Валерий Болтышев Город М (Повесть-следствие)
– Господа, я разрешил всю тайну. Вся тайна их эффекта в их глупости! Да, господа, будь это глупость умышленная, поддельная из расчета,– о, это было бы даже гениально! Но надо отдать им полную справедливость: они ничего не подделали. Это самая обнаженная, самая простодушная, самая коротенькая глупость,– это глупость в ее самой чистейшей сущности, нечто вроде химического элемента. Будь это хоть каплю умней высказано, и всяк увидал бы тотчас всю нищету этой коротенькой глупости. Но теперь все останавливаются в недоумении: никто не верит, чтоб это было так первоначально глупо. "Не может быть, чтобы тут ничего больше не было",– говорит себе всякий и ищет секрета, видит тайну, хочет прочесть между строчками,– эффект достигнут! О, никогда еще глупость не получала такой торжественной награды, несмотря на то, что так часто ее заслуживала…
Ф. М. ДОСТОЕВСКИЙ, «Бесы».ПРОЛОГ
My…
26 августа из окна дома № 7 по улице Сталеваров выпал человек. Он рухнул на подъездный козырек, где и был обнаружен работниками соответствующего РОВД.
Предварительный осмотр (т. е. прямо на козырьке) позволил определить, что труп принадлежал мужчине лет восьмидесяти, одетому в полосатую красно-желтую пижаму, а стиснутый в зубах гвоздь, извлечь который не удалось, и молоток в правой (вытянутой) руке указывали на возможную причину падения, что как бы даже и подтверждалось свидетелями.
Дело в том, что произошло все на☻ глазах большинства жителей дома, поскольку именно на 19 часов 30 минут было назначено собрание по поводу горячей воды. Собравшиеся возле качелей совершенно определенно указывали этаж (шестой) и окно, за которым предварительно торчал этот самый старикашка, осматривая якобы двор, улыбаясь и даже помахав рукой – "да вот так, как еще махают-то, эти-то…" (возле уха, влево-вправо, открытой ладонью). Однако сообщить, как и с чего бы вдруг осуществилось само, так сказать, падение, никто не смог, потому что дед торчал долго и надоел, и все услышали уже удар, произведенный падением тела на бетон, где оно и было, как уже сообщалось, осмотрено.
Кроме указанного – гвоздя и молотка,– на нем (в карманах пижамы) были обнаружены: а) неиспользованный курительный мундштук, б) медная монета 1808 года достоинством в 3 копейки, в) коричневая пуговица – предположительно, от пальто и г) клочок оберточной бумаги с надписью "Предсмертная записка находится в квартире 149".
Далее:
После перенесения праха на подъездную скамейку были предприняты меры по установлению личности. При этом, опознав действительно махавшего из окна, свидетели сослались в остальном на отсутствие каких-либо еще о нем сведений. Фразу же "Эх, Леха ты, Леха, старый ты му…", произнесенную из толпы, персонифицировать не удалось, в виду общего от нее отказывания.
Первое следствие этого дела
Ну вот. Короче говоря, еще до всякого там следствия следствию было ясно, что путь потерпевшего к месту происшествия представляет из себя некую кривую, причем старший сержант Буджак, брошенный охранять труп, сидя на скамейке, рисовал ее пальцем в воздухе и всем желающим объяснял матерно, что на одном ее конце квартира 149, а на другом – подъездный козырек. "Это задача, братан, с неизвестными, понял – нет?" – щурился сержант и просил закурить.
Между тем следствие двигалось сразу по трем направлениям.
Во-первых, квартиры с номером 149 в доме №7 и прилегающих к нему не оказалось. На подробные поиски была выделена отдельная подгруппа.
Во-вторых, осмотр места происшествия – квартиры 33 – после выламывания двери показал, что: к моменту осмотра квартиросьемщик Венценосов с семьей из трех человек две недели как находится на отдыхе в городе Кобулети. Кроме того, было обнаружено кухонное окно и подоконник с отпечатками босых ног, идентичных ногам потерпевшего. Плохо, что окно оказалось запертым изнутри. За исключением, возможно, форточки, в которую кто-то из членов группы бросил окурок, но не помнил, открывал или нет. Предстояло выяснить:
была ли она открыта вообще, а если была – каким путем через нее совершилось падение, а если никаким – возможно ли, скажем, стоя на карнизе, запереть за собой нижний шпингалет, в частности. Следственный эксперимент было решено провести завтра, хотя пьяный Буджак снизу кричал и просился щас.
В это время третья подгруппа, имеющая задачей отработку личности погибшего, после некоторых размышлений пришла к выводу, что он является, скорее всего, Игорем Вячеславовичем Пинчуком, проживающим по адресу: Сталеваров, дом 12, квартира 4. Оперативная проверка – а сразу и пошли – дала следующие результаты: сперва какой-то в очках, открывший дверь, затем его жена, дети и соседи по этажу, привлеченные грохотом проверки, многократно подтвердили, что по данному адресу действительно проживает гражданин Пинчук И. В., однако на вопрос, а где он в данное время находится, а? – очкастик после заметного замешательства сделал попытки совать свой паспорт, выданный на имя разыскиваемого Пинчука, за что и был задержан для выяснения личности и так далее.
С этого момента дело стало называться "делом Пинчука". Причем на следующее утро оно осложнилось вновь открывшимися обстоятельствами.
Второе следствие этого дела
Очкастый гражданин, будучи уличенным в том, что, действительно называясь Пинчуком, проживал по улице Сталеваров, дом 12, квартира 4, в остальном свою причастность к делу отрицал. Всяко опознавать и "колоть" его было велено в судебном морге, и наутро повезли, угощая сигаретами, и очень смеялись, поскольку курить он не умел и не курил, и сначала пробовал, дурак, отказываться.
Однако проведение очной ставки и вскрытия осложнилось тем, что труп погибшего Пинчука исчез. Он был похищен.
В пользу похищения говорил тот факт, что вместе с Пинчуком исчезли еще одиннадцать оформленных по описи единиц – то есть все, какое было, жмурье,– кроме двух кастрюль с товарной станции, где неизвестного в течение дня переезжал туда-сюда маневровый электровоз.
Ограбление морга расследовала уже другая группа, поскольку первая, обвинив единственного теперь Пинчука в сговоре с целью сокрытия улик, тут же взяла его под арест и до вечера прятала от второй группы, которая лезла к нему со сговором с целью кражи.
Надо сказать, второе следствие было самым невезучим. Удалось раскрыть только то, что было видно и так: что дверь взломана при помощи кувалды и двух пожарных ломов (тут они и валялись), а сигнализация и холодильная установка выведены из строя путем замыкания в сети с помощью небольшого гвоздика (он тоже торчал) и что увоз жмурья осуществлен с применением транспортных средств, а гадко счастливый завхоз-завтруп, не досчитавшись грузовика, тут же указал – каких именно. И на этом следствие, собственно говоря, и прекратилось, потому что месячный лимит бензина пожгла та часть первой группы, которая искала квартиру 149 и шастала уже где-то вне зоны оперативной радиосвязи.
Само собою разумеется – хотя лейтенант Исламбеков врал про чутье,– что пешая и злая группа-2 совершенно случайно забрела под вечер на улицу Сталеваров, где работал уже третий отряд розыскников, созданный из гаишников, наспех и в некотором как бы замешательстве.
Шел 1985-й год.
Третье следствие и последствия
27 августа в 19 часов 30 минут (безусловно, это самое никудышнее место во всей истории, хотя Исламбеков считал, что ему повезло) из того же окна дома № 7 по улице Сталеваров выпал человек. Удивленный РОВД ответил даже сперва, что туда уже ездили, ездили уже, фиг ли? и поэтому третья группа прибыла с большим опозданием. Зато все остальное, как утверждали жители дома № 7 – вплоть до потерпевшего старикашки – было как вчера.
Действительно, пол, пижама, а также гвоздь и, в особенности, положение тела, которое точно вписывалось во вчерашний контур (повторять его пришлось синим мелком), могли бы навести на кое-какую параллель. Но, во-первых, посчитав случай.беспрецедентным, а во-вторых, не найдя никого из этих раздолбаев (то есть из группы I), третья группа повела дело по пути самостоятельному.
Прежде всего, выломав дверь и наблюдая в окно за исламбековцами, которые завидовали во дворе, следствие обнаружило, что до козырька, куда сбрякал трухлявый, как минимум, девять метров горизонтального лета. И отбросило линию окна как вовсе фуфло.
Потом – записка. В отличие от вчерашней карандашной, она была отстукана на морговской "Башкирии", которая вместо "Р" печатала мягкий знак, и сообщала, что пьедсмеьтное письмо находится в кваьтиье 18. Это было лучше, поскольку восемнадцатая – а не сто сорок девятая, как в первой редакции,– находилась под боком. По выламывании двери (жильцов из подхалимских соображений допрашивала во дворе группа Исламбекова) удалось добиться отрицательного результата – что, понятно, тоже результат,– и признать письмо неподтвердившимся, записку – фальшивой, а сам факт летучего старикашки несостоятельным в виду того, что ни одна сволочь его – факта – и не видела. Труп же, как к делу не относящийся, был подарен второй группе, которая провела его вчерашним и частично найденным Пинчуком, и зря, хотя – если взяться подводить итоги прямо отсюда – это все равно не имело уже никакого значения. И вот почему.
Явившись в морг на следующий день с утра, вторая группа ни с того ни с сего обнаружила все одиннадцать единиц пропажи плюс грузовик, что означало обалдеть какой процент раскрываемости. Правда, не хватало взятого на баланс Пинчука. Но его хотя бы на время можно было выклянчить из-под ареста у первой группы. А что касается неточностей (например, отсутствие ноги у одного плешивца, который в журнале значился без примет, или же сабельный шрам и явные усы на трупе с биркой "Антонина Сергеевна Потс") – их решено было обжаловать отдельно, рапортом на завтрупа.
Через двадцать минут Исламбеков уже откашливался у двери приемной. Трудно сказать, чего ждал он, но его ждал уже вывешенный приказ срочно выехать в Амурскую область начальником рыбинспекции, а приказ по прочтении сжечь. Исламбеков не знал, что старший группы номер три уже с утра был поощрен переводом в Житомирскую ОБХСС, а все остальные участники следствия (за исключением старшего первой группы, который, будучи в Кобулети на розыске Венценосова, получил телеграмму оставаться там до распоряжений, сменив фамилию),– все участники всех трех следствий – постовыми, охотоведами и даже председателями общества книголюбов – в 24 часа были рассеяны по лицу Родины, напоминая о себе затем лишь в сообщениях о несчастных случаях.
Отчего финал выдался таким резким, можно только догадываться. Остается сказать, что чуть поздней возник слух про какую-то якобы группу номер четыре, которая, чтоб догадываться было сложней, занялась сперва так называемой инвентаризацией следственных материалов, а потом – жителями дома № 7, потому что еще около месяца все взрослое население дома, скликая детей и сбиваясь в толпу по вечерам, обещало друг дружке, что сегодня-то – блин буду! – сбрякает точняк. Но поскольку дом № 7 почти сразу прихлопнули ремонтом, капитальным ремонтом, все слухи про четвертую группу слухами, видимо, и были. Причем недолго.
На нижней площадке так воняло мочой, что Клавдий зажмурился. Он подумал, что опять ошибся. Но, переступая всякое, что не удавалось разглядеть, он поднялся на площадку второго этажа. Здесь запах был попрозрачней, и тюремная лампочка, забранная под проволоку, рисовала на стенах переплетения, а лохматая куча, которую он принял за ворох листьев, оказалась ворохом траурных венков.
– "рищей по оружию", – прочитал Клавдий.– Порядок…
Человек с двустволкой, который спал, зарывшись в венки, молча поднял голову и так же молча показал кулак.
– Вам что, нехорошо? – спросил Клавдий.
– А-у-у-тя есть? – плывучим голосом выговорил тот.
– Ну… не с собой. А стучаться тут – куда? А? Эй!
– Стучаться тут сюда,– пробормотал человек и ткнулся лицом в бумажные заросли.
Но Клавдий уже сам определился с дверью. Это была ближайшая дверь, и за ней слышался характерный сап, который испускают у замочной скважины, стараясь делать это беззвучно.
– Добрый день,– сказал Клавдий.
– Чего надо? – сразу откликнулись из-за двери.– Степан, че ему? Гони его! У-у, за-ра-за! Степан!
– Он, вообще-то, спит,– сказал Клавдий.– И, кажется, разговелся.
– А не твое хоречье дело,– помолчав, ответила дверь.– Ну спит и спит. А ты не лезь. Че лезешь-то?
– К Леггорну Тимофеевичу.
– Дерьма-го… А он тя звал?
– Да нет, я по делу.
– По де-елу!..– передразнила дверь.– Како-тако больно дело-то, когда пенсия… Иль из собеса, что ль? У-у, зараза! Разогнать энтот собес…– не переставая гудеть, дверь защелкала запорами, и в проем из темноты выглянула старушачья голова в стальных очках.– Ишь, дерьма-то сколь,– сказала она, подробно оглядев Клавдия.– По делу… Как пенсия – враз по делу забегали, отвагу кажут. Делуны. Раньше-то, небось, вперед подумал, куды пресся, рыло суконное… У, гад! – старуха вдруг сильно пихнула валенком в кучу венков, где спал Степан, и, прихватив Клавдия за плечо, втиснула его между собой и косяком, быстро обшлепав все карманы, а затем – громкой дверью оборвав свет.
Через несколько секунд он вспыхнул опять, но это был уже совсем другой свет, какой – после коридорной непроглядности и чужого сопения из тьмы – дают разом распахнутые дверные створки.
– Папаня! – оглушительно гаркнула старуха.– По делу! Из собеса!
И Клавдий понял, что его втолкнули в какой-то зал.
Вполне возможно, это был спортивный зал. Потому что сперва он различил окна, их было шесть, по три с каждой стороны, и сквозь металлическую сеточку в каждое из них ломился тот самый великолепно яркий и синий день, который он оставил на крыльце подъезда. Сеточка, впрочем, была похожа на кроватную.
У дальней стены на двух табуретках стоял зеленый теннисный стол, нацеленный прямо на дверь, за столом – большое кресло, а над креслом – в строгой раме, строго и требовательно щурясь на входящего, висели три васнецовские богатыря.
Все это было так велико и так просторно пронизано солнцем, что человека за столом Клавдий заметил в самую последнюю очередь. Правда, человек был скорее человечком, а еще точнее – симпатичным лысеньким уродцем, который едва проглядывался из-за стола, но зато держал перед собой телефонную трубку без провода и делал вид, что ищет в стопке нарезанных газет какую-то нужную бумагу или даже постановление.
– Здравствуйте, Леггорн Тимофеевич,– сказал Клавдий. Его поразили уши старичка: в отличие от головы, они были пушистыми и очень белыми.– Я к вам по делу.
– По делу Исабе-еса? – вдруг заулыбавшись, пропел старичок.– Не-ет. Я не вел дела Исабе-еса…
– А дело Пинчука? – сходу откликнулся Клавдий.
– А дело Пинчука? Не-ет. Я не вел дела Пинчука…
– Но вы же его курировали?
– Как? – старичок оттопырил ухо, и сделалось похоже, будто он скомкал в горсти заячий хвостик.
– Вы же курировали!
– Курировали,– кивнул старичок.– Да-а. Давно. Мы Беломор курировали.
– Как – Беломор? Вы курировали Беломор?
– Да-а. Мы много курировали. И Север курировали. А когда нечего было курировать – махорку курировали. Да-а. А потом бросили курировать,– сказал старичок и погрустнел.– Потому что курировать – вредно…
Клавдий испытующе посмотрел ему в глаза. Но там – как в лужице после весеннего дождика – не было ничего, кроме синей прозрачности, такой легкой и летучей, что Клавдию показалось на маленькое мгновение, будто, минуя череп и стену за черепом, он выглянул насквозь, в день.
– Свидание окончено! – зазвенел старичок.
– Будь здоров,– буркнул Клавдий.
Так еще раз завершилось следствие, завершенное семь лет назад.
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
Глава первая
А Егорушке Стукову снились странные сны. "Эх, кабы грамотешку",– вздыхал Егорушка. Кабы так, записать бы их, сны эти…
Скажем, про то, как он – Егорка Стуков – сам маленький-маленький, а – главный-главный. И без него как без рук, хоть брось, инда плачут все: "Где же наш востроглазый и попросту родной Стуков Егор Димитрие-вич!" А он – маленький – спрятался и ничего не говорит. Так-то вам, заразы…
Или – вот еще, второй. Сперва, стало быть, ветер. Утром ветер. Днем ветер. Вы, дескать, не знаете ли, по какой причине такое явление? А какое уж больно явление – ну ветер и ветер, нешто запрещено… Может, даже северо-западный. "Ах, дескать, большое вам спасибо, как вы все объяснили".
Ладно… А к вечеру – дождь. Ну, дождь – это мы понимаем, это мы тут себе выпьем-закусим, здря не богохульствуя, да жонок топтать почнем, да снуть перелягем – а евойное дело мокрое, нехай сморкается.
И только иногда:
– Слышь…
– Ну?
– Чего это – запах, что ль, какой? А?
– Не знаю, я помылась…
И снова тишина. И снова дождь.
И потом – еще, в ночи:
– Ты ниче не чуешь?
– Точняк, ага. Навроде конфетами, ага?
– Не. Как бы цветы…
А поутру, озирая родимую близь и веселясь от неожиданности, горожане не узнали свой, как говорится, юный город: он тонул в цветах. С точки зрения ботаники – желтых, мелких, в четыре лепесточка. Но зато сплошь и повсюду. Стеснялись даже сперва – а ну как подавим? И ступить-то где? Газон и тротуар, ступенька, стенка, столб до маковки, ларек до самой крыши и крыша – все упруго, будто мхом, покрылось цветочной порослью. Она пружинила под ногой, поднимаясь опять. Разрешите вякнуть: не вытаптывается! И по заросшим стежкам-дорожкам к заросшим остановкам, а оттуда – на трамваях, разукрашенных по самую дугу, пробуя ногтем стебелек на стекле, радостно: и не сколупывается, стерва!
И уже анекдоты: будто по привокзальной площади бегал один, блин, как клумбочка – ни глаз, ни ушей, ни хрена – и орал, пока в больницу не увезли. Главное – лап, лап за башку, а кругом одни одуванчики, ага! Пока врачихи, блин, его ловили, дак оборжались все…
А вот в больницах было уже не до смеха. Потому что попавшим под ночной дождь не хватало даже коридоров. А букетики из тела удалялись только оперативным путем. Росли они, конечно, медленней газоновых, но сильно кривили корень.
Новокаин кончился вместе с электроэнергией: от тяжести цветов попадали столбы. Там и сям задымили пожары, однако тушить их было некому и не на чем, поскольку транспорт встал еще раньше. Некоторое время держалась главная магистраль, где машины успели размолоть цветы в зародыше, но на съездах торчали пробки, а цветы обступали стеной уже метра в два с половиной и мало-помалу закупорили жизнь со всех сторон. Два бульдозера, ушедшие на расчистку, ушли не дальше забора.
Жильцы, что остались по домам, либо горели, не имея возможности выйти из подъезда, либо – тоже не имея такой возможности – смотрели на дымы среди цветочной тайги и накручивали телефон. Скоро телефоны смолкли, а потом, когда цветы добрались корнями до водопроводных труб, смолкли и пожары. Затем, отрапортовав научным голоском, что неизвестные науке растения обладают неограниченностью роста, заткнулось и радио. Лишь самый верхний этаж позволял увидеть, как ровно и бесконечно простираются под небесами желто-зеленые джунгли, и как между небесами и джунглями глупо кружится учебный вертолет в поисках учебного аэродрома.
Оставалось одно – пестицидный склад, в сутках пути от города М.
– Пестицид давай! – ревели замурованные в цехах.
– Ой, пестицид-пестицид! – скулили в комнатах, глядя, как лопаются стены и в щель протискиваются слепые ростки.
И вот тут-то и наступила Егорушкина очередь. И Егорушка кричал: "Братие!" И просыпался от зависти к себе, так хорошо крикнувшему "братие". И вовремя просыпался, потому что никаких других средств, кроме пестицидов, не знал тоже. А проснувшись – пускался бежать.
В сущности, не слишком раннее, это было время полупустых улиц, жирных голубей и желтых еврейских собачек, гадивших в траву и гавкавших на Егорушку,– в сущности, очень мирное время. А улицу Прорабов, на которую разбойников не пускали даже по ночам, решено было считать самой красивой улицей. Но Егорушка уныло трусил вдоль транспарантов и думал: "Охо-хо…" Ему было плохо и скучно.
Он не читал транспарантов, потому что сам трафаретил их белилами, и один недобеленный – "Нагорную проповедь – в конкретные дела!" – ждал его за шкафом вместе с ведерком.
Он не смотрел на Столп Пропаганды – весь в неоновых огнях,– изображающий то подводную лодку с надписью "Миру – мир", то мужской половой член в надвигающемся на него презервативе с надписью "СПИД не дремлет". Егорушка знал, где рубильник от этой штуки, и выключал, когда хотел. Но каждый раз, пробегая мимо, он вспоминал плоть собственную, и это было очень обидно.
– Бенный Иеговушка…– вздыхал бедный Егорушка.
Злой ли умысел, злой ли рок – но тело, которое досталось Егорушке, было собранием неприятностей и неудобств. Хуже всего были потливые ноги, отчего в любых ботинках враз делалось кисло и смрадно, как в хлеву, а снятые носки дубели и склеивались. Но то, что находилось над носками, Егорушка не любил горше: наверху ноги кончались дряблыми ляжками, поставленными так широко, что между ними можно было просунуть посылочный ящик, отчего зад, брюшко и все остальное как бы не имело опоры и как бы даже провисало, и отчего на четвереньках Егорушка напоминал кузнечика, а поднявшись – кузнечика поднявшегося.
Передние лапки, которые по ходу службы полагалось вздымать, были несообразно коротки, и поэтому Егорушка не любил ни саму службу, ни "красный" домоуправленческий уголок, где она проходила по утрам, ни синий халат электрика, в котором он вздымал руки над прорабами и телогрейцами, призывая радовать, радовать, радовать жильца – тем, что помидор красный, а батарея теплая, что ночью он получит женщину, а завтра – может быть – и садоогород.
Впрочем, когда служба заканчивалась,– а заканчивалась она быстро – Егорушка начинал думать, что служба хороша, и дело вовсе не в службе с ногами, а в том, что он, глубочайший, в сущности, старик, должен таскать на себе тело тридцатидвухлетнего педика.
– Охо-хо…– вздыхал Егорушка.
И пугался. Очень.
Он вспоминал Рябыку. Дело было – в Рябыке…
Многое – а точнее сказать, весьма многое – человек совершает автоматически. То есть без мозгов. Например, кричит "ай"! или – чистит зубы. Но раз не думая, то и не замечая. А раз не замечая, значит – можно забыть. И чтоб не забыть, нужно что-нибудь такое сделать, чтоб не забыть. И вот Кузьмо Сидорович Рябыка, чтоб почистить зубы утром, с вечера залеплял рот пластырем.
В иной – очень удачный день – все обходилось: Егорушка, вздымая руки, смотрел вбок и не вопрошал, любит ли Кузьмо жильца; телогрейцы, ведая сволочную натуру, либо затеивали какую аварию, либо – как бы в бегах – шастали подальше от кабинета; и пластырь, который ни спать, ни грозно мыкнуть в телефон не препятствовал, Кузьмо Сидорович находил у себя на харе лишь под вечер, когда лепил новый. На следующий день он объявлялся незапечатанным, но это был уже неудачный день, потому что Кузьмо не отвечал, любит ли жильца, а во всю мощь ревел: "А ты, сквернец, како веруеши? Чесо ради притек еси? Врио, дак не завирайся!" – и ржал, как волчий капкан, размахнув немытую пасть.
Правда, куда гаже бывало в день обычный, то есть совсем гадостный. По внутреннему распорядку, когда в столовке готовили гороховое пюре – а готовили его всегда,– Кузьмо шел в очереди сразу за Егорушкой и по этикету должен был есть с отставанием на полтарелки, но за одним столом, напротив. Егорушка чувствовал себя маленьким-маленьким. Это ужасно – знать, что именно произойдет, и Егорушка знал, как можно дальше оттягивая этот момент, и под нетерпеливые всхрюки Рябыки елозил ложкой как можно дальше от линии, которую чертил поперек пюре рябыкинский телогреец. Но рано или поздно момент наступал: Рябыка хапал ложку, греб с верхом и с размаху втыкал в заклеенное зевло.
Делалась тишина. Егорушкины телогрейцы разбредались взглядами. Гороховая жижица капала на галстук.
Затем начиналась самая жуть: Рябыка, рыча и мотая головой, обеими руками рвал с морды лоскут, а сорвав – громово, но как бы ласково,– выговаривал:
– Ну чего, Петька? Труба, а? Труба, понимаешь, текеть, краны гудять, жилец бунтуется. А, Петька? Аль – на пензию, а?
– Товавиф пвоваб Вябыка! – взвизгивал Егорушка.– Гововите по фуфефтву!
– На пе-ензию, на пензию! Под тряпочку! – грохотал Рябыка.– "Дорогому, мол, врио. Чтоб не завиралось". А, Петька? А вот нынче, твою мать, и голоснем, а? Рисуй, Петька, тряпочку!..
Петькой Егорушка не был, разве что – давно, а тряпочки вовсе даже не рисовал, а трафаретил – потому что домоуправление, в котором он служил временно исполняющим обязанности управляющего, по традиции снабжало город, помимо лозунгов, ленточками для траурных веночков,– и, отслужив службу, обиженный Егорушка трафаретил либо красный сатин, либо черный шелк. Само собою разумеется, что после столовки Егорушка работал по трауру, и что в шкафу змеились уже сотни "дорогих рябык". Но дело было не в этом. Дело было в том, что альтернативные ленточки-тряпочки про него, Егорушку, трафаретила вся рябыкинская шушера, а рябыкинские телогрейцы по рябыкинскому приказу пользовали их в лоскутках и не по назначению, вследствие чего во время прививок отличались бронзовыми задницами.
– Охо-хо…– вздыхал Егорушка, взбираясь на стол.– Фуки вы фу-ки…
Но чем, безусловно, хорош был малярный ритуал, так это возможностью отдаться ему, как отдаются воле волн или бессловесному мычанию про степь, где замерзал ямщик, и босой Егорушка, по-матросски орудуя шваброй, звал то к Евангелию от Матфея, то к поголовной презервативности, но сам отлетал далеко-далеко.
Он видел зал. Зал был темен и пуст. По всем углам лежала покойная тишина. В синих окнах плыли хлопья снега, а на полу, будто на льду, неслышно отражалась ночь. "И печурка",– напоминал Егорушка. И возникала печурка. А рядом – небольшой, но сытный запас дровец. "А чайник?" Но появлялся самовар. "Ну, пусть самовар",– кивал сговорчивый Егорушка, и так, в кресле, с печуркой и самоваром досиживал до зари, и, наконец, вспыхивал свет, и под множество шагов звучал торжествующий голос: "А в этом зале, товарищи, вы можете увидеть самого Егора Дмитриевича Стукова, подарившего нашему музею бесценное полотно! Прошу смотреть, товарищи!" – "А неужто он такой и был? Даже красивше, чем я думал!" – "Гляди, внук, и запоминай на всю жись: это наш Егор Дмитриевич!"– "Ах, не застите, мне не видать!" – "Да-ра-гой товарищ Стуков! Разрешите от имени всех юных адвентистов нашего микрорайона отдать вам наш адвентистский салют! Вот вам! Ура!" – "Господин Стуков, один вопрос для истории: что побудило вас подарить бесценное полотно музею?"
– Дак чего…– отвечал Егорушка.– Было потому что. Вот и… это. По простоте больше, видать, уж больно я прост. Опять же – бескорыстие тоже, конечно… Ну и всякое прочее, нечто все упомнишь… В общем, такой будет таперича декрет: садись тута все вкруг меня, айдате станем по-стуковски чай пить!..
Получалось хорошо и славно. И, разомлев, Егорушка сползал со стола, запирал дверь и лез за шкаф, где среди белил и трафаретов спасалось от чужих взглядов то самое, о чем его только что спрашивали: бесценное полотно. Егорушка ставил его к ведерку, а на супротивный край столешницы укладывал голову. Голова нюхала стол и щурилась. Так Егорушка думал.
Однажды – то есть год назад, когда он не имел ничего, кроме пенсионерских перспектив, а на улице Стеклодувов из-за неисправности канализации взорвались шесть грузовиков с бензином,– однажды поутру Егорушка вдруг ощутил беспокойство, которое потом для себя называл предчувствием. Беспокойней всего было, конечно, ночью, когда грузовики рвались, тем более – жахнули они почти враз, и трудно было понять, все ли жахнули или нет. Но наутро, когда зеленый "Запорожец" с беспокойным Егорушкой выкатился к месту ликвидации последствий, Егорушка вдруг закричал "стоять!" и чуть не бегом влез на груду каменюк, откуда после карабкался, по-бабьи приседая и поддерживаемый телогрейцами.
Беспокойство было долгим, а предчувствие мучительным. В сущности, он не знал, что нужно делать– смотреть, кричать или чего-то ждать. Наконец, оглядываясь, чем бы скребануть изгвазданный башмак, Егорушка кивнул старшому, тот дернул какую-то фанерку, и Егорушка понял: вот.
Обычная на первый взгляд, она выглядела обычной лишь с одной стороны, со стороны Егорушки. Но со стороны старшого, куда Егорушка тут же и перебежал, заинтересованный его интересом, на ней была голова лошади. Это Егорушка понял в один миг.
– Тяни! – без голоса сказал он.
Старшой потянул.
– Нефней, ганюка!
Старшой потянул нежней и повалился.
– Абов-ва-ал! – пискнул Егорушка.
Но был неправ, поскольку лошадь осталась целой – с ногами, туловищем и хвостом, вороная лошадь на фоне чего-то очень желтого, может быть – забора. А под ней – когда старшой, обтерев рукавом, передал дощечку Егорушке,– очень отчетливо и кроваво прочитывалась подпись, которую, однако, еще предстояло прочесть.
– Кажись, буквицы,– заметил старшой и на всякий случай кашлянул в горсть.– Мелконькие…
Телогрейцы, которые – пошвыряв плечами, которые – шаря папиросы, рассматривали облака, будто зенитный дозор.
Егорушка оглянулся. Кругом громоздились камни и, как положено, курились дымом.
– Мальфик,– сказал Егорушка.
Шагах в двадцати ковырялся в обломках замурзанный пацаненок с чайником в руке.
– Эй! – гаркнул старшой.– Подь сюды, смерд!
Пацаненок подошел, звякая чайником.
– Подь ближе! Кто таков?
– Мамку ищу,– сказал пацаненок.
– Мальфик,– повторил Егорушка. Он постарался улыбнуться, напугав даже старшого. Малец рванулся бежать, но далеко не убежал. Тряся за шиворот, старшой сунул его носом в дощечку.
– Какая муква? – указал Егорушка.
– Грамоте учен, холоп? Отвечай!
– Ре-е…– проблеял пацаненок.
– А не врешь? А эта?
– А-а… ой, пустите, дяденьки!..
– Пустим, коль не соврешь. Клади в слово!
– Рафаэ-эль, пустите! Ой, Рафаэль!
– А не врешь?
– Ввет,– сказал Егорушка.– Не Вафаэль. Не Вафа-эль, а Ва-фа-ил,-продиктовал он, глядя на телогрейцев.– Ну?
– Ра-фа-ил! – грянуло над пожарищем.
Старшой отвел ногу. Красный сафьяновый сапог врезал мальчонке под зад, зеленый "Запорожец" щелкнул дверцами, и Егорушка с Рафаэлем за пазухой впервые подумал о будущем без отвратительного дрожания в животе.
Что это была за мысль, сказать трудно. Все мелькало быстро, цветасто и мутновато. Ясно было только одно: в "красный уголок", где было эхо, Егорушка, подкравшись и приоткрывши дверь, запускал слово "Рябыка" и, послушав, в некотором даже недоумении возвращался в кабинет – он не боялся Рябыки. Более того, иногда он пробовал шепнуть слово "пенсия" и слушал его очень внимательно и с любопытством.
Затем подступила осень, и в музее потекла крыша, и Егорушка, потрясенный словом "музей", вдруг увидел этот самый зал, в коем несть ничего мирского, кроме охраны, градусников и почетных делегаций. Он рисовал залы в календаре, и потому – за зиму и весну – залов накопилось штук сто пятьдесят, и в каждом указывалось, где сидеть ему, и как входить им, и откуда свет, но на это надо было решиться, и наконец это решилось тоже вдруг и как бы самостоятельно.
– Фука ты фука…– сказал Егорушка. Он видел зал. И думал, откуда свет. И не сразу понял, что этот Рябыка напротив – вовсе не глава какой-нибудь делегации, и телогрейцы, заляпанные гороховым пюре, подхватив Егорушку, едва успели спрятать его в кабинет.
Через полчаса Рафаэль под конвоем был отправлен в музей. Еще через полчаса музейный директор, чей очкастый голосишко наводил на мысль о сильном ударе ногой в пах – по крайней мере, обещанном,– путая слова "рад" и "дар", засуетился в телефон про готовность отмитинговать, конечно, хоть сейчас, или хоть сейчас позвонить директору, может быть, ипподрома, тем более что изображенная лошадь, по-видимому, не кто иной, как ихний рекордист по кличке Рафаэль (от Эклера и Радиации), тем более что задние ноги у изображенного изображены коленками вперед, а не назад, как у настоящего – то есть будет очень познавательно и всегда можно сравнить, или даже взять и пригласить для наказания самого гражданина Зикунова, а найти его легко, поскольку адрес вот тут, на обороте, поскольку это адрес к посылке, а на посылке адрес всегда пишут полностью, вот: Зи-ку-нову Фридриху Фридрихоро… то есть Фридри… дри… Но если это, конечно, веление времени…
– Ввемени,– мрачно сказал Егорушка.
…то время, конечно, диктует и предъявляет нам свои требования, и было бы преступлением скрывать то, что принадлежит народу… то есть, наоборот, кисти одноименного художника, который жил в эпоху, которая тоже называлась Возрождением, и это будет очень познава…
– Фтой! – крикнул Егорушка.– Ефё!
Дальнейшее происходило стремительно. Когда Рафаэль и два экземпляра директорской речи со свистом прибыли из музея, Егорушка, в носках и оберегаемый телогрейцами, подкрался к рябыкинскому кабинету, поставил фанерку прямо напротив и, постучав, скакнул за.угол, где выслушал все подряд: сперва дверь, затем жадный рык, затем топот и довольное урчание, какое бывает иногда после горохового пюре, и снова дверь.
А следующим судьбоносным звуком был графин, в который звенел прораб Емлекопов, давая Егорушке слово. "Фкотина!" – сказал Егорушка. Он нарочно взял малость вбок, чтоб слово пометалось между стен, на что Емлекопов, опять позвенев протезом по стеклышку – как председатель правилки – держа речь в другой руке, сам прочел обведенное химическим карандашом место о преступном сокрытии народного достояния, после чего попросил всех встать, и несколько минут до тишины были шершавыми от скрипа, кашля и неприкаянности рук.
– Товарищи,– пробуя голос, прогнусил Емлекопов.– Домоуправление номер один и центральная отопительная система понесли тяжелую утрату. Внезапно и скоропостижно ушел из жизни товарищ Рябыка Кузьмо Сидорович.
Было тихо. Рябыка поклонился.
– Светлая память о видном отопителе навсегда останется в наших сердцах. Спи спокойно, дорогой товарищ…
Рябыка кивнул еще раз. Кто-то всхлипнул. Но это было за дверью.
– Прошу садиться,– сказал Емлекопов.– В связи с кончиной товарища Рябыки Кузьмо Сидоровича, председателем похоронной комиссии, а также отопителем и прорабом домоуправления номер один назначается Кобылкин Матвей Захарович.
Рябыка встал и поклонился три раза на три стороны.
Ночью того же дня – дня падения Рябыки – Егорушка не видел снов, потому что спал долго и счастливо, но глубокой ночью проснулся от беспокойства, которое сперва показалось ерундой.
Он прошаркал в сортир, нащупал свет и, поколупавшись в трусах, на некоторое небольшое время сделался похожим на человека с удочкой. Такое беспокойство было обычным. И как обычно, отловив свое, Егорушка дернул веревочку. Но бачок грохотнул пусто и сухо.
Сделавшись похожим на вахтенного, отбивающего корабельные часы, Егорушка звонил еще семижды, пока не понял, что звонит зря.
Глава вторая
Тот, кто говорит, что видел ночь, говорит неправду. Ночь увидеть нельзя.
Можно подсмотреть, как спит речка. Речушка-побирушка, что несет свои ветхие воды куда-то за трамвайное кольцо, часа в три устраивается ночевать, как принято у ветхой братии – тихо и где посчастливилось – хоть вон под мостиком.
Можно увидеть ночную птицу. Кривой мах, сгусток тьмы, в два-три промелька перечеркнувший глаза,– птицей она сделается после, пропав в черноте меж домами, неназванной ночной птицей на мягких крыльях. Но сперва она будет дьяволом – в охоте за душой. Или – душой в поисках какого-нибудь дьявола.
Можно разглядеть там – в самом верхнем краю,– как насквозь прорастают сюда звезды, пуская корешки и протискиваясь в ночную плоть.
Но – но – чем тоньше замеченное, тем меньше увиденного. И чем въедливей зрачок, который сродни ланцету, тем мертвей ткань, которую он влез изучать. И потому ночь настоящая – та, что стоит сама над собой и живет, как ей нужно – всегда будет без глаз и где-то далеко.
Другое дело – правила. Это не от бога, а от быта. И если кто говорит, что знает ночные правила, очень может быть, что и не врет.
Нет ничего проще (и, надо сказать, полезней), чем помнить, что, например, разбойники часа в три уже отходят на ипподром. Анна влип всего раз. И то давно. Бородатая толпа, махая дубьем и громко выкрикивая "у-у, твою мать!", обложила у ворот парка, но тоже выглядела немножко растерянной, потому что Анна, во-первых, был босой, а во-вторых, в бородаче с оглоблей, который присматривался к его штанам ближе других, Анна узнал краеведа Мухина – "Арсений Петрович?" – "Господи, Андрюша!" – и тот заголосил, чтоб не брать на душу греха, и чтоб, коль несть на нем ни обувки, ни лопотины, бросить эфтого и побежать найти, слышь, другого кого, показистей – "Не взыщите, голубчик. Звони, звони старику!" – и, путаясь в подвязанных бородищах, артель с гиканьем загрохотала вниз по улице, очень метко – в один хлест – шибая попутные фонари.
С тех пор к правилу о трех часах Анна добавил еще два: не носить ничего, кроме шортов, и швырять кирпич в подозрительный куст.
Что же касается одноногов – здесь важно знать, что после вечернего дождя все они толкутся на Третьей Чернобыльской, и лучше ее обойти, поскольку стая скачет гораздо резвей и гонится гораздо дальше. В такой беготне есть только одно преимущество: можно не думать о разбойниках. Заслышав гон (бдах-бдах!), любая артель бросается врассыпную. Шум стоит жуткий, потому что разбойники обуты в огромные сапоги, в которых хорошо и страшно греметь, изображая одноногов, но страсть как плохо от одноногов убегать.
Впрочем, разбойники бегают не только от стаи. И не только разбойники. Хотя одноног в одиночку – почти ерунда. Если, конечно, не ткнуться нос в нос. Или, того хуже, удирая от одного, не налететь на встречного. Однажды Анна бегал так без малого полчаса, пока не сообразил, что его гоняют по кругу. Дрянь. Сам по себе урод не стоил и трех минут – и за четыре года ночной жизни Анна разучился думать о них всерьез.
– Живков жил, Живков жив, Живков будет жить,– пробормотал он.– Четыре.
Еще одно ночное правило, которое, пожалуй, больше походило на цель, было таково: Анна не возвращался домой, не насобирав четырнадцать звуков. Когда-то в самом начале он выдумал это правило для воздушных процедур, потому что просто так вытолкать себя в ночь выходило с трудом, а четырнадцать звуков по самой глухой поре обеспечивали вполне приличный километраж. Конечно, не без шулерства (то шаркнув пяткой, то проверяя, на месте ли ключи) и не без борьбы за честную игру, но понемногу занятие привилось, причем настолько, что теперь Анна брал в расчет звук лишь абсолютно новый и с выявленным происхождением.
Сегодня их было всего четыре. Первым номером шли очки.
Большая луна освещала площадь Застрельщиков, и очки, которые Анна разглядел на скамейке, блестели издалека. Это были старенькие очки, с линзами-кругляшами. Рядом лежал детский совок, а к очкам, к дужке, была привязана длинная нитка, чтоб возить и вопить "би-би". Или "ту-ту".
Анна усмехнулся. Он еще не слышал, как звучат очки на площади Застрельщиков. Он взял нитку и подтянул их к краю. Очки не разбились. Они сказали "щелк". И выбросили стекло.
Стоячий свет, как стоячий пруд, был нем и зелен. Луна казалась вогнутой. Где-то в тени памятника Застрельщикам как всегда не спал сверчок.
Трехлапую кошку, опрокинувшую ведро, или ведро, опрокинутое кошкой, можно было не считать, если б зверь с испугу не влетел лбом в мусорный бак. Анна решил не рисковать: это была та самая кошка, которая по-собачьи скалила зубы и не шипела, как прочие, а выдавливала из себя что-то вроде свиста. На удар в бак он сказал "два" и переждал, пока трехлапая не убралась.
Яма на улице Ветеранов – большая глиняная яма, с водой, луной и лопатой возле луны – стала номером три: у самого берега на поверхность выбивалась струйка пузырьков. Струйка была ровная и непрерывная, и Анна подумал, что тот, кто сидит в яме, еще жив. Из этого получился вечный Живков, которого Анна засчитал четвертым номером, поскольку он получился непроизвольно.
А протяжный вой настиг его уже возле почты.
– Пять,– сказал Анна.
Вой был впереди и где-то вверху.
По-балетному подбежав к дому, Анна выбрал три возможных окна, но до того, как вой захлебнулся, успел отбраковать только самое высокое – на четвертом, с бельмастой марлевой форточкой.
– Ничего,– пообещал себе Анна. Он присел на бордюр и стал ждать.– Ничего…
Тихий горловой скрип, предшествующий голосу, возник даже скорей, чем предполагалось. Он еще не выбрался к настоящему "у-у", когда Анна, легонько, как рыболов к нужной удочке, перебежал под окно на втором этаже.
Направленный в небо, вой взмыл и уперся в него. Лунный свет, жесткий, как рентген, бил навстречу, но квадрат окна оставался дьявольски черным и непроницаемым.
– Ничего,– сказал Анна.
Трах! грохнуло за спиной.
– Шесть,– сказал он и обернулся.– Нет, пять. Уйди отсюда!
Неслышный в вое, это был всего-навсего Пропеллер, Женя Пропеллер, человек, грустный своей грустью, и с барабанчиком на груди. Ночью и днем он лупил кулаками в жестяной барабан и разносил телеграммы.
– Вам телеграмма!
Вой сделался неистовым и острым, как нож.
– Вам телеграмма! – крикнул Женя.– Получите телеграмму!
Следовало решаться, и Анна решился.
– Хорошо. Счас получу,– сказал он.– Иди сюда.
Он приставил Женю к стене, под окно, и быстро, как по стремянке – по коленям и локтям – взобрался ему на плечи. Женя был худ, но стоял, как табурет. Дальнейшее было делом секунды: проверив карниз, Анна рванул его на себя и влез в окно. В ту же секунду произошли еще два события, которые он успел оценить, не успев разглядеть: вой смолк, но раздался звук, в значении коего не ошибаются, даже если он абсолютно новый.
