«Выстрелы в темноте»

1993


Настроики
A

Фон текста:

  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Аа

    Roboto

  • Аа

    Garamond

  • Аа

    Fira Sans

  • Аа

    Times

Владимир Савельев Выстрелы в темноте

Уже немолодой, флегматичный и пожалуй что мирный по виду сержант милиции неторопливо приближался (не просто шел, а именно приближался, как умеют это делать знающие себе цену блюстители правопорядка) к пристани, время от времени поглядывая на утягивающийся вдаль по краю речного плеса катер. Из небольшой деревянной конторки, свежевыкрашенной в пронзительно-коричневый цвет, навстречу представителю власти и законности в округе вышла приветливая женщина с полынным веником в правой руке и куском зашарпанной фанеры в левой.

– По делам службы, конечно? – спросила женщина, чуть усмехаясь» но не вызывающе, а благодушно. – Опять исключительно по делам службы или теперь уже по другим делам особой важности?

– Дела нашей службы есть всегда дела особой важности, – с исчерпывающей полнотой ответил сержант и заложил руки за спину. – Между прочим, вы не обратили внимания на доброго молодца, который должен сейчас находиться на борту вон того катера?

– Того, что к правому берегу подался?

– Ага, того самого.

Лет сто или сто с некоторым гаком тому назад разбогатевшие купцы заложили на правом берегу, в сырой низине, большое торговое село. Земли здесь принадлежали удельному ведомству, и, вручив кому следовало приличную взятку, местные толстосумы приобрели почти за бесценок огромные степные да лесистые участки. На левом же, на песчаном берегу под раскидистыми великанами-тополями возникла и разрослась, шумная слобода, круто не ладившая с деловыми людьми Правобережья и не пускавшая их на свои прямо-таки по-запорожски независимые территории. И все же хозяином всей слободы со временем стал купец первой гильдии Лукьян Чертяков, справно и с размахом державший свои пароходы, свои баржи, свои пристани, своих грузчиков и своих нищих. У часовенок и трактиров, у казенок и обжорок, у контор и рубленых складов, тянувшихся вдоль реки на высоких каменных столбах, воздух был отравлен духом русского бизнеса – запахом гнилых овощей и тухлой рыбы. Осенними днями, изнывая от вынужденного безделья, в открытых подвалах прятались от непогоды плоскостопые силачи-грузчики, а по ночам туда набивался разный – и святой и грешный – бездомный люд. И до самой зимы, спасительно вымораживавшей, наконец, на набережной тот тяжелый и привязчивый дух поспешного торга, до самого ледостава вниз по реке шли и шли плоты корабельного леса, а вверх на баржах, увлекаемых прокопченными буксиришками, – рожь, пшеница, масло, мед, ситец, машины.

– У нас с тем самым завсегда полный порядок, – снова усмехнулась женщина. – Катер отчалил точно по расписанию.

– А что добрый-то молодец? Не опоздал?

– Я не приучена обращать внимание на всех залетных добрых молодцев, – теперь уже не просто усмехнулась, а заулыбалась женщина, переложив и фанерку то же в правую руку, а левой пытаясь заправить под линялую косынку выбившуюся из-под нее прядку светлых волос. – Да к тому же на том нашем катере, товарищ сержант, и пассажиры, и команда – по большей части женщины. Так что окажись среди них молодой кавалер, юбками заслонят его от чужого глаза…

– Спасибочки за ценное наблюдение.

Сержант приложил широкую ладонь к пыльному козырьку своей форменной фуражки и, вздохнув, направился к ожидавшему его у пристани служебному мотоциклу с похожим на юную девушку милиционером аа рулем. Парнишка этот, принятый в отделение совсем недавно и потому везде и со всеми старавшийся сохранять загадочный вид водевильного заговорщика, горячечным шепотом сообщил сержанту, что по дороге сюда он уже осмотрел плавни по обе стороны от села, что наряды автоинспекции прочесывают сейчас все деревни, проселки и лесополосы и что похожий на угнанный накануне с автобазы грузовик недавно протряс в кузове местных любителей охоты в точно установленном направлении.

– Кто дал это точное направление?

– Сторож на току.

– Сколько охотников набилось в кузов?

– Человек пятнадцать. Дед не успел их пересчитать.

– Ну что ж, у них своя охота, а у нас – своя, – глубокомысленно изрек сержант, грузно забираясь в коляску мотоцикла. – Постарайся хоть не всех уток распугать им этой своей чертовой трещоткой.

От пристани они направились к селу на большой скорости, разгоняя по сторонам хозяйских гусей и кур, пересекли его и дальше, за ним, свернув с дороги, покатили прямо по зеленеющему лугу, где запах влажной травы забивал даже бензиновую гарь перегревшегося мотора. Наконец, остановились. Сержант вынул из кобуры пистолет и, щелкнув предохранителем, держал теперь это казавшееся в его лапище не слишком-то грозным оружие наготове, вслушиваясь в пронзительный стрекот камышовки где-то неподалеку.

– Вон она! Видите, там, между двумя ивами!

– Вижу, не кричи. И без того голова раскалывается от твоей стрекоталки.

Сержант с явным облегчением выбрался из коляски, по-прежнему держа пистолет наготове, подошел к полуторке и первым, делом заглянул в ее раздерганный кузов через задний полуоткинутый борт. В кузове, ближе к кабине, лежали несколько старых телогреек, три или четыре сумки из-под противогазов, набитые нехитрой провизией, да еще потертые чехлы от трофейных охотничьих ружей.

– Ты гляди-ка! И тут от него нет покоя! – как-то даже обрадованно воскликнул сухощавый старик, показываясь из-за куста с дорогостоящей двустволкой немецкой марки в руках. – Охоту же в этом году почти не ограничивали! Так чего ж…

– Где шофер?

– Ага! Значит, оштрафовать парня себе на опохмелку надумал, – заключил старик и повесил двустволку на плечо прикладом кверху. – Что ж ты по такой невеликой нужде с тэтэшйиком наголо к людям подбираешься? Совсем уже спятил?

– Сам ты спятил, дорогой соседушка! Машина-то угнанная.

– Вот те раз! А нам про то откуда известно?

– Так хоть шофер куда подевался – вам известно?

– Да кто ж его знает, – подал голос кто-то из охотников, которые, похоже, все до одного вышли из камышей и теперь, обступив милиционеров, сумрачно прислушивались к разговору. – Ищи, сержант, ветра в поле, коль ты не на безмозглую дичь, а на человека охоту ведешь. Может, и повезет тебе немного боле, чем нам сегодня повезло…

Розовощекий пинкертон на мотоцикле запылил впереди, а следом сержант, усевшись за баранку грузовика, повез в нем недовольную таким оборотом дела всю остальную компанию. Вскоре они добрались до места, где на крыльце районного отделения милиции сидел окутанный сизыми клубами махорочного дыма законный водитель злополучной полуторки. Кроме него обоих добычливых следопытов дожидался незнакомый майор из области, недолгая беседа с которым состоялась у них – при участии всех задержанных – в кабинете у начальника при закрытых дверях.

– Значит, так, дорогой товарищ особист, – прямо с порога стал задираться сухощавый старик. – В историю вы нас впутываете серьезную. Да ведь этот похититель народного добра завез нас в камыши, а сам куда-то тут же и подался…

– Жаль, что охота ваша сорвалась, – миролюбиво перебил майор. – Само-то народное добро, надеюсь, в целости и сохранности?

– Так точно! – выступил вперед сержант. – Похищенная полуторка доставлена мною во двор отделения! Лицо, совершившее этот проступок, задержать пока не вышло.

– А запомнил кто-нибудь это лицо?

– Вот говорят, полотенчиком оно было повязано, лицо то есть, – доложил сержант. – Может, зубы донимали… Может, с умыслом… Но задержать его, повторяю, пока не удалось.

– Ну и отлично, что вам это не удалось.

Сержант, незаметно пожав плечами, с удивлением проследил глазами за офицером из области, который, испытывая отчего-то явное удовлетворение, взял у старика ружье, уважительно погладил вороненые стволы и опять вернул знаменитый «зауэр» тоже несколько разочарованному несостоявшимся выяснением отношений бывалому охотнику. Затем майор, то ли сморгнув, то подмигнув кому-то, сел на угол заваленного бумагами письменного стола, снял очки в металлической оправе и ладонями обеих рук одновременно, словно умываясь после долгой дороги, стал неторопливо потирать виски, щеки и гладковыбритый подбородок.

Ползлось и шагалось солдатам Непросто – к победе самой. Чтоб после уже, в сорок пятом, Кто мог возвратился домой. К итогу родного порога. Но снова среди тишины Сердца окликает тревога Шальным отголоском войны. Плутает тревога вдоль леса, Скитается там в полумгле, Где много завязло железа В деревьях, в телах и в земле.

Едва катер причалил к берегу, как Чудак по прогибающимся сходням, словно бы проделывал это десятки раз прежде, сбежал на пристань, миновал пирамиды ящиков с деталями каких-то механизмов, обогнул штабеля строевого леса и вскоре очутился на прямой и шумной улице. Обдавая дома и прохожих пылью и запахом бензиновой гари, мимо проносились ревущие, забрызганные грязью самосвалы, в основном груженные тяжким цементным раствором.

– Ого, – оказал Чудак женщине, несшей в каждой руке по авоське, до отказа набитой вяленой воблой. – С такой штукой да под сердечную беседу ящичек-другой пива усидеть ничего не стоит!

– Да что вы! – приветливо улыбнулась женщина. – Пива у нас давно уже днем с огнем не сыскать!

– А отдел кадров у вас можно сыскать?

– Кабы не было речи о пиве, я не враз бы и дотумкала, что вы приезжий. Отдел кадров на соседней улице. В ма-аленьком таком домишке с огро-омной такой вывеской из жести над входом. Желаю вам хорошо устроиться!

– А я вам желаю оказаться первой перед киоском в будущей веренице строителей будущего – за свежим пи во м!

– Угоститесь рыбкой-то.

– На ходу? Без пива? Ни в жисть!

Очередь перед дверью с табличкой «Прием на работу» была по советским масштабам небольшой, но зато и таяла, как назло, медленней многих других очередей в городе. Когда Чудак по-военному вытянулся, наконец, перед столом, за которым сидел человек в гимнастерке без погон и с закатанными чуть ниже локтей рукавами, чувство голода не завтракавшему и не обедавшему парню уже довольно ощутимо давало знать о себе.

– Демобилизованный?

– Так точно! До лучших дней!

– До худших дней, – хмуро поправил парня кадровик. – А лучшие дни для тебя наступят с завтрашнего утра, – человек в гимнастерке внимательно изучил новенький паспорт, хрустящий военный билет и затрепанные шоферские права, выданные на имя Федора Ломунова. – Сядешь, мил человек, для начала на дизельную, а там посмотрим.

– Да я к дизельным и близко еще не подходил!

– Ну и что с того? Не подходил – подойдешь. Хорошему шоферу любой механизм не в диковину. Подумаешь, велика важность на колесах: в середке железки, а вокруг деревяшки. Иной чудак (Чудак вздрогнул) за обыкновенный веник от персональной темноты своей берется с опаской, зато другому удальцу-молодцу и в незнакомой машине каждый болтик сам о себе все расскажет. Или вас там не этому учили?

– В армии-то? Этому, – теперь уже более сухо ответил Чудак и пристально всмотрелся в бледное от недосыпаний лицо человека за столом. – Именно этому самому и, понятно, еще кое-чему.

– Ну, а коли так, мил человек, сгоняешь на завод, где для нас новая партия дизельных приготовлена. Там и с мотором знакомство сведешь, а машину сюда своим ходом доставишь. Действуй. В соседней комнате тебе оформят командировку и дадут место в общежитии.

Как и следовало ожидать, общежитие – предмет гордости не стесненной в средствах автобазы – было самой обыкновенной безликой пятиэтажкой без лифта, обсаженной снаружи чахлыми, видно, никогда не поливавшимися топольками. Дверь с выведенной на ней мелом цифрой «9» в самом конце длинного и полутемного коридора на четвертом этаже оказалась незапертой, и, толкнув ее, Чудак вошел в отведенное ему кадровиками жилье. Вдоль грубо побеленных стен в нем теснились шесть узких коек, столько же тумбочек и один платяной шкаф на всех, а посередине, под низко свисающей лампочкой без абажура, покоился накрытый промасленными газетами обеденный стол – тоже один на всех.

– Да-а, отнюдь не люкс в государствах Бенилюкс!

Не раздеваясь, а лишь расшнуровав и стащив запекшиеся на ногах ботинки, Чудак вытянулся на одной из коек, опустив подбородок себе на грудь и расслабленно откинув вдоль тела ладонями вверх повернутые руки. Вытянулся – и перед закрытыми глазами сразу же поплыли бледное лицо неулыбчивого человека в отделе кадров, помянувшего некстати чудака с веником, мирные пейзажи реки и ее берегов, добрые глаза той женщины с двумя авоськами, в которых, как пластины тусклого серебра, топорщилась дефицитная вяленая вобла. Перед глазами потянулись бесконечная степная дорога, усеянная еще не отстоявшимися после ливня лужами, огромными лужами, частично выплескивавшими себя на обочины из-под колес угнанной Чудаком машины, и многослойная белизна отраженных в мутной воде облаков, и – между теми облаками – словно бы нетронутая синева по-летнему бездонного неба. Несколько раз голая – без протекторов – резина на скатах заставляла полуторку буксовать на одном месте, завывая мотором и в две широкие струи отбрасывая грязь на придорожные травы. И снова затем безлюдная, словно бы кружащаяся за окошками раскаленной кабины степь в неровных и густых трещинах от жары, в глубоких трещинах, чуть оплывших по краям под действием недавно хлеставшей с высот благодатной влаги.

– Привет, новенький!

– Салют, старенький! – Чудак, мгновенно очнувшись, привычно сориентировавшись и уже прикидывая, сколько же длилось его забытье, успел одновременно разглядеть еще и парня в желтой майке, сидевшего на противоположной койке с книгой в руках. – Я не очень громко храпел?

– Совсем не храпел.

– И не ругался?

– Так, самую малость, – охотно подхватил шутливый тон парень в желтой майке. – Когда запинался.

– А чего я запинался?

– Так ты же устройство мотора ГАЗ-51 нараспев тянул добрых полчаса. А когда запинался…

– Силен врать. Даже мне, широко известному в узких кругах Федору Ломунову, видать, не уступишь.

– Где уж нам до вас!

– Тебя как звать-то?

– Васькой. Василий Кирясов аз есмь то есть.

– Про любовь читаешь?

– Про животных. Про братьев наших меньших. Знаешь, люди неспроста спокон веку лечились цветами, листьями, корой, сушеными травами, змеиными ядами, настойками корней, а то и просто соками растений…

– Ого! Капитальные здания! Но при чем тут животные? Или они личный пример нам подавали?

– Ты не смейся, подавали. Знаешь, если змея ужалит собаку, та побежит в лес и найдет траву, спасающую от яда. Овцы, чтобы вывести из нутра кишечных паразитов, нажимают на полынь, а лоси – так те на чемерицу. Медведь и тот не заляжет в берлогу, пока не продезинфицирует себе чем полагается брюхо изнутри.

– А снаружи?

– Не смейся, говорю. Знаешь, и коровам, и лошадям откуда-то ведомо, что горький лопух, белена, конский щавель и дурман в какой-то мере ядовиты.

– Откуда-то ведомо! Скажи, пожалуйста, какая мистика!

– Да, мистика не мистика, а что-то тут есть. Вот и кошки в больших городах, вынужденные неделями не покидать квартир в многоэтажных зданиях, поедают цветы в горшках, страдая от витаминного голода.

– Я скоро сделаю то же самое. Правда, не от витаминного голода, а просто от голода.

– Ну, в нашей общаге по части горшков с цветами, сам понимаешь…

Васька достал из своей тумбочки завернутое в белую тряпицу сало, тройку яиц, пяток бурых помидоров сорта «бычье сердце» и плоскую половину подового каравая. С резким щелчком откинув источенное до шиловидности лезвие карманного ножа,, стал нарезать хлеб, по-крестьянски прижимая его к груди, нарезать ломоть за ломтем, щедро заваливая ими середину стола.

– Основательные у тебя припасы. Отец единственному чаду подкидывает?

– Оттуда, где мой отец, не больно подкинешь.

– Посадили?

– Положили. Под Смоленском еще в сорок первом.

– Значит, мать в одиночку с тобой мыкается?

– Это я с младшим брательником в одиночку мыкаюсь. А мать наша еще в пятидесятом, еще при жизни вождя всех народов свое по лагерям до могилы отмыкала. Оказалась родной сестрой моего дядьки – злейшего врага советских людей… Ни креста над ней, ни камня…

В это время в коридоре послышались тяжелые, но достаточно быстрые шаги, и вскоре вслед за этим в проеме распахнувшейся двери возникла внушительных размеров фигура смуглого, темноволосого и, судя по его виду, разбитного парняги. Окинув комнату быстрым взглядом своих нагловатых глазищ и правильно оценив обстановку, парняга сорвал со своего затылка чудом державшуюся там кепчонку с плетеным ремешком над ко-зыречком и, сделав, по его разумению, светский поклон, обмахнул ею носок огромного сапога.

– Михаил Ордынский сердечно приветствует столь избранное общество!

– Садись к столу, – сказал Васька. – А то доприветствуешься, что голодным останешься.

– Никогда и ни за что, – широко шагнул от порога Михаил. – Лучше мне враз умереть от обжорства, чем постепенно от недоедания! А ты, о великий, с нами тут жить будешь?

– С вами, холостяками, – улыбнулся Ломунов. – Пока не угроблюсь на дизельной.

– Не пробовал еще на такой?

– Не пробовал.

– А жениться пробовал?

– Тоже нет.

– Тогда лучше женись, – озабоченно сдвинул Михаил сросшиеся на переносице брови. – Так-то хоть малая надежда на твое выживание останется.

– Что ж, может, я и послушаюсь твоего совета. А для начала попробую отыскать некую Елену Меркулову…

– Некую? – вскинулся Васька. – Ничего себе – некая Ленка Меркулова! Да ты-то откуда ее знаешь?

– Знаю, ребятки!

– Ее?

– Ну не ее, так ее матушку. Просила она меня давеча передать кое-что сгорающей тут у вас на ударной работе разъединственной своей дщери.

Чудак, балагуря, и щурился, и подмигивал шутовски, а видел перед собой усталую, видел перед собой с трудом разогнувшуюся над огородной грядкой женщину, которая стыдливо прятала под фартуком испачканные землей руки. И разговаривать разговаривала та женщина с проезжим молодым человеком, и глаз не спускала при этом с пшеничного поля, начинавшегося сразу за её низким, за чуть покосившимся кое-где приусадебным плетнем. За ссохшимся плетнем, но, когда солнце опрокидывалось в реку, разгонявшим по своей словно бы все еще живой поверхности пятна тени и света, разгонявшим и посылавшим их вдаль и вдаль, к едва приметной на горизонте лесной гряде. Видать, завороженный этим действом Чудак охотно согласился вдруг выполнить просьбу той женщины, поддался настроению минуты, с удовольствием прослеживая взглядом за кобчиком, который, повиснув на невидимой нитке, вдруг затрепыхал-затрепыхал узкими крыльями да и сорвался камнем в колосья, продолжавшие бесстрастно нести над ним, над канувшим в те колосья, полдневные сгустки серого и золотистого тонов.

Ты сердце готовил для боя, Настроживал взгляд на врага. Но делятся грустью с тобою Река и ее берега. Но все еще неторопливо Мелеют былого следы. Ты слышишь, плакучие ивы Ветвями коснулись воды? Ты видишь, к стреле обелиска И вдовы, и дети пришли?.. Как чайки, летящие низко, Те гребни на волнах вдали.

Ранним утром Леночку разбудил легкий, но продолжительно-настойчивый стук в окно, и девушка, торопливо накинув пестрый, собственного раскроя и пошива халатик, бесстрашно выбежала в прохладные сенцы. Вы бежала и в досаде на свою неосмотрительность нахмурилась: на крыльце домика для молодых специалистов стоял смуглый и спортивный парень в ладно сидящей на нем солдатской форме без погон и без звездочки на пилотке.

– А меня уверяли, что у вас крепкий сон.

– Остроумно. Кто уверял?

– Тот, кому это доподлинно известно.

– Еще более остроумно. И потому прощайте, милый юноша.

– Наоборот, здравствуйте, – Чудак слегка расправил перед девушкой плечи и по-дореволюционному щелкнул каблуками начищенных сапог. – У меня для вас посылка от вашей матушки!

– Фу ты, Господи! С этого надо было начинать! Может, зайдете в комнату да заодно и признаетесь, как вас зовут?

– Зовут меня Федор Ломунов, – сообщил Чудак, подавая Леночке плетеную кошелку, аккуратно прикрытую полотняной тряпицей. – Войти же к вам в комнату столь ранехонько не решаюсь, потому как при скором выходе из оной буду непременно засечен умеющими делать обвинительные выводы местными кумушками. А следовательно, приглашающая сторона…

– Какой вы рыцарь благородный!

– Ваша честь для меня дороже собственной!

– Подумаешь, дороже, дешевле, – фыркнула Леночка. – Нужно будет еще спросить у мамы, откуда у нее такие странные базарно-рыночные знакомства. Вот ведь даже доставка продуктов на дом.

– Знакомство у нас с ней чисто случайное. Зашел к вам во двор дух перевести перед тем, как изловить попутку до пристани.

– Обратно не собираетесь?

– Хотите тоже что-нибудь передать?

– Могла бы.

– Нет, я в вашем городе увяз капитально. Разве что при случае…

– Тогда заглядывайте при случае.

– Обязательно. Случай правит миром!

В хорошем, в очень хорошем настроении пришел Чудак в гараж, где рокот моторов, работающих на разных оборотах, смешивался с шипением автогенных аппаратов и синий, прогорклый дым широко и низко стелился над просторным и голым – без единого кустика или дерева – двором. Могучего телосложения, но уже не первой молодости завгар безошибочно раздавал шоферам еще не смятые путевки, раздавал, не перечитывая в них фамилий, и водители, высунувшись из кабин, напряженно прислушивались к его напутственным словам и кивали головами.

– Меня к вам направили! – крикнул Чудак почти в самое ухо завгару. – Я Ломунов!

– Чего орешь-то? – спокойно откликнулся тот. – Мне из кадров о тебе звонок уже был. Ломунов… Ломунов… Похоже, твоя фамилия образовалась оттого, что любили в твоем роду деды-прадеды ломиться в открытую дверь.

– Может быть. Русская фамилия.

– А моя фамилия Мантейфель, – испытывая отчего-то явное удовлетворение, сообщил завгар. – Тоже, как видишь, словечко не из простых да еще и не из русских.

– Человек-черт, – пояснил подошедший Михаил Ордынский. – В переводе с немецкого, конечно. Особенно оригинально звучит при официальном обращении. Дорогой товарищ Мантейфель! Глубокоуважаемый гражданин Человек-черт! Промежду прочим, знаменитый некогда в сих краях купец Чертяков не доводится вам родней?

– Иди-ка к своей машине, – сказал завгар Михаилу, с притворной сердитостью сдвигая брови. – С вами тут, с нечистой силой, останешься просто человеком, как же… Хорошо хоть, что пока вообще не заделался натуральным дьяволом!

– Хорошо, что не заделались, – согласился Чудак. – Потому что в вашем роду тоже, предположительно, любили ломиться, причем и в закрытую дверь.

– Поддел старика ответно, – усмехнулся Мантейфель. – На минувшую войну намекаешь? Так я ведь не из Германии, а из репрессированных немцев Поволжья.

– Простите. О сталинских перегибах и мне известно, но после вчерашней дороги я все еще в себя никак не приду.

– Долго раскачиваешься по части дорог, – бросил на прощанье Михаил Ордынский. – Чего-чего, а дорог с сегодняшнего дня у тебя будет под завязку.

