«Конец игры»

3187

Описание

Душан Митана (род. в 1946) принадлежит к молодому поколению словацких писателей, пришедшему в литературу в начале 70-х гг. Его первая книга «Невезучие дни» вышла в свет в 1970 г., за ней последовали «Патагония» (1972) и «Ночные известия» (1976). Ему принадлежит также ряд сценариев для телевидения и кино. Произведения Митаны были отмечены литературными премиями, однако широкую известность принес писателю роман «Конец игры», в котором пристальное внимание к морально-этической проблематике, характерное и для прежних вещей этого автора, сочетается с острой иронией и элементами детектива.



Настроики
A

Фон текста:

  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Аа

    Roboto

  • Аа

    Garamond

  • Аа

    Fira Sans

  • Аа

    Times

Душан Митана Конец игры

Все герои и события этого романа вымышлены, и какое бы то ни было сходство с портретами наших современников — чисто случайное.

Автор

1

Петер Славик проснулся по обыкновению в полвосьмого, принял прохладный душ, а затем, освеженный и бодрый, с наслаждением стал массировать гладко выбритое лицо приятно пощипывающим, тонко пахнущим лосьоном. Почистив зубы, он накапал в стакан с жидкостью, нацеженной из водопровода (кроме хлора она содержала и некое количество обыкновенной воды), пятнадцать капель коричневатой камфорной микстуры GAFO, запрокинул голову и добросовестно прополоскал горло, опустошив стакан с чувством истинного удовлетворения, основанным на убеждении (более или менее ошибочном), что такой профилактической мерой заметно улучшил состояние своих миндалин, с детства предрасположенных к гнойным ангинам.

Славик открыл зеркальные дверцы туалетного шкафчика, где на полочках из черного пластика хранились дразнящие сокровища его жены Гелены. В данный момент она находилась — как принято говорить — в «стобашенном стольном городе» Праге, вернется только завтра вечером, и потому Славик скользил взором по полочкам, как страстный, нетерпеливый любовник, который в отсутствие своей любимой утешает себя хотя бы видом ее вещей. Со сладостной дрожью в паху он смотрел на всевозможные флакончики, тюбики и баночки самых изысканных форм, стоявшие в зеркальном шкафчике, словно войско, готовое пройти церемониальным маршем.

Войско? К чертям собачьим; если б все армии были вооружены только таким оружием! Ему на память пришел заголовок во вчерашней газете:

ПОЧЕМУ СМЕРТЬ ОЩЕРИЛА ЗУБЫ

И правда — почему? Любое повреждение счетчика — ну, допустим, вышла из строя электронная лампа… Минуту терпения, уважаемые, сейчас все станет ясно. Газета лежала на стиральной машине в ванной, под гоголевскими «Мертвыми душами». Он любил читать в ванне. Голое тело, по самую шею погруженное в горячую воду, возвышающее ощущение легкости, когда кажется, что мысли и те текут (спасибо закону Архимеда) куда более раскованно, чем на суше, где все движения какие-то неловкие, неуклюжие; да, вот здесь:

ПОЧЕМУ СМЕРТЬ ОЩЕРИЛА ЗУБЫ, Вашингтон (ЧТК[1]). — По сообщению Пентагона, вследствие повреждения выключателя на командном пункте ПВО(NORAD[2]) в Колорадо недавно были объявлены две ложные тревоги по всей сети противовоздушной обороны США. Устранение повреждения — по мнению представителя Пентагона — потребует «примерно недели две». Повреждения в системе, чья стоимость исчисляется в пятнадцать миллиардов долларов, привели к тому, что была объявлена тревога, при которой на старт были выведены стратегические бомбардировщики Б-52 с ядерными бомбами на борту. Происшествие вызвало обоснованное беспокойство мировой общественности.

Разумеется, обоснованное! А как человеку не беспокоиться, если он понимает, что судьба всего человечества, судьба всей планеты и уж, конечно, его собственная судьба, судьба этого живого, из мяса и костей тела, в котором течет теплая красная кровь, зависит от одного треклятого выключателя. Судьба всего земного шара? Благодарю покорно, уважаемые, но я с этим в корне не согласен! Моя жизнь не может зависеть от показаний какого-то счетчика, я протестую, я не хочу в это верить!

Итак, поставим на этом точку, мы выразили свое возмущение, изъявили свою солидарность с мировой общественностью и можем продолжать жить, ибо даже мировая общественность, несмотря на обоснованное беспокойство, не верит, что земной шар может действительно взлететь на воздух, подобно пороховой бочке; тревога уже вошла в наше сознание, стала привычной, а потому лучше не думать об этом, зачем портить себе настроение в такое прекрасное августовское утро, когда воздух напоен освежающим ароматом хвои… Славик недоверчиво повел ноздрями: запах хвои? Здесь, в самом центре Братиславы, зачумленном выхлопными газами машин, беспрестанно грохочущих прямо под окнами?

Тьфу ты черт — АВЕЛА!

Ванна с добавлением косметического препарата АВЕЛА доставит вам особое наслаждение. Она взбодрит вас, улучшит настроение, очистит и напоит свежестью и ароматом все ваше тело! АВЕЛА, содержащая витамины А, Е, F, повышает сопротивляемость инфекциям укрепляет нежную слизистую оболочку (о, эта нежная слизистая оболочка!), способствует питанию и обновлению кожи. АВЕЛА пахнет хвоей!!!

Гелена всегда принимала ванну с «Авелой», и даже после ее двухнедельного отсутствия запах хвои не успел выветриться из ванной комнаты.

Да, все решено, говорила Гелена, тщательно очищая шею и лицо тампоном, смоченным косметическим молочком. Ребенка я хочу не меньше, чем ты, но…

Он мгновенно насторожился: предчувствовал, что и тут не обойдется без какой-нибудь закавыки — она ведь никогда не делала ничего бескорыстно, из всего стремилась извлечь для себя определенную выгоду; в лучшем случае это будет стоить ему новой шубы. Однако он сразу же понял, что она имеет в виду вовсе не пополнение своего гардероба.

Хочу побыть какое-то время одна, понимаешь, это для меня ужасно важно. Потом мы будем все время уже вместе, но сейчас мне бы хотелось поехать на две недели к Катке. Минутку, она вышла из ванной, приготовлю себе питательную маску.

Ему казалось, что большую часть времени и сил она тратит на деятельность, направленную к единой цели — нравиться. Он уже давно перестал попрекать ее этим. Впрочем, он попробовал сделать это один-единственный раз — спустя несколько месяцев после свадьбы. Думается, ты все-таки могла бы иногда хоть что-нибудь сварить или чуть прибрать здесь, нельзя же часами торчать перед зеркалом и… он тут же прикусил язык. Ее лицо загорелось справедливым возмущением самоуверенной эмансипированной женщины, полные сочно-карминные губы раскрылись, и изо рта, как из кратера вулкана, выхлестнулось серное пламя, которое в мгновенье ока испепелило Славиковы допотопные взгляды и представления о положении женщины в современной семье.

Камрад, если ты мечтал обзавестись какой-нибудь домашней курицей, которая целыми днями носилась бы по квартире с тряпкой, щеткой и пылесосом, мыла бы посуду, стирала бы твои носки, готовила любимые кушанья для своего петушка и вдобавок бы еще блаженно кудахтала от благодарности, что ей вообще дозволено это делать, нечего тебе было жениться на мне! Ей-богу, камрад, нечего было, тут ты дал маху… и так далее и тому подобное, кто все это упомнит.

Ее просветительская лекция длилась гораздо дольше, чем торжественное слово зампредседателя районного национального комитета, прозвучавшее семь лет назад, когда они, добровольно и в присутствии свидетелей, обещали друг другу мужественно, бок о бок шагать дорогой жизни, и в радости и в беде, и свое обещание даже трижды подтвердили: словами ДА-ДА, подписями «Петер Славик» и «Гелена Барлова» и золотыми обручальными кольцами, взятыми для этой цели у супругов Плахих, участвовавших в этом спектакле в роли свидетелей.

Уже тогда прозорливое предчувствие подсказало ему, что брак с Геленой и вправду будет далеко не мед. Но чем черт не шутит, хоть изредка да полакомлюсь — он с удовольствием потирал руки. Ее косметические маски всегда были невероятно вкусными и полезными — вот и тогда она разбила яйцо, отделила желток от белка, растерла желток в стакане с медом и лукаво ему подмигнула — спускай штаны, нынче всласть полакомишься. После пятнадцати минут благодатного воздействия косметической маски не только нежно увлажнилась Геленина бронзовая от загара, солнцем высушенная кожа лица, но и — поскольку тем временем петушок его не дремал — сладостно разомлело все ее тело; когда потом она лежала на спине и, расслабившись, блаженно отдыхала, наступил черед снятия питательной маски. Он покрыл поцелуями ее лицо, ах боже, желток и мед, самая восхитительная маска на свете. А каков результат! Поистине абсолютный. Ничего не пропало впустую — Гелена маской умастила свою кожу, а он, используя ее уже использованную маску, досыта полакомился.

И разве удивительно, что после такого роскошного десерта он внял ее доводам; взвесив все основательно, он счел их вполне разумными. Она убедила его, что о таком серьезном шаге должна посоветоваться с сестрой, образцовой матерью двух очаровательных детишек и обладательницей множества бесценных сведений, которыми охотно и по-дружески с нею поделится… и так далее и тому подобное, кто все это упомнит. Она молола, словно одурманенная алкоголем — а это был безусловный признак того, что на сей раз во время косметического «сеанса» он исполнил свои обязанности на высоком уровне. С одной стороны, ее восторженное одобрение порадовало Славика, поскольку похвалами, сказать по правде, она особенно не баловала его, но с другой стороны (а как иначе), и в этом деле была закавыка, ее милая болтовня была в той или иной мере следствием затухающей эйфории, а при таких обстоятельствах ему никогда точно не удавалось определить, что она думает в действительности и что ей лишь кажется, что она действительно думает, иными словами, выражаясь просто и понятно: любовное наслаждение и опьянение приводили ее в особое состояние, называемое pseudologia phantastica,[3] при котором, как всем известно, субъект перестает отличать правду от вымысла и прибегает к обманам bona fide, то бишь — без злого умысла, как, например, ребенок, похваляющийся тем, что дома у него полно разных разностей, что он был там-то и там-то, делал то-то и то-то, сочиняет истории, которых вовсе не было, но их при этом уснащает весьма убедительными деталями и подробностями — вот почему при оценке таких излияний следует быть крайне осторожным (особенно, если они касаются сексуальных отклонений), и в то же время (а как иначе) подобные словесные проявления нельзя не принимать в расчет.

Очевидно, Славик осознавал подстерегающие опасности, и если все же внял Гелениным доводам, то действовал, в основном, под нажимом объективных обстоятельств; поразмыслив немного, он пришел к выводу, что предложение, которое она выдвинула, сейчас наиболее приемлемое из всех возможных. Геленина сестра Катарина вела — в отличие от Гелены — нормальную семейную жизнь (такой же катастрофически моногамный тип, как и ты, камрад). Но что, пожалуй, в еще большей степени подвигло его согласиться — это уверенность, что Катарина наверняка не позволит Гелене никаких возлияний, которым он едва ли мог воспрепятствовать, если бы она, вопреки своему решению напрочь изменить привычный образ жизни, все-таки не устояла перед соблазном.

Кто знает, может, ребенок наконец принесет ей «успокоение души», подумал он, глядя на узкий цилиндрический предмет с белой крышкой, в котором содержался лак для волос. Возле него стоял. IGORA ROYAL, который — по словам Гелены — при всех прочих качествах обладал еще и необыкновенными косметическими возможностями, но пошли дальше, уважаемые, смотр продолжается: PALETTE COLOR SET, TAFT GRÜN, LADY CREAM DERMACOL, RALAT VITAL — ах да, это средство позволяет легко расчесывать волосы после мытья. Сколько раз он наблюдал, как она тщательно и упорно втирала его в волосы… а вот — VIONEL SPRAY с ароматом ROSÉ для интимных потребностей женщины, который самым современным образом решает проблему повседневной гигиены и незаменим прежде всего в период месячных, при повышенной нервной возбудимости, в жаркую погоду и так далее… А это GEROVITAL FACE EMULSION… Тьфу ты черт, звонит телефон, как раз когда мы дошли до граненого пластмассового флакончика FABULON ARC TONIC. На основании его мелкими буквами напечатаны слова на языке, который не знаю:…ZSÍROS ÉS NORMÁL BÖRRE…[4] это могла бы перевести наша уборщица Амалия Кедрова, да, уважаемые, вот такие мы фон-бароны, даже уборщицу можем позволить себе, хотя нынче принято говорить не «уборщица», а «помощница по хозяйству», к черту, пускай звонят, по крайней мере еще минуту побуду в ванной, я ведь еще не успел и позавтракать, в этом граненом «фабулоне» наверняка что-то сногсшибательное, по цвету не отличишь от виски… туда-растуда твою птичку, надеюсь, Гелена не начала заниматься такими фокусами, с нее станет, в последний раз я случайно обнаружил в бутылке, которая, судя по этикетке, должна была содержать уксус, триста граммов отечественного рома, черт дери, этот телефон, похоже, не собирается заткнуться…

Петер Славик прошел из ванной в гостиную, поднял телефонную трубку, и с этого момента начался его день, который, как и обычно, обещал быть уже с самого утра полным нервного напряжения.

Как оказалось, на другом конце провода был его монтажер, который не замедлил сообщить ему, что по приказу «высших инстанций», вступающему в силу незамедлительно, то есть уже с сегодняшнего дня, он не является членом съемочной группы Славика. К нему, по его словам, пришла этакая молодая герлуха — ни спереди, ни сзади — и объяснила ему, что поступает на его место. Петрушка, очевидно более всего раздосадованный тем, что с ним ведутся переговоры на таком низком уровне («ну пришел бы и сказал мне это директор, это еще куда ни шло, я б еще поразмыслил»), перед девицей особо не расшаркивался. Когда она, бедняжка, не на шутку перепуганная, призналась, что вся ее предыдущая практика сводилась к монтированию репортерских снимков, Петрушка, прежде чем — как он выразился — вежливо и пристойно выдворить ее из своей квартиры, посоветовал ей не без доли своего знаменитого юмора: «С вашей практикой, барышня, вы можете разве что резать материю на трусики». На его беду оказалось, что упомянутая девица не какая-то там «герлуха», а племянница замдиректора Карола Регоры. Она же сгоряча пошла и нажаловалась своему дядюшке на этого хама Петрушку, в результате чего возник серьезный дисциплинарный проступок, и взбешенный замдиректора теперь уже требовал не перевода Петрушки в другую телевизионную группу, а настаивал на срочном, строгом и примерном взыскании, иными словами — закончил монтажер свое экспозе, — «как видите, пан режиссер, хреново все получилось».

— Пан Петрушка, выпейте рюмку водки и не паникуйте, — сказал Славик спокойно и невольно улыбнулся, когда тот выпалил:

— Я уж три хлопнул, черт бы все побрал!

— Тогда хлопните еще одну, но больше ни капли. К трем часам вы должны быть трезвы как стеклышко.

— Ну уж извините, я хоть раз приходил на съемку подвыпившим? — ударился в амбицию Петрушка, но тут же следом удовлетворенно засмеялся: — Значит, все в порядке, да? Будем продолжать всем чертям назло, так, что ли? Я знал, что вы все уладите, пан режиссер. Но все-таки намыльте ему холку, этому чинуше, он что, голливудский бог, чтоб ни в грош не ставить старого Петрушку. Мать его так, ведь я был монтажером уже тогда, когда он еще телевизор от аквариума не мог отличить…

Петрушка метал громы и молнии; он работал на телевидении уже двадцать лет, и его воспоминания могли бы затянуться еще на несколько часов кряду, поэтому Славик снова заверил его, что они будут работать точно по графику, и повесил трубку.

Сегодня в его распоряжении телестудия была от 15.00 до 18.00, да и потом, поскольку исполнитель главной роли не был занят в вечернем спектакле, они могли продолжить съемки вплоть до полуночи; это было на редкость удачным стечением обстоятельств, и потому столь неожиданно возникшие осложнения с Петрушкой изрядно попортили ему кровь. А ведь он должен сохранять видимость спокойствия и несокрушимой самоуверенности. Чем дольше он занимался своим делом, при котором ему приходилось постоянно улаживать множество непредвиденных конфликтов и псевдоконфликтов, тем больше он убеждался, что самое легкое в его профессии — собственно творческая работа; чтобы вообще подступиться к ней, прежде всего надо было заставить себя относиться терпимо ко всем этим неизбежным каверзам. Как человек, призванный сплотить определенную группку людей и руководить ею, он вскоре понял, что для этого требуется: энергия, настойчивость, целеустремленность, крепкие нервы, но и неизбежная доза твердости, понял и то, что подчас не обойтись ему и без блефа. Звонок Петрушки взбудоражил Славика, но уверенность, с которой тот надеялся, что ОН уладит дело, при всем том приятно пощекотала его самолюбие; ему льстила слава человека, на которого всегда можно положиться. И кроме того, весьма приятно было услышать о себе: это не какой-нибудь мозгляк, с каждым может по-людски поговорить, твердый, но симпатяга.

Нередко случалось, что даже люди, которых он почти совсем не знал, делились с ним своими самыми интимными переживаниями; его определенная отстраненность и холодная, сдержанная вежливость создавали впечатление, будто чужие проблемы его не только не занимают, но и нагоняют тоску. Но тем настоятельнее многие испытывали потребность преодолеть эту показную сдержанность Славика, словно для них жизненно необходимо было убедить его, что их заботы отнюдь не мелочны и несомненно заслуживают внимания. В самом деле, иные буквально навязывали ему свои проблемы, не подозревая, что именно к этому он и стремится; всегда, когда ему удавалась такая уловка, он испытывал явное удовлетворение; это походило на утоленную страсть энтомолога, заполучившего в свою коллекцию новый редкий экземпляр.

От каждого члена своей группы он требовал лишь безукоризненного исполнения предписанных обязанностей. К каждой съемке готовился вдумчиво и досконально — всегда детально разрабатывал композицию всех кадров, а главного оператора обязывал лишь четко руководить операторской бригадой и следить за идеальным освещением сцены, чем собственно низводил его — как, впрочем, и всех прочих членов группы — до уровня механического исполнителя своих указаний. Многим это не нравилось, но со временем ему таки удалось создать сравнительно постоянный коллектив из превосходных ремесленников, давно утративших прежние творческие помыслы.

Хотя он и снискал своей работой уважение и авторитет, положение его было не из самых завидных: он был подозрительно удачливым молодым человеком. Многим казалось, что все в этом мире удается ему слишком легко, что счастья у него больше, чем выпадает на долю других, что к нему плывут только хорошие карты, что вытягивает он одни только козыри — между нами, коллега, не кажется ли вам это несколько сомнительным? Кто знает, играет ли он честную игру, кто знает, не вытягивает ли он эти козыри из рукава или, может, ему кто-то подыгрывает, шу-шу-шу, что ни говори, в его-то годы человек не мог бы добиться такого положения, если бы за его спиной не стоял «всемизвестнокто», с таким дядюшкой можно, конечно, делать карьеру, нет, нет, чего там — память у нас не отшибло, мы еще не забыли, как на него свалилась режиссура, хотя квалификации у него для этого ой-ой как маловато, в самом деле, мы тоже не дураки, нечего нам очки втирать, конечно, спору нет, в общем-то он способный, ловкий малый, что говорить, ловкий во всех отношениях, и жена у него ловкая, хи-хи-хи, без нее ему бы туго пришлось, эта штучка своего не упустит, умеет вертеться, хи-хи-хи, особенно в постели, нас не проведешь…

Вся эта история с Петрушкой гроша ломаного не стоит, думал Славик, листая записную книжку, и существует лишь единственный способ, как ее уладить, — оружием самого крупного калибра, улыбнулся он, набирая номер замдиректора Регоры.

Когда на другом конце линии раздался знакомый голос, Славик сразу же взял строгий деловой тон:

— Я звоню по делу члена моей группы товарища Петрушки. Считаю, товарищ замдиректора, что вы превысили границы своих полномочий. Своими самочинными действиями вы нарушаете работу над инсценировкой, чем, по сути, срываете уже утвержденный производственный план. Думается, что ваши действия нельзя рассматривать иначе, как грубое злоупотребление должностным положением…

— Постойте! — У Регоры зашлось дыхание; официальный тон Славика, очевидно, огорошил его. — В чем, собственно, дело, товарищ режиссер? Я чего-то не пойму…

— Мне кажется, я достаточно ясно и внятно вам объяснил, товарищ замдиректора. Видимо, мне не остается ничего другого, как ознакомить с делом товарища Петрушки вышестоящие лица.

— С делом? — переспросил Регора недоуменно. — С каким делом? Вероятно, произошло какое-то недоразумение.

— Боюсь, что я вас не вполне понимаю, товарищ замдиректора. Что же получается: травля людей для вас всего лишь недоразумение?

Чуть помедлив, превозмогая злость и раздражение, Регора сказал:

— Я, правда, в толк не возьму, что вас так возмутило, товарищ режиссер… Это же сущая чепуха.

— По-вашему, чепуха? Ваша позиция меня действительно удивляет, товарищ замдиректора. Сдается, вы забываете, что вы ответственный руководящий работник социалистической организации, а не…

— Давайте кончим, товарищ режиссер! — прервал его Регора. — Спешу на аэродром. Видимо, меня неправильно информировали. У меня создалось впечатление, что эта передвижка происходит с вашего согласия… — Он дипломатично замолчал.

Славик смекнул: он дает мне шанс, было бы ошибкой не пойти на предложенный компромисс…

— И мне весьма огорчительно, что дело приняло такой неприятный оборот, — сказал он примирительно. И добавил: — Короче говоря, товарищ Петрушка и впредь остается членом моей съемочной группы. Я вас правильно понял?

Славик мог, конечно, воздержаться от этого уточнения, но не устоял перед соблазном — пусть Регора выскажется без обиняков.

Через секунду-другую он услышал уклончивую фразу такого содержания:

— Неясности необходимо прояснять.

— Я придерживаюсь того же мнения, — согласился Славик, довольно ухмыляясь. — Приятного полета, товарищ замдиректора.

— Спасибо, товарищ режиссер… Кстати, не хотите ли что-нибудь передать вашей жене? Я мог бы ее навестить. Она же в Праге, не правда ли?

Ну ясно, Каролко, тебе да не знать этого!

— Как всегда, вы потрясающе осведомлены, товарищ замдиректора. Благодарю за любезность, но завтра вечером она уже возвращается…

— Так скоро? — спросил Регора с наигранной наивностью и тут же добавил, с наслаждением смакуя каждое слово: — А я-то думал, в наркологической лечебнице пекутся о своих пациентах значительно дольше. — И прежде чем Славик собрался с силами ответить, Регора с довольным смешком повесил трубку.

С минуту Славик растерянно держал трубку в руке, не зная, смеяться ли ему или рвать и метать. В конце концов, баш на баш, рассудил он. Мы оба добились своего. Каждый получил, что хотел: я — Петрушку, а он позубоскалил на мой счет.

В отношениях между Славиком и замдиректора Регорой чувствовалась явная напряженность, но, по общему мнению, это был всего лишь отвлекающий маневр, оговоренный прием, рассчитанный на наивных идиотов — кто же попадется им на удочку, мы-то все знаем, нас не поймаешь на фуфу, коллеги.

Петер Славик окончил сценарный факультет Института музыкального и театрального искусства более или менее по необходимости — его не приняли на факультет кино и телевидения пражской Академии художеств. Но коль скоро он хотел стать режиссером (а он хотел), то ему не оставалось ничего другого, как терпеливо работать, учиться и ждать случая. Учиться, набираться опыта, но где и как? Конечно же, старым, опробованным способом — в съемочной группе. Он, естественно, с большей охотой работал бы на киностудии, но ему удалось зацепиться на телевидении: против ветру не надуешься, высказалась по этому поводу Гелена, знаток цитат, пословиц и поговорок. Четыре года он работал ассистентом режиссера, набирался опыта и ждал случая — и тот не преминул подвернуться. Конечно, он мог подвернуться и менее драматичным образом, но подвернуться все-таки должен был. Режиссера, которому он ассистировал, незадолго до начала съемки хватил инфаркт — нет, упаси бог, режиссер не умер, нет, и все же самым счастливым этот старт не назовешь: карьеру свою Славик построил на несчастье другого — и такие слышались разговорчики. Что он мог сказать на это? Как защититься? Он послушался совета «пострадавшего» режиссера Светского — э, плюнь на все, с дураками не спорят, зряшная трата времени и сил. То был отличный режиссер и умный человек. Славик понимал свое счастье — не такое уж это избитое сочетание — он многому научился у Светского и был ему за то благодарен; Светский дал ему возможность приобщиться к инсценировке на первых же порах, и Славику показалось совершенно логичным, что после этого злополучного инфаркта и по желанию самого же Светского завершить работу обязали его. В том-то и дело! И хотя он отснял всю инсценировку сам, все равно считал, что это лишь завершение работы, и признание (они получили главный приз на большом международном фестивале) воспринимал как успех Светского. Ложная скромность? Скорей объективная констатация: в скромности его вряд ли можно было когда-нибудь упрекнуть. Понятно, это вдохновило его, он убедился, что в какой-то степени овладел хотя бы основами ремесла, обрел уверенность в своих силах и даже почувствовал, что в будущем у него достанет способностей создавать и собственные вещи.

Кто был автором сплетни, ставшей причиной напряженных отношений Славика и замдиректора Регоры? Да так ли уж это важно? Сплетня, пожалуй, потому и есть сплетня, что автором ее является как бы не конкретное лицо, она рождается как бы коллективным подсознанием, благодаря чему и может стать всеобщим достоянием. Сплетни подобны стихийным бедствиям; можно ли кого-нибудь обвинить в землетрясении, кроме абстрактной Природы? Само собой, причины землетрясения существуют — наука знает о них, не правда ли? — как существует и причина достоверной информации: Славик получил режиссуру потому, что ему покровительствовал замдиректора Регора, а мы-то знаем, почему замдиректора Регора покровительствует ему, дело ясное — ведь жена Славика и Регора… Как? И вы не знаете, что они путаются? Охо-хо, уже долгие годы…

Итак, причина существовала, неправдоподобная, бессмысленная, но тем более благодатная — чем невероятнее причина, тем упорнее сплетня цепляется за жизнь. Гелена действительно была знакома с Регорой уже давно, как была знакома и со многими другими так называемыми сильными мира сего, с Регорой они были даже на «ты»; разве этого мало?! Так почему ж в таком случае не допустить, что они спят вместе? Возможно ли? Конечно, на этом свете все возможно!

Гелена, узнав об этом, была приятно польщена; смеялась довольно, сладко, будто он почесывал ее по животику. А Регора? Тот молча, с высоты своего величия улыбался, как-никак ниже его достоинства отрицать такую вопиющую бессмыслицу; особенно, если она цветет пышным цветом и без его усилий. Лишь по истечении времени, когда сплетне уже грозило забвение, когда родились сплетни новые, что ж, пришла пора оживить и ее, бедняжку, ведь она еще не совсем испустила дух — она просто затаилась. Ну, а как оживить ее? Да хотя бы тем, что ее опровергнуть! Замдиректора Регора вдруг, ни с того ни с сего, по прошествии полутора лет, опроверг на профсоюзном собрании ничем не оправданные пересуды, которые, к сожалению, все еще бытуют в определенных кругах и которые суть не что иное, как гнусные каверзные сплетни, подрывающие основы социалистической морали… все мы хорошо знаем, что товарищ Славик был назначен на должность режиссера по общеизвестным причинам, и правомерность этого назначения он более чем убедительно доказал успешной самостоятельной работой, и так далее и тому подобное, кто все это упомнит.

Это было смелое, веское, принципиальное и честное выступление — сплетня аж визжала от радости; а Славик был уверен, что Регора снова мило потешается — на его счет. Но мог ли он в чем-либо упрекнуть его? Пожалуй, лишь в бестактной неуместности опровержения — пусть даже с самыми лучшими намерениями.

Что оставалось Славику делать? Набить морду всякому, кто говорил, что Гелена путается с Регорой? Он окончательно выставил бы себя на посмешище, признав тем самым, что допускает такую возможность. Делать вид, что ему все до лампочки? Он подозревает, что это правда, поэтому и молчит, будто воды в рот набрал, вы же знаете, пан коллега, без ветра и лист не шелохнется, нет дыма без огня, хи-хи-хи, возможно…

ВОЗМОЖНО — вот оно, то самое злополучное словечко. Никакой уверенности, но сколько же этих возможностей! Унизительное бессилие, не за что уцепиться, нет той колючки, которую он мог бы вытащить из пятки, хотя болезненно ощущает, что в пятку что-то вонзилось. Подозрение, да, мучит его подозрение, он подозревает ее с тех пор, как знает, хотя — смешной парадокс — Гелена убеждена в обратном. Ты холоден, как мороженая селедка, ты б, наверно, и бровью не повел, затащи я даже чужого мужика в нашу постель! Она упрекала его именно в равнодушии! Знала б она, как ошибается! Если б догадывалась, как пожирает его ревность! А может, догадывается? Может, нарочно возбуждает в нем неуверенность? Хотя нет, людям надо доверять, не смеет же он думать, что она уж такая бестия. Нет! Ему удалось напрочь обмануть ее этой своей тяжко вымученной способностью самообладания. А что за этим скрывается? Страх быть осмеянным. Нет, он никогда не даст понять, никогда, ни при каких обстоятельствах, что страдает или — еще того хуже — ревнует. Ревность, как, впрочем, и всякую страсть, он считал проявлением инфантильности, романтической трухой, недостойной взрослого человека. Со страстями — то же, что с корью, говорил он. В детстве человеку трудно от нее уберечься, что ж, в конце концов, каждый возраст имеет право на свои болезни. Но корь у взрослого человека? Извините, это же по меньшей мере смешно: ревность — пошлая штуковина, проявление жалкой слабости — он что, какой-нибудь Отелло?

Наконец, он просто соблюдает договор; они же с самого начала договорились о независимости и взаимном доверии. Честный уговор, достойный: каждый должен уважать независимость другого, мы должны друг другу доверять. Туда-растуда твою птичку, до чего бы он теперь докатился, если б не доверял? До психушки, ей-богу!

Если б он не доверял Гелене, то непременно бы думал, что у нее любовники по всей республике. И какие любовники — одни тузы!

Гелена работала редактором культурной рубрики одного популярного иллюстрированного еженедельника. Писала об изобразительном искусстве, музыке, кино, театре, о литературе — обо всем; для этого она обладала наивысшей квалификацией — ни в чем, как положено, не разбиралась; кончила журфак. Фестивали, вернисажи, концерты, премьеры — специализировалась в основном на интервью. Гелена Барлова: гарантия остроумного, содержательного разговора. Она оставила свою девичью фамилию — общепринятая мода среди художников. Боже, со сколькими блистательными людьми из артистической братии она знакома! Со сколькими побеседовала! Со сколькими посидела за рюмочкой! Ограничивалась ли только этим? Полной уверенности у него отнюдь не было, хотя Гелена с огромным удовольствием намекала на всякое; она мастерски владеет искусством возбуждающего намека. А Славик? Он неистовствовал, ревновал, страдал, но, естественно, про себя; «улыбка на устах, но сердцем я устал»,[5] туда-растуда твою птичку. Тебя не интересует, чем мы занимались? — подкалывала она его. Наверное, ты интервьюировала, пожимал он плечами. Это твоя профессия. Мы же договорились, правда? Я верю тебе. Знаю, случись что-то большее, ты бы мне сказала. А если б вы и переспали — вершина его мазохизма, — что из этого? Главное, что мы любим друг друга. Ах ты, моська, говори, кто она, я ей глаза выцарапаю, и она ревновала лишь шутки ради, это стало уже неким ритуалом. Но иногда ему казалось, что она не шутит; словно его равнодушие вызывало в ней опасения: не потому ли он такой, что у него действительно кто-то есть? Он позволяет себе кое-какие вольности, поэтому так легко и мне бы позволил. Но он ничего себе не позволял, придерживаясь писания: и как хотите, чтобы с вами поступали люди, так и вы поступайте с ними; по существу, он был верен ей; скорее из удобства, нежели из принципа: зачем излишне усложнять себе жизнь, когда все имеешь дома, да еще в превосходной упаковке — Гелена целиком устраивала его, а ему таки немало приходилось потрудиться, чтобы устраивать ее.

И еще была одна мука — ее пьянство, ах, черт бы побрал это пьянство, вот что высасывало из него кровь. Он зачастую думал, что мог бы простить ей любую измену, да, пусть лучше неверность — лишь бы не пила. Его просто воротило от ее пьянства. В подпитии она закатывала дикие сцены, даже вспоминать гадко. Он ничего не мог с собой поделать — пьяная, она вызывала в нем отвращение, презрение, ненависть, это оскорбляло его, унижало, более всего доказывало, что его отрешенность от всех страстей, состояние, к которому он долго и упорно стремился, так и осталось всего лишь благим желанием. А это порождало тревогу; когда-то он даже вообразить не мог, что сможет полюбить женщину, которую не уважает, и вдруг такое непотребство — он терял к ней уважение, но продолжал любить, и что еще хуже, причин, которые должны были бы убивать его любовь, становилось все больше, туда-растуда твою птичку, а любви не убавлялось. И уж самое скверное: этот явный признак духовного упадка не вызывал в нем растравы (это уже было тревожным сигналом), а вовсе наоборот. Славик был — непостижимо глупая штука — просто счастлив. Любовь и мечта о потомстве по временам сообща, в едином ритме, ударяли ему в голову. Ему даже казалось, что подчас он прямо-таки физически ощущает движение плода в своей утробе. Ну и что?! Если мать почти сразу после зачатия чувствует, что это чудо свершилось, почему же нечто подобное не может происходить и с отцом? Возможно, это какой-то атавизм, возможно, именно так природа и вознаграждает отцов, которые этого заслуживают, думал он весело, испытывая невообразимую гордость, словно основатель королевской династии.

Славик повел ноздрями; почуял запах яичницы, и из кухни донеслось слабое шипение газовой плиты, к которому вскоре добавилось бульканье кипящей воды.

— Бьюся об заклад, что вы ишшо не завтракали, пан режиссер, — сказала шепелявым голосом старая, сгорбленная женщина с впалым беззубым ртом и маленьким морщинистым лицом, на котором угрожающе торчал загнутый книзу острый нос; казалось, он торчал там только ради того, чтобы на нем могли держаться очки с невероятно толстыми стеклами. На старушке был закрытый передник, да еще бежевая шерстяная кофта, застегнутая на все пуговицы, хотя стояла такая жара, что Славику было тяжко даже в трусах. Наверняка обливается потом, бедняга; он припомнил, что Амалия Кедрова, не снимая, носит эту кофту с прошлого рождества, с тех пор как Гелена подарила ее, и с удивлением подумал: она носит кофту не потому, что ей холодно, скорей всего, это проявление благодарности, должно быть, хочет показать, как ценит наше внимание. Впрочем, что касается Амалии Кедровой, никогда и ни в чем нельзя быть уверенным, может, вовсе наоборот, может, носит она кофту как «укор», потому что чувствует себя униженной и оскорбленной.

— Опять вы нагишом, — сказала старушка, укоризненно глядя на его голую грудь, покрытую редкими волосками, между которыми сверкали мелкие капли пота. — А мой старик был волосатый, чисто обезьяна, — она обнажила десны, визгливо засмеялась, а потом строго, как старый капрал, приказала ему: — Ступайте, накиньте рубашку, не то, глядишь, чахотку подхватите!

Он было попробовал возразить, но, заметив ее хмурый взгляд, лишь робко пролепетал: «Жарища-то какая». — «Уж не напяливайте вы эту вашу срамную спецовку, Такой большой человек, а ходите нешто какой побродяжка…» — и раздраженно хлопнул дверью: уже по горло был сыт ее придирками. По договоренности она должна была «служить» у них три раза в неделю, но сейчас, когда Гелена была в отъезде, приходила почти каждый день, хотя ему-то казалось это совершенно излишним. Всю ее уборку — пропылесосить ковры, протереть мебель, помыть кухонную посуду — он бы играючи сделал за двадцать минут, в то время как старушенция копошилась с этим по меньшей мере два часа, а еще битый час варила и попивала кофе, причем своей болтовней только отнимала у него время. Впрочем, она и приходит сюда лишь бы поговорить, потому как дома скучает в одиночестве и жаждет, чтоб было хоть с кем посудачить, подумал он с неприязнью.

Когда однажды Гелена сказала ему, что наняла уборщицу, он вспыхнул от злобы. Не стыдно тебе перед этой измученной старухой? — орал он как сумасшедший. Если ты привыкла к таким барским замашкам, то на меня не рассчитывай! Отвратительно! Что и кому ты хочешь доказать? Типичные повадки нуворишей! Моя мать всю жизнь гнула спину, да, представь себе, одно время даже уборщицей работала! А теперь мне прикажешь нанимать уборщицу?

Но Гелена все перевернула с ног на голову. В конце концов оказалось, что уборщицу она наняла вовсе не для своего удобства, а это был, в сущности, с ее стороны благотворительный жест. Якобы та сама предложила ей свои услуги, поскольку на пенсию, которую получает, не так-то легко прожить, и потому эти его денежки еще как ей пригодятся. Он пытался объяснить, что речь идет не о деньгах, но Гелена вообще не дала ему договорить.