– Это вы… шесть. Это вы – стрелять? – спросил Анна с подоконника.– Не надо стрелять.
Луна светила в затылок, и поэтому отчетливо он видел только собственную тень на полу. Отчего-то – вероятно, из-за позы лежа – она была ушастей обыкновенного. Правей виднелись две ножки кухонного стола.
Дальняя же стенка, где клацкнул затвор, тонула в темноте и не выдавала себя ни единым шорохом.
– Если хотите,– наудачу сказал Анна,– я могу так и лежать. Только имейте в виду, я просто лежу, ничего не задумываю… Вы же не говорите, как теперь – руки вверх или чего. Да, и вот там – Пропеллер…
– Вам телеграмма! – аукнулся Женя.
– Суньте под дверь! Вот он – Пропеллер. Это я на случай нелепости. Чтоб он вас как-нибудь не напугал. А вы – в меня… Что?
Из темноты возник какой-то странный дых. Слишком частый для просто дыхания и невыразительный для всхлипа. Его можно было бы учесть номером седьмым, но Анна не понял, как именно там все это делается.
– Знаете что,– сказал он, послушав еще,– вы только не обижайтесь, но только вы уже не будете стрелять. Стреляют либо сразу, либо уж очень под конец. А в середине обычно разговаривают, решаются. А раз не сразу, значит – еще надолго. Так что вы зря молчите. А я зря лежу,– сказал Анна и сел. И похлопал себя по ноге.– Вы не бойтесь, это не от смелости. Просто коленка болит лежать… А вообще, вы прячетесь здорово, я вас все равно не вижу. Думал – увижу, а – не вижу.
Голос, который прозвучал из угла, удивил даже сильней, чем то, что было, наконец, сказано. Во-первых, он прозвучал совсем из другого угла, хотя Анна готов был поклясться, что и дых, и затвор были где-то далеко, а вовсе не тут, под боком, как это вышло с голосом. А во-вторых, голос оказался неожиданно тяжким и басовитым, что случилось очень неожиданно после певучего "у-у". Поэтому, когда этим голосом почти в упор было сказано: "Пахнет не так", он сумел только спросить: "Кто?"
– От тебя,– мирно уточнил голос.– Не так.
Темная фигура, которая громоздиласть чуть слева от окна, в тени, была – Анна прикинул – на голову выше и, если можно так выразиться, на две головы шире Анны. И это было удивительно тоже, поскольку Анна считал собственные габариты достаточными для города М, и ощущал себя – за исключением разве что коленки – почти спортивно.
– От меня? – спросил он.– Как "не так"?
– Не как от них. От Пропеллера.
– От них? Так вы это, значит, меня нюхали? Любопытно. И что?
– Не знаю,– фигура двинула плечом, и в свет ненадолго показался конец ствола с большой мушкой.– По-другому. Не как от них.
– От них… от Пропеллера,– Анна тоже пожал плечами.– Любопытно. Никогда не думал, как пахнет от Пропеллера. По-моему, Пропеллер вообще не пахнет. Он просто воняет и все. Эй, там!
– Получите телеграмму! – откликнулся Женя.
– Вот… Чем от него может пахнуть? – Анна глянул вниз и понюхал ладонь.– Да и от них… А-а, погодите! Стало быть, поэтому вы и – "у-у"?
– Я не хотел,– пояснила фигура.– Я хотел тихо.
– Пять, шесть, семь,– кивнул Анна.– С голосом – восемь. А патронов, стало быть, у вас – того-с? Тю-тю?
– Мало,– помолчав, сказала фигура.– Семь.
– Ага. Любопытно,– опять кивнул Анна.– Не понял… Нет, знаете что – это все какой-то Пропеллер получается. Какая-то бестолковщина. Давайте так: вы пока не стреляете?
– Нет.
– Хорошо. Тогда так: вот я,– Анна сперва поднял палец, а затем по-дикарски ткнул себя в грудь,– я Анна. Четыре года назад я тоже выл – правда, про себя, но зато долго. Потому что у меня не было ни автомата, ни семи патронов. Хотя, по-моему, достаточно и одного. Но у меня не было. И теперь я живу. Но, чтоб не нюхать Пропеллеров, живу по ночам и…
Тем временем фигура так же бесшумно, как она это, вероятно, здорово умела делать, выплыла или, можно сказать, очутилась на свету, причем – забрав на себя большую его часть. Свою ушастую голову Анна увидел отпечатанной на довольно дрянных джинсах. Все, что было выше – было животом и грудной клеткой мужчины с автоматом Калашникова, мужчины лет тридцати, для которого рубаху подобрать ничуть не проще, чем гроб, и потому он живет и обходится без рубахи.
Лицо располагалось там, где свет уже кончился. Но Анна сумел увидеть, что лицо это, как говорится, обрамлено, причем – здорово, а в комплект к роскошным космам присовокуплена щетиновая поросль, как минимум, недельной выдержки.
– Да,– буркнул Анна, закончив осмотр.– По-французски это называется "дежа вю". То есть – "уже видел". И знаю, где. В кино. Вы что – Рэмбо?
– А ты Анна?
В вопросе прозвучало столько заинтересованности, что Анна скривился.
– Между прочим, Пропеллера,– заметил он,– звать Евгений Иванович. И когда Евгений Иванович был неплохим социологом, я – Андрей Алексеевич – был неплохим газетчиком. С псевдонимом, безотказным, как дубина. Я говорил: "Здравствуйте, я – Анна", и за десять минут шока делал с беднягой что хо…
– Ты – Анна,– перебил рэмбовидный незнакомец.– Улица Полиграфистов, дом 6. Ты в четвертом списке.
Где-то по-ишачьи взвыл милицейский ревун.
– В четвертом списке? – сказал Анна.– Любопытно. А что это за список?
– Четвертый. "Ограничить круг контактов, вести наблюдение".
– То есть за мной? Любопытно,– опять сказал Анна. Ему действительно сделалось любопытно.– Но, кажется, нестрашно. В конце концов, все мы в каких-то списках…
– Нет,– сказал незнакомец.– Я – нет. Я вне списка.
К милицейской сирене добавилась другая, еще более отвратительная, и Анна решил, что так базлать могут только пожарники, причем – не одна, а две-три машины враз.
– Знаете,– сказал он,– я очень давно ни с кем не разговаривал и, видимо, отвык. Что значит "вне списка", почему? И вообще – что это за списки такие? Как-нибудь поподробней бы, а?
– Тогда ты тоже будешь вне списка,– ответил незнакомец.
Ишачий рев был уже где-то неподалеку. Анна оглянулся в ночь, но увидел только луну, которая по-прежнему молча гудела над крышами, и Пропеллера, который улепетывал вниз по улице Ветеранов.
Это было странно. Потому что обычно бегал не Пропеллер, бегали от Пропеллера. И потому что Анна не разглядел ничего, что могло бы спугнуть разносчика телеграмм. Но в тот самый момент, когда он решил удивиться, подоконник затрясся мелким гадостным дрожанием, а снизу – из-под ног, из-под асфальта – медленно, будто нехотя, вывалился огромных размеров грохот.
– Берегись! – почему-то рявкнул Анна. Чего нужно беречься, он понял моментом поздней.
– Чего нет? – закричал он.– А? Чего у вас нет?
– У меня?
– Да! У всех! В доме! Газа, воды – чего?
– Воды.
– Давно?
– Вторую неделю.
– Прыгай! Сюда! Девять! – завопил Анна, вскакивая на подоконник.– Землетрясение!
Окно пошло вверх, дом качнуло, как лодку, и Анна, по-воробьиному замахав руками, чтоб не опрокинуться, прыгнул, а точнее – выпал на плешивый газон.
Он успел отбежать достаточно далеко, чтоб безвредно упасть, а упав – зажмуриться, а затем открыть глаза и увидеть, как дом, все девять этажей, не просел, не рухнул, а попросту сложился с угла на угол, будто спичечная коробка под невидимым колесом.
Дунуло ветром. Поползла пыль. И стало тихо.
Почему стало тихо, Анна узнал не сразу. Но, приподнявшись на локтях, он увидел, что четыре пожарные машины уже не вертят мигалками, а, выстроившись в ряд, как на смотру, пучат фары в сторону развалин. Пожарники загодя раскатывали по асфальту рукава. Их тени проецировались на оранжевую пыль. Тарахтел только милицейский "Жигуленок". Милиционер, сидя на капоте, поглядывал на часы и постукивал каблуком по бамперу.
– Значит,– пробормотал Анна,– газ все-таки…
Да, газ был. Над клубами пыли, там, где грудился бывший дом, раскинулось зарево, тут же сделавшись огненным шаром. Ударил взрыв. Анна опять упал ничком и еще раз ощутил движение земли. А подняв голову, увидел косо летящую зеленую ракету.
– Шестой и седьмой взвод вперед! Третий и восьмой справа! – гаркнул мегафон.– Где спасатели? Козлы… Спасатели на сколько заказаны?
– Мне надо уйти,– послышалось еще, близко.– Я тебя найду.
Когда Анна сообразил, кому принадлежит этот голос, позади уже никого не было.
Глава третья
Можно заняться спортом. Самое простое: заняться спортом. Например, прыжками. И ощущать себя человеком, прыгающим, например, в длину – то есть хорошо знающим, зачем он ест крутые яйца, стрижет ногти на ногах и спит не менее семи часов полноценно.
Впрочем, можно не заниматься спортом. Потому что это – тоже спорт. Тем более если вместо прыжков – открытки с бразильским штемпелем или Софокл на оригинальном языке. Как модель жизни – как действующая модель жизни – прыжки через условную яму не хуже и не лучше интеллигентской некрофилии. Нет такой ямы, которую ты не сумел бы перескочить (ее просто нет ни во дворе, ни по дороге в булочную), как не видно из окна ни одной духовной вершины, на которые ты умеешь карабкаться.
Но хорошая тренировка как раз и позволяет об этом забыть. И можно по-настоящему радоваться, если прыгнулось, и по-настоящему плакать, если нет, и загадывать на будущий вторник.
Наконец, можно не заниматься ничем, ни спортом, ни Софоклом. Но это – такой же спорт, как и все прочие. Потому что "я прыгаю в длину" ничуть не принципиальней и не последовательней, чем "я не прыгаю никак". И порой в этом "не" куда больше убежденности.
Спорт есть спорт. Вернее, все есть спорт – думаешь ты. Даже если для жизни хватает окна, просто окна, большого, маленького, мутного, и поначалу – все равно, на каком этаже.
Странно, что ты сидишь у окна именно потому, что не хочешь никого видеть. Странно, что это получается именно у окна. Странно, что именно здесь, за тонким стеклышком, чувствуешь себя отдельным и защищенным, и смотришь в небо, хотя в окне – только соседний дом.
И можно побродить вдоль октябрьской реки. Или спуститься в сад – виденный когда-то в детстве или просто вычитанный, тоже давно,– в пустой неубранный сад, где под яблонями попадаются какие-то белые грибочки, и сыплет дождь, и плоская листва на тропе пахнет колодезной прелью. Можно дождаться инея, что называется – однажды поутру, и это "однажды" не заставит себя ждать, и обратной дорогой – меж стеклянных ветвей – можно думать о стаканчике крепкого горячего чая, от которого (если поставить на подоконник) запотеет-заплачет окно.
Но спорт есть спорт. А стало быть, есть и финиш. И однажды – может, и поутру – ты понимаешь, что это окно на достаточной высоте. И дело в том, чтоб только расшвырять его по сторонам.
Но – лапка, тонкая и серая, с четырьмя коготками, царапающая шпингалет, крысиная лапка – вот что сохранит и спасет тебя. Чтоб потом сделаться болезнью. Которая, в общем-то, тоже спасение. Потому что болезнь – хоть какой-то смысл…
"И спорт",– подумала Инга, глядя в окно.
"И спорт",– повторил Клавдий, выбираясь на площадь Застрельщиков.
На площадь нужно было именно выбираться, поскольку Танковый проезд был плотно забит танками, а промежутки – танкистами, перекуривающими перекур. Моторы ревели. Над проездом висела гарь. Тискаясь между броней и сапогами и поглядывая вверх, чтоб не нарваться на плевок, Клавдий сравнительно без потерь достиг какой-то ефрейторски поперечной громадины, которая задом влезла на тротуар, а хоботом, как шлагбаумом, перекрывала остатки прохода.
Танкист на башне – Клавдий почему-то еще издалека ругнул его хренодержцем – жрал тушенку, держа банку в двух пальцах левой руки и ковыряясь в ней двумя пальцами правой. Скакать у дяденьки под копытами или стучаться в железяку было делом пустым. Клавдий тоже сунул два пальца в рот и свистнул. Хренодержец поднял потный анфас. Опять-таки с помощью пальцев Клавдий изобразил себя быстро бегущим по площади. Хренодержец, как бы о чем-то думая, облизнулся. Клавдий чиркнул рукой по горлу. Хренодержец хмыкнул и, покачав головой, изобразил Клавдия бегущим в противоположную сторону.
Этот сапог от инфантерии имел возможность скверно кончить – ну, например, ручной выработкой угля. Или, скажем, пусковой установкой – но тоже в шахте и тоже очень глубоко. Однако на возню требовалось время, а время Клавдий ценил куда дороже, чем вежливость всей этой сапожной фабрики. Поэтому он приложил ладонь к груди и жалобно скривился. Сапог хмыкнул еще раз, но затем показал растопыренную пятерню и ткнул пальцем в подворотню, где Клавдию надлежало пересидеть пять минут – по-видимому, до конца перекура.
Дело в том, что каждый июль, вернее,– в последних числах июля, когда в городе М начиналась особо жуткая жара, муниципалитет объявлял так называемый День Города – считалось, что именно в это время остатки русских дружин, разбитых на реке Калке в 1280-м году, основали здесь свое первое поселение. Об этом напоминалось каждый июль, поскольку ко Дню Города ежегодно выходил буклет-путеводитель, где новой – по традиции – каждый год была главка о происхождении названия города. Предполагалось, например, что в форме буквы "М" первые эмцы построили первый частокол на Голой горке. Альтернативно "М" была первой немецкой буквой в слове "West", то есть – запад, но перевернутой наоборот в знак противоположности. Кроме того, "М" провозглашалась символом воинского и, стало быть, исключительно мужского населения города; а в последний раз – знаменованием особой местной религии и ее апокрифа – Евангелия от четырех Матвеев.
Короче, всю эту бодягу скрашивал парад. Трудно сказать, почему торжественность в городе М ассоциировалась с танками, и почему она впрямую зависела от их количества, и почему главный восторг возникал, когда танковый строй, изображающий большую букву "М", перестраивался в несколько маленьких, непрерывно стреляя из пулеметов,– но порадоваться парадом в Великий Вторник сходилось все население вместе с одноногами. И это тоже было странно, поскольку парад начинался практически за два месяца до парада, и танковый строй выделывал все это с мая по июль, и не полчаса, как в День Города, а с семи до двадцати одного ежедневно.
Однако Клавдия как профессионала забавлял результат. А результат был таков: за два месяца дрессуры "сапоги", офонарев от жары и шлемофонов, сочетали высокое мастерство с неистовым желанием давить, а мирные обыватели, частью ограбленные, частью покалеченные в предпарадные времена, начинали гордиться как бы принадлежностью, причем и те и другие, помимо взаимной ненависти, испытывали что-то вроде любви – друг к другу, и к тому, кто устроил этот праздник именно для них, которые всего лишь рулят и всего лишь орут, а гляди-ка ты: праздник! – отчего и происходило ощущение праздника.
– Иди сюда…
А чем кончаются отсидки в подворотнях, Клавдий знал тоже.
– Иди сюда, сказано!
С хренодержцем было еще двое. Причем у переднего шибзика под мышкой болтался "Калашников", что следовало считать знаком особого уважения. По крайней мере, Клавдий не хотел бы выглядеть персонажем для импровизаций. Оглянувшись как бы в растерянности, он еще раз отметил кирпич, под которым спрятал пистолет и блокнот – это дело он проделал наскоро, но обломок лежал хорошо, дерьмом среди дерьма,– а затем, как положено молодому специалисту с улицы Молодых Специалистов, отступил на три дрожащих шага и уставился на шибзика с автоматом.
За последний месяц его грабили уже в четвертый раз. И хотя Клавдий не страдал от избытка честолюбия, а часы и прочую карманную дребедень бухгалтерия списывала каждый понедельник, это было паскудно. Паскудно было терять время. И валять дурака.
Пока шибзик с автоматом разглядывал портсигар, а другой, с кривым шнобелем, колупался в заднем кармане, Клавдий опять коротко помечтал когда-нибудь – ненадолго, секунд на тридцать пять, не больше,– секретно забыть секретный пункт "б" и поучить обленившихся олигофренов, скажем так – тактике подворотного собеседования. Это было славно. И очень удобно. Поскольку в любой из этих резиновых харь можно заподозрить знакомую и, стало быть, воротить должное.
Но – мечты мечтами, а пока должно было схлопотать по мордасам и правдоподобно полежать тут до полного одиночества – так Клавдий укорачивал спектакль и выручал пистолет. Шибзик с "Калашниковым" мог шваркнуть прикладом, поэтому Клавдий выбрал носатого. В таких случаях работал робкий взгляд. Проследив, чтоб дело обошлось без разрушений, Клавдий рухнул на спину, отслушав сперва прощальный топот, а затем танковый рев, и через пару минут уже трусил в дыму, рассчитывая проскочить площадь до начала заезда. Он ругнулся уже задним числом, разглядев широченную задницу той штуки, из которой торчал хренодержец: это был танк типа "сервелат", то есть машина муниципальной стражи, предназначенная для утюжки баррикад, а за неимением таковых – для стройности народных гуляний и почетности караула. Стало быть, хренодержец был вовсе не "сапог", а "фонарь". А расколоть башку двум-трем фонарям – при полной, конечно, секретности, но хотя бы раз в месяц – Клавдий считал делом просто необходимым.
– Идиот…– ругнулся он. Но танк, харкнув гарью, взял левей, открылся простор, и Клавдий, что было сил, наддал поперек площади, всполошив небольшой табун зазевавшихся одноногов.
Стоя у окна, Инга заметила его еще на том берегу. То чувство, которое принято называть испугом, на самом деле – комплект других чувств, и, прежде всего, в человеке на том берегу Инга узнала "того самого человека", и это следовало бы назвать интуицией. Но это было и крушением надежд, потому что, как положено после телефонных разговоров, Инга совсем по-детски надеялась, что голос останется всего лишь голосом. И это было разочарованием, потому что голос оказался всего лишь человеком в синей футболке, очень быстро бегущим по площади Застрельщиков. И, наконец, последние составные страха, две жажды – одна зверушковая, другая человечья, одна – затаиться навсегда, другая – пропасть как можно скорей, сделали так, что, очутившись перед дверью ничуть того не желая, Инга не смогла победить собственные руки, по-птичьи запутавшиеся в карманах пальто.
Впрочем, все обошлось без ее рук. Вместо стука и даже вместо шагов по лестнице, все произошло так: замочная скважина вдруг отсчитала два негромких щелчка, и дверь открылась, заставив Ингу отступить и показав большеглазую физиономию, которая в следующий момент стала человеком в футболке. Он вошел и захлопнул дверь. Он был худ, белокур и вблизи походил на молодого человека.
– Добрый день,– сказал он.– Это я вам звонил. Меня зовут Клавдий.
В свою очередь, Клавдий увидел женщину – в безмебельной комнате и в застегнутом пальто,– женщину лет тридцати, с лицом, скорее, неприятным, чем красивым. Хотя, по-видимому, еще недавно и женщина, и лицо производили совсем другой эффект: все здесь было слишком точно и тонко вычерчено, чтоб затеряться меж рыльцами эмской породы. Но теперь вся эта точность существовала как бы зря. Не хватало чего-то нужного. Пожалуй – взаимосвязи: глаз, губ. Но Клавдий знал, что эта невнятная нехватка есть не что иное, как вполне конкретный избыток, причем весьма свойственный городу М.
– Если вы отступите еще, то упретесь в подоконник,– сказал он.– И, вероятно, закричите. И мне, чтоб это прекратить, придется вас ударить. Поэтому,– Клавдий оглянулся, поискав что-нибудь вроде стула, но стул был один, у окна, и он присел просто на корточки, привалившись к косяку,– поэтому присядем. Садитесь. Таковая поза располагает к спокойствию.
Он дождался, пока Инга, действительно стукнувшись в подоконник, замерла, отбежав к стене. Но все это было проделано молча, и Клавдий, который вправду с трудом переносил крик, подумал, что сумасшествие – это степень последовательности.
– А еще – для покоя важна ясность,– сказал он.– Что касается замка, здесь так: я хотел не напугать, а кое в чем убедить. Но, честно говоря, ваш замок можно открыть не только гвоздем, но даже пристальным взглядом. Поэтому, если нужно мое мнение – я не удивляюсь, что вас обчистили с такими подробностями. Мне странно другое. Ведь еще ваш папа, Александр Александрович Голощеков, любил повторять, что интеллигенция, безусловно, служит народу, но в основном – добычей, сиречь всякий интеллигент должен начинаться с хорошего дверного замка. И у вас их было целых три. Причем верхний…
Грохнул залп: танки репетировали салют. Паучок, висевший над подоконником, упал и побежал искать щель.
– Откуда вы…– негромко выговорила Инга.– Вы…
– Откуда я? Бьюсь об заклад, что вы хотели спросить как-то подлиннее. Ведь вас интересует не моя биография, верно? И не контора, где я, между прочим, числюсь в передовиках. Вас интересует, откуда я знаю, что и кому говорил покойный Александр Александрович. Которого я, кстати, даже не видел и… и вообще не имел никакого отношения – он действительно бросился с моста, сам, я проверял. Хотя…– Клавдий поморщился еще, поскольку не находил в таких вещах принципиальной разницы,– хотя вас я знаю уже лучше. Я знаю, например, как однажды – да, это было у окна библиотеки, верно? – был сентябрь, шел дождь и откуда-то, видимо, из библиотечного подвала, выскочила крыса. Скорей всего – чем-то напуганная. Или сумасшедшая. Иначе чего бы ей так мчаться – прямо на дорогу, прямо под колесо… И прямо под окном. Верно? Зрелище гадкое,– кивнул Клавдий.– Какое-то нездоровье. Тем более в библиотеке вас тоже называли "крысой" – помните, две эти гундосые старушенции, внизу?– вы еще не могли понять, почему, и сначала делали вид, что не слышите, а потом просто старались прошмыгнуть с разбегу. А потом, когда в углу, за стеллажами, выломился кусочек доски, вы вдруг поймали себя на ощущении уюта – там, в темноте, в спрятанном от всех, в заповеднейшем из всех мирков. И представили слишком живо, чтоб не испугаться. А потом – опять-таки на бегу, но уже не мимо двух идиоток с вахты, а просто под вечер, по улице, чтоб не быть изнасилованной – вы стиснули воротничок пальто… да-да, этого самого пальто. Или нет – ведь дело было зимой, значит, воротник был меховым, это даже эффектней: лисий, чуть в инее, мех, фонарь, и вдруг – вместо руки…
Пауза вышла совершенно драматической. Но имела смысл физиологический: в животе крутанулась боль, и Клавдий, вспомнив, что опять не успел поесть, прикинул, которая из язв – в кишке или в желудке – заработает сегодня первой.
– Впрочем, если нужно мое мнение,– как бы ворчливо проговорил он,– в этом нет ни капли оригинальности. Умному человеку безусловно хочется спрятаться. Так что вы, конечно, больны, но весьма банально. И очень глупо. Если нужно мое мнение, вы такая же крыса, как я – двухтомник Маршака… Между прочим – да, между прочим, я вам наврал, я – бывший Клавдий. Шесть лет назад пересекречен в "Гвоздику". Ну и что прикажете? Тоже надеть пальто? Нет, я просто понял, что в председатели вместо кретина-шекспироведа посадили кретина-агронома, и по-прежнему считаю себя Клавдием… Короче говоря,-он кашлянул, чтоб проведать живот, и живот отмолчался,– короче говоря, из психушки выписал вас я. И ваша история болезни – моя настольная книга, но… Но в настоящий момент меня начинает интересовать один молодой человек. Которого зовут…
– Не хочу…– тихо сказала Инга.
– Замечательно. Значит, вы ничего не перепутали, и это действительно он. Прихрамывающий на правую ногу. Имеющий парадоксальное, по вашему определению, лицо. То есть ваш бывший и единственный читатель, приятель и… ну и так далее. Итак, вы ему позвонили? Надеюсь, я не ошибся.
Инга кивнула, глядя в пол.
– Замечательно. Значит, я вас убедил еще по телефону. И сказали, что он мне нужен, чтобы застрелить одного своего знакомого?
Инга кивнула опять.
– И что именно в случае отказа я сделаю с вами?
Инга вздернула голову, и Клавдий усмехнулся.
– Верно,– кивнул он.– Что именно – мы с вами пока не решили. Но поняли вы правильно. И проинформировали, надеюсь, тоже. Ну а теперь… извините, я немножко устал,– Клавдий осторожно поднялся, прислушиваясь к молчанию в животе,– теперь у нас есть немного времени, чтобы обсудить подробности. Прежде всего, следующее: я очень хочу, чтоб в 12-10 мы услышали стук, а за ним – положительный ответ. В таком случае все наши скверные предположения останутся скверными предположениями – и только. В противном же случае мы с вами сделаем так: я привяжу вам телефонную трубку к голове, наберу нужный номер и сломаю вам палец… Ого, вы, кажется, настроились на дискуссию? Это забавно…
Клавдий с интересом проследил, как на лице Инги организовался брезгливый ландшафт, и пожал плечами:
– Ну что ж… Неясная угроза страшней сломанного пальца – это понятно. Но, во-первых, это понятно вам, а не по телефону. А во-вторых, вы не знаете, как это все-таки больно, когда ломают палец. Ну, а потом – пальцем ведь мы не ограничимся. Может быть, вас придется изнасиловать…
– Подлец! – тонким голоском крикнула Инга.
– В какой-то мере – конечно,– кивнул Клавдий.– Правда, делать это будут какие-нибудь три кретина с Третьей Чернобыльской. Двое растащат вас за ноги, третий, не утирая слюней, будет… любить ближнего, ну а я – смотреть, чтоб вас хватило надольше, и опять-таки набирать нужный номер. А поскольку вы более нормальны, чем предполагалось, значит – кричать вы будете более осмысленно, а это…
– Вы… вы!– трудно выговорила Инга.– Вы…
– Вероятно, еще раз "подлец",– еще раз кивнул Клавдий.– Но знаете – почему? Потому что вы забыли, что я хочу всего этого избежать. Но-но – чтоб избежать трех кретинов, вы должны верить в неизбежность трех кретинов, и в этом парадокс… с "парадоксальным лицом". Понимаете,– Клавдий усмехнулся не каламбуру, а взгляду на несуществующие часы. Царапина показывала что-то вроде половины четвертого. – Видите ли, парадоксальность хороша тем, что легко просчитывается. Я не смогу его убедить или напугать: с одной стороны, для азартного человека это дополнительный азарт. А с другой стороны, я не уверен, не обрадуется ли он случаю помереть. Даже не просто умереть, это уже – погибнуть, по нашим временам – просто одолжение… Точно также, если б я пообещал убить вас. Прошу меня простить, но для вас это ведь не самый плохой выход, верно?И так думаем не только мы с вами. Я не скажу, чтоб он совсем не обеспокоился, но это будет не то. Потому что есть лазейка – мысль про выход: для сумасшедшей, в городе М, вы понимаете? Дескать, а может, оно и… и так далее. Кроме того, он виноват перед вами. А виноватый человек – страшный человек: он хочет избавиться от чувства вины… То есть вариант всего один: когда над этой больной, беспомощной и брошенной им женщиной будет висеть – по его вине – нечто куда более отвратительное, верно? Например, три кретина. Долго. Хоть вечно. С небольшими паузами для гигиены. Причем насколько долго и насколько отвратительно – зависит только от него. Сидящего вот, скажем, тут на стульчике, шагах эдак…
Клавдий замолчал, потому что Инга – без слов и не вынимая рук из карманов – вдруг опустилась, а точнее сказать – стекла по стене, хрустко ударив в пол коленками. Это напоминало поклон. Если бы не плечи, которые очень старались спрятать голову. И не дрожь, которая гнула вниз. И если б Инга не напоминала крысу – скорченную крысу с дозой крысиного яда в животе.
Впрочем, такая позиция напоминала и язвенника, что было гораздо ближе. Клавдий поморщился, представив себя примерно через час.
– Вы забыли, что я хотел бы избежать этого,– сказал он паучку, бегущему по оконной раме.
По его расчетам оставалось не больше десяти минут и, опять присев на корточки, он прикрыл глаза и подумал, что самое отвратительное – вовсе не кретины. Самое отвратительное – знать все наперед. Когда знаешь, что будет, оно как бы уже и есть. А все, что до него – как бы зря. И всего жаль, потому что зря – слов, сил. И глупо, потому что приходится как бы доигрывать, задним числом.
Потому что рано или поздно, так или иначе, но наш парадоксальный друг возьмет дрянной пистолет и… нет, не в нее, сложновато все-таки, и не в себя тем паче, и жутко и вдруг больно, кто его знает… а главное – не досмотрел, чего тут дальше-то, и ни…
"В меня?" – подумал Клавдий и усмехнулся: он подумал, что это не самый плохой выход – для Клавдия, в городе М, вы понимаете? Но произойти это могло только с его позволения. А стало быть, ничуть не проще, чем щелкнуться самому…
"Дерьмо",– подумал Клавдий. Все это было чертовски скучно. И – как всегда – чертовски некому об этом сказать. Поэтому, когда на лестнице послышались шаги, он назвал себя молодцом, а все остальное – делом, которое сделано процентов на тридцать.
"Гвоздика – Львиному зеву:
В деле стабилизации ситуации предпринят ряд конструктивных шагов, позволивших достигнуть ряда определенных результатов. Объект локализован регионально резиновой фабрики. Однако дальнейшая радикализация, равно как и огневой контакт, обструкционируются альтернативнейшими усилиями объекта метров за четыреста. Для процесса ускорения приконсолидирован и вооружен одноразовым пистолетом бывший журналист Анна, путем реконсервации бывшей любовницы. Срок стабилизации – путем решительной перестрелки – ограничен двумя днями. Б. з. в1. Клавдий".
"Львиный зев – Гвоздике (секретно):
Не Клавдий, а Гвоздика. Прошу, товарищи, придерживаться регламента. Б. з. в."
"Спорыш – Гвоздике:
"Клавдия" бухгалтерия не пропустит, имей в виду. Перепередай. На тот же исходящий. Я еще не регистрировал пока. Б. з. в. Спорыш".
Предисловие к следующей главе
Резиновая фабрика была разгромлена шесть лет назад с целью увеличения мощностей.
Огромный котлован представлял из себя, в сущности, огромное поле, кое-где поросшее сурепкой и напрочь заваленное строительным мусором.
И шагать тут босиком можно было только так, как делал это Анна – то есть не обращая внимания на процесс ходьбы.
Раза два или три, сбив палец или просто устав, он садился на какой-нибудь подвернувшийся обломок, и тогда пистолет, как положено пистолету, упирался стволом в зад, и Анна вставал и шел дальше, по направлению к центру котлована, где громоздилась куча бетонных труб всевозможного диаметра. Издалека, выбеленная солнцем, она казалась айсбергом. Однако по мере приближения она все больше делалась горой макарон, и, наконец, подойдя к подножию, Анна решил, что куча скорее напоминает муравейник для муравьев ростом с собаку и крупней.
Щурясь вверх и прикидывая высоту, он едва не наступил на Пропеллера: задрав бороденку, тот валялся в конопляных зарослях, как труп маленького ополченца, но всего лишь спал, ровным дыханием качая на животе барабан. По лицу Пропеллера пробегала травяная тень. Где-то близко трудились пчелы.
Анна раздвинул траву и увидел блюдце.
Блюдце было голубым. Оно стояло на небольшой прогалинке, под кустом цикория. В блюдце лежала чайная ложка. В ложке был мед. Над ним со слюдяным звуком кружились две пчелы.
Анна отпустил траву, и прогалинка закрылась. Тогда Анна присел на корточки и увидел все это еще раз, но дальше и подробней.
Похожая на вход в подземелье, за прогалинкой начиналась тьма, которая была трубой, обложенной дерновым бруствером, а с бруствера – как с подушки – на Анну глядели двое: знакомая мохнатая голова и знакомый автоматный ствол, который тоже как будто улыбался, по-собачьи задрав курносое рыльце.
– Вот я тебя и нашел,– сказала голова.
Глава четвертая
Жук-кузька по прозвищу Мухортик – вредитель и, в общем-то, сволочь – задыхался от ответственности. Он боялся дышать, боясь что-нибудь пропустить. Он решил лучше умереть, чем пропустить, и почти уже умер, но был счастлив. Дело в том, что прямо в лебеде случалось и продолжало случаться дальше то, чего он ждал всю свою насекомую жизнь: он, кузька, внимал голосу бога.
– Очень рад,– сказал бог.– Чрезвычайно рад. Правда, я склонен думать, что вы ошибаетесь. Но, может быть, я уже ни черта не понимаю…
"Ни черта не понимаю!" – сам того не ведая, повторил кузька. Он сидел в развилке лебеды, и потому бог начинался для него чуть припухшим коленом и заканчивался ступней, которую пытливый кузька посчитал шеей с пятью головами. Этот факт, конечно, обрадовал (по правде сказать, меньшим количеством голов кузька мог бы и оскорбиться). Но если облик бога он постиг враз и легко, то перевод с божественного на жучиный (как потом сообщал Мухортик) доставил некоторые затруднения. Тем более богов оказалось аж два.
– У тебя болит нога,– сказал второй бог. Он, лежа в траве, представлял из себя огромный шар, покрытый шерстью.
– Это поразительно, Холмс! – воскликнул первый бог.– Стоит вам увидеть хромого… ну и так далее. Да, у меня болит нога. А еще я в четвертом списке. А еще я не так пахну. Я вам завидую. Вы все знаете. В таком случае вы должны знать, что делать с этой хреновиной.
Наземь брякнулся голубой пластмассовый пистолетик, и кузька, который никогда не видел голубых пистолетиков, на всякий случай благодарно улыбнулся.
– Только не надо стрелять,– сказал второй бог.
– Абсолютно с вами согласен. Он стреляет всего раз, а я еще не решил – в кого. Кто такой Клавдий?
– Это называется "Пакет-2",– сказал второй бог.
– Кто? Клавдий?
– Нет. Бюро. "Пакет-2". А раньше называлось "Пакет-3".
– Любопытно. И чем оно занимается?
– Мной.
– Да? И давно?
– Давно.
– Хорошо. А при чем здесь я?
– Их всего четверо,– сказал второй бог.– А у меня семь патронов. Они не знают, что делать.
"Что делать!..– аукнулся Мухортик.– Черт побери!" Воспользовавшись паузой, он спрыгнул вниз и, поражаясь собственному интеллекту, возле самой большой божественной головы начертил схему мироздания, которая состояла из:
а) хлебного колоса, на котором паразитируют кузьки,
б) двух кузек обоих полов в процессе познания и
в) созвездия Большой Медведицы, которое, в общем-то, было не пришей рукав, зато придавало фундаментальность.
– Послушайте,– сказал первый бог.– Вы что – действительно Фурье?
– Нет,– сказал второй.– Меня зовут Волк.
– Ну что ж… Это, вероятно, хорошо. Тем не менее час назад некто Клавдий из "Пакета-2" сообщил, что я должен убить некоего Николая Николаевича Фурье. А также – как вас найти и как стрелять. Желательно, с полуметра и в затылок. Затем он сообщил, что произойдет, если я откажусь стрелять в Николая Николаевича Фурье. Затем, когда я взял гаечный ключ, он махнул рукой – по-моему, левой, не берусь утверждать доподлинно,– и устроил мне что-то вроде паралича. Сообщив при этом, что ничего страшного. И что минут через шесть все пройдет. И пока я лежал носом в плинтус, Клавдий из "Пакета-2" объяснил, почему бессмысленно стрелять в кого бы то ни было, кроме Николая Николаевича Фурье. Потому что если я исхитрюсь и стрельну в себя – чему Клавдий из "Пакета" верит слабо – все останется на своих местах, за исключением меня, разумеется. А если я исхитрюсь и стрельну в Клавдия, вместо Клавдия будет какой-нибудь Макбет. Или Гамлет. Или сколько угодно Шекспиров…
– Нет,– сказал второй бог.– Их всего четверо. У них – сокращение.
– Не знаю. Может быть. Но эта штука стреляет всего раз…
– Нет,– опять сказал второй бог.– Она не стреляет. Она взрывается. Чтоб не было свидетелей.
Неукротимый Мухортик в это время тоже осматривал пистолет – правда, уже забежав внутрь. Он успел сделать всего одно открытие – что внутри темно и ничего не видно, и далее, то есть в докладах и комментариях к докладам, опирался только на интуицию, потому что вдруг переместился в пространстве черт те как далеко и трахнулся хордой в кирпич. "У, пестицид!" – ругнулся он. Но, в принципе, контакт он счел состоявшимся, а настроение богов – доброжелательным.
Между тем пистолетик, пущенный не столько по правилам гранатного искусства, сколько с большой досадой, еще кувыркался в воздухе, как бы радуясь случаю полетать и посвистеть стволом. Успев подумать, что сделал это зря, Анна сморщил нос, как морщил в далеком детстве по команде "Ща вальнет, не ссы!" Однако, тюкнувшись в пыль, пистолетик всего лишь подпрыгнул и, поскакав по камням, замер беззлобной голубенькой загогулиной.
– Не так. Надо нажать спуск.
Еще не расправив лицо, Анна вздрогнул и обернулся. Второй бог, или Фурье, как называл его Анна, или Волк, как назвался он сам, уже не лежал в трубе. Он стоял рядом, в одной руке, как всегда, имея автомат, а другую – жестом старшего богатыря – приложив к тяжелому лбу.
Даль была прозрачной. Над сурепковым полем, очень большим и чрезвычайно желтым от безоблачности, висел покой. Над покоем висело небо. В небе стояло солнце. Все это напоминало морской пейзаж. Тем более дальний край был изгажен пароходными дымами. Но это был уже город М, и он был вдали.
– Иди сюда,– негромко сказал Волк.
Он раздвинул коноплю и присел над спящим Пропеллером. Осторожно перевернув барабанчик, он отщелкнул какой-то рычаг, и барабан сделался похожим на кастрюлю с поднятой крышкой, к которой лейкопластырем был приклеен пучок проводов.
– Это Пропеллер,– пояснил Волк.– Когда он кого-то видит, он бьет в барабан. Когда он бьет в барабан, включается магнитофон. А утром Клавдий его ловит и меняет кассету. Так я тебя и нашел. Я сказал: "Тьфу! Думал, это – Анна". Я сказал нарочно. Понятно?
– М-да… Весьма тонкая операция,– заметил Анна.
Добавить что-либо язвительней он не смог, поскольку Волк, шмыгнув в траву, вынырнул уже на кирпичной россыпи и призывно помахал рукой.
– Это мина,– сказал он, когда Анна, все еще язвительно щурясь, уставился на пистолет, который лежал на ладони, как дохлый попугайчик.– Радиус поражения тридцать метров. Внутри – радиомаяк. Когда происходит взрыв, срабатывает пульт.
– Да. Но если он не произойдет…– буркнул Анна.
– Нет. Он произойдет,– сказал Волк.– Иди сюда.
Обогнув кучу щебня, они остановились на берегу бетонного кратера. Кратер – вероятно, отстойник или колодец – был велик и походил на перевернутый цирк. На дне его были две маленькие тени. Тень Волка смотрела на тень Анны.
– Он произойдет,– повторил Волк. Он вынул из кармана моток шнура, привязал один конец к железяке на краю колодца, другой – к спусковому крючку и бросил пистолет вниз. Секундой позже из колодца шваркнуло горячим грохотом, и тень внизу сделалась мутной.
– Вот и все. Ты выстрелил,– сказал Волк.
Оглянувшись, Анна увидел Пропеллера, по-заячьи мелькавшего средь травы.
– И что теперь? – спросил он.
– Теперь придет Клавдий,– улыбнулся Волк.– А ты можешь отдохнуть.
Справедливости ради надо сказать, что в этот момент, глуша пулеметы на площади Застрельщиков, взревели заводские гудки, возвещая конец первой смены – то есть время, когда Анна, отжив безлюдный участок дня, ложился спать, приперев дверь холодильником. Пьяным басом ревел авиационный завод с главным корпусом в виде мусульманской мечети. Глотая серную гарь, орал металлургический комбинат; гадко, как сифилитичка, хрипела проволочная фабрика; из-за бетонного забора с девизом "Товарищ! Не пожелай жены ближнего своего!" повизгивало рудообогатительное объединение – словом, дудя и свистя в добрую сотню ржавых труб, город М командовал Анне отбой.
Но Анна не хотел спать. Просто он очень устал. И произошло это вдруг. И как-то очень безнадежно.
– Знаете что,– немного помолчав, сказал он.– Пожалуй, зря. Пожалуй, вас следовало убить.
Все дальнейшее было произнесено спустя еще некоторое время. Потому что, поглядев вдаль, как положено усталому человеку, Анна сел и опустил ноги в колодец. Рядом висел огрызок шнура. И Анна подергал его, как дергают за хвост.
– Когда-то давно я был журналистом,– сказал он.– И очень громко орал. Честно говоря, мне было плевать на то, про что я орал. Ну, может, не совсем плевать… но, по крайней мере, мне гораздо больше нравилось, что я, журналист Анна, ору и тем самым совершаю поступки. Правда, сперва я думал по-другому. Сперва я думал, что я смелый, а все молчат из трусости. Потом я стал думать, что я дурак. А они молчат, потому что умные. И понимают, что орать бесполезно. Но потом, когда была команда орать, я понял, что они молчали потому, что не было команды орать,– Анна сплюнул и подержал губы трубочкой, пока плевок не щелкнулся в дно.– Так меня лишили возможности совершать поступки… Я прекратил орать и стал слушать, что орут они. Сперва мне было смешно. Потом стыдно. Потом страшно. А потом – плевать… На все. Пять лет назад я написал последнюю статью. Я написал, что под треп про культи личности и очистки совести, и демократизадницу в этом колхозе… имени последнего председателя план по геноциду выполнен, нормальных людей больше нет, и потому нет смысла об этом говорить. Честно говоря, я мечтал ошибиться. Больше всего я хотел одного: чтоб меня как-нибудь наказали. По крайней мере, была бы надежда, что… – Анна усмехнулся и помотал ногой.– Но меня пригласили в издательство. И похвалили стиль. И предложили писать "Путеводитель"… Вы не читали "Путеводитель"?
– Нет,– откликнулся Волк.
– Правильно,– кивнул Анна. Он кивнул в колодец.– Его никто не читает. Тем не менее каждый год я пишу новый "Путеводитель". Чтоб проверить, не идиот ли я. И живу по ночам. Чтоб не стать идиотом. Больше у меня ничего нет. Ничего. Совсем.– Он смолк и с какой-то юродивой полуулыбочкой посмотрел в растопыренную пятерню.– Я все отдал. Вы уже все съели. У меня ничего не осталось. В сущности, у меня нет даже того, что есть. Есть "Путеводитель". Но его нет, потому что его некому читать. Нет Инги. Потому что она… Да послушайте, я согласен, плевать! – мне самому плевать! Меня можно втоптать в дерьмо, пользовать приманкой, наживкой, подсадной уткой – плевать, у меня ничего нет, мне плевать! Но зачем вам эта…
– Тише,– сказал Волк.– Там Клавдий.
