От автора
Я задумал написать книгу о подвигах советских людей, выполнявших в Великую Отечественную войну в тылу врага нелегкие обязанности разведчиков. Знакомясь с архивными документами, бережно охраняемыми, я узнал, что подавляющее большинство наших разведчиков — это коммунисты, что им удалось проникнуть во многие фашистские государственные учреждения, организации, разведывательные и контр разведывательные органы и, поминутно рискуя жизнью, добыть очень цепные сведения, провести и другую полезную работу. Несомненно, они способствовали приближению победы над сильным противником, сохранили жизнь многим тысячам советских людей.
Я не удивился, когда мне сказали, что наши разведчики проникли и в штаб так называемой «Русской освободительной армии» («РОА»), созданной Власовым по указанию Гитлера.
Судя по разведывательным сведениям, регулярно поступавшим в Москву из штаба изменника Власова, возглавлявший группу наших разведчиков был человеком редкого самообладания, умным, наблюдательным, храбрым. Велика была моя радость, когда я узнал, что разведчик жив и можно с ним познакомиться.
Мы подружились.
Выполняя просьбу разведчика, назову его вымышленным именем — Андреем Михайловичем Мартыновым. Ему семьдесят первый год. Возраст, как он сказал улыбаясь, редкий для чекиста.
Андрей Михайлович рассказал много интересного. Оказывается, он работал еще с Феликсом Эдмундовичем Дзержинским. Я узнал от него, что некоторые лица, окружавшие Власова в фашистской Германии, были участниками контрреволюционных заговоров и мятежей в годы гражданской войны. С одним из них, Благовещенским, и мне приходилось сталкиваться в первые годы Советской власти, О себе Андрей Михайлович говорил очень скупо — каждое слово приходилось будто щипцами вытаскивать.
— Не сердитесь, — оправдывался Андрей Михайлович. — Мы, чекисты, не умеем и не любим рассказывать о себе. Свою работу мы воспринимаем как совершенно обычную, вполне естественную, будничную. Получил задание — выполнил, и все. Обязан выполнить. Но, пожалуй, самое тяжелое, я сказал бы, трагичное, когда советскому разведчику приходится выдавать себя за врага своей Родины, своего народа, видеть, с какой ненавистью, презрением смотрят на тебя советские люди, и не иметь возможности, права сказать им, что ты тоже советский человек! Не знаю, как и выдержал!
Андрей Михайлович и убедил меня рассказать о власовцах, пояснив, что в настоящее время зарубежные антисоветские круги, наши идеологические противники, пытаются представить Власова совсем в ином свете и даже собирают деньги на памятник Власову — этому заурядному предателю (от других изменников Родины он отличался лишь редким холопским усердием перед фашистами).
Рамки моего повествования расширились. Получился роман не только о разведчиках — настоящих советских людях, коммунистах, но и о тех, кто в самое тяжелое для нашей Родины время изменил своему народу.
В основе романа подлинные исторические факты и судьбы невыдуманных людей. Изменена лишь фамилия главного героя. В первой книге он Андрей Михайлович Мартынов, во второй, в штабе Власова, — Павел Михайлович Никандров.
Книга первая. ТЫСЯЧА ДЕВЯТЬСОТ ВОСЕМНАДЦАТЫЙ
Быть чистым и неподкупным, потому что корыстные влечения есть измена
Рабоче-крестьянскому государству и вообще народу.
Из памятки сотрудникам ЧК, 1918 г.Живая покойница
Товарищу Я. X. Петерсу
Рапорт
Докладываю. В ночь с 15 на 16 марта наша группа обходила пути станции Москва-Брестская, проверяла охрану пакгаузов и вагонов. Из одного товарного вагона, из щелей, исходил слабый свет, и мы откатили дверь. На высокой подставке стоял гроб. Горели свечи. Около гроба на узлах сидели какие-то люди.
Мы на всякий случай решили проверить документы, Они оказались в полном порядке у всех — как у живых, так и у покойной, Грибушиной Августы Ювенальевны. Выяснилось, что она постоянно проживала в городе Тосно Петроградской губернии. Приехав в Москву к родственникам, заболела сыпняком и скончалась. Вагон для перевозки Грибушиной в Тосно предоставлен по разрешению начальника управления по перевозкам Балтийского и Черноморского флотов тов. Германова.
Мы извинились перед родственниками усопшей за причиненное беспокойство и собрались уйти. Но тов. Мартынову показалось, что медные пятаки на глазах покойницы будто шевельнулись. Заинтересовавшись этим необычным явлением, Мартынов снял пятаки с глаз новопреставленной. Грибушина тотчас открыла глаза и приподнялась.
В этот момент раздался выстрел. В завязавшейся перестрелке убит гражданин Ступицын. С нашей стороны потерь нет.
В результате обыска под подставкой гроба и в узлах, на которых сидели родственники, обнаружено: пшеничной муки — четыре мешка, крупы гречневой — три мешка, сахарного песку — два мешка, сахара-рафинада — шесть мешков, свечей церковных — 47 штук, гвоздей подковных зимних — один ящик, гвоздей подковных летних — один ящик.
Ожившая покойница и ее спутники препровождены в Бутырскую тюрьму.
Документы задержанных, а также изъятое оружие — один наган и два браунинга номер второй и патроны к ним 61 штука прилагаются. Труп Ступицына сдан в морг.
Старший группы Мальгин
16 марта 1918 года.
Дополнение.
Начальник управления но перевозкам Балтийского и Черноморского флотов тов. Германов по телефону сказал, что разрешения на вагон для перевозки Грибушиной не давал, что такую фамилию он слышит впервые и что все это, по его мнению, афера, и потребовал самого строгого расследования.
Тов. Германов обратил наше внимание на то, что эта самая Грибушина, если она на самом деле таковой является, живет в городе Тосно. А почему же вагон с ее, так сказать, телом стоял на станции Москва-Брестская? На Тосно надо ехать с Николаевского вокзала.
Мальгин
Второе дополнение.
Задержанный Носков Иван Ефимович по прибытии в тюрьму попросился на допрос. Он оказался жителем города Москвы, сотрудником продовольственной милиции. Носков показал, что все продовольствие, обнаруженное в вагоне, принадлежит гражданину Артемьеву Ивану Севастьяновичу, проживающему в Москве, на улице Малая Ордынка, 5. Носков добавил, что продукты предполагалось вывезти в Петроград для продажи и что он, Носков, играл в этом деле подсобную роль.
Мальгин
Резолюция.
Допросить всех. У Артемьева произвести обыск, при необходимости задержать. Изъятое продовольствие передать в госпиталь, гвозди — кавотряду.
Я. Петерс
Андрей Мартынов, снявший с глаз мнимой покойницы пятаки, работал в ВЧК первую неделю.
Десятого марта, в конце смены, к нему подошел секретарь партийной ячейки Брестских железнодорожных мастерских Белоглазов. Посмотрел, как Андрей легко снял со станка трехпудовый валик.
— На здоровье не жалуешься?
Андрей засмеялся:
— Что я — старик?
— А сколько тебе, Мартынов?
— Двадцать.
— Жаловаться, конечно, рано… Хочешь на другую работу?
— Разве я тут кому мешаю? Мне и здесь неплохо…
— Про ВЧК слышал?
— Заговоры открывает!.. Читал в газете.
— Революцию защищает. Пойдешь в ВЧК работать?
— Она же в Петрограде!
— В Москве будет. Надо, Мартынов.
— Право, не знаю. Дай подумать.
— Некогда думать. Райком просил выделить двух человек, и сегодня. Завтра утром надо быть там. Ну?
— А кто второй?
— Николай Маховер из колесного.
— Надолго это?
— Не знаю. Наверное, ненадолго. Поработаешь, вернешься сюда.
— С женой бы посоветоваться…
— Потом посоветуешься. Ну?
— Ладно.
— Пойдешь с моей запиской на Большую Лубянку, одиннадцать. Спросишь товарища Петерса.
Утром Андрей был у члена ВЧК Петерса. Подал записку, спросил:
— Надолго?
Петерс улыбнулся:
— Наверное, надолго.
Петерс Андрею понравился. Чуть постарше его, а деловой, ни одного лишнего слова, спокойный. Голова крупная, с буйной шевелюрой. Голос немного глуховатый. Говорит с латышским акцентом.
Петерс привел Мартынова в небольшую комнату. На подоконнике сидел парень в солдатской шинели. Худенький, узкоплечий. Увидев Петерса, парень встал.
— Новый сотрудник, — сказал Петерс. — Давай учи… — И ушел.
Глаза у парня большие, голубые, добрые. Спросил участливо:
— Тебе не холодно?
— Нет.
— А я замерз. Март, а у вас в Москве стужа, как в сочельник.
— Это по-новому март, — заметил Андрей. — По-старому еще февраль.
— По-новому или по-старому, один черт холодно! Как тебя зовут? Я — Мальгин, Алексей. У тебя часов нет?
— Откуда!
— Как думаешь, сколько сейчас?
— Скоро одиннадцать.
— Пойдем. Наверно, кипяток готов и хлеб дадут.
В коридоре нагнали грузного мужчину. Мальгин познакомил Андрея с ним:
— Филатов. Гроза бандитов и спекулянтов!
Филатов хмуро сказал:
— Хватит! Один раз смешно, два смешно, а потом скучно. Новенький?
Филатов Андрею тоже понравился: видать, человек решительный. Когда он подал руку, Мартынов заметил между большим и указательным пальцами татуировку — голубой якорь.
Они получили по кружке кипятку, по полфунта хлеба и по одной конфетке «Бонбон».
— На весь день, — предупредил Мальгин Андрея.
Филатов торопился и скоро ушел. А Мартынов и Мальгин долго сидели, наслаждаясь теплом, рассказывали о себе.
— А Филатов из каких? — спросил Андрей.
— Умалчивает, и учти: выполняет какие-то особые поручения заместителя председателя ВЧК Александровича, левого эсера, и сам левый эсер.
— А я думал, что в ВЧК одни наши! — удивился Андрей.
— Трудятся будто всерьез, а все же душу перед ними не раскрывай. Пошли, а то опять есть захотелось.
Когда шли коридором, Мальгин сказал:
— Тебя в царское время обязательно бы в гвардию определили, в кавалергарды.
— Это почему же?
— По росту и по волосам. В гвардию по масти подбирали: чернявых — в преображенцы, русых — в семеновцы, курносых — в павловцы, а вот таких, как ты, блондинов, ростом с коломенскую версту, — в кавалергарды… Меня бы в крайнем случае в обыкновенную пехоту барабанщиком…
Около низенькой двери кладовой Мальгин сказал:
— Получи оружие и патроны. Стрелять умеешь?
— Немного…
— Научим… И учти: домой сегодня не попадешь, мы дежурные.
— Жену бы предупредить, — встревожился Андрей. — Беспокоиться будет.
Алексей с сожалением посмотрел на Мартынова:
— Поторопился ты, братец… Может, у тебя и дети есть?
— Пока нет.
— Все равно поторопился. Да ты не расстраивайся, мы не каждую ночь будем дежурить, а через ночь-две.
Пожилой солдат с большой бородой выдал Андрею наган, тридцать патронов, широкий ремень и новенькую желтую кобуру, посоветовал:
— Номер запиши, а еще лучше — запомни.
Андрей неловко засунул в барабан шесть патронов. Солдат усмехнулся:
— Первый раз?
— Не приходилось…
— В него семь штук входит. Давай покажу. Вот так… Носи на здоровье.
Ночью Алексей Мальгин, Андрей и Николай Маховер, принятый на работу в ВЧК в тот же день, шли по Тверской — проверяли караулы.
Из Настасьинского переулка выбежала худенькая женщина.
— Помогите! Помогите!
— Чего орешь? — спросил Мальгин и осветил ее фонарем.
Она оказалась совсем девчонкой, в разодранной кофточке, с огромным синяком под глазом. Дрожа от холода, еле разлепливая губы, умоляюще произнесла:
— Скорее! Он ее убьет!
В «Кафе поэтов» посетители жались к стенкам, толпились в узком коридорчике, соединявшем два крохотных зала. С возвышения для оркестра худощавый юноша в смокинге, пританцовывая, дирижировал:
— Раз, два! Раз, два, три…
Посреди зала здоровенный, плечистый детина в защитной форме, в щегольских, до блеска начищенных офицерских сапогах спокойно, беззлобно и методично, словно молотобоец, бил по лицу брюнетку. Она не сопротивлялась. Заложив руки за спину, покачивалась от ударов и совершенно равнодушно, как будто удары сыпались на кого-то другого, повторяла:
— Ну, пожалуйста! Ну, пожалуйста!
Детина пнул ее ногой в живот. Брюнетка упала. Дирижер крикнул:
— Финита!
Андрей схватил хулигана. Тот оглянулся, недоумевая, кто это посмел прикоснуться к нему, но, увидев Маховера с винтовкой, покорно попросил:
— Проводите меня! Я вас умоляю.
И тяжело, будто куль соли, рухнул на грязный, посыпанный опилками пол и забился в припадке. Брюнетка подползла к нему, положила его голову к себе на колени, подняла окровавленное лицо:
— Не смейте!
Мальгин приоткрыл у припадочного веки, посветил фонарем и спокойно сказал:
— Притворяется!
Задержанный оказался Михаилом Тарантовичем, известным среди торговцев кокаином и морфием под кличкой Тарантул. В «Кафе поэтов» он пришел с новой возлюбленной поразвлечься в интеллигентном обществе и случайно встретил жену — ее-то он и колотил.
Из карманов галифе Тарантула Мальгин вынул новенький наган-самовзвод, почти фунт кокаина, расфасованного по пять-шесть золотников, — целое состояние.
Утром Мальгин сказал:
— Я — на вокзал. Наши из Петрограда приезжают. А ты допроси Тарантовича.
Андрей волновался чрезвычайно. Первый допрос. Какие вопросы задавать сначала? Какие потом? Сумеет ли он все сделать правильно?
В коридоре встретился Филатов. Он выслушал Андрея, засмеялся:
— Ты что, интеллигент? Он, гад, кокаином торгует, а ты с ним философию разводить? Наган обнаружили? Обнаружили. Пиши — и в трибунал. Все. Действуй.
Тарантул отказался сесть на стул. Давал показания стоя:
— Кокаин мне принес господин Кудрявцев, бывший доверенный фирмы «Гергард». Склад у этой фирмы в Мытном дворе. Если вам интересно поймать его с вещественными доказательствами, двигайте туда немедленно, у него там много кож спрятано, сколько — не считал, но много, сот пять. Хорошие кожи, все больше полувал. А направо, как войдете, пять бочек с хлороформом…
— Куда ему столько? — вырвалось у Андрея.
Тарантович чуть заметно улыбнулся. Андрей поправился:
— Может, это не хлороформ?
— Настоящий… Там еще валенок пар триста, и все с интендантским клеймом, и полсотни мешков апельсиновых корочек…
— Чего?
— Корочки апельсиновые. Толченые. Аптекари ими интересуются…
— Вы про кокаин подробнее расскажите, а заодно и про наган. Где добыли?
— Купил на Сухаревке. Там этого добра сколько пожелаете… Наган приобрел для личной безопасности, поскольку порядочному человеку вечером нельзя дальше ворот высунуться…
Тарантович неожиданно осоловел, вся его говорливость пропала. Без приглашения хлюпнулся на стул, согнулся в три погибели. Помутневшими, неживыми глазами посмотрел на Андрея, хрипло попросил:
— Пакетик! Хоть один!..
Андрей убрал кокаин в стол. Тарантович вскочил, закричал:
— Дай, сволочь! Христом-богом прошу!
Андрей позвал конвойных. Тарантович совсем сник, губы посинели. Плаксиво умолял:
— Ну, что тебе стоит!
С порога крикнул:
— Вены перережу! А ты, дерьмо, будешь за меня отвечать!
Андрей остался один. Его охватила тоска. На улице, очевидно, показалось солнце — даже в этой маленькой, окрашенной в серый цвет, с одним окошком, выходящим во двор, комнате посветлело. «А если он на самом деле вены перережет? Он же словно полоумный стал!» Заняться бы чем, но приходилось просто сидеть и ждать Мальгина.
«Посватал ты мне работу, товарищ Белоглазов! — вспомнил Андрей секретаря партийной ячейки. — И зачем я только согласился?»
Во дворе зашумели. Мартынов посмотрел в окно: въезжали подводы, груженные большими ящиками. Вскоре появился Мальгин.
— Ну как, поговорил?
— Поговорил, — мрачно ответил Андрей.
— Привыкай, Андрюша, ко всякому. Такая уж наша невеселая обязанность…
Артемьева Андрею особенно и расспрашивать не пришлось. Задержанный говорил торопливо, будто опасаясь, что не успеет:
— Извините, господин следователь… Прошу прощенья, гражданин следователь, вы меня не так поняли. Эти восемьдесят золотых монет царской, извините, чеканки, пятирублевого достоинства — полная моя собственность, досталась по наследству от покойного моего родителя Севастьяна Ивановича Артемьева. Так и занесите в протокольчик. А эти тридцать две монеты десятирублевого достоинства также наследственные. Я показываю чистую правду, поскольку все это доподлинная истина, подтверждаемая нотариальными бумагами. Хотя родитель мой — царство ему небесное, райские утехи и жизнь бесконечная! — расстался с земной жизнью в одночасье, но духовную заготовил заблаговременно по всей форме. Вы ее давеча в руках повертели и положили в зелененькую папочку. Гляньте, пожалуйста… Вот, вот, она самая. А эти тринадцать монет, число неприятное, невезучее, чертова дюжина, получены из рук в руки от матушки моей Александры Даниловны, и как хотите — верьте, не верьте, одним словом, заявляю по совести, получены, понятно, безо всяких документов… Эта монетка отчеканена из чистой уральской платины, достоинством в пятнадцать рублей, подарена мне дедом по матери, действительным статским советником… Звания вас нынче не интересуют, но, что было, то было, дед мой Данила Петрович Ломасов имел по табелю российских чинов четвертый класс, приравнивался по-военному к генерал-майору, а если по морскому ведомству считать, то к контр-адмиралу… Так вот, дополнительно о монетке из уральской платины. Она дедом пожалована в день моего вступления в приготовительный класс шестой московской мужской гимназии, помещавшейся, если это вас интересует, в Пятницкой части, в Овчинниковом переулке, в доме Плигиной…
До разложенного на столе богатства Артемьев не дотрагивался, а лишь водил над кучками золота дрожавшей широкой ладонью с короткими, волосатыми пальцами.
— Часы золотые, известной фирмы «Лонжин», с тремя крышками, сорт «Прима», ход анкерный, на девяти рубиновых камнях, приобретены самостоятельно, память мне пока не изменяет, в тысяча девятьсот восьмом году, в магазине Пророкова на Ильинке. Нынче в этом помещении карточное бюро, выдают трудовому народу карточки на муку, сахар, керосин и на спички. Мне, как нетрудовому элементу, карточек не положено. К часам отдельно — занесите в протокольчик — цепь, тоже золотая, с тремя брелоками. Записали? Очень приятно. На одном брелоке, видите, изображен петушок. Глазок у него бриллиантовый, в карат. На другом брелоке, обратите внимание, подковка. Одни считают суеверием, а некоторые любят подковку, говорят на счастье, но, если здраво рассудить, в теперешнем моем положении счастьем и не пахнет.
Пока Андрей доставал из стола чистую бумагу, Артемьев сначала погладил, потом понянчил на ладони тяжелый золотой портсигар.
— Тоже наследственный? — спросил Андрей и подумал: «Где я видел этого Артемьева?»
— Поскольку интересуетесь, отвечу. Благоприобретенное… Чистого золота в нем пятьдесят шестой пробы шестьдесят пять золотников. Для повседневного ношения не пригоден, тяжеловат, предмет подарочный… Откройте, внутри написано: «Глубокоуважаемому Александру Александровичу Пухову в день пятидесятилетия от благодарных сослуживцев по правлению Московско-Курско-Нижегородской железной дороги». Удостоверились? Приобретена эта вещица у самого профессора Пухова. Если не слышали, могу рассказать о нем поподробнее. Барин солидный, деликатный, проживает в Леонтьевском переулке, в доме Пегова, внизу в этом доме помещалось когда-то английское общество освещения Москвы текучим газом. Сейчас оно, понятно, закрылось — поскольку ни общества, ни газа. Уплатил я за эту, извиняюсь, гирю два пудовика крупчатки, настоящей, башкировской, первой голубой, и два фунта с половиной сахара: два фунта рафинада и полфунта песку в довесок по настойчивой просьбе Александра Александровича, поскольку в то время супруга его тяжело болела и нуждалась именно в сахарном песке, а профессор, как я догадался, жену в свое время баловал, и она к ограничениям не привыкшая…
— Здорово вы профессора ободрали!
— Ой, какое непонимание! Ободрали! Слово-то какое! Я ему, по теперешним временам, жизнь подарил. Крупчатка! Где вы ее нынче сыщете? Торговля не неволя — наше дело предлагать, покупателя — брезговать… А возьмите сахар! Это до войны все, кому не лень, внакладку чаем баловались, а теперь Ре-Се-Фе-Се-Ре — русский сахар фунт сто рублей… — Артемьев состроил что-то вроде улыбки и добавил: — Рассказывают такую анекдотину… Господи ты боже мой, кто их только выдумывает!
— Декрет о запрещении скупать золото читали? — спросил Андрей.
— Так точно.
— Декрет, запрещающий спекуляцию продовольственными товарами, знаете?
— В подробностях не знаком. — В маленьких глазках Артемьева мелькнула короткая насмешка. — Много их развелось, декретов. Что ни день — новые. Разве за всеми уследишь? Газет мне, как нетрудовому элементу, не положено, а на улице со стенок читать холодно… Я, если вам угодно, приму любую вину, какую вы на меня взвалите…
Андрей с любопытством посмотрел на Артемьева.
— Что это вы такой, во всем согласный? Любую вину…
— Это, гражданин следователь, от полной безысходности и горького моего положения. Мне все равно, я это хорошо чувствую, живьем из Чрезвычайки, извините, из ВЧК, не выбраться. Мне обязательно быстренько сотворят вечную память, где ни печали и ни воздыхания и жизнь бесконечная: одним словом, пононешнему, шлепнете! Кто я для вас? Самый что ни на есть зловредный элемент, спекулянт, как вы изволили давеча выразиться, контрреволюционер! Не все ли мне равно, за что меня жизни лишать: за одну вину или за пять? Стоит ли упрямиться в признаниях? Нет у меня никакого расчета и даже смысла. А самое главное, молодой человек, извините, гражданин следователь, жизнь моя меня мало интересует. Я бы не сказал, что окончательно, но, во всяком случае, почти. Вы изволили улыбнуться, предполагаете, что я вроде такую методу для оправдания или, еще того хуже, для возбуждения жалости избрал, так вы, извините, ошибаетесь. Я на самом деле перестал хотеть жить…
Андрею вдруг почудилось, что он с Артемьевым разговаривал раньше, много лет назад.
— Ничего такого, что бы привлекало меня к жизни, у меня, гражданин следователь, нет: ни жены, ни детей, никакой постоянной привязанности. Конечно, я не монах, женский пол люблю…
— Вы упоминали об этом, — заметил Андрей.
И добавил, как говорил на допросах Мальгин:
— Это для следствия не существенно. Вы лучше расскажите, где находили продукты для спекуляции?
— Справедливо изволили заметить, именно нашел! На прошлой неделе препожаловал ко мне неизвестный гражданин кавказского обличия и предложил купить весь этот провиант. Цена оказалась сходная, ну я и рискнул…
— Для перепродажи?
— Никак нет, для подарка. Я вам докладывал про женский пол. Августа Ювенальевна Грибушина — последнее мое увлечение. Познакомились мы с ней в самый канун войны в поезде, едучи из Минеральных Вод. Тогда она изволила ехать с супругом, подполковником Грибушиным. А после известного Брусиловского прорыва Августа Ювенальевна овдовела. С тех пор мы с ней в большой дружбе состояли. Потом один, затем другой переворот, мне в гости ездить стало несподручно, а ей просто немыслимо, ну и чувства, конечно, охладели. Она в Москву вырвалась, погостила недельку, но костер наш больше не разгорелся. Очень мне ее стало жалко — похудела от недоедания, побледнела. Я все ей и отдал, что от кавказского человека приобрел. Если бы не попались, ей бы, голубушке, хватило продовольствия до полной победы…
— До какой победы?
— Как в газетах пишут — до полной победы пролетарской революции во всем мире, когда не будет ни богатых, ни голодных…
— Вы думаете, что я вам поверю?
— А я знаю, что вы ни одному моему слову не верите, но это уж ваше дело. Только я показываю всю правду, прямо раздеваю свою душу перед вами до полной светлости…
— Предположим. Тогда объясните, как вы получили ордер на вагон, разрешение на выезд и почему около гроба оказались посторонние, как вы заявили, люди?
— Очень просто: не подмажешь — не поедешь…
— Кого вы смазывали и чем?
— Об этом лучше бы у Ступицына спросить, но он, к сожалению, хладный труп. А всю смазку он проводил.
— На мертвого валите?
— Что значит — валю? Не я его, извините, навеки успокоил. Я с ним честно расплатился — мешок сахарного песку выдал и десять тысяч, и не керенками, а «петрами». Из этого можете заключить, насколько я благодарный Августе Ювенальевне Грибушиной за воспоминание о любви…
— Много у вас «петров» было? — показал Андрей на толстую, тугую пачку пятисотенных банковских билетов, перетянутую синей лентой. Сверху лежала бумажка с надписью: «Святые деньги. О. И. Восторгову». — Какому это О. И. Восторгову приготовили?
Артемьев тихонько, вежливо засмеялся:
— Какой вы, гражданин следователь, в московских наших делах несведущий. Сразу видно, что вы, извините, атеист. Кто же из православных не знает отца Иоанна Восторгова? Столько лет настоятелем храма Василия Блаженного состоял! Самый благозвучный духовный оратор. Сравнивать, конечно, грех, но на его проповеди по билетам пускали, как на Федора Иваныча Шаляпина. За месяц, а то и более записывались.
— Вы что же, гонорар ему за проповеди обещали?
— Вы сообразительный, гражданин следователь. Припас, только не гонорар, как вы изволили выразиться, а на молитвы по усопшим родителям…
— Многовато на молитвы! Тут тысяч сорок…
— Пятьдесят, — уточнил Артемьев. — Изволите пересчитать — ровнехонько пятьдесят тысяч, как и следовало по маменькиному духовному завещанию…
— В ваших бумагах маменькиного завещания не обнаружено.
— Стало быть, утеряно…
«Где же я тебя, дьявола, видел?» — думал Андрей, записывая показания.
— Может, я очень быстро говорю, гражданин следователь? Я могу и помедленнее. Самим богом человеку отпущено два уха и один язык. Выходит, поменьше болтай, побольше слушай…
«Я его раньше видел. И слышал все это — про уши, про язык…»
— А я, извините, люблю поразговаривать. Слабость, конечно, и легче: шевели себе языком безо всякого труда, враг человеческий сам поворачивается. Писать, извиняюсь, даже очень образованным людям ох трудно. Возможно, я много необязательных подробностей излагаю?
«Где же? Где же я его видел?!»
— Давайте условимся так: вы меня начинайте спрашивать по подлежащим вопросам, чем особенно интересуетесь, а я как на святой исповеди. А? Удобнее будет. Ей-богу — удобнее! Ваше дело спрашивать — мое дело отвечать.
Андрей чуть не вскрикнул. Вспомнил! Это он, Иван Севастьянович Артемьев, кричал: «Мое дело спрашивать, а твое, сукин сын, отвечать!»
Мое дело спрашивать, твое — отвечать!
В дверь не стучали. Ее рванули так, что крючок выскочил, дверь раскрылась, ударив по ведру.
От грохота они проснулись.
В дверях стоял полицейский с фонарем. Он посветил во все углы, крикнул:
— Входите, ваше благородие!
Толстый человек в светло-серой шинели с золотыми пуговицами не спеша размотал башлык, приложил руку к козырьку:
— Исправник Лавров…
Отец усмехнулся:
— Приятно познакомиться. Мартынов.
Городовой полой шинели махнул по табуретке, поставил ее около стола и ласково попросил:
— Хозяюшка, зажгите, пожалуйста, лампу.
Мать засветила лампу с зеленым абажуром. Андрей с Петькой переглянулись — эту лампу зажигали редко, ставили ее всегда не на стол, а на подоконник. Обычно лампа без огня стояла на комоде, и детям строго наказывали не трогать ее. От лампы и фонаря стало светло, как на рождестве.
Городовые обыскали все закоулки, снимали иконы и открывали киоты, стучали кочергой в подпечье. Один лег животом на шесток и заглянул в трубу. Когда он повернулся, Наташка засмеялась: полицейский здорово испачкал нос и усы в саже.
Отец улыбнулся:
— Нехорошо, доченька, над дяденькой смеяться, он цареву службу справляет…
Городовые спустились в подполье, подали наверх кадушки с огурцами и капустой, высокую стеклянную банку с маринованными грибами.
Грибы собирали Андрей и Петька. Как-то с ними в лес пошел отец. Он нашел пустяки — три подосиновика — и сказал, что хочет отдохнуть. Ребята ушли в глубину леса искать боровики. Андрей знал место, где белые сами лезли в глаза. Набрав полные корзины, Андрей и Петька вернулись на опушку. Отец сидел на пеньке и стругал ножичком можжевеловую палочку, а на земле лежали двое незнакомых и сосед Анфим Болотин. Он весело сказал:
— А ну, переберем ваших красавцев!
Грибы выложили на мох. Отец покрыл дно корзины березовыми ветками, сначала положил на них какой-то бумажный сверток, а уж потом грибы.
Один из чужих взял большой белый гриб и, любуясь, сказал:
— Красив!
И уронил гриб. Шляпка отлетела в сторону, тяжело упала около пня и лопнула. Болотин, страстный грибник, не выдержал такого святотатства:
— Эх ты! Поаккуратнее надо. Это гриб, а не огурец!..
Чужие и Анфим вскоре ушли. Мартыновы собрали грибов и для отцовой корзинки.
…Полицейский покрутил банку с грибами на ладони перед лампой и что-то тихо сказал исправнику. Тот кивнул, и больше банку не трогали, а принялись за кадушки. Полицейский выбросил на пол деревянные кружки и холстиновые тряпочки, которые мать всегда подкладывала под кружки. Сильно и вкусно запахло чесноком, укропом, мокрыми смородиновыми листьями. Полицейский запустил руку в кадушку, огурцы не поддавались, он чертыхнулся и опрокинул кадушку на бок. Огурцы запрыгали по полу, рассол полился в щель около печки.
Мать вздохнула:
— Зачем добро портите?.. Ничего там нет.
Отец босой стоял около печки. Он переступил через ручеек рассола и успокоил мать:
— Пусть удостоверятся, Маша.
Кадку с капустой городовой, приподняв, перевернул, и капуста сразу вывалилась на пол грудкой. Наташка засмеялась. Видно, вспомнила, как летом с подружками лепила из влажного песка куличики.
В капусте блестели, как огоньки, кружочки моркови. Мать опять вздохнула. Отец, поняв, о чем она думает, сказал:
— Займешь у Кузнецовых или у Баландиных, они много нарубили.
Городовые вышли. Сразу послышалось кудахтанье и истошный крик петуха. Отец засмеялся:
— Как бы им там наш кочет глаза не выклевал!
Вернулись все в перьях. Исправник Лавров поднялся с табуретки и, повязывая башлык, сказал:
— Одевайтесь, господин Мартынов! Если можете, побыстрее.
Мать всхлипнула, глядя на нее, заплакала Наташка. Отец, подвертывая портянки, попросил:
— Собери, Маша, на дорогу.
Лавров повторил:
— Поторапливайтесь.
Мать отрезала от каравая большую краюху, принесла из сеней две воблины, достала из горки сахарницу.
— Не надо сахара, — сказал отец. — Обойдусь.
Разговор о еде, краюха и вобла, видно, вызвали аппетит у городового. Он выбрал на полу огурец и с хрустом откусил почти половину. Отец вежливо поддержал:
— Приятного аппетита!
Мать добавила:
— Кушайте на здоровье, все равно выбрасывать.
Лавров глянул на городового, тот поперхнулся, торопливо бросил недоеденную половинку.
— Пошли, господин Мартынов!
Отец обнял мать, поцеловал Наташку, Петьке и Андрею, как мужчинам, пожал руки и попросил:
— Помогайте матери!..
Недели через две мать пришла с фабрики рано. Молча скинула черный платок, который она начала носить после ареста отца, подняла крышку сундука и начала перебирать вещи: свое зеленое, с широкой каймой, шерстяное платье — она надевала его только по большим праздникам, — ботинки на пуговицах, черную пару отца. Рассмотрев на свет костюм, мать заплакала — пиджак сильно испортила моль.
Петька и Наташка, не поняв в чем дело, дружно заревели. Правда, Петька плакал с явной неохотой, исключительно за компанию с сестренкой, искоса посматривая на старшего брата: «Не пора ли прекратить это немужское занятие?»
Андрей догадался, почему мать перебирает вещи. Накануне, у колодца, она говорила соседке:
— Я знаю, что меня первую выкинут… Старший браковщик, сволочь толстая, целый час меня после смены ругал: «Больно много, Мартынова, на твоем товаре подплетин!» Словно я ему подплетины нарочно устраиваю.
Вечером прибежала Анисья Столетова. Все ее называли депутаткой: она здорово выступала на митингах во время забастовки летом 1905 года. Анисья принесла новость: ткачихи после смены вызвали из конторы управляющего фабрикой и попросили не увольнять мать, на что управляющий ответил, что он не против, но сам это решить не может, и обещал поговорить с хозяином Михаилом Ивановичем Терентьевым.
Мать поблагодарила бойкую депутатку за хлопоты, обняла ее.
— Плакать, Анисья, я больше не буду, ну его к черту, плач этот… А на фабрике не оставят — я теперь вроде заразная.
Вышло, как говорила мать. Хозяин, по словам старшего табельщика, наорал на управляющего и велел передать депутатке, что сейчас, слава богу, не пятый год, не то время, чтобы она командовала, и как бы ей самой не вылететь с фабрики.
Сначала мать унесла на толкучку зеленое шерстяное платье. Продала она его, видно, хорошо, так как пришла домой веселая, принесла фунт вареной колбасы и две пятикопеечные французские булки.
Колбасу ели с черным хлебом, ели не торопясь, как можно дольше оттягивая безжалостный миг, когда закончится это райское наслаждение и воспоминанием останется только запах чеснока. Мать к колбасе не притронулась, а когда Петька спросил, почему она себе не отрезала, легко махнула рукой:
— А ну ее! Эка невидаль.
Потом мать разрезала на четыре части французскую булку и налила всем чаю — внакладку.
Свой кусочек булки она жевала долго-долго, а на морщинистые щеки падали и падали слезы.
Недели через три мать унесла на толкучку свои ботинки на пуговицах, отцовские брюки, его широкий резиновый пояс с кожаным карманчиком для часов. Вернулась поздно, с деньгами, а колбасы и булок не принесла.
А потом пришел день, когда мать поставила на стол чугунок с вареной картошкой и сказала не как всегда: «Давайте ешьте!» — а по-чудному: «Пост так пост! Святые постились и нам велели! Хоть есть нечего, зато жить весело…»
В этот день она старательно начистила старенький самовар, так что он заблестел, стали видны медали и четкая надпись: «Братья Баташевы». Сунула самовар в чистую латаную наволочку и осторожно поставила на лавку.
Вечером в окошко, выходящее во двор, тихонько стукнули три раза. Так стучали, когда отец еще был дома, а потом входили какие-то незнакомые Андрею люди.
Мать кинулась к окну.
Вошел Анфим Болотин.
Он был гораздо моложе отца, но они очень дружили. Иногда засиживались до поздней ночи, и мать несердито ворчала: «Полуношники!»
Анфим подал матери две зеленые трешницы и два желтых рубля.
— Вот спасибо! В самый раз.
Анфим ответил:
— При чем тут я? Я вроде почтальона.
Закурил, и в доме запахло махоркой. Андрей сразу вспомнил отца.
Болотин сказал, что он договорился с управляющим фабрикой Небурчилова и мать завтра может выходить в первую смену, и не в запасные, а сразу за станок.
Повеселевшая мать вынула из наволочки самовар, налила в него воды, но Анфим от кипятку отказался и заспешил. Она еще раз сказала:
— Спасибо, Анфим Иваныч!
Анфим ответил совсем непонятно:
— Сказано, я тут ни при чем… Это из партийной кассы.
Она приказала Андрею разбудить Наташку и Петьку, а сама умчалась и скоро принесла каравай ржаного хлеба и немного постного масла в бутылке.
Вкусно было есть черный хлеб, макая в вылитое на блюдечки слегка посоленное масло, а потом вылизали блюдце — не надо и мыть.
Петька и Наташка отправились спать, а Андрею пришлось выслушать наказ на завтра:
— Купи масла постного два фунта, муки ржаной полпуда, пшена два фунта и полфунта сахару. Первым делом перелей масло в бутылку, вот до этих пор, и беги к Столетовым. Скажи: «Спасибо за масло, а каравай мама сама принесет, когда испечет…»
Мать очень боялась проспать и легла на полу, на старое пальто отца, барашковый воротник от которого тоже был продан.
В конце лета мать поехала в губернский город Владимир на суд. Вернулась она через неделю.
Андрей испугался, увидев ее, — такая она стала худая. Глаза провалились, лицо пожелтело.
Первым прибежал Анфим Болотин. Скоро в кухне не хватило места, многие стояли в сенях, на крыльце.
— Военный суд не шутит!
— Адвоката надо было получше.
— А хоть пятерых нанимай…
Отца приговорили к смертной казни. Адвокат подал прошение в сенат. Мать несколько раз повторила:
— Денежкин больше всех топил. Над святым Евангелием, стервец, клялся, а все врал. Он и это видел, и это слышал! Так заврался, что судья остановил его: «А вы не выдумываете?» А Гришке хоть наплюй в глаза, все божья роса. «Истинную правду доказываю». И перекрестился, вражина!
Анфим Болотин сказал:
— Как он появится, мы его, пса вонючего, наизнанку вывернем!..
Когда все ушли, стало так тихо, что слышно было, как горит маленькая лампа, — чуть-чуть потрескивала, а иногда словно вздыхала. Андрей, приоткрывая глаза, видел, что мать все так же неподвижно сидит у окна, будто стараясь рассмотреть что-то в темной ночи…
Через пять дней адвокат из Петербурга прислал телеграмму: «Заменили двенадцать лет каторжных».
К Мартыновым опять прибежали знакомые и незнакомые. Кто-то, успев сильно хватить, уговаривал:
— Обмыть! Обмыть! С того свету Михаилу завернули!
Кто-то высчитал, что срок отцу выйдет только в 1920 году. Анисья Столетова заметила:
— К тому времени, Марья, все волосья повылезут, все зубы растеряешь!
Анфим Болотин прикрикнул:
— Раскаркалась!..
Месяца через два получили письмо от отца из Нижнего Новгорода. Он писал: его везут в Сибирь, их вагон почти целый день стоял на станции Новки.
Мать заплакала: от Шуи до Новок на поезде часа три и билет недорого стоит. Пекаря Гришку Денежкина вывернуть наизнанку не пришлось. Он прислал своей матери испуганное письмо: «Домой, маманя, не вернусь, меня запросто изничтожат. Благословите на дальнейшую жизнь…»
В начале зимы пришла весть от сестры отца — тети Матреши. Она жила в Москве в кухарках у зубного врача и, прослышав, что племянники и племянница при живом отце остались сиротами, просила отпустить старшего, Андрея, в Москву. «Я, Маша, по знакомству хорошо его пристрою привыкать к ремеслу».
В Москву поезд пришел на рассвете. Выйдя на площадь, Андрей не то чтобы растерялся, а по-взрослому пожалел, что не сообщили тете Матреше о приезде.
Сначала ему показалось, что на площади, по меньшей мере, полтысячи извозчиков. От их криков и визга полозьев стоял шум, как на шуйском базаре. Присмотревшись, Андрей понял, что извозчиков не так-то уж много, не больше трех десятков, а шумят они потому, что большинство пассажиров проходит мимо, не обращая на них внимания.
Куда идти? Где находится эта самая Ордынка, на которой живет тетя Матреша? Направо? Налево? У кого спросить? Все бегут, спешат — то ли по делам, то ли потому, что мороз градусов двадцать пять.
Разыскав дом тети Матреши, Андрей, не заметив кнопки звонка, радостно постучал. Женский голос из-за двери сказал:
— Если с острой болью, я разбужу, а так принимают только с восьми.
— У меня ничего не болит. Я к тете Матреше. Дверь открылась. Пожилая незнакомая женщина с удивлением смотрела на Андрея.
— К тете Матреше?
— К Матрене Ивановне Мартыновой. Она тут кухарка.
— Кухарка тут я, — объяснила женщина. — А твоя тетя Матреша здесь уже не живет. А ты кто ей?
Андрей объяснил. Тогда кухарка впустила его в прихожую и показала на большой сундук:
— Посиди.
И ушла. Вскоре она вернулась в сопровождении молодой женщины, одетой, как показалось тогда Андрею, по-царски: в длинное, до пят, красное платье с голубыми цветами, подвязанное толстым шнуром. Платье блестело, как поповская риза.
Женщина равнодушно посмотрела на Андрея и сказала:
— Бог с ним.
Между хозяйкой и кухаркой начался мало понятный Андрею разговор о том, что Петр Яковлевич любит мадеру, а Константин Семенович неравнодушен к рябиновой, а Анна Павловна обожает грибную икру. Хозяйка расспрашивала, купила ли кухарка моченых яблок, вязиги, где брала кильки и не забыла ли про лимон для заливного судака. Вопрос хозяйки, положила ли кухарка селедку в молоко, рассмешил Андрея, и неожиданно для себя он спросил:
— Зачем молоко портить?
Хозяйка строго посмотрела на него, а кухарка засмеялась, потом спохватилась и погрозила:
— Сиди, тебя не спрашивают…
Андрей работал весь день: выносил мусор, колол дрова, два раза бегал в лавочку, вечером хозяин приказал ему находиться в передней — помогать гостям раздеваться, ставить трости, убирать калоши.
Хотя Андрею было грустно, но он чуть не засмеялся, увидев первых гостей. Муж был худой, очень высокий, а жена маленькая, кругленькая, румяная, как колобок, и, видно, добрая — сразу дала Андрею карамельку. Когда хозяева увели гостей в комнаты, Андрей поднял с полу белый пуховый платок гостьи и аккуратно положил эту дорогую вещь на сундук.
Потом пришли студент с девушкой. Последним явился солидный господин, одетый только в костюм, без пальто. Хозяин даже согнулся от радости, а жена его повисла на госте и все повторяла:
— А мы вас ждем, дорогой Иван Севастьянович, ждем!
Кухарка объяснила Андрею, что это домовладелец Артемьев и что он очень богатый.
Андрей долго сидел на сундуке. Из комнат доносились голоса гостей — сначала тихие, а потом все громче и громче.
В переднюю вышел, покачиваясь, студент. Он достал из кожаного портсигара длинную тонкую папиросу и предложил Андрею:
— Кури!
— Не занимаюсь, — ответил Андрей, отодвинув пуховый платок подальше к стенке, потому что студент бросил горевшую спичку на сундук.
— Может, ты жрать хочешь? Я тебе сейчас пирожок вынесу.
В переднюю вбежала девушка, схватила студента за рукав:
— Сережа! Куда вы исчезли?..
Обещанного пирожка Андрей так и не получил.
Он незаметно уснул на сундуке. Разбудил его хозяин.
— Подай галоши, мальчик!
Уходил высокий, тощий гость с маленькой женой. Провожали их хозяин и студент. Из комнат доносилась громкая музыка — там танцевали.
Хозяин пьяно целовался с гостем, а студент подал Колобку бархатную ротонду.
— Рано вы нас покидаете, Евгения Сергеевна… С вами так приятно.
— А где мой платок? — спросила Колобок. Платка на сундуке не было.
— Мальчик, где платок? — сердито крикнул хозяин. Андрей и сам не мог понять, куда он подевался. Тощий гость плюхнулся на сундук и, клюя носом, говорил:
— Пошли, Женечка, пошли, потом найдем.
— Ты сошел с ума, в такой мороз!
В передней появились хозяйка, Артемьев, девушка. Хозяйка суетливо заглянула во все углы, перебрала на вешалке пальто, приговаривая:
— Сейчас, Евгения Сергеевна, одну минуточку. Артемьев с размаху, как-то ловко, словно играя, ударил Андрея по щеке.
— Я тебе, мерзавец, зубы выщелкаю!
Хозяйка вскрикнула:
— Иван Севастьяныч!
Студент приосанился:
— Вы не имеете права. Стыдно, милостивый государь!
Артемьев презрительно посмотрел на него:
— Господин студент, самим богом человеку отпущено два уха и один язык: поменьше говорите, побольше слушайте!
— Идемте, Сережа, идемте! — упрашивала девушка.
Артемьев еще раз ударил Андрея.
— Ну, говори, куда ты его спрятал, щенок?
— Не брал я! За что вы меня бьете?
— А ты мне, сволочь, вопросов не задавай! Мое дело спрашивать, а твое, сукин сын, отвечать! Я тебе без щипцов зубы повыдергиваю!
Хозяин выкинул за дверь пальто Андрея.
До рассвета Андрей просидел в подъезде, на лестнице.
Прошли студент с барышней. Студент возмущенно говорил:
— А какое он имел право бить? Платок-то за сундук завалился!
Споткнулся об Андрея, притворившегося спящим. Вежливо извинился.
Всем, всем, всем…
Допросив Артемьева, Андрей пошел домой.
От ВЧК до Большой Пресненской, где жил Андрей, было полчаса ходьбы.
Андрей переложил наган из кобуры в карман пальто — у Патриарших прудов с наступлением темноты пошаливали: кто-то в черных балахонах, в масках раздевал прохожих до белья, а тех, кто пытайся сопротивляться, избивал. В начале марта рослого мужчину, не дававшего снять с жены пальто, голым спустили в прорубь.
В Ермолаевском переулке Андрей услышал крик, потом частые выстрелы.
Андрей взвел курок нагана, побежал.
Поперек переулка стоял легковой автомобиль. Двое здоровенных парней вытаскивали из кабины шофера, а третий, в солдатской шинели, палил в воздух.
— Не имеете права! — кричал шофер.
Заметив подбегавшего Андрея, солдат наставил на него револьвер и угрожающе сказал:
— Проваливай, пока цел!
Андрей рассмотрел — у солдата пугач.
Шофер, угадав союзника, закричал:
— Товарищ! Я прошу вас, товарищ!..
— Отпустите его!
— А кто вы такой, чтобы командовать?
— А кто вы?
— Мы немедленные социалисты! — гордо сказал солдат. — Непримиримые борцы со всякой собственностью. Нам нужен автомобиль, а он свободный, стоял на улице…
— Стоял! — закричал шофер. — Я на минуту, а вы сразу цап-царап!
— А я из «Урагана», — заявил один из парней. — Слыхал, или разъяснить по мозгам?
— Знаем мы вашего брата, анархистов!
— А кто ты такой, чтобы знать?
— Я из Чека, — с подчеркнутой вежливостью ответил Андрей. — Слышали о Чека, или надо разъяснить?
Солдат спрятал пугач, миролюбиво произнес:
— Разъяснений не требуется. Айда, ребята.
И первый скрылся в темноте.
Шофер завел мотор, благодарно предложил:
— Садись, товарищ. Подвезу. Вот бесы!
Автомобиль на ходу дребезжал, как большая железная копилка с медяками, если ее встряхивать.
Шофер пожаловался:
— Работаю, товарищ чекист, как оглашенный, день и ночь. Мотаюсь черт те где, по всей губернии. То в Кунцево угонят, то во Всехсвятское. Позавчера в Тушино два раза посылали. А у нее и так все внутренности вываливаются.
Андрей слушал невнимательно, думал о своем: «Заждалась Надя — ушел и пропал… Наверное, и отец дома…» Четырнадцатого марта открылся IV Всероссийский чрезвычайный съезд Советов, и старший Мартынов, Михаил Иванович, делегат от Иваново-Вознесенска, приехал в столицу.
— Ты думаешь, — говорил шофер, — я сейчас освобожусь и на печку? Черта с два! Я в Ермолаевский поеду за Германовым.
— За кем? — встрепенулся Андрей, вспомнив ожившую покойницу. — Это который перевозками ведает, что ли?
— Перевозками! Ты бы, товарищ чекист, поинтересовался, что он перевозит! Девок развожу и пьяниц собираю! Надо его от мамзели восвояси доставить — пешком не доберется. Хотя и балтиец, а налижется — свинья свиньей. Начальство из себя корчит. Целый дворец на Воздвиженке занял со своей пьяной матросней. Ты скажи, товарищ чекист, кому служу, а? Советской власти или…
— Здесь останови, — торопливо сказал Андрей, заметив свой дом. — Спасибо.
— Тебе спасибо, товарищ!
Отец сидел с неизвестным Андрею темноволосым человеком. От левого виска через всю щеку спускался к подбородку багровый шрам.
— Познакомься, — сказал ему отец. — Мой Андрей.
Темноволосый протянул огромную, как лопата, ладонь:
— Дюшен.
Больше никакого внимания на Андрея гость не обращал, как будто пришел не хозяин квартиры, а совершенно посторонний, помешавший серьезному разговору.
— А по-моему, Мартынов, ты договора просто не читал, — говорил он яростно, — ты не вник в него: посмотрел, и все.
Шрам у него задергался.
Андрей понял, что гость спорит с отцом по поводу Брестского договора.
— Ну, если ты прочел, как надо, тогда должен знать, что немцы оставляют за собой Польшу, Эстонию, Латвию, Литву…
— Знаю.
— Рижский залив у немцев. Рига у немцев. Либава и Виндава тоже у них. Все, за что Россия пролила столько крови, все, при этом совершенно добровольно, твой Ленин отдает немцам. Ты понимаешь, о чем я говорю?
— Понимаю.
— Поразительно! Человеку наступают на мозоль, а он говорит мерси! Армии у России быть не должно! Украина отходит от России и становится «территорией», слышишь — территорией в кавычках, зависимой от Германии. Ты и это понимаешь?
— Понимаю.
Дюшен тыкал пальцем в бумажки, лежавшие на столе:
— Батум отдать туркам. Военные корабли Черноморского флота разоружить!
— Не только Черноморского. Все военные корабли.
Дюшен подозрительно посмотрел на Михаила Ивановича: «Что он — издевается? Не понимает ни черта, что происходит?» Стукнул огромным кулаком по столу:
— Все, что делали для русской славы Ушаков, Нахимов, Макаров, — все к черту! По-моему, вы с вашим Лениным просто сумасшедшие. Прочти хотя бы вот этот пункт: «Россия прекращает всякую агитацию или пропаганду против правительства или общественных учреждений Украинской народной республики». И это по поручению Ленина подписывают! Как это назвать?
Мартынов рассмеялся:
— А ты все такой же! Помнишь, в Манзурке становой Витковский запретил нам участвовать в кассе взаимопомощи. И ты, один из всех ссыльных, его послушал.
— Ну и что? Я дисциплинированный человек.
— Так вот, Дюшен, запомни, мы, большевики, в отношениях со становыми, жандармами не были дисциплинированными. Они запрещали говорить правду народу, а мы говорили и кое-чего, как видишь, этим добились… Немцы запрещают нам вести агитацию и пропаганду на Украине, а мы будем говорить правду народу и опять добьемся…
— Позорный, ужасный мир! Помяни меня — от России скоро останется Москва, да еще Рязанская, Нижегородская, Владимирская губернии и твой любимый Иваново-Вознесенск.
— Неплохой город, — шутливо сказал отец, — ладно, хватит спорить. Давай ужинать.
Дюшен тоскливо посмотрел на Михаила Ивановича:
— Неужели, Мартынов, ты не понимаешь, за какой мир сегодня проголосовали? За мир, унижающий Советскую власть.
— Совершенно верно, — ответил Мартынов. — Невероятно тяжелый, позорный, унижающий Советскую власть мир. Полностью с тобой согласен, но ты на этом ставишь точку, а я лишь запятую: унижающий, но не уничтожающий Советскую власть, а, наоборот, сохраняющий Советскую власть. Вот этого, самого главного, ты и не понимаешь.
Хлопнула дверь. Из прихожей донесся голос Нади:
— Конечно, можно. Ждет.
Вошел Анфим Болотин. Андрей не видел его с тех пор, как уехал из Шуи, но сразу узнал друга отца. Анфим обнял Андрея, поцеловал.
— Ничего себе дитятко! Верста коломенская… Ну, знакомь с женой… Я, Надя, его ругать собрался: у нас, в Иваново-Вознесенске, своих невест полно, а он на москвичке женился.
— Я кинешемская…
— Тогда все! Молчу! Выходит, наша.
— Сосватали? — спросил отец Анфима.
Болотин кивнул.
— Упирался я, а Свердлов говорит: «В Иваново-Вознесенске большевиков хватает, а в Ярославле…»
— Что еще вам Марат сказал? — вызывающе спросил Дюшен.
— Я вас не познакомил, — сказал отец. — Товарищ Болотин, а это, Анфим, товарищ Дюшен из Ярославля.
Анфим подал руку. Шрам у Дюшена задергался.
— Выходит, будем земляками? — заметил Болотин. — Вы там что сейчас делаете?
— Вы не ответили на мой вопрос: что вам еще Марат сказал?
Болотин усмехнулся:
— Яков Михайлович сказал, что у нас в Иваново-Вознесенске меньшевикам никогда не везло, а вот у вас в Ярославле им вольготно живется, и многовато их, и надо…
— Добивать?! - выкрикнул Дюшен. — Иного вам непримиримый Свердлов предложить не мог.
— Не торопитесь с предположениями, товарищ Дюшен, — спокойно ответил Болотин. — Никто вас добивать не собирается. Придет время, сами исчезнете…
Дюшен вскочил, ударом ноги распахнул дверь, с порога крикнул:
— Будь здоров!
— Озлобился, — усмехнулся отец. — А был хороший человек, храбрый. В Александровском централе бандита Ваську Клеща утихомирил. Тот напился и полез с ножом на политических. Это Клещ лицо ему испортил.
В окно стукнули.
Вошел широкоплечий, плотный солдат среднего роста, прическа ежиком.
Отец кивнул ему — видимо, они сегодня уже встречались.
Солдат посмотрел на Андрея, в голубых глазах сверкнули озорные искорки, — Андрей!
И, не дождавшись ответа, обнял его.
— Помнишь, как я тогда, в лесу, у тебя самый большой гриб сломал? Боровик?
Отец засмеялся:
— Где ему помнить! Ему в то время семи лет не было.
— Семь было Петьке, — поправил, улыбаясь, Андрей, — а мне десять. А Анфим Иванович вам тогда про огурец сказал.
— Ты смотри, — засмеялся крепыш. — Помнит!
Отец серьезно добавил:
— Выросли, пока мы по тюрьмам мотались.
— А где Дюшен? — спросил крепыш. — Ты говорил, что он к тебе собирался?
— Ушел… Только что.
— Не сошлись во взглядах, — шутливо объяснил Болотин. — Впрочем, Миша, сегодня он мог быть твоим союзником.
Крепыш засмеялся:
— Язва ты, Анфим.
— Почему язва? Ты против Брестского мира, и он против. Выходит, у вас общая точка зрения.
— Хочешь спорить, тогда давай, — ответил крепыш. — Только имей в виду: если ты еще раз рискнешь заявить мне, что у меня общая точка зрения с меньшевиками, я тебя так измолочу… — Вздохнул и грустно продолжил: — Жизнь покажет, кто прав… Но я и сейчас уверен, что пятьдесят пять большевиков, подавшие вчера заявление в президиум съезда Советов о своем несогласии голосовать за Брестский мир, искренне жалеют, что им пришлось выступить против Ленина. И я жалею… Впервые не согласился с Владимиром Ильичем… Но ты, Анфим, не клади меня вместе с меньшевиками в один мешок, даже с такими, как Дюшен:
— Не обижайся на меня, товарищ Фрунзе, — сказал Болотин.
Тогда, в марте 1918 года, никто не предполагал, что пройдет немного времени, и эта редкая в России фамилия станет известна всем. Тогда еще не было легендарного полководца, победителя Колчака и Врангеля. Напротив Андрея стоял человек в солдатской гимнастерке, подпоясанный черным ремнем с медной пряжкой, и, чего греха таить, в его облике не было ничего воинственного, ремень опущен ниже талии, сапоги давно не чищены, со сбитыми каблуками.
Но у Андрея защемило сердце, он даже растерялся. «Вот ты какой, товарищ Арсений! Так это ты дважды сидел в камере смертников! Ты стоял зимней ночью в кандалах на эшафоте!»
Андрею вспомнилось, что ему рассказывали об этом изумительно смелом, бесстрашном человеке.
Отец попросту сказал:
— Давайте, мужики, ужинать.
И подал Наде сверток:
— Тут наши пайки. Приготовь побыстрее, по-фронтовому.
Рано утром, когда все еще спали, Надя достала из-под подушки карманные часы — их тогда называли чугунными — и синий шерстяной шарф. Тихо, чтобы не разбудить гостей — они спали в соседней комнате, — сказала:
— С днем рождения, Андрюша.
— Спасибо, родненькая, — так же тихо ответил Андрей, целуя ее. — И где только ты раздобыла такую драгоценность?
— Часы папины. Когда он уходил на войну, не взял их, сказал: «Еще потеряю». А шарф сама связала.
— Давай не скажем никому, что у меня день рождения?
— А я, шептуны, не забыл! — весело сказал отец, входя в комнату. — Двадцать исполнилось! Совсем старик! — И подал Андрею полевую сумку. — Мне она не нужна, а тебе пригодится.
Анфим Болотин, узнав о семейном празднике, посокрушался, что не знал и не принес подарка, а Фрунзе, подмигнув старшему Мартынову, сказал:
— А я знал и принес!
И, озорно улыбаясь, вынул из брючного кармана браунинг.
— Подойдет?
Утро было холодное. Ночью намело сугробы. Дул резкий северный ветер.
На Ваганьковском кладбище истошно, словно жалуясь, кричали поторопившиеся прилететь грачи.
На пустынной Большой Пресненской почти не было прохожих, только старуха в ротонде медленно передвигала ноги в тяжелых кожаных галошах, привязанных к валенкам бечевкой. Андрей обогнал старуху и оглянулся — на него из-под лохматой мужской шапки хмуро посмотрели усталые, печальные глаза.
Пробежал человек в офицерской шинели без погон. Поверх поднятого воротника повязан башлык, на ногах новые желтые австрийские ботинки с обмотками.
С высокой круглой афишной тумбы старик расклейщик сдирал старые афиши и складывал в санки — на растопку. Содрал, поскоблил скребком тумбу, привычно мазнул кистью, приложил и расправил свежую афишу: «Большой театр. Воскресенье 17 марта (нов. стиля) «Лебединое озеро». Вторник 19 марта «Борис Годунов». Федор Иванович Шаляпин».
Расклейщик еще раз махнул кистью и приклеил афишку поменьше. «Дом анархии. Диспут на тему: «Куда идет Россия?» Вход свободный для всех желающих. В буфете бесплатно кипяток».
Расклейщик пошел дальше — потянул набитые бумажным мусором санки.
На перекрестке Большой Бронной и Тверской у газетной витрины стояла кучка людей. Человек в каракулевой шапке пирожком, в пенсне громко читал:
— «Париж, Лондон, София, Берлин, Нью-Йорк, Вена, Рим, Константинополь, Христиания, Стокгольм, Гельсингфорс, Копенгаген, Токио, Пекин, Женева, Цюрих, Мадрид, Лиссабон, Брюссель, Белград. Всем совдепам. Всем, всем, всем. Правительство Федеративной Советской Республики — Совет Народных Комиссаров и высший орган власти в стране Центральный Исполнительный Комитет Советов рабочих, солдатских, крестьянских и казачьих депутатов прибыли в Москву.
Адрес для сношений: Москва, Кремль, Совнарком или ЦИК совдепов…»
Как-то по-особенному звучно, то ли радуясь, то ли с насмешкой, человек в пенсне прочел подпись:
«Управляющий делами Совета Народных Комиссаров Вл. Бонч-Бруевич. Москва, 12 марта 1918 года».
Спрятал пенсне и отошел.
Подбежал парень в желтом дубленом полушубке. От него сильно пахло карболкой, не иначе только что с вокзала.
— Новый декрет? Про что? Про оружие — сдавать в три дня, а то из твоего же по тебе?..
Бородатый солдат с белым отекшим лицом, с забинтованной шеей прикрикнул:
— Перестань молоть! Столицу в Москву перенесли.
— Ясно! Прикатили большевички в Белокаменную! Значит, не сегодня-завтра Петроград отдадут.
— Поаккуратнее выражайся, — обрезал солдат. — И насчет большевичков не бренчи. Я сам большевик! А кому это, по-твоему, Петроград отдадут? Ну? Давай высказывайся…
Парень отбежал и крикнул:
— Известно кому! Кому твой Ленин все отдать хочет? Немцам!
Солдат засмеялся, обнажив желтые, прокуренные зубы, послал парню вдогонку:
— Дурак ты, а еще фельдшер! Навонял карболкой на всю улицу, как обозная лошадь…
Боюсь, не хватит выдержки
— Что с тобой сегодня? — спросил Мальгин, посмотрев на мрачного Андрея. — Здоров? Как твой купец-молодец?
— Я не буду его допрашивать. Не могу!
Андрей рассказал о своей первой встрече с Артемьевым. Мальгин выслушал и ушел, ничего не сказав. Вернулся он быстро, минут через пять.
— Зайди к Якову Христофоровичу.
В кабинете Петерса кроме него, в кресле, стоящем в углу, сидел человек с большой темной бородой и густыми, лохматыми бровями.
— Садитесь, Мартынов, — сказал Петерс. — Почему вы отказались вести дело спекулянта Артемьева?
Андрей молчал, не зная, с чего начать.
Петерс помог ему:
— Он ваш знакомый?
— Хорош знакомый! — вырвалось у Андрея.
И он рассказал все, не забыл упомянуть и про портсигар профессора Пухова. Закончил он фразой, которая, как казалось Андрею, объясняла самое главное:
— Боюсь, не хватит выдержки…
— Что вы на это скажете, Александрович? — спросил Петерс у бородатого.
Тот неопределенно пожал плечами.
— Вы правы, Мартынов, — снова заговорил Петерс. — Сотрудники ВЧК должны, обязаны быть беспристрастными. Человек, лишенный свободы, не может защищаться, а если следователь в дополнение ко всему испытывает к подследственному личную неприязнь — добра не жди…
— Добра? — спросил Александрович. — Разве нас послали сюда творить добро?
— Я имею в виду справедливость, — сухо пояснил Петерс. — Вы свободны, Мартынов.
В коридоре Андрея догнал Александрович.
— Зайдите ко мне.
Пытливо расспросил, как ведет себя Артемьев, на кого дал показания.
— Где ценности, изъятые у него?
— В моем письменном столе.
— Почему не сдали в отдел хранения?
— У кладовщика не оказалось квитанций, и он не принял.
— Хорошо. Идите. Дело и ценности передадите Филатову. Он сейчас к вам зайдет. Портсигар профессора Пухова товарищ Петерс просил вас отдать секретарю Феликса Эдмундовича.
Через час председатель ВЧК Дзержинский собрал всех оперативных сотрудников.
Небольшой кабинет Феликса Эдмундовича заполнили чекисты. Стульев для всех не хватило, некоторые устроились на подоконниках.
За столом Дзержинского, сбоку, сидел Александрович и сосредоточенно чинил карандаш.
Дзержинский стоял за столом, прислонившись к стене, рядом с большой картой Российской империи, утыканной маленькими разноцветными флажками.
— Доложите, Петерс, — приказал Дзержинский. — А вы, Доронин, подойдите ближе.
Все посмотрели на Доронина. Он недавно приехал в Москву из Петрограда. Бледный Доронин исподлобья взглянул на Петерса и встал около стола. — Три дня назад товарища Доронина, — начал Петерс, — послали к бывшему полковнику царской армии Ястребову. Ястребов прибыл из Ростова-на-Дону с поручением от генерала Корнилова, остановился у своей родственницы Полухиной, на Лесной улице. Полухина ничего о враждебной деятельности Ястребова не знала и приняла его как мужа своей сестры.
— Ближе к делу, товарищ Петерс! — перебил Александрович.
— Говорю то, что имеет прямое отношение к делу, товарищ Александрович, — спокойно заметил Петерс. — Надо, чтобы товарищи поняли все правильно. Доронин не вошел, а ворвался в квартиру Полухиной, первым делом обругал хозяйку…
— Я только сказал…
— Помолчите, Доронин, — строго остановил Дзержинский.
— Доронин не предъявил своего мандата, ордера на арест и производство обыска, а с ходу приказал хозяйке сидеть не двигаясь, назвал старой барыней на вате, а ее дочь, пытавшуюся что-то сказать, послал к черту. Обыск произвел некультурно — раскидал по квартире вещи, разбил какие-то фарфоровые безделушки, затоптал ковер. Понятых пригласил только после требования Ястребова. Уходя от Полухиной, Доронин не извинился, а когда она заметила, что он груб, пригрозил: «А ты, барыня, помолчала бы, пока я тебя с собой не захватил!»
— Вранье! Не было этого! Я…
Дзержинский кашлянул, и Доронин замолчал.
— Все подтвердили понятые. Но самый страшный проступок Доронин совершил, допрашивая Ястребова, несколько раз угрожал ему оружием и кричал: «Сознавайся, сволочь, пока я тебя не пристукнул!» Узнав обо всем этом, я отстранил Доронина от ведения дела. У меня все.
Доронин умоляюще посмотрел на Дзержинского:
— Разрешите, Феликс Эдмундович?
— Предупреждаю: только правду!
— Товарищ Петерс доложил правильно, но он забыл добавить, что Ястребов и его мамзель чуть в лицо мне не плевали, обзывали по-всякому… Оправдываться я не буду, ни к чему… Покрывать буржуазию, конечно, можете…
— Все? — спросил Дзержинский.
— Пока все.
Все хмуро молчали. Александрович сосредоточенно чинил карандаш, будто все происходящее к нему не имело никакого отношения.
— Сегодня мне доложили, — заговорил Дзержинский, — что наш новый сотрудник отказался вести дело крупного спекулянта. Не вам объяснять, как сейчас трудно в Москве с хлебом. Вчера, чтобы выдать каждому взрослому по четверть фунта, а детям по трети фунта, надо было иметь двадцать один вагон муки, а поступило восемнадцать вагонов и один вагон пшена. Завтра служащие, в том числе и все мы, не получим ни крошки — все пойдет только рабочим и детям. И вот в такой момент преступники хотели вывезти из Москвы хлеба столько, что им можно накормить сотни людей. Обнаружены подпольные продовольственные склады, найдено много золота.
Новичок отказался вести дело потому, что много лет назад, когда он был еще мальчиком, главный обвиняемый ни за что ни про что избил его. Наш сотрудник, узнав в обвиняемом этого человека, решил, что не имеет права… — Голос Дзержинского зазвенел. — Вы слышите, товарищи? Не имеет права вести это дело. Он сказал: «Боюсь, у меня не хватит выдержки!» Он поступил правильно! Чекист не имеет права быть лично пристрастным, он должен быть чище и честнее любого. Каждый сотрудник должен помнить, что он призван охранять советский революционный порядок и не допускать нарушения его. И если он сам нарушает, то он никуда не годный человек и должен быть исторгнут из наших рядов. Очевидно, мы ошиблись, пригласив Доронина на работу в ВЧК. Мы эту ошибку исправим. Оружие у вас с собой, Доронин?
— Да.
— Положите на стол.
Доронин нехотя положил браунинг.
— А где наган?
— Дома.
— Товарищ Капустин, сходите к Доронину домой и заберите у него наган и мандат. Вы уволены, Доронин. За дискредитацию ВЧК, за превышение власти. Идите… Прошу, товарищ Ксенофонтов.
Андрей уже знал, что член коллегии и секретарь ВЧК Иван Ксенофонтович Ксенофонтов, как и Петерс, из рабочих и также давно в партии. Показался он Андрею подвижнее, живее всегда спокойного Петерса. Подойдя к столу, Ксенофонтов стал читать написанное на маленьких листочках:
— «Инструкция для производящих обыск и записка о вторжении в частные квартиры и содержании под стражей.
Вторжение вооруженных людей на частную квартиру и лишение свободы повинных людей есть зло, к которому и в настоящее время необходимо еще прибегать, чтобы восторжествовало добро и правда. Но всегда нужно помнить, что это зло, что наша задача, пользуясь злом, — искоренить необходимость прибегать к этому средству в будущем. А потому пусть все те, которым поручено произвести обыск, лишить человека свободы и держать его в тюрьме, относятся бережно к людям, арестуемым и обыскиваемым, пусть будут с ними гораздо вежливее, чем даже с близким человеком, помня, что лишенный свободы не может защищаться и что он в нашей власти. Каждый должен помнить, что он представитель власти и что всякий его окрик, грубость, нескромность, невежливость — пятно, которое ложится на эту власть…»
Сделав паузу, Ксенофонтов продолжал:
— «Инструкция для производящих обыск и дознание. Оружие вынимается только в случае, если угрожает опасность. Обращение с арестованными и семьями их должно быть самое вежливое, никакие нравоучения и окрики недопустимы. Ответственность за обыск и поведение падает на всех из наряда. Угрозы револьвером и вообще каким бы то ни было оружием недопустимы».
Закончив читать, Ксенофонтов положил листки на стол. Их тотчас же взял Александрович и стал просматривать.
— Ваше мнение, товарищи? — спросил Дзержинский. — Кто желает добавить? Может, не все ясно?
— Все ясно!
— Правильно!
— Разрешите мне, товарищ Дзержинский? — попросил Александрович. — У нас, Феликс Эдмундович, сказано: «представитель власти». Это слишком общо. Власть, как известно, бывает разная, например царская диктатура. Я предлагаю уточнить: «представитель Советской власти — рабочих и крестьян»… По-моему, так будет лучше.
— Вы правы, — сказал Дзержинский, — Это очень важно. Так и запишем. Спасибо, товарищ Александрович. У кого еще замечания?
— Позвольте мне?
— Давайте, товарищ Лацис.
— Все верно. И поправка товарища Александровича существенная. Но нет конца. Нагрубил человек, как Доронин, оружием размахался. Я предлагаю записать: виновные в нарушении данной инструкции немедленно удаляются из ВЧК, подвергаются аресту до трех месяцев и высылаются из Москвы. Короче: натворил — отвечай!
— Принимается, — согласился Дзержинский. — Кто еще хочет высказаться? Больше желающих нет? У меня несколько слов. Приказы и инструкции ВЧК, вообще говоря, обсуждению, тем паче голосованию не подлежат. Их надо просто выполнять. Но этот документ я хочу поставить на голосование. Кто за то, чтобы все это утвердить и-свято выполнять?
Андрей заметил, как медленно, словно нехотя, поднял руку Филатов, но посмотрел на Александровича, недовольно нахмурившего густые брови, и вздернул руку выше всех.
— Спасибо, товарищи, — продолжал Дзержинский. — Прошу опустить руки. Кто против? Против нет. Возможно, кто-нибудь воздержался? Тоже нет. Следовательно, принято единогласно. Еще раз спасибо, товарищи. А теперь за работу. Товарищ Мартынов, вы останьтесь. Передали дело Артемьева?
— Передал.
Дзержинский вынул из стола портсигар профессора Пухова.
— У меня к вам поручение, Мартынов… Вас зовут Андрей? Я не ошибаюсь? Так вот, Андрей Михайлович, дело не обычное, я бы сказал щекотливое. Около профессора Пухова, а он крупный ученый, крутится господин из иностранной фирмы. Хочет, по всей вероятности, сманить его в Америку. Жизнь Пухова, как вы уже знаете, мягко говоря, не особенно устроена, а не все люди способны претерпевать лишения. На днях к Владимиру Ильичу приедет делегация академиков, будем думать, как улучшить быт ученых, но пока ученым трудно. Иностранные фирмы это поняли. Они охотятся за многими, в том числе и за Пуховым. Профессор не от хорошей жизни выменял этот портсигар на пуд муки. Пригласите профессора, выясните, в чем он остро нуждается, чем ему можно помочь. Верните портсигар. Вы меня поняли?
— Понял, Феликс Эдмундович: пригласить профессора, узнать, в чем остро нуждается, чем можно помочь ему, вернуть портсигар.
— Заранее доложите, когда будет у вас Александр Александрович. Зайду познакомиться. А теперь, Андрей свет Михайлович, — улыбнулся Дзержинский, — иди, празднуй день рождения.
— Кто вам сказал, Феликс Эдмундович?! - удивился Андрей.
— Сам догадался. Посмотрел на тебя и сразу понял: человеку сегодня ровно двадцать. Не больше и не меньше. А мне сколько дашь? Ну, не обижусь.
Сердечность Феликса Эдмундовича, о которой Андрею не раз говорили сотрудники, а теперь в чем он и сам убедился, придала ему смелости.
— Лет пятьдесят, — неуверенно сказал Андрей.
— Ошибся, Андрей, — посерьезнев, ответил Дзержинский. — Сорок… Сорок первый…
Домой Андрей попал не скоро. Сначала к нему зашел Филатов.
— Подпиши акт на ценности.
Андрей подписал, не читая, все еще находясь под впечатлением встречи с Феликсом Эдмундовичем.
— Молодец! — похвалил Филатов и, как бы невзначай, поинтересовался: — О чем с тобой говорил Дзержинский?
— О деле, — коротко ответил Андрей.
— Секрет, значит? — улыбнулся Филатов. — Молодец! Правильно себя держишь! А ты ему, видно, понравился. Будь здоров!
Вошел Мальгин и передал приказание:
— Лети что есть духу на Петровку, в Солодовниковский пассаж. Там заваруха. Народ требует кого-либо из Чека. Разберись. А я бандитов брать. Ох и жистя наша чекистская! Веселее не придумаешь!..
Два дня назад в магазинах Центрального рабочего кооператива вывесили объявления о том, что по пятому купону продовольственной карточки для взрослых будут выдавать по полфунта солонины, по второму купону — по четверть фунта постного масла и по второму купону детской карточки — по два яйца.
Первый день торговля шла нормально. Правда, в некоторых магазинах покупатели подняли спор: надо ли включать в мясную норму кости? К полудню Московский городской продовольственный комитет разъяснил, что кости в норму не входят и их можно продавать дополнительно многосемейным.
Шестнадцатого марта, около четырех часов дня, продажу пришлось прекратить: часть обещанных железнодорожных вагонов с солониной и яйцами застряла на какомто полустанке.
В Солодовниковском пассаже запасы солонины кончились еще раньше, около часу дня. Разъяренные бесплодным стоянием в очереди женщины ворвались в магазин и начали обыск, через люк спустились в подвал и обнаружили пять бочек с солониной, две свежие туши и полтора десятка ящиков яиц. Заведующего, избив до крови, закрыли в конторке. Продавцы успели убежать через черный ход. Три женщины надели фартуки и встали за прилавок. Одна, как заправская кассирша, быстро вырезала на карточках купоны и получала деньги.
— Я из Чека, — сказал ей Андрей, уже наскоро проинформированный о происшествии Мальгиным. — Где заведующий?
— Выволоките гадюку! — приказала кассирша. — Из Чека пришли!
Несколько женщин вытащили из конторки упиравшегося заведующего, колотя его по широкой спине.
— Товарищи! — сказал Андрей. — Не надо нарушать революционный порядок!
— Поздно явился, парень! — крикнула одна из добровольных продавщиц. — Порядок мы тут сами навели. А ты разберись с этим кабаном!
Заведующий на самом деле напоминал кабана. На короткой, жирной шее сидела приплюснутая с боков голова с маленькими глазками.
— Придется вам пойти со мной, — сказал Андрей. — Я из Чека, Мартынов.
— Из Чека! — почему-то обрадовался заведующий. — Но как же товар? Я же за него отвечаю. И за кассу.
— Не беспокойся, — деловито ответила кассирша. — Мы акт составим, все перечислим. И это учтем…
Она вытащила из-под прилавка плетеную сумку и раскрыла ее. Сумка была полна денег.
— Это мои, личные, — торопливо объяснял заведующий.
— Жалованье получил? — насмешливо крикнули из очереди. — Хорошо зарабатываешь!
— Ваша фамилия, гражданин?
— Филатов.
— Имя, отчество?
— Мефодий Спиридонович.
— Где проживаете?
— На Трубной.
Будь у заведующего любое другое имя — Кирилл, Афанасий, Никодим, — Андрей поступил бы, как подсказывали обстоятельства: отвел бы задержанного в комендатуру, позвонил в правление Центрального кооператива и попросил прислать другого заведующего. Но совпадала не только фамилия: чекиста Филатова звали Леонидом Мефодьевичем!.. Леонид Мефодьевич Филатов! Неужели этот прохвост его отец?
— Дети есть?
— Как же! Дочка, сын… — Кабан подмигнул Андрею: — Леня. Слыхал, конечно, дорогой товарищ…
— Пошли, гражданин Филатов! — прервал его Андрей.
Женщины прислушивались к разговору. Кассирша подозрительно посмотрела на Андрея:
— Молодой человек, разрешите ваши документы?
Андрей подал мандат. Кассирша внимательно посмотрела на него, особенно пристально разглядывала печать.
— Настоящий. Верно. Из Чека. Извините, товарищ Мартынов. Я было подумала: не выручать ли этого гадюку пришли?
— Пошли, гражданин Филатов!
— Как это — пошли? А кто магазин закроет? Кто выручку сдаст?
— Как ваша фамилия? — спросил Андрей у кассирши.
— Нефедова Татьяна Александровна… Живу напротив.
— Сделайте все как надо, товарищ Нефедова. А я постараюсь, чтобы поскорее прислали нового заведующего.
— Сделаем! Не сомневайтесь. Все будет как надо.
Утром отец и Михаил Васильевич Фрунзе отдали Наде свои деньги и уговорили сходить на Сухаревку. Фрунзе, смеясь, доказывал:
— Там, как у Мюра и Мерилиза, — все, что хочешь. Дороговато, но все есть. Сахар семьдесят рублей фунт, пачка чая — двадцать пять.
Когда Андрей вечером пришел домой, на столе красовалась бутылка водки, аппетитно пахла обложенная кружочками лука селедка, — Фрунзе как командированный получил ее в буфете Совнаркома.
Отец разлил водку в рюмки, подозрительно повел носом, но ничего не сказал. Фрунзе расправил усы, поднял рюмку и весело сказал:
— Живи, Андрюша, на страх врагам, не меньше ста лет! — И ткнул вилкой в кусочек селедки: — Люблю приготовить закуску пораньше, а то закашляюсь.
Выпили сразу, в один прием.
Отец хмуро сказал:
— Жулики!
Фрунзе даже заглянул в рюмку, понюхал ее и огорченно поставил на стол.
— Я-то думал, хвачу сейчас рюмочки три и запою свою любимую: «Уж ты, сад, ты, мой сад…» Ничего, Надюша. Тот, кто тебя обманул, налив дистиллированной воды, бережет наше здоровье. Он понимает, что алкоголь — это вред! Говорят, одна капля уносит день жизни. Стало быть, проживем дольше… Давай чаевничать. Обожаю крепкий чай. Морковный, ей-богу, надоел.
Пока Надя готовила чай, Михаил Васильевич вспоминал:
— Отец мой говорил: слабый чай пить — это как немилую целовать.
А Надя плакала. Вместо настоящего чая в пачке оказался спитой, высушенный.
— Сухаревка! — подвел итог отец. — Не обманешь — не продашь.
— Ладно, — сказала Надя, — ешьте лепешки из картошки. Она немножко подморожена, поэтому лепешки сладкие. Зато горячие.
На улице послышалась пальба, крик. Фрунзе приподнял занавеску.
— Анархисты опять шумят! Сегодня пытались особняк на Пречистенке занять. Мало у них особняков. Куда ни посмотришь, везде черные знамена.
— Только людей пугают, — добавила Надя. — Утром на Поварской, около олсуфьевского дома, бомбу бросили — дыму черного напустили. А сейчас, наверное, к нам на Прохоровку поскакали, склад готового товара грабить. И когда их, окаянных, утихомирят?..
Утром все вместе проводили Надю до угла Воздвиженки и Моховой, где в большом зеленом доме разместилась крестьянская секция ВЦИК. Надя работала там секретарем у председателя секции Спиридоновой.
У самого входа в дом они столкнулись с женщиной. У нее были тонкие темные брови, резко очерченный энергичный рот. Большой прямой нос придавал лицу неженскую суровость. Несмотря на морозное утро, она была без платка — густые волосы, расчесанные на прямой пробор, закрывали уши, оставив на высоком лбу открытым небольшой треугольник.
Фрунзе молча кивнул женщине. Она хмуро посмотрела на Михаила Васильевича, едва ответив на приветствие.
— Кто это? — спросил Андрей.
— Как кто? Моя Спиридонова! — ответила Надя. — Сейчас она мне всыплет, почему позже ее пришла.
Через несколько шагов отец, усмехнувшись, спросил:
— Что это она, Миша, на тебя чертом смотрит?
— А она на всех. Бешеная, когда не по ее получается.
На Большой Лубянке они расстались. Андрей крепко пожал руку Фрунзе:
— До свидания, Михаил Васильевич.
— Приезжай к нам в Иваново-Вознесенск… Отец обнял Андрея:
— Он и к матери не может заглянуть. Приезжай, сынок. Мать истосковалась, да и Наташа с Петром ждут не дождутся.
1918-й, март
Когда-то верноподданный, благонамеренный, Его величество российский обыватель, теперь оглушенный, ошарашенный неожиданно нахлынувшим на него водопадом событий, растерялся.
Оставалось только беспредельно удивляться и возмущаться.
— Перво-наперво о жратве… Бывало, в Москве, в Охотном ряду, завсегда все было, все, что твоя душа захочет, — говядина, телятина, дичь разная, молоденькие поросеночки, розовенькие, миленькие такие, чистенькие! Куры, гуси, индейки, цыплята. «Вам которого-с? Вот энтова? Сей секунду! Печеночки телячьей не возьмете-с? Что вы, мадам, да у нас все свеженькое… Фазанчиков посмотрите! А вот, драгоценная, рябчики! Что-с? Требуете перепелочек? Ради бога, ваше сиятельство, — куропаточки! Утром еще по травке бегали… Желаете уточку? Пожалуйста…» А у Елисеева на Тверской! Господи ты боже мой, войдешь и поначалу даже обалдеешь, глаза разбегаются, забудешь, за чем пришел. Хотите, я вас сейчас убью? Одной, горчицы — семь сортов! Семь, в том числе — французская. И не какаянибудь подделка, а самая настоящая, во французской баночке, с французской этикеточкой… А сейчас?
— Перво-наперво о почтении. В воскресенье или в какой другой неприсутственный день я со всей семьей шел в церковь. И меня все знали; пока до собору дойдешь — картуз раз сорок сымешь…
— Перво-наперво про землю. Ежели она была моя, тогда и никаких по этому вопросу разговоров. Хочу — пустопорожней держу, хочу — под дело пускаю: пашу, удобряю, урожай снимаю. Хочу — продам, хочу — в Земельном банке заложу…
— Перво-наперво о большевиках. Если считать по старому, конечно, стилю, — пусть уж по новому, нечестивому, они живут (мыслимо ли дело, рождество Христово испокон веку двадцать пятого декабря праздновали — за неделю до Нового года, а теперь, пожалуйте — седьмого января, через неделю после Нового года!), - так вот, если считать по-нашему, то со дня большевистского переворота прошло полных пять месяцев, начинается шестой…
А что писали? Господин мистер Френсис, посол Соединенных Штатов Америки при бывшем Временном правительстве, печатно заявлял про большевиков: «Десять дней продержатся, не более!»
Между прочим, знающие люди рассказывали, что это по его, мистера Френсиса, просьбе американское правительство запретило отправлять в Россию пароходы с продовольствием до тех пор, пока у власти большевики. Как же это прикажете понимать? Выходит, помирайте с голодухи все русские люди? Ну, хорошо, допустим, большевики вам, господа, не по нутру, а при чем тут, скажем, младенцы?
Осторожнее всех вел себя, как всегда, англичанин. Помалкивал, и все. Втихую, говорят, черт те что вытворял, а публично ни-ни — «нас внутренние дела России не интересуют». Вроде бы!
Пять месяцев прошло, а они сидят!
— Перво-наперво про перенесение столицы из Петрограда в Москву. А вы знаете — мне это даже понравилось! Оно, конечно, хорошо, «окно в Европу», но если трезво посмотреть, окно-то оно окно, но все равно где-то на краю государства… А вы со мной не спорьте — на краю-с! А Москва — она, голубушка, матушка, и древнее и ближе к губерниям. Так что по этому вопросу у нас возражений нет. Меня другое пугает. Проходил я намедни по Кудринской. Гляжу, митингуют. Подошел, послушал, меня как кипятком обдали: «Кто не работает, тот не ест!» Как же это прикажете понимать? Выходит, если я временно не у дела, должен я, значит, зубы на полку? Вот этим мне большевики очень-с противные-с!
— Да где вы их видели, большевиков? Были, да все сплыли. Они свою партию распустили. Теперь другая появилась — Российская коммунистическая партия, и в скобках — буква «б».
— Вот в этих-то скобках все и дело. Это и есть большевики.
— Кто их разберет. Мне все равно, лишь бы немного потише стало поспокойнее. А то просто на улицу выйти невозможно, к соседу сходить боязно. Ты к соседу — поговорить о «текущем моменте», утешиться какой-нибудь потаенной сногсшибательной новостью, а к тебе в это время — разбойники.
— Черти бы побрали этих анархистов! И где они, дьяволы, такие револьверы добыли огромные, хлопают, словно пушки. У некоторых на мордах маски — поди узнай, кто он есть: анархист или Ильюшка Кучеров, который на Второй Мещанской всю семью Ивана Сергеевича Похлебкина вырезал — всех до одного, целых девять душ.
— Читали обращение «От Московской федерации анархистов»? Напечатано в газете «Анархия». «Доводим до всеобщего сведения, что никаких захватов с целью личной наживы не признаем и не оправдываем!» И тут же сообщение от штаба черной гвардии! В той же «Анархии» на первой странице крупным шрифтом оттиснуто: «Доводим до общего сведения, что все выступления боевых групп анархистов совершаются при непосредственном присутствии членов штаба и только по мандатам, подписанным не менее чем тремя членами штаба. Ни за какие выступления при несоблюдении вышеуказанных положений штаб черной гвардии не отвечает».
Поняли? Действуйте, значит, так. Вломятся к вам эти самые, у кого на мордах маски. А вы им никаких поступков не позволяйте, спросите: «Покажите, граждане, мандат, и чтобы с тремя подписями!» А затем справьтесь: «Кто из вас будет член штаба?» Конечно, если успеете, пока вам кишки не выпустили…
— Надо бы, хоть на время, подальше от этих беспокойств уехать.
— Попробуй! Билеты на поезда продают только по особым разрешениям, месяц, не менее, проходишь, пока наотрез не откажут!
— Перво-наперво куда ехать? Почти что некуда! В Курск, бывало, в гости ездили да на богомолье, поклониться чудотворной Курско-Коренной божьей матери, явленной шестьсот лет назад. Еще ездили на ярмарки — одна, весенняя, начиналась в Курске в девятую пятницу по пасхе, вторая, осенняя, — в покров пресвятой владычицы нашей богородицы и приснодевы Марии. А теперь едут в Курск — на фронт! Господи ты боже мой! До чего Россию довели?! Под Курском бои, в Белгороде бои, в Синельникове бои, на Дону бои. Там, говорят, сразу три «главковерха» — это по-нонешнему, а по-старому — верховные главнокомандующие — генерал Алексеев, великий князь Николай Николаевич да еще генерал Корнилов…
— И все вылезают и вылезают на поверхность разные генералы и адмиралы: Колчак, Дутов… На Китайско-Восточной железной дороге появился какой-то генераллейтенант Плешков, издает свои приказы и подписывается: «Главковерх». Это, выходит, четвертый «верх». Где-то там на Дальнем Востоке, или еще бог знает где, какой-то Семенов объявился, он, слава богу, пока есаул, но тоже метит в «верхи». В Пскове — нет, вы только подумайте! — в Пскове, где одни названья чего стоят — Завеличье, Полонище, Солодежня, Новое Застенье — все русское, древнее, в Пскове, где немцы последний раз были в тысяча двести сороковом году, и то по боярской глупости — не захотели псковичи с новгородцами совместно действовать, — так вот в Пскове — немцы! Губернатора назначили, бывшего председателя казенной палаты, действительного статского советника господина Брока. И разошелся этот самый Брок во всю свою прусскую душу — смертную казнь ввел, розги ввел, порют всех, окромя, понятно, высшего, благородного сословия… Это, выходит, и нас начнут, поскольку мы не дворяне, а мещане? Извините! Не хочу!
Где раздобыть денег?
Центральному комитету партии левых эсеров деньги были нужны позарез: на содержание членов ЦК, пропагандистов, лекторов, на издание брошюр и листовок. Большие надежды, возлагаемые на получение прибыли от газет «Дело народа» и «Знамя труда», не оправдались: тиражи газет, и без того небольшие, падали с каждым днем.
За несколько дней до IV съезда Советов левые эсеры приняли решение выйти из состава Советского правительства, если съезд ратифицирует Брестский договор. Закрыв заседание, происходившее в бывшем особняке графини Уваровой в Леонтьевском переулке, Спиридонова попросила членов ЦК Камкова, Карелина и заместителя председателя ВЧК Александровича остаться.
— Закрой форточку, Вячеслав! — резким, сухим голосом приказала Спиридонова Александровичу. — А вы посмотрите, нет ли посторонних.
Карелин и Камков, привыкшие к тому, что Спиридоновой всюду мерещатся большевики, обошли соседние комнаты.
— Дела наши неважны, — начала Спиридонова. — У нас почти нет денег. Не сегодня-завтра придется закрыть газету. А у нас впереди немалые расходы… Жду ваших предложений.
— Хорошо бы заем, — скучно предложил Камков. — Только у кого?
— Никто не даст, — отрезала Спиридонова.
— У анархистов денег много, — не то посоветовал, не то позавидовал Камков. — Ничем не брезгуют, все берут, что плохо лежит.
— Мы политическая партия, а не ворюги, — с суровым презрением сказала Спиридонова. — Да и некому у нас грабежами заниматься. Я вижу, от вас толкового предложения получить трудно. Давай, Вячеслав, ты.
Александрович вынул из жилетного кармана небольшую записочку, развернул ее.
— Прежде всего я должен сказать, что, принимая решение о выходе из состава Советского правительства, Центральный комитет не должен настаивать на том, чтобы вместе с народными комиссарами уходили со своих постов заместители и члены коллегий. Иначе надо будет уйти и мне, а вы сами понимаете, как важно для нас знать все, что происходит в ВЧК.
— Это ясно, — перебила Спиридонова. — Ближе к делу, Вячеслав.
— Кроме этого, мой уход из ВЧК лишит нас возможности пополнять наши финансы. По состоянию на первое марта мною передано…
— Обойдемся без цифр, — торопливо перебила Спиридонова. — Самое главное, что эти деньги изымаются не у трудового народа, а у спекулянтов, валютчиков, и мы имеем моральное право расходовать их на нужды нашей партии…
— Совершенно верно, — подтвердил Александрович. — Деньги действительно дармовые. Но я сегодня должен поставить вас в известность, что и мне добывать деньги с каждым днем становится все труднее.
— Дзержинский? — спросил Карелин.
— И он и другие. Особенно секретарь, ВЧК Ксенофонтов и Петерс…
— Догадались?
— Поди узнай, но я начал испытывать некоторые неудобства. На днях совершенно неожиданно для меня начальника отдела хранения, члена нашей партии, — заменили большевиком. Потому я опасаюсь, что поступления могут сократиться. Кроме этого, я должен усилить финансирование отряда особого назначения ВЧК.
— А при чем тут мы? — искренне удивился Карелин. — Финансируйте на здоровье.
— Официально в этом отряде должно быть не более пятисот человек, а там уже около тысячи.
— Можно без подробностей, — снова перебила Спиридонова. — Главное ясно: Вячеславу уходить из ВЧК никак нельзя, даже если все наркомы, их заместители и члены коллегий уйдут со своих постов.
— Я прошу, Мария Александровна, всех не отзывать. Кроме меня надо оставить еще кого-нибудь в ВЧК, иначе Дзержинский выкинет меня немедленно. Вчера кто-то доставил ему бумагу, которую командир отряда особого назначения Попов неосторожно направил в военный комиссариат Москвы с просьбой отпустить отряду двадцать санитарных носилок, столько же медицинских полевых сумок и еще что-то. Я зашел к Дзержинскому, а он меня спрашивает: «Не знаете, с кем Попов собирается воевать?» Понимаете мое положение?
— Ну и как ты выкрутился? — осведомился Карелин.
— Сказал, что Попова надо заменить. Говорю: «Он не в меру воинствен, еще подведет нас». В общем, за Поповым нужен присмотр, а то он действительно какойнибудь кунштюк выкинет.
Спиридонова первый раз за всю беседу улыбнулась:
— Это вы напрасно, Вячеслав. Попов человек храбрый и предан нашему делу до самозабвения.
Карелин и Камков переглянулись — они знали слабость Спиридоновой к храбрым людям.
Спиридонова нахмурилась, встала.
— Подумайте, где можно раздобыть денег…
Приняв от Мартынова дело спекулянта Артемьева, Филатов немедленно вызвал арестованного.
— Ну, жирный, будешь правду говорить? Давай выкладывай, где у тебя еще золотишко припрятано?
— Все тут. Больше ни одной монетки, ничего больше нет. Все отдал.
Филатов порылся в бумажках и рявкнул:
— А где маменькин браслет с камушками?
Разве мог Артемьев предполагать, что ни о каком браслете следователю не известно?
А Филатов, увидев, что арестованный растерялся, подошел к нему, поднес к его побледневшему лицу огромный кулак:
— А где оклады от киотов? Отвечай, сволочь!
Через час Артемьев признался, что в его квартире за большой иконой апостолов Петра и Павла вделан в стену несгораемый ящик.
— Поехали!
Когда Филатов, сняв икону, открыл тайник, Артемьев повалился на пол, повторяя одно и то же:
— Господи!.. Господи!..
Филатов деловито спросил:
— Чемоданчик найдется?
Артемьев на коленях добрался до шкафа, достал кожаный чемоданчик.
Филатов аккуратно уложил драгоценности, сел, закурил, спросил все еще стоявшего на коленях Артемьева:
— Слушай, купец, жить хочешь?
— Чего?
— Жить, говорю, хочешь? Все это мы в протокол заносить не будем. Понял?
— Не будем? Хорошо. А почему не будем?
— Я вижу, ты совсем очумел… Не будем в протокол заносить, вот и все. А ты сейчас вроде как убежишь.
— Никуда я не побегу! Еще пристрелите.
— Вот дура! Я же сказал — вроде… Понял? Документы тебе новые на Сухаревке справлю. Бороду снимешь, жить переедешь во Всехсвятское… Я вижу, ни черта ты не понимаешь, столб деревянный! Но имей в виду — я только свистну, и ты передо мной как лист перед травой!
Поняв наконец, что от него хочет следователь, Артемьев всхлипнул, перекрестился и забормотал торопливо:
— Все сделаю! Все! Благослови тебя господь, золотой ты человек. По гроб жизни…
— Смотри только, не сбрехни кому-нибудь. Со дна моря достану!
— Что ты, голубчик, родной мой! Что мне, жизнь надоела, или я уже совсем дурак, дура, как вы сказали, столб… Вот пол целую, клятву смертную даю…
— Вставай. Придешь завтра вечером, после десяти, на Воздвиженку, девять. Спросишь Филатова. А теперь лети что есть духу.
Покурив, Филатов выбежал во двор и несколько раз выстрелил в воздух.
Появился рабочий патруль.
— Кто стрелял? — строго спросил пожилой рабочий.
— Один гад у меня ускользнул.
Филатов предъявил мандат. Пожилой сочувственно спросил:
— Попадет тебе, товарищ Филатов?
— Всыплют… И куда он, сволота, делся? Как в яму провалился!
Филатов спросил фамилии, записал.
— На всякий случай, — пояснил он. — Вдруг потребуетесь. Надеюсь, не откажетесь подтвердить?
— Ну как не помочь!
Филатов подождал, пока патрульные завернут за угол, и пошел домой.
Дома его ожидало неприятное известие: кто-то из чекистов арестовал его отца.
Виновный будет наказан…
Андрей позвонил профессору Пухову, попросил приехать в ВЧК.
— Куда приехать?
— В ВЧК. Во Всероссийскую чрезвычайную комиссию по борьбе с контрреволюцией, саботажем и спекуляцией, — объяснил Андрей. — Большая Лубянка, одиннадцать. Моя фамилия Мартынов.
— Понял. Но вы не перепутали, товарищ Мартынов? Возможно, вам какой-нибудь другой Пухов нужен, поскольку я ни контрреволюцией, ни саботажем, ни тем паче спекуляцией не занимаюсь. Ни я, ни жена.
— Именно вы, Александр Александрович.
— Странно… Вы говорите — приехать. На чем? Трамвай не ходит, извозчики мне не по карману, собственного выезда у меня, к сожалению, нет. Поэтому я задержусь, поскольку буду добираться на своих двоих. Вас это устраивает?
— Вполне, Александр Александрович. Пропуск вам заказан.
Профессор, видимо, ожидал увидеть совсем иного человека — это было заметно по его легкому замешательству.
— Вы товарищ Мартынов?
— Я, товарищ Пухов. Присаживайтесь, пожалуйста.
Пухов улыбнулся:
— Я, знаете ли, представлял, что увижу матроса с бородой, как у Дыбенки…
— Вы с ним знакомы?
— Не имею чести. На митинге слышал. Чем обязан?
— Скажите, профессор, не было ли у вас золотого портсигара с надписью: «Александру Александровичу…»
— Как же, был.
— А где он сейчас?
— Если, молодой человек, вы хотите его у меня отобрать, то вы, к сожалению, опоздали. Что было, то сплыло. Некоторое время тому назад я его выменял на пуд крупчатки.
— У вас тогда супруга заболела?
— Совершенно верно. А откуда вам это ведомо?
— Это не важно, Александр Александрович. Председатель ВЧК товарищ Дзержинский поручил мне вернуть вам портсигар. Получите его, пожалуйста…
Андрей выдвинул ящик, переворошил все бумаги — портсигара не было!
В дверь постучали.
— Можно?
Андрей, холодея, глухо ответил:
— Пожалуйста, входите.
В комнату, улыбаясь, вошел Феликс Эдмундович, еще издали протянул руку профессору Пухову:
— Дзержинский. Здравствуйте, Александр Александрович!..
Помощник дежурного стучал в двери:
— К Дзержинскому! Немедленно!
— Где Александрович? — спросил Дзержинский Ксенофонтова, когда все собрались.
— Болен. Испанка.
— Где Мальгин? Где Полукаров?
— На операции.
— Начнем без них. Товарищи! У нас произошло невероятное событие… — Дзержинский на мгновение умолк, подбирая слова. — В нашем доме появился вор. Да, да! Не смотрите на меня с таким удивлением. Я поражен не меньше вас. Среди нас — вор! Вчера вечером сотрудник Андрей Мартынов положил в ящик письменного стола изъятый у спекулянта золотой портсигар с дарственной надписью, по которой можно судить, что эта очень дорогая вещь принадлежит крупному русскому ученому. Портсигар из стола Мартынова украден!
Кто-то глухо сказал:
— Может, Мартынов ошибся?
— Ошибки нет. После того как Мартынов положил портсигар в стол, в здание ЧК из посторонних приходили только два человека — они вне подозрений. Следовательно, украл кто-то из наших работников.
В кабинете стояла такая тишина, что было слышно, как тяжело дышал недавно перенесший испанку Ксенофонтов.
Дзержинский посмотрел на часы.
— Сейчас три часа дня. Я надеюсь, что в пять часов портсигар будет лежать на подоконнике в семнадцатой комнате. Она пустая. Константин Калугин, который работает в ней, сейчас в Нижнем Новгороде. — Дзержинский молча посмотрел на сотрудников, ни на ком особенно не задерживая взгляда, и закончил: — Никто наблюдать за тем, кто войдет в комнату семнадцать, не будет. Если портсигара в семнадцатой комнате к пяти часам вечера не окажется, сотрудник Мартынов за преступно халатное отношение к своим обязанностям будет наказан самым строжайшим образом. Вы свободны, товарищи. Яков Христофорович, позаботьтесь, чтобы сотрудник Мартынов до пяти часов не наделал глупостей…
Петерс отобрал у Андрея револьвер, привел в свой кабинет, дал свежий номер «Правды» и сказал:
— Если можешь, читай.
Андрей попробовал читать, но вместо строк видел только полоски.
Кто мог взять портсигар?
Какой позор! Хорошо, что Феликс Эдмундович помог выйти из положения. Услышав голос Дзержинского, Андрей успел нацарапать на бумажке: «Портсигар исчез!» — и передал ее. Прочтя, Дзержинский заговорил с профессором о котлостроении и минуты через две сказал:
— Что мы здесь сидим! Мы, наверное, мешаем нашим разговором товарищу Мартынову. Идемте ко мне.
И они ушли. Профессор увлекся беседой с Дзержинским и, видно, забыл о портсигаре. А может быть, он очень вежливый и решил не спрашивать?
Два часа — это очень много. Можно вспомнить всю свою жизнь. Это сто двадцать минут. А что такое минута?
В кабинете Петерса, прямо перед Андреем, висели круглые часы в деревянном коричневом футляре с надписью на циферблате: «Павел Буре». Большая минутная стрелка не двигалась, а прыгала. Постоит, постоит и прыгнет. Андрей смотрел на стрелку, а она все прыгала и прыгала.
Петерс вдруг спросил:
— Кто же, по-твоему, мог взять портсигар?
— Не знаю.
— Кто был в твоей комнате, кроме тебя?
— Только Мальгин. Но он, Яков Христофорович, не мог взять.
— Ты так думаешь?
— Уверен. Мальгин такой. Честнее его нет.
— Я тоже так думаю. Тогда кто же? Не мог портсигар растаять. Кто-то же его взял? Ты хорошо все осмотрел?
— Все. Сначала я торопливо смотрел. Я очень испугался, товарищ Петерс. А потом по-спокойному, все ящики вынимал и даже вытрясал.
— Пойдем еще раз посмотрим.
В комнате был Мальгин. Он только что вернулся с операции.
На своем столе Андрей увидел хлеб и конфету «Бон-бон». Это Мальгин получил для него в буфете. Там ему рассказали о случившемся.
— Посмотрим еще раз, — сказал Петерс, — хорошенько.
Когда ящики были проверены, Мальгин вздохнул и тихо произнес:
— Надо в другом месте искать…
Петерс спокойно сказал:
— А ты подскажи где.
— Пусть Мартынов выйдет, — угрюмо ответил Мальгин.
— Андрей, подожди меня в коридоре. Только далеко не уходи.
Минуты через две Петерс вышел необычно возбужденный и коротко бросил:
— Иди в мой кабинет. Я сейчас приду.
Стрелки снова запрыгали. Прошло минут десять, пока пришел Петерс. Он сел за стол, вынул из ящика папку и принялся читать. Иногда он посматривал на часы, каждый раз при этом говоря:
— Потерпи.
Потом Петерс сказал:
— Ну, пошли.
Каждый входивший в кабинет Дзержинского бросал взгляд на Мартынова и сразу отводил глаза. Все молчали.
Дзержинский взглянул на часы.
— Ровно пять. Товарищи Петерс и Ксенофонтов, посмотрите.
Они ушли. И снова в кабинете стояла такая тишина, что, когда зазвенел телефон, все вздрогнули.
Ксенофонтов не вошел, а влетел. В руках у него был портсигар. Следом вошел Петерс и как ни в чем не бывало спокойно сел — как будто иначе и не могло быть.
Кто-то засмеялся. Первым к Андрею подошел Филатов, подал руку:
— Поздравляю, товарищ Мартынов!
Андрей пожал руку, не зная, что сказать. Дзержинский постучал карандашом по столу.
— Спасибо, товарищи, — сказал он. — Благодарю за точность.
Андрей смотрел на Феликса Эдмундовича, как бы молча спрашивая: «Что же теперь?» Дзержинский вышел из-за стола и дотронулся до плеча Андрея. Мартынов совсем близко увидел глаза Феликса Эдмундовича — усталые, но с веселыми искорками. Но через мгновение Андрей увидел совсем другие глаза — холодные, неумолимые.
— Вы свободны, товарищи. Мартынов, Филатов, останьтесь.
Остались Феликс Эдмундович, Петерс, Ксенофонтов, Андрей и Филатов. Дзержинский прошел за свой стол, стоя открыл какую-то папку, гневно спросил:
— Скажите, Филатов, зачем вам понадобился портсигар?
— Я его не брал! — вскочил со стула Филатов. — Не брал! Впервые вижу!
— Вы говорите неправду, Филатов. Зачем вам потребовался портсигар? Ну!
— Я не соображал, что делал… Я хотел только напугать Мартынова…
— Чтобы он прекратил дело по обвинению вашего отца? — спросил Петерс. — Но ваш отец арестован на законном основании, он спекулянт.
— Я бесконечно виноват…
— Когда вы окончили гимназию, Филатов? — спросил Ксенофонтов. — И что вы после делали?
— В тысяча девятьсот пятнадцатом году. Потом служил в армии.
— На фронте были?
— Нет. Служил здесь, в Москве.
— Когда вы вступили в партию социалистов-революционеров?
— В прошлом году.
— Вы арестованы, Филатов! — резко кинул Дзержинский.
— Арестовать меня вы не можете! Я член партии социалистов-революционеров, работаю в ВЧК на основании соглашения между вашей партией и нашей!..
— Обо всем, что сделали вы, товарищи по вашей партии будут поставлены в известность. Никакая партия не может защищать воров. Товарищ Петерс, распорядитесь, чтобы бывший сотрудник ВЧК Филатов немедленно сдал мандат, оружие, все дела и был препровожден в Бутырскую тюрьму!
Мы нашли вас
Возвращаясь домой, профессор Пухов на площадке второго этажа встретил коменданта дома Денежкину. На ней были новый оренбургский пуховый платок, сильно пахнувший нафталином, короткое пальто, подпоясанное офицерским ремнем, новые чесанки с галошами.
— Добрый вечер, Анна Федоровна!
Денежкина молча кивнула и, дождавшись, когда Пухов поднялся на третий этаж, крикнула:
— Надумал?
— Как вам сказать, — неопределенно ответил профессор. — Говорят, один переезд равен двум пожарам. Хлопот много.
— Это твое дело! Мне и моих двух комнат досыта хватает. Теперь не до балов. Если тебе на верхотуру карабкаться не надоело — валяй, лазай! Жену бы пожалел — в чем душа держится…
— Я посоветуюсь…
— Смотри не затягивай! А то я сама передумаю. Будешь потом просить. Москва слезам не верит, особенно буржуйским!
Пухов поднимался медленно, не хотел входить в квартиру, тяжело дыша. Лидию Николаевну больше всего, чуть ли не с первых дней совместной жизни, беспокоило сердце мужа — основания у нее для этого были: отец Пухова скончался скоропостижно, сорока девяти лет, за обедом.
Пухов поднялся на четвертый этаж, когда снизу опять раздался голос Денежкиной:
— Дежуришь сегодня!
— Где?
— Как это — где? На собрания жильцов надо ходить, гражданин профессор, тогда будешь все знать. Дежурим по охране домов от бандитов. Начало с темноты, конец в шесть утра. Да ты не ленись, спустись и распишись!
Подала общую тетрадь с привязанным к ней суровой ниткой карандашом.
— Расписаться и то не смог! Нацарапал черт те что!
— Карандаш у вас жесткий.
— И не жесткий он, а химический. Помусолить надо! Господи, ни черта-то вы, интеллигенция, не знаете! И не опаздывай. Понятно?
Лидия Николаевна вышла в переднюю в мужских подшитых валенках — профессор выменял их на толкучем рынке за парадные брюки, — в старенькой, изрядно тронутой молью каракулевой шубе с вытертыми рукавами, на плечах плед, на седых волосах — стеганый чепец покойной матери. Александр Александрович поцеловал холодную руку жены.
— У нас гость, Саша. В кабинете…
С дивана поднялся человек в шубе и шапке.
— Добрый день, господин Кияткин. Рад видеть вас в добром здравии.
— Если ваши слова не простая вежливость, дорогой Александр Александрович, я рад бесконечно.
Пухов потрогал железную печку, стоявшую посредине кабинета, — буржуйку, как все иронически называли такие печки-времянки.
— Извините… Лидуша, почему у нас так холодно?
— Я забыла, Саша, справа или слева?.. Профессор подошел к огромному, занимавшему всю стену книжному шкафу, вооружился очками.
— Что у нас справа? «Густав Эйфель и его башня». Оставить, пригодится. А это что? «Труды первого русского электротехнического съезда». Оставить. А что слева? Игорь Грабарь. «История русского искусства». Жаль Игоря Эммануиловича, но ничего не поделаешь… Тем паче издание незавершенное. Лидуша, спички у нас есть?
Кияткин услужливо подал зажигалку.
— Не надо, Лидуша. Господин Кияткин опять нас выручил. Русское искусство отлично загорится от американской зажигалки.
Кияткин усмехнулся:
— Бензин русский. Кстати, очищен по вашему способу.
Пухов иронически посмотрел на гостя:
— Даже не знак, хуже это или лучше. Лучше, если бы и бензин был американский.
— Постоянное стремление русской интеллигенции уйти от ответственности? Как это говорят: «Моя хата с краю»?
— Возможно. Еще говорят: «Соловья баснями не кормят». Лидуша, неси чайник, будем угощать господина Кияткина чаем. Только, извините, морковным. Пробовали?
— Не приходилось.
— А знаете, не так плохо. Академик Крылов назвал его диетическим. Диетический чай! Да еще с сахарином!
Кияткин пододвинул тяжелое кресло поближе к печке, от которой сразу пахнуло теплом, и ласково сказал:
— Я скоро уезжаю, Александр Александрович. Хотел бы знать ваше окончательное решение.
Пухов поправил маленькой самодельной кочергой, согнутой из толстой проволоки, жарко горевшую плотную бумагу. На миг ярко осветился Успенский собор во Владимире, но огонь быстро проглотил его.
— Я хочу знать ваше окончательное решение, — продолжал Кияткин. — Будь вы человеком ординарным, я бы подробно рассказал вам, что в Штатах вас ждет вилла в Калифорнии, на берегу Тихого океана, я бы объяснил вам, как хорошо иметь великолепную машину, вышколенную прислугу, солидный счет в банке…
— Пейте чай, иначе остынет, — прервал профессор. Кияткин отпил глоток и поставил стакан.
— А вы знаете, это недурно. Напоминает жидкость для полоскания горла… Вы ученый. У вас будет все необходимое для такого ученого, как вы: лаборатории, умные, исполнительные помощники, талантливые ученики, все ваши самые дерзкие планы будут осуществлены, Я не хочу, не имею права ставить в пример свою собственную персону, это было бы весьма нескромно, но все же я скажу. Я закончил Московское императорское высшее техническое училище десять лет назад. Меня считали одаренным теплотехником, а куда я попал? Вы знаете — куда?
— Не имею представления.
— И я не представлял, что я с моим дипломом попаду в механики к Кунаеву, на ситцепечатную фабрику.
— Для начала не так плохо.
— Возможно. Только первая фигура у Кунаева колорист, химик, а механик вроде подмастерья, больше того: главный банщик — подавай пар, и все. Колористу в год тридцать тысяч, от дома до фабрики — триста шагов, а лошадей подают. А механику в год — тысяча двести и — пешком…
— И вы обиделись?
— Ни капельки. Обижаются только глупые, умные ищут выход. Я уехал в Америку. Вы слушаете меня, Александр Александрович?
— Слушаю, слушаю.
— А что ожидает вас здесь? Сожжете книги по искусству, будете кипятить воду для этого морковного напитка на томах Достоевского. Потом эта вздорная баба, ваш комендант, уговорит вас поменять квартиру на ее нору. В один прекрасный день вас ограбят, убьют, а в лучшем случае посадят в подвал ВЧК.
Профессор, закрывая плотнее дверцу буржуйки, лукаво улыбнулся:
— В Чека я уже был. Только что оттуда. Со мной сначала беседовал очень милый и стеснительный молодой человек. Потом — Дзержинский. Видимо, и в вашей Америке знают фамилию председателя ВЧК?
— Вы все шутите!
— Шутить — это признак здоровья, господин Кияткин. К сожалению, я не знал, что застану вас у себя, и не попросил Феликса Эдмундовича письменно засвидетельствовать, что был у него и что мы очень сердечно поговорили.
— Но о чем можно говорить с этим чудовищным человеком? И если вы действительно там были, то как сумели выбраться оттуда?
— Говорили о многом. Между прочим, ничего чудовищного в товарище Дзержинском я не обнаружил. Напротив, очень приятный, интеллигентный, умный человек, понимающий все с полуслова. Кстати, любит Чехова. А выбрался я из Чека очень просто: на автомобиле Феликса Эдмундовича. Завтра мы опять встретимся.
— И вы пойдете?
— Он сам приедет ко мне.
— К вам? Дзержинский?
— Не понимаю, чему вы удивляетесь?
— Я не понимаю вас, профессор. Мы ведем с вами деловые разговоры… Простите за резкость, я трачу на вас время, а вы…
— Но, господин Кияткин, наши, как выразились вы, деловые разговоры слишком односторонни: разговариваете, точнее, уговариваете, вы. Я только слушаю и отвечаю, как вы изволили верно заметить, шуткой.
— Так нельзя, профессор, — сменил тон Кияткин. — Какая разница, где вы разрабатываете новый, более усовершенствованный способ перегонки нефти — в России, в Австралии? Не все ли равно? Рано или поздно все становится достоянием мировой техники. Но в Штатах вы это сделаете скорее, чем в разоренной стране. Мной руководят чисто деловые, технические соображения. Политика — это не моя область. Политикой пусть занимаются Вильсон, Клемансо, Ленин…
— У меня был сын, господин Кияткин. Единственный сын — Сережа. Он погиб в тысяча девятьсот шестнадцатом году… Он был студентом того же самого Императорского высшего технического училища, где учились и вы. Подавал большие надежды, из него, возможно, получился бы хороший инженер. Но он пошел добровольно в армию, стал летчиком. Его сбила немецкая пушка, так мне писали его друзья. И знаете, почему она его сбила? Она была лучше, чем наша, она была хорошо приспособлена для стрельбы по движущейся цели…
— Это очень грустно, Александр Александрович. Я выражаю вам самое глубокое соболезнование, но война есть война…
— Скажите, господин Кияткин, только вполне откровенно, вам кого-нибудь уже удалось уговорить уехать за океан? Или это коммерческая тайна?
— Почему же? Я охотно назову вам несколько фамилий после того, как вы дадите согласие. А пока, извините, не могу. И должен вас, если хотите, порадовать: многих из тех, кто очень хотел бы уехать, мы не приглашаем. Заверяю — вы окажетесь в солидном обществе.
Зазвенел телефон. Пухов снял трубку:
— Да, это я… Беседую с одним господином… Конечно, не помешаете, буду рад.
Пухов положил трубку и, увидев вопросительный взгляд Кияткина, улыбнулся:
— Через несколько минут Феликс Эдмундович лично подтвердит вам, что я был в ВЧК.
— Александр Александрович! — умоляюще произнес Кияткин и взволнованно заходил по комнате. — Иногда я теряюсь, не зная, когда вы говорите всерьез и когда шутите!
— Сочувствую вам. Юмор, к сожалению, не до каждого доходит. Считайте, что я говорю вам всерьез.
— Непостижимо! И вы не будете возражать, если я хоть взгляну на него?
— Ну как я могу отказать вам, господин Кияткин, — ответил Пухов, беря с книжной полки книгу потолще для ненасытной буржуйки.
— Извините, Александр Александрович, за столь позднее вторжение. Выяснилось, что завтра буду очень занят. Не сердитесь, если нарушил и ваши планы.
Кияткин встал, поклонился. Дзержинский внимательно посмотрел на него, подал руку:
— Дзержинский.
— Кияткин, американский инженер.
— Понимаете, Александр Александрович, только вы ушли, ко мне приходит этот молодой человек, — Дзержинский кивнул в сторону Андрея, — и взволнованно говорит, что не успел возвратить вам очень дорогую вещь, судя по дарственной надписи, вашу.
Андрей смущенно подал профессору злополучный портсигар.
— Большое спасибо. Память о сослуживцах. Теперь портсигар вдвойне дороже — благодаря ему познакомился с вами… Лидуша!
Пухов представил жену. Сняв с буржуйки чайник, она весело сказала:
— Я могу устроить чай. Воду пустили. Ненадолго, но пустили.
Кияткин насмешливо произнес:
— Боже мой! Как мало человеку надо! Пустили воду — и Лидия Николаевна, супруга крупного ученого, хорошо известного даже за границей, в Америке, уже рада. Вам это не кажется, господин Дзержинский, унижением личности?
Дзержинский усмехнулся:
— А вы знаете, господин Кияткин, я с вами полностью согласен. Отсутствие воды действительно унижает. Нельзя вымыть руки после того, как прикоснешься к чему-нибудь грязному. Но мы, большевики, всегда и во всем ищем первопричину. В данном случае, почему нет воды? Почему в России голод? Почему столько бездомных детей?
— Есть очень хорошая пословица: «Каков поп, таков и приход». Так, кажется?
— Совершенно верно. Но дело в том, что в нашем приходе, как вы изволили выразиться, поп-то новый, всего пять месяцев, и принять ему пришлось совсем развалившийся приход. Для того народ его и поставил, чтобы все выправить.
— Это по пословице: «Хоть гол, да прав»?
— Отвечу и вам отличной русской пословицей: «Всяк правду ищет, да не всяк ее творит!» И извините, у нас с Александром Александровичем деловой разговор.
— Да, да, господин Кияткин, неотложный разговор, — поддержал Пухов. — И надеюсь, теперь вам не надо пояснять, что все это не в шутку, а всерьез? Прощайте.
— Я вас слушаю, Феликс Эдмундович.
— Прошу извинить, что так резок был с вашим гостем.
— Не вы первый начали, не вам и извиняться, Феликс Эдмундович. Да и не обидчив этот… Не знаю, как и назвать его: и не русский уже, и еще не американец.
— Все равно, извините… Какая у вас прекрасная библиотека!
Открыл дверцу полыхавшей буржуйки, огорченно воскликнул:
— Так и думал! Эх, в какое тяжелое время мы живем!
Дзержинский посмотрел на Андрея и, увидев, что тот сделал пометку в записной книжке, продолжал:
— Скорее бы весна. Кстати, я и пришел поговорить с вами о топливе. Владимир Ильич еще в Смольном в конце прошлого года очень интересовался: можно ли построить большую электростанцию, работающую полностью на торфе? По-моему, он даже совещался со специалистами?
— Такая станция есть. Вам не приходилось бывать в Богородском?
— Нет.
— Там есть электростанция «Электропередача». Строил ее Роберт. Яковлевич Классон. Очень толковый инженер. Станция небольшая, но действовала прекрасно.
— Действовала? А сейчас?
— Право, не знаю. Возможно, торфа нет. Весь сожгли.
— Сожгли весь? А как будет дальше? Пухов улыбнулся:
— Вы, Феликс Эдмундович, представляете, как добывают торф?
— Приблизительно. Я к вам и пришел за советом.
— Попытаюсь. Но вы все-таки поговорите с Классоном. В Петрограде живет известный теплотехник Тихон Федорович Макарьев. Он давно занят проблемой торфа. Он ищет наиболее эффективный способ сжигать торф: меньше тратить торфа, больше получать тепла.
— Этого можно добиться?
— Трудно, но, наверное, можно. Самое главное — нужно, особенно сейчас. Угольные шахты — на Украине. Дров не напастись. А торф рядом. В Московской губернии, во Владимирской, в Ярославской. Торф сейчас для России — спасение. Но работы впереди тьма…
— По-моему, мы кое-чего уже добились. Мы нашли вас…
Дзержинский попросил у Пухова разрешения позвонить. Андрей слышал, как Феликс Эдмундович говорит Ксенофонтову:
— Сегодня, Иван Ксенофонтович, наверное, уже не буду… Могу отпустить…
Положил трубку и сказал Андрею:
— Иди срочно в Мамоновский переулок. Там есть какой-то» «Интимный уголок». Тебя ждет товарищ Мальгин.
Ночь как ночь…
В театрик «Интимный уголок» публика собиралась поздно — приходить раньше девяти вечера считалось неприличным. На первом отделении — «Крылышки эрота», несмотря на соблазнительное название, публики было мало. Второе отделение — «Эхо дня» — пользовалось большим успехом, там был такой текст — что ни слово, то понимай как хочешь. Но гвоздем программы был дивертисмент артистов «Пролетарского театра», помещавшегося в Доме анархии на Малой Дмитровке, 6. Они отделывали такие штуки, что публика — приказчики из Охотного ряда, бывшие гимназисты, коротко стриженные девицы, не расстававшиеся с папиросами даже в зрительном зале, спекулянты со случайными дамами, подцепленными тут же, около подъезда театра, — давясь от смеха, хваталась за животы, визжала, стонала, бешено аплодировала и вызывала лихих остряков десятки раз.
Чаще других в «Интимном» выступали Фок и Кус, гордо называвшие себя артистами по убеждению, а не за плату.
Постоянные клиенты трактира Романова на Первой Мещанской, любители бильярда, хорошо помнили маркера Сашку Забалуева и жалели, что он куда-то запропастился. В «Интимном» они не бывали, а поэтому не могли знать, что Сашка стал Фоком, а его приятель, половой трактира Емельян Мальцев, — Кусом.
Репертуар у «Фокуса» был забористый. Фок иногда появлялся в женском платье с огромным ватным бюстом, и тогда даже перезрелые стриженые девицы выбегали из зала.
В этот вечер Кус вышел с гармонью. На лоб надвинута серая арестантская бескозырка. Растянув гармонь, он громко запел, показав золотые зубы:
Последний нонешний денечек Гуляю с вами я, друзья, А завтра рано, чуть светочек, Заплачет вся моя семья…На сцену вылез Фок с ведром и маховой кистью маляра. Он сочувственно посмотрел на Куса и спросил:
— Призывают?
— Так точно! Завтра являться.
— Куда? В пехоту?
— Хуже.
— В кавалерию?
— Еще хуже.
— В обоз?
— Ну, что ты… Я бы радовался, Хуже!
— Куда же?
— В Чрезвычайную комиссию. На отсидку.
Охотнорядцы заржали. Бурно хлопали девицы. Высокий субъект в пенсне, бородка клинышком, встал, сложил руки рупором, закричал: «Браво!»
На подмостках появился странно одетый человек — в солдатской шинели и широкополой черной шляпе. Он поднял руку. Фок и Кус вдруг исчезли, их словно ветром сдуло. Человек в шляпе обвел зал деловым приценивающимся взглядом и строго приказал:
— Прекратить глупый смех! Я не потерплю, чтобы в моем личном присутствии насмехались над Чрезвычайной комиссией по борьбе с контрреволюцией, саботажем и спекуляцией. — Он с усмешкой посмотрел на зрителей: — А смеялись все! Я видел. И все сейчас будете платить контрибуцию…
Несколько зрителей попытались выйти из зала, но в дверях уже стояли верзилы с револьверами, в шинелях и шляпах.
Человек на подмостках опять поднял руку:
— Не торопитесь, граждане! Сначала выслушайте порядок. Верхнее платье — шубы, пальто, ротонды — реквизировано нами заранее и упаковано…
Один из верзил поставил возле двери стол.