– Принимай вон ту игрушку, – Мантейфель указал рукой с зажатыми в ней путевками на сиротливо стоявший у ограды и, судя по виду, основательно потрепанный самосвал. – Любые каменюки она таскает на себе, что твои перышки! Поладишь для начала с этой – по лучишь и дизельную.

– А кадровик посулил незамедлительно.

– Незамедлительно? Дизельную? А частушку он тебе при этом не исполнил: «Мы с приятелем вдвоем работали на дизеле…»?

– «Он козел и я козел, – подхватил уже направившийся было прочь Ордынский. – У нас дизель сп…и!»

Через минуту-другую, в первый лишь раз катя в дребезжащем самосвале по разъезженному и ухабистому проселку, Чудак как ни старался, а все не мог отделаться от ощущения, что он давно уже гоняет здесь машину к карьеру и обратно. Туда и обратно. Туда и обратно. А по вечерам, возвращаясь домой, он, не кто-нибудь, а именно он, Чудак, беспечно вдыхает легкий и неназойливый аромат полевых цветов, стоящих на общежитейском коридорном подоконнике в стеклянной банке из-под консервов. Странное, однако, ощущение…

– Куда тебя несет! В передовики-стахановцы выскочить захотел?

– А ну осади! Осади назад, тебе говорят!

– Ишь ты, прыткий какой нашелся!

– Да он же не прыткий, а новенький, о великие, – перекрыл раздраженные выкрики мощный бас Михаила Ордынского. – Он все еще полагает, что на гражданке царит такой же порядочный беспорядок, как в только что покинутой им «несокрушимой и легендарной»!

Самосвалы у карьера продолжали выстраиваться в длинную очередь, и водители стали выпрыгивать из душных кабин, чтобы пока суд да дело покурить в компании, потолковать друг с другом о том о сем с утра пораньше да поругать, как водится, начальство за слишком медленную погрузку. А Чудак неторопливо, но решительно отошел от шоферской братии по разнотравью в сторонку, лег на чуть влажную от насыпавшихся на нее росинок землю и, склонив к своему лицу несколько стоявших на длинных стеблях ромашек, осторожно понюхал их и затем отпустил снова. И вспомнился тотчас далекий денек, и ощутилась невидимая, но теплая и, верно, широкая ладонь ветра, гладившая высокие хлеба и пригибающая их в полроста, и привиделся как наяву тот колесный трактор с прицепленным к нему неуклюжим и разноголосо громыхающим комбайном «Сталинец». И проступили вновь через время и расстояния голая стерня, да вороха золотистой соломы позади, да блеклый от пыли и потому некрутой выгиб летнего неба, да весело плещущая в темный бункер светлая пшеничная струя.

Бугор. Перелесок. Лощина. Развилка. Объезд. Поворот. Вошедшая в скорость машина Ни в чем тебя не подведет. Ей ливень и зной не помеха. Ей лютая стынь не страшна. Друзья предадут ради смеха, От скуки изменит жена. Враги воздадут не по чину. Но если ты рвешься вперед, Во всем положись на машину – Она тебя не подведет.

В аккурат перед войной, совсем еще мальчонкой, определили Федю (его и тогда звали Федей, только фамилия была не Ломунов, а другая, ныне запретная) в колхозные подпаски. И вот, помнится, потемну, когда еще все звездочки до единой цепко держались на черном, на даже с краю не подплавленном зарей небе, раздавался призывный голос нехитрого самодельного рожка. Раздавался мягко, бережно, певуче, раздавался так, что до выхода стада за околицу почти ни разу не прерывался, перемещаясь неторопливо от самого дальнего конца улицы к центру, а затем от центра – к другому краю просыпающегося села.

– Ну и сморило же меня вчера к полуночи, – всполашивалась какая-нибудь хозяйка. – Чуть было не прозевала Федюшкин рожок.

– С чего бы это на молодую вдовушку такая напасть? Гости-то у меня собирались давеча, а не у тебя, – так же весело и со значением откликалась ей соседка. – А может, какой из них опосля и к тебе завернул? За это, кума, ты нонеча и мою Беляночку вместе со своей Красухой обязана тогда проводить.

Пел рожок, пел – и коровы с негромким мычанием брели на нежные звуки его пока еще поодиночке, вышагивали, придерживаясь в темноте невидимых троп, привычно направлялись туда, за околицу, туда, на седой и прохладный от росы, на духовитый от ромашек, чобора и полыни выгон.

– Шнель! Бистго! Ошен бистго!

– Тавай! Тавай! Шнель!

Эти резкие крики во дворе не вернули даже, а прямо-таки переметнули маленького Федора от довоенных воспоминаний к другой действительности, к той жутковатой действительности, в которой его родное село было переполнено по-хозяйски лопочущими на непонятном языке вооруженными, загорелыми и грубоватыми людьми. Семья Федора сидела за чисто выскобленным столом перед чугунком остывшей, несоленой и посиневшей картошки, когда в избу, столкнувшись поначалу в дверях, ввалилось сразу несколько солдат с, похоже, легкими и такими по «виду нестрашными автоматами на груди.

– Бистго! Ошен бистго!

– Тавай! Тавай! Тавай!

В селе и раньше по избам судили-рядили о готовящемся этапе, поговаривали о нем, не особенно в него веря, а теперь вот солдаты грубо выталкивали людей во дворы и зачем-то выбрасывали следом из пустеющих горниц и сеней подушки, одеяла, половики и даже целые пилки с посудой. А по улице уже шли, шли и шли старики, женщины и дети, кто с узелком, кто с корзинкой, а кто и с полотенцем или иконой в руках. Некоторые прижимали к груди кое-как спеленутых и орущих Младенцев, иные, словно бы обезумев, тащили за собой на веревках упирающихся коз, овец и телят,

– Шнель! Шнель!

– Тавай! Тавай! Тавай!

И теперь уже не верилось Феде, что еще какой-нибудь месяц тому назад здесь мирно и непугано звенели не различимые на фоне лишь начинавшей светлеть выси жаворонки. Не верилось, что это здесь неторопливая рань, надвигающаяся из-за дальнего окоема, вчера еще не под каркающие понукания, а в тишине растворяла в себе звезду за звездой – сперва те, что поближе к востоку, потом те, что над самой головой, а там уж и те, что на другом краю неба. А крупная роса смягчала травы и холодила босые ноги подпаска, Старавшегося следом за опускавшими морды и передвигавшимися вполшага коровами ступать так, чтобы не потухало в неглубокой стежке позади переливчатое сверканье. «Сейчас всякая былинка становится слаще, потому как пребывает в самом соку, – в подражание пастуху вслух в той тиши рассуждал Федя, не торопя стадо и привычно прислушиваясь к мягким хрустам и звукам прожевывания. – С утра ни мухи, ни оводы не липнут к скотинке, и даже ее молодняк не бегает пока, задрав хвост коромыслом…»

– Бистго! Бистго!

Остановив людей на лугу, солдаты стали поглядывать вопросительно на молоденького офицера с плетеными, похожими на обрывки пастушьих бичей погонами на узких плечах. А тот не спешил – ладный, подтянутый, гладко выбритый, перехваченный в талии широким ремнем с новенько желтеющей на нем слева кобурой парабеллума. Наконец, офицер, передвигаясь боком и брезгливо тыча перед собой пальцем, отделил от общей массы стариков, старух, баб с грудными младенцами, коз, овец и телят и надменно вскинул подбородок в сторону села: этим, мол, вернуться обратно. Остальных солдаты окружили реденькой, но внимательной цепочкой и погнали по дороге, разбитой-расколоченной еще с весны тысячами колес и, казалось, утыкавшейся далеко впереди в мрачную и крутобокую стрелу силосной башни.

– Господи, куда ж это нас?

– В Германию, соседка, – ответил Федин отец, поправляя черную повязку на правом глазу, потерянном им давным-давно в яростной стычке обманутых властью комбедовцев с выселяемыми в Сибирь обманутыми той же властью кулаками, – Угоняют, сволочи, хуже чем татарва!

– По другой бы гляделке тебе за такие слова шарахнуть, – с неожиданной злостью обронила на ходу сухая как жердь татарка, у которой муж и оба сына с первых дней войны были на фронте. – Нашел с кем равнять… У, шайтан бракованный!

В грязном, пронизанном сквозняками и резко дергающемся на ходу товарном вагоне Федина мать, потеряв сознание, лежала под ногами у освободивших небольшое пространство людей – желтая с лица, как прошлогодняя солома, с мелко подрагивавшими губами и редкими каплями пота на лбу и на щеках. Пока еще оставалось у кого-то, готового поделиться ею, немного тепловатой и затхлой воды, Федя осторожно поил маму из помятой крышечки от зажигалки, найденной тут же, на загаженных досках пола. На второй день пути спасительные капельки воды окончательно иссякли. И дыхание больной теперь то вообще прерывалось ненадолго, то, возвратившись, становилось частым-частым, словно это, подражала она натруженно пыхтевшему где-то в голове состава неутомимому паровозу. Забывшемуся ничком у материнского плеча мальчишке снилось рйзморенное жарой коровье стадо, пестро сгрудившееся в самый солнцепек на обжигающей босые ступни речной гальке. Неподвижно застывший воздух густо отдавал парным молоком, а коровы нервно подергивали кожей, сгоняя с нее оводов, коровы хлестко отмахивались хвостами от назойливых паразитов и слизывали их – огрузневших от крови – со своих беков бледными и шершавыми языками. Потом стадо словно бы сбрасывало с себя тяжелую и тягучую дрему, и умные животные степенно, сквозь желтоватые зубы, не торопясь и впрок цедили, вбирали, втягивали в себя прогретую за долгую половину летнего дня обильную воду.

– Шнель! Шнель!

– Виходи! Ошен виходи!

– Тавай! Тавай! Тавай!

Похоронили маму невдалеке от какого-то крохотного и по-западному аккуратного полустанка, предали ее земле, кое-как завернув в большой коричневый платок и торопливо опустив в неглубокую, выдолбленную саперной лопаткой могилу. Не запомнил тогда словно бы окаменевший от горя Федя ни названия чужого полустанка, ни лица молчаливого конвоира, сочувственно протянувшего отцу, несмотря на опасливые возражения других солдат, ту свою тщательно наточенную лопатку с короткой ручкой.

– Бистго! Бистго! Бистго!

– Тавай! Тавай! Сыпь-сыпь-сыпь земля сверха!

А что было потом? А потом в просторной и солнечной комнате пересыльного пункта были они, сидевшие за длинным столом в непринужденных позах люди в белоснежных халатах и с очень чистыми руками. После всех дорожных мытарств, после вагонной грязи и перемежавшейся холодом духоты и сами эти люди, и горбившийся за отдельным столиком над списками словно бы чем-то слегка опечаленный переводчик в черном мундире казались Феде необыкновенными существами, опустившимися на землю с заоблачных высот.

– Где вы оставили отсутствующий глаз? – почти без акцента спросил переводчик, когда Федя с отцом, невольно взявшись за руки, приблизились к длинному столу. – Вы оставили свой глаз в сражении?

– Вроде того, – глуховато ответил отец. – Только в довоенном еще сражении.

– Нехорошо дело, – печальный переводчик остро блеснул стекляшками хрупкого пенсне. – Нехорошо ваше дело, потому что ваша жена почему-то быстро преставилась и ребенка следовает отправлять в лагерь для ребенков. Вы все понимаете?

– Понимаю. Все.

– Вы выйдете отсюда вот по-за эту дверь, а ваш ребенок вот по-за эту… Понимаете?

– Понимаю.

Федя слышал, как печальный переводчик словно бы лающими звуками что-то пояснил людям, сидящим за длинным столом, пояснил, приподняв за уголок списки и тыча в них костлявым пальцем, а потом снова остро блеснул в сторону отца стекляшками своего пенсне. Остренько-остренько так блеснул, но тот уже не обращал больше внимания ни на самого переводчика, ни на присутствующих тут врачей, мешкотно ступая пыльными и потрескавшимися сапогами по белому кафельному полу и все оглядываясь и оглядываясь на растерянно остававшегося на месте сына.

Здесь пули свистели давно ли? Легко, если помнишь, они Тогда вырывались на волю – Лишь пальцем слегка шевельни. Летели над лугом, вдоль леса И снайперски, и наугад. Летели – едины по весу Для женщин, детей и солдат. Летели – и дремлют могилы, Где, помнишь, не день и не год Тогда обрывался бескрыло Свинца упоенный полет.

Гонять на приличной скорости громоздкий самосвал, доставляя камни на строительство плотины, – эта весьма нехитрая и лишенная разнообразия работа плохо спасала Чудака от мрачных и незвано-непрошено накатывавших на него мыслей. Правда, новые знакомые и по гаражу и по общежитию, как бы учитывая этот постоянный оттенок в настроении новичка, не слишком приставали к нему с разговорами и не набивались в закадычные друзья-приятели, хотя какая-то профессиональная, что ли, близость между ним и другими шоферами ощущалась и по тактично кратким приветствиям по утрам, и по неспешной, но непременной готовности прийти на помощь в нужную минуту.

Особо запомнился один такой случай, когда у старого самосвала, доставшегося Чудаку со всеми своими возрастными капризами в придачу, но при этом без запасного колеса, спустила как-то латаная-перелатаная камера и пришлось прямо среди дороги заклеивать ее. Тогда в течение нескольких минут у обочины как по спецзаказу остановилась еще с десяток машин, водители которых приволокли кто домкрат, кто металлическую щетку, а оказавшейся тут же Михаил Ордынский, театрально рухнув на колени, стал с молитвенным выражением в глазах помогать товарищу отвинчивать схватившиеся намертво гайки. Потом он, ухитряясь сохранять все то же выражение лица, снял со своей машины запасное колесо и, простуженно посапывая носом, подкатил этот щедрый дар к ломуновскому самосвалу. «Держи, о великий! Разбогатеешь – вернешь с процентами!»

И еще был один вечер, который тоже не так-то просто удалось бы забыть Чудаку даже при очень сильном желании. Он тогда не от хорошей жизни дольше обычного провозился со своим стареньким самосвалом в гараже и попал в битком набитый людьми клубный зал уже перед самым началом концерта, даваемого заезжими артистами областной эстрады. Пришлось Чудаку кое-как примоститься на подлокотнике кем-то уже занятого администраторского кресла в заднем ряду, а для сохранения равновесия – все время упираться ладонью вконец затекшей руки в свежепобеленную стену.

– Нельзя ли вам чуточку по-иному приспособиться к обстоятельствам? – послышался вдруг женский голос из того самого кресла. – Наверно, можно все-таки не много выше приподнять локоть?

– А вот давайте поменяемся местами, – в тон соседке ответил почему-то потерявший на этот раз самообладание Чудак. – Давайте махнемся ими без вмешательства благосклонной к вам администрации и минут через пять возобновим сей аргументированный диспут.

– Зачем же вам-то махаться? Вы так эффектно вы

глядите сейчас в позе скачущей амазонки…

Огромный зал, с провинциальной напряженностью безмолвствовавший в полумраке, неожиданно взорвался оглушительными аплодисментами, и тогда Чудак, понимая, что лично для него первые номера концерта, все равно безвозвратно пропали, решительно всмотрелся в свою ехидную собеседницу. Правда, молодой человек тут же и прикусил губу, потому что прищуренные глаза его встретились с вызывающе насмешливыми – и тоже в прищуре! – глазами Леночки Меркуловой.

– А-а, это вы, – теперь уже более сдержанно протянул Чудак, чувствуя, что еще немного – и на них начнут шикать со всех сторон. – Судя по вашему боевому настроению, содержимое посылки оказалось высококалорийным.

– Да уж не чета блюдам шоферской забегаловки. Хотя, судя по вашему задору, вы брали в ней свое не качеством, а количеством.

Лишь краем уха улавливая знакомые слова и мелодию народной песни, повторно исполняемой немного манерничающей певицей, Чудак сосредоточенно думал о Леночке. Можно не сомневаться, эта язвительная девчонка сначала в школе, а потом и в институте преуспевала не только в плавании или, скажем, в художественной гимнастике, но и на занятиях литкружка. Надо полагать, отношения Елены Меркуловой и с прежними однокашниками, и с нынешними коллегами по работе, и со случайными знакомыми вроде Федора Ломунова чаще всего становились со временем ровными и в меру дружественными. Хуже, конечно, то, что такие вот цельные натуры увлекаются подчас психологическими исследованиями на тему: почему да отчего данный молодой-интересный шофер, при всей своей профессиональной развязности, проводит досуг все-таки вне женского общества? Пьет? Так ведь, по слухам, вроде бы и не очень… Тогда – что же?

Результатом подобных размышлений Чудака о Леночке Меркуловой явилось то, что в антракте молодые люди вместе прогуливались по увешанному бумажными плакатами фойе, а во время второго отделения на пресловутом подлокотнике кресла («Нет, нет, не спорьте: справедливость так справедливость!») непринужденно теперь восседала присмиревшая и посерьезневшая девушка. После концерта, уже на улице, Леночка, словно бы очнувшись от воздействия областного искусства и снова становясь самое собой, взяла молодого человека под руку и обезоруживающе просто поинтересовалась:

– Вы, конечно, меня проводите немного?

– Конечно, Леночка. И даже много.

– А почему вы пришли сюда один? Друзья-то ваши сейчас со своими подружками…

– Пришел один, потому что захотелось послушать наши задушевные советские песни и музыку живьем – без механического посредника, – ответил Чудак, удовлетворенно отмечая про себя, что он не ошибся в первоначальных предположениях. – Я имею в виду радиотарелку, с помощью которой таким концертам обычно приходится мне внимать-у нас в общежитии.

– Веселый вы человек.

– Так ведь и вы не очень скучная, поскольку тоже пришли сюда одна-одинешенька. Словом, давайте поладим на том, что уходим мы с концерта все же в паре.

Потом он, посмеиваясь и ловко подражая чужим голосам, представил девушке в лицах, как вместе с деревенскими женщинами, пришедшими слишком рано и даже аппетит потерявшими от волнения перед посадкой на борт утлого суденышка, ожидал на пристани это местное плавсредство. Чудак удачно передал переживания будущих пассажиров, редко отлучающихся из дому, воссоздал проявленную ими тревогу, вылившуюся в конце концов уже на палубе в естественную реакцию здоровых людей: женщины повеселели, развязали солидных размеров узлы и принялись уминать вареные яйца, домашнюю колбасу, ржаные лепешки и прочую снедь с таким самозабвением, что видавший виды катеришка, по мнению ироничного рассказчика, едва не опрокинулся из-за возникшей по причине такого пиршества качки.

– А что же вы сами-то?

– Да что ж я? Смотрел на них, отказавшись от приглашений, и облизывался, как кот на сметану.

– Надо было сорвать печати с моей посылки, – от всей души смеясь, посочувствовала девушка. – Я знаю наших вроде как робких бабенок, они хоть кого способны увлечь личным примером!

– Слаженный коллектив, ничего не скажешь. Что огурцами им хрустеть, что детей рожать…

– Да уж мы такие – дети заводов и пашен!

Неожиданно для самого себя Чудак как-то по-новому увидел вдруг Леночку, увидел как в перспективе прошлого-будущего, так и в данный миг вышагивающей рядом с ним на длинных и стройных ногах, легко передвигающейся по грязной, неосвещенной и вообще недостроенной улице да еще и запрокидывающей при. этом вроде бы счастливое лицо к далеким и печально мигающим звездам. То, что девушка не только умна, но и на редкость хороша собой, Чудак заметил еще тогда, еще при их первой, состоявшейся ранним утром встрече, но то, что Леночка Меркулова может оказаться к тому же такой… такой… ну как это сказать… такой…

– Когда я слушаю лучшие наши народные песни, пусть даже и в не лучшем их исполнении, – говорила между тем она, продолжая по-приятельски держать молодого человека под руку, – когда я проникаюсь, прошу меня извинить за выспренность, сокровенным духом этого незатейливого искусства, я вижу перед собой вовсе не долины ровныя, не ивы плакучия и не реки-реченьки быстрыя. Вот честное слово, мне почему-то представляются в такую пору залитые солнцем горы над неширокими долинами, усеянными аккуратненькими домиками готического стиля. И я различаю, правда, весьма смутно различаю, скорей всего, даже просто угадываю за одной из кружевных занавесок такого домика бледное от скорби и от долгой разлуки с далекой родиной…

– …лицо совсем еще юного, но уже столько испытавшего и ныне скрывающегося под чужим именем русского витязя. Верно я предугадал развитие картины? Бог знает что вам, Леночка, приходит в голову. И уж если продолжить этот сумасшедший ряд, или, как пишут ученые люди, просто ряд ассоциаций, то… Словом, вымышленный вами русский витязь благодаря чуду восседал только что в кресле многогрешного волшебника-администратора, снабдившего доверчивую царь-девицу заколдованной контрамаркой. Так? Ну вот! Уф-ф-ф! А еще говорят, что сказочники да сказительницы чаще встречаются в северных областях и в более преклонном возрасте, чем мы с вами!

Леночка снова рассмеялась, а встревоженный ее прозорливостью Чудак подумал о том, что женская интуиция, обострившаяся за долгие века войн-разлучниц и семейного домостроя, здесь, в России, может оказаться кое для кого гораздо более опасной, чем где бы то ни было. Оказаться опасной в том числе и для него, для молодого, специально подготовленного и вообще сильного человека, ощущающего на своем локте сухую, горячую и чуткую ладонь девушки, доверчиво идущей сегодня рядом. Идущей рядом, но – сегодня…

Хоть нам и досталась в наследство Одна только ярость в крови, Девчонки, не знавшие детства, По-детски тянулись к любви. Забыв об извечной опаске, О бабьей недоле подчас, Девчонки, не знавшие ласки, Судьбу свою видели в нас. Опору. Надежную данность, Какая в особой цене. О чем ты во мне догадалась? Что предугадала во мне?

Майским утром, когда в безмятежно синем небе, сколько ни вглядывайся в него с привычной опаской, не проступало ни тучки, ни облачка, ни самолета, мальчишки услыхали резкую и недальнюю канонаду, а вскоре на западной окраине чопорного немецкого городка появились грохочущие (моторы не заглушались и на стоянках) танки союзников. Войска англичан и американцев, продолжая успешное осуществление операции «Оверлорд», в сам городок входили без боя, но все же в определенном возбуждении, а кое-где даже и с пальбой из личного оружия – просто в воздух или по стеклам покинутых домов. По улицам, загроможденным обломками стен, рухнувших в результате недавних воздушных налетов, вслед за танками ловко лавировали открытые «доджи» и «виллисы», в которых сидели в обнимку белые и черные солдаты в форме желтоватого цвета и в добротных ботинках спортивного фасона. На каждом перекрестке городка воинские части оставляли по дюжему полисмену с пистолетом в. белой кобуре и с резиновой дубинкой в державной лапище.

– Ну-у!

– Беру!

– Гаси!

Выполняя утренний приказ, так, словно бы в городке ничего и не происходило, мальчишки играли во дворе интерната в волейбол, но, правду сказать, играли рассеянно и с неохотой, лишь криками (всеми этими «беру!» да «гаси!») пытаясь создать впечатление страсти и азарта, якобы царящих на спортивной площадке. Тогда Федя еще не знал, что об одном и том же можно вспоминать по-разному, ярко расцвечивая деталями все новые и новые стороны события и тем самым попеременно делая их, эти стороны, то как бы главными, то всего лишь второстепенными. В результате таких воспоминаний от года к году в человеке накапливается все-таки несколько далеко не одинаковых, хотя и весьма схожих между собой картин минувшего,

– Гаси!

– Ну-у!

Дети сразу же обратили внимание на то, что с наружной стороны высокого забора с колючей проволокой поверху, окружавшего тот опостылевший им интернат, рев моторов как бы сгустился, после чего тяжелые и мрачные ворота широко распахнулись. Во двор не без лихости вкатились, теснясь, давя цветы на клумбах и ломая хрупкие деревца, десятка полтора мощных, окутанных сизыми клубами бензинового дыма «студебеккеров», и тотчас же между машинами, откидывая задние борта, засуетились незнакомые солдаты.

