Елена Валентиновна Топильская Алая маска
Санкт-Петербург, 1879 год
От Управления Московского учебного округа дано сие свидетельство Алексею Платоновичу Колоскову в удостоверение того, что он, по окончании курса в Императорском Санкт-Петербургском университете по юридическому факультету, выдержал в Юридической Испытательной комиссии при Императорском Московском университете установленное испытание и удостоен 31 мая 1879 года диплома второй степени, каковой будет выдан ему по изготовлении. Свидетельство сие видом на жительство служить не может. Москва, Мая 31 дня 1879 года. За попечителя Судебного округа помощник попечителя Вл. Исаенков. Исправляющий должность правителя канцелярии Д. Корявцев (подпись) и приложена печать. Я, нижеподписавшийся, удостоверяю верность этой копии с подлинником ея, предоставленным мне, Сергею Петровичу Мясоедову — воронежскому нотариусу в конторе моей по Большой Садовой улице, в доме № 8 младшим кандидатом на судебные должности при Санкт-Петербургской судебной палате Колосковым Алексеем Платоновичем, живущем в Санкт-Петербурге, а временно в г. Воронеже Воронежской губ.; при сличении сей копии с подлинником в последней никаких поправок, приписок и других особенностей не было. Копия сия засвидетельствована без оплаты гербовым сбором на основании 2 пун. ст. 58 Устава о гербовом сборе 1879 года июня 20 дня. По реестру № 953.
Июня 30 дня, 1879 года
Наконец-то свершилось! Тетушка моя, когда я показал ей это свидетельство, даже всплакнула. Не ожидал от нее такой сентиментальности. Она ни слезинки не проронила, когда хоронила дядю, я хоть и маленький был тогда, а хорошо помню его в глазетовом гробу в полковничьей форме с галунами и позументами; я страшно жалел, что такую красивую форму закроют крышкой и зароют в землю, пока полковой оркестр громыхает литаврами в траурном марше. И меня удивляло, что тетушке этой формы вовсе не жалко. Я крепко держал ее за руку, и моя рука вспотела, а ее — была холодна и свежа, как всегда. Я переживал, а она, Алина моя ненаглядная, была спокойна.
Не любила она мужа, даже портретов его в доме не держит, хотя исправно посещает могилу полковника в годовщины рождения и смерти, на Радоницу, а также в канун двунадесятых праздников; сама, своими белыми ручками метет песочек вокруг плиты надгробной и красиво раскладывает на ней хризантемы. Вот уж пятнадцать лет она — полковничья вдова, живет на пенсию за мужа и ренту, а все так же хороша, стройна и румяна, как тогда, в свои тридцать, когда я впервые увидел ее…
Да, мне было тогда семь лет. Меня привезли из Воронежа в оглушительно ревевшем поезде, изрыгавшем пламя и дым, прямо как дракон, а может, мне так казалось. Все вокруг пугало меня, мальчишку, в одночасье оставшегося без родителей, в огромном, бескрайнем, чуждом и враждебном мире. Меня не пустили в церковь, где стояли два гроба — матери и отца, куда незнакомые мне люди с печальными лицами несли венки и ленты.
А меня вместо этого погладили по голове и отвезли на вокзал, где посадили в поезд и поручили проводнику…
Господи боже мой, да что это я, в такой день вспоминаю одни лишь гробы и похороны?! Просто когда Алина, сжимая в руке нотариальную копию моего свидетельства об окончании Университета, другой рукой крепко обняла меня и прижала к себе, а я ощутил на своей щеке ее горячую слезинку, я вдруг вспомнил, как увидел ее в первый раз — на вокзале; увидел, и мое маленькое сердчишко трепыхнулось с надеждой: нет, мама не умерла, вот она, только стала еще лучше, молодая и румяная, с талией, затянутой в рюмочку, в красивой шляпе с пушистым пером, каких никогда не носила…
Но это была не мама, а ее младшая сестра, Алина Федоровна, похожая на нее как две капли воды.
Я забыл про хмурого проводника, дергавшего меня за руку, когда он выводил меня из вагона, про пропавшую в поезде корзинку с чистым бельем и новыми ботинками, про то, что я голоден, потому что постеснялся достать из корзинки приготовленную мне в дорогу снедь. Я только таращился во все глаза на свою вновь обретенную родственницу, от которой пахло ландышами, и почему-то подумал: как же так, у нас с ней все умерли, мы с ней одни на свете, а от нее ландышами пахнет, и глаза сверкают. Как будто и нет никаких похорон…
Она-то была тогда не одна, муж ее скончался позже, когда я уже прожил в их доме на Серпуховской полгода. Они занимали квартиру в бельэтаже, с длинной анфиладой комнат, все говорили, что квартира генеральская, и полковник вот-вот станет генералом.
На сколько же он был старше бедной Алины? Лет на тридцать, не меньше. Она вышла замуж даже раньше своей старшей сестры, моей матери, но детей им Бог не дал, хотя я теперь думаю, что Бог был ни при чем, а такова была воля Алины. На балах в Офицерском собрании у нее от кавалеров отбою не было, танцевала она дивно, полковник злился, а она и плечом не вела. Меня брали туда, на балы, два раза, уже не помню, почему не оставили дома, и я все подмечал. И Алина знала, что я слежу за ней ревнивыми от любви глазами, но ей это нравилось, я чувствовал. Мы почему-то сразу стали понимать друг друга без слов. И я откуда-то знал, что поручик Александров испытывает к моей тетушке такую же сильную любовь, как и я. И она к нему неравнодушна, и они часто танцевали вместе, Алине даже сделала замечание сухощавая пожилая супруга майора Коломийца, что, мол, неприлично без пяти минут генеральше три танца подряд обещать одному и тому же офицеру. Алина, помнится, присела перед ней с деланной покорностью — несмотря на то, что для майорши делать замечание полковнице по меньшей мере странно, глаза опустила, и никто бы не усомнился, что младшая дама приняла этот укор старшей дамы и испытала угрызения совести. Только я, из укромного угла наблюдавший за танцорами и упивавшийся успехом моей Алины, знал, что про себя она посылает противную старуху к черту и будет делать так, как ей заблагорассудится, только об этом никто не будет знать.
И вправду, никогда никто не пускал досужих сплетен о полковнице Алине Федоровне, никогда она не давала повода. И почему-то после смерти полковника роскошный красавец Александров исчез, будто и не было его. Неужели он бывал в доме только ради полковника, а вовсе не его прелестной жены? Но как бы то ни было, Алина сразу отказала от дома всем, кто хоть раз взглядывал на нее с мужской заинтересованностью. Странно; я долго пытался разгадать причины ее добровольного заточения во вдовстве, но так и не узнал истины. А еще будущий судебный следователь!..
Почему вдруг мне вспоминается сегодня мое детство? Не потому ли, что окончание Университета знаменует для меня начало самостоятельного жизненного пути, и я хочу понять, достаточно ли я созрел для этого? Я, новоиспеченный кандидат на судебную должность, заручившийся согласием Министерства юстиции, канцелярии генерал-прокурора о назначении меня в Петербургский округ судебным следователем, — готов ли я духовно и нравственно к тому, чтобы читать в чужих сердцах их интимные драмы и трагедии? К тому, чтобы все силы душевные и физические, отпущенные мне природой и Господом, отдать уголовному правосудию, обновленному суду, делу, которое я сознательно избрал своим жизненным поприщем?
Без преувеличения могу утверждать, что считаю себя достаточно подготовленным к будущей работе с академической точки зрения. Я старательно изучал приемы западноевропейского гласного устного процесса, свободного от предустановленных доказательств, знакомился с блестящими образчиками подлинных и переводных речей французских, немецких и британских обвинителей, штудировал лекции Владимира Спа-совича о теории судебно-уголовных доказательств, но главным считаю даже не тонкости риторики, а дух нравственных начал, способный поддерживать в обществе представление о правде и справедливости, как о реальном, а не отвлеченном понятии, — это слова глубоко почитаемого мною бывшего прокурора Петербургской окружной судебной палаты, а ныне — председателя Петербургского суда Анатолия Кони, не без влияния которого я избрал свою жизненную дорогу. И все же гораздо более, чем карьера судебного обвинителя, меня прельщает следственная деятельность. Пусть она не столь видна обществу, и не столь благодарна, как гласное судоговорение, приносящее скорые плоды признания успешному судебному оратору, — все равно.
Поэтому я гораздо с большим удовольствием, нежели речи обвинителей, изучал труды Иоганна Якоба Пленка по анатомии и хирургии в переводах с латыни лекаря Ивана Кашинского, коль уж этим уважаемым доктором было сказано, что судьи, исследующие случаи врачебно-судебные, должны быть совершенно знающие во всех частях врачебной и рукодеятельной науки — сиречь хирургии, надлежащим образом испытаны на медицинском факультете, в честности постоянны и к открытию истины присягой обязаны… И каким душевным волнением отзывались во мне эти слова, одному Богу известно; бывало, заложив пальцем книгу, я закрывал глаза и мечтал о том, как я в мундире судебного чиновника появляюсь на месте обнаружения убийства, и одного взгляда мне достаточно, чтобы заметить то, что скрылось от полицейских чинов. Обращая их внимание на особенности повреждений, имеющихся на трупе, я триумфально, не сходя с места, раскрываю загадочное преступление, и полицейские почтительно перешептываются, признавая во мне корифея.
Ради этих грядущих мгновений истины я боролся с тошнотой в анатомическом театре у Боткина, где нам, студиозусам, приходилось ассистировать судебному врачу при вскрытиях полостей мертвых человеческих тел. Неулыбчивый судебный врач, от которого, как мне казалось, даже вне мертвецких пахло сладковато-омерзительно, — разлагающимися тканями, ссутулившись над залитой кровью мраморной столешницей препаровочного стола, ловко управлялся с анатомическими ножами, крючками и щипчиками, монотонно перечисляя инструменты, потребные для исследования трупов:
— Запоминайте, крокодилы: две бритвы и гребень, вот они. Две английские пилы, одна большая, а другая маленькая. Для чего две? Вот эта, маленькая, дужкой наверху снабженная, — для перепиливания мелких и нежных косточек, а иногда и черепа новорожденных младенцев. Резцы — для расторжения и отделения костей. Одни прямые, пружиной снабженные. Другие — согбенные, употребляемые при отворении позвоночного канала… И учтите, крокодилы: параграф тридцатый говорит, что ни в каком случае не должно приступать к вскрытию человеческого трупа прежде истечения двадцати четырех часов после смерти. Судебный врач должен тщательно разведать все обстоятельства смерти. Зачем? Чтобы удостовериться в действительности оной. А ежели он по каким-либо причинам сомневается в том, что тело, лежащее на препаровочном столе, мертво? Тогда он должен немедленно употребить все возможные для оживления способы. А употребив, до тех пор отсрочивать исследование, пока наступившая общая гнилость трупа не решит его сомнения… Однако же не стоит и слишком медлить, дабы усилившаяся гнилость совершенно не изменила и не расстроила органических частей. Помимо того, что исследование ваше в таковом случае будет недостоверно, оно может быть еще и вредно для исследующих…
Он затягивался папироской и чахоточно покашливал, его нестриженные седые лохмы падали ему на глаза, а в желтых то ли от табака, то ли от формалина пальцах порхали, как экзотические бабочки, холодные стальные лезвия и крючки. И хоть он всегда был желчен и неприветлив, мне почему-то казалось, что в душе он добряк и относится к нам по-отечески. Как-то раз, кивком головы отметив мое к месту сделанное замечание относительно полнокровия внутренних органов препарируемого тела, что указывало на определенную причину смерти, он еще и добродушно толкнул меня локтем, — легонько, но я потом долго вспоминал этот его жест, и трактовал его в глубине души как отеческое одобрение сообразительному юноше. Ведь я вырос без родителей; а мне так хотелось, чтобы кто-то гордился мной именно по-родительски. И если мать, красивая, статная, ласковая, часто являлась мне в воспоминаниях, то отца я почти не помнил. И представляя только его парадный мундир, совсем не в состоянии был вызвать в памяти его лицо…
После этого я стал часто бывать у него в мертвецкой; приходил просто так, вне занятий, читал у него медицинские журналы, по крупицам собирал разные премудрости, удивлялся, что наука не нашла еще способа отличать кровь одного лица от крови другого, а ведь это так важно для следствия…
Что ж, я вступлю в судебные установления, образованные по Уставам 1864 года, во время их пятнадцатилетия. Как странно; жизнь моя, хоть и в результате трагических событий, оказалась связанной со столицей Российской империи именно в тот год, когда из-под пера государя вышел высочайший манифест, давший русскому народу «суд скорый, правый и милостивый». Не знак ли это был свыше, предопределивший мою судьбу? Душа моя трепещет, и дыхание перехватывает от восторга предвкушения, что скоро я ступлю в прохладный вестибюль здания бывшего Арсенала на Литейном, под горельеф с высочайшим напутствием: «Правда и милость да царствуют в судах», ступлю не как проситель, а как полноправный служитель Фемиды…
Оставив Алину плакать над моим свидетельством об окончании Университета, я прошелся по гулким комнатам квартиры, где прожил пятнадцать лет, прошелся, открывая одну за другой белые с золотыми накладками двери. Прошелся мимо окон, выходящих на тихую, засаженную тополями улицу; пух с деревьев уже отлетел, и окна были открыты. Вдалеке, на Загородном, стучали по деревянным кубикам мостовой копыта лошадей, шуршали колеса экипажей, слышались окрики извозчиков. Как всегда, я вздрогнул от далекого пушечного удара, забыв уже, после кратковременной поездки в Воронеж, о том, что сюда, в Семенцы, доносится полуденный выстрел с Петропавловки. Сегодня я прощаюсь с миром своего детства и отрочества; я снял уже небольшую, скромную квартирку на Басковом, поближе к месту моей работы, пешком оттуда я буду добираться до Окружного суда самое большое за четверть часа. Да и неприлично нам уже с Алиной Федоровной будет проживать под одной крышей, хоть и в генеральской квартире, с той поры, как я начну получать жалованье.
В дальней комнате зазвенел колокольчик, так Алина звала горничную.
— Танюша, — услышал я ее грудной завораживающий голос, — принеси, душенька, шампанского нам.
— Бутылку открыть? — деловито переспросила горничная. — Клико или?… Или нашего шипучего?…
— Клико, милая. Открой. И бокалы подай.
Таня ушла на людскую половину, окна которой выходили во двор, и зашуршала чем-то на кухне. После кончины полковника тетушка моя рассчитала почти всю прислугу, уволив вторую горничную, повара, двух слуг покойного мужа. Остались у нас только Татьяна, тогда молодая деревенская девчонка, ее Алина Федоровна просто пожалела выставлять на улицу, куда ей было деться? Да кухарка осталась, вздорная старуха, вечно гонявшая меня с теплой кухни мокрым полотенцем. Правда, готовила она божественно и оказалась превосходной заменой повару; но, думаю, ее Алина оставила в прислугах не за ее кулинарные таланты, а тоже из жалости. Одна, Татьяна, молодая, другая — старая, куда им идти? Так что я остался в доме единственным мужчиной.
А когда подрос немного, когда у меня стали пробиваться первые усы, когда в пугающем юношеском томлении я, душными весенними ночами, ворочался на своем жестковатом ложе, меня посещали иногда мысли — а вдруг Алина отказала от дома всем своим прежним поклонникам ради меня? Ради моего душевного спокойствия? Но ведь она не может знать о моих чувствах, истинных чувствах к ней, которые я прячу даже от себя, значит, просто она своим добрым сердцем уловила какие-то флюиды, исходившие от ее юного племянника, с которым она волею судьбы оказалась под одним кровом. Меня же — какие там флюиды! — меня же просто ударяло электрическим током, стоило коснуться ее локтя или даже края платья, и я тогда просто избегал приближаться к Алине менее чем на вытянутую руку. Да и она тоже как раз в то время перестала шутливо обнимать меня, гладить по голове, пожимать пальцы, не желая смущать своей близостью.
Все, что мне оставалось, — проходя мимо нее, украдкой вдыхать запах ландышей. Бог знает, где Алина заказывала свои духи, всегда одни и те же; я никогда не заходил в ее будуар и не мог видеть флакона, но этот свежий, нежный и в то же время терпкий запах был знаком и дорог мне с того самого первого дня, на вокзале, и до сих пор олицетворяет для меня таинственную женскую сущность, чужую и родную одновременно. А наши родственные прикосновения возродились не так давно, с того времени, как я повзрослел и научился справляться со своим томлением, и она это заметила. Мы снова стали выражать друг другу родственную привязанность ласковыми касаниями, без всякого привкуса «страсти нежной», но я порой жалел о днях нашего невольного отчуждения друг от друга, когда перехватывало сердце даже не от прикосновений, а от еле слышного звука голоса или от дуновения ветерка, поднятого ее юбками…
От этих сладких и щемящих мыслей меня отвлек деликатный звон бокалов — наверняка моих любимых, старых, из красного стекла. Так и есть. Таня, в крахмальном белом передничке, уже расставляла на круглом столике возле окна в зале бокалы и серебряное ведерко с бутылкой шампанского во льду. А моя тетушка стояла спиной к ней, глядя в окно, о чем-то думая; не о том ли, что занимало и мои мысли?
— За твою карьеру, Алешенька, — сказала она еще до того, как повернулась и взяла тонкими пальцами бокал, — за тебя, родной мой. И еще за то… В общем, даст Бог — узнаешь правду про смерть родителей…
* * *
Председатель Санкт-Петербургского окружного суда
Сентября «1» дня 1879 года.
№ 9003
г. Старшему кандидату по судебному ведомству при Санкт-Петербургской судебной палате Колоскову Алексею Платоновичу
Уведомляю Вас, Милостивый Государь, что постановлением Общего собрания отделений Суда от 30-го минувшего августа, Вам предоставлено право самостоятельного производства отдельных следственных действий.
Председатель Суда А. Ф. Кони И. д. секретаря С. А. ВоейковСентября 15 дня, 1879 года
Идя сегодня на службу пешком, я думал о том, сколько нерастраченных сил теснится в моей груди, и как много мне предстоит сделать на своем посту, чтобы оправдать доверие наставников и выполнить свое предназначение в этой жизни. Ведь мы, следователи, Законом облечены весьма и весьма серьезной властью, и, по большинству, молоды — на эту должность в основном назначаются люди, не достигшие и тридцатилетия. А молодость наша, по себе сужу, в сочетании с этой властью, может привести к уверованию в собственную непогрешимость, к самолюбованию и к опьянению своими возможностями, да убережет меня Господь от этого!
Я сам отмерил себе не более, но и не менее пяти лет на то, чтобы стать настоящим следователем, таким, какого видели перед своим внутренним оком составители Судебных уставов. С радостью вижу, что и большинство моих товарищей столь же серьезно относятся к службе, ища повод отличиться не для того, чтобы быть замеченным начальством и настричь потом с этого купонов, — но только чтобы укрепиться в избранной специальности.
Правда, у всех у нас разные цели. Кто-то, как, например, Реутовский, хоть и работает на совесть, но не скрывает, что с нетерпением ждет момента, когда сможет выйти в отставку. Это и понятно: ведь он был утвержден на должность задолго до реформы, и несколько лет прослужил приставом следственных дел, производя дознание по архаическим правилам второй части XV тома Свода законов. В 1860 году, после июньского Указа, передавшего следствие из рук полиции в ведение судебных чиновников, он был представлен губернатором, с согласия прокурора, министру юстиции к назначению судебным следователем и стал именоваться по-новому, выполняя хорошо знакомую ему и привычную работу. Перед реформой, когда ревизовались все дела и послужные списки следователей, с тем, чтобы выбрать, кого из действующих следователей оставить при новых судах, он произвел благоприятное впечатление на проверяющих и был командирован к исполнению обязанностей судебного следователя в Петербургском округе. Он педант, и до сих пор составляет по пунктам дневную записку, отчитываясь о действиях, произведенных за день, хотя по новым правилам этого давно уже никто не требует. Но сам он, посмеиваясь в седые пышные бакенбарды, признается, что предписания старой следственной практики стали частью его натуры, и не составив дневной записки, он не может спокойно заснуть ночью. У него хлопотунья-жена и три пышечки-дочки, которых он сватает всем нашим молодым коллегам.
Другие же, новая поросль, окончившие курс правоведения, одержимы честолюбивыми мечтами и сожалеют лишь о том, что поле избранной деятельности недостаточно широко для них.
Не далее как вчера мы поспорили с моим сослуживцем и однокашником, судебным следователем десятого участка (а всего у нас в столице пятнадцать следственных участков, да в уездах шестнадцать) Плевичем, молодым человеком болезненного вида, со впалыми щеками, не тронутыми румянцем, над которым посмеиваются товарищи за перманентно горящий взор, а также за ту болезненную пылкость, с которой он всегда отстаивает свое мнение, даже если никто на это мнение не покушается.
Плевич от души сожалел, что Законы 19 мая 1871 и 7 июня 1872 годов изменили существовавший дотоле порядок исследования политических дел. В 1871 году вступили в действие Высочайше утвержденные Правила о порядке действий чинов корпуса жандармов по исследованию преступлений, и при расследовании преступных деяний политического характера все теперь начинается с жандармского дознания. А по результатам этого дознания прокурор судебной палаты представляет дело министру юстиции, который обменивается мнениями с шефом жандармов и после этого делает распоряжение о начале предварительного следствия, но лишь если принимается решение передать дело в суд. Если же дело прекращается с оставлением его без последствий либо же разрешается в административном, не судебном порядке, на то требуется высочайшее повеление, резолюция государя, ни больше ни меньше.
— Поймите, Алексей, — горячился Плевич, — невозможно прославиться, расследуя дело об утоплении крестьянином своей жены или же предавая суду мещанина за растление малолетней племянницы! Вы так и останетесь безвестным столоначальником. Винтиком машины правосудия. Нет, только политические дела, к которым приковано внимание публики, газетчиков, — вот лестница, чтобы взойти на вершину карьеры. Ведь насчет политических дел у высших сановников всегда есть пожелания, как они должны разрешиться, а значит, у следователя есть шансы быть представленным даже государю, чтобы эти пожелания выслушать. А эти два закона вырывают у нас добычу из пасти! Уже не мы, а шеф жандармов да министр юстиции будут обсуждать, каково должно быть разрешение дела, и что нам остается? Обратиться к нашим убийцам-крестьянам да растлителям-мещанам?
Я напомнил Плевичу известный афоризм о том, что суд отправляет правосудие, а не оказывает услуг, а мы все носим судейские звания и негоже нам ожидать, что нас призовут пред высочайшие очи, чтобы предложить рассудить не по совести, а по надобности, и он вскинул было голову с надменностью, но вдруг смягчился и дружелюбно фыркнул.
— Вечно вы, Алексей, всякое лыко пишете в строку! Нельзя быть таким службистом.
Я смолчал, не желая конфликта с товарищем, и мы разошлись по своим камерам. Но в душе моей все возмутилось, и, закрыв за собой дверь своей крошечной камеры, я долго мерил ее шагами (два шага туда, два обратно — вот и все мое присутственное место), не в силах успокоиться. Это я-то службист! Ну да ладно…
Нет, это я-то службист! А что же тогда говорить про нашего председателя, Анатолия Кони, умницу и блестящего юриста, который в прошлом году не побоялся поставить на карту свою головокружительную карьеру?
У всех еще на памяти мартовский процесс прошлого года над девицей Засулич, стрелявшей неудачно в генерал-адъютанта Трепова (неудачно для нее, а старик Трепов удачно отделался царапиной на плече и — крахом своего реноме, что для него, может статься, легче царапины). Конечно, ни сам Кони, ни граф Пален не разглашали содержания длительных и тяжелых переговоров, предшествовавших рассмотрению дела, в котором Кони должен был председательствовать и дать напутствие комиссии присяжных. Но слухи-то просочились и муссировались не только в судебных и прокурорских кругах, но и в студенческих.
Говорили, что министр юстиции, опасаясь оправдания Засулич (что в итоге и случилось), предложил Кони заведомо повести дело так, чтобы дать кассационный повод и иметь впоследствии шанс отменить оправдательный приговор по формальным основаниям. И прямо сказал Кони, что правительство ждет от него в этом деле услуги и содействия обвинению, и призвал его вспомнить, что тот пришел на пост председателя Окружного суда с должности окружного прокурора, — мол, вы же сами, милейший Анатолий Федорович, в прошлом обвинитель, так порадейте своим бывшим сослуживцам и повлияйте на присяжных, чтобы они склонились на сторону обвинения. При этом поговаривали, — и я этому верю, — Пален без обиняков дал понять, что сие пожелание исходит не только от правительства, но и лично от государя. И что же ответил министру юстиции бывший прокурор? Ответил, что сознательно делать ошибки не станет, считая это несогласным с достоинством судьи, и что принимает предложение Палена за шутку. А ведь он всего лишь два месяца как занял пост председателя суда; это ли не случай был, чтобы засвидетельствовать свою лояльность правительству и обеспечить себе дальнейший карьерный рост? По логике моего товарища Плевича, во всяком случае.
А когда я уже стал кандидатом на судебные должности, старик Реутовский Иван Моисеевич и другие старожилы следственной части нам посплетничали, что наш председатель самым высоким лицам на предложения устроить так, чтобы приговор присяжных был предопределен заранее, не раз отвечал в том смысле, что если требовать от судьи не юридической, а политической деятельности, то где предел таких требований и где предел услуг, которые могут пожелать оказать не в меру услужливые судьи?
Так вот, после того, как Засулич была оправдана, и в обществе начались пересуды, в результате чего и стала известна эта история, я, впервые услышав, что Кони во время высокой аудиенции накануне процесса даже не уклонился от немедленного ответа, а сразу решительно заявил, что услуг правительству оказывать не будет, — я ночь не спал, переживая этот достойный ответ, и даже, неловко признаться, перед зеркалом произносил те же слова, воображая себя на месте Кони. И все прикидывал, а смог ли бы я не перед зеркалом в своей комнате, а в действительности, в кабинете у Палена, так ответить на высочайшее предложение? Ведь куда как проще было бы для виду согласиться, не отказываться так резко, а потом развести руками, — мол, присяжные так решили… Но для честного человека и, главное, для беспристрастного судьи это оказалось неприемлемым. А ведь так жестко отказывая Палену, он о себе не думал, а думал о судьях где-нибудь в Керчи или Изюме, которые узнают про то, что стоящего на виду у всех, имеющего судебное имя председателя первого суда России можно легко припугнуть и заставить манипулировать присяжными. И если уж его сломать можно, то что же с ними-то можно сделать? — подумают они и будут правы. И справедливый суд в России умрет.
Сегодня, войдя к себе в камеру, я подошел к окну, выглянул на улицу — и события прошлого марта встали передо мной, как заново…
Да, этот пресловутый процесс над Засулич… В обществе чуть революция не сделалась из-за всех этих событий. И так уже неудачи нашего командования во время военных действий против турок вызвали бурю в общественном сознании. Подумать только, две тысячи человек сразу потеряли мы под Плевной! И это только при первом штурме! А в июле потери составили уже восемь тысяч! В третий штурм потери возросли еще более, двенадцать с половиною тысяч русских полегло на поле боя. А потом еще уступки Западной Европе, созыв Европейского конгресса, пересмотр условий Сан-Стефанского договора… Что и говорить, раны были еще открыты и кровоточили. Особенно в Петербурге, в опасной близости ко дворцу и Государственному совету. И тут вдруг история с Треповым. Хотя инцидент случился еще до третьей атаки Плевны, но суд был уже после.
Для нас, студентов, тоже не было секретом, что в некоторых государственных умах еще с 1875 года бродили мысли о возрождении недавно отмененного наказания розгами. Особенно мечтали некоторые члены Государственного совета о том, чтобы подвергать политических преступников вместо уголовного взыскания телесному наказанию, причем лиц равно и мужского, и женского полу. А таковых — политических преступников — в России к прошлому году могло набраться очень много, да любого юношу, принявшего участие в беспорядках, а также и девушек, распространявших запрещенные книжки, хоть они бы это делали по недомыслию или из ложного товарищества, можно было причислить к политическим. И даже в светских салонах нежные уста прекрасных дам муссировали эту тему; мне приходилось сопровождать в хорошие дома тетушку с визитами, и я только диву давался, когда слышал от разодетых прелестниц рассуждения о том, что девушек, занимающихся пропагандою (страшное слово!), полезно было бы сечь, в первую очередь для них самих. Ведь, будучи подвергнутыми наказанию розгами, они одумаются, бросят это неприличное занятие пропагандой, выйдут замуж за хорошего человека и предадутся семье…
Впрочем, я был свидетелем того, как один из сановников парировал такие рассуждения; было это на обеде у Константина Карловича Грота, с племянницей которого дружна была Алина. Опоздавший к обеду князь Оболенский, член Государственного совета, оправдал свое опоздание тем, что задержался в суде, и посетовал, что к какой-то девчонке, обвиняемой в пропаганде, председатель суда обращается с вопросами, признает ли она себя виновною, вместо того чтобы разложить ее на скамье да всыпать штук сто горячих, вот тогда бы вся дурь из нее вылетела, а если бы еще хороший человек ее замуж взял, вышла бы из нее добрая мать семейства… Я, студент-юрист, только крякнул про себя от такого пассажа, да еще исходящего от сенатора, да и все сидевшие за столом неловко замолчали, а князь Урусов, присутствовавший на том обеде, в полной тишине сказал: «Извините, ваше сиятельство, я — на сеченой не женюсь!» Вот вам и вся логика.
Правда, наказанный розгами по приказу градоначальника Боголюбов был и впрямь политическим: членом революционного кружка, активным пропагандистом, за что и был арестован и осужден. Но драма-то со стрельбой разгорелась из-за сущего пустяка: арестант Боголюбов в доме предварительного заключения шапку не снял перед губернатором, приехавшим с инспекцией, что взбесило старика Трепова, и тот сбил шапку с его головы, а после приказал высечь Боголюбова и уехал рассвирепевший. Среди арестантов тут же начались беспорядки, истерики, нервные припадки, все это получило широкую огласку, причем симпатии общества были явно не на стороне Трепова. Общественное настроение подогревалось еще и доносящимися из дома предварительного заключения сведениями про нечеловеческие условия содержания там арестантов: их сажали в нетопленые карцеры без окон, не давали воды, жестоко избивали…
Было это в июле 1877 года; а спустя полгода, в январе, в приемную Трепова явилась девица, назвавшаяся Козловой, и выстрелила в градоначальника из револьвера-бульдога. Это была Вера Ивановна Засулич, дочь капитана. После акта мщения она и не пыталась скрыться, объяснив свои действия тем, что из газет и от знакомых узнала про издевательства над Боголюбовым и решилась отомстить. Ее порыв можно было понять: она ведь и сама до этого подвергалась аресту, как политическая, в юности вступив в некоторые, случайные, отношения со студентом Нечаевым и оказав ему довольно обыкновенную услугу — письма передавала по его просьбе, не зная об их содержании. И когда оказалось, что Нечаев — государственный преступник, Вера Засулич была привлечена в качестве подозреваемой по нечаевскому делу и два года провела в заключении: год в Литовском замке и год в Петропавловской крепости. Это и дало основание защитнику г-жи Засулич, Александрову, позже в своей речи на суде воскликнуть: «Политический арестант не был для Засулич отвлеченное представление… Политический арестант был для Засулич — она сама, ее горькое прошедшее, ее собственная история… был ее собственное сердце, и всякое грубое прикосновение к этому сердцу болезненно отзывалось на ее возбужденной натуре!»
Уже в марте дело по обвинению Засулич поступило в суд, и тут же наш председатель был приглашен во дворец, где его обласкали (тогда я еще не служил в подчинении Анатолия Федоровича, но, став год спустя кандидатом на судебные должности, неоднократно слышал эту историю, передававшуюся из уст в уста, причем не всегда передававшие ее восхищались принципиальностью Кони; находились и такие, что искренне не понимали его, или, того больше, осуждали и — так же, как и меня теперь, называли службистом — с отрицательным оттенком, и паче того, неумным и негибким судьей).
А на другой день граф Пален сначала осведомился, хорошо ли принимали его во дворце, а потом якобы потребовал у Кони гарантий того, что по делу Засулич будет обвинительный приговор, и напомнил, что правительство вправе ждать от председателя Петербургской судебной палаты особых услуг. И вот тут-то Кони ответил ему словами великого Д\'Агессо: «La cour rend des arrets et pas des services»…[1] Так что же, он службист?! Он, воплощение совести судейской?!
Мы, тогда еще бывшие студентами, помним, что творилось в суде и за его пределами. В залу попасть не было никакой возможности, но я и мои университетские товарищи ждали на Шпалерной. После оглашения вердикта присяжных присутствовавшие в суде подхватили на руки защитника Александрова, едва он с лестницы спустился, и на руках до самой Литейной пронесли, и потом бузили по всему городу, дрались с жандармами, где-то, говорят, даже стреляли. А мы тогда остались на Шпалерной, ждали освобождения Засулич, но ее выпустили как-то тихо, мы потом только догадались, что ее провели через другой выход, на Захарьевскую. И мы пошли в кабачок там рядом, на Шпалерной, и выпили довольно много, споря о том, может ли буква закона быть принесена в жертву чувству общественной справедливости. Ведь стреляла девица в старика Трепова, взята была с поличным и во всем призналась.
Я тогда был воодушевлен, как и все; но в глубине сердца у меня шевелился червячок сомнения: ведь налицо состав преступления, и он доказан… Однако на то и существует суд присяжных, чтобы не смотреть на состав преступления, а руководствоваться одним лишь чувством справедливости. Не зря ведь по закону присяжным не объявляют, какое наказание может воспоследовать за нарушение той или иной статьи Уголовного Уложения, чтобы это знание не связывало их в своем решении. Хотя без курьезов не обходится: они-то между собой обсуждают, что будет, если признают они подсудимого виновным. Боятся, что пойдет бедолага на каторгу, и оправдывают, а по Уложению предусмотрена за это деяние всего-то денежная пеня…
Тогда, в кабачке, мы чуть из-за этого не рассорились, но все же в одном остались единодушны: правосудие в России есть! Не побоялся защитник говорить в присутствии сановников (которыми наводнена была зала судебного заседания) о связи совершенного преступления и борьбы за идею, не побоялся председательствующий несколько раз напомнить жюри, что важнее всего их беспристрастность, не побоялись присяжные постановить: «невиновна».
Мы много раз выпили за них и за правосудие, но, несмотря на выпитое, опьянения я совсем не чувствовал. В кабачке пахло мимозой; а может, мне так казалось от приподнятого духа, ведь какая мимоза в дешевом питейном подвальчике? Но когда мы расходились, потянуло гарью. Мы увидели на том берегу Невы, на Выборгской стороне, зарево большого пожара, это фабрика горела; а едкий багровый дым клубами несло через строящийся мост, прямо на здание суда, словно какое-то мрачное знамение. И у меня внезапно испортилось настроение…
Надо же, а ведь я отчетливо помню, чем пах тот день…
Облако за окном, быстро унесенное порывом ветра, бросило мимолетную тень на мостовую, и мне вдруг показалось, что снова горит фабрика на том берегу, и тревожный холодок пополз по спине.
Я прижался разгоревшимся лбом к оконному стеклу, — ночью были заморозки, и стекло сохраняло еще утренний холод. Надо успокоиться, что я, как мальчишка, действительно, всякое лыко в строку пишу…
Но неужели мои товарищи и вправду записали меня в службисты? А мою прямоту и желание совершенствоваться в своей работе почитают за карьеризм? Что ж, кто-то из них, ответственно относясь к исполняемой работе, тем не менее нетерпеливо ожидает назначения на место члена суда или товарища прокурора; но я никогда не променяю свою живую деятельность ни на какие соблазнительные должности. Даже более соблазнительные с точки зрения материальной.
Я усмехнулся, вспомнив, что как раз сегодня окружной прокурор и мой непосредственный начальник Залевский встретил меня у самого входа в Окружной суд и попенял мне на неприличную для моего положения привычку пеших прогулок.
— Надо хотя бы брать извозчика, если вы не имеете собственного экипажа, — высокомерно закончил он свою отповедь, а я не смог сдержать непочтительной улыбки. К счастью, этого он не заметил, так как, не заботясь о произведенном на меня впечатлении, повернулся ко мне спиной и прошел вперед.
Не могу разделить уверенность старшего товарища в том, что судебный следователь уж такая важная птица, что ему нельзя прогуляться по хорошим мостовым, спеша на службу. Напротив, если бы вдруг я обзавелся собственным выездом, это могло бы возбудить смутные намеки на корыстный характер моей служебной деятельности; ведь я не скрываю, что мое материальное положение несколько стеснено, так как я сирота и теперь содержу молодую еще тетку, давшую мне кров и оплатившую мое образование.
И вправду, только недавно я понял, сколь во многом отказывала себе Алина Федоровна, лишь бы я не нуждался в необходимом, и даже в излишнем. Только став кандидатом на судебную должность и начав появляться в дворянском собрании, я, оглядевшись вокруг, осознал, какие немодные и неновые туалеты у моей красивой и кокетливой тетушки, и как, должно быть, невыносимо молодой еще женщине сравнивать себя с другими дамами, уступающими ей и в возрасте, и во внешности, но побеждавшими богатыми нарядами и ценными украшениями. Лишь только получив первое жалованье, я сразу хотел повезти тетку на извозчике к Завидонскому, за модными сапожками да в atelie, к madame Katiche на Знаменскую улицу, но она отказалась категорически.
— У меня все есть, что требуется, — ласково, но твердо заявила она. — А тебе, Алешенька, эти деньги пригодятся. Тебе нужно иметь прилично отделанную квартиру, одеваться у хорошего портного, бывать в опере. А я теперь и выхожу редко, а гостей и того реже принимаю…
Мне эти ее слова больно резанули сердце. Я же помню, как моя тетка любила балы и театры, с каким удовольствием наряжалась и примеряла драгоценности. Ни одной итальянской оперы не пропускала, знала в этом толк и получала истинное наслаждение от теноров и сопрано. А у Завидонского, стоило ей показаться на пороге, приказчик сразу звал хозяина, и тот самолично, став на одно колено, обмерял ей изящную ножку и никогда не брал вперед денег.
— Алина, какая опера? — с досадой спросил я. — Я не собираюсь бывать в опере. Мой образ жизни будет далек от праздного.
— Может, ты и жениться не собираешься? — подняла брови Алина.
— Жениться я собираюсь еще меньше, чем бывать в опере, — отрезал я с непреклонным видом, и мы оба рассмеялись.
Я вспоминал ее веселый смех и — в то же самое время — печальные глаза, стоя у окошка в своей следственной камере, когда в дверь постучал пристав.
— Прошу прощения, — кашлянув в усы, сказал он, — вам надлежит прибыть на место обнаружения преступления. Найдено мертвое тело.
* * *
О приготовлении трупа к исследованию Параграф 41
Если исследование производится на том же самом месте, где найден труп, то осмотрев оный снаружи, надлежит потом обратить внимание свое на окружающие предметы. Если же время года и другие обстоятельства не позволят сего сделать, то при соблюдении надлежащей осторожности (параграф 39) и при свидетелях должно перенести его на другое удобнейшее место, раздеть, оттаить, очистить и обмыть, если нужно, остричь или обрить волосы и положить на узкий и довольно высокий стол или доску. Снимаемую осторожно, а иногда и разрезываемую одежду надлежит сперва описать подробно и замечать, не замарана ли оная кровью или чем-либо другим, не обожжена ли, нет ли на ней произведенных каким-либо орудием дыр…
С. А. Громов. «Краткое изложение судебной медицины для академического и практического употребления», 1832 годСентября 17 дня, 1879 года
Несколько дней по вполне извинительным причинам я не мог писать в дневник, однако же события каждой минуты этих дней впечатались в мою память.
Третьего дня, когда я вернулся в судебную палату после длительного осмотра места убийства, было уже поздно, но почти все мои коллеги еще находились в присутствии и ожидали меня. Я и сам не мог представить, как приятна мне будет эта товарищеская поддержка…
Все собрались в конференц-зале, пристав внес стаканы с чаем, и я, глотнув горячего сладкого чаю, почувствовал, как отпускает меня понемногу нервное напряжение. Молодые коллеги с любопытством на меня поглядывали, а старик Реутовский выразился в том смысле, что первый осмотр, как первый поцелуй, помниться будет всю жизнь.
— Впрочем, — вздохнул он, — первого поцелуя уже не помню. А вот первого убиенного, мною осмотренного, а вернее, убиенную, помню, как сейчас. И протокол свой помню почти дословно.
— Расскажите, Иван Моисеевич, — попросил Плевич.
Реутовский шумно отхлебнул чаю и прикрыл глаза.
— На полотне железной дороги, Варшавского отделения, обнаружен был труп госпожи… Впрочем, ее имя неважно. Ей было пятьдесят шесть полных лет. Ноги трупа перерезаны были поездом, голова проломлена. Разыскали вагон, в котором следовала госпожа… Впрочем, я уже сказал, что имя неважно. На полу вагона найдены были следы крови, и поначалу возникло предположение, что, желая пройти в уборную, дама по ошибке открыла наружную дверь вагона и упала на полотно.
— И что же? Подтвердилось предположение? — с любопытством спросил крепыш Маруто-Соколь-ский.
Иван Моисеевич покачал головой, отставил в сторону стакан с недопитым чаем и распушил седые бакенбарды. И тут же Плевич укоризненно посмотрел на молодого коллегу.
— Как же можно было предположить о несчастном случае, если на полу вагона — пятна крови? Что ж вы, Маруто, невнимательно слушали?
— Отнюдь, — не обиделся Маруто. — Но эта кровь могла быть результатом маточного течения, так?
Плевич картинно рассмеялся.
— Даме пятьдесят шесть полных лет. Вы все-таки невнимательно слушали, Маруто.
Однако Реутовский жестом руки остановил Плевича.
— Эту кровь поначалу действительно приняли за результат маточного течения. Но я усмотрел в пятнах седые волосы, явно принадлежавшие госпоже… — он продолжил после паузы, — и не только седые волосы. В одном из пятен нашел я тонкую шпильку и волоски лисьего меха, и поскольку у дамы был головной убор из лисы, мы заключили, что в месте, где скопилась кровь, лежала голова дамы. Это и послужило исходной точкой версии об убийстве.
Он замолчал и снова взялся за стакан с чаем.
— Ну, Иван Моисеевич, не томите, — попросил Маруто.
— Вы желаете знать, кто убил даму?
— Кто и за что, — подтвердил Маруто, и я тоже кивнул.
— О, это целый роман! Быстро найдены были два солдата, которые сознались в убийстве. Они неожиданно напали на даму, повалили ее на пол вагона и нанесли ей удары в голову, а потом выбросили из поезда на полотно. Одежду свою со следами крови они бросили в реку, и смыли кровь с рук, а вот под ногтями, как это обычно бывает, если убийца принадлежит к низшим классам, вычистить не догадались.
— Ограбление? Но в чем же роман? — разочарованно протянул Плевич.
— Нет, не ограбление! Солдаты не могли пояснить, зачем же они напали на бедную женщину, и я вспомнил о первом правиле криминалистики: is fecit qui prodest,[2] после чего обратил свое внимание на племянника дамы, единственного ее наследника, игрока и кутилу. Набравши огромных долгов, он рисковал быть заключенным в долговую тюрьму и обратился к своей тетке за материальной помощью, но та, зная его репутацию, и погасив уже несколько его долгов в обмен на пустое обещание не садиться более за карточный стол, на сей раз отказала. Тогда он нанял солдат, которые и расправились с несчастной женщиной. Не скрою, заподозрил я его, когда наглец пришел ко мне справляться, какие документы следует ему выправить, чтобы скорее вступить в права наследования, и так был ошеломлен сообщением, что он не сможет наследовать до окончания дознания по делу, что покинул мою камеру, не попрощавшись. При этом негодяй забыл спросить, какие документы нужно выправить, чтобы похоронить жертву жестокого насилия, его, между прочим, единственную родственницу. Да, вот так бывает… — Он задумался, но тут же встряхнул пышными бакенбардами. — Ну да ладно, что былое вспоминать! Что там у вас, Алеша, интересного? Есть ли подозреваемый? — обратился он ко мне.
И все головы тут же повернулись в мою сторону. Я, к досаде своей, почувствовал, что предательски краснею. Как мне избавиться от этого свойства — краснеть при любом знаке внимания к собственной персоне?…
— Нет, никаких указаний на подозреваемое лицо, — вздохнул я. — Кроме того, что преступник должен быть ранен и истекает кровью.
— Почему вы так решили? — живо спросил Реутовский.
— Дело в том, что на месте обнаружения мертвого тела найдены обильные следы крови. Но жертва задушена, и на теле не найдены источники кровотечения. А между тем в руке жертвы зажат был нож с острым клинком, и клинок вымочен в крови. Видимо, жертва защищалась, и преступнику были нанесены серьезные раны.
— А какие еще следы крови есть на месте? — заинтересовался Маруто-Сокольский. Я почему-то чувствовал расположение к этому серьезному крепышу, при взгляде на которого Плевич всегда поджимал губы. Конечно, Маруто уступал ему в происхождении, Плевич при каждом удобном случае давал понять о своей принадлежности к польскому шляхетству, а Маруто похвастаться дворянством не мог, хоть и имел, так же, как и Плевич, польские корни. Отец его был инженером из-под Варшавы, насколько я знал из обрывочных его рассказов о семье: жили они небогато, еле наскребли Людвигу на учение…
Людвиг Маруто-Сокольский не был моим однокашником, так как оканчивал не Университет, а Училище правоведения, но знания его были не менее фундаментальными, чем полученные нами на юридическом факультете. И в обращении он был прост, и нравом удался — добродушный увалень, вечно всех мирящий, не отказывающийся от работы, всегда готовый помочь товарищу, к тому же и внешне симпатичный. Кажется, на него более всех рассчитывал наш многодетный отец Реутовский; во всяком случае, Маруто, единственного из нас, он уже трижды приглашал к воскресному обеду.
Я открыл бывший при мне протокол осмотра места происшествия и заглянул в него. Конечно, жуткая картина, увиденная мной на месте, стояла у меня перед глазами, но мои наставники всегда учили меня не полагаться на свои воспоминания, а справляться, если есть возможность, с бумагами. Один из моих учителей любил даже приговаривать, что самый тупой карандаш все же превосходит самую острую память.
— На стене над трупом — длинный кровавый след, брызги на полу, ведущие к выходу, окровавленные следы ног, и на клинке ножа кровь, — перечислил я.
— Какого характера след на стене? — уточнил Реутовский.
— Длинный широкий мазок, как будто сделанный кистью руки, обильно опачканной кровью, будто в зияющую рану макнули ладонь и провели по стене.
— Но при каких обстоятельствах был оставлен этот след? — продолжал допытываться Реутовский, и я призадумался.
— Убийце не было необходимости опираться на стену в этом месте, а уж тем более вести по ней окровавленной рукой. Вы правы, Иван Моисеевич, этот след носит нарочитый характер, но ни в какие читаемые знаки он не складывается.
— Но вы, конечно, поручили сыскным агентам поиск раненого в лечебных учреждениях и в кабаках? — спросил Плевич.
— Поручил, однако, никаких результатов это не дало, — вздохнул я. — Да еще следы крови, ведущие от трупа, обрываются у двери зеркальной залы, где найдено было тело, и мы не смогли даже проследить, в каком направлении он ушел. И хотя дом обыскан, мы и не предполагали даже, что убийца может скрыться в доме. Надо ли говорить, что у обитателей дома, потрясенных происшествием, никаких ран нету…
Все мои товарищи понимающе потупились; и даже если бы были вопросы о том, кто является жертвой, и в чьем доме происходил осмотр, мне пришлось бы воздержаться от ответов, из этических соображений.
* * *
Протокол осмотра места происшествия
…Прежде начала наружного осмотра мертвого тела, находящегося в зеркальной зале в особняке семейства Реденов, сделан фотографический снимок тела и обстановки вокруг него. Тело мужчины средних лет, обнаженного до пояса, находится в положении лежа на спине перед английским камином, правая нога подвернута и ступней касается опрокинутого каминного экрана и рассыпанных каминных принадлежностей. В правой руке покойного, в согнутых пальцах, зажат нож с костяною рукояткой, острым клинком длиною в ладонь, клинок вымочен в крови. На паркете вокруг тела покойного — кровавые брызги, направленные острыми концами в сторону дверей.
Верхняя часть лица покойного скрыта маскою-домино алого цвета, застегнутою на затылке. Нижняя часть лица, видимая из-под маски, — свинцово-серая, губы синеватого оттенка, что указывает на задушение. На передней части шеи имеются ссадины кожи, которые по своему положению с обеих сторон гортани, а также по расположению и отпечаткам ногтей указывают на сдавление шеи рукой, при этом справа на шее более многочисленные ссадины, чем слева.
На стене, покрытой штукатуркою, справа от камина, найден след крови, темно-красного цвета, фигурою в виде широкого мазка, ведущий к дверям залы. Рядом со следом перед фотографированием положен масштаб, представляющий собою полосу бумаги с нанесенными метрическими делениями. После фотографирования к запачканному кровью месту стены приклеен гуммиарабиком кусок чертежной бумаги, после полного высыхания клея чертежная бумага с предосторожностью отделена от стены вместе с пропитанными кровью частицами штукатурки. На паркетном полу — хаотические следы обуви, оставленные кровью.
Сентября 17 дня, 1879 года (продолжение)
Дело заключалось в следующем: дом, в котором мне пришлось производить следственные действия, был мне знаком, хотя и не очень близко. Обнаружив это, я почувствовал себя ужасно; но не возвращаться же было в прокуратуру, да и на каком основании отказываться от участия в следствии? Семейство барона Редена широко известно в Петербурге, вполне возможно, что не только я один из числа моих коллег вхож был в этот дом. Уж, во всяком случае, мой коллега Плевич тоже бывал там. Тем более что ничем я не был обязан ни барону, ни баронессе, ни их дочери, Елизавете Карловне.
Так что, хотя и с тяжелым сердцем, но я вошел, в сопровождении пристава, в просторный вестибюль, из которого поднималась в покои второго этажа мраморная лестница, с превосходными мраморными же скульптурами на площадке — настоящие Кановы.
Прежде я обыкновенно входил в этот дом, когда в нем кипела жизнь; у двери нас с улыбкою встречал представительный, бородатый, как оперный царь Амонасро, швейцар Василий. Он принимал у нас пальто, убирал их в гардеробную, и кланялся, сопровождая до лестницы, а со второго этажа уже доносились звуки фортепиано, женский смех, иногда — замечательное пение какой-нибудь оперной знаменитости, нашей или заезжей…
На этот раз уже прямо в вестибюле пахло смертью. Вместо благодушного Василия, которого увели в участок — допрашивать, нас встретили хмурые полицейские служаки, во главе с товарищем начальника сыскной полиции. Сам Путилин — начальник Управления сыскной полиции — уже побывал тут, и, отдав необходимые распоряжения, уехал. У крыльца я заметил готовую к отъезду карету старенького принца Петра Георгиевича Ольденбургского — ему уж стукнуло, если не ошибаюсь, шестьдесят семь лет, — который, видимо, тоже приезжал выразить свое соболезнование хозяину дома от имени великого князя.
По наборному паркету залы, где находился труп, нервно расхаживал окружной прокурор За-левский. Он хмуро глянул на меня, как бы желая что-то нелицеприятное сказать, но воздержался. Почему-то я всякий раз, сталкиваясь с ним, отчетливо чувствую его неприязнь ко мне — и мучусь в догадках о причинах этой неприязни. Она никоим образом не вызвана личными отношениями — просто потому, что между нами не может быть никаких личных отношений; а по службе, тешу себя надеждой, я еще не успел проявить себя ни с каких дурных сторон, во всяком случае так, чтобы начальники при взгляде на меня мрачнели и отворачивались. Ну да ладно, в конце концов, я прибыл сюда в связи с преступлением, как представитель судебной власти, а вовсе не по личному приглашению господина Залевского к нему в гости, и мне нет дела до его косых взглядов.
Я не успел еще приблизиться к камину, от которого к двери тянулась дорожка кровавых следов, как тут же у входа в залу тесно стало от высокопоставленных чиновников, представлявших Министерство внутренних дел и Министерство юстиции. Впрочем, в залу они только заглядывали, но не заходили, брезгливо отворачиваясь от лежащего возле камина тела.
Пережидая это столпотворение в углу залы, возле мрачного жандарма, поставленного сторожить место происшествия, я думал: немудрено, что сюда слетелись почти все высшие чины петербургского сыска и судебных властей: такой скандал, прямо в доме у личного друга великого князя! Завтра же на отчет потащат. А коль скоро не схвачен в злачном месте какой-либо бродяга с боевыми знаками и не обвинен в проникновении в дом и убийстве, то тень подозрения невольно падает на обитателей дома. Хоть и на слуг, не на хозяев, все равно. И не дай бог, о происшествии пронюхают репортеры бульварных изданий! Вытащат на свет все припрятанные, по выражению британцев, в шкафах скелеты, перетрясут все косточки… А у Реде-нов единственная дочка, Елизавета Карловна, на выданье.
С Елизаветой Карловной мне доводилось несколько раз танцевать на балах, и, не скрою, я каждый раз не умел сопротивляться обаянию этой изящной девушки с пепельными локонами, обрамлявшими смуглое лицо. Глаза у нее были удивительные, огромные, темно-карие, и взгляд их, если она хотела, оказывал просто гипнотическое действие. И вести ее в танце было необыкновенно приятно: ее гибкий стан предугадывал мои движения и она, казалось, летала вокруг меня легкими шагами. С ней я чувствовал себя просто и непринужденно, ее живой ум вызывал на свет остроумные замечания об окружающих, лишенные, впрочем, дамского злорадства.
Меня она в шутку окрестила Русским Медведем, что никоим образом не относилось к моим танцевальным талантам. Их Елизавета Карловна признавала, но шутила относительно моего высокого роста и крепкого сложения; однажды я, по ее просьбе, проделал с нею несколько кругов вальса по бальной зале, держа Елизавету Карловну одной рукой за талию, а другой — за руку, приподняв ее в воздух и не опуская на паркет. Мне это не стоило особенных усилий; партнерша моя парила в воздухе и счастливо улыбалась; мы удостоились множества комплиментов за этот танец, но сохранили в тайне то обстоятельство, что дама танцевала, не касаясь пола, — все же это было немного неприлично. Потом, в оранжерее, она тайком ощупала мои мускулы и пришла в совершеннейший восторг, но ни меня, ни ее не бросило в жар от этих прикосновений. Нет нужды говорить, что я ни единой живой душе не обмолвился о нашем приключении, но, зная шаловливую натуру девушки, не уверен, что и она была так же скрытна ото всех.
Однако при всем этом дружеском расположении юная баронесса Реден никогда не принимала меня всерьез как поклонника или же как возможного претендента на руку. Я прекрасно отдавал себе отчет в том, что могу составить ей партию только в танце, но не в жизни.
Но если с Елизаветой Карловной мы все-таки общались и даже имели на двоих одну маленькую тайну, то родителям ее — барону Карлу Густавовичу и баронессе Ольге Аггеевне — я был представлен, и только. Никогда не тешил себя надеждой, что они узнали бы меня, встреться я им вне бальной залы; все-таки я был далеко не единственным танцевальным партнером их дочери, а на большее и не претендовал.
Теперь представьте мое удивление, когда высокопоставленные посетители схлынули, а мрачный полицейский чин провел меня через зеркальную залу, где лежал труп, в кабинет к барону, и тот, несмотря на подавленное расположение духа, в чем не было никаких сомнений, поднялся мне навстречу, сердечно пожал руку и назвал по имени-отчеству:
— Прошу вас, Алексей Платонович.