— А вы сейчас будете проходить мимо этого столика и выкладывать все, что мы сочтем нужным. Деньги, часы, браслеты. Учтите, заведение оцеплено отрядом Чека, так что вырваться никому не удастся. Советую всем успокоить нервную систему…
И вдруг погас свет. И сразу — стрельба, крик, топот ног, женский истеричный визг…
Фок и Кус наперебой рассказывали Мальгину, как их осенило выключить свет:
— Мы сразу поняли, что это анархисты!
— Сразу догадались! И скорее звонить в Чека.
Хорошо одетый полный господин кричал:
— Вы их самих спросите: почему после их куплета о Чека эти разбойники появились, как черти из преисподней?!
— Разберемся, граждане, разберемся, а пока получайте ваши вещи, а заодно предъявляйте документы.
— Какие могут быть документы!
— Выдумали! В театр — с мандатом!
Андрей пришел, когда Мальгин разговаривал с наимоднейшей девицей: на лбу челка, глаза обведены двумя красками — лиловой и темно-синей, на щеке мушка. От девицы несло водкой, табаком.
— Слушай, дрюг, у меня докюментов нет… Мне ложить некюда.
Мальгин не успел слова сказать, как мадемуазель распахнула платье из мешковины с синей фирменной маркой на животе: «Сахарный завод Авдотьина. Первый сорт», — и предстала в чем мать родила.
— Карманов у меня нет, Понял, дрюг?
Мальгин вежливо посоветовал:
— Миледи, запахните мантию. И останьтесь до выяснения вашей личности.
Последней предъявила документы молодая красивая блондинка с огромными зелеными, как у кошки, глазами, назвавшаяся артисткой Барковской из Ярославля. Ее спутник подал удостоверение на имя Барковского И. И., представителя Ярославского губсовнархоза.
— Супруги? — спросил Андрей.
— Брат, — ответила актриса и добавила: — Родной…
Андрей внимательно посмотрел на брата. Щеки, лоб были у него гораздо темнее, чем подбородок и верхняя губа, — видно, недавно снял бороду и усы.
— Сами бреетесь?
— Не понимаю?!
— Когда бороду сбрили? Сегодня? Вчера?
— Ничего не понимаю. Странные вопросы…
Барковская захохотала:
— Я тебе говорила. У тебя же карточка на удостоверении с бородой…
Андрей показал ей удостоверение:
— Вы ошиблись. Без бороды. Извините, но вас тоже придется задержать до выяснения.
Барковский спокойно спросил:
— Надолго? Дело в том, что я прибыл в Москву с поручением окружного военного комиссара товарища Нахимсона к члену коллегии Народного комиссариата по военным делам товарищу Мехоношину. Я был у него сегодня. Я завтра обязан к нему явиться.
— Успеете, — перебил Мальгин. — Товарищ Мехоношин две недели назад уехал в Пензу. Сегодня в «Известиях» есть его письмо оттуда. Газеты надо читать, уважаемый…
Проводив Дзержинского, профессор Пухов спросил жену:
— Как, Лидуша, тебе понравился Феликс Эдмундович?
— Знаешь, Саша, в нем что-то есть, он определенно не из простых. Обещал справку о Сереже навести… Я его попросила, когда ты Кияткина провожал. Говорят, есть какое-то бюро, кажется в Лефортове, справки дают — об убитых, раненых, пропавших без вести.
Пухов промолчал, — он давно решил, что никогда больше не увидит сына.
В дверь забарабанили. Профессор успокоил жену:
— Не волнуйся, это комендант.
Из прихожей до Лидии Николаевны донесся хриплый голос Денежкиной:
— Что же это вы, гражданин Пухов, на дежурство опаздываете? Давай одевайся потеплее, шаль женину накинь, ночь звездная, видно, морозная выйдет.
Пока Пухов в прихожей одевался, Денежкина заглянула в кухню, в ванную, зашла в кабинет, постучала ключами по буржуйке. Возвратясь, сказала:
— Эту горелку свою выкинь, пока я ее не разломала. Хочешь государственное имущество — дом наш — спалить? Чтобы к завтрему — долой. И давай меняться, пока я не раздумала.
— Извините, Анна Федоровна, но менять квартиру на вашу я решительно отказываюсь.
— Какой ты решительный! Посмотрим…
— Мне обещана помощь…
— Тебе? Помощь? — ухмыльнулась Денежкина. — Уж не этот ли, что на моторе подкатывает, иностранец? Что-то он зачастил. И сегодня опять.
— Сегодня, Анна Федоровна, подкатывал товарищ Дзержинский. Слышали такую фамилию?
— Из Чека?!
— Совершенно верно. Председатель ВЧК. Минут двадцать как уехал.
— Ну что бы вам меня упредить, Александр Александрыч! Я бы на него хоть одним глазком глянула! И ведь слышала, как машина прогремела, а невдомек было выскочить. Лидия Николаевна, голубушка! — громко позвала она.
В прихожую вошла Пухова, удивленно посмотрела на Денежкину: что это с ней случилось?
— Лидия Николаевна, я давеча говорила, чтобы справки на продовольственные карточки пришли получить. Не надо, не приходите, тяжело вам подниматься, сама принесу. — Она подтянула ремень, приказала: — Дежурство отменяю! Чего это вы в такой мороз всю ночь будете топтаться?.. Пусть Сотников из девятнадцатой дежурит. Рожа у него как блин — масленая. Кобель здоровый!
— Извините, Анна Федоровна, но я уже собрался и пренебрегать государственными обязанностями не могу — моя очередь, стало быть, моя. Я расписывался…
— Так это что! Это пустяки! Это нам — раз, и готово.
— Нет уж, позвольте.
Анна Федоровна подозрительно спросила:
— А чего же про Дзержинского сказал? Или наврал?..
Ночь выдалась ясная, лунная. Такие ночи — холодные, какие-то бодрые — в марте очень хороши. Морозно, но уже неуловимо, намеком чувствуется близкая и желанная весна. Прозрачен воздух, с легким хрустом лопается под ногами ледок.
Дежурили вдвоем — Пухов и Иван Петрович Федоров, слесарь из депо Москва-Казанская, недавно переехавший в этот дом из соседнего, в подвале которого прожил всю жизнь. Получили у коменданта японские винтовки системы «Арисака». Патроны — пять штук — Денежкина дала только слесарю.
— Вам, Александр Александрович, ни к чему. Стрелять вы все равно не умеете, еще себе, не дай бог, в ногу закатите…
— Зачем же тогда винтовка? — засмеялся Пухов.
— Для страха… Кто вас проверять будет? А кого надо попугать — попугаете.
Ходили взад-вперед около дома. Иногда, увлекшись беседой, отдалялись до перекрестка.
— Вы, Александр Александрович, все знаете?
— Все, Иван Петрович, знает только один бог, да и то приблизительно. А что вас интересует?
— У нас в депо неразбериха, как у волостного писаря: пьян — все правые, а если трезвый — все виноватые. Надо нам аршинов сто водопровод протянуть. Все склады обшарили — нашли два обрезка, аршина по два… Летом бы я пожарные рукава приспособил, поверху пустил, а сейчас замерзнет все.
— А вы их в землю закопайте.
— Стынут!
— Деревянный короб сколотите. Тес-то у нас найдется?
— Найдем. А вы говорите — бог!..
Они отошли к перекрестку. С другой стороны к их подъезду подошел высокий солдат с бородой. За плечами болтался тощий вещевой мешок. Солдат скрылся в подъезде. Тяжелая дверь хлопнула. Пухов встревожился:
— Видимо, надо было спросить — кто такой? Слесарь равнодушно ответил:
— Это к нашей Анне Федоровне земляки приезжают: то из Рязани, то из Казани, то из Костромы. Развела родню на всю Россию!
Вдалеке послышались выстрелы.
Слесарь деловито спросил:
— И с винтовкой вы знакомы, Александр Александрович?
— В русско-японскую в Порт-Артуре пришлось воевать.
— Что же вы Анне Федоровне не сказали?
— Она меня всерьез не принимает. Буржуй я для нее, и все. Как же можно представителю буржуазии патроны выдавать?
Снова послышались выстрелы, на этот раз где-то рядом.
Из-за угла выскочил человек в шинели и шляпе. В руке большой узел. Увидев Пухова и Федорова, повернул. Выбежал еще один, тоже в шинели и шляпе, заорал:
— Яшка! Тикай…
Федоров вскинул винтовку:
— Стой! Стрелять буду!
Бандит с узлом, угрожая наганом и матерясь, пошел на Федорова. Слесарь выстрелил, и тот упал, обронив наган. Второй попытался перелезть через забор. Пухов подбежал к нему, ткнул его в спину винтовкой:
— Слезайте, и руки вверх!
В переулок вбежало несколько вооруженных людей. Схватили того, что стоял у забора под охраной Пухова. Подняли раненого. Видимо, старший группы взял его наган, крутанул барабан, заглянул в него и подошел к Федорову и Пухову.
— Спасибо, товарищи! Ваше счастье, что у него патроны кончились.
— Чекисты, — уважительно сказал слесарь, когда вооруженные люди повели бандитов. Из подъезда выскочила Денежкина.
— Кто стрелял?
— Мы, — ответил слесарь. — А вас, уважаемая Анна Федоровна, нашлепать бы по одному месту: подвергли товарища Пухова смертельной опасности — не дали ему патронов.
— Ладно уж! Идите отдыхайте, Александр Александрыч, домой, домой.
В подъезде профессор спросил Федорова:
— Какое сечение?
— Чего?
— Труб, которые вам нужны?
— А! Восемь с половиной дюймов.
Прощаясь на лестничной площадке второго этажа, Федоров засмеялся:
— Как вспомню — как бандит вашей винтовки испугался и лапки кверху! А она незаряженная! Неважный нынче грабитель пошел. Одно слово — анархист.
Пухов осторожно, стараясь не потревожить жену, тихо открыл дверь. Снял, шапку, потянулся положить на привычное место — на широкую полку над старинной вешалкой с бронзовыми передвижными крючками. На крючке висела грязная солдатская шинель. Фуражка со сломанным козырьком валялась на полу, рядом с вещевым мешком.
Не вошла — вбежала Лидия Николаевна.
— Сашенька! Только ты не волнуйся. Сережа…
— Лида, что с тобой?
— Ничего, Сашенька. Он бреется…
Дежурные группы чекистов вернулись на Большую Лубянку, 11, только под самое утро.
Петерс, тоже дежуривший этой ночью, собрал всех и подвел итог:
— Ночь как ночь. Пять налетов анархистов; девятнадцать вооруженных ограблений, в том числе три с убийствами; диверсия на фабрике Гюбнера — кто-то бросил горящую паклю в бочку с бензином; в Цветной лечебнице на углу Трубной и Цветного бульвара угорело тридцать семь больных — трое скончались; в два часа налетчики пытались пробраться в главную контору «Известий» на Мясницкой, но помешал рабочий патруль… Идите, товарищи, немного поспите. Ровно в девять к Феликсу Эдмундовичу. И еще одно происшествие. Для тебя, товарищ Мартынов, особенно важное: этой ночью из тюрьмы убежал Филатов.
Апрель
Его величество российский обыватель поводов для пересудов, возмущения, для язвительных замечаний имел предостаточно.
— Первым делом про еду… Про новые нормы на продовольствие читали? С первого апреля хлеба на одного взрослого едока — четверть фунта.
— Последняя новость, господа! Потрясающая! Помните, в начале января во Владивостокский порт вошло что-то вроде японской эскадры, ну не совсем эскадра, но все корабли были военные, зашли и «купцы». У нас об этом не особенно писали, так упомянули, и все… А пятого апреля командующий японским флотом адмирал Като взял да и высадил во Владивостоке десант и сразу к населению с воззванием. Очень лихо все объяснил: «Беру на себя обязанность навести у вас порядок, поскольку у вас полный беспорядок, — какие-то неизвестные вчера убили подданных моего императора». Убили или не убили — иди доказывай… Нате вам — вчера якобы убили, а сегодня десант! Словно мы не великая держава, а вроде колонии…
— А у большевиков в Москве каждый божий день новые распоряжения, пононешнему — декреты, и эти, как их, обязательные постановления. Читали вчера, как военный комиссариат распорядился: «Каждый офицер по прибытии в Москву должен немедленно встать на учет, кто нарушит — штраф или три месяца отсидки!» Во как!
— И каждый день все новые и новые учреждения. Чай, извините, только морковный пьем, других сортов и в помине нет, а Центрочай возник! Еще комитеты: Главный соляной — это очень нужный, поскольку на столе явный недосол. Центральный текстильный — тоже очень необходимый, поскольку оборвались все, ходим, как дикари, в клетчатых пальто из одеял. Главный кожевенный, Центральный бумажный. Дожили! Обзавелись Центральной огородной комиссией! Разместилась она на Тверской, в доме девятнадцать. И сразу выпустила воззвание: «Ко всем сознательным гражданам! Весной, дорогие товарищи, можно получить с огородов щавель, салат, шпинат…» Даже указали, чем богаты все эти фрукты: салат — солями железа и фосфора, шпинат — азотистыми веществами, про щавель подробностей не написали, знают, что для многих русских эта трава со времен царя Гороха — единственное весной спасенье… «В середине лета можно взять с огородов свеклу, бобы, а к августу пойдет кормилец-картофель». Можно взять! Вы лучше скажите, где семена достать? Где лопаты раздобыть?
— Как это где? Центральный Исполнительный Комитет — ЦИК и Совет Народного Хозяйства все эти вопросы обсудили, как из бракованных снарядов лемехи делать, на заводе «Коса» две тысячи штук уже смастерили. На гвоздильном сто пудов обыкновенных да семь пудов подковных гвоздей приготовили и сразу прямехонько в деревни. Во Владимирской губернии сто тысяч серпов отстукали. Надо, говорят, во много раз больше, для всей России миллионов шесть, не меньше. Так это для всей России, а она у нас сейчас не вся, а укороченная. В той же Владимирской губернии пять тысяч лопат нарезали…
— Что же это выходит, что же получается? Выходит, большевики стали хозяйством заниматься?
— Говорят, сам Ульянов-Ленин участвовал в заседаниях по налаживанию железнодорожного транспорта, требовал установления дисциплины…
— Да не сходите вы с ума! Как это может Ленин требовать дисциплины? Вы что, забыли: «Весь мир насилья мы разрушим»?
— Отлично помню: «А затем…» А вы про затем-то и запамятовали: «Мы наш, мы новый мир построим!» Врать не буду, я там не был, но слышать слышал, будто в пятницу двадцать второго марта, конечно по новому стилю, Ульянов-Ленин участвовал в заседании, на котором, говорят, рассматривалась смета на строительство огромнейшей электростанции на реке Волхове. Это, понятно, химера, немыслимая, несбыточная мечта — об этом и говорить-то смешно: фронт под Курском, фронт под Архангельском — и где его только нет, а тут электростанция! Или, как ее, гидростанция, что ли! Первая в лучинной матушке-России!
— Не вышло бы просто гидры. Не дадут иностранцы покоя. В Мурманске английский крейсер. Англичане народ хотя и культурный, а до чужого добра ухватистый! В Двинске, Полоцке, в Орше, в Режице, в Юрьеве, в Острове, в Гомеле, в Полтаве и Чернигове, не говоря уже о Пскове, — германцы!
— Какие слова были: куртаж! дивиденд! вексель! процентные бумаги! Я, грешный, всегда держал акции страхового общества «Саламандра» и «Русского Ллойда». Неплохи были бумаги и пароходных обществ «Кавказ и Меркурий» и «Лебедь»… А что было вернее гарантированных акций железных дорог? Или взять «Общество взаимного кредита»… Как вспомню, так в сердце рваная рана…
— Читали о комиссарах? Почитайте, очень рекомендую. «Военные комиссары есть непосредственный политический орган Советской власти при армии. Назначаются из числа безупречных революционеров, способных в самый трудный момент выполнить свой долг… Личность комиссара неприкосновенна. Оскорбление комиссара, а тем более насилие над ним — самое тяжкое преступление…» Учтите, ежели придется, не дай бог, с комиссаром повстречаться.
— Давно не были в Милютинском переулке? Сходите, посмотрите! Там на доме десять новенькая вывеска: «Штаб артиллерии Красной Армии». Вот так-с! Артиллерия! Выходит, большевики и за армию всерьез взялись?..
— На днях тюремная коллегия Наркомата юстиции объявила: Трубецкой бастион Петропавловской крепости как место заключения упразднить навечно. Надежное место было у Романовых, крепенькое, содержалось в идеальном порядочке, а эти самые большевики взяли да упразднили!
— А где они, Романовы? Император бывший, по слухам, пребывает в Тобольске, в доме на площади Революции. Рассказывают, ходил недавно в сопровождении конвоя в местный совдеп получать карточки продовольственные на всю семью, на сахар и на керосин. Продовольственные и сахарные выдали на все семейство, как служащим, хотя полагалось бы отказать как нетрудовому элементу. На керосин — не дали, поскольку, дескать, совдепу известно, что гражданин Романов Николай Александрович располагает большим запасом свечей… Если вдуматься — чудно получилось! — самодержцу всероссийскому в керосине отказали! А почему, на самом деле, и не отказать? Пожили в свое удовольствие, поди, все лампы-молнии палили, при электричестве сидели, а теперь пусть при свечах бывшая государыня муженьку рейтузы штопает. Слава богу, еще при свечах, многие нонче при лучине остались…
— А в Москве съезды! Второй съезд эсеров, докладчик по главному вопросу Мария Спиридонова, известная дамочка, на язык лютая! Съезд по народному просвещению — докладчик советский златоуст и эрудит Луначарский Анатолий Васильевич. Съезд военнопленных-интернационалистов — заводила тут мадьяр Бела Кун. Съезд комиссаров юстиции, съезд по рыбному делу — и все в один день! Намечается, говорят, съезд анархистов.
— Ну уж от этого избавь бог! Бандит на бандите!..
Выходить по одному!
Съезд анархистов не состоялся. Не успели и собраться. Накануне, вечером одиннадцатого апреля, появились оцепления, особенно в районе Малой Дмитровки, Поварской. На углах — пулеметы. Любопытствующим, задававшим наивные вопросы — что это означает? — красноармейцы и рабочие с винтовками вежливо говорили: «Проходите, граждане, проходите. Не задерживайтесь!»
Позднее на Большую Лубянку начали привозить на грузовиках странных личностей. Один проследовал в подъезд молча, только энергично размахивал руками, словно торопливый сеятель. Охрана долго потом подбирала разные, золотые предметы — монеты, кольца, часы.
Другой, в цилиндре и распахнутой синей поддевке, из-под которой виднелась красная расшитая косоворотка, кричал:
— Не имеете никаких правов! Это насилие! Буду жаловаться самому Кропоткину!
Несколькими часами раньше состоялось экстренное заседание ВЧК. На него пригласили руководителей многих заводов, фабрик, учреждений из всех районов Москвы.
Петерс объяснил:
— Московская федерация анархистов, объединяющая несколько групп и отрядов: «Смерч», «Ураган», «Немедленные социалисты», «Независимые» и другие, — не столько политическая организация, сколько уголовная. На несколько так называемых идейных анархистов сотни мошенников, воров и даже убийц. Терпеть эту банду больше невозможно. Короче говоря, начнем сегодня ночью, ровно в двенадцать.
Затем по списку начали выкликать людей, назначенных командирами отрядов. Андрей с удивлением услышал, что он командир отряда рабочих Прохоровской мануфактуры.
Когда расходились, Мартынов спросил Петерса:
— А вы думаете, я сумею?
Петерс строго глянул на него:
— Сколько ты у нас?
— Ровно месяц.
— Вот видишь, целый месяц! Это по нашим временам большой срок. Всей нашей ВЧК меньше полгода.
Отряду Андрея досталось вышибить анархистов из особняка Пастуховой в Гудовском переулке. Анархисты заняли его два дня назад; по сведениям ВЧК, из оружия имели револьверы и гранаты. На предложение сдаться без боя из окна второго этажа выстрелили и выбросили что-то круглое, плоское — в темноте разобрать было трудно, — похожее на большую низкую кастрюлю с крышкой. «Кастрюля» грохнулась, зашипела, но взрыва не получилось.
Подождав, не сбросят ли еще какой-нибудь кухонный инвентарь, Андрей и его помощник, молодой слесарь Прохоровской мануфактуры, коммунист, подбежали к парадной двери, встали сбоку, и Андрей, постучав рукояткой нагана в дверь, крикнул:
— Даю на размышление пять минут! Сопротивление бесполезно! Дом окружен. У нас пулеметы и орудия! Через пять минут откроем огонь без предупреждения.
Из-за двери ответили:
— Примите нашего парламентера. Надо обговорить!
— Никаких парламентеров и никаких переговоров! Выходить по одному с поднятыми руками!
Помощник Андрея не выдержал, громко рассмеялся: никаких пулеметов, тем паче орудия, отряд не имел. Одни винтовки да револьверы.
Видно, этот смех и оказался самым убедительным доказательством силы отряда, потому что дверь тотчас распахнулась, и анархисты по одному, а всего двадцать семь, с поднятыми руками стали спускаться в освещенный вестибюль. Их тщательно обыскивали, поодиночке уводили в дворницкую, где у дверей и у окон стояли рабочие с винтовками.
Только один анархист, здоровенный, кривой, с промятым носом, рук не поднял. В правой руке цепко держал небольшой чемодан, перетянутый для прочности ремнем.
Андрей скомандовал:
— Поставь чемодан!
Кривой двинул Андрея в лицо, левой рукой — очевидно, он был левша — с такой силой, что Мартынов с трудом удержался на ногах. Андрей выстрелил кривому в ногу, тот заорал, бросил чемодан.
Когда все комнаты были осмотрены, оружие собрано, из чулана вылезла перепуганная, вся в пыли и известке, согнутая в три погибели старуха в бархатной безрукавке, с длинной рыжей бородой. На голове вроде короны, склеенной из голубой лаковой бумаги. Поняв с трудом, что ей ничего больше не грозит, она вдруг распрямилась и заговорила властно, требовательно, что будет жаловаться господину градоначальнику. Вспомнила какого-то князя Ростислава Михайловича, генерала Степана Петровича…
Осмелевший дворник объяснил, что старая госпожа — это сестра мадам Пастуховой.
— Анна Петровна, — пояснил он, — вместе с супругом, как услышали про заваруху в Петрограде, сразу денежки из банка — и на юг, у них под Ялтой вроде пансиона. А эта, Лизавета Петровна, она безвредная, с ума тронулась года два назад, как получила письмо, что муженек ее Степан Петрович убит. Бороду ей и корону эти хулиганы приклеили. Хотели на царство венчать: мать анархия — царица порядка!
Помощник, сдерживая из вежливости улыбку, сказал Андрею:
— Командир, в зеркало посмотрись! Ловко тебе кривой саданул. Очень ты на правую сторону вроде поправился…
В чемодане оказалось двести семнадцать тысяч рублей.
Дом Грачева на Поварской брали с боем, пришлось даже взорвать ворота — черный едкий дым заволок улицу.
На Малой Дмитровке, б, в здании бывшего Купеческого собрания, превращенном анархистами в главный Дом анархии, об операции, видимо, узнали заранее и подготовились хорошо: в окнах и на крышах соседних домов выставили пулеметы, подходы к дому охраняли вооруженные гранатами часовые. На тротуаре, около подъезда, стояло горное орудие.
Отряду Чрезвычайной комиссии пришлось открыть орудийный огонь. Анархистов взяли только утром.
Четырнадцатого апреля в «Известиях» на видном месте появилось объявление за подписью председателя ВЧК Дзержинского. Жители Москвы, в разное время подвергавшиеся бандитским налетам, приглашались для опознания своих обидчиков и вещей в уголовно-розыскную милицию, в Третий Знаменский переулок.
Виктор Иванович
Поздно вечером в гостинице «Малый Париж», что на Остоженке, 43, появился новый постоялец — высокого роста, брюнет, с коротко подстриженными на английский образец усами, с большим морщинистым лбом; лицо темное, не загорелое, а смуглое от природы.
Портье, принимая документы, обратил внимание, что товарищ Степанов одет хорошо — под длинным черным пальто, которое он небрежно бросил на кресло, оказались ладно сшитые, по фигуре бриджи и френч защитного цвета. На ногах — желтые, отдающие в красноту ботинки на толстой подошве — носи сто лет! — и такого же цвета кожаные краги, также явно чужеземные.
— Куда меня поместите? — вежливо спросил Степанов. — Мне бы не хотелось высоко…
— Пожалуйста, девятый номер, на втором этаже, — с удовольствием ответил портье. — Самый лучший!
Товарищ Степанов ему понравился: серьезен, даже строг, но приятен в обхождении. И хотя в холле на самом видном месте висело объявление, объясняющее клиентам, что персонал гостиницы чаевых не берет, поскольку они оскорбляют человеческое достоинство честных тружеников, портье, человек семейный и к тому же любитель выпить, совершенно точно определил, что от нового жильца кое-что перепадет. И не ошибся.
— Надолго, Виктор Иванович?
— Самое большое — на два дня, — любезно ответил Степанов и положил на стол деньги, по крайней мере, дней за пять.
— Тут много…
— Остальное вам, — добродушно сказал Степанов.
— Благодарствую…
И, услужливо подхватив чемодан, портье шепотком спросил:
— Мадмуазель не потребуется?
— А что? Есть что-нибудь приличное?
— Не извольте-с беспокоиться, высший сорт! Не доучилась в гимназии по причине, извиняюсь, переполоха!
Степанов порадовал портье, согласно кивнув.
Ступив на первую ступеньку, Виктор Иванович обернулся:
— У вас, надеюсь, не шумно?
— Что вы-с! Тихо-с! Жильцов раз, два — и обчелся.
Внизу уже ожидал новый постоялец: по документам Петр Михайлович Шрейдер, по выправке и манере разговаривать — бывший офицер. Шрейдеру портье предложил седьмой номер — он тоже попросил поселить его невысоко. В отличие от Виктора Ивановича, Шрейдер оказался скуповат: предупредил, что проживет с неделю, а заплатил за пять дней, и на чай не дал. И еще предупредил, что если кто будет его спрашивать, то он может принимать гостей только от четырех до шести вечера, а все остальное время будет отсутствовать.
Проводив Шрейдера, портье позвонил по телефону:
— Давай сейчас. По-моему, кусок.
Минут через десять в холл вошла особа неопределенных лет в черной, отороченной серым мехом тальме и в шляпе с огромными полями. Черная вуалетка была опущена до подбородка.
— Девятый, — деловым тоном сказал портье. — Постучись сначала, Ларочка.
— Рошохо, тикко, — на жаргоне ответила мадемуазель, что в переводе на общепринятое означало: «Хорошо, котик!»
Через полчаса она быстро спустилась в холл и на молчаливый вопрос портье со злым пренебрежением бросила:
— Кусок! Скотина…
Утром первым появился Шрейдер. Сдал портье ключ.
— Буду в три!
Портье обещал передать это своему сменщику. Вслед за Шрейдером спустился Виктор Иванович и, также передав ключ, сообщил:
— Буду в три…
На Шрейдера, который задержался около трюмо, поправляя редкие рыжеватые волосы, товарищ Степанов не обратил никакого внимания.
Едва за Степановым захлопнулась дверь, Шрейдер быстро вышел.
Петр Михайлович Шрейдер был действительно Петром Михайловичем, только не Шрейдером, как значилось в документах, а Казарновским, капитаном второго ранга.
Настоящее имя Виктора Ивановича было Борис Викторович, а фамилия — Савинков.
Савинкову шел сороковой год. Сын судьи из Варшавы, отчисленный в свое время из Санкт-Петербургского университета за политическую неблагонадежность, вел на редкость бурный образ жизни. Вступив в партию социалистов-революционеров, он вскоре стал одним из руководителей «боевой организации».
Пятнадцатого июля 1904 года Егор Сазонов по плану, разработанному Савинковым, вместе с главарем боевиков Евно Азефом на Измайловском проспекте Петербурга убил министра внутренних дел и шефа жандармов Плеве. Через полгода, четвертого февраля 1905 года, Иван Каляев в Кремле, возле здания Судебных установлений, метнул бомбу в генерал-губернатора Москвы, великого князя Сергея Александровича, дядю Николая П. За две минуты до этого Борис Савинков поцеловал Ивана Каляева, перекрестил и сказал:
— Иди, Иван! Россия тебя не забудет!..
Савинков участвовал в покушении на генерал-губернатора Москвы адмирала Дубасова, пытался убить Николая II: с невероятным трудом, с риском для жизни, с помощью фанатично преданных ему матросов он заложил бомбу на яхту царя, но бомба не взорвалась. Тогда Савинков думал, что это какая-то роковая случайность, что бомба не сработала. Он еще не знал, что руководитель боевиков Евно Азеф служит в охранном отделении.
Нелегальное существование, конспирация, тюремные камеры, многолетняя, с 1911 года, эмиграция — все это было знакомо Борису Савинкову не понаслышке.
Очень смелый, не раз смотревший смерти в лицо, Борис Савинков, хотя он это и скрывал от своих товарищей, был непомерно честолюбив. Он жаждал власти.
Савинков, несомненно, знал, что после казни Ивана Каляева во многих церквах по просьбам прихожан попы служили молебны по новопреставленному рабу божьему Ивану. Фамилии при заказе молебна сообщать было необязательно. Случалось, в некоторых семьях новорожденных называли Егорами — в честь Сазонова. Это была дань восхищения смелостью, жертвенностью террористов. Савинков предполагал: если погибнет на плахе или на эшафоте он, Борис Викторович, то вся Россия, как один человек, поднимется в яростном, кипящем бунте и сметет. Что сметет, было неясно — сметет, и все!
Ему представлялось, что все русские люди ждут не дождутся, когда к власти придут эсеры, и он, Савинков, будет одним из первых, если не самый первый. Под русскими людьми он подразумевал всех, кто живет на огромной площади от русскогерманской границы до берегов Тихого океана, — крестьян, фабрикантов, студентов, адвокатов, гимназистов, помещиков, учителей, рабочих.
Рабочие у него всегда были на последнем месте. Больше всех Савинков, как ему казалось, любил крестьян. Мужика он, по собственному признанию, «любил эмоционально» — над полем поднимается солнце, капельки росы на молодых липких листьях берез, отливает коричневым блеском свежий, только-только вспаханный пласт, и над всем этим стоит не просто мужик в рваных портах и старых, пропахших навозом онучах и не древнюю, засыпающую на ходу клячу понукает он, а стоит этакий Микула свет Селянинович с огнедышащим чудо-конем!..
Ради этого Микулы Селяниновича, а точнее, для того, чтобы учить этого добра молодца, как надо жить, когда к власти придут эсеры, и прикатил Борис Викторович после Февральской революции из эмиграции в Петроград на первом пароходе.
При встрече было все: живые цветы, слезы на глазах, и не только у дам, всплакнул даже Александр Федорович Керенский. И потом, как положено, банкет, опять пылкие речи, жаркие объятия, даже шампанское — продукт по тем временам отчаянно дорогой.
После цветов, рукопожатий и объятий начались деловые дни, будничные хлопоты.
Сначала они были приятными, даже милыми. Организатор покушений на министров, шефа жандармов и генерал-губернаторов сам стал, правда на короткий срок, генерал-губернатором Петрограда.
Но вслед за приятностями началось черт знает что!
Не только в столице, а повсюду происходило совсем не то, чего ожидал Борис Викторович. Бог с ним, с Питером, даже с Москвой, с Иваново-Вознесенском, там всегда верховодили социал-демократы, проповедующие марксизм. О марксизме у Бориса Викторовича понятие было тоже смутное: так, изредка заглядывал, и то больше в эмиграции, в книги господина Плеханова, что-то насчет монистического взгляда на историю… Но показалось скучно — темпераментному, пылкому боевику нужно было совсем другое.
Если по улицам Питера — от застав, от Путиловского завода, с Выборгской стороны — шли колонны демонстрантов с плакатами «Вся власть Советам!», «Долой министров-капиталистов!» — это, в общем, для Савинкова не было полной неожиданностью. Неожиданным, удивительным, даже странным было поведение Микулы Селяниновича. Борис Викторович предполагал, что крестьяне, мелкие землевладельцы, найдут общий язык с крупными землевладельцами. Понятно, крупные должны добровольно кое-что отрезать от своих палестин, подарить общинам, а общины, в свою очередь, эту землю распределят по справедливости. Меры этой самой справедливости Савинков не знал, ему очень нравилось само слово — «справедливость». А кому и сколько земли, на какой срок — навечно или временно? — это уже скучные детали, пусть ими занимаются землемеры.
А Микула Селянинович не прислушивался к нему, Савинкову, стал действовать по-своему. В 1905 году он пускал, и частенько, в барские хоромы красного петуха. Это можно было понять и простить — насолили мужикам некоторые неумные господа. Но сейчас не 1905 год, а другие времена! Можно же договориться наконец! А мужики уже стали выгонять господ, поджигать усадьбы, но чаще берегли их, даже охраняли; особенно машинные сараи, где хранились сеялки, веялки, косилки, — пригодятся, дескать; и, как пролетарии, ходили с лозунгами «Вся власть Советам!». И еще одно было тягостно, непонятно — русские люди в большинстве своем не хотели воевать, продолжать войну с Германией.
И Савинков поспешил на Юго-Западный фронт, полномочным комиссаром Временного правительства при генерале Лавре Георгиевиче Корнилове. Надежд на верховного главнокомандующего вооруженными силами Временного правительства возлагалось много, и самая главная: только он, Лавр Корнилов, сможет покончить с большевиками и навести в России властной рукой железный порядок и продолжить войну с тевтонами до победного конца.
Савинкову хотелось быть там, откуда должна прийти победа, и он охотно принял предложение стать комиссаром Временного правительства при ставке верховного главнокомандующего. А ставка в августовские жаркие дни 1917 года являлась не только военной ставкой, но и главным штабом контрреволюции.
Победы не вышло — не получилось! Питерский пролетариат грудью встал на защиту революции. Кандидата в российские Наполеоны арестовали по приказу другого кандидата, метившего на то же место, — Александра Федоровича Керенского и поместили под охраной на гауптвахте в городе Быхове.
Лавра Корнилова спас верный друг генерал Духонин, назначенный в сентябре 1917 года Временным правительством начальником штаба верховного главнокомандующего. Духонин освободил Корнилова, снабдил деньгами, охраной, помог уйти на Дон.
Правда, самому Духонину не повезло. После Октября он объявил себя верховным главнокомандующим. Большевики сначала вроде бы не возражали, а потом, ночью девятого ноября по старому стилю, вызвали Духонина к прямому проводу и потребовали, чтобы он немедленно начал переговоры с воюющими государствами о перемирии. Со стороны большевиков у провода находились Ленин, Сталин и Крыленко. Духонин начал ссылаться на всякие трудности, а потом намекнул: кто вы, дескать, такие?!
И получил свое: «Снять с поста!» И главнокомандующим назначили прапорщика Крыленко.
А вскорости Духонина убили…
Борис Викторович решил, что ему в Петрограде, да и не только в столице, а везде, где у власти большевики, находиться резону нет, и он препожаловал на Дон.
Генералы Алексеев, Каледин и другие с Борисом Викторовичем говорить говорили, но существенную разницу между собой и террористом обозначали без всяких околичностей — бог с ним, с Плеве, характер у покойника был вздорный, а вот кончину великого князя Сергея Александровича и тем более посягательство на жизнь государя императора простить невозможно.
Особенно круто обошелся с Борисом Викторовичем товарищ донского атамана Каледина Митрофан Богаевский, младший брат генерала Африкана Богаевского. Митрофан был вроде бы господин интеллигентный, учился в университете, одно время даже преподавал, а разговаривал с Савинковым, как мясник, — грубо, неучтиво.
— Вы нам воду в тихом Доне не мутите! Нос не задирайте! Эка невидаль — на Дубасова покушались! Мы эти, как их… голову р-рубить враз могем!..
Как-то на заседании Донского гражданского совета Савинков удивился чрезвычайно: вошел седовласый, лохматый Петр Бернгардович Струве, вошел, как свой, с улыбкой кивнул Каледину, а его будто и не приметил.
Позднее Митрофан Богаевский объяснил Борису Викторовичу разницу между ним, Савинковым, и легальным марксистом:
— Марксистом Петр Бернгардович никогда не был, так, немножко баловался, и все. И в убивцы, вроде вас, не лез. Так что вы, голубчик, должны сами соображать, почему мы к нему всей душой…
Где бы ни проходил Савинков — гостиничным коридором, по улице, по канцелярии войска Донского — спиной, каждым нервом чувствовал колючие взгляды, затылком ощущал взведенный курок нацеленного пистолета. Он понимал, что монархистам — а на Дону собрались большей частью именно монархисты — он, социалист-революционер, руководитель боевиков, нужен до поры до времени, а потом его, как тягостную помеху, уберут, причем втихомолку — пристрелят где-нибудь в номере, в ресторане — ну, это еще куда ни шло — Жореса убили в кафе, — могут пристукнуть булыжником в темном переулке…
Савинков выехал из гостиницы на частную квартиру, но и тут не оставили в покое. Ночью забарабанили в дверь, Борис Викторович в исподнем выскочил в переднюю. Перепуганная хозяйка спросила: «Кого надо?»
— Савинков тут живет? Срочный пакет!
Хозяйка чиркнула спичкой, зажгла свечу. Борис Викторович жестом показал: «Откройте!»
Ввалился вдребезину пьяный молоденький офицер-артиллерист. Даже не ввалился — кто-то, невидимый в темноте, впихнул его в дверь. Офицерик что-то кричал о христопродавцах, о красной сволочи. Потом истерически плакал, проклинал какогото полковника Дувакина, наконец стих и уснул на полу, возле дивана, служившего Савинкову постелью.
Утром офицер, глядя в сторону, мрачно сказал:
— Уезжайте! Меня послали убить вас, а я не мог… Я еще никого не убивал, тем более так близко…
А тут облегчающие душу вести из Москвы — у большевиков дела идут неважно, наступает голодуха, иностранные державы что-то затевают.
С дипломатами разговаривать приятнее, нежели с грубияном Митрофаном Богаевским, дипломаты — народ деликатный и, самое главное, в русских делах весьма заинтересованы, и больше всего в том, чтобы русские солдаты отвлекли бошей от Западного фронта. Да и деньги у иностранцев есть, — хоть и поистратились на войне, а все же великие державы, и кое-кто не только не поистратился, а совсем наоборот, получил солидный доход.
Так в Москве появился Виктор Иванович Степанов.
Петр Михайлович Шрейдер возвратился в «Малый Париж», как обещал, ровно в три. Принимая ключ, внимательно посмотрел на доску: висит ли ключ от номера девять?
Шрейдер прожил в гостинице долго, больше месяца, подобрел — щедро раздавал чаевые. Ежедневно с четырех до шести находился в номере. К нему в это время иногда приходили разные люди, все больше в штатском: только раз пришел военный да однажды минут на пять заскочил монах.
Виктор Иванович прожил в номере только два дня, потом распрощался.
— Мало у нас погостили, — с сожалением сказал портье.
— Слава богу, отыскал знакомых. Буду у них.
Знакомых у Савинкова оказалось много — французский консул Гренар, военный атташе генерал Лаверн, генерал-лейтенант Рычков, полковник Перхуров…
Вальс Штрауса
В Молочном переулке в квартире семь дома номер два отмечали именины хозяйки Василисы Николаевны. Стол, по времени, бедному гастрономией и разносолами, был накрыт прилично: заливной судачок, ветчина, соленые огурцы, холодная телятина, несколько графинов водки. На краю, напротив удобного, единственного во всей комнате кресла, на небольшой продолговатой тарелочке соблазнительно поблескивала паюсная икра, поставленная, очевидно, поближе к самому почетному гостю.
Гости собрались к девяти вечера в гостиной. Приходили по одному, с интервалами в пять — семь минут. Звонили три раза — два длинных, один короткий.
Первым пришел бывший сотрудник «Русских ведомостей» Александр Аркадьевич Дикгоф-Деренталь. Чмокнул именинницу в пухленькую ручку, вздохнул, молча сел. Потом пожаловал совсем молодой, лет двадцати пяти, Борис Евгеньевич Покровский, служащий московской продовольственной милиции, — тоже чмокнул, тоже молча сел, рядом с Деренталем. Хозяйка гостей не познакомила — выбежала на очередной звонок.
Вошел полковник Перхуров, конечно в штатском, коротко бросил три слова:
— Добрый день, господа!
Пришли юрисконсульт английского представительства Виленкин и генерал Рычков, тоже, понятно, в штатском.
Появился Савинков. Оглядел всех изучающе, испытующе.
Именинница незамедлительно выпорхнула с удивительно при ее солидной фигуре поспешной легкостью. Через минуту из соседней комнаты приглушенно донеслись звуки рояля — Василиса Николаевна исполняла вальс Штрауса.
Разгуливавший по тротуару Петр Михайлович Шрейдер посмотрел на открытую форточку, прислушался, потом подошел к стоявшему на углу человеку в поддевке, негромко сказал:
— Началось…
Совещались в небольшой комнатке для прислуги. Докладывал Перхуров:
— Нас пока немного, цифры, по некоторым соображениям, называть воздержусь. Думаю, вы поймете меня и не будете настаивать на точности.
— Я назову точное число, — перебил Савинков. — Здесь все свои. Нас не так уж мало — сто девяносто два. И это за первую неделю. Продолжайте, полковник.
— Нас не так много, — поморщившись, словно от зубной боли, продолжал Перхуров. — Но даже при этом сравнительно небольшом количестве мы огромная сила. Огромная потому, что нас объединяет любовь к нашей истерзанной России, ненависть к большевикам, вера в освобождение родины от сумасшедших кремлевских народных комиссаров, позабывших стыд и честь…
Василиса Николаевна все играла и играла перешла к Шопену. Капитан второго ранга Казарновский, он же Петр Михайлович Шрейдер, устал от прогулки и от расспросов одетого в поддевку штабс-капитана Литвиненко: «Скоро они там? Замерз, как пес!»
После Перхурова долго, горячо говорил Савинков:
— Это только начало, друзья! Мы вырастаем в грозную для большевиков силу. Я предлагаю назвать нашу организацию, наше общество «Союз спасения родины и свободы». Возможно, есть иные предложения? Я готов выслушать.
Немного поспорили для приличия. Решили слово «спасение» заменить «защитой». Проголосовали и утвердили: «Союз защиты родины и свободы».
Обсудили программу, написанную и зачитанную Савинковым. Сначала первую часть — задачи ближайшего момента. Первые пункты — о необходимости свержения большевистского правительства, об установлении твердой власти, стоящей на страже национальных интересов России, и воссоздании национальной армии на основах настоящей воинской дисциплины, без комиссаров и комитетов, с восстановлением всех прав командного состава и должностных лиц — приняли быстро и единогласно.
Споры вызвал последний пункт: продолжение войны с Германией, опираясь на помощь союзников.
Особенно пылко возражал генерал Рычков:
— Извините, Борис Викторович. Простите за оговорку, Виктор Иванович, но я против такой постановки вопроса. Что значит — «опираясь на помощь союзников»? Назовите мне этих самых союзников!
— Это же ясно, генерал… Франция, Англия, Италия…
— Вы, Виктор Иванович, человек штатский, а я военный и на своей шкуре испытал, что это за союзники. Они до тех пор союзники, пока им или плохо или выгодно. Бросят в самый разгар, если им покажется, что котлетами не пахнет. Сколько раз мы их в эту войну выручали…
— Что вы предлагаете, генерал?
— Объединиться с тевтонами и с ними до конца. Немцы — люди слова, ежели дадут — сдержат.
Генерал спорил долго, доходил до обидных слов, но не помогло: пункт о войне приняли в редакции Савинкова.
Вторая часть программы — о задачах последующего момента: «Установить в России образ правления, который обеспечит гражданские свободы и будет наиболее соответствовать потребностям русского народа» — обсуждений не вызвала. Все было туманно, неясно, предположительно.
Только Рычков, видимо устав от спора, скептически заметил:
— Это еще дожить надо до последующего-то момента! Бог его знает…
Сообщение о «Положении «Союза защиты родины и свободы» тоже сделал сам Борис Викторович. Не говорил, а рубил слова — твердо, резко, подчеркивая смысл. Даже генерал. Рычков посматривал на докладчика с удивлением: откуда у этого штатского такая четкость?
— Задачи, к выполнению которых мы готовимся, являются делом защиты не отдельного класса или партии, а делом общественным, всего народа…
Последние параграфы вызвали аплодисменты.
— Начатую борьбу не кончать! Какие бы ни были трудности, неудачи — не кончать! От тех, кто захочет отказаться от участия в нашем деле, потребовать сохранения полной тайны. За разглашение — смерть! Отказы принимать только до двадцать пятого мая. После этого числа за отказ — лишение жизни. За выдачу центрального штаба, равно как и программы «Союза», — расстрел!
Начальником штаба утвердили полковника Перхурова. Постановили создать при штабе три отдела: вербовки новых членов, оперативный, разведки и контрразведки — и самостоятельный террористический отряд.
Когда с делами было покончено, Савинков открыл чемодан. Только Виленкин, доставивший накануне чемодан от консула Гренара, спокойно наблюдал за Савинковым. Остальные, даже сдержанный, невозмутимый Перхуров, вытянули шеи: что там, в этом чемодане? И заулыбались, довольно переглянулись, увидев солидные пачки денег.
— Каждому из вас, друзья, — торжественно сказал Савинков, — предстоят расходы, понятно — разные: у одних больше, у других меньше. Потом сочтемся. А сейчас — получите аванс. — И раздал каждому по пачке.
Все, кроме Рычкова, вели себя деликатно — не спросили о сумме, не пересчитывали, неловко, стеснительно спрятали деньги. Генерал разорвал узенькую полоску, крест-накрест склеивавшую пачку, пересчитал, произнес довольным тоном: «Прилично! Совершенно верно! Как в банке!» — разделил на три части, неторопливо разложил по разным карманам.
Дикгоф-Деренталь презрительно оттопырил нижнюю губу — не генерал, а торгаш!
Когда поспешно перебирались в столовую, Рычков успел шепнуть Деренталю:
— А вы нос не крутите. Денежки счет любят. Он сам сказал: «Потом сочтемся!»
Сначала выпили за «Союз защиты родины и свободы». Деренталь встал, преданно, влюбленно смотря на Савинкова, взволнованно, до дрожания голоса, до увлажнения глаз произнес высокопарный тост за неукротимую, могучую энергию, ясный ум, чистую душу Виктора Ивановича и, чуть не рыдая от восторга, воскликнул:
— Это бог послал нам Виктора Ивановича! Да будет славно это имя и ныне, и присно, и во веки веков!
— Аминь! — невпопад брякнул генерал Рычков, торопливо доедая паюсную икру.
Пошли по кругу, произнося тосты за каждого. Савинков начал с Перхурова. Тот, выслушав стоя, слегка наклонил голову:
— Спасибо, Виктор Иванович, за доверие!
Иззябший, как щенок, Казарновский, проводив до угла Остоженки последнего гостя, прихватил Литвиненко и постучался в квартиру Василисы Николаевны. Открыла сама именинница — вся в слезах, с распухшим лицом.
— Васенька, что случилось? — поразился ее виду Казарновский.
— Ладно, проходите, — утираясь передником, ответила хозяйка.
Капитан второго ранга и штабс-капитан заторопились в столовую. Среди грязной посуды выделялась деревянная чаша с сиротливым, одиноким надкусанным соленым огурцом.
— Поработали! — не то с сожалением, не то с завистью произнес Казарновский.
Литвиненко посолил корочку, пожевал. Василиса Николаевна села в кресло, сжала голову пухлыми ладонями:
— Господи, какие свиньи! Все сожрали, все выпили, и никто спасибо не сказал. Называется день рождения!
Казарновский попытался оправдаться:
— Я же думал, вы просто так, для конспирации!
— А если бы Чека налетела? Что бы вы, идиоты, сказали? Как меня зовут? Они умнее, чем вы думаете, — в святцы бы заглянули, и всем вам кутузка. Я сегодня по-настоящему именинница.
— Мы же не знали, дорогая. Все могло быть иначе.
— Уходите, кретины! И никогда больше этих хряков ко мне не приводите! Я думала — благородные люди, а они свиньи самые распоследние…
Люди бывают разные…
На третий день после разгрома анархистов Андрея Мартынова принимали в партию на открытом партийном собрании Брестских железнодорожных мастерских. Заявление о приеме он подал незадолго до перехода в ВЧК.
Андрей не был в мастерских всего около месяца, но как за это время изменились его товарищи! Если бы он видел их, как прежде, ежедневно, он, наверное, разницы бы не заметил, а сейчас ему стало не по себе — лица у ребят были худющие, глаза ввалились.
Андрей никак не ожидал увидеть на собрании Петерса. Перехватив его удивленный взгляд, Петерс, сидевший далеко от него, ободряюще улыбнулся.
Собрание началось. Андрея спросили, признает ли он Программу и Устав партии, кто родители, кто жена.
А затем, когда дотошно ознакомились с биографией, секретарь ячейки Белоглазов сказал:
— Предоставляю слово товарищу Петерсу из Чрезвычайной комиссии, куда мы послали Мартынова работать.
— Что сказать, товарищи? — начал Петерс. — Вы рекомендовали, мы взяли. Хвалить у нас в Чека не принято, да пока еще товарищ Мартынов ничего особенного и не сделал. Но я думаю, что ни вы, ни мы не ошиблись.
Народу на собрании было много — человек двести, а когда секретарь сказал: «Кто за то, чтобы принять товарища Мартынова в партию?» — рук поднялось мало — не больше двенадцати. Андрей сначала даже испугался, а потом, когда услышал: «Принято единогласно», — вспомнил, что комячейка в мастерских маленькая, а остальные на собрании — беспартийные.
Перешли к текущему моменту.
Секретарь объявил:
— Слово имеет член Центрального Исполнительного Комитета Петр Гермогенович Смидович.
Из задних рядов кто-то насмешливо выкрикнул:
— Ты бы лучше Бухарину дал слово!
Смидович серьезно ответил:
— А я как раз и собираюсь рассказать вам о позиции Бухарина и других «левых коммунистов», как они себя называют. Но начнем, как говорится, по порядку. Газеты вы читаете, и общеизвестное рассказывать вам не стану. Начну с Западного фронта. Командование германской армии, собрав крупные силы, начало наступление на англичан и французов. Сначала дело у немцев пошло неплохо, но потом они выдохлись и, потеряв в боях около ста пятидесяти тысяч, приостановили наступление…
— В огороде бузина, а в Киеве дядька! — выкрикнули из заднего ряда.
— Это только вы, товарищ, думаете, что к нашим делам события на Западном фронте не имеют отношения. Чем больше потерь будет у германской армии, чем меньше успехов, тем надежнее мы можем рассчитывать на мирную передышку, которую получили по Брестскому миру…
— Черта с два!
— Сошлюсь на факты. Сегодня с вашего вокзала отправились в Берлин сотрудники первого советского посольства. В ближайшие дни в Москву приедет немецкий посол. Немцы долго не решали вопрос об обмене послами, а тут сдались. Сопоставьте эти факты — потери немцев на Западе и уступчивость в разговорах с нами, — тут есть над чем поразмыслить, и прежде всего над тем, что Советское правительство правильно поступило, подписав Брестский мир. Что вы скажете, товарищ?
— Я потом выскажусь…
— И еще есть факты, которые ободряют нас, внушают большие надежды. В Берлине, Вене, в Брюсселе и во многих других городах Западной Европы проходят демонстрации, митинги в защиту мира, в защиту нашей молодой Советской республики. Рабочий класс за нас, дорогие товарищи!..
Хлопали бурно, долго. Кто-то крикнул:
— Алфеев! Вылазь! Высказывайся!
Смидович жестом успокоил собрание, сделал небольшую паузу, и в наступившей тишине особенно ясно прозвучали его слова:
— Но наше положение, товарищи, очень тяжелое. Еще не разгромлена внутренняя контрреволюция, нас уже сейчас душит голод, а до нового урожая далеко, впереди самые тяжелые месяцы. Хлеб в стране есть, но его прячут, гноят те, кому не по нраву Советская власть, кому диктатура пролетариата — нож в сердце… Седьмой съезд партии избрал в Центральный Комитет Бухарина, Урицкого, Ломова, а они в такое очень тяжелое для Советской власти время отказываются работать, заявляя, что не хотят разделять ответственность за последствия Брестского мира…
— Вроде как наш Лиходеев: как работа потруднее, так у него или теща в испанке, или жена животом мается! — крикнул кто-то.
После Смидовича выступали многие, но Алфеев отказался.
— Я вас не понимаю, а вы меня не поймете, — со злобой сказал он и ушел.
Последние слова резолюции, самые главные, самые нужные, были просты: «Общее собрание поддерживает и одобряет правильную политику Советского правительства».
Внесли дополнение:
«Призвать «левых коммунистов» к порядку, чтобы не мешали».
Резолюцию приняли единогласно. В заключение спели «Интернационал».
После собрания секретарь ячейки крепко пожал Андрею руку:
— Поздравляю! Только не забывай про наши мастерские.
— И я поздравляю, — сказал Петерс. — А забыть — не забудет.
До Триумфальной площади шли вместе. Петерс спросил:
— Ты Алфеева знаешь?
— Который все выкрикивал? Нет, не знаю. Контра!
— Не изучив человека, никогда не торопись с выводами, Андрей, иначе из тебя не получится настоящего коммуниста, а следовательно, и настоящего чекиста. Я узнал, что у Алфеева трое малолетних детей, голодных и раздетых, и жена в больнице. И сам — заметил? — в чем только душа держится. Трудно Алфееву сознательным быстро стать. Помочь ему надо в этом.
— Нас тоже трое было, когда отца на каторгу отправили.
— Люди бывают разные и среди рабочих. Повторяю — это одна и важнейших заповедей чекиста: никогда не торопись с выводами. И даже когда убедишься, что такой-то действительно, как ты говоришь, контра, обязательно выясни: а почему он докатился до этого? Может; быть, настоящий-то враг за его спиной? А этот в чемто не разобрался, поправить его можно, на ноги поставить? Всегда помни, Андрей: мы трудимся ради человека, боремся за человека…
Отто фон Роне
Днем двадцать третьего апреля Петерс вызвал нескольких чекистов, в том числе Мальгина и Мартынова.
— Получено сообщение из Орши, — сказал он, — что сегодня в Москву проследовал поезд германского поела графа фон Мирбаха. Завтра он прибудет в Москву. Встречать посла — дело дипломатов, наша обязанность — предотвратить нежелательные эксцессы. А они вполне возможны. Вы входите в группу, которая и должна все предусмотреть. Старшим назначен я. Выслушайте, что надо сделать уже сегодня.
На перрон вышли Председатель ВЦИК Яков Михайлович Свердлов и секретарь и член Президиума ВЦИК Варлаам Александрович Аванесов.
День выдался, настоящий весенний — теплый, ясный. Свердлов в неизменной кожаной тужурке, из-под нее виднелась белая рубашка с галстуком. Посольский состав — шесть пассажирских вагонов, шесть товарных и два ледника — подходил медленно, осторожно.
Поезд еще не остановился, а с площадки коричневого пассажирского вагона ловко спрыгнул молодой, красивый, хорошего роста немецкий офицер и медленно пошел рядом, держась рукой за начищенный до блеска бронзовый поручень.
Свердлов и Аванесов остановились шагах в пяти от коричневого вагона. Вперед прошли Карахан, знакомый с Мирбахом по Петрограду, где граф во время Брест-Литовских переговоров возглавлял особую миссию, и переводчик.
Офицер что-то тихо сказал по-немецки, и на площадке показался посол.
Графу Вильгельму фон Мирбаху шел сорок восьмой год, но он выглядел гораздо старше. Синие круги под глазами, набухшие веки, щеки в склеротических жилках — видно, граф в жизненных удовольствиях себе не отказывал. И походка не по возрасту — медленная, шаркающая.
Пока переводчик излагал послу краткое приветствие Свердлова, Алексей Мальгин показал Андрею глазами на вагоны-ледники и шепнул:
— Знает граф, что в Москве есть нечего, с собой провиант захватил. Наверно, с Украины салом да маслом набили.
Вскоре посол, сотрудники посольства, среди которых, к удивлению русских, шестеро были в турецких фесках, и советские руководители покинули перрон. Из немцев осталось несколько человек, среди них офицер, первым ступивший на московскую землю, и еще один офицер, помоложе.
Офицер постарше, видимо, догадался, что молодые парни в штатском оказались около посольского состава не ради простого любопытства. Он подошел к Мальгину и Мартынову, козырнул и что-то сказал по-немецки. Андрей отрицательно мотнул головой: мол, не понимаем. По красивому, гладкому лицу офицера пробежала легкая, едва заметная усмешка, но умные серые глаза сразу выразили полное доброжелательство, и офицер сказал по-русски:
— Разрешите представиться: обер-лейтенант Отто фон Роне. Оставлен здесь для сохранения в порядке нашего имущества.
Алексей Мальгин ответил за себя и за Андрея:
— Очень приятно! Мальгин.
Алеша Мальгин подтянулся, как будто даже стал выше. Но больше всего Андрея удивил голос Мальгина — в нем не было и тени обычной шутливости, он звучал ровно, спокойно, с достоинством.
— Если вам, обер-лейтенант, потребуется наша помощь, мы к вашим услугам.
Фон Роне на секунду задержал взгляд на Андрее и представил второго офицера:
— Лейтенант Балк. Направляется в город Ярославль председателем комиссии по делам военнопленных.
Балк молча поклонился, потом бросил что-то по-немецки.
Вскоре посольский состав был отведен на запасный путь и сдан под охрану пришедшей смене.
Андрей и Мальгин медленно, отдыхая после беспокойного дня, брели по Тверской.
— Буду учить немецкий язык, — неожиданно сказал Андрей. — И вообще, языки буду учить. А то словно немые. Видел, как он чуть не заржал над нами?
— Видел. Учи. Пригодится. Я немецкий слабо, но знаю. Я питерский, а у нас их там до войны тысячи жили. Знаешь, что ему Балк сказал про нас? «Осторожнее, обер-лейтенант, это молодчики из ВЧК». Нюх у него собачий.
Примечание автора
В предисловии к книге я уже писал, что мы с Андреем Михайловичем Мартыновым подружились. Я приходил к нему, читал набросанные главы, просил как можно подробнее рассказать о своих переживаниях, но Андрей Михайлович — такой уж у него характер! — уклонялся и ограничивался скупыми замечаниями чисто фактического характера.
— Да, это было действительно так.
Или:
— Яков Христофорович Петерс прочел мне тогда целую лекцию, каким должен быть чекист. Не раз ссылался на Феликса Эдмундовича как на образец кристально чистого человека, настоящего коммуниста. И мне приятно, что и современные чекисты, с которыми я не теряю связь, стремятся во всем походить на Феликса Эдмундовича, нашего первого чекиста, выдвинутого на этот ответственный пост Владимиром Ильичем.
Когда я прочитал главу о приезде в Москву графа фон Мирбаха, Андрей Михайлович сказал:
— Обер-лейтенанта Отто фон Роне много лет спустя я еще раз встретил. В 1944 году. В Берлине. В штабе изменника Родины Власова.
Вам просили кланяться…
Пекарь Григорий Денежкин, вовлеченный в 1905 году старшим Мартыновым в боевую дружину и выдавший Михаила Ивановича полиции, уже несколько лет жил в Москве. В опубликованные списки провокаторов Денежкин не попал: то ли пропустили при переписке, то ли его документы были сожжены, когда толпа, среди которой были и переодетые жандармы, громила в феврале 1917 года жандармское управление.
Денежкин не знал, что случилось с его донесениями, расписками в получении денег, — целы они или нет. Поэтому разжился чужим паспортом. Больше всего он боялся встречи с земляками. После бегства из Шуи Денежкин вел себя, как ему казалось, более умно, и те, кого он предавал в других городах, продолжали считать его другом, А в Шуе помнили, да и сам он помнил, обещание Анфима Болотина вывернуть его наизнанку. Об этом ему сообщила сестра Анна, переехавшая в Москву и устроившаяся домовым комендантом. То, что фамилия сестры была девичья, беспокоило Денежкина: вдруг дознаются через нее? И сестре он строгонастрого наказал:
— Если кто любопытничать начнет, где я, что делаю и прочее, отвечай: «Приказал долго жить!» Так и говори: «Погиб за веру, отечество и свободу!» Только не брякни, дура, по-старому: «За царя!» В данный исторический период это ни к чему хорошему не приведет.
От частого общения с шуйским исправником Лавровым, а позднее с жандармскими чинами в Москве Гришка иногда выражался, по его же словам, по-ученому.
Анна Федоровна Денежкина не знала, где служит брат, чем он занимается, Она была довольна тем, что он навещает ее редко и не забывает каждый раз принести подарок.
С половины марта 1918 года беспокойства от брата стало больше. Сам он появлялся все так же редко, но от него и днем и ночью начали приходить неизвестные, произносили одни и те же слова: «Вам просил кланяться Леонид Николаевич!» Анна Федоровна отвечала, как ее научил брат: «Спасибо, очень рада». Приходившие оставляли оружие — то наганы, то браунинги, то смитт-и-вессоны, пачки патронов и исчезали.
Григорий приказал ей все оружие прятать получше, в разные места — в диван, под перину, в подтопок, которым не пользовались, и ждать, когда придет человек с чемоданом и скажет: «Нет ли у вас случайно сердечных капель?» Ему надо ответить: «Есть, но не знаю, помогут ли». А он скажет: «Давайте, все равно приму». И только после этого выдать ему револьверы и патроны.
Все шло хорошо, человек с чемоданом приходил дважды. В конце марта к Денежкиной зашел поговорить по поводу продовольственных карточек сын профессора Пухова, офицер-поручик. Как на грех, от Анны Федоровны только ушел очередной посыльный, принесший три нагана. Два она успела спрятать, а третий — новенький, отливавший синевой, лежал на диване. Поручик, разговаривая, часто поглядывал на наган. Анна Федоровна все объяснила Пухову: какие нужны справки, как их заполнять, а он все не уходил — смотрел на револьвер.
Денежкина похолодела, вспомнив, что профессор дружит с самим Дзержинским, и с перепугу вдруг предложила:
— Хотите, подарю?
— Что подарите? — удивился офицер.
— А вот этот самострел. Куда он мне, бабе? А вы человек военный.
— Откуда он у вас?
— Нашла. Я ведь рано просыпаюсь, надо за домами смотреть. Иду, а он валяется.
— Хорошая находка. Совсем новый.
— Берите, берите.
Поручик ушел от Денежкиной с наганом. По оружию Сергей Пухов соскучился, теперь, ощупывая револьвер, он чувствовал себя полноценным человеком.
Дома он лег на диван, сладко потянулся, закинул руки за голову и замурлыкал песенку, которую в немецком плену, в бараке, часто напевал его приятель, прапорщик Костя Полунин, неожиданно для всех покончивший жизнь самоубийством:
С милой мы вчера расстались, В жизни все дурман. И с тобой вдвоем остались, Черненький наган.«А она еще ничего, — подумал Сергей про Денежкину. — Миловидная, и не больше тридцати…»
Это происшествие внесло хотя и маленькое, но все же разнообразие в скучную жизнь. А жизнь Сергея Пухова не баловала. После радостной встречи с родителями, после первой беседы, затянувшейся до утра, начались будни, встали неизбежные вопросы: что делать, как жить? Продолжать занятия в Высшем техническом училище? Но там ни от кого нельзя добиться толкового ответа. Идти в Красную Армию? Но в районном военкомате на учет взять взяли, а никакой должности не предложили, сказали: «Пока отдыхайте, надо будет, позовем».
Оказалось, что он, не закончивший курса студент, потерявший на войне и в плену здоровье, в общем, никому не нужен, кроме родителей. Но и с ними отношения налаживались трудно.
Дня через три после приезда Сергей за обедом начал рассказывать:
— В вагоне говорили: вызывают дьякона в совдеп. Сидит там комиссар, нестриженый, небритый, держит по случаю неграмотности газету вверх ногами и грозно спрашивает: «Скажите, отец дьякон, как вы к Советской власти относитесь? Только не врите!» — «Хорошо, скажу. Ей-богу, не вру: боюсь!»
Отец, словно не слышал, сказал матери:
— Я, Лида, опять сегодня доктора Коновалова встретил…
Друзей не было, поразлетелись кто куда. Была надежда на встречу с Варенькой Самариной, но мать, осторожно подбирая слова, сообщила, что Варенька вышла замуж и живет в Петрограде.
Как-то вечером профессор пришел домой очень усталый, молча поужинал и раскрыл «Правду». Сергей спросил:
— Ты, папа, в большевики записался?
Профессор поднял глаза на сына, ничего не ответил.
Сергея вдруг охватило раздражение:
— Вспомнил молодость! «Из страны, страны далекой, с Волги-матушки широкой, ради вольности веселой…» Пока нас, русских людей, немецкие вши ели, вы с вашим Лениным на немецкие деньги сахар покупали. Откуда у нас в доме сахар, я хочу знать? Откуда?
В столовую вошла Лидия Николаевна. Она со страхом смотрела на мужа и сына.
Профессор спокойно сложил газету, снял очки.
— Ты поглупел, Сергей, в плену. Ничего, это пройдет. Я не большевик, но запомни: если ты хоть еще раз посмеешь так говорить со мной — живи как хочешь, ты взрослый.
Встал, подошел к двери:
— Спокойной ночи. Мне завтра надо встать раньше. Я уезжаю.
Сергей вышел подышать свежим воздухом и наткнулся возле подъезда на Денежкину.
— Высокому начальству — почтение! — козырнул поручик.
— Вы все шутите, Сергей Александрович! — улыбнулась грозная со всеми комендантша.
С того вечера поручик редкую ночь проводил дома.
Лидия Николаевна вскоре догадалась, где бывает сын. Все: молчание отца, брезгливый взгляд матери — окупалось удовольствиями, получаемыми у Денежкиной.
На столе всегда красовалась бутылка водки, настоящей «николаевской», с казенной печатью. На расспросы Сергея, где она берет такую немыслимую драгоценность, помолодевшая, похорошевшая Анна Федоровна только посмеивалась:
— А вы не любопытствуйте, а выпейте.
И подвигала закуску — копченую селедку, рыжики.
За столом Анна Федоровна называла гостя на «вы»: «Кушайте Сергей Александрович!», «Закусите, Сергей Александрович!», «Пожалуйста, сальца отведайте, Сергей Александрович!».
А как только Анна Федоровна гасила свет, Сергей Александрович превращался в милого, дорогого, желанного Сереженьку.
Случались и неприятности. В первый вечер Анна Федоровна вылила на себя, повидимому, целый флакон тройного одеколона, запаха которого Сергей не выносил. Сначала не почувствовал, благо выпил основательно, но утром заявил:
— Побереги одеколон для других нужд.
Одна ночь выдалась беспокойной.
Кто-то тихонько, но настойчиво застучал. Сергей взволновался: не отец ли? Не случилось ли что с матерью?
Анна Федоровна, не зажигая света, спросила:
— Это ты?
— Я! Открой…
Денежкина набросила пальто, вышла.
Всего разговора Сергей не слышал, хотя из предосторожности на ощупь нашел все свое, оделся и подошел к закрытой двери поближе.
— Когда его черти унесут? Выставь, и все. Я же замерз совсем.
— Не командуй, я не нанятая.
Хлопнула дверь. Анна Федоровна пошарила по перине, спросила испуганно:
— Сергей Александрович, где вы?
Обняла, зашептала:
— Ложись, миленький, ложись…
— Кто это приходил?
— По делу, Сереженька. Милиционер. Черт кривой! Почему, говорит, ваших караульных не видно?
— Врешь! Я слышал… Это твой бывший кобель!
Анна Федоровна завернулась в простыню, засветила лампу, села на смятую перину.
— Идите-ка домой, Сергей Александрович. Мужики у меня были, а кобелей не заводила. Вы — первый.
— Дура!
— Иди, миленький, иди! Маменька, поди, беспокоится, куда дите пропало.
До чего же не хотелось Сергею уходить! Анна Федоровна, поправляя волосы, подняла руки — простыня упала на колени…
— Ладно, не будем ссориться, — примирительно начал Сергей.
Анна Федоровна ловко накинула платье; защелкивая кнопки, ласково перебила:
— Я не ссорюсь, миленький. Мне, бабе-дворняге, с тобой, офицером, никак это невозможно — ссориться. Поздно, миленький. Я спать хочу. Уходи, дорогой. Какнибудь потом зайдешь.
— Ты что, совсем одурела? Второй час.
— А ты не бойся. Я тебя до двери провожу.
Слова Анна Федоровна произносила ласковые, а голос сухой, лицо непонятное — не злое, не обиженное, — гордое: «Не замай!», «Не подходи!».
Очутившись на темной, холодной лестнице, Сергей сообразил, какую глупость он сотворил, постучал в дверь сначала тихо, потом погромче.
Анна Федоровна спросила:
— Кто там?
— Открой. Я ремень забыл.
— Днем приходите, — все тем же ласковым тоном ответила Анна Федоровна.
Сергей выругался и поплелся на четвертый этаж.
Отпер дверь, но она оказалась на цепочке. К двери подошел отец, посмотрел в щель, молча снял цепочку и так же молча повернулся спиной.
После, днем, Сергей искренне жалел, что не смог сдержать бешеного, злого крика. Уж очень много накопилось: неудачный визит к Денежкиной, выгнавшей его, как мальчишку, недовольство собой, родителями, пьяные ночи.
— Что ты мне спину показываешь? Ты лицом ко мне повернись. Давай поговорим!
— Хорошо, Сережа, после поговорим. Я занят сейчас.
— Чем это ты занят? Доклады для большевиков сочиняешь?
— У меня гости, Сергей.
Из кабинета отца в переднюю шагнули двое. Один — лет сорока, высокий, худощавый, с высоким лбом, небольшой бородкой. Второй — среднего роста, с пышной шевелюрой, в кожаной тужурке — прошел мимо Сергея, не обратив на него никакого внимания, взял кепку, встал у двери.
Сергей шутовски раскланялся, шаркнул ногой:
— Очень приятно. Пухов. Так сказать, младший. С кем имею честь?
Худощавый подал руку:
— Дзержинский.
Сергей, пожимая руку, растерянно посмотрел на отца.
Профессор неожиданно засмеялся:
— Вспомнил, Феликс Эдмундович! Вот память! Недаром медики говорят — первый признак склероза. Зелинский Николай Дмитриевич! Вы с ним не знакомы?
— Нет.
— Я вас познакомлю. Интереснейшая личность. Когда в университете лекции читал — яблоку негде было упасть. Потом поссорился с этим министром…
— С Кассо, — подсказал человек от двери. — Только он, кажется, не поссорился, а ушел в знак протеста против поведения Кассо.
— Вот именно! Николай Дмитриевич сейчас проводит интереснейшие опыты, пытается получить из мазута первосортный бензин.
— Спасибо, Александр Александрович. Обязательно познакомьте. Извините, что так долго засиделись. Увидимся завтра. Впрочем, завтра уже наступило…
Профессор осторожно открыл дверь в спальню, разделся и тихо лег. Как ни старалась Лидия Николаевна плакать беззвучно, все же Пухов услышал.
— Не надо, Лидуша. Все образуется…
— Саша, милый. Что же это происходит? Он же совсем пропадет. Каждый день пьяный. Что делать? Поговори с ним, помоги ему.
Александр Александрович оделся.
— Хорошо. Поговорю.
Сергея дома не оказалось. Видно, только что ушел — дверная цепочка еще качалась. Но дверь была закрыта тихо, без обычного грохота.
Слово предоставляется Владимиру Ильичу
В понедельник двадцать девятого апреля приехал отец и Фрунзе.
— Эх вы, сони московские! — шутил отец, выкладывая на стол коричневые лепешки из жмыха. — Это все мать: возьми да возьми! Голодные они там, совсем, наверно, отощали! А они вкусные, пока горячие, а остынут — как камни.
— Хорошо в бабки играть вместо биты, — мрачно пошутил Фрунзе.
В этот раз он показался Андрею усталым, посеревшим. Когда Фрунзе, выпив стакан чаю, ушел, Андрей спросил отца:
— Что с ним?
— Весна — язва донимает. Мы пробовали через Софью Алексеевну, чтобы он лучше других питался, яиц раздобыли, с молочницей договорились. Послал он нас! С утра ему всегда хуже, днем разгуляется.
Андрей подал отцу вчерашний номер «Правды»:
— Читал? Тут статья Ленина «Очередные задачи Советской власти».
Отец схватил газету, так и впился в нее.
За пятнадцать лет пребывания в партии Михаил Иванович повидал всякое. Были радостные, счастливые дни лета 1905 года, когда на берегу Талки заседал первый в мире Совет рабочих депутатов и когда казалось, что победа революции совсем близка. Были и горькие дни, особенно в декабре, когда из рабочего отряда, ушедшего под командой Арсения в Москву, вернулось живыми меньше половины.
Были тюрьмы — шуйская, владимирская, десятка полтора пересыльных — с тяжелым спрессованным воздухом, парашами, клопами, баландой; были зимние этапы — прошел не одну сотню верст и на всю жизнь запомнил, как в тюремном дворе выкликали:
— Семенов?
— Есть!
— Творогов?
— Разрешите доложить, ваше благородие?
Творогов ночью преставился.
— Хорошо. Тачкин, вычеркни.
— Есть!
Была одна из самых главных тюрем Российской империи — Александровский централ.
Были месяцы без единого письма из дому — наказание за строптивый нрав, были голодовки, неудавшиеся побеги, отсидка в карцере, но никогда Михаил Иванович не падал духом.
Случались страшные дни, куда страшнее, чем этап или карцер, когда узнавал о гибели товарищей — повешенных, расстрелянных, умерших в тюрьмах от чахотки, не выдержавших и наложивших на себя руки.
Случались дни, когда кипел от гнева и презрения, узнавая об изменах бывших друзей: Константин Захаров стал городовым, Дмитрий Ухов сразу из тюрьмы пошел в монахи.
Был незабываемый путь домой из далекой Сибири в марте 1917 года. На паровозе алое полотнище: «Привет политическим заключенным!» На вагонах красные флаги. А какие люди в вагонах: худые, плохо одетые — смесь арестантского со штатским и солдатским, — но все веселые, будто хмельные, перебираются из вагона в вагон, разыскивают земляков. Объятия, поцелуи. Слезы на глазах — ничего не поделаешь, поистрепали в тюрьмах нервы.
Споры из тюремных камер перенеслись на митинги, собрания, длившиеся сутками.
Боже ты мой, что творилось даже в маленькой, по сравнению с другими промышленными городами, Шуе! Кто во что горазд! Прикатил на родину поэт Константин Бальмонт. Охрип от каждодневных речей на митингах, все больше за войну до победного конца. В конце недели замолчал — начисто лишился голоса, только шипел, держась руками за горло.
А что же дальше? Что?
Большевиков в Шуе немного, не все еще вернулись, но даже и среди немногих — разброд.
И вдруг в «Правде» от седьмого апреля на третьей колонке статья Ленина «О задачах пролетариата в данной революции». Какое это было счастье — проверить, правильно ли ты, Михаил Мартынов, думаешь: «Что же дальше?»
Какая радость понять, что ты по-прежнему единомышленник Ленина! Вспомнил, как в Александровском централе умиравший от чахотки питерский литейщик Иван Максимов за несколько дней до смерти тихо, спокойно ответил эсеру Черноухову:
— У каждого свое, Филипп! У вас Евно Азеф, у нас Ленин.
— Заведет вас ваш Ленин!
— Меня, к сожалению, скоро увезут в другое место, и я не смогу доказать. Ничего, Филипп, другие доживут и докажут, кто в конце концов будет прав.
Опять весна. Хлопот, забот до чертиков — это у Михаила Мартынова, члена Иваново-Вознесенского городского комитета большевиков, выборного директора фабрики: хлопок кончается, топливо на исходе, денежных знаков нет, кормить людей нечем. А у Владимира Ильича сколько забот?!
Статья Ильича захватила старшего Мартынова полностью — ни о чем другом он думать уже не мог. Когда Андрей и Надя уходили, Михаил Иванович только махнул рукой: мол, до свидания, не мешайте!
Читал он медленно, вдумываясь в каждое слово, и вслух повторял то, что, по его мнению, надо выучить наизусть:
«…Необходимо крайнее напряжение всех наших сил…»
«…Мы, партия большевиков, Россию убедили. Мы Россию отвоевали — у богатых для бедных, у эксплуататоров для трудящихся. Мы должны теперь Россией управлять».
«Нужны, разумеется, не недели, а долгие месяцы и годы, чтобы новый общественный класс, и притом класс доселе угнетенный, задавленный нуждой и темнотой, мог освоиться с новым положением, осмотреться, наладить свою работу, выдвинуть своих организаторов».
А Семен Баканин на городской конференции что говорил? «Скоро, слава богу, полгода, как мы власть у буржуев отняли, а что сделали? К чему пришли?»
«Ни одно глубокое и могучее народное движение в истории не обходилось без грязной пены, — без присасывающихся к неопытным новаторам авантюристов и жуликов, хвастунов и горлопанов, без нелепой суматохи, бестолочи, зряшной суетливости, без попыток отдельных «вождей» браться за 20 дел и ни одного не доводить до конца».
Все, все про нас! Все это и у нас в Иваново-Вознесенске. И у нас есть хвастуны и горлопаны, есть и жулики. Успели, окаянные, примазаться! Губернский военный комиссар Павел Батурин рассказывал в городском комитете о бегстве командира Первой советской роты Кувалдина: «Скрылся, подлец, деньги украл и два нагана. А мы ему так доверяли!»
Особенно взволновало Мартынова заключение. В нем говорилось о горереволюционерах, которые, к сожалению, есть. Некоторые из них преданы революции, искренни в своих мыслях, но ошибаются в главном, не понимают «того особого и особо «неприятного» состояния, через которое неминуемо должна была пройти отсталая страна, истерзанная реакционной и несчастной войной, начавшая социалистическую революцию задолго раньше более передовых стран. «У таких людей» недостает выдержки в трудные минуты трудного перехода».
«Социальный источник таких типов, это — мелкий хозяйчик, который взбесился от ужасов войны, от внезапного разорения, от неслыханных мучений голода и разрухи, который истерически мечется, ища выхода и спасенья, колеблясь между доверием к пролетариату и поддержкой его, с одной стороны, приступами отчаяния — с другой… Руководить трудящимися… массами может только класс, без колебаний идущий по своему пути, не падающий духом и не впадающий в отчаяние на самых трудных, тяжелых и опасных переходах… Нам нужна мерная поступь железных батальонов пролетариата».
Михаил Иванович закончил читать статью, и первым чувством, которое охватило его, было сожаление, что он сейчас не в Иваново-Вознесенске, а один в этой маленькой комнатке, и даже сказать некому, как теперь многое вдруг прояснилось, что теперь-то он знает, с чего начнет, когда вернется домой.
В тот же день, вечером, Михаил Иванович был на открытом заседании ВЦИК. Большая аудитория Политехнического музея была заполнена до предела. Люди заняли все проходы, стояли на всех ступеньках, сидели на подлокотниках кресел. Перед первым рядом на полу уселись молодые красноармейцы и большая группа крестьян из разных уездов Московской губернии — днем они были на губернском сельскохозяйственном съезде. Мартынов-старший и Фрунзе сидели в пятом ряду: Михаил Иванович пришел пораньше и занял место для друга.
— Смотри, Иваныч, — сказал Фрунзе, — твой Андрей…
Андрей стоял около двери, из которой ближе всего можно было пройти к столу президиума.
Казалось, упадет потолок, рухнут стены, когда Яков Михайлович Свердлов сказал:
— Слово предоставляется Владимиру Ильичу Ленину!
Наконец Свердлов успокоил зал, и наступила такая тишина, что слышно было, как Яков Михайлович положил колокольчик на покрытый красным сукном стол. И в этой удивительной тишине раздались первые слова Ленина:
— Товарищи! Мне, по отношению к докладу, приходится сегодня поставить вопрос несколько необычно. Дело в том, что настоящим докладом является моя статья об очередных задачах Советской власти… и можно ограничиться лишь дополнениями и пояснениями…
Почти у каждого были ученические тетрадки, листочки — люди записывали речь Ильича.
Май
Стремительные события волновали Его величество российского обывателя, порождали все новые и новые умственные терзания.
— Не везет господам-товарищам. Только они свой престольный праздничек Первое мая отгуляли, с красными полотнищами походили, а немец Ростов-на-Дону взял да оттяпал от России. Теперь рыбцов не видать!
— Опять съезды! Всероссийский съезд комиссаров труда, съезд по топливу, Советов народного хозяйства. Даже чудно слышать — народного хозяйства! Какое же, извините, хозяйство, когда все босые ходим?
— И у меньшевиков тоже вроде съезда. На полный съезд не натянули, так устроили Всероссийское совещание. Все ораторы в одну дуду: надо свалить Советы! Либер выступал, внес резолюцию: «Вынести Советам смертный приговор!»
— Еще съезд — по библиотечному делу. Это как прикажете понимать? Читайте — может, пока книжку в руках держите, о пище телесной думать не будете?
— Консерваторию национализировали, Третьяковскую галерею национализировали. Объявили все народным достоянием. Интересно, что из этого получится?..
— Не везет броненосцу «Князь Потемкин». После того как матросы на нем взбунтовались и в Констанцу увели, румыны его России отдали. И его переименовали в «Святого Пантелеймона». Когда царя, извините, сшибли, броненосец опять в «Потемкина» перекрестили. А совсем недавно — в «Борца за свободу». Если власть переменится, как его опять окрестят?..
— Про новые деньги слышали? Говорят! Мне верный человек рассказывал. Если на билете черт с рогами — это значит банковский билет, крупная купюра; а если чертиха — казначейский, мелкого достоинства.
— Новое слово появилось — «продотряд».
— Слышали… У моей соседки сын, беспартийный, записался в этот самый продотряд. «Маманя, не горюйте, мы скорехонько у деревенских ямы пооткрываем…» Чисто грабиловка!
— Господи!
— Раньше надо было…
— А вы статью Ульянова-Ленина прочтите! «О «левом» ребячестве и о мелкобуржуазности». Я серьезно вам советую — прочтите! В нем, в Ульянове-Ленине, все дело! Именно в нем…
— А чего патриарх смотрит? Взял бы да и проклял с амвона всех их.
— Попробуй… Они те проклянут!
— Кто кого заглазно бранит, тот того боится. Жидковат наш Тихон! Мелок.
— Англичане, немцы, французы, американцы, японцы… И все на одну Россию!
— О господи!..
Пошалили, и хватит!
Как-то исподволь, сам собой, среди сотрудников ВЧК установился негласный, обязательный для всех закон: не расспрашивать друг друга, кто чем занят сейчас, что собирается делать завтра, если, разумеется, не предполагалось операции, в которой участвовали многие. Но даже и в этом случае о предстоящем знали только те, кого это касалось.
Если кто-нибудь из новичков оказывался не в меру любопытным или словоохотливым, его просто не слушали, и он сконфуженно умолкал. А откровенные болтуны в ВЧК долго не задерживались.
Андрей понял этот закон в первые же дни.
Узнав от Петерса о побеге Филатова, Андрей не стал расспрашивать, как Филатову удалось бежать. Если бы даже и поинтересовался, все равно бы не узнал, что побег Филатову по распоряжению Александровича устроил помощник начальника тюрьмы левый эсер Сосин. Этого не узнал и Терентий Дерибас, которому поручили провести расследование.
Как удивился Мартынов, когда шестого мая утром, проводив Надю на работу, на Воздвиженке, у входа в Управление по перевозкам Балтийского и Черноморского флотов, увидел Филатова. В матросской форме. Отрастил бороду.
Накануне вечером Надя сказала Андрею, что у них будет ребенок. Они не спали почти до утра — все обсуждали свою будущую жизнь втроем. Андрей рассуждал так, будто сын появится почти немедленно, не позже как через неделю, и надо торопиться достать коляску или кроватку, где-то раздобыть белье, и кто будет сидеть с Мишкой, когда Надя должна будет пойти на работу?..
Надя выслушала, засмеялась и долго разъясняла, что до появления дочери, Настеньки, еще долго.
После такой счастливой, радостной ночи и вдруг лицом к лицу — враг, да еще доставивший лично ему столько волнений.
Филатов ходил по тротуару, беспокойно оглядываясь. Андрей укрылся за афишной тумбой. Не прошло и двух минут, как к Филатову подошел Иван Севастьянович Артемьев. Они перекинулись несколькими словами и, не останавливаясь, вошли в подъезд, охраняемый матросами. Андрей заметил, что один из матросов лихо откозырял Филатову. Это была какая-то чертовщина! Убежавшие из тюрьмы преступники свободно разгуливают по Москве и беспрепятственно входят в здание советского учреждения, охраняемое днем и ночью!
Покинуть свой наблюдательный пост Андрей не мог: Филатов и Артемьев уйдут, а потом ищи-свищи! А если они пойдут в разные стороны?
Андрей остановил парня, — судя по ящичку со слесарным инструментом, водопроводчика, — показав ему мандат, попросил:
— Товарищ, выручи. Зайди побыстрее в этот дом, — он показал на здание наискосок, где работала Надя, — поднимись на второй этаж, комната пятнадцать, спроси Надежду Мартынову и скажи, чтобы немедленно шла сюда. Мол, очень спешное дело. Понял?
— Понял. Пригляди за струментом.
К Управлению по перевозкам Балтийского и Черноморского флотов подъехала машина со знакомым Андрею по ночному происшествию в Ермолаевском переулке шофером. Из машины тяжело, с трудом выбрался толстый военный моряк, с широкой, как блин, курносой физиономией, с большим лягушачьим ртом.
Часовые замерли, как только увидели автомобиль, а когда моряк ленивой походкой довольного собой человека подошел к подъезду, откозыряли и торопливо распахнули тяжелую дверь.
Андрей рискнул выйти из укрытия. Взяв ящичек, подошел к шоферу:
— Здорово, друг. Кого это ты привез?
— А! Привет, дорогой товарищ! Как это кого? Начальство мое, чтоб ему ни дна ни покрышки! Германова. А ты чего тут?
— Жену поджидаю, — ответил Андрей и поспешил к Наде — она с водопроводчиком бежала по другой стороне.
— Спасибо, друг, — поблагодарил Андрей парня.
Надя все поняла с полуслова:
— Позвоню Мальгину…
— Пусть немедленно доложит Петерсу.
Яков Христофорович впервые увидел Германова на заседании Московского Совнаркома. Петерса пригласили посоветоваться, как освободить особняк Морозова, который заняли тогда неразгромленные уголовники, именовавшие себя анархистами.
Увидев грузного матроса, Петерс спросил, кто это такой. Секретарь Михаила Ивановича Покровского, тогдашнего председателя Московского Совнаркома, объяснил, что это начальник Управления по перевозкам Балтийского и Черноморского флотов Германов и что он иногда помогает, дает грузовики и его поэтому постоянно приглашают на заседания.
Во время заседания зазвонил телефон. Покровский снял трубку и сказал:
— Вас, товарищ Германов… Германов слушал, произнося коротко:
— Понял! Начинайте. Адрес… Приеду. Скоро.
Петерсу удалось заглянуть, как Германов записал: «Спиридоновка, дом Тарасовых».
Побыв еще немного, Германов извинился перед Покровским и ушел.
Утром Петерс узнал, что ночью на Спиридоновке, в доме бывших богачей Тарасовых, ограблен склад, где хранились реквизированные вещи — ковры, дорогая мебель, картины.
Сопоставив два эти факта — телефонный звонок и ограбление, Петерс проникся недоверием к «Лягушке», как прозвал он расплывшегося Германова, и сам запросил Петроград: что это за управление? Кому оно подчинено? В Москве никто на этот вопрос ответить не мог, только пожимали плечами и неопределенно говорили: «А кто его знает?»
Поэтому, когда Мальгин доложил Петерсу о звонке Нади, на Воздвиженку немедленно послали отряд.
Андрей из своего укрытия тревожно наблюдал, как Филатов и Артемьев уже уселись на заднее сиденье автомашины и нетерпеливо поглядывали на подъезд, видимо кого-то ожидая, может быть, самого Германова. А где же подмога? Неужели опоздает?
Из особняка действительно вышел Германов, грузно плюхнулся рядом с шофером, барски приказал:
— В Сокольники!
Автомобиль тронулся.
Андрей выскочил навстречу, крикнул шоферу:
— Останови, товарищ!
Шофер резко затормозил.
Филатов, увидев Мартынова, что-то сказал Артемьеву, оба выскочили из машины. Артемьев кинулся в подъезд, Филатов побежал вниз, к Моховой. Андрей, выкрикивая: «Стой! Стрелять буду!» — помчался за Филатовым.
Навстречу Филатову бежали подоспевшие чекисты. Поняв, что на Моховую не прорваться, Филатов повернул в сторону Арбата, но и здесь, растянувшись цепочкой во всю ширину Воздвиженки, шли чекисты.
— Живьем брать! — крикнул Андрей. Филатов обернулся, выстрелил.
Андрей уже не видел, как Мальгин вышиб у Филатова револьвер, не дал ему застрелиться.
Видно, у Германова был большой запас нахальства. Когда чекисты, окружив автомобиль, попросили его показать документы, он улыбнулся широченным ртом.
— Меня проверять?! К этой гадине, — он кивнул на стоявшего под охраной Филатова, — никакого отношения не имею. Попросил подвезти. Вижу, наш, флотский…
Мандат у Германова оказался в порядке — фиолетовый угловой штамп, печать, в конце стояло «Тов. Германову разрешается проезд на любых поездах, пассажирских, товарных, на дрезине, на паровозах. Все лица и учреждения, к коим тов. Германов обратится за содействием, обязаны оказать таковое содействие незамедлительно».
Но Филатову не захотелось одному попадать в «Бутырки» на явную погибель, и он крикнул…
— Дураки! Чего церемонитесь! Это же Митька Коркин!
И тут же громыхнула граната, брошенная в него Германовым — Коркиным.
Дом девять на Воздвиженке заняли только к полудню. Пришлось пустить в ход пулеметы.
В чулане нашли насмерть перепуганного Артемьева — кто-то запихнул Ивана Севастьяновича за старую, пыльную мебель и закрыл чулан на задвижку.
Никаких служебных бумаг в Управлении по перевозкам Балтийского и Черноморского флотов не обнаружили. Зато на втором этаже и на чердаке оказалось много разного добра, в том числе ковры и картины из дома Тарасовых на Спиридоновке.
Захватили семнадцать человек — все в матросской форме, кроме известной среди клиентов «Интимного уголка» и «Подполья» Симки Коробициной, она же Симона Коро, и красивой темноволосой девицы, отказавшейся назвать, фамилию. Их нашли в чем мать родила, они крепко спали в задних комнатах второго этажа. Симка спокойно оделась и деловито справилась:
— Опять в «Бутырку»?
Темноволосая оказалась злой, как пантера, кусалась, плевалась, пришлось завернуть ее в желтое атласное покрывало.
Были еще и трофеи: семь грузовиков, одна легковая машина, пять пулеметов, несколько винтовок, мешок револьверов, два мешка патронов.
Самое главное, выяснилось, что под вывеской Управления по перевозкам Балтийского и Черноморского флотов действовала крупная банда, занявшая дом девять еще до переезда правительства в Москву. Один из арестованных на допросе показал, что в последние дни банда готовилась к эвакуации. Так приказал ее главарь — дезертир из второго флотского экипажа Митька Коркин, он же Архип Савельич Германов.
Накануне своим дружкам он заявил:
— Будя! Пошалили в Москве, и хватит! Что-то ЧК любопытничать начала. Петерс, дьявол, улыбается, а глазами так и сверлит…
Чекисты никогда еще не видали своего председателя таким разгневанным, каким он был в этот день на совещании оперативных работников.
— Это черт знает что такое! Под самым носом у нас, в центре Москвы, в трех шагах от Кремля, действует наглая банда, а мы узнаем о ней случайно, в последний момент. Плохо мы работаем, товарищи, плохо! — Он резко повернулся к Александровичу: — Почему не доложили мне о побеге Филатова?
— Не хотел занимать ваше внимание мелочами, Феликс Эдмундович…
Петерс внимательно посмотрел на Александровича и ничего не сказал.
«Кафе поэтов»
Кияткин возвращался из Петрограда в отличном настроении — поездка вышла удачной. Помог господин случай, а в этого господина Кияткин верил больше, чем в бога.
Не познакомься он в поезде с угрюмой усатой дамой мисс Уоррен, боже мой, страшно подумать, как бы сложилась тогда его жизнь!.. Если бы в поезде мисс Уоррен не схватил приступ мигрени… Если бы, наконец, мисс Уоррен, собираясь в путь, не забыла положить мигреневый карандаш в свою огромную, похожую на пасть крокодила сумку и Кияткину не нужно было бы бежать за карандашом?!
Господин случай сделал все!
Два дня назад в Петрограде господин случай еще раз доказал свое могущество и преданность ему, Митрофану Кияткину.
Молодой, талантливый авиационный конструктор оказался куда более сговорчивым, нежели профессор Пухов.
Понятно, рыбку удалось подцепить не без труда, и живец употреблен серьезный, и еще серьезнее обещания, выданные Митрофаном на свой страх и риск, но все должно окупиться — конструктор не просто талантлив, а на грани гениальности…
Однако и Пуховым пренебрегать нельзя — товар жизненно необходимый.
Дверь Кияткину открыл молодой взлохмаченный человек, со злостью спросил:
— Вам кого?
— Профессора Пухова.
— Нет дома.
— А Лидию Николаевну можно видеть?
Мистер Кияткин отметил, что на второй вопрос молодой человек ответил мягче:
— К сожалению, она нездорова.
— Может быть, нужна помощь?
— А вы случайно не из ВЧК?
Кияткин сдержанно улыбнулся:
— Никак нет. С кем имею честь?..
— Пухов.
— Сергей Александрович? — искренне обрадовался Кияткин. — Живы? Здравствуйте! Представляю, как счастлива ваша матушка…
— Сережа! — донеслось из спальни. — Кто там?
— Это я, Лидия Николаевна, Кияткин!.. Поздравляю вас с воскресшим из мертвых!
Поговорили, как посчастливилось Сергею Александровичу раньше других вырваться из германского плена, как невероятно тяжело сейчас ездить по железным дорогам. Угостив хозяина наикрепчайшими сигаретами, Кияткин невзначай равнодушно спросил:
— Куда, вы сказали, уехал Александр Александрович?
— На станцию Шатура.
— Один?
— Право, не знаю. Слышал, что поехал не поездом, а на дрезине. Наверное, что-нибудь связанное с торфом. Сейчас у отца новое увлечение — электростанция на торфе. — Сергей засмеялся и продолжал: — Пощипали большевичков! Угля нет, нефти нет.
Кияткин равнодушно спросил:
— На Шатуре, кажется, торфяное болото?
— Хорошо болото! Я не специалист, и точно не знаю, но слышал, что там сотни миллионов пудов торфа. Хватит до страшного суда и еще останется чертям разогревать для грешников смолу.
— Вы сказали — «не специалист». А какая же у вас, извините за нескромность, профессия?
— К сожалению, недоучка… Взят в военное училище с четвертого курса.
— Ваш отец говорит, что вы авиатор?
— В далеком прошлом. Больше никогда не влезу ни в один аэроплан — хоть озолотите. Сыт по горло!
— А что собираетесь делать дальше?
— Посмотрю.
— Надеюсь, вы не большевик и не из сочувствующих?
— Помилуй бог!
— Если так, скажу откровенно. Всей этой петрушке скоро крышка!
— К сожалению, вы выдаете желаемое за достигнутое, а это очень опасно — заблуждаться.
— Выходит, по-вашему, всякая надежда — заблуждение? А я надеюсь видеть Россию сильной, великой и чтобы во главе стояли не авантюристы и немецкие шпионы, а умные, образованные, интеллигентные люди. И чтобы хамье знало свое стойло. Сейчас в России надо уметь вести себя осторожно. У нас в Штатах все ясно, я прихожу в контору и сразу вижу — это младший клерк, это старший, а это хозяин. Я твердо знаю, как с каждым из них себя вести. А здесь все спутано. Я прихожу в какой-нибудь ихний комитет, смотрю и гадаю: «Видимо, этот приличный господин самый большой начальник!» А самым большим оказывается солдат, или матрос, или еще хуже — женщина! Кстати, если заговорили о женщинах. Хотите кутнуть?..
Сергей замялся. Вечер предстоял пустой: Анна Федоровна к примирению шла туго, разговаривать — разговаривала, но дальше порога не пускала, и в кармане только махорка, да и то на одну закрутку.
— Что вас смущает? Возможно, вы стеснены в финансах? Это легко поправить. Я могу предложить небольшой заем, без векселя и процентов.
Сергей жестко усмехнулся:
— Разумеется, я должен бы отказаться. Но я возьму с одним обязательным условием…
— Выкладывайте.
— Я понимаю, что вы не Рокфеллер и просто так, за здорово живешь, деньги бросать не станете. Следовательно, я вам для чего-то нужен. Верно?
— Вы деловой человек!
— Ладно! Комплименты после. Давайте.
Встретились ровно в десять на углу Тверской и Настасьинского переулка. Кияткин открыл дверцу автомобиля и пригласил:
— Располагайтесь, как дома. Знакомьтесь.
В машине оказалось две девицы: одна черная, с челкой, с густо подведенными глазами — под трагические, другая — совсем юная крохотуля, с маленькими лапками.
Кияткин распорядился:
— Рыжик, занавески!
Крохотуля задернула занавески. Кияткин включил карманный фонарик, и машина превратилась в маленькую уютную комнатку.
— Господи, благослови, — тихонько пропел Митрофан, разливая в дорожные серебряные чарки французский коньяк. — За здоровье наших дам!
Крохотуля пискнула, словно мышонок, но коньяк опрокинула, как городовой, — в один глоток. Не отстала и ее молчаливая подружка.
Прикончив бутылку, пошли в «Кафе поэтов», где Кияткин заказал столик. Брюнетка повисла на руке у Сергея — очевидно, роли дам были распределены заранее.
Сергей с любопытством оглядывал кафе, он попал в него впервые: усыпанный опилками пол, шумно, дымно. За соседним столиком лохматый толстяк в черной широкой блузе громко диктовал что-то остроносому молодому человеку, отдаленно напоминающему Гоголя. Видно, молодой человек знал о сходстве, и прическа у него была под Гоголя. Толстяк, диктуя, после каждой фразы ударял кулаком по столику.
— Господин Ленин заявил, что швыряться звонкими фразами — это свойство деклассированной мелкобуржуазной интеллигенции. А мы не швыряемся, мы готовы действовать…
Кияткин усмехнулся:
— Анархисты… Готовят очередной номер своей газеты. Их отовсюду повышибали, теперь они тут… Все! Финита ля комедиа!
К столику анархистов подбежал администратор в красном пиджаке с синим бантом.
— Господа! Вы же обещали не шуметь! Дали слово, что не будете у нас заниматься политикой. Толстяк деловито выругался:
— Да идите вы к черту! Что нам, на улице прикажете работать?
Администратор умоляюще сложил руки:
— Тогда хоть потише.
В кафе появился еще один посетитель: чернобровый, высокий красавец. Постоял у двери, оглядел публику и направился к буфету.
Кияткин радостно окликнул его:
— Алексей Илларионович!
Красавец подошел, с небрежной милостивостью протянул руку.
— Познакомьтесь, господа. Это поручик Пухов.
— Сидоров, — представился красавец и с усмешкой добавил: — Если интересуетесь моим чином и званием, то к вашим услугам сотрудник московской продовольственной милиции…
Виктор Иванович меняет курс
Ни одного дня не проходило без восстания и мятежа. Их поднимали в городах и селах, на железнодорожных станциях, в почтово-телеграфных конторах. Захватывали эшелоны, пароходы, грабили банки. Много было кандидатов в спасители отечества. В тихом уездном Гороховце, в тишайшем Алатыре, в глухой Чухломе какой-нибудь до этих пор не известный никому, кроме своей семьи и соседей, Пенкин или Белкин собирал отряд и начинал крестовый поход на большевиков. Кому как везло — были отряды из пяти человек, были и посолиднее — до полусотни. Многое этому благоприятствовало — неопытность Советской власти на местах, малочисленность большевистских организаций, особенно там, где не было рабочих. Многим средним и мелким авантюристам казалось — лиха беда начало! Мы начнем в Юрьевце, в Елабуге или еще где-нибудь, а там покатимся до самой Москвы. Немало находилось предводителей с ограниченным, так сказать, кругом действий — схватить, что плохо лежит, и побыстрее исчезнуть.
Чернобровый красавец, с которым Кияткин познакомил Сергея Пухова в «Кафе поэтов», был одним из таких средних авантюристов. Свой священный поход на Москву — без слова «священный» тогда никто из авантюристов не обходился — он начал в Елатьме в феврале 1918 года, но сколоченную им «героическую, преисполненную священной ненависти к большевикам армию» из двадцати семи человек в пух и прах разбили рабочие кожевенного завода. Сам «главнокомандующий» вооруженных сил Елатьмы царский офицер Георгий Петрович Аваев бежал в Москву, захватив деньги уездного банка. Ограбление банка было его главной и единственной задачей в Елатьме.
В Москве, на Сухаревке, Аваев разжился документами и стал Алексеем Илларионовичем Сидоровым, безработным интеллигентом, согласным на любую службу.
Ворованные деньги растаяли быстро. Кто-то из собутыльников пристроил Аваева — Сидорова обедать в бывшей столовой «Курляндия» на Большой Полянке.
Кормили средне, без кредита, за наличный расчет, но по божеским ценам. Кормили не всех, а только избранных, по рекомендациям.
На третий день к Аваеву подсел человек лет под тридцать. Разговорились. Новый знакомый произносил слова с легким акцентом. О себе он ничего не рассказал, больше спрашивал: кто? откуда? надолго ли в Москву? не служил ли в армии? в каком чине?
— Зачем же вам работать? На кого? На большевиков? Вы можете служить России…
— А вы или очень смелый, или провокатор, — спокойно ответил Аваев. — А если я сейчас милиционера кликну?
— Пожалуйста, — вежливо ответил незнакомец, — кричите, но запомните — это будут ваши последние слова.
— Ничего вы со мной не сделаете.
— Только одно — убью! — вежливо сообщил незнакомец. — Хватит валять дурака. Вы бывший офицер, документы у вас фальшивые, денег кот наплакал. Я вас устрою вполне прилично. Давайте знакомиться по-настоящему, без вранья. Где учились?
— В гимназии. Шесть классов.
— Меня гражданское не интересует. Военное?
— Окончил Виленское военное училище.
— Звание?
— Штабс-капитан.
— Откуда родом?
— Из Елатьмы. Дворянин.
— Вот теперь другое дело.
Подал руку, небольшую, крепкую:
— Пинка, Арнольд. Можете называть и Альфредом.
На другой день после встречи в «Кафе поэтов» в той же «Курляндии» сидели втроем — Аваев, Пинка и Пухов-младший. А еще через день в седьмом номере гостиницы «Малый Париж» на Остоженке Георгий Аваев представлял помощнику Савинкова — капитану второго ранга Казарновскому кандидата на должность командира роты Сергея Пухова.
Как полагалось по уставу «Союза защиты родины и свободы», Аваев сообщил самые необходимые сведения: год рождения, происхождение, военное образование, последнюю должность. И только в заключение добавил патетически:
— Предан нашему делу беспредельно! Всей душой ненавидит кремлевских владык. Готов на все!
Казарновский крепко пожал Пухову руку и осведомился:
— С «Положением» ознакомлены? У вас еще есть несколько дней на размышления, если вас, понятно, будут одолевать сомнения.
— Для меня все ясно.
— Очень приятно.
Когда уходили, Казарновский приказал Аваеву:
— Приготовьтесь! Смотр через три дня.
В конце пятого часа пополудни, перед концом занятий в советских учреждениях, на Пречистенском бульваре, неподалеку от памятника Гоголю, к скамейке, стоявшей по правую сторону, если смотреть от Арбатской площади, осторожно передвигаясь, доплелся старец с суковатой клюшкой. На старце висело изрядно потрепанное, все в масляных пятнах пальто. Порыжевшие, заплатанные кожаные галоши вели свое летосчисление со второй половины девятнадцатого века. К тому же времени относилась широкополая шляпа, считавшаяся непременным элементом наряда художников — современников Крамского и Перова.
Несмотря на теплый вечер, воротник пальто у старика был поднят, торчала седая борода.
Старик с трудом опустился на скамью, оперся ладонями на клюшку, громко вздохнул и замер, полузакрыв глаза.
Почти одновременно на скамейку, стоявшую напротив, сел полковник Перхуров. Он снял подержанную офицерскую фуражку, на которой виднелось невыгоревшее место, где когда-то красовалась кокарда, и положил ее слева от себя. Достал белый носовой платок, вытер лоб и так и остался сидеть с платком в руке.
Публики на бульваре было немного — бабушки с внуками, несколько парочек, увлеченных разговором и ни на кого не обращавших внимания.
От Арбатской площади мимо задумавшегося Николая Васильевича Гоголя по одному проходили люди, преимущественно среднего и молодого возраста. Вступив на бульвар, они, словно по команде, снимали фуражки, кепки, шляпы — брали их в левую руку.
Никто из них не остановился, не задержал взгляда на Перхурове — никто не присел отдохнуть — проходили неторопливо, но скоро, и только некоторые, особенно помоложе, искоса посматривали на старца.
Одним из последних прошел Сергей Пухов. Пальто нараспашку, в левой руке студенческая фуражка, новые, вчера купленные на Сухаревке ботинки на толстой американской подошве.
Ровно в семь часов Перхуров поднялся и медленно, будто прогуливаясь, пошел вниз, к Пречистенским воротам. Старец за ним. Перхуров вошел в небольшой домик, стоявший позади церкви Покрова на Грязях. Старец поспешил за ним.
Капитану второго ранга Казарновскому было бы гораздо легче, если бы Перхуров накричал на него, даже наорал — Петр Михайлович знал буйный нрав полковника, иногда он становился бешеным. Но все вышло спокойно, зато было столько презрения и унизительной деликатности, хоть провались.
— Разрешите спросить, многоуважаемый Петр Михайлович, где вы раздобыли этот замечательный маскарадный наряд? В костюмерной какого театра вам его одолжили? И еще позвольте спросить: где вы приобрели эту милую шляпу? Получили в наследство от прадеда? И еще позволю себе спросить: кто приготовил вам эту бороду? Чтобы я вас никогда больше в этом идиотском наряде не видел! Ясно?
— Я же не мог в естественном виде.
— А почему я мог?
— Надо же как-то конспирироваться…
— Это собачий бред, а не конспирация, — сорвался Перхуров. — Находка для чекистов! Сидит болван с приклеенной растительностью… Сколько вы насчитали?
— Сто семнадцать…
— Я — сто девятнадцать…
— Возможно, я кого-то пропустил. Должно было прийти сто двадцать. Поручик Козловский болен…
А закончилось все мило. Перхуров, подводя итог, соизволил даже пошутить:
— За вычетом бороды, я смотром в общем доволен. Бравые ребята!
Бравых ребят в «Союзе защиты родины и свободы» с каждым днем становилось все больше. К подпольной контрреволюционной организации тянулись большей частью бывшие офицеры. К весне 1918 года в столице собралось несколько тысяч бывших офицеров: бежавшие с фронта, осевшие после лазаретов, приехавшие из других городов по самым разным причинам — одни не хотели регистрироваться, а у себя на родине их знали, другие — в поисках работы. Немало съехалось в прошлом богатых, разоренных революцией людей, в «Союзе защиты родины и свободы» они были самыми яростными.
Были и интеллигенты: учителя, студенты, которых начали призывать в армию в 1915 году и наспех готовить из них прапорщиков. Были люди, искренне считавшие, что большевики приведут Россию к гибели, и решившие драться за спасение родины от варварства.
Путей-дорог перед офицерами лежало много.
Один путь вел на Сретенку, к третьему подъезду дома шесть, где разместились отделы Всероссийской коллегий по организации Красной Армии, в недавно созданные районные военные комиссариаты. Добровольно записываться в Красную Армию призывали объявления, расклеенные на всех углах, воззвания, публикуемые в большевистских газетах.
Многие так и поступали — приходили, записывались и вскоре ехали на фронт под хутор Михайловский или под Оршу. Только за один день пятнадцатого апреля в комиссариат Даниловского района явилось более двухсот добровольцев, тридцать семь из них были офицеры.
Пришел полковник генштаба Иван Николаевич Струков, которого районный военный комиссар большевик Рыбин немедленно, что называется, не сходя с места, назначил начальником мобилизационно-оперативной части.
В феврале 1915 года полковник Струков, младший унтер-офицер Рыбин и несколько солдат больше двух недель бродили по Августовским лесам, выходя из окружения. В деревне Серский Лес Рыбин пять дней выхаживал в заброшенном овине раненого Струкова, по ночам лазил в пустующие дома — добывал съестное.
Пять дней — достаточный срок, чтобы поговорить по душам, и Рыбин узнал, как остро и больно переживает полковник все беды, свалившиеся на русский народ. Тогда, в феврале 1915 года, Рыбин, по понятным причинам, не мог сказать полковнику, которого спас от смерти, что восемнадцати лет в 1905 году в Иваново-Вознесенске вступил в большевистскую партию.
Полковник и унтер-офицер пусть не до конца, но поняли друг друга. Потом война раскидала их в разные стороны — и вот неожиданная встреча.
Пришел гвардии поручик Михаил Федорович Лукин — широкоплечий, подтянутый, при разговоре руки держал по швам, глядел на комиссара прямо, смело. Голос спокойный, тон вежливый.
— Желаю служить в Красной Армии…
— С условиями знакомы?
— Так точно.
— Они вам понятны? Вы с ними согласны?
— Иначе бы не пришел…
— В гвардии, значит, состояли?
— Не состоял, а воевал… В гвардейский полк переведен на фронте.
— За что же такая честь вам оказана?
— В документах обозначено… Комиссар полистал послужной список.
— Так бы и говорили, что вы из крестьян-бедняков… А то — гвардия!
— Из песни слова не выкинешь… Что было, то было… Рыбин написал на заявлении Лукина: «Зачислить командиром», подумал и приписал: «Можно дать батальон».
…Путей-дорог перед бывшими офицерами лежало много. Далеко не каждый выбирал ту дорогу, которая казалась ему честнее.
«Союз защиты родины и свободы» входил в силу. Савинков при каждой встрече не забывал напомнить членам центрального штаба:
— Ищите наших людей, работающих у большевиков. Удастся зацепить кого-нибудь из кремлевских — расцелую!
К Перхурову привели шатена с лицом Шерлока Холмса. Представили:
— Из Кремля. Человек надежный.
Перхуров вежливо побеседовал, расспросил, сам ничего не сказал, заданий не дал. Проверили, оказался некто Смолевич, гастролер из Одессы. В Москве проездом из мест весьма отдаленных — отсидел за вооруженный грабеж и попал в трудное финансовое положение. От кого узнал, что «Союз» ищет «кремлевских», установить не удалось.
Ночью рабочий патруль, проходя Парфеновским переулком, услышал револьверные выстрелы, крик. Подбежали. Около фабрики «Эйнем» на булыжной мостовой лежал труп. Никаких документов при нем не нашли, только за подкладкой пиджака обнаружили письмо на имя Смолевича с одесским штемпелем.
Приказы полковника Перхурова выполнялись точно.
Зато повезло с начальником московской продовольственной милиции Веденниковым: этот действительно оказался надежным — снабжал документами, раздобывал револьверы, патроны, устроил на работу в милицию нескольких нужных людей, в том числе Пинку.
Он же раздобыл разведчикам Перхурова удостоверения на проезд в Рыбинск, Ярославль, Муром.
Разведчики съездили, доложили: в Рыбинске на артиллерийских складах — миллионы винтовочных патронов, тысячи снарядов и более двухсот новеньких орудий; в Ярославле — бесхозные броневики, о которых местное большевистское начальство даже не подозревает; в Муроме разместилась советская Ставка — Высший военный совет, а охрана малочисленная.
Иностранные друзья Савинкова, получив столь обнадеживающие сообщения, стали щедрее. При первых встречах расспрашивали, слушали, похваливали, но отделывались обещаниями, затем начали изредка выдавать грошовые пожертвования — когда пятьдесят, когда сто тысяч.
Что на них сделаешь?
Борис Викторович, беседуя с консулом Гренаром, выразил неудовольствие.
И вот, слава тебе господи, союзники открыли большой кошелек. Конечно, не самый главный — куда уж там! — но все же солидный — отвалили сразу два миллиона!
На эти деньги уже можно кое-что совершить. Понятно, Советскую власть не свалишь, но шуму наделать можно.
В Москве насобирали больше пяти тысяч участников подпольной организации. Ждут сигнала, горят нетерпением, желают действий, волнуются: «Почему медлим?» И вдруг сюрприз — и не от кого-нибудь, не от ВЧК, спаси Христос! Не от других недругов, а от самого Бориса Викторовича.
Собрал срочно заседание штаба, хмуро объявил:
— Начинать восстание в Москве полная бессмыслица. Опасность огромная. Можем захватить Кремль, на это сил у нас достаточно, можем убить Ульянова-Ленина, расстрелять народных комиссаров…
Савинков сделал паузу, посмотрел на насторожившихся членов центрального штаба.
— А самое главное — удержать власть сможем? Как это ни огорчительно произносить, удержать власть в таком огромном городе не сможем… Да, да, господа, не сможем! Извините, господа, но я не авантюрист, я все взвесил, все подсчитал. Рабочие Москвы нас не поддержат. Я не могу постигнуть, как большевики — прошу понять меня правильно, я далек от того, чтобы восхищаться моими идейными противниками, — я удивляюсь, как большевики ухитряются кормить население столицы при таком варварском состоянии транспорта. Мы кормить население Москвы не сможем. Да, господа, не сможем. А нет ничего страшнее и решительнее матерей голодных детей. Вспомните, господа, кто, начал Февральскую революцию в Петрограде!
— Что же вы предлагаете? — не выдержал генерал Рычков. — Может, нам всем, скопом, так сказать, вступить в Ры-кы-пы-бы?
Савинков раздраженно ответил:
— Большевики, генерал, к сожалению, скопом, как вы изволили выразиться, в свою партию не принимают… Но вы упредили меня. Я как раз хотел сказать несколько слов о них. Нас пять тысяч, большевиков в Москве вдвое больше, и, генерал, можете упрекать меня в чем угодно, каждый из приверженцев Ленина будет драться за троих. Как вам это ни тяжело слушать, милостивые государи, но они фанатики, если надо, пойдут и на костер. Вернемся к делу, друзья. Посмотрите на карту. Мы обязаны сменить курс. Начать мы должны в Ярославле, Рыбинске, Костроме, Казани и Муроме. Захватив Ярославль и Кострому, мы отрежем у большевиков север. В Рыбинске мощные артиллерийские склады — они нам необходимы. Муром — это ясно, там большевистская Ставка. Казань — это наш козырной резерв на случай подхода чехословаков. Кострома, Ипатьевский монастырь! Вспомните историю, господа. Дело не в Романовых. Там родина русской государственности. И много боеприпасов. И последнее, самое важное, о чем я хочу сообщить вам и о чем вы должны молчать, если вас подвергнут самым мучительным пыткам…
Савинков посмотрел на притихших слушателей, задержал суровый взгляд на Рычкове и продолжал:
— Молчать! А еще лучше, до поры до времени вообще об этом забыть. В тот же день и час, когда мы начнем в Ярославле, союзники высадят в Архангельске десант, который пойдет на соединение с нами. Самый серьезный пункт для нас Ярославль. Поэтому командиром ярославского отряда я назначил полковника Перхурова. В Москве остается полк под командованием Аваева.
А потом Савинков и Перхуров наставляли командиров других отрядов, как надо выбираться из Москвы.
— Сначала поедут командир и квартирьер. Подготовят прием остальных. Передать всем — никаких военных разговоров в пути не вести. Пусть возьмут для себя подходящие роли, соответственно костюму: артист, крючник, мешочник, военнопленный.
И еще один совет дал Борис Викторович: во время боевых действий у каждого солдата и офицера на левом рукаве должен появиться отличительный знак — угол из узкой георгиевской ленты. На знаменах разрешаются иконы. Погоны исключительно защитного цвета — упаси бог щеголять в золотых!
Я не Иванов, а князь Мешков…
Андрея по настоянию Нади положили в больницу Покровской общины — там сестрой милосердия была ее подружка Оля.
Первые дни Надя не отходила от мужа. Одна пуля прошла чуть ниже сердца навылет, вторую, засевшую в левой ключице, пришлось вынимать.
Когда Андрея везли по коридору из операционной, Надя, посмотрев на его суровое, с твердо сжатыми губами лицо, с белым лбом, открытыми немигающими глазами, громко заплакала, решив, что Андрей умер.
Оля успокоила:
— Наркоз кончит действовать — сразу совсем другим станет.
Совсем другим Андрей стал не скоро. Иногда он на короткий срок приходил в сознание, узнавал Надю, пытался что-то сказать, но язык ему не повиновался. Дня через три он попросил:
— Моим пока ничего не пиши, не расстраивай маму. Я поправлюсь.
Каждый день в больницу приходили Мальгин и Маховер, но к Андрею их не пускали. Записочки Оля складывала в ящик тумбочки Андрея, а друзьям говорила: «Просил передать привет».
В воскресенье в палату как-то пробрался Петерс. Успел лишь произнести: «Дзержинский тебе приказом благодарность объявил», — как Оля тут же вытолкала его.
Все на свете рано или поздно кончается — прошло и тяжелое состояние у Андрея. Дней через десять он начал вставать, а еще через три — учился ходить с помощью Оли.
К концу третьей недели Андрею разрешили посидеть немного на скамейке во дворе.
Очень приятно было погреться на весеннем солнце, подышать свежим воздухом, пахнувшим согретой землей, наблюдать возню счастливых воробьев, переживших суровую и голодную зиму.
Впервые за последние беспокойные месяцы у Андрея была возможность подумать не о срочном, что надо решать сейчас, немедленно, но и о завтрашнем дне.
Андрею и до этого приходила мысль, правильно ли он поступил, дав согласие пойти в ВЧК. «Так и жить всю жизнь? А почему всю жизнь? Когда-нибудь покончат с контрреволюционными заговорами, мятежами, утихомирят анархистов, перестанут разорять людей воры и спекулянты. А шпионы, к выявлению которых меня уже начали привлекать? Петерс говорил, что с каждым годом капиталистические разведки будут их засылать к нам все больше и больше, потому что они никогда не смирятся с тем, что Россия — государство трудящихся. А что, если вернуться в мастерские? Попробовать уйти учиться? Нельзя ж, в самом деле, всю жизнь посвятить малоприятному занятию? Всю жизнь! Да еще — посвятить! Странно, я начал думать о себе как-то возвышенно. Может, я просто все усложняю? Надо жить проще, не особенно задумываться. Черта с два, разве проживешь не задумываясь?! Мысли лезут и лезут. Допустим, вернусь в мастерские — там, понятно, спокойнее, пистолет в морду не тычут, Филатовых там нет… А ведь скучно будет. Конечно, скучно. Может, я уже полюбил эту работу?»
Андрей поделился своими мыслями с Мальгиным. Тот слушал молча, не перебивал, лишь спросил:
— Как ты думаешь, я люблю эту работу?
— Ты любишь, — уверенно ответил Андрей.
— Вот и ошибаешься. Я, Андрюша, очень хотел, да и сейчас хочу стать агрономом. Говорят, землю, поле, крестьянский труд больше всего любят деревенские. Я родился в Питере, все время жил на Васильевском острове, около Дерябинских казарм, в детстве в поле не был ни разу, только несколько раз с отцом на острова ездил — отец у меня вагоновожатый. А сколько помню себя, хочу быть агрономом. Как только станет потише, пойду учиться. Я не знаю, можно ли любить нашу теперешнюю работу. Но добросовестно относиться надо. Кому-то грязь вывозить надо…
— Выходит, мы вроде мусорщиков. Но в них не стреляют.
— А мы особые. Мы — на войне. Мне говорили, Аид-рей, Феликс Эдмундович обратился в Президиум ВЦИК, что нужно укрепить ВЧК, что от нашей работы зависит судьба Советской власти. А ты говоришь — не нравится…
Уходя, Мальгин положил на скамейку самоучитель немецкого языка.
— Ты хотел, кажется, немецкий учить?
Каждый день прибегала Надя, и они никак не могли наговориться, пока Оля, чуть не насильно, не разлучала их.
— Чай, не конец света!
Неожиданно размеренный больничный быт — с утренними обходами врачей, с процедурами, с посещениями — сломался, и сюда, в тихую Покровскую общину, долетели отзвуки невидимой войны, бушевавшей в Москве.
Двадцать шестого мая, рано утром, только Мартынов устроился на скамейке со своим самоучителем, рядом села Оля.
— Андрюша, можно посоветоваться по важному делу?
Оля торопливо, все время оглядываясь, не подслушивает ли кто, рассказала:
— Видели в третьей палате Иванова? Совсем мальчишка, ему, наверно, лет шестнадцать, самое большое семнадцать. Видели? Он выздоравливающий. Он давно мне проходу не дает, все в любви объясняется. А вчера он мне такое сказал: «Поскольку я вас очень люблю, хочу вас предостеречь от большой опасности. Уезжайте из Москвы немедленно, если уехать не на чем, пешком уходите». Я его спросила: «Почему?» — «Потому что не сегодня-завтра в Москве будет большая резня. Наши, — он так и сказал — «наши», — будут всех большевиков вырезать вместе с их самым главным Ульяновым-Лениным. Кремль возьмут. Большевики, конечно, сами не уступят, ну и начнется». Я ему говорю: «У меня папа тоже большевик, выходит, и его убьют?» — «Обязательно! Всех повесят на фонарях. Вы отца предупредите».
— Предупредили? — встревожился Мартынов.
— Отец в Петрограде. Его туда товарищ Свердлов послал.
Андрей посоветовал:
— Больше, Оля, никому ни слова. Одно из двух: или Иванов фантазер, или…
— Он бывший юнкер. Это я точно знаю. И почти каждую ночь куда-то уходит.
Все, что Оля рассказала о бывшем юнкере Иванове, Андрей через Мальгина сообщил Петерсу.
За Ивановым установили наблюдение. На одну из освободившихся коек санитары положили нового больного. Оля, выполняя просьбу Алексея Мальгина, охотно пояснила юнкеру, что это — кровельщик, упал со второго этажа и получил сотрясение мозга. У ворот госпиталя круглосуточно дежурили еще два сотрудника ВЧК. Чтобы знать, с кем они должны иметь дело, чекисты по очереди заглянули в палату, будто приходили навестить незадачливого кровельщика.
Но Иванов никуда не уходил — молча лежал, перелистывая комплект «Нивы». С Олей о восстании он больше не заговаривал; когда она к нему подходила с лекарствами, тихо улыбался.
Ночью чекист, старательно изображавший пострадавшего кровельщика, услышал, что Иванов заплакал.
Мальгин, проведавший Андрея, покрутил пальцем возле виска:
— А он не того?..
На третий день, после вечернего обхода, Оля, подавая Андрею микстуру, шепнула:
— Одевается…
Иванов долго кружил по улицам, часто оглядываясь. В Малом Левшинском переулке остановился у подъезда дома три, осмотрелся и, никого не заметив, быстро вошел в подъезд. Видимо, он бывал здесь, потому что уверенно поднялся к квартире девять, явно условно постучал. Дверь тотчас же приоткрылась.
В течение получаса, с интервалами в две-три минуты, в эту же квартиру вошло несколько мужчин. Все они, прежде чем перешагнуть порог подъезда, оглядывались.
Петерс, получив это сообщение, приказал Алексею Мальгину срочно выехать с оперативной группой.
Осуществляющие наблюдение за домом и квартирой доложили Мальгину, что больше никто не появлялся.
В девятой квартире оказалось тринадцать человек: одиннадцать мужчин и две женщины. На столе лежала схема построения пехотного полка. Под столом — смятая, разорванная на большие куски — видно, на мелкие разорвать не успели — программа «Союза защиты родины и свободы», отпечатанная на машинке. У всех задержанных нашли по небольшому картонному треугольнику с буквами «О. К.» — пропуск.
Нашли еще пачку денег — когда пересчитали, оказалось двадцать пять тысяч.