И кстати, да будет тебе известно, она убирается не только у нас, но и у всеми уважаемого товарища доцента Варади, и еще, кажется, в двух-трех домах. Так что будь любезен, заткнись, потому что в нормальной жизни ты ни черта не понимаешь. Жизнь — это нечто другое, чем когда ты расставляешь перед камерой своих размалеванных идиотов и приказываешь им пороть всякую чушь из своих кретинских сценариев, которые так успешно и на полном серьезе кропаешь. Иди ты, знаешь куда, а если уж тебя мучит совесть, так лучше накинь ей сотню или перестань снимать эту хреновину и начни делать что-нибудь путное, полезное. Ну отправь же наконец этих словацких графинь, княгинь и герцогинь на какую-нибудь фабрику или в коровник… Ну ладно, камрад, извини, ты же знаешь, я говорю это не то чтобы всерьез… я же знаю, что у тебя уже в печенках сидят все эти салонные штучки-дрючки, что ты с радостью занялся бы современностью… А со старухой Кедровой не умничай! Если тебя мучит совесть, что ты ее эксплуатируешь, успокойся и выбрось все из головы. Она прикидывается такой жалкой и несчастной, но даю голову на отсечение, что в матрасах у нее столько грошей, что тебе до смерти не выколотить. Ноет, ноет, а под сурдинку ржет над нами — раз они такие идиоты, пускай гонят монету. Вот такие дела, камрад…

Туда-растуда твою птичку, когда продираешься сквозь Геленину логику… мысли его прервало настойчивое на-званивание телефона.

— Это звонят милоспани,[6] — заглянула в дверь Кедрова. — По-быстрому оденьтеся, не разговаривать же вам с ними нагишом, они на это больно чувствительные.

Он натянул джинсы, несмотря на запреты старой Кедровой, для которой они были «срамной спецовкой, в какой ходют нешто побродяжки», и, хотя телефон без передыху названивал, спокойно стал рыться в шкафу в поисках рубашки.

Завороженно уставился на Геленино вечернее платье; оно было из шелковой парчи грязно-розового цвета, сшитое в романтическом стиле, с пышно собранными рукавами и сильно расклешенной юбкой. Купил он его из чистого озорства. Знал ее вкус и понимал, что она никогда это платье не наденет; просто хотел проверить, насколько серьезно она относится к своим принципам; самыми излюбленными ее словечками в ту пору были ПРИНЦИПИАЛЬНО и АБСОЛЮТНО.

Подарки, которыми мы хотим по-настоящему порадовать любимого человека, принципиально должны быть абсолютно бесполезными, утверждала она с обезоруживающей непосредственностью. Он до сих пор так и не разобрался, искренно ли она радовалась этому платью или просто изображала радость, чтобы оставаться верной своему принципу абсолютной бесполезности истинных подарков. Во всяком случае одно он знал точно — это платье она ни разу не надела.

Наконец он вытащил из шкафа легкую летнюю рубашку палево-красного цвета. Телефон продолжал упрямо названивать — это значило, что Кедрова была несомненно права: звонят «милоспани», как она называла его мать. Наверняка это мама, кто еще так долго торчал бы у телефона, если никто на звонок не отзывается. В этом названивании ему явственно чувствовалась материнская властная настойчивость, более того, возмущение: как это можно не поднимать трубку, когда звоню Я — Алжбета Славикова! Взглянув на часы, он утвердился в своем предположении: в это время мать отправлялась за покупками и никогда не забывала позвонить ему из телефонной будки рядом с магазином самообслуживания.

Он знал, что мать до сих пор не примирилась с его женитьбой, хотя в последнее время словно бы покорилась судьбе и впала в летаргию; или ее уже утомила многолетняя враждебность?

С первой минуты знакомства отношения между нею и Геленой странным образом усложнились.

Барлова? — спросила мать настороженно и чуть попятилась; словно уже одно это слово[7] вызвало в ней недоверие.

Да, Барлова. Гелена Барлова, повторила Гелена, недоуменно глядя на мать.

Странная фамилия.

Вам не нравится? Какая уж есть, я не виновата, Гелена рассмеялась, смех был спонтанный, заразительный, Славик присоединился. Но, увидев выражение материнского лица, виновато умолк. У матери был такой вид, будто их смех больно ранил ее, будто даже он, сын, потешается над ней, постыдно предает ее.

Извините, пани Славикова, сказала Гелена, видите ли, это слово действует на некоторых удручающе. Поэтому я смеялась.

Не понимаю. Какое слово?

Барла. Барлова, ответила Гелена и снова коротко, нервозно рассмеялась.

Положение ухудшалось, теперь мать и вправду обиделась. Гелена умолкла, опустила уголки губ, как-то горестно подернула плечами и закурила сигарету. Да, горестно, но почему-то получилось резко, раздражительно, злобно; будто мать действовала ей на нервы.

Много курите? — спросила мать, но это прозвучало скорей обвинением, нежели вопросом.

Достаточно, отрезала Гелена. Она покраснела и раздраженно добавила: А случается, и выпиваю. Вызывающе поглядела на мать: Что вам еще угодно узнать, товарищ следователь?

Мать резко дернулась всем телом, словно Гелена вонзила ей нож под ребра, у нее задрожали, посинели губы.

Черт побери, может, бросите дурака валять! Славик почувствовал, что пришло время вмешаться, дело принимало опасный оборот. Вы с ума посходили, что ли?

С минуту казалось, его слова подлили масла в огонь — похоже было, что ему удалось оскорбить обеих разом. Однако, нет, слава богу, должно быть каждая из них сказала себе: кто поумнее — уступит. Гелена что-то пробурчала — но прозвучало это примирительно, и мать подхватила этот тон: Пожалуй, я имею право спросить, — и сжала ладонью горло.

Непосредственный конфликт был предотвращен, и Славик надеялся, что наконец-то наступит прочный мир, но, как вскоре выяснилось, это было всего лишь короткое перемирие.

Вы, значит, решили пожениться? Мать честно пыталась преодолеть свою неприязнь, в подкраске вопроса звучало разве что укоризненное разочарование. Да он и не ожидал другого; нельзя же было надеяться, что она будет прыгать до потолка от радости, когда ее известят о том, что уже решено и подписано.

Сейчас самое время познакомиться с вашими родителями, Гелена, не так ли? Мать даже улыбнулась; и правда, она шла им навстречу. Славик с благодарностью погладил ее по волосам и легонько чмокнул в лоб. Положение явно улучшалось. А у него в сбросе был еще главный козырь — их общая судьба. Он делал ставку на эту минуту, тщательно, обдуманно, с полной отдачей своего режиссерского таланта подготавливая ее — это должна была быть деликатная, умеренно трогательная, но не сентиментальная сценка, которая навсегда бы сблизила обеих женщин. Но он просчитался. Упустил самый удобный момент, Гелена опередила его, весьма неудачно проявив самостоятельность.

К сожалению, не получится. Их уже нет в живых, сказала она и легкомысленно добавила: Даже я их как следует не узнала.

Про себя Славик отчаянно выкрикнул: УЖАСНО! Хотя ее признание и соответствовало истине, но, боже, какая манера! Она оскорбила его эстетический вкус. Так же нельзя — слова прозвучали бесчувственно, даже грубо. Он укоризненно поглядел ей в глаза: ты все портишь, зачем уж так? Но тут же увидел: она с трудом сдерживала слезы, отсюда и эта грубость; он осознал — макияж, рисовка, маска, она сама страшно расстроена.

Мать избавила его от опасений, серьезность Гелениного признания подействовала на нее вопреки тому, как оно было сделано. Мать подошла к ней и с естественным пониманием, не нуждавшимся в словах, положила на плечо ей руку. Ее лицо выражало все: сострадание, участие и главное — что его удивило — какое-то огромное облегчение. Да, странно; будто ей стало легче от того, что родители Гелены умерли, будто она ждала чего-то гораздо худшего.

Ты сказал ей? — спросила мать.

Он кивнул.

Мать легко обняла Гелену за плечи; они сели на диван. Да, точно так он это себе представлял, они должны были сблизиться.

Родители матери, Мартин Вавровский и Мария Галова, были родом из Тренчина. Мартин Вавровский, дед Славика, служил в пограничных таможенных частях, жили они в Молдаве над Бодвой. Отец не были плохим человеком, только вот с мадьярами никак не умели поладить, говорила мать о Славиковом деде. А кроме нас там были почти одни мадьяры. Но отец ничего не принимали всерьез. Уже и того хватало, что были словаком и таможенником, а еще вдобавок и красавцем-мужчиной. Очень нравились мадьяркам. Мама часто плакали. А становилось там все хуже и хуже. Когда в Германии объявился Гитлер, мадьяры куда как расхрабрились. Мама хотели, чтобы мы вернулись домой, в Словакию, а отец знай смеялись, куда, дескать, нам уезжать, мы и так в Словакии. Уезжать — говорили отец — нам негоже, потому как, если уедем, мадьяры порушат республику. Отец ничего не принимали всерьез, это была их самая большая ошибка. Однажды утром их принесли исколотых ножом. В аккурат шли от одной мадьярки. (Славик гордился своим дедом, мужественным словацким таможенником Мартином Вавровским, защищавшим единство республики на всех фронтах.) Мне тогда было десять лет. Потом мы с мамой вернулись в Тренчин, а год спустя мама умерли от чахотки. Мне было одиннадцать.

Да, судьба у них была общая, обе были сироты. И казалось, это их сближает; сидели они рядом, и мать спросила: Сколько вам было лет, Геленка? Мне было одиннадцать.

Вы уже об этом сказали.

Снова зазвучала дисгармония — говори они об одном в том же, но Геленин подход к данной теме был слишком строгим и деловым; словно по натуре она была недостаточно чуткой. Мать сказала примирительно: Может, мне было тяжелей, чем вам.

Может.

А как они умерли?

Славик сидел как на иголках. Мать непроизвольно затронула щекотливый вопрос. Гелена не любила об этом говорить, он и то не знал никаких подробностей. Умерли, вот и весь сказ, осадила она его однажды раздраженно. Какая разница, как они умерли. Терпеть не могу такие дурацкие вопросы. Он понимал ее — раз не хочет говорить, значит, есть на то основания — больше он ее и не спрашивал. Но с матерью дело обстояло иначе, он надеялся, что Гелена это поймет.

Не помню.

Мать с минуту удивленно на нее смотрела, все более и более тревожась.

Но вы все-таки должны знать, как они умерли? Вам никто об этом не рассказывал? Мать всю жизнь отличалась последовательностью.

Гелена дернула плечом, он знал: ничего хорошего этот жест не предвещает. И следом услыхал: Разве это важно?

Мать возмущенно приоткрыла рот: Как так?

Она не любит вспоминать об этом, попытался он спасти положение.

Не похоже было, чтобы его слова убедили мать, но после короткого колебания она все-таки снисходительно кивнула: Понятно.

А чуть помедлив, сочувственно спросила: Это было так тяжко? Да, она умела быть до невозможности последовательной, вот уж правда.

Геленины губы кривились в легкой усмешке; Славик в мгновение ока выпалил: Это случилось в войну.

Гелена ведь только и сказала ему: Умерли во время войны. А дядя меня удочерил. Вот и все.

Однако разве это объяснение?

Мать хочет знать, как они умерли, а не когда умерли. Он сказал это лишь для того, чтобы Гелена умолкла. Он с удовольствием влепил бы ей оплеуху — что же такое, не может с матерью нормально поговорить, разве не видит, как для нее это важно? А всё эти ее идиотские «принципы». Принципиально не хочет говорить об этом, и баста. Кретинка!

Во время войны? — спросила мать с печальной задумчивостью, а потом резонно заметила: Так, значит, вы на несколько лет старше Петера?

Он опешил, разговор неожиданно пошел по другому руслу.

Правильно. На четыре года.

Он не мог взять в толк, какую цель Гелена преследует. Нарочито стремится к раздору?

Спустя время, когда все уже более или менее утряслось, он тщетно пытался добиться от нее объяснения. Не знаю, я ничего не делала нарочно, просто ужасно разнервничалась, меня до черта злили ее вопросы, может, ты и прав, может, это было нормальное любопытство, но я ничего не могла с собой поделать, мне это казалось до черта унизительным, у нее какая-то противная манера расспрашивать, неприятно, конечно, просто не знаю, почему я так разнервничалась…

У матери уже лопалось терпение: Думаете, это хорошо? Когда женщина на четыре года старше?

Увидим.

Что ж это, на пробу? А не получится… так прощай семья?

Каждый брак — мероприятие рисковое, не правда ли? Никогда нельзя знать заранее, что получится.

Я знала. Когда выходила замуж, я знала, что всегда буду рядом с мужем. И в радости и в беде!

Она говорила правду. Но у него было такое ощущение, что обе они произносят верные слова, но каким-то неверным образом. Может, это из-за меня, пришло ему в голову. Может, я вношу какую-то нервозность, потому что сам не могу расслабиться, вдруг они лучше поймут друг друга, если оставлю их наедине.

Пойду приготовлю кофе, сказал он и пошел в кухню.

Ему так и не довелось узнать точно, что произошло между ними в его недолгое отсутствие. Каждая интерпретировала это по-своему, но результат оказался удручающий — началась война. И война была жестокой, безжалостной — не на жизнь, а на смерть. Как каждая гражданская война — ведь сражались друг против друга две бедные сироты.

Она убеждена, что я мало страдала, и не может мне этого простить. Ей кажется, что я незаслуженно была счастлива, что судьба несправедливо добра ко мне. По ее мнению, я не настоящая сирота, говорила Гелена с ядовитой иронией.

А мать: Она просто наглая, невоспитанная, заносчивая потаскуха, какой днем с огнем не сыщешь! Поверь мне, эта женщина погубит тебя.

Спору нет, Гелена была далеко не ангел, но мать с такой непримиримостью раздувала все ее действительные и мнимые недостатки, что это не могло кончиться иначе, чем кончилось — ненавистью. Она не умеет готовить, она крикливо одевается, она кокетничает с любым мужиком, курит, пьет, старше тебя, а главное, не забывай про этого прохиндея!

Прохиндеем мать называла Гелениного дядьку, удочерившего ее. Гуго Барла, выдающийся хирург, большой искусник, главным образом по части желчных пузырей. Гуго Барла — «золотые руки». Судя по слухам, которые ходили о его гениальных способностях, можно было полагать, что при операции он пользуется не скальпелем, а магией — будто на животе вместо шрама оставляет меты красоты. Неудивительно, что такая репутация неодолимо влекла к нему обладателей желчных камней; человек, который мог сказать о себе: меня оперировал доцент Барла, автоматически причислялся к сливкам братиславского общества. Живот с автографом доцента Барлы был не обычно разрезанный и зашитый живот, а живот стоимостью самое малое в пять тысяч крон; как если бы желчные пузыри, удаленные его золотыми руками, содержали не обыкновенные желчные камни, а настоящие самоцветы. Особняк с бассейном, дача, рубленая изба, фешенебельные курорты за границей и так далее и тому подобное, кто все это упомнит. Что он гребет обеими руками — было секретом полишинеля, но люди считали: Если на такую широкую ногу может жить какой-то там заведующий авторемонтной мастерской или средний мясник, то нельзя здесь не видеть существенной разницы — как-никак пан доцент спасает жизни, стало быть, нечего говорить о взятках, это всего лишь небольшое внимание, естественное выражение благодарности, каждый больной хочет быть уверенным, что попадет в надежные руки…

Но однажды доценту Барле так понравилось кататься на лыжах в швейцарских Альпах, что он решил остаться там навсегда. А уж чтобы не начинать карьеру на суровой чужбине без гроша в кармане, он ловко успел перевести в швейцарский банк так до конца и не подсчитанный капиталец; когда же на судебном процессе (естественно, в его отсутствие) вдруг выяснилось, что перед прощанием с родной стороной он успел распродать и всю свою недвижимость, решение о конфискации имущества осталось — как говорится — вне обязательства. За нанесенный ущерб девизному хозяйству и бегство из республики он, кажется, получил (условно) восемь лет.

В трогательно смешном противоречии с какой угодно логикой мать использовала это обстоятельство в качестве своего главного козыря. Как, ты хочешь жениться на женщине, чей дядя продал родину за тридцать сребреников? — для вящей убедительности она прибегла к оригинальной метафоре. Если сделаешь это, карьере твоей — крышка! Вобрав себе в голову, что женитьба на Гелене погубит сына, она решила спасти его, и эта возвышенная цель уже заранее освятила все средства. Она использовала любой довод, пусть даже самый бессмысленный. Не знаю, почему у меня должны быть неприятности из-за того, что ее дядька драпанул за границу, дразнил он мать, разве Гелена повинна в этом? Как раз напротив — Гелена яркий пример патриотизма, захоти, она уехала бы с ним, и если с такого конца взглянуть на вещи, ей вообще полагалось бы дать орден. Кстати сказать, многим людям — не исключая и его самого — приходила в голову мысль: почему она осталась? Что греха таить, находились и такие, кто считал ее чокнутой. Объяснение Гелены содержало несколько положений:

Во-первых: Чтоб не соскучиться. Столько потешной бредовины, как здесь, нигде не найдешь.

Во-вторых: Потому что я чувствовала, что встречу тебя, камрад. «Какая польза человеку, если он приобретет весь мир, а душе своей повредит».[8] Клево сказано, правда?

В-третьих: Потому что Гуго я ненавидела. Можешь себе представить? Женился на герлухе, которая на два года была моложе меня. Видел бы ты, как она едва в обморок не хлопалась, когда я ей говорила: Мамочка, скажите, пожалуйста, можно мне пойти пописать?

В-четвертых: Потому что здесь умерли мои родители.

Ну, ты удовлетворен? С тебя хватит?

Историю доцента Барлы мать изучила досконально, до мельчайших подробностей — она ведь тоже работала в системе здравоохранения и, кроме того, принадлежала к числу обладателей желчных камней, иными словами, была надежной поборницей магической операции. Иной раз он подшучивал над ней: Должно быть, ты терпеть не можешь этого прохиндея, в основном, по той причине, что он смылся прежде, чем избавил тебя от твоих самоцветов. Тебе обидно, правда? Одного не пойму — почему ты обвиняешь в этом Гелену? Знай она, что ты так жаждешь этой операции, она бы наверняка удержала его здесь. Ты же видишь, какая она великодушная, ни одна жертва, какую она могла бы принести на алтарь своей любимой свекрови, не показалась бы ей чрезмерной. Ты идиот, пожалела она его. Сокрушаюсь только о том, что моя драгоценная невестушка не исчезла вместе с этим прохиндеем. А потом еще подвела фундамент: И знаешь, почему она не улепетнула с ним? Потому что легкомысленная, безответственная особа — она даже не заметила, что этот прохиндей все распродал и оставил ее с голой задницей. И, конечно, она вынуждена была найти наивного, неискушенного лопуха, который мог бы ее обеспечить. Ну, понимаешь, какая это хитрая и расчетливая стерва? Любопытно, где вы будете жить?!

Тогда он и сам этого не знал, но теперь, спустя семь лет, набрался ума. И уже многое знал. Слушая, как сейчас беспрерывно названивает телефон, он знал, например, даже то, что Амалия Кедрова не поднимет трубку не только по той причине, что была немного глуховата и довольно часто использовала этот свой порок во благо себе (она слышала только то, что хотела услышать), но не поднимет ее главным образом потому, что в ней глубоко укоренилась мысль: без прямого указания «господ» она не вправе делать то, что выходит за пределы ее обязанностей помощницы по хозяйству (для нее это синоним слова «прислуга»).

Знаете, пан режиссер, я всю жись при всех режимах токмо служила, вспомнил он ее слова, глядя на верх шкафа, где под толстым слоем пыли покоилось восхитительное боа, рассыпавшееся от ветхости уже тогда, когда Гелена получила его от старой Кедровой в обмен на электрические щипцы для завивки волос. Менялися токмо господа, а я завсегда оставалася. Так оно, пан режиссер, господа менялися, а я завсегда туточки.

Телефон, наконец, замолк; слава богу. Сейчас у него не было ни желания, ни настроения беседовать с матерью; он наперед знал, о чем пойдет разговор — почему, мол, ко мне вчера не зашел, есть ли у тебя дома какая-нибудь еда, не начал ли ты снова курить, я тебе уже совсем не нужна, ты, что, думаешь, я не могла бы лучше приготовить и убрать, чем эта старая сова?

Ей нечем заняться, подумал он. Год назад она ушла на пенсию, и хотя до этого их отношения тоже складывались не лучшим образом, сейчас они стали во сто крат тяжелее. Она часто бывала не в духе, постоянно выискивала, к чему бы придраться, без конца находила повод к каким-то ничтожным конфликтам, затевала ссоры; будто стремилась избавиться от избытка энергии — а для ее возраста энергии у нее было более, чем достаточно. Мать работала ответственным референтом в секретариате дирекции одной медицинской организации (к точному обозначению своей должности она питала особую слабость), постоянно была на людях, вечно что-то устраивала, обеспечивала, организовывала и, когда вдруг обнаружила, что вполне заменима, потеряла почву под ногами. Озлобилась. Почувствовала себя оскорбленной, покинутой и одинокой, казалась себе локомотивом, загнанным в тупик. У нее сразу появилась уйма свободного времени — она не знала, куда девать себя. Стала приносить домой дипломные работы для перепечатки, купила даже какую-то вязальную машину и поступила на курсы машинной вязки, начала гораздо больше уделять внимания своей внешности, ходила чаще в кино, в театр, но все это было лишь слабым утешением в ее удручающем одиночестве и вовсе не заполняло жизни, не привносило в нее смысла. Пожалуй, спасением для нее мог бы стать какой-то мужчина. Со смерти отца прошло уже восемь лет, и — что поделаешь — кровь не вода. Но мысль, что мать действительно могла бы с кем-то сойтись, вызывала в нем брезгливость, казалась недостойной, просто кощунственной.

Он понимал ее, искренне жалел, но в его жалости и понимании не было места для чужого мужчины, которого — страшно подумать — еще пришлось бы называть ОТЦОМ. Когда Гелена наконец решила оставить ребенка, он воспрянул духом — это могло бы стать для матери выходом. Пожалуй, это ей и нужно, она именно этого жаждет, хотя из гордости и ложного представления о собственном достоинстве сама в этом никогда не признается. В первые минуты, когда он сообщил ей, что она станет бабушкой, ему показалось, что в своем расчете он не ошибся. Мать долго молча смотрела на него, бледная, дрожащая, словно пыталась преодолеть какое-то тяжелое душевное потрясение; глаза заволоклись слезами. Он горячо обнял ее, она приникла лицом к его плечу, всхлипывая точно счастливый ребенок, получивший под рождественскую елочку желанную игрушку. Он успокаивающе гладил ее по волосам и, переполняясь радостью, говорил себе: Наконец, наконец лед разбит, наконец она сбросила с себя панцирь. У него не было сомнений, что уж теперь она примирится с Геленой и внук внесет в ее душу мир и покой.

Боже, как он был наивен!

Она перестала плакать и с перекошенным от горя лицом сказала: Это ужасно! Неужели я и вправду такая старая? Ужасно, ужасно, повторяла она, а потом распалилась: Нет! Нет! Нет! — выкрикивала она, словно этим отрицанием хотела противостоять неумолимо текущему времени: Господи, если б хоть ребенок был не от этой потаскухи.

— Ну я так и знала, что вы опять напялите эту спецовку, — вывела его из задумчивости Амалия Кедрова, презрительно оглядывая его джинсы. — Я на вас дивуюся, такой знатный господин, столькими людями заправляете, а одеваетеся хуже некуда. Как вас другие могут уважить, коль сами себя уважить не можете. Что говорить, по одежке встречают, хотя какой бы ни был режим. Вот поешьте железа, — указала она на кухонный стол, где был приготовлен завтрак — шпинатный соус и яичница из трех яиц. — Знаю, ничего в нем хорошего нету, но железо вам теперича пользительно.

— Спасибо, пани Кедрова, — сказал он торопливо и, пересилив себя, начал есть. Уже при одном виде шпината, который Кедрова называла не иначе, как «железо», его затошнило. Но уж лучше съесть, а то от нее вообще не избавишься.

Амалия Кедрова, как и водится за старыми людьми, любила поговорить о том о сем пространно, обстоятельно, часто теряя нить разговора, перескакивая с предмета на предмет, но при этом была очень обидчивой, и если ей казалось, что человек, с которым она разговаривает, тяготится ею, надувалась и начинала брюзжать пуще прежнего. Славик не привык общаться с людьми в изысканной, деликатной манере, разговор с Кедровой обычно очень быстро приедался ему, и потому сейчас, желая поскорее закончить его, он сказал:

— Представляете, чтó сегодня ночью мне снилось? Будто у меня выпали все зубы.

Толкование снов было ее страстью, но для этого — как он знал — ей обычно нужен был сонник; память уже не служила ей настолько, чтобы она немедля могла вспомнить смысл всех снов, содержащих невероятное множество оттенков.

— И впрямь вам это снилось? — чуть погодя спросила она его недоверчиво.

— Правда, — подтвердил он с чистой совестью. Под утро он действительно пробудился от страшного сна, из которого запомнил одно: у него выпали все зубы.

— Гм. Зубы, зубы… — шамкала старуха, и на лице ее отражалась глубокая сосредоточенность. Немного помедлив, она вздохнула и покачала головой: — Надо глянуть в сонник. Пойду-ка шшас маленько приберусь, а то тута бог весть что… Когда Еленка приезжает из этой Праги?

— Завтра вечером, — ответил Славик. Если для Кедровой мать была «милоспани», Гелену она называла не иначе, как Еленка. Он напрасно ломал себе голову, почему она называет их именно так, но в конце концов, если ей так нравится… слава богу, отвязалась… вот она уже с пылесосом тащится в гостиную. Он, кисло поморщившись, отодвинул тарелку с недоеденным завтраком. Захотелось пива, чтобы перебить неприятный вкус шпината.

— Пани Кедрова, — закричал он, но тут же сообразил, что старуха его не слышит: кроме глухоты ей мешал еще и гул пылесоса. Он подошел к ней, она обернулась, только когда он коснулся ее плеча. — Пани Кедрова, — повторил он, но старушка указала пальцем на ухо и покачала головой. Славик нагнулся, выключил пылесос.

— Чего изволите, пан режиссер?

— Слетаю в «Смиховскую» пивка выпить. Если кто позвонит, скажите, пусть перезвонит, — он поглядел на часы, — примерно в одиннадцать, хорошо?

— Ага. Позвóните в одиннадцать, ладно.

— Нет, нет. Я не позвоню. Если мне позвонят, когда меня не будет, пусть перезвонят в одиннадцать. Понятно?

Кедрова призадумалась, потом кивнула:

— Ага. Воротитеся в одиннадцать. Будь сделано.

— Спасибо. — Он улыбнулся этому ее «будь сделано» и быстро ушел.

2

Стоило ему усесться в «Смиховской пивной» на свободное место, как к нему тотчас подкатил маленький, толстый мужчина лет пятидесяти с носом картошкой и круглой лысиной на макушке, блестевшей, как увеличенная во много раз пятикроновая монета. Это был его знакомый — доктор Бутор. Работал он в патологоанатомическом отделении, а проще сказать — в прозекторской, где занимался — как сам говорил — тем, что разымал на составные части покойников, отошедших в мир иной с помощью своих ближних. Иными словами, производил судебно-медицинские экспертизы. Сверх того, страстью всей его жизни было кино и телевидение. Поскольку ему не удалось осуществить голубую мечту молодости — пойти по стезе профессионального актера, — он компенсировал это хотя бы тем, что пристально следил за объявлениями о киноконкурсах. И терпение его в конце концов было вознаграждено: несколько раз он снимался в массовках. Узнав однажды, что человек, которого он встречает в «Смиховской пивной», — известный режиссер с телевидения Петер Славик, он счел это поистине перстом провидения и с той минуты стал его восторженным поклонником. В скором времени доктор Бутор даже убедил Славика, что его внешность на девяносто процентов гарантирует успех телевизионной постановки: ведь зрителям уже до черта надоели профессиональные актеры, которые своими наскучившими физиономиями разве что отравляют трудящимся вечера у телеэкранов. Славик — отчасти для того, чтобы отвязаться от Бутора, но отчасти и потому, что в какой-то мере был согласен с ним, — уже раз-другой занял его в мелких, незатейливых эпизодах. Доктор Бутор появлялся на экране на несколько минут, главным образом в ролях извозчиков, кучеров фиакров, швейцаров, грузчиков или тюремных надзирателей.

Сегодня Бутор, по своему обыкновению, с места в карьер стал рассказывать о пикантном случае, с которым столкнулся в последний раз при исполнении своих профессиональных обязанностей.

— Анатомировали мы ребенка, так сказать, новорожденного, но, естественно, мертвого, — заржал он и отхлебнул пива. Отерев со рта пену, доверительно наклонился к Славику — тот неприязненно отодвинулся. — Одна бабенка, между нами, пан режиссер, чертова бестия… так, значит, чтоб не задерживать вас, знай твердила, что у нее был самопроизвольный выкидыш. Работала уборщицей в одном ночном заведении, — он подмигнул левым глазом и ухмыльнулся, как человек, которого на бога не возьмешь, — не трудно себе представить, что жила она не на одну зарплату. — Взмахом руки он заказал себе еще пива и продолжал: — И вот под утро, как только этот вертеп закрыли, — поднял указательный палец, — под утро, вообразите, чем это она там занималась всю ночь, уборщица, — взял у официанта бокал пива, одним глотком опорожнил его до половины, — да-с, чем это она там занималась всю ночь, — он снова заговорщически подмигнул, расстегнул рубашку до самого пупка, мятым, несвежим платком вытер пот со лба и могучей груди без единого волоска, и его обвислые соски затряслись, точно студень, в душившем его хохоте. От него так разило потом, что Славику начисто расхотелось пива. Он отодвинул бокал и поглядел на часы:

— Пожалуй, мне уже пора.

— Минуточку, пан режиссер, еще два слова, — вскинулся доктор Бутор и схватил его за локоть. — Короче, она утверждала, будто ребенок родился мертвым, вам понятно, понятно?

Славик с отвращением выдернул руку из жирных, красных пальцев Бутора; кретин, тупица, скотина, честил он про себя своего собеседника; с каким наслаждением он огрел бы его кружкой по башке.

— Так вот, значит, вскрытием установлено, что ребенок родился живым, понимаете, он дышал, это мы определили по легким, понимаете, легкие были полны воздуха, они занимали всю грудную полость.

Славика от отвращения стало подташнивать, лицо побледнело, обильно покрылось потом.

— Вы вроде как побледнели, пан режиссер, — доктор Бутор вперил в него удивленные, незабудково-голубые глазки, едва проглядывавшие на его одутловатом лице.

— Фу, тут страшная вонища, выйду на воздух, — сказал Славик и, опершись ладонью о доску стола, с трудом поднялся.

— Постойте, я помогу вам. — Бутор быстро прикончил пиво и неожиданно проворно и пружинисто для своего тучного тела вскочил со стула.

— Нет, нет, все уже в порядке, — воскликнул Славик. Одна мысль, что этот «мясник» может снова до него дотронуться, ужаснула его. Но Бутор все-таки не отступился: он подхватил Славика под руку и повел к выходу. И тот не только стерпел его прикосновение, но даже был ему благодарен: без помощи Бутора он едва ли сумел бы дойти до двери. Кружилась голова, тело взмокло от пота, и ему казалось, что слова доктора доносятся до него из какой-то бесконечной дали:

— Так вот, вскрытием установлено, что эта мерзавка…

— Заткнитесь наконец! — взревел Славик. Несколько раз он глубоко вздохнул; помогло. Головокружение прошло, бил озноб, лицо постепенно стало оживать.

— Извините, пан доктор… такого со мной еще не случалось, спасибо вам…

— Ну что вы, пожалуйста, — оборвал его Бутор. — Стоит ли об этом говорить. Мы же люди, как говорится, не так ли? Должны помогать друг другу. Знаете, как оно водится — когда ты мне, когда я тебе. — Он вдруг осекся, растерянно улыбнулся, словно бы понял, что своей добродушной беспечностью допустил бестактность. — Извините, пан режиссер, это ведь только так принято говорить: когда ты мне, когда я тебе, — я вовсе не собирался вам тыкать…

— Что? — спросил Славик недоумевающе.

— Ничего, — сказал Бутор и поспешно добавил: — Вам уже полегчало?

— Да, лучше. Право, вы помогли мне. — Посмотрел на часы: — Господи, я уже должен лететь!

— Да, работа не ждет. А что теперь снимаете, разрешите спросить?

— Один рассказ Бальзака.

Лицо доктора Бутора засветилось уважением и восторгом.

— Значит, французы. Что ж, буду с нетерпением ждать. Вот это народ, правда? Культура… — Он презрительно махнул рукой. — Куда нам с ними тягаться! Н-да, хотя лично я предпочитаю англичан. Господи помилуй, такая глыба Шекспир… — Доктор Бутор благоговейно помолчал, а потом признательно покивал головой: — Скольких людей он поубивал за одно только представление…

Славик рассмеялся — восторг доктора Бутора перед Шекспиром показался ему невероятно забавным. Шекспир убивал, Бутор вскрывал убитых — определенным образом они были людьми одного цеха. Славик подметил, что его смех явно задел доктора, но сдержаться не мог. Вспомнил даже, что доктор Бутор в период своих гастролей на телевидении с наслаждением выступал в ролях тюремных надзирателей, чем его почтение к Шекспиру приобретало еще большие масштабы: убивающий Шекспир не только поставлял ему жертвы на анатомический стол, но и убийц, необходимых ему для художественного перевоплощения в образ тюремного надзирателя.

— Вижу, вам действительно лучше, — подчеркнул Бутор угрюмо и погладил влажную лысину. — Я, ей-богу, рад, потому что… — теперь уже и он стал смеяться: — Знаете ли, минуту назад, не сердитесь, но минуту назад там, в помещении, вид у вас был абсолютно как у беременной женщины, когда ей становится дурно. — Брюхо, нависавшее над затянутым ремешком, задрожало от бурного гогота.

Вот и ешь на здоровье, он отплатил мне с лихвой, подумал Славик, но без всякой неприязни. Он всегда любил людей с чувством юмора, и хотя юмор доктора Бутора несколько отдавал патологией, отвращение и омерзение, которые испытывал к нему в пивной, прошли. В целом, это вполне симпатичный и забавный малый, любящий свою работу; наверняка вечером в постели он и жене своей рассказывает о том, какой «пикантный случай» был у него нынче на анатомическом столе. Так всегда получается, когда человек становится рабом своей профессии. По сути, мы родственные души, я тоже в постели не говорю ни о чем другом, кроме съемок. Сколько раз Гелена из себя выходила: Тебе бы жениться на камере, а не на мне.

Расстались они, дружески пожав друг другу руки, причем Славик пообещал доктору Бутору, который был на верху блаженства, что непременно поимеет его в виду и при первом же подходящем случае займет в каком-нибудь эпизодике. Жировые припухлости на лице доктора Бутора расползлись в благодарственной улыбке:

— Спасибо, пан режиссер, вы чрезвычайно любезны, право. А насчет гонорара не беспокойтесь. Я для вас и за одно спасибо сделаю все что угодно. — И чуть помедлив, чтоб уж вовсе облегчить Славику задачу, скромно добавил: — А не случится там роли надзирателя, я с удовольствием сыграю даже какого-нибудь английского лорда. Представьте себе, я вот недавно видел в газете фотографию того парня… ну как бишь его зовут… председателя олимпийского комитета, или что-то вроде того…

— Ясно, — Славик хлопнул себя по лбу, — лорд Килланин.[9]

Доктор Бутор радостно закивал:

— Да, да, именно лорд Килланин! Представляете, пан режиссер, мало сказать — здорово смахивает. Ни дать ни взять — двойняшки. И моя жена подтвердила, а уж это кое-что значит. Так что… понимаете, если понадобится, я со всей охотой! И не бойтесь, пан режиссер, вы не пожалеете, я в таких делах знаю толк.

— Кажется, я не вполне понимаю вас, — сказал Славик, с трудом подавляя смех. Тьфу, черт, от этого малого рехнуться можно. Не только отказывается от гонорара, но, похоже, не прочь даже заплатить мне. Правда, тут же он понял, что у доктора Бутора и в мыслях не было ничего такого низменного, вроде денег.

— Короче, пан режиссер, если бы вам или вашей супруге, кстати, передайте ей самый нижайший поклон, понимаете, если вам понадобятся мои услуги, я всегда в вашем распоряжении. До свидания, пан режиссер, очень было приятно.

Доктор Бутор правой рукой приподнял воображаемый цилиндр, довольно похлопал себя по большущему, налитому пивом животу и, семеня короткими, жирными ножками, с достоинством удалился.

Ну, клянусь богом, он и впрямь жаждет меня крупно отблагодарить. Его услуги! В своей благодарности он с удовольствием вскрыл бы меня живьем. Паршивец экий, опять ты мне нос натянул. Не без любопытства глядел он вслед удалявшейся фигуре — широкая спина с влажными, темными пятнами на пропотевшей рубахе. Походка доктора Бутора, как и изысканная манера, с какой он то и дело снисходительным кивком головы кланялся знакомцам по пивной, воочию свидетельствовали о том, что он уже целиком перевоплотился в образ английского лорда, родившегося по чистому недоразумению в Словакии, на миявских выселках.

Искренне ценю ваше предложение, лорд Килланин, но надеюсь, что даже после смерти не буду нуждаться в ваших услугах.

3

В четверть первого пополуночи Петер Славик вышел из высотного здания телевизионного центра в Млинской долине и направился к поджидавшей его машине в сопровождении главного оператора Франтишека Шалаги и пожилого, приятного на вид господина, исполнителя главной роли в телеспектакле, который ставил. Пожилой господин, невзирая на то, что был недалек от шестидесяти, определенно выглядел на несколько месяцев моложе, о чем был несомненно осведомлен и чем гордился с явным самолюбованием, которое, как ни странно, не было лишено определенной привлекательности.