Я никак не мог предположить, что барон запомнил мое имя, но позже, впрочем, решил, что он просто справился о том, как меня зовут, у представителей сыскной полиции. Однако тут же усомнился в этом: ведь я впервые самостоятельно прибыл на место происшествия и не мог еще быть знаком им по имени.
Но, как бы то ни было, барон действительно поднялся мне навстречу и назвал по имени. На нем была домашняя бархатная куртка, простеганная шелком, под которую надета белая батистовая сорочка с распахнутым воротом; видно было, что сорочка не свежая — вчерашняя.
Его краткое энергичное рукопожатие оказалось равным моему по силе, несмотря на то что барон ростом был значительно ниже меня и фигурою суше. Пожав мне руку, он опустился в вольтеровское кресло и почти утонул в нем, а я сел по другую сторону письменного стола, в кресло ампир. И тут, чрезвычайно некстати, в кармане у меня мелодично заиграл бой у золотого хронометра, моей гордости, полученной в подарок от Алины в честь окончания Университета. Надо будет прижать пружинку у музыкального механизма, чтобы часы не били в неудобную для меня минуту. И я, без того уже стесняясь, а тут от смущения совсем потерявшись, зачем-то вытащил хронометр из кармана и взглянул на стрелки. Взгляд барона тоже устремился на часы у меня в руке.
— Позвольте?
Я протянул ему хронометр, но барон не взял его в руки, лишь бегло осмотрел.
— Нортон? — спросил он. Я кивнул, но он и не ждал подтверждений. — Хороший английский мастер. Очень дорогая вещь.
Он сказал это словно между прочим, но я счел своим долгом пояснить:
— Подарок тетушки. Вот гравировка. Барон понимающе вытянул губы.
— Да-да. Как, кстати, здоровье Алины Федоровны?
— Спасибо, Карл Густавович. Однако же… — замялся я, пряча хронометр в карман и не зная, как вернуть разговор в служебное русло. Но барон и не собирался вести долгие беседы обо мне и моей семье, это была всего лишь дань вежливости.
— Понимаю. Ну что, господин следователь, — барон невесело усмехнулся, — вы уже видели это?
Я кивнул, прекрасно понимая чувства хозяина. Барон прикрыл ладонью глаза, потом с силой провел рукой по лицу сверху вниз, как это обыкновенно делают уставшие люди, борясь с приступом сна.
— Простите великодушно, — он отнял от лица руку и посмотрел на меня воспаленными глазами, — я ведь еще не ложился. Мы с супругой и дочерью вернулись домой под утро, с бала-маскарада, у Булаховых, дамы мои удалились к себе, разоблачились и отошли ко сну. А я прошел в кабинет. Скажу честно, мне хотелось выпить, — он взглядом указал на поднос со штофом и рюмкой, стоявший на консоли возле окна.
Но я заметил, помимо этого штофа с алкоголем, на ломберном столике в углу кабинета еще один поднос, на нем в беспорядке теснились богемские рюмки и пустая бутылка из-под коньяку. Барон проследил мой взгляд и тут же дернул шнурок. На звон в кабинет заглянул слуга.
— Убери, — сказал ему барон с неудовольствием.
Слуга тишайшим образом сдвинул на подносе рюмки и, подхватив его, бесшумно покинул кабинет. Наверное, этот коньяк выпит был соболезновавшими визитерами, которых барон только что принимал в своем кабинете.
— Кто сообщил вам о происшествии? — поинтересовался я.
Барон снова провел рукой по лицу, как бы желая стереть с него усталость.
— Никто. Я сам прошел по дому и заметил, что дверь в зеркальную залу открыта, и там теплится еле видный свет. Я собрался отругать Василия за то, что тот не потушил на ночь все свечи в доме, и заглянул туда. А там… — он замолчал.
— Вы увидели труп?
— Да, — ответил барон бесцветным голосом. — Я увидел труп. Он лежал так, что не увидеть его было невозможно. И отражался во всех зеркалах, а это позволяло видеть его из любого места залы. А на полу, посреди залы, стоял канделябр на пять свечей. Его позднее унесли по просьбе Ивана Дмитриевича. Путилина, — пояснил он на всякий случай, как если бы я не знал имени-отчества начальника сыскной полиции Петербурга.
— Вы знаете покойного? — решился спросить я, понимая, впрочем, что этот вопрос ему уже задавали сыщики, и в первую очередь — Путилин.
— Нет, господин следователь, — барон покачал головой. — Я никогда ранее не видел этого человека.
— Но… — я собирался указать ему на то, что лицо покойного искажено приметами удушья и наполовину скрыто маской, что, несомненно, затрудняет опознание, однако барон меня опередил.
— Видите ли, Алексей Платонович, вы, наверное, имели возможность убедиться, что у меня фотографическая память. Несмотря на то что ранее я не имел чести познакомиться с вами близко, — он чуть склонил голову и еле заметно улыбнулся, одними уголками губ, — я могу вам назвать цвет вашего галстука всякий раз, когда вы танцевали с моей дочерью. Поверьте, что это так. И теперь, как видите, я вас узнал, хоть на вас и прокурорский мундир, а не партикулярное платье. Могу вам повторить, что человека, убитого в моем доме, я никогда ранее не видел. Но я знаю маску.
— Маску? — я был удивлен. — Вы хотите сказать…
— Да. Я хочу сказать, что маска эта принадлежит мне и украдена из моего кабинета. И маска, и нож.
* * *
До прибытия судебной власти полиция охраняет место совершения преступления и следит за тем, чтобы никто не трогал и не передвигал находящиеся на нем предметы, особенно — имеющие гладкую поверхность. Если на месте преступления окажутся какие-нибудь пятна, следы крови, отпечатки рук, ног или орудий преступления и следы взлома, — полиция следит за тем, чтобы таковые не были уничтожены или попорчены. Никто из посторонних лиц, то есть лиц, не участвующих в производстве следствия, не должен прикасаться к телу убитого. Доступ в помещение, в котором было совершено преступление, должен быть прекращен для всех посторонних лиц, не исключая и журналистов. Двери и окна должны быть заперты, и у ворот поставлена стража. Если же преступление совершено в уединенном доме, или на открытом месте, то доступ к таковому должен быть воспрещен, по крайней мере на расстояние не менее 24 сажен кругом.[3]
Из «Инструкции для чинов полиции с целью сохранения следов преступления»Сентября 17 дня, 1879 года (продолжение)
Я не стал пересказывать товарищам содержания допросов обитателей дома, охраняя как следственную тайну, так и частную жизнь семейства Реденов, ограничился лишь описанием следов преступления, найденных в доме. Все следователи сходились в том, что теперь остается ждать поимки злодея с колотыми или порезными ранами, для чего по притонам и кабакам разосланы агенты.
— Жаль, что мы не обладаем возможностью проверить, его ли кровь на месте происшествия, — посетовал я. — Если бы медицина могла отличать кровь человека от крови животного, и кровь одного человека от крови другого…
Громкий смех и оживление товарищей не дали мне договорить.
— Ах, если бы да кабы, да во рту бы росли грибы, — с усмешкой проговорил Реутовский. — Что мечтать о пустом? Помечтайте лучше о том, чтобы полиция исправно выполнила свою работу.
Все присутствующие согласно закивали, чем я был немало удивлен.
— Позвольте, — робко сказал я, — но наука уже на пути к решению этой задачи. Разве вы не знакомы с исследованиями судебных врачей, публикуемых в научных журналах? Вот в британском журнале «Нэйчер» недавно указывалось, что некоторые опыты, в том числе спектральный анализ, позволяют отделять кровяные тельца, происходящие от человека, от крови млекопитающих…
Все оборотились ко мне, и я прямо физически ощутил воцарившуюся тишину.
— Что это еще за анализ такой? — словно бы про себя бормотнул один из опытнейших следователей нашей следственной части Гарцев.
Я был потрясен. Как можно не знать про спектральный анализ?!
— С тех пор, как Хопп-Сейлер в шестьдесят втором году впервые обратил внимание на то, что красящее вещество крови весьма своеобразно поглощает известные лучи спектра, мы получили в спектральном анализе отличное, бесчисленными наблюдениями испытанное средство для открытия кровяных следов там, где они не видны невооруженным глазом или же вид их сомнителен…
Обведя товарищей глазами, я убедился, что никто из них не знаком с тем, какую услугу может оказать спектральный анализ криминалистам.
— Да с чем его едят? — спросил кто-то из коллег, и смешок прокатился по зале.
— Если развести кровь некоторым количеством воды, — принялся объяснять я, не сомневаясь в том, что всем присутствующим это безумно интересно, — и поместить раствор между щелью спектрального аппарата и источником света, то фиолетовый конец нормального спектра представится как бы затемненным, а также вы можете заметить две темных полосы поглощения в желтой части. Этот спектр принадлежит содержащему кислород гемоглобину…
Окружающие меня молчали, всем своим видом выказывая непонимание предмета.
— Или вот статья судебного врача господина фон Гофмана… — продолжал я неуверенно, не зная, как следует понимать такую настороженность моих товарищей. — Три года назад, в семьдесят шестом году, в Венском судебно-медицинском журнале… Почему вы так смотрите?
— Не знал, Алексей, что вы столь интересуетесь судебной медициной, — сухо ответил мне Пле-вич.
— Но что в этом предосудительного? — удивился я. — Следователь должен быть всесторонне образован, и особенно в тех областях знаний, которые наиболее полезны для наших служебных обязанностей. Вы разве не читаете этих журналов?
— Я не читаю по-немецки, — сказал Плевич и продолжал разглядывать меня с каким-то странным интересом.
— И напрасно, — запальчиво возразил я. — В противном случае вы бы знали, что вот-вот будет открыт способ отличать кровь человека от крови животного даже в старых, засохших следах…
— Ну и что? — скептицизм Плевича был непоколебим. — Даже если бы и открыли такой способ, что даст вам это в вашем деле? Вы и так знаете, что на ноже — кровь убийцы.
— Но следователю мало быть убежденным в чем-то умозрительно, — тихо вымолвил я, совершенно растерявшись оттого, что мой интерес к судебной медицине не только не одобряется товарищами, но и будто порочит меня чем-то. — Нужно искать максимальные объективные подтверждения своим догадкам. Я даже сам проводил опыты, описанные судебными медиками… — но тут уже я умолк, видя, что коллег моих это нисколько не интересует.
А жаль. Я мог бы рассказать им, что по совету врача и химика Паллеске я пробовал пульверизировать на заведомые пятна крови (капнув на льняную салфетку кровью из собственного пальца, уколотого булавкой в научных целях) пятипроцентным раствором Н2О2, проверяя свойство крови разлагать перекись водорода на составные части, воду и кислород. Тотчас же начиналось шипение жидкости, которая превращалась в белую мелкопузырчатую пену; но к своему великому огорчению, я должен был отметить, что таким же образом перекись водорода реагирует на некоторые другие пятна: ржавчину, слюну… Да и на старых пятнах крови не всегда происходит такая реакция.
Но мои коллеги, по всей видимости, полагали, что подобные опыты — это чужая епархия, и следователю не стоит подменять собой судебных докторов.
— Вы плохо учили судебную медицину, мой друг, — укорил меня даже опытный следователь Анрепин. — Хотя наличие крови всегда поддается точному определению, однако же, на вопрос, чья это кровь, человека или какого-нибудь животного, наука ответить не может. Если кто-то утверждает обратное, то он просто шарлатан.
— Вы не совсем точны, — повернулся к нему Плевич, и я было понадеялся на него, как на единомышленника. Однако напрасно: Плевич всего лишь желал напомнить, что в исключительных случаях возможно решить, принадлежит ли кровь млекопитающему животному либо рыбе или птице, не более того.
Ну что ж, вздохнув, подумал я, хоть и возможно для меня провести микроскопическое исследование пятен, изъятых мною с места происшествия, придя к моему другу — старому судебному доктору в мертвецкие, но оно не будет иметь никакой официальной силы; частный опыт, не более…
Между прочим, Иван Моисеевич Реутовский дал мне дельный совет, предложив осмотреть подошвы всех лиц, входивших в помещение, где обнаружен был труп. Он напомнил мне про дело Стейнгель, в котором следы крови, разнесенные по квартире одним из инспекторов сыскной полиции, ошибочно приняты были за следы лица, причастного к убийству. И как я сразу не подумал об этом!
— Вы ведь сказали, Алеша, что кровавые следы подошв обрываются у двери, почему вы и не смогли проследить, в каком направлении ушел преступник? Странно, что за дверью залы, где лежит труп, его башмаки перестали отпечатываться кровью, а?
Вызвав в памяти картину места происшествия, я вынужден был согласиться, что это странно.
— Или следует предположить, что убийство он совершил обутым и до двери дошел в обуви, а по выходе из залы зачем-то разулся. А раз не нашли его башмаков, значит, в руке их понес? Чтобы вас с толку сбить? Э-эх! Вы ведь знаете, Алеша, инструкцию для чинов полиции с целью сохранения следов преступления?
К стыду своему, я не только не знаком был с этим документом, но даже и не слышал про него. Реутовский не поленился сходить в свою камеру и воротился с затрепанной книжицей служебных документов, открыл ее на заложенном плотной облаткой месте и зачитал мне оттуда абзац об обязанностях представителей полиции на месте обнаружения преступления.
— «Если на месте преступления окажутся какие-нибудь пятна, следы крови, отпечатки рук, ног или орудий преступления и следы взлома, — полиция следит за тем, чтобы таковые не были уничтожены или попорчены».
Прочитав с выражением, он значительно обвел нас всех глазами. Судя по реакции моих молодых товарищей, никто из них, так же, как и я, не слышал про эту инструкцию. Реутовский покачал головой.
— Ах, молодежь! Такие документы следует назубок знать и при случае употреблять, это ведь азы нашего следственного дела. Охранял там кто-нибудь место происшествия?
— Да, у двери стоял жандарм…
— Вот у него сапоги и осмотрите в первую очередь. Он ведь стоял до конца осмотра?
Я подтвердил это обстоятельство, вспомнив мрачную фигуру, топтавшуюся у дверей залы, и уже начиная мучительно переживать, что не догадался в первую очередь проверить подошвы у этого молчаливого стража и у остальных чинов полиции и жандармов, буквально наводнявших все, даже самые укромные, помещения особняка.
— Вот-вот! Им охранять надо труп и обстановку его обнаружения, чтобы никто ничего, не дай бог, там не изменил, а они шастают вокруг, наступают в кровь, потом разносят по дому и даже сами того не замечают. Могут уронить, разбить что-нибудь, и смолчат, а ты потом голову ломай! Да вы не краснейте так, Алеша, со всеми это было. И со мной такое случалось по молодости лет. А еще там, небось, полно было праздных соглядатаев, а? Всякие вельможи да сановники понаехали инспекцию наводить да пить коньяк баронский, соболезнуя. Так и они наследить могли…
— Но нельзя же их не пустить? — поднял бровь Плевич.
— Погодите, Валентин, время пройдет, заматереете на судебной службе, и принцев гнать будете с места происшествия, — усмехнулся Иван Моисеевич.
— Неужто? — как всегда, высокомерно, отозвался Плевич. — Хотя, если поставить себе целью застрять навечно в должности судебного следователя…
Все собравшиеся тотчас же поняли, что Плевич желал так уязвить старика Реутовского, не сделавшего, по его мнению, достойной карьеры, и всем стало неловко. Я собрался уже было ответить за Реутовского в том смысле, что быть честным человеком — само по себе уже карьера порядочная, но усомнился, не обижу ли я Ивана Моисеевича еще больше. Он уже насупился в свои пышные бакенбарды, но тут на помощь пришел Маруто-Сокольский с его добродушной улыбкой. Он быстро поменял тему разговора, задав вопрос, будто не слышал реплики Плевича:
— Так что же, еще и от полиции охранять надо место происшествия? — И Реутовский повернулся к нему.
— Не всегда так бывает, но и в полиции люди разные. Есть даровитые сыщики, и много их, а есть и такие, кто только номер отбывает, да и пьют там, ох как! Да и то, вы тут все с образованием, а они — как Бог на душу положит, все из разных мест в полицию пришли. И надо знать, что в хороших домах смертоубийство редко бывает, сыскные же у нас все больше по притонам да трущобам, а там привыкли не церемониться.
Реутовский отдал мне сборник служебных документов и продолжал, обращаясь не только ко мне или Маруто, но и ко всем остальным:
— Имейте в виду: отношения с полицией всегда у нас были непростые, и соперничество имеет место, и пренебрежение друг другом. А эта инструкция специально была издана после ряда случаев, когда полицейские, не из злого умысла, конечно, а из служебного рвения, нарушали обстановку места происшествия, производя самостоятельные розыски, и часто это вело к запутыванию следствия. Обыкновенно как бывает? А бывает так: низшие чины полиции ведь узнают о совершившемся преступлении до прибытия следователя. И, не ожидая его, приступают к осмотру и исследованию места совершения преступления. И такой порядок укоренился почти повсеместно, уж поверьте мне. А между тем, не обладая соответствующей подготовкой и не будучи в состоянии уяснить себе значение и сущность приемов раскрытия преступлений, они своими действиями не только не облегчают задачи следователя, но даже вредят успехам предварительного следствия. Я за свою профессиональную жизнь собрал множество свидетельств такого вреда. Где-то ножик подобрали и уложили аккуратно в пакет, а следователю отдать забыли. В другом месте вот так же кровь на башмаках разнесли по всему дому, а следы эти кровавые следователю указали совсем на другой путь, нежели тот, которым воспользовался преступник, не наступивший, в отличие от неуклюжего полицейского, в лужу крови.
После услышанного усидеть в конференц-зале я более не мог, и, сорвавшись, поехал в недавно оставленный мною полицейский участок.
Услышав, куда я собираюсь, Реутовский напутствовал:
— Вы, Алеша, не в участок лучше, а в Управление сыскной полиции поезжайте, на Морскую. Лучше пусть они распорядятся всех собрать.
Что ж, на Морскую, так на Морскую. Пешком по набережной дорога туда займет у меня более получаса, даже при моем широком шаге; придется ловить извозчика. Когда я уже выбегал из здания Окружного суда, меня вдруг прямо в дверях остановил Плевич.
— Колосков, постойте! — он просто преградил мне дорогу, и я вынужден был задержаться. — Прошу вас на два слова.
Мы отошли от двери в угол вестибюля. Я был раздосадован этой задержкой, опасаясь, что могу не застать всех полицейских агентов на службе в связи с поздним часом, и поэтому не сразу обратил внимание на то, что Плевич сильно взволнован. Правда, мы всегда отмечали за ним излишнюю горячность, в особенности при малейшем несогласии с его мнением, но сейчас он был возбужден более обычного, и даже слегка задыхался.
— Алексей, я решился обратиться к вам с предложением, и хочу, чтобы вы поняли меня правильно, — Плевич перевел дыхание и продолжал, — прошу вас подать начальству рапорт о передаче дела об убийстве в доме Реденов.
Тут я позабыл даже о необходимости спешить в полицейскую часть.
— О передаче дела? Кому же? И почему это? Объяснитесь, коллега, — попросил я, пока с усмешкой, но сердце екнуло от нехорошего предчувствия. Неужто Плевич сейчас от имени коллег упрекнет меня в пристрастности, сославшись на знакомство мое с Реденами?
— Объяснюсь, — Плевич старательно отводил глаза, но потом вдруг вскинул голову и вызывающе глянул на меня. — Я желал бы сам заняться этим расследованием. Вы ведь знаете, что я вхож к Реденам?
Я озадаченно кивнул, пытаясь сообразить, считает ли он свои эпизодические встречи на балах с Елизаветой Карловной свидетельством того, что он принят в доме ее отца, или я чего-то не знаю?
— Так вот, — продолжал Плевич, — волею случая дело попало к вам, но вы не сможете извлечь из него той пользы, которая…
Он замолк, подыскивая слова, но я не дал ему окончить.
— Ушам не верю! — заглянул я ему в лицо. — Вы мне ставите в вину, что я прилагаю все усилия к расследованию дела, а не к извлечению какой-то пользы для себя из трагедии честного семейства, в чьем доме совершено преступление?!
— Вы меня не поняли, — Плевич справился с волнением и обрел прежнюю высокомерность. — Для тонкого человека возможно сочетать служебное рвение с извлечением пользы для себя. Я вовсе не предлагаю вам заниматься своей работой спустя рукава. Но вы, Колосков, вы!.. Вы, с вашей медвежьей прямотой, не сможете воспользоваться дивидендами, которые в данном случае сулит положение следователя…
— Это какими же? В чем здесь исключительность положения следователя?
— Алексей, вы нарочно притворяетесь? Не хотите замечать очевидных выгод? Хорошо, буду с вами более откровенен, чем мне хотелось бы. Я неравнодушен к Елизавете Карловне. И это расследование может помочь мне сблизиться с ней, представиться в лучшем свете барону с баронессой, а уж в случае успеха розысков убийцы возможно обратить на себя внимание самого великого князя! Так что же, убедил я вас?
Мы смотрели в глаза друг другу и молчали. По совести, я не знал, что ответить своему товарищу. Признание в том, что он испытывает нежные чувства к юной баронессе Реден, безусловно, далось ему нелегко, и я не мог не уважать как сами чувства, так и усилие, с которым он сделал это признание. Кроме того, честолюбие Плевича было всем известно, и вполне вероятно, что это честолюбие многократно усилило бы его следственные таланты, приложенные к делу, которое сулило бы ему еще и личные выгоды.
— Простите, Плевич, я тороплюсь, поговорим позже, — наконец выпустил я скороговоркой и, обойдя товарища, быстро вышел на улицу.
Едва прикрыв дверь, я почувствовал, как краска смущения густо залила мое лицо. Я малодушно сбежал от ответа. А ведь не сейчас, так позже, мне придется ответить Плевичу. Так что же, передать ему дело? Или настаивать на том, что это я начал расследование и не вижу причин, почему бы мне его не закончить? Но ведь он привел причины личного характера, по которым ему хотелось бы заняться этим делом. Я ничуть не сомневался в том, что он приплел великого князя так, ради красного словца, а самое главное побуждение его просьбы — в том, чтобы как можно чаще видеться с предметом своей страсти, с Елизаветой Карловной. Так что же мне делать? Уступить товарищу? Или отказать ему?…
В Управлении я нашел дежурного полицейского надзирателя и потребовал собрать всех, кто находился на месте происшествия, включая жандармов. Требование мое исполнили беспрекословно, и я внимательнейшим образом осмотрел подошвы обуви всех полицейских чинов, привлеченных к работе по делу, и — о ужас! Следы одного из жандармов полностью совпадали с тем рисунком, который я сделал собственноручно на месте происшествия и приложил к протоколу. И подошвы его сапог были действительно опачканы кровью.
Что ж, вот и разъяснилось происхождение одного вида следов крови; я попенял ему на неосторожность, вследствие которой мы чуть было не оказались введенными в заблуждение: ведь если бы и далее считали оставленные им следы за следы убийцы, то напрасно ожидали бы найти у подозреваемого такую обувь.
Жандарм выслушал мои замечания, не возражая, но с пренебрежительным видом, как бы желая сказать, что претензии мои несущественны, а принимать их от такого желторотого юнца ему обидно. И все полицейские, которых я также заставлял показывать подошвы своих сапог, смотрели мне вслед отнюдь не дружелюбными взглядами. Мне даже показалось, когда я покидал дежурную часть, что мне в спину слышно их бормотание — мол, руководить, да цепляться к ерунде все горазды, особенно эти, прокурорские, белая кость, а раскрывать дело, черную работу выполнять, придется им — сыскарям…
Тем более что мое пребывание в полицейском управлении ознаменовалось небольшим происшествием, не прибавившим ко мне симпатий…
Пока я в дежурной части ожидал прибытия вызванных мною сотрудников, туда явился околоточный надзиратель с протоколами на женщин, задержанных накануне в трактирах за разврат. Среди приведенных им женщин выделялась одна, совсем молоденькая, вовсе не развратного вида, с нежным круглым лицом в трогательных веснушках, просто и скромно одетая. Легкие негустые волосы заплетены были в косы, обвивавшие голову. В отличие от товарок, в кругу которых она находилась, — разбитных бабенок постарше ее, крикливых, с грубыми голосами и опухшими лицами, она весьма смущалась и все время тихо плакала, утирая слезы тыльной стороной руки. Нечаянно встретившись со мной глазами, она вдруг горько зарыдала, так, что в горле у нее заклокотало, и, присев на корточки, уткнулась мокрым, сморщившимся от стыда лицом в подол своей суконной юбки.
Мне стало вдруг пронзительно жаль эту девушку, явно по ошибке попавшую в столь неблаговидную компанию, и я отозвал в сторону околоточного надзирателя, сдавшего бумаги дежурному, и поинтересовался, за что задержана эта несчастная.
— А за разврат, — хмуро глянул на меня околоточный и тут же повернулся к дежурному, тыча в бумаги и что-то объясняя.
Я тронул его за плечо, он с недовольным видом обернулся, и я ему представился, попросив разъяснить, в чем состоит вина этой особы. Моя протеже при этом как будто почувствовала мой интерес к ее делу и всей своей худенькой фигуркой так и подалась к нам, словно желая не упустить ни одного слова, относящегося к ней. В наивных глазах ее, обращенных на меня, зажглась вдруг надежда на мое заступничество. И я не мог обмануть эти невинные глаза.
Полицейский же явно тяготился моим интересом, но не посмел выразить своего отношения судейскому чиновнику и нехотя объяснил, что девица сия была вечор в кабаке на Знаменской с мужчиной после одиннадцати часов ночи, стало быть, она должна по задержании быть отправлена во вра-чебно-полицейский комитет, чтобы ее зарегистрировали как проститутку.
— Вот желтый билет получит и тогда пусть по кабакам гуляет на законных основаниях, со свидетельством, что здорова. А то распространяют сифилитическую болезнь, вам ли не знать, сударь? — сказал он с подковыркой, чем вызвал явное одобрение сослуживцев.
Я вспыхнул от гнева.
— Вы забываетесь, милейший! Перед вами — судебный следователь, и извольте исполнять мои приказания, — выкрикнул я ему.
Околоточный вытянулся во фрунт; совершенно излишне и, как мне показалось, издевательски, но делать ему замечание и по этому поводу я уже не решился. Вокруг все стихли, ожидая развития конфликта.
— На основании чего вы делаете заключение о порочности девушки? — строго вопросил я. — Только из того, что с нею был мужчина?
Девушка вдруг упала на колени и с рыданиями припала к моей руке.
— Помогите мне, господин хороший! Помогите! Говорила я им, что со знакомым была! Не с мужчиной, с каким таким мужчиной! Меня знакомый приказчик пригласил! Он ухаживает за мной, может, жениться хочет! Да кто ж теперь на мне женится…
Ее причитания надрывали мне душу. Я наклонился к дежурному, ощущая, как вцепились в мою руку пальцы девушки.
— Послушайте, — сказал я вполголоса, примирительно, — нельзя ли отпустить задержанную? Ведь видно, что она попала сюда случайно…
— Сюда случайно не попадают, — спокойно ответил мне дежурный надзиратель. — Раз была в кабаке с мужчиной после одиннадцати часов… Вот отвезут ее во врачебно-полицейскую часть, доктор ее освидетельствует, коли найдет непорочной, тут же отпустят. А пока нельзя, протокол ведь составлен. Нельзя же бумаги выбросить, а?
— Но ведь видно, что девушка не из таких, — продолжал настаивать я. — Зачем подвергать ее такому позору, как освидетельствование полицейским врачом? Ведь судьбу ей сломаете…
— Да что вы верите слезам-то ее? Ведь этой… — он употребил грязное слово, — овцой прикинуться — раз плюнуть. Это здесь она тише воды, порядочную строит, убивается, а что она, небось, в кабаке-то вытворяла… Просто так не задержат.
— Но мне кажется, достаточно посмотреть на нее, чтобы перестать подозревать в каком-либо разврате!
— Эх, молодо-зелено! Вы уж не обижайтесь, господин судебный следователь, — с усмешкой ответствовал мой собеседник, — но у наших людей опыт богатый, и глаз наметанный на этих. Зря в участок не потащат, уж поверьте…
— Вы же сами видите, как она отличается от прочих задержанных. Стоит прислушаться к ее объяснениям, она ведь уверяет, что была со знакомым, который пригласил ее. А увлечь молодую девушку ухаживаниями очень легко, ведь правда?
Так препирались мы добрых десять минут, и, наконец дежурный надзиратель тяжело вздохнул.
— Ну что ж… А с бумагой-то что мне делать? — тоскливо спросил он, и я понял, что одержал победу.
Когда девушке сообщили, что ее отпускают, она чуть не лишилась чувств от радости и хотела было целовать мне руку, но я ласково отстранил ее. Подобравши свою суконную юбку, она проворно вскочила на ноги и очень быстро исчезла из дежурной части, к зависти прочих задержанных, но опытные жрицы любви не стали злорадствовать ни на мой, ни на ее счет, только отпустили несколько колких замечаний под общий хохот.
Околоточный довольно быстро увел эту развеселую компанию, лишь только дежурный надзиратель вписал в специальную книгу реквизиты бумаг, которыми оформлено было их задержание. Но благодарный взгляд девушки, освобожденной не без моего участия, вспоминал я еще некоторое время, что мне пришлось провести в ожидании возле стола дежурного надзирателя. Однако вскоре дежурная часть стала наполняться прибывающими чинами полиции, и я разъяснил им цель этого сбора и приступил к осмотру их обуви.
Что ж, нельзя признать, что эти мои разыскания существенно продвинули следствие, думал я, оценивая результат, но успокаивал себя тем, что отсечение всего ненужного должно пойти на пользу делу.
Несколько разрядил обстановку один из начальников сыскного отделения, чиновник особых поручений, надворный советник Павел Симеонович Загоскин, невысокий, спокойный человек средних лет, с аккуратно подстриженной седой бородкой и седым же ежиком волос надо лбом. Заглянув в дежурную часть, он кратко выслушал данный ему на ухо от дежурного надзирателя отчет о происходящем, после чего увел меня к себе в кабинет, усадил в кресло, приказал подать сладкого чаю и подробно рассказал мне обо всем, что к этому часу удалось открыть полиции касательно преступления в доме Реденов.
Сейчас я понимаю, что в душе он посмеивался надо мной, неопытным кандидатом на судебные должности, не умеющим еще выбрать нужный тон в общении с его подчиненными, а главное — ничего из себя не представляющим в раскрытии преступлений… Но при этом вел он себя со мной в высшей степени уважительно и убедил в том, что полиция не дремлет, что все необходимые розыскные мероприятия проводятся, и результаты не замедлят себя ждать.
Мы с ним обменялись сведениями, добытыми в ходе расследования, так как на месте происшествия работа была разделена между мною и сотрудниками сыскной полиции: я осматривал тело и обстановку особняка, а прислугу допрашивали сотрудники сыскной полиции. (Я хоть и знал, что допросы лежат на моей обязанности, но рассудил, что с людьми лучше разговаривать опытным сыщикам.)
Так, Павел Симеонович сообщил мне, что удалось установить из допросов слуг, а я поделился результатами исполненных мною следственных действий. Картина сложилась такая…
Господа действительно вернулись с маскарада около четырех часов утра в собственной карете. Кучер распряг лошадей, вычистил карету и отправился спать.
Баронессе Ольге Аггеевне помогла раздеться горничная, уложила ее в постель и оставила ее. Елизавета Карловна свою горничную отослала и разделась сама. Барон переоделся в домашнее и прошел к себе в кабинет.
Василий клялся, что никого чужого в дом не впускал и, более того, после возвращения хозяев обошел дом, гася свечи и проверяя, все ли в порядке. Зеркальная зала была пуста, свечи там не горели.
Однако же утром, по прибытии полиции, во время осмотра дома в первом этаже, в кухне, найдено было открытое окно, через которое злоумышленники могли проникнуть незамеченными. Оказалось, что канделябр на пять свечей, освещавший место преступления, взят был из спальни баронессы, но при каких обстоятельствах — осталось неизвестным, так как расспросить ее не удалось: почти сразу после обнаружения преступления она впала в беспамятство.
Еще: один из агентов, посланных осмотреть окрестности, нашел в переулке за особняком, в каменной урне, странный предмет, непонятно как очутившийся в аристократическом квартале, — окровавленный бычий пузырь. Доложив мне об этом, Загоскин поинтересовался моим мнением об этой находке.
— Как же тщательно ваши люди осматривали квартал! — поразился я.
— Да, уж этому Иван Дмитриевич научил, — заметил Загоскин, имея в виду Путилина, известного своим сыщицким талантом и дотошностью, которую, он, к счастью, привил подчиненным.
Поскольку ближайшая бойня расположена далеко отсюда, за городом, и случайно быть выброшенным в урну этот пузырь вряд ли мог, его на всякий случай аккуратно вынули из урны и принесли в управление.
— Так что делать с пузырем? Я пока распорядился держать его на льду. Нужен ли он вам?
— Пожалуй, надо отправить его судебному доктору, чтобы тот привел его в состояние, пригодное для дальнейшего хранения. Но имеет ли эта странная находка какую-либо связь с преступлением, неизвестно, — признал я, и Павел Симеонович согласно кивнул.
— А для каких целей вы собираетесь хранить этот пузырь? И до каких пор, позвольте уточнить? — спросил он, впрочем, без всякого ехидства.
— До тех пор, пока не станет ясно, как этот пузырь оказался возле особняка Реденов, — ответил я по некоторому размышлению. — А цели… Возможно, обстоятельства появления этого предмета в урне укажут на цели его использования в расследовании.
Загоскин развел руками, давая понять, что отдает решение этого вопроса мне на откуп. Он упомянул еще, что в той же урне на дне насыпан был пепел, по внешнему виду указывающий на сгоревшую ткань. Но взять его не представилось возможным, так как он рассыпался в пальцах.
После этого он внимательно выслушал про то, что я, в свою очередь, выяснил у обитателей дома: ими не замечено пропажи каких-либо ценных вещей. А карнавальная маска-домино и нож хоть и вынесены были из кабинета барона, однако же остались в доме, являясь ныне вещественными доказательствами.
Барон, кстати, рассказал мне, что нож с незапамятных дней лежал у него на столе, им пользовались обыкновенно для разрезания бумаг и иногда — для открывания бутылок.
Маска же оставлена была в его кабинете дочерью, два года назад, в память о ее первом бале-маскараде, когда она нарядилась в елисаветинское платье и красное домино, взяв за образец портрет ее прапрабабки, фрейлины императрицы Елисаветы Петровны, висящий в кабинете барона. А после бала, в упоении от успеха ее костюма, придя в кабинет еще раз убедиться, как она в маскарадном платье похожа на свою прапрабабку, оставила маску на этажерке под портретом. Там она и лежала до происшествия.
Что касается личности убитого, то установить ее так и не удалось. Пока, утешил меня господин Загоскин. Единственное, что было ясно (это заметил и я, осматривая с участием судебного врача труп), — так это несомненная принадлежность покойного к высшему обществу. О ней говорит и дорогое белье с вышитой монограммой С.С., надетое под брюками, и состояние кожи, волос и ногтей. В настоящее время, по словам Павла Симеоновича, сыскные агенты обходили портных, показывая им рисунок монограммы и расспрашивая о заказчике, которому могла бы монограмма принадлежать, а также проверяли гостиницы, выясняя, не пропадал ли кто из приезжих постояльцев. Но обнадеживающих вестей не было.
Невесело возвращался я на Литейную. Было уже поздно, и стемнело, но погоды еще стояли летние, и нагревшаяся мостовая потихоньку отдавала дневное тепло. Звезды уж поблескивали в прозрачном небе, и от Невы тянуло речной свежестью вперемешку с едва уловимым запахом рыбы. Безмятежность разливалась в сумеречном воздухе, а вот на душе у меня было муторно. Вот мое первое дело, вот повод применить все накопленные за годы учебы знания, а расследование стоит на месте. И полицейские сыщики, вместо уважения и восхищения, о котором мне мечталось, выказывают мне скорее пренебрежение. И вполне заслуженное, понимал я с горечью.
Собственно, делать мне на работе в такой поздний час было нечего, но я направлялся туда, чтобы оставить бумаги — протокол осмотра места происшествия и другие материалы следствия, выносить которые не по служебной надобности было строжайше запрещено. Нарочно не торопясь, я шел, вдыхая теплый вечерний эфир. По Литейной ехали экипажи; шуршали резиновые шины, то и дело всхрапывали извозчичьи лошади, из открытых окон «Летучей мыши» доносилась веселая музыка и женский смех.
Про себя я то и дело обращался к обстоятельствам странного преступления, случившегося в особняке барона, перебирал в памяти те сведения, которые сообщили свидетели, но нет-нет, да и сбивался мыслями на просьбу своего товарища, Валентина Плевича, о передаче дела ему. Что мне сказать Плевичу? Как поступить? С кем можно посоветоваться по столь деликатному вопросу? Ведь, прося совета, я вынужден буду указать те обстоятельства, на которые сослался он, а Плевич хотя и не связывал меня обетом молчания, но разглашать некоторые его доводы я считал себя не вправе, как порядочный человек.
Но что же все-таки произошло в особняке барона? Кто этот убитый?
Обитатели особняка, хозяева и слуги, не опознали в нем какое-либо знакомое лицо. Надо, впрочем, оговориться, что баронессе Ольге Аггеевне убитого не предъявляли. Узнав о страшной находке в доме, она слегла и не смогла подняться. Все то время, что я провел в особняке, при ней неотлучно находился врач, который опасался за серьезные последствия этого нервного шока и не мог позволить усугублять его. Пришлось отложить допрос баронессы на более благоприятное время, но барон с ее слов заверил меня в том, что выслушав описание внешности покойного, Ольга Аггеевна не нашла в нем сходства с кем-либо из знакомых.
Елизавета Карловна, напротив, проявила незаурядную выдержку и хладнокровие. Она сама напросилась скорее посмотреть на покойного, и как только судебный врач закончил необходимые манипуляции, производимые обыкновенно с трупом до вскрытия, она быстрым шагом прошла в зеркальную залу, прямо к месту, где лежало мертвое тело, присела перед ним и с любопытством стала вглядываться в посиневшее лицо, освобожденное уже от карнавальной маски. Осмотрела она не только лицо, как я успел заметить, но и все тело покойного, его обнаженный торс, согнутые нелепо ноги, отметила, что нож, вынутый теперь из руки трупа и лежавший рядом на паркете, она видела ранее в кабинете у papa, а потом даже, как мне показалось, украдкой потрогала скрюченные пальцы на руке убитого. Потом подняла на меня возбужденный взор:
— А он не такой уж страшный! Его ведь задушили?
Я кивком подтвердил ее правоту.
— Задушили?! Руками?
Она снова обратила взгляд на синюшное лицо трупа и шею в ссадинах.
— Руками задушили?! Но ведь это какая медвежья силища нужна?!
Она поднесла к лицу свои холеные маленькие ручки и стала их разглядывать, делая ими неприятно отозвавшиеся во мне движения, будто она сжимает их вокруг чьего-то горла. Я отвернулся.
— Алексей Платонович, — юная баронесса выпрямилась и теперь заглядывала мне в лицо, — а слуги говорят, на нем маска была? Это правда? Где она?
Я молча указал ей на mantelpiece,[4] куда судебный врач аккуратно положил снятую с трупа маску, и Елизавета Карловна с любопытством устремила на нее свой взгляд, словно маленькая девочка на рождественский подарок.
— Можно мне взять ее?
Она уже потянулась было к маске, и мне пришлось мягко удержать ее руку и отвести в сторону. Жандарм, стоявший у входа в залу, довольно громко кашлянул в усы, но стоило мне обернуться на него, как он принял отсутствующий вид. И я не понял, кашлянул он непроизвольно, или же так реагировал на мой разговор с барышней и мой деликатный жест.
— Простите, Елизавета Карловна, но это вещественное доказательство, и трогать его нельзя.
Елизавета Карловна обиженно надула губки.
— Но вы узнаете эту вещь? — спросил я, отчасти, чтобы отвлечь ее от побуждения взять маску.
— Я? Эту вещь? А она должна быть мне знакома? — удивилась девушка.
— Не встречали ли вы ее ранее в доме?
Елизавета Карловна снова потянулась к каминной полке, но вовремя отдернула руку и, обернувшись на меня, шаловливо прикусила губу. Демонстративно заложив обе руки за спину, она приблизила лицо к лежавшей на mantelpiece маске и внимательно ее рассмотрела.
— О боже! Это же наше фамильное проклятье! — вырвалось у нее.
— Что вы хотите этим сказать? — удивился я. Елизавета Карловна повернулась ко мне, и ее темные глаза зажглись магнетическим светом.
— Как, Медведь, вы никогда не слыхали об этой истории? — край ее платья зацепился за вывернутую руку покойного, лежавшего прямо у ее ног; обнаружив это, она наклонилась и осторожно освободила ткань. Я не мог не удивляться такому хладнокровию юной девушки. Мне, мужчине, и то было не по себе рядом с убиенным, а Елизавета Карловна вела себя так, будто она со мной наедине в гостиной, в перерыве между танцами, и нету тут ни трупа, ни жандарма в дверях…
— Вы ведь были сегодня в кабинете у papa? Видели вы там портрет дамы в елисаветинском платье?
Я кивнул, припоминая висевший за спиной барона портрет дамы в высоком рыжем парике. Но подробности портрета от меня ускользнули.
— Это моя бабка. Вернее, прапрапра… Ну никак точно не запомню, всегда сбиваюсь со счету, — она улыбнулась, точно и не лежал у ее ног мертвец и не хватал ее охладелыми пальцами за подол платья. — Она была фрейлиной у Елисавет Петровны. Вы ведь знаете? «Веселая царица была Елиса-вет»…
Я невольно оглянулся на стража дверей. Елизавета Карловна, без сомнения, цитировала смелое сочинение покойного графа Алексея Константиновича Толстого «История Государства Российского от Гостомысла до наших дней» с едкой сатирой на императоров и сенаторов, уже несколько лет ходившее в списках среди либерально настроенной публики, однако же по понятным причинам до сих пор не опубликованное. Я сам читал это сатирическое произведение, переписанное от руки моим университетским товарищем. Но я и предположить не мог, что юная баронесса Реден тоже читает такие сочинения. У жандарма от ужаса глаза сошлись к носу.
— И звали ее так же, как и меня. И как ее госпожу, императрицу Елизавету, — продолжала девушка. Она заметила, конечно, и мое замешательство, и то, как напрягся страж у дверей, но, похоже, ей это только удовольствие доставляло. — Они там в балах да машкерадах время проводили, Елисавет Петровна ведь была большая модница, и не терпела, когда статс-дамы и фрейлины своими нарядами ее затмевали. Могла и в ссылку за это отправить, и в монастырь упрятать. У нее платьев было более четырех тысяч, когда она умерла, в гардеробах нашли и сочли, представляете?!. А уж если в любовных делах ей дамы дорожку переходили, то и вовсе пропадали несчастные, так, что никто никогда более про них не слышал… — Елизавета Карловна понизила голос, выражение лица у нее стало совсем серьезным, и я поневоле проникся тем, что она говорила.
— Вот и моя прабабка, даром что хороша была необыкновенно, а вела себя скромно, на вторых ролях находилась. Являлась наперсницей императрицы, записочки носила от царственной особы к ее «амурам». И вот однажды моя прапрабабка, — маленькая баронесса произносила это с гордостью, — оказалась посвящена в тайную страсть Елисавет Петровны к итальянскому певцу, привезенному в Россию для услады слуха императрицы, в составе труппы Локателли. Вы же знаете неравнодушие нашей самой веселой царицы к певчим да бандуристам? Она этим неравнодушием и двор заразила. Итальянских примадонн себе князья русские выписывали, для наслаждения не только их голосами. А знатные дамы певцами увлекались, увеселялись в их обществе…
Жандарм у двери снова кашлянул, видимо, в замешательстве от таких фривольных суждений, да еще с упоминанием о членах императорского дома и о нравах двора, тем более что суждения исходили от молодой девушки аристократического происхождения. Хоть все и знали прекрасно про связь дщери Петровой с певчим Разумовским, подразумевалось, что в приличных домах даже спустя столько времени про это не говорят. Да еще и «Историю Государства Российского…» помянула! Жандарм у двери продолжительным покашливанием выразил свое отношение к такому нигилизму.
Но барышня Реден даже не оглянулась на стража дверей, наверное, придавая ему значения не больше, чем предмету обстановки. Она продолжала:
— Буфф и балетная труппа Локателли развлекали русский двор во время балов и празднеств, и этот соловей выделялся из всех своим талантом. Хоть и без роду и племени, хоть и не очень красив собою, певец своим волшебным голосом мог творить с людьми все, что захочет. Именно сладкий его тенор пленил императрицу, и не только ее, многие фрейлины тайком вздыхали по итальянцу, сами не смея и глаз поднять на предмет интереса Елисавет. Только из-за низкого происхождения открыто приблизить его было невозможно, вот и хотела императрица любить его тайно. А моя прапрабабка должна была раскрыть ему глаза на то, чьей любви он удостоен. Объяснение должно было состояться на машкераде. А как иначе, не нарушая приличий, можно было царствующей особе прилюдно оказать внимание своему избраннику? В танце со сменой фигур императрица должна была выбрать кавалера в алой маске-домино, и моя прапрабабка передала эту маску фавориту, чтобы тот надел ее ночью на бал. Но поскольку сама она уже пылала страстью к певцу, между ними не потребовались даже объяснения, все совершилось само собой, и любовники слишком поздно поняли, какой опасности подвергались. Но отказаться друг от друга уже не могли…
Елизавета Карловна говорила таинственным тоном, а у меня в мыслях вставала картина безумных елисаветинских ночей в душном дворце, где под томное итальянское бельканто вершились великие романы и великие же предательства, порой влиявшие на судьбы государства. Очаровательная наперсница, посланная передать знак любви и не сумевшая сдержать своих собственных чувств; простодушный иностранец, так и не оценивший пролившейся на него благодати — любви царственной особы, пусть и не любви, а так, мимолетной прихоти, все равно. Как дети в темном лесу, они жались друг к другу, не зная, откуда ждать смертельной опасности, не умея притвориться, чтобы этой опасности избежать, и самое главное — не умея скрыть свое преступление…
— Конечно, императрице тут же донесли о вероломстве ее фрейлины и певца, объекта страсти, — продолжала тем временем Елизавета Карловна. — И наказание не замедлило свершиться. Под утро в комнату фрейлины ворвались гвардейцы, разбудили ее, спавшую в жесткой и узкой постели, громкими голосами и топотом, и указали ей на труп ее любовника, итальянского певца, лежавший у камина под зеркалом. Тело певца было полуобнажено, лицо скрывала алая маска-домино, знак несостоявшейся монаршей милости. Певец был задушен. Картину преступления освещали пять свечей в канделябре… Фрейлину тут же бросили в острог, где она и скончалась через несколько месяцев… — тут девушка сделала драматическую паузу, — произведя на свет младенца. Моего прапрадеда. Императрица, чувствуя свою вину за то, что младенец остался сиротою, пожаловала ему баронский титул и дала фамилию. Немецкую, чтобы стереть всякое воспоминание об отце-итальянце, и имя дала немецкое, Фридрих. И мать его императрица похоронить хотела, как подобает, но не сумела…
— Почему же? — хотел спросить я, но не решился, только взглядом выразил свой вопрос.
— Потому что тело покойной пропало… — шепотом продолжила девушка.
— Куда же?… — начал я, но Елизавета Карловна не дала мне договорить.
Еще более подавшись ко мне, она тихо произнесла:
— Теперь она здесь…
— Здесь? — я был удивлен. — Почему вы…
Я хотел спросить, почему Елизавета Карловна считает, что ее прапрабабка загадочным образом перенеслась в наше время, но она снова не дала мне закончить. Оглянувшись на покойника, она зашептала:
— Потому что вот это… Все так же, как было тогда…
Бросив взгляд за мое плечо, она вздрогнула и быстро задышала. Я обернулся. За моей спиной стоял барон, все в той же стеганой домашней куртке и несвежей сорочке — так и не сменил ее. Неужели я так увлекся рассказом девушки, что не услышал шагов барона? Я быстро глянул на жандарма у двери; тот, отвернувшись, делал вид, что старательно рассматривает свое отражение в зеркале.
Вид у барона был еще более недовольный, чем полчаса назад в его кабинете, когда он рассказывал мне об обстоятельствах обнаружения трупа. Он, заложив руки за спину, покачивался на носках туфель и молчал.
— Лиза, идите к себе, — наконец сухо сказал он. — Вам нечего тут делать.
И юная баронесса, покорно присев, опустила глаза и, подхватив юбки, проскользнула мимо нас к выходу, чуть было не наступив на покойника. Барон проводил ее глазами, словно желая убедиться, что она покинула залу.
— Надеюсь, Алексей Платонович, что вы не приняли всерьез весь тот вздор, которым вас тут потчевала моя дочь, — обратился он ко мне так же сухо, как и минуту назад к дочери.
Я почувствовал, что краснею; черт побери эту краску! Ведь я — должностное лицо, крепкий мужчина недюжинного росту, и такой силы, что некоторые знакомые называют меня Медведем, — и не могу совладать с этим детским недостатком, выдающим натуру трепетную и нежную…
— Надеюсь также, излишне упоминать, что род наш ведет свою историю от Великого курфюрста. А вовсе не от безродного фигляра, какого-то итальянского буффа. Надо же такое придумать! Единственное правдивое слово в этой сказке, так это то, что один из баронов Реденов был женат на фрейлине Елизаветы Петровны. И закончим на этом обсуждать всякие нелепые вымыслы. У дочери моей воображение чересчур развито. Скажите, скоро ли заберут отсюда тело?
Я с трудом перевел свое внимание с трогательной истории середины прошлого века, которая нашла, странным образом, продолжение в наши дни, на вопрос барона, который, и это вполне объяснимо, занимал его в данную минуту более всего, как хозяина дома.
— Следует выполнить еще некоторые формальности, и тело будет увезено в прозекторскую так скоро, как только возможно, — ответил я максимально любезно, вполне понимая его чувства. — А пока не позволите ли мне осмотреть приватную половину дома? Поверьте, что того требуют интересы следствия…
Барон посмотрел на меня так, будто я проявил верх неприличия, воспользовался гостеприимством хозяев и за руку был схвачен в личных покоях, куда полез из досужего любопытства. Все-таки порода всегда сказывается; как умеют природные аристократы дать понять свое неудовольствие, даже бровью не шевельнув! Но это, впрочем, одни эмоции; а на словах барон, надо отдать ему должное, был сама любезность и ни в чем не препятствовал.
Ничего не говоря, он повернулся и пошел вон из залы, сделав жест рукой, чтобы я следовал за ним. Конечно, сыскная полиция уже осмотрела весь дом, но я захотел составить свое мнение о месте, где обнаружен был труп, и с точки зрения следственной необходимости это было вполне извинительно.
— Прошу только учесть, что состояние моей супруги не так хорошо, чтобы вы могли задавать ей вопросы, — негромко заметил барон, идя впереди меня. — Врач еще при ней, и прогноз дает весьма неприятный.
— Поверьте, я вам соболезную, Карл Густавович, — от души ответил я. Но вряд ли мое участие имело для него какое-то значение, так что он ничего не ответил и даже не обернулся.
Только у двери покоев жены барон повернул голову и взглядом дал мне понять, чтобы я не усердствовал слишком. Но я и без того ощущал себя слоном в посудной лавке.
Из-за двери слышались тихие стоны, и это смутило меня — я и не предполагал, что баронесса так плоха. Но отступать было уже поздно, и я вслед за бароном прошел в двери спальни баронессы.
Окно в спальне было распахнуто настежь, но все равно там стоял какой-то тяжелый дух. Около постели со сбитыми простынями сидел на стуле доктор из немцев, с острой бородкой и в пенсне, держа за руку баронессу. Я с трудом узнал в не-прибранной, со спутавшимися волосами, женщине в нижней рубахе, метавшейся по подушкам, всегда такую холеную и приветливую светскую даму. Казалось, Ольга Аггеевна постарела лет на двадцать. Лицо ее было совсем серым, глаза закрыты, губы спеклись. Голова ее с необыкновенной быстротой поворачивалась то к доктору, то от него к окну. Неужели это она всего меньше суток назад вернулась с бала, где веселилась в карнавальном костюме?
У изголовья постели на полу стоял таз с горячей водой, в которой мокли салфетки, видимо, прикладываемые к груди больной; рядом брошен был докторский чемоданчик, раскрытый, словно пасть хищного животного, из которого, подобно клыкам, торчали остро блестевшие врачебные инструменты в темных футлярах.
Не выпуская руки больной и шевеля при этом губами, — я потом понял, что он считал у баронессы пульс, — доктор поднял глаза на барона. Выражение лица у него оставалось таким озабоченным, что пояснения не понадобились. Улучшений явно не было.
— Ах! — вдруг пронзительно вскрикнула больная, вырвав руку от врача, и мы все непроизвольно подались к кровати. — Ах, зачем, зачем! Карл, прошу вас! Боже, Карл, только не трогайте Карла!
Услышав свое имя, барон наклонился так близко к жене, что волосы у него надо лбом, казалось, заколыхались от ее прерывистого дыхания, но глаз она так и не открыла и продолжала метаться по подушке. Видимо, в затуманенной недугом голове женщины образ ее супруга каким-то образом раздвоился, или же ей казалось, что мужу грозит какая-то опасность; без сомнения, она бредила. В любом случае, никого с инициалами С.С. она, пусть даже в бреду, не упоминала, так что сказанные в горячке слова, похоже, нельзя было отнести к происшествию.
Барон взял ее за руку и несильно сжал, после чего женщина замолкла. Вглядевшись в ее изможденное лицо, барон медленно распрямился и вопросительно посмотрел на врача.
— Она так и не приходит в себя, — тихо сказал доктор по-немецки. — Несмотря на принятые мной меры, я опасаюсь самого худшего.
Барон кивнул и сжал зубы. Обойдя постель, он взял баронессу за другую руку; ткань тонкой рубашки упала, обнажив ее плечо, и я, невольно ставший свидетелем этой интимной сцены, отвел глаза, успев поразиться, какой исхудалой она — еще так недавно цветущая женщина — кажется сейчас, в болезненном состоянии. Но неужели ее дела так плохи? И причиной тому — нахождение в доме мертвеца, умершего насильственной смертью? Мертвеца, по утверждению обитателей дома, никому не знакомого?…
* * *
Для успешности расследования дела необходимо всегда иметь в виду следующие практические указания:
1. Самообладание и самокритика для криминалиста совершенно необходимы: никогда нельзя поддаваться влиянию чувств симпатии или антипатии.
2. Надо строжайшим образом избегать всякого преувеличения. Иногда старательные и лучшие работники преувеличивают значение и интерес порученного им дела. Такова уж человеческая натура, и это, в сущности, вполне простительно, но тем не менее чрезвычайно опасно, так как благодаря преувеличениям легко попасть на ложный след, обвинить невиновного или приписать виновному гораздо более тяжкое преступление, чем то, которое он совершил.
3. Все обстоятельства дела криминалист должен выяснить сам.
Ганс Гросс. Заметки к учебнику криминалистики «Руководство для следователя», 1879 годСентября 17 дня, 1879 года (продолжение)
Оставив бумаги в своей камере, я запер дверь и стал спускаться по лестнице, уныло представляя себе путь на Басков, где в моей квартирке хоть шаром покати, ужинать нечем. А идти одному в трактир неохота. Я с тоской принялся вспоминать сытные и разнообразные обеды в родном доме, у тетушки, которые непревзойденно готовила наша старуха-кухарка. Нет, к тетушке идти поздно, да и неприлично.