Анна медленно развернулся. Волк, присев на корточки и суетясь шеей, выглядывал из-за верхушек травы. Скорченный, он почему-то казался огромней. Он был похож на присевший сейф. Сейф, выслеживающий дичь. Анна, как положено уставшему человеку, оглядел его с брезгливым вниманием.
– Это называется охота с подсадным Анной,– сказал он.– Клавдий из "Пакета-2" ловил на живца, но оказалось, что на ту же приманку ловят его. Очень хитро. Вы, вероятно, из "Пакета-5"?
– Нет,– отозвался Волк.– Ты не понял…
– Может быть. Я слишком привык к идиотам. С ними проще. Когда идиот пускает пузыри – ему хорошо. Когда он ищет кирпич – надо отбежать. Только и всего. Но вы не идиот, нет. Вы – хуже…
– Нет,– все так же, не оборачиваясь, шепнул Волк.– Мне не нужен Клавдий. Я хотел найти тебя. И не знал – как. Я выходил – два раза. И он два раза стрелял. И я решил его обмануть. Я сказал…
– Да-да,– покивал Анна,– слышали. Тонкая операция…
– Да, я искал тебя. Я решил, что ты можешь помочь.
– Взорвать Клавдия?
– Нет. Это называется – дело Пинчука.
– Что?
Спросить что-либо менее бестолковое не удалось. Волк, обернувшись, приложил палец к губам и беззвучно скользнул в траву. И произошло это так легко и так скоро, что Анна вдруг – действительно вдруг – оказался один, глядя в незанятое пространство и понемногу, но уверенно переставая быть человеком, который устал.
Дело в том, что Анна помнил дело Пинчука. Вернее сказать, Анна помнил о деле Пинчука. Причем ровно настолько, чтоб удивиться теперь.
Без деталей и прочей белиберды в стиле "вампир", он помнил главное: написать ему об этом не позволили – и хотя было это еще до "эпохи вырождения" (термин Анны), то есть в тот период, когда он (опять термин) "громко орал" и, стало быть, радовался, когда его запрещали, чувствуя себя опасным и запрещенным, этот случай он заметил особенно. Потому что затем ему запретили говорить, что запретили писать, и – говорить, что запретили говорить, а затем однажды вечером, войдя в подъезд, он обнаружил себя только утром, с перебитой ногой и чудовищно распухшим затылком, по которому били чем-то, вероятно, неметаллическим.
Если не вдаваться в тонкости и не объяснять, например, отчего Анна – уже, конечно, погодя – был почти горд и хромал больше нужного даже в одиночку, остается сказать, что гордость была неполноценной, потому что за два больничных месяца случилось столько всяких дел снаружи, что про дело Пинчука никто уже и не вспоминал. Да и сам Анна, несмотря на гордость, помнил все скорее в ощущениях, которые сам называл словом "раздрызг". Кстати говоря, нечто похожее он испытывал и теперь.
Сидя на краю колодца и слушая тишину, лишенную и намека на звук, он как бы разбегался на несколько небольших Анн. Ему хотелось разного. Например, вспомнить дело Пинчука. Или – выглянуть и узнать, что происходит. Но, начав приподниматься, он спохватился и сел еще ниже, чем сидел. В ту же секунду, как бы увидев себя откуда-то сверху – скорченного и от азарта притихшего,– он решил плюнуть на все и уйти. Или, наоборот,– но тоже плюнув – взять и встать во весь рост.
– Битва пакетов,– брезгливо процедил он, поднимаясь.– Сволочь…
И сделал это зря. Потому что "сволочь" сразу же зацепилась за Клавдия, а Клавдий за Ингу, и Анна сел опять, еще раз ругнувшись сволочью. Теперь это имело конкретный адрес. Теперь это был Клавдий. Из секретного бюро. Со своей шестиминутной рукой. Причем – где-то тут, совсем близко. Но, заметавшись глазами в поисках какого-нибудь булыжника, Анна как бы увидел щуплую фигурку в синей футболке сквозь прицел автомата, и это успокоило. Он опять послушал тишину и даже чуть сморщился, ожидая внезапного "трах!". Однако, словно подпрыгнув, фигурка из-под прицела вдруг тоже рассыпалась на несколько поменьше, и Анна, чуть не вскочив опять, врезал по колену кулаком: живой Клавдий был сволочью, мертвый – делался Гамлетом. И, значит…
Но в этот момент, не успев запустить "раздрызг" на второй круг, Анна увидел Клавдия, от неожиданности вздрогнув и не сразу сообразив, отчего тот движется вниз головой.
Правда, странность объяснялась легко и всего лишь тем, что Клавдий висел вниз головой, и висел на плече, и Волк, придерживая его на плече, проявился моментом поздней. Автомат он держал под мышкой, потому что ремнем от автомата – руки за спину – был связан Клавдий. Кроме того, он был связан и по ногам, но на ноги пошел ремень от штанов, и рукой, свободной от Клавдия, Волк придерживал свои дрянные джинсики.
Однако окончательно анекдотичной картина сделалась, когда Клавдий, все еще вися на плече, вывернул голову и с гадкой улыбочкой посмотрел на обалдевшего Анну.
– Ну? И что дальше? – хмыкнул он.
– Он говорит, что его нельзя убивать,– пояснил Волк.– Но лучше его убить.
– Ну, это навряд ли,– опять хмыкнул Клавдий. Ему было трудно усмехаться вниз головой, но он старался делать это ехидно.– Советую порасспросить приятеля. Или приятельницу. Да-да,– он хмыкнул еще раз.– За качество я, конечно, теперь ручаться не могу, но количество обслуживания, прошу простить, гарантирую. Скажем, так: недели две без передышки – пойдет? Во все возможные…
– Подонок! – вскочил Анна.
– Да. Его лучше убить,– сказал Волк. Он свалил Клавдия на кучу щебня и огляделся.– Он будет мешать. У него приказ меня убить, и он будет мешать.
– Еще расскажи, почему,– скривился Клавдий.– Кретин.
– Да,– сказал Волк.– Потому что мне поручили дело Пинчука…
– Кретин! Тысячу раз кретин! – Клавдий вдруг изогнулся и застонал, кривя рот.– Тысячу раз говорено! Никто ничего тебе не поручал, кретин! Тебе выдали его по ошибке! Из архива! Из хранилища! Из спецхранилища, крети-ин! И-и-э!..
После этого случилась вещь еще более неожиданная: Клавдий взвыл еще и затих, вдруг скомкавшись в большой зародыш. Он прижал ноги к животу и сунул голову меж колен.
– Он что – ранен? – удивленно спросил Анна.
– Нет,– тоже удивленно сказал Волк. Чуть задрав нос и шумно пошуршав им над Клавдием, он помотал головой.– Нет. Просто у него язва. Непонятно, почему его не сократили…
– А что – должны сократить?
– С язвой должны,– кивнул Волк.– У них – сокращение.
– Вероятно, не знали?
Волк пожал плечом и положил на него автомат.
– А если б знали? – спросил Анна.– Послушайте, а если…– и увидел глаз, ядовито торчащий в него из-под колена. Зародыш глядел в упор.– Ага! Значит, так! – Анна сообразил все быстрей, чем понял, что сумел сообразить.– Послушайте, вы! Сейчас я иду домой. И в пяти… нет, в восьми экземплярах пишу письмо в "Пакет-2". И раздаю его восьми знакомым. Затем я каждый день звоню… Вернее, лучше – нет, лучше прохожу под окнами, понятно? И если хоть раз… Вы поняли меня? Если хоть раз я не прохожу, на следующий день ваше начальство получает письмо, и вы можете считать себя сокращенным! Ясно?
Все это Анна выпалил словно бы в каком-то вдохновении, несколько раз удивившись на прорезавшийся вдруг талант стукача.
– Очень тонкая операция,– добавил он и сел.– Ну?
Зародыш молчал, разглядывая щебень.
– Ну? – повторил Анна.– И?
– Что нужно? – глухо буркнул тот.
– Не трожьте Ингу.
– Все?
– И бумаги по делу Пинчука,– сказал Волк.
"Начальнику бюро "Пакет-2" т. Львиному зеву Письмо (образец):
Доводим до вашего сведения, что ваш сотрудник, капитан Онищенко Юрий Петрович, является язвенником, что несовместимо с дальнейшей гуманизацией общества и, в частности, с выполнением обязанностей во вверенном вам секретном бюро.
Группа товарищей".
"Гвоздика – Львиному зеву:
Связи диструктивным исчезновением объекта ухожу поиск. Согласен лишение премии.
Гвоздика".
Глава пятая
А Егорушке опять приснился сон.
Ему снилась река.
Но, исчезая за каждым поворотом, река была то лесом, то небом. И в ней – кроме рыб – жили звери и птицы. К тому же, она начиналась нигде и текла никуда.
А лес, состоящий из деревьев, вдали делался мхом. Но вдоль реки он был рекой, срастаясь с ней и стекая в нее сырым подспудным сумраком. И даже зверь, идущий к водопою, не знал, где и когда трава леса станет травой реки.
Что же касается неба, то оно было всем. Синее или бронзовое, оно было водами, поскольку светилось от самого дна. И в нем стоял лес. И оно росло в лесу – от земли, как деревья, и было всем, кроме деревьев,– поляной, запахом, шевелением ветки.
Словом, мир не давался глазам. И поэтому был невидим. Более того, он не имел глаз, кроме тех, что были им самим.
Порой под вечер он бывал очень красивым – черный лес, бледная река и красный закат,– хотя делалось это без умысла. А порой наступала ночь, и мир исчезал в ней – без страха и сожалений.
Ночь означала ночь. Закат означал закат. Ничего не значила только жизнь, потому что она была всем, как небо, и начиналась ниоткуда, как река, а смерть происходила слишком неожиданно, чтоб приобрести смысл. И первого, кто счел, что это не так, сьел медведь.
Чужак появился однажды утром. Он выполз на берег и стал пить из реки. Но это был чужой берег и чужая река, и, напившись, он закрыл глаза и стал умирать, потому что умел это делать, и потому что эта река и эти деревья вокруг для него означали смерть.
В невидимом мире еще никто не умирал так тщательно. И медведь, сидя в камышах, не мог понять, чем занят гость, похожий на жабу-переростка. Но от чужака несло гнилью – может быть, это был дух умирания, а может, так вонял обломок стрелы, торчащий под ребром,– а медведь был голоден, и потому чужак умер скорей, чем предполагал.
Правда, он, по-видимому, ценил свой вариант смерти – чтоб долго и закрыв глаза – и жутко выл, ощеривши пасть и царапая медвежий бок. Но медведь вспомнил об этом только через полгода, когда – сам тощий и облезлый на манер чужака – он не смог уйти от волчьей стаи, а из распоротого бока вместе с кишками вывалился ком червей – мелких, беленьких и прилипших друг к дружке для пущей круглости.
Так медведь, съевший первого чужака, стал первым медведем, съеденным глистами. Но очень скоро рысь с аскаридами в брюхе, лось, высосанный бычьим цепнем, паршивый заяц, раздутый хорек сделались гораздо чаще здоровых – особенно вдоль реки, куда выполз чужак, и куда по его следам, будто в червячий ход, выбирались теперь другие.
Убивать их было просто: каждый из них был слаб. Но их следовало убивать без еды, то есть – просто убивать, а этого в невидимом мире не умел никто.
Каждый из них был вонюч, поскольку жрал все подряд. И каждый был чужаком, потому что сжирал куда больше, чем мог прокормить собой, перестав жрать. Он был устроен для жратвы, как цепень, но был прожорливей цепня, поскольку знал, что может умереть, и жрал нажравшись – про запас и от одиночества.
В сущности, как тот, на берегу, всякий чужак был уже мертвец и занимался тем, что оттягивал срок, и мир, на который он смотрел глазами мертвеца, казался ему жестоким и несправедливым. Но, даже боясь его, чужак не имел другой возможности, как снова – идти и жрать.
Правда, поздней, когда мир настоящий отступил далеко, а чужаки – средь враждебного леса, под кровавым закатом – набрели на железнодорожную станцию и назвали ее "Пантелеевка", они освоили еще одно дело, которое здорово напоминало жратву, и потому иногда отодвигало ее на второй план.
Дело происходило следующим образом. Набрав нужный вес, чужак покупал гармонь и шел на поскотину, где паслись молодые самки в ожидании самца и последствий. Там он начинал топать ногами и приседать, делая вид, что обеспокоен лишь тем, как бы шире улыбнуться, хотя на самом деле его беспокоил отросток, который обычно использовался для сброса мочи, а теперь несоразмерно опухал и на манер компаса вел сперва в сельпо, а затем на пастбище.
Самки с приходом гармониста начинали повизгивать и бегать кругом, притворяясь, будто не знают ничего этого и не знают даже, есть ли у него что-нибудь, кроме гармошки. В действительности же каждая пыталась пуще разболтать грудя – самые прыгучие на всю Пантелеевку,– хотя и тут причина была вовсе не в груди, а в отверстии, которое в обиходе именовалось срамным словом, но доставляло кучу хлопот, поскольку заткнуть его можно было только отростком гармониста и ничем другим, даже очень его напоминающим. Как только это происходило, гармонист откладывал гармонь и, сперва изобразив паровоз на тягунке, делал то, что называлось "Вечный зов", а затем – замычав, как заблудившаяся корова, разбрасывал семена.
Примечательно, что сам процесс, происходящий по законам трения, был значим сам по себе, как жратва. И если б для осеменения как такового нужно было что-то цедить, взбивать и перемешивать отдельно – скажем, в жестянке из-под консервов – или пыхтеть пусть то же самое, но хотя бы на муравьиной куче, чужаки бы перевелись. Но, похоже, их кто-то здорово надул. И "сытый по горло" тут же пялил голодный глаз, и с восхода до восхода Пантелеевку сотрясал галоп, отчего поезда, даже самые тяжелые, проносясь мимо станции, гремели и подпрыгивали куда громче, чем на любом другом перегоне.
А поезда пролетали сквозь. И уносились вдаль. Они неслись и неслись -
с запада на запад,
с запада на запад,
с запада на запад -
и обратно.
Это географическое обстоятельство обнаружилось однажды по весне, когда на лугу – прямо за поскотиной – выросла вдруг большая и светлая школа, а в ней – рыжий человечек с костылем, который сказал, что будет теперь учителем, и объяснил костылем по карте, что запад простерт в любую даль от Пантелеевки – будь то восток, который свой и потому Дальний Восток, или юг, который чужой и потому Ближний Восток, или север, где следует искать нефть.
Так говорил человечек.
Он учил три дня и научил еще: махать проходящим поездам, выговаривать слово "Азебаржан" и торговать молодой редиской на перроне, и все три занятия привились, но если первые два получались хорошо, то третье – напротив – не получалось никак, потому что поезда на станции не останавливались.
Стоит признать, что в силу местной евгеники станционный народец (тем паче – купно, как вдоль путей) удивлял издалека и очень пугал вблизи, будучи коряв, разлапист и скудорыл так, что поезда старались проскочить пантелеевскую редиску с разгону, и пантелеевцы совершенно зря облепляли собой перрон, который уже не вмещал всех торгующих.
Правда, иногда, пролетая на полном ходу, поезд цеплял одного-другого за телогрейку и умыкал вдаль – разносить по белу свету упругое семя. Но перрон все равно оставался переполненным до тех пор, пока человечек с костылем не сказал, что лучше, пожалуй, будет теперь почвоведом, и очень многие ушли в нефтяники, где квартиру обещали в течение двух лет, и только малая часть пустила корни тут, на родной земле, прямо перед вокзальчиком, дымя махрой и приходя в ветхость среди просторов Нечерноземья. Что же касается человечка с костылем, то он – как почвовед – пытался прорасти далеко в поле, но не сумел и засох, мотаясь на костыле, как флаг. И это было удобно, потому что перед непогодой он шуршал иначе, чем обычно.
Следующий виток истории – а то, что снится именно история, Егорушка понял немного погодя и по одному совершенно безошибочному признаку, о котором будет сказано ниже,– так вот, следующий виток произошел тоже немного погодя, поскольку в три пополуночи на ТЭЦ-2 (в виду жалоб на перебои с горячей водой) случилась авария, и Егорушка, разбуженный будильником в три без десяти, взял подзорную трубу и встал у окна.
Труба была старенькая, медная. Она заедала во втором колене, и, прежде чем сделаться наблюдателем, Егорушка некоторое время ругал ее, сунув между ног и в двуручной дерготне напоминая самурая, занятого харакири. Наконец, вправив медный сустав, Егорушка с помощью своей трубы нашел во тьме другую – большую и кирпичную трубу ТЭЦ, оснащенную двумя рубиновыми огоньками для отпугивания гражданских летчиков. И сделал это очень вовремя, потому что фонарь, на который смотрел он, вдруг замигал и погас, а труба – будто ракета, наоборот – вышвырнула в небо струю огня и, осветившись еще раз, но уже откуда-то снизу, сложилась куда проще Егорушкиной, которая взад заедала еще мертвей, чем вперед.
– У, твавь! – рявкнул Егорушка.
В ответ рявкнуло взрывом. Запоздалый грохот ударил в окно. Телогреец, дремавший на тумбочке с телефоном, сдуру схватил винтарь наперевес.
– Не фпите, товавиф? – глуша канонаду, улыбнулся Егорушка.
– Никак нет! – взревел часовой.
– А фево так? – хитро прищурился Стуков.– Нофью фпя-ат!..
– Оно, конечно! – проорал часовой между двумя взрывами.
– Только не вфе,– сказал Стуков.– Не вфе. Не кавдый. Я не фплю. Вы не фпите. Они не фпят.
– Ишь ты чего! – сказал часовой, который имел приказ удивляться на третью фразу.
– Бевуфловно. Некотовые, бевуфловно, фпят. А некотовые – наобовот – не фпят. И это ав-хи-вав-нейфая фтука! Вевно? А как нумаене вы, товавиф?
– Так точно!
– Офень ховофо,– кивнул Егорушка и посерьезнел.– У меня к вам пвофьба: товавиф, помогине фловыть тву-бу! М-да…
История имеет целый ряд признаков. Во-первых, история – это то, чего нет. И чего, кажется, быть не могло. Во-вторых, история – то, что начинается, когда все.уже кончилось, и потому – неважно. Но самый главный признак настоящей истории – ее герой, который должен быть раздет, разут или, в крайнем случае, лыс, что является гарантом повышенной судьбоносности. Достаточно вспомнить, например, плешивого пророка Елисея. Или пьяненького Ноя. Или богоборца Иова, разодравшего свои одежды (которого, кстати, Егорушка знал лично и характеризовал в основном с положительной стороны). Вот почему, вернувшись в Пантелеевку, Егорушка сразу понял, что снится история.
Голый человек вошел в Пантелеевку со стороны леса. Он был гораздо голее Иова, поскольку не разрывал никаких одежд, и был гол apriori, если не считать бороды и огромной гривы, развивающейся за спиной. Впрочем, огромной была и спина. А на плече пришелец нес пожарный лом.
"Где здесь начальство?" – спросил он, оглядев площадь.
Пустившие корни зашелестели, как зимняя лебеда на ветру, тыча пальцами в пустой вокзал.
"Там?" – спросил пришелец.
Пустившие корни замотали пыльными головенками.
"Это хорошо",– сказал бородач и, перехватив лом, скрылся за бывшей дверью.
Собственно говоря, бывшим был и сам вокзальчик – тлен и мерзость запустения, за давностью лет уже переставшая быть мерзостью, глядела из всех углов. Бывший пол, проросший мхом и бесцветной подземельной травой, тихо расступался под ногами и понемногу сходил в болотце, что было в маленькой комнате без потолка, и, расталкивая ряску, его переплывал уж. По бывшим стенам, друг на дружку карабкаясь, толклись несъедобные грибы. А бывшая печь – судя по запаху – когда-то служила дуплом старой сове-сипухе.
Найти начальника средь этой нежити было, конечно, сложно, тем более – хорошо зная, как пахнет старая сова на гнезде, пришелец совсем не знал, что такое начальник. Но вот наконец в одном из боковых закутков – темном и очень кривом – он скорей почувствовал, чем почуял начальника где-то поблизости, и это "где-то" было под пяткой, и, осторожно опустившись на четвереньки, голый пришелец сперва обнаружил в полу наглухо задраенный люк, а затем постучал в него кулаком.
Крышка люка представляла из себя лист толстой брони заподлицо с цементным полом. По всей видимости, она не поднималась в течение многих лет. Вросшая в цемент, она едва отозвалась на кулак. Но когда затихло утробное гудение, снизу послышалось столь же утробное дыхание.
"Где здесь начальство?" – спросил пришелец на четвереньках.
"Что нужно?" – не сразу откликнулся люк.
"Нужно начальство".
"Я – начальник станции. Спрашиваю, что нужно?"
"Нужно убить начальника".
"Вот как… Опять? – буркнул люк.– А для чего?"
"Я – Волк,– сказал пришелец.– Я пришел защищать свой ручей".
В этом месте истории спящий Егорушка поморщился. Он догадался, что смотрит уже продолжение, и что сон снился без него, а самую середку – как телевизор по сортирным причинам – он пропустил за болтовней и трубами. "Фука я фука…",– подумал во сне Егорушка. Спросить "че тут было" было не у кого. Оставалось одно – не понимать.
К примеру, он не понял, откуда в Пантелеевке взялся какой-то начальник. Правда, убрав "какой-то", он рассудил, что начальник есть начальник, и гораздо трудней было бы объяснить его отсутствие. Короче говоря, он решил, что начальник в Пантелеевке был давно. Или просто всегда.
Еще быстрей Егорушка расправился с бункером, в котором прятался начальник, в дальнейшем именуя его "кабинет". Все остальное – включая броню – Егорушка, питавший ностальгическую слабость к влезанию на броневики, принял с участием и знанием дела.
Хуже обстоял вопрос с голым бородачом. Здесь не хватало деталей. Деталюшек. Деталюшечек. То есть тех, примерно, двух с половиной частей сна, которые прокрутились дуриком. Но, так или иначе, Егорушка прозорливо определил бородача в дикари, опять-таки очень прозорливо заметив по ходу событий, что пыркаться на начальника – хотя бы и Пантелеевки – да и вообще хоть чего-то всерьез норовить в этой стране может только какой-нибудь совершенно дикий Тарзан (про которого в домоуправлении рассказывал однажды прораб Емлекопов).
Что же касается пропущенных деталей, то на самом деле все было гораздо бедней, чем он предполагал. Пропущено было буквально следующее:
1. Два года назад в газете "По пантелеевскому пути" появилась статеечка, которая начиналась намеком на прежние страдания автора от цензуры, а затем вкратце, но бойко пересказывала мультяшный вариант киплинговского "Маугли", расходясь с первоисточником лишь в мелочах: местный Маугли был похищен в селе каких-то старообрядцев, живет не в стае, а совсем один, и – по рассказам пантелеевских старожилов (впрочем, никогда его не видевших) – нападает на операторов по добыче нефти. В конце прилагался реестр пропавших операторов.
2. Вслед за статьей во сне шла очень красивая панорама пантелеевской тайги – с цепью гор на горизонте,– которая затем сменилась видом небольшой поляны, где, в подтверждение вышеизложенного, действительно сидел голый человек с бородой, а также некогда ручной и говорящий скворец Петруша, который, кроме дурацкого "Петруша – птичка", знал еще тридцать шесть человеческих слов и объяснял Волку их значения. Посреди поляны рос шиповниковый куст. Мимо куста тек ручей. По ручью плыли мазутные пятна. Волк, сидя на берегу, хмуро глядел им вслед.
3. И наконец, последний эпизод, ускользнувший от Егорушки (если не отвлекаться на пейзажи), выглядел таким образом: Волк сидел уже не на берегу, а на человечке в мазутной робе, который визжал, что его прислало начальство. Следующим кадром Волк с пожарным ломом на плече уже входил в Пантелеевку.
Между тем пожар на ТЭЦ-2 продолжал греметь. И, хотя несчастье развивалось строго по графику, спящий Егорушка ругал его "фукой", потому что теперь во сне был подземный кабинет и наверняка исторический, но из-за пальбы крайне невнятный разговор, из которого к Егорушке просачивалось разве что все то же "начальство". Только бубнил про начальников не Волк, а по-рыбьи высохший зеленоватый старец со свечой. В другой руке – как дохлого гуся – он держал виолончель, смычка к которой, судя по всему, не имелось: бункер был мал, и вся остальная утварь, состоящая из пенсне на осетровом носу старца, была на виду.
Правда, еще – в потолке – торчал крюк с веревочной петлей, заскорузлой от многократного намыливания и примеривания.
Еще раз обозвав ТЭЦ, Егорушка влез ухом под подушку.
"Смею вас уверить, нечто подобное я ожидал,– проскрипел ржавый тенорок.– Как сказано – не мир, но… лом. К несчастью, обстоятельства таковы, что лом принесен втуне. Я не тот начальник, коего вам надобно".
"А где тот?" – спросил Волк.
"Признаться, сам факт его существования кажется мне сомнительным. Однако вполне допустимо, что сомнения эти – суть незнания,– усмехнулся старец.– Я слишком давно здесь, чтобы знать, что происходит там".
"Что же делать?" – спросил Волк.
Осторожно поставив свечу на пол, а виолончель к стене, старец снял брюки и остался в длинной белой рубахе, похожей на покойницкую.
"Ранее розыском виновных ведал полицейский департамент,– сказал он.– Назовитесь следователем. Скажите, что документы утеряны. Или украдены. Придумайте нелепое имя. И – да поможет вам Бог… Хотя – должен сказать, что мне вас жаль".
"Почему?" – спросил Волк.
"Потому что Бог вам не поможет,– помолчав, ответил старец.– Потому что Бог тоже – давно сидит в заколоченном погребе. И не имеет сил сделаться хотя бы удавленником… А посему – вот, возьмите мои штаны. Возьмите, возьмите. Можете думать, что это – в долг. Когда получите револьвер, не сочтите за труд вспомнить старика".
"Хорошо",– сказал Волк. И повернулся к лестнице.
"Постойте! – голосишко тонко вильнул и замер.– Скажите: а там,– подняв свечу, старик указал ею в темноту под потолком,– скажите: что – там? О н и?.."
"Хренота какая-то! – подумал Егорушка.– Проповедь-хреноповедь. Модернисты-педерасты…"
Обижаться было глупо, и он, конечно, обиделся, определив разговор дурацким, а сон целиком – упадническим и непонятным народу. Если бы сон был картинкой на гвозде, Егорушка велел бы ее порвать. А если б это было кино, он включил бы свет.
Но сон был сон, и Егорушка просто поболтал головой, чтоб вытряхнуть из нее всю эту белиберду, и охвостья сна, взболтанные самым гоголь-могольным способом, замелькали черт те как и, вдобавок, без звука: Волк то куда-то бежал вдоль путей, обгоняя тепловоз, то – наоборот – плыл среди водяных трав, подкрадываясь к задремавшему налиму, то – уже бритый и в милицейской форме – сидел в комнате с расколотой табличкой "Следователь по особо ва" и листал папку с надписью "Дело Пинчука", а затем вдруг прыгал под стол, а в окне – в стекле – появлялись сразу три пулевые дырочки…
В конце концов, уже без малого проснувшийся Егорушка увидел его на большом пустыре – опять с бородой и с каким-то типом, страсть похожим на первосвященника Каиафу. Но чему следовало сниться дальше – узнать про это Егорушке было уже не суждено, потому что, заметив вдруг Стукова, Волк выхватил из-за спины автомат и прицелился ему в лоб, и, ослепленный кровавой мутью, Егорушка сразу же умер, едва успев еще раз обругать нехороший сон, и утреннее солнце, взошедшее над Егорушкиной постелью, долго и ярко плавилось в его немигающих глазах.
Когда небо над котлованом разделилось пополам, а сурепка выкрасилась в розовый цвет, к блюдцу с медом вместо пчелы прилетел шмель. Ворча, как цирковой медведь, он сперва повертелся на краю, что было неловко и не нужно, зато вполне соответствовало цирковым законам, и только потом, отработав хлеб в поте лица, отправился его есть. Анна сорвал травинку и пощекотал шмеля под крылом.
– Знаете что,– тихо сказал он.– Ошибка всего одна. Бог вовсе не сидит в погребе. Все гораздо хуже: он торгует копеечными пирожками. В станционном буфете. На станции Пантелеевка. Хотя… Вы ездили туда?
– Да,– кивнул Волк.– Когда получил пистолет. Я сказал, что мне нужно в командировку. Ему было слишком плохо. Он был умный. И очень обрадовался.
– Это называется "дело Пинчука",– криво усмехнулся Анна.– Когда хочется как-нибудь скорей умереть. Или как-нибудь значительней заболеть. Или,– Анна усмехнулся еще,– или, скажем, добросовестно расследовать дело, выданное тебе по ошибке. Все это называется "дело Пинчука." И все это одинаково зря.
– Почему? – спросил Волк.
– А неважно… Неважно. Потому что помогать я вам все равно буду. Не возражаете? – Анна хмыкнул и погладил шмеля по спине.– Кстати, вы, должно быть, знаете… Что он говорит?
– Кто?
– Да вот. Шмель.
– Очень просто,– ответил Волк.– Он говорит: "Вот мед".
– Только и всего? – сказал Анна.– Впрочем, я так и думал…
Главка № 6
("Город М", буклет-путеводитель, из разделов "С думой о завтрашнем дне" и "Завтрашнее дно")
…Первые упоминания о "граде М" появляются задолго до его основания. Так, в книге "Правит" есть притча о том, как три мытаря – Кронштейн, Пуансон и Шлагбаум – чуть было не проникли в "сие зажилище", но были остановлены зрелищем содомского греха, коему своевременно предалась городская стража. По глупости мытари принялись осуждать грех, и потому все трое подверглись ему врасплох, после чего поспешили "отрясти прах со своих ног".
Притча кончается словами: "Не судите да не познаша вас будете". Для нас же особую ценность представляет скрупулезное описание сторожевой башни, в которой якобы все и произошло и которая являет собой дощатое зданьице с буквой "М" на дверце. Подобные строения сохранились во многих местах города (фото 3).
…О суровости полового уклада в древнем М говорит и факт бытования пословицы "Что ни поп, то и батька", а также – слов "попустительство", "популяризация", "поприще" и т.д.
…Кроме того, следующее историческое место города – Голая горка, Голгорка – по свидетельству современников служила пьедесталом для огромного памятника бело-рыже-пегой корове, которую эмцы считали своей прародительницей, вдобавок вскормившей на своих сосцах основоположников местного религиозного учения – четырех Матвеев (фото 5).
По-видимому, миф имеет под собой вполне реальное основание: характерное распространение фамилий Коровин, Коровкин и даже Быков, и – особенно – ряд исторических документов, утверждающих, что город М населен удивительным множеством, причем – нигде более не виданных видов и подвидов homo sapiens (и даже не homo)2, говорят о том, что скот, скотство, скотоводство и скотоложество играли очень важную роль в жизни города.
…С Голой горкой были связаны и попытки деятельности духовной. Ведь именно здесь, по преданию, во время застольной ссоры, а потом – драки основоположников (фото 5) родилось новое вероучение и его памятник – "Евангелие от четырех Матвеев". Существует гипотеза, по которой один из Матвеев был Макар – вероятно, подпасок,– сменивший имя для конспирации. Что же касается самой доктрины, то не следует преувеличивать ее самобытности: матвеевское евангелие с его основными догмами ("Каждой твари – по пиджачной паре!", "Почитай отца своего, Матвея" и "Птицы небесные не сеют, а жрут") есть не что иное, как апокрифическая ветвь позднего язычества3. Это подтверждается и характером культовых действий, которые сопровождались – вместо просьб – угрозами в адрес богов, показыванием кулаков, языков и проч., но – на всякий случай в большой толпе и без поводов для персональной ответственности…
…К духовной жизни следует отнести, вероятно, и факт пребывания в городе М народовольца Бурьянова-Фенина. Сосланный в Сибирь, он провел здесь три с половиной часа, в течение которых вел путевые записки и подвергался наказанию розгами возле здания городской гауптвахты (ныне – роддом № 2). Чем было вызвано зверство, сказать трудно, хотя бытует мнение, что Бурьянова выпороли просто так, по просьбе любопытствующих горожан. Известно, что во время экзекуции народоволец повторял: "Народ отомстит за меня!", а народ, толкая друг дружку, спрашивал: "А это хто, а?"
Именно здесь поэт Некрасов записал знаменитый впоследствии диалог "Не засти, Андрей! – Не толкайся, Кузяха! – Смотри, умирает, смотри!" Он выбит на мемориальной доске, установленной на месте экзекуции…
…Да, молодеет М!
Кажется, совсем недавно: 1980-й, в связи с 700-летием со дня основания города М, Мать Великого Вторника…
…Что же представляет из себя город М теперь?
Да ничего (фото 12)
"Паскуднейшая дыра!" – вот что начертано на знамени, реющем над сонмом трущоб. "Гадкий городишко М!" – заявляем мы со всей откровенностью, которая накопилась за долгие годы гордости4…
…Вот они – мы, Господи-и! (фото 17)…
…Любимым зрелищем горожан стали олимпиады среди слепых.
Краткое содержание первой части:
В некотором городе М бывший журналист Анна встречает человека по имени Волк. Волк расследует давнее дело о похищении трупов из судебного морга ("дело Пинчука"). Руководствуясь спортивными соображениями, Анна обещает Волку свою помощь.
Все остальное в основном отвратительно.
ЧАСТЬ ВТОРАЯ
Глава первая (а)
Итак, домоуправление…
Но сперва – еще раз "Путеводитель".
Взявши его в руки, всяк проезжающий-проезжий = проезжательный читатель может узнать следующее:
ДОМОУПРАВЛЕНИЕ
Если идти по улице Прорабов, но не вниз, к речке (там будет склад и парк), а вверх (здесь некоторое время вообще ничего не будет, но это уже присыпано и нестрашно), вверх до переулка Маркшейдеров, то здание на левом углу и будет домоуправление.
Так оно и есть.
Тут "Путеводитель" прав.
Но с этого момента нужно насторожиться, говорит один читатель другому. И вот зачем.
Если верить "Путеводителю" – почти розовое, одноэтажное и под жестяной крышей, домоуправление всегда считалось похожим на котельную.
Между тем оно серое, двухэтажное и ничуть не похоже на котельную. Спрашивается: Ну?
Еще. Описывается окружающий забор. Выкрашенный в зеленый цвет. При этом – невысокий и, практически, штакетник.
Что же мы видим на самом деле? На самом деле мы видим забор вон там, вокруг хоздвора. Вокруг хоздвора – это забор. И это бетон. При чем здесь штакетник?
Более того, описывая далее несуществующую площадь Маркшейдеров с несуществующей на ней баней, "Путеводитель" утверждает, что все это сделано для пользы жильца. Который, во-первых, и без специального интереса, а во-вторых, и с большого расстояния может считать, что домоуправление похоже на котельную. Где все кипит.
Что именно кипит?
Ну, именно, например, вода кипит. Именно для него. Вот так.
Хотя сама котельная находится, конечно, где-то внутри, в глубине.
Рядом с газохранилищем, из чего всяк тянет свой пропан-бутан.
Направо, наверно, от турбины, высвистывающей электричество на всех (почему и не хватает на всех).
И по соседству с крайне большим, по-видимому, за-кро…мом сухофруктов, обещаемых талонами домоуправления ежемесячно.
И далее следует рассказ про какой-то совершенно невероятных размеров сад сухофруктовых деревьев, который и является, якобы, источником распределяемых благ и который – тут же, в "Путеводителе",– совершенно справедливо оспаривается неким гражданином Стробыкиным.
Нет! – совершенно справедливо считает он, этот Курбасов,– никакого сада там нет. (И правильно!) И вообще, надо быть круглым дураком, чтоб считать, что какое-то домоуправление может накормить такую громадность как город М – а хотя бы и сухофруктами. Чушь. Все наоборот. Ы-ых, па-ра-зиты!..
Браво, Бузанаков! И смелей!
А и пожалуйста – и смелей! К примеру, котельная. Где котельная? Там котельная? Потеха! Раз котельная, значит – дым. А кто видел дым? Где дым? Нет дыма! Почему? Да потому что домоуправление – ой, да не греет оно никакой воды! И греть не умеет. И греть не собирается. И наоборот – как заметил вышеизложенный делегат – обогреваемо само, при помощи посторонних усилий.
В общем, вопреки всем глупым – если не сказать клеветническим, товарищи! -домыслам "Путеводителя", домоуправление, конечно же, не дает ни тока, ни газа, ни фигаза – что этот самый избиратель Стрипузников знает, конечно, лучше, поскольку сам уже не то поступил, не то собирается поступить в домоуправление. И считает выступление "Путеводителя" провокацией. И категорически не понимает, хрен ли привязались – ну дом и дом, ну стоит и стоит, ну и пусть, ну?
Вот такие пирожки…
Впрочем, "Путеводитель" тут же и признает, что гражданин Попратакин прав. (И правильно!) И хотя, дескать, он и выдуман (вот те на!) – для плюрализма,– домоуправление действительно не дает никому ни газа, ни тепла. Ни даже талонов. Которые печатаются в той же типографии, что и "Путеводитель". А "Путеводитель", дескать, пошутил. Дескать – не всерьез. Привет…
"Тьфу! – плюет проезжательный читатель.– Тьфу!" – и отъезжает в досаде, не понимая, какого, собственно, черта…
И оставляя, в свою очередь, не понимать нас, какой же такой новизны хотелось ему в главке под названием
ДОМОУПРАВЛЕНИЕ.
Очень странно.
То есть как раз нет, ничего странного. И единственное, что непривычно и могло даже напугать чуть-чуть (особенно в лунную ночь), так это кладбище, которое располагалось прямо во дворе, под окнами – настоящее кладбище, с могилками, памятниками и зеленой травой,– но небольшое и, в принципе, опрятное кладбище, через заборчик, к тому же, производящее впечатление палисадника или, верней, огородика (грядки-грядки-грядки), и когда из-за куста выглядывала вдруг мертвая голова с гранитной бородой, прохожий – сперва, конечно, отшатнувшись,– затем рассуждал умственно: если есть подсобные всякие площадя, и далеко, отчего бы учреждению не иметь свой погост, и под боком?
Все свои – раз.
Оградку там, порядочек, то да се – красота.
А в счет транспорта – вообще…– рассуждал прохожий, которому, собственно, только это и оставалось: вот так рассуждать да так себе и проходить себе, поскольку про кладбище под окошками – дескать, вот вы, кучерявенький, как вам, ладно ли будет аль пованивает, аль какая еще жуть-печаль? – никто у него и не допытывался.
Но, с другой стороны: всяк, кто хотел, мог смотреть – все на виду. Или даже вот: открыть калитку (калиточка со звонком, но он не работает), прогуляться меж грядками прямо до черного хода (парадный тоже не работает), оглядеть дверь, дернуть на себя и – войти. И потом выйти.
И все.
Но дело не в том, что прием жильца производился – когда, конечно, производился – только в трех передних комнатенках, более или менее опривыченных для этого цветочными горшками в тарелочках из фольги. И не в том, что за комнатенками враз начинался какой-то туннель с трубами и тихими лампочками вдоль труб, и куда никто не лез, что непоследовательно, поскольку именно там и было настоящее-то домоуправление.
Но вот что такое "настоящее-то домоуправление" и где это "там" – каждый что-либо на этот счет утверждавший или врал сдуру, или имел соответствующий приказ. Потому что туннель сразу за комнатенками черт знает как мудрено разбредался вдаль, вглубь, вбок и даже вроде бы куда-то вверх, и чего там где, чего куда – толком не ведали и самые ржавые из телогрейцев, отслужившие не по одному сроку (в обход инструкции) и отползавшие не по одному га подземной коммуникации.
Считалось (но это уже не для лохов наверху, а тут, среди шерстяных), считалось так: боле-мене впротык – по четвертый ярус. Бывали, конечно, исключения и поглубже – это называлось "сделать заброд",– и кого-то несло, может, аж на самую семерку, а то и на одиннадцать, и тогда бродень опытный начинал что было сил бить сапогами в пол – а это называлось "стучаться в горизонт",– и почти всегда выбирался куда хотел, но не на слух, а благодаря вере в обряд стучания. Однако сказать, где именно был, не мог, поскольку любой горизонт под ногами гудел однаково пусто, под ярусом всегда прослушивался следующий, да и само понятие "ярус" при таком не разбери-поймешь было, разумеется, условным.
Под ярусом понималось перепутанное примерно на одном уровне. То есть – множество коридоров, ответвлений и тупиков ("никудышников"), а также – пещер. Частично – то есть часть первого и часть второго яруса – были электрифицированы, но судить об их частичной даже протяженности по длине проводов было сложно: провода висели слишком магистрально и слишком давно, и, например, сам Егорушка, чья мастерская была во втором ярусе (в первом было бомбоубежище), чаще жег светец, который называли "лампочка Стукова", телогрейцы пользовали факела, а прораб Емлекопов, собираясь от своей двери к "красному уголку", матерно требовал четырех факельщиков, желая метаться в огнях и сверкать глазами. Здесь же находилась и столовая. Тем не менее шагов через двести-триста можно было сделать заброд, что и делали.
Кроме того, один из Егорушкиных телогрейцев – Донат Василисков, он же Свая, он же Товарищ Майор – правда, под огурец рассказывал про какого-то "злостня": большую не то крысу, не то ящера (он говорил – "ящура"), который живет в никудышнике, который Товарищ Майор нашел, протискавшись однажды в какую-то щель за хлеборезкой. "Чуть не сожрал",– жаловался Товарищ Майор.
Он был, естественно, дурак. Но злостень иногда ревел. Хотя, может, и не он.
Одним словом, любой заброд был опасен. И даже не по причинам ящура, подъеденного Товарищем Майором (так шутили), и не из-за сталактита по чайнику – что тоже спроста и без чинов, а наиглавнейшим образом потому, что ярусы путались и перетекали друг в дружку, как им вздумается (иной раз – ага, и водой, речкой), и болтовня про четыре якобы "боле-мене" и одиннадцать будто всего всех – равно как и "стук в горизонт" – были не больше чем суверная чушь.
Кое-кто мог бы это и подтвердить. То есть – покойнички.
Но другим достучаться удавалось. И это было удивительно. И вот для нее-то – для этой удивительности – и делался заброд.
Хотя, конечно, можно было кой-чего найти. Например, Товарищ Майор нашел насос. А Еремей Панёва однажды приволок две серебряные братины, бердыш и отрез габардина.
Но удивительность настоящая заключалась в том, чтоб вот так: идти-идти и – пропасть. А потом – раз! – и выйти. К окошечку. Черт его знает, откуда тут окошечко. А вот окошечко… А за ним – пейзаж и всяко такое… (Это под землей-то, х-эх!) Или – в боковик: пролез, побрел по ручью, а тот – шасть – и под стену. Куда? Ну, поднырнул, вынырнул – тьма. Грот. Озеро. Что-то плещется. Жуть… Нырнул вдругорядь, нащупал – и вот он я, выковыривайте у мамочки из попочки! Мало не дома, ага. А вон она и пальмочка проглянулась, вон она, родимая… Нечто не жизнь, чтоб я сдох! У-ди-вительность, право, слово. Как есть – удивительность!..
И добром помянутая пальма-пальмочка была ее составной частью. Почему большинство ходов сходилось сюда – "Хрен его знает, товарищ майор!" – отвечал Товарищ Майор, при помощи пальца и насоса пуская длительный писк. Тем не менее так оно и было. И те из телогрейцев, что не имели свободного времени сделать заброд, торчали тут, возле кадки, под прожекторами, находя удивительность в ожидании, кого откуда принесет.
