие луковицы и принимается набирать другие.
— Сколько вам?
— Штук шесть, пожалуйста.
— Не вопрос.
Она кладет в пакет шесть штук, потом связывает ручки узлом. Гляжу, как двигаются ее руки, быстро изгибаясь в лад друг дружке, вены слегка просвечивают под кожей, работают сухожилия. Удивительное устройство, бля. Так много движущихся частей, тончайших и совершенных.
Господи. Когда ж я последний раз трахался?
— Вот, пожалуйста.
— Агромадное вам спасибо.
— Да не за что.
Она улыбается мне, потом берет собственную корзинку, идет прочь меж рядами, туда, где свежая рыба на льду. Классная, добрая, милая молодая женщина. Бля, ангелы повсюду, верно? Только не каждого ангела хочется трахнуть.
Когда ж я последний раз. Когда ж я. Дребаный калека не может даже луку в мешок положить надо чтоб помогли нужен кто-то еще когда ж я последний раз когда запах кожи когда чужая рука у меня между ног этот запах лицо так близко давно ох как давно паршивый неудачник даже в магазин сходить сам не может. Алкаш-никудыха, изъян на лике земли.
На хуй. На хуй.
Отправляю пакет с луком в корзину и поднимаю ее с пола. Свеклу — в корзину, огурец — в корзину, голову салата. Теперь пошли к фруктам, а там
о лимоны
желтые лимоны
ярко-желтые лимоны, в ямочках, на каждом кончике — сосок и
Ребекка режет лимоны медленно это темазепам словно под водой нож медленно входит в ямчатую желтую корку цедра как слой подкожного жира и мраморные дольки треугольные на срезе сложенные из тысяч крохотных слезок и косточки в них как артефакты драгоценности скрытые во льду
Волосы Бекки свисают
нижняя губа отвисла темазепамно-медленно
тееее маааа зеее паамм ммеееедленно
изящные худые пальцы отделяют ломтики от разделочной доски на поцарапанном дереве остались мокрые круги а потом медленно поднимает медленно опускает ломтики лимона в стакан джина и гневное шипение и лед потрескивает
деньги у нас были откуда-то раз был джин
деньги у нас были откуда-то раз были эти дребаные лимоны
и какая тайна в том джине, великая загадка джина — в том стакане; и я не знал где мы окажемся когда прикончим бутылку я не знал не мог знать и это влекло меня тянуло как магнитом бля притяжение притягательность капитуляция
пузырьки лопались в носу когда я глотал ето пойло такие четкие так рассекали рыхлую плесень что наросла у меня в глотке и туман в голове и весь мир и вся история мира вливается в мой вскрытый череп мой мозг такой открытый такой приветливый такой живой бля
— Будьте добры, разрешите пройти, пожалуйста!
Р-РАЗ — старуха пропихивается передо мной, смотрит как-то странно. Скоко ж я тут стоял и пялился на ети лимоны? Скоко? Слишком долго, очевидно, раз начал привлекать внимание, так что я извиняюсь и сваливаю, а старуха глядит мне вслед, накладывая в мешок лимоны. Должно быть, собралась бухать нынче вечером, с муженьком, у окна, глядеть, как солнце садится в море, потягивая джин с тоником или водку с лимонадом или колой или грейпфрутовым соком или клюквенным или все равно каким главное что в нем бля ВОДКА
этот вкус
на хуй
Наклониться, поставить корзинку, встать, взять, наклониться, поднять корзинку. Яблоки — в корзину, несколько мандаринов — в корзину, и то, и другое уже в мешках, мандарины — в такой оранжевой сетке, словно диковинные круглые оранжевые рыбы. И кстати о рыбе: иду к рыбному прилавку, ставлю корзинку, беру макрель и рыбные палочки из лосося, кидаю в корзинку и снова поднимаю ее. Она все тяжелеет. Иду к прилавку с колбасами и там проделываю ту же… бля… процедуру… с полуфунтом деревенского чеддара.
От такого и впрямь крыша съедет, бля. Съедешь нахер с катушек. И вечно так, без продыху, всю жизнь наклоняешься, подбираешь, сгибаешься, так много времени уходит на ету херню и я знаю почему ето бесит потому что инстинктивно сопротивляешься; инстинктивно тянешься помочь другой рукой, которой нет, облегчить ежедневные заботы, неотступные забодавшие заботы. Но ничего не происходит, лишь машет пустой рукав, и почти чувствуешь, как пальцы смыкаются, почти ощущаешь холодный каменный бок арбуза, ладонью, которой нет, вообще нигде нет, бля. Разве только у тебя в голове, или, может, в другом каком месте, где сидит сознание, и бесполезно и стыдишься и боишься сойти с ума от этого потому как
потомукакпотомукакпотомукакпотомуууууууууу
потому как борешься. Потому как цепляешься за свои воспоминания. Потому как всегда недоволен тем, что имеешь, хочешь лучшего, и вечно кажется, что боль твоя, твои потери — не часть тебя самого, а инородное тело, вонзается в твою жизнь, как нож, а ведь ты должен жить просто, должен жить легко, и ты так уверен в этом потому, что родился в криках и боли, и все, что было после, должно просто скатываться с тя, как с гуся вода.
Словно, словно… кролик дрожит в своем загончике, вот ястреб сейчас упадет с неба, а не то лиса выскочит из кустов о бля я не знаю не знаю знаю мне нужен рис.
Рис быстрого приготовления — в корзину, спагетти — в корзину. Консервы: фасоль в томате помидоры в собственном соку зеленый горошек — и пюре, и целенький. Травяная каша в огороде, земля размякла после недавнего ливня.
У хлебных стеллажей обгоняю луковую девушку, улыбаюсь ей, и она улыбается в ответ. Замечаю у нее в корзинке большую пиццу — торчит, как парус. Ветчина и ананасы. Бе-е. Лично я никогда не любил кисло-сладкие смеси, никак не пойму этот вкус. Ананасы с ветчиной? Какой урод это придумал? Я чего хочу сказать, никому ведь не придет в голову есть рыбные палочки с вишнями, а? Верно ведь?
Останавливаюсь у газетно-журнального стеллажа и беру «Кембрийские новости». Блестящие обложки отражают свет, здесь выставлено все, что не относится к еде и к любви, но преподносит себя под видом того и другого сразу. В этой плоской и блестящей штуке — фальшивые советы по улучшению того-сего, несерьезные, жалкие попытки достичь недостижимого. Все это крошится, сами атомы предательски непрочны. На нескольких обложках — Бекхэм, задрало уже; чё у него теперь такое, чё новое, о чем все должны обязательно узнать, может, он себе, бля, новую татуировку сделал? О-о-о, ето надо обязательно прочитать. Обязательно узнать, чё он сказал про свою свадьбу с этой пожирательницей славы, покрытой искусственным загаром, сушеной саранчой в человеческом образе. Пурпурные троны[23], нахер. Целуются крупным планом — десять на десять футов, нахер. Отвлечься отвлечься обязательно отвлечься, ЧТО УГОДНО, только бы не думать об ужасе пустоты, о трещине в сердцевине моего «я». Бекхэм Уильямс Холливелл[24], приди, отвлеки меня, спаси меня, втяни мя в бездушную пошлость этого мира, что сотворили мы для самих себя. Мне в этом мире безопасно. В этом мире боль можно изгнать ухмылкой и фотовспышкой.
А, пошло оно все нахер.
Но взаправду ли содержание если оно вообще есть так ничтожно а видимость которую мы все равно так жаждем ухватить — лишь убогий наряд и если да ето значит что
Нахер.
Не лезьте ко мне с вопросами. Я занят, отовариваюсь. Взять местную газету и вот она у мя в руке, но я ее не чувствую в руке, кожей не чувствую бумаги. Бывает со мной такое: периферийный некрит называется, ето когда у алкоголиков нервные окончания в руках и ногах отмирают, осязание теряется напрочь. Видали алкаша, у которого все пальцы в ожогах и волдырях? Ето он не заметил, как у него бычок догорел и сжег подушечки пальцев. Видали ногти, обкусанные до крови во время белой горячки? Видали видали видали
Газету — в корзинку, глянцевый журнал туда же. Не посмотрев, как называется, и плевать, главное, чтоб Дженнифер Лопес[25] была на обложке. Поет она херово, играет херово, но моб твою ять! Она в бикини. Жопа у нее просто класс.
Когда я последний раз?… Хрен знает как давно.
Опять наклоняюсь, беру. Корзинка тяжеловата. Девушка с короткой стрижкой, вроде я ее где-то видел, использует меня как ширму — сует за пазуху мороженую отбивную, так что я не двигаюсь, вот она сделала свое дело, ухмыляется и хлопает мя по спине, я улыбаюсь в ответ и трогаюсь с места, мимо прилавка с молочными продуктами, мимо стеллажа с уцененкой, в тот ряд, где выпивка, где гул стоит.
Шаг 6: И вот, мы были абсолютно готовы к тому, чтобы Бог отнял у нас все душевные изъяны. Да, мы были совершенно неспособны сделать это сами, потому что страшились даже тени ответственности, потому что мы были просто алкаши, просто пьяницы. И можно подумать, что Богу не все равно, можно подумать, Он пожалел, что создал нас такими изломанными, или что изломал нас именно так; можно подумать, у Него на этот раз с какой-то стати проснется жалость к нам, сочувствие, хотя до сих пор Он, глядя на нас своими пустыми желтыми глазами, и бровью не повел. Наша молитва: отыми от нас эти душевные изъяны. Выжги в нас те слабости, о которых мы знаем, и держи нас крепко, потому что они сильнее нас, они пожирают нас, слабых птенцов, так прикинемся, что в нас нечего жрать — сдери с нас кожу, отбери руки и ноги, строй нас на наших костях. Аминь.
В машине
Они проезжают деревню, кажется, пустую. Заколоченный магазин, окна забиты досками, паб закрыт, похоже — навсегда, серые каменные коттеджи — ни дымка из труб, заросшие сады, грязно-серые сетки за стеклами окон, как пленка на мертвых глазах. Из-за стены кладбища перехлестываются ползучие плети растений, словно за стеной лежит гигантский алкаш, рассыпав отросшие патлы по замшелым камням, что служат ему изголовьем. Словно сам великан Идрис[26], немытый, небритый, разлегся среди торчащих стоймя сланцевых плит с эпитафиями. Одна-одинешенька тощая кошка у ворот кладбища, маленький, облезлый серо-полосатый страж, единожды медленно моргает зелеными глазами, когда старая машина тащится мимо.
— Гля, Алли, ёптыть. Сорняков тут дофигища, а?
— Точно.
— Все вымерли. Какой-то призрачный город, бля.
— Деревня призраков.
— Угу.
Они проезжают мимо школы, на стене школьного двора кто-то что-то написал белыми печатными буквами, словно не просто хотел донести до людей свое послание, но еще заботился, чтобы оно аккуратно выглядело.
NID Y CYMRU
AR WERTH
RHYDDID!
DAL DY DIR
NA I'R MEWNLIFIAD[27]
Даррен показывает пальцем.
— Чё это значит?
— А я почем знаю?
— Ну ты ж базаришь по-ихнему, по-кретински, нет?
— Я тока несколько слов знаю, и все. Не значит, что говорю. Просто выучил несколько слов у бабки.
— Все равно, ты знаешь больше моего.
— Ну да, но все равно я не понимаю, что это значит.
— Что «это»?
— Вон то. — Алистер дергает головой назад. — Там, на стене.
— Да я просто подумал, может, ты знаешь, вот и все.
— Сказал, не знаю.
— Ну лана, хорошо; не знаешь. Чё злишься-то?
— Не злюсь я. Просто устал чё-та. Задрало все.
— Верно. Надо было б коксу прихватить. Рискнуть, типа, авось с легавыми обошлось бы.
Они покидают деревню и въезжают в лес. Сосновый лес, значит — молодой, но все же достаточно высокий — тени гнездятся у корней и меж строевыми стволами. Достаточно старый, чтобы ветви переплелись, чтобы деревья столпились плотно, как друзья, как заговорщики. Встали стеной.
— Страшновато, а, Дар.
— Да мне в этих местах ваще страшновато, братан. Оттяпаем ему эту хрень и свалим нахер отсюдова.
Алистер смотрит, как длинные тени падают на капот. Тонкие, темные тени, будто жидкие.
Вдруг машину кидает поперек дороги. Одним внезапным мощным рывком.
— В БОГА ДУШУ МАТЬ! ДАРРЕН! ЁПТВАЮ!
Машина благополучно уворачивается от столкновения с оградой, двигатель визжит — это Даррен спокойно выправляет курс. Широко ухмыляется.
— Ты чё, ебанулся?
— Да не, просто хотел попробовать, че такое вести машину одной рукой. Передачи переключать и всяко разно.
— Самоубийство, ёпть, вот что это такое. Господи. Я чуть не обосрался, ей-бо. Господисусе.
— Как ты думаешь, тот однорукий козел, он машину водит? Я чё хочу сказать, если ты без руки, типа, может, бывает какая-то специальная машина для этого? Рулить-то просто, а вот передачи переключать затрахаешься. Даже если автомат, все равно.
— Может, какая специальная штука бывает. Ногой передачи переключать или чё.
— Ногой?!
— Ну да. Видал машины для инвалидов? Наверно, чего-нибудь да придумали. Может, тока с одной передачей.
— Тада будет жутко медленно.
— Ну, всяко быстрее, чем пешком ходить.
— Эт точно. Вонять будет, небось.
— Да уж не больше, чем от тя, дебил.
Даррен ухмыляется.
— Ну ладно, хватит скулить. Я тя чуточку развлек, скажешь, нет?
— Да я бы мог сам без руки остаться, бля!
— Да? Чё это?
— Если б мы разбились, типа. Представь себе, мы возвращаемся к Томми, и оба теперь тоже однорукие. Смеху было бы, а?
— Я — однорукий? Не смешно.
— Да не, я чё хотел…
— Если б тебе хотели отрезать, ну, если б кто-нить сказал, выбирай, мы те отрежем руку либо ногу, либо совсем замочим, ты бы чё выбрал?
— Руку, канеш.
— А чё так?
— Птушта одной рукой еще можно все делать. С одной ногой даже и не походишь толком, а с одной рукой, ну, можно делать все то же самое, тока неудобно будет. Левую лучше, типа. Не так страшно.
— Ну, мне главно, чтоб конец не отрезали, а так все равно. Слушай, а глаз? Если б тебе дали выбирать, сказали, руку, ногу или глаз?
Алистер закрывает один глаз.
— Ну, не так плохо. Ведь все равно все видишь, так? Но представь себе, каково, када у тя глаз отнимают, господи. Выкалывают, типа. А обезболивание будут делать?
— Кто?
— Ну эти. Которые будут мучить.
— А, ну да, как же. Они ж не захотят, чтоб те было больно, пока они будут выковыривать твой ебаный глаз, типа.
— Ну тада ладно. Пускай глаз.
Даррен секунду смотрит на Алистера как-то так, словно себе не верит, потом качает головой и отводит взгляд.
— А зажги-ка нам сигаретку, сделай милость.
Алистер прикуривает две сигареты, одну передает Даррену, тот затягивается изо всех сил и выпускает струю дыма прямо в спидометр.
— Слуш, я те про свою тетку рассказывал?
— Которую?
— Одноглазую. Мамкину сеструху.
— Не-а, вроде нет.
— Ну вот, она была малость не в себе. Я те грю: у ней шариков не хватало. Она такая отроду была, ну и поддавала сильно, тоже, знашь, мозгам не полезно. Квасила по-черному. В общем, када я еще малой был, она осталась без одной фары…
— Как?
— Чё?
— Как она осталась без глаза?
— Нинаю, не помню. Мож, болела, а мож, в аварию попала, или еще чё, я хочу сказать, не в драке, она драться не любила, тетка-то. Короче, ей выдали искусственный глаз, стеклянный такой, знаешь? Карий, птушта у ней были карие глаза, но ей всегда хотелось синий. Нравились синие глаза, типа. И вот, другая старуха, на той же улице жила, у ней тож был глаз стеклянный, но синий как раз, и вот моя тетка все время к ней таскалась, наверно, хотела поймать момент, када та старуха будет без глаза, чтоб его свистнуть. Бывало, утром зайдет, када старуха еще в койке, а глаз в стакане воды или в чем там.
— То зубы.
— Чё?
— Это вставные челюсти держат в стакане воды. А чё делают со стеклянными глазами, не знаю.
— Ну лана, короче, как-то моя тетушка умудрилась свистнуть этот синий глаз и стала его носить, вместо своего, но фишка была в том, что глаз той бабки ей был не по размеру, мал был. И вот прикинь, она с тобой говорит, и один глаз, карий, на тя смотрит, все путем, а другой, синий, крутится в глазнице как ненормальный. Уссаться можно. Когда тетка наклюкается, бывало, глаз так и крутится у нее в голове, ну, знаешь, вроде какой-нибудь дыни в игровом автомате. Ваще. Просто уссаться можно. Хотя тетке это нравилось. Она жутко гордилась, что у нее глаз синий, хоть и не по мерке. Но мой братан его разбил, када играл в шарики, так что ей пришлось опять носить карий.
— Похож, у нее были не все дома.
— Точно.
— У меня тоже тетка была с приветом. Я из-за нее в футбольную команду записался, в школе.
— И чё в этом такого ненормального?
— Да не, я не то хотел сказать, не то чтоб она меня прям заставила, велела мне пойти и записаться или чё. Но я записался из-за нее.
— Как это?
— Ну она была жутко старая. На пеньсии. Кажись, она была даже не тетка, а сестра бабки. Мы к ней ходили в гости, по средам, типа чаю попить, и я это жутко не любил, потому как у нее внутри все кишки перепутались, все внутри слежалось, типа, так что мы сидели за столом, ели всякое, а она тут же за тем концом стола сидела на горшке.
— Да ты гонишь.
— Не, правда. Сидишь так, ешь какую-нить тушенку или там булочки, и стараешься не обращать внимания, что она прямо тут же и жрет и срет. И слышно, и вонь, и все такое. Я жутко ненавидел туда ходить, но мамка мя заставляла, так что я записался в школьную футбольную команду, потому что они тренировались по средам вечером, на лужайке, так что у меня была причина, чтоб не ходить к тетке. Чтоб вместо этого в футбол гонять. Так мамка взяла и поменяла день, когда к тетке ходить, на четверг. Жуть просто. Так что теперь у меня получился и футбол, и теткины говенные чаи. Да я ваще не хотел в эту дребаную команду вступать, но им вратарь нужен был. Первую игру мы проиграли со счетом 11-0.
Даррен щелчком выкидывает окурок в окно.
— А при чем тут ваще ампутация и всякое?
— Чё?
— Ну, эта твоя история при чем?
— Да ни при чем, но ты же рассказал про свою тетку, вот…
— Что «вот»?
— Вот и я про свою рассказал. Раз уж мы начали говорить про чокнутых теток.
— Мы говорили про то, када у человека тока один глаз. Ты, Алли, такой же тупой, как моя чокнутая тетка. Ей-бо.
Даррен опять качает головой, издав звук, средний между хрюканьем и вздохом. Бормочет что-то, не разобрать, ковыряет в носу указательным пальцем, скатывает козявку в шарик, щелчком отбрасывает через плечо. Алистер произносит тихо, заговорщически:
— Ладно. Зато я знаю, кто может нам рассказать, каково жить с одним-единственным глазом.
— Да ну? И кто ж это?
— А то ты не знаешь.
— Ты ваще рехнулся? Никого я не знаю с одним глазом. Тетка моя померла, чё ты несешь, дебил?
— Ну тот, болельщик «Блэкбернов». Которого ты вырубил в «Винограде» тада.
— Ой, тока не начинай опять про это, а? Уже тыщу раз говорили. Наши проиграли, этот мудак начал возникать, я его проучил. Вот и все, бля.
— Чуток далеко зашел, а, Даррен?
— Далеко? Далеко, бля? Эй, хуила, ты кто ваще такой, чтоб мне говорить, что я далеко зашел, бля? Ты засранец ебаный, какое ты имеешь право, бля, говорить мне, что я далеко зашел, бля?
Алистер будто съежился на своем сиденье. Невольно скрещивает руки на груди, бессознательным жестом, защищаясь.
— Ты, чё, борзеть начал, пацан? Как тот фан «Блэкбернов»; ну кто ж это вот так берет заходит в чужой район и начинает там орать свои речевки. Как будто не знаешь. Ну да, с этим козлом его малой был, но я-то этого не знал, да и чем он ваще думал, када привел пацана в пивнуху к противнику? Так что этот козел все правильно получил. Явился в мой город, бля, и начал про упадок и все такое, бля, жалкое подобие себя прежнего, тыры-пыры, какого черта он ждал ваще? О да, братан, канеш, мы все полное говно сравнительно с тем, как было раньше, распроеби твою налево. Нет уж, нахер, братан. Не потерплю, чтоб мне срали на голову в моем собственном районе. Да никто б не потерпел, бля. Я чё хочу сказать, раньше ж был богатый город, бля, крупнейший порт мира, бля, лучшая футбольная команда в мире, лучше не бывало, бля, и вдруг полная жопа, работы нет, у любого лоха в кармане пушка, бля, все здания разваливаются на глазах, бля, да еще у себя же дома проиграли какому-то сраному «Блэкберну» со счетом 1–0, ну чё тут скажешь, просто душа болит, братан. А человек приезжий мог бы к этому деликатно отнестись, нет? Типа, сострадание иметь. Бляди. Нет уж, он сам напросился.
Алистер вспоминает фонтанчик алой крови, дергающийся глаз, вскрытый, как яблоко, крик испуганного ребенка, в груди загорается пламя, в черепе что-то пульсирует, но голос у него ровный:
— Хотя теперь мы, должно быть, все вернем, а? Больше уж про нас не будут говорить всякую херню, а?
— Чё вернем?
— Ну, это, первое место, лучшая команда, все такое. Хульер[28], братан. Он гений, бля. Скоро люди будут, глядя на наш город, не про Хиллсборо вспоминать, не про портовых рабочих, не про Джейми Балджера[29], и не про этих дребаных «Спайс Бойз». Они будут вспоминать про наши победы, верно? Про всякие там кубки.
Даррен, глядя вперед на дорогу, невнятно соглашается.
— Верно. Этот французишка — гений, бля.
— Точно.
Напряжение вроде спало, какая-то тяжесть в замкнутом пространстве машины исчезла, лицо Алистера опять слегка порозовело. Кровоток чуть замедляется, пульс опять нормальный, адреналин больше не вливается в кровь. Алистер показывает на знак: Dolgellau.
— Дар, вон там, глянь, нам надо на кольцевую. Следующий поворот налево. Объехать стороной этот городишко, типа.
Даррен безмолвно следует указаниям, Алистер бросает пытливые взгляды на его лицо, стараясь это делать незаметно. С некоторым облегчением замечает, что жилка или мускул на щеке у Даррена больше не дергается. И синие веревки вен на виске уже не вздуты, и костяшки пальцев на руле больше не белые.
Алистер ныряет в коробку с помадкой, лежащую у ног.
— Дар, помадку будешь?
Мотает головой. Несколько секунд Алистер молча ест, машина сворачивает на кольцевую, справа сереет нахохлившийся в мороси городок Долгехлау, над ним — огромные волны гор, вечно накрывающие город своей влажной тенью, волнистые полосы растяжек и разрывов на этих горах словно мускулы, бугрящиеся под кожей. Голос Даррена:
— И ваще. Тот козел был похож на Роджера Мура[30].
— Какой?
— Да тот блэкбернский урод. На Роджера Мура, бля. Такой же цвет волос и все такое.
— Цвет волос?
— Ну да. Я такого рыжего не видал сроду. И поэтому тоже из себя вышел.
— А, — говорит Алистер, как будто до него дошло что-то, будто он что-то понял, в чем-то его убедили незаметно, против воли, а что можно противопоставить горящему скотомогильнику, приказам на уничтожение, распухшей плоти среди осколков? Где взять бальзам — укрепить кожу, чтоб была не такой тонкой, чтоб кровь не так легко вырывалась и убегала из тела? Не найти ничего такого на этих крутых склонах, по которым солнце разливает тень. Не найти ничего такого в этих облаках, где парят большие птицы, крылатые хищники, устремив взор вниз, ища слабое, зазевавшееся живое. Ничего такого не найти в этих домах, в этих спешащих по делу машинах; все жрут всех.
