«Группа захвата»

1917

Описание

Остросюжетный роман-хроника создает картину мира, в котором власть взяли патологические преступники, убийцы. В этом мире царит удушающий все человеческое страх, но в нем остались люди, сохранившие твердость духа и мужество… Это необычное повествование, неожиданным образом сочетающее черты детективного романа, философского очерка и страстной речи оратора. Это попытка найти глубинные причины взрыва насилия, поставившего русскую цивилизацию на грань гибели.



Настроики
A

Фон текста:

  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Аа

    Roboto

  • Аа

    Garamond

  • Аа

    Fira Sans

  • Аа

    Times

Сергей Хелемендик Группа захвата

Посвящается памяти моего деда

ПАЩЕНКО Григория Алексеевича.

«Надо заставить народ

ужаснуться себя самого,

чтобы вдохнуть в него отвагу…» 

Карл Маркс

ЧАСТЬ I

В кабинете прокурора Волчанова я провел первый день. Отупев от чтения похожих, как близнецы, косноязычных протоколов, я вышел на улицу. Мне навстречу двигалась похоронная процессия. В гробу лежал мальчик лет пятнадцати, которого явно задушили. У него на шее были красновато-коричневые пятна, словно чьи-то пальцы сдавливали горло. За гробом шли пионеры в белых рубашках. Двое молодых людей в дорогих костюмах вели под руки мать. Она была совершенно пьяна и не держалась на ногах.

Подошел Волчанов и стал звать к себе ужинать. Я спросил, что произошло с мальчиком. Он понес какую-то чушь: пьяница-мать три дня назад напоила парня, и он задохнулся в подушке. Спал – и задохнулся в подушке.

– А пятна на шее? Он сам себя душил руками?

– Какие пятна?

– Пятна от удушья. На шее.

– Ну что вы! – Волчанов обнял меня за талию. – Обычные трупные пятна. Еще вчера их не было. Экспертизу делал наш главный врач. Мальчишка пьяный лег спать, неудачно повернулся во сне – и задохнулся!

Волчанов снова стал звать меня к себе на ужин. Я отказался…

В нем было нечто забавное и страшное одновременно. Безобразное плоское лицо словно истоптано маленькими копытцами (уж не черт ли его истоптал?), рыхлое, угреватое, как будто всегда немытое. Волчанов начал игру со мной в роли радушного хозяина, потом попробовал играть тупицу-бюрократа, который ничего не понимает и умеет только раскладывать бумаги по кучкам. Потом принялся грубо, бесстыдно заискивать.

И все же, почему дети падали и продолжают падать в канализационные колодцы? Волчанов приносил стопки представлений, которые он как прокурор района направлял местным властям. Получалось, что последние два года здесь все заняты исключительно усовершенствованием крышек канализационных люков. Судя по бумагам, все крышки колодцев благодаря усилиям общественности надежно задраены. А дети гибнут. Несмотря на предписания прокурора и родительские собрания, дети упрямо продолжают наступать на коварные крышки люков, падать в колодцы и ломать позвоночники, а потом – умирать. Два случая в прошлом году. В позапрошлом – три. В этом – снова два.

Непонятным было главное – конструкция крышки по всей стране одинакова, но даже в Москве, восьмимиллионном городе, – ни одного случая падения ребенка в люк с летальным исходом. Когда я это сказал Волчанову, он заглянул мне в глаза так, словно я открыл новый закон природы, а потом заохал:

– Это уму непостижимо! Я сам не понимаю, в чем здесь дело! Вот вы свежий человек, может быть, разберетесь. Вы бы знали, какие здесь люди! Им хоть кол на голове теши! Нужна ежедневная, кропотливая воспитательная работа, начиная с первого класса!

Поначалу мне казалось, что Волчанов изощренно издевается надо мной. Но он серьезно твердил о воспитательной работе с детьми. Тогда я сказал, что хочу встретиться с родителями погибших детей, и попросил их адреса. Он засуетился, сказал, что адреса нужно искать, что сейчас, вот так сразу, он не готов. Потом вдруг тихо пробормотал:

– С родителями нужно провести работу.

– Но уже поздно проводить работу! Дети погибли…

– Да нет же, я не о том! – он как бы спохватился и пообещал адреса к завтрашнему дню. Я попросил также материалы дознания последних двух несчастных случаев. Он помялся и сказал, что их придется поднимать из архива.

– Но еще и года не прошло! – удивился я.

– Да знаете, Филюков, начальник милиции, любит все незначительные материалы сразу направлять в архив. Ведь это несчастные случаи! Ну кто их станет поднимать? Кому это нужно!

Волчанов был убежден, что поднимать материалы несчастных случаев могут только идиоты, и стремился убедить меня не совершать идиотских поступков. Но было что-то зловещее в том, как он суетился.

Я еще раз перечитал письмо учителя. Он писал, что здесь уничтожают детей, и это может засвидетельствовать любой непредвзятый человек. В Москве я показывал письмо в прокуратуре, но там сказали, что у них уже есть отчеты трех комиссий, которые посылались по письмам этого человека. Судя по всему, у учителя заскок: никаких следов преступлений комиссии не обнаружили – обычные несчастные случаи. А что повторяются часто, так бывает в не такое. В одном забытом богом таежном поселке в одной и той же бане насмерть угорело 12 человек, все в разное время. А потом догадались печь переложить – и перестали угорать! Так объяснил мне суть дела работник столичной прокуратуры. В этом была своя логика.

И все же я предложил главному редактору поехать и убедил его тем, что у нас давно не было материалов спецкоров из настоящей глубинки, а что-нибудь интересное в этой дыре я обязательно раскопаю. В крайнем случае напишу об этом чудаке, который баламутит округу и обвиняет всех в убийствах – ведь это клинический случай паранойи. Как этот псих может работать с детьми?

Волчанову об учителе я не говорил ни слова.

* * *

Родители погибших детей покинули город. Все три семьи, адреса которых дал мне Волчанов. При этом он уверял, что ничего не знал об их отъезде. Это в городишке, где все поголовно знают друг друга в лицо! Я попросил адреса остальных. Он сказал, что надо снова искать дела в архиве. Я выразил готовность порыться в архиве, чтобы не отнимать его драгоценное время.

– Да вот к Марье Петровне сходите! – вдруг оживился Волчанов. – Это мать того мальчика, что похоронили позавчера. У нее в прошлом году дочь погибла – тоже упала в колодец и скончалась в больнице. Марья Петровна тогда и запила, а так была ударницей. На Доске почета красовалась. Запила и сына испортила. Ужасная судьба! Трагедия! – он сморщил лицо, словно хотел заплакать…

Когда я вошел в дом Марьи Петровны, мне показалось, что это сарай или хлев: грязь, вонь. Марья Петровна спала на диване, у которого вместо ножек были стопки старых журналов. Я будил ее чуть ли не четверть часа. Проснувшись, она потянулась к стоявшей на полу бутылке с мутной желтоватой жидкостью и долго причмокивала, не обращая на меня внимания. Я тронул ее за плечо.

– Чего? – хрипло спросила она.

Я объяснил, что приехал из Москвы разбираться по поручению журнала и хотел бы знать, что случилось с ее дочерью.

– Дочь! Ваша дочь Надя! Как это все произошло? – повторил я вопрос.

Вместо ответа женщина завыла. Она выла, как зверь, пока я не протянул ей бутылку, судя по запаху, самогон. Она ее оттолкнула, положила ладони на голову и продолжала выть, раскачиваясь из стороны в сторону. Я собрался уходить, но она вдруг внятно произнесла:

– Ироды девочку убили… И паренька… – потом еще повторила медленно и безразлично: – Девочку убили… И паренька…

– Кто убил? – я затряс ее за плечи и закричал: – Кто убил? Вы можете мне сказать кто?

В ее глазах появилось что-то осмысленное.

– Ироды убили Надюшу!

– Кто они?

– Они… Они… Ироды…

Мысль, вспыхнувшая в ее глазах, угасла. Она легла ничком на диван. Я пробовал потрясти ее еще, но она начала яростно ругаться и попыталась ударить меня.

Волчанов ждал меня на улице около машины и как-то странно улыбался. Мне показалось вдруг, что он стоял под дверью и подслушивал.

– Она пьяна, – сказал я.

– Да-да, несчастная женщина! Нужно лечить, но, знаете, общественности жалко отдавать ее в ЛТП. Общественность хочет принять участие в ее судьбе, протянуть руку помощи…

– Она сказала, что ее детей убили! Он перестал улыбаться и побледнел.

– Вы слышали, она говорит, что ее детей убили, а вы, прокурор района, твердите мне про несчастные случаи! – я стоял посреди улицы и кричал на Волчанова.

– Это пьяный бред! Она больше не будет говорить так. Она убита горем… – Волчанов говорил тускло, без привычного задора, как человек, смертельно усталый или сонный.

Я спросил его об адресах других родителей. Волчанов ответил, что дал указание и, наверное, в архиве уже разыскали эти дела. А потом пригласил в машину. По дороге в прокуратуру мы молчали, и шофер откровенно пялил на меня глаза. Возможно, я был первым в этом городе, кто кричал на Волчанова.

Когда мы вернулись в прокуратуру, дела так и не были подняты из архива, и это усилило мое раздражение. Я сказал Волчанову, что сейчас пойду в школу и узнаю адреса там. Он затрепетал. Эти внезапные приступы страха были удивительны в нем. Он хватал меня за рукав, обнимал за талию, уговаривал подождать, потому что он дал указание, и, значит, вот-вот дела принесут, долго звонил по телефону и свирепо ругал собеседника, восклицая:

– Проверяющий из Москвы терпение уже потерял!

– Я не проверяющий. Я просто корреспондент…

– Это еще хуже! – с откровенной ненавистью признался Волчанов.

Наконец пришла огромная бесформенная тетка и принесла несколько тонких папок. Стандартные медицинские заключения. Во всех случаях вывод дознавателя – несчастный случай. И подпись начальника милиции Филюкова – крупные детские буквы.

Я попросил Волчанова позвонить в милицию и узнать, проживают ли родители в настоящее время по этим адресам. И тут снова выяснилось, что из трех семей две выехали из города. И опять Волчанов смотрел на меня так, словно это для него новость. Я не стал с ним больше говорить, взял папку с материалами дознания по делу о несчастном случае с Машей Шапкиной и ушел. Кроме Марьи Петровны, семья Шапкиных была единственной не покинувшей город после гибели ребенка.

* * *

Это был новый кирпичный дом, безобразный, но большой. К дому был пристроен хлев, откуда доносилось хрюканье. Я вошел – дверь была незаперта – и попал в плотно заставленную угрюмой полированной мебелью комнату. На диване спиной ко мне сидела женщина, слушала телефонную трубку и кивала. Я постучал в косяк двери, она повернулась, прикрыла рукой трубку и пропела, сильно окая:

– Проходите! – потом так же певуче сказала в трубку: – Ну, извините, гости к нам!

Ей было лет тридцать пять. Круглое плоское лицо в больные, тревожные глаза. На ней было нарядное бордовое платье с приколотым депутатским значком.

Я представился и сказал о цели своего визита. Она церемонно протянула мне полную ладонь.

– Мама Маши Шапкиной.

Я смутился. Я не мог понять праздничного выражения на лице женщины, которое было в вопиющем контрасте с полными тоски глазами. Я пробормотал, что, конечно, понимаю, ей тяжело вспоминать, но я должен задать ей несколько вопросов. Она кивнула и степенно сказала, что вспоминать, конечно, тяжело, но для товарища из Москвы она вспомнит. Ее дикий, безумный рассказ я смог воспроизвести почти дословно.

– Конечно, воспитательная работа с ребятами у нас пока не на должной высоте, – такова была ее первая фраза. – Еще мало внимания уделяет школа нашим ребятишкам, вопросы дисциплины еще не на уровне, и я как член родительского комитета всей душой болею за то, Чтобы наши ребята воспитывались лучше…

– Простите! Какая воспитательная работа? Может быть, вы не поняли моего вопроса? Два года назад ваша дочь трагически погибла. Мне хотелось бы, чтобы вы, как можно подробнее, рассказали об этом.

– Нужно подчеркнуть особо! – ответила мама Маши Шапкиной. – Несчастные случаи вызваны халатностью отдельных учащихся. Во многом виновата и наша общественность! Нужно активнее вести разъяснительную работу…

– Почему именно ваша девочка упала в колодец? Она была плохо воспитана? Не понимала, что на крышку люка наступать опасно?

– Я не снимаю с себя ответственности. Конечно, здесь сказываются недостатки семейного воспитания. Большая занятость родителей, например. Мы с мужем ведем активную общественную работу, и не всегда хватает времени на воспитательную работу…

– Извините! Не могли бы вы показать это место? Тот колодец, куда она упала? Ведь это должно быть где-то рядом? – снова перебил я.

– Это далеко… Зачем вам? Там сейчас все по-другому… – женщина растерялась.

– Вот здесь объяснения, записанные с ваших слов, – я показал папку. – Вы говорили, что искали девочку целый день и только вечером заявили в милицию. А нашли ее лишь к вечеру следующего дня. Она была уже мертва. Почему вы так долго не могли ее найти? Ведь вы сами говорите, что в школе велась разъяснительная работа! Подобные несчастные случаи уже были раньше. Почему же вам понадобились сутки, чтобы найти девочку?

Женщина молчала. Ее лицо посерело. Она молча рассматривала стоявший перед ней телефонный аппарат. Я почувствовал отвращение. Я видел, что она в панике, она боится, что я узнаю от нее что-то такое, чего ни в коем случае не должен узнать. Она думает не о погибшей Машеньке, а о себе.

– Знаете, как-то поздно хватились, пока туда, сюда… Я – депутат! Муж – народный заседатель в суде! – произнося эти слова, она взбодрилась и приосанилась. – Мы ведем большую общественную работу, приходим поздно. Пока обошли соседей, стемнело… Утром продолжили поиски.

– Значит, когда стемнело, вы спокойно легли спать? – женщина побледнела. – Не могли бы вы показать фотографию девочки?

– Как же! Сейчас!.. Вот она, Машенька…

В глазах у женщины блеснули слезы. На цветном снимке была милая, прелестная русоволосая девчушка лет двенадцати, большеглазая, с мягкими, изящными чертами лица.

– Значит, вы считаете, что девочка упала в колодец из-за собственной неосторожности? Да?

– Конечно, а как же еще? – прошептала она. – А как же! – громче повторила женщина. – Вот так по неосторожности и гибнут дети! – высоким голосом продекламировала она.

– Сегодня утром я говорил с Марьей Петровной, Вы знаете ее? – женщина кивнула. – У нее тоже погибла дочь, а на днях – сын. Она сказала мне, что ее детей убили. Убили! Вы слышите меня? Вы – депутат, ваш муж – заседатель в суде! Что вы можете сказать по этому поводу?

– Марья Петровна так сказала?..

– Да, она так сказала, хотя была пьяна. Очень пьяна, но…

– Да, ей пить нельзя совсем! Сейчас, вы же знаете, политика у нас в стране новая, сильно пить не дают…

– Я спросил вас, правда ли, что ее детей убили?

– Да что вы! Померещилось ей! Допилась до горячки…

– Но я ей верю! В Москве есть сигналы, что у вас здесь творится что-то…

– Что творится? – она ждала моего ответа, я слышал ее тяжелое дыхание.

* * *

Директриса школы – странное создание, возраст которого терялся где-то между сорока и шестьюдесятью, – не ответила ни на один мой вопрос. Она прикрыла глаза очками и нудно читала вслух протоколы заседаний родительских комитетов. Когда я заметил, что тоже умею читать, она как будто обрадовалась, передала папки с протоколами мне и, сославшись на педсовет, вышла. В протоколах были все те же вариации на тему воспитательной работы: повысить, укрепить, усилить, поднять на новую ступень… Моих вопросов директриса словно не слышала. В том числе без ответа остался и главный вопрос: почему жертвами несчастных случаев становятся исключительно девочки.

В разной форме я несколько раз задавал этот вопрос и Волчанову. Он всегда вздрагивал и отвечал какой-нибудь начисто лишенной смысла тирадой: мол, девчонки нынче такие легкомысленные да безмозглые, от рук отбились, почище парней. Впрочем, в последний раз, когда я сложным, извилистым путем привел его к этой теме, – это случилось у него в кабинете – он налил мне рюмку коньяка, погладил по плечу и сказал, что я любопытен и настойчив, и ему это очень нравится, И как-то по-новому сощурился. Испуганно, но дерзко.

* * *

Начальник местной милиции Филюков, с сонными глазами, толстый, неповоротливый и косноязычный, появился в кабинете Волчанова в конце третьего дня. Волчанов подмигнул мне и громко, так, чтобы слышали в соседней комнате, провозгласил, что нам пора собираться на рыбалку.

Дача Волчанова была расположена примерно в двадцати километрах в деревне под названием Нероновка. По дороге я спросил Волчанова, почему деревня названа так, но он ответил, что не знает. Знает, что название старое, а кто такой Нерон, не знает.

Роскошный особняк из розового кирпича Волчанов упрямо называл садовым домиком. Бог ему судья! Три этажа, несколько гарнитуров, два цветных телевизора, видеомагнитофон, сауна. В доме постоянно жила цветущего вида бабка.

К нашему приезду рыбу уже почистили. Об этом доложила румяная старушка. Из ее дальнейшего доклада стало ясно, что почистили севрюгу и стерлядь. Волчанов дал распоряжение варить и подмигнул мне. Он мигал так весь вечер. Я завел речь об удочках, заявив, что хочу вытащить стерлядь собственными руками, потому что с детства люблю посидеть на зорьке под кустом. Выяснилось, что удочек в доме нет.

– Да и стерляди здесь сроду не водилось! – успокоил меня Волчанов. – Это привозная.

Он давал понять, что под словом «рыбалка» понимается что-то, прямо не связанное с процессом рыбной ловли. Что именно, выяснилось довольно скоро.

Когда мы, по выражению Волчанова, слегка размялись, пропустив по рюмке французского коньяка, розовощекая старушка, украсившая себя цветастым платком и чистым новым передником, сообщила, что банька нагрелась. При этом она как-то блудливо улыбалась. Я вопросительно посмотрел на хозяина: о бане раньше речи не велось. Волчанов потер руки и воскликнул:

– А что, может быть, попаримся! У нас тут по-простому, по-деревенски. Сауна имеется – простенькая, зато своя.

Бабка пошла за простынями, а Волчанов по дороге в сауну пригласил меня оценить его видео. Аппарат был в самом деле неплохой: новый и очень дорогой. Волчанов поставил кассету, и на экране возник огромный половой член, размерами своими внушавший мысль о подделке. Затем появилось свирепое лицо обладателя этого органа – юного мулата, с ярко накрашенными глазами. Мулат гордо смотрел вниз на свое сокровище и раздувал ноздри. Потом в кадре возникли сразу три мясистых блондинки. Они ворвались в украшенную в восточном стиле комнату и, увидев мулата, стали лихорадочно срывать с себя одежду. Присмотревшись к интерьеру помещения, я заподозрил, что этот шедевр приготовлен где-то у нас в Средней Азии: слишком много на стенах было ковров и сабель. Пробиваясь к мулату, развалившемуся на ковре, голые блондинки слегка подрались, но разум восторжествовал, и они втроем принялись хлопотать вокруг невероятно огромного полового органа, который занял весь центр кадра, выполняя роль стержня композиции.

– Вот бы мне такой! – прошептал Волчанов и облизнулся.

– Зачем?

– Чтобы всех… – Волчанов впервые при мне выругался.

– А зачем же всех? – спросил я, краем глаза наблюдая свалку, которую вновь устроили дамы, отстаивая свои преимущественные права на мулата.

– Чтоб боялись! Чтоб любили и боялись! – Волчанов возбужденно почесал ногтями угреватую физиономию.

Подошел сонный Филюков и равнодушно посмотрел на экран. Волчанов налил еще по рюмке. Я отказался, и он тоже не стал пить.

В сауне был небольшой бассейн с холодной водой. Все оборудование явно буржуазного происхождения. Мы разделись. Волчанов рассматривал меня с большим любопытством. Он был старше меня лет на десять, но когда мы оказались рядом голые, выглядел стариком: тело скособоченное, дряблое, обвисшее. А милиционер Филюков обладал таким животом, что у меня в памяти ожила частушка о беременном мужике. Я привык холить свое тело и рядом с безобразными телесами служителей местного правосудия почувствовал себя Гераклом. И тогда произошло нечто, что, как я сейчас понимаю, нарушило тщательно расписанный по эпизодам план.

Вдруг я представил себе, что могу прямо здесь, сейчас разбить головы им обоим. Не дожидаясь суда, размазать их но голубой кафельной стенке, как клопов. Это было как вспышка – так ярко возникла в моей голове картина расправы. Голые, вне своих мундиров и портупей, они были совершенно беззащитны.

Мной овладело неудержимое желание заехать Волчанову ногой в челюсть. Я двинулся к нему, и он заметил это, почувствовал. Это был странный, пронзительный миг. Он понял меня, прочитал все в моих глазах. И ужас проступил на его угреватом лице. Это длилось буквально один миг. Но миг этот был для него ужасен, сломал в нем уверенность…

Когда мы вышли первый раз из парилки, Волчанов стал уговаривать пропустить еще по рюмочке. Я отказывался, окунулся в бассейн, вылез, и он снова стал приставать с коньяком. Я напомнил ему, что нам предстоит еще уха. Волчанов закивал, налил себе рюмку, и я увидел, как дрожат его пальцы. И тут каким-то новым, сдавленным голосом он произнес фразу, которая меня ошеломила.

– Тут деревенские девушки хотят… составить нам компанию… Попариться!

– Вместе с нами?!

– Да, знаете… есть тут такие. Отличные девушки! Мы их давно знаем. Они иногда заходят… – промямлил Волчанов.

Я растерялся. Я ожидал чего угодно, но все же не так в лоб. Я был готов к тому, что мне попробуют подсунуть женщину. Но в голове у меня была почему-то версия стандартного приема компрометации столичного гостя: ночью, когда ты спишь, женщина проникает в твой номер, начинает кричать, врывается милиция, и тебя обвиняют в изнасиловании. В сходной ситуации побывали почти все спецкоры нашего журнала. Прием этот широко известен в Прокуратуре СССР. Он называется «подложить бабца» и как бы включается в правила игры. Если корреспонденту «подкладывают бабца», значит, он кого-то сильно прищемил, и его срочно отзывают. Похоже на высылку дипломата в 24 часа.

– Ну что ж, пусть попарятся! – неуверенно произнес я.

Это странно, но когда передо мной открывается новая страница в книге жизни и я чувствую, что читать ее опасно, что лучше перелистнуть и читать что-то спокойное, я всегда прочитываю эти опасные страницы от начала до конца. Мне стало вдруг смешно, и я сказал:

– Они не начнут меня насиловать под вашим руководством?

Волчанов заблеял, как козлик в мультфильме:

– Да что вы! Вы не подумайте… просто попарятся девочки. Тут у нас простые нравы. Как в Швеции или Финляндии. Все очень прилично. Не подумайте плохого. Девочки простые, деревенские, им сауна нравится…

– Если как в Швеции, пусть приходят! – решительно согласился я и захохотал. Я почувствовал, что веду игру и мы приближаемся к месту, где по сценарию должна быть кульминация, но игра пока в моих руках.

Волчанов бросился в бассейн, поднял много брызг, но выглядел жалким и напуганным.

– Вы как в воду опущенный! – сказал я и снова засмеялся.

Он ничего не ответил и ушел в предбанник. Мы с Филюковым четверть часа мерзли, ожидая его возвращения. Наконец мне надоело, и я ушел в парилку. Филюков проводил меня тупым бараньим взглядом.

Когда пот снова начал выступать у меня на лице, дверь приоткрылась, из нее дохнуло прохладой, и на порог ступила голая девушка. Она медленно прикрыла дверь и остановилась. В мутном желтом свете слабой лампы она казалась вылепленной из воска.

– Добрый вечер! – сказал я. Она молча кивнула. – Заходите, присаживайтесь! – я указал ей место напротив себя. – Будем как в Швеции!

Девушка молча присела на нижнюю полку и опустила голову. И вдруг я понял, что это ребенок. Угловатый несчастный ребенок.

– Встань, иди сюда! – приказал я.

Она послушно подошла ближе. Ей было не больше четырнадцати. Маленькие неразвитые груди с еще неоформившимися сосками, волосы на лобке только-только пробивались. Это был ребенок.

– Сколько тебе лет? – девчонка молчала. – Сколько тебе лет? – шепотом закричал я, взял ее за подбородок и повернул к себе. У нее задрожали губы.

– Восемнадцать…

Я подтолкнул девчонку к выходу и открыл дверь. За ней стоял Волчанов.

– Она уверяет, что ей восемнадцать! – я хотел быть ироничным, но мой голос звучал хрипло и зло.

– Да-да, восемнадцать! Если она показалась вам слишком молоденькой, можно позвать Дашеньку…

Девочка по-детски прикрыла лобок ладонью и молча смотрела в пол. Мне стало невыносимо жарко. Я спустился в бассейн и стал плавать от стены к стене, как морж в зоопарке. Если бы я тогда ударил Волчанова, убил бы его одним ударом.

Волчанов, Филюков и «деревенская девушка» молча наблюдали за мной. Потом Волчанов шепнул что-то девчонке на ухо, и она ушла в предбанник. Я вылез и накинул махровую простыню.

– Вы так быстро попарились… – то ли спросил, то ли констатировал Волчанов.

– Есть такое занятие… – я сделал паузу. – Педофилия… – глазки Филюкова утратили сонное выражение: новое слово его заинтересовало. – Педофилия! – повторил я. – Занятие уголовно наказуемое. В древности преступников варили живьем в оливковом масле, а потом скармливали собакам… Ладно! Вы тут еще попарьтесь с деревенскими девушками! По-простому. А я есть хочу. Кстати, как там уха?

– Уха доходит! – заворковал Волчанов. – Аромат… Сами почувствуете! Да и нам хватит париться! А то перегреться можно. Возраст, знаете… – он стал неловко обматываться простыней, Филюков последовал его примеру.

Уху за столом разливала девица лет шестнадцати со сладострастно-хамским выражением лица. Волчанов называл ее Дашенькой, демонстративно щипал, на что та не обращала внимания, так как была занята делом – она таращила глаза на меня откровенно и бесстыдно. Мне стало даже казаться, что Волчанов сказал ей обо мне что-то ужасно интригующее. А может быть, ее занимала моя куртка с фирменной этикеткой «Кристиан Диор».

– Ты меня съесть хочешь? – спросил я наконец.

Девушка прыснула в кулак – так поступали крестьянки в романах прошлого века, но ничего не ответила и продолжила свой гипноз. Под уху водка шла хорошо и быстро, пили поровну и хмелели вместе. Филюков преобразился, его глаза, словно смазали маслом, и я впервые услышал от него предложение из нескольких слов:

– Слышь, а это самое, ну, то, что ты там назвал… Ну, это слово, значит, на педераста похожее, – это что? – закончив фразу, Филюков вытер потный красный лоб носовым платком.

Волчанов состроил снисходительную мину, но я видел, что он тоже не знает, что значит педофилия.

Я коротко объяснил, что это когда взрослые спят с малолетними, и увидел разочарование в глазах своих компаньонов по рыбалке.

– И всего-то! – протянул Филюков. – У нас тут их всех, понимаешь, лет в двенадцать… – он поперхнулся. Мне показалось, что Волчанов наступил ему под столом на ногу.

– Еще это называется «половое сношение с лицом, не достигшим половой зрелости. Как правило, сопряжено с насилием», – пояснил я на бездушном судейском жаргоне.

Принесли чай и к нему финские ликеры. Я был уже изрядно пьян, но заметил, что бабка очень тщательно расставляла бутылочки. Передо мной оказался ананасовый ликер, который я пил в гостях у Волчанова и очень хвалил.

– А вы меня не отравите? – серьезно спросил я Волчанова, и тот затрясся. – Шучу! – успокоил я его и налил себе ликера. В голове возникли слова: «веселый самоубийца». Я веселый самоубийца! Я знаю, что в бутылке специально для меня намешана какая-то гадость, и все равно пью! Я хочу выпить эту чашу до дна! Ибо другого не дано. Нужно выпить до дна, выполнить все, что придумал для меня хлопотливый Волчанов. Пусть он уверится, что я побежден и обезврежен. Только так я чего-то добьюсь.

– Другого не дано! – я помню, что повторял и повторял эту фразу, засыпая за столом. – Другого не дано! Я пью эту чашу…

Проснулся я от пронзительной головной боли и жажды. Я лежал совершенно голый на роскошной кровати из белого дерева, а рядом со мной спала Дашенька. Она действительно спала, и будить ее я не стал. Просто приподнял одеяло и убедился, что она голая. Акция по сбору компрометирующих материалов удалась на славу. Моя одежда была аккуратно сложена на кресле. Я оделся и, пошатываясь, спустился вниз по застеленной ковровой дорожкой лестнице. В холодильнике нашел бутылку минеральной воды, зубами сковырнул крышку и выпил ее огромными глотками. Открыл еще одну и тоже выпил. Третью бутылку я уже тянул, развалившись в бархатном кресле – пародии на ампир. Судя по запредельному безразличию, которое охватило меня, как только я утолил жажду, они, кроме снотворного, намешали слоновую дозу транквилизатора.

Волчанов появился в гостиной в халате леопардовой расцветки. У него был помятый, больной вид, он явно страдал с похмелья.

– Как Дашенька? – спросил он и попробовал состроить игривую гримасу.

– Во! – я показал большой палец и улыбнулся. Это было в самом деле странно. Я чувствовал себя из рук вон плохо, но улыбался, ибо вдруг понял, что мы оба знаем: Дашеньку я не тронул и пальцем, однако оба играем в эту странную игру – он спрашивает, хороша ли Дашенька в постели, а я хвалю…

В гостинице я свалился спать и проспал сутки. Волчанов явно перестарался. Он позвонил, как только я встал, и принялся нудно извиняться, я так и не понял за что. Но голос у него был довольный. Дело сделано: в его руках роскошные снимки – московский корреспондент спит с голой красоткой. Все отлично, можно диктовать свои условия. И пусть диктует! Я буду слушать и записывать.

* * *

Я ждал телефонного разговора с главным редактором полтора часа, а когда соединили, было плохо слышно. Мы обменялись приветствиями. На вопрос, как у них дела, главный ответил: «Ничего! Но нас снова завалили почтой».

Это была условная фраза, означавшая, что на меня пришли компрометирующие материалы. У главного был испуганный голос, и его испуг передался мне. Он не должен был бояться – анонимки преследуют корреспондентов нашего издания, и пугаться по этому поводу не принято. Тем более, что на меня до сих пор ни одного сигнала не поступало, и коллеги по работе грубовато шутили, что я уже два года замужем и все еще сохраняю девственность…

Я сообщил, что продолжаю собирать материал, но чувствую себя неважно: головные боли, готов бросить все к чертям и вернуться. Сказанное значило для главного, что я в тяжелом положении и об этом следует поставить в известность С., человека из прокуратуры СССР, который обычно оказывал поддержку нашим корреспондентам в тех случаях, когда местные власти пытались сфабриковать против них материалы уголовного характера. Я повторил, что продолжаю собирать материал. Он помолчал, потом как-то растерянно ответил: «Да-да, но поторопитесь…» – и повесил трубку. Известие, что какие-то компроматы на меня уже в Москве, меня ошеломило. Что же сумел переправить в столицу мой друг Волчанов, неужели голые фотографии? Так быстро?…

* * *

За ужином в отдельном кабинете городского ресторана «Рассвет» Волчанов был особенно любезен. О Дашеньке и «рыбалке» – ни слова.

Центральное телевидение вело репортаж с автомобильного завода в Тольятти. Собрали тысячу работников и всем по очереди задавали издевательский вопрос: сколько лет им нужно, чтобы начать выпускать лучший в мире автомобиль? За всех отвечал бойкий юноша в новом комбинезоне. На фоне плаката «Даешь лучшую в мире малолитражку!» он красиво разводил руками и утверждал, что лучшую в мире машину они выпустят скоро. Нужны только другое оборудование вместо разваливающегося старого, хорошее сырье, качественно новый дизайн и сознательные рабочие.

– Да! Рабочие нового типа! Чтоб не пили, не прогуливали, работу чтоб любили! – азартно выкрикивал он. – А все остальное у нас есть. А если нет, так будет! Партком поможет! Сырье нам даст, станки новые из Японии получим…

– Это какой-то наш особый, национальный вид кретинизма! – меня вдруг прорвало. – Этот завод двадцать лет подряд выпускает модель «фиата», которая уже тогда, двадцать лет назад, была безнадежно устаревшей! Вот эти рабочие сами говорят, что оборудование изношено, что модели не годятся ни к черту, что жить тошно – на весь город ни одного театра, очередь в детский сад на пять лет, в магазине – шаром покати! Но никто не хочет увидеть связь между тем, что они выпускают и как живут! Судя по лозунгам, намерены выпустить лучший в мире автомобиль, а продолжают клепать худший, едва ли не самый худший! Но никто не говорит об этом, никто не предложит: давайте научимся делать хотя бы простую обычную машину! Хотя бы не хуже того «фиата», который мы купили когда-то по дешевке, а потом начали продавать направо и налево по демпинговым ценам…

Волчанов слушал меня с интересом, но, кажется, не понял, что значит «демпинг».

– А мне наш «Жигуленок» нравится! – признался он. – Я считаю, отличная машина!

– Мало ли что вы считаете! А вы знаете, что во всем мире любой товар вскоре после выпуска начинает дешеветь? Магнитофон за сто долларов через два года стоит пятьдесят, через четыре – тридцать. После двадцати лет производства эта машина должна стоить как минимум в три раза меньше! А она вдвое подорожала! По-вашему, это нормально? Стала вдвое хуже по качеству – но вдвое дороже!

– Подорожала, потому что дизайн! – Волчанов с трепетом в голосе произнес это слово. – Прекрасный, современный дизайн. А цена вполне доступная. Я не против такой цены…

– Какой дизайн! – простонал я. – Он на уровне шестидесятых годов! Дизайн в стиле «ретро»!

– Не нравятся вам наши машины! – укоризненно произнес Волчанов. – Конечно, я за рубежом не бывал, других не видел. А что, у них лучше? – в его глазах загорелся охотничий огонек, и я понял, что где-то поблизости крутится магнитофон.

– Что лучше? – переспросил я.

– Машины… Уровень… Вообще жизнь…

– Машины у них лучше. А вообще – безработица! Но не о них речь! Неужели вам неясно? Речь о нас. Я продолжаю считать, что если у машины на ходу отвинчиваются гайки и она разваливается, а вы упорно твердите, что это лучшая в мире машина, то вы поступаете как человек слабоумный. Как кретин! – я тыкал пальцем ему в лицо. – Человек разумный должен остановиться и подтянуть гайки прежде, чем ехать дальше. А кретинов, которые продолжают истерически хвалить машину, нужно изолировать и лечить. Они тащат всех нас к катастрофе….

– Ничего вам у нас не нравится! – охотничий огонек в глазах Волчанова вспыхнул снова.

Прощаясь, он долго не отпускал мою руку, заглядывал в глаза и бубнил, что я замечательный собеседник. А потом спросил:

– Когда домой собираетесь?

– Денька через два.

– Так скоро? – оживился он. – Мы вам грибков соленых соберем в дорогу, рыжиков, курочку зажарим…

– Да уж, и побольше! Можно и икорки, кстати! – я требовательно взял Волчанова за пуговицу рубашки.

* * *

Зачем я влез в это? Зачем бросил все и начал писать уголовные очерки и репортажи? Вопрос этот до сих пор занимает моих друзей и знакомых. И, думаю, они единодушны в своем выводе – я взбесился с жиру.

К тридцати годам я сформировался как постоянный призер в жизненной гонке. Моя жизнь шла удивительно удачно и казалась окружающим праздником. И я сам видел себя не иначе, как хозяином на этом празднике.

Таким жуиром, сибаритом, гурманом, расположившимся на отдых в уютной гостиной собственного особняка…

Сразу после университета мне предложили работу в Коста-Рике. Четыре счастливых года в этой благодатной солнечной стране. Золотые пляжи, оливковые мулатки, белозубые, беспричинно веселые люди. Любящая жена, прелестный ребенок, достаток в семье, репутация умеющего писать человека: мои рассказы о Коста-Рике издали отдельной книжкой за каких-нибудь три года, для нашей страны фантастически быстро!

После возвращения я пошел в гору еще круче. Отчасти в этом была и моя заслуга – я знаю четыре языка, знаю неплохо. Мне дали хорошее место, за пять лет я поездил по Европе. Только в Англии побывал трижды. Я мог снова ехать за границу, но колебался, выбирал… Подрастала младшая дочь. Меня всю жизнь завораживала человеческая красота, я способен часами созерцать красивое человеческое лицо – и бог послал мне детей необычайной прелести. Большеглазые, ласковые, жизнерадостные – до их появления на свет я не смел мечтать о таких детях! Я тянул и тянул с отъездом, перебирал варианты, и вдруг в два дня все изменилось, и я стал специальным корреспондентом этого журнала, призванного то ли поддерживать, то ли заменять закон в нашей стране.

Официальная версия этого виража в моей карьере вполне пристойна: я решил уйти в литературу. И в целом это соответствовало действительности. Но лишь в целом. А в частности я вдруг начал понимать, что, будучи русским по крови, языку, воспитанию, я провожу свою жизнь в каком-то искусственном мире, который к России не имеет прямого отношения. Москва, в которой я вырос, – это космополитический конгломерат, целая страна с многонациональным населением и своими особыми законами. Коста-Рика, Англия. Канада – это тоже не Россия…

Я хорошо помню день, когда мне дали прочитать письмо пенсионерки, которая рассказывала о том, как раскулачивали в тридцатом году ее семью. Просто и деловито она писала, как пришли в дом, отобрали всю одежду и выгнали на улицу мать с шестью ребятишками, отца расстреляли раньше. Отняли у матери даже шаль, в которую был закутан грудной ребенок. На второй день малыш погиб от холода. Погибла мать, погибли все дети, кроме нее…

Нашей младшей дочери было тогда полгода, и меня начал преследовать кошмар: с нее срывают одеяло и голенькой выбрасывают на мороз. Меня настигло страшное прозрение – все это делали мы! Мы, русские, выгоняли на смерть других русских! Мы смотрели из-за занавесок, как идут умирать мучительной смертью наши односельчане, с которыми мы целовались на пасху. Посматривали из-за занавесок и злорадно шипели: «Ужо вам, подкулачники!» Детей гнали на смерть, и никто не пустил их в свой дом, никто не посмел спасти…

Я читал серьезные книги о нашей истории. Все они, как ни грустно это, изданы где угодно, но не у нас. Я со студенческих лет знал цифры, скрываемые от нас до сих пор. Их скрывают не зря! Счет жертв нашей истории в двадцатом веке пошел на десятки миллионов. Я представлял себе, что ни один народ в мире не истреблял сам себя так, как мы. Но письмо перевернуло во мне что-то. Я понял, что все это был я! И малыш, который замерз на руках у матери, и уполномоченный в черной кожаной куртке – это тоже я!

…В журнале ко мне отнеслись враждебно. Я казался этим людям, изнуренным ежедневной безрадостной продажей себя в розницу, счастливчиком из богатого, беззаботного мира, куда их не пускают и некогда не пустят. Я чувствовал их зависть. Когда приезжала жена и ставила свою машину впритык к моей, они толпой собирались у окна и возбужденно говорили, что это уже разврат. Две машины в одной семье – грязный буржуазный разврат. Они как будто смеялись, но у всех при этом кривились губы.

Потом, когда пошли мои первые репортажи, меня как будто признали. Мне как будто простили машину, одежду, дачу. Простили четыре языка. Женщины простили, кажется, даже перстень на пальце моей жены, хотя такое не прощают никогда…

И все же, по общему мнению, я сам, по своей воле, с разбега ткнулся носом в навоз.

Я покинул гостиницу на рассвете. Меня не видел даже шофер милицейской машины канареечного цвета с ржавой сеткой на окнах, которая последние дни ночевала под окнами моего номера. Он мирно спал, так же, как за закрытой входной дверью гостиницы – швейцар в элегантной лиловой ливрее. Чтобы не тревожить их, я вышел через окно, благо второй этаж был невысокий.

В дом Марьи Петровны я проник без труда. Открыл незапертую дверь, на цыпочках прошел через сени в единственную жилую комнату, сел на пол, прислонившись к стене, и стал привыкать к темноте. Марья Петровна на этот раз спала не там, где я нашел ее в первое свое посещение, а в другом углу, где под потолком висела икона, очертания которой проступали в темноте в виде слегка отблескивающего серебром прямоугольника. Под иконой спать не принято, но, воспитанная в лучших традициях атеизма, Марья Петровна могла об этом не знать. Наконец я беззвучно подошел к ней и тронул за плечо. Женщина дернулась, приподняла голову и вскрикнула.

– Тише! – прошептал я. – Тише, прошу вас…

Я слышал ее отрывистое хриплое дыхание. Она натянула на себя одеяло и отодвинулась как можно дальше от меня. Но я почувствовал: она узнала мой голос, и включил диктофон.

– Кто это?.. – прошептала она.

– Это я… Я был у вас. Я приехал из Москвы, специально по делу вашего сына, – медленно и внятно произнес я. – Меня послали разобраться, понимаете? Вы должны мне помочь. Помогите найти убийц – и они заплатят своей кровью! Их расстреляют!

Женщина потянулась рукой к изголовью дивана и начала шарить. Я быстро достал из сумки фляжку с коньяком, свинтил пробку и протянул ей. Она осторожно взяла, понюхала и радостно замычала. Затем припала к фляжке, выпила больше половины и, молча вернув ее мне, снова забилась в самый угол, под икону.

– Вы сказали, что вашу дочь убили. Кто? Кто убийцы? Скажите только это! Кто убил ее?

– Колька с Генкой, – спокойно ответила Марья Петровна.

– Какой Колька? Какой Генка? Кто они?

– Колька и Генка Волчановы! – она продолжала спокойным, рассудительным тоном. – А паренек-то мой, как узнал, что ироды эти Надюшку задушили, а потом в канализацию кинули… Он как узнал, так грозился всех их поубивать. Хороший он был, жалостливый… Добрый был Ванюша, ласковый… – она снова потянулась к фляжке.

– Кого он хотел поубивать?

– Ирода этого, Кольку! И папаню его! Я говорила Ванюше: «Сынок, молчи, молчи, бога ради, сестру твою не вернешь! Молчи, хоть мы живы будем». Он-то поначалу молчал, а потом дружку одному признался. Хотел дружка, значит, уговорить, чтобы вместе… А тот побежал, Волчановым рассказал. И началось: все бьют его и бьют. Каждый день, считай, били, ироды. А потом задавили. Ночью, спала я… Просыпаюсь, а он на полу задавленный…

Женщина сделала еще глоток из фляжки. Я с ужасом ждал, что с нею начнется истерика, что она станет кричать, выть, как в прошлый раз, но Марья Петровна говорила тихо, внятно, рассудительно. Кричать и выть от ужаса хотелось мне. Она же была в полном рассудке. Обычная пьющая женщина – алкоголичка. Потом, позднее, мне пришла в голову мысль, что накануне моего первого прихода Волчанов вполне мог дать ей психотропик. Уж слишком странным был этот контраст: полное безумие тогда, в первую встречу, и ясный рассудок сейчас.

– За что убили вашу девочку?

– Как за что? Ни за что… Так, для забавы… Сначала снасильничали ее все хором. Она домой притащилась – в крови вся, ободранная, не говорит ничего, дрожит. Три дня дома все лежала, дрожала, плакала, я извелась с нею. А потом в магазин вышла я, прихожу – ее нет. А через день нашли в колодце, в канализации этой…

– Вы точно знаете, что и ее, и Ваню убили Волчановы?

– Как не знать! У нас все знают. Они девчонок, что покрасивше, в машину затаскивают и увозят в Нероновку на дачу. А потом которых так отпускают, а которых в канализацию кидают… Тут у нас в народе так говорят: которые виду потом не подают, им ничего, отпускают. А которые убиваются сильно да рассказывают – их, значит, в колодец… – женщина допила последние капли коньяка и замолчала.

– Никто не видел, как я пришел к вам, – сказал я наконец. – Прошу вас молчать о моем приходе и о том, что вы мне рассказали. До самого суда молчать…

– До какого суда? – испугалась Марья Петровна. – Это когда меня судить будут? Волчанов сказывал: будем, говорит, судить тебя, стерва старая, за тунеядство и посадим в профилакторий. Там, сказывал, тебя, старую, каждый день будут палкой бить, пока не сдохнешь. Он и вчерась приходил, все про это рассказывал. Строгий он у нас… Да мне уж теперь все равно. Хоть здесь подохну, хоть там. Здесь все-таки в домишке своем… Оно как бы и получше… Фотокарточки есть Надюши да Ванечки. Когда-никогда посмотрю, поговорю с ними… А туда, в профилакторий этот с фотокарточками пускают?..

* * *

Дом, в котором жил учитель, строили старообрядцы лет двести назад по всем канонам благородного строительного искусства, похоже, навсегда утраченного нами. Это была сложенная из огромных бревен крепость с глухим забором и широким козырьком над воротами.

Часы показывали четверть шестого утра, когда я перелез через забор – ворота были заперты изнутри. Приземлившись на четыре точки, я нос к носу столкнулся с маленькой ласковой собачкой, которая словно ждала моего появления, она перевернулась на спину и замерла, раскинув лапы. Собачка не сомневалась в том, что я преодолел забор, чтобы почесать ей брюхо.

Я обошел дом кругом, заглядывая в окна, порассмотреть что-либо внутри мне не удалось. Вернувшись к входной двери, я тихо постучал. Послышались шаркающие шаги, и дверь открылась. На пороге стоял старик в голубом трикотажном костюме. У него было удивительно породистое лицо – так мог выглядеть Антон Павлович Чехов, если бы дожил лет до семидесяти. Красивая форма головы, хрящеватый нос, проницательные глаза – живые, ярко-голубые, насмешливые. Старик просился на портрет.

– Доброе утро! – поздоровался я.

– Доброе… – согласился он. – А вы что, собственно говоря, здесь делаете?

– Я, собственно говоря, пришел к учителю, – в тон ему ответил я. Странно, но вид старика, его важная интонация подействовали на меня успокаивающе.

– Рихард Давидович, по всей видимости, еще спит. А вы кто будете? – спросил он и сощурился.

– Мы с Рихардом Давидовичем братья-близнецы! Можно, я разбужу его?

Старик хмыкнул и молча посторонился. Я слышал, как он пробормотал мне вслед:

– К нам пожаловал какой-то хохмач!

Учитель спал на железной кровати с панцирной сеткой. Некоторое время я рассматривал его спящего. Нервное маленькое лицо в обрамлении буйных волос рыжеватого оттенка и рыжей бороды. Черты лица мелкие, но не лишенные изящества: острый подбородок и небольшой твердо очерченный рот с тонкими бледными губами.

– Рихард Давидович! – позвал его из-за моей спины старик. – К вам гость!

Учитель открыл глаза. Он не видел меня и даже не пытался рассмотреть, а шарил рукой по полу, пока не нашел очки с толстыми стеклами.

– Вот этот, так сказать, товарищ представился вашим братом-близнецом! – объявил старик. – Пришлось впустить.

– Доброе утро, – поздоровался я. Выражение лица учителя меня встревожило. Он молча рассматривал меня и не отвечал на приветствие. – Доброе утро! – повторил я. – Извините, что разбудил, но дело срочное, и я прошу выслушать.

– Дедушка Гриша, если не трудно, нагрейте чаю! – попросил учитель слабым, дрожащим голосом и жестом указал мне на стул.

– Меня зовут… – я назвал свое имя, и учитель кивнул так, что стало понятно: мое имя ему уже известно.

– Зачем вы пришли ко мне? – произнес он.

– Я приехал по вашему письму.

– Но вы здесь уже неделю…

– Откуда вы знаете?

– Об этом все знают. Здесь все всё знают…

– Все, кроме меня. Поэтому предлагаю не терять времени. Никто пока не знает, что я у вас, мы можем спокойно поговорить, – я достал из сумки диктофон и вставил новую кассету. – Итак, Рихард Давидович, я прошу вас рассказать все, что вам известно о преступлениях против детей в вашем городе, – я включил диктофон.

– Зачем вы пришли? – повторил учитель и встал. Он был в пижаме в зеленый горошек. – А знаете ли вы, – обратился он ко мне с неожиданно гневной интонацией, – знаете ли вы, почему я написал письмо именно в ваш журнал? Вы ни за что не догадаетесь! Я мечтал, чтобы сюда приехали именно вы! Я понимаю, вам это покажется смешным, но я читал ваши очерки, нашел ваши книги. Вот они обе! – учитель показал на книжную полку, и я с изумлением увидел знакомые корешки своих книг. – И, прочитав все это, я сделал вывод, что именно вы могли бы помочь. Мне показалось, что вы человек порядочный. И вы приехали…

– Да, я приехал и не совсем понимаю, почему вы так со мной говорите!

– Уходите! – вскрикнул учитель. – Убирайтесь вон! Я не хочу видеть вас! Я не хочу… Вы были там, у них…

– Это была игра. Сейчас вы убедитесь, что я играл с ними. Ваши подозрения необоснованны.

Я включил наугад запись разговора с Марьей Петровной и попал на то самое душераздирающее место, где она говорила о фотографиях детей, спрашивала, пускают ли с фотографиями в профилакторий. Учитель слушал. Что-то переменилось в выражении его лица.

– Вы были на даче у Волчанова? – это был не вопрос, а обвинение. – Вы были в этом ужасном месте! Вы были у них в бане! Мне прислали фотографии! Вы ничуть не лучше тех, что приезжали до вас! – он сам не хотел верить в то, что говорил, и жадно, с надеждой заглядывал мне в глаза.

– Я повторяю: это была игра! Моя игра, посвящать в которую вас я пока не намерен. И вам остается только поверить мне на слово. Попробуйте поверить. Вы ничего не теряете!

* * *

– Три года назад я приехал сюда и стал преподавать русский язык и литературу в городской школе, – учитель говорил неестественно громко, искоса поглядывая на диктофон, словно боялся, что его рассказ не запишется на пленку. – Старший сын Волчанова Николай тогда только что вернулся из Москвы – его выгнали из института, и отец пристроил его в милицию. С этого в общем-то все и началось. Николай Волчанов, недоучившийся бухгалтер, стал милиционером. Сначала он ездил по городу на мотоцикле в милицейской форме и строил глазки девочкам старших классов. Все было вполне невинно, мило, даже трогательно. Все было вполне нормально. Ходили слухи, что он намерен жениться. Я еще застал девушку, о которой говорили, что она его избранница. Ей все завидовали. Волчанов – крупная фигура в этом городе и к тому же человек отнюдь не бедный.

– Кстати, – перебил я учителя, – может быть, вы знаете источник благосостояния этого скромного работника советской юстиции? Он прокурор района, его зарплата максимум четыреста.

– Я не могу сказать что-то определенное… Люди говорят разное. Конечно, он собирает дань, но все это мелочи. Понимаете, это несущественно. Прокуроры в этом городе – все, кого помнят местные старики, жили не хуже. Уверяю вас, не хуже, чем Волчанов! Это традиция, положить конец которой вряд ли смог бы какой-то новый прокурор. Прокурорами и для прокуроров эта традиция взлелеяна, так что тут бессмысленно ждать чего-то…

– И все же, с кого он берет?

– Не знаю, право, не знаю! Меня никогда это не интересовало. Думаю, труднее найти тех, с кого он не берет. Конечно, я говорю о тех, с кого есть что взять. Но это неважно, понимаете? В России взятку никогда за грех не почитали. Менялась только форма, упаковка, так сказать. А взятка была всегда и будет. Тут другое важно. Семейству Волчановых просто собирать деньги в пачки показалось неинтересным. Им это мало показалось – вот в чем ужас… Но давайте по порядку.

Так вот, любовная история его старшего сына закончилась полным фиаско. Девушка влюбилась в заезжего молодого артиста филармонии и уехала с ним. А Николай Волчанов остался… Вы знаете, что у Волчанова два сына? Младшему, Геннадию, тогда только исполнилось пятнадцать, но не было такой низости, которой не совершил этот подросток. Он преступник от рождения, хотя все они… После любовной неудачи старшего братья Волчановы удивительно сблизились. Если в детстве они, как рассказывают учителя, постоянно дрались, то теперь их все время видели вместе. Они сколотили свою компанию и проводили время на даче в Нероновке. Пьянствовали, развратничали…

– Извините, – остановил его я. – У нас мало времени. Я хотел бы уйти отсюда так же незаметно, как пришел. Вы очень живописно рассказываете эту семейную историю, но, может быть, перейдем сразу к нашей теме? Кто, где, когда убивал детей – вот эти факты интересуют меня прежде всего.

– Но с этой семейной истории и начался кровавый кошмар, в который ввергли город эти люди! То есть, не люди… Не знаю, как их назвать… Первый раз это произошло через полгода после моего приезда. Я на всю жизнь запомнил, как хоронили эту девочку. Смерть ребенка – самое страшное. И я видел, как шли они за гробом, в этом было что-то вопиюще фальшивое, что-то похожее на фарс. Родители рыдали, мать кидалась под колеса – останавливала машину. Дети поднимали ручки в пионерском салюте. И они… Они тоже были там и еще несколько молодых людей – они шли в толпе и смотрели. Как собаки-пастухи…

– Первый раз они украли и изнасиловали малолетнюю девочку – ей было только одиннадцать с половиной. Волчанов-старший тогда еще тщательно заметал следы: вместе с Филюковым – есть тут такой, начальник милиции – они сами провели расследование, а главврач больницы подтвердил: несчастный случай. Родители уехали через два дня после похорон, сейчас живут в соседнем районе. Говорят, когда они приехали туда, сразу купили хороший дом, хотя здесь у них не было ни кола, ни двора… – учитель запнулся, его лицо исказила брезгливая гримаса. – Правду знали считанные единицы. Но, когда через два месяца в канализационном колодце снова была найдена девочка тринадцати лет, правду об убийстве знал уже весь город – ее не скрывали. Наступила как бы новая эра… С тех пор погибло еще пять девочек. И мальчик Ваня, сын Марьи Петровны. Всего – восемь…

– Это бред! – выкрикнул я. – И что, каждый раз родителям давали денег на новый дом?