– Квикли! Квикли!

– Тавай! Тавай! Тавай!

Слухом, обретшим внезапную всеохватность, Федя улавливал и звонкие восклицания своих сверстников, и растерянное перешептыванье обычно таких надменных воспитателей, и угрожающее побулькиванье воды, закипевшей в радиаторах огромных и горбоносых автомобилей. Откинув пятнисто-маскировочный капот ближайшего «студебеккера» и попирая крыло машины одной ногой, а вторую вытянув так, словно бы собирался сделать «ласточку», рослый солдат-негр сосредоточенно копался в перегретом моторе. Копался так деловито и обыденно, точно за его необъятной спиной и не существовало вовсе ни открытого, наконец, союзниками второго фронта, ни сделавшегося вдруг карликово-жалким интернатовского двора, ни пытавшейся сохранить даже в такой ситуации полувоенную выправку и независимый вид фрау Эммы.

– Квикли! Квикли!

– Тавай! Тавай! Отчен тавай!

Почему-то именно в те минуты, может, в результате работы памяти по принципу «исходя от противного», вспомнилось Феде, как однажды за селом, еще до войны, метнулись перед ним, грузно пересекая межник, серая огромная дудачиха с подросшим за лето, но еще не поставленным на крыло птенцом. И мальчик, не раздумывая и не глядя себе под ноги, весь во власти мгновенно охватившей его охотничьей страсти, бросился, раскинув руки, ловить закричавшего в испуге дудачонка. Быстрей! Быстрей! Напрасно взрослая птица, стремясь отвлечь на себя внимание человека и делая для этого очередной неширокий круг по траве, вновь и вновь оказывалась на пути преследователя в опасной для себя близости к нему: в конце концов Феде удалось схватить и поднять на руки вытягивавшего шею и отчаянно трепыхавшегося птенца. Быстрей! Быстрей! Быстрей! Мать дудачонка, теперь уже совершенно обезумев, с истошными криками металась вокруг, то и дело подскакивая к человеку почти вплотную, но не угрожающе, а как-то, наоборот, просительно вытягивая при этом длинную шею.

– Квикли! Квикли!

– Шнель! Шнель! Шнель!

Странно было слышать Феде, как естественно смешались друг с дружкой поторапливающие воспитанников команды на английском и немецком – недавно еще враждовавших меж собой – языках. Еще удивительнее было видеть ее, тяжелую на руку и ставшую ненавистной за эти три года фрау Эмму, карикатурно пытавшуюся кокетничать с веснушчатым и мрачноватым майором специальной службы союзных войск.

– Квикли Квикли!

– Тавай! Отчен тавай!

Заморские солдаты на лету подхватывали вышвыриваемые прямо из окон серенькие пальтишки, тощие матрасики и легонькие одеяльца, а самих детей крепко брали под мышки и, не церемонясь, отправляли вслед за вещами в просторные кузовы грузовиков. Над суетливой спешкой людей, над бензиново-душным смрадом стоящих вплотную друг к другу автомобилей весеннее солнце поднималось все выше и выше – и соответственно все короче и короче становилась тень, скошенно отбрасываемая на интернатский двор глухим и высоким забором.

Наконец, заглушая ямщицко-извозчичье-кучерскую перебранку водителей, вновь взревели мощные трехосные «студебеккеры» и стали вслед за вертлявым «джипом» майора, едва не наталкиваясь аварийно друг на друга, выруливать за ворота. Затем машины союзников бесшабашно пронеслись по узким улицам городка, прогрохотали по тенистым улочкам пригорода и вскоре вырвались, набирая еще большую скорость, на широкую и прямую автостраду. Мимо замелькали рябяще прямоугольные поля, чистенькие лесочки и аккуратненькие деревеньки, туго забился ветер в ушах у мальчишек, натренированно определивших, что стрелки на спидометрах «джипа» и «студебеккеров» до самого захода солнца не падали ниже семидесяти миль в час.

Вам дождик российский не снится? С улыбкой на мокрых устах Он струйками шарит в пшенице, Шуршит в придорожных кустах. Стучит по мосту-коромыслу Ну, кто его в том упрекнет, Что он, существуя, не мыслит: Ведь дождик-то этот живет Живет, всеприродной смекалкой Являя свое озорство, И радуга детской скакалкой По пяткам стегает его.

Осень в горах всегда начинается неожиданно: вчера еще стояли теплые деньки, а вот уже по утрам холодный ветер, резко дохнувший со снежных вершин, заживо срывает и кружит в воздухе – вместе с явно отмершей – тяжелую и лишь чуть поблекшую листву. А в результате: едва только подметут дворники рассветные тротуары и мостовые поздно просыпающегося городка, как, глядишь, снова, что называется, здорово, то есть ботинки редких прохожих даже поглубже давешнего утопают в желто-зеленом ковре, укрывающем каменные исшарканные плиты.

На тихих провинциальных улицах не встретишь здесь ни автобуса, ни троллейбуса и ни трамвая: вот разве что осторожно прошуршит рядом – навстречу тебе или в обгон тебя – легковая машина, дохнет тревожно-щекочущим запахом бензина и отработанных газов и неторопливо скроется за поворотом. В сонном городке нет нужды ни в заводах, ни в фабриках, ни в каких-либо иных учреждениях более ответственных и значительных, чем школы да магазинчики. И все же мало кто из местных все и за всеми подмечающих жителей сумел увидеть лично, как однажды вечером в старинные ворота обнесенного новым забором полуторавекового особняка, раскачиваясь на колдобинах, втянулись крытые свежепро-дырявленным брезентом грузовики и спустя час выкатились обратно.

– Что же мы здесь будем делать?

– Разве ты еще не допетрил этого, Чудак? То же самое, что и у немцев.

– Но ведь нас должны были теперь возвратить домой.

– Домой? Теперь? А где теперь наш дом, Чудак?

– В России.

– Ха, в России! Ждут тебя там, в России, не дождутся! И главное! знаешь кто?

– Кто?

– Особисты да солдаты комендантского взвода с автоматами на изготовку!

– И все-таки нас должны были возвратить домой. Обязаны были…

– Слышали, ребята? Снова наш Чудак чудить начинает!

Жильцы ближайших к особняку домов замечали иногда, как железные, узорчатые, окрашенные в голубой цвет ворота словно бы сами собой бесшумно и ненадолго распахивались перед шикарным запыленным лимузином, прикатывавшим, по-видимому, издалека. В городке принятым стало считать, что это жалует время от времени в родимые пенаты какой-нибудь нелюдимый наследник бывшего хозяина, ранее патриотично проводившего здесь каждый летний сезон, а ныне бесследно сгинувшего незадолго до победного сведения счетов с нацистами.

Словом, так или иначе, но старинный особняк на дремотной окраине городка и в пору по-летнему безоблачного неба, и в дни элегического осеннего листопада, и в редкие часы снежных, хотя и совершенно нелютых метелей жил своей размеренной, своей достаточно напряженной и при всем при том не особо приметной для стороннего наблюдателя жизнью. Уже не первый год изо дня в день там, в этом особняке, подтянутый, благородно седеющий с висков немец без устали ходил и ходил по учебному классу, на разные лады и в бессчетных вариациях вколачивая в головы юных воспитанников одно и то же: жизнь, со всеми ее сегодняшними благами и соблазнами, наконец, будущее со всеми его великими возможностями принадлежат только сильным, только не ведающим ни малейших колебаний натурам. Впрочем, по мнению некоторых (не самых, надо полагать, лучших) философов как древности, так и современности, кое-какие колебания кое в чем кое-когда, разумеется, допустимы, если они в конечном счете не влияют на основные поступки избранной Богом и шефами разведки личности.

– Даже при решении вопросов жизни и смерти?

– Вопросы жизни и смерти должны быть решены нами здесь раз и навсегда, – благожелательно пояснял господин Мантейфель и по-военному одергивал свой темный пиджак модного покроя. – Решены, как положено, наперед. Так сказать, в условиях лабораторных.

Господин Мантейфель, ритмично вышагивая от стены к стене и с удовольствием цитируя наизусть мудрых мыслителей, продолжал объяснять воспитанникам вещи сложные, а иногда и малопонятные, но неизменно доказывающие основополагающую истину из истин: правда и справедливость на стороне силы. Силы! А Чудак подчас словно бы и не слушал всеведущего немца-отставника. Силы! Силы! А Чудак снова и снова видел подчас себя маленьким подпаском, разгоряченным удачей и крепко прижимающим к щуплой груди вконец обессиленного борьбой птенца. Силы! Силы! Силы! А дудачиха-мать продолжает неотступно бежать почти что рядом, и ее исполненные тревогой крики несутся над межником, над полями, над всей, кажется, застывшей от смертельной тоски округой. И Федя все-таки не выдерживает: цепкие мальчишечьи руки будто бы сами по себе разжимаются – и вот уже оказавшийся на воле дудачонок, смешно поднимая голенастые ноги, без меш-котни скрывается вслед за матерью в подсолнухах.

– Это что касается вопросов жизни и смерти, – никогда не замедлял и не ускорял шагов господин Мантейфель. – А отсюда мы перекинем мостик к вопросам совместимости личности и общества, к отношениям яркой индивидуальности и заурядного коллектива. Или на оборот.

За открытыми окнами класса темнели вдали горные луга, перемежающиеся словно бы от веку безлюдными лесами и сонными каменистыми отрогами. Правда, летом, когда округу наполняли неугомонные туристы, когда в свежей зелени утопали и парки, и улицы, и отдельные дома, в городке и окрест него становилось шумно и оживленно. Но это начиная с мая и почти что до октября. А теперь сквозь ветви деревьев, чуть ли не с каждым часом оголяющиеся все заметней, открывался вид на готические крыши, выложенные гончарного производства черепицей, на кирпичные стены, воспаленно проглядывающие сквозь пока еще плотную завесу плюща, на прямые улицы и квадратные площади, сквозняковые углы которых переставали сглаживаться да округляться вчера еще столь щедрой и, как чудилось, вечной листвой.

– Социальная достаточность в своих низовых структурах делает упор на коллективы,. – бесцветным голосом вещал господин Мантейфель. – А чаще всего что такое коллектив? Коллектив – это своего рода целлофановый пакет, на треть заполненный водой и мелкой рыбешкой, пакет, из которого нет выхода, но который зато хорошо просматривается снаружи. Вырваться из такого уравнительного пакета можно лишь в том случае, если удастся одолеть почти невидимую пленку, для чего, разумеется, необходимы предельно отточенные… Ну, подскажи ты, Чудак!

– Предельно отточенные мировоззренческие формулировки, господин доктор!

– Кое-кто выразился бы и так. А еще конкретнее, Циркач?

– Нужны отточенные зубы, господин Мантейфель! – поднялся со своего места воспитанник с волевым и чуточку брезгливым выражением лица. – Острые надежные зубы и ничего более!

– Вот вам, друзья, две достаточно близкие, но отнюдь не одинаковые точки зрения по поводу затронутой нами темы. Мнение воспитанника Чудака и мнение воспитанника Циркача. Возможно, в этих со-взглядах, или, лучше сказать, сомнениях, истоки двух будущих параллельных судеб, двух взаимо дополняющихся программ, но, повторяю, программ, отличных друг от друга, что является результатом свободного формирования характеров в демократических условиях. Да, да, именно в демократических, а не в буквоедчески цензурируемых на Востоке, где поощряют широкое звучание таких, простите, песен: «Сталин – наша слава боевая! Сталин – нашей юности полет! С песнями, борясь и побеждая, наш народ за Сталиным идет!» Кстати, как вам нравится, помимо самого Сталина, двусмысленность выражения «с песнями борясь»?

Так мелькали неделя за неделей, в более степенном ритме сменялись месяцы, неспешно проходили годы. Доктор философии господин Мантейфель в непринужденных беседах способствовал усовершенствованию духовного мира своих воспитанников, а тела их благодаря постоянным заботам опытных тренеров крепли и становились неутомимо гибкими, что при игре в теннис на кортах горных лугов, что в минуты преодоления головокружительных круч, что на других особого рода занятиях в специальных помещениях, скрытых от постороннего глаза.

Деревни. Овраги. Пригорки. В прощальной тоске тополя. И вслед тебе щурится горько Растрескавшаяся земля. И зрит – ты зимою и летом По тропкам, асфальтовым сплошь, По улицам, залитым светом, По паркам холеным бредешь. По нравам бредешь и натурам, Себя меж другими деля. А в глубь тебя смотрит с прищуром Растрескавшаяся земля.

Курилка гаража якобы в противопожарных целях, а на самом деле сдуру была обшита некогда сырым, а ныне почерневшим от времени, сделавшимся абсолютно безликим в своей иссушенности тесом, и поэтому в полной дисгармонии с ним находилась узкая – тоже тесовая – дверь, хаотично обклеенная яркими репродукциями, вырезанными из тонких отечественных и зарубежных журналов. Сидя у самой этой двери на низком табурете о трех деревянных и об одной ржавой железной ножке, Васька Кирясов вещал упоенно:

– А еще она приносит ого-го какую пользу, о которой наивные предки наши и не догадывались. Практичные же американцы недавно подсчитали, что овца…

– С каких это пор ты современных американцев стал оценивать выше, чем отечественных дедов-прадедов? – хмыкнул Михаил Ордынский, устроившийся тут же на стопе старых кабинных сидений с торчащими на ружу пружинами. – В данном плане для тебя безопаснее было бы ограничиться утверждениями более патриотического характера. К тому же известно, что лучшая в мире колхозная скотина, ведущая свой славный род от известных постановлений ЦК по сему…

– Нет, серьезно, ребята, – не унимался Васька. – В Америке на опытных станциях точно установлено, что из добрых шестисот сорных трав лошадь принимает в пищу до восьмидесяти пяти, корова – до шестидесяти, а наша степная овца – что-то около пятисот восьмидесяти!

– Так это же не чья-нибудь там, а наша! И не каких – либо, а сорных! Об чем и речь! Вот бы тебе, о великий, отару таких животин-санитаров гонять по горным отрогам, а не машину по горных дорогам!

– А что? Я еще, может, и уйду в чабаны.

Сухо скрипнув, дверь курилки приоткрылась, и в сизые клубы табачного дыма решительно окунулась хорошо знакомая Чудаку фигура начинающего от малоподвижности слегка полнеть и отяжелевать завгара. Федор с первого раза отметил, что в отличие от своего ученого однофамильца, а быть может, и дальнего – чем черттейфель не шутит? – родственника из горного зарубежного городка, царь и бог шоферской братии одевался просто, но основательно: хромовые сапоги мелкой гармошкой, защитного цвета галифе, вышитая сорочка навыпуск под ремешок и серого полотна фуражка, сшитая по военному образцу. Глядя на плотненького да ладненького завгара Мантейфеля, Федор невольно начинал думать о том, что вот, мол, и не госслужащий вовсе, а полунезависимый предприниматель перед ним собственной персоной. Давеча, мол, вместо старой саманной избы вывел своими руками новую, из небитого кирпича, в четыре комнаты, с кухней и теперь явился к шоферам на поклон – так, дескать, и так, не завезли, известное дело, в местное сельпо краску да и обставиться левой городской мебелью трудовому крестьянину тоже не мешало бы… И еще Чудак, внутренне усмехаясь, констатировал, что как к этому советскому-рассоветскому Мантейфелю, так и к тому, к западному его то ли однофамильцу, то ли седьмой воде на киселе довольно-таки часто прилагается слово «repp», хотя значения этого слова в Германии и в России отнюдь не однозначны[1].

– Как летаете, орлы одномоторные? – спросил завгар вместо приветствия и грузно присел к крохотномустолику, за которым водители ухитрялись и журнальчик с картинками полистать, и перекусить перед сменой второпях, и козла забить в часы вынужденных простоев. – Как живете, ширококрылые вы мои?

– А все ими-то и живем, – с охотой ответил за всех Михаил Ордынский. – Все вашими, то есть молитвами живем-пробавляемся.

– Ну тогда еще ничего, – шумно перевел дух Мантейфель, считавшийся в городе лучшим специалистом по автомобильным моторам, а на автобазе – вдобавок еще и лучшим знатоком шоферских душ. – Тогда вроде бы порядок!

«Порядок» – это оброненное завгаром слово преследовало Чудака весь вчерашний день, хотя на все еще недоубранных полях, тянувшихся вдоль дороги, перенасыщенная влагой почва не держала ни тракторов, ни комбайнов, и те увязали в ней буквально по самую ступицу. Даже ко всему привычным людям нелегко было передвигаться вокруг то и дело останавливающейся техники: цепкая, как смола, степная глина неподъемными комьями наворачивалась на разбухшие сапоги. «Порядок! – тем не менее крикнул притормозившему уже под вечер у неровного края поля Чудаку измученный юнец-механизатор. – Порядок, браток! Это я сам принял решение – старой моей гвардии передохнуть малость! Заслужила!» Действительно, вдоль всей лесополосы нахохленно лежали скошенные лафетными жатками ровные, еще влажные от недавнего ливня валки пшеничных колосьев, а рядышком с комбайном на брезентовом плаще, по-походному брошенном на землю, отдыхал потемневший с лица немолодой хлебороб.

– Порядок, – тем же словом вступил в разговор и Васька Кирясов, с мечтательным видом откидываясь к тесовой стене курилки. – А знаете ли вы, хозяева планеты, какой исключительный порядок существует в гениальном хозяйстве земной природы? К примеру сказать, небольшая медуза Индийского океана, называемая «морской осой»…

– Индийского океана? Ты же вроде бы начал речь не о водной, а о земной природе, – перебил Ваську Михаил Ордынский. – Или это обычная рассеянность рядовых незаурядностей, о великий?

– Несмотря на то что эта самая «морская оса» принадлежит к разряду созданий нежных и хрупких, – Васька, выказывая как бы полное пренебрежение к замечанию Ордынского, не счел нужным даже изменить тон своего повествования, – она убивает людей в считанные секунды после того, как к телам несчастных прикоснутся кажущиеся эфемерными, а на самом деле страшные по своему воздействию щупальца. При этом у жертв «морской осы» могут наблюдаться различные симптомы – от сильной головной боли или резкой тошноты до почти мгновенного паралича дыхательных органов с последующей остановкой сердца…

– «У каждого, братцы индивидуальное хобби!» – логично объясняют такое свое поведение прекрасные обитательницы водной стихии, – подражая Васькиным интонациям, подхватил Михаил Ордынский под общий смех. – Между прочим, товарищ Мантейфель, кое-кто из нашего шоферского коллектива, как та «морская оса», вот-вот погубит общее детище…

– Порядок, – успокаивающе махнул своей огромной ручищей завгар. – Намек твой понят. Но, обещаю, без резины ты не останешься, а следовательно, и строительство подсечь под корень не успеешь.

– Разрешите от нечего делать полюбопытствовать, резина эта дефицитная вырисовалась благодаря чему?

– Не чему, а кому, – остренько щурящиеся глаза Мантейфеля остановились на Чудаке, – Благодаря вот вашему новенькому вовремя перехватили мы кое-что у соседей из монтажного управления.

– При чем тут новенький? Я только сгонял для разминки пару раз туда и обратно, – чуть пожал широкими плечами Чудак. – А вот вы-то с ними загодя по телефону часа три договаривались.

– Я вечером переговоры по ухабам вел, а ты свой самосвал – поздней ночью.

– Намекаете на то, что ночь – это цыганская да шоферская пора?

– И то правда, – насмешливо поддакнул Михаил. – Мы по ночам много кой-чего совершаем сверхурочного, полагаясь лишь на свои верные глаза да на скверные тормоза.

Вроде бы совершенно беспечно да весело поглядывал Чудак на душевного завгара и на лихих его ребят, а сам думал и думал о том, чего, может, и не было вовсе никогда на этом свете. А если и было оно, то давным-давно, то задолго еще до того, как осталась мать навсегда на незнакомом полустанке 4юд одиноким холмиком чужой земли. И естественно, до того, как их всем скопом погнали по этапу. И вообще, кажется, за целую вечность до того, как началась война и в село пришли шумноватые немцы. Помнится, уже тогда, уже в этом туманном «до того» ощущал в себе маленький Федя словно бы переданное кровью дедов-прадедов благоговейное чувство к духмяному, подовому, собственной выпечки хлебу. Мальчик с волнением наблюдал, как заквашивалось тесто по заведенным исстари изустным рецептам, как не раз и не два в течение ночи, ойканьем сгоняя чуткий сон, босиком семенила к невысокой кадке женщина, на ходу откидывавшая с груди за спину спутавшиеся волосы. Не остудилось ли тесто? Не перестояло ли? Не скисло ли, Боже упаси? Нет, вроде бы, наконец, в самый раз подошло, родимое, и значит, уже сейчас, потемну, можно, благословясь, и печь растапливать. Можно-то можно, а начинать это следует с трескучей соломы да сухого бурьяна и лишь потом, лишь не малость погодя, а напоследок, переходить уже и на кизяк, чтобы жару поддать побольше. И все так-то вот хлопочет, все сокрушается о чем-то, все суетится босоногая хозяйка, поминутно заглядывая в раскалившуюся печь. «Порядок? – шепотом спрашивает отец из угла. – Ну как оно там у тебя? Порядок, аи нет пока?» А хозяйка проворно ворошит угли кочергой, а хозяйка, не отвечая, разгребает их ровнехонько, затем сметает веничком оставшийся на полу пепел и начинает тесто ставить. Порядок? Какой там порядок – до него еще ой как далеко. Не останется ли хлеб сыроватым? Не подгорит ли, Боже сохрани? Может, чуть отодвинуть заслонку? Или все же погодить малость? О ту далекую пору выпекался хлеб в избе из расчета недели на две, и последние караваи, оставшиеся под конец, – перед новым замесом, – черствели и едва поддавались ножу. По сей день видятся Чудаку сквозь годы их местами худо пропеченные бока, их – на исходе второй недели – кое-где позелененные плесенью трещины и разломы, их поджаристые и сосульчато хрустящие на зубах горбушки.

Сквозь снеги и ливни косые, Сквозь суетность и забытье Ты видишь: умельцы России Вершат назначенье свое. Работают раннею ранью, Не спят, если надо, ночей. Что деньги им или признанье – Умельцам не до мелочей. Все сладится, все перемелется, Все, в общем-то, смысл обретет, Коль не оскудеют умельцами Ни хутор, ни край, ни народ.

С утра они, допустим, в составе группы «С» уходили в горы, туда, где на далеких перевалах редко встречаются люди и где заснеженные хребты под солнцем покоятся в такой тишине, какой не бывает не то что в современных городах – в современных деревушках даже глубокой ночью. Привычно вступали в обманчиво приветливые леса, без колебаний продирались сквозь их дремучие чащи, вплавь одолевали неширокие, но ледяные и стремительные речки. И снова – вперед и вперед согласно маршруту на карте, вперед и только вперед, не обходя препятствия, а бросая им вызов и без всякой необходимости карабкаясь на голые скалы, выступающие иногда навстречу из-за неподвижной завесы листьев и хвои. Цель похода – это и сам поход, и соприкосновение в неизвестной до срока точке маршрута с другой группой воспитанников, движущейся скрытно – наперехват группе «С» – пешком или на машинах, Впрочем, могло оказаться, что цель похода заключалась по второму пункту как раз в обратном: избежать соприкосновения со встречной группой. Так или иначе, но фрау Эмма, все та же не теряющая спортивной выправки и словно бы вообще не стареющая фрау Эмма как всегда бодро вышагивает впереди в своей болоньевой куртке и эластичных брюках, лишь время от времени поторапливая воспитанников:

– Поживей, мальчики! Поживей! Вы уже в таком возрасте, что наказывать вас за детскую обессиленность просто неприлично!