Знак:
АБЕРИСТУИТ
35
В городе, года два назад
Одни говорили, что корабль пришел из Колумбии, другие — что из России, третьи — что из Китая, а кто-то еще — что из Турции, но откуда б он ни пришел, в доках появился ящик чистейшего кокаина, и не успел этот кокаин достичь Гори, как его разбавили, а к тому времени, как он попал в Эвертон, и Тьюбрук, и все прочие места, его уже до того разбодяжили, что не отличить от обычного низкокачественного порошка, каким в городе торгуют. Но часть кокаина попала в китайский квартал и в Дингль[31], где сквоттеры и обитатели кирпичных бараков цвета сточной воды быстренько испекли из него крэк, в местных лавочках настал дефицит питьевой соды, кексы у бабушек выходили клеклые, а из открытых окон летним вечером доносились хлопки, словно вдали стреляли из пистолетов — это в кастрюлях, кипящих на огнях многочисленных плиток, чистая кокаиновая сущность отделялась от гидрохлоридного основания, иногда взрываясь, если воспламенялся летучий эфир, который некоторые применяют в этом процессе. Взгляни на шатающиеся фигуры, от волос и одежды валит пар. Этот кокаин, пришедший неизвестно откуда, превращенный в крэк, расфасованный по пакетикам, расползся по всему городу, по блюдцам, столь многочисленным, что если каждое пометить на карте красной точкой, у карты приключится ветрянка, ни одной улицы без блюдца, от Док-роуд до Хюйтона, некоторые — поближе к свалке, стало быть, с видом на пагоды китайского квартала, и пахнет в них едой, и музыка доносится в окна, что вечно закрыты занавесками, и в одной из этих блюдец он встретил Ребекку. Пришел как-то, поздней ночью, когда уже начались споры, свежеподжаренные мозги с хрустом сложились в паранойю, лицо ее было выжато, как мокрая тряпка, лицо ее, темное, в отца-сомалийца, глаза тусклые, густо накрашена, он поглядел ей в лицо и только подумал: «д-да». А потом были только он и она, и пакетик крэка, и бутылка водки, где-то в квартире высоко над городом, и они начали думать о себе «мы», и у нее было много постоянных, надежных клиентов, а он все принимал как данность, и вот у них были деньги, и вот у них была выпивка, и тот ящик с кокаином из неведомой страны питал город, и все казалось под боком, только руку протяни, наркотики и бухло и секс и дружба все было просто все было надежно то были хорошие времена и конечно так вечно продолжаться не могло.
Она возвращается не с крэком, не с кокаином, но и не с пустыми руками: беленькие таблеточки в пакетике.
— Это чё?
— Темазики. Больше ничего не достала. От них бухло крепче забирает, типа.
— Лады.
Глотнул, запил, вырубился. Проснулся в синяках.
Она возвращается не с пустыми руками.
— Достала? Темазики?
— А как же.
— Ну все, живем.
— Ты бухло принес?
— Угу. Спер два пузыря в «Лондисе».
— Отлично. Классное бухло.
Глотнул, запил, вырубился. Проснулся в синяках.
Иногда забирает очень, очень быстро. Вот тогда как раз так и было.
Она держит дрожащий синий огонек под закопченной ложкой. Глядит, ждет, чтобы таблетки растворились в ложке, волосы, будто влажные, свисают на лицо, одна прядь слишком близко к дрожащему огоньку, а мужчина лежит на кровати, голова на подушке, глядит из-под тяжелеющих век и ждет, что эта прядь загорится. Ребекка что-то говорит, бормочет, так тихо, может, разговаривает с воображаемой фигурой у себя за плечом, а может, с самой ложкой или с зельем, что кипит в ложке, так близко к ее обвисшему лицу.
— Пятерых отобрали… пятеро детей… мне тока двадцать четыре было, и больше у меня ничего не было во всем свете… если б только детей мне оставили… забрали деток, все равно что от меня самой пять кусков оторвали…
— Ребекка.
— Можно подумать, я чем-то хуже других, чтоб со мной так обращаться… пятеро деток, такие славные…
— Ребекка.
— Каждый раз от меня что-то отрывают… каждый раз, бля… и последний раз, я думала, он не такой, а он тоже оказался, как все… когда я жила на Роско-стрит, ну, и он пришел ко мне домой, говорил, что я ему нравлюсь, и все равно наутро свалил, бля, что, не так?
— Алё, Бекка.
— Я чё хочу, я теперь не на крэке… могу позаботиться о своих собственных детках… могу… верней верного…
Она кладет ложку в блюдце, стоящее на подоконнике, и глядит на мужчину. Свисающие волосы закрывают лицо, и это лицо дрожит, дергается.
— Ты ведь не такой, правда? Ты не такой, как другие? Я тебе нравлюсь, правда?
Он медленно, словно ему больно, слезает с кровати, принимает вертикальное положение, тащится через комнату к ней, обхватывает руками, двумя руками, ее худое тело, держит в объятиях у окна, высоко над городом, чьи огни горят кострами, покачивается, они вдвоем покачиваются, словно от сильного ветра, он задевает бедром ложку в блюдце на подоконнике, Ребекка ахает и отталкивает его.
— Эй! Глянь, что ты наделал! Чуть не разлил, ты, кретин, бля! Уйди нахер!
Говорят, самое жаркое лето за последние тридцать лет. Говорят «зарегистрированы более высокие средние температуры, чем в Испании или Греции». Говорят, глобальное потепление. Парниковый эффект. А на земле вот как реагируют на реакции в небе: люди определенных социальных слоев, как ни странно, впадают в спячку, прячутся, задергивают занавески, наливают себе выпить, лежат на кровати голые и потные. Снаружи, в городе, машины гудят с удвоенной силой, изрыгая больше удушья, сталь и бетон пульсируют раскаленные, испуская волны жара, ветерок с Мерси[32], если и дует, не приносит облегчения, а только еще одну волну удушливой жары и запах гниющих водорослей и дурные газы что пузырями лопаются в речном иле.
То лето было почти невыносимо жарким. Задыхающиеся дни, когда спишь в темной и удушливой комнате, темазепамным сном, пьяным сном, две жизни, проводимые во сне, на кровати, в двух футах друг от друга, чтобы потная кожа не липла к потной коже. Два глубоких, ритмических дыхания в затемненной, душной комнате, тихие на фоне городского шума, что доносится в вечно открытые, вечно занавешенные окна, шума, состоящего, кажется, только из автомобильных гудков и рева газующих двигателей. Солнце высасывает терпение, а заодно и силы, и влагу, и целеустремленность, из этих обмякших фигур, смятых жарой, размякших под палящими лучами.
Где он, он в отделении неотложной помощи. Должно быть, в Ливерпульской королевской больнице, потому что она ближе всего, и он уже тыщу лет сидит на пластмассовом стульчике, держит левую руку в правой, кисть левой руки слишком свободно болтается на запястье. Жуткая боль в руке, и поменьше — в голове, и в животе жжет, словно кислоты выпил, это желудок пытается извергнуть желчь, а он силой воли загоняет ее обратно и глотает. Локтевая кость тоже огнем горит, череп будто перетянули стальной проволокой, а в желудке поселилась какая-то тварь с когтями, рвется наружу.
Он оглядывается, ища Ребекку, но ее нет среди стонущих, бормочущих и орущих людей. Слева — мужчина, прижимает к глазу пропитанное кровью посудное полотенце, большая женщина кричит на мужчину, он грозится ей еще раз врезать, а она обещает в ответ еще раз треснуть его бутылкой, а справа женщина в коротком черном платье согнулась пополам, держится за живот, бормочет медсестре, что ее пнули.
— Кто пнул, миленькая?
— Он… етот…
— Кто, миленькая?
— Етот… мудак…
А Ребекки нет. Только помнит, как она поднырнула под его бьющий кулак, неуклюжий и пьяный, и удар, когда кулак врезался в холодильник. Жуткое ощущение, что-то лопнуло, боль от мгновенного разрыва. И теперь рука болтается на запястье а кругом кричат и кровоточат отделение «скорой помощи» должно быть сейчас вечер пятницы или субботы его тошнит от боли ему нужно выпить он должен сидеть в этом бардаке пока его не вызовут по имени. Вкус желчи и эта боль, эта боль.
Назад к Ребекке, через парк. Раннее утро, еще не жарко, машин мало, птицы поют, мелкие коричневые пичуги на деревьях он не знает как они называются знает только что их песни выцарапаны из его вен. Гипс на руке еще влажный и белый, белый, как кость, словно его левое предплечье — сплошная кость, мясо все содрали, или же оно само окостенело. Или разбухло, как у Морячка Лупоглаза[33] в мультике, бицепс увеличился вдвое.
Дневной свет тяжел, давит. Свет тяжел, льется ему на затуманенную голову, горячий, свинцовый. И еще острый, так что ему приходится щуриться, сужать глаза, чтоб не пустить этот свет внутрь.
Ему хочется пить и спать, именно в этом порядке. Выпить, потом уснуть, чтобы Ребекка была рядом, но он смутно вспоминает, что пытался ее ударить, поэтому останавливается у пруда и рвет цветы, пучок желтеньких, гладь пруда испещрена жестянками и выгоревшими на солнце пакетами, и пока он идет до квартиры Ребекки, цветы поникли, увяли, но он все равно преподносит их, когда она открывает дверь на его робкий стук. И она даже улыбается, лицо распухло со сна и похмелья, губы в трещинах и густой белой слизи, глаза — две заплывшие щелки, и этим лицом она даже улыбается, когда берет цветы.
— Можно?
— Руку сломал, верно?
— Угу.
— Теперь будешь знать.
— Можно войти?
Она машет вялыми цветами, разрешая, он входит и устало валится в кресло. В квартире все точно так, как он оставил: сладковатый запах выдохшегося дешевого виски, застарелый сигаретный дым, и какой-то мясной запах, словно сосиски недавно жарили. Все занавески до сих пор задернуты, и он едва различает Ребекку, видно только, как движется бледно-голубое пятно ее заношенного, потертого халата, когда она ставит цветы в кувшин с водой и водружает кувшин на телевизор.
— Нравятся? Цветочки, а?
— Да, хорошенькие. Но это сорняки, ты знаешь. Одуванчики. Мы их называли «ссы-в-постель», когда малые были. Примета была такая, сорвешь одуванчик — напрудишь ночью в постель.
Она поворачивается к нему, касается его лица, у него, должно быть, печальный вид, потому что она говорит:
— Нечего так смотреть, — садится рядом и закуривает. — Все нормально, не переживай. Цветочки хорошенькие, честно. Я всегда любила одуванчики, а желтый — это мой любимый цвет. И ваще, кто это определяет, что сорняк, а что нет? Сорняк — это значит, цветок не на месте вырос. Я чё хочу сказать, вот у тебя поле с крапивой, и вдруг там выросла роза, тогда она и будет сорняк. Роза. Пмаешоягрю? Сорняк — это просто растение, которое выросло там, где тебе не надо. Вот и все. — Она целует его в щеку. — Так что спасибо. Очень миленькие. И тут они не сорняки, верно? Тут они — цветы. Как твоя рука?
Он потирает лицо там, где она коснулась губами.
— Неплохо. Они мне дали каких-то таблеток, обезболивающих, зашибись просто. А ты чё такая веселая? Я думал, ты дуться будешь.
— Я-то? Не-а. Я всегда веселая. Бодра и весела. Погоди.
Она уходит в спальню и возвращается, неся коричневый пузырек. Показывает этикетку: метадон в суспензии.
— Где ты это взяла?
— Малли дал. Малахия.
— А, этот. Склизкий типчик. Чё ты ему позволила, чтоб он тебе это дал?
— Чё надо, тебе знать не надо. А я не хочу вспоминать. Короче, ты хочешь обдолбаться или нет? Ну и рожа у тебя, господи исусе. Я товар достала, для нас обоих, бля, что тебе не так? Я это для тебя сделала, ну, для нас, понимаешь, чтобы мы с тобой могли обдолбаться вместе. Ты хочешь или нет? Если нет, я тогда одна. Все равно.
— У тебя то виски еще осталось?
— Кое-что осталось, да. Даже много.
Он кивает и закуривает сигарету. Ребекка открывает бутылки. Скрип жести по стеклянной резьбе.
Он просыпается мокрый. Рядом сопит Ребекка, вокруг темно, хоть глаз коли, а ему мокро от пояса вниз, мокро и холодно. Гипс на руке будто светится во тьме, здоровой рукой он щупает под одеялом, возит пальцами в мокром, подносит пальцы к носу и нюхает: моча. Его или Ребекки, неизвестно, может, обоих, смешалась на матрасе и в матрасе, но это неважно, ему все равно, он жутко обдолбан и устал, можно спать и обоссанным, и он засыпает.
Одуванчики скоро вянут. Беспомощно обвисли в комнатной жаре, в темной, удушливой, жаркой комнате, снаружи ослепляющий, прожигающий зрачки день, опаленный шум машин, зелень одуванчиков бледнеет, желтое чернеет, вода загнивает и скоро начинает вонять. На телевизоре, что вечно включен, на головах у Килроя, Триши и Рики[34], одуванчики свесили головы над фотографиями детей, над пятью фото в рамках, стоящими рядком, и скрюченные лепестки, бурые, иссохшие, отваливаются и падают, пересекая лица в рамках, падают, качаясь, поперек застывших лиц, плоских, застекленных, и лежат меж фотографий, словно это сами фотографии их сбросили, словно это продукты распада семьи, а не цветов. Самому старшему из детей сейчас должно быть лет девять; на фото ему семь.
И эти жаркие дни проходят, теряются, расплываясь, но нельзя сказать, что они были прожиты бесцельно, ибо цель была — убить время. Жара стискивает лицо, ее хватка чуть ослабевает, если открыть банку пива, если пузырики шипят в стакане, где смешана краденая водка, или джин, или виски, если есть надежда, что отчалишь в алкогольный круиз — и стены потной комнатки разъедутся, открывая новые горизонты, уменьшится гнет пространства, климата, истории, общества, и другой, тысячу раз другой. Гнет, что легко указать и увидеть, и тот, который не описать словами — можно лишь намекнуть, что в постоянном насилии над клетками содержится некий секрет. Даже, может быть, дар. Жало в плоть, и блаженный страдалец вечно блуждает в жарком хаосе мира, одинокий, в бреду, беседуя с духами, Христом и самой Костлявой, и дальше, каждый стакан — возлияние пред пустым, отворотившимся ликом Господа. Пьяные дни, мокрые ночи, когда заплетаются ноги и язык, маскируя истинную цель твоего похода — установить связь, тесную, ясную связь с недостижимыми истинами вселенной, и еще то, что пьянство — каким-то образом божественно, безумное кружение вокруг центра, неподвижного, сверкающего — необходимое условие избранности, просто избранности. И втайне знаешь, что двигаться так среди рвоты и синяков только и означает быть подлинно, и в этом смысле страшно, живым.
Гипс руки слабо светится в потрескивающей темноте, когда подносишь стакан к губам. Потерянный смех женщины где-то возле кухни, и сочная вонь гнилых цветов.
Старый бомж торчит на ступенях католического собора, напротив Маунтфорд-Холла. Старый бомж, крикун, глаза желтые, расчесы на коже — это кровь отравлена дурными солями, лицо, изборожденное пьянством, ветром и солнцем, похоже на дорожный атлас. Он тянет крепленое из поллитровой бутылки и кричит на группу китайских студентов, которые не обращают на него внимания, выкрикивает оскорбления им в спину, потом поворачивается к приближающейся одинокой фигуре.
— Эй, ты! Лапа сломана! Подь сюды!
Фигура, у которой одна рука в гипсе, подчиняется.
— Руку сломал, сукин сын, а я те шею сверну, бля! Шею, бля, козел!
— Даров, батя.
— Шею сверну, засранец! Я тя не боюсь, бля!
— Чё орешь, папаша? Денег надо?
— Отъебись от мя со своими деньгами! Я срать хотел на твои подачки, я те шею сверну, козел!
— Лана. Тада пока.
— Уябывай нах!
Сынок уябывает.
— Эй, подь сюды! Подь сюды, ты! Ты, лапа сломана, бля, подь сюды, бля, кому грю!
Он игнорирует крики и оборачивается только раз, на углу Оксфорд-стрит — глянуть на пропившего мозги старика, крохотного на фоне огромного собора, вопящую фигурку в солнечном свете, которую будто тянет в безумие шипастая, сверкающая масса камня за спиной. Потом сворачивает на Оксфорд-стрит, идет до Малберри-стрит, пот впитывается в нестираную одежду, и вот входит в желанную прохладу паба. Прямо к стойке бара, где покачивается Ребекка.
— Ты давно тут?
Она поднимает полупустой стакан.
— Вот, успела.
— Но ты ж уже обдолбалась. А мне — зажала, небось?
— Иди ты в жопу. Вот, оставила тебе немножко. Темазиков.
Он пытается заказать выпивку, но Ребекка валится с табурета, бармен выставляет их вон, так что они идут домой, кружным путем, по Краун-стрит, чтоб не мимо католического собора и старого крикуна, вдруг он еще там, и чтоб зайти в одну лавочку возле университета, где нет прозрачных пластиковых барьеров, потому что это студенческий район, и поэтому там легко что-нибудь спереть. Он покупает четыре банки пива и крадет бутылку «МД2020», ярко-красного сиропа с клубничным вкусом, похожего на отходы химического производства, ядовитые стоки, побочный продукт. Все, что покрепче, стоит у продавца за прилавком.
Дома, спрятавшись от жары, Ребекка пытается перегнать темазепам в удобный для инъекций вид, но не может даже удержать ложку, так что он берет это на себя, а она скрючивается в комок на диване и рассказывает ему свой сон, что видела прошлой ночью: как Стюарт, отец ее первого ребенка, явился из серебристого туманного вихря и сказал ей так нежно, невыразимо нежно, чтобы она все бросила, все оставила, бежала прочь.
— Бекка. Помоги мне. Ужаль меня.
— Отъебись.
— Бекка, ты должна мне помочь. С этим гипсом. Я ж не могу себя шмыгать в левую руку, и ею не могу шмыгаться тоже. Ну никак не могу. Помоги мне.
— Ну ладно. Поди сюда. Одна головная боль от тебя.
Он просыпается рывком посреди ночи, а может, в полдень, только солнце взорвалось и темнота почти полная. Садится на кровати, руки-ноги дрожат, пот стекает в разинутый задыхающийся рот, жара и ужас, сердце колотится как бешеное, у изножья кровати фигура олицетворение зла эта жара эта тьма это одиночество он знает суждено ему на веки вечные во веки веков. Он скулит он причитает мычит волосы дыбом по коже мурашки никогда не испытывал такого всеобъемлющего ужаса, болтается над бездной чистое ничто отрицание бесконечное подонок, самый низкий негодяй на земле.
Олицетворение зла шипит и кидается к его лицу, и он кричит.
— Чёчилось? Чё орешь?
— Ох, Бекка… Бекка, помоги…
Он боком съезжает с кровати, грохается, ползет на четвереньках через комнату, голый, присасываясь к подвернувшимся пустым банкам и бутылкам. В ободранном, пульсирующем горле такой звук, будто ржавые петли скрипят, и задница, как и загипсованная рука, словно люминесцирует белым в темноте.
Щелкнув, зажигается свет, но злое не уходит. Оно взбегает по стенке на грязный потолок и повисает там, зацепившись лапами.
— Ккого черта? Эт просто…
Он ползет обратно на кровать бормоча умоляя чепуху Ревекке лицо все красное. Он пытается проговорить я боюсь, избавь меня от этого ужаса. Она отталкивает его, и его голос, садится на кровати медленно, нетвердо, оглядывает заплывшими глазами комнату, щурясь, видит шприц на полу. Постепенно до нее доходит, она берет шприц, трясет; внутри булькает, она не знает, что и почему, не помнит, что вырубилась еще до того, как они успели вмазаться, знает только, что этим можно остановить крик. Она ловит бьющуюся рядом руку, трепыхающуюся загипсованную руку, удерживает ее и втыкает струну над верхним краем гипса, куда-то туда, где должна быть вена, нажимает на плунжер, вынимает шприц и падает в какое-то подобие сна, и он тоже мгновенно отрубается, страх исчез, ужаса больше нет, оба ушли обратно, каждый в свою личную темноту, и никто из них не понял, что струна сломалась и крохотный кончик остался в вене. Мгновенно воцаряется неподвижность, две восковые куклы лежат навзничь, сопя, на кровати, и лишь пружина в матрасе, успокаиваясь, издает краткий звон, похожий на смех.
Что-то хрустит у него под ногой.
— Какого черта?
Он шагает в сторону и видит раздавленный пластиковый шприц.
— А, бля.
Проверяет подошву, вроде не поранился. Собирает осколки раздавленного шприца и вышвыривает через окно в проулок.
— Када те гипс будут снимать?
— Через пару недель, наверно. Может, три.
— Точно?
— Да. А чё?
— Мне кажется, он тебе руку натирает. Гля, вон там, возле локтя. Вишь, там все красное? Наверно, гипс трет, раздражает. Сходил бы к доктору.
— Не, всё в порядке. Чешется тока, типа, и все.
— И еще воняет, честно те скажу. Точно, что-то не так.
— Не, все нормально. Просто потеет под гипсом, типа, и все тут.
— А болит?
— Ну, мож, самую малость. Типа колет, или кусает, чё-то такое.
— Вот видишь? Иди к врачу, бля, слышь, чё те грю.
— Да не, все нормально. Не волнуйся.
— Ну как хочешь, рука-то твоя.
— Угу. Так что заткнись и не волнуйся.
Как нарыв наоборот, чирей навыворот, маленькая красная ложбинка с внутренней стороны локтя, иногда скрытая краем гипса, смотря в каком положении рука. Алое пятно на склоне этого кратера начинает чернеть внутри, в ямке, где крохотное острие сеет распад, стальное семя рождает заражение крови. Омертвение живой ткани начинается на клеточном уровне это чертежи войны в миниатюре или даже самой жизни что разлагаясь становится падалью. Крохотный разрыв начинает гноиться, вздуваясь вокруг инородного тела, и бесконечно малые агрессоры, что пришли с ним, заражают плоть уже лихорадящую от иного но лихорадка еще усиливается этим семенем разложения этим зернышком чумы, этой клеточкой язвы, что взрывается черным цветением.
— Отойди от мя. Слышь, чё сказала — отойди, бля. И не подходи ваще, слышишь.
— Чё? Чё такое? Чё я сделал?
— Воняешь ты, бля, вот чё такое.
— Да я тока что из душа, бля!
— Ну и чё. От тя воняет. Я те грю, это все твоя ебаная рука, от нее разит. Я те уже несколько недель грю, она у тя гниет, бля. Неужто не болит? Не может быть, чтоб не болела, раз так воняет.
— Ну, мож, чуть. Жжет, типа.
— Ну вот, я ж грю. Это плохо. Сходи уже к врачу, бля.
— Мне туда все равно идти через неделю, гипс снимать. Тада уж заодно и спрошу, ясно?
— Как хошь. Но ко мне не подходи тада, а то от тебя падалью разит, бля. Я серьезно. Как будто в хлеву.
— Это цветы сгнили. Чё ты их не выкинешь.
— Это не цветы, а рука твоя, бля. Меня аж тошнит.
— Ну хер с тобой.
— Ты куда?
— В паб.
— Ладно. Тут хоть дышать можно будет, для разнообразия.
Как действующий вулкан, вид сверху. Черные склоны поднимаются к желеобразным краям чаши, гнойно-белого цвета, вокруг пропасти кипящего алого. Черные щупальца, словно вены на негативе, обернулись вокруг умирающей мышцы в тесной и влажной темноте под гипсом расползаются наружу из вонючей ямы и пузырящийся гной лопается, испуская пары, воняя гнилью, морской придонной слизью из ила и застарелой вековой грязи. Вонь и грязь означают не просто старение, но омертвение, гниль заражает кровь, и не только кровь — ползучий гнойник подкрадывается к работающему сердцу. Ползучий распад, запах дерьма от еще живой руки, гангренозная язва растлевает плоть. Эта ревущая рана — словно замочная скважина в душу, в ее тленный жар, зловонная алая порча — в каждой клетке, зловещее предзнаменование в малейшем жесте. Крохотный металлический кончик — словно коготь в костном мозгу, словно когтем подчеркнута вся глубина падения, в котором такая малость может произвести такое яростное опустошение. Рука была потеряна уже тогда, когда взметнулась в кровавой, кричащей комнате, и согнулась, чтоб закрыть синее, орущее лицо.