Были даже специальные табуретки.
Именно поэтому высокий гость, прибывший в ДОМОУПРАВЛЕНИЕ был обнаружен вдруг и именно здесь.
Поднялся гвалт.
Пока один из вестовых пограничным голосом рассказывал гостю, что он есть Степан Коренников, который здесь служить, а откуда есть прибывать геноссе, четверо с факелами – крича по сторонам и распихивая любопытствующих – во всю мочь искали инженера Курчиладзе, который, как выяснилось поздней, давно бегал вслед и ревел: "Кто?"
– Да х-х-х… да шут его знает, кто,– доложил Товарищ Майор.– Не говорит. Приехал и все.
– А чего?
– О! Дак – в чалме!
– Грек, что ли? – насупился инженер. Он страшно не хотел, чтоб высоким гостем оказался грек Дефлоракис, заблудившийся в прошлый визит и чуть не испортивший нам отношения с Грецией.– Грек? – Греции было сообщено, что, мол, проводили, ищите у себя, и теперешний был нужен, как флюс.– Ну?
– Не,– усомнился Товарищ Майор,– навряд ли чтобы грек. С лица будет попоганей. Надо быть – ефиёп. Опять же – к пальме жмется…
Повеселев, Курчиладзе велел тушить огни и, высунувшись из-за угла, неофициально рассмотрел высокого гостя сам – с белой чалмы до ног – цыкая на задних и несколько раз за это время показав кулак Степану Коренникову, который уже вовсю клял гостя "бусурманом" и, замахиваясь прикладом, требовал сесть на табурет.
– Дак че! – слезно кричал Степан.– Да куды! Я ж к ему с добром! Да куды, гад!
Наконец, убедившись, что гость и вправду не похож на грека, Курчиладзе в окружении небольшой толпы вышел под прожектора и, встав шагах в двух, еще немного погодя понял, что высокий гость высок действительно (все прочие заканчивались у него где-то под мышкой), а во-вторых – негр, то есть не грек наверняка. Кроме того, гость был босой и время от времени грел ноги одна об другую, при этом улыбаясь, что было признаком дружественной страны, и Курчиладзе, чтоб повеселеть окончательно, тихо спросил, не парле ли, не дай бог, товарищ франсе, на что негр шмыгнул носом и улыбнулся еще раз.
– Экономят на переводчиках, сволочи,– с облегчением сказал Курчиладзе.– Ладно. Пусть стоит. Будем встречать.
Встреча высокого гостя состоялась через семь минут. В ней, обступив гостя вокруг пальмы, приняли участие товарищи Дерюжкин, Рогожкин, Плошкин, Сухостоев и прочая шушера – потому что к встрече по эфиопскому разряду Курчиладзе велел брать кого помельче да потолпистей, жуть до чего брезгуя целовать негров сам (разве что пятым-шестым) и вообще – надеясь на сутолоку вокруг встречаемого.
Однако сутолока, которая тут же и произошла, имела характер неприятности. В тот самый момент, когда, махнув специальным платком, Курчиладзе объявил начало встречи, и на гостя, расшеперившись коромыслами, двинулись товарищи Рогожкин и Дерюжкин, из бокового хода с наглой улыбочкой выбежал Товарищ Майор, а за ним – сбив его, неуспевшего отскочить,– гурт емлекоповских телогрейцев, которые смяли толпу (емлекоповские телогрейцы были крупней других и легко мяли толпу), и, как бы вопреки встрече номер один, еще стоявшей в растопыренном виде, пошла встреча номер два, в ходе которой высокого негра начали встречать товарищи Емлекопов (не глядя на Курчиладзе), Кобылкин (тоже не глядя на Курчиладзе) и Курчиладзе, кинувшийся с объяснениями про эфиопскую никудышность и беспокойство зря, которого не хотел.
Между тем дальнейшая часть встречи оказалась подгаженной по причине гостя, который – не имея возможности бежать – принялся увертываться от обнимания, и, несмотря на недостаток пространства, делал это до тех пор, пока Емлекопов, гребанув единственной рукой в очередной раз, не спросил назад, чего у нас с Африкой.
– В смысле – чего? – тявкнул Курчиладзе.
– В смысле – у нас.
– А-а. Ну… бананы. Или чего?
– Бананы и есть,– хмуро подтвердил Кобылкин.
– Ну и провались,– буркнул Емлекопов, после чего сообщил собравшимся, что 24 июля с африканским дружественным визитом прибыл высокий гость, в чалме, и это судьбоносное событие в жизни двух домоуправлений есть открытие символического вентиля в деле водоснабжения нашего общего дома,– причем уже слово "вентиля" было произнесено через плечо и наспех, поскольку высокий гость на слове "вентиль", отодвинув виноватого Курчиладзе, сперва как бы отошел (просто так), а потом пошел дальше, в сторону темноты, беззвучно мелькая оттуда светлыми пятками.
– Тю… идол,– сказал Кобылкин и почесал штаны.
– Конечно, папуас,– сунулся Курчиладзе.
– А ты вообще заткнись,– смело заметил Плошкин.– Дурак.
– Вот именно,– отчеканил Емлекопов, распорядившись так: дальше не встречать, почетно не караулить, намеков на обед не понимать, но, держась поодаль неторжественно, делать вид, что, мол, уже все, закрываемся, все,– и на этом официальную часть можно считать законченной, если добавить еще, что вслед гостю поплелись шестеро телогрейцев во главе с Товарищем Майором, рассуждая на ходу, как лучше показать понятие "мол, все", если варначья харя не рубит ни хламья вообще, кажи – не кажи.
Глава первая (б)
Конечно, нелепо утверждать, что когда гонишься за одним папуасом, обязательно вспоминаются все прочие. Нет, конечно. Необязательно.
Но, с другой стороны, не каждый день это случается – это раз, а в темноте он имеет некоторые гадкие преимущества – это два, и если уж что-нибудь такое, то вроде бы вспоминается непременно, и бежится уже не так хорошо.
Короче говоря, удивительно, что не был помянут тоже один такой – не то папуас, не то эфиоп, короче – вождь, который чуть было не решил продовольственную программу.
С едой у них было неважнецки – ее надо было копать или ловить,– и он, этот вождь, придумал вот какую штуку: он сочинил, что для лучшей еды следует обобществить всех тамошних бегемотов. Сперва это, конечно, многих позабавило, потому что есть бегемотов никто не собирался и не ел, да и не было их там, практически. Но пока шло веселье или, лучше сказать, обычная папуасская бестолковщина, вождь начал борьбу за идею – то есть попросту говоря, есть тех, кто ее не поддерживал.
Сам он к тому моменту был не столько староват, сколько плюгав, и в борьбе честной – как тогда еще водилось среди папуасов – мог спроста схлопотать по загривку, поэтому, следуя примеру уже развившихся стран, вождь быстренько составил партию, в которой давно (еще до бегемотов) играл в подкидного дурака (два там-тамщика и лохматый штурман с затонувшей где-то там израильской, кажется, подводной лодки), и сразу перевел ее, партию, на нелегальное положение – то есть, стреляя из зарослей араукарии и из штурманского автомата "узи".
Словом, нового во всей этой истории было немного. Пожалуй, одно: удивление. Хоть и всегдашнее. Удивление, отчего это никто не догадался взять да и треснуть вождя по балде. То есть взять что-нибудь тяжелое и вовремя сильно треснуть. Тем паче балду для этого он, говорят, имел подходящую, луковкой, а ножонки кривенькие, а глазенки подслеповатенькие – так, карлик – не карлик, рахит – не рахит, а вроде того. Но, тем не менее – вот не получилось.
А у него – получилось.
Правда, не полностью. Потому что, сожрав сперва врагов, затем – тайных врагов, а затем, когда с врагами начались перебои, штурмана и всех остальных вообще (объявив ихнюю доктрину общих бегемотов дурацкой, а линию своего руководства – реконструктивной), он приехал меняться опытом к нам, но как его назвать – то ли первым африканским перестройщиком, то ли последним людоедом – было непонятно, и потому визит в прессе не освещался, а раз так – чего с ним делать, никто не знал, и толком, считай, не встречал, и куда его, черенького, занесло – неведомо.
Но это так, к слову. Конечно, теперешний папуас был не он.
Тем более теперешний папуас был вовсе и не папуас. Это был Анна. Который, оказавшись за углом, скакнул в первый попавшийся боковой ход и пустился бежать, подгоняемый криками "куды, змей!" и топотом телогрейцев.
При всей суетне и кажущейся динамике, бег – особенно долгий – скуден на события. Рассказывать, как человек бежит – глупо. Он просто бежит. Сочинять, что он там, якобы, думает или вспоминает – значит, заведомо врать, будь то человек вообще или конкретный Анна, выкрашенный немецким кремом для обуви. Что же касается ретроспектив, которые в подобном случае используют для заполнения временного пространства, то говорить о них длительно неловко, тем более – симпатизируя бегущему.
Достаточно сообщить, что план (!) принадлежал Анне, что план практически исчерпывался тюбиком с немецкой жижей (остальное – кусок полотенца и путеводительская нелюбовь к идиоту), и – чтоб закрыть тему и больше уже никогда к ней не возвращаться – долгое время уже потом свой так называемый план Анна старался не обсуждать и никоим образом не вспоминать. Совсем.
Ему тоже было неловко. Правда, по собственным причинам.
Ему было неловко, что он провалил план.
Дело в том, что сама идея – то есть бродить, как верблюд, и по-эфиопски ничего не понимать, тем самым разыскивая следы "дела Пинчука", которые вели в домоуправление, как говорил Волк,– идея была не так плоха, не лопни она в самом начале и всего-навсего, как формулировал потом Анна, из-за недостатка воображения.
Что-либо объяснять здесь, в общем-то, тоже не совсем удобно. Но если коротко, имелось в виду вот что: Анна струсил. Готовясь к подземелью, он, конечно, пробовал представить кое-какие подробности, вроде канализационных труб и ракетных шахт. Более того, привычный к ночным бегам, Анна воображал себя человеком, смутить которого сложно – и, надо сказать, воображал вполне оправдано, пока дело касалось подземельных пейзажей и блужданий в потемках. Главную же роль сыграл близкий вид подземельных обитателей. Такого Анна действительно не мог вообразить. И то, что началось, так же мало соответствовало понятию "испуг", как дальнейшее – понятию "побег". Все получилось само собой, в том числе и целомудрие под пальмочкой. И, оказавшись за углом, он рванул вскачь уже без всяких планов (а заодно – без смысла и без пути), хромая только на тормозах, когда выскакивал поворот, развилка или какой-нибудь свет.
Погоня, которой, как всегда, придавалось преувеличенное значение, отстала сразу. Изредка, правда, из-за спины, а то и откуда-то еще настигал крик "змей!" Но не исключено, что это был один и тот же крик, просто заблудившийся в путанице ходов. С каждым разом он делался все прозрачней, будто тот, кто кричал, уходил вверх. Тогда как Анна уже давно бежал вниз – он чувствовал, что бежит вниз – и, пожалуй, преимущественно влево, потому что ободрал левое плечо.
Три звука, более невнятных, но значительных по-настоящему, прозвучали зря. Если бы на месте Анны был Волк – то есть специалист в области погонь все-таки поискушенней, он бы сказал (ну, хотя бы себе), что именно такое, нечто среднее между "эйк" и "ыть", выговаривается человеком при получении удара в лоб, скорее всего – кулаком и из-за угла. И что неизвестный соратник, сокративший число преследователей вдвое, может бежать где-то поблизости.
Но Волк был совсем в другом месте. Согласно плану, он охранял Ингу, засев в доме напротив, на чердаке, у слухового окна, откуда просматривалось ее окно,– а потому удержать Анну от нового припадка резвости было некому и, заслышав бег, он опять скакнул вбок, влетел в какую-то дверь и захлопнул ее за собой.
В тот же момент вспыхнул свет. (А наверху пошел дождь.) 5
Так произошло событие – а здесь просто необходимо подчеркнуть, что, несмотря на суетное начало, это было именно событие, серьезней которого произойти пока ничему не удалось.
Но сначала была дверь.
Когда осела тишина, и Анна, сглотнув, тайно отпустил дыхание, он увидел, что та штуковина, к которой он прижимался ухом – действительно дверь. Более того, она была недавно покрашена (Анна поковырял еще мягкую капельку) масляной краской. Синей. Какой обычно красят стены в общественных туалетах. И точно так же, как свежевыкрашенная стена, дверь была абсолютно ровнехонькой и не имела ничего из дверных затей – ни замка, ни скважины под замок. Если не считать отверстия на уровне шеи. Но это была шея Анны. Всем остальным оно должно было приходиться примерно на уровень глаз и позволять – сдвинув потустороннюю крышечку (Анна потянулся пальцем, но не достал) – рассматривать содержимое без дополнительных хлопот, а лишь при наличии на то интереса.
Потом был свет.
Только тут сообразив, что он видит все слишком подробно для темноты, Анна медленно обернулся назад и увидел керосиновый фонарь. Анна не знал, какой из подобных светильников называется "летучая мышь". Но этот следовало бы назвать именно так, потому что он висел в каменной нише (в стене было специальное углубление, вроде окна, и фонарь светил оттуда) и как-то очень по-живому смотрел сквозь прутья решетки.
Украдковый свет освещал небольшое помещение, точнее – комнатку с низким каменным потолком и каменным полом. Кроме двери и фальшивого окна, здесь было всего четыре предмета: алюминиевый таз (правый угол от двери), алюминиевая кружка, стоящая в тазу, и две ржавых трубы, вбитых в пол у левой стены, на которых, как понял Анна, крепились нары.
Самих нар в камере не было. А то, что это – камера, Анна понял, неожиданно-весело сообразив, как называется таз.
Кстати, сделав небольшое отступление, заметим, что нар в камере не было действительно. И почему – можно догадаться, почему. Скорее всего, дело в древоточцах. Эти твари в домоуправлении водились стадами. Они заползали даже в уши. И сожрать, скажем, стул могли в течение дня. И например, прораб Емлекопов, под которым был сожран уже не один стул, все свободное время давил их протезной рукой, после чего гадливо обтирал ее листком календаря. Зато в безлюдных помещениях древоточцы рушили в труху все подчистую, а уж довести до ремонта нары в пустой камере – это вообще пара пустяков.
Вероятно, так и было. Вероятно, поэтому – из-за негодности нар – камера и оказалась незапертой.
Но зато дверь камеры была сделана из толстой стали и открывалась внутрь. И, переходя уже непосредственно к событию, обещанному выше, нужно уточнить, что Анна очень плотно ее закрыл. Вдобавок, послушав сосущую тишину и решившись наконец выглянуть, он несколько раз – сперва чуть-чуть, а затем сильней – толкнул дверь плечом.
Вместе с жутеньким весельем – при мысли, что таковые действия могут быть квалифицированы как самосад, потом – с не менее жутким столбняком, когда он пытался открыть дверь, цепляя ногтем "глазок", и с беготней по камере (стоять было ужасно и холодно), когда он гнул и ломал ручку от кружки, чтоб сунуть ее в щель, на все про все ушло не больше пятнадцати минут. Этого хватило, чтоб прищемить мизинец и растерять остатки мозгов.
Событие началось так: Анна изо всех сил врезал кружкой по стене.
В ответ раздался такой же звук, только тише и повторенный четырежды.
Немного оторопев, Анна подождал и стукнул еще.
Стена отозвалась опять, но на этот раз тремя стуками.
Все знания Анны в области условных перестуков исчерпывались сигналом "SOS" – три точки, три тире, три точки – что он тут же и отстучал, непонятно зачем. Но странно другое: он не только понял ответное "принято", но даже вдруг запросил: "Кто принял?" – и совсем уж неожиданно для себя прочел: "Никодим Петрович". Впрочем, это показалось не так неожиданно, как обидно.
Пососав мизинец, Анна сплюнул на пол и глупо сказал:
– Ну да. А я – Зинаида Яковлевна.
– Нет. Это не так,– тоже негромко возразил голос.
Глава первая (в)
– Кто здесь?– еще глупей сказал Анна.
Это был глупый вопрос. По смыслу он равен обычному "ай". И нужно очень сильно не надеяться на ответ, чтоб задавать его в комнатке из восьми пустых углов.
Однако ответ был. И даже раньше, чем Анна успел это сообразить.
– Не нужно бояться,– был ответ.– Тебе нечего бояться. Это не здесь. Это за стеной.
– За… какой?
Это тоже был глупый вопрос, потому что Анна совсем не собирался его задавать.
– За той, где светильник,– ответил голос.– Раньше здесь был родник. Я его не прятал, он был маленький. Просто я никому о нем не говорил. А когда кто-нибудь входил, я начинал говорить громче, чтобы его не было слышно. А потом он проточил стену и ушел. Все произошло самым естественным образом.
– Да? – спросил Анна.
Версия родника, просверлившего стену, выглядела слишком пасторально, чтобы убедить наповал. К тому же, слова понимались с некоторым запозданием. Слова значили меньше, чем сам голос, который и впрямь звучал как будто за стеной, как соседский телевизор за стеной, когда теледиктор с мебельным выражением лица объявляет сегодняшний день пятницей.
– Да. Он ушел сам. А сегодня здесь были двое столяров. Они снимали мерку для досок и пили лосьон. Затем, когда лосьон кончился, они ушли, забыв свет и дверь. И я стал ждать.
– Чего? – выдохнул Анна.
– Тебя. Когда ты придешь. Когда знаешь, что должно произойти, нужно ждать. Ожидание есть единственно необходимый момент усилия.
В пересчете на Анну, которому последняя фраза напоминала почему-то закон Архимеда, дело обстояло так: странный текст принадлежал мужчине лет тридцати, расположенному где-то у фонаря.
Неслышно кладя стылые подошвы, он прокрался в угол и присел на четвереньки. Это здорово смахивало на волчий рассказ про подвального старика, и Анна успел это вспомнить. Но, шаря ладонью по камням, он нащупал дыру.
Вернее – две.
Небольших.
Одна проваливалась в пол, вглубь. Другая – рядом, в углу, на уровне несуществующего плинтуса – ныряла вбок, под стену.
Стараясь не дышать и страстно желая, чтоб дыры не оказались крысиным перекрестком, Анна потрогал края – они были гладки и холодны, как надлежит быть камню, обкатанному водой. Но ни самой воды (приложив ладонь к щеке), ни звучания воды (подержав ухо над обеими дырами) найти не удалось.
Наслушавшись тишины, Анна сдернул чалму за висячий хвост, свернул ее под ноги и встал, имея отверстия перед собой. Теперь это смахивало на прилаживание к писсуару. Однако помня опыт прежних бестолковых бесед, Анна решил не отвлекаться на ерунду.
– Послушайте,– позвал он.– Вы кто?
– Да. Я думаю, как сказать,– откликнулся голос.– Я мог бы сказать правду, сказав так: я – никто. Но понадобилось бы долго и много объяснять, нарушая порядок вещей. Ничем же не объясненное сказанное лишится смысла. Поэтому лучше я скажу так: я – узник. Это тоже правда. Потому что я нахожусь здесь давно, под замком и не имею даже имени. Меня зовут "Комната В". "В" означает – внизу.
– А-а… Никодим? Вы сказали, что…
– Нет. Это не так. Тебе показалось это от волнения. Тебе очень хотелось что-либо прочесть, и ты прочел. Но если хочешь, можешь называть меня так. Теперь это будет верней, чем "Комната В". Потому что мне предстоит отсюда уйти.
– Да? – насторожился Анна.– А… как?
– Лучше я скажу, почему – теперь. И ты поймешь – как. Так будет правильнее.
Легкий голос сочился снизу. Его можно было прикрыть ногой.
– Я был пленник. И потому оставался пленником. Иначе это было бы вторжением в порядок вещей. А тот, кто ищет порядка, не имеет права ломать его – тем паче для того, чтобы его восстановить. Но теперь все произойдет без меня. Я только ждал. Сперва я ждал родник, который пробьет стену, чтоб я мог говорить с тобой, когда ты придешь. Затем я ждал столяров, которые не запрут дверь, чтобы ты мог войти. Затем я ждал тебя. И заговорил только в ответ.
– То есть вы хотите сказать…– промямлил Анна. В сущности, это был финт: он не понял, что можно сказать такой галиматьей.
– Нет. Ничего, кроме сказанного,– возразил голос.– Все, что так долго продолжалось со мной, было вторжением в естественный порядок. Меня держали здесь, чтобы я делал это, и я был пленник. Мне необходимо прекратить это и уйти, чтобы прекратить это. Но объяснять, удивляя, и снова объяснять, удивив, значит, продолжать вторжение. Все должно придти само. Как родник. И ты должен все понять сам.
– Хорошо,– опытно согласился Анна.– Но, честно говоря, трудно сосредоточиться. Честно говоря, я думаю о какой-нибудь железяке. Понимаете, здесь дверь…
– Нет. Это неверно. Об этом думать не следует,– тихо сказал голос.
– То есть… почему?
– Потому что ты должен понять совсем другое. Но ты в волнении и можешь не понять надлежащего. И я скажу,– еще тише пообещал голос.– Я скажу так: некий человек угрожал другому многими бедами. Но сам имел тайну. И тогда тот, другой, пообещал раскрыть его тайну перед людьми. И угрожавший, страшась раскрытия тайны, стал оберегать своего врага, следуя за ним на всяком пути его и даже сражаясь за него, и находя его повсюду, где бы ни случилось быть. Ибо пропажа того человека в день первый грозила раскрытием тайны в день второй…
– Постойте,– догадался Анна.– Это про Клавдия. Но откуда вы…
– Не нужно спрашивать об этом. Я не смогу сказать так, чтобы не помешать тебе. Но уже вечер, и ему нужно спешить.
– Но…
Но в этот момент упала тьма. И, обернувшись к фонарю, вместо листочка пламени, Анна увидел три искры, две из которых тут же и погасли, и только последняя, самая круглая, держалась за край фитиля.
И такой, в общем-то, пустяк, как малиновая точка на обгорелой тряпке, дал совсем неожиданный эффект: накрытый тьмой, Анна ощутил необычайную ясность.
– Дело Пинчука,– вдруг выговорил он.
Но и в этот момент (правда, уже не свет) взвизгнул отчетливый жестяной звук. И Анна обернулся к двери.
– Теперь ты знаешь, чего ждать,– сказал голос.– И тебе будет лучше. Но это еще не он. Это один из столяров, который решил, что у него остался пузырек лосьона. Но тебе не нужно беспокоиться: он не найдет дверь. Но он несет светильник, и это хорошо, потому что в твоем выгорел керосин. И последнее…
– Дело Пинчука,– с непонятной убежденностью отчеканил Анна.
– Да. Но я могу сказать лишь немногим более. Я могу сказать так: да, я знаю дело Пинчука. Прочее будет вмешательством в естественный по…
Голос смолк, потому что за дверью раздалось "ыть!" – очень похожее на все предыдущие "ыть" и "эйк", но неуслышанные прежде,– и краткая возня с чем-то тяжелым и обмякшим.
– И потом – тебе нужен повод совершить то, что надлежит. Тебе необходимо как-то по-своему понимать, почему ты теперь поступишь так. Иначе ты почувствуешь себя несвободным. А это тоже – нарушение порядка вещей. Комната В…
Заключительная часть была произнесена уже не голосом, а скорее шепотом. Он щекотал ногу. И Анна, несмотря на полумистический полувосторг, очень живо представил собеседника на четвереньках.
Но видение было мимолетным, его убил распахнувшийся свет: дверь, в которую, судя по всему, врезали плечом, раскрылась широко и беззвучно, и в проеме возник Клавдий, держа фонарь с факелом в одной руке и освободив кулак под очередной "ыть".
Две-три секунды лупоглазости, выделяемых в таких случаях до первого слова, он использовал на то, чтобы быстро оглядеть Анну, камеру и дверь. Никогда не видев его улыбающимся, короткий фырк, который он отпустил, закончив обзор, Анна принял за улыбку.
– Соло для Клавдия с боем. Бой – это вы. Блэк бой. Скорей.
Восторг еще трепыхался где-то под ребром, но деловой тон вышиб остатки столбняка. Анна выскочил в два огромных скока и чуть не влетел лбом в фонарь.
– Держите. Если что – бейте по голове. За мной.
– Нет, стойте! – схватив фонарь, Анна задрал его над собой и осветил коридор.
Позади он был узок и темен. Впереди – сворачивал за угол. Из-за угла торчал башмак. Прыгнув туда, Анна увидел тупик, который упирался в дверь, а под дверью – человека, который лежал, устроив голову на втором башмаке.
– Ага! Вот она! Сюда.
– С вами тут чего – скверно обращались? – шикнул Клавдий.– Какая, к черту, она? Живей, он скоро очухается…
– Да не он! Хотя – да! Он – столяр. У него – инструмент,– Анна замотал фонарем, высвечивая закоулки.– Надо открыть. Вот эту.
– Зачем? Да вы что? Спятили, что ли…– Клавдий потянул за рукав. Но Анна рванулся так, что жиденький хирургический халатик откинул лоскут, будто ящерица – хвост, и, повертев ненужную тряпочку, Клавдий сунул ее в карман.
– Слушайте, не валяйте дурака! Какого черта? У нас нет времени.
– Это у вас нет времени,– буркнул Анна, присев над столяром.– А у меня навалом времени. И пока я не открою эту дверь…– он поднял фонарь и посветил в большеглазое лицо. Это равнялось твердому взгляду.– Вот так. Если хотите, чтоб поскорей, можете помочь.
Поединок между синими глазами и фонарем длился недолго. Молча сунув факел, Клавдий взял фонарь, отломил проволочную дужку и принялся колупаться в скважине. Лохматый факельный свет показывал его тень дрожащей. Клацкнул щелк, за ним другой. Вызволив железку из замка, Клавдий молча пихнул дверь в грудь.
– Пошли на хрен…– раздался голос. Но это был голос спящего столяра. Сказав так, он повернулся набок и потерся щекой о башмак.
Тот же, чья темница теперь была отворена, хранил молчание. Он стоял и смотрел на присевших у порога.
Это был достаточно высокий, но малотелый человек. Анна вспомнил, что голос с самого начала выглядел каким-то недостаточным. Вернее – номинальным: ну голос и голос, и – все.
То же самое, пожалуй, можно было сказать и о лице. Человек был коротко подстрижен и, кажется, выбрит, и ровные – стрелкой – усики, которые когда-то звали английскими, были одной масти с английской же (прямо-таки колониального фасона) стрижкой – то есть рыжеватые с проседью. Однако парикмахерская часть имела отдельный вид и как бы вовсе не относилась к остальному. Анна решил даже, что человек выбрит силком.
Одним словом, он походил почему-то на прихворнувшего почему-то таксиста. В горбольнице. Тем более одет он был в телогрейку6 (причем – как раз больничную, синюю, а из нее – шея), пижамные, в полоску, штаны и синие тапочки.
Впрочем – если с натяжкой – человек напоминал Клавдия. Например, скудностью сложения. И эта аляповатая мысль (которую Анна тут же и согнал) ткнулась, когда Клавдий, которому пауза давалась хуже других, встал и вопросительно посмотрел Анне в затылок.
– И?– сказал он.
– Да. Вот теперь мы можем идти,– кивнул Анна.– Втроем.
– Но это ты понял сам,– поспешно откликнулся человек у стены.
Взглянув на него и как бы прикинув расстояние, Клавдий опять посмотрел на Анну.
– Будет шум.
– Плевать,– кратко сказал Анна.– Дело Пинчука.
– Но и это ты понял сам,– вставил человек.
Клавдий посмотрел на него еще раз. Трудно сказать, что взгляд выразил интерес. Но он был длинней.
– Значит – большой шум,– сказал он.
– Плевать,– повторил Анна и встал.– Это не ваше дело.
Придерживаясь хронологической строгости, необходимо сообщить, что именно с этих слов в событии (а здесь опять-таки необходимо напоминание – или даже объяснение для тех, кому нужно,– что речь идет о событии), так вот с этих слов в событии произошло нечто вроде хронологической пазухи.
Клавдий дернул плечом и отступил в коридор. Затем, когда Никодим Петрович покинул камеру, не перешагнув, а обойдя спящего поперек лосьонопийцу, Клавдий запер дверь на замок и с факелом над головой зашагал впереди отряда. Он шел не оборачиваясь, по собственным следам, а Никодим Петрович, заботясь, чтоб все происходило естественным образом, вмешался всего однажды и робко ("Может быть, лучше не туда?") и, кажется, был рад, что его совет остался без внимания.
Исход – вместе с двумя короткими остановками – занял около часа и прошел почти молча.
Первая остановка была вызвана внезапным хохотом (или, вернее, ржанием – поскольку потом рассыпался перестук копыт) где-то далеко. Но Клавдий велел прикрыть фонарь и, ожидая, пока уляжется эхо, шепотом поинтересовался, куда планируется девать вот этого, имея в виду Никодима Петровича. Анна еще не думал, потому что не думал вообще, чувствуя себя попеременно то победителем, то шантажистом, то дураком.
– Лучше бы всего – к разбойникам,– попросился Никодим Петрович.
– Да, самое надежное,– неожиданно кивнул Клавдий.
Вторая остановка случилась уже в самом конце пути, когда, свернув в узенький тупичок, Клавдий опять приказал прикрыть свет, вскарабкался на стену и долго смотрел в какую-то щель, припав к ней, как киношный механик-водитель. Затем, просунув в щель ладонь, он вдруг сдвинул потолок, который отъехал с подшипниковым посвистыванием, и унырнул в прогал, оказавшийся ровно обрезанным куском завечеревшего неба.
Мгновение спустя в небе появилась голова, которая, как всегда при таком ракурсе, выглядела меньше нужного.
– М-да… Очень большой шум,– буркнула она.– Ну ладно. Пошли. Живей.
Сдвинутый потолок был сдвинутой могильной плитой. Прочесть надпись Анна не сумел сдуру и впопыхах.
Глава вторая
Егорушка редко видел во сне прошлое.
Не то, чтоб было оно столь уж темным, аж до глухой непроглядности, или столь тайным – но, имеющее даль, тянулось оно так издалека, что взгляд в него уподоблялся взгляду в трубу: скажем, в трубу нефтепровода, когда на другом конце раглядишь пусть и ярко, да всего-то что пятнышко.
Зато грядущее было темно. И если когда Егорушке случалось видеть черную темь, Егорушка понимал так, что снилось грядущее.
Нет, он не огорчался. Он помнил, как один главный инженер – еще не Емлекопов, раньше, но тоже грамотный – подобрал в клозете листок и, толкнув в бок – "Вона-ка, про тебя!" – прочел следующее: "Тот, чье око надзирает за этим миром с высоты небес, он воистину знает это, а может быть, он и не знает".– "Чего не знает?" – спросил Егорушка.– "Да ничего. Не знает, мол, куда тебя, выжигу, сбагрить". Потом инженер пропал – сперва без вести, а после окончательно, когда списки пассажиров "Титаника" опубликовали у нас. Но Егорушка помнил его слова. И рассуждал, что ежели про грядущее не знает даже Тот, то ему, Егорке,– и сам Тот велел. И сны с чернотой просто пережидал, как пережидают на мосту коровье стадо.
Целый ряд медицинских придурков, посвященных в тонкости Егорушкиных снов, повизгивали промеж себя, что это всего-навсего быстрая (медленный) или продуктивная (непродуктивный) фаза (период) почивания – так сказать, великий почин,– и нормальный человек вполне может обойтись без сновидений, и что – вот и славненько, и молодцы, и вот какой вы молодцы… Но это была туфта по двум пунктам. Потому что, во-первых, Егорушка никогда не был нормальным человеком, а во-вторых, никогда не обходился без сновидений, и – за редчайшим исключением – каждую ночь видел сон, и снилось ему одно: настоящее.
Между прочим – точно и подробно. От начала до конца. То есть – то, что шло на самом деле. И наплевать, где – хоть в бане.
Как это объяснить, Егорушка не знал и не объяснял никак. Он просто спал и видел сны. Это был гениальный вариант перископа. И очень возможно, что Егорушка мог бы сделаться гениальным стукачом, если бы по воле Того, "кто надзирает за этим миром" (или, наоборот – назло ему) Егорушке не случилось бы стать целой династией временно управляющих.
Но это – одно. А было и другое.
Было вот что: Егорушке снилось то, что снилось. Иногда снилось интересное и помогало в борьбе. Например, однажды ночью он увидел (и услышал), как пьяный прораб Староглазов, говоря о нем, сказал пьяному прорабу Струпу, что лопоухий человек не может не быть дураком по своей кс-с-стуции. И на следующий день, в ходе утренней службы, Егорушка восспросил Староглазова, любит ли он жильца, и при этом оттопырил ухо пальцем, как бы стремясь уловить ответ, и после службы Староглазов разбил Струпу морду, и преступный альянс существование прекратил.
Но беда в том, что этакий фарт валил раз, может, в год. А то и в два. А так – ну вот тоже, например, однажды (и черт бы ее побрал) Егорушке приснилась кошка-инвалид (три ноги и полхвоста), которая всю ночь при луне перелезала из контейнера в контейнер, раскапывая мусор задней лапой, а под утро ушла в подвал кормить котят, и хотя Егорушка просыпался пятижды, он все равно был вынужден выяснить, что котят тоже пятеро, а один, пожалуй, не жилец (имея голый крысиный хвост),– а так, будто хлам по предболотной реке, текла по ночам опричь Егорушки чреда различной дребедени, из которой не происходило ничего: ни выгоды по служебности, ни пользы от просто удовольствия.
Так велось от века. Так шло и ныне. И это было нехорошо.
Дело в том, что в ночь исчезновения воды Егорушка распорядился тут же привести к себе покойного Рябыку, но приведенный, без боли уже называясь Матвеем Кобылкиным, клялся в чистоте. То же сделал и Емлекопов, пообещав даже установить пост у трубы. Но в следующую ночь вода исчезла опять, и, несмотря на старания Егорушки, который поутру требовал воды и злоумышленников, так случалось теперь каждую ночь. И каждую ночь ожидая под собой землетрясения, Егорушка имел всего две надежды: на донос и на себя. То есть – на сон. То есть разглядеть во сне, кто виноват. И что, стало быть, делать. Но снилась дрянь.
Снилась ночь. Она была светла и пуста. Собственно говоря, она была и не совсем чтобы ночь, и всю эту полупрозрачную бодягу над городом можно было обозначить сумерками. Однако ночь в городе М объявлялась со специальных танков, и, в связи с объявленной якобы реконструкцией двух ГЭС, делать это было велено как можно раньше.
Впрочем, вопрос ночей решался демократично: президент подъезда, например, мог объявить ее еще до всеобщей, но каждый эмец имел право на индивидуальную ночь, и никакими санкциями это не преследовалось – что было и не нужно, если учесть, что свет отключался везде и централизованно, а ограбленный, изнасилованный и проч. и проч. в официально ночной период считался прежде всего нарушителем, хотя и не наказывался, считаясь наказанным уже.
Но это все дрянь. Егорушка думал о другом. Его всегда раздражал общий план. Вот и теперь он видел улицу Ветеранов едва не во всю длину. Как бы с птичьей высоты. Или, верней, как бы повиснув на трубе завода имени Пророка Иеремии.
Улица гляделась цементным желобком. И четыре фигурки на дне желобка злили своей насекомостью.
Правда, одного, скачущего чуть позади, Егорушка узнал враз: во время ночных дозоров (или обзоров) этот скакун надоедал не хуже кошек, грохоча в барабан. Но теперь, лишенный грохоталки (барабан нес под мышкой Клавдий, но Егорушка этого не видел), скакун скакал просто так, изображая одновременно коня и того, который на коне – потому, вероятно, что вся компания двигалась в сторону ипподрома.
Ругнув "фукой" заводскую трубу, Егорушка по-флюгерному поворотился к востоку, где лежал ипподром. Сверху и в темноте он выглядел еще противней, чем был на самом деле. Огромная городская плешь, окруженная кутерьмой сараев, сарайчиков и сараюшек (на самом деле), к ночи – без единого огонька – будто проваливаясь вглубь, делалась превеликой пустотой под небом, которая, глотая себя самое, разлезалась все шире, напоминая гигантскую пасть и Рябыку (ныне – Кобылкина), потому что номенклатурно в домоуправлении он числился зав. сектором лошадеводства, и любой треп – даже про столовский горох – Рябыка начинал с рычания про то, что город М располагает самым большим в мире ипподромом, равняющимся тридцати шести ихним ранчам, и обладает одуренным количеством кобылиц, не считая самцов и детей, хотя администрация ипподрома ежеквартально отчитывалась в трех меринах, на которых ездили сторожа, и в пяти-восьми (зима – лето) ватагах разбойников.
Между тем, оставив Егорушку висеть на трубе, четверо с барабаном катились уже в самом устье улицы, где ей оставалось всего ничего: впасть в ипподром, как делает это речка, уставшая течь. И Егорушка, торча как дурак над пустым городом, уже приготовился к самому худшему – то есть не ждать уже ничего до утра,– как вдруг произошло то, чего сроду не бывало в Егорушкиных сновидениях, а именно: чудо.
Неожиданно один из четверых обернулся и (хотя каждый был не больше дробинки) поманил рукой, и Егорушка, замахав черт его знает чем, быстро и мягко преодолел ничуть не заполненное пространство. Ему показалось даже, что садясь, он как-то no-голубиному черканул хвостом по земле. Сев, он посмотрел на позвавшего одним глазом.
– Тебе не нравится твой сон? – спросил позвавший.
Егорушка хотел сказать "нет". Но вместо этого в горле прокатилось какое-то бурление – как в животе, только нежней. И удивленный Егорушка посмотрел на позвавшего другим глазом.
– С кем это вы? Пойдемте, пойдемте,– сказал Анна. (Но то, что это Анна, Егорушка не знал.)
– Да-да, сейчас,– кивнул Никодим Петрович (чего Егорушка не знал тоже – тем более лицо тот прикрыл рукавом).– Да, этого сна не нужно. Но какого бы сна ты желал?
– Гур-р-л,– ответил Егорушка. Что означало – "про Петра Первого".
Отчего он гуркнул такую глупость, он не понял ни сразу, ни потом. Но уже в следующий момент смотрел мутнейшую муть по сценарию Алексея Толстого – очевидно, потому, что настоящие петровские дела Егорушка знал сам и вельми почище некоторых. "Фука я фука…" – решил Егорушка. Тем не менее до утра он исчез и смотрел совсем другой сон, и все дальнейшее про него неинтересно, ибо все дальнейшее в эту ночь в этом сне вершилось уже без него.
– Пойдемте-пойдемте,– поторопил Анна.
Он не зрел никаких чудес и был уверен, что надо спешить. Но был неправ. Спешить – и вообще куда-то идти – было уже не нужно. И "единственно необходимое усилие" (цитируя Никодима Петровича) осуществлял Клавдий, гремя кулаком в дверь.
– Вам телеграмма,– шепнул Пропеллер, грустно глядя на свой барабан.
Дверь была дверью сарайчика. А голос, что рявкнул из-за двери, был баритоном, желающим, чтоб получился бас.
– Которые тута? – рявкнул он.
– Давай открывай,– сказал Клавдий.– Свои.
– А то. Враз. Свои-и… В штанах свои! Ан, слышь, возьму стяг да по своим-те и гваздану. А ну, геть отсель!
– Я те гваздану! – загремел Клавдий.– Я те, колода лежалая, бородищу-то пораспушу! Нечто оглазел, лешак? Говорено – свои, сталоть – отворяй!
Как подумал Анна, кое-что из этого было паролем, потому что в ответ – "Ну, будя-будя, не галди, скважина" – за дверью послышалась возня, и дверь, очень неудобная для пропускных дел, расползлась двумя створками на две стороны, оставив посередине краеведа Мухина – небольшого человечка, который, сколь мог, сердито насупившись, смотрел в ночь, держа на плече дрын. Правда, сердитый прищур больше смахивал на близорукий, а сам краевед – на старика-пасечника, рассказывающего, как приходил медведь.
– Ой, господи… Товарищ капитан? Юрий Петрович? Да что же… И Андрюша, господи! А я-то, старый ду… Проходите, проходите, голубчики,– забормотал он, пятясь и тыча колом в потолок.– Милости просим, милости…
– И дверь затворяй! – буркнули изнутри.– Потому – комарь…
– Да, и дверь… комарь. Да. А я-то думаю – кто? Нашим как будто рановато, не время, мы тут – чаевничать, так сказать… А все почему? Слоноухин, писатель – знаете писателя Слоноухина? – Арсений Петрович суетился словами, как суетятся руками, но руки у него были заняты колом.– Представьте себе, вот так же неожиданно, вчера: трах-бабах! Он, Слоноухин. Я тоже, кричит, разбойник, эх, Расея, айда на Волгу, сарынь на кичку – представляете? Вот уж шкворень-то, не приведи господи… Уж мы его и так и сяк, и идите, мол, товарищ писатель, отдыхайте, и какая вам Волга в таком, прошу прощения, сопливом состоянии… Нет – сарынь да сарынь. Чуть дверь не разнес. Вот его Петр Василич маленько и… Петр Василич, как лучше: маленько или маненько?
– Малёхо,– буркнул тот, кто бурчал про дверь. И вдали, из-за перегородки повысунулась голова, какие принято называть сивыми. Голова держала в зубах соломинку.
– Да-да, малёхо,– подхватил Мухин.– А еще вы говорили – малость. Или малость ху… хужей?
– Вестимо хужей,– буркнула голова.– Про кумпол ежели.
– Да, конечно – вестимо. А…
– Кудеяр здесь? – перебил Клавдий. Он отодвинул Мухина, которому пятиться быстрей мешали дрын и суесловие, и пошел туда, где торчала голова. За ним, как козлик на веревке, потянулся Пропеллер, не отрывая глаз от своего барабанчика.
– Кудеяр? Лев Иосифович? Так ведь рано им быть, товарищ капитан. Самый, так сказать, шмон, самая работа. Почему я и думал-то – кто? Уж простите старика, а? – Мухин рванулся было за Клавдием, но воротился к двери, задвинул засов и, швырнув дрын в угол, захлопотал позади Никодима Петровича.– Андрюша, товарищ… Как раз к чайку. С товарищем капитаном. Душевно рад, душевно рад…
Конюшня – а сарай был самой настоящей конюшней, со стойлами, дощатым полом и даже будто навозным запахом (хотя запах, скорее всего, происходил от портянок, которые висели в ряд на бельевом шнуре вдоль всей левой стены) – конюшня была освещена тремя электрическими лампочками, и Анна, стосковавшись по свету, оглядывался с удовольствием.
Впрочем, оглядывать особо было и нечего. Три-четыре стойла были оборудованы под спанье, на манер плацкартных купе – по четыре полки в каждом и с тряпичным ворохом на них. В другом закутке – он, похоже, использовался под склад – Анна успел выделить разве что большой зеленый чемодан: в куче узлов, тюков и укладок, тот поражал громадными размерами и тоже мог сойти за спальное место. Еще в одной загородке, коптерке или дежурке, висели три запасных бороды из пеньки и потрескивала портативная печь с приделанным к ней паровым котлом и простенькой динамо-машиной, которая между тем чувствовала себя вполне серьезным генератором, дающим звук, свет и чай.
Чай пили в соседнем стойле. Здесь стоял стол, а на скамьях вокруг – помимо Клавдия и присоседившегося к нему Пропеллера – сидели: сивый головач с соломинкой в зубах (через соломинку он цедил чай и, наоборот – пускал в стакан пузыри), некая медноликая личность, устроившая щеку на кулаке так, что один глаз был закрыт, а второй очень хитро, а верней – лукаво – удивлялся сборищу, и сухонький, будто из одних локтей состоящий субъект луначарского типа – только вместо пенсне на нем были проволочные очки, вроде тех, что Анна подобрал на площади Застрельщиков.
