Кэтрин Джинкс Инквизитор
Джону О. Уорду (еще раз)
Salutatio[1]
Благословенному отцу Бернару Ландоррскому, Магистру Ордена проповедников.
Бернар Пейр из Пруя, монах означенного ордена в городе Лазе, слуга ничтожный и недостойный, шлет поклон и нижайше просит о милости.
Когда Господь явился царю Соломону и молвил ему: «Проси, что дать тебе», царь Соломон ответил: «Даруй же рабу Твоему сердце разумное, чтобы судить народ Твой и различать, что добро и что зло»[2]. Подобно Соломону, молил я об этом долгие годы, не жалея сил ради обличения еретиков, их сторонников, пособников и защитников в провинции Нарбонна. Ваше Высокопреподобие, я не притязаю на мудрость Соломона, но я знаю одно: поиск истины — долгий и кропотливый труд, подобный поиску человека в чужой стране. Страну требуется изучить, пройти много дорог и многих расспросить, прежде чем человек найдется. Таким образом, можно было бы утверждать, что путь к пониманию напоминает риторические изыскания, которые мы называем силлогизм — ибо только силлогизм движется от общего к частному, представляя истину как сумму многих истинных суждений, так что разумение одного рокового поступка должно следовать из понимания всех людей, мест и событий, которые сопровождали его либо предшествовали ему.
Ваше Высокопреподобие, я прошу у Вас понимания. Я нуждаюсь в Вашем заступничестве и Вашем благосклонном участии. Простри на ярость врагов моих руку Твою, ибо они изощряют язык свой как змея; яд аспида под устами их[3]. Возможно, Вы знаете о моем положении и отвернетесь от меня, но я клянусь, что был осужден безвинно. Многие были безвинно осуждены. И многие смотрели, не видя, и предпочитали покоиться во тьме своего невежества, чем узреть свет истины. Заклинаю Вас, Ваше Высокопреподобие, — примите это послание как светильник. Прочтите его и Вы многое увидите, многое поймете и многое простите. Блажен, кому отпущены беззакония (и чьи грехи покрыты)[4]. Но мои грехи были невелики и числом малы. И лишь по наветам и по зломыслию я наказан столь жестоко.
Итак, дабы осветить Вам путь, во имя Господа всемогущего, и Приснодевы блаженной Марии, и блаженного Доминика, отца нашего, и всех святых, я опишу события, произошедшие в городе Лазе и его окрестностях в провинции Нарбонна, и имевшие касательство к убийству нашего преподобного и благочестивого брата Августина Дюэза в праздник Рождества Пресвятой Богородицы года 1318 от рождества Христова.
Narratio[5]
Тень смерти
При первой встрече с отцом Августином Дюэзом я подумал: «На этом человеке лежит тень смерти». Об этом говорили черты его лица, бескровного и истощенного, точно сухие кости в видении пророка Иезекииля. Он был высок и тощ, его плечи были сутулы, его кожа была сера, его щеки были впалы, его глаза почти сгинули в глубине его черных глазниц, его волосы были редки, его зубы были гнилы, его шаги — неверны. Он походил на живой труп, и не просто по причине своих преклонных лет. Я почувствовал, что смерть парит вблизи него, беспрестанно терзая его орудиями недуга: воспаление суставов — в особенности кистей и коленей, — дурное пищеварение, слабое зрение, запоры, затрудненное мочеиспускание. Недуг не коснулся только ушей, ибо слух он имел преострый. (Полагаю, что своим мастерством инквизитора он был обязан способности улавливать ноты неискренности в голосе человека) Кроме того, я убежден, что постоянное покаянное пощение могло способствовать болезни желудка, ведь он должен был переваривать пищу, которую презрел бы сам святой Доминик, пищу, которую я не решился бы назвать пищей, да к тому же в чрезвычайно скудных количествах. Я даже осмелюсь предположить, что будь он действительно мертв, он поглощал бы пищи немного больше, хотя при том, что обычными его кушаньями были черствый как камень хлеб, очистки отварных овощей и сырные корки, сделать это было не легче, чем жевать колючую изгородь. Без сомнений, он истязал себя, принося жертву во имя Господа.
Сам же я убежден, что воздержание не должно быть до такой степени суровым. Ангельский доктор[6] учил, что аскеза необходима монаху как средство умерщвления плоти, однако тот, кто аскетичен без меры, рискует впасть в соблазн. Не то чтобы отец Августин мучился напоказ: в его воздержании не было ни тщеславия, ни притворства, от коих предостерегает нас Христос, когда Он порицает лицемеров, принимающих на себя мрачные лица, чтобы показаться людям постящимися[7]. Отец Августин был не из таких. Если он умерщвлял плоть, то оттого, что ощущал свою греховность. Но среди монастырских свинопасов друзей у него не водилось, ибо он отбирал у них заплесневелую брюкву и подпорченные фрукты. Эти отбросы всегда принадлежали им — коль скоро брату мирянину в ордене доминиканцев владеть капустной кочерыжкой позволялось. Однажды я заметил отцу Августину, что, голодая сам, он заставляет голодать и наших свиней, а от постящейся свиньи проку никакого.
На это он, конечно, промолчал. Большинство инквизиторов хорошо знают, когда нужно прибегнуть к молчанию.
Так или иначе, отец Августин не только выглядел и, я уверен, чувствовал себя умирающим, но и вел себя соответственно: казалось, что он страшно торопится, словно дни его сочтены. И в качестве примера этой странной поспешности, я расскажу вам, что произошло вскоре после его прибытия в Лазе, менее чем за три месяца до его кончины, когда я попросил помощи в достойном деле «ловли лисенят, которые хотят испортить виноградники Господа». Иными словами, задержания некоторых врагов, осадивших Церковь со всех сторон, так что она стоит между ними словно лилия между тернами. Вы, несомненно, знаете, что это за враги. Может быть, они вам даже встречались — эти поставщики ересей, эти сеятели раздора, подстрекатели смуты, противники единства, которые подвергают сомнению истину, провозглашаемую Святым римским престолом, и оскверняют чистоту веры разными лжеучениями. Даже отцы Церкви не избежали порчи, происходящей от этих посланцев сатаны. (Не сам ли святой Павел учил нас: «Надлежит быть разномыслиям между вами, дабы открылись между вами искусные».) Здесь, на юге, мы ведем борьбу со многими заблуждениями, многими зловредными общинами, названиями и учениями различающимися, но в равной мере ядовитыми. Здесь, на юге, ростки древней манихейской[8] ереси, осужденной блаженным Августином, укоренились особенно глубоко и до сих пор цветут пышным цветом, несмотря на праведный труд священного ордена доминиканцев.
Здесь многие братья посвятили себя тому, чтобы защищать веру Христову. По моем назначении в Лазе викарием к инквизитору Жаку Вакье (как, кажется, давно это было) мне надлежало не только проводить ежедневно многие часы, обличая этих пособников зла, но и облегчать бремя забот отца Жака, буде он сочтет его чрезмерным. Как выяснилось, отец Жак скоро утомлялся, и я отдавал гораздо больше времени делам Святой палаты, нежели намеревался вначале. Тем не менее отец Жак направлял многие души, что, подобно овцам, прискорбно сбились с пути, и когда прошлой зимой он умер, то труд, оставшийся после него, оказался слишком велик для одного человека. Это и побудило меня обратиться в Париж с просьбой о новом старшем инквизиторе. Вот почему отец Августин появился в обители летним вечером за шесть дней до праздника Посещения Пресвятой Девой Марией Елизаветы, когда ожидалось его прибытие, тихо и незаметно, сопровождаемый лишь молодым помощником, Сикаром, который служил своему господину глазами.
Устав с дороги, они оба пропустили ужин и вечернюю службу и, насколько мне известно, сразу отошли ко сну. Но на заутрене я видел отца Августина против клироса, и после третьего часа мы отправились в его келью. Я должен пояснить, что в обители Лазе братья, которые назначены в услужение Святой палаты, наделяются той же привилегией, что и наши чтец и библиотекарь, а именно правом жить в отдельной келье и запирать ее дверь. Однако отец Августин не сделал этого.
— Я предпочитаю не говорить о нечестивых делах в посвященном Господу месте, — объяснил он. — Насколько возможно, мы будем обсуждать приспешников дьявола там, где мы с ними воюем, а не отравлять воздух обители злыми помыслами и деяниями. Поэтому я не вижу нужды в скрытности и запертых дверях. Только не здесь.
Я не возражал. Затем он призвал меня помолиться вместе с ним о том, чтобы Господь благословил наше усердие в деле очищения земли от еретической скверны. Было очевидно, что он слеплен из другого теста, нежели Жак Вакье. Отец Августин имел привычку прибегать к различным иносказаниям, коими он означал еретиков — «лисы в винограднике», «плевелы в снопе пшеницы», «сбившиеся с пути истинного». Кроме того, он отличался точностью в определениях степени вины заблудших, каковые были приняты в прошлом столетии Таррагонским собором. Например, он никогда не сказал бы, что обвиняемый «укрывал» еретиков, если на самом деле он их «прятал» (различие, как вы знаете, тут весьма тонкое), и не назвал бы «защитником» того, кто был их «пособником». Он всегда называл дом или постоялый двор, где могли собираться еретики, «вместилище», согласно постановлению Собора.
Отец Августин говорил, что еретики — это «сброд», а их обиталища — это «притоны чумы». Он был не из тех, кто, выражаясь в духе блаженного Августина, сердцем яко ангел.
— Я знаю, что генеральный инквизитор подробно написал о моей жизни и образовании, — продолжал отец Августин голосом на удивление твердым и звучным. — Нет ли у вас ко мне вопросов относительно моего инквизиторского опыта и… моего места в ордене?
Письмо генерального инквизитора было и в самом деле подробным, с точными датами и перечислением всех должностей, когда-либо занимаемых отцом Августином, а он преподавал, служил настоятелем в нескольких монастырях, исполнял папские комиссии повсюду — от Кагора до Болоньи. Но ведь послужной список — это еще не весь человек.
Я мог бы расспросить его о здоровье, или о его родителях, или о его любимых авторах; я мог бы поинтересоваться его мнением о труде инквизитора или бедности Христовой. Вместо того я задал ему вопрос, который, без сомнения, интересует и вас и на который ему, должно быть, доводилось отвечать не единожды.
— Отец мой, — сказал я, — а вы не состоите в родстве с его святейшеством Папой Иоанном?
Он устало улыбнулся:
— Его святейшество не узнал бы меня, — уклончиво ответствовал он и более никогда не возвращался к этому предмету.
Я так и не выяснил, правда это или нет. По моему мнению, будучи Дюэзом из Кагора, он действительно состоял в родстве с его святейшеством, но по какой-то причине две ветви рода размежевались, отчего Папа Иоанн, хорошо известный своей щедростью к родне, и не облагодетельствовал его. Иначе быть бы ему сейчас кардиналом или, на худой конец — епископом.
Уйдя от ответа на мой вопрос, отец Августин в свою очередь начал расспрашивать меня. Я зовусь Пейр из Пруя; значит ли это, что я вырос близ первого детища святого Доминика?[9] Не сия ли близость побудила меня вступить в орден? Тон его преисполнен был уважения, и я сожалел, что принужден разочаровать его, сообщив, что род Пейров пришел в упадок задолго до прибытия в Пруй святого Доминика. Уже в те времена крепость была разорена, и сеньорат Пейр отошел семье зажиточных крестьян. Я узнал об этом, изучив старинные монастырские хроники, и они совершенно неожиданно разъяснили одно обстоятельство, которое весьма тревожило меня, ибо я не знал наверняка, что именно вызвало упадок моей семьи. В наших краях падение есть часто следствие еретических убеждений. Я с облегчением прочитал, что владения моих предков не были конфискованы ни Святой палатой, ни воинами Симона Монфорского, но всего лишь были утрачены по слабости или глупости. Я сообщил отцу Августину, что вырос в Каркассоне и что мой отец был там нотарием[10] и консулом. Если у меня и есть какие-нибудь родственники в Пруе, то я о них ничего не знаю. Более того, я вообще никогда не бывал там.
Мой ответ заметно разочаровал отца Августина. Более прохладным тоном он осведомился о моем продвижении в ордене, и я вкратце изложил свою историю: принял обет в девятнадцать лет, три года изучал философию в Каркассоне, читал лекции в Каркассоне и Лазе, пять лет обучался богословию в Монпелье, возведен в сан генерального проповедника, служил дефинитором[11] в разных провинциях ордена, магистром школ в Безье, в Лазе, в Тулузе…
— И теперь вы снова в Лазе, — подытожил отец Августин. — Давно вы здесь?
— Девять лет.
— И вам этого довольно?
— Довольно, да. — Смысл вопроса был мне ясен: он хотел сказать, что на пути к совершенствованию я остановился, что закоснел в своей лености. Но по мере того, как человек взрослеет, его покидают юношеские страсти. И потом: в ордене немало людей, не добившихся и половины того, чего достиг я. — Вино здесь доброе. Климат мягкий. Еретиков хватает. Чего еще желать?
Отец Августин молча смерил меня взглядом. Затем он принялся задавать вопросы об отце Жаке, о его заслугах и привычках, его вкусах и дарованиях, его жизни и смерти. Очень скоро я понял, к чему он клонит. Так собаки гонят оленя на охотников. И сам я точно так же подводил бы еретика к правде.
— Отец мой, нет нужды ходить вокруг да около, — сказал я, прерывая его осторожные расспросы о дружбе отца Жака с одним из богатейших купцов города. — Вы хотите знать, насколько обоснованы слухи, что ваш предшественник тайно принимал деньги от людей, подозреваемых в ереси?
Отец Августин не выказал признаков удивления либо досады. Для этого он был слишком опытным инквизитором. Он просто смотрел на меня и ждал.
— И до меня дошли эти сплетни, — продолжал я, — но я не смог найти ни подтверждения им, ни опровержения. Отец Жак принес в орден много дорогих и прекрасных книг, которые, по его словам, ему дарили. У него было много состоятельных родственников в этих краях, но я не могу вам сказать, был ли он источником их богатств, или же дело обстояло наоборот. Если он и принимал незаконные дары, то это не могло происходить слишком часто.
Отец Августин хранил молчание, опустив глаза долу. С течением времени я понял, что никому, даже самому опытному инквизитору, не дано читать сердца и мысли людей, словно книгу. Ибо человек видит лицо, а Господь видит сердце. Лицо же отца Августина было не более проницаемым, чем каменная стена. Тем не менее я самонадеянно вообразил, что могу проследить ход его мыслей. Я не сомневался, что он гадает, велико ли тут мое участие, и поспешил его уверить:
— Что до меня, то у меня богатых родственников нет. И мое жалование викария поступает прямо в обитель, когда вообще поступает. — Увидав, что мой собеседник озадаченно нахмурился, я пояснил, что отец Жак, несмотря на многочисленные запросы главному королевскому конфискатору, в течение трех лет, предшествующих его кончине, не получал жалования. — Конфискации сейчас не столь прибыльны, как раньше, — добавил я. — Нынешние еретики все больше бедные крестьяне из горных селений. А богатых еретиков-сеньоров давно уже всех переловили и обобрали до нитки.
Отец Августин недовольно пробурчал что-то.
— Святую палату содержит король, — сказал он. — Здесь не Ломбардия и не Тоскана. Существование французской инквизиции не зависит от конфискаций.
— В теории, может быть, и нет, — отвечал я, — но король все-таки задолжал отцу Жаку четыре с половиной сотни турских ливров.
— А вам? Сколько он задолжал вам?
— Половину того.
Отец Августин снова нахмурился. Колокол зазвонил к обедне, и мы поднялись.
— По окончании мессы, — объявил он, — я желаю посетить тюрьму и помещение, где вы ведете допросы.
— Я провожу вас туда.
— Кроме того, я хочу видеть этого королевского конфискатора и конечно же королевского сенешаля.
— Это можно устроить.
— Разумеется, я выясню все, что касается выплаты жалования, — добавил он, направляясь к выходу.
Казалось, наша беседа окончена. Но на пороге он обернулся и взглянул на меня.
— Так вы утверждаете, что заблудшие овцы в нашей тюрьме — в большинстве своем крестьяне? — спросил он.
— Да, именно так.
— Тогда, возможно, мы должны спросить себя: почему? Разве все богачи такие ревностные католики? Или они имеют средства, чтобы купить себе свободу?
Я не нашелся, что сказать. Не дождавшись от меня ответа, отец Августин снова повернулся и направился в церковь, тяжело опираясь на посох и то и дело останавливаясь, чтобы перевести дух.
Следуя за ним, приходилось умерять шаги. Но я вынужден был признать, что, хотя телом отец Августин слаб, разумом он необычайно силен.
Я догадываюсь, что ваши сведения о Лазе незначительны. Возможно, вы знаете, что это большой город, почти как Каркассон, что он расположен у подножья Пиренеев и возвышается над плодородной долиной, по которой протекает, деля ее надвое, река Агли; что торгуют здесь большей частью вином и шерстью, а также зерном, оливковым маслом и деревом, которое добывают в горах. Возможно, вы даже знаете, что после смерти Альфонса де Пуатье город перешел во владение короны. Но вам наверняка ничего не известно о его планировке и архитектуре, о его обычаях и нравах, о выдающихся горожанах. Поэтому я в подробностях опишу вам это место, прежде чем перейти к рассказу о случившемся там, и да придаст Господь моему слогу красноречие, коим не наделен мой язык.
Лазе стоит на вершине невысокого холма и хорошо укреплен. Войдя в город через северные ворота, называемые вратами Святого Поликарпа, вы вскоре достигнете собора Святого Поликарпа. Это старая церковь, совсем небольшая и скромная. Церковные палаты рядом с ней, возведенные позднее, украшены более затейливо. Дворец епископа был когда-то гостевым домом общины каноников, еще до того, как Папа Бонифаций XIII учредил епархии Памье и Лазе в 1295 году. С тех пор здание подвергалось перестройке (по крайней мере, так говорят), и теперь там больше комнат, чем может понадобиться даже архиепископу. Это несомненно самое красивое здание в Лазе.
Перед собором, в месте пересечения пяти дорог, располагается многолюдный рынок. Здесь можно найти вино, сукно, скотину, дерево, рыбу, посуду, попоны и другой товар. Посреди площади стоит каменный крест, возвышаясь над неглубокой ямой, покрытой настилом, наподобие грота, которая принадлежит каноникам общины Святого Поликарпа. Говорят, что давным-давно, когда города еще не было, в этой пещере пятьдесят лет обитал один отшельник, никогда не выбиравшийся наружу (и даже не выпрямлявшийся во весь рост, судя по размерам ямы), и что он предрек основание Лазе. Имя ему было Галам, и хотя он и не причислен к лику святых, его пещеру местные жители доселе почитают как святыню. Люди приносят и оставляют здесь дары для каноников — иногда деньги, чаще хлеб или овощи, сверток ткани, пару туфель. Сбор даров происходит ежедневно на закате солнца.
Вину за то, что в последнее время поток даров совсем оскудел, возлагают на Святую палату, ибо ее обвиняют во всех несчастьях, случающихся в наших местах.
Двигаясь от рынка по улице Галама, вы увидите замок Конталь. Некогда семейное гнездо графов Лазе (чей род угас, впав в пагубную ересь), замок служит резиденцией королевскому сенешалю[12] Роже Дескалькану. Лет четырнадцать тому назад, когда король Филипп посещал сей край, он почивал в комнате, где сейчас спит Роже, — о чем сам Роже не преминет вам сообщить. Ежемесячные судебные разбирательства, на которых он обычно председательствует, также проводятся в замке, а две из его башен служат тюрьмой. Городской гарнизон размещается в казармах и в сторожке.
Обитель братьев проповедников находится к востоку от замка. Как один из старейших доминиканских монастырей, она не раз принимала святого Доминика, который одарил ее скромным набором хлебных крошек и ветхих одеяний, бережно хранимым в здании обители. Здесь живут двадцать восемь монахов, а также семнадцать братьев мирян и двенадцать послушников. В библиотеке у нас сто семьдесят две книги, четырнадцать из них разными путями попали туда благодаря отцу Жаку Вакье. Согласно высокочтимому Гумберту Романскому, посвятившему свой труд жизнеописанию отцов церкви, именно в Лазе некий брат Бенедикт, претерпевая невыносимые муки от семи крылатых бесов, которые немилосердно его истязали, покрыв все его тело гнойниками и наполнив ноздри смрадом, лишился рассудка, так что его приковали цепями к стене, дабы он не смог нанести вреда остальным братьям. Когда святой Доминик изгнал этих демонов, их повелитель явился во плоти — приняв обличье черной ящерицы — и хулил Господа, пока не был сражен силой общей молитвы.
К счастью, ничего подобного здесь больше не случается.
Обитель расположена в двух шагах от зданий Святой палаты. Однако, когда я провожал туда отца Августина, меня четыре раза поприветствовали знакомые горожане — перчаточник, судебный пристав, трактирщик и одна благочестивая матрона. Причем каждый раз мой спутник удивленно косился на меня.
— Разве вы не говорили мне, — сказал он наконец, — о враждебном отношении к Святой палате жителей города?
— Боюсь, что это так.
— И все же они, кажется, видят в вас друга.
Я засмеялся:
— Отец мой, на их месте я бы тоже постарался завести дружбу с местным инквизитором.
Мой ответ, казалось, удовлетворил его, хотя объяснение не было вполне правдивым. На самом деле сам я изо всех сил старался ладить с обитателями Лазе, ибо для того, чтобы составить себе четкое представление о родственных, дружеских и деловых связях между горожанами, равно как и о разъединяющей их вражде, необходимо общаться с ними. Уверяю вас, что вы сможете глубже проникнуть в сердечные тайны женщины, перекинувшись парой слов с ее горничной или соседом, чем допрашивая ее на дыбе (чего мне — благодарение Господу — пока не доводилось делать). Вот, Я посылаю вас, как овец среди волков: итак, будьте мудры, как змии, и просты, как голуби[13]. Эти слова — суть первая заповедь не только проповедника, но также и инквизитора.
Я всегда говорил, что хороший инквизитор не задает свидетелю много вопросов. Хороший инквизитор заранее знает все ответы. И ответы берутся не из размышлений о божественном величии Христа.
— Ну вот и тюрьма, — объявил я, когда мы достигли городской стены. Ибо в Лазе, равно как и в Каркассоне, обвиняемых в ереси содержат в одной из башен, украшающих крепостную стену, словно драгоценные камни ожерелье. — К счастью, наши палаты нарочно построены вплотную к тюрьме, что позволяет нам легко и быстро перемещаться между двумя зданиями.
— Удачное расположение, — задумчиво согласился отец Августин.
— Обстановка здесь не столь богатая, как в Тулузе, — добавил я, зная, что некоторое время он работал с Бернаром Ги, которому выделили дом возле Нарбоннского замка, подаренный ордену Петром Селлой. — Мы не можем похвастаться трапезной или парадным залом, как Каркассон. У нас есть конюшни, но нет лошадей. Работников всего несколько человек.
— Лучше немногое при страхе Господнем[14], — пробормотал отец Августин.
Затем я показал ему устройство конюшен: они были вырублены в пологом склоне холма, так что большие деревянные двери, запиравшиеся изнутри на засов, открывались на улицу, проходящую ниже дороги, на которой располагался главный вход. В сущности, хотя здание имело три яруса — нижним служили конюшни, — с северной стороны оно казалось двухэтажным и лепилось к тюремной башне, точно ягненок, жмущийся к матери.
Но, быть может, не следует уподоблять здание Святой палаты ягненку, твари слабой и боязливой. Хранилище многих важных тайн, оно, как и тюрьма по соседству, было надежно укреплено толстыми каменными стенами с тремя узкими щелями бойниц. Ширина и высота главной двери едва позволяла протиснуться внутрь человеку среднего телосложения. Как и двери конюшен, она запиралась на засов изнутри. Однако в то утро мы столкнулись с выходящим из здания Раймоном Донатом, так что стучать нам не пришлось.
— О, Раймон Донат! — сказал я. — Разрешите представить вам отца Августина Дюэза. Отец мой, это наш нотарий, все силы отдающий исполнению наших особых поручений. На протяжении восьми лет он является верным слугой Святой палаты.
Раймон Донат оторопел. Я догадался, что он вышел, чтобы опорожнить мочевой пузырь (ибо его руки судорожно теребили одежду), и не ожидал встретить на пороге нашего нового инквизитора. Тем не менее он быстро овладел собой и отвесил низкий поклон.
— Ваш приезд делает нам честь, отец мой. Сердце мое преисполняется радостью.
Отец Августин заморгал и пробормотал благословение. Его, казалось, несколько удивила эта излишняя, если не сказать напыщенная, вежливость. Таков, однако, был Раймон: он неизменно впадал в крайности, так что слова его были подобны манне небесной либо молоту, сокрушающему камни. В течение дня он не раз переходил от мрачности к веселью и обратно. Он был вспыльчив и резок, шумлив (когда пребывал в духе), прожорлив и похотлив как козел (чья кровь так горяча, что плавит алмазы). Человек низкого происхождения, он весьма гордился своим образованием. Кроме того, был щеголем и любил похваляться своими виноградниками.
Но все эти мелкие недостатки искупались в нем мастерским владением языком права и удивительной беглостью письма. Никогда за все время моих странствий не встречал я нотария, который мог бы с такой быстротой записывать человеческую речь. Говорящий не успеет еще закончить предложения, а оно уж на бумаге.
Дабы завершить его портрет (что Цицерон назвал бы effictio[15]), я скажу, что лет он имел около сорока, роста был среднего и телом плотен, но не тучен, с красным лицом и густыми волосами, черными, как третий конь Апокалипсиса. У него были великолепные зубы, кои он всегда охотно показывал, и теперь так свирепо просиял, глядя на отца Августина, что тот, как мне показалось, даже несколько растерялся.
Желая прервать неловкое молчание, я объяснил, что Раймон Донат ведает записями всех инквизиционных дел и хранятся они наверху.
— Ах да! — воскликнул отец Августин, внезапно оживившись, и с удивительной прытью ринулся внутрь. — Да. Реестры. Я хочу поговорить с вами о реестрах.
— Они под надежной охраной, — сказал я, следуя за ним. Когда глаза привыкли к полумраку, царившему в комнате, куда мы вошли, я указал на мой стол у одной из стен. Кроме него, там были три скамьи, стоявшие вдоль стен слева и справа. — Здесь я чаще всего и работаю. Отец Жак поручал мне почти всю переписку.
Отец Августин смотрел перед собой, как слепец. Потом он, шаркая, подошел к столу и, по-прежнему словно слепой, коснулся деревянного аналоя. Мне пришлось отвести его в его комнату, которая была больше первой и, по счастью, имела бойницу, пропускавшую немного света. Объяснив, что обычаем отца Жака было допрашивать свидетелей в этой комнате, я показал его преемнику инквизиторский стол, инквизиторский стул (массивный, с затейливой резьбой) и сундук, где отец Жак держал труды, с коими постоянно справлялся: «Speculum judiciale»[16] Гийома Дюрана, «Summa»[17] Райнерия Саккони, «Суждения» Петра Ломбардского, глоссарий Раймунда из Пенафорта к «Liber Extra»[18] Папы Григория IX. Эти книги, объяснил я, поручены сейчас заботам библиотекаря, но если они понадобятся отцу Августину, то ему достаточно будет только попросить.
— А реестры? — спросил он, будто не слыша моих слов. Его холодная настойчивость озадачила меня. Я повел его обратно в первую комнату, а оттуда — вверх по винтовой лестнице, встроенной в узкую угловую башню, соединявшую все три этажа. Поднявшись на последний этаж, мы нашли там Раймона Доната, ожидавшего нас вместе с писарем, братом Люцием Пурселем.
— Вот здесь мы храним реестры, — объяснил я. — А это брат Люций, наш писарь. Брат Люций — каноник общины Святого Поликарпа. Он пишет скоро и аккуратно.
Отец Августин и брат Люций обменялись братским приветствием. Брат Люций, по обыкновению, держался скромно, а мысли отца Августина были, как кажется, заняты более важными делами. Я понял, что ничто не сможет отвлечь его от цели, которая состояла в том, чтобы найти и изучить следственные реестры. Поэтому я показал ему два больших сундука, где они хранились, и вручил ему ключи его предшественника.
— У кого еще есть ключи? — спросил он. — У вас?
— Разумеется.
— И у этих людей?
— Да. И у них тоже. — Я взглянул в сторону Раймона Доната и брата Люция, представлявших собой забавную пару: один дородный и богато одетый, грубой наружности, преданный плотским страстям, другой — бледный, худой и кроткий. Часто я слышал доносящийся снизу зычный голос Раймона, который, обращаясь к Люцию, расписывал прелести знакомой женщины либо рассуждал о догматах католической веры. У Раймона на все было свое мнение, и он не стеснялся его оглашать. Я не припомню, чтобы брат Люций высказывал свои мысли по какому-либо поводу, кроме разве что погоды и своих больных глаз. Однажды, сжалившись над ним, я спросил его, не хотел бы он проводить меньше времени в обществе Раймона Доната, но он уверил меня, что не имеет никаких причин быть недовольным. Раймон, сказал он, ученый человек.
Помимо учености человек этот обладал также и тщеславием, и явно уязвлен был тем, что отец Августин запамятовал его имя. Этим, по крайней мере, я объяснял заносчивое выражение на его лице. Однако отец Августин был целиком поглощен своей целью. Пока он не достиг ее, ничто другое не могло привлечь его интерес.
— Я не могу открыть эти сундуки, — заявил он, показывая мне свои распухшие и дрожащие руки. — Будьте добры, отоприте их.
— Вы ищете какой-то определенный том, отец мой?
— Мне нужны все реестры с допросами, проведенными отцом Жаком за время службы здесь.
— Тогда Раймон поможет вам скорее, чем я. — Сделав знак Раймону, я откинул крышку первого сундука. — Раймон содержит записи в порядке.
— С великим усердием и ревностью, — добавил Раймон, никогда не упускавший случая подчеркнуть свои достоинства. Он поспешил на помощь, желая предъявить права на должность распорядителя наших инквизиционных реестров. — Скажите, какое именно дело вы желаете просмотреть, отец мой? Потому что в начале каждой книги есть список.
— Я желаю просмотреть все дела, — перебил его отец Августин
Увидав стопки переплетенных в кожу рукописей, он, нахмурившись, поинтересовался, сколько их всего.
— Всего пятьдесят шесть томов, — гордо отвечал Раймон. — А также несколько свитков и отдельных листов.
— Здесь, как вы знаете, одно из старейших отделений Святой палаты, — заметил я, подумав при этом, что отцу Августину будет, скорее всего, не под силу поднять хотя бы один том, потому что каждый был довольно внушительных размеров и к тому же весил немало. — И работы здесь всегда было в избытке. Вот и сейчас у нас содержится сто семьдесят восемь обвиняемых в ереси.
— Я хочу, чтобы все реестры отца Жака снесли в сундук внизу, — приказал отец Августин, по-прежнему не обращая внимания на мои слова. — Сикар поможет мне их разобрать. Отсюда можно пройти в тюрьму?
— Нет, отец Августин. Только со второго этажа.
— Тогда мы идем обратно. Благодарю вас. — Отец Августин кивнул брату Люцию и Раймону Донату. — Я побеседую с вами позже. Сейчас можете возвращаться к своим обязанностям.
— Отец мой, без отца Бернара я сделать этого не могу, — возразил Раймон. — Мы собирались проводить дознание.
— Это подождет, — сказал я. — Вы закончили писать показания Бертрана Гаско?
— Еще нет.
— Тогда заканчивайте. Я позову вас, когда вы мне понадобитесь.
Спуск наш по узкой и тускло освещенной лестнице оказался долгим, и лишь достигнув благополучно моего стола, у дверей в тюрьму отец Августин заговорил:
— Я хочу спросить вас откровенно, брат: эти люди — надежны?
— Раймон? — удивился я. — Надежен ли он?
— Им можно доверять? Кто их назначил?
— Отец Жак, разумеется. — Как говорит блаженный Августин, есть вещи, в которые нельзя поверить, не поняв их, а есть вещи, которых не понять, не поверив. Но сейчас я понимал — и все равно не верил. — Отец Августин, — сказал я, — вы прибыли, чтобы чинить инквизицию над инквизицией? Если это так, скажите мне об этом прямо.
— Я прибыл, дабы не позволить алчущим волкам терзать святую веру, — ответил отец Августин. — И для этого я должен удостовериться, что все бумаги Святой палаты находятся в надежных руках. Записи — наше важнейшее оружие, брат мой, и враги Христовы понимают это. Они пойдут на все, лишь бы заполучить их.
— Да, я знаю. Авиньонет. — Любой, кто служит делу Святой палаты, носит в своем сердце имена инквизиторов, убитых в Авиньонете в прошлом столетии. Но немногие знают, что их реестры были похищены и проданы позднее за сорок су. — И Кон. И Нарбонна. Каждое нападение на нас сопровождается хищением и сжиганием захваченных у нас бумаг. Но это здание хорошо охраняется, и все наши реестры имеют копии. Вы найдете их в библиотеке епископа.
— Брат, самые сокрушительные поражения терпим мы от изменников, — ответил отец Августин. Тяжело опершись на посох, он продолжал: — Тридцать лет назад инквизитор Каркассона разоблачил заговор, целью коего было уничтожение некоторых документов. Я видел показания преступников — их копии имеются в Тулузе. Двое из них были людьми, нанятыми Святой палатой, один посыльный, а другой писарь. Мы должны сохранять бдительность, брат, — всегда. Берегитесь каждый своего друга и не доверяйте ни одному из своих братьев[19].
И снова я был сбит с толку. Я не нашелся, что сказать, и спросил только:
— А зачем вам дела тридцатилетней давности?
Отец Августин улыбнулся.
— Старые записи расскажут вам не меньше, чем новые, — сказал он. — Вот почему я хочу проверить реестры отца Жака. Найдя имена всех, кто запятнал себя ересью и признался в этом, сопоставив их со списками обвиненных и осужденных, я узнаю, не избежал ли кто наказания.
— Это могло произойти, если они умерли до вынесения приговора, — заметил я.
— В таком случае, как и предписано, мы извлечем их останки, сожжем их кости и разрушим их дома.
Ярость Господа Саваофа опалит землю, и народ сделается как бы пищею огня[20]. Я не решился возразить ему, но, признаюсь, мне всегда казалось, что преследовать мертвецов — излишне. Разве не находятся они в руках Господа — или дьявола?
— Горожане не одобрят нас, отец мой, если мы станем откапывать покойников, — заметил я, снова вспоминая происшествия, о которых я говорил выше: нападения на Святую палату в Коне, Нарбонне и Каркассоне. И случай, описанный братом Гийомом Пелгисо в его «Хрониках», когда брат Арно Каталан, инквизитор Альби, сжигавший кости еретиков, был до смерти забит озверевшими людьми.
Но отец Августин твердо отвечал:
— Мы здесь не для того, чтобы обзаводиться друзьями, брат.
И в его взгляде промелькнуло осуждение.
Среди многих достойных книг, хранящихся в обители Лазе, находится и «История альбигойцев» Пьера из Во-де-Серне. Сия хроника содержит отчет о делах, которые наверняка преданы были бы забвению, когда бы не божественный дар письменности, ибо немного найдется охотников вспоминать те кровавые времена и прискорбные причины произошедшего. Может быть (кто знает?), лучше было бы вовсе забыть о них. И конечно, постыдная история увлечения провинции ложными учениями, — это не то, что мне хотелось бы предавать широкой огласке. Замечу лишь, что если вы обратитесь к «Истории альбигойцев», вы получите полное представление о дремучем безбожии, навлекшем на нас, южан, гнев христианского мира. Не стану пытаться хотя бы вкратце передать рассказ Пьера, который, сам будучи спутником Симона Монфорского, оказался свидетелем многих сражений и осад, когда армии крестоносцев опустошали наши горы и разоряли наше наследие. Та война имеет, однако, мало отношения к моей скромной повести. Я упоминаю здесь труд отца Пьера лишь потому, что он правдиво оценивает ту меру, в которой «гнусное поветрие еретического разврата», учение новых манихейцев или альбигойцев (известных также как катары) поразили моих соотечественников, прежде чем против них начали объявлять крестовые походы.
И разбрелись они повсюду, и бродили без дорог по пустыне безверия, как сказал Пьер. И даже знатные люди в этой земле «почти все стали защитниками и укрывателями еретиков». А куда знать, туда, как вы сами понимаете, и простой народ.
И почему же это случилось? Почему они отвернулись от света? Иные винят в этом саму Святую Апостольскую Церковь, ее алчность и высокомерие, спесь ее священников и продажность понтификов. Но, оглядываясь вокруг, я вижу лишь гордыню, я вижу невежество — в корне всех расколов. Я вижу чернь, которая домогается не только духовного сана, но и мантии пророка. Я вижу женщин, которые имеют дерзость проповедовать, и крестьян, которые называют себя епископами. (Не сейчас, благодарение Господу, но во время оно у катаров были и епископы, и церковные соборы.)
Таковым было наше положение сто лет назад или около того. Сегодня, благодаря усердию Святой палаты, эта зловредная болезнь протекает скрытно, она уже не так видна, как язвы прокаженного, но все еще таится в темных углах, в лесах и горах, прячась под личиной добродетели, под овечьей шкурой. Насколько я могу судить после совещаний с Жаном де Бьюне из Каркассона и Бернаром Ги из Тулузы (а также с новым епископом Памье Жаком Фурнье, который недавно сам повел наступление на лжеучения в своей епархии), последняя вспышка этой болезни описана была в сочинениях Пьера Оти, некогда служившего нотарием в Фуа — преступника, сожженного в 1310 году. Пьер и его брат Гийом, примкнув к еретическому учению в Ломбардии, в конце прошлого века вернулись домой в ранге совершенных[21] (так называют еретики своих епископов), дабы увеличивать число своих приверженцев. По оценкам Бернара Ги, они обратили в свою веру не менее тысячи человек. В общем, они посеяли семя, которое дало богатые всходы, цветки и новые семена, так что все склоны и ущелья Пиренеев теперь заросли этими вредоносными сорняками.
Отсюда и крестьяне из горных селений, заключенные нашей тюрьмы, — заблудшие души, которые были бы достойны жалости, если бы не их нелепое упрямство. Как они цепляются за свои глупости, утверждая, к примеру, что если у кого нет хлеба в желудке, у того нет и души! Или что души злодеев не следуют в ад после Судного дня, но бесы низвергают их со скал. Или даже что те, кто размахивает руками при ходьбе, совершают великое зло, ибо так они прибивают души умерших к земле! Сомневаюсь, чтобы манихейские совершенные учили их подобным нелепостям, ибо вера их хотя и ложна, но не лишена извращенной логики. Нет же, эти невежды сами измыслили этот вздор и поверили в него. Научившись у совершенных все подвергать сомнению, они создают собственные догматы. И что далее? А далее появляются безумцы вроде Бертрана Гаско.
Бертран родом из горной деревушки Сейра, полной еретиков и овцеводов. Поскольку совершенные учат, будто совокупление, даже мужа и жены, греховно (в первой части «Истории альбигойцев» автор сообщает, что, согласно их учению, «…священное супружество есть не что иное, как разврат, и если кто плодит сыновей и дочерей в браке, тому не будет спасения»), поскольку, говорю я, это один из манихейских принципов, Гаско применил его на свой лад. Приземистый, угрюмый, с лицом землистого цвета, этот бедный и неграмотный прядильщик смог тем не менее совратить немалое число женщин — сколько всего, я пока не выяснил, — включая нескольких замужних, и двух своих сестер — родную и единокровную. Совокупление с мужем называл он большим грехом, чем с любым другим мужчиной, хотя бы с братом. Почему? Потому что жена не догадывается, что грешит, когда муж познает ее! Так же он говорил, что Господь не запрещал жениться на сестрах, ведь после сотворения мира братья познавали своих сестер. В этом я тотчас же почуял влияние более образованного, чем Бертран, человека, и мне удалось выпытать имя — имя совершенного: Адемар де Роаксио. Самого Адемара тоже удалось задержать, и он был заключен в темницу вместе с Бертраном.
Я не верю, что Адемар внушал Бертрану столь изуверские мысли с целью подтолкнуть его к совращению родственниц. Несомненно, стремился он лишь поддержать суждение о греховности плотских связей — в браке или вне брака, равно между чужими и родными. Адемар, будучи человеком подлинно аскетической жизни, ни за что не одобрил бы поступка Бертрана. Осмелюсь предположить, что совершенный жил в согласии со своей еретической доктриной: в бедности и целомудрии, соблюдая пост, исключавший мясо, яйца и сыр (поскольку это всё продукты совокупления), не сквернословил, нищенствовал и проповедовал. Власти утверждают, что еретики лукавят, заявляя о своем целомудрии, бедности и непорочности во всех отношениях, и то, что многие еретики — лжецы, развратники и обжоры, чистая правда. Но малая часть не такова. Кое-кто, подобно Адемару, на самом деле верен своим принципам. И это делает их еще более опасными.
Из показаний свидетельницы по имени Раймонда Витали я узнал, что однажды Адемара попросили благословить умиравшее дитя, проведя обряд, известный как consolamentum[22], и состоящий из многих молитв и поклонов. Это, по мнению еретиков, обеспечит душе умирающего вечную жизнь — при условии, что потом он или она воздержится от пищи и воды. «Не давайте вашей дочери ни есть, ни пить, даже если она попросит», — приказал Адемар. Когда мать девочки сказала, что она никогда не откажет своему ребенку в пище и воде, Адемар ответил, что она подвергает опасности душу ребенка. Вследствие чего отец силой отлучил мать от девочки, и та умерла, плача и умоляя о хлебе и молоке.
Этот жуткий пост, называемый endura, считается у них священной формой самоубийства. Несомненно, он происходит от их отвращения к материальному миру, который они зовут злым началом и мраком, противостоящим божественной сущности. Но я отвлекся. Я не собираюсь подробно исследовать здесь еретические заблуждения. В повествовании своем я намерен быть, насколько возможно, кратким и ясным.
Достаточно сказать, что когда отец Августин впервые пришел осмотреть тюрьму, он застал Адемара постящимся.
— Этот человек — нераскаявшийся совершенный, — сообщил я моему новому начальнику (и, надо признаться, не без некоторой гордости, ибо совершенные в наши дни стали редким видом). — Он умирает.
— Умирает?
— Он отказывается от пищи.
Я отворил окошко в двери камеры Адемара, но из-за темноты нельзя было ничего разглядеть. Тогда я откинул засов на двери, зная, что истощенный и прикованный цепями к стене Адемар не представляет для нас опасности. Он был один, ибо мы давно знали, что совершенных следует держать в одиночном заключении, как бы ни переполнена была тюрьма. В противном случае они станут смущать умы сокамерников, убеждая их отказаться от своих признаний и умереть за свои принципы.
— Здравствуйте, Адемар, — бодро сказал я. — Вы очень плохо выглядите, друг мой. Не изменили ли вы своих намерений?
Звякнули цепи, узник пошевелился, но ничего не сказал.
— Я вижу, что Понс оставил тут вам хлеба. Почему бы не съесть его, пока он не очерствеет?
Адемар по-прежнему молчал. Мне пришло в голову, что у него уже не осталось сил ни говорить, ни поднять хлеб.
При тусклом свете он напоминал мертвеца, с длинным костистым лицом, белым, точно семь ангелов.
— Вы хотите, чтобы я покормил вас? — озабоченно спросил я. Однако, когда я отщипнул хлеба и вложил ему в губы, он отвернулся.
Вздохнув, я встал и обратился к отцу Августину:
— Адемар полностью признал свои заблуждения, но упорствует в них. Отец Жак велел, чтобы всех свидетелей и грешников, которые отвергают покаяние, держали на хлебе и воде, дабы телесные муки открыли их души для света истины. — Я помолчал, превозмогая дурноту, вызванную спертым и зловонным воздухом помещения, и закончил: — Но Адемар возложил на себя немного более строгий пост, чем следовало бы.
Отец Августин склонил голову. Затем он приблизился к узнику, воздел руку и произнес:
— Покайся, и будешь спасен.
Адемар посмотрел вверх. Открыл рот и тихим потусторонним голосом проскрипел, точно дерево на ветру:
— Покайся, и будешь спасен.
Я кашлянул, чтобы не рассмеяться. Адемар был неисправим.
— Отрекись от своих ошибок и приди к Господу, — потребовал отец Августин, еще более сурово. Адемар тотчас же ответил:
— Отрекись от своих ошибок и приди к Господу.
Переводя взгляд с одного на другого, я с тревогой отметил их очевидное сходство. Оба были так же неподвижны, непреклонны, как медная гора Захарии.
— Твоя жизнь тебе не принадлежит, ты не волен окончить ее по своему желанию, — сообщил заключенному отец Августин. — Если понадобится, я велю завтра устроить тебе аутодафе. Не думай, что твои трусливые уловки спасут тебя от костра.
— Я не трус, — каркнул Адемар, загремев своими цепями. — Если бы ты и вправду был слуга Богу, а не ходячая свинья-копилка, ты бы знал, что голод кусает сильнее огня.
На этот раз я не выдержал и рассмеялся:
— Так можно сказать обо мне, но никак не об отце Августине. Слава отца Августина идет впереди его: он знаменит тем, что пищей ему служат крапива и обглоданные кости. Он-то знает, что такое голод.
— Тогда ему должно быть известно, что это медленно, очень медленно. Костер — это быстро. Если бы я был трусом, я сам бы бросился в огонь. Но я не трус.
— Вы трус, — сказал я. — Вы трус, потому что вы приговорили маленькую девочку к смерти и ушли. Вы бросили ее родителей одних слушать ее плач. Так поступают трусы.
— Я не ушел! Я остался до конца! Я видел, как она умирает!
— Готов поспорить, вам это понравилось. Я знаю, какого вы мнения о детях. Вы сказали беременной женщине, что плод дьявола осквернил ее чрево.
— Ты блуждаешь в потемках, глупый монах! Ты не разумеешь этих таинств.
— Верно. Я не в состоянии уразуметь, зачем вы отдаете жизнь за ложную веру, которая однажды исчезнет, ибо исповедающим ее возбраняется иметь потомство. Глупец! Зачем вы обрекаете себя на смерть, если, согласно вашей вере, ваша душа может вселиться в цыпленка или в свинью? Или даже в епископа? Да простит меня Господь!
Адемар отвернулся к стене. Он закрыл глаза и погрузился в молчание. Поэтому я адресовал свою следующую реплику отцу Августину:
— С вашего позволения, отец мой, я мог бы велеть Понсу принести сюда отличных фаршированных грибов… возможно, вина, медовых пряников… что-нибудь для возбуждения аппетита.
Отец Августин нахмурился и нетерпеливо тряхнул головой, как будто мои слова ему не понравились. После чего, хромая, направился к двери.
— Адемар, — сказал я, прежде чем последовать за ним. — Умерев в этой камере, вы ничего не добьетесь. Но если вы умрете на виду у людей, они, возможно, будут тронуты вашей отвагой и твердостью. Ваше голодание не чинит мне неудобств, напротив — оно мне помогает. Менее всего я желаю делать из вас мученика.
Отец Августин ожидал меня в коридоре, когда я покинул камеру Адемара. В коридоре было очень шумно, потому что тюрьма — это шумное место (сколько бы соломы вы ни клали на пол, каждое слово отдается здесь таким эхом, будто это ведро, ударяющееся о дно каменного колодца), а камеры набиты озлобленными, страдающими людьми. Тем не менее он понизил голос, говоря со мной.
— Ваши слова необдуманны, брат мой, — сказал он по-латыни.
— Мои слова?..
— Называть это отродье сатаны мучеником, упоминать о сочувствии к нему толпы…
— Отец мой, ему нужен только предлог, — отвечал я. — Один предлог, чтобы поесть, и он сделает это. Я дал ему этот предлог. Поскольку вы, как мне кажется, преувеличивали, обещая ему завтра аутодафе.
— Да, верно, — согласился он.
— Вот именно. Если он не поест, он может умереть к завтрашнему дню, а уж к концу недели — непременно. А смерть в заключении… это нежелательно.
— Нет, — сказал отец Августин. — Этот сорняк безбожия должен послужить примером остальным.
— Да-а-а… — Признаться, меня волновало не то, как бы сильнее устрашить горожан, а как избежать нареканий со стороны людей высокопоставленных. Всего двенадцать лет тому назад расследование действий Святой палаты в Каркассоне, проведенное Папой Климентом, кончилось официальным выговором.
Кроме того, вынесение смертных приговоров не входит в полномочия инквизиции. Отнимать у людей жизнь — это дело светских властей.
— Как вы сами видите, — сказал я, переводя разговор на менее острые темы, — на этом этаже содержатся особо опасные преступники и те, кто упорствует в нежелании покаяться. На верхнем этаже режим менее суров и заключенным разрешено выходить в коридор и общаться между собой. Вы хотите осмотреть нижний этаж, отец Августин? Туда можно попасть через этот люк.
— Нет, — резко ответил он и потом поинтересовался: — Часто ли его используют?
— Только когда необходимо место для допроса. — Хорошему инквизитору нет нужды прибегать к пыткам. — Отец Жак изредка употреблял его и для других целей, но это было давно. Не подняться ли нам тогда наверх? Понс с женой живут на верхнем этаже, там мы могли бы и закончить, как вы хотели.
Однако, прежде чем познакомиться с тюремщиком, отец Августин пожелал осмотреть тюрьму. Он не объяснил причин своего желания, но я догадался, что если обнаружатся какие-нибудь недостатки в работе Понса, то он их отметит, чтобы по завершении осмотра потребовать разъяснений. Пока мы шли мимо камер, где сидели иногда по два человека и даже более, поскольку мест не хватало, он настойчиво выспрашивал у меня, все ли передачи от друзей и родственников попадают к заключенным. Не задерживается ли что в руках тюремщика?
— Не беспокойтесь, отец мой, — отвечал я, — если на свете есть честный тюремщик, то это Понс.
— Почему вы так уверены?
— Потому что я знаком с друзьями и родными многих заключенных. Я спрашиваю у них, что они приносят, и справляюсь у заключенных, что они получили. Ничего никогда не пропадает.
Отец Августин что-то пробормотал. Я чувствовал, что он как будто недоволен, но решил — как всегда — что глупо было бы приставать к нему с расспросами, основываясь на неподтвержденных догадках. В тишине и уповании крепость ваша[23]. Он молчал, и я молчал. Мы пошли дальше. По пути я представил ему нескольких надзирателей и нашего помощника Исарна, который часто разносил повестки. Исарн был покаявшийся еретик. Болезненного вида угрюмый юноша, чьи еретики-родители давно умерли, он почитал тюремщика с женой за приемных отца и мать. Он ел с ними, отдавал им большую часть своего скромного жалования и спал у них на столе.
Я всегда считал его безобидным существом, едва ли достойным внимания, и потому весьма удивился, когда отец Августин, услыхав о его злоключениях, воскликнул:
— Этот юноша был последователем лжеучения?
— В точности, как я сказал. Но это было в прошлом. Он раскаялся в своих заблуждениях много лет назад, еще в детстве.
— Откуда у вас такая уверенность?
Я взглянул на него с изумлением. В это время мы как раз карабкались по лестнице к Понсу, и дабы проделать это, я вынужден был остановиться и обернуться.
— Я никогда не одобрял связей с такими людьми, — заявил он. — Это опасно. Это опрометчиво. Заговор в Каркассоне — дело рук подобного человека.
— Отец мой, — перебил я, — вы хотите сказать, что не бывает раскаявшихся еретиков?
— Я хочу сказать, что мы не можем держать у себя этого юношу, — ответил отец Августин. — Удалите его отсюда.
— Но он никогда не давал повода…
— Немедленно, будьте любезны.
— Но…
— Брат Бернар, — сурово произнес отец Августин, — может ли эфиоп сменить свою кожу, а леопард — свою пятнистую шкуру?
— Отец Августин, но ваш тезка сам был еретиком, который впоследствии раскаялся, — возразил я.
— Он был святой, великий человек.
— И ему принадлежат эти слова: «Одним великим дано сочинять ереси».
— Я не желаю вступать в риторический диспут, брат. Вы ведь не станете сочувствовать дереву виноградной лозы?[24]
— Нет, — сказал я, и это было правдой. Один из отцов Церкви писал: нет еретика вне раздора. Сам святой Павел клеймил распри и разногласия, рука об руку идущие с ссорами, гневом и завистью[25]. Гармония единства — вот основа христианского мира. Только гордецы, движимые спесью и страстями, алчут сломать эту основу и посмотреть, как наш мир поглотит бездна вечной тьмы.
По плодам их узнаете их[26]. Семьи рушатся, священников убивают, братья совращают сестер, детей морят голодом. Дошло уже до того, что убежденный еретик с большей охотой зарежет монаха, чем цыпленка. Вот каков их выбор. Как вам, наверное, известно, «ересь» на самом деле и значит «выбор».
Они выбирают ложный путь и должны заплатить за свой выбор.
— Нет, отец мой, — сказал я, — я не склонен сочувствовать еретикам.
— Тогда вам необходимо быть бдительным. Разве в силах человека узреть, что в душе у другого человека?
— Нет, отец мой.
— Вот именно, нет. Если только просветил его дух Божий и ведут его ангелы. Снизошла ли на вас такая благодать?
— Нет, отец мой.
— То же и со мной. Следовательно, мы должны быть настороже. Мы не можем допустить того, чтобы враг человечества стал нам другом.
Трижды в тот день он взял надо мною верх. Воистину, он обладал могучей волей. Я поклонился, выражая свое полное с ним согласие, и повел его к сенешалю, к епископу, к королевскому казначею и королевскому конфискатору, дабы он предъявил им официальные письма о своем назначении на должность. По возвращении в обитель он посетил вечернюю службу, предварительно переговорив с настоятелем с глазу на глаз.
Ночью, лежа на своем соломенном тюфяке, я уснул под бормотанье несчастного Сикара, читавшего в соседней келье реестры отца Жака. Он все еще читал, когда колокол прозвонил первый час заутрени.
Было ли что-нибудь странное в том, что я начал воспринимать моего нового патрона как человека, живущего в тени смерти?
Лев в местах скрытных
Святой палате приходилось бы нелегко, когда бы не было у нас мелких служащих, таких, как писари, стражи, посыльные и даже осведомители, известные как «приближенные», к которым многие уважаемые горожане питают презрение, и зачастую без всяких оснований. Исарн, возможно, и нес на себе печать еретического прошлого, но это был честный и смиренный работник, лишенный всякого тщеславия и коварства. Отец Августин тоже не был тщеславен или коварен, он был кладезь всяческих достоинств, и богатства души его приумножились многократно милостью Божией, но, прогнав бедного Исарна, он совершил зло. Это очевидно. В подобных случаях нельзя судить так скоро, ибо милосердие и истина — это добродетели, что часто идут рука об руку. Блаженны милостивые, ибо они помилованы будут, — и опыт моей жизни подтверждает сию истину.
Года три тому назад я нанял служащего, чьи умения оказались выше всяких похвал. Одаренный исключительным умом, он превосходно знал свое дело, и мастерство его пером не описать. Тем не менее это был совершенный (либо представлялся таковым), и значит, человек подозрительный. Что мне стоило опровергнуть его нелепые идеи! Я мог бы упорствовать в своем недоверии к нему и упустил бы возможность, которую он мне предоставил! А я поступил безрассудно. Я выслушал, я подумал, я согласился. И мое решение принесло щедрые плоды.
Впервые я увидел его в камере, куда он был заключен незадолго до того. Я почти ничего о нем не знал, только то, что его вместе с другим совершенным задержали на ярмарке в Падерне. Еще я знал его имя, но здесь не стану его приводить. Сведения о нем не подлежат разглашению, назовем его просто «С». С виду (я также не могу составить для вас его подробного effictio), он был высокий и бледный, с испытующим взглядом небольших светлых глаз.
— Итак, друг мой, — сказал я ему, — вы хотели меня видеть.
— Да. — Голос у него был приятный и мягкий, точно масло. — Я хочу сделать признание.
— Тогда подождите до завтра, — посоветовал я. — Завтра состоится заседание трибунала, где будет присутствовать нотарий, и он запишет все, что вы скажете.
— Нет, — сказал он. — Я хочу поговорить с вами наедине.
— Если вы хотите сделать признание, то его нужно записать.
— Я хочу кое-что вам предложить. Позвольте мне отнять у вас совсем немного времени, господин мой, и вы не пожалеете.
Я был заинтригован. «Господином» меня величают только запуганные крестьяне и почтительные солдаты. Никогда ранее совершенный не обращался ко мне подобным образом. Я велел ему продолжать, и он начал:
— Я не добрый странник, господин мой.
Зная, что «добрый странник» — это иное название совершенного, я возразил:
— Это не признание, поскольку у меня уже есть свидетельства тому, что вы им являетесь.
— Я одеваюсь как добрый странник. Я ношу синюю робу и сандалии. Я не ем мяса, когда ем не один, и говорю о Римской Церкви как о великом Вавилоне. Но в сердце своем я не еретик и никогда им не был.
На это я громко рассмеялся и хотел было ответить, но он перебил меня. Он рассказал, что его родители были катарами, что его отца сожгли как еретика, а мать заключили в тюрьму, что его наследство конфисковали и дом, где он родился, разрушили. Далее он поведал мне, что в возрасте шести лет потерял все, что ему принадлежало. Юношей он спал в овчарнях у родственников, ходил за их овцами и подбирал объедки с их стола. Он рассказывал об этом спокойно, своим кротким голосом, как будто речь шла о погоде или куске черствого хлеба.
— Добрые странники отняли у меня наследство, — заключил он. — И все же они пришли ко мне, ожидая, что я разделю с ними свою постель и еду, ожидая, что их станут сопровождать, и оберегать, и прятать, и слушать их, даже когда они подвергают опасности всю деревню. Моя родня всегда привечала их, а я, бывало, лежу ночью без сна и боюсь, что кто-нибудь донесет инквизиторам.
— Вам самому следовало сообщить нам, — заметил я.
— А куда мне было деваться потом, господин мой? Я был всего-навсего ребенок. Но однажды я поклялся, что я верну себе состояние, уничтожив тех, кто меня обобрал.
Его тихие и настойчивые речи звучали убедительно. И все же я пребывал в замешательстве.
— Они ваши враги, но вы вступили в их ряды. Как такое возможно?
— Дабы предать врага, нужно хорошо его изучить, — отвечал C. — Господин мой, добрый странник Арно, был задержан вместе со мной. Я привел его к вашему порогу. Я могу рассказать вам о нем все, так же как и о других добрых странниках, об их привычках, их пристанищах, об их тайных тропах и об их провожатых. Я могу поведать вам о пяти последних годах жизни моей и всей области Корбье.
— И все это из чувства враждебности? — спросил я, но он не понял. (Вскоре я обнаружил, что он не был хорошо образован, хотя имел живой ум.) Мне пришлось перефразировать свой вопрос: — Оттого, что вы так ненавидите еретиков?
— Да, я их ненавижу. И я хочу на них нажиться. Последние пять лет я опишу вам безвозмездно, в знак своей доброй воли. За следующий год вы должны будете мне заплатить.
— Вы предлагаете мне свои услуги в качестве соглядатая?
— Вам, и только вам. — Он взглянул на меня своими маленькими ясными глазами цвета меда, и я понял, что он, должно быть, одаренный проповедник, ибо его взгляд умел подчинять. — Более никто не должен знать. Я сделаю признание и раскаюсь в ереси. Поскольку я выдам многих людей, наказание мне определят легкое. Вы отпустите меня, и я снова вернусь к своему делу, но пойду в другую область — в Русильон. Через год вы арестуете меня в Тотавеле. Я расскажу вам все, что мне удалось узнать, и вы заплатите мне двести ливров за все.
— Двести ливров? Друг мой, да вы знаете, каково мое жалование?
— Двести ливров, — упрямо повторил он. — На эти деньги я куплю дом, виноградники, фруктовый сад…
— Как вы это сделаете, будучи в тюрьме? Я не имею права отпускать еретика дважды. Вы пойдете на костер.
— Нет, если вы поможете мне сбежать, господин мой. — Он сделал паузу и затем добавил: — Возможно, если вам понравится моя работа, вы наймете меня еще на один год.
Вот так я приобрел самого ценного помощника, служившего когда-либо Святой палате, и не год или два, а сколько он сам пожелал. Каким лицемерием обладал этот человек! Лукавый, как хамелеон (меняющий окраску под цвет своего убежища), и опасный, точно лев среди зверей лесных. Тем не менее я доверял ему, а он, в свою очередь, доверял мне. Будьте тверды и мужественны, ибо Господь Бог твой Сам пойдет с тобою и не отступит от тебя и не оставит тебя[27].
Однако я охотно признаю, что отнюдь не все служащие достойны доверия. Иные продают свою совесть за серебреники, а кто победней — и за пару башмаков. Гримо Собакка был из таких, он был отъявленный лжец, но отец Жак время от времени подкидывал ему несколько ливров за услуги низкого и позорного рода. Иногда Гримо распространял ложные слухи меж людей, которые впоследствии обвиняли друг друга в ереси. Порой он под видом заключенного выведывал тайны других узников, чтобы потом передать их отцу Жаку. Ему случалось подкупать слуг, запугивать детей, красть документы. Если отец Жак когда и принимал деньги, то почти наверняка эти деньги были собраны Гримо.
После кончины своего покровителя Гримо стремился расположить в свою пользу отца Августина. Он тащил в Святую палату смердящие обрывки сплетен, как бродячая кошка тащит в кухню дохлых мышей — с той разницей, что он был скорее крысой, а не кошкой, и, подобно большинству паразитов, всегда находил лазейку, чтобы пробраться внутрь. Однажды вечером, когда мы возвращались в обитель к вечерней службе, мой патрон заговорил о Гримо. Он сказал, что Гримо посещал его днем и сообщил, что в Кассера живут женщины-еретички. Они поселились в старом катарском замке и не ходят в церковь.
— Вам это известно? — спросил отец Августин. — Я не знал, что в Кассера есть замок.
— Там нет замка, — сказал я. — Там есть форт, укрепленная ферма, которую некогда конфисковали у владельца, обвиненного в ереси. Земли, насколько я помню, теперь принадлежат короне. Последний раз, когда я посещал Кассера, в форте никто не жил. Он сильно разрушен.
— Стало быть, Гримо солгал?
— Он лжет все время, ибо разгуливает он по площадям Вавилона и валяется в его грязи, словно в кинамоне и драгоценных благоуханиях.
— Понятно. — Моя отповедь произвела на отца Августина заметное впечатление. — Тем не менее я напишу тамошнему кюре. Как его имя?
— Отец Поль де Мирамонт.
— Я напишу ему с просьбой это подтвердить.
— Вы заплатили Гримо денег?
— Я сказал ему, что если мы арестуем этих женщин, то после должного дознания он получит небольшую сумму.
— Если бы в Кассера обитали еретики, отец мой, кюре сообщил бы вам. Он надежный человек.
— Вы его знаете?
— Я вменяю себе в обязанность знать всех кюре в округе.
— И многих прихожан, я полагаю?
— Да.
— Тогда вы могли бы рассказать мне, что это за люди. — И старший инквизитор перечислил имена: Эмери Рибоден, Бернар де Пибро, Раймон Мори, Олдрик Каписколь, Петрона Капденье и Бруна д'Агилар. — Имена этих людей упоминаются в записях отца Жака, но против них никогда не выдвигалось обвинений.
— Эмери Рибоден! — воскликнул я. — Эмери Рибоден!
— Это имя вам знакомо?
Я остановился, взял его руку и указал на улицу, уходившую вправо. Она была застроена красивыми зданиями — жилые двухэтажные дома, первые этажи которых занимали лавки со сводчатыми окнами и склады.
— Видите те строения? Они принадлежат Эмери Рибодену. Он оружейник, и консул, и богатый человек.
— До вас не доходили порочащие его слухи?
— Никогда. Он благотворитель собора Святого Поликарпа.
— А что остальные? Бернар де Пибро?
— Пибро — это деревня к западу от Лазе. В семействе сеньоров трое сыновей, и Бернар — самый младший. Мне не доводилось его встречать. — Мы остановились, и прохожие бросали на нас любопытные взгляды. Заметив это, я продолжил путь. — Раймон Мори — пекарь, он живет неподалеку от обители. Вздорный малый, но ведь у него девять человек детей. Бруна д'Агилар — вдова из прихода церкви Святого Николая, зажиточная, ведет свое хозяйство. О ней я слышал кое-что.
— Что?
— Всякие глупости. Что на хлеб она якобы плюет три раза, вместо благословения. Что ее свиньи читают «Отче наш».
— Хм!
— Остальных двоих я не знаю. Мне знакомы несколько человек по фамилии Каписколь, но Олдрика среди них нет. Может статься, он уже мертв.
— Возможно. Его видели на сборище, которое состоялось сорок три года назад.
— Тогда, скорей всего, он умер. Его могли обвинить и осудить задолго до появления здесь отца Жака. Вам стоит проверить старые реестры.
— Я проверю.
Он так и поступил. Он заставил Раймона отыскать реестры пятидесятилетней давности, а потом Сикар читал их каждую ночь, от вечерни до утрени, пока у бедняги глаза кровью не наливались и не садился голос. Однажды, когда я составлял письмо Жану де Бону, инквизитору Каркассона, которому потребовались копии кое-каких из хранившихся у нас свидетельских показаний, на лестнице послышались шаркающие шаги отца Августина. Войдя, он остановился напротив моего стола.
— Брат Бернар, — сказал он, — вы за последнее время не сверялись с реестрами?
— Я? Нет.
— Нет ли у вас реестров при себе?
— Ни единого. А что? Что-нибудь пропало?
— Похоже, что да. — Отец Августин выглядел рассеянным. Его взгляд скользнул по моим перьям, по плошке с фуллеровой землей и куску пемзы. — Раймон не может найти одного реестра.
— Возможно, он не там ищет?
— Он сказал, что вы могли отослать его другому инквизитору.
— Я никогда не высылаю оригиналов, святой отец. Я всегда велю снять копии. Раймону следует это знать. — Беспокойство моего патрона начинало передаваться мне. — Когда пропала книга?
— Этого мне не удалось установить. Раймон не может сказать ничего определенного: к старым реестрам так редко обращаются.
— Возможно, обе копии по ошибке попали в библиотеку епископа.
— Возможно. Как бы то ни было, я велел ему найти копию епископа и доставить ее мне.
На этот раз я крепко задумался. Такую загадку нельзя оставлять без внимания.
— Не видел ли реестра брат Люций?
— Нет.
— А епископ?
— Я намереваюсь его спросить.
— Никто другой не имеет доступа к нашим записям. Если только не… — Я запнулся, и по какому-то чудесному совпадению наших мыслей отец Августин закончил предложение вместо меня:
— Если только отец Жак не взял его.
— Если только он не переложил его куда-нибудь еще.
— Хм.
Мы переглянулись, и я подумал: уж не заметал ли отец Жак следов? Но вслух я ничего не сказал, ибо мудрец да промолчит.
— Я этим займусь, — наконец объявил мой патрон. Резким движением руки он как будто отодвинул дело в сторону и тут же обратился к совершенно другой теме: — Завтра мне понадобятся лошади, надо об этом позаботиться.
— Лошади?
— Я желаю посетить Кассера.
— Вот как? — Объяснив, что потребуется заранее уведомить епископского конюшего, я поинтересовался, не получал ли он вестей от отца Поля де Мирамонта. — Подтвердились ли подозрения Гримо? — спросил я. — Обитают ли еретики в форте Кассера?
Отец Августин долго молчал. Я, не зная, что он обладает прекрасным слухом, уже собрался повторить вопрос, когда он дал мне понять, что все-таки расслышал.
— Насколько я могу судить, — ответил он, — эти женщины — добрые католички. Они ходят в церковь, но не постоянно, из-за слабого здоровья. Отец Поль говорит, что форт находится далеко от деревни, и это также мешает им посещать службы в ненастную погоду. Они ведут скромную и благочестивую жизнь, держат птицу и меняют яйца на сыр. Он не замечал за ними чего-либо подозрительного.
— Но… какова же тогда причина этой поездки? — недоуменно спросил я.
Прежде чем ответить, отец Августин снова надолго задумался.
— Женщины, ведущие подобный образ жизни, навлекают на себя опасность и порождают кривотолки, — наконец произнес он. — Если женщины желают блюсти свою чистоту и непорочность, служа Господу и соблюдая Его заповеди, им подобает искать защиты священника или настоятеля и поступать в монастырь. Иначе они подвергаются серьезному риску, во-первых, потому, что они живут в уединенном месте, уязвимом для насилия и грабежа, а во-вторых, люди помнят, что сторонницы альбигойской ереси тоже когда-то так живали, основав множество лжемонастырей. Люди не доверяют женщинам, которые, избрав образцом своим скорее жизнь Марии, нежели Марфы[28], тем не менее отвергают покровительство церковных властей.
— Верно, — согласился я. — В таких случаях всегда возникает множество слухов. Вы правильно сказали: почему не поступить в монастырь?
— Помимо того… — И здесь отец Августин сделал паузу перед выразительным повтором фразы, которая была произнесена со всей значительностью, присущей риторическому приему под названием conduplicatio[29]. — Помимо того одна из них умеет читать.
— Вот оно что! — Как двойственно то благо, что несет мирянам дар грамотности! — Не по-латыни, конечно?
— Думаю, что нет. Но, как вам известно, полуграмотные гораздо опаснее тех, кто вовсе неграмотен.
— Да, конечно. — Я и сам встречал самоуверенных и заносчивых мужчин и женщин, которые, едва познакомившись с половиной букв и выучив наизусть пару стихов из Евангелия, взирали свысока на ученых богословов. Я слышал, как темные крестьяне искажают Священное Писание, и в Евангелии от Иоанна, вместо «Свои Его не приняли» читают «свиньи Его не приняли», принимая «sui» за «sues». А в псалме вместо «Укроти зверя в тростнике» — «Укроти диких ласточек», путая «harundinis» и «hirundinis»[30].
Они носят личину учености, словно маску, под которой прячут глубины своего невежества от других невежд.
— Если эти женщины, ведущие такую опасную жизнь, привержены ереси, то я приму все меры к тому, чтобы направить их на путь истинный, — сказал отец Августин. — Вполне возможно, что достаточно будет одного отеческого наставления. Теплой беседы.
— В духе святого Доминика, — поддержал я, и ему понравилось это сравнение.
— Да. В духе святого Доминика. — Затем своим сухим, властным тоном он добавил: — В конце концов, мы, Domini Canes, псы Господни, не только потому, что мы бьемся с бешеными волками. Мы также возвращаем в стадо заблудших овец.
Сказав так, он удалился, хромая и отдуваясь, как кузнечные мехи, и тяжело опираясь на посох. Надо признаться, что в этот момент в голове у меня возникла кощунственная картина — образ очень старого плешивого и беззубого пса на трех лапах — и я улыбнулся, глядя в свои бумаги.
Но улыбка исчезла с моего лица, когда я спросил себя: как еще беззубые псы добывают себе пропитание, если только не выкапывают из земли падаль?
Отец Августин был одержим желанием преследовать разоблаченных еретиков до могилы и далее. Я знал, что в таком случае нам грозят крупные неприятности. Начнутся протесты и обвинения в наш адрес. Против нас поднимутся влиятельные сеньоры.
Худшего, однако, я предвидеть не сумел. На это мне не хватило дальновидности.
Кассера находится неподалеку от большой деревни Разье. Насколько я помню, в Разье проживают три сотни человек, или около того. Среди них и королевский прево[31]. Прево занимает замок, принадлежавший некогда той семье, что построила форт близ Кассера. О них мне известно совсем немного, лишь то, что сто лет назад глава семьи, некий Жор дан де Разье, предоставил свой замок воинам северян.
Заглянув в хроники нашей Святой палаты, я также могу сообщить вам, что внук Жордана, Раймон Арно, лишился форта в Кассера, равно как и особняка в Лазе, в 1254 году, будучи осужден по обвинению в ереси.
Разье и Кассера издавна были заражены ересью. Я видел свидетельства, сотни протоколов 1253 и 1254 годов, когда почти все крестьяне этих деревень поочередно вызывались в Лазе для дознания. Около шестидесяти, если не ошибаюсь, жителей Кассера были осуждены, причем все они оказались выходцами из четырех семейств. (Я не раз наблюдал, как ересь поражает кровь, точно наследственная болезнь.) Эти семейства более не представлены в деревне: их члены либо умерли в заключении, либо были казнены, либо не вернулись из паломничества, куда им было определено отбыть. Иных, большей частью детей, поручили заботам дальних родственников. Ибо, как сказал Иероним, комментируя послание к Галатам: «Иссекайте гнилую плоть, гоните из стада паршивую овцу, иначе весь дом ваш и весь хлеб ваш, все тело, весь скот, сгорит, пропадет, сгниет и погибнет». После того как язва ереси была выжжена, болезнь не возвращалась, хотя нам, по мнению отца Августина, следовало неизменно сохранять бдительность.
Дабы попасть в Кассера из Лазе, нужно полдня ехать на юг до Разье, деревни, стоящей среди зеленой равнины, среди пастбищ, лесов и пшеничных полей, в уголке гармонии и богатства, созданных самой природой и дарующих отдых глазу и щедрые плоды усердному земледельцу. Как многочисленны дела Твои, Господи! Все соделал Ты премудро; земля полна произведений Твоих[32]. Кассера находится еще южнее, в предгорьях, и почва там беднее. Там нет ни садов, ни виноградников, ни телег, ни лошадей, ни мельницы, ни постоялого двора, ни обители, ни кузни. Только два дома могут похвастаться отдельными постройками для овец, мулов и коров. Церковь — скромный храм Божий — квадратное строение из потемневшего известняка, с каменным алтарем, деревянным распятием и запертым сундуком, где хранится потир, дискос, полотно и риза. Также по стенам видны картины, дурно написанные и плохо сохранившиеся. И, хотя не подлежит со мнению, что лучше смиряться духом с кроткими[33], не многое, вынужден я признать, там имеется, чтобы прославлять величие Христа.
Из Кассера каменистая тропа ведет вверх, через деревенские огороды, через лес, на поднимающиеся террасами пастбища старой фермы Разье. Здесь часто можно видеть пасущихся овец, принадлежащих нескольким местным семьям, которые платят прево за привилегию пользоваться королевской землей. Эти поборы вызывают громкий ропот, и куда бы я ни направился, я слышу его повсюду. «Слишком много налогов, — говорят крестьяне. — Как мы можем давать Церкви, если у короля такие аппетиты?» Тропа, о которой идет речь, крута, как круты бывают ступени, и углублена в землю, точно канава, почти непроходима в сырую погоду, коварна в снежную бурю, скорее годится козам, чем людям, и представляет собой испытание даже для самых искусных, опытных наездников. Так вышло, что отец Августин и его солдаты, переправившись через реку Агли, пустились по холмам под палящим солнцем, затем, рискуя жизнью, пробирались через густой лес, знаменитый своими разбойниками, и в конце пути им предстояло преодолеть еще этот труднейший подъем.
Вернуться они решили в тот же самый день и неслись обратно во весь дух, дабы успеть в Лазе до захода солнца, прежде чем запрут городские ворота. То было решение отца Августина, и весьма неразумное, ибо оно едва не стоило ему жйзни. В результате, следующие три дня он провел в постели — и все почему? Потому что он не желал, по его собственным словам, пропустить вечернее богослужение. Я прекрасно знаю, что посещать вечернюю службу — есть долг каждого брата доминиканца, что повечерие — это итог и вершина всего дня, что ничье отсутствие не останется незамеченным и что нет причин, могущих его оправдать. Тем не менее, как указывает блаженный Августин, Господь, сотворив человеческий разум, наделил его способностью мыслить и понимать, а посему всякому ясно, что человек слабого здоровья, еще более ослабленный трудностями долгого пути и утомлением, пропускает несравнимо большее число вечерних богослужений, нежели тот, кто мудро решает провести ночь под крышей местного кюре.
Я высказал свое мнение, когда посетил моего патрона в его келье на второй день выздоровления. Он согласился, что переоценил свои силы.
— В следующий раз я переночую там, — сказал он.
Я был поражен:
— Вы намерены туда вернуться?
— Да.
— Но если эти женщины нетверды в своей вере, вам следует вызвать их сюда.
— Они тверды, — перебил отец Августин. Он не говорил, а слабо и натужно каркал, но, приблизив ухо к его рту, я смог расслышать не только слова, но и уловить намек, слабое эхо неприязни, с которой он их произнес. И эта неприязнь, источник коей был от меня сокрыт, повергла меня в недоумение.
— Они нуждаются в духовном наставлении, — продолжал отец Августин, лежа с закрытыми глазами и обдавая меня зловонным дыханием. Кости черепа четко выделялись под его тонкой кожей.
— Но разве отец Поль не в силах его осуществлять? — спросил я, а он раздраженно, почти конвульсивно затряс головой.
— Нет, не в силах.
— Но…
— Отец Поль — простой человек и имеет на попечении более ста душ. Эти женщины родовиты, умны — насколько это качество, более свойственное мужчинам, может проявиться в женщине.
Он замолчал. Я подождал, но дальнейших объяснений не последовало. Тогда я осмелился высказать свое собственное:
— То есть, — заметил я, — если они обратились в ересь и отец Поль начнет их переубеждать, то они могут обратить и его. Это вы имеете в виду, отец Августин?
Голова его снова устрашающе дернулась, точно у одного из тех, кого не миновала чаша Божья и кто ни днем, ни ночью не ведает покоя. Недомогание лишило его обычного спокойствия и невозмутимости.
— Вы несносны, — пожаловался он. — Ваши насмешки… они терзают меня…
Охваченный раскаянием, я искренне попросил прощения.
— Отец мой, я виноват. Мне не следовало так говорить, это моя слабость.
— Это серьезное дело.
— Я знаю.
— И все же вы насмехаетесь. Всегда. Вы шутите даже с заключенными в цепях. Как мне вас понять?
И я подумал: слухом услышите — и не уразумеете[34]. Боюсь, так было всегда. К какому бы ордену ни принадлежали монахи, речи их тихи, смиренны, серьезны и немногословны.
— Отец Поль не обратится в ересь, — продолжил отец Августин, с клокотанием в горле. — Но, может быть, ему не удастся убедить.
— Конечно. Я понимаю.
— Этим женщинам необходимо пастырское назидание. Мой долг, как монаха ордена Святого Доминика, уберечь их от обращения в ересь. Я готов посещать их время от времени и заботиться о здравии их души. Это мой долг, брат.
— Конечно, — снова повторил я, ничего не понимая. Пастырство — это забота белого духовенства, а не ордена проповедников. Встречаются некоторые исключения (Гийом Парижский, как вы знаете, много лет был духовником короля), но кодекс ордена Святого Доминика, который, хотя и посылает наших братьев в самые дальние уголки земли, дабы нести миру слово Божие убеждающей силой сладкозвучного слога, хотя и позволяет простолюдинам приходить в дом наш и молиться с нами на вечерней службе, тем не менее не поощряет близости, возникающей между пастырем и паствой. И тем более — частых и свободных свиданий с женщинами.
Я должен признаться, что именно это смутило и обеспокоило меня прежде всего. Мне нет нужды представлять вам веские доводы против дружбы монахов и женщин, будь то матроны, девы или блудницы. Блаженный Августин твердо заявил о греховности подобной дружбы: «Через неумеренное стремление к благам низкого рода, отвергают лучшее и высшее». Святой Бернард Клервоский вопрошал: «Быть с женщиной постоянно и не познать ее плотски — не труднее ли это, чем воскресить из мертвых?» Даже самые возвышенные, духовные отношения, подобные тем, что связывали святую Кристину из Маркгейта и отшельника Роджера, могут обернуться во зло, ибо разве дьявол — враг всего непорочного, — не воспользовался их тесной дружбой, дабы сломить сопротивление человека?
Но есть и много мужчин в духовном звании, которые, поскольку Ева сорвала плод с древа познания и нарушила запрет Божий (и поскольку горче смерти женщина, потому что она — сеть, и сердце ее — силки[35]), страшатся заговорить и даже взглянуть на женщин, встречающихся им на пути. И нет у них милосердия, так владеет ими страх плотской близости. Но разве не сам Христос позволил женщине, плача, обливать ноги Его слезами и, отирать волосами головы своей, и целовать ноги Его? Разве не говорил Он с женщиной и не сказал ей: «Вера твоя спасла тебя; иди с миром»[36]? Я вел беседы со многими женами на улице в городе, на пороге дома, и в стенах монастырей. Я читал им проповеди в церквах и выслушивал их в тюрьмах. Подобное общение может быть самым благотворным во всех смыслах.
Но делить с женщиной хлеб, спать под одной крышей, часто встречаться с ней, поверять ей свое сердце — в этом таится большая опасность. Мне это известно, поскольку — и тут я должен сделать одно постыдное признание — в молодые годы я алкал подобной опасности и предавался греху и бесчестию. Юношей, до принятия сана, я познал женщин — во грехе — вне уз брака. Как усердно я изучал искусство любви! Как внимательно читал я творения трубадуров, и посылал их медовые слова, точно стрелы, в сердца стольких дев! Принеся, однако, обет непорочности, я тверд был в намерении сохранить его. Даже находясь еще в сане простого орденского проповедника и странствуя вместе со старшим и более опытным генеральным проповедником (отцом Домиником де Ределем), я был непреклонен в желании сокрушить о Христа, как о каменную глыбу, порочные и похотливые мысли, возникавшие у меня в голове. Я старательно отводил взгляд от любой женской фигуры, пытаясь достичь той божественной любви, которая абсолютна и не имеет страха.
Но все мы грешники, не правда ли? И я пал, подобно Адаму, когда на несколько недель оказался заперт в деревне в горах Арьеж по причине болезни, обездвижившей моего спутника. Мои проповеди в местной церкви подвигли одну молодую вдову обратиться ко мне за духовным наставлением. Мы беседовали, и не однажды, а много раз, и… помилуй меня, Господи, ибо слаб человек. Дабы не описывать подробности этого богомерзкого происшествия, скажу лишь, что мы соединились в чувственном восторге.
Безусловно, я был далек от того, чтобы заподозрить за отцом Августином грехопадение такого рода. Я думаю, здоровье ему бы этого не позволило. К тому же я полагал его человеком, который следует заповедям Господним (я бы сказал «хромает», не будь это столь легкомысленно). В сущности, он был подобен зеленеющей маслине в доме Божием[37], и вообразить себе, чтобы его душа соединилась с другой душой, или чтобы пламя низменной похоти вспыхнуло в чреслах его, — было одинаково невозможно.
Тем не менее его поездки в Кассера не нравились мне. И хотя они не были слишком частыми, дела Святой палаты от этого страдали. Дабы уяснить себе, почему, вы должны понять размах нашей деятельности в то время.
Я получил записку от Жана де Бона из Каркассона, где говорилось о том, что он допрашивает свидетелей из Тараскона или окрестностей. Один из этих свидетелей указал на жителя деревни Сен-Фиакр, находящейся в провинции Лазе. Когда того вызвали и допросили, он оговорил чуть ли не всех своих соседей и даже кюре, сказав, что он принимает у себя совершенных и помогает им. Количество подозреваемых повергло меня в растерянность. С чего следует начинать? Кого вызывать первым?
— Арестуйте их всех, — приказал отец Августин.
— Всех?
— Такое уже случалось в прошлом. Десять лет назад, предыдущий инквизитор Каркассона арестовал все население одной горной деревушки. Забыл ее название.
— Но, отец мой, в Сен-Фиакре проживает более ста пятидесяти человек. Где мы будем их содержать?
— В тюрьме.
— Но…
— Или в королевской тюрьме. Я переговорю с сенешалем.
— Но почему бы не вызывать их по несколько человек? Было бы гораздо проще, если бы…
— Если бы остальные сбежали в Каталонию? Сомневаюсь, что это убавило бы нам работы.
Он не добавил: «Это ли будет вашим оправданием пред лицом Его, когда прейдет небо и земля?» Но его суровая мина была красноречивей всяких слов. Сомневаясь, что поднимутся и уйдут за перевал все жители Сен-Фиакра, я тем не менее должен был признать, что некоторые, особенно пастухи, так и сделают. Сильно упав духом, я уговорил Роже Дескалькана предоставить нам помощь, ибо без сенешаля мы не имели средств заставить сто пятьдесят с лишком человек совершить долгий путь до Лазе, дабы предать себя в руки инквизиции. Роже, конечно, приносил присягу, как всякий государственный служащий, но пусть даже и так, ему довольно было и собственных дел, и порой приходилось его уговаривать,
Мне предстояло умаслить и Понса, нашего тюремщика, которого отнюдь не обрадовал такой большой приток заключенных. Кроме того, пришлось пригласить еще одного нотария. Даже Раймону Донату, при всей его прыти и мастерстве, было не под силу одному обслужить все допросы. Отец Августин и я должны были допрашивать не только жителей Сен-Фиакра, но и свидетелей по делу тех четырех человек, которых мой патрон подозревал в даче мзды отцу Жаку — подозреваемых Эмери Рибодена, Бернара де Пибро, Раймона Мори и Бруны д'Агилар. Поскольку отец Августин в основном занимался именно этими делами, Сен-Фиакр целиком лег на мои плечи. Вот почему нам понадобился второй нотарий, и мы обратились к королевскому конфискатору, и он, скрепя сердце выделил нам несколько турских ливров, чтобы мы наняли Дюрана Фогассе.
Дюрану уже случалось работать со мной. Это был ходивший в обносках долговязый молодой человек с землистым цветом лица, чернильными пятнами на пальцах и спутанной копной черных волос, падавших ему на глаза. Его умения и опыт соответствовали той скромной сумме, которую мы ему выплачивали. Конечно же только нужда заставляла его принять наше предложение, ибо Лазе кишел нотариями, а в деревне в то время нельзя было заработать. Хотя его манеры не препятствовали ему в выполнении его обязанностей, он не считал нужным скрывать своих взглядов на Святую палату и ее служащих. Наверное по этой причине, а также из-за того, что как работник он сильно уступал Раймону, отец Августин был о нем не слишком высокого мнения. «Этот неряха», — так отзывался он о Дюране. Вследствие этого молодой человек работал только со мной.
Перечитав предыдущий параграф, я испугался, что ввел вас в заблуждение. Дюран не высказывал преступных или еретических мыслей. Он не раскрывал рта во время допросов, не оспаривал ничего из сказанного мною. Просто иногда гримаса на его лице или сухим тоном заданный вопрос: «Вы хотите, чтобы я в будущем опускал все мольбы к Деве Марии или мне также их записывать?», выдавали глухое осуждение.
Однажды, допросив шестнадцатилетнюю жительницу Сен-Фиакра, я прямо поинтересовался у Дюрана, что он думает. Свидетельница долго рассказывала о том, как она любит свою тетку, и я, по своему обычаю, позволил ей это отступление, зная, что есть предметы, которые нужно исчерпать до конца, прежде чем переходить к главному. Этот же подход я использую, чтобы продемонстрировать мой дружелюбный настрой. В конце я велел Дюрану, чтобы, переписывая протокол набело, он исключил все упоминания о тетке свидетельницы.
— То, что она говорила о святом причастии, оставьте, и, разумеется, о визите совершенного. Остальное можно опустить.
Дюран уставился на меня.
— Вы считаете, что это не существенно? — спросил он.
— Для нашего дела — нет.
— Но тетка заменила девочке мать. Она ее вырастила. С такой любовью. Разве девочка могла предать ее? Это было бы противно природе.
— Может быть. — Ну да, спорить еще с ним о природе, о ее составляющих, и увязнуть под конец в теологическом болоте. — Тем не менее к делу это не относится. Мы собираем показания, Дюран. Свидетельства о связях с еретиками. Не наша задача искать оправдания.
Я молча посмотрел на Дюрана, который хмурился, опустив глаза и прижимая к груди листы протокола.
— Вы считаете, что я несправедлив? — ласково спросил я. — Что я слишком сурово обошелся с девочкой?
— Нет. — Он по-прежнему хмуро покачал головой. — Вы вполне… вы добры к людям вроде нее. — Он иронически покосился на меня. — Я заметил, это у вас такая манера. Такой метод.
— И он оказывается действенным.
— Да. Но вы выманиваете у людей признания, а потом отбрасываете их. А они могут оказаться важными.
— Для чего?
— Для ее оправдания.