— Чё эт ты на пол улегся?
— Плохо мне, бля. Помираю.
— Да щас прям, бля.
— Рука… чертова рука… Ох, как плохо… Ребекка…
— А я ведь те говорила! Говорила. Чего ты не пошел к доктору сразу, как я тебе сказала, а?
— Скорую… вызови «скорую»… Бля…
— Да ладно, тока не пойму, зачем те «скорая».
— Ребекка, бля, вызови «скорую»!
— Сам вызывай. Я те не прислуга, бля. Говорила ведь тебе, сходи, так нет, ты вечно лучше знаешь. Иди на улицу да звони, и, раз все равно идешь, купи пузырь в лавке, ты обещал, потому как я тока что прикончила последнее. Иди давай. И харэ орать, поэл? Соседи услышат. Ну давай, шевелись, бля. Я жду, мне нужно выпить, бля.
— Рука… умираю… плохо мне…
— Да шевелись ты, бля!
Когда-то мы научились извлекать из земли элемент, что вернет нас обратно в почву. Заманиваем сталь в нужную форму — рвать плоть, дробить кость, — чтоб перестать быть, потом перестать делать. Словно в бесконечной ненависти к себе, мы терзаем, тыкаем то, под чем затем подаемся, сгибаемся, распадаемся на куски, будто омерзение слишком велико будто нам обязательно нужно доказать свою непрочность. Мы слыхали, что нам суждено распасться, но нам нужно грубо зримое, металл в мускуле, гниль в кости, вонь и гной в еще живой коже, видимый, обоняемый образ в мире черного гниения в бьющемся сердце, и оттого металл нам желанен. Холодный конус продирается носом сквозь кровь жаждет пропороть призрачные полости, а они жаждут поддаться.
Яркий белый свет слишком яркий ослепляет и человек в белом чуть менее ослепительном.
— Вы меня видите?
Кивок.
— Вы меня слышите?
Кивок.
Потом боль и в этой боли человек в ослепительном объясняет что надо остановить некроз говорит о везении об отмирании клеток о непоправимом ущербе о травме опять о везении и о современных протезах и какой-то тьме что вот-вот подползет к сердцу и о замечательном прогрессе технологии изготовления искусственных конечностей и что ничего не мешает ампутанту жить нормально как все прочие люди полноценно и плодотворно. Потом ослепительная фигура склоняется над ним, осторожно кладет руку ему на грудь.
— Я вас пока оставлю. Вам надо поспать. Когда проснетесь, э-э… еще кое-кто с вами побеседует.
Спать.
Двое мужчин в черном по обе стороны кровати.
— Вы меня слышите?
Кивок.
— Вы меня видите?
Кивок.
Потом боль и в этой боли двое в черном говорят про обморок в магазине спиртных напитков при попытке кражи бутылки виски за что должен быть произведен арест вкупе с двадцатью восемью идентичными правонарушениями которые были зафиксированы видеокамерами а также про кражу трех пачек рецептурных бланков из трех различных поликлиник что также подтверждается видеосъемками. Конкретные места, конкретные даты. Вы не обязаны ничего говорить но вы можете повредить себе если не скажете ничего на что впоследствии можно будет сослаться при слушании дела в суде вы поняли свои права вы хотите что-либо заявить?
Кивок.
— Что?
Кивок.
— Что вы хотите заявить?
Кивок.
— Похоже, он до сих пор не в себе. Оставь его. Никуда он не денется.
— Угу. Мы за вами вернемся. Вы поняли?
Кивок.
— Похоже, тут наручники не понадобятся, а?
— Не-а. Разве что один наручник.
— Угу.
Кивок кивок кивок кивок кивок кивок кивок.
Спать.
А Ребекку, ее с тех пор никто не видал. Дни ущербности и жуткого одиночества, если не считать случайного визита одного знакомого по имени Квоки, который пришел в больницу навестить кого-то еще и узнал бледное лицо на подушке над несимметричными нарушенными очертаниями тела в накрахмаленной постели. Только один краткий визит с воли, и больше никого не было, пока не вернулись те двое в черном с новостями, что семью отыскать не удалось и ближайших родственников никаких и вот они по обе стороны от него, крепко сжав его здоровую руку, ведут по длинным белым коридорам и на улицу в полосу солнечного света и в машину и вот он в машине и машина двигается и вот он в полицейском участке и вот он в камере. Ребекку с тех пор никто не видал.
Три человека — двое мужчин и женщина — на возвышении за длинной деревянной скамьей. Три хмурящихся лица, шесть скрещенных рук, к этим фигурам обращается мужчина, жестами указывает на забинтованное существо справа от себя, но не глядит туда и со вкусом повторяет слово ЖЕРТВА. Он говорит ЖЕРТВА алкогольной зависимости ЖЕРТВА гангрены ЖЕРТВА травмирующей операции ЖЕРТВА безжалостной эгоистичной сожительницы ЖЕРТВА проблемной семьи и жестокого отца ЖЕРТВА. Потом говорит про оправдательный приговор и еще раз про оправдательный на этот раз при условии что обвиняемый обратится к специалистам для лечения алкогольной зависимости уже достаточно наказан существуют клиники выпустить на свободу научился на своих ошибках можете начать новую жизнь приговор условно с отсрочкой исполнения при условии успешного прохождения курса реабилитации.
На свободу — это куда?
В большое здание с большим садом. Потом в комнату в этом большом здании. Потом куча народу у всех лица как эмблемы печали скорби разговоры слёзы истерики и строгий сердитый мужчина по имени Питер Солт. Потом длинные тощие жаждущие дни когда умирало лето и падал дождь и наконец свобода. Свобода с пустой головой пустой грудью и хлопающим пустым рукавом.
В двери — глазок. Раньше его не было. Наверно замок тоже новый, но он вставляет свой старый ключ, и ключ подходит, и поворачивается, и дверь распахивается, и он шагает в квартиру, а там все так, как он оставил: мрак, и вонь, и хаос. Он закрывает за собой дверь.
— Ребекка! Это я! Ты тут?
Нет ответа.
— Ребекка!
Никого нет дома, телик не орет, застывшая пустота. Он входит в гостиную, видит рваные поношенные кроссовки размер большой похоже мужские прислонены к слепому телеэкрану а наверху телевизора стакан и в стакане какая-то жидкая серая каша с зеленым пухом плесени, а под стаканом придавленная пачка банкнот в палец толщиной. Он снимает стакан с пачки и ставит его на пол, потом берет деньги раскидывает их небрежным веером по полу видит пятерки десятки двадцатки и даже пару полтинников для него это все равно что иностранная валюта, он быстро озирается через одно плечо и через другое словно ожидая увидеть стоящего за плечом безмолвного наблюдателя, потом сворачивает деньги в трубочку встает, пихает их в карман и быстро уходит, все это делается одной рукой, а полурука словно зеркально повторяет все движения целой — убогое подражание, или как будто усеченная рука растет и учится у своей старшей напарницы. Выйдя на улицу он спешит вниз в переулок к главной дороге бросает ключи в решетку водостока и вдруг застывает услышав свое имя, и поворачивается лицом к тому или тем, кто его окликнул. Квоки и этот придурок, Малахия. Идут к нему быстрым шагом. Остановились так близко, что слышен запах пива изо рта.
— Чё, тя выпустили из вытрезвителя?
— Угу. Вчера.
Малахия застыл, уставившись на пустой болтающийся рукав.
— Ебать-колотить, братан, чё у тя с рукой?
Квоки поворачивается к нему.
— Я ж те говорил, что он теперь без руки. Разве я не рассказывал, что ему ее отрезали?
— Ну ёптыть. Не повезло. Каково тебе?
Квоки качает головой и отворачивается от Малахии.
— Слушай. Ты Ребекку ищешь?
— Угу.
— Ну так ты ее не найдешь, бля. Она свалила.
— Куда?
— Хер знает куда. Она крупно вляпалась. Если на этот раз выпутается, значит, ей конкретно свезло.
Малахия кивает.
— Угу. Вляпалась, это еще мягко сказано, братан. Знаешь, чё она сделала?
Малахия ухмыляется.
— Она всего-навсего кинула Томми Магуайра, бля, вот чё. Взяла на гоп-стоп двенадцатилетнего мальчишку в Стэнли-парке. Этот кретин качался на качелях и считал бабло, а она, бля, увидела, вырубила его и забрала бабки.
Квоки кивает.
— Точно. И знаешь еще чё? Тот пацан был всего-навсего один из Томминых курьеров, вот так вот.
— Угу. Один из Томминых мальчишек на побегушках, бля, и только.
— В бога душу мать.
— Точно. — Малахия наклоняется ближе, понижает голос, ухмыляется. — И это еще не все. Она, бля, взяла и пошла к Томми и свалила все на тебя, бля.
— Угу. — Квоки тоже понижает голос. — Слушай, те надо валить отсюда. Делай ноги, братан. Уезжай. Чем дальше из этого города, тем лучше, как можно дальше.
— Куда? Куда мне ехать, бля?
— В бога душу, я откуда знаю? Куда хочешь, бля.
Малахия смеется.
— Хоть в Новую Зеландию, а может, и там достанут, бля.
— Воткни булавку в карту не глядя и поезжай в то место. Съебывай, и чем скорее, тем лучше. Томми знает, что у тебя уже одной рукой меньше, и собирается оторвать тебе вторую, честно, давай-ка ты пиздуй по Лайм-стрит и садись на первый же поезд. Хоть зайцем, если по-другому не получится, но вали отсюда.
Он уже бежит.
Воспоминание:
Он среди других детей, мать увозит его и братьев и сестер в разные неизвестные городки, бежит от ревущего зверя в сапожищах — отца. Сначала городишки в районе Виррал, потом в северный Уэльс потом дальше вглубь страны и они все сидят сбившись в кучку в очередной дешевой гостинице запах жареной картошки руки липкие от лимонада или сока драки на кровати и мать у окна смотрит на очередной незнакомый город и прикуривает одну от другой. А потом он стоит у телефонной будки где мать плача говорит по телефону за стеклом и поезд обратно на север но осталась память о городке где горы и море и набережная он ловил крабов под причалом и поймал четырех и еще нашел пятьдесят пенсов кормил чаек жареной картошкой ел сахарную вату и плавал в море где ногами до дна не достать и люди кругом говорили на непонятном языке но в своем родном городе он тоже иногда слыхал этот язык в магазинах и на улицах. Единственное место откуда ему не хотелось уезжать до того что он устроил матери истерику там горы стояли кругом как стража и что это был за город как назывался?
— Мам, пчму у того дяди тока одна рука?
— У какого дяди, зайчик?
— Вон у того, вон там, на карту смотрит. Видишь?
— Может, он попал в аварию.
— А куда у него вторая рука девалась?
— Не знаю. Отвернись, невежливо так смотреть на человека.
На платформе голуби дерутся за растоптанный сэндвич. Один голубь, ухватив клювом большой кусок сыра, вспархивает на крышу вагона, его преследуют двое других, драка продолжается, трепыхание грязных крыльев, вопли, удары клювом. Всегда, всегда безжалостная конкуренция. Вечные попытки лишить силы, застить свет, подрыть корни, удушить, придавить, удавить, вечная, неизбежная война, подлое, бесцеремонное порабощение. Под ногами — тонкий лед, над головой — хрупкий лак, непрочная защита от чужой злобной причуды.
Голубь роняет сыр и летит прочь, и, пока оставшиеся дерутся из-за еды, маленькая птичка стрелой влетает, подхватывает кусок и уносит его под высокие балки далекой крыши вокзала. Маленькая птичка, с кулак размером, явственный красный мазок. Может, это малиновка.
За окнами — туман, поезд едет сквозь туман, в тумане — болото, за ним — лиман, потом горы, вершины их высовываются из затопившего все тумана, словно горы нарочно выглядывают. Словно кто-то творит их прямо сейчас, и они виднеются в отдалении сквозь прозрачный туман. Из его воспоминаний тоже встают горы, неизменные, точно как были, они, всей своей массой, здесь, и теперь он ощущает их присутствие.
Прямо напротив станции — дешевая гостиница. Вот он уже на кровати в скудно обставленной комнате, на коленях — местный телефонный справочник, ведь бар, что прямо под его комнатой, источает опасные запахи и опасные шумы, и вот нужная ему строчка в книге, она самая первая, потому что начинается с двойной буквы А.
Потом — большой провал во времени. Великая капитуляция, в которой шум волн становится как хлеб, и снится Томми, выходящий из моря, толстый Нептун в химических кудряшках и капроновом спортивном костюме, с глазами кальмара. Томми на улицах, Томми в магазинах, Томми в АА, Томми в собесе. Время испуга в душе — вот сейчас постучат в дверь, жаль, что он так плохо запомнил то время, когда зыбь утихала, разливался покой, а прежнее время — растерянности и ярости, — лишь иногда вдруг вспыхивает в памяти, когда солнце палит, или когда пахнет гниющей травой, или тухлым мясом, или когда где-нибудь в этом приморском городке за окном сирена взорвется внезапным отчаянным воем. Или призрак руки, что все еще трудится за пределами культи, и боль, что иногда превышает пороговое значение, и тогда нервы словно охвачены бурей, все тело спонтанно дергается, конвульсии, поверхность кожи холодеет, и потеешь, и кровоток замедляется, и в пространстве под этим ураганом ощущений живет неустанное напоминание о пережитой лихорадке, о той жаре, и тогда он жаждет, чтобы рука была на месте, пустота напоминает ему о пустоте, ушедшее напоминает о потерянном, а потом он примиряется и может жить дальше, теперь жить можно, бля. Как тяжко лежать в ночном поту и грезить, что твое тело источает алкоголь, и шипение волн словно тихий аккомпанемент потерянной жизни и ушедшему куску плоти, но в общем и целом он рад, что оказался здесь, он знает это, когда дергает еду из огородной земли или наблюдает за лисом, сующим нос в изгородь, или нюхает витающий в воздухе звериный запах или кормит кролика сельдереем или смотрит как птицы клюют семечки что он им насыпал на утреннем солнышке и незамутненный разрыв за который он с такой силой цеплялся отдается эхом в языке звучащем вокруг:
Аберистуит — устье реки
Эрири — жилище орлов
Понтхривендигайд — мост у брода Богоматери.
А Ребекка? Что с ней сталось? Не так уж она и рвалась жить; поэтому он надеется, что она по-прежнему проводит большую часть времени во сне. Наяву она лишь мучилась, порой ему чудится, что ветер с другого берега доносит ее голос, что зовет и зовет и пытается научить его слушать, потому что он ее просто не слышит, но знает, что если б не она, и если б он по-прежнему был с двумя руками, работал бы он сейчас на каком-нибудь сраном конвейере или раскладывал банки по полкам в супермаркете и дни его ползли бы в глухоте, ненависти и скуке, безо всякого сюжета, так что все это — и она — сделали его тем, что он есть — неповторимость женщины и губительного пристрастия и обломка грязной иглы и рокового умирания клеток, все это в нем, как татуировка.
Чуть не каждое утро одноглазый лис спускается с горы. Одноглазый лис, вниз по склону и в его сад, обнюхать и пометить. И птицы слетают с деревьев и с неба, поклевать его семян; посланники, спускаются на лезвиях солнечных лучей, клюют его семена.
В супермаркете 2
Чё я тока не пил за свою жизнь. Всё, что хочешь. С чего и как началось — не помню, теперь кажется, всегда так было; то есть я не помню, как первый раз в жизни глотнул спиртного или что-то еще в етом роде — выпивка была всегда. Будто часть меня. И торчал на всем, перепробовал весь набор, что только бывает: травку, и быстрый, и кислоту, и грибы, и экстази, и кокаин, и крэк, и героин, и темазики, и диазики, и метадон, и могадон, и димедрол, и петидин, и эфедрин, и декседрин, и бензедрин, и всевозможные опиаты, и все, что служит для утоления боли. Отключался в прокуренных комнатках, где вдоль стен валялись штабелями другие чуваки в отключке. А бухло… Господи, как я бухал, пиво, и вино «Конкорд», и бормотуху, и сидр «Мерридаун», и «Спеш», и бренди, и водку, и виски, и ром, и джин, и мартини, и кулинарный херес, и всё что угодно. Одно время даже метиловый спирт, через тряпку, чтобы отцедить рвотное, что в него добавляют, чтоб ты слегка отравился и сблевал. И из всего етого разного — так много комбинаций, так много сочетаний надо перепробовать; у каждого кайфа — свои тонкости, которые в конечном итоге не имеют значения, потому что главное — чтоб мозги прошибло. Остальное неважно.
И вот все ето добро — передо мной, в спиртном ряду. Ряды полок, стеллажи, выше меня ростом. Крепких напитков тут нет — они за прилавком, у продавца сигарет, от воров, типа, а вот вино и пиво — тут, передо мной, вина — хоть залейся, бля, и херес и разная экзотическая дрянь вроде «Калуа», сливочных ликеров и всякого такого. Несу корзинку меж рядами, вино справа, пиво слева, и все бутылки словно испускают низкий гул, не то чтоб неприятный, скорее, манящий, зовущий. Чего проще было бы — отдаться в рабство, запустить этот гул у себя в черепе. До чего просто. До чего прекрасно. Всего лишь сдаться, согласиться на посулы етих полок, рядов, на бешеное возбуждение, что в них таится, и даже вкус их не важен, гораздо важнее вопросы, рожденные первым глотком, насущные вопросы, что молотком застучат в висках, забьются в мозгу и вгонят яйца аж в грудную клетку. Что будет со мной? Где я буду завтра? С кем? Из миллиона возможностей, что сулит грядущая ночь, какие выпадут на мою долю?
Вот потому я больше всего любил бухать. Можно было и с колесами смешать, угу, замечательно, круто, но опиаты — нет. Ето не для меня. Темазепам у меня шел хорошо, зашибись просто, как ехала крыша, если его принять вместе с бухлом, а вот героин, метадон и все такое — нет, в них нету никакой жизни, они не поднимают, а усыпляют, ето сдача в плен, капитуляция. Жажда жизни? Да иди ты; ето жажда смерти. А вот спиртное, бухло, нет: если пить сильно и долго, днями, неделями, есть мало, спать мало, то рано или поздно попадешь в сверкающий простор, меряй его широкими шагами, этот простор — вокруг тебя, и одновременно — у тебя в голове и в сердце, и в этом просторе ты становишься богом. Ты паришь. Творишь зверства безнаказанно, и душа твоя прыгает и скачет от радости вокруг мук совести, которые так легко задушить, а внутри тебя — невероятная сила, потому что ты знаешь, о да, бля, ты знаешь, что ето не для слабаков, о нет, чтобы пьянствовать, нужно не только отчаяние, нужна ясная, сверкающая отвага. И сила, и самопожертвование, непостижимое для трезвенников, странных негнущихся фигур, что проходят, расплывчатые, по твоему залитому светом миру, хрупкие вертикальные силуэты на краю твоего сознания, практически бесполезные, потому что покорные, потому что их не тянет на приключения, потому что они презирают твой бесконечный поход за радостью и боятся его. Ни хера они не знают. Им бы только спать, просыпаться, жрать, срать, болтать да работать, ето для них главное, бля, работа, пашут, как рабы, на какую-нибудь херню, что убивает дух, высасывает душу, пока не начнут подыхать в собственном дерьме, и вот они глядят на часы, чтоб уйти на долгожданный обеденный перерыв, бля, а я вхожу в только что открывшийся паб, где пахнет полиролью, где в косых лучах солнца, проникающих через окно, сверкают дерево, латунь, стекло, и танцуют пылинки. Как вообще можно жить без етого? Чем эти люди заполняют зияющую дыру? Мы с Ребеккой заходим в паб, у нас в карманах деньги, а эти глупые бедняги на улице, а шапка пены на первом стакане, а стопарик виски вдогонку, а вкус чисто бля
хватит
вернись
ладно
в постылую пустошь трезвости, в завязку. Суд запихал пьяницу в клинику, и что ты теперь будешь делать, теперь, когда тебя освободили, трезвый ампутант в пустыне? Сажаешь семена в землю, сыплешь орехи птичкам — отныне они за тебя будут летать.
И читаешь. У тебя завязываются отношения со словами.
Но все дело в выпивке, вот в чем все дело-то. Все. Дело. В. Выпивке. Алкоголь — магическая вытяжка из твоих дней, из твоей тяжкой работы, ето твои мечты, все до единой, в дистиллированном виде. Выдержанные в дубовом бочонке, типа. Ето клетки твоего тела плавают в бодрящем бульоне, ето квинтэссенция обыденных вещей являет себя лишь тебе, тебе одному, ето все, о чем ты когда-либо мечтал, ето транс, ето экстаз, ето
НАСТОЯЩАЯ ЖИЗНЬ
пьянство ето когда обосрался в штаны прямо в магазине когда блюешь кровью в лицо прохожим когда шатаются зубы когда под глазами фонари нос перебит ето рука твоя воняет гния заживо на теле ето агония полная дерьма и гноя ето
стыд/совесть/отвращение
ето когда тебя поимели и тут же выгоняют вали отсюда нахер.
Несу корзинку к кассе и встаю в очередь. Хорошенькая Луковая Девушка стоит впереди меня, через одного человека, и я гляжу, как она выкладывает покупки на ленту транспортера: обычные припасы, хлеб, молоко, сыр, макароны, рис, фрукты-овощи, та пицца с ветчиной и ананасами, упаковка рыбных палочек. Здоровое питание, только поглядите на меня, о чем я нынче думаю, какими насущными мыслями заняты мои дни, об отхаркивающем действии необезжиренного молока, о ловле ветра, о том, почему я что-то чувствую на месте руки, которой нет. Об удобрениях. О здоровье кролика. О кислотности почвы, и достаточно ли будет дождей. О борьбе с улитками и слизнями; убивать или не убивать? Яд и соль или ловушки из яичных скорлупок с пивом? О том, чем прикормить моего одноглазого лиса. О том, что вдруг постучат в дверь. О том, что мне есть и какие витамины пить, чтобы ускорить заживание, которое все продолжается и кончится только в тот день, когда я помру и начну гнить и разлагаться — а об етом занятии я уже кое-что знаю. О том, как разлагается живое.
Кладу свои покупки на ленту, женщина за кассой замечает мой пустой рукав и звонком вызывает помощника, чтобы уложил все в пакеты, и вот он приходит и запихивает все, что я купил, в один мешок, а я тем временем расплачиваюсь. Забираю сумку и выхожу, ветер чуть усилился, дождь пока медлит, но небо все темнеет и темнеет. Огромная чернобрюхая туча. Небесный кит. Горний левиафан. Я уж хочу пить; кофейку не помешало бы. Зайду, пожалуй, в кафе на набережной, а потом уж и домой. Да, так и решим.
Шаг 7: Мы смиренно молили Его отнять наши слабости. А потом смеялись, от невыполнимости этой задачи, а еще — от стыда, настолько жалким, рабским было это моление, так непохоже на ту победительную гордость, от которой мы старались в муках отречься, и смех все рос и рос, уже неуправляемый, истерический, и глаза пучились от ужаса, лица бледнели, пульс частил, но мы все смеялись, прятались, высоко несли головы, накидывали петлю на шею, подносили бритву к запястью, слезы текли из глаз, а мы все смеялись, смеялись, так громко, что лопалась гортань, и наружу выходили только крик да кровь. Но мы все смеялись; может, со стороны казалось, что мы жутко страдаем, испытываем чудовищную боль, но нет, это был смех. Честно; мы веселились.
В машине
— Глаз пошире открывай… что я вижу — угадай… Кое-что на букву… «М».
— «М», говоришь? Угу, щас подумаем. Это не «макуха», часом, а?
Алистер мотает головой.
— Не.
— Нет? Не макуха? Точно?
— Угу.