— Граждане, чьи деньги? — несколько раз спросил Мальгин.
Никто деньги своими не признал.
— Ну, что ж, — спокойно подвел итог Мальгин, — раз ничейные, передадим в доход республики.
Больше всех документов оказалось у Аваева: удостоверение московской продовольственной милиции, мандат агента-распространителя «Известий», фальшивый мандат члена ВЦИК…
У Арнольда Пинки кроме удостоверения, что он штаб-ротмистр Гродненского полка, подполковник 184-го Варшавского полка, нашли еще справку, что он «действительно является депутатом Ярославского Совета».
Мальгин, рассматривая документы, заметил:
— Богато снарядились…
Необычайно удивился появлению чекистов Николай Коротков, студент Высшего технического училища.
— Это недоразумение, товарищи! Сплошное, абсолютное! Меня пригласила сюда мадмуазель Голикова. Сказала: дружеская вечеринка. Ну, я и пришел… Вполне откровенно. Я неравнодушен к мадмуазель, извините, к товарищу Голиковой, я не мог отказать… Верочка, умоляю, я говорю чистую правду?
— Он не врет, — снисходительно подтвердила Верочка, — кроме одного: сам напросился.
Когда в половине третьего утра задержанных выводили из квартиры, юнкер Иванов побежал по лестнице, но кто-то из своих подставил ногу: Иванов упал, переломил ключицу.
Об аресте группы Аваева — Пинки доложили Дзержинскому. Феликс Эдмундович внимательно рассмотрел документы, особенно программу «Союза защиты родины и свободы» и схему построения пехотного полка.
— Это серьезное дело, товарищи. Очень серьезное. Попробую поговорить с ними сам. Приведите Арнольда Пинку.
Сначала Пинка плел чепуху: «Зашел случайно. Ничего не знаю». Потом замолчал, видно обдумывая — с чего начать.
— Хорошо. Расскажу все, ничего не утаивая. Но при одном условии.
— Согласны. Жизнь сохраним.
— Лично вы даете слово?
— Даю.
— Вам верю. Пусть записывают.
Пинка рассказал, что все задержанные составляли штаб пехотного полка. Командир — Аваев. Над ним, по цепочке, все звенья которой ему, Пинке, неизвестны, стоит генерал Довгерт. Где он сейчас — неизвестно.
— Это все? — строго спросил Дзержинский и, увидев, что Пинка побелел, добавил: — Не волнуйтесь. Я сдержу слово. А вы своего не сдержали — утаиваете главное. Кто руководитель «Союза защиты родины и свободы»?
Пинка не выдержал пронизывающего насквозь взгляда.
— Организатор и руководитель «Союза» Борис Викторович Савинков, начальник штаба полковник Перхуров.
— Программа, планы?
— Поверьте честному слову — не знаю! Все очень законспирировано. И мне лично не особенно доверяли. Я имел неосторожность усомниться в возможности успеха нашего дела.
— Вы неискренни, Пинка. Но все равно расскажете. А сейчас ответьте, только честно, кого собирались убить?
— Я в этих разговорах участия не принимал.
— А кто принимал?
— Все.
— Стало быть, и вы?
— Ленина. Это в первую очередь.
— А во вторую?
— Вторым, кажется, был Свердлов…
— Еще кого?
— Вас…
— Еще кого?
— Я сказал — вас.
— А я вас спрашиваю — еще кого?
— Многих.
— Кто возглавлял подготовку террористических актов?
— Я.
Дзержинский засмеялся:
— Вы наивны, Пинка! Знаете, что я сдержу свое слово, и все берете на себя! Вам не могли поручить террористические акты.
— Почему не могли? — обиделся Пинка.
— Вы трус, Пинка. Расскажите, что вам известно про Казань.
Пинка побледнел. Торопливо заговорил:
— Казань, Горная улица, дом Яченко, квартира пять. В ней живет Иван Иванович, по крайней мере, его так называли наши. У него склад оружия, он дает явки тем, кто приезжает к нему.
— Пароль для связи с ним?
— Не знаю. Честное слово!
В конце допроса Пинка развеселился.
— А этот кретин, студент Коля, действительно ни при чем. Аваев Верке по морде съездил — зачем привела постороннего!
На следующих допросах Пинка стал рассказывать, но понемногу. Мол, только что вспомнил, и каждый раз давал честное слово, что теперь — все, больше ничего не утаил. Аваев — Сидоров вообще ничего не рассказал, ни в чем не сознался. Остальные мало что знали.
Юнкера Иванова поместили в лазарете при Бутырской тюрьме. Дзержинский приказал:
— Пусть полежит один, поразмышляет, подумает.
И добавил:
— Совсем мальчишка! А то, что он ночью плакал, весьма любопытно. Видно, нервы поистрепались. Надо с ним поласковее.
На другой день к Иванову пришел Алексей Мальгин. Иванов закрылся одеялом с головой, повернулся спиной. На вопрос, будет ли он давать показания, истерически выкрикнул:
— Вы бесчеловечные скоты! Я болен! Оставьте меня в покое!
Мальгин ушел.
Дней через пять, когда Иванову стало гораздо лучше, зашел Петерс. Сел. Погладил по голове.
— Эх, парень!.. Сколько же тебе? Пятнадцать? Или еще меньше? Ладно, лежи, поправляйся. В плохую тебя, брат, компанию втянули. Ты вот нашему товарищу Мальгину упрек бросил — бесчеловечные скоты! А по-нашему, скот твой командир. Он тебя в авантюру вовлек?..
Весь следующий день Иванов лежал неподвижно, ничего не ел. К вечеру поднялся, долго стоял у зарешеченного окна — смотрел на двор. В глазах тоска.
— Можете передать, что я хочу говорить с Петерсом? — спросил он санитара, принесшего ужин.
— А почему бы и нет? Только сегодня уже поздно. Иванов вскочил с койки:
— Я хочу немедленно! Понимаете — немедленно, иначе я сойду с ума!..
— Хорошо, попробую.
— Я не Иванов, а Мешков. Князь Мешков, Виктор Львович, хотя и это не совсем точно. Моего родного отца звали Александр. Он был дипломатом. Его убили в Персии, как Грибоедова, в мае 1913 года. Мать вышла замуж второй раз, но вскоре умерла — не могла забыть отца. Не торопите меня, мне надо вам все рассказать, иначе вы меня неправильно поймете. Отца убили у меня на глазах. Мне тогда было одиннадцать. Сейчас мне шестнадцать, вы тогда почти угадали. У меня никого нет на свете. Зимой шестнадцатого года я убежал на фронт. Меня взяли — случайно натолкнулся на друзей отца. Я воевал, ходил в разведку, был контужен, правда не сильно. Для меня слова «Россия», «император» — это как хмельное, кружилась голова, от восторга останавливалось сердце, я мог даже заплакать, если при мне позволяли бросить резкое слово про царя. Я дал пощечину поручику Терентьеву — он скороспелка, из купцов, — когда он прибежал и крикнул: «Николай отрекся!» Я не поверил. Через два дня в меня стреляли, кто-то из своих. Начались лазареты, я не могу выносить запах камфары и особенно йодоформа. Меня тошнит. В лазарете в Москве встретил поручика Никитина, и он сказал: «Иди к Аваеву, найдет тебе работу». Дал адрес…
Вы не думайте, что я трус, боюсь смерти. Я знаю — вы нас всех расстреляете… Аваев часто повторял: «Провалишься, попадешь в ВЧК — выколют глаза, вырвут ногти». Я говорю все потому, что много думал, прежде чем сказать. Я понял, многие из них самые ординарные сволочи. Если бы вы послушали, о чем они говорили на наших заседаниях! Как будут вешать красноармейцев, большевиков, как потом заживут после победы — пить, жрать. Много болтали о женщинах. И никогда о России, о русском народе. Все между собой перессорились, случалось, дрались. Заметили у Литвиненко синяк? — Впервые за всю исповедь у Иванова промелькнула в глазах веселость. — Заметили? Это ему Оленин. Из-за Верочки. Каждый хотел быть первым. А этот дурачок, студент, я не знаю его фамилии, зовут Коля, действительно влип случайно. Его Верочка подцепила на Цветном бульваре. Хотите верьте, хотите не верьте, ваше дело, но я давно хотел уйти от них. Я не каюсь, просто рассказываю, как все случилось… И еще — если бы я ушел от них, у меня оставалось бы только два выхода: бежать в Англию, там где-то живет брат отца князь Мешков, или…
Мешков умолк, закрыл глаза.
— Какой же второй выход? — тихо спросил Петерс. — С моста в воду или пулю в висок?
Мешков не отвечал.
— Значит, так, князь: жизнь разбита, все пропало, будем стреляться?
Мешков открыл глаза. Петерс сделал вид, что не заметил слез.
— Что же мне осталось?
— Жить! А вот как тебе, парень, жить… Извини, что я с тобой на «ты», а как жить, давай подумаем. Не спеши на тот свет. Я хоть там и не бывал, но заглядывать приходилось, и не раз, — интересного там мало. Куда интереснее на Родине и для Родины. Жизнь твоя только начинается.
Студента Николая Коротнева привели к Петерсу днем, часа, в три.
— Садитесь, молодой человек. Давайте побеседуем.
— Я все сказал. Верочка подтвердила. — Поговорим и о Верочке. Сначала о папе с мамой. Кто они? Где живут? Сколько у них детей, кроме вас?
— Две дочери. Мои, следовательно, сестры. Папа — механик без образования, практик. Мама ведет дом. Шьет, правда, исключительно знакомым. Живут в Орехово-Зуеве.
— Ясно. Мамочка иглой пальцы исколола, папа-практик решил вам образование дать. А сестры?
— Они еще маленькие.
— Ясно! Помогать родителям еще не могут. А вы сколько за букет для Верочки выкинули? Ладно, не хотите — не говорите, это ваше личное дело.
— Умоляю! Скажите, что с Верочкой?
— Ничего. Она к контрреволюции отношения не имеет. Она по другой части. Советую выбирать знакомых, молодой человек. Идите домой. К экзаменам готовьтесь.
— Вы меня освобождаете?
— Я говорю — домой идите. И деньги, которые вам родители дают, не тратьте на Верочку. Извините меня, может, я вам на любимую мозоль наступаю, только ваша Верочка шлюха…
Минут через десять в кабинет к Петерсу вошел Мартынов. Петерс стоял у окна, смеялся.
— Андрей, смотри.
По улице, расталкивая прохожих, часто оглядываясь, бежал студент.
— Ишь улепетывает. Боится, дурачок, как бы не вернули… Что у тебя? Докладывай.
— Везет мне на знакомых. Пинка назвал еще одного — Сергея Пухова, сына профессора. Того самого…
— Понял. Подожди, я спрошу Феликса Эдмундовича. Давай протокол допроса.
Вскоре Петерс вернулся.
— Дзержинский сказал: показания Пинки надо тщательно проверить.
Анна Федоровна Денежкина женским чутьем поняла, что если она не сменит гнев на милость, то милого друга Сереженьку можно потерять навсегда: «Помучила, ну и хватит!» Испугало ее и возвращение в Москву молодой вдовы Варвары Феоктистовой, урожденной Самариной. «А вдруг переманит?!»
Анна Федоровна посетила Сухаревку — поискать, чем побаловать милого друга, и как раз повезло — приобрела бутылку шустовской рябиновой. Хорошо зная сухаревские нравы, вышибла пробку, глотнула и успокоилась — настоящая! И еще раз повезло, увидела в руках у старушки беленький шелковый офицерский шарфик: «С шарфика и начну. Скажу — зайдите, могу уступить. Пусть понимает про «уступить» как хочет…»
Сергею Александровичу шарфик пришелся по душе.
— Знаете, Анна Федоровна, это даже не офицерский, а военно-морской, адмиральский, если судить по ширине. Обыкновенные офицерские значительно уже.
— Стало быть, выйдете в адмиралы, — расцвела комендантша, — вот и пригодится мой подарочек.
А Сергей подумал: «В адмиралы, конечно, не выйду, а в полковники уже сулят произвести… А! Не думать ни о чем!»
Отодвинул рюмку, налил стакан, выпил залпом.
— Анна Федоровна, дорогая! Где вы эту божественную жидкость раздобыли?
Все было, как прежде: выпили, закусили, Анна Федоровна привернула фитиль керосиновой лампы, оставила крохотную линеечку, чтобы потом погасить одним дыханьем.
За Сергеем Пуховым поехал Мальгин, прихватил с собой милиционера.
Постучал негромко, осторожно. Пухова спросила:
— Это ты, Сережа? Мальгин вежливо ответил:
— Извините, Лидия Николаевна. Мы из ВЧК. Открылась дверь. Увидев незнакомых людей, Пухова испуганно сказала:
— Что случилось? Александр Александрович?
— Профессор здоров, Лидия Николаевна, и, по всей вероятности, на этой неделе приедет. Мы к Сергею Александровичу. Но его, видно, нет. Не скажете, где он?
Немного успокоившаяся Пухова спросила:
— Он вам очень нужен?
— Очень.
— Он, наверное, во второй квартире, у Денежкиных, — деликатно сказала Лидия Николаевна и повторила: — У Денежкиных. У нашего коменданта…
— Сереженька! Миленький…
— Подожди, стучат… Слышишь?
— Золотой мой, это не к нам.
— Ты послушай! Опять, наверное, твой милиционер. Спровадь.
— Ты лежи, миленький, лежи. Я мигом… И вдруг:
— Гражданин Пухов? Сергей Александрович?
— Я. В чем дело?
— Одевайтесь. Ознакомьтесь с ордером на арест…
У Сергея до противности дрожат руки.
— Ваш пиджак, гражданин Пухов?
— Мой.
— Шарфик забыли, гражданин Пухов.
— Это не мой… — И попытался казаться остроумным, храбрым: — Вы мне свой галстучек накинете? Милиционер парировал злой намек:
— В ВЧК, гражданин Пухов, не вешают. В случае необходимости расстреливают.
Мальгин строго глянул на милиционера, тот замолчал.
— Готовы, гражданин Пухов? Можете следовать?
— Вполне.
— Пошли.
Анна Федоровна, не выдержав, бросилась к нему:
— Сереженька! Сергей Александрович…
Пухов даже не обернулся, вышел на лестничную площадку. Его сразил крик:
— Сережа!
На лестнице, вцепившись в перила, стояла мать. Приехав с Шатуры и узнав от жены об аресте сына, профессор начал было крутить ручку телефона, потом махнул рукой.
— Обыск был?
— Нет. Увели, и, все.
Александр Александрович, не раздеваясь, вошел в комнату сына, открыл ящик письменного стола и сразу увидел револьвер.
— Саша! Что ты делаешь?
— Надо выкинуть. Впрочем, не надо.
Профессор перелистывал записную книжку сына.
— Александр, — сухо сказала Лидия Николаевна, — даже ЧК не делала обыск!
— Я хочу понять, кто мой сын? Я предполагал всякое, но не это. Посмотри, — он подал жене программу «Союза защиты родины и свободы». — Наш сын полез в заговорщики… Без меня к нему никто не приходил?
— Саша, я не привыкла к такому тону. Ты совсем стал другим.
— Обо мне поговорим после. Сейчас надо спасать Сергея, если это вообще возможно. Кто приходил?
— Кияткин.
— Я так и думал!
Зазвенел телефон. Лидия Николаевна схватила трубку.
— Это тебя. Из ВЧК.
— Хорошо, подожду, — сказал в трубку Пухов, снял шапку, расстегнул шубу и глубоко вздохнул. — Я слушаю вас, Феликс Эдмундович. Только что приехал… Знаю. Нет, по этому неожиданному и, разумеется, печальному для меня поводу я ничего сказать не могу… Когда увидимся? Когда вам будет угодно. Много интересного. По телефону всего не расскажешь.
Лидия Николаевна умоляюще смотрела на мужа, жестами просила передать ей трубку.
— До свидания. Одну минуточку, с вами хочет поговорить жена…
Лидия Николаевна благодарно кивнула мужу.
— Здравствуйте, Феликс Эдмундович. Вы догадываетесь, конечно, что меня так тревожит… Но нет же правил без исключения!.. Извините.
Лидия Николаевна повесила трубку, губы посинели, дрожали.
Александр Александрович поспешна накапал в рюмку сердечных капель. Лидия Николаевна покорно выпила, заплакала.
— Знаешь, что он сказал, твой Дзержинский? «К сожалению, пока идет следствие, ничего утешительного сообщить не могу». И этот человек бывал в нашем доме! До чего же они все жестокие!
Профессор, так и не раздевшись, долго лежал на диване. Потом молча поднялся.
— Я скоро вернусь.
Лидия Николаевна подумала, что муж пошел к Дзержинскому, и впервые за эти дни к ней пришли успокоение и надежда: авось беда пройдет мимо и Сергея отпустят.
Профессор вернулся быстро. Лидия Николаевна со страхом смотрела, как Александр Александрович молча пытался повесить пальто и не находил крючка.
— Что он тебе сказал? — спросила Лидия Николаевна.
— Его нет. Уехал!.. Уехал в свои Штаты…
— Я ничего не понимаю, Саша… В какие штаты уехал Дзержинский?
— При чем тут Дзержинский! Я ходил к Кияткину. Я хотел сказать этому подлому человеку!.. Извини, Лида… Извини…
На следующее утро Анна Федоровна Денежкина остановила профессора, зло выкрикнула:
— Хвасталися — с Дзержинским знакомы!
И заплакала.
Не хлебом единым
На первый взгляд могло казаться, что все усилия людей в Советской России весной 1918 года направлены только на войну, борьбу с контрреволюцией, разрухой, голодом. Правда, эти четыре фронта отнимали много сил, но были еще и другие дела, которыми занимались граждане молодой республики.
Говорят, новый дом легче строить на пустом месте, нежели перестраивать старое, развалившееся здание. Социализм на пустом месте построить нельзя, а перестраивать надо было многое.
И многое из того, что предстояло выполнить, надо было делать впервые.
Несмотря на недостаток хлеба, обуви, одежды, топлива, люди в Советской России, за исключением тех, у кого революция отняла богатство, почет, право командовать другими, были веселы, оживленны. И, как это ни странно, все театры, концертные залы всегда были заполнены до отказа; люди хотели учиться и уже учились, даже в самых глухих деревнях при свете лучины впервые писали палочки и приступали к буквам. Хотели учиться и дети иваново-вознесенских рабочих.
Михаилу Фрунзе рассказали, что в Москве находится имущество, лабораторное оборудование и библиотека Рижского политехнического института, эвакуированного в Москву в 1915 году, когда Риге грозило вторжение германских войск. Фрунзе написал письма Луначарскому, Покровскому, попросил своих друзей узнать о настроениях руководителей института — как они отнесутся к возможному переезду института в Иваново-Вознесенск? Через месяц Фрунзе сообщили: «Приезжайте в Москву».
Фрунзе, как всегда, остановился у Мартыновых. Дней через пять, в воскресенье, в зале немецкого клуба на Софийке должны были собраться члены правления, профессора и студенты, все, кто оказался в Москве. Фрунзе знал, какие разговоры шли среди них. Одни считали, что пройдет какое-то время, немцы уйдут из Риги, Латвия станет самостоятельным государством. Можно будет жить припеваючи — обжитые квартиры. Даугава, дача в Майоренгофе или Дуббельне, уютные вечера в кафе «Курзема» и дешевизна. «Неделя апельсинов», «неделя ананасов» (каких только заморских фруктов не привезут английские, датские, шведские пароходы!). А если немцы надолго, не дай бог навсегда, застрянут в Риге? Жить, конечно, будет можно, но порядок установят германский — ректор немец, деканы немцы, латышам в крайнем случае позволят состоять хормейстерами факультетских певческих кружков.
Профессор Гуревич, успевший побывать в Иваново-Вознесенске, рассказал Фрунзе, как его коллеги смеялись, узнав названия районов города и «проспектов».
— Особенно их развеселили Рылиха, Хуторово, Ямы, Путанка. А когда я сказал, что главную вашу улицу осенью надо переходить вброд, они уже не смеялись, — добавил Гуревич.
Накануне собрания Фрунзе узнал о неприятной новости: граф Мирбах сделал представление, чтобы институт возвратили в Ригу. «Рига в данный момент входит в состав Германской империи, следовательно, все, что входит и входило в имущество Риги, должно быть возвращено Германии».
Мальгин, узнав, что в институте, если он переедет в Иваново-Вознесенск, будет сельскохозяйственный факультет, предложил вышедшему из больницы Андрею пойти вместе с Фрунзе на собрание, благо день был воскресный.
Председательствовал профессор Берлов. Он постучал карандашом, успокаивая зал.
— Господа! Прежде чем начать обсуждение весьма важного, я бы сказал, волнующего нас, очень трудного вопроса, разрешите представить председателя Иваново-Вознесенского губернского исполкома Михаила Васильевича Фрунзе.
Все с любопытством смотрели на красного губернатора.
— Михаил Васильевич просит разрешить произнести несколько слов. Ваше мнение, господа?
Берлов обвел взглядом присутствующих. Никто не возражал.
— Пожалуйста, Михаил Васильевич. Фрунзе встал, тихо сказав Берлову: «Благодарю!» Это понравилось.
— Наш город стал губернским совсем недавно. До этого он именовался безуездным городом Шуйского уезда Владимирской губернии. Город наш большой, но неуютный, грязный и дымный. Сейчас дыма нет, фабрики стоят — нет ни топлива, ни хлопка. Ни одного высшего учебного заведения у нас нет.
— Расскажите, что у вас есть, кроме грязи и дыма? — раздраженно выкрикнули из заднего ряда.
— Я уже сказал, — улыбнулся Фрунзе, — дыма пока, к сожалению, нет. Есть школа колористов — специалистов по расцветке тканей, коммерческое училище, гимназии — мужская и женская, реальное училище.
— И все?
— Это не так мало для безуездного города. Но для губернского маловато. И дело не в титуле нашего Иваново-Вознесенска. Губернский или уездный, он центр большого фабрично-заводского района, и у него интересное будущее. У нас появятся новые заводы, электростанции, и нам нужны специалисты.
Слушали внимательно. По одежде — солдат, рядовой, а лицо интеллигентное, приятное, говорит хорошо, не заискивающе и не грубо.
— Спокойной жизни не обещаю. Роскошных условий тоже не обещаю, — и улыбнулся приветливо, доверительно, — не только роскошных, прошу простить за оговорку, даже обыкновенных, нормальных. Обещаю одно: жить пока будете тесно, институт разместим в двух-трех местах, в тесноте, но не в обиде. Говорят, герой тот, кто первым поднимется из окопа в атаку. К этому броску человек, сам подчас не сознавая, готовится всю жизнь. Но есть другое геройство — ежедневно, ежечасно трудиться, иногда в очень тяжелых условиях. Если хотите, мы зовем вас на подвиг…
Фрунзе на секунду умолк, внимательно посмотрел в зал.
— Да, на подвиг. Удобств мало, забот много, но впереди счастье.
— А в чем оно, ваше счастье? — выкрикнул кто-то.
— Мое счастье, — подчеркнул Фрунзе слово «мое», — это счастье тех, кто живет ради народа, ради человека; честный, самоотверженный труд, который приносит людям радость, делает их жизнь осмысленной, духовно богатой, красивой…
— А вы сами способны на подвиг? На трудности? Или только умеете уговаривать других?.. Профессор Берлов постучал по столу:
— Господа! Прошу быть корректными… Продолжайте, Михаил Васильевич.
— У меня, пожалуй, все. Могу только сообщить, что Совет Народных Комиссаров наше желание иметь в Иваново-Вознесенске институт горячо поддерживает. Я вчера виделся с наркомом просвещения Анатолием Васильевичем Луначарским. На первое время — на переезд, подготовку — обещано три миллиона рублей. И последнее. Кто не пожелает ехать в Иваново-Вознесенск, тем полная свобода выбора, кто куда хочет.
— Даже в Эфиопию? — крикнули из последнего ряда.
— Даже, — засмеялся Фрунзе. — Кстати, если вы туда собираетесь, передайте привет русским врачам — их там много, но в данном случае я не позавидую эфиопам.
— Это почему же?
— Не знаю, кто вы по диплому, но по возрасту вы, очевидно, преподаватель, а ведете себя, словно школьник с «Камчатки».
Кто-то крикнул:
— Браво!
Зааплодировали. Фрунзе поднял руку:
— Прошу извинить меня за резкость. Но мы собрались по серьезному поводу — посоветоваться, а не паясничать. Давайте установим такой порядок: я предвижу вопросы, выступления. Разрешите при этом мне присутствовать, а когда вы будете решать, позвольте мне удалиться. Если согласны, жду вопросов.
Неподалеку от Андрея и Мальгина сидел молодой человек, очевидно студент. Он слушал Фрунзе внимательно, даже записывал.
Разве мог Андрей предположить, что судьба не один раз столкнет его с этим человеком: и в Иваново-Вознесенске — скоро, и в Берлине — осенью 1944 года.
Когда шли домой, Мальгин шутливо попросил Фрунзе:
— Вы, Михаил Васильевич, постарайтесь, чтобы меня на сельскохозяйственный.
— Не волнуйся. Наши парни все больше инженерами мечтают стать…
На другой день советник германского посольства в Москве долго сочинял бумагу с протестом графа фон Мирбаха народному комиссару иностранных дел Российской Советской Федеративной Социалистической Республики:
«По имеющимся в Германском посольстве сведениям, общее собрание членов правления, профессоров, преподавателей и некоторой весьма незначительной части студентов под влиянием агитации постановило не возвращаться в Ригу и согласилось на переезд в город Иваново-Вознесенск. Я уполномочен принести по данному поводу протест и обратить ваше внимание…»
Внимание обратили на другое: имущество бывшего Рижского, ныне Иваново-Вознесенского, политехнического института разбросано не только в разных концах Москвы — в Сокольниках, на Ходынке, но даже в других городах, в частности в Нижнем Новгороде, где на пристанских складах лежали ящики с книгами из огромной библиотеки.
Это особенно волновало профессора Гуревича, главного энтузиаста переезда в Иваново.
Фрунзе успокоил его:
— Там у нас в губисполкоме свой человек — Евлампий Александрович Дунаев. Он для иванововознесенцев кольцо со дна моря достанет…
Июнь
Животрепещущие новости переполняли бедную голову Его величества российского обывателя, не привыкшую сразу, одновременно, вмещать столько фактов, слухов, надежд, огорчений, предположений, приятных сообщений, догадок, сомнений.
— Слышали — еще новое словечко большевики придумали: комбеды — комитеты бедноты. В комбедах одна голытьба, а прав им надавали больше, чем исправникам. У большевиков все заранее спланировано, что ли? Еще в марте новую газету учредили — «Беднота». Бывало, названия давались газетам солидные: «Биржевые ведомости», «Русское слово», «Голос», а тут — «Беднота».
— Декрет о национализации читали? Был завод Михельсона, хозяин в него капитал вложил, да что там капитал — душу вложил! А чей завод теперь? Народный! Абрикосовская фабрика опять же стала народной. Это как понимать, а? На всю Россию гремели фамилии: Гюбнер, Костанжогло, Циндель, Нобель, Манташовы. Где они?
— Про ГОМЗу слышали?
— А чего это такое?
— Я вам сейчас объясню. Это значит, так. Были заводы Сормовский, Коломенский, Брянский, Мытищинский. Одному хозяину такие махины не под силу, поэтому завели акционерные общества. Живете вы, допустим, в Камышине и вдруг узнаете, что вам тетя или дядя капитал в наследство оставили, немного, но все ж деньги. А вы человек серьезный, и как жили без этих капиталов, так и живете. А на капитал покупаете… Поняли? Акцию. И она, эта акция, на вас работает… Теперь не купите. Все. Теперь эти заводы государственные и объединены в одну контору: Государственное объединение машиностроительных заводов — ГОМЗа.
— А если у меня акция на руках?
— Пропала!
— Как это так?
— А вот так. Пропала, и все… Я вас вполне понимаю, даже сочувствую, но могу только утешить — не у вас одного… Да что там акция — весь Черноморский флот утопили!
— Не может быть?!
— Теперь, батенька, чего угодно ожидать можно, хоть светопреставления. А флот потопили — факт!
— Что он им, мешал?
— Все это из-за Брестского мира. Флот стоял в Севастополе, там его постоянное место. А немцы видят, что у большевиков дела слабые, — полезли в Крым, ну и добрались до Севастополя. Тогда большевики, чтобы флот немцам не отдавать, увели его в Новороссийск. Немцы крик подняли — верните! Кто силен, тот и кричит. А Ульянов-Ленин взял да и распорядился: если флот спасти нельзя — а немцам отдавать еще хуже, — потопить! Ну и потопили! И знаете, какой корабль утопили? «Потемкина»! Даже его не пощадили…
— Ничего, недолго осталось. Чехословаки здорово большевиков колотят. Захватили Мариинск, Челябинск, Новониколаевск, Верхнеудинск, Томск, Омск, Самару…
— Может, помогут большевиков сковырнуть?
— Пожалуй, не помогут… Сильны большевики, чем сильны, не пойму, но сильны. Побывайте у них на митингах, как они своего Ульянова-Ленина слушают… Рабочие, это понятно, им, пролетариям, терять нечего. Вы бы посмотрели, как Ульянова-Ленина образованные слушают! Намедни он перед учителями выступал… Как они ему хлопали!
— Слышали, в Царицыне заговор! В Тамбове, слава те господи, мятеж, в Саратове восстание, в Самаре, как его — путч…
— Большевиков, и не рядовых, а виднейших, начали уничтожать. В Петрограде, на виду честной публики, — Володарского… Это, поди, начало. И до других доберутся… Будут знать, как комбеды разводить да солидных людей наследственных фирм лишать!
— Видели в «Известиях» заметочку о новом порядке движения поездов между Москвой и Петроградом? Посмотрите, получите бездну удовольствия! «В целях экономии топлива на Николаевской дороге вводится товарное движение пассажирских поездов. За исключением двух, у всех пассажирских поездов скорость будет товарная. Паровозы переходят на дрова». Вот так! На дрова-с! С чем вас и поздравляем. И это на Николаевской! На царской, можно сказать, дороге. По ее поездам люди часы проверяли!
— Господи! Когда этому конец?
— Читали, как Керенского в газете прохватили? «Сашка Отрепьев». Приехал, дескать, наш говорун в Париж. «Я настоящий представитель русского народа». Помните, у Пушкина: «Царевич я иль нет, им что за дело? Я им предлог для смут!»
— Спаси, господи, люди твоя…
— Николая Романова, говорят, перевезли из Тобольска в Екатеринбург. Поселили в дом купца Ипатьева. Тоже фамилия знакомая… Стойте, стойте. К Михаилу Федоровичу, первому царю из дома Романовых, бояре приехали в Кострому, в Ипатьевский монастырь, уговаривать на царство. Любопытно! Первый Романов — в Ипатьевском монастыре, последний — в доме Ипатьева. Символично!
Неудачная сделка отца Иоанна
Как только Андрей после выздоровления появился в ВЧК, Петерс поручил ему вести дело бывшего настоятеля собора Василия Блаженного протоиерея Иоанна Восторгова.
— По-моему, тут не только спекуляция, — сказал Петерс. — Посмотри, нет ли чего-нибудь посерьезнее…
До Февральской революции высоченный, с большой рыжей бородой и пышной шевелюрой, красавец Иоанн Восторгов был знаменит не только как настоятель известной на всю Россию церкви, но и как председатель правления Московского отделения монархической партии. После свержения самодержавия московское духовенство сочло неудобным оставлять Восторгова в особо почитаемом православными храме, и отец Иоанн превратился в бесприходного священника. Попытался было вступиться за Восторгова его друг, недавно избранный поместным собором патриарх Тихон, но святые отцы без всяких околичностей, напрямки охладили патриарха: «Нельзя, ваше святейшество. Сейчас республика, а отец Иоанн, того и гляди, многая лета государю императору возгласит».
Тогда Тихон нашел Восторгову другое место — секретаря православного миссионерского общества.
Знакомые, зная, что эта должность бесплатная, а отец Иоанн бесплатно даже лба не перекрестит, удивлялись его общественному рвению, но получали смиренный ответ:
— Скучно дома-то без дела сидеть. Привык всю жизнь с мирянами.
Миряне тут были ни при чем. Тихону в миссионерском обществе был нужен доверенный человек — и не столько для дел духовных, сколь для коммерческих.
Новоявленный секретарь сразу же занялся завещанием недавно представшей перед господом купчихи Александры Григорьевны Товаровой. Незадолго до войны она передала в дар миссионерскому обществу собственный доходный дом в Неглинном проезде — в нем находились Центральные бани, гостиница «Европа» и ресторан «Бар». В дарственной Товарова оговорила, что ей пожизненно в доме предоставляется квартира и четыреста рублей ежемесячно на содержание.
Была в дарственной еще одна просьба — похоронить после кончины в Андроньевском монастыре. Это последнее желание было исполнено в точности. Восторгов немедленно приступил к реализации еще одного параграфа дарственной, который гласил: «Дом при моей жизни не продавать и никому не передавать». Ну, а раз раба божия Александра отошла в иной мир, уже справлены все панихиды, сорокоусты и молебны, то, стало быть, дом можно пустить в оборот, благо нашелся покупатель, петроградский первой гильдии купец Погарев. Момент для приобретения недвижимого, да еще столь доходного имущества он выбрал удачно. Деньги обесцениваются быстро, а дом есть дом, как только Советскую власть спихнут, махине на Неглинной не будет цены.
Восторгов свел покупателя с патриархом, поскольку без ведома Тихона такую солидную сделку совершать неудобно. Но вдруг налетели, бог весть откуда, разные посредники: казначей миссионерского общества Мухин, присяжный поверенный Крутицкий, исполнявший обязанности юридического советника общества, прицепился дьякон храма Христа Спасителя Григорьев, архимандрит Григорий, епископ Ефрем. И всех надо было «смазать», всем «дать в лапу». Даже сам Тихон не побрезговал — назвал такую сумму, что Погарева тут же в кабинете патриарха чуть не хватил апоплексический удар.
В последнюю минуту вспомнили о декрете Советского правительства от 20 января 1918 года об отделении церкви от государства. По декрету никакие церковные и религиозные общества не имели права собственности, а все имущество церковных обществ объявлялось народным достоянием.
Сделка получалась незаконной. На совместном совещании патриарх забыл о своем сане и бранился, словно грузчик, побывавший в питейном заведении.
Выход из труднейшего положения нашел приехавший в гости к Восторгову дружок покойного Григория Ефимовича Распутина архиерей Варнава, отозванный за нетрезвое поведение из Тобольска.
— А вы, ваше высокопреосвященство, ослы, — обращаясь на всякий случай не к патриарху, а к Григорию и Ефрему, язвительно произнес Варнава. — Вспомянешь Григория Ефимовича. Он бы вам этот орешек без щипцов раскусил. Возьмите вы у Погарева вроде в долг, а купчую втайне держите, пока бесовское правительство не изгонят.
— Так он тебе и согласится, — возразил Тихон. — Что он, с ума спятил, выложить два миллиона под тайную бумагу!
Погарев сначала было на попятный:
— Вроде бы отцы духовные, а за горло берете, яко барышники. Я вам выкладывай наличными, а вы мне, извиняюсь, бумажку для одного места…
И все же Погарева уломали.
Подписывать тайную купчую крепость решили на квартире у Восторгова, на Пятницкой, 18, где отец Иоанн занимал весь второй этаж.
Все заготовили честь по чести: две бутылки чистой, бутыль красного церковного.
Поговорили, похулили, как могли, новую власть. Отец Иоанн неистово ругал большевиков, угрожал перевешать их. Подвыпивший дьякон храма Христа Спасителя пустился в богословский спор.
— Вот тебе и «несть власти аще не от бога!». А это наказание от какого господа на наши головы свалилось? Объясните, академики!
«Академикам» было не до объяснений — считали, проверяли деньги, не подложил ли Погарев в середину каждой пачки «туфту». Потом Восторгов повел Погарева в свой кабинет, разложил перед купцом на диване двенадцать больших церковных серебряных, вызолоченных крестов и показал два драгоценных камня. От крестов Погарев отказался: «Не надобно! Кабы золотые…» — а к камням приценился, рассматривая и так и сяк, даже понюхал. И все сожалел: «Лупу не захватил! Кабы знать!»
В хозяйстве отца Иоанна нашлась и лупа — сильная, десятикратная. Погарев, рассмотрев камешки, нахмурился:
— Вы меня, батюшка, совсем за дурака принимаете!
— Да что вы! Да разве я позволю, такого почтенного!
— Камни-то фальшивые, как один!
— Господь с вами!..
Поругались, полаяли один на другого. Восторгов оправдывался:
— Я за настоящие приобрел. Вот что значит — неопытность! — И неожиданно предложил: — Прежде чем к коньячку приступим, может, еще товарец поглядите? По нонешним смутным временам весьма необходимый.
— Поглядим-с!
Отец Иоанн выложил новенькие, в масле, наганы.
— Дорого не запрошу — по тысяче рублей. И патроны найдутся…
В дверь тихонько постучали. Тихо, смиренно вошла княгиня Щербатова, справлявшая обязанности экономки. Отец Иоанн глянул на княгиню с привычной нежностью, но расплывшаяся улыбка немедленно спряталась в пышную рыжую бороду — взгляд у княгини был тревожный…
— Там какие-то молодые люди вас спрашивают. Говорят, по нужному делу — из ВЧК…
Андрею Мартынову, никогда до этого не интересовавшемуся историей русской православной церкви, пришлось, и не один раз, побывать в библиотеке Румянцевского музея.
Он узнал, что последним патриархом Московским и всея Руси был Андриан, один из самых злейших врагов Петра Великого, и что Петр упразднил патриаршество и создал святейший синод.
Андрей узнал, что патриархов на Руси не было почти двести лет, так как главой церкви считался царь, и только после свержения самодержавия опять появился патриарх — Тихон.
Кто такой Тихон, как он ненавидит Советскую власть, большевиков, Андрей тоже узнал, но, разумеется, уже не из книг библиотеки Румянцевского музея.
На все вопросы отец Иоанн отвечал кротко и кратко.
— Кто принес вам наганы?
— Не помню…
— Зачем они вам понадобились?
— Не припомню…
— Тогда разрешите записать, что вы их где-то украли?
— Как можно!
— Но тогда кто-то вам их принес? Не с неба же они свалились?
— Да, да, конечно, не с неба…
— Может быть, назовете вашего поставщика?
— Обрисовать могу… Небольшого росточка, брюнет, глаза… Вот глаз я, извините, не рассмотрел…
Андрей перелистывал записную книжку Восторгова. На двух страничках был список фамилий с цифрами: Шестаков — двадцать пять, Бутурлин — пятьдесят, Бантыш-Каменский — сто… Некоторые фамилии обведены красными кружочками, над некоторыми вопросительные знаки. А вот и знакомая фамилия: Артемьев — пятьдесят, и знак вопроса.
Андрей вспомнил Ивана Севастьяновича, пачку «петров», перевязанных синей лентой, и надпись: «Святые деньги». Голос Артемьева: «Кто же из православных не знает отца Иоанна Восторгова… Самый благозвучный оратор. Ровно пятьдесят тысяч, копеечка в копеечку, согласно маменькину духовному завещанию». У Андрея мелькнула дерзкая мысль: «А что, если попробовать?» И он спросил Восторгова:
— Что же вы с Ивана Севастьяновича Артемьева так мало взяли? Бантыш-Каменский сто тысяч отвалил!..
В глазах Восторгова на мгновение промелькнул испуг, но и этого было достаточно — Мартынов понял, что попал в точку.
— Не понимаю, о чем вы говорите, — ответил священник. — Какие сто тысяч?
Андрей сообразил, что сейчас не время выяснять подробности — протоиерей напуган, пусть понервничает. «А Артемьева надо допросить еще раз, может быть, он поможет узнать, что же это за список?»
— Добрый день, Иван Севастьянович. Сызнова встретились…
— Видно, судьба уготовила нам такую необходимость, — согласился Артемьев. — Разрешите полюбопытствовать, это по вашему настоянию меня из вятского узилища вытребовали? Я уже не надеялся больше Москву увидеть. Вдруг утром выкликают: «Артемьев, в канцелярию! С вещами!» Ну, думаю, отходил ты, Иван Севастьянович, по матушке-земле. А меня в поезд. Интересно жить, доложу я вам.
Артемьев старался не подавать вида, что напуган. На вопросы отвечал легко, а в глазах тревога: «Зачем я опять понадобился?»
Не выдержал, спросил:
— Я свое получил-с. А теперь, извините за нескромность, по какому вопросу я вас беспокою?
— Меня, Иван Севастьянович, совесть мучает. Помните пачку денег, перевязанную синей лентой?..
— Как же не помнить! Определены на помин души родительницы моей.
— Вот, вот. И до отца Иоанна Восторгова они не дошли, и вина в том моя. А что, если это непростительное недоразумение мы исправим?
Артемьев еще больше насторожился:
— Что это вас, извините, к православию потянуло? Андрей улыбнулся и нанес расчетливый удар:
— После беседы с архипастырем Варнавой. У Артемьева от волнения побелел кончик носа, беспокойно зашевелились пальцы.
— С каким Варнавой?
— Будто не знаете? Да не пугайтесь вы, Иван Севастьянович, вы же сейчас не обвиняемый, а свидетель. На что деньги давали?
— Я же показывал. На поминовение…
— Я вас, Иван Севастьянович, умным считаю… И не могу поверить, чтобы вы на поминовение по маменьке такую сумму отгрохали, тем более что завещание вашей матушки у меня, вот оно, можете посмотреть, и в нем такая цифра не упомянута. Придется эту басню оставить.
Артемьев облизнул пересохшие губы, спросил:
— Я действительно по этому делу лишь свидетель?
— К вам никаких претензий.
— Тогда все, скрывать не буду. Пятьдесят тысяч рублей я приготовил для передачи Восторгову на предмет вызволения бывшего государя императора из Сибири. Прошу отметить — приготовил, но не дал. Да и приготовил в силу шантажа со стороны Восторгова. Он знал, что я хлебушком приторговываю, и пригрозил, что изобличит меня. Я заткнул его ненасытную утробу десятью тысячами, а он еще потребовал. Вины моей тут нет, окромя того, что во благовремение не поставил об этом в известность власти. А Варнава, сволочь, сам вроде курьера между Москвой и Романовыми, а туда же, клевещет на честных тружеников. Распоследняя гадина! Пьяница несчастный! Блудник! Бабий угодник!
Когда Андрей вызвал конвой, Иван Севастьянович торопливо забормотал:
— А я вас узнал. Правда, мне Филатов помог. За прошлое, за то, что много лет назад я вас в доме у моих знакомых обидел, прошу прощенья… Погорячился. Я долго каялся — ни за что ни про что накинулся на сироту. Кто мог предвидеть, что жизнь вот так, своеобразно, повернется…
— К делу это отношения не имеет, — ответил Андрей.
Во время очной ставки с Артемьевым к отцу Иоанну Восторгову память, хотя и не сразу, все же возвратилась.
— Узнаете сидящего перед вами человека? — обратился Андрей к Артемьеву.
— А кто же его не знает? Восторгов это.
— А вы знаете этого человека? — спросил Андрей Восторгова.
— Встречались как будто. Где — не помню.
— Не придуряйтесь, отец Иоанн… Мы с вами не единожды в преферанс игрывали…
— Возможно. Я со многими игрывал. Грешен, люблю картишки.
— Денег у Артемьева вы не требовали?
— Что значит требовать? Требовать можно долги…
И вот так часа три. Но потом, видно, отцу Иоанну надоело бесполезное отпирательство, и он заговорил совсем по-иному, без елейности, деловито, даже озорно:
— Ладно, следователь, пиши. Деньги с бывших моих прихожан получал. С некоторых по доброй воле, с других — угрозами. Сколько всего собрал, не помню, но больше миллиона — это точно. Но не на помощь бывшему императору, а себе на жизнь. А всю эту историю с вызволением Романовых я придумал, чтобы прихожане пощедрее раскошеливались. Мое дело чисто уголовное, политического в нем ничего нет… Давай, следователь, подпишу, и все!
Артемьев смотрел на протоиерея с восхищением: «Ловко повернул!» Но, когда следователь пригласил Варнаву, Артемьев поскучнел, а Восторгов замолчал, поджав губы.
— Что вы скажете, — спросил Мартынов Варнаву, — с какой целью, по-вашему, гражданин Восторгов собирал деньги?
Варнава усмехнулся в бороду:
— Цели было две, гражданин следователь: первая, это серьезная — помочь свергнутому помазаннику божьему, благоверному императору, а вторая, конечно, помельче — у отца Иоанна много расходов на прелестный пол, поскольку он этого полу любитель…
Восторгов вскочил, не заговорил — зарычал:
— Мало тебя, Варнава, Распутин бил! Надо было тебе давно поганый язык выдрать…
И грохнул кулаком по столу:
— Прошу отправить меня в камеру! Лучше с жульем сидеть, нежели с этим змием разговаривать!..
О ходе следствия Дзержинскому докладывал Андрей. Петерс одобрительно посматривал на своего ученика. Феликс Эдмундович, слушая, иногда записывал чтото.
— Молодец, Андрей. Очевидно, ты зацепил кончик длинной ниточки — она тянется далеко, к Николаю Романову… В Екатеринбург. Обо всем, что ты узнал, надо немедленно сообщить туда. Вот видишь, получается из тебя чекист.
Дзержинский положил блокнот в карман.
— Сегодня буду у Владимира Ильича. Кстати, расскажу ему и об этом деле. Уголовные преступления высших духовных лиц должны быть достоянием гласности, чтобы сами верующие могли иметь беспристрастное суждение о степени соответствия их пастырей своему пастырскому долгу.
Штабс-капитан Благовещенский
Весной 1918 года до родительского дома в Юрьевце на Волге добрался бывший штабс-капитан Иван Алексеевич Благовещенский.
Попасть в Юрьевец можно было только через Кинешму — здесь была конечная станция Московско-Ярославской железной дороги, из Кинепшы до Юрьевца летом добирались по Волге, на пароходе, а зимой — на почтовой тройке.
В Кинешме Иван Благовещенский несколько минут постоял напротив здания духовного училища — он окончил его в 1909 году.
Отец, суровый протоиерей, обремененный огромной семьей — шутка ли, одних детей девять душ! — в свое время твердо решил: быть Ивану священником. Как ни противился сын, отец отправил его после училища в Костромскую духовную семинарию.
Последний раз отец с сыном виделись летом 1913 года: семинарист четвертого класса, прибыв на каникулы, едва вступив на пристань, объявил, что священником он ни за что не будет.
— Хоть убейте! Я уже вышел из семинарии.
На семейный совет кроме родителей собрались все пять братьев, три сестры и многочисленные родственники. Случайно зашел городской голова Флягин, хозяин галантерейно-мануфактурной оптово-розничной фирмы.
Совет постановил: быть Ивану священником или пусть уходит на все четыре стороны. Попробовала заступиться за брата сестра Елизавета, но на нее цыкнули, и она умолкла.
На другой день Иван уезжал куда глаза глядят. В доме сильно пахло валерьянкой — дочери приводили в чувство попадью. Отец даже не вышел проводить, молча подал Елизавете четвертной билет.
Судьба забросила Ивана Благовещенского в деревню Чикстень Виндавского уезда Курляндской губернии. Учил детей, по совместительству помогал полуграмотному старосте и за это жил в его доме бесплатно.
Жизнь, в общем, не баловала. Махнув рукой на будущий приход, Иван Благовещенский не решил, кем стать. Учителем? Это хорошо в городе — в реальном училище, в казенной гимназии, на худой конец — в частной. Из учителей гимназии можно выйти в директора или инспектора. А это уже дело серьезное: не трудно дотянуть до статского советника — по табелю российских чинов чин пятого класса приравнен к полковнику. Случалось, и нередко, директора гимназий в губернских городах становились действительными статскими советниками, а это — генералмайор! В праздники, царские дни — шитый золотом мундир, шпага, городовые встают во фрунт!..
Но для достижения этой несбыточной мечты надо очень многое иметь — университетское образование, связи…
Иногда перед Иваном Благовещенским вставал образ городского головы Флягина. «Ничего, что городок небольшой, зато денег много». Господи, да при чем тут Флягин! Это же уметь надо — торговую фирму содержать, а прежде всего надо оборотный капитал иметь. На учительское жалованьишко не разойдешься…
Вспоминал Волгу. И всегда она представлялась летняя, живая — плоты заворачивают из Унжи на широкую матушку, кормилицу!.. «Лесопромышленники тоже неплохо живут! Миллионщики! Белый лебедь — пароход фирмы «Самолет». Капитан в белоснежном кителе, тент над палубой белый-белый, скатерти в салоне первого класса белые-белые. Как-то отец Алексей взял с собой г Ивана нанести визит на пароходе бывшему однокашнику архиерею Платону. И у попов неодинаково получается: один архиерей сидит в салоне первого класса, рядом солидный господин, лакеи с подносами бегают, а Н другой хоть и соборный протоиерей, а сапоги порыжели. И ряса не первой свежести…
В люди Ивана Благовещенского вывела война.
В 1915 году, после того как на фронте поубивали немало солдат и офицеров, особенно младших, в армию призвали и учителей, которых до этой поры не трогали.
В начале 1916 года юнкер Виленского училища Иван Благовещенский получил погоны прапорщика. Было ему в то время двадцать три года.
Усердно сражался молодой офицер за веру, царя и отечество. За год успел получить три чина: подпоручика, поручика и штабс-капитана. Протянись война еще годик-другой, пришлось бы казне нести новые расходы: выдавать боевому офицеру полковничий мундир и погоны с двумя просветами без звездочек, как у государя императора полковника Романова Николая Александровича.
И вдруг самого Николая Александровича свергли.
Полковничьи погоны для двадцатичетырехлетнего штабс-капитана Ивана Благовещенского, не успевшего как следует насладиться властью над сотнями людей, предоставленной ему от имени верховного главнокомандующего, могли остаться несбыточной мечтой. Порадовал немного первый министр Временного правительства Львов, все-таки князь, чуть-чуть ободрил военный министр Гучков — солидный человек, поддал было энтузиазма Александр Федорыч Керенский, заставил поверить в утверждение незыблемости и порядка Лавр Корнилов — и нате вам, пожалуйста, в результате кипения страстей — Ульянов-Ленин. И размытый революционным ливнем фронт. Куда бежать от всех неприятностей? Куда?..
И бывший штабс-капитан, без погон, без ордена, без медалей, в сапогах со сбитыми каблуками, в шапке без кокарды, в прожженной, рваной австралийской шинели, будто военнопленный, — в своей, офицерской, появляться рискованно, — побрел в родительский дом.
Когда блудный сын щелкнул щеколдой калитки, большой, с хорошего теленка, вислоухий пес лениво выбрался из конуры, хрипло забрехал. Старичок в желтой дубленке, разметавший тропинку, погрозил собаке метлой: «Дик! На место!» — высморкался и спросил:
— Вам кого?
У Ивана Благовещенского тоскливо сжалось сердце, перехватило горло от жалости, именно от жалости, а не от любви к отцу; — такой он стал маленький, опущенный…
И дом состарился, тес потемнел, растрескался, крылечко совсем обветшало, третьей ступеньки вовсе нет — каково старику перепрыгивать?..
— Скуповаты стали миряне, да и служб доходных мало: свадьбы редки, мужиков хоронят в чужих местах, в Германии, в Галиции, за Неманом, а то и во Франции, а от солдатских вдов и старух едва жив будешь. И все по митингам бегают, — обидчиво объяснила прибежавшая сестра Зинаида.
Огромная семья отца протоиерея разбежалась — кто куда. Только Зинаида жила в Юрьевце. Елизавета, защитница Ивана на давнем семейном совете, — в Муроме.
Сидели втроем — Иван, мать и Зинаида. Мать поплакала немного и замолчала, посматривая на дверь: «Что-то не идет отец Алексей?»
Зинаида рассказывала без умолку, перескакивая с пятого на десятое. Но все же из ее не особенно складного, путаного рассказа — шутка ли вспомнить обо всем, что произошло за пять лет! — Иван понял: и здесь, в Юрьевце, верховодят большевики. «Народ сопротивляется, а ничего поделать не может», — сокрушенно повторяла Зинаида.
На расспросы брата, кто же этот «народ», Зинаида назвала бывшего городского голову Флягина, управляющего пивным заводом, двух-трех лавочников и лиц духовного звания. И еще выяснилось, что больше всех тут орудует Володька Кретов, молодой парень. «Он у большевиков самый главный и, надо отдать справедливость, мастак говорить и вообще не дурак, понимает, что к чему и чем людей, в особенности голоштанных, за сердце хватить! Есть еще Иван Козлов, сам такой же голоштанец…»
И еще выяснилось: «Пошаливают! То там ограбят, то тут обчистят. Это уже не большевики, они этим не занимаются, но пока ни одного разбойника не словили… Ты же помнишь, как папа собак не любил! У нас пса отродясь не заводили, а сейчас видал, какого черта держит? Нельзя без кобеля — жить спокойно не дадут…»
На отце темно-синий подрясник, борода расчесана, редкие волосы аккуратно уложены, пахло от него глицериновым мылом «Брокар». Очки не домашние — в медной оправе, а церковные, праздничные — вызолоченные. Благословил. Иван по давней привычке попытался поцеловать отцу руку — не дал, отдернул, сам трижды поцеловал сына в опалую щеку.
— Как себя чувствуешь? Здоров?
Матушка сослалась, что надо принести из погреба огурчиков, грибочков. На Зинаиду отец только глянул — выскочила в кухню, загремела посудой.
Отец стоя спросил:
— Что дальше делать собираешься?
— Пока не решил.
— К ним пойдешь? — кивок в сторону дома фабриканта Миндовского, где, по рассказу Зинаиды, «имел резиденцию» Володька Кретов.
— Посмотрю, как обстоятельства. Отец помолчал, видно готовясь к самому для него важному вопросу:
— В церковь пойдешь? Всенощная сегодня.
— Обязательно, папа…
— Может, передумал? Богу послужишь?
— Нет, папа. Давайте не будем возобновлять этот разговор.
Отец побледнел, нахмурился.
— Тогда мне с тобой, Иван, больше говорить не о чем. Никаких других вопросов у меня к тебе нет.
И вышел из комнаты.
Весь апрель и май Благовещенский провел в Юрьевце у сестры Зинаиды: ехать было некуда, да и не на что — денег ни копейки. Чтобы подзаработать на дорогу, определился на пристань сначала чернорабочим, потом присмотрелся, как махает кистью старый маляр Кондратьич, и попросился к нему в помощники. Все было бы ничего, но раздражали частые, почти ежедневные митинги и собрания, до которых маляр был охотник.
— Ты, ваше благородие, домалюй эту стеночку, а я пойду послушаю, о чем разговор пойдет…
После первой получки Иван понял, что от трудов праведных не наживешь палат каменных, — денег хватило на три дня. Можно было растянуть и на неделю, не подвернись бутылка первача. А как было не выпить? Хоть на минуту забыть о проклятой жизни!..
— Выручил бывший городской голова эсер Флягин. Пришел вечером, молча посидел, повздыхал и совершенно неожиданно выложил пачку денег.
— Тут мои, а часть — отца Алексея. Немедленно уезжай, пока тебя наши архаровцы Кретов и Козлов не утопили. Они всех офицеров, которые не хотят с ними, под метелку загребают…
Этой же ночью Иван Благовещенский выехал из Юрьевца. Флягин дал письмо с адресом: «Москва, Маросейка, 15. Спросить Евдокию Тимофеевну Зайцеву».
«Не повезет, так во всем», — подумал Благовещенский, узнав, что Евдокия Тимофеевна будет только через месяц.
Это печальное известие сообщил Благовещенскому вышедший на звонок человек средних лет в кителе морского офицера без погон.
Увидев, как расстроился неожиданный посетитель, моряк пригласил:
— Заходите, отдохните. — И представился: — Константин Константинович.
После Благовещенский так и не мог понять, почему он сразу проникся доверием к моряку, какая сила заставила его, истерзанного невеселыми мыслями, измученного сплошными неудачами последнего года, все, без всякой утайки, рассказать человеку, с которым познакомился полчаса назад. Что за наваждение лишило осторожности и приказало отдать письмо Флягина? Самое чудное заключалось в том, что моряк ничем как будто не интересовался.
Узнав, что моряк служит в особом отряде ВЧК, Иван Алексеевич перепугался. А Константин Константинович неожиданно предложил:
— Если хотите, идите служить к нам. Вы мне нравитесь. Я скажу о вас Попову. Кстати, он сегодня будет здесь.
Начальник особого отряда ВЧК Попов произвел на Благовещенского впечатление или сильно выпившего, или сумасшедшего. Он появился в матросской форме, из-под распахнутого бушлата виднелась грязная мятая форменка. Лента бескозырки сдвинута набок. Он был вооружен так, как будто вот сейчас, немедленно должен идти в бой, — маузер в деревянной коробке, парабеллум за поясом, из кармана бушлата торчала рукоять нагана.
Выслушав Константина Константиновича, протянул Благовещенскому руку и сказал только одно слово:
— Беру.
Благовещенский с невольным любопытством поглядывал на его бледное, почти белое лицо с небольшими усиками. Но самым поразительным были у Попова глаза: голубые-голубые, с чуть заметными точками, немигающие, словно фарфоровые. Разговаривая, Попов поворачивал к собеседнику голову, а неподвижные глаза смотрели в сторону. Еще Благовещенский заметил, что Попов часто скрипит зубами, словно его мучает сильная боль.
— Сегодня еще трое прибыли, — сердито сказал Попов моряку. — Ты их подрепетни… — И вдруг выкрикнул: — Пусть расскажут, как флот загубили! — И сразу стих. — Понял? Подрепетни.
Видно, мысли у него прыгали, потому что он заговорил о другом:
— Сапог не хватает. Может, за махрой его пошлем? Для начала? Поговори с ним.
Выпив стакан крепкого чая, быстро съев предложенные моряком краюху хлеба и кружок конской колбасы, Попов поднялся, зевнул.
— Пойду храпну немного. Подними меня в десять. Константин Константинович объяснил Благовещенскому:
— Он просит вас съездить в Ярославль. Слышали, он сказал: «За махрой»? В Ярославле вы явитесь на огнесклад к товарищу Полухину. Потребуете, чтобы он немедленно отправил — адрес он знает — винтовочные патроны. Потом обратитесь на махорочную фабрику, получите пять ящиков махорки, ее отправите сами по адресу: Москва, Трехсвятительский переулок, особому отряду ВЧК. Мандат вам подпишет заместитель председателя ВЧК Александрович. Предъявлять его только в исключительных случаях. Ясно? В ис-клю-чи-тель-ных, — по складам повторил он.
— Можно уточнить?
— Спрашивайте.
— У меня два вопроса. Первый: для кого я буду добывать патроны? И второй: почему выбрали меня, совершенно неизвестного вам человека?
— Отвечу! Патроны для справедливого боя за Россию. Поручаем вам потому, что господин Флягин о вас самого высокого мнения. Вы, наверное, его письмо не читали? Можете прочесть.
Благовещенский глянул на первую строчку и даже не удивился, а засмеялся:
«Дорогой Константин Константинович! Предъявитель этого письма штабс-капитан Иван Алексеевич Благовещенский…»
— Но я ехал к Евдокии Тимофеевне.
— Евдокия Тимофеевна — это я, — ответил моряк.
Благовещенский не спал почти всю ночь — раздирали сомнения: «Отряд Чека, а патроны получают тайно! Дело явно не чисто! На кой черт мне влезать в это дело? Флягин, понятно, к чужим не послал бы, а все-таки. Приеду в Ярославль, явлюсь на огнесклад, а мне: «Кто такой?» Что я скажу? Попов, видно, сволочь крупная. Пристрелит, как собаку…»
На рассвете Благовещенский тихо, стараясь не разбудить Константина Константиновича, поднялся и поспешно зашагал на Курский вокзал. Он твердо решил уехать в Муром, к сестре Елизавете.
Репетиция
В начале июня в буфете ВЧК Андрей увидел нового сотрудника — рослого человека лет под сорок, с большой черной бородой. Широкие брови, лохматая шапка жестких, спутанных волос, смуглое лицо с цыганскими глазами — все в нем было ярко, необычно и невольно обращало внимание.
Буфетчица Маша, знавшая всех сотрудников, спросила новичка:
— Фамилия?
— Блюмкин.
Маша просмотрела весь список.
— Вас нет, товарищ Блюмкин, но я выдам вам паек Сергеева, он в отъезде, а вы скажите, чтобы вас включили в список.
— Обязательно.
Выдав кусок селедки, две ландрининки и четверть фунта серого овсяного хлеба, Маша подала Блюмкину пустую кружку:
— Чай на столике. Пейте сколько хотите.
— Не густо, — весело заметил Блюмкин. — Это что, завтрак, обед?
— На весь день. Вы посмотрите, какой я вам кусок селедки дала, — обидчиво ответила Маша. — Вот товарищу Мартынову остался один хвост.
Блюмкин от чая отказался и вышел из буфета.
Маша вслед сказала:
— Чисто конокрад…
Через несколько дней Андрей, встречая Блюмкина в коридоре или в буфете, здоровался с ним как с хорошим знакомым — новичок оказался дружелюбным, веселым, любил пошутить. Большинство чекистов знало: Блюмкин попал в ВЧК по настоянию фракции левых эсеров ВЦИК, потребовавших для него должность начальника одного из отделений отдела по борьбе с контрреволюцией, выполняет какие-то особые поручения заместителя председателя ВЧК Александровича.
Блюмкин стал приходить в буфет с фотографом Андреевым, рыжеватым, веснушчатым человеком, также левым эсером, которого он протащил в свое отделение.
Прошло недели две, и Андреева из ВЧК уволили: он пришел на работу пьяным, обругал часового у входа, когда тот потребовал показать служебное удостоверение.
Однажды поздно ночью Андрей и Блюмкин вышли из подъезда вместе.
— Вы домой? Где вы живете?
Андрей ответил:
— Нам по пути.
Ему хотелось поближе узнать этого человека, почему-то состоявшего в партии левых эсеров.
Разговаривали о самом пустячном. В Леонтьевском переулке, возле бывшего особняка графини Уваровой, Блюмкин остановился:
— Ну вот я и дома.
— Вы здесь живете? — удивился Андрей.
Он знал, что в этом доме помещались Центральный и Московский комитеты партии левых эсеров.
— Я бобыль — ни кола ни двора. А тут графские диваны. — Блюмкин протянул руку: — Спасибо за компанию. До завтра.
Прошло несколько дней, и Андрей снова встретился у выхода с Блюмкиным.
— Пошли? — пригласил Блюмкин и сразу спросил: — Читали о деле Восторгова? Да что я вас спрашиваю, вы же им занимались. Расскажите поподробнее.
— Вы меня извините, товарищ Яков, но разговаривать о делах на улице не принято.
— Это вы меня извините, — с подчеркнутой вежливостью произнес Блюмкин. — Просто интересно, как вы этих попов размотали.
— Ничего интересного…
На этот раз расстались на углу Воздвиженки и Моховой, у здания, где находилась крестьянская секция ВЦИК.
— Ну вот я и дома!
— Переменили квартиру? — спросил Андрей. — Тут тоже хорошие диваны?
— Ближе к работе. А мне трудно ходить. Мешает проклятое плоскостопие.
В слабоосвещенном окне первого этажа Мартынов увидел человека, похожего на бывшего фотографа ВЧК Андреева. «Что он тут делает?» — подумал Андрей. Распрощавшись с Блюмкиным, Мартынов посмотрел на окно пристальнее, но ничего не разглядел: чья-то заботливая рука задернула плотную зеленую занавеску.
Задержись Мартынов на несколько минут, он бы увидел, как к подъезду крестьянской секции ВЦИК подошел заместитель председателя ВЧК Александрович, за ним член Центрального комитета левых эсеров Камков, а еще несколькими минутами позднее торопливо прошла в своей длинной юбке Мария Спиридонова.
Партийный стаж у левых эсеров был невелик — около шести месяцев. Организационно партия левых эсеров оформилась на своем первом всероссийском съезде в начале декабря 1917 года. До этого она считалась левым крылом партии социалистов-революционеров, занимавшей откровенную буржуазную позицию. Отколовшись, создав самостоятельную партию, левые эсеры унаследовали веру в революционную фразу, теорию героя и толпы. Сохранять это наследство помогали многие члены Центрального комитета, и особенно Мария Спиридонова.
В 1906 году двадцатидвухлетняя Мария Спиридонова убила главаря тамбовских черносотенцев, главного организатора погромов на Тамбовщине Луженовского и попала за это на каторгу.
После Февральской революции Спиридонова стала лидером и самым популярным оратором левых эсеров. Не имея ничего общего с марксизмом, она с ненавистью и пренебрежением относилась к большевикам, считая их неспособными стоять во главе государства, но из тактических соображений, чтобы не потерять влияния среди крестьян, скрывала это. Возглавляемые Спиридоновой левые эсеры в сентябре 1917 года поддержали большевиков при выборах в Петроградскую городскую думу, а затем и в Октябрьскую революцию. Это дало возможность Спиридоновой потребовать, чтобы в Советское правительство вошли ее коллеги по партии: Колегаев — в качестве наркома земледелия, Штейнберг — наркома юстиции, Прошьян — наркома почт и телеграфа, Карелин — наркома имуществ.
Шли недели, месяцы, а большевики и не думали уходить с политической сцены, они, наоборот, укреплялись. Надежда на то, что левые эсеры станут самой влиятельной партией России, не оправдывалась.
Для привлечения внимания к своей партии левые эсеры 15 марта 1918 года «хлопнули дверью» — вышли из Совета Народных Комиссаров, но выход из правительства ожидаемого эффекта не дал. Во ВЦИК, Наркомземе, ВЧК ив местных органах власти левые эсеры предусмотрительно остались и перешли пока что к подпольной, замаскированной борьбе с Советской властью. На очередное совещание члены Центрального комитета партии левых эсеров собрались в помещении крестьянской секции ВЦИК.
— Докладывайте, Блюмкин, — приказала Спиридонова. — Только самое главное, у нас мало времени.
— Я считаю, что нам крайне повезло, — весело начал Блюмкин. — Мной арестован военнопленный офицер австро-венгерской армии лейтенант Роберт Мирбах. По непроверенным сведениям, он племянник посла, во всяком случае — однофамилец.
— За что арестован?
— В связи с самоубийством одной дамы, некоей Ланстрем. Дело не в этой особе, а в лейтенанте Мирбахе. Откровенно говоря, его можно было бы не брать, но мы рассчитали, что это тот живец, на которого мы будем ловить господина посла.
Блюмкин подал Спиридоновой листок, исписанный мелким почерком:
— Вот проект мандата, который раскроет нам двери посольства.
Спиридонова вслух прочла:
— «Всероссийская Чрезвычайная Комиссия уполномочивает ее члена Якова Блюмкина и представителя Революционного трибунала Николая Андреева войти в переговоры с господином германским послом в Российской республике по поводу дела, имеющего непосредственное отношение к господину послу.
Председатель ВЧК Ф. Дзержинский
Секретарь И. Ксенофонтов».
Спиридонова бросила бумажку на стол:
— Чепуха! Эту наглую глупость Дзержинский ни за что не подпишет! И, кроме того, не забывайте: Дзержинский что-то подозревает. Андреева выгнал с работы.
Александрович с укоризной сказал:
— Не надо, дорогая Мария Александровна, швыряться словами и такими бумажками. Вы знаете подпись Дзержинского?
— Знаю.
Александрович положил перед Спиридоновой листок, на котором было не меньше пятнадцати подписей Дзержинского.
— Похожи?
— Очень. Кто?
— Я, — не без гордости сказал Александрович. — Несколько дней практики. А вот полюбуйтесь — подпись Ксенофонтова. Бланк, когда потребуется, дам я. Впрочем, и напечатаю сам. И печать прихлопну — она у меня постоянно.
— Неплохо, — похвалил Камков.
— Дальше? — уже заинтересованно спросила Спиридонова.
— Дальше все просто, — с усмешкой ответил Блюмкин. — Я и Андреев появляемся в посольстве. Я — как сотрудник ВЧК, Андреев — как представитель Революционного трибунала.
Спиридонова настороженно посмотрела на Андреева, резко сказала:
— Надеюсь, Андреев будет трезвый? Дальше!
— Мы добиваемся приема у Мирбаха.
— Надо раздобыть план посольства.
— Добыли. Можете посмотреть. Вот эта небольшая комнатка — первая приемная, секретарская. Из нее ход во вторую, большую приемную, где, по всей вероятности, нас и примет Мирбах. Из этой второй двери выйдет Мирбах. Приемная на первом этаже. После операции мы выскакиваем в окна.
Спиридонова нервно заходила по комнате.
— Только бы удалось! Это будет такая наша победа! Давайте проведем репетицию. Какая там мебель, узнали?
— Узнали. Посередине небольшой овальный мраморный стол. Вот тут, у дверей в секретарскую, еще столик, маленький. Стулья.
— Отлично. Начинаем репетицию. Камков, вы — посол. Выходите из двери и садитесь. Естественно, что Мирбах сядет тут. Зачем ему кружить вокруг стола? Предположим, тут сядет переводчик, чуть позади графа, но так, чтобы слышать и видеть тебя, Яша. Тут кто-нибудь из немцев…
— Лишних не будет. Мы попросим конфиденциальной беседы.
— Хорошо, но кто-то все-таки будет?
— У посла есть переводчик, но иногда перевод делает советник доктор Рицлер. Возможно, выйдет он. Надо, чтобы он… Заодно и его. И обязательно будет присутствовать адъютант посла лейтенант Мюллер. Мирбах без него — никуда.
Спиридонова долго молча смотрела на план, что-то соображала.
— Оружие?
— Бомба и на всякий случай револьверы.
— Как пронесете бомбу?
— В портфеле, вместе с бумагами, она довольно плоская.
Спиридонова переспросила:
— Эта дверь в секретарскую? Откуда в комнату может вбежать охрана?
— Только через эту дверь, — объяснил Александрович.
— Куда она открывается?
— В большую приемную.
— Тогда пусть Андреев сядет возле столика, который стоит у двери. Когда Блюмкин метнет бомбу, ты закроешь дверь столиком. Это даст вам лишние две-три минуты. Бомбу бросите после разговора, когда Мирбах подойдет к своей двери. Все ясно? Давайте репетировать. Вы допущены в большую приемную. Входит Мирбах… Камков, входите! Не так быстро, Мирбах ходит медленно. Яша, вы идете к графу навстречу. Идите… Не торопитесь! Невежливо подходить к столу раньше посла. Он может вас заподозрить… Андреев, вы садитесь около столика. Портфель у вас? Не забудьте отдать его Блюмкину… Лучше, если у каждого будет свой… Так. Хорошо. Сели… Блюмкин, начинайте разговор!
— Господин посол! Мы уполномочены сообщить вам…
Блюмкин вошел в роль. У него даже дрожал голос.
— Спокойнее, Яша! Как можно спокойнее!
Камков удивленно спросил:
— Извините, что вмешиваюсь! Но я не понимаю, Мария Александровна, зачем все это? По-моему, как только Мирбах войдет, сразу ему под ноги наш подарок.
— Вы, как всегда, торопитесь, Камков. Как только Яша начнет доставать бомбу из портфеля, его немедленно убьет Мюллер. Он не дурак, сразу поймет — на кой черт понадобился в приемной посла этот ящик. Давайте лучше помолчите. Яша, продолжайте.
— Мы уполномочены сообщить вам, что ВЧК арестован ваш родственник лейтенант Роберт Мирбах… А что дальше? Я, право, не знаю.
Спиридонова недовольно заметила:
— А говорите, подготовились! Если граф заявит, что положение родственника его интересует, тогда вы говорите: «Разрешите, господин посол, познакомить вас с документами!» И расстегиваете портфель.
— А если Мирбах скажет, что этот лейтенант его не интересует? — спросил Камков.
— Вы на редкость проницательны! — съязвила Спиридонова. — Я именно такое предположение и хотела высказать. Тогда, Яша, вы говорите: «Все же, господин посол, я на всякий случай оставлю вам копии всех документов». А вы, Андреев, встаете и загораживаете дверь. Где вы оставите автомобиль?.. Здесь?.. Отлично. Кто шофер?
— Кольт. Свой.
— Не струсит?
— Не должен. Он же ничего не знает.
— А когда громыхнет?
— Думаю, не струсит.
— Впрочем, это ваше дело. Важно убить Мирбаха.
— Не беспокойтесь, убьем.
— Желательно, чтобы вы остались живы.
— Постараемся.
— И еще желательно, чтобы вы не попали в руки ВЧК или немцев.
— У нас тоже нет такого желания. Мы уговорились: если кто-нибудь из нас будет ранен и не сможет уйти, другой добьет. В крайнем случае — самоубийство.
— Вы понимаете, на что вы идете? Андреев, понимаете?
— Отлично понимаю, Мария Александровна. Спиридонова встала. Глаза загорелись, вскинула руку — того и гляди, перекрестит террористов.
— Россия не забудет вашего подвига. Партия социалистов-революционеров, русский народ вечно будут вспоминать вас. На Красной площади, там, где Минин и Пожарский, возвысятся памятники Егору Сазонову, Ивану Каляеву и вам, если вы погибнете. Но вы не погибнете. Я верю в вашу счастливую звезду.
— Мы бы хотели знать день, Мария Александровна. Хорошо бы поскорее. У нас, как у всех порядочных людей, нервы…
— Скажу в свое время. И день и час. А теперь давайте еще раз прорепетируем. Камков, встаньте на свое место. Вы — Мирбах. Идите. Медленнее!..
Июль
Стоила невероятная духота. Термометр у Исторического музея в тени показывал тридцать четыре градуса.
Ежедневно над Москвой проносились грозы, иногда одна за другой, словно ктото гнил только что отгремевшую тучу обратно. Дожди были краткие — крупные капли падали на горячий асфальт и тотчас же испарялись.
И снова жара, воздух раскален, дышать нечем.
Июль — макушка лета, сенозарник, страдник.
Его величество российский обыватель вздыхал:
— О господи! И так напастей не перечесть, а тут еще такая жара!
— Ежели на Мефодия будет дождь — на сорок дней.
— Подождем, что скажет Самсон-сеногной. Уж коли на Самсона-сеногноя дождь — до бабьего лета мокро будет.
— Читали, в Тамбове пытались свергнуть Советскую власть? Расстреляли комиссара финансов и еще двух коммунистов, остальных — в тюрьму, а тут и самих мятежников, каких-то правых эсеров, прихлопнули.
— А вам не кажется удивительным: всех свергают, а большевики держатся?
— Все в мире творится не нашим умом, а божьим судом.
— Это что же, по-вашему, все по-божьи получается? Бог, он, получается повашему, за большевиков, что ли?
— О господи! Сатана и святых искушает! А вы все-таки скажите, почему они так сильны, большевики? Ну, скажите?
— Один бог знает!
— То-то же! Читали в «Известиях ВЦИК» — еще одна Всероссийская конференция, на этот раз этих чекистов. И не побоялись всенародно признаться, что не сумеют вести успешную борьбу с многочисленными заговорами без постоянной связи с народом. Выходит, и мы с вами должны им помогать?
— Ну это уж дудки-с! Наше дело сторона!
— А читали постановление ВЦИК об исключении из состава ВЦИК и всех местных Советов этих меньшевиков, а также эсеров — правых и центра? Пишут: вплоть до ответственных изобличены в организации вооруженных восстаний. А эти левые эсеры, выходит, за большевиков? Что-то их большевики пока не трогают?
— Кто их разберет! Правые, центр, левые. Не нашего ума дело, одно знаю твердо: забрали большевики власть — обязаны, чтобы мы с вами были сыты, обуты, одеты. Скоро в исподнем ходить будем…
Шли в комнату, попали в другую
Утром первого июля в кабинет Петерса вошел Александрович.
— Я не помешал, Яков Христофорович?
— Пожалуйста, — любезно ответил Петерс. — Мы тут обсуждаем некоторые вопросы, связанные с V съездом Советов.
— А я как раз по этому делу, — сказал Александрович, присаживаясь к столу. — Мне только что звонил командир особого отряда Попов.
Он интересовался…
— Почему охрана Большого театра во время съезда поручена не его отряду? — улыбнулся Петерс. — Он мне тоже звонил. И я ему объяснил, что по просьбе Якова Михайловича Свердлова охрана театра поручена латышским стрелкам.
— Так просил Свердлов? Тогда прекрасно… Я успокою Попова, а то он нервничает, думает, что ему не доверяют.
— Пожалуйста, успокойте, — снова улыбнулся Петерс — Вы же знаете пристрастие Якова Михайловича к латышам… Да и я к ним неравнодушен… У вас есть еще что-нибудь ко мне?
— Все ли продумано для надежной охраны Большого театра? Вот что меня, естественно, волнует, Яков Христофорович. Как и вас, разумеется.
— Всякое движение на улицах и в переулках, прилегающих к Большому театру, в дни съезда прекращается. Жителям, а их тут немного, около пятисот человек, будут выданы специальные пропуска. Трамвайная остановка напротив театра временно отменяется. Комендантом Большого театра назначен на время съезда товарищ Стрижак. Пропуска для гостей действительны только за его подписью. Выдавать их будут во Втором доме Советов — гостинице «Метрополь».
— К чему такие предосторожности? — улыбнулся Александрович. — Все и так будет в порядке.
— А русский народ говорит: «На бога надейся, а сам не плошай!» — весело ответил Петерс.
Александрович поднялся:
— Извините, я пойду.
Петерс собрал на инструктаж чекистов, выделенных на время съезда в оперативные наряды в Большой театр, на телефонную станцию, на телеграф, на вокзалы. Сказал, что каждый должен делать.
— А куда меня? — спросил Андрей, не услышав своей фамилии.
— Ты, Андрей, во время съезда будешь в распоряжении товарища Дзержинского.
Даже Надя, ни разу не упрекнувшая Андрея, что она почти все вечера проводит в одиночестве, утром четвертого июля не выдержала, пришла на Большую Лубянку.
— Отец и Фрунзе приехали. Ждали тебя до двух ночи.
— Я же не виноват. Феликс Эдмундович приказал никуда не отходить от аппарата…
Андрей увидел отца, когда тот пришел регистрироваться во Второй дом Советов. Андрей в это время привез коменданту съезда Стрижаку пакет от Дзержинского и очень торопился.
И на съезде Андрей был только один раз, пятого июля, всего несколько минут, пока Феликс Эдмундович читал доставленную им срочную шифровку. Андрею повезло — выступал Ленин.
Владимир Ильич стоял не на трибуне, а у рампы.
— Да, товарищу, кто теперь прямо или косвенно, открыто или прикрыто толкует о войне, кто кричит против брестской петли, тот не видит, что петлю на шею рабочим и крестьянам в России накидывают господа Керенский и помещики, капиталисты и кулаки… Справа раздались крики:
— С Мирбахом обнимаетесь!
Ленин поднял руку, призывая к спокойствию:
— Как бы на любом собрании они ни кричали, их дело безнадежно в народе!
В рукоплескания ворвался истерический вопль из бывшей министерской ложи:
— Предатели! Россию погубили!
Ленин на мгновение повернулся в сторону кричавшего и, махнув рукой, продолжал спокойно говорить:
— Меня нисколько не удивляет, что в таком положении, в каком эти люди оказались, только и остается, что отвечать криками, истериками, руганью и дикими выходками, когда нет других доводов.
Раздались аплодисменты, смех. И снова истерический вопль:
— Есть доводы! Есть!
Ленин, пережидая шум, носовым платком вытер лоб.
Широколицый человек с голым, желтым, как тыква, черепом, перегнувшись через барьер министерской ложи, кричал:
— Мирбаха прогоните! Мирбаха!
Зычный бас сверху громыхнул:
— Да уймите его, окаянного!
Из ложи высунулся бородатый человек с золотым пенсне на крупном носу. Он погрозил басу сложенной в линейку газетой, крича:
— Мы вас самих скоро уймем!
Шум понемногу стих, и Ленин с горечью заговорил:
— Девяносто девять сотых русских солдат знает, каких невероятных мук стоило одолеть войну… мы открыто предложили честный демократический мир, это предложение было сорвано злобствующей буржуазией всех стран…
Когда Ленин с усмешкой и под аплодисменты сказал о левых эсерах, что они «шли в комнату, попали в другую», Андрей глянул на Марию Спиридонову, и ему стало не по себе: с такой злобой она смотрела на Владимира Ильича.
А в успокоенном наконец зале звучал голос Ленина:
— Нельзя не знать рабочим и крестьянам, каких невероятных усилий, каких переживаний стоило нам подписание Брестского договора. Неужели нужны еще сказки и вымыслы, чтобы раскрасить тяжесть этого мира… Но мы знаем, где народная правда, и ею мы руководствуемся…
Дзержинский написал на шифровке несколько слов и отдал ее Андрею:
— Немедленно к Петерсу.
У нас восстание!
Анфима Ивановича Болотина, направленного в Ярославль Яковом Михайловичем Свердловым, назначили заместителем губернского комиссара труда. Временно он жил в гостинице «Бристоль», а семья оставалась в Иваново-Вознесенске.
Это очень мучило Анфима Ивановича. Ему никак не удавалось долго жить с семьей — с женой Катей, которую он нежно любил, с дочкой Катей-маленькой и сыном Арсением, названным в честь Фрунзе.
Анфима Ивановича арестовали в 1912 году. Кате-маленькой шел тогда третий год, а Арсений только появился на свет. За три года заключения Анфим видел Катю один раз — в Екатеринбургской тюрьме, куда она с большим трудом добралась, понятно, без детей.
В 1916 году тюремный срок кончился. Анфима забрали в солдаты и сразу отправили на фронт. Попасть домой удалось только в октябре 1917 года. Увидев похудевшую Катю, ее огромные счастливые глаза, Анфим решил, что никуда больше от жены и детей не уедет.
Прошло чуть больше месяца, и Мартынов с Фрунзе перетащили Анфима в Иваново-Вознесенск, а еще через три месяца Свердлов убедил его поехать в Ярославль.
Катя приезжала к Анфиму каждую неделю, а иногда два раза в месяц. Детей оставляла на попечение подружки Поли Вороновой, молодой большевички. Если удавалось попасть на поезд, приходивший в Ярославль днем, Катя с вокзала шла к Анфиму на работу, где многие ее уже знали. Комиссар труда Работнов каждый раз кричал:
— Анфим! Опять твоя красавица пожаловала!
Он крепко жал Кате руку и ласково говорил:
— До чего же ты, Катя, хороша! Скинуть бы мне годочков пятнадцать, ей-богу бы умыкнул!
В один из приездов Анфим познакомил жену с высоким красивым блондином.
— Греков, — щелкнул каблуками блондин. — Инспектор уголовно-сыскной милиции.
В пятницу пятого июля Катя получила от Анфима письмо, в котором он сообщил, что на V съезд Советов не поедет и поэтому ждет жену к себе.
Катя, как всегда, попросила подружку присмотреть за детьми и вечером выехала в Ярославль.
Поезд шел медленно, подолгу стоял на разъездах, ожидая встречного. Только в Нерехте продержали больше часа. В Ярославль приехали во втором часу ночи. Катя помчалась по безлюдным улицам в «Бристоль».
Миновав старый, скрипучий мост через Которосль, на углу, около большого дома, Катя увидела толпу. Человек в военном грубо спросил:
— Куда тебя, дуру, черти несут?
Самое страшное заключалось в том, что на белой рубахе военного были золотые погоны. Еще не понимая, что происходит, Катя сообразила, что говорить правду опасно, и торопливо ответила:
— Домой, на Рождественскую…
— Сыпь живей!
Неподалеку крикнули: «Помогите! Караул!» Хлопнули выстрелы. Дверь в гостиницу оказалась запертой. Катя заколотила по толстому зеркальному стеклу. Показался бородатый швейцар — Игнатьич.
— Сейчас, милая, сейчас, хорошая, — как всегда, ласково встретил Катю старик. — Твой недавно пришел, сказывал: «Утром жена приедет», а ты ночью. Иди, иди. Обрадуй!
Анфим жил на втором этаже. Катя влетела в номер — мужа в нем не оказалось. Хлопала от ветра занавеска в распахнутом окне. Выбежала в коридор — Анфим шел с полотенцем через плечо, обрадовался:
— Приехала!
— Золотопогонники на улицах! — выдохнула Катя.
Анфим кинулся к окну.
При свете луны было видно: по улице строем шли военные, на плечах погоны, и в гражданской одежде — все с винтовками. Впереди в полной офицерской форме, перекрещенной ремнями, в фуражке с белым верхом шагал широкоплечий, среднего роста командир. Рядом, ведя велосипед за руль, шагал второй офицер, что-то доказывал, яростно размахивал рукой.
— Командир — это Фалалев, комиссар гражданской милиции. А с велосипедом — командир летучего отряда. Сволочи! Жди меня…
Анфим побежал в вестибюль — к телефону. Катя за ним. Болотин долго крутил ручку — никто не отзывался. Наконец не девушка, а мужчина грубо спросил:
— Чего тебе?
— Соедините с товарищем Закгеймом…
— С кем?
— Я сказал — с Закгеймом!..
— А ты кто?
— Из комиссариата труда…
— Болотин, что ли?
— Да.
— Из «Бристоля»? Жди. Скоро придем и за тобой. Будем шкуру сдирать…
Анфим бросил трубку, спросил Игнатьича:
— В каком номере Нахимсон?
В дверь забарабанили. Через верхнюю, остекленную часть заглядывал Фалалев:
— Открывай!
Игнатьич протянул руку к ключу — он торчал в замочной скважине.
— Подожди, Игнатьич!
Швейцар опять потянулся к ключу.
Болотин оттащил швейцара от двери, крикнул Кате:
— Буди всех!
Фалалев рукояткой нагана разбил стекло, просунул руку, пытаясь достать ключ.
Катя бежала по коридору, стучала в каждую дверь:
— Проснитесь! Скорее! Скорее!
В вестибюле стреляли. Катя помчалась на выстрелы. Пробегая коридором, увидела: из номера выскочил Нахимсон, на ходу надевая пиджак.
— Что случилось? — крикнул он и, не дождавшись ответа, скатился по лестнице.
А дверь уже открыли. Люди в погонах выкручивали руки Анфиму. Катя с ужасом смотрела, как швейцар бил мужа по лицу.
— Комиссар! Сволочь! Гадина!.. - кричал он.
Нахимсон, с револьвером в руке, попытался растолкать орущих пьяных мятежников. Он успел стукнуть швейцара по голове, тот заорал:
— Самый главный! Ребята! Нахимсон! В вестибюль вбежал инспектор уголовносыскной милиции Греков — в белой рубашке.
Катя крикнула:
— Товарищ Греков!
Греков даже не глянул на Катю, подошел к Нахимсону, ухмыльнулся:
— Привет, товарищ Нахимсон! Это ты хорошо — сам вышел. Меньше хлопот.
Нахимсон, весь в крови, негромко, с удивительным спокойствием сказал:
— Мне говорили, что ты подлец, Греков, а я не верил. Ах как я ошибся…
— Раздевайся, жидовская морда! Скидывай пиджак!
— Я сниму! Ты не дрожи, Греков! Тебе придется еще не так дрожать…
Игнатьич увидел Катю, завизжал:
— Ребята! Держите! Комиссариха! Шлюха…
Катя бросилась к распростертому на полу Анфиму, словно он в силах был еще защитить ее. Игнатьич с хрястом ударил ее молотком в затылок:
— Сука!
Последнее, что смутно, через кровавую пелену, застилавшую глаза, увидела Катя, — Нахимсона вытаскивали в дверь. Он упирался, рычал…
Теплое тело Кати топтали люди в погонах, суетившиеся, оравшие в вестибюле, потом Греков схватил труп за руку, перевернул лицом вверх.
Арестовав еще двух большевиков, живших в «Бристоле», мятежники ушли. Ушел и Игнатьич. Его старуха вылезла из своего закутка, посмотрела, поохала, принесла со двора пахнущую дегтем рогожу, оценивающе посмотрела на белую с голубыми горохами кофточку Кати, нагнулась, пощупала синюю юбку — юбка оказалась шерстяной. Старуха долго возилась, кряхтела, раздевая Катю. Потом стащила с Анфима сапоги и снова принялась за Катю — увидела, что ботинки на ней хотя и чиненые, но стоящие.
Покончив с этой тяжелой, неприятной, но выгодной работой, довольная, что никто из перепуганных жильцов не вышел и не увидел, старуха прикрыла рогожей Катю и Анфима, отнесла окровавленную одежду в закуток, вернулась и стала подметать блестящие, розовые от утреннего солнца осколки стекла. Неожиданно раздался стон.
Старуха замерла, широко раскрыв беззубый рот: стонал мужик. Анфим Болотин открыл глаза и внятно сказал:
— Бабушка, позови Катю!..
Старуха испуганно, словно крыса, спряталась в закуток; приоткрыв дверцу, смотрела, как оживший покойник гладил по лицу мертвую жену и говорил:
— Катенька! Катенька!..
Около двух часов ночи Андрей принял телефонограмму из Тулы: «Возле складов патронного завода задержана группа вооруженных людей. Личности выясняются».
Минут через пятнадцать военный комиссар Хамовнического района тревожно сообщил: «В казарме первого Советского полка неизвестными похищены все винтовки третьей роты».
Потом телефонистка сказала:
— Вас вызывает Ярославль. Соединяю…
Но трубка долго молчала. Андрей положил ее на всякий случай на стол — может, заговорит. Прошло несколько минут, Андрей собрался повесить трубку и услышал женский голос:
— Москва! Москва! Вы меня слышите?.
— Слышу, — ответил Андрей. — Говорите…
— Москва! У нас восстание… Стреляют… Я телефонистка со станции… Слышите меня?
— Слышу! Говорите, — кричал Андрей. — Говорите…
— К нам ломятся…
И все стихло. Потом телефонистка с московской станции сказала:
— Ярославль отключился…
Андрей разбудил Петерса, спавшего в кабинете. Тот выслушал, посоветовал:
— Попытайся еще раз связаться с Ярославлем, с любым телефоном. Я пошел к Феликсу Эдмундовичу.
Этой же ночью Мария Спиридонова торжественно сказала Блюмкину:
— Сегодня. После полудня. Желаю удачи.
Все произошло, как репетировали.
Но случилась накладка. Громыхнуло на весь квартал, вылетели стекла, а Мирбах остался жив. Блюмкину пришлось стрелять послу в спину. Мирбах замертво рухнул на пол. В страхе упал на пол Рицлер. Лейтенант Мюллер не растерялся, открыл огонь.
Легко раненный Блюмкин и невредимый Андреев выскочили в окно, добежали до автомобиля. Андреев пихнул Блюмкина на заднее сиденье, крикнул шоферу:
— В Трехсвятительский! В отряд Попова… Когда отъехали, Блюмкин спросил:
— Все забрал?
В приемной остались шляпы, портфели, документы и удостоверения…
Блюмкин выругался. Андреев, бледный с расширенными блестящими зрачками, как у наркомана, только что хватившего порцию кокаина, еле проговорил синими губами:
— Все равно Дзержинский узнает…
Обычно спокойный, невозмутимый Петерс на этот раз не вошел, а ворвался в комнату:
— Мартынов, бросай все! Вниз, к Дзержинскому.
В автомобиле находились Карахан и несколько чекистов — Беленький, Трепалов.
Андрей услышал, как Дзержинский сказал Карахану:
— Мне Владимир Ильич позвонил…
В Денежном переулке возле дома германского посольства стояла толпа — смотрела на пустые, без стекол, окна первого этажа.
Председателя ВЧК узнали. Кто-то громко сказал:
— Сам Дзержинский!
У входа встретил лейтенант Мюллер, с рукой на перевязи.
Карахан произнес:
— Примите искренние соболезнования. Председатель Совнаркома Владимир Ильич Ленин поручил мне…
Мюллер подал Дзержинскому мандат Блюмкина и Андреева:
— Что вы теперь скажете, господин Дзержинский? Дзержинский глянул на мандат. Так и есть: подписи, конечно, поддельные, а печать подлинная. Все ясно!
— Разрешите взять? Крайне нужно для изобличения преступников. К вашему сведению — Влюмкин и Андреев не работают в ВЧК.
Мюллер нехотя ответил:
— Лучше бы, если этот документ остался у нас. Впрочем, если так необходим…
Около доктора Рицлера хлопотал врач. Дверь в приемную была распахнута. На полу, лицом вниз, лежал мертвый Мирбах.
Мюллер объяснил:
— Мы решили пока не трогать. Дзержинский ушел в соседнюю с секретарской комнату. Слышен был его голос:
— Это провокация левых эсеров, Яков Михайлович…
Дзержинский извинился перед Мюллером:
— Я должен немедленно уехать.
У автомобиля сказал Карахану:
— Прошу вас немедленно в Кремль. Передайте Владимиру Ильичу: террористы — левые эсеры. Подозреваю, что скрываются в отряде Попова.
И шоферу:
— В Трехсвятительский!
…Часовые, узнав Дзержинского, распахнули ворота. По двору бродили пьяные матросы. Широкоскулый матрос скомандовал:
— Смирно! Дорогу председателю ВЧК!
Дзержинский быстрым шагом вошел в особняк. С ним чекисты — Беленький, Трепалов, Мартынов. В вестибюле — командир особого отряда Попов с бойцами.
Феликс Эдмундович сурово потребовал:
— Немедленно привести Блюмкина и Андреева!
— Блюмкин уехал в больницу, Андреева нет.
Не веря Попову, Дзержинский с чекистами стал осматривать комнаты. Попов следовал за ними.
Подошли Прошьян и Карелин. Карелин насмешливо сказал:
— Блюмкина ищете? Ищите — не ищите, мы Блюмкина не отдадим. Граф Мирбах убит им по постановлению ЦК левых эсеров. И ЦК принимает на себя всю ответственность за этот акт.
— Я объявляю вас, Карелин и Прошьян, арестованными, и, если Попов вздумает мне, помешать, я убью его как предателя.
Прошьян и Карелин побежали в соседнюю комнату, откуда тотчас же вышли Спиридонова, Александрович, Черепанов, Фишман, Камков, Саблин. За ними — Карелин и Прошьян.
Дзержинский усмехнулся:
— Вот теперь все окончательно ясно! Все главные провокаторы налицо!
— Поаккуратней выражайтесь, Дзержинский! — бросила Спиридонова. — Могу вам сообщить, что Мирбах убит нами.
— Сдайте оружие! — потребовал Саблин, направив на Дзержинского наган.
Дзержинский повернулся к матросам:
— И вы допустите, чтобы какой-то господин обезоружил председателя ВЧК, в отряде которой вы состоите?
Протопопов, помощник Попова, схватил Дзержинского сзади за обе руки, и Саблин вытащил из кобуры Феликса Эдмундовича револьвер. Были обезоружены и его спутники — чекисты. Они и не сопротивлялись, понимая, что силы слишком неравны и сопротивление опасно еще и потому, что мятежники могут убить Феликса Эдмундовича.
Карелин выкрикнул:
— Смотрите! Он еще улыбается! — и грязно выругался. — Немцам продались, а еще смеются над защитниками свободы! Вы голодаете, товарищи, а вчера по приказу Ленина в Германию отправлено сто вагонов хлеба!
Дзержинский развел руками:
— Ну и врете же вы, Карелин. Во-первых, не вчера, а неделю назад, вовторых, не сто вагонов, а, к сожалению, только тридцать шесть, в-третьих, это не для немцев, а для русских военнопленных, которых немцы перестали кормить. Вчетвертых, вы обо всем этом отлично знаете и лжете по вполне понятным причинам — распаляете себя и этих людей, которых вы обманули… Спиридонова жестом позвала Попова. Начальник особого отряда торопливо подбежал к ней. Спиридонова взяла его под руку, увела наверх. Через минуту Попов вернулся и радостно крикнул:
— А ну, пошли!
Дзержинский спокойно посмотрел на чекистов, словно спрашивал: «Выдержите?» Андрей чуть заметно кивнул: «Не беспокойтесь, Феликс Эдмундович!»
— Пошли, пошли! — торопил Попов. Стали вдруг серьезными Камков и Карелин, только у Черепанова не сходила дерзкая ухмылка.
Дзержинский деловито осведомился:
— Куда? Расстреливать будете или что-нибудь мерзкое придумали?
— Давай иди! — подгонял Попов. — Сейчас узнаете… Черепанов вслед крикнул:
— Спокойной ночи, Дзержинский!
Во дворе матрос прямо с подводы раздавал бойцам консервы — по две банки на брата. Отрядник в новенькой шинели, подпоясанный новым желтым ремнем, стоя в очереди, громко спрашивал:
— Какие? Мясные?
— Мясные, вторая с горохом.
— Сам ешь!
Была еще очередь за баранками. Их, видно, только что привезли — запах стоял на весь двор. Выдавали без веса — связками, кому какая попадет. Навстречу арестованным чекистам шли бойцы, увешанные баранками, — лица счастливые, достались большие связки. Насмешливо спросили:
— Может, пожуете?
— Их сейчас получше угостят!..
От ворот бежал парень с винтовкой, кричал:
— Сапоги привезли! А ну, становись…
Попов матюкнулся:
— Вот сволочи! Нашли время!.. - Строго скомандовал: — Налево!
Повернули, и сразу увидели кирпичную стену…
В военкомате Даниловского района шел обычный рабочий день: заполняли документы на добровольно явившихся офицеров и солдат, расспрашивали, особенно интересуясь социальным происхождением и семейным положением. Районный военный комиссар Рыбин и начальник мобилизационно-оперативной части Струков беседовали с пришедшим на регистрацию бывшим подполковником царской армии Ананьиным. Ананьин служил всю жизнь в артиллерии, а Рыбину именно сегодня был нужен артиллерист: звонили от Подвойского, просили срочно подыскать — надо послать в Ярославль. На вопрос, как он отнесется к тому, чтобы срочно выехать в Ярославль, Ананьин ответил:
— Я в вашем распоряжении.
— Как же вы вовремя. Ах как хорошо!..
Влетел писарь. Рыбин недовольно глянул на него:
— Что случилось?
Писарь подал бумажку. Рыбин заглянул и возбужденно сказал:
— Товарищи, послушайте! Телефонограмма всем районным комитетам РКП, районным совдепам, штабам Красной Армии! «Около трех часов дня брошены две бомбы в немецком посольстве, тяжело ранившие Мирбаха… Это явное дело монархистов или тех провокаторов, которые хотят втянуть Россию в войну в интересах англофранцузских капиталистов, подкупивших и чехословаков. Мобилизовать все силы, поднять на ноги все немедленно для поимки преступников. Задерживать все автомобили и держать до тройной проверки. Предсовнаркома В. Ульянов(Ленин)».
Зазвонил телефон. Говорили из районного Совета депутатов:
— Рыбин! Сколько у тебя машин?
— Одна.
— На ходу?
— Ползает…
— Командиры есть?
— В наличности человек десять.
— Пусть идут к нам. И ты давай. Оставь для связи дежурного. Быстрее!
— Давайте с нами, товарищ Ананьин… К военкомату подкатил самокатчик, кинул листовки — краска еще не высохла, пачкала руки.
«ПРАВИТЕЛЬСТВЕННОЕ СООБЩЕНИЕ
О ЛЕВОЭСЭРОВСКОМ МЯТЕЖЕ
И ОБ УБИЙСТВЕ ГЕРМАНСКОГО ПОСЛАННИКА МИРБАХА
6 ИЮЛЯ 1918 г.
Сегодня, 6 июля, около 3 часов дня, двое (негодяев) агентов русско-англофранцузского империализма проникли к германскому послу Мирбаху, подделав подпись т. Дзержинского под фальшивым удостоверением, и под прикрытием этого документа убили бомбой графа Мирбаха. Один из негодяев, выполнивших это провокационное дело… левый эсер, член комиссии Дзержинского, изменнически перешедший от службы Советской власти к службе людям, желающим втянуть Россию в войну…
Россия теперьпо вине негодяев левоэсерства, давших себя увлечь на путь Савинковых и компании, на волосок от войны.
В Германии самая сильная партия, военная партия, давно ищет повода для наступления на Петроград, Москву и Царицын. Теперь повод для этой партии есть такой, лучше коего нельзя бы и ей желать.
На первые же шаги Советской власти в Москве, предпринятые для захвата убийцы и его сообщника, левые эсеры ответили началом восстания против Советской власти. Они захватили на время комиссариат Дзержинского, арестовали его председателя Дзержинского и его члена Лациса, виднейших членов Российской Коммунистической партии (большевиков).
Левые эсеры захватили затем телефонную станцию и начали ряд военных действий, заняв вооруженными силами небольшую часть Москвы и начав аресты советских автомобилей.
Советской властью задержаны как заложники все бывшие в Большом театре делегаты V съезда Советов из партии левых эсеров, а равно приняты все меры для немедленного военного подавления и ликвидации мятежа новых слуг белогвардейских замыслов и скоропадчины.
Все, кто понимает безумие и преступность вовлечения России теперь в войну, поддерживают Советскую власть. В быстрой ликвидации мятежа нет ни тени сомнения.
Все на свои посты! Все под оружие!..»
Пока читали, добрались до районного Совета. Около него строились люди с винтовками, все больше в штатском. Из окна крикнули:
— Товарищ Рыбин, принимай команду!
Владимир Ильич, слушая Свердлова и бросая взгляды на план Москвы, лежавший у него на столе, быстро писал.
Яков Михайлович говорил, ставя на плане синим карандашом стрелки, кружочки:
— Силы неравные. К сожалению, два полка в четыре утра отправлены в Ярославль.
— Почему — к сожалению, Яков Михайлович? В Ярославле очень тяжело…
— У эсеров тысяча восемьсот штыков, кавалерийский отряд в восемьдесят всадников, больше сорока пулеметов, четыре броневика, восемь орудий, одно из них нацелено на Кремль… Основные силы у них сосредоточены в Трехсвятительском. Выдвинуты заставы. Со стороны Покровской площади они успели вырыть окопы. У нас семьсот двадцать штыков, двенадцать орудий, четыре броневика, пулеметная команда из сорока человек…
— Где расположены наши войска?
— Одна группа у Страстного монастыря, вторая — у военного комиссариата, третья — возле храма Христа Спасителя. Там Первый латышский полк, рота инструкторских курсов, батарея советской артиллерийской бригады…
— Извините, Яков Михайлович, у меня вопрос к товарищу Подвойскому… Николай Ильич, кто командиры групп?
— Народ вполне надежный, Владимир Ильич: Вацетис, Дудин. Хорошо помогают Петерсон, комендант Кремля Мальков…
— Превосходно. У нас с Яковом Михайловичем есть несколько предложений. Большой театр оцеплен? Надеюсь, левых эсеров не выпускают?
— Никак нет, Владимир Ильич, — ответил Подвойский. — Там Мальков. У него мышь и та не проскочит.
— Это очень хорошо! Занять все мосты, держать их под прицелом. Закрыть заставы. Передайте Московскому Совету эту телефонограмму!
Подвойский прочел:
— «Передать во все комиссариаты города и пригорода в окружности на пятьдесят верст: пропускать, кроме автомобилей народных комиссаров, еще автомобили боевых отрядов. Задерживать все автомобили Чрезвычайной комиссии по борьбе с контрреволюцией, арестовать всех «левых» эсеров, членов этой комиссии, особенно Закса и Александровича. Сомнительных по партийной принадлежности привозить в Кремль на выяснение. Председатель Совнаркома Ленин».
— Телефонная станция еще у мятежников, — сказал Подвойский.
— Уже у нас, — весело поправил Свердлов. — Только что звонили. Сам Аванесов и комиссар московской телефонной сети. Молодцы — сразу выключили все телефоны в отряде Попова. На телеграфе пока эсеры. Они, как только заняли телеграф, разослали вот это.
Подвойский прочел вслух:
— «Всякие депеши за подписью Ленина и Свердлова, все депеши правых эсеров, меньшевиков признавать вредными для правящей партии левых эсеров и не передавать». Интересно!
— «Для правящей партии левых эсеров», — повторил Ленин. — Я думаю, что они поторопились, объявив себя правящей партией.
К задержанным чекистам привели члена ВЧК Мартина Яновича Лациса. Он вошел, как будто на очередное заседание, приподнял шляпу:
— Здравствуйте, товарищи!
Дзержинский засмеялся:
— Вы, Мартин, как на прогулку, даже шляпу не забыли.
Лацис — высокий, стройный, с большой красивой бородой — сел и положил шляпу на колени.
— В ней как раз все дело, Феликс. Меня эти архаровцы схватили в кабинете. Повели. Иду и думаю, как сообщить, что меня взяли? Придумал. Попросил конвойных: «Знаете, я не привык ходить без шляпы, а она осталась в моей комнате. Разрешите взять…» — «Бери, только поскорее». Я пошел, позвонил Якову Михайловичу, а уж потом взял мою драгоценную шляпу…
Попозднее втолкнули председателя Моссовета Петра Гермогеновича Смидовича. Вежливый, интеллигентный Смидович кричал на Попова:
— Подлец! Изменник!..
Под конец, видно выдохнув всю злость, погрозил Попову пальцем, как школьнику:
— Ну, подожди, поросенок! Мальчишка!
Несмотря на всю трагичность положения, Дзержинский засмеялся и несколько раз повторил:
— Ой, Петр Гермогенович, как вы его — «поросенок»!
Андрей за эти часы, полные смертельной опасности, не переставал удивляться поведению Дзержинского. Феликс Эдмундович никого не успокаивал, не выставлял напоказ свое бесстрашие, презренье к вполне вероятной близкой смерти. Но от него веяло невозмутимым спокойствием, уверенностью в том, что мятеж, несомненно, будет подавлен и Советская власть, партия большевиков победят.
Прибежал Попов, с порога крикнул:
— Ну что, дождались? Из Воронежа две тысячи бойцов! К нам на подмогу! Дзержинский засмеялся:
— Худо у вас дело. Врете! Дайте мне ваш револьвер.
Попов растерялся:
— А зачем?
— Я застрелю вас как изменника!
Попов прибегал несколько раз и всегда с потрясающей новостью:
— Отряд Винглинского с нами! Слышали, что я вам говорю?
— Слышали. С вами так с вами.
— Мартовский полк тоже с нами!
— С чем вас и поздравляем!
— Крышка вам теперь!
— Крышка так крышка!
Ночью Попов влетел взъерошенный, фарфоровые глаза почти не двигались.
— Ваш Свердлов распорядился Марию Александровну арестовать. Дзержинский, слышишь?
— Слышу. Правильно сделал.
— Да я за Марию пол-Кремля снесу! Сейчас прикажу моим пушкарям. Ничего не пожалею! От Большого театра одни декорации оставлю! Я за Марию всю Лубянку к чертовой матери!..
Здоровенный рыжий матрос схватил Попова за плечо. Андрей заметил на пальцах у матроса несколько колец, одно с большим темно-красным камнем.
— Хватит, командир, разоряться! Перед кем икру мечешь? Не даешь ты мне воли — пришибить их, и все. Пошли, пошли, надо артиллерию поднимать.
Убежали, и конвойный, приоткрыв дверь, тихо сказал:
— Держитесь, товарищи! Я к вам больше никого не подпущу. Перепились все. Могут случайно ухайдакать…
Дзержинский угадал. Дела у мятежников действительно были плохи. Задержание в Большом театре Спиридоновой и других лидеров левых эсеров, делегатов V съезда Советов, парализовало их Центральный комитет. Кроме того, среди членов левоэсеровского ЦК не было единства. Некоторые из них, такие, как авантюрист и демагог Донат Черепанов, требовали «самых решительных мер», а они сводились в конце концов к расстрелу Дзержинского и других чекистов. Другие, как Камков, ненавидящие большевиков, но не потерявшие окончательно способность трезво мыслить, говорили: «Хорошо, мы его расстреляем, это очень легко — раз, и готово! А что дальше? Большевики — народ решительный, они за Дзержинского хлопнут всю нашу делегацию на съезде Советов! Как вам это понравится?»
Бывший народный комиссар почт и телеграфа Прошьян понимал весь авантюризм начатого мятежа, но не мог не участвовать в нем. Прошьян выполнил указание своего ЦК — занял с небольшим отрядом телеграф и объявил: «Мы убили Мирбаха. Будем, по всей вероятности, воевать с немцами…»
Люди хмуро выслушали эту новость. Никаких серьезных мер к тому, чтобы удержать телеграф, Прошьян не принял. Отряд рабочих, которым командовал делегат съезда Советов председатель Иваново-Вознесенского губисполкома Михаил Фрунзе, вечером очистил телеграф от мятежников.
Попов врал, потому что он растерялся. На людях, на виду даже у двух-трех людей он разговаривал энергично, размахивал револьвером, давал смелые обещания, а оставаясь один, торопливо ощупывал подкладку бушлата: под ней были фальшивые документы и солидная сумма денег. Ложась спать, он не снимал широких матросских брюк — в карманах были зашиты бриллианты.
В Мартовский полк, находившийся в Покровских казармах, поехал Александрович — агитировать. Он охрип, пытаясь доказать первому батальону, что Ленин немецкий шпион, продал Россию Мирбаху и Вильгельму Второму, что Совет Народных Комиссаров «сплошь одни жулики». Батальон слушал хмуро. Почувствовав, что проваливается, Александрович пошел на крайность, заговорил, как охотнорядец:
— Кто, по-вашему, Свердлов? Еврей — вот кто! Командир батальона крикнул:
— Александрович! Вы насчет евреев проезжаетесь. А сами вы кто?
Александрович повеселел от вопроса:
— Я так и знал, что вы меня об этом спросите. По вашему, раз Александрович, значит, еврей? Кто же тогда Пуришкевич?
Кое-кто засмеялся, командир крикнул:
— Тем хуже для вас! Выходит, вы с черносотенцем Пуришкевичем из одной шайки?
Александровича прогнали.
Бойцы отряда Попова, предвидя неминуемое поражение, стали исполнять приказы нехотя, матерились по каждому поводу, огрызались. Все, что можно было выпить — водку, спирт, политуру, — прикончили еще вечером. К утру у трезвых появились трезвые мысли о неминуемом возмездии. Те, кто одумался, начали искать выход в буквальном смысле: проломили в стене дыру и ушли подальше от греха…
По совету Свердлова к мятежникам направили парламентера с коротким предложением: «Сложите оружие, иначе все будете уничтожены!»
Попов, отчетливо представляя, что его вряд ли пощадят, отклонил предложение. Когда парламентер уходил, за ним кинулись несколько мятежников. Попов приказал пулеметчику открыть огонь, но пулеметчик ответил так, что Попов, сам лютый матершинник, оторопел. Но все же успел выстрелить.
Пулеметчик ударил его по зубам:
— Своих, гад, бьешь?!
Вокруг стояли бойцы, а на людях Попов всегда выставлял себя смелым. Он в упор выстрелил в пулеметчика, крикнув:
— Именем революции!..
В это время заработала артиллерия. Орудия, поставленные ночью рабочими и красноармейцами на позиции, выбранные артиллеристом Ананьиным, точно били по штабу Попова. Снаряды вспахивали линию обороны.
После первых залпов многие мятежники, побросав винтовки, подняли руки и пошли навстречу наступающим. Некоторые кинулись к Курскому вокзалу, к станции Москва-П, на Владимирское шоссе.
Через пятнадцать минут после первого залпа районные Советы Москвы получили телефонограмму: «7 июля, в час дня, предписывается всем районным совдепам и рабочим организациям немедленно выслать как можно больше вооруженных отрядов, хотя бы частично рабочих, чтобы ловить разбегающихся мятежников.
Обратить особое внимание на район Курского вокзала, а затем на все прочие вокзалы. Настоятельная просьба организовать как можно больше отрядов, чтобы не пропустить ни одного из бегущих.
Арестованных не пропускать без тройной проверки и полного удостоверения в непричастности к мятежу.
Ленин».
Через пять минут Московский Совет принял еще одну телефонограмму: «Передать всем волостным, деревенским и уездным совдепам Московской губернии.
Разбитые банды восставших против Советской власти левых эсеров разбегаются по окрестностям. Убегают вожди всей этой авантюры. Принять все меры к поимке и задержанию дерзнувших восстать против Советской власти. Задерживать все автомобили. Везде опустить шлагбаумы на шоссе. Возле них сосредоточить вооруженные отряды местных рабочих и крестьян. Есть сведения, что один броневик, который был у восставших, бежал за город. Принять все меры к задержанию этого броневика.
Председатель Совнаркома Ленин».
Петерс одним из первых ворвался в штаб Попова. Бежал по двору и кричал:
— Феликс Эдмундович! Товарищ Дзержинский!
— Слушаю вас, Яков Христофорович, — спокойно, как будто ничего особенного не произошло, ответил Дзержинский, выходя из подвала. — Добрый день. Поехали, товарищи, в Кремль. Надо все доложить Ильичу. Попов задержан?
— Удрал.
Мальгин обнял Андрея, засмеялся:
— Живой!
— Еще поживем…
— Скажи по совести — струхнул?
— Было дело…
Из двери выглянул широкоскулый матрас, тот самый, что кричал: «Дорогу председателю ВЧК!»
Андрей кинулся за ним. Матрос бросил револьвер, поднял руки:
— Не стреляй, товарищ! Не стреляй…
Броневик «Герфорд» несся по Владимирскому шоссе. Скоро должна была показаться Купавна. Водитель поздно увидел баррикаду: она была сооружена за поворотом. На шоссе полно людей с винтовками.
Мятежники выскочили из броневика, побежали в разные стороны. Их догоняли, связывали руки, сводили к баррикаде — груде камней, на которой стоял пожилой рабочий с красной повязкой на рукаве, очевидно командир.
Последним вылез водитель в разодранной, окровавленной рубахе. Он побежал, дико крича:
— Ложись!
И упал ничком в траву.
Рванул взрыв. Броневик скрылся в черном дыму.
Водителя поймали. Командир укоризненно сказал:
— Ну и безобразники же вы, эсеры! Зачем машину взорвали? Ни себе, собачий сын, ни людям…
Петерс отпустил Андрея домой:
— Выспись, на себя не похож…
Но выспаться не удалось. Пришел отец, потом Фрунзе, рассказали подробности ликвидации мятежа левых эсеров. Ни на одной фабрике, ни на одном заводе левых эсеров не поддержали. К утру рабочие отряды подошли к Большому театру, к Кремлю, не позволили мятежникам сделать ни одного выстрела. Фрунзе умолчал, что он командовал отрядом, отбившим у эсеров телеграф.
Полковник Перхуров наводит порядок
Будто кто злой, мстительный, ненавидящий все человеческое сбросил на Ярославль бациллы безумия, слепой ярости. Как при эпидемии испанки люди, едва вступив в контакт с больными, почти мгновенно заражались, теряли сознание, так и в эти страшные для старинного русского города дни многие из обывателей, общаясь с мятежниками, превращались в жестоких, тупых убийц.
В Нахимсона, растерзанного во дворе первого участка городской милиции и уже бездыханного, Греков выпустил из нагана все семь пуль.
— А то еще оживет, — объяснил он. — Знаю я этих большевиков!
Председателя городского Совета Закгейма убили дома, на Большой Рождественской улице. Греков приказал выкинуть труп на мостовую, подбежал, пнул в голову, бешено закричал:
— Кто эту падаль уберет — убью! Я шутить не люблю!..
Убили комиссара труда Работнова, бывшего председателя губисполкома Доброхотова…
Начальник команды мотоциклистов Ермаков, без фуражки, потный, грязный, гонял по городу как сумасшедший — за пазухой у него был список коммунистов, советских работников с адресами. Около гостиницы Кокуева он нагнал большевика Лютова, сбил мотоциклом, застрелил. Два гимназиста и солдат вели доктора Троицкого. Ермаков затормозил.
— Куда?
Конвойные вразнобой ответили:
— Приказано на пристань…
— Кто приказал?
— Генерал Афанасьев.
Ермаков крикнул:
— А ну, дайте его сюда!
Конвойные подвели врача. Ермаков ткнул Троицкого в зубы:
— Это тебе задаток! Я не забыл, как ты мне рецепт на спирт не дал!
По тенистому красивому липовому бульвару — гордости ярославцев — вели к Волге избитых, окровавленных людей…
К полудню на стенах домов появился приказ: «На основании полномочий, данных мне Главнокомандующим Северной Добровольческой армии генералом Алексеевым, я, полковник Перхуров, вступил в командование вооруженными силами и во временное управление гражданской частью в Ярославской губернии, занятой Северной Добровольческой армией.
Впредь до восстановления нормального течения жизни в городе Ярославле и губернии на это время воспрещаются всякие сборища, митинги — как на улицах, так и в публичных местах.
Полковник Перхуров».
Два паренька, как после оказалось, не успевшие на последний паром и поэтому не попавшие к себе на Ляпинские торфоразработки, остановились около приказа. Один, постарше, лет шестнадцати, сказал другому:
— Тащить и не пущать!
Парнишки засмеялись и пошли дальше. Их окликнул поручик Кутейников:
— Над чем смеялись, змееныши?
— Просто так. Промеж себя…
— Не ври! Давай рассказывай!
— Мы, товарищ командир…
— Ах, товарищ!
Кутейников когда-то в юнкерском считался лучшим стрелком из револьвера. Но, видно, подвел хмель — убил мальчишек не с двух, а с пяти выстрелов.
— Мерзавец, что ты детей!.. - попытался остановить поручика преподаватель лицея Светловидов. Поручик уложил и Светловидова.
На квартиру к меньшевику Дюшену заявились два офицера. Коротко приказали:
— Одевайтесь! Поедете с нами. Скорее!
В штабе Перхурова Дюшена ввели в небольшой зал, весь пол которого был усыпан какими-то документами. У стенки стояли перепуганные присяжный поверенный Машковский и рабочий Абрамов — меньшевики. Когда вошли Кижнер, кадет, и Мамырин, правый эсер, а за ними городской голова крупный домовладелец Лопатин, Дюшен приободрился. А когда появился помещик Черносвитов во фраке, надушенный, адвокат совсем повеселел: в компании с Черносвитовым худого ничего не случится. Дюшен иронически посмотрел на коллегу по партии.
Машковский, перехватив его взгляд, осмелел и спросил капитана Альшевского:
— Скажите, капитан, зачем нас пригласили?
Капитан посмотрел на него и ничего не ответил.
Ждали долго, больше часа. Разговаривать опасались, да и не о чем. О прошлом — только ссориться, о настоящем — оно неясно, о будущем — будет ли оно вообще?..
Машковский поднял несколько листочков, посмотрел — оказались протоколы ячейки РКП (б). Испуганно бросил, словно коснулся огня.
Вошел генерал Афанасьев в полной парадной форме, при орденах. Сух, официален, ни одного лишнего слова.
— Господа! Сейчас вас изволит принять главнокомандующий. Времени у него мало, прошу лишних вопросов не задавать.
Машковский вежливо, с поклоном, осведомился:
— А вы, генерал, не знаете повода, по которому нас побеспокоил Александр Петрович? Генерал побагровел, поправил:
— Никакого Александра Петровича нет. Есть главнокомандующий полковник Перхуров. И не побеспокоил, а вызвал. Фамильярничать не советую. Пошли, господа.
— Я пригласил вас, чтобы сообщить несколько весьма важных известий, Первое. Получено сообщение из Москвы. Власть Совета Народных Комиссаров свергнута. Председатель Совнаркома Ленин убит. Почти все народные комиссары уничтожены…
Машковский крикнул:
— Ура!
Подхватили. Громче всех кричал Лопатин. Их высокородие главнокомандующий изволили улыбнуться.
— Я понимаю вашу радость, господа! Но время, хотя оно и работает на нас, горячее. Я на основании полномочий, данных мне главнокомандующим генералом Алексеевым и руководителем «Союза защиты родины и свободы» Борисом Викторовичем Савинковым, временно принял обязанности главноначальствующего Ярославской губернии. Мною разработано обращение к населению. Капитан, зачитайте.
Альшевский четко, по-военному, стал читать:
— «Постановление главноначальствующего Ярославской губернии, командующего вооруженными силами Северной Добровольческой армии Ярославского района.
Объявляю гражданам Ярославской губернии, что со дня опубликования настоящего постановления, в целях воссоздания в губернии законного порядка и общественного спокойствия, восстановить повсеместно в губернии органы власти и должностные лица, существовавшие по действующим законам до октябрьского переворота, то есть до захвата центральной власти Советом Народных Комиссаров. Признаются отныне уничтоженными все законы, декреты и постановления так называемой «Советской власти», как центральной, так и местной. Отменяются положения Временного правительства о губернских, уездных комиссарах и о милиции. Судебная власть восстанавливается в составе окружного суда и мировых судей, причем мировые судьи в первой инстанции решают все дела единолично. Все судьи, выбранные до 1917 года, восстанавливаются в своих правах. Восстанавливаются прокурорский надзор и вообще все органы судопроизводства. Восстанавливаются земское и городское самоуправление. В волостях действуют старшины и секретарь.
Полковник Перхуров».
Все, ваше высокоблагородие. Воззвание читать?
Перхуров отрицательно качнул головой.
— С этого, господа, мы начнем восстановление на святой Руси порядка. Желаете что-нибудь сказать?
— Разрешите? — произнес Дюшен. — Все, что мы услышали, точнее, часть из услышанного, не совсем, я бы сказал, совпадает с программными устремлениями нашей партии. Согласитесь, что слова «старшина», «мировой судья»…
— Они вам неприятны, господин…
— Дюшен, — подсказал Лопатин.
— Режут вам слух, господин Дюшен? Ну что ж, придется городскому самоуправлению, думе и другим органам начать действовать без вашей партии. Я, откровенно говоря, надеялся на ваше благоразумие. Городским головой назначаю вас, господин Лопатин. Социал-демократы свободны…
— Позвольте, ваше высокоблагородие, — подал голос Машковский.
— Не позволю, — невозмутимо ответил Перхуров.
— Я хотел сказать, что точка зрения моего коллеги Дюшена не отражает истинных настроений нашего комитета. Для меня лично старшина и мировой судья куда благозвучнее комиссара и трибунала. Но можно подобрать иные слова: гражданский судья, например, или волостной уполномоченный…
— Никаких уполномоченных! Старшина есть старшина! Еще вопросы имеются? Нет? Приступайте, господа, к действиям. Связь со мной через капитана Альщевского. Желаю успеха.
Господа начали действовать.
Лопатин послал управляющего освободить свой самый большой дом, заселенный по распоряжению городского Совета ткачами Корзинкинской фабрики и рабочими спичечной фабрики Дунаева. Тех, кто не хотел выселяться добровольно, отводили в полицию — к помощнику Грекова. Вещи выкидывали на мостовую.
Меньшевика Богданова, секретаря профсоюза печатников, Савинов и Машковский послали на Корзинкинскую фабрику поздравить рабочих с успешным началом новой великой революции.
Прядильщицы и ткачихи бойкого оратора выслушали молча. В прениях, несмотря на уговоры, никто выступить не пожелал. Крикнули:
— А кто царем будет — опять Николашка или его брательник Михаил? Богданов вскипел:
— Глупости! Россия будет республикой!
— Оно и видно! — крикнули из середины толпы. — Так тебе Лопатин и позволит…
Неожиданно в Богданова полетел булыжник, он еле-еле увернулся, соскочил с трибуны, втянул голову в плечи, озираясь, побежал со двора. Вслед полетели обломки кирпичей, один попал Богданову в зад, неудачливый оратор прыжками добрался до проходной.
На расспросы Машковского о настроении текстильщиков Богданов уклончиво ответил:
— Среднее. Я говорил, что мне, печатнику, туда идти не следовало. Этот вечный антагонизм между неквалифицированной массой и специалистами…
Машковского вдруг осенило:
— Не позвонить ли в Москву? Как там?
Дежурный телефонной станции сначала отказал:
— Не приказано соединять. Затем весело сказал:
— Говорите. Я тоже послушаю, что вам Москва скажет… С кем соединять?
Богданов назвал номер центрального комитета печатников.
— Они в курсе…
Через несколько минут позвонили:
— Говорите. Москва. Богданов крикнул в трубку:
— Москва! Москва! Мы из Ярославля! Как у вас?
— У нас ничего. У вас как? — ответил женский голос.