— То есть, это любовь заставила ее предать Святую Апостольскую Церковь?
Дюран захлопал глазами. Он молчал, заметно смутившись.
— Дюран, — сказал я, — вы помните слова Христа? «Кто любит отца или мать более, нежели Меня, не достоин Меня»[38].
— Я знаю, что она виновата, — ответил он, — но ведь причины ее проступка гораздо менее заслуживают порицания, чем ее тетки… или кузена?
— Возможно. И это будет учтено при вынесении приговора.
— Вот как? А если они не занесены в протокол?
— Я буду присутствовать на заседании суда и позабочусь о том, чтобы их приняли во внимание. — Видя, что Дюран продолжает хмуриться, я прибавил: — Задумайтесь о том, в каком состоянии находятся финансы Святой палаты, мой друг. Можем ли мы позволить себе тратить целые акры пергамента, дабы записать личные переживания каждого из допрашиваемых нами свидетелей? Если бы мы допускали подобное, то, я боюсь, мы были бы не в состоянии платить вам жалование.
На это Дюран состроил замысловатую гримасу, выражавшую сразу и отвращение, и сожаление, и смущение. Затем он пожал плечами, и как обычно, резко дернул головой, что означало у него прощальный поклон.
— Вы меня убедили, — сказал он. — Пойду все перепишу. Благодарю вас, отец мой.
Он своим широким шагом направился к лестнице, однако мне захотелось подкрепить свои доводы одним последним наблюдением, прежде чем он удалится.
— Дюран! — окликнул я его, и он обернулся. — Запомните также, — добавил я, — что эта девочка сделала свой выбор. В конечном счете, все мы делаем свой выбор. Эта свобода дарована человеку Господом.
Дюран, казалось, обдумывает мои слова. Наконец он произнес:
— Возможно, она почувствовала, что выбора у нее нет.
— Значит, она ошиблась.
— Несомненно. Что ж… Благодарю вас, отец мой. Я запомню это.
Но я отвлекся. Этот диалог не имеет касательства к главной теме моего повествования, то есть к лихорадке, вызванной исследованием моральных устоев отца Жака, которое предпринял отец Августин, и арестом всех жителей Сен-Фиакра. Мы были до того заняты, что, как я уже упоминал, нам понадобился второй нотарий (Дюран); до того заняты, что однажды я опоздал на вечернюю службу и удостоился порицания на собрании нашего братства. И все же, среди этой сумятицы, отец Августин посещал Кассера три раза. Зная объем работы, обременявший нас, он тем не менее уезжал, и я должен признаться, что внутри у меня, да простит меня Бог, все кипело от возмущения. Я думал, подобно Иову: «Предамся печали моей; буду говорить в горести души моей»[39].
Итак, я пошел к моему исповеднику.
Трудно в монастыре освободить сердце от злобы и обиды. Монах мало говорит, и все больше цитатами, и его случайные слова слышны всем, ибо редко он бывает один. Монах должен смирять свои чувства и делать вид, что все испытания, выпадающие ему, он принимает с кротким сердцем. Но мне нет нужды вам это объяснять; всем нам случалось лежать ночью без сна, пия из чаши гнева и безмолвно проклиная одного из своих братьев, который часто тоже не спал и источал злобу на соседнем ложе!
Для нас лишь исповедь служит облегчением. Мы можем, описывая наши недостойные обиды, перечислять проступки и злодеяния наших братьев. Именно это я и сделал, уединившись с приором Гугом. Я признался, что ношу горечь в сердце, и рассказал все о ее причинах. Приор слушал, закрыв глаза. Нас с ним объединяло общее прошлое: сойдясь еще в монастырской школе в Каркассоне, мы уважали мнения друг друга.
— Я в растерянности, — сказал я. — Отец Августин так настойчив, так усерден и ревностен в поисках истины, и все же он так часто ездит в Кассера, и, насколько мне известно, без всяких на то оснований, если только он некоторым образом не нарушает обета.
Приор открыл глаза:
— Каким образом?
— Ах, но это же женщины, отец мой! Разве могут не возникнуть подозрения?
— Подозревать брата Августина?
— Я знаю, что это может показаться невероятным…
— Так оно и есть!
— Но почему, отец мой? Почему он это делает?
— Спросите его.
— Я спрашивал. — Я вкратце изложил объяснения отца Августина. — Но мы же не приходские священники, мы монахи. Я не понимаю.
— Разве вам необходимо понимать? Разве я сторож брату моему?[40]
Я бы сказал, что да, ибо настоятель монастыря сторожит всех своих братьев во Христе. Но я знал, что подобная шутка только смутит моего старого друга, ибо, будучи человеком мудрым и рассудительным, он не любил зубоскальства. Поэтому я промолчал.
— Брат Августин искренне верит в то, что исполняет богоугодное дело, — продолжал приор своим безмятежным тоном, и я понял, что, как бдительный пастырь стада нашего, он уже обсуждал этот вопрос с моим патроном. — Всякому инквизитору, — добавил он, — вверена забота о спасении душ.
— В ущерб работе Святой палаты?
— Сын мой, простите меня, но вы не вправе осуждать поступки ваших старших. — Благожелательная улыбка приора позволила мне принять этот упрек без обиды. — Здесь вам уготовано лишь служить и нести свой крест со смирением.
Снова я промолчал, ибо знал, что он прав.
— Довольствуйтесь тем, что я наблюдаю за нашим братом, — заключил приор, — и я не допущу, чтобы он действовал себе во вред. Возвращайтесь к своим обязанностям и отрешитесь от злых мыслей. Что они могут, кроме как отравить ваши дни?
И я старался хранить свою душу покойной, точно напоенный водой сад, пока отец Августин, также со спокойной совестью, продолжал посещать Кассера раз в неделю или две, упрямо преследуя одному ему известную цель. Поездки серьезно подрывали его здоровье, и я несколько раз предупреждал его, что они его убьют.
И я оказался прав, потому что смерть свою он встретил во время такой поездки.
Отец Августин умер в праздник Рождества Пресвятой Богородицы. Его отъезд из обители в тот день возбудил много пересудов, и меня, конечно, поразила его ветреность, если не сказать пренебрежение. Его отсутствие на вечерней службе было в порядке вещей, ибо все привыкли, что он ночует у отца Поля в Кассера и наутро возвращается в Лазе.
Лишь в полдень следующего дня, когда он и сопровождавшие его все еще не появлялись, я забеспокоился.
Здесь я должен попытаться дать demonstratio[41] событий, свидетелем каковых я сам не был. Трудная это задача — пересказывать слова других, с тем чтобы правдиво воссоздать определенные эпизоды, подробности которых я представляю себе весьма туманно. И все же сделать это необходимо, ибо только так вы поймете глубину бедствий, что обрушились на меня.
Вышеупомянутая тропа, ведущая из Кассера к форту, была, как я сказал, почти непроходима. Крестьяне редко ею пользовались, за исключением тех, что пасли скот на королевской земле. До ее последнего, самого крутого участка, зажатого меж скал с одной стороны и молодым лесом с другой, едва ли кто-нибудь добирался. Лишь обитатели форта да навещавший их в последнее время инквизитор вынуждены были карабкаться вверх-вниз этой козьей стежкой. Но в день Рождества Пресвятой Богородицы двое мальчиков решили посетить форт, чтобы поприветствовать инквизиторских стражей и поглазеть на сих величественных мужей с их чудесными лошадьми. Мальчики жили, разумеется, в Кассера.
Их звали Гвидо и Гийом.
До прибытия отца Августина Гвидо и Гийому никогда не приходилось видеть лошадей. Не видали они также ни меча, ни булавы. И они были совершенно счастливы в те вечера, когда инквизитор приезжал в дом их кюре, потому что его всегда сопровождали четверо вооруженных стражей верхом на лошадях, которые спали все вместе в овчарне Бруно Пелфора. Мальчики бредили войной. Они тенью следовали за нашими Бертраном, Мораном, Жорданом и Жиро, и иногда их старания вознаграждались: им могли отдать объедки или прокатить в седле.
Следовательно, когда славные воины проехали через Кассера в праздник Рождества Пресвятой Богородицы и не вернулись, мальчиков постигло жестокое разочарование. Подобно остальным жителям деревни, они предположили, что отец Августин решил заночевать в форте. («Мы думали, ну наконец-то ваш монах развлекается со своей зазнобой», — объяснил потом один крестьянин.) И утром они сами устремились навстречу своим героям, боясь пропустить их.
Во время нашей беседы с Гийомом, старшим из мальчиков, он очень живо описал то утро. По словам Гийома, Гвидо побаивался идти в форт, потому что среди детей в деревне считалось, что там обитают «бесы». Истинный смысл этого замечания всегда ускользал от меня, поскольку взрослые жители деревни, казалось, дружески расположены к женщинам. Возможно, понятие «бесы» коренится в еретических верованиях семьи де Разье. Либо определенные проявления бесовской силы и впрямь имели там место. Так или иначе, по пути Гийому пришлось успокаивать друга, говоря, что никаких бесов в форте не осталось, потому что инквизитор Лазе их, конечно же прогнал.
Они говорили об инквизиторе и о том, скольких бесов он заточил в тюрьму Лазе, когда в нос им ударил дурной запах. (Если вы помните, то был сентябрь месяц, и дни стояли очень теплые) Чем дальше они шли, тем сильнее становилось зловоние. Гийом немедленно предположил, что где-то неподалеку лежит павшая овца, жертва болезни, либо собак, либо еще какой напасти, которым овцы, насколько я понимаю, особо подвержены. Он начал развивать свое предположение, но Гвидо возразил ему, что ни одна овца не числилась в пропавших.
Потом они услышали жужжание мух. Сначала они подумали, что это пчелиный рой, и испугались, и Гвидо хотел было повернуть обратно. Однако Гийом пустил в дело все свои мыслительные способности и, установив связь между запахом и звуком, сделал вывод, что мертвое животное привлекает насекомых, а раз оно привлекает так много насекомых, то оно, вероятно, очень крупное.
Итак, он с некоторой опаской продолжал путь, держа в руке заостренную палку, и там, где тропа выходила на небольшую площадку, густо поросшую по краям кустарником, он обнаружил останки отряда отца Августина.
Вы, без сомнения, слышали, что отец Августин и его стражи были изрублены на куски, но возможно, вы не вполне понимаете, что выражение «изрублены на куски» есть не гипербола, но буквальное описание состояния жертв. Их тела были разрезаны на мелкие части, и эти части рассеяны, точно семена. Не осталось ни клочка одежды. Фигура речи, которую можно было бы употребить для изображения сцены — это «разоренный склеп» или еще лучше — «поле костей», но только кости эти были не голы и не сухи. В крови и гниющей плоти, они, из-под покрова мух, взывали к небесам о мести.
Попробуйте вообразить себе зрелище, представшее глазам Гийома: место чудовищной резни, почерневшая от крови пыль, забрызганные кровью листва и камни, липкие ошметки мяса повсюду и висящее в воздухе зловоние такой густоты, что казалось, оно само обрело плоть. (Гийом признавался мне позднее, что он едва мог дышать.) Сначала оцепеневшие дети не поняли, в чем дело. У Гийома промелькнула мысль, что волчья стая растерзала здесь овцу. Но, когда они подошли ближе и туча мух, вспугнутых ими, поднялась и исчезла, как туман, он разглядел человеческую ступню и понял, что случилось.
— Я побежал, — сказал он, когда я спросил его. — Я побежал, потому что Гвидо побежал. Мы оба побежали обратно в деревню.
— Не в форт? Туда было ближе.
— Да мы и не подумали об этом. — С немного стыдливым видом он прибавил: — Гвидо боялся идти в форт. Это Гвидо боялся, не я.
— А потом?
— Я увидел кюре. Я рассказал ему.
Как вы сами себе представляете, отец Поль почувствовал ужас и некоторую растерянность. Он пошел к Бруно Пелфору, который был самым богатым и самым важным человеком в Кассера, и вместе они обратились за помощью к другим жителям. Было решено снарядить отряд для осмотра места преступления и переноски останков. Были собраны разнообразные крестьянские инструменты, призванные послужить оружием на случай засады. По совету Гийома, они захватили с собой мешки и корзины. Затем четырнадцать человек, прихватив серпы, лопаты и колья, которыми погоняют мулов, отправились к форту.
Они вернулись много позже, преследуемые роем мух.
— Это было ужасно, — рассказывал мне отец Поль. — Запах был невыносимый. Некоторые из тех, кто подбирал куски… заболели. Их рвало. Другие говорили, что это работа дьявола, и были очень напуганы. Потом мешки и корзины сожгли. Никто не хотел забирать их обратно.
— А о женщинах не вспомнили?
— Ах да, мы подумали о них. Мы боялись, что с ними сделали то же самое. Но никто не хотел идти туда.
— Но кое-кто все-таки отважился?
— Да. Когда мы вернулись в деревню, я послал записку прево в Разье. У него там маленький гарнизон — очень маленький. Он прибыл вместе с солдатами, и они отправились в форт.
Между тем разгорелся спор по поводу того, как поступить с останками. Было установлено, что это мужские останки, и большинство жителей деревни сошлось во мнении, что они принадлежат отцу Августину и его спутникам. Но полной уверенности в этом все-таки не было, поскольку ни одной головы не нашли. Некоторые другие части тел тоже отсутствовали, и на ходивших туда посыпались упреки за то, что они не все принесли.
Однако отец Поль заявил, что все наличествующие там части они подобрали. Он сам тщательно за этим проследил.
— Если чего-то не хватает, то нужно искать в других местах, — сказал он. — Возможно, в лесу. Следует пустить туда собак.
— Но не сейчас, — сказал Бруно. — Нужно дождаться солдат.
— Да. Нужно дождаться, — согласился отец Поль.
Потом кто-то спросил у него, что им делать с уже имеющимися частями, и спор вспыхнул снова. Один человек предложил немедленно их захоронить, но его слова заглушили криками. Как можно хоронить половину тела, когда вторая половина лежит где-то в лесу? Кроме того, эти тела — собственность Святой палаты. Святая палата, без сомнения, потребует их себе. До той поры их необходимо хранить.
— Как вы можете такое говорить? — возразила мать Гийома. — Их не сохранишь. Это же не солонина. Даже здесь чувствуется, как они воняют.
— Попридержи язык! — прикрикнул отец Поль. Он был потрясен, ибо из всех жителей деревни он один был близко знаком с отцом Августином. (Я впоследствии узнал, что, увидав место убийства, он рухнул на колени и некоторое время не мог подняться.) — Не смей так говорить! Они все-таки люди, как бы дико с ними ни расправились.
Повисла долгая тоскливая тишина. Потом один крестьянин сказал:
— Может, нам и вправду засолить их — ну, как свинину?
И все начали с опаской переглядываться. Предложение звучало почти кощунственно, но, с другой стороны, что еще оставалось делать? В конце концов, даже отец Поль вынужден был признать, что выбор лежит между солением и копчением. Итак, с большой неохотой, он дал свое добро на применение соли, после чего разгорелся спор о том, кому этим заниматься и кому жертвовать свои бочки, ибо никто не стремился возложить на себя столь неприятные обязанности.
Одна женщина даже заявила, что это долг отца Поля, раз уж он, как и инквизитор, слуга Божий.
Но отец Поль покачал головой.
— Я должен отправляться в Лазе, — заметил он. — Я должен сообщить отцу Бернару.
И все согласились, что сей труд действительно подобает исполнить священнику, хотя и уговаривали его повременить до прибытия прево, Этоля де Коза, с тем чтобы позаимствовать его лошадь. Кюре, однако, желал отправиться в путь как можно быстрее.
— Если прево захочет выслать вслед за мной лошадь, то лошадь меня нагонит, — сказал он. — Я должен спешить, потому что если я пойду прямо сейчас, то буду в Лазе до захода солнца.
Он решил взять с собой сына Бруно, Эмери, и вскоре они вышли, прихватив скромный запас вина, хлеба и сыра. Путники отошли совсем недалеко, когда их нагнал один из солдат прево, верхом на лошади, которую он передал отцу Полю, то есть ясно было, что Этоль прибыл в Кассера спустя краткое время после ухода кюре. Верхом отец Поль не нуждался в компании, поэтому он поехал один, а Эмери и солдат вернулись обратно.
В Кассера дело взял в свои руки прево. Он мрачно выслушал отчет Бруно Пелфора о том, что произошло утром. Он осмотрел останки отца Августина и его спутников. Затем, в сопровождении команды своих солдат, нескольких храбрых добровольцев из деревни и его собственной гончей, он осторожно проследовал к месту убийства.
— У меня отличный охотничий кобель, и нюх у него преострый, — сообщил он мне при встрече. — Хотя он испугался всей этой крови, но вскоре в стороне, в подлеске, учуял голову и еще кое-что. Вероятно, их туда отшвырнули.
В отличие от отца Поля, Этоль сообразил поискать вокруг следы. К несчастью, иссушенная солнцем земля была тверда, как сухая старая кость, но все же он обнаружил достаточно улик в виде сломанных веток и пятен крови, чтобы предположить, что лошади бросились в лес и, очень возможно, были выведены обратно.
— Я не знал, — говорил он, — укрылись ли убийцы в форте или где-нибудь подальше.
В тот момент ему не пришло в голову, что они могли вернуться и в деревню.
Бережно завернув найденные части в чей-то плащ, Этоль и его спутники направились к форту. На тропе, по которой они ехали, не было видно ни крови, ни каких-либо других подозрительных отметин. Струйка дыма из очага поднималась над руинами, тонкая и прозрачная. Слышались женские голоса, и эти женщины не кричали от страха, но тихо и безмятежно ворковали, точно голубки. Как позднее рассказывал Этоль, эти звуки яснее всяких слов объяснили ему, что преступников в этом месте он не найдет.
Вместо того он нашел там мирных женщин: одну пожилую по имени Алкея де Разье; беззубую дряхлую каргу, которая по иронии судьбы звалась Виталия; вдову Иоанну де Коссад и ее дочь Вавилонию. Они ничего не знали о резне, произошедшей близ их дома, и ужаснулись, услыхав об этом.
— Они ничего не слышали, никого не видели, — сообщил мне прево. — Они понятия не имели, что все это значит. Я разговаривал с Алкеей — она в родстве со старым Раймоном Арно де Разье, так что, я полагаю, у нее там есть кое-какая собственность. Я обращался в основном к ней, потому что она, кажется, у них за старшую. Но в Кассера со мной пошла вдова.
И там, как я выяснил, она вызвалась засолить останки пятерых мужчин. Этот акт почти святой любви крестьяне восприняли с подозрением. Я полагаю, в свете открывшегося мне позднее, что их подозрения были небезосновательны. Тем не менее я верю, что Иоанна де Коссад взяла на себя исполнение этой внушающей страх задачи из чувства морального долга, и ее решительность достойна восхищения.
Пусть я почитал и уважал отца Августина, я не смог бы сделать для него подобного.
Открываю вам тайну
Когда отец Августин не вернулся в срок, я, естественно, начал беспокоиться. Посоветовавшись с приором Гугом, я отправил в Кассера двоих вооруженных стражников с письмом к отцу Полю де Мирамонту. Они разминулись с отцом Полем где-то возле Крийо, ибо он прибыл в Лазе незадолго до вечерни. Поэтому я пропустил службу, и более того, я отсутствовал и на повечерии, выполняя прискорбный долг — уведомляя епископа и сенешаля, что тело отца Августина ныне служит пищей птицам небесным.
Мертвые услышат глас Сына Божия, и, услышав, оживут[42]. Я верил тогда и верю теперь, что отцу Августину уготована жизнь вечная. Для него смерть — это, без сомнений, ворота в рай, и с каким, должно быть, восторгом душа его покинула его хрупкое и немощное тело! На память приходят слова его тезки: «Там славят Господа и тут славят Господа, но тут славят Его с волнением и тревогой, а там — без тревог, здесь судьба славящим Его умереть, а те живут вечно, здесь славят Его в надежде, а там — в воплощении надежд, здесь — на пути, а там — в отечестве нашем». Я знаю, что отец Августин найдет вечную славу в том городе, где нет нужды ни в солнце, ни в луне, ибо Агнец есть свет его. Я знаю, что ходить ему в белом меж тех, кто не осквернил своих одежд. Я знаю, что он умер смертью праведника и, значит, во спасение свое.
Тем не менее эти мысли не приносили мне утешения. Вместо того меня преследовали, лишали покоя картины бойни, и втайне я страшился. Подобно льву в местах скрытных, этот страх подкрадывался ко мне медленно, шаг за шагом, по мере того как потрясение, которое я получил от вести отца Поля, усиливалось. Первым, кто выразил мой ужас в словах, был Роже Дескалькан, когда мы обсуждали убийство.
— Вы говорите, одежды не нашли? — спросил он кюре из Кассера.
— Нет, — отвечал отец Поль.
— Ни следа? Ни клочка? Ничего?
— Ни единой ниточки.
Роже задумался. Мы сидели в большом зале замка Конталь, где всегда царил беспорядок, полном дыма, собак, спящих солдат, разбросанного оружия, липких столов и запахов вчерашнего обеда. Да еще то и дело кто-нибудь из младших детей сенешаля врывался в дверь, проносился по залу и снова исчезал.
Каждый раз при этом мы должны были повышать голоса, чтобы расслышать друг друга, потому что дети верещали, словно поросята, которых режут. Таким образом об убийстве отца Августина стало известно, ибо гарнизонные солдаты услышали и быстро распространили новость. И, разумеется, многие стали вмешиваться в наш разговор, вставлять свои замечания, хотя их об этом и не просили.
— Грабители, — сказал один, — это их работа.
— Грабители могли взять лошадей и одежду, — возразил Роже, — но чего ради они стали бы тратить время и рубить руки-ноги?
Вот это был самый главный вопрос. Мы некоторое время обдумывали его. Затем Роже снова заговорил.
— Жертвы ехали верхом, — медленно произнес он. — Четверо из них были наемниками. Верно, отец Бернар?
— Да.
— И эти четверо были обученные солдаты. Чтобы взять верх над вооруженными солдатами… по-моему, просто шайка голодных оборванных крестьян на это не способна.
— Даже при помощи стрел? — спросил один солдат.
Роже нахмурился и покачал головой. Мне стало ясно, когда я перечитал текст, что я не предоставил вам effictio сенешаля и не рассказал хотя бы вкратце о его жизни, хотя в моем повествовании он играет очень важную роль. Ко времени, о котором идет речь, он служил королю двенадцать лет, верой и правдой, а если и проявлял жадность, то лишь в пользу короля; сам он не был поклонником роскоши. Человек примерно моего возраста, участник военных походов, коренастый и мускулистый, он сохранил гораздо более волос, чем я (на самом деле он один из самых волосатых людей среди моих знакомых), и был женат по третьему разу, потеряв двух первых жен в родах. С их помощью, однако, он произвел семерых отпрысков, старшая дочь его вышла замуж за племянника графа де Фуа.
Его резкие и грубоватые манеры обычно с успехом маскируют глубину и тонкость его ума. Он разводит собак и любит охотиться на кабанов. Он необразованный, часто угрюмый, несведущий в основных догматах нашей католической веры, не имеющий интереса ни к истории, ни к философии, ни к расширению своих географических познаний, не особенно заботящийся о спасении своей души. С виду он, в своих запятнанных шерстяных штанах и протертой кожаной куртке, более напоминает конюха, нежели королевского чиновника. Я читал, что Аристотель, в письме к царю Александру, однажды порекомендовал тому выбирать советника, который «обучен семи наукам, знает семь законов и владеет семью благородными уменьями», наличие чего он полагал «истинным благородством». В соответствии с этими требованиями, Роже вообще не имеет ни капли благородства.
И все же это человек чрезвычайной прозорливости, обладающий осторожным, четким и логическим мышлением. Это он продемонстрировал, рассуждая об известных нам обстоятельствах убийства.
— Чтобы напасть на вооруженных верховых солдат, нужно самим иметь оружие, а может быть, и лошадь, — размышлял он, — если только вас не очень много, а я сомневаюсь, что так было в этом случае. У большинства грабителей нет денег на покупку оружия и лошадей, разве что они пасутся на дорогах, по которым проезжают богатые пилигримы. Я слышал, что на пути в Компостелу попадаются такие шайки, но вокруг Кассера, насколько я знаю, их нет.
— Значит, вы не верите, что это работа обычных грабителей?
В ответ на мой вопрос он развел руками:
— Кто тут может знать наверняка?
— Но вы удивлялись тому, что грабители тратили время на расчленение тел?
— Да. Еще интересно знать, как они догадались, где устроить засаду. По-моему, это нападение не было случайным. Чего вооруженным шайкам искать в этой пустоши? Там отличное место для засады, но кого они надеялись там ограбить? Вероятно, кто-то предупредил наших убийц о поездке отца Августина.
Я уже высказывал здесь мнение, что невозможно угадать мысли другого человека. Как написал сам блаженный Августин: «Люди могут говорить, можно видеть, как движутся их члены, можно слышать их речь; но в чью мысль можно проникнуть, чье сердце познать?» И все же я полагаю, что наши с Роже мысли совпадали. Ибо когда я заговорил, он кивнул, как кивают, увидав знакомое лицо.
— Отец Августин ездил туда нерегулярно и никогда не объявлял о поездке заранее, — сказал я. — О ней нельзя было знать, если только этот человек не увидел его на дороге.
— Или жил в Кассера.
— Или получил весточку из епископских конюшен, — заключил я. — Епископские конюшни он всегда уведомлял накануне вечером.
— Никто в Кассера не сделал бы этого! — горячо возразил отец Поль. — Никому бы и в голову не пришло!
К сожалению, его словам не придали значения.
— Я скажу вам, что представляется мне странным, — проговорил сенешаль, барабаня себя пальцем по подбородку и глядя куда-то в пространство. — Разрубить кого-то на куски можно только по злобе. Нужно ненавидеть человека, с которым ты это делаешь. Значит, если это сделали грабители, то у них был зуб на инквизитора. А если это были не грабители, то зачем они забрали одежду?
— Они, должно быть, раздели тела, прежде чем расчленили их, — указал я. — Опять трата времени.
— Именно.
— Наемный убийца мог позариться на вещи, — рискнул предположить я. — Если лошадь и оружие кто-то ему дал, то он — бедный, и решил взять себе вещи, даже рваные и окровавленные, которые можно починить и отстирать.
Роже что-то проворчал. Потом он потянулся и несколько раз пропустил пальцы сквозь свою густую седую шевелюру, как будто чесал шерсть.
— У некоторых есть один враг, готовый порезать их на куски. Но у инквизитора врагов найдется полмира — таких, которые с радостью сварили бы его живьем. Я бы на вашем месте, отец Бернар, отныне вел себя очень осторожно, куда бы я ни шел. То обстоятельство, что стражников тоже изрубили, может означать, что кто бы это ни сделал, он ненавидит всю инквизицию, а не только отца Августина.
После сего обнадеживающего напутствия, звенящего у меня в ушах, удивительно ли, что в ту ночь сон бежал от меня? Нет, я, естественно, и не ложился спать, ибо заупокойную по отцу Августину служили всю ночь. Но вы же знаете, что бывает порой во время всенощной (и конечно утрени) — как бы искренни ни были твои помыслы, в ночной час ты впадаешь иногда в забытье. Однако в ту ночь сонливость мою прогнали размышления об этой гибели, такой жестокой и внезапной и так затронувшей мою собственную жизнь. Должен признаться, что более скорби мною владел страх, и отвращение, и даже (Господь да простит мне это неуместное чувство) жалость к себе, поскольку после кончины моего патрона на меня обрушилось все бремя инквизиторских трудов, требующих исполнения. Как суетны мы, люди, хотя дни наши — что промелькнувшая тень. Как привязаны мы к делам мирским, даже вблизи таинства, которое есть смерть. Итак, вместо того, чтобы возносить мольбы о душе покойного, я принялся вспоминать события того дня, а их было немало: сенешаль отправился в Кассера за телами и для осмотра места происшествия; приор Гуг написал великому магистру, сообщая об этом гнусном злодеянии; епископ написал Инквизитору Франции, требуя замены отцу Августину. А я? Невзирая на всю ожидавшую меня работу, я провел большую часть дня, гадая, кто из претерпевших от отца Августина мог нанять убийцу. Мне пришло в голову, что немногие могли бы сами это осуществить. По той очевидной причине, что они о сию пору находились в тюрьме.
Отец Августин провел в Лазе всего три месяца: за это время он возбудил дела против Эмери Рибодена, Бернара де Пибро, Раймона Мори, Бруны д'Агилар и целой деревни Сен-Фиакр. Я полагал, что ответственность за убийство несет некий горожанин, поскольку арестованные крестьяне не имели на свободе либо семьи, либо денег, чтобы нанять убийцу и вооружить его. Это было моей первой мыслью. Затем я начал размышлять, не было ли преступление, как говорил сенешаль, направлено не против отца Августина лично, но против всей Святой палаты. В этом случае преступником мог оказаться кто-нибудь из арестованных по моему приказу или даже по приказу отца Жака. Внезапно я вспомнил, что отец Августин был первым за много лет инквизитором, выезжавшим за пределы Лазе. На моей памяти его предшественник все время проводил в городских стенах, и сам я редко путешествовал. Напрашивался вывод, что отец Августин сам подставил себя под удар. Возможно, что некий закоренелый преступник много лет вынашивал планы кровавой мести, осуществив ее, когда наконец-то выдалась такая возможность.
И тут я с тоскою в сердце осознал, что вышеупомянутого преступника никогда не поймать без изучения инквизиционных протоколов за последние двадцать лет. А их было так много, и средства Святой палаты были так ничтожны. Пусть даже расследование сенешаля выявит новые факты, которые сузят круг подозреваемых, нам все же требовалось еще определить этот круг подозреваемых, для чего протоколы Святой палаты, разумеется, являлись важным источником.
Вот о чем я думал, преклоняя колена на клиросе во время службы по отцу Августину. Я не молился за него, как мне полагалось; я не стремился сердцем к страждущему Христу и не предавал тщету свою Господу, смиряясь духом, пока не стал бы я что мякина на гумне, и не просил у Бога прощения за моего старшего. Я не вспоминал о его жестоких ранах и не оплакивал их, как мог бы оплакивать раны Спасителя нашего. Вместо того я предавался заботам мира сего (где уготованы нам несчастия), тщась во тьме, когда должен был поднять взор свой свету.
Я даже не подумал: друг мой мертв, я больше его не увижу. Читая об этом, вы, должно быть, чувствуете ко мне отвращение и порицаете мое жестокосердие. Но, как оказалось, со временем я сильнее стал ощущать утрату, и теперь я понимаю, что это следствие нашей с отцом Августином дружбы редкого свойства. Истинная дружба, как учат нас старшие, это путь добродетели — и многие идут по этому пути рука об руку. Эльред Риво в своей «Spiritualis amicitia»[43] говорит так: «Друг, привязанный к другу во Христе, един с ним душой и сердцем, и, так возносясь по ступеням любви к дружбе Христовой, он в одном поцелуе единится с ним духом». Таков высший идеал, но он мало походит на наши с отцом Августином отношения. Отец Августин и я не открывали друг другу наши души и сердца, и боюсь, что причина того крылась в моем высокомерии. Тем не менее я знал, что он поступает по уставам Божьим, и приведу теперь слова Цицерона из трактата «De amicitia»[44]: «Ибо я любил доблесть этого мужа, а она не угасла». Мы с отцом Августином не делили приятных забав или сокровенных тайн. Мы не вкушали блаженства в обществе друг друга и не искали его, дабы облегчить сердца, обремененные грузом мирских забот. Но на пути к добродетели он шагал впереди меня, он был светильник ноге моей и свет стезе моей. Он был мне идеал и образец, совершенный инквизитор, усердный, но невозмутимый, твердый в вере своей, стойкий в своем мужестве. Его присутствие придавало мне новые силы, которых я не замечал, пока источник их не иссяк. В отце Августине я ощутил сознание миссии, коего не было у его предшественника, и слепо вверил ему направлять шаги мои, зная, что отец Августин не введет меня в заблуждение.
Без него у меня не стало поводыря. Снова я должен был сам пробивать себе путь, блуждая по тропам, уводящим меня в топи и буераки — ибо я всегда позволял своим капризам и любопытству, своей лености и гордыне брать верх над теми добродетелями, что имеют такие слабые корни в моей натуре. Если бы отец Августин был жив, то тогда, возможно… но если бы отец Августин был жив, то ничего из случившегося со мной не произошло бы.
Я знаю, что он храбро встретил смерть. Немощный телом, духом он был могуч и принял бы последний удар со спокойствием, достойным мужа, мыслями и чувствами устремясь к благам вечным. Я также верю, что он был лучше любого из нас готов к смерти, прожив так долго в ее тени. Но теперь, когда я вспоминаю его дрожащие руки, его тщедушную фигуру (по-цыплячьи беззащитную), и как медленно, с каким трудом он выполнял даже пустяковое дело… когда я вспоминаю все это, мое сердце сжимается от боли и глаза наполняются слезами, ибо я знаю, что после первого удара у него не было ни времени, ни сил хотя бы поднять руку либо наклонить голову в тщетной попытке защитить себя. Да и потом, он имел настолько слабое зрение, что, наверное, и не разглядел разящего клинка.
Убить его было все равно что убить ягненка на привязи.
Странно, что я оплакиваю его теперь, а не тогда. Мне кажется, теперь я узнал его лучше — благодаря причинам, которые я вскоре для вас проясню, — и я сам так же изменился во многом. Совпадение событий расширило границы моей привязанности.
И тем не менее мне следовало испытывать скорбь, когда я впервые взглянул на его исковерканные останки. Однако я почувствовал лишь дурноту и некоторую неловкость. Может быть, столкнувшись с таким ужасным доказательством бренности жизни, невольно пытаешься уйти от мысли, что эти кровавые обрывки плоти, эти обломки костей могут иметь человеческую природу. А может быть, это оттого, что они не имели сходства с отцом Августином — поскольку его головы, самой характерной части тела, до тех пор не нашли.
Но пока не время рассказывать об останках. Их доставили несколько позднее, по истечении еще двух дней. Мне следует научиться не забегать вперед в моем повествовании, когда есть о чем рассказать прежде.
Сенешаль, как я сказал, не возвращался с телами еще два дня. В это время я был очень занят. Один из погибших стражников (слава Богу, только один) имел жену и детей. Я должен был посетить их и предложить им скромное возмещение — боюсь, совсем скромное, хотя с согласия настоятеля и еписко-па я смог посулить несчастной вдове небольшую пенсию. Также долгом моим было оповестить инквизиторов Каркассона и Тулузы о кончине отца Августина и предупредить их об опасности, угрожавшей, возможно, и им. Я не хотел отправлять письма с нашими посыльными, боясь, как бы их, служащих Святой палаты, не убили в дороге. Но поручив это дело троим слугам епископа, я избавился от страхов на сей счет.
В дополнение, вся работа, до того исполнявшаяся отцом Августином, легла на мои плечи. С каким раскаянием вспоминал я теперь то недалекое прошлое, когда я копил обиду за его поездки в Кассера. Каким тяжким казался мне тогда груз моих забот! Теперь же, просмотрев расписание его допросов, я понял, что он старался возместить свои отлучки, взваливая на себя гораздо больше, чем можно было ожидать от смертного — тем паче слабого здоровья. Как я мог даже надеяться заменить его? Я никак не мог его заменить. Многим придется томиться в тюрьме в ожидании допроса еще долгие месяцы, потому что у Святой палаты нет возможности рассмотреть их дела немедленно.
Излишне упоминать, что я сразу сообразил, что виновник смерти отца Августина мог находиться среди тех, кем он занимался в последнее время. Поэтому я желал поискать среди его имущества документы, имеющие отношение к его последним допросам. В его келье я не обнаружил ничего интересного, ибо там хранились только предметы, предусмотренные монастырским уставом: три зимних подрясника и ряса, его запасные гамаши, носки и белье, три книги, которые получали те из нас, кто достиг высших степеней учености — «Historia scholastica»[45] Петра Коместе, «Суждения» Петра Ломбардского и Библия. Его наплечник и сутана, его черный плащ и кожаный пояс, его нож и его кошелек и его носовой платок… это все, конечно, пропало. Я нашел и выбросил какие-то бальзамы и сердечные средства, приготовленные для него нашим братом лекарем, а также и благовонную свечу, которая, как считается, исцеляет головную боль и резь в глазах. Травяную подушку я отдал бедняге Сикару. Я пренебрег Сикаром в моем повествовании, но оттого, что его роль тут ничтожна. Он поступил в орден мальчиком и имел черты, отличающие людей, проведших детство в монастырских стенах: приглушенный голос, зверский аппетит, сутулую спину и ревностное почтение к книгам (подобно нашему писарю — брату Люцию). Хотя Сикар никогда не казался мне юношей великого ума или достоинств, он преданно служил отцу Августину и был хорошим писарем, и смерть отца Августина до глубины души потрясла его. Поэтому первые дни я держал его подле себя, пригрев его, как бездомного котенка, и разрешил ему сохранить подушку отца Августина, зная, что это немного его утешит. Это я проделал с одобрения настоятеля, который вскоре принял заботу о нем на себя. К концу месяца он помогал брату библиотекарю и спал гораздо больше, чем при отце Августине.
Ему никогда не стать проповедником, этому парню. У него нет дарования.
Но я говорил о пожитках отца Августина. Очистив его келью, я занялся его столом и сундуком с документами в Святой палате. Здесь я нашел четыре реестра времен отца Жака, испещренные заметками, и где бы ни встречались имена Эмери Рибоден, Бернар де Пибро, Раймон Мори, Олдрик Каписколь, Петрона Капденье и Бруна д'Агилар, тоже чернели пометы. Также там был один старый реестр, с несколькими замечаниями, содержащий полную печальную историю Олдрика Каписколя.
Сорок три года назад, подростком тринадцати лет, он по требованию отца участвовал в поклонении совершенному. Три года спустя другой участник выдал Олдрика, которого заключили в тюрьму на два года. После освобождения он был подвергнут poena confusibilis[46] — как мы называем то унизительное наказание, когда кающегося грешника принуждают носить шафрановые кресты на груди и на спине. Олдрик носил позорные знаки в течение года, но, убедившись, что они мешают ему зарабатывать на жизнь, в конце концов сбросил их и нанялся лодочником. Само собой разумеется, ему не удалось так легко избежать наказания. И испытаете наказание за грех ваш, которое постигнет вас[47]. В 1283 году, когда его обнаружили и приказали явиться в Святую палату, он испугался гнева инквизиции и скрылся, будучи тогда же отлученным от Церкви. Через год он был объявлен еретиком. В 1288 году его наконец-то задержали, но по дороге он снова удрал и был пойман близ Каркассона. Его приговорили к пожизненному заключению на хлебе и воде.
Меня это удивило, ибо я знал, что если бы отец Жак руководил трибуналом, он бы приговорил его к смерти. На полях отец Августин написал, что человек по имени Олдрик Каписколь в настоящее время в тюрьме не содержится, и поскольку упоминания о других побегах отсутствуют, узник, должно быть, скончался в заключении где-то между 1289 годом и настоящим временем.
Итак, Олдрика нельзя было обвинить в гибели отца Августина — хотя у меня шевельнулась неприятная мысль: а не оставил ли он потомков, которые жаждут отомстить Святой палате? Ни один из известных мне Каписколей не отличался буйным характером; они все разводили домашнюю птицу, а все знакомые мне птицеводы (частенько, по роду своей деятельности, рубящие птичьи головы) — нрава тишайшего, потому, наверное, что они свою злость вымещают на курах. Тем не менее я понимал, что может существовать и не знакомая мне ветвь этой семьи, и, сидя там, за столом моего патрона, медленно листая пыльные страницы с перечислением имен и проступков, я чувствовал страх. Был ли хоть один человек в Лазе, чью жизнь не затронули бы, так или иначе, наши беспощадные гонения на еретиков? Возможно ли отыскать и опознать убийц, если так много людей имеют причины ненавидеть — либо бояться — покойного? В Авиньонете Гийом Арно и Стефан де Сен-Тибери пали от рук рыцарей-еретиков, и многих из своих убийц жертвы никогда даже не встречали, но те проделали путь от Монсегюра, чтобы убить этих поборников веры. Не настигла ли та же судьба отца Августина? Были ли его палачи простыми еретиками, не связанными напрямую с человеком, которого они так жестоко растерзали?
Но потом я напомнил себе, что убийцы знали, где и когда нападать. Подготовить засаду было бы невозможно, не имея пристанища возле Кассера либо осведомителя среди слуг епископа.
Если сенешаль предпримет всестороннее расследование, какие-нибудь имена или приметы обязательно всплывут. Между тем на мне лежала обязанность составить свой собственный список имен, чтобы потом сравнить его с находками сенешаля.
Вот что я стремился сделать за два дня его отсутствия. И начал я с подозреваемых в подкупе.
Из этих подозреваемых только один, Бернар де Пибро, был арестован и заключен отцом Августином под стражу. С другой стороны, Раймон Мори получил приказ явиться перед трибуналом через пять дней. Мне был ясен ход мыслей отца Августина — пекарь с девятью детьми был гораздо менее склонен к бегству, нежели энергичный холостой молодой дворянин, не имевший, насколько я могу судить по материалам разнообразных дел, перспектив унаследовать семейное богатство. Как оказалось, никто из обвиняемых не имел большого состояния, и сначала я удивлялся, как это они нашли средства для убеждения отца Жака. Но у Бернара де Пибро был любящий отец, и я вспомнил, что жена Раймона происходила из семьи богатых меховщиков. Многие семьи готовы были хорошо заплатить, чтобы не заклеймить себя обвинением в связях с еретиками. А это было, разумеется, наследственное клеймо.
Исследуя реестры отца Жака, я ознакомился с первоначальными обвинениями против Бернара де Пибро и Раймона Мори.
Оба имени упоминались вскользь — свидетелями, проходившими по другим делам. Один из допрашиваемых, как-то раз придя в лавку Раймона, слышал его слова о том, что «у мула есть душа не хуже человеческой». Другой свидетель видел, как Бернар де Пибро кланяется совершенному и подает ему еду. Ни один из случаев не стал поводом для расследования со стороны отца Жака, хотя отец Августин впоследствии допрашивал Бернара, и тот утверждал, что лишь по неведению оказал почтение совершенному. Встретив этого поборника лжеучения в доме своего друга, он поклонился из вежливости и дал ему кусок хлеба, который не хотел есть сам. Бернар отрицал, что когда-либо пытался подкупить отца Жака.
В подобных делах трудно отличить ложь от правды. Отец Августин допросил нескольких свидетелей, но ни один не замечал за Бернаром поступков, дающих основания причислить его к еретикам. Молодой человек посещал церковные службы, хотя и не слишком усердствовал: его кюре говорил, что он «бездумный юнец, склонный к обильным возлияниям и часто пренебрегающий заботами о благе собственной души — подобно многим в его окружении. У него есть несколько друзей, разделяющих его привычки. Мне не удается убедить их оставить в покое юных девушек». По обыкновению, дотошный отец Августин приложил старания, дабы выкопать имена этих «нескольких друзей». Это были: кузен Бернара Гибер; Этьен, сын смотрителя замка; и Одо, сын местного нотария. С мыслью о том, что их может отличать необузданный нрав, я отправился к Понсу и спросил, не навещали ли Бернара де Пибро друзья примерно его возраста.
— Нет, — ответил Понс. — Только его отец и брат.
— Отец поручился, что это действительно брат?
— Если даже и поручился, то в этом не было нужды, — Понс улыбнулся, — редчайшее зрелище, могу вас уверить. Они по одной форме отлиты, эти трое.
— Как они выглядели? Не слишком ли они нервничали? Не замышляли ли они чего-нибудь?
— Замышляли?
— Может быть, вам показалось, что у них недоброе на уме?
Понс нахмурился. Поскреб подбородок.
— Все напуганы, когда входят сюда, — заметил он. — Они боятся, что их могут и не выпустить обратно.
Это было верно подмечено. Порой забываешь, какое жуткое впечатление производит тюрьма на большинство посетителей.
— Ну а Бернар? — спросил я. — Как он себя ведет?
— Ну, доложу я вам, это прямо дьявол какой-то. Он не закрывает рта. Я вылил на него три ведра воды, и все впустую. Другие заключенные на него жаловались.
— Значит, он буйствует?
— Он бы буйствовал, если бы я ему позволял. Однажды я нацепил на него кандалы, и он немного успокоился.
— Понимаю.
Узнав все это, я вернулся к своему столу и стал размышлять. Мне казалось, что вину Бернара либо его невиновность в «поклонении» совершенному нельзя будет установить, если только он сам не признается в своем еретическом проступке.
Отец Августин, вероятно, тоже это понимал, ибо с пристрастием выведывал у Бернара имена врагов, желавших ему зла. Эта процедура, применяемая для выявления лжесвидетельства, полезна в том случае, если вину трудно доказать. Но раз Бернар не назвал имени человека, указавшего на него, то и вести речь об оговоре было невозможно.
Столкнувшись с этой дилеммой, я представил себе, как действовал бы на моем месте отец Жак. Перед ним были бы два пути. Поморив Бернара голодом, он принудил бы его признаться, а потом вынес приговор помягче либо вообще не стал бы начинать дела. Мне случалось наблюдать эту его склонность не придавать значения мелким проступкам, о которых нам сообщали, ввиду «отсутствия доказательств», и я не уверен, что моим патроном двигала страсть к наживе, а не милосердие. «Если человек отказался зарезать курицу для своей тещи, — пояснял он один случай, — из этого не следует, что он еретик. Это сварливая и вздорная женщина. Кто захочет резать ради нее добрую откормленную птицу? Скажите ей, пусть убирается».
Я никогда не рассказывал отцу Августину об этих огрехах, ибо случались они нечасто, и речь шла о людях, не имевших денег заплатить даже за вход в город, не говоря уж о взятке, и в моменты, когда отец Жак ощущал особое утомление. Я бы похвалил его за доброту, если бы он не был подвержен припадкам мстительной жестокости. По моему мнению, то обстоятельство, что Бернар де Пибро не понес наказания за свой проступок, не является чем-либо исключительным в практике отца Жака.
Что же до дела Раймона Мори, то мне ясно, что тут не обошлось без нарушений. Говорить, что у мула есть такая же душа, как и у человека, — значит поддерживать катаров, утверждающих, что души людей и животных были похищены духом зла из царства света и помещены в телесные формы, покуда не вернутся на небо. Однако можно сказать кому-либо, что у него душа мула, а совесть крысы, или еще что-нибудь в этом роде с целью оскорбить его и быть неверно услышанным или понятым. Но отец Августин, допросив нескольких друзей и знакомых Раймона Мори, получил от них дополнительные свидетельства того, что данный пекарь не был тверд в католической вере. Когда один из соседей сообщил Раймону о своем намерении совершить паломничество за индульгенцией, то в ответ услышал: «Ты полагаешь, что человек может отпустить твои грехи? Только Богу это по силам, дружище». Другая знакомая вспомнила, как на пути из церкви, куда она ходила помолиться о том, чтобы ей вернули украденные вещи, встретила Раймона Мори, который осмеял ее надежды. «Твои молитвы тебе не помогут», — по ее словам, заявил он.
Как видите, отец Августин собрал определенное количество улик, обличающих Раймона, и тем самым возбудил серьезные сомнения насчет отца Жака. Выяснилось, что честность бывшего инквизитора должна быть поставлена под вопрос, иначе почему Раймон Мори не был арестован давным-давно? Я не верил, что очевидная слепота отца Жака происходила от чувства сострадания, сколько бы детей ни было у Раймона. В таких случаях сострадание должно проявлять себя при вынесении приговора. Нет, еще даже не дочитав протоколы, я уверился в том, что какая-то недозволенная передача денег из рук в руки имела место.
Это заставило меня огорчиться, но не удивиться. Что действительно удивило меня, так это найденный в одном из реестров документ. Внимательно прочитав его, я понял, что это письмо, но почерк был незнакомый.
Хотя я не могу в точности воспроизвести здесь текст того письма, но, насколько я помню, там говорилось следующее:
«Жак Фурнье, епископ, милостью Божией смиренный слуга Церкви из Памье, своему достойному сыну, брату Августину Дюэзу, инквизитору по делам еретиков, приветствия и любовь во Христе.
Я с радостью получил Ваше послание о милосердии. Что же касается дела, по которому Вы спрашиваете совета: да пребудет в моих словах поровну понимания и любви, дабы мог я дать моему дорогому сыну ценный совет. Вы пишете о молодой женщине, замечательной красоты и духовных достоинств, «одержимой бесами»; Вы ищете заклинание, которое помогло бы избавить ее от этого проклятья. В моей библиотеке, как Вы и предполагали, есть литература, описывающая подобного рода изгнания, но прежде чем испробовать какие-либо ритуалы, я бы порекомендовал Вам подробно исследовать форму и симптомы ее болезни. Есть ли это, как Вы говорите, случай одержимости, или это сумасшествие, вызванное неким врагом, поднаторевшим в дьявольских искусствах? Сам Ангельский доктор учил нас остерегаться старух, могущих навести порчу, в особенности на детей, своим злым глазом. А есть и другие, еще более опасные, умеющие вызывать князя тьмы, о которых я знаю мало. Не забудьте оградить себя оружием веры и мужества, прежде чем поднять меч на такого врага.
Что же до способа изгнания демонов, то вот он:
Болящий держит свечу, сидя либо стоя на коленях, а священник начинает: «Помощь наша — в имени Господа», и присутствующие повторяют за ним хором. Потом священник окропляет болящего святой водой, возлагает на шею ему епитрахиль и читает псалом семидесятый: «На Тебя, Господи, уповаю», и потом молитву об исцелении болящих и говорит, взывая ко всем святым: «Молитесь за него и просите: исцели его, Господи».
Потом следует само заклинание:
«Я заклинаю тебя, смертный, но получивший жизнь вечную во святом крещении, именем Бога живого, Бога истинного, Бога, искупившего грехи твои кровью Его, исцелись, и да изойдет из тебя все зло и обман, что от лукавого, и всякая нечисть, противная Ему, кто грядет судить живых и мертвых и кто очистит землю огнем. Аминь…»
Я не стану тут приводить целого описания, потому что это не касается моего рассказа. В конце письма были приличествующие пожелания (да пребудет с Вами мир Господа нашего Иисуса Христа и т. д.) и просьба прислать копии некоторых протоколов, опять же, не относящихся к делу. Со дня написания письма не прошло и трех недель.
Я сказал, что был удивлен, прочитав это письмо, но в действительности я был более чем удивлен: я был изумлен — так, что едва не свалился со стула. Кто была эта «молодая женщина замечательной красоты и духовных достоинств»? Я таких уж точно не встречал. Наверное, — подумал я, — это одна из женщин в Кассера — дочь вдовы, например. Но с какой стати ее несчастья должны были беспокоить отца Августина? Бесы — как те, что являются по вызову, так и те, что владеют людскими душами, — не есть предмет забот Святой палаты. Папа Александр IV призывал инквизиторов особо остерегаться разбирать случаи ворожбы (и тому подобного), если только это не явная ересь.
Что касается рецепта, содержавшегося в письме, то я не видел в нем проку для моего начальника, поскольку он не был священником и ему следовало обратиться к помощи какого-нибудь кюре, прежде чем писать епископу Памье. Это была только одна из загадок. Но, зная, что отец Августин не мог написать епископу сам по причине слабого зрения, я пошел к Сикару и спросил его о письме.
— Да, — сказал он и, подняв голову, захлопал своими большими прозрачными глазами. Он просматривал тома «Суммы» Ангельского доктора, проверяя, не завелся ли там червь. — Я помню, что писал это письмо. Он отправил его в Памье вместе с еще какими-то свитками. Но насчет них вам нужно спросить брата Люция.
— О чем говорилось в письме? Вы помните?
— О какой-то женщине. В нее вселился дьявол.
— Вы знаете ее? Он называл ее имя?
— Нет.
Подождав немного, я понял, что если я хочу узнать еще что-нибудь, мне придется вытаскивать из него слова, будто зуб клещами. Сикар всегда был таким — сказывалось монастырское воспитание. Или же это отец Августин велел ему говорить только если спрашивают, отвечать только на вопросы, которые задают, и держать свое мнение при себе, пока он не достигнет высшей степени зрелости либо учености.
— Сикар, — сказал я, — не упоминал ли отец Августин того, где или с кем она живет? Не давал ли он вам каких-либо подробных описаний? Припомните.
Сикар послушно стал припоминать. Он закусил нижнюю губу. Нервно теребя перо тонкими пальцами, он качнул головой.
— Он только сказал, что она молодая. И замечательных духовных достоинств.
— И он ничего вам не объяснил?
— Нет, отец Бернар.
— А вы и не подумали спросить его?
— Нет, отец мой! — изумился Сикар. — Зачем мне это делать?
— Из любопытства. Вам ведь было любопытно? Мне было бы.
Бедный мальчик уставился на меня, будто не знал слова «любопытство» и не имел желания с ним познакомиться. Я понял тогда, что отец Августин поступил мудро, выбрав себе такого писаря — лишенного пытливости, от природы покорного и безнадежно тупого — и потому неспособного выдать тайны Святой палаты. С тем я и оставил его, сказав ему несколько ободряющих слов, и пошел к вечерней службе, все размышляя об этом удивительном письме, которое я решил — и не напрасно, как оказалось, — до поры спрятать.
Мысленно же я дал себе слово, что навещу женщин в Кассера, чтобы удостовериться, что там все в порядке. Но до приезда сенешаля мне не хотелось этого делать; я желал услышать его отчет, прежде чем предпринимать дальнейшие шаги.
Так случилось, что он вернулся на следующий день, и список подозреваемых был у меня еще не готов. Я даже не успел допросить Бернара де Пибро. Возможно, я переоценил свои способности, но, признаться, я не ожидал сенешаля так скоро. Если бы это расследование поручили мне, я бы вел его более медленно и осторожно.
У всех у нас, я полагаю, свои методы работы.
Я писал письма, когда привезли тела. Мне пришла мысль, что я должен обязательно увидеться с тремя приятелями Бернара де Пибро — Этьеном, Одо и Гибером, — чтобы по возможности установить, где они были и что делали в день убийства. По крайней мере двое из этих молодцов вполне могли обучаться искусству боя, и раз это были горячие головы, любители выпить, то были все причины полагать, что они подначивали друг друга свести счеты с виновником злой судьбы товарища. Этому не противоречило предположение о неповинности самого Бернара. Компания диких, необузданных юнцов, убежденная, что их друг сидит за решеткой без вины, в слепой ярости была вполне способна осуществить столь чудовищный акт насилия.
Пока, по крайней мере, они являлись главными подозреваемыми.
Вы, наверное, не знакомы с формальностями вызова свидетелей для дачи показаний перед трибуналом. К их кюре посылают письмо следующего вида:
«Мы, инквизиторы по делам еретиков, приветствуем вас, предписываем и приказываем вам, силой данной нам власти, от нашего имени уведомить такого-то, что ему надлежит явиться такого-то числа туда-то для ответа по вере его».
В этом случае я, разумеется, указал три имени и потребовал, чтобы они явились ко мне в разное время, в разные дни, поскольку я желал допросить их поодиночке.
Запечатав послание, я чинил перо, готовясь приступить к следующему (насчет тестя Раймона Мори), когда в дверь постучали. Поскольку дверь была заперта изнутри на засов, как принято у нас в палате, я поднялся и пошел открывать. На пороге я увидел Роже Дескалькана.
— Ваша милость! — воскликнул я.
— Отец мой, — он был весь мокрый от пота и серый от пыли и в правой руке держал поводья своей кобылы, — примите эти бочонки.
— Что?
— Тела в этих бочонках, — он показал на лошадей позади. Каждая была гружена двумя небольшими бочонками, перевязанными веревкой. Их сопровождали шесть или семь усталых и измученных тяжелой дорогой солдат. — Их засолили.
— Засолили?
— Поместили в рассол. Чтобы сохранить.
Я перекрестился, и двое из солдат, видя это, сделали то же самое.
— Я подумал, что вы захотите, чтобы я привез их прямо сюда, — продолжал сенешаль. Он говорил хриплым голосом и шумно отдувался. — Или у вас есть другие предложения?
— А… мм…
— Запах от них тяжелый, должен вас предупредить.
К этому времени Раймон Донат, проявляя неизменную бдительность, появился из скриптория. Я слышал у себя за спиной изумленные возгласы.
— Их придется осмотреть… — промямлил я. — Нужно спросить брата лекаря…
— Отвезти их в монастырь?
— Нет! Нет… — Представив, как эти зловещие предметы осквернят и нарушат покой нашей обители, я ужаснулся. Я знал, что многие братья будут встревожены. — Нет, отвезите это… сейчас-сейчас… — Тут я вспомнил о пустых конюшнях у нас под ногами. — Вниз. Туда. Раймон, проведите их, пожалуйста. Я должен сходить за братом лекарем.
— Жан сделает это. Мне нужно с вами поговорить. Жан! Ты слышал. — Сенешаль мотнул подбородком в сторону одного из солдат. — Арно, присмотришь за разгрузкой. Где мы можем поговорить, отец мой?
— Входите.
Я провел сенешаля в комнату, ранее занимаемую отцом Августином, и предложил садиться. Увидав, как он рухнул на стул инквизитора, я также почувствовал себя обязанным предложить ему что-нибудь для подкрепления сил. Он отмахнулся от моего предложения.
— Когда приду домой, — сказал он. — А теперь скажите, что произошло, пока меня не было. Вы узнали что-нибудь важное?
— Ах… — Ясно было, что он не привез хороших новостей. — Я собирался задать вам тот же самый вопрос.
— Отец мой, я не ищейка. У меня нет чутья в таких делах. — Вздохнув, он потупил взгляд на свои прекрасные испанские башмаки. — Все, что я могу сказать, так это, что если жители деревни тут замешаны, то каждый из них, все до единого.
— Расскажите, что вам удалось выяснить.
И он рассказал. По его словам, солдаты перерыли Кассера в поисках оружия, лошадей и одежды. Они допросили всех жителей и выяснили, чем занимался каждый в день гибели отца Августина. Он не отметил противоречий в их ответах.
— Мы ничего от них не добились. В тот день никто не замечал посторонних. Никто, кажется, не держит зла на Святую палату. И в ту ночь все были дома, и это наиболее существенно из всего узнанного мною.
— Почему?
— Потому что обнаружились другие куски тел. — Оказывается, пока сенешаль пребывал в Кассера, в стороне от деревни были сделаны две важные находки. Во-первых, высоко в горах пастух нашел изрубленную руку и принес ее в Кассера, решив отдать ее ближайшему кюре. Во-вторых, в одной деревне близ Разье нашли голову. Тамошний кюре слышал об убийстве в Кассера и потому поспешил отправить голову Этолю де Коза, а тот переправил ее Роже.
— Эти куски лежали далеко друг от друга, — указал сенешаль. — От места, где нашли руку, до Кассера целый день ходьбы. Так что если бы кто-нибудь из деревенских оставил ее там, то он не успел бы вернуться к ночи.
— Даже верхом?
— Ему в любом случае пришлось бы идти, потому что в Кассера нет никаких лошадей, отец Бернар.
— Ясно.
— Вот как? Жаль, что мне не ясно. Похоже, что убийцы разделились и пошли в разные стороны.
— Разбрасывая куски тел по пути.
— Вы что-нибудь понимаете?
— Боюсь, что ничего.
— По меньшей мере, теперь мы можем сказать, что их было не менее двух — или больше — и что они не из деревни. Я уверен, что они не из деревни. Умения, которые им понадобились, путь, который они проделали… нет. По-моему, это чужие.
Высказав свое мнение, Роже умолк. Некоторое время он сидел, хмуро разглядывая свои башмаки, очевидно задумавшись, а я тем временем размышлял над его доводами. Они представлялись мне убедительными.
Вдруг он снова заговорил.
— А вы знаете, сколько стоит нанять убийц? — резко спросил он, чем вызвал у меня невольную улыбку.
— Вы не поверите, ваша милость, но даже не догадываюсь.
— Ну… все зависит от того, что вам нужно. Пару бродяг можно было бы нанять почти даром, я полагаю. Но недавно мы судили двоих наемников, так им заплатили пятнадцать ливров. Пятнадцать! И это за двоих!
— А где крестьянин из Кассера взял бы пятнадцать ливров?
— Вот именно. Где? Допустим, вся сумма была двадцать ливров — это деньги, за которые в Кассера можно купить полдома. Я думаю, что даже Бруно Пелфору пришлось бы продать приличную часть своего скота, а он ведь там самый богатый. И кюре говорит, что все его стадо в сборе, более или менее.
— Значит, если только все они сложились.
— Или кто-нибудь вроде Этоля де Коза дал им денег.
— А вы так не считаете?
— Не вижу причины. Если верить отцу Полю.
— Я думаю, ему можно верить.
— Я тоже. Не было ли в Кассера еретиков последнее время?
Я покачал головой:
— У нас таких сведений не было.
— А в Разье?
— И в Разье.
— А что женщины, которые живут в форте? Отец Поль говорит, что инквизитор ездил туда с духовными наставлениями. Это правда?
Я заколебался, не зная что ответить. Я не ведал, правда это или нет. Видя мою растерянность, сенешаль состроил гримасу, еще более смутившую меня.
— Но не по сердечным же делам? — спросил он. — А то в Кассера болтают, будто было именно так.
— Ваша милость, разве такое могло быть?
— Я хочу знать, что вы об этом думаете.
— Я думаю, это маловероятно.
— Но возможно?
— Я думаю, это крайне маловероятно.
Произнося эти слова, я чувствовал, что их тон, равно как и мое лицо, обнаруживают преступную непочтительность, ибо они подразумевали, что человеку в возрасте отца Августина и с его внешностью следовало давным-давно отказаться от притязаний на муки любви. Однако, к моему удивлению, ответ сенешаля оказался не тем, какого я ожидал. Вместо того чтобы выказать понимание или, может быть, даже улыбнуться, он нахмурился и поскреб подбородок.
— Я бы с вами согласился, — сказал он, — если бы не видел тех женщин. У них были красные от слез глаза. Они без конца твердили о его доброте, и скромности, и мудрости. Это было весьма… — он осекся и затем все-таки улыбнулся, но будто через силу. — Видите ли, отец мой, если бы речь шла о вас, тогда бы я понял. Вы тот самый монах, о котором женщина могла бы проливать слезы.
— Ах! — Я конечно же рассмеялся, хотя должен признаться, я был польщен, прости меня, Господи! — Это похвала или обвинение?
— Вы знаете, что имею в виду. Вы умеете так разговаривать… о! — По-видимому, он чувствовал неловкость, обсуждая этот предмет, и засим отбросил его резким движением рук. — Вы знаете, о чем я. Но отец Августин был… монах от рождения.
— Монах от рождения?
— В его венах не текла кровь! Он был сух, как пыль! Господи, вы знаете о чем я, святой отец!
— Да, да, я понимаю. — Было не время дразнить его. — Значит, вы полагаете, что эти женщины были действительно к нему привязаны?
— Кто может сказать? Женские слезы… Но я также подумал, что если отец Августин расследовал их проступки, то у них была причина убить его.
— А средства?
— Может быть. А может быть, и нет. Они ведут скромную жизнь, но ведь чем-то они должны жить. Еще чем-то, кроме птицы и огорода.
— Да. Наверное, — сказал я, вспоминая письмо от Жака Фурнье. Оно лежало в соседней комнате, и я мог бы достать его, там и тогда, и представить для изучения сенешалю. Почему я не решился? Почему я до тех пор не отнес его настоятелю? Потому, наверное, что я опасался за репутацию отца Августина. Случись мне, при моем грядущем визите в Кассера, обнаружить, что он состоял в позорной связи с какой-то из этих женщин — связи, навлекшей на него ужасную гибель, тогда моим долгом было бы сокрыть от мира безнравственность его поведения. — К сожалению, он ничего там не расследовал, — заявил я. — Насколько мне известно, отец Августин пытался убедить их поступить в монастырь. Ради их собственной безопасности.
— Вот как?
— И если бы они хотели отвадить его, они могли бы сделать это, не разрубая его на куски.
— Это правда.
Тут мы оба замолчали, будто утомившись, и предались нашим мыслям. Мои мысли касались Бернара де Пибро и кипы неразобранных дел у меня на столе. Роже, очевидно, думал о епископских конюшнях, ибо через некоторое время он спросил:
— Вы случайно не говорили с конюшим епископа?
— Нет. А вы?
— Еще нет.
— Если мы выясним, кто знал о поездке отца Августина, кроме жителей Кассера…
— Да?
— И сопоставим их имена с именами тех, кто мог затаить на него обиду…
— Конечно. А вы могли бы разузнать насчет ваших погибших служащих: вдруг они рассказывали кому-нибудь о поездке?
— Как много работы нам предстоит! — вздохнул я. — Это может занять недели. Месяцы. И кончиться безрезультатно.
Сенешаль что-то буркнул.
— Если все судебные приставы, все управляющие имениями и замками в трех днях езды от Кассера получат мое предупреждение, мы, возможно, все-таки обнаружим свидетеля, который видел, как убегают злодеи, — проговорил он, широко зевая. — Они наверняка где-нибудь останавливались, чтобы смыть кровь, эти люди. Может, найдется какая-нибудь из украденных лошадей.
— Не исключено.
— Убийцы могли даже хвастать тем, что они сотворили. Так часто бывает.
— Дай-то Бог.
Снова чувство усталости опустилось на нас, словно туман. Было ясно, что надо заканчивать разговор, подниматься и переходить к делу. Но мы продолжали сидеть, а комната тем временем медленно наполнялась запахом конского пота. Я, помнится, разглядывал свои руки, в пятнах чернил и сургуча.
— Ну что ж, — наконец произнес, почти простонал Роже, будто это усилие стоило ему большого труда, — я полагаю, мне следует пойти и поговорить с конюшим. Выяснить, что вы хотели. И получить описание пропавших лошадей.
— Епископ весьма огорчен этой пропажей. — Жестоко было с моей стороны говорить так, но сенешаль услышал только слова, а не тон, которым я произнес их.
— Пять лошадей пропали? — спросил он. — Я бы и сам огорчился. Замена обойдется ему в целое состояние. Вы собираетесь заняться телами, отец мой?
— Разумеется, — заверил я его, поднимаясь вместе с ним.
Из-за закрытой двери доносилось шарканье, бормотанье, скрипы, которые означали, что бочонки с останками отца Августина и наших солдат перемещают в конюшни. Порой мне казалось, что слышится также и глухой плеск соленой воды о дерево. Я понял, что мне придется исследовать страшное содержимое этих бочонков в одиночку, чего я желал меньше всего.
— Ваша милость, — сказал я, придерживая Роже на пороге, — если вы не возражаете, мне бы хотелось как-нибудь в скором времени посетить Кассера.
Обращаясь к нему с этой просьбой, я стремился проявлять предельную деликатность, боясь, как бы не обидеть его недоверием к его методам:
— Понимаете, я лучше знаком с признаками, указывающими на присутствие ереси, и мог бы обнаружить улики, которых вы не заметили. Хотя и не по своей вине.
— Вы? — На лице сенешаля отразились изумление и тревога. Я полагаю, что это чудо — умение человека говорить без слов, ибо как золотые чаши, полные фимиама, суть молитвы святых, так и игра теней суть язык лица. — Вы хотите ехать? Это было бы большой глупостью!
— Но если бы меня сопровождали ваши люди…
— Отца Августина сопровождали. Посмотрите, что с ним сталось.
— Я мог бы удвоить охрану.
— Вы могли бы послать за ними. Это было бы менее опасно.
— Верно. — Эта мысль уже посещала меня. — Но тогда они испугаются. А я хочу, чтобы они видели во мне друга. Я хочу, чтобы они доверяли мне. Кроме того, тюрьма переполнена.
— Отец мой, на вашем месте я бы подумал дважды, — предостерег Роже. Захлопнув дверь, которая была уже открыта, он положил ладонь мне на руку, и на белой ткани осталось серое пятно. — Что будет с нами, если вас убьют?
Я попытался отшутиться:
— Раз я возьму ваших лошадей, ваша милость, мы по крайней мере будем уверены, что преступник не получает сведения из конюшни епископа.
Но пусть я держался беспечно, в глубине души я трусил. Ибо хотя разум говорил мне, что убийцы отца Августина находятся уже далеко-далеко отсюда, сердце мое полнилось безотчетным страхом, который я всячески старался подавлять.
К несчастью, как вы могли догадаться, первый взгляд на то, что осталось от отца Августина, послужил лишь пищей этому страху.
И я узнаю его
Амиель де Ветеравинеа — монастырский лекарь. Это маленький жилистый подвижный человек, имеющий привычку тараторить и проглатывать слова. Череп его безупречно гол, зато пышная растительность бровей густа и темна, точно северные леса. Я бы не сказал, что по характеру он участлив в той мере, какую мечтаешь найти у лекаря, однако он хорошо умеет распознавать болезни и составлять снадобья. Кроме того, он имеет глубокий научный интерес к искусству бальзамирования.
Это древнее искусство, посредством которого, с помощью особых трав и таинственных приемов, мертвую плоть оберегают от тлена, одно из тех, где знания мои ничтожны. Эта область никогда меня не привлекала. Для брата же Амиеля, наоборот, это источник наслаждения, подобного тому, какое богослов черпает в дебатах о сущности божества. Но интерес брата Амиеля отнюдь не чисто теоретический. По прочтении различных редких и древних текстов, среди коих есть и написанные еретиками, он обязательно применяет свою новоприобретенную мудрость к телам малых птиц и зверей.
Оттого я обратился к брату Амиелю, когда передо мной встала задача исследовать жалкие останки пяти убиенных мужей. В моем окружении более ни у кого не хватило бы духу рассмотреть каждую часть со скрупулезностью, потребной для опознания. Он скоро явился, неся несколько широких льняных полотен, и я сразу понял, что моя интуиция меня не подвела, ибо его глаза ярко горели, и сама походка выражала нетерпение. Войдя в конюшни, он расстелил на полу свои холсты, затем засучил рукава, как мог бы сделать человек в предвкушении вкусного угощения, чтобы не запачкать манжеты гусиным жиром.
Здесь я должен упомянуть, что конюшни и так имели несвежий вид и запах, поскольку два года назад Понс завел там свиней. Животные, однако, стали хиреть, да и запах вызывал возражения у нас, работавших этажом выше. И потому, зарезав своих драгоценных свиней в лохани, откуда должны были пить наши несуществующие лошади, Понс распрощался с мечтами о домашней ветчине, и с тех пор конюшни пустовали.
В сущности, они как нельзя лучше подходили для хранения разлагающихся человеческих останков.
— Ага! — воскликнул брат Амиель, извлекая разбухший сустав из первого бочонка. — Колено, судя по виду. Да, оно самое.
— Я…мм… извините меня, брат мой. — Зажав нос краем рясы, я трусливо засеменил к лестнице. Из конюшен существовало два выхода: через малую дверь вверху лестницы либо через двойные двери, открывавшиеся на улицу. Последние были всегда закрыты на засов изнутри. — Я вернусь, когда вы закончите исследование.
— Так, эта рука — не отца Августина. Я помню его руки, эта гораздо крупнее.
Я повернулся, чтобы уйти, но брат Амиель окликнул меня.
— Подождите! — сказал он. — Куда это вы?
— Я… я очень занят, брат Амиель.
— А вы знали этих убитых солдат? Вы должны были знать. Они здесь служили, верно?
— Да, я знал их, но близко знаком не был.
— А кто хорошо их знал? Мне нужна помощь, брат Бернар. Один я не могу сложить эти части.
— Почему? — К сожалению, смысл его слов дошел до меня не сразу. — Они что — такие тяжелые?
— Брат Бернар, их нужно опознать.
— Ах да, конечно, — поспешно согласился я, но одного взгляда на вздувшийся, черно-багровый предмет у него в руке было достаточно, чтобы ко мне вернулась способность соображать. — Брат мой, такая степень разложения конечно же не позволит нам… то есть… я сомневаюсь, что кто-либо сумеет опознать эти части, как бы хорошо они ни знали жертв.
— Чушь!
— Я вас уверяю.
— Волосы на этой руке черные, на ноге — седые. — Брат Амиель говорил снисходительно и немного раздраженно, как говорят с неразумным дитятей, но из-за охватившей меня дурноты я был не способен обидеться. — Всегда есть черты, которых разложение не затронуло.
— Да, но вы должны считаться с нашим естественным отвращением, — задыхаясь, сказал я, и одновременно с этим понимая, что брату Амиелю неведома такая вещь, как естественное отвращение. — Вид этих останков… они так сильно повлияют на людей…
— Значит, помощи не будет?
— Брат Амиель, вы не должны ее ожидать. Я вас просто предупреждаю, и все. — После этого предупреждения я поспешно удалился, чтобы отыскать вдову несчастного Жиро Гантье и наших солдат, которые подались бы на уговоры осмотреть то, что осталось от Жиро и других их товарищей.
Вернулся я вместе с Понсом. Из семерых оставшихся у нас на службе солдат четверо обещали спуститься по одному, поскольку они несли охрану, а трое спали дома после ночного дежурства. Я отправил нового посыльного, принятого на место Исарна, за Матеей Гантье. Одному Богу известно, как я не хотел искать ее помощи, но выбора у меня не было.
— Господи Иисусе! — хрипло воскликнул Понс, войдя в конюшни.
Пока меня не было, брат Амиель опорожнил бочонки и разложил их содержимое на своих холстинах. Я сразу заметил, что некоторые куски, собранные вместе, образуют нечто отдаленно напоминающее фигуру человека, с головами у верхнего края холста и ногами у нижнего.
Голов было только две.
— Здесь многого недостает, — заявил брат Амиель, не удостаивая нас взглядом. — Очень многого. Это затрудняет дело.
— О, Господи… — бормотал Понс, зажав рот ладонью. Он был бледен, как второй конь Апокалипсиса. Я сочувственно коснулся его руки.
— Может быть, вы попросите жену принести сюда трав? — предложил я. — Пахучих трав. Чтобы заглушить вонь.
— Да. Да. Сию минуту! — Тюремщик выскочил вон, и я остался на пороге один. Мне потребовалось некоторое время, чтобы собрать все свое мужество и подойти. Брат Амиель не обращал на меня никакого внимания, тщательно осматривая каждый из ужасных предметов при свете своей масляной лампы, пока я не опустился на корточки рядом с ним.
— Смотрите, я собрал, что осталось от отца Августина, — указал он. — Головы нет, но я весьма хорошо знаю его тело. Кисти его рук были до того скрючены артритом, что их не перепутаешь. Его ступни — тоже. Видите? Здесь только одна. Вот это, похоже, его лопатка. Помните, он сутулился… Искривление очень заметно. У него были тонкие и слабые руки.
Я отвернулся.
— С другими труднее. Конечно, есть две головы, и мы можем до некоторой степени различать густоту и цвет волос на теле. У отца Августина волосы седые, значит, можно все, что с седыми волосами, отложить в одну сторону. Также имеются черные и каштановые волосы, черные — густые и жесткие, тогда как каштановые вроде бы реже. Но присутствуют еще и густые каштановые волосы и три руки с черными волосами — следовательно, нужно учитывать еще и разницу между волосами, растущими на разных частях тела.
— Э-э… брат Амиель? Вы допускаете, что это было сделано при помощи топора?
— Я утверждаю, что это было сделано при помощи топора. Взгляните, как лихо разрублены хребты! Вряд ли такое можно сделать мечом.
— Значит, требуется обладать большой силой? Для этого?
Брат Амиель задумался.
— Требуется обладать большой силой для рубки дров, — наконец сказал он. — А я видел детей, рубивших дрова. И беременных женщин. Калек только не видел.
— Разумеется.
— «Славлю Тебя, потому что я дивно устроен, — пробормотал брат Амиель, — …и в книге Твоей записаны были все члены мои, для меня назначенные…»[48] Имей мы книгу Господа, брат Бернар, мы смогли бы опознать все до последнего куска.
— Несомненно.
— Боюсь, что их придется захоронить в одной могиле, — продолжал брат лекарь, — а если так, что же будет при Воскресении? Как брат Августин предстанет пред судом Божьим, когда его голова валяется где-то в горах?
— Да, верно, — пробормотал я, поднимая свою собственную голову, как будто его замечание рассекло владевшую мною дурноту подобно пронзительному удару колокола. Может быть, это и было причиной расчленения отца Августина? Может быть, его убийцы не хотели, чтобы он воскрес?
Не верилось, чтобы кто-нибудь питал к нему столь жгучую ненависть.
— Если бы их засолили по-сухому, было бы куда лучше, — продолжал сетовать брат Амиель. — Гнилое мясо плохо сохраняется в рассоле. Но смею предположить, что в Кассера не оказалось достаточно соли…
— Хм… Я могу сказать, чьи здесь головы, брат Амиель. — Я поймал себя на том, что рассматриваю их, и понял, что они различаются по бородам. — Это Жиро, а это Бертран.
— Да? Хорошо. А который из них был выше?
— Вот этого я не могу вам сказать.
— Слишком многого недостает. Здесь всего пять ступней.
К этому времени я начинал испытывать сильное головокружение от смрада, но я знал, что уйти мне нельзя, ну разве что моя помощь понадобится Матее. Это была маленькая хрупкая женщина, недавно переболевшая лихорадкой. Как я и опасался, с ней сделался бурный приступ горя, когда она увидала голову мужа, и ее пришлось выносить вон. Что же до солдат, то от них тоже было мало проку: одного вырвало прямо на лестнице, хотя потом он утверждал, будто отравился несвежим яйцом, а остальные, видимо, от природы были ненаблюдательны и на все вопросы брата Амиеля только таращили глаза и глухо молили о пощаде.
Но при всем при этом, лекарь добился определенных успехов в исполнении порученной ему задачи. К вечерней службе он распределил останки по четырем группам: в одной были собраны части отца Августина, в другой — Жиро Гантье, третью составляли «части с черными волосами», которых набралось на удивление много, и еще одна, куда отошла голова Бертрана Борреля вместе с разнообразными кусками (в большинстве своем безволосыми), не поддающимися опознанию. Каждый из этих наборов завернули в отдельный холст и отправили в обитель, так что на месте остались только бочонки для соления.
Я распорядился не трогать их, пока я не узнаю, желают ли владельцы вернуть их себе, либо их можно уничтожить. Я представить себе не мог, чтобы кто-нибудь захотел иметь такое дома, но требовалось соблюсти права собственников. Было бы легко это сделать при поездке в Кассера, трудно было лишь удержать такую мелочь в памяти. Я весьма сомневался, что крестьяне ожидают возвращения своих бочек.
Готовясь к поездке, я договорился о выделении мне в охрану двенадцати вооруженных солдат из городского гарнизона. Сенешаль даже одолжил мне своего боевого скакуна — огромную вороную лошадь по кличке Звезда, которая показалась мне существом устрашающей отваги, превосходящим размерами слона, силой — быка и быстротой — тигра. Но, прежде чем приступить к описанию событий и итогов поездки, я хочу привести два соображения, что появились у меня за три предшествующих ей дня. Первое дополняло мою версию о расчленении отца Августина, второе представляло собой совершенно новую версию и поразило меня как молния однажды ночью, когда я лежал в постели. Оба достойны внимания, поскольку они повлияли на мое понимание случившегося.
Я начну с первого, которое возникло у меня во время беседы с епископом. И снова я пропустил важное effictio, забыв о епископе, который, благодаря одному своему положению, давным-давно должен был лично появиться в моей повести. Но, может быть, вы знакомы с ним? Если нет, позвольте мне представить вам Ансельма де Вийелонга, некогда цистерцианского аббата, а ныне прелата, имеющего за плечами по меньшей мере сорок лет безупречной карьеры, искушенного в искусстве поэзии и охоты, наперсника нескольких важных сеньоров и сеньор (в особенности сеньор), мужа, чьи сердце и душа принадлежат не низменным заботам местной политики, а гораздо более возвышенным сферам дипломатии герцогов и королей. Епископ Ансельм направляет духовную жизнь стада своего с вежливым и рассеянным безучастием, позволяя знающим свое дело чиновникам делать то, что они сочтут нужным. Он посвящает много времени своей переписке, и, может быть, однажды его изберут Папой. С виду он ни толст и ни худ, ни высок и ни низок; он красиво одевается и ценит изысканные блюда; у него приятная добрая улыбка, превосходные зубы и гладкое, круглое лицо с ровным румянцем.
Имея толстые и короткопалые руки, он тем не менее привлекает к ним внимание при помощи массы завидных бриллиантов. Клянусь, отыскать среди них епископский перстень для поцелуя стоит немалого труда. Случись вам заметить сию пышность вслух, он в щедрых подробностях расскажет вам историю каждого предмета, упомянув его цену, бывших владельцев и путь, которым он попал к нему, — обычно это подарок. Бедный ненавидим бывает даже близким своим, а у богатого много друзей[49]. У епископа Ансельма друзей легион, и прирастает их число каждый день; но немногие из них, однако, живут в нашей местности. Наверное, жители Лазе устали от попыток заинтересовать его.
К примеру, нам с сенешалем пришлось долго обсуждать различные особенности и привычки пропавших лошадей епископа Ансельма, прежде чем мы смогли направить наш разговор в более плодотворное русло. Мы, как сейчас помню, сидели в его приемной на алых подушках, на резных стульях, и даже Роже Дескалькан, слушая о поджилках и костном шпате, потерял терпение задолго до того, как епископ исчерпал свой интерес к таинствам разведения лошадей. Я всегда задавался вопросом: неужели епископ наводит скуку только на своих подчиненных, а равные ему, как-то граф де Фуа и архиепископ Нарбонны также почитают лошадей и драгоценности предметами первостепенной важности? Так или иначе, я помню, что подробно описывал епископу Ансельму состояние погибших, а он сидел со страдальческим видом, но скорее так, будто бы страдал от оскомины, а не оттого, что сердце его удручают грехи людские. И я говорил, что многие члены отца Августина до сих пор не нашли, хотя у одной деревни близ побережья обнаружили чью-то голову (заодно с одной из пропавших лошадей епископа). Голова сейчас на пути в Лазе; даст Бог, брат Амиель установит, что она принадлежит отцу Августину.
— Брат Амиель говорит, что есть недостающие части, — объяснял я. — Он говорит, что из имеющегося он не смог бы составить четырех тел, не говоря уже о пяти.
— Помилуй нас Боже!
— Кто бы это ни сделал, он был очень зол, — перебил сенешаль. — Отец Бернар полагает, что дело касается Воскресения.
— Воскресения? — переспросил епископ. — Почему?
Я принужден был снова разъяснять свою версию, и сделал это без охоты, ибо сомневался в ней. Епископ покачал головой.
— Сыны мужей! Доколе слава моя будет в поругании?[50] — воскликнул он. — Как чудовищно — лишать душу спасения! Это, без всякого сомнения, работа еретиков!
— Ээ… нет, ваше преосвященство, — сказал я, уяснив вдруг полный смысл того, что я предлагал. — По сути, катары не верят в телесное Воскресение.
— Да?
— Иное дело вальденсы, — продолжал я, — но я никогда не встречал вальденсов. Я только читал о них.
Епископ устало отмахнулся.
— Всё происки злых сил, — сказал он. — И вы говорите, что нашедший мою лошадь либо лошадь, похожую на мою, вы говорите, он монах?
— Да, ваше преосвященство, францисканец.
— Человек порядочный?
— Кажется, так. Он утверждает, что она забрела на монастырское пастбище. Мы, разумеется, послали за ним.
— И он прибудет вместе с лошадью?
— Я думаю, он приедет верхом на ней.
— Вот как? — Епископ прищелкнул языком. — Как неприятно. Многие францисканцы сидят в седле точно мешки с брюквой. Это оттого, что они везде ходят пешком.
Ясно было, что беседа снова возвращается к конским делам, и сенешаль поторопился вмешаться:
— Ваше преосвященство, мы расспрашивали конюшего, — сказал он. — Похоже, что только четыре человека знали о поездке отца Августина в Кассера: ваш конюший, двое конюхов и вы сами, конечно. Конюший упомянул об этом в разговоре с одним каноником. Вы никому об этом не говорили? Совсем никому?
Но епископ не слышал — обеспокоенный, наверное, судьбой лошади под седлом францисканца.
— О чем? — спросил он.
— О поездке отца Августина в Кассера, ваше преосвященство.
— Я понятия не имел, что он едет в Кассера.
— Значит, у вас не спросили позволения взять лошадей?
— Ах, лошадей. Да, конечно.
Вот так мы и шли вперед, как будто пробираясь через трясину, и тщетны были наши старания. Однако в ту ночь, когда я вспоминал наш разговор, мои мысли сосредоточились на одной из сказанных мной фраз, а именно: «Он говорит, что из имеющегося он не смог бы сложить и четырех тел, не говоря уж о пяти». Это было весьма жесткое высказывание, хотя и точно описывающее трудности брата Амиеля. Его полное — то есть буквальное — значение укрывалось от меня вплоть до того момента. Я помню, что внезапно глаза мои открылись и я с бьющимся сердцем уставился в темноту.
Брат Амиель не мог сложить пяти тел. Следовательно, можно допустить, что присутствовали только четыре.
Мои мысли, споткнувшись об эту догадку, надолго застыли на месте; затем, словно встрепенувшись, понеслись с быстротой молнии. Наверное, в качестве лучшей translatio[51] сюда подошло бы сравнение с мышью, которую застигли в амбаре: сначала она цепенеет от ужаса; затем в страхе обращается в бегство. Мои мысли летели все дальше и дальше, подобно напуганной мыши, и я задавал себе вопрос за вопросом. Возможно ли это, что убитых было только четверо? А пятый был похищен либо, что более вероятно, он был изменником? Не для того ли растерзали и рассеяли тела, чтобы замаскировать его отсутствие? И не затем ли сняли с убитых одежду, чтобы уверить нас в этом обмане?
Я сознавал, что моя новая теория основывается на обстоятельствах резни, которые сами пока оставались для нас загадкой. Какое-то странное сочетание жестокости и скрупулезности, с которой расчленили тела. Исчезновение одежды. Осведомитель, сообщивший о поездке отца Августина в Кассера. В конце концов, кому, как не стражам, лучше всех известно о передвижениях того, кого они сторожат?
Солдаты всегда получали инструкции накануне вечером перед отъездом. Следовательно, у предателя было достаточно времени, чтобы уведомить своих сообщников-бандитов, которые, в свою очередь, тотчас пустились в путь (и провели ночь в дороге) или дождались рассвета. Во втором случае они могли даже следовать за отцом Августином на почтительном расстоянии, зная, что успеют подготовить засаду, пока он будет в форте.
А потом? А потом, на обратной дороге, отец Августин был препровожден в лапы смерти ближним своим. Затем этот злодейский притворщик бежал, ища пристанища в чужой земле. Интересно, кто заплатил ему за предательство, ибо он не мог бы нанять шайку на свое солдатское жалование. Я также спрашивал себя, где он сейчас, если он жив, потому как вы должны понимать, что теория оставалась теорией. У меня не было никаких доказательств, и я не мог быть уверен, что мои подозрения подтвердятся.
Но если бы они подтвердились, то тогда установить личность предателя было бы просто, при том условии, что голова, находящаяся на пути к Лазе, не принадлежит отцу Августину. В противном случае мы бы имели двоих преступников на выбор: Жордана Сикра и Морана д'Альзена. Засыпая, я дал себе клятву разузнать, что за люди эти двое.
Еще я поклялся держать свои подозрения при себе, пока у меня не будет более достоверных улик. Я вовсе не стремился поскорее объявить, что один из палачей отца Августина был вскормлен Святой палатой. Подобные заявления трудно бывает взять назад, если впоследствии выясняется, что произошла ошибка, — наверное потому, что очень многие хотят им верить.
Существует знаменитое изречение, которое, по словам некоего грека, было начертано на треножнике Аполлона: «Познай самого себя и узри, каков ты есть». Нет ничего чище этого умения в натуре человека, ничего ценнее и ничего, в конечном счете, совершеннее. Благодаря этому своему умению человек по исключительному праву стоит выше других созданий, наделенных чувствами.