— А, тогда я знаю — это «мудак», верно? Ты себя увидел в боковое зеркало и загадал «мудака».
— Опять не то.
— А чё тада? Ну давай, говори, а, а то мне уже надоело.
— Mynydd.
— А? Это еще чё за хрень?
Алистер ухмыляется.
— Это по-валлийски «вершина».
— Епть, это не считается. Слово должно быть из языка, который мы оба знаем, а то нет смысла играть. И ваще я сначала сказал «макуха», так что иди ты.
— Ладно, значит, ничья. Опять я вожу. Я загадал…
— Иди в жопу, братан. Ты пролетел.
— Чё это?
— За Употребление Иностранных Слов. Есть такое правило, типа.
— Кто сказал?
— Никто не сказал. Есть такое правило, и все. Можно загадывать только те слова, которые оба играющих понимают, иначе какой смысл в игре. Так что ты проиграл, теперь моя очередь: «Д».
— «Д»?
— Ну да. Глаз пошире открывай, что я вижу — угадай. Начинается на «Д».
— Дорога.
— Не-а.
— Дерево.
— Не-а.
— Дорожный знак.
— Не-а. И мне уже надоело играть, так что я тебе подскажу: дебил-который-сидит-слева-от-меня-и-уже-вконец-заебал-своими-дурацкими-вопросами. И скажу сразу, что это ты, а то вдруг ты не догадаешься. Игра кончена, я выиграл.
— Ну и ладно. Дурацкая игра.
— Ты первый начал в нее играть.
— Нет.
— Нет, начал, бля, еще когда ту ферму проезжали. Ты сказал, что увидел на дороге кое-что на букву «Г», и это было говно. Это и был твой ответ. Так что это ты, бля, придумал играть в эту дурацкую игру. Ты первый начал.
— Нет, не я.
— Нет, бля, ты, братан.
— Нет, не я.
— Нет, ты.
— Тыщу раз «нет, не я».
— Тыщу и один раз «нет, ты».
— Бесконечное число раз.
— Отъебись. Далеко нам еще?
— Нинаю. Недалеко. Может, еще полчаса.
— Господисусе. Мы уж скока часов едем. Надо остановиться до ветру, а то я ща лопну.
Они въезжают в долину — дорога узкой лентой мостится примерно на середине высоты южного склона. По правую руку склон вздымается, уходит в небо ножами и стамесками изрезанных ветром скал, что рвут и режут серое мрачное небо, время от времени отсекая валуны, роняя их на дорогу, продолговатые куски камня с машину величиной, что по-слоновьи грохочут вниз, в долину, через дорогу, и наконец обретают мрачный покой на самом дне, которое хранит кучи этих валунов, а также следы недавнего паводка, бородавчатые искривленные ветки голых деревьев, облепленные пустыми рваными мешками из-под удобрений, столбы оград с влачащейся за ними проволокой, вырванные с корнями мелкие деревца, чей-то труп, похоже — овечий, мясо превратилось в студень на костях, что перепутались с ветвями, болтаются, брякают на ветру, скелет висит и мотается, как жуткий мобиль, эолова арфа, игрушка злого, безумного демона или бога.
Алистер тянет носом.
— Фу. Чем это так воняет? Ты пёрнул?
— Угу. — Даррен кивает. — Не сдержался. Щас лопну. Наверно, из-за той сосиски в тесте.
— Какой еще сосиски? Ты в Бале сосиску съел?
Даррен кивает.
— Ты, урод, какого хрена ты мне не купил сосиску, бля? Втихаря ее сожрал, бля, скажешь, нет?
— Ну да, птушта я знал, чё от них бывает. Съешь сосиску в жареном тесте, братан — будешь пердеть аж до Ливерпуля. А мне с тобой в одной машине сидеть.
— Уж кто бы говорил! Сам пердун, бля. Господисусе, как разит. — Алистер натягивает воротник куртки на нос. — Воняет, как будто кто-то тока что посрал.
— Ну так это ж оно и есть, правильно? Это ж газ. Газ из говна. Мелкие частички говна плавают в воздухе, и ты тока што вдохнул немножко. Странно, что ты его на вкус не чувствуешь. Дребаный дебил.
— Можно подумать, меня кто спрашивал. У меня выбора нету, скажешь, не так, что ли, ты, урод вонючий!
— Не слышу, чего ты там говоришь, братан, у тя рот закрыт. Убери куртку ото рта.
— А пошел ты.
Алистер открывает окно, Даррен смеется и сворачивает на боковую дорогу, чуть шире самого «морриса», по обе стороны — живые изгороди, царапают бока машины. Останавливается около ворот и глушит мотор.
— Чё ты?
— Да убери ты наконец этот воротник ото рта! Я ни слова не слышу, чего ты говоришь.
Алистер убирает.
— Чё ты собрался делать?
— Посрать там в поле, чего ж. А не то еще в штаны наделаю.
— А бумажки те надо?
— А да, черт. Бля. Будь другом, дай атлас.
Алистер подает дорожный атлас, Даррен пролистывает страницы, доходит до карты Манчестера с окраинами, и, подмигнув Алистеру, вырывает две страницы, комкает, разглаживает и комкает опять.
— Ты это зачем?
— Чтоб бумажка помягче была, жопе приятнее. А то очко будет как помидор. Ща приду.
Он выходит из машины, хлопает дверью, Алистер глядит, как он перемахивает через ворота, исчезает по ту сторону изгороди. Блеют овцы, гудит ветер по долине, меж зубцов горных стен, вокруг тикающей машины. Алистер поднимает окно обратно, чтоб ветерок не нанес запаха, и некоторое время наблюдает за мотыльком, что быстро ползает кругами по приборной доске, заползает на лобовое стекло, маленький сверкающий летун со сложенными крылышками, описывает лихорадочные восьмерки. Алистер пытается его поймать, но тот несколько раз выпархивает из-под пальцев, так что Алистер давит его большим пальцем, рассматривает пыльно-золотой мазок на коже, нюхает палец и вытирает об колено, втирая, пока уже невозможно различить пятно на фоне лоснящегося капрона.
Возвращается Даррен, заводит машину.
— Хорошо посрал?
Даррен качает головой.
— Нет, братан, так, поклал второпях. Я те грю, у меня в этих местах крыша едет. Помнишь, тут нескольких человек замочили, бля, с год назад?
— Не.
— Ну да, про это в «Эхе» писали и все такое. — Даррен в шесть приемов разворачивается на узкой дороге и пускается обратно к шоссе. — Какой-то здешний псих пришил нескольких туристов. Не помнишь, нет?
— Чё-то такое. У него вроде пушка была.
— Пушка? Не, значит, не тот. У этого не помню чё было, но точно не пушка. Его потом его же друганы замочили, типа. Убили.
Он сворачивает налево, возвращаясь на дорогу, что бежит по долине, над которой нависло небо — одна большая туча цвета чугуна. Озеро вдалеке не сверкает, а лишь стоит лужей расплавленного металла там, где кончается долина.
— Вот пока я сидел там тужился, я все думал, вот щас он ко мне со спины подберется.
— Кто, убийца? Его ж замочили, нет?
— Ну еще кто вроде него. Здесь таких навалом, братан. У которых от вырождения крыша поехала, нападают на людей. Я те вот чё скажу, Алли, случись что — в таком месте твое тело несколько месяцев не найдут. Зуб даю, в здешних местах трупы сотнями валяются, в горах-то. Их в озера покидали и все такое. И звери да птицы, бля, они тебя так уберут, что никто не найдет потом. А может, и кто из местных: «Эй, сёдни у нас славный бифштекс из человечины!»
Даррен почесывает волдырь от укуса овода на тыльной стороне руки, Алистер улыбается утрированному валлийскому акценту, и улыбка застывает на лице, когда он глядит в окно на вечно влажные огромные лезвия пил, эти горы, и хребты вокруг долины, и сплетающиеся овечьи тропы, наподобие капилляров, и, может, он и думает о составных частях безумия, что вечно рушится осыпью с этих суровых склонов, или о насилии, что падает на них дождем и молнией, или о ревущей тьме, что сжигает себя в пепел в вечной тени этих гор, но не подает никакого виду, лишь сухие шелушащиеся губы улыбаются слабо.
— Эй, Алли, а тут горки-то немаленькие, бля, — говорит Даррен, но Алистер не издает в ответ ни звука, и воистину в огромном мире, что они пересекают, единственный понятный знак — нелеп, сделан рукой человека, едва прикреплен к бетонному блоку у выезда из долины, словно веточка, детская игрушка, торчащая в грязи палочка:
АБЕРИСТУИТ
20
На набережной
Беседка возле эстрады обмотана полицейской лентой. Ярко-желтая лента щелкает на ветру, на ней написано: «Полиция вход воспрещен», а треугольные знаки гласят: «HEDDLU/STOPIWCH»[35]. Интересно, что там случилось? Должно быть, что-то серьезное, иначе не отгородили бы так. Что-то подозрительное: кучу народу сносит волнами с набережной в море, и все такое, но при этом легавые обычно не являются — запишут «смерть от несчастного случая» и все тут. Видно, подозревают, что здесь что-то нечисто.
Захожу в газетно-мелочную лавочку на набережной у здания суда, купить табаку. Там работает милая женщина; всегда улыбается и не прочь поболтать.
— Ну, как мы сегодня поживаем?
— Неплохо, — говорю. — Чё там такое через дорогу?
— Полиция-то? Нашли девушку, мертвую, сегодня, кто-то бегал утром и заметил ее. Лет восемнадцать, не больше. Так и сидела на скамейке, типа, мертвая.
— А уже знают, отчего?
Она качает головой.
— Мож, от холода, или еще что-нибудь в этом роде. Перебрала, уснула на улице, и конец. Наверно, они точно узнают, только когда будут результаты, этого, как оно называется… отчета?
— Вскрытия? Заключения коронера?
— Вот, вот, коронера. Пока его нет, они не могут точно сказать. Жуть какая, а? Восемнадцать лет. Ужасно жалко. Поневоле задумаешься, а?
— Угу.
— Жалко.
— Ага.
Беру табаку и бумажек на самокрутки, ставлю на пол пакет из магазина, чтоб достать деньги из кармана, потом пихаю в карман табак и сдачу, поднимаю пакет, прощаюсь с милой женщиной и ухожу. Так ярко рисуется полицейская лента на фоне моря. Она светится в темноте; сегодня ночью будет гореть желтым светом в соленой ветреной тьме. Еще одной жизнью меньше. Нежданно, негаданно, пьяная, усталая, присела на скамью ненадолго и больше не проснулась. Все что есть в теле, все ети миры, заключенные в теле, теперь лежат на столе в морге, а потом из них лопух вырастет. Один шаг — и ты мертв, бля. А я к смерти ближе, чем большинство других людей; ведь я уже частично умер, в буквальном смысле, частично сгорел в больничной печи, часть меня пеплом коптит небо. Смерть и распад, я повсюду ношу их с собой, в том месте, где когда-то была рука.
Я как-то побывал в Страта Флорида, Ystrad Fflur, на развалинах древнего монастыря. Жутко мирное, спокойное, обалденное место, особенно летом, когда все цветет. Так много ярких красок. А на кладбище там была ета могила, в ней похоронена одна нога: какому-то мужику, он вроде моряк был, отрезали ногу, и вот он ее похоронил в освященной земле со всеми почестями, типа, отпели, проводили гроб и все такое, и все только ради одной ноги. Не знаю, для смеха они или серьезно. Может, и то, и другое. Когда с тебя осыпаются руки-ноги, наподобие осенних листьев или там лепестков от одуванчиков, брошенных в стакан воды на телевизоре, без чувства юмора никак. Будешь слишком возбухать — сойдешь с ума нахер. Господи боже, это ж всего-навсего рука. У тебя ж еще одна осталась, типа.
Моя рука
гниет
болит от тяжести сумки с продуктами
воняет полна гноя
и я авто
разит течет вонь и распад
Рука начинает болеть бля от тяжести сумки с продуктами и я автоматически начинаю перебрасывать ее в другую руку и тут вспоминаю что другой у меня нет. Клетки все работают, сохраняя память, выстреливают импульсы, типа. Человеческие нервные клетки похожи на общество: каждая клетка пытается установить контакт с теми, что вокруг. Нейроны мозга устанавливают связи с соседями или же умирают от недостатка контактов. Отсутствие стимулов. Странно, однако, что клетки, которых уже нет, как будто продолжают делать свою работу — посылают сообщения. Клетки-призраки. Фантомные клетки все еще населяют мой пустой рукав.
Беседка с ее роковым кольцом из полицейской ленты остается позади. До того яркая ета лента, как же ето называется? Когда важная с эволюционной точки зрения информация передается цветом? Есть ведь специальное слово для етого. Поэтому люди и обзавелись цветным зрением, чтобы отличать спелые фрукты от неспелых, ядовитые грибы и ягоды от хороших. Как полицейская лента: ее цвет словно напоминает об опасности. Будто говорит: не подходите близко. Как те гусеницы ярких расцветок, которых птицы не едят. Есть слово, точно. Только я его не припом…
А в слове «гангрена» нет расцветки. Гангрена — ЧЕРНАЯ. Как уголь как донный ил как жестокость как ебана могила
эта сумка с покупками уже тяжелая, сволочь. Ручки вытянулись в тонкие нити, врезаются в ладонь, и я уже вижу, как они лопаются и все мои покупки сыплются на землю, и если ето случится, то, пожалуй, ето будет последняя капля. Достаточно, чтобы отправить меня в ближайший паб. Я чё хочу сказать, вот рвешь жопу, не пьешь неделями, даже, может, месяцами, напрягаешь всю силу воли до последней капли, чтоб отказать себе в насущном, и вот те награда: лопнувшая ручка, порванный шнурок на ботинке, или вдруг приходит охрененно большой счет. И тогда ты думаешь: «Сволочи. Вот так вы меня благодарите за все мои труды, бля. Нарочно делаете пакеты и шнурки на соплях, чтоб мы их покупали чаще, плевать, что нас ето приводит в отчаяние, замешательство, оттого что все наши старания идут прахом, вы, по сути, посылаете нас обратно в пабы, ето вы нас посылаете, и вот мы уже дрыхнем на свалке, и ето все вы виноваты, вы, безличные сволочи в конторах, глядите, что мы из-за вас наделали». Нам не выиграть. Думаешь, что освоился наконец, кой-как привел свою жизнь в порядок, и тут этот блядский мир тебе еще чего-нибудь подкидывает. Блядский сволочной мир. Блядский безумный
Ручки пока держатся, плечо болит от тяжести пакета, я прибавляю шагу, иду к кафешке, и холодный ветер метет брызги волн мне в лицо, от етого моя культя начинает пульсировать, на скамейках у будки, где продают гамбургеры, уже сидит парочка алкашей-крикунов, изрыгающих чепуху, один — в жутко грязной ярко-оранжевой куртке. Я одно время думал, кричать всякий бред — единственно возможный ответ на вопросы, которые жизнь тебе подкидывает, но теперь знаю, что это чепуха. Пораженческая чепуха. Я чё хочу сказать, я вот завязал, дал своим мозгам возможность восстановиться, я читал книги, я глядел на небо и на тех, кто в нем живет, и теперь я знаю, до чего такой ответ неверен. Все сущее издает звуки, и ети звуки важны, и только мы, кажется, придаем своей одержимости такое значение, что нам непременно надо ее выкрикнуть в лицо окружающим, совершенно безо всякой связи с чем бы то ни было. Может, ето — отчаянная и жалкая попытка установить хоть какую-то связь, но добиваешься только того, что от тебя отшатываются, а ведь и на клеточном уровне, и в обществе, и на всех промежуточных уровнях тоже, где нет связей — там нет жизни. Где нет связей, там нет жизни, бля. Там только мы и наша одержимость, потому как мы слишком слабы, чтоб признать существование других.
Ща уроню пакет я вваливаюсь в дверь кафешки нахожу стул и отпускаю ручки. Аххх. Какое облегчение. Опять на автомате — поднимаю к груди обрубок левой руки, потереть ноющее плечо, осознаю бессмысленность етого жеста, останавливаюсь, начинаю описывать круги правой рукой, целой рукой, вращая плечом, разминая сустав, успокаивая сведенные мышцы. Официантка улыбается мне и подходит с блокнотиком.
— Добрутро.
— Мне просто кофе, пожалуйста.
Из-под халатика видна желтая футболка. Желтизна одуванчиков, ссы-в-постель, любимый цвет Ребекки. Желтыйжелтыйжелтыйжелт
— В бумажный стаканчик или в кружку?
— Кружку, пожалуйста. Большую.
А-по. А-по. А-по-сем.
— Lawn[36].
— И кусочек лимонного торта.
— Lawn.
— Спасибо.
Она удаляется в глубину кафе, а я наблюдаю, как ходят ее ляжки. Апосематическая расцветка, вот как это, бля, называется.
Шаг 8: Мы составили список всех, кого обидели, и пожелали загладить свою вину перед ними. И плевать, что этот список такой длинный, плевать, что наша вина перед этими людьми огромна, и совершенно невозможно нам когда-либо на самом деле исправить то, что мы натворили, потому что это можно сделать только святым потому что такие вещи бывают на свете редко и этот факт мы тоже игнорировали или нам было удобнее о нем забыть. А те, кто не вошел в этот список, зияли в нем, как воющие рты, наши матери отцы наши собственные, бля, руки и ноги, и в этих белых ослепительных пустотах ревели вопросы и запреты, и нельзя было спросить, почему Бог творит нас только для того, чтоб тут же разбить вдребезги, и почему мы так быстро превращаемся в ходячие оболочки, еще живы, но уже воняем, израсходованные, бесполезные, был ты чистенький — миг, и ты грязный, зараженная кровь течет по замкнутому кругу. А нам нравится составлять СПИСКИ, нравится перечислять, аккуратненько считать силы, что нас мало-помалу губят. Какие ж мы все-таки надутые ослы.
В машине
— Слуш, Дар, мож, те уже хватит елозить на сиденье, а? Ты так ерзаешь, что машину водит вправо-влево, бля.
— Ты чё, не видишь, я пытаюсь очко почесать, бля. Не подтерся как следует, теперь там всё чешется, бля. — Он убирает одну руку от руля и сует ее себе под зад, возится там, вздыхает. — Вот, так легче стало. А то там волосы аж слиплись. Это все ебаный Манчестер виноват: даже на подтирку не годится, пмаешоягрю?
Старый город приближается к ним старым каменным мостом через коричневую, разбухшую реку. Эта новая столица, над водой, под низким, будто заваривающимся сырым небом, ярусы домов — беленых или первозданного цвета гранита и песчаника, несколько шпилей торчат в небо, башня с часами возносит циферблаты превыше всего, кроме накрывающей город тенью горы в шапке облаков, а из облаков спускается обширное кружево тумана, — закрыть четвертый циферблат. Предполагаемые развалины парламента Глиндора[37] — бурый амбар, скрытый толпой зевак-туристов, флагштоки и флаги, щиты с текстами, что указывают сами на себя, и на «Кельтику»[38], и на холм, где состоялась церемония объединения, где витал Глиндор, где войны становились не-войнами, но войной против общего врага, а ныне этот холм — затоптанный грязный бугорок, и лишь одинокая фигура в плащевой ткани что-то чиркает в мокрый блокнот. Алистер наблюдает за фигурой, пока они проезжают мимо.
— Mach-yn-lleth, — бормочет Даррен. — Алли, как это читается? Эти две буквы «l», они ведь не как «л» произносятся, верно? Что-то вроде «к», правильно? Мак-ин-кет? Так, что ль?
— Не, больше похоже на «кл». Как в слове «ключ», типа.
— Мак-ин-клет.
— Ну да, чё-то вроде того.
Они подъезжают к мосту железной дороги. Знак на двух языках, гласящий, что здесь опасно во время паводков, но сейчас паводка нет, и еще знак, на который Даррен кивает.
— Слуш, гля на ихний собачий базар, братан. Они совсем ебанулись. Написано «араф», кой черт это означает? Как я по-ихнему, бля, должен догадаться, чего такое значит это «араф»?
— Это значит «сбросьте скорость». Видишь, там пониже написано: «сбросьте скорость». Там и по-английски тож, не видишь, жопа слепая.
— Сам жопа.
Они проезжают под железнодорожным мостом, через лужу речной воды, что накопилась там — от колес тут же вырастают четыре коричневых веера, — и въезжают в собственно городок. Справа — автостанция и пивнушки, налево — ряд домов, впереди на вымощенном булыжником прямоугольном возвышении — памятник героям войны, у памятника лежит свежий венок, хотя сегодня нет ни праздника, ни годовщины. Только у одной старой дамы, живущей в тех домах, все еще болит весть шестидесятилетней давности. Алистер глядит на пролетающий за окном городок, камень, и дерево, и сланец зданий словно подтекают, вечно сырые, вокруг памятника — зеленый архипелаг растоптанных конских яблок с пучками непереваренной соломы, но ни лошади, ни всадника не видать, словно прошлое и его эмблемы — фекальные или какие другие — сейчас ворвутся, не дадут закатать себя асфальтом, не дадут себя застроить, хоть что-то да останется. Алистер глядит через стекло на стекло, на стальные рамы вокруг стекла, и, может, ему приходит в голову фантазия, что эти зеркальные поверхности до сих пор сохранили в себе что-то давно забытое и ушедшее, может, кольчуги, гривы, и, может, в те дни, когда свет падает как нужно и в воздухе, что сейчас расколет гроза, пахнет озоном, в стеклах все это можно увидеть в точности. Тени былых времен.
Сегодня базарный день; на светофорах — длинные пробки из машин, грузовиков и подвод. Вбок отходит дорога, по обе стороны которой выстроились крытые брезентом прилавки, обтянутые красно-сине-полосатым холстом, где возлежат приношения — фрукты, овощи, дешевые тряпки, мясо, сыр, побрякушки. По этой рыночной дороге болтаются три сотни человек, лениво дрейфуют. Даррен пристраивается в хвост цепочки автомобилей, нетерпеливо шипит сквозь зубы, пялится на кучку подростков, сидящих в тени башенки с часами, но подростки смотрят сквозь, не видят его, и, кажется, вообще ничего не видят.
— А ебись оно все колом. Так целый день тут простоим.
— Ничё, Дар. Уж недалеко осталось.
— Ты это уже два часа говоришь, урод.
— А вот и нет.
— А вот и да.
— Ну Дар, щас правда недалеко осталось. Честно. Миль двадцать. За полчаса доедем.
— А щас скока?
Алистер глядит на башенные часы.
— Около трех. У нас куча времени, братан.
— Не будет у нас кучи времени, если этот дребаный зеленый свет щас не включится. И если эти козлы впереди не пошевелят жопой. Я весь день за рулем, бля.
— Я б сам повел, тока…
— Да, да, я знаю, тока у тебя права отобрали, бля. Ты это все время говоришь. Это ж надо быть таким идиотом, сесть за руль пьяным. Скажи спасибо, что тебя ваще не посадили.
— А меня и посадили.
— Правда?
— Угу.
— Где сидел?
— В Уолтоне. Тридцать суток. Жопа там, братан. Верно тебе грю.
— Да, но теперь ты не можешь вести машину, бля, верно? Срок — фигня, а вот без прав плохо, это да. К месту привязан, типа.
— А мне плевать. Я все равно вожу, типа, так какая разница?
— Ну уж нет, сегодня ты за руль не сядешь. Томми нам кишки выпустит кухонным ножом, бля, если мы завалимся на этом деле, пмаешоягрю? Нельзя нам провалиться.
Красный сменяется зеленым, машины трогаются с места, большая часть сворачивает налево — на рынок, а остальные продолжают ехать прямо, через круговую развязку, к побережью, и Даррен вливается в этот негустой поток, перед ним — желтый «эм-джи» с открытым верхом, а за ним — туристический трейлер, медленно движущийся хвост машин, что покидают город на выходные. Машина пыхтит мимо автобусной остановки с рекламой книги, которая называется как-то вроде «Большой босс», автобиография какого-то подпольного воротилы, плакат украшен изображением бритоголовой личности крупным планом, в фиолетовых тонах.