В присутствии уже никого не было, кроме дежурных приставов. Шаги мои по ступеням отзывались гулким эхом под сводами дворца правосудия. Я уже было собирался, по дороге к себе на Басков, зайти в булочную, набрать поздних, несвежих и оттого дешевых калачей, а в погребе на Надеждинской купить бутылку вина и в одиночестве отпраздновать сегодняшний совсем невеселый, но важный для меня день… Как вдруг позади меня на лестнице послышались шаги, и кто-то, догнав меня, легонько стукнул по плечу.
Обернувшись, я увидел Людвига Маруто-Со-кольского, в фуражке, по-уличному одетого, который смущенно мне улыбался.
— Я и не знал, что вы еще здесь, Алексей, а то зашел бы к вам в камеру спросить, не собираетесь ли вы домой, — сказал он, испытующе на меня посматривая. Мне показалось, что он хочет предложить мне что-то, однако не решается. Но меня вдруг так отчаянно пронзило одиночество, так тошно стало от перспективы прийти в свою одинокую келью и всухомятку употребить холостяцкий ужин, что я чуть было не пригласил Маруто к себе. Впрочем, он опередил меня на какую-то долю секунды, сказав:
— Не голодны ли вы?
Я и ответить не успел, как он продолжил:
— Знаю, что голодны, вы ведь сегодня не обедали, не до этого было. Так составьте мне компанию за ужином. Я знаю тут неподалеку недорогой, но очень приличный трактир и сейчас собираюсь туда. Ну как? Соглашайтесь!
И я согласился.
Мы довольно быстро — а может, мне так показалось из-за приятной компании — добрались до указанного Маруто-Сокольским трактира, под названием «Три великана», в начале Знаменской улицы. Ранее я много раз проходил мимо этого заведения, но никогда не заглядывал туда; обедал обыкновенно — если было не очень поздно, — в кухмистерской у Андреева, на углу Литейного и Невского, где кормили приличными обедами за 35 копеек, и обедала довольно чистая публика, преимущественно студенты. Я присмотрел эту кухмистерскую еще в бытность студентом, и не желал изменять привычкам.
Только мы спустились по ступенькам в темное и людное помещение, мне в нос ударил запах грубой кухни — жареного мяса, подливы, прогорклого масла. Но мне так хотелось есть, что этот запах не вызвал никакого неприятия, а только раззадорил аппетит.
За рассохшимися деревянными столами на лавках сидели разномастные личности, я особо в них не всматривался; мимо нас стремительно носились половые с полными подносами еды и грязной посуды. В глубине стояли биллиардные столы, слышался стук шаров, игроки сопровождали свою игру громкими пьяными возгласами. Разглядеть их было невозможно из-за густой завесы дыма, так как зрители игры, толпившиеся в биллиардной, нещадно смолили курево.
Я в нерешительности остановился у ступенек, ища свободную лавку, и вдруг глаз мой зацепился за какое-то знакомое лицо. Вначале я подумал, что обознался, и отвел взгляд, но тут же спохватился и повернулся туда. Нет, я не обознался.
За столом в углу гуляла веселая компания, среди которой были два телеграфиста в форменных тужурках и несколько молодцов в поддевках. Компания была уже изрядно пьяна, хоть на столе и стояли еще недопитые стаканы с вином. На коленях у мужчин сидели, болтая ногами и заливаясь пьяным смехом, три гетеры, в одной из которых я, приглядевшись, к стыду своему, узнал мою протеже — задержанную околоточным скромницу, избежанию которой врачебного осмотра я немало способствовал днем в полицейском управлении.
И девушка тоже заметила меня. Лицо ее, искаженное опьянением и теперь уже не казавшееся мне нежным и невинным, вдруг озарилось улыбкой. Вскочив с колен своего кавалера, она подбежала ко мне и присела передо мной в шутовском поклоне.
— Вот и свиделись, господин судейский начальничек! — пропела она. — Благодетель мой! Вот и место отблагодарить вас нашлось! А идите к нам за стол, замарьяжу вас, любо-дорого! Да не бойтесь, не заразная я!..
Я отвернулся и хотел было идти вон из трактира, но Маруто удержал меня за руку. Он уверенно повел меня вглубь заведения, мимо биллиарда, где открылось потайное помещение, более светлое, чем основной зал. Окон не было и тут, но свечи горели ярко, и единственный стол был чисто прибран и вытерт, угол занавешен тряпичным пологом. Тут же, откуда ни возьмись, появился половой с крахмальным полотенцем через руку и поклонился Маруто, а заодно и мне. Маруто отдал ему несколько кратких и четких распоряжений относительно нашего ужина — чувствовалось, что его тут понимают с полуслова, — и половой исчез. А Маруто предложил мне садиться за стол, мы уселись друг напротив друга. Он не задал мне ни одного вопроса об этой странной встрече, и я был ему благодарен, потому что рассказывать сейчас об этом моем позоре было выше моих сил.
Стол очень быстро оказался накрыт; половой прислуживал нам с величайшей проворностью. Еда и закуски оказались действительно приличными; и если я поначалу испытал замешательство, так как ранее обходил подобные заведения стороной, то сейчас я уже и думать забыл о подозрительных личностях, наполнявших общую залу. Из буфета Маруто заказал для нас две стопки листовки, которую моментально принес на подносике половой. Выпив недурную водку и тут же закусив горячими щами, я почувствовал, что окончательно примирен с окружающей действительностью.
— Ну что, Алексей, полегчало вам? — хитро улыбнувшись, спросил мой vis-a-vis.
И я, откинувшись от стола, кивнул и улыбнулся ему в ответ.
— Я здесь часто обедаю, — пояснил он, — не смотрите, что в общей зале всякий сброд, бывает, находится. Для меня всегда наготове отдельный кабинет. Я и сам не знаю, чем заслужил такое уважение, — поспешно сказал Маруто, уловив, наверное, мой вопросительный взгляд, — но как-то бывал тут в форменном платье, и хозяин, видно, решил на всякий случай заручиться добрым отношением судебной власти.
Что ж, это было вполне возможно. И я понимал своего товарища: наесться тут можно было за небольшие деньги сытно и вкусно, а в отдельном кабинете возможно и пренебречь шумом сброда в общей зале, да его почти и не слышно было, равно как и стука шаров, и возгласов игроков из биллиардной. С улицы также шума слышно совсем не было, только вдруг зазвонили к службе на колокольне Знаменской церкви. Я вспомнил, что хотел прижать пружинку боя на своем хронометре, и незаметно, как мне казалось, вытащил часы из кармана, но это не ускользнуло от внимания моего товарища. Глаза его зажглись при виде моих драгоценных часов, и я не без удовольствия показал ему их и продемонстрировал бой, перед тем как заняться усовершенствованием механизма.
— Сколько же стоит такой хронометр? — спросил Маруто, впрочем, зависти в его голосе я не услышал, только искреннее восхищение хорошей вещью.
Я объяснил ему, что мне, конечно, такая вещь была бы не по карману, но это подарок тетки-полковницы, которая воспитала меня как родного сына. При этих словах Маруто как-то странно на меня посмотрел.
— А вы считаете, Маруто, что этот хронометр в кармане скромного судейского служащего может навести на мысли о мздоимстве? — вдруг обеспокоился я, смущенный, к тому же, его взглядом, и Маруто рассмеялся.
— Какой вы, однако, щепетильный, Колосков! Да успокойтесь, никто и не подумает упрекать вас в корысти. Носите его на здоровье. Не скрою, хотел бы я иметь такой хронометр, но пока не могу себе позволить. А про вас ходят слухи, что вы совсем даже не стеснены в средствах…
Я удивился.
— Отчего же такие слухи ходят? Разве я дал повод?…
Маруто посерьезнел и внимательно посмотрел на меня.
— Да разве всегда нужен повод? Просто вы у нас — белая кость. Вы да Плевич, — он усмехнулся как-то невесело. — Я ведь колебался, прежде чем пригласить вас со мной. Боялся, что откажете. Подумаете, что не вашего поля ягода…
— Да помилуйте, Людвиг! Разве я давал повод считать себя высокомерным?!
— Сказал же вам уже, Колосков, что повод не всегда нужен. Просто слышал, что вы росли в семье обеспеченной, не чета мне. Вальдшнепов ели, нафаршированных березовыми почками, а?
Я почувствовал, что покраснел. Черт меня дери, полмесяца назад я действительно похвалялся способностями нашей кухарки, и в пример привел приготовляемое ею мастерски блюдо, которого, впрочем, мы не едали со смерти полковника. Мне его довелось попробовать в первый год приезда в Петербург, семь лет мне было от роду. До сих пор помню необычный вкус дичи с терпкими лиственными комочками, которые я принимал за диковинные ягодки…
— А мы таких деликатесов не едали, — тихо сказал Маруто. — Бигос по праздникам, да холодец из мослов — вот и все разносолы. Отец едва концы с концами сводил. Как только выучил нас, не представляю! Мать стирать брала у соседей… Я никому еще в этом не признавался, стыдился, вам первому говорю, Алексей.
Мне захотелось как-то ободрить этого славного парня, и я, ничего не говоря, потрепал его по руке, протянувшись через стол. А в сердце защемило от его слов: мать, отец… Он завидовал моему благосостоянию; а я, я готов был все блага мира отдать, только бы родители были живы… Голова у меня слегка кружилась — и немудрено, я ведь целый день не ел, а сейчас, к вечеру, набил желудок да и выпил еще. Но кружение это было приятным, и я любил весь мир. Я забыл даже про встречу с гулящей девицей, которую так опрометчиво защищал в полиции от желтого билета.
В нашем отдельном кабинете бесшумно возник половой. Подойдя к Маруто, он наклонился и что-то прошептал ему на ухо. Выражение лица моего товарища сменилось на озабоченное, он достал деньги и отдал половому, тот так же бесшумно скрылся, а Маруто вполголоса обратился ко мне.
— Хозяин прислал сказать, что скоро здесь будет облава, сыскные агенты кого-то ищут по трактирам. Нам лучше уйти отсюда, чтобы не объясняться.
Он поднялся из-за стола, и я с ним. Я направился было к выходу в общую залу, но Маруто, ухватив меня за рукав, так, что я покачнулся, указал мне другое направление. За пестрым ситцевым пологом скрывалась потайная дверь, через которую мы и выбрались во двор, а оттуда на улицу. В этой части Знаменской, под покровом темноты, творилась своя неспокойная ночная жизнь; метались тени, из мрака раздавались отрывистые гортанные выкрики — наверное, слух об облаве уже понесся по кварталу, где трактиры, постоялые дворы и притоны лепились друг к другу, как грибы в одной грибнице. И точно, вскоре с улицы послышались свистки жандармов и топот погони…
Я поскользнулся на каких-то помоях, разлитых в подворотне, и упал бы в грязь, если бы Маруто не подхватил меня. Впрочем, и это не испортило моего добродушного настроения.
Несмотря на протесты моего товарища, я передал ему половину суммы, уплаченной им в трактире, и мы, сердечно пожав друг другу руки, разошлись каждый в свою сторону.
Не помню, как я взобрался по крутой лестнице на самый верх и добрался до квартиры. Еле открыв дверь ключом, я прошел в комнатку и, не раздеваясь, не снимая даже сапог, упал на постель. Неужели я так устал, что постель качается подо мной, словно плот на плаву? Все-таки изрядный недостаток дешевых трактиров — в кухонном духе, пропитывающем всю одежду, и, кажется, самую кожу желающих там откушать. Мне даже показалось, что я — не у себя в квартирке, а все еще в трактире, рядом с кухней, так от меня самого разило мясом с подливой и прогорклым маслом. Надо бы вывесить проветрить одежду, подумал я и не пошевелился. И тут же в дверь постучали.
Стучат, думал я отстраненно, а перед моим внутренним взором плыли медленно события сегодняшнего дня, вместившего так много: тело задушенного на полу в зеркальной зале, спутанные космы баронессы, разметавшиеся по подушке, неодобрительные гримасы сыскных агентов, бархатные глаза и пепельные кудри Лизы — почему-то я позволил себе в моих мыслях называть ее именно так…
В дверь стучали не сильно, скорее робко, но — настойчиво. Делать нечего, решил я и приказал себе подняться. Минута прошла, наверное, пока тело мое исполнило приказ разума. Голова все еще кружилась; а все-таки листовка у них нехорошая, подумал я и, пошатываясь, побрел к двери.
Отперев, я увидел на темной лестнице женскую фигуру, закутанную в платок, и не поверил своим глазам. Что за женщина? В такой час? Ко мне?
— Алеша… Алексей Платонович, да это же я, Татьяна… Высоко-то к вам как взбираться, под самую крышу, из меня и дух вон!
Она скинула с головы платок, и, напрягши зрение, я разглядел в своей ночной визитерше горничную тетки, Алины Федоровны.
— Что с Алиной Федоровной? — испугался я, а то с чего бы Татьяна прибежала так поздно через весь город.
— Да все хорошо, барыня в театре сегодня. Итальянцы приехали, концерт дают. А вы никак спали? Уж простите, что разбудила, только у меня письмо для вас…
— Да ты войди, Татьяна, — я посторонился, пропуская ее в квартиру, и она зашла, с любопытством озираясь.
— А тесно-то у вас как! А убирает кто? Хозяйка или приходящая прислуга? А готовит вам кто? — засыпала она меня вопросами.
— Ну, что тесно — так я тут ночую только, балов званых не устраиваю. А убираюсь сам, и готовлю себе сам, или в кухмистерской обедаю. — Услышав это, Татьяна скорбно покачала головой.
Из-под платка она вытащила крошечный голубой конвертик из плотной бумаги и протянула мне.
— От кого это, Татьяна?
— Да разве ж мое это дело? — Татьяна лукаво отвела глаза в сторону, но я видел, что ей безумно любопытно, что в конверте. — Прибежала барышня, к Алине Федоровне, расстроилась, когда узнала, что та уехавши. Помогите, говорит, Алексея Платоныча найти, письмо ему отдайте, срочное. Вот я и решилась к вам сюда, на Басков, зайти, письмецо отдать. Уж не ругайте.
— Так что за барышня, Таня? — нахмурился я, вертя в руках конверт. Мне почему-то не хотелось разрывать его при теткиной горничной, а она явно ждала этого момента, надеясь по лицу моему или по записке угадать, что тут за дело, и уж конечно, воображала амуры какие-нибудь.
— Нам не представившись. Хорошенькая такая, одетая богато, из благородных. Глазами черными все стреляла, и волосы у ней такие, — Татьяна руками изобразила волнистые пышные кудри вокруг лица. — Сказала, срочно беги. Так и вправду что важное? А, Алексей Платонович?
По лицу моему она, видно, поняла, что не дождется ответа, и, вздохнув, стала закутываться в платок, собираясь уходить.
— Алине Федоровне, когда вернется, кланяйся и передай, что у меня все хорошо, зайду к ней в воскресенье, — сказал я рассеянно, провожая Татьяну к двери. Конвертик жег мне руки.
Разочарованная Татьяна ушла в ночь, а я разорвал плотную голубую бумагу, пахнувшую чем-то мне знакомым; но к этому запаху примешивалось прогорклое масло…
В конверте оказалась надушенная записка без подписи, на французском языке.
Привожу ее целиком:
«Милостивый государь, уповаю на Ваше благородство и надеюсь, что Вы все сохраните в тайне. Нам необходимо увидеться, чтобы прояснить некоторые жизненно важные обстоятельства. Ожидаю Вас в полночь, в номерах г-жи Петуховой (m-me Petoukhoff), спросите ключ от третьего номера. Известная Вам особа». На обороте послания я обнаружил приписку: «P.S. Непременно возьмите с собой это письмо».
Средство прийти в себя после всех этих событий было одно, и я им воспользовался: пошел в закуток, выгороженный, как умывальня, и, склонившись над тазом, вылил себе на голову кувшин холодной воды. Потом переоделся, провел ладонью по щеке перед тусклым зеркалом, пытаясь решить, стоит ли сбрить отросшую за день щетину, и подумал, что вряд ли номера m-me Петуховой обещают мне романтическое свидание.
Даже если эта «известная мне особа» — не кто иная, как молодая баронесса Реден, я далек от мысли, что она упадет ко мне в объятия. Раз уж она желает встретиться со мной в «номерах», то наверняка беседа ее будет касаться происшествия в их доме. А где еще она может со мной увидеться, чтобы поговорить без помех? В присутствии? Но про ее визит в Окружной суд сейчас же станет известно отцу, барону Редену. И можно предугадать, как он к этому отнесется. Ведь Елизавета Карловна сегодня днем пыталась сказать мне что-то важное, хоть ее слова и были приправлены фантазиями в духе рождественских историй, но барон пресек это и отправил прочь, явственно выразив неудовольствие ее поведением. Вот она и решилась прийти ко мне домой, не зная еще, что я переехал от тетушки на другую квартиру, а попросить у горничной адрес одинокого мужчины ей стало неудобно, и она ограничилась присылкой письма, чтобы назначить встречу.
Так что не исключено, что вскоре я узнаю то, что она не успела рассказать мне днем, и — кто знает? — эти сведения дадут мне ключ к раскрытию убийства.
Но все же, когда я переменял сорочку на свежую, сердце мое вдруг заколотилось в предчувствии: а вдруг?!. И оттого, что невольно вызвались в памяти пепельные локоны и нежный изгиб розовых губ Лизы, у меня перехватило дыхание.
Выйдя из парадной на улицу, я жадно глотнул прохладного ночного воздуха. В голове шумело, и горло пересохло. Искать извозчика я не стал: до номеров госпожи Петуховой было не более четверти часа быстрым шагом. Скажу честно, назначенное место встречи слегка смутило меня: номера госпожи Петуховой «со всеми удобствами» пользовались в городе славой заведения, где во все времена суток могли найти приют любовники, таящиеся от людских глаз. Туда вел замаскированный подъезд, устроенный таким образом, что входящие в него не привлекали внимания прохожих. Правда, место это считалось тихим и приличным, во всяком случае, громких скандалов там никогда не бывало.
Конечно, может явиться вопрос: а откуда об этих особенностях пансиона мадам Петуховой известно мне, если я никогда не пользовался услугами такого рода заведений? Однако многие мои товарищи по Университету захаживали со своими сердечными подружками в этот пансион и позднее рассказывали о нем в тесном кругу. Да и судебные хроникеры порой печатали свои репортажи, хоть и не называя впрямую ни пансион, ни его хозяйку, однако же и тот, и другая вставали узнаваемые за скупыми строчками газетных заметок.
Но надо сказать, кое-кто считал, и не без оснований, будто мадам Петухова — фигура подставная, а на самом деле пансионом заправляет некий ушлый молодец, начинавший карьеру тапером в публичном доме. Молодец справедливо рассудил, что такая вывеска его делу ни к чему, и для коммерции больше пользы будет, если хозяйкой станет считаться респектабельная вдова средних лет. Так оно и вышло. Вдова — уютного вида госпожа Петухова — существовала на самом деле, проживала неподалеку и всегда была к услугам интересующихся. Конечно, нельзя считать, что все всегда было пристойно в этом сомнительном заведении, но благодаря тесной дружбе бывшего тапера с околоточным происходящие скандалы либо гасились в зародыше, либо, уже совершившись, не получали никакой огласки.
Что ж, место, куда я направлялся, явно мало подходило для любовного объяснения с юной девушкой аристократического происхождения, но вполне годилось для беседы со свидетельницей тяжелого преступления.
В ту минуту, когда я подходил к назначенному месту, на колокольне Знаменской церкви громко пробило полночь. Толкнув дверь, я прошел по небольшой тесной лестнице подъезда и очутился в небольшом помещении типа фойе, где за стойкой скучал лакей в униформе. При виде меня он оживился и поднялся навстречу.
— Извиняюсь, не вам ли назначено?
— Да, номер третий, — ответил я сухо, не зная, как вести себя в заведениях подобного рода и в такой ситуации.
— Точно так! Вашу внешность мне хорошо описали, — улыбаясь, развязно сказал лакей, снимая с доски ключ с тяжелым брелоком в виде деревянной груши, на которой был выцарапан номер «3».
— Не угодно ли пройти за мной, я покажу нумер.
Он пошел впереди меня по мягкой дорожке, устилавшей коридор, которая совершенно заглушала шаги, и остановился перед дверью в конце коридора. Вставив ключ в скважину, он отпер дверь, и моему взгляду открылась просторная комната, отделенная от прихожей тяжелыми драпри. Пол в комнате застлан был ковром, возле окна стоял высокий шкаф, было также и трюмо, и мягкая мебель, и покрытый скатертью стол, на котором стояла ваза с фруктами и бутылка вина со стаканом, в общем — обстановка более чем пристойная. Так я подумал, пока не увидел еще одну драпировку, скрывавшую альков с широкой кроватью, рядом с ней — прикроватный столик и умывальник; эти предметы обстановки не оставляли сомнений в том, для чего снимают подобный номер.
— Желаю счастливо провести время, — лакей поклонился и исчез, предусмотрительно оставив на столе ключ с деревянной грушей.
Дождавшись, что за ним закрылась дверь, я подошел к окну и отодвинул плюшевую занавеску, но ничего не увидел из-за темноты. Даже распахнув окно, я не мог догадаться, куда выходят окна этой гостиной. Дамы, назначившей мне свидание, пока не было, и я спокойно осмотрел номер, открыв, в том числе и шкаф, который оказался совершенно пуст. Никаких неожиданностей в номере я не обнаружил, но сердце все равно билось учащенно, так как я мог лишь гадать, что мне сулит визит в это заведение.
По моим ощущениям, было уже четверть первого часа ночи, а моя незнакомка все не шла. Я присел к столу, оторвал ягодку от виноградной кисти, потом другую. В горле запершило, и я машинально плеснул себе в стакан вина из открытой бутылки. Отпил буквально глоток, поставил стакан на стол, откинулся в кресле, и тут меня сморил сон.
Сколько я дремал и отчего вдруг проснулся, не помню.
В комнате было темно и тихо, но я почувствовал чье-то присутствие. Показалось, что вздохнула женщина, и чуть слышно прошелестела расправляемая ткань платья; я замер, прислушиваясь, но если мои ощущения не были продолжением сна, то ничем более дама не обнаружила своего присутствия. Мне стало не по себе. Я выпрямился в кресле, ища спички, чтобы осветить комнату, и вдруг шелест ткани послышался прямо у меня за спиной. Прохладная рука, словно легкая змейка, проструилась вокруг моей шеи, обняв, и я, к стыду своему, оказался в плену сразу двух чувств страха и вожделения. Замерев, я ожидал продолжения, но та, что обнимала меня, не торопилась. Другая рука, столь же прохладная, проскользнула мне на грудь, под рубашку, и я ощутил, как меня окутывает невыразимо приятный аромат духов, смутно знакомый по каким-то воспоминаниям. Голова моя закружилась и потащила меня в сонный дурман, из которого я выбрался лишь усилием воли.
Постепенно глаза мои привыкли к темноте; и, казалось, незнакомка ожидала лишь этого. Шурша каскадом юбок, таинственная красавица — в том, что она прекрасна, я не сомневался, — обогнула кресло, в котором я сидел, и легко опустилась ко мне на колени, провела легчайшими ладонями по щекам, и я в тот же миг мучительно пожалел, что не стал бриться. А в следующий момент ощутил ее губы, приникшие ко мне в страстном и умелом поцелуе. Тут голова у меня закружилась так, что я уже не сумел справиться с дурманом. Смутно помню, как незнакомка мягко увлекла меня с кресла в альков, я упал на кровать, и невесомые пальцы, расстегнув на мне сорочку, освободили меня от одежды. А потом…
Потом все смешалось в моей бедной голове. Сон ли это был? Явь ли? Моей кожи касалось ее обнаженное тело, теплое и нежное, как парное молоко, мы сливались в одно целое, переплетясь руками и ногами, и я уже не пытался разглядеть лицо той, что дарила мне не испытанное никогда ранее блаженство. Я просто отдался этим новым ощущениям; взмывал вверх, под облака, как могучая и легкая птица, и падал в бездну, но в последний свой миг, когда все существо сладко замирало от прелести и ужаса смерти, снова взмывал в бесконечный полет…
Весь в сладостном поту, я раскинулся на кровати, и душный сон все-таки настиг меня. Мне стал сниться кошмар: будто бы тихая ночь бабьего лета сменилась грозою, за окном вспыхнула молния, осветив альков, и в этой мгновенной ослепительной вспышке мне удалось разглядеть оседлавшую меня обнаженную женщину, с белой кожей в голубых жилках, как это бывает обычно у рыжеволосых. И точно, ее прелестную головку венчала высокая башня из рыжих кудрявых волос, и я успел во сне удивиться, как же это не разметалась ее прихотливая прическа во время нашего любовного безумства.
Однако лицо ее, обращенное ко мне, искажено было злобно-торжествующей гримасой, сводящей на нет красоту черт. Эта гримаса, озаренная ярким блеском молнии, делала мою таинственную любовницу похожей на исчадие ада, посланную мне дьяволом соблазнительницу, и я невольно содрогнулся, а оседлавшая меня красотка, ощутив мою судорогу сомкнутыми бедрами, запрокинула голову и расхохоталась. Смеха ее я не услышал, так как он совпал с чудовищным по силе раскатом грома за окном. Но ее запрокинутое лицо с оскаленным в хохоте ртом походило в этот миг на лик самой Смерти.
Я ощутил, как озноб пробрал меня до самых костей; сделав усилие, я сбросил с себя эту хохочущую дьяволицу, отчего она недовольно зашипела, и, перевернувшись, уткнулся лицом в подушку. Постель пахла чем-то знакомым и тревожащим, а может, меня тревожило сознание того, что я не могу узнать, откуда мне знаком этот запах.
Сон продолжался. Так пролежал я, не знаю сколько, и вдруг почувствовал будто бы, что за окном стихла гроза, а в комнате, кроме меня, более никого нет. Приподняв с подушки голову, я огляделся: искусительница моя бесследно исчезла; комната освещалась трепетным светом пяти свечей в канделябре, стоявшем на полу возле трюмо. А рядом с канделябром распростерлось на полу тело…
В глазах у меня все плыло и двоилось, так бывает во сне — когда изображение ускользает и желанный крик не может вырваться из горла, и весь организм тебе не подвластен, не убежать от опасности, не позвать на помощь и не противостоять нападению, ноги увязают в песке, стена скользит под ногтями… Изумленный и безмолвный, смотрел я, приподняв с подушки голову, на полуобнаженное мужское тело; одна нога его была неловко подвернута, другая вытянута, руки со скрюченными в агонии пальцами раскинуты широко. Справа на обнаженном боку — крупное родимое пятно. А на лице надета алая маска-домино. Наверное, я нахожусь в особняке барона, на месте происшествия, в зеркальной зале. А где же жандарм, охраняющий тело? Почему он допустил, что его перенесли сюда, к трюмо? И где барон? Тело ведь увезли в прозекторскую, зачем оно опять здесь?
Где-то раздавался ровный неясный шум. Это в голове у меня шумит или дождик ходит по тротуарам? Но в зеркальной зале окна закрыты, и шум дождя не слышен. Да и нет дождя, на улице с утра ясно. Зачем жандарм открыл здесь окно, оно же в кухне было открыто, в первом этаже? И почему так нестерпимо болит голова… Разве она может так болеть во сне?!
* * *
Если у лица, производящего следствие, составилось новое мнение о данном деле и изменилось первоначальное, надо пересмотреть с этой новой точки зрения все прежние материалы; при этом станет ясно, как различно можно смотреть на самые простые вещи.
Ганс Гросс. Заметки к учебнику криминалистики «Руководство для следователя», 1879 годСентября 17 дня, 1879 года (продолжение)
Я снова уткнулся в подушку. Сколько я пролежал так, не знаю. Теперь я явственно слышал шум дождя и шлепанье капель за окном. Не хотелось поднимать голову. Это сон, кошмарный сон, уговаривал я себя, всего лишь сон. Я у себя дома, в своей постели. Не было никакой гостиницы, никакой дамы, никакого тела на полу.
Наконец лежать так стало невыносимо. Я совсем было уже решился приподнять голову и оглядеться, как вдруг до моего слуха донесся мужской голос. Обманывать себя я больше не мог. Это был голос коридорного, того лакея, который вчера провожал меня в третий номер пансиона мадам Пе-туховой, куда я пришел встретиться с дамой, приславшей письмо. Он говорил что-то неразборчиво, но визгливые нотки в голосе и малорусский говор не давали спутать его с другим.
С ног до головы, точно разряд электричества, пропущенный через тело, меня пронзил животный ужас. Я вскочил с кровати, при этом голова моя чуть не разорвалась в жестокой болевой схватке — и отразился в стоящем напротив трюмо: большой, мускулистый, но — голый, дрожащий, взъерошенный и оттого жалкий.
А перед трюмо — и теперь я никак не мог уже думать, что это кошмарный сон — на полу лежало тело. Полуголый мужчина, в алой маске-домино, натуральным образом дежа-вю, поскольку весь облик его и поза повторяли того мертвеца, с которого начался у меня прошедший день, теперь назойливо лез мне в глаза, и я почему-то боялся отвернуться. Остро ощущая босыми ступнями холод и неровности пола, я приблизился к телу и склонился над ним. Коснуться его я не решился, но синюшное лицо, выглядывавшее из-под маски, выдавало несомненную смерть. Первым моим побуждением было позвать коридорного, но, собрав с пола разбросанную вокруг кровати одежду и влезши в брюки, я остановился.
Что я скажу тем, кто застанет меня здесь в таком положении? Я один в номере, на полу труп… Неужели кто-то поверит мне в том, что я понятия не имею, кто этот покойный, кто пригласил меня в этот номер и с кем я провел тут ночь? Ужас, холодный, скользкий, как змея, и без того не оставлявший меня ни на минуту, тугим кольцом сжал мне сердце, как только я представил себе объяснения с коридорным, а затем с полицией. И повинуясь этому властному ужасу, я совершил поступок, которого устыдился тут же, но ничего не мог с собой поделать: я кое-как лихорадочно оделся и… покинул номер через окно, стараясь производить как можно меньше шума.
Подоконник оказался даже ниже, чем я полагал, выглядывая в окно; но все равно, спрыгнув на землю и с трудом выпрямившись, я некоторое время еще не мог двинуться из-за дрожащих ног и вырывающегося из груди сердца. За это время я огляделся и увидел, что окно, из которого я прыгнул, выходит в узкий и темный двор. К счастью, во дворе не было ни души, и к счастью, три стены двора были глухими, а четвертая принадлежала пансиону, который я только что покинул, словно вор или убийца, и который оживал только к ночи, а в эти утренние часы наверняка был тих и пустынен.
Поправив на себе наспех натянутую одежду, я собрался уже было покинуть двор, пока никто не обнаружил тут моего присутствия, и вдруг почувствовал на руках что-то липкое. Поднеся обе ладони к лицу, я увидел, что руки мои в крови.
Разом обессилев, я прислонился к шершавой кирпичной стене. Господи милостивый, за что мне все это?! Разве я совершил что-то такое, за что мне воздается такой страшной ценой?! Но откуда кровь? Ведь человек, труп которого оказался в номере, был задушен?
Стоп! Сказал я себе. Я ведь не осматривал труп, даже не трогал его. Отчего же я решил, что несчастный задушен? И даже задушение не исключает того, что ему ранее могли быть нанесены какие-то раны, повлекшие кровотечение… Пытаясь трезво рассуждать, я всеми душевными силами отгонял от себя мысль о том, что эти раны мог нанести убитому я. Нет, этого не может быть! Господи! Перед моим мысленным взором вдруг встала эта ужасная картина — мертвое тело, распростертое на полу, и я отчетливо, словно посредством какого-то волшебного фонаря, разглядел в правой руке трупа небольшой нож, вот только не мог вспомнить, окровавлен он был или нет.
Я еще раз поднял свои запачканные руки к лицу и внимательно их осмотрел. Вот и решение этой загадки: из рассеченной раны на ребре правой ладони сочилась уже загустевающая кровь. Странно, что я не чувствовал никакой боли; как, в какой момент моя рука оказалась порезанной? Неужели?… Нет, этого не может быть. Но рана на моей руке доказывала мне то, во что мой разум отказывался верить: если я не помню, откуда у меня взялся этот порез, то могу и не помнить, как я убил несчастного незнакомца. И в эту минуту я вдруг ясно осознал все, что привело меня к такому ужасному финалу: негодная водка в кабаке, от которой помутнело в голове, ночь, проведенная то ли во сне, то ли в тумане, странные видения, посещавшие меня под утро… Что-то не в порядке с моим рассудком; возможно, что насыщенные событиями предшествующие сутки пошатнули мой разум, и в беспамятстве я мог натворить что-то непоправимое. Нет, только не это!
Я оттолкнулся от стены и бросился вон со двора, в узкую, как щель, проходную арку, которая показалась мне бесконечной, словно ворота в чистилище; бросился со всех ног, не разбирая дороги. Кажется, я растолкал нескольких человек, выбежав наконец из арки, но даже не понял, кого. Опомнился я уже на углу Надеждинской; передохнул и бросился бежать снова, к дому на Басковом, добежал до парадной, в один прием взлетел на свой последний этаж, слава богу, не встретив на лестнице никого из соседей.
Закрыв за собою двери своей квартирки, я с облегчением вздохнул, но это облегчение покинуло меня, только лишь я бросил взгляд в небольшое круглое зеркало, висевшее в прихожей. Зеркало отразило растрепанного, расхристанного, измазанного кровью и до смерти испуганного человека, в котором я даже не сразу узнал самое себя. И если бы сейчас в двери постучали жандармы, мой внешний вид был бы для них лучшим доказательством моей виновности.
Тут же в прихожей, не входя в комнату, я стал, словно в угаре, сбрасывать с себя пришедшую в негодность одежду. Раздевшись полностью, я кинулся в свой закуток-умывальню и, убедившись, что в большом кувшине еще достаточно воды, облился ею и намылился, тщательно смывая с рук и тела следы крови. Потом стер мыльную пену, разлив нечаянно остатки воды из таза и залив весь пол в умывальне, и дрожащими руками оторвав от простыни тряпицу, замотал резаную рану на ладони, которая все еще кровоточила. Вылезя из таза и пригладив волосы, я накинул халат и присел на кровать.
Что же мне делать?
Допустим, еще несколько часов происшествие в третьем номере гостиницы мадам Петуховой не будет обнаружено, так как ключ на брелоке остался в номере, и лакей не знает, что номер покинут. Но вскоре служащие гостиницы забеспокоятся, да и необходимо убрать номер к вечеру. Сначала они постучат, потом откроют дверь запасным ключом, либо сломав запор, увидят мертвое тело, следы моего поспешного бегства… А там — полиция, уведомление следственной части, лакей опишет мою внешность…
Стоп! Я с надеждой поднял голову, глянув в окно, и мои глаза больно резанул солнечный свет. Пусть полиции будут известны мои приметы; но ведь я там не представлялся, и документов с меня не спрашивали. Кому в голову придет заподозрить убийцу в следователе Окружного суда? Разве смогут полицейские агенты связать воедино ночного посетителя сомнительного заведения и судейского чиновника?
Ну конечно! В их распоряжении ведь не будет никаких данных, что указывали бы на меня, Алексея Колоскова. Мне нужно идти на работу, там я наверняка узнаю про ночное происшествие. Может быть, уже установлено, кто был этот убитый, как он там оказался, и я смогу, пользуясь служебным положением, больше узнать про случившееся в номере и понять, наконец, причастен ли я к смерти несчастного.
При мысли о том, что я, хоть и невольно, могу оказаться виновным в гибели неизвестного мне человека, я содрогнулся и снова опустил лицо в ладони, ощутив, как саднит порезанная рука. Что ж, если выяснится, что его смерть — моих рук дело, я добровольно сдамся в руки полиции и буду настаивать только на психиатрическом освидетельствовании, не допуская, что я мог совершить это в здравом уме и твердой памяти.
Боже, неужели это конец моей карьеры… Да что там карьеры — жизни! Бедная Алина, какой стыд ждет ее… Нет, не хочу думать об этом. Может быть, все обойдется?
Да, сейчас мне, как никогда, нужен чей-то совет, и внимание человека, кому я могу довериться в таком деликатном вопросе. Но кто этот человек?
Моя тетка даже не может приниматься в расчет, хотя у нее, безусловно, трезвый ум, и ей не занимать хладнокровия и самообладания. Я не вправе впутывать ее никоим образом в это дело.
Мои университетские друзья? С тех пор, как я был принят кандидатом на судебные должности, мы отдалились друг от друга. Разный круг интересов и моя, да и их тоже, занятость, словно центробежная сила, разметала нас и охладила нашу близость. Тем более что я не встречался ни с кем из них с июля. Но, отдалившись от друзей времен студенчества, я не приобрел еще в Окружной палате такого товарища, которому бы верил как себе. Однако же выбор у меня невелик: мои сослуживцы, вот и все.
Но кому из них я могу довериться? Плевичу? Вряд ли. Услышав от меня маловразумительный рассказ о ночном приключении, он наверняка с чисто шляхетским высокомерием посоветует обратиться к начальству с рапортом, в котором надлежит изложить приключившиеся со мной события, и ждать разъяснения их. Я никак не могу рассчитывать, что он сохранит услышанное от меня в тайне и поможет мне разъяснить эти события и мою роль в них. Боюсь даже — хоть и стыдно мне так нелицеприятно думать о товарище, — что Валентин Плевич использует сложившееся положение для отстранения меня от расследования и передачи дела ему в производство.
Старик Реутовский? Иван Моисеевич — милейший человек, и его совет, наверное, помог бы мне чрезвычайно. Но его я тоже, как и свою тетку, не вправе впутывать в это дело, и не настолько я близок с ним, чтобы доверить ему столь сокровенное.
Другие наши следователи? Вряд ли. Разве что обратиться к самому Ивану Дмитриевичу Пути-лину и нижайше попросить его применить к моему запутанному делу свои сыскные таланты… Но он, конечно, не станет помогать мне в частном порядке и непременно ответит, что должен уведомить о том мое руководство.
А почему, собственно, я не могу попросить совета от своего сослуживца, Маруто-Сокольского? Он явственно выказывал мне свое расположение; он — мой ровесник и не отягощен предрассудками, подобно Плевичу. Но в то же самое время он ничем не обязан мне и не связан со мною отношениями дружбы, позволяющими ожидать, что ради меня он чем-то поступится.
Я спохватился вдруг, что опоздал на службу. Сумбур в моей голове спутал мне восприятие времени, и к тому же ночь и утро, насыщенные событиями, представлялись мне весьма длительным периодом. Который же все-таки час? Я вышел в прихожую, где на полу валялась сброшенная мною впопыхах одежда, поднял ее, полез в карман, где обыкновенно носил часы, — и похолодел, не обнаружив их там. Вот это удар судьбы! Если я не обронил их случайно при бегстве, а оставил в номере, то нет нужды опознавать меня по приметам: гравировка на часах укажет имя подозреваемого лучше паспорта…
Боже, Боже! Как я мог быть так опрометчив! Опустившись на колени, и не сразу заметив, что разлитая мною вода затекает под полу халата, я перетряхнул все свои вещи, на всякий случай еще раз проверил все карманы и потайные складочки одежды, но только уверился в непоправимости потери. И вдобавок сделал еще одно убийственное открытие: оказывается, я лишился не только часов, но и надушенной записочки, приведшей меня в номера г-жи Петуховой. И если, не найдя часов, я лишь горько пенял себе на неосторожность, то утрата записки заставила меня по-новому взглянуть на произошедшее со мной.
* * *
Характер низших классов общества образуется в большинстве случаев под влиянием таких обстоятельств, которые неминуемо заставляют их следовать по пути крайней нищеты и порока и делают из них самых развратных и опасных членов государства. Большинство же остального общества воспитывается в принципах, идущих в разлад с человеческой природой и неминуемо вызывающих поступки, недостойные разумных существ… Таким образом, мир наполняется безумием и нелепостями, и во всех классах общества царствует неискренность и разврат.
Роберт Оуэн. «Образование человеческого характера», русский перевод, 1865 годСентября 18 дня, 1879 года
Бог знает, сколько я просидел так, на коленях, рядом с кучей своего несвежего тряпья, пока не почувствовал, как покалывает затекшие ноги и как неприятно холодит тело намокший подол халата. Издалека донесся еле слышный удар колокола со Знаменской церкви, отбивая половину какого-то часа, и этот звук отрезвил меня. С трудом разогнув ватные колени и чуть было не потеряв равновесия, я поднялся. Разум отказывался мириться с осенившей меня догадкой, но чем больше я обдумывал ее, тем все более убеждался, что догадка эта не лишена правдоподобия.
Итак, приходится признать, что помутнение моего рассудка — не случайность и не следствие переутомления. И даже не следствие опьянения негодной водкой в трактире. Это результат чьих-то целенаправленных действий. Кто-то — знать бы, кто этот зловещий инкогнито! — умышленно привел меня в бессознательное состояние и воспользовался моей беспомощностью, чтобы меня скомпрометировать. Допустим, я мог потерять часы (что крайне маловероятно) и по дороге в номера, и в самой гостинице, и на поспешном пути домой; и даже ранее, по пути из трактира, где я видел их в последний раз. Возможно даже допустить, что некий завсегдатай трактира умелыми пальцами облегчил мой карман.
Но! Так же случайно потерять записку я не мог: собираясь на таинственное rendez-vous, я тщательно убрал ее в потайной карман, откуда бумаги не выпадают без посторонней помощи, так как карман этот застегивается на петлю и пуговицу. По всему выходит, что во время пребывания в номере, дождавшись утраты мной сознания, мою одежду тщательно обыскали (при этой мысли кровь хлынула мне в лицо — я припомнил, что в это время лежал нагим на постели, так что осмотреть сброшенную мною одежду труда не составляло) и забрали записку, подтверждавшую, что меня заманили в гостиницу.
Как же мне не хотелось думать про то, что добычей похитителей стала не только записка, но и часы, а пропажа записки, бесспорно, свидетельствовала о том, что меня обыскивали. А раз так, то моя судьба находится в руках неизвестных, завладевших предметом, который, будучи найденным на месте преступления, без сомнения укажет на меня. У меня даже живот схватило при мысли, что вот сейчас вызванный околоточный надзиратель осматривается в номере, где лежит убиенный, и находит там брошенные часы с моим именем. Вызывает агентов, и вот уже едут меня задерживать по подозрению в совершении убийства.
Мне так явственно послышались громкие шаги на лестнице, что я даже пошатнулся. Что ждет меня в ближайшем будущем? Арест, камера, позор, особенно когда оглашены будут обстоятельства: сомнительной репутации комнаты, обстановка любовного свидания, мертвое тело, расположение и внешний вид которого указывают на эротические извращения, но главное! Главное: бросающаяся в глаза связь этого убийства с происшествием в доме барона Редена, которое — о ужас! — я расследовал как должностное лицо, в начале тех же суток…
Стоп! Как же я не понял этого сразу?! Ну конечно: связь между этими двумя трупами! Связь между убийством в номере гостиницы — и убийством в доме Реденов! Барышня, принесшая записку в дом к моей тетке! Записку с просьбой ко мне прибыть в полночь в назначенное место! Елизавета Карловна, молодая баронесса Реден!
Пока не знаю, зачем, но кто-то весьма озабочен тем, чтобы связать мое имя с преступлением в доме барона. И для того чтобы восстановить это свое честное имя, мне необходимо расследовать преступление в доме Реденов. Найдя того, кто убил неизвестного в маске-домино, я таким образом раскрою инкогнито моего недоброжелателя. Вот, кстати, и ответ на просьбу Валентина Плевича: в данную минуту я не могу никому передать дело, от разгадки которого зависит моя собственная судьба. (Если только меня не арестуют, лишь я переступлю порог Окружного суда.)
Я решительно открыл шкаф, где хранились свежие сорочки, и начал одеваться, чтобы идти в присутствие. Но, неотступно думая о возможном аресте и, как следствие его, — неминуемом позоре, страшном, убийственном, зачеркивающем всю мою жизнь, — почувствовал, как мгновенно взмок от пота, намочив и сорочку. Пришлось бросить сорочку в грязное и отправиться бриться; при этом я несколько раз ронял станок и чуть было не порезался опасным лезвием, а поскользнувшись на пролитой мыльной воде, чудом не разбил единственное круглое зеркало. Судорожно метался по своей крохотной квартирке, то и дело спотыкаясь о порожки, набив немало синяков об острые углы мебели, и все время ощущал, как замирает под ложечкой. Подобные ощущения я испытывал в подростковом возрасте, готовясь нырнуть в речку с высокого обрыва, но тогда этот холодок отдавал приятностью. А теперь…
Казалось, что тугая леденящая спираль, подобно змею, раскручивает свои кольца прямо у меня под сердцем и заполняет все мое существо, вползая в самый мозг, пульсируя тревожными толчками. И время словно бы застыло, точно стремясь довести меня до пика душевного напряжения; я был чрезвычайно удивлен, услышав, как на колокольне отбивают восемь часов. Если перед этим я слышал один удар, означающий половину всякого часа, значит, я собирался на службу под тяжкие думы о своей несчастливой судьбе не более тридцати минут?
Выйдя на улицу все в том же состоянии — ужасающего ожидания неминуемого ареста, — я мельком успел поразиться тому, насколько настроение природы не совпадает с моим собственным. Прозрачное утро словно окутало легким флером невинности все вокруг; воздух был напоен пронзительной свежестью прошедшей ночью грозы, как-то по-особенному нежно разливали свои немудреные трели городские птицы… Сердце мое вдруг сжалось не от страха, а от печали потому, что вся эта невыразимая прелесть может вот-вот окончиться для меня навсегда, ведь в остроге солнце узникам не светит.
Что скрывать: на негнущихся ногах, дрожа от зловещих предчувствий, ступил я во двор здания Окружного суда. Но встретившийся мне тут же письмоводитель уважительно поклонился и поспешил далее по своим делам, да и коллеги следователи приветливо раскланивались со мной, ничем не выдавая, что слух о ночном преступлении в номерах г-жи Петуховой уже распространился по прокуратуре. Никем не задержанный, я прошел в свою камеру и по привычке остановился у окна, прислонившись лбом к прохладному стеклу.
Надо бы вызвать к себе полицейских, занимающихся розысками убийцы неизвестного в доме Реденов, и выслушать их отчет. Или самому мне проехать к господину Загоскину и справиться о ходе розысков, а заодно и выяснить, каковы результаты их деятельности по установлению личности покойного. Однако же более всего меня, по понятным причинам, интересовали номера г-жи Петуховой. Что творится там? Найдено ли уже мертвое тело? Найдены ли уже улики, свидетельствующие о моем пребывании на месте преступления? (Даже в мыслях я инстинктивно избегал связывать свою собственную персону и убийство, поэтому употреблял эвфемизмы об уликах, указывающих не на мою причастность к убийству, а только лишь на мое присутствие там.)
В дверь моей камеры кто-то деликатно стукнул, но сердце мое от этого внезапного звука подпрыгнуло, и в висках отдалось болезненным импульсом. Существо мое мгновенно раздвоилось: одна половина с каким-то даже болезненным наслаждением готовилась к тому, что вот сейчас войдут, закрутят руки, как это было с одним задержанным башибузуком на моих глазах, неподалеку от полицейского участка… А вторая моя половина замирала от первобытного страха, — так, наверное, моего примитивного предка корежило, когда его пещерка наполнялась громоподобным ревом доисторического хищника.
— Войдите, — ответил я неожиданно охрипшим голосом, сам себя не услышав. — Войдите, — повторил я, откашлявшись, и в дверь мою заглянул человек, единственный, которого, пожалуй, я желал бы видеть в эту минуту, — Людвиг Маруто-Сокольский.
— Доброе вам утро, Алексей, — робко сказал он и смущенно улыбнулся.
При виде его добродушной физиономии меня отпустило мелькнувшее было нехорошее предчувствие того, что Маруто пришел предупредить меня о неминуемом аресте. Горло мне сдавило, и я не смог даже произнести необходимых слов приветствия; но Маруто, и сам не слишком разговорчивый, не обратил не это внимания. Он протиснулся в крохотную мою камеру — такую же точно, как у него и у остальных следователей, и, взглядом испросив разрешения, присел к столу.
— Хотел справиться, благополучно ли вы добрались тогда до дому, — пояснил он свой визит. — Мне показалось, что вы неважно себя почувствовали после нашей трапезы. Да и немудрено, почти сутки на ногах, работа напряженная…
Я хотел было отделаться незначащей фразой о том, что все со мной в порядке, но вдруг, повинуясь какому-то порыву, подался к Людвигу и с отчаянием в голосе выкрикнул:
— Прошу вас, выслушайте меня, Маруто!
И сбиваясь, то и дело путаясь в подробностях, теряя голос и поминутно откашливаясь, рассказал ему о событиях минувшей ночи. Обойдя, однако, в своем рассказе, по вполне понятным причинам, эротические сцены с рыжеволосой красоткой. Я не стал упоминать про них еще и потому, что был не совсем уверен в том, что грешил с этой загадочной бестией наяву, что это эротическое приключение не привиделось мне от действия дурмана. Людвигу я просто сказал, что за столом, ожидая визита дамы, назначившей мне свидание, я выпил вина, у меня закружилась голова, я лег в постель и заснул, а наутро нашел труп.
На что я рассчитывал? Возможно, в глубине своего сознания я наивно надеялся, что, выслушав о моих злоключениях, Маруто улыбнется, потреплет меня по плечу и заверит, что все не так плохо, загадочные эти события каким-то чудесным образом разъяснились, и подозрения с меня сняты, я могу спокойно работать…
Однако по мере моего рассказа Маруто-Сокольский все более мрачнел. Он не прерывал меня, не задавал уточняющих вопросов и никак не выражал своего отношения к услышанному. Я был безмерно благодарен ему за это, но по лицу его отчетливо видел, что положение мое он считает непоправимым.
— И вы не знаете, что сталось после того, как вы покинули ту гостиницу? — недоверчиво (как мне показалось) спросил он наконец.
— Как бы я узнал это? — развел я руками. — Ведь стоит мне явиться туда, как я с головой себя выдам! Что мне делать, Маруто? Дайте совет…
Маруто отвернулся и долгим взглядом уставился в окно, рассматривая лепнину на стене дома напротив. Я ждал, уже совершенно отчаявшись, без надежды на какое-либо сочувствие, готовый к тому, что вот сейчас он, единственный человек, на помощь которого я рассчитывал, поднимется и уйдет, не желая иметь ничего общего с запятнавшей себя личностью… То есть — мною.
Но Людвиг, ощутив, наверное, что молчание затянулось, посмотрел мне в глаза, положил свою ладонь на мою руку и ободряюще сжал ее.
— Можете положиться на меня, Алексей. Я сейчас же поеду в номера Петуховой и постараюсь все выяснить. И, можете быть уверены, никому ни словом не обмолвлюсь. Ждите меня. Только прошу вас: до моего возвращения ничего, слышите? Ничего не предпринимайте.
Он поднялся, лицо его выражало решимость, и мое сердце наполнило благодарное чувство. На миг мне почудилось, что не все так плохо, и Маруто непременно поможет. Я еще могу быть спасен…
Перед тем как выйти, он снова потрепал меня по руке:
— Буду так скоро, как только смогу. Поймаю пролетку. Ждите меня, — повторил он и распахнул дверь, намереваясь выйти, но на пороге столкнулся с секретарем.
— Господин Залевский вас просят к нему, — объявил служащий, и Маруто невольно оглянулся на меня с тревогой.
Вызов к руководителю прокуратуры мог означать в моем положении, наверное, только одно — меня раскрыли. Но тут же я спохватился, что в этом случае Залевский скорее не присылал бы за мной, а дал приказ приставам доставить меня к нему, чтобы предупредить мое бегство. Я шагнул за порог вслед за Маруто, и мы с ним разошлись по коридору в разные стороны: он — к лестнице, а я в глубь здания, к руководящим кабинетам. Сочувственная улыбка товарища несколько скрасила мне неприятный вызов.
Подойдя к высоким дубовым дверям, я поднял было руку, но постучать не успел — створка двери отворилась, и из кабинета, едва не налетев на меня, быстрым шагом вышел Плевич. Точно два бойцовых петуха, мы сблизились с ним, почти касаясь друг друга плечами, слыша дыхание друг друга; я, и без того расстроенный, молчал, не решаясь его поприветствовать, а он, по обыкновению вздернув голову, захлопнул дверь прямо перед моим носом, обошел меня и удалился прочь. Я не выдержал и оглянулся: Плевич быстро шел по коридору, с прямой спиной и высоко поднятой головой, и, хотя я не мог этого видеть, но не сомневался, что выражение лица у него высокомерно-торжествующее. Точно так же, как и меня, наш коллега обошел, не поприветствовав, и Маруто-Сокольского, задержавшегося у лестницы. Проводив взглядом Плевича, Маруто еле заметно покачал головой.
Однако же медлить было нельзя. Собравшись с духом, я отворил тяжелую дубовую дверь и вошел в просторный кабинет, занимаемый господином Залевским. Вошел, по ковровой дорожке приблизился к громоздкому столу, затянутому зеленым сукном, и остановился. Залевский что-то писал, то и дело встряхивая пером, и, прекрасно слыша, что вошел вызванный сотрудник, даже не потрудился взглянуть в мою сторону. Откуда у него такая идиосинкразия ко мне? В чем я провинился перед ним, или перед прокуратурой, или перед всем государством Российским, что он не смотрит обыкновенно в мою сторону, а если и смотрит, то кривится от плохо сдерживаемой неприязни?
Не предложив мне присесть, как будто даже не замечая моего присутствия, Залевский еще некоторое время продолжал писать, затем тщательно промокнул чернила с помощью бронзового пресс-папье, полюбовался написанным и нехотя отложил бумагу в сторону. Только лишь после этого он исподлобья взглянул на меня.
— Извольте отчитаться о проделанной работе по порученному вам делу, — проговорил он крайне нелюбезно.
— Вы имеете в виду преступление в особняке Реденов? — на всякий случай осведомился я. Страх и волнение подступили мне к горлу и мешали соображать надлежащим образом, я даже пустил петуха голосом и теперь молил Бога, чтобы мое замешательство не бросилось в глаза начальнику. Но Залевскому не было дела до моих душевных терзаний. Он вообще едва меня замечал. И весь вид его указывал, что если бы не служебная необходимость, он ни за что не обратил бы на меня внимания; ну и пусть. Я вдруг с отчаянием подумал, что если мне все же не миновать ареста, то хоть одна положительная сторона в этом найдется: я буду избавлен от такого начальника. Но тут же я мысленно сплюнул три раза. Да и Залевский не дал мне помечтать. Его скрипучий голос резал мне уши:
— А что же еще я могу иметь в виду?! Не похоже, чтобы вы проявляли служебное рвение! А между тем вам прекрасно известно, что барон Карл Густавович Реден в дружеских отношениях с самим великим князем…
— Примите мои уверения в том, что безотносительно к его связям я приложу все свое старание к раскрытию этого ужасного преступления, — искренне заверил я начальника, но брошенный им на меня колючий взгляд ясно показал, что я не лучшим, с его точки зрения, образом сформулировал свое кредо.
Ранее мне приходилось слышать, что господин Залевский чрезвычайно почтительно относится ко всем, кто облечен властью или рождением своим поставлен в более высокое по отношению к прочим положение. Ну конечно, а я вылез с заверением, которое можно понять в том смысле, что связи барона не усилят моего служебного рвения… Мне даже послышалось, как Залевский фыркнул.