В то же время, несмотря на стрекотание Мухина – "Милости просим, милости просим" – и церемонное усаживание – "А вы сюда, голубчик" – троица сидела молчком, без позывов на привет, и неизвестно, состоялся бы он вообще, если б не Пропеллер, который, отчаявшись насчет барабанчика, вдруг трахнул по столу.
– Вам телеграмма! – заорал он очкарику.– Примите телеграмму!
– Чегта с два! – нежданно живо откликнулся субъект.– Догогой мой! Последнюю телеггаму я пгинял тги года назад. И, пгизнаться, лучше б я пгинял цианистый…
– А видать, голодный,– вставил одноглазый.– Женька-то. Вчерась не был. И позавчерась. Василич, слышь?
– А вон,– буркнул головач,– открой какую… титьку в томате.
– То есть кильку, кильку, килечку, хе-хе! – опять заспешил Мухин, кивая на все стороны.– Это у Петра Василича такой, ей-богу, характерец – все-то ему смех. Но добрейший, добрейший старик, добрейший. Представляете, когда он был рыбаком, с ним разговаривала рыба!
– Совегшенно вегно,– фыркнул субъект,– Пгиплыла к нему мойва и спгосила…
– Ага. Мы вольные рыбы, пора, брат, пора! – отняв кулак от лица и оказавшись кустодиевским.купчиной, бывший одноглазый вынул откуда-то консервную банку и принялся ковырять ее ножиком.
– И ничего удивительного! Рыба – мутант. Абсолютно ничего удивительного! – отмахнулся Мухин.– А это, Петр Василич – Андрюша, Андрюша Каренин. Мы с ним делали первый "Путеводитель". Самый-самый, еще эмбриональный, так сказать. Охо-хошеньки… Помните, голубчик? Ведь ссорились даже. Вернее – инда. Инда?
– Инда,– подтвердил Петр.– А то – ажнык.
– Да-да. Прекрасно. Ажнык. Ажнык – это хорошо. Вот так вот, батенька, учимся, учимся! А все он, Петр Василич – и учимся у него, и живем у него. Ажнык сказать – из милости живем. Он человек обстоятельный, штатный, он тут конюх, хозяин. А мы – что мы?..
– А мы, сталоть, ватажнички,– подытожил купчина. Поставив перед Пропеллером банку, он опять откуда-то из-под стола выудил три чашки для гостей (которые Анне, кстати, показались знакомыми чрезвычайно) и стал разливать чай.– А тако же ушкуйнички. И живорезы.
– Особливо – ты,– кряхтнул Петр.– Как есть – живорез. Самый лютый.
– Да-да. Это у нас так принято шутить,– поспешил Арсений Петрович.– Это потому, что Гаврила Михалыч скрипач. И иногда, естественно, музицирует, понимаете? А так… а так музыкантов у нас мало. Совсем мало. Все больше историки, архитекторы там, океанографы… Вот да! – вот литераторов много. Вот и Слоноухин просится. Да мы уж – все, мы уж и не берем никого – ну куда ж, ей-богу? Нонсенс: куда – грабить некого. Одни, извините, грабители. Как же жить? Вот и на собрании говорили…
– Ваше собгание говогило егунду! – встрял очкастый субъект.– А ваш Вагавва – пгосто недоучка! И сами вы, уважаемый, несете чушь! Но коль ского вы на ней настаиваете, пгошу объяснить, как еще, то есть каким способом еще может существовать ногмальный человек? Издавать жугнал "СПИД и сгам"? Огганизовать коопегатив "Газгешите наложить"? Лицезгеть кгуговогот паганоиков на тгибуне? Ну? Пгошу?
– Варавва – это наш председатель,– пояснил Мухин.– А это – Илья Израйлевич, врач-психиатр. Добрейший человек.
– Вганье! Я – газбойник! Потому что психиатг в гогоде М нужен, как двогник на мусогной свалке. Но как психиатг,– Илья Израйлевич растопырил локти и сделался похожим на кузнечика,– как бывший психиатг я могу сказать одно: ногмальный человек в гогоде М – если он пги этом, конечно, не чегвь, когмящийся на тгибунном дегьме – ногмальный человек может и должен быть только газбойником!
– А ты бы поменьше трепался, козел,– отхлебнув чайку, тихо сказал Клавдий.– А? Козел?
Сказано это было не только тихо, но и неожиданно. Хотя, по-видимому, не для Ильи Израйлевича, который всего лишь поморщился и помотал головой.
– Да бгосьте! – фыркнул он.– Бгосьте! Не стгашно. Ничего вы не сделаете. Ну что – в тюгьму? Ох, какой стгах! А кто будет выполнять ваши пагшивые задания? Ну? А нагонять кошмаг? А сочинять ваши дугацкие лозунги? Ведь у ваших тгибунов хватает мозгов только на одно: выгезать тгафагет. Нет, гежим, пгавящий пги помощи газбойников, без нас не обойдется…
– Так ведь не без вас,– все так же тихо сказал Клавдий.– А без тебя.
Тишина, которая опустилась вслед, была прозрачной настолько, что было слышно, как Женя шуршит бородой о консервный край. Тишина была похожа на фотографию, застигнув каждого с тем лицом, какое он имел до тишины. И например, скрипач, собравшийся было по-купечески швыркнуть из блюдечка, держал его возле глаз, будто опасаясь, не нанесло ли вдруг какой дряни. А азартная поза Ильи Израйлевича – без слов и без всякого звука вообще – как-то сразу сделалась ненужной. И раздавленной. И если это был кузнечик, то кузнечик, которого переехал велосипед.
Тишину сломал Клавдий.
– Вот так-то,– сказал он.– Лучше без трепотни.
– А по-моему, доктор прав,– тоже негромко сказал Анна.
– Тем более,– кивнул Клавдий.– Какой смысл? Верно, козел?
– Да вы уж, ей-богу, тоже, Илья Израйлевич,– ожил Мухин.– Уж вы, вы со своим язычком – прямо кентавр какой-то, честное слово! Может, товарищ капитан с заказом пришли, а вам лишь бы, извините… Удивить, нечто, кого мечтаете? Новость сообщить? Так ведь новости-то у вас, батенька…
– И ты замолчь! – Петр бухнул кулаком в стол, после чего показал его Жене, который от буха встрепенулся.– Разгалделися… Писку на грош, вони на рупь. Вот чего: ежели тут капитан, и по делу – нехай говорит дело. А ежели так… попытать, наш ли звонарь ихнего посопливше, так нам это недосуг. И то сказать – кони не поены.
Адресованное капитану, все это было сообщено Анне. В сторону Клавдия Петр не смотрел с самого начала, угрюмо занявшись своей соломинкой.
– Но я понял так, что нужен… э-э… Кудеяр? – пробормотал Анна.
– И-и, батенька, а что – Кудеяр? Кудеяр-то он на улице Кудеяр,– не удержался Арсений Петрович.– А тут он Лев Иосифович, прямо скажем, Эпштейн, и дело с концом. Тут уж Петр Василич всем Кудеярам Кудеяр. Штат, голубчик, штат…
– Ну тогда… Вот – Никодим Петрович…
– Батюшки! Еще Петрович! Три! Можно желаньице загадывать! – опять влез Мухин. Но Петр глянул на него, и он быстро закивал, прихлопнувшись горсткой.
– Видите ли,– сказал Анна,– Никодиму Петровичу нужно пожить у вас. Недолго. Это можно? Ничего?
– Так он уж живет,– проворчал Петр.– Как, вишь, сел, так и живет.
– Нет, правда. Дня два-три, не больше. Можно?
– Да нехай. По мне – хоть год. Только чтоб не курил здеся.
– Нет, я не курю,– сказал Никодим Петрович.
– А по мне – хоть пей. Но чтоб без огня.
– Да. Это хорошо. Это хорошо, что тебя зовут Петр,– прибавил Никодим Петрович.
– Дак ить оно, мил человек, и мне ничаво,– Петр кивнул и пустил в свой стакан целую гроздь пузырей, всем видом и звуком показывая, что аудиенция окончена.
Нечто соответственное предприняли рыжий скрипач, психиатр и даже Мухин, который взялся чесать себя под бородой, задумчиво рассматривая щель на матице. Никаких действий не совершал только Женя. Он сыто и тихо спал рядом с вылизанной жестянкой.
– Ну-с,– вздохнул Клавдий, поднимаясь,– предупреждать, что болтать об этом не стоит, я думаю, лишнее. Всем желаю здоровья. А некоторым… говогунам – мозгов. Эй, юноша,– он потюкал Мухина в спину, отчего тот вздрогнул три раза подряд: по разу на каждый тюк,– пойдемте, закроете дверь.
Чтоб не плестись за Клавдием, Анна поспешил на выход и вспомнил, что забыл попрощаться, уже вынырнув в ночь – густую ипподромную ночь, во всей ее первородной целостности. Оглянувшись назад, он увидел желтую полосу света меж сходящихся дверных половин, в которой висело жалобное лицо краеведа.
– Андрюша, голубчик, приходите завтра. Завтра тоже мое дежурство. И послезавтра. Но вы приходите завтра. Непременно. Хорошо?
– Хорошо. До свидания, Арсений Петрович,– сказал Анна.
И дверь захлопнулась так, будто Мухин решил прищемить себе нос.
– "Город М хорош по ночам, потому что по ночам не видно города М". Так, кажется, у вас? Ну что, идем? – спросил Клавдий.– Если вы хотите дождаться Кудеяра – поверьте на слово: ничего интересного. Такой же еврей, только лысый. И вообще – на удивление жалкий контингент. Но, к несчастью, козел прав, и этот контингент нам нужен…
– Вам. Вероятно, вам,– поправил Анна.– Ведь насколько я понял, червь на дерьме – это про вас?
– И про вас. По-моему, "Путеводитель" не худо оплачивается, верно? Плюс спецпаек. Или я ошибаюсь?
– Знаете что,– Анна поискал в темноте хоть что-нибудь вроде лица, но не нашел.– Знаете что – а нам обязательно в одну сторону? Не могли бы вы пойти… не туда?
– Я делаю это исключительно ради вашей безопасности,– ответил Клавдий.– И категорически вопреки своему удовольствию. С удовольствием бы я вас придушил. Пошли.
Окрест стояла высокая ночь. Как невидимый град Китеж, невидимый город М пластался в ее глубине, по самому дну. И где-то там, у самого дна, молча – будто мудрецы, и плоско – будто жертвы кораблекрушения, во множестве лежали эмцы, во главе с Егорушкой Стуковым, которому снилось, как царь Петр бутафорной тростью и невзаправду бьет своего приятеля Меншикова.
Глава третья
С некоторого момента жизнь становится продолжением предыдущего. Это значит, что ничего другого уже не будет. А то, что происходит, происходит потому или за то, что уже произошло.
Момент можно найти – потом, поздней. Поискать и найти, как на запястье – место давнего перелома. И во многих подробностях выщупать след того, давнего: сделанного или несделанного – для тех, кто умел делать, и однажды наставшего – для остальных.
Занятие называется "массаж". И считается пустым. Можно лечить и выпрямлять, но невозможно избавиться – для этого нужна уже другая жизнь. И остается чушь: убеждаться в правоте. В том, что все так и было, и так и есть, и ты молодец, угадав правильно, и это называется "постигать истину".
Цедимое меж зубов, липнущее к деснам, звучащее молитвой о какой-то стене – что есть истина?
Ее можно услышать: в окна бьется муха.
Ее можно увидеть: за окном стоит облачко, похожее на раковую опухоль.
Ее можно сказать. Например – "мост". Или – "долг". И это будет истина про отца. Слишком аккуратный в долгах, он считал своим долгом слишком многое: от ландышей на могиле матери и ландышей в душе дочери – до полного расчета за банкротство.
А если чуть по-другому – сперва глубоко в нос "ин", потом кратко и горлово "га" (упражнение для носоглотки, средство от ларингита) – это будет истина про тебя, некрупную самку тридцати двух лет, продолжающую жить продолжением жизни…
Истинно, истинно говорю вам: муха бьется в окно.
Истинно, истинно: она жужжит и мешает думать даже о ней.
Господи, мне больно. Мне ужасно, Господи! Помоги, прими, прими мой дух, ибо гадко ему во мне!
Раковое облачко чуть заметно плыло путем господним. Но Господь, как всегда, молчал, попросту не желая повторяться. Что же касается истин, то их было больше значительно.
Прежде всего, был день, очень солнечный день, с провисшим небом, растекшимся солнцем и жарой, которая стояла, как стоит вода в забитой раковине, отчего снайперы, расположенные на кухнях и переодетые в домохозяек, суетно переживали, тычась приборами в голое окно на четвертом этаже, где виднелась сумасшедшая Инга Голощекова, и двое распределили по радио левую и правую руки, спрятанные в карманах пальто. Муха на стекле – хоть и беззвучная, но увеличенная до размеров лягушки – мешала им сосредоточиться.
Неоспоримой истиной была и суббота, которая при этом являлась вторником, поскольку Великий Вторник в городе М всегда приходился на субботу или – точнее говоря (как говорил жилец) – "приурачивался к выходным".
Истинно и то, что танковая часть Дня Города – со стрельбой и фигурной ездой – была уже завершена, и под воинственные гимны вслед за танками прошел строй спортсменов-инвалидов (в городе М спортсменом мог быть только инвалид), и теперь танковый оркестр играл уже гражданский марш, написанный придворным композитором по случаю ремонта электростанций (марш назывался "Прощание с монтером"), и на площади Застрельщиков разворачивалось действо, которое именовалось гулянием жильца, то есть – праздничный стриптиз и раздача бубликов.
Еще одна аксиома, из тех, что давным-давно находилась во многих белых, рыжих и лысых головах, кишащих внизу неразваренной крупой, аксиома про то, что праздник устраивает домоуправление, которое взрывает по ночам неблагополучные дома и кварталы, поскольку просто не умеет что-либо починить, объявляя взрыв то аварией, то стихийным бедствием,– эта аксиома делала праздничную атмосферу еще более праздничной сразу по трем причинам.
Во-первых, благодаря гласности, об этом знал всяк, кто хотел и – соответственно – мог сказать об этом кому угодно и как угодно, отчего никто и не хотел и, конечно, не говорил.
Во-вторых, почти полным было ощущение безопасности – прежде всего, конечно, тут, на площади Застрельщиков,– поскольку праздник был календарный, и когда что где взрывалось, то, стало быть, иностранными шпионами, а значит – редко и вряд ли.
И, наконец, третья и самая главная причина заключалась в чем-то недовыясненном – не то любопытстве, не то гордости,– оттого, что все те, кто в любой момент может тебя взорвать, в данный момент тут, рядышком, и вовсе не взрывают, а наоборот – кто лыбится со специального балкончика, а кто (но это, в основном, прекрасная половина домоуправления) выкаблучивается без трусов.
Дело в том, что стриптиз, осуществляемый с танков – по две единицы на каждый ствол – и массово обеспеченный бригадой проституток, руководствовался сотрудницами аппарата (при этом вели две из комитета точного водозабора – Сильфида Сидоровна Долголюбова по прозвищу Мин Нет и Розалия Герценовна без прозвища, но по фамилии Стульчак), которые бойко, как десантные прапора по приземлении, скидывали с себя лямки-бретельки демократично голубых лифчиков, а затем вынимались из остального, свешивая над толпой жухлые зады. Порожнее хозяйство некоторые швыряли вниз (это предусматривалось для пикантности и списывалось по графе "Оформление"), но, всерьез говоря, зритель, а тем более толпа, которая предусматривалась тоже, в общем-то, отсутствовали, если не считать нескольких (до полусотни, пожалуй) дисциплинированных старичков да двух-трех бритых шараг, которые шлялись от танка к танку, мешая аплодировать старичкам, и громко, громче оркестра – "Глянь, у етой такая же!" – обсуждая подробности.
В основной же массе жилец был скучен и разве что берег положенный вид. Насмотревшись казенных задниц, площадь бродила, кашляла, раздувала курево (отчего огромная лохань курилась дымком, будто торфяник), плевала под ноги или, собравшись вшестером-всемером, дула на обвисший где пониже флаг, который при этом шуршал, как засушенный учитель из Пантелеевки,– короче, ожидала, когда откуда-нибудь справа-слева вырулит очередной "сервелат", чтоб подскочить раньше других7.
Снайперы следили за игрой исподтишка. Игра велась с балкончика, а наведение оптики на балкон приравнивалось к прицеливанию. Поэтому, шаркнув раз-другой как бы попутно, снайперы успевали засечь командирствующим то прораба Емлекопова, то бронетанкового главнеца Птаха и рассуждали так, что они распоряжаются попеременку.
На самом деле все было иначе. Прораб Емлекопов, чья титановая рука, весело блестя, время от времени взлетала вверх, а после падала вниз, держал ситуацию с бубликами под постоянным контролем и, когда танк оказывался объеденным, давал отмашку Птаху, который дважды давил на красную кнопку, дважды отмахнув при этом уже себе: с одной стороны, для красоты, а с другой – чтоб вместо двух звонков не забыть и не подать один, что означало бы уже не раздачу бубликов, а "большой гребешок", то есть сигнал к общей танковой атаке и утюжке площади в четырех направлениях.
Все это делалось без лишних слов, а вернее – совсем без слов, от греха и потому, что мрачный Егорушка, которому опять перекрыли кран, искал заговорщиков и, пользуясь балконной теснотой, вдруг совал башку прямо в разговор, ловя
– …наш полпред в ихнем торгпредстве…
– …силь Фокич, у тя усы не перхотятся?
какие-то дурацкие куски
– Фуки вы фуки…
и надо сказать, команды без слов получались даже как-то торжественней, ловчей, если бы Птах не гадил антураж костылем8, который при отмашке ронял в микрофоны – со страшным громом, или через перила вниз – с толкотней птахинских телогрейцев, соревновавшихся в досрочном принесении его обратно. Емлекопов рычал про себя: «Хренов урод!» Но это была метафора, потому что Птах был не урод, а толстый дурак.
Настоящие уроды были внизу. На площади они занимали большое пространство – за счет величины. Но сумасшедшей Инге Голощековой одноноги все равно казались чем-то вроде гипертрофированных запятых. Зато снайперы, поймав особь в перекрестье, могли разглядеть каждого до тонкостей, вплоть до барабанных перепонок (правда, у одноногов они были совсем не тонкими и торчали из ушей, как соски-пустышки). Снайперы интересовались праздно, потому что насчет этого зверья – стрелять или следить – приказа не было, и наоборот, был приказ мало, блин, не об охране: "не причинять беспокойства" – что смешно, ибо обеспокоить тварь мог ну только что иприт.
С научной точки зрения – которой в городе М, в общем-то, не существовало, поскольку большая часть науки ушла в разбойники, а меньшая, чтоб не соваться, разбрелась по пушкинистикам и минералогиям, и под наукой приходится понимать ипподромную болтовню,– так вот с научной точки зрения одноноги представляли из себя продукт, но вот чего – мутации или эволюции – здесь взгляды делились поартельно и примерно пополам. В пользу мутации была, конечно, внезапность: одноноги появились, что называется, в один прекрасный день, заселив сразу несколько улиц (кстати, куда делись квартиросъемщики, а?), а на другой прекрасный день их стало еще больше, а на третий – еще, а затем поголовье практически не росло.
Сторонники мутации считали, что одноноги состоят из раковых клеток. И, между прочим, противники против клеток ничего не возражали. Они пластались только за постепенность процесса, аргументируя то же самое не столько различиями, сколько общностью ряда черт.
Например, в ответ на совершенно удивительный якобы у мутантов якобы "инстинкт труда" (днем одноноги, считаясь безопасными, трудились на заводах – качественней, собранней и во много раз быстрей эмца традиционной конституции, причем – бесплатно), эволюционеры рисовали схему, где дневная работоспособность одноногов соответствовала рабочему дню просто пролетария, а ночная озверелость – отдыху после работы (ночью одноноги делали другое государственное дело: запугивали эмцев до смерти и – тоже бесплатно).
По мнению эволюционеров, в чего-нибудь такое нам тут и полагалось сдарвинировать, непременно полагалось, с чем, кстати, соглашались и оппоненты, тоже пользуя всяческую научность, но разве что объясняя жуть с мутационных позиций.
Между тем в разбойных кругах явно не хватало точных данных. Особенности организма, размножения, деторождения, питания – то есть чего жрет – да и, в конце концов, чего делает, когда догонит (избежавший не знал, чего именно избежал, а других никто уже не видел) – все это было тайной за семью печатями. И даже больше: удирая от них по ночам, наука имела самое приблизительное представление о том, как выглядит гад вблизи. И в этом плане снайперы обладали большим преимуществом перед наукой.
К примеру, любой снайпер мог с ходу отрапортовать, что тварь названа ни хрена не правильно. У одноногов было две ноги. Просто одна, коротенькая, чаще – левая, поджатая на подвид хвостика, болталась под самой сиделкой. Зато вторая – начинаясь здоровенной, как станина, лапой и заканчиваясь черт те где в вышине (это она производила то самое бдах-бдах во время прыжков) – кроме нижней громадности, поражала мощным коленным суставом, при помощи которого одноног мог зависать вперед-назад и обслуживать четыре станка на все четыре стороны, как многостаночник, блин. На главной ноге одноног стоял твердо, а скакал быстро. Но иногда – может, отдохнуть – опирался добавочно на одну из рук. Рук тоже было две, пальцев три, а размах – метров пять.
Этим, то есть размахом рук и конструкцией ног (так называемый "бройлерный эффект" в ипподромной терминологии) разность, можно сказать, и исчерпывалась. Одноноги, конечно, смахивали на шахматных коней и на громадные запятые, но запятые – не из-за голов, голова у них была даже еще меньше, чем у эмцев исходных форм, а из-за сутулости – черты, в то же время, основоположной для населения в целом. Все остальное – вплоть до цигарки в зубах и дебильной синей шапочки с надписью "SPORT" – рознилось разве незначительно, так что Волк со своего чердака ориентировался, в основном, по росту, а домоуправление, конечно же, уже давным-давно решило бы проблему одноногов в пользу, конечно, одноногов – как жильца более подходящего,– если б для этого не нужно было чё-то как-то решать, и если б не сомнение, чего это они такое делают по вечерам, встав в кружок и оттопырив ножной палец.
На площади Застрельщиков одноноги держались командами по пять-шесть голов. Благодаря непонятному чутью, они почти безошибочно оказывались там, куда влетал очередной "сервелат", и пока команда огораживала танк от чужих претензий, центровой снимал с водометной пушки связку бубликов. Затем одноноги становились в круг и, невысоко подпрыгивая, топтали их в пыль. Слышалось известное "бдах-бдах" и малоизвестный горловой скрип, которым одноноги выражали радость или, может быть, просто переговаривались.
Впрочем, обилие уродов давало кой-какие преимущества. Особенно – Клавдию. Он мог морщиться открыто. Всякая косорылость списывалась на казенный счет. И, будучи тайным язвенником в период обострения, он смотрелся всего-навсего недовольным зрителем. Подержав его на мушке – просто так,– Волк вздохнул, открыл второй глаз и уже двумя глазами стал смотреть поверх агентовой головы, потому что Клавдий не шел никуда, а его разговор с каким-то утлым дистрофиком был далеко и не слышно.
– Итак, насколько я понимаю, вчера я вам польстил,– сказал Клавдий.– Так? То есть вы еще и дурак. И по дурости не поняли, что вчерашний призыв не болтать следовало понять как приказ никуда и никому не доносить о вчерашнем визитере. Верно? Именно поэтому с докладом о нем вы отправились сегодня ко мне. А не застав меня, доложили… по инстанции. Так? И что еще?
Илья Израйлевич – а утлым дистрофиком был именно он – кривился тоже, потому что Клавдий, совсем по-дружески устроив руку на плече, на самом деле массировал сразу две болевые точки психиатра, отчего боль перемещалась с затылка в пах.
– Ну? Что вы рассказали еще? Он с вами говорил?
– Он спгосил, за кого его пгинимают,– пискнул Илья Израйлевич.
– Забавно. И что вы ответили?
– Н-ничего. Это было во сне. Он спгосил: "За кого люди почитают меня?" Я сказал: "Не знаю". А он спгосил: "А вы за кого почитаете меня?" Я хотел сказать "ни за кого", но увидел, что он спит.
– Так. И дальше?
– Дальше… ой! дальше пгоснулся Петг. А он сказал: "Я говогю тебе: ты – Петг". И Петг меня пгогнал.
– Я спрашиваю, что вы у него нашли? Или, может быть, вы не успели?
– Успел. Потом. Пгедставляете, четыге кагмана и – говно ничего. Только вот это,– Илья Израйлевич поспешно сунул руку за пазуху и выудил кусок вафельного полотенца, свернутый конвертиком.– Я гешил… если вас заинтегесует…
Клавдий взял лоскут за уголок и, встряхнув, язвенно перекосил рот. При желании это можно было считать язвительной улыбкой.
– Примерно, поровну,– хмыкнул он.– Другая половина, надо понимать, в инстанциях… Вы, вероятно, хотите, чтоб теперь я думал про вас как-нибудь усложненно? Что-нибудь вроде двойного агента? А?
– У-ой! – вздернулся психиатр.
– Нет. Дудки. Я думаю по-прежнему,– Клавдий отпустил плечо и вытер ладонь трофейным лоскутком.– Я по-прежнему думаю, что вы просто сволочь. Но вдобавок сочувствую. Мне вас жаль.
– По… почему?
– Почему? – В жару язва ползла вширь. Клавдий представлял ее большой, с полтинник. Она ползла вширь и тлела, как газетный лист под увеличительным стеклом.– Потому что вам негде существовать. Если б у нас была идеология – плевать что, любое дерьмо, просто точка отсчета,– вы могли бы числиться в борцах. Против или за. Или если б вам хоть платили, хоть килькой, верно? Вы б были стяжателем, ловкачом, восьмерным агентом. То есть – вам было бы чем гордиться. А так вы просто сволочь. Потому что сволочь. Как некий биологический вид. И ваш сволочизм объясняется наличием себя самого… Пшел вон!
Илья Израйлевич взметнул локотки, но вовремя отметил, что последнее сказано чуть правей нужного. Последнее было сказано пожилому эмцу, который, как чугунный лев на воротах, держал во рту бублик и с той же чугунной выпуклостью торчал глазами. Когда б не это обстоятельство, можно было предположить, что дед взахлеб – аж до слюней по бороде – подслушивает разговор. Но ничего такого не было. Он не подслушивал. И вряд ли вообще слышал. Это была та самая лупоглазость, в которую впадал эмец, разжившись бубликом.
Клавдий толкнул его в грудь. Старик качнулся, но устоял. Клавдий толкнул еще, старик попятился, как бы отставая ногами от собственной ходьбы. А язва, треснув краешком, тиснулась глубже.
– Знаете, почему я вас не убил? – спросил Клавдий.– Точнее – не убивал? Гадкое время: приходится выбирать между сволочами и идиотами. Терциум нон датур. Может, я неправ, но предпочитаю сволочей. Из-за мозгов. Но вы хотите уверить меня, что у вас их уже нет. Вы решили умереть?
Илья Израйлевич дернул щетинистым кадыком. Кадык издал звук, похожий на скрип, которым пользовались одноноги. Сделав брезгливое лицо, Клавдий переждал резь в животе.
– В принципе, это не так скверно,– заметил он.– Совсем неплохой выход – для последних сапиенсов, в городе М… Ведь плохо только умирать, а умереть – это хорошо. Когда бы еще быстро, небольно и без всякого вашего участия. Например, пуля – вдруг. С чердака. Вон с того,– Клавдий прищурился вверх и помахал Волку куском полотенца.– Но только чтоб не ждать. Чтоб вдруг. Вдруг и вдрызг. И вот так вон – облачком, поверху вон… Вон, видите? Вон то, вроде метастазы. Зато поверху. И без кишок. Терпеть не могу кишок. А? А вы?
– А-а… в каком смысле? – отозвался Илья Израйлевич.
Возникла пауза, во время которой Клавдий еще немного посмотрел вслед больному облачку.
– В смысле дерьма,– сказал он.
Психиатр кратко хихикнул и опять, как затвор, передернул вверх-вниз большой кадык.
– Впрочем, я могу ошибаться. Похоже, вам по-прежнему нравится носить свою требуху.
Психиатр кивнул.
– В таком случае,– поморщился Клавдий,– мы ошиблись оба. Но вы – в последний раз. Так?
Психиатр кивнул еще.
– Замечательно. И последнее. На прощанье. Кто вы такой? Ну?
– Сволочь,– быстро сказал Илья Израйлевич.
– Замечательно,– сказал Клавдий.
Его вырвало прямо под танк. Но это было уже за углом и невидимо для Волка.
Глава четвертая
Анна не спал четыре дня. И день новый – то есть Великий Вторник – начался для него раньше и глупей нужного.
Прежде чем сообразить, что звенит телефон, Анна несколько раз гребанул возле уха, глуша будильник, который оглох, как минимум, лет пять назад. Без стекла и минутной стрелки (такой зелененький), он лежал под ванной, в ящике с инструментами и зимними ботинками.
Затем, ткнувшись в телефонную ноздрю, Анна догадался, что звонит ответственный секретарь Павлик Трофимов или по-газетному Пава Треф, требующий от него, Анны, что-то срочно в номер – несмотря на то, что уехал в Австрию.
Но трубка гунявым голоском спросила сперва "скорую помощь", потом краеведческий музей, потом кассу тотализатора на бегах, и Анна регулярно отмыкивал "вы с ума сошли", пока не разглядел в упор, что спит, размазав щеку по щелястому подоконнику.
Но и это еще ничего не значило, ибо во сне он был в троллейбусе и в соломенном картузе козырьком назад и упирался лбом в стекло, отчего в лоб стучал интересный дребезг, а громкая тетка-кондуктор, потряхивая медь в туеске, обещала матери, что ваш мальчик, гражданочка, с георгинами гражданочка, ваш мальчик прикусит себе язык.
Однако самым нелепым средь всей этой исторической мешанины была колбаса с надписью "Инга" (бумажка поперек, надписанная красным карандашом), которая вместе с карандашом лежала прямо тут, на подоконнике.
Короче говоря, стороннему наблюдателю – если б он, конечно, был, сторонний наблюдатель – оживший Анна напоминал бильярдиста, смазавшего вдруг верного шара, но еще неуспевшего как-нибудь невнятно выругаться. Или, еще точней – тот самый шар, тяжелый бильярдный шар, который с треском шарахнул в борт, причем так здорово, что на нем вдруг проявилось нечто вроде лица, а на лице – что-то вроде удивления. С медицинской точки зрения, такому шару следовало оказать доврачебную помощь – то есть уложить в тень и организовать покой с примочками, разгоняя любопытных до прибытия седенького доктора в пенсне.
Но в бильярде происходит наоборот. В бильярде, как в жизни, вокруг него стекаются обстоятельства, и придурка норовят добить как-нибудь поскорей, или хотя бы звездануть, чтоб знал, гад, и подраненный шар влетает в игру, не успев оклематься, как сделал это Анна, который семь минут спустя уже выруливал на улицу Ветеранов, которых Павлик Трофимов звал Миттеранами, потому что голосок, требующий "скорой помощи",-
– Слушайте, ну вас к черту!
– Хорошо, хорошо, голубчик, только не бросайте трубочку! – гнусный и с зажатым носом для конспирации, сообщил, что говорят э-э… от около тут ипподрома, где плохо одному неизвестному человеку в пижаме, и требуется совершенно экстренная помощь, а он, голосок, ей-богу – все ошибается и ошибается номером, уже целых полчаса.
– Понятно,– сказал Анна.– Можете больше не ошибаться.
На самом деле понятно было одно: надо бежать. И в то самое время, когда Клавдий блевал под танк на площади Застрельщиков, Анна галопировал на подходах к ипподрому, стараясь запустить мозги при помощи крейсерской скорости.
Проще всего объяснялась колбаса. Спецпаек за "Путеводитель", насчет которого язвил Клавдий, доставляли на дом в виде инвалидной урны для голосования. Но урну тут же и забирали, и Анна хранил паек вместе с будильником и ботинками, но в другом посылочном ящике, с крышкой. Занырнув под ванну, промеж мешочков с пшеном и сухофруктами, он увидел хвост колбасы и с ходу сунул в рот, благодарный себе, что забыл ее съесть, и Клавдию, напомнившему про еду (тоже, кажется, в первый раз за четыре дня). Тем не менее в тот же момент он вынул колбасу обратно, вытер надкушенный конец о штаны и стал рассуждать.
Он не знал, что ест Волк. Но он видел на чердаке штук пять голубиных крылышек. И не совсем честно, но доказал себе, что если Волк и не ел этих птиц, то – по крайней мере – имел возможность.
Оставалась Инга. Вернее, оставалось выдумать, как накормить Ингу (просто так взять и отдать было нельзя, она бы не взяла), и лучший проект – то есть взять и подбросить колбасу как-нибудь незаметно – был, вроде, ничего. Но Анна выдумал его уже лежа на подоконнике, и в нем участвовало два Волка сразу (один следил, другой прокрадывался), и поэтому Анна решил додумать потом, на всякий случай – чтоб не забыть и не съесть – указав принадлежность колбасы. Голове, которая принялась посторонне посапывать, он уже не доверял. Голова смотрела одним глазом. В ней, свернутой вбок, уже катился большой дореформенный троллейбус, хлопотал секретарь Павлик, успевший мотнуть за рубеж, пока рубеж не заперли с той стороны, а через пляж шагал загорелый гражданин в крымской панаме, держа по четыре кружки пива в каждой руке.
Откуда и зачем вылезла эта беллетристика, Анна не понял. Представлять черепную начинку, похожую на грецкий орех, и гадать, в каком из закутков хранятся гражданиновы желтые плавки, было любопытно, но некогда: впереди – минутах в двух – был ипподром. И, озирая его из-под руки, Анна плюнул далеко вперед, что следовало считать концом ностальгии и подготовкой к грядущему.
Ипподром днем был хуже ипподрома ночью. Тьма, которая позволяла понарисовать тут кучу страшностей, пусть жутких, но для глаз необходимых, днем не просто отсутствовала, но отсутствовала как-то чересчур.
Распластанный под стоячим солнцем, выгорелый до штукатурной мездры, ипподром не имел ни теней, ни даже воздуха над собой и мог называться бестелесым словом "ландшафт". С горсткой строений – неживых и с краю – он походил на славянское городище после набега половцев, которые отлютовали тут с полгода назад и ушли в свою половецкую степь, которая была просто продолжением ипподрома, оставив после себя голье стропил, репей-бурьян да знойный треск кузнечиков.
Для полноты образа была лошадь. Она виднелась вдалеке, возле какого-то столба, и что-то время от времени делала ногой, отчего из-под ноги курился не то дымок, не то белесая пыль.
Смотреть на это нужно было вприщур. Кроме того, ожидая гадостей крупных, Анна ждал увидеть нечто крупное. Поэтому краеведа, который прятался в репьях и осторожно высовывал репейную головенку, как бы не решив до конца, что лучше – показаться или спрятаться,– Анна заметил не сразу. Но и разглядев, он не сразу понял, что делать дальше, потому что краевед вдруг замахал так, будто был медведь и пчелиный рой в одном лице.
– Ну да что же вы, батенька! – прошипел он, когда Анна, уяснив наконец смысл манипуляций, плюхнулся в репейник.– Ведь, ей-богу, нехорошо! Ведь следят!
– Кто?
– Ой! Нет, или вам, голубчик, чего – фамилию? Имя-отчество? Дескать, мы так и так, Федор, мол, Абрамыч, маленько вас тут пасём, так что – боевой привет, да?
– И давно? Давно следят?
– Так ведь тоже, голубчик, то же самое! Не докладываются! И не спрашиваются. Могут давно, могут – не давно. Могут – этак, могут – так. Может, с ночи тут где понатыканы, а могут – теперь, по следу. Ну? А нам что – юбилей с ними справлять? Если давно? Или радостней нам, если давно? Особенное, так сказать, удовольствие?
– Да погодите! – шепнул Анна.– Могут или следят?
– Тьфу ты, господи! Да святится имя твое, да приидет царствие… Могут и следят! Раз могут, значит – следят! – и закусив для осторожности кусок бороды, Арсений Петрович тихо, по-зайчиному просунулся меж лопухами и огляделся.– А может, и не следят,– добавил он чуть погодя.– Пока…
Погодя еще чуть – сперва тут, в придорожных репьях, а затем по пути в конюшню, куда, как выяснилось, нужно было спешить, ни в каких репьях не задерживаясь и, скорей всего, не слушая Мухина вообще,– Анна узнал, что дела обстояли следующим паскудным образом.
О том, что Илья Израйлевич Певзнер является стукачом и стучит про все подряд, на ипподроме было не просто известно, но известно до привычности и отражалось на внутреннем распорядке. Когда что-то требовалось сделать скрытно, это "что-то" делалось скрытно от Ильи Израйлевича – то есть его предварительно связав и заткнув рот, против чего, кстати, психиатр и не возражал, считая, что всякий другой выход отсутствует.
Хуже было с Никодимом Петровичем. Его привел Клавдий, сам (мерзейший человек, голубчик, уж вы не обижайтесь на старика, но это уж вы прям мордой в дерьмо, истинный бог). И на Илью Израйлевича в данном случае, казалось бы, можно было плевать с колокольни. Но Мухина – правда, с опозданием – смутил Анна (а Андрюша, думаю, чего тут, а?), а затем уже сам Мухин смутил Петра, который, смутившись, велел Мухину что есть духу звать носастого (то есть вас, голубчик), а остальным – чтоб сидеть и по двору не светить.
Ситуаций – на ипподромный взгляд – было две, и обе Петр называл "дерьма-пирога". Если капитан как-нибудь надул носастика (конюх говорил "наехал"), носастик влип, и его нужно предупредить. Но если – наоборот, если как-нибудь спылу-сдуру он взгрел гада сам, то влип еще сильней, потому что сбежавший Певзнер стучал не только Клавдию как непосредственному куратору ипподрома, но и на Клавдия, и на тех, кому на Клавдия.
В обоих случаях Анна нуждался в опаске, а хороший, поди, мужик Никодим Петрович – в перепрятывании подальше от греха и тайно, что было трудно (тут Мухин опять повысунулся из лопухов и огляделся), и страшно (нет-нет, не смерти, Андрюшенька, видать, чего-то похуже, видать – того, что перед смертью-то ее и испугаешься, смерти-то), и вдобавок очень и очень невыгодно, потому что Клавдий, хотя и, естественно дело, гад, но давал много заданий по квартирному грабежу и даже подсказывал, что где лежит, а в отчете иной раз занижал налог (мерзость, мерзость, голубчик, свинцовая мерзость, но – куда денешься). Разве что – соврать, что Никодим Петрович, сказавшись утром, мол, туда-сюда, взял да и ускакал на Регине, а?
– Вон,– Мухин кивнул бороденкой вдаль. Лошадь ушла от столба и скребла пыль в другом месте, близоруко тычась мордой под ноги. Было похоже, что она ищет очки.
– А? Мол, вскочил и ускакал, а? А теперь, мол, вернулась, одна. По моему – хорошо. Врать вообще нужно как можно нелепей, честное слово. Так что, если чего вдруг, врите – день рождения. Ну, у меня, понимаете? Ну, думали, что день рождения, а оказалось – перепутали, ладно? Договорились? Только не забудьте, голубчик. У вас такое лицо, что я боюсь, вы забудете.
– Черта с два! – сердито сказал Анна.
Он сердился на себя. Положение было безусловно дерьмовым, но еще и потому, что – по всей вероятности, из-за утреннего троллейбуса, где он так и не прикусил язык,– он никак не мог сосредоточиться на деле Пинчука, если, конечно, все это можно назвать делом Пинчука. И вместо планов по спасению в башке крутилась какая-то чушь, вроде того, что день рождения у Мухина в сентябре, и в последний раз, лет шесть назад, на нем в этот день был великолепный австрийский костюм в синюю клетку и галстук-бабочка, которая все время съезжала вбок.
Он плохо представлял, что именно нужно теперь говорить. Поэтому на коротком совещании в стойле – Петр с давешней соломкой в зубах ждал их у ворот и молчком сгреб в темноту, загородив собой, плотным, как дверь, и пахнущим мешковиной,– Анна опустил все подробности, сказав, что действительно надул капитана и что вчерашнего человека следует спрятать, только вот – где.
По сути это была голая истина, и, отшептав ее, Анна подумал о себе хорошо. К тому же он рассчитывал, что разбойникам она должна понравиться тоже. Возможно, так и произошло, потому что два трудных дыха в упор – один в лоб, другой под мышку – позвучавши еще на случай подробностей, перешли в задумчивый сап.
– Ну-к что ж…– сказал Петр.– Так-то, поди, верней. Много знать – скоро состаришься.
– Жаль, что я вас подвел,– сказал Анна.
– Да нам-то… Да господь с вами, голубчик! Мы-то что, наше дело маленькое, мы…
– Нишкни,– буркнул Петр.– Это твое дело маленькое. Иди подымай Кудеяра.
– То есть Льва Иосифовича,– пояснил Мухин.– Лев Иосифович Эпштейн. Я вам, голубчик, уже… помните?
– А-а… Никодим Петрович?
– Да спит же, спит! Спит. Вы знаете, я подозреваю, что это он нарочно. Чтобы ни с кем не разговаривать. Чтоб чего не сболтнуть. Кошмар!
– Ну,– кивнул Петр.– Иное дело – кто другой. Башка – банка, в банке – гайка. Ботало!
– Да-да. Это про Илью Израйлевича,– вставил Мухин.– А что делать? Между прочим, выработал себе политическую подоплеку, да! Я как-то говорю – скотина же вы все-таки, Илья Израйлевич, а он говорит – когда, говорит, скотина обзывает скотиной, это, так сказать, минус на минус и дает плюс. Ну, в какой-то степени, конечно, логика…
– Тьфу! Да ты слыхал ай нет? – Петр, гребанув прочь, выпихнул краеведа за себя.– Гони Левку! Духом!
После этого – встав так, чтоб виднеться в проеме на просвет – Петр ткнул Анну в грудь и молча, но с союзным видом мотнул головой.
Жест был настолько убедительным, что Анна успокоился вовсе. И разрешил себе то, чего ему хотелось с самого начала – то есть не понимать ровным счетом ни черта. И сделавшись дураком, он стал понимать все гораздо быстрей, чем если бы старался изо всех сил.
Сперва он понял, отчего было темно, потому что Петр сказал, что велел закрыть ставни. И, щелкнув выключателем, осветил клетушку в невидимых прежде деталях. Среди них были два стула и стол, и Анна сел.
Затем стало понятно, что вокруг готовится нечто – поскольку тот же Петр крикнул в коридор: "Ну?"– и что это "нечто" случится скоро, потому что вернувшийся с ножницами Мухин, сообщив, что Никодим Петрович уже не спит, а Лев Иосифович идет, подсел к зеркалу (а на столе было зеркало) и принялся стричь бороду, складывая отстриженное на край стола маленькой скирдой. При этом сделалось совершенно очевидно, что чувствует он себя смущенно, но не от косорылости, а от мысли, пришедшей вдруг и потому высказанной совсем тихим шепотом.
– Скажите, голубчик,– шепнул он, изобразив, будто ловит волосок на губе,– а как, по-вашему, выглядел Иисус Христос?
– Это вы к чему? – с удовольствием не понял Анна.
– Ну-у… не то чтобы к чему. Это я как-то, знаете… это я вам потом. Но ведь согласитесь, голубчик, если б что-нибудь такое – ну, особенное, что ли, отличительное,– так ведь заметили бы, верно? Ну, лицо там, уши, да? А ведь – ничего! Никаких описаний. Изображения – не в счет. А? Согласны?