– Нет. Если у вас хватит терпения дослушать меня, вы поймете, что давать деньги было уже излишне. Тут все решили особенности личности Волчанова. Казалось бы, мелочи, пустяки, но они определили все. Когда-то давно и, судя по всему, навсегда, Волчанова подмяла под себя жена. Он панически ее боится. А такие мужчины способны мстить всему миру иногда в самой неожиданной, невероятной форме. Злые языки поговаривают, что жена его даже бьет. Возможно. Большую часть года она проводит на курортах Кавказа и наезжает сюда ненадолго. Когда первое убийство его детям сошло с рук – легко, безболезненно, незаметно даже, у Волчанова, очевидно, появилась тяга разобраться в происшедшем серьезно, научно, если хотите. Преступление произошло – наказания нет и не предвидится, ибо все здесь под контролем, все схвачено, намертво зацеплено, предусмотрено им самим. Заметьте, что на пост прокурора он вступил впервые и только начинал учиться правилам игры. Сколько брать, с кого именно, как часто – все это он только постигал. Наши местные торговцы начинали его прикармливать. И в этой сложной ситуации он пошел на сознательное, лично им подготовленное преступление. Он поставил своего рода социальный эксперимент… Это моя личная версия, и, конечно, я могу ошибаться, но я знаю Волчанова. Было бы жестоким заблуждением считать его человеком трусливым. Он все время лебезит, носит маску холуя, но это игрок, расчетливый и беспощадный. Когда убийства детей стали законом, возникла новая форма правления. Это открытие для Волчанова было особенно кстати, потому что его собственные дети становились все опаснее. Дети угрожали перегрызть глотку ему самому! И он разрешил свои проблемы одним ударом: связал сыновей и еще нескольких подручных в одну надежную упряжку. Связал кровью – сильнее связи не бывает!..

Быть может, и во второй раз они поначалу не хотели убивать. Просто увезли на дачу в Нероновку дочь заведующего универмагом, чтобы наказать родителей (заведующий послал в область какую-то жалобу). Но девочка, когда ее отдали родителям, потеряла рассудок, целыми днями кричала, и это слышал весь город. И ее отец, человек в общем-то пугливый, был все время на грани. Волчановы караулили его, следили днем и ночью, боялись, что он увезет девочку в область и все раскроется. К тому же, говорят, у нее на теле были явные следы насилия. И тогда они решились на убийство. Вломились в дом, вырвали ребенка из рук матери, увезли… А через день ее нашли в канализационном колодце. Снова несчастный случай…

– Откуда вы знаете все это?

– Это все знают.

– И вы молчали?! Вы знали это и молчали!

– Я не молчал…

– За три года восемь убийств! Причем все обставлены одинаково тупо и нелепо. Вызывающе нелепо! И вы хотите, чтобы я поверил вам, что в этом городе нет власти, кроме Волчанова? Что родители покорно терпели все это, как овцы? Или, может быть, сами предлагали своих детей в обмен на новый дом?

– Было и нечто похожее… Поймите, потом Волчановым было уже неважно, кого убить. Важно было сделать это безопасно. Поэтому выбирали самых покорных. А потом награждали. Ведь вы были у Шапкиных? Но чаще родители были просто рады, что выбрались отсюда живыми, что их самих отпускают, понимаете? Волчанов сообразил, что страх, ужас – это более надежно, чем пряник, замешанный на крови собственного ребенка. А что касается властей, то вы меня удивляете! Какие власти? Кого вы имеете в виду? Секретарей горкома? За три года их было здесь семь! Все семеро заваливали план и уходили на повышение в область. Они не знали и не хотели знать, что творится в городе. К одному из них я пробивался на прием месяц, он так и не принял. Милиция? Но Филюков вошел в их банду сразу. Еще один милиционер – Николай Волчанов. Остальные трое у них в полном подчинении…

– Все это смахивает на бред! Вы же не на острове живете! Есть область, есть столица. Неужели никто не додумался обратиться…

– Если вы еще раз скажете, что это бред, я замолчу, – тихо произнес учитель. – Как только я понял, что детей убивают, я бросился что-то делать. Я обратился к директрисе, затем к местным властям, потом в область. И почувствовал, что вокруг меня стена! На меня смотрели как на слабоумного, а мои слова называли бредом. Как называете вы сейчас! В области я был дважды. В прокуратуре чиновник принял мое заявление на имя прокурора, пробежал глазами, хмыкнул и сказал, чтобы я ждал ответа. Вот и жду до сих пор… Еще писал в столицу. Приезжали три комиссии. Я каждый раз надеялся, но получалось так гадко! Комиссию сразу везли на дачу Волчанова и устраивали там оргию. Сценарий был всегда один и тот же, позднее Волчанов сам мне рассказывал в деталях. Сначала закуска, потом баня, уха – и здесь вступал в игру главный козырь: пьяным гостям подсовывали девочек лет четырнадцати-пятнадцати и снимали…

– Но вы же пишете, что девочек убивали!

– Да, но не всех, вовсе даже не всех… Понимаете, то, что я скажу, с трудом поддается рассудку. В это трудно поверить. Я сам долго не верил, но сейчас убежден, что это так. Волчанов поразительно быстро создал свою новую, оригинальную форму общественного управления. Главным он сделал страх за детей! Это сильное чувство, уверяю вас, на нем можно играть. Поймите, все это происходило на моих глазах, я сам видел, как вырисовывается эта новая форма общественного устройства и ничего не мог сделать. Все началось с единичного пьяного преступления, а уже через год Волчанов собрал вокруг себя еще нескольких убийц и сумел внушить безумный страх всем, абсолютно всем, и не только здесь, в городе. Его прикрывают в области – я имел возможность почувствовать это. Впрочем, не будем терять времени… – учитель подошел к книжному шкафу и достал тетрадку. – Все факты с датами, подробностями, деталями описаны мною здесь. Вы можете выключить магнитофон, если согласны взять, я отдам вам эту тетрадь. Вопрос, что вы с ней будете делать…

– Передам в прокуратуру СССР.

– Туда я уже послал три подробных письма, и там у меня репутация маньяка. Волчанов в последнее время все чаще намекает, что меня давно пора направить на принудительное лечение в психиатрическую больницу как социально опасного шизофреника.

– Я принесу это в прокуратуру сам и добьюсь приема в самой высокой инстанции. Подключу журнал. У меня есть связи… – я вдруг растерялся, и учитель заметил это.

– Вы уверены, что сумеете выбраться? – осторожно спросил он.

– Откуда выбраться?

– Отсюда…

– Любопытно, а кто мне может помешать?

– Волчанов. Я не думаю, что он вас отпустит, пока вы не дадите ему твердые гарантии своего молчания. Вас уже скомпрометировали, в городе известно, что вы были на даче. Фотографии привез мне сам Волчанов. Посмотрите, говорит, это забавно! У меня в глазах потемнело. Правда, на снимках вы выглядите, как мертвый. Если Волчанов узнает о том, что мы встречались…

– Но он не узнает! Я тайком выбрался из гостиницы.

– Бог мой! Какие тайны могут быть здесь, в этом городе! Тем более от него. Да я больше, чем уверен, что он уже знает и о вашем визите к Марье Петровне, и о том, что сейчас вы у меня! Он знает о каждом вашем движении. Вы что же, не понимаете, что весь город следит за вами? На вас смотрят стены, камни мостовой… Визит сюда – это ваш приговор, понимаете?

Я обернулся. На пороге стоял старик с чайником в руках и с тревожным удивлением смотрел на нас. Потом он поставил чайник на стол и вышел.

– Но вы… – с трудом произнес я. – Вы же до сих пор живы! Вы пишете письма открыто, от своего имени, и до сих пор живы!

– Как видите… Но это ненадолго. Жизнь сплела чудовищно странный клубок, и я оказался им нужен. То, что я пишу, им даже на руку – не из области приехали, а сразу из Москвы. Все проверили, все спокойно… Еще раз приехали – снова все хорошо. А этот сумасшедший все равно пишет – ну и пусть пишет… – последовала долгая пауза. – Кроме того, у Волчанова, как у многих настоящих преступников, есть потребность выговориться. Иногда он приезжает ко мне, садится вот здесь, где сидите вы, и рассказывает о своем тяжелом детстве. Как мачеха вонючей тряпкой его по лицу хлестала. Он никогда не говорит об убийствах, а мои слова, самые отчаянные и дерзкие, пропускает мимо ушей. Он играет со мной роль такого волка, который надел овечью шкуру, пришел к овечке и просит, чтобы она его пожалела. От спектакля он получает удовольствие – я это чувствую. Но терплю… – учитель замолчал.

– Тому, что я до сих пор жив, сразу несколько причин, – продолжил он. – И как только хотя бы одна из этих причин перестанет действовать, меня смахнут с доски, как битую пешку. Кстати, то, что я писал, отчасти спасает меня: было бы неудобно, чтобы сразу после писем в прокуратуру со мной что-то случилось. Ради этой отсрочки и писалось первое письмо полтора года назад, а вовсе не потому, что я надеялся: приедут из Москвы проверяющие и сразу все разоблачат. И отсрочку я получил, но все равно я у них в руках, связан, они держат нож у моего горла…

– Что вы имеете в виду?

– Это несколько странная история. Я не уверен, что сумею объяснить… В городе есть девочка, моя ученица, к которой я по-настоящему привязан…

– И они напоили вас силой и сфотографировали е ней в постели?

– Бог с вами! Что вы! Она совсем еще ребенок, ей двенадцать лет! – учитель растерянно завертел головой и стал похож на встревоженную птицу. – Понимаете, мне, в сущности, нечего, право же, совсем нечего стыдиться… Но они меня уже второй год обвиняют, пытаются уличить в чем-то постыдном, и я порой поневоле начинаю стыдиться… – он совершенно растерялся и покраснел. Затем с видимым усилием продолжил:

– Дело в том, что меня вообще мало интересуют женщины… Поймите правильно, речь идет не о каком-то отклонении. Мне это неинтересно… Мне это не нужно… Один раз в юности я попробовал, и у меня возникло жгучее отвращение. А дети, понимаете, это нечто совсем другое. Здесь нежная, безупречная чистота, прелесть первого пробуждения души. Здесь нет ничего грязного… Я незаметно для себя привязался к этой девочке, и они узнали! Был целый заговор: натравливали на меня учителей, ее родителей, обвиняли бог знает в чем! Волчанов тогда впервые появился в этом доме и дал мне понять, что она – заложница моего благоразумия. Вы представляете всю жестокость моего выбора!.. В это время меня начинало терзать сознание того, что девочка взрослеет у меня на глазах, что вот-вот из прелестного невинного ангела она начнет превращаться в юную женщину, одержимую своей созревающей плотью. Я только начинал внушать себе, что она, постепенно взрослея, найдет достойного спутника, и это будет не грязно, не безобразно, а красиво, быть может… Волчанов тогда прямо заявил: Наташу постигнет участь других, если я не успокоюсь. И я тут же успокоился…

– И правильно сделали! – раздался из-за моей спины голос Волчанова. Он стоял на пороге, улыбался и рассматривал нас. Было что-то дьявольское в его улыбке. Я задрожал от ужаса.

– Доброе утро! – поздоровался он. – А я ехал мимо, решил нашего Ушинского проведать, и надо же, встречаю вас! Удивительное совпадение… – мы молчали. Волчанов как-то по-старчески пожевал губами и глухо произнес: – Все-таки вы к нему пришли… – он обращался ко мне, но говорил куда-то в сторону. – Некстати! Совсем некстати…

Волчанов посмотрел на меня в упор желтыми волчьими глазами, и в этих глазах я прочитал ответ, ужасный в своей законченности. Все, что говорил учитель, правда! Все, до последней мелочи. Я отвел глаза. Пальцы моих рук вздрагивали. Потом я встал из-за стола, сделал несколько шагов в сторону двери и сдавленно произнес:

– Присаживайтесь! Чайку сейчас… Учитель рассказал мне много забавного о вашем городке. Здесь все так мило…

Болтая эту чушь, я медленно приближался к Волчанову, стараясь не встречаться с ним глазами. Он понял и кинулся к двери. Я настиг его на пороге, схватил за шиворот, втащил назад в комнату и как следует приложил затылком к стене. Волчанов обмяк.

– Присядь! Не спеши… Любитель клубники с кровью… – я говорил первое, что приходило в голову. Я не знал, что делать, но видел, как побелело лицо Волчанова. Инстинкт подсказывал мне, что его нужно пугать и пугать дальше.

– Сядь! Чайку с нами попьешь!

Я силой усадил его па стул. Волчанов молчал. Он, вероятно, не привык к тому, чтобы его били затылком об стену. Я посмотрел на учителя. В его глазах сиял чистый детский восторг. Он явно ждал, что сейчас в комнату ввалятся рослые парни, мои коллеги, – и с Волчановым будет покончено. Раз и навсегда!

– Покрепче? – спросил я, потянувшись к чайнику.

Волчанов молча кивнул, затем попробовал выговорить что-то, но у него вышло какое-то мычание. Он был еще в шоке. Я поставил чайник, наклонился над ним и изо всей силы ударил по ушам с двух сторон ладонями. Он как мешок свалился со стула и истошно завыл.

– Хватит или еще покрепче? – спросил я.

Начало было положено: прокурор Волчанов катался по полу и скулил. А у меня перестали дрожать пальцы. Мне стало жарко. Я не знал, совсем не знал, что делать дальше! Подождав, пока он замолчит, я поднял Волчанова и снова усадил на стул. Он мотал головой. Ему, должно быть, и в самом деле было больно. Глаза его налились кровью и стали как будто вдвое больше.

– Чего вы хотите? – проговорил он.

– Чтобы тебя расстреляли! – резко повысил голос я. – Тебя и твоих выродков! Чтобы вас всех вместе закопали в одном канализационном колодце!

Волчанов смотрел на меня не отрываясь. Затем он и я одновременно взглянули на учителя. Тот торжествовал. Его глаза излучали сияние.

– Ты в церкви когда-нибудь был? – спросил я Волчанова. Тот молча покачал головой. – Пора покаяться перед смертью.

– Он не посмеет войти в храм! – звонко сказал учитель.

Волчанов смотрел в пол. Я снова взял его за шиворот, встряхнул и бросил как куль в сторону двери.

– Ступай, ирод захолустный! За тобой придут… А лучше выбери себе березу покрепче и залезай в петлю. Может, кто-нибудь скажет потом, что была в тебе капля совести…

Я отвернулся и увидел, как изменилось лицо учителя, как ликование покидало его глаза. Он понял, что это блеф. Волчанов сидел на полу и пытался понять смысл моей тирады.

– Пошел вон! – зарычал я.

Он изумленно посмотрел на меня, поднялся на ноги и медленно вышел, не закрыв за собой дверь. Вместе с учителем мы подошли к окну и увидели, как придерживая пунцовые уши, Волчанов идет к машине.

* * *

– Мне нужна ваша помощь! – обратился я к учителю. – Есть ли у вас здесь человек, на которого вы можете положиться? – Учитель после некоторого раздумья кивнул. – Нужно отправить в Москву телеграмму. Сейчас, немедленно, пока Волчанов не пришел в себя! Лучше послать не отсюда, а из Т. – я назвал ближайший населенный пункт, городишко километров в сорока.

– Зачем так далеко? Можно из Сосновки! – сказал дедушка Гриша, и я вдруг осознал, что он видел сцену избиения Волчанова от начала до конца. – Сяду на велосипед, съезжу в Сосновку. Там почтовое отделение, телеграф…

– И можно надеяться, что телеграмму оттуда не перехватят?

– А почему ее должны перехватить? – удивился старик.

– Я думаю, оттуда дойдет, – сказал учитель.

Я быстро нацарапал на клочке бумаги свой домашний адрес и текст: «Поздравь Николая Петровича днем рождения». Текст был условный. Для жены это был сигнал тревоги, знак того, что мне нужна помощь немедленно, что нужно поднимать на ноги всех, кого можно поднять. Я прочитал написанное вслух и протянул старику три рубля, он поколебался, но взял и вышел.

– На него можно положиться? – спросил я учителя.

– Да! Это очень порядочный человек… А вам нужно бежать! – после короткой паузы произнес учитель.

– Что мне нужно делать, я решаю обычно сам! – оборвал его я. – Если вы не откажете мне в гостеприимстве, я переберусь к вам и поживу здесь пару дней. Пока сюда не приедут…

– Вам нужно бежать! – повторил учитель. – Или вас убьют.

– А вас? Что они сделают с вами, если я убегу? Что будет с девочкой, с вашим романтическим увлечением?

– Не знаю. Но думаю, им будет не до меня. Они кинутся спасать свою шкуру. Если вы вырветесь, они… Я думаю, у них не выдержат нервы…

– Не надо так настойчиво загонять меня в гроб! В конце концов они – кучка подонков и не более того! И учтите! – я зачем-то погрозил учителю пальцем. – Вашего Волчанова еще никто не бил по ушам! Это для него новое ощущение, новая эпоха, если хотите… Я чувствую, он придет договариваться со мной. И с вами тоже. Ему придется озолотить нас…

– Вы похожи на Хлестакова, – еле слышно произнес учитель и улыбнулся.

– А вы на Добчинского! Кстати, Хлестаков – это совсем неплохо. Хлестаков – это не герой! Хлестаков – принцип, образ жизни! Тем, кто понял это, живется в нашей стране лучше всех прочих. Они обязаны Гоголю всем, ибо он указал им путь!

– Но вы были убедительны! Я сначала поверил. Это было вполне…

* * *

В гостинице я совершил грубейшую ошибку, расплатившись с дежурной и сказав ей, что уезжаю. Дверь за мной еще не закрылась, как она бросилась к телефону. Канареечной машины рядом с гостиницей не было. Я обрадовался, задышал свободнее и быстрым шагом пошел в сторону почты. Я решил попробовать заказать разговор с Москвой, чтобы оценить степень свободы, которую позволяет мне Волчанов. Но уже через две минуты канареечная машина обогнала меня, выехала на тротуар, и из нее выскочил здоровенный детина в форме старшины милиции. Он сделал несколько шагов в мою сторону и остановился напротив, широко расставив ноги и выпятив грудь. Такие угрожающие позы любят принимать у нас юноши в период полового созревания, а также милиция независимо от возраста.

Я тоже остановился, снял с плеча сумку, положил ее на асфальт и начал разминать пальцы. Как все необычное, такие вещи всегда пугают. Детина в милицейской форме наблюдал за мной. Ему было лет двадцать пять. Его лицо чем-то напоминало Волчанова. Лицо это было замечательное в своем роде – одним своим видом оно вызывало ужас. Лицо убийцы. Широкое, рыхлое, с крупными чертами. Большие, слегка раскосые желто-зеленые глаза были полуприкрыты. В них не было ни страха, ни мысли, была какая-то особенная злобная сосредоточенность. Глаза убийцы, глаза палача.

– Что ты с отцом сделал? – хрипло произнес детина, и я окончательно убедился в том, что передо мной он, старший сын.

– А кто твой отец? – я боролся со страхом и боялся, что он догадается об этой борьбе. Лицо Волчанова вызывало во мне пронзительный животный ужас своей тупой, неукротимой жестокостью. В сравнении с ним лицо Волчанова-отца показалось бы исполненным благородства и доброты.

– Что ты с ним сделал? – повторил он, шагнул в мою сторону и потянул ко мне большую короткопалую пятерню. Я отступил назад и поднял руки. Боевая Стойка подействовала на меня успокаивающе, я почувствовал себя защищенным. В юности я страстно любил бокс.

– Ладно, потом… – пробормотал Николай Волчанов. – Отец велел тебе передать, чтобы ты отсюда ни ногой. А если побежишь, велел кончать тебя сразу. Усек? – он говорил очень рассудительно и спокойно.

– Вас расстреляют вместе! Тебя и твоего папашу! – я с ликованием чувствовал, что ужас, внушенный мне этим узколобым подонком, перерастает в ненависть. Я стал чаще дышать и услышал, как стучит в висках пульс. Я стал злым и бесстрашным. Тогда впервые в жизни я почувствовал себя воином, и это новое чувство потрясло все мое существо.

– Уж не ты ли стрелять будешь? – оскалился он, и я увидел растерянность в желтых глазах. Мы поменялись ролями – нападал я.

– Я не буду пачкаться.

Он двинулся ко мне. Он был уже близко, его руки были опущены, его можно и нужно было бить, но… Но я услышал звук мотора, и еще одна канареечная машина въехала на тротуар. В ней были Филюков и еще двое в форме. Филюков негромко позвал его. Он злобно выругался и подошел к Филюкову. Они обменялись короткими фразами, и Николай Волчанов направился к своей машине. Он подчеркнуто не смотрел в мою сторону, что я расценил как признак своего превосходства. И только когда обе машины уехали прочь, я почувствовал, как мучительно холодеет все внутри. Страх настиг меня снова…

На почте мне сказали, что заказать Москву нельзя, потому что линия занята. Это была явная ложь, но я не стал спорить и взял бланк телеграммы. Поразило то, что меня действительно знали в этом городе все. Я написал адрес редакции, затем, почти не думая, вписал текст следующего содержания: «Поздравляю успешным завершением операции. Задерживаюсь два дня. Семенов группой прибыл».

– Попрошу срочную, – строго сказал я в окошко.

– Сейчас отстучим! – ответила испуганная женщина в черном халате.

– Хочу посмотреть, как вы отстучите, – с угрозой произнес я.

– Но у нас не положено! Аппарат в другой комнате… – пыталась сопротивляться она.

– Мне – положено! – по-хамски прикрикнул я и открыл дверь с классической табличкой «Посторонним вход запрещен».

Я стоял у нее за спиной и смотрел, как она отстукивала текст. И слово «Хлестаков» вертелось у меня в голове.

* * *

Дедушка Гриша встретил меня на пороге дома. Он имел вид чрезвычайно довольный и сразу вручил мне квитанцию. Я поблагодарил.

– Не за что, не за что! – весело ответил он, потирая морщинистые руки. – Я очень даже размялся. А то неделю целую педали не крутил – закис! А главное… – он резко понизил голос. – Главное, что вы к нам вовремя! Очень вовремя… Я, собственно говоря, чувствовал, что этих мерзавцев будут убирать. Я даже Рихарду Давидовичу говорил недавно, что так не может продолжаться. Но не думал, что так скоро! Вы в каком звании? – спросил он, снова изменив тон и приосанившись.

– Лейтенант, – ответил я.

Это правда, я действительно лейтенант запаса, и в случае войны мне предстоит командовать тремя боевыми машинами пехоты, каждая из которых стоит столько, сколько получают в месяц жители этого городишки вместе взятые. Вспомнив об этом, я приятно удивился собственной значительности в этой будущей войне. Дедушка Гриша сощурился и саркастически произнес:

– Так я вам и поверил! Как минимум капитан или майор! Хотите, я вам яичницу пожарю?

– Буду тронут! – я почувствовал сильный голод. – Извините, а из четырех яиц вы не можете пожарить? Я ужасно проголодался! – серьезно попросил я.

– Могу! – радушно отозвался старик и снова усмехнулся. – Лейтенант! А ест, как полковник… – пробормотал он и удивительным аристократическим жестом пригласил меня проследовать на кухню.

– Для меня лично нет ничего удивительного в том, что за этих подонков взялись! – дедушка Гриша держал в руках яйцо и нож, но не спешил приступать к яичнице. – Я, собственно говоря, еще год назад говорил как-то Рихарду Давидовичу: «Вот увидите, скоро их приберут к рукам!» А он мне не верил! Творят такие гнусности, такие мерзости, что сказать язык не повернется. И учтите, городок здесь маленький, все на виду, все про всех знают…

– Меня лично это тоже не удивляет, – согласился я. Несмотря на голод, дедушка Гриша доставлял своей беседой какое-то странное, трудно объяснимое удовольствие. Он выражался трогательно и забавно.

– Да что это я все болтаю! – спохватился старик, разбил подряд четыре яйца, и сковородка вкусно зашипела. – Как вас зовут? Извините, забыл. – Я назвал свое имя. – Старье, оно как дырявый мешок с горохом! Так слова и сыплются из тебя, так и сыплются… И понимаешь, что нехорошо это, что у людей дела, им не до тебя, нет времени у них слушать твою болтовню, а все равно говоришь, говоришь… Я думаю иногда, это потому, что человеку перед смертью хочется объясниться, что-то рассказать о себе. Хочется, чтобы его поняли… Или хотя бы запомнили.

– Да-да, вы правы! – поддержал его я. – Но вы прекрасно рассказываете! Поверьте, я слушаю вас с удовольствием!

Дедушка Гриша просиял – комплимент его по-настоящему обрадовал. И, не дожидаясь, пока яичница зажарится, дедушка Гриша начал рассказ о своей жизни. Рассказ, отработанный многократным повторением, почти художественный, чем-то сродни эстрадному номеру. Как все прирожденные рассказчики, дедушка Гриша получал удовольствие от своего произведения.

– Родился я в Киеве в 1907 году. Рос сиротой. Мать задавило поездом, когда мне и пяти лет не было. Но я помню ее. Она была прачкой. А отец – его зарезали в день моего рождения. В пьяной драке. Когда мать погибла, меня отдали в приют, и провел я там все свои детские годы. Отлично запомнил, между прочим, как приезжала в приют вдовствующая императрица-мать Мария Федоровна. Императрица мне не понравилась. Я ждал, что у неё будет корона, – а она была без короны. И вообще, представьте себе, обычная старушка…

А потом победила революция, и приют стали называть детским домом. И тогда началось у нас свободное воспитание. Такая теория новая была в то время: разрешать воспитанникам все что угодно, хоть на голове стоять. Вот такое свободное воспитание… После революции все кричали: свобода, свобода! Помню, выйдешь на Вшивый рынок – было такое название – голодный, оборванный, и норовишь булку у торговки стащить. А все вокруг шумят: свобода, свобода! Очень свободно нам жилось в то время, что правда, то правда. Кормить не кормили – или воруй, или с голоду подыхай. Почти все воспитанники детдома со шпаной связались, уголовниками стали… А я избежал сией чаши, потому как тяга у меня была к ремеслу, устроился учеником к сварщику. Сам попросился, а тот взял. Знаете, что значило тогда быть сварщиком? Как космонавтом сегодня!

Наш чай после яичницы затянулся на добрых два часа. Дедушка Гриша сильно продвинулся в своем рассказе – он дошел до польской войны. Я многое забыл, но какие-то куски остались в памяти целиком. Сейчас я все чаще думаю о том, что таких вот дедушек хорошо было бы всех разговорить, пока они живы. Всех записать на видео – это были бы бесценные документы истории. Наши внуки не простят нам, если мы этого не сделаем.

– Двинули наш полк на воссоединение с Западной Украиной. По просьбе братского народа, поляков то есть! – не без ехидства уточнил дедушка Гриша. – Это была та еще история. Встречали нас там, кстати, очень тепло. Так прямо и говорили: вы нам милей, чем немцы, будете. Иногда хлебом-солью даже. Армия ихняя польская распалась – сопротивления никакого. Так мы до Львова и доехали, ни разу не выстрелив.

Во Львове одного безработного я запомнил, удивил он меня потому что. Мы гуляли по городу – грязные, вшивые, в обмотках, которые лучше бы назвать размотками, потому как разматывались все время. Гуляли мы с товарищем по городу, говорили между собой, на народ глазели. Они, понятно, на нас. И вдруг подходит к нам парень. Морда – вот такая! – дедушка Гриша широко развел ладони, уточняя размеры морды. – Сытый, красный, под хмельком чуть-чуть, икает. Костюм на нем отличный такой, шевиотовый. Перстень на руке курит папиросу. Подходит, угощает нас папиросами и начинает говорить по-русски. Он, мол, за советскую власть. Он, мол, пролетарий. Без работы остался и все ждал, когда рабочая власть наступит. Слышал, говорит, у вас работа есть для всех? Есть, отвечаю. А у нас тут трудно, говорит, работы всем не хватает. Вот я, мол, уже год, как без работы… Ах ты, думаю, морда твоя буржуйская! Без работы год слоняешься, а мы вкалываем по четырнадцать часов без выходных! Ладно, думаю, будет тебе работа, не волнуйся… Всем вам работу найдут! Зло меня тогда разобрало. И зря, собственно говоря, злился. Он ведь обидеть не хотел, от души интересовался. Да, безработный… – вздохнул дедушка Гриша.

– А в общем, народ там был хороший. Жили богато, нас встречали по-доброму. Ничего не скажу, с уважением к нам относились. Вот еще смешной был случай. Это уже по дороге назад. Остановился наш взвод в усадьбе. Красивый такой дом, старинный, хозяйка – старая панна, важная вся, но улыбалась. Горничные тоже старухи, в фартучках белых. Зашли мы в дом, хотели продовольствием разжиться. А то нам в штабе полка выдали паек – банки с ржавой селедкой да буханки хлеба с отрубями еще из Киева. А поляки эти сильно нас опасались: если еды попросим, сразу давали с радостью. Может, задабривали, а может, видели, какие мы тощие да голодные.

И вот зашел я в прихожую и жду, когда еду вынесут, а там собачка с розовым бантом сидит на диване и глазеет. Потешная – сил нет! Думаю, возьму-ка я ее, дочурку порадую. Мы через несколько дней должны были в Киев вернуться, там семья моя жила. Схватил

я эту собачку, крохотная такая, с ладонь мою, не больше – и в карман. Стою жду. Выходят. Хозяйка, служанки. Панна-старуха дает указание, чтобы вынесли нам грудинки свежей, картошки, яиц, еще там чего-то. Вдруг смотрю: хозяйка, панна старая, все по сторонам озирается и все приговаривает: «Мими, мими!» А я одну руку в карман засунул, собачку, значит, придерживаю. А в кармане том же кисет был с махоркой, собачка нанюхалась, да как начнет чихать. Панна услышала и как закричит: «Мими!» Подбежала ко мне, за руку хватает и по-польски чешет – ничего не пойму! Служанки подскочили, тоже галдят. Да еще собачонка голос хозяйки услышала и как заскулит… Плюнул я, забирайте, думаю, свою крысу, рожи буржуйские! Достал и отдал. Потом жалел. Много лет жалел и сейчас, как вспомню, так жалею, что отдал, – уж больно потешная собачка. Дочка бы обрадовалась. А панна старая расплакалась, достает портмоне такое роскошное и деньги мне сует. А я растерялся, не взял. Зря, в общем-то, не взял. У них тогда сильные были деньги. Перед отъездом пошли на ихнюю толкучку – там чего только нет! Один вояка наш, капитан, покупал у еврея-сапожника кожи целый рулон. И всего за пятерку. Представляете, за пятерку, прохвост, купил! – дедушка Гриша гневно сверкнул глазами. – Тогда, как мы вошли, злотый к рублю приравняли, и эти олухи, поляки, то есть западные украинцы, не сразу разобрались что к чему. Решили, что рубль тоже деньги. У нас такая кожа в Киеве стоила пятьсот, самое малое пятьсот! Вояки наши, офицеры особенно, гребли подчистую – денег у всех, как той бумаги! Навалом было денег. А потом уже как к старой границе подъехали, но еще у них, у поляков, зашли снова на толкучку, а там дед-хохол сидит, старый, хитрый. Смотрит, как наши все подряд метут, и говорит: «Та, мабуть, у вас там ничего нема!» – Дедушка Гриша произнес эту фразу на чистом украинском. – Как в воду глядел старик! Не было ничего… Только перед самой войной немного полегче стало. В магазинах еда появилась, народ подобрел. А так голодали, очереди за хлебом страшные… Да, было время… Стукнула входная дверь, и мы с дедушкой Гришей одновременно вздрогнули. Учитель стремительно вошел в горницу, куда мы перешли пить чай, и остановился напротив меня. Он тяжело дышал, галстук съехал на бок, было заметно, что он бежал.

– Мне сказали, что вас увезли в машине… Я думал, все кончено… – задыхаясь произнес он.

– Напротив, все прекрасно! Я прогулялся, забрал вещи. И вот пью чай и слушаю рассказы дедушки Гриши на темы родной истории… Если бы я прожил в этом доме столько, сколько вы, я бы уже давно стал Тацитом. Или, на худой конец, Карамзиным, ибо рассказы дедушки Гриши не нуждаются даже в обработке – их надо только записывать!

– Ну что вы… Это просто так, стариковские байки… – старик просиял от удовольствия.

– Я отправил вашу телеграмму еще раз, – сообщил учитель. – Тут есть один человек, неплохой очень даже… Я встретил его по дороге. Он шофер грузовика и как раз собирался в промхоз. Я дал ему поручение отправить телеграмму оттуда.

– Но откуда у вас адрес, текст? – изумился я.

– Я запомнил, когда вы говорили. Ради бога, расскажите, о чем вы говорили с Николаем Волчановым!

– Мы не говорили. Он хотел ударить меня, а я его. Но он побоялся, а я не успел – приехал Филюков. Вот такой был странный разговор.

– Весь город говорит о том, что вас схватили и увезли, – учитель переплел хрупкие детские пальцы, и они неожиданно звонко захрустели.

– Я, кстати сказать, давно чувствовал, что Волчанова вот-вот уберут! – вмешался дедушка Гриша. – Редкий подонок! Напоминает мне ротного нашего в сорок первом году. Даже лицом похож, точно брат…

* * *

– Платон Каратаев – вот образ народа, на который молились поколения русской интеллигенции! Это было аксиомой, понимаете? В народе видели свет, добро, высокое этическое начало… – учитель запнулся и поднял глаза на икону в углу.

Был третий час ночи. Дедушка Гриша сидел на диване и настороженно слушал. Его глаза при искусственном свете обрели стальной блеск и казались красивее и моложе.

– Я не поклонник Толстого, как уже говорил вам! – ответил я после некоторой паузы. – И о Платоне вашем запомнил, что у него портянки воняли, а Лев Николаевич тонко этим умилялся. Только не видел я ваших Каратаевых, понимаете, не видел! – я снова входил в азарт. – Мне приходится много ездить по стране. Разных людей встречаю, но вот Каратаева пока не видел. Лев Николаевич ваш умилялся только потому, что был граф, человек весьма небедный и в усадьбе жил, а не в вонючей избе. И потом, его бы не поняли, нарисуй он что-то другое. А он, насколько я понимаю, был человек лукавый. Хотите Каратаева – извольте! Только при этом он над всеми смеялся. И Каратаев ваш – насмешка! «Народ этот зол и дик!» – так сказал Лесков, и этого ему не прощают по сей день.

– Но «Левшу» написал именно Лесков! Я убежден, он мучился этим противоречием. И крайности здесь очень опасны, поймите это! – быстро заговорил учитель. – Мы с вами едва знаем друг друга, нас могут убить в любой момент, а мы сидим и спорим о России! Это что – проявление злобы или дикости? Назовите, как угодно, но не дикость это! В этом, если хотите, главный смысл существования русского человека – он неистово, страстно ищет смысл жизни! Об этом писали много в прошлом веке. Тогда литература была…

– Мы с вами спорим, но какой же мы народ? Тем более русский! – возразил я. – Вы, как сказал дедушка Гриша, немец по крови. Я – москвич, от русского народа еще дальше…

– Мы – народ! – запальчиво воскликнул учитель, – Мы – русский народ! Я себя, по крайней мере, не отделяю от этого понятия. Я по-немецки десяти слов не знаю, всю жизнь живу в России, читаю русские книги! Кто же я?

– Да что вы толкуете! – раздраженно произнес дедушка Гриша. – Злой народ! Отчего злой – не пойму, но злой! Вот хотя бы соседей возьмите моих. Жил тут у нас отец Филюкова. Знаете, Филюков Петька, толстый такой, в милиции сейчас начальником работает? Так это отец его. Не успели мы приехать сюда, было это лет двадцать назад, пожаловал этот самый старый Филюков знакомиться и денег сразу просит взаймы. Не отдал потом, конечно, но не в этом дело. Пришел он тогда ко мне вот в эту комнату. Мы только что дом купили, жена-покойница вся в хлопотах: моет, скребет, занавески вешает… А он денег попросил, потом сел вот тут и давай поливать грязью всех своих сыновей. Такую грязь потащил, что прямо хоть уши затыкай! Жена у меня покраснела даже, а не ушла, любопытная была. Он за порог – его жена тут как тут, бабушка Настасия, и давай прямо с порога нас крыть за то, что денег ему дали. Я так думаю: она сама занять у нас хотела! Мы растерялись прямо… До сих пор жива старушка Настасия, девяносто лет, а не берет ее смерть. Тогда она еще в полном уме была. Так и повадилась ходить потом к моей жене всех поливать. Мужа – за то, что изверг и пьяница, детей – что на мужа похожи. А ведь мы совсем еще незнакомые люди были, только приехали… Дальше, на следующий день приходит старшая их дочь – и давай родителей поливать. Потом – сын… Так все у нас и толклись. Жена-покойница как-то даже расплакалась: куда мы, говорит, заехали! Что за люди…

Но то не сказка еще – присказка. А сказка началась потом! Вот завтра светло будет, вы их дом рассмотрите как следует. Он из пяти курятников состоит. Как сын или дочь семьей обзаведутся, так курятник пристраивают сбоку. С четырех сторон пристроили, а как самый младший женился, вроде больше и пристраивать некуда. Вот и решили они старшего отделить. Два курятника сломали, а на их месте кирпичный домик поставили. И в этот домик самого старшего сына отделили. Ваську. Пьяница он страшный, весь в папашу. Когда отделяли, младшие братья и сестры поймали его в сарае а два часа ногами топтали: завидовали уж очень… Все думали, не жить Ваське, а он пьяный был – как с гуся вода! Вот она, водка, как выручает…

Когда дом строили, сложили стены и сразу обмывать. Крышу еще не брались делать даже, полы не настелили. Но обмывали лихо. Деньги все пропили, потом на крышу везде бегали занимать. И вот, когда обмывали, случилась между ними обида. Утром Васька проснулся с похмелья раньше всех и выдул полбутылки, что они на утро опохмелиться оставили. Выдул и снова спать лег. Отец-то встал, полез за водкой, а там пусто! Ох и крику было, драка страшная, кровища… Отец все вещи Васькины в недостроенный дом выкинул, детишек его туда же выгнал с женой. А зима была, холод. Жена Васьки на сбежала тогда к матери своей, так у нее до тепла и прожила с детьми. И с тех пор отец до самой смерти с Васькой не разговаривал. Мне лично Филюков этот, отец их, не раз говорил: такое, мол, не прощают…

К лету поближе Васька дом все же достроил, крышу кое-как положил, полы настелил – жить можно. А воды нет, газу нет! То есть в отчем доме, так сказать, газ проведен и вода тоже, а у Васьки с отцом общая стена. Экономили они так: у нового кирпичного дома одна стена из трухлявых бревен, общая с отцовской избой. Уж он и так и сяк, пытался через мать уломать папашу, тот даже слышать не хотел. И пришел Васька ко мне, нам как раз тогда воду подвели. Я сам трубы сварил, думаю, без воды нельзя им никак, детишек полная изба. Но газа-то и у меня нет. У покойника-Филюкова газ был, потому что он хоть и пьяница, а колхозник. Газовую магистраль когда вели, колхозникам газ дали, а всем прочим – шиш! Я упрашивал, в исполком даже ходил. Почему, говорю, так? Все равно, мол, магистраль тянете. Что же, неколхозники – не люди? А они говорят: вам не положено, вы вообще дачники. Нас тут сразу дачниками окрестили, как только мы приехали. Так газу и не дали. И у Васьки до сих пор нет. Отец помер, а газу все равно нет. Знаете почему? Потому что, когда начал помирать старший Филюков, – тяжело помирал, мучился – последние слова его перед смертью были такие: «А Ваське газу не давать! Дадите – прокляну!» Вы представляете себе, о чем думал этот человек на краю могилы! Чтобы, не дай бог, не сжалилась бабка Настасия над своим единокровным сыном и не разрешила провести отросток трубы длиной в два метра!.. Так Васька и живет, углем топит и матерится. А по весне, на пасху, ходит на могилу отца и, говорят, принародно там мочится. Это уже что-то вроде аттракциона местного. Народ за ним табуном ходит, подзуживает… – Но и это еще не вся сказка. Теперь старушка, божий одуванчик, бабка Настасия, последние годы все талдычит: отец, мол, помирал, Васе газу давать не велел. Последнее желание покойника, говорит, нельзя не уважить. Года два назад она тоже как бы помирать собралась. Даже соборовали ее, поп приходил. И дети пришли все пятеро. А она снова детям говорит: отец, когда помирал, велел тебе, Вася, газ не давать. Я, говорит, у всех у вас прощения прошу. Если в чем виновата, простите старую. Но, говорит, детки, запомните: отец Васе газ не велел давать, и я не велю: я ему послушная. Воду ему, говорит, чужие дали, бог с ним. Я, говорит, как отец. Он, мол, на том свете с меня спросит… – дедушка Гриша замолчал. Мы с учителем тоже молчали. Я был ошеломлен.

– Недобрые здесь люди, злые, честное слово! Умирает человек, такое с ним всего раз в жизни бывает, ему о душе бы позаботиться, а он думает, какую напоследок подлость своему сыну учинить… А ведь верующие были, в церковь ходили…

– Не были они верующими, – тихо сказал учитель.

– Или вот к примеру, кто в соседях ни помрет, сразу веселье такое, куда там свадьбе! – продолжил старик. – На поминках напьются, тут же и смех, и песни… А на свадьбе драка всегда, слезы. Как язычники какие-то… Я вот думаю иногда: помру я – такая радость им всем достанется! У меня пенсия большая – 120 рублей, потому что вредная профессия, всю жизнь с металлом, зарабатывал неплохо, пенсия и получилась большая. Не любят они меня за это, прямо ненавидят многие, особенно старухи. Так иногда и говорят: чтоб ты сдох! Я, может, потому и живу так долго, радость не хочу им доставить! – дедушка Гриша принужденно рассмеялся.

– Вот он ваш Платон Каратаев! – обратился я к учителю. Он упрямо покачал головой. – Послушайте, вы! – заорал я так, что дедушка Гриша привстал с дивана. – Может быть, хватит? Сидим по уши в дерьме и умиляемся: божья роса! А тех, кто дерьмо дерьмом назовет, – на виселицу! Наверное, пришло время остановиться и сказать самим себе, кто мы! Мы безумно злые, жестокие, страшные люди, мы самый жестокий народ на сегодняшний день. Я докажу вам это на пальцах, как дважды два! Наша история в двадцатом веке – это кровавая каша, скрытая мраком тайны. Нам запрещено читать даже «Правду», официальный орган партии. Сходите в библиотеку и попросите подшивку за тридцать седьмой год! Вам не дадут, потому что там сплошь и рядом восхищенные репортажи наших нынешних классиков о том, как дети отрекаются на суде от своих отцов и матерей. «Мы требуем расстрелять наших родителей!» – вот о чем просили дети. Подобной низости не было нигде до нас!.. Если сосед неудачно помочился на унитаз в твоей коммуналке, ты пишешь письмо, что он назвал товарища Сталина дураком, – и соседа расстреливают! Все, он уже не мочится больше в твоем туалете! – я замолчал на мгновение, меня душила злость. – «Ах, мы самые добрые, ах, самые человечные, ах, народ-богоносец, ах, центр духовности!» Вот он, богоносец наш, Волчанов! Любуйтесь! А эти новые наши славянофилы! Недоучки, погрязшие в разговорах о великой русской культуре, которую они якобы наследуют. Они не имеют к этой культуре никакого отношения! Пушкин в тридцати дуэлях участвовал во имя своего достоинства, а эти из-за рецензии на свою ничтожную книжонку готовы мать родную задушить! Русскую культуру, русский язык творили свободные люди, но не холуи, не изолгавшиеся до настоящего безумия лакеи. Эти слабоумные кричат, что русская изба переживет «ядерную зиму», и требуют, чтобы им поверили. Они причисляют себя к прямым наследникам Пушкина, но они – наследники дворовых семьи Пушкиных. Не крестьян, а развращенного, низкого отродья дворовой челяди. Они еще хуже, ибо дворня была предана своему господину, а эти торгуют собой и друг другом на каждом углу… И бесконечный этот крик: мы самые добрые, мы самые-самые – это останется как страшная гримаса истории! Люди, которые вконец обесценили собственную жизнь, продолжают кричать на весь мир о том, что они самые добрые, самые свободные…

– Да полноте, успокойтесь! – учитель встревожился. – Я говорил себе все то же самое тысячу раз. Это все так и не так. Добро у нас есть и много его. Мы сотканы из крайностей, борьба этих крайностей пожирает нас. Но вы правы: мы ничего о себе не знаем. Ровным счетом ничего, и если мы погибнем, то прежде всего от этого… Мы едва начали размышлять о своей судьбе, как пришли страшные войны, потрясения. А потом – уже никаких вольностей: «Я другой такой страны не знаю, где так вольно дышит человек». Всем приказали считать себя сильными, счастливыми и громко кричать об этом. И все сразу же согласились… Я сам не поверил бы три года назад тому, кто бы сказал мне, что здесь, в этом городке, возможен Волчанов, я бы просто посмеялся…

– Потому что вы никогда не были в России. Вы прожили жизнь в книгах. На Западе давно говорят, что у нас литература заменяет людям свободную жизнь. И это правда, потому так сильна наша литература и жалка наша жизнь. Знаете, один деятель кино сказал очень точно: на огромных просторах нашей страны люди принимают программу телевидения как сигналы с Марса. Они сидят в своих глухих углах и смотрят на чистую публику в концертных залах Москвы и Ленинграда как на инопланетян, потому что до ближайшей асфальтовой дороги нужно день или два пробиваться по грязи на тракторе.

– Вот-вот! – вскинулся дедушка Гриша. – Они в своей Москве живут, как на другой планете! Одежда другая, говорят по-другому, а едят, чего у нас нет! Телевизор посмотришь – людей умных тьма, говорят так красиво, складно. На улицу выйдешь – мат стоит, хоть топор вешай… А я вот в Москве два дня пробыл, ничего не понял! Народу видимо-невидимо толпами валит, того гляди задавит к чертям. О чем ни спросишь, никто ничего не знает. Устал я тогда страшно, у жены-покойницы, как только вышли мы в город первый раз, сердце схватило. А сестра ее двоюродная – мы у нее остановились – на нас смотрела, как волчица. Говорит, к ней по три раза в месяц жить приезжают: родственники, знакомые, друзья. Все живут, всех корми, а у них две комнаты в коммуналке на пятерых. Не верите, чуть не плакала от радости, когда мы на другой день уезжать собрались. Добрые, говорит, вы люди. Добрые, хорошие… Хвалила нас очень. Но Кремль я увидел, в ГУМе был. В Мавзолей, правда, не попал – его не каждый день открывают. Собственно говоря, интересно даже, почему так? К Ленину не попадешь: то закрыто, то очередь. А ГУМ открыт каждый день с утра до ночи.

Я невольно улыбнулся.

– И вообще, послушал я вас, послушал… И обидно мне стало даже! – старик и в самом деле обиженно посмотрел на учителя. – С приезжим из Москвы вы вон какие беседы умные ведете! А со мной никогда так не говорили! Ни разу… А зря, уважаемый! Конечно, я необразованный старый болтун, но эту библиотеку, – старик простер руку к книжным полкам, – собрал сам, всю прочитал от корки до корки. Грешно вам, ей-богу… Два года живем вместе, вы мне как сын! А никогда вот так не беседовали. Живу и не знаю, что там у вас в голове…

– Да ничего там в голове и нет, – виновато отозвался учитель. – Вздор всякий. Да я и не сказал ничего особенного, – вы вон его послушайте! – учитель кивнул в мою сторону. – Человек весь мир объездил, журналист, писатель…

– Писатель? – изумился дедушка Гриша.

– Да так… – без большой охоты признался я.

– Но на писателя вы не похожи! – заявил старик. – У нас писатели все пожилые, смирные. И вещей крамольных не говорят! А если что – на материалы съезда кивают. Писатель, он выступит по телевизору и скажет, мол, работайте лучше, ребята, пейте меньше, книжки читайте. Спокойно скажет, душевно, солидно. А вы? Да ну! – возмутился он. – Никакой вы не писатель! Молоко на губах еще не обсохло! И за границей тоже не были. Так, сочиняете для форсу! Мол, раз москвич, значит, и за границей был. Туда таких вот, которые против властей болтают, не пускают!

– Я не болтаю против властей.

– Да ну! Это вы бросьте! – рассердился дедушка Гриша. – В дерьме, говорит, сидим по уши! За такие слова вас в тридцатые годы шлепнули бы сразу. Братьев всех и сестер перебили бы, на корню вырезали…

– Но разве то, что я сказал, неправда?

Старик задумался, бросил на меня испытующий взгляд.

– Ну, положим, и правда. Но вот я, например, другого не видел. Мне поэтому слушать вас очень обидно. То есть когда Западную Украину занимали, я чуть-чуть посмотрел, как они живут. Богато, ничего не скажу. Но ведь то буржуи, а рабочий класс?

– Но вы же сами мне про безработного толковали.

– Ну, может, это был штрейкбрехер! – неуверенно предположил старик. – Что, неужели правда за границей были? – тревожно переспросил он. Я кивнул. – В Болгарии, наверно?

– Нет, в Болгарии не был.

– А где? – я перечислил несколько стран. Старик покачал головой и изумленно протянул: – Ну-у-у, батенька! Вы что же, в Лондоне были?

– Да, три раза…

У дедушки Гриши загорелись глаза.

– И Бигбена слушали?

– Слушал. Ничего особенного…

– Что же, может, и вправду были… Может, и таких посылать стали, чтоб иностранцев с толку сбить. И что, правда, будто в Лондоне все туман да смог?

– Смога нет, и очень давно, с тех пор, как перестали топить углем. Это очень чистый город, там везде птицы поют, утки гуляют, в реке рыба.

– Прямо в городе утки? Зачем? – как ребенок, заинтересовался дедушка Гриша.

– Просто… Для красоты. В Москве тоже есть в парках. Из них пьяницы закуску себе готовят, – я много раз в жизни замечал, как какая-нибудь самая невероятная подробность чужого рассказа вдруг заставляет поверить в его истинность. – И вообще англичане помешаны на животных.

– Да-да, я читал в газете, какие-то чудаки там, в Англии, дорогу перекрыли, чтоб жаб не задавить. И все едут в обход – жаб жалеют! А у нас этих жаб… Видимо-невидимо!.. – старик пришел в сильное волнение.

– Я, собственно, еще мальчиком когда был, мечтал попасть в Лондон. Про Шерлока Холмса читал, как он там по Пикадилли гуляет. Марка Твена тоже читал. Хотя нет, это про Америку. Но неважно… Вот странно как бывает: я совсем недавно думал о том, что если бы кто-то предложил мне провести день где-нибудь в другой стране, да вот в Англии хотя бы, а потом отвести меня к стенке и шлепнуть, я бы согласился, наверное, честное слово… Понимаете, я с детства мечтателем был, мир хотел увидеть, а получилось, видите, как… А теперь я старый, чего мне еще ждать! – он на секунду умолк и продолжил с какой-то медовой интонацией:

– Я бы за день весь Лондон обошел! Я бы в тот день не ел ни грамма – зачем на еду время терять! И вообще зачем есть, если, собственно говоря, все равно шлепнут? Гулял бы себе, пошел бы в Гайд-парк.

Это место такое, где каждому разрешается говорить все, что в голову взбредет. А все вокруг стоят и слушают! – пояснил дедушка Гриша, обращаясь в основном к учителю. – Речь бы им сказал по-русски: мол, не трогайте нашу матушку-Россию, а то покажем вам кузькину мать!

– Да они и так не трогают! – не выдержал я.

– Вот пусть и дальше не трогают! – оборвал меня старик. – А главное, я посмотрел бы, как они живут, увидел бы сам, понимаете вы это, сам! И безработных, и негров с малайцами, и лордов! А что, лорды ходят в цилиндрах с тросточками?

– Да нет, они одеваются как все. Хотя в палате лордов я не был. Там, может быть, по-другому.

– И что, можно войти в эту палату?

– Конечно. У меня просто времени не было.

– И иностранцев пускают?

– Пускают.

– И даже негров?

– Конечно!

– Не может быть! Англичане – расисты! И потом, так любой иностранец приедет и все секреты выведает.

– У них нет секретов в парламенте.

– Ну ладно, нет так нет! – неожиданно легко согласился дедушка Гриша. – Я бы шатался по городу целый день, ей-богу, хоть и старый, не присел бы ни на минуту. Ведь как странно, я ничего в жизни не видел, понимаете, ничего! Ни моря, ни гор, я был только в Москве, да и то… И вот старый стал, пора сходить с круга, а так хочется увидеть мир! Ведь не все живут, как мы?