— Так как же продвигается расследование? — скрипучий голос его и до этого звучал едко, а теперь тон стал и вовсе ледяным. — Извольте доложить.
Переминаясь с ноги на ногу перед громадным столом в зеленом сукне, я перечислил мероприятия, которые были выполнены по делу. Что и говорить, я сам почувствовал, как жалко звучит это перечисление: ни одного серьезного успеха, продвинувшего бы расследование… И конечно, вывод о моей некомпетентности не заставил себя ждать:
— Безобразие! Я буду докладывать наверх о необходимости поручения этого дела не в пример вам, более старательному следователю. Дальше вас не задерживаю.
Что делать! Я был просто убит. Сдерживаясь из последних сил, тем не менее я постарался не подать виду, как я расстроен. Залевский снова уткнулся в свои бумажки, и мне следовало поклониться и покинуть кабинет. Но я тупо продолжал стоять перед прокурором, словно ожидая, что он посмотрит на меня более внимательно и изменит свое решение. Вернее, я сам не знал, чего ожидал; просто впал в кататонию, не в силах двинуться с места.
Залевский недовольно перевернул бумагу и резко оттолкнул от себя пресс-папье, избегая поднимать на меня глаза. И эти его действия словно пробудили меня от оцепенения, но вместо того, чтобы повернуться и выйти, я зачем-то открыл рот:
— Кажется, я догадываюсь, кто подал вам мысль забрать у меня это дело.
— Кх-хм! — проскрипел Залевский. Рука его ухватила бронзовый шар, венчавший пресс-папье, и завозила прибор по зеленому сукну. — Ваша проницательность заслуживает лучшего применения. Если вы намекаете на господина Плевича, так и есть: он обращался ко мне с просьбой поручить ему расследование. Но я отложил решение этого вопроса до того, как выслушаю ваш отчет. И как, вы думаете, я должен поступить, узнав от вас, что дело вовсе не сдвинулось с мертвой точки? Поощрять вашу беспомощность?
Эта, в общем-то, справедливая отповедь заставила меня понурить голову. Я не прав, это очевидно. Но почему об этом надо говорить таким презрительным тоном, оттопырив нижнюю губу, даже видом своим уничижая меня? Однако не в моем положении пенять на тон начальства…
— Разрешите мне продолжить расследование. Обещаю, что у вас не будет более оснований для недовольства, — обратился я к Залевскому, ни на что, впрочем, не надеясь. Мне надо было только продержаться до возвращения Маруто, дождаться от него вестей и решить, как вести себя далее.
— Я ведь сказал, что буду докладывать наверх, — проскрипел мой начальник, не поднимая на меня глаз, уставившись на пресс-папье. — А до того, как будет принято решение, вы, естественно, должны работать по делу, и работать усердно. Странно, что вам надобно напоминать об этом. Идите.
Сердце мое радостно забилось; я повернулся, и, чуть не приплясывая, направился к дверям кабинета, услышав, как мне в спину раздраженно фыркнул Залевский.
— В полдень жду вас с докладом, — донесся до меня его скрипучий голос.
* * *
Полагаю необходимым иметь в виду отсутствие всякой возможности привлечь на службу в полицию людей достойных, потому что люди, имеющие средства к жизни, в должность Пристава или Надзирателя не идут, а люди, лишенные собственных способов существования, принимая подобную должность, вынуждены искать в ней другие доходы, кроме жалования. Проистекающие отсюда злоупотребления порождают непрестанные жалобы, а невозможность устранить эти злоупотребления возбуждает в обществе неудовольствие, справедливое в своем основании и, следовательно, несообразное с достоинством правительства и значением его полицейских агентов.
Пояснительная записка генерал-лейтенанта Ф. Ф. Трепова к проекту нового штата Управления Санкт-Петербургского полицмейстера. Май 1866 годаСентября 18 дня, 1879 года (продолжение)
Только оказавшись в коридоре, притворив снаружи тяжеленную дубовую створку и обессилен-но привалившись к ней спиной, я сообразил, что Залевский загнал меня в ловушку. Сейчас было едва ли больше десяти часов утра, к полудню он ожидал меня с докладом, а это значило, что я не смогу дождаться Людвига Маруто-Сокольского: надо ехать в полицейское управление за отчетом о розысках или в морг, чтобы узнать результаты вскрытия трупа (по понятным соображениям, аутопсию решили не производить в покоях баронского дома, хотя обычно было принято исследовать тела умерших насильственной смертью прямо на месте обнаружения), или отправиться снова в особняк Реденов, еще раз скрупулезно допросить прислугу… Словом, не сидеть в кабинете, что сочтено будет лишним доказательством моей профессиональной никчемности.
Если в полдень я окажусь перед Залевским с теми же результатами (а вернее, с отсутствием результатов), что и теперь, дело будет изъято из моего производства, и окажется в руках небеспристрастных. А там достаточно будет подкинуть следствию похищенные у меня часы, сопроводив их обнаружение мало-мальски правдоподобной легендой, как… Страшно подумать!
Меня от этих мыслей бросило в жар; я спохватился, что так и стою, прислонившись к дверям кабинета товарища окружного прокурора. Медленно, не разбирая дороги, двинулся я к собственной камере, и у самой лестницы натолкнулся на Плевича, явно поджидавшего меня для разговора. Однако сил душевных, чтобы сейчас беседовать с ним, у меня не было. Еле кивнув ему, я хотел было пройти мимо, но Плевич меня остановил.
— Постойте, Алексей! Вы избегаете меня, а я хотел бы объясниться…
— А надо ли? — с трудом спросил я. У меня просто язык не ворочался, да и мысли все были заняты ночным происшествием, да ожиданием вестей от Людвига.
— Я не хочу, чтобы вы меня считали бесчестным человеком, строящим козни своему товарищу, — с запальчивостью произнес он. — Думаете, я с доносом бегал к Залевскому? Нет, я о вас слова дурного не сказал, поверьте…
Я молчал, не зная, что ответить Плевичу.
— Да, я обратился к нему с рапортом, просил поручить мне дело, — продолжил он после паузы. — О причинах своего желания принять дело к расследованию я вас поставил в известность, не так ли?
Я развел руками. Что я мог сказать ему?
— Вы обижаетесь, Алексей. Поверьте, напрасно. Я не хотел бы ссориться с вами…
Кивнув, я повернулся и направился в свою камеру. Спиной я чувствовал жгучий взгляд товарища; впрочем, мог ли я теперь считать его товарищем?
Едва только войдя к себе, я запер дверь изнутри и, обессиленный, прислонился к стене. Мысли мои путались; отчетливо понимая, что мне следовало бы тотчас уехать из прокуратуры, хотя бы из соображений своей безопасности, я тем не менее не в силах был сдвинуться с места. Сидеть бы в этой норке, отгородившись от всего враждебного мира, и ждать, пока добрый вестник принесет мне освобождение…
Кто-то стучал в мою камеру, но я не открывал, отчего-то зная наверное, что это не Людвиг Мару-то. Сколько времени так прошло, я не мог точно определить. И часов у меня не было, чтобы отсчитывать минуты моего добровольного заточения; и стоило мне подумать о том, при каких обстоятельствах я их лишился, как у меня аж в голове мутилось от стыда и отчаяния…
Мучимый всеми душераздирающими чувствами, которые только может испытывать приговоренный к казни, метался я по тесной камере, думая обо всем одновременно: и о том, что полиция непростительно долго устанавливает личность убитого, и о загадочном происшествии со мной минувшей ночью, и о том, что надо бы узнать больше о семье Реденов, об отношениях между членами семьи — ведь убитого нашли в их доме, и убитый, несомненно, имел какую-то связь с одним из носящих фамилию Реденов… И о том, где же столько времени пропадает мой посланник, Людвиг Маруто-Сокольский?! Уже нет сил дожидаться его…
И почему молчит полиция? Еще вчера мне сообщил господин Загоскин, что собраны были агенты, и всем им была дана инструкция обойти все трактиры и притоны, где собирались подонки общества для дележа преступной добычи и разгула на средства, вырученные от лиходейства. Агентам велено было искать фигуранта с боевыми знаками на лице и туловище, либо с порезными ранами, которые могли сильно кровоточить, — коль скоро мы знали об обилии крови на месте обнаружения трупа, и если поиски увенчаются успехом, тут же его задержать и доставить в участок, без промедления доложив о том руководству сыскной полиции и призвав врача для освидетельствования задержанного. Если врач укажет, что имеющиеся у подозреваемого раны могли быть причинены ножом, изъятым из руки убитого, и в интересующее нас время, то подозреваемого этого немедленно возьмут в работу. Из обмолвок Загоскина я понял, что полиция склоняется к такой картине преступления: в отсутствие хозяев, бывших на маскараде, в дом проникли грабители, и застав в каминной зале мужчину, убили его, чтобы избавиться от свидетеля. Осталось выяснить только, почему никто из обитателей дома не может рассказать нам, как появился в доме этот мужчина.
Стоп! Я ведь не всех обитателей дома опросил; а что, если таинственный господин в полумаске был гостем баронессы, Ольги Аггеевны? И мотив убийства замешан на адюльтере? Обманутый муж застал баронессу с ее ночным гостем при двусмысленных обстоятельствах, не стерпел оскорбления, дал волю чувствам и во время борьбы совершил убийство… И произошло это на глазах у баронессы, что и послужило причиной нервной горячки, которой Ольга Аггеевна скоропостижно заболела. Нет, невозможно: на бароне ведь нет повреждений, которые могли бы произойти во время борьбы с потерпевшим, так что барон — вне подозрений. Я по собственному опыту знаю, что должна быть порезана ладонь, скорее всего правой руки, если виновный — правша (я машинально глянул под тряпицу, прикрывавшую порез на моей собственной ладони, и меня передернуло).
Но ведь барон мог поручить кому-то расправиться с похитителем его супружеской чести; кому-то из слуг… Нет, и это не подходит: слуги тщательнейшим образом осмотрены и также не имели на голове и теле никаких источников кровотечения.
И что же? Неужто за целые сутки никто не был задержан? Неужто в притонах и кабаках не нашлось ни одного мазурика со свежею раной, которого следовало бы допросить о ее происхождении?
И только я подумал о нерасторопности полиции в этом вопросе, как в дверь мою застучали громко и властно. Звучный голос спросил:
— Господин судебный следователь, вы здесь? Простите великодушно, только прибыли из Управления сыскной полиции…
Вздрогнув от неожиданности и чувствуя, что краска бросилась мне в лицо, я отворил дверь и увидел невысокого худощавого человека, с редкими, зачесанными назад волосами, в поношенном сюртуке, в общем — вида совершенно непримечательного, таких в толпе, как говорится, тринадцать на дюжину. Удивительно, но это именно он оказался обладателем звучного, чуть ли не оперного, баритона. За плечом его маячил письмоводитель, очевидно, указывавший ему дорогу. Отрекомендовался посетитель так:
— Позвольте представиться, Барков Сила Емельяныч.
Слегка склонив голову и прищелкнув каблуками, он выжидательно глянул на меня, полагая, видно, что его полное имя избавляет от необходимости назвать свою должность. Я смешался: первая мысль, пришедшая мне в голову, была о том, что это меня пришли арестовывать. Руки мои предательски задрожали, и я не посмел обменяться рукопожатием с визитером.
Пауза тянулась. Письмоводитель незаметно покинул нашу компанию, сочтя свою миссию выполненной. Я обнаружил, что Сила Емельяныч весьма дружелюбно на меня поглядывает. Руки он заложил за спину, видимо, почувствовав мое нежелание здороваться за руку, и слегка покачивался с каблука на носок. Наконец, понимая, что молчать дольше неприлично, я выдавил:
— Прошу пройти, — и сам удивился, как тихо и хрипло звучал мой голос.
Посторонившись, я дал войти посетителю — видимо, какому-то невысокому полицейскому чину, но он качнулся на каблуках и отрицательно повернул голову, оставшись у порога. Сбоку он вдруг показался мне похожим на большую умную птицу — крупный нос с горбинкой и темные блестящие глаза сообщали ему это сходство. Неловкость моя усилилась. Визитер же продолжал меня разглядывать исподтишка, а я — его. Между прочим, я заметил, что штиблеты у него запыленные, стоптанные с наружных краев; значит, косолапит при ходьбе, да и ходить приходится много. Точно, невелика птица; не выше полицейского надзирателя, вероятно. Коллежский регистратор, прапорщик с годовым жалованьем в четыре сотни рублей, а лет ему меж тем немало…
— Собирайтесь, господин хороший, — ласково промолвил он, и сердце мое резко ухнуло вниз. Значит, арест. Но почему он один? Без полицейских? Разве так арестовывают?
— Куда? — спросил я внезапно охрипшим голосом и прокашлялся, скрывая смущение. Визитер мой коротко рассмеялся.
— А в управление, — ласково сказал он. — Есть задержанный мазурик, вас только дожидаемся. Допросить его надобно.
Значит, ко мне обратились, как к следователю, исправляющему необходимые действия по уголовному делу; слава тебе, господи! Оборотившись к посетителю спиной, чтобы не возбудить лишних вопросов своей глупой улыбкой, которая помимо воли расплылась на лице, я стал без нужды перебирать бумаги на столе, делая вид, что ищу нужные для дела документы.
— Откуда задержанный? — спросил я, не оборачиваясь. — При каких обстоятельствах пойман? Кто таков?
Полицейский терпеливо стоял у двери, поскрипывая штиблетами.
— Мазурик, — неопределенно повторил он. — Маруха сдала. Остремился, веснухи с лопаткой у талыгая выначил, да и…
Я в недоумении от странных слов обернулся к нему, и он осекся.
— Ах да, господин следователь, непонятно говорю, да? Музыку не знаете еще?
— Музыку? — переспросил я, с тем же ударением на втором слоге, что употребил и мой странный визитер.
Выражение лица у меня было, вероятно, преглупое. Интересно, при чем тут музыка?
— Языка петербургских мошенников не слыхали еще? Ну, простите. По привычке я. Женщина его сдала. Он военного обокрал, часы золотые взял с бумажником. Мы его проверили — а он в лаванде, да и бирка не чиста… Ну, простите, — он усмехнулся. — Значит, паспорт у него фальшивый, вот и скрывается он. И при том в кабаке гулял, женщину снял на ночь, а на руке под одеждой у него метка, порез. Женщина наша была, агент.
— Вот как? Порез?
— Точно так, — Сила Емельяныч кивнул и качнулся с носка на пятку. Вынув правую руку из-за спины, он посмотрел на ладонь. — Мы же ищем мазуриков пораненных. А у него метка резаная того же времени, что и происшествие у барона в доме. Так что, поехали?
Побросав в папку первые попавшиеся бумаги, я судорожно кивнул. Хорошо, что надо уехать. Только как я узнаю о результате розысков, предпринятых Маруто?
— Скажите, могу ли я оставить записку товарищу, чтобы он нашел меня в управлении? — робко поинтересовался я у полицейского.
Сила Емельяныч добродушно хмыкнул.
— Ну а как же, господин судебный следователь! Это не вы у меня, а я у вас обо всем позволения спрашивать должен, так?
Не сообразив, что ответить, я шагнул к столу, быстро нацарапал записку для Маруто, объясняющую, где меня искать, пришпилил ее с наружной стороны на дверь и, заперев свою камеру, отправился следом за господином Барковым на выход.
Сила Емельяныч уверенно шел по нескончаемому, устланному ковровою дорожкой коридору Окружной палаты, кивая встречным служащим, так что было заметно — он не впервые здесь. Видимо, это уже почти отставник, судя по возрасту, и его часто посылают, чтобы привезти судебного следователя к месту следственных действий. Несмотря на то что Барков был намного ниже меня и шаг его был короче, двигался он проворно, и я с трудом поспевал за ним.
Поравнявшись с кабинетом Залевского, я услышал, как открывается дверь. Барков, прошедший вперед, обернулся и сбавил шаг, желая, видимо, хоть глазком глянуть на одного из руководителей прокуратуры. Залевский, вышедший из кабинета, повернул в его сторону голову с обычным своим неудовольствием, однако же, моментально сменил выражение лица и даже прищелкнул каблуками, приветствуя моего спутника. Это Залевский-то, не замечающий мелких сошек, которые бестолково снуют где-то там, у него под ногами… Залевский, сквозь зубы здоровающийся с сослуживцами по палате! Какое, однако, внимание рядовому полицейскому чиновнику!
— Мое почтение, господин надворный советник! — произнес Залевский своим скрипучим голосом, и я остановился как вкопанный, отказываясь верить собственным ушам.
Неужели Залевский обращается вот к этому невзрачному сыскарю в потертом костюме, и чуть ли не кланяется ему?! Это вот этот-то незначительный Сила Емельяныч с простецким говорком — надворный советник?! Подполковник по табели о рангах? Один из четырех заместителей начальника сыскной полиции, занимающий ту же должность, что и мой вчерашний знакомец, важный господин Загоскин? Не может быть!..
Барков же, учтиво улыбнувшись, сделал жест, будто бы приподнимая в знак приветствия несуществующую шляпу, и проследовал далее. Залевский тут же принял свой обычный высокомерный вид и, едва удостоив меня взглядом, направился по своим делам.
Поспешая вслед за надворным советником к лестнице, я постепенно справился с растерянностью. Я знал, конечно, что у начальника сыскной полиции — четыре чиновника для поручений, у каждого из них — седьмой классный чин по должности, то есть они надворные советники, сиречь подполковники, однако денежное их содержание не в пример лучше, чем у армейских офицеров. Жалованья чиновники для поручений имеют по тысяче рублей в год, им выделяются приличные столовые и квартирные деньги, да на разъезды дается солидная сумма. Не то чтобы я завидовал, нет, у судебных следователей весьма приличное денежное содержание. Но я воспитывался в семье армейского офицера и знаю, что в армии полковник получает годовых не более семисот пятидесяти рублей.
Совсем я, однако, не разбираюсь в людях. Сегодня вот принял за мелкую сошку заместителя самого Путилина, хорошо еще, что не дал ему понять никоим образом, что держу его за рядового порученца; вчера жестоко ошибся, сочтя приличной девицей самую что ни на есть гулящую и посрамлен был, прилюдно заступившись за ее — ха-ха! — девичью честь; представляю, как потешалась она с товарками, за глаза, над наивным молодцом — мною то есть… И не просто в людях не разбираюсь, а не в ладах с элементарной логикой: на происшествие в доме представителя высшего света, личного друга самого великого князя, сам Путилин выезжал, все руководство прокуратуры засвидетельствовало свое почтение потерпевшей семье, принц Ольденбургский посетил барона и коньяку там откушал; производство по делу курирует сам прокурор, розыск — заместитель начальника Сыскной полиции, и все это зная, я решил, что какие-то без пяти минут отставники, да еще с низших должностей, могут стоять у руля расследования. А ведь по поведению Баркова сразу можно было судить, что это не просто посыльный, а лицо, находящееся в гуще событий…
Выйдя из прокуратуры, мы с Силой Емельянычем стали на тротуаре.
— Как нам добираться? — спросил я, стараясь не встречаться глазами с Барковым. Все же мое смущение еще не до конца прошло.
— А мигом, с ветерком доедем, — безмятежно отозвался мой провожатый. Для своей важной должности выглядывал он слишком благодушно, говорил простовато, одет был невзрачно, так что ошибку свою я мог, с некоторой натяжкой, считать извинительной.
Он вдруг пронзительно свистнул, причем случившийся поблизости городовой не выказал ни малейшего удивления. Тотчас же из-за угла показался экипаж, который мы и заняли.
По дороге Сила Емельяныч рассказал мне немного о языке воров и мошенников, придуманном и употребляемом ими с целью скрыть свои намерения от честных людей и от сыщиков. Однако сыщики, особенно опытные, в большинстве своем понимают этот искусственный язык и даже свободно на нем изъясняются, однако применяют свои знания лишь для того, чтобы понять смысл преступных переговоров, или же для того, чтобы вызвать доверие у мошенников, например, когда агент представляется субъектом, принад-лежным к воровской среде. Господин Барков, посмеиваясь, признался, что решил подшутить надо мной, заговорив на этом странном наречии. Сам он весьма ловко говорит на «блатной музыке», или «байковом языке», и тут же дал мне пример такого разговора:
— Вы, господин хороший, называться будете «клюй», — с ухмылкой сообщил он мне. — Сие слово означает «следователь». Слово благозвучное, нам, грешным сыскарям, менее вас повезло. Нас мазурики обозвали совсем уж погано: «фига», ну, или «подлипало», это про агентов так. Полицейских чинов «каплюжниками» обзывают, городовой у них «бутырь» будет… А само-то слово «мошенник» на их языке означает вовсе не вор, и не преступник…
— А что же? — удивился я.
— Мошенник — это, на «музыке», человек, коего обокрасть хотят.
— От слова «мошна»? — догадался я, и Барков одобрительно хмыкнул.
— А вы, господин следователь, быстро думать умеете. Первое дело вам в производство доверили?
Ужасно покраснев, я кивнул. Откуда он знает? Неужели по моему наивному виду понял, что я неопытен? И тут же вдруг меня словно молния ударила: лучшие силы сыскной полиции брошены на раскрытие преступления в доме Реденов; отчего же в прокуратуре на роль следователя выбрали одного из самых молодых и неопытных, то бишь меня? Как могло случиться, что такое важное дело, фигурантами коего являются лица богатые и знатные, поручили вчерашнему студенту, кандидату на судебные должности, только-только получившему право самостоятельного производства следственных действий? Не странно ли это?
— Удивительно, правда? — обращаясь ко мне, Барков на меня не смотрел, смотрел прямо, снова напомнив мне своим профилем умную птицу. Он словно бы читал мои мысли, вслух удивляясь тому, о чем я гадал про себя. — Такое преступление — и вдруг вчерашнему студиозусу в производство, а? Неспроста это, наверное? Как вы себе полагаете, господин следователь?
Я не ответил. Сказать «да» — значило согласиться, что я сопляк, зеленый юнец с необсохшим на губах молоком; отрицать, одернуть надворного советника, мол, что он себе позволяет, с судебным следователем так фамильярничать, и не его ума это дело, кому поручать расследование, — значило показать себя и вправду юнцом с непомерным самомнением, да к тому же недальновидным и глупым. Дальновидный и умный человек в моем положении никак не может считать, что является единственно приемлемой кандидатурой для расследования такого важного дела, при наличии в следственной части прокуратуры не в пример более опытных и стратегически проверенных сотрудников.
Мы молчали до самого места назначения. Возле Управления сыскной полиции извозчик остановил свой экипаж. Сила Емельяныч сунул ему какую-то мелочь, чем снова смутил меня донельзя: как мне поступать в таких случаях, мучительно соображал я. Потребовать сейчас принять меня в долю? Рассчитаться с Барковым позднее, выйдя из экипажа? Принять вид, что это само собой разумеется — доставка следователя к месту производства процессуальных действий за счет полиции? Пока я раздумывал, благоприятный момент был упущен. Сила Емельяныч уже размашисто шагал ко входу в Управление, и я еле нагнал его.
У самых дверей Барков обернулся и доверительно подался к моему плечу, хотя значительная разница в росте моем и его придавала его жесту комический характер.
— Будьте осторожны, господин следователь, — загадочно сказал он. — Будьте осторожны, в этом деле лавировать надобно, как между Сциллой и Харибдой…
Но более ничего не пояснил, оставив меня в недоумении, и заставив мучиться неизвестностью — а вдруг он все знает? И подозревает меня, не желая до поры до времени выражаться яснее.
Господи. Когда же кончится эта проклятая неопределенность?! В своих душевных терзаниях я дошел уже до такого градуса, что, кажется, с благодарностью воспринял бы любой исход. Даже обвинение и арест; по крайней мере, стало бы ясно, что делать и как себя вести. А так…
В Управлении мне выделили небольшую комнату для допроса подозреваемого. Полицейский надзиратель, убедившись, что у меня есть все необходимое для исправления следственного допроса: что стол и стул мне удобны, что чернильница полна и есть запас перьев, поинтересовался, нужен ли мне будет писарь, и услышав отказ, привел задержанного. Начался мой первый допрос.
* * *
Лихоимство и склонение к разврату в сентябре и октябре превалируют над другими преступлениями… Является вопрос, почему среди зажиточных классов населения преобладает тип преступности в виде обмана, а среди бедных — в виде грубого насилия? Ответ на этот вопрос прост: состоятельные классы населения отвечают духу времени, в то время как низшие по своим чувствам и мыслям живут еще отдаленным прошлым. Весьма естественно поэтому, что первые должны уйти вперед и в своей массовой преступности, в то время как вторые отстают в этом отношении и в силу атавизма приближаются более к первобытным дикарям… Итак, цивилизация изменяет характер преступлений, обусловливая увеличение их. Факт этот вряд ли может в настоящее время подлежать сомнению, хотя и нелегко мириться с ним.
Чезаре Ломброзо «Преступный человек. Этиология преступления», 1876 годСентября 18 дня, 1879 года (продолжение)
Усилием воли я заставил себя отвлечься от тяжелых мыслей, обуревавших меня, и сосредоточился на исполнении профессиональных обязанностей.
Передо мной на стуле, отодвинутом от стола так, что я мог со своего места видеть всю его фигуру, сидел задержанный, с виду — нахальный молодчик, не остывший еще от того, как его схватили и доставили в полицейский участок. Парню было на вид лет двадцать пять — чуть постарше меня, крепкий и мускулистый, по-своему красивый, он шумно дышал и то и дело утирал рукавом красной шелковой рубахи лицо, по которому текли крупные капли пота. Его дыхание распространяло по тесной комнате миазмы дешевого, сивушного алкоголя. Щегольская рубаха его была порвана в пройме рукава — видно, при задержании он отчаянно сопротивлялся. Каждый раз, как он поднимал руку, сквозь прореху обнажался едва заживший длинный порез на предплечье.
Перед тем как оставить нас с задержанным наедине, полицейский принес и поставил передо мной на стол коробку с мелкими вещами, изъятыми у фигуранта. Если я приму решение о необходимости ареста за убийство, эти вещи подлежат быть тщательно переписанными мною в особый реестр. Если же нет — они будут выданы фигуранту под расписку о том, что все изъятое возвращено ему без ущерба и в сохранности, и претензий по этому поводу у него нет. Впрочем, нет! Я и забыл от волнения, что фигурант наш ведь все равно следует отправлению в тюрьму для отбытия срока за кражу — он ведь разыскивался полицией, так как сбежал из зала суда после приговора, да еще и новую кражу совершил, в которой и был уличен… Все равно; осмотр этих вещей я отложил на окончание допроса. Но с чего в таком случае начать? С кражи прошлой? С кражи нынешней? Или с убийства?
— Ваше имя? — спросил я задержанного, в душе уповая на то, что он, находясь во взволнованном состоянии, не поймет, что сам следователь волнуется едва ли не более него, и не отметит моей неопытности.
— Фомин. Гурий Фомин, ваше благородие, — ответил мой визави громко, как мне показалось — даже излишне громко, и нахально.
Я справился с документом, лежащим передо мною на сукне стола.
— А паспорт при вас был на имя Шишкина Константина.
— А, это! — он пренебрежительно махнул рукой; от его жеста донесся до меня терпкий запах немытого тела. — Это так…
— Вы приговорены были мировым судьей к наказанию за кражу и бежали из зала суда…
— Ага, — подтвердил он, казалось, совершенно не смущаясь и не испытывая страха. По всему выходило, что допрашиваемый вовсе не волновался, зато допрашивающий…
— Где вы скрывались от правосудия? — спросил я с таким строгим видом, на какой только был способен.
Но строгий мой вид был для задержанного, что мертвому припарки. Он криво ухмыльнулся и неопределенно пожал плечами, вот и весь ответ.
Ладно, возьмем быка за рога:
— Откуда у вас повреждение на руке? Фомин проследил направление моего взгляда
и, подняв руку, стал рассматривать порез с наигранным удивлением. Я терпеливо ждал.
— Бог весть, — наконец ответил он и опустил руку. Ничего более я от него не услышал, но заметил, что глазами он сверлит мою собственную руку, перемотанную тряпицей.
— Что? — спросил я машинально, и Фомин гнусно ухмыльнулся
— А у вас? — молвил он, утирая рукавом нос.
— Что? — переспросил я, проследя направление его взгляда.
— У вас откуда порез, ваше высокородие? Кровь хлынула мне в лицо; и не сразу я даже
осознал, что рука у меня замотана, и повреждения из-под тряпицы не видно. Откуда он знает, что там — порез? А не ожог, не сведенная бородавка, да мало ли что? Не может быть… Или я слишком мнителен… Или мой подследственный в заговоре против меня? Нет, не может быть! Это случайность. Случайность. Я мысленно приказал себе так думать и вернулся к допросу.
Делать нечего; как подступиться к этому детине, чтобы он заговорил, я не знал, и, дабы скрыть свою растерянность, занялся протоколом и заскрипел пером, занося в документ скудные односложные ответы подследственного. Возникла пауза. Склонившись к бумаге, я уже подумывал было, что, примени я в разговоре с Фоминым «музыку» — какие-нибудь жаргонные словечки и выражения, о которых упоминал Сила Емельянович Барков, это вызвало бы у Гурия доверие ко мне и помогло разговорить его. Но, к острому своему сожалению, как ни старался, я не мог припомнить ни одного такого словечка, так что удивлять воображение подследственного мне было нечем.
Задержанный, в ожидании следующего вопроса, шумно выдохнул и повернулся на стуле, занявшись порванным рукавом. Теребя разлохматившуюся материю, из которой сыпались нитки, он кряхтел и охал, краем глаза, тем не менее, косясь в мою сторону, но не обнаруживая никакого страха или неуверенности. Возбуждение его мало-помалу спадало, уступая место странной в его положении безмятежности.
Наблюдая за ним, я вдруг подумал, что с минуты, как его схватили по наводке продажной женщины, прошло уже довольно много времени; не может быть, чтобы он все еще хранил возбуждение от схватки с полицейскими. Верно, он переживает допрос с пристрастием, который без сомнения учинили ему в участке, заподозрив в убийстве. Тогда же, вероятно, и рукав порвали, поскольку жилистые руки его, беспрестанно находившиеся в движении — то жесткую прядь со лба откинут, то отрясут край рубахи, — и крепкое сложение выдавали натуру строптивую, не дающую себя притеснить. Но, несмотря на явные признаки того, что в участке пришлось ему туго, никакого раскаяния и желания сотрудничать со следствием он, по всему видно, так и не испытал и со мной чувствовал себя весьма вольготно. В довершение картины он, кидая в мою сторону нагловатым зрачком, демонстративно, но аккуратно зевнул, бегло перекрестив рот, и едва заметно потянулся.
Да, осознание такого пренебрежения со стороны подследственного не прибавило мне уверенности в своих силах. Я уж было совсем упал духом и подумывал о том, чтобы прервать допрос и обратиться за помощью к полиции, вверив получение показаний от задержанного их умению, как вдруг дверь приоткрылась, и в образовавшуюся щелку заглянул Сила Емельянович Барков. Поймав мой взгляд, он тихо проговорил:
— Простите великодушно, господин судебный следователь, могу ли я попросить вас выйти на минуточку?
— Конечно.
Я приподнялся, но тут же нерешительно глянул сначала на задержанного, потом на Баркова, опасаясь выйти и оставить разбойника Фомина в комнате одного. Мало ли что взбредет в его лихую голову? Но Барков понял меня без слов и ободряюще кивнул:
— Сейчас наш человек его постережет, не беспокойтесь, господин следователь…
Не успел я выйти из комнаты, как явился рослый надзиратель и протиснулся в дверь, став у стола напротив разбойника, да и застыл, не сводя с того глаз. Я пошел вслед за Барковым.
Войдя в коридор, я остановился. Сила Емельяныч смотрел на меня с загадочным видом, и сердце у меня снова заколотилось, объятое тревогой: а ну как Барков начнет задавать мне вопросы о том, где я провел минувшую ночь?… Но тревога моя была напрасной, новости, которые принес Барков, касались нашего подследственного.
Полицейские агенты посланы были тотчас по задержании Фомина во все места, где могли дать сведения о нем. Только что выяснилось, поведал мне Сила Емельяныч, что наш фигурант до лета работал в доме у барона Редена кухонным мужиком, стало быть, прекрасно знает расположение дома и пути проникновения туда. Несомненно, это многократно усиливало возможные подозрения в адрес Гурия Фомина, вкупе с его выраженными преступными наклонностями. Ничто не мешает предположить, что, находясь в бегах и нуждаясь в средствах, он не придумал ничего лучше как обокрасть своего бывшего хозяина. И, забравшись в дом в отсутствие барона, наткнулся вдруг на незнакомца, бывшего в зеркальной зале… (Кстати, в поисках сведений о погибшем полиция не продвинулась ничуть, обойдя, похоже, уже всех петербургских портных и все постоялые дворы и гостиницы, однако же — безрезультатно. Не поступало никаких заявлений и о пропавших мужчинах с инициалами имени С.С. Тело же убитого второй день содержали в мертвецкой, надеясь на опознание.)
Прислуга баронского дома, вновь допрошенная полицейскими, Гурия вспомнила. Он состоял при кухне недолго, и хотя работником был старательным, однако же злоупотреблял водкой и уволен был за пьянство и буйство; в сердцах хлопнув дверью, за расчетом сразу не пришел, так и пропал из виду. Потом стало известно, что он пойман за кражу. Будучи приговорен за это преступление мировым судьей, он сбежал из зала суда и разыскивался полицией. А чтобы скрыться, купил себе поддельный паспорт на имя Шишкина, но из Петербурга никуда не уехал.
Швейцар Василий рассказал, что Гурий, после того как был рассчитан, дважды приходил за деньгами, оба раза — уже после своего побега из суда: в июле, и, второй раз, — за неделю до происшествия, но не заставал ни барона, ни управляющего, немца Штерна, и уходил несолоно хлебавши. В последний свой приход пытался взять взаймы у Василия, и у горничной баронессы, молодой Анюты, но те ему денег не дали. Василий объяснил, что давать взаймы на пьянки и гулянки не желает, с Анютой же история была другая.
Служа в баронском доме, Гурий — записной красавец и ловелас — умудрился соблазнить доверчивую девушку, они сошлись и жили некоторое время; та, по слухам, даже понесла от этой связи, но прибегла к услугам повитухи и избавилась от ребенка, ведь Гурий жениться не захотел. Так это или нет, доподлинно неизвестно. Сама Анна Емельянова сие отрицает, и божится, что невинна, но если это не так, ее желание скрыть неприглядную историю своего падения вполне объяснимо.
Сплетники из числа прислуги поведали также агентам, что будто бы Анюта призналась во всем баронессе. Та, будучи доброю душою, дала девушке денег на повитуху, и уговорила мужа удалить из дома возмутителя спокойствия под благовидным предлогом, не ссылаясь на его амурные похождения и не давая повода досужим языкам лишний раз позлословить на счет ее горничной. А вскоре и сам виновник своим поведением доставил причину для своего увольнения, придя в дом прямиком из кабака подшофе и подравшись с конюхом.
Так вот, явившись в господский дом за несколько дней до трагического происшествия, то есть на прошлой неделе, и выслушав отповедь добродетельного Василия, отказавшего в заеме, Гурий не постеснялся попросить денег — до получения им расчета от барона — у своей бывшей возлюбленной. Анна же, едва оправившаяся после аборта, и таившая на него злобу за вероломство, с которым он с нею обошелся, грубо на него накричала. Тот, впрочем, нисколько на нее не обиделся, поскольку был слегка пьян и потому в хорошем расположении духа; но уходя, прихватил с собой какую-то мелочь из прихожей, о чем прислуга даже не стала докладывать господам. Анюта же, по словам тех же сплетников, после его ухода билась в истерике, пила взятые тайком у барыни ландышевые капли и грозилась упечь мерзавца. И всю неделю после того ходила как в воду опущенная.
— Это меняет дело, не так ли, господин следователь? — усмехнулся Барков. В голосе его слышалось еле скрытое возбуждение гончей, напавшей на след и приплясывающей на поводке. — Если ранее мы с мазуриком беседовали приблизительно, то теперь самое время за него взяться как следует. Уж поручите нам, Алексей Платонович, голубчик, а сами подождите, хоть тут, хоть на Литейную вас свезем, как пожелаете. Прикажем обед вам подать…
Он проговаривал это весьма убедительно, но торопился, и мыслями, похоже, был уже не со мной, а в другом месте, там, где предстояло допрашивать подозреваемого, добиваясь от него сознания. Как ни хотелось мне поучаствовать в этом допросе, я все же отчетливо понимал, что лучше туда не соваться, а довериться опытным полицейским сотрудникам и ждать результата. Я уже убедился, что не имею на задержанного ровно никакого влияния и не смогу получить от него хоть сколько-нибудь правдивых показаний. Но как тяжело было сознавать, что вся моя университетская подготовка, все мое жгучее желание следственной деятельности, все мои молодые душевные силы ни на что не годятся, втуне пропадают, и что моя роль в расследовании сводится к составлению разного рода незначащих бумаг… Оказывается, университетского образования, слушания лекций у лучших профессоров и факультативных занятий по праву недостаточно для того, чтобы уметь разговорить простого мужика и узнать необходимые для следствия сведения.
Я поймал себя на том, что, внимая Баркову, послушно киваю головой, соглашаясь буквально на все — остаться ждать в сыскном Управлении, поехать на Литейный, отобедать за счет полицейской части… И докивался, потому что Гурия Фомина провели куда-то мимо меня под конвоем, а я даже не уловил момента, когда было отдано соответствующее распоряжение. И Барков, отвлекшись от меня, потянулся было за ними, словно гончая за добычей, но тут же спохватился — каковы будут мои пожелания относительно того, где я буду ожидать результата.
Как ни соблазнительно для меня было, воспользовавшись любезным предложением полицейского чиновника, отправиться в судебную палату ожидать результата допроса и, что представляло для меня не меньшую важность, — возвращения Маруто-Сокольского с известиями относительно моего личного дела, я, по некоторому размышлению, все же попросил позволения находиться тут, в Управлении, и уж, конечно, безо всякого обеда за чужой счет. Барков чуть заметно пожал плечами, но учтиво склонил голову и проводил меня в ту же комнату, где я так бесславно исполнял допрос и откуда только что увели подследственного.
Он уже собрался меня оставить, как я, спохватившись, потребовал отчета о розысках по части установления личности убитого. Барков отрапортовал мне уверенно, что на сегодняшний день полиция сделала все от нее зависящее, но не преуспела в этом важном вопросе. Обойдены были все гостиницы (мне показалось, или Барков на меня как-то нехорошо посмотрел при этих словах?), постоялые дворы, частные домовладения, где сдавались квартиры приезжим; подняты все учетные книги о пропавших; однако никаких следов человека с инициалами С.С. не найдено; портные петербургские, как один, отказываются от авторства в отношении одежды с трупа.
Оставшись один, я, по своему обыкновению, подошел к окну, но прислониться лбом к стеклу не сумел, так как широкий мраморный подоконник не позволял без акробатического упражнения дотянуться головой до стекла. Вид из комнаты открывался чудный, но мне было не до любования городскими красотами. Из крепости ухнул полуденный выстрел, и я вздрогнул, вслед за стеклами окон, дрожью ответившими на грохот пушки. Здесь, почти напротив крепости, залп слышен был громко и четко, словно я сам стоял на равелине. Сердце приостановило свой взволнованный бег, и его нехорошо защемило при мысли о равелине. Как-то там Маруто, с какими вестями он вернется?
С Маруто мысли мои перекинулись на прокурора, господина Залевского, который ожидал меня с докладом о расследовании как раз к полудню. А я еще здесь, не тороплюсь с докладом и обманываю тем самым его ожидания. Не видать мне успешного продвижения по службе, подумал я невесело и тут же оборвал сам себя: какое там продвижение, остаться бы на свободе, не в крепости, выскочить бы невредимым из своего ужасного приключения… И все же, в чем причина неприязни ко мне Залевского? Надо бы спросить Маруто; я давно заметил, что он отчего-то лучше других разбирается в тонких материях внутренних взаимоотношений между нашими сотрудниками и в симпатиях и антипатиях начальства.
Отвернувшись от окна, я подошел к столу и, присев на краешек, стал бездумно водить пальцем по зеленому сукну. Проведя так минуту или две, я обратил свое внимание на коробку с вещами, изъятыми у задержанного. Что ж, вот занятие на то время, что мне придется провести в ожидании: переписать в реестр каждый предмет, находящийся в коробке.
Усевшись за стол в кресло, я придвинул к себе коробку и стал вынимать из нее последовательно то, что было сложено туда, и раскладывать на сукне. Из коробки явились: несколько копеек россыпью, елисаветинский серебряный рубль; вырванная с мясом массивная пуговица, явно из дорогих (никакому предмету одежды Гурия Фомина не могущая принадлежать, насколько я смог рассмотреть задержанного), изящный ножик для разрезания бумаги с рукояткой из слоновой кости — вещица, которую менее всего ожидалось найти среди личного имущества бывшего кухонного мужика и кабацкого гуляки… Не эту ли мелочь он прихватил из прихожей барского дома на той неделе, после неудавшегося визита?
Раскладывая перед собой на зеленом сукне стола перечисленные вещи, я скрупулезно заносил их подробные описания в реестр, надеясь найти в этом монотонном занятии средство отвлечься от снедавшей меня тревоги. Но напрасно. Водя скрипучим, брызгающим кляксами пером по шершавой бумаге, я все равно ощущал в левой стороне груди тупую сосущую боль, с которой уже почти свыкся, и с трудом заставлял себя сосредоточиться на исполняемой задаче.
Вообще набор предметов, изъятых у Гурия Фомина, производил странное впечатление. С какой целью он хранил у себя оторванную пуговицу, которая ни к какой части его костюма не могла быть пришита? Откуда у него монета, вышедшая из обращения, — крупный, размером с медаль, серебряный рубль с профильным изображением императрицы Елисаветы Петровны, 1758 года? Для какой цели украдена была им из богатого дома (в этом я уже почти не сомневался) безделка — игрушечный нож для разрезания бумаги, применить которую вряд ли представился бы ему случай?
Не найдя ответа на эти вопросы, я привычным уже жестом запустил руку в коробку и вытащил очередной предмет, подлежащий описи. Вытащил — и чуть не уронил, оглушенный стуком собственного сердца. Не веря своим глазам, я держал в руке тяжелую благородно-металлическую луковицу нор-тоновских часов с гравировкой на тыльной стороне: «Алешеньке Колоскову в знак окончания Университета». Моих собственных часов.
* * *
Сознание обвиняемого только тогда соответствует действительности, когда оно является результатом раскрытой тайны. Отсюда вытекает правильный путь для получения сознания. Сознание является результатом ни угроз, ни телесных страданий, ни душевных мук и тому подобных пыток, а лишь тех разъяснений и объяснений, которые приводят обвиняемого к убеждению, что его поступки уже не являются тайной.
Самое главное условие при допросе обвиняемого — это невозмутимое спокойствие. Второе условие — это правдивость в отношениях с обвиняемым. Конечно, обвиняемому не нужно рассказывать все, что известно по делу, но и ложь недопустима, и к тому же может быть опасной для дальнейшего хода дела, особенно если она станет известна обвиняемому.
Третье условие — полное бесстрашие. Если обвиняемый — явно опасная личность, то совершенно достаточно ни на минуту не спускать с него глаз, а также устроить так, чтобы допрашиваемый сидел, а допрашивающий возможно ближе к нему стоял.
Четвертое условие — доброжелательность, с которой мы должны относиться к виновному. Самый озлобленный человек становится, при благожелательном к нему отношении, более доступным и откровенным. Доброжелательность более, чем что-либо другое, располагает преступника к сознанию.
Ганс Гросс. Конспект «Руководства для судебных следователей, как системы криминалистики», 1876 годСентября 18 дня, 1879 года (продолжение)
С минуту я сидел, уставясь на свои собственные часы, загадочно исчезнувшие из моего кармана и не менее загадочно нашедшиеся вдруг в карманах задержанного за убийство мазурика. Потом уронил голову на стол и лежал так в полном отчаянии до тех пор, пока меня не подкинул вверх первобытный страх, пробравшийся во все уголки моего существа, до самых кончиков пальцев. Что мне делать с этой находкой?! Что мне делать с подследственным, Фоминым? Что он говорит сейчас полицейским агентам? Да еще и этот его намек на мою собственную рану…
В том, что они развяжут ему язык, я не сомневался. Это их хлеб, Гурий Фомин не первый и не последний наивный гуляка, полагающий, что если он не захочет ничего говорить, то и будет его верх, как это и случилось, когда его допрашивал неопытный и беспомощный следователь. Я то есть. На самом-то деле, когда за него возьмутся самые матерые сыскные волки, он и не заметит, как состроенная им защитная оболочка треснет подобно ореховой скорлупе, и сыскари доберутся до самого ядра…
Но что он может сказать, что представляло бы угрозу для меня? Что видел меня в гостинице мадам Петуховой и, воспользовавшись моим бесчувствием, похитил ценную вещь? Или даже больше: что видел, как я убил (Боже милосердный! — я содрогнулся) незнакомца… Что еще? А еще — если некая неведомая мне сила стремится к тому, чтобы обвинить меня в двух убийствах, и эта сила, предположим, использует пешек вроде Гурия Фомина, для достижения своей цели, то Фомин может сказать что угодно.
Стоп, сказал я себе. Сказать-то он может… Да только начни задержанный мазурик огульно обвинять не кого-то, а судебного следователя, сыщики рассмеются ему в лицо. Свои слова надобно ему подтвердить чем-то материальным, для чего и нашлись в его вещах украденные у меня часы. В тот миг, как я осознал это, меня пронзила мысль, которую иначе как преступной назвать было нельзя. Но другого выхода у меня не было.
Вещи, изъятые у Фомина, нигде не записаны, я сам занялся составлением реестра. Стало быть, пока только я знаю достоверно о существовании этих часов. Конечно, те, кто задерживал, а потом обыскивал Фомина, эти часы наверняка видели, и надпись на них прочитали. Но если не будет этих часов, то их слова мало что будут значить. Во всяком случае, мне очень хотелось на это надеяться.
Бросив быстрый взгляд на дверь, я вороватым жестом сунул свои собственные часы к себе в карман. Не будут же обыскивать судебного следователя, даже обнаружив отсутствие важного вещественного доказательства! Пусть разбираются у себя, мало ли когда часы пропали, пока коробка с вещами до меня дошла…
Совершив этот поступок — похитив и спрятав вещественное доказательство, хоть бы это и была моя собственная вещь, — я еще некоторое время оставался за столом, не в силах отвести завороженного взгляда от двери, точно ожидая, что вот сейчас войдет кто-то, кто избавит меня от этого унизительного сознания собственной преступности. Но никто не вошел, и я продолжал сидеть, изнемогая теперь уже не только от страха разоблачения, но и от жгучего стыда превращения в должностного преступника.
Сунув руку в карман, я ощутил привычную тяжесть и гладкие формы моих любимых часов, показавшихся мне в тот момент каторжной гирей, которую навешивают на кандалы осужденным злодеям. Нет, я не мог дальше сидеть тут в бездействии, ожидая невесть чего — скажет или не скажет наемный клеветник какой-либо вымысел в мой адрес. Надо действовать! И только я решительно отодвинул кресло и поднялся из-за стола, как дверь отворилась.
Невозможно описать, как ухнуло вниз мое бедное сердчишко… Я даже почувствовал легкую тошноту, словно от крутого виража на американских горах. Мелькнула ужасающая мысль: а что, если кто-то наблюдал все время за мной и видел, как я похитил вещественное доказательство? Я же не знаю, как тут все устроено, в чужом учреждении; вполне возможно, что каждый кабинет, где допрашивают преступника, подвергается скрытому наблюдению, из соображений безопасности…
Рванувшись в безотчетном испуге из-за стола и оказавшись перед самой дверью, я лицом к лицу встал с вошедшим, и только тогда разглядел ослабевшими вдруг глазами, что посетитель — не кто иной, как мой долгожданный товарищ, Людвиг Маруто-Сокольский.
Бедное мое сердце на этот раз взмыло вверх в восторге: наконец-то! Видимо, на лице моем отразились все мои переживания, так что Людвиг шагнул вперед, приблизившись почти вплотную ко мне, и даже обнял меня, успокаивая.
Ноги меня не держали. Если бы не объятия Людвига, возможно, я осел бы тут же, на потертый паркетный пол у двери, но друг удержал меня и бережно довел два шага до кресла, куда и усадил со всей осторожностью, а сам уселся напротив. Помолчав некоторое время и убедившись, что я в состоянии воспринимать известия, он стал говорить.
— Прежде всего, успокойтесь, Алексей, — ласково и убедительно начал он. — Надеюсь, что в данную минуту вам ничто не угрожает. Дело в том, что никакого убийства в номерах Петуховой не было, во всяком случае, в эту ночь.
— Как это, Людвиг? Что вы имеете в виду? — спросил я непослушными губами. Людвиг с сочувствием на меня глянул и тут же отвел глаза.
— Имею в виду, — отвечал он после паузы, — что никакого тела в номерах в эту ночь не обнаружено. Понимаете?
Нет, я не понимал. Как же это не обнаружено тела, если я видел его собственными глазами?! Куда же это оно делось?
— Когда я прибыл в гостиницу, там не было никакой суеты, связанной с обнаружением мертвого тела, — терпеливо стал объяснять мне товарищ. — Я попросил ключ от третьего номера, который мне был тут же предоставлен, безо всяких проволочек, и убедился в том, что ни тела, ни каких-либо следов его нахождения там нету. Поверьте, Алексей! — добавил он, прижав к груди обе руки, видимо, в ответ на мой недоверчивый взгляд. — Номер был чисто убран, и по тому, что он охотно предоставлялся гостям, никакого дознания там не проводилось.
Я в сомнении покачал головой.
— Здесь что-то не то, Людвиг. Вы, верно, пришли не в те номера…
— Да как же не в те, Алексей? — Маруто все еще был терпелив, словно врач у постели больного. — Как же не в те? В те самые, номера мадам Петуховой возле Николаевского вокзала, так ведь? Да это же известное заведение, с другим не спутаешь. И с коридорным я сам говорил, такой вертлявый малый, с малороссийским говором, да?
Медленным кивком головы я подтвердил его правоту. Но как же такое возможно, чтобы тела там не было? Куда же оно делось?
— Между прочим, Алексей, я у коридорного невзначай поинтересовался, кем был номер занят минувшей ночью. Знаете, что он мне ответил? Что этот номер пустует уже неделю, и что у них сейчас мертвая пора, убыток. Постояльцев мало, — пояснил Маруто.
Я внимательно слушал его речь, и хотя все слова были ясны, разум мой отказывался понимать их смысл. На каком я свете? Почему мне говорят, что со мной не было того, что я пережил? Какой-то бред…
Нагнувшись ко мне, Маруто похлопал меня по руке, безвольно лежащей на столе.
— Признайтесь, Алексей, что вы не были ни в каких номерах, а уснули у себя после выпитой в трактире водки, а? Вам привиделся болезненный сон, вызванный алкоголем. Я скажу потом в трактире, что они травят там негодным алкоголем посетителей. Ну же, Алексей, ведь все хорошо разъяснилось, правда?
Он улыбнулся, как бы желая показать мне, что страхи мои напрасны, все отлично, и можно жить дальше как ни в чем не бывало. Я выдернул свою руку из-под его ладони, при этом самодельная повязка, которой замотал я свою рану, чуть не съехала совсем. Невежливый жест, о котором я тут же пожалел.
— Ничего не разъяснилось! — выкрикнул я и даже сам был ошарашен гулким эхом от собственного громкого голоса под высокими сводами потолка. — Ничего, — повторил я уже потише. — Клянусь, что я не спал вовсе, и не сон это все! Вы точно были не в том месте, — сказал я с упреком.
Маруто терпеливо вздохнул.
— Что ж, если хотите, поедем туда вместе. Вы убедитесь, что я вас не обманываю, что выполнил ваше поручение честно.
— Да не так все! — крикнул я чуть не плача и выбросил на стол из кармана свои часы.
— Что это? — спросил Маруто, подавшись к часам. — Ваш хронометр?
— Да! — так же, плачущим голосом, подтвердил я. — Мои часы, найденные в вещах задержанного! Как они у него оказались? И когда, по-вашему, у меня пропали, раз я, по-вашему, все во сне увидел и не был ни в каких номерах? А?!
Увидев, как дрогнули уголки рта Маруто от еле сдерживаемой улыбки, я едва не впал в бешенство: поручив товарищу такое важное для меня дело, я не добился никакого результата, и что же мне теперь делать? А он теперь просто насмехается надо мной. Может быть, он и не ездил никуда, отмахнувшись от того, что для меня составляло жизненную важность?
— Признайтесь лучше вы, Маруто, — сказал я, не в силах скрыть появившуюся в голосе враждебность. — Признайтесь, что не ездили в номера, но к чему этот спектакль?
Людвиг бросил на меня дикий взгляд и тут же отвел глаза. По-моему, я кажусь ему сумасшедшим, обреченно подумал я.
— Алексей, — сказал мой товарищ после долгого молчания рассудочным голосом, — Алексей, постарайтесь глянуть на происшедшее трезво. Зря вы на меня обижаетесь, чем хотите поклянусь, что был в номерах. Только неправ я, что вы спали, и что вам все привиделось. Простите.
Он нашел верный тон и верные слова; заметив, что я смягчаюсь, и нечеловеческое напряжение постепенно отпускает меня, он продолжал так же спокойно и участливо:
— Давайте допустим, что правы оба: и вы, и я. Вы были в номерах, видели тело на полу… И я был в номерах, и узнал, что никакого тела там не находили. Что вы, как следователь, могли бы подумать, узнав такое?
— Что тело убрал кто-то, — с трудом выговорил я.
— Ну конечно!
— Но зачем, бог ты мой?! Зачем все это? — вырвался у меня отчаянный стон, и Маруто потрепал меня по руке, успокаивая.
— Ну, ну же! Алексей, возьмите себя в руки! Давайте рассуждать, как рассуждали бы мы, дове-дись нам расследовать такое дело…
«Тебе хорошо рассуждать, — неожиданно зло подумал я, — а как тут будешь рассуждать, если видел труп собственными глазами, да еще кто-то злоумышленный все строит так, чтоб меня обвинить в убийстве… У кого достанет хладнокровия рассуждать?…» Но вслух я этого не сказал, понимая, что злоба моя неуместна, так как Людвиг Маруто-Сокольский оказался замешан в это по моей просьбе, и, не бросив меня после того, что узнал, и еще даже пытаясь разобраться в положении, рискуя при этом собственной репутацией, оказывает мне огромную услугу. Услугу, о которой не решаются попросить гораздо более близкого и преданного друга. Ну же, укорил я себя мысленно, хватит распускаться и хныкать, Людвиг прав. Надо думать и рассуждать, попытаться понять ход мыслей злодеев и помешать им, вывести на чистую воду.
Маруто внимательными глазами следил за изменениями моего лица; я не сомневался, что все мои раздумья красноречиво написаны у меня на физиономии, мне многие говорили, что я — открытая книга, да еще и краснею некстати, так что мои сердечные переживания сразу становятся достоянием окружающих.
Собрав себя в кулак, я вкратце рассказал Людвигу о задержании бывшего кухонного мужика Реденов, о находке мною собственных часов в изъятых у него вещах — а значит, о причастности его к заговору против меня. Голос мой предательски дрогнул, когда я в своем рассказе дошел до того, как я опозорился при допросе, из-за чего пришлось сдать фигуранта в руки полицейских агентов и положиться на их умение. Но я же тогда не знал, что их умелый допрос вполне может привести к ужасающим для меня последствиям.