— У нас тоже ничего. Скажите, Ленин убит? Москва не отвечала. Потом мужской голос спросил:
— Кто со мной говорит?
Богданов передал трубку Дюшену. Тот торопливо заговорил:
— Мы хотим знать, что в Москве. Правда ли, что Ленин убит и Совнарком разогнан? Кому принадлежит власть?
Мужской голос грубо оборвал:
— Какая сволочь со мной разговаривает? Плюньте в рожу тому, кто сказал, что Совнарком разогнан.
— Кто вы?
— Комиссар Московской телефонной сети…
Дюшен положил трубку:
— Я так и думал.
— Может, врет? — высказал надежду Богданов.
— Нет, правду говорит…
Словно в подтверждение его догадки, неподалеку от телеграфа разорвался снаряд. Стреляли от Московского вокзала. Стреляли от Коровников. Стреляли артиллеристы Красной Армии, прибывшие из Москвы.
Старуха швейцара Игнатьича долго следила, как оживший покойник сидел на полу, прислонившись спиной к стене, и смотрел на мертвую жену. Потом он с трудом поднялся, прошел, качаясь, два шага и рухнул, ударился головой об пол.
Старуха перекрестилась, подумав, что он снова умер, теперь уже навовсе, но покойник снова ожил и, цепляясь за перила, стал подниматься по лестнице. Его заметили жильцы, уже боязливо выходившие в коридор, подхватили комиссара. Особенно старалась молоденькая докторша, приехавшая несколько дней назад из Иваново-Вознесенска. Старуха запомнила ее, так как докторша вчера вечером отдала ей большого живого карася в ведерке, сказав, что ее в детстве так закормили рыбьим жиром, что она не ест никакой рыбы.
Комиссара унесли на чердак. Потом докторша, которая не любила рыбы, спустилась в вестибюль и строго-настрого запретила старухе болтать, куда они спрятали раненого.
— Скажешь, старая, — не жить тебе! Поняла?
— Как не понять! Не враг я ему, доченька!
— А где его сапоги?
— Не знаю. Стащил кто-то.
Молодая докторша подумала и решительно сказала:
— Найдем!
Старуха очень перепугалась: «А если и вправду найдут?!»
Она вынесла сапоги Анфима Болотина, схитрила:
— Может, эти налезут? Мне не жалко, возьмите.
— Спасибо, бабушка.
Вошли трое крючников с пристани.
— Мертвяки есть?
Старуха радостно ответила:
— Есть, есть! Заберите, ради бога…
Тело Кати бросили на ломовые дроги, на которых уже лежало несколько убитых. Старуха перекрестилась:
— Слава богу!
У меня малярия
Первую неделю бывший штабс-капитан Иван Благовещенский жил в Муроме у сестры Елизаветы как дорогой гость — ел, выпивал, отсыпался. Через неделю Елизавета, добрая, тихая, подавая неизменный суп из воблы и кашу из «шрапнели», стала вздыхать, и ничего в горло не лезло. А в конце второй недели рядом с прибором оказались «Известия», сложенные так, что Иван сразу увидел заметку «Спрос на труд», в которой сообщалось, что Уральская биржа труда обратилась в Народный комиссариат с просьбой о присылке молотобойцев, жестянщиков, плотников, горнорабочих.
Намек был более чем ясен: Елизавета, терпеливая Лизонька, самый близкий человек, подсказывала дорогу.
Сначала Иван озлобился на сестру — вот тебе и тихоня! Поразмыслив, пришел к выводу, что Лиза тут ни при чем, все зло от Советской власти. Это по ее вине он, вознесшийся до штабс-капитана, должен идти в жестянщики или в плотники…
Еще больше озлобился, увидев в том же номере «Известий» сообщение Высшей аттестационной комиссии Народного комиссариата по военным делам о том, что комиссия просит всех граждан явиться лично или известить письменно по адресу: Москва, Н. Лесной переулок, дом один, квартира девять, если у них есть какиелибо возражения против кандидатов на военные должности в Красной Армии. Затем шел длинный список. Иван Благовещенский, читая, не верил глазам: полковника Григория Владимировича Семенова, командира 3-го Морского полка, предполагали назначить командиром пехотной дивизии, полковника Оршешковского, бывшего командира 9-го гренадерского Сибирского полка, — тоже командиром пехотной дивизии, бывшего генерал-майора Льва Николаевича Дединцева — начальником штаба кавалерийской дивизии. Нет уж! Сам он не пойдет к сиволапым под контроль комиссара, какого-нибудь деповского слесаря! И что защищать? Россию? Да какая она теперь, к черту, Россия! Ре-Се-Фе-Се-Ре!
Благовещенский с остервенением разорвал газету, отнес в отхожее место.
Что же делать? Что же делать?
Может, в попы? Тогда надо в родной Юрьевец. Елизавета рассказывала, что Любочка Савельева, за которой он в свое время приударял, семейной жизни так и не составила. А что? Неплохая попадья выйдет — ни в бога, ни в черта не верит. Можно и в попах весело прожить. Ну, хорошо, допустим, весело, так это же пока молод. А потом что?
Что же делать? Что же делать?
Испортили, окаянные большевики, всю жизнь! Узнать бы, где брат Юрий? Неужели на самом деле у генерала Алексеева? Не махнуть ли на юг? А на какие шиши? Нужны деньги, и немалые. Где взять?
Так и проходил день за днем. Благовещенский большей частью проводил время в уединении, в садике, покачиваясь в стареньком, много раз чиненном гамаке.
Однажды повезло — встретил полковника Сахарова, в 1916 году служили в одной дивизии. Тогда Сахаров на подпоручика Благовещенского и внимания не обращал, а сейчас обрадовался, как родному. Сахаров отрастил бороду и, хотя был всего на два года старше Благовещенского, выглядел лет на сорок.
Постояли, покурили махорки, вспомнили про коллег из дивизии. Сахаров мимоходом, вскользь заметил, что скоро сменит штатский наряд снова на военную форму.
— Ужасно надоело, штабс-капитан, ходить в этом балахоне!..
Дней через пять к Благовещенскому заглянул незнакомец лет под тридцать.
— Чебышев, Валерий Петрович, — стукнул каблуками гость. — Услышал про вас от Сахарова. Тоскуете, говорит…
Гость извлек серебряный портсигар, предложил «Зефир» — наимоднейшие перед германской войной папиросы, поинтересовался планами на ближайшее будущее.
Благовещенский горько пошутил, что первоочередная задача — приобрести приличные сапоги.
— Не выходить же на Окский бульвар в этих, солдатских!
Гость, узнав, какой размер ноги Ивана Алексеевича, обрадованно предложил:
— Купите у меня. У меня нога на номер побольше, жмут нестерпимо, а вам будут в самый раз… Новенькие, только по комнате походил.
— Спасибо, но я в данный момент не располагаю наличностью.
— Извини меня, Иван Алексеевич, и еще раз извини, что говорю тебе «ты», но какие могут быть счеты между офицерами? Что я, солить их буду или на толкучку понесу?
— Снеси, отвалят золотом, — пошутил Благовещенский.
К вечеру Чебышев принес сапоги и предложил заем.
Утром пошли в Спасский монастырь навестить тетю Чебышева — Антониду Васильевну Сахарову. Несмотря на петров пост, у радушной хозяйки нашлась и скоромная пища, и даже бутылка шустовского коньяка…
Благовещенскому послышалось, что хозяйка раза два назвала племянника, Валерия Петровича, Сашей… Э! Чего в такое время не бывает!
Стало совсем весело, когда неожиданно появился полковник Сахаров.
— Вернулся, мамочка…
Там же, в келье Антониды Васильевны, полковник Сахаров и поручик Саша Мальчевский, он же Валерий Чебышев, приняли штабс-капитана Ивана Благовещенского в «Союз защиты родины и свободы». После принесения им присяги уговорили пойти служить в уездный военкомат.
— Нам, господин Благовещенский, там свои люди необходимы.
Сестра Елизавета обрадовалась:
— Правильно, Ваня. Чего же без дела сидеть? Иван слушал ее, а сам думал: «Чему быть, того, видно, не миновать. В Москве от Константина Константиновича я отделался. И правильно, кто он мне? Никто. А Сахаров человек серьезный…»
Утром восьмого июля Чебышев-Мальчевский прибежал к Благовещенскому с радостной вестью.
— В Ярославле начали! Там наши. А вот кто в Москве — пока непонятно, но все равно, это нам на руку. Теперь я могу вам сказать: главным у нас врач Григорьев, у него прямая связь с Савинковым. Я побежал в Общество любителей футбола. Там наши люди. А вы будьте дома. Ждите указаний. В военкомат пока не ходите.
Вечером на Окском бульваре, заполненном гуляющими, началась, стрельба. Позднее выяснилось, что это было сделано с целью отвлечь караульную роту и милицию от защиты главного объекта — Высшего военного совета, почты и телеграфа.
Но ни почту, ни телеграф, ни Высший военный совет мятежникам занять не удалось: не хватило сил, а обещанные подкрепления из соседних городов Выксы и Кулебяк не подошли. Явились только семь гимназистов из Выксы.
Утром девятого по распоряжению врача Григорьева в Ковровские железнодорожные мастерские послали грузовик с мукой и воблой, надеялись на поддержку, но рабочие не поддержали мятежников, грузовик отобрали, а агитаторов из Мурома отвели в ЧК.
Благовещенский не выходил из дому, ждал указаний. Он не знал, что поручик Чебышев-Мальчевский убит при попытке овладеть телеграфом и что полковник Сахаров, бросив на произвол судьбы отряд мятежников, бежал.
Как только стемнело, Иван Алексеевич послал сестру Елизавету узнать, что происходит в центре города. Сестра вернулась и повергла брата в смятение.
— Все спокойно, Ваня. Днем, говорят, стрельба была сильная. Жаль вот только митрополита Митрофана. Он, рассказывают, в церкви Иоанна Предтечи молебен служил, потом начал проповедь читать, очень Советскую власть ругал, а его взяли да и арестовали.
— Кто?
— Сами православные.
Благовещенский еле дождался рассвета. Ему казалось, что вот сейчас придут за ним: «Наверное, Чебышев меня выдал. Да и Сахаров не пожалеет, продаст. Кто я им?»
Занятия в уездном военкомате начинались в девять утра, а Благовещенский уже в восемь был в центре. Около укома партии большевиков он встретил редактора газеты «Известия Муромского Совета» Лепехина. Редактор весело шагал, размахивая портфелем.
— Чего это вы такой веселый, Петр Иванович? Лепехин показал ему телеграмму ГОСТа.
— Пусть контрики плачут, товарищ Благовещенский. Нам, коммунистам, надо радоваться, У нас все закончилось, и в Москве полный порядок.
Благовещенский, холодея, с ужасом читал правительственное сообщение № 3 о ликвидации левоэсеровского мятежа в Москве, опубликованное в «Правде»:
«Контрреволюционное восстание левых эсеров в Москве ликвидировано. Левоэсеровские отряды один за другим обращаются в самое постыдное бегство. Отдано распоряжение об аресте и разоружении всех левоэсеровских отрядов и прежде всего об аресте всех членов ЦК партии левых эсеров. Оказывающих вооруженное сопротивление при аресте — расстреливать.
Арестовано несколько сот участников контрреволюционного мятежа, в том числе видный член партии левых эсеров Александрович, занимавший пост товарища председателя в Комиссии по борьбе с контрреволюцией и действовавший так же, как провокатор Азеф.
Рабочие и красноармейцы призываются к бдительности. Мобилизация сил должна продолжаться. Все до единого члены левоэсеровских отрядов должны быть обезврежены».
— Здорово? — спросил редактор. — Хорошо навтыкали левым эсерам! Извини, тороплюсь… Уездный военком спросил:
— Где ты вчера был, товарищ Благовещенский? Я за тебя волновался — не подстрелили ли и тебя эти сволочи?..
— Что вы! Я дома сидел, трясет меня, товарищ Блескунов. Не иначе как испанка прицепилась или малярия вернулась…
Благовещенского на самом деле трясло, руки дрожали, лицо бледное, потное…
В помощь уездным муромским и губернским владимирским чекистам из Москвы прибыла оперативная группа ВЧК.
Келью Антониды Васильевны Сахаровой в Спасском монастыре обыскивал Андрей Мартынов. Мадам Сахарова с тихой, богобоязненной ласковостью повторяла:
— Господи, да вы скажите, что ищете? Нет у меня ничего.
В большом киоте, за иконой чудотворной Муромской божьей матери, и в малом — за «Неопалимой купиной» Андрей нашел сто тридцать тысяч рублей, письма митрополита Митрофана и программу «Союза защиты родины и свободы».
Когда Андрей с трофеями пришел к Мальгину, тот допрашивал Ивана Благовещенского.
— Говорят, вы были в дружеских отношениях с Чебышевым-Мальчевским?
— Если приобретение старых сапог по спекулятивной цене можно считать дружескими отношениями.
— Зачем же покупали?
— Босым ходить не хотел. Скажут, бывший офицер вызывающе себя ведет — любуйтесь, до чего довели большевики.
— Где вы находились в день мятежа?
— Дома. У меня малярия. Ужасно трясет. А хины не могу достать. Весь день пролежал в саду. Спросите соседей…
Сорвалось!
Из Москвы пришла шифровка: оставить в Муроме в помощь местным чекистам только Мальгина, всем остальным — в Ярославль. В Иваново-Вознесенске связаться с губкомом партии и губчека.
Девятнадцатого июля добрались до узловой станции Новки. Для Андрея начались родные места — рядом со станцией село Верещагине, чуть подальше, не больше версты, — деревня Новки, родина матери, там и сейчас живет бабушка Марья Гавриловна. Мимо деревни проезжали днем, хорошо было видно бабушкину хату с тремя березами в палисаднике. Андрей помахал фуражкой.
Савино, Шорыгино, Ладыгино — отроду знакомые станции, деревни.
А вот и Шуя… Далеко, верст за пятнадцать, видна ее высоченная колокольня с длинным позолоченным шпилем. Потом показались фабричные трубы — один за другим тянулись по берегу Тезы красные фабричные корпуса. Одноэтажное, приземистое, такое знакомое здание вокзала с большими черными буквами на фасаде: «Шуя».
Даже дежурный по станции все тот же — высокий, представительный, очень значительный в своей фуражке с красным верхом…
Напротив станции, через поле, спирто-водочный завод, обнесенный высоким кирпичным забором, словно крепость. У ворот, на вышках, — пулеметы. Андрей вспомнил — отец рассказывал, что в заводских корпусах теперь огнесклад.
— Андрей, смотри!
К вокзалу подходил отряд. Одеты кто во что — в гимнастерках, в ситцевых рубахах, пиджаках. Одинаковые у всех лишь солдатские картузы и винтовки. За плечами котомки, мешки… Отряд пел «Смело, товарищи, в ногу…». Андрей эту песню спокойно слушать не мог: услышав ее, бывало, в окаянные годы, когда отец пропадал на каторге, — плакал от тоски по нему, от жалости к матери, от ожидания нового, прекрасного. И сейчас, увидев земляков с винтовками, услышав эту торжественную, одновременно печальную и радостную песню, крепче сжал зубы.
Побежали домишки шуйского Заречья. Базарная площадь с огромным сараем посредине — городские весы. Однажды на этом месте повезло: нашел серебряный рубль… Двухэтажный дом Тихомировых, дом Храниловых. Колодезь на углу. Показались на бугре молодые елки. А вот и бывший их дом. Все. Мимо. Мимо детства. Что-то ждет впереди?
Андрею хотелось забежать к своим: «Вот обрадуются! Мама прямо с ума сойдет… Наташка, Петька…» Но сначала надо на Михайловскую, в партийный комитет, — к Фрунзе.
Михаил Васильевич Фрунзе был председателем губисполкома, председателем губернского Совета народного хозяйства, руководителем губернской партийной организации.
Иваново-Вознесенская губерния была новой, создавались губернские учреждения — комиссариаты труда, земледелия, торговли, финансов, здравоохранения, просвещения, Совет народного хозяйства, Военный совет. Грамотных, понимающих дело работников не хватало. А из Центрального Комитета партии почти ежедневно просили прислать коммунистов для других губерний, для Красной Армии. Каждый человек был на счету, каждый был нужен в нескольких местах.
Слово Арсения, как и в грозные, бурные дни первой русской революции, было законом для иванововознесенцев, шуян, кинешемцев — для всех рабочих обширного текстильного края.
Арсению шёл тридцать четвертый год.
По вечерам, когда Иваново-Вознесенск затихал, из Ярославля доносилась далекая артиллерийская канонада.
В «Рабочем крае» на первой странице появилось сообщение:
«От комитета Иваново-Вознесенской организации РКП(б). Согласно постановлению экстренного общего собрания, объявляется всеобщая мобилизация. А посему все члены партии должны явиться в мобилизационный пункт: Крутицкая, дом Фокина, в течение 10, 11 и 12 июля. Явившиеся после обязаны представить мотивированные объяснения. Не подчинившиеся будут считаться изменниками, исключенными из партии как трусы».
В тот же день появилось еще одно сообщение: «Ввиду тревожного положения, в связи с восстанием левых эсеров в Москве и белогвардейским мятежом в Ярославле, город Иваново-Вознесенск и вся губерния объявлены на военном положении. Ходьба по улицам разрешена до 12 ночи. Лица, появившиеся на улицах с оружием и не имеющие на него разрешения, будут сурово наказаны, вплоть до расстрела на месте».
В эти же дни жизнь подбросила иванововознесенцам хлопот: в приволжских уездах появилась холера.
Случилось еще одно тревожное событие: семнадцатого июля из Кинешмы прибыло пять вагонов с мукой. В двух из них вместо муки оказался речной песок. В этот день рабочим хлеба не выдавали, выдали только детям, и не по полфунта, а по четверке.
— Товарищ Фрунзе у себя? — спросил Андрей молоденькую девушку в приемной, крохотной комнатке с узким окном.
— У себя. А вы кто?
— Из Москвы. Из ВЧК.
— Товарищ Мартынов? Проходите, он спрашивал про вас. А меня ты не узнал, Андрюша?
Андрей всмотрелся.
— Сима!
Андрей обнял подружку сестры.
— А здесь недавно Наташа была — забегала на минутку. Михаилу Ивановичу картофеля принесла.
— Какому Михаилу Иванычу?
— Как это — какому? Вашему отцу.
— Он здесь?
— Здесь.
Андрей с маху открыл дверь. В комнате Фрунзе полно людей. Оглянулись: кто так ворвался?
Фрунзе кивнул Андрею, приглашая зайти. Свободных стульев не было, и Андрей сел на подоконник. К нему подошел отец, крепко пожал руку, тихо спросил:
— Откуда? Надолго?
— Из Мурома. Не знаю.
Как ни тихо произнес Андрей слово «Муром» — услышали.
— Как там?
— Полный порядок! — радостно ответил Андрей. Он понял, что людям, сидящим в этом кабинете, особенно важно и приятно узнать, что в Муроме порядок.
— Продолжаем, товарищи, — сказал Фрунзе. — Слово имеет товарищ Чернов, секретарь комитета по организации политехнического института. Доложите, что нового за эту неделю.
— Первая новость приятная. Михаил Николаевич Покровский из Наркомпроса сегодня сообщил, что в Москве отысканы физические приборы, присланные в свое время Рижскому институту из Лондона. При первой же возможности приборы будут отправлены нам.
Фрунзе жестом остановил докладчика.
— Есть предложение для ускорения доставки приборов командировать в Москву Чернова. Возражений нет? Пошли дальше.
— Определено, что в институте будут факультеты: прядильно-ткацкий, физикоматематический, химический с отделениями красильным и химической промышленности, инженерно-строительный и сельскохозяйственный. Сегодня из Москвы прибыл профессор Кларк, он поможет составить учебный план института.
— Где его поселили? — спросил Фрунзе.
— На частной квартире.
— Хорошая?
— Вполне. Рекомендовал губвоенком Батурин.
— Тогда неплохо, — заметил Фрунзе. — Продолжайте, товарищ Чернов.
— Все рабочие губернии постановили отчислить из личного заработка по одному рублю, члены фабрично-заводских комитетов — по десять рублей, члены партии — по пять рублей. Эти деньги поступают хорошо. Вчера Иваново-Вознесенский городской Совет перевел двести тысяч.
Андрей слушал удивленно: «Как же это так? В Ярославле идет бой. И сам Иваново-Вознесенск на военном положении, а они занимаются черт знает чем!»
Вошел губвоенком Павел Батурин. На цыпочках, чтобы не мешать оратору, подошел к Фрунзе, шепнул что-то. Фрунзе встал.
— Товарищи! Только что получено сообщение: в Ярославле убит командир нашего отряда Василий Григорьевич Куконков. И еще — второй объединенный отряд шуян и иванововознесенцев к отправке в Ярославль готов. Я поеду проводить. Товарищ Фурманов, давай веди заседание…
Быстро вошел редактор «Рабочего края» Воронский. Увидел, что Фрунзе идет к дверям, торопливо сказал:
— Подожди, Михаил Васильевич… Получено сообщение о заседании ВЦИК. Свердлов объявил, что семнадцатого июля в Екатеринбурге по постановлению Уральского Совета расстрелян бывший царь Николай Романов. Вынудили обстоятельства: монархисты пытались освободить царя, к Екатеринбургу подошли белогвардейские части.
Андрей вспомнил Иоанна Восторгова, толстые пачки денег. «Не вышло у них! Сорвалось!»
Забежать к своим Андрею не удалось. В губчека, что находилась на Негорелой, в доме Дарьинского, узнал, что чекисты решили присоединиться, к объединенному отряду. Перед самым отходом поезда на вокзал прибежали мать и Наташа. Мать успела поцеловать сына и сунуть в карман воблину и большую луковицу.
А Наташа все кричала:
— Как освободишься, приезжай! — и махала кумачовой косынкой.
Плохо стреляете, капитан
Полковник Перхуров скоро понял, что мятеж в Ярославле обречен на поражение.
Ни в одном из пунктов, намеченных центральным штабом «Союза защиты родины и свободы», восстаний поднять не удалось, а в Муроме мятежников тотчас же разгромили.
Офицерский отряд, присланный Савинковым в Рыбинск для захвата артиллерийских складов, был встречен ураганным пулеметным огнем.
Неожиданное известие из Москвы о мятеже левых эсеров сначала расстроило: «Опередили!» Потом Перхуров успокоился: «Черт с ними, пусть поработают на нас, придет время, прогоним эту мелочь». Сообщение о подавлении мятежа полковника не удивило.
Первые дни Перхуров очень надеялся на союзников, обещавших высадить на севере десант. Но и эта надежда рухнула. Каких только слов в адрес англичан не наслушался адъютант полковника капитан Альшевский: «Торгаши! Барышники! Подлые трусы!» Досталось и Савинкову, показавшемуся в Ярославле на несколько часов и уехавшему в Казань: «Авантюрист! Черт меня дернул связаться с этим болтуном!» Перхуров мог приказать прекратить огонь, мог распорядиться, чтобы люди, которых он вовлек в мятеж, выбрались из пылающего Ярославля. Он не сделал ни того, ни другого. Понимая всю бессмысленность дальнейшего сопротивления, полковник продолжал посылать в бой офицеров, кадетов и гимназистов. По его приказаниям артиллерия разрушала все, что можно было разрушить, в том числе и церкви, фабричные корпуса. Военный суд выносил большевикам смертные приговоры, немедленно приводившиеся в исполнение.
Ближайшие советники Перхурова — генералы Афанасьев, Карпов, Веревкин и полковник Томашенский — тоже понимали всю бессмысленность сопротивления, но предложить что-нибудь своему главнокомандующему боялись.
В конце второй недели Перхуров решил: пока не поздно, надо уходить тайком, чтобы не пристукнули свои.
В ночь на восемнадцатое июля бушевала гроза. Под проливным дождем Перхуров, генерал Афанасьев и капитан Альшевский на буксирном пароходике спустились по Волге верст на пятнадцать. Перхуров приказал подойти поближе к левому берегу, разделся, осторожно опустился в черную воду и, держа над головой одежду и оружие, поплыл к прибрежным кустам.
Выйдя на берег, оделся. Спутники смотрели на него с недоумением: что придумал Александр Петрович?
— До свидания, господа. Я полагаю, что нам лучше действовать порознь. Встретимся в Казани.
Альшевский, бледный от гнева, торопливо вытащил наган, выстрелил — пуля ушла в предрассветное мокрое утро.
Перхуров обернулся и спокойно сказал:
— Плохо стреляете, капитан.
Неторопливо, словно в мишень, выпустил в Альшевского три пули.
Генерал Афанасьев тихо спросил:
— Александр Петрович! Как же так?
— А вот так! — вяло ответил Перхуров и ушел. Афанасьев столкнул тело Альшевского в воду. Сел. Достал папиросы — они были мокрые.
— Куда бежать?..
Расхлебывать кашу пришлось генералу Карпову. Двенадцатого июля Карпов вспомнил о размещенной в Ярославле германской комиссии по делам военнопленных и приказал разыскать председателя комиссии. Генерал не сказал посланцам, зачем ему потребовался немец, а председатель комиссии, не зная цели приглашения, упирался, поэтому предстал перед генералом в растерзанном виде: на мундире не хватало рукава и половины пуговиц…
Карпов выругал не в меру усердных исполнителей, по-немецки извинился перед гостем и вежливо осведомился, с кем имеет честь беседовать.
Представитель кайзеровской армии, по началу решивший, что его тащат на виселицу, искренне удивился деликатному обхождению и по-русски ответил:
— Лейтенант Бал к… Впрочем, с первого июля я уже обер-лейтенант. Еще не привык к новому званию. Чем могу быть полезным?
— Небольшой услугой. Мы объявляем войну Германской империи и просим вас, обер-лейтенант, известить об этом ваше посольство, а если доступно, и ваше правительство.
Балк насупился:
— Не надо шуток, господа! Нехорошо. Неблагородно. Если вам крайне необходимо меня убить, это можно и без издевательств. Пожалуйста, я готов умереть.
— Что вы! — торопливо заговорил Карпов. — Мы вас пальцем не тронем. Живите, ради бога! Я вам все объясню. Войну мы вам объявляем, так сказать, символически. Никаких военных действий против вас открывать не собираемся. Мы сами сдадимся вам в плен. Понятно?
Балк хлопал глазами, силился понять, что ему предлагают.
— Понимаете? Мы сдаемся в плен. Мы! Вы берете нас под охрану, и, когда большевики ворвутся сюда, вы им заявите, что мы пленные Германской империи…
Слава тебе господи, наконец понял!
По совету и под диктовку генерала Карпова глава германской комиссии по делам военнопленных написал и срочно отпечатал в типографии «Воззвание к гражданскому населению Ярославля»:
«Допущенная на основе Брестского договора Правительством РСФСР и уполномоченная Германским правительством Германская комиссия по делам военнопленных имеет честь сообщить следующее.
Штаб Ярославского отряда Северной Добровольческой армии 8 июля объявил, что Добровольческая армия находится с Германской империей в состоянии войны. Так как военные действия не привели к желаемым результатам и дабы избежать дальнейших разрушений; и избавить жителей, от неисчислимых бедствий, Ярославский отряд сдался в плен и сложил оружие. Передача русскому правительству захваченных нами военнопленных будет произведена в г. Москве на основании Брестского договора, с соблюдением всех международных законов и прав.
Председатель обер-лейтенант Балк.
Дано в городе Ярославле 21 июля 1918 года».
Остатки разбитого ярославского отряда Северной Добровольческой армии укрылись в Волковском театре.
Обер-лейтенант выставил у театра караул из двадцати девяти немцев, бывших военнопленных, вооружив их винтовками, которые сдали мятежники.
Через полчаса к театру подошел рабочий отряд.
Командир отряда Никитин искренне удивился, увидев возле театра немцев с винтовками.
— А ну, ребята, узнайте, что они тут делают?
К Никитину привели обер-лейтенанта Балка, он был в парадной форме, с белым парламентерским флажком, без оружия.
— Председатель комиссии по делам военнопленных обер-лейтенант Балк прибыл для переговоров.
— Кес ке се? — со смехом спросил кто-то. — Что это за цапля?
— Прекратить смешки! — крикнул Никитин и, взяв под козырек, спросил Балка: — Вы решили нам помочь? Загнали подлюг в театр? Давайте вместе выкуривать их оттуда.
Балк дал свое воззвание. Командир читал вслух. Последние строчки: «…с соблюдением всех международных законов и прав» — встретили возмущение и крик:
— Кончай эту волынку!
Никитин аккуратно сложил воззвание, положил в карман.
— На все: на размышление, на отвод ваших войск — даю десять минут! Ауфвидерзейн, герр Балк!..
Под вечер Андрей с сотрудником губчека Золиным обходили Ярославль. Казалось, все молодое, здоровое население в разрушенной части вымерло, — по пепелищам в поисках остатков своего добра бродили одни старухи.
На Пошехонской улице на земле сидела худая старуха. Рядом лежал измятый самовар. Левой рукой бабка прижимала швейную машину.
— От Демидовского лицея остались одни трубы, — рассказывал Золин.
Еще одна бабка несла небольшую икону в обгорелом киоте и рыжего мокрого кота.
Валялась вывеска: «Разумное развлечение. Театр миниатюр». Около остатков балагана лежала мертвая лошадь.
— Подожгли, бандюги, обе дунаевские фабрики — махорочную и спичечную. От завода Эпштейна осталась только котельная. Видишь, за Волгой развалины? Это мельница Вахромеева, а желтое — бывшая семинария, ни одного окна. Крыша привалилась…
На краю большой лужи на Рыбинской улице стоял на коленях пожилой человек в белой рубашке с закатанными рукавами. От черных в узкую серую полоску брюк остались одни клочья. Мужчина старательно, вдумчиво стирал клетчатую жилетку. На него молча смотрел мальчик.
Андрей спросил мальчика:
— Что это он делает?
Мальчик отвернулся. Мужчина откинул со лба темные, начавшие седеть волосы и спокойно ответил:
— Понимаете, господа, как все нехорошо вышло. Мне господину Оленину заказ сдавать. А я пятно… Подсолнечное масло! Хуже ничего нет…
Подошла женщина в черном платке.
— Мирон Яковлевич! Господин Оленин приехали. Сумасшедший вскочил, за ним побежал мальчик. Женщина горестно объяснила:
— Только один сын, Боря, уцелел. Жену и двух дочек сначала снасильничали, а потом убили. Похлопочите, пожалуйста, чтобы его поскорее в больницу. Борю мы к себе заберем. У гостиницы «Бристоль» шумела большая толпа.
К стене прижалась молодая женщина в изодранном платье. Около нее суетился старик в швейцарской ливрее, с большой бородой. Размахивая молотком, он кричал:
— Это она! Это она, стерва, адреса товарищей большевиков давала!
Андрей схватил швейцара за руку:
— Подожди, дед, дай-ка молоток… А теперь рассказывай.
Женщина с ненавистью смотрела на Андрея:
— С женщинами воюете? Это легче легкого! Старик завизжал:
— Это шкура! Сам видел!
— Да не кричи, не глухие! Кто она? Что сделала?
— Кто она? Она сама с языком, скажет! Артистка! Сколько душ загубила… Я бы ей по черепу!..
Андрей вспомнил театр «Интимный уголок», красивую актрису, спросил;
— Вы Барковская?
— А вам не всё равно? Швейцар завопил:
— Она и есть! Барковская…
Барковскую увели, толпа разошлась, только швейцар никак не мог успокоиться:
— Такую стерву надо бы на месте пришибить!
— Самосуда никто вам не позволит.
Швейцар вдруг побежал. Андрей удивился резвости старика: понесся, как мальчишка, часто оглядываясь, нелепо размахивая руками. Озорно, по-разбойничьи, свистнули. За швейцаром бежал парень с винтовкой. Он настиг старика, подставил ногу, и тот рухнул на булыжную мостовую. Парень поднял беглеца и повел за рукав к «Бристолю». Швейцар шел покорно, не сопротивляясь, с ужасом глядя на кого-то, кто стоял позади Андрея.
Мартынов оглянулся:
— Анфим Иваныч!
И осекся — это был действительно Анфим Болотин, но Андрей подумал, что он ошибся. Повязка покрывала правый глаз Анфима. Таким суровым Андрей никогда раньше Анфима не видел.
— Здравствуй, Андрюша, — тихо ответил Болотин, не отводя взгляда от старика. А тот шел, весь содрогаясь, словно его трясла лихорадка, и мелко-мелко крестился.
— Он, товарищ Болотин? — спросил парень.
— Он, — ответил Анфим. — Куда Катю увезли?
Швейцар не переставая крестился.
— Я тебя спрашиваю? Где Катя?
Швейцар только мычал, не сводя заполненных ужасом глаз с худого, почерневшего лица Анфима.
Потом поднял правую руку ко лбу, видно, хотел еще раз перекреститься, но рука бессильно повисла. Швейцар упал. Парень с винтовкой наклонился, приложил ладонь к груди.
— Готов, товарищ комиссар…
Снова Григорий Денежкин
«Союз защиты родины и свободы» был полностью разгромлен. Савинкову и Перхурову удалось скрыться. Многих рядовых членов этой контрреволюциорной организации освободили, взяв честное слово, что они никогда больше не примут участия в заговорах против Советской власти. Руководители ВЧК в эти дни были очень заняты, и все же они выкроили время для бесед с ними.
— Здравствуйте, Пухов! — сказал Петерс и кивнул конвойному, чтобы тот ушел. — Садитесь. С постановлением о вашем освобождении ознакомились?
— Да. Спасибо.
— Вот ваш пропуск. Через несколько минут вы будете на свободе. Я хочу вас спросить. Вы хотели, чтобы вас послали на фронт?
— Да, рядовым…
— Почему рядовым? Вы — офицер. Мы не можем позволить себе роскошь отправить вас рядовым.
— Но, я думаю, что ничего иного мне не доверят.
— Выходит, по-вашему, рядовым доверять необязательно? Вами, как военнообязанным, распорядится военный комиссариат. Я хотел вас спросить о другом. Не поймите это как допрос. Вы освобождены. Можете отвечать, можете и не отвечать — это на вашей судьбе не отразится.
— Если смогу — отвечу.
— Скажите, почему вы, сын русского интеллигента, студент, офицер, так много перенесший в немецком плену, решили пойти против Советской власти, против, народа?
Пухов молчал.
— Если трудно, не отвечайте.
— Это очень сложно. Позвольте мне задать вам один вопрос?
— Сколько хотите.
— Вы не считаете, что я раскаялся, так сказать, из-за трусости?
— Не считаю.
— Спасибо. Разрешите я вам обо всем напишу?
— Согласен. И пришлите прямо мне.
— Еще вопрос… Мой отец не сыграл никакой роли в моем освобождении?
— Ваш отец много раз справлялся о вас, о вашем здоровье. Но он ничего не просил. Буду вполне откровенен: в Совнаркоме высоко ценят вашего отца и его работу. Но если бы вы были действительно серьезно виновны, мы бы вас не выпустили.
— Спасибо за откровенность. Разрешите идти?
— До свидания, Сергей Александрович. Жду вашего письма.
Отца дома не было, он с утра ушел в Главторф. Дверь Сергею открыла мать. Сначала в полумраке передней не узнала сына, подумала, что почтальон, потом обняла, прижалась к гимнастерке, заплакала:
— Сереженька! Господи! Папа как обрадуется!
Побежала к телефону — сообщить Александру Александровичу радостную весть. Профессор выслушал, попросил дать трубку сыну.
— Здравствуй, Сережа! Как ты себя чувствуешь?
— Спасибо, папа. Хорошо. Ты когда домой?
— Постараюсь пораньше, сынок. Как мама?
— Мама? Мама — молодец!
Сергей помолчал и, сам не понимая, как это у него вырвалось, сказал:
— Я тебя очень люблю, папа. И, если можешь, прости меня.
Лидия Николаевна счастливыми глазами смотрела на сына: слава богу, в семью возвращается мир. Она бросилась готовить завтрак — все, что припасла сыну для передачи; поставила на стол даже такую редкость — кусок холодной телятины, — удачно выменяла на чайные серебряные ложки.
Лидия Николаевна с удовольствием смотрела, как сын ел, и рассказывала всякие новости:
— Варенька Самарина в сестры милосердия определилась. Позавчера заходила. Может, сегодня заглянет. Ты не возражаешь?
— Что ты, мама! Рад буду.
Еще одну, очень тревожившую ее новость Лидия Николаевна решила пока не сообщать — бог знает, как воспримет ее сын. Но Сергей сам вызвал мать на этот разговор.
— Сегодня тридцатое, мама? Мне надо срочно сходить в домовую комендатуру, сдать справку об освобождении, иначе не получу карточек на август.
— Сходи, — стараясь говорить как можно спокойнее, ответила Лидия Николаевна. — Кстати, Денежкиной там больше нет. Арестовали. У нее в квартире нашли целый склад оружия. Полную телегу.
Сергей долго сидел молча, думая об Анне Федоровне, и не мог решить: жаль, что ее нет, или, может быть, даже лучше, что он не увидит ее. Но потом устыдился своих мыслей. И ему стало действительно жаль эту простую бабу, которая для него ничего не жалела, только хотела одного — чтобы он иногда был рядом с ней, был бы ласков…
— Хорошо, мама, я схожу в комендатуру позднее, сейчас мне надо написать письмо.
Сергею никто не ответил. Задумавшись, он не заметил, что мать ушла.
Сергей больше часа бился над первыми строчками письма Петерсу — получалось не то, что он хотел. Выходило, как ему казалось, неискренне, фальшиво, длинно, а главное — неубедительно. Он несколько раз отрывался от письма, выходил посмотреть, не вернулась ли мать, но она не возвращалась: неожиданно объявили о выдаче трех аршин ситца на каждого работающего, и поэтому очереди, или, как их называли, «хвосты», напоминали гигантских змей — извивались на несколько улиц.
Сергей пошел в комендатуру, оставив матери записку: «Скоро приду, целую, Сережа».
На площадке первого этажа его окликнул невысокий черноусый человек в кожаной куртке и солдатском картузе.
— Здравия желаю, ваше благородие!
— Вы меня? — спросил Пухов.
— Тебя, тебя, ваше благородие… Выходит, это ты Анну Федоровну погубил! Выдал, значит! Ай да ваше благородие! Через чужую жизнь свою спас!
— Ты с ума сошел, болван! Дай дорогу…
Григорий Денежкин никогда хорошим стрелком не был: из-за лени, а больше всего из-за трусости, хотя все последние годы только и занимался тем, что торговал оружием.
Но на этот раз он не промахнулся. Пуля пробила сердце Сергея Пухова навылет…
Лидия Николаевна слышала выстрел, но не подумала, что стреляют в Сергея. Мимо пробежал черноусый человек — Лидия Николаевна не знала, что это убийца ее сына. Она увидела мертвого Сергея и упала на ступеньки. Неподалеку, в двух шагах, нашли сверток, в нем оказались три аршина розового ситца и пачка папирос «Каприз».
Хоронили их вместе — мать и сына. На письменном столе Сергея отец нашел черновики письма. Торопливым почерком было написано: «Уважаемый Яков Христофорович, я понимаю…»
Из воспоминаний Андрея Михайловича Мартынова
Большая наша планета с миллиардами людей оказывается иногда удивительно тесной.
После убийства Пухова Григорий Денежкин исчез, как провалился в бездонную пропасть. Искали его долго, но безуспешно.
И все же судьба еще раз свела меня с Денежкиным. Случилось это в 1944 году в Германии, в Добендорфе, расположенном в сорока километрах от Берлина. Я встретил в Германии многих «знакомых», но, откровенно признаюсь, Григория Денежкина встретить на курсах пропагандистов не ожидал.
Меня зовут Альфред Розенберг
Андрей, как и все чекисты, приехавшие в Ярославль, спал не больше трехчетырех часов в сутки, да и то урывками — надо было до конца распутать огромный клубок заговора.
Пришлось Мартынову допрашивать и меньшевика Дюшена. От того Дюшена, каким он был в квартире Андрея в марте, — яростного спорщика, здоровяка с могучими кулаками, — не осталось и следа: он похудел, высох, стал меньше, говорил тихо. Только багровый шрам дергался еще сильнее.
— Вот вы называли себя членом рабочей партии, как же вы согласились сотрудничать с монархистом Перхуровым?
Дюшен молчал.
— Можете объяснить?
Дюшен поднял на Мартынова глаза с красными, воспаленными веками:
— Наверное, смогу… Только, пожалуй, не стоит… Все это очень скверно… Поверьте мне…
Андрея Дюшен не узнал.
Мартынов жил в «Бристоле» в одном номере с Анфимом Болотиным, но виделись они редко. Болотин исполнял обязанности председателя губсовнархоза и часто уезжал. Если же они, случалось, сталкивались по ночам в номере, Андрей чувствовал себя неловко, словно и он был виноват в гибели Кати. Это чувство вины за непредупрежденный вовремя мятеж испытывал не только он, говорили об этом и другие чекисты. О Кате Анфим никогда не вспоминал. Однажды вечером Андрей спросил его:
— Анфим Иваныч, сколько вам лет?
— А что? Постарел я? Лет мне немного, Андрей, тридцать три… Нам бы жить и жить…
Из Москвы приехал чекист и привез Мартынову письмо от Нади. Жена сообщала, что чувствует себя хорошо, просила не волноваться. «Хватит того, что я за тебя беспокоюсь, но что поделаешь, я знаю теперь, как нелегко быть женой чекиста… Жду тебя не дождусь».
А через день Петерс вызвал Андрея в Москву.
Анфим Иванович проводил Мартынова до вагона.
— Если бы ты знал, как мне хочется уехать отсюда, — грустно сказал Болотин. — Будь добр, передай мое письмо Якову Михайловичу.
В Москве Мартынов прямо с вокзала поспешил в ВЧК.
— Ты, говорят, немецкий язык изучаешь? — спросил Петерс.
— Только начал. Не хватает времени.
— Пойдешь на новую работу. Здесь же, в ВЧК. На более сложную. И иностранным языком заниматься будешь всерьез. Сначала немецким, а там посмотрим. Согласен?
— Согласен.
— Ну и отлично. Ты похудел, Мартынов! Устал?
— Ничего, товарищ Петерс.
— Дело у тебя впереди трудное. Немного отдохни. Даю тебе неделю. Можешь съездить к родителям.
Утром Андрей уехал. Поезд, — состоявший наполовину из товарных и наполовину из пассажирских вагонов, тащился до Иваново-Вознесенска около суток — особенно медленно ехали до Александрова, пропускали воинские поезда.
Мартынов ехал в «телячьем» вагоне, с наспех сколоченными нарами из необструганных тесин.
Соседом оказался молодой человек, такого же примерно возраста, хорошо одетый, с небольшим, очень красивым ярко-желтым кожаным чемоданом. Он говорил по-русски, но как-то странно, твердо выговаривая слова.
— Наш Рижский политехнический институт перевели в ваш город. Студентам объявили: кто желает, может продолжать образование, а кто не желает, может получить документы в Москве, там есть отделение канцелярии. Я сначала пожелал продолжать образование, и мои документы увезли в Иваново-Вознесенск. А теперь я не пожелал, и мне надо обратно получать мои документы…
— Почему же вы не пожелали?
— У меня свои соображения.
За сутки успели поспать и поговорить, поделились едой. В Юрьеве-Польеком Андрей разжился кипятком.
— Надолго в Иваново-Вознесенск? — спросил Мартынов.
— Думаю, дня на два.
— Где жить будешь?
— Остановлюсь в гостинице.
Андрей засмеялся:
— Это тебе не Рига. У нас две маленькие гостиницы, вряд ли получишь номер. Ничего, не горюй. У моих найдется и для тебя место.
Какое это было счастье — видеть мать, Петьку и Наташу. Впрочем, Петьку никто уже так не называл: помощника командира 2-й Советской роты называли почтительно — товарищ помкомроты Мартынов.
И Наташа школьные каникулы проводила за делом — работала на первой, только что открытой детской площадке в доме фабриканта Виткова на Советской улице.
— К нам на открытие Фрунзе приезжал, — похвасталась Наташа. — А я твердо решила: буду учительницей, как наша Антонида Николаевна.
Мать работала в фабкоме на Дербеневской фабрике. У нее были свои новости.
— Вчера начали учет всех тканей. По новому декрету теперь все ткани — народная собственность…
Попутчик пришел поздно, молча поужинал, поблагодарил. Мать устроила ему постель в сарайчике, где ночевал обычно Петр, когда случалось ему спать дома.
Утром Андрей пошел к Фрунзе. Побеседовать спокойно не удалось, то и дело звонил телефон. Фрунзе брал трубку, произносил: «Извини», — и начинался деловой разговор.
— А вы припишите — виновные в неисполнении постановления заплатят в десятикратном размере. Да, да, в десять раз больше. Вот и все!
Фрунзе объяснил Андрею:
— Фонд создаем для помощи беднейшему населению: солдаткам, семьям военнопленных, безработным. Обложили всех торговцев по два процента с оборота, а всех фабрикантов — по рублю с каждого работающего. И сказали — только из личных средств, а они упираются…
Во время одного телефонного разговора Фрунзе рассмеялся:
— Не может быть! Неужели я? Сегодня? А мне показалось, что сегодня читает Воронский. Извини, скоро прибуду.
Понимаешь, Андрюша, перепутал. Курсы мы открыли для общественных работников, я думал, моя лекция завтра, а оказывается, сегодня. Надо идти.
Из кабинета вышли вместе. В передней секретарь подал трубку:
— Вас, Михаил Васильевич.
Андрей услышал, как Фрунзе сказал:
— Окружной военный комиссар у телефона…
Так Андрей узнал, что у Фрунзе прибавилась еще одна должность — военного комиссара Ярославского округа. В этот день штаб округа из разбитого, сгоревшего Ярославля перебирался в Иваново-Вознесенск.
На площадке широкой мраморной лестницы губкома Андрей увидел своего попутчика. Тот разговаривал с Дмитрием Андреевичем Фурмановым. Мартынов услышал только последние слова Дмитрия Андреевича:
— Не думаю. Вы для здешних товарищей человек абсолютно неизвестный. Здесь вас в партию вряд ли сразу запишут.
Попутчик, твердо выговаривая каждое слово, ответил:
— Пожалуй, вы действительно правы, товарищ Фурманов. До свидания. Извините за беспокойство.
Дни пролетали, пора было в Москву. Ехали снова вместе. На Ярославском вокзале попутчик поблагодарил за приют и осведомился, по какому адресу при необходимости можно писать. Андрей сказал домашний адрес.
— Простите, я не знаю вашей фамилии.
— Мартынов. И вы меня извините, я знаю — вас зовут Альфред, а фамилия?
— Розенберг, — с поклоном ответил попутчик и повторил: — Альфред Розенберг. Еще раз благодарю! Счастливо оставаться…
Из воспоминаний Андрея Михайловича Мартынова
Рейхсминистра восточных провинций, светилу германского национал-социализма, автора книги «Миф XX века» Альфреда Розенберга я видел последний раз, когда он принимал делегацию КОНРа во главе с Власовым. Розенберг после свидания Власова с Гиммлером, Риббентропом и Геббельсом сменил гнев на милость. Во всяком случае, он старался быть любезным, хотя иногда в его глазах вспыхивала злоба.
Он был встревожен, даже расстроен — шел апрель 1945 года. Советские армии подступали к Берлину…
***
У Ярославского вокзала стояла толпа людей. Пассажирские поезда ни в Рыбинск, ни в Ярославль пока еще не ходили.
Андрей подумал: «Как там, в Ярославле, как там Анфим Иванович? Хорошо, что я в Москве! Сейчас увижу мою родную…»
Андрей зашагал к дому.
И вдруг до него донеслись слова, страшный, невероятный смысл которых он постиг сразу, как молнию, как выстрел:
— Товарищи! Товарищи! Только что на заводе Михельсона совершено покушение на Владимира Ильича…
Андрей побежал на Лубянку.
Книга вторая. В ЧАС ДНЯ, ВАШЕ ПРЕВОСХОДИТЕЛЬСТВО
Кто не принадлежит отечеству, тот не принадлежит и человечеству.
В. Белинский1943 год, март
Случается, и довольно часто, люди, занятые своими обычными, будничными делами, не имеют представления о том, что где-то далеко от них происходят события, которые рано или поздно так или иначе повлияют на их судьбу, изменят их жизнь подчас круто.
В начале марта 1943 года в Москве, в одном из кабинетов дома два на площади Дзержинского, комиссар государственной безопасности третьего ранга вызвал секретаря, подал ему листок из блокнота:
— Прошу как можно быстрее навести справку, где сейчас живет и что делает этот товарищ.
На листке ровным прямым почерком комиссара было написано: «Мартынов Андрей Михайлович, 1898 года, член партии с 1918 года, уроженец гор. Шуи».
Комиссара государственной безопасности третьего ранга звали Алексей Михайлович Мальгин.
Директор алексинской средней школы Андрей Михайлович Мартынов в начале марта 1943 года был занят крайне важным делом — добывал торф для отопления школы. По его подсчету, запаса топлива при строжайшей экономии могло хватить, самое большее, на десять дней.
На ближайшем торфяном предприятии «Мартово — Объединение» сухого, пригодного для топки торфа не было — весь вывезли к электростанции еще осенью. Электростанция, считавшаяся до войны предприятием местного значения, в военное время выручала промышленность двух областей. Сухой торф можно было еще получить на небольшом полукустарном торфяном предприятии «Черный мох», но оно находилось от Алексина в двадцати семи километрах, а школа никаким транспортом не располагала.
Председатель колхоза Евдокия Королева, которую вся округа называла Королихой, хотела помочь школе, но у нее самой на все про все было семь лошадей, да и те стояли без корма. Обещали помощь в МТС, но Мартынов не верил, что из этого что-нибудь выйдет — в МТС дела шли плохо.
Ждать чуда Мартынов не мог, в конце марта рухнет дорога, и тогда все — до тепла закрывай школу. И Андрей Михайлович собрался в районный отдел народного образования.
Мартынов проснулся рано. До районного центра от Алексина на дорогу уходило часа полтора, а Андрею Михайловичу хотелось прийти к началу рабочего дня — дел хватало и помимо торфа.
За последнее время первой мыслью у Мартынова была мысль о сыне…
Весной сорокового года Феликс окончил педагогический институт. При распределении его послали не в школу, а в редакцию областной газеты — об этом, позаботился редактор, так как Феликс еще студентом много писал, его охотно печатали. Подпись под очерками «Ф. Мартынов» часто мелькала на страницах.
Последнее письмо от сына пришло в октябре сорок первого года: он сообщил, что добровольно вступил в народное ополчение. Штамп на конверте стоял московский — Феликс опустил письмо уже по пути на фронт.
И с тех пор ни одной строчки. Полтора года томительной, тяжкой неизвестности.
Андрей Михайлович считал сына погибшим. Он никогда не говорил это жене и младшим детям — шестнадцатилетней Маше и тринадцатилетнему Мише. Надежда Ивановна тоже была уверена, что Феликса нет в живых, и все же часто справлялась в сельсовете, нет ли письма, хотя отлично понимала, что, если бы какое-нибудь известие пришло, передали бы немедленно.
В январе сорок второго года к Мартыновым приехала неожиданная гостья — сотрудница областной газеты Марина Часова, привезла чемодан Феликса.
Она рассказала, что давно, еще со студенческой поры, дружила с Феликсом. До войны Марина также работала в комсомольской газете, и они часто вместе ездили в командировки. «Он вам разве не рассказывал?» Марина закончила разговор неожиданным признанием, что выходит замуж и ей теперь неудобно хранить у себя вещи Феликса. «Вы уж, пожалуйста, извините…»
Вечером Марина уехала. Надежда Ивановна проплакала всю ночь.
В чемодане оказался костюм Феликса, рубашки, две записные книжки, папка с газетными вырезками и будильник, купленный Надеждой Ивановной, когда сын уезжал в институт.
Вот и все, что осталось от первенца. Андрей Михайлович перечитал все, что успел опубликовать сын. Судя по началу, из него вышел бы неплохой журналист. Из записных книжек отец понял — Феликс мечтал стать писателем.
— Когда? — спросила Надежда Ивановна, наливая мужу чай.
— Часам к семи, — ответил Андрей Михайлович, поняв, что жена спрашивает, когда он возвратится из района..
— Я поздно, — сказала Надежда Ивановна. — Опять просидим.
Мартынов знал: сегодня у жены заседание правления колхоза, где она работала бухгалтером.
— Не забудешь?
Мартынов догадался, что жена волнуется, как бы он не забыл заглянуть в райвоенкомат — вдруг там окажется что-нибудь о Феликсе?
— Что ты!..
Андрей Михайлович надел рюкзак, постоянный спутник походов в районный центр, поцеловал жену.
Еще не рассвело. Хрустнул ледок на замерзшей за ночь луже около калитки.
Идти было легко, привычно.
Мартыновы жили в Алексине больше десяти лет. К ним все привыкли, считали Андрея Михайловича хорошим учителем и организатором, — на третий год его назначили директором школы. Преподавал он историю и немецкий язык. Надежда Ивановна слыла толковым экономистом. Никому и в голову не приходило, что Мартынов в молодости работал с Дзержинским, много раз видел Владимира Ильича, разговаривал с ним. О работе Мартынова в ВЧК знали по документам лишь работники учетного отдела райкома партии, но эти люди разговорчивостью не отличаются.
Сам Андрей Михайлович о своей боевой молодости никому не рассказывал. Орден Красного Знамени, полученный за участие в подавлении кронштадтского мятежа, лежал в красной коробочке, а когда в торжественные дни Мартынов появлялся с орденом, на расспросы, за что он его получил, кратко отвечал:
— В гражданскую…
Жизнь Мартынова круто повернулась после кронштадтских событий. Тяжело раненный, он больше двух месяцев провел в петроградском госпитале. По приезде в Москву Андрей Михайлович явился в ВЧК и узнал, что о нем несколько раз справлялся Дзержинский.
Феликс Эдмундович принял Мартынова немедленно, поздравил с наградой, спросил про здоровье и неожиданно предложил:
— Я, Андрей, по совместительству теперь еще и председатель комиссии при ВЦИК по улучшению жизни детей… Мне очень нужны энергичные, беспокойные люди. Хотите мне помочь?
Так Мартынов стал инспектором комиссии по улучшению жизни детей. Вскоре он понял: без образования дальше жить нельзя. Это было время, когда возвратившиеся с фронта красноармейцы и красные командиры садились за парты, партизаны шли на рабфаки, комсомольские и партийные работники умоляли укомы и губкомы «отпустить на учебу». Андрей Мартынов на всю жизнь запомнил стихи:
Из вымуштрованных бойцов Мы превратились в геометров И променяли жаркий пламень слов На холод цифр и строгость метров. Мы строим крепкие на диво этажи На диво крепкими руками, И стали партизанские ножи Послушными хозяйскими ножами…Хотя деткомиссия являлась учреждением штатским, Андрей по привычке написал не заявление, а рапорт и передал его через секретаря Дзержинскому.
На другой, день Феликс Эдмундович, встретив Мартынова в коридоре, сухо сказал:
— Зайди!
У Андрея екнуло сердце: «Откажет!» Дзержинский достал из папки рапорт и вслух прочел:
— «Прошу откомандировать меня на учебу. Обязуюсь после получения образования вернуться обратно на работу».
Поднял глаза на Мартынова. Андрей заметил в них веселые искры и облегченно подумал: «Отпустит!»
— Сколько лет учиться собираетесь?
— Пять… Два года на подготовительном, три на основном…
— Значит, считаете, что мы с детской беспризорностью за пять лет не справимся?
— Наверное, раньше…
— Тогда зачем написал, что обратно придешь?
— Я про ВЧК…
— Если бы мне сейчас было столько же лет, как тебе!
Красным карандашом написал на рапорте: «Согласен».
И Мартынов, двадцати лет, женатый, глава семьи, член РКП(б), чекист запаса, превратился в студента подготовительного курса педагогического института.
Было трудно. Хорошо, что Феликса забрали к себе в Иваново дед и бабушка. Зарплаты Нади и стипендии едва хватало на двоих. Каждое воскресенье Андрей утром отправлялся на товарный двор Курского вокзала: Московский Совет распорядился, чтобы биржа труда посылала студентов на погрузку вагонов вне очереди.
Самым трудным оказалось за два года одолеть программу средней школы. Особенно тяжело давалась алгебра. Сначала Андрей получал одни «уды». Преподаватель Лапин, из бывших офицеров, каждый раз сопровождал отметку, одним и тем же разговором:
— Не знаю, дорогой товарищ, что с вами делать… Впереди у вас в институте интегральное исчисление, а способностей никаких… — И добавлял с ехидством: — Вот в Германии, говорят, даже лошади интегрируют.
Андрей невозмутимо отвечал:
— Возможно. Постараюсь догнать лошадь.
К концу года Лапин сдался, поставил «отлично».
— А вы упорный, Мартынов…
Был январь 1924 года. Стужа. В Колонном зале Дома союзов лежал Ильич. Андрей встал в очередь в три утра. Мимо гроба прошел в одиннадцать. В почетном карауле стоял Дзержинский. Бледное суровое лицо, казалось, высечено из мрамора.
После занятий в институте Андрей бежал в библиотеку Румянцевского музея, переименованную в начале 1925 года в Публичную библиотеку имени В. И. Ленина. Только там и можно было поработать и, что греха таить, за десять копеек получить в буфете ужин. И дешево, и без хлопот, не надо обременять Надю.
Вечером 31 октября 1925 года Андрей шел домой по Знаменке. У ворот большого дома дворник поднимался по лестнице с траурным флагом, Мартынов не обратил бы внимания, если бы прохожий не спросил дворника:
— Кто умер?
— Фрунзе…
На вею жизнь остались в памяти горькие минуты. В гостинице «Якорь» на Тверской в номере у приехавшего из Иваново-Вознесенска Михаила Ивановича Мартынова собрались земляки. Перекидывались редкими фразами:
— Не уберегли Михаила Васильевича…
— Подумать только, умереть в сорок лет!..
Посидели, погоревали. Андрей проводил комкора Анфима Ивановича Болотина и вернулся.
Михаил Иванович сиротливо сидел на узеньком диванчике.
— Ты что? — спросил он сына.
— Что-то домой не хочется. Отец заплакал:
— Не уберегли!..
На другой день на семинарских занятиях по истории партии Андрей рассказывал о Фрунзе. Вспомнил и первую встречу — как давно, еще до революции, в лесу Фрунзе сломал гриб, а Анфим Болотин сердито заметил: «Это тебе не огурец!» Студенты слушали молча. Слышно было, как за окном лил дождь. Андрей думал: «Сколько с тех пор прошло лет? Всего восемнадцать, а кажется — вечность».
Много времени спустя Андрей в большой аудитории Политехнического музея услышал Маяковского. Мартынов не был тут с памятных дней апреля 1918 года — тогда он слушал Ленина, выступавшего с докладом об очередных задачах Советской власти.
Маяковский читал поэму «Во весь голос»:
…Мы диалектику учили не по Гегелю.
Бряцанием боев она врывалась в стих когда под пулями от нас буржуи бегали, как мы когда-то бегали от них.
В июле 1926 года студент предпоследнего курса Андрей Мартынов, выстояв в очереди много часов, прошел мимо гроба Дзержинского. У выхода из Колонного зала Андрея остановил Петерс:
— Идем со мной…
Вместе прошли в комнату, где формировался почетный караул. Петерс сказал распорядителю:
— Это Мартынов, наш…
Андрей стоял в ногах, не отрывая глаз от Петерса, стоявшего напротив, — только бы не видать лица Дзержинского, — не хотелось верить, что Феликс Эдмундович мертв: «Если бы мне сейчас было столько же лет, как тебе!..»
Весной 1927 года Мартынова со справкой, что «предъявитель сего имеет право преподавать общественные науки, а также немецкий язык», направили в глухой уезд Вологодской губернии. Конечно, можно было попроситься поюжнее, в родные ивановские места, но дисциплинированность, ставшая нормой поведения, не позволила отказаться от назначения. Только через четыре года перебрались поближе к родине — в Алексино.
В первый день войны Мартынов явился в военкомат с просьбой отправить его на фронт, но ему ответили:
— Потребуетесь — позовем. А пока учите детей уму-разуму. Здесь от вас больше пользы…
Походив по районным организациям, заглянув, как обещал жене, в военкомат, — там участливо сообщили, что никаких сведений о Феликсе не поступило, — Мартынов под вечер зашел в райком.
Секретарь показал ему телеграмму: «Срочно командируйте в ЦК члена ВКП(б) Мартынова Андрея Михайловича».
— Хорошо, что зашел, мы собирались за тобой нарочного посылать. Интересно, зачем ты понадобился?
Из воспоминаний Андрея Михайловича Мартынова
В гороскопы я не верю — не небесные светила распоряжаются судьбой человека, и только посмеиваюсь, когда моя дорогая Надя, вспоминая по утрам, что ей приснилось, вслух размышляет: «К чему бы это?»
Но март, месяц моего рождения, всегда приносит события для меня исторические: в марте 1917 года я познакомился с Надей, в марте 1918 года начал работать в ВЧК, в марте 1919 года на VIII съезде партии впервые разговаривал с Владимиром Ильичей, в марте 1921 года получил орден Красного Знамени… Короче, март для меня месяц особенный.
С волнением я поднялся на третий этаж дома два на площади Дзержинского — в пропуске было написано: «К товарищу Мальгину». Разыскал нужную комнату, назвал секретарю свою фамилию, и тот сказал:
— Входите, пожалуйста. Товарищ Мальгин вас ждет.
Да, за письменным столом сидел он, Алеша Мальгин! Он разговаривал по телефону и поэтому, радостно привстав, показал на кресло: «Садись!»
Мы не виделись много лет, но Алеша почти не изменился — все такой же худощавый, только слегка поредели волосы да лоб прорезали две глубокие морщины. Но глаза оставались прежними — умные, внимательные глаза друга моей юности. Алеша положил трубку и, как будто мы виделись лишь вчера, сказал:
— Здравствуй… — Потом встал, засмеялся: — Я идиот… Совсем замотался. Здравствуй!
Мы обнялись. Сели рядом. Улыбаясь, посматривали друг на друга.
Алеша расспросил меня про Надю, ребят, поинтересовался, как здоровье, и вдруг сказал:
— О предателе Власове слышал?
— Ходит слух — ушел со своей армией к немцам.
Мальгин нахмурился:
— Провокационный слух, получивший, к сожалению, распространение! Как это вся армия могла уйти к немцам? 2-я ударная сражалась героически. Власов ушел один. Узнаешь все подробно.
— Что придумал, Алеша? Переходи к главному.
— Самое главное — тебе, Андрей, придется расстаться со штатской жизнью. Решили тебя к немцам в тыл, в штаб изменника Власова.
— Ты думаешь, справлюсь?
— Ты чекист. Школа у тебя — дай бог каждому. Учителя были неплохие.
— Но я от Чека последние годы был далек.
— И это учли: больше гарантий сохранить жизнь, Если, конечно, не встретишь кого-либо из старых знакомых. А это, Андрей, не исключено!
— Меня другое беспокоит — отстал.
— А мы тебе краткосрочные курсы организуем, индивидуальные. Немецкий ты знаешь — это уже не пустяк.
— Вызовом тебе обязан, Алеша? Спасибо за доверие.
— Благодарности принимаю только в письменном виде, — отшутился Мальгин. И уже серьезно добавил: — Дело добровольное. Можешь отказаться.
— Что я должен делать у Власова?
— А что разведчик должен делать в штабе врага?
— А конкретно?
— Конкретно мы еще поговорим, и не один раз, когда ты ознакомишься со всеми материалами. Пока только скажу, что главное — разведка, но придется решать и другие задачи.
Я стал готовиться.
Начал с изучения документов о том, как весной 1942 года на Волховском фронте попала в тяжелое положение 2-я ударная армия.
Их было много, этих документов, убедительных доказательств героизма солдат и офицеров, мужества и опыта военачальников, и, что греха таить, были документы, свидетельствовавшие о неправильных действиях, ошибках и просчетах…
2-я ударная: армия под командованием генерал-лейтенанта Николая Кузьмича Клыкова пошла в наступление ради высокой, благородной цели — прорвать блокаду Ленинграда. Она была брошена в бой в январе 1942 года при отсутствии у нее тыла, когда часть соединений находилась еще в железнодорожных эшелонах. Не добившись успеха, армия вынуждена была приостановить наступательные действия. Особенно сказалась нехватка боеприпасов.
Во второй половине января армия начала новое наступление, прорвала оборону немцев, отбросила противника на западный берег Волхова, заняла Мясной Бор.
Образовался коридор, ширина которого местами доходила до пятнадцати километров. В него вошли 2-я ударная армия и кавалерийский корпус. Перед ними была поставлена задача — войти в район Любани с последующим наступлением в направлении Ленинграда. Войска углубились на семьдесят — восемьдесят километров.
Сначала армия стремительно шла на Любань. Навстречу ей должна была наступать 54-я армия Ленинградского фронта. Затем темп наступления снизился. Свежие соединения не прибыли. 54-я армия также не смогла выполнить свою задачу.
Передовые отряды 2-й ударной появлялись у Любани, добирались до Тосно, но преодолеть сопротивление немцев не смогли — в бесконечных кровопролитных боях, под беспрерывными бомбежками силы армии таяли, а пополнений не было.
Ранняя весна, оттепели разрушили дороги. Все труднее и труднее становилось доставлять продовольствие и боеприпасы.
В середине марта немецкие войска сузили коридор до полукилометра, а затем совсем закрыли его. 2-я ударная армия оказалась в окружении. Ее снабжение пришлось производить только по воздуху.
Я прочел справку: «28 марта усилиями 2-й ударной, частей 52-й и 59-й армий коридор был открыт. Особенно отличилась 191-я стрелковая дивизия 59-й армии».
Можно представить, чего это стоило! В это время наша разведка установила, что противник получил пополнение — прибыл Баварский стрелковый корпус.
Еще один документ. Выдержка из письма немецкого лейтенанта Вернера Вейдемана. Письмо не дошло до Цоссена, где жила жена лейтенанта, оно было найдено в кармане убитого. «…Мы называем эту адскую полоску коридором смерти. Только за один вчерашний день тут погибло более шестисот наших солдат. Вчера же погиб и Конрад Керль, помнишься познакомил тебя с ним в июле прошлого года…»
И еще документ — сообщение политрука Алексея Соколова: «По коридору с 5 до 8 часов прошло много людей с мешками за плечами — несли боеприпасы и продовольствие окруженным частям 2-й ударной. Почти все мокрые по шею, так как на пути много воронок, залитых водой. Люди вели на поводу 86 лошадей, навьюченных патронами и снарядами. Если бы не фашистские самолеты, все было бы отлично, но они гоняются за каждым…»
Пятнадцатого апреля тяжело заболел командующий 2-й ударной генерал Клыков. Военный совет фронта предложил немедленно эвакуировать командарма.
Коридор продолжал действовать.
Через него несли боеприпасы и продовольствие, через него выносили раненых. За две недели эвакуировали более восьми тысяч. Особенно много внимания раненым уделял член Военного совета дивизионный комиссар Зуев.
Коридор действовал.
Военный совет принял постановление проложить узкоколейку, благо нашлись рельсы и немного подвижного состава, главным образом грузовые платформы.
Узкоколейку прокладывали под постоянным обстрелом, под бомбежками.
Двадцать пятого мая Ставка приказала отходить через коридор.
Прибыл новый командующий 2-й ударной — Власов.
Второго июня немцы вторично закрыли коридор. Через двадцать дней обескровленные войска 2-й ударной на узком участке шириной в один, а кое-где в два километра прорвали немецкую оборону и начали отход. Прошло четыре дня, четыре дня беспрерывных боев противник в третий раз захлопнул коридор.
И все же выход окруженных частей 2-й ударной продолжался — к первому июля с боями прорвались около двадцати тысяч солдат и командиров.
Я искал ответ на самый важный для меня вопрос: почему Власов не вышел из окружения? Может быть, он исходил из правила — капитан последним покидает гибнущий корабль? Может быть, надеялся собрать остатки армии и драться с врагом до последнего патрона?
Все эти «может быть» отпали, когда я прочел десятки документов, свидетельствовавших о том, что происходило в эти дни во 2-й ударной.
Первым таким документом было донесение Особого отдела Волховского фронта. В нем говорилось:
«От вышедших из окружения работников Особого отдела и командиров 2-й ударной получены сведения о том, что Военный совет армии, полностью потеряв управление южной и западной группой войск, принял 23 июня решение вывести штаб 2-й ударной в расположение 59-й армии».
Далее сообщалось: «В этот день по приказу Власова были уничтожены все радиостанции, в результате чего была потеряна связь с северной группой войск».
Я долго искал объяснения, почему был отдан этот нелепый и страшный приказ. Хотел найти какую-либо необходимость, оперативный смысл, оправдание. И ничего не нашел — приказ был отдан без всякой необходимости и нанес непоправимый ущерб.
Я читал дальше: «В 23 часа 23 июня Военный совет и штаб 2-й ударной с командного пункта в районе Дровяное Поле перешли на командный пункт 59-й стрелковой бригады на восточном берегу реки Глушицы. На другой день все работники Военного совета, штаба армии построились в колонну и направились к выходу из окружения. Не доходя до реки Полнеть, колонна сбилась с пути и натолкнулась на дзоты противника, который открыл пулеметный, артиллерийский и минометный огонь…»
Мне в руки попал доклад старшего лейтенанта Домрачева, который он сделал командующему 59-й армией генерал-майору Коровникову. Генерал Коровников послал отряд под командой старшего лейтенанта Домрачева и политрука Снегирева помочь Военному совету и штабу 2-й ударной выйти из окружения. Отправляя людей в тяжелый и опасный путь, генерал наказывал: «Выводите в первую очередь Власова. Если ранен — выносите на руках».
Генерал Коровников, разумеется, не знал, что Власов изменник, как не знал об этом командующий Волховским фронтом генерал Мерецков, не знали офицеры и солдаты, посланные им в леса искать, спасать Власова; не знали о предательстве и командиры партизанских отрядов Дмитриев и Сазонов, отправившие бойцов прочесывать леса в поисках заблудившегося командующего 2-й ударной.
Я читал скупые строки доклада старшего лейтенанта Домрачева:
«Выполняя приказ, наша группа вышла 21 июня в 23 часа 40 минут, захватив продукты для штаба 2-й ударной. В 6 часов ноль-ноль мы благополучно прибыли».
Никаких подробностей о том, как переползли с тяжелым грузом линию фронта, как под огнем резали «колючку». «Благополучно прибыли» — и все.
«23-го мы повели Военный совет и штаб 2-й ударной из окружения, — сообщил Домрачев. — Надо было пройти полтора километра от деревни Глушицы по жердевому настилу. Шли так: впереди Снегирев, я, затем два взвода роты особого назначения под командованием комроты капитана Экземплярского, при них 12 ручных пулеметов, взвод под командованием лейтенанта Сорокина — все с автоматами. За нами шли Власов, начальник штаба 2-й ударной полковник Виноградов, сотрудники Военного совета, отделов штаба 2-й ударной. Прикрытие — взвод роты особого назначения. Я шел по компасу. Когда вышли на реку Полисть, небольшая группа — человек восемь с Власовым во главе — повернула на юг. Я кричал: «Куда вы? Не сюда, за мной!» Группа уходила. Снегирев побежал вернуть. Не послушались, ушли…»
Выходит, не сбились с пути, не заблудились, а не послушались, ушли!
Я читал дальше: «Мы шли, стараясь быть ближе к узкоколейной железной дороге. С большой группой присоединившихся к нам солдат и командиров 2-й ударной мы вышли из окружения 25 июня в 3 часа в район командного пункта 546-го стрелкового полка 191-й дивизии. В 4 часа утра доложили начштабу 191-й Арзуманову и комиссару Яковлеву».
Выходили из окружения и другие. Только за один день 22 июня в расположение 59-й армии вышли более шести тысяч солдат и командиров 46-й и 57-й стрелковых дивизий и 25-й стрелковой бригады. Командовал выходом полковник Коркин.
Я нашел рапорт старшего лейтенанта Горбова: «29 июня группа военнослужащих 2-й ударной вышла на участок «59-й армии в район Михалево, совершенно не имея потерь. Вышедшие утверждали, что в этом районе силы противника малочисленны». (Именно это место и было указано Ставкой для выхода.) Многие выходили и позднее. «14 июля в эвакогоспиталь, размещенный в клубе керамического завода города Боровичи, прибыли командиры и солдаты 19-й гвардейской дивизии 2-й ударной армии. Они сообщили, что командир дивизии Буланов и комиссар Маневич убиты. Выводил из окружения начальник Особого отдела Бутылкин. Вышедшие выглядят плохо, оборвались, но настроение у всех боевое. Комиссар госпиталя старший политрук Панов».
Выйти из окружения Власов мог.
Забегу немного вперед. Осенью 1944 года я был послан в Добендорф на курсы пропагандистов «РОА» для разбора претензий курсантов.
Пришлось разговаривать с одним из обиженных — Семеном Малюком, бывшим техником-интендантом. В конце беседы Малюк сказал:
— Если сможете, ваше благородие, напомните обо мне Андрею Андреевичу. Я подавал рапорт, но он, видно, не дошел.
— О чем напомнить? — спросил я.
— Скажите, жив, мол, Малюк, шифровальщик из штаба 2-й ударной. — И хвастливо добавил: — Это меня Андрей Андреевич тогда первым к немцам послал предупредить, что хочет сдаться в плен.
— Когда это было?
— Числа точно не помню, что-то в первой половине июля 1942 года. Я тогда долго с Андреем Андреевичем разговаривал. Он меня к немцам послал. Предупредить…
Вернувшись в штаб, я рассказал о беседе с Малюком начальнику отделения контрразведки Чикалову. Недели через две я узнал, что поручик Малюк в день выпуска пропагандистов в пьяном виде попал под машину и скончался, не приходя в сознание. А господин Чикалов сказал мне о нем при встрече:
— Терпеть не могу трепачей!
Вернусь к лету 1942 года.
В болотистых, окутанных туманами, сырых, темных новгородских лесах гибли в неравных боях солдаты и командиры, преданные Власовым.
В полках 22-й дивизии, защищавшей район Ольховки, осталось боеспособными немногим больше двух тысяч. Патронов в обрез, в день по сто граммов сухарей и по двести граммов конины. И все же сдерживали противника, били его. А противник был свежий, сытый и многочисленный: 151-й полк 61-й дивизии, 505-й и 506-й полки 291-й дивизии, 474-й и 454-й полки 254-й дивизии. Немцы бросили на остатки 22-й дивизии сорок танков, двенадцать из них было подбито.
Застрелился раненый начальник Особого отдела 2-й ударной майор Шашков. Погиб член Военного совета Лебедев. Поняв, что он неминуемо попадет к врагам, застрелился дивизионный комиссар Зуев. Любили во 2-й ударной бригадного комиссара Васильева — всегда ровен, спокоен, деловит. Смертельно раненный комиссар успел сказать: «Неохота умирать, надо бы дожить до победы!».
В 832-й дивизии от трех полков — 1238-го, 1265-го и 1267-го — остались боеспособными около четырехсот солдат. Получали по пятьдесят граммов сухарей да по шестьдесят граммов конины. Не было даже соли. А дрались как черти! Особенно отличились бойцы 1265-го полка — берегли каждый патрон, стреляли только наверняка, 24 июня с боем вырвались из окружения к Мясному Бору.
Не обошлось без подлецов и трусов. Батальонный комиссар Зубов, взятый в плен и сумевший убежать, рассказал, что интендант первого ранга Жуковский и полковник Горюнов продались немцам, рассказали все, отвечали на любой вопрос.
С волнением я читал материалы, имеющие отношение к начальнику связи 2-й ударной генерал-майору Афанасьеву. Он в записке генералу Мерецкову писал: «Солдаты и командиры 2-й ударной сражались героически. Подавляющее большинство осталось преданным Родине до последней капли крови. А им было невыразимо тяжело: тяжко воевать и тяжко умирать с горькими мыслями, что их трудное положение — результат то ли глупости, то ли измены.
Никакой транспорт не действовал — ни гужевой, ни автомобильный, — все зимние дороги оказались под водой. Люди на себе носили боеприпасы за тридцать километров, а места тут непроходимые. А как солдаты берегли технику, вынесли ее множество на Новую Кересть, только бы спасти, не отдать врагу…»
Афанасьев одним из последних видел в лесу Власова.
Из документов я установил, что с Власовым были три автоматчика: Василий Попов, Георгий Люсин и Николай Сермащиев. Был еще политрук Щербаков, также вооруженный автоматом. И была «хозяйка» Власова.
Афанасьев предложил всем идти до реки Оредежь. По его расчетам, на пути должно быть озеро Черное, в нем много рыбы — можно было пополнить запасы еды. «Дойдем до партизан, обязательно дойдем!» Власов отказался. Один из автоматчиков хотел идти с Афанасьевым, но Власов на него наорал, пригрозив: «Застрелю, как подлого изменника!»
Афанасьев пошел один. Чуть южнее болота Веретинский мох у тригонометрической вышки его остановил заслон партизан Луганского отряда, которым командовал секретарь райкома Дмитриев.
Партизаны переправили генерала в Оредежский отряд, во главе которого стоял Сазонов. В этом отряде была действующая рация. Афанасьев показал Сазонову на карте, где он видел командующего 2-й ударной последний раз: «Он где-нибудь неподалеку. Ищите, товарищи, ищите. Надо спасать Андрея Андреевича…»
Бойцы Сазонова разбились на три группы и отправились: одни на дорогу Выдрица — Лисино — Корпус — Тосно, другие к деревне Остров, третьи к Печнову — спасать Власова.
Сазонов не знал, что посылает партизан искать предателя.
За Афанасьевым прилетел самолет. Ночью начальник связи 2-й ударной улетел на Большую землю. На аэродроме его встретили генерал армии Мерецков и армейский комиссар первого ранга Запорожец.
Они рассказали потрясенному Афанасьеву о том, что германское радио сообщило: «Во время очистки недавнего волховского кольца в своем убежище обнаружен и взят в плен командующий 2-й ударной армией генерал-лейтенант Власов».
— Эх, Андрей Андреевич! Видно, гордыня помешала тебе принять мой добрый совет. Были бы сейчас вместе, — подумал вслух Афанасьев.
Никто еще не знал, что Власов сдался в плен добровольно.
Я прочел сотни документов. Не могу забыть страницы из дневника младшего лейтенанта Николая Ткачева.
Ткачёва убили под Мясным Бором, когда он с остатками своей роты 1238-го полка 382-й стрелковой дивизии выходил с боем из окружения. Его друг, лейтенант Петр Воронков, сохранил дневник.
«Я стою на берегу Глушицы. Когда-то, совсем недавно, перед самой войной, мы забрели сюда с Панеи. Боже ты мой, как нам было хорошо! А сейчас тут мышь не проскочит — немцы простреливают каждый сантиметр. Как я ненавижу войну! Но все равно я буду драться до последнего, а если умру, то с сознанием исполненного долга. Какой-то подлец пустил слух, что нас предали. Я все допускаю: ошибки, промахи, глупость, наконец, но предательство!..»
Николай Ткачев не допускал мысли, что Власов — предатель.
Я теперь это знал. Я понял: Власов мог выйти из окружения. Мог выйти и не вышел. Не захотел. Ушел к врагу. И он стал для меня личным врагом, потому что изменил моей Родине, моему народу, в том числе и мне, Андрею Мартынову, моей жене, моим детям.
Я спросил Мальгина:
— Когда?
— Когда будешь готов.
— Я готов. Я готов совершить приговор над этим выродком.
— Этого мы тебе не поручаем. Его будут судить… Продолжай готовиться.
Немецкие сапоги
Командующий 2-й ударной армией Волховского фронта Власов сдался в плен тринадцатого июля 1942 года.
На опушке леса, куда немцы вывели Власова, командовавший ротой оберлейтенант Шуберт отвинтил крышку фляги, наполнил ее и протянул Власову. Оберлейтенант говорил по-русски плохо, старался пояснить речь жестами:
— Камю. Гут коньяк… Возвращает силы…
В первые часы общения с немцами, особенно когда шли по лесу, Власов был все время настороже: часто оглядывался, старался ближе держаться к обер-лейтенанту — как бы чего не вышло. «Черт их знает! Пришибут ненароком».
Здесь, на опушке, под ярким солнцем, Власов почувствовал, что успокаивается. Ему понравилось, что обер-лейтенант, предложив коньяк, щелкнул каблуками и отступил на два шага. Понравилось и то, что, обращаясь к нему, офицер все время козырял: «Герр генерал…»
Коньяка Власову не хотелось — солнце уже палило вовсю, гораздо приятнее, нужнее была бы кружка холодной воды, но Власов выпил коньяк, как знаток, мелкими глотками — боялся обидеть отказом офицера. Протянув немцу пустую крышку, Власов поклонился, хотел поблагодарить по-немецки и неожиданно сказал:
— Мерси.
Обер-лейтенант ловко принял крышку, поставил на ладонь и все тем же почтительным тоном осведомился:
— Ешчо, герр генерал?
— Мерси, обер-лейтенант.
Смущал Власова только молодой, лет двадцати двух, обер-ефрейтор. Власов обратил на него внимание еще в лесу, в первые минуты общения с немцами. Когда по просьбе Власова немцы расстреляли автоматчиков из его охраны, обер-ефрейтор посмотрел на него с явным презрением.
Немцы вытащили из шалаша продавщицу военторга Зину. Власов спал эту ночь с ней под одной шинелью, всю ее истерзал, искусал ей грудь и губы. Сначала Зина не поняла, что хотят с ней сделать немцы. Она торопливо застегивала пуговицы на гимнастерке. За короткие секунды у нее осунулось лицо, большие черные глаза стали еще больше. Когда высокий, с лохматыми бровями солдат потащил ее к дереву, под которым лежали мертвые автоматчики, Зина упала на землю, заплакала, закричала:
— Андрей Андреевич! Родненький! Товарищ генерал, не убивайте! Пожалейте меня!..
Власов отвернулся и увидел нахмуренное лицо молоденького обер-ефрейтора. Раздались выстрелы, и Зина перестала кричать. Когда уходили, Власов не выдержал, посмотрел на труп Зины. Юбка задралась выше колен, и Власов отчетливо увидел на левой ноге знакомое коричневое родимое пятно. Зина называла его пчелкой: «Представьте себе, и у мамы и у меня на одном и том же месте. Я не потеряюсь, меня по пчелке всегда найдут…».
Обер-лейтенант снова протянул наполненную крышку и невпопад сказал:
— Повторение — мать утешение.
Власов на этот раз выпил залпом.
— Мерси.
Солдаты засмеялись. Обер-лейтенант нахмурился, и смех прекратился. Власов все же успел заметить: солдат рассмешил обер-ефрейтор — показал, как генерал ловко опрокинул крышку.
Подкатил черный «опель-адмирал». Из машины вышел капитан и козырнул Власову. Обер-лейтенант пригласил:
— Прошу, герр генерал.
Он открыл дверцу, осторожно поддержал Власова под локоть и, убедившись, что генерал уселся, сильно захлопнул дверцу.
В машине было прохладно, пахло кожей, сигарами. Власову стало неловко за свои облепленные засохшей рыжей глиной сапоги, он хотел подобрать ноги под сиденье, но ничего не получилось — сиденье было низкое.
Капитан молчал. Власов вопросительно посмотрел на спутника — хоть понемецки, но скажи что-нибудь! Капитан не проронил ни слова. Молчание стало для Власова невыносимым, и он неожиданно для себя сказал:
— Хорошая машина! Зер гут автомобиль.
Капитан даже не посмотрел в его сторону, не отвел взгляд от бело-розовой, густо усыпанной веснушками шеи шофера.
Показались железнодорожные постройки. Машина остановилась возле двухэтажного дома из красного кирпича. Капитан вышел из машины, открыл дверцу и по-русски произнес:
— Мы прибыли, господин генерал. Станция Сиверская. Вас желает видеть командующий группой армии «Север» генерал-полковник Линдеманн.
Власов, обиженный тем, что немец, оказывается так хорошо разговаривающий по-русски, молчал всю дорогу, с раздражением сказал:
— Я попросил бы некоторое время. Мне надо привести себя в порядок.
Капитан вежливо-бесстрастным тоном ответил:
— Мы сюда и прибыли именно за этим, господин генерал. Генерал-полковник Линдеманн ждет вас в четырнадцать часов.
Видно, в штабе Линдеманна все были вышколены на один образец — без надобности ни слова, все делали неторопливо, споро, без намека на суетливость.
Парикмахер в форме унтер-офицера, не спросив Власова, как причесать, быстро, ловко подстриг отросшие волосы. Власов с удовольствием отметил, что мастер угадал его любимую прическу — бобрик. Хороша была и бритва — мягкая, она почти не касалась кожи, не беспокоила. Власов тыльной стороной ладони провел по щеке и остался доволен.
В маленькой раздевалке перед душем лежало новое, но уже стиранное, хорошо выглаженное белье, носки, соединенные красно-золотой бумажкой, — прямо со склада, большой кусок розового, приятно пахнущего мыла.
Моясь, Власов не вспоминал о том, что произошло рано утром в лесу: расстрел автоматчиков, смерть Зины — все ушло в прошлое и уже не тревожило.
Он с наслаждением ощущал теплую сильную струю, тер большой резиновой губкой толстую, крепкую шею. Чуть ниже плеча обнаружил небольшой прыщик, сковырнул его и, безопасности ради, тщательно промыл покрасневшую кожу. Промелькнула мысль: «Хорошо бы смазать йодом, на худой конец протереть одеколоном… Ничего, обойдется».
Закутанный в широченную махровую простыню, он вышел в раздевалку и увидел на Плечиках свой вычищенный, отутюженный мундир. Только сапоги были не его, а немецкие, с прямыми, твердыми, очень блестящими голенищами.
Опять появился парикмахер — минут пять втирал в волосы жидкость из большого синего флакона, причесал, сделал массаж.
Потом Власов завтракал в большой светлой столовой, с аппетитом съел два ломтика ветчины. Попробовал горчицу — тоже понравилась, кисло-сладкая, совсем не похожая на русскую. Выпил чашку черного кофе, хотя и не любил его, а уж потом заметил маленький молочник со сливками. Поинтересовался, что лежит на тарелке, покрытой салфеткой, — оказалось, два яйца и ложечка. Власов съел и яйца, старательно выскреб скорлупу и не рассчитал — скорлупа сломалась, и еще раз выпил кофе, уже со сливками.
На столе больше ничего не было — все подобрал. Подумал: «Хлипко питаются немцы, не по-русски».
Оставалось ждать, когда повезут к Линдеманну.
Власов подошел к окну и толкнул раму — она легко поддалась.
«Может, выйти? Меня, видно, не караулят…»
Но, выглянув из окна, увидел у наружных дверей автоматчика. И ему стало приятно, что он ошибся, — его все-таки караулили. «Я могу убежать…» И он сразу помрачнел: «Никуда я не убегу. Некуда. Назад все пути отрезаны».
Вспомнилась Зина, послышался ее голос: «Андрей Андреевич, родненький!..»
Вошел капитан.
— Вы готовы, господин генерал? Можно ехать…
Генерал-полковник Линдеманн держал себя вполне корректно: вышел из-за стола, жестом указал на большое кресло и, подождав, когда Власов устроится, сел рядом, в такое же кресло справа.
Власов видел свастику только на фотографиях да у гитлеровцев, взятых в плен под Москвой. А тут рядом, совсем близко, на Власова уставились сразу три штуки — с нарукавной нашивки, с партийного значка и с креста, висевшего на правом нагрудном кармане Линдеманна, чуть ниже партийного значка.
Линдеманн смотрел на Власова, а говорил для переводчика, чуть склонив в его сторону голову.
— Прежде всего, генерал, я хочу справиться о вашем самочувствии, — перевел капитан.
— Прошу вас, передайте господину генералу, что я чувствую себя хорошо, — сказал Власов.
— Передам… Но вы не просите меня об этом, господин Власов. Это само собой разумеется, — заметил капитан и перевел его ответ Линдеманну.
— Я очень доволен услышать о вашем добром здоровье…
— Данке, — неожиданно для себя сказал Власов. Линдеманн не то усмехнулся, не то улыбнулся и заговорил по-деловому:
— Все вопросы, связанные с вашим добровольным переходом на сторону Великой Германии, будут решаться в ставке фюрера, куда вы на днях будете отправлены. В мои обязанности входит принять вас и позаботиться, чтобы вам было хорошо.
— Данке, — перебил переводчика Власов и наклонил голову. — Данке…
Линдеманн посмотрел на сапоги Власова.
— После нашей беседы вас отвезут в отведенное для вас помещение. Все ваши желания прошу передавать капитану. У вас есть пожелания, которые бы вы хотели высказать сейчас?
— Благодарю, никаких желаний у меня нет. Линдеманн полистал бумажки, лежавшие на столе.
— У меня есть к вам некоторые приватные вопросы, интересующие лично меня…
— Если смогу, буду рад на них ответить…
— Как здоровье Сталина? Когда вы видели его последний раз?
Последний раз Власов видел Сталина в мае 1941 года в Кремле, на выпуске слушателей военных академий, видел издалека, когда Сталин произносил речь. Власов сообразил, что рассказ об этом вряд ли будет выгоден для него.
— Сталин здоров. Но я последние месяцы имел возможность разговаривать с ним только по телефону.
— Ваше мнение о Жукове?
— В каком плане? Как о человеке или как о военачальнике?
— Меня интересует все.
— Как военачальник — обыкновенный полковник, правда, не без некоторых способностей. Как человек, говорят, малоприятный. Я с ним общался мало.
Приватные вопросы так и сыпались: о Шапошникове, Коневе, Мерецкове. Линдеманн слушал внимательно, не перебивая. Власов решил, что его характеристики нравятся собеседнику.
— Вы доставили мне много веселых минут, генерал, — сказал Линдеманн. — Я был бы рад, если бы все, что вы сообщили мне, соответствовало действительности. К сожалению, ваши оценки не совпадают с тем, что мне уже известно.
Власов сдернул очки, начал усиленно протирать стекла. «Надо быть поосторожнее! Так и влипнуть недолго».
— Я не могу согласиться с вами в оценке Жукова, Мерецкова и других. Я с интересом наблюдаю за действиями Жукова, конечно, в доступных мне возможностях. Было бы неправильно преуменьшать значение и роль этого талантливого военачальника. Это может показаться абсурдом, но я с удовольствием видел бы его на посту начальника нашего штаба сухопутных войск… — Линдеманн раздраженно добавил: — Во всяком случае, хотя бы за то, что он значительно лучше нас знает русские условия.
Власов попытался вывернуться из неловкого положения:
— Я, к сожалению, с генералом Жуковым общался редко…
Линдеманн сухо отрезал:
— Я с генералом Жуковым совсем не общался.
Было видно: командующий группой армий «Север» потерял всякий интерес к Власову. Глядя на его сапоги, он протянул руку переводчику, тот подал папку.
— Мы хотим передать по радио. Желаете ознакомиться с русским текстом?
Власов прочел: «Во время очистки недавнего волховского кольца в своем убежище обнаружен и взят в плен командующий 2-й ударной армией генерал-лейтенант Власов. Генерал-лейтенант Власов сообщил, что он давно искал случая перейти на сторону Великой Германии».
— Я просил бы ограничиться первой фразой. Пока так будет лучше, — сказал Власов, подчеркнув слово «пока».
Линдеманн что-то сказал капитану. Капитан вынул из кармана небольшой словарь, полистал и подал командующему. Генерал-полковник заглянул в словарь, прочитал по-русски, выделяя каждое слово:
— Снявши голову, по волосам не плачут. Ауф видерзейн, герр Власов.
Переводчик что-то сказал Линдеманну. Власов понял только одно слово: «пресса». Капитан подошел к двери и впустил двух офицеров с фотоаппаратами, равнодушно-бесстрастным тоном попросил Власова положить руки на колени, смотреть на Линдеманна и улыбаться.
Линдеманн уже улыбался — как-никак командующий группой армий «Север» беседовал со вчерашним заместителем командующего Волховским фронтом, вчерашним командующим 2-й ударной армией, вчерашним советским генералом, совершенно добровольно перешедшим на сторону Великой Германии.
Офицеры, щелкнув аппаратами, ушли. Линдеманн поднялся с кресла и, видно что-то вспомнив, с любопытством посмотрел на Власова. Капитан, выслушав генерала, с не меньшим любопытством перевел:
— Мне сообщили, генерал, что по вашей просьбе уничтожены солдаты вашей охраны и какая-то женщина. Что заставило вас так поступить?
Власов ожидал любого вопроса, но только не этого. Он никак не мог предположить, что его собеседника заинтересует судьба автоматчиков и Зины. Поэтому, не будучи готовым к ответу, Власов ответил вполне искренне то, что он думал на самом деле:
— Чем меньше свидетелей, тем лучше.
Линдеманн выслушал ответ, слегка нахмурился и ничего не сказал.
После обеда к Власову зашел молодой немец в штатском. Отрекомендовался капитаном Штрикфельдом из отдела пропаганды верховного командования. Добавил, что только что прилетел из Берлина. Он отлично говорил по-русски.
— Завтра в Винницу, Андрей Андреевич.
— Скажите, Адольф Гитлер там? Он меня примет?
— Хотите добрый совет? Никогда никому не задавайте вопроса, где сейчас фюрер. Вам никто никогда на это не ответит. И еще один совет: не высказывайте желания попасть на прием к фюреру. Если он пожелает видеть вас — вызовут…
Вечером пошли в офицерское кино. Зрителей было немного. На Власова смотрели с любопытством, но господа офицеры вели себя прилично, некоторые даже козыряли. Двое были в черных мундирах. Штрикфельд объяснил, что это бригаденфюрер СС Белинберг и обер-штурмбанфюрер СС Леман.
— Если перевести их звания на армейские, то Леман — подполковник, а Белинберг — генерал-майор… Кстати, близок к Генриху Гиммлеру. Мы летели вместе, — не без гордости сообщил Штрикфельд.
Кто знал, что бригаденфюрера СС Белинберга через месяц повысят в звании — он станет группенфюрером, в переводе на армейский чин генерал-лейтенантом, что через два месяца его убьют под Краснодаром партизаны, а его вдова Адель Белинберг через два года станет с согласия Гиммлера женой Власова?
Показывали хронику. У подножья Эйфелевой башни молодые, здоровые, довольные собой немецкие солдаты весело переговаривались с француженками, потом этих же солдат, а может, просто похожих на них показали в кафе. Один стоял с бокалом в руке — произносил тост.
Затем показали Киев — улицы Пушкина, Свердлова, Театральную площадь. На мгновение мелькнул дом, где Власов когда-то, до войны, жил. По картинной галерее ходили немцы.
Власов завозился в кресле — стало не по себе. Захотелось сказать что-нибудь про Киев, но никаких подходящих слов не находилось, да и кадры пошли другие — показывали, как в Гамбурге проходит сбор пожертвований для германской армии.
Долго шел фильм о капризной красавице, уехавшей от благородного, но скучного мужа в Альпы. Красавица отчаянно смело летела на лыжах с горы, внизу ее ждали двое — возлюбленный и благородный, только что приехавший супруг.
Штрикфельду картина нравилась, забыл даже переводить. У Власова от долгого сидения в жестком деревянном кресле заболел зад. Но разве уйдешь?
Расстались с Штрикфельдом дружески. Напоследок Власов небрежно сказал — обдумывал, как это сделать, почти весь вечер:
— Если можно, раздобудьте для меня обувь русского образца. Извините, привык. Эти очень жмут.
Герр Хильгер подводит итог
Винницу немцы показать не захотели — везли с аэродрома в машине с занавешенными окнами. А посмотреть на город Власову хотелось. Здесь он жил около двух лет, когда командовал полком. У железнодорожного переезда стояли минут пять — пропускали громыхавший на стыках товарный поезд. Власов попытался приподнять край занавески: сидевший сзади офицер, встретивший возле самолета, бесцеремонно отвел руку и плотно прижал коричневую материю.
Несколько дней держали взаперти. Кормили, давали водку, вино, показывали кинохронику — никаких деловых разговоров. Власов спросил Штрикфельда, когда закончится его затворничество. Капитан только пожал плечами.
Не мог же Штрикфельд просто так, за здорово живешь, брякнуть, что отдел пропаганды верховного командования, в распоряжении которого отныне находился Власов, послал запрос в абвер, гестапо, пятое управление министерства иностранных дел «сообщить все, что известно о добровольно перешедшем на сторону Великой Германии генерал-лейтенанте Власове, родившемся в 1901 году в деревне Ломакино Гагинского района Горьковской области (по-дореволюционному — Нижегородской губернии), окончившем духовное училище, духовную семинарию, женатого: первый раз в 1926 году на односельчанке Полине Михайловне Вороновой, второй раз в 1937 году на Анне Семеновне Оськиной, третий раз в 1941 году на Агнессе Павловне Подмазенко, военном враче 3-го ранга[1], в комсомоле не состоявшем, закончившем высшие стрелковые курсы «Выстрел», командовавшем до войны ротой, батальоном, полком и дивизией.
Есть сведения: особенно пошел в гору после 1937 года, долго не вступал в Коммунистическую партию, боялся, что напомнят о происхождении из кулаков, честолюбив, любит женщин (едва отправив последнюю жену рожать, немедленно завел двух любовниц), любит деньги, замкнут, хитер, труслив, очень боится смерти.
Просим уточнить: сколько земли было у отца, кто его друзья среди советских военных, какое впечатление произвел на русских его переход на нашу сторону».
В конце запроса значилось: «Необходимо на предмет использования генераллейтенанта Власова в антисоветских целях».
Если бы не Штрикфельд, можно было бы сойти с ума от безделья. Капитан был мастер на все руки: хорошо, не пьянея, выпивал, забавно рассказывал анекдоты, не стеснялся даже про Геббельса: «Берлинцы знают: если в газетах сегодня белое пятно, значит, изъята очередная статья министра пропаганды». К концу второй недели, вечером, Штрикфельд, внимательно посмотрев на своего поскучневшего подопечного, извинился и ушел. Вернулся он поздно с двумя девицами. Девицы вели себя благопристойно, подавая руку, сделали книксен, назвались, правда, только по имени. Одна — Мурой, другая — Люсей.
Власову понравилась Люся — среднего роста плотная брюнетка с высоким бюстом. Им овладело беспокойство, как бы Штрикфельд тоже не обратил на нее внимания. Но капитан и тут оказался любезным:
— Вы наш гость. Право выбора за вами.
Штрикфельд поставил две бутылки вина, хотел было наполнить рюмки, но Власов заторопился, подмигнул: «Уводи свою…» И сел рядом с брюнеткой вплотную. Она захохотала, взвизгнула:
— Ну и дылда!
Потом всмотрелась, брезгливо отодвинулась:
— Это не с твоим ли, милок, портретом немцы листовки раздавали?.. Эх, жизня наша с тобой сволочная!.. Чего вина наливаешь — водки давай! Водки!..
Дня через два Штрикфельд появился в форме офицера гестапо и в ответ на удивленный взгляд Власова заявил:
— Сегодня у нас деловое свидание…
Власов надеялся, что подадут «опель-адмирал», повезут в ставку Гитлера, при разговоре с фюрером будут присутствовать высокопоставленные лица рейха, все произойдет по самому высшему разряду — не каждый же день добровольно переходят к немцам командующие армиями. А ехать никуда не пришлось. В ту же комнату, где он сидел, капитан ввел немца в штатском.
Без всякой торжественности, даже без фашистского приветствия, которым иногда по утрам встречал его Штрикфельд, штатский деловито отрекомендовался:
— Хильгер, советник министерства иностранных дел.
Сел без приглашения, словно не гость, а хозяин. Небрежно сказал:
— Я слушаю вас, генерал.
Власов недоуменно посмотрел на Штрикфельда. Капитан молчал, на лице равнодушная неприступность: «Выкручивайся, как знаешь!»
— Я хотел вас послушать, господин Хильгер… Мне, собственно, говорить нечего… Я все сказал своим добровольным переходом на сторону Великой Германии. Могу только добавить, что я предлагаю свои услуги, свои знания для борьбы с коммунистами.
— Чем вызвано ваше решение?
— Убеждениями.
— Вы могли бы сообщить их, хотя бы вкратце?
— Попытаюсь.
— Я слушаю.
— Я вырос в религиозной семье. Мои родители хотели, чтобы я стал священнослужителем.
— Вы верите в бога?
— Как вам сказать…
— Сказать можно или да, или нет.
— Верю…
— Продолжайте.
— Советская власть, отделив церковь от государства, лишила церковь ее законности…
— Для верующего это безразлично.
— Верить можно, но быть, пастырем такой церкви трудно. Постоянные преследования…
— Я понял. Какие причины еще, кроме религиозных, побудили вас перейти к нам?
— Их много…
— Укажите хотя бы некоторые.
— Я не согласен с марксизмом-ленинизмом.
— В чем?
— Я не верю в теорию классовой борьбы. Есть люди способные, трудолюбивые, экономные, настоящие хозяева и есть ленивые, глупые, беззаботные, завистливые. Земля должна принадлежать тем, кто ее любит и умеет обрабатывать.
— Сколько земли имел ваш отец?
— Четыреста моргенов…
Хильгер заглянул в записную книжку.
— Вы не преувеличиваете? Может быть, сорок?
— Возможно, я неправильно перевел русские меры в германские.
— Ваши взгляды на промышленность тождественны вашим аграрным?
— В основном…
— Насколько нам известно, вы состояли в Коммунистической партии. Почему вы в нее вступили? Мы бы хотели получить от вас искренний ответ.
— Идеи коммунистов мне абсолютно чужды, более того, они мне враждебны. Но с волками жить — по-волчьи выть…
— Где гарантия, что вы будете честно служить Великой Германии?
— Честное слово офицера.
— Вы однажды, даже дважды давали честное слово: один раз — принимая присягу, второй — вступая в Коммунистическую партию.
— Я докажу делом…
— Что вы подразумеваете под «делом»?
— Борьба с коммунистами.
— Каким путем?
— Любым. Каким вам будет угодно.
— Что бы вы хотели делать сейчас?
— Помогать Великой Германии свалить советскую систему…
— Германские вооруженные силы справятся с этим без вашей помощи.
— Возможно. Но завоеванной страной надо управлять…
— Любопытно! И что вы предлагаете?
— После победы над коммунизмом Россия должна стать самостоятельным государством.
— Самостоятельным? Это совсем любопытно! И какие выгоды от этого получит Германия?
— К Германии должны отойти вся Украина, Прибалтика, Белоруссия, Крым. Русские земледельцы будут обеспечивать Германию продуктами сельского хозяйства на льготных условиях. Совместное использование полезных ископаемых…
Хильгер впервые за всю беседу улыбнулся:
— Ваши соотечественники поддержат вашу щедрость?
Вопрос прозвучал явно иронически. Власов сделал вид, что не заметил.
— Лучше иметь одну Великороссию, нежели не иметь ничего.
Хильгер подвел итог:
— Теперь, генерал, нам ваши позиции более или менее ясны. Я доведу их до сведения… Пока все будет обсуждаться, пройдет какое-то время. Нам бы хотелось, чтобы вы, не дожидаясь ответа, провели ряд акций.
— Что я должен сделать?
Хильгер достал из портфеля плотный глянцевый лист.
— Это проект вашего обращения к русским солдатам и офицерам. Подпишите. И еще одну подпись под вашей фотографией.
— Лучше без фотографии.
— Фотография необходима, — твердо сказал Хильгер. — Это согласовано.
— Сколько времени в моем распоряжении просмотреть и отредактировать обращение?
— Зачем вам лишние хлопоты, генерал? Над обращением трудились талантливые люди. Его одобрили в отделе пропаганды верховного командования, его утвердил герр Геббельс… Подписали? Ну и прекрасно… Теперь я могу вас обрадовать: выполняя замысел фюрера, части 6-й армии генерал-полковника Паулюса вышли к Волге в районе Сталинграда. Капитан, слышали последнюю сводку?
— Так точно, господин советник. Северная часть Сталинграда в наших руках. Наша авиация беспрерывно бомбардирует центр города, переправы через Волгу. Вечером, по всей вероятности, получим сообщение о падении Сталинграда. Серьезный успех под Новороссийском, наступление на Крымскую и Темрюк идет по плану.
— У нас отличный повод открыть бутылку шампанского, капитан!
Штрикфельд предчувствовал, что разговор обязательно закончится шампанским, — он знал этих господ из министерства иностранных дел: поговорят, пусть даже о пустяках, а потом обязательно пробки в потолок. Это у них вроде как наследственное, поскольку сам герр Иоахим фон Риббентроп имеет прямое отношение к виноторговле.
Хильгера словно подменили: мил, любезен.
— Как это у вас, у русских: «Делу время, потехе час»?
— Вы отлично говорите по-русски, господин советник.
— Ваше здоровье, господин Власов. Я долго жил в Москве, Андрей Андреевич. Был советником в нашем посольстве. Искренне жалею, что мы раньше не встретились. На приемах всегда бывало много ваших военных. Вы немецкий знаете?
— Крайне слабо. Точнее, не знаю совсем. Когда-то в семинарии проходил греческий, латынь…
— Прелестное шампанское, генерал. Ваше Абрау-Дюрсо нисколько не хуже французского. Я нахожу, что ваше, особенно полусладкое, просто шедевр. Капитан, а что, если мы еще бутылочку, как это по-вашему, Андрей Андреевич, по-русски: дербалызнем?
Если бы мертвые могли говорить!
Встал бы из гроба ломакинский мужик Андрей Власов со своей старухой.
Жаден был старик! Крепко деньгу любил. Всю жизнь копил. Всю жизнь землю прикупал, за грош обидеть мог кого угодно — жену, свата, кума.
В долг давать — давал, да брать боялись, разве что по крайней необходимости: не вернешь в срок — из горла вынет, со всеми процентами, да еще и ославит. Как-то на фоминой неделе жена подала нищему гривенник. Ей перепутать ничего не стоило, поскольку старик ей деньги в руки почти что не давал. Догнал Власов прохожего за околицей, отобрал серебряную монету, дал семишник. И это на фоминой, когда родителей положено поминать с чистой совестью!
В петров пост убило молнией у Власовых корову. Люди как в этом случае поступают? Увозят подальше и зарывают поглубже, чтобы волков не соблазнять. А Власов скорее за нож. И прирезал мертвую-то! «Ничего, съедим!» Кабы сам со своей семьей ел — твое дело, хоть ежей ешь! А он мясо в продажу пустил. И хоть по дешевке, все равно никто не польстился.
Жаден был старик, кого угодно мог обидеть за полушку, но если бы встал он из гроба и узнал бы, что сын его Андрей с врагами распивает и такие разговоры ведет, — проклял бы!
Воскликнула бы в ужасе мать:
«Вымолили у господа бога сыночка!»
Рождались все девочки — одна за другой. А муж злился, орал: «Кому я дом, имущество передам? Зятьям? Мне сын требуется!» И ходили — ходили на богомолье: к Сергию Радонежскому, падали на колени перед Иверской и Казанской иконами божией матери, во Владимире целовали на коленях мощи князя Андрея Боголюбского, поклялись, что назовут сына Андреем. Муж сказал: «Бог с ним, с хозяйством! Родишь сына — отдам в попы».
«Поди разберись, кто мой хозяин? Штрикфельд заверяет — верховное командование. Тогда почему Берлин прислал его — офицера гестапо? При чем тут отдел пропаганды? Как проверишь, если, кроме капитана, я никого не вижу? Хильгер не показывается. Прислал на память два экземпляра моего обращения к советским войскам, внести еще поправки, даже не показали предварительно! Много они про евреев мне подсунули, перебрали. И подарок прислали — «Майн кампф» и альбом с репродукциями Дрезденской галереи. Оказывается, Сикстинская мадонна у них. Я почему-то думал, что она у папы римского… Сегодня буду говорить с Штрикфельдом всерьез. Кто я, господин капитан? Если я заключенный, тогда вы мне так и скажите, я буду знать и вести себя соответственно. А кто же я на самом деле? Кто? Сволочи, не могли эту самую «Майн кампф» подарить на русском языке — почитал бы с удовольствием… Интересно, что на фронте? Сдадут наши Сталинград или не сдадут? Наши! Кто теперь для меня наши? Что про меня говорят?.. А ведь для меня, пожалуй, лучше, если Сталинград не сдадут. Если сдадут, тогда немцы совсем одуреют от победы и пошлют меня ко всем чертям. Могут просто пристукнуть. Сны нехорошие вижу. То ворон каркает на крыше — к покойнику в этом доме, петух головой трясет — к беде, передний угол трещит — несдобровать хозяину… Впрочем, какой я теперь хозяин и что снам удивляться: каково живется, таково и снится!.. Ах, Штрикфельд, Штрикфельд! Лиса! Все одно и то же: «Пока из Берлина ничего нет!» А почему из Берлина? Ставка здесь, в Виннице! При чем тут Берлин? Хитрят, сволочи. Не такого я ожидал!..»
Штрикфельд в новом мундире. Вошел, как всегда, не спросив разрешения. Власова это коробило: не привык к такому обращению, но разве что скажешь?
— Гутен морген, герр генерал!
— Доброе утро, господин капитан!
— Почему такой хмурый, господин генерал? Что случилось, Андрей Андреевич?
Штрикфельд всегда так: официально «господин генерал» и тут же сердечное — «Андрей Андреевич». Иезуит!
— Я хотел поговорить серьезно, господин капитан. Мое длительное бездействие…
— Кончилось, Андрей Андреевич, кончилось! Сегодня едем в Германию. В Берлин. Решено создать «Русский комитет». Ну, а раз комитет, следовательно, должны быть и глава, и члены. Побываем в лагерях для военнопленных. Будем приглашать желающих. О чем же вы хотели говорить со мной, господин генерал?
— Необходимость отпала. Когда отбываем?
— Через два часа.
— Конечно, самолетом?
— Самолетом — фью, и ничего не увидите. Поездом. Для вас будет удовольствие посмотреть Германию. Должен вам сказать, немецкая земля красива, благоустроенна.
Власов обиженно молчал. Почему Гитлер не торопится увидеть его лично, посоветоваться с ним? Ведь он не какой-нибудь рядовой, а как-никак генераллейтенант, и не в плен взят, а сам пришел…
Берлин
Раздражение не проходило и в поезде.
«Черт бы их взял, эти немецкие вагоны! В купе шесть человек, не полежишь — сиди, словно идиот! Выдумали — спать сидя! Не могли специальный вагон прицепить, чтобы по-людски. Как будто командующие армиями переходят к ним каждый день! Единственный случай, а они…»
Не понравились и спутники — чванливые. Даже со своими и то разговаривать не желают. Спросили Штрикфельда, видимо, о нем, потому что уставились бесцеремонно, а потом отвернулись, словно он и не советский генерал-лейтенант, а неопределенная личность или вещь.
И гестаповец примолк. Уткнулся носом в газету. Стыдится при соотечественниках расположение выказывать?
«А этот толстомордый все время то на меня, то на свой портфель из желтой кожи, распухший, как супоросная свинья. Боится, как бы я не спер, что ли? Вот тип!..»
Из соседнего купе слышны смех, громкие разговоры. Власов, проходя в туалет, заметил — пьют. Наверно, в отпуск господа офицеры.
Заскочил официант в белой курточке, пригласил обедать. Штрикфельд выбрал время — восемь вечера. «Не мог, дьявол, пораньше?» Толстомордый и еще один, с обожженным лицом, пошли в вагон-ресторан.
«Интересно, возьмет он портфель? Взял. Видно, и правда за жулика меня считает… Поспать бы… Некуда ноги девать».
Штрикфельд нажал кнопку — кресло слегка опустилось, задремал. Ноги так вытянул, что, кто бы ни выходил из купе, должен был запнуться. «Караулит, гад!»
Власов встал — хоть немножко постоять у окна в коридоре, размять окаменевшее тело.
— Куда, Андрей Андреевич?
— Постою, посмотрю.
— Пожалуйста, пожалуйста, господин генерал.
Есть хочется. Слава богу, восемь часов. В вагоне-ресторане ни души, все уже давно пообедали. Ну и обед! Подали гороховый суп и картофельные котлеты. «Воняют! Что они их, на машинном масле жарят?»
В Берлин приехали затемно.
И прямо из вагона в убежище. «Хауптштадт дес рейхес» — столицу рейха — бомбили.
Напротив Власова сидела на скамейке пожилая немка с хищным носом, очень нервная; ее ястребиные глаза беспокойно бегали — кого-то искала. Между колен зажат спортивный рюкзак, из кармана торчит бутылка содовой с фарфоровой пробкой. У самого входа, не решаясь пройти дальше, жались двое парней в вылинявших советских гимнастерках со знаком «ОСТ» на правой стороне груди. На деревянном полу стояла узкая длинная корзина с двумя ручками, покрытая чистой салфеткой, от корзины вкусно пахло копченостями.
Позднее других в убежище пришли спутники по купе — толстомордый с портфелем и его сосед со следами ожогов на лице. Оглядевшись, толстомордый строго заговорил с немцем в длинном синем халате, стоявшим возле корзины.
Немец в халате приподнял салфетку — показал на сосиски, быстро заговорил. Толстомордый замолчал, примирившись с тем, что рядом с ним двое русских.
Власов тихо спросил Штрикфельда:
— Русским нельзя заходить в бомбоубежище?
Капитан ответил уклончиво:
— Прямого указания в инструкции нет.
И добавил:
— Они с ценным грузом…
Парни в гимнастерках с молчаливым сочувствием посматривали на пленного генерала.
Вбежала девочка лет четырнадцати, в пижаме. К ней бросилась пожилая немка. Сначала обняла, потом с размаху ударила по лицу и потащила к своему месту.
Зенитки били совсем рядом, послышался взрыв, другой.
Громыхнуло над головой. Немка совала девочке в уши ватные тампоны. Внучка крутила головой, не давалась…
В убежище, и без того набитом до отказа, стало душно, а дверь все хлопала и хлопала, впуская людей, — очевидно, пришел еще поезд.
Все внезапно стихло, налет закончился. Все оживились. Часто слышалось слово «Паноптикум». Кто-то сообщил последнюю новость — разрушен «Паноптикум».
Штрикфельд опечалился:
— Это в «Пассаже» на Фридрихштрассе. Я вам покажу, мы поедем мимо. Очень жаль…
Наконец начали выпускать. Первой сорвалась с места со своим рюкзаком пожилая немка. Она яростно прорывалась вперед, таща за руку внучку. Бабушка вдруг остановилась, вытащила у внучки из ушей тампоны. Начался смех. Смеялись все, улыбался даже толстомордый. Штрикфельд, смеясь, перевел, что говорила немка: «Ты хитрая! Когда я тебя браню, ты никогда не вынимаешь свои затычки».
Рядом с вокзалом пылал большой дом. И хотя было совершенно ясно, что его не отстоять, пожарные били и били по огню могучими сверкающими водяными ножами.
Шел тихий летний дождь — такой старомодный, ненужный.
Штрикфельд побегал около машин, стоящих возле вокзала, подошел к Власову, сконфуженно объяснил:
— Машины нет, наверное, из-за бомбежки. И метро не действует. Идемте пешком.
— Далеко? — озабоченно спросил Власов.
— Минут двадцать. Номер для вас заказан в отеле «Центральный» на Фридрихштрассе.
Власов удивленно смотрел на окна — на них белели кресты.
— Зачем их столько?
— Это наша традиция. Переплет рамы образует крест. Он так и называется «фенстеркрей».
На Фридрихштрассе, неподалеку от перекрестка с Унтер ден Линден, горел «Пассаж». Толпа наблюдала, как пламя с треском вырывалось из окон, лизало кресты. Маленький человек с большим животом, с совершенно голым черепом, в белой разодранной рубахе, со спущенными подтяжками, в одних носках, держал в руках большую человеческую голову.
— Пошли. Пройдем по Вильгельмштрассе.
— Что это за человек с головой в руках?
— Это владелец «Паноптикума». В «Пассаже» было все, что хотите: магазины, кабаре, «камера страха». Я однажды в детстве попал, потом неделю не спал, мама бранила отца, что он меня туда повел. Был еще лабиринт из зеркал — было очень весело, почти не выбраться. И еще был кабинет восковых фигур «Паноптикум», в нем стояли Наполеон, Бисмарк — много великих. Была еще картина — грешники в аду. Страшно, но интересно. Самое любопытное — «Жизненный путь Штерникеля», знаменитого убийцы: Штерникель убивает свои жертвы — густая, почти черная кровь, ужасно. Потом палач рубит голову самому Штерникелю, и последняя — голова Штерникеля — в корзине. Говорят, бомба пробила насквозь, все растаяло — и Бисмарк, и Наполеон, и Штерникель. Уцелела только одна голова Штерникеля.
Не повезло и в отеле: номера не заказали. Штрикфельд куда-то звонил по телефону, потом усадил Власова в холле в кресло и убежал. Появился он уже на рассвете, торжествующе помахал голубой бумажкой.
Номер оказался маленьким, узким, с одним окном. Власов сердито раздернул занавески — окно выходило на серую бетонную стену. В довершение всего где-то возник гул, потом он, приближаясь, усилился, перешел в железный грохот и начал удаляться.
Власов недовольно спросил:
— Это будет часто повторяться?
Штрикфельд виновато пожал плечами:
— К сожалению… Это эсбан — наша надземка. Рядом станция эсбангоф Фридрихштрассе. Прекрасный вид транспорта, довезет, куда только хотите. Отдыхайте.
— Если смогу, — желчно ответил Власов.
Днем Штрикфельд примчался веселый, оживленный. Выложил на стол триста марок.
— Это вам на первые расходы, Андрей Андреевич. Сейчас пообедаем и направимся к портному — вас надо переодеть, в советском ходить по Берлину не совсем удобно и, не скрою, даже небезопасно. Какой-нибудь фанатик…
Обедали в номере. Власов, всегда любивший поесть как следует, разочарованно глянул на принесенные официантом две небольшие чашки с супом.
Штрикфельд улыбнулся и сказал официанту:
— Цвай корн! Шварцброт! Биер!..
Официант быстро заговорил. По тону Власов сообразил, что официант не может выполнить заказ. Штрикфельд показал розовую бумажку. Официант улыбнулся и ушел.
— Я заказал немного водки, пива и черного хлеба для вас. А у нас карточки… Кстати, после портного мы зайдем и получим их.
Выпили по маленькой рюмочке водки, сильно отдающей сивухой. Суп оказался вкусным, с салом.
Штрикфельд вводил Власова в курс столичной жизни.
— У нас все по карточкам, даже в ресторане. Без карточек можно заказать только овощной суп и пиво. А я вас сейчас таким блюдом угощу…
Он прищелкнул языком от удовольствия.
Официант принес свинину с гороховым пюре и капустой.
— Это мое самое любимое блюдо. У нас его называют «ледяная нога». Правда, вкусно? Советую больше горчицы, она в Берлине особенная…
Триста марок лежали на телефонном столике. Капитан взял несколько бумажек заплатить за обед. Власов ничего не сказал, но, когда Штрикфельд вышел из номера, торопливо спрятал марки в карман: «Черт их знает, когда они еще дадут».
Портной в военной мастерской долго не мог понять, что хочет Власов. Герр генерал хотел нечто среднее — не военную форму и не штатский костюм. Брюки в сапоги, без лампасов, не мундир, а вроде френча, без всяких знаков различия. Сукно выбрали обычное, из которого шили для господ офицеров сухопутных войск — грязно-серого цвета. Уговорились и о сроке — все должно было быть готово к утру. Портной сначала не соглашался, просил три дня, но Штрикфельд два раза упомянул рейхсфюрера СС, и все устроилось к общему удовольствию. Ошеломленный знакомством заказчика с герром Гиммлером, портной проводил гостей до тротуара.
Вернувшись от портного, Власов завалился спать, приняв предварительно две таблетки снотворного. Проносились с грохотом поезда эсбана, выли сирены воздушной тревоги, бывший генерал-лейтенант Власов спал, спал беспокойно, тяжело ворочаясь на узкой койке, широко раскрыв огромный рот, сильно, взахлеб храпел.
Прошло три дня. Никто из официальных лиц рейха Власова так и не принял, около вертелся один Штрикфельд, да и он на второй день повел себя странно: появился только к обеду, рассказал о болезни своей матушки, сообщил сводку погоды и исчез.
На третий день Штрикфельд вообще не появился. Рассерженный, обиженный Власов в своем новом полувоенном наряде вышел на улицу.
Вечер выдался теплый, тихий, без воздушного налета. Фридрихштрассе заполнили люди. Особенное оживление было на углу Фридрихштрассе и Георгенштрассе: в магазинах толпились покупатели, и даже в большом цветочном магазине было тесно.
Улицы выглядели нормально. На перекрестках спокойно стояли прохожие, дожидаясь зеленого глаза светофора, никто не торопился перебежать дорогу перед идущими машинами.
Власов дошел до Унтер ден Линден и повернул направо, к видневшимся вдали Бранденбургским воротам. Он шел по левой стороне широкой липовой аллеи. Возле большого красивого дома стояли на коленях, сидели на корточках люди со знаком «ОСТ» на груди. Они ремонтировали выложенный мелкими камнями тротуар — вынимали стертые камни, забивали деревянными молотками новые.
Молодой парень, забивая голубой камень, сказал соседу:
— Никогда не думал, что буду ползать на коленях около нашего посольства.
Сосед ответил:
— Тут теперь какая-то ихняя контора.
— Здесь находилось советское посольство? — спросил Власов, с любопытством оглядывая здание.
— Вы что, не знали? — зло спросил парень.
— Не знал. Я в Берлине впервые.
— Мы тоже, — сказал парень. — Вы из белых?
— Нет…
— Табачком не богаты? — спросил человек средних лет.
— К сожалению, нет…
— Кто же вы? — настойчиво добивался парень. — Тут только белые свободно гуляют. Если вы не беляк…
— Я генерал-лейтенант Власов.
Подошел человек с молотком в руках.
— Уходи! Уходи, пока цел!
Власов торопливо шагнул с тротуара на широкую аллею. Кто-то громко сказал:
— Чего ему тут, сволочуге, надо?
Власов зашагал быстрее. Сильный удар камнем в спину заставил его обернуться. Второй камень угодил в руку. И обрушился каменный град. Власов побежал, споткнулся о металлическую решетку и растянулся. С другой стороны улицы от министерства культуры торопились полицейские.
От бывшего здания советского посольства неслось яростное:
— Предатель!
— Гадина очкастая!..
Штрикфельд негодовал:
— Запомните раз и навсегда: как можно дальше от ваших дорогих соотечественников, особенно от тех, кто работает под охраной. Полюбуйтесь на себя, господин генерал! Завтра ехать в Хаммельбургский офицерский лагерь искать сотрудников, формировать комитет, а у вас, извините, на физиономии следы дружеской встречи. Скажите спасибо, что глаза не вышибли.
Выложив все, Штрикфельд сменил гнев на милость:
— Ладно, пошли ужинать.
Утром в день отъезда Штрикфельд привел в номер шатена среднего роста, худощавого, с небольшими усиками.
— Разрешите представить вам, Андрей Андреевич: господин Закутный, Дмитрий Ефимович.
— Очень приятно, — облизывая губы, сказал Закутный. — Давно желал вас видеть.
Закутный снял очки, посматривал на Власова хитрыми глазками.
— Про намерение образовать «Русский комитет» мне сообщили в винете.
— Извините, Дмитрий Ефимович, что это такое?
— Винета? Это отдел при восточном министерстве, вроде редакции: готовят листовки, плакаты, воззвания для населения освобожденных от Советов районов. Кое-что идет для русских, прибывших в Германию на работу. Есть особая редакция материалов для лагерей военнопленных.
— Вы там работаете?
— Мало-помалу, — уклонился от прямого ответа Закутный.
Власов подумал: «А ты, Дмитрий Ефимович, хорош гусь! Привык к здешним порядкам: «… освобожденных от Советов районов… Насобачился ловко!» Спросил:
— Мы с вами ранее, к сожалению, не встречались. Хотел бы знать вашу должность в Красной Армии.
— Вы имеете в виду последнюю? Командовал 21-м корпусом. Что еще вас интересует?