– Конечно, не все. Мы ни на кого не похожи…

– Я бы в дома заходил, просто так, посмотреть, – снова прервал меня старик. – Ведь пустили бы? Я думаю, пустили бы. А что такого: старик приехал перед смертью на Лондон взглянуть… Ведь ничего плохого в этом нет? Правда? А потом вечером или лучше ночью пусть бы меня расстреляли. За измену Родине. Честное слово, не жалко было бы… Мне от них, от англичан, ничего не нужно. Тут пишут у нас, что жадные они, так я, собственно говоря, не то что есть – даже воды не попросил бы. Хотя… – дедушка Гриша запнулся, и его лицо озарило вдохновение. – Еще до войны на завод к нам англичанин приезжал. Станок новый налаживал. Он меня тогда табаком угостил! Трубочный – вот такой брикет, «Кэбстен» назывался…

– «Кэптен», – поправил я.

– А я говорю, тот табак назывался «Кэбстен»! – с ожесточением произнес старик, и мне стало стыдно. – Чудо табак! Ароматный, душистый! Я его полгода к нашей махорке подмешивал и курил. Вот если бы мне такого табачку дали! Чтобы не подмешивать, а так, чистый… И не через трубку, самокрутку бы свернуть – трубку курить не умею. А впрочем, все это неважно. Можно и без табаку. Я бы согласился…

Я посмотрел на учителя. У него вздрагивали плечи, и мне вдруг показалось, что он плачет. Учитель поднял голову и тихо сказал:

– В романе «Идиот» есть такая фраза: «До какого мизера может дойти человек!» Мизером тогда называли состояние, вызывающее сострадание… А вы, дедушка, мне ничего такого раньше тоже не говорили! – обратился он к старику. – Так что и я на вас в обиде…

– И что, вы бы меня прямо сразу в Лондон послали! – саркастически произнес дедушка Гриша. – Я почему, собственно, говорю? Вот тут товарищ из Москвы… – он замялся, но потом сделал решительный жест рукой в мою сторону. – Товарищ непростой, как мы видим! Товарищ специальный… Может быть, устроит?.. – последние слова он почти прошептал. У меня похолодела спина. Старик был вполне серьезен, как-то торжественно серьезен. – Может, вам надо кого-нибудь шлепнуть, так, для острастки? – воскликнул он, заметив мое замешательство. – Чтоб другим неповадно было за границу соваться! Вот меня и возьмите. Я серьезно! Можете даже по телевизору показать, как меня кончать будут… – при этих словах тщеславный огонек загорелся в его глазах. – Только сначала в Лондон привезите. И на день отпустите… Я не сбегу, не надо бояться!..

* * *

Я проспал не больше получаса. Как только рассвело, я поднялся и вышел на крыльцо. Нежный молочный туман окутывал все вокруг. Присев на ступеньке, я с наслаждением стал вдыхать в себя холодный воздух, делая это так, словно выполнял очень важную и полезную процедуру.

Сокровенная мечта дедушки Гриши совершить предсмертное путешествие в Лондон оказалась именно той каплей, которая переполнила во мне что-то. Это было странно, но после того, как я увидел вздрагивающие плечи учителя и подумал, что он плачет, после полной наивной надежды фразы дедушки Гриши, что, быть может, нам надо кого-нибудь шлепнуть для острастки, страх покинул меня. Можно ли бояться, смеем ли мы бояться, если не боится дедушка Гриша…

Я вспомнил его слова о лондонском тумане и вдруг ясно ощутил влажный запах лондонских улиц. Когда я прилетел в Лондон впервые, то долго не мог найти таможню. После паспортного контроля, который заключался в короткой беседе с милой девушкой, просмотревшей мою эмиграционную карточку и паспорт, я попал в длинный коридор и пошел в направлении стрелочки, которая обещала таможню. Я шел и шел и вышел на улицу. Стояли автобусы, такси, чуть дальше был вход в метро. Это был уже город, но таможни не было. Всполошившись, я вернулся. Дошел до паспортного контроля и снова медленно пошел, следуя указателям. Я повторил свой путь. Указатели со словом «таможня» были, но ее самой не было! Я испугался. К тому времени я уже не раз прилетал в Шереметьево и в Сан-Хосе. И если в Сан-Хосе таможенники из чистой проформы просили открыть чемоданы, в Шереметьево все пути вели через таможню. Пройти мимо, не заметить ее там никак нельзя.

Приближаясь к выходу в город снова, я увидел нескольких молодых людей и девушек в форме, которые стояли у стены. Поток людей шел мимо, они стояли и посматривали на публику. Я подошел к девушке в форме и спросил, где таможня. Она удивилась и ответила, что здесь. «Где здесь?» – переспросил я, растерянно оглядываясь по сторонам в надежде увидеть знакомые ряды просвечивающих аппаратов. «Здесь!» – еще больше удивилась девушка. Я спросил, не делают ли они какой-либо отметки в таможенной декларации и вообще, где взять эту самую декларацию, чтобы ее заполнить.

– Извините! А зачем вам декларация?

– Просто… У нас обычно заполняют, ставят печати…

– Извините, а вы откуда?

– Я из СССР.

– Правда? – оживилась девушка. – А что вы хотите внести в декларацию? Какие-то крупные ценности, редкие картины?

– Нет, – стушевался я. Девушка внимательно посмотрела на меня. – Обручальное кольцо.

– Что, обручальное кольцо? – она улыбнулась. – Если хотите, можете внести его в декларацию, но это не имеет смысла… Вы впервые в Лондоне?

– Да.

– Я покажу вам выход в метро! – сказала девушка и пошла впереди. Она довела меня до метро, терпеливо объяснила, как ехать дальше, и напомнила о том, что в Англии левостороннее движение…

И только потом я сообразил, что люди, шедшие по коридору, не обращали на таможенников ни малейшего внимания. Толпа валила через паспортный контроль, на ходу показывая паспорта, ибо даже эмиграционную карточку должны были заполнять лишь те немногие, кто проходил через ворота с унизительной надписью «Остальной мир». Через ворота же «Британское содружество» и «Европейское сообщество» люди шли быстрее, чем через проходную в здании ТАСС в Москве…

Тот первый приезд в Лондон потряс меня. Я помню это жгучее чувство обиды, которое наполнило меня на второй или третий день, чувство унижения. Я ловил себя на том, что все время шепчу слово «почему?». Этот вопрос душил меня своей безысходностью. Почему? Чем мы хуже? Чем хуже я, мои родители, мои дети? Почему, боже правый, мы не умеем жить хотя бы так же плохо, как эти англичане, эти странные, удивительно некрасивые люди с длинными носами и лошадинообразными лицами?..

Временами мне казалось, что я схожу с ума. Дело не в том, что я ощутил себя нищим, – меня никогда не занимали вещи. Хотя разница в количестве, качестве, доступности вещей убивала. Во мне вскипала обида за тот обман, в котором воспитали меня и миллионы моих соотечественников. За злобное, тупое внушение! За то, что я прожил половину жизни, не видя этого, и мог бы вполне прожить еще столько же и не увидеть…

Это им не терпится завоевать нас и наши богатства?! Не иначе, чтобы потом нас кормить! Почему травили байки об их бедности, написанные людьми, не смеющими даже мечтать о подобной нищете? Они не сделали мне ничего дурного, не подозревали о моем существовании. Так зачем же меня, не успел я научиться говорить как следует, маленького, несмышленого, доверчивого детеныша, учили ненавидеть их? Зачем внушали абсурд, в который никто сегодня уже не верит: что все они мечтают, как бы задушить нас?..

Я начал успокаиваться после посещения Итонского колледжа. Там под стеклом находилась университетская хартия, написанная еще в двенадцатом веке. Только тогда сумбур в моей голове начал выстраиваться в логическую цепочку. В двенадцатом веке здесь были уже университеты, рассуждал я. У нас в двенадцатом веке – татары с монголами. Значит, мы отстаем… С университетами мы отстаем на шестьсот лет…

Первая поездка в Лондон осталась в памяти как мозаика потрясений разной силы. Усыпанный цветами памятник на могиле Карла Маркса, который по красоте и вкусу даст фору любому нашему монументу. Веселый, жизнерадостный памятник в центре самого что ни на есть империалистического города, где Маркс прожил чуть ли не всю жизнь. Чистые улицы, на которых все время идет дождь, но нет грязи. Конфуз у телефона-автомата. Я пытался разменять фунтовую монету. Пожилая дама меня вежливо выслушала, затем дала две десятипенсовые монетки и пошла дальше. А я зашел в будку и понял, что этот телефон-автомат дает сдачу с любой монеты. И мне нужно было просто опустить свой фунт, поговорить и получить сдачу… Груды порнографических журналов в табачных лавках и киосках, которые никто не трогает, поток великолепных, бесшумных машин. И сам город, удивительный древний город, где каждый дом не похож на соседний, каждый имеет свое лицо; будь ему сто лет или четыреста, – в идеальном состоянии…

В первые дни мне казалось, что вокруг меня декорации. Дома не могут быть так красивы, а улицы – так безлюдны. Мне не хватало толпы – молчаливой московской толпы, которая будто все время, что-то ищет. Здесь на улице я был один или почти один. Но и люди, некрасивые странные люди, были удивительны. Бог мой, до чего непривычно было видеть людей, которые ничего не боятся!

В метро юноша лет семнадцати решил внести свою подружку в вагон на руках. Ни одного взгляда в его сторону. Просто посторонились, дали войти. Он усадил девчонку к себе на колени, и они принялись целоваться. Я все ждал, когда раздастся старушечье шипение. Но было тихо. В этом мире ко мне впервые в жизни пришло ощущение бесценности человеческого существования.

Здесь никто не убеждал друг друга в том, что толкаться нехорошо, не было призывов уважать труд уборщиц, плакатов типа: «Британское – значит отличное». Никто никого не уговаривал трудиться лучше. Здесь просто не умели работать плохо, так же, как мы не умеем работать хорошо…

Там мне пришло в голову, что если вдруг поместить нас в этот мир, мы останемся без дела. Жизнь уже не одного поколения у нас идет по замкнутому циклу: работа (добыча денег) – магазин (охота за едой и тряпками) – кухня (приготовление еды). И сам процесс еды – быстро, жадно, большими кусками, так, словно вот-вот могут отнять. Мы живем для того, чтобы прокормить и одеть себя. Причем и то и другое удается нам с трудом. Эта дикая, унизительная в своей голой очевидности мысль по сей день сводит меня с ума.

Англичанин не тратит на свое жизнеобеспечение и десятой части того времени, которое тратим мы, кричащие о самом гуманном обществе; мы, обещающие странам третьего мира райские кущи взамен наших тракторов, превратили свою жизнь в мучительный процесс добывания самых элементарных жизненных благ. Как будто на сундук с вещами первой необходимости мы посадили огромного дракона и все, решительно все должны выцарапывать из-под него. Почему? Отчего? Дракона придумали мы сами. И при этом уже десятки лет пытаемся обмануть себя и весь мир, что это не так. Но мир не обманешь, значит, остается обманывать себя…

В маленьком дешевом ресторанчике я обратил внимание на густой загар девушки, подававшей обед. Она поблагодарила меня за комплимент и сказала, что только вчера вернулась с Гавайских островов. Хозяйка ресторана уговорила ее отдохнуть, оплатила дорогу, потому что девочка перенесла драму в личной жизни: ее оставил жених. И хозяйка ресторана, эта беспощадная эксплуататорша трудового народа, купила ей билет в Гонолулу…

Боже мой, до какой степени извращенности дошли мы, продолжая тупо твердить, что хозяйка ресторана и загорелая девчонка, вернувшаяся из Гонолулу, должны, обязаны быть заклятыми врагами, что девчонка имеет моральное право или даже обязана, не отходя от кассы, задушить свою хозяйку грязным кухонным полотенцем!..

* * *

– Вам тоже не спится? – учитель вышел на крыльцо и смотрел на меня грустными близорукими глазами. – И я не сумел заснуть. Слишком все это… Не знаю даже, как назвать, нелепые слова в голову лезут… Скажите, вам не страшно?

– Сейчас уже не так. Раньше было страшнее. Теперь драка закончилась, нам осталось только ждать…

– С чего вы взяли, что драка закончена? Все только начинается. Я не хотел говорить при дедушке Грише, его не стоит излишне волновать: у него слабое сердце, но город бурлит! Вы понимаете, город бурлит, и это полная для меня неожиданность… Отец Наташи, Василий Петрович, тот самый, которого я попросил телеграмму вашу из поселка отправить, встретил меня и спрашивает, правда ли, что приехала оперативная группа из Москвы и Волчановых вот-вот возьмут? В городе все разговоры только об этом!

– Ну, а чем мы с вами не группа захвата?

– Вы до странности жизнерадостный человек! Я всегда удивляюсь, когда встречаю таких вот жизнелюбов у нас… Их не должно быть… – задумчиво сказал учитель. – Когда вы били Волчанова по ушам, мне показалось, что наступила счастливая развязка. Как в рыцарском романе – прекрасная дама спасена, злодей наказан. Завидую вам! – я смутился. – Вы из породы победителей. И это тоже странно! Победители редко бывают романтиками, они должны быть беспощадными прагматиками, чтобы побеждать. Романтики становятся победителями только в романах Вальтера Скотта. Но вы – романтик! И тем досаднее, если вас убьют. Послушайте, уезжайте, прошу вас! Вы никого здесь уже не спасете, а меня – меньше всех. Я сразу был обречен. Поймите, моя привязанность к чужому ребенку – это тоже признак обреченности. Так любить нужно только своего ребенка. У меня этого никогда не будет! Но вы…

– Давайте поговорим об Англии, – предложил я. – После своей первой поездки в Лондон я стал страстным англоманом. Правда, ненадолго. Но, поверьте мне, дедушка Гриша не зря так просится в Англию.

– Он поразил меня! – воскликнул учитель. – Я живу с ним в одном доме и не подозревал даже! Он… Он показался мне теперь совсем другим. Ведь старик серьезно надеется, поймите вы это! Он тоже жизнелюб, даже сибарит, я бы сказал, – и вдруг такое предложение…

– Я не думаю, что он серьезно. Честно говоря, мне тогда ужасно хотелось сказать, что я могу все это устроить, и посмотреть на реакцию. Но это было бы нехорошо…

– Конечно, нехорошо! Дедушка Гриша увлекается, но смеяться над ним не стоит! Он как ребенок… А вам я завидую! Поверьте, я не меньше, чем дедушка Гриша, мечтал об Англии. Я согласен сидеть на воде и хлебе год, но потом все же хочу увидеть домик, в котором родился Шекспир. Все-таки обидно: сто лет назад в Лондон мог поехать любой купчик, любой мужик, решительно любой, у кого хватило бы денег! А сейчас… Как будто у нас кто-то отменил Англию специальным постановлением. Да бог с ним, так уж мы смешно устроены…

А скажите мне одну вещь. Это очень серьезно, очень! Только чистую правду, для меня это чрезвычайно важно. Мы в самом деле безнадежно позади? Я имею в виду не магазины. Построить новые машины и наделать хороших вещей можно быстро, нужно только не мешать тем, кто хочет, кто умеет. Я имею в виду развитие человеческое, общественное. И я хочу знать ваше мнение: как вы почувствовали, есть ли пропасть между ними и нами? Не показалось ли вам, что мы отстали безнадежно? Ведь умнейшие из русских писали что-то подобное…

– Отстали ли мы? Не знаю… Тогда, в первый раз, это было как праздник. Я ликовал, встречаясь со многим добрым и разумным, что есть в их жизни. Они совсем другие и очень далеко от нас, но я бы не стал говорить об отставании. Это не то слово… В культуре производства и потребления мы действительно страшно отстаем, но это не смертельно. Важно другое… Я попробую это объяснить на живом примере.

В Солсбери – есть такой прекрасный старый город – мне довелось познакомиться с сельским учителем, вашим коллегой. Я был у него в гостях, мы беседовали целый день. Он активист общества советско-британской дружбы, человек немолодой, может быть, ровесник дедушки Гриши. На зарплату, которую он получает от государства за работу учителя черчения в средней школе, он построил двухэтажный дом с гаражом и конюшней – они с женой страстные любители лошадей. Он ездит на БМВ последней модели, вырастил четверых детей, но все живут отдельно и, как он утверждает, живут не хуже, чем он. Его жена никогда не работала: больна шизофренией, и он трогательно ухаживает за ней…

Он водил меня по деревне. Честно говоря, мне трудно назвать деревней эти полтора десятка прекрасных домов, которые вписаны в пейзаж, словно кистью талантливого художника. Если бы мне вдруг, ничего не объясняя, показали эту «деревню» в фильме, я бы подумал, что это дворцы лордов и пэров или, на худой конец, банковских воротил. Такие деревенские дома никак не укладываются в наши представления…

В деревне живет всего пятнадцать семей, но есть большой, построенный на общие средства «паб» – своего рода пивная-клуб. Я, кажется, ушел в сторону, но об этом нужно сказать, потому что материальную культуру нельзя отделить от духовной, а мы пока еще этого не поняли. Сосед учителя живет в доме, построенном в пятнадцатом веке. Великолепный дом из камня, крытый, кстати, соломой. Вместо соломенной крыши он может поставить какую угодно другую, но не делает этого, потому что соломенная здоровее. Дом в прекрасном состоянии. В нем, наверное, будут жить еще пятьсот лет, но главное, у этого дома свое неповторимое лицо…

И у сельского учителя тоже свое лицо, то есть ничего особенного в нем нет, оно обычное, но свое! Просто свое. Я путано говорю – это нужно почувствовать… Он не показался мне человеком очень умным, одаренным или очень добрым. Я сам себе кажусь умнее и добрее. Но он имеет свои взгляды, свои суждения обо всем в мире: от наших колхозов, которые его, кстати, жгуче интересовали, ибо он не мог себе представить, как это все работает, до сексуальных проблем английской молодежи. Обо всем он судит здраво, не в смысле правильно – он не претендует на это! Здраво в том смысле, что сам думает, сам решает, сам выполняет свои решения. И другой жизни представить себе не может, ибо она кажется ему абсурдом, и он в глубине души не верит, что люди вообще могут жить по-иному. При этом, повторяю, он не интеллектуал, знает, может быть, меньше, чем наш сельский учитель, не может цитировать стихи на память, никогда не читал Шекспира. Но свободен в своих мыслях и чувствах. Не боится себя, своих слов, В нем есть достоинство. И это главное…

Гениальный Федор Михайлович раздраженно писал по этому поводу, что в Европе любой приказчик раздавит вас своим достоинством. В Англии я часто вспоминал эту фразу. Федор Михайлович был несправедлив в своей иронии и очень пристрастен. Достоинство в англичанах от ощущения своей человеческой неповторимости. Индивидуальность в их мире культивируется. И мы с нашим, веками воспеваемым коллективизмом, не то что отстали… Мы представляем какую-то другую ветвь цивилизации…

У этого сельского учителя удивительное хобби. Он уже много лет ходит на выступления лидера английских фашистов – есть там такой маньяк. Ходит, чтобы бить этого британского фюрера. Он с гордостью показал мне видеофильм, фрагмент репортажа местного телевидения, как он очень красиво заехал фюреру кулаком в нос. И прокручивал этот эпизод трижды, чтобы убедить меня, что это был действительно он. А потом в фюрера вцепилась какая-то пожилая леди и начала таскать за волосы. А потом и учителя, и леди лупили дубинками полицейские – они вырвали фюрера из рук толпы и усадили в машину… Понимаете, он сказал мне, что ходит бить этого сукиного сына уже тридцать лет.

Не ходит, а ездит! Чтобы разбить нос фашисту, ему понадобилось проехать сотни километров и проявить отчаянное мужество в борьбе с конкурентами, ибо желающих сделать это было много. Я спросил, почему он это делает. И знаете, что он ответил? Таким образом он выражает свою ненависть к самой деспотической из социальных теорий двадцатого века. Тогда я спросил, почему этого фашиста до сих пор не убили, почему его охраняет полиция? Если он в самом деле сукин сын и носит на груди портрет Гитлера в виде значка, почему не позволить расправиться с ним во славу демократии? Он посмотрел на меня с таким изумлением… А потом начал внушать так, словно я несмышленый мальчуган. Медленно, терпеливо: «Во-первых, он тоже человек. Во-вторых, он не нарушает закон: его партия не запрещена. Когда он выступает, его всегда бьют, и поэтому полиция защищает его от насилия сограждан. Закон защищает всех и его тоже. Пусть он фашист, пусть кричит на каждом углу, что всем евреям и цветным нужно перерезать глотки, но это не значит, что следует перерезать глотку и ему самому. В этом сила закона, на этом основана наша уверенность, что ни он, ни ему подобные не придут к власти. Потому что насилие – самая страшная зараза. Здесь стоит только начать!»…

Этот сельский учитель верит в закон. А вы? Вы верите в закон? И можно ли, зная Волчанова, верить в закон здесь, в вашем городе? Вот главное, в чем он отличен от нас с вами… Он допускает возможность набить английскому фюреру лицо как человек человеку и любит это делать! Но он готов подставить и себя под дубинки полиции, заплатить большой штраф за беспорядки, пойти за решетку. Но он не считает себя вправе решить участь этого сукиного сына. Не стремится присвоить себе право раздавить другого человека, пусть тот фашист и одержим ужасными идеями…

– Я бы тоже ходил бить этого фюрера… – тихо сказал учитель.

– А я нет. Я думаю, он им полезен, он – путало, символ, и потому не дает забыть о фашизме… А более всего меня поразила эта фраза: «Насилие – зараза!» Он сказал ее мимоходом, как о чем-то общеизвестном и бесспорном.

– Но вы говорили, что были англоманом недолго. Или я вас не так понял? Значит, сейчас вы уже не англоман?

– Сейчас уже нет. Со временем впечатления притупились, а мир этот чужд нам. Если откровенно, я не завидую им: нельзя завидовать чему-то недостижимому, далекому… Вам показывают газон, который возделывается семьсот лет поколениями садовников высочайшего класса, а вы вспоминаете о траве вокруг своего десятиэтажного муравейника, которую посадили на субботнике, а к понедельнику вытоптали… Но дело даже не в траве! Они холодные люди. Я бы сказал, они эмоционально плоские. И это нас, меня во всяком случае, никак не устраивает. Кажется, что сфера разума у них когда-то очень давно ущемила сферу чувств, подавила ее. Отсюда эта запредельная сдержанность, которая поначалу кажется восхитительной, а потом вдруг понимаешь, что она им ничего не стоит. По сравнению с нами им нечего сдерживать… Возможно, я здесь не прав. Но я увидел это так! Это цена, которую они заплатили за культуру разума, культуру вещей. За такую цену я всего этого не хочу…

– Вы противоречите себе!

– Почему?

– Вы восхищаетесь их культурой, а потом вдруг говорите, что вам лично этой культуры не надо! Вы мне напомнили сейчас лисицу…

– … и виноград! – закончил я. – Пусть так. Я соглашусь с вами. Пусть я лисица, которая смотрит снизу и ругает виноград за то, что он зелен. Однако я настаиваю на своем: сфера чувств этих людей устроена принципиально по-другому. Я, возможно, всего не понял или понял очень мало в этом фантастическом для нас мире. Но их холод я почувствовал. Восхищают их разумность и цивилизованность, их последовательное отрицание насилия и жестокости, но когда их ребенок разобьет себе коленки, когда он плачет от боли, знаете, как они поступают? Они радуются так, словно им вдруг подарили много денег. Они вовсе не утешают ребенка, они именно радуются, торжественно говорят о том, какой замечательный урок он получил, как этот урок пойдет ему на пользу!

В Итонском колледже, там, где веками воспитывают знаменитых английских политиков, есть все. Если ребенок проявит склонность к чему-либо, лучшие учителя будут заниматься с ним и бережно раздувать искорку таланта. Но поразило меня не это, а то, что двор, дорожки, стены – все в Итонском колледже усыпано острыми камнями. Не знаю, специально ли или так осталось с древних времен. Я спросил об этом своего спутника англичанина, он сначала не понял моего вопроса, а потом ужасно удивился. «Ну и пусть падают! – сказал он. – Дети всегда расшибают себе носы. Это нормально»: – «Но зачем острые камни? Здесь падать опасно!» – «Значит, пусть не падают!» – с неподражаемым английским юмором ответил он.

– Но этот ваш учитель из Солсбери… Ведь он не отдал свою больную жену в больницу. Разве он не показался вам человеком добрым?

– Показался… Скажу больше, он тоже романтик. Он выписывает нашу газету на английском языке и взахлеб читает. Его буквально распирает энтузиазм. Он высказал мне примерно следующее: у вас в России происходят сейчас события мирового значения! Вы повяли, что, если человек работает лучше, он должен жить лучше, что человека нужно заинтересовать и дать возможность заработать! Вот что, оказывается, мы поняли. Вот о чем мы, оказывается, и не подозревали раньше. И вдруг прозрели! Вот и вообразите себе его, который хвалит нас за то, что мы внезапно поняли: все, что ни подбросишь вверх, непременно упадет вниз, и меня, представителя этого великого народа, который слушает и глотает…

Под конец он признался мне: если бы не больная жена, он бросил бы все, приехал к нам и сказал: я готов делать все, что вам нужно! Это было очень трогательно, поверьте мне, и не было бравадой. Он сказал, что готов носить тяжести, рыть канавы лопатой, жить в бараке, делать, что прикажут ему наши руководители, если только то, что он читает в газете «Московские новости», действительно происходит в жизни. Он добрый человек, не буду с этим спорить. И все же… У него всего два выражения лица – непроницаемое спокойствие и очень красивая улыбка, всегда одна и та же! А мне кажется, этого мало…

– Вы хотите все сразу! – задумчиво произнес учитель. – А так не бывает. Ваше обвинение, скажем мягче, ощущение холодной черствости британца, но сути своей ужасно. И не вы первый об этом говорите… А мне, вы уж простите за искренность, хотелось бы вам не поверить. И я не верю вам, если говорить честно. Может быть, они считают, что проявление жалости унижает. А вам эта боязнь унизить другое человеческое существо жалостью кажется черствостью души.

– Может быть… Вам стоило бы самому съездить в посмотреть!

– Да, конечно, стоило бы съездить, – согласился учитель, словно не замечая моей издевки, и я почувствовал себя неловко. – Когда Катков съездил в Англию, он стал ярым англоманом и решил все у себя в поместье завести на английский манер – парки, газоны,

чай в пять часов. Когда он умер, все заросло бурьяном, на газонах пасли коров…

– Послушайте! – перебил я. – Вы где учились? Откуда имя такое знаете – Катков? Нашему учителю не положено знать этого имени.

– Я учился в Ленинграде, в университете. Давно уже, десять с лишним лет назад.

– Что вы тогда делаете в этой дыре?

– Вы несправедливы! Это древний город, ему триста с лишним лет. И вообще, это слово… Дыра. А где, позвольте спросить, у нас теперь не дыра?

– Извините, – смутился я. – И все же, что привело вас в этот «древний город»?

– Это долгая история… – неохотно ответил учитель. – Вы тонко тогда заметили: я прожил большую часть жизни в книгах, и поэтому мне, может быть, все равно, где жить. Забросила судьба сюда – живу здесь. Да и не во мне сейчас дело! – он явно не хотел говорить о себе. – То, что вы рассказываете, в самом деле впечатляет. Состарившаяся демократия терпит фашиста только потому, что он тоже человек и не нарушает закон! Для меня все это выглядит почти ирреально. Я не могу себе этого представить…

Когда я приехал сюда, меня начали называть фашистом. Впрочем, не совсем так, сначала за мной бегали эти подонки – другого слова я не могу для них найти – и орали: «Жид пархатый!» Я был поражен. Я не еврей, а немец. Я рассказал своим ребятам о том, что когда началась война, моему отцу было четырнадцать лет и он жил в Поволжье в немецком селе. Его вместе со всеми сверстниками погрузили в вагоны с решетками, привезли на Урал, загнали в бараки и заставили работать по восемнадцать часов в сутки. Из десяти мальчиков, попавших в эту трудовую армию, пятеро погибли при попытке к бегству… Отец говорил, они выли от голода, грызли дерево, пили помои на кухне охраны. И от голода пытались бежать. Их легко догнали сытые собаки. Еще трое умерли от дизентерии. Выжили только отец и его брат, мой родной дядя.

– Вы рассказывали об этом в классе?

– Да. Потом меня вызвали к Волчанову: приезжал из области какой-то человек, и они вместе читали мне мораль о том, что мой долг учить пролетарскому интернационализму. Я спросил их, учит ли пролетарский интернационализм ненавидеть и убивать людей только за то, что они другой нации? Еще я спросил, являлись ли поволжские немцы в сорок первом году гражданами нашей страны и, если да, то почему с их детьми поступили так страшно? В чем они провинились перед интернациональным государством, где люди разных наций равны?.. Они не были фашистами, эти подростки, они готовы были кровь свою до капли отдать за товарища Сталина – так их воспитала наша школа! Но те двое ничего мне не ответили, они упрямо бубнили про подрывную пропаганду и показывали статью в уголовном кодексе. И прямо обещали какой-то срок, я забыл уже сколько, честно говоря, меня это все испугало, и больше я не говорил с детьми об этом. Зато вскоре меня начали называть фашистом. Одному мальчику я не поставил пятерку за стихотворение: читал он очень скверно. Выучить выучил, но читал ужасно. И вот я ставлю ему четверку, а он выкрикивает мне в лицо: «Фашист!»… – учитель замолчал. – А вы толкуете о доброте и сострадании! Где-то в Лондоне фашиста терпят как символ, как пугало, так вы, кажется, выразились, а где-то детей называют фашистами и убивают только за то, что они говорят по-немецки. А детей этих детей, меня например, эти подонки называют фашистом потому, что им так посоветовал товарищ Волчанов. А заезжие столичные писатели толкуют о том, что в англичанах мало сострадания! Сострадание… Когда мой отец слышит по телевизору что-нибудь о братской семье народов, он закрывает лицо руками и уходит… Я с детства смотрел на его ухо: оно ужасно расплющено. Там, в трудовой армии, за несколько месяцев до конца войны конвойный подозвал его, протянул корку и говорит: «На, фашистский гаденыш, пожуй!» Тот взял корку, а конвойный его прикладом в ухо: «Вот, они, фашисты, хлеб наш трудовой жрут!» – и еще раз, и еще раз прикладом. Шутил он так… – учитель умолк.

Когда он заговорил об отце, его лицо исказила гримаса боли. Чтобы уйти от этой темы, я спросил:

– О каких подонках в школе вы все время говорите? – я старался говорить спокойно, но учитель все равно воспринял мой вопрос как упрек.

– Знали бы вы, в какой свинарник превратили школу!.. Когда Волчановы сколотили свою стаю, они в первую очередь занялись школой. У нас в школе есть чердак. Так вот, эти подонки сбились в… – не знаю, как назвать это сообщество. Там есть почти взрослые и еще совсем дети, лет двенадцати. Когда весь город узнал, чем занимаются Волчановы, эти подонки начали… – он сделал паузу и яростно воскликнул: – Будьте уверены, не обошлось без руководящей роли старшего Волчанова! Они начали затаскивать девочек на чердак… И очень скоро взяли в школе верх. Понимаете, взяли власть в школе в считанные недели! И им никто не помешал, никто не хотел мешать! Сейчас у них на учете каждая девочка. И если братья Волчановы равнодушны к ней, то милостиво дарят ее этим… И те затаскивают свою жертву на чердак у всех на виду, с хохотом, с гиканьем… Учителя отворачиваются. Я несколько раз пытался вмешаться – меня жестоко избивали. Увы, я не богатырь, они бросались на меня и били ногами. Последний раз я лежал, не вставая, почти месяц. У меня нездоровая печень, и они знают об этом и бьют нарочно…

Сначала девочки кричали, а теперь тащат ее – она молчит. Знает: тех, кто много кричит, находят потом в колодце! Тут все так ужасно переплелось. Одна мерзость неизбежно тянет за собой другую… Как только у девочки начинает что-то оформляться, к ней начинают приставать. Ее тискают, щупают, зажимают в углу. В ней будят похоть до того, как в ней проснулась женщина. Это ужасно… Она слышит от старших подруг, которые уже прошли через чердак, грязные подробности, видит, как потом эти подруги бесстыдно отдаются мужчинам чуть ли не на улице. Развратив девочку, эти подонки теряют к ней интерес и оставляют наедине с разбуженной похотью. И получается, что к шестому-седьмому классу она как бы уже готова… Конечно, не всегда, далеко не всегда, но теперь это бывает часто. Представьте себе: изо дня в день к девочке пристают, у нее на глазах затаскивают на чердак других. Учат только этому. Вместо добра в школе учат грязной, рабской похоти, приучают к грязным словам, а потом… Потом Волчановы дают «добро». Вы не поверите, это «добро» многими сейчас воспринимается как праздник, как счастье. Значит не в Нероновку, значит, не убьют! Они делают это всегда группой, по одному им стыдно и страшно…

Что может вырасти из девочки, которая познала мужчину на грязном полу чердака, не одного, а сразу нескольких, испорченных, грязных мальчишек!.. Что может вырасти из мальчика, который тайну любви впервые познал на том же чердаке, когда товарищи держали его возлюбленную за руки и за ноги! Вас коробит, что я называю их подонками. Но они действительно уже подонки. В них сломано все человеческое, развит страшный инстинкт мучительства. Они не захотят женщины теперь иначе, как силой, чтобы она кричала от боли! Другая женщина им не нужна. Но ведь у них тоже когда-нибудь будут дети. Мне страшно подумать о том, какими будут их дети!.. Самое дикое – здесь перестали считать это преступлением. И дети, и родители! Родилась фантастическая логика: не убили – и слава богу! А то, что в детях в самом зародыше убивают способность любить, убивают святое, трепетное изумление перед прелестью мира, убивают красоту, добро – это за преступление никто не считает…

– Но этого не может быть! – вскричал я.

– Зайдите к нам в школу, если у вас крепкие нервы! И вы увидите все своими глазами. То, что я рассказал, лишь малая часть. Нечто подобное случалось и до Волчанова, но как эксцесс. Взрослые тогда искали и находили какое-то противодействие, низкие наклонности некоторых детей встречали сопротивление. А при Волчанове все перевернулось.

Он устроил, к примеру, в нашу школу физрука-педераста. Наша публика привыкла ко всему, но гомосексуализм пока еще слишком большая экзотика. Физрук, школьный друг Волчанова-старшего, совращал мальчиков почти полгода, но потом его все же убрали. Как пишут у нас, под давлением общественности. Даже директриса выступила и гневно назвала гомосексуализм буржуазным извращением…

В дверях показался дедушка Гриша с пачкой папирос «Герцеговина Флор».

– Доброе утро! Вы что же, спать не будете? Все говорите да говорите… Собственно говоря, это понятно: мы все сейчас в странном положении! – дедушка Гриша размял папиросу и закурил. – Как вы думаете, Волчанов еще может… – старик замялся. – Он еще в силе? Я хотел узнать, когда должны прибыть ваши люди?

– Вот-вот… – ответил я, и учитель удивленно посмотрел на меня. – Они вот-вот подъедут!

– Ну, тогда ладно! – успокоился старик. – А то, знаете, как-то боязно даже. Волчанова здесь все боятся. Кроме Рихарда Давидовича и меня, конечно. В общем, кроме нас! – неожиданно развеселился дедушка Гриша. – Я ему как-то в прошлом году сказал, когда дети его, бандиты эти, помните, перепились и стрельбу подняли…

– Они в самом деле подняли стрельбу в городе? – перебил я.

– А как же! Садили из пистолетов, у Филюковых петуха застрелили! Когда Волчанов приехал их усмирять, я ему прямо сказал. Плохо, говорю, вы их воспитали! А он ничего не ответил, посмотрел только так и отошел…

* * *

За чаем учитель убеждал меня оставаться в доме. «Мне так легче будет!» – то и дело повторял он. Я попросил его пояснить, почему же ему будет легче. Он смутился, махнул рукой и поспешил на урок.

Дом дедушки Гриши был расположен в историческом центре городка, неподалеку от соборной площади. В соборе, как пояснил мне Волчанов, уже много лет был склад минеральных удобрений. Не так давно приезжала какая-то комиссия и признала собор памятником архитектуры, который должен охраняться государством. На закопченную стену из когда-то белого камня повесили мраморную доску с золотыми буквами: «Памятник XVIII века. Охраняется государством». «Мы – страна атеистов! – сказал по этому поводу Волчанов. – Пусть собор продолжает приносить пользу народу»…

На улице я сразу обнаружил слежку. Впрочем, эту слежку заметил бы слепой. Канареечная машина ехала за мной следом примерно метрах в ста, а за рулем сидел Филюков. Я остановился и помахал ему рукой. Машина тоже остановилась, но Филюков не отвечал на мое приветствие.

Я вышел на площадь. Солнце стояло уже высоко, и в его лучах собор был великолепен. Бог мой, сколько достоинства, мужества, красоты и фантазии в наших древних храмах! И можно ли, не теряя рассудка, осознать чудовищное противоречие: этот храм строили мы, канализационный колодец, из которого извлекли последнюю жертву семейства Волчановых, в двухстах метрах от храма вырыли мы же…

Я пересек площадь и подошел к низенькому зданию, слепленному, если не сказать сляпанному, из нескольких огромных бугристых серых плит. Это был книжный магазин «Восход». Любопытно будет когда-нибудь проследить, откуда повелась мода на такие словечки. У нас, похоже, не осталось вещи, которая где-нибудь не называлась бы «Восход». От мотоцикла до зубной пасты, от пивзавода до библиотеки, от опасной бритвы до дворца бракосочетаний. Любопытствующий иностранец должен предположить, что в нашей стране существует языческий культ восходящего солнца…

В магазине «Восход» я оказался единственным покупателем. За прилавком сидела девушка угрюмого вида и читала журнал «Работница». Она покосилась в мою сторону, затем, как ошпаренная, вскочила и бросилась в подсобку. Мне стало не по себе. Я взял первую попавшуюся книгу в мягкой глянцевой обложке, на которой был изображен трактор посреди круто вспаханного поля, и заглянул в аннотацию.

«В новой книге собраны повести, герои которых строят БАМ, пасут скот, самоотверженно трудятся в заводских цехах, утверждая высокие идеалы строителей коммунизма». Нет, это была не аннотация, а удостоверение в бесспорной принадлежности к самому передовому творческому методу. Я посмотрел в выходные данные. Этот скотопас умел жить: тираж двести тысяч, переиздание. За свой скот, который пасется и утверждает идеалы, этот пачкун получил примерно десять тысяч рублей. Лет пять надо самоотверженно трудиться в заводских цехах, чтобы заработать такие деньги. Я открыл книгу наугад.

«– Иногда бывают случаи, коммунист Назаров, когда подсказывает решение твой партийный долг, – заходил по комнате, дойдет до койки и обратно к окну. – И если Настя любит по-настоящему, то должна гордиться тобой. Ведь будешь на переднем крае, как в разведке, такое доверие… Трудно, но надо, пойми. Правильно, Настя? Ну скажи ему, что если он мужик – должен принять лесопилку!»

Если бы в тот момент мне дали этого ублюдка, я, наверное, убил бы его.

За словами писателя неизбежно возникает его лицо. Сколько же тупого, самодовольного, до рвоты фальшивого было в этой мерзкой харе, которая смотрела на мир со страниц книжонки! Боже мой, неужели мы обезумели навсегда? Почему и сегодня мы продолжаем издавать этих ублюдков, глупых, нахально, самозабвенно тупых? Только потому, что в каждом абзаце они натыкали фраз о партийном долге коммуниста Назарова? Я не состою в партии, но если бы состоял, потребовал бы судить этого писаку за оскорбление. Ни одна партия в мире не должна терпеть подобного издевательства над собой. Если бы наши бесчисленные враги задумали вдруг привить народу отвращение к таким словам, как коммунист, партия, долг, доверие, они не смогли бы поступить лучше, чем нанять этого «скотопаса».

Но вымрет когда-нибудь эта порода подлых барышников, превративших литературу в подобие Вшивого рынка времен гражданской войны: все все меняют, все все воруют, все держат за голенищем нож и готовы пустить его в ход, стоит кому-нибудь зазеваться. Они вымрут рано или поздно, а их книги будут читаться как лучший в мире анекдот. Наши потомки станут смеяться над нами и будут оплакивать нас, живших во времена, когда на страницах тысяч и тысяч книжонок кто-то гнал коммуниста Назарова на передний край как в разведку неоспоримым аргументом: трудно, но надо! А еще кто-то хамски, тупо рассуждал о том, по-настоящему ли любит Назарова бедная Настя, и взывал к этой любви как к последнему средству заставить Назарова возглавить лесопилку…

Но кого-нибудь наша читающая публика разорвет на части. Сейчас она еще просто не знает! Но когда публика вдруг поймет, что эти певцы высоких моральных ценностей беззастенчиво выгребают деньги из ее карманов, барыг от литературы постигнет участь развенчанных самозванцев на Руси – страшный народный суд.

Веками создавался единственный в мире, ни на что не похожий храм русской словесности. Но настало время, когда в храм толпой ввалились эти, вольготно разлеглись на алтаре, начали безудержно обжираться и здесь же в храме гадить. Из своего дерьма они принялись лепить кирпичи и пытаются пристроить эти расползающиеся зловонные куски на стены храма. Они специально освободили от этой грязной работы несколько крикунов, и те, перекрикивая друг друга, доказывают, что храм растет все выше, становится все прекраснее и что их дерьмо крепче гранита.

Но дерьмо засохнет и отвалится, а храм останется стоять в веках. Пристроить к нему уже ничего не удастся. Но и разрушить – какое счастье! – тоже нельзя. Вместе с Буниным отошла в вечность великая русская культура слова. Нам пора понять это. От драгоценного слоя почвы, на которой вырастали Пушкин и Гоголь, после ухода Бунина не осталось ничего. Бунин был последней щепоткой: он знал это и безумно страдал…

Я вышел из книжного магазина и медленно пошел в направлении школы. Канареечная машина тронулась вслед за мной. Вдруг я заметил, что людей вокруг стало много. Они стояли и молча наблюдали. Мне стало трудно дышать, казалось, что я обречен идти сквозь этот строй, где каждый взгляд как удар палкой. Я круто повернулся и быстро пошел навстречу машине. Филюков заметался на сиденье, а затем начал отъезжать задним ходом. Он так испугался, что побоялся развернуть машину поблизости от меня или проехать мимо. Я прибавил шагу – машина поехала быстрее, Филюков завертел головой, как дятел. Он хотел невозможного: двигаясь задним ходом, одновременно видеть меня, дорогу позади машины и при этом ехать быстро. Мотор взревел, и раздался глухой удар металла о камень. Филюков наехал на бетонный столб. Я подбежал к машине, распахнул дверцу и увидел его желтое круглое лицо. Он скреб жирными пальцами кобуру пистолета.

– Здравствуй! Давай помогу! – я потянулся к кобуре, но Филюков поразительно проворно перескочил на другое сиденье и продолжил борьбу с застежкой. Его рот был открыт, он не моргая смотрел на меня.

– Ты зачем машину разбил? – с угрозой спросил я. – Ездить не умеешь, сукин сын! – я сел на место водителя. – Давай расстегну! – снова потянулся я к его кобуре, но Филюков выдернул пистолет и суетливо взвел затвор. Пистолет смотрел на меня черным глазом. Странно, но я не испугался. Я не верил в способность Филюкова выстрелить.

Я выжал педаль, повернул ключ в замке зажигания, и двигатель завелся. Филюков затравленно смотрел на меня. У него дрожали губы, дрожала рука с пистолетом.

– Ну, чего ты выставился? Ты же стрелять не умеешь! Тебе не разрешал никто! Ты что, оглох? – заорал я. – Вылазь!

Филюков послушно открыл дверцу и вывалился из машины. Он по-прежнему держал пистолет в правой руке. Провожая его взглядом, я увидел людей, которые окружали машину. Филюков врезался в толпу и исчез.

Я заглушил мотор и вылез из машины. Толпа чуть-чуть отступила и стала как будто плотнее. Меня пожирали глазами.

– Ну что? – сказал я, стараясь казаться спокойным и солидным.

Из толпы выступила черноглазая старуха и важно произнесла:

– Это вы из Москвы, значит?

– Я…

– За Волчановыми приехали? – таким тоном можно было бы спросить, не за картошкой ли я пришел в магазин.

– Нет, я к вам в город приехал… – никогда в жизни я не стоял вот так один на один с толпой, не зная, что отвечать.

– А Волчановы как же? – тревожно спросила старуха.

– Не знаю… – я почувствовал, как краска залила мне лицо. В машине вдруг ожил радиотелефон, послышался злобный голос Николая Волчанова:

– Ястреб, я – Сокол! Ястреб, я – Сокол! Прием!

Меня до конца дней моих будет изумлять наша способность создавать секреты. В полном соответствии с уставом милиции и в целях сугубой конспирации старший сержант Волчанов величал себя Соколом, вызывая на связь Ястреба-Филюкова. Я сорвал трубку.

– Ястреб, как слышите? Прием! Я – Сокол, я – Сокол! – голос Николая Волчанова был налит злобой.

– Сокол, я – Ястреб! – заорал я в трубку. – Я – Ястреб! Прием! – Сокол молчал как рыба. – Докладываю обстановку! Меня ощипывают! Сокол, как слышите? Прием! Ястреба ощипывают! Прием!

Сокол-Волчанов наглухо заткнулся. Я поднял глаза и увидел, как люди улыбались. Кто-то тихо смеялся, кто-то робко раздвигал губы, смешливая девчонка в первом ряду хохотала, показывая нездоровые зубы.

– Падаль ты, а не Сокол! – закричал я. – Мы тебя тоже ощиплем, сварим и кинем собакам на обед! – я бросил трубку и завел мотор. – Дайте дорогу! – я продолжал кричать так, как не кричал никогда в жизни.

Объехав собор слева, я направил машину к школе. Мое лицо было покрыто мелкими капельками пота, но я не чувствовал этого, увидел лишь в зеркале заднего вида и вытерся рукавом.

«Надо было отнять пистолет! Чуть-чуть построже – и он отдал бы…» – это была запоздалая догадка.

* * *

Я оставил машину у ворот школы, которые очень давно никто не открывал: замок был покрыт многолетней седовато-рыжей ржавчиной. Сунув ключ от машины в карман, я направился к грязно-серому трехэтажному зданию, которое украшали традиционные барельефы: Маркс, Энгельс, Ленин. Четвертый барельеф, крайний справа, был неуклюже стесан, вероятно, когда школу строили, на нем был отец народов.

Я обогнул здание и сквозь высаженные вдоль клумбы кусты увидел толпу старшеклассников, услышал возбужденные крики. Так кричат, когда бьют. Скрываясь за кустами, я подошел ближе. Толпа парней в синей форме раздалась, и я увидел учителя, которого держали за руки двое рослых подростков, третий схватил его за волосы и запрокинул голову назад. Я не кинулся на них сразу: инстинкт подсказал мне, что нужно сначала узнать вожака. Брать за горло нужно вожака, только тогда стая теряет силу. И он, словно услышав мои мысли, обозначил себя.

Это был мальчик лет шестнадцати с красивым, типично славянским лицом. Повстречай я его при других обстоятельствах, непременно засмотрелся бы: он был невысок, но в нем была заметна легкая, быстрая сила кулачного бойца. В лице угадывалось что-то веселое —

такие люди бывают обычно любимцами. Чувственный яркий, как малина, рот и большие, по-девичьи томные глаза. Он стоял напротив учителя и покусывал травинку. А затем прервал свое занятие и сказал приятным звонким тенором:

– Уроем тебя сейчас, сука рыжая! Все по разу стукнем – и сдохнешь! И отвечать не будем… Всех не посадят! Колян сам сказал мне: надоел этот рыжий козел! Можете его, говорит, поучить. Только чтобы все тихо, чтобы все вместе. Вот мы тебе все вместе и устроим! Чего глаза вылупил! – он выругался, и несколько парней резко захохотали. – Кончать тебя будем! Колян сказал, ты Наташку предупредил. Он нам ее трахнуть разрешил, а ты предупредил, сука рыжая! – он на миг умолк, а потом задумчиво продолжил: – Думаешь, она тебе даст? Она и тебе не даст – только глазки строить будет. Но мы найдем ее, найдем! Не сомневайся! Папашу ее Колян на себя берет!

Мальчик с ангельским лицом подскочил к учителю и умело ударил его ногой в пах. Учитель слабо вскрикнул. В три прыжка я настиг юного палача. К счастью для него, удар пришелся в щеку, он кубарем покатился по земле и затих. Я зарычал, схватил за волосы долговязого подростка, продолжавшего держать учителя за руку, и с наслаждением начал бить его носом о коленку. После второго удара он ужасно закричал, густая кровь брызнула мне на штанину. Я бросил его на землю и повернулся к остальным. Они отбежали к заборчику и молча смотрели, как их собрат размазывает по лицу темную кровь. Затем один их них выдвинулся вперед, к нему подтянулись еще двое. Эти трое молча остановились шагах в десяти и собирались, видимо, нападать. Все они были значительно выше меня.

– Это московский, что ли? – выкрикнул один из них. – Щас рога тебе посшибаем!

Учитель прислонился к грязной стене школы и держался за живот. Его вид вызвал во мне новую волну ярости. Я не боялся этих волчат, знал, что я им не по зубам, они побегут, стоит только как следует их потрепать, взять за горло хотя бы одного.

К троим подтягивались остальные. Их было уже шестеро. Они подбадривали друг друга руганью и медленно приближались. И тут произошло нечто, чего я сначала не понял. Раздался странный крик: «Бульдог!» – и вся стая дружно бросилась врассыпную. Это было паническое бегство с поля боя. Из-за кустов выскочил мужчина лет сорока, низкого роста, очень тяжелый, квадратный, с огромными черными руками. Он подбежал к учителю и обнял его за плечи.

– Что? Не нож? – учитель покачал головой. Я не видел его лица, которое он закрывал руками.

– Ничего… Ничего страшного… Они только начали…

– Начали! – взревел мужчина и кинулся к неподвижно лежавшему вожаку, но тот был без сознания. Тогда мужчина подскочил к сидевшему на земле долговязому, рывком поставил его на ноги, замахнулся, чтобы ударить, но опустил руку и выругался. Долговязый был весь в крови, и она продолжала сочиться из носа. Он зажимал нос руками, издавая при этом булькающие звуки, и крупно дрожал.

– Это вы их?.. – обратился ко мне человек, появление которого наконец связалось у меня в голове с криком «Бульдог!». Я кивнул. – Жалко, не успел… Жалко! Поубивал бы! – он сжал большие черные кулаки. – Подонки!

– Что здесь происходит? – это был грубый, низкий голос директрисы. Она шла к нам, грузно переваливаясь с ноги на ногу и нелепо размахивая руками. Было заметно, что ходить она почти не умеет. – Что здесь происходит, я спрашиваю? – повторила она, но вдруг увидела окровавленного долговязого и заголосила, как деревенская баба: – Ванечка, что же это! Что с тобой сделали!

Ванечка заголосил ей в тон. Отборный мат в мой адрес Ванечка выплакивал тонким бабьим голосом.

– Это вы! – закричала директриса, грозно обернувшись в мою сторону. – Это вы! Бандит! Убийца! Поднять руку на ребенка! Вам это так не пройдет! Сейчас я вызову милицию! Я позвоню в прокуратуру! Вам это так не пройдет! – она яростно визжала и топала рыхлыми ногами.

– Заткнись, сука! – прорычал вдруг Бульдог и шагнул к ней. Он раздувал ноздри, скалил зубы, и я понял, почему его называют Бульдогом. – Заткнись! – снова прорычал он. Директриса молча шарахнулась в сторону. – Кончилось ваше время, поняла! Забирай своего ублюдка и пошла на…

Директриса молчала. На ее лице застыла маска удивленного испуга. Бульдог подошел к учителю и одной рукой легко поставил его на ноги. Учитель застонал.

– Отвезу вас… Ничего! Не долго им осталось!

Я подхватил учителя с другой стороны, и мы медленно двинулись в сторону ворот. Когда мы подровнялись с неподвижно лежавшим на асфальте юным красавчиком, тот застонал и пошевелился. Бульдог сразу остановился, затем кинулся и схватил красавчика за шиворот.

– А, очухался! – радостно пробормотал он, легко отрывая тело вожака от земли.

Но тот закатил глаза и томно обмяк, как будто снова потерял сознание от страха. Бульдог жестоко потряс его и отшвырнул в сторону. И тут красавчик стремительно ожил и бросился бежать. Бульдог удивленно проводил его взглядом и сплюнул.

– Вот лис! Я его мордой в унитазе полчаса держал, когда он к Наташке, дочке моей, пристал, – пояснил он, вращаясь ко мне. – Да, видно, не помогло! Утонить надо было!

Выражение ярости сменилось на его лице презрительной насмешкой. Он подхватил учителя и быстро понес к воротам. Я пытался ему помогать, но скоро понял, что только мешаю. Бульдог нес учителя, прижав его к себе одной рукой, без каких-то заметных усилий. Когда мы отошли достаточно далеко, директриса вновь подала голос:

– Убийцы! Бандиты! – кричала она, но в ее крике не было уверенности.

– Кричи, кричи, крыса! Недолго тебе осталось… – пробормотал Бульдог.

Мы вышли за ворота и остановились. Возле помятой канареечной машины, которую я сгоряча отобрал у Филюкова, появился большой груженый грузовик, а за ним – еще одна канареечная машина, рядом с которой стояли Николай Волчанов, бледно-желтый Филюков и хрупкий юноша, лицом удивительно похожий на Волчанова-старшего. Без сомнения, это был Волчанов-младший.

Немая сцена продолжалась не меньше минуты. Затем Николай Волчанов двинулся вперед, за ним, легко ступая на носки, его брат. Последним шел Филюков, смотря себе под ноги, и было видно, что идти вперед ему очень не хочется. Шагах в десяти от нас они остановились. Николай Волчанов сосредоточенно ощупал взглядом учителя: его, видимо, интересовал тот же вопрос: не ударили ли учителя ножом. Затем он положил руку на клапан кобуры и перечислил бесцветным милицейским тоном:

– Угон служебной машины. Нападение на милиционера. Организация массовых беспорядков… – он обращался ко мне, но смотрел куда-то в сторону.