— Что делать, Маруто? — безнадежно спросил я.
Людвиг задумался. Лицо его, обычно добродушное, помрачнело и стало жестким, мне показалось даже на миг, что от него пахнуло леденящим холодом, и в кабинете понизилась температура. Померещилось даже, что холод этот шел исключительно в моем направлении, что Маруто с трудом сдерживает неприязнь по отношению ко мне. Что ж, признал я про себя с смирением, он имеет на это основания. Неизвестно еще, как ему аукнется такое участие в моей судьбе.
Я уже боялся сам принимать какие-то решения; мне оставалось только ждать. Маруто с серьезным видом встал, подошел к окну и, перегнувшись через широкий подоконник, посмотрел вниз. Затем подергал тяжелый латунный шпингалет, удерживавший раму, убедился в том, что он плавно ходит в гнезде, и повернулся ко мне.
— Знаете что, Алексей: заберите сюда этого Фомина.
— То есть как? — удивился я. — Как забрать? Его же допрашивают…
— Вот именно, — Маруто говорил отрывисто и вообще преобразился, я таким его никогда ранее не видел. Всегда считал его немного тюфяком. А он, оказывается, прирожденный лидер, скрытый Наполеон. — Надеюсь, что допрос еще не увенчался успехом.
— То есть? — переспросил я, не веря своим ушам. Маруто с досадой обернулся ко мне.
— Ах, Алексей, неужели вы не понимаете, что медлить нельзя! Бегите туда, где идет допрос! Вам надо выцарапать этого мужика, пока он не сообщил роковые для вас сведения! Заберите его сюда, ну же!
Не вполне еще понимая, что мы с Маруто будем делать с Гурием Фоминым, я тем не менее послушно повернулся и отправился за своим подследственным.
В коридоре никого не было. Я напряг память, пытаясь определить, в какую из комнат повели задержанного, когда мы с Барковым стояли в коридоре, и выбрал по наитию самую дальнюю, по правой стороне. Подойдя к двери, я помедлил, но, собравшись с силами, громко постучал.
Тут же дверь открылась, чуть было не ушибив меня. Из комнаты выглянул один из уже знакомых мне полицейских агентов; рукава у него были засучены, и вид он имел разгоряченный. Увидев меня на пороге, он, ничего не говоря, встал, заслоняя мне обзор того, что происходило в комнате. Я тоже молчал. Наконец полицейский с неудовольствием прервал паузу.
— Что-то желаете, господин следователь? — спросил он, тяжело дыша.
Я кивнул.
— Желаю забрать подследственного. Весьма удивленный взгляд был мне ответом.
— Я все обдумал, и желаю сам произвести допрос. Из-за спины моего визави подошел его сослуживец и тоже встал передо мною.
— Обождите еще немного, господин следователь, — этот полицейский агент тоже с трудом переводил дух. Видно, получение показаний от задержанного находилось в полном разгаре. Нет, такие методы не по мне; прав Маруто, надо забирать Фомина и производить с ним процессуальные действия, не нарушая закона.
— Прошу вас не обсуждать мои указания, — сухо сказал я. — Немедленно приведите задержанного в прежний кабинет, ко мне.
И отдавая себе отчет в том, что у меня душевных сил не хватит настоять на своем, если они будут возражать, я повернулся и пошел в оставленный кабинет, всем своим существом надеясь, что полицейские исполнят приказание. Удаляясь, я прямо физически ощущал своей спиной тяжелые взгляды недоумевающих агентов.
Ожидавший у окна в кабинете Маруто с нетерпением подался ко мне:
— Ну что? Исполнят ваше приказание? Ведут его?
Я кивнул в ответ, соображая, что же такое задумал Людвиг. Он что, собирается сам допросить Фомина и узнать, кто и что замышляет против меня? В любом случае надо понимать, что Гурий Фомин — крепкий орешек, и так просто не поддастся. Хотя, возможно, Маруто более удачливый и профессиональный следователь, чем я, и ему эта задача по силам. От этой мысли я расстроился еще больше, хотя и так уже мое душевное состояние сравнимо сейчас было разве что с разбитой вдребезги, до мелких крошек, до стеклянных брызг, посудой.
Маруто же, собранный, сосредоточенный, сжимавший зубы и хмурившийся, как подросток, являл собой полную мне противоположность.
Открылась дверь, и прежний рослый конвоир ввел Гурия Фомина. Подведя его к столу, он снял с задержанного наручные кандалы, окинул нас хмурым взглядом и, ни слова не сказав, покинул кабинет, нимало не заботясь о том, чтобы закрыть дверь тихо, как того требуют правила приличия.
Оставшись в кабинете, Фомин потирал освобожденные от наручников запястья. Я заметил, что прореха на пройме его рубахи стала шире, обнажив не только плечо, но и бок — из-под помятой шелковой ткани показывалось крупное родимое пятно, и лицо налилось кровью. Это, несомненно, были следы пристрастного допроса, что учинили ему полицейские агенты, не стесненные законом. Пот тек струйками по его широкому лбу, но Гурий не вытирал его.
В тот же миг, что за конвоиром закрылась дверь, и мы остались одни, Маруто рванулся к окну, выдернул из гнезда шпингалет, распахнул створки, после чего отпрыгнул назад, к Фомину, по пути умышленно разлив чернильницу, и с силой толкнул Гурия в спину по направлению к окну, да так, что тот с трудом удержался на ногах.
— Прыгай! — яростно приказал ему Маруто. Надо отметить, что Фомин гораздо быстрее,
чем я, разобрался, что здесь происходит. Стрельнув в мою сторону налитым кровью бешеным глазом, он в один прыжок взметнул свое крупное мускулистое тело на широкий мраморный подоконник и, словно тяжелая птица, упал за окно.
Тут же Маруто подскочил к окну, захлопнул створки, в мгновение ока вдел в пазы шпингалет, затем поднял сбитый Фоминым в прыжке стул и метнул его в окно. Раздался звон разбитого стекла, грохот падающего за окно стула и крик Маруто:
— На помощь! Сюда! Побег!
В ужасе замерев, я отстраненно, каким-то краем сознания наблюдал, как распахнулась дверь, в кабинет вбежали люди; все они подбегали к окну, выглядывали вниз, после чего одни побежали по коридору, грохоча сапогами, другие остались в кабинете. Постепенно небольшая комнатка наполнилась народом, все гудели, обсуждая побег, и этот гул стал для меня невыносимым. Я зажал уши, закрыл глаза и упал в кресло, ожидая, когда этот невыносимый гул смолкнет.
Сколько времени прошло, я не знал. Вдруг стало тихо, эта гулкая тишина кабинета нарушалась только звуками улицы, доносившимися сквозь разбитое окно. Подняв глаза, я обнаружил, что кабинет пуст, ушли все, даже Маруто куда-то делся. Только одна фигура стояла передо мной, и от присутствия этого человека тяжелая тоска поползла по моему и без того истомленному сердцу.
Увидев, что я поднял голову, Сила Емельяно-вич Барков — а это был он, — сделал по направлению ко мне крошечный шажок и негромко сказал (но в голосе его слышалась нечеловеческая сила, не подчиниться которой было невозможно):
— Будьте любезны, господин следователь, покажите, что у вас в карманах.
Я оцепенел от ужаса.
Мне вдруг представилось, что Барков, найдя в моем кармане изъятые у подозреваемого часы, все поймет в ту же секунду и велит взять меня под стражу, как убийцу, должностного преступника и подстрекателя к побегу. Скованный этим ужасом, я даже не пошевелился, и Барков, ничего не сказавши, тем не менее так грозно на меня глянул, что я оцепенел еще более того.
Взгляд его небольших бесцветных глаз парализовал меня настолько, что я не мог даже думать о возможных оправданиях. Мысли полностью ушли из моей головы, и все чувства уступили место леденящему страху перед разоблачением.
Неизвестно, сколько бы мы так молчали, он — в ожидании ответа, а я — в ступоре от ужаса, если бы за спиной Силы Емельяновича не открылась дверь. Мне уже было все равно, усугубить мое и без того печальное положение уже ничто, кажется, не могло, но появившаяся в дверях фигура
Залевского все же добавила еще одну каплю в чашу моих терзаний.
Сила Емельянович даже не обернулся посмотреть, кто же это прерывает нашу конфиденцию. Залевский, открыв дверь, оценил глазами поле боя и остановил на мне свой тяжелый взгляд.
— Что здесь происходит? — наконец проскрипел он.
Барков, не оборачиваясь, негромко ответил ему:
— Совершен побег из-под стражи, господин прокурор. В присутствии господина следователя был побег, и я прошу показать, что у него в карманах.
После паузы Залевский без выражения заметил:
— Но вы не можете обыскивать судейского чиновника.
— Так точно, не могу силой, господин прокурор, — подтвердил Барков спокойно. — Лишь прошу о том нижайше.
Странный это был диалог, который Барков вел с Залевским, не оборачиваясь. Оба они, обращаясь друг к другу, смотрели при этом на меня, я же словно кролик, загипнотизированный удавом, лишь жалобно переводил глаза с одного на второго, не возражая и не вмешиваясь в их беседу.
— Оставьте нас, господин Барков, — неожиданно предложил Залевский своим скрипучим голосом.
Я замер, не зная, радоваться этому или огорчаться. Почему-то Залевский представлялся мне не столь угрожающим, сколько старый сыщик Барков; пообщавшись с Силой Емельянычем, хоть и немного, но все же достаточно, я не мог не понимать, какой он тонкий психолог и умелый полицейский. Да он меня насквозь видит, и знает, что у меня в кармане украденное вещественное доказательство… Я для него даже не Гурий Фомин, со мной он справится одной левой, просто глянет своими проникновенными глазами, задаст пару незначащих вопросов, и все — я спекся. Боже! Я только сейчас вспомнил странное предостережение, данное мне Барковым при подъезде к полицейскому Управлению: «Будьте осторожны, господин следователь, — сказал он мне, — будьте осторожны». И напомнил про Сциллу и Харибду… Что это было? Неужели он уже тогда знал про часы? И… про что еще?
— Я жду, — напомнил стоящий в дверях Залевский.
Барков нехотя оторвал от меня взгляд.
— Что ж, — неопределенно сказал он вполголоса, повернулся на каблуках и вышел. Залевский посторонился, пропуская его, с таким видом, будто Барков стоит у него на мозоли, и он, Залевский, ждет не дождется, пока тот с мозоли сойдет.
Барков покинул кабинет, и Залевский прошел внутрь, тщательно закрыв за собою дверь. Я поднялся и непроизвольно вытянулся во фрунт при его приближении. Залевский не предложил мне сесть. Но и сам тоже не уселся в кресло, а остался стоять посреди кабинета, прямой и недовольный. На меня он не смотрел, молчал и слегка жевал губами, очевидно, подбирая слова. Подобрав и обратившись ко мне, мой начальник избегал моих глаз и никак ко мне не обращался.
— Что здесь произошло? — наконец спросил он.
— Я прибыл для допроса задержанного фигуранта, — доложил я по-военному, лихорадочно соображая, как преподнести случившееся начальнику таким образом, чтобы меня не выгнали со службы сразу, сию же минуту, а дали время исправить положение. — Когда мы с Маруто-Сокольским производили его допрос, задержанный ударил стулом в стекло, разбил окно и выпрыгнул.
— Что делал здесь Маруто-Сокольский? — поинтересовался прокурор. На самом деле в голосе его не было никакой заинтересованности; по обыкновению, он общался со мной словно через силу, выдавливая из себя слова.
— Он прибыл… прибыл сообщить мне важные сведения, — ляпнул я, не подумав, что за сведения мог я желать получить от коллеги, которому не поручено было следствие по этому делу.
Сейчас последует закономерный вопрос — какие сведения? Однако же я обманулся в своих опасениях. Залевский этого не спросил.
— Почему Барков желал знать, что у вас в карманах? — вместо ожидаемого вопроса я вдруг услышал от Залевского этот, еще более опасный для меня вопрос. Что отвечать ему?
— Откуда же я могу знать? — довольно правдоподобно (как мне казалось) изобразил я удивление.
— Покажите, — сказал Залевский.
Я молчал в растерянности. Залевский по-прежнему на меня не смотрел, глаза его были направлены в сторону. Он ждал. Полагаю, что мне ничего не стоило выложить на стол все, кроме злополучных часов; вряд ли господин окружной прокурор станет самолично шарить по карманам судебного следователя. Но, в конце концов, чем угрожает мне обнаружение в моем кармане моих же собственных часов? Голословным утверждением полиции, что эти часы были изъяты у задержанного по подозрению в убийстве? Ложь, скажу я, факт принадлежности мне этих часов легко доказать. И я, не колеблясь более, достал из кармана нортоновский хронометр с гравировкой моего имени.
* * *
Из обширного опыта в среде преступников я пришел к заключению, что существует особый преступный класс, отличающийся от других классов людей своими физическими и психическими особенностями. Преступность лиц этого класса, будучи в родственной связи с другими душевными расстройствами: эпилепсией, дипсоманией (запой), сумасшествием и т. п., неисправима. Лица этого преступного класса принадлежат к низшему человеческому типу. Прирожденное влечение ко злу, поджоги, бродяжество, кражи, ранняя склонность ко всевозможному развращению — вот что составляет итог их нравственного существования.
Томсон, врач Пертской тюрьмы. Из статьи «Наследственная природа преступления», Journal of Mental Science, 1870 годСентября 19 дня, 1879 года
Эти строки я пишу в своем временном убежище, надеясь, что здесь не придет в голову искать меня злоумышленникам, которые вознамерились во что бы то ни стало погубить меня, из непонятных мне пока целей.
В убежище я нахожусь не так долго, но сколько еще продлится мое добровольное заточение, одному Богу известно. За узким закопченным окошком льет как из ведра осенний дождь, погода испортилась. Но и к лучшему: не так обидно мне сидеть тут взаперти, когда снаружи холодно и сыро, и гнилые мокрые листья расползаются под ногами в слякоти, как тлен…
А здесь, хоть и мрачны шершавые стены, и сводчатый потолок давит мне на голову, и тяжелый запах не каждому под силу вынести, я все же чувствую себя в относительной безопасности. Никто, кроме лица, давшего мне убежище, не осведомлен о месте моего нахождения; не знаю, сколько мне удастся еще продержаться, но надеюсь, что отпущенного мне времени хватит на то, чтобы дознаться истины.
Как я оказался здесь, в прозекторском помещении больницы у лавры? Но все по порядку.
После того, как я предъявил начальнику содержимое своих карманов, господин Залевский, казалось, потерял ко мне и тот небольшой интерес, который был им обнаружен по прибытии в Управление сыскной полиции. Часы с гравировкой моего имени не вызвали к себе никакого внимания с его стороны; проверив остальные незначительные мелочи, он всего лишь скептически хмыкнул, когда я обнаружил перед ним внутренности своего бумажника. Возможно, он рассчитывал найти у меня в бумажнике щедрое вознаграждение, полученное за содействие побегу заключенного?
Впрочем, то, о чем он думал, рассматривая мои личные вещи, навсегда останется для меня тайной; делал он это с непроницаемым лицом. Должен, однако, заметить в скобках, что другого лица я у За-левского никогда не видел. По крайней мере, обращенного ко мне. Никаких чувств, никаких эмоций не отражал его высокий лоб и пустые, равнодушные глаза.
Но даже взгляда этих равнодушных глаз я не был удостоен, когда Залевский, отвлекшись от изучения нехитрого моего имущества, объявил мне бесстрастным голосом о том, что отстраняет меня от расследования вплоть до особого распоряжения, иными словами — до окончания проверки моих действий.
— Дальнейшее расследование я поручаю… — он на мгновение задумался, но тут же продолжил, — господину Плевичу. Передайте ему все материалы, как можно скорее. Вас же отправляю под домашний арест. Избавьте от необходимости сопровождать вас приставу.
Не дожидаясь моего ответа, он выпрямился еще больше, став похожим на вбитую на огороде жердь для пугала, и вышел из комнаты, оставив меня — разбитого, уничтоженного, никчемного. Должностного преступника, состоящего под домашним арестом до конца служебной проверки. А там, если я буду безропотно ожидать своей участи, — кто знает? — может быть, рукой подать до ареста в крепости… Так неужели я смирюсь и позволю неведомым недругам погубить себя бесповоротно?
Не успела дверь закрыться как следует за господином окружным прокурором, как план уже созрел у меня в голове.
Никакого домашнего ареста! И сейчас, прежде чем я отправлюсь в судебную палату готовить дело к передаче своему преемнику, я должен кое-что выяснить за пределами служебных помещений. Подойдя к окну, я наблюдал, как Залевский выходит из-под козырька, накрывающего подъезд к полицейскому управлению, и четкой походкой направляется к ожидающему его экипажу. Сквозь разбитое оконное стекло до меня доносится короткий приказ кучеру: «На Литейную!», и щелчком кнута кучер посылает лошадей в путь. Теперь и мне дорога открыта; меня ожидают на Литейной, но никто не предложил мне экипажа; стало быть, я буду добираться до своего кабинета не в пример дольше, чем господин Залевский. Значит, у меня есть возможность заехать в дом Реденов — ведь там, наверное, не знают пока о моем отстранении. И я могу задать интересующие меня вопросы, навести необходимые справки, а заодно — выяснить о состоянии единственного не опрошенного пока свидетеля, баронессы Ольги Аггеевны. И еще кое-что мне предстоит: загладить причиненный мною, хотя и невольно, ущерб. Я только тогда смогу смотреть в глаза всем тем, кого так подвел, когда найду сбежавшего Гурия Фомина. Найду, сам допрошу так, что мало ему не покажется, и потом сдам его в руки полиции.
Окинув последним взглядом разоренный кабинет — разбитое окно, залитый чернилами из опрокинутой чернильницы стол, сдвинутую мебель, я подавил тяжелый вздох и медленно направился к двери. Думал ли я, что мое первое самостоятельное дело может обернуться моей погибелью — как следователя и просто как честного человека? Я уже столько неправедного наворотил за эти двое суток, что замаливать грехи мне придется до конца дней. Если только я ограничусь ответственностью перед Богом, а не предстану перед судом человеческим…
Выходя из кабинета, я подумал, что надо бы найти кого-то из сотрудников Управления, чтобы они заперли дверь, а то негоже оставлять кабинет нараспашку. И только я сделал шаг в коридор с этой мыслью, как взгляд мой натолкнулся на маячившую в конце пустого коридора фигуру Силы Емельяныча Баркова; он стоял перед выходом на лестницу, прислонившись к стене, и неотрывно смотрел в мою сторону.
Первым моим побуждением было шагнуть назад, в кабинет, и затаиться. Но я подавил в себе это трусливое желание и через силу продолжил путь. Барков стоял в непринужденной позе, но глаза его прямо-таки сверлили меня, так что миновать его, не остановившись, было бы крайней степенью невежливости. И я остановился.
Барков молчал, и я не знал, что сказать. Наконец, отведя глаза, я выдавил из себя:
— Прошу простить меня… Поверьте, что я сам, более всех остальных, сожалею о своей оплошности…
На Баркова я не смотрел, но мне показалось, что он усмехнулся при слове «оплошность». Что ж, это оправданно. Он имеет все основания относиться ко мне с презрением, не просто как к вчерашнему студиозусу, молодому и глупому, а как к пустому и самодовольному болвану, по вине которого сбежал опасный преступник, к поимке коего приложены были немалые силы, и теперь раскрытие важного дела откладывается. Ссутулившись и вжав голову в плечи, я собирался было идти дальше, но вдруг мне показалось, что Барков смотрит на меня вовсе не уничижительно, а с сочувствием. Мне это было очень странно, но Барков не только взглядом, но и действиями своими выказал неожиданное сочувствие: вынув из кармана карточку, он протянул ее мне.
— Возьмите, господин судебный следователь, это моя карточка. Там написано, где меня можно найти в любое время. Это или здесь, в Управлении, или же дома. Если меня нет ни там, ни здесь, вам всегда подскажут, стоит ли меня ожидать. Приходите, если захочется мне сказать что-либо.
Я недоверчиво принял протянутую мне карточку.
— Значит, вы не думаете, что я… что я это умышленно?… — от волнения я никак не мог закончить фразу. — Вы… мне верите?
— Верю, — негромко отозвался Барков. — А вот вам не всем верить стоит.
Сразу я не понял, о чем он, а переспросить не осмелился. Засунув карточку в карман (к часам), я кивнул и быстро пошел прочь.
Через четверть часа я звонил уже в парадную дверь дома Реденов.
До тех пор, как ко мне применят какие-либо санкции (а в том, что рано или поздно их применят, я не сомневался), я должен был прояснить для себя одно обстоятельство, не дающее мне покоя с той самой мистической ночи в гостинице мадам Петуховой. А прояснить его можно было только в особняке Реденов, в кабинете хозяина.
Двери мне открыл швейцар Василий; увидев меня, он не расплылся тут же в приветливой улыбке, как раньше, когда я бывал в этом доме на танцевальных вечерах, а, напротив, лицо его стало меняться на глазах — от добродушия до официальной суровости и обратно; видимо, он не мог решить раз и навсегда, кто я теперь: гость на бале или суровый судебный следователь.
Барона дома не было, про Елизавету Карловну я спрашивать не стал. Ольга Аггеевна так и не вышла из забытья, доктор дежурил при ней неотлучно. Анюта, ее горничная, как раз послана была к аптекарю за снадобьями. Я объяснил, что мне надо во что бы то ни стало осмотреть еще раз место убийства, и Василий после недолгих колебаний впустил меня.
Я не стал сразу сообщать ему, что место убийства уже не интересует меня ни в малейшей степени, и что на самом деле мне нужно побывать в кабинете барона. У меня теплилась надежда, что Василий проводит меня в зеркальную залу и оставит одного, а я уж загляну на одну минуточку в соседнюю дверь — в кабинет барона, если он не заперт.
Так и вышло: Василий, почтительно держась на полшага позади, сопроводил меня до зеркальной залы, отворив двери, впустил туда и некоторое время постоял у входа, глухо покашливая в бороду. А потом неслышно испарился.
— Если что нужно, вы скажите, — промолвил он напоследок, перед тем как исчезнуть.
Я, не оборачиваясь, кивнул. Стоя посреди зеркальной залы, я хорошо видел его отражение в нескольких зеркалах до полу. Я слышал, что зеркала эти были привезены из-за границы, потому что изготовить полотна такой величины без искажения чрезвычайно тяжело, научились этому только в одной фабрике под Неаполем. В Петербурге такие зеркала имелись еще лишь в особняке княгини Загряжской, что на Фонтанке возле Цепного моста, рядом с Третьим отделением собственной его императорского величества канцелярии.
Узорный пол из наборного паркета, ранее запачканный кровью, был уже чисто вымыт, стены — тоже. Ничто в этой зале не напоминало больше о страшном происшествии, отражавшемся некогда в высоких зеркалах.
Чтобы не возбуждать у Василия подозрений относительно цели моего прихода, я медленно двинулся вдоль стен, покрытых охряной штукатуркой, и остановился возле камина, сделав вид, что рассматриваю то место, откуда вчера снял на бумагу отпечаток кровяного пятна. На это место указывало только небольшое повреждение штукатурки, а кровь была уже со стены отмыта. Выждав приличное время после ухода швейцара, я вернулся к дверям и осторожно выглянул из залы.
Вокруг было тихо, дом, казалось, замер, и не верилось, что совсем еще недавно он был полон приветливыми и шумными обитателями, веселыми людьми, любящими балы и маскарады… А теперь? Мрачный, подавленный барон, умирающая Ольга Аггеевна, и одна Лиза, казалось, не только не потерялась в этих страшных событиях, но и будто бы находила в них рискованное удовольствие.
Пользуясь тем, что вокруг не было ни души, я, изо всех сил стараясь двигаться как можно более тихо, проскользнул к баронскому кабинету и осторожно потянул за медную ручку в виде львиной лапы. Дверь подалась.
Передо мной открылся просторный, но темноватый кабинет, украшенный охотничьими трофеями. Странно, а в прошлый раз я не заметил висящих на стенах оленьих и медвежьих голов. Я прошел вперед, к письменному столу. На кресле, небрежно отодвинутом вбок, брошена была синяя стеганая куртка; прямо на столе, без подноса, стоял опорожненный хрустальный штоф, хранящий на самом дне две-три капли какого-то благородного напитка, и лежала опрокинутая эмалевая рюмка. Но не это интересовало меня в кабинете.
Зайдя между столом и креслом, я впился взглядом в портрет елисаветинской фрейлины, висевший высоко на стене. Портрет, и без того мрачноватый, повешен был, уж не знаю, нарочно или нет, в малоосвещенном месте, и надо было напрягать глаза, чтобы рассмотреть его детали. Дама, на нем изображенная, сидела вполоборота, в руке на отлете держа алую маску-домино. Голову дамы венчала сложная, замысловатая прическа из рыжих волос, и я готов был голову дать на отсечение, что именно такую прическу имела моя распутная ночная гостья, устроившая мне оргию в гостинице близ Николаевского вокзала. Правда, я ненадолго усомнился в достоверности изображения, так как на парадных портретах того времени принято было изображать дам в напудренных париках; однако же, быстро нашел объяснение тому, что дама — рыжеволосая: она писана была художником в маскарадном костюме, а не в парадном платье.
Вдобавок то ли наяву, то ли в моем воображении мне стал, вблизи портрета, слышаться тот же странный запах, легкий аромат какого-то сладкого цветка, который преследовал меня с той безумной ночи. Так пахла моя гостья. И оттого, что моих ноздрей вновь коснулся этот запах, меня бросило в краску. Да, этот запах, и эта прическа — ошибиться я не мог. Но лицо… У дамы на портрете лицо было белым — то ли от природной бледности, то ли от пудры, которой так злоупотребляли все красотки во все времена, и сквозь эту белую кожу просвечивали голубые жилочки, как это обыкновенно бывает у рыжих, и что ловко было схвачено умелой кистью художника. Но вот походило ли это лицо на мою рыжую бестию, многократно седлавшую меня в ту ночь, окутанную серебряными разрядами грозового электричества, я никак не мог решить.
Все время возвращаясь мыслями в третий номер заштатной гостиницы, я обливался сладостным потом и грезил наяву; дошло до того, что дама на портрете перестала казаться мне плоским изображением, а приобрела объемные черты и, казалось, даже слегка наклонилась ко мне, еще больше обнажая и без того открытую бальным декольте грудь, и будто бы даже слегка подмигнула, обещая куда более изощренные удовольствия, нежели те, что уже были мне показаны.
Позади меня послышался нежный шорох, сильно меня испугавший. Я резко обернулся, готовясь оправдываться перед Василием, или, того хуже, перед бароном, но в дверях кабинета стояла молодая баронесса. Видимо, она уже давно наблюдала за мной. И, слава богу, подумал я облегченно, по крайней мере, она будет служить гарантом того, что меня не обвинят в краже или злоупотреблении.
Елизавета Карловна, одетая в скромное платье жемчужного цвета с высоким воротом, без каких-либо украшений, с убранными назад пепельными кудрями, была необыкновенно хороша, но печальна. Весь ее облик веял чистотой и скорбью, руки она сжала перед собой на груди. В больших ее черных глазах застыл немой вопрос — что я делаю здесь один, в чужом кабинете, без разрешения хозяина?
Устыдившись, я молча учтиво поклонился ей, и она ответила мне сдержанным наклоном головы. Возникла пауза, — вероятно, дочь барона ждала моих объяснений, но я ничего не говорил.
— А вы разве?… — почему-то она не закончила своего вопроса и растерянно замолчала, не сводя с меня глаз.
Я не стал гадать, о чем хотела спросить Елизавета Карловна.
— Вас дело привело? — наконец продолжила она, вопреки приличиям никак не обращаясь ко мне, ни по имени, ни по тайному прозвищу — «Медведь».
Я сделал неопределенный жест — конечно, меня привело сюда, в дом, где совершилось убийство, дело, а не праздное любопытство.
— Может быть, чаю хотите? — вежливо, но неприветливо сказала Елизавета Карловна.
Я мотнул головой и поклонился — мол, спасибо, но я на службе, так что не до чаю.
— Как ваша матушка? — спросил я вместо ответа про чай.
Большие глаза Лизы мгновенно наполнились слезами, хотя выражение ее лица не изменилось. Руки она продолжала держать сжатыми у груди.
— Ей плохо… Много хуже, чем было… Доктор говорит, что счет идет на часы…
— Боже… Примите мое искреннее сочувствие.
Лиза прикрыла глаза, давая понять, что принимает мое сочувствие. На миг я усомнился, стоит ли задавать ей мучивший меня вопрос; сейчас, видя ее сосредоточенность на семейном несчастье и понимая ее чистоту и хорошее воспитание, я осознал, что, вряд ли письмо, приведшее меня в номера к m-me Петуховой, написано и принесено ею, мне следует искать где-то еще, в другом месте.
— Скажите… — спросила Лиза, предупреждая мои вопросы, — известно ли что-нибудь уже о том, кто этот… убитый… И кто убийца?
Я отрицательно покачал головой. Лиза прерывисто вздохнула.
— Наш дом уже не будет прежним… Из-за этого происшествия. Maman уже не поправится… Папа… — она прикрыла глаза и слизнула скатившуюся по щеке слезинку. — Вы закончили? — продолжила она, подняв на меня ресницы. — Вас проводить?
Мое присутствие уже явно докучало ей. А может, я мешал каким-то ее планам, или ей просто неприятно было видеть меня, как живое напоминание тем событиям, которые перевернули ее юную жизнь? Ведь она сама сказала, что их дом уже не станет прежним счастливым домом.
— Благодарю вас, Елизавета Карловна. Я найду дорогу к выходу, — поклонился я, но Лиза даже притопнула ногой.
— Я провожу вас. Пойдемте.
Она дождалась, пока я выйду из кабинета, и пошла рядом со мной к лестнице. На мгновение меня посетила мысль, что ее подчеркнутое внимание к гостю вызвано нежеланием допустить меня во внутренние покои, а также убедиться, что я покинул дом. Так это или нет, по ее нежному лицу догадаться было невозможно.
Идти в молчании было невыносимо, и я решился спросить:
— Елизавета Карловна, я все думаю про ваш рассказ о несчастных любовниках елисаветинского времени, — я умышленно не связал этот рассказ с родословной семьи Реденов, помня отповедь, данную дочери ее отцом, — а куда же делось тело несчастной фрейлины?
Сразу бросилось в глаза, как оживилась Лиза.
— А! Эта несчастная девушка стала привидением. Да-да, не удивляйтесь. Я верю в призраки.
И верю в то, что наши души не исчезают после смерти. Они остаются в тонких слоях атмосферы и имеют с живущими самую тесную связь. Только не все обладают достаточной душевной организацией, чтобы чувствовать эту связь. Я давно интересуюсь оккультизмом, и имею свой взгляд на эти вещи.
— Так что же фрейлина?… — деликатно напомнил я.
— Фрейлина? Она находится между тем и этим миром, — сказала Елизавета Карловна, как о чем-то обыденном. — Ведь призраки — это те, чья душа так и не смогла отделиться полностью от телесной оболочки. Поэтому иногда они нам являются. И люди склонны придавать этим видениям полное смысла значение, а между тем это явление рядовое. Мы окружены бесплотными духами. Они насыщают все пространство меж нами, все видят и слышат, но мы сами можем видеть и слышать только тех, кому не удалось до конца освободиться от плоти. Знаете, с кем это бывает?
Я изобразил на лице вопрос.
— Это бывает обыкновенно с жертвами насилия. Их души, застигнутые врасплох, не успевают совершить обряд расставания с плотью. Но поскольку они все равно уж не живые, мы и видим их не так, как живых, — видим как сквозь дымку, или как дымку, имеющую очертания человеческой фигуры. Но вы спрашивали про фрейлину? На которую я так похожа? Она стала нашим фамильным призраком. Ей нравится в этом доме, но иногда она выходит погулять, и это предвещает несчастья…
Говоря это, она смотрела прямо перед собой остановившимся взглядом, точно ища в пространстве прозрачную фигуру своей прапрабабки. Голос ее зазвенел, так что я даже испугался за ее ментальное здоровье.
— Благодарю вас, Елизавета Карловна. Позвольте откланяться.
Я спустился по лестнице и вышел, раздумывая, не слишком ли сильно трагические события в доме повлияли на рассудок дочери барона. Василий любезно открыл мне дверь.
На улице я постоял некоторое время, вдыхая охладевший осенний воздух. Бабье лето, похоже, кончилось, из-за крепости зловещей «свиньей» наступали на город черные набрякшие тучи. Я отругал себя за то, что ничего не спросил у Елизаветы Карловны про Гурия Фомина, но тут же махнул на это рукой: что она может знать о нем, о кухонном мужике?
Медленно покидая парадный подъезд, я натолкнулся на беленькую девушку с толстой косой, торопившуюся мимо к людскому входу. Извинившись, я тут же схватил ее за руку — наверняка это была Анюта, горничная баронессы. А мне хотелось задать ей несколько вопросов о ее беспутном любовнике, Фомине.
Девушка испуганно отпрыгнула от меня. Ее лицо хранило странно-детское выражение. Не верилось, что это юное создание пережило уже и несчастную, душераздирающую любовь, и предательство своего любимого, и даже подпольный аборт.
— Анюта? — спросил я, вглядываясь в простодушное личико в обрамлении совершенно белых гладких волос.
Та судорожно кивнула. В руке она держала свернутый в толстую бумагу пакет, очевидно, из аптеки.
— Я судебный следователь Колосков, — представился я, и складка между бесцветными бровками девушки медленно расправилась в облегчении. — Мы можем поговорить?
Анюта безмолвно кивнула еще раз.
— Пойдемте на людскую половину, — прошептала она, — я только доктору снесу из аптеки пакет…
Оглянувшись, я пошел вслед за Анютой ко входу со двора. Она привела меня на кухню и, попросив подождать, оставила одного.
Запахи еды, которыми пропитаны были людские помещения, напомнили мне о необходимости поесть, но скорая трапеза была мне не суждена. Предстояло еще доехать до присутствия, сдать дела моему сопернику, может быть, выслушать еще одну скрипучую отповедь Залевского, и только тогда можно будет думать об обеде. Я подавил чувство голода и стал обдумывать вопросы, которые собирался задать Анне Емельяновой.
На кухню заглянула толстая неопрятная баба в переднике, шумно вздохнула и вышла. Наверное, кухарка, подумал я и тут же по ассоциации припомнил нашу с Алиной кухарку, старую Глафиру, и ее бесподобные кулинарные шедевры.
Вот странно: обычная деревенская баба, нигде не учившаяся, и вообще малограмотная, изготовляла, сколько я ее помню, такие блюда, такие вкуснейшие лакомства, что их однажды отведавшие долго не могли этот вкус забыть и напрашивались в гости к Алине снова и снова, в надежде приобщиться гурманским радостям. Причем все новомодные рецепты Глафира откуда-то чудом узнавала и приготовляла на своей кухне, по какому-то наитию, французские и итальянские блюда. А уж что касается исконно русских кушаний — то уж тут ей не было равных в городе. В охотничий сезон, когда еще средства позволяли, она покупала дикое мясо и баловала нас котлетами из медвежатины с моченой брусникой, оленьим мясом под клюквенным желе, холодцом из секача… У меня тут же слюнки потекли при воспоминаниях обо всех этих деликатесах. А дичь! Она несравненно готовила вальдшнепов, куропаток. Да что там дичь! Из обычного цыпленка она умудрялась приготовить нежнейший галантин, сняв с цыпленка кожу, нафаршировав ее слоями, заливным и паштетом, потом зашив и каким-то образом поджарив. А гречневая каша с томлеными белыми грибами! А кисель из морошки! А холодная сочная ботвинья! А летние черничные пироги с секретом: рассыпав на тесте свежие ягоды, Глафира поверх ставила опрокинутую чашку белого фарфора и так отправляла противень с пирогом в печь. Вынув же готовый пирог, она резким движением переворачивала чашку, и та, словно по волшебству, оказывалась наполненной горячим черничным соком. Эта чашка всегда доставалась мне…
Никогда я не забуду феерический ужин в честь тридцать пятого дня рождения Алины Федоровны. Людей было звано много; все, зная о том, что тетушка моя — большая затейница в приеме гостей, предвкушали необычное меню, но действительность превзошла все ожидания. На стол, помимо закусок, подан был целиком зажаренный теленок. Он лежал посреди стола на огромном блюде, как живой, и мычал. Этот фокус всех поразил, а его Глафира подсмотрела на кухне графьев Воронцовых-Дашковых, где работала в детстве кухонной девчонкой: дело крылось в том, что в пасть зажаренного теленка клались живые лягушки, которые, обжигаясь о горячее мясо, громко квакали. Под зажаристой корочкой — цельной шкурой, нарезаны уже были порционные куски, гостям следовало приподнять шкуру специальной лопаточкой, достать кусок мяса, и снова шкуру опустить.
Господи, и почему так устроена жизнь! Не вернутся уж более те безмятежные года, прелесть которых сразу не ценишь, а понимаешь лишь спустя время. Как нам было хорошо с моей дорогой Алиной в ее уютном доме, где покойно и безопасно…
Раздумья мои прервала вернувшаяся на кухню Анна Емельянова. Робко войдя, она остановилась передо мной, потупившись, перекинув на грудь вперед свою толстую белую косу. Совершенный ребенок, подумал я, разглядывая ее невинное лицо и детскую фигуру. Что могло привлечь в этой не-сформировавшейся девочке опытного ловеласа Фомина?
— Скажи мне, Анюта, как тебе тут живется? — ласково спросил я ее, точно ребенка.
Она несмело улыбнулась уголком рта и пролепетала, что живется ей хорошо, барыня добрая, жаль, что занемогла. Уж верно, не оправится. Значит, ей придется возвращаться к родителям: известно, что в хорошее место трудно устроиться. По своей барыне она искренне переживала, потому что в голосе послышались слезы. А может, слезы относились к сожалению о хорошем месте?
— Если барыня, не дай бог, умрет, то тебя, наверное, барышня возьмет к себе? — предположил я.
Анюта покачала головой.
— Не возьмет. У барышни своя горничная есть. И не пойду я к ней.
— Да почему не пойдешь?
— А так. Не пойду, и все.
Она насупилась и стала еще более похожа на обиженного ребенка. Ну и подлец этот Гурий! Обидеть такое существо — это надо вообще ничего за душой не иметь.
Зная немного нрав баронессы, Ольги Аггеевны, и манеры барышни, Елизаветы Карловны, я мог предположить о причинах, по которым Анюта не желала идти в услужение к Лизе. По сравнению с милейшей и добрейшей баронессой, Елизавета Карловна была крутовата. До меня доносились слухи о том, что она и ударить могла провинившуюся служанку, и кричала часто. Поговаривали, что Елизавета Карловна бывала порой слегка неуравновешенна и нетерпелива.
Не сдержавшись, я спросил:
— Милая, а что ж ты в Гурии нашла? Чем он тебя пленил?
Конечно, я мог ожидать, что девушка расстроится от этого вопроса, но такой бурной реакции не предвидел: Анюта прямо рухнула на лавку, спустив свою белую косу до полу, и горько разрыдалась. Мне показалось, что она в рыданиях даже билась лбом о темную доску лавки. Я растерялся, не зная, как успокоить девушку; присев перед нею на корточки, я стал ласково поглаживать ее худенькое плечо, трясущееся от истошного плача. Слезы у нее прямо-таки текли ручьем, горячие капли шлепались со скамейки на пол.
— Ну, ну… — неумело приговаривал я, похлопывая ее по спине, и она стала чуть успокаиваться, уже не выть, а только громко всхлипывать, и постепенно затихла, лежа на лавке ничком.
Ноги у меня затекли, и я с трудом разогнулся и присел рядом с Анютой на лавку. Можно ли мне снова спросить у нее про Гурия? Не приведет ли мой повторный вопрос к такой же вспышке истерики? Бедная девочка, у меня сердце щемило от ее печальной судьбы. Глядя на беззащитную, трогательную шейку, в ложбинке которой подрагивала спустившаяся с затылка, из-под косы, белая пря-дочка, я живо представил себе ужас этой малолетней горничной, узнавшей, что под сердцем у нее дитя, сообщившей об этом любовнику и услышавшей в ответ грубые слова. Бедная, бедная девочка! Мать далеко, кругом одни сплетники да насмешники, впереди позор и увольнение, потому что в приличном доме не будут держать беременную незамужнюю прислугу…
Ей повезло, что ее хозяйка проявила такую порядочность и сострадание, позаботилась о медицинской стороне дела и удалила из дома ее обидчика.
Лежа рядом со мной на лавке, Анюта совсем притихла, изредка только шмыгая носом. Я рассеянно погладил ее по худой лопатке и тихо спросил:
— Скажи, милая, а вы с Гурием ходили куда-то развлекаться? Где он любил бывать?
Анюта подняла голову, похоже, сбитая с толку моим обыденным вопросом.
— До прошлого года он в «Петушки» ходил, на Малой Итальянской… А как сломали их, он все больше в «Трех великанах» в биллиард играл, на Знаменской. Далеко отсюда…
Конечно, для Анютки отсюда до Знаменской было далеко, а я, например, проходил это расстояние быстрым шагом самое большое за полчаса.
— Знаете, где это?
Я кивнул, так как знал теперь оба названные ею места. В «Трех великанах» я кутил вместе с Маруто вот только накануне, а «Петушки» на Малой Итальянской были печально известным злачным местом, одним из первых в перечне питейных заведений, пользующихся наихудшей славою. Этот вертеп являлся сущим бичом для жителей окрестных домов, источником постоянных неприятностей для околоточного; что ни день, там гремели пьяные драки с битьем стекол. Воры и мошенники со всего города стекались туда, чтобы сбыть свою преступную добычу, а походя добавляли к ней кошельки да часы, вытащенные у честных граждан, что имели несчастье оказаться поблизости. К счастью для обитателей этого квартала, в прошлом году распоряжением градоначальника были снесены все деревянные дома по Малой Итальянской, и в данное время там быстро возводились каменные строения. А вместе с уничтоженными деревянными домами окончил свое существование и пресловутый питейный притон, эти самые «Петушки». Неужели злодей Фомин, не имеющий за душой ничего святого, водил в эту клоаку свою юную любовницу?
— Я с ним туда не ходила, — еле слышно сказала Анюта, словно прочитав мои мысли.
Она уже села на лавке, косолапо подвернув ноги, и поправляла свои разметавшиеся во время истерики тонкие белые волосы, при этом искоса на меня поглядывая. Лицо у нее было красным и опухшим от слез, нос стал толстым, как морковка, глаза совсем скрылись в покрасневших веках.
— Я с ним туда не ходила, — повторила она погромче, будто опасаясь, что я не услышал или не поверил. — Он просто рассказывал и деньги все время просил…
— У тебя, что ли, деньги просил?
— У всех… — прошептала Анюта.
— Скажи-ка мне, милая, а где аптека, куда ты ходила только что? — спросил я с дальним умыслом. Прямой вопрос про то, услугами какой повитухи она воспользовалась, я задать ей не решился, — ведь она едва отошла от тяжелейшего расстройства и грозила опять впасть в истерические рыдания. Но я рассудил, что местный аптекарь непременно должен знать повитуху, и он-то мне ее и рекомендует. Что я собирался спросить у повитухи, я и сам пока не знал. Но почему-то инстинктивно чувствовал, что надо проверить все слухи, крутившиеся в доме и о доме.
Может быть, я рассчитывал, что коль скоро повитуха выполняет такие деликатные задания от жителей дома, то может рассказать и еще столь же интересное про них, сколь и тайное. Вдруг она по какой-то причине знает о мужчине с инициалами С.С.? Вряд ли Анюта с ее детским простодушием сама нашла акушерку, которой смогла вверить свою судьбу; ведь от того, сохранит ли акушерка ее тайну, зависело не только ее доброе имя, но и, в определенном смысле, честь дома Реденов. Кому охота быть причиной пересудов, даже если и по поводу опустившихся нравов прислуги?
Так что если баронесса взяла на себя труд финансировать медицинские расходы, то, скорей всего, она и подыскала акушерку. Значит, это должна быть доверенная персона, в благонадежности и преданности которой Редены убеждены. И уж лучше я побеседую с опытной акушеркой, чем с наивной и необразованной девчушкой, которая явно не видит дальше собственного носа. Да и потом: что-то во всей этой истории не сходилось. Как полицейские агенты ни пытали Анюту, та стояла на своем — не было никакой беременности. Откуда же слух? И меня преследовало ощущение, что во всем этом может быть как-то замешан таинственный С.С.
Анюта послушно назвала мне аптекаря и теперь занялась переплетением своей косы. Я стал прощаться, и она с видимым облегчением сказала мне вслед:
— Всё сплетни это про меня, господин полицейский… — видимо, не зная разницы между полицией и судебной властью, ну да ладно. — Вы не верьте, что я к повитухе ходила, не так это. Да если бы я понесла без мужа, меня бы родные со свету сжили. Что же я, понятия не имею?
Я повернулся к девушке и внимательно посмотрел ей в глаза. И она, несмотря на очевидную робость ее натуры, выдержала мой взгляд, не опустила глаз.
— А как же говорят?… — не удержался я. — Ведь не один человек говорит, ты сама подумай. Весь дом судачит.
Вот тут она потупилась. Лавка была высокой, и ее маленькие ноги смешно болтались в воздухе, не доставая до полу. Вообще, с опухшим носом и заплывшими от слез глазками она производила комичное впечатление, несмотря на тяжелые обстоятельства, имевшие место в ее судьбе, о которых я все время помнил.
— Так что же? — мягко переспросил я.
Девушка не поднимала глаз, и все время беспокойно теребила свою толстую косу. Я заметил, что лента в нее вплетена была из дорогих.
— Что же ты молчишь? — настаивал я.
Но ответа мне не было. Анюта лишь испустила такой громкий и тяжкий вздох, что только уж совсем бессердечный чинуша мог продолжать ее пытать.
— Ну ладно, — сказал я, подойдя к двери и взявшись за дверную скобу. И вдруг Анюта, вскочив с лавки, в одну секунду оказалась передо мной, гневно сжимая кулачки. Слезы опять полились по ее нежным щекам.
— Да что ж вы все от меня хотите, изверги? Что ж вы мне все душу-то мотаете?! То вы, то полиция все ходите, пытаете! То Василий!.. Не скажу я вам ничего, ничего, ничего! — она притопнула ногой.
Я заметил, что обута юная горничная была в модные и недешевые ботиночки, уж в хорошей обуви я разбирался, спасибо тетушке. Но вообще-то ничего удивительного не было в том, что горничная богатой и влиятельной, и к тому же великодушной дамы одевается модно и недешево.
Модная и несчастная зареванная девчонка, игрушка в богатом доме, Анюта все еще стояла передо мной, потрясая кулачками. Я осторожно отодвинул ее с дороги и вышел.
* * *
Наследственность обусловливает влияние и власть прошлого над настоящим. Иллюстрацией может служить история рода некой «Маргариты с Гудзона». Его родоначальницей была содержательница публичного дома, отличавшаяся усиленной склонностью к алкоголю. Она умерла в 1827 году 51 года от роду. Вся совокупность ее злосчастного потомства достигает 800 человек. Из них 700 человек преступники, осужденные, по меньшей мере, по одному разу, 342 человека были алкоголики, 127 — проститутки и 37 человек были казнены за тяжкие преступления. На одно ведение судебных процессов против этого потомства государство вынуждено было израсходовать, по подсчету, до 3 000 000 долларов (около 5 830 000 рублей).
Журнал Medical News, Великобритания, 1871 годСентября 19 дня, 1879 года (продолжение)
Сцена перед моим уходом еще более укрепила меня в мысли, что необходимо как можно более полно узнать про всю эту историю с соблазненной горничной. Непонятно было упорство девушки, с каким она отрицала свое обращение к повитухе. И ведь не грехопадение отрицала, нет, и полицейским агентам она ранее призналась, что состояла в любовных отношениях с Фоминым.
На первый взгляд, сокрытие ею факта изгнания плода может объясняться нежеланием выдавать повитуху, которой за это деяние грозит строгая уголовная ответственность. Но в несвязных речах Анюты читалось, что есть какая-то тайна, которую она хранит ради кого-то другого. Уж не подмена ли произошла? Не воспользовался ли кто-то именем горничной, чтобы скрыть собственный позор?
Кто же был в доме, кто нуждался в такой подмене? Другая горничная, девушка Елизаветы Карловны? Но был ли смысл в том, чтобы одну горничную заменять на другую? Кухарка, толстая рябая баба, которую я видел на кухне, в расчет мной не бралась из-за ее возраста и внешности. Но кто еще? Остаются сама баронесса Ольга Аггеевна и Лиза. Неужели?… Нет, такое и предположить невозможно.
Хотя… Я припомнил наставления великого криминалиста Ганса Гросса, которые читал на немецком языке, о том, что самое простое — всегда самое верное. Все странное, поразительное и необычайное случается очень редко и почти всегда основано на самых простых фактах. Иногда, пишет профессор Гросс, мы делаем совершенно правильное предположение, но не решаемся на нем остановиться, так как оно «слишком просто». И, кроме того, на выбор мною версии влияют, и весьма явственно, мои собственные симпатии и антипатии. Те, не оформившиеся еще, неопределенные чувства, которые я питаю к Елизавете Карловне, и в которых даже самому себе смущаюсь признаться, не позволяют мне подозревать, что это она могла быть чьей-то греховной наложницей. А следователь должен объективно оценивать обстоятельства дела, не позволяя симпатиям и антипатиям сбить себя с толку.
Зайдя в названную мне Анютой аптеку, я спросил для отвода глаз лавро-вишневых капель (прием этого успокоительного, по правде говоря, и на самом деле не помешал бы мне в свете последних драматических событий), а затем, многозначительно щурясь и понижая голос, поинтересовался, не знает ли господин аптекарь добросовестной и молчаливой повитухи здесь поблизости, которой можно было бы ввериться в силу некоторых деликатных обстоятельств. При этом намекнул, что особа, коей требуются подобного рода медицинские услуги, высокого происхождения, что налагает на акушерку особые обязательства.
Толстый бритый аптекарь с невозмутимым выражением лица кивнул, призадумался и, взяв обрезанный листок бумаги, видимо, используемый им для составления рецептов, быстро написал мне адрес и имя: «г-жа Имеляйнен Христина Ивановна».
— Отшень достойная особа, умелая акушерка, много лет практикующая, — с немецким акцентом заверил он, передавая мне листок с адресом. — Мои знакомые многократно прибегали к ее услугам и были весьма довольны.
Расплатившись с аптекарем и спрятав во внутренний карман адрес акушерки, я отправился к этой уважаемой даме с финской фамилией. Сие было неудивительно, поскольку в Петербурге много практиковало лиц среднего медицинского персонала — выходцев из Финляндии. Им присуща особая национальная аккуратность и скрупулезность, и, что немаловажно для исправления таких специфических профессиональных обязанностей, — весьма порядочное ведение дел.
Адрес, данный мне аптекарем, находился неподалеку от Адмиралтейства, на Гороховой улице, и вывеска кабинета дипломированной акушерки г-жи Имеляйнен указывала стрелою во второй двор с Мойки. Дворик был тихий, безлюдный; дверь, ведущую в кабинет акушерки, я нашел без труда. Окошки кабинета занавешены были чистой белой марлей, не без кокетства подвязанной снизу в рюши. Подоконники украшали буйно растущие в горшках и, видно, разводимые с душою домашние цветы. По обычаю питерских акушерок, кабинет г-жи Имеляйнен наверняка располагался в одном месте с ее квартирою, для удобства оказания медицинской помощи в любое время суток. А я давно заметил, что цветы не во всех домах хорошо себя чувствуют, а лишь в тех, где царит добрый дух и где хозяева мирно сосуществуют. Там, где ссоры и раздоры, или зависть и сплетни, нечего и думать развести в доме растения.
Позвонив в аккуратный медный звоночек, я стал ожидать.
Прошла, наверное, минута (а может, мне в нетерпении так показалось), как дверь отворилась. На пороге показалась худая, невероятно прямая чухонка, — сомнений в ее национальности быть не могло, средних лет, с бесцветным лицом, в белом больничном костюме и крахмальном фартуке, с гладко зачесанными и забранными сзади в узел абсолютно седыми волосами, на которых ловко сидела жестко накрахмаленная косынка, какие обычно носят медицинские сестры в больницах. Она строго посмотрела на меня и довольно чисто, с небольшим только акцентом, осведомилась, что мне угодно.
Я представился — уже не кавалером ищущей тайной акушерской помощи благородной дамы, но судебным следователем Санкт-Петербургской судебной палаты, расследующим дело о тяжелом преступлении, и уведомил, что мне требуется допросить ее про важные обстоятельства.
Христина Ивановна поджала тонкие губы особенным образом — как это умеют добропорядочные старые девы, и, вздохнув, широко распахнула дверь, чтобы я мог пройти. Я вошел в чистенькую прихожую, вытер ноги об аккуратный наборный коврик, такие плетут из лоскутков в деревнях и продают в базарные дни на Сенной площади.
Окинув беглым взглядом помещение, я отметил, как разумно оно устроено: никакой комнаты для общего ожидания, посетитель сразу же проходит в глубь квартиры, ни с кем не сталкиваясь. Наверняка тут имеется и второй выход, чтобы избежать нежелательных встреч, а это так важно для дам, желающих вылечить гинекологические заболевания…
Акушерка пристально наблюдала, чисто ли я вытер башмаки, и только удовлетворившись увиденным, пропустила меня в глубь квартиры, в крохотную комнатку, подобие приемного покоя. У входа в этой смотровой стояла кушетка, накрытая белой простыней, в изголовье ее — столик с медицинскими инструментами, прикрытыми чистой салфеткой; в углу — конторка, вот и вся обстановка. На конторке лежала амбарная книга, стоял скромный письменный прибор: чернильница, несколько перьев, пресс-папье. Да, на чистом подоконнике, без всяких горшков с цветами, лежали несколько книг, весьма затрепанных: я разглядел названия — «Руководство к изучению акушерской науки» и «Курс практического акушерства». На стене над кушеткой висел, оправленный в рамочку, диплом акушерки на имя Имеляйнен Христины Ивановны.
Мы встали около конторки. Сесть мне Христина Ивановна не предложила, да и некуда было сесть в этой комнатенке, кроме как на кушетку. Острый взгляд Христины Ивановны задержался на моей правой руке, перемотанной уже загрязнившимся и залохматившимся импровизированным бинтом, который я навязал на рану еще утром и совершенно забыл о нем. Акушерка посмотрела на меня вопросительно:
— Вы нуждаетесь в медицинской помощи?
Она смешно тянула гласные и очень твердо произносила шипящие: «помошчи». Держалась она очень настороженно, предвидя, что ей предстоит сообщить следствию тщательно скрываемые сведения из жизни ее клиентов, и, конечно, ее это не радовало. Бедную акушерку можно было понять: следствие следствием, а у нее репутация медицинской сестры, умеющей хранить секреты. Возможно, это ее свойство ценится клиентами даже более ее профессиональных умений. И вот ее будут расспрашивать о событиях, составляющих медицинскую тайну, умолчать о них она не может, так как обязана сообщить следствию интересующие сведения, но потом, если эти сведения получат огласку, уже никто не будет разбираться, по чьей вине это произошло, и она, весьма вероятно, потеряет и настоящую, и будущую клиентуру.
Я поднес к глазам свою руку с повязкой. Да, эта жалкая тряпица смотрелась неопрятно и убого. Попросить перевязать меня как следует?
— Дайте, — твердо сказала Христина Ивановна, протянув ко мне руку.
Я позволил ей размотать повязку и осмотреть рану.