Пытаясь узреть себя таким, каков я есть, я увидал, что я презрел смирение в своем самонадеянном упрямстве, что я попрал заповеди Господни, я уверовал, что смогу посетить Кассера, — место, где кроется опасность, избежав всякого урона. Меня отговаривал сенешаль, отговаривали Раймон Донат и Дюран Фогассе, отговаривал настоятель Гуг. Но вместо того, чтобы с готовностью покориться старшему моему (подобно Господу нашему, о котором апостол говорит: «Смирил Себя, быв послушным даже до смерти»[52]), я пренебрег всеми мольбами с дерзостью, достойной порицания, настырно держась своей цели и оттого навлекая на себя наказание, которое мне полагалось, — ибо в Священном Писании сказано, чтобы мы не потакали нашим прихотям.
Я опущу описание пути, которое не играет здесь роли; скажу лишь, что мой проезд не прошел незамеченным и бурно обсуждался, благодаря числу моих стражей. Я и в самом деле ощущал себя не то королем, не то епископом — в окружении моих двенадцати спутников, вооруженных до зубов. В большинстве своем это были люди простые, грубых манер и говорящие грубым языком. Я чувствовал, что некоторые из них были не рады этой поездке, более по причине моего присутствия, чем опасности, которой они подвергались: вначале я заподозрил, что их нелюбовь к Святой палате была тому виной, но постепенно начал понимать, что им становилось не по себе вблизи любого человека с тонзурой. Оказалось, что они не слишком привычны к молитвам и богослужениям. Они знали «Отче наш» и заповеди и посещали церковь по праздникам, а некоторые даже признались, что у них есть особо любимые святые (главным образом воины, такие, как святой Георгий и святой Маврикий). Однако в большинстве своем они, кажется, воспринимали Церковь как сурового родителя, вечно выговаривающего им за их грехи, богатого, точно царь Соломон, но скупого; в общем — обычные взгляды людей, чей образ жизни не слишком способствует духовным исканиям и прозрениям. Они не еретики, эти люди, ибо веруют в то, во что учит веровать Церковь; однако они тот материал, из которого часто выходят еретики. Как напоминает нам святой Бернард Клервоский, раб и наемник имеют свой закон, и это не закон Божий.
Я должен добавить, что узнал все это не путем строгого допроса, что подтвердило бы их худшие опасения насчет Святой палаты, но лишь похвалив вид и устройство их оружия. Нет ничего дороже сердцу солдата, чем его меч, или булава, или копье. Показав, как я восхищен этими зловещими предметами, я расположил к себе их владельцев, а после пары ласковых замечаний в адрес епископа (да простит меня Бог, но в Лазе его презирают как никого) я еще больше им полюбился.
Подъезжая к Кассера, наш отряд пребывал в духе приятного взаимопонимания, хотя мы все устали и нуждались в отдыхе. Один солдат, осмелев, решился даже поздравить меня с тем, что я «вовсе не похож на монаха», я частенько слышу это от братьев, но в виде обвинения.
Кассера — деревня, окруженная стеной, поскольку поблизости нет замка, где крестьяне могли бы укрыться в случае опасности. (Форт — это просто укрепленная ферма, значительно более поздней постройки.) К счастью, ландшафт позволяет домам располагаться вокруг стоящей посередине церкви; имей местность больший наклон, это было бы невозможно. Под защитой стен находятся два колодца, несколько огородов и гумён, две дюжины фруктовых деревьев и пара амбаров. В деревне крепко пахнет навозом. Конечно же мой приезд приветствовали с изумлением и с некоторым страхом, пока я не объяснил людям, что мой многочисленный эскорт не угрожает им, но сопровождает меня на случай, если они станут угрожать мне. Многие засмеялись, услышав это, но другие были возмущены. Они принялись с горячностью уверять меня, что непричастны к убийству отца Августина.
Отец Поль, кажется, остался доволен тем, что меня так хорошо охраняют. В отличие от многих других кюре, также живущих в глуши и почитающих себя, вдали от епископского надзора, за королей, — он добрый и смиренный слуга Божий, может быть, несколько робкий и излишне послушный желаниям местного богача Бруно Пелфора, но в общем надежный и честный кюре. Он объявил, что будет счастлив предоставить мне ночлег, извиняясь за обстановку своего жилища, которую он называл «весьма простой». Я, конечно, похвалил его за это, и мы поговорили о достоинствах бедности, не слишком увлекаясь, дабы не переусердствовать в похвалах ей, ибо мы как-никак были не францисканцы.
Затем я сказал ему, что хочу до захода солнца посетить форт. Он предложил сопровождать меня, чтобы указать место, где произошло убийство, и я с готовностью принял его предложение. Дабы он не отставал от нас, я распорядился, чтобы кто-нибудь из моих стражей уступил свою лошадь кюре, а сам остался в деревне до нашего возвращения. Не успел я договорить, как всадник по правую руку от меня соскочил с седла. Позднее я подумал, что этому, вероятно, способствовал избыток красивых девушек в Кассера. После недолгой предотъездной суматохи, которую я не стану живописать, мы тронулись в путь, пока солнце на западе стояло еще высоко. Таинственным образом, во время нашей стоянки в Кассера, многие солдаты разжились хлебом и солониной, коими щедро одаряли тех, кто был не столь проворен и удачлив. Я невольно представил себе, что еще они смогут получить ночью в амбаре Бруно Пелфора.
Я уже описывал тропу, ведущую в форт. И каменистые рытвины, и нависающая листва казались мне зловещими, таящими угрозу, хотя я понимал, что чувства мои вызваны знанием о том, чему они стали молчаливыми свидетелями. Было очень тепло; в тяжелом тусклом небе не было ни облачка; птицы умолкли. Жужжали насекомые, скрипела кожа. Время от времени кто-нибудь из солдат сплевывал или рыгал. Никто не имел особого желания разговаривать: трудность подъема требовала сосредоточенности.
Я без подсказки узнал место смерти отца Августина, когда мы его достигли, потому что кровь была все еще видна. Множество темных пятен до сих пор отчетливо проступали из-под пыли и сухих листьев благодаря не столько своему цвету, сколько очертаниям: капли и мазки, лужи, брызги и струи. От вида этих следов и слабого, но явственно различимого запаха разложения приуныл даже мой кортеж. Я спешился и прочитал молитвы; отец Поль последовал моему примеру. Остальные остались сидеть верхом, неся дозор. Однако наши страхи оказались напрасны — никто на нас не напал по дороге к форту. Никто даже не появился из леса, чтобы поглазеть на нас или поприветствовать нас. Похоже, мы были совершенно одни.
Форт показался внезапно, поскольку, чтобы достигнуть его, приходится подниматься по склону крутого холма, срезанного поверху и образующего треугольное плато. И на этом плато, в окружении высоких вершин, расположен форт. Он стоит посреди заросшего пастбища, довольно далеко от края площадки, где кончается тропа. И потому сокрыт от глаз путника, пока тот не заберется наверх.
Тогда взгляду его предстают развалины каменной стены вдалеке, с зияющим проломом на месте ворот. Внутри находится нечто вроде двора, который окружает не укрепленную башню, но очень большой и запущенный дом. Хотя кровля почти везде обвалилась, в подтверждение того, что дом обитаем, в небо над ним поднимался дымок. Человеческое присутствие выдавали и куры, бродившие по разбитому двору, и одежда, развешанная на низкой стене, которая, вероятно, когда-то принадлежала амбару — прежде чем он развалился. Остатки других построек все еще были видны у наружной стены. Без сомнения, эта ферма некогда была богатым и процветающим хозяйством.
Что она представляла собой на тот момент, я затруднился определить с первого взгляда. Несмотря на признаки обнищания, она не имела позорного облика приюта прокаженных или пастушьей хижины. Одного взгляда было достаточно, чтобы заметить, что кто-то метет двор вокруг дома и усердно возделывает сад, растущий у южной стены. Куры были откормленные. Вокруг не было ни старых костей, ни ореховой скорлупы под ногами, ни запаха нечистот. Более того, воздух был наполнен ароматом разнообразных трав, разложенных сушиться на солнце. Он благоухал той непостижимой, почти ликующей свежестью, которая, кажется, происходит от близости гор.
Я как раз отмечал все это, когда из дома вышла женщина, очевидно привлеченная производимым нами шумом. Не желая испугать ее, я спешился поодаль и направился к ней пешком, в сопровождении отца Поля. Я сразу догадался, что это не та молодая женщина, о которой говорилось в письме отца Августина. Она, вероятно, была почти моей ровесницей — и особой весьма миловидной, быть может, даже самой привлекательной из тех матрон, что я встречал за многие годы, хотя ее никак нельзя было назвать красавицей. В ее густых черных волосах блестела седина, у нее была высокая прямая и внушительная фигура, тонкие черты удлиненного лица и спокойный, но критический взгляд (пред коим не оправдается ни один из живущих[53]). Только кожа ее была воистину прекрасна, белая, точно небесные одежды мучеников. Ее опрятность, уверенная грация ее позы и даже ее прическа — все это преображало действительность, так что там, где я ранее приметил грязь и запустение, теперь я видел величественный горный пейзаж, ухоженные овощные гряды, красочный узор искусного плетения — на одеяле, расстеленном под упомянутыми мной травами. И хотя она казалась чужой в этом месте, само ее присутствие возвышало и облагораживало его, так что предметы вокруг смотрелись по-иному, изменялись, как изменяются в наших глазах лоскут или щепка от прикосновения святого. Нет, нельзя сказать, что в этой женщине было что-то от святой, — совсем наоборот! Я просто хочу передать впечатление, которое на меня произвела ее внешность и то, что она родилась и воспитывалась среди людей, привыкших к роскоши и красивым вещам.
И несмотря на это, она была одета очень скромно и руки ее были выпачканы грязью.
— Отец Поль! — воскликнула она и затем с поклоном обернулась ко мне. Кюре начертал крест в воздухе поверх ее головы, благословляя ее.
— Иоанна, — сказал он, — это отец Бернар Пейр из Лазе.
— Добро пожаловать, отец мой.
— Он хочет побеседовать с тобой об отце Августине.
— Да, я понимаю. — У вдовы, ибо это была она, был очень приятный, мягкий мелодичный голос, странно контрастировавший с прямотой ее взгляда. Голос монахини и глаза судьи. — Пойдемте.
— Как Виталия? — поинтересовался отец Поль, пока мы шли к дому. — Ей не лучше?
— Совсем не лучше.
— Значит, мы должны молиться, много молиться.
— Да, отец Поль, я молюсь. Входите, пожалуйста.
В дверях с северной стороны дома она отдернула занавеску и посторонилась, пропуская нас вперед. Признаться, я нарочно слегка задержался, из-за промелькнувшей у меня мысли, что за дверью может поджидать меня притаившийся убийца. Однако отец Поль не имел подобных страхов, оттого, наверное, что все в его приходе ему было хорошо знакомо. Он решительно направился в дом и, переступив порог, поприветствовал невидимого хозяина — все сошло тихо и мирно.
Тогда и я последовал за ним, подгоняемый присутствием вдовы.
— Виталия, я привел друга отца Августина повидать тебя, — говорил отец Поль. В тусклом свете я различал низкую кровать или лежанку, над которой склонился кюре, и на ней — сухую и скрюченную фигуру старухи. В дальнем углу комнаты, которая оказалась довольно просторной, стояла жаровня. Поскольку очага не было видно, я догадался, что кухней в доме не пользуются, а здесь ранее находилась спальня или кладовая.
Едва ли в комнате имелась какая-то мебель — только старухина кровать, стол, сооруженный из двери, источенной червем, и двух обтесанных камней, да несколько скамей той же конструкции. Но я заметил много кухонной утвари, которая была, насколько я мог судить, хорошей выделки, так же как постельное белье, посуда для хранения припасов и сама жаровня. Еще я заметил книгу. Она находилась на кухонном столе, словно чашка или кусок сыру, и неодолимо притягивала меня к себе. Большинство моих знакомых доминиканцев не способны равнодушно пройти мимо книги, а вы не отмечали этого?
Украдкой взяв книгу, я стал ее рассматривать и с удивлением обнаружил, что это труд аббатисы Хильдегард из Бингена в переводе на местное наречие. Я сразу узнал этот текст — переписанный небрежной рукой, неполный, без названия, потому что знал труды Хильдегард. Слова, которые я прочитал, нельзя было спутать ни с какими другими: «Видения, посетившие меня ни во сне, ни в безумии, бывшие ни в моих плотских глазах, ни в ушах и ни в местах скрытных; но, будучи в духе бодром и бдительном, глазами души и ушами ее, я приняла их открыто и согласно воле Господа». Отвратительный перевод!
— Чья это книга? — спросил я.
— Это книга Алкеи, — отвечала вдова с улыбкой. — Алкея умеет читать.
— Вот оно что. — Я почему-то предполагал, что это она знает грамоту. — И где Алкея?
— Алкея с моей дочерью, собирает хворост.
Я был разочарован, ибо хотел увидеть дочь, которая, по моим предположениям, и была той самой молодой особой из письма отца Августина. Но и мать сможет рассказать мне хоть что-то.
Итак, я выразил желание поговорить с ней наедине, чтобы обсудить вопросы, касающиеся отца Августина и его смерти.
— Мы можем поговорить в спальне, — ответила она. — Идемте сюда.
— А я останусь с Виталией, — предложил отец Поль. — Мы помолимся Господу в милосердии Его. Хочешь, Виталия?
Согласилась ли Виталия или нет, кивнула или покачала головой, я никогда не узнаю, потому что я оказался в спальне ранее, чем кюре успел закончить. Очевидно, что прежде эта комната могла похвастаться навесными дверьми и ставнями, но все следы их давно исчезли; пустые проемы скрывались теперь за отрезами дешевой ткани, прибитыми к деревянным перемычкам. В комнате находились три убогих ложа из соломы и один резной и расписной сундук для приданого, редкой красоты. Я с любопытством его рассматривал.
— Это мой, — объяснила вдова. — Я привезла его сюда.
— Он очень красивый.
— Его сделали в Агде. Где я родилась.
— Значит, вы прибыли сюда из Агда?
— Из Монпелье.
— Да? Я изучал богословие в Монпелье.
— Я знаю. — В ответ на мой удивленный взгляд она добавила: — Отец Августин рассказывал мне.
Я взглянул на нее внимательнее. Она стояла, сложив руки на поясе, и наблюдала за мной с интересом и без тени страха. Ее поведение озадачивало меня. Это было так непохоже на то, как ведут себя женщины, столкнувшись с представителем Святой палаты, и при этом без всякого намека на дерзость или враждебность.
— Дочь моя, — сказал я, — отец Августин посещал вас здесь много раз, и я уверен, что вы о многом переговорили. Но с какой целью он к вам приезжал? Ведь за духовным наставлением вы могли обратиться к отцу Полю?
Вдова вначале, кажется, задумалась, а потом ответила:
— Отец Поль очень занят.
— Но не более, чем был занят отец Августин.
— Верно, — согласилась она. — Но отец Поль не сведущ в законах.
— В законах?
— Я веду имущественный спор. Отец Августин помогал мне советом.
Она говорила с большой осторожностью и явно лукавила, но я, как всегда в подобных случаях, всем видом выказывал ей свое расположение.
— Какого рода этот имущественный спор? — спросил я.
— Ах, отец мой, мне неловко отнимать у вас время.
— И все же вы охотно отнимали время у отца Августина.
— Только потому, что он не был так вежлив в обращении, как вы, отец мой.
Улыбка, с которой она произнесла эти слова, слегка меня смутила, потому что она не вязалась с ярким блеском ее глаз. На устах ее было притворство, а в глазах — вызов.
Я задумался над этим любопытным сочетанием.
— Я могу быть груб, как любой другой мужчина, — ответил я спокойно, но с подчеркнутой напористостью. И дабы показать, что меня не так-то просто сбить с толку, я добавил: — Расскажите мне, что это за имущественный спор.
— Ах, грустная история.
— В каком смысле?
— Она лишила меня сна.
— По какой причине?
— Потому что все так безнадежно и запутанно.
— Возможно, я мог бы помочь?
— Никто не может помочь.
— Даже отец Августин?
— Отец Августин мертв.
У меня появилось чувство, что я сижу за шахматной партией (занятие, которому я посвящал немало времени до принятия обета). Вздохнув, я возобновил атаку, но теперь используя более грубое орудие.
— Будьте добры, объясните мне суть этого имущественного спора, — сказал я.
— Отец мой, это слишком скучно.
— Позвольте мне самому судить об этом.
— Но, отец мой, я не знаю, как объяснить. — Она развела руками. — Я не могу объяснить, потому что я не понимаю. Я простая женщина. Безграмотная женщина.
«А я, сударыня, я — царь иудейский», — было первое, что мне захотелось сказать в ответ на эту отговорку, столь очевидно лживую. Но я сдержался. Вместо того я возразил, что если она искала совета отца Августина, то у нее, вероятно, находились средства объяснить свои трудности.
— Он читал бумаги, — ответила она.
— Разрешите мне на них взглянуть.
— Я не могу. Я отдала их отцу Августину.
Внезапно терпение у меня лопнуло. Со мной не часто такое случается, уверяю вас, но время у меня не безгранично, а она проявила почти дерзостное коварство в своих ответах. Мне следует, подумал я, выложить ей кое-какие важные факты.
— Отец Августин писал о вашей дочери епископу Памье, — заявил я. — Он упоминал, что ею владеют бесы. Возможно ли, что это и есть причина, побудившая вас обратиться за советом к нему, а не к плохо образованному деревенскому кюре?
Подобные откровения зачастую оказываются убийственными. Я не раз прибегал к ним во время допросов и всегда бывал вознагражден. Я видел, как люди ловят ртом воздух, плачут, бледнеют и краснеют; я видел таких, что падают с мольбой на колени, и таких, что свирепеют и бросаются выцарапать мне глаза. Но Иоанна де Коссад продолжала смотреть на меня, не меняясь в лице. Наконец она произнесла:
— Августин часто говорил о вас.
Неужели она нарочно пропустила одно, столь важное, слово?
— Он говорил, что вы умны и упорны, — продолжала она, — что вы много работаете, но в душе вы не инквизитор. Он сказал, что для вас это все вроде забавы, все равно что охота на кабанов. Подобного легкомыслия он не одобрял. Но не я.
Можете ли вы вообразить себе, что я чувствовал в тот момент? Можете ли вы представить себе, чтобы незнакомая женщина говорила вам, что ваш глубокочтимый покойный патрон считал вас лишенным основополагающих убеждений? И чтобы ей достало бесстыдства это говорить! Клянусь, я онемел от изумления.
— Я думаю, это показывает, что вам не чужды человеческие слабости и привязанности, — заметила вдова. Затем, не спросив позволения, она со вздохом уселась на свой сундук для приданого. — Я расскажу вам об этом, потому что, если я попытаюсь это скрыть, вы все равно узнаете. Вы ни за что не успокоитесь, пока не выясните всего. Но я бы попросила вас хранить это в тайне, отец Бернар, это не для посторонних ушей.
Ко мне наконец вернулся дар речи. С превеликим удовольствием я сообщил ей, что такого обещания дать не могу.
— Неужели? — Она на мгновение задумалась. — А вы кому-нибудь еще рассказывали о моей дочери?
— Пока нет.
— Значит, вы умеете хранить тайны, — сказала она.
Что за похвала! Я, инквизитор еретической греховности и бессменный на протяжении многих лет исповедник бесчисленной братии — я, Бернар Пейр из Пруя — удостоился признания как человек, умеющий хранить секреты!
Внезапно гнев мой иссяк, и все это даже показалось мне забавным. Дерзость этой женщины была столь велика, что невольно вызывала восхищение.
— Да, — согласился я, складывая руки на груди. — Я умею хранить тайны. Но с какой стати я должен хранить вашу?
— Потому что она не только моя, — ответила она. — Видите ли, моя дочь — это дочь Августина.
Поверьте, сначала я не до конца постиг смысл этого откровения. Но потом, лишь только ее слова проникли в глубины моей души, мое тело отказалось мне повиноваться, и я должен был опереться о стену, чтобы не упасть.
— Она родилась двадцать пять лет назад, — продолжала вдова будничным тоном, не давая мне собраться с мыслями. — Мне было семнадцать — единственной дочери богатого торговца сукном. И я была очень набожна. Я хотела стать монахиней. Мой отец, желавший рождения внука, старался убедить меня выйти замуж, но я находилась под сильным впечатлением от историй о девственных священномученицах. — После этих слов Иоанна едва заметно улыбнулась. — Я видела себя второй святой Агатой, понимаете? Мой батюшка в отчаянии обратился к отцу Августину, с которым он был знаком. В то время Августину было сорок два года. Он был высок и статен, как принц, и учен. Он… у него был огонь внутри, — сказала она, помолчав, — и он пылал в его глазах. Как его глаза будоражили меня! Но не забудьте, что я была очень набожна. И юна. И красива. И глупа. И когда мы говорили о любви к Господу, я думала о любви к Августину. Тогда мне казалось, что это одно и то же.
Вдруг она громко рассмеялась и недоверчиво покачала головой. Однако ее недоверие не могло сравниться с моим. Пытаясь вообразить себе отца Августина в роли пылкого и здорового предмета девичьей страсти, я потерпел полную неудачу.
— Он обещал батюшке, что заглянет ко мне в сердце и увидит, воистину ли я невеста Христова, — объясняла вдова. — Мы беседовали несколько раз, сидя в отцовском саду, но только о Боге и Христе и о святых. О любви духовной. Я могла бы слушать его речи о чем угодно, даже если бы он без конца повторял только одно слово!
Она снова умолкла. Пауза так затянулась, что я должен был прервать ее.
— И что дальше? — спросил я.
— А дальше он решил, что мне не стоит идти в монашки. Он, должно быть, догадался, что я влюбилась в него: наверняка он увидел меня, какая я есть — взбалмошная девчонка с головой, набитой глупостями. Так или иначе, он сказал моему отцу, что мне лучше выходить замуж. И мне он так сказал. И он был прав, совершенно прав. — Вдова кивнула, в подтверждение своих слов, и вдруг сделалась серьезной; она смотрела мимо меня, на стену за моей спиной. — Но все равно я была очень несчастна, я чувствовала, что меня предали. Однажды, столкнувшись с ним на улице, я даже не взглянула на него и не заговорила с ним. Я прошла мимо. Такой по-детски глупый поступок. Но, поверите ли, отец мой, — и она снова улыбнулась, — поверите ли, он ужасно обиделся! Думаю, я уязвила его гордость. Он пришел к нам в дом, я была одна, и мы поссорились. Конец нашей ссоры был вполне предсказуем: я расплакалась, он обнял меня… ну, вы догадываетесь, что произошло потом.
Я догадывался, но старался не думать об этом. Грязные мысли едва ли лучше грязных поступков.
— Это было только однажды, потому что… ну, потому что он стыдился. Я знаю, что он так и не простил себя; он ведь нарушил свой обет. А потом я поняла, что у меня будет ребенок. Я никому не сказала, но это такое дело, которое долго не скроешь. Мой отец увидел, что случилось, и бил меня до тех пор, пока я не выдала имя Августина. Бедного Августина услали прочь, я так и не узнала куда. Его настоятель не желал, чтобы скандал запятнал Августина или их обитель, и эту историю, милостию Божией, удалось сохранить в тайне. Что же до меня, то при помощи огромного приданого мой отец уломал Роже де Коссада взять меня в жены и опекать моего ребенка. Моего единственного ребенка. Мою дочь.
Такова была история Иоанны. Я поверил ей, я верил каждому слову, хотя воображение отказывало мне (слава Богу), когда я пытался представить себе отца Августина, страстно обнимающего семнадцатилетнюю девушку. Так же мне трудно было увидеть наивную и пылкую девушку в этой женщине, которая сидела на своем сундуке для приданого, такая спокойная, такая сдержанная и уже явно миновавшая пору расцвета. Казалось, что она рассказывает о совершенно другом человеке.
— А ваш муж — он уже умер? — спросил я.
— Он умер, и его брат завладел домом, хотя наследство моего отца принадлежит мне. Семья Роже всегда меня недолюбливала. Они подозревают, что не он отец моей девочки.
— Но что же вы делаете здесь? — Этот вопрос самым первым пришел мне в голову. — Вы приехали сюда из-за отца Августина?
— О нет! — впервые она действительно оживилась: она подняла руки и сцепила их под подбородком. — Нет, нет. Я понятия не имела, где он находится.
— Тогда почему?
— Из-за дочери. Мне нужно было пристанище для дочери.
Путем осторожных, но настойчивых расспросов мне удалось выяснить, что ее дочь, хотя милая и прелестная девушка, всегда была «немного не в себе». Даже в детстве ее беспокоили кошмары, у нее бывали внезапные приступы гнева и периоды необъяснимой апатии. Назидательные речи вызывали у нее громкий плач и попытки самовредительства. В двенадцать лет ей «явились дьяволы», и она стала кричать от страха при приближении своего кузена, говоря, что он окружен «черным ореолом». С годами ее беды только умножились: она падала на землю, брызгала слюной, визжала и прикусывала язык; порой она сидела в углу, раскачиваясь взад-вперед и бормоча бессмыслицу; иногда она начинала издавать вопли без очевидной причины.
— Но все равно она хорошая, — настаивала Иоанна. — Такая милая, славная, скромная девочка. Она никому не причинила зла. Она как маленький ребенок. Я не могу понять…
— «Дивно для меня ведение Твое, — высоко, не могу постигнуть его!»[54] Неисповедимы пути Господни, Иоанна.
— Да, я уже это слышала, — с досадой ответила она. — Я ходила к священникам и монахиням, и они говорили, что Бог может наказывать жестоко. Иные утверждали, что в нее вселился дьявол. Люди закидывали ее камнями на улице, потому что она визжала и плевалась. Мой муж так боялся ее, что отказывался впускать ее в дом. Никто не хотел жениться на ней. У меня не было выбора: ее отослали в монастырь. Она хотела поехать, и я думала, что ей это поможет. Я отдала Церкви все ее приданое. Если бы я дала меньше, ее бы, наверное, не взяли.
— Неужели? — Хотя мир полон жестокости, мне не верилось, что нигде, среди всех общин, преданных делу Христову, нет ни одной, где бы оказали помощь страждущей душе. Бог свидетель, на своем веку я перевидал немало увечных и бесноватых монахов. — Но в конце концов ее приняли?
— Да, за грехи ее. Они хотели выбить из нее бесов! Мне сообщили, что она при смерти, и когда я приехала, она лежала в своих собственных… испражнениях. — Память об этом до сих пор ранила Иоанну. Она покраснела, и голос ее дрогнул. — И я забрала ее. Мой муж умер, и я взяла ее обратно. Мы перебрались в Монпелье, где нас никто не знал и никто не стал бы швырять в нее камни. Там я встретила Алкею.
— Да, Алкея. — Алкея, как оказалась, была внучкой того самого Раймона Арно де Разье, который построил дом, где мы сидели. Ребенком ее отдали на воспитание родственникам в Монпелье, после того, как ее родители умерли в тюрьме. Она вышла замуж, но оставила мужа, чтобы пожить с какими-то божьими людьми. Иоанна говорила о них так туманно, будучи явно несведущей в этом вопросе, что сначала я и сам не разобрал, что это были за люди. Когда Иоанна с ней познакомилась, Алкея вела, можно сказать, жизнь нищенки. Она побиралась, находя ночлег под крышей добрых друзей, и проводила все время сидя под городской стеной и говоря с женщинами, приходившими набрать воды. Иногда она читала им что-нибудь из одной из трех книг, которые носила с собой. Судя по тому, что я слышал, она представлялась себе проповедником — и меня это очень насторожило.
— Однажды моя дочь упала на улице, — продолжала Иоанна, — и кто-то швырнул в нее ведро. Все испугались, заслышав ее визг, кроме Алкеи. Алкея же обняла мою дочь и стала молиться. Она сказала мне, что Вавилония особенная, она близка к Богу; она называла многих святых жен (я не запомнила имена, отец мой), которые, увидев Бога, плакали потом днями напролет, или плясали, как пьяные, или кричали не переставая, пока не отходили от потрясения. Она сказала, что моя дочь любит Бога святой любовью. — Вдова взглянула на меня тревожно и недоверчиво. — Это правда, отец Бернар? Правда, что святые так себя ведут?
Известно, что на многих святых жен (и мужей) порой находило такое, что они казались почти безумными в своем блаженном экстазе. Они неистовствовали, крича, что зрят видения; они впадали в состояния, подобные смерти; они крутились волчком и говорили на неведомых языках. Я читал о таких случаях священного безумия, хотя сам никогда с ними не сталкивался.
— Некоторые благословенные слуги Божии творили, бывало, всякие странности, пребывая в экстазе, — осторожно ответил я. — Однако я не слышал, чтобы им случалось прикусывать язык. А вы считаете, что ваша дочь… хм… познает радость Божию, когда она падает и прикусывает язык?
— Нет, — резко ответила вдова. — Если с нею Бог, то почему люди страшатся? Почему страшился Августин? Он думал, что это работа сатаны, а не Бога.
— А вы?
Женщина вздохнула, словно измученная этой старой и надоевшей дилеммой.
— Я знаю только одно, — сказала она устало. — Я знаю, что ей лучше, когда она хорошо ест, и хорошо спит, и свободно бродит где захочет, и никто ей не докучает. Я знаю, что ей лучше, когда ее любят. Алкея любит ее. Алкея умеет ее успокоить и утешить. Я перебралась сюда с Алкеей.
— А почему пришла Алкея? — спросил я. — Чтобы потребовать свое наследство? Но теперь эта местность принадлежит королю.
— Алкея хотела обрести покой. Мы все этого хотели. И Виталия тоже. У нее была тяжелая жизнь.
— Покой? — воскликнул я, и она сразу же поняла, о чем я.
— Здесь было спокойно. Пока не явился Августин.
— Он хотел, чтобы вы ушли отсюда?
— Да.
— Он был прав. Вы не можете оставаться здесь зимой.
— Нет. Зимой мы уйдем куда-нибудь еще.
— Вам нужно уходить сейчас. Здесь опасно.
— Может быть, — тихо произнесла она, опустив глаза.
— Может быть? Вы видели, что стало с отцом Августином?
— Да.
— Вы полагаете, что вы защищены от подобной участи?
— Может быть.
— Неужели? И почему же?
— Потому что я не инквизитор.
С этими словами она подняла глаза, и я не увидел в них ни слезинки. Ее лицо было серьезным, усталым и раздраженным. Я спросил с искренним любопытством:
— Вы обрадовались возвращению отца Августина? Или он вас только обеспокоил?
— Он имел право беспокоить меня. Вавилония — его дочь, равно как и моя.
— Он заботился о Вавилонии?
— Конечно. До меня ему не было дела. Но когда он узнал наши имена от отца Поля, он захотел увидеть свою дочь. Я могла бы опозорить его на весь мир, когда он приехал сюда с солдатами. Я могла бы все открыть — у него не было уверенности на мой счет. И все же он приехал повидать Вавилонию. — Вдова покачала головой. — И когда он увидел ее, он ничего не сказал. Ему, казалось, все равно. Странный человек.
— А когда он увидел вас? Что он сделал?
— О, он очень разгневался. Он был сердит на меня, потому что я привела Вавилонию в это место. — Недоумение на лице Иоанны сменилось сарказмом. — Он ненавидел Алкею.
— Почему?
— Потому что она с ним спорила.
— Понятно.
На самом деле я чересчур хорошо все понимал. Иоанна нарисовала не слишком привлекательный портрет Алкеи. Выходило, что Алкея допускает опасные вольности в поступках, если не в убеждениях.
— Желала ли Алкея его смерти, как вы думаете?
— Алкея? — вскричала вдова. Она взглянула на меня с изумлением, а затем рассмеялась. Но ее смех быстро умолк. — Вы шутите, наверное. Как вам такое могло придти в голову?
— Вообразите, сударыня, что я не знаком с Алкеей. Откуда мне знать, на что она способна?
— Но их изрубили на куски! Пятерых взрослых мужчин!
— Убийц могли нанять. — В ее взгляде отразился такой ужас и смятение, что я невольно улыбнулся.
— Должен признать, однако, что она не занимает первое место в моем списке подозреваемых, — прибавил я.
Это, кажется, ее успокоило; мы заговорили на другие темы, плавно перемещаясь от погоды в Монпелье к бесчисленным добродетелям отца Августина. Возможно, вы осудите меня, но я испытывал большое облегчение, обсуждая моего патрона с близко знавшим его человеком, который не принадлежал к числу моих братьев монахов.
— Он изнурял себя, — заметила вдова. — Он презирал свою собственную слабость. Я сказала ему: «Ты болен. Если тебе нужно приезжать, то оставайся дольше». Но он отказался.
— Он был упрямый, — подтвердил я. — Не спал ночи напролет, питался одними очистками. Он, должно быть, чувствовал, что его жизнь подходит к концу.
— О нет, он был таким всегда. Это у него в натуре. Хороший человек, но слишком хороший. Если вы понимаете, о чем я.
— Да, понимаю. С таким не уживешься. — Я засмеялся. — И ваша дочь такая?
— Вовсе нет. Она кроткая, как ягненок. А он был как…
— Как орел. — Я учтиво напомнил, что ей следует именовать его «отец Августин».
Интересно, часто ли он думал о ней все эти годы? Если бы у меня была дочь, я бы молился за нее каждый день.
— Вы не похожи на Ав… на отца Августина.
— Не стоит труда напоминать мне об этом, уверяю вас. Я великий грешник.
— Как и я. Он не уставал меня этим попрекать.
— Наказание мира вашего, — сказал я, но сия аллюзия прошла мимо нее.
— Поверьте мне, никто из нас не совершенен. А дочь свою он тоже бранил?
— О нет! Никогда. Нельзя бранить Вавилонию, потому что она не в ответе за свои грехи. — Впервые я увидел, что глаза у нее увлажнились. — Он любил ее. Я уверена в том. У него было доброе сердце, но он его стыдился. Бедный. Бедный, а я так и не сказала ей…
— Не сказали чего?
— Что он ее отец, — всхлипнула вдова. — Сначала она его боялась, а я все выжидала. Она уже начинала к нему привыкать, а он стал ей улыбаться… это так жестоко. Так жестоко.
— Да, — согласился я.
Вид ее слез убедил меня, — а это редко со мной случается, — что Иоанна никоим образом не виновата в смерти отца Августина. Слезы дались ей нелегко, они были выстраданы и свидетельствовали о глубокой скорби.
Эта влага, орошив сухую глину моих чувств, едва не подвигла меня потрепать ее по руке. Но я сдержался.
— Простите, — всхлипывая, извинялась она. — Простите меня, отец Бернар. Это все от бессонницы.
— Мне нечего вам прощать.
— Если бы я только могла больше любить его! Но это было так тяжело.
— Я знаю.
— Он бывал таким несносным! Порой мне хотелось его ударить, и когда это случилось — весь этот ужас, — у меня было чувство, что это по моей вине…
— Вы не хотите исповедоваться?
— Что? — она посмотрела на меня снизу вверх, испуганно моргая. — Нет. Нет-нет, — сказала она, быстро придя в себя. — В этом нет нужды.
— Вы уверены?
— Мне нечего скрывать, отец мой, — отрезала она. — За этим вы и приехали? Чтобы узнать, не я ли его убила?
— Чтобы узнать, кто его убил. И потому я должен узнать все до конца. Вы же умная женщина, Иоанна, вы должны понимать. Как бы вы поступили на моем месте?
Она снова посмотрела на меня, и ее враждебность исчезла. Я видел, как она сходит у нее с лица. Медленно кивнув, она открыла рот, собираясь заговорить, но ее перебил гомон возбужденных голосов. Казалось, он доносится не из соседней комнаты, а издалека. Похоже, там разгорался спор.
Встревоженные, мы с Иоанной вопросительно переглянулись и поспешили во двор узнать, что случилось.
Ибо пришел свет твой
Блаженный Августин однажды написал: «Все вещи равно существуют для слепого и для зрячего. И слепой и тот, кто имеет зрение, стоя в одном и том же месте, окружены одними формами вещей; но для одного они присутствуют, а для другого отсутствуют, но не потому, что вещи сами к одному идут, а от другого удаляются, но по причине разницы в глазах».
А я обнаружил, что сие наблюдение справедливо также и для двух зрячих. Один из них может смотреть и видеть человека ли, вещь или событие, а другой может сначала увидеть то же самое совершенно иное. Так и случилось, когда мы с вдовой вышли из дома. Мне показалось, что мои стражи, собравшись во дворе, затеяли какую-то игру, потому что они были веселы и вели себя непринужденно. Они спешились и пустили по рукам бурдюк с вином. Иоанна, наоборот, увидела отряд вооруженных солдат, угрожающих ее дорогой подруге Алкее. Я догадался об этом по тому, как она стиснула мне руку и спросила: «Что они делают?» — срывающимся от страха голосом.
— Делают? — переспросил я. — Вы о чем?
— Вон те мужчины!
— Они меня охраняют.
— Они напали на нее!
— Вы так думаете? — Взглянув туда снова, я увидел пожилую женщину, пытавшуюся отнять меч у одного из солдат, который с успехом уворачивался от ее рук. Другой солдат схватил ее сзади, а потом рухнул на землю с гримасой притворной боли, под громкий смех товарищей, когда она, обернувшись, слабо шлепнула его по запястью. — Мне кажется, это она на них напала.
Тем не менее я подошел и поинтересовался причиной веселья.
— О, отец Бернар, она говорит, чтобы мы убирались! — Подобное требование было, очевидно, воспринято людьми ратной профессии как очень смешная шутка, как нечто недостойное внимания. — Я ответил ей, что мы подчиняемся только приказам сенешаля!
— Это Алкея, — пробормотал отец Поль, вышедший следом. — Алкея, в чем дело? Эти люди приехали со мной.
— Отец мой, добро пожаловать. Им мы тоже рады. Но они испугали Вавилонию. Она спряталась на горе. Она не спустится, пока они не уедут.
— Но ведь уже поздно! — воскликнула Иоанна. — Она должна спуститься.
— Она не спустится, — повторила старуха.
Взглянув на нее, я с удивлением отметил, что в ее манере нет ни вызова, ни властности; ее лицо имело покойное выражение, а голос, хотя и по-стариковски хриплый, казалось, тепло потрескивает, словно огонь в очаге. У нее были ярко-голубые глаза, что редкость в этих местах, и невинный, как у младенца, взгляд.
— Вы высокий мужчина, отец мой, — сказала она. — Я никогда не видела таких высоких монахов.
— А вы маленькая женщина. — Я вынужден был отвечать в том же ребяческом духе. — Хотя я встречал и поменьше.
— Это отец Бернар Пейр из Пруя, — вмешался священник. — Ты должна проявлять почтение, Алкея, ибо он инквизитор еретических заблуждений, большой человек.
— Это заметно по размерам его свиты. — Я уверен, что Алкея и не думала иронизировать; тон ее был вежлив и серьезен. — Добро пожаловать, отец Бернар. Для нас это великая честь. — И она низко поклонилась.
— Иоанна говорит, что вы умеете читать, — сказал я в ответ, ибо мне было любопытно, чрезвычайно любопытно, что она читает. — Я видел одну из ваших книг, труд аббатисы Хильдегард.
Лицо Алкеи прояснилось.
— Ах! — воскликнула она. — Духоподъемное чтение!
— Воистину так.
— Какая мудрость! Какое самоотречение! Какой образец женской добродетели! Отец Бернар, вы читали эту книгу?
— Несколько раз.
— Я читала ее много раз. Я читала ее подругам.
— А другие книги? Мне бы хотелось взглянуть на них. Не могли бы вы показать их мне?
— Конечно! С радостью! Идемте, они в доме.
— Подождите. — Это говорила Иоанна. Она пристально наблюдала за нами; поймав ее взгляд, я догадался, что отец Августин тоже, вероятно, проявлял интерес к чтению Алкеи, но сейчас ее волновала только дочь. — А как же Вавилония? Она боится спуститься с горы. Она не может оставаться там, отец мой, скоро стемнеет.
— Не беспокойтесь, я их отошлю.
Мои стражи, однако, и не думали двигаться с места. У них был приказ не покидать меня, и они твердо его исполняли. Никакие слова не помогали мне их переубедить.
— Если мы ослушаемся сенешаля, он с нас шкуру спустит, — утверждали они, хоть это было и неправдой: на моей памяти, Роже Дескалькан еще ни с кого не спускал шкуры.
В конце концов они согласились очистить двор, оставив одного солдата у дверей дома, в то время как остальные обороняли ворота — почти непригодные для обороны. И этим я и должен был довольствоваться.
— Если ваша дочь все еще боится, — обратился я к Иоанне, — то мы все уедем. Но я надеюсь, что она вернется, ибо мне очень хочется ее увидеть.
Я полагал, что этими словами я выразил свои добрые намерения. Что еще я мог сделать? Но вдова, казалось, ожидает большего — и в самом деле, она смотрела на меня с выражением столь страстной мольбы, что мне стало неловко. Я оставил ее и пошел в дом, где Алкея вынимала книги из сундука своей подруги.
Она взяла их бережно, с благоговением, и передала их мне в руки, словно мать, отдающая своего новорожденного младенца в руки священника, который собирается его окрестить.
Она вся сияла любовью и гордостью.
Книг было две: трактат святого Бернарда Клервоского «О любви к Богу» и трактат Пьера Жана Олье о бедности. Оба были переведены на местное наречие, а труд святого Бернарда, при всей его древности, сохранил очень красивый переплет. Вы конечно же читали эту книгу, и в вас вселяли радость эти благородные слова вступления: «Вы желаете, чтобы я открыл вам, зачем и как нужно любить Бога. Мой ответ таков, что Бог Сам и есть та причина, по которой нужно любить Его». Есть ли где-либо, кроме как в самом Священном Писании, более простые, более глубокие и более возвышенные слова? Однако труд Олье написан в совершенно ином духе. Этот суровый францисканец утверждает, что взялся за перо, потому что «коварный старый аспид (под которым он разумеет дьявола) тщится, как и прежде, возмутить бурю против евангелической бедности». Он проклинает «неких лжеверующих, облеченных властию учить и проповедовать», а именно — доминиканцев вроде меня, и клеймит их как отступников от правила суровой бедности, соблюдение которого он полагает пропуском в рай. Может быть, вы не знакомы с книгами и памфлетами сего мужа?
Может быть, вы не знаете, что он прогневал братьев францисканцев в наших краях? Поверьте, этот ничтожный монах-южанин, доходящий до крайности в своих ошибочных взглядах, некоторым образом повинен в упорстве четырех францисканцев, которых сожгли в мае прошлого года в Авиньоне. Вы помните это дело? Как и многие другие францисканцы, и даже миряне, они впитали глупую (воистину несуразную) идею, что слуги Божии, подобные им, должны жить как нищие, не владея ничем ни лично, ни сообща. Они призывали надевать лохмотья и просить милостыню, и заявляли, что Церковь превратилась в «Вавилон, блудницу великую… ибо яростным вином блудодеяния своего она напоила все народы»[55] Почему они так говорили? Потому что, утверждали они, наша Святая и Апостольская Церковь предала себя блуду, алчности, спеси и похоти. Иные их последователи именуют нашего понтифика антихристом и пророчат, что грядет вскоре новый век, когда они сами поведут Христианство ко славе.
Нет нужды напоминать вам о том, что уже известно; вы, без сомнения, ознакомились с декреталией «Gloriosam ecclesiam»[56], где его святейшество Папа перечисляет многие ереси, в которые впали «самонадеянные мужи». Как инквизитор еретических заблуждений, я вынужден был подробнейшим образом изучить сей документ, едва он попал к епископу, ибо лишь тонкая грань разделяет тех, кто любит бедность, и тех, кто ставит ее превыше всего — даже выше престола папского. До настоящего времени я, однако, не встречал в Лазе людей, чьи убеждения перекликались бы с теми, что осудил его святейшество. Более того, никто из местных францисканцев не носил «короткой и тесной» рясы, осужденной в предыдущей декреталии «Quondam exigit»[57] и не утверждал, что они одни исполняют заповеди Христовы. Конечно, наши францисканцы в Лазе — это совсем не то что другие, живущие по соседству. Они не прогнали назначенного им настоятеля ради другого кандидата, более близкого идеям Пьера Жана Олье и иже с ним, как сделали в Нарбонне в 1315 году. Здесь, в Лазе, мы находимся немного в стороне от страстей и новых веяний, смущающих покой других городов. Наши местные ереси стары как мир, и наши смуты предсказуемы.
Но я отклоняюсь от темы своего повествования. Я хочу сказать лишь, что трактат Пьера Жана Олье, весьма известный среди достойных людей, которые читают его более ради того, чтобы опровергнуть содержащиеся там посылы; что его можно найти, например, в Лазе, в библиотеке обители ордена Святого Франциска, но что он тем не менее, помечен печатью, или даже окружен завесой полузапрета, особенно теперь, потому что не так давно Папа поручил восьми богословам изучить «Lectura»[58] того же автора. В любом случае обладание этим трактатом требует предлога, иными словами, объяснения.
Чего я и искал у Алкеи де Разье.
— Трактат о бедности, — пробормотал я, листая замусоленные страницы книги. — Вы читали его комментарии к Апокалипсису?
— К Апокалипсису? — тупо переспросила Алкея.
— Пьер Жан Олье писал книги и на другие темы. Вы читали их?
— Увы, — она с улыбкой покачала головой, — как-то раз я слышала чтение из другой книги, о которой говорили, что она его. О совершенстве Евангелия?
— «Вопросы о совершенстве Евангелия». Да, должно быть, так. Сам я не читал этой работы.
— А отец Августин читал. Он сказал, что там много ошибок.
— Вот как? — В который раз я убедился, что я все время натыкаюсь на следы отца Августина. Он, разумеется, постарался бы заглянуть в душу Алкеи. Он, разумеется, арестовал бы ее, когда бы она была вероотступницей.
Или нет?
Не верилось, что отец Августин был способен пренебречь своим долгом веры своей ради счастья дочери. С другой стороны, еще труднее было вообразить его совершающим зачатие этой дочери.
— А что отец Августин говорил об этой книге? — спросил я, имея в виду трактат, который держал в руках. — Говорил ли он, что здесь также много ошибок?
— О да! — радостно отвечала женщина.
— И для вас она все-таки ценна?
— Он не сказал, что там все неверно. Только кое-что. — Она на мгновение задумалась. — Он говорил, нельзя доказать, что Христос был беден от рождения до смерти, что он ничего не оставил своей матери.
— Да?
— А я спросила его, можно ли доказать, что Христос не был беден от рождения до смерти, — продолжала Алкея, радостно улыбаясь своим воспоминаниям. — Он сказал, нет. С ним очень интересно беседовать. Он был очень мудрый, отец Августин. Очень мудрый и благочестивый.
Представив себе, как старший инквизитор обсуждает usus pauper[59] с этой подозрительной старухой, зная, как его дочь любит ее, и тяготясь этим, я едва не улыбнулся. До чего скованно он держался! Какое возмущение вызывал у него этот разговор! И как бы он желал подвергнуть Алкею официальному допросу, имей он на то причины. Самодовольство, с которым она отзывалась об их «интересных беседах», будто о болтовне двух прачек, рассердило меня.
Тем не менее мне подобало скрывать любые зародившиеся у меня сомнения, и притом со всею тщательностью.
— Ответьте мне, — сказал я, мысленно припоминая текст декреталии «Gloriosam ecclesiam», ибо я не имел других источников для справки по этому вопросу, — вы обсуждали какие-нибудь ереси с отцом Августином? Говорили ли о Церкви, о том, не сбилась ли она с пути Христова, потому что погрязла в роскоши?
— О да! — На этот раз Алкея рассмеялась. — Отец Августин спросил: «Не слыхали ли вы от кого, что Римская Церковь — это блудница, и священники ее не по праву наделены властью?» И я ответила ему: «Да, отец мой, только что от вас! Но вы сами-то в это не верите?» Он покраснел, как окорок! Но я сказала так в шутку, — прибавила она, словно желая успокоить меня. — Конечно, он ничему такому не верил.
— А вы?
— О нет, — кротко возразила она. — Я преданная дочь Римской Церкви. Я поступаю так, как велят мне делать священники.
— Но ведь это не священники велели вам оставить мужа, или побираться на улицах, или прийти сюда и жить здесь? Должен сказать откровенно, Алкея, что вы ведете жизнь, не похожую на жизнь доброй католички. В ней есть что-то извращенное — жизнь нищенки, бродяжки.
Впервые спокойствие Алкеи ей изменило. Она с грустью вздохнула. Затем она доверчивым жестом положила свою ладонь поверх моей.
— Святой отец, я искала пути послужить Господу, — призналась она. — Это не я покинула мужа, это он выгнал меня из дому. У меня не было денег, и пришлось просить милостыню. Я хотела поступить в какую-нибудь общину верующих, но кто же меня примет? Только бегины, отец Бернар, но то, чему они учили, было неправильно.
— В каком смысле — неправильно?
— Ах, отец мой, они были очень добрые, очень бедные, любили Христа и святого Франциска, но они говорили ужасные вещи о Папе. О Папе и о епископах. Это меня рассердило.
— Какой грех, — сказал я, с учащенно бьющимся сердцем. — И вы рассказывали о них отцу Августину?
— О да, отец.
— Вы называли ему их имена?
— Да. — В результате дальнейших расспросов я получил от Алкеи подробное описание этой общины и понял, что это были францисканцы-терциарии (большей частью женщины) во главе с монахом, который если и не попал в число тех сорока трех, что были сожжены в Авиньоне в прошлом году, то должен был попасть. Алкея также сообщила мне, что уведомила местного кюре о том, какие идеи водились среди этих людей, и подалась от них прочь. — Затем я попала в женскую общину, связанную с вашим орденом, отец, но им я пришлась не по нраву. Никто из них не умел читать, и они боялись меня и замышляли против меня. — Последовало длинное и утомительное отступление в виде рассказа о тайных сговорах, о взаимной клевете и злокозненных отмщениях, которые так часто встречаешь в семьях, при дворах и в монастырях. И пусть говорилось о них скорее с печалью и удивлением, чем с горечью и злобой, подробности эти были малозначительны, так что я опускаю их. Достаточно сказать, что особая вражда разгорелась между Алкеей и женщиной по имени Агнес.
— Меня вышвырнули на улицу, — продолжала Алкея, — и там я встретила Вавилонию. Я сразу поняла, что она особо близка к Богу. Я подумала: а вдруг это Божие провидение? Не есть ли это знак собрать таких людей, как Вавилония и бедняжка Виталия, и отвести их в место, где они обретут счастье в любви Господа? — Речь Алкеи участилась и оживилась; лицо ее засияло. — Видите ли, отец мой, этими славными девами движет чистейшая любовь к Господу, они словно те блистающие дщери сионские, стоящие посреди ясной непорочности, в чудных украшениях из золота и камней, как свидетельствует аббатиса Хильдегард. Я спрашивала об их желаниях, и они желают, — и с такой страстью, отец Бернар! — они страстно желают объять Христа своею безгрешной любовью, они желают предстать пред лицом Его, они обретают покой в думах о Нем. Они отвергли призывы плоти, уверяю вас. Я говорю им: «Плоть — это ничто, дух — вот что дарует жизнь», и они знают это. Я говорю с ними об их божественном Женихе, который с радостью войдет в покои их сердца, если усыпаны будут они цветами праведности и плодами Страстей Его, собранными с древа Креста Его. Мы вместе славим Его, мы говорим о той минуте счастья, когда левую руку Он кладет мне под голову, а правой рукой обнимает меня. И Вавилония познала ласку этих рук, отец мой, она растворилась в любви к Господу. Она видела Облако Живого Света, как аббатиса Хильдегард. — В голосе Алкеи зазвучал восторг, глаза наполнились слезами. — Когда я читала ей из книги о видениях аббатисы, она вскричала в изумлении. Она узнала Свет внутри Света. Она изведала краткий миг божественной гармонии, что обреталась внутри него. Отец Бернар! Она познала единение с Христом! Ее ослепила Божественная Любовь, она лишилась воли, и ее душа слилась с Господом! Какая благодать, отец Бернар! Какая радость для всех нас!
— Да, несомненно, — пробормотал я, ошеломленный этим потоком слов. Многие из них я знал: они принадлежали святому Бернарду и аббатисе Хильдегард. Но восторг, пылкая страсть, звучавшие в них, были непритворны. Я видел, что они происходят от воистину переполнявшей Алкею любви к Господу, горячего желания предстать пред лицом Его, и это было достойно восхищения.
Но подобные страсти могут таить в себе опасность. Они могут довести до крайностей. Лишь сильнейшим и мудрейшим из этих пламенных женщин возможно вверить путь служения Господу, без того, чтобы направлять каждый их шаг. Как говорит Жак де Витри о mulier sancta[60] Марии изУана: «Она не отклонялась ни влево, ни вправо, но держалась золотой середины с удивительным постоянством».
— Отец мой, когда я была маленькой девочкой, — продолжала Алкея, немного успокоившись, — я забралась вон на ту гору и услышала там пение ангелов. Это был единственный раз, когда я слышала их. И когда Иоанна рассказала мне, как она боится за дочку, я знала, что Вавилония будет счастлива здесь, где поют ангелы. Я знала, что нас не посмеют лишить этого крова, где я жила ребенком. Я знала, что с помощью Иоанны мы доберемся сюда и заживем счастливо и скромно, под сенью Господа. — Наклонившись, Алкея взяла мои руки в свои и заглянула мне в лицо, сияя довольной улыбкой. — Вы ощутили здесь любовь Господа, отец мой? Наполняет ли ваше сердце покой Его благодати?
Что я мог ответить? Что любовь Господа была тем даром, которого я добивался всю жизнь, но редко получал? Что душу мою тянуло вниз мое бренное тело, так что, по словам святого Бернарда, жизнь земная владела моим разумом, занятым многими думами? Что я был по природе человек скорее практического, чем духовного склада, неспособный забыться в созерцании Всевышнего?
— Когда я смотрю на эти горы, — резко ответил я, — мое сердце полнится, но не покоем, а картинами растерзанных членов отца Августина.
Да простит меня Бог. Это было сказано по злобе, и радость в глазах Алкеи погасла.
Да простит меня Бог, ибо я закрыл свое сердце от любви Его.
В тот вечер я не увидел Вавилонию. Она не желала возвращаться, пока в форте оставались солдаты, а солдаты отказывались уезжать без меня. Я подождал немного, говоря с Алкеей и наблюдая за Иоанной (на чьем лице происходила все время тонкая смена выражений, свидетельствующих о мыслях, кои я желал бы разделить). Но в конце концов я вынужден был покинуть форт, пока в небе еще светило солнце — ибо мои стражи непременно хотели прибыть в Кассера до темноты.
Я поехал с ними, решив про себя, что утром, едва солнце снова взойдет, я тайно отправлюсь в форт один. Это означало, что у меня будет немного времени для знакомства с Вавилонией, прежде чем моя охрана настигнет меня и снова ее спугнет. Также я увижу женщин в совершенстве их непотревоженного покоя и пойму, правду ли говорит Алкея о его божественной природе. Какова же самонадеянность — полагать, что мне дано судить об этом, — о том, что выше всякого понимания! Теперь-то я знаю. Но тогда на меня сильно повлияла страстная проповедь Алкеи. Я ощутил ее жар и заинтересовался источником этого огня. Я хотел увидеть Вавилонию, чтобы решить, действительно ли она «близка к Богу», или ею владеет демон; я хотел рассмотреть ее черты, чтобы обнаружить в них сходство с другими чертами, некогда так хорошо знакомыми, но теперь исчезающими из памяти.
Также следовало признать, что я чувствовал необходимость закончить разговор с Иоанной, который прервался, не удовлетворив моего любопытства. Так я искренне полагал, хотя желания мои, возможно, были более греховны, чем могла допустить моя совесть, — кто знает? Один Бог. Меня тянуло к Иоанне, в чем я и признался себе, лежа в ту ночь на соломенном тюфяке в доме кюре. Но я твердо решил следовать голосу разума, а не сердца. Я наложил запрет на любые мысли о ней, как делал много раз со многими нечестивыми мыслями, и молил Бога о прощении и размышлял о любви Его, которой не искал так упорно, как мне должно было, и не знал ее, как того желал. Нет, конечно, я ощущал любовь Господа, подобно нам всем, а именно: в дарах, которые Он раздавал (…и вино, которое веселит сердце человека, и елей, от которого блистает лице его, и хлеб, который укрепляет сердце человека[61]…), но превыше всего в даровании нам Его единородного Сына. Я читал, и слышал, и верил всем сердцем, что Господь любит наш мир. Но также я читал о любви, которую ведали святые. Я читал о святом Бернарде, «объятом изнутри руками мудрости», на которого «пролился елей любви Господней». И я читал о блаженном Августине, ликующем, «когда свет воссиял в душу мою» и когда «объятие длилось, собою не пресыщая». То была божественная любовь в самом чистом виде, в самой сути своей; я узнал ее, как узнают далекую, прекрасную и недоступную горную вершину.
А вот Вавилония, наверное, достигла ее. Алкея верила этому, а отец Августин — нет. Я был более склонен доверять суждению отца Августина — с его мудростью, ученостью, опытом и добродетелями. И все же Алкея смутила мою душу, и я спрашивал себя: а проливался ли на отца Августина со всей его мудростью, ученостью, опытом и добродетелями, елей божественной любви? Умел ли он узнать ее проявления в другом человеке? Мог ли он, подобно Жаку де Витри, подтвердить присутствие Господа в неудержимых рыданиях благочестивой Марии, или был он одним из тех мужей, порицаемых упомянутым Жаком, которые злонамеренно оговаривают аскетизм подобных женщин и, словно бешеные псы, напускаются на тех, чей образ жизни непохож на их собственный?
Тут я устыдился. Отец Августин не был бешеным псом, а в хвалимую Жаком де Витри Марию никогда не швыряли камней на улице. Я понял, что мой мозг отуманен усталостью, и направил свои мысли на иное. Я подумал о трактате Пьера Жана Олье, который появился у Алкеи во время ее краткого пребывания в общине францисканцев-тертиариев. Я боялся, что не допросил ее должным образом по поводу ее взглядов на бедность Христа. Сама-то она назвалась «преданной дочерью Римской Церкви», которая исполняет то, что велят ей священники, то есть не отвергает их власти из-за того, что они не прошли очищение бедностью и не проповедуют безумные лжеучения. Более того, я знал, что отец Августин проследовал этой тропой ранее меня и нашел, что любовь Алкеи к святой бедности не достигает того предела, за которым душе угрожает опасность.
Тем не менее я должен был избавиться от сомнений на этот счет и твердо решил, что сделаю это.
Я определил также, кого еще следует допросить: управляющего Разье; детей, Гийома и Гвидо; местных пастухов, пасших скот у форта. Это была трудная задача, потому что я не мог проводить настоящих допросов, согласно, к примеру, правилам, изложенным в «Speculum judiciale» Гийомом Дюраном (а вы вообще обращаетесь к этой работе?) и тем, что были установлены за многие годы традициями и папскими указами. Показания, данные Святой палате, всегда записывает нотарий, в присутствии двоих незаинтересованных наблюдателей — таких, как доминиканцы Симон и Беренгар, обычно присутствующие у меня на допросах. Клятвы должны прозвучать, и сей факт должен быть отмечен в протоколе; обвинения необходимо раскрыть либо умолчать о них — руководствуясь целесообразностью того или иного для следствия; прошение об отсрочке должно быть удовлетворено или отклонено — опять же в зависимости от хода расследования. Существуют правила, и их нужно соблюдать.
Но в данном случае расследование не было официальным и не существовало правил, которым я мог бы следовать. Прежде всего, я был наделен полномочиями истреблять еретиков: не моим делом было разыскивать убийц отца Августина, если только они не имели еретических убеждений, подтолкнувших или послуживших причиной к убийству. Другой на моем месте арестовал бы все население Кассера, посчитав, — быть может, и справедливо, — как знать? — что любой, находившийся близ места, где свершилось такое преступление, по одному этому есть человек закваски фарисейской. Однако я не был убежден, что надлежит действовать именно таким образом. Так или иначе, где бы мы содержали деревню Кассера, если наша тюрьма и так трещит по швам от заключенных из Сен-Фиакра?
Как я жалел, что нет рядом отца Августина! Он бы сообразил, что тут предпринять. Я ощущал нехватку опыта, увязнув в трясине несущественных, но многочисленных деталей: Бернар де Пибро и трое его молодых друзей, расчлененные, рассеянные тела и пропавшие лошади, трактат Пьера Жана Олье, письмо отца Августина епископу Памье. Отец Августин написал, что Вавилонией владеет демон; если я увижу ее, то придется ли мне противостоять злейшему врагу рода человеческого? Святой Доминик встречал его не единожды и брал над ним верх, но я не был святым — и эта перспектива вызывала во мне дрожь.
Я помню, что я страстно молился о новом старшем инквизиторе, когда вдруг уснул. Во сне мне привиделись не ангелы или демоны, а свечи, многие сотни свечей, в каком-то огромном и темном помещении. Не успевал я зажечь одну свечу, как другая каким-то таинственным образом гасла (ибо не было ни ветерка), и мне приходилось возвращаться обратно. Всю ночь я, казалось, пробегал от свечи к свече. И когда я по своей привычке пробудился до рассвета, я ужаснулся, увидев, что все мои труды пошли прахом, ибо меня окружала темнота!
Должен сказать вам, что перед сном я беседовал с отцом Полем, но не предложил ему сопровождать меня в форт. За скромной трапезой, состоявшей из хлеба и сыра, мы говорили об отце Августине и его смерти, но я не упомянул своего желания посетить женщин еще раз, зная, что в попечении о моей безопасности отец Поль непременно упредит моих стражей. И потому я должен был выбираться из дома как можно тише. Солдат, расположившийся на кухне специально ради того, чтобы защищать меня от ночного нападения, усложнял задачу; хотя я крался из своей комнаты босиком, он, все-таки проснулся, и пришлось шепнуть ему, что на двор меня гонит нужда. Едва ли разобрав, о чем речь, он снова закрыл глаза. Тем не менее я знал, что мое отсутствие пробудит его сторожевое чутье. И потому я страшно спешил, остановившись только однажды, чтобы надеть башмаки, которые нес в руках.
Я не мог оседлать свою лошадь, потому что она делила конюшню с моими стражами. И я пустился в путь пешком, — воистину монах нищенствующего ордена, — когда в небе едва забрезжил рассвет. По мере того как я шел, звезды померкли, небо засияло ярче, взошло солнце, птицы проснулись, и я, без сомнения, должен был, подобно святому Франциску, задуматься о красоте и разнообразии этих созданий, которые с такой радостью внимали слову Божиему, когда он проповедовал им. Но я был ослеплен моим собственным страхом. Признаться, мое смелое желание проделать этот путь было продиктовано страхом. Чем больше я боялся, тем сильнее я желал доказать свою смелость, мужественность, неустрашимость. «Не бойтесь, — написал я в записке отцу Полю, — я прогуляюсь до форта и скоро вернусь». Да простит Господь мою самонадеянность! Я уже начинал жалеть о ней, уверяю вас: воздух был так тих, дорога так пустынна, свет так неверен. Шорох в кустах слева заставил меня остановиться, затем прибавить шагу и снова остановиться. Помнится, я пробормотал: «Что же я делаю?» — и повернул бы обратно, если бы не то обстоятельство, что я сообщил о своих намерениях отцу Полю. Вернувшись, я бы признал тем самым, что я испугался продолжать путь. Вот оно, человеческое самолюбие!
И я пошел дальше, читая про себя псалмы и повторяя качества, необходимые инквизитору, как их однажды перечислил Бернар Ги, ибо мы, в течение многих лет, часто обсуждали в письмах этот вопрос. По мнению Бернара, — а кому, как не ему, судить об этом? — инквизитор должен быть тверд в вере своей, стоек пред лицом опасности и несчастья и даже смерти. Он должен быть готов пострадать ради правды, не спеша навстречу опасности, но и не отступая в позорном страхе, ибо подобная трусость ослабляет нравственные устои. Я задал себе вопрос, а не поспешил ли я навстречу опасности, покинув Кассера в одиночку, и решил, что, наверное, поспешил. Почти с тоской я стал прислушиваться, надеясь, что раздастся перестук копыт. И почему мои стражи не торопятся меня выручать?
Затем, совершенно внезапно, я очутился в месте, где погиб отец Августин. Я увидел темные пятна на бледной земле; я почувствовал запах разложения; я ощутил гнет низко свисающей тенистой листвы. Это было воистину проклятое место. И тут я бы конечно не выдержал и бросился наутек, если бы не маленькое пятнышко золота, сиявшее, казалось, у одного из особенно густо политых кровью камней. Подойдя ближе, я разглядел, что сияющий предмет — это букетик желтых цветов. Совсем свежие, они были связаны плетеной из травы косичкой.
В их скромной и изысканной красоте я узнал приношение в знак любви.
Сначала, повинуясь порыву, я поднял их, но потом, чувствуя, что это нехорошо, положил их обратно. Неким загадочным образом с ними все вокруг приобретало менее зловещий вид. Мой страх почти исчез, когда я посмотрел на них; я вдруг заулыбался. Я улыбнулся еще шире, когда моих ушей коснулась мелодия песни, ибо что другое способно трогать наши сердца, как музыка? И могут ли не запеть сами горы и холмы? (Воспойте Господу песнь новую; воспойте Господу, вся земля;)[62] Разумеется, это звучал не псалом, а какой-то простой мотив на народном языке — и все же не лишенный поэзии. Простите меня великодушно, если мой перевод не передаст его нежного очарования, но, насколько я помню, слова были такие:
Пташка ранняя, с тобою Песню солнцу я пою, Пташка, милому поведай, Что его люблю. Пташка-пташка, где мой милый, Полети скорей туда И скажи: любить друг друга Будем мы всегда.Не слишком изысканна была эта песенка, но зато веселая и славная. Ее пел незнакомый женский голос. И я последовал на зов этой сирены, забыв об осторожности; я шел напролом через чащу, мои башмаки оскальзывались на ухабах и полы рясы цеплялись за сучки и шипы, пока я не вышел на зеленый лужок, согретый лучами восходящего солнца. Ах, если бы я только был поэтом, как бы я мог передать великолепие, раскинувшееся у моих ног!
В свежести утра воздух был прозрачен, как голос малого колокола. И потому я глядел сверху орлиным взором: я видел далекие деревушки и горы, что отбрасывали длинные темные тени; я видел Разье — такую крохотную, что она могла бы уместиться у меня в ладонях; я видел блеск реки и сверкание росы на солнце. Голые утесы, точно стены величественного замка, окрасились в нежно-розовый цвет. Жаворонки и ласточки выводили замысловатые узоры в безоблачном небе. У меня было чувство, что я вижу мир, как Господь видит его, во всем величии и многообразии. (У вас же и волосы на голове все сочтены[63].) Я чувствовал себя стоящим на вершине мироздания, сердце мое полнилось восторгом, и я подумал про себя: «Господи, Боже мой! Ты дивно велик, Ты облечен славою и величием; Ты одеваешься светом, как ризою, простираешь небеса, как шатер, устрояешь над водами горние чертоги Твои, делаешь облака Твоею колесницею, шествуешь на крыльях ветра»[64]. И когда теплое солнце обласкало мне лицо, и чистый воздух наполнил мои ноздри, и сладкий далекий мотив той простой, но прекрасной песни заворожил мой слух, я услышал, как вступил второй голос и соединился с первым в стройном созвучии; я увидел двух женщин, которые пели, выходя из густого кустарника ниже меня по склону. Они несли корзины на головах, слаженно шагая, и одна держала вторую за руку. В той, что была выше ростом, я узнал Иоанну де Коссад. В то же мгновение и она, я полагаю, узнала меня, но песни не прервала и не остановилась.
Вместо того она улыбнулась и приветствовала меня радостно, свободно и беспечно, как приветствуют доброго друга или знакомого, с которым столкнулись на каком-то веселом сборище — на празднике или торжестве. Потом она, все с той же улыбкой, обратилась к девушке, шедшей подле, и они обе взглянули на меня, и вдруг мое сердце переполнилось дивным чувством. Как мне описать это чувство — сладостное до боли, теплое, как парное молоко, широкое, как море, бесконечно чудесное? Мне хотелось и плакать и смеяться одновременно. Мои усталые члены окрепли и все же были на удивление слабы. Я чувствовал, что буду жить вечно, но был бы счастлив умереть на месте, зная, что смерть моя не имеет значения. Я глядел с любовью равно и на желтые цветы, и на белых бабочек, и на заросли крапивы, и на овечий помет, и на женщин внизу: мне хотелось убаюкать на руках всю вселенную. Моя любовь была так велика, что казалось, она исходит не от меня, но струится сквозь меня, вокруг меня, внутрь меня, и затем я взглянул на солнце и был ослеплен его сиянием. На одно мгновение, едва ли длившееся дольше вздоха, я стал младенцем, заключенным в чреве матери. Я чувствовал Христа, объявшего меня, и Он был покой, и Он был радость, и Он был ужасен, как смерть, и я познал Его бесконечную любовь ко мне, потому что я видел ее, и понял ее, и чувствовал ее в своем сердце.
Боже, могу ли я выразить это при помощи одних только слов? У меня нет слов. Слова бессильны. Не сам ли Ангельский доктор, вследствие мистических откровений, посещавших его в преклонных летах, лишался на некоторое время дара речи? Его откровения были, несомненно, более высокого, чем мое, рода; конечно, он обладал гениальным даром слова, и мне с ним никогда не сравниться. И при всем при этом, если пред ликом Господа ему отказывал его речистый язык, то как я могу найти слова, которые ускользали от него? Я знаю, что Господь был со мной на склоне того холма. Я знаю, что Христос объял меня, хотя ни деянием, ни словом, ни мыслию не заслуживал я награды столь драгоценной. Возможно, Он просто был там, в великолепии того утра, и смилостивился надо мной, когда я чудом приблизился к Нему. Возможно, Он был в сердце Иоанны, и ее улыбка стала ключом, отомкнувшим мою собственную душу, так что наконец-то Божественная Любовь проникла туда. Откуда мне знать? Я не святой. Я грешный и ленивый человек, который, благодаря какому-то чудесному акту милосердия, заглянул за облако, что окутывает всю землю.
Святой Августин однажды сказал, что когда душа человека пронзает плотскую тьму, окружающую земную жизнь, он на краткий миг бывает озаряем потоком света, но лишь затем, чтобы вновь быть отброшенным в привычную ему греховность, причем желание увидеть свет сохраняется, посредством чего он может снова вознестись ввысь, но его нечистота мешает ему там утвердиться. По словам блаженного Августина, чем чаще человеку это удается, тем более он велик. Это предполагает, что для достижения сей благодати необходимо трудиться. Но что, кроме зла, сделал святой Павел, прежде чем осиял его свет на пути в Дамаск? Труд Божий, а никак не его собственный, привел его к истине. Такова была любовь не моя, но Божия, что приблизила меня к Нему.
Он знал, конечно, что, предоставленный самому себе, я бы никогда не смог поднять глаз от земли. Может быть, я больше никогда и не сумею сделать этого; возможно, мне недостает силы и целомудрия. Но и у меня в сердце есть любовь к Богу. Я люблю Бога не как отца, который одаряет и поучает, но как милого друга, как отраду души моей, как мою веру и надежду, как хлеб и вино, питающие мой дух. Подобная любовь тоже требует труда, это очевидно: по счастью, я всегда могу достичь этих высот, вспоминая то бесконечное мгновенье, когда я покорился любви, на склоне холма, ликуя и печалясь в объятиях Христа.
Еще я способен достичь их, вспоминая улыбку Иоанны де Коссад. Ибо я обнаружил, что подобно тому, как мое сердце впервые отворилось от той улыбки, так оно и продолжало открываться и потом.
— Отец Бернар?
Это голос Иоанны снова отверз мне мои грешные очи и заставил очнуться, вырвав меня из забытья, точно рыбку из воды. Мое божественное откровение продлилась только миг; две женщины по-прежнему брели в мою сторону, когда очарованной душе моей настало время прервать созерцание и я стоял, все еще ослепленный, чувствуя в сердце спадающую волну любви. Я смотрел, но не видел и не говорил. Затем в глазах у меня прояснилось, и первым, что они запечатлели, было лицо спутницы Иоанны.
Я увидел лицо молодой женщины, совершенное по форме и белое, как лилия, хотя и с легкими царапинами на подбородке и у висков. Будь я трубадуром, я бы воспел ее, как должно ее воспеть, сравнив ее кожу с розами, ее нежность с нежностью птенца, ее медовые волосы с яблоками и шелком. Но я не поэт, и я просто скажу, что она была прекрасна. В жизни я не видывал женщины столь нежной и красивой. И оттого, что в глазах ее была невинность не младенца, но звериного детеныша, оттого, что мое сердце все еще было полно любви, которой не могло вместить, я ласково ей улыбнулся. Я улыбнулся бы равно и мухе, и дереву, и волку — всему, что бы ни попалось мне на глаза в тот момент, потому что я любил весь мир. Но по счастью, на нее на первую упал мой взгляд, так что ей досталась улыбка, которую сотворил сам Бог.
Она улыбнулась в ответ улыбкой сладкой, как мед.
— Вы — отец Бернар, — произнесла она.
— А вы — Вавилония.
— Да. — Она, кажется, обрадовалась. — Я Вавилония!
— Вы нездоровы, отец мой? — спросила Иоанна, поскольку, как я узнал позже, моя речь была необычно медлительна и прерывиста. То есть меня можно было принять за пьяного или больного.
Догадавшись об этом, я поспешил ее уверить:
— Я здоров. Совершенно здоров. А вы? Что вы делаете? Опять собираете хворост?
— Грибы, — ответила Иоанна.
— И улиток, — прибавил ее дочь.
— Грибы и улиток!
С равным успехом они могли бы сказать «шерсть и личинки мух». У меня до сих пор от восторга кружилась голова, и мне приходилось сдерживать себя, чтобы не рассмеяться или не расплакаться. Заметив озадаченное выражение на лице Иоанны, я заставил себя, собрав воедино силу ума и духа, говорить спокойно и вести себя с достоинством.
— И удачно? — поинтересовался я.
— Более или менее, — ответила Иоанна.
— Я ищу улиток, но я их не ем, — сообщила Вавилония. — Меня от них тошнит.
— Да ну?
— Вы привели солдат, отец мой? — Иоанна говорила спокойно, без страха или волнения, но я заметил, что ее дочь несколько раз напряженно сморгнула. — Они сегодня с вами?
— Сегодня — нет. Пока нет. — Из какого-то озорства я прибавил: — Сегодня утром я выбрался тайком. Я сбежал. Но скоро они приедут за мной.
— Тогда мы должны вас спрятать, и как можно быстрее! — Вавилония не на шутку перепугалась. Я понял, что она сама наивность во всем до последней мелочи, и над ней нельзя подшучивать или дразнить ее, потому что она видит только то, что лежит на поверхности.
— Солдаты не сделают ему зла, дитя мое, — заметила Иоанна. — Они защищают его. От тех, кто убил отца Августина.
— О нет! — Глаза Вавилонии наполнились слезами. — Тогда вам нужно возвращаться! Немедленно!
— Дочь моя, здесь мне ничто не угрожает. С нами Бог.
В моем спокойствии, ниспосланном мне свыше, были теплота и уверенность, которые немного ободрили ее; я даже коснулся ее руки (что не в моем обыкновении, позвольте вас заверить). Затем я поинтересовался у женщин, завершили ли они сбор щедрот Божьих.
— На сегодня с нас достаточно, — ответила Иоанна.
— Можно я провожу вас домой? Я хочу поговорить с Алкеей.
— Отец мой, вы можете делать все, что вам угодно. Вы инквизитор и большой человек. Отец Поль нам так сказал.
В словах Иоанны мне послышалась легкая ирония, но я не обиделся.
— Я не могу делать все, что мне угодно, сударыня. Существуют определенные правила и законы, которым я должен подчиняться. — Мы стали взбираться к форту, и, чувствуя необыкновенную беспечность, я продолжал в том же духе, что, вероятно, было неразумно: — Например, я не могу нарушить мой обет целомудрия и послушания, как бы горячо я этого ни желал.
— Да что вы говорите? — Иоанна, поравнявшись со мной, искоса посмотрела на меня взглядом (не могу подыскать иных слов для его описания) любопытным и даже кокетливым. Но вместо того, чтобы воспламенить во мне страсть, он произвел обратное действие; я весь похолодел, как будто меня окатили водой, и затряс головой, словно эта вода попала мне в уши.
— Простите, — пробормотал я. — Простите меня, я сам не свой.
— Да, — с удивлением согласилась Иоанна. — Я вижу. Вам нехорошо?
— Нет, но… но какое-то наваждение…
— Вы шли пешком из Кассера?
— Да.
— И вы часто ходите по горам так далеко?
— Нет, — сказал я, — но я же не отец Августин, сударыня! Я еще не совсем дряхлый!
— Ну, разумеется!
Она произнесла это таким тоном, что я рассмеялся:
— Как вы умеете польстить моей чувствительной гордыне! Вы отточили свое мастерство на отце Августине или это природный дар любой матери?
На этот раз настала очередь смеяться Иоанне, но она засмеялась тихо, не открывая рта.
— Отец Бернар, — сказала она, — у нас у всех собственная гордыня.
— Верно замечено.
— Я, например, горжусь тем, что умею найти добрых людей, которые мне помогают.
— Как Алкея?
— Как Алкея. И как вы, отец.
— Вот как? Но я боюсь, что вы печально заблуждаетесь.
— Может быть, — согласилась Иоанна. — Может быть, вы не такой уж и добрый.
И тут мы оба рассмеялись, словно делясь друг с дружкой общими мыслями и желаниями, коими я не делился ни с одним человеческим существом. Позвольте мне объясниться, ибо я знаю, что вы скажете: «Вот вам монах и женщина. Какие мысли и желания могут их объединять, кроме желаний плотских?» И вы были бы правы, в некотором роде, ибо мы оба были подвержены позывам плоти, будучи грешны перед Господом. Но я верю, что из-за грехов наших — преступной гордыни, своенравия, упрямства и даже дерзости, — из-за многих грехов, присущих нам обоим, мы видели друг друга насквозь. Мы знали друг друга, потому что знали каждый себя.
Достаточно сказать, что мы имели схожие темпераменты. Удивительное совпадение, когда подумаешь, что она была дочерью невежественного торговца. Но Господь — это источник гораздо больших чудес.
— На дороге лежали желтые цветы, — заметил я, когда стало ясно, что мы обошли место смерти отца Августина каким-то окольным путем. — Это вы их принесли или Вавилония?
— Я их принесла, — ответила Иоанна. — Я сомневаюсь, что мне когда-либо доведется посетить его могилу, поэтому я оставила их там, где он умер.
— Его похоронят в Лазе. Вы всегда можете прийти в Лазе.
— Нет.
— Почему? Вам нельзя оставаться здесь на зиму. Почему бы вам не перебраться в Лазе?
— Почему не в Кассера? Это гораздо ближе.
— Но в Кассера вас могут встретить неприветливо.
— Нас могут встретить неприветливо и в Лазе. Вавилонию нигде не любят.
— Мне трудно в это поверить. — Взглянув на Вавилонию, взбиравшуюся по крутой горной тропе впереди нас, я вновь поразился ее красоте. — Она же прелесть и кроткая, как голубка.
— Это с вами она кроткая, как голубка. А с другими она превращается в волчицу. Вы бы не узнали ее, — заметила Иоанна удивительно равнодушным тоном, как будто для нее такое превращение было в порядке вещей. Но затем ее голос слегка оживился. — Когда вы увидели ее, вы повели себя, как Алкея. Если бы только все были так добры! Когда Августин улыбался ей, у него как будто судороги начинались.
— Возможно и так. Он был нездоров.
— Он ее боялся, — продолжала Иоанна, не обращая внимания на мои слова. — Он любил ее, но боялся. Однажды она на него набросилась, и мне пришлось ее оттаскивать. Он сидел, и его била дрожь. И в глазах у него были слезы. Он стыдился своего страха.
Вдруг она нахмурилась, и ее темные брови сошлись на переносице, придав лицу грозное выражение.
— Он сказал мне, что на ней проклятье нашего греха — его и моего. Я сказала, что это чушь. Может быть, он был прав, отец Бернар?
Мне представлялось, что отец Августин говорил так от горя и отчаяния, но я ответил ей с большой осторожностью:
— В Священном Писании сказано по-другому: «Зачем вы употребляете в земле Израилевой эту пословицу, говоря: Отцы ели кислый виноград, а у детей на зубах оскомина? Живу Я! Говорит Господь Бог, — не будут вперед говорить пословицу эту в Израиле»[65].
— Значит, Августин ошибался. Я знала, что он не прав.
— Иоанна, неисповедимы пути Господни. Нам известно лишь одно — что все мы грешники. Даже Вавилония.
— Грехи Вавилонии — это не ее грехи, — упрямо возразила вдова.
— Но люди родятся во грехе со времен Грехопадения. Господь повелел нам, роду человеческому, искупать этот грех, стремясь достичь спасения. А вы говорите мне, что Вавилония имеет душу животного — то есть она не человек?
Вдова открыла рот — и закрыла. Казалось, она глубоко задумалась. Поскольку мы достигли последнего и самого крутого участка тропы, то разговаривать мы не могли, пока не выбрались на пастбище, окружавшее форт. Там, еще не отдышавшись после подъема, она обернулась ко мне с серьезным и печальным видом.
— Отец мой, вы очень мудры, — сказала она. — Я знала о вашем милосердии, о вашем красноречии по рассказам Августина. Я знала, что вы мне понравитесь, еще до нашей встречи, по тому, как он говорил о вас. Но я не догадывалась, сколько мудрости у вас в сердце.
— Иоанна…
— Наверное, вы правы. Верить, что грехи моей дочери — это не ее грехи, значит верить, что она животное. Но, отец мой, порой она и есть животное. Она рычит, как зверь, и хочет разорвать меня на куски. Как матери принять то, что ее родное дитя хочет убить ее? Как человеческое существо может лежать в собственных испражнениях? Как Вавилония может иметь грехи, когда она их не помнит? Как, отец мой?
Что мне было ответить? Для отца Августина, несомненно, эти приступы звериной злобы были проявлением дьявольщины, наказанием за его собственные прегрешения. Но не ошибся ли он? Может быть, отвращение, которое он питал к собственной нравственной и телесной слабости, заставило его обмануться в этом случае?
— Вспомните, — сказал я, поразмыслив, — как Иову, который был стоек и совершенен, и Господь, и сатана посылали всевозможные несчастья, дабы испытать его. Так, может быть, это добродетель Вавилонии, а не грех ее, навлекает на нее эту злобу. Может быть, она ниспослана ей в испытание.
Глаза Иоанны наполнились слезами.
— Ах, отец, — пробормотала она, — неужели это правда?
— Говорю вам, неисповедимы пути Господни. Мы знаем только, что Он благ.
— Ах, отец Бернар, вы меня утешили. — Ее голос дрожал, но она улыбнулась, судорожно сглотнула и решительно вытерла глаза. — Как вы добры.
— Я не старался. — Хотя, конечно, это было так, благодать любви Христовой все еще пребывала у меня в сердце, и мне хотелось сделать весь мир счастливым. — Инквизиторы совсем не добрые люди.
— Верно. Но вы, возможно, не очень хороший инквизитор.
Улыбаясь, мы проследовали к дому, где меня радостно приветствовала Алкея. Она сидела у постели Виталии, читая старушке из трактата святого Бернарда. Я заметил (как бы в шутку), что отрадно видеть у нее в руках святого Бернарда, а не ее Пьера Жана Олье. А она, покачав головой, по-матерински меня пожурила:
— До чего вы, доминиканцы, не любите этого бедного человека.
— Не человека, а его идеи, — ответил я. — Он уж чересчур превозносит бедность.
— Вот и отец Августин так говорил.
— И вы с ним соглашались?
— Конечно. Он всегда очень сердился, если я спорила.
— Алкея, но ты спорила с ним все время! — возразила вдова.
— Да. Но под конец он меня убедил, — заметила Алкея. — Он был очень мудрый.
— Алкея, — сказал я, решив, что лучше откровенно высказать свои опасения, чем скрывать их за якобы безобидной дружеской болтовней, как я привык, — вы знаете, что книги Олье не находят одобрения у Папы Римского и высшего духовенства?
Она удивленно посмотрела на меня.
— И поэтому, — продолжал я, — иметь их у себя значит быть подозреваемым в ереси. Вам это известно?
Я услышал, как Иоанна фыркнула, но не обернулся к ней. Я сосредоточил все внимание на Алкее, которая просто улыбнулась.
— Нет, отец мой, — сказала она, — я не еретичка.
— В таком случае вам следует читать другие книги. А трактат Пьера Жана Олье сжечь.
— Сжечь книгу! — вскричала Алкея.
Мои слова ее, казалось, скорее позабавили, чем поразили, и я недоумевал, пока она не объяснила, что отец Августин не единожды умолял ее, в пылу спора, сжечь этот трактат.
— А я ему говорила: «Отец мой, это моя книга. У меня их так мало. И я люблю их так нежно. Вы отняли бы у меня мое родное дитя?»
— Алкея, вы накличете на себя беду.
— Отец Бернар, я бедная женщина. Я знаю, где в книге ошибки, а раз так, то какой от нее вред? — Показывая мне трактат святого Бернарда, она любовно погладила его, сначала переплет, потом пергаментные страницы. — Посмотрите, отец мой, как они красивы, книги. Они открываются, точно крылья белой голубки. У них запах мудрости. Как можно сжечь хотя бы одну из них, когда они так красивы и невинны? Отец мой, они мои друзья.
Боже милосердый, что мне было ответить? Я доминиканец. Я, бывало, спал, прижимая к груди «Откровения» блаженного Августина. Я плакал над страницами книг, когда рассыпались они в прах под моей рукой, по жестокому приговору книжного червя. Я целовал Священное Писание. Каждое слово Алкеи расцветало нежным цветком в моем сердце, уже щедро орошенным в тот день любовью к Господу.
И я вспомнил мои собственные книги (мои собственные, но все же не совсем мои), которые даровал мне орден и люди, любившие меня, в прошлом. Отец подарил мне две книги по принятии мной обета: «Золотая легенда» Иакова из Ворагина, пред которой он благоговел, и «Decretum» Грациана, с которой он справлялся. От одного из лекторов в Каркассоне, старого и мудрого брата по имени Гилабер, я получил Донатову «Ars Grammatica». (В ней он написал: «Я стар, а ты мой лучший ученик. Возьми ее и мудро ею пользуйся, и всякий раз молись обо мне». Бог свидетель, я берег эту книгу как сокровище!) В бытность мою проповедником ордена в одной из моих конгрегаций была благочестивая жена, заставившая меня принять от нее Часослов, сказав, что мое красноречие подвигло ее раздать многое из того, чем она владела, — и я, хотя и смущаясь ее восторгами, не смог отказаться от книги, которая была искусно украшена и расписана золотом.
И, наконец, одна из книг отца Жака досталась мне после его смерти — «Ad Herrenium de arte rhetorica»[66] Цицерона. При мысли об этой и о других книгах у меня в келье, я, как всегда, испытывал стыд, сознавая стяжательскую природу своей любви к ним. (Никто не может служить двум господам[67].) Конечно, на самом деле они были не мои, но я владел ими всю жизнь и воспринимал их как, к примеру, мои собственные руки или ноги. Не грех ли это для монаха ордена Святого Доминика? Разве был я лучше, чем Алкея, говорившая о книгах как о детях, красивых и невинных?
— Алкея, — сказал я, и, Бог свидетель, я приносил огромную жертву, — если вы отдадите мне трактат Пьера Жана Олье, я дам вам вместо него другую книгу. Я дам вам «Жизнь святого Франциска» из книги «Золотая легенда» — это великая книга. Вы читали «Золотую легенду?»
Алкея покачала головой.
— Что ж, — продолжал я, — она содержит жизнеописания многих святых, и среди них святого Франциска. А он, как вы знаете, был предан Бедности всем сердцем и душой. Вы согласны взять эту благословенную повесть, в обмен на другую книгу? Она гораздо красивее.
Итак, я сделал это щедрое предложение, дабы испытать веру Алкеи. Если она была заражена ересью Олье, то ни за что бы не согласилась расстаться с его книгой. Но не успел я договорить, как ее глаза вспыхнули, она коснулась рукою рта, затем груди.
— Святой Франциск! — вскричала она. — Ах, я… Ах, какое счастье…
— Эта книга у вас собой? — спросила Иоанна.