Я достал из кармана ключи от канареечной машины с изысканным брелком в виде волка в трусах, курящего сигарету, пару раз подбросил на ладони и изо всей силы запустил в Филюкова. Я метил в голову, но тот увернулся, и ключи упали в траву.

– Тебя еще не забрали? – спросил я Николая Волчанова.

Множество раз я возвращался потом к этим дням и часам. Как, откуда возникла во мне эта способность блефовать так серьезно и убедительно? Воистину, в каждом из нас дремлет Хлестаков. Ни Гоголь, ни даже мы сегодня еще не оценили по достоинству это великое открытие: Хлестаков – не герой, а принцип!

Они боялись меня. Я видел это. Они боялись низкорослого, большеголового мужчину по кличке Бульдог, отца прекрасной девочки Наташи.

– Труба вам! – страстно заорал Бульдог. – Труба, суки! Труба!

Он двинулся вперед, и мы с учителем, который стоял уже самостоятельно, устремились за ним. Мы шли на Николая Волчанова, компания расступилась и пропустила нас. Когда мы достигли грузовика, Бульдог обернулся и еще раз ликующе выкрикнул:

– Труба вам! Козлы!…

* * *

Мы доехали до дома дедушки Гриши в кабине грузовика. По дороге учителя рвало кровью. Он расстроился, ужасно побледнел и все время извинялся за то, что испачкал сиденье. Бульдог громогласно успокаивал его и свирепо скрипел зубами, извергая ругань в адрес Волчановых.

Мы внесли учителя в дом на руках. Дедушка Гриша открыл нам дверь и, ни о чем не спрашивая, прошаркал вслед за нами.

– Надо врача! – сказал Бульдог, когда учитель уже лежал на кровати.

– Не надо! Это пройдет! Били по печени… Но ничего… Знаете, там были два мальчика из моего класса, и оба закрывали лица, отворачивались… Я не ожидал даже… У одного были слезы… А врача не надо. Главврач больницы дружит с Волчановым. Не надо… Мне уже лучше, и таблетки есть! Если вам нетрудно, достаньте на полке…

Я бросился к полке, а дедушка Гриша за водой. Мы молча смотрели, как учитель глотает таблетки. На лице Бульдога была детская надежда, словно он ждал, что сейчас, немедленно учитель выздоровеет.

Учитель сел на постели, и дедушка Гриша принес ему очки. Только теперь я заметил, что учитель был без очков, очевидно, старые разбили. Эти, запасные, были ужасно старомодные. В таких очках изображают Добролюбова на школьных портретах.

– Василий Петрович! – обратился учитель к Бульдогу. – И вы тоже… – он повернулся ко мне и дедушке Грише. – Я прошу вас, умоляю, не теряйте ни минуты! Они вот-вот придут! Они решились, понимаете? Заберите Наташу и супругу вашу, и все вместе на машине поезжайте в область!

Василий Петрович – Бульдог изумленно открыл рот. Он смотрел то на учителя, то на меня – и не понимал.

– Как! – промычал он наконец. – Почему в область? А как же… А где эти?.. Где ваша группа? – хрипло спросил он меня.

– Группы нет…

– Но в городе говорят, что здесь все уже обложили! Что Волчановых вот-вот возьмут! – вскричал Бульдог. Я молчал, не зная, что ответить.

– Вам нужно уезжать! – повторил учитель. – Сейчас же, немедленно, и очень кстати, что у Василия Петровича машина… Потом все образуется! Там, в области, сразу пойдете в прокуратуру, свяжетесь с Москвой…

– Почему бы и вам не поехать с нами? – спросил я.

– Я останусь… Чтобы они не поняли. Я покажусь на улице… Я уже все обдумал: это легко можно устроить! Вы с дедушкой спрячетесь в кузове, вас не заметят…

– Я не поеду! – сказал дедушка Гриша.

– Да как же это? – взорвался Бульдог. – Все неправда, что ли? Все вранье? Вы-то, вы-то сами хоть из Москвы? – закричал он. Его большие зеленые глаза налились кровью.

– Я из Москвы! Но я тоже никуда не поеду. Вы – тот человек, который отправлял мою телеграмму?

– Да, отправлял!

– Я просил о помощи, и нам должны помочь. Когда, я не знаю, здесь ничего уже от меня не зависит. Но помочь нам должны! – они смотрели на меня все трое. – В Москве у меня есть друзья. Это серьезные люди, и сейчас, в эти минуты, они должны быть уже в дороге…

– Вам нужно уезжать… – упавшим голосом повторил учитель. – Василий Петрович! У меня огромная просьба к вам. Видите ли, все это начали мы. То есть я и… – он назвал меня по имени-отчеству. – Нам это и расхлебывать. А вы забирайте Наташу, вашу жену и, как можно скорее, уезжайте! Вы в опасности…

– Черта с два! – выкрикнул Бульдог и решительно взмахнул черной ладонью. – Я этих живодеров гонял и буду гонять! Пусть только сунутся! Просто… Как же так? Все говорят, что за ними приехали, а выходит – нет, все вранье!

– Ничего пока не выходит! – вмешался я. – Должны приехать! Рихард Давидович говорил, что у вас дома есть оружие.

– Есть, два ружья!

– Вот и отлично. Зарядите их и сидите дома. Я думаю, Волчановым сейчас не до вас. Хотя… – я замялся.

– Да вы не бойтесь! Я Наташку с утра отвез к леснику, в сторожку. Туда они не доберутся! Лесник – друг мой, да они и не полезут в лес, побоятся, кишка тонка! В лесу я их, как рябчиков… А леснику сказал: сбереги, говорю, девчонку. Да он и сам знает, что тут у нас делается.

Учителю словно дали отпить живой воды. Его глаза ожили, заблестели.

– Слава богу, слава богу! – воскликнул он. – А я сижу и думаю, вот мы здесь, а они в любую минуту могут выкрасть девочку… Вы умный человек, Василий Петрович! Право же, это лучшее, что вы могли сделать. Вы увезли ее с утра?

– Какой с утра – ночью! Ни одна душа не видела! Сели на мотоцикл – и к Пахомычу! Это километров двадцать отсюда, – объяснил он мне. – Машина туда не дойдет. Да и мотоциклом знать надо, как ехать, а то в болоте увязнешь. Туда им слабо добраться! – заключил он.

ЧАСТЬ II

На обед снова была яичница с жареной картошкой. Дедушка Гриша, по его собственному признанию, готовить не любил, о еде никогда не заботился и объяснял это особенностями своего мировоззрения.

– Я, собственно говоря, с детства был философ, – сообщил он мне на кухне, когда мы вместе чистили картошку. – Все это суета: тряпки, жратва… Хотя, конечно, когда жрать нечего… Помню, до войны, как середина месяца, так бежишь в ломбард. А там очередюга часов на восемь! Выстоишь, потом на эти деньги купишь буханку хлеба на рынке – и домой. Там дети голодные, глазки блестят… Как они этот хлеб встречали… «Папочка! Хороший! Хлебушка принес!» И все целовали меня. Кажется, никогда так не радовался я, как тогда. Было время… Хлеба нет, зато водка везде за гроши, считай, за бесценок – пей, хоть залейся!

До обеда учитель лежал у себя в комнате и, как он уверял нас потом, даже вздремнул, во что ни я, ни дедушка Гриша не поверили. Но к обеду учитель вышел в свежей рубашке, галстуке и жилете. Старик насмешливо посмотрел на него:

– Что это вы при параде! Что за праздник?

– Просто… Просто так.

– Как вы себя чувствуете? – спросил я.

– Благодарю вас, все в порядке! Вы спасли меня! – торжественно произнес он.

– Эти сукины дети! – выругался дедушка Гриша. – Я все думаю, в кого они такие уродились! Чтобы в наше время ударить учителя! Подумать никто не посмел бы! Это же учитель! А такого, как Рихард Давидович… Его тут все любят! Старушки даже почитают, вроде как святого: «Сам – кожа да кости, волосы и бороду не стрижет, точно схимник!» – дедушка Гриша уморительно передразнил местный окающий говор, и мы все засмеялись.

– Нет, вы мне ответьте! – распалялся дедушка Гриша. – В кого они такие осатанелые? Юнцы эти! С чего они так злобятся? Ну с чего? Войны нет, все сыты, одеты, обуты! Сами они никогда не работали и, как я вижу, не будут. Не нравится им работать! Им по пятнадцать лет, а у каждого мотоцикл. Выжали, выдавили из родителей! Живем с каждым годом лучше! Вот телевизор я смотрю: сколько всякого добра у нас! Народ все богаче живет. Откуда жестокость эта? Вы мне скажите, откуда это прет? Почему юнцы стали сбиваться в стаи и охотиться за старыми, детьми, за слабыми? Я и в городе видел: вечером стоят у выхода из магазина и смотрят, на кого бы напасть. Сопляки совсем еще, дети!

– Что значит – откуда? – я вдруг вышел из себя. – Вы что, в самом деле не понимаете? Эти юнцы – ваши внуки! Это вы их воспитали! Вы с вашей философией: добыть буханку хлеба, забиться в свою нору – и нет в жизни большего счастья! А теперь вы сердиться изволите: откуда, мол, эти ублюдки!

– Сукин сын! – вскричал дедушка Гриша и сильно покраснел. – Вырос на всем готовеньком, а теперь издевается! Ты видел людей, от голоду опухших? Ты трупы детей на улицах видел?

– Еще увижу! Может быть, еще и вы увидите!

– Вы неправы… – тихо сказал учитель, обращаясь ко мне. – Нельзя сразу всех обвинять. Это несправедливо.

– Извините… Я не хотел обидеть вас, дедушка! Честное слово. Просто вы попали в больное место. Я давно об этом думаю! Перекроют реку, затопят десятки тысяч гектаров прекрасной земли, погубят леса на сотни километров вокруг, а потом, когда вода в этой большой луже загниет, начинают дружно удивляться: ну откуда эта вонь? Почему воняет? Повторяется это десятки раз, но каждый раз удивляются заново. И не учатся ничему!

Мои извинения старику не понравились. Он молча ушел на кухню и начал там греметь посудой.

– Я прошу вас не обижать дедушку Гришу! – твердо сказал учитель. – Это его дом, и мы с вами тут только гости, не более того. Он дал нам приют, убежище именно сейчас, он очень рискует и понимает это…

– Вы думаете, он рискует? Вы думаете, он понимает? Да нас с вами выволокут у него на глазах и повесят тут же, на воротах, а он будет приговаривать: так их, критиканов! Помяните мое слово, он открестится от вас, я уже не говорю о себе.

– Вы озлоблены! – вспыхнул учитель. Вам стыдно будет! Я знаю дедушку лучше вас! Это человек удивительный, в нем достоинство есть!

Послышались шаркающие шаги, дедушка Гриша возвращался с кухни с чайником. Учитель замолчал. Старик поставил чайник на стол, искоса посмотрел на меня и проговорил:

– Вы меня старого простите… Обругал вас… Простите, бога ради! Мне скоро помирать, ругаться грешно… Просто сгоряча вырвалось. Я жизнь прожил, людей вижу! И вас вижу. Вы не болтун, вы делаете то, что говорите. Я к вам всей душой! Простите…

– Да бог с вами! Это вы меня простите! – я подошел к дедушке Грише и осторожно погладил рукав его голубого трикотажного костюма.

* * *

– …И вот, как только началась война, прихожу я в военкомат. А меня спрашивают: ты танкист? Нет, говорю, снайпер. Ну ничего, говорят, мы танковую бригаду формируем, будешь танкистом. Так я танка в глаза не видел, говорю. Тут военком подошел и сказал: «Раз он снайпер, пусть идет в конвойный полк». И законопатили меня в этот полк…

После обеда учитель ушел в свою комнату: ему стало хуже – схватил живот и снова вырвало кровью. Мы остались в горнице вдвоем с дедушкой Гришей. Он продолжил свою одиссею:

– Погрузили мы этих врагов народа в эшелон, в голове и хвосте состава пулеметы, две группы преследования с собаками – все, как положено, и повезли. Куда везем – не знаем. Это, говорят, секрет. Отъехали километров сто от Киева, попали под бомбежку. Тут началось такое, не приведи господь! Командир роты отдает приказ: ложитесь, говорит, на крыши вагонов, берите в руки по штыку и смотрите, если кто из зэков полезет в окно, штыком его в рожу. Хорош приказ, нечего сказать! А сам приказ отдал и в кювет залег. Полезли мы на крышу. А там, в вагоне, ор стоит, самолеты на нас пикируют, воют! В головной вагон бомба угодила – разнесло в щепки. Те, кто там в вагоне остались живые, повыскакивали, а их охрана из пулемета перебила. Приказ такой: если из вагона вылезут, значит, открывай огонь… Я, честно говоря, на время налета с крыши слез. Бог с ним, думаю, забрался под откос, пересидел. Как только отбомбились, вылезаю назад, смотрю: напарник мой, что на крыше остался, лежит плашмя и блюет. Я к нему, мол, что такое? А он блюет и воет как собака. Я не понял ничего, потом смотрю: штык у него в крови. Оказалось, зэку в глаз попал. Чудак какой-то со страху в окно полез – а он его сверху… Зэки бунтуют, в двери стучат, а напарник мой аж белый весь, трясется, говорит, что убил! И точно: убил он зэка. Штыком в глаз. Вытащили мы покойника, старик совсем, седой, породистый такой, чего его к окну потянуло… Доложили начальству. Пришел начкараула. Напарник мой трясется, а тот его успокоил. Молодец, говорит! Исполнил свой воинский долг! Будешь представлен к ордену. Этот дрожит, скулит, головой мотает: не хочет ордена. А все равно через неделю представили его и вручили…

Ох, и натерпелись мы с этими зэками! До самой Астрахани везли. Степь, жара, в теплушках духота. Воды нет, они мочу друг у друга пили. Жрать не дают, там, говорят, покормим, на месте. Нас так еще кое-как прикармливали, а на них и продуктов никто не давал. Мерли как мухи… Старики особенно. Привезли их, загнали за проволоку. И тут же полк наш сняли и в двое суток перекинули на фронт. И тоже бестолково так. Прямо на поезде в окружение нас привезли. И бросили к чертовой матери! – дедушка Гриша досадливо махнул рукой. – Кричали все: война, война! Ворошиловский залп, сталинский удар! А я войны так и не увидел.

И немцев не видел, пока в плен не попал.

– Как не видели? – удивился я.

– А вот так! Выгрузились мы из вагонов, и сразу приказ: совершить марш-бросок, к утру полк должен прибыть в Тарасовку. А Тарасовка оказалась уже занятой. То есть и близко до нее мы не дошли. Командир полка уехал на машине выяснять обстановку и сгинул. Командир батальона поехал его искать – тоже сгинул. Под утро, как рассвело, смотрим: по шоссе колонна танков немецких прет, штук сорок. Мы – в лес! Два дня в лесу сидели, весь НЗ слопали. Потом стали двигаться на восток. Командир роты у нас был сволочь редкая! Такой же вот, как Волчанов: морда такая же паскудная, в угрях вся. Он с тридцать четвертого зэков охранял, отъелся, и ухватки у него были, как у палача настоящего. А воевать пришлось, так сразу обделался…

Был такой случай, уже накануне полного нашего окружения. Шли мы, шли на восток, по ночам в основном. Видим, за нами группка немцев пристроилась! Человек десять, отделение, должно быть. Идут день, второй. Как будто пасут… У нас рота полностью отмобилизована, четыре пулемета, винтовки, гранаты. На второй день остановились мы на привал, немцы у пас на хвосте, метрах так в четырехстах. Тоже остановились, сидят, курят. Я ротному говорю: вон бинокль блестит – наблюдатель ихний. Давайте сниму. Ведь рядом, всего-то метров четыреста. Мы в команде снайперов на восемьсот цель поражали, маленькую такую, как крыса. Стрельба по перебежчикам – так упражнение называлось, самое трудное, между прочим. Бежит маленькая крыса в окопе за восемьсот метров, и надо ее на ходу сбить. Но я попадал! Мне сам Буденный тогда на контрольных стрельбах приз вручил – трусы сатиновые! Такие тогда призы давали…

И вот, говорю я ему: давай сниму! Нагло прямо сидит фашист, в бинокль нас рассматривает. А ротный на меня как разорется! Ты что, кричит, позиции наши хочешь демаскировать! А что там демаскировать… Он, ротный этот, подлюка, нас на привал в овраге разместил, в яме, считай, а они там наверху сидят, лопаю г из котелков и хохочут. Пальцами на нас показывают: дураки, мол, сами в яму залезли… Так и не дал он мне наблюдателя снять. Самовольно, говорит, выстрелишь, я тебя на месте расстреляю за нарушение приказа. Ну, я плюнул. А на следующий день взяли нас в плен. Вышли мы к дороге, и немцы за нами. И давай палить! Да не в нас, в землю стреляли из автоматов. Стреляют в землю и ржут… Ротный первый и побежал, только видели его. Разбежались мы группами, кто куда, так нас потом и повылавливали…

– И как вам там в плену?

– Рассказывать не буду, душу себе травить не хочу. Да я недолго был, всего недели три. Потом они специалистов набирали для работы на заводе, паровозы ремонтировать, сварщики нужны были, вот меня и взяли…

Наступила пауза. Я размышлял, как бы уйти от этой темы, чтобы не обидеть дедушку Гришу, но он задумался, будто забыл обо мне, а потом неожиданно произнес:

– Не пошел бы работать, остался бы в лагере. А оттуда одна была дорога – в ров… А так всю оккупацию и провел на заводе. Потом, когда наши подошли вплотную к городу, немцы эвакуировали всех подчистую, а я спрятался и не поехал с ними.

– А когда пришли наши?..

– Вот то-то же… – покачал головой старик. – Вы еще молоды, не знаете, как тогда с бывшими пленными обращались. У нас нет пленных, есть одни предатели! Так Мехлис сказал, и все повторяли. Смершевцы задавали людям вопрос: почему не покончил с собой? Отвечать надо было так: патроны кончились! И не дай бог философию разводить – они этого не любили. Если патроны кончились, получи свой червонец – и на Север! Я сам не знаю, как меня бог миловал… Пришли наши – я сразу в военкомат. Военный билет хранил. Меня спросили, кто я по специальности, и, как узнали, что сварщик, сразу же направили на восстановление Крещатика. Трест такой был тогда специальный, Крещатикстрой. Немцы всю улицу взорвали, и решено было строить новую. Там на меня в этом тресте сразу бронь оформили. А «Смерш» до меня так и не добрался! Прозевал! Странное это дело… Я после войны много лет жил в ожидании: вот-вот придут и заберут. Столько народу тогда прибрали! Мой сосед по коммуналке из немецкого лагеря освободился – сразу в наш угодил. Там, у немцев чудом выжил, весил сорок килограммов. Наши пришли, обнимали-целовали. А потом потащили на допрос к смершевцу: почему не застрелился? А сосед тогда еще ходить не мог. Шутка ли, сорок килограммов, высокий был парень! Он рассказывал, что когда смершевец второй раз спросил, почему не застрелился, он ему прямо в рожу плюнул. Это он так рассказывал, а на самом деле, кто знает, как оно было. Только до пятьдесят пятого года он сидел, десять лет после войны. Потом пришел, месяца три пожил у жены своей в комнатенке и ноги протянул.

Я как увидел все это после войны, пить начал страшно. Потому что думал, все равно не сегодня-завтра возьмут… Трудно жене было со мной, виноват я перед ней очень. Стыдно, ох как стыдно. Но она понимала. А потом год проходит, два, три. Что такое, думаю, не берут! И вдруг на работе подходит ко мне кадровик и говорит, что меня зовет военпред. Перетрухнул я тогда, прихожу, дрожу весь, а он – мужик молодой, фронтовик, заметил и смеется: ты, говорит, не трусь, мы тебя не на Колыму посылаем, а поближе, в Львовскую область. Уполномоченным будешь, говорит, по рабсиле.

Мобилизовать нужно было рабсилу, Крещатик новый строить. Вот тебе деньги, говорит, вот наряды на вагоны – езжай! Сколько завербуешь – все твои. Я от радости сам не свой, хватаю эти наряды, деньги хватаю руку ему жму. Доверие, говорю, оправдаю!

Приезжаю во Львов через два дня. Красивый город такой, все чисто, прибрано, как на картинке. Назначают мне район, где рабсилу вербовать, и тут же в горкоме автомат вручают. Это зачем, спрашиваю. А они посмотрели па меня как на идиота. Я автомат взял и с истребительным отрядом – так тогда особые войска назывались – двинулся к этим бандеровцам… Как я тогда живой остался, сам не знаю! В каждое село с боем входили. Хохлы, они клятые, да и не привыкли они тогда еще, чтобы задаром работать. Честное слово, бог, видно, уберег, потому что из этого истребительного отряда с вербовки вернулась половина личного состава. Остальных бандеровцы перебили. Ох, насмотрелся я там…

– И много завербовали? Старик саркастически усмехнулся:

– Да уж! Навербовался на всю жизнь! Когда через неделю вернулись мы во Львов, было у нас с собой двенадцать человек: три беременные бабы, несколько стариков и подростки. Загнали мы их в теплушки, и начальник караула говорит мне: ну что, будем рабсилу принимать? Я ему: какая же это рабсила? А он подмигивает, бери, говорит, пока другие не оттяпали. Тут, говорит, еще один уполномоченный из Тамбова вертится, ты не возьмешь – он возьмет! Я плюнул и отказался. А мужичок-то этот, из Тамбова, взял. Всех принял! Даже деда, который, когда начальство к нему подходило, сразу штаны снимал и грыжу показывал. Грыжа знатная такая была, до пола…

– И что, их увезли в Тамбов?

– Куда там! – махнул рукой старик. – Вот послушайте. На другой день рано утром смотрю, у вагона, где этот уполномоченный тамбовский, целая ярмарка. И все шумят, все этого прохвоста тамбовского упрашивают. «Кум! – дедушка Гриша без усилия перешел на украинский язык. – Кум! Тут ваши ястребкы, – так истребительный отряд называли, – тут ваши ястребкы Ивана Лопату злапылы!»…

– Как «злапылы»? – не понял я. – Иван – это же мужчина?

– Да нет, не то! – раздраженно отмахнулся дедушка Гриша. – Захватили, значит! Уполномоченный головой крутит, а мужик ему – мешок и говорит: «Ось тут у мешку порося!» – А этот лениво так берет мешок, заглядывает и кивает. И тут же солдат вагон отпирает, зовет Ивана Лопату. Так он к обеду всех выпустил – а у самого полный вагон живности! А вы знаете, что такое в сорок восьмом году поросенок? Не знаете! Куда вам сейчас с вашими «Жигулями»! Поросенок – это было ого-го! – дедушка Гриша снисходительно посмотрел на меня и добавил: – А меня солдаты дураком потом дразнили. Ты же, говорят, с нами ходил, ты же их сам вербовал! А пенку тамбовец снимает… Вот так-то! Эх, время было, времечко… Не дай бог, вам такое…

– Не дай бог! – повторил я.

* * *

Предполагая, что учитель спит, я вошел в его комнату на цыпочках и вздрогнул, услышав его голос:

– Располагайтесь, я не сплю!

Учитель сел на кровати и надел очки. Я подошел к столу и увидел раскрытую книгу. Это было редчайшее в наши времена издание – «Несвоевременные мысли» Горького. Мой взгляд упал на подчеркнутый абзац:

«Порицая наш народ за его склонность к анархизму, нелюбовь к труду, за всяческую его дикость и невежество, я помню: иным он не мог быть. Условия, среда которых он жил, не могли воспитать в нем ни уважения к личности, ни сознания прав гражданина, ни чувства справедливости, – это были условия полного бесправия, угнетения человека, бесстыднейшей лжи и зверской жестокости. И надо удивляться, что при всех этих условиях народ все-таки сохранил в себе немало человеческих чувств и некоторое количество здравого разума».

– Вот как законный отец соцреализма о народе выражался! Недурно! – сказал я. – А те, кто подхватили и развили этот великий метод, не подозревают, какую крамолу писал патриарх еще в начале восемнадцатого. От них скрыли это! Чтобы не смущать, чтобы Горького в диссиденты не записали. Поэтому сегодня наши так называемые ученые повторяют, как попугаи, все наоборот: вместо анархизма – коллективизм, вместо дикости и невежества – мудрость, вместо жестокости – доброта. Я говорил вам, меня когда-нибудь сведут с ума крики о том, какие мы добрые… Вот вам позиция русского интеллигента в чистом виде: он обзовет свой народ как угодно, а потом скажет, что виноваты во всем условия! Но, черт возьми, кто же создал эти условия? Двести лет мы спишем на татар, а потом? Ведь Горький просто признает свой народ диким, больным, ущербным!

– Вы не правы. Конечно, Горький был человеком слабым и заблуждался, как все мы. Но когда вышла «Деревня» Бунина, он был среди тех единиц, кто понял, оценил масштаб этого произведения…

– Да, конечно, «понял, оценил»! И уехал писать рассказы об Италии… Не помните вы такое понятие у Достоевского: «русская широта»? Он много писал об этом! – учитель кивнул. – Так вот Горький – пример широты бескрайней. Он со всеми хотел дружить. После революции он писал неплохой роман, который к методу, им изобретенному, не имеет никакого отношения.

Но его наследники развили этот фантастический метод, которым как удавкой задушили всех, кто отказывался лгать. И даже тех, кто лгал вяло, без огонька, или некстати.

– Вы удивляете меня! – неожиданно горячо воскликнул учитель. – Горький был старый, больной человек, который хотел умереть в России. Его загнали в угол, понимаете! Неужели вы не видите еще, как легко загнать в угол любого! Не было бы этого слова, которое вас так бесит, было бы другое. Или убивали бы просто без слов…

– А великий пролетарский писатель освятил это убийство своим присутствием и своим именем!

– Да нет же! Я убежден, он не видел и не понимал всего. Это вам сейчас легко: посмотрели – 1934 год – и сразу приговор Горькому. Он был добрым человеком…

Пауза затянулась. Я был растерян: меня выбила из колеи новая интонация в голосе учителя. Он решительно и твердо порицал меня за что-то.

– А знаете что я могу вам предложить, – обратился я к нему. – Я могу дать вам почитать мой новый рассказ. Правда, такие рассказы нельзя читать на ночь…

– С удовольствием прочту! – оживился учитель. Я полез в свою сумку, достал рассказ и протянул учителю. Он осторожно взял листки, поджал под себя ноги и начал читать.

Этот рассказ обошел все московские редакции. Его читали два главных редактора толстых журналов, но печатать отказались. Если бы я мог, я издал бы его за свой счет, потому что считаю, что такие мысли человек не вправе скрывать. Наша фантазия опирается на реальность, вырастает из нее. Значит, все фантастическое есть или будет, вопрос только когда!

Учитель читал, а я подошел к книжному шкафу. Это чувство знакомо всем авторам: когда при вас читают ваше произведение, вы испытываете какой-то особый вид неловкости. Чтобы отвлечься, я достал томик Бунина и открыл «Деревню».

Бог мой, когда мы отучимся от этой бессовестной манеры печатать только то, что нравится никому не известному, засекреченному чиновнику, а остальное скрывать так, словно этого нет в природе. У нас уже тридцать лет публика наивно считает, что ей известен весь Бунин, в то время как огромная часть написанного им после революции скрывается. Эту часть знает и читает весь мир, все, решительно все, кроме нас, хотя о вас и для нас это было написано! Когда же наконец мы отберем у кучки недоучек позорное право поправлять наших гениальных творцов, быть их посмертными цензорами?

Я люблю Бунина, читал его всего. Какой вой поднялся, когда он написал «Деревню»! Как негодовали эти ублюдки, не бывавшие дальше литературных кафе Москвы и Петербурга. Как они злобно тявкали на Бунина, выросшего в деревне и знающего ее, как, пожалуй, ни один писатель России. И «напуганный барин», и «мракобес», и «помещик»… Ведь тогда, уже тогда было все поставлено вверх ногами. Уже тогда кто-то привычно кричал: «Ох как мы добры!», и крику этому начали верить. Уже тогда никто не хотел видеть правды, никому не нужна была правда – нужно было кривое зеркало. И тех, кто нарушал правила, ждал жестокий террор под флагом либерализма…

Я пролистал «Деревню» и быстро нашел то место, которое искал. Это нужно читать каждый день нашим новым русофилам, печатать на открытках и рассылать по их адресам. Чтобы оторвались от своих видеомагнитофонов и послушали, что писал умный человек, последний писатель России.

«– Вот ты и подумай, есть ли кто лютее нашего народа? В городе за воришкой, схватившим с лотка лепешку грошовую, весь обжорный ряд гонится, а нагонит – мылом его кормит. На пожар, на драку весь город бежит, да ведь как жалеет-то, что пожар али драка скоро кончились! Не мотай, не мотай головой-то: жалеет! А как наслаждаются, когда кто-нибудь жену бьет смертным боем, али мальчишку дерет как Сидорову козу, али потешается над ним. Это-то уж саман что ни на есть веселая тема…».

Или вот это:

«– Да-а, хороши, нечего сказать! Доброта неописанная! Историю почитаешь, волосы дыбом встанут: брат на брата, сват на свата, сын на отца, вероломство да убийство, убийство да вероломство… Былина – тоже одно удовольствие: «распорол ему груди белые», «выпускал черева на землю»… Илья, так тот собственной родной дочери «ступил на леву ногу и подернул за праву ногу»…

А прибаутки наши, Тихон Кузьмич! Можно ли выдумать грязней и похабней! А пословицы! «За битого двух небитых дают»… «Простота хуже воровства!…»

Когда «Деревня» увидела свет, Бунин остался в одиночестве. Он нарушил правила, посягнул на священный для русского либерала образ народа-богатыря. Горький в самом деле был одним из немногих, кто его подбадривал и писал, что «Деревня» поставила разбитое русское общество перед строгим вопросом: быть или не быть России». Правда, писал Горький об этом в частном письме…

А через двадцать лет, ровно через двадцать лет кто-то срывал одеяльце с горячего тельца ребенка и выгонял на лютую смерть. А выходец из народа Горький в это время мирно почивал в Италии, занятый сочинением своего романа века, заткнув уши и прикрыв глаза. И я не прощаю ему этого, пусть учитель назовет меня жестоким. Горький мог возвысить свой голос против массовых убийств. Одно слово его, одно честное слово могло спасти жизни, ибо его знал мир, а убийцы боялись огласки…

Учитель поднял голову.

– Вы удивили меня! – произнес он наконец. – Это не литература… То есть, конечно, это литература, но я воспринял это не как литературу, как нечто другое… Такие вещи стоят как бы вне искусства…

Чтобы была понятна суть нашего последующего разговора, я решил включить текст рассказа в этот роман.

ДОН-КИХОТ

– …К войне все привыкли! И ты, и я, и лейтенант! Как будто война была всегда. Это самое удивительное из человеческих свойств: человек привыкает ко всему. Из пленных высасывают кровь, костный мозг, разбирают людей на части, как старые машины. Печень и почки подростков, почти детей, консервируют и складывают в этот проклятый банк. Как будто так было всегда! Никто уже не удивляется… – Феликс перевел дыхание и одним глотком допил пиво. – И все мы незлые люди – это самое смешное! Лейтенант играет на гитаре и плачет, мы с тобой рискуем ради того, чтобы просто подержать на руках детей. Мы приняли правила этой игры! Мы привыкли…

Андрес поднялся на ноги. Рядом с приземистым огромным телом боевой машины «Убийца-113В» он выглядел особенно тщедушным.

– Тебе вредно пить пиво, – отозвался Андрес. – Ты делаешься философом! Живи проще. Проще, старший сержант! Не мы придумали это… Чем жалеть пленных, подумай лучше о себе. Да и вообще все эти нежные разговоры до той минуты, пока не схватишь дозу, нейтрон 400. Тогда ты забудешь о своей доброте и будешь скулить, чтобы тебе поскорей перелили кровь и подсадили в кости свежие мозги! – Андрес сплюнул и полез в боковой люк. Навстречу ему из салона боевой машины «Убийца-113В» доносился хриплый голос Борова:

– А очкастому этому, начальнику конвоя, я прямо так и сказал: знаешь, куда мы этих телок гоним? В утиль! Они все пойдут на службу в нашу доблестную армию! Только по частям! Мозги отдельно, печень отдельно… Он давай кричать, мол, не разрешается, их, мол, кормят специально, и вообще некрасиво. А я говорю: мы два дня здесь торчать будем. Чем прикажешь заниматься? А тут целый курятник. Он покричал и заткнулся. А как стемнело, ребята полезли за загородку, и началась потеха! Вытаскивают их оттуда по очереди… Очкастый этот сначала делал вид, что не замечает, а потом сам попросился, козел! Тоже захотелось! Достали и ему одну. А главное, они ведь знают, телки эти, куда их гонят, всю дорогу воют. А тут радость им такая – перед разборкой как следует пощекочут! Они потом сами просились! Одна малолетка у меня, правда, загнулась, кусалась, стерва, а потом затихла. Смотрю – готова. Сдали на переработку… Стояли там не два, а четыре дня! Все пробовали: пилюли, кофе, мясо жрали, как собаки, но надоело! Надоело – сил нет! Нас там всего-то один взвод, а этих телок три сотни! Потом с души воротило. До сих пор на баб смотреть не могу. А на этого… и подавно! – Боров хрипло хохотал, тыкая пальцем в Андреса. Всех, кто отказывался ему подчиняться, Боров задевал столько раз, сколько они попадались ему на глаза. Всех, кроме Феликса.

Боров вернулся из конвоя – гнали пленных в Анатомическую Зону. На такие дела отбирали теперь только добровольцев. Были случаи, конвойные не выносили постоянного крика пленных и сходили с ума: открывали огонь по врачам, пытались освободить пленных. Очень страшно они кричат. Всю дорогу…

Андрес лег на свою койку. Автоматическую винтовку он положил рядом с собой. Так положено по новому полевому уставу, и это здорово. Если Боров совсем обнаглеет, его можно пристрелить, не вставая с койки. Хорошо, что сейчас война. В мирное время такой, как Боров, может скрутить в бараний рог целую казарму. Бог мой! Неужели этого подонка тоже родила женщина…

А сейчас пусть попробует сунуться! Да он и не сунется. Знает, что пристрелят. Лейтенанта тошнит от вида Борова. Если бы лейтенант не был слюнтяем, от Борова давно можно было бы избавиться. Но лейтенант добрый. Вот Боров и осмелел, на лейтенанта голос поднимает. Не боится никого, кроме Феликса. Нет, если Корова действительно кто-нибудь пристрелит, это сделает Феликс… Мысли начинали путаться в голове у Андреса: действовали пиво и снотворное. Он засыпал. Его разбудил высокий надломленный голос лейтенанта:

– Ты сам вызвался туда идти, понял! Мне плевать, спал ты или нет! Мне плевать на то, что ты там делал эти дни! Ты попросился сам! Сейчас твоя очередь идти в боевое охранение, и ты пойдешь! Никто не освобождал тебя от наряда. Чем другие хуже? Чем хуже вот он? – лейтенант указывал пальцем на Андреса. – Тем, что он не такой подонок и не напрашивался в конвой?

– А ты, лейтенант, потише! – прохрипел Боров. – Я командиру батальона пожалуюсь.

В люке показалась голова Феликса, и Боров замолчал. Феликс влез в салон, молча подошел к сидящему Борову и ударил его кулаком в нос. Тот вскрикнул и повалился на пол. Его лицо залила темная густая кровь.

– Ты пойдешь в наряд! – произнес Феликс – жаловаться командиру батальона будешь потом, когда красные сопли вытрешь. – Лейтенант опустил глаза в пол и молчал. – А чтобы тебе там нескучно было, я Гарольду, старшему по охранению, сейчас скажу, что ты у нас только из конвоя. Герой наш, ефрейтор второго класса Боров Вонючий! Он позаботится о тебе, сволочь! – голос Феликса звенел от ярости.

– Ну ладно, ладно! – покладисто забормотал Боров. – Я уже иду! Умоюсь и иду! Только, слышь, сержант, не надо ничего этому парню говорить! Он и так всегда меня посылает в нейтральную зону. А ты скажешь – может и сам пристрелить! Он, говорят, людей из конвоя не любит. Ладно, сержант, повздорили, с кем не бывает! – Боров прижал к лицу грязное полотенце и вывалился через люк наружу.

– Опять в карты режетесь! – Феликс кричал на трех рядовых четвертого класса, которых Боров подмял под себя сразу, как только появился во взводе. Одного из них он использовал, когда поблизости не было женщин. Феликс называл их подсвинками. – Кто маскировал машину? С такой маскировкой нас разбомбят в ближайшие полчаса! Быстро наверх!

Подсвинки суетливо полезли в люки, но дежурная рация вдруг издала леденящий душу писк. Это был сигнал воздушной тревоги. Подсвинки проворно вернулись в салон и бросились задраивать люки. Во время бомбежки – это было многократно проверено – боевая машина «Убийца» самое безопасное место. Они уже приступили к последнему люку, как в него ввалился Боров.

– Бомбежка! – задыхаясь, проговорил он. – Пересижу…

Лейтенант не смотрел на него. Феликс промолчал. Койка Феликса, как и положено командиру отделения, старшему сержанту первого класса и полному кавалеру ордена Благородного Легиона, находилась в задней части салона, там, где броня корпуса толще, почти как лобовая. Это самое надежное место во время нейтронной атаки. Феликс лежал на койке и жевал незажженную сигарету. Курить пока не хотелось. Он ждал разрывов, но не слышал ничего, кроме приглушенного писка дежурной рации, означавшего, что воздушная тревога пока не отменена.

– Наверное, им снова померещилось! – окликнул Феликс лейтенанта, расположившегося в командирском кресле.

– Наверное… – бесстрастно отозвался тот. Боров и подсвинки молча лежали по своим койкам. В синем свете аварийной лампы лицо Борова казалось живым воплощением дьявола: маленькие глазки, толстые бесформенные губы и плотоядно выступавшая вперед челюсть, заплывшая тугим свиным жиром.

Наконец совсем близко ухнул взрыв, необычно звонкий, странный – и в салоне боевой машины пехоты «Убийца-113В» зазвенел «погребальный колокольчик». Низкий, мелодичный, похожий на звук колокола, сигнал нейтрон-дозиметра зазвучал сразу после взрыва. Одновременно с ударами колокола вспыхнула оранжевая лампочка под потолком.

Многоголосый крик ужаса заполнил салон. Кричали все, как кричат единственный раз в жизни те, кто узнал вдруг, что через день, самое большее два, им предстоит умереть в мучительной агонии…

Феликс опомнился первым и бросился в кресло водителя. Двигатели взревели, и боевая машина «Убийца-113В» понеслась, набирая скорость. Краем глаза Феликс видел, как катается по полу Боров. Оранжевая лампа стала вспыхивать реже – они уходили из зоны поражения. Он остановил машину, когда оранжевая лампа погасла совсем, распахнул люк и вывалился на теплую землю. Они отъехали примерно пять километров от расположения батальона. Там, дальше, за буреломом из рыжих палок, когда-то бывшим перелеском, начиналось предместье города, в котором Феликс родился и прожил всю жизнь. Феликс полез в специальный кармашек комбинезона и достал индивидуальный дозиметр. Дрожащими пальцами он свинтил колпачок прибора и задохнулся от радости. Прибор показывал 350 нейтрон. С такой дозой Феликс имел шансы. Переливание крови, одна-две трансплантации – и он вполне протянет лет пять, может быть, семь. Бесконечно много – семь лет…

«Теперь скорее к винтовке!» – подсказал ему инстинкт старого солдата, и он полез назад в салоп. Внутри было тихо, как в гробу. Экипаж «Убийцы-113В» замер в разных позах, рассматривая свои индивидуальные дозиметры. Феликс добрался до винтовки и плавно, чтобы не обратить на себя внимания, взял ее в руки.

– Шестьсот нейтрон… – произнес лейтенант и повернул к Феликсу мертвое лицо. – А у тебя?

– Пятьсот восемьдесят… – солгал Феликс.

– У вас? – лейтенант обращался к остальным.

– Семьсот…

– Семьсот двадцать…

Боров снова завыл. Феликс поднял винтовку, и Боров осекся.

– Сколько? – потребовал Феликс.

– Пятьсот! – прорычал Боров. Феликс перевел винтовку на молчавшего подсвинка.

– Столько же… – прошептал тот.

– А ты? Тебя приглашать надо? – закричал Феликс, обращаясь к последнему подсвинку. Но подсвинок продолжал молчать, и, присмотревшись к нему, Феликс вдруг заметил, как странно подогнута ладонь, на которой подсвинок лежит всем телом. Он увидел, что вся голова лежащего как будто облита кровью, и понял, что тот мертв. Он сам разбил себе голову… «Они все трупы! – с неожиданной радостью подумал Феликс. – А я нет! Но надо шевелиться…»

Лейтенант вскочил на ноги и высоко задрал подбородок. Его близорукие глаза косили от возбуждения.

– Значит, мы все готовы! – выкрикнул он. – Отлично! Слушайте приказ! Вот здесь, – лейтенант неожиданно точным движением развернул карту, – командный пункт их дивизии. Здесь саперы ночью сделали проход в минном поле. Дорога открыта! У нас полный боезапас. Терять нам нечего! Мы будем убивать их, пока не сдохнет последний из нас! Они нарушили Договор, и они заплатят…

– Подожди, лейтенант! – перебил его Феликс. Порыв лейтенанта испугал его. – Давай для начала свяжемся со штабом батальона.

– А мне плевать теперь на штаб батальона! – прокричал лейтенант. – Приказ отдаю я, и вы его исполните! – он встретился взглядом с Боровом и дернулся за пистолетом, но опоздал. Боров сгреб его в охапку, обхватив тонкое тело лейтенанта кривой толстой лапой и загораживаясь им как щитом тащил из кобуры пистолет. Лейтенант отчаянно вырывался, но Боров дотянулся до пистолета и дважды выстрелил ему в бок. Лейтенант обмяк. Боров продолжал обнимать его одной рукой и прятать за телом лейтенанта голову.

– Брось пистолет! – Феликс держал Борова под прицелом, а Андрес взял на мушку дернувшихся к оружию подсвинков.

– Дайте нам уйти! – прорычал Боров. Он выглядывал из-за тела лейтенанта и держал под прицелом Феликса. – Ни к чему это все сейчас! Дайте уйти хотя бы мне! Все равно сдохнем…

– Брось пистолет и убирайся! Я не буду стрелять! Это мое слово. Ты слышишь? Это мое слово, подонок! – закричал Феликс, и Боров отбросил пистолет в сторону, а затем медленно опустил на пол тело лейтенанта. – Вытащите их из машины – и убирайтесь вон! – Феликс молча наблюдал, как Боров вместе с подсвинками вытолкнули в люк два тела, а потом вылезли сами. Ни один из них не обернулся на прощание.

Андрес задраил люк. а Феликс в панорамный перископ наблюдал, как подсвинки вслед за Боровом бросились в придорожный кювет. Они явно опасались бортового огнемета.

– Догнать бы их да поджарить! Свиная поджарка получится… – тихо произнес Феликс, но встретился глазами с Андресом и сжал губы.

– У меня семьсот нейтрон… – прошептал Андрес– Семьсот нейтрон… – он беззвучно плакал.

– Ничего, парень! – пробормотал Феликс. Ему стало стыдно. – И по тысяче получают люди! Сейчас подскочим в Анатомическую Зону. Если их не разбомбили, может быть, что-нибудь придумаем. Важно быть там первыми! – Феликс запустил двигатели.

– Я не поеду. Это бесполезно. Тебе, может быть, что-нибудь сделают… Ты кавалер ордена Благородного Легиона, у тебя первый класс… А меня усыпят уколом, как собаку… Я хочу домой!

– Ты что, не видел, как подыхают от нейтронов? – взревел Феликс и схватил Андреса за шиворот. – Ты не видел этого? Ты хочешь, чтобы у тебя кишки выдавили у них на глазах? – он встряхивал Андреса, почти подняв его в воздух. – Как они потом будут жить? Как будет жить твоя дочь, если увидит это? – отпустив Андреса, он повернулся к панорамному перископу.

– Я только увижу их и уйду… – лепетал Андрес. – Как будто мы приехали просто так, навестить… И уйду, сразу же уйду! – его голос прерывался. Так говорят долго плакавшие дети. – У Лины такие глазки, такие ручки… Потрогать только ее, поцеловать… И я уйду, сразу уйду… Ты скажешь, что нас вызвали по радио, и уедем…

Феликс не отвечал. Он тронул машину с места и повел к городу. Там на окраине, где до войны был стадион, располагалась теперь Анатомическая Зона. Феликс гнал машину и старался сосредоточиться на дороге, а Андрес робко, но настойчиво трогал его за плечо. Когда на экране показались сторожевые вышки загонов, где держали пленных, Феликс резко затормозил. Индикатор наружного дозиметра показывал нарастание уровня радиации. Дальше ехать было нельзя. Да и бесполезно: Анатомическая Зона мертва. Если кто-то из пленных выжил, то от них мало толку. У всех по полторы-две тысячи нейтрон на нос.

Надо искать полевой госпиталь! У них должен быть свой банк крови. Хотя бы перелить кровь… Феликс был растерян. Нужно искать, но где? Если это была фронтальная нейтронная атака, а по всему видно, что это так, где можно найти полевой госпиталь? Да еще готовый тебя обслужить, если ты не член Ставки Верховного Командования. Правда, кавалерам ордена Благородного Легиона положена трансплантация вне очереди. Но это положено… А там будет очередь из генералов и полковников. Если бы пленные… Не консервы, а пересадка костного мозга прямо от донора – вот что ему нужно сейчас! В загонах Анатомической Зоны живых точно нет. И когда еще пригонят новую партию…

Андрес осторожно тронул Феликса за плечо. Он перестал плакать и, кажется, на что-то решился.

– Я уйду к своим, Феликс. Или пристрели меня сейчас! Но быть рядом с ними и не увидеть их я не смогу, слышишь! Отпусти меня…

Феликс повернулся к Андресу и притянул его к себе.

– Извини! Конечно, я подвезу тебя! Подожди, проглоти вот это… – Феликс достал из кармана упаковку с таблетками, выдавил на ладонь три штуки и дал ему, потом сам проглотил столько же. – Каждый час на одну больше! Тогда не будешь мучиться. Но нужно каждый час… – он отвел глаза в сторону и вдруг признался: – Мне повезло! У меня триста пятьдесят, понимаешь! Я соврал… Но нужны трансплантация и кровь, Чем скорее, тем лучше…

– У тебя триста пятьдесят? – радостно воскликнул Андрес – Ты обязательно выкарабкаешься! Феликс… Ты не оставишь моих, ладно? Черт, какое счастье, что ты останешься! Тебя комиссуют, будешь эвакуироваться вместе с моими… Только не оставляй моих, Феликс! Я верю в тебя… Я все расскажу твоим, чтобы они не волновались… – Андрес снова заплакал. – Только не оставляй их, ладно? Они не должны попасть в плен, слышишь! Хватит того, что я…

– Ладно… Ты так совсем раскиснешь! Я говорю тебе, они будут со мною. Тебе не повезло… Послушай, сейчас поедем к ним, я выпущу тебя неподалеку, но сам не пойду. Буду искать госпиталь. Моим не говори ни слова, слышишь? Меня не было в машине, когда началась нейтронная атака, и все! Я был на командном пункте, в блиндаже! Еще скажи, чтобы не волновались. Линию Фронта все равно не прорвут. Там, по ту сторону, у них сейчас не лучше, чем здесь. Сам видел: два дня назад пришел состав с нейтронными боеголовками. Так что наступать оттуда будет некому, пока не привезут новых. Словом, пусть не волнуются, а недели через две, может быть, три меня должны комиссовать… Ну, не плачь, слышишь! Все будет хорошо… Будем эвакуироваться вместе с твоими. Без них не уедем – это мое слово! Поехали…

Феликс развернул боевую машину и повел ее назад по шоссе. Он решил обогнуть город по реке и попробовать подойти к своему району, где жили его жена и двое детей, а на той же улице через два дома – семья Андреса. Они дружили семьями. Феликс любил Андреса как брата, но сейчас в нем не было жалости – она придет потом. Там, в Зоне Безопасности, он каждую ночь будет вспоминать плачущего друга и плакать сам.

Но сейчас для жалости нет места. Так устроен человек…

Подъезжая к реке, Феликс встревожился. Все вокруг вымерло. Так не должно было быть. Где машины скорой помощи, радиационная разведка?.. Он включил радар, и на экране, как только радар был развернут в сторону Линии Фронта, началось черт знает что. Десятки целей заметались по экрану. Там шел бой. Так иногда бывает: бомбят нейтронными боеголовками ближние тылы и одновременно начинают атаковать укрепления. Нейтронные атаки Линии Фронта запрещены. Об этом договорились, когда был подписан Договор, и это правильно. Если разбомбить Линию, начнется резня, и все будет кончено в два дня. А так, после Договора, война локализировалась в районе Линии Фронта, которую пытаются прорвать конвенционными методами, иногда успешно. Потом сразу начинается нейтронная бомбежка прорвавшихся частей…

Дьявол, что это за война и как к ней могли привыкнуть! Воюющие стороны договорились разрешить друг другу проводить нейтронные атаки по всей территории и уничтожать мирное население, но свято соблюдают запрет на использование нейтронного оружия непосредственно на фронте – иначе это привело бы к необратимым потерям в войсках! Солдаты щадят друг друга, а безоружные люди умирают как мухи зимой…

Лейтенант кричал, что они нарушили Договор. Это преувеличение. Они провели нейтронную атаку по ближним тылам, чего Договор не запрещает. А сейчас атакуют Линию Фронта конвенционными средствами. Они хотят захватить город, продвинуть Линию Фронта на несколько километров вперед, тысячи пленных вытащить из убежищ и пригнать к себе. У них это называется «реанимационные базы» или «зоны отдыха». Черный юмор. Но с пленными обходятся точно так же, как мы. Детей – в специальные питомники на вырост, физиологически зрелых – на разборку, стариков – на переработку…

Коров, свиней и овощи с фруктами давно съели, теперь все трупы людей, своих и врагов, превращаем в биологические массы и перерабатываем в пищевые продукты… И все сыты! Когда-то критиковали бедных людоедов! А сейчас говорим: использование биологической массы намного разумнее, чем закапывать врагов, как это делали раньше. В газетах пишут, что у войны появляется какое-то подобие разумной цели. Добыть пищу и спасти раненных на поле боя воинов… Да, это разумная цель…

А из-за чего началась война, уже никто не помнит. То ли мы заняли остров, который они считали своим, то ли они сказали по радио, что наш президент болван… У нас знают, что они варвары, нелюди, на нас нападали время от времени, а теперь напали всерьез. Но они говорят о нас то же самое? Теми же словами, как будто эти слова придумал кто-то один! Тут есть даже что-то забавное.

Не так давно мы и «варвары», с которыми сейчас сражаемся, воевали вместе против кого-то еще. И победили. Это было уже после Цикла Больших войн, когда отказались от термоядерного оружия окончательно, потому что девяносто процентов поверхности Земли стало непригодно для существования. Все термоядерные боеприпасы торжественно вышвырнули в космос, поплакали над десятью миллиардами погибших и поклялись оставить себе минимум оружия – старые конвенционные боевые средства и нейтронные боезапасы на самый ответственный случай.

Тогда же подсчитали, что один человек, если его превратить в биологическую массу и переработать в пищу, может кормить собой другого почти целый год! Это было открытие века, после него и начали смотреть на войну совсем другими глазами…

Когда люди верили в бога, они не были так жестоки! Эти мясники, эти врачи из Анатомической Зоны! От них шарахаются все как от прокаженных… А те из них, кто не сходит с ума, страшнее прокаженных. К ним привозят подростков, которые неделю или две кричали от ужаса, пока их везли. Этих детей упаковывают а специальный станок, отключают болевой центр, но сознание остается. До последнего удара сердца они в полном сознании. Так качество продукции выше… Они видят, как у них выбирают и удаляют внутренние органы, берут и консервируют кожу, железы – все, что можно, потом выпускают кровь до последней капли. Если сердце хорошее, берут сердце. Их обрабатывают полтора-два часа, и они все это время знают, что с ними делают. Кричать им, правда, не дают, перевязывают голосовые связки. Говорят, где-то есть галерея фотографий – лица пленных во время разборки… То, что остается после разборки, отправляют на переработку, и получаются питательные консервы «завтрак бойца»…

Феликс еще застал отголоски дискуссии о том, как и чем будут питаться люди в условиях тотального радиоактивного заражения. Сейчас об этом глупом споре никто не вспоминает. Все решилось само собой. Основным продуктом питания человека стал человек. Конечно, кое-что еще ловят в море, обеззараживают водоросли, ищут и иногда находят планктон, но это все намного сложнее, чем открыть банку с «завтраком бойца». Вкус, цвет, аромат натуральной ветчины…

– Куда мы? – голос Андреса вернул Феликса к действительности.

Боевая машина была на вершине холма, а вокруг лежала до последнего куста знакомая земля, на которой сейчас в мозаичном порядке были разбросаны очаги нейтронного заражения. Эти очаги будут рассеиваться несколько часов. Феликс взялся за штурвал и направил машину к реке. Боевая машина «Убийца-113В» вошла в воду, и Феликс включил водомет.

– Феликс! – прошептал Андрес. – Меня тошнит…

«Еще бы! – подумал Феликс. – Семьсот нейтрон…» – Сейчас приедем! Выпей еще таблетки.