— Ну нихерасе, Алли, глянь, а? — Даррен показывает, Алистер глядит. — Еще одна книишка, опять какой-то урод ебаный написал про свою жизнь, как будто кому-то интересно, бля. Небось тока и делал что срок мотал, бля, потому что дебил, ума не хватало сделать так, чтоб его не ловили. Кто ваще эту муть читает, а, братан? Кто ее покупает?
Поток прибавляет скорости, Даррен тоже. «Эм-джи» быстро исчезает. Алистер пожимает плечами.
— Да бабы, всякие пидары все врастопырку, кто ж еще? Ты же знаешь, их хлебом не корми, тока дай чё-нить узнать про чужие дела. Учителя из универа и всякие такие дуры, они от этой хренотени прямо кончают.
Даррен кивает.
— Точно, братан. Для них эти книшки все равно что для нас журналы с девочками — чтоб дрочить. Они хотят знать, как живут подонки общества, типа. Больше у них никакой радости в жизни нету. Почитает про какого-нибудь жирного урода с юга, как он замочил какую-нибудь шлюху или другую шлюху розочкой пописа?л, и аж задрожит от радости. Все они бляди и дуры гребаные, вот что я те скажу.
— Точно. — Алистер улыбается. — А прикинь, если Томми напишет книжку. Прикинь, что за книжка выйдет.
Даррен смеется и начинает говорить безжизненным, трупным голосом:
— Здравствуйте-меня-зовут-Томми-Магуайр-и-я-гангстер. У-меня-большое-брюхо-и-волосня-с-химией.
Алистер подхватывает.
— Мне-нравится-быть-гангстером-это-круто-в-натуре. Меня-все-боятся-а-я-люблю-делать-людям-больно-честное-слово.
— Меня-бабы-не-любят-птушта-я-такой-урод-так-что-мне-приходится-платить-бабам-чтоб-у-меня-отсосали. У-меня-крошечный-хуй-и-огромная-потная-вонючая-жопа-которая-вываливается-из-штанов.
Они смеются. Алистер продолжает.
— Мне-нравится-быть-гангстером…
— Ладно, Алли, харэ, а? Поржали и хва. Займись чем-нить, вот хоть сигаретку мне прикури.
Алистер выполняет просьбу, они сидят и оба курят, а окружающий пейзаж уплощается и переходит в огромное болото, что простирается до дюн, виднеющихся вдалеке справа, а за дюнами — искорка моря и бледно-голубая гряда гор. Алистер фыркает.
— Чё смешного?
— То.
— Чё «то»?
— Ну это, чё мы про Томми насочиняли. Смешно получилось, типа.
Даррен слабо улыбается.
— Да уж, ему, дебилу, понадобится целая толпа литературных негров, верно?
— Литературных негров? Чё еще за негры такие?
— Ты чё, не знаешь, чё такое литературный негр?
— Если б знал, не спрашивал бы, наверно.
— Не борзей, Алли. Сказал бы просто да или нет, бля.
— Так кто они такие?
— Литературный негр — это который пишет книгу за кого-нить другого. И всякие знаменитые бандиты тока так и делают, потому что на самом деле они тупые. По большей части ни читать, ни писать не умеют. У них жопа вместо головы, типа. Дебилы. Хотя ваще-то… — Лицо его затуманивается. — Они ведь должны быть все богатые.
— Думаешь?
— Угу. Заработали кучу денег за эти дебильные книжки. А книжки-то за них какой-нибудь другой чувак написал. Сволочи.
— А мы ваще работаем за гроши. Нечестно, правда, братан?
Даррен не отвечает, а может, и отвечает, только Алистер не слышит. Оба с застывшими лицами глядят на дорогу, которую машина не то наматывает на оси, не то заглатывает пастью капота.
И Даррен: фотовспышки вокруг лица его лицо в телевизоре дорогой костюм он будет держать себя уверенно и хитроумно отвечать на вопросы, в каком-нибудь огромном отеле держать совет в обитом деревянными панелями баре и куча бумажных денег на кровати и женщины женщины женщины. Я просто бедный мальчик из Токстета, Грэхем. Парень из рабочей семьи, пробил себе дорогу в жизни. Никому никогда не делал зла, разве что себе самому, да я скажу в этом есть честь и даже благородство и вот теперь моя награда деньгиженщиныслава наконец я чего-то достиг бля о да.
А Алистер: выветренные камни замка вой ветра а он в бескрайнем зале склонился над огромным деревянным столом старым побитым и пишет гусиным пером при свечах и огонек пляшет а на самом краю освещенного пространства в черных тенях прячется туманная серая фигура у него за спиной и ему в ухо какой-то призрачный едва ли человеческий голос шелестит как сухой лист шепчет удивительные слова и фразы которые он в точности переносит на пожелтевший лист пергамента.
Знак:
АБЕРИСТУИТ
12
В кафешке
Я раньше как-то по кафешкам не ходил особо. В пивную — вот ето по мне. И чай, кофе, молоко или чего там еще бывает я сроду пил, только встав поутру с кровати, если, конечно, не с сильного похмелья — в етом случае у меня на завтрак был виски. Пиво. Водка с выдохшейся кока-колой. Выблевать желтую желчь в тазик у кровати, а потом — утренний стопарик, залпом, давясь, оно лезет обратно, а ты стараешься его удержать. И если получится, если не сблюешь, если все осталось в желудке — тогда ты в порядке. Тогда весь день будет удачный. Ни кровавой рвоты, опачкавшей подбородок, ни крови в унитазе, а внутри все как будто успокаивается, это бухло делает свое волшебное дело, дивное, дивное дело, но рвота но блевотина не забудь капающая слизь.
И ссань.
А вот на кафешки мой локатор как-то никогда и не реагировал. Я в них сроду не заходил, там ничего интересного не было. Дождь застал врасплох? Заскакиваешь в ближайшую пивную. Или продолжаешь сидеть в той, где уже сидишь. Надо присесть на минутку? Ныряешь в паб. Кафе — это что-то такое, из жизни совершенно других людей, которые работают, моются, водят машину и ходят в «Товары для садоводов». Далекий континент. Проголодался — можно съесть запотевшую булочку с сыром из-под пластикового колпака на стойке бара, или поджаренный бутерброд, завернутый в бумажную салфетку, или просто пакетик чипсов или орешков на закуску к следующей порции бухла. А в кафешках — чего я там забыл, спрашивается. Кафешки — ето для пожилых дам. Старушкам — посидеть поболтать, студентам — посидеть понервничать из-за каких-нибудь там сочинений, претенциозным помпезным пижонам — почитать книжку за чашечкой эспрессо. Вот, кстати, еще одно, чего не было в моей прошлой жизни: книги. Я думал, читать — значит дурью маяться. У меня не было времени читать, мне надо было обдумывать собственные проблемы, и вообще, время, потраченное на книги — ето время, отнятое у выпивки. Хотя теперь-то я читаю, о да. Первое, чем я занялся, когда меня начала брать трезвая тоска. Книгами можно от нее отбиться. Книги заново открывают для тебя мир. Тебе
зудит
тогда
У меня покалывает в руках, включая ту руку, которой нет. Неприятное, глубокое покалывание в коже. Сердце начинает колотиться. Все вокруг стремительно покрывается нереальным блеском, угрожающим, кошмарным у официантки злобные лживые глаза а ети старухи шепчутся обо мне все кажется нереальным будто я незваный гость в чьем-то чужом бреду ужас кроется под кофейной чашкой тонкий хрупкий лак под которым дерьмо и ужас слышу как бьется мое сердце слышу свое дыхание это опять
приступ паники приступ паники блядский блядский приступ паники
чувствую мне надо двигаться хоть я не знаю чем ето поможет истерика у меня в зубах НАДО ОТСЮДА СЪЕБЫВАТЬ
ето чувство никогда не пройдет но
оно
пройдет
ети жуткие сволочные приступы начинаются так неожиданно. Покалывание в коже а потом
О господи надо сваливать отсюда быстро
что-то плохое сейчас случится очень плохое схватит меня воплощение зла спешит сюда чтоб расшатать меня
сейчас сблюю дышать нечем сердце как ебаный пулемет пальцы дрожат культя пронзительно ноет быстро глотаю ужас на мне у меня в черепе как будто наелся червей и они теперь там извиваются и кишат внутри комната кружится все плохое движется сюда уже здесь весь мир зло и чисто адски ненавидит меня
Поворачиваю голову, глянуть назад, на море, как будто там можно найти какое-то утешение, и вижу воробышка, что прыгает по набережной обыкновенный коричневый домовый воробей прыгает склевывает что-то с мостовой в несколько клевков может тлю или муравья или что и улетает прочь а я гляжу как улетает самая знакомая из всех британских птиц где люди там и она хотя этих птичек становится все меньше и меньше неизвестно почему может хищников больше стало и они виноваты например домашние кошки. Самец: спинка коричневая с черными полосами, шапочка серая, затылок шоколадный, на груди черный галстучек. Самка: спинка коричнево-полосатая, живот серый, галстучка нету, но ясно выражены бледные брови и двойная полоса на крыле. Живут стаями, гнездятся в домах в кустах на деревьях где удобно а значит почти везде. Гнездятся колониями порхающий полет питаются зернами и насекомыми и хлебом и однажды на Уильямсон-сквер с похмелья я скормил одному воробью чипс прямо с ладони
не помню что за чипс был наверное обычный с солью и уксусом потому как ничего другого мои убитые алкоголем вкусовые сосочки уже не воспринимали но я помню тот день; я ждал Ребекку то ли получить деньги по ее чеку на пособие то ли продать чего-нибудь в дешевую комиссионку чтоб купить бухла чтоб я мог окончательно пропить мозги чтоб несколько лет спустя я сидел в кафешке в приморском городке в Уэльсе испытывая очередной блядский
приступ паники
МЕНЯ НЕНАВИДЯТ
паника берет меня приступом о черт теперь потею тяжело дышу только спокойствие только сохранять неподвижность вот начинает попускать воробей улетел но вот
черный зловещий силуэт движется ко мне
нет ето
злоба что в основе всего
нет ето
болезнь человеческой жизни
нет ето
ворона скачет по дорожке от пляжа — поклевать скомканную бумагу из-под рыбы с картошкой хотя нет на самом деле не скачет вороны предпочитают ходить а не скакать что-то вроде сутулого вышагивания клюв как черная бритва
етот чертов
страх
страх у меня под кожей
ворон-трупоед: крупная, распространенная, абсолютно черная птица с тяжелым клювом и агрессивными повадками. Сложена крепче похожих по размеру птиц, вроде грача, и галки, и серой вороны; предпочитает одиночество, и только зимой селится колониями, питаясь от крупных источников пищи, вроде свалок. Обычно питается падалью, но не побрезгует птенцами и яйцами других птиц, насекомыми и червяками, а также не прочь выклевать глаза и задний проход новорожденным ягнятам, и потому фермеры стреляют воронов и раскидывают для них яд. Подвид — серая ворона, у нее брюхо, спина и туловище серые, населяет обитаемые города, пустоши, лиманы, леса, живые изгороди, повсеместно, голос — долгий пронзительный крик
визг
и в полете, вот как сейчас, маховые крылья растопыриваются, как пальцы, и сквозь них бьет свет. Как? Я хочу сказать, ведь небо серое, плоское, бессолнечное, но птица распростерла крылья и свет будто падает
вроде
вроде кажется
уже всё. Вроде кажется
Я уже успокоился. Старушки всего лишь судачат про сплошные пробки на дорогах («Ах-ах. Кошмар. Ужас, правда?»), официантка просто мажет масло на хлеб и мурлычет про себя — подпевает радиоприемнику, откуда несется песня Саманты Мамбы[39], и больше ровным счетом ничего не происходит.
Все в порядке. Я кажется опять спокоен.
зла/нет
Допиваю кофе. Сижу, уставясь в пустую чашку, на дне пена профилем Авраама Линкольна[40]. Ето ничего? Такое наблюдение — ето можно? То есть, если я такое подумал — ето не зловещие признаки безумия, или чего-то вроде? Не-а; ето просто случайное замечание, вот и все. Сердце не учащается, кожу не покалывает, дыхание нормальное, ровное. Просто — наблюдение. И вообще, он был похож на комок пены, бля, с етой своей безумной клочной бородой.
Блядские приступы паники. Тяжкое наследие алкоголизма. Чертов алкогольный психоз, он до сих пор никуда не делся. И не денется. Единожды алкоголик — алкоголик на всю жизнь, но есть лекарства:
Диазепам, 2–5 мг, кратковременный курс. Депрессант, типа. Или бетаблокираторы — от пальпитаций и симптомов типа одышки, учащенного сердцебиения, дрожи в конечностях, страха, головокружения. Или долговременный курс: трициклические антидепрессанты типа имипрамина.
Или: как объяснял в клинике один престарелый хиппи, приступы паники вызываются расстройством деятельности «читта» (ета орган восприятия и познания) и называются в аюрведической медицине «читта-удвега». Ето расстройство вызывает дисбаланс энергии «вата», отчего происходит дрожь, страх, головокружение и т. п. В таких случаях помогает массаж марма-точек головы джиотишматическим маслом и абхьянгой, с использованием вата-балансирующего ашвагандха-брамического масла. Или вино на травах, «Сарасватариштха», облегчающее боль. Слишком уж ты подсел на западную химию, чувак, говорил етот старый дряхлый хиппи. Освободи свою душу… уж кто бы говорил, у самого руки как сухие ветки, меньше надо было героином колоться.
Или: да забей, все ето дерьмо — страх и боль — ето просто жизнь, таков уж этот говенный мир, эта ебаная жизнь, если б мы не боялись, то давно уже погибли бы. Ети приступы паники — очередное, что нам надо преодолеть, очередной ужас, который надо побороть, и я его поборю, бля. Нам с воробьями и воронами етот ужас победить как нечего делать. Мы с ним разделаемся как повар с картошкой.
Так, теперь я проголодался. Голоден как волк, если точнее. А дома у меня куча дел: разложить покупки, проверить, как там Чарли, выдать ему сельдерея и ласки, выбрать какой-нибудь овощ к ужину, приготовить ужин, съесть ужин. Потом принять ванну и посмотреть телик. Может, звякнуть Перри, пускай придет, перекинемся в карты или еще что. И все ето придется делать одной рукой, бля. Все получается вдвое дольше.
Попробуйте одной рукой раздать карты для «рамми», увидите, сколько времени вам потребуется. Попробуйте держать карты. Попробуйте тасовать, бля.
А вот я научился, бля. Я все еще жив. Меня ничем не победить, ничем не побороть.
Оставляю на столике деньги за кофе, говорю «пока» официантке, беру сумку с продуктами и ухожу. Небо все чернеет, но дождь никак не начинается. Хорошо. Если удастся добраться домой до начала дождя, все будет хорошо; тогда я до конца жизни буду жить как нельзя лучше.
Шаг 9: Мы постарались, где можно, загладить нашу вину перед другими людьми, кроме тех случаев, когда это повредило бы им или кому-то еще. Да, мы взяли себя, дрожащих, за шкирку, блеющие мешки тел, кто без зубов кто без глаза кто без руки ноги бля и все без искорки или без блеска или чего у нас там когда-то было, и произнесли таким голосом, как будто пепел сыплется, что хотим попросить прощения. А отражения смеялись или рыдали или то и другое сразу а в пустом небе рокотало и больше ничего и тогда мы поняли что любая попытка загладить вину безнадежно далека от цели, и нам вечно барахтаться в стыде вине и раскаянии. Выброшенные на дальний беззвездный берег подсвеченный красным и быть нам тут навеки одиночками, нам самим и любому, кого мы хоть раз в жизни коснулись, блуждать тут вечно, бесцельно. Вечно эти «вечно». Вечно эти безумные крайности.
В машине
Даррен фальшиво напевает из репертуара «Банды гончих»[41]:
— Мы с табою детка два зверя потных, так давай как в передаче «В мире животных», ииищоооораз. Мы с табою детка два зверя потных, так давай как в передаче «В мире животных», ииищоооораз. Мы с табою детка…
Одну и ту же строчку, снова и снова. Алистеру это начинает действовать на нервы. Он показывает на дорожный знак, сообщающий, что им осталось всего семь миль до пункта назначения, и говорит с акцентом наподобие дяди Тома:
— Почитай что прибыли, масса. Хвала Господу.
Даррен перестает петь.
— Какого черта ты так разговариваешь?
— Как?
— Как будто ты из ямайской банды.
— Да не, я… я тока хотел, ну, пошутить, что ли.
— Смари, братан. Я про всякую там ебаную ямайку слышать не хочу, бля.
— А я про них и не говорил.
— Ну вот и не говори, бля. Слыхал ту историю? Про руки, типа?
— Не-а.
— Всего пару недель назад. Знаешь, есть такой чувак, Плоский зовут?
— Это такой, жутко тощий, и голова плоская?
— Он самый, ага. Его…
— Я ему велик толкнул.
— А?
— Этому Плоскому, я ему толкнул велик. За полтинник, горный велик, типа. Это был моего дядьки велик, но дядька решил продать, потому как у него прямая кишка выпала, и вот он отдал велик мне, а я его толкнул.
— За полтинник?
— Угу.
— Неплохо.
— Да я знаю. А мне почти ничё не досталось.
— Короче, у Плоского есть младший брат, лет шестнадцать ему, работает велокурьером. И вот две недели назад его вызвали…
— Небось, на том самом велике. Потому что у него…
— Слушай, заткнись уже и дай рассказать, ага? Ёптыть, Алистер, ты все равно как таракан в ухе. Зудишь и зудишь. Заткнись и дай рассказать чё я хочу, поэл? Вдруг да поймешь чё-нить.
Алистер пожимает плечами, шмыгает носом и затыкается. Даррен глядит на него три долгих секунды, потом опять устремляет взгляд на дорогу и продолжает:
— Младший брат Плоского. Велокурьер, на велосипеде, который, может, был твоего дядьки, пока у того очко не вывалилось, и тогда он отдал велик тебе, а ты его толкнул. Попустило?
Алистер ухмыляется и кивает.
— Угу.
— Отлично. Так вот, его вызвали куда-то на Парли, на границе сомалийского района, знаешь, где это? И вот он туда приехал, постучал в дверь, выходит какой-то ямаец трех метров ростом, дает ему железную коробку, типа, жутко холодную, замороженную, типа она в морозилке лежала, бля, и пачку башлей с кулак величиной. И ни слова не говорит, типа, тока сует ему коробку и бабло и клочок бумажки с адресом, где-то в районе Док-роуд возле Дингла. Ну, братец Плоского бабки в карман, коробку типа себе в сумку и поехал.
Даррен выковыривает что-то из зубов и щелчком сбрасывает на пол.
— Короче, он полдороги к Док-роуд уже проехал, и слышит, чё-то брякает. У него в сумке, типа, стучит, громко так. И вот он остановил велик, слез, смотрит в сумку. Коробка раскрылась. И вот он глядит внутрь. Я че хочу сказать, кто угодно заглянул бы, нет?
— Ну да, да.
— И чё он видит?
— Без понятия.
— Две руки, бля. Отрезанные, типа. И печатки на них и все такое. Он сказал, что на одной руке была татуировка, ласточка, и пять или шесть золотых гаек на обеих, бля.
Даррен снимает одну руку с руля, чтобы продемонстрировать собственные кольца.
— В бога душу мать. Чё, правда?
Даррен твердо кивает.
— Не вру, братан, ей-бо. Пара рук, бля.
— Ёбть. — Алистер мотает головой, глаза у него круглые. — А братан Плоского, он тада чё?
— А ты думаешь, чё, бля? Доставил эту ебаную коробку. Приехал по тому адресу, бля, отдал другому здоровенному ямайцу, а он типа заглянул туда и такой: «Дело сделано». И больше ничё — таким, знаешь, басом, как у них всегда бывает? ДЕЛО СДЕЛАНО. Дал парню еще бабла и захлопнул дверь, бля.
— В бога душу мать.
— Бля буду, братан. Я его сам видел, братишку Плоского, через два или три дня, в «Дротике». Он, похоже, за двое суток так и не оклемался. Белый как мел, как будто привидение увидал.
— Неудивительно, бля. Бедный парень. А слушай, вот чё: они были белые или черные?
— Чё?
— Да руки те. Их отрезали у черного парня или у белого?
— Нинаю. Какая разница?
— Наверно, никакой. Руки есть руки, ага?
— Угу. А я те вот чё скажу: чтоб вести дела, лучше и не придумаешь. Безжалостно, типа, вот как надо. Никаких соплей, бля. Если б Томми, мать его, больше думал о деле, типа, мы б щас не тащились черти куда, чтоб там заниматься черти чем, скажешь, нет?
Алистер глядит на поля, что распростерли свою тусклую зелень по обе стороны в сером свете, до дальних склонов, на которых уже завиднелись пятнышки домов, окраины городских угодий, случайные перелески. Высокая мачта телевещания, словно тонкий шпиль королевского дворца, и на высоком дальнем холме — колонна, видно, памятник какой-нибудь прошедшей войне. Алистер говорит:
— Уж недалеко. Почти приехали. Несколько минут, и мы там.
— Ну и слава коню. Разберемся с этой еботней и домой поедем.
Алистер улыбается.
— Знаешь чё; этот мужик, которому руки отрезали. Вот ему уж точно понадобится литературный негр, а?
— Ага. — Даррен смеется. — Точно.
— Ты как думаешь, он помер?
— Господи, конечно. От потери крови, типа, и шока. Он будет дохлый номер, как вот эта блядская овца!
На обочине стоит одинокая овца, и Даррен внезапно бросает машину на нее, овца спасается в живую изгородь, машина лишь на несколько дюймов разминулась с ее окороками.
— Не попал, бля.
— Ну и ладно, Дар. А то помял бы Томмину машину.
— А черт, и верно. Я об этом даж не подумал. Это уж точно был бы здец, правда?
— Угу. Пришлось бы уйти в бега, прятаться тут в этих долбаных горах, типа.
— Не-а. Он бы нас нашел. Я думаю, он этот район знает, он рассказывал, что парочку могил тут спроворил. Сволочь.
— Кто? Томми?
— Угу. Сволочь. Могилы, щас прям: прикинь, этот жирдяй Томми, чтоб лазил по этим горам, и в тачке у него труп и лопата? Да никада в жизни. Он пыхтит, даже када по лестнице поднимается. Я сам видал.
— Да, но ты ж его знаешь — он просто кого-нить еще заставит. Каких-нить шестерок типа Джеза Салли и этих его придурошных дружков, бля, сделать за него грязную работу. Всегда действует чужими руками, а?
— Открыл Америку. Мы с тобой чё щас делаем, по-твоему?
— Ну да. И он тех, кого собирался замочить, заставлял сначала копать себе могилы, типа. Как в кино всегда делают.
Даррен морщит лоб. Кожа у переносицы собирается двумя глубокими складками, как буква V.
— Да, я сам никада этого не мог понять. Чтоб человек сам себе могилу копал. Я чё хочу сказать, если тя все равно должны замочить, так пошли их в жопу, бля, пускай сами копают. Они начнут копать, а у тя в это время, мож, получится сделать ноги или подраться с ними, а если не начнут копать, то у них будет труп и никакой могилы. В любом случае выигрыш твой.
— Да, тока ты в это время уже умер.
— Да, но они тебя так и так убьют, нет? Еще чего — самому себе могилу копать. Я скажу, пошли вы в жопу. Козлы. Я еще вам помогать буду, свой собственный труп зарывать, бля. Хер им, братан. Пускай сами жопу рвут, бля.
Но еще хоть десять минут сердце будет биться лишних десять минут дыхания, пульса. Лишних десять минут вбирать мир глазами, пусть даже этот мир сжался до клочка вскопанной земли и человека с пистолетом, что стоит у тебя за спиной, над тобой, целясь тебе в голову. Чего только не передумаешь за эти десять минут. Эти десять минут можешь прожить как никогда не жил раньше в эти десять минут кульминация величественная великолепная всего чем ты мог стать в эти заключительные минуты и копаешь с яростью чистой будто стремишься бежать от ужаса над головой, от угрозы на уровне земли — вниз, вниз, все глубже, сквозь почву и камень, туда, к сдавленному, дымящемуся, пылающему ядру, что поглотит тебя, оно ведомо тебе, не чуждо, ведь его отпрыски бурлили и роптали в тебе столько багрового, безумного времени.