– А… "Спас нерукотворный"?
– Да ну что вы, дорогой, да какой там Спас! Он что – фоторобот? Моментальный снимок? Канон, канон, Христос-спаситель, и вся недолга! Ну?
– Спасатель,– сказал Петр.
– Что? – опять не понял Анна.
– Не спаситель, а спасатель,– повторил Петр, продемонстрировав замечательный слух.– Разная вещь. Который – одно, который – другое. Вон иной раз на станции – тоже, гребешь…
– Это на спасательной,– сунулся Мухин.– Это Петр Василич там… Ну-ну?
– Гну! Гребешь и гребешь. А уж как оно там – это уж как выйдет. Дышит – спаситель, не дышит – спасатель. Службу нес, должность справлял, а толку шиш…
На этих словах Анна понял, что Мухина волнует нечто этим словам несоответствующее, поскольку краевед затряс половинкой бороды. Но Петр, который стоял, как дверь, прикрывая клеть от ненужных глаз, сказал "давай" и впустил круглого человечка с китайским термосом, из которого шел пар. И стало ясно, что это и есть Кудеяр, ибо человечек был лысый еврей, как обещал Клавдий, а краевед, перестав трястись, сообщил, что Лев Иосифович добрейший человек, переводчик, да чего переводить, голубчик, чего, и потому – артельный атаман.
Тем не менее Анна сразу догадался, что Кудеяр еще и парикмахер, потому что, обращаясь ко всем без исключения, он тут же и заявил, что разбойничья артель – это идея, которая себя изжила, и он уже предрек Прусису, что еще придется переквалифицироваться в каких-нибудь пришельцев, на что, между прочим, Прусис – ну вы же знаете Прусиса – ответил, что из Израиля выехали все евреи, ай-яй-яй, и Израиль давно пустой и без никого. При этом, не переставая грустно улыбаться, он развел мыло в крышке от термоса и выбрил Мухину правую щеку еще раньше, чем тот закончил стрижку на другой стороне.
Принципиально ничего не предугадывая, Анна пробыл в неведении очень короткое время. Минуты полторы спустя он знал, что его тоже будут брить.
– Я спрошу у вас очень простую вещь,– пообещал Лев Иосифович, взявши его за подбородок.– Что делают с человеком, который не умеет плавать? Нет, не надо ничего говорить, я уверен, что вы знаете. Да, его бросают в воду. И мы с вами уже не узнаем этого человека! Этот человек уже плывет! Вы мне скажете так: он научился. Хорошо. Тогда сделайте вот что: бросьте его не в воду, а с четвертого этажа. Вы скажете, он научится летать? Нет, я знаю, вы так не скажете. И никто так не скажет. Так не скажет вам даже Прусис, хотя вы знаете Прусиса…
– Это, голубчик, наш…– влез краевед.
Но узнать, кто такой Прусис, было не суждено, поскольку в этот миг хлопнула дверь, затем хлопнуло что-то еще, и Анна, чью физиономию твердо, как палитру, держал перед собой Лев Иосифович, был вынужден довольствоваться возней за стенкой, пока Петр не распорядился завязать гаду и гляделки тоже, а Мухин пояснил, что пришел Илья Израйлевич.
– А теперь я вам скажу, что все это означает,– продолжил Кудеяр, переждав шум.– Это означает три простые вещи, которые понял бы даже Прусис, если б он не был так все время занят. Это означает, что человека нужно пугать, и тогда он делает прогресс. Но человек хочет пугаться правильно! Иначе он разбивается вдребезги ко всем чертям и не делает вам никакого прогресса. И еще он хочет иметь хоть маленькое, но все же удовольствие. И если вы бросите его в воду еще раз, он уже не станет там учиться плавать, нет. Он вылезет и плюнет вам в лицо, поимейте в виду. Он устал и хочет себе новизны. Вот и все. И я сказал Прусису: "Прусис, ждите приказа, нас переделают в пришельцев". И теперь вы имеете понятие, почему я сказал именно так.
Было похоже, что монолог срепетирован по часам, ибо с последним словом Кудеяр сделал последний жест, красиво сдернув салфетку.
Но подумать так Анна не успел. Взглянув в зеркало, он вздрогнул и обернулся, потому что за спиной сидел маленький танкист – в комбинезоне и шлеме – с маленьким красным личиком. И если бы на этом личике не было странноватой улыбки, какая бывает у человека, который пробует пройтись босиком, Анна ни за что не заподозрил бы в танкисте старика Мухина.
Тем не менее танкистом был краевед. Как сказано, он улыбался и протягивал Анне точно такой же шлем.
Глава пятая
Возвращаясь к теме сна, можно сказать, что сон – это хорошо.
Известно, например, что Менделееву приснилась таблица Менделеева, а Павлову являлись по ночам разрезанные собаки Павлова, а Чернышевский спал и видел свою Веру Павловну, которая, в свою очередь, тоже спала и видела такие сны, что их потом оставалось только пронумеровать и преспокойно звать Русь к топору.
Что же из всего этого касается Егорушки, то Веру Павловну он помнил хорошо и про себя считал вздорной бабой, потому что от нее, особенно после второго сна, сильно воняло под мышками.
Но самое плохое было спать в четырнадцать часов. Егорушка не любил спать в четырнадцать часов. В четырнадцать часов происходил какой-то сбой, и Егорушке, вопреки государственным интересам, действительно снился сон, причем абсолютно ненужный и нелепый, который начинался траурной музыкой, и Егорушка высовывался в окошко, чтоб узнать, кого это хоронят, но открывалась дверь и оказывалось, что хоронят его, Егорушку, потому что в дверь входили несколько мужчин с гробом на плечах и складывали его в гроб, а потом несли, несмотря на Егорушкины объяснения, что он живой и даже вечно живой, и фуки вы фуки.
Куда его волокут – на погост или на пенсию – Егорушка не знал, потому что оба обряда в домоуправлении праздновались одинаково, но из суеверных соображений старался проснуться раньше, чем это выяснится. И хитрость пока удавалась, хотя Егорушку, судя по всему, тоже пробовали надуть, и мужики с полотенцами теперь приносили гроб заранее, а начинали сниться без предисловий и прямо уже в комнате.
Короче говоря, спать в четырнадцать часов было опасно. Но необходимо, поскольку еще опасней было ничего не знать про взрыв, который должен состояться вот-вот (Егорушка это чуял – как чует нестрашный какой-нибудь зверь, вроде землеройки – то есть очень чутко и всем тельцем сразу), и откладывать решение такой насущности не представлялось возможным даже до конца балконного махания.
По этой причине, проорав вдруг "да ввафтвует Вевикий Фтовник, ув-ва!" и дав кой-какие поручения телогрейцам (в частности – объяснив, когда и в каком случае его будить), Егорушка отправился спать, но не домой, что было бы взрывоопасно, а в мастерскую, через потайной ход, замаскированный тут же, на балкончике, под пожарный щит с баграми и прочим красным железом. Все последующее напоминало тревогу на подводной лодке: по коридорам он бежал бегом, а задраив за собой дверь, влез на стол, лег и поспешно затих, готовый к подвсплытию под перископ.
Лучше всего было бы вынырнуть на Голой горке: туда после парада и стриптиза смещалось народное гуляние вместе с домоуправцами. Однако вышло никак, не плохо, не хорошо, и пооглядевшись во сне, Егорушка понял, что находится опять где-то очень высоко, а именно – сидит на самом жестяном и горячем краешке крыши, откуда просматривалась вся площадь Застрельщиков и откуда можно черт знает как ужасно сгрохотать, особенно если сидеть так, как сидел он: свесив ноги вниз и ладясь харкнуть кому из проходящих на маковку.
Осторожно егозя задом, он отполз подальше, к шиферу, и огляделся еще раз.
Внизу было малолюдно. По площади, меж раскупоренных танков, как тараканы по кухонному столу, шлялись танкисты, напившиеся тормозной жидкости. Они имели приказ оставаться в городе до двадцати двух – на случай беспорядков и вообще прохожих,– и редкий эмец, сдуру залетев сюда, норовил свое: шмыгнуть, в первый же скок давая понять, что человек есть не кто иной, как кузнечик своего счастья. А солнце шпарило свое, низводя все до насекомой возни. А посередке – между солнцем и площадью – сидел на крыше Егорушка с несколькими воробьями. И смотреть на это было не то чтобы неинтересно, но как-то печально.
– Кыф,– сказал Егорушка воробьям.
Печаль заключалась в том, что углядеть заговорщиков с такой высоты было, конечно, нельзя. Зато очень легко было представить, как в это самое время два усатика, шепотом матюкая друг дружку, топят в сливном бачке мину натяжного, скажем, действия. (Хотя последние сутки смывать поручалось дневальному, по команде, тогда как сам Егорушка пережидал плеск, уткнувшись в плинтус, такое решение можно было считать разве что половинчатым.) 9 Между тем воробьи, которые жили тут – то есть скакали, чирикали и гадили вокруг Егорушки без всякой опаски,– не могли не раздражать своим иудейски-беспечальным видом, отчего Егорушка, забыв, что он всего лишь спит, и опять сказав «кыф», бросил в них обломком шифера, каковым пустяковым поступком едва не изменил течение судьбы.
Оставив воробьев правей, обломок тюкнулся в жесть, подскочил и упал у слухового окна. То, что глянуло оттуда на Егорушку, было автоматным стволом. Который Егорушка тут же и узнал: как в давешнем сне про лесную жизнь, над стволом торчал глаз, со всех сторон заросший бородой.
Что должно быть дальше, Егорушка знал и помнил до тонкостей. И если можно не удивляться выстрелу в лоб, можно сказать, что Егорушка так и поступил, качнувшись – сперва от страха, потом от удара, а потом – обломившись назад, за жестяной краешек, в пустоту. Четыре ужасных секунды спустя Егорушку сотряс еще один удар. Он был много страшней первого, и потому Егорушка проснулся, лежа на полу меж ведер с белилами. Но учитывая, как громко это произошло, он понял, что там, во сне, он хрястнулся в бетон, на подъездный козырек.
Под шкафом на корточках сидел мышонок и ел кусок мела, держа его как арбуз.
– А вот не вевтись,-сказал Егорушка себе, лежащему средь малярного хлама.– Вевтифься, вевтифься… Потому вот и упав. Дувачок.
Мышонок перестал есть. Он тоже был дурачок и напудрил себе усы.
– Кыф! – в третий раз сказал Стуков.– Кыф, павазит!
И мышонок, обронив мел, стрельнул10 в темень, а Егорушка, сказав «о-хо-хофеньки-хо-хо», сызнова влез на стол, где сперва наметил под себя самую середину.
Времени было мало, но, к счастью для спешащего Егорушки, на площади за это малое время не случилось ничего важного, если не считать, что сам он успел каким-то хитрым манером сползти с козырька. Шум, который он при этом устроил, был не значительней предыдущего, которого, кстати, тоже не заметил никто – и Егорушка, совершенно прозрачно постояв на площадном берегу, двинулся просто поперек площади, не привлекая ничьего внимания, причем многие из задних пролазили сквозь. Это было так неприятно, что он тоже не сразу обратил внимание на четырех танкистов, из которых один, с большим мешком на плече, тоже пропихнулся сквозь Егорушку и обругал кого-то коровьим стукалом.
– А? – спросил Стуков. Он подумал, что его позвали. Но потом его смутил мешок.
Решив, что в мешке – а точнее, в вещмешке – безусловно, динамит, он, конечно, не мог знать, что там навоз, поскольку Петр разложил его сначала в полиэтиленовые пакеты и каждый завязал отдельной веревкой. К тому же, он не знал Петра, а если б знал, то не смог бы узнать, потому что молодецки выбритый Петр в шлеме был похож на нелюбимого Егорушкой маршала Конева, что укрепило подозрения насчет динамита. Вполне возможно, что из-за этих переживаний он не узнал и Никодима Петровича, которого знал более чем хорошо. Хотя Кудеяр для пущего объема сбрил Никодиму Петровичу не только усы, но и всю прическу целиком, под шлемом это было неважно, и безусый Никодим Петрович своей невыразительностью мало чем отличался от Никодима Петровича усатого. Анна, который шел правей, съехидничал для собственного развлечения, что это лицо чертами лица напоминает живот.
Сам он, когда-то сформулировавший, что человек есть животное, которое может наблюдать себя со стороны, в данный момент, строго говоря, человеком не был. Но мог сойти за старшего, например, лейтенанта. И Егорушка, скользнув по его ясной, как хромовый сапог, физиономии, перебежал дальше, к Мухину, который, конечно, портил фланг болтливостью, зато был незнаком уже совершенно. Правда, Егорушка жил слишком давно, и всякий новый человек казался неновым. Поэтому сутолочный Мухин был принят за краснопресненского водопроводчика Ваську Пупыря, который в девятьсот пятом году продавал на баррикадах взрывающийся водопроводный кран. Кроме того, он все время дергал Анну за рукав, норовя отстать и нашептать секрет. И Егорушка, пользуясь прозрачностью, с ходу воткнулся в самую мякоть мухинского беспокойства.
– А скажите, голубчик, а что-нибудь такое, знаете, особенное – нет, вы не видели, нет? Ну, я имею в виду – ну, например, руки. Руки, а на них, скажем… шрамы, а? Понимаете?
– Какие шрамы?
– Ну, хоть небольшие. Хоть чуть-чуть, так, знаете, шрамчики. Слегка. Не видели?
– Не видел,– брякнул Анна.
– Да? Жаль,– кивнул Мухин.– Это странно. Впрочем, я тоже не видел. Просто не обратил внимания. Жаль. Но ведь что-то должно быть? Или нет? Как вы считаете? Ведь должно?
– Должно,– охотно согласился Анна. Он ничего не понимал. Он продолжал ничего не понимать, решив, что после четырех лет жизни по ночам, слишком резко принялся жить среди дураков. И это либо естественно и пройдет, либо – заразно, но все равно естественно.
Кое-что, конечно, давалось легко. Скажем, танкистская форма, которая действовала на любопытных, как пар на паровоз, а также ее происхождение, про которое Мухин, сложив бритые губы скобочкой, пробубнил: "Так и живем, голубчик, так и живем… Иной раз маленько кого и по кумполу, да".
Ясен был и психиатр, притороченный к стулу двумя уздечками и как бы играющий в жмурки сам с собой, покуда Петр не приказал заткнуть и слух – ишь, стрижет, гад,– и на психиатра напялили лисий малахай, и он стал похож на пленного эвенка.
Анну подкосил навоз, тот самый навоз, который Петр рачительно расфасовал по кулькам, сложил в мешок и теперь пер на себе. Навоз не лез ни в какие ворота. Поразмышляв о его роли в конспирации, Анна сделал несколько слабоумных выводов, махнул рукой и с той поры отключился вовсе, даже не пробуя осознать, куда идет, печатая почти строевой шаг. Арсений же Петрович, наоборот, был настойчив и невнятен. Он волновался и надоел.
– Да, послушайте, Андрюша, вот! Вот что: день рождения, да! Вы помните мой день рождения? Это не тот, что с пирогом, когда мы… Ну, в общем, не тот, а до того, покойница Софья Гавриловна еще в голубом платье – помните?
– В голубом?
– Ну да! Танго танцевали. Ну? В лото играли. Вспомнили? На орехи.
"Фуки вы фуки",– подумал Егорушка.
– Ну и что? – спросил Анна.
– А после иконы смотрели, коллекцию, ее потом кто-то украл. А Салазкин, помните – Салазкин, медик – стал спорить, что Христос прибит неправильно, не туда, помните? Ну, дескать, так не увисишь, как-то там из анатомии. А вы его за это архимедиком назвали. Ну?
– Не помню,– упрямо сказал Анна.
– Да ну, как же, голубчик! Да не может быть! Да вон и Петр Василич, наверно… Петр Василич! Хотя нет, он – нет. Вы – нет, Петр Василич, вас еще не было, это я так, ничего…
– Трепло,– буркнул Петр.
– Послушайте, Арсений Петрович,– сказал Анна, пнув какой-то башмак. Башмак взлетел и выронил серый носок.– А вы помните девушку, с которой я приходил к вам на тот день рождения?
– Да-да, верно. Девушка. Такая очень интеллигентная, да-да. Значит, вспомнили, голубчик?
– Вот-вот,– кивнул Анна.– Между прочим, эту интеллигентную девушку самым неинтеллигентным образом обчистили. То есть – до нитки. А чайком вы нас угощали вчера из ее чашек. Таких, знаете ли, голубых. Вот так.
– Возможно, батенька, возможно, возможно! – замахал Мухин.– Да бог с ними! Я не о том…
– А я – о том. И бросьте вы тут… Со всякими Салазкиными.
– Да как же бросить, как же бросить, если он прав?
– Кто?
– Да Салазкин же, Салазкин!
– Да плевать мне на Салазкина!
– И-и, голубчик! Да вы лучше на чашки ваши плюньте, ей-богу! Понимаете, ведь ежели он прав, шрамы должны быть не тут,– Мухин, оглядевшись, потюкал пальцем в кисть.– А вот тут! – он указал в запястье.– И потому мы их с вами не видели. Понимаете? Под рукавом!
– Знаете что, отвяжитесь вы со своими шрамами! – прошипел Анна.
Арсений Петрович отпрянул и несколько шагов держал на лице выражение пристального и удивленного интереса.
– Это что – из-за чашек? – спросил он.
Он хотел и мог сказать, что чашки – это ерунда, хотя, понятное дело, свинство, но, может быть, даже своего рода радость, потому что Илья Израйлевич, хоть, как говорится, и поросенок, но говорит правильно, а он говорит, что для умного человека ограбление есть удовлетворение самолюбия – ну, дескать, все как я думал: кругом одни скоты. Но чашечная тематика (рядом с той, к которой он никак не мог подвести важный разговор) казалась Арсению Петровичу ничтожной и никудышней. Тем более Анна вместо ответа мотнул плечом. И Мухин решил как бы обидеться и некоторое время шел молча, чем напугал Егорушку, который в наступившей тишине получил возможность оглядеться.
Дело в том, что за разговорами все пятеро миновали площадь Застрельщиков и свернули в переулок Складских Работников. Это было странно. Насколько Егорушка понимал в диверсионных делах, им следовало идти иначе. И даже не как-нибудь иначе, а абсолютно в противоположную сторону, то есть на улицу Прорабов или, по крайней мере, в переулок Маркшейдеров, чтоб взорвать его в мастерской.
Но путь пролегал по непонятному совсем переулку Складских Работников, загороженному поперечными завалами из старой мебели и кирпича (завалы строились в ночь на Великий Вторник, на них проводились театрализованные народные волнения с кучей поджогов и "сервелатов"), а далее – еще удивительней – уклонялся в район городского кладбища, известного среди жильца как "Жмурова плешь", хотя это была вовсе не плешь, а лес, причем большой и по-лесному угрюмый.
– Бенный Иеговуфка,– охнул бедный Егорушка.
На Жмурову плешь не ходил никто.
И это было так общепринято, что Егорушка даже забыл, почему.
И не лез сюда даже во сне.
Теперь же, глядя на бывшую булыжную мостовую, чем дальше тем глуше забитую зеленым бурьяном, и пустоглазые окна некогда жилых домов, и проволочные заграждения вокруг мрачного леса, Егорушка попятился. Он все понял. Он понял, что Емлекопов выдумал что-то более ужасное, чем простой взрыв в сливном бачке.
Это было гадкое мгновенье. Вернее – несколько гадких мгновений, потому что, поскуливая вслед уходящим диверсантам, Егорушка успел увидеть, как все четверо по команде Петра надели противогазы, и как двое часовых у шлагбаума – тоже в противогазах – принялись вертеть ворот, и как тяжелый шлагбаум с лозунгом "Ядерные отходы. Высокая радиация" поплыл вверх, мигая красным огоньком.
Но как раз в этот момент все сущее потряс такой удар, что проснувшийся Егорушка, готовый опять обнаружиться на полу, с большим удивлением заметил, что лежит по-прежнему, зато продолжает ощущать трудные перекаты почвы, а возле левой руки сама собой растет песчаная пирамидка. Пока Егорушка понимал, что пирамидка растет не как-нибудь черт те как, а сыплется с потолка, грохот повторился еще раз. Однако это уже был стук в дверь. •Сказавши "охо-хо", Егорушка сполз со стола, отодвинул засов и увидел запыхавшегося Товарища Майора, самого глупого и самого быстроногого средь всех телогрейцев.
– Ну? – спросил Егорушка.
– Готово, батя! – гаркнул Товарищ Майор.
– Ноловыте по фовме! – нахмурился Егорушка.
По форме выходило следующее. Продолжением праздника была речь Емлекопова на Голгорке, для которой он сам выдумал обращение "господарищи" и от каждого встречного требовал никому об этом не говорить. Но, когда он поднялся на постамент и приготовился сказать его сразу всем, неизвестно откуда, елкина мать, налетел пассажирский с виду самолет, покачал крыльями и сбросил на Емлекопова сразу четыре бомбы, после чего обнаружилось только вот чего,– и Товарищ Майор, козырнув, вытянул из-за пазухи титановый протез, обернутый собственным галстуком.
Молча вернув галстук, Егорушка молча подержал протез в обеих руках (за пазухой он не успел остыть и был горячий), а затем почему-то постучал им об дверной косяк. Почему-то – для Товарища Майора, поскольку он, конечно, не догадывался, что Егорушка вспоминал про себя слова одного грамотного китайца.
"Слабость велика, сила ничтожна,– говорил китаец.– Когда человек родится, он слаб и гибок; когда он умирает, он крепок и черств. Когда дерево произрастает, оно гибко и нежно, и когда оно сухо и жестко, оно умирает. Черствость и сила – спутники смерти. Гибкость и слабость выражают свежесть бытия. Поэтому, что отвердело, то не победит".
Китайца звали Лао-Цзы, и он говорил не Егорушке, но Егорушка стоял рядом и слышал и запомнил специально, на случай какой-нибудь трагедии с Емлекоповым.
Однако вслух ничего этого он говорить не стал. Он отдал титановую руку обратно и сообщил Товарищу Майору, что Емлекопов был ого какой монтер и человечище, и такую потерю уже не возместить.
– Как? Никак. Кем? Никем. Только удавным твудом. Твудом, твудом…
И стал карабкаться на стол, волоча за собой недовырезанный трафарет и отпихивая все услуги телогрейца.
Егорушка подозревал, что внутри у него все поет, поэтому не хотел чужих ушей. Но был неправ, потому что снаружи ничего слышно не было, а многоцветное мелькание перед глазами было вовсе не эмоциями, а всего лишь отголоском сна, про который он не то чтобы забыл, но просто не имел теперь даже глупого зрительского интереса.
Между тем во сне произошла смена освещения, и после сумеречной ходьбы гуськом по самому дну старинного ельника – средь луж, грибов и гранитных глыб над купцами замшелых гильдий – четыре танкиста вышли на поляну, которую лес обступал со всех четырех сторон.
Поляна была невелика и больше походила на клумбу. Главную часть ее занимал розарий с розами разных сортов, расцветок и форм. Дремучее пиршество красок сбивало с толку, но на самом деле эффект был срежиссирован, кажущаяся хаотичность тщательно продумана, а каждый куст – подрезан, подвязан к палочке и вообще носил след многотрудных печалей о себе.
Прямо посреди розария стоял небольшой кирпичный дом. Из-за роз он замечался несколько позже. А рядом с домом стоял танк. Он выглядел еще неприметней, накрытый для неприметности брезентом и нацеленный хоботом на тропу.
– Это где же такое шарахнуло? – спросил Петр, сняв противогаз.– Кажись, на горке?
Мухин промычал что-то неразборчивое и, по-слоновьи вертя башкой, тоже потянул с себя противогаз.
– Кажись, на горке,– не дождавшись, подтвердил Петр.– Ну и хрен с ним. Далеко.
– Конечно, хрен,– подхватил Мухин.– Горка – это далеко. А сюда – не то что чего, инда на карте, говорят, красным кружком обвели. Вот так! Инда сверху не летают, опасаются. А все – он, все Петр Василич! Слышите, голубчик? Да вы скиньте, скиньте личину-то!
Анна сковырнул маску и посмотрел на Арсения Петровича.
Потное лицо краеведа не соответствовало задорному голоску. Он был решителен и как-то даже свиреп. И когда он сделал знак наклониться, Анна совершил это помимо собственной воли.
– Мне было видение,– шепнул краевед.
– Хорошо,– шепнул Анна.– Только не надо волноваться.
– Это вам не надо волноваться. Послушайте, вы когда-нибудь говорили, что бог торгует пирожками?
– Не помню. А что?
– Приказано сказать, что это неверно.
– Приказано?
– Во время видения,– сердито уточнил Мухин.– Когда я ходил его будить. И еще приказано сказать, что он уже тут.
– Кто? – не понял Анна.
– Он,– повторил краевед.
И, проследив за его взглядом через плечо, Анна увидел Никодима Петровича, стягивающего носатый шлем с гладкой розовой головы.
Главка № 6
(Из обгорелых материалов следствия по "делу Пинчука". Гриф "Стой! Прочтению не подлежит!")
"…ходящего по делу прораба Жигалова Сергея Филипповича. При неустановленном годе и месте рождения, указанный гражданин Жигалов С. Ф. в графе "социальное положение" указывал "из подкидышей". Но с 1985 года, в связи с объявленной мобилизацией на альтернативность, пишется "из дворян". Ссылаясь при этом на то, что был найден на дворе домоуправления. Листок краткой биографии перечеркивает крест-накрест, объясняя тем, что до получения верного мировоззрения никакой жизни не имел вообще, затем – сросся с партией, а затем из нее вышел.
Закончил научно-исследовательский институт.
Занимал различные должности: от культмассовика и массовика-затейника до начальника культзатейного отдела и обратно.
В должности понижался несколько раз. В том числе за сексуальные извращения (групповуха и садистские действия). В первом случае оправдался ошибкой в переводе латинского "интим" как английского "in team" (в команде), а во втором – двумя песнями: о наших женах – пушках заряженных, и шашке, которая казаку в степи жена.
Имеет ряд государственных наград и премий, являясь: а) участником открытия Восточного полюса, б) автором книги "Восточный полюс", написанной в соавторстве с болгарским пролетарским писателем Худо Бедновым (на болгарском языке), в) латышским и ворошиловским стрелком и г) борцом за свободу слова "концептуально".
Особых при…"
– Примет не имеет,– пояснил Клавдий.
– Понял,– кивнул Волк, откладывая лист.
"…стойкий Борис Евлампиевич (до 1953 года – Кондратьев Сергей Петрович). В 1927 году комиссией по ктобылникемности признан годным к исполнению должности культработника. С того же времени – профессиональный революционер. В 1937 году уличен как Лазарь Моисеевич Гурфинкель, английский шпион. Но тут же реабилитирован, так как доказал, что это – партийная кличка.
В 1958 году заявил, что у нас хороший строй и нашим строем хорошо ходить в психическую атаку, за что был переведен в отдел внешних сношений, где во многом способствовал нашим оперативным успехам в ходе холодной войны – повторением этой фразы на разных уровнях, а также внешним видом. В 1964 году в берлинской клинике, где находился с дружественным визитом, был случайно диагностирован как тяжелый параноик и увезен назад. С 1982 года – начальник "красного уголка" домоуправления и ответственный за проведение юбилеев, похорон и торжественных цекад.
Особые приметы: спит в зимней шапке, завязанной под подбородком. При задержании может визжать.
Лейтенант Сунцов (Ричард III)"
(Приписка: "сбит автофургоном").
– Двадцать четвертого мая,– добавил Клавдий.– Ну и вот, еще.
"… наиболее вероятен как руководитель акции. Является хорошим конспиратором. Оставаясь один в комнате, умеет и любит прятаться так, что если бы кто искал…"
– Кто это? – спросил Анна.
– Ниже,– сказал Клавдий.
– Ниже дыра.
– Значит, еще ниже.
"…болезненная склонность к организации различного рода тайных обществ, как то общество однодумов, грязных носков, студенческий союз стрекулистов, комитет по хождению с барабаном и т. д., а также – патологическая страсть к битью графинов и глотанию чернильниц.
Чемпион мира по классовой борьбе, основоположник футбола, искусства, агрономии и китайской кухни…"
– Что, нету? – удивился Клавдий. На чердаке было сумеречно, и он повертел клочок в пятнышке от слухового окна.– Забавно. Значит – отвалилось… Ну, да я помню, какой-то Абразманов. Абразманов Заир Даутович. Ну да, чемпион и так далее…
– И это все?
– Ну, то есть, что значит – все? Все, что сохранилось. Дело-то, между прочим, уничтожено.
– Нет, я… не то,– тихо сказал Анна.– Я не понял, это что – вот так? И все? И больше ничего?
– А-а…
Клавдий усмехнулся, затем чиркнул спичкой и подождал, пока клочок догорит до большого пальца. Тогда он положил его себе на башмак и подождал, пока он сгорит весь. После этого он тряхнул ногой.
– Я вам завидую,– сказал он.– Это равно вере в осмысленность бытия.
– То есть?
– То есть мне вас жаль,– сказал Клавдий и встал.– Вы ищите какого-то ужаса. Но все гораздо хуже. Ужас в том, что никакого ужаса нет.
ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ
Предисловие
Жмурова плешь в "Путеводителе" упоминается бегло. В разделе "Коротко о заразном". Район назван "двойным кладбищем" и, собственно, и все.
Следующий отрывок во многом обязан слухам, имевшим хождение в городе М наравне со сплетнями, распространяемыми официальным путем
Прежде всего – почему "плешь". Слово совсем не означало презрительного отношения к двадцати четырем гектарам леса – преимущественно хвойного – пусть даже подрезанного со всех сторон в правильный квадрат. Так – то есть одним словом и коротко – жилец определял уровень радиации и суеверный страх перед возможностью, на фиг, облысеть.
Другое дело – лес. В лесу росли грибы. А по эмской конституции любой половозрелый эмец имел право найти, вырастить или же поймать себе еду, заплатив при этом какие-то членские взносы государству. Но где оно, это государство, знали немногие, а платить не хотел вообще никто. И некоторые шастали за колючку, надеясь сэкономить на взносах – раз, не нарваться на охрану – два, надыбать кой-чего до темноты (шастали, конечно, в сумерках) и кому-нибудь продать, насвистев, что рыжики-де из-под Саратова.
Все вчетвером пункты никогда не сходились. Грибов в лесу было полно, но лес охранялся по периметру, и разбойники в противогазах гоняли грибника от поста к посту. Тем же, кому везло, не везло после, потому что грибы – ну тя на фиг, еще облысеешь! – никто не покупал, и они либо выбрасывались, либо со словами "один хрен, помирать" съедались грибником, после чего многие и помирали, хотя настоящей уверенности, что грибы заражены, и даже больше – в том, что на жмурах в самом деле ядерное кладбище – не было. Грибник погибал от сомнений: может – есть, а может – нет. А может – есть.
И вот как раз на таких сомнениях и держалась заповедность Жмуровой плеши.
И, например, самолеты над ней действительно старались не летать. И жилец из прилегающих домов рассосался потихоньку туда-сюда, частью опять-таки померев. И если бы кто-нибудь из нас был богом или, на худой конец, все тем же облачком, то с большой высоты, которая уже сама есть проявление прозорливости, мы смогли бы разглядеть и легко понять, что Жмурова плешь – не просто лесной квадрат и несколько пустых кварталов вокруг, но и незанятое пространство по вертикали, и те облака или те звезды, что стоят над Жмуровой плешью – совсем посторонние звезды и посторонние облака.
Но все это, как сказал бы Егорушка, общий план.
Что же касается разглядывания пристального, то его, можно сказать, не существовало, потому что для всякого наблюдающего со стороны лес – сразу за проволокой – переставал быть хоть сколь-нибудь прозрачным.
Он начинался сразу, с самого своего начала, как начинается мрак или обрыв к реке. Кроме того, внутри леса помещалось очень мало воздуха. Он был водянист, тяжел, имел фиолетовый оттенок и затекал в промежутки меж еловых лап, отчего лес делался плотней.
Там, где воздуха было побольше, он скапливался в лужицы. От обычных, водных, они отличались тем, что были вогнуты и стеклянны на вид, и в них никогда ничего не лежало – ни листка, ни хвоинки, ни тем более мертвого муравья. Пить из них не следовало.
Иногда такие лужицы случались на пнях, чаще – на камне, но еще чаще – при корневище старой рябины. Здесь они постепенно продавливали почву и уходили вглубь. Взамен из почвы выталкивалась почвенная слизь, которая на поверхности становилась сперва лишайником и травой, а потом – кустами и деревьями.
Это была странная трава и странные деревья. Елки умели бояться проходящего и следить за ним, делая заметный поворот ствола. Трава состояла из стеблей с большим количеством суставов. Разбухнув от почвенной слизи, она лопалась на концах, выдавливая множество мелких цветков. Действие это сопровождалось пискотней и дрожанием, и смотреть на траву в такое время было неприятно.
Почва в лесу состояла из мокрой земли, но она не могла дышать. Ее душил долголетний слой прели. Иной раз, думая, что осталась одна, она беззвучно раскрывала рот и сглатывала кусок пласта – совсем так, как, желая вдоха, глотает тонущий зверь,– и если подбежать быстро, можно было застать, как тяжело, осыпая в себя клочья хвои и глиняные окатыши, почва делает глубокий вдох.
Рот был темен, как рот убитого. Но почва жила и дышала. Просто она была больна, и ей было больно. Ее иссасывали мелкие ростки, запустившие в нее полупрозрачные щупальца. В нее врастали деревья, проламывая голыми корнями до глубины, до выболевшего нутра, где – в щелях и нишах – еще тлела непереваренная мясная гниль. И Женя Пропеллер, которому и принадлежал этот пристальный взгляд, не любил траву и очень жалел почву, стараясь наступать на нее как можно меньшей площадью.
Конечно, взгляд Пропеллера был своеобразен. Но, во-первых, так хорошо Жмурову плешь не знал больше никто (на правах юродивого Женя шлялся по лесу беспрепятственно, только иногда Петр приказывал выстричь ему какой-нибудь клок, будто Женя облысел). А во-вторых, здешний лес не нравился и Волку. Он считал, что лес так же похож на лес, как чердак, на котором он просидел три дня. Но Анна убедил его, что, находясь здесь для охраны Никодима Петровича, Волк сумеет разговорить того на дело Пинчука. (Пока это не удавалось. Дело Пинчука двигалось совсем в другую сторону. Но об этом – чуть позже.)
Сам Анна недолюбливал Жмурову плешь потому, что чувствовал себя здесь дураком. Ощущение восстанавливалось каждый раз, а их было уже два, по разу в день. Он не мог приладиться к босой и добродушной роже Петра, который – в соломенной шляпе и с садовыми ножницами – махал ему из своего розария. Он не попадал в здешний ритм. И не вписывался в быт.
Дело в том, что здесь и то и другое было так незначительно, что как бы отсутствовало.
В домике за розарием (дом почему-то назывался "нерестилищем") обычно жили пять-шесть разбойников, которым, по усмотрению Петра, следовало отдохнуть. Этим – то есть выбором кандидатов – диктат и ограничивался. И заканчивался. Не разрешалось только дуриком ломать розы и запускать воздушных змеев, видных издалека (был прецедент). Остальное – неопределенное и размытое "все" – использовалось на свой вкус. Кто отправлялся на пруд удить карасей, кто просто отдыхал от жизни, лежа где-нибудь под березой, кто – ходил, а вернее – бродил себе по лесу. Научные дискуссии велись на веранде, за вечерним чаем.
Наконец, понемногу озверев от райской пустопорожности, отпускники вновь начинали хотеть мыслить и страдать и просились на ипподром, и это был итог реабилитационного периода, и в этом заключалась маленькая хитрость Петра, хотя он и не хитрил, а думал как лучше.
Появление Никодима Петровича пришлось именно на этот момент – момент надоевших карасей и прочитанных эпитафий. И с этого момента дело (а называть его следует по-прежнему делом Пинчука) приняло странный оборот.
Начал, конечно, Мухин, воспаленным шепотком, но зато всем подряд пересказав свое видение – про то, как над спящим в конюшне Никодимом ему, Мухину, якобы явился еще один, другой, в белых одеждах, и обратился к нему с поручениями.
Понятно, что видение краеведу Мухину было высмеяно. Хватило бы уже – что именно Мухину. Но в компании оказались сразу два специалиста по богословию – бывший директор планетария и завкафедрой научного коммунизма,– которые объяснили, что если уж всерьез (но уж для особо тупых), то Второе пришествие должно происходить совсем не так. Однако новость вызвала оживление, перемигивание и так далее, Никодима Петровича стали звать "наш-то, слышь, Христос", а поскольку вслух это было неловко, оживление шло вполголоса и тише.
Параллельно шептались Анна и Волк. Вернувшись в первый раз с кладбища и отспав наконец положенные семь часов, Анна проснулся человеком очень подозрительным и почти убежденным, что Никодим Петрович – подсадная утка из "Пакета-2". Когда же этот вариант отпал, Анна выдвинул другой, по которому Никодим Петрович, знающий о деле Пинчука, есть не кто иной, как сам Пинчук, тогда просто-напросто исчезнувший, а теперь за это время в подвале, естественно, сбрендивший.
На обе гипотезы Волк возразил одно: "Пахнет не так". Но по дороге из резервации Анна попробовал подозрения на Мухине, на что тот замахал сразу двумя руками, будто шпиц по команде "служить", и даже несильно толкнул в грудь.
– Верить, верить! Нужно верить… Хочется верить, голубчик,– забормотал он, немного успокоившись.
Поняв, что всякий разговор бесполезен, Анна решил, что называется, поприглядеть. Но очень скоро заметил, что занят таким занятием не один. Слухи – вещь при таком небольшом количестве народа нелепая вдвойне – сочинялись быстро и слушались с интересом. Рассказывалось, на следующее утро, например, что наш-то, слышь, ничего не ест (хотя ел) и не спит (и спал), и все спрашивает, где у вас тут дьявол, чтобы пройти искушение (ну, это уж вовсе белиберда).
В итоге где-то, примерно к полудню, образовался еще один слух – не слух, взгляд – не взгляд ("Слушай, а чего он, правда, какой-то х-х…а?"), после которого началась маята. И бывший научный коммунист, Федор Николаевич Пинельников, ранее человек очень пьющий, с носом, испещренным сиреневыми прожилками и переплетениями – воспользовавшись тем, что Анна увел Волка шептаться за танк, а Мухин талдычил свою проповедь кому-то из отмахивающихся от него,– взял и прошел как бы мимо крыльца, где второй уже день сидел Никодим Петрович, но затем вернулся и встал напротив. В руках он покручивал самодельную тросточку, которую вырезал.
– Вы, конечно, извините,– сказал он, вертя тросточкой.– Мы тут, в общем-то, отдыхаем…
– Я знаю,– сказал Никодим Петрович.
– Ну да. Собственно… вот. Да, а так-то мы, видите ли, грабители. Ну то есть – злодеи. Понимаете? Ну, различные там злодеяния… грабим, так сказать, то-се. В общем – ужас. Да?
– И что?
– Ну – как! Но ведь это… нехорошо? Лучше же, чтоб, наверно, добро какое-нибудь делать. Да?
– Нет,– сказал Никодим Петрович.– Добро делать нельзя. Добро можно дать. А чтобы дать, нужно взять. У другого. И даже если даешь свое, даешь одному, а не другому. Или – троим, а не всем. А если мог дать и не дал, значит – отнял.
Это было – то самое! Это была вчерашняя ахинея. Вчерашняя – потому что была нужна вчера, то есть – в первый день. Но теперь ахинею стали обсуждать, недоуменно выпячивая губу и высказывая соображения.
Постепенно возник спор, который свелся к источнику цитаты (то, что сказанное – цитата, было разрешено еще сообща). Но поскольку цитату Пинельников воспроизводил приблизительно, и цитат получилось много, а с другой стороны – поскольку спорили люди со степенями, и показаться чайником не желал никто, спор кончился ничем, даже когда затравленный Пинельников цапнул за грудки директора планетария, который хоть и не пил вовсе никогда, но был тщедушным от природы, и потому долго не мог ни победить, ни вырваться.
В конце концов к крыльцу был послан Мухин. Он должен был узнать, что же все-таки было произнесено. Но Мухин вернулся восхищенным и пустым, потому что Никодим (так к исходу дня стали его называть) сказал, что каждый понял так, как должен был понять, и, следовательно, каждый прав, и никаких повторений не нужно.
– Да-да! Иначе это будет вмешательством в порядок вещей,– подхватил Анна.– Между прочим, от невмешательства до помешательства – один шаг. Между прочим, вот этот юноша,– он кивнул вслед краеведу,– считает, что вы не то архангел Гавриил, не то Иисус Христос. Ну? В порядке вещей?
– Да,– сказал Никодим.– Он понял по-своему. По-другому он бы не смог.
– То есть – сбрендил самостоятельно? Ну а повод? Ведь по вашему поводу-то! Христос-то – кто? Вы!
– Нет,– сказал Никодим Петрович.– Я не Христос.
– Правда? Ну, это вы расскажите Мухину,– хмыкнул Анна и встал.– Ему будет интересно.
Он был раздражен. Он был раздражен как человек, который черт знает как попусту расстреливает время. Но что еще хуже – он не знал, куда его девать еще. К тому же, предстояла ритуальная прогулка мимо восьми окон – глупая совершенно, потому что никаких писем восьми знакомым он, естественно, не писал, да и восьми бы их, пожалуй, уже и не набралось. Это был ложный след для Клавдия, и потому такая гимнастика выглядела дурью в квадрате.
А и вообще: в сумеречных и отчасти в ночных размышлениях на эту тему, которыми Анна все-таки занялся, было так много терминов типа "дурь" и "дурак", что пересказывать их не имеет смысла совсем. И достаточно сказать, что они завершились "чертовой матерью" в адрес Пропеллера, который загрохотал под окном как раз в тот момент, когда Анна решил размышления завершить.
– Вам телеграмма! – базлал Пропеллер. – Получите телеграмму!
То, что произошло потом, ожидалось менее всего, но – спустившись во двор и наощупь лапнув Женю за шиворот – Анна действительно получил телеграмму.
Эта была синяя, свернутая в маленький квадрат половинка тетрадной обложки, исписанная карандашом на самом дне, в углу. Анна прочел ее в подъезде, нахлопав спички в штанах Пропеллера:
"Будьте в 2 ч. на Восточной Дороге в Ж.П. Ужасные новости.
Ваш М."
– Распишитесь,– шепнул Женя, зачарованно глядя в листок.
Под Восточной Дорогой подразумевался все тот же переулок Складских Работников. Другой дороги Анна просто не знал и в крайнем случае собирался обежать Жмурову плешь кругом, но столкнулся с Мухиным, едва свернув в переулок. Отскочив и уцепившись друг за дружку, чтоб не упасть, секунду или две они молчком боролись за равновесие. Однако то, что новости – дрянь, Анна понял сразу, ощущая под рукой тонкую и по-кроличьи беспокойную лопатку краеведа.
То, что это – не краевед, он понял секундой поздней.
– Я от Арсения! Вас искал Клавдий!
Анна вильнул головой и по отблеску очков узнал в некраеведе щуплого директора планетария.
– Подробностей, извините, нет. Не знаю. Все у Арсения. Он сказал, чтоб как можно скорей. Чтоб бегом!
– Мухин?
– Что?
– Мухин сказал – чтоб бегом?
– А, да-да! Он прибежал и сказал, чтоб бе… Да, вот что! "Шум начался"! Клавдий передал, что шум начался! Он сказал, что вы поймете. Вы поняли? Извините, я прямо с постели, я ни черта не понимаю. Это что?