Машина неслась по течению. По левому берегу показались первые дома. До их улицы, где рядом с аккуратными домиками в бункерах десятиметровой глубины отсиживались сейчас их семьи, было уже недалеко. Там, под землей, есть все, чтобы отсидеться несколько дней, а то и неделю. Уже давно люди спорят, что считать настоящим домом: сам дом или такие вот норы.

Феликс нащупал во внутреннем кармане «семейную» рацию. Стоит нажать на эту кнопку, и можно будет пять минут говорить с Анной, Люси и Мартином. Нет, с Мартином еще трудно. В полгода человек говорит непонятно! Ладно, с ними можно будет поговорить, когда сделают трансплантацию. Потом – комиссия, и он, Феликс Вагнер, досрочно покинет Зону Войны и вместе с семьей переселится в Зону Безопасности. Вообще положено провести в Зоне Войны семь лет – тогда ты и твоя семья получают такое право. Но до этого срока твоя семья должна жить в Зоне Войны. Они – заложники. Зато в Зоне Безопасности тебя не тронет никто! За пятьдесят лет ее существования туда не упала ни одна бомба.

Феликсу оставалось полтора года до выслуги. Но сейчас у него как у полного кавалера ордена Благородного Легиона есть право просить комиссию после тяжелого нейтронного поражения отправить их в Зону Безопасности досрочно. Нужно будет обдумать, куда именно. Жена и дочь Андреса могут поехать с ними: семьи с честью павших воинов эвакуируются вне очереди.

Хорошо придумано с этими Зонами Безопасности! Их никто не охраняет. Говорят, где-то в Африке, на Кенийском плато, наша и их Зоны находятся рядом. Говорят, что живущие там даже ходят друг к другу в гости, даже женятся между собой! Странно, зачем мы тогда воюем? Это по-настоящему необъяснимо! Можно понять, почему Зоны Безопасности не бомбят, – это межгосударственный Договор на высочайшем уровне. На Договоре держится мир. Если отменить такие Зоны, жизнь потеряет последний смысл и наступит хаос. Но там, в этих Зонах, живут мирно те, кто прошел семь лет войны. Они не убивают друг друга, да еще и ухитряются уживаться бок о бок с этими варварами, с которыми мы ведем беспощадную войну. Самым смелым фантастам сто лет назад не снилось такое…

– Феликс, меня тошнит… – лицо Андреса стало совсем белым.

– Ничего, осталось чуть-чуть!

Машина плыла уже вдоль городской набережной. Феликс то и дело оборачивался к Андресу, который корчился на полу, двумя руками держась за живот.

Вдруг снаружи донесся новый звук. Так кричат пленные, когда их подвозят к Анатомической Зоне. Это был истошный, полный ужаса вопль. Феликс заглушил двигатель и стал искать источник звука с помощью направленного микрофона. Очень скоро он понял, откуда идет крик. Это было одно из публичных противонейтронных убежищ, расположенное на перекрестке двух больших улиц. Когда Феликс навел искатель на приоткрытую дверь убежища, индикатор микрофона указал наибольшую силу звука. Он посмотрел на датчик наружного дозиметра: уровень радиации небольшой. Даже если открылась дверь, так кричать не стали бы.

– Эй, слышишь? – позвал он Андреса. – Там что-то не то. С чего бы они так кричали? – Андрес с трудом разогнулся и непонимающе смотрел на Феликса.

Крики усилились. – Я пойду посмотрю, а ты посиди в машине!

Разогнавшаяся по воде боевая машина «Убиица-113В» выпрыгнула на набережную, как лягушка. Феликс направил машину к двери убежища и убавил громкость микрофона: крик бил по ушам.

– Феликс, послушай, поехали домой, а? – голос Андреса дрожал. – Нам нужно быстрее! Тебе на трансплантацию, а мне… Я протяну еще часа два, не больше, я чувствую… Плохо мне, Феликс! Вижу перед собой только Лину…

– Сядь за пульт и смотри по сторонам, здесь что-то не то! Я быстро!

Феликс взял винтовку и распахнул люк. В два прыжка он достиг двери в убежище и стал медленно спускаться по лестнице. Крик нарастал, но уже почти не пугал. Феликс привык. Вторая и третья двери в убежище также были незаперты, и когда перед его глазами открылось первое внутреннее помещение, он увидел лежавшую у самой двери девочку лет двенадцати, на которой были остатки одежды. Она лежала в луже крови и дрожащими руками прикрывала низ живота. Из-под ее пальцев были видны тонкие, разноцветные кишки. Казалось, она пытается не дать им выпасть из живота, осторожно вправить их на место. Она делала это и очень тихо стонала. Рвущий слух крик доносился из-за угла, из соседнего отсека.

Феликс оцепенел. За пять с половиной лет войны он не испытывал такого ужаса. «Ей вспороли живот изнутри! – догадался он. – Но кто?» Странное предчувствие толкнуло его назад к выходу, но крик властно звал к себе. Крик вытеснял страх. Феликс подполз к краю стены и заглянул в соседний отсек. Сначала он ничего не понял. Рядом, в каких-нибудь двух шагах от него, лежал залитый кровью труп женщины, чуть дальше был такой же окровавленный труп старика. Их убили совсем недавно – кровь не успела свернуться. Люди сбились в кучу у дальней стены. Посреди зала на полу билась кричавшая женщина, у нее были связаны руки. А рядом с ней стояли несколько мужчин в форме. В одном из них Феликс сразу узнал Борова. В руках он держал младенца нескольких месяцев от роду. На лице Борова было блаженство. Он что-то сказал другому солдату, и тот засунул в рот кричавшей женщины тряпку. Крик захлебнулся и перешел в нестерпимо страшное мычание. Стал слышен слабый писк ребенка.

– Значит, так! – пьяно хохотал Боров. – Ты за одну ногу, а я за другую – и медленно!.. Ты понял? Медленно-медленно… Чтобы не забрызгаться! Но до конца! Посмотрим, как он разделится!.. А мамаша переживает! Расстраивается! Она не знает, что мы с ней самой сделаем… Давай, берись, только не сильно, понял, а то все испортишь.

Солдат, в котором Феликс узнал одного из подсвинков, неохотно подошел к Борову. Он колебался.

– Давай, берись! – рявкнул Боров. – Не трусь, мамаша! Мы тебе сейчас двух сыночков вместо одного сделаем! Ну-ка, подержи его, я еще хлебну! – Боров передал ребенка подсвинку и направился к бутылке, стоявшей на столе.

Двенадцать разрывных пуль превратили Борова в кровавое месиво раньше, чем он успел упасть. Солдаты, их было четверо, не считая Борова, одновременно вскрикнули. Следующей очередью Феликс свалил тех двух, что держали под прицелом сгрудившихся у стены людей, и крикнул пытавшемуся поднять винтовку подсвинку:

– Руки! – стрелять в подсвинка Феликс не стал: за его спиной были люди. Подсвинок поднял руки. – Иди к стене! Руки на стену! – Феликс подошел к другому подсвинку, который растерянно топтался с ребенком на руках. – Отдай ребенка кому-нибудь! – подсвинок суетливо передал ребенка в протянутые руки. – К стене! Рядом с тем! Быстро!

Феликс вытащил изо рта женщины тряпку и перерезал ремень, связывавший ее руки. Женщина молча бросилась в толпу, выхватила малыша и вместе с ним скрылась за спинами людей.

– Повернитесь! – Феликс отступал спиной назад, туда, где сгрудились у стены люди. – Медленно идите ко мне! Медленно! Ближе, ближе! Стоп! Стойте и не двигайтесь, вы меня знаете! Одно движение – и вы будете такие же красивые, как он! – Феликс кивнул в сторону Борова.

– Что с ними сделать? – закричал Феликс людям, стоявшим за его спиной. Ответом ему была тишина. Люди молчали. – Что с вами сделать? – обратился он к подсвинкам. – Вы воевали ради них на фронте. Почему… Что они вам сделали… Почему! Я хочу понять…

Один из подсвинков стряхнул с себя оцепенение и закричал рыдающим голосом:

– Это Боров!.. У нас у всех по пятьсот нейтрон! Крышка всем, значит! Никто возиться с нами не станет! Сначала мы пленных искали, а потом он сказал, давайте в убежище пойдем, хоть потешимся! Терять нам, говорит, нечего, а они попрятались как крысы по норам. А нам теперь из-за них подыхать… Сказал, что нам всем жить от силы сутки. И самое большее, что можно еще получить от жизни – это вот так… Пощекотать этих' крыс! – голос подсвинка окреп. – Послушай, сержант! Ты ведь тоже получил шестьсот! Ты – как мы! Ведь он прав, Боров! Ничего лучше не придумаешь… Мы подыхаем, а они попрятались по убежищам и остаются жить, и смеются над нами! Подожди, не стреляй, пораскинь мозгами сам! Еще ведь не поздно вместе за них взяться!..

Изумленный Феликс слушал подсвинка и вдруг вспомнил, что где-то читал об этом. Лет триста назад был такой врач Фрейд, который писал, что, мучая других, человек должен испытывать наслаждение. Об этом писали тогда как об открытии. И все спорили, что такого не может быть. А вот эти подсвинки в последние свои часы хотят не вина, даже не женщин, а крови. Как можно больше крови! Они согласны утонуть в чужой крови.

Висевшая на шее Феликса портативная рация запищала. Его вызывал Андрес.

– Феликс, что там такое? Что за стрельба? Ты слышишь меня?

– Слышу…

– Феликс, я ничего не понимаю! Там машина! Они кричат, чтобы я пропустил их в убежище!

– Кто они?

– Из нашего батальона! Они на обычном грузовике. Кричат, что хотят вместе с нами в убежище…

– Андрес! Слушай меня внимательно. Разверни машину так, чтобы она прикрыла дверь в убежище, и открой мне люк. Если кто-нибудь попробует приблизиться, стреляй не раздумывая. Я сейчас иду. Разворачивай машину…

Феликс поднял винтовку.

– Молиться вас учили?

– У меня бабушка молилась, я помню… – пробормотал один из них. – Сейчас вспомню, подожди! Она говорила… Подожди, сержант. Мы с тобой защищать их будем, слышишь! Мы лучше будем их защищать…

Феликс выстрелил в каждого по два раза. Разрывные пули тем хороши, что каждое попадание смертельно.

– Мужчины есть? – обратился он к людям.

– Мужчин они увели в подвал и расстреляли сразу! Сказали, что дадут им оружие, и увели! – из толпы вышла худая некрасивая девушка.

– Тогда слушайте! Вот ты, – он обратился к девушке, – ты будешь здесь старшей, и все вы будете слушать ее. Я оставляю рацию. Наверху наша машина, я иду туда. Была фронтальная нейтронная атака, и, может быть, таких кровожадных много… Оружие этих пусть возьмут те, кто умеет стрелять. Нас наверху только двое. Я и мой друг. Он получил семьсот нейтрон… Так что я один…

– Давайте сюда вашего друга, – предложила девушка, получившая от Феликса рацию. – Я врач, и здесь есть еще врачи. Мы поможем ему.

Феликс кивнул.

– Я поднимусь и скажу, когда можно будет. Две женщины покрепче и ты заберете его. И… девочку, там, у двери… Сделайте ей укол! Она не выживет… – Феликс резко повернулся и направился к выходу.

«Наверное, эти убитые ее мать и дед…» – подумал он, кинув взгляд на лежавшие неподалеку от девочки тела. Она была еще жива и продолжала еле слышно, нестерпимо жалобно стонать…

Андрес был совершенно белым. Он сидел в кресле боевого пульта и двумя руками держался за поручни. В салоне стоял тяжелый, тошнотворный запах рвоты.

– Ну, что они? – Феликс закурил, чтобы перебить запах.

– Вон смотри сам… Приехали еще две машины. Но они ничего пока не говорят. Просто стоят… Мне плохо, Феликс… Я умираю. Сейчас, уже скоро… Расскажешь моим… Что там внизу?

– Там Боров, подсвинки и еще пара таких же подонков устроили резню. Не нашли пленных и решили отыграться на своих. И я боюсь, что эти на машинах хотят того же. – Феликс поднес к губам микрофон и сказал: – Эй, как тебя зовут, давайте сюда, быстро!

– Сейчас идем! Меня зовут Кэрол. А вас? – вопрос девушки показался ему нелепым.

– Феликс… Скорее забирайте его! – он подтащил Андреса к люку и передал в руки Кэрол и двух женщин. – Это врачи. Они помогут…

– Не оставляй их… – прошептал Андрес. – Я бы твоих ни за что не оставил…

– Все будет в порядке… – Феликс говорил чужим голосом.

Бортовая рация машины замигала. Это означало, что на связи кто-то из их дивизии.

– «Убийца-113В», вас вызывает командир батальона! – Феликс узнал голос майора.

– Старший сержант Вагнер слушает вас!

– Что вы делаете, Вагнер? – злым голосом спросил майор.

– Весь экипаж получил большие дозы! Мы направились искать полевой госпиталь, но наткнулись на это убежище. Здесь несколько подонков устроили такое, что страшно рассказывать. Короче, они начали убивать своих, потому что не нашли пленных…

– А вы?

– Я перебил их…

Майор надолго замолчал. Затем заговорил задыхающимся голосом:

– От лица командования я благодарю вас, Вагнер! Вы поступили как настоящий солдат! Вы будете представлены к ордену Благородного Легиона.

– Я уже полный кавалер…

– Тем лучше! А вы, какую дозу получили вы?

– Триста пятьдесят.

– Не теряйте времени, Вагнер! Отправляйтесь в госпиталь! Ваше место уже в Зоне Безопасности! Я лично подам рапорт генералу о вашем благородном поведении. Сейчас подъедет машина, и езжайте! Об охране убежища мы позаботимся сами…

Феликс улыбался во весь рот. Он был счастлив. Ожидать можно было чего угодно. Бог знает, как могли отнестись в штабе дивизии к тому, что он перебил Борова и всех остальных. А если майор сам направит рапорт, это снимает все вопросы…

– Сейчас мой адъютант примет у вас боевую машину, и поезжайте! – нетерпеливо повторил майор.

В микрофоне послышалась какая-то возня, и Феликс услышал пьяный голос:

– Сейчас приму машину… Слюнтяй же ты, Вагнер! Щенок сопливый! Из-за тебя мы потеряли уже полчаса! Кретин! Вылазь из машины к чертовой матери и убирайся!.. – пьяный голос оборвался, и Феликс снова услышал майора:

– Не обращайте внимания, Вагнер! Тут у нас один раненый в машине. Сошел с ума! Захватите заодно и его в госпиталь! А лучше знаете что, Вагнер, оставьте машину на месте и идите к нам! Мы сейчас подъедем… – голос майора начал пресекаться. Он задыхался от волнения.

– Сколько у вас, майор? – тихо спросил Феликс.

– Чего сколько?

– Сколько нейтрон? Только не лгите, майор. Или вам это будет дорого стоить! – майор молчал. – Я вас понял, майор. Вам тоже захотелось… А если где-то здесь рядом режут на куски ваших детей? Что тогда, майор! – Феликс перешел на крик.

– И пусть режут! Идиот! Мы все подыхаем! Если ты не уберешься, мы разнесем на куски машину вместе с тобой! Чего ты добиваешься? Получил свои триста пятьдесят – и отвали! Твое место в Африке, под солнцем! А у меня шестьсот пятьдесят! У меня всего три часа, не больше! – майор громко дышал в микрофон.

– Ладно, я ухожу… – медленно произнес Феликс. Он приник к электронному прицелу. – Но я уйду вместе с машиной – так безопаснее! – скорострельная ракетная установка «Смерч» была готова открыть огонь в режиме самонаведения.

– Майор, он целится! – донесся крик из микрофона, и Феликс нажал кнопку. Стая ракет превратила машины в пылающие обломки. Феликс вывел «Убий-цу-113В» на перекресток, остановился и равнодушно посмотрел туда, где только что стояли машины.

«Воевать против родной доблестной армии тоже можно…» – подумал он, и растерянная улыбка искривила его губы. Теперь самое разумное спрятаться в госпитале. Феликс бросил взгляд на плакат – такие плакаты в обязательном порядке размещают в салонах боевых машин, ибо они поднимают дух. «Зона Безопасности – цель настоящего солдата!» – говорил, широко улыбаясь, белозубый мужчина, сфотографированный на склоне зеленого холма в Африке, окруженный смеющимися детьми. Феликс был уже почти у цели. «Трансплантация! Как можно скорее трансплантация!» – он е неожиданной тоской посмотрел на часы: полтора часа с момента поражения уже прошло. Ждать нельзя. Ни минуты!

Он переключил бортовую рацию на связь с Кэрол.

– Что там происходит? – спросила она.

– Ничего! Как Андрес?

– Я уколола ему наркотик. Он отходит… Еще несколько минут… Жалко. У него хорошее лицо.

– Послушай меня, Кэрол. Я останусь на перекрестке еще пятнадцать минут и прикрою вас, но только пятнадцать минут! Мне тоже нужно… У меня есть дети… Потом я уйду. Вы должны разбежаться и спрятаться! Ты поняла? Объясни это всем! Разбегайтесь! Вместе вы будете приманкой…

– Я поняла вас, Феликс! Мы так благодарны…

Феликс выключил рацию и повернулся к панорамному перископу. Пока все отлично. Вокруг никого. Скорее, пусть они скорее выбираются! Из двери убежища показались люди. При свете дня он смог хорошо рассмотреть их. Старухи, дети и несколько молодых женщин. Потом вышла мать с младенцем на руках. Она отошла несколько шагов от двери, остановилась и начала махать рукой в сторону боевой машины «Убий-ца-113В».

Феликс заулыбался и вдруг зарыдал коротким, похожим на лай, плачем. Как они могли… Он убивал бы Борова снова и снова…

Перед глазами Феликса появился Мартин. Как умеют улыбаться полугодовалые, беззубые малыши! Словно они точно знают, что весь мир любит их, готов носить их на руках, целовать, восхищаться ими! Словно они могут одарить весь мир такой же нежностью… Мартин почти не знал отца. За те короткие часы, которые Феликсу удавалось украсть у войны, Мартин не успевал к нему привыкнуть и каждый раз, встречаясь с отцом глазами, отворачивался и улыбался застенчиво и нежно. Где он сумел научиться так нежно улыбаться, беззубый малыш?.. Десять тысяч раз убить Борова! Загрызть зубами!

Кэрол вышла последней. Она держала в руке портативную рацию. Феликс услышал ее голос:

– Феликс, подождите немного! Можно мне залезть в вашу машину? Мне нужно сказать вам что-то важное!

– Хорошо, я открываю люк! – Девушка проворно влезла и, сев на кресло рядом с боевым пультом, тихо произнесла:

– Тут рядом, в двух кварталах отсюда, другое убежище. Там мой ребенок. Это по дороге в госпиталь. Я вам покажу…

Феликс изумленно смотрел на девушку. Потом выругался и заорал:

– Ты спятила, дура! Ты что, решила, что тут появился рыцарь, который будет спасать всю нацию от ее же солдат? С меня хватит!

– Вы меня не поняли, Феликс! Просто подвезите меня! Так будет быстрее… И можно, я возьму это… – она потянулась к лежавшей на полу винтовке Андреса.

– Показывай дорогу! – прорычал Феликс.

Боевая машина «Убийца-113В» понеслась по мертвым улицам. Вход в убежище они увидели издалека. Два «Убийцы» и один грузовик стояли у искореженной взрывом двери. Девушка мелко задрожала, схватила Феликса за руку и потребовала:

– Притормозите! Я выскочу, а вы скорее уезжайте! Я думаю, они все внутри… – Кэрол взвела затвор винтовки и бросилась к люку. Феликс молча открыл люк и выпустил ее. Девушка спрыгнула на землю и побежала к входу в убежище. Он проводил ее взглядом. Потом вдруг страшно выругался и побежал следом. Он услышал крики детей, и страх покинул его. Десять тысяч раз убивать Борова! Загрызть его зубами!

«А ведь машины нашего батальона…» – это была последняя мысль, которая родилась в его голове.

Они были убиты одной очередью. Лежавший внизу у входа в основной отсек часовой доживал последние минуты. Его оставили у двери, вложили винтовку в холодеющие руки. Падая на ступеньки, Феликс всем телом надавил на кнопку «семейной» рации. Он был уже мертв, когда из его кармана донесся тревожно-радостный голос жены:

– Феликс, наконец-то! Где ты? По радио передают такие страшные вещи! Что с тобой? – и взволнованный голос старшей дочери Люси: – Папочка, ты где! Па-а-а-п! Мы так боимся! Мама плачет даже…

А там внизу, в убежище, заглушаемый криками детей, суровый голос предупреждал по городской радиосети:

– Внимание, внимание! Военный комендант передает экстренное сообщение! На нашем участке Линии Фронта произошла беспрецедентная за всю историю войны нейтронная атака! Эти варвары вероломно нарушили Договор, и тысячи наших солдат получили смертельные дозы радиации. Возникла угрожающая ситуация, известная под названием «психоз обреченных». Военный комендант рекомендует населению города рассредоточиться. Избегайте публичных убежищ! Постарайтесь спрятаться! Командованием принимаются меры с тем, чтобы вернуть контроль над ситуацией. В городе находятся военнослужащие, охваченные кровожадными намерениями. Генеральный штаб перебрасывает по воздуху войска, и в ближайшие несколько часов город будет очищен! Призываем к осторожности!.. Внимание, внимание! Военный комендант передает предупреждение…

* * *

– Вы в самом деле надеялись это напечатать? – спросил учитель.

– Да… – признался я. – Мне казалось, что в рассказе нет ничего крамольного. Кстати, его чуть не напечатали. Правда, главный редактор потребовал, чтобы я написал, что так жестоко ведут себя представители вконец разложившихся империалистических государств, погрязших в кровавых войнах. Стыдно признаться, но я пошел на это, сделал вступление, в котором именно этими словами написал все, что хотел этот чиновник. Знаете, что он сказал? Сначала он похвалил вступление, а потом запричитал:

– Нет, мы не можем так пугать наших читателей! Получается, если выжили империалисты, то нас, мира социализма уже нет! Зачем мы будем пугать своего читателя такой перспективой!

– Но это вы сами велели написать, что они империалисты! – возразил я – и вообще, какая разница, как это называть! Они просто люди, которые дошли до логического завершения того пути, по которому идет человечество сегодня…

– Ну, знаете! – завопил он. – Я думал, вы про империализм, а это уже пахнет черт знает чем!

Он струхнул, что чуть было не напечатал это. Я забрал рассказ и перестал с ним здороваться. Но логика этого литературного фельдфебеля и сейчас сводит меня с ума. Это логика проститутки, испугавшейся вдруг, что может не угодить старому клиенту.

– Конечно, я не критик и не возьмусь даже судить о литературных достоинствах, но… – учитель запнулся. – Ваш рассказ когда-нибудь напечатают, поверьте мне.

– Вы меня утешаете! – рассмеялся я. – Этот экземпляр я забрал из почтового ящика, когда уезжал сюда. Вернули из еще одного журнала с рецензией.

– А вы не позволите взглянуть? – попросил учитель. – Любопытно, что они пишут!

Я протянул ему смятый листок грязно-серой дешевой бумаги, на которой рецензент настучал свою отповедь. Учитель быстро пробежал глазами и возмущенно затряс головой.

– «…царит бессмыслица, кровавый хаос, – процитировал он. – Спрашивается, каким образом писатель, «питомец муз», овладеет хаосом, если в описываемой реальности и нет духовных опор?» Что за странные вопросы задает этот человек? – воскликнул учитель. – Кому в нашем мире дано овладеть кровавым хаосом? И может ли писатель претендовать на это, даже если духовные опоры есть? – на лице учителя появилось брезгливое выражение. – «Он живописует кошмар, где идеальные начала сдались на милость инстинктам: инстинкту разрушения, садистской жажды мучить и наслаждаться зрелищем чужого страдания. Проблески человечности оставлены центральному герою, но и он звереет в общем кошмаре!» – учитель снова покачал головой.

– И заметьте, как у нас любят обижать животных! – сказал я. – «Звереет» – считается ругательством высшей пробы, хотя звери никогда не додумывались и, надеюсь, не додумаются до подобного.

– Да не в этом дело! – раздраженно произнес учитель. – Вы цепляетесь к слову, а дело в том, что этот критик ничего не понял. Что значит «проблески человечности»? Ваш герой жертвует не просто своей жизнью, а, может быть, жизнью своих детей единственно ради импульса помочь другим, чужим истязаемым детям! Хотя помочь он им не может! А рецензент ваш пишет, что герой тоже звереет. Он или тупица, или рассказа не читал. Ваш герой романтик, Дон-Кихот. Вы хорошо назвали рассказ…

Я подошел к учителю и взял у него из рук грязно-серый листок с рецензией.

– «В самом человеке автор не находит никаких гарантий против расчеловечивания. И не ищет! Оттого рассказ, вроде бы заостренный против милитаризма, оказывается злой карикатурой на человека». Ублюдок! Он плетет из словечек, как кажется ему самому, очень хитрую паутину: «гарантии против расчеловечивания». Эти словоблуды, эти обиженные богом недоучки, которых наша скорбная судьба вознесла на литературное поприще, утопят нас в своем дерьме! Если бы в образованном русском обществе сто лет назад услышали подобный бред, непременно решили бы, что написал это обученный грамоте лакей, Смердяков, которого научили писать политические доносы. Вот смотрите, как он заканчивает: «Боюсь, что, напечатав этот рассказ, мы создадим опасный прецедент: и другим повествователям может показаться заманчивым сочинять версии новейшего Апокалипсиса». Он никогда не читал Апокалипсиса! Иначе бы знал, что, если бы я в самом деле умел сочинить новую версию, меня можно было бы ставить в один ряд с Иоанном Богословом! Сочинять Апокалипсис не надо никому, потому что он уже сочинен…

* * *

С улицы донесся громкий треск. Мы бросились к окну и увидели, как распахивается сломанная калитка и во двор входит Николай Волчанов с ломом в руках. Следом за ним шел Геннадий Волчанов – на этот раз я хорошо рассмотрел его: худой, бледный подросток, весь в угрях. Лицо маленькое, плоское, как маска. Очень подвижные, живые глаза. Было видно, что он, несмотря на юный возраст, сложнее и умнее своего свирепого краснорожего брата. Последним шел сержант милиции. Он нес перед собой на вытянутых руках телефон, за которым тянулся по земле провод.

– Телефон… – прошептал учитель.

Я бросился к входной двери и столкнулся с дедушкой Гришей, который так зло посмотрел на меня, когда я сунулся вперед, что я тут же пропустил его, вернулся к печи, поднял чугунную кочергу и пошел следом за ним в сени. Снова совсем рядом раздался страшный грохот: Николай Волчанов ударил ломом на этот раз уже во входную дверь. Дедушка Гриша открыл дверь и гневно закричал:

– Ты что делаешь, подонок! Ты зачем калитку сломал, сукин сын? – он двинулся на Волчанова. – Тоже мне, милиция! Тебе кто право дал двери ломать!

Николай Волчанов словно не слышал его. Он картинно оперся на лом и смотрел на меня, изучал, как можно изучать железнодорожное расписание. Потом вполголоса сообщил:

– Отец велел телефон вам поставить. Говорить будет с тобой! – предупредил он меня и сплюнул на клумбу с ноготками, которую дедушка Гриша разбил под окнами. – На пушку нас берешь, падло! – хрипло произнес он. – Отец все не верит, а я сразу усек – испугать хочешь ежа голой жопой! Козел… – он выругался просто и свирепо.

Я не выношу, когда меня ругают матом. Сегодня подобное заявление звучит как вызов, как покушение на сами основы нашего общества, но любое ругательство в мой адрес вызывает у меня непобедимое желание ударить обидчика. Первый порыв был ударить Николая Волчанова кочергой по голове. Но это означало раскроить ему череп, что было бы слишком жестоко. Я отступил на шаг и швырнул кочергу ему в ноги, как швыряют биту в «городках». Он свалился на землю, истошно заорал и схватился за ногу двумя руками.

Затем я подскочил к младшему Волчанову, схватил его за грудки, поднял и швырнул на бревенчатую стену дома. Он сильно стукнулся всей спиной и затылком, но остался на ногах и неожиданно прытко отскочил к забору. Толстый парень с бычьими губами в милицейской форме, с телефоном на вытянутых руках испуганно пятился в сторону сломанной калитки. Волчанов-младший подлетел к нему, рывком вытащил у него из кобуры пистолет, и снова, второй раз за этот день, пистолет Макарова смотрел на меня пустым черным глазом. На этот раз мне было страшно: я видел, как Волчанов-младший решает, стрелять или нет. Эта борьба отражалась в его глазах.

Николай Волчанов перестал орать, поднялся на ноги и, прихрамывая, кинулся ко мне. Этот дегенерат с тупой квадратной рожей кирпичного цвета бросился на меня, ослепленный болью и жаждой мести. И я встретил его. Это был один из прекрасных моментов в моей жизни, который я буду с гордостью вспоминать до конца своих дней! Я встретил его ударом кулака в нос. Удар был безупречно красивый, точный. Все восемьдесят килограммов моего веса были в тот миг на острие удара. Я услышал хряск, Николай Волчанов как бы взлетел в воздух, широко раскинув руки, а затем грохнулся на землю. Его лицо залила кровь такая темная, что на миг показалась мне черной.

– Ну, что ты не стреляешь, щенок! – закричал я, обращаясь к Геннадию Волчанову. Но тот не собирался стрелять, он расслабленно опустил руку с пистолетом и улыбался.

Во двор, топая толстыми ногами в сапогах, вбежал Филюков. Увидев Николая Волчанова на земле, он изменился в лице и бросился его поднимать. Филюков не смотрел в мою сторону, он боялся встретиться со мной глазами.

– Оставь телефон и пошли! – прокричал он сержанту. Тот послушно поставил телефон на землю. – Помоги… – неожиданно энергично выругался Филюков, и сержант подскочил поднимать Николая Волчанова, который пришел в сознание и захрипел: «А-а-а…»

Волчанов-младший не участвовал в этих хлопотах. По его бледному лицу продолжала скользить улыбка. Как я понял потом, избиение брата доставило ему такое удовольствие, что он боялся пропустить хотя бы часть сцены. Он покинул двор последним, пятясь задом и не переставая слегка помахивать пистолетом. Был какой-то артистизм в его движениях.

Телефон одиноко стоял на траве, провод от него тянулся за калитку. Я подошел и взял телефон в руки. Это был примитивный аппарат без цифрового диска, дедушка современных телефонов. По таким говорили, наверное, одетые во френчи предшественники Волчанова в тридцатые годы. Я снял трубку, приложил к уху и услышал голос прокурора Волчанова:

– Алло… – голос звучал так ясно, словно Волчанов стоял рядом со мной.

– Добрый день! – приветствовал я его. – Как уши?

– Ничего…

– Слава богу! Кстати, ваш сын сейчас получил по носу.

– Ничего, ему это на пользу! – с оттенком отцовской нежности в голосе ответил Волчанов.

– И вам тоже очень полезно! – поддержал его я. – Уши не покраснели?

– Нет! – голос Волчанова налился яростью. – Хватит болтать! Вам поставили телефон на три часа. Если через три часа не примете наши условия, все будет кончено…

– Все будет кончено раньше! – заорал я. – Наши люди уже в городе!

– Какие люди? Что ты несешь? – и снова я отчетливо услышал в его голосе страх. – В городе никого… Ты нам за это заплатишь! Шкуру с тебя снимем!

– Приходи и снимай! – пригласил я. – Мне уже ждать надоело. Твои ублюдки целый день грозят мне оружием, а стрелять не стреляют. Не умеют, наверное! Или чувствуют, что тебе труба, и не хочется им вместе с тобой к стенке…

Я услышал короткие гудки.

* * *

После чая я пошел вслед за учителем в его комнату, чтобы взять какую-нибудь книгу. Учитель молча лег на кровать. Он был очень бледен, на лице проступили мелкие капли пота.

– Вам нужен врач.

– Ничего серьезного, уверяю вас! – он говорил с заметным усилием. – У меня нездоровая печень, да и весь я нездоров, но это неважно. Не обращайте внимания… Знаете, я начинаю думать, что вы родились в сорочке. Когда Геннадий Волчанов добрался до пистолета, я решил, что все кончено. Я даже глаза закрыл, честное слово! Он должен был выстрелить. Он самый страшный из них, он убьет не задумываясь.

– Вероятно, отец запретил стрелять.

– Они плевали на отца! Нет, тут что-то другое. Вы представить не можете, насколько он злопамятен.

Он весь – комок злобы… А тут у него был пистолет – и он не выстрелил. Я чего-то здесь не понимаю…

– И слава богу, что не выстрелил! Я пойду в горницу, а вы поспите!

– Вы говорите, как земский врач… – улыбнулся учитель.

Я взял томик Бунина и вышел в горницу. Дедушка Гриша был на кухне, там лилась вода, и было слышно, как он что-то напевает себе под нос. Я тихо подошел к двери на кухню – дедушка Гриша пел: «День победы, как он был от нас далек, как в огне потухшем таял уголек…» – я рассмеялся и сразу задавил свой смех ладонью, чтобы он не услышал. Продолжая улыбаться, я подошел к окну, посмотрел на пустую улицу и взялся за Бунина.

«– Позвольте, господа! Вот вы говорите – свобода… Вот я служу письмоводителем у податного инспектора и посылаю статейки в столичные газеты… Разве это его касается? Он уверяет, что он тоже за свободу, а между тем узнал, что я написал о ненормальной постановке нашего пожарного дела, призывает меня и говорит: «Если ты будешь, сукин сын, писать эти штуки, я тебе голову отмотаю!» Позвольте: если мои взгляды левее его…

– Взгляды? – альтом карлика вдруг крикнул сосед молодого человека, толстый скопец в сапогах бутылками, мучник Черняев, все время косивший на него свиными глазками. И, не дав опомниться, завопил:

– Взгляды? Это у тебя-то взгляды? Это ты-то левее? Да я тебя еще без порток видал! Да ты с голоду околевал, не хуже отца своего, побирушки! Ты у инспектора-то ноги должен мыть да юшку пить!

– Кон-сти-ту-у-ция, – тонким голосом, перебивая скопца, запел Кузьма…»

Этот диалог поразил меня, когда я был еще совсем юн и полон веры в добро и красоту. Я не мог понять, кто из них хуже, – скопец со своими глазками или либеральный письмоводитель. Тогда во мне зародился неотчетливый протест, против чего – я еще не понимал. Сейчас понимаю…

Какие взгляды могут быть у нищего! Почему этот вопрос не задавали у нас в школе, когда толковали «На дне»… Ведь это просто: у нищего может быть только один взгляд, если только он в самом деле нищий, а не странствующий философ, которыми всегда была богата Россия. Взгляд нищего таков: нужно поесть! Он голоден, ему негде спать, и нищий готов разделить взгляды любого, кто его накормит и приютит. Готов ноги мыть и юшку пить, готов повторить любую гадость, мерзость, потому что он знает: за этим пустым словоповторением последует вкусная горбушка и, может быть, даже место в теплом хлеву. На целую ночь!

Значит, если ты хочешь, чтобы твои взгляды разделяли все, нужно сделать всех нищими! И не надо будет никого убеждать. И ничего не надо будет доказывать. Все будут по сто раз на день повторять, что их взгляды заключаются в том, что они все вместе как один человек считают свои взгляды самыми добрыми, а себя самыми счастливыми… К этой простой, хотя и парадоксальной мысли, я пришел уже взрослым человеком. Но ведь кто-то сделал этот великолепный вывод намного раньше меня!

Когда человек голоден постоянно, когда голодными росли его отцы и деды, нет ничего легче, чем внушить ему: все беды мира от тех, кто сыт. Ты нищий потому, что сыты они! Тут даже внушать не надо, голодный человек непременно сам додумается до чего-нибудь такого. А уж идею о том, что движение человечества в веках определяли интересы желудка, голодный воспринимает не иначе как аксиому. А как же по-другому? А о чем еще думать?

И тут ему легко подсказать новый, простой, как грабли, идеал: будем убивать сытых, жирных, пухлых! Они разъелись на наших хлебах. И хотя нищий в жизни никогда не работал, своего хлеба не добывал, он с восторгом встречает этот новый светлый идеал: вырежем всех сытых и пухлых! Это можно сделать очень быстро и приятно. А тогда он непременно сделается сыт! Но увы, увы, увы…

Потом годами, десятилетиями, веками, может быть, эти нищие и их потомки будут петь, сглатывая слюнки: «Ах, какие мы сытые, ох, как нам тепло в наших норах!» Но сытыми они не станут – песня о сытости заменит им саму сытость. Ибо убийство сытого не делает голодного сытее. Оно делает его убийцей, порождает ненависть и страх мести, заставляет убивать еще и еще. Но сытым не делает! Потомки этих нищих будут уже по привычке тоскливо и безнадежно призывать убивать сытых, и будет казаться, что так будет уже всегда, что всех сытых рано или поздно вырежут, и все станут восхитительно голодны и равны…

Но, к счастью, это не так! Стоит накормить нищего, накормить раз, два, три, может быть, пять раз – и, странное дело, начинает на глазах увядать святая идея ритуального убийства сытых, великий идеал, гласящий: убив своих сытых, мы сделались счастливее всех в мире и призываем тех, кто пока еще голодает под игом своих толстяков, немедленно вырезать этих мерзавцев! Ибо они – существа другой породы, не люди – сытые свиньи, и, чем больше их убиваешь, тем милее ты всемирному нищенству…

Эта стройная идейная конструкция улетучивается, как утренний туман, стоит только накормить нищего! Стоит дать ему вволю наесться хотя бы три раза, а лучше – пять… Нищий забывает о еде, начинает читать, писать, смотреть видео и вдруг с ужасом ловит себя на том, что он тоже сытый! Что его, именно его вместе со всеми домочадцами и нужно вырезать согласно его же любимой идее! И вот тогда, оказавшись в опасности, он лихорадочно открывает множество древних и новых книг и, ухватившись за первую подходящую фразу, жалобно вскрикивает: «Нет! Здесь был перегиб! Не только голодное брюхо направляло людей во все времена! Было что-то еще, была любовь, красота, нравственность, – он пока еще не знает, что это за слова, пока просто хватается за них, как за соломинку. – Все это было вместе с брюхом конечно. Без брюха никуда не уйдешь, оно – главный двигатель прогресса, но выпячивать только одно брюхо – антинаучно! Это скотство натуральное!» Так кричит вчерашний нищий, слюна брызжет у него изо рта, он буйно радуется: он открыл путь к спасению! Но он открыл лишь то, что хорошо знали люди тысячи лет назад, в том числе и его прадеды, нищими не бывшие…

* * *

Телефон ожил и резко затрещал. Зазуммерил, как говаривали в годы первых пятилеток. Я снял трубку.

– Алло! – это снова был голос Волчанова.

– Hola, Comemierda!*– ответил я по-испански. Волчанов молчал.

– Алло! – повторил он наконец. – Вас не слышно… – У уо te oigo muy bien, mariconcitol**– я засмеялся.

– Ну ты… – Волчанов выругался матом. – Ты у меня сейчас допрыгаешься.

– Будешь грубить, оборву шнур! – ответил я. Угроза возымела действие. Волчанов помолчал и с тревожной, заискивающей интонацией спросил:

– И что же теперь? – он не верил, до сих пор не хотел поверить окончательно, что я блефую. Осознав это, я возликовал как ребенок и подмигнул дедушке Грише, который появился в дверях горницы и с удивлением смотрел на меня.

– Теперь – все! – сказал я. Мои слова ранили слух Волчанова, я ощутил это всей кожей.

– Что – все?..

– Все – это значит все! Группа захвата в городе. Мы ждем людей из области. Как только они приедут, все будет кончено! – насчет области я переборщил.

– В городе нет никакой группы… – медленно произнес Волчанов. – Ты все врешь! Нет никого, мы весь город перерыли!

– А чего же вы тогда ждете? – заорал я. – Чего вы в штаны наложили и воняете на всю округу? Давно пора голову мне свернуть, а вы все писаете себе в компот! Телефон принесли… – я сделал паузу. – Страшно, убивец ты наш? Страшно?.. А я хочу попросить, чтобы тебя не стреляли, а отдали родителям убитых детей. Чтобы они сами тебя…

– Ладно, хватит… – пробормотал он. В его голосе появилась решимость.

– Хватит так хватит! – согласился я. – Конечно, насчет группы захвата я пока преувеличил. – Я круто изменил тон и стал серьезен и строг. – Но человек мой в городе есть. Тут ты не зря волнуешься. Я не стал бы один без страховки в ваше дерьмо залазить! И если хочешь говорить серьезно, то говорить надо со мной и с ним…

– Так давайте пригласим его и вместе спокойно обсудим обстановку! – Волчанова подменили: в его голосе появился былой шарм, былая приветливая готовность услужить. Это снова был старый добрый Волчанов, с которым вместе так легко пился французский коньяк.

– Если договариваться, то только вместе с ним… – я замялся. – Он деловой человек, и, думаю, с ним можно будет…

– Конечно, договоримся! – пропел Волчанов. Он снова клевал. – Договоримся! Ведь вы умный человек. Честное слово, у меня к вам с самого начала ничего, кроме симпатии. Я не понимаю, зачем вы так, какой вам смысл? Вы не представляете себе, что здесь за народ. С ним нельзя по-другому! Думаете, я не пробовал? Еще как пробовал. Они добра не понимают. С ними только строго можно! – Волчанов сыпал словами все быстрее, словно боялся, что телефонистка прервет наши переговоры, – Все это сказки насчет детей, вы этому не верьте! Это все Рихард Давидович! Нет, вы не подумайте, я его искренне уважаю. Мы с ним беседовали не раз, убеждали, спорили. Он кристальный человек, но выдумщик…

– Ладно! – оборвал я его. – В чем-то ты и прав. Раз, чем больше вы их …, – я употребил наш любимый, универсальный глагол, – тем крепче они вас любят, значит, так им и надо! Другого не заслужили… – я сделал долгую паузу. – Но для меня придется найти сто штук.

– Найдем! – помолчав, ответил Волчанов. – Хотя это огромные деньги. У нас и половины нет! – его голос звучал фальшиво.

– Двести штук – это деньги? – рассмеялся я. – Не надо! Ты три года обстригаешь всю округу!

– Почему двести? Вы говорили – сто… – как будто заинтересовался Волчанов.

– Потому что по сто каждому. И еще тридцать для учителя. Увезу его в Подмосковье и куплю ему дом.

– Ну, хорошо… – медленно произнес Волчанов.

Я мучительно пытался расшифровать его ответ: верит он или нет.

– Хорошо так хорошо, – ответил я после долгой паузы. – Окончательный разговор будет утром. Я ночью схожу к напарнику, поговорю с ним. Увижу слежку за собой, пеняй на себя!

– Ладно!

– Созвонимся завтра, часов в десять. – Я положил трубку.

Прямо передо мной было багровое лицо дедушки Гриши. Его ноздри раздувались, в глазах прыгали чертенята.

– Вы что! – выкрикнул старик. – Вы что? Вы кто такой? Предатель продажный… – дедушка Гриша сильно брызгал слюной, и я невольно вытер лицо тыльной стороной ладони. Мой жест, очевидно, дал новое направление мыслям дедушки Гриши. Он задвигал губами, и я со страхом понял, что он собирается плюнуть в меня.

– Не надо плеваться! Это игра! Не надо плеваться, дедушка….

Старик слегка отступил. Он был красный, как помидор. Порывшись в кармане голубых трикотажных штанов, он достал папиросы «Герцеговина Флор» и молча закурил. Комната наполнилась сладковатым гнилостным дымом.

– А я не сообразил… – проговорил наконец дедушка Гриша. – Черт! Извините! – последнее слово он произнес с некоторым вызовом. – Уж больно вы торговались правдоподобно!

– Мне хотелось, чтобы мы спокойно провели эту ночь, – ответил я. – Они в панике, могут пойти на какую-нибудь отчаянную акцию. Поджечь дом, например… А теперь подождут до завтра. А завтра… Бог знает, что будет завтра. Главное, чтобы он поверил. Хотя бы наполовину поверил. Он должен, обязан поверить! Тем более, что двести тысяч для него не деньги.

– Откуда вы знаете? – возразил старик. – Двести тысяч – это ого-го!

– Это для вас! А ему нетрудно найти такой пустяк, как двести тысяч. Я видел его дачу, был у него дома…

– И, скажите, пожалуйста, как распустились эти кровопийцы! – патетически воскликнул дедушка Гриша. – Раньше такого не было! Раньше так было: сегодня он сидит высоко, завтра пришли за ним – и тю-тю… Сталин им спуску не давал! Да-да, такого, как сейчас, чтобы дачи себе строить, никто и подумать не смел!

– Потому Сталина и чтит народ… – поддакнул я. – Сколько радости он народу доставлял! Чиновников толпами к стенке ставил. Любых! Ведь радостно было простому рабочему человеку видеть, как директора завода вытаскивают – и в черную машину. А потом и жену его, и детей! А он, простой рабочий парень, был в полном порядке! И водка в разлив в каждой столовой. И жизнь интересная – шпионов вылавливали каждый день стаями! И японских, и польских, и финских. В каждом районе план был по шпионам. Представляете, где-нибудь в Якутии между двумя поселками сотни километров, и вдруг план спускают: выявить двести шпионов. Трудно? Конечно! Вокруг людей нет, одни олени! Но трудностей не боялись! Перевыполняли планы по шпионам вдвое, втрое. До сих пор там, наверху, обитают ударники этой героической работы…

– Как-то вы все говорите… – пробормотал дедушка Гриша. – Сложно как-то! Я часто не пойму, всерьез или шутите! – с новым вызовом сказал он. – А вы как думаете, так и говорите! Без вывертов. Я вот считаю, что товарищ Сталин в страхе этих кровососов держал, и за то почитает его народ!

– И я так считаю! – с жаром откликнулся я. – Он всех хотел сделать кровососами и всех держал в страхе! Но все не могут сосать кровь. Обязательно нужен кто-то, из кого можно сосать. Нужен живой, а не мертвый…

* * *

– Вино малиновое! Свое, домашнее. Жена-покойница любила, вот и делаю каждый год понемногу. Ее поминаю… – дедушка Гриша поглаживал большую темно-зеленую бутылку.

Учитель сидел за столом в жилете и галстуке. Его лицо приобрело желтоватый оттенок, глаза запали. Это было лицо больного, потерявшего надежду на выздоровление.

– Как вы себя чувствуете? – осторожно спросил я.

– Спасибо, ничего! Я выпил таблетки, и теперь почти не болит. Думаю попробовать даже съесть чего-нибудь! – учитель виновато улыбнулся.

– А вы винца выпейте – все как рукой снимет! – оживился дедушка Гриша. – Жена-покойница очень это вино любила, считала его целебным.

– Да, пожалуй… – неуверенно согласился учитель и налил себе рюмку.

Стол накрывали мы вместе с дедушкой Гришей. Из погреба принесли соленые огурцы и помидоры, из каких-то особых праздничных запасов дедушка Гриша достал банку свиной тушенки и поставил в центр стола как главное блюдо. Была картошка в мундире, были вареные яйца, была даже копченая колбаса, но такая зеленая, что решено было оставить ее Шарику.

– Мы решили устроить что-то вроде тайной вечери! – сказал я, и учитель как-то странно улыбнулся. – Или пир во время чумы – как вам больше нравится.

– Наш столичный гость большой шутник! – поддел меня дедушка Гриша. – Я уже начинаю привыкать к его шуткам, хотя часто не понимаю, чего он хочет. Но рассказывает интересно! Я сам, признаться, люблю чего-нибудь приврать, но до этого молодого человека мне далеко. Может, он и впрямь писатель?

– Ну уж писатель! – застеснялся я. – У нас кто только не врет, не всех же в писатели записывать!

Учитель снова улыбнулся и пригубил рюмку. Наш диалог, видимо, позабавил его. Я тоже попробовал вино – оно было прескверное. Потом дедушка Гриша в лицах рассказал о звонке Волчанова, о том, как он едва не плюнул мне в физиономию, но в последний момент понял, что, как обычно, я валяю дурака.

– Вы думаете, он в самом деле поверил? – спросил учитель.

– Думаю, что нет. Но ему очень хочется поверить! И он подождет до завтра. Мне так кажется.

– Вы славно это придумали! – неожиданно похвалил меня учитель. – Особенно насчет вашего человека, который спрятался в городе. Это их испугает, они будут искать…

– Хочу предложить тост за этот дом, за его хозяина! – я встал и слегка поклонился в сторону дедушки Гриши, лицо которого приняло торжественное выражение. – За ваше здоровье! Вы живете в прекрасном доме, вы не без риска для себя приютили меня. Это настоящее мужество. Я очень вам благодарен! – я выпил рюмку до дна и понял, что дедушка Гриша добавил в вино спирт или, может быть, даже сахарный самогон. Вино было крепким, как тридцатиградусные двухрублевые настойки вроде «Стрелецкой», мечты и гордости наших пьяниц.

Дедушка Гриша тоже выпил до дна. Учитель снова пригубил, но не сумел удержаться и поморщился.

– Спасибо! – важно сказал старик. – Вы напрасно меня так хвалите. Что же мне, на улицу вас выгнать? Раз пришли, гостем будете, – он сконфуженно замолчал, устыдившись двусмысленной концовки. – Там на кухне вы начали рассказывать о своем знакомом из Коста-Рики, который машинами торговал. Так и не дорассказали, в погреб полезли… – дедушка Гриша предлагал отвлечься на новую тему, и я охотно подыграл ему.

– Это забавная история! У меня в Коста-Рике был знакомый, я сказал бы даже, что мы дружили, еще молодой человек, но очень способный коммерсант. Я покупал у него в свое время новую машину для нашего посольства и таким образом познакомился. Когда мы вернулись в Москву, иногда получал от него открытки. Однажды ночью звонит телефон, и я слышу его голос. Он звонит из аэропорта Сан-Хосе и сообщает, что вылетает в Москву по своим делам. Я вызвался его встретить, и через день рано утром мы увиделись в Шереметьево-2. Он появился из-за загородки таможни взбешенный. У него отняли видеокассеты, которые он вез мне в подарок, и сказали, что вернут через две недели, когда их просмотрят эксперты и убедятся, что это не порнография. Роберто – это его имя – заявил, что он приехал всего на неделю, что кассеты запечатаны, они чистые и убедиться в этом можно сейчас, немедленно.

– У нас нет времени! – ответили ему улыбающиеся молодые люди в странной таможенной форме – помеси униформ железнодорожника и прокурора.

– Но вы стоите здесь вчетвером, может быть, один пойдет и посмотрит кассеты? – не унимался Роберто.

– Мы очень заняты! – отвечали ему. – И, кроме того, мы не имеем права. Это должен сделать эксперт:

– Кретины! Кассеты чистые! Нужно быть экспертом, чтобы убедиться в этом?! – этими словами он поздоровался со мной, едва расставшись с таможенниками.

– И что вы ему сказали? – многозначительно улыбнулся дедушка Гриша. Он ждал ответа, как я вывернулся и не ударил в грязь лицом, защитив престиж отечественной таможни.

– Я сказал ему, что они отнюдь не кретины. Наоборот, очень неглупы, и скоро эти кассеты окажутся у кого-то из них дома. Они сначала посмотрели документы Роберто и увидели, что он приехал на неделю, а уж затем заинтересовались кассетами.

Старик неодобрительно покачал головой. Он явно ждал другого ответа. Я продолжил рассказ:

– Значит, они просто воры! – сказал Роберто. – Слава богу, кассеты хоть кому-то достанутся! Их не сожгут в куче мусора. Правда, я привез их тебе… – с раздражением закончил он.

Мы вышли на улицу, и я пошел за машиной, которую оставил на стоянке. Когда я пригнал машину, он схватил меня за рукав.

– Что это? – громким шепотом спросил он. – Вот это, смотри! Вот оно…

– Что – оно? – я тупо уставился туда, куда он показывал пальцем.

– Да вот это! – досадливо повторил он. – Эта коляска…

– Машина? – догадался я. – Это «Запорожец»! Шагах в тридцати от нас стоял «Запорожец» с работающим двигателем.

– Это – машина? – Роберто облизнул губы и изумленно посмотрел на меня. – Это самоделка? Это сделал какой-нибудь кустарь для смеха?

– Нет, – смутился я. – Это наша малолитражка, очень популярная…

– Это делают на заводе?! – вскричал он. – Ты издеваешься надо мной, сукин сын! Такого быть не может, чтобы это делали на заводе! Это корыто построил какой-нибудь сумасшедший!

– Сам ты сукин сын! – обиделся я. – Эту машину у нас народ ласково называет «ушастый».

Я говорил вам, что этот человек занимается машинами всю жизнь, профессионал высокого класса. Наш «Запорожец» потряс его. Когда я назвал мощность двигателя и расход бензина, он надолго замолчал. По дороге в город мы догнали еще один «Запорожец», Роберто впился глазами в этот двигательный аппарат, грубо выругался и выдал такую тираду:

– Это ушастое корыто ревет, как «Боинг», жрет бензин, как танк, и при этом обладает мощностью велосипеда с мотором. Это – идеальная модель абсурда! Я хочу ее купить…

Весь следующий день, о чем бы мы ни говорили, он все время возвращался к «Запорожцу». Вид этой машины вызывал у него взрыв эмоций.

– Объясни мне, как вы можете производить это дерьмо! – вскрикивал од. – Как вы можете на нем ездить! Это позор нации, а не машина! Из того металла, что вы переводите на этот… – он попытался произнести название, – можно сделать две хорошие машины. Почему же вы не делаете? Вы производите дерьмо, которое годится только для музея! И это дерьмо покупают, за ним очередь! Очередь за дерьмом!