— Нужно продезинфицировать, — укоризненно сказала мне она. — Вы разве не знаете, будет воспаление. Гной. Дайте.
Она усадила меня на кушетку, сняла, нагнувшись, с инструментария покрывавшую его салфетку, побренчала какими-то металлическими приборами, взяла склянку с йодом, на деревянную палочку намотала корпии и, быстро макнув ее в склянку, смазала мне подсохшую рану и кожу вокруг нее. Рану защипало, я поморщился, и акушерка снова укоризненно на меня взглянула.
— Терпите, — строго сказала она. — Где вы поранились?
— Не знаю, — пожав плечами, честно ответил я. Мне вдруг ужасно захотелось остаться тут, в этом чистеньком кабинете, где так раздражающе пахло какими-то медицинскими снадобьями, было тихо и покойно. Христина Ивановна тем временем свернула марлевый тампон, чем-то смочила его, приложила к моей ране, и умело перебинтовала мне ладонь. У нее были прохладные и очень мягкие пальцы. Закончив бинтовать, она придирчиво осмотрела свою работу и явно осталась довольна.
— Порез глубокий, — проговорила она как будто про себя. — Это сделано острым лезвием. Как вы так неосторожно? Пьяны были?
— Оставим это, — нехотя ответил я. — Благодарю вас за помощь. Сколько я вам должен? Иод, бинт…
Христина Ивановна укоризненно покачала головой.
— Ничего вы мне не должны, бог с вами! «Иод, бинт»… — смешно передразнила она меня. — Это мой долг, оказать помошчь…
Может быть, она надеялась, что в благодарность за йод и бинт я встану и уйду, не задав ей ни единого вопроса?
— Вы давно тут практикуете, Христина Ивановна?
— Что? — надежда в ее глазах погасла.
— Давно ли держите кабинет?
— А-а, — Христина Ивановна прикрыла глаза, вспоминая. — Тому уже двадцать три года. Нет, вернее сказать, акушеркой работаю двадцать три года, служила в акушерской клинике при медико-хирургической академии, у господина профессора Громова, царство ему небесное! Но что это? Разве моя деятельность интересует следственные власти?
— К вам претензий нет, — успокоил я ее. — Просто вы, по всей вероятности, можете помочь в разысканиях убийцы.
Христина Ивановна беззвучно вскрикнула и зажала рот рукой, глядя на меня испуганными глазами.
— Убийцы?! — проговорила она из-под руки. — Кто убит?
— Убийство произошло накануне в доме барона Редена, — пояснил я, и в глазах акушерки отразилось облегчение.
Она опустила руку и перевела дух.
Ее испуг явственно показал, что она действительно была хранительницей страшных семейных тайн, почему и могла опасаться насильственной гибели каких-то своих клиенток, чье грехопадение стало достоянием гласности.
— Но я ничего не знаю об этом убийстве, — проговорила она с нажимом.
Я кивнул.
— Конечно, это так. Но вам известно кое-что о людях, проживающих в доме Реденов.
Христина Ивановна поджала губы и, без того державшаяся прямо, выпрямилась еще больше.
— Ничего мне не известно, — сухо сказала она.
— Вы ведь ведете книги?
— Книги? Я веду медицинские записи. Что болит, и как я вспоможение оказала. А кто мои пациенты, так я паспортов не спрашиваю.
Она отвернулась к окну с гордым видом, но я видел, что она испугана и напряжена.
— Да ну что вы, Христина Ивановна, — укорил я ее, — наверняка спрашиваете. Обязаны спрашивать. А то как вы налоги уплачиваете?
Она вспыхнула.
— А вот уплачиваю! Сполна и вовремя! Егор Филидорович никогда не жалуется, всегда доволен! — Видимо, этот Егор Филидорович был местным податным, представителем Министерства финансов. Еще бы ему быть недовольным, все они пьют и едят за счет тех, с кого налоги собирают. Худых, неупитанных податных я в жизни не встречал. — Только при чем тут дом Реденов?
— Христина Ивановна, — примирительно заговорил я, — я ведь не податной инспектор. И домом Реденов интересуюсь не потому, чтобы с ваших пациентов сборы не были уплачены, а исключительно в связи с совершенным убийством.
— Святый Господи! Надоели уже с вашим убийством! Что вы мне все про убийство! — Хоть акушерка и старалась сохранить обиженный вид, но заметно было, что она испытала некоторое облегчение, когда я отказался от темы уплаты податей.
Конечно, Христина Ивановна далеко не со всех своих доходов уплачивала необходимые сборы, как это делали и все остальные вольнопрактикующие доктора. Кое-какое вознаграждение наверняка полностью шло в ее карман, но я действительно не податной инспектор.
— Мне вот известно, уважаемая Христина Ивановна, что вы оказывали помощь некой Емельяновой Анне. Так?
— Не знаю я никакой Емельяновой Анны! — акушерка вздернула подбородок.
— Но баронессу-то, Ольгу Аггеевну, знаете ведь? — гнул я свое. — Так Анна Емельянова пришла от нее, по ее рекомендации.
— Какая баронесса? Какая Ольга Аггеевна? — притворилась акушерка.
— Ну как же! Баронесса Реден. А ведь Ольга Аггеевна при смерти, — заметил я невзначай.
— Как — при смерти? — ахнула акушерка. — Свя-тый Господи, как же это? Такая хорошая женщина…
Поняв, что она себя выдала, акушерка прикусила губу и опасливо глянула на меня. Я благородно не стал ловить ее на слове и сделал вид, что не заметил ее проговорки.
— Ничего плохого нет в том, что баронесса пользовалась вашими услугами, — сказал я, но акушерка запротестовала.
— Нет-нет, что вы! Моих услуг не было! Баронессу пользовали у господина профессора Флоринского, в медико-хирургической… — она осеклась, да меня и не занимало нисколько, кто же пользовал баронессу. Меня интересовала в большей степени ее прислуга, о чем я и сообщил Христине Ивановне.
Наверное, по зрелому размышлению, она решила, что от того что выдаст следствию интимные тайны прислуги, сама баронесса много не пострадает, и я постарался, как мог, укрепить ее уверенность в том.
— Ну была такая Анна Емельянова, — неохотно признала она. — Но я ее в книгу еще не успела занести…
Ну конечно, не успела, подумал я, поскольку вознаграждение от этой пациентки было щедрым, а услуга незаконной, и Егор Филидорович о том вряд ли узнает.
— Христина Ивановна, — напомнил я, — не податной я, а следователь. Книги смотреть не буду, вы мне так, на словах скажите.
Конечно, не будь я отстранен и не приди сюда незаконно, тайком выведывать то, о чем по должности уже не имел права выведывать, мне следовало бы посмотреть книги и вообще забрать их в качестве доказательства. Но откуда Христине Ивановне, напуганной визитом должностного лица, о том знать?
— Ну… Была такая Анна Емельянова. Лечилась от одной женской болезни…
Конечно, от женской болезни, именуемой нежным сердцем, подумал я.
— Диагноз меня не интересует, — успокоил я Христину Ивановну, которая все равно, под страхом какого угодно наказания, не призналась бы в подпольном аборте.
— А что же вас интересует? — изумилась акушерка.
— Все, что вы знаете про Емельянову.
— Не понимаю вас…
Бедная Христина Ивановна совсем была сбита с толку.
— Не пойму, что вы хотите знать? — растерянно повторила она.
— Начнем с того, как выглядела ваша пациентка? Какого росту, сложения, какова прическа…
Я был почти уверен, что описание пациентки не совпадет с портретом юной простодушной Анюты. Сердце мое екнуло, когда я готовился услышать описание черных глаз и пепельных кудрей молодой баронессы.
Христина Ивановна вовсе не была уверена в том, что ей следует давать правдивое описание пациентки, пришедшей по рекомендации Ольги Агеевны Реден, но все же дрожащим голосом стала говорить:
— Что ж… Росту она высокого, лет ей — двадцати еще нету… Сложение хрупкое. Одета хорошо, но скромно. И… странно как-то. Чего вам еще?
— Волосы, волосы какие? — с замиранием сердца спросил я. Что-то скажет акушерка?
— О, волосы у ней хорошие! Очень хорошие, — оживилась г-жа Имеляйнен, приглаживая свою и без того гладкую голову. — Как это по-русскому? Красные такие, медные кудри, — она смущенно улыбнулась, — очень красивая барышня.
— Медные? — переспросил я, не веря свои ушам. — Вы хотите сказать, она была рыжая?
— Вот-вот, рыжие волосы, очень густые, здоровые. Красивая прическа, высокая.
Я был потрясен. Ожидал чего угодно, но только не этого. Высокая прическа из рыжих волос… Уж не моя ли это развратная знакомица была тут под видом горничной из баронского дома?
— Вы узнать ее сможете? — спросил я, и акушерка кивнула.
— А как же! Узнаю, можете не сомневаться!
— А что означает ее странная одежда? Что вам странным показалось?
— Как это сказать… — акушерка задумалась и прищелкнула пальцами. — Старо… старомодно. Так сейчас молодые девушки не носят.
Я отметил про себя эту странность в облике пациентки. Вкупе с высокой рыжей прической это давало пищу для размышлений.
— Христина Ивановна, а не парик ли был на вашей пациентке?
Акушерка возмущенно на меня посмотрела:
— Что вы! Когда женщина на кушетке лежит, ей не до париков! Я женщину в ванную веду сначала! Надо же — парик! Как вам в голову пришло!
Признаться, я был растерян. Откуда же взяться фигурантке с медными кудрями среди тех замешанных в деле женщин, которые мне уже были известны? Рыжих среди них не было… Не было, если не считать даму-инкогнито, героиню моего любовного приключения. Но ее имя и положение до сих пор для меня тайна.
— Надеюсь, она осталась довольна оказанной ей медицинской помощью? — осторожно уточнил я, ожидая узнать, долго ли она тут пробыла и не было ли осложнений, которые позволят нам исключить кого-то из числа подозреваемых.
— У меня недовольных не бывает, — гордо произнесла Христина Ивановна. — Утром рано она явилась, я ее положила в палату, кормила обедом, как у меня заведено. Ушла она вечером, сама, своими ногами, хорошо себя чувствовала.
— А пришла и ушла одна?
Признаться, я надеялся услышать, что таинственная рыжая незнакомка явилась к акушерке в сопровождении высокого красавца, которого называла, к примеру, Сергей Сергеевич… Но надежды мои не оправдались.
— Я же говорила вам, сама она ушла, чувствовала себя хорошо, и не нуждалась в сопровождающих (сопровождаюшчих).
— А плату хорошую получили? Не в претензии остались? — чтобы не настораживать Христину Ивановну и сложить у нее впечатление, что вопрос о деньгах, полученных за незаконную операцию, задан мною лишь для поддержания беседы, я добродушно и понимающе улыбнулся.
— Хорошую, — Христина Ивановна впервые мне улыбнулась, хоть и в ответ, и, похоже, машинально. Но размер платы она явно разглашать не собиралась.
Ну что ж, учитывая риск для акушерки («кто с ведома и согласия беременной женщины употребит с умыслом какое-либо средство для изгнания плода ее, тот… подвергается лишению всех прав состояния и отдаче в исправительные арестантские отделения на время от пяти до шести лет… наказание возвышается одной степенью, если в употреблении средств для изгнания плода беременной женщины изобличены врач, акушер, повивальная бабка или аптекарь…» — Уложение о наказаниях уголовных и исправительных), заплатить ей должны были не меньше двадцати пяти рублей.
Хотя я уверен, что акушерки и повивальные бабки давно уж научились обходить закон, выдумывая какое-нибудь пользование женщины от гинекологической болезни вместо умышленного изгнания плода. Для привлечения к ответственности надо установить достоверно, что виновному было точно известно о беременности женщины, а как это доказать, если женщина обращается к акушерке с определенной целью — избавиться от ребенка на ранних сроках беременности? Да никто и не думал про беременность, лечили по женской части, а тут вдруг выкидыш — ах! И вообще, преступление легко скрывается, если все его стороны заинтересованы в сохранении тайны. Ибо: «Сама беременная женщина, которая… по согласию с другим употребит какое-либо средство для изгнания плода своего, подвергается лишению всех прав состояния и заключению в тюрьму на время от 4 до 5 лет».
Я еще немного попытал Христину Ивановну, заходя и так, и эдак, с разных сторон, но скоро убедился, что ей действительно неизвестно ничего о мужчине с инициалами С.С., и что она действительно рассказала мне все, что знала, о рыжеволосой красотке.
Но тем не менее я счел, что визит мой был необычайно успешным, и принес свои результаты. Теперь я знал, что в доме Реденов тщательно оберегают какой-то секрет, и лица, прикосновенные к этому секрету, — все те же, что и прикосновенные, так или иначе, к убийству.
Простившись с акушеркой, я вышел из тесного медицинского закутка и немного постоял во дворе, вдыхая до самых ребер холодный и мокрый осенний воздух, который освежил и взбодрил меня, словно прохладное кисленькое питье. И это было очень кстати, поскольку мне предстояло еще очень многое сегодня сделать.
Но только я собрался двинуться в свой дальний пеший путь, как меня окликнула выскочившая из своего кабинета Христина Ивановна. Она ежилась от холода и махала мне рукой, в которой было зажато что-то небольшое. Я вернулся к ней.
Госпожа Имеляйнен протянула ко мне руку; разжав ладонь, она показала серебряную монету — рубль 1758 года, на аверсе которого изображен был величественный профиль императрицы Елисаве-ты Петровны, самодержицы всея Руси. Второй раз за день встречается мне эта старинная монета, к чему бы? Среди вещей Гурия Фомина также был елисаветинский серебряный рубль…
Я вопросительно посмотрел на Христину Ивановну. Она поднесла ладонь с лежащим на ней рублем почти к самым моим глазам.
— Вот! — сказала она, слегка задыхаясь от холода. — Эта барышня, Анна Емельянова, забыла данную монету. Из одежды выпала, быть может? Я хранила ее на случай, если та вернется. Но она не пришла. Что мне делать с этой монетой?
Я пожал плечами.
— Оставьте ее себе.
— Вы не понимаете, — с досадой отвечала акушерка. — Посмотрите на эту монету…
Она настойчиво тыкала серебряным кругляком мне прямо в лицо. Я вгляделся в лицо Елисаветы Первой, и в надпись по кругу о самодержице всея Руси. И что же?
— Видите, как голова убрана у Елисавет Петровны? — с нажимом переспросила акушерка. — Видите?
Конечно, я видел: волосы зачесаны со лба назад, высоко наверх и спускаются с затылка завитыми буклями.
— Вот так была у Анны Емельяновой убрана голова. Точно так, — акушерка торжествующе заулыбалась, заметив, что я понял.
Она снова протянула мне монету, и я ее не взял. Только кивнул акушерке на прощание и медленно пошел со двора. Начинался дождь, серые косые нитки его пронизывали серый же воздух, и мое феерическое приключение в гостинице, окончившееся столь трагически, казалось таким же далеким от реальности, как какой-нибудь остров в южном океане, с пальмами и белым песком далек от этого мрачного петербургского двора. Я шел, отворачивая лицо от холодной влаги, и думал о том, что прелестная рыжеволосая распутница, соблазнившая меня в гостинице, именно так и была причесана, как императрица Елисавета на аверсе монеты. Именно так, по моде елисаветинских времен. Я вернулся и забрал монету.
* * *
Безотчетный произвол, легкомысленное лишение свободы, напрасное производство обысков, отсутствие всякой системы и раздувание дел были характерны для производства следствий чинами наружной полиции. Главная причина всего этого кроется сколько в неспособности полицейских следователей, столько и в том, что многие из них, при ничтожном содержании и ежедневно возрастающих потребностях, привыкли по необходимости смотреть на взятие под стражу, освобождение арестанта, вызов, высылку, вообще на все следствие, как на средство к своему существованию. Вот почему полицейские следователи тянут свои следствия целые годы, оправдываясь медленностью высших инстанций и рассчитывая на полную безнаказанность со стороны своего начальства. Вот почему трактир, полпивная и всякое заведение, при самомалейшей возможности притянуть их, непременно перебывают у следователя со своим хозяином, прислугою, чуть не со всею своею посудою.
Д. А. Ровинский. «Речь к судебным следователям», I860 годСентября 19 дня, 1879 года (продолжение)
Что мне было делать с моими трофеями? Монета, вместе с часами, оттягивала мне карман. Да и зачем она была мне? В качестве иллюстрации к словесному портрету рыжей незнакомки? Словесный портрет ненадежен, как доказал недавно господин Альфонс Бертильон, письмоводитель парижской сыскной полиции Сюртэ. Я прочел о его идее закрепления примет преступников путем систематизации данных антропологических измерений в июльском научном журнале Nature («Природа»), издаваемом в Англии и присылаемом мне по подписке. Грим и переодевание сводят на нет значение словесного портрета, и даже фотографирование бессильно отобразить настоящие черты преступника, если наложен грим или приняты другие меры по изменению внешности. Бертильон предложил более совершенную методу: измерять рост, отдельные части головы, длину пальцев, ступней, длину предплечья. Если взять четырнадцать единиц измерения, то вероятность совпадения цифр, характеризующих внешние данные одного преступника, с цифрами, относящимися к другому, будет равна 1: 286 435 456. Это очень надежный способ, но полицейские различных стран Европы что-то не спешат приспосабливать к нему существующие методы опознания.
Между прочим, в том же номере журнала я прочел довольно любопытную заметку о том, что средством идентификации личности могут служить, как ни странно, пальцевые отпечатки. Их можно найти на месте происшествия: либо вдавленные, на каком-либо пластичном материале наподобие влажной глины, либо на гладких поверхностях — там остается отпечаток жирового секрета, выделяемого через выходные отверстия потовых желез, которые имеются на кончиках пальцев. Есть предположение, что пальцевый узор, образуемый папиллярными линиями, не меняется в течение всей человеческой жизни, в отличие от черт человеческого лица, могущего состариться или обезобразиться. Правда, это предположение не проверено еще научным путем, в силу недостаточности эмпирического материала.
Прочтя об этом, я и сам попробовал получить отпечаток потовых желез пальцев на стеклянной посуде, сравнить его с другими отпечатками, и убедился, что вполне возможно судить, одним ли лицом оставлены следы. Однако еще открыт вопрос, не передаются ли узоры по наследству, существуют ли значительные различия в папиллярных рисунках у представителей различных народностей и рас, и можно ли разгладить свой папиллярный узор, стерев кожу с кончиков пальцев либо пересадив туда кожу с других участков человеческого тела.
Стоило припомнить об этих научных изысканиях, как у меня мелькнула мысль поискать пальцевые отпечатки на ноже, извлеченном из руки убитого. И сравнить их затем, в первую очередь, с папиллярными узорами на пальцах самого убитого. Но тут же я спохватился, что должен буду передать все вещественные доказательства вместе с делом господину Плевичу, который с предубеждением относится к новейшим методам раскрытия преступлений, не узаконенным еще высочайшей инструкцией.
Итак, я исчерпал уже отпущенную мне временную фору, и, чтобы не возбуждать подозрений, вынужден был все же прибыть в Окружную судебную палату в соответствии с указаниями господина Залевского.
К счастью, по пути от двора Окружного суда до дверей своей камеры я не встретил знакомых — даже простое приветствие, не говоря уже о каких-то рассуждениях, было бы сейчас для меня невыносимо. Проскользнув к себе, я быстро заперся изнутри и подготовил дело к передаче. Задумался над коробкой с вещественными доказательствами: ножом, изъятым из руки трупа, — кровь на нем засохла жирным потеком, и картоном, на который я снял отпечатки крови со стены над ложем трупа. Мне почему-то было жаль отдавать эти вещи Пле-вичу, который, как я уже упоминал, скептически настроен ко всем видам доказательств, кроме личных показаний. А, махнул я мысленно рукой: мне велено передать дело; если Валентин спросит о приложениях, я выдам их. Но если нет… Я ведь еще не исследовал их; кто знает, может быть, они хранят в себе ключ к раскрытию преступления. Почему-то оглянувшись (хотя кто мог видеть меня в моей каморке?), я спрятал пакет с вещами во внутренний карман.
И вот, бережно неся папку со следственными документами, я отправился к Плевичу, смутно надеясь не застать его в кабинете. Но он ждал меня.
— Послушайте, Алексей, — сказал он после того, как я положил ему на стол предмет его вожделения и собрался уйти, — я ничуть не верю в вашу недобросовестность. И полагаю побег заключенного ужасной случайностью, в коей вы совсем не виноваты. Будем надеяться, что все очень быстро разъяснится.
Я кивнул ему и, не вступая в диалог, быстро ушел, не дав припомнить про вещественные доказательства. Мне показалось, что Плевич даже сочувствовал мне, но зная свою доверчивость, я отогнал желание принять это сочувствие. У меня даже мелькнула мысль о том, что Плевич каким-то образом способствовал моим неприятностям, но я тут же устыдился. Это было несправедливо — обвинять в собственных промахах более ответственного товарища. Оставалось надеяться, что он не употребит свою следственную власть во вред делу и достигнет определенных успехов в расследовании, кои ускользнули от меня.
Выйдя от Плевича, я прокрался к камере Маруто-Сокольского и поскребся в дверь. Маруто открыл мне и, впуская меня, украдкой быстро оглядел коридор за моей спиной — не видит ли кто, как я вхожу к нему. Меня это больно резануло, но что ж делать: я понимал, что с недавних пор стал подобием прокаженного для моих товарищей, и общение со мной может навлечь гнев начальства и прочие неприятности, проще говоря, скомпрометировать. И обижаться на это не следовало.
Впустив меня, Маруто торопливо запер дверь изнутри, и я утвердился в своих горьких предчувствиях: мои товарищи избегали общаться со мной открыто. Я — изгой.
— Что с делом? — сразу спросил меня Маруто.
— Я только что передал его Плевичу, — ответил я, и Маруто дернулся.
— Как — Плевичу?! — страшным голосом сказал он. — Ведь теперь все пропало! Алексей, как же вы не понимаете! Плевич погубит и дело, и вас, несчастный!
— Меня? — удивился я. Кто же и как может погубить меня более, чем это сделал я сам? А вслух продолжил:
— Но что же я мог поделать?
Маруто забегал вокруг меня по тесной камере, размахивая руками, насколько позволяло пространство, и то и дело задевая меня и стены:
— Да что угодно придумать, только бы не допустить этого! Вам следовало уговорить Залевского передать дело мне, только так мы смогли бы оправдать расчет!
— Помилуйте, Маруто! — я был удивлен, ведь Людвиг знал, что не в моем положении было ставить условия начальству. — И потом, что за расчет? При некоторых своих недостатках Плевич — очень ответственный следователь, и я уверен…
— Молчите, Алексей, — досадливо перебил меня Маруто. — Молчите. Все это неспроста, вы что, не видите? Плевич ведь у вас просил дело ему передать? А потом вдруг с вами стали происходить всякие странные вещи: письмо невесть от кого, в гостиницу вас заманили, как вы думаете, для чего? И Плевич, разумеется, видел ваши часы с именной гравировкой?
Бедная голова моя отказывалась соображать, а Маруто напирал, убеждал меня:
— Да вас хотели подставить под монастырь, специально опоили, часы украли, чтобы подбросить потом, чтобы оговорить вас… Ну подумайте же, Алексей, кому выгодно было отстранить вас от следствия?
— Вы намекаете, что это Плевич все подстроил? Чтобы только получить дело в свое производство? Нет, не верю…
Маруто махнул на меня рукой.
— Да вы не от мира сего! А кому еще это надо было?
Я решительно отказывался понимать все эти интриги, но Маруто не на шутку разволновался.
— Короче сказать, Алексей, надо исправлять наш промах. Я должен получить дело в собственное производство!
— Но как вы это сделаете? — вяло поинтересовался я.
Вдруг меня скрутил такой жестокий приступ голода, что я едва справился с резью в желудке и тошнотой. Я вспомнил, что с вечера не ел ничего, и тошнота подступила к самому горлу, а на лбу вышла испарина. Маруто умолк на полуслове и встревоженно заглянул мне в глаза. Еле справившись с недомоганием, я кивнул Людвигу — мол, все в порядке, но он то и дело на меня посматривал с беспокойством.
— Вам надо было убедить Залевского, — повторил Маруто, и я усмехнулся.
— Не до того мне было. Кстати, куда вы делись из полицейского управления?
Маруто бросил на меня быстрый взгляд.
— Вы не понимаете, Алексей? Если бы нас застали вдвоем там, откуда сбежал фигурант, неизвестно, как дело повернулось бы.
— Так вы успели уйти до прихода полицейского начальства?
— Ну конечно! Барков — если вы его имеете в виду — меня не видел. А рядовые агенты в лицо меня не знают.
Маруто говорил об этом как об очевидных вещах, а я с трудом мог вникнуть в ход его рассуждений. И верно, если нас хоть как-то упрекнут в сообщничестве, не видать ему дела. Стало быть, и я буду уже предоставлен воле случая и усмотрения моего недоброжелателя Плевича (хоть он и использовал каждый повод, чтобы заверить меня в обратном, я почему-то все более убеждался, что он не искренен).
— И уж тем более не стоило меня там видеть окружному прокурору, — продолжил Маруто.
— Да ведь я сказал Залевскому, что вы там были, — признался я, уже раскаиваясь в своем длинном языке. Ну, действительно, кто меня спрашивал про Маруто?
Маруто бросил на меня красноречивый взгляд, от которого мне стало еще тошнее, и с досадой пристукнул кулаком по столу. Явно хотел сказать что-то нелицеприятное в мой адрес, но, видно, сжалился надо мной и смолчал.
— Скажите, Людвиг, — нерешительно обратился я к нему, желая подсознательно увести разговор от своих промахов, выраставших теперь до невероятных размеров. — Вы лучше меня ориентируетесь во всех этих тонкостях, я же не обладаю вашим чутьем… Скажите, замечали вы, что Залевский пристрастен ко мне и будто бы неприязнь испытывает? Еще до сегодняшнего моего faux-pas[5] в полицейском управлении, конечно, тут я бы сам себя невзлюбил, мягко говоря. Или я мнителен?
Маруто посмотрел на меня с некоторым смущением и сразу отвел глаза.
— Нет, вы не мнительны, — ответил он с видимым усилием. — Залевский и вправду вас не жалует.
— Но за что же?! Что я сделал такого, что вызвал его неприязнь?!
Маруто молчал, и я в запальчивости даже повысил на него голос:
— Ну же, Людвиг! Если знаете что-то, не таите от меня!
— Не уверен, что вам полегчает от этого знания, — все так же глядя в сторону, неохотно сказал Маруто.
Я взволновался еще больше. Что такого порочащего видят они все в моей личности или в моих поступках, что дает им право меня презирать? И Людвиг ведет себя так, будто знает про меня что-то неприличное…
Стиснув зубы, я дал понять Людвигу, что готов выслушать ужасную правду, и что хуже мне быть уже не может. И Людвиг, явно испытывая неудобство этического свойства, запинаясь и мямля, сказал мне действительно ужасные вещи, которые буквально раздавили меня.
— Знаете, Алексей, не мое дело судить… Про вас говорят злые языки… Заметьте, я не сужу вас никоим образом, и не мое это дело, но…
— Да говорите же! — вскричал я в гневном нетерпении, раздраженный этими экивоками. Мару-то испуганно на меня посмотрел.
— В том дело, что… Короче сказать, про вас ходят слухи, будто вы живете в греховном союзе с вашей кровной родственницей. Вашей теткой.
— Что-о?! — услыша это, я не мог сдержать истерического смеха, но подавился им. — Что за бред?! Кто распускает эти слухи?
Маруто пожал плечами. Он был очень смущен, такая откровенность далась ему нелегко. Но как случилось, что обо мне вдруг стало ходить такое мнение? И как вышло, что за моей спиной мусолили эти гадости, а я ни сном ни духом про них не догадывался?!
— Я слышал, как Залевский высказался, что подобная безнравственность не может быть сочетаема с должностью судебного следователя, однако связи вашей тетки перевесили, — робко добавил Маруто, но мне уже было достаточно. Я был уничтожен.
— Но ведь у вас там какая-то темная история, Алексей? — осмелился спросить Маруто. — Никто не знает, где ваши родители. В доме вашей тетушки вы живете уже лет пятнадцать, не так ли? А она женщина еще не старая, и весьма привлекательная, так что союз ваш извинителен…
— Перестаньте! — закричал я, не сдержавшись, потрясая кулаками перед лицом Маруто.
Он испуганно замолк.
— Как вы смеете повторять этот отвратительный слух?! Как вы смеете в глаза мне его повторять! — орал я, не видя ничего перед собой, чувствуя только, как земля уходит у меня из-под ног. Я мог бы, наверное, убить сейчас того, кто повторит мне эту гадость еще раз.
Маруто молчал, видимо, чувствуя, что любое сказанное слово вызовет еще больший взрыв. И его молчание меня отрезвило. Я постепенно опомнился, разжал кулаки и затих.
Не говоря ничего, Людвиг налил из графина воды в толстостенный стакан и опасливо подвинул мне по столу. Дрожащей рукой нашарив стакан на столе, я схватил и опустошил его одним глотком, со стуком поставил на стол, и этот звук отрезвил меня окончательно.
— Простите за эту вспышку, — сказал я Людвигу, все еще тяжело дыша, и тот лишь согласно кивнул головой. Не лишился ли я последнего искреннего товарища, не умея держать себя в руках?
Но нет, убедившись, что мое возбуждение прошло, Людвиг стал смотреть на меня по-прежнему доброжелательно. И чтобы не нервировать его лишний раз, я принял решение не ставить его в известность о своих планах. Если я посвящу его в намерение самолично разыскать и задержать беглого Гурия Фомина, а затем учинить тому пристрастный допрос, прежде чем сдать в руки полиции, я еще раз заставлю славного малого поволноваться. А он и так много натерпелся по моей вине.
— Ладно, — сказал наконец Людвиг. — Сидите здесь, я постараюсь убедить руководство отдать мне дело.
— Но как, черт возьми, вы это сделаете?
— Предоставьте все мне. Думаю, вы не будете в претензии, если я вас запру ненадолго? Лучше, чтобы вас здесь не видели, — сказал он извиняющимся тоном, и я его понял.
Выйдя из кабинета, он запер меня на ключ снаружи и удалился быстрым шагом по коридору. Мне оставалось только ждать его возвращения. Думать я ни о чем не мог, и снова мучительный голод, усугубленный нервным состоянием, подступил мне к горлу. Пожалуй, я убью одним выстрелом двух зайцев: сейчас пойду не домой, хоть и обещал Залевскому исполнять требования домашнего ареста; но в моем положении это извинительно.
Я отправлюсь в трактир «Три великана», пообедаю там и заодно наведу справки о беглом Фомине. Конечно, полиция наверняка произвела там свои розыски, но я намеревался обратиться к помощи некоторых людей, чьими услугами не могла воспользоваться полиция, и кто, надеялся я, мне не откажет.
Гораздо быстрее, чем я полагал, вернулся Ма-руто. Он тихо отпер дверь, проскользнул в кабинет и снова заперся.
— Ну что ж, — удовлетворенно кивнул он в ответ на мой вопросительный взгляд. — Дело сделано.
— Что?… — спросил я одними губами.
— Дело будет передано мне, — подтвердил Людвиг и торжествующе улыбнулся.
— Но как вы добились этого?
Маруто махнул рукой.
— Военная хитрость.
— Но все же? — я не мог оправиться от изумления.
— Нажал на слабые места нашего руководителя, — подмигнул он мне.
Я не стал настаивать на подробностях, коль скоро Людвиг не торопился их мне сообщить. Договорившись, что он по возможности будет ставить меня в известность о результатах расследования, я распрощался с товарищем и вышел из здания Окружного суда, бросив на него с Литейного проспекта прощальный взгляд: кто знает, сподобит ли меня Господь вернуться сюда со щитом, как говорили древние римляне, сняв с себя все подозрения, оправдав совершенные мною нарушения, обелив свое имя…
Мне надлежало отправляться туда, где начались мои злоключения, — на Знаменскую улицу, в трактир «Три великана». Но прежде я остановил извозчика и приказал ехать на Загородный: не мог я, пускаясь в опасное и безнадежное предприятие, не проститься с Алиной. При мысли о ней в душе засаднило, вспомнилась жестокая и подлая сплетня о якобы кровосмесительных отношениях между нами… Дай боже, чтобы никогда эти гнусные слухи не коснулись ушей моей благодетельницы, не отравили ее душевное состояние.
Отъезжая в пролетке от здания Судебной палаты, я успел подумать и о том, что если господин Залевский видит меня сейчас через окно, то может быть доволен хотя бы одним моим поступком, приличествующим положению судейского чиновника, — наймом экипажа. К сожалению, езды на извозчике мало, чтобы заслужить одобрение начальства следователю, который провалил важное уголовное дело, способствовал побегу заключенного, украл вещественное доказательство, нарушил приказ об отдании под домашний арест и вдобавок подозревается в убийстве.
Кошки на душе скребли, пока я ехал по Литейному, а затем по Владимирскому на Загородный в тряском экипаже за широкой спиной извозчика, нащупывая в кармане мелочь. Среди монет мне все время попадался толстый кругляш елисаветинского рубля, я кончиками пальцев ощущал его рельефный рисунок и вспоминал выбитый на нем величественный профиль императрицы с зачесанными наверх кудрями.
От императрицы мысли мои перекинулись на фрейлину Елисаветы, погибшую от нежного сердца, и на не очень связные речи молодой баронессы Реден, Елизаветы Карловны, про то, как меж нами обитают призраки встретивших насильственную смерть, чьи души не успели завершить необходимый ритуал оставления тела, вот отчего мы и можем видеть их уже после смерти, неприкаянных, почти бесплотных — но все же не совсем бесплотных… А в грозовые ночи, когда воздух наэлектризован, эти призраки почти материализуются и отправляются разгуливать по миру живых, точно свои; соблазняют доверчивых мужчин, может быть, желая напитаться их плотью и покинуть свое промежуточное состояние. Поджидают мгновение, когда кто-то из мира живых отойдет в иной мир, чтобы в этот самый миг занять чужое тело…
Вздрогнув, я помотал головой — с такой силой охватило меня снова наваждение, снова, будто наяву я уловил тот странный раздражающе-манящий аромат духов, словно бы уже знакомый мне, и ощутил, как сжимают мою шею прохладные руки ночной дамы-призрака, дамы, которой не существует, как уверяют меня теперь. И снова я машинально потрогал бинт на моей правой ладони, прикрывавший порез. Если ничего не было — ни моего ночного кошмара, ни трупа на полу гостиничного номера, то откуда у меня повреждение руки?
Извозчик придержал свой экипаж на углу Загородного и Серпуховской улицы, как я и просил.
Сунув ему мелочи чуть больше, чем обычно стоила мне подобная прогулка, и услышав его довольное хмыканье, я спрыгнул с подножки и пошел по Серпуховской к нашему дому — большому, серому, каменному, одному из первых каменных домов на этой улице.
Улица была пуста, но я на всякий случай зашел с черного, людского хода: если вдруг взбредет моим начальникам в голову меня арестовать тут, так пусть это случится не на глазах у всех соседей, чтобы не давать людям повода перемывать Алине косточки.
Проходя по двору под окнами кухни, я поднял голову: свет там горел, и слышался грохот утвари. Это наша кухарка управлялась в своей вотчине, вымещая крутой нрав на горшках и ухватах. Поднявшись по сбитым ступеням, я дернул за медный крючок дверного колокольчика и услышал его глуховатое звяканье по ту сторону, в длинном и узком кухонном помещении. Громко чертыхаясь, размахивая полотенцем, Глафира отворила мне дверь и всплеснула руками:
— Барин, да вы ли это?
От нее пахло жареным луком; от этого домашнего запаха у меня свело желудок. Но терять время на обед у Глафиры было непозволительно. Когда я был мальчишкой, наша кухарка не упускала возможности стегнуть меня скрученным полотенцем, пока я шнырял по ее владениям и отщипывал тайком кусочки от всяких вкусностей, и уж конечно, называла на «ты», непочтительно окликая Лешкой: «Опять мальчишка этот шнырит, пока обед не настал! А ну, пошел вон! Нет, погоди!» — и выпроваживая меня с кухни, совала мне в руку кусок теплого пирога или ароматную котлетку.
Но стоило мне подрасти, как Глафира (сама с тех пор ничуть не изменившаяся, худая, с темным морщинистым лицом, точно пригоревшим от постоянного жара плиты, с вечно выбивавшимися из-под косынки седыми космами) стала уважительно обращаться ко мне не иначе как «барин», или «Алексей Платоныч». Меня, пятнадцатилетнего подростка, это страшно смущало, но и льстило мне также.
Мельком я снова подумал, откуда же пошла про нас с Алиной грязная сплетня, но и на секунду не предположил, что эти гнусности могли быть пущены обитателями нашего дома — горничной Татьяной либо Глафирой. Обе они были добрыми и хорошими женщинами; а если и бывали порой недовольны мной — из-за учиненных шалостей или подростковой безалаберности, то уж Алину Федоровну обе боготворили, слушались беспрекословно и ни за что бы не позволили себе злословить на ее счет, да еще так жестоко.
Сейчас, когда я вошел в теплую, жарко натопленную, благоухающую чем-то мясным, домашнюю кухню, тщательно заперев за собою дверь, мне показалось, что Глафира наша с трудом сдержалась, чтоб не обнять меня пыльными от муки руками. И меня чуть не до слез растрогало это невысказанное проявление родственных чувств, хоть и от прислуги. Да я и не считал ее прислугой; а сейчас и вовсе, с какой-то горькой пронзительностью, понял, что всегда относился к ней скорее как к бабушке, вздорной, крикливой, но своей, родной и теплой.
Так и не осмелившись обнять меня, Глафира стояла, прижав руки к груди; я сам шагнул к ней и обнял, задохнувшись в жалости от того, какая же она худая, прямо кожа да кости, и легко-невесомая. Меня обволакивали запахи и звуки, знакомые с детства; я был в доме, который стал для меня родным после того, как умерли мои родители. Я вспомнил, как Алина, с бокалом шампанского в руке, над моим свидетельством об окончании Университета сказала что-то про смерть моих родителей. Про то, что я должен узнать правду о их смерти. Какую правду? Никогда ранее она не говорила со мной об этом, хотя и ездила со мной вместе в Воронеж на годовщину их смерти, и позже каждый год по этим датам ставила свечки в церкви и заказывала молебен за упокой.
Вдруг перед глазами у меня встала картина, как шел я тогда, через год после похорон отца и матери, вместе с теткой, крепко держа ее за руку, по Ямской слободе в Воронеже, городе, где я родился, но которого совсем не помнил с тех пор, как меня отправили оттуда на поезде в Петербург. Спустя год после трагического события, унесшего моих отца и мать — Алинину сестру, Алина поехала в Воронеж, и меня взяла с собой. А после, много лет, мы с Алиной тихо отмечали годовщины смерти наших родных здесь, в петербургской квартире, и только окончив курс Университета, я отправился поклониться могилам на родину, в Воронеж.
Этим летом, в июне, я был там один, подъезжал к кладбищу на извозчике, и не был в доме, который ранее занимала наша семья, но сейчас отчетливо, будто на плане, увидел маршрут и вспомнил все названия улиц. Мы тогда, много лет назад, с Алиной шли пешком к Чугуновскому кладбищу; переходили сырую Пограничную улицу, которая затоплялась обыкновенно дождевой водой во время ливней, по ней шла граница между городом и Ямской слободой. Потом миновали улицы Лесных Дворов с дровяными складами, обогнули немецкую церковь по Кирочной улице, что начиналась от кирхи, вот уже и Большая Садовая, Малая Дворянская, Большая Дворянская — и само Чугуновское кладбище. Оно, помнится мне, и тогда уже разнесено было на несколько отделений: имелось там лютеранское отделение, солдатское, православное, и, на отшибе, арестантское, где хоронили скончавшихся в тюрьме. На солдатских могилах стояли скромные деревянные кресты, многие были потемневшими от дождей и ветра, скособочившимися; лютеранские могилы выглядели особенно чистенькими и ухоженными на их фоне… Родители же мои похоронены были на православном отделении, там гуще всего росли березы с опущенными до земли ветками. Когда их прибивал книзу летний ливень, они кончиками веток мели по нежному кладбищенскому песку замысловатые фигуры…
Я наконец выпустил Глафиру из своей медвежьей хватки, и она, засмущавшись, тут же отвернулась и захлопотала у пышущей жаром плиты, во чреве которой что-то угрожающе скворчало. Повернувшись к выходу из кухни, я увидел Алину.
В простом домашнем платьице, скромно причесанная, она показалась мне уставшей и печальной. И сердце у меня защемило от жалости теперь уже к ней, как это часто бывало в последнее время. Ну почему она не вышла вновь замуж? Ведь при ее милой внешности и легком нраве она могла составить счастье какого-нибудь порядочного человека, но предпочла остаться вдовой, ведя соответствующий своему положению образ жизни. И подумать только: о ней, воплощении пристойности, никогда в жизни не давшей повода к осуждению, распускают такие гнусные слухи! Кулаки мои непроизвольно сжались, и Алина, прочитав по моему лицу, как это всегда бывало, о моих переживаниях, подалась ко мне:
— Что-то стряслось с тобой, Алешенька? Усилием воли я заставил себя улыбнуться ей беспечно и легко.
— Соскучился. Был тут неподалеку по делам службы и забежал на вас посмотреть.
Алина недоверчиво на меня глянула.
— Ну, пойдем! Тебя Глафира сейчас покормит…
— Нет, душенька, — отказался я, хоть это и стоило мне напряжения воли. — Некогда. Да и сыт я. Пойдем, скажу тебе два слова.
Мой беспечный тон Алину не обманул. Мы прошли в комнаты и сели у окна за круглый столик, за которым в июне, после моего возвращения из Воронежа, пили с ней шампанское.
— Почему ты тогда сказала, Алина, что, даст Бог, я узнаю правду про смерть родителей? — внезапно спросил я, хотя собирался сказать совсем другое: что вынужден уехать на время из города, и чтобы она не волновалась за меня, если вдруг услышит какие-то неприятные вещи, что все вскоре разъяснится.
Алина с тревогой глянула на меня и тут же отвела глаза. Я с удивлением заметил, как посерело ее лицо.
— Почему ты спрашиваешь? — с усилием выговорила она вдруг помертвевшими губами.
— Так, вспомнилось. Мы ведь с тобой так же сидели, да? — на самом деле я был обеспокоен. Тогда, в июне, я почему-то не придал значения брошенной Алиною фразе, сам не знаю, почему. Видно, мысли мои заняты были предстоящей юридической деятельностью, карьерой следователя (я про себя усмехнулся; карьера следователя! Неужели так бесславно она кончилась?). Что еще за пугающая тайна в нашем семействе, о чем Алина сочла возможным намекнуть лишь теперь, спустя пятнадцать лет после смерти ее сестры и деверя, смерти, в которой я до сих пор винил грабителей, забравшихся в дом? Мать и отец, посреди ночи вышедшие со второго этажа на шум у входной двери, зарублены были топором двумя мужиками, уже выломавшими замок. Я спал в своей кроватке, и не слышал шума. И криков родительских тоже не слышал, наверное, все произошло очень быстро, и даже позвать на помощь они не успели. Лишь утром молочница увидела открытую дверь, кровь, уже загустевшую на ступеньках, закричала, сбежались соседи… Мужиков взяли к вечеру в придорожном кабаке, те, пьяные, жаловались, что убитые хозяева дома телами своими перегородили им путь в комнаты, и пришлось бросить топор и уйти несолоно хлебавши. Получается, что мои родители невольно, уже после смерти своей, спасли меня, легши на пути у злодеев.
Теперь я уж и не вспомню, когда впервые услышал все эти подробности: тогда ли, в суматохе перед похоронами? Вряд ли. Никто со мной тогда особо не разговаривал, все только гладили по голове и роняли неискренние слезы о моем сиротстве. Конечно, я мог слышать обрывки взрослых разговоров, но что я тогда был в состоянии понять? И даже тот факт, что я в одночасье стал круглым сиротой, в полной мере мною был осознан только спустя время, уже по приезде в Петербург.
Момент этот, когда мое сиротство вдруг открылось мне во всей его тяжкой откровенности, я помню остро и до сей поры. Было это во время прогулки моей с Алиною по Слоновой улице, широкой, с большим пустырем, ведущей к Смольному монастырю. Алина рассказывала мне, что когда-то здесь помещался особый двор для слонов, которых персидский шах щедро дарил русским императрицам. Я упросил пойти и посмотреть, хоть Алина, смеясь, и доказывала, что ныне слонов там и в помине нет. И мы пошли.
До пустыря пересекли мы несколько параллельных улиц; в деревянных домах, которыми эти улицы были застроены, почему-то даже днем закрыты были ставни, а там, где ставен не было, окна завешены были плотными занавесками, а в глубине крылец стояли большие лампы с зеркальными рефлекторами. Мне эти деревянные строения напомнили вдруг Воронеж, и я спросил у Алины, почему здесь так пустынно и ставни закрыты, и лампы горят, хотя вокруг белый свет. Алина нехотя ответила, что здесь живут гадалки. Мне это слово было незнакомо. Я стал требовать разъяснений, и тут на крыльце одного из домов показалась привлеченная нашими голосами колоритная женщина. Высокая, статная, с гладкими черными волосами, вид она имела устрашающий — отчасти из-за густых черных бровей, сходившихся над переносицей и придававших ее странно-красивому лицу хищное выражение, отчасти — из-за могучего телосложения. Она бросила на меня огненный взгляд из-под нависших смоляных бровей и звучно сказала:
— Иди, сюда, отрок, погадаю тебе. Полусирота, бедняжка…
Я доверчиво потянулся к крыльцу, освещенному зеркальной лампой, но Алина вдруг с неожиданной силой удержала меня и даже закрыла собой от гадалки.
— Зря боишься, — обратилась гадалка к моей тетке, с хищной усмешкой, — ничего плохого не скажу ни тебе, ни мальчику.
— Не надо нам гадать, — глухим голосом ответила тетка и быстро увела меня прочь.
— Кто такой полусирота? — спросил я Алину, когда мы уже гуляли по Слоновой улице.
Алина замешкалась.
— Это дитя, у которого жив лишь один родитель, — наконец ответила она.
— А я разве полусирота? — снова спросил я. Алина присела передо мной на корточки и приобняла меня.
— Нет, детка. Ты круглый сирота, но это не значит ничего. Мы вместе, ты со мной, и не думай про это.
Она поцеловала меня в щеку, и я успокоился. Но вечером, уже в постели, я вспомнил эту страшную гадалку, и ее загадочное слово «полусирота», обращенное ко мне, и забился глубоко под одеяло. В спальне моей было темно, только полная луна робко лила неяркий свет в окошко. Меня дрожь пробрала, но, несмотря на это, я все время нарочно вызывал в памяти гладкие черные волосы гадалки, ее хищные глаза и низкий тревожный голос. «Полусирота, полусирота, отрок», — звучало в моих ушах гулко, пугающе. Почему вдруг сейчас эта сцена всплыла перед моими глазами, так ясно, будто это было вчера?
Я настойчиво глянул на тетку, требуя ответа. Она молчала, сидела передо мной напряженная — прямо как тогда, когда пыталась укрыть меня своим телом от глаз гадалки.
— Почему та гадалка сказала, что я — полусирота? — вдруг спросил я.
Алина, казалось, ничуть не удивилась моему вопросу. Казалось, она, так же, как и я, отчетливо вспомнила тот случай, или даже не забывала о нем все это время. Я сверлил ее глазами, но она молчала. Только по ее нежной, совсем девической щеке текла слезинка.
Я устыдился. Что это я устраиваю допрос своему самому близкому человеку? Ей больно об этом думать, и надо оставить ее в покое до лучших времен. Раз она сама упомянула о какой-то тайне, надо не лезть к ней в душу грязными сапогами, а подождать, пока она сможет все рассказать мне. Протянув руку, я взял ее ладонь в свою и ласково сжал.
— Прости меня, милая, — сказал я, поднося ее руку к губам и целуя. — Прости, я не хотел тебя расстраивать. Все скажешь мне, когда настанет время.
Лицо Алины смягчилось, она всхлипнула и улыбнулась мне.
— Пустое, — тихо сказала она. — Забудь, Алеша. Все хорошо.
Я кивнул в знак согласия. Но мы с ней оба знали, что не все хорошо; что есть какая-то тайна, знание которой тяготит ее, а незнание — меня.
Неожиданно я увидел себя с Алиной со стороны: мы называем друг друга на «ты», я целую ей руку, она ласкова со мной и, возможно, кому-то может показаться, что более ласкова, чем подобает тетке по отношению к племяннику; она выглядит молодо, гораздо моложе своих истинных лет, я же, в силу своего «медвежьего» телосложения, произвожу впечатление человека старше, чем есть на самом деле. Извращенному воображению вид нашей пары и впрямь может подсказать идею о некой двусмысленности между нами. Это больно меня кольнуло, и я выпустил руку Алины из своей.
Подбирая слова, я постарался осторожно объяснить Алине, что некоторое время я буду вне пределов досягаемости, пусть она не волнуется за меня. И если кто-то будет стараться разузнать, где я, пусть это будут даже мои коллеги, ей не следует ничего говорить им. Алина серьезно кивнула и не стала ни о чем меня расспрашивать, хотя по глазам видно было, что она разволновалась не на шутку. В доме было тихо, закрытые от непогоды окна не впускали уличный шум, и мне на мгновение захотелось махнуть на все рукой, остаться тут, в родном доме у Алины, наесться вкусного обеда, искусно приготовленного старой Глафирой, потом улечься на свежие, пахнущие лавандою, простыни, наглаженные горничной, — и заснуть до утра, а там будь что будет. Но я поборол в себе эту слабость и понял, что с каждой минутою мне все труднее будет покинуть этот дом, а потому надо идти.
Алина поняла мое побуждение и не удерживала, лишь тревожно на меня посматривала. Казалось, она каким-то образом почувствовала, что мне может понадобиться убежище, потому что вдруг сказала:
— Да, Алеша, не знаешь ли ты кого-нибудь приличного, кто ищет жилье? Вдова майора Кулеби-на, Анна Теодоровна приходила… Дела ее неважны, и она отдает в наем комнату в ее квартире. Помнишь майора?
Я внимательно слушал. Покойного майора, добродушного краснолицего толстяка, умершего год назад от апоплексического удара, я хорошо помнил. Его вдова, уютная Анна Теодоровна, обрусевшая литовка из Виленской губернии, осталась после смерти мужа с незначительными средствами, пенсии за майора ей едва хватало на жизнь, так как их сын-подросток, обучавшийся в хорошей гимназии «Аннен-шуле», нуждался в определенном содержании, а никого из родных, могущих помочь денежно, у майорши не было. Алина не была с ней особенно дружна, но относилась к ней с симпатией и всегда помогала, чем могла.
— Она спрашивает, может, кому-то из твоего, Алеша, ведомства нужно недорогое и приличное жилье. Ну, конечно, не судейским чиновникам, им квартира нужна, а не комната. Но вот письмоводителю, или вдруг секретарю… Ты не спросишь, когда будет возможность? Вот я тебе адрес напишу… А то с улицы пускать страшновато. Слышал, наверное, на Васильевском квартирант хозяйку убил и квартиру ограбил?
Я кивнул. Об этом ужасном преступлении, благодаря бульварным газетам, знал уже весь Петербург, из-за чего весьма трудно стало снять жилье без рекомендации. Алина встала, ища глазами по комнате, на чем бы ей можно было написать адрес Анны Теодоровны, и взяла с комода какую-то красочную программку. Повертев ее в руках, она увидела широкие белые поля, и, взяв карандаш, быстро написала название улицы и номер дома.
— Это на Первой роте, на углу с Измайловским. И недорого, и чисто… Помоги ей, Алешенька, а? Пусть и ненадолго кто поселится, лишь бы какой доход бедной Аннушке…
Взяв у нее из рук программку с адресом, я повертел ее: это был анонс какой-то итальянской оперы. На обложке программки, сложенной наподобие книжки, смелыми яркими мазками нарисована была пасторальная сцена — дама, кавалер, кудрявые кустики, овечка на заднем плане. Вспомнив, что пришедшая накануне ко мне с поручением горничная Татьяна говорила про поход барыни в оперу, я поинтересовался, что Алина слушала:
— Гризи? Или Фреццолици? — я был не большим знатоком итальянской музыки, но имена этих ведущих солистов Большого театра, где давали исключительно итальянские музыкальные спектакли, из-за тетушкиных пристрастий были у меня на слуху.
После того, как Большой театр отдан был итальянцам, русская труппа для нас, петербуржцев, прекратила свое существование, поскольку частью была переведена в Москву, частью распалась. Всему виной оказалось фиаско (правда, как говорили, заслуженное) оперы господина Львова про Би-анку и Гуалтиеро, после которого и издано было высочайшее повеление. А из-за этого даже первая самобытная русская опера «Жизнь за царя» Михаила Глинки не могла быть поставлена в Петербурге, несмотря на то, что сам Фреццолици желал дать ее на свой бенефис. Русские оперы мы должны были ездить слушать в Москву. Правда, сейчас, благодаря Алине, я был в курсе того, что Петр Чайковский в прошлом году написал для консерваторского спектакля в Москве новую оперу — «Евгений Онегин», и петербургский кружок любителей ставит ее у нас.
Алина усмехнулась.
— Да что ты, Алешенька? Какой Фреццолици? Он уж давно не поет, ему сто лет в обед. Альбони и Лаблаш теперь в моде.
— И кто же пел для тебя, моя прекрасная муза? Альбони или Лаблаш?
Алина вздохнула.
— А вот никто.
— Как это? Мне Татьяна сказала, ты была в опере, нельзя лгать следователю.
— Меня обманули. Не было концерта.
В ответ на мой недоуменный взгляд Алина пожаловалась, что купила за большие (для нее) деньги билет на концертное выступление заезжей знаменитости, итальянского тенора Карло Чиароне, который должен был дать несколько выступлений в Большом театре, обещал спеть Керубини, Чима-розу, Глюка. Но импресарио собрали деньги за билеты, а потом явившейся в театр публике объявили, что тенор заболел, и отменили концерты.
— А деньги-то отдали, тетя? — усмехнувшись, поинтересовался я. Неужели открылся новый способ мошенничества? Продавать билеты на концерты несуществующих певцов?
Алина посетовала, что деньги не вернули, но заверила меня, что Карло Чиароне — не только существующий, но и весьма известный артист. Он замечательно хорош собой, как и подобает тенору, и настоящий дон-гуан, прославившийся не только дивным голосом, но и любовными победами. Рассказывали, что он ставит себе невыполнимые на первый взгляд задачи: соблазнить женщин, пользующихся безупречной репутацией, замужних или невинных, и никогда не знает поражений. Ему приписывали, между прочим, повторение подвига, некогда совершенного Пушкиным: чтобы провести ночь любви с женой богача Инглези, русский поэт якобы пробрался к ней в гостиную днем и до заката пролежал под диваном, ожидая, пока муж удалится спать. То же совершил и Чиароне, добиваясь благосклонности супруги одного русского дипломата в Неаполе.
— Так, может, этот итальянский соловей загулял и вовсе не приехал в Петербург? — спросил я для поддержания разговора с теткой, хотя мне не было никакого дела до похождений гастролера; просто хотелось как можно более далеко отодвинуть минуту ухода.
— В том-то и дело, что приехал, — заверила меня тетка. — Все газеты написали о его прибытии, с фотографиями. На Николаевском вокзале чуть ли не фейерверк устроили в его честь, дамы, увидев красавца, даже в обморок падали в экзальтации. И болтали, будто после приезда он увеселялся, был у Булаховых на маскараде, инкогнито.