Фрау Эмма, щеки которой в таких марш-бросках краснеют, а лоб и виски покрываются мелкими капельками пота, неутомимая фрау Эмма ведет группу без карты, ориентируясь на местности только по компасу, кругло чернеющему на запястье ее правой руки. Это непростая наука, очень, очень непростая наука – работать, как ранее намечалось, дышать, как ранее намечалось, двигаться в походе точно так, как ранее намечалось. И воспитанники («Веселей, мальчики! Веселей!») должны хорошо усвоить эту науку, должны, более того, обязаны уметь обходиться в пути без лишних размышлений и без всяких компрометирующих планов-набросков. Но вот, наконец, на четырнадцатом километре маршрута та самая горная речушка. Вот и рухнувшая поперек нее строевая сосна, образовавшая своим падением естественный мостик через данную водную преграду. Вот и веточки, продуманно заломленные на кустах по обеим сторонам узкой звериной тропы…

– Не вешать нос, мальчики! Веселей!

– Ну цирк, – смачно сплевывает в сторону Циркач, и на лице его появляется гримаса брезгливости. – И так от смеха едва на ногах держимся – куда еще веселей!

– И все-таки, и все-таки еще веселей, мои герои! – У фрау Эммы, судя по всему, сохраняется, несмотря на годы, все тот же отличный слух. – А еще не забывайте, мальчики, о тренаже вашей памяти, потому что назад пойдете без меня и даже без компаса. Двинетесь обратно по-одному, каждый в свое время. Каждый – только в свое…

– Ну я ж говорю, чистый цирк!

– Вот именно, Циркач! Правильно говоришь! И поэтому советую уже сейчас любому из членов группы тщательно фиксировать в уме малейшие приметы данной местности. Так сказать, арены будущего представления. Веселей, мальчики! Не вешать нос!

Фрау Эмма теперь уже не кричит на воспитанников, как делала это когда-то, еще в первом – военных лет – интернате, не посмеивается презрительно и не издевается над начинающими крепнуть и раздаваться в плечах юношами. Нет, сегодняшняя фрау Эмма, словно бы вдруг переродившись на глазах у всех, увлеченно и деловито производит вместе с группой разбор преодоленного пути, производит его, этот непременный разбор, толково и до мельчайших подробностей, мысленно следуя в обратном порядке от ориентира до ориентира. Уж после таких-то объяснений и доуточнений даже самый ограниченный воспитанник сумеет, по второму разу и уже в одиночку следуя тем же маршрутом, найти напоминающий верблюжью голову обломок скалы, затем – неожиданно широкую петлю ручья, а уж затем – и причудливо сросшиеся два дерева – лиственное с хвойным…

– Усвоили урок, мальчики? Если усвоили, то и возвращаться будет веселей.

– Я ж и говорю, – ворчит Циркач. – Куда как весело – обхохочешься тут…

– Вперед, мои герои, вперед!

Чтобы не терять времени даром, фрау Эмма на коротких привалах вручает каждому воспитаннику по фотоснимку, на котором может быть запечатлен укромный уголок леса или отрезок городской улицы, вид на затянутое тиной болото или интерьер со вкусом обставленной гостиной. Фотоснимки полагается разглядывать не больше полутора минут, после чего надлежит («Веселей, мальчики, веселей!») дать точное описание увиденного с непременным перечислением многочисленных подробностей не всегда четкого изображения.

Ранее в закрытых горных лагерях с воспитанниками было уже отработано умение поддерживать связь со встречными группами, с ходу настраивая рацию, ловя чуть пробивающиеся позывные и спешно передавая шифрованные радиограммы. Учились «прилежны вьюноши» также по приличным дорогам и по гиблому бездорожью водить и безжалостно гонять мотоциклы, легковые машины и грузовики всех марок, фирм, модификаций и сроков выпуска.

Распорядок дня в колледже был уплотнен до предела, и поэтому почти сразу же после возвращения из похода (одно другому, мол, не помеха) группа проследовала в просторный спортзал, где занятия проводились в любое время года при распахнутых настежь окнах. Здесь неизменно в шесть часов утра по большей части молча, но не без команд спецтренера проделывали воспитанники обязательный комплекс гимнастических упражнений, здесь же можно было поиграть в баскетбол или волейбол, поупражняться на брусьях, турнике или кольцах, посовершенствоваться до седьмого пота в самбо, боксе, каратэ или дзюдо. А кроме того, на переменах между основными занятиями, проводившимися в закрытых классах, юноши для поддержания тонуса пробегали два-три круга по полуторакилометровой гаревой дорожке, охватывающей снаружи спортзал и крошечный бар при нем с кофейным аппаратом и стойкой для прохладительных напитков.

– Не закисают они тут у вас?

– Никак нет, господин Мантейфель! Такое для них непозволительно!

Пожилой спецтренер, сидевший до этого на сложенном вдвое мате из пористой резины, проворно вскочил на ноги и по-солдатски вытянулся перед доктором философии, пришедшим в зал в дорогом спортивном костюме. Спецтренер все еще дышал и тяжело и сипловато после того, как несколько минут тому назад лично показал воспитанникам особенность выполнения переднего и заднего сальто с места в момент, когда руки заняты удержанием оружия или других неслучайных предметов.

– Чудак, – выкликнул господин Мантейфель, беря предупредительно протянутый спецтренером нож в деревянном чехле. – Попробуй-ка ты, Чудак!

– Я готов.

– Чехол можете снять, – с горделивыми нотками в голосе заметил спецтренер. – С Чудаком это совершенно лишнее.

– Посмотрим.

Господин Мантейфель, не сняв чехла, резко взмахнул ножом – и юноша так же резко метнулся не назад и не в сторону, а навстречу занесенной руке, цепко захватил ее между локтем и запястьем, всей тяжестью своего тела рванул вниз. О, черт! Доктор закусил губу от боли и выронил нож, который Чудак подхватил еще на лету, имитируя нанесение ответного удара обезоруженному противнику.

– Какой-нибудь новый прием? – спросил у спецтренера господин Мантейфель, кривясь и массируя через первосортную шерсть своего костюма правую руку. – Не понимаю, как это нож при таком лобовом прыжке разминулся с данным стриженым затылком. А ну-ка, попробуем еще разок!

На этот раз доктор снял-таки чехол, азартно отшвырнул его в сторону и гибко, настороженно, словно бы крадучись с опущенной к бедру полоской мерцающей стали, двинулся на воспитанника. Чуть приоткрыв рот от внимательности и напряжения и тоже опустив руки вдоль туловища, Чудак отступал шаг за шагом, как будто копируя движения противника в обратном – зеркального отражения – порядке. Два человека друг перед другом перемещались по залу, точно в стилизованном танце, перемещались по-змеиному мягко, упруго, медленно и выжидательно. Наконец доктор сделал обманный рывок корпусом вправо, и справа же от юноши, а не слева, как можно было ожидать, блеснуло словно бы удлиненное молниеносностью лезвие. И снова Чудак отработанно метнулся навстречу ножу, и снова не опоздал, хотя теперь-то уже заломить сильную руку господина Мантейфеля не удалось. Правда, воспитанник не ослабил при этом хватки и своих пальцев, что позволило ножу лишь кончиком лезвил царапнуть по сухому и смуглому плечу юноши…

– Смышленый и смелый солдат, – сказал спецтренер, ладонью смахивая е Чудака кровь, выступающую из неглубокого пореза. – – Да принесите же кто-нибудь аптечку!

– Злости в избытке, а силенок пока еще недостаточно, – уточнил господин Мантейфель. – Общая беда послевоенной молодости.

Все-таки, видимо, довольный результатом повторной схватки, доктор философии тщательно протер нож смоченным в спирте бинтом, после чего точным движением вогнал лезвие в плоский деревянный чехол, поспешно поданный ему кем-то из воспитанников. И только затем господин Мантейфель, демонстрируя разностороннюю профессионализацию, лично обработал йодом края пустякового пореза на плече у Чудака и, налепив на царапину пластырь, дважды ополоснул, предварительно па мыливая их, свои холеные руки под краном.

Что рвущейся в бой забияке, Что немо таящей клыки Собаке нужна как собаке Хозяйская твёрдость руки. Нужны не прогулки – походы, Не мясо – суровая кость. В собаке помимо породы Особенно ценится злость, И злость эта полнит собаку. И в главном собака вольна: Хозяйскому слову и знаку Бездумно покорна она.

Странно было видеть не где-нибудь на марше, в спортзале или в классе, а именно здесь, в безлюдном месте, бредущего окраиной огромного поля Циркача, под тяжелыми сапогами которого безжизненно крошилась и сухо шуршала земля. Уже ухватившись было за дверцу кабины, Циркач вдруг словно бы нехотя наклонился, поднял жесткий комок, размял в пальцах и несильно дунул – на ладони не осталось ни пылинки.

– На что они тут надеются?

– А ты не спеши нас хоронить. Хлеб! не везде такие.

– Вас? Никак лично рассчитываешь, Чудак, на богатый урожай? Может, еще и свадьбу свою планируешь к осени?

– Может, и планирую. Тут все делается по плану.

– Тогда зови свидетелем в загс.

– Для суда ты вроде бы больше подходишь. Причем отнюдь не свидетелем.

– Ну и юморочек у тебя, Чудак!

Они ехали по новой дороге, обильно присыпанной гравием, но еще не прикатанной как полагается, отчего в днище самосвала гулко, часто, но аритмично барабанила мелкая галька. Склонив голову немного набок, чтобы лучше прислушиваться к этой назойливой дроби, Чудак хмурился и по временам ожесточенно крутил баранку, словно бы надеясь провести колеса машины мимо наиболее крупных голышей, а когда те – правда, изредка – все же бухали снизу, морщился с неподдельным страданием.

– Почему заявился только теперь?

– А что?

– Раньше надо было.

– Надо! Мне свою голову на плечах уберечь тоже надо! Да и у шефа она, как тебе известно, не на шелковой ленточке держится.

– Говори яснее.

– Ну чистый цирк с тобой! Куда ж еще яснее! Слишком благополучно, Чудак, проходит стадия твоего вживления в чужеродную среду… Ты рули, рули! Не у тещи пока за миской сметаны, а за баранкой сидишь!

– Это твое личное мнение? Или шеф тоже так полагает?

– Насчет сметаны-то?

– С огнем играешь, однокашник! Смотри, ты меня должен знать…

– Здесь останови, коли шуток не понимаешь, – Циркач выпрыгнул на дорогу, сразу же ощутив и лицом, и руками какое-то необычное движение воздуха вокруг. – Природа, Чудак, сегодня с тобой заодно серьезно настроена: кажись, гроза будет. – И тут же зачастил, мелко кланяясь: – Спасибочки, что по старой дружбе подвез за бесплатно. До скорого радостного свиданьица!

Сверху вниз смотрел Чудак из кабины на юродствующего Циркача, слыша, как у ног этого опасного посланца шуршит на дороге песок, перекатывается вдаль издалека, то свиваясь в желтые жгуты, то вскидываясь вверх тугими и недолговечными фонтанчиками. А потом, через минуту-другую, самосвал, послушный лишь чуть подрагивавшим рукам водителя, двинулся мимо Циркача вперед, туда, где, клубясь от края и до края, вздыбливаясь и разрастаясь от земли и до неба, казалось, все поглощала собою линяло-медная туча в черном обрамлении. Некоторое время, перебарывая грозовые запахи, еще доносился в кабину сухой запах земли, и в зеркальце заднего обзора было видно, как ветер, тоже набирая скорость, налетал сбоку и ударял Циркача по лицу, которое тот даже и не пытался отвернуть… Но вот Чудак поднял боковое стекло, поерзал, устраиваясь поудобнее, на скрипучем сиденье и стал смотреть только прямо перед собой.

Конечно, появления связника следовало ожидать не просто со дня на день, а даже с часу на час. Естественно. Но Циркач? Почему именно он? Впрочем, не все ли равно? В конце концов с какой стати на пустынном участке дороги сегодня непременно должен был «проголосовать» кто-нибудь другой, снабженный сложными и довольно обременительными паролями? Чудак напряженно смотрел вперед (Циркач так Циркач!) и все-таки видел, как, резко забирая в сторону от обочины, и властно, и накатисто, и неодолимо гнул к земле ветер вялые, низкорослые колосья пшеницы.

Действительно, Циркач так Циркач. Кто же спорит, пора, давно уже пора приниматься за дело, ради которого на каждого воспитанника было затрачено там, за кордоном, столько средств и усилий и ради которого (дела, черт возьми, дела!), собственно, он, Чудак, и оказался здесь* в этой серой степи, за этой черной баранкой. В конце концов не за шоферским же заработком пожаловал он сюда и не для расширения круга знакомств, хотя при мысли о своих основных функциях как разведчика хотелось Чудаку бросить все и всех, с профессиональным мастерством запутать следы и, оторвавшись от преследования, постучать тихим утром в окошко скромного домика для специалистов. А потом уехать бы вдвоем с «представительницей расширенного круга знакомств» куда-нибудь далеко-далеко и там снова работать заправским шофером, и возвращаться по будням домой за полночь после шести-восьми утомительных ездок в общей колонне, когда твои фары освещают пляшущий кузов передней машины, в то время как собственная кабина – в свою очередь – наполнена светом фар идущего сзади грузовика.

– А я тебя тут жду не дождусь!

– Что-нибудь страшное случилось?

– Пока еще нет, но должно ведь когда-нибудь случиться и такое…

Вадька Кирясов, проследив за тем, как Чудак подкатил к гаражу и поставил самосвал на место, подступил к приятелю и, сунув потрепанную книгу за пояс, стал морщить лоб, чесать затылок, шевелить бровями, изображая с помощью таких и подобных им ухищрений крайнюю степень своей озабоченности. Васька имел право на определенное внимание: уже почти неделя прошла, как был он назначен в напарники к Ломунову и они, подменяя друг друга, круглосуточно возили камень на плотину

– Так что там у тебя все-таки грянуло?

– Видишь ли, Федя, самые обыкновенные животные, эти наши братья меньшие, и те в определенных условиях подвержены грозным людским заболеваниям. Так охотничьей собаке, привыкшей к быту городской квартиры, при первой стремительной пробежке на воле угрожает не что иное, как настоящий инфаркт. А у немецких овчарок, испытывающих при жесткой дрессировке нервные перегрузки, нередко встречается бич века – рак. Или взять, к примеру…

– А недержание речи тоже встречается в животном мире? Или это привилегия лишь человеческих особей?

– У животных речи вообще не наблюдается.

– И на том слава Богу.

– Ты извини, Федя, за вынужденную присказку, но понимаешь… Словом, одна моя знакомая приобрела на сегодняшний концерт в клубе два случайных билета… Ну, куда мне было деваться? Ты не сомневайся, я за тебя потом вдвойне отработаю!

– Да ладно тебе со своим «вдвойне!» Это только в заключении один день идет за два, – сдержанно отмахнулся Чудак, снова забираясь в пропахшую бензином кабину. – И то не всем и не всегда.

– Спасибо, друг! Я сам не знаю почему, но вот верил, что ты согласишься! Ты же такой…

– Передавай привет своей знакомой приобретательнице случайных билетов. Да заодно поведай ей в красках о том, что кабанов ловят, не опасаясь погубить зверя, а когда пытаются связать лося, тот почти всегда погибает. Это, юный натуралист, в дополнение к твоим собачьим присказкам.

Честно говоря, Чудак даже обрадовался непредвиденной просьбе своего напарника и, выехав за ворота гаража, газанул так, что лобовое стекло, в которое хлестал насыщенный песком ветер, потеряло обычную прозрачность, и ослепленный водитель только чудом не опрокидывался вместе с машиной в придорожный кювет. Правда, ожидающийся ливень все еще не начинался, и поэтому благоразумней было включить не «дворники», а фары (что, кстати, Федором и было сделано), но и в их напряженном свете мало что удавалось разглядеть впереди. В конце концов, пришлось сбавить скорость – тем не менее снаружи по-прежнему что-то мелкое, но единое в своем устремленье шуршало раздраженно, что-то царапало о стекло и о металл, просачиваясь в кабину удушливым маревом и ложась на сиденье, на брюки, на полы пиджака серым слоем обескрылевшей пыли.

Привыкнув в скитальческой доле Вершить кувырки – не шаги, С чего вдруг, перекати-поле, Ты ткнулось в мои сапоги? В душе травяной защемило? Замкнулся естественный круг? А может, лишив тебя силы, Ветра позаглохли вокруг? И верно ведь: дремой степною Объяты холмы и жнивье. С того ли? Но ценится мною Вот это доверье твое!..

К вечеру мало-помалу все-таки начался дождь. Нет, он не барабанил по крышам, и потоки воды не хлестали из сточных труб в запенившиеся лужи, но через сотню-другую шагов под открытым небом пешеходы чувствовали, как тяжелеет и оттого обвисает на них одежда. Сквозь эту обманчивую, сквозь эту похожую на осеннее ненастье морось по неширокой, но оживленной набережной проносились мимо пристани машины разных марок, цветов, форм и скоростей. Расторопные трофейные малолитражки, союзные «форды» и «студебеккеры», отечественные «эмки», «победы» и даже сверкающий лаком ЗИС-110 покачивались на крупном булыжнике, мелко подскакивая, дергались на диабазовой брусчатке, чтобы дальше, дальше, уже за горбатым мостиком, плавно и ходко рассекать лужи, кипящие под колесами на ровной ленте асфальта.

– Это вы напрасно меня в таких махинациях подозреваете, – возразил женщине милицейский сержант. – Если б все было так, как вы думаете, то и разговоры наши ни к чему.

– А деньги все-таки в город перекачиваете по почте. Каждый месяц по двадцатым числам. Ровно половину своей зарплаты.

– Привычка, – вздохнул сержант. – Сколько лет уже прошло, а привычка по-прежнему действует.

– Хорошенькая привычка. Там у вас дети?

– Племянник. После войны сиротой остался, братнина вдова одна его поднимала. Ну, и я немного помогал…

– А сейчас чего же?

– А сейчас, говорю, привычка действует. Парень там теперь уже самостоятельный, хотя поначалу ему никак не везло. После демобилизации поступил шофером на рыбокомбинат: от гаража до директорской квартиры два километра да от квартиры до производства – еще три. От такой езды и оси ржавеют, и сам водитель тоже навроде того… Словом, переустроился племяш в пожарную команду, так за целое лето, тьфу, тьфу, чтоб не сглазить, только сажа в дымоходе старой пекарни и загорелась разок. Тогда он, горячая голова, в обкомовский гараж оформления добился. А это уже поездки по партийной линии на лесопункты, в песчаные карьеры, к чабанам, к геологам, на засекреченные объекты, в санатории…

– Объектов этих номерных у нас теперь больше, чем санаториев, – вздохнула женщина и ковшиком протянула ладони под дождь. – И о каждом нашей партии родной ведать положено. Вы-то сами давеча тоже не просто так ведь расспросы вели. Или просто так? Помните, о молодом мужчине? На катер который вроде бы сел?

– Помню, помню. Мы все помним. У нас служба такая. Дотошная. Навроде партийной.

– Ага, навроде. Только мешаете друг дружке. А давеча, говорили тут у нас люди, бросить ему угнанную машину пришлось. Такое добро бросить… Вот сейчас бы он вместе с ней на паром – и поминай как звали.

– На том берегу кое-кто тоже нужную народу службу несет. Помянули бы, но выяснили, как звали. И паромная переправа государством, поясню лично вам, не для одних преступников налажена… Ко мне вон с той переправы третьего дня племяш мой прямо на своем самосвале пожаловал. Теперь уже – на самосвале. Ушел я, говорит, из обкомовского гаража: подальше, мол, от царей – голова целей, а работать стало интерес нее. Столько мест сменил ради этого интереса. Да, теперь молодежь, после смерти-то Сталина, отчаянная пошла.

– Еще бы не отчаянная. Запросто с того берега на этот и обратно компании гуляют. А нонеча, при пароме-то, и вовсе туда-сюда прямо на машинах шастают.

А при жизни Лукьяна Чертякова, вестимо, даже тароватые правобережные купцы побаивались перебираться через реку: ни с кем не желал делить ни досуг, ни барыши хозяин слободы, к которому сам губернатор нет-нет и наезжал в гости: Правда, наследники рачительного да крутого нравом Лукьяна пошли не в основателя торговой династии – и в перворазрядных ресторанах да за игорными столами Европы лихо проматывалось колоссальное чертяковское состояние. За одну лишь ночь нередко спускались под треск карт или жужжание рулетки то сахарный завод, то пенькоджутовая фабрика, то, глядишь, бондарная, сетевязальная или прядильно-ткацкая мастерские.

– Два или даже три чертяковских внука, знаю, доживали свои дни перед революцией в богадельнях общества трезвости, – вслух продолжил свои мысли сержант. – А с одним из них, расторопным таким офицериком, наши дороги еще в двадцатом году пересеклись. Мн-е в ту пору лет шестнадцать сполна накрутило да и ему, я полагаю, не особо более того. Ух, и люто же мы с ним схлестнулись… Одним словом, отчаянных голов хватало и тогда в этом телячьем возрасте – что у красных, что у белых, что еще у каких.

– И с чего это вы вроде бы ни с того ни с сего стародавние времена вспомнили?

– Видать, с того, что стародавние времена многому людей на будущее учат.

– Ох, только не у нас в России!..

Женщина смотрела на зеленые от плесени сваи старых причалов, на трухлявые сваи, выступавшие из воды обычно сразу же после спада весенного паводка. Приземистые и замшелые склады, оставшиеся от тароватых купцов, тоже изрядно уродовали набережную, но в селе уже чувствовалось дыхание новой безвкусицы: на месте обжорных рядов и толкучки поднялись однотипные домики-близнецы, а глинистый обрыв над пристанью выложили речники буроватым камнем.

– Сказать как на духу, сам не знаю, что это на меня нашло, – все так же задумчиво обронил сержант – Но вот вспоминается даже то, как офицерик мой взял себе немецкую фамилию Мантейфель, сохраняющую вроде бы смысл прежней, дедовской – Чертяков. Против двух великих зол бороться собирался с помощью Германии – против новой власти и собственного разорения.

– Оно, конечно, новая власть, а в рот-то нечего было класть.

– Так большевикам же тогда и самим жилось хуже некуда.

– Зато нонеча те, кто с красной книжечкой в кармане, с лихвой своего добрали.

– По длине языков, вы уж извините, своего мы все добрали, – огорченно махнул рукой сержант. – Железного вождя не хватает в нашем столичном руководстве.

И вновь ожило в нем то далекое, то беззаветное и не тускнеющее под спудом лет, когда расторопного подростка, оставленного на подпольной работе в тылу у белых, выдали сельские кулаки-мироеды деникинской контрразведке. После долгих не столько вопросов, сколько измывательств и последующего двухчасового забытья в черной бане полупьяные солдаты комендантского взвода вытолкнули обессиленного пленника наружу и повели на расстрел прямиком через клеверное поле. Влажные от росы лепестки набивались через верх в грубые – на крупную мужскую ногу – ботинки, упругие стебли цеплялись за незавязанные шнурки, но стоило юному смертнику чуть поубавить шаг, как на тонкой по-мальчишечьи шее ощущалось холодное острие конвоирского штыка. Остановились солдаты на высоком обрывистом берегу, внизу под которым, подмывая глину, вздыхала и ворочалась сонная река. «Жить! – стучало в висках у подростка. – Жить! Жить! Если ты на треть секунды опередишь залп – будешь жить. Если ты не больше, но и не меньше, чем на треть секунды… Если ты…» От четырех конвоирских пуль уберегся юный подпольщик, а пятая (самая проклятая!), а эта подотставшая было пятая догнала его все же, настигла уже падающего и оставила рваные метины на шее и на щеке подростка. Ожог той винтовочной пули да беззвездная полночь навсегда захлестнули мраком лица солдат-конвоиров, но черты аккуратненького офицерика, мягкие, в чем-то женственные черты молодого Мантейфеля-Чертякова, вежливо производившего допрос в доме церковного старосты, нет-нет и всплывали перед милицейским сержантом поныне.