Наконец он вывел меня из равновесия, я обругал его. Он притих, но каждый раз, когда видел «Запорожец», бормотал что-то о святой девственнице Марии. Он был на сто процентов прав, и я сказал ему, что, конечно, это позор, конечно, стыдно ездить на таких мыльницах. Но еще стыднее терпеть издевательства костариканцев, в жизни не производивших никаких машин, и знать, что нам нечего ответить этим счастливым потребителям собственных бананов и дешевых «фиатов» аргентинского происхождения. Тогда он извинился. Он сказал, что мы друзья, что он не хотел меня обидеть…

Среди иностранцев, приезжающих в нашу страну, попадаются иногда те, кого я называю правдоискателями. Им у нас особенно трудно. Роберто оказался из их числа. К концу недели он заявил, что мы – страна бездельников. Он сделал это дерзкое заявление очень серьезно и обосновал не без изящества.

– Куда я ни пойду у вас в Москве, я встречаю стада бездельников. Я не о тех, что толкаются в магазинах и рвут колбасу друг у друга из рук. У них есть хотя бы цель. Я говорю о тех, что вроде бы работают. В отеле три женщины сидят на этаже и смотрят. Они ничего не делают, понимаешь! Они просто сидят и смотрят. Они даже ключи не выдают. Это делают внизу и тоже почему-то сразу трое! А эта женщины на этаже наблюдают, кто к кому зашел, и болтают с горничными в грязных халатах. При этом в номере у меня не убирали целую неделю…

Я зашел в магазин мужской одежды, хотел галстук себе купить. Их там не было, висели куски пестрых тряпок, похожие на галстуки. Естественно, их никто не покупал. Зато там была целая банда продавцов, которые стояли и курили прямо в зале. Ты знаешь, что у нас сделают с продавцом, который курит в торговом зале? Его выгонят и не возьмут больше никуда! А этих было человек шесть, все молодые здоровые парни, и одна девушка, которую они щупали. Так вот, грубо, – он показал как, – на глазах у публики и ржали как кони. На меня, на покупателя, ноль внимания! Это как театр абсурда, понимаешь! И вы кричите, что у вас нет безработных. Да их никогда и не будет! На каждом перекрестке у вас стоит полицейский с толстой мордой и толстым брюхом и валяет дурака. А как он стоит! Он расставляет ноги, как проститутка на панели! Или как будто он наделал в штаны… – Роберто очень похоже показал любимую стойку работников ГАИ. – А о ваших чиновниках я не говорю! Они всего боятся, ничего не могут и ничего не решают. Со мной все время ездил господин. У него огромная черная, как гроб, машина с шофером и переводчица. Он ездил со мной три дня, все время бубнил что-то невразумительное, а потом я понял, что он ничего не может решить. Решить должен другой господин, который сейчас отдыхает на Кавказе.

Роберто задал тогда вопрос, который ошеломил меня:

– Я не пойму, откуда у вас еда? Что вы едите, если у вас никто не работает? У тебя дома полный холодильник. Откуда?

Он уезжал совершенно подавленный, растерянный. Дело в том, что он много лет был активистом общества дружбы с СССР, выписывал наш журнал на испанском языке, считал себя левым, любил рассуждать о марксизме. Он уезжал от нас как оплеванный. Он не смог приобрести даже «Запорожец»! Я пытался ему помочь, но ничего не вышло. Ему упорно навязывали «Жигули» и говорили, что «Запорожец» на экспорт не идет.

– Мне не нужен ваш «фиат»! Я хочу вот это – этот шедевр инженерной мысли! Назначьте цену, я заплачу! – убеждал он чиновников из Автоэкспорта.

Но «Запорожец» не имел цены, он был бесценный. Под конец Роберто высказал язвительную мысль, что эта машина, наверное, знает какую-то страшную государственную тайну, и поэтому ее не выпускают за границу.

– Правильно! – говорил он на прощание. – Это корыто нужно скрывать от всех. Черт возьми, янки напрасно тратят деньги на антисоветскую пропаганду. Им нужно просто посылать фотографии этого дерьма на колесах, указав его цену в соотношении с зарплатой рабочего. И все, ничего лучше уже не придумаешь… Обидно, что мне ее не продали. Я заработал бы круглую сумму. У нас есть коллекционер, он просто не догадывается, что в мире есть такая машина. Он бы с ума сошел, если б увидел!

Роберто уехал, и наши отношения оборвались. Он перестал отвечать на мои письма: я стал для него частью того мира, где за «Запорожцем» стоят в очереди. Наверное, он подумал, что там, в Коста-Рике, я удачно притворялся нормальным человеком…

– Насчет машин я не знаю! – сердито сказал дедушка Гриша. – У меня машины в жизни не было. А насчет бездельников он прав! Распустили народ, зажрались совсем! Раньше на работу опоздаешь на пять кинут, тебя на два года в тюрьму загонят. Дисциплина была!

– А что, эти костариканцы очень трудолюбивы? – не без иронии спросил учитель.

– Да нет же! Это нация жизнерадостных весельчаков. Работают намного меньше, а живут заметно лучше. И тем обиднее было мне выслушивать все это от него.

– А вы бы рассказали ему, как в годы первых пятилеток мы на голом месте создали индустрию, как догнали и перегнали по выпуску стали…

– Во-первых, место было отнюдь не голым, – перебил я дедушку Гришу. – Во-вторых, половину добытой нами стали мы потеряли в первые же недели войны. То есть могли бы и не добывать. Но не в этом дело. Обидно, что мы, народ мастеровитый, веками делали из металла прекрасные вещи, а сейчас делаем такое, что с души воротит.

Мы выпили еще по рюмке вина, и я окончательно уверился в том, что оно сильно отдает самогоном.

* * *

– …Народ ли мы, если в любой момент кучка подонков, преступников, убийц может захватить власть и резать нас как овец!

Шел второй час ночи. Бутылка с малиновым вином была пуста на две трети.

– Вы снова все доводите до крайности! – горячо возразил мне учитель. – Вы удивляете меня постоянно! Я представлял себе вас как европейца. А вы все время лезете в драку, высказываете крайние суждения и не хотите искать других. Нужно смотреть шире, заглянуть в историю. Мы народ судьбы особенной, высокой и трагичной…

– Да перестаньте вы, ей богу! Слышать этого не могу – насчет высокого и трагичного. Это все уже было, понимаете, все эти разговоры уже были. А трагедия наша всегда была только в одном. Мы с безумной легкостью уступали власть людям преступным и терпели их. Если вы не знаете примеров в истории, я могу перечислять весь вечер, хотя не считаю себя большим эрудитом.

– Вы не правы! – твердо повторил учитель. – Вам хочется представить наше движение как прямую линию, а такого не бывает. Деспоты были везде во все времена. И будут, наверное…

– Наверное! Но был ли где-нибудь такой народ, который не хотел и не признавал иной власти, кроме деспотической? Где другой народ, который веками глумился бы над законами, создавая их, чтобы попирать ежедневно и ежечасно! Где народ, который с таким фанатичным терпением переносил бы жестокость любой власти, а потом, вдруг взбунтовавшись, был так самоубийственно жесток в своем бунте! «Не приведи, господи, увидеть русский бунт, бессмысленный и беспощадный!» – это сказал лучший из русских, образ которого распинают у нас в школе…

Учитель сжал губы. Дедушка Гриша молча следил за нашим спором, его глаза зло поблескивали, я чувствовал, что он готовится и вот-вот выступит. И, не знаю почему, предстоящее выступление дедушки Гриши вызывало во мне какой-то смутный страх. С таким чувством распечатывают письмо от близкого друга, которому накануне отправили ругательное послание.

– И тем не менее всегда, во все времена были люди, которые умели оставаться людьми и противопоставить деспотической власти свою высокую духовность! – патетически произнес учитель. – Такие люди были и есть только на Руси, это лучшие люди, ими будет гордиться человечество. И уже только ради них, ради рождения этого племени титанов духа можно оправдать все наши страшные жертвы. Вспомните Рублева, Даниила, вспомните протопопа Аввакума, Сергия Радонежского…

– Ну-ну-ну… Оставьте вы эти заклинания! Сейчас вы всех перечислите – и старца Зосиму, и Алешу Карамазова с Наташей Ростовой… Это прекраснодушие наше у меня вот где! – я показал пальцем на горло. Учитель укоризненно покачал головой. – Ну что вы так смотрите! – взбесился я. – Мы уже кухонного ножа не умеем изготовить, а вы все про Алешу Карамазова! Вас вешать потащат на веревке, а вы будете бормотать: «Высокий, духовный!» – я передразнил его интонацию. – Называете одних святых! Пусть это были достойные люди, по тем страшнее, тем неискупимее вина русской церкви! Эту вину ничем не искупить, она останется в веках как преступление, как страшный грех!

– Что вы хотите этим сказать? Поясните! – заволновался учитель.

– А то, что пушкинский юродивый знал как первую заповедь: «Нельзя молиться за царя Ирода! Богородица не велит!» А церковь не знала! Делала вид, что не знает. И отдельные герои ее ничего не в силах были изменить. Церковь молилась за всех царей, за всех иродов, за детоубийц, насильников, деспотов! Церковь, которая тысячу лет назад взяла на себя руководство этим народом, отступилась, поддалась страху. Предала этот народ его собственным темным страстям и разделила эти страсти с ним вместе. Вместо того, чтобы учить добру, примером жертвы своей звать народ не поддаваться деспоту, вести к свободе – ведь этическая суть христианства – это огромная, небывалая ранее свобода человека от страха, от ненависти… Вместо этого церковь погрязла в алчности, в угодничестве!

– Вы не смеете так говорить! – задохнулся учитель. – Церковь возглавила освободительный поход князя Дмитрия, Сергий Радонежский послал двух своих иноков, благословил их на бой – случай небывалый!

– Да-да! Не прошло и двухсот лет татарского ига, и церковь решила, что пора возглавить…

– Так нельзя! Это все было сложно, трагически сложно. Христианство не успело укорениться на Руси, как пришли татары, а с ними страшная, жесточайшая война, междуусобицы. Церковь была еще слаба!

– Что за манера у вас: «не смейте говорить!» Я говорю то, что думаю. У нас принято считать, что церковь отодвинул в сторону Петр, а я считаю, что она сама отодвинулась гораздо раньше! Еще до Ивана Грозного. Если хотите, она не обратила в свою веру какой-то главной части народа. На протяжении всей истории Руси христианами были лишь единицы. И если Петр мог творить с церковными иерархами все, что хотел, то только потому, что они не значили ничего в глазах народа. Да что там Петр, зачем нам заглядывать так далеко! Вы поезжайте в Италию или Испанию и попробуйте заявить, что Папа Римский – враг народа, Ватикан закрывается, библию читать нельзя. Попробуйте – и вы вызовете восстание во всех католических странах! – А у нас! Я недавно видел документальные кадры: в двадцать пятом году с церкви сбрасывают колокол, он раскалывается, вокруг стоит толпа и хлопает в ладоши. Над толпой лозунг: «Долой кровопийцев-попов!» Татары не смели поганить церкви, так мы сами… И это после того, как у нас все охрипли от славословий нашей религиозности. Мол, уж как мы верим, как никому не дано! Мол, мы единственные Христа не забыли. Стыд какой!

– Здесь вы правы… – тихо произнес учитель. – То есть нет, вы не правы в главном. Вы не понимаете роли таких людей, как протопоп Аввакум или Сергий Радонежский, в духовной истории России. Вы этого и не поймете, потому что не верите…

– А я вот тоже не верю! – громко заявил дедушка Гриша. – Я убежденный атеист! И в бога верить не желаю. В бога слабые люди верят, которые умирать боятся. Мы тут с Рихардом Давидовичем спорили и остались при своих взглядах. Я считаю так: вот умру я, похоронят, вырастет на могилке травка, придет коза, траву пощиплет, даст молоко, детишки молока напьются – вот я и не помер! – дедушка Гриша озорно прищурился. – Такой круговорот веществ в природе…

– И вас устраивает это превращение из человека в молоко козы? Вы считаете, это равноценный обмен? – спросил я.

– Ну… – дедушка Гриша растерялся. – Собственно говоря, все мы продолжаемся в детях. У меня есть сын, внук…

– Вы не атеист, вы верующий! – перебил я.

– То есть как?

– Вы верите в атеизм. Вы жертва того времени, когда атеизм стал насаждаться в качестве новой религии… Занятие удручающе бессмысленное, обреченное. Человек утоляет жажду водой. Но если на его глазах лить воду на землю и кричать «отрава!», то жажда утолена не будет. Человек все равно найдет какую-нибудь лужу и будет лакать из нее, как собака. И при этом твердить о своем высоком духе… Когда в один прекрасный день в России объявили атеизм, тогда и попер этот ваш дух! Бога отменили досрочно, с перевыполнением плана. Вы вдумайтесь только: церкви ломали с криками и песнями! Эти самые богоносцы, по поводу которых писал заклинания Федор Михайлович, решили: хватит бога носить, скинем его в болото! И скинули. Но осталось пустое место. А свято место пусто не бывает. Веру в Христа заменили верой в неверие. Но этого было мало—и появился кумир. Всем взял: и иноземец, и беспощаден, и по-русски говорит с трудом. Некоторые до сих пор стонут, какой был гениальный! А я скажу так: он был заурядным уголовником, убийцей. Он просто занял свято место, сразу два святых места – владыки земного и владыки небесного…

– Это кто, товарищ Сталин уголовник? – закричал дедушка Гриша пронзительным фальцетом. – Сопляк! Убирайся вон из моего дома! – он вскочил из-за стола и дрожал от гнева. – Вон, я сказал!

– Мне некуда идти.

– Убирайся! – уже тише произнес дедушка Гриша. – Или я сам уйду.

– Вам тоже некуда идти…

Старик махнул рукой и вышел из горницы. Учитель тяжело смотрел на меня.

– Я не понимаю вас! Как так можно! Как можно так не уважать взгляды пожилого человека!

– Взгляды! Какие у него могут быть взгляды? – зло ответил я.

– Вы сноб! Вы… Вы хотите казаться хуже, чем вы есть! Он человек добрый, чистый!

– У старушки хотел собачку утащить… – тихо сказал я. Мне показалось, что старик возвращается с кухни.

– Но не утащил ведь, пожалел! И денег не взял! – так же тихо ответил учитель, прислушиваясь. – И заметьте, не тряпки хотел привезти, а живое существо, красивое. И пожалел потом, отдал, устыдился… В нем достоинство есть, а значит, и взгляды. Вы к нему несправедливы! – голос учителя набрал силу. – Я не понимаю, откуда в вас такая жестокость? Как будто это вы выросли в детском доме и прошли две войны. Простите, но я скажу откровенно. Вы выросли в сытости, ездили по всему свету, вы видели мир, жили счастливо! Вы жизнь любите, детей любите – я вижу, чувствую. Я все восхищался вами, а теперь вдруг подумал, уж простите меня, что, окажись на месте Волчанова, вы способны были бы устроить нечто подобное! По-другому, может быть, не так грязно, но ваша жестокость выдает хищника. А хищники в принципе одинаковы: им убивать нужно…

– Ну, знаете! – пробормотал я. То, что учитель обозвал меня хищником, глубоко обидело меня. Я в самом деле отношусь к людям, отчасти склонным напускать на себя страшный вид, когда им страшно самим. Но в этом нет ничего особенного, так защищаются все, даже кошки. Но хищником я никогда не был.

– Простите меня! – нарушил молчание учитель. – Я сказал не то, что думаю. Не то… Просто вам не следует спорить с дедушкой. Вы его не переубедите, только обидите. У него больное сердце…

* * *

– А виноваты во всем евреи! – повторил дедушка Гриша.

Было три часа ночи. Бутылка с «малиновым вином» была пуста, мы допивали второй чайник чая.

– Я когда в Киеве на заводе работал, был у нас парторг, умнейший человек, он так и говорил. Евреи, говорит, весь мир опутали, как пауки. Всех под свою дудку плясать заставляют. Кровь нашу пьют… У детей кровь берут, мацу из нее готовят. Напиток у них такой из крови, маца называется, – пояснил он, обращаясь ко мне. – И все дела свои тайно так устраивают, чтобы никто не узнал! Лет десять назад был я у своего сына, он книжку мне давал почитать. Вот это книга! «Десионизация» называется. Там все черным по белому написано, как они готовятся всех в рабов своих превратить! И пишут там, что одна Россия только им не покорилась, а в остальных странах евреи везде держат власть. У них дожи есть масонские. Тоже, кстати, и про христианство ваше там сказано: это есть первая массовая масонская ложа для гоев. Гои – это неевреи. Чтобы сделать их послушными, евреи придумали религию такую специальную, для дурачков! Вы, мол, считайте себя добренькими, а мы пока будем кровь вашу пить!..

– Там и лозунг предлагают! – увлеченно продолжал дедушка Гриша: – «Гои всех стран, объединяйтесь!» Я на Украине полжизни прожил, евреев знаю как облупленных. В Киеве их было видимо-невидимо, особенно до войны. И вообще на Украине целые местечки были еврейские. Они народ спаивали! Пить людей приучали. Да что говорить!.. – дедушка Гриша понизил голос. – Вы, может, слышали – РСДРП вся сплошь из евреев состояла! Подавляющее большинство… А взять хотя бы пословицы наши народные: «Если в кране нет воды, значит, выпили жиды!» Хоть и грубо, но по существу. У нас в Киеве в коммуналке Рабинович себе воду провел от соседей, от Фельдманов, а остальным – шиш!

– Может быть и другой вариант: если в кране нет воды, значит, старику Филюкову не дали опохмелиться! – сказал я.

– Что вы имеете в виду? – нахмурился дедушка Гриша.

– Ну вы же сами рассказывали о соседе, как он сыну воды не давал и наказывал, чтобы не давали и после его смерти. А сын теперь на пасху ходит на могилку папаши мочиться. Наверное, его евреи научили так красиво отца поминать!

– Правильно! Евреи! Они народ споили, корчмы настроили, кабаки. Вот народ и озверел…

– Но им-то какая польза от того, что народ озверел?

– Какая польза? Разлагают нас изнутри! Чтобы подорвать. Россия единственная осталась непокоренная. Вот они и стараются, смуту у нас сеют…

Учитель продолжал хранить молчание. Я тоже замолчал. Мне стало не по себе. Во всех бедах наших всегда были виноваты злые цари, жестокие татары, дожди с засухами, жидо-масонские заговоры – что угодно, кроме нас самих…

– Мы как-то спорили об этом с дедушкой Гришей, – нарушил молчание учитель. – Я приводил ему такой довод: если евреи и в самом деле сверхнарод, способный тысячелетиями вести человечество к какой-то ему одному ведомой цели, то я полагал бы, что это благо. Что существует в мире разумная сила, ведущая мир куда-то. Но все это – романтические фантазии! И распространяют их сами евреи! Они – народ древний, загадочный и странный, но их горстка на земле, и если бы они в самом деле обладали способностью вести мир за собой, мы, видели бы это в каждом еврее. Я же по сей день не нахожу в них ничего такого, что свидетельствовало бы об их особой миссии на земле… Об этом очень много сказано в Ветхом Завете, но наши евреи почти поголовно не верят, Библии не читают, а значит, я об этом знаю больше их. Единственное, что кажется, развитым у них сверх меры, – нашей опять-таки меры – это взаимопомощь и солидарность. Но если бы было по-другому, они не выжили бы, не существовали как народ. Да кстати сказать, я склонен считать, что как народ они и не существуют. Их тысячелетиями объединяла религия, но с ее упадком они неизбежно растворятся в мире. Этот процесс начался не вчера…

– И все же, – зачем евреям Россия? Почему бы им не завоевать какой-нибудь другой народ, более слабый и покладистый или более богатый? Зачем им русский богатырь в нагольном полушубке, которого они так старательно спаивали? Вот, к примеру, дом вашего соседа Филюкова – из курятников состоит. Так зачем, я спрашиваю, завоевывать вот такие домишки? Им бы лучше двинуться туда, где публика побогаче. В Скандинавию, например! – старик слушал меня с большим интересом. – Я размышлял над этим не один год и пришел к выводу: чем лучше, цивилизованнее живет народ, тем меньше волнует его еврейский вопрос. Эту закономерность трудно опровергнуть. Когда вы говорите датчанину или шведу о еврейском вопросе, они не понимают, о чем идет речь. «Какой еврейский вопрос? – спросил меня один финн. – Если евреи граждане Финляндии, они пользуются всеми правами; если они иностранцы, то для того, чтобы взять их на работу, работодатель должен юридически доказать, что в стране не существует специалиста-финна, способного выполнить эту работу. Только в таком случае иностранец получит у нас работу, неважно, еврей он или эскимос!»

– Это всемирный заговор! Они хотят извести русский народ и занять нашу землю! – назидательно произнес дедушка Гриша.

– Да что вы говорите! – возмутился учитель. – Они уже сорок лет не могут поделить клочок земли с арабами в Палестине. Зачем им наша земля? Это вздор!

– Потому что они паразиты! – продолжал доказывать дедушка Гриша. – Они как цыгане, даже хуже: работать не хотят, только дурачат всех направо и налево.

Учитель беспомощно развел руками.

– И что, Вол чанов – тоже еврей? – спросил я.

– Да нет, он русак.

– Значит, здесь у вас эту грязь с кровью замешали все-таки не евреи? Или все равно они виноваты?

– Они народ испортили, – не сдавался дедушка Гриша. – Споили, развратили. Вот и лезет наверх всякая мерзость…

– Да, черт возьми, ну почему же они развратили именно русских? Что за корысть такая! Развратили бы англичан или шведов – все понаваристей было бы!

– Они и их развратили! – угрюмо, но твердо заявил старик. Он смотрел на меня, как смотрит посвященный на профана. – Вы не знаете, а они уже весь мир под себя подмяли. Только мы одни остались…

– Ну, подмяли так подмяли, – я выдохся. – Вы мне еще повторите сейчас тезис этой вашей любимой книги, что вторую мировую войну евреи затеяли исключительно с целью вынудить самих себя собраться в Палестине.

– И повторю! – с вызовом ответил дедушка Гриша. – Было в этой книжке такое, и я верю!

– И для того, чтобы напугать самих себя, они дали немцам уничтожить чуть ли не половину нации. Это в то время, когда их и без того мало. Вам не кажется, что такой вывод – это уже бред чистой воды?

– Накладка у них вышла… Они от Гитлера такой подлости не ожидали! – охотно пояснил дедушка Гриша. – У них договор был такой, чтобы Гитлер всех евреев в Палестину перевез, а остальное их не интересовало. Гитлер сам был евреем! Наполовину-то уж точно.

– Давайте поговорим о чем-нибудь другом, – предложил учитель. – Уверяю вас, мы с дедушкой Гришей спорили на эту тему до хрипоты. Он даже упрекнул меня в том, что я не имею права называться немцем, поскольку так благодушно отношусь к еврейскому вопросу.

– Давайте! Меня вот что интересует! – я обращался в основном к дедушке Грише, так как у него был очень обиженный вид. – Задумывались ли вы когда-нибудь, какие чувства преобладают в нашей жизни, какие главные импульсы направляют наши поступки? Ведь это главный вопрос – вопрос вопросов! Я тоже как-то прочитал одну книгу и подобно дедушке Грише стал смотреть на мир по-другому. Есть такой роман – «1984 год»…

– Вы читали его? – глаза учителя заблестели. – Я читал все, что смог, об этом романе, но сам текст мне недоступен. Даже если бы я знал английский, его нет у нас в библиотеках…

– Это не совсем роман, скорее, трактат. Но в нем создана фантастически проницательная модель новейшего деспотического общества. Главная мысль такова: если христианская цивилизация в основу своего развития пыталась поставить любовь и из этого ничего не получилось, то новое общество, которое якобы развилось в Великобритании к 1984 году, в основу своей цивилизации положило чувства противоположные – страх и ненависть. Касаясь истории этого нового английского государства, которое возглавляет Старший Брат, герой-идеолог признает, что в своей новой модели общества они опирались в основном на фашистов и коммунистов. Отсюда, вероятно, и сделали наши критики вывод, что этот роман – гнусный пасквиль на нашу прекрасную родину. Однако действие в нем происходит в Англии, и поэтому есть больше оснований назвать его антианглийским… Роман этот знаменит. Культурных людей, не читавших его, можно встретить разве что в нашей стране. Я узнал о нем и прочитал впервые, когда попал за границу, в прелестную, солнечную страну, населенную беспричинно веселыми, счастливыми людьми. Тогда я впервые поразился тому, как мало места, по сравнению с нами, занимает в их жизни страх, а значит, и ненависть. Я убежден: страх родился раньше ненависти. Древнему человеку некого было ненавидеть. Он боялся врага, а ненависть была его оружием и против врага, и против страха. Только с развитием цивилизации ненависть обрела некоторую самостоятельность. Появились отдельные особи, научившиеся получать от ненависти радость, наслаждение. Может быть, от этих особо злобных и повелось в мире зло…

– А народ сатанеет… Что правда, то правда, – задумчиво произнес дедушка Гриша. – А почему, не знаю. Мы с женой-покойницей сюда двадцать лет назад переехали, оставили сыну в городе квартиру, купили этот дом, думали пожить спокойно на природе. Здесь только считается, что город, а так деревня деревней. Так вот, когда приехали мы сюда, лучше был народ, добрее. Особенно старики. Но здесь-то еще не так заметно, а вот летом я к сыну в город ездил… До того лет десять у него не был, сын сам наезжал. И прямо в глаза мне бросилось: словно с цепи все посрывались! Везде – и на улице, и в трамвае, и в магазине… Я сына спрашиваю: что случилось? Он не понимает, говорит, мол, всегда так было, ничего особенного. А я думаю, нет, не всегда! После войны особенно народ добрее был, милосерднее. Голод был страшный в сорок шестом. Не знаю уж, почему так вышло: страна-победительница, страна-освободительница, а голодали как собаки. Пол-Европы завоевали, а на хлеб не заслужили! Но чтоб в трамвае тебя так пинали, не припомню. Нет, не было такого! Ну, место старым не уступают – ладно. Они, молодые, нынче хилые растут, болезненные, им сидеть все время хочется. Но чтобы толкаться так, чтобы злобно так лаяться… Понимаете, не в том даже дело, что мат. Я как-то захожу в трамвай в первую дверь, передо мной мужик. Палку аккуратно так держит сбоку, не видно ее, начал уже подниматься, а там какая-то старуха выходить замешкалась, и они в дверях столкнулись. Тот увидел, что она прет, и назад скорее. Как она орала! «Мужчина молодой, и в переднюю дверь! Расстреливать вас надо! Расстреливать!» – дедушка Гриша словно перевоплотился в эту злобную старуху, и я увидел ее, жирную, трясущуюся от злости.

– Я опешил прямо! С чего, почему вдруг? У мужика, может, ноги нет, хромой, может! Он ничего ей не сделал! Но орет, да так, что только дай ей что-нибудь стреляющее – убьет на месте.

Или зашел в этот их, в универсам, – дедушка Гриша саркастически хмыкнул. Было заметно, что слово его раздражает. – Покупать нечего, взял кирпич хлеба, бросил в тележку, оплатил, собрался уходить, стоит, вижу, еще нестарая женщина, руки в боки и орет:

«А коляску кто будет отвозить на место?» – «А где же место?» – «А вот тут!» Показывает в двух шагах от нее. «А зачем вы тут стоите?» А, она снова в крик: «Не твое собачье дело!» Я думал, она глаза мне выцарапает, до того осатанела. Я тоже рассердился и говорю ей: «Заткнись, сучка недо… – тут дедушка Гриша лихо завернул словцо с самым любимым нашим корнем. – Может, тебе еще и пол помыть? Стоишь тут, понимаешь, рычишь на людей, сука цепная!» Она задохнулась аж вся. И давай милицию звать! То есть это я вовремя сообразил, что она за милицией – молча так бросилась куда-то в подсобку. Я скорей к выходу, думаю, нора ноги уносить, пока цел…

Телефон, стоявший на полу, заверещал. Я подскочил к нему и взял трубку.

– Да! – сказал я. В трубке молчали.

– …Меня поражает покорность наша необъяснимая! Здесь у вас, стоило пойти на открытое сопротивление, и все было бы по-другому! Эта система террора могла быть сломлена даже выступлением одиночки. Ведь сейчас не тридцать седьмой год! Стоило бы кому-нибудь поехать в область и устроить там голодовку протеста! Да вот вы сами, все пишете, пишете, а нужно было просто ранить или убить Волчанова, если только вы в самом деле готовы на жертву, а не просто любите красиво говорить.

– Я не могу… – ответил учитель. – Я думал об этом тысячу раз. Но я не могу убить. Я слаб, жалок…

– Ну хорошо, а Бульдог – отец Наташи? Почему он терпит?

– Здесь все сложнее. Ее пока не трогали. Точнее, попробовали, но он так расправился с этими подонками, что те навсегда запомнили. Он их загнал в туалет и каждого купал в унитазе. Сначала носом об стену, а потом головой в унитаз… Это подействовало. Затем он к Волчанову пришел в кабинет и сказал, что если с дочерью что-нибудь случится, он вырежет всю семью Волчановых под корень. Так и сказал: уйду, говорит, в лес, выслежу вас по одному и убью! И убьет. Все в городе это знают. Поэтому его не трогают.

– Значит, Бульдог заключил сепаратный мир! Хотя, как пишут в наших мудрых учебниках, политика сепаратных сделок с фашизмом привела мир к катастрофе. Но вы ведь дружны с ним, вы не могли убедить его объединиться еще с кем-то? Ведь были же у убитых девочек отцы! Да будь вас хотя бы двое, трое, готовых драться…

– Вы думаете, я не говорил с Василием Петровичем? Думаете, не предлагал? А знаете, что он говорит? «Я против властей не бунтую!» Вот так вот! Волчанов – власть, и все тут! Если, говорит, они Наташку тронут, всех перебью, пусть мне вышка будет. Но они же не трогают! И что же, говорит, я получаюсь вроде бунтаря? Они с другими мерзости творят, вот пусть эти другие и выступают. А то что я буду, говорит, всякой бочке затычка… Поверьте мне, в этом вся загвоздка, вся трагедия наша. Еще восемьсот лет назад каждый князь ждал татар в своем пределе и с соседями объединиться не умел. И втайне надеялся, что татары разорят соседей, а его не тронут.

– Да какие татары! – раздраженно воскликнул я. – Вы что же, не понимаете, что эти Волчановы – психопаты? Я ручаюсь, любая экспертиза докажет это. Получается: убийца-маньяк крадет детей по очереди, а все попрятались в норы и ждут. И остановить его некому! Этого я не понимаю. Покорность должна иметь предел!

– А что вы сами предлагаете? Что сделали бы вы? Вы приехали к нам и отчаянно блефуете. И блеф ваш с минуты на минуту раскроют! И что дальше? Вы ведь пугаете Волчановых не самим собой, а от имени неведомой и потому страшной для них власти! А если бы этой власти не было? Что тогда? Представьте себе: нет вашего журнала, нет ваших знакомств, нет ваших друзей – есть только этот город, и в нем царит Волчанов! Вот все и сидят по норам, как вы изволили выразиться. И ждут: авось пронесет! А те, кто посмелее, спешат заключить сепаратные сделки. Чему вы удивляетесь? Так всегда было и отнюдь не в России одной. И хотел бы я посмотреть на вас, если бы вы выросли здесь и дальше области не ездили. Вам бы в голову не пришло бунтовать! Точно так же сидели бы в норе…

– А я не желаю больше сидеть в норе! – вскочил со стула дедушка Гриша. – Я всю жизнь за шкуру свою дрожал! Понимаете вы это? Сидел в норе, рыл другую нору про запас и дрожал. И все мы так! Шкуры спасаем, а нас режут по одному…

Сразу после войны был у меня друг Сашка. И забрали его. У всех на глазах… В обеденный перерыв приехала машина, двое в штатском подошли к нему и говорят: «Следуйте за нами!» А здоровый парень был, смелый! Любили его на заводе. Он оглядывается, а все сгрудились, стоят, смотрят, и я смотрел, а потом отвернулся… Я, мразь такая, отвернулся! – слезы показались в глазах дедушки Гриши. – Его забирать пришли, он на меня смотрел, сказать хотел что-то, а я отвернулся! Так он что устроил? Этих двоих измутузил! Они, плюгавые, драться не умели, он одному заехал в ухо, другому – и бежать! Тут уж за ним вся толпа гналась. Вот ведь стыд какой! Сначала начальник цеха заорал: «Держи его!» Потом еще кто-то. Погнались, так и не дали уйти. Свои же смершевцам и выдали…

– Успокойтесь! – попросил учитель. – У вас сердце! Нельзя так…

– К черту сердце! Вы мне сказать дайте! Если бы я тогда не стоял да не смотрел, как его увозят… Если бы вступился, кто-то бы еще вступился, все по-другому было бы! Ведь так получается! Пусть бы нас перебили, но еще где-то люди выступили бы, на другом заводе, на третьем. Не было бы этой бойни! Я сам этих зэков возил – страх это божий, никакого ада не надо. Со скотиной в тысячу раз лучше обращаются… Стоило только вступиться мне, еще кому-то, и уничтожили бы не миллионы, а, может, только тысячи. Ведь вот в чем дело! – дедушка Гриша положил правую руку на сердце и тяжело вздохнул.

– Вот вы говорите: Бульдог, – продолжил он. – Если бы этот хорь прыщавый, Волчанов, сразу на Бульдога напоролся! Не было бы такого! Выходит, он прав, – дедушка Гриша указал на меня пальцем. – Я думал, он все вздор болтает, а он прав! А вы – нет! – старик резко повернулся к учителю. – Вы все письма да письма пишете, разве что в ООН не писали. А тут не писать надо… Волк на вас нападет в поле, вы что, письмо будете писать охотникам? Так он вас и задерет!

– До сегодняшнего дня вы не говорили ничего подобного, – тихо ответил учитель.

– Да, не говорил! – яростно закричал дедушка Гриша. – И потому я первый сейчас скажу, что я мразь! Слышал, что здесь творится, а сидел у себя в норе, молчал в тряпочку! На велосипеде поеду на озеро, рыбки наловлю, ухи наварю. Тишь да гладь кругом! А то, что детей убивают, вроде как и мимо меня проходит. Вроде как неправда это! Вроде бы и не поймешь, убивают или нет. Мертвые есть – это видно. А врач в газете районной пишет: несчастный случай. И сидишь себе и думаешь вот так подло: может, в самом деле несчастный случай? Ведь знаешь, что вранье, а все равно сам с собой в поддавки играешь. Вот это и есть подлость! Они нам как будто кость кидают – вот вам подавитесь! Хотите убийство несчастным случаем назвать, мы вам поможем! А мы цепляемся за эту кость как шакалы. А они ухмыляются и выбирают, кого резать завтра.

Знают, завтра тоже все тихо будет. Один раз опаскудились – назад дороги нет. Так и превращают людей в трусливое быдло… Но хватит!

Дедушка Гриша поднялся с места, стремительно направился к старинному гардеробу, распахнул обе створки, повозился какое-то время и достал большой продолговатый сверток, тщательно обвязанный веревкой.

– Вот! – проговорил он и быстро освободил предмет от упаковки. Это была густо смазанная винтовка, от которой шел тягучий запах машинной смазки.

– Ого! – изумленно воскликнул я. – У вас и патроны есть?

– А на черта мне винтовка без патронов! – сварливо огрызнулся он. Учитель молча смотрел на нас. Удивленная улыбка застыла на его лице. – С войны храню. Сам не знаю, зачем… Снайпером был, оружие любил очень. Стрелял отлично! На восемьсот метров вот– такую крысу поражал, мишень называлась «перебежчик»… После войны подобрал, сохранил. Зачем, не знал даже… Теперь знаю!

– И зачем же? – осторожно спросил я.

– Завтра увидите! – яростно пообещал дедушка Гриша. – Не один Бульдог тут смелый… Мне терять нечего!

– Постойте! Давайте подождем! – учитель подошел к старику и взял его за локоть. – Их все равно теперь возьмут. Чуть раньше или позже…

– А я не хочу ждать! И вы мне не указывайте! – рассвирепел дедушка Гриша. – У меня с этим мерзавцем свои счеты. Он на ротного нашего похож – один к одному! И вообще, какое ваше дело! Говорили тут про Англию, я все уговаривал вот его, чтобы он помог! Потом всю ночь спать не мог от стыда. Срамота какая! Шут старый! В Англию ему, козлу старому, захотелось! А здесь… Здесь детей убивают. Драться надо! Понимаете вы это? Драться! И раньше драться надо было, тогда, небось, не слушали бы сейчас про Англию как бедные родственники. Сами бы жили как люди!

– В кого вы хотите стрелять? – спросил учитель.

– В Волчанова! – не задумываясь, ответил дедушка Гриша. Учитель покачал головой.

– Не то… – прошептал он. – Не то, дедушка… Это ничего не изменит…

– Мы устроим демонстрацию! – осенило меня. – Как в Гайд-парке, там, где вы, дедушка, хотели показать англичанам кузькину мать. Завтра, то есть сегодня уже, воскресенье, народ не работает. Напишем какой-нибудь сильный лозунг и выйдем на площадь. Не станут же они стрелять при народе! Тем более, что у нас теперь есть винтовка. В случае чего дедушка Гриша будет поражать их, как мишень «перебежчик». Они вполне заслуживают.

– Вы шутник, – заулыбался дедушка Гриша. – Черт знает, когда вы так шутите, весело становится! – сказал он, и я покраснел от удовольствия. Никогда в жизни чья-то похвала не приносила мне такую радость, как эта.

– Но как же ваши переговоры? Они окончательно поймут, что вы блефуете! – возразил учитель.

– Ну и пусть! Ситуация изменилась, с нами теперь дедушка Гриша с винтовкой. Я не удивлюсь, если Бульдог тоже захватит свое ружье и присоединится к нам. Тогда они ничего не будут стоить со своими тремя «Макаровыми». Заметьте, это при условии нейтралитета масс! А вдруг массы выступят в поддержку нашего сильного лозунга?

– Попробуйте придумать такой лозунг…

* * *

Поначалу дедушка Гриша проявлял незаурядный темперамент, отстаивая свой лозунг «Вся власть Советам!»

– Они самозванцы: украли власть, превратили город в скотный двор, а сами хозяйничают, как волки! Вот и нужно, чтобы власть вернулась народу, то есть Советам народных депутатов!

– Это тем самым депутатам, которых Волчанов держал в страхе, – спросил я.

– Неважно! Тех прогоним, выберем других! – горячился дедушка Гриша. – Главное, чтобы власть была законная!

– Нет, это не то! – поддержал меня учитель. – Народ не поймет, чего мы хотим. Многие до сих пор считают, что Советы – это их власть. Сначала убедить надо, объяснить. Нет! Лозунг должен быть прост и доступен. Вы помните – «Даешь Варшаву!». Это было понятно всем… Давайте просто напишем то, что думаем.

– «Волчановы – убийцы!» – предложил я.

– Да нет же! – воскликнул учитель. – То, что они убийцы, знают здесь все. Это будет не лозунг и даже не новость – простая констатация факта. Сомневаются лишь в том, имеют ли Волчановы право убивать. И мы заявим, что такого права у них нет. Мы напишем так: «Не убивайте наших детей!»

– А что! – оживился дедушка Гриша. – Прямо в лоб.

– Согласен! – сказал я. – Но еще лучше – «Не смейте убивать наших детей!». Так будет видна наша оценка. Будет понятно, что они совершают нечто, чего не смеет совершать никто.

– Вы хорошо сказали это! – произнес учитель. – Так будет лучше: «Не смейте убивать наших детей!». Это ярко, об этом будут думать… А на чем мы напишем? Нужен большой лист или старая простыня.

– Почему это старая? – возмутился дедушка Гриша. – Листа у нас нет, а простыню возьмем новую, чистую! Краска у вас была…

– Да-да, у меня есть красная гуашь! – вспомнил учитель. – Но не слишком ли будет вызывающе, если красным по белому? – обратился он ко мне.

– Почему? Это именно то, что нужно. Красные буквы на белом. Так испокон веков писали русские.

Дедушка Гриша достал из шкафа простыню, мы втроем развернули ее. Она была широкая, почти квадратная, и пришлось разрезать ее пополам.

– Я эту простыню на похороны себе берег, – признался старик. – Вместе с костюмом в шкафу держал, на видном месте, чтобы похоронили по-человечески. Конечно, дети приедут, не дадут зарыть как собаку, но и им будет приятно, если и костюм, и простыни – все готово. Да это всё пустое… Кто умеет писать большие буквы?

Учитель молча покачал головой. Я тоже никогда в жизни не писал плакатным пером. Да и пера у учителя не было, была только жесткая кисточка для клея.

– Я когда-то красный уголок оформлял на заводе! – нерешительно произнес дедушка Гриша. – Один раз писал заголовок. Но у меня руки дрожат…

– Это неважно! – подбодрил его я. – У вас получится! Мы сделает так: сначала карандашом и линейкой напишем буквы, а потом раскрасим. Главное – буквы ровно написать…

Работа по выполнению лозунга на куске белой простыни поглотила остаток ночи. Мы безнадежно запороли первый кусок, и, только опираясь на свежий опыт, сумели изобразить свой призыв на втором. На улице было уже светло, когда дедушка Гриша закончил приматывать материю тонкой белой бечевкой к двум черенкам от лопат. Потом мы с учителем развернули наше знамя, старик отошел на несколько шагов и горделиво посмотрел на него.

– Ничего для первого раза! – произнес он.

Я попросил его подержать черенок лопаты, ставший древком знамени, и отошел на его место. Надпись получилась убедительной, хотя с самого начала строка забирала вверх. Я слышал, что если человек в хорошем настроении, написанные им строчки ползут вверх, если в унынии, то вниз. Воодушевление, с которым дедушка Гриша создавал это произведение, заставило последние буквы взмыть к самому верхнему краю полотнища.

– Отлично! – сказал я. – Вы можете большие деньги зарабатывать на таких плакатах!

– Что? Деньги? – усмехнулся дедушка Гриша. – За такие вещи срок дают, а не деньги…

Мы все замолчали. Мы молчали и молчали, и я понял внезапно, почему мы молчим. Нас настиг страх, от которого отвлекала работа. Затем дедушка Гриша кашлянул и осторожно сказал:

– А может быть, не надо нам демонстрации? Как-то непривычно это. Народ нас не поймет. Я тут двадцать лет живу, ни одной демонстрации не припомню! Разве что на первое мая да в ноябре, но то совсем другое…

– То есть как не надо? – удивился учитель.

– А вот так! Позвоним Волчанову, подманим его к дому и… – дедушка Гриша указал на винтовку, стоявшую в углу. – Я его срежу! Главное – старшего снять, а эти молокососы сами разбегутся.

– Как срежете? Застрелите? – дрогнувшим голосом спросил учитель.

– Ну, а вы что думали! – раздраженно воскликнул дедушка Гриша. – Вы полагаете, я шутки тут шутить буду? Я старик, мне терять нечего! Пусть посадят потом, плевать!

– Но этого не нужно! Вы просто убьете его, а нужно совсем другое! Как вы не хотите понять! Потом его же именем улицу назовут…

– Я думаю, часа через полтора мы можем идти, – сказал я. – Дойдем до площади и остановимся напротив собора, где книжный магазин. Посмотрим, что будет дальше! Они не тронут нас…

– А винтовка? – недовольно спросил дедушка Гриша. – Вы что же, предлагаете оставить ее дома?

– Конечно.

– А как мы будем защищаться?

– Не знаю… Мне кажется, защищаться нам не придется. Наоборот, мы атакуем. Винтовку нужно оставить. Иначе это уже не демонстрация, а что-то иное. Люди будут смотреть не на наш лозунг, а на винтовку.

И потом, у Волчанова появится повод открыть огонь, – я выдержал паузу. – И вообще, я подумал, может быть, дедушке Грише оставаться в доме? Чтобы было кому прикрыть нас на случай отступления…

Это была уловка. Мне хотелось как можно скорее прекратить спор о винтовке. Я боялся, что упрямый старик и в самом деле потащит винтовку за собой, и тогда эти шакалы не упустят своего и перестреляют нас как куропаток.

– Кто, я останусь дома? – воскликнул дедушка Гриша и посмотрел на меня так, что, казалось, сейчас он возьмет меня за грудки. – Я тебе покажу «дома», сукин сын! – разъярился он и в самом деле взял меня за ворот рубашки…

* * *

Солнце стояло уже довольно высоко, когда мы вышли на улицу. Наш сильный лозунг был свернут и выглядел как две свежеоструганные палки, обмотанные белой тряпкой, сквозь которую просвечивало что-то красное. Со стороны могло показаться, что белый материал испачкан в засохшей крови.

Солнце взбодрило нас, внушило радость и веру. Я жил в тропиках и хорошо знаю, что значит каждый день видеть солнце и высокое голубое небо. Это счастье, которое можно оценить, лишь утратив его. Мы медленно шли по улице и посматривали по сторонам. Было тихо и подозрительно безлюдно.

– А что, там на колокольне есть колокол? – обратился я к дедушке Грише. Хотелось о чем-нибудь говорить.

– Старухи говорят, что колокол есть, – неохотно отозвался тот. Он тревожно оглядывался по сторонам и был явно не расположен к разговорам. – Говорят, снимать поленились и оставили висеть, а язык ему просто вырвали.

– Вы уверены, что колокол там? – переспросил я.

– Там! – подтвердил учитель и с интересом заглянул мне в глаза. – Василий Петрович рассказывал: их как-то на субботник в собор пригнали. Там склад минеральных удобрений, вот они там и работали, мешки таскали с одного места на другое. Он сам поднимался на колокольню и видел колокол. Говорит, огромный такой и весь зеленый. Показался ему похожим на лешего…

– Мы поднимемся на колокольню и ударим в набат! – сказал я.

– Там закрыто! У колокола нет языка. И вообще… Что за странная идея! Вы хотите славы Герцена? Так ведь он из Лондона в колокол звонил, это было безопасно и легко, а мы тут… – учитель замялся, подыскивая слова.

– А что! Это будет здорово! – воодушевился дедушка Гриша. – Колокольный звон – это красиво! Я сто лет уже не слышал, но помню: это красиво. Особенно если большой колокол.

– Но там закрыто! – повторил учитель. – Там замок и, может быть, даже сторож. Хотя нет, сторожа нет…

– Нужно что-нибудь тяжелое, – сказал дедушка Гриша.

– Зачем? – встревожено спросил учитель.

– Чтобы в колокол ударить!

– Это мы найдем! – сказал я.

Мы подходили к площади, над которой, окруженный безобразными бетонными коробками, возвышался собор. Город словно вымер. По дороге нам так и не встретилось ни одной живой души. Не было и канареечных машин, появления которых я ожидал со страхом и злобой.

– Что-то пусто тут совсем… – пробормотал дедушка Гриша. – Зря старались только.

– Да нет же, так не может быть! – заволновался учитель. – Люди должны быть! Воскресенье сегодня…

Мы остановились напротив собора. Мы были одни на залитой солнцем площади.

– Что будем делать? – спросил дедушка Гриша. – Я же говорил, винтовку надо было брать. Сейчас бы пошли к Волчановым! – брюзгливо добавил он.

– Может быть, подождем? – неуверенно предложил учитель.

Я молча развернул часть нашего знамени и протянул учителю другой черенок. Он взял. Буквы на солнце стали рубиново-красными, ткань похоронной простыни дедушки Гриши сияла белизной. Наше знамя показалось мне замечательно красивым.

Какое-то время мы топтались на месте, не зная, в какую сторону обратить наш лозунг. Потом, не сговариваясь, повернули его к собору. Дедушка Гриша отошел на несколько шагов, полюбовался на свою работу и сказал:

– Вот так и будем стоять как дураки! Народ по углам разбежался и ждет, когда приедут и Волчановых заберут. Говорил я, не надо этого ничего! Тут отродясь демонстрации такой никто не видел…

Он осекся, потому что из-за угла здания книжного магазина «Восход» стали появляться люди. Их было человек тридцать, такая небольшая толпа, которая, словно по команде, высыпала из-за угла. Учитель показал мне глазами на толпу, я слегка кивнул. Дедушка Гриша тоже увидел людей и преобразился: приосанился, стал выше, застегнул все пуговицы на строгом черном костюме.

– Я поговорю с ними! – сказал он вдруг и, не дожидаясь нашего ответа, направился к магазину.

Я, пораженный, смотрел, как строго и в то же время молодцевато, будто на параде, шагает дедушка Гриша. Он подошел к толпе, остановился, кивнул и сделал изящный точный жест рукой в нашу сторону. Слов не было слышно, но я видел, как люди постепенно, шаг за шагом, стали подходить к дедушке Грише и вскоре обступили его со всех сторон. Затем послышался гул, и из-за угла магазина вывалила уже настоящая толпа. Люди шли и шли, словно там, за углом, прорвалась какая-то запруда. Я увидел, как дедушка Гриша поднимается на крыльцо магазина и продолжает что-то говорить, как он красиво и точно жестикулирует руками. Когда старик сошел с крыльца, толпа расступилась перед ним, и он направился к нам триумфальным шагом победителя.

– Все в порядке! – громко сообщил он. – Там с ними этот самый Бульдог, друг ваш! – отнесся он к учителю. – Сказал, что сейчас к нам подойдет… Но народ! – дедушка Гриша развел руками. – Волчановы вчера слух пустили, что, мол, в городе прячется какой-то уголовник, из зоны сбежал. Под этим соусом они, кстати, весь город обшарили – искали, значит, вашего напарника! И всем советовали по домам сидеть. Но народ знает, что вы здесь, и ждет, очень даже ждет, когда начнут Волчановых брать.

– А вы им что сказали?

– Я им сказал: сидите по норам своим как суслики, а надо на демонстрацию выходить. Сказал им, что терпеть Волчановых – позор для человека. Вот, говорю, из Москвы специальный товарищ приехал, демонстрацию у нас организовал, чтобы весь народ организованно этих подонков свергнул! Они все про лозунг спрашивают, интересуются, про каких это детей? Я говорю – про тех, которых убивают. Молчат… Я им под конец врезал: овцы вы трусливые! Вот, говорю, хоть на меня посмотрите! Я старик, еле ноги таскаю, а вышел на демонстрацию. Потому что нельзя терпеть это паскудство! Друг ваш, Бульдог, один кричит: «Правильно!», а все остальные помалкивают. Ну ничего, мы их расшевелим! Да вон они, идут!

Я вздрогнул. Толпа разделилась, и к нам направлялся авангард, человек пятнадцать. Возглавлял его Василий Петрович, известный в городе как Бульдог. У него было красное, растерянное лицо. Делегаты подошли вплотную, и Бульдог, не здороваясь, обратился к нам:

– Вы нам прямо разъясните! Народ волнуется! Народ знать хочет. Я им говорю, что Волчановым труба! Говорю, что сам видел человека из Москвы, и другие вот-вот подъедут. А они не верят! Скажите им!

Я потерял дар речи. Я ждал, все время ждал чего-то подобного, но в то же время страстно верил, что этого не будет, что мне не придется стоять лицом к лицу с толпой и объяснять им то, чего я не могу объяснить даже себе самому.

– Ну, что же вы? – повысил голос Бульдог. – Народ правду знать хочет! – уже с угрозой добавил он.

Эта угроза меня спасла. Я не люблю, когда мне угрожают. Мне кажется это унизительным. Угроза в голосе Бульдога разбудила во мне злость.

– А что, народ правды не знает? – спросил я.

– То есть как? – не понял Бульдог. – То есть я-то знаю, я-то с вами в школе был, сам видел, как вы их гоняли… Но они-то не видели и сомневаются!

– Кто сомневается?! – с угрозой спросил я. Все молчали. – Видите, никто не сомневается! – повернулся я к Бульдогу, и снова слово «Хлестаков» возникло у меня в голове. – Иди сюда! – повелительно сказал я ему,

а Бульдог подчинился. – Держи! – я передал ему в руки древко. – И ты! – я подозвал невысокого рыжего мужчину лет пятидесяти в дорогом костюме и галстуке, с каким-то большим значком на лацкане пиджака. Как выяснилось потом, это был депутат городского Совета. Он подошел с дурашливой улыбкой на лице. Учитель понял меня и передал ему другое древко. Тот опасливо взял его в руки и, обращаясь к публике, пояснил:

– Я так понимаю, сейчас с телевидения приедут! Чтобы, значит, видно было, как весь народ… Как весь народ требует… – он снова запнулся. – В общем, народ хочет, чтобы Волчановых убрали! – испуганно закончил он. – Что же, мы готовы! Раз надо демонстрацию, мы всегда готовы…

– Да, сейчас с телевидения приедут! – повторил я его слова и тронул учителя за рукав. – Мы с вами на колокольню, – тихо сказал я.

– Но там заперто! – прошептал он.

Неподалеку от магазина на краю большой ямы я заметил лом. Рядом лежали две совковые лопаты. Очевидно, трудолюбивых копателей конец рабочего дня застал врасплох, и они, зная о всенародной собственности средств производства, бросили тяжелые инструменты там, где копали. Наверное, они догадались, что в понедельник все равно пришлось бы тащить их назад, и решили облегчить свой труд… Лом оказался кстати, я подобрал его и кивнул учителю. Мы вдвоем направились к собору.

– Вы куда? – тревожно крикнул вслед нам дедушка Гриша.

Я остановился, махнул рукой в сторону собора и громко спросил:

– Хотите с нами?

– Куда? Наверх?

– Да!

– Нет, я не пойду, высоко очень! – ответил дедушка Гриша и повернулся к толпе.

Мы подошли к двери, на которой висел массивный замок. Он выглядел совсем новым, был жирно смазан, но дерево вокруг насквозь прогнило. Я вставил в дужку острый конец лома и потянул вниз. Стоило мне чуть-чуть нажать, и замок свалился с двери, как спелая груша.