— Нет. Но я пошлю за ней. Вы получите ее до моего отъезда из Кассера. Идемте. — Я положил руку на плечо Алкеи и наклонился, так что наши лица сблизились. — Отдайте мне книгу Олье, избавьте меня от беспокойства. Пожалуйста, сделайте это ради меня. Я предлагаю вам книгу моего отца, Алкея.
К моему полному изумлению, она погладила меня по щеке, заставив меня резко отпрянуть. Впоследствии приор Гуг упрекал меня за это, говоря, что я своим сердечным — и даже нежным — к ним отношением поощрил столь неподобающие жесты. Наверное, он был прав. А быть может, это любовь Господня еще светилась в моих глазах, вызвав у Алкеи ответный порыв.
Так или иначе, она погладила меня по щеке и улыбнулась.
— Вам нет нужды отдавать мне книгу вашего батюшки, — сказала она. — Если вы беспокоитесь из-за другой книги, то я с радостью отдам ее вам. Я знаю, что вы желаете мне только добра, ибо вас осияли лучи мудрости небесной.
Как вы, наверное, догадываетесь, я не нашелся с ответом. Впрочем, в нем не было нужды, потому что в тот момент раздался пронзительный визг находившейся возле дома Вавилонии.
— Мама! — закричала она. — Мама, они! Они!
Не помню как, но я вдруг очутился посреди двора и бросился на Вавилонию, которая металась туда-сюда, точно загнанный кролик. Схватив ее, я прижал ее к себе и был вознагражден за свои труды укусами и царапинами.
— Тише, — сказал я. — Тише, дитя. Они тебя не тронут. Ну же, успокойся!
— Мама здесь, детка. Мама здесь. — Это подоспела Иоанна. Она попыталась обнять свою дочь, но Вавилония отшатнулась; она стала рваться у меня из рук, тряся головой, с дикими криками, похожими на язык самого дьявола. Я был поражен ее силой. У меня у самого в руках едва хватало силы, чтобы удерживать ее, хотя она была такой маленькой и хрупкой.
Затем она снова завизжала, как визжат грешники в аду, и, взглянув ей в лицо, я увидел совсем другое лицо — красное и искаженное, я увидел торчащий синий язык, оскаленные зубы, вытаращенные глаза и вздувшиеся вены. Я увидел лик дьявола и до того устрашился видом его, что с губ моих — к моему глубокому стыду — сорвалось проклятие, а Вавилония стала его повторять с нечеловеческой быстротой.
— Пустите ее! — крикнула Алкея. — Вы боитесь, отец, пустите ее!
— Но она вас поранит! — задыхаясь, отвечал я.
— Пустите ее!
Так случилось, что выбора у меня не было, ибо в этот самый момент нас с Вавилонией растащил один из моих солдат. Я и не знал, что мои стражи уже прибыли в форт; привлеченные устрашающими воплями, они увидели, как я сражаюсь с фурией, бледный, с расцарапанным в кровь лицом. И, наверное, не было ничего удивительного в том, что они переусердствовали в применении силы.
— Отец мой! Отец Бернар, вы ранены?
— Пустите ее! Вы, прекратите это, отпустите ее! Перестаньте! — Я был очень зол, потому что они схватили Вавилонию и швырнули ее на землю, и один из солдат, огромный толстый мужлан, встал коленями ей на спину. Стряхнув с себя моих спасителей, я дал ему здорового пинка, от которого он завалился на бок. Клянусь, он ни за что бы не поддался, будь он хоть бы в малой мере готов к этому.
— Девочка моя. Моя дорогая, Христос с тобой. Бог с тобой. — Бросившись к распростертому телу девушки, Алкея взяла в руки ее пыльную и окровавленную голову и стала баюкать. — Ты чувствуешь Его благодать? Ты чувствуешь Его объятия? Испей из чаши Его, дитя мое, и забудь все печали.
— Она ранена? — Склонившись над этой странной парочкой, я старался определить состояние Вавилонии, когда меня опять схватили и потянули назад. Мне снова пришлось высвобождаться из заботливых рук моих солдат, которые явно хотели уберечь меня от опасности. — Извольте немедленно меня отпустить! Мне ничто не угрожает! Смотрите!
И я указал на несчастную девушку, которая лежала у моих ног и стонала с закрытыми глазами. Стоявший подле солдат посмотрел на нее так, будто это была дохлая гадюка.
— Это она сделала, отец Бернар? — спросил он.
— Что?
— Это она убила отца Августина?
— Убила?.. — В первое мгновение я даже не понял. — Болван! — крикнул я и снова спросил, обернувшись к Алкее: — Она ранена? Они ранили ее?
— Нет.
— Извините.
— Вы не виноваты, — сказала Иоанна. — Но я думаю, простите, отец Бернар, я думаю, что вам лучше уехать.
— Да. — Моя стража была с нею солидарна. — Вы поедете с нами. Эта безумная выцарапает вам глаза.
И я сразу же уехал. Я решил, что так будет лучше, хотя и сожалел, что мой отъезд сопровождается такими неприятностями. Выехав со двора, я обернулся и увидел, что Вавилония уже поднялась на ноги и стоит спокойно, не визжа и не беснуясь, как женщина, полностью владеющая собой, — и я приободрился. Иоанна, я заметил, на прощание слегка взмахнула рукой — и это тоже ободряло. Некоторое время этот ее жест, нерешительный и виноватый, не шел у меня из головы.
Алкея, казалось, забыла о моем существовании; она даже не взглянула мне вслед.
При иных обстоятельствах я бы распекал своих стражей всю дорогу до Кассера, чем заслужил бы их молчаливое осуждение. Но вначале я был все еще слишком взбудоражен, чтобы говорить. Я думал о превращении Вавилонии, о дьявольских силах, которые, вероятно, его вызвали. Затем, когда мы миновали цветы, принесенные Иоанной, благодать Божия вновь вошла в мою душу. Она успокоила и усмирила меня; и стал я что агнец у тихих вод. «И удаляй печаль из сердца твоего, и уклоняй злое от тела твоего, — сказал я себе. — Ибо кто знает, что хорошо для человека в жизни, во все дни суетной жизни его, которые он проводит как тень?»[68]
— Друзья мои, — обратился я к своим спутникам, — делаю вам предложение. Если вы не станете говорить сенешалю, что я один ездил в форт, то и я не скажу ему, что никто меня не остановил. Вы согласны?
Они были согласны. Ну и конечно же их страхи сразу рассеялись и настроение поднялось. Остаток пути мы провели в приятной беседе о еде, о сумасшедших и о ранах, виденных нами в прошлом.
И было им невдомек, что моя душа жаждет общества, которое мы только что покинули.
Все обремененные
Я прожил у отца Поля два дня.
В первый день, вернувшись из форта, я отправился в Разье на встречу с прево. Самодовольный, напыщенный коротышка, он тем не менее очень подробно рассказал мне о своем расследовании убийства отца Августина расследовании, которое, приходилось признать, было проведено безукоризненно. По возвращении в Кассера я расспросил двоих мальчиков, Гийома и Гвидо, о том, как они обнаружили останки. Хотя я чувствовал, что их родители несколько встревожились, увидев своих детей беседующими со мной, но сами мальчики были только рады угодить мне, потому что я предусмотрительно прихватил с собой довольно лепешек и засахаренных фруктов, изготовленных по моей просьбе на монастырской кухне. Ну и конечно же вскоре мною заинтересовались все юные жители деревни: они караулили меня на пороге и заглядывали в окна. Но я не прогонял их, ибо детям несвойственно лгать. Если у вас достаточно терпения, доброты и готовности делать изумленное лицо, то вы можете многое узнать от детей. Они всегда заметят вещи, которые скрылись от внимания взрослых.
Например, расспросив о передвижениях отца Августина и его стражников, я задал вопрос, не проезжал ли через деревню кто из незнакомцев. Может быть, какие-нибудь люди в синей одежде? Которые могут жить в лесу, а по ночам приходить в деревню? Нет? А как насчет вооруженных людей, верхом на лошадях?
— Приезжал сенешаль, — сказал Гийом, умный мальчик Гийом. — С ним были его солдаты.
— И что?
— Он задавал те же вопросы. Он созвал всю деревню и спросил нас: «Вы видели каких-нибудь вооруженных людей верхом на лошадях?»
— А вы видели?
— Да нет.
— Нет.
— Никто не видел.
— Только Лили, — заметил кто-то из детей помоложе, а Гийом нахмурился.
— Лили? — сказал он, обращаясь к маленькой девочке с копной кудрявых темных волос. — Что ты говорила?
Но Лили только молча таращила глаза.
— Она видела человека со стрелами, — поспешила заверить нас подруга Лили. — Но без лошади.
— Со стрелами? — Снова Гийом взял допрос свидетельницы на себя. — Где это было, Лили? Ты должна была сказать сенешалю!
— Но она не видела лошади. А сенешаль спрашивал про лошадей.
— Прима, ты дура! Это не важно! Лили, когда ты видела этого человека? Как он выглядел? У него был меч? Лили? — Юная дева не отвечала, и у Гийома вдруг лопнуло терпение. — Да она ничего не видела! Она такая глупая! Она все выдумала.
— Лили, поди-ка сюда. — Позволив Гийому расспросить ее — в надежде, что она скорее откроется другу, — я решил, что ничего не потеряю, если обращусь к ней сам. — Лили, у меня для тебя что-то есть. Видишь? Очень вкусная лепешка. А в ней орехи. Хочешь такую? Да? У меня есть еще одна… вот здесь. Нет, здесь ничего нет. Может быть, в рукаве? Давай посмотрим? Нет. Может быть, мы найдем ее там, где ты видела человека со стрелами? Мне кажется, она там. Покажешь мне? Да? Тогда пойдем.
И таким образом я вышел за деревню, держа за руку трехлетнюю малышку, в сопровождении ватаги других детей. Мы подошли к краю пшеничного поля, за которым круто поднимался вверх каменистый склон, с редко растущими деревьями. И все-таки убийца имел достаточно возможностей миновать Кассера так, чтобы его никто не заметил — кроме, наверное, маленькой девочки, слишком маленькой, чтобы ее саму заметили.
Я осмотрел место, которое указала Лили, и притворился, что нашел там медовый орех. Она жадно схватила его, но не торопилась отвечать, когда я стал спрашивать ее о дне и времени.
— Она давно мне уже об этом говорила, — вмешалась Прима.
— Когда?
— Давно… много дней назад…
— Наверное, до того, как мы нашли отца Августина, — перебил Гийом, — потому что с тех пор нам не разрешают одним выходить из деревни.
Как я уже упоминал, Гийом был умница.
— Ты испугалась, Лили? Когда увидела этого человека? — спросил я, и она покачала головой. — Почему? Он тебе улыбнулся? Ты узнала его? — Она снова покачала головой, и я уже начал отчаиваться выпытать у нее хоть одно слово. — Кажется, эта девочка проглотила язык. Ты можешь говорить, Лили, или ты проглотила язык?
В ответ она высунула язык, чтобы я убедился, что это не так.
— А! — вдруг воскликнула Прима. — Я знаю! Она сказала, что видела одного солдата, который был с отцом Августином. А я сказала, что она врет, потому что тогда они уже уехали в форт!
— То есть это произошло в тот же день?
— Да.
— Лили, посмотри-ка на меня. На том человеке была кровь? Нет? Не было крови? Какие у него были волосы? Черные? Каштановые? А одежда? Лили? Посмотри на меня.
Однако я был слишком нетерпелив; губы у нее задрожали, и она захныкала. Я едва не ударил ее, да простит меня Бог!
— Вот глупая, — посочувствовал Гийом. — Дайте ей еще орех.
— И мне! И мне!
— И мне тоже дайте!
Потратив много времени и сил, я установил, что у вооруженного мужчины были черные волосы, зеленое платье и синий плащ. Я пытался узнать, уезжал ли в тот день этот человек в Кассера вместе с отцом Августином, но напрасно. Вскоре выяснилось, что Лили не умеет отличить одного вооруженного человека от другого.
И все же я существенно расширил объем своих сведений. И я был доволен, очень доволен, потому что ни один из стражей отца Августина не имел зеленого платья или колчана со стрелами. Из этого можно было заключить, что человек, замеченный у пшеничного поля, не служил у нас, и, значит, мог быть убийцей, хотя на этот счет я не был уверен.
И до сих пор я не уверен, ибо, старательно исследовав вопрос, я не смог более ничего выяснить. Хотя я велел родителям Лили самим ее расспросить, они были простые люди, такие же бестолковые, как и их дитя, и большой помощи от них я не ожидал. Их соседи не передали мне никаких полезных сплетен или соображений; как и говорил Роже Дескалькан, обитатели Кассера ничего не видели, ничего не слышали и ничего не подозревали. Кроме того, они все клялись в преданности католической вере и хвалили отца Августина за то, что он не совал нос в их дела. Действовал я, разумеется, осторожно и хитро — несколько раз я даже подслушивал под окнами. Но спустя два дня, когда я полюбился всем и каждому благодаря лепешкам, добрым словам и нескольким уклончивым обещаниям, портрет сомнительного свойства, полученный от Лили, оставался моей единственной победой. Я не обнаружил ни единого следа ереси, если не учитывать, — как я обычно и делаю, — бесконечных сетований на десятину. Я не услышал ни единого оговора, и это меня удивило, ибо редко случается, чтобы дознание в деревне не подтолкнуло хотя бы одного жителя оклеветать своего врага, якобы припомнив, что тот ел мясо в пост или выплюнул гостию во время мессы.
Итак, надежды мои были обмануты, но дух мой не был угнетен. Словно бы великое пламя Любви Господней, воспылав в моем сердце на том росистом лугу, оставило после себя тлеющие угли, что освещали все темные закоулки моей души и не давали духу моему очерстветь и охладеть. Уверяю вас я в два раза больше думал о моем мистическом единении с Господом, чем о моем деле, и тем не менее сие божественное забытье не затмило мне разум, но сделало его ясным, прозорливым и сильным.
Сдедует также признать, что я много думал о женщинах в форте, а это было уже не столь похвально. Я даже послал одного из солдат в Лазе за «Золотой Легендой» (или по крайней мере той ее частью, где говорилось о святом Франциске), — которую я не мог вручить Алкее лично, не желая, чтобы моя многочисленная и бесцеремонная стража вновь потревожила покой Вавилонии. Я оставил книгу у отца Поля, взяв с него обещание доставить книгу при первой возможности. Внутри я написал: «Пусть учение святого Франциска указует вам путь, как звезда, и утешает в минуты горя. Надеюсь увидеть вас этой зимой в Лазе. Да благословит и охранит вас Господь; ждите вестей».
Эту надпись я, разумеется, сделал на местном наречии и надеялся, что Алкея прочтет ее своим подругам.
Вернувшись в Лазе, я узнал, что за время моего отсутствия произошло много нового. Привезли изрубленную голову и — несмотря на далеко зашедшее разложение — установили, что она принадлежит отцу Августину. Посему приор Гуг велел захоронить останки, и как можно скорее: состоялись скромные похороны и заупокойная месса. Нашлась также и епископская лошадь, к великой радости ее владельца. Роже Дескалькан получил известие от одного из местных кастелянов, что двое детей из Брико видели нагого незнакомца, купавшегося в ручье, но испугались и убежали, когда он замахнулся на них мечом. Со слов этих детей, неподалеку была привязана лошадь, однако больше никого они не заметили.
Определить точное время этого происшествия было трудно, но сенешаль был убежден, что это случилось в день смерти отца Августина. Портрет незнакомца тоже был несколько расплывчат. «Большой и волосатый, с огромными зубами и красными глазами» — так передал сенешаль слова детей. И все же он разослал это всем королевским чиновникам в нашей провинции, — вместе с описанием мужчины, которого Лили видела близ пшеничного поля. Я не питал иллюзий насчет пользы столь неполного effictio, но Роже был доволен.
— Мало помалу, — сказал он, — шаг за шагом. Мы знаем, что их было по меньшей мере трое: один ушел по горам в Каталонию; один — на восток, к морю; один — на север. Тот, который направился на север, был большой и волосатый. Тот, что двинулся на восток — бросил свою лошадь.
— Лошадь епископа, — поправил я. — Может быть, потом он пересел на свою собственную? Лили не видела лошади. Была ли лошадь у ручья похожа на лошадь епископа, или убийцы, придя в Кассера пешком, скрылись на ворованных лошадях?
Роже нахмурился.
— Напасть на пятерых верховых… — пробормотал он. — Это слишком опасно, если только ты сам не верхом.
— У них были луки, — заметил я.
— Все равно…
Вот тогда-то я и познакомил сенешаля с моими идеями насчет предателя из числа стражников отца Августина. Мы согласились, что, отражая внешнее нападение, солдаты могли не заметить угрозы внутренней — пока не стало слишком поздно. Им могли нанести удар в спину. При этих обстоятельствах можно было обойтись и без лошадей.
— Отец Бернар, да вы как есть разбойник! — восхищенно воскликнул Роже. — Это могло бы все объяснить.
— Почти все.
— Предоставьте мне описания двоих подозреваемых — Жордан и Моран их зовут? Подробное описание, а я сообщу всем, кому только можно.
— Еще мы должны выяснить, чем они занимались в последнее время, с кем общались, какие дома посещали.
— Точно. — Сенешаль дружески хлопнул меня по спине. — Расспросите их товарищей, и если они назовут какие-нибудь имена, то тащите их ко мне.
Итак, меня обременили еще одним сложным поручением, и это в момент, когда Святая палата Лазе практически прекратила свою работу. К счастью, я получил известие от епископа Ансельма, что Главный инквизитор Франции уведомлен о кончине отца Августина и усердно ищет ему замену. Я знал, что это дело долгое и трудное, ввиду постигшей моего убиенного патрона судьбы, и у меня было мало надежды получить помощь до следующего года. Но я приободрился, потому что просьбу мою рассматривали важные персоны, от которых зависело ее выполнение.
Я думаю, вы не осудите меня за то, что, имея столько забот, я отказался принять Гримо Собакка, который явился наутро после моего приезда из Кассера. Вы помните Гримо? Это наш осведомитель, которому отец Жак поручал задания известного рода, — человек, оговоривший Иоанну и ее друзей, назвав их «еретичками». И посему я не захотел доставлять ему удовольствия и не велел пускать его в Святую палату.
Но он, однако, проявив свойственную ему настырность, прилип ко мне на улице, когда я возвращался в обитель.
— Отец мой! — закричал он. — Я должен с вами поговорить!
— Меня не интересует ваша ложь, Гримо. Прочь с дороги!
— Это не ложь, отец мой, нет! Только то, что я слышал! Вы будете мне за это благодарны, клянусь честью!
Хотя мне и не хочется отличать этого мерзкого субъекта, представляя его effictio, я думаю, что описание его внешности может проиллюстрировать зло его души, ибо вид его вызывал не меньшее отвращение, чем его моральная растленность. Его жирная прыщавая кожа, его багровый нос, его тучность — все это свидетельствовало о чревоугодии, невоздержанности, неумеренности. От лени тело его сделалось дряблым; зависть понуждала ныть и жаловаться. Он был похож на ибиса, что чистит себе кишки собственным клювом.
— Отец мой! — воскликнул он, когда я попытался обойти его. — Я узнал кое-что о смерти отца Августина! Я должен поговорить с вами с глазу на глаз!
Услышав эти слова, я, конечно, вынужден был уступить его просьбе, ибо я не хотел обсуждать этот вопрос на людях. И вернулся с ним обратно в Святую палату, усадил его в комнате старшего инквизитора и грозно над ним наклонился.
— Будь я не так занят, Гримо, я бы арестовал вас за клевету, — сказал я. — Те женщины из Кассера не еретички и никогда ими не были. И на вашем месте я бы как следует подумал, прежде чем оклеветать кого-то еще, потому что в следующий раз я буду не столь милосерден. Вам понятно?
— О да, отец мой. — Ему все было нипочем. — Но я только передаю вам, что слышу.
— Тогда прочистите уши! — прикрикнул я, а он засмеялся в напрасной надежде задобрить меня, показав, как он якобы умеет ценить шутки. — Замолчите! Прекратите блеять и выкладывайте, что у вас.
— Отец мой, один мой приятель был в Крийо два дня тому назад — в трактире — и видел там отца, брата и племянника Бернара де Пибро, за соседним столом. Проходя мимо, он услышал, о чем у них разговор. Пьер, отец, говорит: «Что толку? Убьешь одного, а Париж пришлет другого». А племянник отвечает: «Зато мы отомстили за нашего родича». А Пьер ему: «Молчи, дурак, у них повсюду шпионы». И они замолчали.
Сказав это, Гримо и сам замолчал, выжидающе глядя мне в лицо. Он был точно пес, ждущий под столом, что ему бросят кость. Я сложил руки на груди.
— И вы хотите, чтобы вам заплатили за это? — спросил я, а его брови удивленно приподнялись.
— Отец мой, они сказали: «Париж пришлет другого».
— Гримо, что это за «приятель», о котором вы говорили?
— Его зовут Бартелеми.
— И где его можно найти?
— В лечебнице в Сент-Этьене. Он там готовит еду.
Этот ответ был для меня несколько неожиданным, ибо я думал услышать, что этот Бартелеми совершает паломничество или умер от лихорадки. Но потом мне пришло в голову, что он мог согласиться подтвердить слова Гримо в обмен на часть будущей платы, особенно если он не знал о наказаниях, положенных за ложный донос.
С другой стороны, был шанс, пусть и маленький, что история может оказаться правдивой. Гримо хотя и врал изрядно, но не всегда. Поэтому трудно было отвергнуть все его притязания, тем более что Пьер де Пибро занимал одно из первых мест в моем списке подозреваемых.
— Я поговорю с вашим приятелем и с трактирщиком в Крийо, — сказал я. — Если я обнаружу, что в ваших словах содержится хоть крупица правды, вы получите вознаграждение.
— Благодарю вас, отец мой!
— Приходите через две недели.
— Через две недели? — Ужас отразился на лице Гримо. — Но, отец мой… две недели…
— Я занят. Очень занят.
— Но мне сейчас нужна помощь…
— Я занят, Гримо! У меня нет для вас времени! Нет времени! А теперь уходите и возвращайтесь через две недели!
Должен признаться, что я повысил голос, а мои друзья подтвердят вам, что мое хладнокровие не часто мне изменяет. Но меня пугало это непаханое поле работы, что простерлось предо мной. Прежде всего, Жордан и Моран, стражники на подозрении, вместе с их друзьями и знакомыми. Потом я должен был допросить Бернара де Пибро, его троих молодых товарищей, его отца и брата. Раймон Мори, пекарь, был вызван явиться на следующий день, а я еще не сделал никаких приготовлений к этому допросу, равно как и к допросу его тестя. Что же до остальных подозреваемых (вроде Бруны д'Агилар), я совершенно их забросил. Раймон Донат и Дюран Фогассе докучали мне просьбами о работе, и брат Люций сидел без дела. Понс, тюремщик, сообщал, что один житель Сен-Фиакра умер, а другие были больны; он сказал, что при такой скученности нам следует ожидать и других смертей. Когда я смогу заняться заключенными из Сен-Фиакра?
У меня не было ответа. Я не знал. Мне представлялось, что одного из братьев придется назначить викарием, хотя я сам как викарий не имел на это права. Будь на месте епископа Ансельма епископ Жак из Памье, я бы уговорил его учредить епископальную инквизицию, но я потерял надежду получить какую-либо помощь от епископа Ансельма. Отчаяние овладело мной, и не только потому, что работы был непочатый край.
Мое сердце тяжко ныло, оттого что приор Гуг отчитал меня в резких словах за дни, проведенные в Кассера.
Вернувшись из Кассера, я пошел к приору и попросил об аудиенции. Я главным образом желал поделиться с ним тем волшебным и восторженным переживанием, которое постигло меня в горах. Я хотел спросить, как мне в дальнейшем очищать свою душу и каким образом вновь достичь этого возвышенного состояния. Однако я, наверное, неудачно описывал, ибо его озаботила роль Иоанны в том, что он посчитал «сценой соблазнения».
— Вы говорите, что с ее улыбкой ваше сердце исполнилось любовью, — укоризненно произнес он. — Сын мой, я боюсь, что вы поддались на призывы страстей телесных.
— Но я чувствовал абсолютную любовь. Я любил все, что видел.
— Вы возлюбили творение?
— Да. Я возлюбил творение.
— А что говорил блаженный Августин о подобной любви? «Вот Бог и вот то, что сотворил Бог; добр Бог и далеко-далеко превосходит создание свое».
Это замечание заставило меня задуматься.
— Вы говорите о цветах, которые рассеяли ваши страхи своей красотой и ароматом. Вы говорите о песне, которой вы восторгались, и о виде, что вас очаровал. Сын мой, но это все чувственные радости.
— Но они привели меня к Господу!
— Снова я отвечу вам словами блаженного Августина: «Любите, но смотрите, что любите. Любовь к Богу, любовь к ближнему зовется милосердием; любовь к миру, к жизни мирской зовется похотью».
Но я не имел ни того, ни другого.
— Отец мой, — сказал я, — если уж взывать к блаженному Августину, то мы должны вспомнить все, что им сказано: «Да пребудет в вас корень любви, ибо из этого корня и не прорастет ничего, кроме добра»; «Оттого, что ты не зрел еще Бога, ты готовишься узреть Его, любя ближнего своего».
— Сын мой, сын мой, — приор поднял руку, — уймите ваши страсти.
— Простите меня, но…
— Я могу привести слова в поддержку вашего аргумента. Святой Павел говорит, что не по плоти следует жить, а по духу. А святой Бернард: «Поскольку мы телесны и рождены от слияния плоти, наши влечения либо любовь продвигается постепенно, милостию Божией, пока не достигнут духа». А что еще говорит святой Бернард? Он говорит, что когда обращаются к Господу в бдении и молитвах, в истовом усердии, в слезах, Он со временем являет Себя душе. Где было ваше усердие, сын мой? Где были ваши слезы?
— Их не было, — признался я. — Но я чувствую, что Бог, может быть, одарил меня благодатью любви Его, чтобы направить меня к этому усердию. Позволив мне изведать это блаженство, Он тем самым пробудил во мне желание вновь испытать его.
Приор недовольно заворчал.
— Отец мой, — продолжил я, чувствуя, что мне не удается переубедить его. — И я возжелал этого. Теперь я стал лучше, потому что я видел это и ощущал. Я стал смирнее. Добрее.
— Оставьте, сын мой. Мы с вами оба знаем, что это ничего не стоит. Андрей Капеллан — вот кто учит, что любовь земная облагораживает. Как там у него? Что-то про любовь, пробуждающую в человеке многие добрые свойства и научающую всех и вся, пусть и самых скверных людей, премногим добродетелям.
Я был немало удивлен, узнав, что мой старый друг когда-то читал «Искусство куртуазной любви» и даже заучивал фрагменты книги на память. Мне она никогда не попадалась; ее не часто встретишь в среде доминиканцев.
— Ну а я, отец мой, я не читал этого автора, — отвечал я в несколько ироническом тоне. — Но есть песня — однажды я ее слышал — как там?..
Лишь Венера повелит — Мой дружок бодрится, Ибо в сердце, где она, Вялость не селится!— Как вам не стыдно! — укоризненно воскликнул приор Гуг. — Сын мой, вы святотатствуете! Мы говорим о любви, а не о похоти.
— Я знаю. Я виноват. Но, отец мой, раньше я любил женщин, в чем раскаиваюсь, но ни с одной из них мое сердце не озарялось божественным светом. Тут же все по-другому.
— Потому что это другая женщина.
— Ах, отец мой, отчего вы не доверяете моим суждениям?
— Отчего вы не доверяете моим? Сын мой, вы пришли ко мне. Я высказал свое мнение: где женщина, там зло. Все отцы Церкви говорят нам об этом. Теперь же, если вы хотите нарушить свой обет послушания и оспорить мою позицию, то обратитесь к высшим авторитетам. Ищите у них признаки божественной и земной любви — научитесь их различать. Читайте Ангельского доктора. Читайте «Этимологию»[69]. И затем падите ниц пред Господом, вы, который недостоин получить Его благословение, из-за надменности духа вашего.
Отчитав меня так, приор наложил на меня епитимью и отпустил восвояси. Должен признаться, это был тяжкий момент. Тогда как мне полагалось есть пепел как хлеб и жаться к навозу, я стал упрям и непокорен; стрелы гнева вонзились в меня, и яд их напоил мою душу. Дух мой ярился. Братья сторонились меня, потому что я, внутренне кипя от бешенства, был что василиск: мой голос, хотя и ровный как всегда, мог жечь и разить. Наказания мои я нес с плохо скрываемым пренебрежением. Я верил, что приор Гуг суд превратил в яд, а плоды правды — в горечь.
Я, конечно, молился, но молитвы мои были что скользкие места в темноте. Я, конечно, читал авторов, рекомендованных отцом библиотекарем, но с целью оспорить суждение приора и доказать свою собственную правоту. Однако же, чем больше я читал, тем более у меня возникало сомнений насчет истинной природы того чувства, что я испытал в горах. Изучая богословие, я воспринимал это — как бы сказать? — как некую отвлеченность. Хотя я размышлял о союзе души с Богом и тому подобных вещах, но понимать умом, что быть в Боге значит не быть собой, отвергнуть все, что есть в тебе твоего, — понимать это умом совсем не то, что понимать сердцем. Другими словами, во время чтения у меня заново открылись глаза на то, что такое бытие в Боге, что нужно отказаться от себя и от всего, будь то творения, существующие ныне или в прошлом; что нельзя любить одно благо или другое благо, но должно любить то благо, которое рождает все благое. Странно себя ощущаешь, прилагая эту мудрость к своей собственной жизни. (Ранее я употреблял свои знания из философии и богословия только в дебатах с учеными собеседниками.) Это было так, точно я допрашивал свидетеля и проверял его на наличие ересей, осужденных в папской декреталии. Я вынужден быть спросить: а истинно ли я отрешился от себя и всего сущего? Вправду ли моя душа растворилась в Боге?
По мере того как гнев мой остывал, я начинал видеть то, что мне следовало увидеть раньше, а вы покачаете головой, дивясь моей слепоте: заявлять претензии, которые я заявлял, мне не подобало. Вообразите себе, к примеру, как бы я, инквизитор еретических заблуждений, отнесся бы к такому рассказу, представленному в доказательство этих самых заблуждений. Разве не возмутился бы я дерзости человека, говорившего о своем единении с Богом, хотя ни дни его, ни труды не заслуживали сей милости?
Как же я страдал! Ввергнутый в сомнение, я был что листок на ветру — меня швыряло из стороны в сторону. Вспоминая безмерное счастье, охватившее меня в горах, я верил, что душою достиг Господа. Но потом я принимался читать дальше — и начинал сомневаться. Я размышлял о пути святого Павла в Дамаск: я думал о свете, осиявшем его, и о голосе, бывшем ему, и о том, что, пробудившись ото сна, он ничего не увидел. Многие отцы Церкви учат, что так, в пустоте он узрел Бога, ибо Бог есть ничто. Дионисий писал: «Он превыше бытия, Он превыше жизни, Он превыше света». В «Небесной иерархии» он говорит: «Тот, кто говорит о Боге через сравнение, тот святотатствует, но кто скажет о Нем «ничто», тот скажет, как должно». Посему, когда душа входит в Него и там переживает чистое самоотречение, она находит Бога в пустоте.
И оттого я спросил себя: это ли я нашел в горах? Пустоту? Мне казалось, что я нашел любовь, а мы все знаем, что Бог есть любовь. Но какую любовь? И если я действительно познал божественную любовь, тогда, наверное, поскольку это был я (ибо я, кажется, все время ощущал самое себя), я не до конца растворился, переродился и влился в божественное единение с Богом. Я совершенно запутался. Я молил о просветлении, но оно не наступало. Я алкал благодати Господней в близости Его, но божественная любовь не касалась меня — или, по крайней мере, та любовь, что заполняла меня тогда на холме. Я простаивал многие часы на коленях, и все же, наверное, этого было недостаточно; мои обязанности служили помехой моему духовному исканию. Мир покинул мою душу. Под бременем трудов, неся осуждение настоятеля, болеющий духом, я не ведал покоя. Даже на постели, подобно Иову, метался я без сна до рассвета.
Один раз я провел всю ночь, пав ниц пред алтарем. Я был недвижим и через некоторое время почувствовал сильную боль. Я возносил ее в жертву нашему Господу, я молил его, чтобы он избрал меня орудием Его покоя. С каким рвением, с какой страстью я пытался освободиться от самого себя! Как жаждал я обрести Его в своем сердце! Но чем упорнее я искал Его, тем более Он, казалось, от меня отдалялся, пока, наконец, я не почувствовал, что я один во всей вселенной, скитаюсь вдалеке от любви, порождающей всякую иную любовь, и не заплакал от отчаяния. Боже мой! Боже мой! для чего Ты оставил меня?[70] Я был что заблудшая овца, и овца недостойная, ибо при всей силе свой веры я усомнился в Его безграничном милосердии. Почему же там, на холме, Он, казалось, коснулся меня божественной любовью, когда я не сделал ничего, чтобы заслужить этого — а сейчас утаивал ее, когда я добивался ее с таким пылом?
Думаю, вы согласитесь, что этот вопрос показывает, как далеко я находился от моей цели. Я и вправду был недостойнейшим из недостойных, ибо по натуре я далек от мистики и многого постичь не в силах. Я бы даже сказал, что мое стремление к божественной любви было в некоторой степени навеяно желанием доказать, что она мне уже известна. Слабый, подлый лицемер! При всех моих муках, я заслуживал мук еще более ужасных, ибо услышьте, где я искал утешения. Услышьте, где мой истерзанный дух обретал покой. На груди Христовой? Увы, нет.
Средь душевного ада я обращался, но не к молитве, а к Иоанне де Коссад.
Я представлял себе ее улыбку — и чувствовал облегчение. Я вспоминал наш разговор — и смеялся. Я рисовал себе ее образ; ночью в моей келье и молча поверял ей мои муки, мои борения, мое смятение. Весьма похвальное поведение для монаха-доминиканца! Я же червь, а не человек, поношение у людей и презрение в народе[71]. Мне было стыдно, но в то же время я не переставал с упрямством доказывать себе, что она, наверное, орудие Божие, светильник и звезда. Конечно, ее нельзя поставить в один ряд с Марией из Уана, которую Жак де Витри называл своей «духовной матерью», или святой Маргаритой Шотландской, которая направила короля Малькольма к доброте и смирению. («Что отвергала она, то отвергал и он… что любила она, то он, любя ее, тоже любил».) Но, может быть, такая сильная любовь Иоанны к дочери указала мне путь к любви. Или, может быть, это был путь Алкеи, и Иоанна, такая же грешница, как и я, взяла меня за руку и повела меня по нему.
Постыдные мысли! Подумать только, до чего изощренно и изобретательно я постулировал — в моих нечестивых попытках оправдать лелеемые мною преступные желания. Приор Гуг хорошо меня знал. Он знал, что зависимость моя от Иоанны настолько сильна, что я рискую нарушить данный мною обет. (Это часто случается с братьями, выходящими в мир.) Участие отца Августина в судьбе Иоанны, несомненно, способствовало пробуждению моих чувств, ибо если он, идеальный инквизитор, не устоял перед ее чарами, то кто такой я, чтобы устоять? Нет, не скажу, что мною двигала исключительно похоть. Вспомните, например, что делалось со мною от ее заигрывающего взгляда — я был потрясен и испуган; я не распалял воображение сценами плотских утех. Я хотел только поговорить с ней, порадоваться, поделиться с ней моими мыслями и бедами.
Я хотел, чтобы она меня полюбила, но не так, как нам должно любить всех своих ближних, но любовью, выделяющей меня из числа других мужчин и вместе с тем исключающей их. Помилуй меня, Боже, по великой милости Твоей, и по множеству щедрот Твоих изгладь беззакония мои[72]. Я вспомнил суждение из учения неверных, которое однажды мне представили, а именно: любовь земная соединяет части душ, что были разделены при творении. Несомненно, злостная ересь, но дающая поэтическую translatio моему собственному состоянию. У меня было чувство, что мы с Иоанной идеально подходим друг другу, как две стороны сломанной печати. Я чувствовал, что мы во многом были словно брат и сестра.
Но боюсь, что не во всем. Ибо однажды, идя по улице, я увидел женщину, которую со спины ошибочно принял за Иоанну де Коссад. Я резко остановился, сердце у меня в груди бешено забилось. Но, убедившись в своей ошибке, я испытал такое глубокое разочарование, что постиг всю полноту своего греха. С ужасом я понял, как низко было мое падение.
После чего я повернулся и пошел прямо к настоятелю, который по-отечески выслушал мою исповедь.
Я сказал ему, что я влюбился в Иоанну. Я сказал, что эта любовь туманит мой разум. Я умолял о прощении и корил себя за гордыню, глупость и упрямство. Как я был настырен! Как своенравен! В шее моей были жилы железные, а лоб мой был медный.
— Вы должны смирить свою гордыню, — согласился настоятель.
— Я должен ее истребить.
— Тогда поставьте перед собой такую цель в этом месяце. Смиряйте свой дух. Бичуйте свою плоть. Молчите на капитулах (я знаю, для вас это будет тяжким испытанием), и повторяйте себе снова и снова: «Брат Эльдред прав, а я неправ».
Я рассмеялся, ибо к брату Эльдреду, магистру нашей школы, я не питал особой приязни. Мы с ним часто расходились во взглядах по многим вопросам, поскольку его взгляды зиждились на скудных знаниях и посредственных мыслительных способностях.
— Это тяжкий крест, — пошутил я.
— И оттого наиболее благодатный.
— Я бы скорее желал омыть ему ноги.
— Ваши желания, брат Бернар, — это как раз то, что мы пытаемся преодолеть.
— Может быть, мне следует начать с более простых задач. Может быть, мне следует повторять себе: «Брат Эльдред вправе открывать рот, а я не вправе ожидать от него понимания».
— Сын мой, я не шучу, — мрачно заметил настоятель. — Вы умны, нет сомнений. Но вы слишком высоко ставите свой разум. Какова же ему цена, если его сопровождают леность, гордыня и упрямство? Здесь вам не Рим и не Париж — здесь, в Лазе, не собираются великие умы. А если бы и собирались, то вы бы обнаружили, что вы не из их числа.
— Что ж… возможно, — отвечал я с деланной небрежностью.
— Сын мой!
— Простите меня.
— Будете ли вы смеяться во вратах ада, хотелось бы знать. Мне кажется, что если бы вы воистину осознавали греховность вашего поведения, то вы бы плакали, а не смеялись. Вы своенравничаете. Вы поддаетесь зовам плоти и следуете собственной воле. Вы самонадеянны, и даже более чем, вы заносчивы, вы непристойны — приравнивая похоть и вожделение к экстазу божественной любви. Помилуй вас Боже, сын мой, разве умному человеку пристало нести подобную чушь?
Наверное, промелькнувшая в его голосе нотка презрения подтолкнула меня высказаться на этот счет. Или, может быть, то, что на исповеди полагается открывать все мысли и все чувства.
— Отец мой, я согрешил, полюбив Иоанну де Коссад, — сказал я. — Я согрешил в гневе моем и гордыне. Но я не уверен, что чувство, которое я испытывал тогда в горах, было земного происхождения. Я не верю, что это была не божественная любовь.
— Брат Бернар, вы заблуждаетесь.
— Может быть. А может быть, и нет.
— И это смирение? Это раскаяние?
— Вы хотите, чтобы я отверг Христа?
— А вы хотите, чтобы я принял подобное кощунство?
— Отец мой, я изучил свою душу…
— И примирились со своим высокомерием.
И тут, надо признаться, я рассердился, хотя и обещал обуздывать гнев и смирять гордыню.
— Это не высокомерие! — возразил я.
— Вы тщеславны.
— Вы полагаете, я глупец? Что я не умею отличить одну любовь от другой?
— Оттого, что вы ослеплены гордыней.
— Отец мой, — сказал я, стараясь оставаться спокойным, — а вам доводилось изведать божественную любовь?
— Вам не по чину задавать мне подобные вопросы.
— Я знаю наверняка, что вы никогда не ведали любви женщины.
— Замолчите! — Внезапно его обуяла ярость. Редко я видел приора в гневе — и ни разу с момента его избрания. На моей памяти он всегда был само смирение и даже в юности являл миру безмятежный лик. Послушный какому-то сидевшему во мне злому демону, я часто пытался в те далекие дни вывести его из себя при помощи насмешек и колкостей, но без особого успеха. Но пусть даже и так, никто не был более способен нарушить покой его духа.
И теперь, хотя мы оба постарели, он так и остался медлительным, пухлым облатом, неискушенным в жизни мирской, а я был по-прежнему подвижен, худощав и умудрен по части распутства.
— Замолчите! — повторил он. — Или я велю дать вам плетей за дерзость!
— Я и не думал дерзить вам, святой отец, я всего лишь хотел заметить, что я имею некоторое представление о любви — и земной, и, может статься, божественной.
— Молчать!
— Гуг, послушайте меня. Я вовсе не пытаюсь оспорить ваше старшинство — честное слово, клянусь. Вы меня знаете, во мне много мирского, но это совсем другое — я боролся с демонами.
— Вы одержимы бесами! В вас горит гордыня, и вы не внемлите воле Божией. — Он говорил, задыхаясь и судорожно хватая ртом воздух, и встал, чтобы вынести свое conclusio[73]. — Я не вижу смысла в продолжении беседы. Вы будете поститься на хлебе и воде, вы будете хранить молчание, вы будете присутствовать на общих капитулах, повергнув себя ниц, в течение месяца — под угрозой исключения. Если вы снова явитесь ко мне, то лишь приползя на коленях, ибо иначе я не приму вас. Господь да помилует вашу душу.
Вот так я лишился дружбы приора. Я не понимал до того момента, как его избрание возвеличило его в его собственных глазах. Я не понимал, что, бросая ему вызов, я словно бы сомневался в его способностях, в его праве занимать эту должность.
Может быть, если бы я это понимал, я бы не оказался в моем сегодняшнем положении.
Сентябрь миновал; начался пост; лето подходило к концу. Мы в обители отпраздновали Михайлов день и день святого Франциска. В горах пастухи повели стада к югу. На виноградниках давили виноград. Все шло своим чередом, согласно велению Божию (Он сотворил луну для указания времен, солнце знает свой запад)-[74], а отец Августин между тем лежал в могиле неотмщенный. Ибо я признаю, к стыду своему, что я не продвинулся ни на шаг в расследовании его убийства.
Приложив довольно усилий, я в течение нескольких дней собрал немало сведений о Жордане Сикре и Моране д'Альзене. Я уже знал, что Жордан прибыл в Лазе из гарнизона Пюи-лорана. Родом из Лимо, он оставил там семью, о которой редко говорил: его товарищи были уверены, что он порвал со всеми родственниками. Он был лучше подготовлен, чем большинство наших солдат, и носил короткий меч, коим владел весьма искусно. Прежде своего назначения в Святую палату, он служил в городском гарнизоне, и, как я выяснил, перевод был осуществлен по его личной просьбе. (Жалование нашего служащего выше, чем у солдата в гарнизоне, и обязанности менее обременительны, хотя положение, наверное, не столь почетно). Жордан вместе с другими четырьмя служащими жил в комнате позади лавки, принадлежащей Раймону Донату. Он не был женат. Он редко посещал церковь, если вообще посещал.
Эти факты были мне известны. Но, поговорив с его соседями, с его бывшими сослуживцами в городском гарнизоне — некоторые из них сопровождали меня в Кассера и горели желанием помочь, — я получил более полное представление о Жордане Сикре. Это был расчетливый, замкнутый человек, основательный во всем, что он делал. Он любил азартные игры и потакал своей страсти, но при этом редко оставался в долгу. Он со знанием дела рассуждал о стрижке овец и подножном корме. Он был завсегдатаем у блудниц. Его уважали, но не любили; я слышал, что у него не было близких друзей. Свободное время он проводил за игрой, в компании нескольких приятелей — наших и гарнизонных солдат, разделявших его интерес. Его пожитки (все, какие у него были) поделили между собой остальные обитатели комнаты. Ему было тридцать или около того, когда он вызвался сопровождать отца Августина в ту страшную поездку.
Моран д'Альзен тоже поехал с отцом Августином по своей воле. Он был моложе Жордана тремя или четырьмя годами, уроженец Лазе, сын кузнеца из квартала Сент-Этьен. Он жил с родными, которые, как казалось, не слишком о нем горевали. Услышав его имя в связи с убийством, я вспомнил, как не раз распекал его за богохульство и неоправданную жестокость; однажды его даже обвинили в том, что он сломал ребра одному заключенному, хотя это обвинение так и осталось недоказанным. (Между Мораном и этим заключенным произошла кровавая драка, и тот умер, не приходя в сознание, и никто на самом деле не видел, как все произошло.) В результате у меня сложилось мнение о Моране как о молодом человеке злого нрава и невеликих достоинств, — мнение, подтвержденное в беседах с его семьей, с товарищами и с женщиной, которую называли его «любовницей».
Несчастная девочка, бедная родственница, работала на отца Морана с ранних лет. В шестнадцать она родила Морану внебрачного ребенка, которому теперь исполнилось три года. Ее лицо и руки украшали шрамы от внимания любовника, ибо он имел тяжелую руку; оказалось, что впервые она познала его плотски, едва ей исполнилось тринадцать лет, когда он изнасиловал ее и лишил девственности. Она возмущалась его обращением, но не столько из-за себя, сколько из-за сына, которому тоже приходилось выносить побои. Несколько раз ее любовника изгоняли из дома, но потом семья всегда принимала его обратно.
Хотя она многого недоговаривала, по тому, как она держалась, я понял, что ее вовсе не печалит эта смерть.
Как выяснилось, остальная родня тоже отвернулась от него, виной чему послужили его постоянные злобные выходки. Они говорили, что он ленив, груб и несдержан. Ему всегда не хватало денег. Как-то раз один из его дядьев обвинил его в краже пояса и плаща, но не смог предоставить доказательств; тем не менее отец Морана возместил ему ущерб. Многие соседки жаловались мне на непристойные намеки, которые делал им Моран. Удивительно, что при всем при этом, он был прилежный прихожанин, и каноники Сент-Этьена отзывались о нем, как о простом парне, грубом, но набожном. Тем не менее я спрашивал себя: и таких людей мы держим в Святой палате? И я дал себе слово, что при первой возможности я пересмотрю порядок приема на службу. Было очевидно, что столь ответственное дело нельзя доверять одному Понсу.
Сослуживцы Морана были более щедры в своих оценках. Они называли его «весельчак» и охотно пересказывали его смешные истории. Он был большой, сильный, здоровый парень, боец не слишком искусный, но обладавший мощным ударом, мощь которого дополнялась столом, дубиной или шлемом, если они подворачивались под руку. Они признали, что он был вспыльчив и никогда не отдавал долги. По этой причине никто не хотел одалживать ему дважды.
— У него не было денег на шлюх, — сказали мне, — трудно ему приходилось. Он был такой большой и сильный, и некоторые были рады пойти с ним. Но большинство боялось.
— Где он проводил свободное время? — спросил я. — Где он бывал, если не дома и не на службе?
— А… в трактире на рынке. Мы почти все туда ходим.
— Ну конечно. — Мне часто доводилось видеть кучки пьяных солдат, сидевших у порога этого заведения, плевавших в проходящих мимо молодых людей и приветствовавших неприличными жестами девушек. — С кем он бывал там? Кроме вас?
Мне выдали длинный перечень имен — настолько длинный, что я вынужден был записать его. Очевидно Морана знала (и, без сомнения, питала к нему отвращение) добрая половина Лазе. И хотя я не приметил ни одного имени, принадлежавшего члену семьи или приятелю Бернара де Пибро, зато был упомянут зять Эмери Рибодена, Матье Мартен. Как вы помните, Эмери Рибоден являлся одним из шестерых подозреваемых в подкупе отца Жака.
— Эмери Рибоден? — вскричал сенешаль, когда я решил посоветоваться с ним. — Не может быть!
— Отец Августин допрашивал его друзей и родных, — отвечал я. — Если Эмери знал об этом, то у него была причина убить отца Августина.
— Ну, прежде всего — какой из Эмери Рибодена еретик? Да посмотрите сколько он жертвует церкви Святого Поликарпа!
Конечно, против Эмери Рибодена не было серьезных обвинений. Несколько лет назад одного ткача осудили за то, что он привел совершенного к постели своей умирающей жены, чтобы тот произвел над ней еретический обряд consolamentum. Один из свидетелей, допрошенных по этому делу, вспомнил, что видел, как Эмери Рибоден разговаривал с обвиняемым, через три или четыре года после смерти этой самой жены (за это время ткач перебрался из своей деревни в Лазе), и дал ему денег.
Мне не хотелось, однако, посвящать сенешаля в детали, которые не были обнародованы.
— Эмери Рибоден находится под следствием, — твердо сказал я, а Роже, качая головой, пробормотал что-то в том духе, что на месте Эмери он бы испытывал соблазн самому убить отца Августина.
К счастью для Роже, я предпочел проигнорировать это замечание. Вместо того, я поведал ему о доносе Гримо на Пьера де Пибро и о трактире в Крийо.
— Я еще не говорил ни с приятелем Гримо, Бартелеми, ни с трактирщиком, — закончил я, — но я сделаю это, прежде чем в Лазе прибудут трое друзей Бернара де Пибро. Я недавно вызвал их. У меня уже тогда возникли подозрения.
— Ей богу, звучит многообещающе!
— Возможно. Но, как я сказал, Гримо не внушает доверия.
— Но я знаю отца Бернара де Пибро, — сообщил сенешаль, вставая и принимаясь шагать по комнате. (Я решил пригласить его в Святую палату, потому что не был уверен, что в замке Конталь нам удастся уединиться.) — Я хорошо его знаю, знаю его крутой нрав. Они все такие, в этой семье. Ей богу, отец мой, они могли это сделать!
— Возможно.
— И если это они, то мы свершим над ними правосудие! И король перестанет докучать мне своими посланиями!
— Возможно. — Мой голос, должно быть, звучал несколько невыразительно, ибо в то время я все еще пребывал в духовных бореньях, поднятых моей поездкой в Кассера, и спал очерь мало. Сенешаль озадаченно взглянул на меня.
— А я думал, вы обрадуетесь, — заметил он. — Вы больны, отец?
— Я? О нет.
— Вы выглядите… у вас нездоровый цвет лица.
— Я пощусь.
— Ах да…
— И у меня в последнее время много дел.
— Послушайте. — Сенешаль снова сел, подался вперед и положил обе руки мне на колени. Лицо его горело, и я понял, что сейчас, когда мы вот-вот настигнем дичь (по крайней мере нам так казалась), в нем взыграл охотничий инстинкт. — Позвольте мне поговорить с этим Бартелеми. Если он скажет что-нибудь похожее на правду, я отправлюсь в Пибро и узнаю, что делали Пьер и его семья в день убийства отца Августина. По пути я даже могу завернуть в Крийо. Повидать трактирщика. Снять груз с ваших плеч. Что вы на это скажете?
Некоторое время я молчал. Я обдумывал его предложение и слова, которые Пьер якобы произнес в трактире. Наконец я сказал:
— Вряд ли Пьер и его племянник собственноручно убили отца Августина. Если они наняли убийц, то в тот день они могли преспокойно сидеть себе в Пибро.
Лицо у сенешаля вытянулось.
— Но, — продолжал я, напряженно думая, — Бартелеми может этого не понимать. Если вы сообщите, что намерены делать в Пибро, и предупредите его насчет наказания, которое полагается за лжесвидетельство, он может испугаться и признаться во лжи, если он солжет вам. Скажите ему, что если Пьер был в Пибро в день убийства, то это значит, что кто-то врет…
— А если он будет настаивать на своих словах, тогда, наверное, он говорит правду! — закончил Роже. В восторге он хлопнул меня колену, да с такой силой, что чуть не покалечил меня. — Что у вас за голова, отец Бернар! Вы хитры, точно лис!
— Благодарю вас.
— Пойду искать этого Бартелеми. И если с ним все сойдет удачно, днем я поеду в Пибро. Ей богу, если бы только мне разделаться с этой историей, какая была бы благодать! И для вас, отец мой, тоже, — поспешил добавить он. — Вы сможете спать спокойно, когда убийцы будут наказаны.
Мне было стыдно сознавать, что я, якобы скорбя о гибели отца Августина, лишился сна по совершенно иной причине. Мне было стыдно, что я недостаточно предан его памяти. И оттого, сразу после ухода сенешаля, я приступил к своим обязанностям с возобновленным рвением. В тот самый день должен был явиться тесть Раймона Мори, который был, если вы помните, богатым меховщиком. С помощью Раймона Доната я допросил этого человека о предполагаемых еретических воззрениях его зятя и, поскольку его ответы меня не удовлетворили, снова стал задавать ему вопросы. Ссылаясь на показания, полученные отцом Августином от других свидетелей, я заметил, что в некоторых случаях они противоречат меховщику. Они называли его среди участников одного разговора, о котором он якобы ничего не знал. Они утверждали, что он говорил: «Мой зять — проклятый еретик!» Как он может отрицать свое участие, когда оно так очевидно?
Уверяю вас, я был сама непреклонность. В результате долгого и утомительного допроса меховщик капитулировал. Он признался, что хотел защитить Раймона Мори. Он плакал и молил о прощении. Я сказал ему, что прощаю его от всего сердца, но он должен быть наказан и будет наказан за свои грехи. Приговор будет вынесен на следующем аутодафе, и хотя предстоит еще справиться в различных ученых книгах, но обычно епитимья, налагаемая на укрывателей еретика, включает молитву, пост, бичевание и паломничество.
Меховщик продолжал плакать.
— Конечно, — сказал я ему, — если станет известно, из признаний других свидетелей, что вы разделяли взгляды Раймона…
— О нет, отец мой, нет!
— Раскаявшийся еретик получает прощение. Упорствующий еретик не получает.
— Отец мой, я не еретик, клянусь! Да я никогда, никогда в жизни — я истинно верующий католик! Я люблю матерь нашу Святую Церковь!
Не обнаружив доказательств противного, я поверил ему; у инквизитора еретической греховности со временем развивается чутье на ложь и правду. Пусть истина глубоко сокрыта, ты всегда ее чуешь, как свинья чует трюфели под землей. Кроме того, меховщик поклялся говорить чистую, простую и полную правду, а катар никогда, ни при каких обстоятельствах, не принес бы подобной клятвы.
Тем не менее я продолжал делать вид, что не верю, ибо подозревал, что отец Жак получил щедрое вознаграждение за проявленную к Раймону Мори снисходительность, и в таком случае плата, скорее всего, поступила от тестя Раймона.
Так или иначе, я решил проверить это предположение.
— Как же я могу вам поверить, — сказал я, — когда вы упорствуете в сокрытии истины?
— Нет! Никогда!
— Никогда? А как же те деньги, что вы заплатили, дабы помочь вашему зятю избежать наказания?
Меховщик взглянул на меня сквозь слезы. Краска медленно сошла у него с лица. Он судорожно сглотнул.
— Ах, — еле слышно произнес он, — я и забыл об этом.
— Забыли?
— Это было так давно! Он меня попросил!
— Кто? Отец Жак?
— Отец Жак? — Меховщик в ужасе вытаращил глаза — Нет! Мой зять попросил. Раймон попросил меня.
— Сколько?
— Пятьдесят турских ливров.
— И вы их ему дали?
— Я люблю свою дочь — она мое единственное дитя, я бы сделал что угодно…
— Вы бы пошли на убийство ради нее? — спросил я, и он уставился на меня таким жалким и растерянным взглядом, напуганным и хмельным, но не от вина, что я едва не рассмеялся. — Есть предположение, — соврал я, — что когда отец Августин арестовал Раймона, вы наняли убийц, чтобы разделаться с ним.
— Я? — взвизгнул человек. Затем гнев охватил его. — Кто это сказал? Это ложь! Я не убивал инквизитора!
— Если вы сделали это, вам следует признаться сейчас. Потому что в конце концов я все равно узнаю.
— Нет! — закричал он. — Я сказал вам, что это ложь! Я сказал вам, что я заплатил деньги! Я рассказал вам все! Но я не убивал инквизитора!
Несмотря на все мои усилия, я не смог убедить меховщика отказаться от этих слов. Только пытка заставила бы его изменить свое мнение, но у меня не было желания применять пытку. Ибо существует предел, за которым человек признает все что угодно, а я никогда всерьез не верил, что тесть Раймона Мори виноват в смерти отца Августина. Конечно, я был готов проверить его признания. Я был готов вызвать многих свидетелей, которых отец Августин уже допрашивал, и расспросить их о привычках меховщика, о его расходах и знакомствах. Но я не подозревал его в том, что он часто заходит в трактир на рынке или играет в кости с Жорданом Сикром. Я не подозревал его в том, что он подкупает конюхов епископа.
Я просто хотел удалить его из списка подозреваемых.
И я отпустил его, поблагодарил моих «наблюдателей» (братьев Симона и Беренгара, о которых упоминал выше) и закончил допрос. Затем я отвел в сторону Раймона Доната, чтобы дать ему распоряжения насчет составления протокола завершившегося допроса. Ему не терпелось высказать свое мнение о меховщике, и он считал, что тот «почти наверняка виновен в убийстве отца Августина». Но об отце Жаке он не упомянул.
Я был удивлен тем, как ему удалось побороть искушение. Мое удивление было столь велико, что я поднял вопрос сам.
— Вы, конечно, знаете, что отец Августин расследовал деятельность своего предшественника, — заметил я.
— Да, отец мой.
— Что же вы думаете о справедливости этого расследования?
— Я… я не вправе высказываться.
Нетрудно догадаться, что я был заинтригован необычной для него сдержанностью.
— Но, друг мой, — сказал я, — вы всегда высказывались.
— Это очень деликатный вопрос.
— Верно.
— И отец Августин велел мне помалкивать.
— Понимаю.
— А если вы думаете, что я и сам тут замешан, то, уверяю вас, это не так! — вдруг воскликнул нотарий, а я от неожиданности вздрогнул. — Отец Августин был вполне удовлетворен на этот счет! Он несколько раз спрашивал меня…
— Сын мой…
— И я сказал ему, что я доверял отцу Жаку, и меня не касалось, что это за люди, которых он допрашивал сотнями.
— Раймон, прошу вас, я вас не обвинял.
— Если бы он подозревал меня, отец мой, он бы меня уволил или еще хуже!
— Я знаю. Разумеется. Успокойтесь. — Я еще не все сказал, но меня прервало появление служащего, принесшего мне запечатанный конверт от епископа Ансельма. Он имел ко мне также и устное послание от сенешаля, которое передал слово в слово. Бартелеми, как оказалось, и вправду столкнулся с Пьером де Пибро в Крийо, но не слыхал от него ничего подозрительного.
— Мне велели передать вам, отец Бернар, что ваша хитрость удалась, — сообщил служащий.
— Спасибо.
— И еще мне велели передать, что умер второй заключенный. Ребенок. Тюремщик хочет с вами поговорить.
— Господи, помилуй нас! Хорошо, я поговорю с ним.
— Вдобавок меня просили донести до вас, что солдатам в этом месяце не заплатили жалование. Мы знаем, конечно, что вы очень заняты…
— Да, я этим займусь. Извинитесь за меня перед своими товарищами и передайте, что я зайду к королевскому конфискатору завтра. Как вы сами сказали, я очень занят.
Радостные вести, не правда ли? Неудивительно, что я находил мало утешения в жизни, среди сомнений, неудач и отчаяния. И все же мне еще предстояло вынести самый жестокий удар. Ибо, распечатав письмо епископа, я нашел внутри послание от Инквизитора Франции.
В нем сообщалось о назначении нового старшего инквизитора — и это был Пьер Жюльен Форе.
Грядет с облаками
Я думаю, что вы знакомы с Пьером Жюльеном Форе. Я думаю, что вы должны были встречать его в Париже, ибо он привлекает всеобщее внимание, не так ли? Или, скорее, он заставляет обратить на себя внимание. Он очень шумный человек и всегда таким был; я могу это утверждать, потому что знаю его многие годы. Видите ли, он родом из этих мест.
Первая наша встреча произошла еще в бытность мою орденским проповедником, прежде чем поощрение моих учителей подвигло меня вновь надеть студенческую мантию, дабы я смог заслужить славу и приобрести влияние как лектор. (Смешно, не правда ли?) Путешествуя с отцом Домиником, я сделал остановку в Тулузе, во время которой ознакомился с местной богословской школой, где всего один год проучился Пьер Жюльен. В те дни это был бледнолицый рыхлый юноша, влюбленный в святого Фому Аквинского, чей труд «Summa» он целиком заучил на память. По моему мнению, именно этот трюк, а не блестящее красноречие или сообразительность, выделял его в глазах учителей — ибо, когда я присутствовал на одной из тамошних лекций, меня поразила глупость задаваемых им вопросов.
В те времена его персона не особенно меня занимала, поскольку я не видел ничего примечательного в этом юнце, бледном и болезненном от прилежных занятий (так я полагал, хотя теперь знаю, что мертвенно-бледный цвет лица у него от природы), горевшего воодушевлением, которое мне претило, и с пронзительным голосом, не позволявшим вам пройти мимо. Мы разговаривали лишь однажды: он спросил, трудно ли не поддаваться мирским соблазнам теперь, когда они встречаются мне на каждом шагу.
— Нет, — отвечал я, поскольку тогда еще не вступил в связь с упомянутой мною молодой вдовой, чьи чары заставили меня нарушить обет.
— Много ли женщин вы видите?
— Да.
— Тяжело, должно быть, вам приходится.
— Правда? Отчего же?
Я, конечно, понимал, что он пытается сказать, но я испытывал удовольствие, видя, как он краснеет, смущается и отходит. В юности я был во многих отношениях испорчен и часто поступал жестоко; в этом же случае я был наказан за свое высокомерие. Какое наказание может быть хуже, чем угодить в викарии к человеку, которым я пренебрегал много лет назад, — к человеку, достигшему таких высот, которых мне никогда не достичь, несмотря на то, что он не обладает моими способностями?
Так или иначе, мы расстались, и я не встречал его, пока судьба не свела нас в школе Монпелье. Здесь мы вращались в разных кругах; я понял, что он с трудом карабкается вверх (а я летел на крыльях), но он нашел способ узнавать последние сплетни, что снискало ему популярность у тех, кого интересовали дебаты в Париже и интриги папского двора. К тому времени он располнел и начинал лысеть. Однажды я положительно уничтожил его в течение внеурочного диспута, по причине уязвимости избранной им позиции и незнания им приемов риторики. И опять же мне пришлось пожалеть о той ярости, с которой я сокрушал его аргументы. Душевная низость всегда в конце концов оборачивается против проявившего ее.
Я не знал о его дальнейшей карьере, пока не начал сталкиваться с ним на собраниях у архиепископа, примерно с 1310 года. К тому времени он уже был настоятелем, а я — генеральным проповедником и магистром школы (но не в его обители, благодарение Господу). Выяснилось, что мы с ним расходимся по многим вопросам, включая работы Дюрана де Сен-Пурсена — которые, как вы, возможно, помните, не были совсем запрещены в школах, но разрешались, коль скоро имели надлежащий комментарий. Пьер Жюльен, я полагаю, предпочел бы, чтобы его студенты не читали ничего, кроме Петра Ломбардского и Ангельского доктора. Он пожурил меня, в оскорбительно-шутливом тоне, за мой «своевольный разум».
Боюсь, что мы с ним не питали друг к другу братской любви.
Я уже несколько лет не являлся на собрания к архиепископу, поскольку моего внимания требовали дела Святой палаты, и — откровенно говоря — поскольку я не принадлежал к числу любимцев самого архиепископа. Но благодаря переписке с другими братьями я находился в курсе продвижения Пьера Жюльена. Я узнал, что он преподавал в Париже, затем переехал в Авиньон, где его деятельность была оценена папским двором. Я знал, что его послали на помощь Мишелю ле Муану, инквизитору еретической греховности в Марселе, с заданием уговорить тех упорствующих францисканцев из Нарбонны отказаться от своих взглядов. И теперь, отличившись на священном поприще искоренения ереси, он был назначен старшим инквизитором Лазе, «на замену отцу Августину Дюэзу».
Должен признаться, что я рассмеялся, хотя и невесело, прочитав это выражение епископа, ибо Пьер Жюльен ни в коем случае не мог служить «заменой» отцу Августину. Он был слеплен из другого теста. Если вы не в состоянии оценить их различий, — оттого что вы, может быть, недостаточно хорошо знали их обоих, — позвольте мне рассказать вам о том, чем был занят мой новый патрон в продолжение двух дней по вступлении в должность.
Он прибыл примерно через три недели после того, как меня оповестили о его назначении, предшествуемый несколькими письмами, уведомлявшими меня о дате его планируемого приезда. Назначив день, он дважды менял его и в конце концов вернулся к первоначальной дате всего за три дня до своего появления. Если бы он ехал из Парижа, а не из Авиньона, мне пришлось бы ждать еще дольше! Он, разумеется, ожидал обычного торжественного приема — приема, которым пренебрег отец Августин, — и я был очень занят, договариваясь с епископом, с сенешалем, с настоятелем, с канониками прихода Святого Поликарпа, с консулами… Вы же понимаете, сколько народу нужно подготовить в таких случаях. Новый инквизитор пожелал, чтобы у городских ворот его приветствовали высокие чиновники; затем, в сопровождении строя солдат и оркестра, он желал проследовать к церкви Святого Поликарпа, где намеревался обратиться к жителям Лазе с речью о «виноградной лозе Господней, насажденной десницей Его, спасенной кровью Его, орошенной словом Его, размножаемой милосердием Его и плодоносящей духом Его». После того как большая часть паствы разойдется, он поприветствует отцов города каждого лично, чтобы ему, как «пастырю доброму», «звать своих овец по имени».
По прочтении его послания не оставалось сомнений, что Пьер Жюльен считал должность старшего инквизитора одной из самых высоких в небесной иерархии. Конечно, когда он прибыл, он подтвердил это впечатление, одарив всех отеческим благословением, кроме епископа, которому достался сердечный и благоговейный поцелуй. (Сенешаль, я уверен, вовсе не был очарован манерами Пьера Жюльена) Я испытал глубокое удовлетворение, заметив, что моему старому приятелю не нужна больше бритва для бритья тонзуры; он совершенно облысел, и только несколько жидких волосков все еще липли к его черепу возле ушей. В остальном он почти не изменился — он был такой же визгливый, напористый, потный и бледный, точно замороженный жир. Увидев меня, он еле заметно кивнул, но на большее я и не рассчитывал. От его поцелуя меня бы вырвало.
Я не стану докучать вам утомительным описанием приема, но скажу, что, как я и ожидал, речь о виноградной лозе Господней растянулась дальше некуда — пока наконец не стала длиннее, чем сама лоза. Он уподобил нас всех «винограду», наши города — «виноградным гроздьям», наши сомнения — «червям, хоронящимся средь винограда». Он говорил о ловле «лисенят в винограднике», и о Судном дне как о «пробе вина». (Одно вино Господь примет, видите ли, а другое исторгнет.) Должен признаться, что к концу этой проповеди меня разбирал смех, и я вынужден был притвориться глубоко растроганным и выдать мои всхлипы и слезы за свидетельства печали, а не рвущегося наружу веселья. Но при всем при этом, мне кажется, что Пьер Жюльен не поверил. Вряд ли он причислял меня к самым сочным виноградинам мира сего.
Тем не менее, когда он наконец заговорил со мной, а это произошло на второй день, после личных бесед с епископом, сенешалем, настоятелем, королевским казначеем и королевским конфискатором, он приветствовал меня по-доброму, как приветствуют любимого, но беспутного и глупого племянника.
— Сын мой, — сказал он, — как же давно мы не встречались! Вы хорошо выглядите. Вам как будто по нраву жизнь здесь.
Хотя он и не добавил «на краю земли», но ясно было, что он имел это в виду.
— До сих пор нравилась, — ответил я, — а за будущее я поручиться не могу.
— И все же это Богом забытое место, — продолжал он, отбрасывая любезности. — Какое злодейство! Я плакал, когда услышал об ужасной судьбе, постигшей брата Августина. Я подумал: «Сатана средь них». Я и не знал, что меня самого призовут подняться и очистить обитель от прокаженных.
— Ну, не все мы здесь прокаженные, — сказал я, внутренне возмутившись. — Некоторые из нас все же следуют заповедям Божиим.
— Конечно. Но вы погрязли в глубоком болоте, не правда ли? Быстрое течение увлекает вас. Мне сказали, что тюрьма переполнена, и убийцы отца Августина до сих пор не схвачены.
— Вы, наверное, догадываетесь, брат, как много у меня работы.
— Да. И я пришел к вам на помощь. Расскажите мне о расследовании. Вам удалось хоть сколько-нибудь продвинуться?
Я заверил его, что удалось. Я описал ему, как погиб отец Августин, постаравшись не задерживаться на Иоанне и ее подругах, упомянув вскользь, что они «смиренны и набожны»; я сообщил ему о расследовании сенешаля и своей собственной поездке в Кассера (с необходимыми сокращениями); я привел список подозреваемых и рассказал о своих попытках определить степень их вины. Более того, я изложил ему свою версию о предательстве одного из солдат, личность которого я пока не установил.
— Это мог быть как Жордан, так и Моран, — сказал я. — Жордан — потому что он азартный игрок, хорошо обученный, знающий свое дело наемник. А Моран во всех отношениях необуздан и порочен.
— Но почему вы решили, что брата Августина предали?
— Потому что тела были расчленены и рассеяны по округе. Это имело бы смысл, если бы целью этого непонятного поступка было скрыть отсутствие одного тела.
— Но вы же сказали, что большую часть останков нашли на дороге.
— Верно. Но несколько голов, по которым легче всего опознать убитых, отсутствовали.
— Опишите мне это место. Вы говорите, что убийство произошло на какой-то площадке?
— Да, нечто вроде вырубки.
— И по ней проходит дорога?
— Слово «тропа» кажется мне более подходящим, чем «дорога».
— И эту тропу, когда она выходит на площадку, пересекают другие тропы?
Озадаченный его вопросом, я на мгновение задумался, прежде чем ответить:
— Насколько я помню, там есть несколько пересекающихся козьих троп.
— Вот! — Пьер Жюльен воздел руки. — Вот оно! Перекресток.
— Перекресток? — оторопел я.
— А вы не знаете о важности перекрестков?
— Важности?
— Смотрите. — Пьер Жюльен поднялся с кровати.
Мы сидели у него в келье, которая была завалена тем, к чему подходило только одно определение — «богатство», по большей части книгами. У него было очень много книг, а еще два или три астрономических прибора, собрание мазей в стеклянных флаконах, переносной алтарь, инкрустированная драгоценными камнями рака и резная шкатулка, полная писем. Из свалки этих земных сокровищ он извлек маленькую книжицу, держа ее почти со страхом, будто она могла в любой момент вспыхнуть.
— Смотрите, — сказал он. — Вы конечно же не знакомы с этой книгой. Она называется «Демоническая иерархия» и написана на основе древнего мистического текста «Завещание царя Соломона». Поскольку это во многих отношениях опасная книга, она находится в обращении только среди ученых мужей, чье благочестие не имеет себе равных.
Я едва не спросил его: «Тогда как же она попала к вам?», но все-таки сдержался. Меня и в самом деле очень заинтересовала эта книга.
— В ней идет речь о силах ада, — продолжал Пьер Жюльен. — Здесь вы найдете всех демонов, их имена, в каком виде они являются и что они умеют. Послушайте, что, к примеру, говорится на этой странице: «Верит имеет три имени. Некоторые называют его Беал; у евреев он Верит; у чернокнижников — Болфри: он является в облике красного воина, в красной одежде, на красном коне. Он дает правдивые ответы о прошлом, настоящем и будущем. Он также обманщик, он умеет превращать все металлы в золото».
— Покажите, — потребовал я, протягивая руку к книге. Но он не пожелал уступить ее мне.
— Разумеется, здесь только главные демоны, — сказал он. — Такие, как Пурсон, Лерайе, Гласиа Лаболас, Малафас, Шакс, Фокалор, Ситраэль и другие. Многие из них повелевают легионом низших безымянных демонов.
— Брат, прошу вас, дайте посмотреть.
Однако он снова убрал книгу.
— Как вы, наверное, догадываетесь, знание подобного рода — опасное знание, — заявил Пьер Жюльен. — Кроме того, книга содержит заклинания, с помощью которых можно пробудить и вызывать перечисленных здесь демонов. И ритуалы, чтобы использовать их силы.
— Не может быть! — Я слышал о таких текстах, но никогда не держал их в руках. По правде говоря, я подозревал, что они существуют только в нездоровом воображении сумасшедших. — Значит, это магическая книга!
— Да. А если вы обратитесь к описанию ритуалов, вы прочтете следующее: для того, чтобы вызвать пять демонов именами Ситраэль, Маланта, Тамаор, Фалаур и Ситрами, после строгого поста и молитвы, нужно окурить, прокалить и освятить два ножа — с черной рукоятью и с белой…
— Брат…
— Погодите! Итак, осуществив необходимые приготовления, нужно принести живую черную молодую курицу в полночь на перекресток, разрубить ее на куски и разбросать их вокруг, говоря при этом: «Я заклинаю вас, повелеваю вам и приказываю, Ситраэль, Маланта, Тамаор, Фалаур и Ситрами, повелители преисподней, именем, и силою, и властию всемогущего и вечно живого Господа Воинств…»
— Брат, вы хотите сказать…
— Хотя, конечно, в случае с братом Августином заклинатели, будучи еретиками, применили бы имя их собственного демона.
— Брат, вы это всерьез? — Я ушам своим не верил. — Вы хотите сказать, что отец Августин был принесен в жертву демонам?
— Вполне вероятно.
— Но он не был молодой курицей!
— Нет. Но если вы прочтете книгу вроде этой, то вы узнаете, что иногда и человеческие члены приносятся в жертву. И если вы знакомы с делом Гишара, епископа Труа, которое, может быть, не является самым удачным примером, но, уверяю вас, когда я был в Париже, я справлялся по копиям свидетельских показаний, хранящихся у Инквизитора Франции, — так вот, если вы в курсе этой печальной истории, то вы знаете, что когда Гишар и брат Жан ле Фей читали из своей книги заклинаний, то являлся силуэт, похожий на черного монаха с рогами, и когда Гишар попросил помощи в примирении с королевой Иоанной, этот демон взамен потребовал у него часть его тела.
Поверите ли, я стоял с открытым ртом. Конечно, я помнил суд над Гишаром десятилетней давности. Я помнил порочащие его слухи, ходившие в то время: что он сын колдуна, что он держит в колбе своего личного демона, что он отравил королеву Иоанну настоем из гадюк, скорпионов, жаб и пауков. Я, помнится, тогда думал, что если эти слухи и не преувеличены за дальностью расстояний, то они смехотворны в своей чудовищности. Но так же десять лет тому назад все говорили о злодеяниях рыцарей-тамплиеров — припоминаете? Рыцарей обвиняли в поклонении сатане, в богохульстве и содомитстве, в убийстве младенцев и в заклинании демонов. Справедливы ли были те обвинения или нет, судить я не берусь: в то время я не был еще инквизитором еретических заблуждений, чему я глубоко благодарен, но теперь я знаю, как просто получить любое признание с помощью раскаленных углей. Я также знаю, сколько рыцарей отказалось от своих признаний, сделанных под пыткой, и, горя на костре, продолжало отрицать свою вину. Но вы, должно быть, составили собственные выводы относительно деятельности ордена во Франции, так что я не стану отвлекаться. Достаточно сказать, что когда я услышал об обвинениях против епископа Гишара, я не удержался от мысли, что его недруги, наверное, использовали страх перед силами зла, который тогда был очень силен, чтобы испортить ему репутацию. И я, как мне кажется, оказался прав, ибо разве его не освободили из заключения четыре года тому назад и не отправили викарным епископом в Германию? Это, скорее всего, произошло благодаря тому, что кто-то из свидетелей, некогда враждебных ему, на своем смертном одре рассказал о его невиновности.
Я не взялся бы вовсе отрицать существование демонов или чернокнижников, которые пытаются вызвать их из бездны. Святой Фома Аквинский указывал, что вызванный колдуном демон не вполне покорен его велениям, хотя может показаться, что это не так. На самом деле он вовлекает человека в еще больший грех. Но если Гишар был виновен в подобном грехе, почему тогда сейчас он викарный епископ, по благословению его святейшества?
А посему я не верил, что Пьер Жюльен всерьез приводит в качестве примера епископа Гишара. К тому же я припомнил пресловутые нападки на Папу Бонифация VIII в связи с судом над епископом Гишаром и рыцарями-тамплиерами со стороны короля Филиппа. Вы конечно же не забыли, как жестоко враждовали между собой король и Папа Бонифаций. И неудивительно, что после смерти его святейшества, король обвинил его в самых разных ересях и дьявольщине. В сущности, я даже припоминаю, что Бонифацию тоже будто бы приписывали личного демона, которого он якобы вызвал, убив петуха и вылив его кровь в огонь. Возможно, он, как и Гишар, использовал книгу вроде той, что находилась в руках Пьера Жюльена. Но если он был действительно виновен, то почему следствие по его делу внезапно прекратилось, когда Папа Климент (мир праху его) наконец согласился удовлетворить многочисленные требования короля в отношении булл, изданных вышеупомянутым Бонифацием?
Да, я недоверчив и лишен подобающего уважения к старшим. Архиепископ так прямо и сказал, когда мы заспорили по этому вопросу. Но, полагаю, я не одинок в своих сомнениях. Мне известно, что многие другие тоже задумывались об истинных причинах вражды короля к Папе Бонифацию и епископу Гишару.
Пьер Жюльен, однако, был явно не из их числа.
— У меня создалось впечатление, что обвинения, выдвинутые против епископа Гишара, так и не были доказаны, — сказал я.
— Как же не были? Его заключили в тюрьму!
— Но потом его обвинители все-таки передумали.
Пьер Жюльен досадливо отмахнулся:
— Милость, даруемая грешнику, не умаляет грехов его, как вы знаете. А что до отца Августина, то мне представляется, что, наверное, какие-то поборники ереси, в желании услужить дьяволу и отвергнуть истину Господню, совершили это, принеся в жертву одного из самых верных защитников Господа, да таким образом, что им должно было явиться все адово воинство сразу.
— Брат…
— Когда я впервые услышал об этом злодеянии, я подумал: а не колдовство ли это? Я поделился своей догадкой с его святейшеством, и он был весьма обеспокоен.
— Неужели? — не поверил я. Я бы лишь громко рассмеялся. — Но почему?
Пьер Жюльен одарил меня взглядом, исполненным жалости и снисхождения. Взяв меня за руку, он усадил меня обратно на кровать, рядом с собой.
— Вы слишком далеки от Авиньона, здесь, в Лазе, — утешил он. — Конечно, как вам понять, что кроется за последними нападениями на веру христианскую. Я имею в виду пагубное влияние колдунов, заклинания демонов и поклонения им. Вам известно, что Папа назначил комиссию, чтобы расследовать колдовство при его собственном дворе?
Я покачал головой, онемев от изумления.
— Это так. Он сам, убоявшись этого вредоносного союза людей и демонов, вынужден был прибегнуть к помощи магической змеиной кожи, чтобы определить присутствие яда в пище и питье…
— Но все-таки… — клянусь, у меня не было слов, — но все-таки его святейшество не впал бы в подобный грех…
— Сын мой, разве вы не знаете о недавних заговорах против Папы Иоанна? Вы не знаете, что епископ Гуг Жеро из Кагора с сообщниками в прошлом году пытались убить его святейшество?
— Да, конечно, но…
— У еврея они купили три восковых фигурки, к каждой из которых прикрепили по пергаментной ленточке с именами Папы и двоих его верных соратников. Затем они спрятали эти фигурки вместе с ядами, раздобытыми в Тулузе, в хлеб, который отправили в Авиньон.
— Да ну? — Хотя я и знал о заговоре, но о восковых фигурках слышал впервые. — А вы их видели?
— Кого?
— Фигурки.
— Нет. Но я разговаривал с очевидцами.
— Ах, вот как.
Я растерянно замолчал. Казалось, что затевается что-то мне совершенно неведомое. Конечно, борьба с колдунами не есть долг инквизитора еретических заблуждений, так что нельзя было ожидать от меня осведомленности в этом деле. Тем не менее я впервые почувствовал себя оторванным от мира. Я чувствовал себя крестьянином из горного селенья, столкнувшимся с армией захватчиков, к чему был совершенно не готов.
— Я полагаю, что вам следует это прочитать, — посоветовал Пьер Жюльен, наконец выпуская из рук «Демоническую иерархию». У меня еще есть одна книга, с которой вам также следует ознакомиться. Она называется «Лемегетон». Пусть они служат вам руководством для распознания колдунов и гадалок. Вооружившись этими знаниями, вы будете лучше подготовлены к одолению сил зла.
— Но отыскивать колдунов не мое дело. Мне этого не предписывали.
— Может быть, скоро предпишут, — заметил Пьер Жюльен, — если его святейшество добьется своего. Кроме того, вы ведь расследуете убийство отца Августина, не так ли?
Я поднял руку.
— Брат, — сказал я, — отец Августин не был принесен в жертву.
— Откуда вы знаете?
— Потому что он не был курицей, потому что он не был убит в полночь и потому что его останки не разбросали на перекрестке. Останки отца Августина были рассеяны по всей округе.
— Сын мой, нам не дано знать, сколько еще существует книг такого рода, книг с ритуалами и заклинаниями. Книг, которых мы никогда не видели, содержащих невообразимые святотатства.
— Возможно. Но если вы никогда их не видели, брат, то я могу поклясться на Священном Писании, что их не видел и никто другой. Как вы сами заметили, мы живем слишком далеко от Авиньона.
Пьер Жюльен затряс головой.
— Увы, если бы это только было так, — вздохнул он. — И Он, придя, обличит мир о грехе и о правде и о суде[75]. Нет на земле уголка, свободного от сатанинского поветрия.
Внезапно меня одолела смертельная усталость. Я почувствовал, что, сколько бы я ни пытался, побороть Пьера Жюльена мне не удастся. Он был неутомим — горя внутренним жаром, недостижимым для человека умеренных страстей. Мне стало ясно, что именно эта энергия, это неизменное воодушевление помогли ему упорно двигаться вперед, одолевая всех своих недоброжелателей. Через некоторое время у них попросту опускались руки.
— К примеру, искали ли в Кассера магические тексты? — ревностно поинтересовался он.
— Искали. Не нашли ничего подозрительного.
— Ничего? Ни спрятанных ножей, ни серпов или иголок? Ни черных петухов, ни кошек?
— Понятия не имею. Обыск проводил Роже Дескалькан.
— А крестьяне — вы допрашивали их на предмет знакомства с магией?
— Да с какой стати? — Гнев снова вспыхнул во мне. — Брат, Святая палата существует не для того, чтобы отлавливать колдунов!
— Пусть даже и так, но я чувствую, что время настало, — ответил Пьер Жюльен, на миг задумавшись. — В следующий раз, когда вы будете допрашивать подозреваемых или свидетелей по этому делу, расспросите, что они ели сами или давали есть другим — когти, волосы, кровь и тому подобное. Пусть ответят, известны ли им случаи, когда бесплодная женщина вдруг понесла, или мужья и жены стали вздорить, или дети начали умирать или чудесным образом выздоравливать.
— Брат…
— Выясните, доводилось ли им видеть или использовать какие-либо фигурки из воска или свинца; и еще, о методах сбора трав и воровстве в деревне, когда пропадали елей либо гостии…[76]
— Брат, может быть, вам самому следует расспросить об этих вещах. — Я не представлял себе, как я буду проводить такие допросы на радость Пьеру Жюльену. — Вы обладаете несравненно большими знаниями, чем я. Вам более подобает расследовать убийство отца Августина, а я пока займусь другими делами.
Пьер Жюльен снова задумался, а я тем временем возносил безмолвную молитву Господу. Но Господь меня покинул.
— Нет, — наконец сказал мой новый начальник, — вы уже проделали длинный путь. Вы были в Кассера и знаете людей. Будет лучше, если вы продолжите вашу работу, а я начну дознание среди жителей этой деревни, которую вы арестовали, — как она называется?
— Сен-Фиакр.
— Сен-Фиакр. Правильно. Я, разумеется, стану надзирать за вашей работой и думать, как ее улучшить. Помимо того, — и вам это окажет большую помощь, — я напишу вопросы, которые вам следует задавать, касательно магии и заклинаний. Так как вы не знакомы с необходимой литературой, то вам, возможно, потребуется направляющая рука в деле преследования колдунов.
Для чего, Господи, стоишь вдали, скрываешь Себя во время скорби?[77] Можете вообразить себе, как кротко я сносил это испытание, с каким безропотным смирением склонился я пред волей Господней. Подобно Иову, я проклял день свой. Но безмолвно, в сердце моем; чудом нашел я силы промолчать. Ибо, когда бы я заговорил, я бы выл, как шакалы, и плакал, как совы.
Воистину, Бог наказал меня за грехи мои. И, подобно царствию и покою Его, наказание Его не знало конца.
Вскоре после прибытия Пьера Жюльена было проведено аутодафе. Я назначил его, ибо в тюрьме скопилось много заключенных, ожидающих приговора. Я хотел также, чтобы у моего нового патрона сложилось впечатление, что, несмотря на многие мои недостатки и промахи, я тем не менее преуспел в задержании нескольких бешеных волков. И посему, меж прочих дел, я созвал коллегию судей для вынесения приговоров и велел трубить на всех углах о дне публичной церемонии. Я также позаботился о том, чтобы глашатаи сулили хотя бы одну казнь, ибо известно, что если не пообещать смерти, то редко можно привлечь необходимое по такому случаю количество народу.
Судьями были епископ Ансельм, приор Гуг, сенешаль, королевский конфискатор, посланник епископа Памье (знаток церковного права), местный нотарий безупречной репутации и, конечно, Пьер Жюльен Форе. Полтора дня они обсуждали различные дела, представляемые им в роскошных покоях епископского дворца; затем, придя к согласию относительно наказаний, велели их записать. Разойдясь, все испытали большое облегчение, ибо их характеры не вполне соответствовали друг другу. Нотарий в личной беседе сообщил мне, что епископ Ансельм — это «помеха», а каноник из Памье «ограничен в понимании вещей». («Все, что он знает, — это из Пенафортовой «Summa iuris»![78] Но закон — это не один только Пенафорт, отец мой!») Роже пожаловался мне, что этот самый нотарий «нес чепуху, говоря слишком длинно», и что настоятель Гуг был «чересчур мягок». Что же до каноника, то он назвал сенешаля «невеждой» и «грубияном».
Ни у кого не нашлось доброго слова для Пьера Жюльена. Даже епископ поинтересовался у меня с глазу на глаз, уж не считает ли мой патрон, «что епископ — это он». А сенешаль, в процессе судебного заседания, не сдержался и предупредил, что «если эта привередливая свинья еще раз упомянет свои папские комиссии, я засуну их ему в глотку».
Как я убедился, собрания подобного рода часто выявляют скрытую вражду.
После того как суд вынес приговоры, в нефе храма Святого Поликарпа была возведена большая деревянная платформа. Сюда, в назначенный день, поднялись шестнадцать грешников, вместе с теми высокими персонами, чье присутствие было необходимо: различные консулы, сенешаль, епископ, Пьер Жюльен Форе и я. Пьер Жюльен произнес проповедь, которая была таким нагромождением translatio, что понять было совершенно невозможно. (Что, интересно знать, он мог иметь в виду, говоря следующее: «Вы вкушаете плевелы из чаши с кровью Христовой, в той же мере, которая тем не менее будет отмеряна вам сызнова»?) Затем сенешаль и другие представители светской власти были приведены к присяге; торжественно провозгласили анафему провинившимся перед Святой палатой; и Раймона Доната попросили зачитать вслух признания каждого преступника на народном наречии.
Я обычно возлагал эту задачу на Раймона Доната, потому что он исполнял ее с жаром и страстью. Даже в сокращенной записи эти признания обычно оказываются длинными и запутанными, изобилуют упоминаниями скучных и мелких проступков, но Раймон Донат умел заставить публику плакать или гневаться, всего лишь излагая ничтожнейшее из прегрешений (благословение хлеба по еретическому обычаю, например). В тот день он превзошел самого себя; плакали даже осужденные, и едва можно было расслышать, как они подтверждают свои признания. Вслед за их раскаянием с них соответственно сняли анафему, которую они на себя навлекли, и обещали помиловать, если они послушно, честно и смиренно станут нести уготованные им наказания.