Покоя не сыщешь в покое. Но в нем и тебе и стране Нет-нет, а предстанет плохое Таким, что вполне и вполне. Ах, голод? Ну что же, что голод? Расстрелы? Беда, брат, беда. Но был же ты все-таки молод, А значит, во веем хоть куда! Во всем без прикидки, заминки, Поскольку с горы-де видней. И в плавнях желтели кувшинки, Как цепь отраженных огней.

Любые события и хоть какие изменения в мире казались оттуда, из учебных классов и со спортплощадок, далекими и незначительными: все, похоже было, обходило закрытый колледж стороной. Все, кроме времени в чистом виде, то есть времени, заставившего воспитанников возмужать внешне и повзрослеть внутренне, времени, сделавшего их знающими себе цену юношами и отличными спортсменами, способными завоевывать призы даже на международных соревнованиях.

Впрочем, это же время коснулось своим неумолимым дыханием и лица доктора философии, хотя тот с прежней педантичностью любителя пеших прогулок шелестел в осенние утра обильной листвой на городских тротуарах, а в тиши зимних бульваров прочеркивал первые, непременно прямые тропки в свежем, но по-европейски уже слегка подтаивавшем снегу. Изредка господин Мантейфель с театральным восторгом покупал для себя в киосках поздние хризантемы или сентиментально раздаривал сохранявшим чувство собственного достоинства детям конфеты из дорогих фирменных наборов. Скромный доктор философии мог позволить себе эту некоторую роскошь, ибо хорошо оплачиваемый его труд приносил должные плоды. Да, да, еще как приносил: в невысоком помещении, наискось перечеркивавшем двор, разгоряченные воспитанники колледжа ежедневно демонстрировали умение голыми руками наносить противнику смертельные удары. А в душном подземелье, куда вели бетонные ступени, из невысокого помещения гремели не доносившиеся наружу выстрелы, чаще всего пистолетные выстрелы, действенная убойность которых была обеспечена в том числе и обстоятельными лекциями господина Мантейфеля.

В углу подземелья находился еще один – нижний – люк, ведший на дополнительный ярус глубины, туда, где был оборудован специальный тир для стрельбы в цель по звуку, Естественно, Чудак не хуже других воспитанников знал этот каменный мешок, этот глухой склеп даже без малейшего намека в нем хотя бы на лучик света. Знал – ив последний год запросто соскакивал в него, не пользуясь веревочной лестницей, свободно пролетал в кромешной тьме несколько метров, чтобы, одновременно коснувшись обеими ступнями глиняного пола, настороженно замереть с пистолетом в правой руке наготове. А на полу, под потолком или на уровне живота, сразу же, хотя и всегда как бы неожиданно, возникал слева, справа или позади чуть слышный шорох – Чудак чаще всего успевал-таки поразить невидимую цель, что подтверждала слепящая электрическая вспышка после каждого удачного выстрела. Спустя минуту-другую оглушенный собственной пальбой (хорошо еще, что мягкий камень подземелья исключал возможность рикошета) и дышащий в пороховом чаду широко раскрытым ртом воспитанник уже не мог определить нахождение источника легкого шороха и потому вел огонь на поражение интуитивно, или, попросту говоря, наугад. И все-таки вроде бы шальные выстрелы Чудака, постепенно набиравшие все больший темп, своими красноватыми вспышками едва ли не всякий раз чередовались с молниеносными вспышками, сигнализирующими о попаданиях. А как-то однажды крошечная электролампочка, после очередного выстрела загоревшись там, над головой, так-таки и не погасла, хотя у Чудака оставались еще не расстрелянными две полные обоймы к пистолету.

– Эй ты, Робин. Гуд из колхоза «Заря коммунизма», – дурашливо крикнул Циркач в щель проиоткрывшегося люка. – Не перепутай сослепу мою голову со знаменитым английским яблоком!

– Не тот фрукт у тебя на плечах, – в тон однокашнику откликнулся Чудак, опуская пистолет в потертую кобуру. – И все же чего под руку суешься? Что там у вас стряслось? Яблочный спас?

– Не знаю, яблочный или еще какой, а только начальство по тебе соскучилось, – ухмыльнулся Циркач, спускаясь вниз по веревочной лестнице. – А вот пистолет и патроны на месте оставь. Оставь, оставь, не жадничай. Я тут вместо тебя позабавлюсь маленько.

В несколько привычных рывков одолел Чудак оба яруса подземных тиров, бегом пересек двор и молча (если надо, с тобой сами заговорят) остановился перед крохотным коттеджем, на пороге которого рядом с господином Мантейфелем со скучающим и отрешенным видом словно бы томился худощавый незнакомец. И все-таки чувствовалось, что приезжий – несмотря на вроде бы полное свое безразличие ко всему и вся – тщательно присматривается к происходящему вокруг, словно бы вбирая в себя оптом для дальнейшей розничной сортировки любое событие нынешнего дня в колледже. Впечатление это усиливалось еще и внешностью незнакомца: лицо его, густо испещренное то ли после оспы, то ли после крупных угрей глубокими рябинками, напоминало по этой причине некое решето, причем решето, находящееся в непрестанном просеивающем движении. В сортировке то есть.

– Ты, конечно, успел закончить свою тренировку? – чуть улыбнулся воспитаннику доктор философии. – По моим расчетам, ты должен был как раз отстреляться.

– Увы. Сегодняшние ваши расчеты оказались не верными.

– Вот как? Странно. Но все равно. Познакомься. Это Говорун. Отныне он твой непосредственный руководитель. Поедешь с ним. На сборы тебе отводится четверть часа. Управишься?

– Почему бы нет?

– Эти пятнадцать минут даются тебе на полные сборы, – интонационно подчеркнул слово «полные» господин Мантейфель. – Больше ты сюда никогда не вернешься.

Действие разворачивалось стремительно: спустя двадцать минут после этого разговора спортивный «ягуар», за рулем которого – по-прежнему безмолвно и отрешенно – сутулился Говорун, на бешеной скорости уносил Чудака и господина Мантейфеля вниз и вниз по асфальтовому серпантину горной дороги. Вопреки ожиданиям юноши путь оказался недолгим, и вскоре все трое, оставив машину у ворот оборудованного прямо в скале гаража, размашисто вышагивали на не успевших затечь ногах к приветливо посверкивающему стеклом и пластиком им навстречу жилому коттеджу.

– Нас ждет прощальный ужин?

– Пока ты не начал работать по-настоящему, можешь задать еще парочку дурацких вопросов, – на ходу обронил доктор философии. – Но потом… Впрочем, тебе об этом «потом» известно не хуже, чем мне или Говоруну.

– Но я ведь действительно пока еще…

– А пора бы и – уже!

Это были первые слова, произнесенные Говоруном с момента их знакомства, и Чудак внимательно (ишь ты, мол, какой шустряк), Чудак даже с некоторым удивлением посмотрел в невыразительные глаза своего нового непосредственного руководителя. А тот ничего не добавил более, тот, в свою очередь, неторопливо и даже как бы с некоторой ленцой перевел взгляд на стройную фигуру, похоже, молодой женщины, спускавшейся с легкой террасы навстречу приехавшим. Брючный костюм в обтяжку. Спортивные туфли с широкими носами. Ровный пробор в светлых, еле заметно, но все-таки уже теряющих прежнюю пышность волосах.

– Только честно – очень я изменилась за эти месяцы?

– Что вы, фрау Эмма! Просто я не ожидал вас увидеть здесь и потому удивился.

– Вам, Чудак, никогда не удавалась ложь. Ладно, оставим пустую болтовню. Так что там остальные мальчики?

– У них все прекрасно. Иногда со слезами умиления вспоминают вашу самую справедливую в мире плетку. И ваше последующее, ваше заменившее эту плетку «Веселее, мальчики!».

– А вот это уже не по-мужски!

– Что делать? Возможно…

– И вне программы!

– Какой еще программы?

– Программы, в соответствии с которой эта встреча обязательна, – негромко пояснил Чудаку доктор философии. – Рассчитана на врожденную сентиментальность выходцев из России. Так сказать, юный воспитанник и его… э…

– Вам бы нечто подобное тоже не помешало, господин бывший Чертяков, – злобно огрызнулась фрау Эмма, по-своему расценивая последнюю фразу наставника из колледжа. – Какое-нибудь тонизирующее купеческую душу свидание с чудом выжившей жертвой благородного белого воинства.

– Есть для меня корреспонденция? – невозмутимо прервал господин Мантейфель женщину, лицо и шею которой покрыли багровые пятна, – Письма? Бандероли? Телеграммы?

– Что-то было, – женщина продолжала клокотать. – Сейчас принесу, ваше степенство.

Чудак невольно, хотя и сдерживаясь, рассмеялся, услышав этот прямой намек на некое, как выяснилось, ба-зарно-торговое прошлое не упускавшего случая («Наследственность, господа, наследственность!») подчеркнуть свою благородную интеллигентность доктора философии. Между тем фрау Эмма доставила откуда-то из Недр коттеджа целый ворох газет, нераспечатанных конвертов и телеграмм, и господин Мантейфель занялся их изучением, деловито хмурясь и совершенно беззвучно шевеля узкими сухими губами.

– Проследуем в кабинет, – произнес он наконец с чувством выполненного долга. – Завтрак нам подадут прямо туда.

– Прямо куда? – вопросительно буркнул Говорун, словно бы с неохотой прерывая какие-то переполняющие его раздумья, и со значением откашлялся; – Хх-к-гмм!

И стены просторного кабинета, облицованные полированным орехом, и картины на них неведомых, но явно крупных мастеров кисти, и толстые афганские ковры, и громоздкие люстры, и горделивые оленьи рога, и затейливо инкрустированное охотничье оружие, и тигровые шкуры под ногами – все здесь говорило о незыблемом благополучии, пронизанном подлинной старинной роскошью. Только полудужьем опоясывающий мягкое вращающееся кресло письменный стол без единой бумажки на нем да высокий современный сейф в углу своим деловым предназначением резко и как бы по большому счету бессмысленно выбивались в этом помещении из общего тона.

– Жизнь постоянно торопит, – с наигранной бодростью потер друг о дружку узкие и сухие – в тон его губам – ладони господин Мантейфель. – Времени, оказывается, для дружеского застолья сегодня, увы, не осталось.

– А как же завтрак? – уточнила взявшая было себя в руки фрау Эмма. – Как же так можно? Завтрак здесь у нас является непременным пунктом, предваряющим…

И вдруг осеклась под выразительными взглядами Говоруна и доктора философии, вдруг отдернула нервно оконную штору, за которой Чудак увидел зеленоватую гладь озера, подступавшего почти вплотную к тыльной стене коттеджа. Снаружи было безветренно, и неподвижная поверхность воды в обрамлении камыша, осоки и широколистых прибрежных кувшинок отражала и всклокоченные облачка в небе, и склон поросшей лесом горы – пологий и каменистый склон, в который это огромное зеркало упиралось своим противоположным краем.

– Итак, сегодня у нас застолье иного рода, – господин Мантейфель закурил, аккуратно расстелил на столе извлеченную из сейфа карту и подал знак фрау Эмме задернуть штору. – Твоя высадка произойдет после полуночи на световые сигналы с чужого берега. День высадки будет установлен позже. Говорун встретит тебя на той стороне, обеспечит пропиской, работой и поможет замести следы. Вернее, сначала поможет замести следы, а потом займется твоим трудоустройством…

– А лучше бы и вовсе следов не оставлять.

– Конечно, лучше. Но, перелицовывая русскую пословицу, можно констатировать, что без следа не вынешь и рыбку из пруда.

Чудак потянул за уголок карту к себе, склонился над ней, но не сразу даже – так крупно были они изображены – узнал контуры Черного моря, абрис Крымского полуострова, голубую ленту могутно расширяющегося к устью Днепра. Говорун, не обронив ни слова, но таким жестом, что выходило вроде бы как равному, протянул будущему напарнику залистанный лоцманский справочник и брошюру с подробным описанием черноморских бухт и заливов – то и другое на русском языке.

– Однако и вправду, если удастся, следов лучше не оставлять, – вздохнул господин Мантейфель. – Ну что ж! В твоем распоряжении есть еще несколько дней, что бы доскональнейше изучить район своей будущей деятельности.

– Берег?

– А уж берег в первую очередь. Потому что в основном тебе придется пока переправлять секретные материалы, добытые другими агентами.

– Господи, да какие там секреты в нищей и замордованной стране!

– Надеюсь, уроки вашей философии этот прилежный юноша усвоил основательно, – с мукой на лице произнес, видимо, чрезмерную для него фразу Говорун и снова характерно прокашлялся: – Хх-к-гмм!

Вслед за этим Говорун поднял стоявший у двери дорожный, пестрящий кокетливыми наклейками чемоданчик и, ни с кем не прощаясь, вышел с ним на террасу. Спустя минуту спортивный «ягуар» бесшумно скользнул из гаража, круто вильнул по двору и на большой скорости понесся обратно вверх и вверх – в горы. Длинная и яркая машина успела уже превратиться в еле заметную вдалеке точку, а потревоженные выхлопными газами цветы перед гаражом все еще раскачивались себе да раскачивались на гибких стеблях, почти касаясь нежными лепестками пыльного и горячего асфальта.

Что в общем-то мы повидали? И, словно бы кадры кино, Влекут нас тревожные дали: Куда – а не все ли равно? Влекут нас по новым дорогам И мчать, и шагать босиком. Неведомое за порогом. За лугом. За тем вон леском. За домом, где нынче едва ли До зорьки погаснет окно. И мы устремляемся в дали: Куда – а не все ли равно?

К морю Чудак приехал первым рейсовым автобусом, когда в сонной утренней рани клочкастый туман, словно зимняя метель в сильно замедленной съемке, еще клубился над самой водой, перед тем как часа эдак через два подняться к синему небу и слиться в нем с легкими облаками. Асфальтовая дорога затейливо и пока еще безлюдно и безмашинно петляла между старинными курганами, пологие округлости которых вздымались от края и до края степи, раскинувшейся в привычном ко всему равнодушии вечного покоя. Ветры, снега, дожди и тени вперемешку с земным прахом, зверями, странниками, змеями и птицами двигались по бесконечной шири или над ней, вроде бы как в бестолковости своей торопились неведомо куда – и только мудрые курганы из века в век пребывали в неподвижности, становясь от старости все суше, все слежалей и все загадочней.

– Молодой человек, вы заслонили нас от солнца!

– Извините, – Чудак посмотрел сверху вниз на двух девушек, лежавших на песке в ярких купальниках и с приклеенными к носам уголками блокнотных листиков. – Я полагал, что, наоборот, заслоняю солнце от вашего огня.

– Пышный комплимент, – засмеялись девушки, являвшиеся, очевидно, сбежавшими с лекций студентками. – Вы, судя по всему, долгое время жили при дворе какого-нибудь восточного правителя?

– Совершенно верно. Только не при дворе, а во дворе, и не правителя, а правления. Колхозного правления. Хотя при наличии некоторого воображения тут разница не столь уж велика.

Девушки снова засмеялись, а Чудак, сохраняя внутреннюю собранность, внимательно осмотрелся, то ли выискивая среди праздных групп, пар и одиночек на плй-же сухощавую фигуру Говоруна, то ли опасаясь, что тот каким-нибудь образом слышит и не слишком одобряет эту невинную маскировочную пикировку с насмешливыми студентками. Но ничто на берегу не внушало сейчас тревоги: ни горки одежды, предусмотрительно (чтоб ветром не унесло) придавленные сверху одним или несколькими голышами, ни сосредоточенные лица ранних купальщиков, выполняющих пока – для разминки перед заплывом – замысловатые гимнастические упражнения, ни почтенного возраста толстяки, мелко вышагивающие по белому песку туда и обратно в своих широченных и по-футбольному длинных трусах.

– Счастливо отдохнуть от сурового гранита науки в объятиях нежной черноморской волны!

– Того же и вам, чтобы дух перевести после дворовых интриг колхозного правления!

Отойдя от девушек подальше, Чудак безошибочно сориентировался и, валявшимся тут же жестяным обрезком выкопав неглубокую ямку, для начала набрал доверху в бумажный кулечек слепо ворочающихся розовато-коричневых червяков. Затем извлек из кармана донную удочку, насадил на крючок наживку, закинул, как бы победно огляделся, привязал шнур к торчащему тут же колышку и снова поглядел вокруг. Ничего настораживающего. И – никого в пределах метров ста. Тогда Чудак распрямился, отмерил, словно бы разминаясь, шесть шагов вправо от колышка и стал сначала ногами, а потом, присев на корточки, и ладонями, будто готовя хранилище для будущего улова, разгребать влажный на глубине песок.

Казалось, не вечность тому назад, а совсем еще недавно, за день до перехода границы, слушали они с господином Мантейфелем, стоя в укрытии, вбирали в себя, зябко поеживаясь, шуршание дождевых струй под мощные раскаты (словно здоровенные и насквозь промороженные поленья кто-то колол над головой) летнего грома. Сильный ветер мешал ливню падать отвесно, и сверкающие, частые, колеблемые яростными порывами нити влаги напоминали гигантскую метлу, не оставляющую на бескрайнем пространстве вокруг и одного сухого пятнышка. Крохотный рыбацкий поселок на том, на турецком берегу полнился гортанным гусиным гоготом, ошалевшие от восторга серо-белые птицы, Бог весть с чего проявляясь в этот раз по-мальчишечьи, с шумом рушились в лужи, били по ним крыльями и, то затейливо изгибая, то вновь вытягивая шеи, окатывали себя водой. Новые и новые стаи по природе в общем-то спокойных гусей сполошно выбегали из дворов, тяжело разгонялись, в помощь себе размахивая крыльями под уже затихающим дождем, срывались даже на низкий полет, но, правда, тут же поочередно падали на воду. «Возможно, тебе придется там контактировать еще с кем-нибудь из наших, но подчиняться ты обязан только Говоруну, – наставлял воспитанника доктор философии, следя, как задиристые гусаки хватали друг друга багровыми клювами и долго бились могучими, но, похоже, навсегда забывшими о высоте крыльями. – Работать ключом, естественно, придется тебе, но зашифровывать ваши ответы оттуда Говорун будет лично. Такова инструкция, призванная исключить возможность радиоигры в случае провала. По этой же не слишком благородной инструкции Говорун, полагаю, будет проверять тебя и на той стороне. Причем в принципе допускается, что не только он…» Старые и молодые гуси, то низко опуская, то запрокидывая головы на длинных шеях, теперь уже, подугомонившись, пили тепловатую воду из мутных луж, и только два из них продолжали шумную кутерьму – да так, что водяные брызги почти достигали навеса, под которым все еще стояли два – тоже два – с виду совершенно никуда не торопящихся человека. Стояли, несмотря на то, что дождь теперь наконец-то отодвинулся вдаль, стояли, безразлично поглядывая на вертлявую сороку, усевшуюся на телеграфный столб и взъерошившую перья, чтобы скорей и лучше просушить их на теплом ветру.

– Сегодня-то она как?

– Кто – сегодня? – вздрогнул от неожиданности Чудак. – Что – как?

– Рыбка сегодня как, спрашиваю? – уточнил высокий и мускулистый парень в клетчатых плавках и в дамской соломенной шляпке. – Обычно она здесь клюет что надо.

– А кто знает, что ей надо? – взял себя в руки Чудак. – И вообще рыба в отличие, скажем, от птицы не может целые сутки знай клевать себе да клевать без риска быть пойманной. Мотыль на крючке, как известно, не мотылек на сучке.

Незадолго перед этим Чудак нащупал в мокром песке рацию, оформленную внешне в виде коричневого – могущего сойти за рыбацкое – полиэтиленового ведерка, и, неприметно оглянувшись по сторонам, с облегчением извлек ее наружу. Резиновый чехол пришлось, оберегая батареи от влаги, снимать с ведерка со всеми предосторожностями, но рация внутри оказалась совершенно сухой: оставалось лишь открыть ее, разложить, воткнуть в песок бамбуковое удилище-антенну да включить приемник. Полиэтиленовое ведерко, послушное пальцам Чудака, ожило, озвучилось треском и шорохами эфира, заиграло отсветами крохотных лампочек, хотя это самовольное опробование средства связи в одиночку являлось грубейшим нарушением инструкции, поскольку Говорун, видимо, проверяя новичка на выдержку, не пришел сегодня на условленную встречу. Но как тут было перебороть соблазн? Рыба-то ведь тоже не ловилась, и Чудак лишь для отвода глаз то и дело вытаскивал донку, чертыхаясь и прицокивая языком, наживлял очередного червяка и забрасывал ее вновь. А натренированный слух между тем чутко следил за волнующей трескотней и шипеньем портативной рации, безошибочный слух разведчика перебирал множество приглушенных звуков, отыскивая в их хаосе единственно нужные и знакомые позывные. И вот, наконец, привычно, четко и многозначительно застучало – словно бы костяшками пальцев в переносицу: тата-тити-татата, тата-тити-тата-та. Чудак для пущей маскировки, на всякий случай, указательным пальцем левой руки рисовал на песке женскую кокетливую головку, а правой рукой отбивал такт, помогая себе е ходу, без предварительной записи, раскодировать (а то развели со своим Говоруном тайны за семью печатями!) содержание короткой передачи. «Задание остается прежним, задание остается прежним, – теперь уже не бесстрастно попискивало ведерко. – Говорун, почему не отвечаешь? Прием. Говорун, почему не отвечаешь? Прием. Отзовись завтра в это же время. Прием закончен». Нет, Чудак не стал заходить в нарушении инструкции слишком далеко, хотя его (подумаешь, какая тут сложность: закодировать текст без Говоруна!) так и подмывало взяться за ключ, переключить рацию на передачу и – с Богом! – дать в эфир свои позывные…

А Говорун так-таки и не пришел на заранее назначенную встречу. И вот умолкла настойчивая морзянка, и лишился своего такого хищного, своего зеленоватого отлива круглый и теперь уже совершенно черный глазок миниатюрного приемника. А еще через несколько мгновений плоские краешки черноморских волн почти совсем слизали песчаный бугорок над вновь закопанным полиэтиленовым ведерком в резиновом чехле. И вот теперь этот высокорослый молодой богатырь, изнывающий от пляжной скуки…

– Я что-то не совсем понимаю. Ты хочешь сказать, что птицеловам везет больше, чем рыболовам? Или на оборот?

– Больше всего везет тому, у кого над душой никто не стоит.

Грубо, конечно, было отвечено, но поди угадай, кто по роду занятий этот мускулистый приставала в клетчатых плавках и дамской шляпе – из тех он, кто действительно томится от безделья, или всё-таки из тех, кто, демонстрируя непрезентабельность, занят своим опасным делом? А может быть, просто заезжий и одинокий в это утро спортсмен или судовой грузчик (мускулы-то какие, мускулы!) решил завязать недолгое знакомство с тоже одиноким и, похоже, незадачливым местным рыболовом? Но так или иначе, а время-то, время торопилось к условленному сроку, когда Чудак обязан был покинуть морской берег и вернуться обратно ближайшим по расписанию рейсовым автобусом. Пришлось недовольно похмуриться да сдержанно как бы и поругать шляющихся тут, понимаешь ли, без дела и мешающих другим, пришлось как бы нехотя смотать донку и, осторожно обходя загорающих или попросту переступая через них, направиться к игрушечно карабкающемуся по склону – домик за домиком и дворик за двориком – поселку.

– Что-то вы рано сбегаете от драгоценных рыбонек, – привстала одна из веселых студенток и помахала приветственно рукой, отчего бумажка на ее носу отклеилась и соскользнула на песок. – Здесь перед вами открылись бы заманчивые перспективы!