Даррен глядит в окно, на пролетающие справа сосновые леса, плотные тени меж деревьев. Бормочет:
— А неплохое место, чтоб дело сделать. Никто не помешает, типа.
— Чё?
— Да лес. Тут никто не помешает разобраться с этим козлом одноруким.
— Чё, ты хочешь его сюда привезти?
— Угу. Запхаем его в багажник, бля. Прикажем копать могилу — интересно, послушается или нет.
— У него ж тока одна рука.
— Ну и чё?
— А то, что как он копать будет?
— Ну совком-то он может ковырять? Вот пускай и ковыряет, бля.
— Это ж он сто лет ковырять будет.
— Ну и чё? У тя горит?
— Дар, я никого не смогу замочить.
— Ты это уже сто раз говорил.
— Не, честно: просто не смогу.
— Тебя никто и не просит, бля. Мы его просто малость поучим. Припугнем тока. Чуток попугаем, двинем пару раз, и все. Никто не собирается его мочить, не бзди.
Алистер жмет плечами.
— А кстати, Алли, ты вот чё мне скажи: если б ты заблудился тута в горах, ну, типа, голодал, замерзал, ты б мог кого-нибудь убить?
— Зачем?
— Чтоб съесть, дебил. Ну, ты бы мог кого-нибудь убить и съесть, если б иначе тебе было не выжить?
— Чё, здесь?
— Угу.
— Не-а. Тут ведь город недалеко, всего несколько миль. А там продуктовые магазины и все такое.
— Вот дебил, я ж не имею в виду прям вот тут, я имею в виду, ну, ты понял. В пустыне, типа. Ни еды, ничё. Если б те оставалось тока стать людоедом либо помереть с голоду, чё б ты выбрал?
— Нинаю, честно те скажу. Смотря с кем я буду. Вот Томми я б есть не стал.
— А чё? Он такой жирный мудак, его на несколько лет хватило б.
— Да, но это ж сплошной жир. Как все равно студень, трясется, бе.
— А я бы смог, бля. Я чё думаю, главное, типа, выжить. Я бы любого мудака съел, эт точно. Правду говорю.
Дорога идет на подъем. Они проезжают под железнодорожным мостом, на котором намалевано «SAEFON ALLAN»[42], и дорога забирает вверх все круче, будто сейчас уйдет в восковое небо.
— Ну ладно, а если б ты оказался в пустыне и без воды. Ты б стал пить свою мочу?
Даррен качает головой.
— Ну, Алли, с тебя станется — об таком подумать. Мочу пить. Сам бы стал пить, небось, за милую душу, еще даже до того, как вода кончится. Как те немецкие шлюхи в тех киношках, что Эдди крутит.
— А я уже.
— Чё?
— Да пил. Када малой был. Кто-то со мной поспорил, что я не смогу нассать и выпить это, и вот я нассал и выпил. Как вода, тока соленая.
— Ну ты дебил.
— Все равно как морская. И это ведь мое, я чё хочу сказать, чью другую я б не стал никада в жизни, бля. Получил за это десять сигарет. — Он пожимает плечами. — И ничё такого. Я б и еще раз то же самое сделал, если б вдруг на мели оказался.
— Ну ты грязный козел. Это ж чистый яд, братан.
— Яд? Можно подумать, всякий там кокс и быстрый, что ты себе в хобот вдуваешь, не яд. Чё-та я не видел, чтоб ты об этом волновался.
Даррен ухмыляется.
— А птушта я с них торчу. А сам-то чё, а? Ты ваще пылесос ходячий. Я ваще удивляюсь, как у тя хобот до сих пор не отвалился. Удивительно, что ты до сих пор не стал как та баба из «Ист-Эндеров»[43], знаешь, о ком я?
Алистер на это ничего не отвечает, заглядевшись через окно машины на кур, роющихся в огородике. К шоссе ведет грунтово-гравийная дорожка, на которой что-то клюют и копаются две курицы и петух. Одна курица вспархивает, панически квохча, и пролетает несколько метров, убегая от машины. Алистер смеется.
— Дар, гля на этих курочек! Гля, как торопятся! А ну давай-ка их, в лепешку!
Даррен хмыкает.
— В следраз, када ты жрать захочешь, куриные крылышки, тебе вот куру и подадут. Мож, прям вот эту, ты, дебил злобный.
— Не, никада в жизни. — Алистер очень серьезно мотает головой. — Я больше никада в жизни не буду жареную курицу есть.
— Да щаз. Ты жить не можешь без этой дряни. Я видал однажды, как ты целое ведерко сожрал, чё ж ты врешь-то.
— Да не вру, братан, просто я теперь уж больше это не ем, вот и все.
— А чё? Тока не рассказывай, что ты теперь вегетарьянец. Не поверю.
— Да не, я просто жареной курицы больше не ем. Вот и все.
— А чё это? Должна ж быть какая-то причина.
— Ну да, ты мою сеструху знаешь? Которая щас в Лондоне живет?
— У которой сиськи? А то. Ух, я б ей засадил, по самые помидоры, ей-бо.
— Слушай, это моя сеструха.
— Да я понял. Просто удивительно, ты такой урод, а она ничё себе, я б на нее лег. Так чё у нее там с курями случилось?
— Ну, она была в городе на прошлой неделе, и мы пошли пива выпить, и вот мы шли по Хардман-стрит, и ей есть захотелось. Так что она себе взяла куриный бургер, и попросила без майонеза, потому как у нее от майонеза экзема или чё там, она как тока его поест, сразу вся болячками покрывается. Ну и вот, она откусила, а он на вкус как дерьмо, и чё-то белое липкое оттуда лезет. Она пошла обратно, говорит им, я просила без майонеза, а парень там говорит, что никакого майонеза не клал. И вот она заглядывает в свой бургер, типа, под верхнюю булку, а там знаешь чё?
— Не, а чё?
Алистер кивает.
— Ну вот. Одна большая киста, пмаешь? А та белая дрянь, это гной был. Веришь, нет?
— Ну ёптыть. Аж блевать потянуло. Вот где гадость-то, братан.
— А то. Вот я с тех пор никакой жареной курицы и не ем. Больше никада в жизни, бля.
— Точно. Гнойбургеры, черт. Киста в булочке. Нет уж, в жопу.
Склон становится более пологим. Это долгий подъем, мало-помалу карабкаешься вверх и оказываешься высоко над морем. Перевал все ближе.
— А я кой-чё подумал, Алли.
— Чего?
— Да твоя сеструха, ага. И у нее белое изо рта. Следраз, када она из Лондона приедет, скажи мне, и тада у нее не гной будет изо рта течь, я уж постараюсь.
— Бля, это моя сеструха, Дар.
— Да я понял. Я сам в это поверить не могу. Ну скажи честно, твои предки ее удочерили.
Даррен гогочет, Алистер молчит, они достигают вершины холма, неширокое плато, потом опять спуск, дома уже подступают к самым краям дороги, появляются высокие корпуса университета, плоскости красного кирпича и матового стекла за заборами, и деревья кое-где. После многих миль и часов редких деревень, безлюдных гор и долин этот внезапный город на краю света кажется блистательной столицей и дорога начинает крениться и собственно город лежит перед ними далеко внизу, горизонтальные плоские соты серые, бурые и белые меж двумя горами, здания больницы и колледжа высятся над террасами и улицами словно киты в косяке мелких рыбешек или будто те же киты выбросились на берег из моря что простерлось вдалеке и те немногие мирные боеголовки что пущены в него тусклым солнцем по долине за несколько миль отсюда подрываются веером эфирного мерцания, мягкими взрывами бронзовой шрапнели, висящей над неожиданным поселением.
Алистер:
— А город-то побольше, чем я думал.
Даррен:
— Ну наконец-то, бля. Теперь поехали: гляди в оба, ищи однорукую крысу, что детей грабит.
— Ясный пень.
Машина едет вниз, в город, будто ища дорогу к морю. Знак:
ABERYSTWYTH
CROESO[44]
В замке
Сумка тяжелая, как сволочь, тянет к земле, плечо горит от усталости, я уже изнемогаю. У мя скоро рука будет, как у Леннокса Льюиса[45], бля, стока всего ей приходится одной делать; моя правая рука, она без продыху трудится, ваще не отдыхает, ну, разве када сплю. Вечно в делах. Без конца напрягается. Надо бы завести сумку на колесиках, как у всяких старушек бывает: тада будет полегче. Запихать в нее все покупки и тащить за собой. Должно быть, вид будет дурацкий, да и хрен бы с ним. Рука у мя одна.
А может, чё-нить вроде чемодана-робота. Тележка или чё-нить такое, чтоб туда покупки класть, запрограммированная, чтоб всюду следовать за тобой, как верная собачка. Идешь домой или там куда, а она за тобой катится, или терпеливо ждет у кафешки, или у пивной о нет только не пивная только кафе. Просто классно было бы, робот-тележка. Их, должно быть, несложно делать, то есть я уверен, что для них ничего такого особенного не потребуется. Ведь в какие-нибудь ебаные стратегические боеголовки ставят системы самонаведения, правильно? Так почему не в тележку для продуктов? Такие тележки еще могли бы сами выбираться из речек и прудов, куда их спихивают пьяные дебильные студенты в субботу вечером. Представляю себе, воскресное утро, и тележки, капающие, обмотанные водорослями, медленно, поскрипывая, едут по улицам, через парки, и все направляются домой, на парковку около магазина «Сомерфильд», стремясь к большому, отдающемуся эхом зданию, словно ето какая-нибудь дребаная Мекка. Троллейботы, скрипят и катятся.
Так, надо прибавить шагу. Шевелись. В животе бурчит с голодухи, правое плечо негодует, причем с каждым шагом все громче. Да и небо еще больше почернело, и, похоже, в любой момент его прорвет, а я не хочу промокнуть и простыть. Я прошлой зимой простыл, ето жуть была — попробуйте поухаживать за собой во время простуды, да еще с одной рукой. Варить суп, завернувшись в одеяло — оно все время сползает, потому как не выходит прижимать одеяло к себе и одновременно помешивать в кастрюльке картошку с пореем. Дрожишь, потеешь, кругом — кучи салфеток с засохшими корками соплей. Чистая жуть, бля. Я тогда еще не так долго обходился без руки, еще не привык, и вся зима или большая ее часть была просто отвратной. И мне бы хотелось по возможности избежать повторения.
Так что живо домой — через замок. Давай, шевелись.
Прохожу мимо поля для мини-гольфа, через стаю шумных чаек, что сгрудилась вокруг старой дамы, кидающей им крошки на етом самом месте каждый божий день, и вхожу в замок, через бывший внутренний ров, который теперь залит гудроном, вымощен как бы, там, где раньше было русло. Похоже на миниатюрную долину, уменьшенную модель большой долины, во много раз большей — той, где стоит замок и весь город. Под разводным мостом — несколько мальчишек с творожистыми лицами; вижу, один, когда я подхожу ближе, прячет в мешковатый рукав маленькую канистру бензина для зажигалок. Он жутко, жутко прыщавый; больше похоже на творог с рубленой зеленью. Парням лет пятнадцать, шестнадцать — видно, только что открыли, как сладко — сбежать в опьянение. Только что обнаружили, как вся вселенная раскрывается перед тобой в миг, когда из нее выпадаешь. И, наверно, им кажется сейчас, что етот мир битком набит возможностями, да только вероятность — вот она, это я, однорукая дрожащая тень, спешу домой, один, через развалины замка, в неродном городе, волоку мешок продуктов, выбранных с расчетом, что есть буду в одиночку — один человек и один ручной кролик. И пустой рукав хлопает. Видите, дети, вот что бывает, когда. Но все равно я вам завидую: вся жизнь у вас впереди, безумные годы, бля, столько времени можете бегать и орать и быть
ТАКИМИ ЖИВЫМИ БЛЯ
пока с вами не приключится вся эта жопа. Наслаждайтесь, пока можете. Ето скоро кончится. Но пока не кончилось — кажется, что у тебя не одна, а несколько огневых жизней впереди.
Быстро выбираюсь из рва и прохожу через башню, с которой месяц или два назад свалился какой-то турист из Бирмингема и разбился насмерть, и через внутреннее, как его… поле? дворик? внутреннюю часть укрепления, поросшую травой. Через круг стоячих камней, хотя ето подделка, типа, их поставили всего несколько десятков лет назад, наверно, чтоб добавить кельтской загадочности, как будто ее нужно специально добавлять етому замку, который неоднократно разоряли, который переходил из рук в руки средь моря крови, и Глиндор удерживал его против пушек и орд и ураганов стали и камня и пламени. Здесь у каждого камня — черная кровавая сердцевина. Как жесткие губки, впитывали они пролитую кровь. И море, черное, порывистое, и куда ни посмотри — гористые берега, на север и на юг — острые утесы вздымаются, тянутся вверх из дымки и тумана — можно подумать, все ето еще нуждается в каких-то примесях. Как будто его тайну можно чем-то углубить, особенно этими пошлыми гранитными блоками, похожими на стоячие гробы, раскрашенные и исцарапанные надписями, словами, нанесенными краской или зубилом. Но по крайней мере одна польза от них есть: я быстро пригибаюсь за одним, увидев Фила — парня, который воняет и сильно заикается, он сейчас торопливо шагает мимо военного мемориала. У Фила вид человека, спешащего по делу, он тощ и взъерошен, но целеустремлен, и я прячусь за камень, потому как не хочу с ним встречаться, поскольку
а) он сильно заикается, только «привет» будет выговаривать минут десять, а я устал и голоден и хочу домой, и
б) дело, по которому он спешит, наверняка включает в себя дофига наркотиков и/или алкоголя, а мне лучше держаться по возможности дальше от соблазнов, и
в) он обычно слегка пахнет. Как перед богом: воняет. Просто смердит, бля.
Я гляжу, как он обходит памятник, морщится, когда над головой проносится один из этих чертовых реактивных самолетов, слишком низко, и так внезапно, сволочи, то есть их даже не слышишь, пока они вдруг у тебя над головой не заорут во всю глотку, бля, словно небо раскололось, и у тебя в ушах звенит, сердце бьется как бешеное и в черепе начинает что-то стучать. Самолет обревывает кругом памятник с торчащей наверху фигурой — бабой с оливковым венком в руке (ха-ха, бля), Фил секунду глядит на самолет, как тот закладывает вираж, идет к горизонту, уменьшается, удаляясь к побережью, шум смолкает, только воздух еще пульсирует, потом Фил направляется к набережной и эспланаде. Рядом останавливается машина, старенький зеленый «мотя-майнор», и Фил подходит к ней. Должно быть, туристы, дорогу спрашивают, или еще что-то в етом роде. Я не вижу, кто там в машине, слишком далеко, но, наверно, парочка старперов; в таких машинах чаще всего ездят пожилые пары, в зелененьких «моррис-майнорах». Должно быть, приехали на побережье воздухом подышать, посидеть в своей милой старой машине, съесть жареной картошки и мороженого, поглядеть на море. Ах. Благослови их господь. Может, они приезжали сюда в свадебное путешествие, и теперь захотели вернуться — в город и в свои воспоминания. Вспомнить, как когда-то были молодыми, счастливыми и полными надежд. А может, у одного рак в последней стадии, и ему захотелось напоследок увидеть место, где они провели медовый месяц, пока еще можно, пока не откинул копыта, а может, у них ребенок утонул в море в этих местах, и…
Эй, ну-ка хватит мечтать, мрачный идиот, вали уже домой. Подальше от всего этого, от Заики Фила, от его погони за ядом, от истребителей, что воют над памятником, где длинные списки давно убитых людей, все ето место одна братская могила давай вали домой там твой кролик там твой чай там ванна и телик задернешь занавески и не видно станет всего етого дерьма и будет хорошо тепло и безопасно.
Окей.
Сдваиваю след и выхожу из замка к гавани. Пройду через порт и по Трефечанскому мосту. Самый короткий путь домой, может, я даже и под дождь не попаду.
Шаг 10: Мы стали дальше составлять инвентарную опись самих себя, и, если ошибались, всегда признавали ошибку. А это значило, что каждая секунда оставляла след, потому что каждую секунду мы делали вдох и наши сердца продолжали перекачивать кровь, так что мы продолжали питать этот смердящий грехом повапленный прямоходящий труп, чистота и невинность которого уже давно осквернены, и все вместилища чудес наполнены дерьмом. Каждая секунда нашей жизни, до единой — смердят нашей болезнью, муками совести, неизмеримым сожалением, скорбью за то, что мы — всего лишь мы, за то, что родились на свет. Весь мусор, что мы выдыхаем, вся дрянь, что сочится из наших пор, наши души — лишь следы от плохо подтертой жопы на нестираных трусах, и все это вместе жуткое и переломанное мы записали за дрожащим завтраком в блокнотик, обычный блокнотик для инвентарной описи, шестьдесят четыре страницы, в узкую линейку, поля слева, 159х102 мм, семьдесят девять пенсов в ближайшем магазине.
В машине
В городке — час пик, и они прицепляются к хвосту пердящего крокодила, составленного из машин, что дюйм за дюймом ползут вокруг начала одностороннего движения. Ползут мимо «Би-Уайз», потом — мимо «Аргоса», «Айленда», «Лидла», мимо старого вокзала, где сейчас паб «Уэзерспунс». У круговой развязки, возле круглосуточного гаража, колонна машин разбивается на отдельные стрелы, каждая ускоряется, и Даррен жмет на педаль.
— Алли, куда нам? Ты как думаешь?
Алистер жмет плечами.
— Нинаю. Едь себе, тут одностороннее, ну так и едь, наверно. Посмотрим, куда попадем, типа.
— Ты смотри, гляди в оба, не забыл?
— А как же. Глядеть однорукого мужика.
— Он будет тот, кто нам нужен. Увидишь — кричи.
— Заметано.
Кругом куча народу, и у каждого по четыре конечности. Над головой черная простыня неба, столько машин в таком маленьком городе, а над всем этим — огромный зеленый горб, и вокруг этого стеклянистого холма и памятника, что стоит на вершине, кружат птицы. Свет падает из окон пабов и кафе, за потными, затуманившимися стеклами этих окон шевелятся фигуры, тротуары кишат людьми, у всех полный набор рук и ног, и Алистер начинает считать раз рука два рука раз рука два рука потом сдается и начинает искать несоответствия, кого-нибудь, кто выделялся бы из толпы бегущих с покупками, с колясками, или стоящих на углах и автобусных остановках, или подпирающих стены.
— Видишь чё?
— Не-а. Дар, у них у всех по две руки.
— Гляди лучше.
Вверх по узкой крутой улице, что кончается на очередной развязке, в середине которой стоит часовая башня, из тусклых бежевых блоков, в вышине — желтый циферблат. Под часами — скамеечки, оккупированные четверкой алкашей, один с головы до ног в камуфляже, другой, в грязнющей оранжевой куртке, очевидно, страдает синдромом Туретта, поскольку бессвязно бранится в адрес проезжающих машин, циферблата часов и собственных коленок. Даррен легкой ухмылкой списывает со счетов эти малиновые рожи, и, следуя знакам на развязке, сворачивает в очередную запруженную улочку, нетерпеливо ждет в веренице машин, пока можно будет проехать, и ехал бы дальше, но вдруг перед ним оказывается неожиданная преграда — море, все из себя большое и черно-синее.
— О черт. Мы, бля, в эспланаду уперлись.
Оба глядят налево, направо, вдоль широкого изгиба эспланады, на фасады отелей, фронтоны особняков, китайские точки-навынос, а в конце — еще одна большая гора с хребтом фуникулера, и налево — на большое здание Старого Колледжа, построенное из камня цвета хлеба, испещренное брызгами моря и нанесенной ветром солью. Впереди — причал; паб, индийская едальня, прокат видеокассет и мигающий огнями, пищащий музыкой торговый пассаж.
— Куда, братан?
Они заблокировали поворот, и машина за ними гудит.
— Чертов Мистер Нетерплячка. — Даррен поворачивается на сиденье. — ЩАС, КОЗЕЛ! ТОКА НЕ ОБОСРИСЬ ОТ НЕТЕРПЕНИЯ! В БОГА ДУШУ МАТЬ…
Алистеру видны раздувающиеся вены. Алистер чувствует отчаяние Даррена, быстро нарастающий гнев, что надувается под кожей лица, оно становится напряженным и горячим. Алистер говорит:
— Эй, давай налево.
— Чё это вдруг?
— А пчу нет? Давай к замку, типа. Нам что в ту сторону, что в эту, скажешь, есть разница?
Даррен, не включив сигнала, поворачивает налево. Они проезжают мимо старушки, что сидит на скамье и кормит огромную стаю чаек и голубей, мимо замка — громадного каменного скелета, совершенно обнаженного, зазубренного на фоне темно-синего неба это небо видно через дыры в стенах где камни выкрошились выпали или где когда-то были окна или решетки или совсем ничего просто дырка открытая небу и ветру и крестообразные бойницы в восточной стене это единственная стена что все еще высится часть восточного трансепта будто декорация старого фильма иллюзорная, нереальная. Плоский мираж, который они объезжают кругом и оставляют за спиной.
— Теперь куда?
Алистер сверяется с картой, лежащей у него на коленях.
— Опять налево.
— Опять налево?
— Угу.
— Алли, ты уверен?
— Угу. Так мы попадем обратно в город, пмаешь.
Опять налево, через муравейник стоящих уступами домов, все время в гору. Старый город, кое-какие камни в стенах домов на этих улицах взяты из той самой горы, на которой он стоит; когда-то эти камни были частью служб и укреплений замка, возле которого машина снова оказывается после очередного левого поворота. Даррен шипит, опять ведет машину к набережной, останавливается у тротуара, не выключая двигатель.
— Алистер, видишь то большое здание вон там, все в развалинах? Это замок. Я очень сильно сомневаюсь, бля, что в этом гребаном городе их два, а значит, мы опять дали кругаля, ёптыть. А это может значить только одно.
— Что?
— Что ты — жирная сонная тупая жопа. Дай сюда карту, бля.
Он выхватывает у Алистера дорожный атлас и подносит к лицу. Алистер глядит на черные развалины, на бурное темное море, на волны, атакующие гальку, и если эти волны чем-то похожи на белых коней, то они — стадо диких, необъезженных мустангов, и каждый встает на дыбы, чтоб растоптать землю, как они растоптали бы койота, угрожающего их жеребенку. А может, это злобные келпи, водяные кони, вздымаются, скрежеща зубами, из склизкой черноты, ухмыляются, ищут чьих-то душ, жаждут затащить и утопить чужестранцев, забредших далеко от дома.
— Ничего не разберу, бля. Бесполезная дрянь. — Даррен швыряет атлас через плечо на заднее сиденье к мобильнику и пустым оберткам и отброшенным козявкам. — На кой хрен мы…
Над головой взревывает истребитель, будто распиливая небо бензопилой, пролетает с таким визгом, словно лупит по голове. Они вытягивают шеи, глядя вслед самолету, который с креном уходит к побережью и уменьшается вдали, шум двигателей затихает, оставляя в воздухе биение, подобное статическому электричеству.
— Ну ёптыть, вот эт низко летит.
Даррен улыбается.
— То, что нам надо, а? Накрыть весь этот чертов городишко ковровой бомбардировкой, типа. Напалмом залить сволочей. Уж тогда мы точно достанем этого однорукого урода, а?
— Ну лана, Дар, а чё ж нам делать-то? Как его искать?
— Нинаю. Будем смотреть, чё ж еще. Э, давай спросим вон того тощего чувака.
Даррен указывает на худого мужчину, спешащего из замка, наклоняется через Алистера, уперевшись костью локтя ему в бедро, чтобы открыть окно с той стороны.
— Эй, парень! ЭЙ, ПАРЕНЬ!
Худой поднимает глаза. Очки, жиденькая козлиная бородка, похожая больше на злокачественную опухоль.
— Поди сюда, слышь!
Видение болезненной худобы, возникшей из павшей крепости. Худое тело, жиденькая бороденка, тонкая кожа, укрытая кожаной курткой, джинсами, кроссовками — так же истончившимися за годы носки. Весь как-то дергаясь, неуверенными рывками, он осторожно подходит к машине и наклоняется к окну. Алистер видит себя, искаженного в линзе.