— На маскараде у Булаховых? — рассеянно переспросил я. — Кажется, там был весь свет…
Я припомнил, что и все семейство Реденов в роковую ночь убийства вернулось домой не откуда-нибудь, а с маскарада у Булаховых.
— Наши-то театралки — сплетницы, они чирикали, что занесло нашего маэстро в Петербург благословенный не просто так, концерты — это так, предлог лишь.
— А что же, тетя? — я украдкой, не раскрывая рта, зевнул. От голода меня охватило страшное утомление. Но тетка была рада хоть со мной поговорить об этом, и мне не хотелось ее разочаровывать.
— Любовь! — лукаво улыбнулась тетка. — Говорят, ты уж прости меня, Алешенька, что сплетничаю с тобой, будто на этот раз коварный соблазнитель наметил себе сразу две цели: вознамерился покорить сразу двух дам высшего света.
— Как это возможно? — спросил я, и Алина пожала плечами.
— Даже больше тебе скажу: двух дам в одном доме. Как тебе такое понравится?
— Ах, тетя, — покачал я головою, — наверное, это занятно. Но скажи все же, ты уверена, что импресарио великого соблазнителя вас не надули? И что этого господина Чиароне не придушил ревнивый хозяин дома, где проживают жертвы сластолюбца?
— Но если бы кто-то его придушил, мы ведь узнали бы об этом из газет? — резонно заметила Алина. — И потом, уж ваше ведомство точно знало бы про убийство. Ведь это скандал какой — заезжая знаменитость убита из ревности?
Да, это так, вынужден был я согласиться.
— А что в газетах пишут?
— Пишут, от имени его импресарио, что тенор лежит больной в гостинице, что дамы шлют ему букеты, и даже корреспонденты видели его своими глазами.
— Ах так? Значит, не убили. А просто проучили как следует, по-русски, чтобы не желал больше жены ближнего своего, по крайней мере, в Петербурге.
Признаюсь, у меня мелькнула мысль о том, не тенор ли этот вдруг явился пострадавшим в доме Реденов, но эту мысль я тут же отверг: действительно, зачем импресарио вводить в заблуждение публику, если Чиароне убит? И кроме того, его инициалы никоим образом не совпадают с монограммами на одежде нашего убитого. Никаких С.С. в его имени не содержалось.
— Так его после маскарада не видели? — спросил я.
Тетушка моя вздохнула и покачала головой.
— Нет. Ах, когда-то я любила балы и маскарады… — мечтательно сказала она. — А в этот раз у Булаховых наряжались историческими фигурами…
При последних словах тетки я вновь ощутил какое-то смутное беспокойство, но не мог определить причин его, и отнес на счет своего и без того нервного состояния. Убрав программку несостоявшегося концерта во внутренний карман, я сердечно простился с теткой, мы расцеловались, и я с глубоким сожалением покинул дом на Серпуховской. Из тихой семейной обители путь мой лежал в притон разврата.
* * *
Меры для поддержания народной нравственности
…Музыка, пение, игра в карты и другие увеселения, а также разгул, притон развратных женщин, ссоры, драки и т. п. в городских трактирах и питейных заведениях прекращены.
Закрыты те из этих заведений, под фирмою которых крылись другие неблаговидные промыслы.
Устройство питейных заведений подверглось существенному изменению. Восстановлен почти всюду нарушавшийся закон о том, чтобы питейные заведения состояли только из одной комнаты с окнами и выходом на улицу; для удобства же полицейского надзора уничтожены занавески и другие приспособления, закрывающие окна, а также устранены отдельные при сих заведениях комнаты, служившие обыкновенно притонами для тайного разврата, и задние выходы, способствовавшие укрывательству преследуемых полицией) лиц и сходкам с преступными целями.
Из Всеподданейшего отчета генерал-адъютанта Трепова по управлению Санкт-Петербургским Градоначальством и столичною полицией), 1876 годСентября 19 дня, 1879 года (продолжение)
Подходя к той части Знаменской улицы, где густо теснились кабаки и постоялые дворы, я ощутил некоторый холодок в желудке. Хоть еще и не стемнело, однако же немногочисленные прохожие приличного вида старались пройти, прижимаясь как можно ближе к стенам зданий, и озираясь беспокойно на завсегдатаев этого квартала. Несмотря на то, что здесь рукой было подать до респектабельного Невского проспекта, квартал этот оставлял ощущение тревожное, мне на память пришли места за Московской заставой, где одному даже в такое светлое еще время прогуливаться было небезопасно. Но здесь-то не окраина, не выселки, а самое сердце города!
Похоже было, однако, что мое крепкое телосложение, высокий рост и, в особенности, мрачный вид отпугивали от меня лихих людей, и настроение мое было столь решительным, что никто не осмеливался встать у меня на пути.
Я без труда нашел заведение под гордым названием в честь неведомых трех великанов, огляделся и, волнуясь, спустился по мокрым ступеням. Все так же, как и вчера: плыл по заведению сизый табачный дым, пахло простой едой, слышались грубые возгласы игроков на биллиарде. Три года назад наш градоначальник Трепов отчитался перед государем об установлении бдительного надзора за трактирными и питейными заведениями, и рапортовал, что торговлю там отныне закрывают в двенадцать часов ночи, что разврат там прекратился и что нету отныне потайных выходов, через которые могли бы скрыться лица, представляющие интерес для полиции. Не далее как вчера я мог убедиться, что гладкий отчет на бумаге не имеет ничего общего с настоящим положением дел, так как торговлю спиртным продолжали долго после полуночи, потайные выходы — в этом я был убежден — существовали во всех трактирах и постоялых дворах, да и как торговле без потайного выхода? А маргинальный элемент продолжал вовсю веселиться в кабаках, в компании развратных женщин, и не подозревая, что он давно прекращен отчетом генерал-адъютанта.
Подскочивший ко мне давешний половой, по всему видно, меня узнал и, поклонившись, указал на полог, скрывавший тот самый кабинет, где мы с Маруто пировали накануне, но это не отвечало моим намерениям, и я дал понять половому, что останусь в общей зале. Парень пожал плечами, но быстрым взглядом окинув залу, выбрал свободную лавку за длинным деревянным столом, проворно смахнул с нее воображаемые крошки и сделал пригласительный жест. Я присел за стол.
Половой, по моей просьбе, принес окрошки с говядиной, крупный ломоть хлеба и миску с винегретом. Заказал я еще и горячее блюдо, но сразу потребовал холодных закусок, так как терпеть голод больше не было сил. Едва тарелки со снедью коснулись стола, я набросился на еду и уж только потом, отставив пустые блюда, огляделся.
Видимо, по причине еще не позднего времени в кабаке было относительно тихо, развеселых компаний окрест не наблюдалось, только несколько усталых служащих — телеграфистов и канцелярских писарей в скромных одеждах — торопливо поглощали свой немудреный трезвый обед, уставясь каждый в свои тарелки и не глазея по сторонам. Украдкой достав свои часы, я глянул на циферблат и подумал, что ждать мне осталось недолго.
И точно, с наступлением сумерек служивый народ постепенно разбрелся из харчевни, и прокуренное помещение стало мало-помалу наполняться устрашающего вида молодцами, с которыми мне не хотелось бы встретиться под покровом ночи в темном переулке. Появлялись, надо сказать, и праздные гуляки, безобидные для всех, пока не зальют глаза дешевым алкоголем и не начнут буянить, теша свое самолюбие, на забаву таким же бретерам да девицам легкого нрава. Все они были тут завсегдатаями, судя по тому, что они были знакомы между собой, да и половые приветствовали их по именам, низко им кланялись — не иначе как в ожидании щедрых чаевых, и усаживали на привычные для них места. Тут же откуда-то (наверное, из потайных комнат, упраздненных, по мнению градоначальника, уже три года как) стали появляться особы женского пола, одетые и причесанные с той вульгарностью, что привлекает мужчин невысокого разбора. На них словно лежала печать доступности, и, наблюдая этих гетер в деле, я понял, что имел в виду дежурный надзиратель в Управлении, говоря, будто у их сотрудников на таких глаз наметанный, их ни с кем не спутаешь.
Они оживленно осматривались, ища знакомые лица, а найдя, подсаживались рядом на лавки, жались плечами к выбранным кавалерам, жеманно пересмеивались и при этом косились на меня, оценивая возможность подцепить нового клиента.
Одну из таких девиц я и поджидал с нетерпением, всей душой надеясь, что она принадлежит к числу завсегдатаев этого заведения, раз я сам видел ее тут, да и задержана она была, помнится, за разврат в кабаке на Знаменской. Про себя я решил просидеть тут хоть до утра, если будет нужно, — улыбаясь веселым девушкам, но стараясь не обнадеживать их относительно меня. Та, кого я ждал, обязательно должна появиться, уговаривал я себя. Хоть в чем-то должно же мне сегодня повезти, пусть удача хоть краешком губ улыбнется мне под закат этого дня…
Между тем кабак все наполнялся разномастными посетителями. Были тут и откровенно уголовные личности, мрачные, с низкими лбами и выдающимися челюстями, словно материализовавшиеся типажи Ломброзо; они входили, исподлобья оглядывали помещение и усаживались в угол, спиной к стене, точно боясь засады; были и беспечные весельчаки, с грохотом сбегавшие по ступенькам, тотчас же по приходу кричавшие половых, — их моментально облепляли алчущие девицы.
Но моя знакомая все не появлялась. Около десяти часов вечера я уж было отчаялся. Подозвав полового, подозрительно на меня поглядывавшего (к тому времени я около часа сидел с одной кружкой чаю, ничего более не заказывая), я задал ему вопрос, подбирая слова, чтобы не выдать своего чрезмерного интереса:
— А скажи мне, человек, бывает тут девушка… приличного виду, худенькая, лицо в веснушках, волос тонкий в косу вокруг головы заплетает… — какие еще приметы назвать, я затруднился.
Но половой меня понял и задумался.
— Верно, Соню спрашиваете? — сказал он наконец. — Вчера тут была с телеграфистом… И третьего дня — с беглым мужиком, его полиция взяла. А вы так спрашиваете или с намеком?
Я кивнул. Мол, с намеком. Значит, Соня. Значит, она была с Фоминым. Упустить ее я не должен был.
— Ну, так придет, может, еще, она тут часто бывает, — заверил меня половой и унесся по своим делам. Рассуждать ему было некогда, кабак забит был посетителями, желающими выпить и закусить, и половые носились мимо столов с подносами и полотенцами, не успевая угождать на все вкусы.
Однако прошло еще полчаса, а Соня так и не появилась. Вечер клонился к двенадцати, когда торговля по правилам должна закрываться. Дело мое было плохо, я собрался уже рассчитаться и уходить. Ухватив за рукав пробегавшего полового, я спросил, сколько с меня, высыпал на стол из кармана серебряные и медные деньги и стал собирать нужную сумму. Среди разменной монеты оказался нечаянно и серебряный елисаветинский рубль, взятый мною у акушерки Христины Ивановны, который, будучи крупнее остальных монет, выпал у меня из руки и покатился со стола прямо под ноги торопящегося полового.
Тот проворно нагнулся за серебряным кругляком, поднял его и, рассмотрев, странно переменился в лице. Подав мне рубль, он вдруг забыл, что его дожидаются за крайним столом, и несмотря на то, что ему оттуда махали руками, несомненно, выгодные клиенты, резко развернулся и, взяв под мышку поднос, побежал на кухню.
Буквально через полминуты оттуда вышел плотный дядька средних лет, хмурого вида, с круглой аккуратной бородой, в поддевке и сапогах. Тяжело ступая по зале, он по пути хозяйским глазом окидывал помещение, словно проверяя, хорошо ли угощают, чисто ли, и не бузят ли гости. Подойдя ко мне, он наклонился и негромко спросил:
— Вы, что ли, Соню спрашивали, уважаемый?
Я сделал гримасу, означавшую — мол, если и спрашивал, то это мое дело.
Хозяин распрямился и поманил меня рукой. Оставив на столе плату за обед, я поднялся и пошел за ним.
Мы пробирались между столов, стоявших так тесно, что можно было заглянуть в тарелки пирующих соседей. В заведении стоял дым коромыслом; публика была уже сильно навеселе, и то и дело в разных углах вспыхивали ссоры и крики, которые, впрочем, умело гасились снующими по зале половыми.
Мой провожатый провел меня через кухню, где два поваренка в грязных фартуках вовсю кашеварили, помешивая черпаками в огромных котлах, чад там стоял непроглядный и пахло не очень соблазнительно. За кухней вдруг открылся тихий коридорчик, куда не долетал шум разгула. Хозяин толкнул дверь в глубине коридора, пропустил меня вперед, а сам ушел прочь своей тяжелой поступью. Удивляться времени не было.
Я перешагнул порог и встал, дверь позади меня с тихим скрипом закрылась. Та, ради которой я пришел сюда, находилась от меня на расстоянии вытянутой руки.
Крошечная комнатка без окон тонула в полумраке; в круглом желтом пятне от переносной лампы сидела на кровати тихая домашняя девушка в скромном ситцевом платьице, целомудренно сложив на коленях руки. Тонкие волосы нимбом золотились вокруг милого веснушчатого лица, и во всем ее облике, дышавшем таким покоем и уютом, от которого у меня защемило сердце, не было ничего от вчерашней разухабистой особы с громким голосом и нахальными манерами. И, зная, кто она такая, я все равно ощутил странную робость, как если бы оказался наедине с сестрой или невестой своего товарища, к которой питал почтительно-нежные чувства.
Когда я вошел, Соня подняла на меня глаза и мягко, чуть заметно улыбнулась мне. Комната казалась такой тесной, что я мог, наверное, протянув руку, коснуться противоположной стены; мне ничего не оставалось делать, как присесть рядом с девушкой на пышную кровать. Обстановка этой комнаты не оставляла сомнений, для чего она используется в этом заведении, но от девушки исходил такой покой, что я забыл и о предназначении спального места, и о том, каков род занятий моей vis-a-vis. Мне вдруг захотелось махнуть на все рукой, остаться тут, приклонить голову на ее теплое плечо и передохнуть наконец от превратностей судьбы…
Девушка словно почувствовала мою безумную усталость и душевный надрыв; легкими пальчиками коснулась моей руки и еле слышно сказала:
— Сегодня день такой странный… Только утро вечера мудренее. Утром все по-другому покажется…
Я не особенно вдумывался в ее слова, меня просто-напросто завораживал и утешал самый звук ее голоса с хрипотцой, от которого отпускал душу отчаянный надрыв.
— Вы меня искали, господин следователь? По делу или как? — продолжала она негромко, не сняв пальцев с моей руки.
В горле у меня пересохло, и я тяжело сглотнул.
— По делу, — проговорил я, собравшись с мыслями. Не хотелось мне, по правде говоря, в кругу ее тепла думать о каком-то там деле. О беглом Фомине, о прочих моих жестоких неприятностях. Сидеть бы так и сидеть, поглаживать ее мягкую руку, слушать летучее дыхание, и чтобы тонкие золотистые волосы щекотали мою щеку… Я просто пропадал от близости ее существа; испытывал наваждение, схожее с дурманом прошлой ночи в номерах мадам Петуховой, но если та рыжая амазонка, одурманив, утаскивала меня в преисподнюю, то эта — ведь знал я! — гулящая девица, обернувшаяся сейчас милой скромницей, обволакивала меня тайной души, романтическим покоем.
Я с трудом очнулся от наваждения, услышав ее вопрос; имя, в нем упомянутое, словно иголкой, кольнуло меня в самую болезненную область:
— Вас Сила Емельянович прислал?
В голове у меня мутилось, я и так терялся в догадках, какую роль сыграл серебряный рубль в моей истории, и как вышло, что Соня оказалась связана с делом теснее, чем я думал. Но имя Баркова неожиданно осветило для меня положение в ином ракурсе.
— Соня, — сказал я, поднося к губам ее белую ручку, а она не отняла ее, — ты на полицию, что ли, работаешь? Ты агент полицейский?
И она, посмотрев на меня прямо своими блестящими глазами, смело кивнула.
— Вы, верно, подумали, что я — гулящая особа? — проницательно спросила она. — Нет, я модисткой работаю у мадам Жано. А это — так, когда Сила Емельянович попросит.
Сейчас в ней не было ничего от вчерашней оторвы, пьяно кружившей головы разгульным молодцам, а выглянула та наивная девица, которую давеча по ошибке задержали и доставили в полицейскую часть, и за которую я заступился по душевному побуждению.
Я верил ей, но она сочла нужным пояснить мне, как оказалась полицейским агентом:
— Я давно к мадам Жано взята в мастерскую, модисткой. Живу на Крестовском, сирота, но заработок у меня хороший. А три года назад, аккурат на Спаса, я в долг денег взяла, а заказов, как на грех, не было, летом все на дачах, заказчицы-то… Вот мне и отдавать не с чего было. А тут попутал меня лукавый: муж заказчицы моей предложение сделал… — увидев мое лицо, она замотала головой, — нет, не то вы подумали! Не на содержание он мне предложил, а просто денег заработать. Пятьдесят рублей, говорит, тебе, на осенний сезон. А что делать? А просто познакомиться с одним господином, привести его в номера, да и оставить. Да, и вином его угостить…
Я завороженно слушал Соню, а она все рассказывала, как будто чувствовала, что для полного моего доверия должна мне нарисовать картину своей вербовки полицией. Она и рисовала эту картину бесхитростно, зная, что ничего тут не изменишь, ровным тихим голосом:
— Вот, значит, я и встретилась в гостинице с этим господином. Господин пожилой, лет за пятьдесят ему, с бородой, в очках золотых, благообразный. Сказала ему, как велели, что хочу в гувернантки к нему устроиться. Он меня осмотрел всю, и сказал, что подхожу ему, он вдовый, у него дочка подрастает, а ей гувернантка нужна. Оклад жалованья положил, по правде, больше, чем у модистки заработок, — она несмело улыбнулась, — мы и выпили за то, что дело сделано, из бутылки, что я принесла. А ее мне знакомый мой дал, предупредил только, чтоб я сама не пила. Я глотнула, а потом сплюнула. А он выпил.
— Там опиум был? — спросил я, уже о чем-то догадываясь.
— Точно так, господин следователь, — она посмотрела мне в глаза не то чтобы удивленно, но с интересом.
— А вам откуда известно?…
Теперь я вспомнил. Я читал об этом деле в газетах. Приличная девушка, бедная сирота поступила после окончания Николаевского института гувернанткой к дочери богатого вдовца, который воспользовался бесчестно их проживанием под одной крышей: совершил над ней насилие, и отказал от места. Бедняжка потом вышла по любви за хорошего молодого человека, служащего; молодой супруг предъявлял укоры жене, что та не соблюла себя до свадьбы, и, не вынеся его укоров, она имела неосторожность признаться в том, кто виною ее бесчестья. А, узнавши, муж не мог этого вынести, изводил себя и жену, заставляя бесконечно повторять историю ее падения, и в результате между ними созрела идея убийства вдовца-насильника с целью отмщения за поруганное семейное счастье.
Они наняли Соню, модистку, заманить старика в номера, а потом убили его жестоко. Был суд; романтическая эта история долго будоражила умы общества, присяжные, хоть и плакали, слушая об этой драме в зале суда, но нашли и мужа, и жену виновными, осудили их к каторжным работам. Его на восемнадцать лет, ее — на двенадцать.
— А меня тогда оправдали, — тихо рассказывала мне Соня. — Но когда убийц искали, как-то узнал про меня Сила Емельяныч. Говорил он со мной, пугал меня, так что я ему во всем призналась, а по суду меня оправдали. Была я ему благодарна, ведь без него не обошлось, это он мне советовал, как подать мое участие в этом деле: все ж таки старика я в номера заманила и вином угостила с отравой.
— А после стала исполнять поручения полиции? Соня усмехнулась.
— Мне Сила Емельяныч еще тогда сказал, что у меня талант актерский и сыскной, а в сыскном деле без актерства нельзя. Сперва нечасто меня беспокоил, в первый год вообще не трогал. Потом стал просить по кабакам походить, посмотреть беглых, кого полиция разыскивала. Он шайку душителей искал, вот я и помогла ему. Он очень был доволен, премию мне выдал, две «беленьких» по двадцать пять рублей. А мне и самой стало интересно.
— Гурия Фомина ты сдала? — прямо спросил я. Соня кивнула. Она ничуть не смущалась этой
своей деятельности.
— Как совершилось убийство в доме Реденов, так меня Сила Емельянович нашел, велел по кабакам погулять, и искать людей с порезными ранами, которые, может, хвастаться будут лихим делом. Я и пришла сюда, гуляла тут со знакомыми, и Гурий пришел. Он тут часто бывал. Про него шепнули, что он в доме Реденов кухонным мужиком служил. Ну, думаю, что-то знает. Вот я его и закрутила, заворожила, сюда мы пришли, я ему чуть опиуму в вино добавила, — она стрельнула в меня хитрым глазом, — он и свалился. Я его осмотрела незаметно, рубашку-то подняла, а у него на руке порез. И штаны кровью испачканы, высохшей уже.
Я сразу Силу Емельяныча позвала, его и заарестовали, бесчувственного.
— Соня, — с трудом сказал я, — знаешь ли ты, что Гурий Фомин бежал сегодня? Он опасен для тебя…
Соня переменилась в лице, но совладала с собою.
— Бежал? — переспросила она. — Из-под стражи бежал? Из полицейского управления? Нет, — недоверчиво протянула Соня, — от Силы Емельяныча не убежишь…
— Точно тебе говорю.
Соня заметно погрустнела, видно было, что ей не по себе. Конечно, если Гурий Фомин осмелится прийти сюда (что, впрочем, маловероятно, так как он не может не понимать, что искать его будут именно там, где он привык бывать), то ей не поздоровится. Ведь взяли его именно тут, в этой тесной спаленке, вот на этой самой кровати…
— Тебе спрятаться надо, Соня, — продолжал я. — Пока снова не возьмут Фомина.
Неожиданное признание девушки разрушило все мои планы: я-то ожидал, что она, как постоянная участница оргий в «Трех великанах», может знать другие места обитания беглого Фомина и из чувства благодарности за мое участие в ее судьбе подскажет, где можно искать его. Но сотрудничество ее с полицией и то обстоятельство, что именно она сыграла роковую роль в поимке Гурия Фомина, делали невозможным ее участие в моих планах. Нельзя подвергать ее опасности.
Соня меж тем явно нервничала, но прекрасно владела собой, лишь пальцы она сплетала и расплетала, а губы ее улыбались.
— Ай! Не боюсь я! — наконец отчаянно сказала она. — Не буду прятаться.
Мы с ней сидели рядышком на пышной кровати, слишком уж пышной для такой крошечной ком-натеночки, сидели, невольно прижавшись, так как нас толкала друг к другу центростремительная сила от тяжести наших тел на пуховой перине, и шептались, как в далеком детстве шепчутся брат с сестрой, голова к голове. И щеку мне щекотали ее тонкие волосы.
Мельком я удивился, что сюда не пришли еще полицейские, в поисках бежавшего, но потом решил, что они, возможно, были тут раньше и предупредили хозяина, а засаду во все места, где гулял Фомин, не посадишь — агентов не хватит.
— А почему Сила Емельяныч тебя не предупредил, чтобы ты опасалась? — вдруг спросил я. — Вот меня к тебе допустили запросто, а если бы я выполнял интересы Фомина? И пришел с тобой расправиться?
Соня пожала плечами.
— А я ведь подумала, что вы от Силы Емельяны-ча пришли. Тут все половые знают, что ежели клиент елисаветинским рублем расплатится и Соню спросит, его надо ко мне провести. А иначе никак меня не увидеть, только если я сама в залу выйду.
Вот это номер! Оказывается, серебряный рубль прошлого века — это своеобразный пароль для встречи с полицейским агентом. Но откуда же он тогда у Гурия? И, главное, откуда он у таинственной пациентки акушерского кабинета? Эти рубли ныне редкость, понятно, почему выбраны в качестве пароля.
— А на что гулял Фомин? И не говорил ли он что-либо о происшествии в доме Реденов? — уточнил я.
Соня пожала плечами.
— Я и Баркову сказала, Силе Емельянычу: деньги у него при себе были, и немалые, он полтрактира напоил, и мне еще дал, — она смутилась, но быстро выправилась и продолжила рассказ, — откуда взял, не говорил, но хвастался, что теперь всегда при деньгах будет.
— Так он тебе не говорил, что военного ограбил, часы золотые украл у него? — удивился я, припомнив слова Силы Емельяновича Баркова.
Соня покачала головой.
— Нет, ничего про это не говорил.
— И ты Баркову ничего такого не говорила? Соня удивилась:
— Зачем же? Зачем мне говорить, если такого не было?
Я не стал сообщать Соне, что именно Барков мне наговорил про Фомина, но сам не мог отделаться от неприятного чувства, будто Барков умышленно ввел меня в заблуждение. Только вот для каких целей? Почему он меня обманул, рассказывая об обстоятельствах задержания Фомина?
— А скажи-ка мне, Сонечка, как вышло, что Фомин сюда гулять пришел? Ведь тут облава была в тот вечер?
— Тут? — удивилась Соня. — Нет, какая облава? Все спокойно было.
— Соня, да хорошо ли ты помнишь? Я сам тут был вчера, и точно была облава…
Соня взглянула на меня так искренно, что усомниться в ее правоте было невозможно.
— Да что вы, барин, не было облавы! С чего вы взяли?
— Ну да ладно, — махнул я рукой.
В конце концов, хозяин заведения, предупредивший Маруто о том, что будет облава, мог и слукавить, если по каким-то причинам не желал долее нашего присутствия здесь. Нельзя подозревать весь свет, и приплетать к делу еще и хозяина. Да и вообще, мне предстояло решить вопросы поважнее.
Я не мог пока понять, в какую игру играл Гурий Фомин, но ясно было одно: его задержание кому-то было выгодно. А учитывая находившиеся в его кармане часы с гравировкой «Алешеньке Колосковую, этим же людям был выгоден и мой арест. И если задержание Фомина произошло вот здесь, то мне тут оставаться опасно, опаснее, чем Соне.
Я еще узнал у Сони, что у Фомина было при себе, когда она привела его в эту потайную комнатку. Соня и не скрывала, что, опоив Гурия опиумом, она осмотрела его карманы, и запомнила, что часы у него были. Но с гравировкой ли — это от ее внимания ускользнуло. Однако же я не сомневался, что в тот момент, когда Гурий лежал здесь опоенный, мои часы уже были при нем; но вот знал ли он об этом? Или часы подбросили ему без его ведома? Но кто, черт побери, кто этот мой «Черный человек»?! На долю секунды промелькнула в моей голове шальная мыслишка, что уж у кого, у кого, а вот у Сонечки-то как раз были все условия, чтобы опустить в карман Фомину улики, долженствующие указать на меня.
Да, мелькнула такая мыслишка — и исчезла; Соня сидела рядом со мной, невольно прижимаясь ко мне теплым бедром, и была такой родной и домашней, что никак нельзя было ее ни в чем подозревать. Да и на кого бы мне тогда опереться, если бы я ее заподозрил в сговоре с моими недоброжелателями?…
Итак, украденные у меня часы уже находились у Гурия, когда он появился здесь. Ранее я полагал, что лишился их во время моего ночного приключения в номерах мадам Петуховой, но возможно ли, чтобы их так быстро передали Фомину? Вряд ли.
— В котором часу Фомин сюда пришел? — задал я вопрос Соне, и она добросовестно задумалась.
— Еще полуночи не было, — наконец ответила она.
Значит, Гурий появился тут сразу после нашего с Маруто ухода.
— А вы с ним удалились?… — я деликатно не стал договаривать.
— Около двух, верно, — потупилась Соня, и я смешался.
Соня скорее всего говорила правду, так как торговля спиртным разрешалась только до полуночи, и хотя запрет этот соблюдался во всех питейных точках не строго, все же каких-то внешних приличий хозяева держались, и ночью старались не торговать в открытую. Значит, тот, кто хотел погулять в кабаке, должен был уж точно прийти сюда до двенадцати ночи. А ведь я только в двенадцать зашел в номер гостиницы у вокзала, а незнакомка моя появилась и того позже. И, несмотря на то что харчевня «Три великана» расположена совсем недалеко от гостиницы, то есть вполне возможно, похитив у меня часы, за несколько минут принести их сюда, все равно — около двух часов ночи я еще не спал, и обыскать мою одежду тогда было затруднительно…
От моих стараний припомнить в деталях, когда я в ту ночь уже насытился объятиями своей таинственной любовницы и провалился в сон, меня бросило в краску, и даже в жар, и смущение мое усилилось многократно от близости Сони.
Не так легко оказалось справиться со своими инстинктами; про себя я молил Бога, чтобы Соня не заметила моей краски, жара и замешательства. Она же, если и заметила все это, то не подала никакого виду, щадя, наверное, мои чувства. Наконец дыхание мое стало ровнее, и я смог вернуться к мысленному сопоставлению фактов.
Я подумал, что хоть и был увлечен своим неожиданным любовным виражом, и голова у меня была не совсем ясная, все равно я отвергаю возможность присутствия в номере еще одного лица, которое осмелилось бы обыскивать мою одежду, брошенную совсем рядом с постелью, до тех пор, пока я не заснул. В одном только нет сомнения: и часы, и записка, заманившая меня в номера мадам Петуховой, не случайно были мною утрачены, а умышленно похищены неким персонажем, прямо замешанным в убийстве неизвестного в баронском доме. Я считаю, что записка попала именно в их руки, по причинам, объясненным мной ранее: положенная в потайной карман, к тому же застегивающийся, она не могла быть выронена мной; ее искали в моих вещах целенаправленно, чтобы уничтожить всякое указание на то, по чьему приглашению оказался я в номерах. Что до часов — в пользу того, что они в руках злодеев, говорил факт, что они уже использованы.
Что ж, выходит, часы у меня были украдены еще до моего приключения в гостинице, вполне может быть, что и прямо здесь, в «Трех великанах», когда я заходил сюда вместе с Людвигом Маруто пообедать. Напрягши память, я еще раз удостоверился, что в последний раз видел свой хронометр именно тут, за столом.
К сожалению, ставши в последние дни завсегдатаем этого увеселительного местечка, я мог со знанием дела констатировать наличие среди местной публики, да еще в изобилии, специалистов по облегчению чужих карманов.
Либо, если это не так, и я излишне суров к здешним обитателям, — то, значит… Значит, Соня лжет. Не было у Фомина часов, или пришел он сюда много позже, или же мои часы подложила ему она сама, и это может означать лишь то, что она в сговоре с моими преследователями, и что она опасна для меня даже более Фомина.
— А что, милая, здесь у вас в богоугодном заведении можно запросто опиуму достать? — спросил я небрежно. На ум мне пришло, что я так же, как и Гурий Фомин, стал жертвой отравления в ту роковую для меня ночь, вот только где мне опиуму подмешали, тут или уже в гостинице, неизвестно. Могли и тут, если вспомнить, как сильно помутилось у меня в голове от рюмки листовки, поданной из местного буфета.
Соня пожала плечами:
— Можно достать…
Она явственно смутилась, и я решил не углубляться в неприятную для нее тему.
Что ж, итог моих самочинных разысканий в трактире «Три великана» был неожиданный, но малоутешительный. Гурия Фомина я так и не нашел, и даже не знал теперь, где его искать.
— Есть ли у тебя где укрыться? — спросил я девушку, которая, хоть и храбрилась из всех сил, но по всему было видно: на душе у нее кошки скребли.
Я уже имел удовольствие убедиться, что Гурий — человек отчаянный, импульсивный, делает прежде чем думает. И отягощать свою совесть еще и виной за то, что пострадает бедная Соня, было бы для меня слишком. Первым моим побуждением было укрыть девушку в том же месте, где намеревался я скрыться на время сам, — в каморке при анатомическом театре в больнице у Боткина, где служил (да и проживал постоянно там, на дворе, бобылем) мой старинный знакомец, судебный доктор Остриков.
Но по некоторому размышлению я отказался от этой идеи. Мои отношения с Остриковым, конечно, вполне позволяли напроситься в его каморку на ночевку и даже на постой, на неопределенное время. Порой бывало, что я засиживался у него за особо интересными опытами, штудируя заграничные журналы со статьями по медицине и криминалистике, и он от души — в том сомнений не было, — предлагал мне жесткую койку под одеялом из верблюжьей шерсти и стакан крепкого сладкого чаю с куском хлеба — обычную его вечернюю холостяцкую трапезу, а сам устраивался на потертом кожаном диване, бросив на него клетчатый плед и плоскую подушку со свалявшимся пером. И несмотря на близость — буквально за стенкой — мертвецких, где на низких широких нарах лежали, тесно друг к другу, обнаженные трупы, присланные для вскрытия, и где, казалось, самый воздух густ от флюидов страданий и ужаса, испытанного в предсмертные земные мгновения теми, чьи обезображенные тлением тела нашли последний приют в этих темных кладовых смерти, — несмотря на это мне было странно хорошо и уютно на жесткой остриков-ской койке. И даже тяжелый запах, текший из прозекторских, как бы старательно санитары ни намывали пол и столы щетками с карболкой, и неслышимый в ночной тишине выход газов из внутренностей мертвых тел не мешали мне испытывать странное умиротворение…
Но привести к старому отшельнику, пропахшему формалином, незнакомую ему молодую девушку и просить приютить ее, невесть на сколько, — было бы уж слишком. Да и неприлично, не говоря уже о том, что самой девушке соседство с разлагающимися мертвецами наверняка не придется по душе…
Что же делать?
И тут я вспомнил про майоршу Анну Теодо-ровну Кулебину. Тетка моя обещала, что Анна Тео-доровна сдаст жилье недорого; и хоть в данный момент денег у меня было негусто, я бы обязался погасить свой долг майорше в самое близкое время, если она пустит ненадолго Соню — переждать угрожающую ей опасность. Может быть, имя моей тетки откроет перед Соней двери майорской квартиры, надо только найти небольшую сумму на задаток.
Как ни храбрилась девушка, а беспокойство все же плескалось в ее глазах, и мне показалось, что она с облегчением восприняла мое предложение отправиться к майорше, но, безусловно, следовало дождаться утра, не будить же было почтенную Анну Теодоровну посреди ночи. Соня даже уверила меня в том, что у нее достаточно наличных средств для задатка, но я чувствовал себя обязанным погасить в дальнейшем, как только представится возможность, ее расходы.
Меж тем мы проговорили, видно, достаточно долго, так что в крошечное окошечко под потолком комнаты незаметно вползла утренняя влажная прохлада, окрашенная сероватой зарей.
— Пойдем, Соня, — я с сожалением поднялся с кровати, расправляя затекшие руки и ноги и с жадностью вдыхая через окно остро свежий воздух, который бывает только на стыке ночи и утра, и то не всегда, а лишь ранней осенью, пока не сгнила еще упавшая листва, придающая атмосфере такую щемящую пряность.
На всякий случай надо было справиться с адресом, записанным мне Алиной, хотя дом, в котором жила майорша Кулебина, я и так знал. Но все же я достал из кармана жесткую театральную программку, на которой тетка записала мне адрес майорши, развернул ее — и даже застонал от смешанных чувств. Я затруднился бы сказать, какое из чувств было сильнее, досада ли, сожаление о потерянном даром времени, или негодование, обращенное к самому себе. Пожалуй, последнего было больше. И как можно быть таким идиотом?!
Соня, видно, ощутила что-то, какие-то исходящие от меня флюиды этой досады и негодования, и с тревогой заглянула мне в лицо, а потом и в программку. Она не поняла, почему украшавший программку портрет итальянского тенора Карло Чиа-роне в сценическом костюме доставил мне такие сложные переживания. Ведь она не видела трупа неизвестного мужчины, лежавшего полуобнаженным в зеркальной зале дома барона Редена.
Вот и не пришлось ей удивляться, почему это тенор так похож на убитого. Похож и прекрасно развитой мускулатурой, и красивым породистым лицом. И даже алой маской-домино, которую он на картинке держал в руке. А над этим впечатляющим портретом вилась лента с именем тенора, написанным по-итальянски, латинскими буквами. И прочитав это имя, я застонал еще громче.
Carlo Ciarrone, читал я снова и снова, впивался глазами в латинские буквы и казнил себя за глупость и недальновидность. Carlo Ciarrone, таинственный С.С. Вот кого убили в доме Реденов!
Теперь я припомнил и странный бред Ольги Аггеевны, в забытьи умолявшей своего мужа не трогать Карла. Меня ввело в заблуждение созвучие имен ее мужа — и того, чье имя было Карло. Очевидно, женщина стала свидетельницей борьбы между ее мужем и итальянцем Чиароне… Нет, не так: на ее глазах барон напал на Чиароне, ведь она бредила, обращаясь к Карлу, а не к «Карло», умоляя не трогать… Кого? Тогда мне показалось, что она просила не трогать «Карла», но фраза, сказанная ею, на самом деле звучала так: «Карл, умоляю, не трогайте Карло!» Да, Карло. Что ж, если на глазах у несчастной женщины ее муж убил любовника, ее внезапная нервная горячка вполне объяснима.
И если еще поверить ходившим между петербургскими кумушками сплетням о том, что Чиа-роне, известный своими амурными викториями, намеревался соблазнить сразу двух женщин, живущих в одном доме… Боже, неужели имелись в виду баронесса и ее дочь, Лиза?! Нет, в порочность Лизы мне никак не верилось. Мне легче было бы думать, что виной всему был обычный адюльтер между итальянцем и баронессой, и муж опозоренной дамы расправился с обидчиком. А Лизу этот скандал задел лишь косвенно…
Но даже надеясь на это, я все же понимал, что лишь только станут известны подробности происшествия, пусть даже в самом общем виде, репутация Елизаветы Карловны погублена будет окончательно и бесповоротно. Эти слухи, черт бы их побрал, эти слухи о желании любвеобильного итальянского певца соблазнить баронессу и ее дочь, — а никто не усомнится, что молва подразумевала именно обеих дам фон Реден, старшую и молодую баронесс, — эти слухи навсегда очернят Лизу и уничтожат в глазах общества.
Теперь я даже понимал несчастного барона. Как еще он мог противостоять этому позору? Прогнать итальянца? Но тот, я уверен, все равно распустил бы слух о своей победе, и семейство Реде-нов так или иначе было бы опозорено. О да, хоть я и не извинял Карла Редена, так как никому, кроме Господа, не дано отнимать им дарованную жизнь, но понимал я его очень хорошо. И от души сочувствовал ему. И сам не знал, как бы я поступил, окажись на его месте.
Увлекшись сочувствием к судьбе барона, терзаемый мучительными мыслями о неизбежном позоре всей его семьи, если откроется правда, я не вспомнил тогда, что, судя по обстановке места происшествия, человек, убивший мужчину в маске, должен был быть серьезно ранен и, скорее всего, у него сильно порезаны руки, ведь на месте происшествия найдены были обильные кровавые следы; а у барона не было никаких видимых повреждений. Мне пришло это в голову позднее, но я легкомысленно махнул рукой — пусть Барков разбирается, как это вышло, а я все равно отстранен от дела и даже не имею его в производстве, передав Плевичу.
Так что первым моим побуждением было обратиться тут же к Силе Емельяновичу Баркову. Он, как опытный сыщик, не сможет пройти мимо таких совпадений между личностью итальянского тенора и мужчиной, убитым в доме Реденов, какие сходятся на одном: убитый — Карло Чиароне. Но, к великому стыду моему, я боялся. Да, мне страшно было снова появиться перед Барковым, проницательным Барковым, который, как мне казалось, в самую душу может проникнуть, умело поведя беседу. И не захочешь, да выложишь ему все, что нужно бы утаить. А мне было что утаивать.
Оставалось одно: просить Соню рассказать Баркову о моем умозаключении. Пусть полицейские проверят, кто живет в гостинице под именем итальянского тенора, и живет ли кто-то вообще. А если никто с таким именем не будет предъявлен полиции, пусть тогда его импресарио объяснят, когда в последний раз видели артиста и при каких обстоятельствах. И уж конечно, их следует вызвать в мертвецкую для опознания тела убитого в доме Реденов.
Путаясь в собственных объяснениях, так, чтобы не сболтнуть Соне лишнего о моем приключении в гостинице (ни к чему ей знать об этом), я сообщил ей о своих подозрениях относительно личности покойного, и просил ее донести о том господину Баркову.
Наступило утро. Пора было уходить из трактира.
* * *
Наблюдая лиц, отбывающих наказание в тюрьмах, анатомируя трупы казненных, мы убеждаемся, что преступники резко отличаются от общего типа человека как по их анатомическому строению, так и по особенностям физиологических и психологических функций, выражающимся в сфере чувствования, в приемах мышления, во всем внешнем проявлении их личности; что, таким образом, homodelinquens(человек преступный) составляет не только социальный, но и естественно-исторический подвид homosapiens(человек разумный).
Чезаре Ломброзо. «Преступный человек», 1876 годСентября 19 дня, 1879 года (продолжение)
К тому времени, как я проводил Соню на Первую Роту, на квартиру к майорше Кулебиной, прошла уж половина суток моего домашнего ареста; вернее, я уже более половины суток пренебрегал приказанием своего начальника о нахождении под домашним арестом. Про себя я молился, чтобы никому не случилось надобности искать меня на Бас-ковом, а тем паче — у тетки, мне страшно даже было подумать, как была бы шокирована Алина, и как бы я оправдывался, если бы вдруг открылось, что я сбежал из-под домашнего ареста. По пути к Анне Теодоровне мы с Соней вошли в небольшую часовню Измайловского полка, что на углу Первой Роты, с голубым куполом в золотых звездах, я поставил свечку перед иконой Георгия-Победоносца, а Соня тихо помолилась у Богородицы.
Хоть я и не спал всю ночь, но усталости, однако же, не чувствовал. Напротив, испытывал какое-то нервное возбуждение, меня лихорадило, сознание мое требовало действий. То мне казалось, что разгадка всей этой запутанной истории у меня в руках, то вдруг я ощущал себя в тупике, поскольку то и дело натыкался на некие вопросы, не нашедшие ответа. Так, помимо отсутствия кровоточащих ран у барона, я еще не знал, как объяснить роль Гурия Фомина в драматических событиях, но самое главное — свою собственную роль. Кто-то ведь приложил немало усилий, чтобы именно я оказался в положении преступника, но зачем? Лишь для того, чтобы дело об убийстве в доме барона изъято было из моего производства? Разум мой отказывался верить, что вся эта хитроумная интрига спланирована была и исполнена только лишь для того, чтобы мой товарищ мог продвинуться по службе. Да и не таков все же Плевич, несмотря на куда как ясные намеки в его адрес со стороны другого нашего товарища, Маруто-Со-кольского, которому хоть и доверял я много больше, а все-таки окончательно увериться в коварстве Плевича не мог.
Анна Теодоровна открыла нам не сразу, долго и придирчиво расспрашивала через запертую дверь, кто мы и зачем явились, и не сразу признала меня. Наконец, после долгих объяснений, ссылок на Алину Федоровну, воспоминаний о покойном майоре, заверений в том, что со мной приличная барышня, желающая снять комнату, подозрительная вдова приоткрыла щелочку — и чуть было снова не захлопнула дверь перед нашим носом. Оказалось, что племянника Алины Федоровны, хоть и служащего уже по судебному ведомству, она представляла совсем не таким рослым и грозным мужчиной с громовым голосом, а, напротив, робким подростком.
Я вынужден был признать, что за те несколько лет, что прошли со дня моего пятнадцатилетия (когда добрейшая Анна Теодоровна видела меня в последний раз), я слегка переменился во внешности и, как выразилась сама майорша, сильно возмужал.
Не переставая время от времени подозрительно на меня взглядывать, словно боясь, что я ударю ее в спину и тотчас стану грабить квартиру, Анна
Теодоровна проводила нас в гостиную, и думаю, что если бы я был один, она бы так и не избавилась от сомнений на мой счет. Но зато Соня, с ее милым веснушчатым лицом и блестящими глазами, выглядевшая весьма пристойно в скромном платье с наброшенной поверх кокетливой мантильей, и в шляпке с вуалеткой, быстро расположила к себе хозяйку. Очень скоро Анна Теодоровна оттаяла, заулыбалась, ласково закивала Соне, а заодно и мне, просила кланяться Алине Федоровне, и уже захлопотала вокруг своей новой квартирантки.
Убедившись, что Соня в безопасности и даже пришлась ко двору, я собрался уходить. Мы с Соней договорились, что она при первой возможности свяжется с Силой Емельяновичем Барковым и расскажет ему о необходимости опознания убитого как итальянца Карло Чиароне. Я намекнул Соне, что не настаиваю, чтобы она при этом упоминала Баркову обо мне.
Оставаясь в компании девушки, а также гостеприимной хозяйки, я уж начал опасаться, что она заговорит бедную Соню до смерти, однако же Соня (тоже, между прочим, не спавшая по моей милости всю ночь) не проявляла ни малейшего неудовольствия, приветливо улыбалась Анне Теодоровне и поддерживала с ней оживленный разговор. И следов утомления не видно было на ее свежем личике, в то время как я, мимоходом глянув на себя в большое напольное зеркало, стоявшее в прихожей у майорши, пришел в ужас и сразу понял все страхи и сомнения милейшей Анны Теодоровны: щетина на моем лице за сутки неприлично отросла, щеки ввалились, волосы разлохматились, из-под тужурки торчал воротничок несвежей сорочки… Положительно, такое небрежение к собственной внешности лица, находящегося на государственной службе, могло скомпрометировать не только меня, но и мою тетку, Алину Федоровну, в глазах доброй майорши. Впрочем, у нее, похоже, было слабое зрение.
Распрощавшись с дамами, я вышел на улицу; и словно в первый раз увидел ясную перспективу Измайловского проспекта, празднично желтые двухэтажные казармы, голубой туман над Обводным каналом… Улицы из-за раннего времени были еще пустынны, и в прозрачной тишине звенели по мостовой копыта редких утренних лошадей под ласковые покрикиванья извозчиков.
Путь мой лежал к Николаевской площади, но для осуществления моего плана следовало принять приличный вид. Отыскав первую уже открывшуюся цирюльню, и предварительно пересчитав свою скудную наличность, я вошел и сел в кресло, приказав выбрить меня и причесать. Юный ученик парикмахера, светловолосый парнишка с серьезно нахмуренными бровями, ловко накинул мне на грудь полотенце и, взбив в плошке мыльную пену, принялся споро намазывать мне щеки и подбородок. Я закрыл глаза и чуть не задремал, пока парнишка возился, сбривая мою щетину. Перед моим внутренним взором носились обрывки событий, пережитых мною за прошедшие, такие бурные дни: осмотр трупа в зеркальной зале баронского особняка, ночная эскапада в номерах мадам Петуховой, бегство задержанного Фомина, тяжелый разговор с Залевским в полицейском управлении… И два женских лица, одно милее другого, то и дело попеременно вставали передо мной: одно — в обрамлении пепельных кудрей, второе — покрытое россыпью легких веснушек.
Наконец я почувствовал, как юный цирюльник освобождает меня от полотенца, укрывавшего грудь, и открыл глаза. Из мутноватого зеркала на меня смотрело осунувшееся, но вполне благообразное лицо, и я не рисковал более смутить кого-то своим разбойничьим видом.
Расплатившись более чем щедро — пересчитав вознаграждение, паренек вспыхнул от радости, — я встал и вышел из цирюльни, готовый продолжать борьбу.
Остановившись на углу, я собрался с мыслями и определил предстоящий маршрут. Точно магнитом, меня тянуло в номера г-жи Петуховой; не то что бы я не доверял Людвигу Маруто-Сокольско-му, заверившему меня в отсутствии в номерах какой-либо паники, но ведь возможны различные объяснения тому, что труп, который я видел собственными глазами, так и не был обнаружен. И самое правдоподобное объяснение заключалось в том, что, не желая скандала, губительного для репутации гостиницы, и без того не кристальной, персонал гостиницы каким-то образом избавился от трупа. Чтобы убедиться, что я не схожу с ума, и ночь в объятиях рыжей обольстительницы не привиделась мне в опиумном угаре, мне следовало самому осмотреть номер: возможно, удастся отыскать какие-либо материальные следы моего пребывания в номере, а также следы возможного нахождения там других лиц, и главное — пребывания трупа. Ведь, по словам коридорного, переданным мне Людвигом Маруто, у них сейчас застой, клиентов мало, и есть шанс, что номер не был никем занят с той самой ночи, а значит, и не убирался. Если труп вынесли, а пол не мыли…
Правда, сейчас идти нанимать номер рано, это может вызвать ненужное внимание к моей персоне, а значит, и ненужные подозрения. Однако терпеть до вечера я не мог, и к тому же чувствовал в себе такие силы, что решился на очередной безрассудный поступок.
Остановив извозчика, я велел ехать к Николаевскому вокзалу, умышленно не назвав ему точный адрес гостиницы: если вдруг, паче чаяния, извозчика будут допрашивать, пусть я останусь в его памяти человеком, спешившим на поезд, и нечего ему знать об истинной цели моего передвижения. Тут же я поймал себя на том, что стал действовать и рассуждать, словно настоящий преступник, заметающий следы от полицейских ищеек, и это вызвало у меня горькую усмешку — как же быстро совершилось мое превращение из служителя закона в того, кто этого закона бежит!
В силу раннего часа улицы еще не были заполнены прохожими и экипажами, и мы быстро добрались до Николаевской площади. Сунув «Ваньке» тридцать копеек (авуары мои таяли с невероятной скоростью; хорошо, что я плотно пообедал вчера в трактире, поскольку неизвестно, когда мне теперь придет возможность утолить голод), я двинулся пешком в направлении к гостинице.
Теперь я, при свете дня, еще раз мог оценить весьма выгодное местоположение пресловутых номеров: входящего туда, равно и выходящего оттуда не видно было ни с площади, ни с улицы, таким образом, инкогнито его, если он желал, соблюдалось полностью. Но, подойдя к самому подъезду, я вдруг остановился в нерешительности. Ноги не шли, и все мое существо, подчиненное инстинкту самосохранения, противилось броску в пасть дракона, если это выражение не слишком высокопарно. Мне было страшно вновь пройти этот круг ада, встретить того же лакея, спросить ключ от того же номера, войти в роковую для меня комнату…
Помедлив и отчаянно ругая себя за малодушие, я все же не смог преодолеть этого безотчетного страха. Идти и спрашивать ключ от третьего номера с бегающими глазами и трясущимися руками было по меньшей мере неразумно. И я отступил.
Но уйти отсюда несолоно хлебавши было бы все же слишком. И я предпринял обходной маневр.
Обогнув подъезд гостиницы, я свернул в узкий переулочек, куда выходила арка внутреннего двора гостиницы. Отсюда я бежал в ту ночь, покинув номер через окно, и сюда теперь лежал мой путь, раз уж я не нашел в себе силы войти в это зловещее для меня здание через дверь. Двор был пуст. На мое счастье, в него выходили всего два окна бельэтажа — насколько я мог судить, того самого, несчастливого для меня номера. Возможно, впрочем, что именно благодаря этой особенности этот номер был выбран для осуществления своих целей моим злым гением.
Как бы то ни было, я приступил к осуществлению своего плана. Одно из окон, кажется — то самое, из которого я прыгал в ту ночь, — было приоткрыто; подойдя под самое окно, я секунду примеривался, а затем ухватился за ржавый железный карниз и подтянулся к стеклу, осторожно заглянув внутрь.
Мне удалось поставить ногу на выступ стены, и я смог перевести дыхание. Шторы на окне были спущены, но сдвинуты неплотно, и в просвет мне видна была часть комнаты, в том числе и альков, с расположенной в нем кроватью, хотя в полумраке неосвещенного пространства я еле различал предметы.
Вглядевшись, я чуть было не потерял равновесие: на кровати кто-то лежал. Человек этот был повернут спиною ко мне и наполовину укрыт одеялом, до меня в утренней тишине доносилось его похрапывание. Что ж, значит, номер нанят; хорошо, что я не пошел в приемную… Подтянувшись чуть повыше, я нащупал второй ногой подходящий уступ стены и почувствовал себя увереннее.
Напрягая зрение, я рассмотрел вазу с фруктами, стоявшую на столе; бутылку вина рядом: вроде бы все так, как в ту роковую ночь, когда я постыдно бежал из гостиницы. А вот широкий подоконник и оконная рама, находившиеся прямо перед моими глазами, были мне видны, не в пример, хорошо. И на белой масляной краске, которой выкрашен был оконный переплет, я заметил бурый мазок. Без сомнения, это была моя кровь из порезанной руки. Я оставил этот след, когда взялся за раму, отворяя ее пошире, чтобы сбежать. А вот еще мазок — на подоконнике: сюда я, видимо, оперся правой рукой, выпрыгивая во двор. Что ж, одно несомненно: я здесь был в ту ночь, и рука моя была ранена здесь, в номере, при неизвестных обстоятельствах.
Увлекшись исследованием пятен собственной крови, я пропустил важный момент: кто-то вошел в комнату. Не услышав звука открывающейся двери, я заметил лишь только темную фигуру, двигавшуюся от входа к алькову. Человек, лежавший на кровати, приподнялся и повернулся от стены; и мне показалось, что оба они — и вошедший, и находившийся в номере, посмотрели на меня. Но нет, конечно, не на меня, а просто в сторону окна. Тем не менее сердце мое ухнуло вниз так, что я с трудом удержался на карнизе. Ноги задрожали, и в ушах застучал молот, кровь прилила к лицу. В испуге я спрыгнул вниз, и тут же ужаснулся — не слышно ли было в помещении, как я хлопнулся о землю?
Не дожидаясь, что постояльцы номера выглянут в окно, я пулей вылетел со двора. Второй раз я трусливо уносил ноги из этой гостиницы. Хорош герой, нечего сказать!
Выскочив на улицу, я пробежал еще по инерции некоторое расстояние и встал как вкопанный. Что ж, понять, убили ли кого-то в этом номере, я не сумел, но одно несомненно: я был там, и рука моя была повреждена прежде, чем я номер покинул.
Переведя дыхание, я двинулся по улице, куда глаза глядят — мне нужно было собраться с мыслями; и вовремя спохватился, что ноги сами несут меня к моей квартире на Басковом. Но туда мне нельзя было появляться ни под каким видом; если начальство вздумает проверить, как я соблюдаю предписанную мне меру, либо я понадоблюсь (если уже не понадобился) для исправления служебной проверки, — как бы не заменили мне домашний арест на самый настоящий, тюремный, в замке…
Нет, какой бы соблазнительной ни казалась мне перспектива передохнуть, умыться и сменить белье у себя дома, этого нельзя было делать ни в коем случае. Если, конечно, я собираюсь дознаться истины, а не смириться и поплыть по воле волн. Что ж, значит, никакого отдыха не будет, пока я не достигну цели. Я прислонился к шершавой стене дома, набираясь решимости перед дальнейшими своими действиями, и вдруг до слуха моего донесся звук, смутно знакомый мне. Напрягши все свои чувства, я сообразил, что это хлопок двери, ведущей в гостиницу; я отошел еще не так далеко, чтобы не услышать, как закрывается дверь в этот притон. Кроме того, воздух холодного осеннего утра способствовал, чтобы звуки в этот ранний час разносились окрест без препятствий. Невесть почему я замер и просто-таки слился со стеной, позвоночником чувствуя шершавый рельеф фасада.