— Когда в плен попали?
Закутный удивленно поднял брови. Его узенький лобик превратился в щелочку между лохматыми бровями и начавшим седеть ежиком.
— Не понимаю вашего вопроса. Я не попал в плен, как вы изволили сказать, а добровольно перешел на сторону Великой Германии.
— Извините.
— Вот так-с… А теперь разрешите вернуться к нашей первоначальной теме — о намерении образовать «Русский комитет». Я всемерно одобряю. Я, как и вы, в России поторопился в Коммунистическую партию вступить, теперь, понятно, вышел. Так вот, если мое пребывание в партии помехой не будет, можете рассчитывать на мое участие в комитете. — Глазки Закутного блеснули злостью: — Не знаю, как вам, Андрей Андреевич, а мне лично эта партия всю жизнь испортила, и пришло время за все обиды отплатить.
— Я рад, Дмитрий Ефимович, что нашел в вашем лице единомышленника…
— Спасибо, Андрей Андреевич… Герр Штрикфельд любезно мне сказал, что вы едете в лагерь, в Хаммельбург. Там, я надеюсь, нужных людей тоже обнаружите.
— Кого можете рекомендовать?
— У меня все на заметку взяты. Командующий 12-й армией генерал-лейтенант Понеделин, командир 8-го корпуса генерал-майор Снегов, Малышкин Василий Федорович…
— Начальник штаба 19-й армии…
— Он самый… Есть еще Трухин Федор Иванович, Благовещенский Иван Алексеевич. Этих уговаривать не придется… Должен предупредить, господин Малышкин умом не блещет, болтлив чрезмерно. Еще есть Жиленков Георгий Николаевич, молодой, лет тридцати, генерал-лейтенант.
— Не слыхал. Закутный усмехнулся:
— И не могли. Он в райкоме работал. Звание перед самой войной получил — бригадного комиссара, а величает себя генерал-лейтенантом. Это, доложу я вам, прохвост, прохиндей, но хитер, и у немцев в чести…
Поди разберись кто я
Даже всезнающий Закутный не знал, что Георгий Жиленков в это время находился уже не в лагере, а вместе со штандартенфюрером Далькеном, редактором «Дас шварце копф», ездил по Украине, выступал с речами, писал листовки, а самое главное, отбирал в лагерях военнопленных — тех, у кого «серьезные счеты с Советской властью». Сам Закутный, ставший несколько месяцев назад секретным сотрудником шестого отдела главного управления имперской безопасности, не знал, что Жиленков был послан на Украину этим же шестым отделом.
Во Львове Жиленкову удалось завербовать для школы диверсантов одиннадцать националистов, в Орше он познакомился с изменившим Родине полковником Владимиром Боярским и вместе с ним в сопровождении Далькена прибыл в Осинторф. Тут, в остлегионе, Жиленкова ожидали неприятности. Первым на вербовку он наметил рядового Григория Солдатенкова, про которого предварительно узнал все, что полагалось знать в таких случаях: год и место рождения, социальное происхождение, где работал до войны, как ведет себя в легионе, с кем дружит, как относится к Германии Гитлера. Все сведения о Солдатенкове были самые наилучшие: родился в 1919 году в глухой деревеньке Вятской губернии, в годы нэпа отец был торговцем, затем его раскулачили, в комсомоле Солдатенков не состоял, до армии успел отсидеть год в тюрьме за хулиганство, в легионе ведет себя отменно, дисциплинирован, услужлив — сам напросился в вестовые к немцу-командиру, — короче, «кадр кондиционный», как любил говорить Жиленков.
Далькен, любивший вставать рано, приказал Жиленкову вызвать Солдатенкова первым, к шести утра. Жиленков и Боярский, чертыхнув трудолюбивого немца, просидели за пивом до двух ночи, а в четыре их разбудили выстрелы, свирепый лай огромных овчарок, крики. Легион взбунтовался, перебил командиров-немцев. Восставшие легионеры дрались упорно, уложили больше полусотни эсэсовцев. Разоружить легион удалось только к вечеру, да и то с помощью двух батальонов СС, срочно переброшенных из Орши. Командир роты Семен Горохов, прозванный легионерами, как выяснилось на следствии, Стрихнином и обнаруженный эсэсовцами в погребе, куда он успел спрятаться от восставших, на допросе показал, что руководителями восстания являлись рядовые Василий Гурьянов, Николай Бондарев и Григорий Солдатенков. Гурьянова и Бондарева нашли среди убитых, а Солдатенкова ни живым, ни мертвым обнаружить не удалось. Его вместе с тремя легионерами на второй день поймали в Богушевскё и привезли в Осинторф.
Далькен, злой как черт, с рукой на перевязи, потащил Жиленкова и Боярского на допрос главаря. По пути к бараку, где держали пойманных легионеров, Далькен весь запас желчи выплеснул на Жиленкова:
— А вы хотели этого бандита отобрать в школу диверсантов!
— Но мне сказали… — пытался оправдаться Жиленков.
— Мне тоже говорили, что вы умный человек…
В обросшем, бородатом, окровавленном Солдатенкове Жиленков узнал капитана Смирнова, с которым последний раз виделся в октябре 1941 года в лесу, неподалеку от районного центра Смоленской области Семлево.
В то время Жиленков, бригадный комиссар, занимал должность члена Военного совета 32-й армии. Положение этой армии в октябре 1941 года было тяжелое: вместе с другими армиями — 16-й, 19-й, 20-й и 24-й — она оказалась в окружении в районе Вязьмы.
Девятого октября Жиленков, политрук Веселовский, секретарь Военного совета политрук Минаев, работник штаба майор Коровин и капитан Смирнов с небольшой группой красноармейцев были отрезаны от остальных работников штаба и оттеснены в лес.
Посовещавшись, решили отходить в направлении районного центра Семлево.
Первыми пошли Коровин и Минаев, за ними потянулись красноармейцы.
Веселовский увидел, как отставший Жиленков рвал какие-то бумажки.
— Пошли, товарищ комиссар!
— Идите, я догоню, — ответил Жиленков. Он зло посмотрел на Веселовского и крикнул: — Ну, что вы стоите? Я вам сказал — идите!
Веселовский отошел на несколько шагов и обернулся. Жиленков натягивал мятую красноармейскую гимнастерку, которую он достал из вещевого мешка. Потом он переменил брюки, вместо фуражки, брошенной в кусты можжевельника, надел пилотку без звездочки. В завершение облачился в потрепанную стеганку, вытащив ее из своего, казалось, бездонного вещевого мешка.
«Все заранее приготовил! Запасливый!»
А Жиленков уже зашагал в противоположную сторону.
«Куда же он?» — подумал Веселовский. Хотел окликнуть Жиленкова, но тот уже возвращался.
Веселовский облегченно вздохнул. Но то, что он увидел, снова заставило его спрятаться за дерево: Жиленков, торопливо оглядываясь, собрал брошенные им и успевшие намокнуть клочки бумажек, засунул их под мох и старательно затоптал. Потом, вскинув уже тощий вещевой мешок, быстро зашагал прочь.
К Веселовскому подошел рядовой Сычев:
— Товарищ Коровин беспокоится, что вы отстали…
— Тише, Сычев, тише…
Веселовский подошел туда, где только что топтался Жиленков, достал грязные клочки документов, среди них заметно выделялись кусочки партийного билета, остатки фотокарточки…
— Понятно. Пошли, Сычев! Он далеко не уйдет…
Нагнали Жиленкова на опушке леса. Он стоял, прижавшись к толстой сосне.
Жиленков испуганно обернулся, опустил руку в карман. От его грязного сапога отскочила и жирно плюхнулась на мокрые черные листья большая лягушка.
— Зачем вы партийный билет порвали? — строго спросил Веселовский. — Может, вы объясните?
— Как ты разговариваешь?! Я старший по званию!..
— Вы сейчас без всякого звания. Я спрашиваю вас как член партии.
— Какой же он партийный, — произнес Сычев, — он сволочь…
Грохнул выстрел. Первый упал Сычев, за ним Веселовский. В последнее мгновение он увидел: Жиленков стоял на коленях перед немецким солдатом, подняв руки вверх…
— Я рядовой.
— Фамилия?
— Максимов.
— Звать?
— Иван.
Фельдфебель Гекманн победоносно посмотрел на рядового Келлера, доставившего военнопленного.
— Я говорил, что Иванов у русских больше, чем воробьев.
— Коммунист?
— Никак нет-с. Даже в комсомоле не был.
— Это почему? — подозрительно спросил Гекманн. — У русских все обязаны быть комсомольцами.
— Я дворянин. Я фон. Меня не принимали.
Только эти слова Жиленкова были правдой: он был действительно из дворян, о чем никогда — ни при вступлении в комсомол в Воронеже, ни при вступлении в партию, ни в других случаях — он никому не проговаривался.
Боялся проговорится. Очень боялся, что когда-нибудь узнают его настоящее прошлое, накажут, не дай бог, исключат из партии за ложь, уволят. Особенно он волновался в дни районных партийных конференций — там всегда создавались мандатные комиссии, в них, как правило, выбирали старых коммунистов, людей строгих и, как казалось Жиленкову, не в меру придирчивых. «Что им стоит? Возьмут да и проверят», — тоскливо думал Жиленков.
Можно было, конечно, отказываться от выдвижения на конференции, заявлять самоотводы, но он и этого боялся: «Подумают — с чего бы это Жиленков все отказывается? Видно, что-то у него не чисто…» Главное, отказ от участия в конференциях лишил бы возможности выступать на них с речами, ставил в тень, мешал бы карьере, а Жиленков карьеристом был с ранних лет. Он считал себя умнее многих, во всяком случае, в своем районе он считал всех менее способными, чем он. Ему нравилось заседать в парткоме завода, на бюро райкома, он умел подсказывать правильные решения, но больше всего он любил участвовать в решении человеческих судеб — в назначениях, перемещениях, персональных делах.
Он был первоклассный актер, никогда не забывавший о своей главной роли — принципиального, внимательного ко всем и ко всему человека. Когда обстановка требовала быть строгим, он хмурился, надо было быть добродушным — расплывался в сердечной, чуть снисходительной улыбке, а если полагалось веселиться — смеялся громко, искренне.
Он так привык к своей роли, что, даже оставаясь один, не позволял себе хоть бы на секунду ослабить мускулы, распустить нервы — все время был бдителен к самому себе.
Выступал он часто, он это любил, всегда тщательно готовился — и в этом у него был немыслимый нюх, — он знал, что сказать, чтобы понравилось всем. Будучи секретарем парткома завода «Калибр», он, случалось, говорил даже неприятное для районного начальства, и это создало ему славу смелого человека.
Но был в районе человек, которого Жиленков боялся больше всего на свете, — старый коммунист, рабочий Иван Капитонович Носов. Он давно получал пенсию, но не бросал партийной работы, его часто можно было видеть на семинарах, на сессиях районного Совета, на лекциях. Как-то он сказал Жиленкову:
— Ловок ты, братец, говорить. Здорово у тебя язык подвешен. — Посмотрел на опешившего Жиленкова — так с ним никто не разговаривал — и добавил: — Не помню, где я тебя раньше видел? Ты, случайно, не воронежский?
После этого каждый раз, входя в зал на очередное заседание, поднимаясь на трибуну, Жиленков искал старика и, если он оказывался тут, волновался. «Приперся, старый черт! Не сидится ему дома, хрычу!»
Оттереть Носова от общественной деятельности Жиленков, понятно, мог: особого труда для него это бы не составило, но он боялся — к старику привыкли, он стал для района живой традицией.
Жиленкова одолевали кошмарные сны: Носов докопался до его прошлого, узнал, что его отец был не стрелочник, как он писал в анкете, а дворянин, состоял в «Союзе Михаила-архангела»; и вот уже идет собрание, Носов грозно спрашивает: «Разве можно ему верить? Кто единожды солгал…» И все кричат: «Нельзя!»
Просыпаясь в поту, Жиленков не раз думал: «Пойду покаюсь. Скажу, что по молодости. Что особенного — стрелочник или начальник дистанции? Сын за отца не ответчик».
Но признаться, что он скрыл свое происхождение, не хватало мужества, боялся, что его снимут с руководящей работы… «Уберут! А что я буду делать? Специальности у меня нет. Кирпичи носить?»
Он ясно, до тоски в сердце представлял, как знакомые, сейчас так охотно улыбающиеся ему, приветливые, добрые, будут злорадно, именно только так, злорадно, говорить: «Слышали про Жиленкова? Видали, какой фрукт!..»
Жиленков отдыхал всегда зимой — ездил в Кисловодск, в Гагры, зимой там было мало курортников и, стало быть, меньше шансов на неожиданную, нежелательную встречу. Предпоследний отпуск перед войной был испорчен — в Гаграх он прочел указ о награждении многих партийных работников орденами, а его обошли. Но зато, боже ты мой, как обрадовался Георгий Николаевич по приезде, увидев в «Московском большевике» траурное сообщение о внезапной смерти Ивана Капитоновича Носова.
В райком Жиленков не шел, а летел: «Прибрал-таки господь, смилостивился!»
Вызвался выступить на гражданской панихиде.
Вдова Носова, маленькая, сухонькая старушка, подошла к нему, обняла:
— Спасибо вам, молодой человек, за добрые слова. Должна покаяться за Ивана Капитоновича: он, покойник, вас недолюбливал, а вы как хорошо о нем сказали…
«А за что он меня недолюбливал? — хотел спросить Жиленков, но вовремя спохватился. — Бог с ним! Я любопытничать не должен. А то чем черт не шутит…» Вслух он сказал:
— Всем нравиться трудно, дорогая. Мало ли людей характером не сходятся.
Одним положительным качеством обладал Жиленков — он был трезвенником. Иногда хотелось выпить, пошуметь, спеть под веселое настроение песню, но он боялся: «Что у трезвого на уме, то у пьяного на языке. Вдруг ляпну лишнее…»
Случилось так, что Жиленков, никогда не бравший в руки оружия, кроме охотничьего ружья, которое он завел исключительно потому, что некоторые вышестоящие руководители любили охоту, а совместное пребывание в лесу сближало, не отличавший двухверстку от ученической карты, имевший смутное понятие обо всем, что касалось военного дела, перед самой войной был назначен членом Военного совета 32-й армии. Ему присвоили звание бригадного комиссара.
Получив доступ к секретным материалам, Жиленков опять испугался, но уже не анкеты, а немцев, силы которых казались ему неисчислимыми. За несколько дней он лихорадочно прочел все, что только удалось, — про Нарвик, Крит, как была раздавлена Польша, затем вся Западная Европа, как гитлеровские дивизии обошли линию Мажино и добрались до Парижа. Ему стало страшно.
Началась война. Первые успехи немцев совсем лишили его покоя. «Все. Советскую власть спихнут. Это как пить дать… А я комиссар. Повесят на первом фонаре. Надо что-то предпринимать! Нельзя оставаться рохлей, нельзя. Раздавят, как клопа, и поминай как звали».
Он приготовил красноармейское обмундирование и стал ждать.
— Год рождения?
— Одна тысяча девятьсот десятый, герр офицер.
Фельдфебель Гекманн поправил понравившегося ему военнопленного, — не будь рядом рядового Келлера, он бы даже не поправил:
— Я есть фельдфебель, Максимов, а не офицер. Специальность?
— Моя? Умею крутить баранку, — лихо, как ему казалось, по-шоферски ответил Жиленков.
И для понятливости показал, как он «крутит баранку».
— Авто? — обрадованно произнес фельдфебель. — Зеер гут! Работать согласен?
«Это же лучше, чем в могилу», — подумал Жиленков.
И громко, отчетливо доложил:
— Очень даже желаю!
— Зеер гут!
— Рад стараться, господин офицер.
Он снова назвал Гекманна офицером, полагая, что маслом кашу не испортишь.
Ночевал Жиленков уже не с другими военнопленными, которые провели ночь под открытым небом, а с двумя немецкими шоферами в пустом доме на окраине Семлева.
Рано утром шоферы пошли получать завтрак. Жиленков остался доволен: ему дали большой бутерброд с маргарином и ломтик ветчины. Ломтик, правда, был тоненький, совсем листочек, но все же ветчина. Налили полную кружку кофе. «Жить можно! Посмотрим, что дальше…»
Один из шоферов, пожилой человек, мрачный на вид, небритый, с перевязанной щекой, подвел Жиленкова к большой грузовой машине, показал систему управления, и они поехали. Первый день Жиленков работал грузчиком, на второй его допустили к рулю, и он в составе колонны 252-й немецкой дивизии начал возить боеприпасы.
Жиленков не задумывался над тем, что он помогает врагам и что снаряды, которые он возит, полетят на своих. На пятый или седьмой день промелькнула мысль: «А быстро я привык к немцам… Ничего, надо будет — отвыкну. Главное — я живой».
Он был живой, и новая жизнь его постепенно налаживалась.
Аккуратно давали есть, ежедневно выдавали по пять сигарет. Однажды пожилой шофер — зубная боль у него прошла, и он подобрел — налил Жиленкову полную кружку пива и, когда Жиленков выпил залпом, нахмурился и погрозил пальцем.
По пути на передовую и обратно Жиленков встречал военнопленных. Конвойные, освобождая дорогу машинам, сгоняли пленных в кюветы, кричали, дрались. Жиленков старался не смотреть на ободранных, грязных людей, боялся: вдруг его узнают, скажут немцам, кто он такой? Все обходилось благополучно.
Но один случай надолго лишил Жиленкова покоя. Вечером, поставив машины, водители, а вместе с ними и Жиленков, получив ужин, расположились в хате для ночлега. Жиленков, как ему полагалось, растопил печку и подсел к немцам. Вошел маленький тощий унтер-офицер, до этого он никогда не приходил. Неприязненно посмотрел на военнопленного, скорчил страшную, злую гримасу и полез в кобуру за пистолетом.
Шоферы, очевидно знавшие характер унтера, крикнули:
— Русс! Иван, беги!
Жиленков побледнел, не мог двинуться с места.
— Беги!
Жиленков повернулся к унтеру спиной, нелепо затоптался, часто оглядываясь.
— Беги!
Жиленков, пригнувшись, побежал к двери. Грохнул выстрел. Жиленков упал на грязный пол. Раздался хохот. Громче всех смеялся унтер.
— Я шутил, Иван, — милостиво сказал он и показал на потолок. — Туда стреляйт…
И дал Жиленкову сигарету. Шестую.
Жиленков торопливо съел ужин, облизнул ложку и закурил. Шоферы переглядывались, посмеивались. И Жиленков тоже начал истерически смеяться.
В конце второй недели Жиленкова послали в Гжатск. Туда он вез горючее в больших железных бочках, а на обратном пути ему приказали заехать на лесопилку за гробами для убитых офицеров.
Во дворе лесопилки его поджидало то, чего он так боялся все эти дни, — встреча со знакомым человеком.
Увидев лесника Гжатского лесничества Черникова, Жиленков понадеялся, что тот его не узнает, — уж очень трудно было в обросшем бородой человеке, одетом в грязную, рваную стеганку, узнать сытого, самодовольного охотника, приезжавшего в лесничество побаловаться с отличным наимоднейшим ружьем.
Но Черников узнал Жиленкова и побежал к офицеру, распоряжавшемуся на лесопилке.
Когда перед машиной остановились офицер и автоматчики, Жиленков похолодел и настолько ослаб, что не мог выйти из кабины — его вытащили.
На этот раз Жиленкова допрашивал не фельдфебель, а гауптштурмфюрер СС, розовощекий, с симпатичной ямочкой на подбородке, с доброжелательной улыбкой. Он не кричал на Жиленкова, не гневался, у него для этого не было никаких оснований — военнопленный отвечал на все вопросы охотно, подробно. По беспокойно бегающим глазам гауптштурмфюрер понял — перед ним самый ординарный трус.
— Твоя настоящая фамилия?
— Жиленков…
— Воинское звание?
— Генерал-лейтенант…
Гауптштурмфюрер даже привстал — черт возьми, какая крупная дичь попалась ему, и, главное, где — на паршивой лесопилке, где из сырых сосновых досок делают гробы…
Звание Жиленков придумал на ходу, даже не отдавая себе отчета, зачем он это делает. Но по тому, как обрадовался немец, он понял, что поступил правильно: «Поди разберись, кто я, — генерал-лейтенант, и все. Маслом кашу не испортишь… Вот как его пробрало, даже встал!»
В тот же день Жиленкова отправили на самолете в Летцен, в главную квартиру германских сухопутных войск.
И тебе не стыдно?!
В лагерь Хаммельбург Власов приехал в сопровождении Штрикфельда, но капитан от бесед с русскими уклонился.
— Не желаю быть помехой. Сами договаривайтесь.
И ухмыльнулся:
— Мне все равно обо всем доложат…
Закутный угадал — Малышкина уговаривать не пришлось.
— Хочу поговорить с вами, господин Малышкин… Я одно дельце затеваю…
— Хотите меня в компаньоны? — улыбнулся Малышкин. — Не тратьте слов, Андрей Андреевич. Я уже обо всем осведомлен и успел подумать. В принципе я согласен. Но хочу оговорить некоторые условия.
— Рад услышать.
— Только заместителем. Не подумайте, что я честолюбив, отнюдь нет. Но буду откровенен: мне, Андрей Андреевич, надоело ходить в маленьких. В Красной Армии я давно, много дольше других, а выше полковника не поднялся.
— А вы знаете, Василий Федорович, вам в октябре сорок первого генералмайора дали. Вы тогда под Вязьмой в окружении находились. Очевидно, до вас не дошло.
После Власов себя ругал: «Черт дернул ляпнуть!»
Малышкин побелел:
— Генерал-майора? Вы серьезно? Не шутите?
— Какие тут шутки! Сам читал.
— Поздно спохватились, — вырвалось у Малышкина. — Надо было раньше ценить. Ну да бог с ними! Так вот, Андрей Андреевич, тем более — только заместителем. Ежели принимаете, начнем толковать о дальнейшей совместной работе.
— Вот и отлично. Закутный мне говорил…
Малышкин усмехнулся:
— Закутного советую всерьез не принимать — мелочный господин. Он у нас в лагере несколько дней находился, а след оставил неизгладимый: пьянчужка, хвастун, безграмотен, как судак.
— Он же в министерстве пропаганды, говорит, листовки пишет.
— Читали! Бред сивой кобылы. Пригодны только оборотной стороной для нужника.
— Что же немцы?
— Сразу видно, что вы человек свежий. Да у них беспорядков!.. Впрочем, не нам судить. Идемте, я вас к Трухину отведу. Он у нас тут русским комендантом.
На бывшего преподавателя Академии имени Фрунзе Трухина ушло полчаса. Трухин принял Власова стоя, росту он был без малого два метра и, видно, гордился этим природой пожалованным отличием. Власов, считавший себя высоким, был Трухину по плечо.
— Я, Андрей Андреевич, обязан испросить совета и согласия моей партии.
— Извините, Федор Иванович, не понял. Какой партии?
— Я состою в двух, господин Власов. Первая — Русская трудовая народная партия. Сокращенно мы ее называем РНТП. Она создана в октябре 1941 года. Я, к вашему сведению, член ее центрального комитета. И вторая — Национально-трудовой союз нового поколения — НТСНП, я в ней член исполнительного бюро.
— В Советском Союзе, насколько я помню, вы были беспартийным.
— Исключительно в силу, так сказать, неизбежности. Не мог же я вступить в Коммунистическую партию, хотя мне не раз предлагали. В частности, в девятнадцатом году сам Троцкий. У меня с большевиками старые счеты, Андрей Андреевич. Говоря о согласии моей партии, я имел в виду НТСНП.
— Мне важно знать в принципе, господин Трухин.
— В принципе я согласен, поскольку мой самый главный принцип, как и ваш, — освободить Россию от коммунистов. Мечтал об этом всю жизнь…
Повезло и с Благовещенским. Позднее Власов понял, что Благовещенский оказался в этом лагере не случайно, — доставить его из Вульхайде распорядился заботливый Штрикфельд.
Самым удивительным у Благовещенского была шея, вернее, почти полное ее отсутствие, — голова лежала прямо на плечах, словно приклеенная после починки. На сытом, гладком лице Ивана Алексеевича не угасала самодовольная улыбка. А усы топорщились, маленькие глазки, прикрытые очками, глядели настороженно: нет ли подвоха? Покойный соборный протопоп из Юрьевца на Волге не раз говаривал попадье: «Двуликого ты мне родила… Словно бы улыбается, а всмотришься — сожрать тебя готов…»
С Трухиным Благовещенский встретился, как с другом, троекратно облобызал. К Власову подходить не спешил, играл в незаинтересованность.
— У вас гость, Федор Иванович? Может, попозднее заглянуть?
— А я хочу вас, Иван Алексеевич, с моим гостем наедине оставить. У Андрея Андреевича до вас дело. Трухин ушел, пожелав успешных переговоров.
— Правильно сделал, — похвалил Трухина Благовещенский, — а то бы учить начал. Очень он это занятие обожает. Слушаю вас, ваше превосходительство.
— Ваше превосходительство? — удивился Власов.
— А что? Привыкайте. Дело большое начинаете, пора и почетом обзавестись. Табель о рангах помните? Генерал-лейтенант — это, следовательно, чин третьего класса, всего их было, если помните, четырнадцать, четырнадцатый, самый низший, — коллежский регистратор, а вы третьего, равнозначного по гражданской иерархии тайному советнику. Надо заметить, государь, император Петр Великий, учредивший табель, понимал, что делал. Коллежский регистратор — самая последняя на вицмундире мелкая пуговица, на заднем разрезе их пришивали, одним словом, пустяковый чин, а к нему надо было обращаться «ваше благородие»! Так вот у хамов почтение к начальствующим персонам и воспитывалось. Слушаю вас, ваше превосходительство. Извините, а в Совдепии всем сестрам по серьгам — товарищ! Как будто других слов в языке нет. Даму и то — товарищ. А разве плохо — сударыня? Или, на худой конец, мадам? Извините, слушаю.
Благовещенский «ваше превосходительство» на этот раз не произнес, и Власову стало вроде не по себе: «Лень, что ли, лишний раз титул употребить?» А Иван Алексеевич словно понял, добавил:
— Слушаю, ваше превосходительство. Весь, можно сказать, внимание.
«Я вижу, ты похлеще всех!» — подумал Власов, а вслух сказал:
— Не вас, Иван Алексеевич, агитировать…
— Верно, это совершенно лишнее. Давайте прямо. Если вы предлагаете мне войти в «Русский комитет», так я с удовольствием.
— Очень хорошо. Я как раз и хотел вам это предложить. Рад, что встретил с вашей стороны полное понимание.
— Я давно об этом сам думал.
«Экий ты прыткий! Тоже, поди, в заместители попросишься», — мелькнула у Власова ядовитая мысль.
— Поскольку, Андрей Андреевич, без организации нам тут труба, в одиночку всех нас, как щенят, немцы все равно утопят, считайте, что я с вами… — И, словно угадав, о чем думает Власов, проникновенно добавил: — С вами… И безо всяких условий о моей личности. Но совет, если разрешите, подать могу.
— Рад выслушать.
— Помните лозунг — извините за большевистское слово, привык: разделяй и властвуй. Я предлагаю иное: сначала объединяй, потом разделяй и властвуй. Могу полезных людей порекомендовать. Я тут раньше вас, посему больше в курсе. Ненавистников советской окаянной власти хватает и здесь, и в Париже, и в Праге — где угодно. Многим она на любимые мозоли наступила, а кое-кому совсем лапы оттяпала. К вам сейчас потянутся, не избегнуть нам и шантрапы, пустяковщины. Можно, конечно, мелочь отсечь, но я бы счел это преждевременным. Потом кого надо отрубим и на помойку выкинем. Но не сейчас. Сейчас давайте объединять. Я думаю, вам не лишне повидать генерала Краснова.
— Того самого?
— Да, да, того самого. Я тут романы его читал. Старомодно, но занятно. Профессор Руднев из Парижа прибыл, вертится тут, вынюхивает. Возраст преклонный, а ничего, сгодится. Жеребков тоже из Парижа недавно прискакал — этот помоложе, деятельный. Оба эмигранты и, между нами, со связями. У Жеребкова с лондонскими кругами контакты есть, а это на будущее весьма важно…
Власов слушал не то чтобы с интересом, а с удовольствием. «Умен, собака!» И неожиданно предложил:
— А что, если бы вам да ко мне в заместители? Как вы на это посмотрите?
— Почел бы за честь, но не стоит мне столь важный пост занимать… Я, ваше превосходительство, привык в тени быть… — И хихикнул, фыркнул, словно кот: — В тени, говорят, меньше потеешь…
Поговорили о деле и просто так, о житейском — про общих знакомых, выяснили, что в молодости одновременно были, так сказать, заочно, платонически влюблены в известную балерину.
— Хороша!
— Была хороша…
И еще выяснили, к общему удовольствию, что оба учились в духовных семинариях.
— Я в Нижегородской, — похвастался Власов.
— А я в Костромской.
— Ну, наша была получше… И порядки у нас построже.
— Порядок тогда был… Отец келарь, бывало, ухо в трубочку свернет, чуть с корнем не вырывал.
— А образование давали…
— Настоящих людей воспитывали-с!
Напоследок Власов сказал:
— Жаль, что мы не встречались в прежней жизни.
— Вы в сухопутных силах, а я в береговой обороне. Последнее время состоял начальником военно-морского училища в Либаве.
— Что сейчас поделываете, Иван Алексеевич?
— Начальствую в школе подростков в Вульхайде…
— Что это за школа?
— Набрали мальчишек в освобожденных от большевистского ига губерниях лет по двенадцати — четырнадцати.
— На какой предмет?
— Немцы хотят готовить кадры административных работников — в магистраты, полицию. Дело бесперспективное.
— Почему?
— Мрут! Смета крохотная, паек мизерный, а бегают много, только строевых три часа ежедневно. За прошлый месяц из пятисот человек двести сорок списали.
— То есть как списали?
— А куда же их, мертвеньких? Царство им небесное, невинным отрокам…
«А у самого рожа, того и гляди, лопнет!» — опять промелькнула ядовитая мысль.
Расстались почти друзьями.
— Ну-с, давайте сюда господина Понеделина, — весело скомандовал Власов. Трухин усмехнулся:
— С ним, Андрей Андреевич, потяжелее придется. Упрям!
— Ничего! Уговорю. Давайте, давайте…
Разговор с бывшим командующим 12-й армией генерал-лейтенантом Понеделиным, попавшим в плен в августе сорок первого года на Юго-Западном фронте.
— Что тебе, Власов, от меня надо?
— Хочу поговорить.
— Не о чем мне с тобой говорить.
— А я думаю, есть о чем.
— Ну и думай, если нравится.
И ушел, сказав, обращаясь к Трухину:
— Больше меня к этому стервецу не вызывайте. Бесполезным вышел разговор и с бывшим командующим 8-м корпусом генерал-майором Снеговым. Снегов, правда, хоть выслушал.
— Ну, что скажете, господин Снегов?
Снегов вздохнул, поднялся с табуретки:
— И тебе не стыдно, Власов?
Молча подошел к двери, пнул ее ногой. Дверь не поддалась.
— Вот сволочь! — произнес Снегов. Было непонятно, кого он обругал — то ли дверь, то ли Власова.
— Не торопись! Подумай, — крикнул Власов. — У тебя все равно выхода нет.
Снегов приналег плечом. Дверь распахнулась.
— Это у тебя, Власов, выхода нет. У меня, видишь, есть.
Ужинали у коменданта лагеря, немецкого полковника Пелета. Выпили. Закуска не бог весь что, но по нынешним временам и на том спасибо: кильки ревельские, вареный картофель, сосиски (по три штуки) со сладкой капустой — полковник Пелет, как выяснилось, обожал сладкое.
Штрикфельд поднял рюмку:
— Здоровье фюрера, господа! Дружно ответили:
— Хайль!
Полковник предложил тост за гостя — выпили и за Власова.
Трухин, в немецком мундире, сидел нахохлившись — рюмки меньше наперстка! Потом вышел, хлебнул тайком из своих припасов, подобрел. Похвастал перед Власовым удостоверением: «Офицерский лагерь ХIII-Д (офлаг ХIII-Д) Абвер-офицер (АО) Удостоверение.
Русский военнопленный генерал Трухин Федор, опознавательный знак № 49 офлаг ХIII-Д, член Русской национальной рабочей партии (Комитет для борьбы с коммунизмом) и, как таковой, является благонадежным и пригодным к использованию в наших интересах».
Справа — подпись, сплошные завитушки. Слева — сиреневая печать со свастикой.
— Вы же мне про эту партию не сказали, — заметил Власов. — Это, выходит, третья?
— Филиал, — буркнул Трухин.
Штрикфельд глянул на часы. Власов догадался: «Пора уходить». И поднялся.
Ночевал в одной комнате с Трухиным. Тот, как только пришел, полез в тумбочку, достал початую бутылку, куда-то сбегал, принес печеной картошки и два крутых яйца.
— Вот теперь заправимся по-нашенски… И разговорился:
— Я тут двоюродного брата отыскал, Юрия Андреевича Трегубова. В детстве часто виделись, а потом по большевистской милости оказались в разлуке.
— Как же это вам удалось, Федор Иванович?
— А у меня, как у русского коменданта этого лагеря, удостоверение на право беспрепятственного передвижения.
— По всей Германии?
— С известными ограничениями, но меня это вполне устраивает. А мой братец тут хорошо устроен. Главный инженер телефонного завода. Я вас обязательно познакомлю. У него собираются милые люди — Брунст, Редлих, Евреинов, все наши.
— Эмигранты? — припомнил Власов совет Благовещенского.
— Да, в основном. Бывают и бывшие советские. Прелюбопытная личность военный врач Круппович. Прослужил у большевиков почти четверть века, и никто не знал, что он сын принца Ольденбургского. Вот хитрец! Я вас еще кое с кем познакомлю. Во-первых, обязательно с Сергеем Николаевичем Сверчаковым.
— Кто он?
— В прошлом артист. Говорит, что одно время входил в труппу МХАТа, но, помоему, врет. Бог с ним! Все тут себе новые биографии сочиняют, кто во что горазд. Жиленков себя генерал-лейтенантом объявил, и ничего, сошло. Так вот, о Сверчакове. Он составил программу нашей партии.
— Извините, Федор Иванович, какую именно вы имеете в виду?
— Нашу основную — НТСНП, Национально-трудовой союз нового поколения.
— Трудовой — это хорошо.
— Дань времени, Андрей Андреевич. Надо и хамам что-нибудь подкидывать. Хочу порекомендовать вам одного молодого человека — господина Астафьева. Недавно из Парижа. Покойный родитель его, если мне память не изменяет, до переворота не то коммерсантом был из крупных, не то профессором истории. Господин Астафьев, мне о нем Жеребков говорил, прибыл в Германию исключительно ради вас. Кто-то ему рассказал о ваших намерениях, он и воспылал к вам любовью: я, говорит, за освобождение моей отчизны от коммунистической вредности за господином Власовым — в огонь и воду… Вы меня слушаете, Андрей Андреевич?
— Слушаю со всем вниманием. Астафьев, говорите? Надо запомнить.
— Вы запишите. Астафьев Иван Аполлонович. Очень мил. Еще я вас познакомлю с господином Швецовым, образованный господин, директорствовал в Московском педагогическом институте. Должен вам сказать, научных кадров у нас маловато: Николай Николаевич Поппе, член-корреспондент; профессор Андреев, в Московском гормашучете работал; преподаватель Кошкин из Ленинградского финансового института; потом еще этот, забыл фамилию — не то Гришаев, не то Гришкин, преподаватель Литинститута, это личность бесполезная, пустобрех. А вот Алмазов Александр Ардальонович — фигура серьезная, только бы не удрал к англичанам, поскольку сплошной англоман. С Блюменталь-Тамариным, случайно, не знакомы? Он тоже в Германии, в Кенигсберге, директором на радио, шумный господин, я его недолюбливаю…
Трухин посмотрел на часы:
— Извините, мне пора.
— Куда это вы так поздно?
— У нас сегодня ревизия. Я так внезапные обыски называю. Только-только мои мерзавцы после отбоя уснут, а мы их поднимаем. Но я ненадолго, распоряжусь. — Трухин ушел, сказав на прощанье: — Ложитесь.
И запер дверь снаружи.
Власов, раздеваясь, подумал: «Мелок ты, Федор Иванович, очень мелок. Куда все делось? В Москве в Академии имени Фрунзе тактику слушателям читал, пять дней заместителем начальника штаба армии был, а теперь… Я еще подумаю, стоит ли мне с тобой связываться. А впрочем, зачем мне толковый заместитель? Толковый самого меня столкнет. Ах, все равно все зависит от Штрикфельда! Как он доложит начальству, так оно и будет. Следовательно, черт с ними, с Трухиным, Благовещенским. Какие есть, таких и буду приглашать…»
По окну полоснул луч прожектора, залаяли овчарки, где-то неподалеку прозвучал выстрел. «Началась ревизия», — подумал Власов.
В дверь постучали.
— Кто там?
— Это я, Закутный. Откройте, Андрей Андреевич.
— У меня ключа нет, он у Федора Ивановича.
Закутный захохотал:
— Как он вас! Под замком содержит! Вот болван, прости господи. Сейчас я его разыщу…
После, вспоминая неожиданный приезд Закутного, Власов сообразил, что словоохотливого Дмитрия Ефимовича прислало высокое начальство из главного управления имперской безопасности, — очень уж тщательно расспрашивал господин Закутный о переговорах с пленными генералами.
— Понеделин, понятно, сволочь, — подвел итог Закутный, — да и Снегов того же сорта. Хрен с ними, Андрей Андреевич. Я вам еще одного приготовил, командующего 19-й армией Михаила Федоровича Лукина, бывшего поручика гвардии.
— Это тот, который комендантом Москвы одно время был?
— Он самый. Только его в Хаммельбурге нет. Он не то в Люкенвальде, не то в Вустрау. Ничего, разыщем.
— Если бы он согласился, — с надеждой произнес Власов. — Это было бы здорово! Лукин! Шутка сказать, его вся армия знает.
Генерал Лукин
В Смоленском сражении, длившемся почти два месяца, воины Красной Армии, проявив величайшую стойкость, не только выдержали сильный натиск врага, но и нанесли ему чувствительные удары. Сопротивление советских войск заставило немцев резко снизить темп наступления на этом направлении. Красная Армия доказала, что хотя враг и силен, но и его можно бить. В конце июля 1941 года 16-я армия при содействии 20-й отбросила гитлеровцев к Смоленску и овладела северной частью города.
Стремясь удержать Смоленск в своих руках, немецкое командование подтянуло в этот район свежие дивизии. Они нанесли 16-й и 20-й советским армиям сильные фланговые удары и окружили их. Но наши войска, ведя тяжелые бои, сумели прорвать кольцо окружения.
Командующим 16-й армией был в то время генерал-лейтенант Михаил Федорович Лукин.
Подъехав к Ратченской переправе через Днепр, находившейся чуть южнее знаменитой Соловьевской переправы, Михаил Федорович увидел, что здесь происходит нечто невообразимое и, уж во всяком случае, безусловно недопустимое по понятиям воинской дисциплины. Генерал-лейтенант сам начал наводить порядок.
Он не кричал, как кричали до хрипоты люди, командовавшие переправой, не матюкался, как матюкались усталые, измученные тяжкой работой саперы, почти ежеминутно ремонтировавшие переправу, не хватался за оружие, не грозил расстрелом — он спокойно, даже более спокойно, чем когда-то на учениях, твердым, решительным голосом отдавал точные, понятные всем приказания.
Спокойствие командующего армией передалось другим, энергичнее, разумнее стали поступать командиры, и мало-помалу переправа начала действовать, как и полагалось действовать переправе при отступлении: сначала пропустили раненых, за ними легкую артиллерию, потом пошла пехота…
Лукин, довольный тем, что удалось навести порядок, и зная, что этот порядок теперь сломать трудно, направился было к своей машине, но увидел быстро мчавшийся грузовик. Он вихляясь, зигзагами летел к понтону. Перед бешено мчавшейся машиной все расступались, прыгали, падали. Лукин увидел белое лицо водителя с широко открытыми, остановившимися, неподвижными глазами. Генерал не раз видел таких людей, обезумевших от страха, паникеров, способных ради спасения собственной жизни погубить десятки чужих.
Лукин на ходу вынул пистолет и пошел прямо на машину:
— Стой, негодяй!
Водитель резко крутанул баранку — машину занесло, но она остановилась, ударив Лукина.
К упавшему Лукину бросились командиры.
— Ничего, ничего, я сам, — попытался подняться Лукин и не смог — ударом колеса сломало правую ногу.
Генералу тут же заковали ногу в лубок, и он из машины руководил переправой. В этот день, в эти часы это было для Лукина самым важным делом.
История войны совершается главным образом да полях сражений — в окопах, наполненных водой, в стремительном беге танка, в мощном реве пикирующего бомбардировщика, в наступлении, и отступлении, в обходе флангов противника справа и слева, во фронтальной атаке пехоты, в грохоте «бога войны», обрабатывающего передний край укреплений врага.
И даже тогда, когда военные сводки сообщают, что «на фронте без перемен», когда все молчит и лишь одни разведчики, стараясь не дышать, подползают к неприятельскому охранению, — все равно совершается история войны, потому что история войны — это прежде всего сумма человеческих поступков, заранее спланированных и неспланированных, обдуманных и неожиданных, мудрых и глупых, храбрых и трусливых — самых разнообразных человеческих поступков.
После войны, когда в руки военных историков попадают тысячи своих и неприятельских документов: приказов, распоряжений, донесений, рапортов, записей разговоров по прямому проводу, шифровок, ведомостей, цифр и карт, когда участники величайших сражений напишут свои воспоминания, — созданная поступками людей на полях сражений история, отраженная в той или иной степени в документах, предстает в виде книг: описывается самое главное, самое важное, становится ясной обстановка, которая создавалась на том или ином фронте или на участке такой-то армии, такой-то дивизии или отдельного полка.
И участники сражений начинают понимать свои и чужие ошибки в проведении той или иной операции, свои правильные и неправильные решения.
Короче говоря, все становится более или менее ясно, хотя яростные споры, разногласия о ходе всей войны, о ее переломных моментах, об отдельных операциях и эпизодах не утихают десятки лет.
Обстановка, сложившаяся на трех советских фронтах — Западном, Брянском и Резервном, защищавших дальние подступы к Москве, в конце сентября 1941 года была очень сложной. Группа армий «Центр» под общим командованием фельдмаршала фон Бока вела наступление на Москву.
Гитлеровская армия находилась в зените своей военной мощи. Немецкая группа армий «Юг», нанеся сильный удар нашему Юго-Западному фронту, 19 сентября заняла Киев. С 8 сентября сообщение с Ленинградом, отрезанным с востока группой армий «Север», поддерживалось лишь по Ладожскому озеру и по воздуху, что чрезвычайно осложнило оборону города.
Добившись ощутимых успехов на юго-западном и северо-западном направлениях, гитлеровское командование решило свои лучшие силы стянуть на московское направление.
Группа армий «Центр», в которую входили 4-я армия фельдмаршала фон Клюге и 9-я армия генерал-полковника Штрауса, была пополнена 4-й танковой армией генерал-полковника Геппнера и двумя армейскими корпусами. На центральное московское направление были возвращены с юга 2-я армия и 2-я танковая армия генерал-полковника Гудериана.
На левом фланге группе армий «Центр» должна была оказывать содействие 3-я танковая армия генерал-полковника Гота. Наступление группы армий «Центр» на Москву поддерживалось действиями 8-го авиационного корпуса.
Против оборонявших Москву советских войск противник сосредоточил 77 дивизий численностью в миллион человек, 1700 танков и штурмовых орудий, около 20 тысяч минометов и почти тысячу самолетов.
В надежде на ураганный успех задуманной операции гитлеровское командование окрестило его кодовым наименованием «Тайфун». А надежда именно на такой успех основывалась на том, что 4-я армия фон Клюге участвовала в разгроме войск Польши и Франции, командиры танковых объединений Геппнер, Гот и Гудериан почти беспрепятственно прошли по Бельгии и Франции, создав себе ореол непобедимых.
Яростное сопротивление советских людей в Брестской крепости и в Лиепае, задержка наступления немецких вооруженных сил в районе Смоленска, поражение под Ельней представлялись Гитлеру случайными эпизодами, не имеющими стратегического значения.
«Тайфун» должен был смести все и открыть путь к Москве.
В ходе подготовки к операции Гитлер заявил, что город Москва должен быть окружен так, чтобы «ни один русский солдат, ни один житель, будь то мужчина, женщина или ребенок, не мог его покинуть. Всякую попытку выхода подавлять силой», рейхсканцлер любил сильные, решительные выражения. В то время они производили эффект.
Тридцатого сентября — второго октября удар группы армий «Центр» обрушился на три советских фронта — Западный, Резервный и Брянский.
Через два дня после начала наступления Гитлер в обращении к войскам заявил: «За три с половиной месяца созданы наконец предпосылки для того, чтобы посредством мощного удара сокрушить противника еще до наступления зимы. Вся подготовка, насколько это было в человеческих силах, закончена. Начинается последняя, решающая битва этого года». Рейхсканцлер Адольф Гитлер иногда прибегал в своих речах и к патетике. В то время это также производило необходимый эффект.
Вскоре после Смоленского сражения генерал Лукин был переброшен из 16-й армии в 20-ю. Потом его назначили командующим войсками 19-й армии.
Трудно было понять целесообразность этих перемещений, совершавшихся в ходе ожесточенных оборонительных боев, но дисциплина есть дисциплина, а кроме нее есть еще вера в так называемый высший смысл.
К концу сентября 19-я армия занимала оборону западнее Вязьмы. Против войск Лукина немцы сосредоточили 3-ю танковую группу Гота и часть дивизий 9-й армии Штрауса. На правом фланге у Лукина соседом была 30-я армия генерал-майора Хоменко, на левом — 16-я, которой Лукин командовал раньше. Несколько позади армии Лукина, на юго-запад от Вязьмы, расположилась 32-я армия Резервного фронта под командованием генерал-майора Вишневского.
Лукин, почти полтора месяца протаскавший свою сломанную, закованную в лубок ногу, был весьма доволен заключением врача, что кость срослась. Как-то к нему заглянули командующий фронтом и член Военного совета. Увидев Лукина на носилках, член Военного совета не то с сожалением, не то с опаской сказал:
— Да какой же он командующий, его надо в госпиталь!
Командующий фронтом, вспомнив, видно, свою солдатскую окопную жизнь, смехом сопроводил грубоватое слово и подвёл итог:
— Выдюжит!
И Лукин выдюжил. За два дня до наступления немцев ему сняли тяжелую повязку, и он, и до этого не терявший уверенности, приободрился еще больше.
Как складывались дела его армии, он примерно представлял. Не знал и не мог знать полностью сил противника, сосредоточенных против него войск, но о многом догадывался. Одно он знал бесспорно — гитлеровцы скоро пойдут в наступление. Разведчики Лукина действовали беспрерывно, добыли не одного «языка», немало необходимых, полезных сведений доставили партизаны, действовавшие пока не совсем уверенно, но все же действовавшие, кое в чем помогли разобраться и жители оккупированных районов Смоленщины, с превеликим трудом и отчаянным риском просачивавшиеся к своим войскам через линию фронта.
Штаб фронта еще с половины сентября неоднократно сообщал, что агентурой и авиационной разведкой установлен подход к фронту новых частей противника. Лукину было известно: немцы концентрируют силы в районе Духовщины. Штаб фронта приказывал активизировать непрерывную боевую работу всех видов разведки, особенно ночью, держать противника в постоянном напряжении, проникать в его тылы, всеми доступными средствами дезорганизовывать деятельность его штабов.
День и ночь шла скрытая, осторожная работа по укреплению обороны: рыли траншеи с ходами сообщений, создавали противотанковые заслоны и, хотя мин было явно недостаточно, все же ставили минные поля.
В последних числах сентября авиаразведка фронта отметила, что противник усиленно выдвигает мотомехколонны в направлении Ярцево — Духовщина — Белый. Было установлено появление новых аэродромов противника в Смоленске, Орше, Витебске и других пунктах. А наши воздушные силы были слабыми — к концу сентября на весь Западный фронт насчитывалось около двухсот исправных машин. Особенно не хватало дневных бомбардировщиков ПЕ-2 и «илов» для штурмовых действий по мотомехчастям противника. И все же, несмотря на численную по сравнению с немцами слабость, летчики ВВС фронта только за один день 24 сентября на аэродромах Смоленска уничтожили пятьдесят вражеских самолетов.
Двадцать шестого сентября командующий фронтом Конев предупредил, что, по данным всех видов разведки и по показаниям пленного немецкого летчика, начало наступления намечено на 1 октября, что руководить операцией будут Кейтель и Геринг — они на днях должны прибыть в Смоленск.
Штаб фронта предписал усилить бдительность, подготовить артиллерию, противотанковую и противовоздушную оборону.
В ночь на 30 сентября в штаб Лукина доставили пленного обер-лейтенанта, как оказалось потом, командира роты. Допрашивал его заместитель начальника штаба полковник Маслов. До этого работники штаба видели разных немцев — самоуверенных, наглых, бравирующих своей храбростью, презрением к смерти и вовсе отказывающихся отвечать, и обыкновенных обывателей, одетых в военную форму, плачущих, охотно дающих любые показания; сытых, отворачивавшихся от банки с консервами и куска черного хлеба, и голодных, набрасывавшихся на еду; некурящих и тех, кто на допросе, судорожно глотая воздух, просил «айн сигарет».
Обер-лейтенант был в своем роде единственным экземпляром. Он вел себя на редкость деловито, говорил по-русски почти без акцента, рассказывал все обстоятельно, подробно. На вопрос, где он так хорошо изучил русский язык, оберлейтенант ответил, что кроме русского он знает еще английский, французский и польский, хотел еще заняться итальянским, но помешала война. По поводу пленения он не выражал ни печали, ни радости.
— На войне случается всякое: одних убивают, других ранят, кому-то надо быть и в плену. В военном училище нам читали лекцию, в которой говорилось, что во всех войнах всегда были пленные.
Обер-лейтенант и вел себя, как на экзамене. Положил руки на колени, смотрел прямо в глаза полковнику Маслову.
— Что вы знаете о предстоящем наступлении?
— Наступление обязательно будет. Моя рота к нему полностью готова.
— Срок?
— Точно не скажу, но, по всей вероятности, не позднее первого или второго октября.
— Почему вы так думаете?
— Командир нашего батальона получил пакет с надписью: «Вскрыть первого октября».
Обер-лейтенант ответил на все вопросы, а когда они были исчерпаны, сам попросил разрешения задать вопрос.
— Скажите, какие самые сильные морозы в Якутске?
— Почему это вас интересует?
— Нас предупредили, что вы всех пленных отправляете в Якутск.
— Не волнуйтесь, — успокоил его Маслов, — мы вас отправим ближе, в Москву.
Немец довольно улыбнулся и поблагодарил:
— Я вам очень признателен.
После того как немца увели, полковник Маслов сказал переводчику, который так и не потребовался:
— Вот это фрукт! Кто его взял?
— Рядовой Мартынов. Из ополченцев.
— Скажите, чтобы представили к награде. Сведения весьма ценные.
Когда на рассвете 2 октября противник начал сумасшедшую артиллерийскую подготовку, сопровождаемую воздушными налетами на ближние тылы армии, это ни для кого — ни для Лукина, ни для командиров дивизий и полков не было внезапным, неожиданным.
Наступления ждали, подготовились, насколько было можно подготовиться в то время.
Основной удар силами 3-й танковой армии Гота и пехотными дивизиями 9-й армии Штрауса противник нанес в направлении Канютино и Холм-Жирковский — в стык между 19-й и 30-й армиями. Превосходство противника обозначилось немедленно, оно было угрожающим.
Хотя связь с соседями справа и слева часто прерывалась, как и связь со штабом фронта, Лукин понимал, что у соседей положение не легче.
Сосед справа, командующий войсками 30-й армии генерал-майор Хоменко, сообщил, что против его четырех стрелковых дивизий, численно неполных, ослабленных при отходе, немцы ввели» в действие двенадцать дивизий, из них три танковых и одну моторизованную.
Трудно было и у соседей слева — дивизий 16-й армии, — их обходили с юга танки Гудериана.
Как ни тяжело было войскам Лукина сдерживать немцев, все же 19-я армия на своем участке отбила все атаки.
Ночью Лукину стало известно о положении, сложившемся на Резервном фронте. Войска 4-й немецкой армии и танки армии Геппнера стремительно вышли на линию Мосальск — Спас-Деменск — Ельня. Можно было предполагать, что танки Геппнера от Спас-Деменска повернут на северо-восток, к Вязьме, чтобы западнее города соединиться с танками Гота.
Этот замысел немцев совершенно точно определился к утру, 4 октября над армией Лукина, над дивизиями 16-й и 20-й армий нависла угроза окружения. В такое же положение попала и 32-я армия Резервного фронта.
Пятого октября стояла отвратительная, мерзкая погода: дул холодный ветер, шел не то дождь со снегом, не то снег с дождем. В окопах, ходах сообщений под ногами хлюпала грязь.
Лукин на рассвете, по пути на командный пункт одной из своих дивизий, увидел, как худые, со втянутыми боками лошади с трудом тащили по вязкой дороге пушки — артдивизион перемещался на новую позицию. Молодой солдат в стеганке, в коротких, залепленных грязью сапогах шел перед лошадью задом и ласково просил: «Н-но, милая, ну еще, еще!»
Лукин глянул на батарейцев — мокрых, измученных, помогающих лошадям вытаскивать из густой грязи орудия, и горько подумал: «Эх, машин бы нам побольше, вездеходов…»
А дождь все шел и шел.
Лукин знал о потерях, понесенных армией за дни немецкого наступления. Он знал, сколько солдат и офицеров убито, сколько ранено. Когда ему докладывали об убитых, Лукин всегда слушал молча — он понимал, что война есть война, и человеческие жертвы неизбежны, и сам он не застрахован от смерти. И все же каждый раз, слушая доклад, он думал: все ли он как командующий сделал, чтобы убитых было меньше?
В эти дни Лукина больше всего беспокоила судьба раненых, а их было много, они лежали на полу в колхозных хатах, в овинах, школах, сельсоветах, церквах — везде, где была крыша. В деревушке из пяти домов — Лукин так и не мог вспомнить потом ее названия, скорее всего это какие-нибудь Выселки или Новые Дворики, — во всех пяти хатах на полу, на лавках, на печках лежали раненые. В одной хате раненый лежал на длинном столе. Странно было видеть возле его замотанной полотенцем неподвижной головы глиняный обливной горшок. Рядом на дырявой клеенке лежала деревянная ложка.
Из жителей деревушки остались только двое — старуха, повязанная, как монашка, в черный платок, и ее внук лет двенадцати. Пустой правый рукав рубашки у мальчика был пришпилен английской булавкой. Старуха, подав Лукину ковш с водой и заметив, что генерал посмотрел на внука, охотно объяснила:
— Добаловался. Все им надо. Схватить где-то успел, а бросить вовремя не сумел.
Все пять домов, а раненых в них было больше ста, обслуживала — она так и сказала: «обслуживаю» — военврач Елизавета Ивановна Сердюкова, лет сорока, маленького роста, с большими голубыми глазами на круглом добром лице.
Помогали ей две девушки-санинструкторы да бабка однорукого внука.
— Ходячие у вас есть? — спросил Лукин.
— Нет, — ответила Елизавета Ивановна. — Все, кто ходит, ушли. Боятся тут оставаться.
Лукин хотел спросить: «А вы разве не боитесь?» — и не спросил. Боялись или не боялись врач и санинструкторы — это, в конце концов, было не главное. Самое главное, что они не ушли и, как могли, ухаживали за ранеными.
— С перевязочными материалами плохо, — озабоченно сказала Сердюкова. — Все, что нашли в хатах: полотенца, наволочки, — все истратили. И медикаменты кончились.
Лукин ничего не ответил, не нашел слов — слишком серьезна обстановка, чтобы произносить какие-либо слова утешения.
К врачу подошла, плача, санинструктор.
— Что случилось? — спросил Лукин.
Девушка ответила не ему, а врачу:
— Подполковник Орехов умер, Елизавета Ивановна.
Сердюкова молча пошла к хате. Сделав несколько шагов, она повернулась и сказала:
— Извините, товарищ генерал.
— Это ее подруги, Татьяны Павловны Ореховой, муж, — объяснила санинструктор. — Татьяна Павловна вчера умерла, она тоже врачом у нас работала.
— Как вас зовут? — неожиданно для себя спросил Лукин. После, вспоминая этот разговор, Лукин понял, почему задал этой высокой красивой девушке с заплаканными черными глазами такой ненужный вопрос, — он в ту минуту почувствовал себя виноватым за всех раненых, лежащих, по сути дела, без всякой помощи, за смерть подполковника Орехова, его жены, за все тяжелое, что происходило в его армии, даже за то, что еще сильнее припустил дождь.
— Лена, — совсем по-штатски ответила девушка и, спохватившись, добавила: — Елена Мордвинова, товарищ генерал. — И добавила через секунду: — Лейтенант, санинструктор.
Она стояла с непокрытой головой. Капли дождя падали со лба на щеки, смешивались со слезами, она их не вытирала, видно стеснялась, держа руки по швам.
А дождь все шел и шел.
Генерал вошел за Леной в крайнюю избу. В сенях на полосатой домотканой дорожке лежал мертвый. Лицо его было прикрыто куском окровавленного полотенца. Лукин шагнул осторожно, словно он шел не мимо мертвого, а мимо усталого, уснувшего человека и боялся его разбудить.
Все, кто еще мог поворачиваться и смотреть, повернули головы, молча смотрели на генерала. Никто ничего не спросил, только когда Лукин взялся за темную железную скобку двери и пригнул голову, чтобы выйти, кто-то хрипло произнес:
— Пропадем, товарищ генерал? Или как?..
Понимая, что люди ждали только тех слов, которые им в эту минуту важнее всего, Лукин ответил:
— Постараемся отправить вас в тыл. — И, не желая обманывать людей, попавших в беду, добавил: — Постараемся. Но вы знаете, как трудно.
— Знаем, товарищ генерал! Очень даже хорошо знаем. К немцам попадать неохота… Скажите, товарищ генерал, Москва не сдана?
— Что вы, голубчик! — искренне удивился Лукин. — Как же это можно?!
…Рытье траншей, похороны убитых, перемещение артиллерии на другие позиции, заботы о боеприпасах и медикаментах — это и многое другое составляло содержание фронтовой жизни, потому что, в конце концов, это все же была жизнь: невероятно трудная, полная лишений, опасностей — но жизнь!
И она подбрасывала Михаилу Федоровичу Лукину десятки вопросов, важных, срочных, требующих немедленного решения. Но один вопрос, самый главный, жизненно важный, занимал все его мысли: как сделать, чтобы армия сохранила боевую целостность, чтобы не потерялась связь со своими частями, со штабом фронта, чтобы не допустить расчленения армии противником? Все это сводилось к простым, слегка отдающим канцелярским душком словам — «не потерять управление». Вот эти три таких обычных, простых слова и были главными для генерала Лукина.
Сталкиваясь с проблемами, которые когда-то, в далекие теперь мирные годы, на учениях (а это все ушло в очень далекое прошлое — казалось, прошло не четыре месяца, а много лет) представлялись легко разрешимыми, Лукин думал: «Гладко было на бумаге, да забыли про овраги, а по ним ходить…» И вспоминал не только чужие, но и свои ошибки и просчеты.
И как ни трудно было поддерживать часто прерывающуюся связь со своими частями и со штабом фронта, все же штаб 19-й армии и командующий сохраняли и осуществляли управление войсками, отражавшими атаки немцев. И хотя самый трудный вид боя — отход, а он труден и опасен потому, что, отступая, можно на своих плечах нести противника за собой, отход войск 19-й армии совершался организованно, без паники. Тащить противника на своих плечах здесь, под Вязьмой, было особенно опасно — он рвался к Москве.
Седьмого октября утром в тылу армии на высоком берегу реки Вори, где проходило глоссе Вязьма — Ржев, разведка обнаружила немецкие танки. Это были танки 7-й дивизии 3-й танковой армии Гота, совершившие глубокий прорыв на соединение западнее Вязьмы с дивизиями 4-й танковой армии Геппнера с целью окружить наши войска.
Если бы в руки Лукина могло попасть донесение командира 7-й танковой дивизии немцев: «Натиск Красной Армии в направлении Сычевки такой сильный, что я ввел последние свои силы. Если этот натиск будет продолжаться, мне не сдержать фронта и я буду вынужден отойти».
Но даже если бы советское командование знало, что немцы уже выдыхаются, армия. Лукина и войска других армий, сражавшихся под Вязьмой, сделать больше того, что они уже сделали, не смогли бы — они были обескровлены беспрерывными боями, у них кончались боеприпасы, люди падали просто от усталости.
И все время шел и шел дождь…
Рядовой ополченского батальона Феликс Мартынов, захвативший в плен оберлейтенанта Экснера, обещанной полковником Масловым медали получить не успел…
На войне происходят события, разные по своей значительности. Об одних потом историки напишут целые тома, о других даже и не упомянут нигде, разве только после войны бывалый солдат, воротясь домой и сидя летним, тихим вечером на завалинке с другом-фронтовиком, вспомнит:
— А вот у нас был случай…
Но независимо от масштаба той или иной операции, от значимости для общего хода, в каждом из них участвовали люди, и для них эта операция — будь то прорыв неприятельского фронта и выход армии на оперативный простор, или бой за высоту, или взятие населенного пункта из семи домов — всегда событие очень важное, иногда последнее в их жизни.
И в любом, даже самом малом деле на войне — всюду нужно умение, храбрость, воля к победе и твердость характера, а самое главное, любовь к своей Родине, которая по-настоящему воодушевляет на подвиг, дает ясное понимание того, что если и придется погибнуть, то за правое дело.
Вот об этом — о том, что всякий подвиг во имя Родины священен, о любви к Родине, к народу, к партии и вел разговор политрук Александр Сергеевич Соломенцев с красноармейцами 2-й роты ополченского батальона.
Удивительный человек был политрук Соломенцев — уже немолодой, лет за сорок пять, коммунист, вступил в партию, когда войска Михаила Фрунзе готовились к штурму Уфы, — в июле 1919 года. И тогда, оказывается, было принято вступать в Коммунистическую партию перед боем и писать заявление: «В случае чего считайте меня партийным».
В гражданской жизни профессия у Соломенцева была самая что ни на есть мирная — заведовал районным отделом благоустройства. В ополчении он стал политруком.
Когда произносят это сложносокращенное слово, оно воспринимается прежде всего как название должности. Иное дело, если его произнести полностью: политический руководитель!
Наверное, потому, что батальон был ополченский, к политруку многие обращались по-штатски:
— Товарищ Соломенцев!
Слушать его любили. То ли голос у него был какой-то особенный, то ли манера говорить задушевная, но других проводящих беседы на ту же тему слушать, конечно, слушали, но формально, соблюдая дисциплину. Соломенцева же слушали с удовольствием.
Обороняемый батальоном участок был тихим. Видимо, поэтому командование и поставило сюда ополченцев, подкрепив их справа и слева уже обстрелянными подразделениями.
Но на третий день тишина кончилась: гитлеровцы после короткой, но сильной артиллерийской подготовки пытались пробить тут брешь в нашей обороне.
День выдался тяжелый. В лощинке, на берегу безымянной речки, остались догорать три немецких танка. Густой, темно-синий дым долго стелился по низинке. Пахло, как в деревенской кузнице. Когда дым рассеялся, стали видны трупы в серых мундирах. Один лежал совсем близко, метрах в двадцати, можно было рассмотреть проношенные подметки.
— И батальон понес потери. Две были особенно горькими — погибли командир батальона капитан Кирпичев и ополченец художник Петр Александрович Минаев.
Но окопы ополченцев были словно заколдованные — немцы успеха так и не добились, хотя пытались пробиться тут за три дня раз семь.
— Они, конечно, опять полезут, — тихо говорил Соломенцев. — Вот какое положение. Они не могут не лезть, а мы не можем отойти. — Он неожиданно сменил тему разговора: — Знаете, о чем я сейчас мечтаю? Попаду домой в Москву и обязательно сразу в Сандуны. Мы всегда втроем ходили: я, главный бухгалтер Котов и цветовод Жихарев.
Послышался гул танков.
— Идут, — спокойно сказал Соломенцев. — Давайте, товарищи, работать.
Головная низкопосаженная машина Т-IV шла ходко, споро. Ее низкая, приплюснутая башня с длинноствольной пушкой молчала, словно ожидая, когда откроют огонь советские солдаты.
За ней, чуть поодаль, шли три средних танка Т-III и, оберегая головную, тяжелую машину, беспорядочно стреляли.
— Экие дураки! — крикнул Соломенцев. — Пугают!
Феликс Мартынов в эти минуты не думал об опасности — у него на это просто не было времени. Он осмотрел свое хозяйство: бутылки с зажигательной жидкостью, две заранее приготовленные связки гранат.
В лощине появилось еще четыре немецких танка. Они шли быстро, догоняя первые.
Соломенцев крикнул:
— Десант!
Показались еще три танка. Такого на участке батальона не бывало.
Феликс Мартынов не услышал команды, он ее почувствовал, понял, что, если не остановить хотя бы одну неприятельскую машину, его товарищи будут смяты, вдавлены в землю, может случиться самое страшное — люди отступят, побегут под пулеметным огнем и будут расстреляны, раздавлены танками.
Феликс полз навстречу танку, не слыша выстрелов ни чужих, ни своих, ничего не видя, кроме широкой стальной груди танка. Он приподнялся, замахнулся и изо всей силы бросил гранаты под правую гусеницу и, стараясь как можно теснее прильнуть к сырой земле, увидел — танк горит.
Ползком Феликс вернулся к своим. Свалился в окоп и, тяжело дыша, прерывисто сказал:
— Все! Готово!
Соломенцев только одобрительно кивнул, и тут раздался страшный грохот. Феликс потерял сознание.
Когда он очнулся, то никак не мог сообразить, какое сейчас время суток — день или вечер. В голове шумело, во рту был железный привкус, хотелось пить.
В окопе возился рядовой Виктор Хомяков, Феликс узнал его по широкой сутулой спине. Сначала Мартынов не понял, чем занят Хомяков, а потом, приподнявшись, разглядел, что он вытаскивает из окопа мертвого, в котором Феликс, к ужасу своему, узнал Соломенцева.
— Витя! — хотел крикнуть Феликс и не смог, а только прохрипел.
Но Хомяков все же услышал.
— Ты живой?
— Витя, помоги мне…
Но Хомяков смотрел не на него, а в сторону, на разрушенный бруствер, вернее на то, что недавно называлось этим военным словом. Целике тоже посмотрел туда — наверху стоял немецкий солдат, стоял спокойно, курил.
Связь со штабом фронта и с соседями была потеряна седьмого октября. Восьмого октября над частями окруженной 19-й армии появились наши самолеты, сбросили продовольствие и боеприпасы. Еще раз самолеты появились девятого — прошли на запад бомбить противника.
Поняв, что его армия окружена окончательно, Лукин отдал приказ выходить небольшими группами. В ночь на 12 октября Лукин в кромешной тьме отстал от работников штабарма и остался один, а утром немецкая пуля перебила Михаилу Федоровичу локтевой нерв. К счастью, поблизости оказались две девушки, совсем еще девочки, санинструкторы.
Сначала они попытались снять с генерала шинель, но Лукин приказал им оторвать по швам рукав. Под шинелью на Лукине был еще, комбинезон. Плотная ткань не поддавалась ножницам — пока девушки добрались до раны, генерал потерял много крови. Он подбадривал своих хоть и старательных, но малоопытных медиков:
— Что-то, девочки, у меня в голове звенит. Вроде бы музыка.
Наконец рану перетянули. Лукин встал и пошатнулся.
— Товарищ генерал, мы вас дотащим! Ложитесь на шинель.
Разве девушкам под силу тащить его?
— Девчата, бегите! Пропадете вы со мной.
Упорные девчата поволокли его по мокрой земле на шинели. При каждом движении боль в сломанной недавно ноге все сильнее и сильнее отдавала в голову. Но Лукин еще находил силы шутить:
— Совсем ходить разучился…
Мелькнула горькая мысль: «Пропадут девчонки из-за меня».
— Девочки, бегите!
— Разве это можно? — удивленно сказала «кнопка», как мысленно окрестил Лукин одну из своих спасительниц. — Разве это допустимо?
Они выбрались на бугорок. Последние метры генерал с трудом шел сам.
— Ну вот, тут посуше, — сказал Лукин.
Совсем близко с фырканьем, как огромная хлопушка, разорвалась мина.
Девчата уцелели, но Лукину осколок впился в ту же правую ногу.
С бугорка пришлось скатиться. Одна из санинструкторов уже более решительно взялась за перевязку — видно, она раньше боялась не столько немцев, сколько генерала, — а другая исчезла. Минут через двадцать она привела двух командиров — поблизости, в землянке, лежал тяжелораненый начальник особого отдела Можин, командиры оказались его подчиненными. С помощью чекистов Лукин добрался до землянки. Рядом шли повеселевшие девушки. Генерал шутливо сказал им:
— Бегите, девчонки!
— Разве можно, — ответила «кнопка» и засмеялась.
— Устраивайтесь, Михаил Федорович, — сказал Можин. — Как-нибудь выберемся.
Лукин знал Можина еще по Сибирскому военному округу, и эта неожиданная встреча в лесу была радостна вдвойне.
— У нас и еда найдется, — хлебосольно предложил один из чекистов. — Закусите, товарищ генерал.
Послышался выстрел, другой. Возле землянки закричали по-немецки.
— Вот тебе и закусили, — тихо произнес чекист. — Надо пробиваться. Рязанов, бери грана… — И не договорил.
Раздался такой взрыв, что Лукину показалось — бревенчатый потолок землянки рухнул на него одного.
«Где это я? Почему на спинках стульев висят немецкие мундиры? Я в плену! Это страшно… Кружится голова… Кто там стонет?.. Почему никто к нему не подходит? Сколько сейчас времени? Хоть кто-нибудь бы вошел… Второй застонал… Сколько их тут? Все немцы? Кто-то идет… Нет, не к нам. Пить хочется… Кто рядом со мной? Тоже немец. Ни глаз, ни носа не видно — здорово тебя наши отделали!.. Кто это встал?»
Раненый немец — правой руки у него нет, нога в бинтах — проковылял с костылем мимо койки Лукина. В коридоре разговор — видно, немца ругают за то, что вышел. Так и есть, санитарка ведет обратно, уложила, накрыла, строго что-то сказала и ушла. Вернулась с кружкой, принесла немцу пить.
«Попросить? А ну их!.. А пить хочется… Подумаешь, чего тут особенного — попрошу, и все… Очень уж ты, Михаил Федорович, на компромиссы легок — попрошу! У кого? У врагов… Разве санитарка мне враг? Я же ранен, а она санитарка, она обязана дать мне воды… Ушла… Ну и черт с ней. Потерплю… Буду думать о другом… Что это за здание? По окнам видно, школа. Недавно построенная, хорошая школа… Кажется, я снова засыпаю. Где же я? Откуда немецкие мундиры?.. Здорово идет самолет… Хорошо идет… В плену? Кто в плену? Здорово мотает… Раз, два, три, семь…»
Лукин провалился в черную бездонную яму.
Немецкий госпиталь ожил в семь часов: заходили по классам-палатам санитарки, где-то скребли пол, однообразно стучали — похоже, что тяпкой рубили мясо, хлопала внизу дверь.
Синяя лампочка под потолком замигала и погасла — стало заметнее, что за окнами совсем еще темно.
Немец с костылем, тот, что пробовал ночью выйти из палаты, подошел к койке Лукина, всмотрелся и истерически закричал.
Вбежали санитарки, завозились на койках раненые, немец кричал, стучал костылем об пол:
— Русс! Русс!
Он был очень разгневан, этот немецкий капитан, тем, что в палату, где лежит он, Вальтер Хеслер, один из деятелей «Крафт дурх Фройде», член националсоциалистской партии с 1934 года, командир батальона десантников, герой Нарвика и Крита, почти рядом с ним положили русского.
— Вы слышите, господа офицеры, — русского! Я протестую! Я буду жаловаться! Я требую убрать немедленно, сию же минуту этого русского! Это чудовищно! Я сам выкину его! О! У меня еще, слава богу, есть силы!
— Герр капитан! Это же не рядовой, это генерал!
— Это хуже! Наверное, даже коммунист…
Санитарка привела сестру. Сестра подошла к Лукину, брезгливо посмотрела на его закрытые глаза, крепко сжатый рот — генерал был без сознания — сердито приказала санитаркам вытащить русского в коридор.
И вдруг сосед Лукина, тот, у которого не было видно ни глаз, ни носа, внятно, сильно сказал:
— Оставить… Капитан Хеслер, вы ведете себя недостойно!
— Как вы смеете!
— Смею, капитан…
Сестра, пригласите старшего врача герра Нельте.
— Слушаю, полковник.
— И скажите капитану Хеслеру, он мешает мне спать.
Вместе с доктором Нельте в палату вошли еще двое. На одном из-под белого халата виднелся генеральский мундир. У генерала были на редкость яркие, пунцовые губы.
Генерал сначала подошел к полковнику, положил ладонь ему на голову, мягко спросил:
— Тебе сегодня лучше, Курт?
— А, это ты? Мне было бы совсем хорошо, но у нас тут очень шумно.
Капитан Хеслер спросил генерала: «Разрешите?» — получил молчаливое согласие и заковылял из палаты.
Генерал посмотрел на Лукина, перевел взгляд на старшего врача Нельте. Врач коротко приказал сестре:
— Шприц!
И сам сделал укол. Лукин открыл глаза.
Немецкий генерал заговорил по-русски:
— Как себя чувствуете? Можете ответить на несколько вопросов?
— Смотря что вас интересует.
— Какие формирования были…
— На все вопросы, касающиеся Красной Армии, я отвечать не буду.
— Почему?
— Судя по вашему мундиру, вы генерал. Скажите, как бы поступили вы, окажись в моем положении?
Немец постоял молча, оттопырив толстую пунцовую губу, внимательно, словно прикидывая что-то, посмотрел на Лукина и вежливо сказал:
— Как вам угодно…
И ушел.
В палате стало тихо. Немцы поглядывали на русского генерала, и, хотя большинство из них не поняли, о чем шла речь, очевидно, достоинство, с которым русский разговаривал с представителем командования группы армий «Центр», вызвало у них уважение.
А боль в правой ноге усилилась. Особенно неприятно ныл большой палец. «Видно, меня еще раз трахнуло? Дергает и дергает…»
Лукин с трудом приподнялся, левой, действующей рукой сбросил шинель и одеяло и только тут увидел, что правой ноги у него нет…
В коридоре застучал костыль — возвращался Хеслер. Дверь распахнулась, и капитан, не удержавшись, растянулся на полу. Пытаясь достать отлетевший костыль, Хеслер упал еще раз и, так сидя с подвернутой ногой, злорадно закричал понемецки:
— Сейчас вы все будете шуметь! Слышал сам! Только что! Передовые части вступили в Москву! В Москву!
Немцы зашумели.
Хеслер, с ненавистью глядя прямо в глаза Лунину, орал:
— Москва! Москва!
Лукин не поверил. Он не мог поверить этому обезумевшему от радости наглому, жалкому гитлеровцу.
Он не мог поверить, это было чудовищно — поверить, что в Москве немцы.
Он не мог поверить, так как понимал, что если бы даже передовым частям гитлеровской армии удалось прорваться в Москву, то бои за столицу шли бы не один месяц, они были бы яростными, беспощадными.
Он просто не мог в это поверить.
И все же ему на мгновенье стало страшно. Он дотянулся до повязки на своей культе и начал срывать ее. Зачем он это делает, он не дал себе отчета, ему надо было что-нибудь делать, иначе его мозг, сердце не выдержали бы горечи и тоски, охватившей его.
И генерал Лукин снова потерял сознание.
Москва
Снег покрыл русскую землю. Злее становились ранние морозы. Люди в утренней полутьме собирались у репродукторов. Стояли молча, ждали сводку с фронта. «Ведя неравные бои, наши войска вынуждены были отойти на рубеж Дорохове, западнее Кубинки…»
— Мы в прошлом году в Кубинке дачу снимали. О господи!
«В районе Боровска ценой больших потерь противник оттеснил наши части к реке Протва, а затем к реке Нара».
— А мы хотели летом отдыхать в Наро-Фоминске, там у мужа родственники. Там знаете какой воздух!
— Говорят, там микроклимат.
— Тише! Что вы, право!
«На Волоколамском направлении…»
«Яхрома… Юхнов… Медынь…»
«Внимание! Внимание! Товарищи! В час грозной опасности для нашего государства Родина требует от каждого из нас величайшего напряжения сил, мужества, геройства, стойкости… Родина зовет нас стать нерушимой стеной и преградить путь фашистским ордам к родной и любимой Москве. Сейчас, как никогда, требуется бдительность, железная дисциплина, организованность, решительность действий…»
«По постановлению Государственного Комитета Обороны в городе Москве и прилегающих районах с 20 октября вводится осадное положение».
— Вот это правильно!
На восток шли эшелоны — увозили детей, женщин. Перебирались на Урал, в Сибирь заводы, институты.
К Москве торопились уральские, сибирские дивизии…
Вечером 6 ноября немецкие самолеты пытались прорваться к столице. Стреляли зенитки. Осколки снарядов падали на асфальт.
Когда-то после радостных слов: «Угроза воздушного нападения миновала! Отбой!» — мальчишки бросались подбирать осколки, теперь никто не обращал внимания, надоело. Осколки убирали дворники.
Отмечалась двадцать четвёртая годовщина Октября.
Кто бывал на торжественных заседаниях в Большом театре, тот знает, какая атмосфера царила перед началом и в перерывах. Люди собирались известные на всю страну, серьезные, деловые — руководители наркоматов, предприятий, организаций, знаменитые рабочие, колхозники, ученые, артисты, художники. Здоровались, обнимались, иные, проводя всю жизнь в хлопотах, заботах, только тут и встречались…
А иной раз кое-кто, тут дела хозяйственные решал, причем такие, о которых до этого месяцами спорили и никак решить не могли, а тут договаривались за пять минут — обстановка товарищества, единства помогала убрать все мелкое, что мешало.
И всегда перед началом стоял веселый гул.
На станции метро «Маяковская» было тихо. Не слышно даже сухого, резкого хлопанья зениток — глубина солидная.
Медленно подошел поезд. Прибыли члены правительства, Государственного Комитета Обороны, Сталин. Тишину разорвали аплодисменты. Сталин поднял руку: «Не надо! Нынче не до аплодисментов».
В Архангельске, в Казани, в Тбилиси, в Иванове, в тысячах городов и сел, в штабах полков, дивизий, корпусов, армий, в матросских кубриках, на подводных лодках, на заводах, где собирали танки, в эшелонах, идущих с курьерской скоростью на запад, в госпиталях — всюду, где работало радио, люди произносили:
— Тише! Тише!
Ждали — сейчас будет говорить Сталин. Над страной летел знакомый каждому глуховатый голос, вселявший надежду, уверенность:
— Никогда еще советский тыл не был так прочен, как теперь. Вполне вероятно, что любое другое государство, имея такие потери территории, какие мы имеем теперь, не выдержало бы испытания, пришло в упадок…
— Верно, товарищ Сталин, правильно!
— Наша армия действует в своей родной среде, пользуется непрерывной поддержкой своего тыла…
— Правильно! Совершенно верно!
— Немецкие захватчики хотят вести истребительную войну с народами СССР. Что же, если немцы хотят иметь истребительную войну, они ее получат…
— Получат!
— Никакой пощады немецким оккупантам! Смерть немецким оккупантам!
— Смерть! За все заплатят, за все!
Позднее, после перерыва, торжественный, праздничный голос:
— Выступает народный артист СССР Максим Дормидонтович Михайлов… Взрыв аплодисментов.
— «Вдоль по Питерской…»
— Слышите, товарищи? Вы слышите? Поет Михайлов! Значит, порядок!
— Порядок! А вы что думали?!
Ветер! Ветер! Холодный, пронизывающий до костей. Ветер кидает сухой снег в строгие лица неподвижно стоящих на Красной площади солдат.
Небо над Москвой заволокли серые, свинцовые тучи.
«Может, и лучше?.. Плохая видимость!»
Восемь часов. Кто это там первый появился на трибуне Мавзолея? Неужели?
Из Спасских ворот на коне выехал Буденный.
— Товарищ Маршал Советского Союза! Войска для парада в ознаменование двадцать четвертой годовщины Великой Октябрьской социалистической революции построены. Командующий парадом — командующий Московским военным округом генераллейтенант Артемьев.
— Здравствуйте, товарищи!
— Здравствуйте, товарищ Маршал Советского Союза!
— Поздравляю вас с праздником!
— Ура! Ура! Ура!
И была произнесена Сталиным речь:
— Враг не так силен, как изображают его некоторые перепуганные интеллигентики… Товарищи красноармейцы и краснофлотцы, командиры и политработники, партизаны и партизанки! На вас смотрит весь мир как на силу, способную уничтожить грабительские полчища немецких захватчиков. На вас смотрят порабощенные народы Европы как на своих освободителей. Великая освободительная миссия выпала на вашу долю. Будьте же достойными этой миссии. Война, которую вы ведете, есть война освободительная, война справедливая. Пусть вдохновляет вас в этой войне мужественный образ наших великих предков — Александра Невского, Дмитрия Донского, Кузьмы Минина, Дмитрия Пожарского, Александра Суворова, Михаила Кутузова! Пусть осенит вас победоносное знамя великого Ленина!..
На Бородинском поле снова бой. В подмосковных селах и городах — бой!
Вставай, страна огромная, Вставай на смертный бой…Прямо с парада, с Красной площади — в бой, на фронт, проходивший по реке Наре, Истре, по каналу Москва — Волга, под Крюково, Дубосеково.
Многие не вернулись.
Солдаты, офицеры и генералы 16-й, 19-й, 24-й, 32-й армий — живые, вышедшие из вяземского окружения, погибшие, попавшие не по своей воле в плен, все выполнили свой долг, помогли отстоять Москву.
Они дрались до последнего патрона, до последней капли крови. Дрались раненые, дрались умирающие. Они затормозили наступление двадцати восьми немецких дивизий, остановили их под Вязьмой, помогли погасить «Тайфун», пока другие армии готовились к великой победоносной битве.
Честь им и слава, как и всем тем, кто стоял под Москвой, кто отстоял столицу!
Иди, Власов, иди…
В тоскливые, однообразные дни врезались дни ужасные, немыслимые.
В Вязьме в госпиталь для военнопленных, куда перевели Лукина, привезли вскоре раненого полковника артиллерии Евгения Николаевича Мягкова.
Врач, наш, советский, осмотрел.
— У вас гангрена. Понимаете?
— Ясно, доктор.
— Необходимо ампутировать ногу.
— Высоко?
— Выше колена.
— Надо — так надо. Если не отнять — помру?
— Наверняка. Гангрена.
— А если отнимите, поживу?
— Полностью гарантий нет.
— Шанс есть? Хоть один?
— Что вы, Евгений Николаевич? Больше.
— Режьте!
— Только у нас ничего нет, никаких анестезирующих. Понимаете — ничего.
— По живому будете?
— Да.
— Режьте.
Врачи — наши, пленные, сестры — тоже наши девчата. А старшая сестра — немка, поставлена для контроля.
Полковник все просил доктора:
— Доктор, милый, поскорее. Очень прошу, поскорее.
Девчата плакали. Инструмент подают, а сами ревут. А он все свое:
— Поскорее!
Немка, длинная, худющая, лицо темное, глаза скучные, сначала молчала, потом начала торопить хирурга:
— Шнель, шнель.
Принялась вытирать пот со лба у Мягкова своим платком с кружевцами. И не выдержала — грохнулась в обморок.
Мягков ночью потерял сознание и все кричал:
— Маруся, Маруся!..
Немка подходила, давала пить, и не воду, а по ее распоряжению приготовленный клюквенный морс. Раненые слышали, как она несколько раз сказала:
— Майн либер. Майн либер.
Утром полковник Мягков умер.
Из Вязьмы Лукина перевезли в Смоленск. Везли на пятитонном грузовике. Носилки поставили на пол кузова. На скамейках, установленных вдоль бортов, сидели солдаты, упираясь ногами в носилки с обеих сторон. Один сапог очутился возле подбородка Лукина, и все лезла в глаза стертая подкова. Шоссе изрыто, грязь замерзла до окаменелости. Мотало вправо, влево, подбрасывало вверх — молотилка, не машина. Охрана не случайно уперлась в носилки — видно, не впервой ехали, знали, как тут кишки выматывает.
Вдобавок, только отъехали, забесилась вьюга.
Солдаты по очереди прятались в кабину — отогреться, прикладывались к фляжкам, жевали бутерброды, курили. Лукина мутило: хоть разок затянуться!
Въехали в разбитый, сожженный Смоленск. Кажется, вот тут, где сейчас развалины, совсем недавно командующий войсками 16-й армии генерал-лейтенант Лукин принимал единственное пополнение. Прибыли тогда из Горького две тысячи солдат, офицеров, политработников — большинство рабочих, коммунистов.
Распределяли их мизерными дозами, как живую воду в сухой, прокаленной степи, — по двадцать — тридцать человек на полк. И эти люди, многие уже немолодые, снявшие шинели после гражданской войны, сотворили чудо — дрались храбро, дерзко, а главное, умело сцементировали уставших от отступления бойцов. Это с их помощью немцы начали соображать, что Россия — не место для увеселительных прогулок.
«Будете помнить Смоленск! Будете!..»
Солдаты заспорили: куда везти пленного генерала — в Вязьме им не растолковали — в немецкий госпиталь или в русский?
Старший приказал:
— Вези к русским.
Долго тряслись по ухабам, пока добрались до госпиталя, размещенного в здании медицинского техникума.
Немцы сняли носилки с грузовика, поставили у входа на землю.
Лукин приподнял голову, осмотрелся. Метрах в пяти поленницей лежали занесенные снегом трупы. Два сверху были, видно, свежие, белый саван еще не успел их присыпать — голые трупы сильно отдавали синеватой желтизной.
Подошли двое красноармейцев, худых, с длинными руками, еле-еле подняли носилки, качаясь, понесли. Немец крикнул из кузова:
— Генерал!
Красноармейцы шли не в шаг, трясли. Один сказал:
— Герасимов! Слышал? Генерал.
— А мне все равно.
Что во дворе, что в доме — одинаково холодно. Пожалуй, в здании еще холоднее от кирпичных стен, от серых, с огромными бурыми подтеками потолков.
Невыносимый трупный запах. Санитары устали, поставили носилки на пол, покрытый ледяной коркой. Лед темный — от замерзшей крови.
Один из санитаров, тяжело дыша, сел прямо на пол, второй медленно поплелся, сказав: «Пойду спрошу».
Подошла одетая в стеганку женщина, голова замотана коричневым шерстяным платком. Наклонилась. Лукин узнал Елизавету Ивановну Сердюкову — запомнил по встрече в небольшой деревеньке.
— Товарищ генерал!
— Вот и встретились, Елизавета Ивановна. Врач торопливо сказала санитарам:
— Несите, несите.
На второй этаж поднимались по узенькой тропочке, между телами. Раненые лежали всюду — на ступеньках, на лестничной площадке. В коридоре шагали через людей. Кто-то тихо выматерился: «Не видишь, куда наступаешь!..»
На окнах лед, на стенах влажные пятна — иней растаял от дыхания сотен людей.
Сердюкова шла впереди, приговаривая:
— Сейчас, сейчас, потерпите еще немножечко. Я вас рядом с Иваном Павловичем Прохоровым устрою. Знаете его?
Как Лукину было не знать генерал-майора Прохорова, начальника артиллерии сначала 16-й, а потом 20-й армии! Только в 19-й не пришлось быть вместе.
— Он тут?
— Здесь, здесь…
Положили на койку, укрыли одеялом и сверху еще шинелью.
— Здравствуй, Иван Павлович!
— Михаил Федорович! Не узнал… Откуда?
— А все оттуда же, Иван Павлович. Закурить не найдется?
— Третьего дня последнюю скрутил… Тоска смертная, а тут еще ноет и ноет большой палец правой ноги, так бы и оторвал его, окаянного, но отрывать нечего. И рука в локте не сгибается, никак ее не уложить поудобнее, затекает, мертвеет, а потом, когда ее, вялую, распухшую, переложишь, словно тысячи иголок колют ее и колют…
— Михаил Федорович! Что творится! Что они делают!
— Что случилось, Елизавета Ивановна?
— Кошмар! Сейчас сестра рассказала. По Киевскому шоссе гнали наших… Мороз сегодня больше двадцати… Нагнала немецкая машина… Не успели посторониться… Упали… На дороге лед, а они босиком, поскользнулись… Из машины пулемет… Сестра, она здешняя, смоленская, шла сюда… Еле уцелела. На дороге трупы, в поле трупы. Это те, кто побежал… Михаил Федорович! Что же это такое! Подошла заплаканная девушка.
— Если бы вы видели, товарищ генерал! Это так страшно… Кто шевелился — добивали…
— Михаил Федорович! Иван Павлович!
— Что еще случилось, Елизавета Ивановна?
— Ничего не случилось. Сестра наша Лидочка, она тоже местная, домашних щей вам принесла. Вы же голодные.
— Как все, Елизавета Ивановна.
— Лида сейчас разогреет. У нас в примусе немного керосина осталось.
Принесли щи, от них пар.
— Ешьте, дорогие. Хоть немного горяченького. Вошла старшая сестра, немка. Молча взяла котелок, понюхала.
— Что есть тут?
— Щи.
— Что есть щи?
Еще раз понюхала, сморщилась, словно хлебнула касторки.
— Невозможно! Может испортить желудок.
Вылила в мусорное ведро.
И ушла. Генерал Прохоров озлился:
— Сволочь баба!
Лукин смеялся, хотя было не до смеха:
— Можем желудок испортить!
— Я бы ей, Михаил Федорович, будь моя воля…
— Чего нет, Иван Павлович, того нет…
Из Смоленска Лукина и Прохорова увозили вечером. В провожатые дали рослого бородатого человека, хорошо говорившего по-русски.
— Я ваш соотечественник, господа. Моя фамилия Спешнев.
— Нам неинтересно знать, кто вы такой. Куда вы нас везете?
— В Германию, господа. Не волнуйтесь, я не эмигрант. Мой отец уехал из России в 1910 году. Мне тогда было пять лет.
— Мы уже сказали, нам неинтересно, кто вы. Куда вы нас везете?
— Я сказал — в Германию.
— Город?
— Прибудете — узнаете.
Прибыли пока в Оршу. Дальше поезд не шел — впереди партизаны взорвали мост.
— Неплохо действуют, Михаил Федорович! Рвут мосты под самым носом.
— Молодцы!
Из вагона перевели в зал ожидания, в угол, отделенный брезентом.
Неожиданно совсем рядом крики:
— Русские свиньи! Вы посмотрите на них! О них заботятся! В тепле посадили! А мы? Мы на фронт и ждем, когда это дерьмо, саперы, восстановят путь.
Брезент раздернули — молодые немецкие офицеры в новеньких шинелях, видно, впервые едут на фронт, здоровые, краснощекие.
— Я сейчас разряжу в них мой парабеллум.
— Не надо, Фридрих, не стоит.
— Да это, кажется, генералы.
— Совершенно верно! Генералы. Смотрите, сразу два.
— Я им сейчас дам представление! Они запомнят меня.
Спешнев держится стойко.
— Господа офицеры! Я буду вынужден по приезде в Берлин…
«Выходит, мы в Берлине? Посмотрим на германскую столицу. «Логово», как у нас пишут…»
Мимо проходил полковник. Спешнев бросился к нему, что-то сказал. Офицеров словно ветром сдуло. Военнопленных, особенно офицеров и генералов, немцы подолгу на одном месте не держали, все время перевозили из одного лагеря в другой.
К осени 1942 года Лукин побывал во многих лагерях — в Берлине, Люкенвальде, Цитенхорсте, Вустрау.
Как-то при очередной переброске, сидя в коридоре берлинского пересыльного лагеря, увидел генерала Карбышева — его вели к коменданту. Лукин окликнул:
— Дмитрий Михайлович!
Карбышев оглянулся, помахал рукой:
— Здравствуйте, Михаил, Федорович… Хотел еще что-то сказать, но конвоир толкнул его в спину, крикнул:
— Шнель! Шнель!
Везде было трудно, невыносимо горько. Везде плен, а плен, где бы ни находился: в бараке на грязном полу, на бурой сгнившей соломе, в одиночной камере с койкой, — это плен!
Плен — это каждую минуту жди обыска, любой провокации. Вместо точной информации — слухи, догадки, предположения, иногда нелепые, фантастические, иногда с проблесками надежды, чаще беспросветные. Это постоянные проверки, когда ты, измученный бессонницей, наконец уснул. Это бесконечные, мучительные размышления — все ли ты сделал, чтобы не попасть в неволю? Все ли? А если не все?
Плен — это тоска! Тоска по Родине, по близким, о которых не знаешь ничего, тоска по армии, по любимому делу — одно слово, короткое, тяжелое, как камень, — тоска! Но хуже самой страшной, тоскливой тоски, если человек, которому ты верил, считал товарищем, другом, превращал в подлеца, в доносчика, в падаль…
Работать на врага тяжело. Мучительно сознавать, что ты своим подневольным, рабским трудом помогаешь противнику. Мучительно, стыдно. И еще труднее — ничего не делать. И хотя рука с перебитым локтевым нервом повиновалась плохо, удовольствием было чистить картофель. Все же работа, да еще и на своих товарищей…
Увидел бы кто-нибудь из старых друзей, ни за что бы не узнал всегда подтянутого моложавого генерал-лейтенанта Лукина. Раньше приятели, раздобревшие, поторопившиеся заплыть жиром, шутили: «Скажи, пожалуйста, как это ты, Михаил Федорович, от штабной груди себя уберёг?» Лукин только посмеивался: «Два вида спорта не люблю — еду и сон, особенно после обеда…»
Не узнали бы его друзья, не узнали. Отрастил Лукин бороду, густую, окладистую. Сам удивлялся: откуда такое богатство — рыжеватое, курчавое. Как-то подошел пленный, лет сорока, спросил: «Скажи, папаша…» Лукин чертыхнулся: «Какой я тебе папаша?» — «А ты, дед, в зеркало при случае посмотрись, чисто Берендей…»
Вместо генеральской формы Лукин носил штопаный-перештопаный мундир немецкого солдата времен первой мировой войны. Командование бывшей кайзеровской армии распорядилось в свое время отремонтировать и уложить до поры до времени в цейхгаузы все, что уцелело, — пригодится.
Вот и пригодилось!
Во всех лагерях самым ужасным был постоянный голод.
Пятнадцати лет от роду мать определила Мишу Лукина в Питере в извозчичий трактир — кухонным мальчиком: дрова колоть, воду носить, мусор убирать, картошку чистить, рыбу потрошить… Хозяин платил пять рублей со словесным добавком: «Сыт будешь, жив будешь!» Иногда кроме щей и каши, то пшенной, то гречневой, перепадала яичница с колбасой — многие посетители спрашивали ее с луком: осенью и зимой — с репчатым, весной и летом — с зеленым… Случалось, любители просили сготовить глазунью на шкварках, ее, бывало, подадут, а она ворчит, пузырится, даже потрескивает…
Какая, к черту, глазунья, когда в Люкенвальде ежедневно умирали от голода десятки военнопленных!
Это там, в Люкенвальде, появился поп. Откуда он взялся, никто не знал. Знали о нем только одно — назвался отцом Харитоном. Ростом — правофланговый кавалергард, что борода, что грива — смоляные, с легкой проседью, глаза карие, грустные. Христос, да и только, голос тихий, ласковый, проникает до самого сердца. Зима, хотя и не наша, русская, снега мало, с ленивыми морозами, — ночью нагонит градусов пять-шесть, а к утру на нуле, но все же зима, а отец Харитон с непокрытой головой, в одной старенькой рясе.
То в один барак забредет, то в другой.
В лагерях, где побывал Михаил Федорович, советских от всех остальных — французов, поляков, англичан, югославов — отгораживали «колючкой», а там, где одни советские, от всех отделяли русских. Попасть в бараки к русским трудно: охраны больше, чем у других, да и злее отбирали охранников и псов. А отец Харитон, яко Иисус, ходил беспрепятственно: рыжая, колючая, ржавая, словно в застывшей крови, проволока как будто сама собой раздвигалась перед ним.
С утра служил панихиды по новопреставленным воинам. Глаза к небу, из кадила сизый дымок, голос с дрожью: «Ни печали, ни воздыханий, а жизнь бесконечная…»
Потом к живым, к тем, кто подниматься не может, у кого ноги синие и губы синие, в груди клокочет, рвется сердце, дыханье на исходе.
Руку, мягкую, прохладную, положит на лоб.
— Исповедуйся, сын мой. Облегчи страждущую душу свою.
Многие в последнюю минуту плакали, — горько умирать на чужбине, еще горше сознавать, что никто: ни мать, ни отец, ни жена, самые родные, самые близкие, — никогда не узнает, где зарыт, — голый, без гроба, свален в кучу, полит дезинфекционной жидкостью.
А отец Харитон тут, рядом, присядет на корточки возле головы, слезы вытрет, даст к кресту приложиться сухими, обметанными лихорадкой губами.
— Бог милостив.
Сначала думали: не гестапо ли подослало исповедника? Может, он с исповеди к абверофицеру бегает, чтобы не позабыть, кто и что ему в предсмертный час поведал?
Проверяли и так и этак — не подтвердилось.
Потом начали сомневаться: «Поп ли отец Харитон? Может, мошенник?» И эту версию отбросили: какая тут мошеннику корысть?
Михаил. Федорович с отцом Харитоном побеседовал: где учился, где в сан священнический посвящен, в каких приходах до войны служил. Невзначай справился, ведомо ли пастырю о православных праздниках, когда какие требы справлять положено, когда читать Евангелие, когда Апостола, когда Перемий, когда бывает неделя о мытаре и фарисее, а когда о блудном сыне.
Отец Харитон экзамена не выдержал, отвечал путано, в молитвах оказался не силен.
— Плохо вы, отец Харитон, службу знаете, я бы вас в дьячки и то не принял…
— А я, товарищ генерал, и не пошел бы. Я, если по правде, техник-интендант. Только вижу — люди гибнут в мучениях дьявольских, а что делать мыслимо? Что? Хоть этим облегчить их судьбу.
— Иди, отец Харитон. Иди с миром. Иван Павлович Прохоров, свидетель беседы, долго смеялся:
— Не ожидал, Михаил Федорович, у тебя таких познаний. Прямо богослов, чисто академик.
— Все с детства, Иван Павлович. Помню, как моей матери приходский священник говаривал: «У тебя, Настасья, толковый отрок».
— Что с попом делать, Михаил Федорович?
— А ничего. Что мы с ним можем сделать? К абвер-офицеру не поведем. Да и не надо. Умирают люди, а он тем, кто верит, хоть чем-нибудь кончину облегчает. Отец Харитон, бес знает его настоящее имя, деловитее нас оказался. Хоть что-то делает. А мы?..
Всякие люди были в плену.
Как-то перед самым отбоем подошел незнакомый военнопленный, вежливо спросил:
— Разрешите обратиться, товарищ генерал?
— Кто вы?
— Я? Я Лепешкин, товарищ генерал. Старший лейтенант Лепешкин Сергей Иванович.
— Слушаю вас, Сергей Иванович.
— Немцы наших на курсы набирают.
— Какие такие курсы?
— Говорят, курсы остработников — учителей, агрономов готовят, чиновников — в магистратах служить.
— Ну и что?
— Записаться хочу. Подучусь, подкормят, и, как только на родную землю попаду, айда к партизанам — фашистов бить.
— Я-то тут при чем?
— Желаю ваше мнение знать. Как вы — одобряете мое стремление или нет? И вообще, что вы скажете?
— Иди, Лепешкин, иди. Я спать хочу. Впрочем, подожди. Сколько ты до фронта весил?
— Семьдесят два кило.
— А сейчас?
— Не знаю. Давно не взвешивался.
— По-моему, ты на все восемьдесят потянешь сейчас. Хорошо питаешься, Лепешкин. Товарищи, что ли, подкармливают? Иди, иди.
Подошли сразу двое — Коломийцев и Снегирев. Один из Тулы, второй из Владимира.
— Михаил Федорович, немцы анкету роздали, приказывают заполнить, а в анкете вопрос: «Знаете горное дело? Инженер? Да или нет?»
— Не вздумайте правду писать. Ушлют черт знает куда, под землю, заставят работать, а потом к стенке.
Коломийцев и Снегирев не послушались, соблазнились обещанием «хорошо кормить». Больше их не видели.
Каждый день у гитлеровцев все новые и новые способы отыскивать среди военнопленных специалистов.
— Михаил Федорович, как быть?..
— Не поддаваться ни на какие уговоры. Ничем не помогать фашистам.
— Бить будут.
— Терпи.
— Убьют.
— Лучше смерть, чем помогать врагу.
— Вчера, Михаил Федорович, трех врачей — Ивана Сляднева, Константина Шилова и Петра Локтева за отказ работать на немцев расстреляли.
— Запомним их имена, товарищи. Запомним. Всех не расстреляют. Держитесь, товарищи! Держитесь!
И вдруг:
— Генерал-лейтенант Лукин?
— Я Лукин.
— С вами желает говорить генерал-лейтенант Власов.
— Здравствуйте, Михаил Федорович.
— Слушаю…
— А вы не особенно любезны.
— Слушаю…
— Я хочу создать армию, Михаил Федорович…
В ответ легкий смешок — чуть-чуть, еле слышный. Власов сделал вид — не заметил.
— Буду освобождать Россию, русский народ от коммунистов.
— Можно вопрос, Власов?
— Хоть сто…
— Пока один. Оружие у вас есть? Личное?
— Нет…
— Еще вопрос. Курите?
— Курю.
— Закурить не найдется?
— К сожалению…
— Вот видите, Власов, оружия у вас нет, курить и то нет, а вы: «Армию создаю!»
— Я с вами серьезно разговариваю, а вы…
— Разве с вами в вашем нынешнем положении можно серьезно разговаривать? Идите, Власов… Идите…
— Пожалеешь, Лукин… Скажи, на что ты надеешься?
— Как на что? Все на то же — на Советскую власть, на народ…
— Громкие слова, Лукин… Мы не на митинге…
— Для вас громкие, для меня обыкновенные.
— Допустим, Россия победит. Трудно представить, но предположим. Сталин все равно тебе не простит, что ты в плену… Повесят тебя, Лукин.
— Ну что ж. Умру с чистой совестью…
— На том свете все равно — чистая совесть или не чистая, одно ждет — тлен, мрак…
— Про потомков забыли, Власов…
— Это чепуха, Лукин… После нас хоть потоп…
— Слышали… Скучно с вами, Власов. Неинтересно… Иди, Власов, иди.
Из воспоминаний Андрея Михайловича Мартынова
Я был готов к дальнему пути, казалось, знал все, что полагалось знать разведчику, забрасываемому в тыл врага, именно в штаб предателя Власова.
Вместе с Алексеем Мальгиным мы, казалось, предусмотрели все то, на первый взгляд, неожиданное, невероятное, с чем мне придется столкнуться, что обязан заранее предвидеть, предусмотреть любой разведчик.
Новая моя биография была придумана с учетом мельчайших деталей. Надо было, чтобы немцы и власовцы приняли ее за подлинную, чтобы у власовцев, кроме того, она могла вызвать интерес ко мне, желание использовать меня именно в своем штабе. Учитывалось и то, что немецкая разведка могла попытаться как-то проверить биографию — а вдруг она имеет какого-то шпиона на нашей территории, еще не выявленного органами государственной безопасности?
Заранее условились и о самом сложном для разведчика — о способах связи с Центром и со мной, основных и запасных.
Пришлось срочно обучиться радиоделу, способам шифровки.
Не упустили и такую деталь — каким условным знаком я должен сообщить в Центр о своем провале, — полной гарантии ни у одного разведчика нет. Разведка — не увеселительная прогулка и далеко не всегда заканчивается благополучно.
Признаться, порадовало, что, оказывается, наши разведчики были повсюду, в том числе и в Берлине, но в штабе Власова еще никого не было. Еще не успели — штаб только что создан.
Мне разрешили съездить к семье.
— Двух дней тебе хватит? — спросил Мальгин. — Действуй, как уговорились. Наде — всю правду, всем остальным — призвали в действующую армию. Секретарю райкома партии сказали, как это и есть, что призвали на старую работу, и попроси держать в секрете, так как, мол, возможно, забросят к партизанам.
Дорогая, милая моя Надя. Она мне сама сказала:
— Я сразу поняла, зачем тебя вызвали.
Она не плакала, не вздыхала, вообще старалась говорить о чем угодно, но только не о том, куда и зачем я еду.
Вечером у нас собрались учителя, пришла председатель колхоза Евдокия Королева, Надины подружки. Все подшучивали над усами и бородой, которые я начал отращивать по совету Мальгина.
— Вас совсем не узнать, Андрей Михайлович, — говорила историчка Анна Павловна, — вы совсем другой. Прямо купец, только поддевки не хватает.
Председатель колхоза Королева горестно сказала:
— Последнего стоящего мужика забрали. Остались только недомерки да старики. И чего ты, Андрей Михайлович, напросился?
А потом мы остались своей семьей. Дети уснули. Чтобы попасть на поезд, я должен был уйти из дому чуть свет. Мы с Надей просидели всю ночь. Она разбудила детей: «Ну, давайте провожать отца!» Посидели, как полагается, помолчали.
У вагона попросила:
— Пиши при первой же возможности. Ты же знаешь, как мне без тебя будет трудно…
В Москве я узнал от Мальгина, что мне присвоено звание майора государственной безопасности. Алеша поздравил меня и сказал:
— Теперь скоро. Как только получим некоторые дополнительные разведывательные сведения. Специально заказали. Хотим максимально облегчить тебе выполнение задания.
Солдат Тимофей Брагин, если он жив, наверное, вспомнит, как привели к ним, в штрафной батальон, бородатого Никандрова, как вывел он Никандрова из блиндажа, и сказал ему:
— Слушай, ты. Я хоть тоже штрафник, но предупреждаю по-честному: если, положим, струсишь и поднимешь перед фрицем свои грязные лапы, пристрелю.
А Никандров невольно улыбнулся, и Брагин весь день поглядывал на него, видимо так и не разгадав, как понимать ее, эту улыбку.
Я должен был перейти фронт именно на этом участке. По легенде, разработанной вместе с Алексеем Мальгиным, якобы последней каплей ненависти к Советской власти, переполнившей мое сердце, должен был быть штрафной батальон, куда меня загнали за одну серьезную провинность.
После того как я исчез, Брагин определенно с сожалением подумал: «И как я проглядел эту сволоту!»
Нет ничего тяжелее — выглядеть в глазах советских людей сволотой! А встреча с Брагиным — это только начало.
Помню, как я ползком продвигался по минированному участку. Я знал, где безопасно ползти, и все-таки… Вплотную подобрался к немецкой линии обороны и залег. До меня доносились из окопов голоса немецких солдат, кто-то из них простуженно кашлял, хрипло приговаривая: «Никак не проходит». Кто-то тихонько посвистывал, потом кто-то запел: «На Лунсбергской долине, в прекрасной стороне…»
В нагрудном кармане у меня лежали две листовки: одна с пропуском, вторая — «Воззвание генерал-лейтенанта Власова к русским солдатам». Их в последнюю минуту дал мне, как и предусматривалось, начальник отделения «Смерш» дивизии майор Куликов, организовывавший мой переход.
Светало. Я решил: «Пора!» И поднялся. Пошел, подняв обе руки, в зубах у меня белел платок.
В первый день меня допрашивали два раза. Сначала обер-лейтенант, видимо командир роты. Он ограничился общими вопросами: фамилия, имя, звание. Я на практике оценил, как важно хорошо знать язык врага. Пока офицер задавал вопрос переводчику, я мог обдумать ответ. Отвечал строго по легенде: Никандров Павел Михайлович, 1898 года рождения — мой год, рядовой штрафного батальона, разжалован из полковников.
— Оберст? — повторил старший лейтенант и приказал отправить меня в штаб полка.
Там меня допрашивал капитан — гауптман. Вопросов было много: кто я такой? где и когда родился? кто родители? где учился?.. Отвечал также по легенде: родился в селе Макарьеве, что на реке Унже в Костромской области, в семье крупного лесоторговца Никандрова — такой существовал на самом деле, у него был сын моего возраста, пропал без вести еще в первые годы Советской власти. Мол, отец покончил с собой в 1918 году, когда проходила национализация, — так оно и было в действительности. Учился в педагогическом институте на историческом факультете, потом в военном учебном заведении там-то.
Затем гауптман подробно интересовался расположением части, роты разведки, фамилиями командиров полка, батальонов, номерами соседних полков. Обо всех этих возможных вопросах меня предупредили чекисты — они хорошо знали свое дело, все предусмотрели, и я отвечал без заминок, умалчивая лишь о том, что может повредить нашим войскам.
— Где получили обмундирование рядового?
— В Москве.
— Когда?
У меня мелькнула мысль: не нашли ли немцы при осмотре моего обмундирования каких-либо помет, говорящих о сроках изготовления?
— Месяц тому назад, когда меня разжаловали в рядовые.
Мой уверенный ответ попал в точку — гауптман одобрительно сказал переводчику: «Он говорит правду».
Потом гауптман, конечно, спросил:
— За что вас разжаловали?
— Служил в далеком Казахстане, обвинили в пораженческой агитации. Военный трибунал заменил лагерь направлением на фронт, в штрафной батальон.
— Что думаете делать дальше? Я твердо, убежденно ответил:
— Буду сражаться за свободную, демократическую Россию!
Мои показания были записаны.
Гауптман написал на немецкой листовке-пропуске, найденной у меня: «Может быть полезным».
Сколько раз я с благодарностью вспоминал слова Якова Христофоровича Петерса, что одно из самых необходимых чекисту качеств — терпение.
Моей целью был штаб Власова, а меня отправили в Ченстоховский лагерь военнопленных. Приписка гауптмана на листовке-пропуске о моей благонадежности сыграла роль — меня поместили в небольшой барак, где кормили лучше, чем в других, и работу дали легкую — пришивать пуговицы и крючки к старому обмундированию и солдатскому белью.
За длинным столом сидело девять военнопленных. Работали молча, а если и говорили, то только о том, как нам повезло, — какая у нас, по сравнению с другими, сытая, спокойная житуха. Никто не рассказывал о себе ничего: откуда родом? где и как попал в плен? что собирается делать дальше? Я понял, что все они, как и я, заявили о своей готовности сотрудничать с немцами и поэтому остерегались, как бы не сказать лишнего.
На третий день рядом со мной посадили на редкость разговорчивого человека. Как только немец, приведший его в нашу молчаливую компанию, ушел, новенький представился:
— Здорово, братцы! Давайте знакомиться. Коля. Журналист. Попал в плен по дурости. Некоторые пишут по сводкам, а я полез на передовую. Вот и влип. Ничего. Как говорят, победа будет за нами…
Все молчали. Новенький, не смущаясь, продолжал:
— Закурить не найдется?
Никто ему не ответил.
— Нет и не надо. Обойдусь. — И обратил внимание на меня. — Ты, дядя, как сюда попал?
Я процедил сквозь зубы:
— Как ты, так и я.
За каких-нибудь полчаса мы узнали всю биографию Коли. Фамилии известных журналистов и писателей так и сыпались — Заславский, Ставский, Фадеев, Вишневский, — все были его друзьями. Особенно он хвастался дружбой с Ильей Оренбургом.
— Хороший мужик! Немцев ненавидит: Он прав, любить их не за что.
Сидевший напротив меня военнопленный громко произнес:
— Не выношу трепачей! И врунов.
Новенький нахально ответил:
— Прошу без намеков!
— Я не намекаю, — продолжал военнопленный, — никакой вы не журналист и не Коля. Зовут вас Георгием, фамилия Синицын, а работали вы не в «Комсомолке», а в театре осветителем.
Больше Коля-Георгий не появлялся.
Меня перевезли в Летцен, недалеко от Кенигсберга. Комендант гауптман Петерсон, его помощник лейтенант Малвилль хорошо владели русским языком.
Они подробно расспрашивали меня о том же, о чем меня уже допрашивали, и я понял — меня проверяют. В тот же день мне выдали китель, темно-синие брюки, фуражку, шинель, сапоги — все советское, не новое, но вполне приличное, и отвели в барак.
Ко мне сразу подошел человек, назвавший себя Скворцовым. Через пять минут он заговорщически сказал мне, что в лагере народу немного, человек сто, но все христопродавцы, все сволочи.
— Я бы их всех, сукиных сынов, повесил без суда и следствия. Все продались немцам. А я их ненавижу всеми фильтрами души.
Он так и сказал «всеми фильтрами». Не дождавшись ответа на свой «крик души», он спросил меня прямо:
— А ты как к ним относишься?
— К кому? — спросил я.
— К немцам.
Я прочел ему краткую лекцию о пользе дружбы между русскими и немцами, напомнил о любви к немцам Петра I и Павла I. Я с удовольствием наблюдал, как скучнеет его сытая, наглая морда. Он понял: на мне ничего не заработаешь…
Вечером мой сосед по нарам, укладываясь спать, глазами показал на проходившего мимо Скворцова:
— К тебе эта сволота не подсыпалась? Берегись, это провокатор.
Глаза у моего собеседника были недобрые, говорил он с деланной злобой. Я понял — этот умнее и поэтому опаснее.
Через пять дней меня привезли в Бухгольц. Там меня допрашивали шесть раз. Но особенно запомнился допрос в Мальсдорфе. Допрашивали двое — немецкий майор и русский, хорошо говоривший по-немецки. Я узнал его имя и фамилию: Владимир Анисин.
После допроса меня не вызывали дней десять. Потом привели к этому же майору. Он приказал Анисину по-немецки:
— Задавайте вопросы вразбивку.
Анисин вежливо сказал:
— Извините, но мы должны еще раз допросить вас, господин Никандров. Вышло недоразумение: я случайно порвал и выкинул протокол вашего допроса.
Я понял эту нехитрую игру — они еще раз проверяли меня — и ответил:
— Господи! С кем не бывает! Ради бога, я с удовольствием отвечу на все вопросы! — и попросил у Анисина воды.
Я на самом деле был доволен беседой с Анисиным; я узнал, что он, как правило, постоянно присутствует при допросах тех, кого немцы собираются передать Власову.
Я стал ближе к моей цели.
В конце допроса Анисин сказал:
— Я вас на днях вызову, вы мне нужны.
Откровенно говоря, я обрадовался, мне казалось: еще два-три дня — и моя судьба решится.
В бараке нас было немного, человек десять. Кормили хорошо, давали махорку. Состав жильцов все время менялся. Нетрудно было догадаться, что сюда временно поселяют людей, прошедших проверку и ожидающих назначения.
Прошло пять дней, а меня не вызывали. Кроме меня тут давно томился странный человек — Николай Максименко, так он назвался. Он ни с кем не разговаривал, на вопросы отвечал неохотно.
Днем лежать на нарах воспрещалось, но он, не обращая внимания на охрану, все дни валялся.
В конце недели он сам подошел ко мне, спросил:
— Листочка бумаги не найдется?
— Нет. А зачем вам?
— Рапорт хочу написать.
Посмотрел на меня тоскливым взглядом, переспросил:
— Нет бумаги? А может, есть? Жалко?
В этот день он больше не проронил ни одного слова, отказался от обеда.
Перед отбоем подошел к моему соседу и сказал:
— Ты новенький? Так вот слушай. Меня зовут Николай, фамилия Максименко. Это все липа. По-настоящему я Григорий Иванович Коновалов, моя семья живет в Новосибирске…
Мой сосед недовольно прервал его:
— А чего ты передо мной исповедуешься? Я не поп.
— Можешь это рассказать начальству. Пачку махорки дадут.
— Дурак ты. Дурак и сволочь. Не мешай спать.
Максименко — Коновалов засмеялся:
— Сам ты дурак.
Когда барак затих, он встал и пошел к выходу.
Его кто-то окликнул:
— Куда ты?
Он возбужденно, даже весело ответил:
— До ветру!..
Я никогда не забуду тишины, установившейся после ухода Коновалова. Никто не спал — это чувствовалось. Прошло полчаса, Коновалов не возвращался. Мой сосед, кряхтя, сел, вздохнул:
— Пойду посмотрю, что с ним, с дураком.
Вернулся, спокойно лег.
На него закричали:
— Ну что ты молчишь? Что там?
— Я так и знал, — ответил сосед. — Повесился…
Кто-то спрыгнул с нар, побежал, за ним бросились другие. Я тоже спустился со своего второго этажа. Сосед властно крикнул:
— Куда, идиоты! Не трогайте! Затаскают вас, глупых!
Все вернулись и молча улеглись.
Утром меня вызвал Анисин. Он разговаривал со мной не как следователь с обвиняемым, а как равный…
— Извините, Павел Михайлович. Меня неожиданно угнали в командировку. Вадим Вячеславович в Киев посылал…
Мне очень хотелось узнать, кто такой Вадим Вячеславович, имеющий право посылать в Киев, но я, естественно, промолчал. Анисин сам все объяснил:
— Майкопский! Это сила!
И начал рассказывать про поездку в Киев:
— От Ровно мне разрешили ехать автобусом. Я думал, что так скорее. Черта два! Еду по Житомирскому тракту и не узнаю. По обе стороны чисто, леса нет, вырубили — немцы партизан боятся. В общем, насмотрелся, страху натерпелся. Я жил на Фундуклеевской. Печально в Киеве, грустно…
Скажи я какие-нибудь бодрые слова, вроде «ничего, построим с помощью Великой Германии» или еще что-нибудь в этом духе, я бы потерял всякое доверие у Анисина, — я понял его настроение, он был очень подавлен увиденным в Киеве.
— Зашел к брату, а он убит — осталась племянница Галя, ей восемнадцать. Живет впроголодь. А мать ее, она врач, недавно пропала. В общем, житуха невеселая…
Я поддакнул:
— Война…
Он сменил тему:
— Ну что ж, бывает… Давайте о вас поговорим, Павел Михайлович. Хотите сотрудничать с Андреем Андреевичем Власовым? Неволить не хочу, но как человеку, к которому я, не знаю почему, хорошо отношусь, скажу: это лучший вариант в вашем положении.
— А что я у генерала Власова делать буду?
— Пока не знаю. В данный момент меня интересует ваше согласие или несогласие. Повторяю, вариант самый лучший.
— Допустим, я соглашусь. Что тогда?
— А если без допустим, а просто согласитесь?
— Подумать можно?
— Минут пятнадцать. Не больше.
— А другие варианты есть?
— У меня нет. Остальное — ваше дело. Чего вы боитесь?
— Хорошо, согласен, — решительно сказал я.
— Вот и прекрасно. Сейчас я вас оформлю. Подпишите заявление, вот эту справочку. Вы не представляете, какой подарок мы сделаем Андрею Андреевичу! Вчера к нему какой-то начальник из СС приезжал. После Андрей Андреевич Вадиму Вячеславовичу Майкопскому рассказывал, что его, Власова, упрекают за то, что к нему русские не идут. А на днях не то во Франции, не то в Голландии опять целый остбатальон восстал. Он, конечно, к Андрею Андреевичу прямого отношения не имеет, а все же неприятно.
Анисин забрал мои документы и уехал, а меня снова отвели в барак.
На следующее утро Анисин заехал за мной. Он долго ходил со мной по каким-то канцеляриям, я заполнил желтую карточку, на прощанье толстый немец брезгливо подал пухлую, потную руку, и мы вышли через железные ворота на улицу.
В августе 1943 года меня по рекомендации Анисина назначили инспектором организационного отдела «Русского комитета», председателем которого был Власов. Поселили вместе с другими сотрудниками комитета на первом этаже дома десять на Викторияштрассе. На втором этаже жили Власов, Жиленков и Трухин.
Об окружении Власова, в том числе и о Трухине, мне еще в Москве рассказывал Алексей Мальгин.
— Скольких лет ты пошел работать? — спросил он.
— Девяти с половиной.
— Ну вот, а Федора Трухина в этом возрасте возили в гимназию в санках с медвежьей полостью. У папы, помещика, под Костромой тысячи десятин леса да земли сколько! Барский дом с колоннами. На благотворительном вечере в Костромском дворянском собрании в татьянин день папа Трухина за бокал шампанского выкинул «катеньку» — сторублевый билет. Определенно, не последний.
Как его сынок, Федор Иванович Трухин, пролез в генерал-майоры — пока загадка. Известно лишь, что всюду при малейшей возможности он выставлял себя истинным патриотом Советского государства. А как только фашисты напали на нас, буквально в первые дни, кажется на десятые сутки, перебежал к ним. Ему сорок пять лет. Вступил в НТСНП — Национально-трудовой союз нового поколения, пролез даже к руководству и, учти это, во власовском штабе фактически выступает в качестве представителя НТСНП, а эта яро антисоветская организация, созданная еще до войны из белогвардейского отрепья немецкой, американской и другими разведками, добросовестно помогает гитлеровцам, и немцы ей доверяют. Ну, в той мере, в какой молено доверить платным холопам.
Убедишься, что почти вся головка власовского комитета из бывших: Трухин — сын крупного помещика, Благовещенский и Меандоров — из поповских семей, Мальцев — родственник крупного заводчика. Сам Власов — сын кулака.
Мы, Андрей, иногда пренебрегаем арифметикой, которую я назвал бы социальной. Разумеется, я далек от мысли не доверять человеку лишь по тому формальному признаку, что он по происхождению из так называемых «бывших», — это было бы политически неправильно.
В то же время нельзя закрывать глаза и на то, что в критический для Родины момент у нас оказались предатели и что по своему социальному происхождению это прежде всего и главным образом сынки кулаков, помещиков, фабрикантов, купцов. Когда у тех же Трухиных отобрали имение, Федору шел двадцатый год. Не ребенок, запомнил!
В один из вечеров ко мне пришел Владимир Анисин. Захмелев, он разоткровенничался:
— Теперь я могу сказать, Павел Михайлович: мы долго к тебе присматривались. Если хочешь знать, тобой интересовался Вадим Вячеславович Майкопский.
— Я его не знаю, — ответил я.
— Узнаешь! Это гениальная личность! Все: Власов, Жиленков, Трухин — в подметки ему не годятся.
Больше в этот вечер я о Майкопском ничего не узнал, но постепенно Анисин рассказал о нем многое.
До войны Майкопский жил в Киеве, был адвокатом во второй юридической консультации. В первые дни войны его призвали в армию, он дезертировал, скрывался у родственников не то в Житомире, не то в Чернигове. На другой день после занятия Киева немцы назначили его шефом криминальной полиции. В 1943 году «за особые заслуги перед рейхом» Майкопского перевели в Берлин. Он стал начальником группы «Комет» при русском отделе гестапо.
Анисин рассказал, что самая важная задача группы «Комет» — выявление антифашистски настроенных лиц среди острабочих.
— Ну и как, успешно? — спросил я.
— Задыхаемся! Столько их сюда нагнали! И еще я узнал, что берлинским отделом гестапо руководит гауптштурмфюрер Эбелинг.
— Майкопский бывает у Гиммлера?
— На днях был. Приехал, рассказал, что Гиммлер раз десять повторил: «Агентура, агентура и еще раз агентура. Только агентура позволит нам знать, что думают, делают и собираются делать люди, которыми мы обязаны интересоваться». А вербовать агентов нам все труднее и труднее, особенно после Сталинграда. Есть, конечно, доброхоты, но их мало.
Попутно я кое-что узнал и об Анисине. Он тоже жил до войны в Киеве и тоже был адвокатом.
— Я обязательно познакомлю тебя с Вадимом Вячеславовичем. Он очень интересный человек.
Через несколько дней вечером Анисин повез меня к Майкопскому на квартиру поздравить его с наградой.