— Настоящий ад, от такой жарищи нашему брату и офонареть недолго, — проворчал паренек с редким пушком на подбородке и челюстях и небрежным движением головы откинул с лица длинные жирные волосы. Он был в потертых джинсах и батиков ой майке, по которой расходились концентрические круги самых радужных цветов. — Знаете, как в том анекдоте…

— Заблуждаешься, мальчик. Сбросил бы ты шерсть и маленько укоротил свою зачуханную солому, тебе бы враз стало прохладней, — устало перебил его Шалага; с той поры, как полгода назад умерла его жена от воспаления мозга, он потерял не только волосы, но и всякое чувство юмора.

— И то правда, у вас серое вещество определенно не сопреет, — резко отрубил парень, садясь за руль; он язвительно засмеялся и нагло посмотрел на голый череп главного оператора.

— Кончай треп и давай жми, хоть бы до утра добраться до постели, — прикрикнул на него Славик.

— Молодой человек, попарились бы вы столько часов в этой сауне, что зовется телевизионной студией, так вам бы показалось, что вы сейчас где-то на Аляске, а не в Братиславе, — высказался со снисходительной улыбкой исполнитель главной роли, которого все называли маэстро Антошка, и вытер надушенным платком вспотевший лоб и шею. — Просто сверх человеческих сил работать в таких условиях. Как вы полагаете, пан режиссер? И вдобавок в парике. В самом деле, непонятно, каким образом у меня еще не выпали все волосы! — Он обратился к Шалаге: — Кстати, сколько люксов у этих рефлекторов?

Шалага вообще не откликнулся на его вопрос, а Славик был слишком утомлен, чтобы ответить: впрочем, он знал, что их молчание вовсе не обидит маэстро Антошку, поскольку никакого ответа он, по сути, не ждал и говорил лишь из врожденной привычки смягчать накаленную обстановку, но главным образом потому, что любил слушать свой сочный баритон.

— Эй, уважаемые, не найдется ли у вас места для одной одинокой женщины? — донесся до них писклявый голос, и к машине кинулась, яростно размахивая сумкой, ассистентка режиссера — маленькая плоскогрудая женщина в кудрявом парике.

— Господи, от этой чудилы спасу нет, — заворчал водитель и быстро включил мотор.

— Опомнись! — воскликнул Славик. И добавил уже холодно, сдержанно: — Дружище, ты бы малость поумерил свой пыл.

— Прошу пардону, — торопливо сказал водитель и притормозил. — Я не знал, что нашему брату и пошутить не велено.

— Спасибо, я уж было испугалась, что отсюда придется пешком топать, — с одышкой говорила женщина, усаживаясь на заднее сидение.

— Ну что вы, для прекрасной дамы место всегда найдется, — добродушно улыбнулся маэстро Антошка.

Главный оператор с тихим вздохом протиснулся в угол, водитель недоуменно покачал головой, да и Славик с любопытством поглядел на своего ведущего актера, словно хотел убедиться, действительно ли тот держится такого мнения. Назвать его ассистентку прекрасной дамой представилось ему верхом ядовитой иронии. Но на округлом, чисто выбритом лице маэстро Антошки сияла, как всегда, спокойная, мягкая улыбка, и Славик невольно устыдился, что в нем даже на миг мелькнуло столь неуместное подозрение.

— Надеюсь, могу, наконец, отчалить, — пробурчал водитель и, не ожидая ответа, резко нажал на стартер.

— Молодой человек, помните, тише едешь, дальше будешь, — отозвался маэстро Антошка; в его голосе прозвучал легкий упрек. Затем он с достоинством положил руки на колени и умолк, словно, высказав эту оригинальную жизненную сентенцию, выполнил свой гражданский долг и теперь может спокойно отдаться дреме.

Несмотря на опущенные стекла и приятный освежающий сквозняк, сидевшими в машине овладело усталое отупление; на всех тяжело навалилась душная, клейкая жара. Славик вытащил из коробки «спартину», но в тот момент, когда хотел зажечь ее, встретился с умоляющим взглядом маэстро Антошки и, извинившись, сунул сигарету за левое ухо, а спичку зажал между зубами. Маэстро Антошка благодарно улыбнулся ему и снова закрыл глаза.

— Кого выбросить первым? — спросил водитель. — Сперва едем к вам, пан режиссер?

— Нет, нет, давай по порядку, как тебе удобней, — ответил Славик; он тщательно сохранял за собой репутацию режиссера, который только на съемках проявляет твердую волю, а во всех других случаях не пользуется никакими привилегиями.

— Опять предстоит смотровой объезд всей Братиславы, — проворчал водитель. — Начнем с Дубравки, или как, товарищ Шалага? — Он кинул вопросительный взгляд на главного оператора, но тот упрямо молчал; высказывание о его голом черепе, по-видимому, задело его больше, чем он мог предположить. Водитель лишь пожал плечами и свернул на дорогу к Дубравке.

— Вчера мне приснился дичайший сон, — неожиданно подал голос маэстро Антошка. — Красный свет, да-да, я все время видел красный свет, словно у меня началась мания преследования… камеры… они меня преследовали, точно какие-то налитые кровью глаза… мне чудилось, что я попал в засаду камер и микрофонов… все время меня подстерегали красные огни, чрезвычайно идиотское ощущение… жертва камер и микрофонов, черт знает, то ли это просто жара несусветная, то ли взвинченные нервы… Неужто мания преследования? Чрезвычайно идиотское ощущение… — закончил он свою тираду, и снова раздалось его спокойное, ровное дыхание.

Славик и Шалага, несколько оживившись, переглянулись; неожиданный едва внятный монолог маэстро Антошки чуть разрядил мрачную атмосферу.

В конце концов, сегодня все шло вполне прилично, подумал Славик. Он вспомнил, как звуковик выдергивал из сценария одну страницу за другой и отбрасывал их — безошибочный признак того, что работа у них идет как по маслу. Монтажер Петрушка, самый острый на язык среди членов группы, по-своему выражал ему благодарность за то, что сегодня утром он вытащил его «из этой лажи»: он почти не раскрывал рта, чтобы защититься от непрерывных и явно несправедливых попреков режиссера Славика, директор картины большую часть времени просидела по своему обыкновению за чашкой кофе и вязанием свитера, девица Лапшанская изливалась в комплиментах маэстро Антошке, который буквально каждую минуту — если не надо было торчать перед «кровавыми глазами камер», возбуждающих у него манию преследования, — использовал для короткой дремы и с добродушной улыбкой объяснял свою слабость язвительному помощнику режиссера («мы здесь не в ясельках, маэстро Антошка») так: «Сон, дорогой пан Шпирко, сон — самая главная вещь на свете, попомните мои слова, когда «скорая» будет отвозить вас с безнадежным инфарктом миокарда», — короче, все было как обычно, вполне нормально, им удалось выполнить временной график, и ничто, пожалуй, не могло нарушить его. Однако Славика — пусть он внешне и не выказывал этого — уже длительное время тяготила и беспокоила именно эта «нормальность», именно то, что все происходит «как обычно». Он сознавал, что постепенно, но определенно превращается в обыкновенного, опытного, удачливого ремесленника, и в душе опасался, что в недалеком будущем и он станет походить на членов своей группы: привыкнет, как и они, к прилично оплачиваемому удобному положению и утратит все свои творческие помыслы.

Да, начинает попахивать чудовищной стерильностью, пришло время на что-то решиться, чтобы вырваться из этого заколдованного круга.

Он снимал исключительно инсценировки литературных произведений, а пришел он к этому, как слепая курица к зерну. Вот ведь незадача: с режиссером Светским случился инфаркт как раз при съемке инсценировки. Таким образом, первая вещь, которую Славик сделал, случайно оказалась инсценировкой, она удалась ему (возможно, тоже по чистой случайности), и потому теперь он «воскрешает» мертвые буквы и исподволь, но бесспорно теряет связь с живой, конкретной реальностью, хотя именно эта возможность, возможность запечатлеть жизнь in flagranti,[10] непосредственно, улучив минуту, схватить самую что ни на есть трепещущую современность и людей, живущих здесь и сейчас, прежде всего и привлекала его в кино. Он сравнивал себя с актером, которому удалось успешно выступить в определенной роли, а потом — хоть тресни — тщетно он станет уверять, что способен сыграть ту или иную роль, что по характеру он другой, что, собственно, произошла ошибка, что представление, которое о нем сложилось, напрочь ложное, — его образ уже окончательно завершен, обрамлен, и любую попытку выйти за пределы этой рамы общественность покарает потерей симпатии, непониманием и отчужденностью. С какой стати он вздумал нас тревожить, нам же этот образ так нравится! Что делать? Приспособиться, отречься от самого себя и спокойно почивать на лаврах или остаться самим собой, выйти из привычных рамок и поставить все на карту? А ну как потерпит фиаско, а ну как выяснится, что правы были они, а не он? Имеет ли он право на такой риск? Право? Да я просто должен это сделать! Неужто я избавился от «круга» на фабрике лишь затем, чтобы вертеться в новом кругу? Только бы не кончить мне, как тот блондинчик, усмехнулся Славик не без сарказма.

После окончания школы Славик не попал на режиссерский факультет пражской Академии и потому стал работать в Горном Лесковце, на небольшой обувной фабрике. Он обрезал подметки, блондинчик прибивал их. А конвейер двигался убивающе монотонно, непрерывно по кругу; спокон веку так все и называли его — «круг».

Будь проклято конвейерное производство, рождение современной цивилизации, закат культуры! С такими страстными, наивными возгласами он просыпался каждое утро, когда мучительный звон будильника напоминал ему об обязанностях.

Это были минуты, когда он наиболее полно ощущал всю сладость сна, но знал, что продолжить его невозможно. Тут же следом раздавался пронзительный крик матери: Вставай, опять поесть не успеешь!

Хорошо, хорошо, лепетал он.

Солнце еще не выкатилось из-за холмов, которые вырисовывались в пепельно-сером рассветном мареве сквозь ветви старого ореха, раскинувшегося у самого дома. На ковре, словно на бумаге в проявителе, обозначились очертания балконной двери и окон с обеих сторон, их контуры становились все четче. Заскрипели деревянные ступени: это мать поднимается наверх, тяжело, медленно, осторожно держась за перила. Она входит в мансарду, срывает с него одеяло. Его обдает внезапным холодом, и он раздраженно перевертывается на другой бок, глотая ругательства. И так каждое утро.

Хоть раз мог бы и сам встать, опять поесть не успеешь, сказала она.

Встаю.

Опять опоздаешь.

Скорей выгонят.

Следует обычная реакция матери — она молча поворачивается и злобно хлопает дверью; дребезжат стекла — звук лишь постепенно утихает. Он спускает ноги с кровати и по памяти тянется к ночному столику. Чирканье спичкой и первая затяжка дыма на голодный желудок. Кашель.

Опять куришь, злобный окрик матери снизу, из кухни. Лестница. Коридор. Из-за двери спальни, забранной матовым стеклом, доносится громкий храп. Отец еще спит. Пошел второй год, как он снова стал преподавать в школе. Предыдущие годы, с тех пор как вышел из тюрьмы, отец тоже работал на фабрике. Сейчас он может поспать на час дольше, к шести вставать ему не надо.

В кухне ударил в нос запах кофе. Он сморщился.

Доброе утро, сказал, будто сегодня они еще не виделись, и мать ответила: Доброе… Пододвинула ему чашку. Вот немного кофе, и пей побыстрее, скоро шесть.

Ты же знаешь, у меня все точно рассчитано, в шесть я в проходной.

Упаси бог прийти тебе хоть когда-нибудь на минуту раньше! Пойду возьму сала. А ты выпей кофе.

Ты же знаешь, утром не могу ничего горячего. Я попил воды.

Надо. Именно утром надо горячее. Язву желудка заработаешь. Сколько раз надо тебя просить, чтобы ты не курил натощак. Выпей кофе.

Нам что, прямо с утра перебраниваться? Ты отлично знаешь, что я не стану пить.

Мать хлопнула дверью. Он ухмыльнулся и включил радио. Раздались сигналы точного времени: без десяти минут шесть.

Он второпях взял со стола хлеб, завернутый в газету. В дверях столкнулся с матерью — она несла банку сала.

Уже нет времени, поспешил он сказать.

Подожди. Хоть по дороге съешь кусок хлеба.

Быстро, уже без десяти.

Быстро, быстро. Все только быстро. Не можешь пораньше встать? Она протянула ему намазанный хлеб.

Ну ладно, сказал успокаивающе и погладил мать по волосам.

При этом поразительном жесте нежности, казалось, на мгновенье все замерло, в воздухе застыла тишина, часы перестали тикать (или это была лишь доля секунды между отсчетом времени?). Мать растерянно улыбнулась. Ступай, хитрюга, она слегка похлопала его по щеке, опять не выпил кофе. Привет, сказал он уже за порогом.

Возле главного входа была затянутая сеткой дверь в проходную. Он по памяти нашел табличку со своим именем. Сунул ее в узкий зазор контрольных часов; измерив время, они выбили его мелкими циферками возле даты: приход 6.00. Низкорослый мужчина с чисто выбритым лошадиным лицом, в синей форме и фуражке, сдвинутой на затылок, раз-другой подбросил кобуру с револьвером и сказал: Опять последний. Круг уже пущен.

Черт его не возьмет, он кивнул, пробежал по зацементированному двору и вошел в здание. По пути в раздевалку стянул свитер и вытащил из брючного кармана ключ на колечке. Отомкнул шкаф, надел засаленный голубой халат.

Коротким коридором прошел в цех.

В уши ударил шум машин, смесь звуков различных оттенков, но их дисгармония создавала новую гармонию — созвучное монотонное гудение, в котором терялся всякий оттенок, всякая примета индивидуальности. Он шел по цеху, и с каждым шагом смягчалась напористость звука, его лицо, неприязненно сморщившееся вначале, постепенно обретало выражение равнодушия — свидетельство его акклиматизации, примирения, свидетельство метаморфозы — гул обернулся тишиной.

Он встал к обрезающему фрезеру, нажал кнопку. Прибавился еще один звук, высокий, вибрирующий, и этим начался его рабочий день: восемь часов он обрезал подошвы тупо, без единой мысли, автоматически брал с тележки на конвейере кожу, натянутую на деревянное копыто, дававшее возможность представить себе будущую форму башмака, проделывал необходимую операцию, опускал кожу обратно в тележку, брал следующую колодку и опять, и опять, иопятьиопятьиопять, тысяча двести пар, две тысячи четыреста кусков кожи, а круг беспрестанно равномерно двигался, восемь часов кряду, с пятнадцатиминутным перерывом, черт дери такую работу! Он не был особенно хватким — прошло немало времени, пока он наловчился нарабатывать впрок, чтоб на минуту-другую отскочить и сделать несколько затяжек.

Цибулёва Гита уже давно дразнила его. Рыжая, буйных пропорций женщина с вызывающими до непристойности округлостями, подчеркнутыми узким халатом, возбуждала в парнях похотливые желания — они не в силах были побороть в себе соблазн хоть раз за смену подойти и обжать ее. Она обрабатывала внутреннюю сторону подошвы — три раза проходилась по ней щеткой, смоченной в густом белом клею, и ее большие груди колыхались в том же ритме, в каком она мазала; работала она споро — одно заглядение! — бывало, и на пять тележек обгоняла других, а потом отдавалась художественно-образовательной деятельности: садилась на низкую табуретку и весь мир переставал для нее существовать — читала «Чахтицкую госпожу».[11] Ей было двадцать пять лет, она любила хлеб с салом и луком, Алжбету Батори и сосунков; он знал, что она дразнит его нарочно — всегда садилась так, чтобы глазами он спотыкался о ее раздвинутые ноги. Под распахнутым халатом, который задирался выше колен, виднелась тонкая розовая комбинация, а между зазывно открытыми ляжками, покрытыми нежным рыжим пушком, — кружевные трусики. Временами она поглядывала на него, а заметив, как он быстро и смущенно отворачивается, спокойно улыбалась и принимала еще более вызывающую позу. Из-за нее работа уже давно стала для него сущим адом. Она явно догадывалась о его побуждениях — проникнуть в тайну ее мощного, манящего тела… А уж потом — как ни верти — придется показать высокий класс работы, думал он с тревогой и делал вид, что рассматривает сложную структуру паутины под потолком.

Больше всего Славик подружился с блондинчиком. Он полюбил этого рыжего цыгана, который так мечтал о светлых волосах, что стал обесцвечивать свою густую черную гриву какой-то водичкой; волосы у него порыжели, и с тех пор все стали звать его «блондинчиком». Еще до фабрики цыган три года по вербовке работал на рудниках, но как только зашиб деньгу на мотоцикл, тут же смылся. Потом делал все, что ни подворачивалось, особенно любил скупать заячьи шкурки. На мотоцикле блондинчика они каждую субботу ездили по окружным деревням — на танцульки, домой возвращались в воскресенье утром, а после обеда играли в футбол: блондинчик — среднего защитника, Славик — центра нападения, и — как ни странно — чем больше в субботу хмелели, тем лучше в воскресенье играли.

Само собой, работа у конвейера, эта угнетающая прикованность к кругу, причиняла бродячей цыганской душе блондинчика нечеловеческие муки. Он, не переставая, твердил, что смотается с круга, но вот прошел уже год, а блондинчик ко всеобщему удивлению по-прежнему оставался на месте. А однажды доверительно открылся Славику: Увидишь, как я им нос наставлю. Спорим, переведут меня на другую работу. Что до меня, так грузчиком лучше всего. Я бы мог опять умотать, да мне нужна постоянная монета. У нас с Илонкой уже третий малец на подходе, думаю жениться на ней.

Ему выпало счастье; по злополучной случайности при рубке дров он отсек себе указательный палец, его сняли с конвейера, перевели на склад, и он стал работать грузчиком; человека счастливее его не было на свете! Сперва его многие жалели, а потом махнули рукой: цыган и впрямь трехнутый, потерял палец, а радуется, словно отхватил первый выигрыш в спортлото, шут его поймет!

— Стало быть, всей компании «спокойной ночи», — прервал воспоминания Славика вечно хриплый голос главного оператора.

— Как, я уже дома? — продрал глаза маэстро Антошка и с ужасом поглядел на высокие коробки панельных домов, стоявших впритык друг к другу; они обступали со всех сторон, молчаливо и равнодушно, как ночной кошмар страдающего клаустрофобией.

— До скорого, Ферко, — сказал Славик и, глядя на сгорбленную, изможденную фигуру Шалаги, на его потертый портфель, болтавшийся в правой руке, на его коричневый, на коленях и локтях вытянутый костюм (даже в самый невыносимый летний зной он не расставался с пиджаком), почувствовал острую жалость. Правда, тут же следом его захлестнула злость на архитекторов, спроектировавших эти жилые кварталы, более всего похожие на ловушки, в которые попали десять тысяч постыдно доверчивых его соотечественников. Главный оператор Франтишек Шалага работал как лошадь, без роздыху, снимал, снимал, брал все что ни попадя, гнал копейку и экономил — только бы уехать отсюда. Строил себе замечательный особняк под Славином, но вот полгода назад…

— Всего доброго, Петер, — ответил Шалага, направляясь походкой усталого, смирившегося с судьбой человека к одному из многочисленных одинаковых подъездов.

— Привет дочери! — крикнул Славик.

Шалага, не оглядываясь, тихо, почти неслышно сказал:

— Спасибо, обрадуется.

— Спокойной ночи, пан Шалага, — отозвался и водитель, и в голосе его уже не чувствовалось неприятной пижонской рисовки. — И простите, — добавил он, явно перемогая себя. — Я ничего такого не хотел, вы ж меня знаете…

— Да, я знаю, что ты осел, — сказал Шалага, на мгновенье обернулся, и на его лице, приобретшем в голубоватом свете неона какой-то особый мертвенный налет, промелькнуло подобие улыбки. — Покойной ночи, мадемуазель Лапшанская, — слегка кивнул он ассистентке. — Постарайтесь хорошо выспаться, завтра нас опять ждет адова работенка. Слава богу, в последний раз. — Теперь он уже окончательно повернулся, вытащил из кармана связку ключей, открыл подъезд и вошел в свою «ночлежку», как он называл трехкомнатную квартиру на седьмом этаже, где жил с дочерью. Дочь окончила гимназию, и ее приняли — «без блата, представляешь, Петер, без всякого блата» — в институт, где ей предстояло изучать нечто связанное с кибернетикой; Шалага считал это своей единственной удачей в жизни.

— Покойной ночи, пан Шалага, — ответила Лапшанская, скорей для себя — он уже не мог ее услышать: неторопливо поднявшись по освещенной лестнице к лифту на промежуточном этаже, вошел в него, и двери медленно, но с автоматической безотказностью закрылись за ним.

— Ну, господа, обитание в таком лабиринте во сто крат страшнее моего кошмарного сна… И это зовется родным очагом, — изумленно покачал головой маэстро Антошка.

Родной очаг… Славик вспомнил, как Шалага после похорон своей жены произнес: Знаешь, Петер, родной очаг, думается, просто состояние души, да, не что иное, как состояние души. Не будь я в этом убежден, я бы, верно, повесился.

— Милостивые господа, окружная езда по ночному Прешпорку[12] продолжается, — прервал водитель тягостную тишину. — Сейчас нас ждет удобная постелька в презентабельном районе маэстро Антошки.

— Мне кажется, вам полагалось бы выражаться о маэстро несколько учтивее, — попыталась выразить свое осуждение водителю тридцатипятилетняя старая дева Лапшанская; в сочный баритон маэстро уже долгие годы она была влюблена столь тайно, что, кроме Антошки, об этом знала вся телестудия.

Ответа она не удостоилась — у водителя и без того хватало забот: не так-то просто было вырулить из узких улочек, зажатых между панельными башнями. Маэстро Антошка уже снова отключился от мира, а Славику, обливавшемуся потом до такой степени, что к спине мерзко липла рубашка, всякий разговор казался напрасной тратой энергии, которой у него после нынешнего дня на ринге осталось всего ничего.

— Завтра вернется ваша супруга, правда же, пан режиссер? — подала голос Лапшанская. — Вы, должно быть, не дождетесь? Наверное, мужчина без женщины чувствует себя… не очень хорошо, правда?

— Во всяком случае лучше, чем женщина без мужчины, — загоготал водитель и тут же с ходу на полной скорости крутанул руль, пытаясь не сшибить парня, который нетвердым шагом перебирался на другую сторону дороги.

— У, ты, запойная рожа, иди топись, если обязательно решил скопытиться, а не лезь ко мне под колеса. Пащенок чертов, я чуть не врезался в бистро.

Девица Лапшанская отчаянно завизжала — внезапно пережитый страх за свою жизнь вызвал в ней, видимо, такой сильный шок, что она даже не отреагировала на оскорбительную шутку, которой водитель намекнул на ее стародевичество.

— Не разваливайся, дорогая, не то свалюсь с постели, — вежливо пробурчал маэстро Антошка и скромно забился в угол.

— Мадемуазель Лапшанская, если не ошибаюсь, где-то в седьмом часу звонила моя мать. Вы говорили с ней или помреж?

В голосе ассистентки зазвучали оборонительные нотки:

— Я, пан режиссер, но вы сами меня послали к телефону, вы были заняты, а как раз…

— И что она хотела? — оборвал он ее.

Лапшанская глубоко вздохнула и затрещала, как пулемет:

— Она была ужасно расстроена и обязательно велела мне…

— Вы не могли бы покороче?

— Извините, — сказала она обиженно. Притихла ненадолго, а когда сочла, что своим молчанием достаточно наказала его за грубость, упрямо продолжала: — Она сказала, чтобы вы сразу же после съемок зашли к ней. Сказала, что обязательно должны зайти к ней, но я вам это сразу же передала, не знаю почему…

— Ах, да, припоминаю… то есть должен зайти сначала к ней… ну хорошо, спасибо.

— Мне показалось, что она очень сердится, в самом деле, пан режиссер, последний раз она вот так же нервничала в прошлом году, когда ваша жена у нас на вечере с большого перепою устроила стриптиз…

Девица Лапшанская жила в однокомнатной квартире в Дольных Ганах — районе столь же безрадостном, как и тот, из которого они только что выбрались (разве что в противоположном конце Братиславы), и потому никогда не упускала возможности обстоятельно и пространно высказаться. Хотя Славик понимал эту ее социально-эротически мотивированную потребность самовыражения, на сей раз он не испытывал никакой охоты выслушивать ее щебетанье. А посему злобно оборвал ее:

— Все в порядке, я вроде бы понял. Короче, я должен зайти к матери.

— Вот именно, это я и хотела сказать, пан режиссер. У нее, наверное, снова поднялось кровяное давление, она, правда, была ужасно взволнована, а может, приступ желчного пузыря. Знали бы вы, как я ее понимаю, это ее одиночество, она ведь живет совсем одна, но надеюсь, что теперь, когда ваша супруга ждет маленького… верней, я хотела сказать, когда у нее будет внучек… — Девица Лапшанская, которая всегда все понимала и ни с кем не хотела портить отношения, все больше и больше сбивалась, а заметив, что Славик в отчаянии возвел глаза к крыше машины, и вовсе опечаленно понизила голос — вот, мол, опять конфуз получился. Она смиренно умолкла и отвернулась к окну, словно бы вид высокого летнего неба, усыпанного ярко горящими звездами, каким-то загадочным образом может защитить ее от ловушек, которые она сама себе расставляла.

Все-таки она безнадежная дура, подумал Славик и тут же вдруг почувствовал непреодолимое желание оказаться вне досягаемости своей ассистентки, он ни капли не сомневался, что минутой позже она снова начнет перемывать косточки его близким. Но до города было еще далеко, поэтому он лишь вытащил из-за уха сигарету и стал нервозно разминать ее влажными, липкими пальцами, пока наконец не сунул назад, едва подавляя в себе раздражение против маэстро Антошки с его наигранной аллергией на сигаретный дым. И пусть он понимал, что к болтовне Лапшанской надо относиться с большой долей иронии, все-таки слова о Гелене взвинтили его, что же касается «ужасной взволнованности» матери — хотя это известие и не было неожиданным, он — как, впрочем, и всегда — снова встревожился. При ее хилом здоровье в любую минуту что угодно может случиться, мелькнула мысль, конечно, я обязательно должен зайти к ней. А что это Лапшанская ляпнула? Что-то насчет ребенка. Откуда Она знает? Если об этом знает она, наверняка знает вся студия, заключил он, поморщившись. Знала б Лапшанская, что это вовсе не первый наш ребенок…

Он вспомнил, как Гелена после двух лет замужества вдруг забеременела. И в нем родилась надежда, что это событие наконец благотворно скажется на отношении матери: ну пусть она не терпит Гелену в роли жены своего сына, но какой-то врожденный женский инстинкт должен же заставить ее уважать, ну хотя бы терпеть Гелену как будущую мать, которая носит под сердцем потомка семьи Славиков.

Мать тогда жила одна — уже прошло три года после смерти отца — в трехкомнатной квартире, в центре города, между тем как они ютились в старом сыром домишке с длинным двором. На дворе была общая уборная для всех семи семейств, обогревались они вечно дымящей печью, о ванной могли только мечтать (правда, мать сделала единственный благородный жест — позволила им раз в неделю пользоваться своей ванной), короче, это было одно из тех временных обиталищ, которые уже лет десять были обречены на снос. Но жилищный кризис в Братиславе, несмотря на крупное строительство, не только не шел на убыль, но и возрастал — а потому даже на эти конурки в соответствующем районном национальном комитете существовала длинная очередь. Просто чудо из чудес, что Гелене удалось получить хотя бы такое жилье, кто знает, чего ей это стоило, лучше даже не думать…

— «Черны, как ночь, глаза твои, не плачь, от горя выцветут они…» — напевал водитель; перевесив левую руку через опущенное стекло и едва касаясь руля пальцами правой руки, он весело мчался по ночной набережной Дуная со скоростью, которая снова оживила здоровый инстинкт самосохранения девицы Лапшанской.

— Скажите, пожалуйста, не могли бы вы чуть сбавить скорость и держать руль обеими руками? — пролепетала она скромно, сдавленным от страха голосом.

— Еще чего! Мне что, ползти, как улитка? — засмеялся водитель. — Надеюсь, вас не пугает мысль, что без вас кто-то удавится с тоски, если мы завершим это мариаталское паломничество[13] на дне Дуная. По крайней мере все заботы побоку, а та парочка-другая рыб, что дохнут со скуки в этой зловонной водичке, получат наконец хоть какой-то кайф.

— Признаюсь, для меня ваша жизненная философия абсолютно непостижима. Если вам плевать на собственную жизнь, уважайте хотя бы жизнь других, — пустилась Лапшанская в рассуждения о высоких материях.

— Мне? Мне — говорите — плевать на собственную жизнь? Уважаемая товарищ ассистентка режиссера, я собираюсь дожить еще и до четвертой мировой войны и смотреть ее по прямой телепередаче, естественно, цветной. Зачем же быть такой пессимисткой, еще язву желудка схлопочете.

Лапшанская опять на полном серьезе начала спорить с водителем, но Славик уже перестал вслушиваться в их идиотский разговор, выплюнул разгрызенную спичку и сунул меж зубов другую.

Он понимал, что произвести на свет потомство в таких условиях — дело довольно безответственное, и хотя считал это зазорным и унизительным, решил — невзирая на возражения Гелены — попросить мать позволить им пожить два года, пока они получат обещанную кооперативную квартиру, в одной из трех комнат ее квартиры на Маркушевой улице.

Навсегда в нем осело унижение, когда мать отказала ему в просьбе и с торжествующим удовлетворением заявила: У сыночка проблемы, да? И теперь ему пригодилась даже собственная мать. Нет, нет, миленький, сам заварил кашу, сам ее и расхлебывай. Когда женился, тебе небось наплевать было, как я отношусь к этому, ты прекрасно знал, что поступаешь наперекор моему желанию, и все-таки сделал по-своему, нет, миленький, я не хочу жить под одной крышей с твоей блистательной женушкой, пускай рожает своего отпрыска там, в этой вашей трущобе, произнеся последнее слово, она даже поморщилась от отвращения. Тело его прошибла бешеная неудержимая дрожь, он крикнул: Какого своего отпрыска, что ты мелешь, это же и мой ребенок, слышишь, и мой, не только Гелены!.. Но мать с ядовитой усмешкой оборвала его: Это ты так думаешь, миленький, я бы на твоем месте не была столь уверена.

Что? — схватил он ее за плечи, часто, прерывисто дыша. Не знай я, что ты просто впала в какую-то идиотскую, злобную истерию, и не будь ты моей матерью… вот она, вся твоя поддержка, руки у него вяло опустились, лицо перекосило болью и ненавистью. Он отвернулся.

Конечно, он знал, что имеет законное право на часть квартиры матери, но Гелена и мать, по крайней мере, в одном вопросе полностью сходились: Гелена тоже отказывалась жить под одной крышей с его «невыносимой и достойной жалости матерью», — и потому проблема эта практически была неразрешимой.

С этого момента все пошло к черту. Гелена сделала аборт, несмотря на все его протесты, а мать снова торжествовала, гордясь своей проницательностью. Я знала это, я с самого начала все понимала, разве я тебе не говорила, что это обыкновенная, пустая, безответственная шлюха, как же, где ей возиться с ребенком! Гелена начала пить как лошадь, а однажды ясно и безоговорочно заявила: Можешь выбирать. Или мать, или я!

Развод? Я с самого начала знала, что дело этим и кончится, таковы были первые слова матери, снова праздновавшей победу. Сбылось мое пророчество. Сварю тебе кофе.

И пока мать приготовляла в кухне кофе, он судорожно думал, как ей деликатно объяснить, что никакого развода не будет («потому что я люблю Гелену и готов сделать все чтобы удержать ее, и, если не останется ничего другого, придется нам с тобой расстаться»). За те минуты, что мать готовила кофе, а он придумывал слова, какими мог бы обрубить их отношения, за те недолгие минуты с матерью произошла перемена, которая, мягко выражаясь, оглоушила его.

Ну уж нет! — воскликнула она, подавая кофе. И думать нечего, никакого развода не будет!

От неожиданности он не мог и слова вымолвить, лишь недоуменно смотрел на ее искусно накрашенное лицо. Ты, что, разве не понимаешь, что она хочет развестись с тобой лишь для того, чтобы испортить тебе карьеру? Ну ж и ловко она все рассчитала, змея подколодная. Как раз теперь, когда у тебя налаживаются дела на телевидении, именно теперь она вздумала разводиться с тобой.

Его карьера — как высокопарно она выражалась! Он только что вернулся из армии и стал работать ассистентом режиссера — да, потрясающая карьера! Славик потихоньку отхлебывал горячий кофе и, ошарашенный, пытался постичь выверты материнской логики.

Ты, что, не соображаешь? Стоит тебе сейчас развестись — все, тебе крышка. Ты, что, не знаешь, как водится? Уйма людей тебе завидуют и только ждут случая, когда ты споткнешься, чтобы в тот же момент зацапать твое место.

Но какая тут связь с разводом? — недоумевающе спросил он.

Господи боже! — всплеснула она руками. Ты наивный идиот. Спрашивает: какая связь с разводом? Сейчас ты должен вести абсолютно примерную семейную жизнь, тебе ясно? Твой брак должен быть без сучка без задоринки…

Но это зависит не от меня одного, попытался он урезонить мать, но она его вообще не слушала; все ее существо каким-то внутренним напряжением было устремлено к мысли, которая как раз в эту минуту обрела форму бесповоротного решения: Раз мы с Геленой не можем жить под одной крышей, значит, поменяем квартиры! Понимаешь?

Нет, не понимаю.

Ты всегда туго соображал, фыркнула она презрительно и свое выступление заключила ошеломляющей идеей, из которой вытекало, что отныне он с Геленой будет жить в материнской трехкомнатной квартире первой категории, а мать переселится в эту «трущобу», где до сих пор ютились они. Сперва — правда, не очень настойчиво — он возражал, но мать, уже вжившись в мученическую роль беспредельно самоотверженной спасительницы своего любимого сына, отвергла его возражения взмахом руки и впала в полный экстаз — суетливо металась по комнате, потирала от удовольствия руки и как-то отрешенно улыбалась.

— Хи-хи-хи! — смеялась высоким, пискливым голосом девица Лапшанская. — Это правда или вы придумали?

— Сущая правда, ей-богу. Хотите, завтра я вам принесу почитать? Я эту статейку вырезал, — говорил водитель, повернувшись к Лапшанской.

— Послушай, друг, время от времени смотри и на дорогу, а то еще и впрямь кувырнемся, — предупредил его Славик.

— Это правда, пан режиссер? — обратилась к нему Лапшанская.

— Что?

— Ну про этих соболей.

— Про соболей? Боюсь, некоторое время я вас не слушал.

— Янко мне сказал одну вещь… — Лапшанская опять захихикала и прикрыла рот ладонью. — Мне даже стыдно повторить.

Славик удивленно посмотрел на нее. Янко? Так доверительно она еще никогда не называла водителя. Ну и ну, эта женщина внезапно стала совсем другим человеком. Куда-то исчезла ужасная стародевичья скованность, словно она сбросила с себя тесный корсет.

— О чем речь? — поинтересовался он, и раскрасневшаяся Лапшанская возбужденно выпалила:

— Я спросила у Янко, кем бы он хотел быть, если б родился наново, и он мне сказал — соболем.

— Или выдрой, — добавил водитель, давясь от смеха.

— Не пойму, что здесь такого смешного… — пожал плечами Славик.

— Хи-хи-хи, вот именно. Я и то не очень-то поняла сначала. Но Янко говорит, что якобы научно доказано, что выдрам и соболям для полного удовлетворения нужно не менее восьми часов коитуса, то есть ровно столько, сколько и его любовнице. Жуткая мерзость, правда?

Лапшанская буквально заходилась, смакуя эту «мерзость». Она вцепилась в него глазами, а он почти не узнавал ее лица, преображенного вульгарной похотливостью. Сейчас она спросит меня, сколько времени нужно для этого моей жене, подумал он с мрачным ясновидением и вдруг торопливо постучал водителя по плечу:

— Яно, будь любезен, притормози здесь, ладно?

— Что так? Я подвезу вас к дому, до Маркушевой — рукой подать. Мы ведь уже на Шафке,[14] чего там…

— Нет, не надо, заскочу к матери.

— Кой черт скакать, я же могу вас подвезти. Где она живет?

— Тут, недалеко, на Дунайской. Останови, хоть малость разомну кости.

— Ну что ж, вольному воля. — Водитель резко затормозил. — Бросаете меня в беде, — сказал он укоризненно. — Один храпит, точно целый день таскал в порту картошку, а другая порет чушь, будто шарахнула литр шнапса. Спокойной ночи.

— Спокойной… — сказал Славик и вышел из машины.

Хотя для столь позднего часа жара на улице стояла просто несусветная, по сравнению с духотой и неприятным запахом пота в машине, снаружи было все-таки намного свежее. Он глубоко вдохнул в себя чистого братиславского смога, концентрация которого — как недавно сообщали в «Вечернике»[15] — достигает здесь, именно на Шафариковой площади, одной из наивысших точек, затем вытащил из-за уха сигарету и с наслаждением закурил.

Он вздрогнул от пронзительного звука клаксона. По улице Штура[16] по направлению к Дунаю катила подметальная машина; водитель, явно засыпая от скуки, оглушительно загудел, но, похоже, его приветствие не вывело из апатии тех нескольких человек, что ожидали на остановке ночных автобусов. Машина остановилась у края тротуара и, будто какое-то призрачное насекомое, выставила щупальцы, присосалась к мостовой и стала вбирать в себя городскую грязь. Он наблюдал за этой машиной с неприятным чувством, словно его тело было соединено с организмом города невидимыми капиллярами, по которым нечистоты с улиц проникают в него, впиваются во все поры, набиваются под ногти и свербят, свербят до невыносимости.