– Дома жена ждет и семеро по лавкам скачут, – даже не улыбнувшись, отшутился Чудак. – Так что какие уж там даже и сказочные перспективы с золотыми рыбоньками…

Всю обратную дорогу в полупустом автобусе он молчал, испытывая странное, ибо неведомое прежде, смешанное чувство опаски за себя и уверенности в себе. Придет ли Говорун на следующую встречу или связь с центром – по безоговорочному мнению центра – прервана навсегда? Кем был, точнее, является все-таки тот мускулистый малый в клетчатых плавках и дамской шляпке? Почему так слишком уж легко, доходя в этом вроде бы даже и до назойливости, перебрасывались шутками с незнакомым парнем, то есть с ним, Чудаком, студентки в пестрых купальниках? Можно, что и говорить, вполне, конечно, можно затеряться среди всех этих людей, забыть среди них о своем прошлом и жить только своим настоящим, работать и впредь тем же шофером, а то и киномехаником, ценить постоянные или мимолетные знакомства, увеличивать число шумных или сдержанных друзей, полюбить хорошую девушку и не думать всерьез о будущем. Главное, даже строя планы, не думать не гадать всерьез о будущем, потому что к таким размышлениям всегда подключается память о прошлом. И, сидя в шаге от переднего выхода у полуоткрытого автобусного окошка, Чудак приветливо щурился, следя, сквозь лобовое стекло за набегающей под колеса дорогой, а сквозь боковые стекла – за вытянувшимися по обеим ее сторонам пирамидальными и простыми тополями, за холмами и виноградниками в низинах, кругло проворачивающимися сейчас в горизонтальной плоскости, словно диски и шестерни какого-то огромного и неспешного механизма, основательно вмонтированного в планету.

Вот там и осесть бы на годы, Где ты никому не знаком, Где только тебе и заботы – Следи себе за поплавком. Следи, как, творя всезабвенье. Твои измельчает следы Бессмертное проникновенье Друг в друга – песка и воды. При удочках, – да не рыбача, — Сутулься с утра до темна: Твоей неудачи удача Любому там фарту равна.

Что и говорить, переход границы незадолго до этих событий он совершил в общем-то благополучно, хотя и не предполагал, что так мучительно дадутся последние ночные метры, отделявшие его от некогда родного берега. Поначалу-то, лихо бултыхнувшись с рифленой палубы вниз, Чудак долго плыл на глубине, а когда вынырнул и, почти по пояс приподнявшись над водой, оглянулся, катер раскачивался темным пятном уже метрах в сорока позади. Что ж, лиха беда – начало! Под черным, низко припавшим к морю небом Чудак перво-наперво – и даже с удовольствием – пошел спорым, размашистым кролем, не обращая внимания на пенные гребешки волн, жестко й аритмично хлеставшие парня по полуприщуренным глазам.

Минут через десять, уже не без усилий взобравшись на вершину очередной волны, он поднял голову, снова оглянулся и почувствовал, как в груди у него похолодело: темное пятно катера, находившегося в положении «стоп, машина», нисколько не отодвинувшись, покачивалось все в тех же сорока метрах позади. Потом Чудак плыл и плыл размеренным, протяжным, все тело изгибающим и вновь распрямляющим брассом, плыл, механически простирая руки вперед и с силой подгребая ими под себя и за себя. Плыл, не думая ни о преодоленном отрезке пути, ни о только еще предстоящем, плыл, ограничив свои действия лишь каждой новой волной, с которой следовало вступить в очередное единоборство.

– О чем грустим на родном советском окладе?

– А-а, это ты? – в какую-то лишь долю секунды Чудак, охваченный воспоминаниями, успел очнуться и не вздрогнуть от неожиданности. – Я и не заметил, как ты подошел.

– Грош нам всем цена, если наше приближение будет запросто фиксироваться…

Засунувший руки в карманы мятых брюк и зябко поводивший плечами под выгоревшей на солнце гимнастеркой, Говорун вдруг, замерев, вытянул шею, словно бы прислушиваясь то ли к разъяренному завыванию, то ли к благодушному рокотанию мощных моторов, то ли к тому и к другому проявлению их металло-бензиновой сути. Порожняком въезжая во двор склада и в крупной тряске вываливаясь за ворота с бумажными мешками в кузовах, машины затем безостановочно уносились вдаль, в сопровождении серых и витых-перевитых шлейфов цементной пыли.

– Почему на встречу не явился? – Чудак прислонился спиной к теплому радиатору своего самосвала, ждущего очереди на погрузку. – Или, как предписано там, в центре, инициатива вопросов и поступков здесь исходит только от тебя?

– Чего ты, Федя, задираешься без причины? – Говорун неторопливым движением достал из кармана ломоть черного плохо пропеченного хлеба и стал жевать его, выкусывая из мякиша небольшие дольки и рассматривая отметины своих зубов с безразличным выражением лица. – Хотя, конечно, в нашей работе никто ни когда и ни с кем не бывает на равных.

– Узнаю мудрость, почерпнутую на уроках философии: тобою – пораньше, мною – попозже.

– А я убеждаюсь в том, что меня правильно предупреждали о твоей мальчишеской строптивости. Но здесь, запомни, скидок на оригинальничанье не будет.

– Ты меня, кажется, хочешь припугнуть?

…В ту тревожную, в ту неожиданно наполнившуюся штормом ночь Чудак, начиная выбиваться из сил, уже не карабкался на пенный гребень новой волны, а только вытягивал руки и, оттолкнувшись ногами, с болью в груди пронзал насквозь ее основание. Все труднее становилось подлаживать ритм своих потерявших уверенность движений под ритм мятущейся стихии, и вода, то и дело резко плескавшая в лицо, подчас заставляла на вдохе захлебываться и почти терять сознание. «Не останавливаться! – командно начинало звучать в голове у человека, переходя в молитвенное: – Только ни за что, ни за что, ни за что не останавливаться!» Чудак жадно открывал рот, но воздух едва-едва успевал проникать в легкие, но от холода стягивало кожу по всему телу и сводило пальцы на руках, но задеревеневшие ноги постепенно сделались совсем неощутимыми и лишь с трудом подгибались теперь в коленях.

Что и говорить, родина отнюдь не с материнской нежностью встречала выросшего на чужбине сына: более того, еще немного – и возвратные волны, казалось, подхватывая, цепко на мгновение-другое обнимая и передавая ночного пловца друг дружке, начнут отбрасывать его назад, все дальше и дальше относя от берега в открытое море. Родина как бы вторично отторгала его – и, упрямо посылая тело вперед, Чудак уже явственно ощущал почти очеловеченные и плотность, и сопротивляемость, и неподатливость теперь даже не рассекаемой или раздвигаемой им, а словно бы раздираемой массы воды. Пытаясь выполнить очередной гребок классического брасса, руки молодого разведчика шли не по кратчайшей прямой к туловищу, а безвольно выписывали в пене, будто в неподатливом снежном сугробе, кривые и ломаные линии…

– Как с Циркачом-то пообщались?

– Нормально. По-цирковому. До сих пор жалею, что не врезал ему разок промеж глаз ради приятной встречи.

– Ну, хоть тут по-прежнему все в порядке. Знаешь, в центре считают, что ваша обоюдная любовь на пользу делу. Так чем он, значит, тебе на сей раз не потрафил?

– Скоро самого себя подозревать начнет. А там и до чистого провокаторства один только шаг. Лавры Азефа не дают, видать, покоя…

– Не скажи. Азеф ведь еще и предательствовал.

…Тогда в черном и на сто голосов ревущем мраке последние триста метров, остававшихся до суши, Чудак одолевал по-собачьи, чувствуя, что, позволив себе опустить голову под воду, он уже не сможет поднять ее над поверхностью вновь. На расстоянии вроде бы лишь вытянутой руки от берега ему, наконец, удалось, став на носки, коснуться ими скользкого, каменистого дна и, подпрыгивая на волнах, различить (вот повезло так повезло, хотя насчет вытянутой руки ошибочка вышла) сутулую и неподвижную фигуру Говоруна в ночной тени скального обрыва. Надеяться на помощь встречающего не приходилось, и Чудак, в последний раз хлебнув пенной горечи, оттолкнулся от ускользающего дна и вновь поплыл, беспорядочно дергаясь всем телом, поплыл и поплыл, пока не ощутил слизистые камни уже полной ступней.

Ей вещие тайны завещаны. Подспудное въявь вынося, Всеведенье любящей женщины Всего достоверней и вся. И сам обречен ей открыться я, И ты, и мужской наш азарт. Тут что? Колдовство? Интуиция? Расклад прапрабабкиных карт? Сверхдиво сверхдевы на выданье? Безбожная ведьмина кровь? Предчувствие? Дар ясновиденья? Незнание? Просто любовь?

Танцы, танцы, танцы – популярнейший (возможно, потому что чуть ли не единственный, не считая самодеятельности да пьянок с драками и лекций с шутливыми вопросами из зала) вид досуга трудовой и учащейся советской молодежи. Танцы, танцы, чье высокое положение было достигнуто при деспотичном Сталине и еще более укрепилось при демократичном Хрущеве: особых изменений – как вообще, так и в частности – в стране победившего социализма что-то не наблюдалось.

– Кого ты там разглядываешь, Ленка?

– Отстань.

– Ну, я же вижу, – не унималась дотошная подруга. – Ты кого-то там разглядываешь за окном.

– Господи! Есть ли на свете такие люди, которые не обязаны ежеминутно давать кому-то отчет в каждом своем шаге или жесте! Ну, кого я там могу разглядывать? Кого? Свое собственное отражение я разглядываю в стекле…

– Orol Любопытное собственное отражение. И даже, гляди-ка ты, двойное. И, судя по всему, уверенное в том, что ни Елена Меркулова, ни кто-либо другой не ведет за ним постоянного наблюдения.

– Слушай, отойди от окна, по-хорошему тебя прошу.

– Все, молчу. Могила. Одинокий холмик под крестом. Нет, а правда, Ленка, с кем это наш Ломунов там, снаружи, ругается? И что у того рябоватого с плечами?

– Зрение у тебя прямо-таки кошачье. Но вернее было бы спросить, что у того сутуловатого с лицом? Хотя так или сяк, а действительно, в честь чего это они завелись там с пол-оборота? Еще до танцев забуксовали!

– Ты, Ленка, совсем уже перешла на шоферской жаргон, – подруга усмехнулась и прислонилась спиной к штабелю желтых бумажных мешков. – Грубеем мы в массе своей быстро и незаметно, а вот женственными становимся выборочно и в таких муках, что…

В тот же самый день, но уже под вечер, Лена почти в упор столкнулась с Федором в тесном фойе местного клуба и вдруг почувствовала, что вроде бы ни с того ни с сего густо и горячо покраснела. А рассеянный от молодой беспечности шофер, вовсе и не заметив (или сделав вид, что не заметив) смущения девушки, буднично поздоровался с нею и, не задерживая шага, прошел прямо в зал со своими шумноватыми приятелями.

– Подумаешь, – вслух, но так, чтобы никто этого не слышал, самолюбиво отреагировала на такую сдержанную встречу девушка. – Не больно надо!

Она бестолково потолкалась по фойе, разыскивая кого-нибудь из подруг, но те, конечно, были уже в зале: раскрасневшиеся, возбужденные, похорошевшие девушки в легких и нарядных платьях кружились под звуки новомодной музыки, доносившиеся из четырех пропыленных колонок-усилителей, скользили по крашеным доскам пола в самоуверенных объятиях своих не слишком ловких, но лихих партнеров. Тут-то Михаил Ордынский то ли вырос как из-под земли, то ли словно с неба свалился, но, остановившись перед Леной, а сказать точнее, благоговейно замерев перед нею, произнес трагическим тоном с соответствующей жестикуляцией:

– Женщина, у меня нет слов! Ты само совершенство!

– Перестань.

– Нет, ты не Леночка – ты Елена Прекрасная!

– Не надоело заливать?

– Что за божественный слог! Под музыку его я любуюсь тобою так же, как ты любуешься, увы, другим.

Гибко и безошибочно лавируя, между танцующими парами, к ним приближался Федор: воротничок белой рубахи был выпущен из-под пиджака наружу, отчего лицо и шея парня – по контрасту – казались вовсе уж коричневыми от загара, а улыбка – как бы в тон тому воротничку – особенно белозубой, Подойдя, Федор сразу же заговорил о третьем, который при двоих всегда считается лишним, а этим третьим, мол, в данном случае является, что очевидно, не кто иной, как лично он сам – водитель первого класса Ф. Ломунов.

– Ну, знаешь, брат, с лишними-то оно как когда, – возразил Ордынский. – Иногда вроде бы лишними оказываются и второй, и четвертый в придачу к третьему. Только первый тут и остается в горделивом одиночестве…

– Что ты имеешь в виду?

– Что имею? Ну, к примеру, такой героический поступок, который не терпит даже имевшей место коллективности. Во имя советской Отчизны, конечно. Так, в бомбардировщике Николая Гастелло, да будет вам известно, находился не только он сам, прославленный повсеместно герой, но и еще три не менее беззаветных сокола. А именно: безвестные поныне Калинин, Скоробогатов и Бурдзенюк…

– Ну, ты даешь копоти! Вопрос о том, кому проводить домой девушку, вздергиваешь на уровень подвига со смертельным исходом. Итак, рисковать тут двоим смельчакам?..

– Одному и, в данном случае, – тебе. Поэтому я с вами обоими и прощаюсь на сегодня, – щелкнул одно временно зубами и пальцами Ордынский. – До лучших времен, когда мы окажемся ближе к коммунизму еще на несколько часов!

Только отойдя на достаточно приличное расстояние от освещенного клуба, Федор с вопросительной осторожностью взял-таки Леночку под руку. При этом он искоса через два шага на третий поглядывал да поглядывал на девушку, но та шла рядом так же раскованно и невозмутимо, правда, едва заметно улыбалась чему-то своему.

– Когда парень вот так молчит, – изрекла она, на конец, – это значит, что ему или смертельно скучно с красной девицей, или очень уж он застенчивый.

– Ну, меня-то как раз застенчивым не назовешь,

– Тогда тебе со мной просто скучно?

– И это тоже, ты сама знаешь, далеко от истины

– Сама я мало чего о тебе знаю. Вот скажи, родители у тебя есть?

– Чего нет, того нет!

– Не «чего», а «кого».

– Пусть будет «кого». Отец мой не выдержал голода и унижений и бросился на колючую проволоку в гитлеровском концлагере. А мать… Когда она вскоре за тем умерла, я еще пешком под стол ходил.

– Извини, пожалуйста. Я ведь не знала…

– Да-а. Поговорили.

– А все-таки хорошо, что поговорили, – Лена легонечко-прелегонечко, словно по остро отточенному лезвию, взад-вперед проводила кончиками пальцев по краю простенького полушалка, лежавшего у нее на плечах. – На «ты» поговорили. Не обижайся, Федя, но хотя ты сейчас по виду такой независимый, иногда кажется…

– Когда это – иногда?

– Да я же часто вижу тебя из окна конторы, когда твою машину загружают. Вот хоть сегодня видела, как стоял ты в одной своей гимнастерочке на сквозном ветру и, привалясь к радиатору, жевал черный хлеб. Все жевал и жевал…

– Ну, и что тут такого особенного?

– А ничего! Только жалко смотреть было!

Лена с неожиданной резкостью вырвала у парня свою руку и, не оглядываясь, побежала в сторону как бы специально кем-то загодя полуотворенной калитки. Чудак слышал, как шаги девушки сердито и торопливо простучали по дощатому крыльцу, а затем зажегся смягченный абажуром свет в одном из выходивших на улицу окон. Занавески на окне не были задернуты: девушка, не раздеваясь, стояла и дышала или даже дула на пальцы, которые Федор только что, надо полагать, слишком уж сильно сдавил, а потом она сдернула полушалок с плеч и, скорее всего, прямо в пальто села на стул или на застеленную кровать. Во всяком случае, за какими-то банками, куклами, а также свертками, наваленными между банками и куклами на подоконник, ее больше не стало видно.

Ты исподволь и понемногу, — С учетом упорства и сил, — Готовил судьбу свою к сроку. Который теперь наступил. Явился без всяких повесток И тронул тебя за плечо. Ты молод, отважен и дерзок – Чего ж тебе надо еще? Старо все вокруг, но и ново. Мир в грохоте, но и в тиши. Реки ж свое главное слово И главное дело верши.

Временная перемычка своей бетонно-земляной неоднородностью заметно выделялась в гребне основной плотины, выглядела в ней чуждым вкраплением, до поры до часу отделяющим котлован от речного шлюза. Беда, как это часто бывает, подкралась вроде бы неожиданно: когда здесь вколачивали огромные сваи, никому и в голову не пришло, что созидательные удары по ним исподволь поспособствуют непрестаннофазрушительной работе воды.

– Шевелись! – и подгоняли шоферов, и взывали к ним все, кто находился тут к концу дня, когда река прорвалась между сваями и, все шире размывая поддавшуюся ей перемычку, вспененно устремилась вниз. – Опрокидывай песок вниз и газуй за новым!

– Чего газовать-то? Мартышкин труд!

– Конечно, мартышкин! Тут камень нужен!

Немолодой прораб в испачканном глиной плаще и с

красным от перевозбуждения лицом метался среди горячо дышавших и едва не сталкивавшихся между собой самосвалов. А те яростно и надсадно рычали, а те разворачивались и, подползая к перемычке задом, обрушивали вниз песок и землю, тут же уносимые водой меж свай, как между пальцами.

– Допрыгаешься под колесами! – крикнул Михаил Ордынский прорабу, распахнутый плащ которого пару сил на ветру и опасно увлекал своего хозяина к обрыву. – А то и сам заместо камня в перемычку ляжешь!

– Ох, да я не против – лишь бы напор сбить и удержать! А потому шевелись, ребята! Шевелись и выручай, милые!

Михаил ухитрился въехать на своем самосвале аж на саму перемычку, подал затем немного назад машину, до критического предела, – и в результате более чем удачно вывалил содержимое кузова в воду. Содержимое сие оказалось здоровенными глыбами известняка, но обезумевшая река снесла своим течением и его, этот известняк, продолжая рушить ненавистную преграду на своем издревле неизменном пути.

– Следующий давай! – проорал краснолицый прораб Ломунову. – Шевелись, милый, шевелись! Разворачивайся таким же макаром!

Федор мастерски подал свой самосвал почти вплотную к обрыву, вовремя тормознул, сделал долгий выдох, но все еще, сам не зная почему, медлил освободиться от каменного груза в кузове. Казалось, задние колеса машины сейчас выжидательно зависли в гибельной пустоте, а возбужденные лица людей, толпившихся неподалеку, их раскрытые в истошных криках рты и суматошно машущие руки приблизились, теснясь, к самой кабине, заслонив от водителя весь остальной мир. И еще почудилось, что совсем рядом, почти вплотную к лобовому стеклу, мелькнуло испуганное лицо Лены: девушка тоже что-то кричала, словно в танце, подпрыгивая перед машиной рядом с каким-то человеком, только что сорвавшим в отчаянье кепку и с маху шлепнувшим ее себе под ноги.

– Все сносит к чертям собачьим!

– И камень не держит!

. – Стихия, мать ее в душу и в печенку!

– Еще маленечко, Федя! – это уже командовал вскочивший на подножку и чуть ли не по пояс всунувшийся в кабину снаружи Ордынский. – Здесь нужно брать только лаской! Как с женщиной!

– А ну слезай! – рыкнул на него Федор, замахиваясь правой рукой. – Катись отсюда, говорю, вместе со своими сексуальными подсказками!

Может быть, в минуту смертельной опасности у кого-то перед глазами и проходит вся его прежняя жизнь, только у Чудака в эти рисковые мгновения все было по-другому. Не всю свою жизнь успел – сюжет за сюжетом – пересмотреть Федор, а только лишь бесконечные, родные ему с детства степные просторы, которые и раньше-то всегда (припоминаясь и кстати, и некстати) вызывали в его душе смешанное чувство восторга и растерянности перед ними. Действительно, где ты находишься во времени на данный момент и откуда ты сейчас выбрался сюда, на этот травянистый пригорок? Откуда? Да вроде бы оттуда, с той вон стороны, где в ста шагах уже мне, босоногому мальцу, и дороги не видно, где уже И слилась она с основным пространством, растворившись в нем доверчиво, естественно и как бы без следа.

– Что он делает, сумасшедший? – кажется, это кричал тот человек, который давеча, словно на базарных торгах, сорвал с себя кепку и хлопнул ею оземь. – Это же чистой воды самоубийство!

Машина медленно отползла от обрыва, затем развернулась, взяла разгон… Но не вспененная река, а бескрайняя степь раскинулась, как виделось это сейчас Чудаку, распростерлась перед ним на все четыре стороны света, и в полинявшем от зноя небе над ней (вон там, и вон там, и еще во-он там) медленно-медленно плывут, осторожно меняя свои внешние формы и очертания, кучевые, белесые облака. Сколько уже месяцев так вот маячат они в синеве, не принося хотя бы слепого недолгого дождя и наступающей за ним легкой прохлады? Долго ли еще томиться душе и взгляду в этом извечном однообразии равнины, ветров и солнца?

– Федя-я-я! Миленьки-и-ий! – это уже не выдерживает Лена, это уже кричит она – да не по-девичьи, а по-бабьи, а может, и по-вдовьи уже, вовсе уже по-дикому. – Фе-дя-я-я! Да-ты что-о-о!.. Федя-я-я!

В самую последнюю – рассчитанную им – секунду Чудак выбрался из кабины на левую сторону, утвердился на скользкой от глины подножке и, стиснув баранку правой рукой, не отпускал черного и подрагивавшего этого круга до тех пор, пока передние колеса самосвала не вырвались в пустоту. Так или не так учили его этому в спецшколе, правильно или не совсем правильно оттолкнулся он от подножки и прыгнул вниз, в воду, в падении продолжая видеть, как его машина грохнулась в прорыв перемычки, спасительно заклинив его собой.

– Русский камикадзе! – восхищенно орал молодой инженер, помогая Федору выбираться из воды на берег. – Циркач! Каскадер! Мы тебя к ордену, ешь твою корень, представим!

Инженер то и дело бросался к Федору, в очередной раз стараясь заключить его в свои не больно-то крутые объятия и расцеловать, и при этом перемежал по-школьному восторженные восклицания отборной производственной матерщиной. Кое-как отбившись от него, Чудак вернулся к перемычке и стал разглядывать свой покореженный грузовик, перегородивший промоину столь удачно, что вода через нее теперь почти уже и не просачивалась. По ту сторону машины несколько десятков человек лихорадочно набрасывало землю и щебенку лопатами, а целая толпа народу азартно теснилась вокруг – на подсменку.

– Согласно человеческой воле обыкновенная машина повторила подвиг Александра Матросова! – Раздвигая людей квадратными своими плечами, подошел к Ломунову начальник монтажного управления. – Но ты, герой, не вешай носа: вот только подведем сюда надежный пластырь – и сразу же вызволим твою героиню!

– А какой смысл ее оттуда вытаскивать?

– То есть что значит – какой?

– Так старая же у меня рухлядь была! А теперь-то

уж и вовсе…

– Ну ты, парень, даешь стране угля: мелкого, но до х…! Это же отныне не рухлядь и не просто изувеченная колымага, а, можно сказать, строительная реликвия!

Главный монтажник умудрялся курить свою размокшую папиросу и одновременно при этом широко улыбаться, а Федор стоял перед ним и тоже совмещал несовместимое: сохраняя этакий ухарский вид, размышлял о том, почему Елена не только не кинулась сюда тотчас же, но даже и теперь-то, когда волнения подулеглись, к нему – словно бы на глазах у всех воскресшему из мертвых – так и не подошла. Находясь все еще в центре всеобщего внимания, Ломунов видел ее боковым зрением: девушка стояла поодаль, стояла спиной к месту события и оживленно, может быть, даже слишком оживленно беседовала о чем-то с одной из своих подружек,

Родившийся в той коловерти. Где все для борьбы и в борьбе, Собой я – отныне до смерти – Обязан одной лишь тебе. Собой – под слепящею сенью Моя ты и только моя. Собой – ты не меньше России, Которая больше, чем я. Собой – под слепящею синью Звучат твои голос и смех. Собой – ощущение риска Ты мне подарила навек.