Приговоры по некоторым делам оказались строже, чем я ожидал. Обыкновенно жестокость проявляет сенешаль, но зато приор Гуг взывает к милосердию собравшихся, так что результат бывает умеренным и здравым. Однако в этом случае, Пьер Жюльен поддержал точку зрения сенешаля, и никому из несогласных не достало сил противостоять его неослабевающему пылу, по поводу которого я уже сетовал.
Так, Гримо Собакка, за грех лжесвидетельства, был приговорен к пожизненному заключению, тогда как я рекомендовал бы красные языки на одежду, бичевание розгами по воскресеньям в церкви, пост с пятницы после Михайлова дня и до Пасхи и очень солидный штраф. Подобным образом, тесть Раймона Мори получил пять лет тюрьмы, в то время как я обязал бы его совершить паломничество, скажем, в Сантьяго-де-Компостела и к другим святыням.
Ну а Пьеру Жюльену явно больше нравилось заточать преступников в тюрьму, чем отправлять их в паломничество.
(Я знал, что у Понса найдутся возражения по этому вопросу, но решил, что пусть он все свои возражения адресует Пьеру Жюльену.) Только одна грешница была осуждена на паломничество, и преступление этой молодой женщины состояло в том, что она еще ребенком видела совершенного в доме своего дяди, не понимая, кто это такой. Ей надлежало совершить семнадцать ближних паломничеств, и из каждого из святых мест принести обратно, как обычно, письма, подтверждающие ее визит. Было особо отмечено, что она не должна носить крест или подвергаться телесным наказаниям в святых местах, но, по-моему, она заслуживала гораздо более мягкого приговора. Я бы предписал ей ежедневно посещать мессу, читать «Отче наш» десять раз, не есть мяса, яиц, сыра и тому подобного.
Вы, конечно, помните совершенного Адемара де Роаксио, речь о котором шла выше. Как упорствующий еретик, он был бы казнен, если бы не умер в тюрьме; взамен сожжению на костре подверглись его останки — как и останки другого человека, над которым свершили обряд consolamentum, когда он находился на смертном одре. Жена этого человека, сама не бывшая еретичкой, но допустившая исполнение еретического обряда, была приговорена к тюремному заключению. Похотливый Бертран Гаско из Сейра, о котором также упоминалось ранее, получил три года тюрьмы и впоследствии обязан был пожизненно носить кресты. Одна из соблазненных им женщин, Раймонда Витали, понесла такое же наказание. В общем, только трое преступников избежали тюремного срока; из этих троих одна была молодая женщина, обреченная на семнадцать паломничеств, один отсутствовал, и один был осужден debita animadversione puniendum[79], то есть передан для наказания светским властям.
Этот третий преступник, бывший еретик и пастух, был настоящим дьяволом в человеческом обличии. Осужденный за поклонение совершенному двенадцать лет назад, он был приговорен к шести годам тюрьмы и освобожден с условием, что будет носить кресты. Что он и делал, и притом с гордостью; несколько раз его штрафовали и пороли за нападения на добрых католиков, которые насмехались над ним как носителем этих позорных знаков. Он даже вырезал крест у себя на груди и во всеуслышание хвастался, что побывал в аду и этот ад здесь на земле — идея, пришедшая из учения катаров. Когда о его вероотступничестве стало известно нам, он заявил, что обвинившие его — лжесвидетели, но тем не менее поносил Святую палату, Церковь и сенешаля во время ареста. Он плюнул в отца Жака и назвал его дьяволом; он говорил, что Христос умер и что наши грехи убили Его. В тюрьме, ожидая приговора, он выл по-волчьи и укусил Понса за ногу, ел собственные испражнения, предрекал, что в день его смерти Бог уничтожит весь Лазе. И все же я не верю, что он был безумен. Мы разговаривали три раза, и он говорил складно, логично, хотя и с намерением оскорбить и разгневать своими издевками, ругательствами и возмутительным поведением. Однажды, когда я пришел к нему один (и клянусь, с тех пор я не заходил к нему в камеру без охраны!), он повалил меня на пол, больно прижал и пригрозил познать меня плотски. Не сомневаюсь, что он мог бы даже осуществить свою угрозу, несмотря на ручные кандалы, ибо он обладал поразительной силой. Однако, по счастью, мои крики услыхал один из охранников, который бил его цепью до тех пор, пока он не выпустил меня.
Звали этого неисправимого грешника Жакоб Галоби. Все, кто знал его, его боялись, а я боялся его больше всего. Ибо я заглянул в его глаза, когда он навалился на меня, и увидал там такую ненависть, будто я заглянул в бездну. Более того, когда его доставили для аутодафе, он выглядел так, будто явился из самой бездны, ибо он был покрыт шрамами от причиненных им себе ран и согбен под весом сковывающих его цепей; он скрежетал зубами и бешено вращал глазами и, конечно, угрожал бы и ругался, если бы ему не прижгли язык раскаленным углем. (Это жестокое наказание изобрел для него Понс, который заявил, что ему «надоело слушать этого сквернослова»). И посему, вместо того чтобы богохульствовать, Жакоб выл, как голодный волк, и видевшие его содрогались.
Поскольку он не сделал признания, от него не требовалось подтверждать его истинность; после оглашения его грехов его увели обратно в тюрьму. Здесь ему дали еще один день, чтобы раскаяться и чтобы его душа не перешла от земного пламени в пламя вечное, но никто не удивился, что он продолжал упорствовать в своем презрении к Святой Апостольской Церкви. Более того, когда я приблизился к нему, он отказался меня замечать. Конечно, он не мог говорить: у него распух язык. Но в ответ на мой вопрос, не раскаивается ли он в своих грехах, утвердительного жеста не последовало. Он только посмотрел сквозь меня, зевнул и отвернулся — покинутый Святым Духом.
На следующий день его привязали к столбу на рыночной площади, в куче хвороста, соломы и виноградной лозы, доходящей ему до подбородка, и сенешаль спросил его, не отречется ли он от лукавого. Я сомневаюсь, что он вообще расслышал вопрос, ибо он не хотел покидать тюрьму и бешено этому сопротивлялся, и потому нашим солдатам пришлось применить силу. В результате он почти лишился чувств, чему, надо признаться, я был рад. Не то чтобы я собирался просить для него помилования, ибо Жакоб заслуживал смерти. Есть такие упорные еретики, которые, при приближении смерти, принимают на себя смиренный и покорный вид, плачут и каются пред Церковью, и, хотя их раскаяние может быть притворным, я не могу наблюдать их агонию без сострадания. Однако Жакоб был гноящейся язвой на теле Церкви; яд его был подобен яду змеи. Он будет пить чашу вина ярости гнева Господня и будет погружен в озеро, горящее огнем и серою пред ликом ангелов.
И все-таки я отвернулся, когда костер зажигали. Я громким голосом читал молитвы, и, признаюсь, не во славу Христа, а чтобы ужасные последние крики Жакоба не достигли моего слуха. Это моя слабость, этот страх. Человек, убежденный в справедливости казни, обязан иметь мужество видеть плоды своей работы. Я знаю, что отец Августин не отвел бы глаз и не закрыл бы ушей.
Отец Августин наблюдал бы все до последнего унижения, когда полусгоревшее тело вытаскивают из огня, крошат и швыряют в пламя нового костра, из дров, где оно горит, пока от него не останется один пепел. Многие горожане остаются поглазеть, но мне от этого зрелища всегда становится дурно. И опять же, мне нечего избрать себе в оправдание. Мои руки слабеют и колена подгибаются.
Вы, наверное, задаетесь вопросом, читая описание этого аутодафе, почему я забыл о судьбе таких людей, как Раймон Мори и Бернар де Пибро. Вы, может быть, недоумеваете: так были они там или нет? Короче говоря, их не было, и по причинам, которые я излагаю ниже.
На допросе Раймон Мори сразу признался во всех своих грехах. Он был очень напуган и жаждал прощения. Он даже признался в том, что предлагал отцу Жаку так называемые «откупные» — пятьдесят турских ливров. Он сказал мне, что коль скоро он был кормильцем большой семьи, отец Жак решил проявить снисходительность.
Однако, получив это признание, я столкнулся с серьезной проблемой. Ибо если осудить Раймона Мори за другие его преступления было просто, то грех подкупа инквизитора еретической греховности в моей практике еще не встречался. Я не знал, что мне делать. Кого надлежало судить за это преступление? Раймона или отца Жака? Мне не с кем было посоветоваться, ибо отец Августин был мертв, а Пьер Жюльен в то время еще не прибыл из Авиньона. Посему я решил написать Главному инквизитору Франции и спросить совета у него, подозревая, что он будет против огласки этой позорной тайны, и держать Раймона в тюрьме, в ожидании приговора, пока не придет ответ.
Пьер Жюльен, узнав об этом решении, согласился, что нам следует дождаться указаний из Парижа, прежде чем начинать суд.
Случай Бернара де Пибро был иного рода, ибо он ни в чем не признался. В конце концов я нашел время допросить его и был поражен его красотой, уже несколько поблекшей после нескольких месяцев заключения, и его располагающей к себе натурой. Страдания, освободив его от легкомысленных влечений, от тяги к разврату и пьянству, обнажили то, что было внутри: спокойную и твердую решительность, чистую и смущенную юную душу. Он был львенком, этот мальчик, с несгибаемым хребтом гиены. Мое сердце смягчилось, когда я увидел его; я сразу понял, почему отец Жак никогда не требовал от него явиться в Святую палату.
Я не утверждаю, что отец Августин совершил ошибку, начав это дело. Разве не уподоблены фарисеи окрашенным гробам?[80] За прекрасным лицом может скрываться развращенная душа, ибо многие еретики, как указывает святой Бернард, искусны в лицемерии — мастера прятать свою истинную сущность. Кто знает: может быть, я ошибался в оценке Бернара де Пибро? Отец Августин, в конце концов, обладал большими достоинствами, чем я.
Но снова моя слабость подвела меня. Я смотрел на Бернара де Пибро, я слушал его честные, сбивчивые, откровенные речи, и, о Боже! Как же я желал оказаться в ином месте, в ином времени, быть занятым иным делом! Я поднялся и зашагал по комнате, пока Раймон Донат глядел на меня, а Бернар лепетал.
— Друг мой, — обратился я к узнику, — позвольте мне быть с вами откровенным. Вас видели, когда вы кланялись и подавали пищу еретику. Вот пока и все показания против вас. Я бы сказал, что серьезных улик нет. Посему я решил попросить вашего отца найти двадцать поручителей, которые смогли бы подтвердить вашу клятву невиновности. Так поступают нечасто, но я думаю, что ваш случай того заслуживает. Если ваш отец сможет найти двадцать человек вашего положения, людей добропорядочных, которых вы знаете лично и которые готовы поклясться, что вы человек воистину верующий, тогда я смогу представить новому старшему инквизитору, по его прибытии, разумные доводы в пользу вашего освобождения.
— О, отец мой!
— Подождите. Послушайте. С вас не снимут обвинения, Бернар. Они просто будут считаться «недоказанными». Вы, так или иначе, должны будете отречься от ереси, которую вы отрицаете. И если я не обнаружу дополнительных улик против вас, то я смогу проявить милосердие. Поймите это.
— Отец мой, я не еретик. Я не еретик. Это все какая-то ошибка.
— Это ваши слова. Может быть, это правда. Но я не могу говорить от лица старшего инквизитора. Он может не поверить.
И конечно же он не поверил. Пьер Жюльен высмеял меня за предложение использовать поручителей — по крайней мере до тех пор, пока Бернар не посидит подольше на хлебе и воде. Если голод не заставит его признаться, то есть и другие, более серьезные методы для того, чтобы добиться правды. И только если эти методы не принесут результата, можно будет предположить, что он невиновен. «В устах разумного находится мудрость, но на теле глупого — розга»[81], — заметил он.
Я был разочарован, но отнюдь не удивлен. Пытка, на мой взгляд, всегда являлась признаком никчемности инквизитора. Сообщив Бернару де Пибро о решении старшего инквизитора, я пояснил, что раскаяние ведет к мягкому приговору, тогда как упрямство в отношении избранной им позиции приведет к отчаянию, горю, разорению. Я умолял его: он, сказал я, добрый и благородный юноша, гордость его отца и радость его матери. Разве паломничество, ну или, может быть, год или около того тюрьмы не предпочтительней дыбы?
— Это будет ложь, а не признание, — ответил он, побледнев, как луна.
— Бернар, вы невнимательно слушаете меня.
— Я ни в чем не виноват!
— Послушайте, — я сделал ему еще одно предложение, — возможно, вы не виноваты, но виновата ваша родня. Если ваш отец стоял за гибелью отца Августина, вы должны нам об этом сказать. Потому что, если вы скажете, то, клянусь, назначенное вам наказание будет легче перышка.
Находясь под впечатлением от достоинства, с которым он держался, я почти ожидал, что он плюнет мне в лицо. Но неволя научила его выдержке: он лишь изменился в лице и произнес с упреком:
— Я думал, что вы хороший человек. А вы такой же, как остальные.
Вздохнув, я посоветовал ему хорошенько обдумать имеющиеся у него варианты. Еще я сказал, что он может апеллировать к Папе, но его апелляция должна быть составлена прежде вынесения приговора. (Я не сказал, что его святейшество вряд ли дарует ему свободу). Засим я покинул его камеру, утешая себя мыслью, что, возможно, несколько недель на хлебе и воде заставят его передумать — ибо мне не хотелось увидеть его на дыбе.
Такова была причина, по которой Бернар не появился на аутодафе; он сидел в темнице и голодал. Ни Бруна д'Агилар, ни Петрона Капденье тоже не должны были каяться в своих грехах публично, ибо я к тому времени еще не успел допросить их. Что же касалось Эмери Рибодена, то я обязал его явиться перед трибуналом, и когда он пришел, то у него с собой были собранные без подсказки свидетельства его благочестия от пятидесяти поручителей — включая епископа Ансельма — вместе с двумя нотариями и двенадцатью очевидцами, готовыми поддержать его версию событий. По словам Эмери, деньги, уплаченные им ткачу-еретику, были платой за сукно, и только. Он понятия не имел о сомнительном прошлом ткача. Отец Жак, честно признавался он, поверил ему на слово. И в благодарность он подарил обители доминиканцев виноградник, четыре торговые лавки и редкой красоты раку, содержащую фалангу пальца святого Себастьяна.
При таких обстоятельствах я был более чем готов посчитать обвинения против него «недоказанными». Однако я знал, что окончательное решение зависит от Пьера Жюльена. Итак, я устроил им встречу, после которой Пьер Жюльен слегка меня позабавил, принявшись воспевать хвалы оружейнику.
— Добрый католик, — сказал он, — и образцовый гражданин. Скромный, честный, добродетельный. И тем не менее даже хорошие люди имеют врагов с ядом аспида под устами.
— Значит, вы уверены, что это был случай лжесвидетельства? — спросил я.
— Несомненно. И кто бы ни был тот клеветник, оболгавший это украшение нашего города, я им займусь.
— Им уже занимались. Он умер в тюрьме два года назад.
— О?
— Брат, если вы считаете Эмери Рибодена жертвой ложного доноса, то, может быть, вы пересмотрите дело Бернара де Пибро: они почти повторяют друг друга.
— Чепуха!
— По его словам, он тоже не знал, что перед ним еретик.
— Он не добрый человек.
Говоря о доброте, Пьер Жюльен, разумеется, имел в виду богатство и влиятельность. Так уж повелось в этом мире. Но я не огорчился, ибо богатые и сильные несомненно имеют врагов, а репутация Эмери в остальном была безупречна. Ну и к тому же я владел сведениями, которые снимали с Морана д'Альзена, то есть зятя Эмери, всякие подозрения в причастности к убийству отца Августина. Короче говоря, я узнал, что Жордан Сикр до сих пор жив.
Эту весть принесли ко мне в обитель менее чем за неделю до аутодафе. Однажды вечером, после завершения всех дел, в последние минуты перед отходом братьев ко сну, ко мне подошел брат мирянин, который был за старшего у нас на кухне. Он спросил позволения поговорить со мной, и я даровал ему его, хотя повторял про себя семь покаянных псалмов. (Не будем забывать, что и об ту пору я не разрешил своей духовной дилеммы, о которой речь еще пойдет далее)
Этот брат мирянин, по имени Арно, извинился, что помешал мне. Он обращался к помощнику приора, и тот посоветовал ему поговорить со мной. Он сам говорил не от себя, но от лица одного работника при кухне. Он бы не стал причинять мне беспокойство из-за пустяка…
— Перейдите сразу к сути дела, брат, прошу вас, — сказал я.
Но когда Арно испуганно отшатнулся, то я, тотчас пожалев о своем нетерпении, пригласил его к себе в келью и заговорил с ним приветливо. История, поведанная им, была весьма любопытна. Каждый день, после нашей главной трапезы, объедки отдавали нищим — вместе с несколькими хлебами, испеченными нарочно для этой цели. К монастырским воротам пищу приносил кухонный работник, некий Тома, которому доверяли проследить, чтобы всем голодным, ожидавшим там, досталась хоть малая доля ежедневной благодати. Большинство из этих нахлебников являлись постоянно; их Тома знал по именам. Но несколько дней назад появился один мужчина, которого он не знал и который отказался от куска хлеба, поскольку хлеб был «осквернен подливой» и, следовательно, мясом, «что есть грех».
Поскольку дело было в пост, Тома не обратил на его слова внимания. Но пару дней спустя тот же самый нищий принялся отчитывать другого за «принятие пищи, порожденной соитием». Не зная, что значит «соитие», Тома обратился за разъяснениями к Арно.
— Я помню, что однажды вы рассказывали о грехах еретиков, — неуверенно сказал он. — Вы говорили нам, что они не едят мяса, потому что не убивают ни птиц, ни животных.
— Это верно.
— Еще вы говорили, что они носят синюю одежду, но этот человек был не в синем. Но я почувствовал, что мне все равно следует вас предупредить.
— Брат, вы поступили правильно, придя ко мне. — Я взял его за руку. — Вы сторожевой пес у врат виноградника. Благодарю вас.
Он покраснел и выглядел польщенным. Я попросил его дать мне знать, когда в следующий раз будут раздавать еду нищим, чтобы я мог допросить этого незнакомца. И хотя трудно было поверить, что закоренелый еретик стал бы искать помощи у ворот доминиканского монастыря, я тем не менее обязан был расследовать этот случай. Иначе я рисковал навлечь на себя обвинения в пособничестве еретикам.
На следующий день, перед девятым часом службы, Арно снова пришел, и проводил меня к месту, откуда можно было рассмотреть наших нахлебников. Они, числом около дюжины, столпились у монастырских ворот, там было несколько детей, а остальные — старые калеки. Но один по крайней мере находился в расцвете сил — стройный мужчина с землистым цветом лица, светло-карими глазами и нежными руками.
Я узнал его в тот же миг.
Вы, конечно, помните ловкого осведомителя, описанного мною в начале своей повести. Я именовал его просто С. Ко времени, о котором я веду речь, он уже пять месяцев отсутствовал в Лазе, будучи предан анафеме, как упорствующий еретик. Дав ему ключ и отозвав стража, когда этот ключ планировалось употребить, я устроил ему «побег» из тюрьмы. Мы договорились, что он отправится на юг и проникнет в общину еретиков, обитающих в горах Каталонии. Спустя год он заманит некоторых из них обратно через горы; был назначен день, когда их планировалось обнаружить и арестовать — в деревне близ Разье. И что же, спрашивал я себя, он делает в Лазе?
— Друг мой, — обратился я к нему, как будто к незнакомому, лихорадочно соображая, что бы это все могло означать, — правда ли, что вы не едите мяса?
— Это правда, — отвечал он своим бархатным голосом.
— И почему, скажите на милость?
— Потому что пост душе во благо.
— Но если вы пришли сюда, то вы, наверное, слишком голодны, чтобы поститься? — Разговаривая с ним, я думал: куда же нам пойти? Ибо я не мог привести его в палату, где его узнали бы. С другой стороны, если бы я привел незнакомца в обитель, начались бы расспросы.
— Моя душа более голодна, чем моя плоть, — заметил С, поворачиваясь, чтобы идти. А я тем временем отозвал Арно в сторонку и зашептал, что я прослежу за этим еретическим отродьем, чтобы, если повезет, обнаружить его логово. А он, возможно, приведет меня к целому гнезду еретиков! И я немедленно оставил его, прежде чем он успел что-либо спросить.
Следуя на расстоянии за моим проводником, я миновал замок Конталь и пересек рыночную площадь. Он шел размеренным шагом и ни разу не обернулся. И все же у меня было чувство, что он знает о моем присутствии. Наконец он меня привел, но не на задворки курятника и не к потайному ходу в храм, а к жилому дому, верхний этаж которого был заселен, а нижний — склад — заперт, словно тюрьма. Проходя мимо, я увидел, как мой лазутчик извлек из одежды ключ и вошел в дом через боковую дверь.
Сделав крюк вокруг квартала, я вернулся к этой двери, которая была приоткрыта, чтобы я мог войти.
— Добро пожаловать, — тихо приветствовал меня старый знакомый. Затем он так же тихо затворил дверь, и лишь свет, падавший из двух маленьких, высоко расположенных окошек, освещал место, где мы стояли. Оглядевшись, я увидел, что склад полон тюками шерсти и штабелями бревен. Но я различил вблизи охапку соломы и рядом с ней предметы (бурдюк для вина, корку хлеба, нож, одеяло), которые позволяли заключить, что здесь кто-то обитает.
— Вы здесь живете? — спросил я.
— Временно.
— Кто-нибудь об этом знает?
— Думаю, что нет.
— Где же вы достали ключ? — изумился я, и мой лазутчик улыбнулся.
— Отец мой, я владелец этого дома, — сказал он. — Благодаря вашей щедрости.
— Вот как? — Мне было известно, что С приобрел виноградник, под вымышленным именем, но я и не подозревал, что он владеет домом в центре Лазе. — И все, что здесь находится, тоже ваше?
— Нет. Товары, что вы видите, принадлежат моим жильцам. — Он указал на потолок. Я рассматривал его с любопытством, потому что он, казалось, чувствовал себя более непринужденно в тюремной камере, чем в своем собственном складе. Он выглядел усталым и странно возбужденным. Его движения были необычно резки.
— Зачем вы вернулись? — спросил я. — Собрать арендную плату? Вы подвергаете себя серьезному риску, сын мой.
— Я знаю, — отвечал он. — Я пришел, чтобы помочь вам.
— Помочь мне?
— Я прослышал, что убит инквизитор Лазе. — Усевшись на один из шерстяных тюков, он пригласил меня сесть рядом. — Сначала я подумал, что это могли быть вы, но потом мне сказали, что это другой. Преемник отца Жака.
— Августин Дюэз.
— Да. Моих новых друзей очень интересовали подробности. Они узнали, что четверо стражников тоже были убиты. Четверо солдат. Это так?
— Возможно. — Встретив его ясный испытующий взор, я принужден был представить более полное пояснение. — Тела расчленили и разбросали по округе. Трудно сказать наверняка, вся ли охрана погибла или нет.
— Значит, вы не уверены?
— Я не уверен.
— Насчет Жордана Сикра?
У меня перехватило дыхание.
— Вы видели его! — воскликнул я, и он приложил палец к губам.
— Тсс! Мои жильцы вас услышат.
— Вы видели его! — Из осторожности я перешел на шепот. — Где? Когда?
— Неподалеку от места, где я жил. Он купил себе маленькую ферму и живет под другим именем. Но я помнил его по тому чудесному времени, которое провел под вашей опекой, отец мой. Он, бывало, топтал мою еду. — Мой лазутчик снова улыбнулся, и это была тревожная улыбка. — Он, конечно, меня узнал. Он пришел ко мне и предупредил, что с моей стороны было бы большой глупостью доносить на него инквизиции или кому бы то ни было, поскольку я беглый совершенный. И он был прав. Со стороны беглого совершенного такой поступок действительно был бы большой глупостью.
— Даже если бы это сулило значительное смягчение наказания?
— Но за это нельзя поручиться.
— Верно. Он, наверное, гадает, где вы сейчас.
— Отец мой, я часто ухожу проповедовать. Меня не бывает несколько дней кряду.
— Значит, он до сих пор должен быть там?
— Я полагаю, да.
— А если его арестуют? Что, если он выдаст вас?
— Ах, отец мой, — мягко проговорил С, — если его арестуют, я не смогу туда вернуться. Конечно, он выдаст меня. И посему вам предстоит решить, что важнее — Жордан Сикр или мои новые друзья?
— Жордан. — У меня не было сомнений. — Мы должны брать Жордана. Но по прошествии этого времени вы можете назвать мне хоть какие-нибудь имена? Какие-нибудь деяния?
— Да, некоторые.
— Тогда этого будет достаточно. Я должен запомнить их, потому что у меня нет при себе пера.
— Минутку. — Он поднялся. Из-за тюка шерсти он извлек склянку чернил, перо и пергамент. Я был сражен его предусмотрительностью.
— Пишите, — сказал я, но он поднял руку, отклоняя мое предложение.
— Нет, отец мой, — был его ответ. — Ежели сделаю это я, нетрудно будет выяснить, кто был доносчиком.
Только вообразите себе хитрость этого человека! Воистину, он был неподражаем! Он не знал себе равных. Я выразил свое восхищение вслух, и он ответил, что, подобно большинству людей, работает за плату.
И посему я поспешил заверить его, что сумма, обещанная ему за каталонских еретиков, будет выплачена полностью, хотя бы даже при меньшем, чем ожидалось, их числе. Но деньги, для передачи ему получит в оговоренный день известный нам обоим посредник.
— Что бы я ни делал до тех пор?
— Что бы вы ни делали.
— Тогда ищите меня через восемнадцать месяцев в Але-ле-Бэн. Я собирался навестить там друзей.
Более он ничего не сказал. Поэтому, записав сведения, которые он хранил в своей памяти, а память у него, должен особо подчеркнуть, была поразительной, я распрощался.
— Мое долгое отсутствие вызовет вопросы, — пояснил я.
— Разумеется.
— Вы скоро уходите?
— Немедленно.
— Будьте осторожны.
— Я всегда осторожен.
— До встречи в Але-ле-Бэн. — С этими словами я повернулся к выходу. Но не успел я открыть дверь, как мой лазутчик сзади дернул меня за рясу, и я от неожиданности вздрогнул, потому что он никогда ранее не делал попыток дотронуться до меня.
— Вы тоже должны быть осторожны, отец мой, — сказал он.
— Я?
— Чаще оглядывайтесь. Жордану, вероятно, заплатили за убийство вашего друга. У платившего еще, может быть, остались деньги.
— О, я знаю.
Я вдруг почему-то почувствовал гордость оттого, что С заботится о моем благе. Он всегда представлялся мне человеком сдержанным и бесстрастным, чуравшимся слезливых проявлений любви, дружбы и благодарности. За его кроткой наружностью чувствовалась твердая и холодная сердцевина.
— Поверьте, — сказал я ему, — я предпринимаю все меры.
Он кивнул, как бы говоря: этого и следует ожидать от инквизитора. Затем он открыл дверь и захлопнул ее за мной.
С тех пор я его не видел.
И когда Он взял книгу
Славьте Господа, ибо Он благ, ибо вовек милость Его[82]. Наконец Господь пришел мне на помощь; Он снял с меня вретище и перепоясал меня веселием. Ибо я знал, что если Жордана задержат, то великая тайна будет раскрыта. Палачи отца Августина будут названы, схвачены и наказаны. Справедливость восторжествует. И я перестану страшиться покидать город.
Клянусь, у меня не было сомнений, что Жордан назовет убийц. Если потребуется дыба, то так тому и быть. Я и сам был бы готов ворочать лебедки, не будь это запрещено. Я бы чувствовал не более жалости, чем Жордан, когда он участвовал в убийстве беззащитного старика.
Как вы, наверное, догадываетесь, мне не терпелось допросить его самому. Но я боялся, как бы Пьер Жюльен не счел это своим долгом. Я боялся, потому что к тому времени уже успел убедиться, что дознание он проводит бестолково, беспорядочно и сумбурно, то и дело поминая петушиную кровь, волосы с ягодиц и ворованные черепа. Средь предписанных уставом вопросов: «Доводилось ли вам наблюдать совершение consolamentum? Где и когда? Кто присутствовал? Поклонялись ли вы еретикам? Доводилось ли вам проводить их или устраивать им провожатого из одного места в другое?» — он лепил не относящиеся к делу, сбивающие всех с толку вопросы о явлениях демонов, жертвоприношениях, колдовстве. Он спрашивал: «Доводилось ли вам разрубать человека на куски и разбрасывать их на перепутье? Доводилось ли вам приносить другие жертвы или вызывать демона? Применять для этого необычные инструменты? Приготовляли ли вы когда-нибудь зелья со всякими мерзостями, такими, как ногти мертвеца, шерсть черной кошки, с целью навести порчу на добрых католиков?»
Я знаю, что он часто задавал эти вопросы, желая, чтобы я тоже задавал их. Он дошел до того, что изучил выполненный Дюраном Фогассе протокол допроса Бруны д'Агилар, которую, как вы, возможно, помните, подозревали в подкупе отца Жака. И когда он увидел, что я ни разу не спросил ее о колдовстве или заклинании демонов, он сердито отчитал меня в присутствии Дюрана, брата Люция и Раймона Доната.
— Вы должны снова ее допросить! — приказал он. — Вы должны спросить, приносила ли она жертвы бесам.
— Но нет нужды ее спрашивать. Когда прибудет Жордан, мы сразу узнаем, кто преступник.
— Когда прибудет Жордан? Вы хотите сказать, что уже получили ответ из Каталонии?
— Нет, конечно. Еще и недели не прошло, как я написал.
— В таком случае извольте продолжать расследование. Если Жордана поймают, тогда хорошо. Если нет, мы все равно должны найти убийц. И мы сможем сделать это, только если будем преследовать колдунов, живущих среди нас.
Я стал посмешищем для всего народа моего, вседневною песнью их[83]. Оглядев скрипторий, увидев застывшее в ожидании лицо Раймона, опущенные долу глаза брата Люция, кислую гримасу сочувствия на лице Дюрана, я усмирил свой гнев и заговорил спокойно. Тихо. Вежливо.
— Брат, — сказал я Пьеру Жюльену. — Могу я поговорить с вами внизу? С глазу на глаз?
— Сейчас?
— Будьте так добры.
— Хорошо.
Мы вместе спустились в его комнату, которая к тому времени стала хранилищем многих книг, в том числе шести по крайней мере томов о колдовстве и заклинании духов. Затворив дверь, я обернулся к нему и в сердце своем вознес хвалу Господу за то, что Он наградил меня внушительной фигурой. Ибо я высился на манер башни над Пьером Жюльеном, который, хотя и не был карликом, но ростом не вышел. И это придавало мне еще более грозный вид.
— Прежде всего, брат, — сказал я, — я был бы вам чрезвычайно благодарен, если бы вы, когда вам пристанет выбранить меня за какое-либо упущение, не пытались делать это при наших служащих.
— Да вы…
— Во-вторых, Бруна д'Агилар не колдунья. Я расскажу вам о Бруне. Бруне шестьдесят три года, у нее пятеро здравствующих детей от двух браков. Во владении она имеет дом, виноградник, осла и несколько свиней, регулярно посещает церковь, подает милостыню нищим, предана Пресвятой Деве Марии и слегка недослышит на одно ухо. Она не ест репу, говоря, что репа ей не по нутру.
— Что…
— Еще Бруна вспыльчивая, вздорная и зловредная старуха. Она ведет давний спор с семьей одной из невесток, обвиняя их в том, что они не дали за ней обещанного приданого. Она разругалась со всеми соседями, со своим младшим сыном, с двумя братьями и с родней обоих своих мужей. Я бы рассказал вам об этих спорах, если бы у вас было полдня свободного времени. Говорят, что она убила соседских кур, которые не так давно куда-то подевались, что она поливает помоями братнино крыльцо, что она навела на невестку понос, накормив ее отравленными сушеными фигами. Но важнее всего, что она якобы дала гостию одной своей свинье, чтобы излечить ее от расстройства пищеварения. Она, видите ли, очень любит своих свиней.
— Но это же не…
— Я беседовал с каждым из членов ее семьи, с ее соседями, детьми, ее братьями и сестрами. Мне известно, что она ест каждый день, когда она испражняется, когда у нее прекратились кровяные истечения, что она держит в своем сундуке для приданого, от чего умерли оба ее мужа — я даже могу сказать вам, когда она ковыряет в носу. Так что я полагаю, что если бы Бруна д'Агилар приносила в жертву инквизиторов, я бы узнал об этом. На самом деле ее недруги были бы только рады обвинить ее в подобном преступлении.
— Но не делает же она это в открытую? При свидетелях?
— Брат, позвольте мне кое-что вам объяснить. — Я был скорее измучен, чем удивлен, его ослиным упрямством. — Я служу в Святой палате восемь лет. И не было ни единого случая, чтобы я либо кто-нибудь из старших инквизиторов столкнулся с колдуном, чернокнижником или заклинателем — за исключением, может быть, одной-двух старух, известных дурным глазом. Но, как я уже указывал, злодеяния этого рода не касаются Святой палаты. Мы занимаемся ересью.
— А шашни с дьяволом, по-вашему, не ересь? А осквернение гостии?
— Бруна понесет наказание за то, что она скормила гостию свинье. Она с готовностью призналась в этом проступке, совершенном по совету приятельницы, которая также будет наказана. Но это был грех по невежеству, а не случай колдовства. Она просто глупая старуха.
— Так вы говорите, что все свиньи имеют имена, — сказал Пьер Жюльен. — А не черной ли они масти? А не было ли с ними каких-нибудь превращений на вашей памяти?
— Брат! — Он совсем меня не слушал. — В Лазе нет колдунов!
— Откуда вам это известно, если вы не задаете необходимых вопросов?
— Потому что я знаю этот город. Потому что я знаю людей. И потому что вы задаете эти вопросы и вы не обнаружили ни одного колдуна!
— Нет, обнаружил, — радостно сообщил он.
Я вытаращил глаза.
— Один из жителей Сен-Фиакра признался в том, что он вызывал демона, — продолжал мой патрон. — Он сказал, что хотел овладеть замужней женщиной, предложив дьяволу куклу из воска, слюны и лягушачьей крови. Он положил куклу под порог ее дома, уверив ее, что если она не поддастся, то ее замучит демон. И она поддалась, а потом он убил бабочку, принеся ее в жертву этому демону, проявившему себя в дуновении ветра.
Нетрудно представить, что я был просто сражен, хотя и не по тем причинам, которые, наверное, воображал себе Пьер Жюльен.
— Он… он признался в этом? — изумился я.
— С его показаний сейчас снимают копию.
— Вы, должно быть, водили его в подвал. — Мне вдруг все стало ясно. — Вы вздернули его на дыбе.
— Нет.
— Да.
— Нет же. Его не пытали. — Видя, что я безмолвствую, Пьер Жюльен воспользовался своим кратким преимуществом. — Я думаю, вы согласитесь, что, имея на руках такое неопровержимое доказательство, подобает выявить и уничтожить пагубное и еретическое поветрие колдовства в нашем стаде. Ибо непокорность есть такой же грех, что волшебство, и противление то же, что идолопоклонство[84]. Вы непокорный человек, сын мой: вы должны предоставить старшему понимание этих дел и задавать вопросы, которые я требую.
С этими оскорбительными словами он велел мне выйти вон, ибо ему нужно было подготовиться к следующему допросу. Озадаченный, я подчинился. Я не разгневался. Я даже не хлопнул дверью, будучи слишком занят мыслями о непредвиденном повороте событий. Как, спрашивал я себя, это могло случиться? Что могло вызвать столь странное признание? И правда ли это? Или Пьер Жюльен лжет?
Я отправился разыскивать Раймона Доната, который до сих пор работал в скриптории. Войдя туда, я сразу догадался по смущению Дюрана, напряженной позе Раймона и по тому, как брат Люций схватился за перо, что они говорили обо мне. Но это меня не обеспокоило. Этого следовало ожидать.
— Раймон, — начал я без предисловия, — это вы записывали признания о восковой кукле для отца Пьера Жюльена?
— Да, отец мой. Сегодня утром.
— Применялись ли пытки во время допроса?
— Нет, отец мой.
— Совсем нет?
— Нет, отец мой. Но отец Пьер Жюльен пригрозил дыбой.
— Ага.
— Он объяснил, как она работает и как разрываются суставы.
— Понятно. Спасибо, Раймон.
— Мы даже спускались вниз взглянуть на нее.
— Да. Спасибо. Я понимаю.
Я тоже бывал внизу. Задумавшись, я не сразу обратил внимание на любопытный взгляд Дюрана и громкий скрип пера, которым водил каноник, переписывая какой-то документ большой важности. Он так низко склонился над столом, что почти касался его носом.
— Отец Бернар, — Раймон прочистил горло и протянул мне готовый протокол признаний Бруны, — отец Бернар, простите, но должен ли я отдать это брату Люцию для снятия копии? Или мне подождать, пока вы снова допросите ее?
— Я не буду больше ее допрашивать.
Нотарии переглянулись.
— У меня нет причин допрашивать ее снова. У меня и без того дел предостаточно. Раймон, когда отец Августин читал старые реестры, он обнаружил, что одного не хватает. Вы помните?
Раймон, казалось, был несколько сбит с толку таким поворотом в нашем разговоре. Как я и ожидал, это отвлекло его от размышлений о том, должен я или не должен снова допрашивать Бруну д'Агилар. Он захлопал глазами, разинул рот и прохрипел что-то нечленораздельное.
— Вы помните? — настаивал я. — Он попросил вас проверить в библиотеке епископа наличие обеих копий. Вы сделали, что он велел?
— Да, отец мой.
— И обе копии находятся там?
— Нет, отец мой.
— Только одна?
— Нет, отец мой.
— Нет? — Под моим пристальным взглядом он неловко заерзал. — Что значит «нет»?
— Т-там вообще их не было. Ни одной.
— Вообще? Вы хотите сказать, что оба реестра исчезли?
— Да, отец Бернар.
Какими словами мне выразить мое изумление? Мое недоверие? Воистину, я уподобился народу Исаии, что слухом услышал, но не уразумел.
— Не может быть! — воскликнул я. — Вы уверены? Вы искали?
— Отец мой, я ходил туда и искал.
— А вы хорошо искали? Вы должны поискать снова. Идите в библиотеку епископа и ищите.
— Да, отец Бернар.
— А если не найдете их там, я сам поищу. Я попрошу у епископа объяснений. Это очень важно, Раймон, мы должны найти эти реестры.
— Да, отец.
— Вы докладывали отцу Августину? Нет? Как нет? Почему нет?
— Отец Бернар, но он же погиб! — Раймон начал взволнованно оправдываться. — А потом вы уехали в Кассера! Я и забыл! А вы так и не спросили!
— Но почему я должен был спрашивать, когда… Ну ладно уж, — я махнул рукой, чтобы он успокоился. — Идите. Идите и разыщите их. Сейчас. Отправляйтесь!
— Святой отец, я не могу. Сейчас… я…
— Он будет нужен отцу Пьеру Жюльену на допросе, — вмешался Дюран.
— Когда?
— Очень скоро.
— Тогда вы замените его, — сказал я Дюрану. — А вы, Раймон, вы идите. Я хочу, чтобы вы проверили каждый реестр в библиотеке епископа. Вам понятно?
Раймон кивнул. Он ушел, все еще сам не свой, а я остался выслушивать претензии Дюрана. Он не обрушил на меня поток громогласных жалоб, как сделал бы при подобных обстоятельствах Раймон. (Я вообще был удивлен тем, с какой готовностью Раймон выполнил мое приказание, которое наверняка причинило ему массу неудобств.) Наоборот, недовольство Дюрана обыкновенно выражалось в молчании, которое могло быть весьма красноречивым.
Однако на этот раз его несогласие выразилось в словах.
— Отец Бернар, должен ли я понимать, что отец Пьер Жюльен угрожает вздернуть заключенных на дыбе?
Это был не столько вопрос, сколько протест. Я понял, что он пытался сказать.
— Мы можем только надеяться, что одной угрозы будет достаточно, — отвечал я.
— Отец мой, простите меня, но вы, возможно, помните, что когда я дал согласие сотрудничать со Святой палатой…
— Вы поделились некоторыми своими чувствами. Да, Дюран, я очень хорошо это помню. И вы, вероятно, заметили, что когда вы работаете со мной, то я не оскорбляю ваших чувств. К несчастью, теперь вам приходится работать с отцом Пьером Жюльеном. Если вы не одобряете его методов, тогда я советую вам просто смириться, как сделал я.
Наверное, я был слишком груб и прямолинеен. Я, конечно, давал выход своему собственному гневу, ища облегчения сердцу, обремененному печалями. Повернувшись, я ринулся вниз по лестнице к своему столу, где стал копаться в поисках бумаг отца Августина. Однако я догадываюсь, что вы, возможно, не понимаете подоплеки моих действий. Вы, возможно, забыли, что Бруна д'Агилар не была последней из подозреваемых отцом Августином в подкупе отца Жака. И вообще — вели ли вы подсчеты?
Олдрик Каписколь уже умер. Раймону Мори вынесли приговор. Бернар де Пибро голодал в заключении. Эмери Рибоден нашел способ избежать суда. Поступок Бруны д'Агилар подвергся тщательному расследованию. На подозрении оставалась только Петрона Капденье.
Ей ставилось в вину, — на основании показаний одного совершенного, допрошенного отцом Жаком, — что она кормила этого совершенного и давала ему кров. Подобно Олдрику, она согрешила задолго до появления в Лазе отца Жака. И все же, при том что реестр с признанием Олдрика (весь замасленный и испещренный пометами) находился среди бумаг отца Августина, я не нашел реестра, содержавшего показания Петроны или вынесенный ей приговор. Очевидно, отец Жак не приказывал ее арестовать — и если причиной явился тот факт, что она уже была осуждена ранее, то доказательств тому, кажется, не существовало.
Вспомнив, как отец Августин искал недостающий реестр, я подумал, что там могут быть записи по делу Петроны Капденье. Этот вывод подсказывала одна помета, сделанная рукой отца Августина на полях показаний совершенного, о котором я упоминал выше, где он написал дату и имя прежнего, давно покойного инквизитора Лазе. Очевидно, отец Августин заключил на основании имевшихся у него сведений, что ему следует проверить реестры, относящиеся к тому времени. И он конечно же искал эти реестры. И то обстоятельство, что ни одного из них не было среди его бумаг, означало, что либо поиски упоминаний о Петроне Капденье в этих реестрах не дали результатов, либо реестр, где они содержались, исчез.
Я еще раз проверил все записи отца Августина, но других ссылок на пропавшие реестры не обнаружил. Зная ту дотошность, с какой он проводил бы свои расследования, оставалось только заключить, что он и вправду так и не успел завершить дела. И посему вставал вопрос: лежат ли эти реестры вместе с их копиями где-то еще или их похитили?
Если имело место похищение, то оно могло произойти в любой момент в течение последних сорока лет. Но осуществить это могли только избранные, ибо доступ к инквизиционным протоколам всегда был ограничен. Естественно, всем инквизиторам дозволялось справляться с ними когда угодно. Равно как и разным нотариям, служившим в Святой палате. С недавнего времени копии всех реестров хранились у епископа, а до создания епархии Лазе местом их хранения была обитель. Если мне не изменяла память, только приор и библиотекарь имели ключи от сундука с документами.
Обозначив для себя возможных преступников, я задумался о мотивах похищения реестров. Отец Жак мог сделать это, чтобы скрыть преступление женщины, заплатившей ему за эту услугу. Или ее потомки дали ему денег? С другой стороны, если это он уничтожил реестр, то почему же не удалил имя Петроны из показаний совершенного? И как имя Раймона Мори вообще возникло в протоколах?
Мне представлялось, что есть две более вероятные причины для похищения реестров. Прежде всего, если еретик, чье преступление упоминается в документах, через некоторое время снова совершает преступление, то ему грозит неминуемая казнь, разве только свидетельства его первого преступления исчезнут. Я вспомнил случай десятилетней давности в Тулузе, где некая Сибилла Боррель, признавшись в ереси и отрекшись, пять лет спустя была повторно арестована за ересь. И она пошла бы на костер, когда бы ее первое признание не затерялось. Но поскольку его не нашли, то ее осудили как в первый раз и приговорили к пожизненному заключению.
Во-вторых, следует помнить, что родство с еретиком бросает тень на человека. Нельзя стать нотарием или чиновником, нося на себе это фамильное клеймо. Возможно ли, спрашивал я себя, что какой-то из нотариев Святой палаты наткнулся в этом пропавшем реестре на имя своего предка? Неужели Раймон?
При этой мысли я резко выпрямился, ибо она ужаснула меня. Предатель среди нас! Еще один предатель! И я подумал со страхом, что Раймон мог бы заказать убийство отца Августина только потому, что тот искал похищенный реестр.
Но тут я резко тряхнул головой: я знал, что предположения такого рода были безосновательны и нелепы, и это при весьма малочисленных доказательствах и многих подозреваемых. Кроме того, с реестра вообще могли не снять копию, по какому-то недосмотру. Он мог затеряться, как затерялся документ в Тулузе. Существовало много разумных объяснений.
И тем не менее я принял решение, что если Раймону не удастся отыскать том, я немедленно допрошу его. Еще я решил сам поискать этот реестр. С этим намерением я вернулся в скрипторий и стал разбирать документы в двух больших сундуках, где они содержались. Никто не спросил, что я делаю. Дюран уже присоединился к моему патрону в подвале, а брат Люций никогда ни о чем не спрашивал. Он усердно писал, посапывая и время от времени потирая глаза, пока я копался в свидетельствах почти вековой греховности.
Это была трудная задача, ибо тома лежали в беспорядке, хотя большинство из лежавших сверху относились к недавнему времени. Более того, по обычаю, показания в каждом реестре располагались согласно месту жительства обвиняемых, а не дате, когда была произведена запись показаний. Пытаясь разобраться в этом множестве документов, я все больше злился на Раймона. Мне казалось, что он дурно исполняет свою работу, а это я считал грехом не меньшим чем убийство отца Августина. Стало понятно, что недостающий реестр вполне может находиться где-то здесь. Я диву давался, как это вообще все реестры не потерялись, будучи вверены заботам нашего нотария.
— Люций, — позвал я, и он взглянул на меня поверх своего пера, — как вы ориентируетесь в этих записях?
— Никак, отец мой. Мне не дозволено по ним справляться.
— И все-таки вам, возможно, будет интересно узнать, что здесь полная неразбериха. Что Раймон делает целыми днями? Наверное, говорит? Все слова, слова, слова.
Писарь молчал.
— И повсюду валяются отдельные листы! И посмотрите — книжный червь! Отвратительно. Непростительно. — Я решил, что сам приведу документы в порядок, и был все еще занят этим делом, когда, незадолго до вечерней службы, в скрипторий вдруг вошел Пьер Жюльен. Он тяжело дышал и был весь мокрый от пота, будто бы бежал вверх по лестнице. Его лицо необычно раскраснелось.
— Ах! Сын мой, — запыхтел он, — вот вы где!
— Как видите.
— Да. Хорошо. Э-ээ… Пойдемте со мной, пожалуйста, я хочу с вами поговорить.
Недоумевая, я последовал за ним обратно вниз. Он был чрезвычайно взволнован. Когда мы подошли к моему столу, он обернулся ко мне и сложил руки на груди. Его голос дрожал от переполнявших его чувств.
— Мне сообщили, — начал он, — что вы не намереваетесь следовать моему совету в отношении допросов заключенных по поводу колдовства. Это правда?
От неожиданности я растерялся и не сразу нашелся с ответом. Но Пьер Жюльен не ждал, пока я сформулирую ответ.
— При этих обстоятельствах, — продолжал он, — я решил взять на себя руководство расследованием гибели отца Августина.
— Но…
— Извольте передать мне все документы по этому делу.
— Как вам будет угодно. — Я сказал себе, что чем слушаться его нелепых советов, лучше совсем отказаться от разбирательства. — Но вы должны узнать, что я обнаружил…
— Я также обдумываю ваше будущее в Святой палате. Мне кажется, что вы не исполняете свои обязанности в надлежащем духе.
— Прошу прощения?
— Я решил обсудить этот вопрос с епископом и с приором Гугом. А пока вам следует заняться корреспонденцией и прочими мелкими делами.
— Стойте. Подождите. — Я поднял руку. — Вы действительно хотите сместить меня с моей должности?
— Это мое исключительное право.
— Но вы же не настолько заблуждаетесь, чтобы полагать, что вы в состоянии справиться здесь без меня?
— Вы тщеславный и кичливый человек.
— А вы болван! Надутый бурдюк! — Я вдруг потерял самообладание. — Как вы смеете даже помышлять о том, чтобы приказывать мне? Вы, не умеющий провести обыкновенного дознания без этих топорных орудий, к которым обращаются только полные ничтожества?
— Да онемеют уста лживые, которые против праведника говорят злое с гордостью и презреньем[85].
— Я сам хотел это вам сказать.
— Вы уволены. — Его губы дрожали. — Я больше не желаю вас здесь видеть.
— Отлично! Потому что от одного вашего вида меня тянет блевать!
И с этим я ушел, чтобы он не был свидетелем всей силы моего гнева. Ибо я не хотел показывать ему, как жесток был удар, как глубоко он ранил мою гордость. Возвращаясь в обитель, я изливал на него потоки проклятий: «Да сделается тлей земля твоя! Да будешь ты навозом на поверхности земли! Да будет меч пожирать тебя и насытится и упьется кровью твоей! Да будут пшеница и полба твои побиты!» Я твердил себе, что рад сбросить его ярмо со своей шеи. Освободиться от тирании этого червяка — это ли не благодать! Я должен благодарить Господа! А лишившись моей помощи, разве не увязнет он в трясине забот и отчаяния? Разве не приползет он ко мне, моля о спасении?
Так я говорил себе, но слова эти не проливались бальзамом на мои душевные раны. Взгляните только, как удалился я от духа смирения! Я желал, чтобы он был ввержен в геенну огненную. Я желал поразить его проказою Египетскою, почечуем, коростой и чесоткой, от которых ты не возможешь излечиться. И в этом я не был слугою Божьим, ибо что говорит Высокий и Превознесенный, вечно Живущий? Я живу на высоте небес и во святилище, а также с сокрушенными и смиренными духом[86].
Читая о моем гневе, вы, возможно, спрашиваете себя: это ли человек, познавший божественную любовь? Это ли человек, испытавший единение с Господом и вкусивший вечной благодати Его? И вы, вероятно, подумаете, что вам следует изменить свое мнение. И вы, конечно, имеете на то полное право, потому что я и сам начал уже сомневаться. Теперь мое сердце было холодным, точно камень; я курил фимиам гордыне; беззакония мои превысили голову мою. Душу мою поглотили дела земные, когда ей должно было искать град, воды чьей реки есть источник радости и чьи врата Господь любит более всех колен Иакова. Я уклонился от объятий Божьих — или, может быть, эти объятья никогда не раскрывались предо мной.
Мое каменное сердце, разогретое скорее лихорадкой ярости, чем пламенем любви, медленно остывало в ту ночь, когда я лежал на своей постели. С отчаянием я думал о всех своих грехах, о врагах, раскинувших сеть по дороге. Я молча молил: «От человека лукавого и несправедливого избави меня!» Затем я вспомнил об Иоанне и обрел утешение, которого не мог получить от обращения к Господу, ибо, думая об Иоанне, я не чувствовал стыда за свои изъяны и пороки. (Прости меня, грешного, Господи!) Я гадал, что она сейчас делает, и нашла ли она уже пристанище на зиму, и вспоминает ли меня, лежа ночью в темноте. Я намеренно вкусил от запретного плода, и познал сладость его, и жаждал вкусить еще. Я вспомнил свое обещание послать ей весточку; уже несколько недель я собирался сочинить письмо, в котором желал признаться в своей недостойной страсти к ней и объявить о своем намерении никогда больше с ней не видеться. Конечно, написать такое письмо будет нелегко. А отослать его, не возбудив подозрений, будет почти невозможно. В конце концов, зачем монаху переписываться с женщиной? И как выразить свои чувства человеку, который не умеет читать?
И тут я вскочил. Письмо! Мысли об одном письме заставили меня вспомнить о другом: письмо от епископа Памье — письмо, касавшееся Вавилонии, в которую вселился дьявол.
Оно до сих пор лежало среди бумаг отца Августина. Если Пьер Жюльен наткнется на него, последствия могут быть самыми ужасными. Кто может сказать, какие чудовищные фантазии породит оно в чурбане, что он носит на плечах?
Я знал, что я должен его изъять. Всю ночь я пролежал без сна, терзаясь страхом, что я могу не успеть опередить Пьера Жюльена.
На следующее утро я не пошел к службе. Я поспешил в Палату, подгоняемый холодным дыханием ранней зимы. Постучав в наружную дверь, я, к своему удивлению, не получил отзыва тотчас, хотя всю ночь стражник обычно находился прямо за этой дверью. Потом я сообразил, что брат Люций, известный тем, что являлся спозаранку, должно быть, уже на месте. И я сильнее забарабанил в дверь. Наконец я был вознагражден голосом писаря.
— Кто это? — спросил он.
— Отец Бернар. Отворите.
— Ох! — Послышался скребущий звук отодвигаемого засова. Затем появилось его лицо. — Входите, отец мой.
— Иногда я удивляюсь, зачем вы вообще вечером уходите к себе в обитель, — заметил я, проходя мимо него. — Вам следует оставаться здесь и заканчивать дела.
Пока он задвигал засов на место, я поспешил к своему столу, но его уже очистили от бумаг отца Августина. Мысленно выругавшись, я направился в комнату инквизитора, но и там ничего не нашел.
Оказалось, что Пьер Жюльен забрал все бумаги к себе в келью.
Сраженный этим жестоким ударом, я медленно опустился на стул и стал обдумывать свое положение. Достать письмо из кельи было бы нетрудно, пока он отсутствовал. Но если он таскает бумаги с собой, то надежда завладеть письмом весьма невелика. И что толку, если он его уже обнаружил? Были все причины полагать, что он провел хотя бы часть прошедшей ночи, разбирая эти документы, иначе зачем ему было вообще забирать их в обитель?
Я решил, что мне остается только, если он не уступит бумаги, попытаться добраться до них в его присутствии и забрать письмо, отвлекши его чем-нибудь. Например, разговором о пропавшем реестре.
Я поднялся.
— Люций! — позвал я. — Люций!
— Да, отец Бернар?
Выйдя в переднюю, я увидел, что он поднимается по лестнице.
— Скоро придет Раймон, брат? Кажется, он обычно приходит раньше меня.
Брат Люций на мгновение задумался.
— Иногда он рано приходит, иногда поздно, — уклончиво отвечал он. — Но чаще всего не очень рано.
И я тут же принял решение отправиться к нотарию домой и поинтересоваться, нашел ли Раймон недостающий реестр в библиотеке епископа. Если нет, то я немедленно донесу эти тревожные вести до Пьера Жюльена, который, возможно, сочтет их столь существенными, что выпустит из рук письмо, так необходимое мне. Не желая более медлить, ибо промедление предоставило бы моему патрону возможность прочитать письмо, я поблагодарил брата Люция и отбыл, взяв курс на величественную резиденцию Раймона Доната. Я знал, где она располагается, хотя никогда не переступал ее порога. Дом, некогда принадлежавший торговцу мукой, был приобретен Рай-моном Донатом пять лет назад, и его сводчатые склады в подвальном этаже превратились в конюшни. (Я должен пояснить, что у нотария было две лошади, столь же дорогие его сердцу, как и его виноградники; о них он говорил чаще, чем о сыне или дочери.) Дом был очень велик и снаружи украшен резными каменными карнизами. Внутри стропила были выкрашены красными и желтыми полосками. Над входной дверью красовалось распятие, а вокруг стола в кухне теснились несколько стульев.
Но когда жена Раймона отворила на мой стук, она была одета в лохмотья, как служанка, а ее лицо было в пыли.
— Ах! — воскликнула она. — Отец Бернар!
— Рикарда!
— Я тут занимаюсь уборкой. Простите, это моя старая одежда.
Пригласив меня входить, она предложила мне выпить и перекусить, но я поблагодарил и отказался. Оглядев кухню, с ее громадным очагом и висящими над ним окороками, я объяснил, что мне нужен Раймон.
— Раймон?
— Ваш муж. — Видя ее недоумевающий взгляд, я прибавил:
— Он здесь?
— Да нет, отец мой. Он, наверное, в Святой палате?
— Насколько мне известно, нет.
— Но он должен быть там. Он всю ночь пробыл там.
— Всю ночь? — переспросил я, не подумав. Бедная женщина встревожилась еще больше
— Он… ему часто приходится работать по ночам, — залепетала она. — Он мне сам так сказал.
— Ага.
Тут я конечно же догадался, правда с опозданием, что делал по ночам Раймон. Он проводил ночи с блудницами, а потом лгал. Мысль о том, что Святая палата служила ему для этого предлогом, привела меня в негодование.
— Рикарда, — сказал я, не желая покрывать его, — вашего мужа не было в Палате, когда я уходил. Там оставался только брат Люций.
— Но…
— Если ваш муж не явился домой вчера вечером, то нужно искать других объяснений.
— Его похитили! С ним что-то случилось!
— Сомневаюсь.
— Ах, отец Бернар, что мне делать? Мария, что мне делать?
Марией звали кормилицу; она сидела у огня, прижимая к груди младенца, и была настолько же дородной, насколько Рикарда — иссохшей и сморщенной.
— Согрейте себе винца, домина[87] — посоветовала она хозяйке. — С ним ничего дурного не случится.
— Но он пропал!
— Нельзя пропасть в этом городе, — ответила кормилица, и мы переглянулись. Мария, хоть и изъяснялась в тягучей и ленивой манере, но соображала быстро.
— Отец Бернар, вы должны мне помочь, — взмолилась бедная жена. — Мы должны его найти.
— Я и пытаюсь его найти.
— Может быть, его убили еретики, как они убили отца Августина! Ой, отец мой, что же мне делать?
— Ничего, — твердо отвечал я. — Оставайтесь дома и ждите. А когда он явится, то устройте ему хорошую головомойку за его бесстыдное поведение. Он сидит где-нибудь за игрой и не помнит уже ни дня, ни ночи.
— Ох, да вы что! Он бы никогда так не сделал!
При виде Рикарды, залившейся слезами, мне стало не по себе, и я принялся уверять ее, что обязательно разыщу ее мужа.
С тем я и ушел, преследуемый чувством вины, поскольку я явился вестником такого несчастья, и в то же время надеясь, что Раймон ответит за свою дерзость. Утверждать, что он работает ночи напролет! Неслыханно!
Я решил, что мне нужно вернуться в Палату, объявить об исчезновении нотария и воспользоваться этой возможностью, чтобы установить местонахождение бумаг отца Августина, ибо я знал, что рабочий день Пьера Жюльена всегда начинается после заутрени. Однако на обратном пути, проходя через рыночную площадь, я увидал Роже Дескалькана, остановился и окликнул его. Он был вовлечен в какой-то спор о налогах, ведь торговые сборы порождали не меньший ропот, чем церковная десятина, но прервал свой спор с разгневанным торговцем сыром, когда увидел, что я его жду.
— Приветствую вас, отец мой, — сказал он. — Вы меня искали?
— Нет, — ответил я. — Но теперь, раз я вас нашел, я хочу кое-что с вами обсудить.
Кивнув, он отвел меня в сторону, и мы начали тихий разговор, пока вокруг нас блеяли овцы, покупатели вздорили с продавцами и бродячие торговцы выкрикивали цену на свой товар. Я сказал ему, что Раймон Донат исчез куда-то этой ночью — без вести пропал. Я поделился своим подозрением, что нотарий отсыпается после дебоша в постели какой-нибудь шлюхи. И я попросил, чтобы солдаты сенешаля, хорошо известные среди самых больших греховодников Лазе, поискали нотария, проходя по своим делам.
— Значит, его не было всю ночь? — задумчиво спросил сенешаль. — Да. Это повод для беспокойства.
— Да я не беспокоюсь. Ясно, что такое случалось и раньше. Он вообще может уже сидеть в Святой палате.
— Но может и валяться где-нибудь в навозной куче с перерезанным горлом.
Удивившись, я задумался над этим предположением. С чего бы такие мысли приходили в голову сенешалю?
— Потому что где шлюхи, там и воры, — отвечал он. — Ниже по реке, среди нищих и лодочников, есть люди, готовые перерезать вам глотку за пару башмаков.
— Но я не думаю, чтобы Раймон стал искать развлечений в такой компании. Насколько мне известно, он предпочитал служанок и вдов.
— Шлюха есть шлюха. — Сенешаль хлопнул меня по спине. — Не волнуйтесь, отец Бернар, я достану его вам даже со дна реки. В этом городе никто от меня не скроется.
И с этими словами он вернулся к торговцу сыром и продолжил спор, взяв с меня обещание, что если Раймон уже в Палате, то я как можно скорее дам об этом знать какому-нибудь из гарнизонных солдат. И хотя он, казалось, держался вполне беспечно, вы не сочтете за странность, что его зловещие предположения смутили мой покой. По дороге в Палату я предавался печальным мыслям: я гадал, насколько вероятно, что Раймона и в самом деле убили, чтобы отобрать кошелек, и выбросили в реку. Или что, как служащего Святой палаты, его настигла та же судьба, что и отца Августина. Конечно, эти страхи были нелепы, ибо существовало более правдоподобное объяснение, — то самое, что я дал Роже с самого начала. И все же душа у меня болела.
Когда я пришел в Палату, дверь мне отворил сам Пьер Жюльен. Судя по его опухшей физиономии и синякам под глазами, он тоже провел бессонную ночь и теперь был вовсе не рад видеть меня. Прежде чем он начал гнать меня прочь, я спросил, на месте ли Раймон Донат.
— Нет, — ответил он, — а у меня назначен допрос. Я уже собирался отправить посыльного к нему домой.
— Там вы его не найдете, — перебил я. — Раймон отсутствовал всю ночь.
— Что?
— Его жена не видела его со вчерашнего утра. Я не видел его с обеда. — И то обстоятельство, что он должен был присутствовать в Палате, чтобы вести протокол допроса, весьма меня встревожило. Хотя он не впервые не ночевал дома, он впервые не явился к назначенному допросу. — Я подозреваю, что он, как обычно, посвятил ночь блудницам, и боюсь, как бы он не спутался с ворами. Конечно, это просто может быть следствие чрезмерных возлияний…
— Я должен идти, — объявил Пьер Жюльен.
Я все еще стоял на пороге, потому что он не давал мне войти, и едва не упал, когда он ринулся вперед.
— Пошлите за Дюраном Фогассе, — бросил он через плечо. — Скажите Понсу, что дознание отменяется.
— Но…
— Оставайтесь здесь до моего прихода.
С изумлением глядел я вслед его удаляющейся фигуре, не в состоянии объяснить себе его столь необычное поведение. Потом я сообразил, что его комната сейчас пуста, и отправился туда, чтобы произвести досмотр.
Как и следовало ожидать, бумаги отца Августина находились там, и среди них я нашел письмо епископа Памье. Радуйтесь всегда в Господе; и еще говорю: радуйтесь![88] Воистину, это было свидетельство милости Божией!
Я спрятал документ у себя в одеждах, подумав, что позднее, может быть, я его уничтожу. Затем, исполняя указание Пьера Жюльена, я отправился в тюрьму, где попросил Понса послать за Дюраном Фогассе. Я также сообщил ему об отсутствии Раймона. Мы оба согласились, что из-за жены блудной обнищевают до куска хлеба. Раймону, по мнению Понса, не следовало «совать свой фитилек в какие попало свечки».
— По-моему, — прибавил он, — коль скоро этот дурень соблазнял чужих жен, так уж не болтал бы об этом на каждом углу. Я всегда говорил, что с ним поквитаются.
— Вы не припомните, кого он соблазнил в последнее время?
— Если бы я помнил, я бы вам сказал. Мне недосуг слушать болтовню Раймона. Но писарь либо этот паренек, Дюран, должен знать.
Это была ценная подсказка. Однако когда я спросил брата Люция в скриптории, то он отвечал весьма расплывчато и бестолково. Женщины? Женщин было так много.
— А в последнее время? — настаивал я. — В последние несколько недель.
— О… — Несчастный каноник залился краской. — Отец мой, я стараюсь не слушать… это грешно.
— Да, конечно. Я понимаю. Да и наверняка прескучно. Но вы не запомнили каких-либо имен, брат? Или описаний?
— Они все, кажется, от природы похотливы, — пробормотал он, красный как рак. — С дородной… дородной грудью.
— Все?
— Раймон говорит «вымя». Ему нравится «большое вымя».
— Вот как?
— Была одна по имени Клара, — продолжал брат Люций. — Я запомнил ее, потому что я тогда еще подумал: как может женщина, носящая имя этой святой праведницы, быть вместилищем таких пороков?
— Да. Это великий грех.
— Но он не часто называет мне их имена, — закончил писарь. — Он любил описывать их внешность.
Я мог себе это представить. И посочувствовать. Мне было искренне и глубоко жаль брата Люция и не хватило духу более пытать его. Он и так уже стерпел достаточно надругательств, — подумал я. Иные монахи безо всякого смущения обсуждают соитие и женскую плоть, но брат Люций был не из их числа. Он был человек большой скромности, сын давно ослепшей вдовы, и жил в монастырском заточении с десяти лет.
— Ответьте мне, — сказал я, — вы видели Раймона вчера днем? Он как пошел в храм Святого Поликарпа, так и не возвращался сюда после моего ухода?
— Возвращался, отец Бернар.
— Ах, вот как?
— Да, отец мой. Он все еще был здесь, когда я пошел к вечерней службе.
— Говорил ли он вам что-нибудь? О библиотеке епископа? Где провел предыдущую ночь?
— Нет, отец мой.
— Совсем ничего?
Брат Люций снова покраснел. Он стал нервно перекладывать письменные принадлежности на столе, затем вытер руки о рясу.
— Он… он говорил о вас, отец Бернар.
— Да что вы? — Этого следовало ожидать. — И что же он сказал?
— Он был очень на вас сердит. Он сказал, что вы оскорбили его, что помыкали им, как слугой.
— Что-нибудь еще?
— Он сказал, что погибели предшествует гордость.
— Бесспорно, — согласился я и поблагодарил брата Люция за помощь. Решив дождаться Дюрана, я вернулся к своему столу и сидел праздно, перебирая в голове собранные мною сведения. Их набралось немного. В первый раз мне пришла в голову мысль, не Раймон ли донес моему патрону, что я не собираюсь следовать его советам в отношении допросов. Дюран, я был убежден, никому не повторил моего замечания насчет Бруны д'Агилар. А Люций ответил бы только на прямой вопрос; он никогда не заговорил бы об этом без принуждения.
Это наверняка дело рук Раймона. В пылу своего гнева, по пути в епископский дворец, он, наверное, зашел к старшему инквизитору и донес ему о моей вопиющей дерзости. Погибели предшествует гордость[89]. Гордость Раймона всегда была очень ранима.
Я все сидел и раздумывал, когда Дюран Фогассе с улицы постучал в дверь. Поднявшись, я пошел ему отпирать.
— Раймон Донат исчез, — сообщил я, когда он вошел.
— Я слышал.
— Вы видели его со вчерашнего дня? Потому что никто его не видел. Даже жена.
Вид Дюрана заставлял предположить, что его вытащили из постели, ибо взгляд у него был мутный, лицо помятое, платье в беспорядке. Он взглянул на меня из-под копны черных волос.
— Я сказал отцу Пьеру Жюльену, что его нужно искать в чужих постелях, — ответил он. — Вы знаете Лотара Карбонеля? Консула? На днях я видел Раймона с одной из его служанок.
— Подождите-ка, — меня поразило упоминание им моего патрона. — Когда вы говорили об этом с отцом Пьером Жюльеном?
— Только что. — Рухнув на скамью, Дюран вытянул свои длинные ноги и принялся тереть глаза и зевать. — Я прохожу дом Раймона по пути сюда, вы же знаете.
— То есть отец Пьер Жюльен сейчас дома у Раймона?
— Все у него дома. Сенешаль. Чуть ли не весь гарнизон…
— Сенешаль?
— Он и отец Пьер Жюльен как раз спорили на пороге.
Я опустился на скамью. Мои колена отказывались держать меня, ибо в тот день на мою долю выпало слишком много потрясений.
— Они спорили о реестрах, — продолжал Дюран с ленивым удивлением. — Отец Пьер Жюльен настаивал, что все реестры, какие бы ни были найдены, являются собственностью Святой палаты и должны быть переданы ему в руки, что никто не вправе до того открывать их. А сенешаль говорил ему, что никаких реестров не нашли, кроме личных рабочих реестров Раймона.
— Сенешаль искал реестры?
— О нет. Он искал труп Раймона.
— Что?
Дюран рассмеялся. Он даже похлопал меня по руке.
— Простите меня, отец Бернар, — сказал он, — но у вас такое лицо! Святой отец, я слышал, что когда мужчину или женщину убивают, то сенешаль прежде всего подозревает супруга.
— Но нет же доказательств…
— Что Раймон мертв? Верно. Я лично считаю, что он отсыпается где-то после попойки. Но, может быть, я ошибаюсь. У сенешаля больше опыта в таких делах.
Я затряс головой, увязая в глубоком болоте и находя точки опоры.
— Мы, конечно, должны задаться вопросом: где он спал с этими женщинами? — продолжал нотарий. — У него есть пара доходных домов, здесь в округе, но они полностью заняты.
Может, кто-нибудь из жильцов пускает его к себе, за скидку в оплате? Или он просто хоронится по навозным кучам, как всякий другой.
Мои мысли постепенно становились более связными. Я поднялся на ноги и сказал Дюрану, что я иду в дом Раймона. Но не успел я дойти до двери, как он окликнул меня:
— Отец Бернар, один вопрос.
— Да? Что такое?
— Если Раймон жив, в чем у меня нет сомнений, что будет со мной?
— С вами?
— При одном инквизиторе работы для двух нотариев будет недостаточно.
Наши взгляды встретились, и что-то в моих глазах или в складках губ подсказало ему ответ. Он улыбнулся, пожал плечами и развел руками.
— Вы оказали мне бесценную услугу, отец мой, — сказал он. — Эта должность делается мне не по вкусу кровавой.
— Оставайтесь здесь, — сказал я, — до возвращения инквизитора. Он специально вас вызывал.
И я ушел, терзаемый всеми теми вопросами, на которые мне хотелось найти ответы. Неужели Раймон Донат взял домой следственные реестры, прекрасно зная, что это запрещено всем, кроме инквизиторов еретических заблуждений? Знал ли Пьер Жюльен об этом нарушении устава? И какие реестры он отобрал? Ища просветления, я не шел, а на крыльях летел к дому Раймона, и только затем, чтобы еще в виду Палаты натолкнуться на взбешенного Пьера Жюльена.
— О! — воскликнул он.
— А! — сказал я.
Хотя мы стояли посреди улицы, под любопытными взглядами горожан, он принялся распекать меня голосом пронзительным, точно пастушья свирель. Он был еще бледнее, чем обычно.
— Да как вы смеете ходить к сенешалю без моего позволения? — заверещал он. — Как вы смеете обращаться к светским властям? Вы дерзки и непокорны!
— Я более не обязан покоряться вам, брат. Я оставляю Святую палату.
— Верно! Тогда, будьте добры, не лезьте в ее дела!
Он хотел пройти мимо, но я схватил его за локоть.
— О каких это вы делах говорите? — спросил я. — Может быть, о пропавших реестрах?
— Пустите.
— Дюран слышал, как вы говорили сенешалю, чтобы он уступил вам реестры, если таковые будут найдены среди вещей Раймона. Вы сказали, что они — собственность Святой палаты.
— Вы не имеете права допрашивать меня.
— Наоборот, я имею все права! Вы знаете, что Раймон заявил о пропаже двух реестров? Может быть, он взял их с вашего ведома? Неужели вы не знаете закона, установленного первым инквизитором Лазе, что следственные реестры не должны покидать пределов Святой палаты, если только не под надзором инквизитора?
— Я дал Раймону разрешение взять один реестр домой, — зачастил Пьер Жюльен. — Он был необходим для выполнения задания, которое я ему поручил.
— А где он сейчас? В руках сенешаля?
— Возможно, он лежит на столе Раймона. А может, он вообще его не брал.
— Вы доверили ему следственный реестр, а теперь не знаете, где он?
— Посторонитесь.
— Брат! — громко объявил я, не обращая внимания на слышавших нас людей. — Мне кажется, вы недостойны занимаемой вами должности! Попирать устав так откровенно, идти на такой риск…
— «Кто из вас без греха, пусть бросит камень!» — закричал Пьер Жюльен. — Вам едва ли подобает упрекать меня, брат, вам, чья слепота не позволяет вам видеть еретиков прямо у себя под носом!
— Вот как?
— Да, именно так! Вы хотите сказать, что не заметили письма от епископа Памье, что лежит в бумагах отца Августина?
Клянусь, мое сердце остановилось. Затем застучало, как молот о наковальню.
— Где-то в этой епархии есть девушка, одержимая бесами, — продолжал Пьер Жюльен, вне себя от злости, — а где демоны, там и колдуны. Воистину, брат, вы один из тех, кто своими глазами смотрят и не видят. Вы недостойны быть моим викарием.
И он ушел прочь, прежде чем я успел ему ответить.
Воды Нимрима
Вообразите себе мое положение. Я был окончательно изгнан из Святой палаты. Моя любовь к Иоанне де Коссад, истощившись либо, наоборот, усилившись от ее отсутствия (и я полагаю, что мудрецы расходятся во взглядах на этот вопрос), была тем не менее достаточно сильна, чтобы не давать мне ночью сомкнуть глаз. Я знал Пьера Жюльена Форе и знал, на что он способен. Как только он установит, что одержимая девушка из письма — это Вавилония де Коссад, он пойдет на все, лишь бы вырвать у нее признание в колдовстве — у нее, равно как и у ее друзей. И потом, хотя он и был невеликого ума, даже он в конце концов мог заподозрить Вавилонию, действуя путем исключения. Так что я не мог возлагать особых надежд на его глупость.
Из глубины взываю к Тебе, Господи![90] Выражаясь словами блаженного Августина, повсюду со мной была моя растерзанная, окровавленная душа, и ей невтерпеж было со мной, сердце мое пребывало во тьме, и, куда бы я ни кинул взор, везде была смерть. Когда Пьер Жюльен ушел, я и впрямь сначала стоял ничего не видя и не слыша. Я был, по его словам, как те, кто глазами смотрят — и не видят; своими ушами слышат — и не разумеют. Я вкушал хлеб раскаяния, ибо знал, что такое Святая палата. Стоит только раз навлечь на себя ее гнев — и уже не спастись. У нее широкие сети и долгая память. Кто лучше меня мог знать? И это я оплакивал и видел пред собой лишь крапиву и соляную рытвину — пустыню безысходности.
Некоторое время я бродил бесцельно по улицам, и по сей день я не могу сказать, здоровались ли со мной на моем пути. Я отвернул свой взор от мира; я не видел ничего, кроме своих бедствий и печалей. Затем, порядком устав, я стал более чувствителен к собственной плоти и окружающему. Я почувствовал протесты моего желудка, ибо звонили уже девятый час, и пора было перекусить. Я вернулся в обитель, где, как опоздав шего к трапезе, меня встретили осуждающими взглядами. За опоздание мне полагалось порицание на капитуле, но меня это не волновало; я был уже слаб и немощен под плетью моей совести. Любые наказания я воспринял бы как должное, ибо в гордыне своей и высокомерии я изгнал себя из Святой палаты. Я не мог теперь помочь Иоанне, ибо не мог участвовать в решениях относительно ее судьбы. Я сам искалечил себе руки и сам вырвал себе язык.
Я был глупец, ибо глупый весь гнев свой изливает, а мудрый сдерживает его.
Боже милосердый, как я страдал! Я пошел к себе в келью и стал молиться. Борясь с приступами отчаяния, притуплявшими мой разум и чувства, я пытался сообразить, что же мне делать дальше. И единственное решение приходило мне на ум. Каким-то образом я должен вернуться в Святую палату, хотя верблюду было бы проще пройти сквозь игольное ушко. Мне нужно как-то восстановиться в прежней должности.
Я понимал, что за возвращение придется дорого заплатить. Пьер Жюльен заставит меня размазать навоз по лицу, и я буду у него лизать прах, как змея. Но клянусь, я был готов есть пепел, как хлеб, если понадобится. Моя гордость была ничто рядом с любовью к Иоанне.
Вы, быть может, недоумеваете, как я мог воспылать столь безоглядной, столь пылкой любовью так скоро, всего лишь после двух кратких свиданий. Вы, наверное, дивитесь крепости этих цепей, коими я оказался столь внезапно и прочно прикован к далекому предмету моей страсти. Но разве не прилепилась душа Ионафана к душе Давида после их первой встречи? И разве не свидетельствуют многие мудрецы, что любовь, входя через глаза, зачастую поражает в тот же миг? Несть числа примерам как в настоящем, так и в прошлом, и мой пример, откровенно говоря, один из них. Я бы с радостью сосал яд из язв прокаженного, чтобы уберечь Иоанну от вреда.
И, наверное, такова была воля Божия, чтобы я терпел подобные невзгоды. Может быть, таков был Его замысел, чтобы я смирился и сокрушился. Не сумев изменить меня Своей божественной любовью, Он, наверное, хотел добиться этого, посылая гнев Свой мне в наказание. Благо мне, что я пострадал, дабы научиться уставам Твоим[91].
И посему я умылся, продумал свои действия и вернулся в Палату с намерением жаться к навозу. Время шло к вечерне, и тени удлинились; почти целый день я провел в молитвах и самобичевании. Но оказалось, что Раймона Доната еще не нашли, о чем мне сообщил брат Люций, отворивший дверь на мой стук.
— А что отец Пьер Жюльен? — спросил я. — Где он?
— Он наверху, в скриптории. Он читает реестры.
— Передайте ему, пожалуйста, что я пришел, сокрушенный и смиренный духом, умолять его о прощении, — сказал я, не обращая внимания на его ошеломленный взгляд. — Пожалуйста, спросите его, не снизойдет ли он до беседы со мной. Скажите ему, что это не шутка, брат.
Брат Люций покорно отправился передать мою просьбу. Как только он скрылся из виду, я пробрался в комнату Пьера Жюльена и вернул на место письмо епископа Жака Фурнье, не желая быть обвиненным еще и в воровстве, помимо моих прочих грехов. Само собой, действовал я весьма расторопно. И к возвращению брата Люция я опять стоял у дверей, всем своим видом выражая невинность и смирение.
— Отец Пьер Жюльен отказывается с вами разговаривать, — сообщил он мне.
— Скажите ему, что я пришел, чтобы слушать и повиноваться. Я заблуждался и теперь ищу его наставлений.
Брат Люций снова потащился вверх по лестнице. Вскоре он опять спустился с холодным и резким ответом:
— Отец Пьер Жюльен говорит, что он занят.
— Тогда я подожду, когда он освободится. Передайте ему это, пожалуйста, брат! Я буду здесь, когда я ему понадоблюсь.
И с тем я уселся на скамью и принялся читать покаянные псалмы. Как я и ожидал, заслышав звук моего голоса, хорошо поставленного (хотя, может, это мне так кажется), Пьер Жюльен мигом выскочил из скриптория, как почуявшая дым крыса из норы.
— Замолчите! — заорал он сверху. — Что вам нужно? Вас сюда не звали!
— Отец мой, я пришел молить вас о милости. Я был глуп и своенравен. Я презрел мудрость и курил фимиам гордыне. Отец, я прошу у вас прощения.
— Я сейчас не могу это обсуждать, — отвечал он, и в самом деле озабоченный, растрепанный, потный и трепещущий. — Очень много работы: Раймон все еще не нашелся.
— Отец мой, позвольте мне быть вашим помощником. Вашей опорой. Позвольте мне только служить вам.
— Вы смеетесь надо мной.
— Нет! — Будучи полон страха за благополучие Иоанны и презрения к моей собственной недостойной гордыне, я говорил весьма убедительно. — Поистине говорю вам, я желаю отвергнуть своеволие. Я смирен и послушен, я вылит, как молоко, и сгущен, как сыр. Отец мой, простите меня. Я раздут гордыней, когда я должен думать только о своих грехах и о дне Страшного суда Господня. Я уподобился врагам Господа нашего, что поклоняются своему желудку и думают лишь о делах земных. Ваше приказание — это мой закон, отец мой. Повелевайте, и я послушаюсь — ибо я недостоин перед Богом. Я глуп, а язык глупого — гибель для него.
Как мне объяснить слезы, наполнившие мои глаза при этих словах? Возможно, это были слезы ненависти, однако была ли то ненависть, которую вызывали у меня мои собственные грехи, или Пьер Жюльен, или мои ужасные предчувствия, или все сразу — сейчас, по прошествии времени, судить я не берусь. Так или иначе, но они произвели желаемое действие. Пьер Жюльен, казалось, заколебался; он оглянулся и посмотрел в сторону скриптория, затем снова на меня. Он спустился на несколько ступеней.
— Вы и вправду раскаиваетесь? — спросил он с явным недоверием, хотя и менее сурово, чем можно было ожидать.
В ответ я упал на колени и закрыл лицо руками.
— Помилуй меня, Боже, по великой милости Твоей, — заговорил я нараспев, — и по множеству щедрот Твоих изгладь беззакония мои. Многократно омой меня от беззакония моего, и от греха моего очисти меня, ибо беззакония мои я сознаю, и грех мой всегда предо мною.
Пьер Жюльен что-то проворчал. Сойдя вниз, он стал рядом и возложил свою липкую руку на мою тонзуру.
— Если вы и вправду сознаете свои грехи, — произнес он, — тогда я с радостью прощаю вам вашу настырную самонадеянность. — (Горящие угли, клянусь!) — Но вы должны искать милости Господней, сын мой. Господь — это тот, кто ведает ваше сердце и кто вернет вам радость вашего спасения. Ибо жертва Богу — дух сокрушенный. Вполне ли ваш дух сокрушен, сын мой?
— Да, — отвечал я, и я не лукавил. Ибо если в иное время я бы воспринял такую напыщенную благосклонность со скрежетом зубовным, теперь я просто подумал: я это заслужил.
— Хорошо. — Очевидно, Пьеру Жюльену мое раскаяние пришлось по вкусу. Оно взбодрило его, как вино, окрасив его щеки румянцем и вызвав улыбку на лице. — Давайте тогда скрепим наше примирение поцелуем, и да благословит Господь наш союз уничтожением многих еретиков.
За грехи мои он обнял меня; я принял его поцелуй, как принял бы удар плетью, наказание за мою самонадеянность. Затем я последовал за ним в его комнату, где он некоторое время разглагольствовал о смирении как добродетели, которая очищает душу, как огнь расплавляющий и как щелок очищающий. Я слушал молча. Наконец, убедившись, что я не собираюсь перечить ему, он разрешил мне вернуться к своим обязанностям «с духом смирения», всегда помня, что кроткие наследуют землю.
— Отец мой, — обратился я к нему, видя, что он намерен вернуться в скрипторий, — насчет того письма, что вы упоминали, от епископа Памье…
— О да, — он кивнул, — я полагаю, что это очень важная улика.
— Против кого, отец мой?
— Ну, как же — против этой девушки, конечно!
— Разумеется. — Я должен был действовать с большой осторожностью, чтобы не быть заподозренным в неповиновении. — Вы уже нашли ее?
— Пока нет, — признался он. — Но я спрошу Понса, есть ли в тюрьме красивые молодые женщины, похожие на одержимых дьяволом. — Он вдруг нахмурился и подозрительно уставился на меня. — А ведь это вы просматривали протоколы всех допросов, проведенных отцом Августином. Не встречался ли вам кто-либо, подходящий под описание? Кто-нибудь из тех, кого он мог допрашивать? В этом должна помочь дата письма.
Здесь я столкнулся с трудностью. Я не хотел, чтобы Пьер Жюльен узнал о существовании Вавилонии. С другой стороны, будет очень нехорошо, если он прознает о ней другими средствами и обвинит меня в попытке обмануть его. И посему я отвечал на его вопрос вопросом в попытке сбить его со следа.
— Если отец Августин никогда не упоминал об этой девушке, никогда не предъявлял ей обвинений и даже не вызывал для дознания, — начал я, — то он наверняка был убежден в ее невиновности?
— Вовсе нет. Это означает лишь, что смерть настигла его прежде, чем он успел предпринять расследование.
— Но, отец мой, если она и вправду колдунья, то почему он называл ее одержимой и искал, как освободить ее от этих пут?
— Может статься, что она просто жертва колдовства, — допустил Пьер Жюльен. — Но пусть даже и так, она выведет нас к преступнику. И помните, что Ангельский доктор говорил о заклинаниях демонов. Хотя может показаться, что демон находится во власти колдуна, но это не так. Девушка могла вызвать демона, и затем он ею овладел. Она женщина, не забывайте. Женщина по натуре слабее мужчины.
— Однако отец Августин приписывал ей выдающиеся духовные достоинства, — заметил я. — Ведь он бы не сделал этого, если бы считал ее колдуньей?
— Сын мой, отец Августин был не без греха, — отвечал мой патрон, начиная проявлять нетерпение. — Разве он когда-либо наставлял вас о методах и отличительных признаках колдунов?
— Нет, отец мой.
— Нет. Тогда, наверное, он был не более вашего сведущ по этой части, хотя, без сомнения, образован в других вопросах. И помните, что теперь он мертв. Мы должны продолжать без него.
Поднявшись, Пьер Жюльен показал, что наша беседа окончена; еще он упомянул, что, в доказательство своего раскаяния, мне следует повторно допросить Бруну д'Агилар с применением методов, которые он сам мне указал.
— Вы можете заняться этим до вечерней службы, если хотите, — прибавил он. — Сейчас я очень занят, и Дюран мне пока не понадобится.
— Да, отец мой, — кротко согласился я. — А что касается нотариев…
— Я приму решение через день или два, — перебил он. — Конечно, если Раймон Донат не объявится, нужно будет назначить другого нотария.
Поклонившись, я посторонился, чтобы он мог пройти в дверь впереди меня. Хотя я сохранял серьезное выражение, в сердце своем я ликовал, ибо мне казалось, что расследование по письму епископа Жака Фурнье он оставил в моих руках.
А если так, у меня имелась отличная возможность оградить Вавилонию от его обвинительного взора. Были все причины полагать, что он так никогда и не узнает о ее существовании.
Но, к несчастью, я недооценивал его сообразительность и его жажду власти. Вскоре после его возвращения в скрипторий я, сидя за столом, услышал, как он зовет меня по имени своим тонким пронзительным голосом.
— Бернар! — кричал он. — Брат Бернар!
Как и подобает верному слуге, я поспешил на его зов и застал его сидящим на полу возле открытого сундука среди реестров.
— Мне только что пришло в голову, — сказал он. — Отец Августин погиб, когда ехал навестить каких-то женщин возле Кассера. Вы назвали их «благочестивыми». Не так ли?
— Да, отец мой, — отвечал я, и сердце мое упало.
— Вы посещали этих женщин, когда были в Кассера?
— Да, отец мой.
— Если ли среди них молодые и красивые?
— Отец мой, — сказал я шутливо, хотя ощущал себя иссякшим, как воды Нимрима, — монаху вроде меня все женщины кажутся молодыми и красивыми.
Пьер Жюльен нахмурился.
— Подобные замечания недостойны вас, — резко заявил он. — Я повторяю свой вопрос: есть ли среди них молодые и красивые?
— Отец мой, я всерьез. Что кажется красивым одному, то может показаться некрасивым другому.
— Тогда есть ли среди них молодые? — настаивал он, и я знал, что должен ответить, ибо он начинал терять терпение.
— Я бы не назвал ни одну из них молодой, — уклончиво отвечал я. — Они все зрелые женщины.
— Опишите их мне.
И я сделал, как он просил, начав с Виталии. Хотя я из осторожности старался не увлекаться, описывая безупречные черты Иоанны или ангельское личико Вавилонии, мое сдержанное effictio каждой из женщин там не менее заинтересовало Пьера Жюльена. Если бы только я мог солгать! Но поступить так означало бы подвергнуть их серьезной опасности — очень серьезной опасности.