Майкопский жил неподалеку от гестапо на тихой улице. У него была богатая квартира, напоминавшая антикварный магазин: картины, бронза, ковры, коллекции хрусталя и фарфора. Присмотревшись, я понял, что все это наше, советское. Мы сидели с Анисиным в большой комнате, не разговаривая, — мой спутник, переступив порог квартиры, сник, притих. Откуда-то доносились голоса, звон посуды, звуки радиолы.
Прошло полчаса — никто к нам не выходил. Анисин смущенно поглядывал на меня: «Ничего не понимаю… Сам же пригласил…»
Наконец появился хозяин, лет сорока, среднего роста, худощавый шатен с волнистыми волосами. На груди у него болталась новенькая «Остмедаль» на зеленой ленте.
Анисин обеими ладонями поймал руку Майкопского, торопливо заговорил:
— Дорогой Вадим Вячеславович, примите от всей души. Я так рад, так рад.
— Благодарю, Владимир Алексеевич. Сердечно тронут. Ну, знакомьте нас.
— Никандров, Павел Михайлович.
— Очень приятно. Я сказал:
— Мне особенно приятно познакомиться с вами в столь знаменательный для нас день.
— Проходите, господа…
Мне очень хотелось побеседовать с Майкопским, нужно было войти к нему в доверие. Но беседы, к сожалению, не получилось — прибыл Жиленков.
Он вошел с такой масленой улыбкой, что я на долю секунды закрыл глаза — мне показалось, что я не выдержу и ляпну какую-нибудь глупость. Меня можно было простить — я еще только входил в свою роль. Одно дело было в Москве представлять, как я буду жить среди предателей, и другое — тут, в Германии, воочию…
Жиленков весь сиял. На нем был новенький немецкий генеральский мундир с витыми погонами. Сапоги блестели так, что в них можно было смотреться, как в зеркало.
— Дорогой Вадим Вячеславович! — пропел он. — Только что узнал! И поспешил!..
Он обнял Майкопского, приложился губами к одной щеке, потом к другой. Третий поцелуй пришелся в подбородок.
— Это такая радость для нас всех!
Жиленков кивнул Анисину как старому знакомому, на которого в данный момент не стоит тратить времени и внимания. На меня посмотрел с любопытством.
— А где Андрей Андреевич? — спросил Майкопский. — Еще не вернулся?
— Прибыл! И, к сожалению, опять в расстроенных чувствах. Никто его не принял — ни рейхсфюрер СС, ни господин Риббентроп. О фюрере я уже молчу. Болтается наш Андрей Андреевич, как некий предмет в проруби… С финансами затруднение.
Майкопский протянул руку:
— Извините, господин Никандров, к сожалению, я должен уехать.
По дороге на Викторияштрассе в вагоне эсбана я попытался утешить удрученного Анисина:
— Не надо огорчаться. Бывает, случается.
Анисин хмуро глянул на меня:
— Зазнался Вадим. А ведь распух, подлец, на крови…
Обозленный холодным приемом, Анисин рассказал, откуда у Майкопского богатство:
— Он в Киеве по совместительству «натурфондом» заправлял, как прозвали награбленное. Народу ухлопали много. В каждой семье что-то имелось — у одних меньше, у других больше. Много расстреляли интеллигентов — врачей, инженеров, ученых. Все имущество казненных поступало в «натурфонд», а уж затем отправлялось в Германию. Много к рукам Вадима прилипло, очень много. Он как-то хвастался: «Я теперь миллионер!» Подлец, не мог бутербродами угостить. Рюмки шнапса пожалел.
Постукивали на стыках вагоны эсбана. Анисин все ворчал. А я представлял: ночь, груды вещей, чемоданы, и Майкопский роется в них…
Черт его знает, почему я решил, что начальник криминальной полиции Киева рылся в награбленном ночью. Наверное, он делал это днем, если вообще он это делал, — скорее всего, холуи приносили ему все, что он хотел. Но мне представлялось: ночь, а он все роется, роется, роется…
…В Москве я не представлял всей меры тяжести, выпавшей на мою долю. Каждый день видеть Трухина или Малышкина, встречаться с Закутным, сидеть с ними за одним столом, участвовать в их паскудных (иного слова я придумать не могу) разговорах, улыбаться, пожимать им руки. Я не только вынес бы всем им справедливый приговор, я с удовольствием привел бы его в исполнение. А я должен был выдавать себя за их соучастника!..
Наша армия, народ вели ожесточенную войну против ненавистного врага, на фронтах гибли наши люди, а эти мерзавцы служили врагу, и я должен был говорить им самые обыкновенные слова: «Доброе утро, Федор Иванович!», «Как себя чувствуете, Василий Федорович?», «Как спали, Георгий Александрович?».
Донимали циничные рассказы Закутного о его победах над женщинами, сплетни о Малышкине и Трухине — им доставалось от него больше других.
— Опять «великую Федору», — так он называл Трухина, — нашли в кювете. Облевался, как гимназист. Малышкин совсем спятил. Нюхать нечего, так он кофеин жрет. Глаза белые, как у мороженого судака.
Не щадил Закутный и Власова:
— Андрюша третий день не показывается.
— Дела, наверное.
— Дела! Вся рожа в царапках. В субботу всенощную отстоял в казачьей церкви, и прямо оттуда Хитрово его в Геритц повез, он там для Андрюшки заранее притончик присмотрел. Вернулись в воскресенье вечером. Видно, Андрюше не девка, а тигрица попалась — весь фиолетовый…
Я слушал Закутного и думал: как этот мелкий, вздорный человек мог командовать корпусом? По его словам, он прочел только две книги — сборник детективных рассказов Конан Дойля про Шерлока Холмса и в далекой юности какой-то роман графа Салиаса де Турнемира. Кто помогал ему подниматься по служебной лестнице? Кто посчитал его способным командовать тысячами людей?..
Звали Закутного Дмитрием Ефимовичем, но за глаза все называли его Митей.
Трухин часто повторял:
— После Мити по интеллекту только табуретка.
Родом Закутный был из Зимовников Ростовской области, любил рассказывать про свой край, увлекался, безбожно врал — все на его родине было необыкновенным, могучим.
— Арбузы у нас на три пуда! А помидоры?! То, что вы в Москве ели? это не помидоры, а орехи. У нас помидор так помидор — черт, а не помидор!
Однажды я увидел Митю рано утром. Он стоял около «Русского комитета» возле чахлого деревца, росшего прямо из асфальта, рассматривал пыльные листочки. Его маленькие глазки, обычно смотревшие с нахальной самоуверенностью, были печальны.
— Что вы так рано сегодня, Дмитрий Ефимович? Случилось что-нибудь?
Он не ответил, а скорее подумал вслух:
— Хорошо сейчас у нас в степу…
Даже этот мутный человек тосковал по родной земле.
В глупой болтовне Закутного попадались самородки ценных для меня сведений.
— Вчера в министерстве пропаганды новую листовку редактировали. Опять насчет выпрямления линии обороны. Не иначе как Выборг советским войскам отдадут…
Беседовать от Закутным приходилось осторожно — он в каждом подозревал чекиста. Но я нашел ключ — Закутный обожал лесть. Стоило сказать: «С вашей проницательностью, генерал», или: «Лучше вас никто не поймет, Дмитрий Ефимович!» — он расцветал.
Все они много пили, особенно Трухин. Первое время я удивлялся, где они добывают спиртное, — в нацистской Германии с первых дней войны все продавалось по карточкам. Их было множество: на хлеб, мясо, молоко, сахар, картофель — на каждый продукт отдельно, все разного цвета — желтые, красные, белые, зеленые, розовые, гладкие, с полосками и без полосок; карточки для матерей, имеющих детей до года, до трех лет, дошкольного возраста; для раненых, приехавших домой на поправку; для солдат-отпускников; на уголь, табак, керосин. Без либенцмиттелькарт в столовых можно было получить только жиденький овощной суп и иногда пиво.
По берлинским улицам немки радостно тащили аккуратно сколоченные, со всех сторон проштемпелеванные ящики — посылки из «Остланда», Дании, Франции, Голландии. И в вагонах метро и эсбана полно было немок, державших на коленях подарки из Полтавы, Чернигова, Пскова, Копенгагена, Абвиля…
В 1944 году посылок стало меньше.
Я помню карточки на алкоголь: продолговатые, желтые, с черной полосой посредине. Того, что выдавалось по карточкам на месяц, пьянице хватило бы на один день, а Трухин, да и все остальные главари «Русского комитета», в том числе и Власов, пили ежедневно, и стаканами. Их снабжал буфетчик русского ресторана «Медведь» Ахметели. Зимой сорок четвертого года ему доставили автоцистерну спирта, украденную во время бомбежки (ее списали как уничтоженную). Рассказав мне об этом под большим секретом, Закутный загадочно произнес:
— Я думаю, тут не только Ахметели нажился. Кое-кому из наших тоже перепало.
Каждый новый успех Советской Армии, сообщение о каждом освобожденном нашими войсками городе были для изменников поводом напиться — в водке они пытались утопить страх перед неминуемой расплатой.
А поводов становилось все больше и больше.
Помню, как напился Власов в январе 1944 года, узнав об успехах 2-й ударной армии под Ропшей, где она вместе с 42-й армией разгромила гитлеровцев югозападнее Ленинграда. Власов начал пить с утра, в одиночестве. Хитрово запер его в кабинете, никого не пускал к нему. А желающих видеть их превосходительство в этот день хватало.
В приемной, находившейся рядом с кабинетом, также на первом этаже, был отчетливо слышен хриплый голос:
Будет дождик осенний мочить,
Ты услышишь печальное пение —
То меня понесут хоронить…
Напившись, Власов всегда пел эту старинную песню. Жиленков не без остроумия назвал ее гимном «Русской освободительной армии».
Пили каждый раз, когда их что-либо страшило. А страшило многое — снятие блокады Ленинграда, освобождение Черновцов, Одессы. Грандиозную попойку организовали, когда советские войска вышли к государственной границе СССР и Румынии на реке Прут. Наутро Власова вызвали в штаб Гиммлера и прочитали нотацию. А вечером того же дня Власов опять напился, в разодранной нижней рубашке выскочил в приемную и, если бы не Хитрово, выбежал бы на улицу. Андрюша бушевал, пока не свалился. Лежа на полу, бормотал:
— Я генерал… Не имеете права!..
Федор Трухин, хотя и пил тоже много, вел себя сдержаннее. Однажды, войдя к нему в кабинет, я увидел его у карты. Он снял с Рима бумажный флажок со свастикой и, видимо не зная, куда его воткнуть, положил в пепельницу, рядом с сигаретой. Флажок вспыхнул. Трухин дунул на маленький огонек, придавил полусгоревший флажок пальцем, усмехнулся и иронически произнес:
— Горим!.. Горим синим пламенем.
Я вопросительно посмотрел на Трухина. Он ответил:
— Вы что, не знаете? Вчера американцы и англичане вступили в Рим.
И, помедлив, добавил:
— Вот так, господин Никандров.
Из окружения Власова выделялся поручик Астафьев, приехавший из Парижа помогать «русскому национальному движению» и рекомендованный Власову Трухиным.
Высокий широкоплечий Астафьев, с белокурыми волнистыми волосами, большими голубыми глазами, всегда тщательно выбритый, опрятно одетый, очень нравился женщинам. Закутный при каждой встрече радостно сообщал мне, кто из наших дам «болеет» Астафьевым. А «болели» многие: жена Жиленкова Елена Вячеславовна Литвинова, жена Трухина, мадам Малышкина (я забыл сказать, что почти все чины «Русского комитета» обзавелись спутницами жизни) и даже Ильза Керстень, очередная кандидатка в супруги Власова.
По вечерам Астафьев всегда в одиночестве сидел в «Медведе» — курил, медленно, небольшими глотками выпивал кружку пива. Если к нему подсаживался ктонибудь, он, посидев для приличия несколько минут, извинялся и уходил.
Как-то я увидел его на Фридрихштрассе, на мосту через Шпрее, он кормил хлебом чаек. Глаза у него были грустные. Неподалеку от него стоял мальчик лет десяти, в длинных штанах, со знаком «ОСТ» на грязной парусиновой рубахе, — видно, выскочил из какой-нибудь мастерской. Мальчишка молча смотрел, как все меньше и меньше становился кусок хлеба. Наконец поручик заметил мальчугана, отдал ему хлеб и погладил по заросшей голове.
Заметив меня, Астафьев небрежно козырнул и пошел по направлению к станции эсбана.
Войдя однажды в «Медведь», я увидел за столиком Трухина и Благовещенского.
Со слов Закутного я знал, что Благовещенский был начальником военного училища в Лиепае, сдался в плен добровольно через две недели после начала войны. В Хаммельбургском лагере военнопленных он вступил в «Русскую трудовую народную партию», вошел в состав комитета, одно время преподавал на курсах пропагандистов, ездил по лагерям, читал военнопленным антисоветские лекции.
Рассказывая о Благовещенском, Закутный брезгливо поморщился:
— Наш пострел, везде поспел. Хитер, сволота, хитер! Чисто иезуит. И не любит, жеребячья порода, долги отдавать. Брать берет, а возвращает, когда около его усатой морды кулаком покрутишь.
Закутный оглянулся, наклонился ко мне и доверительно сообщил:
— Будь с ним поаккуратнее. Я его частенько на Новой Фридрихштрассе вижу. Понял?
На Новой Фридрихштрассе в доме двадцать два находился русский отдел германской контрразведки.
Я догадывался, что Благовещенский крупная птица, но встретиться с ним близко не удавалось. Поэтому я обрадовался, когда Трухин представил меня:
— Познакомься, Павел Михайлович… Генерал-майор Иван Алексеевич Благовещенский.
— Весьма доволен встречей с вами, господин Никандров. Хотя, должен вам сказать, вы, очевидно, человек гордый, никак со мной знакомиться не желали.
— Что вы, господин генерал…
Меня перебил Трухин:
— Брось, Иван Алексеевич, задираться. Павел Михайлович мужик свой. Закажем лучше еще бутылочку.
Трухин поманил официанта:
— Поставь еще. Для нашего друга. Скажи Ахметели — за мой счет.
Буфетчик Ахметели подошел к нам с бутылкой болгарской «Сливовицы».
— Федор Иванович, берег для вас. Это, скажу вам, не шнапс.
— Сколько? — спросил скуповатый Трухин. Ахметели склонился к самому уху, шепотом назвал цену.
— Побойся бога! Откуда у меня такие капиталы? Что я, Герман Геринг? Давай шпане.
Я попросил буфетчика оставить бутылку. Трухин съязвил в мой адрес:
— Широкая натура! Впрочем, ты, говорят, холостяк…
Я не раз наблюдал, как менялось настроение у Трухина. От веселости, разговорчивости за какие-нибудь секунды не оставалось и следа — он умолкал, пил рюмку за рюмкой, бледнел, маленькие, едва заметные глазки наливались кровью. И сейчас Трухин насупился, вылил остаток водки не в рюмку, а в фужер, выпил, скрипнул зубами.
Благовещенский смотрел на Трухина через пенсне — внимательно, настороженно.
— Не могу вспомнить, — сказал Трухин. — Не могу… С утра мучаюсь, аж голова разламывается. Если не вспомню — с ума сойду.
— О чем ты? — спросил Благовещенский.
— Забыл, как это место называется… На Волге, правый берег высокий, и на самом верху среди сосен большой белый дом с колоннами. Вот черт, не могу вспомнить.
Трухин тер бледный, вспотевший лоб.
— После вспомнишь, — шутливо сказал Благовещенский. — На трезвую голову.
— Я хочу сейчас… Как гвоздь в башке… Не помню, чье имение там было, большевики в нем санаторий устроили, недалеко от Кинешмы.
— Порошино? — подсказал Благовещенский.
— Ничего похожего, — зло ответил Трухин.
— Может, Наволоки?
— Да ну тебя к чертям! При чем тут Наволоки?
— Пучеж, — предположил Благовещенский, — или Решма…
— А вы хорошо знаете волжские места, — вмешался я, — бывали там?
— Я из Юрьевца, — потеплев, ответил Благовещенский. — С Троицкой горы… Глянешь сверху на божий мир — дух захватывает.
Я подумал: «Еще один земляк! Этого еще не хватало! Чем черт не шутит, не оказался бы знакомым или, не дай бог, родственником макарьевского лесоторговца Михаила Петровича Никандрова». Желая предупредить вполне возможные расспросы, я решил отвлечь собеседников от волжских воспоминаний.
— Про Волгу и говорить нечего. Но не знаю почему, я люблю Каму. Утро. Туман над рекой. Гудки пароходов. Изумительно. Неповторимо. Или Ока. У Горького две реки-красавицы.
— Вы хотели сказать — у Нижнего Новгорода, — поправил Благовещенский.
— Привык, — виновато сказал я.
— Пора отвыкнуть, — строго заметил Благовещенский. Но, очевидно, ему не хотелось ссориться со мной, и он примирительно добавил: — Я тоже Оку люблю. Она поспокойнее… Я в молодости одно время в Муроме жил…
Всю жизнь я вспоминал и буду вспоминать Якова Христофоровича Петерса. Это он говорил мне: чекист в любом положении не имеет права терять самообладание. Научись так управлять своими нервами, чувствами, чтобы враг ничего не понял, ни о чем не догадался.
С необычайной ясностью я вспомнил: тысяча девятьсот восемнадцатый год. Муром, допрос штабс-капитана Благовещенского… Совершенно верно, он был родом из Юрьевца, сын попа из соборной церкви. Я вспомнил, как Мальгин спрашивал его:
«Где вы находились в день мятежа, гражданин Благовещенский?»
И услышал ответ:
«Дома, гражданин следователь. Малярия. Ужасно трясет. Весь день пролежал в саду… Спросите соседей».
Так вот куда ты залетел, штабс-капитан Иван Благовещенский! Выходит, мы с Мальгиным тогда ошиблись, поверив тебе…
Трухин вскочил, закричал:
— Что же это такое! Не могу вспомнить!
— Не безумствуй, Федор Иванович, — наставительно произнес Благовещенский. — И водку пожалей, не всю изничтожай, оставь для развода.
Трухин неожиданно засмеялся, сел и совершенно спокойно сказал:
— Вспомнил. Студеные Ключи. Вот как это место называлось. Студеные Ключи. Там у меня тетя жила. Тетя Анюта. Сестра отца. Все лето варенье варила, сортов сорок. Бывало, приеду к ней, сядем на террасе чай пить: «Пей, Федечка, слаще». Дура была страшная.
Благовещенский явно не первый раз слушал рассказ про тетю, лицо у него стало скучное, усы еще больше затопорщились. Он пододвинул мне рюмку:
— Ваше здоровье, Павел Михайлович. Скажите мне, только, чур, совершенно откровенно, — он посмотрел на меня в упор, — как на исповеди. Вы не жалеете, что здесь очутились?
— Как вам сказать, — ответил я, стараясь обдумать ответ (я понял, что разговор будет острый). - Если совершенно откровенно, то жалею. Для меня лучше бы всего жить дома, в России. Но, к сожалению, России…
Благовещенский перебил меня:
— Все мы из одного теста. Думаем одинаково и говорим одинаково. Я знаю, что вы дальше произнесете: «К сожалению, России нет. Есть СССР, а это не Россия…» Все это, господин Никандров, ерунда. Россия есть, была и будет. Не знаю, как вы, а я просто ошибся в расчетах. Думал, что все, — кончился СССР. А выходит, мы кончаемся. Просто мы все тут дураки. Как тетя Федора Ивановича. Думала, что все вокруг хорошо… Что вы так на меня смотрите? Думаете, с ума спятил? Нет как говорят, в здравом уме и твердой памяти. Обидно, не ту карту взял. Хода назад нам никому нет — ни мне, ни вам, ни Федору Ивановичу. А раз так, надо продолжать то, что начали… Рад был с вами познакомиться. Заглядывайте ко мне. Я пока живу на Канонирштрассе, на углу, в доме, где на первом этаже кафе. Вчера в этом кафе одна парочка штучку отмочила. Обер-лейтенант и девица. Пришли, заказали пива, посидели. Он девице из пистолета прямо в сердце, потом себе. У него нашли записку: «Не хочу больше на фронт, там ужасно». Дурачок, фронт — это тебе не на Зее раков ловить, это фронт. До свидания, Павел Михайлович. Федор Иванович, ты что, остаешься?
Трухин ничего не ответил, сидел, закрыв глаза.
Больше всех, понятно, меня интересовал Власов, его планы, все подробности его страшной, мелкой, ничтожной жизни.
Когда я увидел его первый раз — это было в сентябре 1943 года, я с трудом поверил, что ему всего-навсего сорок два года: Власов выглядел на все шестьдесят. Под глазами синие мешки, все лицо в морщинах, особенно заметны были две глубокие, они шли от крыльев его широкого утиного носа и спускались под подбородок. Примечательной была нижняя часть лица — тяжелый, почти квадратный подбородок лежал на втором, мясистом. Нижняя губа, жирная, толстая, придавала лицу Власова брезгливый, недовольный вид, казалось, он сию минуту начнет браниться. Большие круглые очки прикрывали маленькие узенькие глазки.
К лету 1944 года Власов постарел еще больше. Нос у него покрылся тоненькими фиолетовыми жилками, нижняя губа стала заметно дрожать, ходил он, сильно наклонившись вперед, шаркая ногами, совсем перестал улыбаться — стал похож на скопца, даже голос стал тоньше.
Закутный как-то ехидно заметил:
— Андрюша стал на поповскую вдову похож.
— Почему на вдову, а не попадью? — спросил я.
— Попадья, она всегда всем довольна: приход хорош или не особенно — все равно доход дает. Ну и почет в селе, попадья — это тебе не дьяконица. А у поповской вдовы этих самых, как их… никаких перспектив.
Вообще Закутный иногда меня удивлял своими характеристиками. Трухина он называл «зять-канительник». И объяснил, что это значит:
— Живет в селе баба, детей у нее семеро, и все девки, и все не как у людей — одна косая, другая хромая, третья ростом не вышла, сморчок сморчком, четвертая на ухо туга — не девки, а кривые кочерыжки. Парни, конечно, мимо, плюются, морды воротят: кому охота с недоносками жить. И вот, представь, одну удалось спихнуть, выдать… Иль любитель кособочины нашелся, иль приданым соблазнился. И вот приезжает в храмовой праздник зять к теще в гости. И начинает выламываться, благодетель. И это ему не так, и то не по ндраву: «Я ж тебя, старая карга, вон как уважил, самую твою мусорную девку за себя взял…» Хозяева перед ним на коленях ползают… И наш Федор Иванович хочет, чтобы перед ним все на коленках. А никто не желает. Вот он и глушит шнапс, сердешный. А Андрюшу солитер грызет — все не по его выходит…
Все на самом деле выходило не так, как хотелось Власову.
Сначала я сам не понимал обстановки, сложившейся в Германии вокруг Власова, но постепенно разобрался.
Рейхминистр восточных провинций Альфред Розенберг считал затею с Власовым никому не нужной. Его тезис, если так можно сказать, был предельно прост: «Управимся без помощников». Такой же позиции придерживались Геббельс, Лей, Заукель. Геринг, когда ему доложили о том, что отдел пропаганды сухопутных войск организует какой-то «Русский комитет», кратко изрек: «Когда мало настоящей работы, начинают заниматься глупостями».
Возможно, и Гиммлер сначала не знал, когда и зачем потребуется Власов. Но у рейхсфюрера СС было твердое жизненное правило — предатель всегда может пригодиться, а если не пригодится, беда не велика: расходов не так-то уж много. Пусть пока побудет в запасе, в резерве.
Забегу вперед. После войны, разбирая бумаги Гиммлера, я нашел его докладную записку Гитлеру, напечатанную крупным лиловым шрифтом (чтобы фюрер мог читать без очков), о необходимости держать в резерве «генерал-лейтенанта Власова, присягнувшего Вам лично и Великой Германии». Особенно меня поразили доводы Гиммлера. Доказывая, что Власов может пригодиться в большей степени, чем это предполагают некоторые лица, Гиммлер написал: «Плохо подготовленные, а подчас просто безответственные офицеры гроссадмирала Деница без всякой пользы пускают по кораблям и транспортам противника огромное количество торпед, редко достигающих цели, а содержание генерала Власова, который — я в этом уверен — в будущем может принести русским больше неприятностей, чем весь военно-морской флот, обошлось рейху за год меньше половины стоимости одной бесполезно выпущенной торпеды».
Письмо заканчивалось просьбой — предоставить Гиммлеру право распорядиться судьбой генерала Власова.
Держать без дела Власова Гиммлер не хотел. И придумал для него занятие — антисоветскую пропаганду. Первое выступление Власова приказали устроить в Пскове.
Когда я «подружился» с Закутным, он мне рассказал, как не хотел Власов ехать в Псков:
— Он своего Штрикфельда прямо извел. «Поговорите с начальством. Может, позволят где-нибудь в лагере выступить. Не все ли равно». А Штрикфельд свое: «Приказано в Пскове». А там черт те что — немцев даже днем убивают, а Андрюше надо на митинге выступать. Когда он вернулся, три дня отдышаться не мог.
Мне удалось добыть три свидетельства о поездке Власова в Псков.
Первое. Отчет газеты «За родину». «По прибытии его превосходительства на вокзале (временном) отцом Вениамином был отслужен молебен. Получив благословение отца Вениамина и приложившись ко святому Кресту, их превосходительство приветливо, отечески поздоровался с присутствующей при встрече публикой и произнес: «Очень рад, господа, посетить наш древний град. Очень рад. Душевно. Спасибо».
С вокзала их превосходительство, сопровождаемый городским головой господином Черепенкиным, начальником: Псковского района Горожанским, редактором нашей газеты господином Хроменко, охраняемый взводом немецких солдат, направился в отведенную для него резиденцию. После кратковременного отдыха генерал Власов принял парад батальона остлегиона. Бравый вид солдат вызвал у г.-л. Власова доброжелательную улыбку, и он весьма одобрительно оценил парад.
Во второй половине дня г.-л. Власов принял участие в собрании, происходившем в помещении комендатуры (здание бывш. исполкома). Его речь, наполненная истинно русским патриотизмом, и благодарственные слова в адрес непобедимой германской армии и ее верховного вождя Адольфа Гитлера, освободившего нашу псковскую землю от поработителей и узурпаторов коммунистов, была встречена оглушительными аплодисментами.
На собрании выступили также господин Черепенкин и отец Вениамин. Всеобщее одобрение вызвала речь представителя рабочего класса Ивана Боженко, заявившего, что рабочий класс не желает иметь ничего общего с зловредным марксизмом и целиком и полностью разделяет мысли их превосходительства о новом государственном устройстве России на основе порядка, устанавливаемого германской армией.
Вечером г.-л. Власов был принят командующим войсками, действующими под Петроградом, генерал-фельдмаршалом Бушем. Беседа протекала в сердечной обстановке и касалась главным образом вопросов наведения порядка в Северной Пальмире после того, как она будет освобождена от большевизма.
На этом многотрудный день генерала Власова не закончился, так как поздно вечером его превосходительство посетил митрополита Сергия, прибывшего из Риги.
И только в Головине первого часа пополуночи г.-л. Власов отбыл ко сну в отведенной ему резиденции».
Второе.«Господину Рудольфу Егеру, коменданту СС, гауптштурмфюреру.
Докладываю: По вашему приказанию на собрании в комендатуре и по случаю прибытия в Псков господина генерала А. А. Власова мной подготовлен для выступления в качестве представителя рабочих Боженко Иван Семенович, происходящий из торговцев (родители проживали в селе Песочин Харьковского района). Боженко до войны проживал в Ленинграде (Петербург), по улице Лиговка, дом 25, кв. 16. Осужден советским судом за хищение. Отбывал наказание. Добровольно согласился присягнуть Великой Германии. Некоторое время работал в комендатуре шталага 372. В настоящее время состоит в резерве (предполагается использование в управе).
Боженко приведен в должный вид: побрит, одет в приличный костюм, предупрежден о наказании за злоупотребление спиртными напитками. Речь, написанную для него редактором газеты «За родину» господином Хроменко, Боженко выучил. Он предупрежден также не злоупотреблять украинским акцентом. Готов выступить.
С уважением Г. Горожанский, начальник Псковского района».
Третье.«Полевая почта 12/504. Псков. 8 мая 1943 года.
Секретный документ государственной важности!
Главное имперское управление безопасности, IV управление СС.
Штурмбанфюреру Курту Линдову.
Берлин, Принц-Альбертштрассе, 8.
Дорогой Курт, до нас доходили слухи, что отдел пропаганды штаба сухопутных сил возится с каким-то пленным русским генералом. Но то, чему я стал свидетелем, превзошло все слухи. Несколько дней назад к нам привезли г.-л. Власова. Накануне какой-то идиот (я уточняю, кто этот болван) распорядился продать населению водку (0,5 литра на семью). Возникли огромные очереди, что само по себе нежелательно. Русская полиция с наведением порядка, как всегда, не справилась, пришлось пустить в ход моих парней.
Нам же пришлось обеспечить встречу гостя, так как к моменту прибытия поезда (к счастью, он опоздал на три часа) на вокзале никого не было, кроме десятка идиотов из городской управы и священников. Мои парни, получив от меня приказ, произвели облаву и согнали к вокзалу местных жителей.
Генерал Власов по внешнему виду напомнил мне моего двоюродного брата Эдгара Шлегеля, ты его должен помнить, он был когда-то инспектором полиции в Дрездене — такой же высокий, сутулый и, очевидно, такой же глупый. К тому же, как я успел заметить, он трус, все время оглядывался, свою речь пробормотал себе под нос и поспешно удрал с вокзала. На выходе к ногам Власова бросили дохлую кошку (черную).
Какой-то очередной идиот (я выясняю, кто именно) распорядился показать ему русский батальон, словно не зная, что несколько дней назад 2-я рота этого батальона, перебив офицеров, ушла к бандитам. Власову показали роту, которую накануне передислоцировали из города Острова.
На собрании в комендатуре Власов наговорил много глупостей. Мне известно, что генерал-фельдмаршал Буш весьма недоволен этой речью.
Я не понимаю, зачем нужно тратить наши усилия «а глупости, когда и так нам тут нелегко? Очень прошу тебя, сообщить мне, и как можно скорее, чья это затея? Сам понимаешь, как Для меня важно знать истинное место Власова.
Хайль Гитлер!
Рудольф Егер, СС гауптштурмфюрер».
Первое свидание Власова с Гиммлером должно было состояться 20 июля 1944 года.
Накануне — это была среда, мой день дежурства в приемной Власова, — у нас разразился скандал. Хитрово, комендант личной охраны Власова, избил бывшего актера Сергея Сверчакова.
За несколько дней до этого Власов пригласил меня к себе в кабинет и начал пустопорожний разговор. Я насторожился, так как не мог вначале понять, в чем дело. Потом я понял: Власову очень хотелось показать только что полученное письмо, а никого, кроме меня, под рукой не оказалось. Власов протянул мне письмо: «Господину генералу А. А. Власову.
Многоуважаемый Андрей Андреевич!
Снова были установлены случаи, когда вы принимаете лиц, у которых охраной не был произведен контроль оружия. Я ответствен перед германским правительством за вашу безопасность и поэтому прошу вас еще раз обратить внимание на следующие пункты договора между нами:
1. Моим офицером связи по вопросу вашей личной безопасности является СС оберштурмфюрер Амелунг.
2. Я прошу вас о всех принимаемых мерах, от которых зависит ваша безопасность, и в первую очередь о перемене вашего местожительства, ставить вовремя в известность СС оберштурмфюрера Амелунга.
3. Как мы с вами договорились, вы должны принимать неизвестных вам лиц только в том случае, когда ваша канцелярия установит личность и будет сделана проверка, имеют ли они оружие. Для этой цели при вас постоянно находится СС оберштурмфюрер Амелунг.
Забота о вашей безопасности, за которую я ответствен, заставляет меня еще раз напомнить о пунктах нашего договора с просьбой известить ваших русских сотрудников.
Хайль Гитлер!
Ваш Крегер, СС оберфюрер».
Власов состроил скорбное лицо:
— Видишь, как обо мне заботятся? Знают, что за мной советские разведчики охотятся…
И перешел на злободневную тему — как бы повидаться с Гиммлером.
— Если Гиммлер захочет, все может сделать. Решительный человек. Умница. Мне бы только попасть к нему. Уверен, стали бы наилучшими друзьями. Он обо мне помнит. Крегер сам так бы не написал: «Ответствен перед германским правительством за вашу безопасность». Это не шутка. Ничего, я подожду, мое время еще придет…
Жиленков, узнав о письме Крегера, засмеялся:
— Хитрые немцы. Они Андрюшу то ли берегут, то ли держат под арестом. — И цинично добавил: — На кой черт он им сейчас? Допустим, какой-нибудь идиот его ухлопает, что они, другого дерьма не найдут? Хитер Крегер, написал: «Ответствен перед правительством». Какое там, к черту, правительство, просто Андрюша для чего-то нужен Гиммлеру.
Но после этого письма начались строгости. Оберштурмфюрер Амелунг, здоровенный рыжий детина с красным обветренным лицом, с пудовыми кулаками, постоянно торчал в приемной. Если он отлучался, в его кресло садился комендант Хитрово. У входа в дом установили круглосуточное дежурство — стояли по двое, власовец и немец. На площадке второго этажа был второй дневной пост. Даже постоянных посетителей и своих работников, прежде чем допустить в штаб, отводили в комнату за канцелярией и обыскивали.
Исключение допускалось только для членов комитета — Трухина, Жиленкова, Малышкина и других. Немцев не обыскивали, но об их прибытии докладывали Амелунгу, оберштурмфюрер угрюмо требовал предъявить документ, разумеется, если гость не был выше его по званию.
Сверчаков, претендовавший в «Русском комитете» на пост руководителя отдела просвещения и культуры, работал до войны в Московском передвижном театре. Но в Германии он выдавал себя за народного артиста, «ведущего мастера МХАТа». Никто в это звание не верил, но никто и не пытался опровергать его ложь, она была даже выгодна — и мы, дескать, не лыком шиты, и у нас есть «народный». «Народный» околачивался в штабе с утра до ночи — то сидел в кабинете у Жиленкова, рассказывая похабные анекдоты, до которых «главный политический советник» был большой охотник, то развлекал Трухина рассказами о московских актерах, не щадя при этом никого, даже своей бывшей жены.
В конце июня Сверчаков уехал в Кенигсберг в гости к Блюменталь-Тамарину, устроившемуся диктором радиостанции. Блюменталь-Тамарин (я видел его не раз) с гордостью показывал свою визитную карточку, на которой по-немецки и по-русски было напечатано: «Фон Блюменталь-Тамарин, народный артист русского театра, профессор». Он присвоил себе и «фон», и «народного», и «профессора». И его ложь никто не опровергал. Больше того, Жиленков в одной из своих речей заявил: «С нами вся передовая интеллигенция России. Посмотрите, кто окружает Андрея Андреевича Власова! Профессора, художники, народные артисты, в том числе такие мастера русской сцены, как Сверчаков и Блюменталь-Тамарин, гордость русского народа!»
Возвратясь из Кенигсберга, начиненный новыми анекдотами, Сверчаков рвался к Жиленкову, и вдруг на пороге штаба — обыск.
— Выверни карманы, — грубо скомандовал Хитрово.
— С ума сошли?! - рявкнул басом Сверчаков, — Вы что, не знаете, кто я? Я приглашен лично Андреем Андреевичем…
— Мне все равно. Выверни!
— Не имеете права! Я в ранге министра.
Хитрово свое:
— А мне хоть архиерей! Мне все равно. Не вывернешь — прогоню.
— Вы нахал! — позабыв про все, взвизгнул Сверчаков. — Я буду жаловаться!
Хитрово дал ему затрещину.
— Это тебе за нахала. Убирайся к черту!
Мы сидели в приемной — я, Амелунг, Штрикфельд, переводчик зондерфюрер Шаверт. В кабинете Власова находился молодой фон Клейст, сын фельдмаршала Клейста, отлично говоривший по-русски. Последние дни он тоже не вылезал из штаба.
Амелунг, как всегда, дремал в своем кресле. Услышав крик Сверчакова, Амелунг сердито спросил по-русски:
— В чем дело, господин Хитрово?
Хитрово в ответ:
— Разъясните этому дурню, что генерал Власов может приглашать к себе кого угодно, а за его безопасность перед рейхсфюрером СС отвечаем мы с вами.
Рыжие волосы Сверчакова были растрепаны, болтались вывернутые карманы.
Амелунг устроился в кресле, закрыл глаза и медленно, с расстановкой, пренебрежительно произнес:
— Спрячьте карманы, некрасиво.
Сверчаков, с которого слетела его обычная заносчивость, сконфуженно поправил карманы и, не решившись сесть, встал у двери.
В приемной было тихо, только поскрипывали сапоги Сверчакова. Я смотрел через окно на заводское здание, разрушенное накануне нашими летчиками. Оно еще дымилось.
Мы услышали, как подъехала машина. Хитрово, взглянув в окно, громко скомандовал:
— Встать! Смирно! — и бегом в кабинет Власова — предупредить.
Оттуда тотчас выскочили фон Клейст и Власов. Переводчик Шаверт встал рядом с ними.
В приемную вошел группенфюрер СС, лет сорока, с хорошей выправкой, красивым лицом в полной парадной форме.
Он артистически исполнил фашистское приветствие и по-русски сказал:
— Як вам по личному поручению рейхсфюрера СС, господин генерал. — Подал Власову пакет. — Приказано в собственные руки, ваше превосходительство…
Власов распахнул дверь кабинета:
— Прошу!
В приемную набились все, кто оказался в штабе. Разговаривали шепотом. Сверчаков наклонился к моему уху:
— Слава богу! Кажется, Андрей Андреевич получил наконец-то приглашение. А то он просто весь извелся.
— Возможно, — уклончиво ответил я. На всякий случай добавил: — Это рано или поздно должно было произойти. Влияние и силу генерала Власова могут недооценивать только недальновидные политики, а рейхсфюрер СС, как вам известно, видит все.
Открылась дверь, и Власов, пропустив вперед группенфюрера СС, весело, каким-то не своим, звонким голосом произнес:
— Господа офицеры, я получил самое приятное известие, которого мы все давно с волнением ожидали…
Группенфюрер строго глянул на Власова: чего это он, дескать, раньше времени болтает? Власов сразу сник и уже обычным, глуховатым голосом закончил:
— Разрешите, господа, представить вам…
Старшим по званию в приемной в этот момент был я, поэтому я подошел первым. Группенфюрер подал мне красивую холеную руку и, отчетливо выговаривая каждое слово, сказал:
— Отто фон Роне…
Говорят, нет свете ничего быстрее, чем человеческая мысль, — за одну секунду можно вспомнить прожитое за многие годы. И я вспомнил: 1918 год, апрель, поезд, доставивший в Москву немецкого посла графа фон Мирбаха, вагоны-ледники, набитые продовольствием, Алешу Мальгина, двух офицеров кайзеровской армии. Я пожал руку группенфюреру и спокойно, по-моему даже очень спокойно, ответил:
— Полковник Никандров…
Отто фон Роне меня, понятно, не узнал. Где там было узнать в бородатом офицере молодого парня, каким я был двадцать пять лет назад!
После отъезда фон Роне Власов пригласил в кабинет Штрикфельда, меня, Сверчакова. Сверчаков обнял Власова, попытался даже поцеловать — генерал ловко уклонился. Сверчаков патетически воскликнул:
— Христос воскрес, Андрей Андреевич! Свершилось!! Я вас поздравляю…
Власов перекрестился:
— Услышал бог молитвы!
Его прямо-таки распирало от радости: глаза блестели, желтоватое дряблое лицо порозовело.
— Когда, Андрей Андреевич? — весь расплывшись в улыбке, осведомился Сверчаков.
— Завтра. Но я полагаюсь на вашу серьезность, господа. Я вам ничего не говорил. Это все между нами, господа.
Вошли Жиленков и Трухин. По самодовольной улыбке Жиленкова я догадался, что он все знает, — связь с главным управлением имперской безопасности у него была прямая. Трухин деловито пожал руку Власову. Появился Малышкин. Влетел Закутный.
В пятницу 21 июля я слушал рассказ Закутного о поездке в ставку Гиммлера. Пришлось охать, вздыхать.
— Вас бы на мое место! Короче, едем мы, значит, в самое… Ну, в ставку Гиммлера. Прием назначен на одиннадцать ноль-ноль, а прибыть к месту приказано к десяти. Машин три. В первой немцы, знакомый — только один Штрикфельд. Все здоровые, мордастые, молчат, как истуканы. Во второй на переднем месте Андрей Андреевич, а мы сзади — я, Жиленков и Федор Иванович. В третьей Малышкин, Сверчаков и с ними тоже немцы.
Летим. Дорожка, я вам скажу, нам такая и не снилась — стеклышко! Только сосны мелькают. Один контрольный пост, другой, третий. На каждом проверка — документы, личности считают поштучно, словно бычков на ростовском базаре, — айн, цвай, драй… Сверчакова на первом посту высадили, сказали — нет в списке. Он было шуметь начал, а ему какой-то гауптман: «Прошу следовать за мной».
Потом еще пост. Попросили всех из машин выйти, а машины на какую-то площадку поставили, вроде бы на весы. Сели. Погнали. По обочинам столбики с фонариками — белый день, а они светятся. Впереди ворота. Высоченные. Вдруг из ворот черные машины выскочили и мимо нас — р-раз, с ревом! Наш шофер с визгом вправо. Смотрим — во второй сам Гиммлер собственной, можно сказать, персоной… Федор Иванович даже икнул. А Жиленков, сукин сын, сразу ляпнул:
«Нехороший признак, ваше превосходительство! Мы в дом, а хозяин-то из дому!»
Ворота не закрылись, и мы за первой машиной проскочили на полном ходу. Третью машину с Малышкиным отсекли у самых ворот. Сидим ни живы ни мертвы. Ничего особенного не произошло, подумаешь, Гиммлер уехал, чай, у него забот не одни мы, а все же нехорошо. Жутко!
У Власова шея и та побелела, а уши огнем горят — мне сзади видно. Потом какой-то тип в штатском дверцу открыл, пролаял:
«Штайгт аус!»
В общем, выходить! Мы ждем, когда Андрей Андреевич вылезет. Тут уже неудобно поперед батьки в пекло лезть. В стене дверь, перед ней три приступочки, сам сосчитал, на кой черт считал, не знаю, но запомнил — три.
«Коммен зи хир хер!»
И загнали нас черти знают куда: стены мраморные, окон нет, мебели никакой, в потолке фонари. Посередке — ступеньки вниз. В общем, попали в ловушку, правда с креслами. Уселись, друг на друга не смотрим. Жиленков ногой дрыгает, каблуком стучит быстро-быстро, но легонько. Вверху топот. Ну, думаю, сейчас. А что будет — не знаю. То ли сразу шлепнут, то ли пытать еще будут. А это к нам Малышкина приволокли — морда у него сконфуженная, видно, тоже перепугался, может, думал, что вместо нас тут трупы.
Сидим. Молчим. Жиленков перестал дробь выбивать. Никто не идет. Тихо. Власов встал. Покашлял.
«Странно…»
Трухин с иронией:
«Попали в гости».
Жиленков зашикал, на стены показал: помолчите, мол, слушают, наверно!
Власов опять покашлял и говорит: «В случае чего, товарищи… Извините, господа…» И не договорил — наверху топот.
Два эсэса — здоровые бугаи — принесли бутерброды с сыром, по чашке кофе и всем по рюмке, правда по маленькой, коньяку. Поставили. Ушли. И все молча, словно немые…
Я говорю:
«Жрать дают, значит, возможно, поживем!»
Жиленков бутерброд сцапал, жует, а сам на стены: тише, мол, не выражайся.
Потом еще один холуй ввалился. По-нашему объявил:
«Кто желает до ветру-с?»
Сходили по очереди.
Малость повеселели, хотя молчим, изъясняемся знаками…
Часа через два обед принесли — четыре блюда, не считая закусок. И пиво…
Ну, тут мы совсем приободрились. Малышкин даже мечтать вслух начал:
«Поспать бы теперь…»
А Жиленков, как всегда, свое:
«Хорошо бы с бабой. Как ты, Митя, на сей счет?»
Ну, я его, конечно, послал…
И вдруг нате вам, пожалуйста:
«Коммен зи хир хер!»
И повели в спальню. Власову отдельную комнату предоставили, а нам вроде общежития, но ничего, койки справные, на варшавской сетке, с легким скрипом.
Жиленков плюхнулся, отдышался и говорит:
«Что бы все это значило?»
Сказать, что мы спали, не скажу. Так, дремали и все прислушивались. Чем черт не шутит, вдруг они нас в темноте на тот свет отправят? Может, к койкам ток подведен — чик, и почернеешь.
Утром пришли мордастые, что в первой машине ехали.
«Шнель! Шнель!»
Поднялись наверх. И тут мы узнали, что вчера на уважаемого Адольфа Гитлера было покушение. Какая-то сволочь бомбу подложила. Ясно, что при таком, извините, печальном происшествии господину Гиммлеру не до нас…
— Страшно было, Дмитрий Ефимович?
— Не приведи бог! И до этого еле-еле засыпал, под самое утро, а теперь…
— Очень я вам сочувствую.
— Спасибочки, дорогой Павел Михайлович.
— Андрею Андреевичу горячо сочувствую. Когда при таких обстоятельствах на него внимание обратят…
После покушения на Гитлера Берлин стал похож на огромный полицейский участок. День и ночь проносились по разрушенным улицам машины гестапо. На перекрестках появились пулеметы. На центральных улицах на каждом углу стояли эсэсовцы с овчарками. На Вильгельмштрассе, на Унтер ден Линден охранники стояли длинными цепочками.
Изменилось и положение «Русского комитета». Вокруг усилили охрану, на Викторияштрассе появилось много личностей в штатском с подозрительно оттопыривающимися карманами.
Самому Власову, всем его подчиненным аккуратно выплачивали жалованье, выдавали продовольственные карточки — пущенный однажды механизм продолжал действовать. Но Власову запретили выезжать из Берлина, входили к нему только те, кого пропускал Амелунг.
А теперь расскажу о том, что для меня в то время было наивысшим смыслом жизни.
Разведчик, находясь за рубежом и в дни войны, и в мирные годы, понимает, что он послан не старшим по должности и званию начальником, не учреждением, а фактически своим народом, и направлен на передний край борьбы. Только так, а не иначе. Только такое понимание своих обязанностей дает разведчику нравственную силу.
Не надо думать, что у разведчика все железобетонное или стальное — здоровье, нервы, характер. Разведчик, как и любой человек, может просто устать, устать от постоянного нервного напряжения — ведь надо все время представляться другим, чем ты есть на самом деле, врагом самого себя, своего народа, быть все время настороже, смеяться, когда тебе совсем невесело… Если я хотя бы на минуту забыл, почему, во имя чего нахожусь в фашистской Германии среди предателей, определенно не выдержал бы.
У спортсменов есть такое понятие — второе дыхание. У меня второе дыхание появилось от сознания, что я здесь представитель своего народа, советского народа, что мне доверили, значит, надо во что бы то ни стало выполнить задание, как это ни трудно.
Я знал, что в тылу врага не один, что где-то, может быть, совсем близко от меня, здесь, в Берлине, возможно, в Летцене, Гамбурге или Дрездене, в каких-то учреждениях и организациях Германии, в ее вооруженных силах, может быть, в абвере, возможно, даже в главном управлении имперской безопасности, в имперской канцелярии действуют мои товарищи. Но никого из них я не знал. Да и знать не полагалось.
И еще. Мне, Андрею Мартынову, в «Русском комитете» изменника Родины Власова надо было все начинать самому, начинать в одиночку. Советоваться мог только с самим собой. А как хотелось иногда услышать: «Делай так», или, наоборот: «Ни в коем случае так не поступай!» Как я завидовал тогда тем, кто не один, с кем рядом друзья, единомышленники!
Надо было и мне находить единомышленников, помощников, друзей.
Не скрою, мое служебное положение в организационном отделе «Русского комитета» помогало мне. В мою обязанность входило хорошо знать и проверять тех, кого привлекали в комитет. Это давало мне возможность целыми днями сидеть у заведенной Трухиным картотеки личного состава, без всяких подозрений кого-либо изучать личные дела, делать необходимые мне выписки и все это затем использовать для сообщений в Центр, для подбора себе помощников.
Как информировал Центр? Вопрос, на который ни один разведчик правдиво никогда не ответит, так как это относится к методам работы, к секретам нашей работы. Скажу лишь то, что можно сказать: уже через две недели двусторонняя связь с Центром была установлена. Тайник, о котором условились с Алексеем Мальгиным, действовал безотказно. Кто, рискуя жизнью, брал из тайника мои зашифрованные сообщения и оставлял в тайнике для меня все новые и новые задания Центра, я узнал лишь после окончания войны, и то по некоторым причинам не имею права назвать имя этого удивительно скромного советского патриота-коммуниста, всю войну работавшего в Берлине, как тогда говорили — в самом логове, врага. Он награжден высшей чекистской наградой — нагрудным знаком почетного сотрудника государственной безопасности.
Что прежде всего бросалось в глаза при изучении личных дел? Для службы в «Русском комитете» привлекались выходцы из социально чуждой среды, а также подвергавшиеся различного рода репрессиям. Впрочем, проверить биографии власовцев возможности не было, и кое-кто, как я убедился, в биографиях и анкетах безбожно врал, лишь бы вырваться из концентрационного лагеря, а там, мол, видно будет. И в первую очередь я обращал внимание на такие дела, в которых были какие-то противоречия.
Заинтересовало личное дело капитана Николая Михайловича Кудрявцева, числившегося в резерве отдела формирования. Кудрявцев находился в Добендорфе в общежитии курсов пропагандистов и иногда с какими-то поручениями приезжал в Берлин.
Из анкеты я узнал, что родился он в Ярославле в 1916 году в семье торговца, родители в 1932 году репрессированы как «социально вредные элементы», в комсомоле и партии не состоял, образование среднее плюс военное училище, в армии с 1933 года.
Сын торговца, репрессированного в 1932 году, не мог попасть в военное училище в 1933 году, да еще в родном городе, где его должны были хорошо знать.
Мое решение побеседовать с Кудрявцевым окрепло после того, как Трухин приказал мне подобрать для него нового адъютанта — его Егор Розов пьяным попал под машину.
— Скажите, господин Кудрявцев, вы пошли в Красную Армию добровольно?
— Меня призвали.
— Как же так «призвали»? Вы родились двадцать третьего декабря 1916 года, а в армию попали, сами написали, в августе 1933 года. Следовательно, вам в то время и семнадцати лет еще не исполнилось. В этом возрасте не мобилизуют.
— Ошибка, господин полковник. Я родился в 1915 году.
— Вы же сами написали. Анкета вашей рукой заполнена.
— Я сказал, ошибся…
— Сколько лет было вашему папаше, когда вы родились? Не помните?
— Не помню…
— Сорок было?
— Меньше… Я первенец…
— Стало быть, ему около тридцати было?
— Вроде.
— На фронте он был? В первую мировую.?
— Как же… Рассказывал, на первой неделе забрали…
— Час от часу не легче, господин Кудрявцев. Выходит, ваш папаша в августе 1914 года на фронт ушел, а в декабре 1915-го вы родились. Давайте откинем девять месяцев, неладно получается. Или вы на мамашу клевету возводите, или…
— Может, отец в отпуск приезжал… По ранению…
— Все возможно. Допустим, вы правы, родились в 1915 году, тогда в августе 1933 года вам до полных восемнадцати лет трех месяцев не хватало. Не могли вас мобилизовать. Выходит, вы добровольно…
— Меня призвали.
— Я бы хотел, чтобы вы мне, господин Кудрявцев, правду сказали.
Говорю, а сам на него в упор смотрю. Губы он облизнул — видно, у него во рту пересохло. А я ему новый вопрос:
— Домашний адрес родителей?
— Улица Разина, дом восемь.
— Повторите!
— Улица Разина, дом восемь.
— И вы утверждаете, что на улице Разина в доме восемь жили ваши родители? Не могли они там жить! Улица Разина появилась перед самой войной. До этого там пустырь был. Ваши родители…
— Совершенно верно, были репрессированы. Так это мои. А я говорю про родителей жены.
— Фамилия?
— Смирновы. Михаил Александрович и Зоя Александровна.
— Как жену звать?
— Люба… Любовь Александровна.
— Почему же она Александровна, если отец у нее Михаил? Только что сказали…
Но он нашелся быстро:
— У нее отчим. А отца звали Александр.
— Где жена?
— Не знаю. Не видел с сорок второго года.
— Родители жены где работали?
— Отец на «Победе рабочих», мать на «Красном Перекопе».
— Что делали?
— Рабочие. Отец бондарь, мать прядильщица.
— Когда правду говорить начнете, господин Кудрявцев?
— Я правду…
— Теперь слушайте меня, господин Кудрявцев, если вы, конечно, Кудрявцев. В комсомол в школе вступал? Какую ты школу окончил?
— Среднюю.
— Номер, где находилась?
— Не помню.
— Улицу не помнишь?
— Не помню.
— Все ясно, Кудрявцев. После школы ты добровольно пошел в военное училище. Окончил, получил офицерское звание. В партию вступил. Последнее воинское звание?
— Я написал… Капитан.
— Сомневаюсь.
— Ваше дело… Только я действительно капитан.
— А по-моему, майор. По выходе из училища в 1936 году вы получили лейтенанта. Через два года, в 1938 году, вам присвоили старшего лейтенанта. Верно я говорю?
— Фантазия у вас богатая…
— Идите.
— Куда?
— Все. Разговор окончен.
— Всё? Зачем же…
— Зачем вызывал? Познакомиться хотел. Говорю медленно, понимаю, что все сказанное мной сейчас для него — самое важное.
— Группу собираю… Для заброски в советский тыл…
Вижу, «живец» сработал — клюнул капитан, глаза заблестели.
А я еще медленнее, одним словом — тяну:
— Идите, капитан… Мне такие, как вы, не нужны.
Блеск в глазах погас, словно выключили, взгляд откровенно злой. Но, видно, парень с выдержкой, говорит спокойно, как будто ничего не произошло:
— Можно узнать, что вы подразумеваете под «такими»?
— Анкета у вас сплошная липа… Вы не тот, за кого себя выдаете.
Он встал, руки по швам. Вежливо спросил:
— Разрешите быть свободным?
— Идите, капитан.
И вдогонку:
— Как мы можем таких в советский тыл посылать? Вы сразу в НКВД явитесь.
Он остановился:
— Чтобы меня сразу к стенке? Да что я, дурак?!
Ушел. Дверь тихо прикрыл, не хлопнул со злостью.
«Ничего, парень, мы с тобой еще увидимся. А ты мне понравился. Блеск в твоих глазах при мысли, что ты можешь очутиться в советском тылу, я не забуду…»
С капитаном я не разговаривал больше двух недель, но наблюдать за ним не переставал, навел еще справки: ровен в обращении, в подхалимстве не замечен, держится с достоинством, почти не выпивает, очень тоскует по жене, шахматист, помнит наизусть много стихотворений. Что тут особенного? Может быть ровным в обращении, любить жену и поэзию — а мне от этого какая корысть, грубо говоря? Трухин вон Лермонтова обожает. Мне нужен свой парень, преданный Родине. Но блеск в глазах Кудрявцева при упоминании о советском тыле я не забыл.
К счастью, Трухин в Летцен уехал, в штаб остлегионов, и я мог не торопиться с подбором адъютанта. Решил: «Поговорю я с Кудрявцевым еще. Надо мне с кого-то начинать».
Вызвал.
— Садитесь, капитан…
— Спасибо.
Сел. Смотрит на меня, ждет вопросов. Я молчу. Он тоже молчит.
— Хочу вам одно дело предложить. Не знаю, справитесь ли. Генералу Трухину нужен адъютант.
Смотрю, поскучнел мой капитан.
Спросил:
— Разрешите?
— Говорите.
— Не справлюсь. Это не по мне. А потом, я очень господина Трухина побаиваюсь…
— В советский тыл не боялись, а тут…
Смотрю ему в глаза, а сам думаю: «А вдруг ты, капитан, на самом деле один из тех, кто из ненависти к Советской власти сам лапы поднял и добровольно в плен пошел?»
А вслух говорю:
— Мы не биржа труда, чтобы о работе договариваться. Прикажем — не только адъютантом, делопроизводителем будете.
— Лучше уж делопроизводителем, чем к генералу Трухину.
— Что так?
— Разрешите подумать?
— Думайте. До завтра…
Мне надо было события форсировать. Вот-вот вернется Трухин.
На другой день, когда я начал было издалека, Кудрявцев спросил:
— Скажите честно, что вы от меня хотите?
Рисковал я? Конечно, рисковал. Но уж очень мне трудно было одному и очень я в Кудрявцева поверил.
Как он обрадовался! «Товарищ Никандров! Я ж сегодня второй раз на свет родился!»
Все мне рассказал.
— Я действительно капитан, родом из Ярославля. Моя настоящая фамилия Фомин, звать — Николай. Отец и мать живы. Были живы, когда их последний раз видел. Оба коммунисты. Жена закончила педагогический институт…
Он много раз повторил «когда последний раз», словно подводил черту своей жизни, там за чертой была жизнь, а сейчас, как он мне сказал, «ничего, одна тоска».
— Но вы не подумайте, товарищ Никандров, что я совсем ослаб и только тосковать могу. Я теперь возвращен вами к жизни.
Рассказал, при каких обстоятельствах попал в плен.
— В мае 1942 года немцы нам под Харьковом накостыляли. У меня на глазах генерал Городнянский погиб. Ко мне на КП батальона немцы утром ворвались…
Я его спросил:
— Как к Власову попал?
— Все по чистой правде расскажу. В каких я немецких лагерях побывал, когданибудь при удобном случае подробнее объясню. А сейчас о последних трех. Пять дней меня держали в лагере неподалеку от Вены — кормили, сволочи, какой-то падалью, потом офицеров — было нас около ста — повезли в Ниенбург, километрах в ста от Ганновера. Из еды — баланда и двести граммов хлеба, тяжелого, будто глина. Люди мерли каждый день. Приехали немец с русским переводчиком. Они еще только с комендантом повидались, а уже слух: вербуют на курсы администраторов для оккупированных областей. Слух такой: два-три месяца подержат на курсах, а потом пошлют в Россию на разные должности. Но сначала предварительная проверка в отборочном лагере. Я как услышал про Россию, сразу — еду! Только бы до Родины добраться, а там…
— Что там?
— Господи! Конечно, бить эту сволочь! Вы понимаете, на что я насмотрелся!.. Короче говоря, попал я в отборочный лагерь, немцы перед моим приездом вторую партию к отправке в Россию подготовили. Ну, думаю, три месяца хоть и медленно, но пройдут, стану я их науку долбить, в отличники вылезу, лишь бы не сорвалось. И как раз сорвалось! Вторую партию никуда не отправили. Сначала объявили — «временная задержку», да разве в лагере что-нибудь скрыть можно? Все узнали. Из первой партии, отправленной в Россию, из ста пятидесяти человек большинство разбежались. Говорили, что от высшего начальства кому-то за выдумку с курсами здорово всыпали. Ну, а нам, кто согласие дал, от этого нисколько не легче, мы и подписку дали, и все прочее.
— Что это — прочее?
— Присягу приняли главному чучелу — Гитлеру. Я, правда, подписался Кудрявцев, а не Фомин, но все равно подписал, да еще вдобавок, когда я присягу давал, меня сфотографировали. Заскучал я основательно, хоть беги в отхожее место и вешайся…
Вдруг нас всех, кто хотел на курсы, из отборочного лагеря выкинули — нечего, дескать, вас, сволочей, лучше других кормить — и перевели в Вустрау. Там наши сразу узнали, кто мы такие, — отношение к нам соответственное, не разговаривают, к чертям посылают. Был у меня знакомый по отборочному лагерю — Володя Шерстнев из Кирова. Вместе в Ниенбурге еще находились. Откровенного разговора между нами не было, но я догадывался, что и он на курсы с той же целью, что и я, определился.
Сидим мы вечером в Вустрау, молчим. О чем говорить? Не о чем.
Подходит к нам человек с палочкой. Нога у него одна, вместо правой — деревяшка. Борода почти до пояса. Глаза умные. Одежонка на нем дрянная, старый мундир немецкий, а вид впечатляющий — в общем, сильная фигура. «Что, курсанты, пригорюнились?»
Слово за слово… Почему мы к нему доверием прониклись, так и не поняли, — как отцу, все выложили. Он говорит: «Положеньице у вас, ребята, аховое, но не безвыходное. Нет таких положений, чтобы без выхода. А повиснуть в сортире — это, ребята, проще простого. Вы же молодые. Конечно, многие из нас, военнопленных, погибнут, но многие выживут и домой вернутся. Большое спасибо, понятно, нам не скажут, поскольку воюют другие, а мы в плену сидим, но все же примут». Наклонился к нам и шепотом: «Слыхали, как наша армия на фашистах шерсть опаливает? То-то и оно!»
Мы к нему: «С кем мы разговариваем?» А он засмеялся и ответил: «Как это с кем? С человеком!» Мы опять: «У человека должны быть имя, фамилия, звание». Он свое: «Самое высокое звание у человека — человек! А наивысшее — советский человек!»
После мы узнали, что разговаривал с нами генерал Лукин… Больше мне его увидеть не пришлось: всех нас, кто был записан на курсы, передали в распоряжение «Русского комитета», на курсы пропагандистов. А дружок мой Володя Шерстнев пропал. Не выдержал — дал в морду одному типу из комендатуры. Между прочим, бывшему кондуктору из Казани. Он и сейчас в Добендорфе, этот гад. А Володю расстреляли.
Через десять дней адъютант Трухина капитан Кудрявцев принес мне сведения о дислокации остлегионов во Франции.
«Булонь. Одна рота. Двое русских, Степанов Георгий и Жаворонков Петр, подозреваемых в передаче оружия бандитам, бежали.
Гавр. Две роты.
Лангон (Лозер). Один взвод. Десять человек ушли к партизанам.
Вильнес Сент Жорж. Один батальон. Ждет отправки в Финистер (севернее Бреста), где заменит на охране побережья Кюстентруппен части береговой обороны.
Депар. Аверойн. Три батальона. Штаб командира остлегиона генерала фон Хейгендорфа в Милло в отеле «Компани-дю-Мади». Выбывшего в Берлин (по болезни) генерала заменяет полковник Бом.
Париж. В казармах Вилет, неподалеку от площади Болар, двести рядовых и шесть офицеров, в том числе немецкий обер-лейтенант Виртс. Несут ночные дозоры. Побеги наблюдались в июле — одиннадцать рядовых и офицер Воронов. Задержаны рядовой Шумилов и Воронов. Расстреляны.
Париж. В школе Курбовца одна рота (азиатов). Охраняют немецкие учреждения на авеню Клебер. Вооружение: французские карабины и русские ручные пулеметы Токарева. В июле бежало шесть рядовых. Никто не пойман.
Париж.17 район, рю Ван-Дейка, 4. Штаб остлегиона. Рядом, в доме 2, немецкая военная канцелярия. Охрана одна рота и один взвод (кавказский), командир оберлейтенант Вольферт. Побегов: июнь — 3, июль — 6, август — 1 (поручик Вишняков, не разыскан).
Менд. Прибыл батальон пехоты. Расквартирован в семинэр, при выходе из города, по дороге в Бодюро и Мендском колледже.
28-го прибыл еще батальон пехоты. Расквартированы: монастырь Адоральин, женская нормальная школа (западная часть), школа Сент-Люзефа (в центре). Пытались установить связь с группой Сопротивления. Расстреляны семь…
Париж. Авеню Фом, 8, рю Де-Курсель, 63, - усиленная охрана (все азиаты). Рацион питания: завтрак — суп из свеклы, кофе (эрзац); обед — суп, масло (или колбаса) 50 граммов, картофель (замена — макароны), кофе; ужин — суп. Хлеба на весь день 400 граммов, сигарет 2, деньгами 220 франков в месяц. Форма французская. Побегов нет.
Страсбург. Лагерь советских военнопленных. Охрана две роты (национальные), командир капитан Свешников (русский, проверен, шесть раз участвовал в расстреле выявленных агентами коммунистов). Есть жалобы на плохое питание. Рядовые Зернов, Котов, Морозов говорили: «Кормят, словно каторжников, в лагере лучше».
Справка о лагерном рационе: суп из шелухи зеленых бобов — утром и в обед, хлеба 300 гр. на весь день. Воскресенье — дополнительно колбаса (конская) 25 граммов (не выдавали три воскресенья).
Примечание о капитане Свешникове: обнаружен убитым (холодное оружие). Исчезли рядовые Соломатин, Ивановский, Лопухин, Шадров, Зернов.
Донесение. Подозреваемые в уничтожении капитана Свешникова Зернов и Лопухин задержаны в шестидесяти километрах от Парижа, на вокзале Сен-Лазар, когда они садились на дизельный поезд «Оторан», следующий в Гавр. Очевидно, заметив слежку, Зернов и Лопухин сошли на ст. Брушевильор. К сожалению, задержать живыми не удалось — Лопухин убит при возникшей перестрелке, Зернов покончил с собой. В кармане Зернова обнаружена записка: «В капустном ряду центрального ряшка». «Кафе на углу улицы Фрошона и президента Вильсона». «Почтовое отделение на площади Нации». Рекомендуется установить за этими адресами наблюдения, возможно…
Справка. Много испанцев уходят к партизанам, некоторые исключительно из страха, что их могут выдать Франко. Полагал бы пустить опровергающий слух».
Вот и все, что на первый раз добыл Кудрявцев и передал мне. Несколько листков бумаги. А за ними судьбы людей, заброшенных ураганом войны во Францию. Где-то, возможно, в Рязани, под Костромой или в Новосибирске, родные, близкие, мать, отец, жена, дети, ждут не дождутся вестей от Зернова, Лопухина. А я даже не смогу узнать их имена. Знаю только одно — погибли.
Я не знаю, как они, офицер Воронов, рядовой Шумилов, поручик Вишняков, попали в остлегион. Вполне возможно, не выдержали голода, испугались пыток, смерти, может быть, приняли присягу Адольфу Гитлеру с тайной надеждой вырваться рано или поздно к своим — кто знает? Но одно я знал: они пытались уйти, прорваться, и, когда пришел решительный, важный в их жизни момент, они не дрогнули.
В этот день я с необычайной, какой-то пронизывающей ясностью понял, как важно, необходимо мое присутствие тут — я могу многое сделать для живых и для мертвых. И я дал себе клятву, что буду узнавать имена и фамилии тех, кто не дрогнул в самый решительный момент, буду возвращать Родине имена ее пропавших без вести сыновей.
Попросил Кудрявцева снять копию, а оригинал положить точно на прежнее место. Предупредил — иначе Трухин заподозрит своего нового адъютанта.
…С Кудрявцевым — Фоминым мне стало гораздо легче — я уже был не один. Он оказался хорошим разведчиком — смелым, преданным своей Родине. Помогал мне находить нужных людей. Лейтенант Иван Рябов, капитан Евдокимов, сержант Петр Давыдов, рядовой Валентин Баландин — спасибо вам, мои дорогие товарищи, за бескорыстную дружбу, за храбрость, за верность Родине. Разные по характерам, из разных мест — кто из-под Владимира, кто с Урала, кто из Москвы, но с одной судьбой — плен в тяжкие осенние месяцы сорок первого года, вы вынесли все муки: голод, холод, угрозу безвестной смерти — и сохранили неистребимое желание помочь Родине.
К сожалению, я не всем из них могу сейчас пожать руку при встрече — погибли Петр Давыдов и Валентин Баландин. Нет в живых Рукавишникова. Это он вместе с. Костей Яковлевым и Иваном Рябовым использовал рацию «Русского комитета» для передачи в Центр особо срочных сообщений.
Константин Александрович Яковлев жив. Он сейчас инженер связи, кандидат технических наук, влюблен в свое дело.
Я считаю своим долгом сказать, что ни я, ни мои товарищи не сумели проникнуть в «высшие сферы» рейха, никто из нас не имел доступа к секретным документам штабов сухопутных, военно-морских и военно-воздушных сил, мы не имели возможности на чувствительной микропленке фотографировать доклады высшего командования, планы развертывания промышленности. Да этого от нас и не требовали, наши руководители знали наши скромные возможности.
Но мы пусть немного, но сделали. Одно задание мы выполнили: наши всегда знали о планах Власова, знали, какую очередную антисоветскую пакость замышляет Жиленков, — мы знали об изменниках Родины почти все.
И когда после войны они упорствовали на допросах, юлили, врали, у следствия не было недостатка в неопровержимых фактах их подлой, преступной деятельности.
Серое утро
Генерал-полковника Болотина разбудил телефонный звонок. Снимая трубку, Анфим Иванович привычно посмотрел на часы — было ровно три.
— Слушаю, — сказал Болотин, поправляя свалившееся с ног одеяло.
— Докладывает дежурный майор Голубев. Подполковник Орлов доставлен в указанное место точно в срок, выбросился на парашюте.
— Связь с Орловым установлена? — спросил генерал.
Он не сомневался, что связь с подполковником Орловым есть. Болотин привык, что все, что делается по его приказам, всегда выполнялось четко, так, как было задумано. Иногда случались отклонения, но они составляли не правила, а редкие исключения из правил. Но хотя генерал привык, что его приказы выполнялись неукоснительно, он допускал и возможность неудач и в этих случаях требовал подробнейшего изложения их причин. Поэтому его подчиненные не боялись говорить генерал-полковнику правду, какой бы неприятной она ни была. Все знали: человек, сказавший неправду Болотину, переставал для него существовать. Формула отношения к людям такого сорта у Болотина была определенная: «Врет, значит, трус, а трусу в армии делать нечего!»
И на этот раз, несмотря на то, что всем, кто имел отношение к установлению связи с подполковником Орловым, было бы радостнее сообщить Болотину, что связь установлена и действует отлично, дежурный офицер приглушенным голосом сообщил генерал-полковнику неприятное:
— Связь с подполковником Орловым пока не установлена.
Болотин секунду помедлил, затем своим обычным спокойно-строгим тоном сказал:
— Как установят — доложите.
И, помедлив еще секунду, добавил:
— Если к шести ноль-ноль не установите — все равно доложите.
И положил трубку.
Больше Болотин уснуть не мог. Он лег, поплотнее укрыл озябшие ноги, закрыл глаза, но сон не приходил. Мешала тупая боль чуть выше поясницы — когда-то, перед войной, врачи находили у Анфима Ивановича недостаточность почек, даже нефрит, требовали строгого соблюдения диеты, еженедельных анализов, уговорили поехать в Железноводск, где Болотин провел скучнейший в жизни месяц. Анфим Иванович согрелся, и боль ушла, но сон все равно не приходил. Надо было бы встать, принять душ и браться за дела, но Болотин решил полежать еще немного, чтобы опять не вцепилась боль.
А дел у Болотина хватало.
Шла весна 1944 года. Готовилось очередное наступление Советской Армии. Четырем фронтам — 1-му Прибалтийскому и трем Белорусским предстояло разгромить вражескую группу армий «Центр» и фланговые соединения соседних с «Центром» групп армий «Север» и «Северная Украина», полностью освободить Белоруссию, часть Литвы и Латвии, открыть Советской Армии путь в Польшу и Восточную Пруссию.
В последних числах мая 1944 года план наступления, получивший название «Багратион», обсуждался в Ставке. На совещании присутствовал Верховный главнокомандующий Сталин, его заместители, начальник генштаба, все четыре командующих фронтами и члены военных советов. Когда обсуждались вопросы использования родов войск, материально-технического обеспечения, на заседание вызывались и другие маршалы и генералы.
Войска, готовившиеся к наступлению, имели на вооружении более шести тысяч самолетов, пять тысяч танков и самоходок, свыше тридцати тысяч орудий и минометов. В ста шестидесяти шести дивизиях, в двенадцати танковых и механизированных корпусах, в двадцати одной стрелковой, отдельной танковой и механизированной бригадах, в семи укрепленных районах насчитывалось около полутора миллионов человек, в том числе вновь созданная 1-я польская армия, включенная в состав левого крыла 1-го. Белорусского фронта.
К местам заправок самолетов и автомашин, танков и самоходок надо было доставить неисчислимые тонны горючего, масла. По «Багратиону», к началу наступления полагалось накопить по четыре-пять боекомплектов снарядов и мин. А перевозка только одного боевого комплекта для сухопутных войск требовала тринадцати с половиной тысяч вагонов. Кроме боевых комплектов, нужно было доставить хлеб и другое продовольствие, лекарства, бинты, кинофильмы, книги, газеты и тысячи других вещей: зубной порошок, мыло, водку, сапожную мазь, лезвия безопасных бритв — все, что нужно человеку для жизни. Хотя эта жизнь и называлась фронтовой, люди жили и хотели быть сытыми, обутыми, одетыми, они и не прочь были выпить, жадно расхватывали газеты и журналы, и если удавалось посмотреть, пусть в третий, пятый раз, кинофильм «Свинарка и пастух», или «Веселые ребята», или «Цирк», то этот день становился счастливым. Люди на фронте думали не о смерти, а о жизни, мечтали о будущем, надеялись на счастье.
Шла весна, всегда немного поздняя в Белоруссии, а в этот год особенно запоздавшая, — в мае в оврагах и лесах все еще лежали остатки серого, рыхловатого снега. Не во всех частях сменили зимнее обмундирование, поэтому требовались еще вагоны для доставки на фронт летнего обмундирования: сотен тысяч пар сапог, гимнастерок, брюк, фуражек…
Каждого человека из этой полуторамиллионной армии надо было не только одеть и обуть, накормить и напоить, дать возможность вымыться в бане, написать письмо домой, где этого письма ждали с надеждой и страхом, надо было добиться самого главного — чтобы каждый человек, кем бы он ни был — рядовым, сержантом, старшиной, офицером, генералом, хорошо знал свое место и свои обязанности в предстоящем наступлении. А сверхглавным было то, чтобы каждый человек твердо верил в победу, в неминуемый разгром врага. И хотя шел не 1941-й, а победоносный 1944 год, хотя в сердце каждого советского солдата жили битвы за Москву, Сталинград, сражение на Курской дуге, хотя были освобождены тысячи городов и сел — все равно требовались твердая воля и вера в победу, потому что враг еще не был раздавлен, враг был еще очень силен и сам, добровольно отступить на запад не хотел — его надо было гнать, уничтожать.
В предрепетиционные часы в зале, отведенном для занятий большого духового оркестра, можно не только слышать, но и наблюдать несобранность, нестройность. В негромкий, приглушенный общий звук вдруг ворвется нежный звук флейты, быстрый говор кларнета или испуганный смех саксофона — и снова ровный приглушенный гул. И все это до тех пор, пока не поднимется на свой командирский мостик дирижер, пока он не посмотрит на исполнителей спокойно-радостным взглядом и не подаст первого знака. И тогда уйдут от оркестрантов все заботы, кроме одной — хорошо сыграть, исполнить свою партию, и не только для того, чтобы показать свое умение, а для того, чтобы весь оркестр смог создать настоящую музыку.
Подготовка четырех фронтов к наступлению отдаленно напоминала обстановку репетиционного зала, только на территории этого «зала» могли свободно разместиться несколько западноевропейских государств и от первого аккорда грандиозного военного оркестра должны были содрогнуться и земля и небо.
До первого аккорда оставалось несколько дней, а пока шла подготовка: все действовали приглушенно, но энергично, сохраняя в тайне все, что полагалось держать в секрете; прорывались отдельные голоса более активных, кто-то взвизгивал невпопад — это было ненужным, досадным, но не главным. Находились люди, которые в подготовке к гигантскому наступлению пре-. следовали свои, мелкие и честолюбивые цели, — таких людей просто не могло не быть среди полутора миллионов человек, но, к счастью для страны, таких людей было ничтожное меньшинство, а большинство подчинялось высшей цели — сделать все для успеха наступления.
Своя роль была и у генерал-полковника Болотина — он должен был принять все возможные меры к тому, чтобы в тылу врага чаще грохотали взрывы, чтобы летели под откос и в реки поезда, горели на аэродромах самолеты, пылали цистерны с бензином, — на военном языке это называлось: слить в единый план действия партизан с действиями четырех фронтов, дезорганизовать оперативный тыл противника, срывать подвоз вражеских резервов к линии фронта. У партизан была еще одна задача — информировать советское командование о передвижениях врага. Помогать генерал-полковнику Болотину направлять действия партизан по плану «Багратион» обязаны были многие офицеры, в том числе и подполковник Алексей Иванович Орлов, посланный Болотиным в район Алехновичи для координации совместных действий войсковой и партизанской разведок.
Анфим Иванович напряг все мускулы, пошевелил ногами — боль не возвращалась, можно было вставать.
Одеваясь, Болотин вспомнил недавнее заседание в Ставке. Там говорилось и о том, что на днях союзники должны открыть второй фронт.
На любой войне бывает так: то, что вчера, полсуток или даже час назад являлось строго охраняемой тайной, становится общеизвестным. О существовании плана «Оверлорд» — операции по форсированию англо-американскими войсками пролива Ла-Манш для вторжения во Францию — в Советском Союзе, где открытия второго фронта ждали более двух лет, сначала знали лишь Сталин и его самые ближайшие сотрудники. На заседании в Ставке об этом плане узнал узкий круг военных. И вот 5 июня 1944 года союзные войска заняли Рим, а шестого форсировали Ла-Манш.
Болотину рассказали, что Сталин, прочитав телеграмму Черчилля, заявил заместителю начальника Генерального штаба Антонову:
— Больше они откладывать не могли, иначе за них второй фронт открыли бы их народы.
Открытый союзниками с опозданием и неохотой второй фронт был кстати — он мог в какой-то степени помешать переброске немецких дивизий с Западного фронта на Восточный.
Зазвонил телефон. Болотин быстрее обычного схватил трубку, — еще не отдавая себе отчета, он в глубине души начал волноваться, почему нет связи с Орловым.
— Слушаю, — произнес Болотин, но никто не отвечал — то ли звонивший сообразил, что побеспокоил очень рано, то ли просто произошла ошибка.
Анфим Иванович положил трубку и для порядка перевернул листок перекидного календаря. До 8 июля, годовщины смерти Кати, оставался месяц. С того, теперь такого далекого, утра в ярославском «Бристоле» прошло двадцать шесть лет.
Как-то так случилось, что все годы гражданской войны Анфим Иванович провел далеко от родных мест: он командовал полком, а потом дивизией на Восточном фронте, затем вместе с Фрунзе и другими иванововознесенцами попал в Туркестан, а когда в конце сентября двадцатого года Фрунзе назначили командующим только что сформированным Южным фронтом и Михаил Васильевич отбыл из Туркестана в Харьков, Болотин, как, впрочем, и многие другие, начал бомбардировать друга просьбами о переводе на Южный фронт.
Вскоре Анфим Болотин радостно шагал по Харькову: путь от Ташкента до столицы Украины он преодолел в немыслимый по тем временам срок — за восемь дней. Долго вспоминали военные коменданты узловых станций высокого худощавого комдива в аккуратно пригнанной, застегнутой на все крючки шинели, спокойно требовавшего отправить его «только сегодня, немедленно» и не слушавшего никаких возражений. Если комендант оказывался тоже кремнем, комдив лез в карман гимнастерки за мандатом члена ВЦИК; шинель при этом распахивалась, и комендант сдавался — орден Красного Знамени в то время получали немногие.
Фрунзе в Харькове не было — уехал в части. Но его присутствие чувствовалось повсюду — в штабе Южфронта все были подтянуты, вежливы, деловиты. Болотин попросил папку с приказами командующего. Читая их, Анфим Иванович не только умом, но и сердцем ощутил силу и партийную убежденность Фрунзе. «Товарищи красноармейцы, командиры и комиссары! Именем республики обращаюсь к вам с горячим призывом дружно, как один, взяться за работу по устранению всех существующих в частях недочетов и по превращению частей в грозную, несокрушимую для врага силу. Обращаюсь ко всем тем, в ком бьется честное сердце пролетария и крестьянина: пусть каждый из вас, стоя на своем посту, проявит всю волю, всю энергию, на которую только способен. Долой всякое уныние, робость и малодушие. Победа армии труда, несмотря на все старание врагов, неизбежна. Врангель должен быть разгромлен, и это сделают армии Южного фронта.
Смело вперед!»
Болотин увидел Михаила Васильевича через два дня — осунувшегося, но веселого, энергичного, с блестящими, даже озорными глазами — таким Фрунзе часто бывал в Шуе, особенно в те дни, когда удавалось ловко провести полицию.
Правда, поговорить всласть, до утра, как это бывало когда-то, не удалось — у командующего фронтом дни и ночи были расписаны чуть ли не по минутам.
Вместе с членом Революционного военного совета фронта Сергеем Ивановичем Гусевым пообедали в вагоне Фрунзе. Обед подали обыкновенный, красноармейский: борщ, пшенную кашу с подсолнечным маслом. Сергей Иванович на закуску принес крупную воблу, поколотил о табуретку:
— Хороша!
На другой день бессменный адъютант Фрунзе Сиротинский ознакомил Анфима с приказом: Болотин назначался командиром сводной дивизии, находившейся в резерве командующего фронтом. Сиротинский шутливо пропел:
— Судьба Болотина хранила!..
Судьба действительно относилась к Болотину бережно, словно страшный удар, нанесенный в 1918 году савинковскими мятежниками, от которого любой другой отправился бы на тот свет, был последним, — за всю гражданскую войну Анфим Иванович не был ни ранен, ни контужен, обошли его и сыпняк и «испанка».
Потом был Перекоп. На всю жизнь запомнил Болотин первый митинг в Крыму. Было не по-крымски холодно, дул сильный ветер, изредка падали снежинки. Фрунзе стоял на грузовике, без фуражки, в расстегнутой шинели. Голос у него был хриплый, простуженный.
— Солдаты Красной Армии! Прорвав укрепленные позиции врага, вы ворвались в Крым. Еще один удар, и от крымской белогвардейщины останутся только скверные воспоминания. Грозная и беспощадная для своих врагов Красная Армия не стремится к мести. Мы проливали кровь лишь потому, что нас к этому вынуждали наши враги. Во время самых ожесточенных боев мы обращались к нашим врагам с мирными предложениями.
Революционный военный совет Южного фронта предлагал Врангелю, его офицерам и бойцам сдаться в двадцатичетырехчасовой срок. Тем, кто сдастся, мы обещали жизнь и желающим — свободный выезд за границу… Красная Армия страшна только для врагов. По отношению к побежденным она рыцарь…
Потом конный марш на Керчь.
Болотину посчастливилось быть рядом с Михаилом Васильевичем в Джанкое в торжественный, незабываемый момент. Фрунзе диктовал телеграфисту:
— «Москва точка Кремль точка Владимиру Ильичу Ленину точка Сегодня нашей конницей занята Керчь точка Южный фронт ликвидирован точка Командюжфронтом Фрунзе точка». — Спросил телеграфиста: — Отстукал? Спасибо!
Сел на табуретку, положил руки на колени, словно ему на самом деле нечего было больше делать. Улыбнулся устало. Вздохнул. Рядом коротко свистнул паровоз — как будто тоже поставил точку.
У каждого человека есть, говорят, самые дорогие воспоминания, без которых жизнь была бы тусклой, холодной, как сосулька.
Эти воспоминания лежат где-то спокойно, тихо, не мешая. Но в нужную минуту они поднимаются, заполняют все сердце, помогают жить. И как помогают!
У генерал-полковника Болотина в жизни бывало всякое — и радость и горе. Выпадали дни глухого, тоскливого, бессильного отчаяния, казалось, вот-вот рухнет самое главное, самое дорогое, ради чего жил, — вера в справедливость, в честность, в товарищей по партии, в самого себя, наконец.
Но стоило вспомнить осенний ветреный день в Джанкое, дорогого, милого друга, и стиснутое сердце освобождалось, легче становилось дышать.
Летом двадцать пятого года, через семь лет после убийства Кати, Анфим Иванович решил съездить в Ярославль. Из Москвы он сначала со второй женой, Лидией Ивановной, на которой он женился три года назад, поехал в Иваново. Там у бабушки проводили каникулы Катя-маленькая, которой уже шел шестнадцатый год, и двенадцатилетний Арсений.
Мать, узнав о желании Анфима побывать в Ярославле, спросила:
— Детей возьмешь?
— Обязательно.
— А Лидию не бери, — решительно посоветовала мать. — Пусть со мной побудет, поговорит со старухой.
Катя-маленькая, недовольная, что отец не взял Лидию Ивановну, к которой она привязалась с первых же дней, шла впереди. Арсений крепко держал отца за руку. Прохожие с интересом смотрели на военного с тремя ромбами комкора в петлицах и двумя орденами Красного Знамени на груди — для губернского Ярославля это было редкое зрелище.
Можно было взять извозчика, поехать на трамвае, но Болотин отправился пешком, не дав себе отчета, почему он так поступает. Но, шагнув на деревянный настил моста через Которосль, он понял: вот всего этого — скрипа тесин, такого знакомого запаха сырости, доносившегося снизу, с илистых берегов реки, грохота и дребезжания старых трамвайных вагонов, видневшегося впереди Ярославля — ему не хватало всю жизнь потому, что все это связано с Катей.
Именно по этому мосту она проходила с вокзала в те редкие счастливые дни, когда ей удавалось вырваться в Ярославль. Этой дорогой он каждый раз провожал ее, и почему-то всегда ночью. Как тоскливо было одному потом возвращаться в «Бристоль»!
В тот последний раз он увидал Катю в коридоре гостиницы. Она схватила его за руку, он хотел поцеловать ее, а она потащила его к окну: «Вы спите, а у вас восстание!..»
В «Бристоле» все было по-прежнему. Даже швейцар с огромной бородой напоминал того, прежнего, — Болотин хмуро ответил на почтительный низкий поклон.
Дети вошли в вестибюль и тут же выскочили — на улице заиграла шарманка.
«Вот тут она лежала», — подумал Болотин и отвел глаза от темного угла вестибюля, как будто Катя продолжала тут лежать.
Поднялся на второй этаж, остановился у номера, где когда-то жил. На какоето мгновение мелькнула мысль: «Открою, а она там».
Но открылась дверь рядом, и из номера вышли двое — мужчина и женщина. Мужчина, не разглядев в темноте Болотина, спросил:
— Вы к товарищу Соколову? Он уехал и просил… Извините…
Женщина шла по коридору и все оглядывалась на Болотина — видно, и на нее три ромба и ордена произвели впечатление.
Болотин спустился в вестибюль. Катя-маленькая степенно устроилась на деревянном диванчике. Арсений что-то рассказывал швейцару.
Потрясенный нахлынувшими воспоминаниями, Болотин стоял не двигаясь.
«Никогда, никогда я этого не позабуду!»
— Папа! — крикнул Арсений.
— Сейчас, — ответил Анфим Иванович.
Он обнял Катю-маленькую и тихо сказал:
— На этом месте, Катенька, убили твою маму…
О чем не передумаешь, когда где-то заблудился твой сон!
Ровно в шесть ноль-ноль зазвонил телефон.
— Слушаю…
— Докладывает дежурный…
— Установили связь? — перебил Болотин.
— Связь с подполковником Орловым не установлена…
В Германии было четыре часа… Утро стояло серое, и все вокруг было серое: серые облака, серая бетонная дорога, серая машина, серые глаза у офицера.
В серой машине, мчавшейся по серой бетонной дороге с бешеной скоростью, — стрелка спидометра упала направо ниже красной черты, — везли по направлению к Берлину связанного, взятого этой ночью в плен раненого подполковника Алексея Орлова.
Офицер и водитель молчали. Орлов, придя в сознание, так и не мог понять: то ли ему послышалось, то ли это было на самом деле, — когда солдаты тащили его к машине, они как будто разговаривали по-русски.
Нам он нужен живой
Майор Калугин, доставивший советского офицера, ходил именинником. Еще бы! Захватить «человека самого Василевского»! Такой подарок Власову, особенно теперь, когда по «Русскому комитету» ползут и ползут слухи, что не сегодня, так завтра немцы перестанут отпускать субсидии на содержание комитета. Что тогда? Куда деваться всем деятелям? В лагеря военнопленных? В остлегионы? На курсы пропагандистов? Еще не известно, уцелеют ли сами курсы. Верхушка — Власов, Трухин, Малышкин, Жиленков, — понятно, найдет себе место, особенно Жиленков. Этот при любых условиях не пропадет, у него связи везде. Майкопский его в беде не оставит.
Ходили слухи, что Майкопский, а с ним и Жиленков вели переговоры с немцами об организации воинских частей, подчиненных непосредственно Власову. Немцы якобы пообещали. А кто их знает? Вдруг раздумают?
Слухов в комитете хоть отбавляй. Кто во что горазд.
Один слух подтвердился: по настойчивой просьбе Власова очередной выпуск пропагандистов и тех, кого навербовали на освобождавшиеся места, а всего около шестисот человек, направили в Белоруссию на борьбу с партизанами. Власов искал случай еще раз доказать Гиммлеру свою преданность Германии и показать свои кадры в действии.
Навербовали туда самых отборных, отдавая предпочтение тому, кто совершил больше преступлений против Советской власти.
Напутствуя в Добендорфе этот «сводный батальон», Власов назвал его основой будущей гвардии, «которая рано или поздно пронесет свои знамена до Москвы».
Командиром особой группы, которая обязана была расстреливать любого, кто струсит, был назначен майор Калугин. Его особая группа и захватила в плен подполковника Орлова.
Потом Калугин хвастался:
— Вы знаете, как эти бандиты дерутся, но против нас им, понятно, устоять было невозможно. Захватили пятнадцать человек раненых. Я распорядился. Первых пять расстреляли без хлопот, никто из них не пикнул. Поставили вторую пятерку — четверо сразу упали, а пятый стоит. А когда последних расстреливали, вот тут мне повезло. Один начал кричать, чтобы его выслушали. Я, говорит, такое вам скажу!.. Я ему: «Ну, говори!» А он мне: «Только не тут, чтобы никто не слышал». Я ему: «А кто ж тебя услышит? Эти, что ль? Они сейчас навеки замолчат». А он на моих парней показал. Хитрый, черт. Отвел я его в сторону: «Говори!» Он условие выставил: «Пообещайте, что сохраните мне жизнь, тогда расскажу!» Я пообещал. Он рассказал, что он радист и знает, что на это место через час должен спуститься на парашюте советский офицер, судя по всему, очень важный, — было приказано немедленно доставить его в Зубцы, где штаб партизанского генерала. И, понимаете, не соврал. Потом у меня хлопот хватило, вы понимаете, как мне трудно было этого офицера доставить сюда. Но я твердо решил: сделаю Андрею Андреевичу подарок. Шутка сказать, словили такую птицу, прилетела от самого Василевского.
То, что пленный офицер «прилетел от самого Василевского», Калугин придумал, но ему охотно поверили, как верили любому слуху, самому невероятному, лишь бы он вселял хоть какую-нибудь надежду…
Алексея Ивановича Орлова долго продержали в вестибюле, несколько раз сфотографировали и отвели в узкую комнату с зарешеченным окном. В камере, как окрестил комнату Алексей Иванович, стояли железная солдатская койка и две табуретки. В двери виднелся «глазок».
По плиточному полу, по следам от полек на стенах Орлов сообразил, что когда-то тут была кладовая.
«Жарко не будет, — усмехнувшись, подумал Алексей Иванович. — Поживем — увидим, а сейчас главное — выспаться!»
Уснуть не удалось. Пришел высокий офицер, голубоглазый, с доброжелательной улыбкой. Предупредительно сказал:
— Лежите, лежите… Вы, наверное, не выспались.
Сел на табурет.
— Поговорим?
— Смотря о чем.
— О сущих пустяках… Извините, забыл представиться. Поручик Астафьев, помощник начальника разведотдела по отделению общевойсковой разведки.
— Абвера?
— При чем тут абвер? Мы самостоятельные, при штабе генерал-лейтенанта Власова.
— Неужели самостоятельные? — иронически спросил Орлов. — А форма немецкая.
— Временно. Перейдем на свою. Извините, но вопросы имею право задавать я.
— Задавайте.
— Когда советские войска начнут наступление?
— Какие войска?
— Прибалтийского фронта Баграмяна и Белорусского Рокоссовского.
— Хотите дельный совет?
— Хочу.
— Позвоните в Москву, в Ставку. Они знают точно, я могу ошибиться.
— Спасибо, позвоню обязательно. Назовите телефон Ставки. Любой.
— Бесполезно — у вас нет прямой связи. Можно мне вопрос?
— Так и быть.
— Вы давно из России?
— Почему вас это интересует?
— Говорите вы странно.
— Акцент? Я из России давно — с 1918 года. Мне тогда было шесть лет. Потом отец рассказывал: «Слава богу, выбрались. Жара. Тиф. Голод. ВЧК…» С тех пор до войны — в Париже. А родился в Козлове.
— В Мичуринске…
— Это по-вашему — в Мичуринске, а по-старому — в Козлове. Объясните, почему у вас, советских, такая страсть к переименованиям? Нижний Новгород — это же прелестно! А у вас Горький! К чему? Я Горького люблю, особенно «На дне»: «Человек — это звучит гордо!» Но зачем огромный город называть в его честь? Или Вятка. Это превосходно — Вятка! А у вас Киров. А что вы сделали с московскими улицами! Воздвиженка, Остоженка. Скажите, чем улица Фрунзе лучше Знаменки? Кстати, ваш Генеральный штаб все еще там?
— Не знаю.
— Что не знаете?
— Не знаю, что улица Фрунзе ранее называлась Знаменкой.
— Я вижу, вы ничего не знаете. Можно подумать, что не вы, а я только что из Москвы. Не удивлюсь, если услышу от вас, что вы не знаете, где находится сама Москва.
— Это я знаю, Москва на своем месте.
— Пропагандируете?
— Отвечаю на ваш вопрос о Москве, которой вам не видать.
— Я читал до войны в «Правде», что в России живет много людей, которые никогда не бывали в Москве.
— Между ними и вами одна небольшая разница — они могут в любой день приехать в столицу, стоит им только захотеть, а вы никогда не попадете в Москву, разве лишь под конвоем.
— Попаду!
— Вы мне нравитесь своей детской наивностью. Так про Москву говорили немцы в 1941 году. Сейчас 1944 год. На что вы надеетесь? На самом деле, на что?
Астафьев искренне засмеялся:
— Кто кого допрашивает — я вас или вы меня?
— А зачем вам меня допрашивать? — спокойно спросил Орлов. — Интересного я вам ничего не скажу.
— Скажете, да еще как.
— Пытать начнете? Не советую. Совсем замолчу.
Астафьев достал портсигар:
— Разрешите?
— Удивляюсь я на вас. Пытать собираетесь а закурить разрешения спрашиваете.
— Привычка. Кстати, желаете?
— Благодарю, не занимаюсь.
— Сигареты у меня дрянные. До войны в Париже я часто покупал вашу «Тройку». Сорт средний, но картинка прелестная. Значит, решили ничего не рассказывать? Хотите совет?
— Выкладывайте.
— Расскажите мне все. Мне. Пока не поздно.
Орлов помахал ладонью, отгоняя дым. Астафьев потушил сигарету о ножку табурета.
— Извините, начадил. Принимаете совет?
— Нет.
— Напрасно. Вы не понимаете своей выгоды.
— Объясните.
— Охотно. Вас все равно заставят говорить. Я дерьмо, интеллигент, не выношу запаха крови, хотя кровь все проливают, она льется, как водопад, ее льют, как шампанское.
Орлов в том же тоне продолжал:
— И за неё венчают на Капитолии и называют потом благодетелем человечества. Помню. Федор Михайлович Достоевский. Кстати, кровь, которая льется сейчас, льется по вине тех, кому вы по-собачьи служите.
— Не надо оскорблений. Это не деловой разговор. Я действую исключительно в ваших интересах. Начальство ждет результатов нашей беседы. Если я приду пустой, вас передадут Эриху Рике.
— Немец?
— Обершарфюрер СС. Прикомандирован к штабу Андрея Андреевича.
— А это кто такой?
— Как кто? Вы что, с неба свалились? Генерал-лейтенант Власов. Так вот, вас передадут Рике. Он зверь! Урод на коротких ножках и ненавидит красивых, полноценных мужчин. От него выход один — к стенке, но сначала он вас изуродует.
— Не пугайте меня, ночь спать не буду.
— Ну, начнем?
— Что-то не хочется.
В дверь постучали. Астафьев крикнул:
— Войдите. Вошел солдат.
— Господин поручик, вас требует их превосходительство.
Астафьев вскочил. Укоризненно сказал Орлову:
— Заболтался с вами. И все попусту. Не миновать вам Рике.
Вошел, судя по нашивкам, унтер-офицер. Внес кувшин с водой и таз. Поставил на табурет.
— Можете воспользоваться.
Орлов попробовал воду — холодная, приятная.
Унтер добавил:
— Потребуется выйти — постучите.
Патом принесли завтрак, и неплохой: сосиски с картофельным пюре, кофе, два ломтика сыру, булочку.
Орлов подумал: «Стоит ли есть?.. Успею наголодаюсь, пока надо копить силы».
Поев, Орлов принялся расхаживать по камере: пять шагов вперед, пять назад. «Обязательно будут спрашивать о наступлении — это ясно как божий день!» Орлов вдруг ощутил, что все относящееся к его работе, к готовящемуся наступлению гдето очень далеко. Москва, генерал-полковник Болотин, товарищи — все далеко. Далеко, не по пространству, а по времени — и существует лишь как отдаленное воспоминание.
Несколько дней назад подполковник Орлов получил у Болотина двухдневный отпуск и съездил в Кинешму, где жили мать его жены Варвара Ивановна и сын Сережа.
Из сорока восьми часов отпуска тридцать восемь ушло на дорогу — вместо довоенных двенадцати поезд шел от Москвы девятнадцать часов.
Орлов видел сына в последний раз на рассвете 21 июня 1941 года. Накануне, в субботу, он с женой Кирой был на концерте — в Гродно приехали артисты московской эстрады, среди них были известный всей стране конферансье и молодой, но уже признанный скрипач.
Орлову на концерт идти не хотелось. Утром, в воскресенье, Кира, с Сережей должны были уехать в Кинешму — бабушка слала письмо за письмом, просила привезти внука, и последний вечер хотелось побыть с Кирой и сыном. Но зашел майор Капустин с женой, и они уговорили пойти на концерт.
После концерта Орлов пришел в свой штаб и задержался там до рассвета.
А на рассвете началась война.
Когда Орлов в половине пятого утра забежал домой, ни Киры, ни сына там не оказалось. Какая-то женщина крикнула, что Кира, наверное, на вокзале.
Орлов помчался на вокзал. Пассажирский поезд только что отошел.
Уверенный, что семья уехала, Орлов заспешил в штаб полка. Над вокзалом с ревом и свистом пронеслась тройка «юнкерсов». Люди побежали с привокзальной площади спрятаться в подъезды.
В павильоне автобусной остановки Орлов увидел участников вчерашнего концерта. Скрипач, бледный, обхватив футляр обеими руками, молчал. На скамейке сидела молоденькая, очень хорошенькая актриса. Над ее темными пышными волосами возвышался алый бантик. Высокий, толстый конферансье по-женски всплескивал руками, говорил:
— Вы слышите, Эдик? Вы слышите, что она предлагает: «Найдем такси!» Вы что, в Москве? Или вы не понимаете, что происходит?
— Понимаю, — улыбаясь, ответила актриса, — и тем не менее давайте попробуем.
— Перестань валять дурака, Рита.
— Тогда пешком, — тем же бодрым тоном проговорила актриса и поправила бантик. — Стоять бесполезно, а идти очень хорошо! С каждым шагом ближе к Москве.
— С вещами? — недоуменно спросил конферансье. — С моими бебехами?
— А вы их бросьте, — невозмутимо посоветовала актриса. — Одно из двух: или вещи, или жизнь.
— Я не могу бросить скрипку, — твердо заявил скрипач. — Она из государственной коллекции…
— Понесем по очереди, — предложила актриса. Налет кончился.
— Можно идти, товарищ капитан? — спросил Орлова конферансье. — И вообще, как все это будет дальше?
Еще вчера Орлов мог ответить на любой вопрос о возможных военных действиях. Сегодня он не мог ничего ответить: лгать было непривычно, а правды он и сам не знал.
— Как вам сказать? Поживем — увидим…
— Если поживем, — профессионально пошутил конферансье. И повторил: — Если поживем…
И добавил:
— Извините за бесцеремонный вопрос, товарищ военный.
Артисты потеряли к Орлову всякий интерес, заговорили о своем, а Орлову стало так стыдно, словно он, командир батальона капитан Орлов, ответствен за все происходящее.
— До свидания, товарищи, — сказал он и вышел из павильона. — Можно идти…
После Орлов часто вспоминал эту случайную встречу, особенно в окружении, когда ему самому недоставало рядом человека, способного все объяснить, подбодрить, помочь не потерять веру в то, что все в конце концов будет хорошо.
Тогда, в первые дни войны, Орлов не знал, что в районе Гродно, на стыке между Северо-Западным и Западным фронтами, фашистам удалось дальше всего продвинуться в глубь советской территории.
Орлов пережил много тяжелых дней. Пришлось увидеть всякое: брошенную на дорогах военную технику, пожары, убитых, трусов, поднимавших руки при первом залпе, паникеров, разбегавшихся от фырканья немецких мотоциклетов.
Из девятнадцати бойцов, вышедших с ним из Гродно, к половине июля осталось только семь — двенадцать человек погибли в стычках с немцами. Орлов долго нес их документы, потом зарыл, оставив при себе только список с указанием мест рождения. Потом наступил день, когда с Орловым остался один красноармеец — ярославец Григорий Улитин. Вдвоем провели около недели: днем по очереди спали, по ночам шли.
Однажды на рассвете в заброшенном кирпичном сарае, где они укрылись, услышали откуда-то снизу легкий свист, а потом приподнялась крышка погреба, и хриплый голос сказал:
— Не стреляйте, свой!
Вылез однокурсник Орлова по военному училищу старший лейтенант Николай Ильин.
— Я только-только зашел, и тут же вы. Послушал, о чем вы говорите, и решил: «Свои. Хорошие мужики, правильные». Тебя, Алексей, я не узнал, а то бы сразу выскочил.
С улицы донесся шум — по шоссе гнали военнопленных.
Военнопленные шли молча, медленно, еле передвигая ноги.
— Нет уж, лучше сдохнуть! — подвел итог Ильин, когда колонна скрылась из виду.
Улитин понянчил на ладони пистолет:
— Последнюю пулю себе.
Дежурство перед тем, как двигаться в нелегкий и опасный путь, всегда нес Орлов. Он часто вспоминал привокзальную площадь Гродно, павильон автобусной остановки, хорошенькую актрису.
«Идти очень хорошо! С каждым шагом ближе к Москве». Жива ли ты, маленькая храбрая женщина?
Орлов будил друзей. Улитин вскакивал моментально. Ильин поднимался медленно, кряхтя — угораздило, вывихнуть ногу.
— Пошли, товарищи, пошли…
Так втроем они в начале сентября пробились к своим — босые, заросшие, голодные, сохранив партийные билеты, воинские документы, список погибших.
Орлов немедленно написал письмо жене и послал его теще, в Кинешму. Ответ пришел не скоро — в последних числах декабря, он застал Орлова в недавно освобожденном войсками Западного фронта Волоколамске.
Варвара Ивановна подробно описала, как совершенно посторонние люди привезли к ней Сережу. «Он не потерялся чудом, потому что не расставался с сумкой Киры, а в ней лежали все Кирины документы, деньги и мое последнее письмо. Как хорошо, что я указала на конверте обратный адрес, он-то и помог быстро найти меня…» О Кире Варвара Ивановна ничего не знала.
В Волоколамске Орлов присутствовал на митинге, происходившем на месте казни восьми московских комсомольцев, перешедших линию фронта для связи с партизанами и повешенных фашистами. Восемь обледенелых трупов — шесть парней и две девушки — качались, крутились на ветру и, казалось, стучали.
Орлов не мог отвести глаз от застывшего, покрытого белой маской инея лица студентки Грибковой.
В этот же день Орлову пришлось осматривать подвал, превращенный гестаповцами в тюрьму, — там нашли истерзанные, обезображенные тела арестованных, застреленных фашистами при отступлении. У входа в подвал в снегу отрыли труп неизвестного майора с выколотыми глазами. Правая рука, сжатая в кулак, была поднята — видно, перед смертью офицер в гневе замахнулся на своих мучителей. Его так и похоронили с поднятым кулаком.
В эту ночь Алексей Иванович не смог уснуть, с тоской думал о Кире: «Где она? Где?» Ответа никто дать не мог. Оставалось лишь надеяться.
Три года Орлов не мог вырваться к сыну. Вскоре после освобождения Волоколамска Алексея Ивановича взял к себе генерал Болотин. Дел хватало, и Орлов не осмеливался попросить отпуск, пока сам генерал не предложил:
— У тебя впереди серьезное поручение, давай съезди к сыну. Двух дней хватит? В крайнем случае можешь три…
От вокзала до дома Орлов не шел, а бежал, прохожие оглядывались на него: «Куда так спешит подполковник?»
Встреча вышла и радостной и горькой: Сережа, посмотрев на подарки, вежливо сказал «спасибо», но интереса к игрушкам не проявлял, а когда бабушка вышла из комнаты, по-взрослому спросил:
— О маме ничего не слышно?
Варвара Ивановна при Сереже не вспоминала о Кире — видимо, опасалась касаться при ребенке самого больного.
За весь вечер Сережа еще только раз напомнил о матери. Отец спросил, в какой школе учится сын.
— В той же, где училась мама…
И посмотрел на бабушку: правильно ли он поступил, ответив так?
— У него две школы, — пришла на помощь бабушка. — Обычная и музыкальная… — И улыбнулась: — Только сольфеджио не любит…
В три часа утра предстояло идти на вокзал. Орлов, уложив сына спать, просидел с тещей до рассвета. Варвара Ивановна рассказывала о городских новостях, лишь бы не говорить о Кире.
— Отца Василевского вчера видела. Ему наши горсоветчики какой-то особый паек предложили, а он отказался: «Не я маршал, а сын…»
Под конец Варвара Ивановна не выдержала, заплакала:
— Неужели погибла?
Орлов молчал.
— Только не женись, Алеша, пока война не кончится… Вдруг она живая… Я тебе Сереженьку поднять помогу.
— Что вы, мама!
Он впервые назвал ее мамой, и Варвара Ивановна заплакала навзрыд.
О том, что впереди у него опасное поручение, Орлов не сказал ни слова.
Орлов ходил по камере, потом вынужден был сесть: у него вдруг закружилась голова, все стало расплываться… Какая-то чертовщина!
Алексей Иванович не знал, что в кофе подмешали порошок, расслаблявший, по мнению немецких врачей, волю.
— Спать так спать, — вслух сказал он и лег.
Через «глазок» за ним наблюдал поручик Астафьев, которому приказали, как только Орлов станет засыпать, немедленно сообщить об этом Власову. «Их превосходительство желают беседовать с задержанным лично и хотят начать разговор неожиданно, врасплох».
— Добрый день, Алексей Иванович!
Перед Орловым стоял человек высокого роста, в полувоенной форме. Первое, что бросилось Орлову в глаза, — на редкость большие круглые очки с толстыми широкими дужками. Казалось, лица у человека не было — очки на широком мясистом носу прикрывали все остальное.
Орлов сразу вспомнил Ялту, санаторий «Аэрофлот», где он несколько лет назад отдыхал с Кирой, не просто отдыхал, а проводил беззаботный, веселый медовый месяц. «Господи, как же там было хорошо!»
— Не узнаешь, Алексей Иванович? А? Может, разговаривать не хочешь? Напрасно…
«Это же Власов! Конечно, он… Тогда он был подполковником. Совершенно верно…»
— Почему не хочу? Хочу! Не каждый день с предателем встречаться приходится…
Дверь распахнулась, унтер-офицер внес кресло, поставил его, смахнул невидимую пыль. Власов сел.
Орлов засмеялся:
— Здорово вымуштрованы!
— Каждый обязан добросовестно выполнять свои обязанности.
— Такие афоризмы записывать надо. На мраморе вырубать. Предатель о добросовестном выполнении обязанностей!
— Это у вас все просто. Предатель, и все. Жизнь сложнее. Никто не знает, сколько я всего передумал, пока этот свой шаг сделал.
— Оправдываетесь?
— Мне оправдываться не в чем и не перед кем.
— Перед Родиной, перед народом…
Власов снял очки, неторопливо протирал стекла. Орлов вспомнил, как в Ялте Власов на пляже, даже купаясь, не снимал очков. Кира шутливо спросила:
«Вы и спите в очках?»
Власов серьезно ответил:
«Привык».
Очки действительно делали его более солидным. Как только Власов оставался без очков, сильнее выпирала тяжелая нижняя челюсть с жирной губой, на широком, скуластом, бугристом лице щурились узенькие подслеповатые глазки почти без ресниц — физиономия незначительного, мелкого человека, любителя выпить.
Власов протер стекла, медленно нацепил очки на мясистый нос, напыщенно произнес:
— Адольф Гитлер, правительство Великой Германии желают России только одного — добра!
— Мерзавец ваш Адольф!
Власов встал:
— Молчать! Я не позволю в моем присутствии оскорблять рейхсканцлера…
— Тогда уйдите.
Власов сел, улыбнулся — под дужками очков собрались крупные морщины.
— Не будем ссориться. Ты и тогда, в Ялте, был кипяток. Помнишь, как на меня набросился за то, что я твоей жене букет преподнес? Я к тебе с серьезным предложением…
— Что вам от меня надо?
— Пойдешь ко мне служить?
— Как это понять — «ко мне»?
— Я организую «Русскую освободительную армию». Должность обещаю хорошую. Ты мне еще в Ялте понравился. Хочу тебя от смерти спасти…
— Идите к черту!
Власов подошел к двери, открыл. Чья-то рука подала ему папку.
— Не торопись. Еще поговорим. Посмотри.
Подал Орлову папку.
— Лучше смотри.
Орлов ждал чего угодно, но только не то, что он увидел, — перед ним был его портрет в немецкой форме.
— Ну как? Неплохо? Дальше смотри.
Под вторым снимком стояла подпись: «Советский офицер Алексей Орлов беседует с генералом Трухиным».
Власов победоносно смотрел на Орлова:
— Что скажешь? Еще смотри…
Орлов вслух прочел подпись под третьим снимком:
«Алексей Орлов после принятия присяги вождю всех освободительных армий мира Адольфу Гитлеру беседует с генералом Власовым. «Я отдам все мои силы для борьбы с коммунизмом», — заявил этот храбрый русский офицер».
— Ну?
— Хорошие мастера… Сами разжились или Кальтенбруннер подкинул? А что это? Еще?
— Читай, читай!
В конверте лежала листовка «Русским солдатам»: «Я, русский офицер Орлов, обращаюсь к вам, друзья, со словами правды…»
— Клинч умер бы от зависти.
Власов настороженно посмотрел на Орлова:
— Какой Клинч?
— Художник есть такой. Специалист по фотомонтажам. Часто в «Крокодиле» печатается. Так вот он, посмотрев эти шедевры, умер бы от зависти. Ловко, сволочи, делаете.
— Сообразил, Алексей Иванович, что к чему? Ты теперь для большевиков человек конченый, обратного выхода у тебя нет, если даже убежишь, что абсолютно исключено, да и советские повесят тебя на первой осине. Выбирай: или ко мне, или в могилу.
— Расстреляете или как? Может, живым сожжете?
— Что-нибудь придумаем. А если ко мне — обещаю генеральское звание. Помнишь в Ялте начальника санатория Мальцева? Он здесь — генерал-майор, а в Совдепии выше подполковника не вырос.
— У него заслуг много. Бургомистром Ялты был, тысячи людей на тот свет отправил.
— К сожалению, иногда приходится быть жестоким. Ну, Алексей Иванович, по рукам? Жалованье хорошее, жить будешь роскошно…
После Орлов так и не смог понять, почему именно в этот момент его охватила такая лютая ненависть к Власову, к этому большеротому очкастому человеку, деловито предлагавшему изменить Родине, что он вскочил, вцепился в верхние карманы френча испуганно отшатнувшегося Власова и выкрикнул:
— Сволочь! Предатель! Морда поганая!..
Вбежали поручик Астафьев и унтер-офицер, схватили Орлова за руки, надели наручники. Потом вошел высокий полковник с бородой. Власов, брызжа слюной, орал:
— Вниз! Не давать ни пить, ни жрать!..
У входа в подвал Астафьев предупредил:
— Осторожно, ваше благородие! Тут шесть ступенек, одна вся развалилась. Я тут недавно чуть себе шею не свернул. И света нет. Комендант экономит. Ну вот и пришли.
Щелкнул выключателем. Орлов осмотрелся — подвал как подвал. На грязных стенах трубы, провода. В углу куча угольных брикетов. Где-то капает вода. Пахнет канализацией.
— А теперь, ваше благородие, пожалуйста, сюда.
Астафьев снял замок, отодвинул засов — открылась узенькая дверь.
— Тут, конечно, не отель «Адлон» на Унтер ден Линден, но жить можно. Крыс нет, недавно морили. Проходите, пожалуйста. Располагайтесь.
В низенькой темной конуре нет ничего, кроме тряпья на полу.
Орлов, согнувшись, пролез в дверку. Астафьев задвинул засов, звякнул замком, все так же вежливо сообщил:
— Беспокоить не будем, поскольку нет оснований — есть и пить подавать запрещено. Все удобства в углу. Будьте здоровы.
Щелкнул выключатель.
Высокий полковник с бородой поднял с пола поддельные фотоснимки Орлова, подал их Власову.
— Ну, что будем делать с Орловым, господин Никандров? Отдать Эриху Рике? Пусть потрошит? Никандров ответил не сразу.
— А что толку? Рике его сразу ухайдакает, а нам Орлов нужен живой. Он, Андрей Андреевич, много знает. Мы должны заставить его заговорить.
— Не заговорит.
— Я попробую…
— Попытайтесь. Если что-нибудь расскажет, немедленно поставьте меня в известность.
— Где вы будете?
— Там…
«Там» — это означало у Адели Белинберг.
Власов собирается жениться
После неудачного визита к рейхсфюреру СС Штрикфельд в начале августа принес милому другу айнвейзунг — путевку.
— Отдохните… Это в Рудольгинге, недалеко от Зальцбурга. Место прелестное. Санаторий уютный, для выздоравливающих солдат…
Услышав про солдат, Власов закапризничал:
— Не поеду! И не уговаривайте. Мне и здесь неплохо.
Штрикфельд показал свою путевку.
— И вы едете?
— Куда иголка, туда и нитка. — Штрикфельд любил иногда щегольнуть знанием русских пословиц. — Туда, возможно, заглянет и герр Крегер… Кстати, директриса там Адель Белинберг. Молода, красива, умна, обворожительна. Клянусь, вы от нее будете без ума. Дополнительно: она вдова. Супруг, группенфюрер СС, убит под Краснодаром. Детей нет…
— Группенфюрер — это в переводе на общевойсковой генерал-лейтенант?
— Совершенно верно. Вы с покойным Белинбергом в одном звании. — Штрикфельд улыбнулся: — Белинбергу, увы, звания не повысят, а вас ждет впереди многое. Для Адели вы… Ну, едем?
Штрикфельд знал, что в жизни Власова женщины всегда играли большую роль. В родном селе Ломакине девушки его недолюбливали. Был он некрасив — долговязый, кожа да кости, обильно маслил голову. Приезжая на каникулы из семинарии, Андрюшка без приглашения появлялся на посиделках и, если ему удавалось проводить кого-нибудь домой, быстро, не успев сказать двух слов, лез девушке за пазуху, сразу покрываясь при этом потом.
Парни неоднократно били срамника. Однажды устроили темную и основательно потревожили ему личность.
В последнее перед революцией лето Власову понравилась в соседней деревне Клаша Ванюкова. На третий день знакомства он затащил Клашу в овин. Она вырвалась, исцарапала ухажеру лицо и, как была, в разорванной кофте, прибежала домой. А дома долечивался после лазарета ее брат-солдат, потерявший на фронте ногу.
Вечером односельчане смотрели, как георгиевский кавалер скакал на одной ноге по горнице Власовых, бил костылем Андрюшку, приговаривая: «Я тебе холку собью, жеребячья порода!»
Отец и мать, обещавшие богу сделать сына духовным лицом, с тревогой, наблюдали, что будущего пастыря меньше всего интересует духовная пища, подавай ему побольше женской плоти, причем без особого разбору, — как-то мать чуть не за уши вытащила сына от вдовы трактирщика, грузной пятидесятилетней бабы, младший сын которой был старше ухажера лет на пять…
Поговорка «женится — образумится» не оправдалась. Женившись первый раз на соседке Полине Вороновой, Власов совсем осатанел. Выпив однажды лишнее, он поделился с приятелем: «Не могу с одной бабой жить. Пробовал — не могу». И волочился за любой юбкой.
Летом 1944 года у Власова были сразу три любовницы. Лизка, о которой никто из его штабистов ничего не знал — откуда взялась, сколько лет, на вид ей давали не больше двадцати. Маленькая, чернявенькая, вертлявая, она обожала шампанское и помидоры — могла зараз съесть два килограмма. Ильза Керстень — высокая, красивая, властная женщина, страдавшая непомерным тщеславием: она, не стесняясь, рассказывала всем и каждому, что скоро выйдет за Власова замуж. Иногда появлялась, правда на короткий срок, молчаливая особа лет тридцати, рыжая, белорозовая, веснушчатая, курносая. Молодцы из отделения контрразведки быстро дознались, что красотка когда-то состояла во вспомогательной труппе минского театра.
Это были, так сказать, постоянные привязанности. О случайных связях генерала знал лишь комендант Хитрово, и то затруднялся бы сказать, со сколькими женщинами тот встречался.
Всю дорогу до Рудольгинга Власов расспрашивал Штрикфельда о хозяйке санатория, ерзал на сиденье и ворчал:
— Посмотрим, куда вы меня тащите. Дыра дырой! На завтрак овсянка, на обед овсянка, на ужин овсянка… Ваша Адель, как ее?
— Белинберг, Андрей Андреевич.
— Ваша Адель Белинберг, наверное, корова коровой. Носит туфли сорок пятого размера. Корсет затягивает супонью.
— Чем, господин генерал? Супонью? Что это такое?
— Это, милейший, крепчайший ремень, узенький, а не разорвать. Хомут стягивают. Поняли?
— Понял. Хомут…
И вдруг:
— Капитан, познакомьте! Влюбился, словно мальчишка! Если хотите знать, о такой женщине, именно о такой, мечтал всю жизнь. Делайте, что хотите, но знакомьте! Считайте меня должником, требуйте все, что пожелает ваша душа, — знакомьте!
— Хорошо, хорошо. Завтра.
— Сегодня. Немедленно. Я не усну всю ночь, сойду с ума!
— Фрау Белинберг уехала к себе. Она живет не в санатории.
— Поехали! Придумайте повод. Визит вежливости. Обеспечение моей безопасности, наконец…
— Завтра, генерал.
— Сегодня!
— Да что вам так приспичило?
Власов умолчал о том, что выпытал у врача санатория, — фрау Белинберг никакая не красавица, но зато у нее есть брат оберштурмбанфюрер, состоит при самом рейхсфюрере СС Гиммлере! Врач так и сказал: «Фрау Белинберг — влиятельная. Пока она директриса санатория, мы спокойны. Стоит ей позвонить брату…» Штрикфельд младенец и трепло: наболтал об Адели — и молода и красива, — а самого главного не сказал.
— Капитан, тысячу извинений! К чему приравнен оберштурмбанфюрер? Никак не могу запомнить.
— Слово «приравнен» в данном случае не подходит, Андрей Андреевич. Правильнее говорить «соответствует». Он соответствует подполковнику. Почему это вас интересует?
— Надо же когда-нибудь запомнить. Поехали?
— Завтра…
— Скажите, капитан…
— Не капитан, а гауптштурмфюрер, если уж решили запомнить.
— Скажите, гауптштурмфюрер, вы мужчина или…
— Хорошо, едемте.
Все получилось преотлично. Фрау Белинберг знала немного по-русски — покойный супруг приказал: «Учи! Возьмем Москву, получим имение в Крыму». Помог Штрикфельд. Сводник из него — первый класс.
Через восемь дней объяснились. Выяснилось: Адели понравился Власов, Власову — Адель. К сожалению, на близком расстоянии у Адели заметны были морщины, кожа дряблая, многовато угрей. «Ничего! С лица не воду пить!» И насчет ума перехватил Штрикфельд — ничего особенного, самая обыкновенная натуральная фрау, готова умереть за фюрера, и если для пользы фатерланда надо стать супругой герра Власова — почему же не согласиться? Странно было бы не согласиться!
— Всему приходит конец, — сказала фрау Белинберг, подписывая путевку с заключением: «Больной покидает санаторий с заметным улучшением состояния здоровья. Окреп. Более оптимистично смотрит на жизнь». Лишь в графе: «Прибавил вес — не прибавил» фрау начальница, слегка вздохнув, проставила: «Не прибавил». По-бабьи хихикнула, погрозила пальчиком: — Любовь любовью, а здоровье надо беречь, милый.
Возникли некоторые препятствия — свадьбу можно справить не ранее декабря. Адель дала клятву не выходить замуж два года после гибели супруга, а два года будет 24 декабря. «Можете представить, его убили под самое рождество!» И еще: арийке запрещено выходить замуж за славянина. Урегулировать взялся оберштурмбанфюрер Фердинанд, брат Адели, будущий родственник. Обещал получить разрешение на бракосочетание у рейхсфюрера СС.
Перед отъездом невеста попросила жениха уделить ей несколько минут «для серьезного разговора, имеющего непосредственное отношение к нашей будущей семейной жизни».
Уединились. Штрикфельд попытался было остаться, послушать, о чем поведут речь помолвленные, но фрау Белинберг так посмотрела на него, что он немедленно испарился: с сестричкой оберштурмбанфюрера, доверенного лица рейхсфюрера СС, шутки плохи!
Адель нежно поцеловала будущего супруга в лоб.
— Мой любимый! Я понимаю, разговор тебе удовольствия не доставит, но я обязана…
Власов терялся в догадках: «Что ей от меня, чертовке, надо?»
— Да, я обязана сделать это заявление. Меня совершенно не интересует твое прошлое. У всех мужчин увлечения. Меня интересует будущее. Надо, чтобы все прилично… Эту Лизку, я правильно говорю — Лизку? Ее уберут от тебя. Фердинанд обещал. Она глупа. Всем рассказывает, как ты с ней шалишь. Не огорчайся, она тебе неверна.
«Слава богу, про Ильзу она не знает», — подумал Власов.
— Дорогая… Я все понял.
Адель посмотрела на жениха — в глазах ни улыбки, ни злости, словно речь идет о погоде.
— Я надеюсь, что и у Ильзы Керстень не будет больше поводов появляться в твоем доме. Самое правильное, если она вообще покинет Берлин.
«Вот чертова баба! Все узнала!..»
— Дорогая… Я все понял.
— Я бы не хотела, чтобы твои подчиненные в разговоре упоминали рыженькую артистку… Ее, кажется, зовут Нонна, если я не ошибаюсь?
— Дорогая, я все, все понял!
— Данке. — И добавила: — Через десять дней я прибуду в Берлин. Надеюсь, ты управишься?
Лизка исчезла. Последний раз ее видели в ресторане «Медведь» — ужинала с личным поваром Власова красавцем осетином унтер-офицером Атаровым. В мельхиоровом ведерке охлаждались две бутылки шампанского, фрейлейн чавкала крупные, с апельсин, помидоры, обходилась без ножа. После ужина вышли вместе. Гардеробщик Лисин, бывший бухгалтер Краснодарского торга, после рассказывал:
— Господин Атаров, когда вышли из зала, напомнил Лизавете, чтобы она знак «ОСТ» на плащик приколола: «Не дай бог патруль». А она весело так ответила: «Плевать я хотела на этот «ОСТ»!» Атаров вскорости запил, во хмелю был буен, кричал: «Казните меня! Погубил невинную душу!» Плакал, навзрыд.