Я вошел первый и, не оборачиваясь, стал подниматься по лестнице. Было совсем темно, я наощупь пробирался вверх и слышал за спиной шаги учителя, его тяжелое дыхание. Когда лестница кончилась, мы уперлись в тупик. Я ощупал руками препятствие – это была дверь. Я навалился на нее, дверь поддалась, и в щель хлынул солнечный свет. Вместе с учителем мы навалились на дверь, и она распахнулась.

На несколько секунд мы ослепли от яркого солнечного света. Потом я увидел прямо перед собой большой колокол, тот самый, который напомнил Бульдогу лешего. Он и в самом деле как будто оброс мхом – его покрывал густой зеленовато-седой налет. Я потрогал колокол рукой. Он нагрелся на солнце и был теплым. Это было тепло живого существа.

Город лежал перед нами. Уродливые пятиэтажные коробки с залитыми битумом крышами собрались в центре, вокруг собора. А дальше – удручающе похожие на курятники дома. Среди них возвышалось административное здание из ярко-желтого кирпича, по периметру окруженное чахлыми голубыми елками. «Желтый дом и елки-палки!» – так я шутил сам с собой в день приезда сюда. А внизу, на соборной площади, названной, очевидно, еще до войны площадью Светлого будущего, разбухала толпа.

К тем смельчакам, которые под предводительством Бульдога первыми приблизились к нам и к нашему знамени, присоединились десятки и десятки тех, кто скрывался за фасадом книжного магазина «Восход». Я никогда не пробовал оценить численность толпы, у меня нет такого опыта, но кажется, их было не меньше двухсот. Они смотрели на нас. Все как по команде козырьком поднесли ладони к глазам, прикрывая их от солнца, и ждали… Я приподнял лом и протянул учителю. Он отступил на шаг.

– Нельзя! Они вырвали язык… Это кощунство!

– А удобрения в храме держать – не кощунство? – закричал я. – Перестаньте! Хватит! Ничего другого нет, значит, можно и ломом! Они ждут!

– Я не смогу… Лучше вы!

– Как не сможете? Вы должны! Вы не смеете отказываться!

Не знаю почему, но тогда мне в голову не могла прийти мысль, что в колокол могу ударить я. Это должен был сделать учитель. По-другому я себе этого не представлял. Он осторожно потянулся к лому и взял его двумя руками. На запястьях его рук вспухли слабые, тонкие, как нитки, сухожилия.

– Вы думаете, у меня получится? – он поднял лом на уровень плеч и медленно подошел к колоколу. – Но положено, чтобы били изнутри! – резко обратился он ко мне. – А здесь изнутри никак нельзя, он висит низко…

– Какая разница! – закричал я. – Давайте, на нас смотрят! – я двинулся к нему, словно желая подтолкнуть.

– Отойдите! – властно произнес учитель. Затем с неожиданной сноровкой взмахнул ломом и обрушил его на седой край колокола.

И раздался звон. Это был пронзительный, счастливый миг. Потом я понял, что тогда меня все время пугала мысль о том, что у нас ничего не получится, что мы ударим в колокол своим железным ломом и раздастся какое-нибудь убогое звяканье. Но получился звон! Настоящий колокольный звон, пусть не такой красивый, каким он должен быть… Колокол ожил!

Учитель продолжал наносить удары, он вошел в ритм, он бил и бил в колокол, пока я не понял, что он выбивается из сил и вот-вот упадет. Тогда я взял лом у него из рук. Учитель, пошатываясь, подошел к краю площадки, поднял к солнцу измученное лицо, и я увидел, что он плачет.

– Господи… Господи… Господи… – тихо шептал он, и слезы стояли в его глазах.

Его вид показался мне странным, его плач едва не испугал меня – я тогда ничего не понял. Может быть, и сейчас не понимаю. Я поднял лом и ударил в колокол. Звон опьянил меня. Я снова и снова наносил удары, выкрикивая какие-то непонятные, новые для меня слова, состоявшие из долгого звука «а» или «э». Потом я бросил лом и подошел к краю колокольной площадки.

Когда учитель ударил в колокол первый раз, я видел, как старухи внизу быстро-быстро принялись креститься, теперь площадь оказалась пустынной. На прежнем месте стояли только Бульдог, державший древко нашего знамени, и дедушка Гриша, который вертел головой, посматривая то вверх на нас, то в сторону, туда, где шагах в тридцати от них выстроились в ряд две канареечные машины и черная «Волга» Волчанова. Вся фигура дедушки Гриши выражала такую растерянность, что от жалости к нему у меня сжалось сердце.

Дверца черной «Волги» открылась, и из машины вышел Волчанов. Он был в форменном прокурорском кителе. Впервые я увидел его при полном параде. Из канареечных милицейских будок вылезли несколько человек в форме. Я узнал Николая Волчанова и Филюкова. Они все смотрели на нас.

– Нам нужно вниз! – тронул меня за плечо учитель.

Я подобрал лом и первым стал спускаться по лестнице. Какая-то злая, непобедимая сила забрала в кулак все мои внутренности и страшно сдавила. Ужас охватил меня снова. Бог мой, кто бы отучил человека бояться раз и навсегда!

Спустившись с колокольни, я подбежал к нашему знамени и остановился, сжимая в руках лом. Рядом с дедушкой Гришей и Бульдогом мне стало легче, несравнимо легче. Подошел учитель. Люди в милицейской форме топтались у машин и поглядывали на Волчанова, который непринужденно оперся на открытую дверцу своего лимузина и молча нас рассматривал.

– Где же ваши люди? – громко и обиженно прошептал Бульдог. – Дед говорил, они на подходе, вот-вот будут…

– А где ваши?

Учитель, молча слушавший наш странный диалог, вдруг вырвал у меня из рук лом и кинулся вперед. Это произошло так быстро, что я не успел удержать его. Я бросился за ним, но учитель уже подбежал к черной «Волге» Волчанова, взмахнул ломом и обрушил его па капот. Раздался рвущий слух металлический хряск. Люди в милицейской форме дернулись, но остались на месте, а на капоте появилась чудовищная рваная вмятина. Волчанов с удивлением посмотрел на учителя, затем закрыл дверцу машины и невозмутимо отошел на несколько шагов.

Учитель снова размахнулся и вдребезги расколотил лобовое стекло. Следующим ударом была изуродована крыша, потом двери. Он молча избивал волчановскую машину, а люди в милицейской форме все пятились и пятились назад к своим канареечным корытам с ржавыми решетками на окнах.

Волчанов безучастно наблюдал сцену избиения своей машины. Казалось, он просто ждал, когда учитель закончит, чтобы посмотреть, что будет дальше. Наконец учитель остановился и в изнеможении оперся на лом. Я подошел к нему и увлек назад. Бульдог громко хмыкнул и начал сворачивать наше знамя.

– Я возьму его с собой! – сказал он, когда знамя в свернутом виде было у него в руках – две короткие палки, обмотанные белой материей, сквозь которую словно проступила кровь.

– Вы уходите? – спросил я.

– А что же делать! – озлобился он. – Приехали тут, народ дурачите! Я против властей не бунтую…

– Василий Петрович! – позвал его учитель. – Как Наташа?

– Все в порядке, – пробормотал он. – Там же она, не беспокойтесь…

Молчавший дедушка Гриша сделал широкий жест рукой и заявил:

– И убирайся, раз струсил! Только плакат наш оставь!

Бульдог покраснел и шагнул в нашу сторону:

– Да нет, вы не поняли! – срывающимся голосом произнес он. – Я домой за ружьем! А потом к вам подойду… Днем они не полезут, а к вечеру я буду. Вы не поняли… – он застыдился и лепетал как ребенок, и я не знал, верить ему или нет.

– Вы можете не приходить, – сказал я. – Мы отобьемся!

Он кивнул и грузно, косолапо пошел прочь, унося с собой наше знамя. Мы снова остались втроем.

– Мы идем домой! – твердо сказал учитель и двинулся вперед. Мы с дедушкой Гришей догнали его.

На нашем пути находились канареечные машины. Учитель взял левее, и мы обошли их всего в нескольких шагах. Люди в форме молча провожали нас глазами. Из-за второй машины выступил Волчанов и окликнул меня по имени-отчеству.

– Так что же? – в его глазах отразилась безумная тоска. – Так что же мы будем делать?.. – снова спросил он.

Я пожал плечами и пошел дальше. Когда они осталась у нас за спиной, дедушка Гриша начал то и дело озираться назад.

– Не оборачивайтесь! – сказал учитель. Но старик оглядывался снова и снова. Он ждал выстрелов в спину. Его тревога передалась мне, я оглянулся и увидел, как они все выстроились в линию и смотрели нам вслед.

– Не оборачивайтесь! – приказал учитель.

– Винтовку надо было брать! – зло огрызнулся старик.

Канареечные машины провожали нас до самого дома. И несмотря на строгий запрет учителя, дедушка Гриша то и дело опасливо озирался. За полсотни шагов до дома он не выдержал и побежал, на ходу громко и злобно ругаясь, что неприятно поразило меня. Чеховский образ дедушки Гриши не мог совместиться в моем представлении с яростным матом. Мы с учителем дошли до ворот дома и задержались у изуродованной калитки. Машины остановились шагах в семидесяти от нас и заглушили моторы. Люди в форме сидели внутри.

– Вот тебе, бабушка, и Юрьев день… – пробормотал учитель.

– Ничего, у нас есть винтовка!

– Что? Винтовка? – вскрикнул учитель и опрометью бросился в дом.

Мы вбежали в горницу, когда дедушка Гриша уже встал на стул, раскрыл форточку и старательно выцеливал кого-то там за окном.

– Не смейте! – закричал учитель. Дедушка Гриша вздрогнул и опустил ствол.

* * *

– Это – лучшая в мире винтовка! – провозгласил дедушка Гриша и потряс ею над головой. – Винтовка Мосина образца 1897 года! Немцы хвалили ее еще в первую мировую!

– Я не понимаю, чем вы гордитесь, – сказал учитель. – У нас всегда было хорошее оружие, потому что мы всегда воевали. Но пора перестать. Многие народы уже перестали – и нам пора.

– Государство не может без оружия! – заявил дедушка Гриша. – Вам волю дай – нас совсем без защиты оставите! Пацифисты называется!.. И автомат наш, «Калашников», сейчас самый лучший в мире!

– Лучший! – подтвердил я. – Его очень хвалят. У йеменских бедуинов, которые строят социализм, наш автомат стоит столько же, сколько молодая жена.

После окончания нашей мирной демонстрации с колокольным звоном и публичным избиением волчановской машины прошло два часа. За это время наше положение совершенно не изменилось: канареечные корыта с решетками оставались на своем месте, люди в форме по-прежнему сидели внутри.

Вернувшись в дом, мы прежде всего забаррикадировали входную дверь старинным гардеробом, привалили к нему диван и тумбочку. Затем дедушка Гриша занял самое важное с военной точки зрения место – он залег на печке, с которой простреливались одинаково хорошо как дверь, так и окна, и мы стали ждать штурма.

Но штурма не было. Прошел примерно час, и старик покинул стратегическую высоту. Ему надоело лежать на жестком и пялиться в окно. Он решил сидеть на табуретке у стола, потому что с этого места, пусть не такого высокого, как печка, все равно получается неплохой сектор обстрела. Вообще дедушка Гриша вел себя как настоящая военная косточка, что меня забавляло и бодрило одновременно. Учитель приготовил чай, и вдруг мы начали болтать что-то странное.

Сначала мы толковали о том, как замечательно, что Волчановы ничего не знают о вашей боевой мощи. В случае штурма наш ответный огонь будет для них полной неожиданностью. Дедушка Гриша доказывал, что винтовка Мосина прострелит всю нашу баррикаду насквозь, в то время как их пистолеты, которые он по праву знатока оружия уничижительно именовал «пердунками», не в состоянии насквозь пробить толщу баррикады. Значит, делал вывод дедушка Гриша, мы будем поражать их из винтовки, а они не смогут причинить нам ни малейшего вреда.

Разговоры эти были особенно приятны старику, он воодушевился и то и дело оттягивал затвор, проверял, на месте ли первый патрон. Правда, он признал, что его скороспелое решение стрелять в Волчанова из винтовки через открытую форточку – это чистейшее безумие. Можно было промахнуться и вообще это было бы началом боевых действий, последствия которых предсказать не очень трудно. Нас бы перестреляли. Впрочем, возможность промаха старик азартно отрицал. По его словам, до машины было не больше ста метров, а на таком расстоянии он попадал в пятак.

– Я же говорил вам, что на стрельбах приз брал, трусы сатиновые сам Буденный мне вручал! А этих подонков, если хотите знать, я могу перебить, не отходя от окна…

Воинственный дух дедушки Гриши передался и мне. По моей просьбе он очень подробно объяснил устройство лучшей в мире винтовки, обогатив мой словарный запас такими сочными словами, как цевье и гребень. Учителю наши военные занятия явно не нравились, он хмурился, кусал губы и наконец открыто предложил:

– Ради бога, давайте переменим тему! Поговорим о чем-нибудь серьезном. Мы уже готовы к обороне, тем более Василий Петрович обещал подойти…

– Подойдет он, как же! – с тонким сарказмом улыбнулся дедушка Гриша. – Я давно вам хотел сказать. Не чувствуете вы народ, потому что человек вы не от мира сего. Не то, чтобы я хотел вас обидеть, но вам бы в монастыре жить. Потому что народа вы не знаете и знать не будете. Вы его видите таким, каким желаете видеть! – закончил он с вызовом. Учитель молчал. – Народ трус! – запальчиво продолжил дедушка Гриша. – Вот это и есть главное. Бульдог ваш сейчас дома сидит, заперся, вот как мы с вами, только у него еще собаки, кавказские овчарки – дьяволы, а не псы, любого с потрохами сожрут! Вот он их спустил, ружьишко зарядил и сидит дрожит…

– Ну, пусть даже и так. Это неважно… – неохотно ответил учитель.

– Да как же неважно! Если Бульдог трус, то кто же остальные? Машины только-только показались – они как шкурнут во двор! Как корова языком слизала! Народ… Знаете, как после войны говорили? Народ тогда с войны возвращался, столько мук перетерпел, а его снова терзать начали: голод, карточки, черные вороны снуют. Сколько пленных наших было, каждый, считай, себя шпионом признавал. А не признавал, били смертным боем. Тогда так говорили… – старик замялся и как будто смутился, но все же сказал: – «Народ-народ! Ему… в рот, а он обижается, мол, два полагается!». Вот так.

Учитель покраснел. Затем с видимым усилием проговорил:

– Вы, дедушка, как-то быстро переменили свое мнение. Вчера вам слова нельзя было против народа сказать, а теперь вот вы как про него… Такое говорите, что даже слушать неудобно!

– А я, собственно, всегда так думал! – раздраженно ответил старик. – Только говорить боялся. Даже самому себе! Да вот, представьте, боялся такие вещи сказать даже себе! А сейчас не боюсь! Теперь все равно…

– По этому поводу я могу напомнить вам анекдот, который уже не один десяток лет входит в серию лучших политических анекдотов мира, – вмешался я. – По нашему радио объявляют: мол, завтра утром вас всех будут вешать. Народ начинает волноваться, все спрашивают друг у друга, с собой ли приносить веревки или там давать будут…

– А весь вопрос наш русский, если только есть этот русский вопрос, в том, что мы сами такие анекдоты про себя выдумываем и сами с удовольствием их рассказываем! – сказал учитель. Его голос стал звонким. – Именно с удовольствием! Вот, мол, какие мы, вот как мы сами себя! Уж никто нас так не обложит, как мы сами! В нас заложен какой-то странный инстинкт самоотрицания, самоунижения, самоубийства, если хотите… – он замолчал, и я поразился сходству наших мыслей. Именно об этом я размышляю уже который год. – Веками русская церковь проповедовала жертву, жертву и еще раз жертву! И в этой проповеди она была неукротима и сильна. Да и мы то же самое твердим! Откройте наши учебники: нет большего счастья, чем отдать жизнь за Родину! Есть ли еще такая страна, где учат смерти семилетних детишек? Они еще радоваться жизни не умеют, а их учат умирать. Ведь это чудовищно! – вскричал учитель. – Нельзя учить детей смерти, они ведь поверить могут и в самом деле умрут! А если не умрут, будут ненавидеть жизнь и все живое!

Я молчал пораженный. Учитель сумел выразить в словах то, что кипело у меня в душе многие годы. После небольшой паузы он продолжил:

– Меня сейчас другое удивляет. Да нет, уже не удивляет… Я безумным сам себе кажусь сейчас… Вы говорите, я народа не знаю. Пусть так, пусть это правда. Я всю свою сознательную жизнь жил где-то в девятнадцатом веке. Пушкин, Гоголь, Толстой… Этот мир взял меня всего без остатка, когда я был еще совсем мальчиком. Повзрослев, я воспринимал жизнь не иначе, как сквозь «магический кристалл» литературы. Поехал учиться в Петербург. Я узнал в этом городе каждое здание, каждый закоулок, описанные Гоголем или Достоевским…. Недавно взял Толстого и поразился: я не могу его читать! Вы понимаете, не могу! – с гневом обратился он ко мне. – Вот вы не любите Толстого, а я любил и люблю… А читать не могу! Великолепный, чистый, благородный мир романов Толстого уходит от меня… Раньше я верил в то, что он изображал, мог себе представить, видел это словно наяву, а теперь не могу – не верю! Открываю «Войну и мир» и испытываю ужасное чувство: мне кажется, будто я пришел в благоуханный древний сад и увидел на его месте вонючее болото… Все герои Толстого прекрасны, я чувствовал их. любил как родных людей. Ростовы, Болконские, Щербацкие – букет людей благоуханной чистоты и благородства! Все добры, все друг друга любят. А как деликатны! Как чисты их помыслы! И даже тот, кому Лев Николаевич отводил роль злодея, Вронский, например, – он романтический герой, а не злодей! Добр, красив, умен, деликатен, смел… А эти охоты, балы, изысканные беседы на французском и английском, а изящный юмор… Куда это все ушло? Где все это? Я спрашиваю вас! – голос учителя звенел, как струна. – Где, где, я хочу понять, где! Толстой, великий старец, жил в своем прекрасном мире до десятого года! Когда дедушка Гриша родился, Толстой был еще жив. Так где же они все, куда исчезла Наташа Ростова, где Пьер, где Левин?.. Меня с ума сводит этот ужасный вопрос… Ведь они были! Или их не было? – он словно задохнулся на последней фразе. – Нет, вы все-таки скажите мне: они все в самом деле были? Граф Ростов в самом деле без единого упрека простил Николеньку, проигравшего тридцать тысяч, огромные, страшные деньги, представить которые мы сейчас даже не в состоянии? Было это или нет? Если только они были, – мы спасены, все переживем, вернемся к ним, снова станем добры и счастливы! Но, боже, боже мой, откуда тогда появился Волчанов? Почему тогда через каких-нибудь пятьдесят лет после Левина и Кити, так трогательно, изящно любивших друг друга, миллионы русских убивали друг друга чудовищными, жесточайшими способами?..

У нас тут в краеведческом музее есть фотографии, которые сделаны во время гражданской войны. Казаки дорубили рабочий отряд, отрезали половые органы, вложили им в рот и снялись на их фоне… Где был Левин, где был Каратаев, где был Лев Николаевич? Я не могу, не могу этого уместить в своей голове, я схожу с ума!

Учитель закрыл лицо руками. Я молча смотрел на него. Меня словно оглушили.

Стоявший на полу телефон, о котором мы все забыли, вдруг затрещал. Я снял трубку и услышал голос Волчанова:

– Это вы… – он назвал меня по имени-отчеству.

– А кто же… – я зло обругал его матом. Волчанов немного помолчал.

– Так что же это? – произнес он медленно. – Вы, значит, снова играть… Мы деньги собрали, а вы политическую демонстрацию устроили. Народ взбаламутили… Зачем вам это?

– А что, в самом деле деньги собрали? – спросил я, разыграв удивление.

– Конечно!

– Двести тридцать тысяч?

– Почти…

– Раз собрали, несите сюда! – предложил я. – Вам они все равно не пригодятся. А мы с напарником пересчитаем, акт составим.

– С каким напарником? – зарычал Волчанов. – Ты что косишь, сука! Нет никакого напарника!

– Ну, если тебе так легче, считай, что нет. Но деньги принеси! Они тебе ни к чему. Зачем покойнику деньги?

Я повернулся к своим собратьям по оружию. Дедушка Гриша улыбался до ушей, его лицо дышало чистым детским восторгом. Учитель тоже как будто улыбался.

– Ну вот что! – Волчанов шумно вздохнул. – Таких нахалов я еще не видел! Пора кончать…

– Кого это кончать? – закричал я. – Ты слышал, что народ толкует? Из Москвы, говорят, группа захвата приехала! А народ зря не скажет! Все давно уже поняли! Я первым приехал, напарник мой – второй. Вот-вот приедут остальные. Да и без них справимся! – я сделал короткую паузу. – Слушай сюда, ирод ты наш! Днем ты все равно не полезешь, кишка тонка, а вечером мы сами тебя прихватим. Старшему твоему ублюдку я уже морду набил, он меня теперь бояться должен. Младший в счет не идет. Кто там еще остался? Думаешь, Филюков и остальные твои держиморды захотят вместе с тобой к стенке? Они разбегутся как тараканы! Если уже не разбежались… Выходит, остаетесь вы, Волчановы, одни.

Волчанов молчал. Мой блеф снова завораживал его.

– Послушай доброго совета! Бери веревку покрепче и полезай на дерево! Бегом, пока тебя в клетку не посадили! Только так ты можешь улучшить свое положение.

– Ты опять… – простонал он. – Ты мне вот что объясни! Я тебя понять хочу! Зачем тебе все это? Ты жил как у Христа за пазухой! Тебя за границу пускали, да в какие страны! Америка, Англия! В Москве жил, – он говорил обо мне в прошедшем времени, и это ужаснуло меня. – Ты зачем к нам влез? Не понимаю… Ты же умный мужик! Я вижу, ты – умный… Зачем тебе все это? Игра эта в благородство? Ведь это лишь игра! Ты за нее всем заплатишь! И ты такое же дерьмо, как все. Ну, поумней чуть-чуть. Ведь если умный, понимать должен – с этим народом нельзя по-другому! Не будешь их в страхе держать, на второй же день разорвут! Они меня уважали, а ты приехал, начал гадить… Такие, как ты и этот немец полоумный, народ нам испортили! У вас ничего святого нет! – заорал он. – Нахватались там, на западе, с дерьма пенок и дурманите народ… – он добавил яростную матерную тираду. – Тебя бы в органы передать, чтобы разобрались, дурь из башки выбили. Стал бы, небось, человеком! Дожились: такого в журнале держат… Антисоветчиков сами пригреваем, а они про нас потом такое печатают…

– Что, советская власть поручила тебе убивать детей? – спросил я.

– Да что ты понимаешь, чистоплюй! Заладил: убивать, убивать! Бояться должны люди! На этом мир стоит: кто-то сверху, кто-то снизу. Никакого убийства не было! Один раз нажрался Колька с горя, девушка его бросила, и попалась под руку девчонка эта… Ну, с кем не бывает по молодости! Конечно, помог ему, а что ты думал, я, отец, своего ребенка под вышку отдам? Замяли все по-тихому, родители ее без претензий. И все! Остальное – болтовня! Они сами все…

– Значит, ты не убийца, а народный любимец? – спросил я. Он выругался в ответ. – Ты и твои выродки за три года убили в этом городе восемь детей: семь девочек и мальчика. Я не говорю о тех, кого вы развратили, изнасиловали. Чистых убийств восемь! Вы загнали всех по углам и, не спеша, со вкусом режете детей…

– Да так было всегда! – простонал он. – Кто тебе в голову вбил, что когда-то было по-другому? Мы их в угол загнали! Подумаешь, пощипали тут кое-кого. На то щука в пруду, чтобы карась не дремал! Не будет нас, думаешь, изменится что-то? Другой на моем месте еще пуще драть будет!

– Но не убивать! Время убийц прошло! А ты этого не понимаешь. Ты опоздал родиться. В тридцатые ты был бы на месте и при деле. А сейчас… Сейчас тебе только на дерево.

Волчанов надолго замолчал. Я не раз замечал, что черный юмор на людей жестоких действует сильнее, чем прямая угроза.

– Ладно, хватит… – медленно произнес он наконец. – Мы вас поджарим как свиней. С напарником твоим…

– «Хватит»! – передразнил его я. – Сейчас мой напарник тебе привет передаст!

Я прикрыл трубку рукой и сказал дедушке Грише:

– Давайте предупредительный выстрел по машине! Только не в людей!

Дедушка Гриша вскочил на стул, высунул в форточку ствол лучшей в мире винтовки Мосина, и раздался грохот, за окном полыхнуло пламя. В горнице остро запахло дымом.

– Ну как? – радостно заорал я. – Как тебе мой напарник?

Короткие гудки были мне ответом. Опасаясь выстрелов с улицы, мы присели на корточки, затем я осторожно подобрался к окну и выглянул. Бок канареечной машины лизало пламя.

– Вы угодили в бензобак! Вот это снайпер! – закричал я старику. Дедушка Гриша счастливо захохотал. – Я же вам говорил: чем мы не группа захвата! – обратился я к учителю.

– Я, собственно говоря, в бензобак и целился! – торжествующе заявил дедушка Гриша. – Еще там, на улице, высмотрел, где он расположен.

Я сорвал трубку телефона. Раздались долгие гудки, потом послышался голос Волчанова. Очевидно, телефонный аппарат находился в другой машине.

– Ну что, горим? – спросил я. Он молчал. – Горим, спрашиваю? Оглох?

В ответ донесся неубедительный торопливый мат, и связь оборвалась. Я положил и снова взял трубку. Гудков не было. Он отключил телефон. Между тем пожар за окном разгорался. Полыхала уже вся машина. Ее не пытались тушить, второй канареечный близнец отъехал подальше в сторону.

– Вы… Вы все не то делаете! – сказал учитель. – Возможно, я запутался и уже ничего не понимаю, но это не то! Вот там, на площади, мы были вместе. А сейчас – нет… Напрасно вы… Не нужно было стрелять.

Канареечное корыто с решетками было сделано, очевидно, из толстого металла и горело долго. Когда от него остался черный дымящийся остов, они завели мотор второй машины и поехали прочь. Следом за ними по пыльной дороге змеился провод.

– Они бегут! – закричал дедушка Гриша. – Бегут как крысы!

– Они вернутся… – спокойно сказал учитель.

– Да что вы мне говорите! – раздраженно вскинулся дедушка Гриша. – Как будто я не знаю этих людей! Они все трусы! Вот увидите: через полчаса их не будет в городе…

* * *

После обеда мы решили установить дежурство. Первым заступил я, через два часа – дедушка Гриша. Учитель тоже настоял на своем дежурстве, хотя старик возражал, объясняя это тем, что учитель плохо видит и вообще нездоров.

– Собственно говоря, все это не нужно! – раздраженно говорил дедушка Гриша. – Их уже в городе нет. Вот завтра утром увидите сами.

За время своего дежурства я изучил винтовку Мосина. Она оказалась удивительно простой, но выглядела убедительно и была очень тяжелой.

Отстояв свою смену, я тут же заснул. Две почти бессонные ночи сделали свое дело: я проспал четыре часа как одну минуту и проснулся, когда учитель заканчивал свою смену и снова подошла моя очередь. Меня не собирались будить, учитель с дедушкой Гришей пили чай и тихо переговаривались.

Старик сообщил, что за время моего сна решительно ничего не происходило, и предложил разбаррикадировать дверь. Учитель категорически высказался против, и я поддержал его. Старик не сдавался и заявил, что ему нужно на двор, а лазить в окно по этому поводу он не привык, да ему это как-то и неприлично в его возрасте. Но учитель проявил большую твердость. Пошел на кухню, разыскал старое ведро и сказал, что до завтрашнего утра самое разумное не выходить на улицу. Ведро, однако, дедушка Гриша отверг. Он гордо сказал, что в таком случае потерпит до завтра. Мы с учителем рассмеялись. Дедушка Гриша был удивительно похож на ребенка.

Я присел у окна. На улице стемнело, и сквозь много лет немытые стекла я не видел практически ничего. Я сказал, что, если мы приоткроем окно и будем слушать, это даст хоть какую-то информацию извне. Старик неохотно согласился, проворчав, что открыть это окно в сто раз легче, чем потом поставить раму на место.

Едва дедушка Гриша взялся за раму, как заверещал телефон. Я снял трубку. Старик наблюдал за мной с выражением недоуменного испуга.

– Вы готовы? – это был хриплый голос Николая Волчанова. Мне показалось, что он сильно пьян. – Готовы?.. – он выругался. Потом в трубке затрещало, послышалась возня, и я услышал голос Волчанова-старшего:

– Вот решил попрощаться! – неестественно весело произнес он. – Будем вас поджаривать! – он как будто тоже был навеселе, хотя после многих наших совместных застолий я вынес впечатление, что пьянеет Волчанов очень медленно и незаметно. – А вообще-то, если хотите… – он опять назвал меня по имени-отчеству и на «вы», – если хотите, еще можно устроить. Будете живы-здоровы. И все будет у вас прекрасно! – с пьяным восторгом выговорил он. – Если только мужчиной будете!

– Давай короче! – оборвал я. – Самую суть.

– Я предлагаю последний раз, чтобы ты перестал валять дурака! – я похолодел от ужаса, почувствовав, что он решился. – Времени осталось в обрез. К утру ваш сарай должен прогореть как следует, чтобы угли одни были на этом месте… Я уже кое с кем в области связался, приедут завтра с утра пораньше, протокол составят, косточки ваши прикопаем. А потом разбираться будем… Может, и прорвемся! Сейчас польем ваш сарай бензином и запалим. А ты… Ты можешь шкуру свою спасти! Если… Если выйдешь оттуда с винтовкой, а старика и Ушинского пристрелишь сам! Понял? Впрочем, стрельбы не надо, Коля тихо все устроит… С винтовкой выйдешь, двери-окна заколотим, и сам, понимаешь ты это, сам бензинчиком все польешь, сам спичкой чиркнешь! Потом сам напишешь в своем журнале о том, как жили учитель-шизофреник со старым пьяницей и баламутили всю округу, как ты пробовал с ними подружиться, а они все ходили по городу с плакатами и письма везде писали. И допились до того, что в доме сгорели пьяные… – Волчанов обдумал все в деталях. – Сам завтра по телефону начальству своему позвонишь, расскажешь, потом следователю областной прокуратуры дашь показания – и катись к чертовой бабушке! Да еще двадцать штук дадим тебе на бедность! – он замолчал. Я тоже молчал.

– Да брось ты героя из себя строить! Думаешь, я тебя не вижу? Вижу! Такое же ты дерьмо, как все, дури в тебе только по молодости много. В детстве родители баловали, вот и вырос такой спесивый! А жить-то все равно хочется… Ну, что молчишь? В штаны наделал от радости?

– Хорошо, я подумаю… – я почти не владел языком.

– Нет, хватит! Ты выйдешь сейчас! Пять минут на размышление. Через пять минут… – он сказал смешное слово, матерный синоним слову «конец».

– Хорошо, ждите! – сказал я. Я повернулся к дедушке Грише:

– Открывайте окно во двор! Скорее! Они собрались поджигать!

– Что поджигать? Мой дом поджигать? – вскрикнул старик. – Я им покажу! Где я жить буду?

– Не время сейчас… Надо выбираться отсюда! Здесь мы в западне!

– Никуда я не полезу! – топнул ногой дедушка Гриша и выхватил у меня винтовку. – Я им сейчас покажу поджигать! – он был в ярости.

Я бросился в комнату учителя, зажег спичку и осмотрел окно. Рама была вставлена по-зимнему. Я вернулся в горницу.

– Дедушка Гриша! Надо выставлять раму! Я не умею, а разбивать нельзя – услышат…

– Кто бы это вам позволил разбивать стекла в чужом доме!

– А, черт! – заорал я шепотом. – Сгорим ведь! Старик задумался. Мой страх наконец передался ему.

– Сейчас. Сейчас выставлю! – он отложил винтовку и прошаркал в комнату учителя.

– Вы уверены, что это серьезно? – спросил учитель, до сих пор молча наблюдавший за нами.

– Нужно выбраться из дома. Там будет видно! Вылезем, откроем огонь. Стрельба им ни к чему! Хотя…

Я не успел договорить. Под самыми окнами взревел дизель, раздался треск ломаемых досок, забор рухнул, и я увидел контуры бульдозера с включенными фарами, который, страшно завывая, подъехал вплотную к дому. Я подхватил винтовку и крикнул учителю!

– Скорее! Разбейте стекло и выбирайтесь вместе с дедушкой через окно!

Я поднял винтовку и выстрелил через окно в сторону бульдозера. Приклад больно толкнул меня в плечо, я едва устоял на ногах. Раздался грохот, посыпались разбитые стекла. Я бросился плашмя на пол. По окнам стреляли из пистолетов, и, судя по близким вспышкам, стрелявшие были совсем рядом. Пули с чавканьем вгрызались в бревенчатые стены дома. Когда стрельба прекратилась, я тихо позвал:

– Дедушка! Рихард Давидович! Вы живы?

– Я ранен… – донесся до меня голос учителя. – В живот… – я услышал стон. – Это все! Конец… – чуть громче проговорил он. – Сейчас они подожгут… Спускайтесь в погреб! Возьмите воды, закройте лицо мокрой тряпкой… Может быть, повезет…

Выстрелы прекратились, но вдруг в нос ударил резкий запах бензина. Снова зазвенел телефон. Я сорвал трубку и заорал самый страшный мат, на который был способен. Ненависть душила меня!

– Ты выйдешь или нет? – спросил Волчанов. – У нас все готово.

– Выхожу! – как можно тверже сказал я. Вместе с дедушкой Гришей мы вытащили учителя из горницы и положили за печкой. Учитель стонал, но был в сознании.

– Его надо перевязать! – зачем-то сказал я. Из фильмов о войне я знал, что раненых непременно перевязывают.

– Отдайте винтовку! – шепотом потребовал дедушка Гриша.

– Не отдам… Давайте спустим его в погреб! И вы там останетесь с ним вместе. Возьмите тряпки, воду, как только загорится – дышите в мокрые тряпки…

– Иди ты… – злобно прошипел дедушка Гриша. – Отдай винтовку! – он вцепился в приклад и тянул к себе.

В это время раздался треск. Ломились в заваленную нами дверь. Я легко вырвал у старика винтовку и вскочил на печь. Занавески скрывали меня со стороны окон, зато дверь, в которую ломились, была в нескольких шагах. Из окон ударил луч фары-искателя. Он осветил мертвым белым светом комнату и нашу баррикаду, я увидел, как подпрыгивает на месте приставленный к двери гардероб. Я дернулся стрелять в фару, но сообразил, что свет сейчас нужен скорее мне, чем им. Кроме того, обнаружив меня на печке, они могли сразу сделать из меня решето.

Дедушка Гриша лежал на полу рядом с учителем и что-то говорил мне, но я не разобрал слов. Опрокинулся набок гардероб, затрещали доски, отлетела в сторону тумбочка, и дверь распахнулась настежь. Я прижался щекой к холодному прикладу и замер. Над нашей поверженной баррикадой появилась голова Николая Волчанова. Меня он не видел – свет фары бил ему в глаза. Он злобно кривил толстые губы и тянул перед собой руку с пистолетом. Я взял его голову на мушку, закрыл глаза и нажал на курок.

Грохот оглушил меня. Когда я открыл глаза, то увидел: во лбу Николая Волчанова словно что-то провалилось, а сам он ужасающе оскалился и выкатил глаза. Черная кровь вперемежку с мозгом текла по его лицу.

Он попробовал поднять руки, словно желая потереть ушибленное место, и рухнул. Я передернул затвор и ощутил мгновенный приступ тошноты…

Из-за двери раздалась истошная ругань, и высунулся на миг Волчанов-младший. Я не успел прицелиться и поэтому стрелять не стал. Геннадий Волчанов снова выглянул, увидел ствол моей винтовки и спрятался за косяк. Я снова не стал стрелять, хотя теперь имел серьезные шансы попасть. Появление Геннадия Волчанова почему-то успокоило меня. То, что дом штурмовал он, а не люди в милицейской форме, показалось мне добрым знаком. Этот бледный подросток, такой хилый, что я без труда мог убить его голыми руками, не вызывал у меня страха. Я перевел дыхание и позвал дедушку Гришу:

– Дедушка… – прошептал я. – Я Кольку Волчанова срезал! Вы слышите?

– Видел! – откликнулся он. – Рихард Давидович сознание потерял… Патроны берегите! Всего два осталось…

– Знаю! – я свесился вниз посмотреть на учителя, но в это время из окон ударили пистолетные выстрелы. Я почувствовал сильный удар в левое плечо и прижался к лежанке печи. Они продолжали стрелять, пули попадали в печь, вгрызались в потолок. Мое плечо стало наливаться незнакомой странной тяжестью, но сильной боли я не чувствовал.

Геннадий Волчанов завозился по ту сторону баррикады, и я выстрелил на звук. Выстрел винтовки звучал куда более впечатляюще, чем пистолетные хлопки, и давал много дыма. Я быстро передернул затвор и ждал Возня за баррикадой прекратилась, я ощутил прилив радости, поверив, что попал снова. Но Геннадий Волчанов внезапно возник совсем рядом в полный рост с пистолетом в руке и безобразно перекошенным ртом. Я нажал на курок и услышал сухой щелчок.

– Осечка…

Это было мое последнее слово. У него в руке вспыхнуло пламя, и я почувствовал страшный удар в грудь. Больше я ничего не помню. Лучшая в мире винтовка дала осечку в самый важный, решающий миг…

ЧАСТЬ III

Первый раз я пришел в себя в больнице областного центра. Это осталось у меня в памяти как страшный сон – тупая, мучительная боль в груди, жар и ненасытная жажда. Я хотел только пить. Я просил воды и пил, пил, и вода эта не давала облегчения. В памяти осталось лицо Лени. Он о чем-то спрашивал, но смысл слов не достигал моего сознания.

Когда я пришел в сознание второй раз, то увидел много врачей. Они переговаривались, выстроившись полукругом. А потом появилась жена и, встретившись со мной глазами, радостно вскрикнула. Она сидела у моей постели, пока я не заснул. Я помню ее слезы, помню, как осторожно она целовала мою руку. Я тогда еще не понимал, почему она плачет, что со мной, почему я здесь и откуда эта странная, ни на что не похожая тяжесть в спине и груди.

Память возвращалась ко мне постепенно. На второй день после возвращения сознания я увидел перед собой лицо учителя и едва не вскочил с кровати. Его лицо мгновенно растворилось в сумерках больничной палаты. Я закричал, в палату вбежала сестра. Она не поняла вопроса, решила, что я в бреду. Но я постарался как можно спокойнее объяснить ей, что она должна найти людей, которые привезли меня сюда, потому что это очень важно. Речь идет о страшном преступлении. И тут же вспомнил лицо Лени и дал его телефон. Леня приехал очень быстро.

Не буду пересказывать наш бессвязный разговор. Восстановить последовательность событий той кровавой ночи в максимально доступной полноте деталей мне удалось только тогда, когда было закончено предварительное следствие по делу прокурора Волчанова и мне дали возможность ознакомиться с материалами.

Геннадий Волчанов, этот хилый подросток, к которому я отнесся с преступным, безрассудным пренебрежением, выстрелив в меня один раз, посчитал меня мертвым и разрядил всю обойму в учителя. К этому выводу следствие пришло на основании судебно-медицинской экспертизы. Все пули, извлеченные из тела учителя, за исключением одной, самой первой, были выстрелены из пистолета Геннадия Волчанова. Первую пулю в живот через окно учитель получил от Николая Волчанова.

Дедушку Гришу Волчанов-младший, возможно, посчитал тоже мертвым, иначе не объяснить тот факт, что он пожалел на него пулю. Судебные эксперты из Москвы обнаружили, что дедушка Гриша погиб от удушья, но раньше у него был обширный инфаркт, следовательно, в тот момент он мог находиться без сознания и очень походить на мертвого, особенно в темноте при свете фар.

Непонятным и таинственным остается при этом мое спасение. Меня обнаружили рядом с телом дедушки Гриши в погребе, причем мое лицо было обернуто влажной тряпкой, что, бесспорно, спасло меня от удушья. Старик же погиб именно от дыма, а не от инфаркта. Каким образом он сумел перетащить мои восемьдесят килограммов в погреб, не сломав позвоночник ни мне, ни себе, если у него был инфаркт? Или инфаркт произошел после того, как мы укрылись в погребе? Если это так, то почему дедушку Гришу не застрелил этот юный палач? Зная старика, я не могу поверить, что у него на глазах Геннадий Волчанов разряжает пистолет в учителя, а он притворяется мертвым. Так не могло быть.

Все эти вопросы чрезвычайно важны для меня, но ответ на них не сумеет дать уже, вероятно, никто, потому что единственный очевидец, он же убийца, Геннадий Волчанов был убит в перестрелке несколькими часами позже…

Что бы ни случилось там, в доме, понятно лишь одно. Своей жизнью я обязан дедушке Грише. Пытаясь спасти меня от дыма, он не знал даже, жив я или нет. Он спас меня, а сам погиб от удушья. Когда я думаю об этом, мне хочется грызть себя за руку от стыда: я был несправедлив, чудовищно несправедлив к нему…

Еще одним спасителем была моя жена. Получив телеграмму, она немедленно связалась с редакцией. Главный редактор ее успокоил, сказав, что я недавно звонил и ничего особенного со мной не происходит. Но она не успокоилась, настаивая на том, чтобы кто-то немедленно занялся моей судьбой. Скрепя сердце, главный сделал то, о чем просил его и я сам в телефонном разговоре, – связался с чиновником прокуратуры и начал переговоры о том, как найти меня в этом, забытом богом, городишке.

На следующий день моя жена получила по почте фотографии и пришла в ужас. Как показал на следствии Волчанов, он в ту же ночь с оказией отправил компроматы на мой домашний адрес. Он объяснил этот поступок так: надеялся спровоцировать мою жену на какое-нибудь выступление, например, заявление в партком о моем аморальном поведении. «Нормальная женщина должна была поступить так!» – заявил Волчанов, поставив под сомнение нормальность моей жены. Кстати, на допросах Волчанов и меня называл не иначе, как «этот ненормальный».

К фотографиям была приложена записка, сообщавшая, что я таким образом развлекаюсь в командировке каждый вечер. Жена говорила мне, что когда открыла пакет и увидела первый снимок, то закричала от ужаса. На снимке я и в самом деле лежал, как мертвый. Потом она прочитала записку, посмотрела время отправления телеграммы и поняла, что я жив.

В тот же день жена начала поиски Лени. Это был единственно правильный шаг, и она совершила его, разыскав Леню по телефону в Сочи в тот же день. Ночью он был уже в Москве, утром следующего дня собрал всю информацию, которая была доступна, и в субботу вечером вылетел в … – скую область. К моему несчастью, самолет посадили на полпути – областной центр не принимал, – и Леня опоздал ровно на сутки… Каждому воздается по вере его. Вера в друзей воздала мне полной мерой, подарила жизнь тогда, когда я, казалось, был обречен.

Леня появился в моей жизни примерно десять лет назад. После четвертого курса университета я поехал на военные сборы, где два месяца мок в палатке и, как и все остальные, делал вид, что учусь разбирать и собирать автомат Калашникова. Леня был в другой роте – он учился на юридическом факультете. Наше знакомство началось со спора, кто первым станет под струю ледяной воды из крана – единственный способ помыться, предусмотренный для будущих офицеров запаса. Наш спор очень быстро перешел в потасовку, причем в драке приняли участие курсанты обеих рот. Одуревшие от скуки и безделья, наши товарищи были рады возможности встряхнуться. Кончилось это взысканием, наложенным на нас как на зачинщиков. Мы неделю вместе мыли вонючий пол в сортире, и это несчастье подружило нас.

Судьба Лени сложилась необычно. После окончания университета он стал следователем КГБ. Его выбрали из десятков кандидатов на это место. За что, ни я, ни он не знаем. Несколько лет Леня занимался валютными делами, но неожиданно в недрах этой организации родилось новое подразделение – специальная служба по борьбе с преступностью в милиции, и Леню взяли туда. Этим он занимался последние четыре года. Пока я был за границей, мы вяло переписывались, но когда я пришел в журнал, наша дружба оживилась чрезвычайно. Он был первым, кто дал мне объемное и правдивое представление о том, что есть правосудие в нашей стране.

«Бойтесь милиции!» – таким приветствием Леня встречал своих друзей, используя эту фразу вместо «здравствуй». По большому секрету он рассказывал мне о закрытых процессах, после которых расстреливали высших чинов милиции, которые обвинялись в немыслимых, кошмарных жестокостях. Среди них были маньяки, истязавшие, убивавшие и насиловавшие людей в течение многих лет. Леня не говорил об этом много, хотя входил в группу, которая занималась милицейской мафией в южных районах России, а затем в Средней Азии. Как-то он обронил фразу, которую я много раз вспоминал потом: «Там нечего расследовать, так как всем все известно, доказательства на виду. Просто все уверены, что так и должно быть». Леня участвовал в крупной войсковой операции, в которую превратился арест министра внутренних дел одной из республик.

Когда моя жена рассказала ему все, что знала сама об этом деле, а она знала только о смерти детей и письмах учителя, Леня, как он говорил мне потом, почувствовал, что я залез в самую пасть Минотавра. На свой страх и риск, не поставив в известность свое начальство, Леня устремился в этот городишко, вооруженный лишь удостоверением капитана КГБ, которое у него отняли, кстати, неделей позже. Отняли навсегда – вмешательство в эту историю стоило ему карьеры. И хотя он успокаивает меня и говорит, что это было лучшим исходом, потому что ловить убийц в милицейских мундирах он устал и, останься на той работе еще, сошел бы с ума, мне горько слушать его. На своей работе Леня был на месте. Спасая меня, он нарушил строгие правила своей игры. Хотя правда и то, что стоило ему поставить в известность начальство, и ему никто не позволил бы ехать. Сигнал направили бы по инстанции, а я… Я, вероятнее всего, не сумел бы написать этот роман – меня просто бы не было в живых. Так что Леня обменял свою карьеру на мою жизнь, и мы оба считаем, что это был достойный обмен.

Леня оказался возле пылающего дома дедушки Гриши в тот момент, когда прибывшие пожарные разводили руками и делали вид, что ищут гидрант, к которому можно подключиться. Дом горел, Волчанов молча созерцал пламя, пожарные лениво рассуждали, мол, хрен с ним, пусть горит, меньше хлама убирать придется…

Очевидно, имеют некоторые основания рассуждения о профессиональной интуиции разведчиков и следователей. Леня видел Волчанова первый раз в жизни, не знал ничего о нем, о доме, но то, как тушился этот пожар, встревожило его настолько, что он решился представиться Волчанову и взять на себя руководство тушением пожара. Кран сразу нашелся, и пожар почти мгновенно потушили. Дом успел сгореть лишь наполовину.

На его вопрос, кто живет в доме, Волчанов пожимал плечами и отвечал, что здесь жил какой-то старик-пьяница и с ним полусумасшедший учитель, но, говорят, они уехали в область еще в субботу. Леню поразило, как «беспокоился» (термин следователей, обозначающий состояние сильного стресса) Волчанов, отвечая на простейшие вопросы. Во время этой странной беседы Леня случайно заметил в канареечной машине тело Николая Волчанова с размозженной выстрелом головой. Он еще не успел опомниться от созерцания трупа и решить, как вести себя дальше, когда к дымящемуся дому подъехали две черные машины.

После отъезда Лени моя жена предприняла еще один дерзкий шаг. Вечером, накануне окончания рабочего дня, она позвонила главному редактору и многозначительно намекнула, что моим делом занялись друзья из органов и главный редактор может спать спокойно и не дергаться. Это было чисто женское решение, наивное, забавное, но, как ни странно, оно возымело действие. Главный переполошил массу народа, и в тот же вечер из одного высокого кабинета Москвы последовал звонок в областной центр с категорическим требованием немедленно выехать на место и разобраться.

Так два следователя областной прокуратуры, заместитель прокурора и оперативник оказались этой ночью рядом с догорающим домом дедушки Гриши. Их появление после приезда Лени окончательно потрясло Волчанова и его людей. Первым бросился наутек Филюков, за ним побежали два сержанта. Увидев бегство своих подчиненных, которые, кстати, вероломно угнали единственную уцелевшую машину, Волчанов вместо того, чтобы поспешить навстречу высокому областному начальству, тоже бросился бежать. Зампрокурора, не понимая, в чем дело, бежал за Волчановым чуть ли не километр, уговаривая остановиться. Но Волчанова охватил панический страх, он прибежал к себе домой и наглухо заперся внутри.

Единственным человеком, оказавшим реальное сопротивление группе из областной прокуратуры, оказался Волчанов-младший. Он поначалу прятался в кустах. Затем, когда рассвело и его обнаружили, начал стрелять из пистолета. Это выглядело, по словам Лени, как-то бестолково: к Геннадию Волчанову направился один из следователей областной прокуратуры, но не дошел буквально несколько шагов, как Волчанов-младший дважды выстрелил, ранив следователя в ногу, и бросился бежать. За ним погнался оперативник, загнал в какую-то заброшенную голубятню на окраине города, где и нашел свой конец Волчанов младший. Оперативник застрелил его, ибо тот отстреливался и при этом ужасно ругался матом.

Оперативник говорил потом в свое оправдание, что он всегда чувствует, можно взять преступника живьем или нет. В этом случае он почувствовал, что юнец живым не дастся. Возможно, профессиональное чутье не обмануло оперуполномоченного из уголовного розыска, но Геннадий Волчанов, этот юный палач, остался для меня совершеннейшей загадкой. Я многое бы отдал, чтобы поговорить с ним или хотя бы услышать, как он говорит. Увы, таковы привычки наших розыскников: они, уж если почувствуют, что живьем не возьмут, так и не возьмут…

Под занавес в городе появились армейские машины. Как оказалось, Бульдог, услышав стрельбу, сел на мотоцикл, направился к командиру расквартированной по соседству воинской части и сумел убедить его послать в город дежурный взвод. Могу себе представить, что говорил Бульдог. Удивительно, как он не свел с ума несчастного полковника, стараясь внушить ему, что из Москвы прибыла группа захвата с заданием взять прокурора Волчанова и его семейство, а он, командир полка, должен немедленно оказать группе захвата помощь. Взвод прибыл в город, когда огонь был уже потушен. Именно солдаты обнаружили обгоревшее тело учителя, а затем извлекли из погреба меня и дедушку Гришу.

Когда Леня увидел, как меня волоком тащили два солдата, он решил, что я мертв. Обгоревшее, изуродованное тело учителя вынесли только что, и он уже успел увидеть его. По словам Лени, я выглядел не намного лучше. Но Леня попробовал у меня пульс и нашел его! К тому времени он уже успел предъявить работникам областной прокуратуры свой сильный документ, что произвело на тех действие взорвавшейся бомбы. И по его категоричному требованию меня перевезли в областной центр на матине с сиреной и поместили в обкомовскую больницу. Оттуда вместе со мной и чиновником из Москвы, прибывшим на место происшествия через день, Леня вылетел в столицу, чтобы ещё через три дня расстаться с погонами офицера. Его поступок сочли нарушением устава, долго угрожали судом, но затем все же оставили в покое, уволив из органов.

Волчанова арестовали в его собственном доме, где у него обнаружили коллекцию порнографических снимков детей, среди которых были все восемь погибших, включая и мальчика Ваню. Сейчас Волчанов в тюрьме, ждет суда. Все время пишет письма, умоляя сохранить ему жизнь. Он утверждает, что убивали его сыновья, а он был настолько запуган этими бандитами, что не смел пискнуть…

* * *

Я поправился довольно быстро. Через полтора месяца после того кровавого воскресенья мы с Леней выходили из самолета в аэропорту областного центра. Нас встречал у трапа самолета заместитель прокурора области на черной «Волге». Вид этой машины произвел на меня тяжелое впечатление. Наверное, мне суждено ненавидеть эти черные машины до гробовой доски.

Зампрокурора был подчеркнуто вежлив. Он представил нас прокурору области, затем официально допросил, тщательно оформил протокол допроса и проводил в гостиницу. Он обращался к нам как к равным, и все же время от времени тайком косился на моего спутника. Он явно не мог уразуметь, как Леня посмел сделать то, что сделал, хорошо зная, что ему придется расстаться с погонами. Леня почувствовал это и в гостинице сказал мне, что зампрокурора смотрел на него как на душевнобольного.

– Понимаешь, милиция нас, – он по привычке продолжал относить себя к органам, – считает чем-то вроде белой кости. Аристократами, так сказать! А этот зам пришел в прокуратуру из милиции. Он никак в толк не возьмет, как можно добровольно уйти из КГБ, потому что для него попасть туда – предел мечтаний. Кроме того, он знает, что в КГБ его никогда не возьмут: туда уже лет двадцать вообще не берут людей из милиции. Ни под каким предлогом! Скорее, какого-нибудь инженера возьмут, чем из милиции…

На следующий день утром мы вместе с замом прокурора выехали в этот забытый богом городок – опять на черной машине. Предстояло показать и рассказать все на месте. Подъезжая к городу, я испытал чувство, которое мне не с чем сравнить. Это была удушающая тоска и острый страх за свой рассудок. Была минута, когда я едва не потребовал остановить машину. Это чувство слегка притупилось, когда впереди показался дом, который, впрочем, было трудно узнать: он сгорел наполовину, сгорела именно та его часть, что была видна с улицы, поэтому издалека он показался грудой обгоревших бревен. Но когда мы зашли во двор, я увидел, что другая половина дома осталась нетронутой, уцелела и печка, лежа на которой я из лучшей в мире винтовки всадил пулю в лоб Николая Волчанова. Написав эти слова, я невольно содрогнулся, ибо до сих пор иногда не верю в то, что смог сделать это.