На следующий день по всему району (а может, и но всей области) только и разговоров было, что о беззаветном поступке шофера Федора Ломунова в критически или, признавая это без дураков, катастрофически сложившейся ситуации. А в родном гараже Чудака и во-обще, словно дорогого нашего Никиту Сергверича Хрущева, обсморкавшегося в платок, встретили чуть ли не дружными и продолжительными аплодисментами. В самый разгар этого тем не менее искреннего чествования к водителям подошел сам Мантейфель, неторопливо достал из нагрудного карманчика сложенный вчетверо листок папиросной бумаги и, разгладив его на чьей-то спине, со значением протянул Федору. Полупрозрачный листок оказался копией директорского приказа о вынесении Федору Ломунову благодарности «за трудовой, – но почти что и боевой, – подвиг» и награждении молодого водителя денежной премией в сумме предыдущего месячного заработка.

А за несколько минут до начала рабочего дня (что и ожидалось!..) в перекрик – по живой цепочке – Федору доставили словесную эстафету о том, что его вызывают к завгаровскому телефону. Наконец-то звонила Лена, и, если бы не две-три предательские паузы в ее светско-беззаботных фразах, можно было бы подумать, что девушка и не смущается вовсе, сама назначая парню отнюдь не деловое свидание.

– Заходите за мной к нам на работу, Федя.

– Непременно зайду, как только освобожусь. И спасибо вам.

– А спасибо-то за что?

– За смелость. За презрение к возможным кривотолкам на наш с вами счет у вас на работе.

– Что ж! Я теперь поневоле такая… Пересиливающая…

– Что пересиливающая?

– А культы всякие. Сперва вот культ личности Сталина, а теперь и культ людской молвы. Сижу вот и вызывающе томлюсь ожиданием встречи с кулинаром на виду у родного своего коллектива.

Впрочем, когда Федор сразу же после смены зашел за девушкой к ней на работу, Лена при всех ничтоже сумняшеся – первой – поздоровалась с ним приветливо, но так, словно бы и не состоялось вовсе между ней и парнем никакого многообещающего телефонного сговора поутру. «Не враз оторвешься от власти советских условностей, – усмехнулся было на это Федор, но тут же не без уважительности мысленно воспроизвел давешние фразы, ронявшиеся девушкой в трубку, надо полагать, при гробовом молчании находившихся тут же сослуживцев. И, главное, вот эти: – «Что ж! Я теперь такая… Пересиливающая…»

Потом они медленно шли берегом реки, поверхность которой наискосок была пересечена багровой – похожей на раскаленную полосу стального проката – дорожкой, отбрасываемой заходящим солнцем. Поднятая грузовиками пыль над проселком, словно бы при созидании некоего единого холста, сплетала свои серые клубы с сизыми прядями дыма, поднимающегося не иначе как над только еще разгорающимся в устье какого-либо оврага рыбачьим костерком.

– И мы нисколько не хуже некоторых других, – Лена плавно повела рукой в сторону открывавшегося с берега вида на развернувшееся строительство. – Помните, у Маяковского: «Через четыре года здесь будет городсад!»?

– Поэт-трибун одно напророчил людям Кузнецка, а вышло-то совсем-совсем другое. Думаю, что и здесь через четыре года нечем будет дышать и негде будет приткнуть какую-никакую коляску с младенцем.

– Ох, какой же вы!

– Какой?

– Безысходно-пессимистичный. Вот какой! И вообще вас изнутри что-то, мягко говоря, покусывает.

– А не мягко говоря, гложет?

– Сойдемся на том, что грызет. Учтите, женская наша интуиция вещь опасная.

Сумерки, заставившие девушку умолкнуть, только-только начали сгущаться, и поэтому в окнах заселенных зданий и на стройках электрические огни мерцали пока еще слабо и оттого даже вроде бы притягательно. Казалось, бледно-дрожливые всполохи электросварки и те вписываются вместе с гулом многих автомобильных и крановых моторов в забывающую ныне о былом, о первозданном своем естестве документально-звуковую киноленту местной природы.

– Залюбовались все-таки?

– А вы – нет? Неужели вас нисколечко не волнует такая рукотворная наша красота?

– Вот она где у меня сидит, ваша рукотворная, – похлопал себя по затылку Федор. – Каждый день ею любуюсь до полного отупения. А сегодня из-за очной ставки с нею в непрерывных рейсах даже и перекусить не успел…

– Так это дело поправимое! Тут же у нас молодежное кафе неподалеку. Работает с десяти утра до двадцати трех тридцати.

– Полезные для холостяка-водителя сведения сообщаете. А как в нем по части извечной соцпроблемы, то бишь свободных столиков?

Молодежное кафе, оборудованное абы как и на скорую руку на первом этаже неопрятной блочной пятиэтажки, оказалось и впрямь переполненным, причем публикой не одного только юного возраста. Но Елене и Федору неожиданно повезло: за одним из столиков на четверых шестеро предельно доброжелательных посетителей призывно замахали руками и потеснились таким образом, что плюс к ним еще двое – новеньких – сумели заказать себе нехитрый стереотипный ужин.

– Говорят, у нас собираются открыть настоящий ресторан, – мечтательно сообщила чернявая девчушка. – В меню тогда будут котлеты по-киевски и мороженое по-московски.

– Я тебе и в этом меню чего хочешь изображу! – иронически откликнулся чей-то хрипловатый басок. – А ресторан они тебе откроют, держи карман ширше! Как бы еще и этот шалман не прикрыли, чтобы не разлагать наше праведное население на грешный западный манер.

За соседним столиком (тоже в двойной или даже тройной тесноте, да не в обиде!) веселилась здорово подзагулявшая компания парней, судя по всему, из числа шоферов той самой автоколонны, что была переброшена сюда давеча для ударного по темпам создания перемычки. Парни шумно ссорились между собой и тут же целовались, разъяренно хватали друг друга за рукава и через мгновение со слезами на глазах клялись в вечной шоферской дружбе, но главное, непрерывно сыпали при этом отборной матерщиной на весь старавшийся не замечать их скандального присутствия зал.

– Выпили всего на пятачок, – повернувшись к компании, громко, но как-то вроде бы добродушно заявил вдруг Федор, – а шуму-то, шуму-то… На добрый червонец!

– Федя! – всполошилась девушка. – Не обращайте на них внимания! То есть, я хотела сказать, не привлекайте их внимания к нам!..

Но завуалированный вызов Федора был за соседним столиком уже услышан и правильно оценен, судя по угрожающему хохоту, вслед за которым двое здоровяков грузно, но решительно поднялись со своих мест. Один из них, тот, что покачивался сильнее, стал сквернословяще уверять, что видывал таких вот указчиков, в гробу, а второй задумчиво остановил свой заметно трезвеющий взгляд на Елене.

– Где-то я тебя никак встречал, раскрасавица-душа! – Он теперь уже уверенней сделал еще шаг и положил обе свои волосатые ручищи на спинку стула, словно бы собираясь выдернуть его из-под Федора в нужный момент. – Мы с тобой, случаем, не баловались вчера в кабине моего грузового звездолета?

– А ну, аэронавт, отваливай отсюда, пока цел! – Федор гибко поднялся и повернулся, чувствуя, как у него за спиной испуганно вскочила с места и Елена. – Слышишь, ты…

– Отчего же не слышать? – откликнулся здоровяк с издевкой. – Чать, не глухой. И слышу, и отвалю. Вот сейчас тебе отвалю для начала за «иродавта», а потом уж и сам отвалю из этого кабака!

Решив не дожидаться выполнения данного, как чувствовалось, твердого обещания, Федор легонько отстранил левой рукой девушку, пытавшуюся встать между ним и, похоже, окончательно протрезвевшим, но оттого (знать, и вправду выпили всего на пятачок) еще более озлобившимся шофером. Одновременно с этим Чудак сделал заученный шаг вперед и немного в сторону, нанося противнику страшный – удар в солнечное сплетение, который буквально сломил здоровяка надвое и заставил рухнуть на колени в тесном проходе между столиками.

– Ты пока отдохни, – будничным и оттого казавшимся особенно жутким тоном посоветовал отключившемуся парню Федор и повернулся ко второму забияке: – А ты у меня будешь следующим на прием.

Но «следующий на прием» не пожелал разделить участь своего приятеля и поспешно ретировался в хмельной круг остальной компании, сначала ошарашенно замолчавшей, а затем так же молча и несуетливо принявшейся поднимать и приводить в чувство своего нокаутированного сотоварища. Здоровяк все постанывал да постанывал при этом, ощупывая место только что нанесенного удара и беспомощно ворочая головой под насмешливыми репликами всего остального зала.

– Вот если бы милиция так же действовала!

– Известно, наши легаши только впятером на одного хороши! Да и то» если у себя в каталажке!

– Да и то, если в карманах у этого одного есть чем поживиться!

А между тем за соседним столиком пуще прежнего сгустилась напряженная тишина, свидетельствовавшая о том, что залетные шоферы не угомонились, а, наоборот, намереваются взять реванш, вполне возможно, набросившись для этого на обидчика всей компанией. Вот потому-то, не мудрствуя лукаво, Чудак бросил на стол несколько десятирублевок, после чего демонстративно взял за узкое длинное горлышко большую бутылку из-под вина «Лидия» и резко ударил ею о край своего стола. Нижняя часть бутылки откололась, и, держа перед собой образовавшийся страшный обломок с острыми уступами, Федор боком, боком – вслед за пропущенной вперед девушкой – выбрался и сам из злополучного кафе.

– Господи, какой ужасный вид у вас был только что…

– Не ужаснее, чем у наших противников.

– Ужаснее, Федя, ужаснее! А уж лицо-то, лицо…

– Что – лицо?

– У вас было лицо хладнокровного убийцы.

– Может, это все-таки было лицо настоящего воина? Останьтесь же ко мне по-прежнему снисходительной.

– Как же я могу оставаться снисходительной, если мне кажется, что вы нарочно затеяли эту безобразную драку.

– Ну да? Просто так? Для спортивной разминки?

– Не просто так, конечно. Что-то внутри у вас, Федя, я же говорила, и зудит, и не дает вам покоя. А ведь нас с вами только что могли и побить…

– Я сам кого угодно и побью, и…

– Убью, вы хотите сказать?

– Я хочу сказать, что нам с вами, не мешкая, следует уйти отсюда подальше. Хотя на немедленную расправу эти атланты, видимо, не отважатся.

И тут перед ними вдруг, словно бы из-под земли выросший, появился мужчина, вот только что, еще минуту тому назад сидевший в кафе за столиком у самого входа и, как заметил Чудак, даже поощрительно улыбнувшийся ему и девушке, когда они пробирались мимо. Сейчас этот мужчина беззаботно и хмельно знай покачивался себе перед молодыми людьми, знай широко и неопределенно жестикулировал плохо слушающимися руками, но голос его звучал хотя и приглушенно, но, как чувствовалось, совершенно трезво:

– А вот за такие вольности у нас в ответ не только по физии схлопотать недолго.

– Но вдобавок еще и пятнадцать суток? – криво усмехнулся Чудак. – Так ведь, слава Богу, пятнадцать суток – отнюдь не вечность и даже не вся жизнь.

– Резонно. Но почему только пятнадцать? – возразил странный незнакомец. – Можно загреметь и на тысячу пятьсот суток, учитывая злоупотребление в общественном месте приемами каратэ и джиу-джитсу. А можно и вообще… Одним словом, настоятельно рекомендую строже контролировать свои действия и поступки.

– Говоря о каратэ и джиу-джитсу, вы упустили из виду айкидо, ушу и тейквондо.

– Главным для меня было вас не упустить из виду.

– Да что это он? – испуганно прошептала Лена. – Да кому это он?..

Федор, не отвечая, крепко взял ее под руку и нахмурился, почувствовав, как девушка напряжена и дрожит, словно в ознобе не только от пережитого давеча волнения, но и от этого нежданного-негаданного предостережения нетвердо стоявшего на ногах незнакомца. Некоторое время молодые люди шли по-семейному слаженно, но все-таки молча, ибо каждый по-своему перебирал и оценивал детали как недавнего инцидента, так и последовавшей за ним беседы со странным – то ли хмельным, то ли трезвым – человеком из переполненного кафе.

На баржах, в бетонных хоромах, Вдоль спусков роятся огни. Давай удерем от знакомых Туда, где мы будем одни. Одни – но отнюдь не в подъезде, Не в скверике и не в кино. Одни – но туда, где нам вместе Лишь это я будет дано. А что за «лишь это»? А зрелость Вон там обрести у реки, Где самая высшая смелость – Рукою коснуться руки.

Было это интуицией или чем-то иным, но в последние дни Ломунов – и он мог бы принести в том присягу! – постоянно ощущал на себе неведомо кому принадлежащий, но очень внимательный, да еще и, надо полагать, многое фиксирующий взгляд. Все вокруг оставалось вроде бы неизменным: и становящаяся привычной работа, и приобретающие обыденность, на которую уже не реагируешь, бытовые интересы женатых и холостых водителей, и новенькая, еще ничуть (тьфу, тьфу, чтоб не сглазить!) не покалеченная на дорожных колдобинах машина – из тех, что как бы самолично предугадывала любое движение шофера за добрые полмгновения наперед.

– Что-то подугомонился ты как-то в своих ухаживаниях за Леночкой, – сделал досужий вывод Михаил Ордынский, когда они с Федором присели однажды передохнуть на расшатанной и узкой пригаражной скамейке. – Что-то как-то сложил ты свои косые крылышки. Или почуял, что и на вольного стрепета найдется у тутошнего вольного же стрелка заветная дробинка?

– Ну ты силен по части образности! Навроде Васьки Кирясова. Речь заводишь, я полагаю, о современных сексе, любви и браке, а сравнения у тебя прямо-таки прапрапрадедовские, – передернул плечами Федор. – Хотя, по правде говоря, охотничья дробь – это не прапрапрадедовские, а более позднее изобретение.

– Вот именно, что более, – не без иронии подхватил словно бы только и ждавший этого уточнения Михаил и складно продолжил: – И следовательно, более близкое уже к нашим счастливым и радостным дням. А в прапрапрадедовские – то бишь, естественно, дохрущевские и даже досталинские – времена по безлюдным нашим просторам прогоняли полудикие стада животных полудикие же кочевники, хмелея от духовитой полыни да от игры ветров в седых ковылях. Куда, скажи на милость, подевалось оно, былое раздолье наших степей? Лемехи социалистических плугов пластами накромсали землю, и к могильным курганам среди таких обезображенных полей боязливо жмутся теперь ковыли, полынь да некогда сочная брица-трава. Но стрепеты, брат ты мой, стрепеты, они птицы вольные и потому, намотай себе на ус, любят только первозданные земли, безлюдные, не тронутые ни плугом, ни вездесущими колесами.

– Стрепеты – это что-то вроде кобчиков или коршунов? – уточнил Федор. – Что-то из породы хищников?

– Стрепеты – это степные куры, – возразил Михаил и снова почти что запел с чувством врожденного артистизма: – Скрытно от людских глаз жируют они себе, быстроногие, да жируют, а потому наклевываются – насыщаются под завязку с утра пораньше и, спасаясь от зноя да от чужого внимания, ложатся на дневку, когда все равно искать пропитание – только когти бить без проку.

Чудак вбирал в себя не только смысл восторженных слов приятеля, но и богатые интонации его от природы сочного голоса, а сам при этом, не отвлекаясь ни на мгновение, держал под контролем то тревожное чувство, которое, словно непрерывный сигнал о близкой опасности, не выключалось в нем теперь ни днем, ни ночью. Не покидало его это чувство даже в те минуты, когда в обусловленный загодя срок поджидал он Лену на вроде бы пустынной улице, то и дело вздрагивая все же, как при давешних спецтренировках в темноте, требовавших мгновенной реакции для выстрела на едва различимый шорох. А то еще просто-напросто страх, казалось бы, давно побежденный им обыкновенный страх проникал в сознание Чудака, и тогда ему явственно чудилось, что из этих вот безобидных кустов или из-за того вон осанистого тополя кто-то пристально и профессионально ведет за ним неодобрительное наблюдение. Ведет, ведет, нет сомнения в том, что ведет, и в немигающих глазах неутомимого этого исследователя, или, вернее, преследователя, от которого ни убежать, ни под землю провалиться, смешались, надо полагать, тень издевки и тень неотвратимой угрозы.

– Для кого я стараюсь тут? – вдруг вопросил Михаил. – Для кого я толкую о стрепетах, наполняющих сны Василия свет Кирясова, когда ты задумался о ввергающей тебя в бессонницу ласточке-касатке? Влюбленный, известно, способен выслушивать только другого влюбленного или самого себя.

– Ты становишься философом. Берегись…

– А почему мне этого надо беречься?

– Потому что ты живешь в государстве с однопартийной системой. И еще потому, что ты одновременно утрачиваешь водительскую квалификацию. Не пришлось бы тебе в конце концов забираться в бочку, как Диогену. А у нас тут бочки сплошь не из-под вина…

– Кое-кого и философия неплохо кормила.

– Ты имеешь в виду жизненные пути наших великих вождей?

– Имею. А почему бы нет? Маркса, например. И хотя бы того же Ленина. Да и Сталина, если на то пошло.

– Нашего дорогого Никиту Сергеевича Хрущева не забудь.

– О живых я по вполне понятным причинам говорить не собираюсь.

– Чего же тогда Сталина помянул? Вот уж кто по-ленински «живее всех живых» с «Вопросами языкознания» в одной руке и с окровавленным топором – в другой.

Молодые люди на редкость бойко и доверительно перебрасывались вперебой крамольными фразочками, и мир лежал вокруг них не столько утомленный, сколько чуточку подразомлевший в словно бы подобревших лучах заходящего солнца. Под прозрачно голубевшими высями прозрачно простирались земные дали, неравномерно и негусто, а все ж отмеченные красно-черно-белыми нашлепками сел и деревушек, через которые в течение дня не раз и не два проносились, сутулясь за баранками, оба парня в своих тяжелых, но послушных их шоферской воле машинах. Скорость приходилось сбавлять разве что при пересечении чинных райцентров, где перед запертыми на висячие замки входами в продмаги в специальных (тоже надежно запертых!) металлических клетках грудились полосатые арбузы, словно упитанные матросы в тельняшках, угодившие за тюремную решетку. И тем не менее Федор невольно возлагал сейчас на зтот-то мир особую свою надежду: вдруг все-таки он, этот бурный, но подугомонившийся к вечеру мир отныне и навсегда решительно и надежно укроет его от всех домогательств и всяческих преследователей.

– Ломунов! К телефону!

Нет, о Лене он тоже не забывал: словно бы воочию то на миг, а то и на больше в течение дня проступали перед Федором ее полуприщуренные в улыбке глаза, ее руки и ее совсем еще по-детски обветренные губы; словно бы наяву слышались не раз Федору над баранкой и ее низкий голос, и ее ровное дыхание, отдающее терпким духом степного разнотравья. Прямо-таки колдовское наваждение какое-то…

– Эй, Ордынский! Слышь, Ордын-ский! Толкни там Ломунова под бок! Доыхнет он, что ли! Его судьба на проводе!..

Федор, помахав приятелям рукою, торопливо прошагал в никогда не запиравшуюся конторку завгара и схватил телефонную трубку, оставленную на пачке залистанных и мятых-перемятых бланков да ведомостей. Сам хозяин этой тесной и прокуренной клетушки, будто демонстрируя то, насколько способен обрусеть хладнокровный немец в стране, лишенной должного порядка, в пух и прах разносил сейчас за окном молоденького водителя за всего лишь какую-то незначительную провинность.

– Слушаю, – произнес в трубку Федор, переводя дыхание. – Это вы, Леночка?

– Нет, чудачок, это я, а не Леночка, – послышался в ответ мужской голос, заставивший Ломунова от внутренней умиротворенности мгновенно перейти к полной отмобилизованное. – А ты, выходит, звоночка от девочки ожидал? Ну чудеса в решете! Ну цирк!

– Комедия да и тoлькo! – отзывом на пароль Циркача заученно откликнулся Федор, как бы вновь ощутив на себе чей-то (только не Циркача!..) пристальный и жестокий взгляд. – Рад услышать милый сердцу голос.

– Свежо предание, а верится с трудом, как заметил классик.

– Ты сейчас где?

– Это неважно. После смены я к тебе подгребу сам.

– После смены я не свободен, – твердо возразил Чудак. – Давай увидимся попозже, часиков эдак в одиннадцать.

– Попозже так попозже, – хмыкнул Циркач и добавил, перед тем как повесить трубку: – А у тебя тут действительно цирк…

Возвращаясь к своей машине, Федор совершенно буднично, без недавнего вроде бы страха вспоминал о том, в чем заверяли его бывалые наставники и специнструктора: в случае чего и не надейся затеряться среди миллионов себе подобных, ибо за тобой на той стороне будут повсюду следить неотступные дублеры и при первой же необходимости ты будешь немедленно ликвидирован, «Интересно, – впервые задумался Чудак, – а за самим Циркачом – в свою очередь – тоже ведется тайное наблюдение? Или это только аз грешный в такой чести у закордонного руководства?»

Смену на этот раз он постарался закончить намного позже обычного, долго и тщательно мыл после этого машину, а затем, добавочно мешкая, сверх всякой нормы плескался еще под душем да переодевался в чистое и сам. Вдоль улицы, на которой уже сгущались сумерки, ветер яростно гнал мелкую пыль, словно осуществляя родственную связь с небом, где, почти задевая за крыши домов, клубились посверкивающие молниями черные тучи. Федор, как ему самому казалось, думал о Лене и только о Лене, Федор вполне беспечно подставлял лицо под первые дождевые капли, но при этом он, автоматически проявляя предусмотрительность объекта преследования, держался середины безлюдной улицы.

В движенье сшибаются люта Неведенье мира и весть. Ты с чем? И зачем? И откуда? И в самом ли деле ты есть? И кто ты да что как реальность: Испуг или подлинный страх, Добротность или гениальность И враг или больше чем враг? Ответ или близость ответа? Броженье или коловерть? И всюду ты или же где-то Как жизнь или все-таки смерть?

Федор гнал и гнал свою машину сквозь ночь, думая о том, что эти минуты – особенные минуты, ибо дарованы они таким фантастическим везением, какого он еще не знавал. Теперь, повинуясь предостерегающей интуиции, только вперед и вперед, как тот не поддавшийся приручению сайгачонок… Давным-давно («Нет, нет, об этом не позабыть никогда!») у мальчика Федьки среди прочих домашних животных да окрестных зверей и птиц появился еще один полудомашний приятель – крохотный и беззащитный сайгачонок. Известно, по весне несметными стадами бродят дикие степные антилопы вместе со своими сосунками казахстанским Заволжьем, куда восьмилетнего огольца-непоседу отправили родители погостить у дальней родни. От белобородых и степенных чабанов узнал Федька о том, что, бывает, скачет себе да скачет, обсыхая на теплом ветру, новорожденный сайгачонок за своей пугливой матерью, скачет, скачет да, глядишь, и приотстанет, глядишь, и заснет на припеке, а кочующего стада тем временем и след простыл.

– Вперед, как тот сайгачонок! – сквозь стиснутые зубы отдавая себе команду теперь уже вслух, произносит Федор. – Чуяло мое сердце… Теперь только вперед и вперед…

Что и говорить, ему действительно повезло, во-первых, когда, решив отказаться от встречи с Леночкой, он (интуиция, спасительная интуиция!) вернулся в гараж и мимо сторожа, храпевшего рядом с берданкой и недопитой бутылкой «Солнцедара», вывел мощный грузовик за ворота. А во-вторых, повезло и под пулями Циркача, начавшего палить по грузовику из пистолета с глушителем, раз за разом производя выстрелы (Чудак вел им счет) навскидку после того, как водитель, не останавливаясь, едва не сшиб его – с поднятой рукой выросшего на дороге – своей машиной.