— Эй, ты не знаешь, в этих местах живет какой-нибудь однорукий? У которого левой руки нету, типа?
— Ба ба ба Билл? Он у у у у умер.
Даррен закатывает глаза, то ли от этой новости, то ли услышав заикание — Алистер не берется определить. У Алистера начинает болеть бедро в том месте, где в него ввинчивается Дарренов локоть.
— Ды ды ды ды давно у у у у умер.
— А еще есть?
— Ды ды ды ды да, е е е е есть один. Я ты ты ты ты тока што ввв. Ввв. Вввидел его в зазазазазамке.
— Куда он пошел?
Худой показывает через плечо на гавань и пересекающий ее мост.
— Ты ты ты т туда. Е е е е если ппоторопитесь, е е е еще м м м можете его ды ды ды…
— Ты бы лучше говорить научился, вонючка.
Даррен отъезжает от тротуара настолько быстро, насколько позволяет старая машина. Алистер потирает бедро и глядит в боковое зеркальце на худую фигуру, что стоит на дороге, уставясь им вслед.
— Ну и ну, — говорит Даррен. — Должно быть, пока он закажет первый стакан, уже вся ночь пройдет, бля. А уж воняет от него, верно? Ты почуял, как от него смердит?
Мотор скулит, они огибают гавань с лесом мачт и проезжают мимо паба, откуда падает свет и доносится Элвис. Хрупкая блондинка, выгружающая покупки из багажника машины возле высокого желтого дома в сплошном ряду таких же, едва успевает шарахнуться из-под колес, и Алистер видит в зеркало заднего вида ее силуэт, показывающий «козу».
— Думаешь, это он? Думаешь, мы наконец нашли его, крысу такую?
— Наверно, ага. Навряд ли в таком маленьком городишке будет два одноруких, а? Это он, бля, братан. Зуб даю.
Изношенные тормоза пищат, машина резко останавливается у очередного перекрестка, перед ними проезжает автобус, бесформенные расплывчатые лица за мутными окнами, тусклый желтый свет, похоже на какой-то подвижный аквариум для людей с жабрами, и через выхлопы автобуса Даррен поворачивает направо на Трефечанский мост. В умирающем вечернем свете оба напрягают зрение, пытаясь разглядеть идущие по мосту фигуры, парочку, что держится за руки, старика, прогуливающего собаку-лабрадора, молодого человека в плотной синей рубашке, читающего газету на ходу, и еще одну фигуру впереди, в темной флисовой куртке в шотландскую клетку, в правой руке — набитый магазинный пакет, а левый рукав болтается и, похоже, пуст.
— Ёптыть, Алистер, вон он, бля! Мы его нашли, бля!
Даррен прибавил бы газу, если б не ползущий впереди «ситроен». Небось, старуха за рулем.
— Дай проехать, старая! Алли, давай молоток! Алли, ЩАЗ ЖЕ ДАЙ СЮДА МОЛОТОК, БЛЯ!
— Какой еще молоток, бля? Я и не знал, что у нас…
— ДАЙ СЮДА МОЛОТОК, БЛЯ, ТЫ ЕБАНЫЙ…
Левой рукой Даррен срывает крышку бардачка и роется внутри, в мусорной куче пустых оберток, бумаг и прочей дряни, потом вываливает все на колени Алистеру и на пол, молотка нет, и Даррен, продолжая рулить одной рукой, так что машина виляет, тянется к себе под сиденье, шарит там, и, прокричав какую-то злобную победоносную чепуху, вытаскивает небольшую кувалду. Алистер пялит глаза на инструмент.
— Ты чё хочшь сделать?
— Сделать? Да обработать ему другую руку, братан! И обе ноги, и всё! Отметелим этого козла как следует, вот чего! ОН У НАС БУДЕТ ПАРА-БЛЯ-ПЛЕГИК КРЫСА ТАКАЯ А НУ ДАЙ ПРОЕХАТЬ БЛЯДЬ СТАРАЯ!
Даррен прибавляет газу и ударяется бампером в «ситроен». Алистер успевает заметить наклейку на заднем стекле — «Общество охраны красных коршунов», — испуганный «ситроен» бросается вперед, тут же сворачивает налево, Даррен шипит:
— Есссссть, — давит на газ, и машина рывком несется к цели, визжа мотором. К их жертве кто-то бежит, мужчина в бушлате с желтыми отражательными нашивками на плечах, ухмыляется, держа руки за спиной, а кувалда торчит у Даррена в кулаке, она больше этого кулака, стальная, у Даррена в глазах горят свечи, он скрежещет зубами, стискивает челюсти, вот уже двадцать ярдов осталось, пятнадцать, десять.
На мосту
На етом чертовом мосту всегда жуткий ветер. Даже в жаркий солнечный день, когда кругом ни ветерка, стоит только выйти на мост, и все, попадаешь в какой-то Тайфун-сити. И холодно, аж коченеешь, ето от моря, но все равно отсюда приятно поглядеть на море, на всяких там лебедей, уток, гусей и прочее, а один раз в прошлом году я видал тюленя, большого такого, бля, он плавал под лодками, просто охренеть до чего волшебно, но сейчас я замерз и хочу есть и не хочу смотреть с моста на воду, а хочу попасть домой. Правое плечо болит из-за сумки, культя горит от холодного соленого ветра, а он чертовски сильный, етот ветер, молотит по голове будто дубиной, или чем-то таким, и мне не терпится уйти с этого ветра, добраться домой, покормить Чарли, и самому поесть, домой, в тепло и безопасность, но, о черт, ко мне бежит Перри, в этом своем желтом бушлате со светоотражателями, который он носит на свалке. Только етого не хватало, ей-богу. Перри, он может чесать языком целый час, а я домой хочу, будь оно все неладно.
Думаю, не свернуть ли быстренько куда-нибудь вбок, притвориться, что я его не заметил, но он уже настолько близко, что я вижу его счастливое лицо, широченную ухмылку на роже, типа, и внезапно я ему радуюсь. У него такой счастливый вид. Я прекрасно знаю: он винит себя за то, что год или два назад его мать замерзла до смерти; он ушел квасить, оставил ее без дров в домике в горах, и она замерзла, и Перри ее нашел, и после етого стал законченным алкоголиком, типа, и с тех пор в нем глубоко засело желание помогать людям, что-то искупить, типа, и вот сейчас он держит руки за спиной, наверное, прячет какой-то подарок для меня, так что я останавливаюсь и рисую на лице улыбу.
— Привет, Перри.
— А ну-ка, закрой глаза! У мя для тя сюрприз!
— Чё такое?
— А помнишь, я ж те утром сказал, что у мя для тя подарок? А теперь закрой глаза!
Стоит передо мной, ухмыляется, щеки красные от натуги. Пыхтит, дыхание вырывается облачками. До чего счастливый у него вид. Где-то у меня за спиной машина визжит мотором, должно быть, водитель сворачивает на мост и прибавил газу, торопится домой. Точно как я, бля.
— Перри, друг, я устал, мне надо…
— Нет, это очень важно! Хороший подарок, честно!
Ему это важно. Раздавать подарки, типа, Перидуру ето помогает. Помогает не пить, помогает выживать. Ставлю сумку на землю и закрываю глаза. Вздыхаю. Слышу, он хихикает. Чувствую, как меня тянут за левый рукав и что-то туда засовывают, что-то гладкое и прохладное слегка тыкается в мою культю.
Господи, до чего ж у этой машины мотор визжит. Как будто щас взорвется. Должно быть, водитель куда-то до смерти торопится.
— От так от, братан. Ну как оно?
Открываю глаза, Перри сунул мне в рукав протез руки и держит его за кисть. Мы стоим, будто пожимая друг другу руки. Или нет, держась за руки. Вид удивительно дурацкий, и я не могу удержаться от смеха.
Мотор визжит все громче.
— Видишь? Я ж те сказал, что у мя для тя подарочек! Нравится?
Я хочу что-то сказать, сам не знаю что, но визг мотора внезапно прекращается прямо у меня за спиной, машина тормозит у тротуара всего в нескольких футах от нас. Кажется, та самая, из которой спрашивали дорогу у ФаФаФила, старенький «мотя-майнор». Должно быть, все еще блуждают. Внутри двое, один в бейсболке, они разглядывают нас с Перри, нельзя сказать чтоб у них вид был счастливый и довольный, по правде сказать, вид этой парочки не поражает интеллектом, они глядят на нас секунду, потом пыхтят прочь, через мост и в Трефечан. Должно быть, ищут кого-нибудь, какого-то человека. И вид у них был чертовски обозленный. И за мотором им надо бы последить: если у тебя такая старая машина, и не будешь беречь двигатель, он скоро на кусочки развалится, бля.
— Ну чё скажешь-то?
Гляжу вниз, на наши все еще соединенные руки, его — из мяса, моя — из пластика.
— Где ты ето взял?
— Помнишь, я те сёдни утром сказал, про больничный мусор?
— А. — Берусь за протез правой рукой и вынимаю его из пустого рукава.
— Я его для тя почистил, и все такое, ага. Чтоб красивый был.
— Пасиб, Перри, братан, но ваще-та у мя уже есть один. Мне выдали в больнице, когда ампутировали. Я его просто не люблю носить, мне без протеза больше нравится, если честно. Он у мя в шкафу валяется. Я его тока раз надевал.
Стою вот так, один рукав болтается пустой, держу фальшивую руку правой рукой, целой рукой. Сейчас, кажется, упаду. Чувствую, что теряю душевное равновесие. Чувствую себя полной сволочью.
— Да, но, может, этот тебе лучше понравится. Мож, всётки попробуешь, а?
Он ужасно печальный. Машины проезжают мимо, пассажиры пялятся на нас, на странное расположение конечностей. Сую протез под левую подмышку, наклоняюсь, подбираю сумку с покупками.
— Ну лана, хорошо, я попробую. Я те жутко благодарен, Перри, честно, подарок просто улёт. Просто я не очень люблю протезы. Мне без них лучше.
Он шмыгает носом. Потом улыбается.
— Ну ладно. Дорог не подарок, дорога любовь, а?
— Точно, братан.
У него опять меняется настроение, ето у него часто бывает, от печали до радости — один миг. Ето памятка с тех пор, как он пил — он жутко эмоционален. Правда, разница есть — теперь он умеет с етим справляться. Прогресс, типа.
— По-мо, он деревянный, — говорит он. — Кончатся дрова, кинешь его в печку, братан.
Я смеюсь.
— Куда ты сейчас?
— В магазин, за табаком. Ну и хлеба, яиц там.
— Опять гренки к чаю?
— Угу, как обычно. И чуток коричневого соуса. Я к те, может, загляну попозже? В картишки перекинемся?
— Да, замечательно. Около восьми.
— Я тада еще овсяного печенья возьму. В восемь.
— Заметано. И пасиб за руку.
Он ухмыляется, хлопает меня по плечу, и мы расходимся в разные стороны. Теперь лишнюю тяжесть тащить домой, но хоть недалеко осталось, всего несколько минут. Уличные фонари жужжат и мигают над головой, я направляюсь к Пен-ир-Ангору и вижу скворца на перилах моста, просто так сидит, крылья сложил, и глядит на меня, склонив голову набок, словно уже какое-то время за мной наблюдает. Ага. Очень мило. Небось удивляется, чё ето я не похож на других человеков, почему у мя одна рука снимается. Тихо щелкаю языком, он чирикает в ответ и упархивает прочь, кренясь по ветру. Небось, к причалу, где ночуют прочие скворцы. Их сейчас можно увидеть, в сумерки, типа, они целыми тучами летают над городом. Жутко шумят, под причалом, типа — какофония. Просто классно стоять там в птичьем гаме. Только зонтик надо, а то уйдешь обгаженный.
Птица громкоголосая, уверенная, кто-то даже скажет — нахальная, вышагивает вперевалку. Живучий, распространенный вид, компанейский, собираются огромными стаями, кроме брачного сезона, особенно в излюбленных местах для ночевки. Спина глянцево-черная, на перьях крыла — коричневая кайма. Брюшко и грудь летом тоже глянцево-черные, а зимой — белые в крапинку, а красные ноги и желтый клюв цвета по сезону не меняют. По короткому хвосту и заостренным крыльям легко узнать в полете силуэт
скворца. Сквор…
…ца.
Глядел на меня, надо же. Смешной засранец. Интересно, чего такое происходит в его тупой оперенной головешке.
Последний рывок; доставить домой покупки и ету дурацкую фальшивую руку и себя самого, пока не пошел дождь и не похолодало. И к тому времени, как начнут падать капли, уже сидеть у камина и ужинать. Последний рывок.
Шаг 11: Путем молитв и размышлений мы старались улучшить свой осознанный контакт с Богом, как мы Его понимали, молясь лишь о знании Его воли, которую нам надлежит исполнить, и о даровании силы для этого. Как будто это знание, или хотя бы стремление к этому знанию, не самое разрушительное, что только изобрел человеческий разум. Как будто мы хотели, чтоб наше пристрастие встало перед нами во всей своей смердящей болезненности, напоенное гноем, ухмыляющееся, как будто это могло помочь нам хоть в чем-то, как будто, сделав хоть один шаг в том направлении, мы не должны были неизбежно свалиться в бездонную черную пропасть. Мы стремились, боролись, чтобы за наши муки нас вознаградили пониманием, чтобы через выскобленные клетки и разодранные сердца и опаленные глаза и расплавленные мозги это понимание пришло хоть к кому-то, и оно пришло ко мне как жизнь под землей вместе с червями, где приходилось ломать кости, чтоб добыть из них мозг, совершать набеги в наземный мир, слишком легкий, слишком светлый, и люди при этом значили единственно то, что их приходилось тщательно избегать во время набегов, да и вообще всегда, ибо в этих прямоходящих силуэтах — лишь угроза. Таков был мой Бог, мой Высший Разум, жизнь, увеличенная до слепящего фокуса, отличная от меня, далекая, как луна, я тянулся к ней, а она отвечала презрением и брезгливостью, морщилась и отдергивалась от моих тянущихся рук. Так что мне это ОЧЕНЬ помогло, просто слов нет.
В машине
— Вот же сука, бля. Хоть убей, я был уверен, что это он. Алли, ты видел? Парочка ебаных гомиков, держались за руки на улице. А если б дети кругом, или еще чего. По-хорошему надо было бы их отмудохать, обоих двух, за одно это. Чертовы гомики.
— Да. Педики.
— Петухи.
— Дар, а может, они просто руку пожимали. Может, просто здоровались за руку, а?
— Не-а. Это гомики, братан; я их сразу вижу. И у каждого по две руки к тому ж. Должно быть, у этого заики крыша не на месте. А может, он нас нарочно надул…
Дорога идет вверх и по длинной кривой, впереди мерцают уличные фонари, словно бегут вперегонки или догоняют электрическое биение. Даррен включает фары, неверный свет ударяет в дорогу впереди них, одна фара смотрит вбок. У машины косоглазие.
— Гы, глянь на это. Одна фара косая. Томми, урод такой, решил над нами поиздеваться, я те точно говорю. Посылает нас на такое дебильное дело, да еще дает старую кретинскую развалину вместо машины. Он просто оборзел, я ему все скажу, када мы в город вернемся, это я те уже щас обещаю.
Алистер молчит, лишь глядит вниз, на дно широкой долины, жилой пригород, через который они проезжают, сбегает вниз в долину и вливается в собственно город, разливая оранжевый лимонад своих огней во внезапно пришедших сумерках, по-зимнему ранний закат, стремительный, как положено. Освещенные кирпичные стены складов и амбаров торговой зоны на окраине, еще дальше — шатры, вагончики и ангары промзоны, узкие трубы, толстые исходящие паром башни охлаждения. И все поселение целиком замыкается противоположным, высоким склоном долины, большие темные глыбы нарезанной скалы, покромсанной ледником, что некогда стремился к морю, теперь распростерлись у края города, словно огромный лакающий язык этого города или лужицы его слюны.
Мальчишка в палисаднике муниципального дома подбрасывает в воздух футбольный мяч и опять ловит. Швыряет в воздух и ловит. Алистер глядит на него, пока они едут мимо, потом обращается к Даррену.
— Слышь, Дар, я подумал.
— О черт. Только этого не хватало.
— Да не, слушай. Этот однорукий: ведь он скорее всего протез носит, а? Искусственную руку, типа. Мы вот ищем козла с одной рукой, а он скорее всего выглядит так, будто у него их две, а? Так скорее всего, мы его никада и не найдем, верно?
Лицо Даррена, желто-зеленое в свете приборной доски, поворачивается на шее, чтоб поглядеть на Алистера. Глаза широко раскрываются на секунду, потом прячутся за капюшонами век.
— Чё такое?
— Ну ты, Алистер, и мудак. — Шипение сквозь стиснутые зубы.
— Чё это? Чё я такое сделал?
— А то, что ты мудак. Какого черта ты не подумал об этом раньше? Пока я не просидел за рулем всю дорогу сюда, бля. Ты болван гребаный…
— Я? А ты-то чё об этом не подумал?
— Чё я об этом не подумал? Вот я те щас скажу, чё я об этом не подумал, бля.
Даррен притормаживает у тротуара, возле ряда магазинчиков — рыба с жареной картошкой, мини-маркет и почта, уже закрытая. Свет из окон забегаловки падает в машину, и нависшее над Алистером Дарреново лицо наполовину желтое, наполовину в тени, и придвинулось так близко, что Алистер видит угри на носу и ощущает теплые брызги слюны.
— Потому что мне пришлось вести машину, бля, вот почему! Потому что ты, как последний МУДАК, проебал свои права!
У Алистера стучит в голове. Корень языка вмиг пересыхает. Отпрянув к двери, Алистер словно пытается продавиться сквозь нее.
— А ты весь день, бля, только сладостями набивался, рожа уродская! Кто за тя всю работу делал, а? Я, КРЕТИН ЕБАНЫЙ, ВОТ КТО!
Даррен тычет себя в грудь негнущимся указательным пальцем, и Алистеру слышен гулкий стук. Длинные пожелтевшие зубы совсем рядом с глазами Алистера. Зубы, которые однажды сорвали бровь с орущего лица, Алистер это сам видел, и вспоминает теперь ту кровавую маску.
— У меня времени не было, чтобы думать, БЛЯ! У меня ДЕЛ куча была, БЛЯ, скажешь, нет, ты бесполезный бля…
— Да, но я не ви ви ви…
— ВИ ВИ ВИ ВИ ВИ ВИ!!!
— Это все Томми виноват, братан, он все…
— Томми виноват? НЕТ, ЭТО ТЫ ВИНОВАТ, СУКИН СЫН!
В воздухе зависает огромный кулак. Алистер пытается еще дальше отодвинуться от этих массивных костяшек, от глаз, от зубов, от несвежего дыхания, что долетает до него натужным гневным шипением, и вот все это уже на расстоянии одного мига, миг — и Даррен опять оказывается у себя на сиденье, локти на руле, лицо закрыто ладонями. Алистер произносит слабеньким голоском:
— Дар, прости, я…
— Заткнись. Бога ради, заткнись. И не говори больше ни одного слова, козел ты ебаный.
Алистер затыкается. Молча смотрит, как Даррен трет лицо ладонями — шурх, шурх, — и скрежещет сомкнутыми зубами. Что-то неслышно бормочет, потом медленно произносит:
— Вылазь.
— Из машины вылазить?
— Вылазь из машины, бля. Вон лавочка. Поди туда и купи мне чего-нибудь, бля, чтоб я успокоился. Ты меня завел, бля, ты теперь и успокаивай. Ну давай, вылазь, козел. Вали нахер.
— А чего…
Одним рывком Даррен открывает дверь с Алистеровой стороны, выпихивает его и снова захлопывает дверь. Краем левого глаза он видит, как Алистер за окном поднимается, стоит секунду или две, потом движется прочь, потирая локоть, в мини-маркет, и сияющий проем двери словно втягивает его худую фигуру в спортивном костюме.
Теперь Даррен не видит ничего, кроме отражения уличных фонарей в глянцевом покрытии приборной доски. Он собирает взгляд на одном светящемся пятнышке, матовом оранжевом отражении, оно становится четче у него в глазу, ярче. Ослепляет, словно небольшое солнце или луч прожектора-искателя, в который Даррен плюет слова.
— Идиотское дело, бля. Идиотская машина, бля. Алистер — дебил, бля. Томми Магуайр, бля. Какой-нибудь козел мне за все это заплатит, бля.
Яркое пятно отраженного света почти поет. Почти потрескивает, будто гневные слова, что бормочет Даррен, поджариваются на палящем солнце пустыни.
— Верно те грю, какой-нибудь мудак за это заплатит. Я не для этого дерьма создан, я выше всего этого, бля. Алистер, болван чертов, сраная машина. Жирный козел Томми Магуайр. Ей-бо, не вру, братан, какой-нибудь козел заплатит за это. Как только, так сразу, бля. Получит по полной. Я уж покажу этому козлу. Кто-нибудь у меня огребет. Зуб даю, бля. Я уж устрою, бля…
Кусочек темноты проползает по яркому пятнышку. Даррен фокусирует взгляд, узнает очертания: муха-качок.
— Ого, привет, козел летучий. Как приятно вас видеть.
Овод ползет лениво, перегруженный своим кровяным обедом, и Даррен ловит его за крылья и подносит, бьющегося, к лицу. Машущие ножки, фасетчатые глаза, серо-полосатое тело. Переставая ухмыляться, Даррен сжимает сильнее, глядит, как ножки бьются еще отчаяннее, потом просто подносит овода к приборной доске и давит. Что-то слабо лопается у него на пальцах, теплая капля его собственной крови возвращается к нему, украденная, а ныне отвоеванная обратно. Он снимает раздавленную муху со стекла большим пальцем, потом вытирает этот палец об сиденье, еще теплое от Алистерова зада.
— Все равно какой-нибудь мудак мне за все это заплатит. Зуб даю, бля. Как только, так сразу, бля.
Возвращается Алистер, кладет себе на колени набитый пакет из мини-маркета. Даррен трогается с места, делает разворот и направляется обратно в город.
— Давай попробуем хоть этого заику найти. Глянем быстренько, а потом сразу домой. Чё ты мне принес?
Алистер открывает пакет и глядит внутрь.
— Пакет чипсов.
— Каких?
— «Гигантский Жевун».
— Вкус какой?
— Острые.
Кивок.
— Еще что?
— Пирожок с мясом. Пакет печенья с начинкой. Бутер — кажись, с ветчиной. Яйцо по-шотландски[46], банку газировки, батончик «Марс».
— Давай сюда яйцо и воду. Да открой их, слышь? Я машину веду.
Алистер открывает. Назад в город, назад на Трефечанский мост. Даррен что-то бормочет с полным ртом, и сухарная крошка летит у него изо рта, словно слюна его обратилась в песок.
— Да гляди в оба, бля.
Алистер глядит.
— А то я те зенки гвоздями прибью.
— Хорошо, хорошо.
Дома
Знаете чего, я должен признаться — жить без одной руки очень херово. Иногда ее жуть как не хватает; например, когда надо нести покупки, или в душе моешься, или улыбаешься хорошенькой девушке, она улыбается в ответ, потом переводит взгляд тебе на плечи — и улыбка гаснет или превращается в гримасу. Жалость или отвращение — то и другое невыносимо. Или когда стоишь ночью на берегу моря, ветер переходит в бурю, ты стоишь в этом ветре, хочешь слиться с бурей, протягиваешь руки, чтоб обнять ее, типа, ну и делаешь ето как можешь, а выходит что-то перекособоченное, бля, неуравновешенное, одна сторона усеченная, обрубленная, тупая. Или когда непроизвольно поднимаешь руки, например, машешь, чтоб позвать кого-то, или когда Стиви Джеррард[47] делает рывок с середины поля и забивает потрясающий гол с тридцати ярдов, и твои руки сами вскидываются, ты смотришь етот матч по «Скаю» на группе или в хижине Перри, по антенне-тарелке, которую он выудил на свалке, и руки сами летят вверх, вскакиваешь со стула, и вот опять стоишь такой, весь перекошенный. Как дурак. Хреново бывает без одной руки. Бывает неловко, бывает унизительно, и чувствуешь себя ужасно неприспособленным к этому миру. Мне бы хотелось, чтоб у меня было две руки. Честно.