– Это черт знает что,– буркнул Анна.
Обещанные Мухинские подробности были, в общем-то, не нужны. Они восстанавливались на бегу. Правда, в подробностях Анны, у Клавдия, прибывшего на ипподром, не было свежей зарубки возле уха, а старый чудак Мухин, примчавшийся на Жмурову плешь, оставался в лучшем случае Арсением Петровичем, но уж никак не Арсением, раздающим приказы "чтоб бегом".
И тем не менее сам факт, что дело приняло новый, гадкий и напрочь перепуганный оборот, никаких сомнений не вызывал. Сомнения вызывал Мухин, который мог устроить бедлам и панику.
– Да! – ахнул астроном.– Вы же не знаете! Ему же было откровение!
– Это видение-то?
– Да нет! Уже нет! Уже откровение! Представляете, Никодим его встретил прямо на крыльце и… Знаете, что он сказал? Он сказал, что Христом его называть нельзя! Иначе возникнет путаница.
– Вот как?– усмехнулся Анна.– А, ну да, конечно.
– Да! И того, другого… ну, которого все называют – его тоже нельзя! Потому что его еще не было! Ой!..
Глава первая
Впереди был свет.
Даже не свет, а блеф. Сукровица от фонаря.
Анна помнил этот фонарь: где-то впереди, дальше, уже за шлагбаумом, этот фонарь освещал себя и – жиденько – треть своего столба. В нем была дрянная лампочка, которой не хватало току.
Но и такой далекой малости было довольно, чтоб – шагах в двадцати – различить все: и срез переулка, и двойной силуэт в нем.
– Заметили? – без воздуха, краем горла прошелестел астроном.
– Не знаю,– дыхнул Анна.– Тише.
До угла и тех, на углу, можно было добросить спичечный коробок. Один стоял чуть ближе. Было даже заметно, как ему мешает дыхание: он стоял вкривь, задрав плечо. Он слушал, это было ясно. Неясно было другое. Неясно было, что он сделает, расслушав до конца – рванет прочь или пальнет на звук.
– Может, кто-то из ваших? – прошептал Анна.
– Нет,– в горстку шепнул астроном.– Пропеллер…
Анна не успел сказать, что этого не может быть. Он вспомнил, что это могло быть вполне. Потому что давно, когда он бегал за университет, Женя тоже бегал за университет, но – стайерские дистанции. А два года, подряд – в семьдесят шестом и седьмом – был даже чемпионом города.
Анна фыркнул. Он подумал, что имеет редкий шанс обрадоваться Пропеллеру.
– Стойте здесь,– сказал он.– Я посмотрю.
– Погодите! – прошипел астроном.– Если это Клавдий…
– Да нет. Пожалуй – Пропеллер.
– Нет! Второй! Если Клавдий…
– То это – Клавдий! То вы спрячетесь. Стойте здесь. Все.
Прихватив кирпич и держа глазами сдвоенную тень, Анна сделал несколько слышных шагов. За это время он понял, что не будет ничего громкого – ни грабежа, ни стрельбы. Неподвижность, которую сохраняли двое угловых, была слишком долгой и слишком неподвижной. Ей – неподвижности – не хватало уверенности. Это была неподвижность безоружного. Или, в худшем случае – идиота с кирпичом. Но на этот счет Анна имел свой кирпич и опыт четырех ночных лет.
Вынырнув на свет, он встал так, чтоб шмыгнуть.
Передняя тень качнулась вбок, и Анна, получив сто процентов Пропеллера, сместился тоже, используя Женю как заслон.
– Ну? Нет ли телеграммы? – спросил он.
Он был готов к сюрпризам. И сюпризы пошли косяком.
– Ну что же вы, голубчик, голубчик…– пролепетал Женя.
– Что?
Анна вскинул бровь. Но второй – идиот, вторая тень или черт знает кто,– как будто роняя коротенькие шажки и обогнув заговорившего вдруг Пропеллера, смял дистанцию сразу на треть.
– Стоп! – скомандовал Анна.– Стоп, приятель, стоп.
Следующий момент был самым бестолковым. Потому что все произошло черт те как. И вместо того, чтобы остановиться, тень ринулась вперед, и Анна, уже отпрыгнув, узнал тень уже на лету, но все-таки не дал ей упасть, уцепив за рукав.
– Вам телеграмма!– что есть сил гаркнул Пропеллер, как бы во искупление "голубчика".– Получите телеграмму!
Телеграммой была Инга.
Сказать – или даже подумать – что этого не может быть, Анна не успел опять. Тоненько пискнув, Инга прижалась к нему и спряталась лицом в грудь. Женя грохнул в барабан. Показав ему кирпич, а другой рукой оградив вздрогнувшую Ингу, Анна огляделся.
Дорога была пуста. Внизу – уже на кладбище – горел фонарь. Тот самый, еле живой. И мигал другой, красный, обозначающий шлагбаум. Во всех прочих направлениях стояла ночь.
– Черт побери…
– А что? – сунулся возникший астроном. Он отцеплял от штанов какую-то проволоку.– Что случилось?
– Хотел бы я знать,– сказал Анна.– Дрянь какая-нибудь, что еще…
– Там кто-то есть. Кто-то есть,– глухо, не поднимая лица, пробормотала Инга.
– Где?
– Там. Кто-то дышит. Дома. Я слышала.
– Дома? То есть – у тебя дома?
– Да. Под полом. Дышит и шевелится.
– А-а… Ну да,– поморщился Анна.– Ну, под полом, понимаешь, это… ерунда. Ерунда. Ну, кто там может быть…
– Да кто угодно! Вы что! Вы что!– зашипел астроном.– Вы что! Это где? Далеко?
– Далеко,– отмахнулся Анна.
– Все равно! Надо бежать! Они же могут – по следам!
– Кто?– встрепенулась Инга.
– Да никто,– Анна притиснул ее обратно и толкнул астронома в грудь.– Вы бегите. Мне трудно, я хромой. Бегите, я вас догоню. Так безопасней… Стойте! Пропеллера! Возьмите Пропеллера! Да! Все…
Нужно было время. Чтоб сообразить, что дальше. Хотя, вполне возможно, что время было нужно для чего-то другого. Вполне возможно, что требовался пустяк – хватануть воздуха и секунду-две переждать молча, без бормотаний со всех сторон.
– Все хорошо,– шепнул Анна, глядя вдаль.– Все хорошо, малыш.
Вниз, к фонарику по-блошиному вразнобой скакали две фигурки. Поглядев им вслед, Анна осмотрелся еще раз, но теперь уже – чтоб как-нибудь без грюка избавиться от кирпича. Не найдя очевидного, он дал ему скользнуть по ноге и успокоительно положил ладонь Инге на затылок. Но под рукой оказалась щека, потому что кирпич-паразит все-таки грюкнул.
– Скот,– сказал Анна.– Ничего. Все хорошо, малыш. Понимаешь, скорей всего – сон. Сон и все. Ведь ты спала? Да? Ну вспомни – спала?
– Не знаю,– вздохнула Инга.– Я не помню.
Шепот пощекотал ладонь. Самым щекотным получился кусочек "по".
– Ну вот. Значит – спала. И увидела сон. Проснулась – темно. Испугалась. Где-то что-то скрипнуло. Дунуло. Ну? Ведь это запросто. Ветер. Верно? Тш-ш:ш…– она попробовала встрепенуться опять, но Анна пресек это дело, побаюкав-покачав и легонечко пошипев ей в лоб.– Ну хорошо. Знаешь, мы сделаем так: сейчас пойдем в одно безопасное место – слышишь? – совершенно безопасное, там некого бояться, там друзья. И ты ляжешь спать. Ну – или не спать, просто подождешь, хорошо? Но лучше – спать. А я сбегаю посмотрю, кто там скрипит…
– Не скрипит,– сказала Инга.– Он спросил: "Который час?"
– Ну вот… Тем более. Посмотрю, кто там спрашивает, который час. И узнаю, почему тебе снится такая чушь. Смотри под ноги, малыш,– кивнул Анна.– Тут… дребедень.
На самом деле дребедень была в голове. И призывом беречь ноги он надеялся оттянуть дальнейшие объяснения. Он подумал, что это довольно трудно – объяснить, что безопасное место, где друзья – это кладбище. С разбойниками. Которые, кстати, тебя и обчистили. Под руководством офицера спецслужбы. Который – тоже кстати – обещался изнасиловать. Объяснить такое едва ли не трудней, чем понять. Даже если тот, кому следует понять, уже успел свихнуться.
Но в этот момент – очень к месту – с кладбища донеслось жуть фальшивое "ку-ку", и он вдруг решил, что это, может быть, и неплохо: устроить Ингу на кладбище, обозначив его – ну, хоть для начала – словом "лес". И по мере сил оградив, например, комнатенкой наверху. Решение – вероятно, под громкое "ку-ку" – показалось столь точным, что Анна даже удивился, почему не сообразил этого два дня назад. Второе "ку-ку", еще гаже первого, послужило сигналом к действию: Инга вздрогнула, и Анна поспешно обнял ее за плечо.
– Это нам,– пояснил он.– Значит – все хорошо. А это…
– А почему так темно? Я совсем ничего не вижу,– шепнула Инга.– Мы где?
– А ты… не узнаешь?
– Ой, нет. Ни чуточки. Знаешь, я как-то… Я, наверно, здорово перепугалась, да? Да еще Женя… Такой дурачок – схватил, потащил. Ты что, его за мной посылал?
– Он у меня схлопочет,– на всякий случай ответил Анна.– Напугал?
– Еще как! Я же его не узнала. Какое-то чудище с бородой! Вчера без бороды, а тут с бородой… Да, а вчера – вчера он к тебе заходил? Он говорил, что зайдет.
– Вчера?
– Да. Он говорил – что-то срочное. И секретное. А глазищами – хлоп-хлоп. Как сова. Опять разыграл, да?
– Наверно,– робко согласился Анна.– Наверно. Хотя… Послушай, а что… он так и сказал? Что – зайдет?
– Ну да. По какому-то делу. Я еще сказала – позвони, а он говорит – нельзя. Представляешь? Что-то, мол, такое-претакое и никак по телефону. Я сказала – тогда, наверно, коньяк. А он засмеялся и ушел. Сказал – к тебе. А ты где был? Часов в пять. В редакции?
– Да,– еще глуше пробормотал Анна.– Кажется.
– Ну вот. Поэтому он… Ой, ну все-таки как темно! Что же такое? Где же это мы идем? Знаешь, я так испугалась, что ничего не соображаю, честное слово. Даже не помню, как выскочила, представляешь? В каком-то, смотри, пальто… И главное, не пойму, что за пальто – везде темно. Почему, Андрюш?
– Ку-ку! – ухнуло впереди.
– Потому что лес,– брякнул Анна.
– Как – лес? Лес? Нет, я не понимаю… какой лес? А фонарь?
– И фонарь.
– В лесу?
– В лесу,– уже совсем безнадежно отрубил Анна. Он панически искал сказать что-то еще. И не нашел.– В лесу,– повторил он. Он понимал, что это единственный выход: все время что-то и быстро говорить.– Это секретный лес. Секретный объект. Совершенно секретный,– нелепо пролепетал он, поняв, что совершенно нелеп.– И давай помолчим, малыш. Иначе у нас будут неприятности. Я все потом объясню. Потом.
До шлагбаума оставалось всего ничего, и красной мигалки уже хватало, чтоб пугать глаза. В мигалку можно было нырнуть – как в нору – на несколько секунд, и Анна был ей за это благодарен.
Он понял, что произошло. Вернее, он понял, что теперь совсем неважно, что произошло, и что именно значит это вывихнутое "вчера". Это "вчера" могло взорваться в любой миг, от любого пустяка. Можно было только оттянуть этот миг. И, покосившись на Ингу, которая притихше вглядывалась в темноту за фонарем, он – с неожиданным восторгом почти – понял, что ему повезло, и что Жмурова плешь и ее запредельная дурь действительно лучшее из всего, что могло случиться.
Когда фонарь пропал, и перед ним – трафаретно подсвеченная сзади – появилась фигура часового, Анна уже знал, что и как следует говорить теперь.
– Тебе будет интересно, малыш, – шепотом пообещал он.
В сущности, без особого вранья и разве что слишком энергично, чтоб успеть до поста, он сообщил, что это местечко – чрезвычайно любопытное местечко, ей-богу – обнаружилось совсем вот-вот, пару дней назад, и представляет из себя, малыш, практически хорошо охраняемый рай, которым заправляет, как положено, Петр, по должности конюх, а по призванию садовник, но самое забавное, малыш… да, смотри, любопытно, как это он куковал в противогазе…
– Вот что я вам скажу: это комплекс вины! – загундел часовой, схватив Анну за локоть и целя в лоб отвинченным хоботом.– Комплекс вины! Это я вам говорю!
– Не исключено,– сказал Анна.
– Бе-зу-слов-но! Безусловно! Это же аксиома! Тот, другой, распят по ошибке, вместо этого, этот переживает и требует распятия. Я вам говорю, это классический комплекс вины! Вы слышите? – протрубил часовой уже без надежды быть услышанным, потому что, отцепившись от него и поднырнув под шлагбаум, Анна уже шептал, что самое-то интересное, малыш,– как раз вот это, этот взбесившийся слон и вся остальная обитающая тут презабавная компания, которая – представь себе! – нашла себе ни больше ни меньше как Христа. Который пока, правда, не желает именоваться Христом, но зато назначил себе апостолом, доверенным лицом, так сказать – знаешь, кого? – старика Мухина, да-да, Арсений Петрович, только он теперь не Арсений и не Петрович, а просто какой-то Иоан Златоуст.
Анализируя потом свой путевой треп, Анна вполне уверенно мог сказать, что не допустил ни одного промаха, включая своевременный маневр вокруг надгробий. В обходах был свой риск, и сворачивая с тропы, чтоб белесая муть впереди не успела сделаться какой-нибудь траурной девой, он сколь возможно таращил глаза, надеясь углядеть подземную дыру раньше, чем в нее влезть.
Единственным промахом был Волк, который возник в упор, в прогале меж двух стволов. Но третий ствол – потертый автоматный ствол,– по которому катнулся легкий поднебесный отблеск, тут же настроил на деловой лад. И шепнув "минутку, малыш", Анна отволок Волка шагов на пять в темноту для краткой, но на удивление конкретной информации и трех таких же распоряжений.
– Там засада,– тоже кратко сказал Волк.
– Вряд ли,– сказал Анна.– Скорей всего… она не в себе.
– Нет,– сказал Волк.– Пахнет не так.
– Вы думаете? – сказал Анна.– Не знаю… Тогда вот что: я схожу взглянуть, а вы посмотрите за ней.
– Лучше наоборот,– возразил Волк.
– Нет,– возразил Анна.– Клавдию нужен не я, а вы. Я с ним поговорю душевней.
Когда Волк отступил и исчез в темноте, Анна с удовольствием послушал беззвучие, которым сопровождалось это тайное действо, гарантирующее успех, и, вернувшись к Инге, наскоро и на ходу объяснил, что до завтра, кажется, ничего любопытного не будет, и будет лучше, если она использует шанс отдохнуть в замечательной отдельной комнатке – кстати, и от своих нелепых страхов заодно, и со снотворным, если нужно, малыш ("И без всяких Пропеллеров",– подумал Анна: это было третье распоряжение),– пока он сделает тут пару дел и заглянет все-таки, что там за ерунда у тебя скрипит, хорошо?
– А этот… ну, который был, это – он? – спросила Инга.– Ну… Христос?
– Нет. Это Николай Николаевич,– Анна решил, что "Волк" или "Фурье" или даже "мой знакомый" подойдут здесь меньше всего.– Тоже… сектант. А Христа мы посмотрим завтра, хорошо?
Это было похоже на приглашение в зоопарк, но Анна думал уже о другом.
Он думал, что поторопился назвать Жмурову плешь раем, поскольку открывшийся розарий – о трех огнях – производил едва ли не обратное впечатление.
Правда, один из огней был мирным, но стоящий на веранде Петр и его большая благонадежная тень, распростертая ниц, различались потом, тогда как костерок – от тропы слева, и мятущийся костер – справа рвали ночь и взгляд по кускам и попахивали шабашем.
Кое-какие уточнения – что, например, левый костерок горел совсем ни для чего и сам для себя, и далекий Никодим Петрович сидел спиной к огню, – или что правый костер был просто велик и казался бесноватым разве из-за мелькающего на его фоне Мухина,– все эти уточнения играли очень неглавную роль, и Анна, опять обняв или, скорее, прихватив Ингу, поспешил к крыльцу, тем более заметив, что мелькающий Мухин, бросив собеседников гудеть вокруг костра, кинулся вперехват.
– Потом, Арсений Петрович, потом! – прорычал Анна, когда старик, выскочив вперед, для верности разбросал руки крестом.
– Да как же потом, как же потом, батюшка! Вас ведь только и ждем! Здравствуйте, голубушка! Здравствуйте, милая! С добрым вас здоровьем позвольте поздравить, с выздоровлением, душевно рад… Только он велел передать, что он тут ни при чем,– затарахтел старик, легко перескочив с родственного тона на официальный.– Он велел сказать, что это в порядке вещей: испуг, страх и все. Шокотерапия! Понимаете, голубчик? Он велел вам передать…
– Слушайте, это я велю передать! – перебил Анна.– Идите и передайте, что его начали искать. И…
– Да мы знаем, знаем! Это мы знаем! – замахал Мухин. Его некрупного тельца не хватало на весь проход, и, помахав, он опять растопырил руки по сторонам.– Голубчик! Еще раз и спецально вам, коротко, конспективно, так сказать. Тут уж – всякие домыслы, болтуны всякие, прости господи, я уж не успеваю, туда-сюда… Прежде всего – вот! – Мухин выстрелил вверх указательный палец и потряс им над головой.– Нет, не Второе пришествие! Первое! Ибо схвачен был и в темницу заточен! Где вы его, голубчик, и нашли…
– Все хорошо, малыш,– вставил Анна.
– Далее! – прогремел Мухин.– Не был распят, но был убит! Распятия не было, но была рапространена версия распятия! Ложная версия! Далее! Версия была канонизирована и сделана предметом веры. Он не мог вмешаться, чтоб не убить веры. Он не может вмешаться и теперь, покуда не оправдал ее собой. Всякое вмешательство будет ложью и поруганием веры. Всякое дело и любое слово… Нет, кажется – всякое слово,– сбился Мухин,– и любое дело. Кажется, так… Да, но с вами, голубчик, он почему-то хочет поговорить. Он велел…
– Хорошо, хорошо,– сказал Анна, отгребая обмякшего краеведа.– Через час.
Он решил, что на Клавдия часа хватит с лихвой.
Глава вторая
1
То, что в ночь была объявлена облава на инвалидов, на Жмуровой плеши узнали позже.
В принципе, в этом не было ничего чрезвычайного: облавы на инвалидов, уклоняющихся от проживания на улице Инвалидов – с целью их туда переселения и подготовки к олимпиадам – проводились четыре раза в год, перед каждой из четырех олимпиад.
Но то, что под эгидой облавы велся розыск Никодима Петровича ("Комната В"), что доставившим было обещано абстрактное "повышение", может – паек, может – сапоги (на самом деле – расстрел на месте для секретности) и что в приемной домоуправления с телефоном и карабином "медведь" дежурил лично Матвей Кобылкин, которому в день похорон руки Емлекопова мигнула карьерная перспектива (остальное домоуправление в "красном уголке" по приказу Егорушки справляло трехдневные емлекоповские дни) – об этом не объявлял никто.
Хотя кое-что можно было понять и так, по обилию сигнальных ракет и реву моторов.
Понять что-либо мешали мысли – клочковатые и несвязные, как положено мыслям на бегу.
Самой прилипчивой была одна, которая была просто уверенностью. Анна просто знал, что сумасшедшая Инга Голощекова не только не называла его Андрюшей, но в течение двух последних лет не заговаривала вообще.
Это Анна знал. Все прочее – вопли Мухина, неясное "вчера" и главное – совсем неясное "завтра", с ворохом объяснений и ситуаций дурацких просто наверняка – все это мелькало и летело вон, потому что ничего этого Анна не знал и не хотел, и был рад открывшемуся делу как поводу быстро бежать по конкретным делам.
Он, конечно, не подозревал, что занимает ровно полпараграфа в приказе на сегодняшнюю ночь, и что теперь, ругаясь и хромая для отвода души, является карандашной точкой, которая двигается по плану, расстеленному на столе, и по квадрату "X", обведенному красной чертой. И хотя Матвей Кобылкин, повертев план, всего лишь матерно спросил, почему это такой квадрат, командирам подразделений было сообщено, что квадрат "X" взят под контроль ставкой, что в итоге – то есть перед запуском двигателей – стало указанием, чтоб в этот фигов квадрат "X" ни один X не совал свой нос от греха подальше. И потому площадь Застрельщиков, обозначенная этой неудачной буквой, была пуста и тиха, как колодец, и, поглядывая на разноцветье ракет, то и дело взлетающих по сторонам, Анна без всяких затруднений доскакал до прогала меж домов, который издали тоже казался пустым.
В прогале лежал одноног. Анна еще никогда не видел лежащих одноногое и не сразу понял, что урод мертв. Он лежал на брюхе, подмяв ручищи и вывернув головенку на манер оглядывания, будто его, прилегшего вздремнуть тут, у стены, разбудил неожиданный галоп. От него пахло морским животным. Брезгливо и аккуратно перешагнув какую-то лужицу, натекшую из-под головы, Анна заподозрил, что все-таки влез в эту дрянь и, свернув за угол, раза два пошуршал пяткой об асфальт.
Это движение следует считать спасительным, потому что, пошуршав, он оглянулся, а оглянувшись, увидел себя в четырех шагах от стаи одноногов, которая стояла скорбным кружком. Он заметил,что внутри кружка тоже лежит одноног, но уже в следующий момент бежал и вовсе не туда, куда хотел: четверо уродов ринулись вслед, штук шесть-семь растянулись в цепь, отсекая от площади Застрельщиков – или квадрата X, говоря оперативно-тактическим языком. Поэтому с каждым поворотом бежать становилось все светлей и тревожней, и, ткнувшись в Танковый проезд, Анна услыхал вдруг вопль "хромой, хромой! Гляди, хромой!", взревевший мотоцикл и – уже в затылок и вскачь – перехлест автоматных очередей.
"Фонари" дырявили воздух в три ствола, но гоняться за шустряком по развалинам никому не улыбалось. И второй наряд, от которого Анна, как в гнилой зуб, нырнул в завалившийся подъезд, просто-напросто покрошил из автоматов остатки оконных рам и застрекотал прочь. Правда, к этому времени Анна уже сиганул во двор и бежал к забору, думая всего об одной простой вещи: о том, что за забором должен быть переулок Маркшейдеров.
Он перемахнул забор как раз в тот миг, когда в небо, свиристя, взлетело шесть ракет враз. Это был почти салют. И, прыгнув в темноту, Анна вдруг оказался высвеченным со всех сторон. И как бы завис в прозрачности и в кошмаре, увидев – в упор – громадную черную морду.
Все произошло гораздо быстрей слов.
Вильнув влет, Анна опрокинулся назад. Когда он вскочил, ночь только начала осыпаться в переулок, и громадная морда, прежде чем сойти во тьму, успела сделаться лошадиной головой. Но это было еще хуже, потому что лошадиная голова приказала стоять.
– Не то пальну! Прям в лоб.
Анна ткнулся в забор. Вероятно, это гляделось весело: в ответ послышался фырк, но очень краткий, будто забранный в горсть.
– Ей-бог – пальну! – пережав фырк, пообещал голосишко.– Кто таков? Ну?
– Свой,– глупо бормотнул Анна.
– О-ой! Один хрен – пальну! Пальну и все тут. Слышь, нет? Все, паляю уже, слышь? Раз, два, три!
На счет "три" раздался длительный неприличный звук, который издает рассохшаяся табуретка, за ним – дождавшись конца – редкозубое хихиканье, а из-за лошадиной головы повысунулась еще одна, в развислом треухе и с бородой.
2
– Сво-ой! – пропищал мужичок, передразнив табуретный писк.– Вот оно и видать, что свой! У меня и оружиев-то никаких. Я ить тебя, парнишечка, надул. А? Хорошо ли надул?
– Хорошо,– отозвался Анна.
– Во! – Мужичок каким-то нахальным движением скосил ушастую голову вбок.– А закурить у тебя, к примеру, есть?
– Закурить? Нет, закурить нет.
– А-а! То-то, брат, и выходит, что никакой ты не свой,– рассудил мужичок. – Потому, ежели б ты был свой, у тебя было бы закурить. Вот я свой, и у меня есть. И во всякое время могу закурить. Вот спички найду и – закурю.
– У меня есть спички,– сказал Анна.
– Ну, енто ничего не значит,– махнул мужичок.– Я ж говорю – обронил. Может, ты мои и подобрал… Ну да ладно, иди-кось, что ль, садись.
– Куда?
– Вестимо куда. На задок – куда… На передке-то, чать, я сам сидеть буду. Али как по-твоему?
– А может… я пойду? – осторожно спросил Анна.
– Пойде-ошь? – взявши лошадь под уздцы, мужичок малость подернул ее повдоль улицы, отчего на обзор с ведерным бряком выкатилась тележка-таратайка. – Вот оно и видать, какой ты есть свой. А ежели б ты был свой,– сентенциозно заметил он,– ты б знал, что отсюдова тебе, парнишечка, никакого такого ходу нету. И ежели не на лошаде, враз придет тебе, беспортошному, непременный карачун. Садися, говорю… О, вона, глянь, и хромой! А говоришь – свой…
Несмотря на заскорузлость выражений, вроде непременного карачуна, мужичок говорил правильно.
Конечно, не без втирания очков при помощи суеты, но переулок Маркшейдеров был запечатан глухо. И ракеты, празднично прыская ввысь, освещали то пеший наряд, то мотоциклетный разъезд, которые – в знак соседства с домоуправлением – были в белых касках и, набегая на мерина, тыкали ему в морду фонарями и гукали в уши. Но мерин пер напролом, а закуривший мужичок гнал их криком "не балуй!" и через плечо уличал Анну, который – ежели б был свой – то, конечно б, знал, что мерина звать Васькой, а Матвей хоть и Кобылкин, а все одно дурак, потому что Васька слепой, как пуп, от бессрочной подземельной ксплатации, и ездить на нем нет никакой возможности, а потерять спички при такой езде – самое понятное дело, и потеряны они, видать, на улице Инвалидов, откуда он привез уже четырех упокойников и послан за пятым – усатым.
Понимая так, что речь идет об издержках облавы, Анна пропустил последнее сообщение мимо ушей. Без интереса миновал и тот ехидный факт, что усатый был необходим вынь да положь, поскольку на ентой гниде, как на заднице, живой волос не растет, а больно охота. Анну насторожило пущенное вслед: что ентот гад ковыряется, как свинья в катяхах, а четверо доставленных были забракованы по причине худобы.
Посмотрев в ведро, которое брякало возле ноги, Анна осторожно поинтересовался, а чем же плох худой. Хлестнув Ваську и заорав "ну-кось, разойдися, эй", мужичок рассудительно ответил, что енто уж кому как обожается, и у кого какой, к примеру, любимый скус.
– Так это… разве для еды? – выдавил Анна.
– Ой! Вот и есть, что никакой ты, парнишечка, не свой! Ежели б ты был свой, ты б таких глупостев не задавал. Ну нечто возможно, чтобы исть? Ну?
– А-а…
– Бе-е! Не исть, а переделываться! Ну? А ить, небось, не знаешь, как?
– Как?
– А-а, вот оно и есть… Да кверху каком – как! Ну, лягет который – к примеру, Кобылкин. А встанет… ну хучь, скажем, какой-никакой усатик. Подберем которого. Ежели под скус, конешное дело, угадаем. Ему, вишь ты, и чтоб не шибко дырявый, и чтоб усы, и чтоб брюхо сверх стола – видал? А ну-кось ты ентого брюхастого всподыми, а! Да на хрип себе закорячь, ага. Да с телеги сволоки – ну? Командёр…
– А зачем… вот это… переделываться?
– Вот те раз – зачем! А новость? Куды ж без новости-то? Да и разговор опять же могет пойтить. Нечто не так, ну? А эдак-то: прежню харю – на погост, новую какую нацепил и айда. Я, мол, таперича, усатый, и отлезь от меня, носатый. Ну? У-у… Самая вреднеющая гнида и есть!
– А… кто?
– А – все! – решительно отмахнулся мужичок.– Усатых имя подавай… Фуки! Ранешний-то раз не больно фасонили, ага! Похватали из мертвецкой, каких пришлось, да и спасиба! Егорка, вона, сам аж с етажа хряпался – прижало дак… А таперича, ентот-то – ты, мол, лохматая рыла, тута не рассусоливай, а чтоб усач мне был, как…
– По… постойте! – врезался Анна.
– Тпр-р-у! Ну стою,– сказал мужичок.– А чего – уж слезать?
Оглянувшись по сторонам, Анна увидел, что переломный момент в деле Пинчука произошел в темноте, на улице Прорабов, при ее впадении в площадь Застрельщиков, тоже покрытую тьмой.
– Ну, слезать дак слезай. Кажись, отъездились, енти-то,– тоже повертев головой, заметил мужичок.– А я не то – спать иде присоседюсь. Ну их, брюхастых… Отлепартую – нету. Он ить, Кобылкин-то – чего? Он ить – себе. Чтоб, мол, Егорку уесть. А Егорка его все одно уест. Думаешь, нет?
– Не знаю,– рассеянно сказал Анна.
– Вот то-то и есть, что не знаешь. А ежели б ты был свой, так ты б знал. Непременно уест. А спичечек маленько не отколупнешь? Да, а ежели чего, так и лепартуй: свой, мол, Савеличев, мол, свояк. А могет, заходи когда – к сторожу, мол, к Савеличу. В картишки когда или как…
– Спасибо,– сказал Анна.– Да-да. Обязательно.
3
Это следовало понять. И, пересекая площадь, Анна ощутил всего одну постороннюю мысль: что пересекает площадь второй раз, но под углом, зеркально равным первому. С этой почти математической мыслью он миновал прогал, где лежал одноног, отметив, что он там уже не лежит. Но полурыбная вонь текла следом, и на четвертом этаже воняло не меньше, чем внизу.
Дверь была приоткрыта. Разглядев щель, в которую – чуть бледней – угадывалось окно, Анна пихнул дверь от себя.
– Не надо сквозняков.
Комнатная ночь была легче подъездной. В ней было окно. И хотя окну явно не хватало двух-трех ракет из тех, что жгли небо в переулке Маркшейдеров, рассмотреть стоящего у окна не составило труда.
– Любопытно,– сказал Анна.– Хотелось бы знать, что это значит.
– Это значит, что у вас мало времени. И если вы намерены корчить Дон Карлоса, его будет еще меньше. Закройте дверь. Секунду, должен быть фонарь…
Кружок фонаря, вспыхнув после шуршания в куче под окном, которую Анна по звуку определил кучей тряпья, сперва уперся в нее, вниз, высветив небольшой зад и часть спины, обтянутые серым комбинезоном. Разведав место, Клавдий присел возле этой спины.
– Закройте дверь.
Свет скользнул навстречу, по полу, и в нескольких шагах впереди Анна увидел веер вздыбленных досок. Вышибленные или выломанные, они торчали так, будто под полом рванул взрыв. И пролом, похожий на воронку, просто не успел захлопнуться. Вместе с досками из него – уперевшись в край – торчала видная по колено нога в коротком шнурованном сапоге.
– Еще трое потащились за вами на кладбище. Они лежат у дороги и… В общем, той дорогой лучше пока не ходить.
– То есть… все-таки засада? – тихо сказал Анна.
– Нет. Это группа "Семь". Они работают сетью засад. Значит – еще ипподром, чердак… ну и где вы еще успели наследить… Впрочем, мне почему-то об этом не хочется. Вот что,– чуть помолчав, добавил Клавдий.– Послушайте, вы не могли бы меня перевязать? Идите сюда, я посвечу.
Фонарное пятно ткнулось в плинтус возле ног. И Анна, двигаясь за ним, обошел комнату по периметру, раза два или три увидев собственную ступню. Это напоминало игру в солнечного зайчика. Но зыбкий пол и маленький труп в комбинезоне, который лежал так, что его понадобилось переступать в три шага – через две ноги и возле головы, глядящей в пол – делали такое сравнение неуместным.
Клавдий сидел в углу, свесив ноги в пролом. Чтоб не стоять рядом с трупом, Анна перешагнул и его.
– Честно говоря, я вас не ждал,– заметил Клавдий.– Но раз уж вы пришли… Посмотрите, где-то, кажется, тут…
– Это ножом?
Фонарного кругляша не хватало на рану целиком. Левая рука Клавдия, перетянутая бечевкой у плеча, от бечевки до локтя была распорота, как рыбье брюхо.
– Лучше сесть,– сказал Клавдий.– Окно. Между прочим, ваше полотенце,– хмыкнул он, протянув лоскут.– Вторая половина, по-видимому, у кого-то из этих молодых людей… Это группа "Семь". Насчет ножа – это не к ним. Взять след, пролезть в щель… Ваш громоздкий друг однажды в подсобке положил таких шестерых. Мы потом ходили смотреть. Причем один сопляк был с автоматом – его опознать было трудней всего… Вероятно, товарищ Фурье называл это "расследовать дело Пинчука".
– Разогните локоть,– сказал Анна.– К вашему сведению, с сегодняшнего дня оно называется по-другому.
– Вот как? И почему?
– Потому что прежнее название не соответствует сути.
– Вот как…– повторил Клавдий.– Забавно. А мне всегда казалось, что это звучит очень точно. Дело Пин-чу-ка… Наше дело – Пинчука…
То, что прозвучало вслед, было довольно близким выстрелом из ракетницы. После хлопка зашелестел искрящийся треск, который издает ракета, загибающая хвост.
Анна затянул узел и поскреб кровяную ладонь о край доски.
– Если есть еще какая-нибудь тряпка – давайте сюда,– сказал он.– Из вас торчит кость. И бросьте юродствовать. Имейте в виду, теперь я все знаю.
– Вот как… Что же вы знаете?
– Все. Дело Пинчука. Знаю, кто ограбил морг. Знаю, зачем. Хотя, честно говоря, это как-то…
– И только-то? – спросил Клавдий. Он прошелся фонарем вдоль повязки и выключил фонарь.– Это вы называете делом Пинчука? Жаль. Я полагал, вы умней.
В наступившей темноте голос сделался дальше. Покосившись в угол, Анна не сразу разглядел сильно уменьшившегося Клавдия, и не сразу понял, что тот, пользуясь тьмой, по-стариковски тихонько прилег к стене.
– Пожалуй, точней ваш дикий друг. Он считает делом Пинчука все. Все, кроме своего ручья. Одним большим делом Пинчука,– повторил Клавдий.– В принципе, он ведет войну. За спрямление господних путей. И железных дорог… Но он тоже ошибается. Расследывать дело Пинчука – это тоже дело Пинчука. И вовсе не потому, что после группы "Семь" будет группа "Пять". Или "Двенадцать". Или, наконец, рота или две самых простых "сапогов". Которым дадут противогазы, посадят на танки и велят прочесать Жмурову плешь. Это ерунда… Если он уже не наковырял десятка два норок и кладовок, я даром ел свой хлеб. Он уйдет отсюда и влезет в какое-нибудь болото. Питаясь лягушками. Но это тоже будет делом Пи…
Цокнув, фонарь нарисовал на полу яркий кружок. И сглотнул его обратно. Очень может быть, что это произошло неожиданно, потому что – судя по звуку – Клавдий отложил фонарь к стене.
– Дело Пинчука расследывать нельзя. Это блеф,– сказал он.– Его можно только делать… В братском объятии. Вы его раскрывали, я закрывал. Вы писали статьи, и вам ломали ноги. А я писал отчеты. И о статьях, и о ногах… Вы играли в четырнадцать звуков. Кстати, когда хочется играть в четырнадцать звуков – это тоже называется делом Пинчука… А я играл в одноногов. Вы не знали, нет? Я доставал их по одному в ночь. В двести два однонога сыграл я. А двести третий сыграл в меня. Он откуда-то знал, как именно я буду его убивать… Знаете, я теперь думаю, что убивал его не в первый раз. Может, они как-то отращивают новый хребет? А может, умеют обхо… Впрочем, это неважно,– добавил он чуть тише, как бы послушав оборванный звук.– Важно другое. Я понял, что я всегда делал дело Пинчука. Я сам – дело Пинчука. И ничего другого быть не может. Потому что ничего другого просто не существует. Нигде.
– Очень похоже на литургию,– заметил Анна.
– Вы думаете? Ну что ж… Чувство вполне религиозное. Пожалуй, это религия. Религия для города М,– еще тише проговорил Клавдий.– Кстати, я думал отправить вас за границу…
– Меня?
В ответ щелкнул фонарь. Наклонившись над маленьким трупом, Клавдий смотрел ему в лицо.
– Не знаю. Может быть – не вас. Себя. В принципе, это неважно. В городе М это не имеет значения…
Откуда взялось лицо, Анна догадался чуть поздней, сперва очень подробно, как это бывает при свете в упор, увидев как бы плохо склеенный глаз, а возле него – палец Клавдия, который зачем-то растягивал этот глаз на китайский лад. Затем палец исчез, оставив кровяной мазок. И Анна понял, что Клавдий просто повернул голову под свет.
На голове был шлем, похожий на шлем велосипедиста. Сидя на корточках, Клавдий держал фонарь как раз против трех гребней, закрывающих лоб.
– Но я понял, что вы слишком долго жили в городе М. И слишком долго мечтали о другой жизни. Мечта о другой жизни – мечта онаниста. Он мечтает о женщине, которая ему не нужна. Следующий этап – этап кастрата. Вы прошли и его. Вы тоже перестали что-либо представлять. Что-либо по-другому. Вы нежизнеспособны. Не исключено, что вам лучше умереть.
– Слушайте, на кой черт эта галиматья? – пробормотал Анна.
– Нет. Это называется дело Пинчука,– не переставая говорить, Клавдий наклонился к самому лицу трупа, затем перевел свет на свою окровавленную ладонь и как бы с недоумением оглядел ее с обеих сторон.– Вам осталось немного. Чуть-чуть. Узнать, кто ломал дверь. И кто сидел за рулем. И все.
Остальное случилось быстро.
Еще раз приглядевшись к левой руке, Клавдий переложил в нее фонарь, а правой – зацепив труп за подбородок и прижав коленом – дважды рванул вверх. Раздался хруст.
Оторопело поднявшись, Анна вдруг понял, что маленький шпион теперь лежит так, как лежал одноног. Он словно бы хотел посмотреть, кто его разбудил. Разлипший глаз отражал фонарь.
Затем все пропало – и фонарь, и глаз. Но Анна отчего-то очень легко понял, что в темноте под ним происходит какое-то очень простое движение. И, отодвинув чужую ногу, Клавдий просто сел, положив фонарь возле себя.
– Послушайте, вы…– выговорил Анна,– вы, наверно…
– Нет. Мне показалось, что он дышит. Я ошибся. Можете идти. Держитесь плинтуса, и все будет хорошо… Да! – Клавдий отрубил "да" гораздо торопливей, чем требовалось.– Возьмите пистолет.
– Пистолет?
– Да. Отличный пистолет. Делает огромные дыры. Глушитель и… и так далее. Возьмите. Одну секунду, сейчас я его освобожу…
Прежде чем понять, что это значит, Анна послушно протянул растопыренную ладонь. Он не увидел вспышки, потому что Клавдий выстрелил себе в рот.
Глава третья
Нужно спешить
Никодим.
К рассвету он открыл южный путь в Жмурову плешь.
Южный берег кладбища был крут и обрывист. И, поднырнув под проволоку, Анна оглянулся вниз, где в предрассветной мути стоял город М.
Но, выбравшись на гребень, тропа тоже уходила вниз, и настоящий туман начинался там, в ручье, и затекал в лес, и, ступая по мокрой хвое, Анна угадывал тропу по верхушкам травы.
Над розарием висели тишина и крест.
Хуже всего был крест. Он притягивал взгляд, ронял сквозь и пугал пустотой вокруг. К тому же, он стоял криво. И казался черным.
Поэтому, спешно процарапавшись сквозь кусты, Анна почти с удовольствием окликнул Мухина. Хотя живой краевед мало оживлял пейзаж.
Краевед сидел на крыльце, подперев коленками толстую тетрадь. И что-то живо чиркал в ней карандашиком. Взглянув на Анну поверх очков и как бы рассудив, что метров двадцать пять у него еще есть, он опять ткнулся в гроссбух.
– Сколько же можно, голубчик,– пробубнил он, не поднимая головы.– Это, знаете ли, безобразие…
Он был сух, административен и деловит. Он поджимал верхнюю губу, имел на носу снятые с астронома очки и был готов к целому ряду как мелких, так и крупных подлостей, кое-что из них уже совершив.
Например, тишина в нерестилище объяснялась тем, что – устав от шума у костра – Мухин явился к Петру и потребовал ради Христа портвейна и люминала, тем самым отыграв тайную вечерю – раз, и прекратив – "а ну их, ей-богу, голубчик" – всякую болтовню.
– Как минимум, батенька, часов на шесть.
Сходным – то есть подлым – способом был добыт и крест. Выслушав от Петра "галмана" и "пустобреха", Мухин поправил очки и объяснил, что, если крест не будет готов к утру, к утру будет готов донос Клавдию о резервации на Жмуровой плеши, а ударившему его в правую щеку, он, Арсений Петрович, подставит левую, и все.
К утру крест был готов. Он стоял в яме для рассады.
– Между прочим, Клавдий мертв,– сказал Анна.
– Между прочим, незачем кричать,– строго заметил краевед.– Знаем и без вас. Вот, пожалуйста, на букву "К"… Ага, вот. Прошу смотреть,– кивнул он, полистав гроссбух.– "К вопросу о Клавдии. Причины: а) внезапное помешательство; б) не помешательство, а запутанность дел вследствие шантажа о восьми письмах; в) не запутанность дел, а давнее желание покончить с собой и найденный повод для. Сказано: два часа пополуночи, попросив воды". Ну-с? Что скажете? Лично я склоняюсь к помешательству.
Поскольку вслед за таковыми словами возникла внимательная пауза, Арсений Петрович сказал "гхм", поджал губу и жестко уточнил, что склоняется к помешательству Клавдия, ибо считает крах темных сил неотвратимым – это во-первых; что для соблюдения порядка вещей (и за неимением времени сочинять всякие там притчи) пророчества говорятся в трех вариантах на выбор – это во-вторых; и в-третьих – к делу.
По плану Мухина, Анне предстояло поговорить с Никодимом, который давно ждал; отговорить его от Голой горки, где опасно и может быть патруль; постричь Волка, который, в отличие от бритого Никодима, больше похож на Христа, а это нехорошо; и, наконец, будучи Анной и дождавшись Варавву, которого затребовали голубиной почтой, принять участие в распятии, запланированном через час-полтора.
– Да, и еще – вот…
"Вот" была тетрадь, которую следовало смотреть на странице семнадцать.
Тетрадь представляла из себя линованный журнал, украденный у Петра. На пятнадцати первых страницах значились сроки внесения удобрений, полива и прививки двух сортов роз – "Ипподром" и "Стенька Разин". Шестнадцатая страница была пустой, если не считать большого Z, изображенного категорично и размашисто. Страница семнадцать начиналась начертанием такого же размашистого креста, от которого по сторонам разлеталось карандашное сияние.