– Теперь только вперед… Под стать тому осиротевшему сайгачонку…

Скрывая усмешечки в редких усах и подмигивая раскосыми глазами Федьке, рассказывали чабаны, как происходят нередкие степные встречи с такими вот отбившимися от родимых стад дрожливыми сосунками. Подходят к ним по шажку люди – те ни с места, только поводят сторожко своими крохотными серыми ушками. Честное слово, даже рукой удается дотронуться иногда до них – до теплых, забавных и таких пока еще доверчивых малышей. Иной, правда, тут же, занервничав, передернет кожей и, резко взяв с места, бросится наутек, чтобы, отбежав с полкилометра, снова замереть. А иной наоборот, как тот, с каким до поры, до все-таки неизбежной разлуки водил потом недолгую дружбу мальчик Федька…

– Стой! Стой, тебе говорят! Стой, стрелять будем!

И эти сплошные выкрики, и вой мотора разогнанного грузовика, и ударившую вслед ему резкую автоматную очередь не позабывшие военного лихолетья жители слышали летней ночью в уже начавшем было засыпать мирном полуселе-полугородке. Слышали и поспешно гасили свет в своих отдельных прадедовских хибарках да в захламленных коммуналках, а многочисленные дворняги за плетнями да штакетниками поднимали при этом такой взбудораженный лай, что, казалось, теперь-то эти многовековые друзья человека не угомонятся ни на минуту до самых третьих петухов.

– Стой! Стой! Э-эх, в ноздрю тебе дышло!…

– Стой! Стой! – передразнил оперативников Чудак. – За простой денег не платят!..

За первой очередью последовала вторая, затем третья, но стреляющий второпях, как известно, чаще всего мажет: гремя бортами, грузовик по прямой уносился прочь, а вскоре надсадный вой его мотора благополучно затих вдалеке. Ну а жители полусела-полугородка, прижимая к себе испуганных детишек, вспоминали, как вскоре после войны их разбудили под утро вот такие же поспешные автоматные очереди, а на следующий день, по верным слухам, стало известно, что в завязавшейся перестрелке пограничники подстрелили матерого диверсанта, намеревавшегося заняться (причем отсюда, из тихого полусела-полугородка с помощью радионаводки) взрыванием московских ответственных учреждений. Ох, уж эти верные слухи!

– Можно теперь второй конец дышла себе же самому в ноздрю заправить…

Говоря это, Чудак уже решил было, что ему повезло и на сей раз, но тут его сильно толкнуло сзади в правое плечо, и он почувствовал, как набухает горячо и обильно не только рукав, но и вся правая сторона новенького, лишь несколько раз надеванного пиджака. В глазах мгновенно потускнели два только что ярко протянутых в ночь круглых конусовидных столба от включенных фар, еще потускнели, еще – и тут наконец между ними выплыло чуть насмешливое лицо Михаила Ордынского. «Помнишь, я рассказывал тебе о стрепетах,? – артистически звучавшим голосом снова завел свое Михаил. – Помнишь? Так вот стремительно и с гоготаньем взмывают эти птицы со степного окрайка вверх, срываются всем шумным выводком, вытянув вперед серо-пепельные головы и мелькая беловатым подбоем сильных крыльев. Вперед и только вперед! Свобода! Свобода! Но тут-то вот и необходимо резко вскинуть ружье к плечу, тут-то и следует плавно им повести вслед уносящимся прочь стрепетам и, сделав замедленный выдох, легонечко так, знаешь, совсем легонечко нажать на спусковой крючок. Выстрел – и вот уже напряженно-вытянутая в полете птица, как бы сломленная и сложенная вдвое, беспомощно, жалко и отвесно валится вниз, а потом еще какое-то время бьется, теряя перья и удивляясь своему падению, колотится о землю, подминая под себя окровавленную полынь…»

– Ищи теперь ветра в поле! – зло сказанул ухитряющийся все еще сохранять остатки прежней щеголеватости лейтенант понурому капитану, когда они на рассвете притормозили ненадолго в своем служебном «газике» на расколоченном подводами и мотоциклами проселке. – Тут слой пылищи по самые… по эти… то есть повыше колена на всех дорогах, которые, как в Мекку или Рим, ведут в местное «Заготзерно»!

– Может, он затаился на каком-нибудь элеваторе? – предположил уважавший лейтенанта за исторические параллели капитан. – Поставил как ни в чем не бывало машину под деревом и выжидает…

– Нынче особо не повыжидаешь, – поморщился лейтенант, правую щеку которому отстреливавшийся до последнего Циркач оцарапал-таки пулей в ночной, хотя и короткой, но яроотной стычке. – Нынче-то, народ видит, никакой порожняк не простаивает, а ночь-полночь гоняет за пшеничкой-матушкой. Люди-то вокруг работают – это мы с тобой… Хорошо, хоть первого гада успели затемно повязать.

Неглубокая царапина на щеке лейтенанта успела подсохнуть и больше уже не кровоточила, но сама щека и посинела, и вспухла, как это бывает после сильного бокового удара в кулачной уличной драке. Измученные офицеры-пограничники, промотавшиеся всю ночь в своем безотказном «газике» по окрестным проселкам, по травянистым балкам и просто по дикому бездорожью, жадно выкурили по папиросе и, пощелкав в раздумье самодельными плексигласовыми портсигарами, на малой скорости направились в обратную от реки сторону.

Шоссе – не уснуть на минуту Ни ночью ему и ни днем. В пылище и в пятнах мазута Гудронная роба на нем. То в лунных, то в солнечных бликах Мерцает оно и горит Роднею туманных, великих Далеких вселенских орбит. Далеких – но пригнанных все же Без стыков к его полосе. Ты веришь ли? Верую, Боже! В меня? И в Тебя, и в Шоссе!

Летний рассвет едва-едва еще занимался, когда Чудак, на всякий случай сделав предварительно большой обманный крюк, притормозил наконец-таки у знакомого дома, где, как он был, впрочем, убежден, устраивать на него засаду после всех недавних событий стал бы разве что безумец. Кое-как выбравшись из кабины и с трудом удерживаясь от стона, парень толкнул сапогом жиденькую калитку и через двор прошагал к глинобитному хлеву, откуда доносились звонкие удары молочных струек о пустое еще ведро или подойник. Голова сильно кружилась, и – чтобы усмирить это кружение – присевший на опрокинутый вверх дном широкий семейный ушат Федор как в мареве видел (на втором, естественно, плане видел) выжженную солнцем казахстанскую равнину с чередующимися на ней неглубокими овражками и некрутыми курганами или малыми возвышенностями. Травы в тот далекий год выспели задолго до нужной поры, а потому и высохли тоже до срока, и даже выгорели местами, отчего в их безжизненном шуршании слышался горький укор беспощадному зною. Лишь кое-где в едва ли не сплошном сухостое все-таки примечалась какая-никакая зелень, да у самой дороги упорствовала бело-розовая повилика с желтыми донышками цветов. А так – лишь мелкие сиреневые вкрапления шпорыша, горчичник со стрельчатыми розоватыми лепестками, ну и еще, естественно, сыкыс, будяк, зайцев василек, верблюдка – все, что привыкло держаться на припеке до последнего.

«Сень-звень, сень-звень, сень-звень, – теперь уже более ритмично, но и все глуше (по мере наполнения посудины) доносилось из хлева, и Федор боялся той неодолимой силы, которая сейчас – под звуки дойки – смежала ему веки. – Сень-звень, сень-звень, сень-звень».

И знай себе плыла под это убаюкивающее «сень-звень», знай покачивалась себе перед глазами Федора та далекая ныне степь его детства, та, казалось бы, вымиравшая зимой до полного безлюдства куда ни глянь – на извечные четыре стороны света. Снег в зимней степи заметал все: и дороги, и пешеходные тропки, и низкорослые саксаулы да карагачи, а лютый ветер даже из хорошо промазанных по осени глиной (по каждой щелочке) саманок выдувал тепло, заставляя ежиться у огня что рослых да плечистых русских поселенцев, что местных, ко многому привычных сухопарых степняков.

– Кем ты обернешься, Федька, когда вырастешь?

– Известно кем!

– Райкомовским секретарем небось? Или летчиком? Сталинским соколом?

– Не-а, я заделаюсь чабаном!

Приходила весна, и становящиеся все более отвесными лучи степного солнца несли округе новые испытания: снег начинал таять бурно, непрерывно и повсеместно, отчего тысячи мелких ручейков сливались в более полноводные, шумные, а главное, более мощные потоки, рвущиеся в луговые низины. Верхние слои почвы, однако, глинистые да к тому же еще и здорово промерзшие – и сплошь, и на глубину – за долгую зиму, не пропускали сквозь себя эту развеселую, эту живительную влагу, и она низвергалась в окрестные балки и овраги, размывая их еще глубже, устремляясь куда-то дальше, дальше, но не оплодотворяя, а, наоборот, круша все на своем пути.

– Неужто, Федька, всерьез подашься не в большие люди, а в чабаны?

– А то нет?

– Но тоже, поди, в сталинские?

– А чем сталинские хуже нонешних казахских?

– Значит, выделишься, дружок, в колхозе по-геройски?

– И выделюсь! Не велик труд!

– Это в наших-то Богом проклятых краях?

– Сказал, буду чабаном, значит, буду! Чего пристали?

В вешних потоках, в их клокочуще-подзавывающих водоворотах ни за понюшку табаку погибали целые отары овец, десятками тонули быки и кони, сплошь да рядом находили свой конец неосторожные люди. Стихия очнувшейся после долгой спячки воды походя сносила заготовленные впрок скирды прошлогодней соломы, угрожающе подступала к расположенным на возвышениях скотным дворам и жилым постройкам. Но все это лишь весной, словно бы в отместку за буйный нрав которой редкое лето в степи, по изустно-протокольным заверениям старожилов, выдавалось без жестойчайшей засухи. Редкое лето – потому что уже, как правило, в мае восточные ветры начинали дышать изнуряющим жаром, и обессиленно никли к трескающейся земле вчера еще торжествовавшие и цветы, и травы, а хлеба-то, хлеба на широких полях сохли под корень, не успевая в короткой своей жизни иногда даже выбросить колос.

– Ну и наплачешься потом в чабанах, дурачок залетный!

– А вы-то сами тут рази же не залетные?

– Мы-то сами как раз местные и потому не понаслышке ведаем что почем. Взять хотя бы ту же чабанскую судьбину…

Под вечер летом все-таки, случается, малость спадает жара, и тогда овцы как бы стряхивают прежнее состояние полупрострации-полудремоты, и вся многоголовая бурая их масса заново обретает утерянное было звучание: грудные трепетные голосишки ягнят перемешиваются с густым блеянием остальной отары, колышущейся отнюдь не на месте, а вдаль и вдаль по спаленным травам. Животные устремляются в одном общем направлении, бредут, безразлично толкаясь боками и вздымая к небу густую пылюку, отчего начинает казаться, что это сама буро-желтая земля шевелится и клубится от края и до края. А косматые, хорошо усвоившие профессиональные приемы собаки чабана степенно вышагивают обочь этого только на первый взгляд хаотичного кочевья, и Боже тебя упаси в эти часы или минуты – будь ты хоть матерый волчище, хоть даже и вооруженный берданом человек – приблизиться сверх положенного природой интервала к отаре. Тут же, глядишь, сорвется с прежнего шага кипящий злобой чабанский пес и, припадая всем своим мускулистым телом к земле, ринется с прижатыми к большой голове ушами на потерявшего осторожность зверя или чужого тут человека, обрушит его со всего маху тяжелыми лапами навзничь и примется упоенно рвать в клочья страшными клыками.

– Ты небось думаешь, что чабан у нас большие деньги зарабатывает?

– Да зачем мне деньги?

– С пустыми карманами, Федька, на проживешь!

– Дык ведь вот они у меня пустые – и ничего. Живу себе помаленьку…

Эти картины бесхитростного степного бытия и эти давние полушутливые разговоры взрослых с заезжим мальчишкой вспоминаются сейчас Федору, туманя его ослабленное потерей крови сознание под теплый и усыпляющий перезвон молочных струй об оцинкованную жесть. Не зря ведь и потом, вглядывается в себя разведчик, в прежнем потом, но уже после степного гостевания, бывало, с особой охотой пригонял он корову домой, по-хозяйски отделял от нее и заводил за перегородку теленка, а мать тем временем начинала доить их верную и безотказную кормилицу. И так же точно, вглядывается и вслушивается в себя Федор, вызванивали тогда молочные струи, и так же сонно клонилась от нечабанских пока забот усталая голова на грудь, а в сгустившихся сумерках в грязную мальчишечью ладонь доверчиво утыкалась теплая и мокрая телячья морда…

– Ой, кто это тут? – гибко распрямляется в полумраке женская фигура. – Ой, как вы меня напугали!

Поникший было у косяка Чудак вздрагивает от этих восклицаний всем телом так, что здоровая его рука – левая – с пистолетом на боевом взводе едва не вырывается сама собою из кармана пиджака. Мирное «сень-звень» теперь уже звучит только лишь в подсознании раненого человека, а женщина, повязанная белым платочком, стоит над ведром, в котором – округло – тоже словно бы белеет такой же платочек, стоит и смотрит из сумеречности хлева на неожиданного пришельца.

– С добрым утром вас, – Чудак приваливается к дверному косяку таким манером, чтобы женщина не обратила внимания на правую сторону его пиджака, набухшую кровью и оттого почерневшую. – Возвращаюсь вот из ночного рейса… Еду и думаю: может, сегодня к утренней дойке Лена встала, а не вы…

– Спит еще твоя Лена, – засмеялась женщина, окончательно успокаиваясь. – В два часа ночи заявилась меня проведать – и теперь спит. А ты, значит, и есть тот самый, которого я сама же к дочке с посылкой…

– Я и есть.

– Ну тогда, выходит, будем знакомы по второму разу. А то ты и есть – и тебя вроде как и нет. Дочка мне все уши про тебя прожужжала, а чтобы домой на чай пригласить…

– Потому-то я сегодня и нанес этот столь необходимый визит.

– Нанес? Необходимый? Будет тебе дурака-то валять! Не мне же ты его, сам поначалу признался, собирался этот визит-транзит нанести. Ну да соловья баснями не кормят, пойдем в избу, передохнешь малость, молочка попьешь, а там между делом Лена соберется и тебя проводит.

– Спасибо. Но сейчас никак не могу. Когда горит

план, то не к лицу ударникам пятилетки…

– Какой план? Какая пятилетка? Какое «не к лицу»? На тебе же и лица-то нет.

– Все равно мне не до передышки. Дела с финансовым интересом.

– Нужный из тебя получился бы зятек. Но – для моих прижимистых соседей. А коли по мне, так всех же денег, сынок, вовек не заработаешь.

– Попробую хотя бы некоторую часть… Кланяйтесь от меня Лене, И простите меня обе…

– За что, сынок?

– За все.

Машина раздерганно уносила человека к переправе, машина завывала перегревшимся мотором, а сам человек за баранкой в это же время подетально представлял себе, забывая о неослабевающей боли в плече: вот прокая женщина вешает ведро с парным молоком на крюк и начинает хлопотать по дому. Вот женщина (для него, для будущего зятя) наливает свежей воды в умывальник, вот она на цыпочках, чтобы не враз разбудить разоспавшуюся дочь, приносит брусочек мыла и полотенце, а вот всплескивает руками, когда Чудак пытается извлечь из походного мешка свои шоферские – холостяцкие! – и мыло и полотенце. Женщине разведчик (и такое случается!) давеча сказал правду: «Не до передышки» – и машина буквально рвется к утренней переправе, в то время как Федор видит себя умытого, легко осилившего с душистым домашним хлебом целый жбанчик парного молока и после этого прикорнувшего ненадолго прямо за столом в прохладной горнице с завешанными окнами и дощатым полом, устеленным особым набором пахучих трав.

Усвоив, что только лишь крохой И можно пропасть ни за грош, Во всю свою толщь над дорогой Ты, пыльная туча, плывешь. Плывешь и растешь без заминки Над ним, надо мной, над страной Клубами – пылинка к пылинке – Меж небом и твердью земной. Клубами – ты этим могуча… Но есть у природы права На то, чтоб за тучею – туча, А за синевой – синева.

Левый берег, куда, выполнив, кажется, все же удачно обманный свой маневр, надеялся попасть Чудак, спасительный этот левый берег выглядел довольно пестрой и хаотично сгруппировавшейся деревушкой. Каждый там дом, что твой сказочный терем-теремок, строился как Бог на душу положит, каждый хозяин двора был там сам себе и каменщик, и плотник, и возносимый на крыльях неукротимой фантазии архитектор. Правда, кровные средства, а значит, и личные возможности были у всех разные, в результате чего один для своей семьи возводил, к примеру, добротную пятистенку с двумя горницами и окнами в резных кружевах снаружи, а другой… А другому – чаще всего лентяю или любителю хмельной бутылки – по карману оказывался вроде бы и двухэтажный, но такой домишко, нижняя часть которого, правда, была еще все-таки рубленой, а уж верхняя-то, верхняя, используемая только летом, обшивалась лишь кое-как тесом да с тем и подводилась под соломенную крышу.

– У нас, на левом, дела нонеча веселее закрутились, – громко объявила жизнерадостная старуха, поосновательней, словно паук в своей паутине, умащиваясь на перевернутой круглым дном вверх плетеной корзине после того, как паром отчалил от берега. – У нас теперича любая банька даром что мхом заросла и подслеповатыми оконцами на мир божий таращится, а все, гляди-ка ты на нее, почти на городской улице стоит.

– У вас, на левом, теперь коммунизм, – подтвердил молоденький милиционер-сержант, привалившийся к деревянным поручням, как всегда, перегруженного сверх всякой меры парома. – Наши, с правого, к вам в ларьки да магазины не зря зачастили.

– То-то и беда, что нет от чужих отбоя. – Не выходившему и даже не высовывавшемуся из кабины своего грузовика Федору был виден лишь дешевенький гребень в седых волосах старухи, собранных в узел. – Учинить бы надо и такой коленкор, как при коммунизме: чтобы все в наших магазинах отпускали только своим.

– Вот тебе раз, дедушка Тарас! А все другие что же? Они ведь не совсем чтобы уж для коммунизма чужие!

– Совсем, не совсем, а на полный список жителев у нас товаров один хрен не хватит, – не унималась принципиальная старуха-реформистка. – Ты бы, милок, присоветовал своему милицейскому начальству пачпорта у людей проверить перед посадкой-то на паром.

– По паспортам, мамаша, в тюрьму сажают, а не на паром! Да и сам я, извини-подвинься, из правобережных, – хохотнул сержант. – К тому же к вам и вплавь, если что добраться запросто можно. А паспорт – он я впредь не всем и не всегда в подмогу. Вон и пограничники на «газиках», и автоинспекторы на своих мотоциклах все проселки и лесополосы прочесывают со вчерашнего вечера. Тоже задумали у одного тут проверить паспорт – и никаких следов…

Сейчас в ощутимо разогревшейся на солнце кабине, в жестяной этой каморке Федора стало мутить еще сильней, и он, чтобы хоть как-то отвлечься, думал о приближающемся с каждым мгновением том благодатном и притягательном Левобережье. Что ж, на левом берегу и вправду появилась теперь своя водокачка, которая, надо сознаться, воду подавала пока лишь в строения на самой набережной да разве что еще в избы на соседних улицах, а подале от реки, как и прежде, у колодцев по-старинному поскрипывали ворот или журавель и раскачивались хозяйственные«(преимущественна оцинкованные) ведра на простых или расписных коромыслах – Слева от водокачки, если смотреть от реки, построили два одноэтажных магазина и одну двухэтажную школу, а чуть отступя от нее, в сером и длинном бараке, куда в войну гестаповцы, накапливая его там перед расстрелом, сгоняли еврейское население, оборудовали местную больницу со своими небольшими хирургическим и. зубопротезным кабинетами.

– Сами солдатики небось его опасаются.

– Кого?

– Кого! Кого! Хрена мово! А того, говорю, что с паспортом, вот кого, – вызывающе взглянула на милиционера старуха. – Ну как он возьмет да и предъявит им гранату заместо документов. Наши партизаны частенько так и делали, когда натыкались на дотошных полицаев.

– Так то ж на полицаев… На фашистских, можно сказать, прихвостней…

– А для того, с паспортом который, и мы с тобой тоже чьи-нибудь прихвостни!

Федор помнил, что главной улицей на Левобережье по праву считалась почему-то безымянная набережная, горделиво являвшая миру несколько десятков дворов с баньками, свинарниками да телятниками, вольготно разбросанными от причала вверх и вниз по реке. В летние дни эта главная улица оглашалась на полчаса с утра и на полчаса под вечер низким мычанием коров, блеяньем всегда словно бы чем-то напуганных овец, щелканьем пастушеских бичей да позвякиваньем разнокалиберных колокольчиков на шеях у местных буренок.

Ты сердце готовил для боя, Настроживал взгляд на врага. Но делятся грустью с тобою Река и ее берега. Но все еще неторопливо Мелеют былого следы. Ты слышишь, плакучие ивы Ветвями коснулись воды?

Знал Федор и о том, что после окончания войны в силу всереспубликанской необходимости вырос на Левобережье у глубоких лесчаных карьеров довольно-таки большой авторемонтный завод. Сразу же стали на него свозить собранные на полях недавних боев танки, самоходки, грузовики – и со всем этим переправно-государственным делом плюс к прежним своим водным обязанностям управлялся старенький, но до поры до времени считавшийся расторопным паром. Однако расторопность расторопности рознь: у переправы скапливались все более длинные очереди подвод, машин и людей, в результате чего однажды откуда-то с верховья закопченный буксирчик притащил новенького – металлический паром на нескольких сваренных между собой понтонах и обрамленный отнюдь не исколоченно-деревянными, а стальными трубчатыми перилами. Правда, могутному новичку, принимавшему на свою Палубу по инструкции четыре грузовых автомашины, несколько подвод и до сотни людей, с самого начала резко не повезло: понтоны с первого же раза дружно протекли, сконфузившийся богатырь с полной загрузкой ушел на дно реки – и хорошо еще, что обошлось тогда без человеческих жертв.

– Похоже, со мной теперь решено, – вышептывает чиновничью фразу окончательно теряющий силы Чудак. – Больше я тут ни ради разведцентра, ни ради Леночки… Ладно, хоть еще номера на машине в нашлепках грязи, что твоя сковорода в оладьях…

А прежний паром, между прочим, снова как ни в чем не бывало стал над могилой соперника справляться даже со всевозраставшими перевозками, лишь время от времени принимая на денек-другой себе в подмогу старенький хриплоголосый буксир или вот еще катер, выделяемые городским пароходством. Нынешним утром Федор на этом-то самом на безотказном пароме и думал как раз о том, сможет ли он, потерявший столько крови, выбраться все же из кабины, убрать из-под передних колес грузовика подложенные под них кирпичи и затем, забравшись в кабину вновь, вырулить на берег.

– Нет, это уже все, – убеждает себя шепотом Чудак. – Это уже самый настоящий финиш… Каюк… Амба… Крышка… Конец…

Но финиш это или не финиш, а глаза Федора внимательно следят за тем, как паром причаливает к левому берегу и как на тесной палубе становится сейчас словно бы еще теснее – от легкой сутолоки и предразъездной суматохи. Взгляд Федора тщательно ощупывает там, на таящей одновременно и опасность и спасение суше, узенькую и дурно мощенную мостовую, да ржавую из-за ржавого водостока канаву, уводящую от той мостовой вправо, да склад из гофрированного железа (кто его знает, что или кто сейчас за тем складом!), да – вообще уже вдалеке – непролазные и необоримо притягательные кусты все еще мокрой от утренних рос крапивы. Так что же? Вперед? Только вперед? Вперед, и вперед, и вперед?

Примечания

1

Здесь имеется в виду происхождение распространенного на Руси ругательства.

(обратно)

Оглавление

  • Владимир Савельев Выстрелы в темноте
  • Реклама на сайте

    Комментарии к книге «Выстрелы в темноте», Владимир Семенович Савельев

    Всего 0 комментариев

    Комментариев к этой книге пока нет, будьте первым!

    РЕКОМЕНДУЕМ К ПРОЧТЕНИЮ

    Популярные и начинающие авторы, крупнейшие и нишевые издательства