Все больше фонарей зажигается, а я иду по Пен-ир-Ангору, ветер с моря несет запах океана и крики чаек. Дождь весь день кое-как удерживался, но сейчас хлынет, я чувствую. Даже по запаху. Черные большие тучи никуда не делись, только стали серые, темно-серые, и пара звезд сквозь них пробивается, а сами тучи все жиреют, тяжелеют, совсем набухли, сейчас прорвутся. Плечо мое ноет уже совсем пронзительно, из-за тяжелой сумки, типа, и обрубок левой руки — тоже, потому что с той стороны подмышкой зажат протез, но я стискиваю зубы, игнорирую все эти жалобы, прохожу мимо яхт-клуба, мимо тропы, ведущей наверх на Пен Динас, где живет одноглазый лис, мимо дота времен Второй мировой, и вот я у двери своего дома, вот оно, слава богу, наконец-то я дома.
Ставлю сумку, чувствую, как расслабляются мышцы плеча. Достаю ключ, открываю дверь, вешаю ключ на крючок, подбираю сумку, закрываю дверь задницей. У себя дома я теперь. Цел и невредим.
Но замерз. Холодрыга, бля. Иду в гостиную, ставлю сумку с продуктами на диван, приподымаю культю, роняя протез на пол, включаю свет кое-где и телик, задергиваю занавески, врубаю газовый камин. Сажусь на корточки, потереть ладони друг об друга перед язычками пламени и тут вспоминаю, что как раз етого-то я сделать и не могу. Даже етого не могу. Понимаете, что я хочу сказать? Херово жить с одной рукой.
Покупки — в кухню, вываливаю на кухонный стол. Выуживаю из кучи сельдерей, отламываю зубами один черешок, включаю наружный фонарь и выхожу в сад.
— Чарли… поди сюда, малыш… поди, я те сельдерея принес…
Что-то не так. Что-то очень сильно не так, бля. Дверца загончика открыта и болтается, скрипя на ветру. Мускусный запах лиса, и еще другой запах, вроде бы мяса и дерьма, и какая-то недвижная кучка лежит на краю капустной грядки, а сегодня утром не было. Даже две кучки.
О черт.
Так сильно разит лисом. Почти что вкус его на языке, бля. Должно быть, убил только что, запах не успел рассеяться. И всюду пометил, чтоб все знали, что это он совершил, поставил остропахнущую подпись под кровью и убийством.
Ты ведь сам оставил дверь загончика открытой, скажешь, нет? Болван, ты забыл запереть дверцу загончика, когда выходил сегодня утром. Ето все ты виноват.
Ох как херово жить без одной руки.
Закрываю и запираю дверцу загончика, непонятно зачем, потом иду к капустным грядам. Два холмика: один — голова Чарли, без морды и ушей. Другой — тело, все четыре лапы и хвостик, нетронутые, но тело — пустое, как лопнутый меховой воздушный шарик, словно все потроха из него высосали. Крови очень мало. Вонь. Неподвижность.
Сельдерей все еще у меня в руке. Черешок сельдерея в единственной руке, будто жалкое оружие. Швыряю его через забор, потом притаскиваю из сараюшки лопату, иду в середину огорода, на клочок голой земли, где я зарываю компост и собираюсь на будущее лето растить клубнику, скрючиваюсь и одной рукой копаю яму. Вглубь, во влажную землю, в преющий компост, где все мои отходы, где вьются черви, где ползают черные жуки, и ветер свищет у меня в ушах, а одинокий зеленый лисий глаз все видит сквозь изгородь или с холма за ней. Я чувствую етот взгляд. Кто-то всегда смотрит. Всегда чей-нибудь глаз да следит за тобой. Иду обратно, подбираю совком обезличенную голову, роняю в яму, потом то же делаю с обескровленным телом, и вот все оно — у моих ног, загубленная жизнь — в яме. Стертые черты. Лицо и сердце — похищены и уничтожены, а что осталось — брошено в яму, вот и все, больше ничего не будет, все, чего мы жаждем, растерзано в ужасе и боли, и похоронено. Жестокий мир нас поимел. Живем на грязной, сволочной земле, а она — в нас.
Шаг 3. Господи
такой, как мы Тебя понимаем
назад к шагу 2
верни нам душевное здоровье
в сочетании с добровольным принятием на себя ответственности и заботы. Позволь кому-то заботиться о тебе, и сам, в свою очередь, позаботься о ком-нибудь.
А потом — забудь, бля, запереть этот ебаный загончик.
Наваливаю землю обратно на останки Чарли, утрамбовываю лопатой. Хороший компост из него выйдет. Для клубники самое оно. Выкапываю еще одну яму рядом с могилкой, иду обратно в дом, оставляя повсюду грязные следы, бля, беру протез — подарочек Перри, выношу в огород, пихаю локтевым концом в новую ямку и утрамбовываю землю кругом, чтоб не падал. Смотрится хорошо — белая искусственная рука тянется из земли. Надгробие для Чарли, и клубнике будет вокруг чего виться на будущий год. И теперь, всякий раз как выйду в огород, земля будет словно приветствовать меня. А может, сам Чарли, из земли. И ето будет хорошо.
— Пока, Чарли. Прости, братан, что я твою дверь не закрыл.
А представьте себе, через несколько сот лет кто-нибудь выкопает протез и Чарлины косточки. Археологи будущего, с кисточками и ножичками, выкопают все ето добро и будут ломать голову, какого черта оно значит, что вообще хотели этим сказать. Весь смысл послания пропал, потерян, не подлежит восстановлению. Лишь несколько косточек в земле и модель человеческой руки. А может, кролики к тому времени вымрут. Может, ето будет находка чрезвычайной важности, и про нее будут писать в научных журналах и рассказывать на лекциях. По телику и все такое. А может, тогда уже будут головизоры или там видеотроны, черт его знает, как тогда будут называться телевизоры. Вот здорово будет, правда, Чарли? Пусть будущие умники попотеют.
Эх, дружок мой, кролик, прости меня. Я — уёбище. Завязал бухать, унес ноги, кое-как устроил свою жизнь, но как был уёбищем, так и остался, и это уже навсегда. Я по жизни никудыха и подонок, прости меня.
За всё.
За всех летающих, скачущих, плавающих, ползающих, ходячих…
Чтоб лишний раз не ходить, выдергиваю себе на ужин капусту, пару морковок и несколько картошек. Огород пора уже полоть; по междурядьям разрослись одуванчики, крапива и прочая дрянь. Завтра. Выполю всех конкурентов, все, что выросло не на своем месте. Может, одуванчики оставлю, потому что их сорвешь — нассышь в постель. И еще мне нравятся яркие пятна, что они добавляют к моему огороду, желтые, типа. Этот ярко-желтый цвет
сереет чернеет и наконец превращается в гнилую кашу и тошнотворная сладкая вонь
цветы как моя рука
мертвые цветы как моя блядская рука
Оставляю лопату воткнутой в землю, прижимаю овощи охапкой к груди, пачкая куртку, возвращаюсь на кухню, сбрасываю овощи в раковину, врубаю радио и мою овощи, как следует, чтоб избавиться от
пятен крови густых фиолетовых терзающих зубов травма травма
прилипшей к ним земли, слизней, тлей, пытаясь удерживать морковку и картохи на дне раковины и при этом скрести их одной рукой это непросто и по временам я жутко ненавижу свое увечье. Честно, ненавижу, бля. Ребекка, сволочь, я надеюсь, ты знаешь, что ты со мной сделала, хоть я уверен, что тебе плевать. Надеюсь, ты тоже завязала. Надеюсь, тебе ненавистна каждая минута твоей жизни. Надеюсь, ты счастлива, как я. И где б ты ни была, бля, я надеюсь, что ты
жалеешь
жалеешь
Попробуйте почистить и порубить картошку, морковку и капусту одной несчастной рукой. Сунуть пирог в духовку — несложно, а вот открыть одной рукой эту дребаную коробку… Просто пиздец. Просто
ужас ужас кошмар хватит ненавижу ету жизнь етот мир не хочу жить я я я
Куча овощей для варки. Половину съем, а остальное выставлю наружу, одноглазому лису, потому как он придет утром завтракать. Сейчас, должно быть, дрыхнет у ся в норе, в логове, типа, спит и переваривает Чарли. Кругом валяются расщепленные кости, он из них мозг добывал, а теперь отсыпается после успешного набега на странный и опасный наземный мир.
Прости меня, Чарли. Я так виноват.
пожалуйста
хватит
сделайте хоть что-нибудь
Смотрю «Капитальный ремонт»[48] и жду, чтоб ужин сготовился — слышу, стучат в дверь, для Перри вроде рановато, иду открывать, но за дверью никого; должно быть, ветер грохнул почтовым ящиком. Ветер уже разыгрался всерьез, и дождь наконец-то соизволил, хлещет по двери и окнам, словно кто гравий швыряет. Так что ето просто гроза ко мне с визитом, дождь и ветер постучались в дверь, а где-то через час ето будет Перри, сиротка Перри, но рано или поздно в мою дверь забарабанят, когда я не жду. Обязательно. Не то чтоб я этого хотел, мне етого совсем не хочется, но я знаю, что это случится, бля.
Знаю.
Шаг 12: Пробудившись духом на предыдущих шагах, мы попытались донести наше послание до всех наркоманов и алкоголиков, а также применять эти принципы в нашей повседневной жизни. И когда мы поняли, сколь огромна эта задача, то потеряли дар речи. Мы выползли, моргая, на солнце, и та жалкая свобода, что нас ждала, наши лобные доли, все еще дымящиеся, изувеченные, обожженные, и то, что ожидалось от нас, нетвердо ступающих детей, обгорелых спичек, было воистину настолько страшно, что кое-кто из нас бросился обратно, как можно дальше, назад в тени, в поисках земной прохлады. Любой влаги, плюхнуться в нее, охладить шкворчащую кожу. И все мы, табулированные, калиброванные, сортированные чьей-то далекой бдительной волей, что всегда начеку, чуткая к любому проступку, и так будет всегда, для нас, растерянных, испуганных, для застывшего негибкого полка, теперь это наша военная форма, а если ее снимешь — неминуемое растерзание, капитуляция, ночной стук в дверь. А то, что хорошо для нас, то нам ПОЛЕЗНО, так что выстругай из себя колышек, держи его острием от себя, не оставляя ни следа, ни царапины, ибо ты уже наделал достаточно тех и других. Впусти мир. Всего лишь мир, просто мир. И в мудрости своей он не разорвет тебя.
В машине
Хлынул яростный дождь, колотит по крыше машины, словно кулаками, словно горилла, присев, молотит и мнет железо крыши кулаками с тыкву. Два контура городка — замкнулись, на улицах никого, все спрятались, и как теперь сквозь потоки воды догадаться, что за тайны прячут в себе эти промокшие скитальцы, что у них в прошлом, быть может, ужасы, потери? Какие различия спрятаны под хлюпающими покрышками, какие тайные ничтожества? Каждый из них, до единого — чья-то жертва, но невозможно определить, какая из жертв — нужная.
— Ну что ж, братан. Похоже, мы это дело просрали.
Они опять припарковались на эспланаде у замка, заглушили мотор, теперь слышен истинный тон дождя, он отдается в черепе и легких, и слышно, как рыдают чайки, словно безнадежно заблудились в мокрой тьме снаружи и нет им дороги назад. Только стенают и щелкают дворники, счищая пленку воды — полсекунды видно, и опять водопад по стеклу. Будто воду льют ведрами, рядом, а не из далеких туч где-то над головой, там, наверху, в плоской давящей серости, будто даль — не помеха, если приспичило залить, утопить попираемую землю, и тех, что ее попирают, и саму эту нужду, головокружительную глубину ее.
— Аж ссыт сверху. Ты тока глянь. Муссон какой-то, бля.
— Чё ж мы Томми скажем?
Даррен качает головой.
— Ёптыть, я-то откуда знаю? Он, жирный урод, наверняка пошлет нас обратно.
— Пиздец, братан.
— Точно. Раз мы сёдня не нашли этого мудака, скорей всего и завтра не найдем. Мы ж даже не знаем, какой он из себя. Ну хорошо, можно искать мужика без руки, а если у него протез, бля? Каким чертом мы должны его узнать? Да провались он, этот Томми. Сволочь он, тупой, как свиной навоз. Ей-бо. Голова как мешок говна. Еще хуже, чем ты, братан, чесслово. Мучо идиото.
Алистер молчит, только смотрит в окно на развалины замка, черные за прозрачной серой занавесью дождя. Даррен выуживает бутерброды с ветчиной из магазинного пакета, что стоит у него между ног, раздирает упаковку и швыряет один бутерброд Алистеру на колени.
— На вот.
— Пасиб.
— Не то чтоб ты это заслужил.
И вот они сидят и жуют в молчании, только дворники ездят по стеклу, чайки взывают, и безостановочно барабанит дождь. И где-то за всем этим — грохочет и шипит море, ворочая гальку, и медленный отлив, что скорее почувствуешь, чем услышишь — покалывание у основания позвоночника или беспокойство у амфибии в мозгу.
— До чего ж я все это ненавижу, — говорит Даррен.
— Чего это, бутеры с ветчиной?
— Да не, не бутеры, дебил. Ненавижу, грю, када дело завалилось. Када, ну, знаешь, не вышло довести до конца. Как в тот раз, когда мы гнались за тем шотландским козлом, всю дорогу до аэропорта Спик, помнишь?
Алистер, жуя, кивает.
— Хотели его перехватить, пока он не сел на самолет к себе обратно в Глазго, бля.
— Ну и мы его не поймали, верно?
— А я про что. Конкретно обломались, бля. Помнишь, этот мудак еще нам помахал с трапа, а? С этих ступенек, по которым в самолет залезают?
Алистер опять кивает, вспоминая машущую фигурку и последовавший за тем хаос. Даррен искал выход злобе и зубы и щедрые пинки в пабе и тащил сломленное избитое умоляющее хлюпающее существо из-под бильярдного стола чтоб попинать еще в чувствительные места где раньше были кости.
— Да, ненавижу, когда дело завалилось, от так от. — Даррен глотает остаток бутерброда и вытирает руки о штаны, Алистер делает то же самое. — Ну чё теперь. Можно валить домой, а?
Алистер жмет плечами.
— Наверно, ага.
Даррен поворачивает ключ зажигания. Мотор кашляет, стонет, потом схватывает.
— Черт бы побрал эту машину. Черт бы побрал этого Томми. Дерьма кусок…
— Как ты думаешь, доедем обратно?
— Да уж надеюсь, бля. Я б не хотел тут ночевать, а ты?
Машина едет обратно через мокрый пустой город, карабкается в гору мимо больницы и университета, обратно вглубь суши. Уже почти совсем стемнело, зажглись редкие фонари, мир сжался до бесформенного пятна блестящего мокрого гудрона прямо за капотом и спиц дождя, косо пронзающих этот блеск. Черно и мокро справа, слева и сверху, тяжелая покрышка туч не пропускает ни луны, ни тусклых искорок.
— Да, но мы еще можем ту почту взять, верно?
— Какую еще почту?
— Да ту почту, там, обратно на севере, бля. Где ты купил ту помадку и помог старухе деньги подобрать, как полный идиот, када она их уронила. Забыл?
— А, да, точно. — Алистер убежденно кивает. — А чё, там еще открыто?
Даррен жмет плечами.
— Даже если и не открыто, мы все равно можем туда залезть, скажешь, нет? Какая разница, открыто там или нет, а? Я те скажу, богатенькие местные используют ее вместо банка, им лень ехать в Честер, или Рексэм, или в какой-нибудь большой город, типа. Мегабаксы, бля буду, братан. Что, хорошо звучит?
— Хоть чё-нибудь у нас будет, Томми показать.
— Ну это ладно, про него, урода толстого, мы подумаем потом, типа. Может, ему и не надо ничего знать про это. Может, он к этому делу никаким боком, ты меня понял? Только мы с тобой, братан. Делить будем на двоих. Зачем другим козлам об этом знать?
— Незачем.
— Вот видишь, ты все понимаешь. Зажги-ка нам сигаретку, дружок. И держись покрепче за сиденье, потому как я сейчас поддам газу, бля. Просто не терпится добраться до той почты, ей-бо.
Даррен сует в рот сигарету, Алистер делает то же, потом чиркает спичкой. Мерцающее оранжевое перышко пламени порхает от лица к лицу в темноте салона, в старой, пыхтящей машине, с которой капает вода, машина дребезжит и стучит, когда водитель поддает газу, разболтавшиеся крепления кузова, побитая приборная доска, кувалда, что качается под сиденьем водителя. Местность идет на подъем, по мере того как море остается все дальше за спиной, а на одном дереве из миллиона, что миновали они у Тал-у-Бонта, невидимая для них, сидит сова, словно привидение, заночевавшее в колеблемой ветром кроне, смотрит на их медленный мокрый путь, а потом, сегодня ночью, настигнет и погубит какую-нибудь мелкую, слабую тварь, когда изгладятся все следы проехавшей машины. Уничтожит и сожрет птаху, не освещаемая ни огнем фар, ни иным светом из трудяги-автомобиля, что движется все дальше, прочь от разочарования, к цели. К цели, от одной крови — к другой.
Примечания
1
АН/АА — Анонимные Наркоманы и Анонимные Алкоголики, организации для реабилитации людей, страдающих наркотической или алкогольной зависимостью. Далее обыгрывается программа «Двенадцать шагов», там применяемая. — Здесь и далее прим. переводчика.
(обратно)2
Алли-док — док Альберта, портовый район в Ливерпуле.
(обратно)3
Ангельская пыль — фенциклидин (РСР), наркотик.
(обратно)4
Концентрированный экстракт дрожжей, намазывается на тосты; имеет вкус подсоленного машинного масла, вид и запах — его же.
(обратно)5
Привет (валлийск.)
(обратно)6
Стоять до конца, играть по-честному (валлийск.)
(обратно)7
Пол Шоулз (р. 1974) — английский футболист, известный, в частности, кличкой «Рыжий Ниндзя».
(обратно)8
Добро пожаловать в Уэльс (валлийск.)
(обратно)9
Песня Ричарда Роджерса и Оскара Хаммерстайна II из мюзикла «Карусель» (1945).
(обратно)10
«Шоу Рена и Стимпи» (1991–1996) — культовый мультипликационный сериал, созданный канадским аниматором Джоном Крисфалуси (р. 1955).
(обратно)11
«Бутс» — британская сеть магазинов аптечно-хозяйственно-косметических товаров.
(обратно)12
Традиционный валлийский праздник, фестиваль народной музыки.
(обратно)13
Шенди — смесь пива или эля с лимонадом.
(обратно)14
Пекарня (валлийск.)
(обратно)15
Миленький (валлийск.)
(обратно)16
«Большой вопрос» (Big Issue) — британский благотворительный журнал, распространяемый бездомными; выручка от продажи идет на организацию ночлежек.
(обратно)17
«Спеш» — «Carlsberg special» («Карлсберг Особое»), сорт крепкого пива, излюбленный напиток британских бомжей.
(обратно)18
Джерри Ли Льюис (р. 1935) — американский исполнитель кантри и рок-н-ролла, автор песен и пианист. Имеется в виду его первый хит «Whole Lotta Shakin' Goin' On» («Сплошная трясучка», 1957).
(обратно)19
Трясучка Стивенс (Shakin’ Stevens, Майкл Баррнетт, р. 1948) — валлийский певец, исполнитель рок-н-ролла, родился в Кардиффе.
(обратно)20
Фодей Санко (1937–2003) — лидер т. н. Революционного объединенного фронта Сьерра-Леоне (RUF), прибегал к массовым ампутациям конечностей в целях запугивания населения. Создавал батальоны смерти из подростков и детей.
(обратно)21
Билл Одди (р. 1941) — английский натуралист, орнитолог и телеведущий, ранее — комик, писатель-юморист и музыкант.
(обратно)22
Алан Тичмарш (р. 1949) — английский телеведущий, специализируется на программах по садоводству и религии; писатель.
(обратно)23
Английский футболист Дэвид Бекхэм (р. 1975) женат на Виктории Адамс (р. 1974), бывшей солистке поп-группы «Спайс Гёрлз» (Posh Spice), и на свадьбе в 1999 г. они сидели на золотых тронах.
(обратно)24
Имеются в виду иконы английской поп-культуры певец Робби Уильямс (р. 1974) и солистка группы «Спайс Гёрлз» Джери Холливелл (р. 1972).
(обратно)25
Дженнифер Лопес (р. 1969) — американская киноактриса, пеывица, танцовщица и кутюрье.
(обратно)26
Идрис — один из валлийских королей, живший в VII в. н. э. Кадер Идрис («Трон Идриса») — гора в Уэльсе.
(обратно)27
Нет — продаже Уэльса! Свобода! Отберите свою землю! Нет — внутренней миграции! (валлийск.) (Надпись — выражение протеста против того, что в последнее время состоятельные англичане покупают дома в валлийских деревнях, часто в качестве дач. В результате цены на недвижимость растут, и местные молодые люди, будучи не в состоянии купить дом в родной деревне, вынуждены уезжать в другое место. В результате скоро в этой деревне не остается людей, говорящих по-валлийски. Это больная тема для современного Уэльса.)
(обратно)28
Жерар Хульер (р. 1947) — футбольный тренер ливерпульской команды в 1998–2004 гг.
(обратно)29
Джеймс Патрик Балджер (1990–1993) — малыш, похищенный и убитый двумя десятилетними жителями Мерсисайда. История вызвала немалый общественный резонанс, особенно в Ливерпуле.
(обратно)30
Роджер Мур (р. 1927) — английский актер, с 1973 по 1985 гг. играл роль Джеймса Бонда в киносериале по произведениям Иэна Флеминга.
(обратно)31
Дингль — бедный район в Ливерпуле.
(обратно)32
Мерси — река в Ливерпуле.
(обратно)33
Морячок Лупоглаз (Popeye the Sailor) — персонаж комиксов и мультфильмов, созданный художником Элзи Крислером Сигаром (1894–1938) в 1929 г. Его мускулатура увеличивалась в размерах от потребления консервированного шпината.
(обратно)34
Роберт Майкл Килрой-Силк (р. 1942) — английский политик, ведущий телевизионного ток-шоу «Килрой» (1986–2004). Триша Годдард (р. 1957) — английская телеведущая, известная своим ток-шоу «Триша» (1998–2005). Рики Памела Лейк (р. 1968) — американская киноактриса, ведущая ток-шоу «Рики Лейк» (1993–2004).
(обратно)35
Полиция/стоп (валлийск.)
(обратно)36
Хорошо (валлийск.)
(обратно)37
Глиндор — национальный герой Уэльса, боролся за независимость страны от Англии, в 1404 г. учредил независимый парламент Уэльса в г. Макинхлет.
(обратно)38
«Кельтика» — экскурсия по туристическому центру в Y Plas («Дворец»), г. Макинхлет, рассказывающая об истории и культуре кельтов.
(обратно)39
Саманта Тамания Анна Сесилия Мамба-Портер (р. 1983) — ирландская поп-певица и актриса.
(обратно)40
Авраам Линкольн (1809–1865) — 16-й президент США (1861–1865), один из организаторов Республиканской партии (1854).
(обратно)41
«Банда гончих» (The Bloodhound Gang, с 1992 г.) — американская панк-рок- и хип-хоп-группа.
(обратно)42
Англичане, убирайтесь вон (валлийск.)
(обратно)43
Имеется в виду английская актриса и телеведущая Данниэлла Уэстбрук (р. 1973), игравшая в многосерийном телефильме «Ист-Эндеры» (с 1985 г.): в 1999 г. у нее от злоупотребления кокаином провалилась носовая перегородка.
(обратно)44
Аберистуит. Добро пожаловать (валлийск.)
(обратно)45
Леннокс Клаудиус Льюис (р. 1965) — английско-канадский боксер, чемпион мира в тяжелом весе.
(обратно)46
Яйцо вкрутую, обернутое колбасой и жаренное в сухарях.
(обратно)47
Стивен Джордж Джеррард (р. 1980) — английский футболист.
(обратно)48
Программа британского телевидения о переустройстве квартир граждан прямо в их же присутствии.
(обратно)
Комментарии к книге «Культя», Нил Гриффитс
Всего 0 комментариев