– Это я так, в задумчивости,– буркнул краевед.– Вы читайте, читайте…
"Се аз и свидетельства мои, еже даны ми днесь.
Понеже есмь пришел в пору дерзновения своего, по сем паки благословения смиренно прошу.
О, слезы и воздыхания! Что желаемое есть?
Прельщение содеется в градах и весях. А паче всего я был опасен, дабы Возлюбленнейший и паче живота телесного Дражайший…"
– Ну, дальше пока нету,– пояснил Мухин, ревниво доследив до "дражайшего".– Так, знаете, задумки, наброски, да… Кое-что, безусловно, нужно, батенька, обмозговать. А?
Говоря по совести – чего Арсений Петрович, конечно, не сделал и делать не собирался – мозговать предстояло черт знает сколько всего. Например, несмотря на специальные усилия, он никак не мог представить, что Никодиму почти две тысячи лет, хотя по логике вещей получалось именно так.
Более того, Мухин крайне расплывчато рисовал себе предстоящее распятие, то есть его практическое осуществление с гвоздями и остальным, и полагался, в основном, на Анну – так же, как и на его соавторство в Евангелии, к каковому делу Мухин относился очень серьезно, но не умел.
Арсений Петрович не сомневался только в одном: что предпринять, если Анна попробует отказаться. В этом случае Мухин планировал закричать, что здесь вам, батенька, не бесплатная ночлежка (или как-нибудь так) и через зашантажированного Петра угрожать выселением всех тут ваших жиличек-жильцов.
Мера была тщательно продуманной (Арсений Петрович придумал ее сразу после "слез и воздыханий"). Но разговор кончился без нее, потому что – ни от чего не отказываясь – Анна вернул тетрадь и, отодвинув Мухина от себя, молча прошел наверх.
– А, да! И этого еще, тьфу! – запоздало махнул Арсений Петрович.
При всей невнятности фразы он совершенно ясно имел в виду незагруженного еще Волка, которого следовало загрузить. Но Анна ее не расслышал. Он думал в это время, что последним неидиотом вокруг был помешавшийся провокатор и шпион.
Волк сидел у двери Инги, придавив дверь спиной. Помахав ему спускаться, Анна сделал еще один жест, изображающий тишину. Что было, конечно, зря: домик сотрясал храп. В нем слышался и люминал, и портвейн, и прочие компоненты отравленной жизни. Поэтому отчет происходил на крыльце, но во время рассказа Анна, как минимум, трижды объяснялся жестами, имея в виду некоторые подробности.
Но отчет получился кратким, и, главным образом, потому, что краевед, который делал вид, что смотрит из-под руки, не идет ли где Варавва, черт бы его побрал, расценил тему разговора как ненужную чепуху.
– Да, вот что! – сказал он, вынув из кармана спичечный коробок.– Совсем забыл. Ну где… Ага, вот!
С этими словами он выцепил из коробка что-то мелконькое и неясное, что оказалось вовсе не пчелиным крылом, как решил сперва Анна, а семечком сосны. Мухин положил его на ладонь, как компас, будто собираясь ориентироваться на местности.
Случившееся после слов было, по-видимому, неожиданным и для краеведа: отдернув руку, он тихо сказал "уй", а крылатое семечко, раз или два правильно крутнув крылом, вдруг остановилось, сделало два оборота обратно и повисло в прежнем положении – как бы упав на незримую длань,– после чего выщелкнуло из себя сразу два ростка, один из которых, похожий на крысиный хвост, заторопился вниз, множась по пути волосками, а другой, виляя и дрожа, потянулся вверх, то и дело прыщавея почками и тут же выпихивая прочь свежезеленые пучки хвоинок.
– Это… что? – спросил Анна.
– Это – вот…– ответил краевед, оторопело глядя на растущий куст.
Однако запас питательных веществ был, вероятно, ограничен и, достигнув второго ветвления, сосенка замерла, зря топорща корешки. Затем она наклонилась и чуть двинулась влево, потому что в этот момент начался восход, и над розарием пролетел ветерок. Но улететь далеко деревцу не дал Волк. Быстро его поймав и посмотрев – куда, он отбежал к сараю. Там, вынув несколько пригоршней земли, он устроил саженец в лунку и осторожно сгреб землю под ствол. С автоматом за спиной он напоминал вьетнамского солдата, сажающего рис.
– Это… дал,– блекло сказал краевед.– Он. Чтобы – вон… Звать?
– Только не сюда,– отрезал Анна, с неприязнью оглядев крест, на который указывал краевед.– Туда! – он махнул почему-то на восток и, не дожидаясь ответа, решительно и даже спеша зашагал стречь ветерку. Когда его настиг Волк, он уже понял, что восток значил столько же, сколько запад или юг.
– Она не испугалась,– сказал Волк.– Она говорит: "Это глупость".
Более на эту тему разговоров не велось, в том числе и Мухиным, который сперва хотел сказать, что его попутал бес, но в результате не сказал ничего, и для беседы на восточной окраине Жмуровой плеши устроился за спиной Никодима, показывая оттуда всякие тайные знаки. Понять знаки было сложно, потому что краевед призывал или молчать совсем или говорить, что все хорошо, и семечко посажено как раз возле пня той сосны, что пошла на крест – как шепотом велел Никодим. В то же время он чувствовал свою вину, и когда Никодим, оглянувшись, попросил отойти, он покорно отошел и сел в отдалении в лютиках, раскрыв там тетрадь.
Место для разговора – его нашел Волк – было полянкой с двумя камнями. И место, и камни купил когда-то городской голова, не сумев умереть, как хотел. И Волк ощущал под собой плотную почву, а Никодим – наоборот – не ощущал скорбный прах и держал на щеке солнышко, которое полосой пробивалось меж двух стволов, но был печален печалью более глубокой, чем та, что могла развеяться от утреннего ветерка.
– Нужно спешить,– сказал он.– Я тебя ждал.
– Ну да. И еще Варавву. Для комплектности,– кивнул Анна.– Послушайте, Анна – это школьная кличка. Лев Толстой, "Анна Каренина", девятый класс – ясно? И вообще – давайте кончать дребедень.
Фраза получилась громкой, и отдаленный Мухин по-змеиному выпрямился в стеблях. Но его усмирил ответ Никодима, который сказал, что это хорошо.
– Это сохранит порядок вещей,– сказал Никодим.
Чуть сбавив в голосе, он пояснил, что нуждается именно в неверии, чтобы сберечь все в самой строжайшей тайне, не оставляя следов, и просит именно об этом. И – в частности – уничтожить мухинскую тетрадь.
– Христос казнен на Голгофе,– тихо добавил он.
– Любопытно,– сказал Анна.– Это что – в довесок к откровениям?
– У меня было мало времени,– сказал Никодим.– Иначе бы я не успел.
– То есть – с крестом?
– Да. С казнью на кресте.
– Ну да. Все понятно,– кивнул Анна.– Непонятно только, зачем на нее успевать.
Этот вопрос подспудно мучал и Мухина, поэтому краевед сделал все, чтобы услышать ответ. Но услышал только то, что рассказывал сам: с казнью следует торопиться, ибо ищут и могут найти. Новым было другое: мнение Волка, который до этого без слов сидел на каменюке у Анны за спиной.
– Крупнокалиберный пулемет,– сказал Волк.– И много патронов.
Пулемет у Петра был, и краевед знал, где. Но не успел сказать, потому что Никодим, взглянув на Волка, покачал головой.
– Нет,– сказал он.– Ищут и могут найти. Поэтому нужно спешить. Но спешить нужно и без них. То, что сбылось в душах, обязано сбыться. Казненный на кресте должен быть казнен.
– И причем – тайно? – опять кивнул Анна.
– Да. Ведь он умер давно. О том, что это не так, знают немногие.
– И которым, по-моему, плевать, кто когда казнен.
– Нет. Они ищут. Но я им не нужен. Они просто не знают, что теперь я им не нужен. Они хотят лжи, но не знают, что ложь не нужна. Им уже незачем лгать. Некому.
– Прекрасно! Так кому же нужна ваша правда?
– Мне,– коротко сказал Никодим.
– Пре…
Анна не договорил. Он почувствовал, как на плечо легла большая ладонь.
– И мне,– тоже коротко сказал Волк.
Когда Мухин получил распоряжение распоряжаться и убежал к домику, Анна встал у границы розового поля, с пристальностью уставшего человека наблюдая жизнь, которая шла помимо него.
Сзади, на поляне, молчали Волк и Никодим. Оглянувшись, Анна рассмотрел, как Волк, повыбрав из травы несколько красных катышков, положил их на ладонь. Ладонь была велика, и земляничины ютились на дне. Никодим кивнул, и, дважды миновав полоску света, в ладонь дважды клюнулась щепоть.
Впереди, возле домика, жизнь была столь же беззвучна и золотиста, хотя там, как на ладони, перекатывалась горстка людей. Анна видел, как из лесу проявился велосипедист и как кинулся к нему маленький краевед, и по взмахам с обеих сторон было очевидно, что велосипедист и есть Варавва, к тому же принесший известие. По всей вероятности, известие было скверным, потому что Мухин показал велосипедисту кулак, побежал в дом, тут же выскочил вон, пряча за пазуху какой-то листок, и погрозил велосипедисту еще раз, а затем заприседал вокруг креста, махая в сторону сарая, откуда уже шел Петр.
На Голой горке патрулей не было и быть не могло. Неизвестно, знал ли об этом Никодим, но – как утверждал Матвей Кобылкин – около трех часов ночи, когда он, Матвей, вышел покурить, сзади вдруг грохнул карабин "медведь" и снес Матвею треть головы.
Уцелевших двух третей (чуть больше) хватало на рев в телефон. И Матвей, обирая, что падало, вызывал одного за другим пластунов из группы "Семь", которые брали след, но пропадали без всякой пользы, потому что, протропив след до "красного уголка" и товарища Стукова, останавливались около, а Егорушка спрашивал, чего солдатику надоть, и отсылал прочь.
Наконец, когда в коридоре их скопилось штук до десяти, а разъятый Матвей, прикрывшись планом города М, ворвался в "уголок" сам, Егорушка громко приказал коридорный бардак разогнать, а прораба Кобылкина, как упустившего "Комнату В", а также имеющего такой кошмарный и несоответственный занимаемой должности вид, запереть где-нибудь.
Это был конец ночной облавы, так как муниципальные "фонари" свернулись в три.
Глава четвертая
Над Голой горкой стояло голое небо.
Заранее готовясь к дневной жаре, оно уже теряло цвет и высоту. Оно начиналось сразу над горой. В него торчали будылья чернобыльника. Но чернобыльник принадлежал горке и рос по срезу холма.
Голая горка – согласно названию – была открытым и стоптанным в известку пустырем.
С Голой горки открывалась река. И даль.
Но сама горка – с солнцем над ней – открывалась едва ли не отовсюду. И поэтому цепочка, бредущая в косогор по одной из дорог, была видна на протяжении всего пути.
Цепь устроилась в цепь, потому что у нее был хребет – крест. И она ползла уже далеко, в изножьи горы. И сказанное "была видна" относилось к Пропеллеру.
Прибившись было на опушке, Женя не совладал с колючей проволокой. Коротко поплакав и баюкая продырявленную ступню, Женя сидел там, где сел – у столба,– и имел длинный взгляд. За ним была Жмурова плешь, а впереди – уходящая цепь.
Взгляд был странен сам по себе. Скользнув меж травяных колосков, он тянулся над белой дорогой, далеко-далеко, и к концу истоньшался так, что Женя едва его различал – его, и шедших с крестом,– и боясь, что взгляд оборвется, Женя время от времени посылал его куда поближе: к больной и грязной ноге или к странностям возле себя.
Возможно, странности происходили оттого, что Женя тоже пил отравленный портвейн. И не выспал нужных часов. Возможно, странности сочинял сам Женя. Будучи, безусловно, человеком загадочным, даже для себя.
Но так или иначе – еще сквозь теплые слезы, глядя вслед его покидающим,– Женя увидел вдруг, как от цепи отсоединилось последнее звено, а именно – длинный сухопарый человек с киркой на плече. Постояв посередине дороги, он повернулся и, прихрамывая, побрел назад.
Это был Анна, то есть – Андрей Каренин, которого Женя знал очень давно. Поэтому, как всегда в таких случаях, он потребовал, чтоб тот получил телеграмму. Но Анна отмахнулся и молча сел под соседний столб, бросив кирку в траву.
Женя не обиделся. Он просто посмотрел на капельку крови, что выступила под большим пальцем, и попробовал на нее подуть. Но когда это не получилось, и он решил попросить об этом Анну, он увидел, что у столба на корточках сидит еще один человек, с кустиком волос под губой.
Варавву Женя знал тоже, и еще в ту пору, когда такой кустик назывался эспаньолкой, а сам человек с кустиком – литературоведом и Эдуардом Викторовичем. Поэтому он хотел покричать, что телеграмма есть и ему. Однако литературовед, задумчиво вертя кастет, глядел вдаль. И Женя, тоже прищурясь туда, кричать передумал, потому что и Варавва и Анна были далеко, в цепи, и услышать не могли.
Правда, даль виднелась как бы сквозь рябь. Которая объяснялась тем, что Женя щурился сквозь Петра. И, может быть, по той причине, что на Петре была тельняшка,– а в сарае, изготовивши крест, он тоже пил портвейн,– горку, дорогу и цепь на ней Женя видел, как в испорченном телевизоре. И как это случается во время телепомех, тамошний Петр шел вперед, тогда как здешний и мутноватый грузно шагал обратно, загородив обзор.
Но если смотреть в один глаз, как сообразилось Жене от большого – по глазам – солнышка, все было хорошо. И, целясь правым глазом в далекую цепь, Женя доследил ее до самой макушки, а вернее сказать – до лысины холма, где ее и потерял: с одной стороны, цепь перестала быть цепью, разбредясь спичечными фигурками, а с другой – то есть сверху,– продавив на холме седло, их жгло солнце и сжигало совсем.
Конечно, такое обстоятельство Женю взволновало и обеспокоило. И открыв второй глаз, и увидев возле себя Мухина, он тут же сообщил ему об этом.
– Вам телеграмма! – крикнул он.
Но Арсений Петрович не обратил внимания. Было видно, что всем своим существом он где-то не здесь, и потому был прозрачней других. В руках он держал тетрадь, зацепив нужное место карандашиком. Он молчал и ждал.
"А ты не жди. Пиши,– кивнул на это Петр.– Куды хошь, паря, туды и пиши. Все, шабаш…"
Он тоже сидел под столбом и, как Женя, раглядывал ногу, хотя на ней был башмак.
"Н-н-нет…– промямлил краевед.– Тише, голубчик, тише. Это не то… не про вас. Понимаете, может быть, он захочет что-нибудь сказать…"
"Позвольте, но это же нонсенс! Вспомните, наконец, "Великого инквизитора",– прошептал Варавва. Он всегда просил вспомнить "Великого инквизитора", потому что дважды на нем защищался.– Ведь Христос молчит! Он все время молчит, потому что все уже сказано. Он не имеет права вмешиваться в по… гм. Ну это… пусть. Но позвольте, только откровенно,– еще тише шепнул он,– вы что же… верите, да?"
"Не знаю, голубчик, не знаю. Хочется верить",– ответил краевед, пошевелив пятном. В нем, внутри, было какое-то темное пятно, которое, видимо, мешало, и краевед, хмурясь, упихивал его книзу.
"Хочется верить,– повторил он.– А для этого надо, чтоб – другие… Чтоб вы. Чтоб наверняка. А когда другие, все когда – от вас и самому… Хочется, голубчик, хочется…"
"Напьюсь я, вот что! – бухнул Петр.– Жалею я его. И раньше жалел – ну, того, ранешнего… Так что лучше уйдите куда. Не ровен час – пришибу кого".
"Это самоубийство,– тихо сказал Анна.– Я уже видел одно. Это когда человек хочет умереть и…"
"Нет,– возразил Волк.– Он не хочет. Он должен. Это как мое дело. Я должен раскрыть, он должен умереть".
"Это называется дело Пинчука",– чуть не брякнул Женя. По крайней мере он что-то такое услышал. Или даже увидел, разглядев у Волка за спиной еще одну тень.
Но тень мелькнула и пропала. Ее никто не видал. Тем более она была совсем бледной. Поэтому Женя без слов плюнул себе на ногу, прилепил подорожник и стал смотреть, куда смотрели теперь все.
Должно быть, на холме замерло какое-то событие, так как и фигурки и солнце стояли на прежних местах. И, вероятно, событие это боялось слов, потому что все, что было сказано, сказал Анна. Он сказал "пошел вон", что немножко удивило Пропеллера, который видел совсем хорошо, что к нему никто не подходил, а всего лишь позвенел в кармане горсткой гвоздей – и то Мухин, и то издалека. Но после этого в разговор вступил Варавва, шепотом предположив, а нельзя ли, право, обойтись, и обойтись, предположим, бечевой.
"Узлы – могу,– слегка оживился Петр.– А гвоздями, слышь – во! – дощечку какую. Чтоб стоять. Иди-ка, повиси, привязанный-то…"
Прикрыв один глаз, Женя заметил, как на холме медленно и обгорело поднялся крест и исчез совсем, встав поперек солнца.
"Да, но отчего же тогда…" – смущенно проговорил краевед. Он пихнул пятно вглубь. Он всегда считал, что при распятии погибают как-то, видимо, от гвоздей. Или от мук вообще.
Он не хотел мук. Он переживал, все ли верно.
Но Варавва – так же, вполголоса, или даже вовсе про себя – вспомнил, что у австралийских, кажется, аборигенов существует вид казни, когда приговоренный умирает оттого, что приговорен, а прочее племя ждет, когда это произойдет.
"А сколько… ждать?" – спросил краевед.
На этот раз ему не ответил никто.
Все стояли очень тихо, и, собственно говоря, задав свой вопрос, краевед уже ступил на край тишины. Она лежала везде и так тонко, что Женя услыхал отпавший лист подорожника.
Поэтому он глянул вниз. И поэтому не видел, как там, на Голой горке, Волк поддернул автомат, Петр вздохнул, а Варавва, украдкой поискав чего-то вокруг, шепотом удивился, что, кажется, все.
– И… что?
Но Женя это почувствовал. Это было странно. Он сидел теперь один, и видел меньше остальных – болячку на ноге да мятую траву. То есть он не рассмотрел никаких изменений, и все было по-прежнему, разве что – очень грустно. И он заплакал.
Однако самым удивительным было то, что первым, кто пришел в движение, был краевед. Постояв под крестом и не дождавшись ничего, чего ждал, он двинулся к обрыву, где стоял Анна, и встал около, тоже устремивши прищур вдоль реки.
– Вот… течет,– сказал он, немного погодя.– А тут такое дело, голубчик, да… Бог, как говорится, дал, бог – взял. А она течет… В общем, я не о том. В общем, голубчик – вот…
Листок, который протянул краевед, был тетрадным листком. Анна не узнал почерк Инги, потому что не помнил ее почерка.
"Андрюша! Я тебя не дождалась. Буду на работе. Позвони часов в 12, хорошо? Целую. И."
– А разве вы не…– растерянно выговорил Анна.
– Что? Это снотворное-то, да? – поспешил краевед.– Да, как же, голубчик? Ведь никак! Не мог! Ведь… этот, охранял, да! Как же я…
– Постойте! Когда? Когда она ушла? Давно?
– А это, видимо, когда мы с вами… ну – разговор. Помните, да? Мы с вами ушли, и она, голубушка… Проснулась да и…
– Так какого же черта! – скрипнул Анна.– Слушайте, вы…
– Трус! Трус, голубчик, трус! Боялся. Простите старика. Боялся, как сказать. Ведь горе-то!.. Мне ведь как Варавва, Эдуард-то Викторович, как сказал, я ведь, ей-богу, так и… Ведь он все и видал, да! Можно сказать – на глазах, от начала до конца, понимаете? У него. А я, когда…
– Что? Что видал? Ну?
– Да все, голубчик. Горе и несчастие. Ведь она, голубушка… совсем… под грузовик,– робко сказал краевед.
Главка № 5
Однажды поутру не отозваться на зов.
И поглядеться в зеркальце, не оставив на нем следа.
И отдать себя им – тем, кто несколько молчаливых минут не будут знать, как поступить с тобой и с твоим широко раскрытым ртом.
Затем понемногу все образуется. Те, кто звал, делать этого больше не станут. Они поймут, что ты пуст. И прав, не отвечая им, прав относительно всех больших и малых религий. Которые, вероятно, тоже правы, ибо зовут умирать, дождавшись конца, когда дозревшая душа дозрела вполне и выкатывается из жухлой корочки почти что неповрежденной – иначе зачем же ее растить…
И зачем ждать всего, чего дождался ты – тощих ног, прокисших глаз, беззубых и бессмысленных слов,– в последний год ты шептал их трещине на потолке.
Но все образуется. И если найдутся те, кто придет утром, и если для чего-либо это покажется необходимым, они сумеют уточнить, в котором же часу – в котором именно – темно и тайно, как ночная вода из колодца, ушла жизнь. Они обманутся в одном – в выражении лица,– решив, что ты умер от нехватки воздуха, и не поняв, что это всего лишь странно: через раскрытый рот выдохнуть себя самого.
В остальном они ошибутся несильно, как всегда и как все,– назвав то, что приключилось с тобой, словом "смерть". Это ложь.
Смерть – то, что происходит вдруг.
Будь то вставший к виску ствол. Или нависший проворот колеса.
Смерть – как жизнь: ей нужны глаза. Большие, округленные ужасом – если это случается внезапно, и груда железа бьет в тебя потому, что ты забыл, как это может быть. Или – настороженные и полные боли, если твердо решено, что гремящая эта ржавь зовется самосвалом, а значит – сделает все сама, только успеть…
И еще, самое последнее – сквозь кровяной хряст, и не видное уже никому: а что взамен?
Очень давно, то есть – в ту легкую пору, когда самой серьезной ценностью была синяя, скажем, бусинка и потное ее хранение в кулаке, спрятанном под подушку,– в ту пору проще всего давалось чувство, будто мир в любую из своих сторон существует в некоей стеклянной и солнечной неподвижности, и чтоб зажить и как-то там запроисходить, всякий закоулок ждет тебя, как остановившиеся часы – часовщика. Впрочем, часовщик был тяжел и хлопотлив. Часовщику надлежало вставлять в глаз черный окуляр и делаться похожим на микроскоп, тогда как Инге предлагалось всего ничего – только что войти в соседнюю комнату,– и об стекло стенных часов начинали стукаться твердые секунды, а влетевший ветер тут же надувал паруса штор, а в позабытый за тишиной и потому пустой аквариум вплывала золотистая стайка вуалехвостов.
– Мама,– говорила Инга.
И появлялась мать.
Может быть, это и было то самое "вчера"? Или – "позавчера"?
Но, может быть, Инга сумела вспомнить, что между тогда и теперь разместилась долгая череда дней, и "мама" – просто крик, прежде чем упасть или испугаться чего-то вдруг. И дальше, становясь все корыстней, время перестало стараться дарма, и чтоб запустить жизнь вокруг себя, следовало то громко петь в школьном хоре, то красить в синий цвет могильную оградку, то ставить в стакан с водой промерзшую веточку – голую ветку на голое окно – и думать, что же осталось неразоренного, и чем из этой малости платить еще.
Ей казалось, что жизнь происходит где-то возле и затухает там, куда пришла она, как хороший разговор в присутствии постороннего.
Гнутый бампер – подсваренный и подкрашенный по шву – пожалуй, был ровесником этих идей. Но до него было далеко. Потому что ощущение жизни, хоть и без себя, все равно – жизнь. Даже если вычитанно считать ее набором мышеловок, хлоп-хлоп. Где наживкой – все, что умеет хоть ненадолго обмануть: льдистое утро в стекле, краешек надежды, случайный для придорожной травы цветок… Все, что может заманить глубже, с одной старой привычкой жить.
Из придорожной толпы всяк врал по-своему. И сказать наверняка, что и как вышло у крикнувшей или некрикнувшей женщины в пальто, мог только кто-то в пиджаке, сообщивший себе самому про "несчастный случай", поскольку все действительно уже случилось – он опоздал – и заглохший ЗИЛ стоял, оставив Ингу у заднего колеса, а она, видная до локтей, была разбросана бесстыже и грубо и не видела уже ничего.
Но как-то раз, раздевшись донага перед большим трехстворчатым зеркалом, Инга долго смотрела в него. Под ногами блестел пол, и было холодно стоять так. Но она зачем-то старалась запомнить этот голый свет и это тело, с головой глазастой жрицы и низком мелкой зверушки.
Она думала о том, что как-то раз в такой же, по крайней мере, очень похожий сосуд отец нацедил немного слизи и, несмотря на обычную в таких делах спешку, сумел позаботиться обо всем сразу, от острых коленок и пуха на них до неистребимой жажды все той же спешки – и знания, что это обязано быть, пока жажда не уйдет сама, бросив прогорклую плоть.
Может быть, тогда, у зеркала, Инга ощутила жизнь иначе, не где-то далеко, а – внутри: тихую, притаившуюся. И, пожалуй, враждебную. Потому что жизнь – та, что мнет и обирает тебя,– в заговоре с телом, которое хочет жить дальше. И бережет ее, отпугивая тебя. И последний вопрос – "а что взамен?" – задаешь совсем не ты.
На этот вопрос ответа нет. Над ним можно думать всю жизнь. И, может быть, думая так, Инга просто не разглядела улицы Прорабов.
Но ответа нет. И не было потом, когда горсть слепой крысиной лапкой царапала пыль, а жизнь слепо летела прочь, стараясь угадать, где же Тот, Кто хотел души, и как поступит теперь: смахнет ли брак со стола иль пустит средь кущ, похожих на большую Жмурову плешь.
Глава шестая и последняя
А Егорушке Стукову снился темный сон.
Понимая теперь кой-какие признаки, можно было бы заподозрить, что Егорушке снилось грядущее – если бы сон вдобавок не был таким скрюченным в коленки и холодным наощупь. И если бы при задевании его (пуговицей, например), не раздавался бы вдруг металлический стук.
Точней было бы подозревать, а не снится ли вот что: шкаф? Выкрашенный суриком, стоящий у стенки несгораемый шкаф, но – изнутри. Хотя бы потому, что Егорушка спал именно внутри – сперва заложив за дверцу одну только голову, а потом скомкавшись в него весь, так как за одной головой дверь, естественно, не закрывалась.
Словом – конечно: это был шкаф. Сейф. Он был списан в домоуправлении и привезен в Егорушкину кухню на случай перекрытия воды. Все так.
Но, во-первых, Егорушка был самым глупым образом пьян. И в шкафу копился выхлоп. Который, к тому же, дребезжал и всхрапывал, как дизель с засоренной форсункой. И, наконец, щель (дверцу Егорушка прикрутил проволокой, у него была), все перечисленное плюс узенькая щель повдоль укромного железа подсовывали для сна другое, мечтательное толкование: будто он, товарищ Стуков Егор Димитрич – подмяв Кобылкина вдругорядь, но тем самым выказав ему рецепт,– в данный текущий момент спрятан все же безопасно и, скорей всего, едет в танке, подглядывая на езду в смотровую, допустим, щель.
Словом, Егорушке снился танк.
И это было правильно. Потому что танк действительно был. И гремел куда громче Егорушкиного. Но железный шкаф действовал, как экран, отражая сон внутрь, и про танк настоящий Егорушка не знал.
Это был очень тяжелый танк.
Расхрустывая брусчатку, он шел по переулку Маркшейдеров, занимая его собой и лязгающим маревом вокруг. Вопреки габаритам, он катился легко, наплывая миражом, и словно бы хотя удивить, что такая махина движется от ерундового и мелкого мельтешения траков. Встрявший куда-то внутрь, в сустав, из-под крыла торчал розовый куст.
Свернув к управленческому погосту и осадив так, что башка с задранным хоботом грузно качнулась вниз, танк встал. Перебирая холостые обороты, он сделался тих, но тем слышней зазвучал новый, совершенно отвратительный звук – визг, который издает башня, поворачивая ствол. Затем, когда тень от ствола легла за штакетник, а ствол замер, нацеленный в дверь, сквозь наступившее молчание стукнул еще один звук, и в раскупоренный люк на башню выбрался Анна, пихнув вперед себя хмурый взгляд.
Пожалуй, калитку можно было открыть как-то по-другому. От удара ногой хуже было только ноге – дощатая и легонькая, дверца распахнулась вхлест, даже не вскрикнув, тогда как Анна отшагал несколько злых шагов, сипя какую-то дрянь. Но, вероятно, в таком поступке он чувствовал потребность и надобность. По крайней мере, в дверь управления он грохнул кулаком.
Дверь производила впечатление закрытой. Вернее – запертой. Собственно, она и была заперта – как это оказалось, когда Анна, еще раза два или три ощутив свой кулак и не услышав ничего в ответ, подергал дверь – заперта на так называемый внутренний, врезанный-переврезанный замок, который высовывался на треть и брякал, как щеколда, стучась об фанерную латку. Ни черта не стоило, рванув раз-другой, вывернуть его вон. Но когда Анна рванул, и раздался хруст, выворотился не замок, а косяк – податливо треснув по всей высоте и обнажив ржавые коренья гвоздей.
– Делай раз… Не надо бояться человека с ружьем,– вполголоса отметил Анна.
За дверью было темно. И висела пыль. Та самая – как если запустить в трухлявый пень руку, а потом покрошить труху из горсти.
Придерживая дверь и дожидаясь, пока спадет пыль, Анна оглянулся.
Вряд ли можно сказать, что сделал он это вовремя. То, что он увидел, глянув через плечо, было неинтересно и значения не имело. И если б Анна не увидел поспешающего гражданина сам, гражданин заговорил бы все равно и обязательно, потому что уже издалека с любопытством посматривал туда-сюда и, пожалуй, поэтому и поспешал. Заметив, что он замечен, гражданин закивал, в знак поспешности – дескать, ага, иду-иду! – махнул капроновым бидоном и засеменил живей, виляя меж могильными грядками.
Он был невелик и тонконог, одетый в поддернутые спортивные штаны и голубую майку, заправленную в штаны. Кроме того, на нем была большая газетная пилотка, но сидящая поперек, на ушах, как принято ее располагать для побелочных и прочих малярных дел. Должно быть, поэтому, обсмотрев незначительного гражданинчика как-то сразу целиком, что позволяет незаинтересованный взгляд – вплоть до кнопочной бородавки под носом, которую тот почесывал на ходу свободной рукой,– Анна обозначил его про себя словом "щекотурщик", не вкладывая, впрочем, в название никакого смысла.
Царапнув кнопочку, щекотурщик встал шагах в трех.
– Здрасьте. А я тут – рядом. В смысле – живу,– зачем-то сообщил он.– А это вы не Егорку свергать приехали? – спросил он, махнув бидоном на танк.– Так ведь нету никого. Выходной же. Воскресенье. А вы, наверно, не слышали?
– Чего именно? – сказал Анна.
– А что – выходной. С утра ведь объявили: решение, мол, так и так, воскресенье,– пояснил щекотурщик.– А на танке, смотрю: могут люди, думаю, зря ошибиться, если не предупредить. Тут ведь у нас мужики. Этих-то никого, кого свергать, а мужики тут.
– Какие мужики?
– Да наши. Рядошные, кто да кто, из домов. У нас ведь – навроде, понимаете, отдыха, когда воскресенье, со двора тут… Да вы айдате, я покажу. Егорку можем показать, если хочете. Ну то есть – старого. Старого Егорку. Старого хочете?
– Старого?
– Ну да,– щекотурщик сделал неопределенный жест, но не рукой, а как-то укушенно вильнув бедром.– Ну этот… тоже Егорка, но до этого… Ну, несданный, что ли – как сказать? В общем – тут он, я вам лучше покажу. Айдате, посмотрите, если интересно. Хочете? Да вы не сомневайтесь, никого же нет. Айдате-айдате!
Ни понять, ни даже как следует удивиться Анна не успел. Оттарабанив эту белиберду, щекотурщик скакнул через грядку и все той же поспешающей походочкой засеменил к выходу. Прежде чем Анна догадался-таки отшвырнуть ненужную дверь, он уже постучал бидоном в танк, сунулся в водительский люк и, поозиравшись в нем самое короткое время, отскочил – вытолкнутый или, скорее всего, просто слегка напуганный,– потому что не обидевшись ничуть и повесив бидон на руку, как лукошко, замахал сразу обеими руками, словно зазывая на полосу выруливающий самолет.
Из люка выглянули автомат и Волк. Автомат смотрел на щекотурщика, Волк – на Анну. Оба ждали сигнала.
Поискав подходящий жест, который обозначал бы сомнения, но без стрельбы по проводнику, Анна просто дернул плечом. Однако Волк понял правильно: танк выхаркнул дым и не торопясь двинулся вдоль штакетника, ероша свернутым стволом попутные елки, покуда не достиг ворот на хоздвор, где щекотурщик сперва замахал "малый ход", а затем – "стоп".
Когда Анна миновал погост, Волк уже стоял в воротах, прицельно оглядывая пространство впереди. Небольшой двор огораживал бетонный забор. Из подзаборной тени навстречу пялились четверо эмцев, расположившихся кучкой возле ведра.
– Да этого не надо, зачем,– заметил щекотурщик, кивнув на автомат.– Это ж все свои мужики. Просто кто на воздухе, кто где. А этих-то – никого. Они ж тут всю ночь квасили, чуть расползлись – вот оно и воскресенье… Наблевали тут везде, вы внимательней ходите, босиком раз,– добавил он.– Сюда айдате, пожалуйста.
Полукруглое окошко, к которому подбежал щекотурщик, вполне можно было назвать слуховым, если б оно не вело в подвал. Окно чернело в цоколе, вровень с двором, а снятая решетка стояла возле, прислоненная к забору. Из окна тянуло холодом, подвальной вонью и гулом голосов.
– По дверям-то хуже – обходить да чего…
С этими словами щекотурщик сел и живо, ногами вперед, скользнул в дыру, но тут же появился в окошке приветливой головой.
– Можете так, прыгнуть. Мелко,– сказал он.– А если опасаетесь – лесенка тут, наши нарочно принесли. Мало ли, кто в возрасте или просто… Ногой общупывайте, ногой.
Он пропал, потому что Волк, придержав шагнувшего было Анну и на мгновение загородив собой все окошко, протиснулся в него сам, после чего – вероятно, присмотревшись – показал лезть.
Четверо у ведра пялились. Глянув на них, Анна присел и съехал в темноту.
Впрочем, темнота была, скорее, ожидаемой. Темнота была, скорее, полусветом. Он проникал в окошко – позади – и еще в таких же три, под потолком, и стелился там же, под потолком, волглый от сырости и махорочного дыма.
Полусвет вырисовывал какой-то полузал, а точнее – широкий подвальный тупик, который двумя коридорами и обилием ходящих и сидящих в них разбредался дальше.
Кроме того, тупик имел две малозначащих лампочки. И, посмотрев под ближнюю, Анна неожиданно легко – для первого взгляда и для плотной кучковатости голов – узнал ночного мужичка, Савелича. Положив бороду на стол, а на бороду – горсть с зажатыми в ней доминушками, Савелич задумчиво и скрытно разглядывал их в упор и не тратил внимания на мельтешение около. Судя по густоте дымов над ним, Савелич участвовал в серьезной игре навылет.
Другая лампочка подсвечивала край левой стены и небольшой хвост к кургузому шутнику со шлангом. Шутник шутил одну и ту же шутку, прикладывая шланг к ширинке, и неизменно ржал, когда подставляющий очередную кастрюлю или чайник тоже в шутку пихал его кулаком. В промежутках между чайниками он перехватывал шланг в рот.
Туда, к хвосту, пользуясь временным замешательством новоприбывших, убежал щекотурщик. Анна боялся потерять его в этой мешанине, и поэтому подробно проследил, как тот, протискавшись средь ящиков и компаний на них, потыкал крайнего в плечо, поставил за ним свой бидон и заторопился назад.
– Занял пока,– пояснил он.– Теперь-то хорошо, скоро. Мужики моторчик поставили, прям туда,– он топнул ногой в пол и на всякий случай показал еще рукой.– Кухня там, аккурат под нами, ихняя. Ну или столовка – как сказать… Раньше-то через вентиляцию приходилось, туда-то еще ничего, конечно, а обратно, если выпивши особенно, дак нехорошо, сами понимаете. А пива хватит! Мужики, кто лазили, говорят – хватит. Эти-то вчера, видать, строго водкой в основном устряпывались… И рыба, говорят, была! Но уже все. Ну что, айда?
Он давнул кнопочку под носом и принялся выруливать к дальнему коридору, отодвигая толкущихся на пути и продолжая пояснять на ходу.
– А это почему они так ухлестались-то вчера – вы, наверно, не знаете? Это ведь их Егорка как раз и уработал. Напоил, в смысле. Паника у них тут началась, аврал, то да се, так сказать. Ну вот Егорка их и приложил, понимаете? Ведь они, фуки, было на него… Да уд-ди ты, сидор! – гаркнул он, отцепляясь от какого-то плачущего старичка, ухватившего его за штаны.– Уйди, сказал! А паника-то – почему? Тут у них оживлятель – ну, слышали, наверно? Христос-то? – пропал оживлятель и все. Он у них тут в каземате сидел, давно уж, черт те сколько, мы смотреть ходили… Они ж его еще тогда, на оживлении как раз и хапнули, давно. Он-то – талифа, мол, куми, а они – видят такое дело – хвать и в каземат… Ну а тут, раз сбежал, ясное дело – расстройство. Они ж, слава богу, привыкли уже! Покойничков где надыбают, морг какой обревизуют, а он – "талифа куми" – и будь здоров! Ходи себе, как новенький… А вот сюда, пожалуйста, вот эта…
Свернув в коридор, щекотурщик дернул маленькую дверь и, пошарив на стене выключатель, зажег лампочку, свисающую с потолка на длинной косице шнура.
Опять придержав Анну, Волк вошел первым и, собственно говоря, входить стало больше некуда, поскольку комнатка за маленькой дверью была размером с ванную и тоже обложена кафелем до половины стен.
Пропихнувшись вдоль стены, Анна увидел, что комнатка практически пуста. В ней не было ничего, кроме жидконогого складного столика на алюминиевых ногах. Столик был накрыт красным сатиновым лоскутом. На лоскуте стояла трехлитровая банка с чем-то желтым примерно до середины и блюдечком вместо крышки. Рядом с банкой стоял проигрыватель "Волна".
– Вот,– сказал щекотурщик.– Сейчас, маленько погодите, минуточку…
Он пустил проигрыватель и, добившись от него трескучего, но грустного напева, снял с банки блюдце и, держа ее в обеих руках, поднес Анне.
– Вот,– сказал он.
То, что плавало в банке, очень похожее на чайный гриб, было большой и скользкой лысиной. Понять, что это – лысина, сделалось возможным, когда щекотурщик, слегка покачав банку, подвернул лысину затылочной частью, где сохранилась каемочка волос.
– Вот,– голосом аквариумиста повторил он.– Это старый Егорка. А точь такое же он нынче Кобылкину отстрелил. Не слыхали? Тоже, в могиле теперь – Кобылкин-то. Сидит. Могилы-то видели, наверно? Там у них и кровати, и все. Кто больно страшный или вот отстреленный, допустим, какой – эти там. Сиди, мол, и все. Сиди, мол, пока мы тебе покойничка покрасивше где подберем… Вообще, по правде сказать, жизнь у них, конечно, гове… ну, плохая, в смысле. Ну, пивка, правда, отпускают, конечно…
Еще раз – как бы в размышлении – бултыхнув банку, он поставил ее на место, накрыл блюдцем и выключил музыку.
– Ну чего, айдате попьем? Пива-то? А если, может, торопитесь – с собой можете, пожалуйста, набрать, это ничего. Только где брали, не говорите, ладно? А то ведь, сами понимаете, дело секретное, такое тут набежит…
Медленно обернувшись к Волку, Анна увидел, что Волк смотрит на него. Вероятно, это длилось уже порядочное время – по крайней мере, взгляд был тяжел, как всякий длительный взгляд. Анна криво усмехнулся и мотнул головой.
– Послушайте,– сказал он,– похоже, вы тут все знаете…
– Ну так-то – да,– подтвердил щекотурщик.– Мы ж тут рядошные все. А чего вам узнать?
– Вот что: вы не слышали когда-нибудь фамилии Пинчук?
– Фамилии? А на что вам фамилии? – насторожился щекотурщик и царапнул кнопку.– Это вы, наверно, записывать хочете?
– Что записывать?
– Ну фамилии-то. Да не надо записывать, чего вы, зачем… Да и пьянчуг – где уж мы, разве пьянчуги, зачем! Так, ради воскресенья, пивка да и все. Остается же все равно, лишнее, куда…
– Все,– кратко сказал Волк.
Протолкавшись через зал к выходу – Анна шагал по коридору, который без слов и энергично прокладывал Волк,– они добрались до окна слишком быстро, чтоб останавливаться для каких-то раздумий около. Когда, погасив собой свет, в окно выбрался Волк, Анна вылез следом и, выпрямившись уже во дворе, ненадолго прикрыл глаза, чтоб приспособиться к жизни на свету.
Когда он решил открыть глаза, все было, как тому следовало.
Рядом стоял Волк, держа в руке автомат.
Четверо вокруг ведра пялились по-прежнему тупо и в никуда.
А возле танка раскачивались два однонога. Один пил, запрокинув чайник над маленькой головой. Другой, щурясь сквозь папиросный дым, мочился на танк.
А Егорушка Стуков спал. И видел сон.
1991 г.
Примечания
1
Б. з. в. – "благодарю за внимание", т. е. – конец связи.
(обратно)2
К сожалению, до нас это многообразие не дошло. Как стало известно уже из последних изысканий историографов, в 1937 году из-за коровы все население города М было обвинено в кулачестве и целиком репрессировано. (Вероятнее всего, однако, имеется в виду более или менее человекообразное население.) А памятник корове, тайно управляемый по радио, в апреле-мае того же года демонстрировался на ВСХВ в г. Москве. Дальнейшая его судьба неизвестна.
(обратно)3
Согласно программе по дальнейшей юродивизации жильца, в настоящее время в качестве официальной религии канонизирован иной стиль – спортивно-кликушеский. Для него характерны: почтовая связь с пророками, их множественность, малограмотность и хозрасчетность.
(обратно)4
В матвеизме символом веры была гордость – лишенная смысла и потому заменяющая предмет гордости. Эквивалентом тогдашней гордости является нынешняя откровенность. И то и другое имеет ритуальное и прежде всего – Великое, т.е. самоценное значение.
(обратно)5
Вернее – дождик. Летний цветочный дождик. И Волк, убрав автомат, высунул в окошко ладонь.
(обратно)6
Не путать с телогрейцами. Телогрейцы – в большинстве – рыскали в шляпах.
(обратно)7
Штурм танка и захват бубликов был обрядовой игрой древних эмцев. В "Путеводителе" описывается подробно.
(обратно)8
Птах, Юлиан Авдотьевич. Главнец. Без ноги. Ногу потерял в борьбе. На все предложения сделать протез – да хоть тоже, пожалуйста, титановый, как у Емлекопова,– отвечает отказом. Говорит так: "Я – солдат, мне наср…". Невероломен, поскольку не знает этого слова. Увлечения: ходить на деревяшке, курить трубку и носить на плече попугая, который орет: "Все на брифинг!"
(обратно)9
Вдобавок он старался не пить и совсем-совсем не ел. Но и это решение было половинчатым. И даже, почему-то, меньше.
(обратно)10
То есть в данном случае убежал. По-настоящему стреляли во сне.
(обратно)
Комментарии к книге «Город М», Валерий Александрович Болтышев
Всего 0 комментариев