Я рассказывал и показывал, как развивались события, как происходил штурм нашего последнего пристанища, и чувство недоумения росло в моей душе. Неужели это был я? В горячке боя я не понимал, сколь ужасно все происходящее, не чувствовал страха, словно не верил, что это в нас стреляют, что именно нас собираются сжечь в доме. Тогда это все воспринималось почти как игра. Волнующая игра, в которую играю не я даже, а некий мой двойник. А я словно в стороне, словно и участвую и в то же время в стороне, в безопасности. Даже пуля, ударившая меня в плечо, показалась пустяком. А когда пал Николай Волчанов, казалось, все кончено! Казалось, этого недоросля, этого сопливого недоноска Волчанова-младшего можно будет выгнать веником. Но именно он убил учителя…

Зампрокурора оформлял протокол осмотра места происшествия, а я бродил вокруг дома, трогал обгоревшие вековые бревна пальцами, пока не увидел в нескольких шагах от себя Бульдога. Чуть поодаль стояли еще люди, к ним подходили еще и еще. Бульдог медленно приблизился ко мне, осторожно пожал мою руку и негромко сказал:

– Приехали, значит… Я думал, не приедете. Хорошо! К нам теперь каждую неделю ездят. Журналисты интересуются даже… Да… А как вы? Как здоровье? – громче спросил он, словно спохватившись.

– Хорошо… – ответил я. Нас обступали люди.

– Учителя мы похоронили с дедом рядом. Как вместе жили, так вместе и лежат. Хотели сначала деда похоронить возле старухи его. Там вроде место оставалось. Да санэпидемстанция запретила. Сын особо не настаивал, место им хорошее отвели… Старику-то сын сразу ограду справил, а у учителя нет пока. Ничего, я ему сам все сделаю… – Бульдог избегал встречаться со мной глазами.

– Я даже вот что думаю! – он резко повысил голос. – И не только я, у народа мнение такое имеется! Хотим в горсовет письмо направить: пусть разрешат над могилой учителя обелиск поставить со звездой, будто он солдат. А там уперлись, не разрешают ни в какую! Говорят, обелиски ставят сейчас только фронтовикам или тем, которые из Афганистана. А мы считаем, и учителю можно… Не поможете ли, из Москвы чтоб позвонили?..

– А дедушке Грише? – срывающимся голосом спросил я. Отчаяние и страшная тоска снова охватили меня.

– А старик тут при чем? – удивился Бульдог. – Он просто так… Ну, как бы это сказать, он просто рядом был!

– Не надо никакой звезды твоей! – вмешалась в разговор черноглазая старуха, которую я сразу узнал: она говорила со мной на площади, когда я отобрал машину у Филюкова. – Стоит на могилке крест и пусть стоит! Ограду сделать справную и ничего боле не надо! Он божий был человек, вроде блаженного, ему твоя звезда без нужды!

– А вы как считаете? – с сомнением в голосе спросил меня Бульдог.

Свет потемнел у меня в глазах, и я закрыл глаза руками. Меня душили слезы. Это были сухие, раздирающие душу слезы без слез. Потом я услышал голос Лени. Он громко поздоровался и спросил о пожаре: очевидно, решил отвлечь от меня внимание. Ему что-то отвечали. И вдруг я, не помня себя, бросился к Бульдогу.

– Почему дедушке не надо обелиск? – зарычал я. Слезы хлынули из глаз, обжигая лицо. – Почему не надо?.. Ты, сукин сын!.. – я схватил Бульдога за воротник и с силой тряс из стороны в сторону. Он сначала не сопротивлялся, потом легко вырвался, он был сильнее меня. Я стоял напротив него, слезы текли по моему лицу, и, как безумный, я повторял:

– Дедушке тоже нужно! Ты понял?.. Сволочь… Дедушке нужно! Сволочь ты…

Я снова начал понимать, что происходит вокруг, когда, нас окружила уже плотная толпа, и в, ней я различил детские лица. Детей было много. Все в пионерских галстуках, они жались друг к другу. Слегка впереди стояла девочка лет двенадцати, Бульдог подошел к ней и погладил по голове. И я понял, что это она, прелестная Наташа. Навсегда ранившая сердце учителя. Я с жадным любопытством всматривался в ее лицо. Она тоже смотрела на меня.

В этом месте своего рассказа я испытал сильнейший соблазн поддаться литературной традиции. Дело в том, что идея написать роман-хронику пришла ко мне накануне нашей с Леней поездки. Я уже тогда обдумывал куски будущего романа вчерне. Я не видел девочку, но в голове у меня возникли слова о воздушной прелести этого существа. Я непременно хотел сравнить ее с мадонной Бенуа, мне хотелось, чтобы девочка была достойна того чувства, которое она пробудила в учителе. Увы! В Наташе не было ничего от мадонны Бенуа. Или я не увидел этого. А значит, не буду писать того, чего не увидел, хотя появление юной мадонны могло бы стать сильной романтической сценой. Наташа показалась мне обыкновенной. Ни какой-то особенной красоты, ни утонченности – обычная девчонка. Пожалуй, было в ее лице что-то, была какая-то живость, но, честное слово, в толпе детей я выбрал бы на роль прелестной Наташи не ее…

– Вот и я говорю, – громко произнес Бульдог. – Учителю надо памятник поставить! Ну, пусть и старику тоже, – без охоты согласился он и слегка кивнул в мою сторону. – Надо, чтобы обелиски были! И народ тоже так думает! – он сделал неуверенный жест в сторону народа. – Нужно вот как сделать! – продолжал Бульдог. – Письмо напишем коллективное, вот тут товарищи из Москвы есть – пусть они передадут! Чтобы разрешили обелиски поставить! – он замолчал, а потом вдруг добавил: – И что с домом делать, непонятно! Сын старика, наследник, был тут, но он ничего делать не хочет. Плачет только и говорит, страшно ему к дому этому подходить. Что хотите, говорит, то и делайте, раз вы старика в доме спалили… Оно тоже понять его можно. Тяжело ему! А я так думаю: дом нужно восстановить! Я в таком доме вырос, могу достроить, бревна только нужны подходящие… Да и люди помогут… Дом восстановить нужно. Может, музей здесь устроим…

– Какой еще музей? – резко спросил зампрокурора области. Оказалось, он был рядом и молча наблюдал за нами.

– Не знаю, – пробормотал Бульдог. – А что же теперь, бульдозером его свалить? – со злобой обратился он к заму прокурора. – Дом-то хороший, хоть и сгорел наполовину. Такие дома по триста лет стоят, ничего им не делается!

– Мы построим здесь новую светлую школу! – сладкий голос раздался из толпы, и я сразу узнал его. Директриса школы медленно отделилась от толпы и приближалась к заму прокурора. Всем положением своего рыхлого тела в пространстве, преданно склоненной головой, движениями рук директриса показывала, что речь ее обращена к нему и только к нему, к заму прокурора области. Он с любопытством посмотрел на нее и поощрил снисходительной полуулыбкой.

– Здесь будет прекрасная новая школа! Пионерскую дружину мы назовем именем Рихарда Давидовича! Он был настоящий друг детей! Благородный защитник… – она подавилась последним словом и шарахнулась в толпу – за ней гнался Бульдог.

– Крыса-а-а! – в бешенстве ревел он. – Падаль! Сука поганая! – вот те слова, которые можно повторить на письме. Остальные не позволяет повторить наша благородная письменная традиция, заботливо охраняющая наши книги от слов матерного наречия, в то время как оно овладело уже всеми слоями общества и на наших глазах стремительно оформляется в новый язык.

Бульдог не стал преследовать директрису, вернулся к дому и, тяжело дыша, сказал:

– Когда Рихард Давидович пришел к этой… с письмом, чтобы отправить в область и в Москву… Там много подписей было. Я сам подписывался и еще многие учителя и старшеклассники даже… Она сразу же побежала к Волчанову! Он это письмо на почте и перехватил. Так никуда и не дошло! А по второму разу подписи собирать он не хотел. А теперь она вон как запела: школу назвать его именем! Только раньше ее повесить надо! Тварь… – свирепо закончил он. Зампрокурора пожал плечами и отвернулся.

– Дом нужно восстановить! – со страстью продолжал Бульдог. – Не захотят помогать, сам все сделаю! Но пусть он стоит здесь, как стоял. И внутри, что не сгорело, пусть будет. Музей не музей, а пусть будет… – он помолчал, а потом произнес слова, которые мне еще предстоит понять. Нужно думать и думать, что значат слова эти, когда говорит их Василий Петрович по прозвищу Бульдог.

– Здесь Дом свободы нужно сделать! – решительно произнес Бульдог. Зампрокурора повернулся в его сторону и внимательно слушал. – Я говорить не умею, не научили, но так скажу: пусть будет такой дом, куда каждый может прийти и говорить. Честно сказать о том, что у него на душе… Себе самому хотя бы… Если кто боится другим, пусть придет и скажет сам себе! Но вслух! Как на духу, как в церкви раньше попу говорили. А если не боится, пусть скажет другим, еще лучше будет! Только чтобы за слова эти его потом не мурыжили. Чтобы свобода была! А если врать будет человек в этом доме, пусть каждый ему здесь в глаза плюнуть сможет…

Зампрокурора повернулся и зашагал в сторону. Он сделал это так резко, что по толпе пронесся шепоток, и Бульдог сразу сник. Я подошел к нему, взял огромную, черную ладонь в свои руки и крепко сжал. Он затравленно оглянулся по сторонам, но руки не вырвал. К нам подошла Наташа. Она держала наше знамя.

– А-а, принесла! – пробормотал Бульдог. – Ну, давай, раз принесла… Давай! – новым зычным голосом воскликнул он. – Давай разворачивай!

Он поставил одно древко на землю, девочка удерживала его. Затем быстро развернул знамя, и я увидел красные буквы на белом фоне, которые весело поднимались вверх…

Прощаясь со мной в аэропорту, зампрокурора нервно улыбнулся и произнес:

– А демонстрацию эту вы зря устроили. Политикой это пахнет!

– Какую демонстрацию? – спросил я.

– Ну… – развел он руками. – Разве вы сами не понимаете? Вся эта толпа, провокационные выступления этого… Его Бульдогом там все называют. Тем более, что он у нас давно на примете. В области материалы на него есть. Дважды протокол составляли за браконьерство. Начальник милиции мне не раз говорил, что он дерзок, неуважительно относится к милиции…

– Это Филюков вам так говорил? Но ведь он… в тюрьме сейчас сам! – вскричал я. – Чего же стоят его слова, если он сам убийца!

– Ну, убийца или не убийца – покажет суд! – официальным тоном ответил зампрокурора. – А насчет политической демонстрации я вам вполне официально заявляю: вынужден буду сообщить в органы. Это безобразие! Вы, работник идеологического фронта, позволяете себе подобные выходки! Так и до диссидентства не долго докатиться…

Я повернулся и, не прощаясь, пошел прочь. Меня догнал Леня.

– Что он тебе сказал?

– Что я диссидент…

* * *

Уже много лет я размышляю о том, что есть закон в нашей стране, и склоняюсь к ужасающему выводу: закон у нас – ничто, его у нас просто нет. В силу трагических особенностей нашего развития мы еще не дожили до закона, не доросли до него. Если, конечно, не считать законом извечное право сильного давить и убивать слабого.

Закон я понимаю как общественный договор, который выполняют все члены общества, ибо искренне верят в его необходимость и боятся беззакония больше, чем самого сурового закона. Закон есть тогда, когда люди не могут и не хотят жить, если этот самый общественный договор не защищает каждого отдельного человека от наиболее жестоких проявлений насилия. Закон – это первый и главный шаг людей в борьбе за выживание всех, а не только самых сильных и жестоких. Закон может быть только выстрадан, его нельзя насадить силой, ибо он есть договор.

Наши законы насаждались страхом, поэтому их нельзя признать законами. Когда человек не убивает или не ворует только потому, что за эти поступки его самого может убить закон, то закона здесь еще нет – есть один только страх. Собака, если ее бить, не будет гадить в квартире. Но закона она не знает, или, что тоже возможно, мы пока не постигли смысла собачьих законов. Закон рождается, когда большинство людей искренне верит в то, что убийство противно человеческой природе, что брать чужое – значит подрывать основы любого общества, основы добрых отношений между людьми.

Мы – народ, выросший в беззаконии. Это грустный вывод, но его нужно когда-нибудь сделать, чтобы определить точку, в которой мы находимся. В русском обществе с древних веков и по сей день царит главное правило жизни: «Закон – это я». Так говорит и поступает каждый сильный или тот, кто считает себя сильным. Примеры не нужны: каждый дворник превращается у нас в Нерона, стоит только ему разрешить что-нибудь запрещать. Закон у нас не созидает, а только запрещает, причем сила и действенность запрета зависят только от конкретного «законодателя», будь он завхоз, милиционер, начальник цеха или солдат второго года службы. Поэтому закон всегда разный, разные «законодатели» – и никто, решительно никто не знает, что можно и чего нельзя. Это и есть чистое беззаконие, проклятие нашего народа. Наш закон сегодня рвет общество на части. У нас сегодня есть много людей, которые могут творить все, что угодно, любое злодеяние, любую мерзость совершенно безнаказанно.

Здесь есть парадоксальная загадка. Чем страшнее деспот, чем он могущественнее, тем больше он выделяется из стаи других деспотов, тем меньше его заботит страх. По мере приближения деспота к вершине пирамиды власти страх перед наказанием убывает. Но неправда, что самый могущественный избегает наказания! Это тысячелетнее заблуждение деспотов всех времен. Им всегда кажется, что они быстро пробегут по трупам наверх, а там их уже не тронут. Так бывает, бывают счастливчики вроде Сталина или Екатерины. Но судьба Гришки Отрепьева или Ежова – вот основное правило. Нельзя убивать и не быть убитым! Такого не бывает, ибо насилие – это зараза, которая рано или поздно поразит насильника. Если не его самого, то его потомков. Судьбы детей удачливых деспотов ужасны. Они оплачивают счета отцов.

Наши законы в своей жестокости доходят до бессмыслицы. Занимаясь беспощадным и не имеющим в истории, людской примеров уничтожением самих себя, мы создали закон о том, что любое хищение колхозного добра может караться смертью. Это не значит, что добро не расхищали! Еще как расхищали! Слабые, чтобы выжить, сытые и сильные, чтобы жить еще лучше. Но благодаря этому закону любого из них всегда мог раздавить деспот рангом повыше. Закон, позволяющий расстрелять ребенка за щепотку муки, был откровеннее волчьей фразы: «Ты виноват уж тем, что хочется мне кушать». Это был закон убийцы, не пытавшегося даже скрывать своих намерений.

Троцкий придумал трудовые армии, в которых человеку, согласно новым научным представлениям об обществе, отводилась роль рабочего скота. Сталин пожурил его, обозвал леваком, выслал, в конце концов убил, но отнюдь не за трудармии. Такие армии Сталин завел с легкостью необычайной, используя концлагеря задолго до Гитлера. Он убил Троцкого просто потому, что так захотелось, чтобы тот не продолжал обзывать его гениальным тупицей. А за трудармии он шептал покойнику спасибо, улыбаясь в усы. И закон улыбался вместе с ним, отмеряя десять лет за украденный сухарь. Таких законов мы наделали тысячи и живем в основном по ним.

Любимая поговорка наших следователей – «Был бы человек – статья найдется!» Это не ирония, это реально существующий порядок вещей. Он, кстати, распространяется и на самих следователей.

В нашей системе коллективного уничтожения человеческой личности меня всегда изумляло то, что она направлена в никуда. Она абсурдна. Мы построили сказочное общество, в котором все давят и душат всех не только без какой-то высокой идеи – построить тысячелетний рейх, например, – но без какого-то доступного разуму смысла.

Наш закон сегодня – западня для любого, кто хоть немного отошел от стада, неважно, в какую сторону. Но при этом наш закон не гарантирует выживания никому! Даже если ты забрался глубоко в теплые массы, делаешь только то, что делают все, беззвучно дышишь носом и стараешься притвориться, будто тебя вообще нет, будто ты давно уже умер! Это спасает только в том случае, если теплые массы гонят на бойню. А куда их гонят, не дано узнать никому! Некоторые уверяли, что знают, но обманывали себя и других…

Почувствовать закон в нашей стране можно только на собственной шкуре. И я почувствовал его вполне. Через несколько дней после нашего возвращения в Москву мне позвонил главный редактор. Он пригласил приехать и добавил, что со мной хотят увидеться люди из КГБ. Я насторожился, но в целом отнесся к этому спокойно, потому что делом Волчанова должен был заниматься именно Комитет госбезопасности.

В кабинете главного меня ждали двое молодых людей в темных костюмах, приветливые, улыбчивые. Едва я вошел, главный поднялся и удалился в приемную. Меня попросили рассказать, что происходило со мной в этом городе с момента появления. Они охотно улыбались, когда я рассказывал о том, как меня снимали голым, но когда речь зашла о демонстрации, один из них перебил меня:

– Все-таки кому принадлежала идея провести демонстрацию? – он сделал паузу и подсказал:– Этому школьному учителю? У нас есть данные: он позволял себе на уроках оскорбительные высказывания о ленинской национальной политике…

Мне стало жарко. Бедный учитель! Его тело давно приняла земля, а эти ребята продолжают хранить у себя в сундуках данные о том, что он посмел посочувствовать родному отцу!

– Эта идея принадлежала мне! – сказал я. Они оба дружно вскинули брови, показывая свое удивление.

– Извините, не понимаю… – сказал второй. – Вы… Вы работали за рубежом, корреспондент солидного издания… И вы утверждаете, что сами предложили спровоцировать в городе беспорядки!

– Никаких беспорядков не было. Я же сказал вам, какой у нас был лозунг! – ответил я.

Кровь снова прилила к моему лицу, до меня только теперь дошло, что ради этого они и приехали! Волчанов их не интересовал, им занимались там, в области, а эти прибыли ради меня.

– Вам не кажется это странным? Вы, боец идеологического фронта, организовали демонстрацию вместо того, чтобы вернуться в столицу и предоставить решать это дело людям более компетентным? Тогда, может быть, обошлось бы без жертв… – он говорил дикторским голосом, в котором слышалась приветливая угроза.

– Люди компетентные были там уже не раз! – закричал я. – И с каждым визитом делались богаче, а Волчанов чуть-чуть беднее! Так кончалось каждое разбирательство, а жертвы продолжались!

– И потом, мы получили еще сигнал. Вы повторно пытались спровоцировать беспорядки в городе совсем недавно. Опять там фигурировал какой-то плакат… – они не слышали моего крика. Им просто нужно было произнести эти слова, в этом была их роль: зачитать приговор.

О том, какой приговор ждет меня, я узнал на следующий же день. Главный позвонил мне с утра и коротко сообщил, что по истечении срока моего отпуска я у них больше не работаю.

– Почему? – глупо спросил я.

– Вы находитесь под следствием, и это несовместимо с профилем нашего журнала, – главный тоже решил потренировать себя в роли диктора. Таким голосом обычно вещают о вылазках империализма в Африке.

– Но против меня не возбуждено дело. Скоро состоится суд, и будет официально признано, что я не превышал пределов необходимой обороны. Да это ясно и сейчас! В меня стреляли – я стрелял. Вы что, сами не знаете? – сорвался я.

– Не знаю! – зло ответил он. – Это решение принято не мной. Вы наломали таких дров… Словом, есть мнение, что вы не можете оставаться у нас в редакции.

– Я не уйду. Вам придется искать статью, чтобы меня уволить!

– Это нетрудно. Уволим вас за прогулы, если вы так настаиваете. Только зря! Уходите тихо, так будет лучше для вас! – он снова угрожал.

Когда я рассказал об этом Лене, тот расстроился:

– Сказал бы, что все придумал учитель, и все было бы, тихо! – кричал на меня Леня. – Дон-Кихот недобитый! Теперь сиди без работы! Посмотрим, где ты ее найдешь.

– Эти твои коллеги меня слышать не хотели, они не слышали, что я говорю.

– Да ты им сто лет не нужен! – снова закричал Леня. – Им нужно было поставить против тебя галочку, крестик, плюс! Что с тобой все в порядке. Они тебя подсветили, увидели, что парень ты крепкий, из заграницы не вылезал. Ну, вляпался, бывает! А ты на принцип полез и получил вместо плюса – минус! И это уже окончательно, этот минус никто теперь не сотрет!

– Но ты тоже получил минус! – осадил его я. – И что, ты на моем месте сказал бы, что все придумал учитель?

Леня надолго замолчал, потом пробормотал:

– Черт его знает…

Он не сказал бы. Это я знаю точно.

* * *

Я часто возвращаюсь к мыслям о нашей группе захвата и все больше понимаю, что произошла несправедливость. Заварил кашу и наломал дров в этом городе я. Если бы я там не появился, все было бы тихо. Учитель продолжал бы писать письма наверх, Волчанов получал бы его письма сверху с указанием проверить сигнал и затем заезжал бы к учителю на четверть часа рассказать о том, как мачеха била его в детстве. Дедушка Гриша ловил бы рыбу. А дети… Ну что же, детей продолжали бы насиловать и убивать, но, черт возьми, если их не хотят защитить мамы и папы, то, может быть, так и должно быть? Может, это и есть исторически новая общность людей…

Здесь есть, о чем подумать, а не только мне. Я один ничего не решу. После нашего бунта я один остался в живых, тот, кто опасен для Волчанова более всего, правильнее сказать – единственный, кто опасен. Поначалу я был склонен объяснить это случайностью, но потом мне пришла в голову дерзкая мысль: может быть, в моем выживании есть своя логика? В спасении принимали участие Леня и моя жена, косвенно ему способствовал Бульдог. Наконец, дедушка Гриша был главным моим спасителем. Получается, мой блеф насчет группы захвата блефом не был. За моей спиной, хотя я, может быть, и не понимал этого тогда, были любящие, готовые встать рядом со мной люди.

Но несправедливость все же есть. Таких, как я, у нас принято убивать. Я понял это совсем недавно и, поняв, начал ощущать страх смерти. Меня должны были убить – по тем законам, которые мы называем законами, мне нет места среди живых… Если бы людей, которые по вине своей страстной, азартной натуры неспособны до конца смириться с уничтожением их бесценной, единственной в мире человеческой сущности; если бы людей, которые в силу своей природы не могут подчиниться деспоту, не убивали последовательно и беспощадно на протяжении веков, Волчанова бы не было.

О том, что я отношусь к породе бунтарей, я узнал, только пережив эту кровавую драму. До нее я считал себя хитрее и хладнокровнее. Я был защищен от Волчанова стеной своего благополучия и не хотел перелезать чере эту стену. Я готов был краем глаза заглядывать за нее и рассказывать таким же счастливчикам, как я, что там происходит. Но перелезать не собирался. Отнюдь.

Я понимал, что жить в своем, пусть маленьком, пусть непрочном, но все же защищенном мире в тысячу раз надежнее, чем покидать его. Но настало время, и я ушел из своего уютного, доброго мира. Зачем? Удобно приписать себе мораль борца за справедливость, но я. скорее, сибарит, чем борец. Не нравственный долг гнал меня драться. Люди часто изменяют своим моральным принципам, когда встает вопрос о жизни и смерти. А тут было и остается нечто более сильное…

Мне предстоит написать еще несколько последних страниц. О дедушке Грише мне трудно и стыдно писать. Я был высокомерен и не увидел, что, несмотря на вое фантастические извивы его долгой жизни, в нем светилось человеческое достоинство. Судить его имеет право только тот, кто прожил такую же жизнь. Я был несправедлив к старику, смел судить его, не имея на то права, смеялся над ним, в то время, как смеяться было грешно. Дедушка Гриша, умный, великодушный, знал, что я смеюсь над ним, но простил меня и тихо умер, сохранив мою жизнь. Если бы я верил в бога, то молился бы за него. Но я не умею верить, я буду помнить его и расскажу о нем своим детям…

Теперь об учителе. Мы отравлены фальшивой патетикой с детства, и слова о вечной памяти вызывают у нас оскомину. Но учитель для меня умер не настолько, чтобы я перестал с ним говорить. Я все время с ним спорю, слышу его возражения. Кажется, с учителем рядом мне предстоит жить остаток жизни, и это по-своему неплохо. У меня всегда будет умный и добрый собеседник.

Я не могу сказать, что мы стали друзьями. Мы очень разные люди. И пусть учитель добрее, выше, чище, но он, увы, не избежал главного исконно русского заблуждения, которое сильно исказило картину мира в его глазах. Учитель повторил ошибку многих умнейших русских прошлого столетия, которые были добры и великодушны сами и по доброте своей сполна наделяли этими светлыми качествами всю нацию. Это была ужасная ошибка, положившая начало маниловскому прекраснодушию русской общественной мысли.

Это розовое, возвышенное и навсегда оторванное от жизни направление русской мысли живо и по сей день. Оно цветет и пахнет с каждым днем все пышнее и крепче.

Учителя я не виню, его ошибку совершали люди гениальные. Лев Николаевич Толстой, например, под конец жизни призывал русскую публику учиться у мужика, на все голоса воспевал добродетели русского крестьянина, словно не зная, что мужик был и остается рабом, который после официального запрещения рабства десятки лет как потерянный метался по земле и молил вернуть его назад господину. И добился-таки своего! А публика охотно внимала наставнику общества и шла к мужику учиться. Лев Николаевич снежной зимой вкушал итальянские фрукты, а простодушная публика толпой валила в деревни, селилась рядом с мужиком и очень удивлялась, когда добродетельные мужики обирали ее до нитки.

Этой страшной ошибкой, этим самовлюбленным бессилием умнейших русских в полной мере воспользовались. Вронские и Ростовы были уничтожены или изгнаны. Платоны Каратаевы миллионами убивали друг друга, и именно тогда, в годы великого перелома, когда, по выражению одного неглупого человека, был сломан становой хребет великого крестьянского народа, явился миру официально канонизированный миф о нашей вселенской доброте.

Жертвой этого мифа стали мы все, в том числе и учитель. Он поверил в него, и хотя как человек религиозный верил и в нечто более высокое и совершенное, но разделил коренное заблуждение многих лучших людей России. Почему? Ведь неглуп же он, совсем нет. Да потому, что нигде, кроме России, учитель не бывал! Да и в России не бывал тоже…

Да-да, именно так! Учитель стал, подобно многим, пленником великолепного призрака прошлого. Но тех, с кого и для кого писали свои романы Толстой и Достоевский, убили первыми! Когда-нибудь мы должны это наконец осознать. Первым убили Алешу Карамазова! Вторым – Дмитрия! А Смердяков с Иваном Карамазовым неплохо поладили и стали править свой кровавый бал. Этот бал только начинался, а они в полный голос грянули хвалебную песню, которую певал иногда и сам Федор Михайлович. В пору особого настроения, находясь, так сказать, под влиянием подъема общественного духа, он тоже грешил иногда… Но только иногда! И никогда не прекращал сомневаться. Зато эти дружно запели о нашей самой что ни на есть самейшей самости. И поют по сей день! А тем временем свершилось то, чего страшился, о чем молил задуматься тот же Федор Михайлович в минуты трезвых прозрений о судьбе России. На глазах потрясенного человечества в России хлынули моря крови…

И вы, милостивый государь, продолжаете верить, что все эти напасти бог послал России, ибо тем самым особо отличил ее? Явил свою милость. А я вам не верю! Заставить народ совершить мучительное самоубийство ради того, чтобы вывести из себя особую породу мучеников? Христос не мог так поступить! Пусть я не верю в бога, пусть словам моим поэтому нет цены, но если Христос есть, он не мог поступить так жестоко…

* * *

Я обращаюсь к тем из живущих в России, кто действительно хочет жить, вернее выжить, ибо наше выживание становится все менее возможным по мере приближения к гигантской воронке, имя которой гражданская война. В нашем сонном существовании обещание гражданской войны в скором будущем звучит неправдоподобно. Но я попробую убедить…

На протяжении веков мы двигались рывками – те взлетали на вершины, то проваливались в ямы и там, на дне грязной душной ямы, пытались запомнить, сохранить в памяти тот божественный пейзаж, который открывался нам с вершины. Потом мы оставляли эти мучительные попытки и снова лезли вверх, обдирая кожу и теряя ногти.

Мы уже давно сидим в яме. И ужасает то, что так долго в яме мы еще не сидели. Это новый и самый опасный фактор в нашем развитии. Никогда в России не было такого, чтобы она не умела накормить и одеть себя несколько десятков лет подряд, существуя за счет бесстыдного ограбления природных запасов. Никогда жизнь человека не стоила у нас так ничтожно мало. Сегодня говорят, что в те времена, когда мы убивали друг друга миллионами, цена эта была еще ниже, но раз после прекращения массовых убийств прошло целых тридцать лет, цепа нашей жизни заметно выросла. Это не так, потому как цену назначаем мы сами, и мы сами ценим свою жизнь пока постыдно низко. События последних лет снова показали, что стоит кому-нибудь только свистнуть, и мы с безумной готовностью лезем умирать и убивать других.

Никогда в России еще не господствовала вера в то, что никакой веры нет и быть не может! Многолетнее уничтожение христиан и христианства до предела истончило моральные основы русского общества.

Никогда наша мораль не падала так низко. Никогда те из русских, кому было позволено иногда появляться за рубежом, не выглядели нищими в глазах всего мира и не вели себя хуже нищих! Никогда русские не унижали себя до такой степени, чтобы называть друг друга «мужчина» и «женщина». «Господин», «сударь», «милостивый государь», «батюшка», «братец»…

Наши высокие духом предки терзали себя вопросами, стоит ли мировая гармония слезинки замученного ребенка, и было это не далее, как сто лет назад. А потом мы устлали телами миллионов своих братьев путь не к всемирной гармонии, отнюдь, а к нынешнему позорному состоянию, когда мы не в силах прокормить сами себя, а тех немногих, кто еще не окончательно разучился работать, понукает армия бездельников; когда любая производимая нами вещь это символ данной вещи, но не сама вещь как таковая. Одежда сразу растянется и слиняет, мебель развалится, телевизор сгорит и сожжет целый дом, книги заставят плеваться от омерзения.

Как, откуда, почему наступило это, еще невиданное в истории человечества изобилие ни на что негодных вещей и продуктов? Когда-нибудь из них составят целые музеи, но как нам жить с этим сегодня и завтра, и неужели ради этого изобилия мы должны были убить столько людей?.. Могут ли требовать процветания люди, которые принципиально отказываются работать? Один немец в запале спора выкрикнул мне в лицо: «Вы согласны жить при любом фашизме, лишь бы не работать!» Мне нечего возразить ему.

Почему наша экономика, в которой запланировано все, рождает ежечасно такой беспримерный, невиданный доселе хаос? Почему везде и всюду растет мафия самого грязного пошиба? Вы приезжаете на новое поселение, где еще ничего не построили, где только возведены стены нового комбината, где люди живут в вагончиках и бараках и месяцами не моются, но вы сразу натыкаетесь на финские домики наших мафиози. Почему сращивание власти с открыто преступными группами происходит словно по какой-то надежной и обязательной для всех программе? Они находят друг друга сразу. Стоит им только увидеть друг друга один раз – и у директора магазина полон рот золотых зубов, а у главного врача поликлиники в холодильнике парное мясо. А у тех, кто в бараках, – ни зубов, ни мяса…

Бедные сицилийцы, которых стали вдруг сотнями сажать за решетку, вот-вот начнут проситься к нам на курсы повышения квалификации. Им есть чему поучиться. Наша мафия действительно всесильна и присутствует везде. Любой из нас, обладающий хоть самой малой крохой власти, норовит устроить из нее маленький междусобойчик по принципу «друзья друзей». Почему коррупция, поразившая общество сверху донизу, игнорируется? Почему о ней молчат, а если поминают, то лишь в пьяном виде, чтобы задать страстно любимый народом вопрос: «За что боролись?»

Нам наконец предстоит ответить на вопрос вопросов: навсегда ли укоренился в нашем сознании этот образ мышления – думаю одно, говорю другое, делаю третье, рассказываю о том, что получилось, – четвертое? Наш образ мышления настолько извращен, что мы думаем сегодня совсем не так, как абсолютное большинство человечества. У нас появилась своя, особенная, расщепленная и непредсказуемо парадоксальная логика, которую Джордж Оруэлл пытался назвать двоемыслием. Но ему не хватило фантазии, чтобы представить себе, что такое мышление может быть не двойным и даже не тройным, а многослойным, как торт «Наполеон».

В Конституции мы запишем, что пропаганда войны и насилия – преступление против общества и государства, а детей будем воспитывать на фильмах, в которых русские красные рубят русских белых как капусту осенью. Под веселую музыку и с задорной песней русские будут убивать русских в этих чудовищных детских фильмах о гражданской войне. В школьных учебниках мы назовем это самоубийство целого народа славной страницей истории, а тех простодушных и доверчивых, кто поверит нашей Конституции и заявит, что не принимает войны, будем безжалостно казнить и кричать, что они предатели. Во все времена у всех народов гражданские войны считались братоубийством, дикостью, позором, для нас наша гражданская война по сей день – героическая, славная история.

Мы будем осуждать Запад за пропаганду насилия, но слово пацифист в нашем языке звучало и звучит как ругательство, почти как приговор. Мы будем надрывать глотку в криках об ужасах фашизма в Германии сорок лет назад, но от своих детей мы, как в годы войны, требуем, чтобы они были в любую минуту готовы умереть или убить того, на кого им покажет дядя в погонах. И эту постоянную готовность убивать и быть убитым мы называем любовью к Родине. Но Гитлер говорил то же самое. Теми же словами.

В своем многослойном мышлении мы давно и окончательно запутались. Основные понятия в жизни человека стали неустойчивыми, эфемерными, оказались странными перевертышами, которые продолжают изменяться чуть ли не ежедневно, а мы только вертим головой и не успеваем следить, что же это означает сегодня. Сначала всем было понятно, что демократия – это когда беднота убивает богатеев, а потом собирается в кучу и начинает петь жалобные песни вместо того, чтобы работать. Потом оказалось, что демократия – это все, что делает вождь. Потом – что демократия – это когда вождя любого калибра, кроме самого главного, можно в любой момент посадить в кутузку и бить галошами по библейским местам, чтобы не зазнавался, а заодно посмотреть, не признается ли он в каком-нибудь заговоре. Вдруг выяснилось, что миллионы внутренних врагов были убиты вполне правильно, по науке, но все же имели место перегибы. А грубое обращение с вождями было просто преступлением, повинен в котором как раз он, тот самый, которого ни разу галошами не били. Это все была не демократия! Демократия же – когда народ, криво ухмыляясь, повторяет все, что говорит новый вождь, и вовремя поднимает руки. Затем сказали совсем просто, так, что любому дураку сделалось ясно: демократия – это то, как мы живем, а все остальные народы томятся под игом тиранов. Это была уже клоунада – смеялись все, плакали, как всегда, поляки.

Сейчас мы снова начинаем говорить о власти народа и о демократии, но никто не желает слушать! Все опустили глаза в стаканы с самогоном, на мякине больше никого не проведешь. Все плевали на демократию, все плюют на все, все плюют на всех и на себя тоже… Вот ядовитый плод многомыслия, который мы вынуждены разгрызать сегодня. Мы должны будем слопать его без остатка и долго страдать от боли.

Оруэлл предсказал новый язык, язык слов-перевертышей, и здесь он не ошибся. Такой язык был создан и вошел в нашу жизнь. Мы называем вторжение и геноцид против соседнего государства интернациональной помощью, уничтожение миллионов наших дедушек и бабушек – отдельными ошибками, нашу неспособность работать – отдельными недостатками, отчаяние людей, которых погнали в атаку, установив за их спинами пулеметы, – массовым героизмом…

* * *

Сегодня каждая минута промедления может обернуться миллионами жизней, потому что мы на дне душной ямы, мы задыхаемся, мы стремимся наверх, мы привыкли строить дороги к вершинам из трупов, привыкли идти наверх по телам. И каждая минута промедления приближает нас к тому мигу, когда кучка самых злобных выкрикнет: «Ату! Это они нас предали! Они все испортили!» Неважно, кто закричит, неважно, на кого укажут!

Я чувствую, знаю, что у многих, думавших и пытавшихся разобраться, опустились руки. Им кажется сегодня, что предстоящая бойня неизбежна, что людей, которых десятилетиями спаивали и пытались заставить работать, может толкнуть вперед только новый кошмар, новый ад, ибо в лучшее они не поверят. Логика таких рассуждений умножается в силу скорбного факта нашей истории – в течение двадцатого века мы уничтожили лучших работников, мыслителей, солдат, матерей, отцов. Мы снимали со своей нации сливки не раз и не два и выливали их в выгребную яму. Сливок сегодня нет и вряд ли они будут завтра!

Но падать духом, значит, предать своих детей. Мы не переживем больше ни одной гражданской войны, ни одной кампании по ловле шпионов, ни одной коллективизации, ни одной братской помощи. Убедить в этом – главный смысл моего обращения к нации. Если мы трусливо оставим эти вопросы нашим детям, они останутся навсегда без ответа. У каждого из наших детей еще при нашей жизни будет свой волчанов!

Страшные бойни, которые прекратились на нашей земле совсем недавно, не только унесли цвет нации, они до предела ожесточили нас. Сбылось пророчество Пушкина: мы стали людьми, для которых чужая головушка полушка, да и своя шейка – копейка. И если мы не осознаем это, если не будет оплакан каждый из десятков миллионов, положивших свои головы на ненасытный алтарь нашей общей судьбы, если убийц не назовут убийцами, палачей – палачами, мы обречены на самопожирание!

Мы должны наконец перестать валить все на одного человека. Будь он тысячу раз рассталин – это унизительно, это позор, когда народ, сам себя именующий великим, заявляет на весь мир, что его в течение трех десятков лет казнил и тиранил усатый инородец с уголовным прошлым! Мы обязаны прекратить этот позор и сказать сами себе, пусть шепотом, пусть так, чтобы никто не услышал, пусть под страшным государственным секретом: Сталин – это мы!

Зашлите тысячу Сталиных в крохотную Бельгию – и их через полдня переловят и посадят в клетки, и уже в зоопарке они будут убеждать друг друга в преимуществах убийства наиболее работящих крестьян с целью достижения великолепного всеобщего равенства.

Сталин – это я! Это мой отец, дед, выросшие под сенью его портретов и плакавшие навзрыд на его похоронах. Так и только так мы обязаны ставить вопрос, если хотим жить завтра! Гоголь писал по этому поводу: «Эдак легко вам, господа, все на царей да дворян пенять! Мол, они, железные носы, совсем нас заклевали. И невдомек вам как будто, что владыка ваш – лицо ваше. Он таков, каковым вы его хотите, он ваше лицо и ваше зеркало в одно и то же время! И коли так – нечего на зеркало пенять…»

Впрочем, возможно, Гоголь так не писал, но непременно написал бы, если бы не сошел с ума, пытаясь придумать для нас новую Библию, пытаясь отыскать путь в кровавом хаосе, который грезился ему в будущем.

Размеры ждущей нас катастрофы трудно предсказать. Вполне вероятно, что с нее начнется конец света. Гражданская война у нас, в России, неизбежно вызовет войны у тех народов, которые мы по своему образу и подобию разделили на две неравные половины: на тех, кто неохотно, злобно и вяло работает, и тех, кто сидит в кресле и учит, как нужно работать еще лучше. Стоит начать у нас, и вспышка насилия немедленно распространится на них. И как зараза двинется дальше, дальше, дальше! Так кучка крикунов, которые проповедуют у нас новую гражданскую войну, неважно под какими лозунгами, может стать детонатором, который взорвет мир…

Картина, которую я вижу, ужасна. Я свыкся с ней, так как нарисовал сам и могу отвечать головой за каждый ее штрих. Но многим, чьи рты полны розовой слюны, я, скорее всего, покажусь маньяком, и они потребуют поместить меня в психиатрическую лечебницу и кормить аминазином, пока не поумнею и не заору во все горло: «Все плохое было раньше, все хорошее началось теперь!»

Дело, к сожалению, не во мне. И для тех, кто решит объявить меня параноиком, я скажу еще несколько слов. Любого, кто в начале 1914 года сказал бы, что к двадцать второму году в России будет истреблено примерно двадцать миллионов мужчин, причем большая часть из них погибнет не в войне с неприятелем, а в гражданской войне, в процессе взаимного убийства, а еще несколько миллионов русских навсегда покинет страну, – любого такого русского назвали бы сумасшедшим решительно все. От царя до Ленина, от великого князя до извозчика – все дружно сочли бы его безумцем.

В двадцать шестом году, когда неожиданно, первый раз за долгие годы все или почти все стали сыты, когда мы снова начали продавать хлеб за границу, когда набирала обороты промышленность и рубль вдруг снова стал деньгами, вряд ли кто-нибудь в мире сумел бы предугадать, что через четыре года миллионы русских будут беспощадно заморены голодом и холодом, переселены в дикие места или расстреляны и что делать все это – казнить целый народ – будет не кто-то чужой, не кровожадный завоеватель, а сами же русские, которым улыбчивый вождь просто даст указание. В такую развязку не поверил бы никто, включая самого вождя. При всей своей жестокости он устыдился бы этих несоразмерных достигнутому результату злодейств, ибо они свидетельствовали бы прежде всего о его собственной тупости. Он изыскал бы более гуманный способ довести народ до нищеты, не уничтожая его, потому что, даже рассматривая людей как рабочий скот, нелепо его уничтожать просто так, ради выполнения пятилетки в три года. Сколько людей было убито в те годы, никто не знает. Снижение поголовья скота изучено в деталях – человеческие жертвы скрыты.

В мае сорок первого года кто мог предсказать, что на каждого немца в грядущей войне придется три убитых русских? Нация радостно предвкушала, как после сокрушительного ворошиловского залпа мощным штыковым ударом враг будет смят и уничтожен. Позор финской войны не отрезвил никого! «Пуля дура, штык молодец!» – так готовились к войне с немецкими танковыми армиями. И снова полная неожиданность! Как же так? Почему бежим? Потому, что они вероломно нарушили! Поделить с Гитлером Европу за год до начала войны вероломным не казалось никому. Исторически эта земля была наша, наши украинцы и белорусы живут там и очень просят… И эстонцы тоже когда-то были наши. И финны, но с финнами вышло недоразумение. Они просили о воссоединении не так страстно, как эстонцы…

Такая логика не смущала тогда никого, не смущает я сегодня – школьные учебники по сей день внушают детям эту бесстыдную ложь. Молчат о том, что Гитлер, подобно нам, обещал всем благоденствие не позднее, чем через пять лет, и идею концлагерей взял у нас, придирчиво изучив наш богатый к тому времени опыт. Что Гитлер повторял наши же лозунги, которые до сих пор как уставшие от жизни трехсотлетние попугаи твердим мы; что наша «Правда» печатала большие отрывки из выступлений Адольфа, а потом вдруг назвала фюрера врагом номер один!

В мае сорок первого предсказывать нечто иное, кроме блистательной победы над фашистской гадиной, мог только безумец. Что было через два месяца, знают все. Скрыть это оказалось не под силу. Так кто же сумасшедший? Неужели безумец я и те, кто призывает всмотреться в будущее и попробовать избежать катастрофы, присмотреться к себе, понять, куда несет нас течение, в то время как мы топчемся на месте и свирепо бормочем что-то о своей неземной доброте? Неужели десятков миллионов невинно убитых наших братьев мало, чтобы убедиться в серьезности происходящего?

Тем, кому кажется мало, я скажу так: не надо думать, мужчины и женщины, что вам удастся отсидеться! Даже если очередной тур войны против самих себя обойдется без всемирной катастрофы, даже если никто из вас не дотянется до ядерной кнопки, отсидеться на этот раз не удастся никому! Слишком великий опыт гражданской войны заключен в каждом из нас. Пусть первыми падут те, на кого укажете вы, но вторыми – вторыми, а не последними, будете вы сами! Таковы правила игры…

* * *

Что делать, чтобы все же выгрести в сторону от гибельного водоворота? Удивительно, но мы дожили до тех времен, когда ответ очевиден и его легко дают прохожие на улицах, если телевидение вдруг рискнет задать им такой вопрос. Нужно перестать биться в судорогах страха, перестать так безумно бояться себя и друг друга и начать честно работать! Таков наш путь к выживанию – с этим не будет спорить никто. Вопрос только в том, как ступить на него, если на протяжении уже почти целого столетия мы внушали себе и окружающим, что именно этот путь порочен, что мы от него уходим, потому что изобрели нечто лучшее.

Иногда мне кажется, что я мог бы сказать – как. Но меня, увы, никто не спрашивает. Мы должны создавать в наших городах и деревнях такие особые зоны, куда любой, кто хочет работать, мог бы прийти и зарабатывать столько, сколько может. Может тысячу в месяц – пусть тысячу, может три – пусть три. Может сорок – пусть сорок. До дома свободы, о котором говорил Бульдог, мы еще не дожили, но создавать такие заповедники труда, в которых помешать работать станет невозможно, – вот то, что мы можем сегодня. Эти заповедные зоны необходимо защищать от вторжения бездельников, с детства воспитанных в убеждении, что их предназначение учить работать других и отбирать у обучаемых львиную долю заработанного. Мы должны защищать эти заповедные зоны, если понадобится, силой, до последнего вздоха, ибо только оттуда может прийти спасение!

Если у нас получится это и появятся люди, работающие и зарабатывающие честно, мы должны сделать их образцом для подражания и убедить самих себя, что всеобщая нищета – не лучший способ существования, и эти новые работники, которые принципиально отказываются воровать друг у друга из карманов, а именно этим мы заняты сегодня, эти свободные от страха работники, может быть, и есть те самые цивилизованные кооператоры, о которых мечтали те, кто, начинал у нас революции. Честно созданную руками людей собственность мы должны защитить от завистливых бездельников, пьяниц, хапуг. Это будет самым трудным! Только когда быть болтливым бездельником станет вопиюще невыгодно, когда работающий мастер будет жить в десять раз лучше чиновного лентяя, мы сможет говорить о проблеске надежды…

Есть еще одно непременное условие. Нужно уничтожить стену, воздвигнутую между нами и остальным миром. Ее построили в надежде, что она спрячет нас от глаз других народов и они не узнают, как мы сами себя терзаем. Но получилось так, что оттуда, извне, видно и слышно решительно все. Мы же сидим за стеной, каждый в своей норе, не видим, не слышим ни друг друга, ни тех, кто за стеной.

Если бы учитель хотя бы раз посмотрел карнавал в Латинской Америке, если бы он увидел, как нежно и мудро обращаются со своими детьми китайцы или японцы, я убежден, ему в голову бы не пришло повторять чужие слова о нашей неописуемой и непонятой миром доброте. Он знал бы примеры другой доброты и все понял бы сам. И нам с ним не пришлось бы спорить с пеной у рта.

Когда стена будет пробита, нам уже не смогут так лихо вешать лапшу на уши. Мы действительно талантливый, фантастически выносливый и жизнеспособный народ. Мы очень быстро поймем, что к чему, но для того, чтобы понять, мы должны увидеть! Нам нужно увидеть все и всех – средневековые города Европы, американские фермы, безработных турков и югославов, убирающих мусор в Мюнхене, голодных индусов, фанатично трудолюбивых китайцев… Увидеть всех! Нужно увидеть, какой великолепный сад устраивает англичанин на пяти квадратных метрах земли, как ухожена каждая травинка на древних газонах Кэмбриджа, чтобы понять, какое богатство мы попираем ногами в своей стране, понять, кем мы могли бы быть, если бы не были теми, кем стали.

Возможно ли разрушить стену? Сегодня этого не знает никто в мире. Я верю, что возможность существует. Но нужно еще одно – и, быть может, самое главное. Мы охотно допускаем преступников править нами, охотнее, чем кого-либо другого. Даже осознав, что наверху преступник, мы ждем, пока преступник уйдет или в нем заговорит совесть, или когда он тихо умрет в своей постели. И пока это так, у нас не может быть будущего. Мы всегда будем жертвами! Тех, кто наверху, мы боимся так страшно, что даже пятьдесят лет спустя не смеем говорить самим себе правду: а вдруг это бросит на них тень! Не стыдно ли это, не позор ли это для народа, часть которого при этом истерически кричит, что мы лучше всего остального мира! Значит, правду о сегодняшнем дне мы обречены узнать только через пятьдесят лет? Значит, мы должны пятьдесят лет ждать, чтобы узнать, почему нас втянули в преступную войну против гордого воинственного народа, который отстал от нас лет на восемьсот в своем развитии, но верит в своего бога и хранит свое достоинство? Где они, те, кто бросил в огонь наших детей ради абсурдных, недостижимых целей? Где те, кто принес смерть и неисчислимые человеческие жертвы в дома наших соседей, мирно живших веками у нас под боком и вдруг с изумлением узнавших, что они, никогда не видевшие железной дороги, нам опасно угрожают? Кто заплатит за этот позор, за то, что мы предстали перед миром в роли тупых бандитов? Виноватых опять нет, мы их не найдем, а встретим молодых генералов, построивших свою карьеру на этой войне, и высокопоставленных чиновников, которые будут раздраженно толковать о перегибах и недочетах.

И думая об этом, я перестаю верить в. наше спасение. Все повторяется: преступления есть – наказания нет, наказаны опять самые слабые – наши восемнадцатилетние дети. А волчанов по-прежнему парится в сауне, пьет французский коньяк и цыкает сверху: «Наше дело приказать, ваше дело сдохнуть!»…

Если мы однажды и навсегда не избавимся от тупого рабского повиновения любому, кто пробрался наверх, у нас нет шансов выжить. Заряд страха и ненависти, уже накопленный нами, имеет такую силу, что мы передавим друг друга, как пауки в банке.

* * *

Работая над романом, я несколько месяцев был дома. Роман закончен, и я все чаще задумываюсь о том, что мне делать. Я не знаю, как мне теперь жить. К счастью, вопрос о куске хлеба не стоит передо мной остро. По нашим меркам, я человек состоятельный. Но своего места я пока не вижу. Иногда мне кажется, что я должен занять место учителя…

Почти полгода я прожил в добром, справедливой мире своего дома. Я поступил так, как поступают миллионы людей. Мы создаем вокруг себя хрупкую стену из любви и нежности своих близких и пытаемся забыть о жестоком мире там, за окном. Но он постоянно напоминает о себе. Он жесток и страшен, и пока это так, наше счастье призрачно и эфемерно…

Всего неделю назад она была у нас в доме – несчастная, потерявшая рассудок женщина двадцати лет. Ее ребенка убили в родильном доме у нее на глазах. Пьяная акушерка уронила малыша на каменный пол, затем подхватила на руки, показала онемевшей от ужаса матери и сказала: «Вот видите, мертвенький родился! Не кричит! – она шлепнула тельце, как бы помогал закричать. – Мертвенький родился!» – повторила она. Юная мать потеряла сознание. А когда пришла в себя, узнала, что никто не пытался спасти ее ребенка, никто не выяснил, насколько опасна травма головы. Ее малыша просто отшвырнули в сторону как мусор и записали в регистрационной книге: «родился мертвым». Так было легче и удобнее, чем пытаться выхаживать.

Она пришла ко мне с ворохом ответов из прокуратуры и умоляла сделать что-нибудь, чтобы наказать убийцу. Из ее рассказа я понял, что сделать ничего нельзя. Акушерку уволили из роддома, теперь она работает санитаркой в онкологическом отделении. В родильной палате, не считая убитого малыша, они были вдвоем – свидетелей нет. Доказать, что ребенка действительно уронили на кафельный пол, могла бы добросовестная экспертиза, но таковой не было. Акушерка все отрицает и называет женщину психованной. Главврач пишет, что в пьянстве акушерка замечена не была, что она примерного поведения, а пьяниц у них в коллективе вообще нет. Прокуратура отказывает в возбуждении уголовного дела, ссылаясь па заключение экспертизы, которую провели в роддоме в присутствии того же главврача, что удостоверил круглой печатью трезвое поведение акушерки. Несчастную мать уже посылали к психиатру, который, как это ни удивительно, признал ее нормальной и даже поверил ей.

Когда я объяснил ей, что сделать ничего нельзя, она прошептала:

– Я убью ее сама…

Я думаю, что переубеждать ее, если она в самом деле решилась на месть, мы не в силах. Если общество не может защитить младенца, пусть это делает мать!

Я готов поверить, что эту акушерку-убийцу зачали в пьяном угаре, что родители избивали ее каждый день, а в десять лет ее изнасиловали пьяные урки на чердаке. Я верю, могло быть так, может быть, так и было. Но… Но когда-нибудь цепь зла должна прерваться…

Я не умею верить в Бога. Но если только он есть, я молю его сделать что-нибудь ради справедливости. Если только ты есть, Господи всемогущий, сделай так, чтобы глаза юной матери снились убийце каждую ночь. Не надо Страшного суда, не надо вечных мук в аду, не надо чертей с горячими сковородками. Ничего этого не надо… Пусть только эти глаза снятся убийце каждую ночь! Каждую ночь… Каждую ночь…

Май 1988 г., Москва.

Оглавление

  • ЧАСТЬ I
  • ЧАСТЬ II
  • ЧАСТЬ III
  • Реклама на сайте

    Комментарии к книге «Группа захвата», Сергей Хелемендик

    Всего 0 комментариев

    Комментариев к этой книге пока нет, будьте первым!

    РЕКОМЕНДУЕМ К ПРОЧТЕНИЮ

    Популярные и начинающие авторы, крупнейшие и нишевые издательства