— Привет, старик, — раздался за его спиной низкий, усталый голос. Славику незачем было даже оборачиваться, чтобы узнать этот голос, за те годы, что прошли с момента знакомства, он куда как хорошо изучил Милана Плахого. Стоило ему услышать голос Милана, как он сразу же определил, в каком тот состоянии. Опять перебрал, подумал Славик и, поглядев на его лицо, полуприкрытое большими квадратными очками, длинными черными волосами и густой кудрявой бородой, понял, что не ошибся. Выражение лица Милана недвусмысленно говорило о том, что если его и можно удивить чем-то на этом свете, так разве что суждением, будто жизнь сулит не только катастрофы, но и нечто приятное.

— Все хреново, пошли завернем на чашечку кофе, трезвенник, — сказал Плахи, словно подтверждая его предположение.

Если у большинства людей от алкоголя поднимается настроение, они веселеют и забывают о всех невзгодах и проблемах, то с Миланом происходило обратное. Чем больше он хмелел, тем становился печальнее и мрачнее; словно нес на своих плечах все тяготы мира. Трезвый он был совершенно другой. Ничего не принимал близко к сердцу, резво и беспечно порхал, как мотылек с цветка на цветок, опылит один и сразу же на следующий — у него было пятеро детей от пяти жен, и жил он при этом на вольных хлебах, без постоянного заработка; любое присутственное место было ему противопоказано. Служить и иметь семью — не по мне, однажды я попробовал, и мне этого хватило на всю оставшуюся жизнь; в самом деле, он был женат только раз, и это обстоятельство еще больше укрепило их дружбу: первая и единственная жена Милана Плахого Яна Гавьярова была до этого несколько лет любовницей Славика. Плахи легко и быстро писал рассказы, сценарии, стишки, книжки для детей и для взрослых и, надо сказать, поплевывал на мнение литературной критики, встретившей его первые книги громом фанфар, — он вмиг стал надеждой словацкой литературы, писателем с «бесспорным, своеобразным и недюжинным дарованием»; однако по прошествии восьми лет те же самые критики писали: «Жаль, свой талант он разменивает на мелочи, и, пожалуй, надежды, которые мы на него возлагали, так и останутся несбыточными».

Его упрекали в недостаточной ответственности за свой талант, ждали от него «настоящего художественного взлета», а Плахи разве что посмеивался и продолжал сыпать, как из рога изобилия, остроумные, блестящие стишки, книжки для детей и для взрослых; критики вертели носами: Это всего лишь игра, когда же наконец он напишет что-нибудь капитальное, но «для души» украдкой читали его с таким же увлечением, как и «рядовые» читатели — а в тех нужды не было. С критикой Плахи соглашался: И вправду это игра, которой я забавляюсь, а читатели вместе со мной, иначе я бы все послал к черту. Счастливый характер? Придурок? Беспечный лодырь? Мнения расходились. Сам он объяснял это треклятой потребностью в постоянной эйфории: человеку надо либо работать, либо пить, либо спать с бабой…

— Сидел в клубе[17] с одним охламоном, жуткая тоска, — Милан махнул рукой, — так что не темни, пойдем кофе выпьем, не сидеть же мне одному…

— Не могу, старик, надо к матери, звонила…

— Кончай трепаться, лучше скажи, куда тебе хочется? В «Киев»? Аида, я все равно должен тебе кое-что рассказать. Великие дела творятся, — продолжал Милан монотонным, сонным голосом и, не ожидая ответа, двинулся в сторону гостиницы «Киев». Но Славик не испытывал никакого желания «идти на чашечку кофе». Он знал, чем это может кончиться — раньше рассвета до постели ему не добраться. Милан выглядел опасно «посвященным», а это было безошибочной приметой того, что теперь-то уж он надерется до чертиков и вскоре превратится в земана[18] с бычьей кровью. Когда был навеселе, вел себя весьма деликатно, с изысканной вежливостью и чуть заметным «аристократическим» превосходством — с напускной снисходительностью и с мягкой иронической улыбкой смотрел на людей, словно бы хотел им сказать: хотя это и ниже моего достоинства, но так и быть, посижу с вами, чтоб вы не думали, что я какой-нибудь надутый фофан. Единственная вещь, о которой он никогда и нигде не забывал деликатно упомянуть, была его голубая кровь. Да, он все-таки из другого теста, чем они. Я происхожу из старого земанского рода, скромно подчеркивал он, наша старинная усадьба еще и поныне стоит, кстати, теперь это охраняемый государством памятник. И никому даже в голову не приходило попрекать его этим, скорей напротив, среди присутствующих всегда оказывалось еще несколько земанов, что с распростертыми объятиями принимали его в свою компанию. Те, что по каким-либо причинам не причисляли себя к земанам, на его заявление о принадлежности к этому сословию откликались примерно так же, как это сделал один паренек из строительной бригады, с которым они однажды сидели до полудня в кабаке «У коня». Тот добродушно хлопнул его по спине и сказал: Корешок, хоть ты и земан, а я всего-навсего обыкновенный монтажник, иду на спор, что я на халтуре за один месячишко зашибу столько, что смогу купить тебя со всем твоим земанским добром. Твое здоровье, корешок, ты фартовый словак, по душе мне.

— Пишу сценарий, старик. Интересуешься?

— Еще спрашиваешь?..

— Киноповесть мне уже утвердили.

— Это ты для кино делаешь?

— С телевидением я завязал. Сделали меня. Ну как, берешь?

— Чего спрашиваешь? Но прежде мне должны это предложить, не понимаешь разве?

— Не плюй в душу! — Плахи возмущенно развел руками. — А я что делаю, по-твоему?

— Спасибо, старик, — засмеялся Славик. — Ты настоящий друг, я знаю. К сожалению, это зависит не только от нас двоих.

— Ты балда, ей-богу, тебе обязательно нужно меня мордой об стол. Говорю тебе, все улажено. Я поставил именно такое условие. Либо будешь делать ты, либо никто.

— Ну ладно. Вижу, ты в форме. Но нечего мне тут наворачивать.

— Не верить? Пойдем, позвоним Ячко.

— Оставим до завтра, что ты на это скажешь? Уже ведь за полночь…

— Ну и что? Ни черта! Интересует тебя этот сценарий или нет?

— Само собой, но…

— Никаких «но». Посидим, поговорим, ей-ей, они хотят тебя закадрить. Начинают омолаживать «Колибу».[19] Каждый год на этом спекается кто-нибудь из молодых режиссеров. Теперь наметили тебя. Твой черед пришел, старик. Сам господь бог тебя не спасет. Раздавим бутылочку «Бычьей крови»…[20]

Энтузиазм Плахого весьма впечатлял. Конечно, к его словам не стоит относиться слишком серьезно, но что-то в этом есть. Иван Ячко заведовал сценарным отделом на киностудии, и слухи об омоложении «Колибы» носились в воздухе уже несколько лет. Но в конце концов должен же лед тронуться?! И почему не начать именно с него? В Словакии нет ничего невозможного. Славик едва не дал себя уломать. Несколько отрезвило его упоминание о «Бычьей крови». Он не сомневался, что Плахи готов позвонить Ячко, но черт знает, чем это может кончиться. В таком состоянии Милан непредсказуем. А если хлопнет еще бутылочку «Бычьей крови» — спаси нас и помилуй!

— Уволь, старик. Не сердись, но я правда должен к матери.

— Твоя воля, — обиженно сказал Плахи. — Что ж, придется топать одному.

Ну и ну, хрен редьки не слаще. Если он и пойдет один, все равно от него не избавишься. Славик знал, что Плахи из бара притопает непременно к нему, так как он живет неподалеку от «Киева». Это была еще одна примечательная особенность Плахого. Когда он хмелел, в нем просыпалась удивительная общительность, и потому систематически на рассвете он звонил в квартиру знакомых, проживавших ближе всего к тому ночному заведению, где он в данную ночь разбавлял свою голубую кровь красным вином марки «Egri bikavér»,[21] и с этой своей снисходительной, слегка иронической усмешкой как бы говорил заспанным хозяевам (обыкновенно он наносил визит в третьем часу ночи): Хотя и ниже моего достоинства, что я пришел почтить вас своим визитом, но раз уж я здесь, так и быть, посижу с вами до утра, чтобы вы не думали, что я какой-нибудь надутый фофан. И сидел-посиживал. Аж до бела дня. И Славик еще ни разу не слышал, чтобы нашелся хоть один человек, который бы захлопнул дверь перед его носом или допустил столь же неслыханное оскорбление, как-то: отворив дверь, пошел бы досыпать и оставил бы его в одиночестве. Это было напрочь исключено. Если уж ему открывали дверь, то для любого было совершенно очевидно: ни о каком сне до утра не может быть и речи. Имелся лишь один-единственный способ избежать этого — не оказаться дома.

И Славик опять повторил:

— Не могу, старик, не сердись. Правда, надо зайти к матери. В последнее время дела у нее неважнецкие. Всю ночь там пробуду. — Последнюю фразу он бросил как бы невзначай, сонно зевая, но Плахи тотчас засек его умысел:

— Надеюсь, ты говоришь это не потому, что боишься моего визита.

— Ей-богу, ты псих, — Славик даже сделал попытку к отступлению, но Плахи, наделенный повышенной чувствительностью алкашей, уже окончательно переметнулся на другой берег.

— Может, я и псих, но не такой, чтобы еще хоть раз переступить твой порог. Между нами все кончено.

Да, безнадежно. Разумеется, он мог бы ему сказать: Если ты и вправду думаешь, что я боюсь твоего ночного визита, тогда пошли прямо ко мне, но он знал, что такое примитивное решение только подлило бы масла в огонь. Выход был один — плюнуть на него, что Славик и сделал, посылая ко всем чертям всех этих треклятых идиотов, непостижимых невротиков, настырных алкашей, всех этих сверхчувствительных психов, которые загоняют нормального человека в угол, только и жди от них чего угодно… эти ничтожества, развинченные, беспечные, ненадежные ублюдки, которых надо бы пнуть в задницу за то, что они со своей душевной хилостью и слабоволием еще и носятся, потому что это якобы отличает их от обычного плебса, их, ХУДОЖНИКОВ, земанов с бычьей кровью… он в сердцах сплюнул.

Славик было хотел, минуя бистро «Казачок», пройти через ближний пассаж к дому матери, как вдруг вспомнил, что в доме, где она жила, два дня назад случилась авария с водопроводом и жильцов снабжают водой машины-цистерны, а это значит, ее ванной в данный момент не попользуешься. У него так невыносимо зудело все тело, что он размечтался о хорошем холодном душе, и потому пошел домой.

Быстро приму душ и сразу же к ней, тут рукой подать.

4

Он неторопливо брел по улице Штура (когда он переходил перекресток перед высоткой, куранты на фасаде «Приора»[22] как раз пробили час пополуночи), и с каждым шагом росло в нем чувство безотрадного одиночества и заброшенности. Те две недели, что Гелена была в Праге, казались ему бесконечными и пустыми. Радость, которая наполнила его при мысли, что она уже завтра вернется домой и будет с ним, была такой сильной, что он стыдливо усмехнулся: Я все равно что влюбленный мальчишка, ну нормально ли после стольких лет семейной жизни мечтать о собственной жене!

На улице Чехословацкой армии со страшным воем его обогнала «скорая» с вращающимся голубым маяком-мигалкой на крыше, и он вдруг снова вспомнил о матери: возможно, она действительно нуждается в моей помощи, подумал он с каким-то тяжелым предчувствием; он вновь осознал, какую жертву она принесла, отдав им квартиру (правда, теперь мать жила уже не в той «трущобе», что пошла на снос по причине санитарного благоустройства города; получив взамен государственную квартиру в новом районе, она обменяла ее — путем сложных махинаций — на нынешнюю, в центре), лишь бы спасти его семью, которую до того времени всеми силами старалась разрушить. Злость и раздражение, часто испытываемые по отношению к матери, сменялись угрызениями совести и какой-то трогательной жалостью; и сейчас он чувствовал себя неблагодарной скотиной, предпочтя холодный душ незамедлительному визиту к матери, которая, возможно, именно сейчас переживает одну из самых тяжких минут в жизни; он убыстрил шаг.

У «Кристалл-бара» он свернул на Маркушеву улицу, уступив дорогу трем подгулявшим парням; обнявшись за плечи — тротуар был для них слишком узок, — они фальшивыми, жалобными голосами тянули: «Ей, убили, убили, двух хлопцев безвинных, ей, один был Капустой, а другой Урсини. Ей, Капуста, Капуста, много ль вы украли, что вас на веревке вздернуть приказали, ей, вздернуть приказали. Ей, не украли ничего мы, казанок, не боле, ей, казанок, не боле, а ведут нас вешать на быстрицком поле, ей, на быстрицком поле…».[23]

Да, это тебе не шутка — быть вздернутым на веревке из-за одного паршивого казанка, усмехнулся он, входя в подъезд дома; типично словацкий ужас. Он мигом взбежал на третий этаж, отпер ключом дверь и вошел в квартиру. Закрывая дверь, почувствовал какое-то беспокойство: принюхался, раздувая ноздри — с тех пор, как Гелена была в Праге, воздух в квартире при его ночных возвращениях домой всегда был чистый, но сейчас на него сразу же пахнуло тяжелым сигаретным духом. Это подействовало на него так неприятно, что все тело на мгновенье сжалось от мучительного страха: показалось ему, что кто-то стоит за спиной и наблюдает за ним; он медленно обернулся; стекавшие из-под мышек струйки пота едко щекотали кожу.

Лицо растянулось в удивленной, растерянной улыбке. В дверях ванной стояла Гелена, в легком халате, накинутом на свежее обнаженное тело, она расчесывала влажные волосы, а лицо ее было каким-то смазанным, словно снято не наведенной на резкость камерой, оно как бы распадалось, и лишь резко выступавшие скулы кое-как связывали воедино дряблые мышцы…

— Что, камрад, не нравлюсь тебе? — спросила она, пытаясь четко выговаривать слова, затем повернулась небрежно вокруг своей оси — точно манекенщица на демонстрации мод. Халат соскользнул с ее плеч, и длинные, ниспадающие до пояса волосы волнами обвили лицо. Нетвердой походкой она прошла к двери и, опершись о косяк левым плечом, так и застыла на пороге — голая, бронзовая от загара; улыбка на его лице погасла, и у него едва хватило сил лишь нелепо заметить:

— Ты ведь должна была вернуться только завтра.

— Я хотела тебя удивить… понимаешь… приятно удивить, подумала… наверняка не ждет… вот и вернулась на день раньше, — сказала она, с трудом ворочая языком, потом махнула рукой, и лицо ее застыло в тупом, гротескно искаженном подобии улыбки.

— Ты опять пьяная. — Голос Славика дрожал от ярости, чуть надломленной жалостью и разочарованием.

— Ну, камрад, ты же не станешь поднимать шум из-за двух-трех рюмочек… Все равно — твоя вина.

— Что? Какая вина? Какая еще моя вина. Не я же тебя захмелил.

— Тебя дома не было. Не было тебя дома. Как обычно… Тебя никогда нет дома, когда ты мне нужен…

— Когда меня не было дома?

— Никогда тебя нет! И даже сегодня. Если бы ты был… был… да, я немножко выпила. Но почему тебя не было дома, когда я тебе звонила?

— Ты мне звонила? Когда ты мне звонила? И уж во всяком случае это глупо… вот так… прямо в глаза… что ты все время выдумываешь?

— Сразу как прилетела. Я так мечтала, что будем вместе… но тебя не было дома… никогда…

— Постой! — оборвал он ее торопливо. — Ты мне сегодня звонила? Когда?

— Хотела… сразу с аэродрома… но тебя не было… я хотела, чтобы ты приехал за мной на машине, только тебя не было дома, вот я и выпила рюмку джина…

— На какой машине? Что ты несешь? Мы же полгода назад продали ее.

— Правда? — Она поглядела на него с таким искренним удивлением, что он даже не понял в эту минуту: разыгрывает она меня или в самом деле забыла, что мы продали машину; просто была непозволительна такая роскошь — Гелена садилась за руль только тогда, когда порядком напивалась.

— Дело не в этом, — махнула она рукой. — Но тебя не было дома, когда я звонила.

— Во сколько? Ну пошевели мозгами! Во сколько ты мне звонила?

— С аэродрома… до обеда… но тебя не было дома… поэтому я выпила рюмку джина, а потом еще одну…

— Господи! — вздохнул он и опустил лицо в ладони.

— Всего три рюмки джина… а как меня развезло, вот умора, правда? Может потому, что уже отвыкла… в Праге даже не нюхала… тренировка… тренировки не было…

Он молча слушал ее бормотанье и вспоминал долгое, настойчивое названивание телефона, к которому так и не подошел — думал, звонит мать.

— Я был дома, — сказал он тихо.

— Не был! Не было тебя дома! — резко, агрессивно напустилась на него Гелена. — Звонила я долго, и никто не подошел. Но понимаю тебя, камрад, дома тебе было грустно… одному… я не упрекаю…

— Замолчи наконец! — вскричал он, злобно ударив кулаком по стене.

— Ну, ну… каким ты стал грубым, пока меня не было, — сказала она, чуть помедлив, иронично глядя на него из-под приподнятых бровей. — Жаль, что ты не пришел раньше. Хотя бы увидел, что он настоящий мужик.

Он прошелся влажной ладонью по лицу — несмотря на то, что утром тщательно выбрился, уже появилась густая щетина.

— Я что-то не понимаю тебя.

— Я что-то не понимаю тебя, — насмешливо передразнила она его и тут же взорвалась: — Не понимаешь, конечно, не понимаешь, ты никогда меня не понимал. А других понимаешь, да? Фу, глядеть на тебя не могу, просто кишки выворачивает.

— Верю, — усмехнулся он. — Еще бы не выворачивало, когда так нахлесталась водки.

Она злобно топнула ногой.

— От водки мне никогда не бывает тошно! Знаешь ведь хорошо, что могу выпить хоть целый океан… — икнула. — От тебя воротит, понятно? От тебя, а не от водки.

— Может, отложим этот разговор до утра? Когда немного протрезвеешь. Так набралась, что сама не ведаешь, что несешь.

— Ты крыса! Хоть раз в жизни, хоть единственный раз перестань притворяться. Почему, спрашивается, ты на мне женился?

— Потому что любил тебя.

Она истерически засмеялась:

— Потому что любил тебя! Потрясающе! Ты и мертвого рассмешил бы. Комик, прирожденный комик! Тебе бы на эстраде выступать. Выигрывает самый остроумный. Запросто всех взял бы на пушку — они б только рты раскрыли. Потому что любил тебя… Ненавидел меня, — завизжала она. — Так же как и твоя отвратная мамочка. Но та хотя бы не притворяется.

Он недоуменно пожал плечами:

— Почему я должен был тебя ненавидеть?

— Брось кривляться, ну! Ты… ты мерзкий лицемер. Вот тебе! — крикнула она, плюнув ему в лицо. — За то, что всю жизнь меня обманывал.

Он был так ошеломлен, что даже не обтер лица.

— Но не волнуйся! Еще найдется такой, кто меня поймет.

Он растерянно водил глазами по гостиной. В воздухе все еще перекатывались густые клубы сигаретного дыма и непереносимо несло алкоголем.

На низком сервировочном столике стояла пустая бутылка из-под водки, две рюмки и полная окурков пепельница.

— Надеюсь хотя бы… у тебя здесь в самом деле кто-то был?

Она презрительно засмеялась:

— Кто-то же должен быть дома. Дом без мужчины все равно что… собака без хозяина.

Он стоял как вкопанный, нервозно гладил лицо, словно то обстоятельство, что он не был чисто выбрит, возмущало его гораздо больше, чем вид Гелениного белья, разбросанного по комнате. На спинке стула розового дерева висел лифчик. Под стулом лежали скомканные трусики.

Желудок затвердел, точно сжатый кулак.

Он круто повернулся и пошел в свой кабинет. Сидел там минут пять в плюшевом вольтеровском кресле, в бессилии тер ладонями виски, словно пытался принудить мозг к какой-то деятельности; но голова оставалась пустой, как полый кокосовый орех… Он встал и поплелся в кухню — захотелось молока. Открыл холодильник, нашел там два пакета молока, но вдруг понял, что ему, скорее, хочется пива. Он достал из холодильника бутылку «Золотого фазана», в это время Гелена у кухонного стола намазывала на хлеб масло. Почувствовал освежающий запах хвои. Ясно, АВЕЛА; она успела уже и выкупаться.

— Есть не хочешь, камрад? Там осталась еще ветчина, — сказала она, открывая коробочку сардин. Он не ответил, открыл пиво и напился прямо из бутылки. В минуту, когда он глотал ледяное пиво, его пронзила мысль: она сделала это умышленно, хотела, чтобы я застал ее здесь и поймал на месте преступления, как говорится in flagranti, потому что решилась на окончательный разрыв. Резкий спазм желудка скрутил его всего, он почувствовал дикий, нечеловеческий голод.

Захотел отрезать себе хлеба, но нигде не нашел ножа. Вспомнил, что Гелена ушла с ножом в гостиную, и поплелся за ней; она накладывала на бутерброд сардины.

— Дай нож.

— Пожалуйста, камрад, но, наверное, надо бы сполоснуть сначала, чтоб не было противно после меня, — из ее рта пахнуло на него запахом зубной пасты, к которому примешивался водочный перегар.

— Как ты могла, господи, ты же обещала…

— Не скули, камрад. Немножко выпила… Уж очень Каролко уговаривал…

— Какой Каролко?

— Он летел в Прагу.

— Ты встретилась с Регорой?

Она как-то загадочно улыбнулась и в задумчивости добавила:

— Рассказывал такие занятные вещи… ужасно занятные, правда.

Этот скот, конечно, этот подонок нарочно ее споил. Он прекрасно знает, что Гелена бросила пить, но достаточно одной рюмки джина, и она уже снова пускается во все тяжкие.

Вот как он решил отомстить мне за утренний разговор по телефону. Убью его, клянусь богом, убью, как бешеного пса. Но все равно, она же обязана держать себя в руках…

— Как ты только могла допустить такое, — твердил он в отчаянии, — теперь, когда носишь нашего ребенка… это чудовищно!

— Это уж не твоя забота. Отрежь лучше хлеба, — сказала она и протянула ему нож.

В это мгновение в нем словно что-то умерло. Он пригладил волосы, сглотнул слюну и тягуче процедил сквозь сцепленные зубы:

— Что-то не понимаю тебя. Ты хочешь сказать, что это от кого-то другого?

— Боже сохрани, — рассмеялась она. — Такую свинью я б тебе все-таки не подложила.

Она повернулась к нему спиной, подошла к столику, вытащила из пачки «спартину».

— Это правда был твой ребенок, — сказала она, как бы мимоходом, будто случайно вспомнила о каком-то пустяке, и из ладони у нее выбился огненный язычок.

— Что? — голос у него сорвался на крик, полный страха. — Был? Ты что… в Праге… снова его уничтожила?

— Именно так. Ты понятливый, как всегда.

Она выдохнула ему в лицо сигаретный дым и положила на стол изящную дамскую зажигалку.

— Нет, нет, постой! — он схватил ее за плечи.

— Поосторожней с ножом, еще выколешь мне глаза, — сказала она, посмеиваясь, и, чуть помедлив, добавила с мечтательной улыбкой: — Правда, надо было тебе прийти чуть-чуть пораньше.

Он судорожно сжал челюсти, бледное лицо и вовсе стало прозрачным.

— Вы могли встретиться. — Она погладила ладонью левую грудь; белизна груди, резко контрастировавшая с бархатно-коричневым цветом всего тела (кроме узкой, такой же белой полоски на бедрах и нижней части живота над темным, курчавым треугольником), казалась необычайно нежной и беспомощной, но вместе с тем и невыносимо вызывающей — как четко различимая мишень с малиново-красной десяткой посередине.

Горло свело судорогой.

— Я не могла устоять перед ним…

Почувствовал, как его пронизала колющая мучительная боль.

— Ты даже не можешь себе представить, какой он был сладкий. И как долго.

Тело его словно было резонатором, который стал вибрировать от какого-то неведомого источника энергии, скрытого под пупком. По спинному мозгу поднимался жар; он сосредоточился где-то наверху, в темени.

Это было как удар молнии; в мозгу вспыхнуло ослепительное голубоватое пламя.

Рука, сжимавшая ручку ножа, рассекла воздух с невероятной естественностью, с каким-то ликующим торжеством, будто уже с незапамятных времен ждала этого мгновения. Из сдавленной глотки вырвался высокий пронзительный крик облегчения.

Потом мускулы его внезапно ослабли… он тупо глядел на нож, который, вонзившись в ее горло, скользнул по косой вниз, куда-то глубоко под левую грудь.

Гелена застыла с поднятыми над головой руками, привстав на цыпочки, запрокинув голову; словно бы все ее тело в этой позе устремилось к какой-то точке над ней, словно она хотела оторваться от земли, словно пыталась взлететь. Но тут же следом ужас в глазах ее померк, они затуманились мутной пеленой, и из уголка раскрытого безмолвного рта вытекло несколько капель крови.

Она падала.

На мгновение она запустила пальцы ему в волосы, будто искала какой-то точки опоры, что могла бы спасти ее от падения в безвозвратное, но все уже было тщетно.

Он подхватил ее, подставив руку, в которой все еще сжимал четвертушку хлеба, и затем осторожно, точно боясь навредить ей, опустил на толстый и мягкий сочно-зеленый ковер.

За окном раздавалось жалобное блеяние о Капусте, о несчастном бедолаге, которого повесили за то, что он украл казанок. У этих малых заряда надолго хватит, подумал он, глядя на Геленину сигарету, тлеющую на ковре; от нее взвивалась отвесная струйка голубого дыма.

Он поднял сигарету и затушил ее в переполненной пепельнице.

5

Я убил ее, нет, невозможно, это неправда, хоть бы не было так душно, как невыносимо зудит тело, душ, да, надо принять душ, вот именно, я же и пришел, чтоб только принять душ, мать… да, да, я ведь был у матери, спокойно, без паники, поскорей надо к ней, она найдет выход, она что-то придумает, она должна помочь, все равно это же ее вина, да, да, она во всем виновата, этот ее телефонный звонок, она и старуха Кедрова, провалиться бы ей, наверняка звонят «милоспани», не скажи она этого, я бы поднял трубку и все было б нормально, конечно, дело известное, беда никогда не приходит одна, мать, старуха Кедрова и Каролко, вот именно, о нем тоже нельзя забывать, не напоил бы он ее… но какое это теперь имеет значение, Гелена мертва, она уже мертвая, но она сама во всем виновата, почему она не бросила пить, путаться с мужчинами, почему убила и нашего второго ребенка, нет, просто непостижимо, она ведь так хотела его, или… нет, неужели это возможно?.. неужели только притворялась? Конечно, теперь понимаю, почему она так рвалась в Прагу, надо посоветоваться с сестрой, и я поддался на эту удочку, нет, просто непостижимая извращенность, нет, этого не может быть, она поехала в Прагу, чтобы там избавиться от ребенка, НЕТ, НЕТ, НЕТ, невозможно в такое поверить, наверное, все было по-другому, да, она уже там на это решилась, конечно, что-то произошло, что-то должно было произойти, но что? За что она хотела наказать меня, что я ей сделал, почему решилась на такой чудовищный шаг? Она же так мечтала о ребенке, стала уже готовить приданое, все эти трогательные вещички, в которые наряжают карапузов, даже коляску подобрала… бросила пить, путаться с мужчинами, если вообще путалась с ними, ведь это были только домыслы, сплетни, ничего больше, обыкновенные, подлые сплетни, господи боже, я, кажется, уже начинаю сходить с ума, какие сплетни, это же было на самом деле, в том-то и весь ужас, все было в действительности, наяву, жили мы семь лет, а я ее совсем не знал…

Потное тело сотрясал озноб. По спине бегали мурашки, вверх, по шее, к самому затылку, словно съежилась вся кожа под волосами. Его вдруг передернуло, это помогло ему сбросить с себя оцепенение: он удивленно огляделся, точно человек, проснувшийся в незнакомой, чужой квартире, пытающийся с невероятным усилием вспомнить, где он и что ему привиделось. На низком сервировочном столике — пустая бутылка, две рюмки, из пепельницы, переполненной окурками, несло едким запахом табачного перегара. Он был дома. Геленино интимное белье дразняще било в глаза и привносило ощущение такой жажды жизни, что даже вид обнаженного неподвижного тела на ковре не производил удручающего впечатления: словно эта мертвая женщина лежала там лишь для контраста. Она лежала, съежившись на сочно-зеленом ковре, под хрустальной люстрой, отсверкивавшей в ее каштановых волосах красноватыми огоньками, лежала, свернувшись в клубок, словно блаженно спящая кошка, но кровавая лужа и кухонный нож возле нее отчаянно кричали о том, что эта кошка уже никогда не проснется.

Нож!

Отпечатки пальцев, надо их стереть.

Но при одной мысли, что снова должен будет коснуться «этой вещи», он почувствовал такое непреодолимое отвращение, что вдруг безучастно подумал: Зачем? Разве теперь это важно? Разве не все равно, как они умерли, всплыли в его памяти Геленины слова, и предыдущее напряжение сменилось каким-то дряблым равнодушием. Он хотел лишь одного — уйти, только бы не видеть этого ужаса. Ухожу, решил он, ухожу, и дело с концом. Все равно я здесь случайно, по ошибке, я ведь зашел только для того, чтобы принять душ.

Он вдруг окаменел.

На лестнице вроде послышались шаги. Да, действительно кто-то поднимается. Два часа сорок минут. Плахи, ясно, этот остолоп идет в гости, как и следовало ожидать. Чертов алкаш! В приливе бессильной злобы глаза налились слезами. Он не испугался, нет, это был не страх, лишь ярость и ощущение несправедливости. И горькое осознание бессмысленности всего случившегося. Это будоражило больше, чем страх; страх парализовал его, ярость же, напротив, повысив уровень адреналина в крови, подстегивала волю; в нем вновь ожило желание бороться. Да, бороться, защищаться до последнего, они меня не поймают с поличным, надо действовать!

Шаги приближались к двери.

Снова заработал мозг — ясно, холодно, с быстротой молнии. Он вытащил платок — я пришел домой и нашел Гелену мертвой. Плахи не может мне не поверить; он мгновенно, осторожно и тщательно сделал то, что еще минуту назад вызывало в нем непреодолимое отвращение, — обтер ручку ножа. Положил его назад и, сидя на корточках, с напряженными до дрожи икрами, стал отчаянно вслушиваться в шаги.

То были шаги женщины, короткий, звонкий перестук высоких каблуков. Шаги миновали его дверь и, постепенно стихая, удалялись, да, поворот лестницы и дальше, на этаж выше. Едва различимый звук открываемой двери — скорей всего, молодая пани Клингерова загуляла. Чувствует себя заброшенной, одинокой. Ей скучно. Муж — водитель на дальних рейсах — почасту отсутствует, хочется же немного развеяться, ей всего лишь двадцать пять.

Только сейчас, когда исчезла непосредственная опасность, ему стало страшно. Он прижал ладонь к животу, словно пытался унять нервную дрожь, которая быстро расходилась по телу. Со лба градом лил пот, во рту — нестерпимая сухость. Несколькими большими глотками он опустошил начатую бутылку пива.

Пришлось сесть; ноги дрожали, как если бы он преодолел восхождение на высокую гору, хотя нет, спуск, да, спуск куда тяжелее, нужно все время притормаживать, и мускулы ног испытывают дикую нагрузку, вот так-то, камрад, убеждала его Гелена, страстная любительница туризма и татранских баров, когда два года назад, прозрачным солнечным сентябрьским днем они пили чай с ромом в горном отеле под Рысями.

Гелена — страстная туристка, страстная лыжница, Гелена, страстная в любви, страстная в ненависти. Ему казалось, что в ее необузданной страстности, с какой она погружалась во все, что возбуждало ее (в том числе алкоголь и чужие мужчины), был какой-то святотатственный вызов жизни, будто с ней она сводила старые и тайные счеты. Она жила, словно пытаясь взять от жизни все, как человек, обреченный на смерть, и это в его глазах придавало ей очарование, граничившее с наваждением.

Конец наваждению, колдунья моя страстная!

Зачем ты это сделала?

Зачем вернулась сегодня, а не завтра?

Зачем вложила этот нож в мои руки?

Когда научишь меня кататься на лыжах? Как ты упорно добивалась этого, да, это было зимой, нет, в начале весны, март… ХВАТИТ! К черту этот сентиментальный скулеж, возьми себя в руки, идиот, дело пахнет жареным! Когда тебя сцапают, достанет времени для воспоминаний.

Он задумался, в самом деле, какое положено наказание за убийство?

Виселица?

Пожизненное заключение?

Кто знает, что присудят. Я же не хотел ее убивать! Она сама убила себя! Лучше признаться. Признание как-никак смягчающее обстоятельство.

Отец!

Иду по стопам отца. Просто чудовищно, такая верность отцовскому завету. Да, было это в марте, в живописных словацких горах, где человек, не владеющий немецким, едва мог объясниться. Возможно, именно здесь отец партизанил, возможно, как раз здесь его и схватили. Схватили его, не повезло бедолаге, впрочем, его всегда где-то кто-то хватал. Немцы послали его в концлагерь, потом — после освобождения — короткое время он ходил в героях, а потом опять его схватили — разве что колючая проволока сменилась тюремной решеткой, — конечно, правда в конце концов восторжествовала, однако какой ценой! Честь, да, честь ему вернули, но можно ли вернуть погибшие годы и мое искалеченное детство, убийца, сын убийцы, да, как часто я это слышал, господи, до чего я его ненавидел, а на поверку вышло, что он никакой не убийца, а порядочный, честный и мужественный человек, да, странно понимал он эту честь, почему он признался в преступлении, которого не совершил, «сверхличностный принцип» — примерно так он это называл, признался в убийстве человека, потому что чувствовал свою в этом вину, хотя и не убивал никого, высоконравственная ответственность, да, так он это называл, попрал собственную честь во имя высшего принципа, а что я, во имя чего, во имя какого принципа я должен признаться в том, что сделал, нет, нет, какое еще признание, ведь я Гелену не убивал, она сама убила себя, я пришел домой просто принять душ, меня тут вообще нет, я у матери, да, Гелена в Праге, а я у матери, у меня есть даже свидетели, да, конечно, водитель, Лапшанская и старик Антошка, они подтвердят, что я шел не домой, конечно, я же вышел на Шафариковой площади и пошел к матери, конечно, у меня трое свидетелей, ну пусть двое, Антошка всю дорогу дрыхнул и наверняка скажет, что ничего не помнит, ах да, Плахи, о нем я совсем забыл, всю ночь пробуду у матери, так, кажется, я сказал ему, господи, какое счастье, что я встретил этого охламона, в общем, не так страшен черт… утром вернусь от матери, боже, дикий шок, когда найду мертвую Гелену, которая должна быть в Праге… почему она там не осталась, это только моя рука, будто она была не моя, доля секунды — и все полетело в тартарары, в мозгу произошло какое-то замыкание, что-то треснуло, точно вышибло пробки, и конец всему, зачем она мне, сирота несчастная, сунула этот нож.

Он решительно поднялся с кресла. Лекарства нет, и безнадежность гложет, и потому отчаянье не поможет. О господи, я вроде начинаю говорить стихами. Тьфу ты, ведь это, кажется, из «Отелло», ей-ей, будто специально по заказу. Нет, к чертям Отелло, нынче в моде Яго.

Точка, он уходит!

На него снизошло какое-то особое настроение. Ужас сменился странным любопытством. Если за минуту до этого он был затравленным зверем, сейчас вдруг почувствовал себя наблюдателем травли, зрителем, не сказать чтоб абсолютно безучастным, так как держал все-таки сторону гонимого, а не гонителя, но и не настолько причастным, чтобы каким-то образом выдать свое расположение к гонимому и тем самым поставить под угрозу неожиданно открывшиеся ему преимущества гонителя. Он сострадал гонимому, но не ощущал себя им. Эта перемена была настолько ощутимой, что даже время он стал воспринимать по-другому. И хотя эту затравленность он испытывал всего лишь минуту назад (действительно прошло разве что пять минут), то время представилось ему давним прошлым, при мысли о нем автоматически всплыло словечко — тогда. Побуждение разорвать связь с тогдашним человеком было таким настойчивым, что его охватило непреодолимое желание немедля избавиться даже от носового платка, которым он вытирал ручку ножа: спущу его в унитаз.

Но в минуту, когда он хотел потянуть цепочку сливного бачка, его остановил некий предупредительный сигнал, мозг сработал: ошибка! Прозрение — острое, как бритва: нужно сделать, что еще можно сделать. Он предельно сосредоточился. Не поддаваясь панике, спокойно, с холодной головой, будто искал ошибку, допущенную при решении математической задачи, он размышлял: о чем идет речь? Я должен идти к матери, это ясно. Желательно, чтобы меня никто не видел, ни один человек, который мог бы опознать меня. Но тут все уже решает удача, тут я бессилен, дело случая… Да! Исключить всякое возможное доказательство, что я был здесь, дома!

Вот о чем идет речь!

Как это можно установить?

Нож!

Да, нож я вытер.

Носовой платок. Нужно избавиться от него.

Что я еще делал?

Ел.

Нет, лишь хотел поесть. Гелена дала мне нож, я держал хлеб. Но так и не отрезал от него. Не успел.

Выпил бутылку пива. Но это не существенно!

Нет. Существенно! Пиво принесла мать где-то после обеда, когда меня не было дома.

Да, старуха Кедрова может вспомнить. Лучше всего взять бутылку с собой и где-нибудь выбросить.

Но тут же ему показалось смешным нести пустую бутылку — недостойно, именно это слово мелькнуло в голове.

И вдруг у него начисто пропал интерес ко всему. Понял, что немыслимо предвидеть все случайности, сочетания и перестановки. Он скептически усмехнулся: Как можно все предугадать? И впрямь, будто решаю математическую задачу, это же нереально. Уж не спятил ли я? Впрочем, как раз наоборот: не болезненное помрачение рассудка, а болезненное просветление.