Рыжеволосую Нонну сбила на Лейпцигерштрассе машина — сама виновата, не перебегай улицу где не положено.
Избавиться от Ильзы Керстень оказалось сложнее — немка! Дня за три до приезда фрау Белинберг Андрей Андреевич пригласил Ильзу к себе домой.
Какой между ними вышел разговор, знал лишь комендант Хитрово.
Ильза била посуду, кричала: «Дурак!» Это слышал внизу охранник Полуянов: «Вот это баба!»
Пока подавали машину, выносили вещи, термосы — один с бульоном, второй с кофе, Ильза в передней рвалась к телефону. Хитрово крепко держал ее в объятиях. А от него вырваться невозможно не только даме — медведю. Провожать Ильзу поручили переводчику Виктору Адольфовичу Ресслеру, мужчине благородной наружности, с длинной шеей, барскими манерами, предельно вежливому.
Место для «ссылки» выбрали симпатичное — на берегу Баденского озера. Врачпсихиатр согласился держать Ильзу под наблюдением, пока это будет возможно.
Через двое суток Ресслер вернулся, доложил Хитрово:
— Отвез.
— Благодарю. Что это с вами? Кто вас так отделал?
Предельно вежливый переводчик, дворянин, джентльмен, сорвался:
— Вы бы попробовали поговорить с этой стервой!..
Фрау Белинберг, осмотрев квартиру жениха, решительно заявила:
— Все очень плохо, недостойно вашего положения. Будем менять.
И все же первый визит можно было бы считать для обеих сторон приятным, если бы не ворвалась Ильза Керстень. Черт дернул ее появиться, когда Хитрого куда-то вышел. Охранники не смогли задержать Ильзу, а возможно, и не хотели — они считали ее доброй бабой. Ильза вцепилась одной рукой Адели в волосы, другой часто-часто заколотила ее по щекам.
Власов с трудом оторвал любовницу от невесты. Ильза визжала, плевалась:
— Кацер! Старый кацер!..
Когда охранники выволакивали Керстень, она орала так, что слышно было на улице:
— Шлюха! Я тебе покажу, потаскуха!..
Около Адели хлопотал врач — она лежала, стиснув зубы, бледная до синевы. И надо же, именно в это время прикатил оберштурмбанфюрер Фердинанд. Увидев сестру в растерзанном виде — шиньон набоку, платье разорвано, — холодно сказал Власову:
— Мне очень неприятно, генерал, что вы не смогли избавить Адель от оскорблений.
Фрау Белинберг закрыла глаза, вздохнула и попросила брата:
— Увези меня отсюда.
Власов отдавал себе отчет, чем пахнет происшествие с Адель. Братец доложит кому следует! Друзей у Адели много, сама говорила, какие персоны в дом запросто заглядывали. Это, конечно, не столько к ней, сколько к мужу. Покойник, понятно, есть покойник, многие помнят лишь до кремации, и вдова не группенфюрер, а вдова, но все же нежелательный шум может возникнуть. Взяла злость на Ильзу Керстень: «Приперлась, стерва…» Хотя, если откровенно, фрау Белинберг не тот товар… Ильза — это товар! Не могла, дура, повременить… Сам бы приехал… А теперь жди неприятностей…
…Унтерштурмфюрер Макс Вейдеманн считал, что ему здорово повезло — сядь он рядом с шофером на свое обычное место, и панихиду служили бы не по группенфюреру Белинбергу, а по нему, переводчику Максу Вейдеманну. Но рядом с водителем сел группенфюрер, не предполагая, что машина наскочит на заложенную партизанами противотанковую шину. Как бы там ни было — герр Белинберг лежит в земле, а Макс ходит по земле, правда, с протезом вместо левой, оторванной ступни.
Сначала Вейдеманна освободили от дальнейшего пребывания во фронтовых частях, а затем уволили из СС совсем.
На первых порах это было прискорбно, огорчительно. Но Вейдеманн был баварец, а не пруссак, и, хотя к военной службе относился с уважением, он вскоре совершенно здраво рассудил, что совсем неплохо на память о группенфюрере СС Белинберге получить его имение, его неплохую картинную галерею. Мечты Макса сначала подогревались ласковыми взглядами Адели, а позднее и более ощутимыми знаками внимания.
И вдруг, черт его побери, появился жених — сбежавший от русских долговязый, очкастый генерал Власов!
Макс долго рассматривал портрет Власова в «Ангрифе» и жаловался своей маме: «Не понимаю, что она нашла в этом уроде!»
Еще не видя Власова, Макс заочно возненавидел его. Он еще надеялся, что помолвка, может быть, расстроится: не дадут разрешения, Адель одумается, наконец, ухлопают Власова…
Во многом, если не во всем, Макс винил Фердинанда: «Это ему, наверное, нужно!»
Боже мой, как обрадовался Макс, когда Фердинанд привез в имение грустную, покорную Адель с синяком под левым глазом. Боже ты мой, какой это был замечательный, чудесный вечер! Фердинанд уехал, а Макс и Адель остались вдвоем, не считая прислуги и многочисленных работниц со знаком «ОСТ» на груди.
Адель лежала на широкой супружеской кровати, привезенной Белинбергом из Франции, и молчала, только изредка просила Макса окунуть в примочку компрессную салфетку. А Макс говорил, говорил.
Макс ушел от Адели утром, больше чем когда-либо уверенный, что из управляющего имением он превратится в хозяина. В этот день он почти не хромал, ходил без палки.
Две недели счастья закончились катастрофой. Вечером Адель была мила, ласкова, а утром, снимая ночную рубашку, нанесла удар.
— Дорогой Макс, распорядитесь. Ко мне сегодня приедет генерал Власов.
Вейдеманн сначала подумал, что ослышался. Побледнев, спросил:
— Кто приедет?
— Я сказала — генерал Власов. — Глаза строгие, тон ледяной.
— Но вы же…
— Я надеюсь, Макс, что все будет приготовлено хорошо.
— Безусловно, фрау Белинберг, все будет достойно вас…
— Я не сомневалась, герр Вейдеманн.
Как досталось в этот день не только остгорничным, осткастелянше, остовощной бригаде, но и своим — поварихе Гертруде и кондитеру Розе!
В картинной галерее работали Козихина — личный номер 101427 и Рябинина — номер 113716. Обе в синих халатах, в белых нитяных чулках — фрау Белинберг запретила восточным работницам входить в дом в своей одежде.
Сначала натерли паркет, и, хотя дьявольски устали, надо было еще обмести пыль.
— Очень уж ты стараешься, — с насмешкой сказала Козихина. — Протрешь до дыр…
Маленькая, худенькая, с коротко остриженными волосами, она выглядела совсем подростком, хотя ей исполнилось двадцать три года.
— Во-первых, фрау Белинберг проверит, нет ли пыли, а во-вторых, я эту картину очень люблю.
— Картина как картина. Обыкновенная мазня.
Рябинина засмеялась:
— Сама ты мазня. Это Савицкий. Из Смоленского музея.
— Откуда тебе это известно?
— Посмотри на инвентарный номер. О, и его даже снять не потрудились.
Козихина посмотрела на жестяной номерок, прибитый на внутренней стороне рамы, вслух прочла:
— «Смоленский областной музей».
— Убедилась?
— Вот сволочи!..
— Громче кричи. Хочешь на Макса нарваться?
— А ну его, хромого дьявола!..
Рябинина принялась за следующую картину.
— Это тоже наша. Из Ростовского музея изобразительных искусств. А на металлической табличке выгравировано по-немецки: «Дар группенфюреру СС Белинбергу от командующего первой танковой армией Макензена».
— Краденое легко дарить!
Переставляя стремянку, сказала:
— А ты, Варя, врешь, что была продавщицей. Я понимаю, от немцев-гадов надо скрываться. А зачем тебе от меня прятаться? Что я — капо? Вместе горе мыкаем.
— С чего ты взяла? Я ничего не скрываю.
— Ты с образованием. Я вижу. Немецкий знаешь, и вообще.
— Я среднюю школу с отличием кончила. Мечтала стать врачом. Провалилась на экзамене по химии — схватила тройку. Пошла с горя в торговую школу. Потом обленилась, да и понравилось — хорошо зарабатывала, особенно на дефиците. И муж прилично получал.
— Где он?
— Не знаю. Мы перед самой войной разошлись…
— А мой, если жив, воюет. И все-таки ты не продавщица. Ты или артистка, или художница. В картинах разбираешься, и вообще. Все девки, как тебя привезли, сказали: «Артистка!» Я вот не скрываю: работала инструктором по физкультуре, занимала на соревнованиях по лыжам первое место. А теперь белая негритянка, рабыня…
— У всех нас положение одинаковое. Все мы рабыни…
— Чего это ты сегодня ночью ревела?
— Зубы разболелись.
— Опять врешь…
Рябинина сошла со стремянки. Выше Козихиной почти на голову, с большими серо-зелеными глазами, с волнистыми каштановыми волосами, она и теперь выглядела красавицей.
— Удивляюсь, — сказала Козихина, — как тебя фрау Белинберт приняла. Она всех мало-мальски симпатичных девчат немедленно обратно отсылает, держит только уродов, вроде меня.
— Ты урод? Побольше бы таких уродов!
— Ни кожи, ни рожи! — решительно подвела итог Козихина. — Как она тебя не тронула?
— Меня привезли, когда ее дома не было.
— Макс привез? Это он для себя старался.
— Пусть только попробует!
— Ты не первая.
Козихина прислушалась:
— Скрипит… Сейчас появится, хромой черт!
Вошел Вейдеманн, сказал по-русски:
— Козихина, удались! Марш, марш!
Плотно закрыл за ней дверь, уселся в кресло.
— Добрый день, Рябинина. Вы очень хорошо поработали. Все блестит. Я желаю тебя немного благодарить… — И вынул из кармана конфету. — Бери! Ну, что же ты? Подойди и возьми мой подарок.
— Спасибо. Я не люблю конфет.
Вейдеманн засмеялся:
— Первый раз слышу, чтобы фрейлейн не любила сладкого. Ты просто не хочешь моей конфеты. Ну подойди. Возьми. Я принесу тебе пирожное, даже два.
— Я не люблю ничего сладкого.
— Я принесу горького. Иди ко мне.
Подошел к Рябининой, схватил ее за руку:
— Слушай внимательно. Сегодня ночью приходи в оранжерею.
Рябинина заученно ответила:
— Восточные рабочие не имеют права отлучаться из места, отведенного им для ночлега. Виновные в нарушении порядка на первый раз подвергаются телесному наказанию, на второй раз арендатор обязан возвратить злостного нарушителя в рабочий лагерь, где с ним будет поступлено по закону военного времени.
Вейдеманн слушал, не перебивая. Рябинина замолчала, попыталась освободить руку, но ничего не вышло — Вейдеманн держал цепко.
— У тебя хорошая память, но ты пропустила важные слова: «Восточные рабочие не имеют права без разрешения арендатора отлучаться с места ночлега».
— Фрау Белинберг мне не разрешила.
— Ты забыла, что я доверенное лицо арендатора и разрешаю тебе покинуть место ночлега. Мы с тобой немного посидим в оранжерее… Я принесу тебе два пирожных.
— Немецкий офицер может находиться с восточной рабочей исключительно во время допроса. Все остальное является безнравственным, а виновные подлежат наказанию.
Вейдеманн начал злиться, но виду не подал.
— Рябинина! Явитесь после полуночи на допрос, в оранжерею. За меня не беспокойтесь, нас никто не увидит. Сегодня к фрау Белинберг приедет ее будущий супруг. Она будет занята.
Вбежала Козихина. Вейдеманн отпустил руку Рябининой, строго сказал:
— Опять без предупреждения?! Марш, марш!
— Меня послала за вами фрау Белинберг! К нам приехали…
— Скажи, что я сейчас приду.
Козихина озорно подмигнула Рябининой и убежала.
Вейдеманн пригрозил:
— Попробуй не прийти…
В небольшой гостиной, которую все в доме называли «голубой», находились фрау Белинберг и молодой офицер.
— Мой управляющий, герр Вейдеманн.
— Очень приятно. Поручик Астафьев. Благодарю вас, фрау Белинберг.
— Я думаю, вам лучше поговорить без меня, — сказала Белинберг и вышла.
— Слушаю, поручик, чем могу быть полезен?
Астафьев глянул на часы.
— Сегодня, через пять часов и сорок пять минут сюда прибудет генераллейтенант Власов.
— Мы рады встретить генерала…
— Я полномочен проверить, соответствует ли здешняя обстановка безопасности генерал-лейтенанта Власова.
— Возможно, вы не знаете, что этот дом принадлежит вдове группенфюрера СС и что ее брат…
— Мне все известно. И тем не менее я обязан…
Астафьев строго посмотрел на Вейдеманна:
— Прошу полный список лиц, имеющих доступ в комнаты, план всего дома, потом осмотрим территорию.
В помещении для восточных рабочих поручик заговорил с Козихиной, спросил, откуда она.
После осмотра дома козырнул Вейдеманну и напомнил:
— Передайте фрау Белинберг — генерал-лейтенант прибудет в восемнадцать ноль-ноль…
Фрау Белинберг встретила Вейдеманна милой улыбкой:
— Проводили?
— Это непостижимо! В дом группенфюрера СС приезжают русские и подвергают меня допросу!
— Не надо волноваться, Макс. Это вредно.
— Я уже не могу волноваться, дорогая Адель. Я волновался, когда там, в России, потерял вашего мужа, который так любил и ценил меня. Я волновался, когда мне отделили ступню, — и я не знал, как буду жить дальше. Я потерял веру во все — в людей, в любовь, в дружбу, когда узнал, что вы собираетесь замуж. Группенфюрер перевернется в гробу. Его жена выходит за русского…
— Ты не точен в определениях. Не жена, а вдова. Это совсем иное — вдова.
— Променять вашего мужа на эту сутулую русскую гориллу!
— Ты снова не точен в определениях, дорогой Макс. Променять можно чтонибудь существующее, а мой муж, к сожалению, увы, как это ни печально, не существует. Если хочешь знать, я жертва. Да, да, жертва… Мы, германские женщины, умеем вместе с вами, мужчинами, нести ответственность за судьбы рейха! Мое замужество необходимо Германии! Это не просто брак, это политический союз.
— Надо было этой горилле подложить другую жертву.
— Почему другую?
Вейдеманн опустился на колени, поцеловал Адели руки.
— Зачем вы так говорите, Адель? Одумайтесь, пока не поздно. Честолюбие никого до добра не доводило, У вас хорошее имение, пенсия за мужа. Я люблю вас. Я сойду с ума, Адель!
— Не надо. Тогда и тебя отправят в Аушвиц, и ты не сможешь поехать со мной в Россию… Дай твой глупый, упрямый лоб… Я пошла отдыхать.
Фрау Белинберг панически, до животного крика боялась воздушных налетов. Если поблизости появлялся самолет, она, не пытаясь узнать, свой это или чужой, мчалась в убежище со своим маленьким чемоданчиком из зеленой кожи, в котором лежали драгоценности.
Страх перед бомбежками заставил ее принять должность директрисы санатория в тихом, уютном Рудольгинге. Но надо было выбирать между Власовым и спокойным Рудольгингом, и фрау Белинберг, превозмогая страх, вернулась в имение.
Первые дни налетов не было, и Адель успокоилась:. «Может быть, эти проклятые англичане и американцы оставят нас в покое…»
И вот опять — как назло, когда в гостях жених со своими офицерами, Фердинанд, фрау Культцер, пианистка фрейлейн Вайс. Так мило поужинали в летней столовой, шел такой интересный разговор о влиянии немцев на развитие русской культуры, генерал Власов только начал доказывать свою мысль, что еще при Великом Петре…
И тут появились самолеты. Они шли высоко, но от мощного рокота в столовой задребезжали стекла. Сухо, отчетливо застучали в Цоссене зенитки.
После, когда все закончилось, фрау Белинберг было очень стыдно, неловко за свое поведение. Германская женщина не имеет права так вести себя, но что поделаешь, если нервы опять подвели.
Фрау Белинберг вскочила из-за стола, дурным голосом закричала:
— Закройте, дьяволы, окна! Свет, свет! Погасите свет!
Она всегда кричала так: «Дьяволы!» — имея в виду остгорничных. А на этот раз остгорничных в доме не оказалось, и крик поневоле был адресован жениху фрау Культцер, милой, приятной фрейлейн Вайс…
Затем фрау Белинберг выбежала из столовой, зацепив с грохотом упавший стул, сбив с высокого столика превосходную фарфоровую мейсенскую вазу — подарок покойному мужу от группенфюрера Эшке, влетела в спальню, вынула из сейфа зеленый чемоданчик с драгоценностями и умчалась в бомбоубежище.
Самолеты, отбомбившись, давно ушли, перестали стучать в Цоссене зенитки, погасло зарево над Берлином, а фрау Белинберг не выходила из убежища — с ней, как всегда, после налета началась истерика.
Гости делали вид, что ничего особенного не произошло, продолжали тихий разговор о зверстве англичан и американцев, безжалостно бомбящих старинные города, соборы, памятники искусства. Фрейлейн Вайс, желая польстить герру Власову, заявила:
— Русские в этом смысле оказались благороднее…
Оберштурмбанфюрер Фердинанд удивленно посмотрел на фрейлейн.
Поручик Астафьев вышел на открытую террасу покурить. Мимо тли две восточные работницы — одну, похожую на мальчишку, он запомнил еще днем.
— Мадемуазель, — окликнул Астафьев. — Подойдите.
— Кому подойти? — спросила Козихина.
— Вам.
— Слушаю, герр офицер.
Рябинина зашла за угол дома.
— Как ваша фамилия?
— Козихина, герр офицер. А вы русский?
— Русский. А что?
— Так просто. Интересно. Русский — и в Германии.
— Вы тоже в Германии.
— Я другое дело.
На террасу вышел генерал Благовещенский.
— Иди, — сказал Астафьев Козихиной.
— Развлекаетесь, поручик? Заводите знакомство?
— Беседовал с вашей соотечественницей. Я обязан, ваше превосходительство, знать всех, кто находится здесь.
— А я было подумал, что вы соскучились по женскому обществу. Кстати, какое у вас впечатление от управляющего имением? Молод — не больше тридцати.
— Двадцать семь, генерал, и, если мне интуиция не изменяет, у него с хозяйкой дома роман, он бешено ревнует ее к Андрею Андреевичу.
Благовещенский засмеялся:
— Заметили? Я тоже. Ревнивцы — народ опасный. Смотрите в оба.
— Я спокоен. На днях Андрей Андреевич посетил знаменитую гадалку, кажется фрау Нагель, живет на Александерплац. Она предсказала ему успех во всех делах, в любви и обещала, что он проживет до восьмидесяти лет. Про любовь предсказание, как видите, уже сбылось.
— Легкий у вас характер, поручик.
— Не замечал, Иван Алексеевич. Просто я стараюсь не задумываться над будущим — пусть все идет, как идет.
— А я задумываюсь, поручик. Если победят немцы, тогда у меня, да и у вас, путь определенный. А если…
— Тоже определенный. Пополните русскую эмиграцию, если, пардон, уцелеете. И в такси… Важно только — кем? Пассажиром, понятно, лучше, чем шофером.
— Шутите!
— Характер легкий…
По двору прошли Рябинина и Козихина с корзинами для посуды. Астафьев проводил их взглядом, пока не скрылись, закурил.
— Когда я вижу этих русских женщин, я думаю: «Какое мне до них дело? Они советские, их отцы выгнали мою семью из России, я из-за них лишен родины». И все равно мне жаль их. Мне не так жаль итальянок, голландок, а русских жаль. Я готов бить за них морды немцам.
— Странно слышать такие речи в немецком доме.
— Наверное, странно. И тем не менее… Вы не обидитесь на мой вопрос?
— Смотря какой.
— Вы, в недавнем прошлом советский генерал, состояли в партии коммунистов. Скажите, как вам удалось избавиться от коммунистических идей, от всего, чем вы жили почти четверть века?
— Это долгий разговор, поручик. Скажу только одно: я никогда не считал себя советским. Я всегда оставался русским, только русским.
— Националистом?
— Если хотите, да.
— Как же вам удавалось прятать свои убеждения? Вы извините меня, но меня беспокоят некоторые вопросы.
— Лучше выпьем, поручик. Фрау Адель понимает толк в жизни, Берлин живет по карточкам, а у нее все, что угодно. Замечательное вино.
— Ну что ж, генерал, давайте выпьем, хотя это и не ответ на мои вопросы. На террасу вышел Власов, посмотрел на небо:
— Можем ехать, господа.
— Как себя чувствует фрау Белинберг? — спросил Благовещенский.
— Нервы, — неопределенно ответил Власов. — Сейчас придет проводить нас. Надеюсь, больше не прилетят?
— Кто их знает, — меланхолично сказал Астафьев, — Иногда они по три захода делают. Прикажете готовить машины?
— Да, да. Одну минуту, поручик! Кто эта женщина?
По двору опять шли Рябинина и Козихина, несли в корзине посуду.
— Которая, ваше превосходительство?
— Та, что повыше.
— Восточная рабочая. Их у фрау Белинберг много.
— Позовите ее сюда.
— Слушаюсь.
Астафьев застучал каблуками по каменным ступенькам. Благовещенский иронически посмотрел на Власова: «Вот кобель! И тут не может!..»
Власов тихо сказал Благовещенскому:
— Я хочу поговорить с ней.
Благовещенский кивнул не головой — всем корпусом и молча ушел. Астафьева просить было не надо — он отлично изучил шефа.
Власов приблизился к Рябининой, подал руку:
— Здравствуйте, Кира.
— Вы ошиблись, герр генерал. Меня зовут Варвара… Варвара Рябинина.
Власов засмеялся:
— Ошибся? Что вы! Вам, Кира, не надо меня бояться. Узнали меня? Я Власов, Андрей Андреевич. Помните Ялту, санаторий «Аэрофлот»? Я был один, а вы с мужем.
— Никогда там не была.
— Не упрямьтесь, Кира. Вам ничто не угрожает.
— А я ничего не боюсь. Вы принимаете меня за другую.
— Вы знаете, где ваш муж?
— Мой, по всей вероятности, на фронте, а где муж вашей знакомой Киры — я не знаю…
— Допустим, вы не Кира, как вы попали сюда?
— Что вас удивляет? По сообщению герра Геббельса, миллионы восточных рабочих изъявили желание добровольно поехать на работу в Германию. Я одна из них.
— Я спрашиваю, как вы попали в имение фрау Белинберг.
— Очень просто: управляющий выбрал меня на бирже острабочих. Я могу идти? У меня много работы, герр генерал, а ваша невеста очень требовательна и строга.
Власов сухо разрешил:
— Идите.
Рябинина спустилась во двор. У раскрытых дверей кладовой ее ждала Козихина.
— Кира! — громко окликнул Власов. Рябинина не обернулась.
— Рябинина! Подойдите ко мне!
«Что ему надо?»
Недоуменно пожала плечами, вернулась:
— Слушаю вас.
— Давно вы в Германии?
— Целую вечность, — грустно усмехнулась Рябинина.
— А если без лирики? Точно?
— С тысяча девятьсот сорок первого.
— Где взяты в плен?
— Я невоеннообязанная.
— Последнее место жительства в России?
— Город Львов, герр генерал.
— Ваш личный номер?
— Сто тринадцать тысяч семьсот шестнадцать, герр генерал.
— Можете идти, — торопливо сказал Власов — на террасу вышли фрау Белинберг, Фердинанд, Вейдеманн, Астафьев.
— Андре! Мне стало легче.
— Я рад, дорогая. Мне было очень грустно покидать вас больную.
— Уезжаете?
— Пора. Дорогая Адель, у меня к вам небольшая просьба… У вас есть восточная рабочая. Я прошу вас разрешить передать ее в распоряжение моей охраны.
— Она что-нибудь сделала против вашей безопасности? — вмешался в разговор Фердинанд.
— В некотором роде.
— Хорошо, дорогой Андре. Макс, распорядитесь.
— Кто вам доставил неприятности, генерал? — настороженно спросил Вейдеманн. — Может, я справлюсь сам? Обещаю достойно наказать виновную.
— Ее номер сто тринадцать тысяч семьсот шестнадцать. Фамилия — Рябинина.
— Если генералу эта женщина необходима… — Вейдеманн подчеркнул последнее слово: — Если необходима, мы охотно отдадим.
Астафьев уловил иронию Вейдеманна.
— Это военная необходимость, господин управляющий, — вмешался он. — Я прошу передать в наше распоряжение еще одну русскую — Козихину.
Власов искоса глянул на поручика. Вейдеманн тем же подчеркнутым тоном спросил:
— Это тоже военная необходимость?
— Да, — твердо ответил поручик. — Это продиктовано безопасностью генерала Власова.
— Кроме этого, — предупредительно сказал Власов, — полагаю, можно произвести замену. Я похлопочу. Кого вам лучше прислать: мужчин, женщин? Мужчин немного сложнее, их требуют на заводы.
Из воспоминаний Андрея Михайловича Мартынова
Тридцать первого августа 1944 года наши войска вступили в Бухарест. Я представил, что творилось в этот великолепный летний вечер в Москве: салют, радостные толпы на Красной площади.
Я вспомнил и ночь с 22-го на 23 июня 1941 года. Мы с Надей сидели у приемника. Был тогда у нас так называемый ТНБ — новинка предвоенного времени, коричневый прямоугольник, вытянутый в высоту. Сначала мы слушали Берлин — передавали речь Гитлера, сопровождавшуюся ревом, овациями. Потом я поймал Бухарест — мужской голос пел веселую песенку под типичный румынский оркестр. Надя сказала: «Веселятся!»
В Бухаресте в ту ночь веселились — никакого затемнения, впереди короткая война с Россией. На наши города падали бомбы, лилась кровь — в Бухаресте веселились. А сейчас?.. Я был далек от злорадства, понимал, кто обманул румынский народ, кому это было выгодно, и все же: «Торговали — веселились, подсчитали — прослезились!»
Румыния объявила войну Германии. Очередь была за Венгрией.
На карте в кабинете Трухина фронт, удерживаемый немецко-венгерскими войсками, начинался в румынской части Бавета, проходил через Арад на Ораде, поворачивал на восток к Клужу, шел вдоль границ Трансильвании, огибал с севера Брашов и, образуя Секлерский выступ, уходил по Восточным Карпатам к району, где скрещивались границы Румынии, Словакии и Венгрии, — почти тысяча километров фронта.
Трухин, и в пьяном виде способный мыслить по-военному, поделился со мной:
— Настоящая оборона только в районе Клужа. Здесь группа «Трансильвания»… — Он прикинул что-то в уме. — Да какая там группа, всего одна кавдивизия СС под командованием бездарного группенфюрера Флепса. А тут остатки армии генерала Фреттер-Пико… — Он махнул рукой. — Венгры ненадежны, помяните меня, побегут и, как румыны, будут стрелять в спину немцам. Надоело им воевать за Великую Германию…
И неожиданно сменил тему:
— А Андрей Андреевич свадьбой занят… Какое безумие!
Сообразив, что сболтнул лишнее, открыл дверцу шкафчика, достал бутылку коньяку.
— Согрешим, господин Никандров?
Пусть объяснят психологи, почему именно в этот момент я вспомнил мою Надю, детей. Какая-то сила перенесла меня в Алексино, я увидел свою школу, залитую вечерним солнцем, — стекла нестерпимо ярко горят, словно в здании пожар, до меня донесся запах влажной после дождя земли. Надя идет с детьми, и наш пес, славный умный Дик, бросается ко всем по очереди. Я услышал, как дочка, защищая своего любимца, сказала: «Наш Дик — настоящая овчарка. Только ему забыли накрахмалить уши, вот они и не торчат». Сколько раз я это слышал…
— Ваше здоровье, господин Никандров!
И все ушло… Да была ли она, моя прошлая жизнь? Есть ли у меня жена, дети? Что это такое — Алексино? Было, все было и есть сейчас, только очень все это далеко от меня, немыслимо далеко, и между нами фронт…
— Ваше здоровье, Федор Иванович!
— Да вы не расстраивайтесь, Павел Михайлович. До конца еще далеко.
Утром я встретил Закутного. По его виду понял — он переполнен новостями, и, очевидно, я был первый, кто подвернулся ему, он никому не успел рассказать, его прямо-таки распирало.
— Слышали? — оглянулся и проговорил он шепотом. — Наш-то председатель?! Дела побоку, к невесте коньяк жрать, а попутно свою бабью коллекцию увеличил…
— Да что вы, Дмитрий Ефимович, до этого ли ему сейчас?
— Вот именно-с! Кому до чего, а бешеному кобелю семь верст не крюк. Привезли двух баб. Одну для самого, другую для Астафьева. И, представьте, Андрей Андреевич совершенно всякий стыд потерял, держит мамзелю в своих апартаментах, под охраной. Сам сейчас видел, какой ей завтрак понесли, словно министру, на подносике, под накрахмаленной салфеточкой. А если разобраться, какая-нибудь прости господи…
Признаюсь, тогда болтовне «Мити» я не придал никакого значения. Меня в тот момент больше всего интересовала судьба взятого в плен подполковника Алексея Орлова. Я торопился к Власову, чтобы вместе с ним еще раз увидеть Орлова. Поэтому я постарался как можно скорее отделаться от Закутного.
Под чужим именем
Если бы кто-нибудь в субботу 21 июня 1941 года, в последний мирный день, предсказал Кире Орловой, что произойдет с ее семьей, с ней самой в самое ближайшее время, если бы ей сказали, что не пройдет и суток, и она потеряет сына, милого, дорогого маленького Сережу, что она никогда больше не сможет взять его на руки, почувствовать приятную его тяжесть, никогда не сможет поцеловать его любимое местечко — ямочку под горлышком, не сможет вдохнуть в себя удивительно радостный для нее запах Сережи, что она много лет не увидит самого близкого, родного человека — Алешу, а сама она, Кира Антоновна Орлова, советская гражданка, авиационный инженер, член партии, жена образованного, умного офицера, счастливая женщина, превратится в совершенно бесправное существо, которым будут помыкать чужие, злые люди, — она бы назвала собеседника сумасшедшим.
Иногда Кира спрашивала себя: «Как же я все это перенесла? Почему я не сошла с ума, не умерла от тоски и отчаяния?» Двигалась, работала, ела, пила, спала — жила, если, конечно, можно назвать все это жизнью: подъем в пять, кусок хлеба, кипяток, в шесть на работу — до восьми вечера, с перерывом в полчаса, чтобы проглотить пол-литра скверно пахнущей баланды и две ложки картофельного пюре без масла, или тушеной капусты, или брюквы; в девять отбой и беспокойный сон на грязных нарах… Случались дни с небольшими искорками, проблесками веселья, даже счастья, если удавалось причинить пусть хоть небольшую неприятность немцам.
И Кира жила, как жили рядом с ней в Эссене, во Франкфурте-на-Майне, в Гамбурге, в Берлине сотни и тысячи таких же обездоленных, в прошлом счастливых женщин и девушек, угнанных в Германию.
Жизнь Киры, наверное, была бы еще горше, мучительнее, если бы она знала, что в кошмарное первое утро войны она в восемь часов была совсем рядом с мужем и только роковая случайность помешала им встретиться. Оставив Сережу, как она думала, на несколько минут, в грузовике с посторонними людьми, Кира бросилась к своему дому написать мужу записку, что она с сыном уехала, и не на поезде, а на машине.
Когда она подбежала к дому, он уже пылал. Из окон третьего этажа, где находилась их квартира, шел густой коричневый дым, иногда прорывалось пламя. Пожар никто не тушил, лишь дворничиха, пожилая худая женщина, бегала с пустым ведром и что-то кричала.
Не думая больше о доме, Кира побежала обратно на площадь, к оставленному в грузовике Сереже. Грузовика на месте не оказалось, валялся лишь чей-то большой, перетянутый ремнем черный чемодан — видно, упал с машины.
Кира сначала даже обрадовалась: «Слава богу, уехал!» Затем она поняла, что Сережа уехал без нее, с незнакомыми людьми, и ее охватило ощущение такой страшной беды, что она не выдержала и заплакала.
Потом она вспомнила, что у нее есть билеты на поезд. И помчалась на вокзал, предположив, что Орлов обязательно станет разыскивать их на вокзале.
Кира бежала по путям.
В этот момент Орлов выходил из здания вокзала.
Кира влетела в вокзал и услышала:
— Воздушная тревога!
Она выбежала на площадь и прижалась к табачному ларьку, находившемуся в трех шагах от павильона автобусной станции, где в это время вместе с московскими актерами был Орлов.
Как только налет кончился, Кира понеслась к центру города — она не могла стоять на месте: «Надо искать Алешу! Надо найти Алешу!»
Кира завернула за угол. Орлов в это время, попрощавшись с актерами, шел по площади.
Если бы Кира знала все это, она бы, наверное, сошла с ума от страшной, невероятной несправедливости.
Неподалеку от старинного костела Кира увидела первый труп. Она с ужасом узнала молодую женщину — врача Елизавету Степановну. Вчера Елизавета Степановна со своим мужем, инженером табачной фабрики, была на концерте, сидела в одном ряду с Орловыми и шутя жаловалась на маленькую дочку: «Вы понимаете, суп не любит, молоко не любит, любит только зефир».
Над раздробленной головой Елизаветы Степановны крутились и плясали зеленые мухи.
Кире стало страшно, невероятно страшно, к горлу подкатил тугой, горький комок, ей показалось, что ее сейчас стошнит. Она успела подумать: «Ай, как нехорошо!» — и вбежала в чужой, залитый ослепительно ярким солнечным светом двор… На месте здания штаба полка, где служил Орлов, были развалины.
Через пятнадцать дней после занятия немцами Гродно Киру вместе с другими женщинами и девушками, захваченными при облаве, увезли в Германию. Длинный товарный вагон так обильно полили дезинфекционной вонючей жидкостью, что люди задыхались, и одна из девушек — Варя, несмотря на строжайший запрет охраны, подтягивалась, опираясь на плечи подруг, и открывала железный щит окна.
Поезд замедлил ход. Варя привычно и ловко подтянулась.
— На всю жизнь надышалась этой вони! А закрыть надо, вдруг станция.
Потом она крикнула:
— Это не станция!
И высунула голову из окна.
Выстрела никто не слышал.
Варя рухнула на пол — пуля попала ей в висок.
В незакрытом окне замелькали фермы моста.
Никто не плакал, просто все замолчали. Кира гладила и гладила руку Вари — теплая, мягкая, она становилась все холоднее и холоднее.
На остановке женщины стучали в дверь до тех пор, пока ее не открыли.
— Почем вы кричать? — спросил пожилой немец.
Увидев мертвую, он жалостливо поцокал языком.
— Убирайт! — и ткнул пальцем в Киру и еще двух женщин.
Поднимая Варю, Кира заметила в кармане ее кофточки паспорт и взяла его — вдруг когда-нибудь удастся сообщить ее родственникам, а даже фамилии Вари не знает…
В Германии, проходя регистрацию в сортировочном лагере в Фюрстенвальде, Кира назвалась Варварой Ивановной Рябининой, двадцати шести лет, продавщицей универмага. Кира не хотела, чтобы немцы знали, что она авиационный инженер. Внезапно погибшую подругу звали так же, как мать Киры, поэтому она не могла спутать свое новое имя и отчество. К этому времени, всякий страх перед немцами у Киры пропал: «Не буду работать на фашистов по специальности! Не для того меня учили!» Кира скрыла, что хорошо владеет немецким языком. «Слушать буду, а говорить не стану, а то еще сделают переводчицей».
Как только эшелоны с восточными рабочими начали прибывать в столицу Германии, в берлинском отделе тайной государственной полиции — Гехаймштаатсполицай (гестапо) был создан «Русский отдел» для выявления среди них советских разведчиков, коммунистов, вообще антифашистски настроенных лиц. Последних оказалось так много, что вскоре при «Русском отделе» образовали специальную группу «Комет», привлекли в нее кроме немцев белогвардейцев, в основном участников НТС — Национально-трудового союза, а также кое-кого из проверенных предателей. Непосредственное руководство «Русским отделом» и группой «Комет» осуществлял сам начальник берлинского гестапо гаупт-штурмфюрер Эбелинг.
На Новой Фридрихштрассе в доме двадцать два находился «Русский отдел» германской контрразведки, также занимавшийся восточными рабочими. Возглавлял отдел Эрвин Шульц, помощником у него был Сергей Завалишин.
Сергей Завалишин, сын полковника царской армии, проживал в Германии давно, со времени разгрома Врангеля, у которого он в чине подпоручика командовал взводом. Жалованье переводчика на заводе «Деймберг», куда удалось устроиться с большим трудом, было скудное. Завалишин любил женщин, вино, наркотики и считал себя несчастным человеком, потому что денег на эти удовольствия не хватало. Войну он воспринял как величайшее благодеяние, решив, что теперь его материальные дела поправятся. Тотчас же побежал в контрразведку и предложил свои услуги в «борьбе с большевиками». Ему пренебрежительно ответили: «Справимся сами!» Считали, что война продлится самое большее несколько недель и на кой черт мелкий русский эмигрант. Но уже через месяц о Завалишине вспомнили, разговаривали вежливо и положили жалованье, о котором он и не мечтал.
Завалишин был в восторге, старался как можно лучше выполнить свои обязанности. Чтобы доказать благодетелям свое усердие, он донес на тех русских эмигрантов, которые расценили нападение фашистской Германии на их бывшую родину как бандитское и высказывали уверенность в победе русского оружия. Все они навсегда исчезли в лагерях смерти, а Завалишин получил пост помощника Шульца.
С прибытием в Берлин восточных рабочих Завалишин получил задание выявлять среди них тех, кто высказывал малейшее неудовольствие, арестовывать и отправлять в лагеря смерти.
Завалишин побывал во всех бараках восточных рабочих — особенно любил посещать женские; подсаживался, участливо справлялся, не ворует ли повариха, сетовал на условия военного времени, из-за чего, мол, и с питанием так трудно, но, увы, недоедают сейчас и сами немцы. Ведя, по его мнению, самую задушевную беседу, Завалишин, будто тайком, совал кому сигаретку, кому леденец, кому пряник — по его заказу специально изготовили нечто вроде русских мятных пряников. Запомнив фамилии тех, кто, как казалось, мог быть полезным, Завалишин вызывал их через лагерную администрацию побеседовать уже наедине и, обещая всякие блага, и прежде всего подкармливать, предлагал выявлять «всякого рода смутьянов и, конечно, коммунистов». Если кто отказывался, а таких, к удивлению Завалишина, было большинство, тот в барак не возвращался. Администрации лагеря Завалишин скорбно говорил, что, мол, номер такой-то отдал богу душу, отметьте в списках… И все же Завалишину удалось приобрести помощников, продававших своих товарищей за кусок хлеба, за пачку сигарет, за пряник. И в бараки уже не было нужды заходить — доносчиков и провокаторов можно было вызвать в специальный кабинет через администрацию.
И еще Завалишин сталкивался с подобными себе из особой группы «Комет» берлинского гестапо.
Кира Орлова, как и ее товарки по несчастью, не знала ни о группе «Комет», ни о «русских отделах» берлинского гестапо и контрразведки, о всей тщательно продуманной, хорошо организованной системе наблюдения за рабочими, но она понимала, что попала к врагам, что враги, несомненно, следят за рабочими, и прежде всего за советскими людьми, и решила не откровенничать с малоизвестными. «Что толку? А забьют насмерть».
На заводе акционерного общества «Крегер», куда Кира попала из сортировочного лагеря в Фюрстенвальде, ее, как не имевшую специальности, определили на кухню. Кира мыла картофель, чистила котлы, выносила мусор. Было хотя очень слабое, но утешение — тяжелая и грязная работа делалась для своих, а не для немцев.
Старая повариха тщательно следила, чтобы кухонные рабочие ничего не ели сверх нормы, но Кире удавалось иногда не только поесть самой, но и украсть дветри картофелины или кусочек хлеба для соседок по бараку. Приходилось хитрить, придумывать, что картошку нашла, а хлеб свой не съела, так как болит живот, и другие подобные небылицы.
Этому научил горький опыт. Первый раз украденную картошку Кира отдала Татьяне Роговой, работавшей дома, в России, на мясокомбинате. Кира всегда с жалостью относилась к людям с физическими недостатками, ей казалось, что им живется труднее, и Татьяна Рогова, рябая, низкорослая, с жидкими бесцветными волосами, с жилистыми руками, с плоской грудью, показалась ей совсем несчастной, особенно после того, как Кира увидела, с какой жадностью Рогова съедала порцию похлебки. «Голодает!»
Рогова прищурила лишенные ресниц глаза и язвительно спросила: «Где это ты, голубушка, разжилась? Словчила? А что, если я сейчас заявлю кому следует? Всыплют тебе, красавица, ох как всыплют!»
Кира сказала, что нашла картофелины в мусоре, даже перекрестилась для большей убедительности.
— Ну, если нашла, тогда возьму…
Рогова картошку сожрала быстро, а потом долго твердила Кире:
— Я краденого ни в жисть в рот не возьму. У меня ворованный кусок поперек горла станет…
Больше к Роговой Кира не подходила, а та при встречах все ехидничала:
— Что-то ты не угощаешь?
Недели через две Рогову назначили старостой в соседний барак. Она поселилась в закутке, отгороженном фанерной стенкой, поднималась раньше всех, позднее, всех ложилась, ела в одиночестве. Ее не боялись, ее ненавидели за побои, за подслушивание, за то, что она пресмыкалась перед немцами. К ней накрепко прилипла кличка Рябведь — рябая ведьма. Не прошло и месяца, как Рогова утонула в отхожем месте. Кто-то, видно, позаботился приготовить ей страшную, грязную смерть.
Кира проработала на кухне около полутора лет.
В бараке за это время сменилось несколько старост, даже подлые, бесчестные люди не все могли справляться с обязанностями, которые накладывала эта должность: доносить, подслушивать, бить, поднимать по утрам тяжело больных.
Украинка Авдеенко, окрещенная за свою походку вперевалку и длинный толстый нос Утконосом, отказалась от должности через неделю, хотя знала, что ее отправят в карцер, изобьют и пошлют на самую тяжелую работу. После вечерней поверки она опустилась перед строем на колени, заголосила:
— Простите меня, ради бога…
Когда старостой назначили Раису Коноплеву — она до войны была билетершей в кинотеатре в Вязьме, — все удивились, очень уж не подходила она для этой роли: добрая, с кротким голосом, совсем незаметная. Но у нее быстро появились и злость, и резкий, повелительный голос. Даже дралась она ловко, кулаки у нее оказались железными. Царствовала она недолго — нашли утром с пробитой головой. Немцы и не расследовали, кто ухайдакал Коноплиху, — очевидно, она не особенно их устраивала. К вечеру появилась переведенная из другого барака Елена Савкина, лет тридцати, с приятным, даже красивым лицом. Портил ее большой живот и странная манера ходить: она наклонялась вперед всем корпусом — казалось, вот-вот упадет.
Про нее тотчас же все узнали: до войны жила в Минске, работала приемщицей белья в прачечной, в Германию попросилась сама. И еще узнали — Савкина питает слабость к женщинам, с ней в том барака никто не хотел спать рядом.
Не прошло и недели владычества Утробы — так ее окрестили, — как ночью из ее закутка донеслись крики, брань. Все узнали голос Нины Пономаренко, молоденькой учительницы из Гомеля. Нина яростно кричала:
— Паскуда! Крыса!
Выяснилось, что Утроба приказала Нине прийти к ней «поучить счету» и начала к ней приставать. На утреннюю поверку Утроба вышла разукрашенная царапинами, злая, бешеная.
А еще через неделю Утроба перестала посылать на работу Надю Кропачеву, бывшую продавщицу из псковского магазина «Детский мир». «Утробина мадам» стала постоянной дежурной по бараку, ничего не делала, валялась целыми днями на койке в каморке своей покровительницы: ее начали бояться больше, нежели старосту. Кропачева, понимая, что ее презирают и ненавидят, мстила всем, чем могла, — Утроба выполняла все ее приказы.
По утрам в бараке было ужасно: скверно пахло, женщины кряхтели, чесались, зевали — всем хотелось спать, никому пробуждение не обещало никаких радостей, никто не произносил каких-либо разумных слов, только переругивались, некоторые цинично матерились.
Кира была рада, что ей приходилось уходить раньше остальных — в ее обязанности входило включать большой кипятильник. Она могла здесь же, на кухне, до прихода поварих умыться теплой водой.
После ужина, когда в бараке происходили все самые важные разговоры, Кира мыла котлы, убирала кухню, поэтому о многих новостях она узнавала позже всех, о некоторых не узнавала вовсе.
Как-то, спохватившись, что она несколько дней не видела тихую, симпатичную Олю Сокову, Кира справилась о ней у соседки по нарам и услышала спокойный ответ:
— Хватилась! Она еще в прошлую среду удавилась…
Киру удивило это спокойствие соседки. «Как же так! Оли нет в живых, а мне никто об этом не сказал».
Через час или два Кира поймала себя на том, что она быстро забыла о гибели Оли — ее больше занимали совсем развалившиеся ботинки.
Один день выдался невероятно страшный: Кира поняла, что дошла до состояния полной тупости, что ее ничто не интересует, что она опускается на дно.
В середине этого страшного дня Кира, вымыв очередную порцию картофеля, сидела, наклонившись над баком, и привычно, равнодушно смотрела на свои красные руки с грязными ногтями. Вдруг она вспомнила, что перестала по утрам мыться, расчесывать волосы. «Сколько дней я хожу вот так, растрепой?» И не могла подсчитать — пять, семь или еще больше. «Не все ли равно, один черт…»
Самое ужасное заключалось в том, что Кира уже несколько дней не вспоминала о Сереже, о муже, обо всем домашнем, о чем она думала раньше постоянно. «Что это со мной? Почему я о них забыла? Куда они ушли от меня?»
Не обращая внимания на немок-поварих, Кира заплакала, заплакала навзрыд, как не плакала давно, с детства, когда хоронила отца, утонувшего в Волге, — он шел в грозу на катере из Плеса, молния попала в бензиновый бак, отец, объятый пламенем, прыгнул в черную беснующуюся воду и не выплыл, — его нашли через два дня.
Старшая повариха не трогала ее — видно, и до этой угрюмой, злой женщины дошло чужое горе. Кира плакала и ночью, мысленно повторяя: «Почему я забыла о них?» И она поняла, что, если будет жить так же, как жила последние месяцы, ни с кем почти не разговаривая, боясь завести подруг, никому не веря, всех подозревая в доносительстве, — она сойдет с ума, влезет в петлю, как это сделала Оля Сокова. Ей стало по-настоящему жаль Олю, и слезы полились еще сильнее: «Бедная, бедная девочка. Как же я с ней не поговорила, не подумала о ней…»
Она до утра думала о других девушках, живущих в бараке, и решила: жить так, как она жила раньше, нельзя. Среди девушек, окружающих ее, много хороших, с ними можно подружиться. Сволочи, вроде Роговой и Утробы, тоже есть, но их гораздо меньше…
Назавтра Кира раньше обычного убежала на кухню, успела выстирать и высушить рубашку, долго мылась, тщательно причесалась. «Поживем еще!» В это утро у нее впервые за все время появилась уверенность, что Сережа и Алексей живы. «Я была больна», — решила Кира и с радостью ощутила, что болезнь теперь позади.
Вечером Кира смело подошла к маленькой черноглазой девушке, о которой знала только, что она из-под Витебска и зовут ее Галя, ведет себя порядочно.
— Можно с тобой поговорить?
— Идем пошепчемся, — понимающе ответила Галя. — Что, приперло?
Через месяц у Киры появилось много подруг. Ира Уварова, студентка Новгородского педагогического института, посвятила ее в секреты агентуры Завалишина, который завербовал Иру, — она согласилась на эту, как она говорила, «низость» по совету группы «Не сдадимся!», о существовании которой Кира узнала от Гали.
Эта небольшая, из семнадцати человек, группа никаких особых целей перед собой не ставила, кроме одной — помогать тем, кто пал духом, совсем отчаялся.
В январе 1943 года произошло событие, многое изменившее в судьбе Киры.
Днем неожиданно, как всегда в отсутствие женщин, в бараке произвели обыск.
На Кирином месте нашли шесть сырых картофелин. Если бы они были вареные, оправдаться было бы легче: «Не съела вчера и позавчера». А сырые — явная улика: сырой картофель не выдавали.
Вечером Кира увидела эти несчастные картофелины — они лежали на нарах, аккуратно уложенные в кружок.
Подошла Утроба, спросила:
— Видела? А теперь забирай, и пойдем.
Утроба привела Киру в кухню. На табуретке сидела с распущенными мокрыми волосами старшая повариха — видно, только приняла душ.
— Положи на место! — скомандовала Утроба.
Кира бросила картофель в корзину.
— Я сказала — положи, а не брось! Подними и положи как следует. Это продукты, а не что-нибудь…
Повариха встала с табуретки, подняла картофелину и ткнула Кире в рот.
— Давай жри, — пояснила Утроба.
— Не буду, — тихо отказалась Кира.
— Я те дам, не буду! Жри! Морду искровлю…
Повариха сушила волосы полотенцем, поглядывая на Киру; потом она крикнула, чтобы Кира убиралась.
Подумав, что она легко отделалась, Кира пошла в барак. К ней кинулись Галя и Ира.
— Ну?
— Ничего. Только облаяли.
В барак вошла Утроба, скомандовала:
— Встать! Построиться!
Женщины, не понимая, в чем дело, нехотя, переругиваясь, построились. Староста поставила Киру перед строем и произнесла «речь». Это для нее было мучительно тяжело, она даже вспотела от напряжения.
— Эта гадина — воровка! Она, сволочь, обманула фрау повариху, хорошую фрау, которая готовит нам вкусный обед. Она свинья и будет жрать как свинья… — И сунула Кире почерневшую, мягкую картофелину: — Жри!
Кира старалась не смотреть на Лиду Волкову, студентку из Минска, — она для нее украла картошку. Лида собиралась испечь ее в котельной, она работала истопником. Кира боялась, что Лида не выдержит, не дай бог, сознается, и тогда станут мучить и ее.
Женщины смотрели на Киру — одни с жалостью, другие с любопытством. И вдруг Кира поняла, что съесть гнилую картошку нетрудно, надо лишь сделать небольшое усилие, откусывать куски побольше и думать о чем-нибудь другом, хотя бы о том, сколько свечей в лампочке, висящей под самым потолком, — двадцать пять или пятнадцать?
Она съела картошку, не заметив ни противного вкуса, ни гнилостного запаха. Она хотела даже улыбнуться и насмешливо сказать Утробе «спасибо», «мерси» и еще что-нибудь, но одумалась: «Не надо, не к чему. Кого я этим удивлю? Эту тупую скотину ничем не удивить».
И просто сказала:
— Все!
Утроба скомандовала:
— Разойдись!
Затем она подошла к Кире. Кира подумала: «Сейчас она меня ударит…» Но староста сказала неопределенно:
— Вот видишь…
И ушла из барака. Кира легла на свое место, рядом с молчаливо плакавшей Лидой Волковой.
— Не надо, Лидочка!
Поздно ночью, когда все спали, к Кире подошла Галя:
— А ты молодец…
Утром Утроба привела Киру в большой цех к высокому, худому старому немцу. Он выдал Кире щетку, металлический совок и показал, где ей подметать и куда убирать стружку, а куда мусор. Потом он привел ее в мужскую уборную, показал швабру, тряпки. Пожилая немка свела в женскую уборную.
И Кира стала уборщицей. Эта работа была грязнее прежней, но менее тяжелой. На кухне приходилось часами сидеть полусогнутой и чистить картофель. Очень надоела постоянными окриками повариха-немка. А тут все время в движении, а если очень уставала, можно было, и посидеть.
Новая работа имела еще одно немаловажное преимущество — удавалось кое-что узнать о положении на фронтах. В курилке перед мужской уборной рабочие-немцы обменивались новостями; Кира услышала, как один из них, кивнув на нее, предупредил другого, чтобы тот не болтал лишнего, а тот ответил: «Она не понимает» — и спросил по-немецки, знает ли она немецкий язык. Кира в ответ пожала плечами и улыбнулась.
Через неделю рабочие привыкли к Кире и разговаривали при ней, не опасаясь. Они просто не замечали ее — делали все, что полагалось делать в уборной, нисколько не стесняясь. Кира низко сдвигала косынку, на самые глаза.
Однажды веселый немец, которого товарищи ласково называли Гансен, застав Киру в курилке одну, обнял ее сзади за плечи:
— А ты еще ничего, старушка!
Кира не сдержалась, ударила его мокрой тряпкой. Он не рассердился, а виновато улыбнулся.
Как-то, войдя в курилку прибрать окурки, Кира удивилась: рабочие разговаривали тихо, короткими фразами, настроение у них было подавленное, прямотаки похоронное. Кира услышала, как Гансен произнес, ни к кому не обращаясь:
— Чертова мельница, этот Сталинград! Армии Паулюса как не бывало…
Так Кира узнала о победе под Сталинградом.
Она с трудом дождалась вечера — не терпелось сообщить подружкам.
У Гали хитро заблестели глаза:
— Спасибо, Варя, я тоже слышала.
Галя замолчала — к ним подходила Утроба со своей Надькой.
— Что, сволочи, зубы скалите? — осведомилась Утроба.
— Они вообразили невесть что! — подхватила Надька.
От нее шел сильный запах спиртного.
— Рано радуетесь, стервы, — угрожающе произнесла Утроба. — Сдохнете покуда…
Как ни печально было сознавать, но Утроба была права: от Сталинграда до Берлина было очень далеко, а что делается на других фронтах, никто не знал…
Ира Уварова рассказала, что ее вызывал Завалишин.
— Он сказал: «Всех бери на крючок, кто кричит и кто молчит. Молчуны опаснее…» Я ему про Утробу такого намолола! «Самая опасная у нас, Сергей Владимирович, староста. Скрывает, что депутатом райсовета выбиралась». Он говорит: «Проверим».
Дней через пять женщины видели, как Утроба собралась в город, накрасила губы, пришила новый знак «ОСТ».
Она ушла и не вернулась. Надька из закутка перебралась в барак, ее пожалели: хоть и на самом нижнем ярусе, почти у самого пола, но место отвели.
В закутке появилась новая хозяйка — Парамонова Анна Васильевна, заместитель председателя группы «Не сдадимся!». Очень ее нахваливала Завалишину, Ира Уварова.
Жить стало полегче.
Ганс, улучив момент, сказал:
— Я догадался, фрау, вы понимаете по-немецки. Не опасайтесь меня, я не враг.
Вошли курильщики, он строго прикрикнул на Киру, чтобы она действовала поскорее, и незаметно подмигнул.
Кира вечером посоветовалась с Галей:
— Как быть?
— Говори по-немецки плохо, как все мы…
На другой день Кира проходила мимо станка Ганса. Он сунул ей в карман сверток — в нем оказались кусок хлеба с ломтиком бекона и записка по-немецки: «Приходи после перерыва. Это уничтожить!»
После обеденного перерыва Кира обычно мыла пол в женской. На этот раз она начала с мужской. Появился Ганс. Кира отдала записку и сказала по-немецки:
— Уничтожьте сами!
Ганс усмехнулся, порвал бумажку на мелкие кусочки.
— Спасибо… — И повторил: — Не опасайтесь меня, я не враг. На первом этаже работают ваши. Передайте им, у мастера Лейшнера в кладовой много деревянных ботинок. Он их экономит. Пусть попросят, а если откажет, надо обратиться к инженеру Хенку.
Ганс крепко пожал руку и ушел.
На первом этаже работали только восточные рабочие — одни девушки. Своя обувь у большинства давно порвалась, поэтому ходили босыми, а цементный пол был усыпан металлическими опилками и стружкой.
Мастер Лейшнер немного поломался:
— Какие ботинки? Где я их вам найду?
Галя попросила:
— Спросите, пожалуйста, у герра Хенка. Мастер с любопытством посмотрел на русскую, посмевшую давать ему советы.
— Хорошо, фрейлейн, подумаю.
Он впервые за все время назвал Галю «фрейлейн». Мастер принес пару сандалий из парусиновой тесьмы на толстой деревянной подошве.
— Получите, фрейлейн. Если подойдут, буду рад. После смены получите и для всех…
Галя весело застучала «босоножками» по цементному полу.
Утром Кира прошла мимо Ганса. Очень хотелось подойти, пожать руку, но она лишь улыбнулась.
Восьмого марта 1944 года, открыв шкафчик, где хранился ее халат и незамысловатый инвентарь, Кира нашла в кармане завернутую в тонкую бумагу березовую веточку с крохотными листочками и маленькую плитку шоколада.
Кира с трудом сдержала слезы.
Накануне, перед сном, кто-то из женщин сказал:
— Завтра восьмое.
— Ну и что? — ответил чей-то раздраженный голос.
— Восьмое марта…
— А тебе что от этого? Маковку дадут?
Зашумели, принялись вспоминать, как проводили этот день дома, кляли свое теперешнее, бесправное положение.
— Я, бывало, только проснусь, а мне братишка Колька коробку конфет подает и духи «Красная Москва».
— Нам всем подарки делали. Письма смешные писали. С предсказаниями…
Галя рассказала, как в последний мирный Женский день товарищи подарили ей набор пластинок.
— Ты представь, все пластинки Лемешева!
Кира слушала и с горечью думала, что все это ушло и, наверное, никогда не вернется.
И вдруг подарок!
Вечером Галя сказала радостно, что в сумке с инструментом нашла маленького симпатичного медвежонка в бело-красном колпачке. И другие женщины с восторгом рассказывали, что тоже получили подарки. Видимо, Ганс действовал не один.
После ужина женщин строем повели в кино. Это тоже явилось радостной неожиданностью. Сначала показали кинохронику: Адольф Гитлер произносит речь, Адольф Гитлер беседует с итальянским послом, затем пошли кадры фронтовой хроники, и, наконец, — девчонки аж завыли от восторга — начался «Антон Иванович сердится». К концу фильма все ревели… Там был. Ленинград, знакомые, почти родные артисты, даже смешной, жалкий Керосинкин родней родного. Все это было далеким прошлым, настоящим был барак.
В начале лета Ганс сказал:
— Не удивляйтесь, вам скоро придется уехать в другое место. Не волнуйтесь, это мы хотим вам добра.
Не прошло и недели, Киру и еще несколько работниц увезли в контору на Франкфуртеналлее, где Маце Вейдеманн, управляющий имением фрау Белинберг, заметил красивую Киру.
Чтобы не забыть адрес Ганса, Кира часто повторяла его вслух: «Гансу Линднеру, Доломитенштрассе, 18, Берлин-Панков».
Надо поговорить, товарищ Орлов
Щелкнул выключатель, стало чуть светлее. Отодвинули засов, но дверь не открывают. «Чего они тянут?»
— Господин Орлов, как вы себя чувствуете?
— Лучше не может быть, поручик.
— Приятно слышать.
Наконец-то открыли дверь. Все-таки хорошо при свете!
— Пойдемте, господин Орлов. Приказано доставить вас наверх. Вы можете идти?
— Странный вопрос.
— Но вы тут трое суток, без обеда.
— И без ужина.
«Про воду я вам, стервецы, не скажу! А она кап-кап. Минут пятнадцать — и полная ладонь! А то еще почините».
— Не беспокойтесь, поручик. Дойду. «Куда поведет? На допрос? А голова кружится… Ничего, дойду».
…Большая светлая комната. Окна настежь. Никого нет. «Чем это тут пахнет? Гарью? Значит, опять немцев бомбили? Почему же я не слышал? Спал? Здоров спать, Алексей Иванович!»
— Выпейте молока, господин Орлов. После вашего поста молоко очень полезно.
— Надеюсь, без отравы?
— Не забудьте, что вы нужны генералу живым… А теперь прошу в это кресло — будем наводить красоту.
Орлов сел в кресло перед зеркалом. «Ого! Здорово оброс!» Из-за ширмы вышел парикмахер в белом халате поверх военной формы. С любопытством взглянул на Орлова и сразу отвел глаза.
«Ужакин! Лейтенант! Встречались еще перед войной. Как его? Николай? Михаил? Вспомнил — тезка, Алексей».
Астафьев приказал:
— Постриги, Рыбаков, побрей…
— Слушаюсь, ваше благородие!
Поручик подсел к журнальному столику, взял газету. Орлов рассмотрел название — «Доброволец».
Парикмахер, избегая смотреть на Орлова, выкладывал из чемодана инструмент.
«Значит, ты здесь Рыбаковым ходишь?»
— Постарайся, Ужакин, по старому знакомству. Поручик Астафьев услышал, взглянул на парикмахера, подбежал.
— Рыбаков! Положите бритву!.. Руки! Руки вверх, Рыбаков! Дежурный!.. Вошел офицер.
— Господин Севостьянов! Унтер-офицер Рыбаков арестован. Отведите куда следует.
— Есть отвести арестованного!
— Срочно парикмахера.
— Есть!
— Вы неосторожны, господин Орлов. Рыбаков мог вас зарезать, как цыпленка.
— Ужакин? Не смог бы. Он трус!
— Тем более…
— Разрешите взглянуть на вашу газету? Астафьев подал Орлову газету.
— Плохая газета. Когда редактировал Жиленков, хоть что-то было, а сейчас редактором князь Барятинский-Эрастов. Знаю его по Парижу. Грандиозный болван.
Под названием газеты «Доброволец» жирным шрифтом напечатано: «Ежедневная газета войск освободительного движения». Орлов пробежал глазами заголовки статей: «На фронтах», «Германские войска снова потеснили советские позиции», «Все силы русского народа на освобождение родины от большевизма».
Хроника, объявления.
«Генерал-лейтенант Г. Н. Жиленков в Париже — сердечная встреча с вождем Народной партии Жаком Дорио. На встрече присутствовали глава милиции и руководитель легиона французских добровольцев мосье Дорнан, главный редактор «Эвр» Марсель Дза, редактор «Нувель ревю франсез» Дрие ла Рошель, писатели Бери, Бразильяк».
«Беседа с А. Ф. Керенским. Корреспондент германского информационного бюро передает из Мадрида, что туда поступило известие об интервью с А. Ф. Керенским, которое он дал известному журналисту. Министр — председатель Временного русского правительства — заявил: «Россия вполне созрела для борьбы за свободу. Я твердо верю, что генерал-лейтенант Власов поведет ее по верному пути».
«Повышение цен на эсбан. В целях экономии цена на билеты Берлинской городской железной дороги повышена на пятнадцать пфеннигов».
«Изменение часов работы русского ресторана «Медведь». Администрация уведомляет гг. посетителей, что в связи с участившимися воздушными налетами противника наш ресторан открыт с 12 дня до 7 вечера».
«Богослужения». Справок было много: о кафедральном соборе Вознесения, украинской православной церкви св. Михаила на Кайзераллее, 19, казачьей православной церкви св. Николая на Клопштокштрассе, 58, о храме равноапостольского князя Владимира…
«Отдел розыска». «Лидия Михайловна Абрамова разыскивает Виктора Николаевича Абрамова, офицера армии Врангеля в 1920 году. Писать: Бреслау, 5, кабаре «Кайзеркроне». «Сотников Николай Семенович разыскивает Юлю Гриценко из Житомира. Писать: Франция, Париж, 17 район, рю Ван-Дейка, дом 4, штаб ост-легиона». «Донской казак Лютов Карп Федорович разыскивает брата Афанасия. Париж, рю Де Курсель, 63».
«К сведению подписчиков и читателей. Со следующего номера за объявления о розыске близких и друзей устанавливается единая цена — 2 марки. Объявления будут иметь стандартный вид. Например: «И. И. Русаков — А. А. Русакову. Писать: «Берлин, Митте, Георгштрассе, 2».
…Вбежал младший унтер-офицер.
— По вашему приказанию явился!
— Облачайся! Пострижешь, побреешь господина Орлова.
— Слушаюсь… Как прикажете, господин подполковник? Под полечку? Боксик?
— Обыкновенно.
— Давно оттудова, ваше высокоблагородие?
— Котов! — Поручик Астафьев оторвался от газеты. — Можете молча орудовать?
— Трудно-с, вашбродь. Поговорить охота.
— Со мной поговоришь!
Котов больше ни слова, лишь спросил деловито:
— Усы сохраним? Вам идут.
— Пожалуй, оставь.
Астафьев насмешливо бросил:
— Усы гусара украшают.
— Котов, сбрей, ну их к черту!
Парикмахер смахнул усы. Спросил у Астафьева:
— Одеколончиком полить, вашбродь?
— Лей. Рейхсбанк выдержит.
Поднялись на третий этаж, прошли в комнату, в ней мягкий кожаный диван, такие же глубокие, вишневого цвета кресла, на полу ковер.
— Отдохните, господин Орлов. Я сейчас.
Астафьев ушел, закрыв за собой дверь на ключ. Орлов опустился в удобное кресло…
— Пардон, господин подполковник. Вздремнули? Закусите.
Орлов с удивлением посмотрел на стол — как в сказке, скатерть-самобранка, — сосиски, видать, горячие, булочка, масло, вкусно пахнет кофе.
«Не слышал, как принесли!»
Астафьев опять вышел.
Только принялся за сосиски — Власов и с ним бородатый полковник.
Орлов отодвинул тарелку.
— Не дури, Алексей Иванович, — дружелюбно сказал Власов. — И так столько дней не ел. Поешь. Мы не спешим.
— Давай, Власов, говори — что надо?
— Когда мы с тобой, Алексей Иванович, в Ялте отдыхали, никак месяц не вспомню?
— Не все ли равно?
— Не представляешь, как я тебе завидовал! Какая у тебя жена! Ее, по-моему, Кирой звали? Верно, Кира. Слушай меня внимательно, Орлов. Советую еще раз все взвесить. Кстати, листовки с твоим фото и подписью произвели на советских сильное впечатление. Взвесь еще раз все. А пока будь здоров.
Последним вышел бородатый полковник. Испытующе посмотрел на Орлова.
Почти тотчас же дверь открылась.
«Нет-нет, галлюцинация! Не может быть…»
— Алеша!
«Я схожу с ума!»
— Алеша, это я. Мне сказали: «Сейчас вы его увидите».
Кира бросилась к нему.
— Кира! Живая, живая… Родненькая моя!
— Алеша! Давно ты здесь! Где Сережа?
— Как где? У бабушки! Да ведь ты ничего не знаешь! У бабушки…
— Когда ты видел его?
— Недавно… Недели три назад.
— Он здоров?
— Кира! Живая, живая!
— Скажи, он здоров?
— Совершенно здоров! Кира! Живая! Не плачь, Кира, не плачь!
— Не могу… Я так измучилась. Я ничего не знала. Я побежала тебя искать, а машина ушла… Ты их видел — Сережу и маму?
— Кира, рассказывай, рассказывай…
— Как он выглядит? Он здоров?
— Ходит в школу, даже в две — еще в музыкальную… Сядь рядом! Счастье мое. Рассказывай.
— Как я только выжила? Если бы ты знал, как я их ненавижу! Как мама? Совсем старенькая?
— Ей Сережа стареть не дает. Ты бы видела, как он ест!
— Ты видел их!
— Не плачь, Кира, не плачь…
— Не буду… Он сказал: «Сейчас вы увидите вашего мужа, повлияйте на него!»
— Кто он?
— Как кто? Власов. Он меня сюда привез. Он уговаривал: «Повлияйте на мужа, если хотите, чтобы он и вы остались живы». Алеша, скажи, что я должна делать? Он сказал: «Если он не послушает вас, его сожгут!»
— Это они умеют…
— Говорил, что все равно победит Германия.
— Это он и мне говорил… Они хотят, чтобы я пошел служить к ним. Я им, видно, очень нужен, надеются — много расскажу. Дураки! Правда, Кира? Дураки!
— Дураки!
— Они убьют нас, Кира.
— Знаю…
— Он мне сказал, что сбросили нашим листовки с моим портретом…
— Он мне показал. Как ты мог надеть немецкую форму?
— Это фотомонтаж. Ловкость рук. Самое страшное, Кира, что наши могут не узнать правды.
— Узнают когда-нибудь. Ничего тайного нет на свете. Все рано или поздно открывается… А если и не узнают, совесть твоя будет чиста… Алешенька, я такое пережила, такого насмотрелась!
— Не будем об этом больше говорить…
— Расскажи про Сережу.
— Я приехал, они меня не ждали. Он очень вырос. Он мне по плечо…
Дверь открылась. Вошли Власов и бородатый полковник.
— Вы должны поблагодарить меня, Кира Антоновна, что я не поверил вам и предоставил возможность повидать Алексея Ивановича. Представь, Алексей Иванович, твоя супруга выдавала себя за Рябинину. Распорядитесь, Никандров.
— Свидание окончено.
Кира положила руки на плечи мужа:
— Алеша! Представь, что мы одни. Это же не люди, а животные… Звери… Пусть звери смотрят на людей. Дай я тебя поцелую, Алеша! Не волнуйся за меня. Слышишь! Не волнуйся… Я все выдержу…
— Свидание окончено.
Открылась дверь. Орлов заметил — в коридоре двое с автоматами. Никандров приказал:
— Проводите арестованную!
Дверь захлопнули, Никандров встал рядом с Власовым.
— Слушай меня внимательно, Алексей Иванович, — сказал Власов. — Говорю с тобой в последний раз. Сейчас тебе принесут бумагу и ручку. Садись и пиши. Или… Что ты так смотришь?
— Пытать будешь?
— Тебя не тронем. Но если благоразумие у тебя верх не возьмет… Тут есть один специалист. Лучше его никто не умеет допрашивать. Большой мастер на выдумки… Фантазер… Эрих Рике… Так вот, он у тебя на глазах будет допрашивать Киру Антоновну…
Опять: кап-кап-кап… Сегодня пятница. Где они держат Киру? Не виделись столько… А может, все чепуха? Присяга… Клятва… Может, самое главное в жизни любовь? Немцы не победят, это глупости… Победим мы… Буду гнить в земле. Какое там — просто стану пеплом… А жизнь всюду… Дерьмо ты, Алексей Иванович, если об этом думаешь. Нигде тебе жизни не будет. Жрать будешь, пить будешь, а жить не будешь… Будут Киру терзать, будут… Мне бы пистолет, два патрона — больше не надо. Одну пулю Власову, другую себе…
Кап-кап-кап… Куда уходит вода? Минут за пятнадцать — полная ладонь… Куда она уходит? Пол сухой.
Щелкнул выключатель.
— Ты свободен, Малов.
— А он вас не обидит, господин полковник?
Смех.
— Обидит? Меня? Ты подумал, что сказал, Малов? «Чей это голос? Это не поручика!»
— Придете через полчаса, Малов… Если меня будут спрашивать, отвечайте: «Беседует с Орловым». Поняли — «беседует»!
Снова смех.
— Понял, ваше благородие…
— Идите!
Хлопнула дверь. Тихо. Что он? Ушел? Почему молчит? Стоит и молчит. Нет, идет.
— Вы не спите, Орлов? — Открылась дверка. — Спите? Надо поговорить, товарищ Орлов…
Из воспоминаний Андрея Михайловича Мартынова
Орлова трудно было узнать — так он изменился за сутки. Он осунулся, нос у него заострился, глаза воспалились.
Как он закричал на меня: «Какой я тебе товарищ, сволочь?!»
А я думал лишь об одном: как сделать, чтобы он мне поверил, какие слова найти? Я понимал, кто я для него — самая распоследняя, самая мерзкая гадина. Если бы я думал о нем иначе, разве я мог бы рискнуть?
Но расскажу по порядку. Трухин мне сказал: «Хотите посмотреть на человека Василевского?» Они почему-то решили, что Орлов — доверенное лицо Василевского. Пока мы ехали в штаб, Трухин успел рассказать, что пойманный офицер «знает о планах советского командования не меньше Василевского». Они всегда и во всем преувеличивали. «Это человек, который так нужен нам». И не удержался, съязвил в адрес Власова: «Теперь наш Андрюша воскреснет. А то ему совсем труба».
Когда я увидел Орлова, он мне очень понравился.
Трухин спросил: «Ну как? Что скажешь, Павел Михайлович?» Я ответил: «Видно, крепкий орешек. Сразу не раскусить…» А Трухин свое: «Помяни мое слово — расколется!»
Тогда меня это разозлило, а потом пригодилось — легче было объяснять дальнейшее поведение Орлова.
В тот вечер я сообщил в Центр: «Держит себя пока хорошо». У меня были основания для такой оценки. Власов рвал и метал после первого допроса Орлова. Потом укатил к своей Адели.
Из Центра ответили: «Под вашу личную ответственность». Как будто я здесь могу переложить мою ответственность на другого. «Пусть соглашается на предложение Власова. Руководство операцией за вами. Инструкции для Орлова через вас». Я им свое: «А если Орлов мне не поверит?» Они ответили: «Организуем убедительные доказательства. Вызывайте послезавтра». А тут Власов приволок жену Орлова. Как они держались!..
Я ему сказал:
— Надо поговорить, товарищ Орлов…
А он мне:
— Нам не о чем говорить, бандит!
— Ладно, — говорю, — ругайте, только тише. Речь идет о спасении вашей жены.
Как я рад, что именно эти слова пришли мне на ум!
Он замолк.
— Я свой, товарищ Орлов!
Он засмеялся:
— Давай, давай, бандюга, сочиняй…
А в глазах настороженность и любопытство.
— Понимаю, что вы сразу не поверите. Очень трудно вам поверить мне. Но времени у нас мало, поэтому буду краток. Вспомните, что генерал-полковник сказал вам в самую последнюю минуту, когда отправлял вас для координации действий армейской и партизанской разведки? Вы с ним вдвоем остались, больше никого не было. Ну, вспомните.
— Мне вспоминать нечего, никакого генерал-полковника я не знаю…
— На прощанье он вам сказал: «Ни пера ни пуха, Алеша…» И спросил: «Кому ты сдал ключи от сейфа?» Вы ответили: «Как всегда, подполковнику Владычину».
Вижу, верит! Но хочет, чтобы я ему еще доказательств подкинул.
— Хорошо, — говорю, — я вам помогу, товарищ Орлов. Когда вы к генералполковнику зашли, он сказал: «Береженого и бог бережет!» Верно? И еще сказал: «Число не забыл?» А вы ответили: «Сорок пять!»
Тут он мне окончательно поверил. По правде сказать, я не знал, что обозначает сорок пять, но для Орлова, видно, число имело смысл, он даже улыбнулся:
— Неужели свой? Чертовщина какая-то!
— После все узнаете, на досуге. Сейчас о самом главном — Москва приказала согласиться на предложение Власова.
Он вскочил:
— С ума сошли!
А я ему: что, мол, поделаешь, мне тоже никакого удовольствия «работа» у Власова не доставляет. Надо, Алексей Иванович. Соглашайтесь не сразу, еще поломайтесь. Инструкции получите от меня. То, что Власов пригрозил вашу жену начать пытать, вам поможет: не хочу, мол, чтобы мучили жену.
— Думаешь, поверит?
— Власов, как многие подлецы, сентиментален. Поверит. Он очень хочет, чтобы вы согласились.
— Неужели свой? Как мне тебя называть?
— Никандров Павел Михайлович.
— До сих пор понять не могу, — сказал Орлов, — летел к партизанам, а попал к власовцам.
— Все объясню, — ответил я. — Но сейчас не это главное. После того как согласитесь, вас поместят в гостинице номер пятьсот двадцать семь. Это не номер, а камера для последней проверки. Сам в ней жил неделю. Ни одного лишнего слова, ни одного лишнего движения! Поняли?
— Понял. Киру увижу?
— Когда согласитесь.
Я дал Орлову таблетку, чтобы он эту ночь хорошо выспался…
Под благовидным предлогом я уклонился от допроса Орлова, когда Алексей Иванович должен был согласиться на предложение Власова. Не могу объяснить, почему я решил, что так будет лучше, но мне показалось, что лучше оставить Орлова наедине с Астафьевым.
Поручик мне все рассказал. Он говорил об Орлове с презрением, даже с брезгливостью.
— Как все… Я думал, что он настоящий человек, мужчина, а он дерьмо, тряпка: «Не хочу, чтобы мучили мою Киру».
— А вы бы, Астафьев, хотели, чтобы он погиб героем?
Астафьев подозрительно посмотрел на меня:
— Видите ли, господин Никандров, в моих словах, очевидно, нет логики, но я был бы доволен, если бы господин Орлов смело подставил грудь под выстрелы. Я бы тогда поверил, что такие понятия, как честь, гордость, где-то еще остались. А так — скучно жить, господин Никандров. Хотя я понимаю, Орлов чем-то поможет вам и Власову…
Я до этого заметил, что Астафьев перестал в разговоре со мной называть Власова по имени-отчеству. Или просто «Власов», или «генерал».
— Я понимаю, — продолжал Астафьев, — цель оправдывает средства, но мне почему-то не хочется, чтобы средствами для достижения цели стало предательство своей Родины. — И с усмешкой закончил: — Разумеется, не имею в виду присутствующих.
Разговор принимал явно нежелательный оборот, и я поспешил внести ясность.
— А по-моему, Орлов поступил правильно, как настоящий русский патриот. Он понял, что освободительное движение, руководимое Андреем Андреевичем…
Как Астафьев на меня посмотрел!
— Передовицу из «Добровольца» излагаете?
Мне хотелось продолжить беседу, неожиданно открывшую новое в настроении поручика, но рисковать сейчас не было смысла, и я строго одернул Астафьева:
— Не знаю, как для вас, но для меня идеи, содержащиеся в «Добровольце», являются основополагающими, и я прошу вас не оскорблять моих чувств…
Астафьев пренебрежительно махнул рукой:
— А ну вас!.. Подвожу итог — ваш Орлов дерьмо. Я не верю ни одному его слову. Сегодня он продал одних, завтра с такой же легкостью по дешевке продаст других. Что вам еще надо, господин Никандров?
— У меня к вам больше вопросов нет.
— Честь имею…
Астафьев щелкнул каблуками, откозырял и ушел.
Что он за человек? Что в нем настоящее и что фальшивое? Привез от Белинберг девушку, похожую на мальчишку, говорят, языкатая, бойкая, поселил ее у себя в номере, даже днем с ней, а по вечерам они в «Медведе».
Я спохватился, что не спросил у поручика, куда отправили жену Орлова. Куда они ее запрятали?
И я пошел к себе составлять донесение в Центр. Кроме того, что операция с Орловым прошла благополучно, мне надо было сообщить о более важном: в Германии началась поголовная мобилизация населения от шестнадцати до шестидесяти лет в специальные части — фольксштурм.
Как ты мог, Алеша?!
В лифте Астафьев иронически сказал:
— Вам, господин Орлов, идет немецкая форма. Прямо ариец.
Алексей Иванович посмотрел в зеркало, ответил неопределенно:
— Ничего, привыкну…
Вот и пятый этаж, номер 527.
— Прошу, ваше благородие! — Астафьев гостеприимно распахнул дверь. — Извините, господин Орлов, за скромные апартаменты, ничего другого, к сожалению, нет. Берлин переполнен.
— Что вы! Здесь так уютно.
Орлов подошел к окну. От развалин на другой стороне улицы поднимался желтый дым.
— И пейзаж не из веселых, — продолжал оправдываться Астафьев. — Позавчера опять бомбили.
— Ради бога, не волнуйтесь, господин поручик. Мне здесь нравится.
— Я все-таки попытаюсь устроить вас поприличнее. «Черта с два ты меня устроишь!» — думал Орлов, а вслух сказал:
— Дорогой поручик, право, не стоит на это тратить время.
Сел в низкое удобное кресло, вытянул ноги, расстегнул на мундире верхние пуговицы.
— Извините… Сейчас самое лучшее…
— Понял, справить новоселье.
Астафьев снял трубку, набрал три цифры.
— Совет на будущее. Не захотите спускаться в ресторан — наберите три раза по шесть и попадете к Ахметели. Жулик отчаянный, но исполнителен, как новый денщик… Ахметели! Это ты? Слушай, друг, пришли в пятьсот двадцать седьмой… Шустовского. Пошарь в своем чулане. И все сопроводительное… Карточки на алкоголь? Ты с ума сошел, Ахметели! В крайнем случае из запасов его превосходительства. Лимон? Не надо. Это монархизм. Закусывать коньяк лимоном придумал Николай Второй.
Астафьев положил трубку, сел.
— Сейчас пришлет. Шустовский — это по-нашему, то есть по-вашему, посоветски, армянский… Ахметели дерет за него, но зато хорош! Выпьем за то, что нашего полку прибыло, хотя, буду откровенен, в вашем бывшем качестве вы мне нравились больше.
— Не понимаю…
— Когда вы упорствовали и не соглашались… По закону противоположностей, очевидно. Я дерьмо и завидовал вашей стойкости. Я никто. Цветочная пыль, которую ветер занес на пустырь. У меня ни родины, ни семьи — потерянная личность. Знаете, кого мне больше всего жаль? Ваших друзей. Какой это для них удар! Самое страшное — это потерять веру в человека. Это ужасно… Мой папа сказал мне перед смертью: «Ты когда-нибудь вернешься на родину, в Россию. Запомни, когда бы это ни случилось, не бери с собой щепотки зла…» Он был смешной, мой отец. Убежал из России в 1917 году с перепугу, а потом никак не мог с этим примириться. Когда при нем плохо говорили о России, он бледнел…
— Извините, господин Астафьев, но я не понимаю, зачем вы все это мне говорите?
Астафьев замолчал.
«Здорово, сволочь, играет, — подумал Орлов. — В глазах тоска… Блестящий актер…»
В дверь постучали. Астафьев крикнул:
— Входите!
Вошел Трухин. Орлов вскочил, застегнул мундир.
Астафьев смущенно сказал:
— Извините, ваше превосходительство, я думал, что это из ресторана… Разрешите представить. Полковник Орлов.
— Трухин…
Орлов пожал мягкую влажную руку:
— Мы знакомы, товарищ генерал… Извините, господин генерал.
— Извиняю, господин Орлов. Я сам первое время от «товарища» отвыкнуть не мог. За двадцать четыре года вдолбили… Где мы встречались?
— В Москве, господин генерал…
— Прошу без чинов…
Снова постучали, Астафьев открыл дверь.
— Входи, входи…
Вошла Козихина в новом желтом платье с кружевным передником, в наколке на пышных волосах. Знак «ОСТ» искусно задрапирован черным кружевным платчочком.
Астафьев оживился:
— Что принесла? Коньяк, икра… и монархическая закуска. Скажи Ахметели, что нас уже трое. Третий, не забудь, Федор Иванович, генерал.
— Как можно! Не каждый день генерала обслуживаем, тем более такого видного.
Трухин захохотал:
— Такого! Метр девяносто шесть сантиметров. Скажи Ахметели, для меня шашлык. Гулять так гулять.
Козихина выскочила. Трухин ухмыльнулся:
— Мила! Вообще Ахметели молодец, умеет подбирать штат.
Астафьев сердито сказал:
— Эта канарейка не его заслуга.
— Мила, мила…
— Извините, Федор Иванович, я сказал, что это не его заслуга.
— Понял, поручик, понял… Мила. — Трухин взял бутылку. — Начнем, господа…
Орлов любезно пододвинул рюмку:
— Возьмите мою. Я подожду…
Трухин налил полный стакан.
— Ничего, я из этого сосуда могу…
Поднял стакан:
— За боевую дружбу людей разных убеждений, взглядов, характеров, объединенных ненавистью к большевизму! За русский народ!
Астафьев закусил лимоном.
— А все-таки покойный император был не дурак… Неплохо!
Трухин торопливо вылил остатки коньяка в стакан, заговорил:
— Не люблю, когда пусто… А императора я видел… Что вы так смотрите, Астафьев? Видел. В 1913 году, в трехсотлетие дома Романовых. Государь приезжал с семьей к нам в Кострому. Мне, как самому высокому гимназисту, поручили преподнести императору хлеб-соль! Я тогда был в шестом классе… Ваше здоровье, господа!
Астафьев осторожно локтем толкнул Орлова: «Посмотрите, как накачивается господин генерал». Трухин поднял пустую бутылку:
— Распорядитесь, господин поручик. Астафьев снял трубку.
— Будет исполнено… Вот вы, Федор Иванович, сказали — «за русский народ». Извините, что я затеваю этот разговор… Если верить герру Геббельсу и нашей газете «Доброволец», русский народ ненавидел большевиков, и с нетерпением ждал прихода Гитлера. А сейчас этот самый народ во главе с большевиками не сегодня, так завтра придет на землю Великой Германии… Алло! Ахметели!.. Не отвечает.
Трухин, морщась, пожевал лимон, выплюнул корку и язвительно заметил:
— Из вас, поручик, вышел бы неплохой комиссар.
— Я хочу все понять, ваше превосходительство. Я не был в России с детства.
— Умом, поручик, Россию не понять…
— Знаю, слышал. В Россию можно только верить… Но вы скажите мне, сыну белого эмигранта, в какую Россию я должен верить? Что вы скажете, господин Орлов? Вы же недавно из России.
Орлов крутил пустую рюмку. «Что ему от меня надо? Вот, стервец, завел разговор. А отвечать надо немедленно».
— Верить обязательно, и, во всяком случае, не в ту Россию, в которой придумывали закусывать коньяк лимоном… Что ушло, то ушло…
Трухин поскучнел:
— Поручик, распорядитесь!
Астафьев бросил трубку:
— Пропал Ахметели! Пойду искать.
Трухин расстегнул мундир:
— У вас душно, господин Орлов. Я сниму… И вы раздевайтесь. Давайте без церемоний… — Вынул из заднего кармана флягу. — Не желаете? У меня тут НЗ. Правда, водка… Не желаете? Ну, как хотите. Я выпью. Если бы вы знали, какая тут тоска… Мне скоро пятьдесят. Иду под уклон жизни, жизнь прожита. А чего достиг? Русский человек, дворянин… Я понимаю, вам это смешно слышать — дворянин! Сижу в Берлине… Всю жизнь делал не те ставки… Государю императору дали под зад… В 1918 м соблазнился Савинковым, влез в ярославский мятеж. Командовал полковник Перхуров. Казалось, орел! А орлу сначала выщипали хвост, потом оторвали голову… Надо было жить, скрывать свое происхождение… Дослужился у большевиков до генерал-майора… Все в порядке. А тут война. Я заместитель начальника штаба армии. Немцы в Смоленске, под Киевом, немцы во всей Европе. Казалось, вот мой идеал — Адольф Гитлер! А его скоро загонят в мышеловку. Несчастный дурак!..
Орлов встал, руки по швам, спокойно, твердо возразил:
— Я вас прошу — не надо так говорить! Мы солдаты, не лакеи. Это только лакеи сплетничают про хозяев…
— Я пошутил, господин Орлов… Давайте выпьем!..
— Я пропущу, Федор Иванович, не хочу мешать коньяк с водкой. Господин Астафьев сейчас принесет.
— Дожидайся! Он у своей канарейки… Русский из Бордо… Ты с ним поаккуратнее. Большая сволочь. Мы с тобой из России, а он из Бордо… Скажи, боишься смерти? Только не ври…
— Как сказать. Боюсь.
— Спасибо! Молодец! Выпей! Ты хороший человек, Орлов. Все врут: «Не боюсь!» А все дрожат. Трусы. Знаешь, как наш шеф боится? На ночь молится. Сам видел. Крестится, крестится и все шепчет: «Господи, господи…» И я боюсь! Все будет, а меня не будет. Это ужасно. Понимаешь, вот этот стол, стулья будут существовать, а меня не будет…
Вошел Астафьев:
— Сейчас принесут.
Увидел, что Трухин совсем захмелел.
— А не пора ли нам, ваше превосходительство? Мой папа иногда говаривал: «Дорогие гости, вам хозяева не надоели?»
— Ну, где ваша канарейка? — Астафьев подал Трухину мундир:
— Идемте, Федор Иванович. Тем более что к господину Орлову скоро пожалует супруга. Алексей Иванович не видел жену много лет.
Трухин никак не мог попасть рукой в рукав.
— Сочувствую… Я тоже мою законную не видел много лет. Надоели здешние вертихвостки. Это очень приятно… После долгой разлуки.
И Трухин неожиданно запел:
— «Сперва неловко как-то было и не хватало нужных фраз…»
Астафьев напялил на него мундир, бесцеремонно потянул к двери.
— Ауф видерзейн, господин Орлов… Пошли, Федор Иванович, пошли…
Вошла Кира. Видимо, сначала она даже не поняла, куда она попала, — с удивлением посмотрела на власовцев.
Орлов помог довести Трухина до двери.
— До свидания, Федор Иванович.
— Подожди, Алексей Иванович, я должен представиться… честь имею. Трухин Федор… Гимназист… Пардон, фрау… Совет да любовь. — И запел: — «Потом она сказала мило…»
— Я сейчас, Кира, сейчас… Только провожу. Наконец-то захлопнулась дверь за гостями. «Это не номер, а камера для наблюдения».
— Алеша, как ты мог!
— Я тебе потом все объясню… Ты должна понять. «Господи, как ей рассказать?»
— Алеша, как ты мог?
— Подожди, я оденусь!..
Орлов схватил немецкий мундир. Кира увидела мундир, стала как мел.
— Как ты мог? «Как ей объяснить? Как?»
Резко распахнулась дверь. Вошла Козихина. Игриво улыбнулась, стрельнула глазами.
— Просили добавить, ваше благородие…
— Кира, подожди!
Кира крикнула от двери:
— Живи в этой мерзости!.. Живи… Живи…
Орлов бросился за ней, кинул на ходу Козихиной:
— Принесла вас нелегкая!
Старик портье стоял к лифту спиной, выписывал счета. Он не видел, как чтото большое пролетело за сетчатой шахтой. Он только услышал странный мягкий стук.
Потом донесся крик, страшный, леденящий душу крик:
— Варя! Варенька!..
По лестнице бежала хорошенькая официантка из острабочих, в кружевном переднике, с наколкой. Ее обогнал офицер.
Портье заковылял на костылях, заглянул за лифт — офицер стоял на коленях перед мертвым искалеченным телом.
Официантка сидела на ступеньках, плакала. Погас свет. Начался воздушный налет. Кто-то кричал у подъезда:
— Ахтунг! Ахтунг!..
Из воспоминаний Андрея Михайловича Мартынова
Самое деятельное участие в похоронах Киры принял Жиленков. Он помог раздобыть хороший гроб и цветов, а это в Берлине летом 1944 года сделать было нелегко.
Перед выносом тела из морга приехали Власов и Трухин.
— Я понимаю твое горе, Алексей Иванович, — сказал Власов. — Но ты не падай духом. Для тебя самое главное сейчас работа, она поможет тебе преодолеть несчастье.
Он говорил долго, ему, видно, нравилось изображать себя заботливым, внимательным «отцом-командиром», тем более что около крутились корреспонденты из «Добровольца».
Трухин, трезвый, опрятно одетый, равнодушный, откровенно скучал — ему не терпелось поскорее дожить до обеда, когда можно будет опрокинуть в себя умиротворяющую душу жидкость.
Он не выдержал, перебил Власова, запутавшегося в своей длинной речи:
— Андрей Андреевич, вы не забыли, что у вас совещание?
— Помню, помню, — спохватился Власов. — Не отчаивайтесь, голубчик, — явно подражая кому-то, произнес он на прощанье и обратился ко мне: — Павел Михайлович, проследите, чтобы все сделали в наилучшем виде.
Трухин, подав мне руку, с усмешкой сказал:
— Вы уж постарайтесь, голубчик, чтобы все в наилучшем.
Мы ехали на грузовике — Астафьев со своей подружкой, похожей на мальчика, — она всю дорогу тихонько плакала, — два солдата из комендантского взвода и незнакомая женщина в черном платье и в черном платке, повязанном по-монашески. Алексей Иванович сидел, положив руку на гроб. Глаза у него были сухие, за всю дорогу он не произнес ни одного слова.
Киру похоронили на кладбище неподалеку от Добендорфа, на участке, отведенном для русских офицеров.
Алексей Иванович помог снять гроб с машины, нес его вместе со всеми до узкой, экономно вырытой могилы — все молча, без слез. Подружка Астафьева, — я узнал, что ее зовут Клава Козихина, — тоскливо сказала поручику:
— Господи, что же он молчит!
Когда гроб опустили и солдаты вооружились лопатами, Козихина истерично крикнула:
— Подождите!
Она подошла к краю могилы, плача, кинула горсть сухой, пыльной земли на гроб и сердито приказала Орлову:
— Бросьте! Нельзя так…
Орлов послушно исполнил ее требование и отошел в сторону.
Солдаты быстро закидали могилу, похлопали лопатами по маленькому холмику, покурили и пошли к машине. Астафьев с трудом увел Козихину — плакать она уже не могла, ее одолела икота.
А Орлов все сидел у могилы. Я подошел к нему:
— Пойдем, Алексей Иванович… Надо ехать… Он решительно поднялся:
— Надо так надо.
Подошел к могиле Киры, постоял и пошел впереди меня. У ворот он повернулся ко мне:
— Сейчас Сережа, наверное, дома. И ничего он не знает…
Через два дня застрелился поручик Астафьев. Тогда не могли понять, что заставило его покончить с собой. Трухин угрюмо изрек:
— Разберемся на страшном суде.
А я пожалел, что так и не поговорил с Астафьевым всерьез.
Позднее Клава Козихина рассказала, как все это произошло:
— После смерти Киры его словно подменили. Он совсем перестал со мной разговаривать — все молчал. Молчал и пил. Он и до этого со мной ласковый был, а тут совсем стал словно ребенок — положит голову ко мне на колени, руки мне целует и молчит…
А в последний вечер все говорил, говорил… «Давай, Клава, умрем вместе». Я очень испугалась — глаза у него тоскливые, плачет. Потом принялся бранить всех этих: «Ненавижу всю эту сволочь, Власова ненавижу. Трус и немецкий холуй». Про вас, Павел Михайлович, так и сказал: «Я его все равно убью…» Вы уж извините меня, но это не я, а он говорил. А потом про себя: «Я дурак, у меня в башке плесень на мозгах». Потом опять про Власова: «Он жадный! Развратник…» Рассказал, как недавно из Югославии какой-то царский генерал привез много ценностей, какойто фонд. «Ты бы видела, Клаша, как Власов на эти драгоценности смотрел! У него слюни текли, как у голодной бешеной собаки. Он их обязательно украдет. Даже Трухин предложил драгоценности сдать в банк, а Власов закричал: «При чем тут банк?» А что он про Орлова говорил?! «Этот подлее всех. Я сначала восхищался им, думал, настоящий русский, а он, оказывается, ублюдок». Весь вечер вспоминал Киру, ее слова: «Как ты мог, Алеша?!» Оделся, хотел идти к Орлову: «Я его сейчас убью!» Я его с трудом удержала, револьвер спрятала, раздела. Дала вина, думала, может, уснет… Он притих. Я обрадовалась. Он попросил, чтобы я сходила к портье, взяла таблеток сонных. «Не усну, только измучаюсь…» Вхожу и говорю: «Принесла. Портье сказал, очень хорошие таблетки, сразу уснешь». А его нет. Я в ванную, а он на полу…
Об Астафьеве забыли сразу, словно его и не было вовсе. Кроме Козихиной, никому до него не было дела.
Разве уснешь…
Плен есть плен!
Плен — это не знать, где очутишься через неделю, через три дня, завтра… Живешь и не предполагаешь, что в Берлине, на Унтер ден Эйхен, в личном штабе рейхсфюрера СС, в Ораниенбурге под Берлином, в главном Административнохозяйственном управлении СС, в отделе «Д» (концентрационные лагеря) в Берлине, Вильмерсдорфе, Кайзераллее, 188, в управлении командования СС, в Берлине, Принц-Альберштрассе, 8, в главном управлении имперской безопасности, в управлении тайной государственной полиции, — да мало ли где, в какой-нибудь канцелярии какой-нибудь эсэсман, унтер-шарфюрер в служебном рвении вдруг усмотрит, что для Великой Германии было бы в высшей степени полезно группу военнопленных «А», содержащуюся в шталаге 303, переместить. Куда? Ну, скажем, в Нюрнберг…
Хорошо, если в Нюрнберг, — не дай господь в Аушвиц. Есть, говорят, там одиннадцатый блок, из которого выход только один — во дворик, окруженный глухой стеной. На стене, середина которой облицована стальным щитом, что-то вроде прибора для измерения роста, как на призывном участке. Говорят, ведут после допроса к этому прибору. Поставят спиной к планке, а дежурный ротенфюрер, сидя в удобном кресле, нажмет спусковой крючок пристрелянной винтовки. Прозвучит выстрел, которого ты не услышишь…
Или попадешь в Маутхаузен, в Дахау, Терезиенштадт, в Ровенсбрук, Треблинку, Майданек, в Бухенвальд — проклятых мест много.
Плен есть плен.
Двое суток товарный вагон, в котором везли Михаила Федоровича Лукина и других генералов и офицеров, болтался по Германии, стоял подолгу на запасных путях. Иногда удавалось определить место, где находились, — ночью были в Ганновере, а в полдень очутились в Кёльне.
На рассвете третьих суток высадили на какой-то станции, и, как всегда, не на главном вокзале, а на товарной.
Погнали через город — узенькие улочки, дома под черепицей. На улицах все больше женщины да подростки. Разглядывают колонну, но уже не как в 1941 году — тогда и мужчин было много, нахально кричали, бранились, плевались, весело переговаривались между собой, показывали пальцами. Сейчас смотрят хмуро, даже испуганно, никто не говорит ни слова — посмотрят молча, торопливо обгоняют, ныряют в подъезды.
Город прошли быстро, охрана все время подгоняла:
— Шнель! Шнель!..
Но и охрана уже не та, что осенью сорок первого. Тогда охранники веселились, как могли; тех, кто, выбившись из сил, отставал, пристреливали со смехом:
— Одним Иваном меньше — земли больше…
Сейчас охранники злые, орут по каждому поводу, но не стреляют. А один, когда вышли из городка, посочувствовал:
— Трудная дорога…
Дорога действительно трудная — лесная, все в гору да в гору. Дышать трудно — видно, высоко забрались. Впереди выросла крепостная стена.
— Ничего себе стенка, — угрюмо произнес верный, неразлучный друг Михаила Федоровича генерал Прохоров. — Не перепрыгнешь.
— Ласточкино гнездо, — иронически заметил генерал-майор Снегов. — Одним словом — курорт.
Прошли по мосту, перекинутому через глубокий ров, — метров десять, не меньше, — и открылся старинный замок с башенками, узкими оконцами.
— Прибыли!
— Где это мы?
— В средневековье, — сострил Снегов. Появился комендант с переводчиком.
— Ахтунг! Вы находитесь в крепости Вюльцбург. Порядок в моем лагере следующий…
На новом месте первые дни всегда интересно. Где находишься? Кто в соседнем бараке? Каков комендант? Охрана? Что за ревир? Если такая же морилка, как в Люкенвальде, значит, лучше больным не сказываться… Далеко ли фронт? Те, кто покрепче, посильнее, прикидывали, нельзя ли убежать.
Нет, отсюда не убежишь. Через стены не перелезть, подкоп невозможен, а если бы даже и удалось вырваться — до фронта далеко.
Коменданта прозвали Маннергеймом — чем-то похож на финского генерала.
Замок разделен на две части. К вечеру уже знали — сработала лагерная «почта» во второй половине моряки с советских торговых судов «Хасан», «Эльтон», «Волголес», «Днестр», «Магнитогорск», захваченных немцами в Штеттине и Данциге. В Вюльцбурге с осени сорок первого года… Живут! Большинство выжили! Стало быть, и мы выживем…
Плен есть плен.
Попадется иной раз сосед по бараку, по нарам — и неопрятен, и болтлив, и циничен, любит рассказывать всякую похабень, врет, — люди есть всякие. И жить с ним не день, не два, не неделю — месяцы.
От тоскливой неизвестности, оттого, что прикованы друг к другу невидимой цепью, просыпается глухое раздражение: никого не хочется слушать, все противно. Эх, жизнь!
О прошлом все переговорено, о настоящем нечего говорить. А будущее? Будет ли будущее!..
Плен есть плен.
Но есть сила, которую и в плену не сломить, не согнуть, — коммунисты.
Общего собрания не созовешь. Но все знают: если уж очень заскучал человек, не спит, веру в себя терять начал, подсядет к нему Михаил Федорович Лукин или Иван Павлович Прохоров, Михаил Николаевич Снегов или еще кто-нибудь и начнет разговор издалека:
— Скажи, пожалуйста, помнишь, ты рассказывал, что, когда ты ротой командовал, был у тебя взводный Решетов. Это не тот ли Решетов, который потом «Выстрел» вместе со мной заканчивал?
Или:
— Ты случайно не помнишь, в каких примерно числах лед на Волге под Горьким двигаться начинает?.. Как же это ты не помнишь, если ты в Горьком родился и жил там до двадцати лет?
Или:
— Саньку Кривцова ты знал? Помню, в 1936 году на маневрах Московского военного округа в лагерях под Гороховцем лег он спать, а мы ему…
Глядишь, и втянули человека в беседу, начнет вспоминать, улыбнется, отвлечется от горьких мыслей.
Случалось и так — лежит человек, молчит, ничем его от «психического самоанализа» отвлечь невозможно, тогда приходилось прибегать к словам отнюдь не партийным:
— Что ты, материн сын, отцов работник… Не всегда, но помогало.
— Не спишь, Михаил Федорович?
— Вроде засыпаю, Иван Павлович…
— Ну, тогда я мешать не буду! Спи!
До сна еще далеко, но хочется просто помолчать, подумать, вспомнить. «Где сейчас мои? Сколько же я их не видел? Давно… Ничего, увижу. Увижу… Наши уже в Польше, не сегодня-завтра войдут в Германию. Отучили немцев наступать. Второй год они все «линию фронта выравнивают». Выравнивайте, выравнивайте… Обидно, что я тут, в полном бездействии… Дожить бы до победы! Вернуться в Москву…»
— Михаил Федорович, не спишь?
— Нет, Иван Павлович, не сплю.
— Извини, что я тебе спать мешаю. Я вот думаю: скоро войне конец…
Из темноты голос Снегова:
— Торопишься, Иван Павлович. До конца еще далеко.
— Будет конец, будет…
— Что с нами-то будет?
— Это вы, товарищ Музыченко?
— Я, Иван Павлович. Неужели мы когда-нибудь домой попадем?
— Попадем, если нас не ухлопают.
— Ни черта, доживем…
— Это кто? Шевчук?
— Это я, Сотенский. Шевчук дрыхнет.
— Бросьте, мужики, я не дрыхну. Ни черта они с нами не сделают. Только бы не заболеть.
— Разве Михаил Федорович уснул?
— Да разве с вами, чертями, уснешь?
— Правда, мужики, давайте спать…
Разве уснешь? Черт его знает, почему вспомнил Закутного. Появился в Вустрау перед отправкой.
— Здравствуйте, Михаил Федорович!
— Что тебе?
— Поговорить надо.
— Говори.
— Напрасно вы, Михаил Федорович, от предложения Андрея Андреевича Власова отказываетесь. Что вам, две жизни отпущены? Как всем — одна… Вас ее лишить каждую секунду могут.
— Тебя Власов прислал?
— Нет, по собственной инициативе. Жаль мне вас. Погибнете.
— Себя жалей, Закутный.
— Значит, решительно — не пойдете к нам?
— Ну что ты пристал как банный лист!..
Закутный посидел еще немного, попытался анекдот про Геббельса рассказать, а в глазах тоска, вид жалкий, пришибленный…
А до Закутного приезжал Малышкин. Когда он был начальником штаба 19-й армии, Лукин называл его просто Василием Федоровичем. А сейчас никак называть не хотел, даже по фамилии.
— Здравствуйте, Михаил Федорович!
— Вы по делу ко мне?
— Да так, ничего особенного. Приехал на вас, Михаил Федорович, посмотреть. Как вы тут…
— Смотрите.
— Как здоровье, Михаил Федорович?
— Жив.
Посидел Малышкин на табуретке, повздыхал.
— Помните, Михаил Федорович, как мы с вами в окружении…
— Что еще у вас ко мне?
— Ничего особенного. Прощайте, Михаил Федорович. Может, больше не увидимся.
— Возможно. Что еще?
— Простите меня, Михаил Федорович.
— Я не судья и не родитель вам.
— Горько мне, Михаил Федорович, за мою ошибку.
— Вы это ошибкой называете?
— Горько, Михаил Федорович…
— И давно вы так думать начали?
— Давно… Не хотелось сознаваться… Стыдно…
— Странная у вас логика! Изменять Родине не стыдились, сапоги Гитлеру лизать не стыдились…
— Ну что ж, добивайте меня, Михаил Федорович!
— Сами себя добили, уничтожили.
— Что мне делать, Михаил Федорович?
— Личное оружие вам немцы доверили?
— Нет.
— Жаль. А то бы пулю в висок. Впрочем, можно под поезд, можно с моста. На крайний случай — веревка.
— Прощайте, Михаил Федорович.
— Не спите, Михаил Федорович?
— Да разве уснешь, Иван Павлович?
— Как будто светает?
— Вроде. Придумали, мерзавцы, окна синей краской замазывать.
— Как в холерном бараке.
Из воспоминаний Андрея Михайловича Мартынова
После неудачного визита Власова к Гиммлеру в июле 1944 года прошло около двух месяцев. Из канцелярии начальника главного управления имперской безопасности, из штаба главнокомандующего Резервной армии (а Гиммлер получил и эту должность) ни слова о том, когда же рейхсфюрер СС изволит принять присягнувшего на верность фюреру и Великой Германии генерала Власова.
До меня доходили сведения о том, какие меры принимал Власов, чтобы обратить на свою персону внимание «третьего человека рейха», — слал телеграммы с поздравлениями по любому поводу, ночи напролет обсуждал с Адель Белинберг, каким образом склонить «дорогого Генриха» на встречу, ругался с Фердинандом: «Где же ваши связи, господин оберштурмбанфюрер?» Даже, рассказывал мне Закутный, орал на Фердинанда по-русски: «Не люблю трепачей!» А братец молчит. Жаль, видно, сестрицу обижать.
Каждую неделю Власов ездил к Майкопскому — то один, то с Жиленковым. «Главный политический советник» потом рассказывал: «Ой как хочется нашему Андрюше с Гиммлером увидеться! Облизал всего Майкопского: «Друг, помогай, выручай!» Майкопский, понятно, старается, но и он пока ничего поделать не может, обстоятельства выше его возможностей».
И вдруг — герр Генрих Гиммлер желают видеть герра Власова. Как все они обрадовались! Как обрадовался и заважничал сам Власов!
О подробностях встречи я узнал от Закутного. Он как член «Русского комитета» был приглашен на совещание, которое Власов созвал на другой день по возвращении из ставки Гиммлера.
— Я вам доверяю, господин Никандров, государственную тайну двух государств — Великой Германии и России. Чтобы никому ни слова. Не нравится мне Андрей Андреевич — человек серьезный, а ведет себя несерьезно. Ну что он такое — созвал руководящий состав комитета: меня, Малышкина, Жиленкова, Трухина — одним словом, всех, и вместо порядочного доклада, которого мы от него ждали, он стоит, руки потирает и никак, извините, со своей физиономии не может улыбку убрать. «Теперь, говорит, наше дело в шляпе!» Ну скажите, ради бога, можно так серьезное совещание открывать?! «А вы знаете, герр Гиммлер совсем не такой, как я думал…» А какое дело Гиммлеру, что ты о нем думал! Важно, что он о тебе думает! «Обходительный человек, очень обходительный, в обращении очень даже приятный». И сует нам фото — он и Гиммлер стоят, за руки держатся. «Нас вдвоем сфотографировали, и, представьте, не успели мы беседу закончить — пожалуйста, на память карточка». Спасибо Жиленкову, он Андрея Андреевича немного, слегка одернул: «Карточку мы потом посмотрим, вы расскажите, о чем разговор велся?» Андрей Андреевич рассердился: «Все в свое время, господин Жиленков!» Генералом не назвал, Георгием Николаевичем тоже — господин Жиленков! «Все в свое время». Однако ж помогло, карточку отложил. «Господин Гиммлер сказал, что, по его мнению, отдел пропаганды вооруженных сил не смог организовать русских для совместной борьбы с большевизмом и теперь он сам будет лично руководить всем делом… А практическое руководство возложено на обергруппенфюрера СС Готлиба Бергера. Я его видел… Человек вполне интеллигентный и в то же время решительный…» Я сижу и думаю: «Черт с его интеллигентностью, ты нам про дело расскажи».
Закутный говорил долго. Только и слышалось: «Я сказал… Я ему… Я подумал…» Хотя и с трудом, я уяснил, что Гиммлер решил вместо «Русского комитета» создать новую организацию, которая должна объединить различные антисоветские комитеты — грузинский, украинский, туркестанский, прибалтийский и все белоэмигрантские организации. Гиммлер сказал Власову, что он поможет ему создать две дивизии и вооружит их.
Закутный поделился подробностями:
— Андрей Андреевич просил десять дивизий, а Гиммлер согласился только на две. Гиммлер не дурак, понимает, что по нынешним временам иметь у себя в тылу десять русских дивизий ни к чему. Такое натворят!
После приема у Гиммлера Власова стали нарасхват приглашать самые высшие руководители рейха. Всезнающий Закутный рассказывал, что в главном имперском управлении безопасности установили очередь: к кому и когда должен пожаловать обласканный рейхсфюрером СС герр Власов.
Первым после Гиммлера Власова принял Герман Геринг. Он прислал своего представителя генерал-майора Ашенбренера. Когда они спускались по лестнице, я услышал, как Власов сказал Ашенбренеру:
— Вы хорошо говорите по-русски, генерал!
Ашенбренер остановился и оживленно ответил:
— Я два года провел в Москве, господин Власов, в качестве помощника военного атташе по авиации. Жил на очень приятной улице. К сожалению, забыл название. Как-никак прошло почти пятнадцать лет. Вспомнил — Малая Бронная. Я любил ходить пешком в Большой театр…
От Геринга Власов возвратился мрачным. Потом выяснилось, что командующий ВВС согласился всемерно помогать Власову, сам предложил передать в его подчинение всех русских военнопленных, обслуживающих германскую авиацию. Но Власова возмутила форма приема. Он потом жаловался Трухину:
— Даже не встал, жирный боров!
Иногда Власов брал с собой кого-нибудь из своих приближенных. К Геббельсу ездили с Жиленковым. Вернулись довольные, особенно Жиленков.
— А Геббельс, представьте, симпатяга. «Скажите, господа, почему наша пропаганда не имела успеха у русских?» Я ему отвечаю: «Разрешите, герр Геббельс, высказать свое личное мнение?» Он мне: «Буду рад выслушать». — «Потому, герр Геббельс, ваша пропаганда успеха не имела, что обращена к немецкому уху, а не к русскому. И дополнительно еще: наше русское ухо испорчено коммунистической пропагандой…» Он посмотрел на меня и ничего не сказал, но я видел — мой ответ ему понравился. Потом он обещал нам бумаги подкинуть, помочь с типографией. Ейбогу, симпатяга…
К тем, кто помельче, начали ездить целыми компаниями.
У Лея были впятером: Власов, Трухин, Малышкин, Жиленков и Сверчаков. С немецкой стороны тоже народу понабилось — чиновники из «рабочего фронта», оберфюрер СС Крегер, штурмбанфюрер Зиверс.
Там-то Сверчаков и подложил Власову свинью.
— Лей пожаловался, что острабочие плохо работают, саботируют.
— Посоветуйте, генерал, как их заставить работать лучше?
Власов пожал плечами и забормотал что-то о русской лени. Его перебил Сверчаков, пытавшийся до этого вставить в беседу хотя бы одно слово:
— А на что Аушвиц? Тех, кто саботирует, нужно туда отправлять…
Стало тихо, у Лея и его помощников окаменели лица.
Потом Лей строго сказал:
— При чем тут Аушвиц? Очевидно, господин…
— Сверчаков, — торопливо подсказал переводчик.
— …очевидно, господин Сверчаков часто слушает враждебные радиопередачи…
Штурмбанфюрер Зиверс угрожающе сказал по-русски:
— Как это у вас? Говори, да не заговаривайся!
Власов поспешил предложить тост за герра Лея. Но руководитель «рабочего фронта» до конца встречи был хмур и, прощаясь, не подал Сверчакову руки.
Ну и досталось же Сверчакову! Власов, как только влез в машину, сердито заговорил:
— Черт вас дернул! Вы что, не знали, что они про Освенцим вслух не говорят? — Потом Власов поправился: — И ни к чему еврейские сплетни принимать всерьез.
Трухин добавил:
— Дать бы тебе, Сергей Николаевич, в морду за такие штучки.
Больше Сверчакова никуда не брали. И вообще Власов к нему охладел, кратко объяснив причину: «Дурак с претензиями, а это хуже, чем обычный».
На Вильгельмштрассе, в министерство иностранных дел, Власов взял с собой Малышкина.. На эту встречу надежд возлагалось много — кто-то пустил слух, что Риббентроп в эти дни пользовался особым расположением Гитлера, поэтому, дескать, «Риббентроп все может».
О беседе с Риббентропом Власов и Малышкин никому не рассказали. Вернулись важные, даже торжественные. Трухин кинулся к Власову:
— Ну как, Андрей Андреевич?
— Беседа проходила в дружеской атмосфере, — официально ответил Власов. — Стороны остались взаимно довольны…
А мне удалось спустя несколько дней прочесть проект соглашения, подписанного Власовым и первым заместителем министра иностранных дел Германии Стеннецгрихтом: «…Председатель Комитета генерал-лейтенант Власов заключает с правительством Великой Германии, в лице министерства иностранных дел, нижеследующее соглашение:
1. Правительство Великогермании предоставляет в распоряжение Комитета необходимые для освободительной борьбы против совместного врага — большевизма — денежные средства в форме кредита.
2. Для этой цели в Главной Государственной кассе будет открыт счет на имя Комитета.
В дебет этого счета предоставляются суммы из государственных средств для непосредственных финансовых нужд Комитета.
Кроме того, в дебет этого счета ставятся расходы, производимые для нужд Комитета германскими государственными организациями, поскольку эти расходы входят в рамки задач Комитета.
Решение об определении размера кредита правительство Великогермании оставляет за собой.
3. Председатель Комитета назначает финансового уполномоченного с правом подписи, который распоряжается предоставленными денежными средствами и является ответственным за финансовое хозяйство Комитета.
4. Комитет обязуется возместить предоставленный ему кредит из русских ценностей и активов, как только он будет в состоянии располагать таковыми. Впрочем, в отношении погашения кредита и нарастания процентов предположено впоследствии заключить соответствующие соглашения.
5. Это соглашение вступит в силу 1 декабря 1944 года».
На проекте соглашения стояли две печати — одна с текстом на русском и немецком языках: «Личная канцелярия ген. — лейт. А. А. Власова», вторая — с орлом и свастикой.
К рейхсминистру восточных провинций Альфреду Розенбергу Власов в числе других взял и меня.
Я знал, что Розенберг из прибалтийских немцев, его биография, как и других «фюреров», распространялась в Германии в миллионах экземпляров, но разве мог я предположить, что уже встречался с ним!
Светило немецкого национал-социализма, автор книги «Миф XX века» встретил нас, стоя посреди своего огромного кабинета. Я узнал его.
Мне надо было запомнить каждое слово беседы Розенберга с Власовым, а я никак не мог отделаться от воспоминаний.
…Август 1918 года. У меня отпуск — всего одна неделя. Яков Христофорович Петерс сказал: «Немного отдохни… Съезди к родителям…»
Поезд «Максим», собранный из товарных «телячьих» и пассажирских вагонов, тащился еле-еле. Мы — я и мой случайный спутник — лежали на нарах, сколоченных из необструганных тесин, стоило неосторожно повернуться — ив тело впивались занозы. У спутника странная манера объясняться — твердо выговаривает каждое слово, как ученик…
«Наш Рижский политехнический институт…»
Это он, Альфред Розенберг, спал у нас в сарайчике на постели брата, Петра, это он, Альфред Розенберг, разговаривал на лестнице губкома с Фурмановым. Я вспомнил слова Дмитрия Андреевича: «Вы для здешних товарищей человек абсолютно неизвестный, и в партию вас в Иваново-Вознесенске вряд ли «запишут». Выходит, это он, Альфред Розенберг, хотел «записаться» в Коммунистическую партию и это он, Альфред Розенберг, ответил тогда Фурманову: «Пожалуй, вы действительно правы, товарищ Фурманов. До свидания. Извините за беспокойство!»
Видно, и на Розенберга повлиял прием Власова Гиммлером, он был любезен с нами, даже радушен. Правда, когда речь зашла о будущем России, в глазах рейхсминистра вспыхнула неприкрытая злоба. Звание рейхсминистр восточных провинций теряло смысл — какие там, к черту, остпровинции, когда советские армии вступили в Германию!..
Пока Власов делал визиты высокопоставленным особам рейха, Жиленков и Малышкин подготавливали встречи с представителями других «национальных комитетов» и учреждений. Первым согласился на свидание руководитель русской эмиграции в Германии генерал Бискупский. Я видел, как у подъезда «Русского комитета» двое пожилых, старомодно одетых спутников вынимали генерала из старенького автомобиля. Все они кряхтели, охали, Бискупский еле встал, ноги у него дрожали, как у старой опоенной лошади. Мне показалось — не подхвати его под руки солдаты из комендантского взвода, он бы не мог сдвинуться с места.
Вечером даже Трухин, обычно мрачный, нахмуренный, захохотал, слушая рассказ присутствовавшего на встрече недавно появившегося в «Русском комитете» бывшего консультанта Мосгормашучета Андреева, которого предполагали назначить начальником финансового управления будущего объединенного комитета, Андреев, копируя старческую походку генерала Бискупского, «кричал» трагическим шепотом:
— Я соглашусь на единый союз с вами исключительно при одном условии: если в России будет восстановлена монархия! Да, имейте в виду, я монархист! И никто меня с избранного пути не свернет!
Бискупского вместе со спутником, не менее дряхлым генералом Лампе, поторопились поскорее выпроводить, но, видно, торопились чересчур — у подъезда Бискупский упал. Его с трудом подняли.
Состоялась встреча с генералом Красновым. Я вспомнил, как в алексинской школе, когда мы «проходили» по истории 1917 год, ученики спрашивали меня, как же это отпустили под честное слово такого врага.
А сейчас я наблюдал, как Власов встретил Краснова у самого подъезда, распахнул объятия: «Дорогой Петр Николаевич, рад вас видеть в добром здравии!»
Но «здравие» у Краснова было явно неважное — седой, обрюзглый, с фиолетовым носом, он шумно пыхтел, шаркал ногами.
И эта встреча должного эффекта не принесла. Краснов дипломатично уклонился от объяснения.
— Я, Андрей Андреевич, уже присягнул Адольфу Гитлеру. И, кроме того, генерал, у меня соглашение с Великой Германией о том, что мои единомышленники за участие в борьбе с большевиками получат поселение в Италии.
— Где?
— В Италии.
— А как на это посмотрят итальянцы?
— Не знаю, я с итальянцами не договаривался.
— Ну что ж, господин Краснов, сожалею, что альянс у нас не вышел.
— Я тоже. Но я уж присягнул. Соглашение подписал.
На том и расстались.
Состоялась встреча с генералом Туркулом, руководителем «Русского национального союза участников первой мировой войны». Туркула и царского генерала Крейтера привез в своей машине оберфюрер СС Крегер. Всем, кто наблюдал их приезд, показалось, что Крегер слегка подтолкнул стариков, когда они, выйдя из машины, начали озираться: «Куда это нас привезли?» Генералы полистали «предварительные условия» и согласились вступить в объединенный комитет.
— Мне все равно, — заявил Туркул. — По-моему, из этой затеи что-то все-таки выйдет.
Председатель «Украинской рады» Шандрюк потребовал, чтобы Власов к нему приехал сам. Власов сначала было заартачился: «Если каждый будет меня требовать! Подумаешь, Шандрюк! Кто это знает, кроме кабатчика?» Но на Власова прикрикнул Майкопский, пришлось отправиться с Крегером к Шандрюку. Видно у Шандрюка были в главном управлении имперской безопасности покровители — он принял председателя «Русского комитета» чуть не в исподнем. Выслушал и, лениво позевывая, произнес:
— Вы, господа, как-нибудь уж без меня чего-то организуйте. Я нисколечко не заинтересован.
Жиленков в сопровождении своего приятеля оберфюрера СС Далькена ездил в пригород Берлина к Бандере. Кроме конфуза, ничего не получилось. Бандера наорал: «Москали! Пошли к…» Послал очень далеко, но Далькен пригрозил пожаловаться Бергеру, и Бандера стал учтивее, прекратил материться, но согласия вступить в объединенный комитет не дал: «Обманете, знаю я вас…»
Министерство восточных провинций, у которого дел стало совсем мало, пригрело «грузинский комитет» во главе с Кедия. Власов беседовал с Кедия, не сошлись на пунктах будущих взаимоотношений между Грузией и Россией.
Отказался сотрудничать и «президент» Туркестана Каюм-хан. Разговаривал высокомерно, заносчиво. «Мы будем самостоятельным государством. С Россией ничего общего иметь не желаю!»
Майкопский взамен Каюм-хана подсунул хана Помудского. Хан согласился через пять минут, правда выторговав себе сразу «персональную зарплату». О Каюм-хане он заявил: «Напрасно вы к этому дерьму ездили. Авантюрист, убийца, продаст за дыню…»
Мне давно нужно было побывать на курсах пропагандистов «РОА». Они находились в Добендорфе, в сорока километрах южнее Берлина. Немцы помогли Власову создать курсы пропагандистов еще в начале 1943 года. Это произошло по указанию Гиммлера. Рейхсфюрер СС пошел на это из деловых соображений. Большинство курсантов по окончании курсов направлялись в остлегионы, в лагери военнопленных, в бараки острабочих. Пусть не все выпускники выполняли свои обязанности в соответствии с присягой — некоторых из них, замеченных в «нелояльном отношении» к Великой Германии, отправляли в Аушвиц, Майданек или просто расстреливали, — но какая-то часть выпускников вела пропаганду. Для Гиммлера особенно важно было, чтобы перед советскими людьми с гитлеровской пропагандой выступали их соотечественники.
Подбирая курсантов, мне удалось определить туда и своих парней — я не имел права оставлять без внимания «пропагандистские кадры».
И теперь мне необходимо было посетить курсы самому.
Мне повезло: Власов, Жиленков и еще несколько «чинов» штаба решили «нанести визит» по случаю очередного выпуска. Я поехал с ними.
Вышла неувязка — довольно частое явление в штабе «РОА». Начальство прибыло в Добендорф, а курсанты еще не вернулись с экскурсии.
В каком-то зажиточном имении по недосмотру бургомистра и экскурсовода курсанты столкнулись с русскими девушками. Девчата, узнав, кто к ним пожаловал, одного гостя «нечаянно» спихнули в отстойник с навозной жижей, а когда курсанты попытались заговорить с землячками, те оказались «глухонемыми».
В ожидании курсантов рассерженное начальство отправилось завтракать к немецкому коменданту курсов, а я, сказав, что не голоден, пошел побродить по территории.
Раньше здесь, в семи бараках, обнесенных колючей проволокой, жили английские военнопленные. Бараки так и остались, только подальше отнесли отхожие места да прибавили еще один ряд проволоки, усилили наружное освещение.
Новее других зданий выглядела комендатура — домик немецкого коменданта.
За последним бараком я увидел низко над землей продолговатую крышу и, решив, что это, вероятно, овощехранилище или теплица, близко не подошел, но вдруг услышал, как меня позвали:
— Господин офицер!
Через зарешеченное окно «овощехранилища» на меня смотрел бледный, обросший бородой человек.
— Господин офицер, закурить не найдется?
Я подал сигарету, потом добавил еще одну.
— Спасибо. И огоньку…
Приняв коробку спичек, арестованный закурил и торопливо спросил:
— Может, оставите штучек пять?
— Оставьте весь коробок.
— Большое спасибо. Вовек не забуду.
— Кто вы? Как ваша фамилия?
— Ларионов Александр. Спасибо, товарищ… Я не имел права забывать, кто я такой, я не имел права на бесполезный риск.