— Не обнаруживали ли эти женщины каких-либо необычных свойств? — спросил он. — Может быть, произносили нечестивые речи или проявляли дерзость в поведении?
— Нет, отец мой, вовсе нет, — сказал я, надеясь, что ни один из солдат не упомянул странного припадка Вавилонии.
— Усердные ли они прихожанки?
— Да, когда позволяет здоровье. Они живут довольно далеко от деревни.
— Но местный кюре регулярно посещает их? Каждый день? — Поскольку я задумался, он продолжал: — Если же нет, брат, то я бы счел такое положение нежелательным. Женщины не должны жить вместе без мужчин, если только они не предмет постоянной заботы священника или монаха.
— О, я знаю.
— Женщинам нельзя доверять в противном случае. Они легко сбиваются с пути истинного.
— Конечно. Отца Августина беспокоила эта же самая проблема. Он ездил туда с целью убедить их вступить в общину терциариев.
— Мне это не нравится, — объявил Пьер Жюльен. — Зачем им жить в таком уединенном месте? От чего они скрываются?
— Ни от чего, отец мой, они просто желают служить Господу.
— Тогда им следует поступить в монастырь. Нет, это чрезвычайно подозрительно. Они находились поблизости, когда погиб отец Августин, они живут, как бегинки, которых осудил его святейшество Папа Римский, — вы знали об этом? — и одна из них, вполне вероятно, колдунья. При подобных обстоятельствах, я думаю, их нужно вызвать на допрос.
Что я мог сказать? Если бы я начал возражать, он отстранил бы меня от этого дела. И посему я поклонился, якобы подчиняясь, а сам все время думал: «Этого нельзя допустить. Я этого не допущу». Мне пришло в голову, что если я буду медлить с выполнением приказа моего патрона, если я не буду слишком торопиться, то тогда Иоанна и ее подруги вполне могут успеть покинуть форт, прежде чем их вызовут для допроса в Лазе.
Конечно, от Святой палаты невозможно укрыться; переезжая с места на место, ты лишь откладываешь неизбежное. Но в постели после вечерней службы меня поразила еще одна мысль. А что же с недостающим реестром? Поглощенный тревогами о судьбе Иоанны, я забыл спросить Пьера Жюльена, когда он сидел в скриптории, копаясь в наших записях, что он там ищет. Однако у меня было подозрение, что он искал тот же самый реестр, который привел его в дом Раймона. Мне казалось, что пропавшие реестры играют большую роль в недавних событиях, оказавших влияние на Святую палату, и я мог бы этим воспользоваться.
Может быть, если как следует поработать, то можно было бы добиться смещения Пьера Жюльена. Утеря реестров, в конце концов, это серьезный должностной проступок. Несомненно, существовали и другие пути свести на нет все его усилия.
Замечу, что меня не волновало исчезновение Раймона. Мои мысли были целиком заняты Иоанной. Как говорит Овидий: «Любовь — это чувство трепетного страха»: пораженный мечом любви не знает покоя от мыслей о своей возлюбленной, и душа его пребывает в рабстве. Ничто другое его не интересует, когда его возлюбленной угрожает опасность.
Тебе, Тебе единому согрешил я и лукавое пред очами Твоими сделал.[92]
Следующим утром я пришел к заутрене, а Пьер Жюльен — нет. Его не было и в келье, когда я заглянул к нему по дороге из обители. И хотя я ожидал найти его в Палате, эта надежда также не оправдалась.
Зато я увидел жену Раймона, которая сидела и плакала у порога Святой палаты, точно кающаяся грешница.
— Рикарда, — удивился я. — Что вы здесь делаете?
— О…о, отец мой, он не вернулся домой! — всхлипнула она. — Он мертв, я знаю!
— Рикарда, здесь вам не место. Идите к себе домой.
— Говорят, что у него были женщины! И что я убила его!
— Чепуха. Никто в это не верит.
— Сенешаль верит!
— Значит, сенешаль — глупец. — Я помог ей подняться на ноги, не зная, сможет ли она сама найти дорогу домой. — Мы ищем его, Рикарда. Мы делаем все возможное
Она не переставала плакать, и я видел, что ее нельзя оставлять одну. И я решил проводить ее до дома и оттуда отправиться в замок Конталь, ибо мне не терпелось повидать Роже Дескалькана. Понимаете ли, в тот день я поставил перед собой три задачи: расспросить Роже об обыске в доме Раймона, найти способ уведомить Иоанну о намерениях моего патрона и посетить епископскую библиотеку. Мне пришло в голову, что было бы нелишним наведаться в библиотеку не только потому, что накануне своего исчезновения там побывал Раймон, но и потому, что в библиотеке были не сундуки, а книжные полки, и книги располагались строго по порядку, одна за другой. Благодаря этому, предполагал я, можно будет сразу определить, какая из них отсутствует.
А посему мне было весьма кстати сопроводить Рикарду домой. Я довел ее до самого порога и сдал на руки кормилице, которая теперь скорее играла роль хозяйки, так как ее несчастная госпожа стала беспомощной, как младенец. Оттуда я торопливо зашагал к замку Конталь, где меня весело приветство вал страж у ворот. Я узнал в нем одного из солдат, которые ездили со мной в Кассера.
— Вы опоздали, отец мой, — заметил он. — Ваш друг только что ушел.
— Мой друг? Какой друг?
— Второй. Инквизитор. Никак не запомню его имени.
— Не отец Пьер Жюльен Форе?
— Он самый.
— Он был здесь?
— Да. Он пошел вон в ту сторону, если вы за ним.
Я ответил, что не за ним, и запросил аудиенции сенешаля. Но он тоже недавно куда-то отбыл (допрашивать некоего прохвоста о каких-то штрафах и конфискациях), так что я повернулся и направился во дворец епископа. Здесь мне пришлось, из вежливости, обменяться парой фраз с епископом, прежде чем просить у него ключи (и позволение), открывавшие доступ к его книгам. По счастью, он был вовлечен в довольно жаркую дискуссию, когда я подошел к нему. Сердитые громкие голоса я заслышал еще у дверей дворца. Благодаря этому обстоятельству я избежал длинного и скучного рассказа о по-спедних пополнениях в его конюшнях.
Даже епископ Ансельм должен был забыть на время о лошадях, имея за спиной полную приемную яростно спорящих мужей, его капеллана, архидьякона, настоятеля собора Святого Поликарпа, королевского казначея и консула Лотара Карбонеля.
— Брат Бернар, — произнес епископ во внезапно установившейся тишине, вызванной моим появлением. — Как мне сообщили, вы хотите посетить библиотеку?
— Если это вас не обеспокоит, ваше преосвященство.
— О, всегда пожалуйста. Луи, у вас ключи, — проводите брата Бернара в библиотеку.
Его капеллан послушно поднялся и пошел со мной наверх, в личные покои епископа. Не успели мы выйти, как снова раздались крики; оказалось, что епископа Ансельма глубоко оскорбили каноники общины Святого Поликарпа. В этом не было ничего нового, ибо они редко в чем-нибудь с ним соглашались — и не без оснований. Он имел склонность считать кафедральную казну своей личной копилкой.
Луи, суровый и скупой толстяк, подвел меня к епископским книжным шкафам, которые находились в запертой комнате рядом с его роскошными спальными покоями. Внутри было темно, и он зажег для меня масляную лампу. Когда он ушел, я принялся оглядывать полки, ища пустые места в рядах аккуратных кожаных корешков. Какое множество книжных полок находилось во владении епископа! Вместо того чтобы быть сваленными в беспорядке, книги имели каждая свое место, что облегчало поиск нужных томов в его огромной библиотеке.
В результате, было вовсе не трудно заметить, где книги отсутствовали. Одна щель в ряду книг особенно выделялась, и пыль, покрывавшая полку в этом месте, подсказала мне, что реестр, некогда занимавший его, был извлечен несколько недель — а не лет — назад. Другая щель не так бросалась в глаза, но неплотно стоявшие книги в одном ряду свидетельствовали о том, что недавно и оттуда что-то изъяли.
Мне приятно было обнаружить, что кто-то из служащих епископа (или, может быть, бывший служащий Святой палаты) позаботился расставить книги в определенном порядке и таким образом помог мне установить содержание по крайней мере одного из двух реестров. Поскольку реестры по обеим сторонам от недостающего тома содержали показания жителей Крийо, я заключил, что он также был посвящен грешникам этой деревни. Я совсем не удивился, обнаружив, что данные записи были сделаны под руководством инквизитора, упомянутого отцом Августином в заметке на полях. Очевидно, отец Августин разыскивал именно этот пропавший реестр. Не менее очевидно, что пропал он не очень давно.
Второй из пропавших реестров тоже был старый — по меньшей мере сорокалетней давности. К несчастью, я был лишен возможности даже догадки строить относительно его содержания, поскольку соседние реестры были переставлены (чтобы прикрыть пустоту, быть может?). Даже просмотрев некоторые из записей, я не смог понять, чего недоставало. Оттого, раз ничего более нельзя было сделать, я пошел искать брата Луи и нашел его у двери приемной. Он поглядел на меня с досадой.
Вероятно, я мешал ему дослушать важную часть дебатов.
— Вы закончили, отец? — спросил он, и прибавил, не дожидаясь ответа: — Тогда я запру. А вы выйдете сами.
— Брат, там не хватает двух реестров, — сказал я, прежде чем он вытолкнул меня за порог. — Вы брали их? Или это епископ их взял?
— Конечно нет! — В его голосе, хотя и очень тихом, смешались страх и гнев. — Мы никогда не касаемся этих книг! Отец Пьер Жюльен, наверное, их взял.
— Отец Пьер Жюльен?
— Он был здесь утром. Я видел, как он выходил с реестром под мышкой.
— Да ну? — Это было чрезвычайно интересно. — С одним реестром или с двумя?
— Отец Бернар, об этом вам нужно справиться у отца Пьера Жюльена. Мне не по чину допрашивать его.
— Да-да, я понимаю. — Приняв самый благожелательный тон, я спросил о Раймоне Донате. Приходил ли он сюда день или два назад? Выносил ли какие-нибудь реестры?
Луи нахмурился.
— Раймон Донат не приходил сюда, — сказал он. — Я не видел Раймона Доната уже… несколько недель. Или месяцев.
— Вы уверены?
— Да, отец мой, я вполне уверен. — Снова я почувствовал, что Луи разрывается между страхом и гневом. — Мы и не видим никого из Святой палаты, кроме брата Люция. Брат Лю-ций всегда передает новые реестры прямо мне.
— Но сам он никогда не входит в библиотеку?
— Нет, отец Бернар.
— А когда Раймон Донат в последний раз был здесь, тогда он брал с собой какие-нибудь реестры?
— Может быть. Сейчас я не припомню. Это было так давно.
— Но вы бы, наверное, заметили?
— Отец мой, у меня очень много дел! Я целый день занят!
— Да, разумеется.
— Сейчас, например, я должен быть там, с епископом Ансельмом. Он велел мне возвращаться, как только вы закончите. Вы ведь закончили, отец мой?
Поняв, что больше от Луи мне ничего не добиться, я ответил утвердительно и оставил его. С тем я и направился в Палату, надеясь найти там Пьера Жюльена.
К своему удивлению, я столкнулся с ним прямо за воротами дворца. Он был весь мокрый от пота, взволнованный и раскрасневшийся. Под мышкой он зажимал два следственных реестра.
— Это вы! — воскликнул он, резко останавливаясь. — Что вы здесь делаете?
Я мог задать ему тот же самый вопрос. Я хотел задать ему тот же самый вопрос. Но, научившись осторожности в разговорах с ним, я отвечал кротко и угодливо.
— Я ходил в библиотеку епископа, — сказал я.
— Зачем?
— Потому что Раймон говорил мне, прежде чем исчезнуть, что один из реестров у епископа пропал. А теперь я обнаружил, что пропало целых два. — Не сводя глаз с книг у него под мышкой, я не удержался и спросил: — Это они?
Он недоуменно поглядел на реестры, будто видел их впервые. Когда он снова поднял взгляд, то в нем была растерянность, и ответил он не сразу.
— Да, — наконец произнес он. — Я возвращаю их.
— Вы брали один сегодня утром?
— Да, я… я брал один сегодня утром. — Он вдруг зачастил, затараторил: — Я вам уже говорил, я позволил Раймону взять один реестр домой. Раз там его не нашли, то я с утра пришел сюда, чтобы свериться с копией епископа. Когда я этим занимался, у меня возникла мысль: может быть, во время обыска в доме Раймона сенешаль по ошибке забрал наши инквизиционные реестры, приняв их за рабочие реестры Раймона. И вот я пошел к нему и попросил показать реестры, которые он нашел. Вообразите себе мою радость, когда я обнаружил, что был прав!
— То есть…
— У Раймона был не только тот реестр, что я ему дал, но обе копии другого тома, который, должно быть, разыскивал отец Августин! — С притворной улыбкой он потряс своей ношей, затянутой в кожу. — Тайна раскрыта! — объявил он.
Я не мог с ним согласиться. Когда я собрался с мыслями, у меня возникли разные вопросы.
— Раймон говорил мне, что эти книги затерялись, — заметил я. — Те, что требовались отцу Августину.
— В конце концов, он, наверное, нашел их.
— Но почему он не отдал их мне?
— Без сомнения, он… его судьба, без сомнения, опередила его, и он не успел этого сделать,
Это было разумное объяснение. Пока я размышлял над ним, Пьер Жюльен продолжил:
— Я только что вернул наши копии в скрипторий, — сказал он. — Теперь я отнесу эти книги к епископу, и все будет в порядке.
— И вы говорите, что эти реестры были у сенешаля? — Меня поразила еще одна мысль. — Зачем ему могли понадобиться реестры Раймона? Для какой цели?
— Как? Он искал там доказательства! — раздраженно воскликнул Пьер Жюльен. — До чего вы туго соображаете, брат!
— Но он не заглядывал в них. Если он заглянул, то сразу бы увидел, что это не реестры Раймона.
— Совершенно верно! Сенешаль занятой человек. Он не успел изучить документы. Иначе он сразу сообщил бы нам.
— А другие реестры до сих пор у него? Рабочие реестры Раймона?
— Полагаю, что да.
— Значит, он нашел их все сразу? В одном месте?
— Брат, зачем вам это знать? Какая разница, где он их нашел? Он нашел их! Вот что важно. И более ничего.
Пронзительный тон Пьера Жюльена вывел меня из задумчивости (а я между тем думал вслух) и заставил замолчать.
Ибо я чувствовал, что он теряет терпение и готов разгневаться, и не хотел давать ему повод для повторного отстранения меня от дел.
И потому я поклонился и кивнул, сделав вид, что полностью удовлетворен его ответами. Затем мы расстались, по-братски попрощавшись, и я поспешил обратно в Палату со всей скоростью, какую только допускало мое положение. Я колотил в дверь до тех пор, пока брат Люций не отодвинул засов, и кинулся вверх по лестнице в скрипторий, нащупывая в связке на поясе ключи.
— Люций! — крикнул я. — Приносил ли отец Пьер Жюльен только что реестры?
— Да, отец мой.
— В какой сундук он их положил?
Писарь все еще карабкался по ступеням; я должен был ждать его в скриптории, прежде чем мое любопытство было удовлетворено. Когда он указал на больший сундук, я открыл его и достал книгу, лежавшую сверху.
— Нет, отец Бернар, — возразил Люций. — Он положил их дальше.
— Куда? Как далеко?
Когда писарь пожал плечами, я от отчаяния чуть не топнул ногой. Похоже, что мне придется проверять все реестры, успею ли я сделать это до возвращения Пьера Жюльена? Но, к счастью, когда я открыл пятый реестр, там обнаружились записи, которые я (и отец Августин) искали: показания двадцатилетней давности, данные жителями Крийо.
Однако двух из первых пяти листов я не обнаружил. Исчезли большая часть списка допрошенных и почти все оглавление. Открыв следующий реестр, я увидел, что с ним обошлись точно так же. Два реестра были неполными!
Невероятно!
Просматривая реестры, я повсюду видел следы изъятия листов. Встречались несоответствия, пропуски в записях. Кроме того, я увидел знакомое имя — имя человека, уже покойного, который приходился отцом Лотару Карбонелю (тому самому, что заседал сейчас во дворце епископа). Боже милосердый, подумал я, его отец умер в ожидании приговора. Но я не мог тратить более времени на это дело, ибо Пьер Жюльен, несомненно, был на пути в Палату, а я не хотел, чтобы он знал о том, что я проверял записи.
И посему я отбросил реестры, воскликнув: «Ах, я не могу их найти!» (заботясь о благе писаря) — и снова запер сундук дрожащими руками. Меня трясло от волнения. Мне было ясно, что Пьер Жюльен сам изъял листы из реестров, иначе он упомянул бы в разговоре со мной, что они повреждены. Хранит Господь простодушных: я изнемог, и Он помог мне[93]. Воистину, Господь помог мне! Повредить инквизиционный реестр — достаточно серьезное преступление, но иметь к тому причины — еще хуже. Ясно, что, в первый раз читая реестры, которые не были похищены Раймоном Донатом, Пьер Жюльен обнаружил и скрыл имя либо имена осужденных в прошлом еретиков — еретиков, с коими он, возможно, был в родстве. Это были упорствующие еретики, которые не исправились и понесли наказание. Еретики, которые легко могли лишить его положения и покрыть его позором, если об их родстве стало бы известно.
Как же я радовался моему открытию! Как я ликовал! Как горячо благодарил я Господа и возносил Ему хвалы, когда спускался по лестнице к моему столу! Но я также знал, что мои доказательства неполны: что они будут неопровержимы, если только я назову имена и преступления этих самых еретиков. И я, спешно оточив перо, сел сочинять послание.
Я адресовал его Жану де Бону, инквизитору Каркассона. Я изложил все, что знал о пропавших записях, и поинтересовался, не доводилось ли ему или же кому-либо из его предшественников за последние сорок лет запрашивать копии упомянутых протоколов. Была вероятность, хотя и небольшая, что такие запросы производились. И если да, то нельзя ли переписать эти документы и копии и отослать в Лазе? Буду бесконечно благодарен.
Закончив письмо, я написал почти такое же инквизитору Тулузы. Затем я запечатал оба послания и отнес их Понсу. (Ибо это Понс всегда назначал и отправлял посыльных с почтой.) Если все сойдет хорошо, ответа можно ожидать в течение трех или четырех дней.
Праведен Ты, Господи, и справедливы суды Твои![94]
Принеся в жертву Пьера Жюльена, я намеревался спасти Иоанну. И я был тверд в решении сместить моего патрона, с неопровержимыми уликами или без них. Но о своих планах я еще поведаю позже.
Вернувшись к своему столу, я был удивлен, хотя и отнюдь не опечален тем, что Пьер Жюльен до сих пор отсутствует. Я еще больше удивился, когда он пропустил трапезу. Я, признаться, уже забеспокоился и отправился бы на его поиски, когда бы он сам вдруг не появился в Палате ближе к вечеру, распространяя вокруг себя сильный запах вина. Он шумно поприветствовал меня и пустился в объяснения по поводу своей затянувшейся отлучки, которые были бы совершенно убедительны, если бы не были столь бестолковы. Затем он взял меня за руку и притянул к себе.
— А говорил я вам, — сказал он, — что Раймон вырвал несколько листов из реестров, которые он брал?
Мое немое изумление, я надеюсь, было отнесено на счет двуличности Раймона. Но в действительности я был поражен тем, что Пьер Жюльен вообще затронул эту тему. Но я быстро понял, что он пытается замести свои собственные преступные следы — на тот случай, если я проверял (или собирался проверить) реестры. И я пробормотал в ответ что-то нечленораздельное.
— Он, наверное, сделал это, чтобы защитить свое имя, — продолжал Пьер Жюльен, — а затем бежал из города, когда понял, что его грех все равно откроется. Но мы его найдем.
— Мог ли он сделать это для кого-то еще? — спросил я. — Мог ли он сделать это за деньги?
— Может быть. Это весьма прискорбно.
— Возможно ли, что он погиб от рук человека, предложившего ему плату, — продолжал я, — и пожелавшего быть уверенным, что он никогда и никому не откроет этого?
И пусть я говорил о такой возможности почти в шутку, я задумался: а вдруг так все и было? А вдруг Раймона Доната убили, потому что он спрятал уже поврежденные реестры, зная, чьих рук это дело? Но подобная версия событий исключала вину моего патрона, так что я от нее отказался.
— О! Я полагаю, это вполне вероятно! — воскликнул Пьер Жюльен в замешательстве. — Но, так или иначе, брат, вы можете предоставить это дело целиком мне. У вас достаточно забот с расследованием ужасной судьбы отца Августина. Вы уже вызвали тех женщин?
— Нет, отец мой, — совершенно спокойно отвечал я. — Я пока не вызывал тех женщин.
И будьте уверены, даже и не собирался.
В тот же вечер Раймона Доната нашли.
Вы, наверное, помните грот Галама на рыночной площади. А так же, что каждый день, на заходе солнца, каноник собора Святого Поликарпа забирает из этого священного места приношения, которые были туда возложены. Он кладет дары в большой мешок и относит их на общинную кухню, ибо это почти всегда травы, хлебы, фрукты и тому подобное. Иногда бывает немного засоленной рыбы, порой немного копченой свинины, но лишь раз, вечером того самого дня, в пещере оказался столь щедрый дар — части разрубленной туши, завернутые в окровавленную грубую материю.
Дивясь такому изобилию, дежурный каноник сложил все куски в свой мешок. Вес этой ноши оказался настолько велик, что его пришлось скорее тащить по земле, чем нести, всю дорогу до кухни. Кухонная челядь страшно обрадовалась: Господь в доброте своей щедро одарил своих верных слуг. Но когда первый сверток был развернут, радость сменилась ужасом.
Ибо мясо было человеческим: обрубленная рука, согнутая в локте.
Конечно, вызвали настоятеля, затем епископа и сенешаля. К заутрене все свертки были развернуты, и части тела Раймона Доната обнажены. Определив принадлежность тела, Роже Дескалькан тотчас же послал за Пьером Жюльеном, который по этой причине отсутствовал на заутрене.
А теперь, если вам будет угодно, задумайтесь о том, как повел себя мой патрон. Я не знаю, сообщили ли ему, зачем он понадобился сенешалю, но даже если он сам узнал об этом только придя к Святому Поликарпу, он пренебрег мною, не уведомив меня об ужасной находке, сделанной там. Мне сказали, по окончании службы, что сенешалю потребовалась помощь Пьера Жюльена (ибо я не преминул поинтересоваться, почему пустует его место на клиросе); самому мне, однако, покидать обитель было запрещено. И посему я лег в постель в состоянии крайнего беспокойства, отчего не мог уснуть.
Поднявшись во второй раз, я столкнулся с Пьером Жюльеном перед обедней и сразу вслед за тем говорил с ним в его келье. Он сказал, что расчлененное тело Раймона было обнаружено в пещере Галама; что глашатаи разнесут эту весть по городу, чтобы найти свидетелей, которые могли видеть, как от останков избавлялись; что кому-то придется донести эту весть до несчастной вдовы.
— Может быть, вы могли бы это сделать, брат, — предложил Пьер Жюльен. Он выглядел очень усталым и больным. — При участии приходского священника или… друзей каких-нибудь, родных…
— Да, конечно, — я был слишком потрясен, чтобы возражать. — Где… где он?
— У Святого Поликарпа. Они пока отнесли его в склеп. У вдовы могут быть свои пожелания…
— Помилуй нас Боже, — пробормотал я, преклоняя колена. — Давно ли он… то есть… останки свежие или…
Пьер Жюльен сглотнул и поморщился.
— Брат, я правда не могу судить, — ответил он. — У меня недостаточно опыта в таких делах.
Затем он поднялся, и я вместе с ним.
— Нужно вызвать Дюрана, — продолжал он. — Это я сделаю сам. Я напишу также Генеральному инквизитору и сообщу ему, что сатана по-прежнему среди нас. Святая палата осаждена, но мы будем сражаться и одержим победу. Ибо Господь — наше прибежище и наша сила.
— Осаждена? — эхом переспросил я, не понимая, о чем он. Затем вдруг до меня дошло. — Ах, да! Та же судьба, что постигла отца Августина. Но убийцы другие, отец.
— Те же самые, — твердо заявил он.
— Отец мой, Жордан Сикр все еще в Каталонии. Либо, в лучшем случае, на пути сюда.
— Жордан Сикр явился лишь проводником злых сил.
— Но отец Августин и его охрана были расчленены, чтобы скрыть отсутствие тела Жордана. Смерть Раймона — это другое дело.
— Это все одно и то же. Жертвоприношение на перекрестке дорог — в точности то же. Акт колдовства.
Я бы поспорил с Пьером Жюльеном, когда бы не опасался вызвать его гнев. Вместо того, боясь, как бы он не заговорил об Иоанне и ее подругах, я поспешно покинул его. Так же поспешно покинул я обитель, и, зная, что Рикарда проживает в приходе церкви Святого Антония, я направил свои стопы к этой церкви, не переставая думать: «Каков же ответ? Для чего, Господи, стоишь вдали, скрываешь себя во время скорби?» И, не доходя до церкви Святого Антония, я увидел на улице глашатая и остановился послушать.
Несмотря на ранний час, он собрал вокруг себя солидную толпу; иные свешивались из окон своих спален, еще не продрав глаза, пытаясь расслышать страшные вести. Поскольку я многих знал и не имел желания заводить разговор (иначе я никогда не добрался бы до цели), я держался поодаль, лишь бы уловить, что говорит глашатай. Вести были таковы: Раймон Донат, городской нотарий, был найден в гроте Галама разрубленным на куски. Сенешаль желал допросить исполнителя сего злодеяния или любого, кому, может быть, случилось при этом присутствовать, или замывать обильные следы крови в последние два дня, или наблюдать, как большие матерчатые свертки помещают в грот Галама. Также сенешаль хотел узнать, кто из жителей недавно солил мясо, или повидать их. Кроме того, он хотел побеседовать с видевшими Раймона Доната не позднее трех дней тому назад. А если у кого пропала мантия или несколько мантий, то о том следует немедленно донести сенешалю.
Наказание за это злостное и кровавое преступление будет ужасным, а месть Господня будет еще более ужасной. Приказом Роже Дескалькана, королевского сенешаля Лазе.
Прокричав свое сообщение, глашатай ударил пятками в бока своей лошади и уехал. Воздух немедленно наполнился гулом голосов. Если бы я промедлил, меня бы наверняка заметили и засыпали бы вопросами, но я бежал, не дожидаясь, пока последнее слово слетит с уст глашатая. Я бежал, как только он упомянул о солении мяса. Я бежал, но не к Святому Антонию, а к Святому Поликарпу, где потребовал пропустить меня в склеп.
Там, среди гробниц, ризничий показал мне изуродованное тело Раймона. Я не стану осквернять эту рукопись описанием. Достаточно сказать, что тело было частично покрыто одеждой, бескровно и почти неузнаваемо. Помещенные в пустой каменный саркофаг без крышки, все части занимали каждая свое место. И от них исходил сильный запах рассола.
— Труп засолили, — просипел я, зажимая нос и рот рукавом.
— Да.
— А чем он был обернут? Где материя?
— Он был завернут в куски четырех мантий, — глухо отвечал ризничий через свой собственный рукав. — Их забрал сенешаль.
— А одежду с него не сняли, — промычал я, думая вслух. Как вы, наверное, помните, с отцом Августином было наоборот. — А что сказал сенешаль? Он кого-нибудь подозревает?
— Брат, я не ведаю. Я не присутствовал при осмотре останков. — Поколебавшись, ризничий осторожно поинтересовался, скоро ли Рикарда пришлет за телом — Его нужно похоронить, брат. Мухи…
— Да. Я займусь этим как можно скорее.
Поблагодарив его, я ушел, но направился не к дому Рикарды. Таким образом, мне кажется, я не исполнил своего перед ней долга, но нужно признаться, что другая женщина царила в моем сердце и уме в тот день. Я поступил жестоко, предоставив несчастной Рикарде услышать об ужасной судьбе, постигшей ее мужа, от глашатая на улице, а не из уст сострадающего друга, ибо я пошел прямиком в Палату, где мне отпер дверь брат Люций.
Пьер Жюльен был в своей комнате, говоря с Дюраном Фогассе; я слышал их голоса. Брат Люций, показавшийся мне более бесплотным, чем когда-либо, посмотрел на меня, моргая, как сова при свете солнца. Я спросил, помнит ли он свою последнюю встречу с Раймоном Донатом, и он молча кивнул.
— Вы сказали, что ушли отсюда, а он еще оставался, — заметил я, — это верно?
— Да, отец Бернар.
— Значит, вы не знаете, кто из служащих нес здесь охрану той ночью? Ночью, а не утром.
— Нет, отец мой.
— Тогда идите и узнайте у Понса. — Я направился к лестнице. — Спросите у Понса, кто дежурил здесь ночью, и пусть он пришлет этого стража ко мне. Я хочу с ним поговорить.
— Да, отец мой.
— Хорошо.
Когда писарь отправился исполнять мое приказание, я взял его лампу и подошел с нею к двери, ведущей в конюшню. Вы, наверное, помните, что эта дверь находилась внизу под лестницей. Я внимательно осмотрел деревянный засов и увидел, что на засове нет пыли, равно как и следов, которые могли бы свидетельствовать, что дверь недавно открывали. Пол также был чисто выметен, что показалось мне странным. Кто стал бы мести его и зачем? Насколько мне было известно, никто не входил в конюшню с тех пор, как оттуда вынесли останки отца Августина.
Отодвинув засов, я оставил его в стороне и толкнул дверь. В тот же миг в нос мне ударила мерзкая вонь, которая явилась следствием моей забывчивости. Видите ли, я забыл передать жителям Кассера, чтобы они забрали свои бочки. Они простояли там несколько недель, открытые и полные рассола, в котором ранее содержалась разложившаяся плоть. Нельзя сказать, чтобы конюшня источала особо сладкий аромат, особенно с тех пор как Понс завел (а потом зарезал) там свиней. И тем не менее это зловоние было куда сильнее, чем от любой свиньи. Оно было убийственным, удушающим. От него у меня на глазах выступили слезы.
Стараясь не дышать, я заглянул в первую бочку и увидел только темную маслянистую поверхность рассола. Пол вокруг бочек был сырой, но сырой он был повсюду, постоянно сырой и склизкий, точно тающий лед. Лохани были темны от крови, человеческой или свиной, определить было затруднительно; хотя пятна с виду были давнишние, но в то же время липкие — наверное, от сырости. Я забыл сказать, что за последнюю примерно неделю выпало много дождей, а дождь оказывал пагубное воздействие на нашу конюшню. Я бы сам ни за что не стал держать там собственную лошадь. Хранить молоко или рыбу — возможно, но держать лошадь — нет.
К моему громадному разочарованию, я не видел никаких неопровержимых доказательств того, что Раймона Доната зарезали и засолили в этой зловонной пещере. Кого-то, несомненно, здесь резали и солили, но наверняка это были свиньи. С другой стороны, ничто не убеждало меня и в том, что Раймона зарезали не здесь, я посчитал, что такое вполне возможно. Возможно ли? Скорее вероятно. Я оглядел мокрые стены, густые тени, склизкий почерневший каменный пол и подумал: «Да это логово дьявола». Я почти слышал шорох крыльев, производимый демонами в образе летучих мышей.
Я торопливо поднялся по лестнице.
— О! Брат Бернар! — В передней был Пьер Жюльен, который удивленно глядел на меня. — Вы сообщили Рикарде?
— Я нюхал тело ее мужа, — был мой ответ. — Его засолили.
— Засолили? Да, а что? Оно побывало в рассоле.
— А вы знали, что у нас внизу стоят бочки с рассолом?
— Бочки с рассолом? — Он снова удивился. Но я был не вполне убежден в искренности его удивления. — Нет. А почему там стоят бочки с рассолом?
— Их привезли из Кассера, с останками отца Августина. Разве сенешаль вам не говорил?
— Нет.
— Значит, он запамятовал. Ага!
Заслышав скрип половиц, я обернулся и увидел брата Люция, возвращавшегося из тюрьмы, и позади него одного из наших сторожей. Этот человек давно состоял на службе в Святой палате — бывший солдат по имени Жан Пьер. Я узнал его желтое рябое лицо, лунообразное, точно ломтик яблока без сердцевины, и уныло опущенные плечи. Он был низкий, и жилистый, и очень волосатый.
— Жан Пьер, — обратился я к нему, отметив про себя настороженное выражение у него на лице. — Это вы несли караул, когда Раймон Донат в последний раз был здесь, три дня назад?
— Да, отец мой.
— Вы видели, как он уходил? Вы запирали за ним дверь?
— Да, отец Бернар.
— А потом он не возвращался? Никто не возвращался?
— Нет, отец мой.
— Вы лжете.
Сторож сморгнул; я почувствовал, как вокруг меня все насторожились, замерли. Последующие мои слова произвели еще более заметное действие, как я и рассчитывал. Ибо мне казалось, что если тело Раймона хранилось в конюшне — логичный ответ на естественно возникающий вопрос: где еще можно тайно засолить тело? — тогда Жан Пьер (который один находился в здании в ночь исчезновения Раймона) вполне мог его туда отнести. Кто другой успел бы так с ним разделаться?
— Я знаю, что вы лжете, Жан Пьер. Я знаю, что Раймон Донат был убит в этом здании. И я знаю, что это сделали вы.
— Что? — воскликнул Пьер Жюльен. Дюран разинул рот, а служащий пошатнулся, как от удара.
— Нет! — закричал он. — Нет, отец мой!
— Да.
— Он ушел! Я видел, как он уходил!
— Вы не видели, как он уходил. Он никуда не уходил. Его убили внизу, а его тело два дня пролежало в бочках с рассолом. Мы это знаем. У нас есть доказательства. Кто другой мог это сделать, если не вы?
— Женщина! — дико вскричал Жан Пьер. — Это женщина!
— Какая женщина?
— Отец мой, я….. я… сказал неправду, я тут… нотарий уходил, но он вернулся. С женщиной. Позже.
— И вы их впустили?
Сторож из желтого сделался красным; у него был такой вид, будто он сейчас разрыдается.
— Отец мой, мне заплатили, — пролепетал он. — Раймон Донат заплатил мне.
— Значит, когда он постучал в дверь, вы потребовали у него плату за вход.
— Нет, нет, он сам предложил! Раньше!
— А раньше подобное случалось?
— Нет, отец мой. По крайней мере… не при мне. — Хриплый голос Жана Пьера едва можно было расслышать. — Он сказал, что Жордан Сикр помогал ему, пока он, пока Жордан то есть, не исчез. Он приводил много женщин, отец мой, и я знаю, что это дурно, но я не убивал его. Это не я. Один раз он предлагал мне деньги, чтобы я убил Жордана, но я отказался. Я бы никогда не пошел на такое, ни за что.
— Опишите эту женщину, — начал Пьер Жюльен, но я сразу же перебил его. Вы, конечно, понимаете, что мне хотелось побольше узнать о Жордане Сикре.
— Как вы должны были убить Жордана? — спросил я. — Когда? Почему?
— Отец мой, он сказал мне, что Жордан убил отца Авгус-1 ина и его везут обратно в Лазе. Он сказал, что Жордана нужно отравить, иначе он расскажет, что Раймон водил женщин в Святую палату. Он сказал: если они узнают обо мне, Жан Пьер, то они узнают и о тебе тоже. Но я отказался, отец мой. Убийство — это грех.
— Опишите женщину, — повторил Пьер Жюльен. — Сколько ей лет? Рыжие ли у нее волосы?
— Да не было никакой женщины! — выкрикнул я. — Он лжет!
— Нет, отец мой, нет!
— Конечно да! — Я повернулся к обвиняемому. — Вы хотите сказать, что некая таинственная женщина убила Раймона Доната, стащила его вниз в конюшню, разрубила на куски и вышла через дверь, которую вы сторожили? Вы думаете, я глупец, Жан Пьер?
— Отец мой, выслушайте меня! — Вконец перепуганный Жан Пьер уже плакал. — Он отвел ее наверх, а потом прислал ее обратно ко мне! И мы… мы пошли вон туда… — он жестом указал в сторону комнаты Пьера Жюльена, — потому что там на стуле есть подушка…
— Вы блудодействовали на моем стуле?
— И потом она ушла, она поднялась наверх за деньгами. Позже, я услышал, как закрылась дверь, я все еще оставался в вашей комнате, отец мой, она должна была выйти с ним, отец мой, она должна была.
— А вы действительно видели, как они уходили? Вместе? — вдруг спросил Дюран, позабыв, что ему следует молчать. Но это был дельный вопрос.
— Я слышал, как они уходили, — отвечал сторож. — Я слышал шаги и как закрылась дверь. Она была незаперта. И ничего более не случилось за целую ночь, отец мой. Я клянусь — это правда! Она либо убила его здесь, может быть, я уснул, либо они вышли, и она убила его позже!
— Вы лжете. Вы сами убили его. Вам заплатили, чтобы вы убили его.
— Нет! — Стеная, сторож упал на колени. — Нет, отец мой, нет…
— А для чего ему лгать? — резко спросил Пьер Жюльен. — Почему этой женщиной не могла быть колдунья из Кассера?
— Потому что в Кассера нет колдуний! — Я чуть не плюнул в него. — Это не имеет отношения к женщинам из Кассера!
— Убийство Раймона — это колдовство, Бернар!
— Это не колдовство! Это все было нарочно подстроено! Этому человеку заплатили, чтобы он убил Раймона Доната и избавился от его тела, как сделал бы колдун!
— Чепуха! Да и кто стал бы ему за это платить?
— Вы стали бы, отец мой! — Я ткнул пальцем ему в грудь. — Вы!
Чтобы ходатайствовать за них
Ясен ли вам ход моих мыслей? Может быть, ваш разум не научен распутывать хитросплетения вины и невиновности, как он, без сомнения, научен разбирать тайны высшего порядка, такие, как значение воплощения Сына Божия. Наверное, вы предпочти бы не осквернять свой рассудок низменными и кровавыми подробностями, оскорбительными для праведников и противными Господу.
Если это так, то позвольте мне представить вам несколько суждений. Прежде всего, мне казалось, что Раймон Донат замешан в убийстве отца Августина — иначе зачем он хотел убить Жордана Сикра? Не станешь же травить человека лишь для того, чтобы сохранить в тайне свой извращенный вкус к блудницам. Так или иначе, это объяснение представлялось мне неубедительным, тогда как мое собственное — вполне разумным. Для чего же Раймону Донату понадобилось убивать отца Августина — на этот вопрос у меня ответа не было. Я, конечно, не мог полностью посвятить свои мыслительные способности поиску этого ответа в тот момент, когда вопрос впервые возник у меня в голове, ибо занят был спором с Пьером Жюльеном по поводу моего второго вывода: а именно — что он сам нес ответственность за смерть отца Августина.
Наверняка вы сочтете это предположение нелепым. Но вспомните поврежденные реестры: они были у Раймона, верно? Если они действительно, как я подозревал, содержали порочащие Пьера Жюльена показания, тогда он, разумеется, не хотел бы, чтобы кто-либо их прочитал и пересказал прочитанное другим. А местонахождение останков нотария и в самом деле заставляло предположить, что здесь не обошлось без колдовства. Их нарочно принесли на перекресток дорог, а не утопили в реке, придав убийству видимость сатанинского обряда.
Я спрашиваю вас: кто другой в целом городе был более сведущ по части колдовства? Колдовских обрядов? Кто другой пытался бы приплести сюда колдунов — бывших на подозрении у одного-единственного человека? Я решил для себя, что если бы Пьер Жюльен хотел обвинить в убийстве Раймона еретика, то он не стал бы избавляться от тела таким способом, до мелочей повторяющим его собственные представления о таинственных колдовских ритуалах.
Таковы были мои выводы, порожденные частью разумом, а частью чувствами. Не сомневайтесь в моем желании видеть моего патрона виновным. Я хотел убрать его со своего пути. И посему мною отчасти руководило предубеждение, я был, можно сказать, им ослеплен. Я не переставая размышлял, какая связь могла существовать между убийством отца Августина, которое спланировал Раймон, и последовавшей за тем его собственной гибелью. Я беспрестанно размышлял над исчезновением первого реестра, задолго до появления в Лазе Пьера Жюльена. Я всеми силами души желал уличить моего патрона.
Итак, я выдвинул обвинение и в ответ был осыпан бранью.
— Вас околдовали! — завопил Пьер Жюльен. — Вы одержимы бесами! Вы сошли с ума!
— А вы — потомок еретиков!
— Эти женщины наслали на вас порчу! Они осквернили ваш разум! Вы клевещете на меня, дабы защитить их!
— Нет, Форе. Это вы, чтобы защитить себя, клевещете на них. Вы отрицаете, что изъяли листы из тех реестров?
— Вон! Вон отсюда! Убирайтесь!
— Да, я уйду! Я пойду к сенешалю, и он вас арестует!
— Это вас арестуют! Ваше неуважение к священному институту, который я представляю, это неподчинение уставам!
— Вы ничего не представляете, — усмехнулся я, идя к двери. — Вы лжец, и убийца, и дурак. Вы просто куча падали. Вас швырнут в озеро огненное, а я буду стоять рядом, распевая, в белых одеждах.
Взглянув на Дюрана, который, казалось, наблюдал за перебранкой со смешанным чувством ужаса и удовольствия, я махнул ему рукой и вышел. Я направился к замку Конталь. Я сознаю, что поверг в изумление многих горожан, ибо всю дорогу бежал, путаясь коленями в подоле своей рясы, так что все встречные таращились на меня, как на диво дивное. Ведь нечасто доводится видеть монаха, бегущего со всех ног, если только это не разбойник, видеть инквизитора еретических заблуждений, скачущего вдоль по улице, точно заяц, преследуемый гончей. Зрелища, подобного этому, не увидишь, пожалуй, и в три жизни.
Так или иначе, я бежал. И вообразите себе, на кого я был похож, когда достиг своей цели. Я еле переводил дух и едва мог вымолвить приветствие, стоя согнувшись и опираясь руками о мои бедные монашеские колени (так мало приспособленные для изнурительных упражнений, после десятилетий молитв и постов), с пожаром в груди, дрожа всеми членами и с сердцем, бьющимся так громко, что я положительно оглох, слушавши его. Не забывайте также, что я был немолод! И сенешаль, увидав, как я себя загнал, не на шутку встревожился, как встревожился бы при виде затмения солнца или трехголового теленка, ибо это была картина, предрекавшая многие несчастья.
— Боже всевышний! — ужаснулся он, прежде чем быстро перекреститься. — Что такое, отец мой? Вы ранены?
Я покачал головой, все еще задыхаясь и будучи не в силах говорить. Он поднялся, а вслед за ним и королевский казначей, с которым они беседовали в уединении. Но инквизитор еретической греховности всегда имеет преимущество перед таким мелким чиновником; когда я жестом велел ему удалиться, он ушел, оставив меня одного в обществе сенешаля.
— Садитесь, — приказал Роже. — Выпейте вина. Вы бежали.
Я кивнул.
— От кого?
Я покачал головой.
— Сделайте глубокий вдох. Еще. Теперь выпейте это и говорите, когда сможете.
Он дал мне вина со столика у своей кровати, ибо мы сидели в знаменитой комнате, где почивал сам король Филипп. Я неизменно восхищался красотой расшитых парчовых гардин над его ложем, которое было убрано точно алтарь — золотом и серебром. Роже, казалось, не жалел для него никаких роскошных украшений, которых он жалел для себя.
— Итак, — сказал он, когда я немного пришел в себя, — что случилось? Еще кто-нибудь умер?
— Вы видели труп Раймона, — отрывисто ответил я (мне все еще не хватало дыхания). — Вы заметили, что его засолили?
— Да.
— Вы помните бочки с рассолом, что вы привезли из Кассера? Ваша милость, они у нас в конюшне, где вы их и оставили.
Глаза Роже сузились.
— И их кто-то недавно использовал? — спросил он.
— Я не знаю. Похоже, что да. Ваша милость, это выглядит логичным. Раймон последним из нас оставался в здании в ту ночь. Почему бы не подкупить сторожа, чтобы он убил его и отнес тело в конюшню, где бы оно пролежало несколько дней незамеченным?
Повисла долгая пауза. Сенешаль сидел, глядя на меня и сложив свои мощные руки на груди. Наконец он что-то проворчал.
Я воспринял это как сигнал к продолжению.
— Ваша милость, приходил ли к вам вчера отец Пьер Жюльен, чтобы попросить инквизиционные реестры, которые вы забрали из дома Раймона? — спросил я.
— Да.
— И эти реестры вы даже не открывали?
— Отец мой, я очень занят.
— Да, конечно. Но когда я открыл их, я обнаружил, что они испорчены. Кто-то вырвал оттуда несколько листов. И все-таки отец Пьер Жюльен ничего не сказал об этом, — ничего! — когда впервые сообщил мне, что они найдены. Разве это не повод предположить, что это он изъял листы, а не Раймон? Ибо он обвинил Раймона, ваша милость. Он сказал, что Раймон пытался скрыть, что среди его предков были еретики.
— Отец мой, простите… — Сенешаль взъерошил волосы. — Я что-то не пойму. Почему вы считаете, что Раймон безвинен? Почему вам так трудно поверить в его вину?
— Потому, что отец Пьер Жюльен даже не обмолвился о недостающих листах, когда говорил мне, что книги нашлись.
— Да, но…
— Он должен был сказать об этом первым делом, ваша милость. Испортить инквизиционный реестр! Да это преступление наравне с убийством отца Августина!
— Ммм… — На этот раз сенешаль вытер лицо и передернул плечами, и вообще его, кажется, смутило мое заявление. — Ну… — сказал он, — и что из этого следует? Вы утверждаете, что отец Пьер Жюльен пытается скрыть, что у него был дедушка-еретик?
— Или что-то в этом роде. Но именно Раймон наткнулся на реестр, обличающий отца Пьера Жюльена. И потому…
— И потому Пьер Жюльен убил его? О, отец мой, ну разве такое возможно?
— Раймона убили в конюшне Святой палаты! Я в этом уверен! Если вы исследуете бочки, то сможете обнаружить доказательства — нитки с его одежды. Вспомните, ваша милость: отец Августин и его охрана были найдены раздетыми.
— Отец мой, этот сторож, о котором вы упоминали, он признался?
— Нет, но…
— Значит, он не объяснил, почему, вместо того чтобы держать труп в рассоле до следующей ночи, он не отнес его в грот сразу после убийства?
Я задумался. Надо было признать, что этот вопрос пока не приходил мне в голову. Опять сложив руки на груди, сенешаль смотрел на меня… и ждал.
— Возможно, это для того… для того, чтобы кровь была не так заметна, — наконец проговорил я неуверенным тоном. — Может быть, может быть… ну, у него не было времени, потому что скоро заступала утренняя смена! И не забывайте, что ему нужно было еще замыть всю кровь!
— Отец мой, позвольте мне задать вам еще один вопрос. — Сенешаль подался вперед. — Вы говорили об этом с отцом Пьером Жюльеном?
— Говорил.
— И что он сказал?
— А чего от него можно было бы ожидать? — фыркнул я. — Он все, конечно, отрицает!
— А он указал, что даже если этот ваш сторож действительно убил Раймона Доната, то его могли подкупить те же самые люди, что организовали убийство отца Августина?
— Ваша милость, убийство отца Августина организовал Раймон.
До этого момента сенешаль сохранял спокойствие, хотя и с легкой примесью недоумения и скепсиса. Теперь же все его лицо вытянулось в гримасе глубокого изумления.
— Что? — воскликнул он и затем разразился смехом.
— Ваша милость, выслушайте меня! Ведь это вполне логично! Сторож говорит, что Раймон посулил ему денег, если тот отравит Жордана Сикра, когда того доставят в Лазе!
— И вы ему верите?
Я нахмурился:
— Верю кому?
— Да этому сторожу!
— Да. — Я изо всех сил старался держать себя в руках. — Да, я ему верю.
— Пусть даже он отрицает, что убил Раймона Доната?
— Да…
— То есть вы верите ему, когда он обвиняет Раймона, но не тогда, когда он отрицает, что убил Раймона?
Я сначала открыл рот, потом закрыл. Видя, что я сбит с толку, сенешаль, который повысил голос, словно бы для того, чтобы перекричать меня, тотчас смягчил тон. Он даже по-дружески крепко сжал мне запястье своей рукой.
— Отец мой, шли бы вы к себе и хорошенько это все обдумали, — посоветовал он с улыбкой. — Отец Пьер Жюльен, может быть, и надоедлив, как слепень, но вы не должны позволять его укусам свести вас с ума. Вам нужно больше спать. Вам нужно оставить Святую палату.
— Он изгнал меня из Святой палаты.
— Это и к лучшему. Ваша должность вредит вашему здоровью, отец Бернар, моя жена так считает. Она видела вас днями на улице и потом сказала мне, что вы сильно осунулись. Совсем отощали, говорит. Лицо у вас почернело и покрылось глубокими морщинами.
— Послушайте меня. — Я схватил его за руку, так же, как сделал он. — Мы должны допросить сторожа. Нужно идти в Палату и добиться правды. Отец Пьер Жюльен не впустит меня без вас, а мы должны узнать, что случилось той ночью, прежде чем он вырвет какое-нибудь ложное признание у этого человека.
— А мне показалось, что вы хотите получить признание?
— Правдивое признание!
К тому времени острый страх за Иоанну начинал влиять на мою способность размышлять. Мне трудно было сдерживать те страсти, что владели мной. Стряхнув его руку, я вскочил и принялся бегать по комнате как сумасшедший.
— Сторож говорил о некоей женщине, обвинял ее. Пьер Жюльен попытается впутать сюда женщин из Кассера, опираясь на эти сомнительные показания. Какая нелепица…
— Отец Бернар, тише. Успокойтесь. Я приду.
— Прямо сейчас? — (Ни слова благодарности, заметьте! Как ошибаются те, кто утверждает, что земная любовь облагораживает!) — Вы придете сейчас?
— Как только закончу здесь.
— Но мы должны спешить!
— Нет. Мы не должны! — Он снова взял меня за руку, но в этот раз с намерением подвести к двери. — Вы пойдете в молельню, чтобы помолиться и успокоиться. А я приду к вам, когда закончу с казначеем.
— Но…
— Успокойтесь.
— Ваша милость…
— Поспешайте не торопясь, отец мой.
С этим он выпроводил меня: вежливо, но твердо.
Его было невозможно переубедить, раз он уже принял решение. Зная это, я мрачно побрел в нашу монастырскую молельню, где (благодарение Господу) в этот час никого не было, если не считать всегда присутствовавшего там Святого Духа. Небольшая, но очень красивая комната, где имелось даже стеклянное окошко над алтарем, она всегда была для меня одним из любимейших мест на земле, с ее щедро расписанными стенами и потолком, ее шелком, ее золотом, с ее блестящими плитками. Я любил ее — да простит меня Бог, — потому что она была похожа на шкатулку для дамских украшений или гигантскую эмалированную раку, а от этого я ощущал себя драгоценностью. Похвальные чувства для монаха-доминиканца! Но, в конце концов, я ведь никогда не претендовал на то, чтобы являть собой выдающийся образец монашеских добродетелей.
Конечно, я находил мало утешения в созерцании Страстей Господних, сидя там и глядя на распятие работы германского мастера. Оно было исполнено так искусно, что можно было почти увидеть капли пота, выступившие на распятом теле и искаженном лице. Но Он изъязвлен был за грехи наши и мучим за беззакония наши[95]. Зрелище этой дорогой крови — эта святая скорбь — страшно меня встревожило, ибо я увидел в нем зловещее предсказание о муках, ожидающих Иоанну, если она попадет в лапы Пьера Жюльена. Я вспомнил о murus strictus[96], и мое внутреннее око приобрело новую, небывалую зоркость, ибо оно узрело цепи, камеры, грязь с ужасающей отчетливостью, которая пронзала меня, как меч. Некогда я воспринимал эти вещи спокойно, когда их применяли к злостным упорствующим еретикам. Но они вызывали во мне нестерпимый ужас, когда они угрожали Иоанне.
Что же касалось подвала — я не мог даже думать об этом. Мысленно содрогнувшись, я застонал и несколько раз ударил себя по коленям сжатыми кулаками. Боже отмщений, Господи, Боже отмщений, яви Себя! — молил я. — Восстань, Судия земли, воздай возмездие гордым. Доколе, Господи, нечестивые, доколе нечестивые торжествовать будут?
И так я читал разные псалмы, пока покой этого тихого и прекрасного места не проник мне в душу. Мало-помалу я утешился. Я напомнил себе, что пока Жан Пьер может быть подвергнут только допросу как еретик, поскольку он предположительно убил служащего Святой палаты, пытка же требует согласия и присутствия епископа или его представителя. Потребуется участие особых служащих. Пытку нельзя осуществить без долгой подготовки. И значит, в этом случае без пытки признания тоже не будет.
Как же я был глуп! Я, как всегда, недооценил Пьера Жюльена. Я поистине тешил себя иллюзиями, ибо, когда сенешаль наконец освободился и присоединился ко мне, чтобы идти в Палату, мы увидели, придя туда, что Дюран стоит у двери тюрьмы и его рвет.
Не было нужды спрашивать почему.
— Нет! Боже, нет! — закричал я.
— Отец, я не могу. — Дюран плакал. С мокрым от слез лицом он выглядел совсем юным. — Я не могу, я не могу!
— Он не может! Это запрещено! — Схватив несчастного мальчика за руку, я стал трясти его вместо того, чтобы успокоить, ожесточившись в моем гневе и тревоге. — Где епископ? Вы должны знать правила! Вы должны были сообщить мне!
— Отец, отец мой, — увещевал меня сенешаль, освобождая нотария от моей хватки. — Успокойтесь.
— Сейчас не время быть спокойным! — Я, наверное, смел бы двоих стражей, преграждавших мне путь, если бы на пороге внезапно не появился сам Пьер Жюльен с пачкой манускриптов в руке. Очевидно, он искал Дюрана. Его поиски привели его на улицу, и посему последовавшая далее стычка произошла на глазах двоих тюремных стражей, проходившего мимо кузнеца и женщины, которая жила в доме напротив тюрьмы.
— Вы попираете закон! — заорал я так грозно, что Пьер Жюльен, не ожидавший встретить меня на пороге тюрьмы, выронил часть документов, которые держал в руке. — Жан Пьер не был обвинен! Вы не имеете права допрашивать человека как обвиняемого, если он не был обвинен официально!
— Имею, если он уже сделал признание полномочному судье, — отвечал Пьер Жюльен, наклоняясь, чтобы подобрать рассыпавшиеся листы. — Если вы справитесь по указу Папы Бонифация «Postquam»[97], то вы увидите, что меня можно рассматривать как такового.
— А где, скажите, епископ? Где его представитель? Вы не можете применять силу без присутствия одного или второго!
— Я уже получил разрешение от епископа Ансельма, в письменном виде, действовать от его имени, когда бы и где бы ни потребовалось его присутствие, — сказал Пьер Жюльен. К моему удивлению, ему удавалось сохранять достоинство даже перед лицом прямой угрозы. — Все в полном порядке, если не считать того, что Дюрану стало плохо.
— Должен ли я понимать, что вы допрашиваете этого сторожа, этого Жана Пьера? — спросил его сенешаль
— Это верно.
— Под пыткой?
— Нет.
— Сейчас уже нет, — еле слышно вставил Дюран. — Они подожгли ему ноги, но погасили огонь, когда он пообещал признаться.
— Заключенный признался в своих грехах, — перебил Пьер Жюльен, хмурым взглядом заставив нотария замолчать. — Его показания были записаны при свидетелях. Дело только за подтверждением, которое будет получено, как только Дюран достаточно оправится, чтобы читать показания.
— Но вы должны подождать день! — возразил я. — Таково правило! Один день, прежде чем признание может быть подтверждено!
Мой патрон отмахнулся от этого протеста.
— Пустая формальность, — заявил он.
— Формальность? Формальность?
— Отец Бернар, держите себя в руках, — приказал мне сенешаль суровым тоном, а затем обернулся к Пьеру Жюльену: — А в чем именно признался этот сторож? — спросил он. — В убийстве Раймона Доната?
— С колдовскими целями. — Пьер Жюльен заглянул в документ, бывший у него в руке. — Чтобы вызвать некоего демона с низшего уровня преисподней, принеся в жертву одного из слуг Святой палаты.
— Так он и сказал?
— Да, ваша милость, хотя и не в стольких словах. Ему, разумеется, помогали и направляли другие, более искусные и мерзкие поклонники дьявола. Под ними я имею в виду женщин из Кассера.
— Нет!
— Одна из которых завлекла Раймона к месту его гибели, в ту ночь…
— Подделка! — Мое перо не в силах описать охватившее меня чувство гнева и возмущения. — Эти женщины не колдуньи! Они не ведьмы! Вы сами вложили их имена в уста этого несчастного!
— Женщины — ведьмы, — отвечал Пьер Жюльен, — потому что у меня есть признание, подтверждающее этот факт. Убили они отца Августина или нет, сейчас трудно установить, но я точно знаю, что они осквернили его тело.
— Чепуха! — Здесь я едва не раскрыл тайну рождения Вавилонии. Но я поклялся никому не говорить и не мог нарушить моей клятвы, если только не с согласия Иоанны. — Они любили отца Августина!
— Более того, — невозмутимо продолжал Пьер Жюльен, — одна из их числа соблазнила Жана Пьера и, посулив ему щедрое вознаграждение, уговорила его впустить ее в Святую палату, чтобы он мог убить Раймона Доната, когда женщина и нотарий будут предаваться похоти.
— Ложь! — закричал я, вырывая показания из рук Пьера Жюльена. Он попытался отнять их у меня, и мы с ним боролись, пока нас не разнял Роже Дескалькан. Хотя и ниже меня ростом, сенешаль имел мощное сложение и употреблял силу с умением, которое приобретаешь только за годы сражений.
— Довольно! — сказал он, сердитый и удивленный. — Я не разрешаю драться на улицах.
— Это ложь! Признание, полученное под пыткой! — крикнул я.
— Он говорит так, потому что его околдовали, ваша милость, женщины отравили его своим ядом.
— Довольно, я сказал! — Встряхнув нас, сенешаль разжал руки, и мы оба попятились назад, а Пьер Жюльен упал. — Здесь не место это обсуждать. Мы подождем день и посмотрим, не откажется ли Жан Пьер от своего признания. А тем временем нужно доставить женщин.
— Нет, ваша милость!
— Вы это сделаете, отец Бернар, и несколько моих солдат из гарнизона. Вы привезете их сюда, и затем вы вместе допросите их, а если обнаружится какое-либо доказательство колдовства, либо убийства, либо чего-то еще, вы оба будете удовлетворены.
— Ваша милость, когда сюда прибудет Жордан Сикр, этот низкий и кровожадный человек будет изобличен.
— Возможно. Но пока Жордана нет, отец Бернар, я предлагаю действовать осторожно, разумно и не терять головы. Это вас устраивает?
Что еще я мог сделать, как не согласиться? Я не мог ожидать ничего более благоприятного для Иоанны, которая уже попала под подозрение. По крайней мере, если она будет вверена моим заботам, то я смогу обеспечить ей хорошее обращение.
И потому я кивнул.
— Хорошо. — Сенешаль повернулся к Пьеру Жюльену, который уже поднялся и отряхивал пыль с одежды. — Вас это устраивает, отец мой?
— Да.
— Тогда я сейчас же пойду и назначу солдат, которые будут сопровождать вас. А вы идите и сообщите приору, что сегодня вечером вы будете отсутствовать. Сколько там женщин?
— Четыре, — ответил я, — но одна очень старая и больная.
— Тогда она поедет с вами. Я опять дам вам Звезду. Или, возможно… ладно, это мы решим позже. Вы идете, отец мой?
Он обращался ко мне. Догадываясь, что он не хочет оставлять меня наедине с Пьером Жюльеном, чтобы мы не выпотрошили друг друга, я снова кивнул в знак согласия и собрался было пойти вместе с ним, но тут Дюран схватил меня за подол.
— Отец мой… — забормотал он тихо и отчаянно. Я посмотрел в его глаза с красными воспаленными веками и увидел там такой глубокий ужас, что даже удивился. Дюран никогда не казался мне особенно впечатлительным.
— Держитесь, — тихо проговорил я. — Скоро мы со всем этим покончим.
— Отец мой, я не могу.
Надрыв в его голосе тронул мое сердце, хотя оно было полно в то время Иоанной. Потрепав его по щеке с отцовской нежностью, я наклонился к другой щеке, якобы для поцелуя, но на самом деле, чтобы приблизить губы к его уху.
— Пусть вас рвет дальше, — зашептал я, — не сдерживайте себя. Прямо ему на туфли, если будет нужно. В конце концов он вас прогонит.
Дюран улыбнулся. Позднее, когда я готовился к поездке и испытывал неописуемые муки, мысль об этой улыбке приносила мне утешение. Это была улыбка надежды, сочувствия, сопротивления. Она придала мне сил, ибо я знал, что в лице Дюрана по крайней мере у меня есть друг. Друг, может быть, не слишком влиятельный, но такой, который поможет мне, какой бы путь я ни избрал.
Двоим лучше, нежели одному; потому что у них есть доброе вознаграждение в труде их: ибо если упадет один, то другой поднимет товарища своего. Но горе одному, когда упадет, а другого нет, который поднял бы его[98].
Я надеялся, что Иоанна с подругами уже покинули Кассера. Я надеялся, что туманные утра и дождливые дни, предваряющие наступление зимы, могли поторопить их с поисками более теплого, сухого и безопасного убежища. Но я не учел плохого здоровья Виталии. Мне казалось, что можно ожидать улучшений в ее состоянии (как ожидают просвета в тучах), чтобы воспользоваться этим и перевезти ее, не причиняя ей особого беспокойства.
— Очень ли она больна? — осведомился я у отца Поля, не покидая седла. Он вышел из своего дома, чтобы поприветствовать меня, и почти все жители Кассера присоединились к нему; многие из них называли меня по имени, а дети встречали меня радостными улыбками.
К несчастью, я так был занят Иоанной, что взирал на их лица совершенно безучастно и едва замечал их приветствия.
— Она очень стара, — сказал отец Поль. — По моему мнению, отец Бернар, дни ее сочтены. Но я могу ошибаться. — Он растерянно оглядел мою лошадь, а я не спешился, говоря с ним, и десятерых солдат, сопровождавших меня. — Вы собираетесь подняться наверх? Или останетесь здесь до утра?
— Мы не станем ночевать в деревне, — был мой ответ.
По пути в Кассера я тщательно все обдумал и пришел к выводу, что везти обитательниц форта обратно в деревню в ту же ночь означало бы выставить их арестантками, ведь их будут сторожить, и сторожить у всех на глазах. Оставшись же в форте, я защищу их от этого унижения; они смогут проехать по Кассера гордо, как принцессы в сопровождении кортежа, а не как задержанные преступницы.
— Вы останетесь в форте? — воскликнул глубоко пораженный отец Поль. — Но почему?
— Потому что мы не успеем вернуться в Лазе до захода солнца! — отрезал я.
Затем я тронул лошадь с места, ибо не желал вдаваться в объяснения и мне не терпелось поскорее впиться жадным взором в лицо Иоанны. Как я тосковал по ней! И в то же самое время я боялся нашей встречи. Я боялся страха, который вызовет мой приезд, и смятения, которое он учинит. Я вспомнил нашу последнюю встречу на горном пастбище, и душа моя заныла. То бесподобное, лучезарное утро! Это, без сомнения, был дар Божий. Пойте поочередно славословие Господу; пойте Богу нашему на гуслях. Он покрывает небо облаками, приготовляет для земли дождь, произращает на горах траву[99].
Теперь горы посерели и накрылись тучами. В небесах не было сияния. Пока мы карабкались по непроходимой тропе к форту, начал накрапывать дождик, легкий, как утиный пух. На месте гибели отца Августина маленький букет багряных цветов мокнул в грязи.
Я бы поднял его, не будь со мной солдат. Я бы сохранил его, как мне следовало сохранить те первые, золотистые цветы. Но из страха, что меня осудят, подвергнут насмешкам, я проехал мимо.
Пусть я вел существование очень замкнутое, мне довелось быть причастным ко многим диспутам о природе земной любви, порой обсуждаемой в должном духе (как порождение любви небесной), а порой и без оного. Вследствие этих дебатов, а также из книг, я уяснил, что любовь — это некая врожденная болезнь, и есть симптомы, которые неизменно проявляются у влюбленного. Это прежде всего бледность и худоба; во-вторых, это потеря аппетита; в-третьих, это склонность к вздохам и слезам; и, в-четвертых, это приступы дрожи в присутствии предмета любви. Овидий перечислил многие из этих симптомов еще в древности; с тех пор их анализируют и классифицируют вновь и вновь, да так часто, что я стал полагать их бесспорными и неопровержимыми.
И посему я тщательно отмечал любые изменения сна и аппетита — считая таковые, если они имели место, дополнительными признаками того, что я скован цепями желания. Оглядываясь назад, я спрашиваю себя: а были бы эти симптомы так заметны, если бы моей любимой ничто не угрожало? Теперь же, приближаясь к форту, я заботился о том, как скрыть от глаз моего эскорта слезы и дрожь, которых я боялся не сдержать при встрече с Иоанной.
Но когда я увидел ее, я испытал только не передаваемую словами радость, переполнившую мое сердце, как бурлящий источник, а затем сильную тревогу. Ибо солдаты не желали держаться поодаль; они не позволили мне въехать в форт одному, впереди них, чтобы меня не захватили, не убили или не использовали каким-нибудь другим образом для побега. Хотя я неистово спорил, говоря, что они оскорбляют меня, предполагая, что меня одолеют две старухи, безумная девчонка и неповоротливая матрона, они взяли надо мной верх простым большинством. Вследствие этого мы явились в форт как армия завоевателей, заставив Вавилонию завизжать, броситься прочь и спрятаться за стеной.
— Простите меня, — прошептал я, спешиваясь, пока Иоанна смотрела на нас, оцепенев от страха. — Я не по своей воле. Меня послали. Это все безумие. Просто безумие.
Я подошел к ней и взял ее за руки; у нее были длинные, теплые и жесткие пальцы. Ее лицо поразило меня. Я, кажется, некогда обмолвился, что она не была красивой. Как я мог до такой степени ослепнуть? Ее белая кожа сияла подобно жемчугу. Ее глаза были глубоки и ясны. Ее шея была что башня из слоновой кости.
— Не бойтесь, Иоанна, ибо я стану оберегать вас. Но я должен объяснить…
— Отец Бернар? — Теперь из дома вышла Алкея, неся с собой «Легенду» с жизнеописанием святого Франциска. Она улыбнулась мне так, словно не было большей радости, чем увидеть меня; она поклонилась и прижала губы к моей руке жестом глубокого почтения. Моей охраны для нее словно не существовало.
— Ах, отец мой, — пылко произнесла она, — как славно, что вы вновь посетили нас. С каким нетерпением мы вас ожидали!
— Увы, Алкея, мой приезд не принесет вам радости.
— Нет, принесет! — возразила она, все еще цепляясь одной рукой за мою руку, а другой обнимая книгу. — Наконец-то я могу поблагодарить вас! Наконец-то я могу рассказать вам, как вы изменили нашу жизнь этим чудесным даром! О, отец мой, нас коснулся Дух Божий!
Когда она обращалась ко мне, в ее глазах были слезы и свет, сиявший сквозь них, как солнце сквозь завесу дождя.
— Поистине, отец Бернар, святой Франциск был близок Господу! Поистине, мы должны следовать его примеру, дабы нас поглотил божественный огонь и мы вкусили пищи духовной.
— Да. Бесспорно. — Да простит меня Бог, тогда у меня не было времени для святого Франциска. — Алкея, солдаты напугали Вавилонию. Пойдите и успокойте ее, пожалуйста. Скажите ей, что я не позволю им причинить вам никакого вреда. Скажите ей, что я ваш щит и ваша крепость. Передайте ей это, хорошо?
— С превеликим удовольствием, — сказала Алкея, лучезарно улыбаясь. — А потом мы поговорим, отец мой. Мы станем говорить о высочайшем покаянии, о Святом Духе и о созерцании божественной мудрости.
— Да-да, конечно.
Я повернулся к Иоанне, которая теперь смотрела на спешивающихся гарнизонных солдат. Некоторые начали развязывать свои седельные мешки.
— Сегодня мы будем ночевать здесь, — поспешил объяснить я, — а завтра утром сопроводим вас в Лазе. Иоанна, прибыл новый инквизитор, и он глупец — опасный человек. Он считает, что вы и ваши подруги — еретики и ведьмы…
— Ведьмы?
— И что вы убили отца Августина. Он не желает слушать голоса разума. Но я прилагаю все усилия к тому, чтобы сместить его. Я полагаю, что он имеет отношение к другому убийству. Если я смогу доказать это, если я смогу допросить соучастника убийства отца Августина, который до сих пор жив… — Увидев, как она бледнеет, я осекся. Я чувствовал, что ей не под силу постигнуть все за один раз, и с такой страстью сжал ей руки, что она поморщилась от боли. — Иоанна, не бойтесь. Вы будете в безопасности. Даю вам слово. Обещаю.
— Кто… кто должен ехать завтра? — слабым голосом спросила она. — Не Виталия?
— Вы все.
— Но Виталия больна!
— Простите меня.
— Она не усидит на лошади!
— Сама — нет. Но я поеду с ней. Я поддержу ее.
— Что за глупости! — Теперь она рассердилась. — Такая старая и больная женщина! Как может больная старуха кого-нибудь убить?
— Я же говорю, мой патрон не внемлет разуму.
— А вы? — крикнула она, вырывая у меня свои руки. — А вы что же? Вы уверяете, что вы нам друг, но приехали, чтобы отвезти нас в тюрьму!
— Я и есть ваш друг. — (Друг? Я был ее раб!) — Не осуждайте меня. Я приехал, чтобы защитить вас. Успокоить вас.
Она устремила на меня свой ясный, прямой, грозный взгляд, который пронзил меня, как стрела. Ее глаза были почти вровень с моими. Я и забыл, какая она высокая.
— Успокойтесь, — мягко попросил я. — Мужайтесь. Мы победим, если вы будете следовать моим советам и не станете терять головы. С нами Бог, я знаю это.
Наконец-то она улыбнулась, но улыбкой усталой и недоверчивой. Глядя в сторону, она сказала:
— Хорошо, что вы так тверды в своей вере.
Затем она пошла к дочери.
Я хотел последовать за ней, и убедить ее, и снова коснуться ее (да простит меня Бог), но я не смог. Вместо того, я подошел к командиру моей маленькой свиты, и мы стали обсуждать расположение очагов, мест для ночлега и лошадей. Во дворе под навесом не уместились бы десять человек; солдаты хотели вернуться на ночь в Кассера, где их приняли бы с распростертыми объятьями и отвели спать на гумно. Я сказал, что они все могут вернуться в деревню, но я останусь. Но поскольку об этом не могло быть и речи, шестеро вызвались охранять меня в форте, а остальные отправились обратно в Кассера под дождем в сгущающихся сумерках.
Затем была составлена очередность караулов. Согласно ей, трое из добровольцев могли спать, пока двое охраняли двери фермы, а один сторожил лошадей. На ночлег расположились следующим образом: кровать Виталии отнесли в спальню, чтобы она могла быть ближе к подругам. На кухне (или в той комнате, которая теперь служила кухней) бросили охапку соломы, и это было мне постелью. Один из солдат должен был спать на кухонном столе, другой у очага, а третий у моих ног. Лошадей решили привязать к остову деревянного, крытого некогда соломой навеса, который сохранился во дворе.
Я настаивал, чтобы принадлежавших женщинам кур не трогали, но мое требование не нашло поддержки.
— Кто будет кормить их, когда мы уедем? — спросила Иоанна.
И пять птиц были убиты, выпотрошены, ощипаны и съедены моей оголодавшей охраной; сам я довольствовался только хлебом и луком, поскольку шел пост, в то время как Алкея и Вавилония отказались дотрагиваться до обугленных останков своих птичек: Вавилония была потрясена жестокостью расправы над ними, а Алкее ее убеждения позволяли есть мясо только по праздникам.
Что касается Виталии, то для нее сварили бульон из курятины, который она съела с размягченным хлебом. С одного взгляда на нее становилось ясно, что она не в состоянии путешествовать. Она едва могла ходить, и, когда я взял ее за руку, мне показалось, что я держу сухой лист или пустой остов мертвого насекомого. А при упоминании о предстоящей поездке она улыбнулась и закивала, точно не понимая, о чем я ей говорю.
— Нет, она понимает все, — сухо отвечала Иоанна, когда я выразил свои сомнения по этому поводу. Мы сидели вокруг жаровни, стесненные присутствием солдат, ведь я не мог свободно говорить при них. — С головой у нее все в порядке.
— Виталия мужественно понесет свой крест, — объявила Алкея. — С нею Христос.
— Надеюсь, что так, — вступил один из солдат. — Иначе она может и не перенести дороги.
— На все воля Божия, — смиренно проговорила Алкея.
Я поспешил заверить ее, что мы поедем очень медленно, так, чтобы не растрясти больную, и что по этой причине нам придется выезжать на заре, ну или как можно раньше утром. После чего Иоанна спросила, позволят ли им взять с собой их имущество. Их одежду, например. Их книги и кухонную утварь.
Я страдал, слыша ее сухой и формальный тон.
— Вы можете взять одежду и… и вещи, которые не обременят нас в пути, — ответил я.
— Значит, сундук — нельзя.
— Боюсь, что нет.
— Вы ведь знаете, что его украдут..
— Я попрошу отца Поля присмотреть за ним.
— Пока мы не вернемся?
Ее слова призваны были успокоить дочь, но прозвучали они насмешливо и безнадежно. Мне казалось, что она не верит моим обещаниям, пренебрегает моими клятвами.
Меня это, должен признать, рассердило.
— Вы непременно вернетесь, — заявил я. — В этом нет сомнений. Я принимаю меры к тому, чтобы вас освободили.
— Вы молитесь? — сдержанно усмехнулась она.
— Да, молюсь! И принимаю другие меры!
— Мы все будем молиться, — сказала Алкея. — Давайте помолимся сейчас.
Держа Вавилонию за руку, она беспрерывно шептала ей что-то на ухо, и только таким образом ей удавалось поддерживать относительное спокойствие младшей подруги.
— Отец Бернар, вы прочтете нам молитву?
И я начал распевать псалмы, пока солдаты, поднявшись, не заявили, что нам следует ложиться спать, если мы хотим выехать пораньше. (Моя надежда выгнать их из комнаты при помощи псалмов не сбылась — наверное, потому, что на дворе до сих пор шел дождь). Женщины согласились и разошлись по своим постелям. Солдаты, посовещавшись, разделились на две группы: одна вышла, а вторая осталась. Пока солдаты ворочались в своих плащах, я шепотом прочел вечерние молитвы, отвлекаемый болью во всех членах и мирскими желаниями. Иоанна мучила меня; мне казалось, что она вовсе не видит во мне близкого друга. Каким холодом ее взгляд обжигал мне лицо! Как оскорблен я был ее неверием, ее язвительными насмешками! И все же меж нами существовало взаимное понимание — я знал, что она чувствует, хотя и горько сожалел об этом.
Лежа на своей охапке соломы, которая была почти столь же неудобна, как и монастырская постель, я терзался думами об Иоанне. Я хотел подойти к ней и потребовать объяснений. Я поочередно чувствовал ожесточение, страх и отчаяние. Я говорил себе, что она тоже боится — и еще сильнее, чем я, — но мое сердце не хотело успокоиться. Измучась дневным переездом, я не мог уснуть на этом сыром полу. Душа Моя теперь возмутилась; и что Мне сказать? Отче! избавь Меня от часа сего![100] И на эту ночь я покорился бессоннице, слушая храп солдат, стоны Вавилонии, которую, наверное, мучили кошмары, и стук дождя по крыше. Я молился, я ругался, я отчаивался. Воистину, я скитался во тьме, и не было мне света.
Но в том был замысел Божий, чтобы я бодрствовал. Ибо я слышал, как Вавилония, выскользнув из постели, бесшумными шагами пробирается к двери. Я слышал, как стражи задают ей вопросы; я слышал, как она объясняет дрожащим голосом, что она вышла облегчиться. И слышал, как они отвечают, что она может сделать это, зайдя за угол дома, но если она вскоре не вернется, то участь ее будет ужасна.
Я напряженно вслушивался, но более ничего не услышал и на краткое время успокоился. Я знал, что стражи не позволят ей скрыться. Но поскольку отсутствие ее затянулось, я начал волноваться. Почему они не окликают ее? Почему они молчат? Я бы подал голос со своего места, чтобы спросить их, когда бы не опасался разбудить Виталию и остальных. Пришлось мне, набросив верхнюю одежду, подойти к двери, где я с удивлением обнаружил, что караульные покинули свои посты. Их лампа тоже исчезла. Но поскольку дождь уже прекратился, я смог различить какой-то смутный шум, вроде бормотанья, а затем вскрик, сопровождавший возню, происходившую за углом дома.
Если задуматься, то я повел себя весьма глупо. Эти звуки могли свидетельствовать о нападении из засады. Даже приглушенный смех мог на поверку оказаться хрипом перерезанного горла. Но моя первая догадка подтвердилась, ибо, завернув за угол, я наткнулся на двух пропавших солдат, стоявших на коленях в грязи, и вскрикнул от негодования.
Они собирались изнасиловать Вавилонию.
Истинно говорю вам: я не сторонник насилия. Блаженны миротворцы, не так ли? Грешен-то я грешен, но я не кровожаден. Для меня слова апостола Павла всегда служили первым наставлением и заповедью: «Кротость ваша да будет известна всем человекам». Нанести удар не значит идти дорогой кротости. Насилие порождает насилие, тогда как мир — награда тем, кто следует уставам Божьим. И терпеливый лучше сильного.
И все же зрелище, представшее моим глазам, лишило меня здравомыслия. Мне нужно было только потребовать, чтобы солдаты вложили в ножны свои ножи и отпустили пленницу, ибо, будучи застигнутыми врасплох моим внезапным появлением, они бы повиновались беспрекословно. Вместо того я впечатал свой каблук в голову одного из них (находившуюся на уровне моих колен) и обрушил кулак на лицо второго. Схватив ножи, которые они выронили, я пригрозил пустить их в ход. Я кричал и пинал тело в кольчуге, извивавшееся у моих ног. Я вел себя как безумный.
Без сомнения, я был глупцом. Мне повезло, потому что хотя я и был выше и имел преимущество внезапности, я не был столь привычен к борьбе, как мои вооруженные противники, которые с легкостью одолели бы меня, имей они хоть малейшую возможность прийти в себя. Этого, однако, не случилось. Ибо крики Вавилонии и мое вмешательство разбудили спящих. Они все выбежали, некоторые с обнаженными мечами, и затем наступила невообразимая сумятица.
Вавилония выла и рыдала на руках у Алкеи. Я во весь голос бранил неудавшихся насильников. Старший из отдыхавшей команды напрасно призывал нас к спокойствию. Он требовал объяснений. Я предоставил ему объяснение. Обвиняемые всё отрицали.
— Она хотела сбежать! — утверждали они. — А мы пошли за ней!
— Спустив штаны? — кричал я.
— Я мочился! — Старший из двоих выступил вперед. — Если бы я стоял на своем месте, она бы от нас улизнула!
— Лжец! Я тебя видел! Ты задирал ей подол!
— Отец мой, это неправда.
— Это правда! Спросите девушку! Вавилония, скажите нам!
Но Вавилония лишилась речи; она погрузилась в мир демонов. В руках Алкеи она содрогалась и извивалась, сучила руками, билась головой о землю и выла, как собака. Увидев это, некоторые из солдат начали креститься.
— Моя дочь не стала бы убегать, — хрипло проговорила Иоанна. Она стояла на коленях; в тусклом свете лампы ее глаза блестели. — На мою дочь напали.
Товарищи обвиняемых недоверчиво отнеслись к этим словам. Они смотрели на Вавилонию и видели не прекрасную девушку, а безумную беснующуюся тварь. Кроме того, они были склонны проявлять снисходительность к своим друзьям и сослуживцам. Я чувствовал, что если бы не я, то они не стали бы препятствовать насилию.
Подлецы, негодяи! Я пообещал, что доложу обо всем сенешалю. Я велел им убираться из кухни; более того, сказал я, им не позволено спать в тепле. Они должны оставаться снаружи, в карауле они или нет. Я предупредил их, что сам стану нести караул, что буду стеречь дверь спальни, как сторожевой пес.
— Берегитесь моих зубов! — воскликнул я. — Берегитесь гнева Святой палаты! Эти женщины — под моей защитой! Если вы нанесете вред кому-нибудь из них, то поплатитесь за ваше неповиновение!
Такими угрозами я внушил моей недовольной охране, что им необходимо смириться. Я, конечно, подвергал себя значительной опасности, ибо я противостоял им один, безоружный, защищенный лишь моим положением и репутацией; если бы все шестеро солдат сговорились действовать сообща, обрушив свою похоть на беззащитных женщин, я бы не смог их сдержать. Не смог бы я и обвинить их позднее, если бы они решили убить меня. Нет сомнений, они сочинили бы убедительную историю о вероломном нападении вооруженных еретиков, а ответственность за мою гибель возложили бы на те же силы, что расправились с отцом Августином.
Все это пронеслось у меня в голове, пока я там стоял. Но я знал, что как инквизитор еретической греховности я отмечен страшной, внушающей ужас печатью. Вездесущесть Святой палаты такова, что только глупец может не придавать ей значения. Каждый знает, что обидеть инквизитора, — значит накликать беду.
И посему, пусть солдаты сверкали глазами, строили гримасы и недовольно бурчали, они мне не перечили. Они исполнили мое приказание, очистив дом, как от них требовалось, так что кухня с ее содержимым целиком поступила в мое распоряжение. Пока с Вавилонии снимали ее мокрую и грязную одежду, вытирали, успокаивали, переодевали, обнимали и поили травяной настойкой, я оставался в спальне с Виталией, которой я изложил произошедшее, опустив некоторые подробности. Когда же Вавилонию уложили в постель, я вернулся на кухню. У жаровни можно было согреться. Я мог снять с себя верхнюю одежду и просушить ее, слушая доносящиеся из спальни стоны и шепот, а также приглушенно грубые голоса солдат, которые, без сомнения, бранили мой характер, мои чувства и поступки в самых резких выражениях.
Вскоре мужчины замолчали. Вавилония все стонала и порой вскрикивала; я слышал, как Иоанна напевает ей, очень нежно, словно колыбельную младенцу. Других звуков не было — лишь потрескивал огонь, которому я скармливал пучки хвороста. Через некоторое время даже это занятие стало мне не под силу. Пламя почти погасло, я не мог подняться из-за стола, ибо невыразимая усталость окончательно одолела меня. У меня было чувство, что я уподобился слону, что, опустившись, уже не может подняться. И я сидел, глядя на свою руку, дрожавшую после яростного столкновения с челюстью этого мерзкого распутника. Я ни о чем не думал. Я слишком устал, чтобы думать. И я бы, наверное, так и уснул, если бы не внезапное появление Иоанны.
Она стояла рядом со мной — я не сразу заметил ее. Подняв взгляд, я увидел, что на ней какое-то белье или ночная сорочка — в общем, что-то тонкое, серое и бесформенное. Ее волосы были распущены. Мы долго смотрели друг на друга, и в голове у меня было пусто.
Наконец она проговорила еле слышным шепотом: — Я подумала, что вы предали нас. Но я ошиблась.
— Да.
— Я так испугалась.
— Я знаю.
— Я до сих пор боюсь. — Она осеклась, но собралась с духом и продолжала: — Я все еще боюсь, но уже пришла в чувство. Простите меня. Я знаю, что вы настоящий друг.
Наши взгляды снова встретились. Как мне объяснить свое молчание? Отупевший от усталости, оцепеневший от удивления, в смятенных чувствах от ее вида и звука ее голоса, я был поражен немотой. Я не мог вымолвить ни слова. Я не мог даже пошевелиться.
— Благодарю вас, — сказала она.
Я не ответил, и она, закрыв лицо руками, разрыдалась.
Эти слезы, подобно трубе, пробудили меня. Я очнулся. Я вскочил. Я обнял ее, и она прильнула ко мне, в то время как ее дочь плакала в соседней комнате.
— Я трусиха, — всхлипывала она у меня на плече. — Я видела, как они горят… Я видела, как они умирают, когда я была молода.
— Тсс…
— Алкея смелая. Виталия смелая.
— И вы смелая.
— Я боюсь! Вавилония это знает.
— Шш…
— Она знает это, — едва слышно шептала она. — Я не могу ее успокоить. Мы пропали.
— Нет.
— Мы погибли!
— Нет.
Помилуй меня, Господи, ибо я согрешил. Я сравнялся с нисходящими в могилу; я стал как человек без силы. Но Ты, Господи, Боже щедрый и благосердный, долготерпеливый, и многомилостивый, и истинный. Разве не говорится в Священном Писании, что любовь покрывает все грехи? Боже милосердый, я любил ее! Каждая ее слеза наносила мне удар в сердце, жестоко его раня. Изливалась на землю сама печень моя. Я был готов на все, лишь бы утешить ее, на все, лишь бы развеять ее скорбь. Но что я мог? В приступе острой жалости я прижал ее к груди и стал целовать ее темя, ее ухо, шею, плечо. Когда она обернула ко мне лицо, я стал осыпать поцелуями ее закрытые глаза, ее шелковистые щеки, ее виски. Я ощутил соль на губах. Я ощутил запах ее волос. От благовония мастей твоих имя твое — как разлитое миро[101]. Когда я, устав, отшатнулся, она нагнула мою голову и крепко поцеловала меня в губы. Господи! Не в ярости Твоей обличай меня и не во гневе Твоем наказывай меня. Ибо поцелуй ее был не мед и молоко, но пламень. Огненная стрела. Он не звал меня нежиться в саду с гранатовыми яблоками, с превосходными плодами; он захватил и подчинил меня, как воин. Жар его возжег мою кровь, расплавил мои члены. Я почувствовал, что не могу дышать.
Я резко отвернулся.
— Что? — спросила она и поглядела вокруг. Наверное, на какое-то мгновение она подумала, что в комнату кто-то вошел. Но никого не было.
Тем временем я сделал шаг назад, и это маленькое отступление сказало ей все. Она смотрела на меня, и выражение ее лица изменилось. Она убрала руки, обнимавшие меня за шею.
— Простите меня, — прошептала она.
Я, тяжело дыша, покачал головой.
— Простите меня. — Она отбросила волосы, упавшие ей на лицо.
Мы вдруг разъединились, и я снова ощутил холод.
— Простите меня, отец мой, — глухим эхом повторила она, с усталостью и раскаянием в голосе, удрученно потупив взор. Затем она снова взглянула на меня, блеснув глазами, и прибавила: — Я не хотела вас испугать.
И вот тут-то я совершил тягчайший из грехов. Ибо это задевало мою гордость, мою извечную гордость, чувствительную, как обожженная плоть, и гигантскую, как гора. Я спросил себя: я ли мужчина? Лев ли я средь лесных зверей, или тварь дрожащая? И я, с духом оскорбленного самолюбия, презрев данный мною обет, движимый похотью и дерзостью, я рывком привлек ее к себе, когда она уже повернулась, чтобы уйти. Я заключил ее в объятья, дабы запечатлеть на ее губах свидетельство своего обожания.
Если вы помните, верхнюю одежду я сбросил. То же и Иоанна, и в этом, наверное, состояло наше несчастье. Но я не верю, что преграда менее крепкая, чем броня, помешала бы нам осуществить наши желания. Мы были глухи к стонам Вавилонии и бурчанию Алкеи, хотя сами старались не проронить ни звука. Мы презрели близость солдат, будто их отделяла от нас не тонкая шерстяная занавеска, а толстая каменная стена. Не говоря ни слова, не разжимая объятий, мы отодвинулись от стола и упали на мою убогую постель.
То, что случилось потом, не есть предмет, достойный описания. Как сказал святой Павел, тело не для блуда, а для Господа. Но он же говорил: «Но в членах моих вижу иной закон, противоборствующий закону ума моего и делающий меня пленником закона греховного, находящегося в членах моих. Бедный я человек! Кто избавит меня от сего тела смерти?»