Он торопливо обтер бутылку тем же платком, которым вытирал нож; прочь, немедля бежать! Скорей бы оказаться у матери. Он сунул платок в карман, не хотелось возиться с ним, спускать в унитаз. Да и вообще глупая идея — возможно, он держался бы на воде, несусветная глупость. Выброшу его в какой-нибудь контейнер.

Здесь ему уже нечего делать.

Со всем было покончено.

Оставалось только бежать.

Кто хоть раз пустится бежать, тот уже всю жизнь не остановится, подумал он. Я здорово влип, ждет меня превосходное будущее, жизнь как перманентное бегство. Если повезет.

Услышав шаги у двери, он не ощутил никакого страха. Лишь какое-то горькое разочарование.

А когда в квартире раздался звонок, горло перехватило бесконечной печалью и тоской. Вот все и решилось, подумал он. Что поделаешь! Все-таки Плахи не изменил себе.

Поверит ли мне, что я нашел ее мертвой?

Увидим.

Могло повезти и больше.

Все.

Он открыл дверь.

На пороге стояла мать, испуганная, бледная.

— Почему ты не пришел, я же звонила тебе, — с укором сказала она.

— Я хотел принять душ, — ответил устало.

6

Он заглянул в ванную и в отчаянии сжал голову ладонями, увидев, как основательно и неторопливо мать протирает нос и подбородок кусочком льда.

— Ты с ума сошла? Уже ведь семь.

— Только не суетись, миленький. А лучше побрейся и прими холодный душ. Тебе это очень кстати.

— Черт бы побрал все души на свете!

— Извини, — сказала она спокойно, продолжая наводить красоту. — Упустила из памяти, что это случилось лишь потому, что у меня в доме лопнули трубы. Совсем забыла.

Он побледнел — словно внезапно вся кровь отхлынула от лица и ударила в мозг; почувствовав небольшое головокружение, сел на край ванны, наполненной водой. Он таскал ее сюда, на четвертый этаж, двумя ведрами из цистерны; руки, спина, плечи, душа — все неистово болело. В ванне мокло материно белье; вместе с платком, которым он вытирал нож и пивную бутылку.

— Черт дери, оставь меня наконец в покое! Откуда мне было знать, что она вернется на день раньше?

— Надо было прийти ко мне, тебе же передали мою просьбу. Но для тебя, конечно, важнее холодный душ…

Он перестал слушать ее — безнадежно, она без умолку мелет одно и то же: если бы ты пришел раньше ко мне, ничего б не случилось, но для тебя всегда все на свете важнее, чем собственная мать, я уже с самого начала знала, что добром это не кончится, но что кончится так ужасно — мне даже в самом страшном сне не могло присниться…

Всю ночь они не сомкнули глаз: глушили черный кофе, прикуривали одну сигарету от другой — точно происходило тактическое совещание в штабе главнокомандующего перед началом решительного сражения. Заключительное коммюнике: положение катастрофическое, но не безнадежное, несмотря ни на что, нужно сохранять трезвый взгляд на вещи!

Славик взглянул на часы: прошли всего сутки. Двадцать четыре часа — а сколько он вынес со вчерашнего утра! Катастрофа, да, случилось непоправимое; но сейчас нужно справиться с этим. И справиться самому, ибо это касается только его! Он чувствовал себя униженным, раздавленным. Им владело лишь одно желание — уйти, замести за собой все следы и сделать вид, что ничего не знает, да, в какую-то минуту он был твердо уверен, что поступит именно так, — впрочем, он так и поступил, именно так, только не совсем по своей воле; и это мучительно унижало его — да, он не выдержал, сломался! Конечно, произошла случайность: приди тогда не мать, а кто-то другой, он определенно отступился бы. «Пожалуй, лучше всего позвонить в милицию и все рассказать». Он выговорил это, но сам же почувствовал, что слова его прозвучали не очень искренно. Мать посмеялась над ним, и он, после короткого, неубедительного сопротивления, нерешительно, но с большей или меньшей готовностью и облегчением внял ее доводам. В самом деле, почему он должен сдаться без боя, почему должен — как говорит мать — перечеркнуть всю свою жизнь, когда, по сути, он ни в чем не виноват.

Она сама во всем виновата, пойми же ты наконец, без устали твердила мать и вбивала ему в голову те самые мысли, которые терзали его, но которыми он и оправдывал себя в собственных глазах.

— Конечно, это кошмар! Никогда даже в самом страшном сне мне не могло присниться, что я окажусь в таком положении, но коль уж так случилось, да еще при таких обстоятельствах, нет, нет, я никогда не допущу, чтобы ты по доброй воле загубил свою жизнь из-за такой суки, наконец и обо мне подумай, неужели ради такого конца я мучилась и надрывалась всю жизнь, разве мало того, что твой отец безвинно просидел семь лет в тюрьме, нет, нет, я не допущу, чтобы сын мой оказался убийцей…

— Уже свершилось, — не удержался он от усмешки. Она не допустит, чтобы сын ее оказался убийцей. Он убил Гелену, но для матери он не был убийцей; словно он станет им только тогда, когда его уличат и осудят. И еще это сравнение с судьбой отца — да, конечно, отец попал в тюрьму, и мать не могла себе представить, что подобная судьба ждет теперь и сына, но какое тут может быть сравнение?! Отец сидел без вины, его же вина ясна, как день, — и все-таки в глазах матери он оставался таким же безвинным, как и отец. Но, в самом деле, только ли моя это вина? Я ведь не хотел ее убивать — она сама убила себя — эта неотвязная мысль сверлила его. И слова матери: «…даже в самом страшном сне мне не могло присниться, что я окажусь в таком положении…» — разве слова эти не означали, что в случившемся она винит и себя?

— Почему ты ее так ненавидела? — спросил он, опершись о дверной косяк.

— Может, это был инстинкт матери. — Она горько улыбнулась. — С самого начала я чувствовала, что она погубит тебя.

— Не пори чушь, — пробурчал он.

— Чушь? По-твоему, я была не права? Почему же мы тогда здесь и собираемся на поминки?

— Это и твоя вина! С самого начала ты относилась к ней хуже некуда!

— Она не давала мне особого повода для любовных проявлений, — съязвила мать.

Он понимал, что ее слова не так уж далеки от истины, и примирительно сказал:

— Ладно, оставим этот разговор. Теперь это уже не имеет значения.

— Стало быть, по-твоему, я во всем виновата? И в том, что она пила, как лошадь, и в том, что путалась с мужиками, и в том, что сейчас снова избавилась от ребенка? Спасибо тебе, миленький, — она силилась говорить равнодушным, бесцветным тоном, но в горле у нее прозвучал едва заметный, предательский скрежет.

Он покоробил его, от этого звука — словно скрежет лопаты по сухому бетону — у него всегда начинали бегать мурашки по телу, да и вообще, нужно ли сейчас напоминать ему об этом? Будто других, более важных забот у него не было.

— Чего ты натираешься этим льдом? — спросил он и язвительно продолжал: — Насколько помню, Гелена протирала льдом нос и подбородок, чтобы они не блестели. А у тебя лицо совсем не блестит, оно матовое, как… поблекшее зеркало. Лучше бы тебе натереться сидолом,[24] он бы придал тебе блеску.

Он будто грубо ударил ее по руке; кусочек льда упал на пол и разбился на мелкие, холодно сверкавшие хрусталики.

Я настоящая скотина. Она сидит здесь ночь напролет… больное сердце, желчный пузырь, набитый камнями… добивает себя черным кофе и сигаретами — лишь бы помочь мне, а я… Он подошел к матери и погладил ее по волосам.

— Не сердись. Нервы совсем ни к черту.

Она молча, неприязненно дернула головой.

— Извини, живот схватило, — сказал он и припустился в туалет — едва добежал.

Когда вернулся, мать кисточкой наносила под глазами фиолетовые тени.

— Оставь наконец этот маскарад! Не в театр же собираешься!

— Именно в театр, миленький, только на сей раз буду сидеть не в зрительном зале. Ты — идиот! — выкрикнула она вдруг и повернула к нему лицо, искаженное внутренней мукой. — Ты в самом деле не понимаешь, что очень многое будет зависеть от того, как мы выглядим? Ты что, хочешь явиться туда в таком виде? Бледный, умученный, истерзанный, грязный, заросший, да ты только посмотри в зеркало, на кого ты похож. Господи, и это говоришь ты, режиссер. Вживись, наконец, в роль, которую будешь играть…

Выговорившись, она снова повернулась к зеркалу. И продолжала хладнокровно подкрашивать лицо — она работала над своей маской, и вдруг только сейчас до него дошло: она РАБОТАЛА, да, вот именно, работала, чтобы не рухнуть совсем, чтобы не развинтились вконец нервы; она должна была что-то делать, ибо за ее наигранным хладнокровием скрывался страх и ужас, она работала и за него, пытаясь вывести его из апатии и пробудить в нем волю к предстоящей борьбе.

— До чего же она была хитрой бестией, — удивленно покачала головой мать. — Уезжает в Прагу, чтобы сделать аборт, а прикидывается, будто едет посоветоваться с сестрой, как воспитывать ребенка. Вот так она водила тебя за нос долгие годы, и ты ей верил, как какой-то…

— Перестань! Замолчи наконец, прошу тебя… — оборвал он ее.

Мать действительно умела ударить по самому уязвимому месту: эта боль была, пожалуй, самой мучительной. И тон, каким она говорила, — казалось, будто даже это доставляет ей удовлетворение. А ее притворство — он вспомнил, как мать восприняла новость, что станет бабушкой. Этот ее истерический взрыв: Господи, если б хоть ребенок был не от этой потаскухи! — а теперь ведет себя так, будто Гелена умышленно и вероломно лишила ее долгожданного внука. Может, напомнить ей? Зачем? И без того все выглядит более чем отвратительно. Если бы она хоть молчала! Но он слишком многого хотел от нее.

— Мне сразу показалось подозрительным, когда она вдруг вздумала ехать в Прагу, — сказала мать.

— Не знаю, почему это показалось тебе подозрительным, — обрезал он. — Все равно… я не верю, что она уехала с такой целью. Скорей всего, она уже там решилась на аборт.

Мать снисходительно улыбнулась его наивности. Предположение, что Гелена действительно поехала в Прагу, чтобы сделать там аборт, казалось ему слишком чудовищным. В глубине души он не хотел, не мог допустить, что человек, с которым прожил семь лет, способен был на такую подлость. Гелена была способна на что угодно, но подлой и вероломной она не была, нет, такой не была. С ней, наверное, уже там, в Праге, что-то случилось, что-то такое, из-за чего она так смертельно возненавидела его и решила порвать с ним — окончательно, бесповоротно. Это ее невменяемое бешенство, когда она плюнула ему в лицо: За то, что ты всю жизнь меня обманывал. Замешана ли здесь другая женщина? Может, она узнала о какой-то его случайной интрижке? Конечно, порой, когда бывал в Праге, он позволял себе небольшие вольности, но это не могло стать для нее поводом сделать то, что она сделала. Наконец, они вообще договорились: если у кого-то из них вдруг возникнет какая-нибудь серьезная и продолжительная связь на стороне, они разойдутся спокойно, нормально, как два разумных взрослых человека. Они никогда не допустят, чтобы их жизнь превратилась лишь в формальное, ханжеское сожительство. Разумеется, он был не настолько простодушным, чтобы думать, что все Геленины флирты абсолютно невинны, и хотя достаточно терзался по этому поводу, знал, что это всего лишь короткие, мимолетные увлечения. Да, он был уверен: найди она действительно кого-нибудь, с кем решилась бы соединиться на долгие годы, то непременно бы сказала ему об этом; здесь он доверял ей; в таких делах она была искренна и последовательна. И он знал, что ему она тоже доверяет.

Благими намерениями ад вымощен, усмехнулся он. Ошибался я? Было ли это только самовнушением? Неужели наше взаимное доверие было лишь обманом и иллюзией? Правда ли, что я ее так мало знал?

Слова матери снова разбудили в нем подозрения и сомнения — в самом деле, было странно: почему вдруг, ни с того ни с сего, она собралась к Катке? Именно на две недели. В Братиславе она уже делала один аборт, может, поэтому решила ехать в Прагу? Это безопаснее, да и потом у нее там полно знакомых в медицинских кругах, которые охотно пошли бы ей навстречу — возможно, для этого не понадобилось бы даже имени доцента Барлы.

Довольно! К чему без конца терзать себя бесполезными догадками. Она это сделала, и это главное! Побуждения теперь уже не играют никакой роли. Всякие домыслы и сомнения лишь изнуряют его, а это сейчас просто непозволительно. Надо поесть, мать права. Когда слабеет тело, нервы посылают ложные сигналы. Но при одной мысли об яичнице, сохнувшей в кухне на сковородке, его затошнило. Как и много лет назад, когда на завтрак мать варила ему кофе с молоком. Любой ценой он должен был подавить в себе воспоминания, рождаемые разгоряченным воображением.

— Когда ты уж перестанешь наводить этот марафет? — обратился он к матери. — Мне кажется, ты чересчур усердствуешь.

— У нас должен быть совершенно естественный вид, ты можешь это понять? Мы должны прийти туда в абсолютно нормальном состоянии. Свежие, отдохнувшие после спокойного сна… Тебе вообще неизвестно, что Гелена дома. Она в Праге, понимаешь, в Праге, и сегодня должна вернуться. Вколоти себе это наконец в башку…

Он уже не слушал ее. Да, лезет из кожи вон, конечно, ей пятьдесят шесть, а хочет выглядеть тридцатилетней. Ее потуги казаться естественной попросту были ему смешны. Она теряет всякое чувство меры; и в тех средствах, какими она пыталась остановить неумолимо текущее время, и, главное, в убежденности, что ей это удастся сделать благодаря всем этим искусственным косметическим ухищрениям, его раздражала ее наивность, но вместе с тем и трогало упорство этой наивности, да, ее действия были смешны и трогательны и по-своему достойны восхищения. Неумеренное стремление к естественности может превратиться в карикатуру на естественность, подумал он. Возникает ощущение подделки, а затем и вопрос: зачем человеку понадобилось надеть маску естественности и что он пытается под нею скрыть? Естественности нельзя достичь маскировкой, хотел он сказать матери, но в момент, когда поглядел на нее, осекся, сбитый с толку тревожным ощущением — ведь это уже было; ему вдруг показалось, что он дома, в своей ванной, и наблюдает за Геленой перед зеркалом. Тени для глаз лучше держатся, если наносим их влажной кисточкой, и кроме того… Гелена подняла указательный палец, точь-в-точь как доктор Бутор в «Смиховской пивной»: Под утро, вообразите, под утро, чем это она занималась там всю ночь, уборщица…

— Представь себе, вчера мне один тип рассказывал о женщине, которая убила собственного ребенка, не дикость ли? — сказал он матери, красившей теперь светлой помадой губы. И Гелена пользовалась такой помадой, вспомнил он, и его сжатый рот выразил обуявший его ужас, который он пытался подавить. (И кроме того… Гелена подняла указательный палец, точно хотела предупредить его, что ее последующие слова будут особенно важными: тени принципиально не должны быть одного цвета с глазами, потому что в таком случае естественный цвет глаз приглушается. Словом, при моих голубовато-дымчатых, — хотя ее глаза были банально голубыми, она всегда говорила о них, как о голубовато-дымчатых, — при моих голубовато-дымчатых глазах нужно обязательно пользоваться фиолетовыми или золотисто-коричневыми тенями, понимаешь, по принципу контраста. Попусту расходуешь талант, засмеялся он. Ты могла бы стать отличной гримершей, я бы тотчас взял тебя в нашу группу. Фу, прихорашивать чужих баб, нет, камрад, меня на эту удочку не поймаешь.)

— Собственного ребенка? Какой ужас, — процедила мать сквозь зубы, обводя контур губ мягким карандашом более темного тона.

— Интересно, почему ты красишься точно, как Гелена?

Не отвечая на вопрос, мать спросила:

— Как зовут твою ассистентку?

Ее слова прорвали наваждение диковинно переплетенных ассоциаций, отвлекли его от завораживающе губительного образа Гелены перед зеркалом, обратили его снова к реальности, но это возвращение в действительность не побудило его к более трезвым раздумьям: воспоминание о докторе Буторе представилось ему вдруг фантастическим, да, буквально роковым предвестием того, что обрушилось на него самого.

— Ты слышишь? — повышенным голосом окрикнула его мать и настойчиво повторила свой вопрос: — Как зовут твою ассистентку?

— Лапшанская, — ответил он с облегчением. Бегство из лабиринта воспоминаний и образов помогло ему наконец вернуться на землю.

— Надеюсь, она подтвердит, что ты вышел из машины возле моего дома?

— Разумеется.

— Поручиться нельзя. Знаешь, старые девы… она же старая дева, не правда ли?

— Там был и водитель.

— Этот шалыган? — обронила она, внимательно рассматривая свое отражение в зеркале.

По-видимому, она осталась довольна, ибо одобрительно кивнула и взяла в руки пинцет для выщипывания бровей. Он не мог удержаться от удивления — эффект, которого она достигла косметикой, был поистине потрясающим. Признаки бессонной ночи — утомленное выражение своего болезненного желтого лица и темные, припухшие круги под глазами ей почти полностью удалось устранить этой утонченной операцией.

— Ты видела Геленино страусовое боа? — спросил он, сам не зная почему.

— Эту заплесневелую рухлядь? Где она ее раскопала?

— У старой Кедровой. Поменяла на электрические щипцы для завивки.

— Шальная баба, — презрительно усмехнулась мать и начала пинцетом выщипывать брови.

— Вот потому-то я и любил ее.

— А что Антошка? Не наделает в штаны?

— Спал.

— Спал? Черта лысого, — озабоченно сморщила она лоб.

— Еще Плахи, я уж тебе говорил.

— Сомнительно. На алкашей нельзя полагаться. — Она угрюмо на него посмотрела и с раздражением добавила: — Сказала же я, побрейся.

Он прошелся ладонью по лицу — почувствовал густую, колючую щетину.

— А чем, скажи на милость?

— В спальне бритвенный прибор.

Он насторожился. Бритвенный прибор? Зачем он ей? Может, она бреет волосы на ногах? До сих пор он не замечал этого. Не говоря ни слова, побрел в спальню.

— На туалетном столике, — крикнула мать ему вслед.

Это была электрическая бритва. Туда-растуда твою птичку… он тут же вспомнил, что в холодильнике видел две бутылки пива. Бред какой-то! Да нет, это пиво она купила для меня, звонила же на студию, думала, приду. На миг устыдившись своих подозрений, он облегченно вздохнул, однако не мог оторвать взгляда от электробритвы на туалетном столике. Если и бреет ноги, то все же… Гелена пользовалась для этого обыкновенной бритвой. И пиво в холодильнике — он только сейчас осознал, что это было братиславское «Юбилейное», двенадцатиградусное, тогда как для него мать всегда припасала «Золотого фазана». Пиво предназначалось для кого-то другого.

— Что ты там застрял? — раздался ее нетерпеливый окрик из ванной.

Он сглотнул слюну и неестественно хриплым голосом ответил:

— Не могу найти.

— На туалетном столике. С зеркалом.

Быстрым взглядом он окинул спальню, хотя хорошо знал ее — это была старая, щемяще знакомая темно-коричневая мебель орехового дерева: два высоких шкафа, большой туалетный столик со стоящим посередине зеркалом, два маленьких ночных столика в головах широкой супружеской кровати; да, он очень хорошо знал и любил эту старомодную мебель, как и все, что напоминало ему теперь отца, годы детства. Она рождала в нем странное чувство ностальгии, что по прошествии долгих лет вызывают в нас воспоминания, в которых перемешаны боль и счастье, тоска и любовь, все хорошее и плохое, но время в конце концов закругляет острые грани воспоминаний и милосердно позволяет сохранить в памяти главным образом самое прекрасное, как бы мало его ни было. Эта мебель, сработанная руками искусного столярного мастера Мартина Славика из Горного Лесковца, была среди тех вещей, какими он особенно дорожил. Дед смастерил ее в честь возвращения отца из тюрьмы: потому-то она и была так доверительно близка ему, но сейчас вдруг показалась чужой, безликой, даже враждебной.

Он растерянно блуждал глазами по спальне, пока взгляд не споткнулся о супружескую кровать. Половина, на которой лежала сегодня ночью мать, до того как прийти к нему, была раскидана (он тщетно пытался вздремнуть хотя бы часок на диване в гостиной). Но другая половина была аккуратно застелена перинами — и эти перины они привезли из Горного Лесковца, когда в начале семидесятых годов вернулись в Братиславу, где отец два года проработал в министерстве просвещения, да, под этими перинами она спала с отцом. И вот из-под отцовской перины торчало что-то крикливо пестрое; не надо было даже подходить ближе, чтобы разглядеть, что это.

— Да что с тобой, уж не уснул ли ты там? — снова раздался настойчивый голос матери.

Он резко передернулся, стиснул челюсти, от злости и отчаяния выступили слезы. Схватил бритвенный прибор, сжал его в ладони так, что побелели костяшки пальцев. Казалось, что он хочет грохнуть его о стену, но минуту спустя плечи его вяло опустились, и он вышел из спальни с бритвой в руке.

— Что ты там так долго копался, скажи на милость? — спросила она раздраженно. — Нам уже скоро идти, а видик у тебя, словно спал ты на вокзале. Зарастаешь, точь-в-точь как отец. Ему приходилось бриться дважды на дню.

— Не мог найти бритву, — сказал он, не глядя ей в лицо. Упоминание об отце именно в эту минуту так возмутило его, что он едва сдержался, чтобы не ударить ее по этой размалеванной клоунской маске.

— Какую бритву? — спросила она машинально, неосознанно.

— Вот эту, — отрезал он грубо и, разжав руку, показал ей бритвенный прибор.

На мгновенье она оцепенела — даже сквозь слой краски заметно было, как она залилась горячим румянцем. Опустила глаза, повернулась к нему спиной. Левая бровь была уже выщипана, она принялась расправляться с правой.

Когда раздалось жужжание бритвы и сухой треск жесткой щетины, напряжение в ванной ослабло; словно бы звуковой барьер, исключавший разговор, давал им время для обдумывания дальнейших действий. Славик с почти непреодолимым отвращением водил чужой бритвой по лицу, а перед глазами неотступно возникала мужская пижама, торчавшая из-под отцовской перины. Но, пожалуй, больше всего возмущала ее крикливая пестрота. Внезапными приливами его сотрясал то яростный гнев, то трогательное сочувствие, когда он вспоминал дешевые в серую полоску пижамы отца, столь похожие на тюремную робу, будто отец так свыкся с ней, что она стала неотделимой частью его существования; как мать могла допустить это, именно сейчас… он язвительно посмеялся над этой жалостью к самому себе; вспомнил, что точно такие слова он уже изрек сегодня. Сегодня? Или это было вчера? Да и не все ли равно теперь?

Славик брился за спиной матери; в зеркале, возвышаясь над ней, видел, как она вместо выщипанных бровей начинает рисовать новые; подправляет природу, подумал он с насмешкой. Не удовлетворена исходной формой. Ее натуральные брови были густыми, широкими, сросшимися на переносице; сейчас она выводила над глазами тонкие, изящные, высоко изогнутые дуги.

Гелена тоже выщипывала брови. Но его всегда удивляло и забавляло, что новые брови она рисует на том же месте, где росли ее собственные, сохраняя со скрупулезной точностью их природную форму. Прежде он думал, что женщины выщипывают себе брови потому, что недовольны творением природы и стараются исправить ее — выщипывают свои брови, чтобы затем нарисовать их такими, какими хотят они, а не природа. У Гелены же этот мотив отсутствовал напрочь. Ее естественные брови были совершенной формы, она была ими абсолютно довольна и все-таки совершала эту смешную, бессмысленную и бесполезную процедуру. Сперва уничтожала живую модель, затем создавала точно такую же; просто ей не нравилось, что она вообще была создана, — ей хотелось самой создавать себя. Это представлялось ему ужасным эгоцентризмом, безграничным самодовольством, спесью и зазнайством. Он долго жил в убеждении, что именно ее эгоцентризм — причина того, что она не хочет иметь ребенка. Когда однажды он прямо спросил ее об этом, ответ ошеломил его. Представь себе, что он мог бы пойти в меня. Я бы его возненавидела. Это было для него совершеннейшей неожиданностью, он не мог удержаться от смеха — она, которая любит себя как никто другой, эта эгоистка… Я что-то до сих пор не замечал, что ты уж так ненавидишь себя, и затем в шутку добавил: Чего ты боишься, может, он будет в меня. Ну, это была бы уж полная катастрофа, рассмеялась она, а он, как обычно, так и не понял, шутит она или говорит серьезно. Думается, не такие уж мы завалящие, возразил он, но она задумчиво покачала головой: Нет, это ужасный риск. Только представлю себе, что он и вправду был бы в меня… бедная малышка, нет, я не имею права. И все-таки, наконец, отважилась на этот «риск», но напоследок снова испугалась. Может, в последнюю минуту опять передумала и поэтому решилась в Праге на аборт? Трудно было понять ее, по существу, до конца жизни я так ее и не понял; страхом и тоской перехватило ему горло.

Он вытащил шнур из штепселя, жужжание бритвы прекратилось. Тело матери напряглось, рука с карандашом для бровей застыла в воздухе.

— Где у тебя питралон?[25] — спросил он деловито и заметил, как она расслабилась после судорожного напряжения. Повернулась к нему — на ее лице можно было прочесть знак благодарности. Будто своими словами он дал ей понять, что знает, но не осуждает; лишь констатирует: у тебя мужчина; ладно, не будем говорить об этом, заключим перемирие, нас ждет совместная борьба.

Мать молча открыла зеркальный шкаф и подала ему флакон питралона. Он взял его в руки, но, открывая крышку, вдруг замер от неожиданности — узнал флакон с ободранной этикеткой, когда-то он сам окарябал ее ногтями. С отвращением подумал: так, значит, она еще и отцовский питралон сует этому бугаю! Как она могла подложить мне такую свинью? Да, это подлое, коварное предательство, вот именно, предала память отца, как только она могла мне такое устроить!

— Наверное, уже выветрился. Стоит там уже много лет, — сказал он хмуро.

— Что? — Она поглядела на флакон и тут же выхватила его у него из рук. Пошарила в шкафу и подала ему новый, свежий питралон, едва начатый.

— Этот я спрятала после смерти отца, — сказала она и осторожно, словно невесть какую ценную реликвию, поставила отцовский питралон назад в шкаф.

Ощущение невероятно сковывающего бессилия пронзило его. Словно два эти флакона с питралоном символизировали восемь лет, прошедших со смерти отца, словно здесь, внутри этого зеркального шкафа встретились прошлое и настоящее, сентиментальная верность покойному супругу и непреодолимая тоска по другому мужчине. Сентиментальным и комическим — таким это представлялось ему, — смешным и лживым.

— Хочу надеяться, что пижама у этого человека своя собственная. Или ты и отцовскую пижаму дала ему?

У матери затрясся подбородок, глаза наполнились слезами, она часто-часто заморгала. И тут он с удивлением подумал: смешное и лживое? Почему? Почему, сохраняя память об отце, она не имеет права на собственную жизнь? Он вдруг осознал, что ее доля в этой жизни до сих пор его вообще не интересовала. Она уже восемь лет была вдовой и свой удел принимала безропотно и спокойно. И это казалось ему вполне естественным, он вообще всегда думал о ней только в связи с отцом и — теперь он это ясно осознал — с самим собой. Она была для него вдовой и матерью, он ни разу не подумал о ней просто как о женщине, одинокой и страдающей, испытывающей, возможно, такие же желания, как и другие женщины ее возраста. Нет, это я смешной и лживый — я со своими эгоистическими претензиями. По какому такому праву я требую от нее, чтобы до конца дней она несла свой безутешный вдовий крест? Да, а теперь и вовсе малодушно взвалил на ее плечи тяжесть своей вины, так как все еще не способен отвечать за себя.

По какому праву я стремлюсь сделать ее соучастницей моего преступления?

— Как раз сегодня у Яны выставка. Она прислала мне приглашение на вернисаж. Я так ждала этого дня, и вот… — Она махнула рукой.

Ну, ясно, Яна Гавьярова, теперь она еще ее начнет тыкать мне в нос, этого она не может мне простить.

— Ума не приложу, как ты мог предпочесть Гелену Янке…

— Смотри, не прослезись, — перебил он ее злобно. — Размажешь краску. Я пойду туда один.

7

Значит, у Янки вернисаж и она прислала матери приглашение, подумать только, в каких высоких кругах она вращается. И какие трогательные отношения наладились между ними и продолжаются уже долгие годы, в самом деле, сколько лет прошло с тех пор, как они встретились впервые? Двенадцать, тринадцать? Невероятно, как с тех пор все изменилось.

Тогда мать работала в канцелярии директора местной обувной фабрики (хотя сама-то она называла это более солидно — секретарь директора), отец преподавал в девятилетке,[26] Яна Гавьярова как раз окончила первый курс Института изобразительных искусств, а он приехал домой на свои первые студенческие каникулы. Впереди у него была курсовая работа: киносценарий…

Петер Славик, студент первого курса Института музыкального и театрального искусства, отделение кино- и теледраматургии, приезжает домой на каникулы. В течение учебного года он бывал дома редким гостем, и родители теперь с трудом узнали его. Отрастил волосы и бороду, и вид у него абсолютно богемный.

За обедом заходит речь о его занятиях, на столе — раскрытая зачетка, Петер насыщается рублеными котлетами под томатным соусом и рассказывает матери, как обстоят дела в институте.

— Вот видишь… нормальный зачет, ерунда, его любой подпишет, в общем-то это за участие… но получить его надо, иначе не переведут на другой семестр, а тут, видишь, зачет с отметкой, а это уже экзамен… видишь, пятерка стоит.

Он указующе тычет в зачетку ножом, и с ножа на ее страницу шлепается изрядная капля томатного соуса. Мать испуганно вскрикивает и вытаскивает зачетку у него из-под руки:

— Господи, что ты натворил? — Она в расстройстве смотрит на испачканную зачетку.

— Высохнет, — машет рукой Петер.

— Но пятно все равно останется.

Отец подшучивает:

— Слижи его.

— Размажется, — возражает мать.

— Дай-ка сюда, надо легонько. — Отец берет зачетку и потихоньку, осторожно, кончиком языка слизывает каплю томатного соуса. Мать с напряжением следит за ним и непроизвольно тоже двигает кончиком языка, словно хочет помочь ему. Есть, дело сделано! На зачетке сияет размазанное красное пятно. Мать в отчаянии:

— Размазалось! Что я говорила. Уж ты расстарался!

Отец вносит предложение:

— А если эту страницу вырвать? Думаешь, заметят?

— Думаю, да, — усмехается Петер.

— Н-да, бюрократы, правда? — Отец лукаво подмигивает ему — у него отличное настроение.

— Что же теперь? — горестно спрашивает мать. — Не исключат тебя?

— Может, оно само улетучится, — успокаивает ее Петер. — Положи в буфет, завтра посмотрим.

Мать вне себя:

— В буфет?! Такую вещь я положу в буфет! В секретер положу. Где сберкнижки. — А потом в нерешительности спрашивает его: — Послушай, а какая разница между экзаменом, за который ставят отметку, и этим самым, ну… зачетом, что ли, за который тоже ставят?

— Разница? Этого даже я не знаю. А вообще — все ерунда. Главное, чтоб было подписано.

— А у тебя все… подписано?

— Экзамены — да. До октября должен написать курсовую. Рассказ в пятьдесят страниц.

— И сам должен придумать?

— Разумеется.

— А откуда-нибудь списать нельзя?

Петер лишь снисходительно улыбается.

— Ну ясно, уж конечно бы докопались. Вот видишь, как тебе приходится терзать свою голову. Да еще такую заросшую. Небось знаешь — волос долог, ум короток. Остригся бы — дело бы веселей пошло. Петруша, миленький, ну исполни мое желание, если хоть немножечко любишь меня. Хотя бы бороду, бороду эту сбрей. Ты ж на Мафусаила похож. Что люди скажут. Мне и на улице-то стыдно будет показаться.

— Да не выдумывай, пожалуйста. Когда от автобуса шел, и то встретил двух бородатых.

— Они наверняка не из нашей деревни.

_ Ну да! Один из них был мой бывший математик.

Мать презрительно машет рукой:

_ Этот-то, прости господи! От него и ждать-то нечего! Жена от рака померла… А ты? Чего молчишь, будто воды в рот набрал? — накидывается она на отца.

— Раз не боится мочить ее в соусе, пускай…

У Петера и правда кончик бороды измазан в соусе. Он смеется:

— Ладно. Допекли меня. Побреюсь, но только один раз. Чтоб к октябрю отросла новая.

— Толковый разговор, — кивает отец. — Пускай мать отвяжется. Ночью все равно она бы ее чикнула. Ты же знаешь мать. Если что втемяшит в голову…

Мать раздраженно перебивает его:

— Вот как ты меня слушаешь! Ты ж всегда был упрямым бараном. Всю жизнь мы из-за тебя горе хлебали, а теперь, когда дождались справедливости и, казалось, могли бы малость оправиться…

— Прекрати! — обрывает ее отец, но мать уже закусила удила.

— Не дождешься! Уж хотя бы ради Петера. Глянь, на что он похож. Обросший, худой, ни дать ни взять побродяжка. Того и жди, что с интернатской пищи язву желудка схлопочет. Да и вообще, кто знает, что он там выкаблучивает, один небось, без пригляда. Не беспокойся, я-то знаю, что в этих общежитиях творится. Взять хоть, к примеру, Краличкову Еву. Год назад поехала учиться, вроде бы на юриста, а уж с брюхом ходит. А старикам думай, кому на шею ее повесить. А ты со своими заслугами до конца дней так и будешь торчать в занюханной деревенской школе…

— Ну хватит! — взрывается отец. Он уж всерьез начинает выходить из себя. — Я обыкновенный сельский учитель, мое место здесь и нигде больше. Ты права: лучше до конца дней торчать в занюханной деревенской школе, чем быть чинушей, протирать штаны и копаться в пыльных бумагах. Здесь я родился, здесь мне хорошо. Ничего другого мне не нужно.

Но его слова только подлили масла в огонь.

— Конечно! Тебе хорошо! Тебе ничего другого не нужно! Но что мне нужно, тебе всегда было до лампочки. Ты большой герой, а на меня тебе плевать.

— Черт дери, чего ты ешь меня поедом! Чего тебе тут не хватает? Чего тебе делать в этой Братиславе? На старости лет вздумала столичной дамочкой заделаться?

— Ты за меня не волнуйся. Я работу где хочешь найду. С моими знаниями и опытом…

— Ну, конечно, из-за тебя все передерутся. У тебя ведь четыре класса городской,[27] а двадцать лет назад ты умела печатать и стенографировать…

— Что?! Умела? Умею, слышишь, ни машинопись, ни стенографию я не забыла. А иначе, как бы я работала секретарем директора? И печатать умею и стенографию знаю, заруби себе на носу. Конечно, если бы это зависело только от тебя, я б давно забыла, как меня зовут. Я постоянно тренировалась, слышишь, набивала руку, чтобы не потерять сноровки. Все эти годы, да еще и тогда, когда работала уборщицей в ГНК,[28] украдкой, в пустой канцелярии, упражнялась в машинописи. Ты же не знаешь, как мне жилось, когда ты, герой, валялся по тюрьмам… Еще и правописание пришлось изучать, оно ведь сильно за эти годы изменилось. А почему я все это делала? Потому как верила, что все же когда-нибудь дождусь справедливости, верила, что когда-нибудь правда выйдет наружу, а ведь могла бы с тобой и развестись, слышишь… — Мать осекается. Неуверенно смотрит на отца, словно проверяет, не переборщила ли.

Отец говорит холодно:

— Отчего ж ты этого не сделала? Я сам тебе предлагал.

Мать всматривается в отца, в глазах дрожат слезы. Маленькими кулачками она начинает тузить его в грудь.

— Ух ты, арестант несчастный.

Отец хватает ее за запястья и слегка притягивает к себе. Улыбается, мать кладет голову ему на плечо.

— В чем, собственно, дело? — удивленно спрашивает Петер.

Отец что-то бубнит в ответ, а мать объясняет:

— Зовут его в Братиславу, а он не хочет.

— Я еще не сказал последнего слова, — отзывается отец и успокаивающе гладит мать по голове. — Сказал, что должен как следует все обдумать.

Мать резко отстраняется от него.

— Ты до самой пенсии будешь думать. Предложили тебе, а станешь мешкать с ответом, другой зацапает это место, более ушлый. Думаешь, только тебя ждут?

— Конечно, не ждут. Сама же говоришь, хватает и более ушлых, — смеется отец.

Мать снова трясет от злости:

— Знаешь, кто ты? Обыкновенный мозгляк. Я скажу, почему ты не хочешь ехать туда. Потому что боишься — не сдюжишь! Как всегда. И оттуда ты ушел, потому что боялся. Настоящий мужчина не перейдет по собственной воле из полномочного представительства[29] сюда, в Горный Лесковец. И теперь трусишь. Тебя уже на лом пора, вот что!

Но даже эта подначка не выводит отца из себя.

— Может, ты и права. Может, там я бы только осрамился. Да и тебя осрамил.

Однако его спокойствие лишь разжигает материнское раздражение.

— Что толку с тобой говорить! — Она обращается к Петеру: — Ты только послушай его! Он нормальный? Теперь, когда старые товарищи по Восстанию[30] зовут его работать в министерство, он предпочитает остаться школьным учителем. Скажи, он нормальный?

Петер Славик удивленно смотрит на мать, потом начинает смеяться:

— Куда? В министерство?

Матери, однако, не по нутру его отношение к данной проблеме — она мрачно смотрит на него и говорит:

— Похоже, ты такой же остолоп, как и твой отец. Чего ты гогочешь? Почему бы ему туда не пойти?