Мне было жаль этого парня — у него были хорошие, смелые глаза, но я счел необходимым «возмутиться»:
— Какой я тебе «товарищ»? — И добавил то, что обычно говорили в подобных случаях власовцы: — Товарищи на фонарях висят!
Глаза у парня стали злые, он обложил меня. Как мне хотелось пожать его руку!
Ко мне подошел толстый, обрюзгший обершарфюрер в смятом, грязном мундире. Багровый нос, весь в синих прожилках — старик, видимо, немало времени провел в пивных. Сбоку у него висел парабеллум. К моему удивлению, он сказал по-русски, без акцента:
— У нас, ваше благородие, с арестованными разговаривать строго запрещено!
Я отошел. А парень все выкрикивал что-то. Слов я уже не разбирал.
Во двор въезжали грузовики с курсантами.
Вскоре началась церемония принятия присяги. Ее читал Жиленков. Курсанты хором повторяли:
— Клянусь верой и правдой служить Великой Германии, ее верховному вождю, главнокомандующему всех освободительных армий Адольфу Гитлеру…
По очереди подходили, расписывались и получали удостоверение об окончании курсов. Некоторым выдавали справки, что они по совместительству являются корреспондентами «Добровольца».
В заключение перед строем появился Власов. Он протер свои огромные, с толстыми дужками очки, сложил на животе руки и начал речь:
— Господа пропагандисты, вы прослушали цикл в высшей степени полезных лекций… — Он разжал кулак, заглянул в бумажку и продолжал: — Лекций, которых вы нигде не могли бы услышать: «Учение о России», «Большевики — виновники войны», «История союза Германии и России», «Марксизм — главный враг», «Марксизм и еврейство». Я поздравляю вас с приобретением новых, богатых знаний, которые вам очень помогут в вашей дальнейшей жизни…
Я смотрел на неподвижно стоявших пропагандистов и корреспондентов. Вот правофланговый — верзила почти двухметрового роста. Рыжие волосы, еле заметные белесые брови, кабаньи глазки, сжатые кулаки — полупудовые гири. Лицо каменное — ничего на нем не прочесть.
Его фамилия Никонов. Я видел его личное дело: «Работал до войны грузчиком, потом продавцом в мясном магазине, проворовался, был осужден на пять лет…»
Рядом с ним высокий, худой, с длинной шеей и острым птичьим носом —
Филиппов, бывший флейтист джаза. Не моргая, как сова, он смотрел круглыми глазами на Власова. И у него богатое прошлое — перед самой войной был осужден за изнасилование, наказание отбывал в исправительном лагере.
Вот еще один. Когда выкликнули: «Рута!» — он вышел не сразу, испуганно заморгал. У него наверняка липовые документы. Совсем молодой, лет двадцати пяти. По документам он учитель. Что-то не верится…
А вот и мой Кочнев. Он такой же Кочнев, как и я Никандров. Он только раз посмотрел на меня — равнодушно, как на всех. Молодец, товарищ Зименков!
А Власов говорил и говорил:
— Я давно решил — буду бить большевиков! Буду мстить коммунистам! Пока не свалю советский режим — не успокоюсь!
Пусть выкладывает «Мою программу». Слышали не один раз. Это он у Гитлера спер. У того «Моя борьба»! У этого «Моя программа»! Она не сложна, его программа, эсеро-меньшевистская смесь. Легко укладывается в пять слов: «Россия без коммунистов и Советов!» А он все жует и жует.
«Их благородие», «высокоблагородие» и даже «их превосходительство» делают вид, что слушают, а самим до чертиков надоела нудная речь. Жиленков что-то шепнул Трухину, в карих глазках «великой Федоры» промелькнула на мгновение улыбка.
В строю не улыбнешься! Так потом «вмажут», позабудешь, какое тебе звание присвоили — прапорщик, подпоручик или поручик.
Я смотрел на бывшего адвоката Хохлова. Устал слушать, на морде разлита скука, но не шелохнется. Чему тебя учили в университете? Кто, кто вытряс из тебя совесть? Или ее у тебя никогда не было? А ведь у тебя, прохвоста, на родине отец и мать, хорошие люди, жена и пятилетний сынишка. Наверно, получили извещение: «Пропал без вести» — или по оплошности писаря — «похоронку»: «Пал смертью храбрых в боях за Советскую Родину». Плакали по тебе навзрыд, особенно мать. Приходили домой товарищи, помогали чем могли — обеспечили топливом, подкинули продуктов, мальчишку взяли в детский сад.
А ты живой! Добровольно сдался в плен! Врал на допросах, взваливал небылицы даже на родителей: «Раскулачили». А отец твой в начале коллективизации пришел в райком, попросил: «Пошлите в деревню!» Ты валялся на коленях перед гитлеровцами, скулил: «Яне виноват! Насильно вовлекли в комсомол!»
Во втором ряду Одинцов… Ты меня не знаешь, товарищ Одинцов. В Цитенхорстском лагере с тобой разговаривал неизвестный тебе полковник. Сначала ты подумал, что имеешь дело с провокатором, потом поверил и чуть не заплакал от радости, что неожиданно рядом оказался свой, настоящий советский храбрый парень. Мы тебе верим, товарищ Одинцов! Завтра ты поступишь в распоряжение майора Гая, начальника отделения агентурной разведки штаба Власова. Есть возможность развернуться. Через твои руки пройдут подлецы, которых собираются засылать к нашим…
— Желаю успеха, господа!
Наконец-то Власов выложил все! Сейчас комендант на ломаном русском языке спросит, у кого есть вопросы. Два заранее подготовленных курсанта спросят о мелочах, не заслуживающих внимания, а Власов нудно будет отвечать… Так и есть:
— Госпота офицеры, кто будет иметь фопрос?
— Разрешите, господин комендант…
— Пожалюста, господин Хохлоф… О чем ты спросишь, бывший адвокат? Какой вопросец тебе поручили задать?
— Господин командующий, генерал-лейтенант Власов, разрешите спросить, имеют ли основание слухи о том, что наш дорогой фюрер Адольф Гитлер нездоров?
Я смотрю на коменданта: он счастлив, это он подготовил вопрос. Власов задвигал челюстями, приготовился отвечать, но комендант перехватил инициативу:
— Господин Власоф, на этот фопрос ответ буду иметь я. Спасипо за фашу запоту о здоровий фюрера! Эти слюхи есть неоснофателен. Наш фюрер жиф и здороф. Хайль Хитлер!
Строй не совсем дружно, но в общем довольно зычно отвечает:
— Хайль Гитлер!
Хорошо отрепетировали, ничего не скажешь.
— Кто еще будет иметь фопрос?
— Разрешите…
Зачем ты согласился, товарищ Одинцов! Тебе же советовали ничем не выделяться. Наверное, не было выхода? Интересно, о чем ты спросишь?
— Можно ли будет после победы над нашими врагами остаться на постоянное жительство в Германии?
Власов, видимо, о вопросе предупрежден, отвечает складно и даже, к великой радости всех, кратко:
— Такая льгота будет предоставлена имперским правительством для особо отличившихся и награжденных…
И вдруг раздались выстрелы! Власов сдернул очки, завертел головой. К нему подскочил Хитрово, комендант его личной охраны, — в руках парабеллум, на лице решительность.
Еще выстрелы. Они доносились из «овощехранилища». Потом вспыхнуло пламя…
Власов отказался от обеда и уехал. Жиленков сказал мне:
— Останьтесь, присмотрите. Тут черт знает что происходит…
Я «присмотрел». Оказалось, арестованный Ларионов, получив от меня спички, поджег мусор. Старый обершарфюрер кинулся тушить пожар, а Ларионову это и надо было. Он убил эсэсовца. Не желая попасть в руки немцев живьем, Ларионов покончил с собой.
Два трупа — один в обгорелом эсэсовском мундире, другой в разодранной солдатской рубахе — лежали рядом.
Кто-то сказал:
— Хитер был Гришка, а все-таки накололся!
Убитого обершарфюрера, пользовавшегося, как я выяснил, особым доверием у коменданта, звали Григорием Федоровичем Денежкиным. Он удрал из России в 1918 году, а жил в Германии с 1920 года, в 1932-м вступил в национал-социалистскую партию…
Я уехал из Добендорфа на другой день. Много времени спустя товарищ Зименков — Кочнев рассказал мне, что произошло вечером после моего отъезда.
— Понимаете, первый свободный вечер. Талоны в кино выдали, потом отобрали. Буфет, по-ихнему — кантин, сначала открыли, — сразу, конечно, очередь, но и кантин быстро закрыли. Комендант все запрету. Кто-то на гармошке какую-то треньбрень играет, одно и то же раз десять. Мы в домино стучали. Слышим, на гармошке другой заиграл «На сопках Маньчжурии». Мы кости по карманам — и к гармонисту. Малов играл, танкист, бывший тракторист из-под Владимира. Все вокруг него сгрудились, материться перестали, молчат. Немцы и те задумались. Хозяин гармонии, немец из комендантского взвода, сидит рядом с Маловым, весь расплылся: «Видите, какая у меня!..»
И вдруг этот дылда Никонов говорит Малову:
«Перестань!»
А тот заиграл «Раскинулось море широко».
Никонов опять:
«Перестань! Как человека прошу…»
Малов играет, но внимания прежнего уже нет: кто на Никонова орет, кто на Малова.
Малов тихонько петь начал:
«Напрасно старушка ждет сына домой, ей скажут, она зарыдает…»
У Никонова по лицу слезы, плачет, а сам кричит:
«Перестань, сволота!»
Выхватил у Малова гармонь — видели, какой он, Никонов? Бугай! Рванул гармонь: куда планки, куда пуговки, меха на половинки, бросил — и топтать…
Хозяин закричал, весь красный, руками замахал. Побежал к коменданту. А тот распорядился: расстрелять обоих — и Никонова и Малова. Нас всех по баракам. Заперли и усилили караулы.
1944 год, ноябрь, Прага
Гиммлер торопил. Ему не терпелось доложить Гитлеру, что объединение всех антикоммунистических сил, желающих вступить в борьбу с большевизмом, произошло, хотелось получить одобрение фюрера и лишний раз доказать, что именно он, Гиммлер, — единственная, самая верная опора рейхсканцлера, а не Розенберг, не Геббельс и уж, конечно, не Борман.
Обергруппенфюрер СС Бергер присылал то Крегера, то еще кого-нибудь, требовал докладывать о ходе дел чуть не ежедневно. В начале ноября Крегер передал приказание Гиммлера — собрать организационное собрание объединенного комитета 16 ноября. Рейхсфюрер СС сам подыскал место для сбора: Прага, парадный зал пражского замка. Крегер разъяснил, что герр Гиммлер избрал Прагу не случайно, — хотя это и протекторат Богемии и Моравии, но все же славянская земля, и очень хорошо, что первое заседание комитета, борющегося за освобождение России от большевизма, произойдет на славянской земле.
Трухин сказал: «Надо бы манифест подготовить».
Власову мысль понравилась, он срочно засадил за работу Трухина, Жиленкова, Малышкина и Закутного, затем подключил бывшего заведующего сценарным отделом Киевской киностудии Николая Ковальчука, работавшего в «Добровольце». Он согласился быстро — «пахло жареным», авторов манифеста могли заметить в высших сферах, а Ковальчук пообносился, работа в газете дохода приносила мало.
Писали два дня. Долго спорили о формулировке, предложенной Закутным: «Мы не хотим, чтобы русские люди проливали кровь за интересы империалистов Англии и США».
Жиленков охрип, доказывая, что этот пункт Власов не пропустит.
— Поймите вы, чурбаки, — вышел он из себя, — да разве Андрей Андреевич позволит себе заранее ссориться с США и Англией?
Супруга не супруга, черт ее разберет, а в общем, сожительница Жиленкова Елена Вячеславовна поила гостей жидким чаем, жаловалась Трухину: «Вы уж извините, Федор Иванович, он не спитой, но нет настоящего чая».
Трухин, недовольный тем, что второй день проводил «всухую», участливо бурчал: «Эрзац, драгоценная, есть эрзац, как ты его ни называй, как ни упаковывай». И поглядывал на хозяйку: «Неужели, дура, не догадается насчет шнапса?»
Жиленкова догадалась, принесла бутылку и крохотные, с наперсток, рюмки. Трухин, поморщился: «В европейку играет, кикимора!» Появились бутерброды — аккуратненькие кусочки хлеба с тонюсенькими ломтиками ветчины и сыра, проткнутые палочками вроде спичек.
Гости — за стол, а хозяйка — за машинку, перепечатать начисто манифест. Елена Вячеславовна стучала долго, одним пальцем. Громко спросила:
— Господа, а это как понимать? «Некоторые из нас, противников большевизма, живут сейчас в СССР». Кто же это, господа?
— А ты, Леля, печатай. Не твое дело в смысл вдумываться, — ответил Жиленков. Это была его выдумка о «некоторых живущих в СССР».
Трухин попробовал возразить:
— Георгий Николаевич! Зачем?
— А вам что, трудно это подписать? Поди проверь, живут или не живут, а вроде бы есть.
Показывать проект Власову ходили Трухин и Ковальчук. Вернулись довольные: «Все в порядке. Благословил». А все труды оказались напрасными.
Крегер прочел одобренный Власовым проект и искренне удивился:
— У нас свой готов! Полюбуйтесь.
Власов прочел «манифест», сочиненный в главном управлении имперской безопасности, и с обидой сказал:
— Это чересчур по-немецки!
Крегер отпарировал:
— Писал ваш… Господин Майкопский. Ну ладно, я и ваш проект покажу.
Гиммлер одобрил текст Майкопского: «Короче. Яснее. Энергичнее!» Но выдумка насчет «живущих в СССР» рейхсфюреру понравилась. «Внесите».
Жиленков торжествовал: «Я говорил!»
В Прагу ехали по разрядам. По первому — двое в купе — поместили будущих членов комитета, они все уже были известны, поскольку Гиммлер перед отъездом утвердил список, по четверо ехали будущие начальники отделов, а все остальные в общих вагонах. Всех поразило — нет Власова. Посыпались вопросы: «Что с ним? Заболел?» Жиленков и Малышкин молчали, сами не знали, в чем дело.
Проскочили через небольшие тоннели. Кто-то сказал: «Вот у нас около Туапсе…» Его перебил желчный, скрипучий голос: «Где это у нас?»
Минут через сорок прибыли в Цоссен. Там прицепили «особый вагон», в нем находились герр Власов, Крегер, Штрикфельд, Майкопский, Адель Белинберг и комендант Хитрово.
Претендентка на звание «первой фрау Остланда» пожелала лично присутствовать на торжественном введении будущего супруга в высокий ранг председателя объединенного комитета.
Когда весть — «Власов нашелся» — дошла до перворазрядников, Жиленков, обиженный тем, что в «особый вагон» попал не он, а Майкопский, грубо пошутил:
— Наш атлас не уйдет от нас!
Трухин, давно ждавший повода «ударить проходимца по мягкому месту», вежливо осведомился:
— Кого вы имели в виду, уважаемый Георгий Николаевич?
— Герра Хитрово, — быстро сообразив, чем пахнет вопрос Трухина, ответил Жиленков. — Да-с, именно его-с…
В вагон-ресторан пускали лишь особ первого и второго разряда, кормили без карточек. Малышкин и Закутный опасливо посматривали на Трухина — он ввалился в ресторан первым, сразу потребовал шнапса.
— Надерется наш Федор! — с отчаянием произнес Закутный. — И нам за него, черта долговязого, попадет.
— Беспременно надерется, — согласился Малышкин. — Я и сам бы с удовольствием напился. Тоска смертная…
Каждый развлекается, как может
Прага, осенняя, мокрая, встретила хмуро. На крытом перроне, похожем на большой ангар, темнота: окон нет, а через стеклянную крышу в паутине переплетов свет не доходит. Да и какой там свет, когда небо в грязно-серых тучах — ползут, задевая трамвайные мачты.
Прошли тоннелем, освещенным одной лампочкой, чуть не натыкаясь друг на друга. Поднялись в вестибюль перед главным входом — и нате вам, пожалуй, куча полицейских и немецких солдат, и все с автоматами. Закутный с опаской шепнул Малышкину:
— Это уж не почетный, а просто караул…
Увозили с вокзала тоже по разрядам: высшим подали легковые автомобили, остальных под конвоем полицейских и автоматчиков усадили в автобусы. Только отъехали, на автобус налетела немецкая военная машина, и пришлось остановиться. Шофер военной машины, обер-ефрейтор, бранился женским писклявым голосом. Ни в чем не виноватый шофер автобуса, пожилой чех, стоял у дверцы — руки по швам, молчал.
Полковник Зверев тихо произнес:
— Вот стервец…
К нему подошел автоматчик, спросил по-русски:
— Что ты сказал? Кто есть стервец?
Никто больше до гостиницы не произнес ни одного слова, молча смотрели в окна: народу на улицах мало, чехи бредут по краю тротуара, опустив головы. Во встречных трамваях чехи только на площадках, в вагонах немецкие военные — два, три, но все равно чехи не входят. У магазинов очереди, люди стоят под зонтами, у некоторых на плечах одеяла.
Жить тоже устроили по разрядам. Власову с Аделью отвели апартаменты в «Кроне», будущих членов комитета разместили в «Европе» в отдельных номерах, «мелочь» отвели в маленький отель на улице Овенска, поместили по трое в одной комнате.
За завтраком выяснилось, что Майкопского нет ни в «Кроне», ни в «Европе». Жиленков, всегда и во всем завидовавший бывшему адвокату, с ехидством заметил:
— Он, наверно, во дворце Печека.
Это неподалеку от вокзала.
— За что же ему такая честь? — спросил Трухин.
Закутный, знавший, что во дворце Печека размещено гестапо, укоризненно покачал головой:
— Доведут вас ваши штучки, Георгий Николаевич.
День накануне заседания посвятили осмотру Праги. И опять все по разрядам — кого повезли в легковых автомобилях, а кого в автобусах. Поднялись на холм, оттуда полюбовались видом на Прагу, благо чуть-чуть разветрилось и стало посветлее. Походили по Градчанам, осмотрели Старо Место, собор святого Вита, Карлов мост, постояли у «Минуты», посидели в пивной «Золотой тигр» — сразу всем места не хватило. «Мелочи» пришлось дожидаться, пока перворазрядники выпили по кружке «Пильзенского светлого» и съели по две шпикачки. И снова «мелочь» обидели — для них в маленькие кружки вместо «Пильзенского» нацедили какой-то немыслимой бурды и шпикачек дали только по одной, холодной.
Вечером Трухин пошел побродить по затемненному городу в надежде найти какое ни на есть развлечение. В темноте на Вацлавской площади набрел на маленькую — он любил маленьких женщин — проститутку. Она предложила зайти к ней.
Объяснились по-немецки.
— Совсем недалеко, герр. На Степанской, за углом.
Трухин подумал: «Заведет, стерва, во двор, а там ее «кот» меня прихлопнет».
Женщина, видно, поняла, о чем он думает, потянула за рукав:
— Не бойтесь, герр. Никто вас не обидит.
И добавила:
— И я чистая. Идемте, пан.
«Была не была», — решил Трухин.
Долго шли двором, поднимались по ступенькам, снова опускались. Проститутка торопливо вела Трухина за руку. Неожиданно раздались крики: «Хальт!» — хлопнули выстрелы. Трухин перепугался, даже вспотел: «Влип!» Но проститутка облегченно шепнула: «Пришли!»
Все оказалось прилично, даже по-семейному. Хозяйка сказала, что ее зовут Марта и что ей двадцать пять лет. Трухин усмехнулся — на вид ей было явно за сорок. Марта предложила на выбор — кружку пива или чашку кофе, понятно, эрзаца. Гость потребовал и то и другое.
Выполнив свои обязанности, женщина начала деловито одеваться.
— Зачем торопишься? — справился гость.
— Я провожу вас, иначе вы не найдете выход на улицу. А то после десяти, сами знаете, патруль — и к Печеку, а там гестапо…
— Что ты говоришь! Вот не знал. — У Трухина перехватило горло, он только сейчас понял слова Жиленкова, сказанные за завтраком. «Черт меня дернул лезть не в свое дело… Этот Майкопский — сила».
— Ну, если так, я у вас до утра.
— Тогда еще кофе, — предложила Марта.
— Ну, давай.
Марта все рассказывала и рассказывала.
— Чем я вас могу угостить? Серый хлеб да джем из свеклы. Обедаю я в столовой, я ведь работаю машинисткой в трамвайном управлении, в столовую я сдаю свой паек, забирают все, мне оставляют рыбий жир, а он противный, китовый, и немного овощей. Мы, пражане, привыкли к кафе. Мой отец дружил с паном Ирши Слимаком, он жил здесь, в Праге, на улице Молакова, дружил почти сорок лет и ни разу не переступил порога его дома. Отец говорил: «Дом, семья — это личное дело пана Слимака. Мой дом, моя семья — мое личное дело». Они сорок лет встречались в одной и той же пивной. Дамы — те в кафе. Было у нас такое «Славия», дорогое, но зато шикарное. В «Метро» собиралась интеллигенция, в «Унионе» — поэты, читали стихи… — Марта вздохнула. — Я была там всего один раз, с моим Душаном… Потом все кончилось… Скоро рождество, одно расстройство. Бывало, по всей Праге стук — выколачивают мебель, ковры. Все чистят, дверные ручки, как золото. А в магазинах! Свиные головы такие чистенькие, прямо поцеловать тянет. Колбасы толщиной, ей-богу, не вру, в полметра, длиной во всю витрину, такое, знаете, колбасное бревно. И на каждом углу продавали живую рыбу. В сочельник на столе должен быть карп. И цветы, цветы.
Марта бережно сняла со стенки позолоченную веточку, положила на ладонь:
— Видите? Это омела. Без нее нет рождества. Желаете, купите натуральную, зеленую, но можно и позолоченную. — Марта лукаво улыбнулась, даже похорошела. — Когда омела в доме, можно и согрешить, конечно, немножко, чтобы муж не узнал…
В дверь забарабанили. Марта испуганно шепнула:
— Облава!
Вошли двое немцев с автоматами на шее. Пожилой обер-лейтенант долго рассматривал серый, с полоской в верхнем углу паспорт Трухина, дважды сличал «лихтбильд» с натурой, осветив лицо Трухина фонариком. Отдавая паспорт, вежливо осведомился, где будет ночевать герр генерал — у мадам или проследует в отель?
Трухин смущенно пробормотал, что, пожалуй, заночует у мадам. Офицер козырнул:
— Гут нахт, генерал.
Утром Марта предложила кофе, кусок хлеба и немного коричневого джема.
— Пожалуйста…
Кофе Трухин выпил, от хлеба и джема отказался. Но Марта все подсчитала:
— Одно пивочко, два кофе, джем. Еще ночлег… Шагая по лужам, Трухин тоскливо думал: «Ободрала, старая карга».
Из воспоминаний Андрея Михайловича Мартынова
Малышкин, руководивший сборами в Прагу, разрешил поехать туда мне и Орлову. Я был доволен: мне поездка была весьма кстати, я мог получить сведения о сборище антисоветчиков, так сказать, на месте действия. Кроме этого, за два дня до отъезда я получил директиву Центра найти в Праге на улице Каменичка писчебумажный магазин, где продавцом Тибор Творжек, передать ему, что его сестра переехала на новую квартиру, и сообщить ее новый адрес. Очевидно, наш разведчик, работавший в Праге, потерял связь.
Но особенно я был рад за Орлова. Со дня гибели Киры прошло больше двух месяцев, но он очень тосковал. При власовцах, особенно при Трухине, у которого он работал помощником по организационным вопросам, Алексей Иванович держался со спокойным достоинством. Оставаясь со мной, он старался реже вспоминать Киру, но я понимал, что творилось в его душе. Я надеялся, что поездка в Прагу хоть немного отвлечет Орлова, на какое-то время он оторвется от Берлина, где судьба нанесла ему такой тяжкий удар.
Мы постарались попасть в разные вагоны, чтобы больше увидеть и услышать. Встретились в Дрездене, где вместо нескольких минут, полагающихся по расписанию, поезд стоял больше двух часов: американская авиация бомбила железнодорожную станцию Пярна, очевидно пристреливались к Дрездену. Впрочем, о расписании в Германии вспоминали кто со злой усмешкой, а кто с сожалением, — поезда, по которым когда-то сверяли часы, давно сбились с ритма.
Орлов разговаривал около вагона с Игорем Ниманом и Николаем Ковальчуком.
О Ковальчуке мне было известно почти все, он меня интересовал мало, а вот Ниманом нам следовало заняться всерьез. Надо было установить его настоящую фамилию («Ниман» был псевдоним). Он служил сначала в «Добровольце», затем в «Воле народа». Его должность официально называлась «редактор информации», но сотрудники называли его «изобретатель фактов».
Утром Ниман садился возле книжного шкафа, где хранились разрозненные тома Большой советской энциклопедии и всякие советские справочники, и начинал диктовать машинистке заметки, полученные якобы из глубины России от верных друзей А. А. Власова. Фантазия у него была неистощимая: забастовки, крушения поездов, изнасилование девушек милиционерами, побеги заключенных, взрывы электростанций, мостов, пожары элеваторов, убийства секретарей обкомов. Точными в этих «заметках из России» были только названия городов и районов. Вот почему Ниман особенно дорожил справочником «Административное деление РСФСР». В нем были наименования всех населенных пунктов. Закончив диктовать, Ниман запирал свою «кормилицу» не в обычный, а в несгораемый шкаф: «Украдут, а этой книге цены нет!»
Это он, Ниман, вместе с Блюменталь-Тамариным изобрел Евдокию Карпову, якобы растерзанную красными за любовь к великой Германии, и Адольфу Гитлеру в особенности.
Как-то пьяный Блюменталь жаловался мне:
— Это я все сочинил, господин Никандров. Я! Всю ее биографию, дневник, письма к маме… Все… Две недели потел. А Игорь Ниман мошенник. Жулик грандиоза. Он гонорар у меня увел, остался только запах. Я надеялся, кусок подкинут, а мне подбросили на пиво. В конвертике.
Я вспомнил, как в берлинском кафедральном соборе служили панихиду по новопреставленной отроковице Евдокии, мученице. Пришли на панихиду и «наши» — Власов, Трухин и Жиленков. Власов особенно истово крестился, клал поклоны…
Алексей Иванович внимательно слушал Нимана. «Молодец! — подумал я об Орлове, — не теряет времени понапрасну».
Беседа Орлова с Ниманом оказалась не бесполезной. Ниман знал весь распорядок «торжеств» в Праге, знал всех будущих членов комитета, даже тех, кто не сумел приехать в Прагу.
И еще. Ниман рассказал Орлову, что родом он из Кисловодска, перед войной жил в Смоленске, по профессии художник. Рано или поздно это могло пригодиться. Такого скопища предателей, белоэмигрантов, проходимцев и авантюристов я никогда не видел.
В парадном, белом, со множеством зеркал, в которых отражались огромные позолоченные люстры, зале пражского замка собрались люди: одни — давно выкинутые на свалку истории, другие — предназначенные попасть туда же в самое ближайшее время.
По красному ковру, устилавшему драгоценный паркет дворца, важно расхаживали генералы в серых мундирах, господа во фраках — внешне все было благопристойно, даже торжественно.
На белых позолоченных креслах бок о бок сидели бывшие помещики и бывшие профессора истории, священнослужители и журналисты, бывшие царские генералы и нынешние немецкие полковники. Сидели бывшие люди и те, кому скоро предстояло стать бывшими.
Время для открытия учредительного собрания уже наступило, а в президиуме никто не появлялся.
По залу пронесся слух: «Ждут Тиссо… Опаздывает, говорят, по дороге стреляли!»
Мы с Орловым сидели у стены в десятом ряду, нам хорошо был виден весь зал.
Неподалеку от нас расположились киевский журналист Музыченко, деятель НТС Бабанин, председатель «Белорусской рады» Островский.
«Не стая воронов слеталась…»
За столом президиума появился белоэмигрант старик Руднев, поднял колокольчик и, не успев звякнуть, тихо опустил его на стол и прикрыл ладонью — в зал вошли заместитель Риббентропа Лоренц в черном мундире обергруппенфюрера СС, имперский министр Франк и «президент» Словакии Тиссо.
Зал встал. Лоренц, ни на кого не обращая внимания, сел в кресло. Тиссо, поглядывая на Лоренца, трусливо махнул рукой — поприветствовал зал, ему никто не ответил.
Руднев склонил голову к Франку: «Можно начинать?» И, получив согласие, начал вступительную речь. Я уже не помню сейчас всего, что говорилось на заседании, но одно отчетливо врезалось в память — не было ни одного оратора, который бы не сказал о «борьбе с коммунизмом». Это было главное, это был лейтмотив всего заседания.
Зачитали телеграмму Гиммлера: «Поздравляю «Комитет освобождения народов России» с днем его основания и желаю ему успехов в его антибольшевистской борьбе в интересах общего дела».
Выступил Лоренц: «Недаром немецкие солдаты и офицеры, вступив в просторы страны, именуемой временно СССР, были так радостно встречены всеми — это лучшее доказательство огромного желания русских людей сражаться с нами вместе за свободу…»
Я посмотрел на Орлова. Он сидел невозмутимо, спокойно, только когда он, почувствовав мой взгляд, повернулся ко мне, я увидел, какой ненавистью ко всей этой швали переполнен он. Я незаметно пожал ему руку чуть ниже локтя.
Выступил Франк: «Мне как министру по делам Богемии и Моравии радостно приветствовать вас на нашей земле…»
«Президента» Тиссо поразили эти слова. Он удивленно поднял брови, словно спрашивая: «На какой такой нашей земле?»
Я понял, почему у Жиленкова, Трухина были с собой такие огромные чемоданы. Они сидели в президиуме в новых немецких генеральских мундирах с полуовальной трехцветной бело-сине-красной нашивкой с буквами «РОА» на левом рукаве.
Потом были «выборы». Председателем КОНРа — Комитета освобождения народов России — избрали Власова, секретарем — Малышкина. Вошли в КОНР Жиленков, Закутный, Руднев. Когда назвали фамилии членов комитета «от трудящихся, рабочих и солдатских масс» — Щеглов, Мамедов, Цымбал, — улыбнулся даже Власов: «Какие, к чертям, массы!..»
Руднев важно объявил: «Фамилии некоторых членов КОНРа сейчас обнародовать невозможно, они живут в СССР, мы, господа, выберем их заочно…»
Жиленков усмехнулся, он был доволен, что его выдумка продолжает иметь успех. Ему предоставили слово, и он свою речь посвятил «героям Кронштадта, погибшим в 1921 году в борьбе с большевиками». Видавшие виды белоэмигранты и немцы начали переглядываться: «Куда это клонит господин Жиленков?» Жиленков воздел руки к потолку, воскликнул: «Но мы не погибнем! Погибнут большевики!»
Хлопал даже сам Лоренц, а Власов недовольно поморщился и начал черкать заготовленную речь — Жиленков, как это случалось не раз, позаимствовал из тезисов шефа какой-то пункт.
Потом поднялся на трибуну Власов. Постоял, пожевал губами, отпил глоток воды и сипло выкрикнул:
— Слушайте меня, народы России! Вы сегодня объединились для борьбы с большевизмом… Сейчас есть полная возможность покончить с коммунизмом, стереть память о нем с нашей планеты…
В зал быстро вошел штурмбанфюрер СС с пакетом в руке и направился в президиум. Власов недовольно посмотрел на него, но, увидев, что эсэсовец подал пакет Лоренцу, замолчал. Зал смотрел не на Власова, а на Лоренца: «Что это ему принесли?»
Обергруппенфюрер понял, что он в центре внимания, и небрежно сказал:
— Ничего особенного, господа… В Венгрии наши войска в соответствии с тактикой эластичной обороны оставили несколько населенных пунктов… Прямой угрозы Будапешту пока нет… Продолжайте, генерал…
Вечером в кино «Палласт» был концерт. Потом ужинали, и тоже по разрядам: высшее начальство в ресторане, середняки и «мелочь» вместе с членами КОНРа «от трудящихся масс» в большой столовой, тоже на Вацлавской площади, но где-то в подвале.
За нашим столом оказался капитан второго ранга Каверин, впрочем, вполне возможно, что он на самом деле был не капитан, уж очень от него несло безграмотностью, матерщиной, свинством. Напился он незамедлительно и загорланил: «Последний нонешний денечек…»
Подошел Хитрово, сгреб капитана за шиворот:
— Заткнись, дурак!
Ужин завершился дракой. Фельдфебель Мамедов, включенный в КОНР «от войсковых соединений, набросился на «представителя рабочего класса» Ухова.
— Почему ты мне честь не отдаешь?
— А я не обязан каждому козырять.
— Как это — каждому? Ты знаешь, кто я такой?!
Подбежал Жиленков, пытался успокоить:
— Господин Мамедов, вы же член комитета, ведите себя приличнее.
— Почему он мне честь не отдал?.. - И, не обращая внимания на «главного политического советника», двинул Ухова в подбородок.
И началось…
А мне повезло. Меня поселили в отеле на улице Овенска, в двух минутах ходьбы от улицы Каменичка. Отыскать продавца писчебумажного магазина Тибора Творжака для меня труда не составило.
Как он обрадовался новому адресу дорогой сестрицы…
Шел 1945 год…
Скрывающиеся от правосудия убийцы ходят по улицам, ездят в поездах, едят, пьют, переодеваются — делают все то, что и обыкновенные люди. Иногда преступник забредет днем в кино, посмотрит невидящими глазами хронику, зайдет в пивную, постоит в очереди у табачного ларька — совершит, казалось бы, те же житейские поступки, что и миллионы других людей.
Но убийце только кажется, что он живет. Он не живет, а лишь существует, потому что нельзя назвать жизнью это постоянное настороженное волчье существование, когда при каждом подозрительном взгляде надо скрываться, при каждом ночном шорохе хвататься за оружие, бежать.
По центральной Европе ходили, ездили в поездах, в автомашинах, летали на самолетах преступники; они пили, ели, переодевались, читали военные сводки, смотрели кино, курили, спали с женщинами, чистили зубы, получали деньги, произносили речи — делали все то, что делают нормальные люди. Они думали, что они живут, но они лишь существовали, прислушиваясь к звукам и шорохам. А звуки были необычные — это был гневный, мощный, нарастающий гул советской артиллерии, свист авиационных бомб, грохот взрывов…
Некоторые из преступников, доведенные натиском советских армий до полубезумного состояния, не вылезали из глубоких подземных канцелярий; иные хватали чемоданы, набивали награбленным золотом; другие искали хотя бы малейшую возможность пробраться на Запад, справедливо рассуждая, что там их ждут тоже неприятности, но, во всяком случае, не смерть; четвертые, пятые — их было великое множество — надеялись на новое мощное оружие, которое обещал герр Геббельс…
Уже известно было миру о Бабьем Яре и Треблинке, о душегубках в Краснодаре и Харькове. Советские армии стояли на подступах к Освенциму и Майданеку — оставалось совсем немного времени, и потрясенное человечество узнает о золотых коронках, выдираемых из челюстей покойников, о тюках с женскими волосами, отправляемых на фабрики, где шили офицерские мундиры, о кострах из человеческих тел; о газовых камерах и применяемых в них «Циклоне Б», о фирме «И. А. Топф и сыновья», охотно выполнявшей заказы по строительству «отопительных сооружений», об абажурах из человеческой кожи, об «опытах» по переохлаждению, о «докторе» Рамере, комендантах Барановски и Гесс, раппортфюрере Густаве Зорге, прозванном заключенными Заксенхаузена Железным Густавом, о фирмах «Гуго Шнейдер АГ», «Польте Верке», «ИГ Фарбениндустри», «Крупп» и многих других, эксплуатировавших «рабов с Востока».
Понимая, что за все — за вероломное нападение, разрушенные города, поруганные национальные святыни, за опустошенную, выжженную землю, за мученическую смерть миллионов ни в чем не повинных людей — за все придется отвечать, все они — рамеры, гессы, барановски, не говоря уже о Гитлере, Геринге, Гиммлере, Геббельсе, Розенберге, — все они и другие, менее известные военные преступники, а их было в Германии много, страшились продвижения Советской Армии, боялись ее, как волки боятся огня, потому что отчетливо представляли — близится возмездие.
Они сопротивлялись всеми доступными им средствами, увлекая в эту страшную и уже, по сути дела, безнадежную для них битву сотни тысяч немецких солдат, стариков, женщин и детей.
Некоторые из этих людей были обмануты, другие ослеплены, третьи, став соучастниками, исполнителями преступлений, не могли уже выйти из этой страшной, смертельной игры. Пожалуй, больше, чем немцы, боялись продвижения Советской Армии главари изменников Родины. У них был один-единственный выход — убежать на Запад, где они ценой новых предательств, подлостей могли сохранить свою жизнь. У тех, кто пошел с ними, был еще один выход — сложить оружие и на коленях просить у своего народа прощения. Но многие из них вместо этого готовились к боям.
Накануне нового, 1945 года Власов получил телеграмму:
«От рейхсфюрера СС. Генералу Власову.
Фюрер назначил Вас со дня подписания этого приказа командующим 600-й и 700й русскими дивизиями. Одновременно на Вас будет возложено верховное командование всеми новыми формированиями и перегруппирующимися русскими соединениями.
За Вами будет признано дисциплинарное право верховного главнокомандующего и одновременно право производства в офицерские чины, вплоть до подполковника.
Производство в полковники и генералы происходит по согласованию с начальником главного управления СС, по существующему для Великогерманской империи положению.
Генрих Гиммлер».
Все было яснее ясного — будущие дивизии Власова заранее включались в войска СС и полностью находились в распоряжении Гиммлера и Кальтенбруннера.
Оставалось лишь присвоить «командующему» звание группенфюрера, но это было неприемлемо для немцев — хоть и предатель, но все же по национальности русский.
Вскоре пришло извещение Геринга о разрешении сформировать военно-воздушные силы «РОА». Он обещал всяческую поддержку и вооружение. Командующим ВВС «РОА» Геринг «попросил» утвердить Виктора Мальцева, когда-то служившего в советской авиации, уволенного за неблаговидные поступки в запас и работавшего перед войной директором Ялтинского санатория «Аэрофлот», того самого Мальцева, который при немцах стал бургомистром Ялты.
В начале января меня вызвал Трухин и познакомил с приказом Власова: «Формирование первой моей дивизии (по немецкому счету 600-й) поручаю полковнику Буняченко. Приказываю включить в состав дивизии бригаду СС, которой ранее командовал генерал Каминский».
— Отправляйтесь в Гейдерберк. Туда прибыла эта бригада. Помогите Буняченко разобраться, кто из бригады на что способен. По приезде доложите мне.
Я попросил у Трухина разрешения захватить с собой кого-нибудь из работников штаба.
— Одному мне трудно будет, господин генерал.
Трухин разрешил, и я взял с собой моего верного помощника Семена Рябова.
Так я узнал, кто такой «генерал Каминский» и что представляла собой его «бригада СС».
До войны в городе Локоть в теплотехническом техникуме был преподаватель Константин Воскобойников, а на спирто-водочном заводе работал инженер Бронислав Каминский.
Жили, ни у кого не вызывая подозрений. Никто не знал, что оба они люто ненавидят Советскую власть. Неизвестно, были ли они знакомы, по всей вероятности, были, не так уж велик Локоть, чтобы два специалиста не знали друг друга.
Как только немцы летом 1941 года заняли Локоть, Воскобойников явился к командиру гитлеровской части и рассказал, что он бывший белый офицер, долго жил в Москве и Горьком по подложным документам, ухитрился даже закончить высшее учебное заведение с этими документами и вот теперь рад верой и правдой служить Адольфу Гитлеру. Воскобойникова назначили бургомистром. В помощники себе он взял Каминского.
Первое, что сделал Воскобойников, — создал трибунал для расправы с коммунистами и комсомольцами, советскими работниками. Он не щадил никого, в том числе и своих бывших учеников.
Восьмого января 1942 года Воскобойников вышел из дому — он направлялся на обед к связному немецкому офицеру при городской управе обер-лейтенанту Конфельду. К Воскобойникову подошел человек в мохнатой папахе. Еще двое стояли чуть поодаль, мирно беседовали с охраной.
Тот, что в папахе, вежливо остановил:
— Разрешите, господин бургомистр…
— Что тебе? — торопливо ответил Воскобойников. — Говори скорее.
И открыл дверцу машины.
— Вам просили передать, что вы за измену Родине приговорены к смерти…
Воскобойников от страха лишился речи. Партизан спокойно продолжал:
— Приговор привести в исполнение поручено мне!
И разрядил в предателя трофейный парабеллум. Двое его товарищей побежали к машине, бросив в охрану гранаты. Да охрана и не пыталась вмешиваться — те, кто уцелел от взрыва, бросились наутек.
Прибывшие на место происшествия помощник бургомистра господин Каминский, обер-лейтенант Конфельд, начальник полиции Покровский, начальник военноследственного отдела Працюк, председатель военного трибунала Самсонов, полицаи долго не рисковали подняться в управу — в коридоре висело объявление: «Ну, кто еще хочет на тот свет? Поможем!»
Бургомистром стал Каминский. Постоянный страх перед неминуемой расплатой заставил его увеличить охрану управы. И гитлеровцы, перепуганные непрекращавшимися убийствами, партизанскими налетами, охотно помогали Каминскому вербовать в его отряд всякий сброд.
Все это рассказал мне актер Кислицын, занимавший в бригаде Каминского должность «руководителя ансамбля песни и пляски народной армии». Кислицын умолчал, что он «по совместительству» являлся членом военного трибунала бригады. Пока бригада стояла в Локоте, трибунал заседал почти каждую ночь прямо в тюрьме, переполненной коммунистами, комсомольцами, советскими работниками, не пожелавшими присоединиться к «освободительному движению». Приговор выносили один для всех — смертная казнь через повешение.
Особенно старался Григорий Працюк, житель деревни Аркино, сидевший до войны в тюрьме за многочисленные кражи. Каминский назначил этого бандита начальником военно-следственного отдела. Працюк убивал многих только потому, что его жене Наталье и ее сестре Пелагее нравилось что-нибудь из вещей этих людей. Самого Працюка я не видел — пока я был в Гейдерберке, он находился в отъезде. Но Пелагею, толстую, жирную бабу с большим фиолетовым пятном на правой щеке, с маленькими заплывшими глазками, я видел, разговаривал с ней. Мне рассказали, что она под платьем носит широкий пояс, набитый золотыми вещами, награбленными на Брянщине, в Белоруссии и Польше — повсюду, где проходила бригада. Працюк жег дома, убивал, вешал людей.
За десять дней пребывания в бригаде я успел переговорить со многими солдатами и офицерами и составил ясное представление о том, как бригада попала в Германию.
Ее путь, залитый кровью партизан, коммунистов и комсомольцев, проходил через Лепель, Волковыск, Белосток, Петраков. Два батальона бригады одно время находились в Варшаве. В конце 1943 года немцы присвоили Каминскому звание генерал-майора.
Отступая под натиском надвигавшейся Советской Армии, бригада увозила с собой семьи, имущество, скот, даже кур — словом, была похожа на древнюю орду. Тех, кто не хотел уходить, убивали по первому доносу.
Полицай Иван Коршунов в вагоне сказал жене:
— Давай выйдем, останемся. За мной вина перед нашими небольшая. Я никого не расстреливал, не вешал, даже на обыски не ходил. Мне, самое большое, дадут пять лет. Отсижу, зато останемся дома, в России.
Этот разговор подслушал другой полицай, Роман Иванин из Брасова, и доложил «прокурору» Самсонову. Тот распорядился «сжечь изменника живым». Заодно облили бензином и сожгли на костре и жену Коршунова.
Пока шли по земле России и Белоруссии, грабили русских и белорусов. Отнимали скот, который жителям удалось спрятать от немцев, забирали хлеб, зерно, сено — все, что можно было отнять. Когда попали в Восточную Силезию, затем в Померанию, начали грабить немцев.
Это не могло не вызвать недовольства в «верхах». К тому же, видно, необходимость в Каминском отпала. Гиммлер, получив согласие Гитлера на формирование дивизий Власова, вызвал Каминского в Берлин. С ним поехали начальник штаба Шавыкин, переводчик Садовский и постоянный собутыльник Каминского врач Филипп Забора. Неподалеку от Познани эсэсовцы, выполняя приказ Гиммлера, остановили машину Каминского и расстреляли его вместе с его помощниками.
Солдат и офицеров бригады перевезли в Гейдерберк, а семьям приказали «устраиваться самостоятельно». Я видел жен Шавыкина, Садовского, жену адъютанта Каминского Канаеву, видел и жену Каминского Татьяну Шпачкову, бывшего сменного химика Локотевского спирто-водочного завода. Она рассказала, что родилась в Брасове, где у нее много родственников. Под конец беседы заплакала, все жаловалась на немцев:
— Муж так старался, так старался, а они его, как собаку, застрелили… Чего я теперь с Генькой делать буду? Как жить? На какие шиши?
Писарь штаба Клавдия Грекова, присутствовавшая при этой беседе, ехидно сказала:
— Полно, Танька, жалиться. Потряси одежку, что-нибудь звякнет.
А когда зареванная Шпачкова ушла, Грекова объяснила мне:
— У нее золота было куда больше, чем у Наташки Працюк. Все хвасталась: «После победы будем с мужем каждый год ездить в Ниццу». Вот и съездила. Обокрал ее кто-то, не иначе как Фаридка Канаев. Он сволочь страшная, за серебряные сережки девкам уши отрезал…
Я перечитал много личных дел солдат и офицеров бригады и с необычайной ясностью понял, ощутил, сколько еще оставалось в довоенное время на советской земле всякой нечисти, озлобленных остатков разгромленной революцией буржуазии. В бригаде были дети бывших торговцев, кулаков. Я нашел документы двух бывших предводителей дворянства; с юга, кажется из Молдавии, в бригаду приехал бывший купец Сомов; начальником «политического управления» стал «потомственный почетный дворянин» Павел Бакшанский, а до войны он был журналистом, писал в анкете — «из служащих».
Трудно было среди этого уголовного сброда бывших найти человека, на которого бы я мог положиться.
Никого не нашел и Семен Рябов.
— Тут такие подонки собрались, Павел Михайлович. Продадут за бутылку шнапса…
Нельзя было оставлять бригаду без надежных людей — она превращалась в основное ядро первой дивизии Власова, и я решил оставить в бригаде Рябова, предварительно поговорив об этом с Буняченко. А тот страшно обрадовался — какникак Рябов был «свой», «порядочный», а не бандит из шайки Каминского…
Я уезжал из Гейдерберка вечером. Рябов проводил меня до станции.
Говорить было нечего, да и не хотелось произносить обычных слов. И Рябов и я понимали, сколько опасностей ждет его в бригаде.
Обнялись.
— Ну, Семен, ни пуха ни пера!
— К черту, к черту!..
Пропавший без вести
Как ни горько было Орлову сознавать, что смерть Киры в какой-то степени помогла ему завоевать доверие власовцев, он принял ее гибель как завещание быть твердым до конца, всеми силами помогать Родине.
Центр потребовал от группы Никандрова разведывательных сведений о передвижении немецких дивизий с Западного фронта на Восточный. В последние дни приказали выяснять все, что касается укреплений вокруг Берлина и в самой столице.
Было известно, что немцы направили на оборонительные работы военнопленных и острабочих, и Орлов умело воспользовался предоставленным ему правом беспрепятственного передвижения по Берлину до восьми часов вечера и возможностью посещать в «оперативных целях» бараки военнопленных и острабочих.
Ему удалось узнать, что на Лейпцигерштрассе в подвалах универмага «Герта» оборудован склад фаустпатронов, потом он раздобыл сведения, что в парке Тиргартен, около зоологического сада, появились два новых бункера, имевших под землей не меньше пяти этажей, и что в каждом бункере может разместиться до тысячи человек. В здании министерства труда на Зоорландштрассе Орлов обнаружил какой-то штаб — там полно было офицеров, много генералов…
Впервые в общежитие острабочих завода акционерного общества «Крегер» Орлов попал в холодный, ненастный день. Староста подвела Алексея Ивановича к нарам, находившимся недалеко от входа.
— Вот это было место Рябининой, — сказала она. — Вы что, знакомый?
— Да, — подтвердил Орлов… Его охватила такая тоска, что он с трудом удерживал слезы. «Здесь, здесь она мучилась, моя родная…»
Двери барака распахнулись, вбежали женщины. Мокрые платья прилипли к телам, босые ноги шлепали по цементному, сразу ставшему влажным полу. Женщины почти кричали. Староста скомандовала:
— Тихо! У нас гость!..
На Орлова смотрели десятки испуганных глаз, никто не ждал ничего хорошего от немецкого офицера. Но как только Алексей Иванович произнес несколько слов порусски, женщины отвернулись и отошли. В середине барака кто-то громко выругался:
— Приперся, холуй!
Староста подозвала худенькую девушку с огромными черными глазами.
— Галя, господин офицер интересуется Варькой Рябининой. Помнишь ее?
— Помню… — с готовностью ответила Галя. — Где она сейчас?
— Умерла… Покончила жизнь самоубийством…
— Неправда! — сердито сказала Галя. — Варя не могла этого сделать!..
Галя выкрикнула:
— Девушки!
Подбежали женщины. Галя, размахивая мокрым платком, гневно заговорила:
— Вы помните Варю Рябинину? Этот хлюст говорит, что она покончила с собой… Убили! А потом придумали!
Алексей Иванович резко повернулся и направился к выходу: в него полетели грязные тряпки, жестяные кружки; глухо стукнул о дверь кирпич…
Хорошо, что на другой день вернулся из Гейдерберка Никандров, и Орлову было с кем отвести душу.
Никандров предложил сходить пообедать в «Медведь».
— Давно не были, пойдем, может, чего-нибудь новенькое услышим.
В ресторане навстречу им из-за столика поднялся командир второй дивизии, бывший комендант Харькова Зверев. Плотный, сутулый, с напомаженными до блеска черными жесткими волосами, он щелкнул каблуками и заплетающимся языком сказал:
— Прошу к нашему шалашу… У майора Калугина сегодня высокоторжественный день… Тезоименитство… Прошу-с…
Орлов хотел отказаться, но его опередил Никандров:
— С удовольствием, Григорий Александрович. Весьма рад.
Орлов понял, что другу важно поговорить со Зверевым, только что вернувшимся из Норвегии, куда он ездил вербовать советских военнопленных в свою часть.
Выпили за здоровье именинника. Зверев разболтался:
— Прибываю на остров Штрофозен и сразу в лагерь… Собираю подлецов и начинаю речь… Смотрю, морды воротят. Я им про новое мощное немецкое оружие, а они ухмыляются. Вызываю полковника Макарова… Мы с ним когда-то вместе служили. «Слушай, — говорю, — Иван Андреевич, что это у вас тут происходит?» А он мне: «Ничего не происходит, все идет нормально, работаем, новые штольни пробиваем и ждем…» — «Чего — спрашиваю, — ждете?» Он, гад, напрямик: «Как это чего? Ждем, когда немцам и вам вместе с ними будет полный капут!» Ну, я ему, понятно, в ухо и приказал…
— Что приказал? — спросил Орлов. — Расстрелять?
— Черта с два! Утопили в отхожем месте…
Орлов понял, что он сейчас не выдержит, ударит Зверева по широкой пьяной роже или, еще хуже, всадит в него всю обойму парабеллума. Он встал и как можно спокойнее извинился:
— Господа, я кажется, забыл запереть машину…
Когда Орлов вернулся и весело сказал: «Слава богу, ничего не сперли!» — Зверев уже совсем вошел в раж.
— Парень оказался жох… Неужели, говорит, ваше благородие, не соображаете, почему у них рожи веселые? Они московское радио слушают… Я на него: «Говори, где у них приемник? Не скажешь — голову оторву!» А он: «Мне, ваше благородие, голову очень жаль, поскольку, если вы ее у меня оторвете, новая не вырастет. А насчет приемника советую поговорить с лейтенантом Булыгиным из третьего барака. Сразу, конечно, он не скажет, а поднажмете — выложит…»
— Ну, и вы поднажали? — заинтересованно спросил Никандров. — Нашли приемник?
— Дураки из комендатуры поторопились. Забили насмерть.
Окончательно захмелев, Зверев начал врать, как в Бергене в него влюбилась богатая норвежка.
— Она мне сразу: «Я без вас жить не могу… Если вы мне взаимностью не ответите, я жизни себя решу». Денег у нее — миллион! Вилла — три этажа. Яхта! Но рост, как у правофлангового, почти два метра! Ботиночки сорок шестого размера. Я ей говорю…
Никандров понял, что от пьяной болтовни Зверева никакого толку больше не будет. Он поднялся:
— Извини, Григорий Александрович, но мы обязаны покинуть вас…
И кивнул Орлову: «Вставайте!»
Прощаясь, Никандров деловито спросил:
— Кого-нибудь привезли?
— Из Норвегии? Привез. Мало, но привез. Сорок два человека. Было сорок три, но один сбежал по дороге…
— Как его фамилия? — спросил Никандров.
— Кого?
— Этого… Ну, что сбежал…
— Зовут, как Дзержинского, — Феликс. А фамилия?.. Сейчас вспомню… Мартынов.
— Где же он у тебя сорвался? — глухо спросил Никандров.
— Кто его знает… Не то в Бергофе, не то в Нойхаузе. В Гамбурге он еще был с нами…
Похлопав по плечу задремавшего Зверева, Никандров сказал Орлову:
— Пошли!
На улице было темно, только кое-где тускло светились темно-синие фонари.
Долго шли молча. Орлов спросил:
— Ты, кажется, чем-то расстроен?
— Что?.. А?.. Нет-нет, все в порядке…
Орлов не знал, что настоящая фамилия Никандрова — Мартынов, что Феликс Мартынов — его сын, пропавший без вести на фронте осенью 1941 года.
Из воспоминаний Андрея Михайловича Мартынова
Сколько раз я, бывая в бараках острабочих, в лагерях военнопленных, всматривался в худые, изможденные лица с надеждой — вдруг увижу сына…
В Норвегию мне попасть не удалось, а Феликс, оказывается, около двух лет находился на острове Шторфозен, расположенном в Тронгеймском фиорде, при выходе в открытое море.
Я, наверное, так бы ничего и не узнал о сыне, если бы не Михаил Никитович Ворожейкин, заведующий Моршанским гороно Тамбовской области, который разыскал меня летом 1968 года. Он попал в плен в августе 1942 года, прошел все муки ада — знаменитую среди военнопленных «яму» возле Миллерова, где немцы кормили русских распаренной пшеницей и где от дизентерии погибло около тридцати тысяч человек; он побывал в харьковской тюрьме, шел зимой босиком до Владимира-Волынского, попал в лагерь под Нюрнбергом, где военнопленных ежедневно гоняли убирать трупы и обломки зданий после бомбежек, голодал, сидел в карцерах, — вынес все только потому, что ему в то время было чуть больше двадцати лет, а главное — он обладал богатырским здоровьем.
Потом он попал в Норвегию, на остров Шторфозен, работал в штольне и выжил опять-таки потому, что был молод, и еще потому, что в этом лагере находились крепкие духом, сильные люди, умевшие помогать друг другу.
Михаил Никитович рассказал мне, как они жили в лагере «колхозами». Объединялись по трое, по пятеро, властвовал железный закон: «один за всех — все за одного». Спустя двадцать три года он помнил свой «колхоз»: он сам, Семен Павлович Горохов из-под Тулы, Михаил Андреевич Кожин из Киева. Помнил и соседний «колхоз» — Федора Ивановича Семенкова, инженера из-под Ленинграда, Михаила Ивановича Терновского из Астрахани и Михаила Евкина — тоже из Астрахани…
— Допустим, сегодня заболел товарищ Горохов, и ему норму не выполнить, значит, я и Кожин работали за троих. Я плох — они за меня. Если все мы сваливались, а бывало и такое, выручали соседи…
В одном из «колхозов» был и мой Феликс!
И еще мне рассказал Михаил Никитович:
— К нам в лагерь вербовщики Власова приезжали два раза, приезжал и Зверев. Вызывал и поодиночке и повзводно, речь перед строем произносил, обещал «малиновую жизнь», угрожал. Повезло ему мало: с превеликим трудом уговорил не то восемь, не то девять человек. Феликс сказал, что, как только доберется до Германии, обязательно убежит…
Больше о сыне я ничего не знаю. Моя дорогая, милая Надя плакала всю ночь. Разбередилась никогда не заживающая рана.
Недавно мы с женой побывали с туристской группой в Норвегии. Долго стояли на морском берегу, смотрели вдаль, стараясь угадать в тумане — где тот каменистый остров, на котором мучился в фашистской неволе наш сын?..
Советские войска вышли на Одер
Власов вернулся из Мюзенгена, где проводил смотр первой дивизии, и, стоя перед зеркалом, репетировал новый приветственный жест, который он собирался ввести в «РОА». Он сгибал правую руку в локте, ладонью к уху, затем с вывертом поднимал руку над головой и выкрикивал: «Виват!»
В министерстве Геббельса и канцелярии Мартина Бормана тянули с ответом на запрос: «Имеют ли право военнослужащие «РОА» на приветствие, принятое в Великой Германии?» То ли не хотели отвечать, то ли было, не до приветствий. Конечно, можно было проявить инициативу и самим начать выбрасывать вперед руку и кричать «хайль Гитлер!». Но кто их поймет, господ национал-социалистов! Крикнешь «хайль!», а тебе за это в ухо — не балуйся, если не дозволено.
Такие факты были. Прошел слух, что якобы в кафе можно заходить и тем, на ком нацеплен знак «ОСТ», — дескать, обслужат, как немца. Во всяком случае, начальник гражданского управления КОНРа Закутный посетил герра Геббельса, и тот согласился, что можно разрешить острабочим, коим за безупречное поведение выданы паспорта для иностранцев, беспрепятственно посещать кафе: «Пожалуйста, заходите!» Черта с два! Трое парней, выйдя из эсбана, заглянули в кафе на углу Фридрихштрассе и Георгенштрассе и получили по морде. Конечно, парни в какой-то степени сами виноваты — полезли, идиоты, в кафе в самом центре.
Новую форму приветствия выдумал Жиленков и немыслимо гордился. У него немедленно нашлись подражатели. «Виват!» — и все, поди придерись!
Если бы предложение исходило не от Жиленкова, Власов принял бы его немедленно.
При посторонних, особенно при немцах, Власов и Жиленков никогда не ссорились, были, как говорят, взаимно вежливы. Но Власова очень обижало, что Жиленков ходит в одном с ним звании. Он не раз укорял своего «главного политического советника»:
— Какой ты, к дьяволу, генерал? Воевал пять дней. Военного образования у тебя нет. И вообще ты недоучка. Ты — выскочка! Вот попрошу Гиммлера тебя разжаловать.
Жиленков — ему в 1944 году было всего тридцать четыре года, разжиревший, морда так и лоснилась, с двумя подбородками — только отмахивался от «вождя русского народа»:
— Так он тебя и послушает!..
В последнее время Власов не мог видеть Жиленкова, так он ему опротивел после случая с сейфом. А случай вышел смешной.
Вернувшись после очередного визита в главное управление СС, Власов пожаловался на плохой прием: «Не смотрят, почти не разговаривают…»
Жиленков предложил «идею»:
— Знаете, Андрей Андреевич, у вашего сейфа, между прочим, два ключа.. Один у вас, второй у герра Крегера. И он, понятно, это между нами, прошу не выдавать, в ваш сейф иногда тихонько, аккуратненько заглядывает. Это вроде и плохо, а вроде и хорошо.
— Что же тут хорошего? У меня там деньги.
— Сейчас поймете. Вы ему сюрпризик приготовьте. Какой-нибудь документик с изъявлением ваших нежных чувств к Великой Германии, к рейхсфюреру лично. Не забудьте, естественно, про фюрера что-нибудь приятное изложить…
Власов послушался и написал «завещание»:
«Находясь в трезвом уме и ясной памяти, отчетливо представляя, что каждую минуту могу погибнуть, завещаю моим соратникам крепить нерушимый союз КОНРа и Великой Германии… Только великий Адольф Гитлер…»
И положил в сейф. Читал ли герр Крегер, неведомо, поскольку, в силу опытности, он в сейф лазил, не оставляя следов. Может, читал. Но Жиленков трепанулся об этом Трухину, Малышкину, посвятил даже Закутного, а это все равно что всему свету…
«Случай с сейфом» дошел до слуха герра Эбелинга, начальника берлинского гестапо, и герр Эбелинг Жиленкову всыпал.
— Что вы с ним все задираетесь? Потом посмотрим, что с вашим Власовым делать, но склок я не потерплю. Не знаю, чем объяснить, но Власову, хотя он, помоему, просто проходимец, сам рейхсфюрер СС в последнее время симпатизирует все больше и больше…
— Я, герр Эбелинг, пошутил…
— Прекратить! Сейчас те до шуток!..
Вошел адъютант.
— К вам Жиленков, ваше превосходительство.
— Пусть войдет.
Жиленков остановился у двери, выставил вперед затянутую в узкие немецкие брюки жирную ногу, ловко вскинул руку и выкрикнул: «Виват!»
Власов нехотя буркнул: «Гут морген».
— Мой проект одобрен, — без предисловий начал Жиленков. — Одобрен и принят…
— Какой проект? — нахмурился Власов. — Что вы еще выдумали?
— Я не мог вас посвятить, вы были в Мюзенгене. Проект организации боевых групп. Буду краток. Мы должны подобрать, обучить и забросить в советский тыл специальные группы. На первых порах человек восемьсот. Когда начнет действовать новое секретное немецкое оружие… Вы догадываетесь, о чем я говорю? Вот тогда наши группы в советском тылу займут радиостанции, телефон, телеграф, вокзалы, аэродромы… Власов удивленно посмотрел на собеседника.
— Да, да… уничтожат руководителей местных организаций и, конечно, военачальников. Власов развел руками:
— Ну и фантазер вы, господин Жиленков!
— Мы пошлем в советский тыл людей умных, храбрых, сильных, преданных нашему святому делу.
Власов неприязненно глянул на лоснящееся лицо Жиленкова: «Вот прохиндей! На уме жратва да баба, а туда же…»
— А деньги?
— Дают, — усмехнувшись, сообщил Жиленков. — Пять миллионов!
— Пять миллионов? Ну что ж, для начала, пожалуй, хватит…
— Первые группы забрасываем в центральные области — Нижний Новгород, Ярославль, Кострому, Иваново, Тверь, Орел. Вторые — в промышленные центры Урала, Западной Сибири. Вот тут все изложено.
— Оставьте… Трухин о проекте знает?
— В курсе.
Адъютант не вошел, а ворвался в кабинет и нечаянно хлопнул дверью.
— Вы что? С цепи сорвались?
— Ваше превосходительство? Наши вышли…
— Кто наши? Куда вышли?
— Извиняюсь… Советские войска вышли на Одер.
Власов вскочил, подбежал к окну, снял очки, вытер платком глаза. Вернулся к столу. Лицо его сразу посерело.
— Господин капитан, а вы знаете, что за распространение слухов?..
— Москва передала…
— Кто слушал?
— Капитан Кучинский…
— Пять суток ареста!..
Из воспоминаний Андрея Михайловича Мартынова
Я спал после обеда у себя на Викторияштрассе, 10. Рядом на койке храпел поручик Дружинин, принявший дела покойного Астафьева. Меня разбудил Павел Рукавишников, превративший, как я уже говорил, рацию штаба Власова в наш узел связи. Рукавишников нарушил мой приказ — не приходить ко мне. Я понял — произошло что-то необычное.
— Господин Никандров, вам срочное сообщение из первой дивизии, — выпалил Рукавишников и подал мне пакет. В нем лежал чистый листок. Хотя Дружинин и продолжал храпеть, я сделал вид, что читаю донесение, затем поднялся:
— Пошли, Рукавишников.
На улице, отойдя подальше от штаба, Рукавишников радостно объявил:
— Наши на Одере…
Так уж устроен разведчик. Мне надо было радоваться, а я сурово сказал:
— Спасибо за новость, но вы не имели права приходить без разрешения. Какие еще новости?
— Эта самая главная… Наши напротив Франкфурта, — обидчиво ответил Рукавишников. — Что вам еще надо? Выходит, скоро конец?
До конца было еще далеко. От Франкфурта-на-Одере до Берлина по прямой оставалось около семидесяти километров. Но это по прямой, для самолетов по воздуху, а танки, пехота должны были идти по земле, начиненной минами, усеянной дзотами, ощетинившейся гранитными и железобетонными надолбами, по земле, на которой был пристрелян каждый метр, по земле, где каждая высота являлась крепостью, где радио день и ночь орало о зверствах русских, которые якобы режут немецких детей, насилуют немецких женщин, а потом топят их в реках и каналах, о варварах коммунистах я комиссарах, у каждого из которых набор инструментов для самых страшных пыток, а в обозах складные виселицы и кресты для распятия… Советские солдаты должны были преодолевать не только водные преграды, но и ненависть и страх, воспитанные в немецком народе Геббельсом и его подручными.
Я понимал, что последние километры перед Берлином будут невероятно трудными, много наших солдат останется тут лежать навеки.
Я считал себя обязанным сделать все от меня зависящее, чтобы жертв было меньше. Для этого я должен был узнавать все об обороне врага, о его возможностях к сопротивлению.
Весь глубокий смысл слов «пир во время чумы» я понял на свадьбе Власова и Адели Белинберг в середине апреля 1945 года. Они мне казались просто сумасшедшими: советские войска угрожали Берлину, а тут свадьба, церковная служба, с венцами, «Исайя, ликуй!», обручальные кольца, свадебный стол. Прислал поздравление Гиммлер, заскочил на минуту заместитель Риббентропа, кричали «горько!» и, разумеется, «хайль Гитлер!».
Сначала все соблюдали хотя бы внешнее приличие: подходили к ручке фрау Власовой, щелкали каблуками, произносили: «Поздравляем!», «От всей души!», «Примите мои поздравления». Правда, никто не сказал: «Желаем счастья на долгие годы». Только быстро захмелевший дьякон рявкнул: «Многая лета, многая лета». Потом напились, и началось нечто невообразимое: горланили песни. Странно, дико было слушать тут наши советские песни: «Как родная меня мать провожала», «Догадайся, мол, сама…» Кто-то было затянул «Катюшу», на него яростно зашикали, и виноватый, как ни был пьян, поспешил исчезнуть.
А когда «молодые» ушли, появились неизвестные девки, они приволокли с собой пьяного гармониста, и начался шабаш. Закутный, потный, красный, плясал барыню, упал, не мог подняться, а когда к нему бросились на помощь, пустил такую струю матерщины, что даже комендант Хитрово развел руками: «Вот это виртуоз!»
Трухин с мертвенно-бледным лицом лежал на длинном диване, свесив ноги. Возле него сидела рыжая особа, он не обращал на нее никакого внимания, пристально, не мигая, смотрел в потолок.
Гармонист заиграл вальс «На сопках Маньчжурии». Кто-то истерично плакал.
Началась бомбежка, погас свет, визжали девки, матерился Закутный.
Вскоре Власов, Закутный, Трухин уехали в Карловы Вары (тогда говорили — в Карлсбад). Туда еще в марте удрала большая часть КОНРа, в том числе Жиленков и Малышкин. Куда Власов дел свою Адель, я не знаю, больше я ее никогда не встречал. Возможно, она поняла, что надежды жить в Зимнем и Ливадийском дворцах рухнули, и удрала в западном направлении. Как говорят, бог с ней, с этой неудачной претенденткой на звание «первой дамы Остланда».
Да и самому Власову надо было думать не столько о «спасении России», сколько о спасении собственной шкуры.
Любой участник нашей разведывательной группы — и прежде всего я, Орлов, Рукавишников — мог пристрелить Власова, но такого приказа Центр не давал, приказывали другое — не выпускать предателя из поля зрения, брать, когда это потребуется, живым.
Я часто вспоминал разговор с Алексеем Мальгиным. Тогда я сказал:
— Я готов совершить приговор над этим выродком.
— Этого мы тебе не поручаем. Его будут судить…
Теперь мне надо было позаботиться о том, как бы Власов не поспешил за своей супругой на Запад, не ушел от справедливого возмездия. И я отправился вслед за ним в Карловы Вары.
В эти последние дни решающее слово в КОНРе принадлежало Малышкину и Жиленкову. Дело дошло до того, что совещания, а они собирались в день по многу раз, проводились в отеле «Ричмонд», где жил Малышкин, и Власов, растерянный, подавленный, потерявший самообладание, покорно приходил выслушивать мрачные предсказания Малышкина и фантастические новости Жиленкова.
Проверить слухи было не у кого. «Посредников», «личных представителей» рейхсфюрера СС Крегера, Штрикфельда рядом не было — оберфюрерам, гауптштурмфюрерам, группенфюрерам было не до Власова, для них самих наступил последний час, приходилось думать о себе.
Сейчас я уже не помню всех невероятнейших слухов, которые возникали тогда среди конровцев ежеминутно. Помню лишь, что Жиленков так разглагольствовал о Ялтинской конференции, как будто он был там.
И еще помню, как Закутный по секрету поделился со мной сногсшибательной новостью:
— Вчера Власов и Жиленков весь день сочиняли письмо Черчиллю. Вы, мол, нас не трогайте, а помогите нам. Мы наипервейший заслон от коммунизма.
— Послали? — спросил я.
— Отправили с Жеребковым.
Все разговоры в конце концов сводились к одному — как уйти от приближающихся советских войск.
Последняя ночь в крепости Вюльцбург
Как ни высоки стены крепости, как ни бдительна охрана, а все же в крепости Вюльцбург о продвижении Советской Армии знали все. За немыслимую плату — чудом не отобранные золотые часы — генерал Снегов купил у охранника карту Европы, вырванную из ученического атласа. Карта, протертая на сгибах, старенькая, масштаб 1: 3 500 000, не только мелких, даже средних городов нет — только крупные, железные дороги — только самые главные; для военных людей не карта, а недоразумение. А как были ей рады! Сколько раз на нее смотрели! Сколько возникало яростных споров.
— Где же этот Вурцен?
— По-моему, недалеко от Дрездена.
— А по-моему, ближе к Лейпцигу.
— Ну и карта, черт ее раздери!..
И так целыми днями. И еще была одна постоянная тема для бесед: «Дойдут до Вюльцбурга наши или не дойдут?»
— Дошли бы, дачсоюзнички закапризничают. Слишком далеко, скажут, забрались.
— А если наши не дойдут, как же тогда мы? Кто нас вызволит?
— Да что ты все о себе, Иван, хлопочешь? Разве в нас дело?
— Понятно, не в нас, а дожить хочется…
В ночь на 21 апреля над крепостью бушевала гроза. Раскаты грома мешались с грохотом артиллерийской канонады.
В камерах и коридорах погас свет. Охранники бегали с карманными фонариками и пинками, криками поднимали военнопленных.
— Быстрее, быстрее! На плац!
Михаил Федорович Лукин привычно потрогал пуговицы, пришитые на поясе брюк. Пуговицы как пуговицы, десять штук. Когда при осмотре охрана спрашивала, почему пришиты не на положенном месте, Лукин охотно отвечал:
— Запасные… Потеряешь основную, где возьмешь? А у меня запасец…
Под пуговицами, между подкладкой и сукном, была зашита Звезда Героя Советского Союза летчика подполковника Николая Ивановича Власова.
Его привезли в августе 1944 года в погонах, со Звездой Героя Советского Союза на груди. Это было удивительно — немцы сдирали с военнопленных знаки различия и ордена.
А тут подполковник со Звездой. Потом все объяснилось. Николай Власов, оказывается, заявил немцам: «Снимете только с мертвого. Тронете — убью! Задушу руками!»
Так и ходил по крепости-тюрьме с Золотой Звездой.
Бежать из Вюльцбурга было трудно, почти невозможно, но Николай Иванович все же решил. Посоветовался с Лукиным.
— Ну, что ж, подполковник, беги! Ты молодой, здоровый. Если б у меня были обе ноги…
Тщательно продуманный, хорошо подготовленный побег сорвал трус — врач Дубровский. Николая Ивановича поймали. Когда его, окровавленного, почти неузнаваемого, вели перед отправкой в Маутхаузен в последний раз тюремным двором, он увидел в окне Лукина, притопнул о камень ногой.
С нетерпением ждал Лукин прогулки. Удалось незаметно вынуть из-под камня маленький сверток и записку: «Товарищ генерал. Если что со мной случится, сохраните Звезду и отвезите ее на Родину».
— Быстрее! Быстрее! На плац! Кто-то мрачно предположил:
— Все, товарищи! Конец! Сейчас шлепнут…
Построили в колонну, повели. В крепости остались больные — генералы Шевчук и Сотенский, механик Долженко, инженер Волгинин.
— Быстрее! Быстрее!
Прощай, крепость Вюльцбург. Будь ты проклята, мрачная, страшная тюрьма!
Что-то ждет впереди?
Колонна ушла. Умолкла канонада. Механик Долженко, лежавший в ревире, услышал крики, удары. Потом все стихло.
Долженко к вечеру ползком выбрался из ревира. У входа лежали обезображенные трупы Сергея Анисимовича Шевчука и Владимира Николаевича Сотенского, рядом измазанные в крови камни — генералов забили камнями… Про Долженко, видно, позабыли. Или торопились, было уже не до него.
Из воспоминаний Андрея Михайловича Мартынова
Последнее совещание в Ричмонде проходило бурно. Жиленков уже не кричал на Власова и Трухина, а просто визжал:
— Что вы тянете? Вызывайте немедленно первую дивизию из-под Берлина! Сюда, в Чехословакию…
— А Гиммлер что скажет? — уныло возражал Власов. — Хотите, чтобы он за самовольство головы нам открутил?
— Черт с ним, с Гиммлером! — горячился Жиленков. — Ему сейчас не до нас!..
Трухин молчал и только пьяно улыбался.
Жиленков тянул коньяк из карловарской кружки, жевал сосиски и вновь принимался убеждать Власова:
— С пустыми руками мы американцам не нужны! На кой мы им черт?! Мы должны их встретить в Праге, ключи на блюде… Вот тогда мы вроде с подарком…
Трухин усмехнулся:
— Ключи возьмут, а нас под зад коленкой…
Ночью приняли решение: обмануть любым путем немцев и снять первую и вторую дивизии с фронта, направить их в Чехословакию. Первой дивизии Буняченко пробираться в город Дечин и уже из него наступать на Прагу. Второй дивизии следовать прямо на Прагу.
Цель задуманной операции для меня была ясна — занять Прагу раньше советских войск и передать ее американцам.
Трухин, правда, сомневался в этом мероприятии:
— Сталин с Черчиллем и Рузвельтом давно, наверное, договорились, кто что берет.
— Ничего, — возражал Жиленков, — пусть себе договорились, а мы поможем американцам, а там увидим.
Искать дивизию Буняченко послали переодетого в штатское Калугина, хорошо знавшего немецкий язык. Трухин выдал Калугину из своих запасов немецкие документы на имя Генриха Краузе, инженера завода «Кнорр-Бремзе». Провожали Калугина торжественно. Жиленков перекрестил его, поцеловал:
— Наша судьба в твоих руках…
Штаб Буняченко Калугин нашел быстро, через три дня дивизия прибыла в Чехословакию, в так называемый Дечинский снежник, а оттуда пошла на Прагу.
Сведения о движении дивизии Буняченко привез Семен Рябов. Он рассказал мне, что в первой дивизии страшный разброд: одни хотят уходить к американцам, другие говорят, что пора, дескать, кончать и с немцами и с американцами и надо попытаться связаться с советским командованием и просить пощады.
— Дерутся, Павел Михайлович, — рассказывал Рябов. — Чуть что — и в драку.
В штабе Власова все были заняты одним — слушали советское радио. Никто уже не делал это тайно, слушали в открытую, собирались у приемников по нескольку человек, обсуждали новости. Особенно всех интересовало продвижение советских войск по Чехословакии. Немцы были выкинуты из Кошицы, Братиславы, Остравы. Советское радио несколько раз передало о сформированном правительстве Национального фронта чехов и словаков. Настроение у власовцев было подавленное.
Некоторые храбрились:
— Подождем еще немного, и начнутся бои с американцами и англичанами. Мы еще посмотрим, чья возьмет…
Таких было мало, на них смотрели с презрением: болтают черт те что…
Население Раковника сначала встретило власовцов дружелюбно. Когда первые машины въехали в город, раздавались крики:
— Русские пришли! Русские!.. К машине Власова подошли девушки с цветами, но, увидав переводчика Ресслера в немецкой форме, испуганно попятились. Власов вышел из машины, подошел к девушкам, заговорил. Одна, видно посмелее и сообразительнее других, спросила:
— Вы с кем воюете, с немцами или с русскими?
Власов неопределенно ответил:
— Мы ни с кем… Мы пришли помогать вам…
В это время подъехала темно-зеленая автоцистерна. Всю ее облепили пьяные власовцы. Оказалось, что эту цистерну со спиртом отбили у немцев.
И начался разгул…
Пятого мая в столице Чехословакии началось восстание — его поднял подпольный Чешский национальный совет, образованный по инициативе Коммунистической партии Чехословакии. Но в этом совете были не только коммунисты, но и люди, не желавшие присоединяться к правительству Национального фронта, созданному в Кошице. Для этих людей Власов был желанным гостем.
Когда дивизия Буняченко вечером 6 мая вошла в Прагу, население встретило ее цветами. Но к ночи жители Праги поняли, что за войско пришло к ним на помощь.
Ночью мы с Семеном Рябовым и Алексеем Ивановичем Орловым сумели составить более или менее полную картину положения в Праге. Рукавишников передал наши сведения в штаб 1-го Украинского фронта.
На рассвете 8 мая я был тяжело ранен неподалеку от отеля «Крона».
О том, как власовцы убежали из Праги в район Пильзена, пытаясь там соединиться с американскими войсками, я узнал позднее, в московском госпитале.
Возмездие
Ночь с 11 на 12 мая Власов провел в старинном замке южнее Жебрака. Все продрогли — в узких высоких комнатах мерзко пахло плесенью, сыростью. Власова поместили на втором этаже, в спальне. Смотритель охотно рассказал, что на широченной кровати под истлевшим балдахином когда-то ночевал император Франц-Иосиф.
Власов попросил разжечь камин. Раздобыли дров, плеснули из канистры бензин, в спальню повалил черный дым — дымоходы оказались заваленными.
Никого из ближайшего окружения Власова с ним не было — разбежались кто куда. Жиленков исчез еще из Карловых Вар, Трухин и Малышкин — из Раковника. Оттуда же, из Раковника, убежал на автомашине Закутный, оставив на столе записку: «Счастливо оставаться».
Вечером Власов сказал Орлову:
— Вы, надеюсь, меня не бросите?
— Что вы, господин генерал!..
Утром всех потрясла новость: на рассвете восемнадцать офицеров штаба во главе с полковником Журовым ушли в неизвестном направлении. Они увели с собой сорок семь рядовых и унтер-офицеров, угнали машины, в том числе цистерну с остатками горючего и фургон с продовольствием.
Капитан Кучинский охрип, допрашивая тех, кто видел, как уходил полковник Журов.
— Почему молчали?
— Их благородие господин Журов сказали, что уходят авангардом по приказанию генерала…
Докладывая Власову о происшествии, Кучинский напомнил:
— Я вам говорил, что Журов продался большевикам. Сволочь…
Орлов сидел в машине Власова. Пора было ехать, но Власов ждал возвращения Кучинского, который сам вызвался разведать, куда ушел Журов.
Когда машина Кучинского скрылась, переводчик Власова Ресслер с завистью сказал:
— И этот не вернется…
Орлов, занятый своими мыслями, ничего не ответил: «Что делать? Что делать?» — думал он.
Ресслер пошел поторопить Власова.
Шофер Власова Камзолов пытался поймать Москву. Все время слышалась чужая речь: английская, французская, и музыка — мир праздновал победу.
— Камзолов, не торопитесь! Крутите медленнее.
— Пропала Москва, ваше благородие.
— Не можете без благородия, Камзолов?
— Привык, ваше благородие… Можно обратиться? Довгас, приятель мой, он капитана Кучинского повез, сказал мне, что мы… в Испанию.
— В Испанию? Чепуха, Камзолов…
— Шурка Довгас слышал, будто сам Франко нашему генералу приглашение прислал…
— Мой тебе совет, Камзолов, не болтай лишнего…
— Слушаю, ваше благородие… Тише! Москва, ваше благородие.
Говорил Левитан: «Советские Вооруженные Силы освободили от фашистского гнета европейские народы. Так называемый «новый порядок» в Европе ликвидирован. Фашистское государство в самой Германии уничтожено, и тем самым немецкий народ избавился от «коричневой чумы». Перед народами Европы и всего мира стоят сейчас задачи установления мира…»
Ворвался истеричный голос: «Ахтунг! Ахтунг!»
— Камзолов! Что же ты!
— Мешают, ваше благородие.
Послышался женский голос: «Мы передавали передовую статью газеты «Правда». Слушайте музыку. Полонез Огинского…»
— Ваше благородие, смотрите, Ресслер уже в штатском.
Орлов взглянул на переводчика, язвительно спросил:
— Успели?
Ресслер сделал вид, что не заметил насмешки, и деловито сказал:
— Вы знаете, куда мы направляемся?
— Куда?
— В штаб седьмой американской армии, к генералу Петчу. Власов — генерал, вы — полковник. А кто я? Обер-лейтенант. Я предпочел штатское…
«К американцам! Они же его могут принять!.. Тогда — все, уйдет… Что делать? Если бы здесь был Никандров…» Орлов вздохнул. В сотый раз, наверное, за последние двое суток вспомнил — Прага, отель «Крона», по лестнице летит капитан Колчин, кричит: «Убит Никандров!» «Павел Михайлович, Павел Михайлович! Сколько людей спас, а сам не дожил… Такой страшный удар для меня… Что делать? С кем посоветоваться? Потеряна связь с нашими».
А Ресслер свое:
— Господин Орлов, вы никуда из машины не уйдете?
— Нет, а что?
— Я оставлю мой чемоданчик. Присмотрите за ним.
— Присмотрю. Скажите, Виктор Адольфович, вы про Петча пошутили?
— Бог с вами! Какие тут шутки. Получена радиограмма, что генерал Петч ждет Андрея Андреевича в час дня… Помните? «В час дня, ваше превосходительство…» Помните?
— Что?
— У Леонида Андреева в рассказе о семи повешенных…
— Мрачные у вас шутки, господин Ресслер.
— Правда, нас не семеро… Будьте добры, не забудьте про мой чемоданчик.
«Что делать? Уйдет, подлец, уйдет!»
— Ваше благородие, разрешите?
— Что тебе, Камзолов?
— Выходит, к американцам? Разрешите отлучиться?
— Бежать задумал?
— Что вы, ваше благородие!.. Может, Довгас вернулся. Он у меня часы взял.
— Иди, только быстрее…
«Что делать? Что делать? Надо взять себя в руки… Сейчас половина двенадцатого. Если Ресслер не врет, тогда через полтора часа мы должны быть у Петча… У меня в запасе только час… Как только увижу, что американцы близко, убью. Вот и все. Живым не выпущу… В спину я ему, подлецу, стрелять не стану, пусть видит. Скажу: «Именем Советской власти!»
Подбежал Камзолов:
— Ваше благородие, Довгас не подходил?
— Нет.
— Пропали мои часики… Ваше благородие — идет их превосходительство!
На крыльце стоял Власов. Как всегда, в полувоенной форме, без погон. Неизменно огромные очки. В руках чемодан.
«И этот с чемоданом. Путешественники, черт вас подери!»
Подкатила машина. Остановилась рядом. За рулем Довгас. Камзолов пригрозил ему кулаком. Довгас показал часы. А кто в машине? Какой-то офицер. Спит. Вот это нервы!
Орлов повернул ручку приемника. Через шумы и трески прорвался женский голос: «…В Ашхабаде двадцать семь градусов… В Москве в десять часов утра было плюс четырнадцать. Днем в столице и области восемнадцать — двадцать. Малооблачно, ветер слабый, до умеренного. К вечеру в западных районах небольшой дождь…»
— Выключите, ваше благородие. Генерал услышит. Он не любит на людях Москву слушать.
— А ты, Камзолов, любишь?
— Странный вопрос, ваше благородие. Как будто вы сами не любите. Москва! Не видать нам теперь Москвы…
— Другие увидят.
— А мы в Америку…
— Тебя не понять, Камзолов: то в Испанию, то в Америку.
— Нам что! Куда прикажут…
«Тридцать пять минут двенадцатого! Что же делать? Идет… Идет. Ваше превосходительство, председатель «Комитета освобождения народов России». Идет с чемоданчиком, крутит головой в разные стороны — боится, как бы кто-нибудь не пришиб на прощанье. Здорово тебя, подлеца, подвело — скулы выперли, весь желтый, из-под очков наползают на щеки синие отеки. Где мне сидеть? Рядом с шофером? Камзолов может помешать, если придется стрелять в эту сволочь!»
— Сидите, Алексей Иванович, сидите, — сказал Власов. — Я сяду на заднее… Виктор Адольфович, вы готовы?
— Так точно, ваше превосходительство.
— Тогда с богом!
И вдруг крик:
— Журова поймали… Ведут!
Но вели не полковника Журова, а очень похожего на него, такого же коренастого, широкоплечего командира роты поручика Куркина. Орлов вспомнил, что в последние дни всегда видел их вместе.
Куркина не вели, а тащили — он сам идти не мог. Левая нога у него была босая, штанина выше колен оторвана, лицо в крови, не лицо — сплошная кровавая маска.
Позади Куркина с наганом в руке шел бывший порученец Трухина унтер-офицер Нарейко. Даже ко всему равнодушный Трухин постарался избавиться в свое время от Нарейки, сказав как-то о нем:
— Это дурак, да еще жестокий.
Нарейко выскочил вперед, подбежал к машине Власова, остановился как вкопанный и, тараща карие, с красными белками глаза, отрапортовал:
— Обнаружен в кустах. Предполагаю, что дожидался подхода советских частей.
— Кто это его так отделал? Ты?
— Так точно, ваше превосходительство. Хотя он был раненый, но пытался уйти. Пришлось утихомирить.
Власов вылез из машины, подошел к Куркину, молча посмотрел на него. Потом медленно, с расстановкой спросил:
— Разрешите узнать, господин Куркин, что вы собираетесь делать дальше? Госпиталя у нас, знаете, нет. Медиков, как вам известно, тоже нет. Если мы вас тут бросим, вы обязательно помрете. Но не сразу. Мучиться будете! Правда ведь, будете мучиться?
Куркин с трудом разлепил синие, опухшие губы, тихо, еле слышно, произнес:
— Не тяните, сволочи…
Власов пошел к машине. Держась за ручку дверцы, громко приказал:
— Нарейко! Распорядись…
И уже из машины добавил:
— В живот ему, подлецу… Чтоб он не сразу, сучий сын, сдох, а подольше кровью похаркал… Поехали!
Ресслер оглянулся, увидел идущую следом машину:
— Кто это нас сопровождает, ваше превосходительство?
— Капитан Кучинский. А что?
— Кто с ним?
Власов равнодушно ответил:
— Право, не знаю… Кто-нибудь из своих, не все ли равно, Виктор Адольфович. — Власов посмотрел на часы. — Как вы думаете, успеем?
— Должны… Если не встретим советских танкистов.
— Проскочим. Я, пожалуй, лягу. Прикройте меня одеялом.
Орлову показалось, что Камзолов усмехнулся. «Кто он? «Мое дело баранку вертеть! Куда прикажут!» А может, он больше понимает, чем я о нем думаю?.. Поговорить бы с ним. Поздно. Без пятнадцати минут двенадцать…»
— Устраивайтесь!
Голос Власова из-под одеяла звучит глухо:
— Нам важно проскочить километров двадцать, а там…
«Что там? Там тоже будешь Родиной торговать? «Моя армия — самый надежный щит европейских народов от коммунизма». Это ты Черчиллю писал… Тебе все равно, кому поноску носить!..»
Мелькают столбики. Дороги в Чехословакии отличные. «Двадцать восемь, двадцать девять. Это откуда же двадцать девять. Наверное, от Пильзена…»
Деревня. На улице толпа. Красные флаги. Парень в розовом свитере яростно сбивает топором немецкие названия.
Камзолов отчаянно сигналит. Парень с топором побежал к машине. Поздно. Проскочили. Не отстала и машина Кучинского.
«Двенадцать часов. Полдень. Что же делать? Что?»
Дорога прямая-прямая, немного в гору. А вот и развилка.
«Почему Камзолов взял направо? Знает? Или наобум — лишь бы ехать?.. Почему не спросил? А кого спросить? Меня? И Кучинский за нами. Сам за рулем. Летит, словно сумасшедший».
Капитан Кучинский обогнал машину Власова. Довгас что-то крикнул Камзолову, — что именно, Орлов не разобрал.
Завизжали тормоза. Машина стала. Власов высунулся из-под одеяла:
— Что случилось?
Камзолов молча вышел, поднял капот. Слышно, как он матюкнулся.
Власов крикнул:
— Скорее!
Камзолов нехотя ответил:
— Сейчас…
Машина Кучинского стояла впереди поперек дороги у столбика с цифрой «33». В лесу было тихо, спокойно. Через минуту донесся шум — по шоссе шли машины.
«В чем дело? Наверное, здесь место встречи с американцами. Что мне делать?! Как только появятся американцы, Власов вылезет».
Из-за кустов выскочили люди. Их много.
«Это же наши! Танкисты!»
— Руки!
«Почему мне кричат? Да они же не знают, кто я. Я для них власовец».
Орлов поднял руки. Старший лейтенант сиял с Орлова ремень с кобурой, обшарил карманы — все молча, деловито. Приказал солдатам с автоматами: «Смотреть в оба!»
«Попробую сказать им что-нибудь».
— Товарищи!
— Молчать!
— Вы понимаете, товарищи…
— Молчать, гад!..
Власова вытащили из машины. Он без очков, матерится, пытается драться. Танкист сзади ухватил за горло.
Кучинский кричит Ресслеру:
— Давай руки, давай…
Ресслер, бледный, растерянный, покорно поднял руки…
В пяти метрах от машины Кучинского остановился Т-34. Из него вышел полковник.
«Сейчас я его окликну…»
— Товарищ полковник! Одну минуточку…
Полковник прошел мимо, лишь мельком взглянув на Орлова. Офицер, тот, что ехал в машине Кучинского, подошел к полковнику, ладонь у козырька. Рапорт звучит громко, отчетливо, даже торжественно:
— Товарищ полковник! Операция по захвату изменника Родины Власова проведена благополучно. С нашей стороны потерь нет. Непосредственное участие в операции принимали начальник отдела «Смерш» 162-й танковой бригады 25-го корпуса Виноградова, оперуполномоченный Игнашкин и военнослужащие вверенной вам бригады. Содействие в задержании изменника Родины оказали перешедшие на нашу сторону власовцы Кучинский, Камзолов, Довгас…
— Спасибо, товарищ Якушев! Спасибо, товарищи танкисты!
— Служим Советскому Союзу!
Полковник снял фуражку, вытер платком вспотевший лоб, улыбнулся бойцам: «Все, ребята, дело сделано!»
Никто на Власова не смотрит. Никто не смотрит, ни о чем не спрашивает. Только часовые не спускают глаз.
— Товарищ полковник, одну минуту…
— Запомните, вы не имеете права называть меня товарищем. Ваша фамилия?
— Орлов… Алексей Иванович…
— Я вас слушаю, Орлов.
— Я хотел разъяснить… Я подполковник советской армии…
— Я вижу офицера немецкой армии… — Полковник повернулся, сказал Якушеву: — Поехали, Михаил Иванович!..
Власов сел в машину. Тяжелая нижняя челюсть у него отвисла еще больше, губы посинели. Хрипло попросил:
— Очки!
Капитан Якушев приказал танкисту:
— Посмотрите…
Очки нашли. Они лежали на обочине. Одно стекло разбито.
Танкист надел очки на нос Власову, не удержался и засмеялся — Власов на самом деле был смешон с перекошенным от бессильной злобы лицом, в очках с одним стеклом.
Капитан строго одернул танкиста:
— Костин! Вы не в кино…
Костин засмеялся громче. И это было как сигнал к общему веселью. Смеялись все. Смеялись солдаты. Смеялись офицеры.
— Прекратить смешки! — крикнул капитан Якушев и сам улыбнулся.
И — это было непостижимо — засмеялся Ресслер. Сначала он растерянно, несмело улыбнулся — на него никто не обратил внимания. Переводчик, осмелев, тихонько захихикал, а уж потом, не сдерживаясь, засмеялся громко, в открытую.
Танкист с автоматом, смеясь, посмотрел на арестованного: что, дескать, с ним такое, что это ему так весело. Потом улыбка ушла с лица танкиста, и он зло крикнул:
— А вы что?
Ресслер начал судорожно икать.
Орлов сидел в машине рядом с Ресслером. Он совершенно успокоился. «Все! Власова взяли… Хоть и не мы, но взяли». Орлову захотелось спать. «А я все-таки здорово вымотался! Устал дьявольски… Хорошо бы сейчас вымыться, побриться и устроиться поудобнее. Сережка, бывало, говорил «приудобиться»… Кира, Кира… «Алеша, как ты мог! Как ты мол! Алеша?!»
— Куда нас везут? — шепнул Ресслер.
— Думаете, я знаю, — все еще продолжая играть свою роль, ответил Орлов. — Куда надо, туда и везут…
У подъезда дома стояли неизвестный Орлову генерал-майор танковых войск, генерал-полковник Болотин, офицеры и люди в штатском.
Полковник отрапортовал:
— Докладывает полковник Мищенко. Операция по захвату…
Все подошли к машине, в которой, нахохлившись, пригнув голову к торчащим выше борта коленям, сидел Власов. Молча посмотрели и отошли.
Орлов крикнул:
— Товарищ генерал-полковник!
Болотин обернулся, вгляделся в Орлова, торопливо подошел к нему:
— Алексей Иванович! — И приказал: — Освободить! Немедленно.
Удивленные танкисты мялись. Болотин позвал генерала:
— Евгений Иванович! Это же…
— Ясно!
Орлов вылез из машины. Генерал протянул ему руку:
— Фоминых.
— Орлов.
Ресслер с ужасом смотрел на Орлова. Власов не поднял головы.
— Слышал про Мартынова? — посуровев, сказал Болотин.
— Про Мартынова? — удивленно спросил Орлов.
— Он тебе так и не назвал настоящую фамилию? Никандров! Узнаю Андрея Михайловича… Ранение очень тяжелое. Мы было совсем отчаялись, но сегодня он заговорил. Первые его слова были о тебе.
Генерал Фоминых подошел проститься.
— Повезу сукина сына в Дрезден. Надо показать маршалу.
Рядом стоял Камзолов. Орлов шутливо спросил:
— Получил часы? Камзолов протянул руку. Часы показывали час дня. Час дня 12 мая 1945 года.
Из воспоминаний Андрея Михайловича Мартынова
Удивительное дело — человеческая память. Не могу объяснить, почему я так отчетливо, до мельчайших подробностей, запомнил, как Михаил Васильевич Фрунзе много лет назад нечаянно сломал в лесу гриб. Мне тогда было десять, лет, а как будто произошло вчера.
Помню извиняющуюся улыбку Фрунзе в ответ на суровое замечание Анфима Ивановича Болотина: «Это тебе не огурец!» Помню, как Анфим Иванович пристроил коричневую шляпку боровика к толстому корешку — он пошарил по земле, нашел тоненькую сухую веточку, отломил небольшой кусочек и приколол шляпку к корешку; полюбовался грибом и довольным тоном произнес:
— Как новенький!
Отец тогда пошутил:
— Вот тебе, Анфим, оторвут в тюрьме голову, мы ее тоже палочкой прикрепим.
Анфим засмеялся и ответил:
— Только не перепутайте — не пришейте задом наперед. — И добавил: — Двум смертям не бывать, а одной не миновать!
Фрунзе (я тогда не знал, что это большевик, думал, что с нами сидит наш фабричный парень) в тон Анфиму сказал:
— Я тоже согласен на одну, но чтоб она пришла, когда мне будет сто лет.
— Больно ты жадный, — заметил Болотин. — Уступи годочков двадцать. Очень неприятно будет видеть тебя дряхлым, с палочкой, согнутым в три погибели.
— Не уступлю, — серьезно ответил Фрунзе. — Очень хочу жить…
А смерть настигла его в сорок лет!..
…Когда я лежал во дворе пражского отеля «Крона», вспоминались то Фрунзе, то Алеша Мальгин; то казалось, что я в Москве, на карандашной фабрике имени Сакко и Ванцетти, г да я побывал перед самой войной со старшеклассниками — я привез их на экскурсию, — и я пересчитываю карандаши в большом ящике, и каждый раз не хватает двух или трех. Потом я отчетливо увидел, как тысячи пленных гитлеровцев бредут по Москве, по улице Горького…
Семнадцатого июля 1944 года, когда пятьдесят семь тысяч гитлеровских военнопленных были проконвоированы через Москву, я находился в Берлине, на Викторияштрассе, 10, и не мог видеть этого шествия. Я узнал об этом позднее из наших листовок, сброшенных на германскую столицу, но тогда, во дворе отеля «Крона», я видел все: и гитлеровских генералов, понуро шагавших впереди бесконечной серо-зеленой, молчаливой колонны солдат, старающихся не смотреть на москвичей, стоявших на тротуарах, глядевших из окон на побежденное, такое теперь покорное, безропотное воинство, и на наших солдат, с гордостью поглядывавших на народ: «Смотрите, смотрите, дорогие товарищи, какого зверя мы укротили!»
Помню, явственно увидел, как пожилой немецкий солдат остановился возле дома, где теперь магазин детских игрушек, и что-то сказал женщинам. Потом он заплакал и побрел дальше.
Я слышал, слышал совершенно ясно, отчетливо, как многие тысячи ног шаркали по асфальту, видел, как следовавшие за колонной поливочные автомашины старательно мыли дорогу…
А потом началось совершенно невероятное — впереди колонны появился мой Феликс, а рядом с ним шла Надя, но она не радовалась сыну, а горько плакала. У меня тоже подкатил к горлу комок, я с трудом сдерживал слезы, стал просить: «Пить… пить…»
— Чего тебе, сволочь проклятая? — услышал я злой голос и понял, что я не в Москве, а лежу во дворе отеля «Крона» между пустых железных бочек из-под горючего.
— Пить захотел, гад! А ну, вылезай! Давай, давай, пошевеливайся!..
— Он не может. Видишь, человек еле живой, — произнес другой, спокойный голос.
— Какой он человек? Это — власовец! Что я не вижу? Власовский офицер! Я его сейчас успокою!.. - И надо мной склонилось бородатое лицо: — Подыхаешь, что ль?
Спокойный голос — я слышал его будто издалека — произнес:
— Сибиряков, отойди. А то я капитану скажу, он тебе опять всыплет.
— Как бы тебе самому не попало, — уже миролюбиво ответил Сибиряков. — Смотри: на рукаве у него «РОА». Тебе мало этого?
— Все равно нельзя. Он раненый и пленный.
— Какой, к черту, пленный! Разве можно эту мразь в плен брать?
Мне казалось, что я говорю громко, кричу, но они меня не слышали.
— Подожди, — сказал спокойный голос. — Он чего-то говорит.
— Какое сегодня число? — спрашивал я. — Восьмое?
— Не понимаю, — сказал спокойный голос (позднее я узнал, что он принадлежал Афанасию Горбунову; сейчас Горбунов председатель колхоза в Кировской области, и, когда ему случается приезжать в Москву, мы обязательно встречаемся). - Не понимаю. Говори громче.
— Какое сегодня число? — повторил я.
— Вот теперь понял. Сегодня десятое мая. Ежели временем интересуешься, одиннадцать часов ноль-ноль минут. А что? Подняться можешь?
Я шевельнулся, в правом боку возникла такая жгучая боль, что я опять потерял сознание. Пришел в себя оттого, что на мое лицо полил дождь.
— Да брось ты его! — сказал Сибиряков. — Он скоро подохнет.
Я открыл глаза и, собрав все силы, внятно, так казалось мне, сказал:
— Позовите ко мне вашего командира… У меня важные сведения… Очень важные… Молодой приказал бородачу:
— Давай капитана.
Дождь припустился сильнее, он стучал по пустым бочкам, как по крыше.
Послышались голоса и торопливые шаги.
— Где он? — спросил властный сильный голос. — Кто такой?
Солдаты с грохотом откатили стоявшие около меня бочки. Стало светлее. Молодой, лет двадцати трех, офицер в плащ-палатке наклонился надо мной и повторил вопрос:
— Кто такой?
— Может уйти Власов…
— Какой Власов? Предатель? Никуда он не уйдет… Кто вы?
— Советский разведчик… Мартынов…
— Коли не врет, значит, правда, — произнес Сибиряков. — Разрешите, товарищ капитан, я его подниму. Если врет, разберутся…
Позднее я узнал, что от неминуемой гибели меня спасли бойцы 302-й стрелковой дивизии 4-го Украинского фронта, которая утром десятого мая ворвалась в Прагу.
Помню блаженные дни — я лежал в госпитале, размещенном в гостинице на Вацлавской площади. Когда стал немного приподниматься, то мог из окна видеть на здании, стоящем на другой стороне, огромный транспарант, написанный на двух языках — чешском и русском: «Да здравствует Красная Армия — освободительница чехословацкого народа!»
С площади долетали музыка, веселый говор огромной толпы, не расходившейся до ночи.
Вечером десятого мая пришел генерал-полковник Анфим Иванович Болотин. Он вошел, осторожно ступая на носки, сел в кресло, положил большую ладонь на мое колено, улыбнулся и сказал:
— Живой? Мне врачи сказали — вот, черти, выдумали! — ничего тебе не рассказывать, не волновать. А я сейчас такое тебе скажу, сразу легче станет: пока ты без сознания был, война кончилась!
И Анфим Иванович рассказал о безоговорочной капитуляции фашистской Германии.
— Все! Теперь Гитлеру и его райху окончательный капут! Тебе бы, Андрей, сейчас в Москву, на Красную площадь. Там такое творится! Я по радио слышал.
Я спросил Анфима Ивановича про Алексея Орлова. Болотин помрачнел и кратко ответил:
— Дано указание разыскать…
Анфим Иванович зашел ко мне еще раз в тот день, когда меня должны были отправить в Москву.
— Со мной гость… Только ты, пожалуйста, не волнуйся. — И Болотин крикнул: — Давай входи!
И вошел Алексей Иванович Орлов. Он бросился ко мне, но Болотин предупредил:
— Ты, Алексей, полегче!
Алеша сидел около кровати, ласково смотрел на меня и молчал.
— Ну? — спросил я, вложив в это короткое слово все, что хотелось мне и спросить и рассказать.
— Вот все и копнилось… Скоро домой…
Очень прошу вас не верить тому, будто разведчики, чекисты не способны плакать: они, дескать, особенные, железные или железобетонные.
В глазах Алексея Ивановича стояли слезы, да и мне пришлось отвернуться — чертовски не хотелось показывать Алеше своих глаз…
А через два часа меня погрузили в самолет. Орлов летел со мной.
Болотин строго сказал летчику, словно он был извозчик:
— Осторожнее! Не тряси и не болтай!..
Когда на московском аэродроме меня выносили из самолета, первой я увидел Надю. Помню ее настороженный, строгий взгляд. Понятно было ее беспокойство: одно дело сообщение о моем здоровье по телефону, другое — увидеть меня неподвижно лежащим на, носилках. Но в ответ на мою улыбку Надя расцвела:
— Андрюша! Родной!..
— Папа!
Сначала я не разобрал, кто это крикнул. Рядом с носилками шел парень в красивом мундире неизвестного мне рода войск. Фуражка лихо сдвинута налево.
— Не узнаешь? — спросила Надя. — Да это Мишка.
Это был мой пятнадцатилетний Миша, воспитанник Калининского суворовского училища, отпущенный на три дня для встречи со мной.
— А Маша? — спросил я про дочь.
— Очень хотела приехать, но у нее сегодня последний экзамен.
Я подумал: «Сколько еще новостей ждет меня. Надо заново жить. А может, не заново? Просто вернуться к нормальному ходу моей жизни? А какой жизни — учителя? чекиста?»
Во время этой радостной встречи с женой и сыном я на какое-то время позабыл об Орлове. Увидел его около санитарной машины, к которой меня поднесли. Он держал за руку высокого, худенького мальчика. Рядом стояла пожилая женщина с заплаканными глазами. Алеша подвел сына ко мне:
— Вот и мой меня встретил… Варвара Ивановна, идите сюда. Познакомьтесь — это Андрей Михайлович.
Женщина подошла ближе — я увидел глаза Киры Орловой.
«Как ты мог, Алеша?!»
Меня с предосторожностями внесли в санитарную машину. Но она не трогалась. Надя положила мне под голову ладонь и сказала Мише, устроившемуся у меня в ногах:
— Почему не едем? Тут так душно.
— Кого-то ждут.
Как раз в этот момент в машину влез Алексей Мальгин.
— Извините, что я задержал. Мне сказали, самолет прибывает в семнадцать часов, он пришел на пятнадцать минут раньше. Здравствуй, Андрюша!..
Я шутливо ответил:
— Привет, привет… Рапорта, к сожалению, отдать не могу — встать не сумею.
— Лежи, лежи. Сейчас я тебе отрапортую. Поздравляю тебя с орденом Ленина, товарищ полковник!..
Мне предстоял капитальный ремонт, поэтому прямо с аэродрома меня отвезли в госпиталь. Я не могу сказать «молодость взяла свое» — я уже был далеко не молод, в марте 1945 года мне исполнилось сорок семь лет…
В общем, как видите, я выжил.
В госпитале я узнал от Мальгина, где и как поймали Трухина, Благовещенского, Закутного, Зверева и других изменников Родины, холопски служивших вместе с Власовым Гитлеру.
Трухина поймали 7 мая в городе Пшибрахе. Он заблудился в поисках американских войск и попал в расположение нашей части. Он был трезвый и сдался без всякого сопротивления.
Благовещенский и Закутный успели пробраться к американцам. В середине июня оба были переданы советским властям.
Зверева захватили 11 мая в селении Марковица. Он оказал сопротивление, отстреливался, а потом пытался покончить с собой, но пуля попала в ногу. На полу лежала его сожительница Татьяна Кочерьянц, бывшая аптекарша из города Локоть. Она приняла сильную дозу морфия. Когда Кочерьянц привели в чувство, она брезгливо бросила Звереву:
— Достукался! Эх ты!..
Зверев матюкнулся, заплакал. Его «мадам» это мало тронуло.
— Не реви… Чего сопли распустил? Умел блудить, умей и отвечать.
Только о Жиленкове и Малышкине мы долго ничего не знали. Но им, конечно, также не удалось избегнуть возмездия за свои преступления перед Родиной, народом.
Жиленков пробрался к американцам в районе Инсбрука. Малышкин явился в штаб 20-го корпуса американских войск, находившегося неподалеку от Фюссена, откуда его направили к командующему 7-й американской армией генералу Петчу.
В лагере для военнопленных в городе Асбург Жиленков и Малышкин встретились, и их вместе с еще тремя предателями перевели в лагерь американской разведки в город Оберузель, неподалеку от Франкфурта-на-Майне. Американцы приставили к ним офицеров — лейтенанта Стюарта и майора Сандерса, хорошо говоривших по-русски.
Одно время они жили на вилле «Флорида» и целыми днями писали «доклады» для американской разведки…
Жиленков очень понравился американцам, особенно Сандерсу. Он согласился оставить Жиленкова в Мюнхене для шпионской работы. Жиленков стал Максимовым. Он очень обрадовался своей удаче и все время издевался над своим бывшим шефом Власовым:
— Вляпался, идиот, как слепой котенок! Не мог, болван, вовремя удрать!..
Как ни прятали американцы Жиленкова и Малышкина, наши все-таки обнаружили их и потребовали выдачи.
Первого мая 1946 года Жиленкова и Малышкина доставили на обменный пункт. Очевидно, для того, чтобы избежать лишних хлопот, американцы сказали Жиленкову и Малышкину, что их везут представляться начальству, одели в новые костюмы, дали новые бумажники, вложив в каждый по сто долларов. Малышкин, узнав, куда его привезли, побледнел, а Жиленков, увидев советских офицеров, бросился бежать. Его нагнали и повели — он шел, еле передвигая ноги от страха, дрожал, кричал: «Не хочу! Не поеду!» Потом стих и попросил разрешения поговорить в последний раз с майором Сандерсом.
— Ну, что, выжали, как лимон, а теперь бросаете?
Американец пожал плечами и ответил:
— Се ля ви… Такова жизнь!
Сандерс попросил у Малышкина и Жиленкова бумажники. Они безропотно отдали. Американец вынул деньги, неторопливо переложил в свой карман, а пустые бумажники вернул, деловито заметив:
— Возможно, пригодятся вам, господа.
И, козырнув советским офицерам, направился к ожидавшей его машине.
Второго августа 1946 года рано утром мне позвонил Алексей Иванович Орлов.
— Добрый день, Андрей Михайлович. Сегодняшние «Известия» видел?
— Нет еще. А что там?
— Тогда слушай: «На днях Военная коллегия Верховного суда СССР рассмотрела дело по обвинению Власова А. А., Жиленкова Г. Н., Трухина Ф. И., Зверева Г. А. и других в измене Родине и в том, что они, будучи агентами германской разведки, проводили активную шпионско-диверсионную деятельность против Советского Союза. Все обвиняемые признали себя виновными… Военная коллегия приговорила всех к смертной казни через повешение. Приговор приведен в исполнение». Ну, вот и все, Андрей Михайлович. Что скажешь?
Что я мог ему ответить? Я сказал:
— Помнишь наш разговор в Берлине: как веревочка ни вьется, а конец будет…
С незабываемых майских дней 1945 года прошло много лет. Наверное, поэтому все, что я увидел и пережил в тылу врага — в Берлине, Летцене, Добендорфе, в штабе Власова, — все теперь кажется таким далеким. Это, наверное, и есть та самая «дымка времени»…
Тени прошлого промелькнули передо мной еще раз.
В конце октября 1967 года мне позвонил Алексей Орлов.
— Старина, хочешь побывать в Монреале, на Всемирной выставке? Мы теперь вольные казаки. Включать тебя в туристскую компанию? Летим?
На Шереметьевском аэродроме перед посадкой кто-то пошутил:
— До чего же все переменилось. До войны за такой перелет каждому из нас присвоили бы звание Героя Советского Союза. А сегодня мы позавтракали в Москве, пообедаем в самолете, а ужинать будем в Монреале!
В Монреале мы жили на улице Сан-Катрин в небольшом доме, снятом администрацией советского павильона для наших туристов. Рядом находилась станция метро «Попине», и это было очень удобно — через десять минут поезд доставлял нас на ЭКСПО.
В том же доме и в доме по соседству кроме туристов жили сотрудники нашего павильона, корреспонденты, здесь же остановились актеры и музыканты, выступавшие в концертах. По вечерам в доме было шумно — ходили друг к другу в гости, всюду слышалась русская речь, русские песни, как будто мы находились не в Канаде, а в Москве, на Ленинградском проспекте. Не хватало только резкого стука домино во дворе и яростных криков проигрывающих пенсионеров.
Паспорт в синей обложке, выдаваемый туристам для посещения павильонов, весь был в штемпелях — за десять дней я успел побывать в тридцати двух павильонах.
В наш павильон я заходил утром — узнать новости, посмотреть свежие газеты. Через главный ход не проберешься: ЭКСПО закрывалась через несколько дней, а поток посетителей не уменьшался — огромная очередь выстраивалась задолго до открытия, и казалось, ей не будет конца.
Администрация советского павильона пропускала своих туристов через служебный вход. Но и через него пройти было не так просто — и здесь осаждали десятки людей, умоляли захватить с собой, протягивали паспорта, просили поставить советский штемпель.
Утро 28 октября было свежим. С реки Святого Лаврентия дул холодный, совсем уже осенний ветер. Обычно мы с Алексеем Орловым доезжали на метро до станции «ЭКСПО», находящейся неподалеку от павильона США, затем шли пешком по «космическому» переходу, соединявшему остров Сант-Элен с островом Нотр-Дам. До нашего павильона минут десять ходу. И на этот раз мы не изменили привычному маршруту. Миновали «космический» переход, повернули к павильону Туниса. Очаровательная девушка стукнула по моему паспорту печаткой и пожелала приятно провести время, знакомясь с ее страной… Вскоре я ушел, Орлов остался.
Если бы я знал, какая у меня впереди встреча, я, возможно, задержался бы. Впрочем, нет, я бы наверняка заторопился еще больше.
У служебного входа в наш павильон, как всегда, стояли десятки людей. Способ для беспрепятственного прохода через толпу существовал один — достать советский паспорт и идти, держа его на виду, — люди охотно расступались, умоляюще смотрели в глаза (советский турист мог захватить с собой одного гостя).
Только я поднял над головой красную книжечку, как меня кто-то тронул за плечо:
— Господин, можно вас на минуточку?
Это было сказано по-русски, чисто, без акцента.
Человеку было лет под шестьдесят, широкое, квадратное лицо все в морщинах, седые виски и брови. Несмотря на холодное утро, он был без головного убора, в одной темно-синей рубашке, заправленной в желтые парусиновые помятые брюки, простроченные красными нитками. Я обратил внимание на поношенные пластиковые ботинки.
— Простите, господин, — сказал он, — не знаю вашего имени-отчества. Надеюсь, не откажете соотечественнику в небольшой просьбе?
— Смотря что за просьба.
— Сущая безделица. Я из Скуомиша, это, если вы знаете, на том берегу, недалеко от Ванкувера. Затерялся, как мышь в поле. А родился в Краснодаре. В общем, российский — Щеглов Иван Петрович. Обещал своим кое-что поснимать на ЭКСПО, конечно, извиняюсь, в нашем, в советском павильоне. Мальчишка у меня. Очень просил. Да разве попадешь! Если умеете снимать — пожалуйста, все, что хотите, всю катушку. Я подожду…
Он протянул «ФЭД» довоенного выпуска в стареньком, потертом чехле.
— Если не боитесь, конечно…
Я посмотрел ему в глаза — его явно злой взгляд мне не понравился. Такой тип способен заложить в фотоаппарат взрывчатку.
— К сожалению, не мигу. Не умею фотографировать. Боюсь испортить вам катушку.
Еще раз я увидел его на остановке монорельсовой дороги. Рядом с ним стоял пожилой, хорошо одетый человек с толстой тростью.
Заметив меня, человек с тростью торопливо сел в вагончик.
Но я узнал его и пожалел, что со мной нет Алексея Ивановича Орлова.
Это был Майкопский.
Мы условились с Орловым встретиться на остановке. Я ждал его, но он все не шел.
Тот, что назвался Иваном Щегловым, не отходил от меня, не спускал колючего взгляда.
— На словах-то вы все смелые! Он явно вызывал меня на скандал. Появился Орлов.
— Извини, забежал в павильон Венесуэлы… Что с тобой, старина?
Я показал ему торопливо уходившего Щеглова, Орлов махнул рукой:
— Старый знакомый. Ты не помнишь его? Это же Лимонов, бывший старший полицай из Пскова, а потом фельдфебель комендантской роты Власова, Черт с ним, поехали смотреть лабиринт.
Мы должны были лететь в Москву 2 ноября. Но представитель Интуриста попросил меня уступить место работнику нашего павильона — он летел домой к больной жене. Я остался. Посольство пригласило меня встретить 50-летие Октября в Оттаве.
Шестого я уже был в столице Канады.
Когда я подъехал к нашему посольству, возле него бушевала, размахивала шляпами, зонтиками толпа. Комья грязи расползались на белых стенах здания. Верзила в коричневом свитере метнул банку в полукруглый козырек, прикрывающий парадный вход в посольство. Потекли, расползаясь, красные чернила. Кто-то хрипло, надрывно кричал по-русски:
— Мы вам покажем праздник!
— Убирайтесь в свою Москву!
Чуть поодаль прислонился к стене человек с толстой тростью — Майкопский. Рядом с ним стоял спиной ко мне высокий широкоплечий мужчина. Когда он повернулся, я сразу узнал и его. Я не мог не узнать Отто фон Роне, группенфюрера СС, хотя он сильно изменился: обрюзг, поседел. Всю правую щеку пересекал фиолетовый узловатый шрам.
К ним то и дело подбегали разные люди, выслушивали короткие команды и мчались за «боеприпасами».
Вынырнул из толпы и Иван Щеглов. Отто фон Роне сунул ему какой-то сверток.
Полицейские спокойно стояли в стороне. Потом подбежал офицер, и полицейские начали теснить толпу.
Подошел черный «форд». Майкопский взялся за ручку дверцы.
Так вот ты куда залетел, бывший киевский адвокат из второй юридической консультации, начальник «натурфонда», сотрудник берлинского гестапо! Я не знаю, какую фамилию ты теперь носишь, где живешь — в Монреале, Оттаве, Торонто? Может быть, ты прилетел сюда на гастроли из Лос-Анджелеса, Брюсселя, Мадрида? Возможно, твое постоянное местожительство во Франкфурте-на-Майне или в Мюнхене?..
Главное я теперь знаю. Я знаю, что ты еще жив, и я поэтому не имею права забывать слова Фучика: «Люди, будьте бдительны!..»
Мы приземлились в «Шереметьеве» точно по расписанию. На балконе стояла моя внучка Катя, махала мне косынкой.
Я крикнул ей снизу:
— Ну как жизнь, синичка? Катя, улыбаясь, ответила:
— Очень хорошо! Я так рада, так рада…
Послесловие автора
Я долго разыскивал командира мотострелкового батальона 162-й бригады 25-го танкового корпуса капитана Михаила Ивановича Якушева, того самого Якушева, который выволок из машины изменника Родины Власова. Мне очень хотелось увидеть смелого офицера, поговорить с ним. Но все мои поиски были тщетны. Признаюсь, я совсем потерял надежду на встречу и, чего греха таить, начал думать, что Михаила Ивановича, возможно, нет и в живых: мало ли что могло произойти за двадцать четыре года, прошедшие после войны?
Недавно ко мне пришел красивый полковник и шутливо отрапортовал:
— Капитан Якушов! Прибыл по вашему вызову…
— Извините, не вызывал…
— Вызывали! — И он показал мне «Известия» с главкой из моего романа. — Вы ошиблись, товарищ автор, я не Якушев, а Якушов. Не «е», а «о».
Так я встретился с Михаилом Ивановичем Якушовым, бывшим капитаном.
Михаил Федорович Лукин живет в Москве, на Ленинградском проспекте, неподалеку от меня. У генерала много времени отнимает общественная работа в Советском комитете ветеранов войны.
Несмотря на почтенный возраст, Михаил Федорович энергичен, бодр, повоенному подтянут, «штабной грудью» он так и не обзавелся. Встречи с ним — для меня огромное удовольствие: я люблю слушать рассказы Михаила Федоровича. Как-то, уходя от него, я спросил о дальнейшей судьбе Героя Советского Союза летчика подполковника Власова.
— Николай Иванович погиб в Маутхаузене, не дожив до победы трех месяцев. Он навечно внесен в списки Гвардейского краснознаменного полка. А его Звезда здесь, в Москве…
Михаил Федорович показал мне расписку: «Золотая Звезда Героя Советского Союза номер 756, принадлежавшая Николаю Ивановичу Власову, сдана в Управление кадров Министерства обороны СССР».
На прощанье я крепче обычного пожал руку генералу Лукину.
Этими словами заканчивался роман при первой публикации — в журнале «Москва», в 1969 году.
Мы продолжали встречаться с Михаилом Федоровичем Лукиным.
— Прибавили вы мне работы! — как-то сказал мне Михаил Федорович, показав на стол, заваленный высокой грудой писем.
Радость и растерянность слышались в голосе этого мужественного человека, всю жизнь думавшего не о себе, а о Родине, никак не ожидавшего что так много людей знают и помнят его, высказывают ему глубокое уважение, любовь.
— Пишут со всех концов нашей Родины, — продолжал он, будто просил его извинить. — Оказывается, многие солдаты и офицеры армий, которыми я командовал, посчитали меня погибшим… Вот письмо от лейтенанта Пухова — он сейчас агроном, сообщает, что дочь вышла замуж, а это от капитана Петра Калашникова из-под Орла — собирается в Москву, просит разрешения зайти. Конечно, буду очень рад! Фронтовая дружба — навек. Тот не смеет называться человеком, кто забывает фронтовика, пролившего кровь за нашу Родину… Каждому отвечу. Обязательно!..
Мне было очень приятно прочесть в «Литературной газете», в номере от 6 мая 1970 года, статью Маршала Советского Союза, четырежды Героя Советского Союза Г. К. Жукова «Слово о товарищах», половина которой посвящена Михаилу Федоровичу. Георгий Константинович тепло пишет, что М. Ф. Лукин «был хорошо известен в военных кругах как участник Октябрьской революции, член партии с 1919 года, бывалый, многоопытный командир. Везде и всегда он являл пример безупречного отношения к долгу, высокого командирского умения, неколебимой верности Коммунистической партии и советскому народу».
Георгий Константинович пишет о большом вкладе М. Ф. Лукина в Великую Отечественную войну. Так, в начале войны, в июле 1941 года, «семь дней Лукин сдерживал превосходящие силы врага. Между прочим, в сводках того времени сражавшиеся под Шепетовкой наши части именовались «Оперативной группой генерала Лукина». Сейчас, спустя почти тридцать лет, хочется дополнить это служебное наименование еще и такими словами: великолепного советского полководца и поистине неустрашимого героя. Выиграть тогда у врага семь дорогих суток — это, конечно, было подвигом».
Статью о М. Ф. Лукине Георгий Константинович завершает такими сердечными словами: «…Не так давно мы виделись с Михаилом Федоровичем. Конечно, говорили о былом, пережитом. Признаться, я испытывал и испытываю чувство восхищения его стойкостью и мужеством. Он перенес тяжелое военное лихолетье, мучительные физические страдания и остался таким, каким был, — скромным, немногословным, истинным героем Отечественной войны и нашей победы».
В день 25-летия нашей победы я позвонил Михаилу Федоровичу, поздравил его с праздником.
— Спасибо, большое спасибо.
— Читали?
Голос Лукина дрогнул, я почувствовал, как он взволнован.
— Читал. Не нахожу слов… Мне очень дорого внимание Георгия Константиновича… Очень дорого. Очень…
Во время одной из наших бесед Михаил Федорович сказал:
— Надо полнее рассказать, что Советская Армия крепко била гитлеровцев и в первые месяцы войны. Они получали от нас такие удары, которых не ощущали, пройдя всю Европу, Конечно, и в плену подавляющее большинство советских людей проявили патриотизм, мужество, стойкость, но, разумеется, победу принесла советскому народу наша действующая армия — те солдаты и командиры, что дошли с боями до Берлина. Они и только они — спасители народов многих стран от фашизма. Они — наша слава и наша гордость!
Спустя несколько дней после праздника Победы я позвонил Михаилу Федоровичу — надо было условиться о встрече. Мы собирались продолжить разговор о начальном периоде войны, в частности, мне хотелось выяснить детали Смоленского сражения.
— Давайте завтра, — охотно ответил Михаил Федорович. — У меня как раз свободный вечер.
Я пожелал ему спокойной ночи. Но она не была спокойной.
Михаил Федорович до утра не дожил.
В некрологе, напечатанном 28 мая 1970 года в «Красной звезде», подписанном М. В. Захаровым, С. М. Буденным, С. Л. Соколовым, И. Г. Павловским, А. М. Василевским, А. И. Еременко, Г. К. Жуковым, И. С. Коневым и другими прославленными военачальниками, сказано: «Светлая память о Михаиле Федоровиче Лукине, боевом и мужественном генерале, верном сыне Коммунистической партии и советского народа, навсегда сохранится в наших сердцах».
Да, наш советский народ сохранит память о своих героях, о верных своих сынах — они навечно вписаны в Великую Книгу Истории Народного Подвига.
Примечания
1
Имена и фамилии жен Власова автор изменил.
(обратно)
Комментарии к книге «В час дня, Ваше превосходительство», Аркадий Николаевич Васильев
Всего 0 комментариев