Так писал апостол Павел. И если его плоть была пленницей закона греховного, то кто был я, чтобы противостоять соблазну вожделения — плену порока? Ибо я плотян, продан греху. Я предался неправде, ярости и гневу. Я создал себе храм из тела Иоанны и поклонялся ему. Истинно говорю вам: я был преступник. Ибо я грешил вольно, от всего сердца.
И все же я согрешил через любовь, и Священное Писание говорит, что любовь сильна как смерть; что большие воды не могут потушить ее, и реки не зальют ее. Да она и сама есть река! Она увлекла меня за собой, как соломинку, и я тонул — я выбивался из сил — я хотел вдохнуть, но Иоанна, обнимая меня, казалось, тянет меня вниз, вниз, вниз, к бездумному и блаженному восторгу.
Она вела меня, а я следовал за ней. Эти слова ранят мою гордость, но, в конце концов, Ева вела Адама, когда они совершили грехопадение. Или меня загнали, как овцу? Она, конечно, была грозна, как полки со знаменами, она касалась меня уверенно и сильно, ее страсть обжигала.
— Вы так красивы, — только и сказала она — или шепнула, ибо наше соитие было по необходимости бесшумным. Я едва не рассмеялся, услышав это, ибо она была прекрасна, как луна, и светла, как солнце, а я, — да кто я такой, если не увядший, иссохший, плешивый, тощий книжный червь?
Я до сих пор не понимаю, как она могла желать этих мощей старого монаха.
Мне хотелось бы сказать, что я пасся средь лилий, набирал мирры моей с ароматами моими, что сходил в ореховый сад посмотреть на зелень долины. Но не было времени смаковать наслаждение. Акт, которым мы осквернили себя, был кратким, неистовым и грубым, — и более я ни словом не оскорблю ваших глаз, говоря об этом. Достаточно сказать, что вскоре мы снова были на ногах, оправляя одежду; внезапно звуки из спальни показались нам опасными и очень близкими.
Мы почти ничего друг другу не сказали. Не было нужды в словах. Моя душа была связана с ее душой, и наш разговор был разговор поцелуев и взглядов. Но я все-таки тихо заметил, что она может спать спокойно, ибо я буду оберегать ее сон.
— Нет, не будете, — прошептала она. — Вы тоже будете спать.
Когда же я покачал головой, печально улыбаясь, она коснулась рукой моей щеки и посмотрела мне в глаза своим ясным умным взором.
— Это не ваш грех, — сказала она. — Если это и грех, то только мой. Не мучьте себя. Не будьте как Августин.
— Увы, мне это не грозит. Я не такой, как отец Августин.
— Нет. — Ее голос был совсем тихим, но выразительным. — Вы не такой, как он. Вы весь здесь. Целиком. Я люблю вас.
Боже! Ты знаешь безумие мое, и грехи мои не сокрыты от Тебя[102]. Ее слова наполнили меня радостью, похожей на боль. Я наклонил голову, пытаясь удержать слезы, и ощутил ее губы у себя на виске.
Затем она вернулась к себе в постель. Что до меня, то я исполнил ее приказ: я уснул, хотя мое сердце ликовало. Я спал и видел во сне сады благоуханные.
И познаете истину
На следующий день не было времени для разговоров: слишком много предстояло дел. Лошадей нужно было накормить, напоить и заседлать; нам необходимо было хотя бы наскоро перекусить: Виталию нужно было одеть и вынести из дому. Затем, когда остальные женщины упаковали в кожаные и полотняные мешки имущество, которое можно было легко перевезти, выясни лось, что Алкея никогда в жизни не сидела на лошади. Столкнувшись с этой проблемой ввиду предстоявшего нам трудного пути в Кассера, мы решили, что она поедет с одним из солдат, а приготовленную ей лошадь мы используем для перевозки багажа.
Время от времени принимался дождь, тропа превратилась в реку грязи. Мы едва ли произнесли хоть пару фраз, следуя по скользкому склону, где каждый следующий шаг опаснее предыдущего. Мне пришлось особенно тяжело, потому что впереди у меня сидела Виталия (она бы не удержалась на крупе, если бы я посадил ее сзади), загораживая мне вид и мешал управляться с поводьями. Мне кажется, что Звезда даже не чувствовала ее веса, ибо она была что пучок трута — дунь на нее, и она улетит. И тем не менее особенности местности, погода и Виталия у меня в седле замедляли наше продвижение. Солнце стояло уже высоко, когда мы наконец-то достигли Кассера.
Там к нам присоединились остальные солдаты, настолько же веселые, насколько их товарищи были угрюмы и злы. Эти четверо счастливцев провели ночь на гумне у Бруно Пелфора; их довольный вид ясно говорил, что ни один набожный доминиканец не помешал им предаваться разврату. В деревне их конечно же хорошо приняли, но когда отец Поль предложил им хоть ненадолго задержаться, — по крайней мере пока не перестанет дождь, — они не хотели даже слышать об этом. Они получили приказ, и приказ был возвращаться без промедления. Мелкий дождик никому еще не повредил, заявили они.
Я бы не согласился с этим замечанием, потому что было совершенно очевидно, что на Виталию дождь не оказывает целебного действия. Ее легкие сипели и клокотали, ее губы посинели; ее руки были холодны как камень. Почти все время я должен был поддерживать ее одной рукой за пояс, чтобы она не упала, а другой держать поводья. Чем дальше мы ехали, тем больше я боялся, что она умрет по дороге. И хотя я не выдавал своих страхов, помня о присутствии Вавилонии, я высказался в том духе, что поездка должна проходить в несколько этапов, даже если это займет не один день.
Но мое предложение было отвергнуто.
— Чем дольше, тем больше опасности, — утверждала моя охрана. — Женщины могут сбежать. И потом, мы не подготовлены к долгому путешествию. А дождь скоро перестанет. Нам нужно быстрее отправляться в дорогу.
Так мы и сделали. Поскольку я ехал впереди Иоанны, я не мог даже краем глаза видеть ее; хотя, обернувшись пару раз, я разглядел ее макушку в то время, как она смотрела на дорогу, объезжая рытвины и другие препятствия. К счастью, мы уже преодолели самый трудный участок пути, и после Разье дорога была сравнительно легкой. Нападения разбойников нам конечно же нечего было опасаться. Дождь прекратился незадолго до полудня. Но Виталии делалось все хуже и хуже; цвет лица у нее стал землистым, дыхание прерывистым, и когда мы подъезжали к воротам Лазе, вскоре после вечерни, она лишилась сознания и упала бы на шею Звезды, если бы я не удержал ее в седле.
Это было отнюдь не радостное возвращение домой. Вавилония, уверенная, что ее подруга умерла, завыла и бросилась с лошади, да так неосторожно, что поранила колено. Алкея тоже попыталась спешиться, но ей не позволил солдат, ехавший с ней. Другой солдат помог мне опустить Виталию на землю, в то время как проходившие мимо два францисканца — как оказалось, приехавшие из Нарбонны, — остановились, чтобы оказать нам помощь. Затем, пока Алкея спорила, а Вавилония всхлипывала, а францисканцы уверяли меня, что один из них — священник, могущий провести соборование, если потребуется, из кожаного мешка было извлечено одеяло. Четверо солдат, взяв его, несли Виталию на завершающем этапе ее путешествия в тюрьму.
Мы медленно приближались к башням Нарбоннских ворот. Мы проследовали под их аркой, похожей на вход в пещеру. Поскольку Вавилония не могла более сама ехать верхом, то она села позади меня, спрятав лицо у меня между лопатками, и плакала, пока моя ряса, подрясник и наплечник, едва просохшие от утреннего дождя, снова не промокли насквозь. Когда мы въехали в город, наша процессия привлекла много любопытных взглядов, и не в последнюю очередь гарнизонных солдат и горожан, расставленных наблюдать на стенах. Некоторые из них интересовались у моей свиты, откуда у нас столько свободных лошадей, и в ответ слышали одни проклятия. Некоторые предлагали повести лошадей, а иные делали оскорбительные замечания в адрес наших пленниц. Поскольку женщины не обращали на это внимания, я тоже молчал, не желая беспокоить Вавилонию. Но я запомнил тех, кто осквернил воздух этой грязью. Позже, может быть, я увижу, как их постигнет кара.
Хотя мы встретили многих моих знакомых по пути в Палату, мой угрюмый вид и грязная одежда не поощряли их задавать вопросы, да и вообще заговаривать со мной. Иоанна ехала, склонив голову, но держась в седле по-королевски прямо, даже после такого долгого и трудного путешествия. У южной стены гомонящая толпа матрон, нищих, детей и стариков умолкла, провожая нас взглядами; один, узнав меня, спросил свою соседку, правда ли, что женщина, которая едет со мной, — еретичка. Маленький мальчик плюнул в Виталию. Плотник по имени Астро преклонил колена.
Мы достигли нашей цели как раз тогда, когда хляби небесные вновь разверзлись. Спешившись под дождем, я призвал Понса, который осматривал труп заключенного, и потребовал незамедлительной помощи. Затем, препоручив Вавилонию заботам ее матери, я дал тюремщику указания насчет того, как и где разместить моих пленниц.
— Эти женщины останутся вместе, — сказал я, ведя его обратно в здание. — Вы разместите их наверху в караульной.
— В караульной? — опешил Понс. — А куда я дену сторожей?
— Если сторожа захотят есть или спать, то они могут сделать это у вас. — Я поднимался по лестнице в его жилище, которое состояло из большой кухни и двух спален, роскошно обставленных.
Оглядевшись, я не увидел доказательств того, что здесь не поместятся еще несколько человек.
— Предоставляйте женщинам любые одеяла и белье, которые они потребуют. Я хочу, чтобы вы кормили их со своего стола.
— Что?! — вскричала жена тюремщика.
— И еще, при возможности, — продолжал я, не обращая на нее внимания, — я стану присылать пищу из обители. Эти женщины не заключенные, Понс, они ваши гостьи. Если вы будете плохо с ними обращаться, то ожидайте такого же отношения и для себя.
— Интересно знать — от кого? — Понса разозлили мои требования. — Я слышал, что вы больше не служите в Святой палате.
— Разве я ездил бы по делам Святой палаты, если бы не служил в Святой палате? Ладно, одна из женщин очень больна, и я хочу, чтобы вы давали ей бульон и прочее. Еду для больных. И если ее состояние будет вызывать серьезное беспокойство, — вы понимаете? — тогда меня следует уведомить немедленно. В любое время дня и ночи. А если я понадоблюсь кому-нибудь из них, то меня тоже следует немедленно уведомить.
Понс недовольно фыркнул. Его жена вытаращила глаза. Наверное, мне стоило быть с ними менее резким, пощадить их самолюбие. Наверное, мне стоило, заботясь о благополучии Иоанны, предусмотреть вопросы, которые могут возникнуть. Но мне хотелось как можно быстрее устроить женщин со всем удобствами. Я решительно не желал допустить, чтобы Виталия умерла у ворот тюрьмы. Я боялся, что явится Пьер Жюльен и отменит мои распоряжения.
— Но в караульной хранится оружие, — заметил Понс. — Пики. Дрова. Кандалы.
— Уберите их.
— Но куда?
— В подвал.
— Но в подвале у нас содержится заключенный.
— Заключенный?
— Новый заключенный. Я же говорил вам, что тюрьма переполнена!
Таковы были преграды, вставшие у меня на пути. Тем не менее я их преодолел; из караульной комнаты вынесли все, кроме стола, скамей, кроватей и отхожего ведра. Достали два соломенных тюфяка и свежее белье. Лишь мои пожелания относительно жаровни были отвергнуты. Привезя ее с собой из Кассера, я надеялся поместить ее рядом с кроватью Виталии. Но Понс сказал, что посредством этой жаровни они сожгут тюрьму дотла.
— Нет, — возразил я.
— Отец мой, это запрещено!
— Ночью Виталия должна находиться в тепле.
— Тогда пусть ее подруги с нею спят.
Он отказал в разрешении разжечь жаровню. Отец Пьер Жюльен, пояснил он, не потерпит подобного нарушения правил. И, зная, что он почти наверняка прав, я сдался. Я любой ценой хотел удержать Пьера Жюльена в неведении относительно Иоанны де Коссад.
— Огня не будет, — сказал я ей, когда ее ввели в караульную. — Но если вам понадобятся дополнительные одеяла, то тюремщик их принесет.
— Благодарю вас, — пробормотала она, глядя на крюки, торчавшие из стены. Она обнимала Вавилонию, которая жалась к ней, как младенец.
— Ночи не такие уж и холодные. — Это заверение предназначалось скорее мне самому, чем ей. — Когда ваша одежда просохнет, вам станет теплее.
— Да.
Затем вошла Алкея.
— Да тут целый дворец! — воскликнула она. В продолжение всей поездки она была весела, если не считать того, что однажды рассердилась на своего охранника. — Сухой, как старые кости, а места здесь хватит десятерым! Отец мой, в вашем монастыре наверняка нет таких палат?
Вавилония, приободрившись от ее слов, подняла голову. Даже выражение лица Иоанны изменилось. Только Виталия, которая спала, да несшие ее солдаты, которым не нравилось, что у них отнимают комнату, не разделяли радостного настроя Алкеи. Это была поистине неунывающая натура. Она с восторгом привлекла наше внимание к щебетанию птиц, которые облепляли городские стены, гнездясь и питаясь среди башен.
— Наши младшие сестры будут петь для нас, — просияла она. — И как хорошо снова услышать перезвон колоколов! В этой комнате очень светло. Я смогу читать, если сяду возле окна.
— Лампы здесь не разрешают, — сказал я. — Простите. Но коридоры всегда освещены, и потому немного света всегда будет проникать сюда, даже ночью. Вы голодны? Хотите есть?
— Нам нужна вода, — ответила Иоанна.
— Конечно.
— И наши вещи.
— Сейчас их принесут.
— А где будете вы? — горестно, с тоской в голосе спросила она. Я хотел поцеловать ее, но должен был довольствоваться прикосновением к ее руке.
— Если я вам понадоблюсь, то я приду. За мной пошлют. И я буду часто вас навещать.
— Возможно, вы могли бы одолжить мне еще какие-нибудь книги? — весело спросила Алкея. Это была дерзкая просьба, но она заставила всех нас улыбнуться. Для этого она, несомненно, и предназначалась.
— Возможно, — отвечал я. — Возможно, мне следует попросить епископа навестить вас.
— О да! Это было бы чудно. Епископы всегда хорошие собеседники.
— Только не епископ Ансельм. Но я сделаю все, что в моих силах. А теперь я пойду и велю доставить вам вещи и воду. Нужно что-нибудь еще? Нет? Постарайтесь отдохнуть. Мы с вами еще увидимся до вечерней службы.
— Отец мой… — это говорила Иоанна. Она дотронулась до моей руки и не убирала ее. Я всем телом чувствовал ее прикосновение. — Отец Бернар, что с нами теперь будет?
— Спите, — сказал я, зная, что она просто пытается меня задержать. Как я желал остаться! — Сначала еда, а потом сон. Завтра я вернусь.
— А Виталия?..
— Если я вам понадоблюсь, тюремщик вызовет меня. Если будет нужен священник, я его приведу.
И, утешив ее многими другими заверениями, я ушел. Я обнаружил пропавшие вещи в жилище Понса; их отправили в караульную, равно как ведро воды и миску супа. Я поговорил с каждым из наших сторожей, втолковав им, что если женщин будут бить, обижать или чинить им ночью какие-нибудь неудобства, то гнев Божий обрушится на виновника сих преступлений. Затем я отправился в Палату, где застал Дюрана и брата Люция, сидевших в скриптории.
— Отец мой! — воскликнул Дюран. Он развалился за столом Раймона, подставив под голову одну руку, а другой лениво перелистывая страницы реестра, лежавшего перед ним.
Люций чинил перо.
— Где отец Пьер Жюльен? — спросил я, отмахиваясь от их приветствий. — Он пошел к службе?
— Отец Бернар, мы не видели его целый день, — отвечал Дюран. — Он велел мне быть на месте, но самого его нет.
— Так где же он?
Дюран пожал плечами.
— Не заболел ли он? Вы получали от него известия?
— Да, отец мой. — Нотарий, казалось, внимательно изучает мое лицо; наверное, печать дорожной усталости привлекла его внимание. — Когда прибыл Жордан, я послал записку в обитель, и ответ был от отца Пьера Жюльена. Он велел нам ждать.
— Когда прибыл Жордан? — Я ушам своим не верил. — Вы хотите сказать: Жордан Сикр!
— Да, — ответил Дюран.
— Он здесь?
— Да, отец мой. Он прибыл этим утром. Но с ним еще никто не разговаривал.
— Значит, я буду первым. Брат, будьте добры, найдите Симона и Беренгара. Дюран, пожалуйста, приготовьте все необходимое. Вы мне понадобитесь. Нужно будет записывать.
Взглянув в окно, я заметил, что уже совсем поздно, и подумал, что придется как-то объяснять свое отсутствие на вечерней службе.
— Жордана можно допросить в комнате отца Пьера Жюльена, — продолжал я, — раз сейчас там никого нет. Я поговорю с Понсом. Это весьма своевременно.
— Отец мой…
— Что?
Дюран смотрел на меня, нахмурив брови. Наконец он произнес:
— А вы все еще… как бы сказать… я думал…
— Что?
— А вы разве не сложили свои полномочия?
Я поспешил заверить его, что если бы меня уволили из Святой палаты, он бы первым узнал об этом. И с этими заверениями я отправился расспросить Понса о Жордане Сикре.
Тюремщик сообщил мне, с угрюмым презрением, что Жордан содержится в подвале. С ним прибыло адресованное мне письмо. Теперь оно находилось у брата Люция. Стражники Жордана — четверо каталонских солдат — уже успели отбыть из Лазе. От отца Пьера Жюльена не поступало пока никаких распоряжений относительно заключенного.
Если он мне нужен, то я могу с ним повидаться. И вот ключи.
— Еще мне понадобится охранник.
— Но только не с Жорданом. Он закован в кандалы по рукам и ногам.
— В этом есть необходимость?
— Он знает эту тюрьму, отец мой. Некоторые из стражников — его приятели. Но вам, конечно, лучше знать.
Как же он был зол! Решив про себя, что он поступает неразумно, я отвернулся, даже не поблагодарив его. Но, вспомнив еще одно важное дело, я снова обернулся к нему.
— Кто-нибудь говорил с Жорданом?
— Я сказал ему, что он гнида.
— Но велись ли продолжительные разговоры? Может быть, ему передавали сплетни?
— Нет, насколько мне известно.
— Хорошо.
Я знал, что на допросе можно будет добиться большего, если заключенный находится в неведении относительно последних событий в Святой палате. Я также знал, что, проводя допрос в подвале, я подвергаюсь меньшему риску. И посему я вернулся в скрипторий, сообщил Дюрану о том, что передумал, и стал искать на столе брата Люция письмо из Каталонии.
Оно было написано епископом Лериды, который, при участии судебного пристава, арестовал Жордана Сикра и конфисковал его имущество. В письме сообщалось, что преступник жил под чужим именем; что он обвинил некоторых из своих соседей в ереси; также он упоминал совершенного, сбежавшего некогда из моей тюрьмы, бывшего жителя провинции Лерида, но теперь, к несчастью, скрывшегося.
Я на миг задумался о том, где теперь С. Где бы он ни был, я желал ему добра.
— Отец Бернар!
Я поднял голову. Дюран все еще сидел сгорбившись за своим столом, с аккуратно выложенными на нем перьями и пергаментом. Пока он скреб свой небритый подбородок, я ждал.
— Отец, я должен сказать вам, — проговорил он. — Брат Люций стал очень небрежен в работе.
— В работе?
— Взгляните. — Он привлек мое внимание к стопке листов на полу, приготовленных для переплета. Дюран указал на размер и неровность букв и на ошибки, встречающиеся в тексте. — Видите — hoc вместо haec[103], как будто он не знает разницы.
— Да. Я вижу. — Я увидел и был поражен увиденным. — Но раньше он был такой аккуратный!
— Но не теперь.
— Да уж. Это очевидно. — С чувством стыда я вернул оскорбительный документ собеседнику. — Это весьма прискорбно. Мне следовало раньше обратить на это внимание.
— Но вы были заняты другими делами, — ответил Дюран (что было проявлением великодушия с его стороны). — Это замечаешь, только если работаешь вместе с ним.
— Пусть даже и так… — я на мгновение задумался. — А вы не знаете причин, которые могли бы вызвать подобные перемены?
— Нет.
— А его мать — может, его мать заболела или еще что-то?
— Может быть.
— Вы докладывали об этом отцу Пьеру Жюльену?
Дюран заколебался.
— Нет, отец мой, — наконец проговорил он. — Брат Люций славный малый. А отец Пьер Жюльен такой… ну…
— Резкий, — закончил я. — Бесчувственный.
— Он может узнать, что это я…
— Верно. — Я отлично все понимал. — Не бойтесь, друг мой. Я сам этим займусь, не упоминая вашего имени.
— Благодарю вас, отец, — тихо произнес Дюран.
В этот момент вернулся сам брат Люций, ведя Симона и Беренгара, и прервал наш разговор. Настало время допрашивать Жордана Сикра.
Вы должны понимать, что существует определенный порядок, который необходимо соблюдать при допросе свидетеля или подозреваемого, вызванного либо явившегося по своей воле. Прежде всего, представ перед инквизитором или его заместителем, они присягают на Евангелии говорить правду, и одну только правду в делах, касающихся ереси и иже с ней или имеющих отношение к палате священной Инквизиции. Ему надлежит проделать это как в качестве обвиняемого, так и в качестве свидетеля по делам других людей, равно живых и мертвых.
Когда присяга будет принесена и записана, допрашиваемому предлагают немедленно рассказать правду. Однако же, если он просит предоставить ему время или возможность для обдумывания ответа, его просьба может быть удовлетворена, при условии, что инквизитор сочтет это уместным — особенно если проситель покажется человеком честным и добросовестным, а не плутом. В противном случае от него требуют отвечать без проволочек.
Жордан Сикр не попросил отсрочки, не зная, наверное, что у него есть на это право. Также он не попросил предъявить ему доказательства его преступления и услышать обвинения, выдвинутые против него. (Так часто происходит с неграмотными обвиняемыми, которые тем самым предоставляют мне полную свободу маневра) Но при всем при этом он показался мне неглупым человеком, ибо у него хватило ума помалкивать, пока его не спрашивают. Из своего угла, где он был прикован к стене вблизи орудия пытки, известного как дыба, он молча разглядывал Дюрана, Симона и Беренгара, занимавших отведенные им места.
Это был коренастый широкоплечий мужчина, с лицом мышиного цвета, высокими скулами и крошечными глазками. На виске у него цвел большой лиловый синяк. Я сразу узнал его.
— Ну конечно! — воскликнул я. — Я вас помню. Это вы спасли меня от Жакоба Галоби.
Ответа не последовало.
— Я очень благодарен вам за то, что вы защитили мое достоинство. Премного благодарен. Но боюсь, что это не имеет отношения к нынешним обстоятельствам. Какая жалость, что вы не устояли пред искушением! Но, разумеется, награда была щедрой, как я слышал. Большая ферма, три дюжины овец, мул. Я прав?
— Две дюжины, — хрипло поправил он. — Но…
— Ах, вот как. Но пусть даже и две дюжины, ведь для них тоже потребовалась бы помощь
— Я нанял работника. И служанку.
— И служанку! Вот это роскошь! Есть ли у вас там пристройки?
— Да.
— Опишите их мне.
Он описал. Когда я стал расспрашивать его о расположении комнат в его доме, об инструментах и кухонной утвари, имевшейся там, об окрестных пастбищах и овощах, растущих у него в огороде, он разговорился, забыл свою замкнутость и настороженность, радостно предавшись воспоминаниям. Стало ясно, что эта ферма была вершиной его стремлений, его единственной слабостью. Она была брешью в его каменном панцире.
Я позволил ему говорить, пока эта брешь немного не расширилась. И тогда я вставил туда кончик моего ножа.
— То есть вы, я полагаю, заплатили за приобретенное вами имущество примерно пятьдесят турских ливров?
— Сорок восемь.
— Солидная сумма.
— Деньги я получил в наследство. От дяди.
— Вот как? А Раймон Донат утверждает, что это он дал вам деньги.
Эта ложь предназначалась для того, чтобы подорвать оборону Жордана, и она, конечно, ошеломила его. Ибо хотя его лицо по-прежнему хранило непроницаемое выражение, невольное движение глаз подсказало мне, что я попал в уязвимое место.
— Раймон Донат никогда не дает мне денег, — сказал он. Заметив, что он употребил настоящее время, я обрадовался. Стало понятно, что он ничего не знает о недавней гибели Раймона.
— Значит, вы ничего не получали, когда впускали в Палату его женщин?
Его глаза снова забегали. Он несколько раз моргнул. Был ли это страх или облегчение?
— Это все неправда, — сказал он. — Я никогда не впускал никаких женщин в Палату.
— То есть вас обвиняют ложно?
— Да.
— Один из ваших товарищей подтверждает показания Раймона. Он сам получал плату за то, что впускал женщин Раймона, и говорит, что и вы тоже.
— Вранье.
— Зачем же ему лгать?
— Затем, что я не мог защитить себя.
— Значит, вас было легко оболгать, потому что вы отсутствовали?
— Да.
Я стал гнуть линию незаконного допуска посторонних, как будто это было чрезвычайно важно. Я тянул, я ходил вокруг да около и делал вид, что возмущен тем, что прелюбодеяние творилось в помещении Святой палаты. Я разглагольствовал о найденных уликах: о мерзких и непристойных пятнах, о женском нижнем белье, о травах, которые предохраняют женщину от зачатия. Посредством различных двусмысленных замечаний я позволил ему предположить, будто бы я считаю, что деньги, на которые он купил ферму, были выплачены ему Раймоном за помощь в соблазнении служанок.
Таким образом, я привел его в состояние замешательства, во-первых, потому, что разговоры о плотском союзе обязательно смутят любого мужчину в расцвете сил; во-вторых, потому, что он ожидал услышать обвинения в убийстве, а вместо того от него потребовалось защищаться от менее серьезных обвинений. Начав все отрицать, он принужден был стоять на своем и дальше, расходуя себя по мелочам, когда ему нужно было, наоборот, копить силы. Ибо лгать — это утомительный труд, и заблуждается тот, кто полагает иначе. Необходимо постоянно поддерживать в себе решительность и бдительность, если хочешь лгать долго и убедительно. А по мере продолжения допроса становится все труднее сосредоточиться и, следовательно, представить безупречно организованную ложь.
Жордан сделал свою первую ошибку под давлением моих расспросов о случаях прелюбодеяния. Есть священники, которые во всеуслышанье поносят многие дьявольские и гнусные способы совокупления, но обрисовывают, клеймят и проклинают эти акты с таким смаком, что нельзя не предположить, что мысленное созерцание похотливой плоти заставляет их испытывать преступное удовольствие. Уподобясь этим священнослужителям, я говорил об услугах, которые оказывали Жордану женщины Раймона. Я подверг его в высшей степени неблагопристойному допросу, изобилующему бесстыдными описаниями совокуплений, которые, уверяю вас, превосходили все границы допустимого — описаниями, которые я однажды прочитал, потрясенный, в одном ирландском сборнике епитимий.
Например, я спрашивал, применял ли Жордан какие-либо предметы, когда совокуплялся с женщинами Раймона. Я спрашивал, изливал ли он свое семя еще куда-нибудь, кроме лона. Я спрашивал, не заставлял ли он женщин ласкать его каким-либо извращенным образом, глотать, сосать или выделять что-либо, произносить священные слова или сквернословить во время этих греховных занятий…
Ох, но лучше на этом не останавливаться. Достаточно сказать, что Жордан упорно защищался, — с возрастающим раздражением, по мере того как я отравлял воздух непристойностями. (Бедные Симон и Беренгар сидели красные, как вино, и даже Дюрану было не по себе) Наконец, когда я заявил, что якобы имел беседу с одной из названных женщин, которая обвинила Жордана в содомитстве, у объекта этого бездоказательного обвинения лопнуло терпение.
— Это неправда! — закричал он. — Этого не было! Я никогда такого не делал!
— Вы просто совокуплялись, как положено по законам природы?
— Да!
— Не оскверняя ни стул инквизитора, ни перьев Святой палаты или пергамента?
— Нет!
— Просто предавались блуду на полу в комнате отца Августина?
— Да, — отрывисто ответил он, затем замолчал, осознав, что сказал. — То есть…
— Не пытайтесь отрицать того, что вы только что подтвердили, — перебил я. — Я понимаю, что вам стыдно, но ложь под присягой — еще более тяжкий грех, чем прелюбодеяние. Если вы искренне раскаетесь, Господь простит вас. И Святая палата тоже простит вас. А теперь — правда ли или нет, что вы допускали распутных женщин в здание Святой палаты за деньги?
Жордан вздохнул. У него больше не было сил сопротивляться в вопросе такого ничтожного значения. Кроме того, я подарил ему маленькую надежду.
— Да, — признался он.
— И вы воспользовались этими деньгами для того, чтобы купить ферму в Каталонии?
— Да.
— Это было до или после вашего исчезновения?
Он на мгновение задумался, сообразив, очевидно, что дату сделки можно проверить.
— После, — в конце концов произнес он.
— То есть сорок восемь турских ливров были у вас при себе, когда вы отправились в Кассера с отцом Августином?
— Да.
— Почему?
— Потому что мне приходилось повсюду носить их с собой. Иначе их могли бы украсть.
— Понятно. — Хотя я находил это объяснение нелепым, ни на лице моем, ни в голосе не отразилось недоверия. — Расскажите мне, что произошло в тот день, — продолжал я, — в день смерти отца Августина.
Как давно он ожидал этого вопроса? Он почти с облегчением пустился в рассказ, говоря быстро и монотонно.
— Мне стало нехорошо, — сказал он. — Наверное, съел что-то в форте, и меня тошнило. И потому я отстал и велел остальным ждать меня в Кассера.
— Стойте! — я поднял руку. — С начала, пожалуйста. Когда вам приказали в числе других сопровождать отца Августина?
Моей целью опять же было вымотать его — и обнадежить. Я терпеливо слушал его повествование, не делая резких возражений, лишь поощрительно хмыкал. Время от времени я выяснял подробности или просил повторить сказанное, дабы уточнить последовательность событий, и он исполнял это легко, небрежно, пока мы не достигли момента, когда он «отстал». Тогда он начал напрягаться, хотя и немного нашлось бы людей, которые заметили бы разницу. Видите ли, когда история не правдива, а выдумана, рассказчику труднее разделить ее на отдельные события. Поскольку с ним не происходило того, о чем он рассказывал, он не может обратиться за помощью к своей памяти. Следовательно, если его перебить, он станет повторять сначала, следя за тем, чтобы соблюсти логическую последовательность. Человек, говорящий правду, не заботится о логической последовательности. Он просто излагает, что помнит, не беспокоясь о неувязках.
По словам заключенного, он почувствовал дурноту и должен был спешиться вскоре после отъезда из форта, когда они возвращались в Кассера. Затем, немного передохнув, он отправился дальше. Здесь я спросил Жордана, где именно он опорожнил свой желудок от съеденного. И он сказал, что зашел за кусты, чтобы не оставлять рвоты на видном месте. Он был не дурак, этот Жордан.
Внезапно он услышал слабый вскрик и затем другие пугающие звуки, возвестившие ему, что отряд отца Августина подвергся нападению где-то дальше по дороге. Когда он подъехал ближе, все звуки уже затихли, что свидетельствовало о завершении схватки. Но кто победил? Испуганный Жордан спрятал свою лошадь, сам притаился за скалой и стал ждать.
— Вы сами не хотели нарваться на засаду, — посочувствовал я.
— Не хотел.
— Зная, что если остальных уже убили, то и у вас нет надежды остаться в живых.
— Верно.
— И что же случилось потом?
Потом мимо промчалась кобыла отца Августина с пустым седлом. Ее преследовал, верхом на лошади Морана, человек, который поймал беглянку и погнал ее вниз с холма.
Видя это, Жордан понял, что его товарищи были разгромлены и, вполне возможно, убиты. И посему он еще немного подождал, прежде чем приблизиться к месту резни, из осторожности пешком. Подходя, он держался как можно ближе к тропе и стал свидетелем бегства двух мужчин, проскакавших вверх по холму на похищенных лошадях.
Я конечно же потребовал полного описания этих мужчин. Жордан ответил, что один был в зеленой, а другой в красной шапке, но они проехали слишком быстро, и он не успел более ничего разглядеть.
— Не было ли в них чего-либо необычного? — спросил я. — Особо запоминающегося?
— Нет.
— Ничего, привлекшего ваше внимание? Даже в тот краткий миг?
— Нет.
— Значит, то обстоятельство, что они были заляпаны кровью, не показалось вам достойным внимания?
Глупец! Он заколебался, и я подумал: «Этот человек лжет». Ибо если бы он действительно видел убийц, он бы заметил кровь прежде всего. «Зеленая шапка», — как же!
Однако я воздержался от замечаний и сохранял сочувственное выражение.
— Я подумал, что вы имеете в виду их рост или… или цвет волос, — запинаясь, проговорил он после краткой паузы. — Разумеется, они были заляпаны кровью.
— Разумеется. А что вы сделали потом?
— Я шел, пока не вышел на площадку. Где лежали тела. Это было ужасное зрелище. — Тем не менее Жордан описывал его вполне спокойно. — Все были изрублены на куски. Я огляделся, но не увидел ни одного живого и пошел дальше.
— Вас не рвало?
— Нет.
— Значит, ваша дурнота к тому моменту прошла? Я должен признаться, что от подобной картины мои внутренности вывернулись бы наизнанку.
Наступила долгая тишина. Поразмыслив, Жордан заметил:
— Вы не солдат. Солдаты должны быть сильными.
— Ясно. Что ж, продолжайте. Что было потом?
Потом Жордан стал думать. Ему пришло в голову, что его, как единственного оставшегося в живых, без сомнения, заподозрят в совершении этого чудовищного преступления. Святая палата захочет свалить на него всю вину. Наверное, ему было бы лучше исчезнуть, скрыться в горах и купить ферму. В конце концов, деньги у него были при себе.
— Я так и сделал, — сказал он в заключение.
— Вы так и сделали. Но это было глупо с вашей стороны, друг мой. Если вы не виновны, то вам нечего бояться Святой палаты.
В ответ он только фыркнул.
— Клянусь честью, мы не стали бы вас наказывать без причины, — настаивал я. — Дюран, будьте добры, зачитайте сделанную вами запись показаний этого человека. Мы должны убедиться, что все правильно.
Если Дюран и был удивлен, ибо положено подождать один день и зачитать заключенному законченный протокол, прежде чем получить от него подтверждение, то виду не подал. Он стал читать, и голос его был невыразителен и скучен. И Жордан заскучал, ибо он несколько раз зевнул и потер свое усталое лицо руками. Когда я спросил его, в заключение чтения, не желает ли он внести какие-либо поправки, он покачал головой.
— Совсем никаких?
— Совсем.
— И вы ничего не упустили?
— Нет, отец мой.
— Например, того обстоятельства, что Раймон Донат заплатил вам за убийство отряда отца Августина и расчленение тел с тем, чтобы отсутствие вашего тела прошло незамеченным?
Жордан сглотнул.
— Я этого не делал, — выдохнул он.
— Друг мой, я не думаю, что вы сделали это. Я знаю, что вы это сделали. У меня здесь есть признание Раймона, вот оно лежит передо мной.
Я, конечно, говорил неправду; документ, лежавший передо мной, представлял собой заметки, сделанные во время моих бесед с жителями Кассера. Но часто случается, что рукописное слово сеет страх в сердцах неграмотных людей, тогда как устное — нет.
— Не хотите ли прочитать? — поинтересовался я, отлично зная, что Жордан не умеет читать. Он смотрел на документ так, будто это была змея, которая вот-вот его ужалит. — Вы ведь понимаете, не так ли, что Раймон собирался отравить вас, когда вы вернетесь сюда? Именно этот его план навел меня на мысль о его вине. Удивительно, что он не устроил так, чтобы вас убили в Каталонии.
— Раймон… — он поперхнулся и прочистил горло, на лбу у него выступили капли пота, — Раймон лжет.
— Жордан, послушайте меня. — Я заговорил с ним увещевательным тоном. — У меня имеется достаточно улик, чтобы сжечь вас живьем — признаетесь вы или нет. Вы должны это понимать. И если вы откажетесь признаться, то это лучшее, на что вы можете надеяться. Хуже всего, если вы попадете в руки старшего инквизитора, отца Пьера Жюльена. Видите ли, убив отца Августина, вы сослужили нам всем плохую службу, потому что на его место прислали отца Пьера Жюльена. А он жестокий человек. Вам следовало бы посмотреть, что он сделал с Жаном Пьером, заставляя его признаться, что он сменил вас на службе у Раймона. Если вы желаете, я велю снести сюда Жана Пьера. Его придется нести, потому что он не может ходить. Ему сожгли ноги.
Услышав это, Жордан вздрогнул.
— Чего вы, возможно, не понимаете, — продолжал я, — так это того, что истинное раскаяние всегда влечет за собою помилование. Вы слыхали когда-нибудь о святомученике Петре? Он был доминиканским инквизитором, таким же, как и я, и он был убит шайкой наемников, как отец Августин. Один из убийц, по имени Пьер Бальзамо, которого застали чуть ли не на месте преступления, впоследствии бежал из тюрьмы. И все же, когда его снова поймали, он раскаялся, был помилован и получил позволение вступить в орден доминиканцев. Вы знали об этом?
Жордан, нахмурясь, покачал головой и спросил:
— Это правда?
— Конечно, правда! Я могу показать вам много книг, где упоминается эта история. Спросите брата Симона. Спросите брата Беренгара. Они скажут вам то же самое.
Мои наблюдатели дали понять, что они готовы подтвердить правдивость моих утверждений.
— Конечно, — продолжал я, — нет причин считать, что вас примут в орден доминиканцев. Но если вы не признаете свои грехи и не раскаетесь в них, конец может быть только один. Вы понимаете?
К моей досаде, Жордан не отвечал. Он сидел, уставившись на свои колени, как будто они одни могли помочь ему принять решение.
— Жордан, — сказал я, изменяя тактику, — вы когда-нибудь вступали в еретическую секту?
— Я? — он резко вздернул голову. — Нет!
— И вы никогда не принимали веры отличной от той, что Римская Церковь полагает истинной?
— Я не еретик!
— Тогда почему вы убили отца Августина?
— Я не убивал отца Августина!
— Возможно, нет, — согласился я. — Возможно, сами вы не наносили удара. Но вы по крайней мере стояли рядом, когда его зарезали, как свинью. Почему вы так поступили? Просто ради наживы? Или потому, что вы еретик и защитник ереси? — Сверяясь по записям отчета, который предоставил мне С, я прочитал вслух названные им имена. — Все эти люди обвиняются в ереси, — сказал я. — Вас видели, когда вы были среди них в Каталонии. И все же вы не оповестили Святую палату.
Глаза Жордана сузились, он прерывисто задышал. Он положительно надеялся выторговать себе жизнь за эти имена, а теперь оказалось, что они мне уже известны!
— Совершенный! — выкрикнул он (очевидно, имея в виду С). — Вы взяли его!
— Так почему вы не оповестили Святую палату? — повторил я, игнорируя его выкрик.
— Потому что я скрывался! — завопил он. — Я не мог даже рта раскрыть! А если этот совершенный называет меня еретиком, то он врет, чтобы спасти свою шкуру! Это он сказал вам, где меня искать? Жалко, что…
Внезапно он осекся.
— Что? — спросил я. — Чего вам жалко? Что вы его тоже не убили?
Жордан молчал.
— Друг мой, будь вы добрым католиком, вы бы признались в своих грехах и раскаялись, — сказал я. — Я думаю, что вы безбожник. И, как безбожного убийцу, вас постигнет кара более страшная, чем любое из наказаний Святой палаты. Вас швырнут в огненное озеро, навеки, если вы не покаетесь. Подумайте хорошенько. Может быть, Раймон солгал вам. Может быть, он сказал, что отец Августин посещал женщин-еретичек с еретическими целями и, следовательно, заслуживал смерти. Если он говорил вам подобные вещи, то ваше преступление может быть понято и охотно прощено.
Наконец-то мои слова возымели на него заметное действие. Я чувствовал, что Жордан обдумывает, взвешивает их.
— Говорил ли вам Раймон, что отец Августин — враг Господа нашего? — тихо спросил я. — Жордан? Что он вам говорил?
Жордан поднял голову, глубоко вздохнул и объявил, избегая моего взгляда:
— Он сказал мне, что вы желаете смерти отца Августина.
— Я? — Огорошенный, я сделал то, что инквизитор не должен делать никогда: я позволил заключенному заметить мой испуг.
— Он сказал мне, что вы ненавидите отца Августина. Он сказал мне, что вы устроите так, что меня никогда не обвинят. — Повернувшись к Дюрану, подлый палач заявил: — Отец Бернар — вот кто убийца, а не я!
Успев к этому моменту овладеть собой, я громко рассмеялся.
— Жордан, вы глупец! — воскликнул я. — Да если бы я организовал это убийство, то разве я позволил бы доставить вас сюда? Думаете, вы сидели бы передо мной, живой и невредимый, и обвиняли бы меня при свидетелях? Ладно, давайте, выкладывайте, как все произошло. Вы ведь только что признали свое соучастие в преступлении.
Я уже говорил, что Жордан был не дурак. Только человек, не лишенный ума, попробовал бы напасть на меня, надеясь, наверное, получить определенное преимущество. Но у него не хватило времени, чтобы продумать свое нападение, и он угодил в силки, которые сам для себя расставил.
Он сидел молча, несомненно удивляясь тому, как он мог попасть в этакую переделку. Но я не собирался предоставлять ему время для размышлений.
— У вас нет выбора. Мы имеем ваше признание. Кто еще был причастен? Признайтесь, раскайтесь, и вам, возможно, еще удастся избежать смерти. Молчите дальше, и вас сочтут упорствующим. Что вы теряете, Жордан? Может быть, глоток вина освежит вашу память.
Я не единожды убеждался, что вино на голодный желудок развязывает язык. Но не успел я подать знак брату Беренгару, чтобы он принес вина, которое специально держали для подобных целей, как Жордан заговорил.
Он признал, что Раймон Донат часто прелюбодействовал с женщинами в Святой палате, прямо у него под носом. Он сказал, что однажды нотарий подошел к нему еще с одним предложением: за пятьдесят турских ливров Жордану предстояло убить отца Августина. Это следовало осуществить не в Святой палате, потому что каждый из часто посещавших здание попал бы под подозрение, но в горах, где, как всем известно, водятся еретики. По словам Раймона, важно было свалить вину на еретиков.
План был хороший, но требовал еще четверых обученных наемников. Каждому предполагалось выплатить по тридцать турских ливров за успешное покушение.
— Я служил во многих гарнизонах, — говорил Жордан, — я знал наемников, которым приходилось делать такое и раньше. И когда меня посылали в эти города с письмами от Святой палаты, я повидал четверых человек, которые были счастливы заработать тридцать турских ливров.
— Пожалуйста, назовите мне их имена, — велел я, и Жордан подчинился. Он рассказал о передвижениях этой четверки: как они прибыли в Лазе, получили авансом половину платы и еще деньги на ежедневные расходы и ждали, пока отец Августин отправится в Кассера.
— Я узнал накануне, — говорил Жордан. — Я предупредил остальных, и они вышли из города, пока ворота еще были открыты, и провели ночь в Крийо.
— У них не было лошадей?
— Нет. До Кассера им пришлось добираться пешком. Но они успели вовремя. А я знал тропу, ведущую к форту. Я сказал им, где нужно ждать.
Когда он рассказывал, откровенно и без тени стыда, об уловке, с помощью которой он заставил отряд остановиться на той самой площадке, я чувствовал, что гнев закипает в моем сердце. Он пожаловался на головокружение и тошноту и притворился, что падает с лошади. Один из его товарищей тоже спешился, чтобы поддержать его. Этому человеку достался первый удар, удар в живот, — знак, по которому из зарослей кустарника обрушился град стрел.
Первым делом нужно было непременно обезвредить двоих верховых. К тому времени, когда отец Августин оправился от первого потрясения, бежать было уже поздно; его стража была перебита, его лошадь схватили под уздцы.
Прежде чем умереть самому, он стал свидетелем гибели всех своих спутников. Я должен был отвести взгляд, когда Жордан объяснял, что с отцом Августином покончили одним ударом, якобы свершив акт милосердия. Мне пришлось напрячь все свои силы, чтобы держать себя в руках, тогда как мне хотелось схватить стул и размозжить им голову Жордана. Этот человек заслуживал того, чтобы с него с живого содрали кожу. Это был уже не человек, душа его умерла. А его сердце почернело от дыма греха.
— Мы сняли с тел одежду, прежде чем разрубить их на куски, — продолжал он. — Нам велели сделать так. И еще унести с собой головы. Головы и некоторые другие части тел, чтобы скрыть мое отсутствие. Потом мы все разошлись в разные стороны. Видите ли, нам заплатили только половину. Мне нужно было идти в Бергу и ждать там, пока Раймон не прослышит, что отец Августин убит. А когда он услышал, то прислал вторую половину одному нотарию в Берге, который выплатил деньги мне.
— Назовите имя нотария, — потребовал я.
— Бертран де Гайяк. Но он ничего не знал. Он друг Раймона.
— А как же кровь? Кровь на вашей одежде?
— Мы захвалили с собой смену одежды. Выбравшись из Кассера, возле первого ручья или в другом укромном месте, мы должны были переодеться и избавиться от лошадей. — После краткой паузы заключенный прибавил: — Свою я убил. Так надежнее. В горах вороны и волки быстро разыскали бы ее.
Вот в этом и заключалась суть признания Жордана Сикра. Кровавая история, поведанная мне без малейшего намека на искупающее вину раскаяние. Когда он закончил, я велел Дюрану еще раз зачитать ее вслух, и свидетели подтвердили, что запись верная и полная. Жордан тоже получил такую возможность. Вытянув из него все, что мне было нужно, я более не тратил на него добрых слов и обещаний. Он не стоил столь хорошего обращения.
— Что теперь будет со мной? — спросил он меня, когда я собрался уходить.
— Теперь вы будете ждать приговора, — ответил я. — Если только вам нечего добавить.
— Только то, что я сожалею. — В его словах прозвучало больше нетерпения, чем сожаления. — Вы это записали?
— Я приму это к сведению, — отвечал я.
Я очень, очень устал. Наверное, мне следовало поздравлять себя с успехом, ибо это был успех, результат превосходной работы, но я не чувствовал никакой радости. Мне достало сил только вскарабкаться по ступенькам. Дюрану пришлось помогать мне выбраться наружу. Тюрьма была темна, горели лампы. Я и не думал, что уже так поздно.
— Назначить вам кого-нибудь в провожатые? — спросил я своих помощников, но они уверили меня, что обойдутся одной лампой или факелом. Я попрощался с ними и обернулся к Дюрану. Мы стояли у моего стола, между нами горела лампа; нас окружали густые, холодные, слабо шевелящиеся тени. Было очень тихо. — Храните этот протокол как зеницу ока, — потребовал я. — Глаз с него не спускайте, пока не будет готова копия.
— Должен ли я снять копию?
— Наверное, так будет лучше.
— Будут ли какие-нибудь поправки?
— Можете опустить описание фермы и, конечно, большую часть поездки в Кассера.
— Какую именно?
Наши взгляды встретились, и я увидел в его глазах (очень красивых, золотисто-зеленых, словно залитая солнцем поляна) то же свирепое презрение, которое до сих пор таилось в моем сердце. От этого мне стало как-то теплее. Мне стало легче.
— Это я оставляю на ваше усмотрение, Дюран. Вы всегда говорите, что я исключаю слишком много оправдательного материала.
Тут мы оба замолчали, думая, наверное, о чудовищности деяний, о которых нам только что поведали. Наше молчание затягивалось. Оцепенев от усталости, я не мог более найти слов.
— Вы великий человек, — внезапно проговорил Дюран, нахмурившись и глядя не на меня, а в пол. — Великий человек, по-своему. — Затем, после еще одной краткой паузы, он прибавил: — Но я бы не сказал, что вы следуете уставам Божьим.
— Нет, — мне удалось заговорить, лишь сделав над собой гигантское усилие. — Я бы тоже так не сказал.
На этом наш разговор завершился. Дюран покинул здание, склонив голову и прижимая к груди показания Жордана; я вернулся в тюрьму, чтобы пожелать спокойной ночи Иоанне. Пусть было уже поздно, я не мог идти в обитель, не пожелав ей спокойной ночи, потому что я дал ей обещание. Нарушить такое обещание было бы немыслимо, хотя оно касалось пустяка. Малейшее невнимание к себе любящий наделяет огромным и ужасным значением.
Слово «любить» недаром созвучно с «ловить», иными словами, это настоящая ловушка. Я был пойман в сети желания и не мог покинуть мою возлюбленную. В действительности, в течение всего дня, я, поддерживая Виталию, ободряя Вавилонию, допрашивая Жордана, возвращался мыслями к своему ночному грехопадению. Сладострастные видения упорно преследовали мой разум, вызывая в моем теле жаркие приливы и покраснение лица. И всякий раз, пытаясь отбросить эти воспоминания прочь, я находил их неодолимыми и постоянно к ним возвращался, хотя они наполняли меня стыдом — как собака возвращается к своей блевотине. Воистину, прав был Овидий, говоря, что «мы домогаемся запретного и всегда хотим того, чего лишены».
Я нарушил обет целомудрия. Уступив соблазнам плоти, презрев то вечное блаженство, которое Владыка небесный, Его собственной кровью, возвратил роду человеческому, я обрек себя геенне огненной. Не Петр ли Ломбардский замечал, что «иные грехи пятнают одну душу, но блуд пятнает не только душу, но и тело»? Вот я, в беззаконии зачат, и во грехе родила меня мать моя[104]. Более того, я был пленен женщиной, а женщина, как известно, это источник лицемерия, гордыни, алчности и похоти. Самсона предала женщина. Соломон не мог найти ни одной доброй женщины. Род человеческий был проклят через грех женщины. Я понимал все это умом, но сердце мое отказывалось подчиниться.
Итак, я беспрепятственно добрался до караульной, никого не встретив по пути. Поскольку это была не камера, то в двери не было окошка, и я мог только постучать и прошептать приветствие, не видя лица моей любимой.
Ответила мне она сама, глухим голосом, из-за разделявшей нас толстой деревянной двери.
— Все спят, — тихо сказала она.
— И вам тоже нужно спать.
— Но я ждала вас.
— Простите меня. Я должен был прийти раньше. Но меня задержали дела.
— О, милый, я не жалуюсь.
Эти ласковые слова заставили мое сердце учащенно забиться, я прижался лбом к двери, словно пытаясь проникнуть сквозь нее. В то же время я был полон отчаяния, ибо физическая преграда между нами, казалось, представляет все остальные, более серьезные препятствия для нашей любви. Даже союзу Элоизы и Пьера Абеляра обстоятельства благоприятствовали более, хотя Господь обошелся с ними поистине сурово. Будущее, насколько я мог судить, не сулило нам никакой надежды. В самом лучшем случае, Иоанне вынесут легкое наказание, их с дочерью освободят и позволят удалиться с глаз Пьера Жюльена. Но такой исход неизменно будет означать нашу разлуку.
Я сказал себе, что это и к лучшему. Любовь — это вид безумия, болезнь, которая проходит. Время любить, и время ненавидеть[105]. Что пользы мне в том, чтобы пожертвовать трудом всей своей жизни ради едва знакомой женщины? Ради любви, в которой не меньше мук, чем радости?
— Этого больше не повторится, — зашептал я. — Иоанна, мы не можем допустить, чтобы это случилось опять.
— Мой милый, разве у нас есть хоть один шанс? — грустно отвечала она. — Это был мне последний привет любви.
— Нет. Вы ненадолго здесь, я обещаю.
— Бернар, не подвергайте себя опасности.
— Я? Я ничем не рискую.
— Рискуете. Жена тюремщика так сказала.
— Жена тюремщика? — я едва не рассмеялся. — Ее мнение здесь не слишком высоко ценится.
— Бернар, будьте осторожны, — настаивала она. — Вы чересчур о нас печетесь. Люди начнут болтать. О, милый, это не ради меня, но ради вас.
Ее голос осекся, а я сам разрывался между слезами и смехом — смехом изумления и смущения.
— Как такое может быть? — спросил я. — Как это могло случиться? Я вас почти совсем не знаю. Вы совсем не знаете меня.
— Я знаю вас так же хорошо, как свою собственную душу.
— О Боже!
Мне хотелось пробить дверь головой. Мне хотелось сжать ее в объятьях. Господи! Пред тобою все желания мои, и воздыхание мое не сокрыто от тебя. Сердце мое трепещет, оставила меня сила моя…
Поспеши на помощь мне, Господи, Спаситель мой!
— Бернар? — позвала она. — Бернар, послушайте меня. Это моя вина. Когда Августин рассказывал о вас, — что вы говорили, как вы смеялись, — я думала про себя: это человек, которого я хочу узнать. Потом, когда вы приехали и когда улыбнулись мне, вы были такой высокий и такой красивый, и ваши глаза сияли, как звезды. Как я могла устоять? Но я должна была устоять. Ради вас я должна была устоять. Это была большая ошибка.
— Нет.
— Да! Это было жестоко. Не будь этого, вы бы смогли помочь нам. Вы бы остались сильным, чистым и счастливым, но теперь я вас смутила. И я сделала это, потому что мне хотелось овладеть вами, пока не стало слишком поздно. Я поступила подло и недостойно. Я принесла вам несчастье и осквернила вас.
— Чепуха! Вы себе льстите. Вы полагаете, что я не имею собственной воли? Вы и вправду считаете меня непорочным? — Дабы разуверить ее и отчасти отомстить ей (ибо она, кажется, думала, что загнала меня, как овцу, во всех смыслах), я поведал ей о встрече с другой вдовой, в те годы, когда я был орденским проповедником. — Я и ранее сбивался с пути истинного. Я был своенравен и непристоен. Такова моя природа.
Она молчала, и я испугался, что нанес ей глубокое оскорбление.
— Но вдова ничего не значит, — поспешил я прибавить. — Это гордыня и скука привели меня в ее постель. Сейчас же все иначе.
— И для меня тоже.
— В некотором роде, — с отчаянием сказал я, — в некотором роде, я уверен, что Господь нарочно свел нас вместе. По какой-то причине…
— Чтобы мы страдали после разлуки, — вздохнула Иоанна. — Идите, любовь моя, пока вас никто не увидел. Нам не следует больше так говорить, если только на прощание.
— Боже сохрани!
— Теперь уходите. Идите. Сейчас уже поздно. Вокруг люди.
— Да какое мне до них дело?
— Вы говорите совсем как мальчишка. Ложитесь спать. Молитесь за меня. Вы в моих мыслях.
Была ли она сильнее, чем я, или меньше любила? Я бы до сих пор стоял там, если бы она не велела мне идти восвояси. И я, спускаясь вниз по лестнице, чувствовал, что частица меня осталась у двери караульной. Я ощущал дурноту и головокружение, будто бы кровь отхлынула у меня от сердца.
Тем не менее я заставил себя взглянуть на свой стол, в надежде, что из Каркассона либо из Тулузы уже могло прийти письмо, касавшееся пропавших реестров. (Теперь уже, конечно, найденных, но неполных.) К моему горю, там не было ничего интересного, и стол Пьера Жюльена также не порадовал меня ничем. И в эту минуту Господь послал мне краткий миг прозрения. Я вдруг подумал: «Зачем ждать помощи, которая, возможно, никогда не придет? Почему не использовать то, что под рукою?» И с этими мыслями я стал лихорадочно перебирать свою недавнюю переписку.
Вскоре я нашел то, что искал. Это было рядовое письмо от Жана де Бона, в котором инквизитор, не вдаваясь в подробности, отвечал на мою просьбу о копиях документов, где упоминались жители Сен-Фиакра. (Помните свидетеля из Тараскона?) «Что же касается запрашиваемых Вами копий, — писал он, — то я велю их снять и немедленно отослать Вам».
Дату в конце письма было легко вымарать: достаточно было одного пятнышка.
— Славьте Господа, ибо Он благ, ибо вовек милость Его, — молился я. — Так да скажут избавленные Господом, которых Он избавил от руки врага.
И с тем я засунул письмо за пояс и отправился в обитель, чувствуя радостное возбуждение.
Сплетчики лжи
Как вы, наверное, догадываетесь, я был весьма рассеян и нерасторопен во время утренней службы. Пробудившись после краткого и тревожного сна, я по-прежнему был слишком скован усталостью, чтобы хорошо исполнять свои обязанности. Я оставался стоять, когда нужно было сесть, и оставался сидеть, когда следовало встать. Я пропускал условные знаки и задремал, пока читали «Отче наш» и «Символ веры». Вообще-то, в обычных обстоятельствах я ошибался не чаще, чем сам святой Доминик, так что мне была удивительна та враждебность, которую, как мне казалось, вызывают мои ошибки. Даже в моем полубессознательном состоянии я замечал пронзительные взгляды и ухмылки.
Во время обедни, однако, я был, как всегда, безупречен, но при этом замечал, что многие глядят на меня неодобрительно и сердито, в то время как другие — с каким-то особым, подчеркнутым сочувствием. Единственным из братьев, кто отказывался замечать мое присутствие, был Пьер Жюльен. Сидя почти напротив меня на клиросе, он избегал даже мельком глядеть в мою сторону.
Только когда я сам подошел к нему после мессы, он был вынужден обратить на меня внимание. Он кивнул. Я тоже кивнул. Затем, обменявшись приветствием, мы удалились в его келью, где можно было беседовать при соблюдении осторожности и без излишнего шума. Я заговорил прежде, чем он сам успел выбрать тему для нашего разговора.
— Вчера прибыл Жордан Сикр, — начал я.
— Да, но…
— Я допросил его, с соблюдением всех формальностей.
— Вы?
— И он сказал мне, что Раймон Донат заплатил ему, чтобы он убил отца Августина.
— Но вы больше не инквизитор еретических заблуждений! — вскричал Пьер Жюльен, но тут же понизил голос, вспомнив, где находится. — У вас нет права допрашивать подозреваемых! — зашипел он. — Вам запрещено появляться в Святой палате!
— Женщины из Кассера, следовательно, не причастны к убийству отца Августина.
— Это недопустимо! Я обращусь к приору…
— Выслушайте меня, Пьер Жюльен. Я знаю больше, чем вы думаете. — Схватив его за руку, я заставил его сесть обратно на постель, с которой он вскочил. — Сначала выслушайте меня, прежде чем наделать глупостей. Я знаю, что вся эта таинственная история вертится вокруг инквизиционных реестров. Отец Августин попросил Раймона найти недостающий реестр, и потом отец Августин был убит. Когда Раймона, в свою очередь, убили, вы стали искать какие-то реестры, которые находились у него. Осмотрев их, я обнаружил, что реестры изуродованы. Кто-то вырвал листы.
— Я не понимаю…
— Подождите. Послушайте. Когда я впервые понял, что реестры пропали, а это было до того, как вы вернули их на место, я написал в Каркассон и Тулузу. Я поинтересовался, не снимали ли с этих реестров копии для нужд инквизиторов за пределами Лазе. Вчера, от брата Жана де Бона пришло письмо, подтверждающее, что копии были сняты. Он пообещал, что эти копии, хранящиеся среди его записей, будут снова переписаны и возвращены мне. Это письмо у меня здесь. Хотите взглянуть?
Пьер Жюльен не отвечал. Он просто изумленно таращился на меня, причем его глаза были пусты, а лицо стало белым, как двенадцать врат небесного Иерусалима.
Увидав его растерянность, я поспешил ею воспользоваться.
— Я знаю, что вы к этому причастны, Пьер Жюльен. Я знаю, что это вы вырвали те листы. И когда я получу копии из Каркассона, то узнаю, зачем. — Придвинувшись ближе к нему, я продолжал очень тихо, но отчетливо и настойчиво: — Возможно, вы думаете: «Я напишу брату Жану и попрошу его не беспокоиться». Увы! Брат Жан и я — добрые друзья, а вы были предметом нашей переписки в последнее время. Он не слишком высокого мнения о вас, брат. Если вы отзовете мой запрос, то он будет просто вынужден поинтересоваться вашими мотивами.
Пьер Жюльен все молчал — от потрясения, я полагаю. И потому я заговорил с ним увещевательным тоном, без прежней угрозы.
— Брат, я не желаю видеть, как Святая палата погрязнет в склоках и взаимных обвинениях, — сказал я. — Возможно, есть еще время, чтобы не допустить этого. Если мы начнем действовать немедленно, то я напишу брату Жану и сообщу ему, что копии больше не нужны.
— Да! Напишите сейчас же! — панически взвизгнул Пьер Жюльен. — Напишите ему!
— Брат…
— Он не должен их читать! Никто не должен их читать!
— Почему?
Задыхаясь и хватая воздух широко открытым ртом, мой собеседник не мог выговорить ни слова. Рукой он держался за сердце, как будто боялся, что оно вот-вот разорвется.
Я понял, что требуется еще один толчок.
— Если вы скажете мне почему, я напишу письмо, — пообещал я. — Если вы прикажете освободить женщин из Кассера и дадите мне слово, что их никогда не обвинят в преступлении, которого они не совершали, я напишу письмо. Более того, я воздержусь от последующих шагов. Я уйду из Святой палаты. Я покину Лазе. Все, что мне нужно, — это признание, брат. Признание и обязательство. Я хочу знать, в чем здесь дело.
— Покажите письмо! — вдруг потребовал он. — Где оно?
Мысленно вознося молитву, я вытащил из-за пояса документ, который повредил, то есть подделал, накануне ночью. Он взял его дрожащими руками, а я указал ему нужные строки. Но хотя он усиленно вглядывался, его глаза не двигались. Он не читал. Очевидно, он был неспособен читать. Его страх и изумление были так велики, что они парализовали его способности.
— Это касается ваших предков, не так ли? — спросил я, наблюдая, как пот струится по его голому черепу. Я говорил ласково, без малейшего намека на осуждение. — Среди ваших предков были еретики. Но вы знаете, брат, я никогда не одобрял практики, к которой так часто прибегает Святая палата, наказывая человека за грехи его отцов. «Живу Я! говорит Господь Бог, — не будут вперед говорить пословицу эту в Израиле». Столь жестокие и беспощадные преследования я считаю неправильными. Святой Павел говорил: «Кротость ваша да будет известна всем человекам». Я не порицаю вас за то, что вы осквернены ересью своего пращура, брат. Я полагаю, что все ваши грехи — только ваши.
Согласитесь, едва ли можно было счесть это дружеским утешением. Скорее это было завуалированное оскорбление. Но на Пьера Жюльена оно подействовало, ибо он, безмерно меня удивив, разрыдался.
— Простите меня, брат, ибо я согрешил, — всхлипывал он, закрывая лицо руками. — Простите меня, брат, ибо я согрешил! Уже неделя как я исповедовался…
Нет, сказав, что мне нужно признание, клянусь, я не хотел услышать исповедь. Это накладывало на меня слишком большие ограничения и могло только помешать мне. Но хотя я возражал, Пьер Жюльен настаивал, и я боялся, как бы он вовсе не отказался говорить. Так или иначе, каким бы добровольным ни было признание, оно, в сущности, бесполезно, если не записано в присутствии свидетеля или свидетелей. И я согласился с его требованиями и приготовился выслушать его исповедь.
Однако он мешкал.
— Брат, — нетерпеливо подгонял я, в то время как он сморкался в подол своего подрясника, — соберитесь. Слезами горю не поможешь.
— Вы ненавидите меня! Вы всегда меня ненавидели!
— Мои чувства не имеют отношения к делу.
— Господь хотел наказать меня, приведя меня сюда!
— Почему? Назовите причину. — Когда ответа не последовало, я спросил напрямую: — Это вы убили Раймона Доната?
— Нет! — закричал он, поднимая взгляд и съеживаясь при виде предостерегающе направленного на него перста.
— Тише! — прошептал я. — Вы что, хотите, чтобы все услышали?
— Я не убивал Раймона Доната! Вы все время обвиняете меня, но я не убивал Раймона Доната!
— Очень хорошо. Что же вы сделали?
Пьер Жюльен вздохнул и снова спрятал лицо в ладонях.
— Я изъял листы, — глухо признался он. — И сжег их.
— Почему?
— Потому что мой внучатый дядька был еретиком. Он умер до вынесения приговора. Я никогда не знал об этом. У нас в семье редко о нем заговаривали. «Твой дядя Исарн был дурным человеком, — говорили мне. — Он умер в тюрьме. Он был позором для нашей семьи». Я думал, что он, наверное, ограбил кого-нибудь или убил. У него не было детей. Он жил не в Лазе. Трудно было установить связь.
— Но вы установили в конце концов.
— Нет. Не я. Раймон Донат.
— Раймон?
— Он подошел ко мне всего… в общем, совсем недавно. — Мой собеседник задумчиво коснулся рукою лба. — Я глазам своим не поверил, у него был старый реестр. Он показал мне запись, которая свидетельствовала против моего внучатого дядьки.
— Скажите, когда это было, — потребовал я. — Когда именно это произошло?
— Это произошло после того, как вы велели ему искать пропавший реестр. — Повернув голову, Пьер Жюльен посмотрел на меня с несчастным, обреченным выражением. — Это был тот самый реестр. Там было имя моего внучатого дядьки.
— Постойте, — сказал я, поднимая руку. — Речь шла о том самом реестре, который искал отец Августин. Я искал его, потому что искал его он. Зачем он понадобился Раймону?
— Я думаю… я думаю, потому что там упоминалось какое-то еще имя. Не имя моего родственника. Другое имя.
Не успел я попросить, чтобы он пояснил, как он продолжил:
— Раймон сказал: «Отец Бернар ищет этот реестр. Если он найдет его, весь мир узнает, что вы в родстве с еретиком. Вас подвергнут поношениям. На вашу семью падет позор. Ваш брат может лишиться своего имущества, а вы — своей должности». — В этом месте он осекся, но приложил все усилия, чтобы овладеть собой. Наконец ему это удалось. — Раймон потребовал удалить вас от расследования смерти отца Августина, что я и сделал. Может быть, он бы потребовал от меня большего, останься он в живых. Может быть, он потребовал бы денег…
— И он прятал реестр в собственном доме! — воскликнул я, не в силах сдержаться. — Реестр и епископскую копию! А когда вы узнали, что он пропал…
— Я пошел туда, чтобы найти их. Но сенешаль меня опередил. Он тоже искал реестры.
— Сенешаль?
— Нет, не те, которые искал я. Ему нужны были реестры, где упоминалось имя его тетки. Его тетку сожгли на костре как упорствующую еретичку.
Вообразите себе мое недоверие. Вообразите себе мое изумление. Клянусь, я был бы менее оглушен, если бы огненная гора у меня на глазах обрушилась в море.
— Сенешаль обнаружил два инквизиционных реестра в доме Раймона, но это были не те, что он искал, — продолжал Пьер Жюльен, очевидно не замечая моей отвисшей челюсти и оцепенения. — Его тетка там не упоминалась. Он просмотрел их и, увидев фамилию «Форе», тотчас обратился ко мне. Он сказал мне, что несколько лет назад Раймон стал требовать у него деньги. Они тогда были в доме Раймона, и он достал из некоего тайника реестр, содержавший обвинение и приговор тетке Роже, еретичке. Раймон сказал, что он только выполняет поручение отца Жака. Но когда отец Жак умер, Раймон продолжал требовать деньги. Сенешаль решил, что мы с ним, наверное, товарищи по несчастью.
По словам Пьера Жюльена, сенешаль также обвинил его в убийстве Раймона Доната. Услышав, что это не так, сир Роже пожал плечами и высказался в том духе, что Раймон, без сомнения, вымогал плату у многих бедолаг, чьи предки оказались упомянутыми на страницах инквизиционных протоколов. С одной из своих жертв, добавил он, нотарий перестарался. «Я не удивлюсь, если Раймон погиб, — сказал сенешаль в заключение. — Наоборот, я буду только рад».
Не найдя в доме Раймона реестров, содержащих имя его тетки, Роже приказал Пьеру Жюльену поискать их в библиотеке епископа и в скриптории Святой палаты. По обнаружении этих книг он должен доставить их в замок Конталь. Тогда сенешаль предоставит ему реестры, изъятые дома у Раймона, свершив таким образом формальный обмен документами. После чего известные листы должны быть уничтожены.
— Я так долго искал имя его тетки, — с раздражением заметил мой свидетель. — Я пропустил вечерню в тот день, — вы помните? — роясь в этих несчастных сундуках в скриптории. Но наконец я нашел книги. И я отнес их сенешалю. И мы сделали, что было нужно. Когда Раймона нашли мертвым, я подумал, что мы спасены.
Я задумался о последовательности событий в рассказе моего патрона. Если он говорил правду, а у меня не было причин в этом сомневаться, тогда я, должно быть, побывал в библиотеке епископа вскоре после того, как Пьер Жюльен изъял, по поручению сенешаля, копию реестра, содержавшего имя его тетки. Пока я исследовал щели между книгами, на месте двух отсутствующих томов, в замке Конталь потрошили эти тома. А когда я выходил из епископского дворца, Пьер Жюльен засовывал два оригинала в сундук в скриптории.
Любопытно, что в то утро я следовал, можно сказать, по пятам за Пьером Жюльеном.
— Значит, это не вы убили Раймона? — спросил я.
— Нет же, — промямлил он. — Я бы ни за что не сделал подобного.
— А кто смог бы это сделать?
— Колдунья. Жан Пьер ведь признался…
— Что за чепуха! — Я рассердился, снова услышав это безосновательное обвинение. — Это просто чушь, и вы это знаете.
— Эти женщины…
— Брат, не тратьте мое время. У сенешаля было больше причин убивать Раймона, чем у любой из этих женщин, и куда больше возможностей. Забудьте о женщинах. Они ничего тут не значат.
— Но только не для вас, — заметил Пьер Жюльен с нескрываемым злорадством и негодованием. Я оставил его выпад без ответа.
— Тайна почти раскрыта, — сказал я. — Раймон Донат использовал документы Святой палаты, чтобы вымогать деньги у людей, имеющих еретическое прошлое или предков-еретиков. Когда отец Августин начал ревизию старых реестров, Раймон испугался. Он знал, что отец Августин будет вершить суд над усопшими еретиками, а также другими, которые до сих пор не понесли наказания, то есть над теми самыми людьми, чьи потомки являли собою удобные жертвы для шантажа. Он испугался, как бы отец Августин не добрался до тех, кто платил ему. Он боялся, что они выдадут его Святой палате. В конце концов отец Августин действительно потребовал один из реестров, где упоминалось имя, которое Раймон хотел сохранить в тайне. И тогда он организовал убийство отца Августина, надеясь, что обвинят еретиков. Тем временем он спрятал у себя дома реестр, который искал отец Августин. Возможно, просматривая его, он заметил имя «Форе». К моменту вашего прибытия он уже обладал оружием против вас. И когда я начал поиски этого самого реестра, он пустил его в ход.
Пугающая мысль мелькнула у меня в голове. А убил бы Раймон меня, если бы я упорно продолжал поиски? Возможно.
— К счастью для всех нас, кто-то из пострадавших от него взял дело в свои руки.
— Вы полагаете, это возможно?
— Я считаю, что вполне вероятно. Может быть, тело расчленили в надежде, что на убийцу отца Августина повесят и второе убийство. — Мне нравилась эта версия. Нравилась своей простотой и изяществом. Она удовлетворяла большинству моих требований. — Возможно, я ошибался, предположив, что Раймона убили в Святой палате. Возможно, Жан Пьер говорил правду, и он тут ни при чем. Конечно, если мы допросим и других служащих, мы, возможно, обнаружим что-то еще. Но нужно ли нам это? Раймон был убийцей. Он понес полагающееся ему наказание. Мы, наверное, можем оставить наказание его палача в руках Господних.
В этот момент я вспомнил Лотара Карбонеля, отец которого был опорочен в одном из реестров с недостающими листами. А не мог ли он быть убийцей? Он конечно же был основным кандидатом в жертвы беззакония, творимого Раймоном.
Я дал себе слово, что поговорю с Лотаром наедине, когда представится такая возможность. Затем я дал Пьеру Жюльену отпущение грехов и наложил на него серьезную епитимью, которую он принял не моргнув глазом. Его не заботили епитимьи, справедливость и вина. Он желал лишь одного, и желал со страстью и глубоким страхом.
— Теперь вы напишете письмо? — спросил он. — Пишите сейчас. Здесь!
— Очень хорошо. Но я отправлю его только после того, как женщин выпустят на свободу.
— Да, да! Пишите!
Господь да простит меня, но я наслаждался, наблюдая его отчаяние. Я смаковал его мольбы, как мед, и мучил его моей неторопливостью, медлительно очиняя перо, ровно и аккуратно отводя строки, выписывая буквы.
Я безумец среди людей, я пустой сосуд, я пятно в книге живых. По злобе сердца моего и нищете духа моего, я заслужил всего того, что последовало.
И испытаете наказание за грех ваш, которое постигнет вас[106].
— Выпустить их? — не поверил Понс.
— Выпустите их, — настаивал Пьер Жюльен.
— Но…
— Выпустите их! — Озабоченный только тем, чтобы я поскорее отправил свое письмо, Пьер Жюльен не желал слушать возражений и потому изъяснялся весьма резким тоном: — Вы слышали, что я сказал? Исполняйте! Передайте ключи брату Бернару.
— Им потребуются лошади, — заметил я, пока Понс, качая головой, перебирал ключи, висевшие у него на поясе. — Четыре лошади.
— Я иду к епископу, — быстро сказал Пьер Жюльен. — Сейчас же. Ведите их в епископские конюшни.
— Мы можем задержаться.
Но Пьер Жюльен уже ушел. Его башмаки застучали по лестнице. Понс, скорчив гримасу, сказал, что сам отопрет дверь караульной.
— Я никому не доверяю свои ключи, — хмуро пояснил он.
— Разумная мера.
— Как же вам это удалось?
— Что?
— Вы слишком много себе позволяете. Вам этого так не оставят. Вас укротят, отец Бернар.
Изумившись, я открыл рот и потребовал объяснений. Но он уже был на пути к караульной и так громко гремел ключами, что я не надеялся быть услышанным.
— Явился ваш друг, чтобы вас спасти, — зарычал он, отпирая дверь. — Вон отсюда! Все вон! Вам здесь не место!
Заслышав смятенные шорохи и звуки, сопровождавшие это объявление, я разгневался и велел тюремщику убираться. Он с готовностью послушался, бормоча что-то в том духе, что он «тут ни при чем». Только когда он ушел, меня осенило, что для переноски вещей понадобится еще одна крепкая спина.
Я был раздосадован собственной недальновидностью.
— Иоанна, — сказал я, входя в караульную. — Алкея, вы свободны. Теперь вы можете уйти.
— Свободны? — Иоанна сидела на полу у постели Виталии. Она держала в руках глиняную чашку. — Уйти отсюда?
— Из этой тюрьмы. Идем. — Я подошел к ней и протянул руку. — Нас ждут лошади. Собирайтесь.
— Но куда мы поедем? — спросила Вавилония. На фоне угрюмых каменных стен и пыльных теней ее лицо светилось белым пятном. — Мы поедем домой?
— Ты не можешь вернуться в форт, детка, — сказал я. — Но ты можешь поехать куда-нибудь еще. Куда захочешь.
— Не сейчас, отец мой, — это возразила Алкея. — Виталия слишком больна.
Я взглянул на Виталию и увидел женщину, чья жизнь высохла, как глиняный черепок; которая целиком обратилась в прах смерти. Сморщенная и бессильная, со зловонным дыханием и серой кожей, она казалась хрупкой, как тонкое стекло, и я понимал нежелание Алкеи трогать ее.
— Она и в самом деле так плоха? — пробормотал я.
— Хуже не бывает, — ответила Иоанна.
— Тем не менее она не может оставаться здесь. Это слишком опасно.
— Отец Бернар, она может умереть во время переезда, — ласково заметила Алкея.
— А если она останется здесь, то она непременно умрет, — возмутился я. — Простите меня, но выбора нет. По крайней мере ее нужно поместить в лечебницу. Ближайшая находится в Сен-Ремези. Она принадлежит госпитальерам.
— Но примут ли они всех нас?
Этот вопрос Иоанны вызвал у меня приступ раздражения, которое я с трудом подавил. Хотя я не имел желания пугать ее или ее дочь, мне казалось, что ни одна из женщин не сознает до конца, какая угроза над ними нависла.
— Послушайте, — сказал я, стараясь говорить медленно и доходчиво. — Мне удалось сотворить едва ли не чудо. И нельзя быть уверенным, что удача не отвернется от нас. Если вы не покинете Лазе как можно быстрее, то вы можете снова потерять свободу.
— Но…
— Я знаю, что Виталия не в силах передвигаться. Я понимаю, как она больна. И потому она отправится в лечебницу Сен-Ремези, а вы все уедете и поселитесь где-нибудь подальше от этих мест. Может быть, однажды она к вам присоединится.
— Но, отец мой, — возразила Алкея, говоря так, словно пыталась переубедить нежно любимое дитя: без тени гнева или возмущения, — я не могу оставить подругу. Она моя сестра во Христе.
— У вас нет выбора.
— Простите меня, отец, но это не так. Я могу выбрать опасность — ради сестры.
Я заскрежетал зубами.
— Может статься, через день ваша сестра будет уже не в состоянии оценить того, что вы для нее сделали, — проговорил я, тщательно подбирая слова, потому что помнил о присутствии Вавилонии, которая не сводила с меня непонимающего взгляда. — Награда не будет стоить вашей жертвы.
— О, я думаю, что наградой мне послужит мир в моей собственной душе.
— Алкея! — я больше не мог сдерживаться. — Опомнитесь!
— Отец…
— У вас нет права подвергать опасности других ваших сестер!
Мой сердитый тон испугал Вавилонию, которая стала пронзительным голосом призывать мать:
— Мама? Мама!
Быстро подойдя, Иоанна обняла ее и сказала мне:
— Алкея отвечает только за себя. Каждая из нас может сделать свой выбор.
— Да, да! Только одной из нас нужно остаться. — Алкея с любовью улыбнулась Иоанне и Вавилонии. — Я старуха, мои сестры молоды. У них хватит сил устроить себе новый дом по уставам Божьим.
Глаза Иоанны наполнились слезами.
— Но только с тобой, Алкея, — проговорила она срывающимся голосом.
— Со мной или без меня. Милая, ты искала любви Господней с чистым сердцем; теперь Он не покинет тебя. А я всегда буду молиться о вас.
— Ты нужна Вавилонии.
— Виталии я тоже нужна. И у нее нет матери, чтобы позаботиться о ней. Прости меня, милое дитя. Мое сердце обливается кровью, но нашу сестру нельзя оставлять одну.
Внезапно у меня появилось чувство, будто я не здесь, а где-то вдали. Я стал как филин на развалинах, как одинокая птица на кровле. Непосвященный. Ненужный.
— Укладывайте свою одежду, — пробормотал я, зная, что моих слов никто не слышит. — Будьте готовы к моему возвращению. Я иду в Сен-Ремези, чтобы договориться о месте для Виталии.
Так я и сделал. Уведомив Понса о своих намерениях, я направил стопы свои (бежавшие проворней, чем ткацкий челнок) в лечебницу Сен-Ремези, где имел разговор с братом Мишелем. Угрюмый и изнуренный монах, с коим мы были едва знакомы, он лишь вздохнул в ответ на просьбу приютить еще одну старую бродяжку, словно лечебница была устроена для каких-то более возвышенных и приятных целей. А быть может, он просто жалел, что нет возможности получить богатое наследство.
— Что ж, у нас всегда найдется приют для умирающей женщины, — сказал он, окидывая взглядом спальню, полную больных и увечных. — В конце концов, она здесь не задержится.
— У нее есть кое-какое имущество. Оно, конечно, достанется лечебнице, когда она умрет.
— А вы в этом уверены? Часто бывает, что стоит только человеку умереть, как вдруг объявляется родня.
— У нее нет родственников.
Итак, договорившись о месте для Виталии, я вернулся в тюрьму, где рассерженный Понс сообщил мне, что «безумная девчонка снова бесновалась» и не буду ли я так любезен немедленно забрать всех четверых из караульной, пока он не вышвырнул их на улицу. Как я и опасался, предстоящее расставание с Алкеей потрясло Вавилонию. Я увидел ее лежащей на полу с красными глазами и окровавленным лицом; по словам Иоанны, она билась головой о стену.
— Она не хочет покидать Алкею, — объяснила моя возлюбленная хриплым от волнения голосом, пытаясь заглушить ритмичные стоны дочери. — Что же нам делать? Она не покинет Алкею, а я не могу оставить ее.
— Значит, Алкея должна оставить Виталию.
— Отец мой, но как я могу?
— Послушайте меня. — Я схватил эту старую дуру за руку (Господь да простит меня, но так я думал о ней в тот момент!) и потащил ее в коридор. Там, вперив в нее угрожающий и вместе с тем умоляющий взгляд, приглушенным, но убедительным тоном, чтобы слышали только мы вдвоем, я изложил ей суть дела.
— Вы верите мне, Алкея? — спросил я.
— О, отец Бернар, всем сердцем.
— Разве я не заботился о вас? Разве я не лелеял вас, точно своих родных сестер?
— Воистину так. Конечно.
— Тогда доверите ли вы мне Виталию? Доверите ли мне ухаживать за ней и утешать ее? Сделаете ли вы это ради меня?
Прямой взгляд ее голубых глаз, казалось, впитывает мои слова и взвешивает каждое в соответствии с его достоинством. Я чувствовал, что они не убедили ее. Я чувствовал, что она ищет другой способ описать и объяснить мне всю глубину своей преданности Виталии.
И наконец я взмолился.
— Алкея, — тихо сказал я, — вы должны присмотреть за Иоанной. Обещайте мне это. Как я могу отпустить ее, зная, что отпускаю ее без защиты вашей любви? Я прошу вас. Я умоляю вас. Не покидайте ее теперь, когда я вынужден оставить ее. Я не могу — я не в силах — это невыносимо. Это слишком, Алкея. Сделайте это для меня. Пожалуйста.
Было ли то сознание близости моей утраты, или величина моего страха, или сияющий нежный свет сострадания, озаривший ее лицо, — я не ведаю, — но слезы наполнили мои глаза в тот момент. Смахнув их, я увидел, что Алкея тоже плачет. Она взяла мою руку и прижала ее к своей щеке, лаская, точно котенка.
— О, мой милый сын, — прошептала она, — ваше сердце так полно. Возложите бремя свое на меня. Я приму вашу любовь и поступлю с ней по мудрости. Ваша любовь — это моя любовь, отец мой. Да пребудет мир в душе вашей, ибо Иоанна не останется одна.
И вдруг на меня снизошел покой. Тот самый, которым я был благословлен в то утро на склоне холма близ Кассера. Но на сей раз он не наполнил меня, как чашу, и не ослепил меня, как солнце. Он коснулся меня нежно, точно пролетевший зефир, и снова исчез. Он освежил мое страждущее сердце поцелуем, легким, как перышко.
Ободренный, я тем не менее, оставался нем и неподвижен. Я думал: Христос, ты ли это? Даже сегодня я не могу сказать наверняка, посетил ли меня в тот момент Дух Святой. Может быть, Его любовь была едина с любовью Алкеи, ибо ее любовь была чиста и искренна, горяча и бескорыстна, превосходя ее пол, ее грехи, ее неверные суждения. В своей любви она была, я верю, очень близка Богу. Пусть она во многом заблуждалась, она имела великую любовь. Теперь я это знаю.
Я ощутил это тогда. Я понял, почему Вавилонию утешала и преображала любовь Алкеи, ибо она позволяла ей, наверное, вкусить той несравнимо большей, глубокой и сладкой любви Господа — Его одного.
Я невежественный и грешный человек. Я знаю только то, что ничего не знаю. Во всем свете нет ни единого человека, достойного Господа, и если покой Его превыше всякого ума, мог ли я надеяться, что распознали его мои недостойные чувства, мой дремучий разум и мое грешное сердце? Возможно, я был одарен более всех людей и ангелов небесных. Возможно, я был введен в заблуждение своей слабостью и похотью. Я не ведаю. Я не могу судить.
Но я утешился, ощутив радостную печаль или покоряющую силу (я не могу найти слов, чтобы описать мои ощущения) — я испытал облегчение, на миг приклонив голову к плечу Алкеи. Для этого мне пришлось низко нагнуться, и когда я сделал так, она обняла меня. От нее не исходил сладкий аромат, но не исходил и отталкивающий запах грязного тела. Кости ее были тонкими и хрупкими, как у цыпленка.
— Возьмите «Маленькие цветы»[107], — сказала она. — Читайте их Виталии. Я уже знаю их наизусть. Ей они будут нужнее, чем мне.
Я кивнул в знак согласия. Затем мы вернулись в караульную, не произнося более ни слова. Именно Алкея в конце концов взяла на себя руководство сборами, распоряжаясь, кому и что взять. По ее просьбе, я сходил за людьми, которые должны были нести Виталию.
Я все еще был несколько не в себе, поглощенный вопросами более высокого порядка, нежели распределение багажа. Я все еще был пьян от любви.
В кухне тюремщика, где служащим, свободным от караула, теперь надлежало находиться, я нашел двух человек, пожелавших помочь женщинам с отъездом — конечно, только потому, что им не терпелось вернуться в свою караульную. Требовалось не более двух человек, ибо Виталия была легкая и невесомая, как пучок сухой травы. Мы завернули ее в одеяло и положили на другое одеяло, на котором ее и понесли. С большим трудом ее снесли вниз, при этом я шел впереди с жаровней, а ее подруги следовали позади, со всей своей одеждой, посудой, книгами, одеялами и прочим. Наша процессия вызвала немало удивленных замечаний — как среди служащих, так и среди заключенных. Нечасто удается увидеть инквизитора еретических заблуждений, несущего на себе чужие пожитки. Клянусь, сие зрелище достойно замечания!
Сначала мы направились в Сен-Ремези. Здесь для больной был приготовлен соломенный тюфяк, — среди сцен такого горя, среди крови, грязи, среди таких стенаний и зловония, что все мы, равно мужчины и женщины, побледнели. В прошлый мой приход мне не показывали эту часть лечебницы, отведенную для умирающих. Я не понимал, что это пристанище для обреченных. Я видывал лепрозории, которые внушали более радости, подземные лазы, где было более простора. Казалось, угарный воздух был густо насыщен запахом гниющей плоти.
— Мы не можем оставить ее здесь, — пробормотала потрясенная Иоанна, забыв о приличиях. — Бернар, мы не можем ее здесь оставить.
— Нам придется, — обреченно ответил я. — Смотрите, ее постель находится в нише. Отдельно от остальных. И я стану часто навещать ее.
— Милая, Виталия не будет страдать, — с удивлением услышал я голос Алкеи. Она опустила один из своих мешков на землю, чтобы одной рукой обнять Вавилонию. — Мир для нее уже ничего не значит. Глаза ее устремлены к Вечному свету. Она уже глуха к мирской суете. Все, что ей нужно, — это рука друга, которая будет держать ее руку и кормить ее бульоном.
Взглянув на Виталию, я увидел, что она и вправду почти без сознания и ее судьба не может уж заботить ее. Тем не менее меня ужасала мысль о гом, что ей суждено будет встретиться со своим Создателем в таком окружении, дышащем смертью и болезнью. И как я мог быть уверен, что окажусь рядом, дабы попрощаться с ней, когда она отправится в свой последний путь?
Мучимый этими вопросами, я, возможно, отказался бы от своих планов прямо там, если бы не появление монаха, который представился братом Лео. С ласковой улыбкой он коснулся лица Виталии и назвал ее «дочь моя». Он говорил с ней так, будто она могла его слышать. Он говорил с ней, будто она была важнее любого из нас.
— Дочь моя, — сказал он, — добро пожаловать. Господь не покидает тебя. Ангелы Его ходят среди нас здесь: я видел их в ночи. Не бойся, усталая душа. Я стану молиться с тобой, и ты обретешь покой.
И тогда я понял, что она достигла тихой гавани.