— В какое министерство?

— Просвещения, — уточняет мать и добавляет: — У него же есть некоторый опыт, правда ведь? Он же работал в представительстве по делам народного образования.

— Когда это было? — перебивает ее отец. — Двадцать лет тому. Девочка моя, приходится с этим смириться. Мы на двадцать лет постарели, ничего не попишешь. Время не стояло на месте. Нынче все по-другому, нужно решать совсем иные задачи. И решать их — молодым.

— Смириться. Это твоя натура. Ты только со всем смиряешься, тогда как другие…

Отец пожимает плечами.

— Оставим этот разговор, ладно? Посоветуемся еще, время терпит. Пошли, Петер, покурим.

— А кем бы ты там работал?

— Ну был бы, наверное, референтом в каком-нибудь отделе. Так же, как в представительстве.

Мать вся кипит от возмущения:

— Тьфу, эти его дурацкие речи я уже слышать не могу. — Она выходит из кухни.

Отец ухмыляется:

— Подай ей госпожу министершу, и все тут! Что ж, мало хорошего она со мной видела, бедняга.

Самое время спросить его об этом, решил Петер. Сейчас, именно сейчас он должен сказать мне правду, должен объяснить эту странную запутанную историю, о которой никогда не хотел говорить со мной. В третий раз ему уже не отвертеться.

В нем всплыло воспоминание о том дне, когда он получил извещение, что принят в Институт музыкального и театрального искусства.

Ну и порадовал же ты меня, парень, сказал отец и по-товарищески похлопал его по плечу. Добился все-таки своего. Поздравляю.

Спасибо, отец.

Отец был явно растроган; в глазах стояли слезы. Стараясь побороть волнение, он деловито спросил: Как кончишь институт, станешь писать сценарии?

Может быть. Но мне больше по душе снимать по ним фильмы. Ты же знаешь, я подавал на режиссерский. Кто знает, удастся ли теперь. Трудно.

Не робей. Если есть тяга, если это крепко сидит в тебе, добьешься. Главное выдержать. Он задумчиво покачал головой. Воля и терпение. Он улыбнулся и как бы предупреждающе (всерьез или в шутку?) поднял указательный палец: И никакой выпивки! Это погибель для нашей семьи!

Петер с любопытством посмотрел на отца; теперь-то ему придется сказать, повторял он про себя, теперь ему уж не увильнуть от ответа.

Почему ты ушел из полномочного представительства, спросил он его тогда, и на отцовском лице появилось то неприступное, непроницаемое, жесткое выражение, которое Петер уже хорошо знал; это случалось уже не раз — всегда, когда он пытался завести разговор на эту тему, отец надевал холодную, неподвижную, чужую маску. Пойду задам корму зайцам, он повернулся, но Петер схватил его за рукав рубашки и повторил: Почему ты это сделал? И как вообще было дело с этим убийством и твоим признанием?

Он произнес эти слова с улыбкой, смягчающей их значимость, пытаясь создать у отца впечатление, что спросил просто так, как бы мимоходом, что особенно этим не интересуется, ибо не считает чем-то существенным, что ему достаточно и того, о чем уже порядком наслышан. Ан нет, оказывается недостаточно! И отец это чувствовал.

С каким убийством? — взорвался он грубо, неприязненно. Ты же прекрасно знаешь, что я никого не убивал! Никто никого не убивал, подчеркнул он нервно, озлобленно. Гавулец сам себя порешил!

Он сунул в рот сигарету, тут же вытащил ее и добавил уже более мирно, но с твердой, непреклонной решительностью: Все уже разъяснилось, каждый знает, как было дело. И ты знаешь. Говорить не о чем!

Он чиркнул спичкой, и тем самым как бы окончательно что-то перечеркнул, будто вычеркнул из времени и памяти целый период своей жизни. А потом, когда прикурил сигарету и затянулся, Петер понял, что сейчас ему уже ничего не узнать; будто оно развеялось в дыме.

Да, отец хотел, чтобы все развеялось в дыме забвения, но оно оставалось, присутствовало здесь, висело в воздухе, было лишь вопросом времени, когда оно материализуется, поскольку ответ рано или поздно должен был прийти. Но не сейчас, сейчас отец уже ничего не скажет, понял Петер, когда-нибудь в другой раз, придется подождать; и он тоже закурил.

Они оба молча курили, и Петер воскрешал в памяти ту неясную, мрачную историю, о которой — как говорил отец — не стоило и говорить, так как все уже разъяснилось.

Отец уехал из Братиславы по собственному желанию, по доброй воле — так звучала официальная семейная версия. Я понял, что эта работа не по мне, объяснил он Петеру еще тогда, когда Петер спросил его об этом в первый раз, уже после окончания школы. И отец что-то еще говорил о складе ума, что, мол, у него характер не тот и способностей таких нету, даже соглашался с аргументами матери: Да, пожалуй, я не больно-то расторопный, честолюбия маловато, если хочешь, не очень решительный, видать, чересчур ленив, так оно, может, я и слабак, согласись, что с такими качествами нельзя занимать высокую и ответственную должность, каждый должен знать свой потолок, а моих способностей хватает разве лишь на то, чтобы учительствовать или в лучшем случае быть председателем ГНК, это моя стихия, это мне по душе, здесь я крепко стою на ногах, кропотливая, повседневная работа с людьми, которых я знаю с детства, с которыми нахожу общий язык, потому как вышел из них и могу надеяться, что между нами полное понимание.

Казалось, эти доводы весьма убедительны, казалось, нет причин в них сомневаться. И все-таки случались минуты, когда Петер заставал отца в какой-то горькой задумчивости, и тогда в нем вновь просыпалось чувство недоверия и подозрения; тогда он начинал сомневаться в отцовских словах, казалось, что его доводы не совсем искренни, что отец вовсе не так доволен, уравновешен и примирен с жизнью, каким хочет представиться, изобразить себя, что все не столь однозначно, как он уверяет. Петер чувствовал: за этим кроется что-то другое, и больше всего в сомнениях его утверждало отцовское бражничество.

Отец всегда пил, Петер знал это. Пил он и сейчас, хотя сын никогда не видел его пьяным. Отец держался твердого и простого принципа: ничего крепкого и ничего не мешать; он пил только вино, но и здесь был у него точно установленный предел: четырежды по двести, да, восемьсот граммов и ни капли больше — и этот предел он никогда не переступал. Отец не хмелел, стороннему человеку и невдомек было бы, что он выпил, только домашние это подмечали — отец становился разговорчивее обычного, ничего больше. Я уж себя знаю, еще двести, и во мне произойдет мгновенный перелом, не то, чтобы эти двести граммов уложили меня, от литра вина настоящий мужик не окосеет, но мой предел — восемьсот, когда его перейду, пью уже без удержу, это тот самый спусковой механизм, усмехался он, восемьсот граммов и ни капли больше. Теперь уже умею собой владеть.

Да, теперь он уже умел собой владеть, умел сказать себе — хватит, но Петер знал: когда-то было с отцом по-другому, и именно в этом коренилось подозрение, что одной из причин отъезда отца из Братиславы в Горный Лесковец было и его пьянство — может, он уехал добровольно, но, может, пришлось уехать «добровольно».

Во всяком случае, алкоголь был главной подоплекой той скандальной истории, которая стоила многих лет страданий, как раз в этом была суть отцовского «дела». Что Петер знал об этом? По мнению отца — все. Ты знаешь об этом все, как и другие! С внешней стороны — все, думал Петер, но именно только с внешней. Все уже разъяснилось, каждый знает, как было дело, все ясно, и говорить не о чем, твердил отец. Да, но только на первый взгляд, возражал ему Петер, правда, про себя, ибо факты были только с внешней стороны однозначны. (Опять эта навязчивая идея — с внешней стороны.)

Дело отца началось в день моего рождения. Да, я родился, и словно мое появление на свет стало причиной отцовского несчастья. Поначалу все было естественно, нормально, как и положено по вековечному ритуалу. Когда мужчина становится отцом первородного сына, вся деревня имеет право на участие в празднике. Да-да, положено это обмыть, и где же еще, как не в корчме. Спокон веку заведено было делиться счастьем — с мужиками, с товарищами, с земляками. А уж если удачливый отец председатель ГНК, так сказать, голова села, староста — тем более. А то еще не дай бог подумают, что должность вскружила ему голову, не дай бог вообразят, что решил перед ними нос задирать. Вот так это началось. Отец попотчевал всех. За всё плачу — сын родился! Сливянка рекой текла — в Горном Лесковце виноградная лоза не родится, да и на кой ляд нам виноградники? У нас слива есть, наша слива, она еще никогда нас не подводила, хотя и хлеба не было, а слива нас всегда из беды выручала, ого-го, рюмашечка сливяночки натощак и из самого занюханного дохляка ой какого мужика сделает, грудному ребенку она и то не повредит, так выпьем… Вся корчма была как одна семья. Обнимались, целовались, пели, горланили; сметены были все барьеры, позабылись все споры и раздоры — мы ведь словаки, земляки, товарищи, все! По крайности, в данный момент. Зачем веселье портить? Ради чего? Неужто потому, что у нас взгляды разные? Ты коммунист, я — демократ, но мы словаки, чего ж нам ненавидеть друг друга — аккурат сегодня, можно и до завтра потерпеть, когда будем трезвыми! — стал выкрикивать Штефан Хадамович, бывший хозяин небольшой обувной фабрички. Нынче у власти вы, коммунисты, но я на вас зла не держу, хотя вы и оттяпали у меня фабрику, да ведь как оно бывает, знаешь, сколько веревочку ни вить, а концу быть… не бойсь, Владо, ты мужик фартовый, хотя и коммунист и председатель ГНК, не бойсь, когда все сызнова переворотится, прикажу поставить тебе виселицу из самого крепкого дуба, раз ты такой грибник, по дубовики ходить любишь, чтобы случаем под тобой она не обломилась, выпьем за твое здоровье и за сынка твоего! И давай пой! «Ей, убили, убили двух хлопцев безвинных, эй, двух хлопцев безвинных…» Не-е! Стукнул тут, как рассказывали, отец кулаком по столу, эту не стану, в нашем краю ее не поют, давайте нашенскую: «Яворина-а, у милашки круги сини, у милашки круги сини под глазами…» А Штефан Хадамович оборвал отцову песню и затянул: «Моей матери скажите, моей матери скажите, пусть не ждет меня вечор… пусть не ждет меня вечор…» Тут подключился к нему и Юрай Калишек, бывший хозяин портняжной мастерской, наниматель помощников или, как тогда говорилось, подмастерьев: «Ой, не вешайте вы меня…» А остальные мужики тем временем помаленьку выбирались из корчмы.

Старый друг отца, добрая душа Мишо Гавулец попытался спасти положение и затянул песенку, которая могла бы их опять помирить и сплотить, песенку, что потрафит, казалось бы, всем: «Полюби меня, милашка, вороной мой конь давно бьет копытом под окном…» Но добрые помыслы Гавулеца не нашли ответа, даром он продолжал: «И любила его милка семь раз за ноченьку…» — корчма пустела, дело начинало принимать опасный оборот, и впрямь лучше смыться, разве когда знаешь, как все обернется, зачем зря рисковать, зачем наживать неприятности…

Вот и получилось, что, несмотря на все старания Мишо Гавулеца, который в третий раз повторял: «…и любила его милка семь раз за ноченьку… а вино рекой текло…», почти все земляки неприметно рассеялись и в корчме осталось лишь четыре мушкетера: Владо Славик, Штефан Хадамович, Юрай Калишек и корчмарь Михал Гавулец. Справляли мое рождение: пили сливянку, пели (каждый свою заветную), играли в марьяж, обнимались, перебранивались и целовались. А потом подрались. Нормально, как и положено по вековечному ритуалу.

Было их четверо.

А стало трое.

Корчмарь Мишо остался лежать у железной печи, упал там и уже не поднялся. Остался лежать навсегда.

Было их четверо, а стало трое. И двое указали на третьего: он убил! И этим человеком был мой отец. И он признался в своей вине.

Вот как дело было. И все в это поверили. В конце концов, почему нет? Мы, что, не знаем его? Разве не знаем, что он творит, когда налакается? Будто он еще ни разу не дрался? Небось не впервой, и кулачищи у него твердые, когда подлая его заберет, глядишь, и вола бы прибил. А этот недужный Гавулец, этот хиляк с уполовиненным желудком и простреленными легкими, этот нешто выдержит, куда ему до вола, на этого стоит чихнуть, и он уж с копыт валится…

Правда, надо сказать, концы с концами тут не очень-то сходятся; почему он ударил в аккурат Мишо Гавулеца — оба все-таки в одной партии состояли, оба партизанили, скорей можно было бы ожидать, что он врежет Хадамовичу и Калишеку, но, с другой стороны, пьяному мужику без разницы, шарахнет и брата родного, если тот наступит ему на мозоль. Да и вообще, чего рассусоливать, как-никак сам признался. Отговорок он не искал, надо отдать ему должное, справный мужик Владо Славик, мужик что надо, порядочный, честный, головастый, хотя и подался в коммунисты. Да, конечно, что говорить, умный-то умный, да только пока не надерется. А уж как зайдет речь об этой ихней партии, так тут уж никого не пощадит, даже собственного батьку. Ну какой же умный человек наложит лапу на собственное имущество? Разве не он, а кто другой конфисковал у своего батьки корчму? На кой ляд ему это надо было? Что с того получил? Батьку обидел, а сам с носом остался. Хадамовичова фабрика — дело иное. И в конце концов, Хадамовича от этого не убыло. Таких-то башмачников, каким он был, таких в Горном Лесковце пруд пруди, да и потом, сказать по правде, он не из нашенских, притащился откуда-то из Турца, не то из Липтова, даже песенки и то пел по-другому, чем у нас поют, правильно сделали, что его национализировали. Так и так больше охотой интересовался, чем башмаками. А теперь ему вообще на башмаки плевать. Живет себе поживает где-то в Австралии, заместо зайцев кенгуру стреляет, или чего там еще прыгает. А Владо Славика в тюрягу упек. Мы небось враз смекнули, что здесь дело нечисто, да что могли сделать, коли этот дурень сам признался.

Да, так было — отец сам признался. А потом, когда из тюрьмы вернулся, на поверку вышло, что все было иначе. Штефан Хадамович, проживавший уже тогда в Австралии, написал письмо, в котором рассказал, как было дело в ту ночь, когда отдал концы Мишо Гавулец, и это его письмо положило начало отцовскому оправданию.

Письмо Хадамовича пришло на адрес моего деда, Мартина Славика, стало быть, можно не без оснований предполагать, что совесть у Хадамовича заговорила не вдруг, не в минутном порыве добросердечности. Кто знает, как и что написал ему дед, коли на таком расстоянии, где-то на другом конце света, ему удалось разбудить совесть Штефана Хадамовича. Да, вытянуть из него правду было трудней, чем от яловой коровы теленка дождаться, проговорился однажды дед. Цена его совести — копейка в базарный день… Хадамович лишь затем открыл правду, чтоб подложить свинью Калишеку, они же сроду друг друга терпеть не могли, тогда их вместе только страх и объединил. И уж когда я написал ему в третий раз и упредил, что Калишек, мол, тут язык распустил, а во хмелю так и вовсе несет всякий вздор о той ночи, когда убили Мишо Гавулеца, и хоть я-то не верю ему, но кое-кто начинает верить, что в ту ночь Мишо ударил не мой Владо, а он, Пишта Хадамович, вот тут-то и свалилось, как снег на голову, письмо из Австралии, ей-ей, я и сам диву давался, как быстро в Хадамовиче совесть проснулась, ну что ж, всякое случается, иной раз и доброго слова достанет, чтобы проснулась совесть и у того человека, о котором никто прежде не думал, что она вообще есть у него.

Да, выходит, деду удалось-таки расшевелить Хадамовичеву совесть — то ли какими-то колдовскими трюками, то ли теплым человеческим словом, короче, не без помощи некой черной магии. У Хадамовича, и вправду, без всякого риска спокойно могла «заговорить совесть»; куда сложней обстояло дело с Калишеком. Этот жил здесь с целой оравой домочадцев, с братьями, сестрами, со свояками и свояченицами, с детьми и внуками, работал на обувной фабрике, что когда-то была собственностью Штефана Хадамовича, жил среди людей, которые знали его с малолетства, и играл в молчанку (о переписке между Австралией и Горным Лесковцем он и впрямь понятия не имел) — этому-то, ясное дело, было что терять, и, естественно, он всполошился, когда пришло письмо от Хадамовича. Конечно, с юридической точки зрения это была сущая ерунда, ничего не стоящая бумажка, и захоти Калишек, он мог бы запросто все опровергнуть, разве не так? Несомненно так! Но Калишек, как ни странно, подтвердил Хадамовичевы слова, и никто не мог в толк взять, почему он это сделал.

Заговорила ли и в нем совесть? Или испугался? Чего? Кого? Отца и его мести?

Вовсе нет, мести Владо Славика Калишек не боялся. Он, что же, считал Владо трусом, не способным защитить собственную честь? Нет, нет, как раз наоборот, Владо Славик никогда не праздновал труса, всегда был честным и порядочным мужиком, и именно поэтому он, Юрай Калишек, не боялся его мести. До такого Владо никогда не унизился бы, ведь даже после его возвращения из тюрьмы он, Юрай Калишек, пришел сам, по доброй воле, чтоб объяснить неувязку, но Владо не захотел о том говорить.

Да, Владо всегда был мужик справедливый, но, не в обиду ему будет сказано, Юрай Калишек не может обойти одну частность — нет, вроде бы ничего особенного, но Владо всегда был малость чокнутый, это кто хошь подтвердит в деревне; даже самые закадычные друзья-приятели не до конца понимали его. Он всегда как-то отличался от остальных, не-е, вовсе не хочу сказать, что у него винтиков не хватало, что нет, то нет, но все ж таки он был какой-то чудной, никто никогда не мог отгадать, чего он выкинет, трудно было его понять, да, да, все это, конечно, прямо к делу не относится, мне ведь надо рассказать, что случилось в ту ночь, когда помер Мишо Гавулец, ладно, не буду больше отклоняться в сторону, но про это я должен был сказать, потому как оно связано и с тем, что тогда произошло.

Да, все так и было, как написал этот жлоб Хадамович, который, можно сказать, все и затеял, а нынче строит из себя праведника, ну что же, так оно и есть, это был всего лишь несчастный случай. Вот, значит, играли мы в карты, в марьяж, пели и выпивали. Все, ясное дело, были крепко под мухой, а тут вдруг Хадамович возьми да и начни подзуживать Владо и не отставал от него до тех пор, пока Владо не дал ему раза, а уж потом пошла катавасия, как оно всегда бывает, когда мужики в корчме подерутся. Оно обычно кончается само собой, и на другой день про это никто и не помнит, да вот тогда беда приключилась с Мишо Гавулецом. Ясное дело, и он был пьяный в дымину, и кто-то ему тоже здорово врезал, а тут вдруг он как кинется аккурат ко мне — тогда мы уже бились двое на двое, я с Хадамовичем супротив Владо и Мишо, все так, как этот жлоб написал из своей Австралии, ну, значит, этот Мишо летит на меня и вдруг — бах! — споткнулся и грохнулся лбом прямо об угол железной печи, да и протянул ноги. Вот и весь сказ.

Как так? А почему же они все свалили на Славика?

Ну как бы это объяснить? Я попервости об этом и думать не думал, а Хадамович давай меня стращать, тут уж и я напугался, да, струхнули мы, что нам все дело пришьют, мне и Хадамовичу, вот и столковались все свалить на Владо, думали, что он все равно из этого выкрутится, небось ведь был коммунистом и председателем ГНК, чего ему сделают, а мы национализированные, реакционные элементы, вроде бы как-то так говорил тогда этот жлоб Хадамович, нам, дескать, сам господь бог не поможет, а Владо — он из этого выкрутится, самое худшее — снимут его с должности; нет, разве мы когда думали, что он вдруг возьмет вину на себя: но ведь я вам уже говорил, что Владо был всегда малость чокнутый. И в тот момент, когда мы увидели, что Мишо Гавулец уже неживой, и тогда Владо был вроде как не в себе — сидел и пялился в пустоту, точно спал с открытыми глазами, сидел и ничего не замечал вокруг, вот, собственно, тогда-то нам и пришло в голову все спихнуть на него. Но знай я, как оно обернется, так ни за что бы не пошел на это, не хотел я упечь Владо в тюрьму, я только боялся, как бы меня самого туда не упрятали, потому что Хадамович уверял меня, что Гавулецову смерть нам пришьют, тем паче, что Мишо коммунист и партизан был, и, глядишь, только так и выкрутимся мы из этого дела, коли вместе держаться будем; и даже если поверят Владо, а не нам, все-таки свидетельствовать будем двое против одного, и в таком разе все равно суду придется это дело как-то по-тихому замять, но, опять же повторяю, знай я, как все обернется, я, Юрай Калишек, клянусь здоровьем детей и внуков, я сказал бы правду и начхал бы на этого жлоба Пишту Хадамовича, чтоб его кондрашка хватил там, где он есть сейчас.

Как так? Почему же он выкладывает правду только теперь, когда Хадамович написал, как было дело в действительности? Неужто и в нем заговорила совесть?

Да, это тоже, конечно, меня мучит совесть.

Как так? Разве он не боится? Не трусит именно сейчас, когда Славик вернулся из заключения?

Не-е, про это я уже говорил, Владо Славик не мстительный, этого я не боюсь, но я решил сказать, как было дело в действительности, потому что этот жлоб Хадамович пишет в своем письме, будто все это я выдумал, а не он, а ведь дело было вовсе не так, это просто грязная и гнусная брехня. А окромя того, тут еще одна закавыка — ее бы тоже надо как-то распутать.

Что же он имеет в виду?

Да вот, как я уж сказал, видите ли, старый Славик, да, он самый, отец Владо, Мартин Славик, столяр, бывший корчмарь и легионер,[31] так вот его надо бы как-то обротать, он сущий сатана, от него жди чего угодно.

Да полно, неужто он боится такого старого человека, какие у него на то причины?

Ну, чтобы причины, сказать трудно, вы можете меня даже на смех поднять, что верно, то верно, но я, ей-ей, боюсь его. Вся наша фамилия боится его, внучата и те меня стращают…

Уж не хочет ли он сказать, что Мартин Славик угрожает им?

Ну, это как посмотреть, этого сатану на кривой не объедешь, и в общем-то он не угрожает, только один такой знак делает…

Знак делает? Какой такой знак? Что за вздор?

Да, конечно, может, это и вздор, но мы боимся его, этого знака. А ведь как оно, стоит старому Славику, то бишь отцу Владо, так вот, говорю, стоит ему когда встретить кого из нашей фамилии, из нас, Калишеков, всякий раз он делает такой знак пальцем, вот этим пальцем, указательным, вот этак — под горлом чик-чик — будто нас режет…

Может, просто угрожает?

Ага, вроде угрожает… хотя в общем и не угрожает, просто осклабится, совсем даже по-приятельски, будто бы мы его лучшие друзья, я и вся моя фамилия, но при этом делает этот знак — чик-чик, под горлом, это хитрая шельма, я уж ему сказал, если не перестанет, подам в суд на него за угрозы, а он прикидывается, будто ни о чем и не ведает, просто, мол, поправлял ворот на рубахе, а ведь делает это, черт, постоянно, и на улице, и в корчме, и в лавке, и перед чужими людьми, и все думают, что он поправляет ворот на рубахе, так что теперь, когда Владо пришел из тюрьмы, а Хадамович письмо прислал, я и решил, что я, Юрай Калишек, скажу правду, чтоб облегчить свою совесть, а если признаете, что мне положено отсидеть за ложное свидетельство, так я и на это согласный, хотя все этот жлоб Хадамович подстроил, а теперь на меня хочет свалить…

Вот как было. И каждому сразу все стало ясно. И, как все верили, что отец действительно виновен, так затем (когда в Калишеке — спасибо деду, поправлявшему с дружеской улыбкой ворот рубахи, — проснулась совесть, и он подтвердил заявление Хадамовича) все стали божиться: мы-то никогда не верили, что Владо виноват, нам сразу было ясно, что эти два негодяя подставили его, но что нам было делать, когда Владо сам в этом признался.

Вот о том и шла речь. О его признании. Петера больше всего и занимало то, о чем отец не хотел говорить даже после показаний Калишека. Отца прямо спросили: почему вы взяли на себя то, чего не совершали? И отцовским ответом было молчание. И деда отблагодарил он весьма своеобразно: выбранил его. Кто тебя об этом просил? — кричал он. — Кто тебя просил быть моим адвокатом? Я ни от кого не жду благодеяний, думай-ка лучше о себе, и не суй нос в мои дела, не нуждаюсь я в твоей помощи, и пойми наконец, что это меня оскорбляет, унижает, пойми, я не сопливый мальчишка, который не может постоять за свою честь. Если я взял тогда на себя вину, стало быть, у меня на то были причины, не понимаешь разве? Наверное, я знал, что делаю, и если не хочу о том говорить, это тоже мое дело, мое, и ничье больше, я не потерплю, чтобы ты вмешивался… и так далее и тому подобное, кто все это упомнит. Они тогда вдрызг разругались, потому как дед тоже не оставался в долгу перед отцом; хорошо знал, куда его можно побольней ударить: ты метком прибитый, жалкая тряпка, бросал он в лицо ему слова, как плевки, ты засранец, слабак и трус, поэтому не хочешь об этом говорить. Стыдишься, и все тут! Вот она, правда-то! И не трепись мне тут о каком-то высшем нравственном долге, меня на такие словечки не поймаешь, ты потому тогда признал себя виновным, что водки нахлебался и, может, даже толком не помнил, как дело было, вот потому-то и взял на себя вину, и с тех пор стыдишься этого, и так далее и тому подобное, кто все это упомнит. По сути, дед упрекал его в том же, что и мать, но если к ее словам отец относился с легкостью (или, по крайней мере, вид такой делал), то дедовы попреки ранили его до глубины души. Они чуть было не сцепились тогда, и в общем-то до последнего дня по-настоящему так и не помирились. И хотя со временем заключили молчаливое согласие, этакое хрупкое перемирие, в воздухе постоянно висела угроза, что война в любой момент может разгореться снова, ибо на самый существенный вопрос отец ясно, однозначно и убедительно так ни разу и не ответил. И такое впечатление было не только у деда; Петеру и то отцовские доводы представлялись не вполне убедительными. Ему казалось, что отец проговаривает слишком много слов, будто испытывает потребность что-то затемнить, и потому говорит без конца (или вовсе молчит), чтобы не сказать того, для чего достаточно было бы одной-единственной, но точной фразы.

Но теперь эту фразу он должен сказать, решил Петер, когда приехал на свои первые студенческие каникулы; они стояли с отцом на веранде, курили, и у отца вырвались горькие слова: Мало хорошего она со мной видела, бедняжка…

— Почему ты взял на себя то, чего не совершал? — спросил его Петер с неутоленным любопытством, а почувствовав, что отец снова пытается отвертеться от ответа, снова надевает на лицо эту свою неприступную, чужую маску, без промедления продолжил свой инквизиторский допрос: — Почему ты не защищался, как ты мог согласиться с таким обвинением, как ты мог допустить такую подлость, как ты мог растоптать собственную честь?..

Петер вдруг осекся, испугавшись собственных слов. Пожалуй, я хватил через край, подумал он, у меня нет права для таких сильных обвинений, да, баста, теперь мне уже никогда не узнать, как было дело, ведь если хочешь получить толковый ответ, надо и вопрос ставить толково, а я не нашел нужных слов, я ударил его по самому больному месту, безжалостно, грубо, этого даже дед не позволял себе, а у меня уж и вовсе нет такого права. Он невольно отступил на шаг, отвернул голову, словно хотел избежать неминуемого удара, заслуженной оплеухи.

Вся кровь бросилась отцу в лицо; он сильно сжал челюсти, задержал дыхание, казалось, грудная клетка, точно переполненный паровой котел, вот-вот взорвется, но потом он судорожно улыбнулся, медленно, сквозь сцепленные зубы выпустил пар из этого парового котла и стал говорить с невероятным усилием; стал говорить, пытаясь подавить ярость, проглотить оскорбление, говорил что-то о том, что не мог поступить иначе, так как речь тогда шла не о нем, о Владо Славике, тогда он уже не был частным лицом, захмелевшим мужичонкой, подравшимся в корчме за марьяжем, тогда он уже отвечал не только за себя, а в ту минуту, когда Мишо Гавулец остался лежать с разбитым черепом, он, Владо Славик, ощущал себя прежде всего общественным деятелем и коммунистом и потому не имел права попадать в передрягу, подрывавшую доверие людей к тому, что он собой в данный момент представлял.

Он говорил и говорил, и Петер снова не мог освободиться от мысли, что отец остался верен себе: слишком много громких слов, чтобы не сказать самого главного, и потому нетерпеливо оборвал его:

— Брось все эти фразы!

— Фразы? — вскинулся отец злобно, и Петер вновь осознал, что не нашел нужных слов, и потому поспешно, извиняющимся тоном добавил:

— Ну, ты пойми меня. Я все равно не могу взять в толк, как ты мог сознаться в том, чего не совершил. Надо было защищаться, разве не так? Тем, что ты признался в убийстве человека, именно этим ты все и дискредитировал.

— Завидую тебе, парень. Как для тебя все просто. Черное — это черное, белое — белое, и дело с концом. Баста. Может, когда и поймешь, что жизнь малость сложнее.

— Выкручиваешься!

Отец горько усмехнулся.

— Хочешь сказать, что я принял на себя вину из трусости?

— Нет, этого я не сказал, — отозвался Петер минутой позже, но уже без прежней убежденности.

Отец усмехнулся:

— Может, я взял на себя вину, так как понял, что ничего другого мне не остается. Что толку было защищаться? Разве это помогло бы? Против меня были двое, накинули петлю мне на шею, что я мог сделать?

Заметив на лице своего бескомпромиссного девятнадцатилетнего сына отсвет презрительного разочарования, он, вероятно, понял, что его слова не удовлетворяют Петера, и решился на более подробное объяснение. Он погасил сигарету в пепельнице, стоявшей на подоконнике, придавив ее сильным круговым движением, пока она не рассыпалась на мелкие кусочки обугленной бумаги и табака, и, чуть скривив губы в легкой (ироничной — уж не над самим ли собой?) усмешке, сказал:

— Тогда послушай! Наверно, я признался потому, что чувствовал себя виноватым, морально виноватым, понимаешь? Наверно, я чувствовал, что обязан нести ответственность за свой поступок, потому что…

— Но ведь ты же не ударял Гавулеца!

Похоже, отец уже терял терпение.

— Черт возьми! — вскинулся он. — Дай хотя бы договорить, коль уж взялся меня допрашивать! — Он угрюмо глядел Петеру в глаза, а тот с мальчишеской дерзостью отвечал ему таким же взглядом.

— Это вообще уже тогда не имело значения, раз Гавулец умер, — наконец заговорил отец уже более спокойным тоном. — Именно потому, что я был не просто частным лицом, понимаешь, именно потому, мне нельзя было попадать в историю, которую могли бы использовать не только против меня, но и против всего того, что в данную минуту я представлял. Но коль уж это случилось, я не мог уклониться от ответственности, понимаешь? Что с того, если я его и не ударил, — развел он руками. — Как мне тебе это объяснить? — Отец почесал голую макушку, он уже совсем облысел, лишь на висках топорщились седые островки волос. Он покачал головой: — Да, в общем ты рассуждаешь так же, как и они, те ведь тоже думали, что я из этого выкручусь, поскольку некоторым образом — по их разумению — принадлежал к сильным мира сего. Это было их понимание морали, на моем месте они бы наверняка вышли сухими из воды — при их режиме, — подчеркнул он. — Но мы понимаем мораль иначе, для нас мораль — прежде всего справедливость, и поэтому я никак не мог из этого выкрутиться, тебе ясно?

Петер Славик молчал.

— Допустим, — продолжал отец после недолгого раздумья, — допустим, чисто теоретически, что я из этого выкрутился бы. Что бы произошло? Как бы люди это восприняли? Сказали бы, само собой, так было и будет, ничего не изменилось, у кого власть, у того и правда, а справедливость может идти к чертям собачьим. Когда я взял на себя вину и пошел отсиживать положенное, люди поняли, что мы, коммунисты, не ищем для себя поблажек, каждому отвешиваем одинаковой меркой, но… — замолчал он вдруг и досадливо махнул рукой. — К чему я тебе все это объясняю, для тебя это все равно пустые фразы. Может, я просто хочу оправдать собственную слабость и этот срыв какими-то высшими интересами, может, мне льстит роль страстотерпца, знаю, что ты думаешь, и не упрекаю тебя, ей-богу. — Он вымученно улыбнулся. — Может, вы и правы, ты, и дед, и мамка… — Он обхватил Петера за плечи, и они вышли во двор: — Пошли, покажу тебе зайцев.

И это было все, что он узнал от него. Разговор произошел как раз в тот день, когда к нему приехала Яна Гавьярова.

Они стояли перед клеткой с зайцами, и отец вдруг робко, смущенно покашлял:

— Я, знаешь ли, не хотел тебя при матери спрашивать… но как у тебя с этим самым? — он заговорщически подмигнул. — Признавайся, уже есть какая-нибудь на примете?

Петер разве что многозначительно поднял брови и затянулся сигаретой. Отец несомненно воспринял его молчание как деликатное признание.

— Ясно, о таких вещах не распространяются. Мужчина красен делами, а не словами. Понятно.

И все-таки на лице у него было написано, что еще что-то не дает ему покоя, только он не знает, как к тому подступиться. Он чуть помялся, а потом решился спросить напрямик:

— Чего нам темнить с тобой, мы же мужчины, правда? Знаешь, слыхал я тут, что студентки вообще не носят бюстгальтеров. Так, что ли?

Петер тотчас принял вид большого знатока по этой части. Ответ его прозвучал вполне дипломатично:

— Обобщать тут не следует.

Отец рассмеялся:

— Не умничай. Говори прямо, без околичностей.

— Ну видишь ли. Какая как. Кто может себе это позволить, а кто и не может.

Но отца с толку не собьешь:

— А твоя как?

Вопрос явно застиг Петера врасплох, но материн оклик спас положение:

— Петер, тут к тебе приехал какой-то товарищ!

На дворе стоял мотороллер. Парень, сидевший на нем, был в кроссовках, джинсах, черной кожемитовой куртке, на глазах — темные очки, на голове — шлем. Петер с любопытством оглядывал гостя. Но когда тот разоблачился — снял шлем и очки, — он узнал в незнакомце свою братиславскую приятельницу — Яну Гавьярову.

Визит Яны ошарашил Петера. (Прибыла точно по заказу, право. Словно это было не наяву, словно это было плодом его фантазии — ни дать, ни взять сцена из киноповести, которую он как раз писал. Но он не осложнял себе этим жизнь; и кстати сказать, ему всегда были по душе подобные жанровые несообразности.) В Братиславе они составляли одну из множества студенческих пар, питали друг к другу естественно возникшее расположение, всюду появлялись вместе. Их, как будущих подающих надежду художников (Яна училась на отделении графики), многое связывало: кроме всего прочего, оба фанатически любили кинематограф, вместе ходили в Дом кино, в театры, на выставки, на концерты, на студенческие вечера в институтский клуб (слово «дискотека» тогда еще не входило в привычный состав словаря), после каждой стипендии традиционно, пусть даже более или менее символически, не упускали случая промочить горло вином или «бурчаком»[32] в какой-нибудь из братиславских «вех»[33] (у них пока не было постоянного, гербового винного погребка или кафе, уже позднее Петер обосновался со своей братией, к которой Яна уже не принадлежала, в кафе «Крым» и у «Больших францисканцев»), бродили, держась за руки, по улицам старой Братиславы (братиславчанке Яне уже в одиннадцать положено было быть под родительским кровом), иногда целовались (дальше пока не зашли) и без умолку говорили, говорили обо всем, что ни взбредало в голову, им хватало, о чем поговорить, только о любви не сказано было ни слова. Нет, в любви они не объяснялись, такого старомодного грешка в отношении бонтона они не позволяли себе. Они открывали друг друга, присматривались друг к другу, очарованные самими собой и текущим мгновением, не требующим от них никаких обещаний и обязательств, — словом, вместе они испытывали полный «кайф».

Однако все то, что в Братиславе было таким необязательным в силу своей естественности, приобрело в Горном Лесковце — в связи с Яниным визитом — патриархально, по-деревенски осмысленную значимость.

Яна возвращалась в Братиславу от своей подруги, проживавшей в недалеком городке, заскочила в Горный Лесковец только на минуту, и Петер, хотя много раз — с мужской самоуверенностью, которой в Братиславе маскировал свою исконно провинциальную робость, — приглашал ее к себе домой, теперь, когда она и вправду приехала, вот так внезапно, без предупреждения, что дало бы ему возможность подготовить к ее визиту родителей и прежде всего самого себя, впал в растерянность. С одной стороны ее приезд льстил его самолюбию, в конце концов она была «кадровая» девчонка, но с другой (а как иначе) — он не мог не признаться себе, что самым примитивным и недостойным образом стыдится этого. Перед родителями ему было стыдно за Яну (по деревенским законам ее приезд казался несколько фривольным и неуместным), но стыдно было и перед Яной за то, что он стыдится ее перед родителями (по всем свободолюбивым студенческим понятиям ее визит был напрочь лишен всякой условности и достоин восхищения). Короче говоря, более всего он стыдился самого себя, был в растерянности, и Яна, которая очень быстро распознала его душевную раздвоенность, беззастенчиво потешалась над ним.