Как я уже упоминал, вход в гостиницу устроен был таким образом, что посетители оставались скрытыми от глаз досужих зевак и прохожих; дверь хлопнула, слышны стали торопливые шаги мужских — в этом не было сомнения — сапог; сойдя с лестницы, сапоги остановились, и лицо, покинувшее гостиницу, видимо, знаками подозвало извозчика, из тех, что дежурили вблизи вокзала и всегда были наготове. Послышалось шуршание шин экипажа по мостовой, причмокиванье извозчика, короткое ржание придержанной лошади; скрип коляски под тяжестью опустившегося в нее седока — и его нетерпеливый окрик: «Гони!»
Голос, выкрикнувший это краткое приказание, показался мне смутно знакомым; но за последние дни столько событий, лиц и голосов отягощали мое сознание, что я не решился идентифицировать его с какой-либо известной мне личностью. Я так и стоял, вжавшись в стену, когда мимо меня промчался вывернувший из-за угла лихач. Его пассажир откинулся в глубь коляски, скрывшись под сложенным в гармошку куполом, и его лица я при всем желании не рассмотрел бы. Равно как и он не заметил меня; может, и к лучшему, кто знает, философски подумал я, отлепляясь от стены. Я проводил глазами быстро удаляющийся экипаж, и под ложечкой у меня заныло: что за человек столь спешно покинул гостеприимные номера мадам Пе-туховой? Какая надобность погнала его прочь?
Совладать с собой я уже не мог, тем более что способ узнать о происходящем был мне уже известен. Снова во двор, ногой на карниз — и заглянуть в окно печально знакомого мне номера; если там все по-прежнему, мне будет спокойнее. А если же таинственный пассажир экипажа бежал отсюда, со сцены, которая развернулась передо мной, подглядывавшим в окно известного уже номера, то, значит, там произошло что-то, заставившее его ретироваться. И уж коль скоро судьба моя так сильно связана с тем, что происходит в этом номере, мне необходимо знать, что там случилось в этот раз.
Легко давши самому себя уговорить, я осторожно двинулся во двор гостиницы, откуда не так давно и вышел. Прокравшись под самое окно, я некоторое время прислушивался, но никакой звук из комнаты через приоткрытые стекла не донесся до моего слуха. Решившись, я уже проверенным способом подтянулся на карнизе, укрепил ногу на выступе стены, заглянул внутрь…
Лучше бы я этого не делал. Теперь уже не было сомнений: из гостиницы только что скрылся человек, имевший самое непосредственное отношение к тому, что случилось в номере. И у него были все основания спешно уходить отсюда, пока он не попал в руки полиции. Мне стало нехорошо, когда я разглядел на полу возле окна, между столом и зеркальным шкафом, лежащее без движения тело. На миг мне показалось, что меня посетило явление, называемое в психиатрии «deja-vue»:[6] я уже видел мертвое тело, именно в этом месте комнаты, именно в такой позе, и тогда меня преследовало ощущение «deja-vue», так же, как и теперь… Да что же это! Кончится ли когда-нибудь этот кошмар?! Мне казалось, что я уже понял, кем и почему совершено убийство в доме барона Редена, но теперешние события спутали все карты.
Я мог еще сомневаться в том, был ли на самом деле мертв тот мужчина, которого я видел в ночь своего грехопадения тут, в гостинице; но этот несчастный, лежавший в луже собственной крови, с ножом, торчащим из обнаженной груди, с неестественно вывернутыми руками, словно взывая о запоздавшей помощи, вне всякого сомнения, был убит, и убит жестоко!
Еще секунду во мне боролись противоположные желания: бежать, бежать прочь немедленно, так, как это сделал только что явный виновник гибели этого несчастного… Или же — забраться в комнату через окно, убедиться, что окровавленный человек не нуждается более в помощи, а если нуждается, то призвать эту помощь, ибо когда еще его найдут? А если в этом истерзанном теле теплится еще хоть искорка жизни, то, может быть, за ее спасение зачтутся мне мои грехи, пусть и не все?
Я решительно сдвинул оконную створку, оттолкнулся ногой от уступа стены, подтянулся на карнизе и перенес тяжесть своего тела на подоконник. Можно было не беспокоиться — убийца уже покинул номер, и вряд ли мне что-то угрожало. (Я совершенно не подумал, что, кроме убийцы, мне угрожало всего-навсего подозрение еще в одном убийстве, арест и каторга.)
Отодвинув тяжелую штору, я спрыгнул в комнату и нагнулся к лежащему. На нем надеты были только брюки, а торс обнажен; наверное, в таком виде он поднялся с кровати, когда пришел убийца. Я горько жалел, что не рассмотрел тогда вошедшего в номер. Ах, если бы я видел его лицо, или узнал его голос, крикнувший извозчику: «Гони!»… Если бы да кабы!
Встав на колени возле тела, я ухватился за руку раненого, надеясь почувствовать хотя бы слабое биение пульса, но напрасно. Взяв со стола стакан, я поднес его к губам раненого… Нет, теперь я ясно видел — убитого. Стекло ничуть не запотело, как ни старался я разглядеть на нем следы дыхания. На всякий случай я потрогал еще шею мужчины, в том месте, где обычно можно услышать сердечный ритм. Нет, сердце его уже не билось, глубоко пронзенное враждебным лезвием. Странно было ощущать, что жизнь покинула это теплое, упругое, такое молодое еще тело…
Отвлекшись от безуспешных поисков признаков жизни, я заглянул мертвому в лицо. О, этот человек хорошо был известен мне! Вот засохший порез на его предплечье… Вот крупное родимое пятно на боку, бросившееся мне в глаза, когда это мощное мускулистое тело метнулось за окно, в прыжке из кабинета полицейского управления на волю. Вон там — красная шелковая рубаха, небрежно брошенная на пол возле кровати…
Гурий Фомин, беглый преступник, которого разыскивала полиция, и которого самочинно искал я, вот он — ни от кого уже не скрывался. Он лежал передо мной, полуголый, беспомощный, и никому более не опасный. И кровь, его темная пахучая кровь медленно вытекала из его телесной оболочки, впитываясь в дощатый пол, наполняя все пространство вокруг невыносимым запахом смерти.
И от того, что смерть забивалась мне в ноздри, в уши, в рот, от того, что я так много уже наворотил непоправимого, от того, что все время опаздывал, не в пример убийце, который, уж точно, успевал вовремя, и от своего бессилия я, сидя на коленях на полу, поднял голову и завыл по-звериному.
Уши мне заложило от моего собственного стона, в глазах потемнело от отчаяния. И словно в страшном сне, я потерял чувство времени и пространства; так бывает под влиянием кошмара: ноги не слушаются тебя, руки отказываются повиноваться, крик, исторгнутый из глубины твоего существа, застревает в горле…
И словно в страшном сне, неподвижными глазами я следил, как медленно отворяется дверь, и на пороге показывается коридорный, тот самый молодой малоросс, который столь радушно встречал меня у входа в первый мой визит сюда, и уж, конечно, отметил меня в своей профессиональной памяти.
Увидев всю шокирующую сцену — окровавленное тело с ножом в груди, распростертое на полу комнаты, лужу крови, меня на коленях возле тела, малоросс застыл в дверях, приоткрыв рот и моргая глазами. Сколько времени так прошло, не знаю; но оцепенение отпустило нас одновременно. Вот уже и он, и я, мы оба, словно очнувшись, молча смотрели друг на друга, не двигаясь с места. А я как-то отстраненно удивился тому, что он смотрит на меня, а вовсе не на окровавленное тело у моих ног.
А потом… Потом какая-то сила рванула меня с колен. Я вскочил, и коридорный дернулся за дверь с гримасой ужаса на побледневшем лице. Но я бросился не к двери, не к нему, а назад, к окну, забрался, путаясь в пыльной занавеске, на подоконник, кажется, разбил локтем стекло, вывалился вниз, во двор и растянулся на земле. Но долго лежать так мне не позволил инстинкт самосохранения. С трудом поднявшись, ощущая странное онемение во всем теле, я устремился прочь. Почему-то я не мог выпрямиться и несся по двору на полусогнутых ногах, какая-то сила словно пригибала, придавливала меня ниц, наваливалась пудовыми гирями; казалось, что страшный сон продолжался, и в висках стучало одно: «бежать, бежать»…
Я и бежал. Не разбирая дороги. Не думая — стараясь не думать — о том, что в гостинице совершено убийство, что коридорный застал меня над трупом, что труп не кого-нибудь, а фигуранта по делу, еще недавно бывшему в моем производстве, что я бежал, позорно бежал с места происшествия, что это мое бегство в глазах свидетеля выставляет именно меня виновником преступления.
В отличие от истинного убийцы, я не стал нанимать экипаж — ни к чему мне лишние свидетели — и, сбавив ход, пошел пешком. Туда, куда мне надо было пойти с самого начала; и тем самым я избавил бы себя от лишних неприятностей.
Сколько отняла у меня дорога, я не помнил, и какими улицами шел, тоже изгладилось из моей памяти. Но я чуть не заплакал, когда уткнулся в тяжелые чугунные ворота больницы, за которыми, на задворках, располагались мертвецкие, и каморка при них. Когда я, постучавшись, приотворил дверь каморки доктора Острикова, тот вскочил со своего продавленного дивана, уронив на пол плед и толстую затрепанную книгу, и, вглядевшись в мое лицо, охнул.
Спустя минуту добрый старикан, втащив меня в свое жилище, уже хлопотал надо мной. Бережно, точно инвалида, усадив меня на диван, он куда-то убежал и тут же вернулся с медным чайником, пыхтевшим кипятком. Откуда-то взялись кружка с крепким чаем, ломоть хлеба с салом, и вот уже он насильно кормил меня этим немудреным завтраком, ни о чем, однако, не расспрашивая. Вот только что мне казалось, что ни крошки я не смогу проглотить, но вышло, что умял все, что заботливо подсовывал мне старый доктор. Как ни странно, после этого настойчивого угощения мне полегчало на душе, и я робко спросил, могу ли я злоупотребить его гостеприимством.
На мое счастье, вскрытий сегодня не было назначено, и Остриков не отходил от меня, видимо, сильно обеспокоенный моим внешним видом. Несмотря на то, что я, как мне самому казалось, был хладнокровен и суров, доктор то и дело, сидя рядом, ободряюще трепал меня по коленке, заглядывал в глаза и вообще вел себя так ласково и участливо, как обычно ведут у постели тяжелобольного. Хорош, видно, я был, если напугал невозмутимого и уж отнюдь не сентиментального старикана! Он даже забросил свою неизменную цигарку, и не ее вертел в руках, а просто потирал желтыми сухими пальцами друг о друга и отбрасывал со лба седые лохмы.
Ни о чем, повторюсь, он меня не спрашивал, только покашливал в кулак. Я сделал последний глоток обжигающего чаю, помолчал еще напоследок, и тут меня словно прорвало. Я, торопясь, комкая слова, заикаясь, вдруг обрушил на старика рассказ о том, что произошло со мной за последние двое суток. Все, не исключая и своего эротического приключения в гостинице (боже, как давно это было!). Все, абсолютно все я выложил доктору, даже то, что утаил от своего преданного друга, Людвига Маруто-Сокольского, говорил, пока в горле не засаднило. И, рассказав все, откинулся на выпуклую спинку дивана, обтянутую потрескавшейся кожей.
Колени и ладони, сбитые во время прыжка из окна гостиницы, горели; я не чувствовал этого, пока бежал с места происшествия, и пока сидел тут у доктора, продолжая свой рассказ, но теперь ощутил эту раздражающую боль в полной мере.
Я ждал какого-то отклика, но старик молчал и даже кашлять перестал. Мне было невыносимо это молчание, и я сам спросил его, безнадежно:
— Что мне делать теперь?
Я уж было приготовился к тому, что Остри-ков укажет мне на дверь. И правда, о чем только я думал, направляясь сюда! Ведь он даже в силу своего служебного положения не будет укрывать долж-ностного преступника; а если потом станет известным, что он не донес обо мне, то это сильно повредит ему. Разве я вправе требовать от него сочувствия? И так уж я приношу зло всем, с кем соприкасаюсь…
Превозмогая боль в коленях, я сделал попытку подняться, но был остановлен железной рукой старого доктора.
— Сиди, сынок, — сказал он мне глуховатым своим баском, звучавшим для меня лучшей музыкой в мире. — Сиди, подумаем вместе, как тебя выручать.
У меня слезы навернулись на глаза от того, что Остриков мне поверил. И захотел выручать; неужели у меня есть шансы с его помощью распутать этот клубок чудовищных хитросплетений? Сам я чувствовал, что нахожусь в тупике, и каждое новое событие усугубляет предыдущее.
Доктор меж тем помолчал, покашлял, потер узловатые пальцы. И, не глядя на меня, сказал:
— Вот что, сынок. Я не сыщик, и не знаю, как злодеев разоблачить. Я врач, судебный врач. Так что давай, глянем на положение с точки зрения судебной медицины, а уж там будем решать. Что, ты говоришь, у тебя есть? Ножик с места происшествия?
— Ножик, — судорожно кивнул я. — Еще со стены отпечатки сделал…
Голос мой прозвучал так жалобно, что удивил меня самого: и это я, Колосков, по прозвищу Медведь! Эх…
Но доктор Остриков, будто не услышав моих жалобных интонаций, продолжал:
— Говоришь, там много крови было? Знаю я один такой случай, когда все кровищей залили… — он понизил голос, бормоча, словно про себя. — Вот и проверим, чья кровь. А?
Я на все был согласен, так как совершенно потерялся и совсем не знал, что делать, как себя вести, а уж тем более не понимал, как это мы проверим, чья кровь там была разлита. Но уже во всем готов был положиться на Острикова, моя-то голова сейчас никак не соображала.
— Протокол осмотра-то есть у тебя? — деловито продолжал Остриков, и от его монотонного глуховатого голоса становилось на моей душе все спокойнее. И я даже поверил в возможность чуда: вот сейчас старый доктор все разъяснит, и преступление раскроется. А вместе с тем вернется ко мне мое доброе имя…
Но тут же я вспомнил, что уже испытывал такие чувства, когда отправлял Маруто в притон госпожи Петуховой. Тогда я тоже ждал, что все разъяснится; а все только усугубилось до такой степени, что я вынужден скрываться, опасаясь обвинений в нескольких убийствах.
— Кровь, кровь… — бормотал между тем Остри-ков, — кровь — она все расскажет… Помнишь, «Русскую правду», крокодил? Как там сказано, в статье второй было? А?
Я помотал головой; если я и изучал памятники русского права, то уж сейчас мне было не до цитирования. А доктор Остриков и не ждал ответа, сам продолжал:
— «Если кто избит до крови или до синяков, то не искать этому человеку свидетелей»… Так, крокодил? Кровь — улика, все расскажет… А дальше там что? «Если же на нем не будет следов, то пусть придут свидетели, если же не может, то делу конец».
— Но как же мы узнаем, чья кровь на вещественных уликах? — растерялся я. — Ведь наука тут бессильна. Нельзя отличить кровь одного человека от крови другого…
— Вот как? А что, именитые профессора не умеют даже отличать кровь человека от крови млекопитающего? — Остриков хитро прищурился.
— Но помните дело мадемуазель Симон-Де-манш? Ведь когда в доме ее любовника, господина Сухово-Кобылина нашли кровяные следы, полиция обратилась в Медицинскую контору, чтобы доктора ответили, не человека ли это кровь…
— Как не помнить! — саркастически ответил старый доктор и закашлялся астматически. — А вот ты откуда помнишь его? Ты ведь тогда под стол пешком ходил, а?
— Ну так что ж… Я читал заключение Медицинской конторы…
Остриков кивнул, не переставая кашлять. Наконец, достав платок, а вернее — неровный лоскут прокипяченной льняной тряпки, и утерев рот, он произнес:
— «Что же касается вопросов, человеческая ли кровь на кусках дерева, или нет, и к какому времени должно отнести появление кровяных пятен, то решение этих вопросов…»
— «…лежит вне границ, заключающих современные средства науки», — закончил я.
— Ах ты, крокодил! — Остриков отечески потрепал меня по макушке (еле достав, хоть мы и сидели рядышком). — А не ты ли опыты проводил тут у меня, сравнивая величину кровяных телец в пятнах? По Вирхофу и Брюке? А?
— Но ведь это были только опыты, — робко возразил я, — не имевшие доказательственного значения…
— Ах, оставь ты это, — поморщился мой наставник. — Тебе ж не заключение заказали. Сам должен убедиться.
— А вдруг эта теория ошибочна? — сомневался я.
— Если бы да кабы… — проворчал Остриков и повел меня в «кабинет» (так он называл крошечную выгородку в своей каморке, где стоял у него столик для опытов, имелся умывальник, так как для опытов требовалась вода, и микроскоп с предметными стеклами).
— Что нам потребно для такого опыта? — бормотал он про себя, перемежая фразы кашлем. — Вода, глицерин, поваренная соль. Сулема… Нет, лучше раствор едкого калия…
Достаточно быстро он изготовил жидкость для исследования, забрал у меня нож, который я утаил при передаче дела Плевичу, а также фрагмент картона, на который я перенес кровяные следы со стены зеркальной залы, где обнаружен был труп. И пока готовились препараты, Остриков побуждал мою логическую мысль искать разгадку происшедшего.
Я уже ответил ему, что протокола осмотра у меня нет с собою, но что каждое слово этого документа я помню отчетливо.
— Повреждения какие на трупе имелись? — сварливо допрашивал меня старикан, и я добросовестно вспоминал:
— Так… На паркете вокруг тела покойного — кровавые брызги, направленные острыми концами в сторону дверей… Верхняя часть лица покойного скрыта была маскою-домино алого цвета, застегнутою на затылке. Нижняя часть лица, видимая из-под маски, — свинцово-серая, губы синеватого оттенка…
— И это указало на задушение, понятно. А повреждения-то какие?
— На передней части шеи имелись ссадины кожи, которые по своему положению с обеих сторон гортани, а также по расположению и отпечаткам ногтей указывали на сдавление шеи рукой, при этом справа на шее имелись более многочисленные ссадины, чем слева.
— Справа? — удивился Остриков, оторвавшись от препаратов, и впился в меня своими колючими глазками, еле видными под седыми лохмами.
Я припомнил хорошенько обстановку места происшествия, и ссадины на шее покойного, которые я тщательно разглядел своими глазами и даже зарисовал на схеме, приложенной мною к протоколу.
— Все-таки справа более многочисленные ссадины? — упорствовал доктор, и я даже обиделся.
Остриков заметил мою досаду и примирительно улыбнулся:
— Все вы, крокодилы, поспешны да на выводы горазды. Неопытные следователи, бывает, ошибаются: смотрят в лицо покойному, видят справа бородавку да так и пишут — мол, на правой щеке бородавка. А она у покойника на левой щеке, следователь забывает, что для того «лево», то для него «право», если не рядом стоять, а сверху вниз смотреть.
Я понял упрек старого доктора, и постарался припомнить, правильно ли записал в протокол расположение ссадин: прикрыв глаза, представил лежавшего покойника и повертелся, определяя, где для того «право», а где «лево», а потом прикоснулся к собственной шее и проверил, так ли я записал. Остриков с улыбкой наблюдал за моими ужимками.
— Нет, я верно записал: справа на шее были у него более многочисленные следы ногтей.
— Ага! — вскричал доктор, бросив даже препараты. — Справа! О чем такое говорит?
Я в растерянности пожал плечами. Остриков разозлился.
— Крокодил! — рявкнул он на меня. — Чему я вас всех учил, негодных?! Ведь правая рука обыкновенно сильнее левой, и удавление производится по большей части правою рукой!
Я молчал, не понимая пока значения этого факта.
— Значит: обыкновенно на шею справа, при удавлении, ложится только большой палец, а все остальные пальцы приходятся на левую сторону, так?
— Так, — подтвердил я, начиная понимать, в чем дело. — А если больше ссадин на правой стороне шеи, то можно предположить, что убийца — левша?
— Ну наконец-то, — удовлетворенно хмыкнул Остриков. — Кто из находившихся в доме левору-кий?
— Не знаю, — растерянно сказал я. — Но при чем тут обитатели дома? Леворукие или праворукие, на них, ни на ком, нет порезных ран, из которых могло излиться столько крови, сколько я видел там, в зале…
Остриков, только-только успокоившийся, разозлился снова и даже сплюнул в сердцах.
— Тьфу! Да кто про кровь говорит? Ты мне скажи сначала, есть ли левши там. А с кровью потом разберемся.
Я стал вспоминать, какой рукой обыкновенно принимал у меня пальто швейцар Василий; нет, он определенно праворукий. Потом — обстановку в кабинете барона: кажется, на столе у него в кабинете чернильница стояла с правой руки, и там же лежали перья, значит, ему удобнее писать правой рукой. Женщин я исключил сразу, и хотя Ост-риков на меня зарычал, — мол, никого в таком деле исключать нельзя, но потом все же вынужден был признать, что такое убийство, как задушение крупного здорового мужчины, с малой долей вероятности может быть делом рук хрупкой женщины.
К тому же наконец были готовы препараты, с тем, чтобы можно было измерить диаметр кровяных телец и определить, соответствуют ли они по размеру кровяным шарикам человека, как известно, — самым крупным, или же по средней величине ближе к кровяным тельцам собаки либо лошади, быка, овцы. Мы занялись подсчетами и вскоре увидели результат, который озадачил меня, но и в то же время прояснил одно странное обстоятельство.
Несомненно, для нас с доктором Остриковым (но не бесспорно для Медицинской конторы) было то, что кровь, которую соскоблили мы с лезвия ножа, извлеченного из руки трупа, а также кровь, в изобилии покрывавшая стены и пол зеркальной залы, принадлежала — не человеку, нет. По всему получалось, что это была кровь крупного скота — быка или коровы.
И в свете этого нашего вывода мне понятно стало значение одной вещи, найденной неподалеку от злосчастного дома, где совершилось убийство: окровавленного бычьего пузыря. Если его принесли с бойни, наполненным бычьей кровью, разлили ее в зале, чтобы ввести в заблуждение следствие, — что и произошло в итоге, — то мы напрасно искали убийцу среди лиц, имеющих на теле раны. Значит, убийца вовсе не был ранен. И Ост-риков прав: никого нельзя исключить. Что ж, значит, мы этим выводом отброшены далеко назад, дальше, чем до поимки Гурия Фомина по примете в виде порезной раны на руке?
Пытаясь вспомнить, какой рукой ловчее управлялся Гурий Фомин, сидя напротив меня в кабинете полицейского управления, я представил себе, весьма ясно, всю его колоритную фигуру — и вдруг точно холодной водой меня окатило: родимое пятно! Крупное, бархатистое родимое пятно на правом боку! Я отчетливо видел его, когда Гурий прыгал в окно из здания на Морской, и я очень хорошо его рассмотрел, когда пытался оказать помощь, увы, запоздавшую, распростертому на полу гостиничного номера Фомину с ножом в груди. Но я видел это пятно в том же самом месте, на правом боку мужского тела, еще один раз.
Да, и сомнений в этом быть не может, хоть я и был тогда под влиянием некоего отравляющего снадобья, возможно, опиума. Обхватив голову руками, я застонал, и доктор Остриков ласково тронул меня за плечо, а потом стал поглаживать, стараясь успокоить.
Господи, какой я был дурак! Меня провели, как сопливого мальчишку! Меня, судебного следователя, здорового парня по прозвищу Медведь, пяти с половиною пудов весу, водили за нос все это время, подсунув мне вместо трупа — фигляра, кухонного мужика! А я принял все за чистую монету и бежал в панике, и прятался потом, и чувствовал себя преступником, хотя ничего преступного тогда еще не совершил. Боже, ведь наверняка сам Гурий и обыскал мою одежду, пока я в бесчувствии лежал на смятой постели, и сам же Гурий забрал записку, приведшую меня в номера, — чтобы уничтожить всякую связь между мною и той особой, что заманила меня туда. А уж зачем взял часы — чтобы использовать потом как улику против меня, или по своей природной склонности к воровству, — на это уж Гурий не ответит.
Я стонал и раскачивался, проклиная свою доверчивость и близорукость, до тех пор, пока Ост-риков, отчаявшись лаской привести меня в чувство, не плеснул мне в мензурку чистого спирту и не заставил насильно меня выпить, да еще и прикрикнул потом, хорошо подзатыльник не дал.
Глотнув обжигающего спирту — так, что зашлось дыхание, и услышав окрик, я вдруг взглянул на себя со стороны и усовестился своей слабости. Мало того, что я допустил, чтобы со мной обошлись, как с простаком, так еще и не умел признать своих ошибок и устроил форменную истерику, да на глазах у старого врача. Стыдно, я чуть было не застонал уже по новой причине — от стыда, но сумел удержаться.
В любом случае, прежде чем предпринимать дальнейшие действия, следовало узнать, установлена ли достоверно личность убитого, действительно ли в доме Реденов убит итальянский тенор Карло Чиароне. Я порывался ехать на Измайловский, поговорить с Соней-модисткой, — вдруг у нее уже есть какие-нибудь новые сведения, но доктор Остриков меня не пустил. Он велел мне сидеть в его каморке, и вызвался сам съездить — но не к Соне, а к Силе Емельянычу Баркову, которого, оказывается, давно знал лично.
— Я, правду сказать, нечасто с ним вижусь с тех пор, как он в гору пошел и стал важным чиновником, — посмеиваясь, признался мне Остриков. — Ну, а когда он простым агентом бегал по городу, мы с ним много дела имели, он сюда, в мертвецкие захаживал чуть не каждый день, не брезговал, всегда из первых рук любил узнавать о том, что за причина, от которой умер потерпевший, каким орудием раны нанесены, чужой рукой или своей собственной…
Я весьма живо представил себе молодого, энергичного полицейского сыщика Силу Баркова, который не ленился добраться до морга, чтобы узнать вещи, скрытые от глаз даже внимательного наблюдателя на месте происшествия, вещи, знание о коих доступно только науке.
— Нет! Прошу вас… — я не мог допустить, чтобы меня схватили прежде, чем я найду достаточные доказательства своей невиновности в тех кровавых злодеяниях, которые могут быть мне приписаны. И Баркова я боялся даже более тех неясных для меня сил, что неуклонно погружали меня в пучину преступления.
Ворча, старый доктор отступил. Опасаясь, что он, вопреки моей просьбе, обратится все же к Баркову втайне от меня, я приложил все старание, чтобы не пустить его теперь и к Соне. Он обещал не предпринимать решительных шагов без моего на то соизволения. И я очень рассчитывал на его лояльность ко мне.
А между тем усталость и переживания по поводу драматических событий последнего времени, вкупе с выпитым мною глотком спирта, дали о себе знать невероятным упадком сил. Я еле удерживал себя в вертикальном положении, руки мои опустились и повисли, как плети, голова только что не болталась на враз обмякшей шее…
Конечно, состояние мое не укрылось от старого доктора, и он употребил самое верное для такого случая лекарство: уложил меня насильно на свой продавленный диван, из середины которого торчала и больно впивалась мне в бок пружина; укрыл меня, точно ребенка, своим колючим пледом и велел отдыхать. Я проворчал, что отдыхать мне совсем не хочется, и, не успев договорить, провалился в сон. Не помню даже, как старый доктор оставил меня одного. И спал я до самого возвращения Острикова, плотным ночным сном без сновидений, а отсутствовал доктор, как оказалось, долго, несколько часов.
* * *
82 …Меж тем, сжимаясь медленно все боле, Стал подбираться к туловищу хвост, Тащась из бездны словно поневоле. 83 Крутой хребет, как через реку мост, Так выгнулся, и мерзостного гада Еще страшней явился страшный рост. 84 И вот глаза зардели, как лампады, Под тяжестью ожившею утес Затрепетал — и сдвинулась громада 85 И поползла… Мох, травы, корни лоз, Все, что срастись с корой успело змея, Все выдернув, с собою он понес… Гр. А. К. Толстой. «Дракон», рассказ XII века (перевод с итальянского), весна — лето 1875 годСентября 19 дня, 1879 года (окончание)
Оказалось, что я проспал целый день, до вечера. Вернувшийся невесть откуда доктор (я не спрашивал его, где он провел день, уповал только на данное им слово не выдавать меня) бросил передо мной свежие газеты. Протерев глаза, я взялся за чтение новостей. Газеты перепачкали мне руки непросохшей типографской краской, но дело того стоило. Что ж, этого можно было ожидать.
Бульварные листки буквально захлебывались от сногсшибательной вести: оказывается, блистательный итальянский тенор Карло Чиароне, концертами которого заманивали питерскую публику, уж три дня, как мертв! А мошенники-импресарио врали о его легкой болезни, на короткое время лишившей его голоса, а наши дамы-поклонницы присылали в гостиницу лучшие цветы и свежий бульон! Скандал века!
Слава богу, на страницах, полных досужих сплетен, я не нашел упоминания о том, где обнаружено было тело покойного итальянца, фамилия фон Реденов не приводилась, и я вздохнул облегченно, питая хоть слабую, но все же надежду на то, что репутация Елизаветы Карловны не пострадает, и что история эта забудется раньше, чем кто-нибудь пронюхает о том, что драма разыгралась в доме Реденов.
Доктор Остриков тем временем принес кипевший чайник и пригласил меня разделить ужин. Сев с ним за стол, я почувствовал себя как тяжело больной, оправляющийся после губительного недуга: слабость и ломота во всем теле, онемение гортани, сосущий голод под ложечкой — и в то же время полное отсутствие аппетита. Увидев мою постную мину, доктор подмигнул и выставил на стол бутыль с прозрачной жидкостью, при взгляде на которую меня чуть не вывернуло. Но Остриков твердой рукой патологоанатома налил себе и мне по стопочке, прямо-таки принудил меня эту стопочку за компанию с ним опрокинуть… И, странное дело: в голове прояснилось, перестало мутить и есть захотелось, хоть бы и простецкий кусок сала с неровным ломтем ржаного хлеба, которые — и хлеб, и сало — доктор кромсал каким-то странным ножом, более походящим на лопаточку для торта: с длинным клинком, однако, не острым, а закругленным, и не заточенным с обеих сторон клинка. На мое замечание о неудобстве использования такого столового прибора, с тупыми гранями, доктор ничтоже сумняшеся ответил, что раз прибор этот пригоден для сечения мозга, то и для жировой клетчатки сгодится. И без затей отхватил довольно ловко от куска еще ломтик сала.
Устыдившись своего невежества, я признал в приборе специальный нож для сечения мозга, употребляемый прозекторами; и вспомнил, как Остриков, проводя занятия, объяснял, что клинок сего инструмента не затачивается, так как для нужд аутопсии мозг покойника потребно не нарезать, как ветчину, а осторожно отделять слоями.
— Не бойся, сынок, нож вымыт чисто, и продезинфицирован, — усмехнулся Остриков, и мне показалось, что он просто разыгрывает меня. Не может быть, чтобы этим ножом он вскрывал покойника, а потом хладнокровно пользовался им для приготовления пищи. Конечно, так оно и было: нож этот в деле никогда не находился…
— Да ты вздохни поглубже, сынок, — посоветовал доктор, — за едой нельзя о делах скорбных думать, несварение желудка заработаешь.
— А о чем мне думать? — вяло возразил я. — Тут одна дума в голове, со щитом или на щите…
— А ты не думай про это. Задачки порешай в уме, историю государства Российского вспомни. Я вот, если думы черные накатят, всегда вызываю в памяти что-либо приятное. Давеча вспомнил, как вскрывал проститутку безымянную, утопленную, а у той на груди — рубец. Знаешь ведь? Эти девицы себе часто татуируют имя любовника, а когда его меняют, то старую татуировку вытравляют и заменяют новою. А травят знаешь, чем? Индиго-серною кислотою намажут рисунок, и вскоре останется лишь плоский рубец. А я верхние ткани снял, лоскут кожный обработал и имя-то вытравленное открыл…
Он прервал свое увлекательное повествование, заметив, наверное, что данная тема меня ничуть не занимает. Но обижать старика мне не хотелось, и я решил поддержать застольную беседу.
— Господин Остриков, не слышали ли вы, случаем, о проклятии рода фон Реденов? — спросил я его, ожидая услышать отрицательный ответ и позабавить старика пересказом истории, слышанной мною от Елизаветы Карловны.
Но к моему немалому удивлению, Остриков серьезно кивнул головою.
— Слышал, слышал я об этом деле. Покойная государыня-императрица Елизавета Петровна свою фрейлину замучила до смерти, за любовное предательство.
— А… а что же дальше? — я даже запнулся, от неожиданности.
По правде говоря, особенно после того, как Карл Густавович на месте происшествия резко прервал Лизу и выразил свое недовольство ее фантазиями, я считал этот рассказ занятным анекдотом, не более, наспех придуманным дочкой барона лишь для оправдания своего маскарадного костюма. А оказалось, что не я один этот анекдот знал!
Доктор Остриков чуть ли не слово в слово передал мне то, что я уже слышал от Елизаветы Карловны, кроме пассажа про младенца, отнятого императрицей, которому дали немецкое имя, чтобы стереть всякую память о происхождении его от вероломного любовника-итальянца. Тут слышанные мною версии расходились. Елизавета Карловна, помнится, настаивала, чтобы младенца нарекли Фридрихом, вопреки утверждению ее отца о том, что род Реденов ведет свое начало от Великого Курфюрста; Остриков же поведал, что никакого младенца — ни Фридриха, ни какого другого, не было, хотя легенду о несчастной фрейлине он слышал неоднократно и считает ее исторически достоверной.
— И алая маска — деталь вполне достоверная, и вполне могла служить любовным знаком, — покашливая, сказал он мне. — И я даже слышал, что Лиза фон Реден этот антураж использовала, сделав маскарадный костюм в духе всей истории…
— Но помилуйте, Акакий Евсеевич, миленький, — воскликнул я, пораженный такой осведомленностью старика-патологоанатома, сто лет уже не покидавшего своей каморки в Боткинской больнице, — вы-то сие откуда знаете?
Остриков, без сомнения, был польщен произведенным на меня впечатлением.
— А ты думал, мы тут, как кроты в подземелье, дальше стола прозекторского не видим? — он скрипуче рассмеялся и пояснил, — от Баркова Силы я все знаю. Когда видимся, сплетничаем по-стариковски.
Ох, не то что-то было в его лукавых словах; но уличать старика я не стал. Другая дума стала занимать меня и захватила вскоре полностью.
Алина Федоровна, моя тетка, упомянула, что на маскараде у Булаховых, откуда вернулось все семейство Реденов в ту роковую ночь, когда совершено было убийство, — так вот, на маскараде у Булаховых наряжались в ту ночь историческими персонажами; что же за наряд был в ту ночь на Лизе? Если она некогда имела шумный успех в костюме своей прапрабабки, в платье елисаветинской фрейлины и в алой маске-домино, не повторила ли она свой исторический наряд в ту ночь?
А если это так, значит… Значит, маска, взятая из кабинета ее отца, в ту ночь была на ней. И она зло лукавила, изображая удивление при виде этой маски, лежавшей на каминной полке. А если барон был с ними на маскараде и, главное, вернулся вместе со своими дамами, то его заявление о том, будто маска, надетая на трупе, похищена была из его кабинета, не что иное, как ложь. Эта маска в ту ночь была надета на Лизе, и, рассказывая небылицу о похищении алого домино из его кабинета неизвестным злоумышленником, барон намеренно уводил следствие от вопроса о том, что за костюм был на его дочери. И при этом бахвалился своей непревзойденной зрительной памятью.
Господи милосердный! Да неужто все вокруг врали, и ни один фигурант этой истории не сказал ни слова правды?!
И вот что еще тревожило меня: придя второй раз в кабинет барона и рассматривая тогда портрет рыжеволосой фрейлины, я явственно почувствовал аромат духов, которыми пахло от моей соблазнительницы в ночной гостинице близ Николаевского вокзала. Мне, зачарованному, показалось, что аромат этот исходит от фрейлины, изображенной на портрете, глупо! На самом деле духи эти принадлежали не призраку погибшей в елисаветинскую эпоху дамы, нет! В тот миг, когда до моего обоняния донесся этот аромат, в дверях кабинета за моей спиной стояла Лиза. Елизавета Карловна. И это от нее исходил чудный, тревожащий запах.
И, значит, это именно она пришла ко мне в номер гостиницы, безрассудно отдалась мне, только чтобы дать возможность скомпрометировать меня — и отстранить от следствия. Чем же я был так опасен этому семейству?
Боже, Боже! Я сжал руками голову, не в силах выносить сознание всеобщего разврата и предательства, прикоснувшись к которому, и я не остался невинным и бросился совершать, один за другим, неблаговидные поступки, если не сказать большего.
И организм, сверх меры испытавший потрясений в последние дни, не выдержал: в глазах у меня потемнело, и я лишился чувств.
Пришел я в себя оттого, что кто-то потряс меня за плечо.
Неохотно возвращалось ко мне сознание: тянуло и ломило виски, звенело в ушах, сердце неровно стучало, и не хотелось открывать глаза. Так, с закрытыми глазами, я понял, что уже не сижу за столом. А лежу на остриковском диване, укрытый пледом.
На мгновение я замер, пронзенный счастливой мыслью: все это мне приснилось. Вот я открою сейчас глаза, и мир передо мной встанет прежним…
Но стоило мне посмотреть на мир, ничуть не изменившийся за то время, что я лежал в забытьи, остатки моего душевного равновесия словно рукой смело: передо мной на стуле сидел не кто иной, как Сила Емельянович Барков собственной персоной. Сердце у меня бешено заколотилось, я вскочил с дивана, уронив плед и запутавшись в нем ногами, вытер ладонями лицо, застеснявшись, что я со сна и не умыт…
Барков сидел прямо, смотрел доброжелательно и терпеливо. Во мне вспыхнула сумасшедшая надежда, что он не считает меня виновным в убийствах и должностном злоупотреблении, а продолжает относиться как к судебному следователю; вспыхнула и тут же угасла: как он, находясь в здравом уме, может не подозревать меня, после всех этих событий?!
Но по лицу Баркова, бесстрастному и ровно-доброжелательному, я никак не мог догадаться об истинном его ко мне отношении. Да и разве не сказано у криминалиста Ганса Гросса, что доброжелательность к обвиняемому является часто залогом его сознания?
Убедившись, видно, что я окончательно пришел в себя и способен понимать, что к чему, Барков поприветствовал меня наклоном головы и тихо сказал:
— Если гора не идет к Магомету… Вас не дождался, Алексей Платонович, сам к вам поехал. Не жаль старика?
Давая понять, что это не серьезный упрек, Барков обаятельно улыбнулся и продолжил:
— Ну что, встала голова на место? Уж простите великодушно, господин судебный следователь, что я так по-свойски…
Я настороженно глянул на Баркова. Но тот всем своим видом излучал безмятежность. За его плечом выглядывал встревоженный Остриков, и на лице его ясно читалось извинение за то, что он привел сюда, в мое убежище, полицейского.
Ну что ж, философски подумал я, делать нечего! Чему быть, того не миновать. Уж как я уклонялся от аудиенции с сыщиком, но раз свела нас судьба, надо воспринять эту встречу как Божий промысел.
Я сел на старом диване ровнее, скомкал и отбросил в сторону плед, пригладил волосы, и, не заботясь более о том, как я выгляжу и какое впечатление произвожу, решительно спросил:
— Позвольте узнать, господин Барков, я арестован? Или…
Барков от моего вопроса даже подался вперед и вдруг коротко рассмеялся.
— Да что вы, батюшка! Никак не арестованы, бог с вами! Я к вам приехал новости сообщить, спасибо сказать, и вашими комментариями поинтересоваться.
Я замолчал, не веря ушам. Молчал и Барков, внимательно оглядывая меня, словно изучая.
— Да не тяни же ты, Сила Емельяныч! — вдруг с сердцем воскликнул доктор Остриков, неизвестно за кого из нас больше переживавший. — Ведь жилы тянешь, а человек живой!
Барков оглянулся на него и хмыкнул, но тут же посерьезнел.
— Что ж, извольте. Алексей Платонович еще, верно, не знает, что барон, Карл Густавович Ре-ден… — он помолчал и продолжил, — барон сегодня покончил с собой, пустив себе пулю в лоб у себя в кабинете.
— Не оставив записки?… — вырвалось у меня.
— Точно так, — кивнул Барков. — Нет никакой записки, но поступок его вполне объясним: за час до того скончалась его обожаемая супруга, баронесса Ольга Аггеевна.
— А Лиза?! Лиза что?! — не сдержался я. И только выговорив, спохватился, что невольно выдал себя, но никто здесь, кажется, не собирался надо мной насмехаться.
— Елизавета Карловна, — продолжал Барков ровным голосом, — во всем призналась. И выдала своих соучастников. Один из них мертв, и в настоящее время мы ищем другого соучастника.
— Мертвец, конечно, Гурий Фомин? — лихорадочно заговорил я. — Кухонный мужик Реденов? Его труп найден уже?
Барков медленно и со значением кивнул.
— И коридорный из гостиницы нами задержан, и уже дает показания.
— Он… показывает на меня? — вымолвил я дрожащим голосом. И пожалел уже, что сказал, да только слово не воробей.
Барков внимательно на меня глянул.
— Он показывает на господина, который до сего времени числится судебным следователем… — он помолчал. — Который до того, как собственноручно совершить убийство, наделал еще множество поступков, несовместимых со званием судейского чиновника, а теперь бежал и прячется…
Пока он говорил все это, я холодел. От пальцев на ногах до кончика языка меня пронизал нестерпимый озноб, и я понял, что Барков лишь усыплял мою бдительность. И что на самом деле он пришел-таки меня арестовать. Как жаль, что именно теперь, когда все это длительное чудовищное недоразумение близится к развязке!
В глазах у меня потемнело…
— Дай-ка ты сюда нашатырь, ей-богу! — как сквозь вату, донесся до меня чей-то знакомый голос; я понять не мог никак, что за голос, но когда мне под нос сунули ватку, пропитанную нашатырным спиртом, в голове мгновенно прояснилось.
На меня участливо смотрел Барков, а за его плечом маячил озабоченный доктор Остриков с остро пахнущей склянкой в руке.
— Ох, и слаб же ты, братец, Алексей Платонович! — как-то очень по-родственному выговорил Барков и помахал ваткой в спирту перед моим лицом. Я отшатнулся. Барков потрепал меня по плечу, а Остриков заботливо усадил удобнее на диване, прислонил меня, точно куклу, к спинке. Я уж не сопротивлялся, а только ждал разъяснений. А сердце ныло, словно от занозы — ах, Лиза, Лиза!
— Ну что, слушать-то можете, господин судебный следователь? Без чувств не брякнетесь? — ехидно спросил Сила Емельянович, продолжая помахивать влажным ватным сверточком.
Я слабым голосом заверил, что не брякнусь, хоть и сам не был в том совсем уверен.
— А тогда скажите-ка, господин судебный следователь, кто вам сказал про облаву в кабаке на Знаменской?
Я удивился вопросу.
— Мой друг… Сослуживец… Людвиг Маруто-Сокольский…
— После обеда с ним, значит, вам плохо стало? А кто вам, господин хороший, подсказал, чтобы Гурия Фомина забрать от полицейских? — продолжал Барков каким-то нехорошим голосом.
— М… Маруто-Сокольский, — промямлил я, все еще ничего не понимая.
— А кто в итоге добился передачи дела в его производство?
Я молчал, не в силах связать концы с концами.
— Мы, конечно, не белая кость, не такие образованные, как вы, молодежь судейская, но кое-что можем. Когда Гурия в кабаке взяли, мне люди мои шепнули, что у того связь тесная с одним судейским, который «музыку» хорошо понимает. Не буду скрывать, Алексей Платонович, вас впервые увидя, решил сие проверить. Помните, ерунду всякую вам на «музыке» воровской наговорил?
Еще бы не помнить, подумал я.
— Это я так, экзаменовал вас. И счел, что не притворяетесь. Уже хорошо. Дальше — больше. Я ведь вас предупреждал, чтобы осторожнее были, а вы что?
— Что? — довольно глупо переспросил я.
— Доверились своему товарищу, да? Это ведь он Фомину дал бежать?
Опустив голову, я молчал. Уж и так я много неблаговидного совершил, не хватало еще свою вину валить на друга, на Маруто-Сокольского. Теперь, похоже, он занял мое положение — загнанного, во всем подозреваемого…
— Ах, Алексей Платонович, голубчик мой! — покачал головой Барков. — Мне ваше благородство понятно, да только оно никого уже не спасет. Я ж упомянул: коридорный, из номеров этих подлых, всех теперь изобличил. Все рассказал: как товарищ ваш судейский нумер снял. Как собственноручно вина туда поставил бутылку, с опием. Как велено ему было впустить туда даму, а потом — и Гурия, когда вы заснете. Все так и было.
— Но зачем?! — я не мог опомниться от услышанного.
Барков усмехнулся уголком рта и оборотился к Острикову. Тот качал головою, сочувственно на меня глядя.
— Зачем? — переспросил Сила Емельянович. — А вот затем. Зачем вы в присутствии всех следователей похвалялись, будто можете отличить кровь человека от крови животных? А?
— Но что же… Да при чем тут это? — я открывал рот будто рыба, вытащенная из воды.
— Ах, наивный вы человек! Ведь… А, ладно! — Барков махнул рукой. — Надо вам все с начала рассказать. Разжевать, да в рот положить, — опять не удержался он от ехидства, но я не обиделся.
Слушая Баркова, я испытывал противоречивые чувства: и гнев, и досаду, и жалость — к тем людям, которые не воспользовались благами, которыми одарил их Господь, — умом, талантом, высоким происхождением и красотою (это я о Лизе), а предпочли дать волю низменным своим инстинктам. И что же вышло?
Оказалось, что милая Елизавета Карловна, при полном попустительстве своей маменьки, Ольги Аггеевны (которой теперь все уже простилось), состояла в греховной связи с несколькими мужчинами, и в том числе с их собственным кухонным мужиком, Гурием Фоминым, хоть и молодым красавцем, а человеком глубоко порочным и бессовестным. От него и понесла дитя. Баронесса, узнав об этом, распорядилась быстро: призвала к себе виновника и приказала… закрутить голову собственной горничной, молоденькой Анюте. А как только весь дом об этом романе, между Гурием и Анютой, заговорил, велела бросить девчонку, а дочь свою отправила к доверенной повитухе под именем своей горничной. Расчет был таков: если и просочатся слухи об аборте, пусть сплетничают про то, что это Анна Емельянова избавилась от ребенка. Елизавета Карловна, идя в акушерский кабинет на Мойку, оделась похуже и причесалась старомодно, на елисаветинский манер, чтобы меньше было возможности ее признать.
А когда в Петербург прибыл знаменитый тенор, Карло Чиароне, с которым и Лиза, и ее маменька познакомились за границей, в Неаполе, и которым обе были очарованы, равно как и он обеими сразу дамами, — тайно снесясь, они договорились встретиться на маскараде и затем скрытно приехать домой к баронессам.
Однако же Чиароне, после мучительных раздумий, решил все же предпочесть юной девушке — Елизавете Карловне — ее мать, привлекательную зрелой, увядающей, но все еще пышной и сладкой красотой. Ах, не в добрый час он намекнул Лизе, что испытывает к ней лишь почтительные чувства!
Лиза, не теряя времени, связалась со своим отставным поклонником, Гурием Фоминым, и потребовала, чтобы в ночь маскарада тот пробрался тайно в дом и ждал там.
На маскарад она нарядилась, как я и думал, в елисаветинское платье, а тенора-итальянца, через свою мать, уговорила подыграть ей и одеться тем самым итальянским любовником фрейлины. Чиароне, обожавший всякого рода розыгрыши, без труда согласился, и в таком виде приехал после маскарада в особняк Реденов. Барону было объявлено, что тенор даст небольшой домашний концерт; зная о нелюбви мужа к итальянской музыке, баронесса практически ничем не рисковала.
И вправду, барон, вернувшись домой, извинился и удалился к себе в кабинет, где пил коньяк в одиночестве. Ольга Аггеевна дала понять дочери, чтобы та оставила их наедине с тенором, и та покорно ушла, но лишь затем, чтобы подглядывать за ними, выбрать момент, когда их поведение стало недвусмысленно указывать на адюльтер, и…
И как раз в этот момент, лицемерно заплакав, Лиза позвала отца.
Взбешенный барон, застав жену в объятиях «заезжего фигляра» (вот почему легенда, рассказанная мне Лизой, привела барона в раздражение — от упоминания итальянского певца в связи с собственной родословной у него портилось настроение, и без того не радужное), навешал тому оплеух и готов был выбросить из дома; а коварная Лиза весьма вовремя позвала к месту событий Гурия. Ему-то барон и приказал спустить певца с лестницы. Гурий же, имея более определенные указания от своей бывшей любовницы (за что ему было обещано очень соблазнительное вознаграждение), задушил итальянца, посмевшего отвергнуть Елизавету Карловну (прислуга в доме уже дала показания о том, что Гурий был левшою, и то же сказал судебный врач, исследовавший труп Фомина).
Ольга Аггеевна, ставшая свидетельницей всего этого кошмара, сражена была нервной горячкой и упала тут же в припадке; ее перенесли в спальню, и уж более она в себя не приходила до самой смерти.
Барон, прекрасно понимая, что разглашение всей подноготной происшествия покроет несмываемым позором всю его семью и сделает его главным подозреваемым, тем не менее отверг идею о том, чтобы вынести и спрятать труп. Но вынужден был согласиться на предложение Гурия Фомина. Тот рассказывал, что знаком с судейским, парнем головастым, который может придумать, как отвести от них всех подозрения.
Призвали этого судейского. Людвига Маруто-Сокольского, который, не имея достаточных средств к существованию, дополнительные средства добывал, покровительствуя хозяевам нескольких трактиров неподалеку от Окружного суда: улаживал их неприятности с полицией, вел переговоры с конкурентами, предупреждал об облавах и тому подобное. За что имел бесплатный стол во всех этих трактирах и некоторую денежную мзду.
Барону несколько полегчало, когда он увидел перед собою знакомого своей дочери, танцевавшего у них в доме на балах. Маруто, оценив обстановку, тут же послал Гурия на бойню за кровью, облил залу, макнул в кровь ножик и вложил его в руку убитого, уверив, что следы крови непременно наведут следствие на ложную дорогу. Что и случилось, надо отдать должное практической сметке Людвига. Одежду тенора, кроме брюк и белья, что были на нем надеты в момент убийства, сожгли и бросили в урну на улице, вместе с бычьим пузырем (одну из дорогих пуговиц с сюртука тенора Гурий прихватил себе на память).
И все шло по плану, расписанному Маруто-Сокольским; полиция еще долго безуспешно искала бы подозреваемого с ранениями, из которых могла обильно излиться кровь… Но тут, как на грех, я в присутствии всех своих коллег обмолвился о том, что проводятся уже опыты по разделению крови человека от крови животного.
И Маруто понял, что от меня надо избавляться. Разработан был план, согласно которому я должен был быть скомпрометирован — чтобы не вызвали доверия мои опыты, если я решу самолично исследовать доказательства. А в результате я должен был сам отказаться от расследования и передать дело Маруто-Сокольскому.
Лиза, прибежав ко мне на Серпуховскую и не найдя меня там, передала горничной для меня записку, вызвав на свидание; в гостинице одурманила меня и опием, и любовным угаром, а убедившись, что я — без чувств, дала знак Гурию. Тот должен был порезать мне руку, а сам — сыграть роль трупа, якобы убитого мною человека, чтобы держать меня впоследствии на крючке и спровоцировать, в случае необходимости, мое бегство. Гурий отправился в ближний, хорошо ему знакомый кабак — «Три великана», выпил там для храбрости, затем — в гостиницу, где сделал черное дело, и вернулся опять в трактир.
Я был прав в своих выводах: обыскав меня, чтобы забрать записку от Лизы, Гурий не удержался и украл мои часы. С которыми и был задержан, прогуливая свое вознаграждение. А у Сони-модистки, не умея противиться своей преступной сущности, стащил елизаветинский серебряный рубль, так — на память.
Выслушав все это, я одно лишь спросил у Баркова:
— Могу ли я увидеться с Лизой? С Елизаветой Карловной?
— А нужно ли, Алексей Платонович? — пряча глаза, поинтересовался Барков. — Вам-то ничего, а ей неприятно…
— Если она не будет возражать…
Барков вздохнул и пообещал мне устроить это свидание, пока Елизавета Карловна содержалась еще у себя дома, но под охраной, до перевода в замок.
И через несколько часов я уже держал ее за руку.
Войдя в комнату, где она находилась под стражей, я невольно отпрянул: передо мной сидела она. Та самая рыжая дьяволица, которая пришпоривала меня на пути в преисподнюю жаркой грозовой ночью. Белокожая бестия, причесанная по моде елисаветинских времен, она бесстрашно взглянула мне прямо в глаза и тряхнула рыжими кудрями. Я не сразу признал в ней ту самую Лизу, с которой когда-то, совсем недавно, танцевал на балах и вместе шутил над прочими ее кавалерами. Только глаза ее, бархатные, темно-фиолетовые, как цветки «анютиных глазок», были такими же, как раньше, но прежде я видел в них огонь жизни, а теперь они горели бедой и гибелью.
Войдя, я опустился перед ней на колени и взял за руку. Она лишь дернула головой, но не отстранилась.
Оба мы молчали; я не знал, что говорить, а она, верно, не хотела. Да, хоть и придуманное ею, проклятие Елисаветы настигло ее семью сто лет спустя.
Внезапно она хрипло рассмеялась:
— Ну что, Медведь? Вы ведь не догадывались, что я рыжая?
Я помотал головой, не в силах отвести глаз от ее медных кудрей.
— Неужели вы так же глупы, как и все мужчины? — презрительно спросила она. — Я рыжая, как и моя прапрабабка.
Она повернула голову, и я увидел на туалетном столике болванку с надетым на нее пепельным париком.
— К рыжим волосам идет белая кожа. А смуглянкой можно стать от румян, — и, запрокинув голову, она снова хрипло рассмеялась.
Я не знал, как вести себя, пока не понял, что ее смех перерос уже в настоящую истерику. Она обмякла, и сползла с кушетки, потеряв сознание, а я так и держал ее на руках, пока откуда-то не явился доктор с нашатырным спиртом.
Мне велели уйти.
На следующий день я стоял навытяжку перед прокурором, господином Залевским. Маруто-Сокольский так и не был еще пойман, где он скрывается, никто не знал.
— Этот мерзавец убедил меня передать ему дело, оклеветав своего товарища, господина Плевича, — сказал Залевский. — Он опасен, и вам следует поостеречься.
За все время моей службы в судебной палате он впервые поднял на меня глаза.
— Вам полагается небольшой отпуск, — мягко продолжал он. Я и не знал, что он может быть столь приветливым.
Я уж было собирался отказаться от отпуска и заверить, что готов приступить к работе, как вдруг кивнул:
— Я бы хотел использовать отпуск для поездки в Воронеж, личного свойства.
— Вы ведь оттуда родом?
— Да. Мои родители погибли, когда мне было семь лет. Сейчас я желал бы прояснить некоторые обстоятельства их гибели.
— Что ж, — Залевский поднялся из-за стола и протянул мне руку. Я пожал ее. — Желаю успеха. До встречи.
— До встречи, — я повернулся и вышел. Что-то подсказывало мне, что приключения только начинаются.
Примечания
1
«Суд постановляет приговоры, а не оказывает услуг» (фр.). Д`Агессо Анри Франсуа — прокурор Парижского парламента, затем — канцлер Франции.
(обратно)2
Сделал тот, кому выгодно. (лат.)
(обратно)3
Около 50 метров.
(обратно)4
Каминная полка. (англ.)
(обратно)5
Досадный промах (фр.)
(обратно)6
Дежа-вю (фр.), ранее виденное.
(обратно)
Комментарии к книге «Алая маска», Елена Валентиновна Топильская
Всего 0 комментариев