Позвольте мне сказать, что брат Лео бесценное сокровище для лечебницы Сен-Ремези. Я разговаривал с ним, пока женщины прощались с подругой (и я не стану останавливаться на прощании, ибо эту боль не опишешь словами); он сказал мне, что любит ухаживать за умирающими, ведь они близки к Господу.
— Это большая честь, — утверждал он. — Каждый день я ощущаю эту благодать Божию.
Дабы ощущать благодать Божию посреди такой боли, такого отчаяния, требуется вера, способная двигать горы; я стыдился за себя, наблюдая его удовлетворенность и безмятежную радость, хотя мне показалось, что он человек — как бы это сказать? — невеликого ума. Простой человек, но праведный. И достойный царства Божия. Да, в этом нет сомнений. Иногда, по его признанию, он выбегает наружу, кричит и ругается — но даже Христос, в конце концов, молил Господа, чтобы миновала Его чаша сия.
Когда мы наконец собрались уходить, я попросил у брата Лео благословения (чему он немало удивился) и принял его с великим смирением духа. Даже сейчас я часто его вспоминаю. Да пребудет Господь щедр к нему, ибо он воистину есть алмаз драгоценный.
Но я должен продолжать свою повесть. С покрасневшими от слез глазами, без конца всхлипывая, женщины проследовали за мной к епископскому дворцу, где я ожидал найти оседланных для нас лошадей. Однако, как оказалось, я был слишком оптимистичен в своих ожиданиях. Вместо конюшен нас препроводили в зал аудиенций епископа Ансельма; здесь мы увидели не только епископа, но и сенешаля, приора Гуга и Пьера Жюльена. Я сразу учуял в этом сборище недоброе. Все это походило на трибунал. И даже солдаты были выставлены у дверей. Присутствовал и епископский нотарий, сидевший с пером в руке. Он, наверное, и являл собой самый зловещий знак.
Попытайтесь представить себе картину этого собрания, ибо оно имело далеко идущие последствия. Епископ, увешанный драгоценностями, занимал самое роскошное кресло. Его, по-видимому, беспокоило какое-то недомогание, ибо время от времени он, похоже, подавлял отрыжку, или поглаживал живот, или зажимал переносицу пальцами и морщился. Если я не ошибаюсь, он страдал от похмелья. И потому он, естественно был необычайно мрачен, что как нельзя лучше соответствовало обстановке.
Приор Гуг заметно нервничал. И хотя его одутловатое лицо сохраняло бесстрастное выражение, руки его сновали туда-сюда, перемещаясь то с колен на пояс, то на подлокотники кресла. Пьер Жюльен сидел, откинув назад голову и выпятив подбородок, своим видом, несомненно, желая продемонстрировать мне свою неумолимость. Только Роже Дескалькан стоял, и только он один был спокоен, хотя, может быть, непривычно насторожен.
Столкнувшись с такой массой драгоценностей, оружия и мрачных угрожающих взглядов, женщины держались с большим мужеством. Вавилония, хотя и спрятавшая лицо на груди у матери, не стала визжать и бесноваться. Алкея глядела на мужчин, бывших перед ней, своими невинными голубыми глазами, без страха, но только с глубоким и почтительным интересом. Иоанна испугалась. Я понял это по ее бескровному лицу и сжатым мягким губам. Тем не менее гордость заставляла ее держаться прямо, развернув плечи. Благодаря своему росту она могла взирать свысока на епископа Ансельма и Пьера Жюльена.
И даже с сенешалем она держалась на равных.
— А, брат Бернар, — утомленно произнес мое имя епископ, когда я вошел в зал.
Он говорил так, будто с большим трудом вспомнил, кто я такой и зачем явился. Женщин он едва удостоил взгляда, как не заслуживающих внимания.
— Наконец-то мы можем приступить. Брат Пьер Жюльен?
Пьер Жюльен прочистил горло.
— Бернар Пейр из Пруя, — запищал он, — против вас выдвигаются обвинения в ереси, укрывательстве еретиков и пособничестве оным, на основании имеющихся против вас свидетельских показаний.
— Что?
— Клянетесь ли вы на Святом Евангелии говорить правду, всю правду и ничего, кроме правды, в отношении греха ереси?
Онемев, я глядел на Евангелие, которое протягивал мне Роже Дескалькан. Я оторопело позволил положить мою ладонь поверх него. Изумление сковало мой разум (глупец же я был, что не предусмотрел такого поворота заранее), и я принес клятву, не соображая, что делаю, как будто бы вмиг лишился воли. Но затем мой блуждающий взгляд упал на приора, и я уловил в его глазах тень беспокойства, которое заставило меня очнуться.
— Отец мой! — воскликнул я. — Что означает этот вздор?
— Вы признаете себя виновным? — На этот раз голос Пьера Жюльена прозвучал громче и жестче. Его было не сбить с толку. — Вы признаете себя виновным, брат Бернар?
Я готов был крикнуть «Не признаю!», но вдруг опомнился и сообразил, что это ловушка. Видите ли, согласно ordo juris[108] инквизиции, ответчику может быть предъявлено официальное обвинение только после его собственного признания либо со слов свидетеля. Если свидетельство получено, и притом от заслуживающих доверия людей, то судья должен назвать ему его преступление, прежде чем потребовать от него признания вины. И если он отказывается признать себя виновным, то тогда ему должны представить улики, доказывающие его вину.
Однако, с принятием «Liber sextus»[109] Папы Бонифация VIII, судьям дозволено не указывать ответчику его преступление, если тот не возражает. И я едва не упустил своего шанса.
Я вспомнил о своих правах, прежде чем прозвучали роковые слова, и, обернувшись к Пьеру Жюльену, спросил:
— А где свидетельские показания? В чем, собственно, меня обвиняют?
— Вы спрашиваете об обвинениях? Когда вы пришли сюда с этими еретиками, чьему побегу вы способствовали?
— Побегу? — вскричал я. — Вы дали свое позволение!
— Которое вы заполучили путем обмана и угроз! — вмешался сенешаль. Взглянув на него, я вместо старого друга увидел чужака: человека, вперившего в меня суровый каменный взгляд своих маленьких глазок. — Вы говорили о письме от Жана де Бона. Никакого письма из Каркассона вчера не было. Никаких писем не приходило целую неделю, и Понс это подтвердил. Ваш план не удался.
Тогда-то я и сообразил, что сенешаль — настоящий враг. Если Пьер Жюльен будет изобличен, то и он окажется под угрозой изобличения. А он был сильный человек, хитрый, опытный боец как на поле брани, так и вне его. Без сомнения, Пьер Жюльен при первой возможности бросился к нему за помощью; без сомнения, именно Роже Дескалькан был первым, кто задался вопросом о подлинности предъявленного мною письма. И пока я тратил время в лечебнице, Роже быстро выяснил, что письмо — не то, за которое я его выдаю.
Я пристально взглянул на него и впервые ощутил нечто похожее на страх.
— Ваше преосвященство, — обернувшись, обратился я к епископу, — эти обвинения — результат сговора между старшим инквизитором и сенешалем. Они безосновательны. Брат Пьер Жюльен признался мне этим утром, что он и сенешаль уничтожили части инквизиционных реестров, обличавшие их семьи как еретические.
Но епископ поднял руку.
— Брат Пьер Жюльен утверждает обратное, — сказал он. — Брат Пьер Жюльен утверждает, что вы пришли к нему сегодня утром, угрожая покрыть позором его семью, если он не выпустит женщин, которые стоят перед нами. Он утверждает, что вы подделали письмо с ложными обвинениями в адрес его семьи. От отчаяния он сначала подчинился вашим требованиям, но вскоре осознал, что этим он подвергает опасности собственную душу.
— Ваше преосвященство, если вы возьмете реестры, то вы увидите, что там не хватает листов…
Но тут Пьер Жюльен перебил меня, крича, что эти реестры уже были такими, когда их нашли в доме Раймона.
— Брат Бернар клевещет на меня, чтобы оправдаться самому! — заключил подлец. — Но можно доказать, что он еретик, пособник и укрыватель…
— Тогда докажите! — предложил я. — Где ваши доказательства? В чем меня обвиняют? И что вы, — я указал на сенешаля, — и вы, отец Гуг, делаете здесь, если это официальное заседание трибунала?
— Они присутствуют здесь в качестве непредвзятых наблюдателей, — пояснил Пьер Жюльен. — А что касается доказательств, то они находятся пред нами, в женском обличии. Это и есть те еретички, которых вы пытались спрятать и защитить!
С этими словами он указал на трех женщин. Иоанна издала тихий стон, я на мгновение отвлекся, пытаясь подбодрить ее взглядом, и оттого не успел удержать Алкею, которая шагнула вперед. Держась, как всегда, бодро и бесстрашно, она проговорила:
— О нет, отец мой, мы не еретички.
И все собрание в изумлении вытаращило глаза.
Никто не ожидал подобной дерзости от женщины. Никто не мог поверить, что она осмелилась на это. Наконец епископ, очнувшись, раздраженно велел ей молчать, и, как подобает верной дочери Церкви, она послушалась его приказа.
Мне ничего не оставалось, как поддержать ее выступление.
— Они не еретички, — утверждал я. — Против них нет ни обвинений, ни свидетельств. Стало быть, и меня нельзя обвинить в том, что я их покрывал.
— Свидетельства есть, — возразил Пьер Жюльен. — Жан Пьер обвинил их в колдовстве и сговоре против Святой палаты.
— Его признание не подтверждено.
— Он подтвердил его вчера.
— Оно было вырвано под пыткой.
— В этом нет ничего противозаконного, брат Бернар, — заметил сенешаль. При этих словах я резко обернулся к нему и заявил:
— Непредвзятые наблюдатели не имеют права вмешиваться в ход разбирательства! Если вы еще раз посмеете открыть рот, то вас исключат из состава собрания! Ваше преосвященство, выслушайте меня. — Я снова обратился к епископу. — Вчера ночью Жордан Сикр, один из служащих, который, как ранее предполагалось, погиб вместе с отцом Августином, признался, что он организовал это убийство по воле Раймона Доната. Он не упоминал о женщинах, которых вы видите здесь. Они не имеют отношения к убийству отца Августина.
— Показания Жана Пьера относились к смерти Раймона Доната, а не отца Августина, — перебил Пьер Жюльен.
— Но они связаны! Ваше преосвященство, Раймон расправился с отцом Августином, потому что отец Августин проводил ревизию старых реестров. А Раймон использовал эти реестры, чтобы получать деньги с людей, имевших еретиков среди своих предков. Тот, кто убил Раймона, наверное, устал платить деньги и бояться, что его изобличат…
— Как еретика? — перебил епископ.
— Или как потомка еретиков.
— Значит, эти женщины все-таки виновны, — провозгласил епископ. — Так или иначе.
— Ваше преосвященство…
— Только посмотрите, как он их защищает! — вдруг закричал Пьер Жюльен. — Сам под судом, а печется о них больше, чем о свой жизни!
— Мне ничто не угрожает, — возразил я. — Если они не виновны, то не виновен и я, ибо кто поверит, что я еретик? Кто? Кто будет свидетельствовать против меня? Отец мой, вы же знаете, что я добрый католик. — Я обращался к приору, который, как мой старинный друг, был хорошо знаком со всеми тайнами моего сердца. — Вы конечно знаете, что это вздор.
Но приор неловко заерзал в своем кресле.
— Я ничего не знаю… — пробормотал он. — Есть улики…
— Что? Какие улики?
— Трактат Пьера Жана Олье о бедности! — воскликнул Пьер Жюльен. — Или вы станете отрицать, что держали эту дьявольскую книгу у себя в келье?
В этот момент мне стало ясно, что против меня велось следствие. В моей келье проводили обыск, обо мне, наверное, наводили справки. И я понял, что пока я ездил в Кассера, тут расследовали мою правоверность.
Неудивительно, что Пьер Жюльен оказался слишком «занят» и не смог допросить Жордана Сикра. Ну конечно, ведь он был увлечен куда более важными делами, а именно очернением моей репутации.
— В вашей келье, брат Пьер Жюльен, есть руководства по заклинанию демонов, — сказал я, оставаясь внешне спокойным, но внутри весь трепеща. — Никто, однако, не говорит, что вы этим занимаетесь.
— Работы Олье были осуждены как еретические.
— Некоторые из его идей были осуждены, но не все его работы. Более того, вы найдете эту работу в библиотеке францисканцев.
— А также в руках многих бегинов.
— Верно. Вот почему я и собирался сжечь ее. Я не согласен с ее положениями.
— Да вы что? — скептически спросил Пьер Жюльен. — Тогда почему же эта книга находилась у вас в келье? Где вы ее взяли?
— Я ее конфисковал.
— У кого?
Зная, что правда еще более навредит Алкее, я дал уклончивый ответ:
— У одной заблудшей души, — сказал я.
— У еретика? У еретика, которого вы упустили не так давно, которому позволили беспрепятственно покинуть обитель?
Озадаченный, я посмотрел на приора Гуга. Тот рассматривал свои руки.
— Еретика? Какого еретика?
— Брат Тома утверждает, что он привлек ваше внимание к еретику, который побирался у ворот обители. — Пьер Жюльен подался вперед. — Он утверждает, что вы последовали за ним. Но, по словам Понса, вы не задержали его, не допросили, не заключили в тюрьму. Вы позволили ему скрыться.
— Потому что это был не еретик. — Вы, без сомнения, поняли по описанию «еретика», кто это был; я желал сохранить его личность в тайне и в то же время защитить себя. — Это наш человек под видом еретика.
— Наш? — презрительно переспросил Пьер Жюльен. — Кто же этот наш человек, скажите на милость. Где мы можем его найти?
— Вы не можете его найти. И я не могу его найти. Он осведомитель, и его жизнь будет в опасности, если станет известно, что он часто навещает инквизитора еретических заблуждений. — Сознавая, как неправдоподобно звучит мое объяснение, я попытался сделать его более убедительным. — Это он сообщил мне о местонахождении Жордана Сикра. Он работал по моему поручению в Каталонии, а Жордана знал еще со времен своего заключения. Он подвергал себя большому риску, придя сюда. Потом он ушел… и, честное слово, я знаю только то, что через восемнадцать месяцев он будет в Але-ле-Бэн.
В продолжение краткого затишья собрание переваривало эту информацию. У приора был смущенный вид, у епископа — растерянный, у сенешаля — откровенно недоверчивый.
— Восемнадцать месяцев… — пробормотал он, ни к кому конкретно не обращаясь. — Как удобно.
— Очень удобно, — поддержал Пьер Жюльен. — А можем ли мы узнать имя этого загадочного союзника?
— Вам это ничего не даст. У него много имен.
— Тогда назовите их все.
Я заколебался. Я и правда не хотел вовлекать в это дело моего бесценного помощника. Но, зная, что мое упорство может быть воспринято как отказ подчиниться трибуналу, я неохотно назвал все имена. В конце концов, я сделал это ради его же блага; пусть лучше его знают как служащего Святой палаты, чем проклянут как еретика.
Кроме того, я предоставил Пьеру Жюльену его effictio, и настоятельно посоветовал действовать с осторожностью, если он планирует допросить неуловимого С в качестве свидетеля.
— Если вы задержите этого человека, никому не объясняйте причины, — сказал я. — Его нужно задержать как совершенного, а не шпиона.
— То есть он совершенный?
— Он притворяется совершенным.
— И он передал вам трактат о бедности?
— Нет, конечно. Зачем совершенному книга Пьера Жана Олье?
— Ага! Значит, вы признаете, что он совершенный?
— Тьфу ты! — Я терял терпение. — Отец Гуг, это безумие не может больше продолжаться. Вы же знаете, что эти обвинения безосновательны. Вы будете моим поручителем? Одним из моих многих поручителей?
Приор пристально и мрачно поглядел на меня, помолчал, потом нахмурился, вздохнул и уклончиво ответил:
— Бернар, я знаю, откуда у вас этот трактат. Вы мне говорили, помните? И я знаю, где ваши страсти овладели вами. — Я в ужасе вытаращил глаза, а он прибавил: — Возможно, они завели вас дальше, чем я думал. Я предостерегал вас, Бернар. Мы с вами об этом долго разговаривали.
— Вы?..
— Нет, я не нарушил тайну исповеди. Я только выразил свои сомнения.
— Ваши сомнения? — Я был взбешен. Нет, этими словами не выразить моего гнева. Я весь обратился в ярость. Я был вне себя. Я мог бы убить его. — Да как вы смеете! Да как вы смеете даже вообразить себе, что вам дано судить меня? Вы, безмозглый, тупой, безвольный слизняк! Да кто вам сказал, что вы способны уразуметь мои слова или поступки?
— Брат…
— Подумать только: и я отдал за вас свой голос! Чтобы вы предали меня ради человека с мешком шерсти вместо головы! Вы ответите за это, Гуг, вы ответите перед Господом и Великим Магистром!
— Вы всегда были вероотступником! — закричал приор. — Хотя бы в вопросе Дюрана де Сен-Пурсена и его работы…
— Да вы с ума сошли! Спор об определениях!
— Вы склонны к ереси! Не отрицайте этого!
— Я решительно это отрицаю!
— Так каков же будет ваш ответ? — вдруг встрял Пьер Жюльен. — Значит, мы запишем, что вы отказываетесь признать себя виновным, брат Бернар?
Я в замешательстве уставился на него. Но увидев, что нотарий ждет, я со злостью выпалил:
— Отказываюсь! Да, я не виновен! И есть люди, которые готовы поручиться за меня! Инквизиторы! Приоры! Каноники! У меня немало друзей, и я обращусь к Папе, если потребуется! Весь мир узнает о вашем злодейском заговоре!
Говоря это, я сам понимал, что все это пустые угрозы. Чтобы собрать всех этих союзников, потребуется время, а времени у меня было в обрез. Пока я буду писать и отправлять письма, жизнь моей возлюбленной будет в опасности. Я не сомневался, что Пьер Жюльен без колебаний применит дыбу. И посему, предрекая проклятье моим врагам, я одновременно обдумывал возможности побега. Я мысленно обозревал оставшиеся в моем распоряжении средства и спрашивал себя, можно ли к ним обратиться.
— Как твое имя, женщина? — спросил Пьер Жюльен. Я услышал, как она отвечает, что ее имя Алкея де Разье.
— Алкея де Разье, вы обвиняетесь как упорствующая в ереси. Клянетесь ли вы на Святом Евангелии говорить правду, всю правду и ничего, кроме правды, в отношении греха ереси?
— Алкея, — вмешался я, — вы должны потребовать отсрочку для обдумывания ответа. Требуйте предъявить имеющиеся против вас свидетельства.
— Молчать! — Сенешаль резко и зло оттолкнул меня. — Отец Пьер Жюльен закончил с вами.
— Свидетельства? — переспросила Алкея, явно недоумевая. Но я уже не мог ей ничего объяснить, потому что Пьер Жюльен сунул ей под нос Священное Писание и потребовал, чтобы она поклялась.
— Клянись! — приказал он. — Или ты еретичка и боишься поклясться?
— Нет, я с радостью поклянусь, хотя и никогда не лгу.
— Тогда поклянись.
И она поклялась, с улыбкой глядя на Евангелие, а я почувствовал страх. Ибо я знал, что ни одна другая женщина в жизни не уклонялась так далеко от пути истинной веры, как Алкея. И я знал, что она даже не попытается скрыть это обстоятельство от своих мучителей.
— Алкея де Разье, — продолжал Пьер Жюльен, — доводилось ли вам слышать, чтобы кто-нибудь учил или свидетельствовал, что Христос и апостолы его не владели ничем ни лично, ни сообща?
— Алкея, — спешно встрял я, пока она не успела ответить и оговорить себя своим собственным языком, — требуйте отсрочки для обдумывания, требуйте предъявить вам свидетельства.
— Молчать! — В этот раз сенешаль нанес мне удар в голову, и я, развернувшись, в ответ ударил его по руке.
— Только попробуйте тронуть меня еще раз, — предупредил я, — и вам не поздоровится.
Глаза Роже зло блеснули.
— Да ну? — усомнился он, щерясь в ужасной улыбке.
И тут Пьер Жюльен потребовал, чтобы меня удалили из зала, и Роже выразил готовность проделать это самолично. Я обратился было за поддержкой к приору, но сенешаль силой пресек мои попытки, схватив меня за руки и попытавшись вытолкать меня вон.
Как бы вы поступили на моем месте? Станете ли вы осуждать меня за то, что я наступил ему на ногу, и когда он ослабил хватку, двинул локтем ему в ребра? Не забудьте, пожалуйста, что я был подло предан этим человеком, которого так долго считал своим другом. Не забудьте, пожалуйста, что мы сошлись с ним в смертельной борьбе, которая просто должна была вылиться в физическое насилие.
Будь что будет, я атаковал его, и он в ответ ринулся на меня. Я, конечно, не мог надеяться одолеть его. Хоть я и был выше ростом, но уступал ему в силе и не был обучен военным искусствам. Кроме того, у меня за спиной не было солдат, готовых в любую минуту прийти на помощь. Когда Роже отшатнулся, схватившись за грудь, двое стражей, стоявших у дверей, разом подскочили ко мне и принялись меня избивать. Прикрыв голову руками, я упал на колени, смутно слыша протестующие крики испуганной Иоанны, и затем от удара между лопаток я растянулся по полу.
Я помню, что лежал ничком, сжавшись в ожидании следующего удара. Только через некоторое время стало ясно, что второго удара не последует. Звон в ушах постепенно стих. До меня начали доходить другие звуки: крики, визг, призывы о помощи. Я сел. Сквозь слезы боли я увидел, как изменилось положение. Я увидел, что сенешаль отбивается от Вавилонии, которая царапалась и кусалась как дикое животное, и солдаты торопятся ему на выручку. Один из них протянул ее по спине своей дубинкой, так что она вся изогнулась. Алкея попыталась закрыть собой девушку, а Иоанна бросилась на солдата; Пьер Жюльен укрылся за креслом. Что было потом, я не знаю, ибо от настигшего меня вскоре удара в висок я лишился чувств. Все, что я помню, так это что я, раненный, пытался вытащить Иоанну из образовавшейся свалки.
Потом я на краткий миг увидел звезды, и все померкло.
Говорят, что меня сразила та же дубина, которую уже применили против Вавилонии. Еще говорят, что Иоанна, подумав на секунду, что я умер, так пронзительно и горестно запричитала, что все остановились и замерли. Солдаты опустили оружие. Сенешаль стал лихорадочно щупать мой пульс, Алкея начала молиться. Затем я начал подавать признаки жизни, и участники сборища, приглушенно посовещавшись, решили, что лучше будет пока разойтись.
Так я оказался в тюремной караульной, не имея ни малейшего понятия, как это произошло.
Пленным освобождение
Я засыпал и просыпался, засыпал и просыпался. В первый раз, проснувшись, с головной болью, я, спотыкаясь, добрался до двери и потребовал объяснений: почему я помещен в такие отвратительные условия? Сначала никто не отвечал. Затем я услышал голос Понса, доносившийся из коридора; он сообщил мне, что я упорствующий еретик и опасен для других. Возможно, он еще что-то говорил, но я не запомнил. Почувствовав дурноту, я вернулся на свое ложе.
Когда я снова проснулся, в голове у меня немного прояснилось. Я знал, где я нахожусь и почему; по перезвону колот колов я определил, что сейчас служат шестой час, и подумал, что могло произойти с тех пор, как я потерял сознание. Я безумно тревожился об Иоанне. Еще меня мучила жажда, во всех членах была скованность, раны саднили. Боль в спине не давала вздохнуть.
С трудом поднявшись, я барабанил в дверь, пока не пришел Понс.
— Чего вам? — прорычал он.
— Мне нужно вина. У меня все болит. Сходите в обитель за братом Амиелем.
Помолчав, Понс ответил:
— Я должен спросить отца Пьера Жюльена.
— Вы будете исполнять, что я вам велю!
— Больше не буду, отец. Я должен спросить отца Пьера Жюльена.
С тем он и покинул меня, а мне стало ясно, что будущность моя безрадостна. Как же мне апеллировать к Папе, если даже моя просьба о помощи лекаря была воспринята с такой враждебностью? Несомненно, судьбой мне уготовано презрение, одиночество, забвение. Что же до моих немногих друзей, то дружеские их чувства должны быть поистине сильны, чтобы выдержать осуждение Святой палаты!
Сев на постель, которую недавно занимала Виталия, я обдумывал имеющиеся у меня пути к выходу. Они были немногочисленны и сомнительны, ибо мне было ясно, что если я не желаю оставаться в тюрьме, под следствием Пьера Жюльена и в страхе за Иоанну, то мне придется бежать. Сама мысль о подобном развитии событий ужаснула меня: как же это осуществить? Стены были толстые, стражники стерегли ворота, дверь караульной была заперта, и ключ был только у Понса. Затем я вспомнил, что придется спасать и женщин, и сердце мое содрогнулось. Воистину, эта задача казалась невыполнимой. Если они заключены внизу, было бы довольно просто выпустить их, поскольку камеры в murus largus[110] запирались снаружи на засов. Но моя собственная дверь, как я уже говорил, была заперта на ключ, и город за тюремными стенами вовсе не был раем для беглого еретика.
И все-таки, мне подобало сделать все, что было в моих силах. Мне следовало по крайней мере выяснить местонахождение Иоанны.
— Понс! — закричал я. — Понс!
Никто не ответил. Но я не переставал звать, пока жена тюремщика, пыхтя и отдуваясь, не сообщила мне, что ее муж отправился к отцу Пьеру Жюльену.
— Что вам нужно на этот раз? — спросила она.
— Эти женщины. Если они не здесь со мной, то где они?
— Внизу, конечно.
— В murus largus?
— Они все в одной камере.
— А в камере есть окно?
— Нет, нету! — Ей, казалось, доставляет удовольствие сообщать мне об этом. — Она в южном конце, у лестницы. Там нет окон и очень сыро. И ваши друзья едят то, что и остальные заключенные.
Мое требование кормить женщин с ее собственного стола, очевидно, глубоко оскорбило ее. Если задуматься, то это требование было не слишком благоразумным. Возможно, если она теперь оказалась в стане моих врагов, то мне приходилось винить в этом только себя.
Слушая отдаляющийся звук ее шаркающих шагов, я мысленно нарисовал себе план тюрьмы и понял, что Иоанна находится практически подо мной. Однако пол был толстый, и все швы в нем были надежно законопачены. Ни щели, ни трещины, в которую можно было бы сунуть записку или прошептать пару слов. Да и написать записку было невозможно. У меня не было ни пера, ни клочка бумаги. Если я хочу обращаться к моим влиятельным друзьям, то мне потребуется соответствующие принадлежности. Кто осмелится доставить их мне?
«Дюран, — осенило меня. — Дюран все мне принесет».
Я обдумывал это, когда благодаря любезности Понса прибыл брат Амиель.
— Вот ваш костоправ, — объявил Понс, гремя ключами. Затем он отворил дверь, втолкнул брата Амиеля внутрь, снова закрыл дверь и запер ее. — Если я вам понадоблюсь, позовете, — сказал он. — Я буду тут неподалеку, на кухне.
Брат Амиель, криво ухмыляясь, слушал отдаляющийся звон ключей, возвещавший об уходе Понса. Сначала он оглядел караульную, с явным неодобрением, и лишь потом его взгляд остановился на мне. Вследствие чего его роскошные брови поднялись чуть ли не на одну линию с волосами.
— Что ж, — сказал он, — вижу, что с вами очень плохо обошлись, брат Бернар.
— Очень плохо.
— Где болит?
Я сказал ему, и он стал меня осматривать, ища переломы костей. Не найдя ничего, он, кажется, потерял ко мне интерес; он сказал, что ссадины заживут и отеки спадут. Он дал мне примочку из мази на полотняной ленте, которую вытащил из своего кожаного мешка.
— Иссоп, полынь, окопник, — объявил он. — Немного майорана. И лекарство от боли, но прежде ее нужно нагреть. Тюремщик согреет ее для вас?
— Нет, наверное.
— Тогда подержите ее под одеждой. Тепла вашего тела может быть достаточно. — Вложив мне в ладонь глиняную бутылочку с пробкой, он сказал, что подождет, пока я приму лекарство, и прибавил: — Говорят, что вы еретик. Это правда?
— Нет.
— Да, как-то не верится. Я прямо так и сказал брату Пьеру Жюльену.
— Когда?
— Вчера утром. Он беседовал с каждым из братии, поодиночке. Все расспрашивал о вас. — Амиель говорил равнодушно, на меня он всегда производил впечатление человека, которого более заботят мертвые, чем живые. — Он интересовался моим зайцем.
— Вашим зайцем?
— Забальзамированным зайцем.
— Ах… — я наглядно представил себе это и посоветовал: — будьте осторожны. У него странные понятия о мертвых животных.
— Что?
— Ему всюду мерещатся колдуны. Остерегайтесь его. Он не внемлет голосу разума.
Брат Амиель, по мудрости своей либо по безразличию, не стал продолжать эту тему. Я не мог его за это упрекнуть; очернять инквизитора в Святой палате — дело опасное и неблагодарное. Он поинтересовался цветом моей мочи и заметил, что в караульной довольно холодно. Я спросил, не оказывает ли лекарство, что он дал мне, снотворного действия, и, услышав, что оказывает, объявил:
— Тогда я лучше не стану пить его. Мне нужно хорошо соображать, брат. Я должен написать письма.
— Будь по-вашему. — Жестом, означающим, что он снимает с себя всю ответственность за мое самочувствие, Амиель сунул лекарство обратно в свой кожаный мешок. — Теперь вам нужно отдохнуть. Если откроется кровотечение или начнется лихорадка, пусть меня вызовут. Но сейчас я для вас больше ничего не могу сделать…
— Постойте. Есть одна вещь, которую вы можете сделать. Вы можете разыскать Дюрана Фогассе и передать ему, что он мне нужен для написания писем.
— Дюран Фогассе?
— Он нотарий. Он работает тут рядом, где раньше работал я. Молодой человек, на вид неряшливый, с копной черных волос, которые падают ему на глаза. Обычно с ног до головы покрыт чернильными пятнами. Он должен быть в скрипто-рии… или при отце Пьере Жюльене. Если так, то передайте ему весточку через служащего.
— Хорошо. И вы говорите, что хотите, чтобы он написал для вас какие-то письма?
— Я хочу, чтобы он доставил эти письма. Я хочу, чтобы он принес мне перо и бумагу. И чернила.
Брат Амиель, похоже, счел мою просьбу разумной. Он заверил меня, что найдет Дюрана Фогассе. Затем, попрощавшись со мной, он призвал Понса, который отпер ему дверь. Не сказав друг другу ни слова, оба они ушли, снова оставив меня одного.
Но теперь у меня была по крайней мере примочка. Ее, прохладную и сырую, я с облегчением прикладывал к своим пульсирующим болью вискам. Запах трав, казалось, разгоняет туман в голове.
Вдруг на ум мне пришла мысль о Лотаре Карбонеле, отец которого числился нераскаявшимся еретиком.
Он был богач, этот Лотар, чья тайна теперь, когда Раймон Донат погиб, была известна только мне. Я прикинул, сколько мог бы пожертвовать богатый человек, чтобы охранить эту позорную тайну от разглашения. Насколько я помнил, он был гордым владельцем конюшни. Конечно, кухня в его доме щедро снабжается снедью. И одежды он, наверное, не пожалеет — плаща, может быть, пары башмаков… подходящего платья…
На добром скакуне, имея на своей стороне преимущество внезапности, можно было бы уйти от любой погони. Но опять-таки — нерешенной оставалась проблема ключей и сторожей.
Заступившая этим утром смена была вовсе немногочисленна — благодаря скудному бюджету Святой палаты; помимо двоих солдат, что сторожили внутри у входа в тюрьму, были двое других, которые вместе обходили дозором этажи здания, и еще один, чьей обязанностью было перекрывать вход в Палату снаружи. Служащие, назначаемые на этот пост до сих пор, несколько пренебрегали исполнением своего долга, по крайней мере по отношению к нарушителям женского пола… так или иначе, думал я с возрастающим возбуждением, охраны там не будет. Брат Люций, который всегда является на рассвете, будет в скриптории. Он нас не заметит, потому что дверь тюрьмы располагается на первом этаже Палаты.
Я стал размышлять об этой двери. На ночь ее всегда запирали, но утром отпирали, с приходом брата Люция. Несомненно, побег на рассвете позволит обойти многие препятствия. Но сердце у меня упало, когда я вспомнил, что остается еще караульная. Ключи были у Понса. Понс никогда и никому их не доверял. Если придется бежать, то надо будет заполучить эти ключи, но каковы мои шансы осуществить подобный маневр? Это можно проделать только напав на него и отобрав их силой. Его надо будет оглушить, связать, заткнуть рот кляпом и запереть. Его жена и дети наверняка будут в постели, и мне не придется проходить мимо их покоев, потому что лестница по существу примыкает к караульной. Один пролет вниз до камеры Иоанны, второй — до выхода из Палаты. Если бы мне удалось уклониться от встречи с дозором, вывести моих спутниц наружу через конюшню и бежать на лошадях Лотара Карбонеля — разве это невозможно?
Нет, пусть и возможно, но по сути невыполнимо. Понс был хотя и несколько тучен, но достаточно ловок и вовсе не робок. Если вызвать его ночью из постели, то он, возможно, придет безоружным, но даже при этом наши силы будут равны; вполне может случиться так, что это он одолеет меня. Да и возня в караульной, конечно, поднимет всю его семью. Нельзя свалить человека с ног совершенно бесшумно.
Я раздумывал об этом обстоятельстве и о передвижениях дозора, пока не пришел Дюран. Прежде чем увидеть его, я услышал, как он разговаривает с Понсом; тюремщик что-то спросил у него резким недовольным голосом, но невнятно прозвучавший ответ Дюрана его, кажется, убедил. (Я мог уловить только тон их разговора, но не содержание, потому что разговор происходил в кухне) Так или иначе, ключи были извлечены и дверь караульной отперта. Когда Дюран появился на пороге, я с удивлением и благодарностью ощутил тепло, радость и облегчение, которые вызвал во мне его приход.
Помимо стопки пергамента он держал еще и несколько реестров. Лицо его было бледным.
— Я принес реестры, — сказал он, глядя в сторону, а Понс тем временем, шумно и возмущенно сопя, закрыл и запер за ним дверь. — Здесь есть пара вещей, которые я хотел бы прояснить.
— Вот как? — Я понятия не имел, что он имеет в виду, и был озадачен его скованной манерой. Но вскоре я все понял, ибо он, передавая реестр мне в руки, нарочно уронил его, и я увидел в раскрывшемся реестре длинный, тонкий, замечательно острый ножик, нарочно заложенный между страниц. Я узнал нож, который я обычно использовал для чинки перьев.
— Вот, видите? — Он все еще смотрел на дверь. — Я подумал, что вы, наверное, знаете, что делать.
Сначала я онемел от изумления, но в конце концов вновь обрел дар речи.
— Дюран, вы… это вас не касается, — проговорил я, тщательно подбирая слова. — Не вмешивайтесь. Не беспокойтесь.
— Нет, касается. Это нужно исправить.
— Но не вам это исправлять, друг мой. Оставьте.
— Отлично. Я оставлю. — Вынув нож из тайника, он подошел к постели, с которой я поднялся, чтобы поприветствовать его, и сунул его под одеяло.
Схватив его за руку, я притянул его к себе.
— Заберите это, — зашептал я ему на ухо. — Вас обвинят.
Он покачал головой.
— Если меня спросят, — отвечал он еле слышно, — я скажу: да, я принес ему нож для очинки перьев. А что такого?
Затем, словно бы вспомнив о невидимой публике, он снова повысил голос.
— Хорошо, что отец Амиель нашел меня, — заявил он, пристально глядя мне в лицо. — Я все утро работал с отцом Пьером Жюльеном, который допрашивал одну из ваших подруг. Старшую. Алкею.
Я в ужасе раскрыл рот, и он поспешил меня заверить, что допрос проходил не в подвале.
— Не было нужды. Она обо всем откровенно рассказала. О Монпелье, и о книге Олье, и… и о других вещах. Отец Бернар, она….. Отец Пьер Жюльен остался весьма доволен.
Это, я догадался, было предупреждение. Если Пьер Жюльен остался доволен, значит, Алкея, должно быть, достаточно наговорила на себя, чтобы он счел ее еретичкой. А если Алкею обвиняют как еретичку, то и меня можно обвинить как укрывателя и пособника еретиков.
— Мне нужно написать несколько писем, — заявил я, чувствуя, как летит время. — Вы подождете, чтобы передать их от моего имени? Я не задержу вас надолго.
Дюран согласился и показал мне, какие письменные принадлежности он принес. Я решил из предосторожности замаскировать письмо Лотару Карбонелю среди других, чтобы вина за мой побег, в случае чего, пала не на одного человека, а на многих. Посему я адресовал свои призывы декану общины Святого Поликарпа, королевскому конфискатору, инквизиторам Каркассона и Тулузы. Я просил их выступить моими поручителями, поскольку я известен им как человек бесспорно благочестивый и истинно верующий. Я подчеркивал необходимость совместных усилий, дабы не позволить Пьеру Жюльену продолжать свои нападки на постоянно расширяющийся круг добрых и верных слуг Христовых. Я делал ссылки на Священное Писание и приводил из него цитаты.
К счастью, мне не пришлось писать все обращения самому. Дюран, который принес с собой несколько перьев и столько чернил, что достало бы утопить в них целый гарнизон, скопировал первое письмо, пропуская только имена и названия (ибо в остальном все письма повторяли друг друга). Мы сидели рядом за столом и яростно строчили наши послания, не решаясь прерваться даже для очинки перьев. Дважды нас прерывал Понс, который с большим подозрением отнесся к продолжительной тишине в караульной, но картина нашего монашеского усердия, кажется, действовала на него успокаивающе. Оба раза он убирался, не сказав ни слова.
Если не считать поднятых бровей, Дюран, казалось, даже не заметил его. Он просто посмотрел на меня, улыбнулся и продолжал писать.
Здесь я хотел бы подчеркнуть, что Дюран, хотя и не обладал Раймоновой быстротой письма, мог похвастаться поистине изысканным почерком, когда обстоятельства тому благоприятствовали. Удивительно, что такой неловкий и неряшливый юноша был способен выводить такие чистые, изящные, стройные буквы. Но возможно, его почерк был отражением его души. Ибо у меня были причины полагать, что за его несколько распущенными манерами и неопрятной наружностью скрывалась цельная сердцевина не подверженной порче добродетели.
Он был, по сути, жертвенной натурой.
Конечно, я говорю об этом сейчас, по прошествии многих дней, в то время мои мысли были далеки от этого. В то время я был занят написанием письма Лотару Карбонелю. Я знал, что он умеет читать, но только на народном наречии: он был невеликий грамотей. Посему я должен был сочинить свое послание на провансальском, используя простые слова, словно обращался к ребенку. В лаконичной форме я возвещал Лотару, что я обнаружил имя его отца в одном из реестров Святой палаты; что если он желает сохранить свое положение, имущество и доброе имя своим детям, то он должен предоставить мне четырех оседланных лошадей, платье, плащ, башмаки, хлеб, вино и сыр, то есть передать все это мне в руки у входа в конюшню Святой палаты на рассвете будущего дня. Я прибавил, что, в виде доказательства моей доброй воли (ибо я желал обеспечить себе его безоговорочное послушание), я подарю ему упомянутые записи, обличающие его отца, чтобы он поступил с ними как пожелает.
Что касается брата Люция, то я решил, что он не причинит мне хлопот. По какому-то недосмотру или, возможно, потому, что никто не представлял себе, как я мог бы ими воспользоваться, ключи от сундуков с реестрами до сих пор были при мне. Если бы я несколько уклонился от курса и заглянул в скрипторий по пути из Святой палаты, то брат Люций не смог бы помешать мне взять реестр из сундука. Он был такой маленький, и хилый, и такой кроткий; скажи я ему, что меня освободили из заключения, он бы никогда не заподозрил меня в обмане. С какой стати, если я имею в своем распоряжении ключи? Возможно (и здесь я чувствовал укоры совести), его подвергнут суровому допросу, если обнаружат пропажу реестра. Но я сильно сомневался, что на него может пасть хоть малейшее подозрение в сокрытии еретика. И если он станет помалкивать, а это было для него привычно, в конце концов его проступок вряд ли когда-либо раскроется.
И посему я дал обещание насчет реестра и для пущей убедительности подчеркнул его. Затем я аккуратно сложил письмо так, чтобы оно поместилось в ладонь, и под конец начертал на нем имя Лотара.
— Отнесите это сразу, — сказал я, указывая имя и дожидаясь, пока Дюран кивнет. Получив от него согласие, я засунул письмо ему за воротник, так что оно оказалось у него на груди, под бледно-зеленой шерстяной рубахой. — Вы знаете, куда идти?
— Да, отец мой.
— Отправляйтесь прямо к нему и дождитесь ответа. Спросите: да или нет? Затем найдите способ передать ответ мне.
— Да, отец мой.
— Поищите печать на моем столе. Если эти письма будут запечатаны, то мне будет спокойнее.
Дюран снова кивнул. Больше говорить было не о чем — по крайней мере вблизи ушей тюремщика. Мы поднялись разом, словно бы по сигналу неслышного колокола, и нотарий поместил все послания (за исключением важнейшего письма Лотару Карбонелю) между страниц реестра. Мгновение он испытующе смотрел на меня, глядя из-под непокорных волос, затем по-латыни произнес:
— Удачи!
Я ответил так же по-латыни, нараспев, будто читал молитву:
— Да благословит вас Бог, мой дорогой друг, — и будьте осторожны.
Мы наскоро, но с жаром, обнялись. Я почувствовал сильный запах вина, исходивший от него.
Когда я отпустил его, он собрал книги, перья, пергамент и кликнул Понса. Мы молча слушали приближающийся перезвон ключей; наши сердца были, наверное, слишком полны. Но прежде, чем он покинул караульную, я успел сказать ему:
— Ваш желудок по-прежнему беспокоит вас, сын мой? Надеюсь, что он не станет постоянной помехой для вашей работы здесь.
А он улыбнулся, обернувшись через плечо.
Больше я его не видел.
Блаженный Августин говорил о дружбе, как познавший сию благодать в чистейшей ее форме. «Было и взаимное обучение, когда один учит другого и в свою очередь у него учится, — писал он о друзьях, — тоскливое ожидание отсутствующих; радостная встреча прибывших. Все такие проявления любящих и любимых сердец, в лице, в словах, в глазах и тысяче милых выражений, как на огне сплавляют между собою души, образуя из многих одну».
Что может служить более верным выражением дружбы, чем спасение жизни друга? Поздно же я понял, что Дюран был моим настоящим другом. Я верю, что наша дружба была того рода, который определил и прославил Цицерон. Но нотарий был так сдержан и скрытен в проявлениях своей любви, она цвела в нем таким скромным и нежным цветком, что я едва не растоптал его ногами. Ослепленный нашей с Иоанной пламенной страстью, я не заметил более спокойного, прохладного, тихого чувства Дюрана.
Подобный дар есть одна из величайших благодатей Господних: больше, как говорит Цицерон, чем огонь и вода. Я как сокровище храню память о дружбе Дюрана. Я храню ее в своем сердце.
Да пребудет с ним милость Господа Иисуса Христа, и любовь Всевышнего, и причастие Духа Святого да пребудет с ним.
Остаток дня тянулся медленно. Я провел его во сне и тревогах, в нестерпимо великом возмущении духа. Я, конечно, молился, но покоя не обретал. В вечерню или около того под дверь мне просунули записку; она состояла из единственного слова «да», начертанного рукой Дюрана. Но даже это не могло успокоить мою смятенную душу. Это просто обрекло меня на путь, которого я невольно и отчаянно страшился и который, по всей видимости, был обречен на неудачу.
Пьер Жюльен ко мне не заглядывал. Его отсутствие говорило о том, что он занят Алкеей и остальными; едва он получит достаточно свидетельств против них, он использует это против меня. Как вы, наверное, догадываетесь, я был полон тревог об Иоанне. Что, если я отопру дверь и увижу… Боже милосердый, если она не может идти? Я помню, что когда эта мысль впервые пришла мне в голову, я вскочил с постели, ломая руки, и заметался, как волк в клетке. Я помню, как колотил себя ладонями по вискам, яростно пытаясь выбить эту картину из головы.
Я не мог позволить себе таких мыслей. Они отвлекали меня и туманили мне разум. Отчаяние могло только привести к провалу; если я хочу добиться успеха, я не должен оставлять надежды. Благо тому, кто терпеливо ожидает спасения от Господа[111]. Также мне потребуются путы, чтобы связать тюремщика, и я нашел их среди своей одежды. Поясом я свяжу ему руки, а чулками — ноги. Примочкой я заткну ему рот, как кляпом. Но как мне удастся проделать столь сложную операцию, одновременно держа нож у его горла?
Конечно, если убить его, то задача облегчается. Поразмыслив над этой идеей, я отбросил ее как варварскую. Кроме того, мне пришла мысль, что связывать его не придется вовсе: я могу взять его с собой. Я могу запереть его в сундуке, где Пьер Жюльен держит книги, или потом попросить Иоанну связать ему руки. Он сможет послужить нам щитом, если мы случайно столкнемся с дозором.
За такими мыслями я коротал долгий одинокий вечер. Когда колокола зазвонили к повечерию, я прочел всю службу наилучшим образом. Затем я лег в постель, зная, что с ударом к заутрене, хоть и тихим, я поднимусь, как привык за многие годы. От заутрени до часов я буду готовиться, ибо ворота в Лазе открывались на рассвете, одновременно с концом первого часа. Следовательно, когда колокол возвестит первый час, я приведу свой план в действие.
Таковы были мои намерения. Но, как выяснилось, я был не в состоянии заснуть между повечерием и заутреней; я лежал весь в поту, как будто промчался бегом от Лазе до Каркассона. (Воистину, «со страхом и трепетом совершайте свое спасение»!) Вскоре я понял, что не будет мне покоя, пока Иоанна заключена в тюрьме, и я предавался молитве, пока измученный дух мой не начал утешаться словами Священного писания. Господь — свет мой и спасение мое: кого мне бояться? Господь — крепость жизни моей: кого мне страшиться[112]? Многие лица прошли предо мной в ту ночь; многие печальные и радостные воспоминания занимали мои мысли. Я видел, что моя жизнь, в некотором смысле, закончилась. Я мог только надеяться, что впереди меня ожидает новая жизнь.
Святого Доминика я молил о прощении. Господа Бога нашего я молил о прощении. Мой обет был попран. Я был изгнан. И все-таки казалось, что у меня не было выбора; любовь несла меня как ветры небесные. Как, вопрошал я, это могло случиться? Я всегда считал себя сдержанным, умеренным, разумным; человеком не без наклонности к гордыне и гневу, конечно, но и не подвластным безумным страстям. Как я мог презреть путь разума — отвергнуть мою собственную природу?
Получалось, что из-за любви. Ибо любовь сильна как смерть, и если кто отдаст имущество дома своего за любовь, то она одна в том повинна.
Размышления такого рода не помогали рассеять тьму вокруг меня. Но в продолжение ночи я забыл о своем страхе, я утешился и даже стал нетерпелив. Я жаждал действия. Я хотел кинуть жребий и посмотреть, как он падет. Услыхав колокол к заутрене, я снова прочитал всю службу (шепотом), пропуская только те действия, что сопровождают слова. Затем, вслепую нащупав хлеб, который мне принесли ранее, я съел его.
Что мне сказать о том последнем, самом темном и долгом периоде ожидания? Я слышал крыс и далекий плач. Я чувствовал нож у себя под рукой. Я видел легчайшие пылинки света, проникавшие под дверь и сквозь замочную скважину, от лампы, стоявшей в коридоре.
Я ощущал себя совершенно покинутым.
Иногда мне начинало казаться, что ночь никогда не кончится. Я спрашивал себя: а не светает ли? Не настал ли рассвет? Я, наверное, задремал ненадолго, ибо мне привиделось, как будто Иоанна вошла в комнату, легла ко мне в постель и ласкает мою тонзуру. Я, разумеется, решил: «Этого не может быть», и проснулся, как от толчка, в ужасе, что я проспал колокол к первому часу. Но Господь, по милости Его, охранил меня от подобной злой судьбы. Только я сел, с тяжко бьющимся сердцем, как услышал тихий звон и понял, что это значит.
Время настало. На Тебя, Господи, уповаю, молился я, избави меня от руки притеснителя, по правде Твоей избави меня и освободи меня!
Я сунул палец в горло, и меня вырвало на пол. Затем я снова лег, прижимая к груди нож, и натянул одеяло до подбородка. Сначала, когда я позвал в первый раз, мой голос был похож на скрип, я запищал, как крысы, шнырявшие из угла в угол по караульной. Однако, прочистив горло, я смог извлечь больше воздуха из легких, и мои призывы зазвучали громче. Более настойчиво. Повелительно.
— Понс! — кричал я. — Понс, помогите мне!
Ни шороха в ответ, хотя эхо моих криков в тишине грохотало как гром.
— Понс! Мне дурно! Понс, пожалуйста!
А что, если дозор услышит меня прежде Понса? Такая возможность до сих пор не приходила мне в голову.
— Понс! Понс!
А что, если он не захочет прийти? Что, если я обречен лежать здесь, в зловонии своей рвоты, до рассвета или еще дольше?
— Помогите, Понс! Мне дурно!
Наконец, ворчание и шаркающие шаги возвестили приближение тюремщика. Их сопровождал голос жалобно хнычущей женщины.
Его жена шла вместе с ним.
— Что такое? — зарычал он, гремя ключом в замке. — Что стряслось?
Я молчал. Дверь со скрипом отворилась, и на пороге возникли две фигуры, черные на фоне освещенного лампой коридора. Одна из них — тюремщик — помахала рукой у лица.
— Фу! — сказал он. — Ну и вонь!
— Он тут напакостил?
— Отец Бернар, что случилось?
Напрягаясь, я пробормотал нечто неразборчивое и застонал. Тюремщик приблизился.
— Он сам может за собой убрать! — раздраженно заметила женщина, но ее муж велел ей помалкивать. Он ступал опасливо, пытаясь не наступить в лужу рвоты, неразличимую при плохом свете. Подойдя к кровати, он наклонился и заглянул мне в лицо.
— Вы заболели? — спросил он.
Я протянул к нему слабую, дрожащую руку. Вцепившись в его плечо, я умоляюще шепнул, чтобы он наклонился пониже. Нахмурившись, он приблизил ухо к моим губам.
И вдруг заметил нож у своего горла.
— Велите ей принести лампу, — прошептал я.
Я увидел, как блеснули его зубы. Я увидел, как сверкнули его глаза.
— Принеси лампу! — хрипло приказал он.
— Что?
— Принеси лампу, женщина! Быстро!
Бормоча ругательства, она пошла исполнять его приказ. Пока ее не было, я сказал ее мужу, очень тихо, что когда она вернется, он должен попросить ее закрыть дверь. Удивительно, но я не ощущал ни стыда, ни отвращения, хотя его пульс бешено колотился у меня под рукой и дыхание нагревало мне щеку. Зато я ощущал в себе холодную ярость и тяжелое нетерпение, которое не было, боюсь, тем мужеством, которое дарует Бог, но чем-то более низким, недостойным.
— Если вы скажете какую-нибудь глупость, — шипел я, — вы умрете. Вы умрете, Понс. Это ясно?
Он кивнул едва заметно. Когда пришла его жена, он сказал: «Закрой дверь», и в тот краткий миг, когда она повернулась спиной, я сел, спустив ноги с кровати.
Увидев, что я делаю, она раскрыла рот от изумления.
— Один крик — и он умрет, — предостерег я. — Поставьте лампу на пол.
В ответ она только всхлипнула.
— Поставьте лампу на пол, — повторил я.
— Ради бога, опусти лампу! — взмолился мой пленник. — Ну же! Быстрей!
Она подчинилась.
— Теперь — видите этот пояс? И тот чулок? В ногах кровати? — Я говорил, не сводя глаз с Понса. — Возьмите чулок и свяжите ему ноги. Вяжите крепко, иначе я отрежу ему ухо.
Я, конечно, не сделал бы ничего подобного. Но мой тон, должно быть, звучал убедительно, потому что женщина заплакала. Я слышал, как она возится; я слышал, как звякнула пряжка; потом увидел ее перед собой с моим кожаным поясом в руках.
Я заставил тюремщика сесть на пол, положив руки на колени, где я мог видеть их. Я смотрел, как его жена стягивает ему ноги, и объяснял ей, как это следует делать. Когда все было готово и его руки были привязаны к кровати у него за спиной, я проверил, крепки ли его путы, не убирая ножа от его горла. Наконец, я сунул ему в рот примочку.
— Теперь снимите с него пояс, — велел я. Ибо Понс, хоть и явился полуодетым, не забыл про пояс, — оттого, наверное, что на нем висели ключи. — Дайте сюда ключи. Нет, без пояса. Я хочу, чтобы вы связали себе ноги этим поясом. А я свяжу вам руки.
— Пощадите моих деток, — всхлипывала глупая женщина, возясь с плетеным поясом мужа. Я заверил ее, что не трону ее детей, если только она не поднимет шум. И, надежно прикрутив ее руки к кровати с помощью другого чулка, я заткнул ей рот одним из ее носков.
— Простите меня, — сказал я, поднимаясь наконец, чтобы взглянуть на дело рук своих при свете лампы (которая явилась нежданным подарком). — Простите меня за запах. Так получилось.
Если бы Понс мог убить меня тогда, он бы так и сделал. Но ему пришлось ограничиться горящим взглядом, полным ненависти, естественной для мужчины, которого унизили на глазах жены. Что же до меня, то я подошел к двери, осторожно приоткрыл ее и выглянул наружу. Никого не было. Я не услышал ни звука. Мысленно вознеся молитву, я выскользнул в коридор и запер за собой дверь. Твердо уповал я на Господа, и Он приклонился ко мне и услышал вопль мой[113]. Как чудесно пока происходило мое спасение! Как легко дался мне первый его шаг!
Но я понимал, что у меня нет причин ликовать, поскольку мне еще не известен порядок передвижения дозора. Я знал только, что скоро должна заступить утренняя смена; сторожа могут находиться в кухне тюремщика или по дороге туда. Брат Люций, может быть, еще не пришел. Немало преград могло возникнуть на пути моего побега.
Более того, Понс с женой уже начинали шуметь. Рано или поздно им удастся выплюнуть свои кляпы или освободиться от своих пут; рано или поздно кто-нибудь их услышит. Я знал, что у меня очень мало времени. Тем не менее я должен был продвигаться с величайшей осторожностью, шаг за шагом вниз по лестнице, сдерживая дыхание и прислушиваясь, чтобы не пропустить приближение дозора. К несчастью, кто-то из заключенных в murus largus был болен. Эхо его жалоб и проклятий, брань, сыпавшаяся на него со всех сторон от тех, кому он мешал спать, не позволяли мне различить приглушенный ритм приближающихся шагов. Однако когда я достиг южного коридора, то он был пуст, если не считать наполнявших его стонов, и храпа, и проклятий, которые, должно быть, происходили от духов, такими бесплотными они казались (благодаря тому обстоятельству, что люди, порождавшие их, были заперты за толстыми дверьми). И мне подумалось, что этот шум скроет мое собственное осторожное продвижение.
И вот, определив камеру, в которой, по моим расчетам, находились Иоанна и остальные, я приблизился и позвал ее, не боясь, что меня услышит далекий дозор.
— Иоанна? — позвал я, нервно вглядываясь в даль каменного коридора. — Иоанна!
— Б-бернар? — раздался ее слабый и полный недоверия отклик. Я собрался снова произнести ее имя, но меня упредил донесшийся откуда-то приглушенный смех. Напрягая слух, я опознал звон кольчуги и топот тяжелых башмаков. Но с какой стороны?
С лестницы, — решил я. Дозор поднимался с нижней площадки.
По счастью, тюрьма в Лазе расположена в одной из сторожевых башен, ибо все городские башни снабжены винтовыми лестницами. И посему я смог отступить наверх, не будучи замечен с нижнего уровня и абсолютно неслышно, благодаря стонам больного арестанта. Притаившись на верхней площадке лестницы, зная, что караульная и ее пленники находятся всего в четырех шагах от меня, я представлял себе схему передвижения двоих вооруженных служащих и молил Бога, чтобы они пошли своим привычным путем.
Обычно они не заходили на верхний этаж, поскольку там не было заключенных. Но если Понс изменил маршрут, то мне угрожала серьезная опасность.
— Господи! к Тебе взываю: поспеши ко мне, внемли голосу моления моего, когда взываю к Тебе, — молил я. — Сохрани меня от силков, поставленных для меня, от тенет беззаконников. Падут нечестивые в сети свои, а я перейду.
Вообразите себе мою радость и благодарность, когда тяжелая поступь, звон оружия, и громкий обмен репликами стали удаляться. Раздался грубый стук и еще более грубый приказ: «Заткнись, или я тебе язык отрежу», после чего установилась мертвая тишина, означавшая, что повеление было адресовано больному узнику.
Я дождался, пока стражников не стало слышно, зная, что они должны обойти весь murus largus, прежде чем снова спуститься в murus strictus. Если я потороплюсь, то успею вывести беглянок впереди дозорных. Но мне придется действовать очень-очень быстро.
А также очень-очень тихо.
Снова добравшись до камеры Иоанны, я не стал возвещать о своем приходе. Я просто снял засов с двери, вздрагивая от каждого лязга и скрипа, и распахнул ее, чтобы воссоединиться с моей возлюбленной. Она стояла передо мной (цела и невредима, слава Богу!) и я бы заключил ее в объятья, если бы обстоятельства более к тому располагали. При тусклом свете она казалась подурневшей; ее волосы были в беспорядке, ее красота померкла. И все же я любил ее еще нежнее, за ее неумытое лицо и нахмуренные брови.
— Идем быстрее, — прошептал я, вглядываясь в темноту позади нее. Хотя камера была рассчитана на одного, она была переполнена, как и все здание. — Вавилония? Идем. Алкея? — И тут я заметил четвертую тень. — Виталия?
— Они принесли ее из лечебницы, — хрипло пояснила Иоанна. — Они сожгли Алкее ноги.
Ее голос осекся; ее дочь начала шумно всхлипывать.
— Тсс…
Я на мгновение растерялся. Мысли табуном понеслись у меня в голове, сталкиваясь друг с другом. У нас только четыре лошади, но Виталия лежит при смерти. Алкея теперь калека, но она сможет сидеть верхом, если руки еще слушаются ее. Может быть, мне снести ее вниз? Отдать ли мне лампу и нож Иоанне? И где теперь стражи? Узники из соседних камер уже начали задавать вопросы, скоро они станут просить выпустить их.
Мой мечущийся взгляд остановился на Алкее. На вид она была очень плоха; ее мокрое лицо блестело в свете лампы. Но ее глаза были ясны, она кротко сносила страдания.
— Алкея, — начал я, простирая руку.
Услышав, она повернула голову и тихо проговорила:
— Идите. Я не оставлю свою сестру.
— У нас нет времени на споры…
— Я знаю. Подойди, дитя. Розочка моя. — И тут я стал свидетелем величайшего, наверное, из чудес. Ибо когда Алкея обняла Вавилонию и зашептала ей что-то в ухо, та перестала плакать. Она, казалось, напряженно внимает Алкее, поверявшей ей некое пророчество, неслышное для нас остальных, которое и сделало Вавилонию на удивление спокойной. Я верю, что в тот момент Алкею направляла рука Божия, смирившая демонов в душе Вавилонии. Вся скованность покинула ее члены; она без возражений позволила Алкее поцеловать себя и, поднявшись тяжело, но покорно, встала рядом с матерью.
Мне вдруг стало ясно, что Вавилонию-то я и не принял в расчет. Что, если ее демон возмутит в ней неукротимую ярость, пока мы будем в пути?
Это была еще одна причина, чтобы поспешить.
— Идем! — торопил я Иоанну. — Быстрее! Пока не вернулась охрана!
— Благослови вас Господь, — с любовью напутствовала нас Алкея. И это были ее прощальные слова, ибо дальше медлить было нельзя. Я вытолкал Иоанну и ее дочь из тесного, зловонного, мрачного каземата, велев им спускаться как можно быстрее. Они поспешили исполнить мой приказ, а я тем временем вновь запер дверь камеры на засов, надеясь, что так наш побег дольше останется незамеченным. Вскоре я уже спускался в murus strictus, идя вслед за Вавилонией и наступая на край ее юбки.
Однако внизу лестницы я обогнал моих спутниц. Не говоря ни слова, я подвел их к двери, которая была предметом моих неустанных тревог. Будет ли она отперта? Пришел ли уже брат Люций? Не натолкнемся ли мы на стража из палаты, идущего в кухню?
Если так, подумал я, я убью его. И я занес нож, готовясь к нападению.
Но, на наше счастье, дверь была отперта, никто нас не ждал в той знакомой приемной, где я провел столько дней, расследуя еретические недуги. Однако там присутствовал странный запах. Это был запах дыма.
— Подождите, — сказал я, встревожась таким оборотом. Подойдя к лестнице, я встревожился еще больше, поняв, что запах усиливается.
Обернувшись, я обратился к своей возлюбленной.
— Подождите здесь, — прошептал я. — В случае чего бегите через эту дверь. Она выходит на улицу. Там вы сможете укрыться.
— А… а вы?
— Я хочу удостовериться, что наш путь свободен, — отвечал я. — Если это так, то я сразу вернусь. Ждите и молитесь.
Мне пришлось взять лампу; у меня не было выбора. Без нее я не смог бы быстро добраться до дверей конюшни или отпереть их. Не сомневайтесь, что я спустился в конюшню, держа нож наготове, но, почуяв, что внизу не так тянет дымом, как наверху, я отбросил свои опасения.
И мое предположение подтвердилось. Никто не кинулся на меня, когда я вломился в этот вонючий подвал; в тусклом свечении своей лампы я не увидел ни метнувшихся теней, ни блестящего оружия, ни фонарей, ни горящих углей. Удовлетворенный, я повернул обратно. Я поднялся по ступенькам, будучи уверен, что это брат Люций зажег жаровню в скрип-тории, ибо запах дыма с каждым шагом усиливался. Я недоумевал, потому что обычно жаровню зажигали только после Рождества.
— Наш путь свободен, — сообщил я Иоанне. — Возьмите лампу и спускайтесь вниз. Там вы найдете большие двери, которые открываются на улицу. Наши лошади ждут снаружи, у этих дверей.
— А как же вы? — спросила она. — Куда вы идете?
— Я должен достать реестр. Как плату за лошадей.
— Может быть, нам подождать…
— Нет. Торопитесь.
Она забрала у меня лампу. Без лампы я оказался в невыгодном положении, ибо путь в скрипторий не освещался; в то время как мои спутницы поспешно спускались в конюшню, я ощупью поднимался наверх, пока наконец слабое свечение не возвестило мне, что я почти добрался до цели. Наверное, я, занятый трудным подъемом (ибо лестница была узкая и очень крутая), не сразу обратил внимание на необычные звуки, доносившиеся из скриптория. Так или иначе, попав туда, я смог прервать созерцание своих башмаков, поднял голову и в тот же миг остолбенел от изумления.
Ибо там я увидел брата Люция, который поджигал свое рабочее место.
С этого момента события начали разворачиваться с огромной быстротой. Но прежде чем изложить их, я хочу описать вам сцену, заставившую меня в изумлении застыть на пороге. Оба сундука с реестрами были раскрыты, и их содержимое было рассеяно по полу. Тут же валялись листы пергамента и копировальной бумаги. Из сундуков, точно из двух соседних костров, вырывалось пламя, и некоторые из лежавших на полу документов тоже горели, а именно те, что были дальше от меня.
Брат Люций, пятясь спиной, лил на пол масло из лампы. В другой руке он держал факел. Было ясно, что он собрался залить весь скрипторий горючим, а потом отступить на лестницу. Но ему было не суждено довести свой план до конца.
Ибо когда я издал изумленный возглас, он от испуга резко обернулся. И в тот же миг сам превратился в пылающий факел: его ряса вспыхнула и загорелась.
В продолжение многих недель, минувших с той ночи, я неотступно возвращался мыслями к причине этого несчастья. Подробности его словно высечены (или, скорее, выжжены) на моей памяти: видит Бог, мне никогда не забыть их. Я помню, что, когда он обернулся, на него выплеснулось масло из накренившейся лампы, которую он держал в правой руке, и одновременно он выронил факел, задевший, должно быть, его залитые маслом одежды.
Его крик до сих пор отдается эхом в моем сердце.
Да простит меня Бог, я растерялся. Я отступил перед ним, ибо я боялся дотронуться до него. Я попятился на лестницу, выронил нож, стал суетливо отстегивать накидку. Когда он накренился ко мне, с горящими волосами, я не задумываясь шагнул в сторону.
Он, конечно, упал, и покатился со ступеней вниз, и замер где-то далеко внизу. Я как раз набрасывал поверх него свою накидку, когда появилась Иоанна. Она прибежала, тяжело дыша и с безумными от страха глазами.
— Стойте! — воскликнул я, хотя ей не угрожало обжечься. Моя тяжелая накидка успешно сработала как средство для тушения огня. Я принялся обеими руками хлопать по лежавшему под ней телу.
— Что такое? Что случилось? — воскликнула Иоанна.
— Возьмите, — я швырнул ей связку ключей тюремщика.
Позвольте мне объяснить, каковы были эти ключи: они висели на кожаной петле, в которую Понс продевал свой пояс. Заполучив их, я продел в петлю два средних пальца руки. Теперь же у меня был повод поблагодарить Господа, что мне довелось обременить себя столь неудобной и шумной ношей.
— Заприте дверь в тюрьму! — сказал я, кашляя и задыхаясь от ужасной вони.
— Каким ключом?
— Я не знаю. Попробуйте их все. Торопитесь! — Я боялся, что крик брата Люция мог быть услышан далеко отсюда, и хотел принять меры против любого вторжения в Палату. Но что же мне было делать с раненым? Его переломы, его ожоги требовали незамедлительной помощи. Когда Иоанна ушла, я повернулся к нему и замер в нерешительности.
Я едва осмелился приподнять материю с его дымящейся головы.
— Боже милосердый. — Нет таких слов, чтобы описать открывшееся мне зрелище. Да и к чему его описывать? Вам, без сомнения, случалось видеть обгоревших еретиков.
Слезы вскипели у меня на глазах.
— О милосердый Боже, — прошептал я. — Люций, что это вы… что же мне делать? Я не могу… у меня нет…
— Отец мой. — Клянусь, когда он заговорил, я подумал, что мне послышалось. Я подумал, что это говорит кто-то другой. Одному Богу известно, откуда у него взялись силы. — Отец мой… отец Бернар…
Дым был удушающий. Я заплакал от отчаяния, ибо как я мог покинуть его? Но в то же время — как я мог остаться?
— Я хочу исповедоваться, — прохрипел он. — Я умираю, отец, выслушайте мою исповедь.
— Не сейчас. — Я попытался поднять его, но снова уронил, когда он вскрикнул от боли. — Нам нужно идти… огонь…
— Я убил Раймона Доната, — прошептал он своим ужасным потусторонним голосом. — Отпустите мне грехи, отец мой, ибо я каюсь.
— Что? — Снова мне подумалось, что я, должно быть, ослышался. — Что вы сказали?
— Я убил Раймона Доната. Я поджег документы Святой палаты. Я умираю во грехе…
— Бернар. — Это вернулась Иоанна. — Я заперла дверь. Никто не приходил. Но…
— Тсс! Подождите! Я должен это услышать!
И я услышал его исповедь. Но поскольку она была долгая и путаная, со многими остановками и повторами, и мольбами о прощении, поскольку некоторые пропуски в его рассказе были восполнены моими собственными предположениями и догадками, — я не стану приводить ее слово в слово. Вместо того я перескажу ее вкратце, пожертвовав драматическим напряжением и деталями во благо точности и ясности.
Итак, вот его печальная история.
Брат Люций был внебрачным сыном женщины, которая ослепла. Бедная и одинокая, она была бы вынуждена вручить себя бездушному попечению богадельни или лечебницы, когда бы не жалование, что выплачивала ее сыну Святая палата. Это жалование, с одобрения своих старших, он отдавал женщине, которая прислуживала его матери и заботилась о ней, как о родной. Две женщины жили вместе долго и счастливо.
Но теперь зрение брата Люция начало ему изменять. Он опознал у себя симптомы; он знал, к чему это ведет. И если слепой каноник может жить до старости под опекой братии, что делать женщине, чья единственная подруга не способна прокормить ее без денежной помощи?
Люцию невыносима была мысль о том, что он обречет свою мать на грязное, жалкое существование, которое вынуждены влачить многие нищие, если, конечно, они вообще имеют счастье оставаться в живых. Его матери, по натуре гордой и высокомерной, было трудно угодить; кроме того, она знала каждую ступеньку, каждый закоулок, каждую щелку в доме, где так счастливо проходила ее жизнь. Это был ее дом, и она передвигалась по нему с уверенностью. В своем преклонном возрасте она никогда бы не сумела изучить никакой другой дом так хорошо, как этот.
Посему брат Люций обратился за помощью в общину Святого Поликарпа. Но помочь ему не спешили. Суммы обычного подаяния было недостаточно. «У братства много нахлебников, — сказали брату Люцию. — Они должны принимать, что им дают».
Будучи не в силах превозмочь земные преграды, писарь обратился к молитве. Он погружался в созерцание неописуемых страданий Христовых. Он посвятил себя обретению любви Господней. Он голодал, он лишал себя сна, он бичевал свою плоть. Но все было напрасно; его зрение продолжало меркнуть.
И затем, с прибытием Пьера Жюльена, ему представился шанс — в высшей степени отчаянный, но к тому времени брат Люций стал уже отчаянным человеком.
Переписывая протоколы странных и вместе с тем дотошных допросов Пьера Жюльена, он узнал, что посредством определенных магических ритуалов можно вызывать демонов, чтобы они исполняли твою волю. Он узнал, что если расчленить тело человека и оставить его на перекрестке, то можно надеяться на достижение желаемого. Он узнал, что зло вполне можно обернуть себе во благо.
По моему мнению, брат Люций пребывал не в здравом уме, когда решался на этот крайний шаг. Он бормотал мне про «онемение», «голоса», что он «устал — очень устал». Именно когда ты слаб, дьявольские искушения кажутся особенно неодолимыми, а брат Люций страшно ослабел от добровольно принимаемых им покаянных мук. Тем не менее ему хватило сил, чтобы топором отрубить Раймону голову.
Он сделал это в конюшне, при помощи топора, которым обычно рубят дрова для Святой палаты. Было много крови, но большая часть ее пролилась в лохань, потому что брат Люций нарочно поместил Раймона так, чтобы шея его лежала на краю этой лохани. Кровь Раймона была затем перелита в бочки с рассолом посредством черпака, позаимствованного с кухни тюремщика.
— Я знал, что… никто не увидит, — задыхаясь, говорил каноник. — Там так темно. Сыро. И свиньи… все в крови…
— Значит, он был жив, когда вы рубили ему голову?
— Должно быть.
— То есть вы привели его в конюшню и уговорили сунуть голову в лохань…
— Нет.
Выбор жертвы для брата Люция был, казалось, продиктован одним-единственным обстоятельством: тем, что он часто приходил в Палату и видел пьяного Раймона, лежащего без чувств. Очевидно, нотарий имел привычку проводить ночи на куче старого платья в углу скриптория, попрощавшись с очередной покоренной им особой. Чтобы добудиться его, брату Люцию частенько приходилось трясти его, шлепать или выливать на него ведро воды.
Я склонен полагать, что Раймон умер, не приходя в чувство, однажды утром, когда Люций, найдя его, как обычно, в пьяном забытьи, стащил его вниз в конюшню и отрубил ему голову. Каноник исполнил это действо голым, из страха запятнать рясу. Расчленив тело и рассовав его по бочкам, Люций очень тщательно вымылся сам и вымыл свое орудие, прежде чем вернуться к работе. Он намеревался отнести куски Раймона в грот Галама, который находится на пересечении дорог.
— Три ходки, — бормотал он. — Завернул все в его одежду… положил в мешки дли реестров…
— Мешки! — Я, конечно, помнил их. Относил ли Люций копию с протокола в библиотеку епископа, нес ли переплести листы или забирал готовый реестр — он клал эти предметы в один или два специально сшитых кожаных мешка. Его часто видели выходящим из Святой палаты с мешком под мышкой. Никто бы и не обратил внимания, если бы он, нагрузившись двумя раздутыми мешками, ненадолго исчез из Святой палаты, хотя бы даже и в день, когда пропал Раймон.
Однако, чтобы избавиться от тела Раймона, потребовалось три раза сходить к гроту, и три похода за один день привлекли бы внимание. Оттого Люцию пришлось ждать целый день, чтобы совершить одну из ходок перед рассветом, пока никто не видел. (Третью тайную ходку он проделал вечером, до сбора пожертвований.) Возможно, сказал он, эта проволочка в один день испортила все дело. Либо Раймона надо было убивать на перекрестке. Какова бы ни была причина, но демон так и не явился брату Люцию.
Теперь он совсем растерялся. Никто другой из его знакомых не имел привычки напиваться до бесчувствия в укромных местах и, следовательно, не мог послужить удобным объектом для нападения. Но у него имелась еще одна, последняя возможность. Ибо он знал, что некий чиновник, имени которого я не называю, однажды пообещал дать Раймону крупную сумму денег, если тот сожжет реестры Святой палаты. Раймон тогда много хвастал своим решительным отказом ублажить этого человека и, не называя преступника, открыл брату Люцию, что намерен доложить об этом случае отцу Жаку.
Но он так и не доложил, либо, если и доложил, то все утряслось без последствий. Более того, когда Раймон сетовал на свои расходы, то он часто в шутку говорил, что «сожжет реестры». Это выражение вошло у него в поговорку, он потерял бдительность, и однажды с языка у него сорвалось имя этого чиновника.
И вот, вооружившись этим именем, брат Люций отправился предлагать свои услуги.
— Если бы я ослеп, — шелестел он, — то хотя бы моя мать… были бы деньги…
— Я понимаю.
— Бернар, послушайте! — Иоанна дергала меня за рукав, отчаянно кашляя. — Кто-то у двери! Кто-то стучит в дверь! Нам нужно уходить, Бернар!
Я понимал, что она права. Еще я понимал, что если мы не возьмем с собой брата Люция, то он погибнет в дыму и пламени, прежде чем кто-нибудь взломает дверь и доберется до него.
Но это будет быстро, подумал я. Быстрее того, что ожидает его в противном случае. И все равно с такими ужасными ранами долго не протянуть.
И я покинул его там, Господь да простит меня. Я покинул его. Потому что у меня было так мало времени; потому что дышать становилось все труднее; потому что, в глубине души, я верил, что он заслужил подобного наказания. Я покинул его, потому что я чувствовал страх и гнев и потому что не имел возможности подумать.
Требовалось принять решение. И я принял его. Но теперь я живу с его последствиями. С тех пор каждый день я ощущаю такие угрызения совести, такие муки раскаяния, что лицо мое побагровело от плача и на веждах моих тень смерти. Я полон горькой скорби, но не просто потому, что я покинул его, а больше оттого, что я покинул его без отпущения грехов. Прощение — вот о чем он просил, и раскаяние — вот что предлагал, но я не отпустил ему его грехи и оставил его умирать одного. Предстать пред Создателем в одиночестве. Избавь меня от кровей, Боже, Боже спасения моего, и язык мой восхвалит правду Твою[114]. И я молю Господа, чтобы миновала меня чаша сия, ибо полна она яда и полыни. Ибо беззакония мои я сознаю, и грех мой всегда предо мною.
Он был предо мною даже тогда, когда я, шатаясь, сходил по ступеням в конюшню. Я помню, что твердил про себя: «Господи, прости грех мой», пока отпирал ворота, которые так долго простояли закрытыми. Потом я забыл про Люция, потому что лицом к лицу столкнулся с Лотаром Карбонелем, потребовавшим свою книгу, которой у меня не было.
— Книгу! — воскликнул он. Его черты неясно серели в предрассветной мгле, дыхание вырывалось изо рта клубами белого пара. — Где книга?
— Она сгорела.
— Что?
— Сгорела. Все книги сгорели. Видите? Взгляните вверх. Мы оба посмотрели туда — и что это было за зрелище! Из самого высокого окна Палаты валили клубы дыма и летели снопы искр. Вскоре займется пол и рухнет на нижние этажи.
— Нам нужны только три лошади, — прохрипел я, с трудом взбираясь в седло, ибо кашель до сих пор разрывал мне легкие. — Четвертая может остаться.
Но Лотар не отвечал. Он стоял, остолбенев от вида этого пожара, который он и — несомненно — многие другие так часто желали увидеть. И я покинул его, подобно тому как покинул брата Люция. Я пустился бодрым, но неспешным шагом к городским воротам. Я полетел, как только первые далекие крики тревоги достигли моего слуха.
Было утро Дня Всех Душ. В то утро я взял Иоанну де Коссад и ее дочь, и я оставил Лазе много раньше, чем мое отсутствие было обнаружено.
Больше я не могу ничего вам рассказать. Мой рассказ на этом заканчивается. Продолжить его означало бы подвергнуть опасности многие жизни.
Conclusio[115]
Я пишу это из своего тайного убежища. Я пишу при сильном холоде, и мои онемевшие пальцы сводит судорогой, и мое дыхание пред глазами у меня что дым. Я сижу здесь, как скимен при дороге, видящий, но невидимый, свидетель и беглец. Я нашел приют далеко — очень далеко — от Лазе. И все же мне известно о тех событиях, что разворачивались там после моего бегства. У меня острый слух и глаза орла; мне помогают друзья друзей моих друзей. Вот так это письмо и попало к Вам, Ваше Высокопреподобие. Как инквизитор еретических заблуждений, я имею руки долгие, точно память Святой палаты.
И посему я многое знаю. Я знаю, что огонь, зажженный братом Люцием, уничтожил все здание Святой палаты, но милостиво пощадил тюрьму. Я знаю, что я отлучен от Церкви и должен предстать пред Пьером Жюльеном как упорствующий еретик. Я знаю, что Лотар Карбонель, беспечно отдав мне своих лошадей, был арестован по обвинению в пособничестве еретикам. Непросто скрыть исчезновение троих лошадей. Ему нужно было их где-нибудь украсть. Или купить у надежного родственника. Господь да простит меня, ибо я явился причиной его несчастия; иногда мне кажется, что повсюду за мной следуют несчастья, и цветы вянут у меня на пути.
Виталия умерла. Алкея умерла. Милостью Божией, они умерли от недугов телесных, каковым способствовало заключение, а не на костре — так, по крайней мере, мне передали, — но мои руки все равно запятнаны их кровью. Дюран Фогассе тоже умер, сраженный болезнью. Будь он жив, я бы не стал упоминать о его участии в моем побеге. Он, несомненно, был грешником, и, может быть, смерть явилась наказанием за его грехи. Но я искренне и всем сердцем верю, что он обрел мир во славе вечной. Ибо ни смерть, ни жизнь, ни Ангелы, ни Начала, ни Силы, ни настоящее, ни высота, ни глубина, ни другая какая тварь не может отлучить нас от любви Божией во Христе Иисусе, Господе нашем.
Ваше Высокопреподобие, я рассказал Вам все, что имел рассказать. Я поведал Вам кровавую повесть о смерти и лжи, но грехи эти не мои. Пусть я согрешил против обета непорочности и послушания, я не согрешил против Святой Апостольской Церкви. Но всякий день поносят меня враги мои; над всем издеваются, злобно разглашают клевету; дерзость, как наряд, одевает их. Они ищут погибели души моей, ибо злодейство в жилищах их.
А я? Я ем пепел, как хлеб. Поношение сокрушило сердце мое, и я изнемог: весь день сетуя хожу. Отец мой, Вы должны помочь мне. Да постыдятся и посрамятся все, ищущие погибели душе моей! Да будут обращены назад и преданы посмеянию желающие мне зла! Мои враги сговариваются против меня, Ваше Высокопреподобие. Они лгут и попирают праведность. Яд аспида под устами их.
Но Вы обратили сердце свое заповедям Господним. Ваши руки чисты, сердце чисто, и Вы судите праведно. Мои беззакония пред Вами, отец мой, и я вопрошаю Вас: чей грех больше? Искуси меня и испытай меня: расплавь внутренности мои и сердце мое. Возненавидел я сборище злонамеренных и не сидел с людьми лживыми. Призри меня и помилуй меня, ибо очи мои всегда к Господу.
Ваше Высокопреподобие, я прошу Вас, — вступитесь за меня. Вступитесь за меня перед Папой Иоанном. Вступитесь перед Инквизитором Франции. Ибо это тяжба человека, обвиненного по лжи, которого преследуют среди праведных. Защита моя здесь, в этом послании — рассмотрите его со вниманием. Я Ваш любящий сын, отец мой. Не отвергайте меня, подобно многим прежде Вас. Смилуйтесь надо мной, помня слова святого Павла: а теперь пребывают сии три: вера, надежда, любовь; но любовь из них больше.
Да возрастайте в благодати и познании Господа нашего и Спасителя Иисуса Христа. Ему слава и ныне и присно и во веки веков. Аминь.
Писано в месте убежища
31 декабря 1318.
Примечания
1
Приветствие (лат.).
(обратно)2
3-я Царств, 3:9.
(обратно)3
Псалтирь, 137:7, 139:3.
(обратно)4
Псалтирь, 32:1.
(обратно)5
Повествование (лат.).
(обратно)6
Прозвище Фомы Аквинского.
(обратно)7
Матфей, 6:16.
(обратно)8
Речь идет о так называемой катарской (cathari — чистые), или альбигойской (от названия городка Альби), ереси, широко распространившейся в XI–XIII ее. на юге Франции и восходящей к древнему еретическому учению манихеев (от имени его основоположника Мани). Катары считали материальный мир порождением дьявола, проповедовали крайний аскетизм, отрицали католическую иерархию.
(обратно)9
В 1206 г. святой Доминик основал в Пруе первый монастырь ордена.
(обратно)10
Нотарий — должностное лицо, в чью обязанность входило составление протоколов о церковных делах.
(обратно)11
Дефинитор — должностное лицо (советник) в католических духовных орденах.
(обратно)12
Сенешаль — глава территориально-административного округа.
(обратно)13
Матфей, 10:16.
(обратно)14
Притчи, 15:16.
(обратно)15
Описание внешности, внешняя характеристика (лат.).
(обратно)16
«Зерцало судейское» (лат.).
(обратно)17
Букв.: совокупность, масса, итог (лат.). Здесь имеется в виду сочинение «Summa de Catharis», то есть «Главное о катарах».
(обратно)18
Букв.: «Книга сверх» (лат.).
(обратно)19
Иеремия, 9:4.
(обратно)20
Исайя, 9:19.
(обратно)21
Совершенные (лат. perfecti) — одна из высших ступеней в иерархии катаров (альбигойцев).
(обратно)22
Букв.: утешение (лат.).
(обратно)23
Исайя, 30:15.
(обратно)24
Имеются в виду еретики, которых, по мнению отца Августина, как виноградное дерево, следует использовать лишь в качестве топлива для костра. См: Иезекииль, 15: 2–7.
(обратно)25
См.: Послание к Галатам, 5:20.
(обратно)26
Матфей, 7:20.
(обратно)27
Второзаконие, 31:6.
(обратно)28
В Евангелии от Луки (16:38–42) рассказывается, что, когда Иисус Христос посетил сестер Марию и Марфу, Марфа хлопотала о пище телесной, в то время как Мария слушала слово Божие.
(обратно)29
Удвоение (лат.).
(обратно)30
Sui — свои, sues — свиньи, harundinis — тростника, hirundinis — ласточки (лат.). Люди, о которых идет речь, путают также и правила латинской грамматики.
(обратно)31
Прево — королевский чиновник, обладавший во вверенном ему округе судебной, фискальной и военной властью.
(обратно)32
Псалтирь, 103:24.
(обратно)33
Притчи, 16:19.
(обратно)34
Исайя, 6: 9.
(обратно)35
Екклесиаст, 7:26.
(обратно)36
Лука, 7:38,50.
(обратно)37
Псалтырь, 51:10.
(обратно)38
Матфей, 10:37.
(обратно)39
Иов, 10:1.
(обратно)40
Бытие, 4:9.
(обратно)41
Наглядное изображение (лат.).
(обратно)42
Иоанн, 5:25.
(обратно)43
«Духовная дружба» (лат.).
(обратно)44
«О дружбе» (лат.).
(обратно)45
«Схоластическая история» (лат.).
(обратно)46
Букв.: наказание смущающее (лат.).
(обратно)47
Числа, 32:23.
(обратно)48
Псалтирь, 139:14, 16.
(обратно)49
Притчи, 14:20.
(обратно)50
Псалтирь, 4:2.
(обратно)51
Здесь: метафора (лат.).
(обратно)52
К Филиппийцам, 2:8.
(обратно)53
Псалтирь, 142:2.
(обратно)54
Псалтирь, 138:6.
(обратно)55
Откровение, 18:2.
(обратно)56
Славную церковь (лат.).
(обратно)57
Некогда изгоняет (лат.).
(обратно)58
Чтение (лат.).
(обратно)59
Здесь: идеал бедности (лат.).
(обратно)60
Святой женщине (лат.).
(обратно)61
Псалтирь, 103:15.
(обратно)62
Псалтирь, 95:1.
(обратно)63
Матфей, 10:30.
(обратно)64
Псалтирь, 104: 1–3.
(обратно)65
Иезекииль, 18:2–3.
(обратно)66
«К Гереннию об ораторском искусстве» (лат.). В настоящее время мнение об авторстве Цицерона опровергается учеными.
(обратно)67
Матфей, 6:24.
(обратно)68
Екклесиаст, 11:10, 6:12.
(обратно)69
Труд испанского богослова Исидора Севильского.
(обратно)70
Псалтирь, 21:1.
(обратно)71
Псалтирь, 21:7.
(обратно)72
Псалтирь, 50:3.
(обратно)73
Заключение (лат.).
(обратно)74
Псалтирь, 103:19.
(обратно)75
Иоанн, 16:8.
(обратно)76
Гостия — облатка из пресного теста для совершения причастия у католиков.
(обратно)77
Псалтирь, 9:22.
(обратно)78
Совокупность права (лат.).
(обратно)79
Для наказания надлежащей карой (лат.).
(обратно)80
Матфей, 23:27.
(обратно)81
Притчи, 10:13.
(обратно)82
Псалтирь, 135:1.
(обратно)83
Плач Иеремии, 3:14.
(обратно)84
1-я Царств, 15:23.
(обратно)85
Псалтирь, 30:19.
(обратно)86
Исайя, 57:15.
(обратно)87
Госпожа (лат.).
(обратно)88
К Филиппийцам, 4:4.
(обратно)89
Притчи, 16:18.
(обратно)90
Псалтирь, 129:1.
(обратно)91
Псалтирь, 119:71.
(обратно)92
Псалтирь, 50:6.
(обратно)93
Псалтирь, 114:6.
(обратно)94
Псалтирь, 118:137.
(обратно)95
Исайя, 53:5.
(обратно)96
Досл.: сжатая, тесная стена (лат.). Здесь: часть тюремного помещения, внутренняя тюрьма, т. е. тюрьма наиболее строгого режима.
(обратно)97
После того как (лат.)
(обратно)98
Екклесиаст, 4:9-10.
(обратно)99
Псалтирь, 146:7–8.
(обратно)100
Иоанн, 12:27.
(обратно)101
Песнь Песней, 1:3.
(обратно)102
Псалтирь, 68:6.
(обратно)103
«Это» вместо «эта» (лат.).
(обратно)104
Псалтирь, 51:5.
(обратно)105
Екклесиаст, 3:8.
(обратно)106
Числа, 32:23.
(обратно)107
Сочинение святого Франциска Ассизкого.
(обратно)108
Здесь: порядок судопроизводства (лат.).
(обратно)109
Книги шестой (лат.).
(обратно)110
Букв.: долгая стена (лат.). Одно из тюремных помещений.
(обратно)111
Плач Иеремии, 3:26.
(обратно)112
Псалтирь, 26:1.
(обратно)113
Псалтирь, 39:1.
(обратно)114
Псалтирь, 50:16.
(обратно)115
Заключение (лат.).
(обратно)
Комментарии к книге «Инквизитор», Кэтрин Джинкс
Всего 0 комментариев