Да, это была нелепая ситуация, и, естественно, он благодарно и облегченно вздохнул, когда Яна по прошествии получаса с нескрываемой иронией объявила, что хотя она и была несказанно рада возможности познакомиться с родным краем маэстро, однако не хочет отвлекать маэстро от творческих дел, дабы не обеднять будущие поколения плодами его духа — и посему она с уважением откланивается. Но тут, ко всеобщему удивлению, вмещалась мать. Она решительно заявила, что не отпустит Яну без обеда, причем не потому, что прониклась к ней какой-то особой симпатией, а просто — так не положено. Что сказали бы люди. На это Яна с неудержимым смехом ответила, что еще ни разу в жизни не получала такого корректного приглашения на обед и потому безусловно не может от него отказаться.

А вообще это был на удивление сумбурный день. Начался он с Яниного изумления. Увидев безбородое лицо Петера, она с притворным ужасом схватилась за голову:

— Господи, кто ж тебя так изуродовал?

Это было первое, что она сказала.

Отец рассмеялся, а мать, позеленев от злости, выговорила:

— Я. Я его так изуродовала, барышня…

— Меня зовут Яна, — представилась она. — Рада познакомиться, тетя.

— Славикова, Алжбета Славикова, — сказала мать с холодным достоинством и после короткого колебания протянула ей правую руку.

— Гавьярова. Яна Гавьярова. Очень приятно, пани Славикова, — с неопределенной улыбкой она пожала руку матери. Материно лицо скривилось от боли.

— Вы с ума сошли! — воскликнула мать и резко выдернула руку из Яниной ладони. Яна покраснела и виновато пробормотала:

— Извините… Пани Славикова. Я нечаянно…

— Что случилось? — спросил отец, вытаращив глаза.

— Она мне чуть руку не размозжила.

— Яна занимается каратэ и подчас не может рассчитать свою силу, — поспешил объяснить Петер Славик. Отец от души рассмеялся и, прежде чем сообразил, что делает, запанибратски хлопнул Яну по заду:

— Ну и ну. Кто бы это сказал, глядя на вас, Янка. Тоненькая, как прутик, и вдруг такое… — Он опомнился и тоже извинился: — Простите, Янка, даже не знаю, как рука поднялась… Извините. Я — Владо Славик. Владимир Славик. Отец Петера. Пошли, покажу вам зайцев.

Таким было знакомство.

Отношение отца к Яне определилось с самого начала. Раз он с места в карьер захотел показать ей своих зайцев, значит, она ему понравилась с первого взгляда. Правда, заячья экскурсия не состоялась. Помешал Петер, напомнив, что Яна устала с дороги, хотя на самом-то деле он опасался, что при осмотре зайцев отец не найдет в себе сил умерить свое любопытство касательно студенток и их бюстгальтеров.

Но матери Яна нисколько не понравилась. Она подвергла ее обстоятельному анкетному опросу, и лишь с той минуты, когда был выяснен род занятий родителей, разговор начал приобретать более обнадеживающую форму.

— Ваш папа, значит, инженер, а мама учительница? Наверное, хорошо зарабатывают. У вас особнячок? — Она без обиняков добиралась до самой сути.

— Ну что вы! Мы живем в панельной многоэтажке.

— В панельной?.. Но ведь… хотя и тут свои преимущества. Центральное отопление, чистота всюду, горячая вода… прекрасная жизнь. Я бы с вами, не задумываясь, поменялась. — Надо признать, что если мать уж однажды решила проявить вежливость, то не останавливалась ни перед чем.

Яна искренне засмеялась и простодушно выпалила:

— Зачем же лгать?

Мать мгновенно взорвалась, как пороховая бочка.

— Я? Я, говорите, лгу? Я не допущу, чтобы вы меня оскорбляли, барышня.

— Извините, пани Славикова, я совсем этого не хотела.

— Я знаю, что вы хотели. Вы думаете, что если мы люди простые, деревенские, то уж ни уха ни рыла не смыслим? Мы тоже жили в Братиславе, милая барышня. Петер даже там родился. И чтоб вы знали, моему мужу предлагают работать в министерстве.

— Не обращайте на нее внимания. — Отец попытался все обратить в шутку. — Куры снесли нынче на одно яйцо меньше, вот она и не в духе.

Мать сперва уничтожила отца одним словом:

— Голова! — Слово само по себе не было оскорбительным, но тон, каким оно было сказано! А потом опять напустилась на Яну: — И вам родители разрешают?

— Что?

— А вот это. Вот так. Носиться на мотороллере за ухажерами.

— Не болтай, ладно? — оборвал ее Петер. — Мы просто дружим. — Он повернулся к Яне и воззвал к ее помощи: — Мы ведь просто друзья, да?

— Друзья? Какие друзья?

Ему показалось, что Яна не поняла его намерений, и потому он выпалил преувеличенно резко:

— Ну не хочешь же ты сказать, что мы с тобой…

— Никакие мы не друзья, — не дала она договорить ему. — Мы просто случайные знакомые по студенческой столовке…

Отец похлопал Петера по плечу и разочарованно покачал головой:

— Эх, парень, я-то думал, мой сын мужчина, а он обыкновенный пащенок. Янка, не судите его слишком строго. Он не такой. Клянусь богом. Сам не знаю, что с ним творится. Должно быть, из-за вас разнервничался.

Петер побагровел от злости и унижения. Он хотел было осадить отца, но тот будто не замечал его присутствия, будто его вообще не существовало, он говорил только с Яной:

— Пошли поглядим ваш мотороллер. Что-то в нем не нравится мне. Покрякивает вроде бы. Должно быть, карбюратор барахлит. Чуток вам его подремонтирую.

И вот пока они обедали, отец ремонтировал мотороллер. Он взялся за дело с необычайным пылом, и плоды его труда не замедлили сказаться. Когда Яна, отобедав и поблагодарив, собралась в путь, то нашла вместо своей машины лишь хаотичную кучу деталей, в которой разве что человек, наделенный необыкновенной фантазией, мог узнать первоначальный артефакт,[34] если, конечно, мотороллер можно назвать таковым. Отец выглядел очень опечаленным, но когда стал объяснять, что карбюратор работал исправно и он решил осмотреть машину обстоятельнее, в глазах у него засверкали плутовские искорки, и даже если никто не высказался вслух, все поняли, что этот проказник умышленно и хладнокровно уничтожил Янино средство передвижения. К тому же он признался, что переоценил свои возможности; и хотя он действительно разбирается в моторах, в данном случае, к сожалению, вышла неувязка. Самому ему, видимо, не справиться, но Яна не должна тревожиться: его товарищ Йожо Пухлы знаменитый на всю округу автомеханик, и для него раз плюнуть собрать обыкновенный мотороллер. Правда, и тут есть одна загвоздка — нынче суббота, и Йожо играет в деревенском духовом оркестре на большом барабане, так что сегодня нельзя на него рассчитывать, а вот завтра он починит машину непременно, следовательно — все опасения побоку.

— И что же, ей у нас ночевать? Что люди подумают?

Страх, который испытывала мать перед террором общественного мнения, вынуждал ее обороняться от надвигавшейся катастрофы.

Яна предложила выход из этого щекотливого положения:

— Я могу уехать поездом, а когда эта груда деталей опять станет мотороллером, пришлете его мне. — Однако насилу сдерживаемый смех выдавал Яну: поведение отца определенно льстило ее самолюбию.

— Глупости. Зачем попусту все усложнять? Переночуете у нас, и дело с концом. Вы хоть раз были на деревенском гулянье? — спросил отец, и этот вопрос безошибочно свидетельствовал о том, что к ремонту мотороллера он приступил с определенным умыслом.

Мать еще раз попыталась возразить:

— Надеюсь, ты не собираешься посылать их на гулянье?

Но как выяснилось, отец предвидел и это возражение:

— Не только они пойдут, это уж само собой, такая возможность Янке вряд ли скоро представится, но и мы с тобой, девочка, пойдем вместе с ними!

Матери волей-неволей пришлось согласиться, и даже после некоторого раздумья она признала, что в данной ситуации это наилучшее решение:

— Раз уж пойдут молодые, лучше и нам туда пойти, по крайней мере приглядим за ними, а то ведь невесть какие братиславские фокусы они могут выкинуть, еще нас, не дай бог, осрамят перед всей деревней, нет, нельзя рисковать, пойдем вместе с ними, ты прав, отец.

Решение было принято.

Дом культуры. Футболисты устраивают вечер. Зал битком набит. Вдоль стен расставлены столы и стулья, посередине — танцевальная площадка. На сцене — духовой оркестр. Славики с Яной сидят за столом неподалеку от музыкантов. На столе — бутылка вина, четыре рюмки. Яна, которую мать ни за что не хотела пустить на вечер в джинсах (что сказали бы люди), одета в ее цветастое платье, которое висело в шкафу уже лет двадцать, как ностальгическое воспоминание о той поре, когда мать была куда стройнее. Сейчас же она — полная женщина, на полголовы выше Яны, но старое платье после небольшой переделки сидело на Яне точно влитое. Платье доходит ей до икр — местные девицы, поголовно затянутые в джинсы, пристально оглядывают ее — это, стало быть, последний визг братиславской моды! Вот так по необходимости Яна в Горном Лесковце стала законодательницей моды «мили». Уже нет сомнения, что на ближайшем вечере миди-юбки станут гвоздем сезона. Как выяснилось, обе носят и туфли одного размера. На Яне — материнские лодочки на низких широких каблуках. Поистине неисповедимы пути к сердцам потенциальных свекровей — Яна завоевала сердце матери экипировкой. Еще днем мать видеть ее не могла, а теперь они сидят здесь в трогательном согласии. Мать любуется Яниной свежестью и молодостью, похоже, гордится ею и даже более — души в ней не чает, хотя, по правде сказать, единственное, что их связывает, — это платье и лодочки. Мать пошла еще дальше: попросила Яну называть ее не пани Славикова, а тетя и, улучив минуту, доверительно поделилась с Петером:

— Я ошиблась в ней, это скромная, хорошо воспитанная девушка, она даже не мажется. — Яне еще не нужно подкрашивать свою и без того свежую розовую кожу. Мать это ценит, ведь и она не красится и, несмотря на это, выглядит для своих лет вполне привлекательной. Правда, тогда никто из них не мог и предположить, что мать какое-то время спустя смертельно возненавидит свой «смешной, старомодно деревенский идеал расплывшейся бабы», что после недолгого пребывания в Братиславе вид «деревенской торговки» внушит ей отвращение и она безоглядно набросится на самые новейшие изобретения косметической промышленности и безбожно станет себя терзать лечебными курсами от ожирения. Но сегодня все еще в полном порядке, мать довольна своей полнотой, отвечающей нормам общественного мнения. Она блюдет неписаный закон — ничем не отличаться от остальных. И пожинает плоды — у пани учительши буквально нет отбою от кавалеров, это ее звездный час. А девушка ее сына, это симпатичное, скромное, стройное создание (— Обратите, пожалуйста, внимание, пан магистр, — неназойливо делится она своими мыслями с местным аптекарем, одновременно председателем ФК, то бишь футбольной команды, — Янка даже не курит, а при этом учится на художницу!), это милое создание с густыми, коротко остриженными черными волосами и большими миндалевидными глазами, красиво очерченным ртом, мелкими, ровными, ослепительно белыми зубами, мальчишески узкими бедрами, маленькой упругой грудью (— Это, конечно, ее дело, Петер, но мне кажется, ей не повредило бы немножко поправиться, худа, как ни говори, кто-нибудь еще подумает, что она страдает какой-то болезнью, ты ж понимаешь, откуда людям знать, что в этих хрупких косточках такая сила!), эта очаровательная девушка — центр внимания, даже — что греха таить — завистливого восхищения. Да, мать довольна. Один отец немного портит ей настроение. В самом деле, мог бы и не быть со всеми своими бывшими учениками на «ты», право слово, это вовсе не так уж пристало ему, учитель должен держаться с достоинством, на определенном расстоянии, люди любят его, что верно, то верно, но все-таки он уже в годах и заслуги имеет, ну куда это годится, человек, которого зовут работать в министерство, ведет себя — ровно гусей вместе с ними пас. Вообще-то со своими сверстниками он и впрямь когда-то гусей пас, но сколько воды с тех пор утекло… Нет, понятное дело, он не хочет нос задирать перед ними, но с первого взгляда уже должно быть ясно, что он сознает разницу, которая, как ни верти, а все-таки есть между ними, нет, не хватает ему сознания собственного достоинства, это уж точно. Любая соплюшка, едва слезла со школьной скамьи, а уж подходит к нему и: — Товарищ учитель, разрешите вас пригласить? И он идет с каждой; ну хотя бы для виду поломался, так нет же, танцует со всеми подряд. Слава те господи, хватило ума на первый танец ее пригласить. А потом Янку. И эта тоже нарасхват. Очень быстро со всеми подружилась, подозрительно быстро. Говоря по правде, не такая уж она непутевая, как поначалу ей показалось.

В чем дело? Кто себе позволяет взять у нее из-под носа полный бокал? Ага, Петер! И этот ведет себя как охламон. Станцевал с Яной и тотчас скантовался со старыми дружками, ну ясно, футболисты, его знаменитые товарищи по команде, одна пьянь. Стоят у буфета и галдят как нанятые. Весь в отца, студент, а по виду ничем от них не отличается. Да и оделись оба так, по-деревенски, даже пиджака не накинули, недоумки чертовы, носятся здесь, вся грудь нараспашку, а еще, дескать, интеллигенты…

— Тебе бы надо передохнуть, — говорит Петер, мягко улыбаясь. — Видишь все в кривом зеркале. Знаю, что у тебя на уме, когда вот так поводишь глазами и презрительно опускаешь уголки губ. Наверное, ты уже возомнила себя госпожой министершей, для тебя здесь все не на должном уровне. Принесу-ка я тебе «сантовки».[35]

Он будто холодной водой мать окатил — такой у нее сделался вид. Петер, наблюдая за матерью уже изрядное время, понял, какая тяжелая внутренняя борьба происходит в ней — отругать его, сопляка паршивого, или… и вдруг она улыбается.

— Дуралей ты, глядишь, из тебя и получится толк, как это ты угадал, что во мне делается, — восторженно качает она головой. — Принеси-ка мне «сантовки», должно быть, вина я лишку хватила.

Настроение у Петера было неважнецкое. Размолвка с Яной, вызванная его нелепым поведением, мучила его. И постепенно, по мере того как развивались события и уменьшалась пропасть между Яной и матерью (с отцом Яна мгновенно нашла общий язык), росла его досада; он ощущал себя пятой спицей в колеснице. Петер попытался наладить с Яной прерванный контакт, но та подчеркнуто не замечала его. Он понимал: она с полным правом могла чувствовать себя обиженной; он ведь отступился от нее, да, предал ее. Как последний подонок. Как я мог так подло струсить; конечно, это задело ее. Теперь наши отношения уже никогда не станут такими, как прежде. И все-таки нет худа без добра: только сейчас, когда все уже, по сути, было потеряно (он не сомневался, что сегодняшний день Яна ему не простит), он в полную меру осознал: то, что до сих пор казалось ни к чему не обязывающей дружбой, приятно освобожденной от всех обязательств, на самом деле обязывало гораздо больше, гораздо больше, чем он себе представлял. Только теперь он понял, что значит Яна в его жизни, да, он понял, что любит ее. Туда-растуда твою птичку! Как это ей объяснить, когда она явно не нуждается ни в каких моих объяснениях. Он пытался совладать с собой, утешиться вином, разговорами с прежними товарищами, но вопреки своему желанию плюнуть на все, что было между ними, первый раз в жизни испытывал то, над чем всегда смеялся и что считал фальшивыми, комично сентиментальными выдумками жалких романистов, — называлось это, кажется, муками любви. Он смотрел на Яну, как мило, беззаботно, с редкой естественностью она веселится, одаренная способностью завязывать дружеские непринужденные отношения, но на сей раз чувствовал какой-то горький осадок. Сегодня он ревновал к этому ее удивительному дару сближаться со всеми подряд. Противно! Это казалось ему безвкусным, рождало в нем неприязнь, даже отвращение. И то, что она окружена всеобщей любовью — уж не достигается ли это банальным, пошлым кокетством? В своей озлобленности он начинал ей приписывать корыстные, расчетливые умыслы, хотя в глубине души не без насмешки над самим собой сознавал, что несправедлив к ней. Надо бы подойти и объяснить все, не может же она думать, что я и вправду такой идиот, каким сегодня мог показаться. Да, это была почти непростительная, но все-таки — принимая во внимание обстоятельства — понятная минутная слабость.

Он нерешительно направился к ней, но, увидев целый рой поклонников вокруг нее, остановился поодаль; не стану же я ей навязываться.

После каникул он открыл секрет ее бюстгальтера (кстати сказать, она носила его), а вскоре она позволила ему открыть и все остальное. Первый раз это произошло на лоне природы в Горском парке. С безгранично чистой доверчивостью влюбленной женщины она посвятила его во все таинства своего тела и души, отдалась ему вся, без остатка, и — как оба они полагали в своем наивном молодом любовном угаре — навсегда.

Однако любовь их длилась неполных два года, хотя и позже, особенно в пору, когда дальнейшая жизнь с Геленой представлялась ему бессмысленным самоистязанием, и даже тогда, когда Яна уже стала женой его друга Милана Плахого и родила дочь, он слабодушно искал утешение в воспоминаниях о ней, а еще позже, когда Яна разошлась с Миланом, да, тогда им обоим стало казаться, что своим разрывом они совершили печальную ошибку и, несмотря ни на что, принадлежат друг другу. Он даже ушел из дому и месяца два жил у Яны. Но тем временем Гелена одумалась, да и он к тому же понял, что больше, чем Яна, притягивает его ее дочка, шестилетняя Дарина; он полюбил эту маленькую обезьянку, которая тоже необыкновенно льнула к нему. А когда Гелена решила оставить ребенка, Петер — к великому огорчению и разочарованию матери — послушно и с радостью вернулся к той, что «и Янкиного мизинца не стоит», к той, что сейчас лежит на мягком сочно-зеленом ковре и ждет его прихода домой после бессонной, проведенной у матери ночи.

И вот он идет в свою квартиру, мысленно готовясь к тому «страшному потрясению», когда обнаружит там мертвой ту, которая должна быть еще в Праге.

8

Домой Петер пришел в четверть девятого утра. В квартире уже были сотрудники уголовного розыска ОБ;[36] вызвала их по телефону Амалия Кедрова, которая намеревалась убрать «квартиру пана режиссера и приготовить ему фриштик». Она первая нашла Гелену мертвой и потому сразу же была подвергнута свидетельскому допросу. Показания старушка давала в довольно раздражительном тоне и полностью все отрицала. На вопрос, видела ли она кого-нибудь чужого, входившего в квартиру, она безоговорочно ответила: «Нет!», но чуть погодя добавила: «По крайности нынче ночью никого не видала!» Когда ее попросили уточнить ответ, она лишь показала на свои уши и объяснила, что она «глухая, как пень». Замечание молодого, стройного подпоручика она отразила тем, что на удивление спокойно, без тени раздражения уточнила: «Окромя того, что я глухая, как пень, я ишшо и слепая, как крот, почему и ношу очки с девятью диоптриями, я бы не услыхала, даже если б в пана режиссера стреляли из пушки». Ревностный подпоручик снова возразил ей: «Не понимаю, как вам, так сказать, допустимая слепота может помешать услышать выстрел из пушки». На сей раз Амалия Кедрова справедливо возмутилась и обрушилась на подпоручика; дескать, он оскорбил ее, так как словами «допустимая слепота» обвинил в обмане — ведь его слова берут под сомнение ее правдивое утверждение, что она слепая, как крот. Подпоручик залился симпатичным мальчишеским румянцем, в особенности когда заметил, как коллеги откровенно забавляются его разговором с Амалией Кедровой; но и это не остановило его; с юношеским задиристым упрямством он заявил Амалии Кедровой, что вопреки ее утверждению насчет очков он не видит на ее носу никаких очков, что в самом деле было неоспоримой истиной. Но старушка играючи отбила и этот удар исключительно простым способом — она вытащила очки из глубокого кармана своего закрытого передника, сунула их ему под нос и торжествующе прокаркала:

— А это что? Бинокль?

— Почему же в таком случае вы носите их не на глазах, а в кармане? — спросил подпоручик, который постепенно, но явно начинал терять терпение.

— Чтоб вам больше пондравиться, пан стражник, — ответила Амалия Кедрова под общий смех коллег подпоручика.

Своеобразная форма ее показаний внесла в мрачную обстановку фривольный привкус фарса.

Передвигала ли она что-нибудь?

— Не-е. Даже этого ножа не коснулася.

— Это еще посмотрим, — пробурчал подпоручик и бросил нетерпеливый взгляд на мужчину, сидевшего на корточках возле кухонного ножа, что лежал рядом с обнаженным телом Гелены Барловой.

— Сомневаюся, чтоб убийца был таким простофилей и не стер с ножа своих пальцев, — язвительно заметила зловредная старушечка и, как вскоре выяснилось, была права.

Ага, дактилоскоп, отпечатки пальцев, сообразил Славик. Он сидел в глубоком мягком кресле, обтянутом золотистым бархатом, и безучастно наблюдал за происходившим в своей гостиной. Если он до этого опасался, способен ли будет изобразить естественное изумление, когда вернется домой и обнаружит там мертвую Гелену, то, как оказалось, ему ничего не пришлось изображать — он действительно был поражен. Присутствие людей из уголовного розыска было для него полной неожиданностью, ибо он совершенно не учел вероятности, что, кроме него, Гелену может обнаружить кто-то иной; это так его потрясло, что он панически растерялся. И вправду, старухе Кедровой сегодня нечего было здесь делать, но все равно, он должен был принять во внимание и эту возможность. Такие просчеты в моем положении абсолютно непозволительны.

Когда он увидел Гелену, лежавшую на толстом сочно-зеленом ковре, и кухонный нож со следами запекшейся крови на лезвии, в памяти всплыли все подробности ночного ужаса с такой силой, что он зашатался — пришлось опереться о плечо худого, лет сорока пяти мужчины в сером костюме, который как раз в эту минуту обратился к нему с вопросом, узнает ли он свою жену.

Нет, это было не так, мужчина говорил что-то об идентификации трупа, да, и я лишь кивнул, да, это моя жена, и меня вдруг потянуло на рвоту, я тотчас зажал рот ладонью. «Вам плохо?» — спросил этот человек и обменялся каким-то странным взглядом с другим мужчиной, тоже в гражданском, но без пиджака, я проглотил свою рвоту и сказал «уже лучше», и ко мне сразу же подошел тот второй мужчина, тот, без пиджака, в легкой летней рубашке с засученными рукавами, «я доктор Геловский», он подал мне руку, мягкую и теплую, как-то долго держал мою ладонь в своей, потом прижал палец к моей лихорадочно пульсирующей артерии на запястье, парень этот, должно быть, голубенький, подумал я и с отвращением вырвал свою ладонь из его мягкой, теплой руки, а он опять посмотрел на того человека в сером костюме, с веером морщин в уголках глаз и глубоким поперечным шрамом посередине лба, слегка покачал головой, точно хотел сказать: не симулирует, в самом деле его проняло. Покопавшись в своем портфеле, «дам вам что-нибудь успокоительное», он сунул мне белую таблетку и добавил: «просто легкий транквилизатор».

— Боле собеседовать с вами не желаю, потому как я исполнила свой гражданский долг, когда сообщила в отделение, что в квартире пана режиссера прямо на чистом ковре лежит голая Еленка, которая уже наверняка испустила дух, потому как заколотая ножом и холодная, как мороженое филе, — прокричала старая Кедрова подпоручику, выходя из квартиры.

Подпоручик беспомощно повернулся к мужчине в сером костюме, который тихо разговаривал с доктором Геловским.

— Товарищ капитан, — обратился он к нему, и Славик только сейчас понял, что этот неприметный человек и есть, собственно, самый опасный. — Товарищ капитан, что с ней…

Капитан лишь махнул рукой и кивком головы указал на дверь.

— Тогда, значит, подпишите и можете идти, — раздраженно сказал подпоручик и подал Амалии Кедровой записную книжку, куда вносил ее ответы.

— Чего мне подписывать, ничего не желаю подписывать, я никого не заколола, — завизжала Кедрова.

— Пани Кедрова, никто и не утверждает, что вы совершили, так сказать, нечто противозаконное, — подал в первый раз голос капитан (ага, Штевурка, вспомнил Славик, так он представился мне) и ободряюще улыбнулся: — Напротив, вы нам чрезвычайно помогли своими показаниями. Спасибо вам за сотрудничество. — Он подошел к старушке, подал ей руку, любезно открыл дверь и все с той же ободряющей улыбкой на узких губах выпроводил ее из квартиры; от возмущения она не успела даже воспротивиться.

— Однако… — проговорил подпоручик, но капитан резко перебил его:

— Достаточно, товарищ подпоручик, достаточно. — Он отвернулся от сконфуженного подпоручика и коротко приказал: — Уважаемые, комедия окончена! Приступаем к делу! Фотографии, отпечатки, не теряя ни секунды? Пан доктор, что скажете относительно времени?

Врач склонился к Гелене, с минуту обстоятельно ее осматривал, затем прижал пальцы к тому месту на коже, которое было густо усеяно фиолетовыми пятнами. Славик быстро отвел глаза — хотя таблетка уже начала действовать, он не в силах был вынести это зрелище. Реакция его уже была замедленной, ему казалось, будто он смотрит фильм, который сам когда-то отснял, но очень, очень давно — о нем осталось лишь смутное воспоминание.

Сознание его непроизвольно отметило высокого полного мужчину в клетчатой рубашке, увешанного фотографическими приспособлениями; приземистого паренька с тщательно постриженной черной бородкой и усиками, свисающими по уголкам рта, который — как казалось Славику — хотел посыпать всю квартиру каким-то порошком; он с удивлением наблюдал за хилым, гладко выбритым молодым человеком, как тот прилепил на деревянный порог меж кухней и гостиной прозрачную гуммированную бумажную ленту, а потом отлепил ее; Славика это настолько заинтересовало, что он не мог удержаться от вопроса — что, собственно, тот делает? И узнал, что это самый надежный способ снятия кровяных пятен. Нужно запомнить, оживился Славик, пригодится, когда буду снимать какой-нибудь детектив. Туда-растуда твою птичку, этот транквилизатор действует весьма странно, я в полной эйфории.

В общем, мне повезло, подумал он. Теперь, когда чуть опомнился, все представилось ему в более выгодном свете — даже хорошо, что Гелену обнаружила старая Кедрова. И больше всего его утешало, что он пришел сюда без матери. Она ни в какую не хотела отпускать его одного, опасаясь, что без нее он не справится и наверняка все погубит, но в конце концов должна была уступить его настояниям. Он, конечно, мог представить, каково ей сейчас: с беспредельным страхом цепенеет она в ожидании развязки и терзает себя, что отпустила его одного, не подозревая при этом, как тем самым облегчила его положение. Без нее он чувствовал себя гораздо уверенней, ее присутствие лишь давило бы на него. Теперь он ясно сознавал: это его дело. Это касается только меня, и я должен один на один противостоять опасности! Уже давно пора было понять, что единственный человек, на которого могу положиться, это я сам. Возможно, позже окажется, что я был слишком самонадеянным и отчаянным, но пока все в порядке. Так и должно быть!

Жизнь человека, словно рухнувший мост, вспомнил он Геленины слова; иногда ее тянуло пофилософствовать, и ей хотелось, чтобы кто-то слушал ее; он шел ей навстречу — временами ее убийственно серьезные рассуждения были довольно забавными. Мост разрушен, остались лишь две опоры — одна на левом берегу, другая на правом, единственные две истины: рождение и смерть. И человек должен пройти по этому НИЧЕМУ, которое соединяет оба берега. Он должен каждым мгновением своей жизни, миллиметр за миллиметром, строить дорогу, которая свяжет эти две опоры. И на сколько миллиметров он продвинется вперед, столько же миллиметров дороги, которую он выстроил, за его спиной опять рухнут в реку; вернуться нельзя — разве только в воспоминаниях. И я уже не могу вернуться, мелькнуло в голове, но гнусавый голос доктора прервал его (или Геленины) бредовые раздумья и воспоминания:

— Итак, если судить по трупным пятнам, смерть наступила не ранее трех часов назад. Я бы даже сказал, — врач поковырял в носу, — тому примерно шесть часов. Пятна слишком отчетливы и под давлением…

Славик страдальчески посмотрел на капитана и укоризненно сказал:

— Я должен это слушать? Это же моя жена…

— Простите, товарищ режиссер, — извинился капитан. — Вы смогли бы ответить на несколько… так сказать… информативных вопросов?

— Думаю, смогу.

— Отлично. В таком случае мы можем пройти… если не ошибаюсь, это ваш кабинет? — Капитан приблизился к двери.

Когда он там побывал? — подумал Славик изумленно. Я этого даже не заметил. Черт бы побрал этот транквилизатор.

Они перешли в кабинет. Капитан без устали чему-то радовался; на сей раз радость у него вызвала пишущая машинка.

Все проходило неожиданно гладко. Славик без какой бы то ни было нервозности повторил версию, которую они выработали вместе с матерью.

Телестудию он покинул в пятнадцать минут пополуночи. Пошел не домой, а к матери, поскольку она звонила ему около семи вечера и просила зайти, дескать, ей нездоровится. Подтвердить это может его ассистентка, барышня Лапшанская, которая говорила с матерью по телефону.

Имя. Адрес. В порядке.

Примерно в час ночи он вышел из машины на Шафариковой площади и пошел к матери. Подтвердить это может водитель и та же ассистентка. Кроме них, в машине был заслуженный артист Карол Антошка, но тот, правда, спал и, вероятнее всего, ни о чем помнить не будет.

Имя и адрес водителя?

Ян Белик. Адреса он не знает.

В порядке. Они это легко выяснят. Адрес матери?

Дунайская улица, номер такой-то.

Почему его не подвезли к самому дому матери?

Он был крайне утомлен, хотел немного проветриться, и кроме того, от Шафки до дома матери всего каких-нибудь сто метров. В самом деле. По дороге к матери он встретился на Шафариковой площади с писателем Миланом Плахим.

Имя. Адрес. В порядке. Как долго он пробыл у матери? В котором часу вернулся домой?

Домой он вообще не пошел. Остался у матери до утра.

До утра? То есть вообще не пошел к своей жене?

Нет, так как ее не было дома.

Откуда он знает, что ее не было дома, раз вообще не заходил сюда?

Потому что две недели назад она уехала к своей сестре в Прагу и, по договоренности, должна была вернуться лишь сегодня вечером. Подтвердить это может ее сестра. Знают об этом и другие люди.

Имя и адрес сестры жены? В порядке. А кто эти «другие люди»?

Например, члены съемочной группы.

В порядке, проверить это им не составит труда.

— Неужели вы не знали, что ваша жена вернулась раньше и ночью была дома?

— Нет, не знал!

— Вы обнаружили это только сегодня утром, когда она уже была мертвая, так?

— Именно так.

— Как вы объясняете себе ее преждевременное возвращение?

— Никак. Я никак не могу его объяснить. Думаю, об этом скорей должна знать ее сестра.

— В порядке. У вас в квартире есть какая-нибудь крупная сумма денег в наличии, какие-нибудь ценности, сберегательные книжки и так далее?

— Есть.

— Что?

— И то, и другое.

— Вы могли бы мне это показать?

Славик встал и подошел к письменному столу. Выдвинул нижний ящик и стал рыться в бумагах. Достал сберкнижку и конверт с десятью пятисотенными.

— Вот.

— Все?

— Все.

— И вы не боитесь держать открыто, вот так, в ящике письменного стола столько денег?

— Пять тысяч. Вам кажется это много? А сберегательная книжка под шифром, известным только мне.

— Ну, что ж, как вам угодно. Хотя… знаете ли, не вводи вора в искушение. На такой случай даже статья предусмотрена!

— На какой?

— В порядке. Ваше дело. Иными словами, ограбление как мотив вы исключаете.

— Разумеется.

— А ваша жена?

— Что?

— Нету ли у нее кое-чего припрятанного в чулке?

— В чулке — нет. У нее все зарыто на Мартинском кладбище. Но официально в том гробу ее бабушка…

Капитан злобно наморщил лоб:

— Кажется, товарищ режиссер, вы довольно мило развлекаетесь.

Славик в упор поглядел на капитана:

— Товарищ капитан, если бы у вас убили жену, вы что, первым делом думали бы о деньгах?

— Возможно, вы правы, — сказал капитан, чуть помедлив, и встал. Оба замолчали.

Капитан, словно бы желая перекинуть мост через пропасть, вдруг разверзшуюся между ними, и снова наладить контакт, подошел к фотографии, висевшей на стене возле книжного шкафа. Это была фотография отца в коричневой деревянной рамке, старая, пожелтевшая фотография, которую Славик особенно любил: отец — в белой рубашке апаш, на голове берет — улыбался от уха до уха и с добродушным вызовом глядел на мир, словно хотел схватиться с ним из какого-то неистового озорства.

— Это ваш отец, не правда ли? Вы похожи, — заметил капитан благодушно. — Чем он занимается?

— Умер, — отрубил Славик.

Капитана, вероятно, удивило раздражение Славика. По-видимому, он намеревался завершить разговор этой определенно трогательной темой; в замешательстве он сказал:

— Я меньше всего хотел вас ранить… Так уж заведено. Нам не дано знать, когда пробьет наш час, как говорится… — Он натужно улыбнулся.

— Несомненно. Если человека посадят за решетку, а потом установят, что была ошибка… — Глаза у Славика потемнели от злости.

— Извините… но ваш отец…

— К чему такая предупредительность, — сердито оборвал его Славик. — Да, мой отец сидел. Но он никого не убил. — Ухмыльнулся: — В конце концов он сам в этом виноват, — махнул рукой, — оставим это. Признался в том, чего не сделал.

Капитан с минуту колебался, потом сказал строгим тоном:

— Как вам угодно.

Он что-то записал в блокнот, испытующе поглядел на Славика и настоятельно пригласил его:

— Давайте с вами вернемся туда. — Открыл дверь в гостиную.

— Пожалуйста, — сказал Славик равнодушно и поднялся из глубокого плюшевого кресла.

Они вернулись в гостиную; капитан принес из кабинета пишущую машинку. Поставил ее на низкий столик светло-коричневого полированного дерева и подошел к врачу, который собирался пройти в кухню. О чем-то спросил его, и врач тотчас кивнул:

— Без сомненья! Именно этот нож!.. Один сильный колотый удар в горло, сверху наискось вниз… вероятно, задета большая артерия или даже сердце… Сразу, полагаю, почти мгновенно… Форма раны… голову даю на отсечение… этот нож. Вскрытие и лабораторный анализ бесспорно подтвердят… Что?.. Или же… Да вы приглядитесь. Определенно правша… стопроцентно. И если не ошибаюсь, она стояла здесь, вот на этом месте, ей и в голову не пришло защищаться. Капли крови на пороге. Их форма. Опыт мне подсказывает, что они упали отвесно — вниз на порог. Иными словами, жертва стояла. Ну, а потом падала. Фотографии определят точно.

— Совсем не защищалась? — сказал капитан раздумчиво. — Значит, они хорошо знали друг друга, — он испытующе посмотрел на Славика, сидевшего на диване, обтянутом таким же золотистым бархатом, что и оба кресла; казалось, он вообще не прислушивается, скучающе покуривая. Врач пожал плечами и прошел в кухню. Капитан вернулся к Славику; они продолжили разговор:

— Ваша жена была левша или правша?

— Правша. А что?

Капитан не ответил.

— Во всяком случае, вам же не приходит в голову, что она сделала это сама? — спросил Славик язвительно.

— Если позволите, вопросы буду задавать я, — твердо сказал капитан. — Кстати, насколько я заметил, вы тоже правша.

— Капитан, — прервал их дактилоскопист. — Мне еще не доводилось слышать, чтобы кто-то сначала покончил с собой, а потом тщательно вытер ручку ножа, которым зарезал себя.

— Никаких отпечатков?

— Ни следа, — отрицательно покачал головой дактилоскопист.

— Странно, — заметил подпоручик. — Почему он стер отпечатки только с ручки ножа, а про бутылку из-под водки начисто забыл. И про рюмки.

— Как так?

— Забавно, правда? — рассмеялся дактилоскопист. Он облизал губы кончиком языка, большим и указательным пальцем пригладил моржовые усы и досадливо добавил: — Полнейшая бессмыслица. Из этой пивной бутылки, должно быть, пил сам святой дух. Выпита до дна, и, однако ж, никто не держал ее в руках. Абсолютная чистота.

— Зато пепельница переполнена, — заметил подпоручик.

— Я к ней еще не приступал.

— Псих. Или кто-то помешал ему, — предположил подпоручик.

— Может, он был настолько пьян, что вообще не ведал, что творит, — сказал капитан будто сам себе и следом же спросил: — Ваша жена, товарищ режиссер… иногда выпивала, да?

— Иногда? Пила, как бочка.

— А вы?

— Кому-то ж надо быть в семье трезвым.

— Н-да, — промычал капитан неопределенно, а потом сказал: — Да, кстати, чтоб не забыть… С наибольшей вероятностью убийство было совершено там… — он дернул головой, — этим ножом. Вы узнаете его?

— Пожалуй, да.

— А поточнее?

— Он похож на наш кухонный нож, но, вероятно, их выпускают серийно, не так ли?

— То есть, вы допускаете, что это может быть ваш нож.

— Допускаю.

— В порядке…

— Итак, я готов. Могу собрать пожитки, — объявил фотограф.

— Ничего не забыл?

— Черта лысого, за десять лет я уж на этом собаку съел.

— Тогда отваливай. И прямо в лабораторию.

— Кажется, и у меня дело на мази, — донесся из кухни спокойный голос врача. Он радостно потирал руки, кивая на открытую коробочку сардин на кухонном столе. — Смекаете? По содержанию желудка время смерти можно будет определить достаточно точно. Если она ела сардины — превосходно! Желудок их переваривает обычно за семь часов. Это примерно должно совпадать и с трупными пятнами.

— Rigor mortis?[37]

— И это сходится. Почти полное окоченение. Все это подтверждает, что смерть наступила приблизительно… шесть-семь часов назад.

Капитан взглянул на часы:

— Четверть десятого. То есть — минус семь… около двух ночи, так?

— Посмотрим, что покажет вскрытие и лабораторные исследования. Что до меня, закругляюсь. Пан режиссер, где можно вымыть руки?

Славик молча указал на дверь ванной.

Врач отправился в ванную.

— Постойте, доктор, — остановил его голос капитана. — Займитесь-ка еще ногтями товарища режиссера. Извините, — обратился он к Славику, — это… так сказать… неизбежная рутина.

— Не стоит извиняться, мои ногти в вашем распоряжении. Хотя не понимаю, какой в этом прок.

Врач недовольно поворчал, но ничего не оставалось делать — занялся ногтями Славика.

— Товарищ капитан, — окликнул его подпоручик. — Весьма любопытная вещь!

Капитан подошел к нему, наклонился над телом Гелены. С минуту они о чем-то невнятно перешептывались, но чувствовалось — что-то их неожиданно взволновало.

— Ничего, — объявил врач спустя какое-то время. — Под ногтями чисто. Точно пан режиссер явился сюда прямо из косметического салона. Тщательный маникюр.

— Привычка, — улыбнулся Славик. — Как правило каждое утро чищу ногти. Надеюсь, это не противозаконно.

Капитан закурил сигарету.

— Вы говорите, что всю ночь были у матери…

— Да!

— Но подтвердить это может только она, не так ли?

— Но я же сказал, что водитель, ассистентка и писатель Плахи…

— Да, конечно, — кивнул капитан, — они видели, как вы вышли на Шафариковой площади. Ночью, около часу… Ну, хорошо, оставим это!

— Постойте, — воскликнул Славик. Черт, как он мог забыть; вспомнил сегодняшнее утро, как он тащил вверх по лестнице воду из цистерны. — У матери меня видели и другие люди.

Капитан насторожился.

— И вы вспомнили об этом только сейчас?

Славик пожал плечами:

— Не думал, что мне понадобится… так сказать… алиби. — От этого надо было воздержаться, подумал он, нервно теребя пальцами влажные волосы. Похоже было, что ирония, с которой он употребил капитаново словечко «так сказать», излишне накалила атмосферу.

— У вас, кажется, начинают выпадать волосы, — этим замечанием, никак не связанным с темой разговора, капитан, очевидно, хотел как-то разрядить напряжение, но его слова, напротив, уязвили самолюбие Славика. Он непроизвольно прошелся ладонью по темени — там волосы уже действительно поредели — и злобно отрезал:

— Вероятно, наследственность. И отец полысел до времени.

— Забот много, не так ли? — обронил капитан, а затем, словно вовсе и не заметил этого нарочито язвительного «так сказать», сухо спросил: — Кто вас видел?

— Несколько человек из дома.

— Из дома, где живет ваша мать, — уточнил капитан. — Когда они вас видели?

— Утром, около половины шестого. Мы носили воду из цистерны. В доме лопнул водопровод. Это легко проверить, не правда ли?

— Не сомневайтесь, — отрубил капитан, прохаживаясь в раздумье по комнате. — В чем вы были одеты вчера ночью?

— Не понимаю. — Вопрос капитана озадачил его; в первое мгновение он не смог взять в толк — что у этого человека на уме, почему он спрашивает именно об этом? — Вас интересует, в чем я спал? В пижаме или в одних трусах?

Подчеркнутым сарказмом он попытался отвлечь внимание от своей растерянности, хотя мысленно опять попенял себе — зачем я его подкалываю, тем самым только подливаю масла в огонь.

— Я спрашиваю, в чем вы были одеты вчера ночью. Когда из студии отправились к матери?!

— В том же, в чем и сейчас. Те же брюки и рубашка.

— Значит, вы не переодевались.

— Нет. Я не держу у матери гардероба…

— А не могли бы вы это сделать сейчас?

— Переодеться? Зачем? Ага, понимаю. Вы мне совершенно не верите. Как вам угодно…

Раздражение капитана явно росло, но, несмотря на это, он говорил со Славиком тоном терпеливого учителя, который объясняет бестолковому ученику такие прописные истины, какие, казалось бы, понятны и дебилу.

— У меня создалось впечатление, товарищ режиссер, будто вы думаете, что мы… так сказать… пристрастны к вам. Но вы должны понять нас, мы действительно выполняем лишь свои обязанности. Проверяем все доступные факты. Почему вы нам не доверяете?

— Ошибаетесь. Прежде всего, в моих интересах, чтобы вы установили все факты. Возможно, я излишне погорячился, но вы тоже должны понять меня. — И внезапно, без каких бы то ни было предварительных размышлений, у него вырвалось: — Кто-то же убил мою жену, от которой я ждал ребенка.

Голос у Славика сломался от непритворного горя и отчаянья. Он уронил лицо в ладони и судорожно, громко разрыдался. Нет, в эту минуту он ничего не изображал. Когда позже он вспоминал об этом, ему казалось, что в ту минуту, как ни странно, он действительно верил: кто-то ведь убил мою жену, от которой я ждал ребенка!

В глубокой давящей тишине постепенно замолкали его прерывистые всхлипы. Если до сих пор он держал себя независимо, даже вызывающе, стремясь не дать загнать себя в угол, не уйти в глухую защиту, то сейчас здесь сидел совершенно другой человек — сломленный, несчастный, раздавленный. Может, это было вполне закономерно после сильного нервного напряжения, может, перестал действовать транквилизатор, который дал ему врач; когда он поднял голову, криминалисты в растерянности отвели от него взгляд. На их лицах обозначилось — что же это было? — сострадание, сомнение, понимание, недоверие, любопытство?..

— Так вы ждали от нее ребенка? — произнес тихим задумчивым голосом капитан Штевурка.

— Чудовищно, — проворчал доктор взволнованно, возмущенно.

— Понимаю, что вы сейчас испытываете… — продолжал капитан, немного помедлив, — это обстоятельство заставляет взглянуть на дело… так сказать… в ином свете, но… — посмотрел он пристально на Славика: — Вы это точно знаете?

— Что? — спросил Славик с тупым недоумением.

— Вы точно знаете, что ваша жена ждала ребенка? — повторил капитан медленно и внятно свой вопрос.

Славик провел ладонью по лбу, по глазам и тихо, устало произнес:

— К сожалению, точно знаю. В том-то и весь ужас.

— Но как вы это узнали? Она же могла просто… выдумать.

— Зачем ей было это делать? — спросил он; а в отупелом мозгу лихорадочно искал ответа на вопрос: что за вздор он несет, какую, собственно, цель преследует, почему так настойчиво возвращается к одному и тому же.

— Трудно объяснить, почему женщина подчас делает то, а не иное… — развел руками капитан. Дактилоскопист угодливо рассмеялся, как человек, способный оценить в рамках субординации остроумие своего начальника.

Раздражение, вызванное идиотским смехом дактилоскописта, тотчас заострило внимание Славика — ясно, если бы я не знал, что она была беременна, да, это бы могло быть мотивом, допустим, она сказала мне только вчера, что ждет ребенка от кого-то другого, и я… какой вздор!

Он злобно посмотрел на дактилоскописта и с апломбом, к которому его приучила профессия, выкрикнул:

— Прекратите гоготать! — Затем повернувшись к капитану, сказал: — Я знаю точно, что она была беременна…

Прежде чем он успел закончить фразу, дактилоскопист, оскорбленный, вероятно, его окриком, язвительно заметил:

— Вы не только режиссер, но и гинеколог?

— Я не гинеколог, но у меня друг гинеколог, — сказал Славик капитану, подчеркнуто презрев замечание дактилоскописта. — Когда жена мне сказала, что она в положении… возможно, по отношению к ней я поступил не особенно деликатно, но, честно говоря, я не очень верил ей… Она часто выдумывала, просто так, шутки ради, лишь бы немного раззадорить меня. Короче, она пошла со мной к моему товарищу, анализы подтвердили, что это действительно так. Сейчас пошел бы третий месяц.

Капитан внимательно слушал его, потом задал вопрос по существу:

— Имя вашего товарища?

— У него не будет по этому поводу неприятностей?

— С какой стати. Он же не совершил ничего противозаконного!

Славик после короткого колебания ответил:

— Доктор Карский. Работает в клинике на Крамарах.

— Надеюсь, он подтвердит, — сказал капитан без прежней сухости, едва ли не мягко и доброжелательно.

— Вне сомнения. Не знаю, правда, что это изменит. Ни Гелену, ни нашего ребенка уже ничто не воскресит, — проговорил Славик удрученно и про себя невесело усмехнулся: надеюсь, что на сегодня пронесло, пожалуй, все обстояло не худшим образом; но что будет завтра, если при вскрытии обнаружится, что Гелена сделала аборт — лучше об этом не думать. Конечно, я мог этого и не знать, потому что с ней вообще не виделся, да, именно так. Главное, что сегодня все уже позади. Он получил хоть какую-то отсрочку — сейчас чувствовал себя предельно усталым. Слава богу, подумал с облегчением, они на самом деле закругляются: подчиненные капитана складывали все необходимое для экспертизы: нож, рюмки, пустую бутылку из-под водки, пепельницу с окурками сигарет, пивную бутылку…

— Знаете, что не умещается у меня в голове, товарищ режиссер, — неожиданно подал голос капитан. — Почему о ребенке вы сказали так поздно.

У Славика едва хватило сил собраться с мыслями, чтобы противостоять новому натиску.

— Не понимаю, — сказал он, хотя прекрасно сознавал, куда метит капитан этим внешне невинным и немудрящим вопросом. Да, это была весьма существенная психологическая задача — он сам ночью, до прихода сюда, много думал над ней: если я решусь сказать о ребенке — а об этом нужно сказать, — очень важно, когда я это сделаю.

Капитан подтвердил его предположения:

— Да, довольно странно. Столько времени мы здесь беседуем, а вопроса, который должен быть для вас… так сказать… самым мучительным, мы почти совсем не коснулись.

Славик резко выпрямился в кресле и с возмущением обеими ладонями хлопнул себя по ляжкам.

— Самый мучительный! Черт побери, надеюсь, вы не хотите сказать, что смерть моей жены была бы для меня менее чудовищна, если бы тот, кто был здесь, убил бы только ее одну? Разумеется, это так, как вы говорите, — это еще мучительнее, но в чем вы, собственно, меня упрекаете?

Капитан сделал успокаивающий жест рукой и сказал:

— Вы неверно меня поняли… Или, возможно, я не так выразился. Я хотел знать, почему вы не сказали об этом раньше, только и всего.

— Вероятно потому, что это слишком чудовищно для меня, — сказал Славик устало. Н-да, это отнюдь не самое убедительное объяснение, подумал он, но чувствуя, что силы его уже на исходе, мысленно махнул на все рукой — плевать, какая уж разница, по сути, это форменная ерунда.

Однако, похоже было, капитана его объяснение — во всяком случае, в эту минуту — вполне удовлетворило, ибо после недолгого размышления он согласно кивнул:

— Возможно, вы правы. — Капитан поднялся с кресла. — Давайте кончим, мы и так вам уже надоели. — Он подошел к подпоручику, который сидел за столиком с пишущей машинкой, но не печатал; делал какие-то записи в блокноте, где, очевидно, были и показания Амалии Кедровой.

Славик выпрямился, в пояснице сухо хрустнуло, он глубоко вздохнул — наконец все позади.

Но капитан, заглядывая в блокнот поверх плеча подпоручика, снова заговорил:

— У вашей жены, товарищ режиссер, часто бывали такие ночные визиты?

Этот человек, кажется, не намерен кончать!

— Какие ночные визиты?

— В эту ночь вас здесь не было, но кто-то все ж таки здесь был. Надеюсь, вы не можете с этим не согласиться.

— Изредка случалось. Она была журналистка, знаете, как в газете принято. Номер сдается к сроку, а времени обычно в обрез. — Он понимал, что производит смешное впечатление, и, хотя ни на кого не смотрел, чувствовал, как все ухмыляются, забавляясь его явно несуразной болтовней. — Может, брала интервью, — добавил он с насмешливой гримасой; если уж я вынужден строить из себя идиота, так хотя бы с пользой для дела.

— Посреди ночи? Это как-то не вяжется с работой.

— Тогда почему вы меня об этом спрашиваете? Сами все понимаете!

— Мне не хотелось бы вас травмировать, но приходится задать вам еще один вопрос. Навещал ли ее кто-нибудь регулярно? Может, нам это бы помогло.

— Нет! Во всяком случае, я не знаю!

На этом все кончилось. Правда, у Славика взяли еще отпечатки пальцев, а затем дошла очередь и до заключительного аккорда; капитан Штевурка обладал потрясающим чувством последовательности — Славика раздели почти догола, забрали всю его одежду и в утешение объявили, что они еще непременно встретятся, так как расследование только началось.

9

Наконец-то он смог принять душ. Пусть с некоторым опозданием, но душ никогда еще не приносил ему такого чувства облегчения и бодрости. Он с наслаждением хлестал себя струями воды, смывая с усталого тела липкий, едкий, вонючий пот, и какое-то время даже льстил себя надеждой, что душ — словно ритуальная купель — очистит его от всего, что произошло со вчерашнего утра, с той минуты, когда он стоял в ванной и, будто страстный, нетерпеливый любовник, что в отсутствие своей любимой утешает себя хотя бы видом ее вещей, со сладкой дрожью в паху разглядывал в открытом зеркальном шкафчике всевозможные флакончики, тюбики и баночки, принадлежавшие той, которая уже никогда не вернется.

На стиральной машине рядом с гоголевскими «Мертвыми душами» все еще лежала вчерашняя газета, точно так, как он ее положил туда, когда прочел «ПОЧЕМУ СМЕРТЬ ОЩЕРИЛА ЗУБЫ».

Почему?

Нет, сейчас он был не в состоянии снова заниматься поиском ответа на этот тягостный вопрос. «Информативный разговор» с капитаном лишил его последних сил. Спать, хоть на часок вздремнуть — вот, что мне надо! Я уже выложился до предела, жребий брошен, машина заработала, они уже наверняка проверяют мои показания, мать, водитель, Лапшанская, Плахи, пусть проверяют, я не лгал, в самом деле я вышел на Шафариковой площади и пошел к матери, они бесспорно это установят, а почему бы нет, достаточно, если им скажут правду, ничего кроме правды, опасность ему не грозит, подозрение капитана пока еще ничем не подкрепляется…

Он выключил телефон.

…но почему он был так резок со мной, премного благодарен за такой информативный разговор, ведь это похоже на самый настоящий допрос, словно я не потерпевший, а подозреваемый номер один, по-видимому, я не симпатичен ему, или, может, это и впрямь обычная рутина? Хотя, пожалуй, особых причин для волнения пока нет…

Он опустил штору. Остановите земной шар, я хочу сойти[38] — где он это прочел?

…но почему они забрали с собой все, что было на мне ночью, надеются обнаружить какие-то следы? Какие? Верно, те или иные доказательства, что я все-таки был здесь ночью. Напрасные старания, мать продумала все до конца, недаром глотает детективы, в ней проснулась настоящая Агата Кристи…

Он заложил уши ватой. Не хочу ничего слышать, эта твоя выдра нисколько не интересует меня, злобствовала Гелена, когда однажды встретила его с Яной в кафе.

…несколько раз ему пришлось подробно изложить матери «ход событий», и когда она уверилась, что он не оставил там никаких «следов», то обстоятельно осмотрела всю его одежду, она была просто одержима поиском «следов», особенно на сандалиях — не наступил ли он ненароком на кровь? На всякий случай она отдраила подошвы мокрой щеткой, жалко, что тебе здесь не во что переодеться, хотя, впрочем, даже лучше, незачем переодеваться, это могло бы показаться подозрительным…

Он завязал глаза черным галстуком. Если не бросишь пить, забудь ко мне дорогу, видеть тебя не хочу, шипела Яна, выдворяя его за дверь родительской квартиры.

…или еще с этим платком, как мать возмущенно накинулась на него, когда он хотел выбросить его в контейнер, переполненный мусором, а что если бы его там нашли? Смешно, но она ловко вышла из положения, живо давай платок в ванну, нет, в самом деле, ему нечего тревожиться, пока все идет вполне нормально…

Он лежал в своем кабинете, телефон выключен, шторы опущены, в ушах вата, глаза завязаны черным галстуком, он лежал там, а жизнь за окнами шла своим чередом. Машины, автобусы, трамваи, грохот компрессора, голоса, шаги, люди. Нет, сойти с земного шара не удалось.

…хуже будет, когда обнаружат, что Гелена сделала аборт, правда, он об этом не знал, да и откуда мог знать, если с ней вообще не виделся; доктор Карский наверняка подтвердит его слова, разве это не правда? Да, о ребенке он должен был сказать, хотя, возможно, об этом следовало упомянуть несколько раньше, но в общем-то это ничего не меняет, не мог же он убить женщину, от которой ждет ребенка…

А тут еще — не успел он лечь — стали подавать голос, словно живые твари, и домашние вещи, обычно ненавязчивые и молчаливые. Из кухни доносился рык холодильника — он ворчал, как свирепый пес.

…в самом деле, не стоит волноваться, кроме тех выпивох, что толклись перед «Словацким погребком», он не встретил ни души, пусть ищут того парня, который был с Геленой, может, найдут его по отпечаткам на рюмках, из которых они вместе тянули, интересно, кто ее навещал, его безусловно найдут, ну а потом что? Этот бедняга один схлопочет за всех, кто спал с Геленой, суровая кара за миг наслаждения…

Будильник тоже решил высказаться — его металлическое тиканье раздавалось в комнате, как если бы автомеханик из соседней квартиры выпрямлял молотком смятый кузов.

…кто знает, как все повернется, сейчас главное — выспаться, меня ждет работа; черт дери, сегодня, как назло, мы кончаем, последний день в студии, а потом что? Какие-то еще натурные съемки, но они, кажется, через неделю, что же я буду делать все это время, без работы, наедине с собой!

В ванной медленно, равномерно, монотонно капала вода, болезненно ударяя его по черепу, капи, капи, кап-кап-кап, мы же с вами мужички, вот какая селяви. Нам уже ничего не остается, как дать оттяпать своего петушка, рассеялась как дым его слава, и никто его больше не любит… ДОВОЛЬНО! Нельзя сойти с земного шара!

Он сорвал с глаз галстук, вскочил с постели и поднял штору.

Полуденное солнце заливало пульсирующий город ярким сиянием.

Ослепляющий взблеск резанул по глазам, словно бритва. Буньюэль,[39]«Андалузский пес», фильмотека, куда они пришли с Яной. Но это было всего лишь отражение солнечных лучей от стекла противоположного дома; какая-то женщина в бигуди как раз вытряхивала в окно простыню. Селекция, спаривание. Отцовские зайцы. Самочка с семью детенышами. Янин бюстгальтер фирмы ОЛИНКА.

«Кружевной бюстгальтер с застежкой спереди, чашечки, укрепленные косточками, спинка из эластика. Рекомендуется для девушек и молодых стройных женщин. Размер — 1».

Гелена носила МАРЦЕЛУ.

«Бюстгальтер Марцела изготовлен из полиамидного кружева, чашечки с прокладкой на поролоне, спинка из эластика, бретельки с передвижными застежками. Рекомендуется для стройных полноватых женщин, размер — 3».

Почему мы не спали в одной кровати?

Почему мы спали порознь? (И одна ли она спала?)

В этой их трехкомнатной квартире у него была своя комната, у Гелены — своя, и только гостиная — общая. Именно для гостей. Самым частым гостем был этот болван. Спали порознь, но любить друг друга — любили. Не регулярно, не очень часто, но тем горячее. Где угодно, но все больше на этом сочно-зеленом ковре в гостиной и в самое неурочное время, не придерживаясь точного графика. Мысль об общей спальне ужасала Гелену. Ты можешь себе представить, чтобы мы каждый вечер, в одно и то же время, ложились в общую кровать, выполняли бы супружеские обязанности, к которым нас призывает брачный союз, а потом, повернувшись друг к другу спинами, начинали бы задавать храпака? Бррр! Ужас! Уже при одной мысли о скуке и однообразии Гелена, с ее беспокойной, авантюрной натурой, покрывалась гусиной кожей. Стереотип, смертельный враг каждого супружества — она боялась его, как кошмара. И даже эта вечная смена масок относилась, по всей вероятности, к профилактическим мерам. Она постоянно меняла прическу, цвет волос. Уходила к парикмахерше платиновой блондинкой, с прямыми длинными волосами, а возвращалась овцой с черным кучерявым руном. Она с радостью что ни утро меняла бы даже кожу, но, к сожалению, приходилось довольствоваться лишь очередным платьем. Нет, не нравилось ей быть в собственной шкуре, хотя по виду она казалась абсолютно довольной собой, уверенной, независимой, с каждым находила общий язык, так же, как и Яна, обладала умением быстро вступать с людьми в близкие, доверительные отношения; это был великий дар при ее профессии журналистки. Да и вообще она была одаренной натурой: кроме природного ума, ей не занимать было ни фантазии (ее, пожалуй, было даже с избытком), ни таланта; она умела писать — при желании блестяще стилизовала текст; хорошо рисовала, писала маслом, окончила, как и Яна, Училище прикладного искусства, но, если Яна целеустремленно продолжала заниматься своим делом в Институте изобразительных искусств, Гелена — и это было присуще ей — нуждалась в перемене: Я дезертировала! Она пошла изучать журналистику, поскольку это было нечто новое, другое, совершенно не связанное с предыдущим. Ей все давалось слишком легко; и, наконец, ее дядька Гуго Барла — «золотые руки», с его положением и счетом в банке располагал возможностями создать ей такие условия, о которых большинство ее сверстников (может, куда более талантливых) не могло даже мечтать. К примеру, он, Петер Славик, не так ли? Пожалуй, в этом была причина ее поверхностности; она уповала на свою «всестороннюю одаренность», но ей недоставало упорства, умения сосредоточиться, слишком уж она разбрасывалась, любое дело, требующее пота, надсады, было ей не по нутру. Ее увлекало все, покуда это была только игра.

Да, у Гелены с Яной было много общего. Но соотношение их характеров составляло какой-то параллельный контраст. Обе с равной легкостью умели очаровывать, обе были талантливы, однако Яна, в отличие от Гелены, трезво сознавала, что без терпеливой, упорной, углубленной работы талант так и останется всего лишь прекрасным, любопытным орнаментом, да, она относилась к жизни гораздо серьезней, ответственней и, возможно, поэтому, несмотря на свою субтильность и молодость (она была на четыре года моложе и кило на десять легче), производила впечатление более взрослой и менее подвижной. Разумеется, Янино отношение к жизни Славику было больше по душе — он почти целиком принимал его, ему тоже приходилось трудно и упорно работать, чтобы достичь желаемой цели; и все-таки, когда наступила решительная минута выбора, он без колебаний предпочел легкомысленную Гелену глубокомысленной Яне. Яна была уж слишком близка, слишком похожа, слишком напоминала ему самого себя, он подсознательно защищался, противился этому отяжеляющему удвоению, испытывая потребность — напротив — расслабиться, освободиться, обрести легкость. Гелена привлекала его именно своей безответственностью, непостоянством, переменчивостью, то есть тем, чего недоставало Яне.

Если бы он не встретил Гелену, как спокойно могла бы сложиться его жизнь с Яной! И вовсе не скучно, Яна отнюдь не наводила на него скуки, где там! Он не знал более милого существа, пока не познакомился с легковесной Геленой, с этой проклятой ведьмой, которая испытывала его терпение самыми разными ухищрениями и с холодной, продуманной, рафинированной расчетливостью держала в постоянном напряжении и неуверенности. ПОЧЕМУ?

Чтобы не потерять тебя, твердила мать. Делает это потому, что боится, как бы однажды ты не опомнился и не плюнул на нее, боится, что ты найдешь кого-нибудь помоложе, ух, хитрая бестия, знает, чем тебя взять, совсем тебя заарканила, просто с ума свела своими штучками. Сколько у нее уже до тебя было всяких! Но именно это тебе и нравилось, Янка для тебя была слишком чистой, потому ты и бросил ее, мужчины всегда предпочитают потаскух порядочным женщинам…

Может, это не лишено было правды. Яна, в самом деле, была чересчур «добропорядочной», ко всему относилась с какой-то даже неприятной серьезностью и обязательностью, «на всю жизнь», да и сама их близость была слишком целомудренной, стыдливой, добродетельной. Но это он понял уже потом, когда узнал Гелену и смог сравнивать. Конечно, она была опытней Яны, с ней он познал то, что прежде ему даже не снилось. Только в любви «стреляной» Гелены он вкусил то, чего не могла дать ему «целомудренная и добродетельная» Яна.

Но ведь все могло сложиться совсем по-другому. Да, возможно, она держала его в постоянном напряжении и неуверенности из чисто превентивных соображений. Делала это ради него же, во имя сохранения их союза, они ведь совсем не были застрахованы от губительной скуки и рутины; чтобы сохранить их отношения, ей приходилось постоянно разнообразить их, создавать атмосферу возбуждающей, предельной остроты. Поначалу она не хотела обзаводиться ребенком, поскольку тогда они еще не нуждались в подобной страховке, вполне довольствуясь друг другом, но со временем, почувствовав, что приближается кризис, что вступает в силу стереотип, она решила — во избежание этого — оставить ребенка, который помог бы скрепить их супружество и сохранить в целости возведенные стены семейного очага.

Но почему она избавилась от ребенка? Представь себе, если бы он пошел в меня, всплыли в его памяти Геленины слова.

Тогда он посмеялся над этим. Она, которая любит себя, как никто другой, эта эгоистка… Но после того, что произошло минувшей ночью, он это понял. В самом деле, Гелена могла себя ненавидеть, если поступила так подло, она знала себя гораздо лучше, чем он ее, одна мысль, что может появиться на свет такое чудовище, как она сама, должна была ужасать ее. Неужели в последнюю минуту она испугалась этого?

Так ли это было?

ВОЗМОЖНО.

Но не все ли теперь равно. Конец. Тишина. Почему вдруг такая тишина? Ах да, вата в ушах. К черту! И уши надо открыть. Сон уже не поможет. Нужно побриться, причесаться, одеться. Нужно сопротивляться. Чему? Всему. Да, именно так.

Он включил телефон.

И снова вошел в мир. Весь, без остатка.

Первый звонок раздался полчаса спустя.

В эту минуту Славик стоял перед зеркалом и причесывал длинные светлые волосы, обрамлявшие его худое, костистое лицо с извилистым шрамом на левой щеке. Хотя с тех пор прошло уже восемь лет, вид давно залеченной рваной раны, зашитой семью стежками, вызывал в нем чувство стыдливой неловкости.

Нет, шрам не смущал его, он привык к нему, поскольку в нем не было ничего отталкивающего, скорей наоборот, он придавал его лицу жесткое выражение сильного, энергичного парня, отвлекая внимание от маловыразительного безвольного подбородка, унаследованного от матери, нет, шрама он не стыдился, ощущение неловкости вызывало в нем воспоминание об обстоятельствах, при которых он получил его. Шрам напоминал Славику период его жизни, который он охотно вытравил бы из памяти навсегда, период, о котором, желая подчеркнуть его бессмысленность, пренебрежительно говорил как о шальных годах: когда я был еще резвым необъезженным жеребцом, короче — молодым и глупым.

Согласно официальной версии, которую он усердно распространял, эту рану он схлопотал в дурацкой драке, в корчме: Какой-то пентюх вытащил вдруг кастет и смазал меня по подбородку. Эта небыль звучала гораздо благородней, чем правда; но правду знала только Яна и ее родители, а они, к счастью, не дали ей ходу. Действительность была куда прозаичней: в половине второго ночи он, вдрызг пьяный, стал ломиться к Яне (тогда она жила еще с родителями); из опасения, что он перебудит всех соседей, она впустила его в квартиру, когда он — после короткого, но резкого разговора с ее отцом, оскорбленный неприветливым приемом — покидал их гостиную, бормоча, что его ноги здесь больше не будет (хочу надеяться, парировал его слова Янин отец), то вдруг позорно покачнулся и врезался в стеклянную филенку двери.

Нет, шрам не смущал его, сколько с той поры воды утекло — он уже давно стал совсем «другим человеком». В данную минуту гораздо большую досаду вызывали у него клочья светлых волос в хищных зубьях гребня. Облезаю, как старый пес, весьма благодарен за такую наследственность. Родители здорово надо мной подшутили — верхняя часть головы досталась от отца, нижняя — от матери. Не могли, что ли, договориться и сотворить меня как раз наоборот. Были бы у меня тогда мощные отцовские челюсти, его квадратный, упрямый подбородок и материнские густые, здоровые волосы, тогда бы и шрам был мне без надобности.

Волосы, все равно что кожа, бывают жирные, сухие и нормальные, прослушал он Геленину профессиональную лекцию. Если волосы нормальные — никаких с ними забот. Достаточно их регулярно мыть и расчесывать щеткой. Это мой случай. У тебя дела хуже, камрад. У тебя волосы сухие, склонные сечься, ломаться, выпадать. Если не хочешь, чтобы голова у тебя стала как детская попка, тебе надо время от времени делать масляные компрессы, рецепт достану, ежедневно хорошо массировать кожу и хотя бы раз в неделю мыть волосы шампунем. Возможно, тебе просто не хватает витамина «бе», но, на всякий случай, не мешало бы и зайти к доктору. Облысение чаще всего бывает признаком какой-то скрытой болезни. И не рекомендуется сушить волосы феном, понятно? Но самое главное — регулярный и тщательный массаж щеткой!

К тридцатилетию она подарила ему средство для ухода за волосами САЛУПИН, березовую воду, несколько видов шампуня и четыре щетки. Пока он этими дарами не пользовался, ему хватало и одного гребня, но если и дальше так дело пойдет… кто знает, кто знает… думал он, обводя взглядом Геленины щетки, гребни, шампуни, фиксаторы, бигуди. Сколько времени она уделяла своим волосам! Туда-растуда твою птичку, вот уж семейная жизнь была, ничего не скажешь! Он вдруг с удивлением осознал, что по большей части воспоминания о Гелене связаны с ванной, косметическими масками и массажами.

Какой, собственно, был естественный цвет твоих волос?

Неужто я уже никогда больше не увижу тебя за твоими торжественными обрядами перед зеркалом?

IGORA ROYAL, помнишь? Тогда мы еще жили в том длинном общем дворе, в одной комнате, общая кровать тогда еще не ужасала тебя (волшебство начал, как быстро оно минуло), без ванной, без комфорта, я еще учился на последнем курсе, корпел над дипломом, жили мы на твое жалованье, мою стипендию и мелкие гонорарчики, что изредка приходили за рецензирование фильмов и телевизионных постановок, за те бескомпромиссные, разгромные, критические статьи, плоды юношеского запала, смесь подлинного желания «помочь делу», справедливого негодования, зависти и неудовлетворенных амбиций… нет, ты не могла позволить себе посещать косметические салоны, я был твоим придворным парикмахером. IGORA ROYAL, помнишь, как я красил твои волосы?

Ты сидела на стуле, повернутом спинкой вперед, в руке держала компотницу, наполненную бурой, зловонной кашей, а я стоял над тобой — в правой руке зубная щетка, в левой — расческа, макал зубную щетку в ком-потницу, расчесывал твои волосы и тщательно, с большим увлечением смазывал их от самых корней этой вонючей бурдой; пока наступал конец процедуры, я успевал вдоволь надышаться гидрогенных паров; и польза, как обычно, получалась двоякая — я ловил кайф, а волосы твои приобретали самый модный оттенок.

А какой успех ты сорвала — в элегантном платье, взятом у твоей подруги Веры Мразовой и столь выгодно оттенявшем твои волосы, над которыми я так потрудился, — на открытии выставки молодых художников, выпускников ИИИ,[40] где впервые несколькими графическими работами была представлена и Яна Плахи, урожденная Гавьярова. Ты действительно превзошла самое себя: обворожительно прелестная, искрящаяся остроумием, ты убила всех наповал; словно люди пришли не на вернисаж — посмотреть выставленные картины, а на твое показательное выступление. Мартышка злобная. А эта статейка, что ты накропала о выставке, черт знает, куда она запропастилась. Правда, ты упомянула и о Яне, стараясь все-таки быть «объективной». Написав обо всех поистине обнадеживающих, вызывающих удивление, талантливых, своеобычных индивидуальностях с оригинальной манерой и так далее и тому подобное, кто все это упомнит, ты под завязку с великодушным снисхождением коснулась и Яны… было бы несправедливо не сказать несколько слов о Яне Гавьяровой-Плахой. По ее графическим опытам можно судить о чуткости молодой художницы… хотя и трудно избавиться от ощущения определенной судорожности… но вопреки приведенным оговоркам можно надеяться, что при терпеливой, вдумчивой работе и упорстве, которое является характерной приметой ее творчества, со временем она несомненно порадует нас полноценными произведениями, так примерно ты это завернула, змея подколодная. Черт знает, куда эта статейка подевалась. (После тебя не осталось никакого архива с вырезками и подробным каталогом.)

Звонок.

Ну, ясно, телефон; новость уже наверняка промчалась по городу, как огонь по сухой траве. Лучше б я его не включал. Карусель завертелась. Жадные вопросы. Как на них отвечать? Какой делать вид? Что мне говорить? Где ты? И почему? Кто, когда, как, с кем?.. Наконец какая-то сенсация. Да, звонит непрестанно. Пойду. Ничего не попишешь.

Нет, это не телефон. Дверной звонок. Кто-то собственной персоной пожаловал. Мать? С ней мы вроде бы обо всем договорились.

Ну хорошо, хорошо, уже иду. Кончай названивать!

В дверях стояла почтальонша.

Гонорар для Гелены: 280 чехословацких крон. Постоянно ей приходила какая-то мелочь. Редакторского жалованья (2200 брутто) почему-то ей не хватало. Камрад, покажи мне человека, который сейчас живет только на зарплату. Каждый как-то подрабатывает. И она подрабатывала: под различными шифрами и псевдонимами наводняла своими интервью, статьями, заметками и репортажами из мастерских художников всевозможные газеты, журналы, еженедельники, месячники, как-никак каждая редакция предоставляла место культуре; плодоводы и садоводы, рыбаки и охотники, животноводы и просто владельцы домашних животных, кактусов или орхидей, любители красот Словакии, октябрята, пионеры, друзья-приятели, кто только не рад заглянуть в святая святых наших популярных певцов или актеров, порой даже иного художника, а в худшем случае — писателя. Гелена была неутомима как пчелка; он долго ломал голову — как ее на все хватает? Где она берет на это время? Ему казалось, что если она не охорашивается в ванной, то рассиживает в каком-нибудь кафе — не иначе; он лишь потом понял: это не напрасная трата времени, напротив, она умеет приятное сочетать с полезным — опрокидывает рюмку, другую, но при этом как бы мимоходом, невзначай, собирает материал для своих заметок.

Почтальонша уже явно была во все посвящена. Жадно, с лицом, горящим от любопытства, она вытягивала шею и норовила проникнуть в квартиру, на место действия. Однако он стоял в дверях, широко расставив ноги, словно своим телом хотел защитить — что? Что мне уже защищать? Всему конец, и все-таки не позволю, чтобы всякий копался в моем грязном белье, нет, такого удовольствия я им не доставлю.

— Деньги эти, собственно, вашей супруге, — раздумывая над почтовым переводом, говорит почтальонша. — По правилам я бы должна вручить ей…

Корова безмозглая, хоть бы нашла какой-нибудь предлог поумнее, раз уж так приспичило все разнюхать. Сколько раз я получал Геленины деньги, а тут вдруг кочевряжится…

— Ее нет дома, — отрубил он. — Не беспокойтесь, я отдам ей.

Почтальонша несколько растерялась:

— Ее нет дома? Но… я слышала…

— Мне некогда, — сказал он нетерпеливо и протянул руку к переводу.

— Так… значит… ваша жена… вы передадите ей? — бормотала она в замешательстве. — Я могу надеяться?

— Что с вами, пани Томковичова? Вы неважно выглядите. Вам моя помощь не требуется?

Явная ирония, с какой он с ней разговаривал, возмутила ее — и она опомнилась:

— Вы мне? Вы мне хотите помочь?.. — Ее круглая физиономия с тремя подбородками вдруг побагровела. — Я вам не дам!!! — взвизгнула она.

— Боюсь, мы не понимаем друг друга. Вы хотите оставить у себя наши деньги?

Это ее уж совершенно сбило с толку. Автоматически, без единого слова, она протянула ему деньги, затем по обыкновению подождала крону на чай, но увидев, что Славик спокойно сунул деньги в карман и, судя по всему, не испытывает желания придерживаться заведенного порядка, вконец смешалась и проворчала:

— Распишитесь.

Он расписался в получении Гелениных денег.

Почтальонша вручила ему остальную корреспонденцию и с невнятным брюзжанием наконец исчезла.

Повестка с напоминанием из университетской библиотеки была адресована Гелене; да, обычная история, ей ни разу так и не удалось вернуть взятые книжки в срок.

Второе письмо было для него.

Он распечатал конверт.

Вот тебе на!

Уважаемый товарищ Славик!

В связи с предполагаемыми изменениями в организационной структуре словацкого кино мы считаем, что одной из предпосылок, обусловливающих успешное выполнение сложных задач, стоящих перед нашим кинематографом, кроме всего прочего, является и определенное обновление в области кадровой политики. Мы намереваемся в гораздо большей степени, чем до сего времени, привлекать к работе молодых талантливых режиссеров, которые обладают, по нашему мнению, всеми данными для того, чтобы своим творчеством способствовать повышению идейно-художественного уровня словацких фильмов. После обстоятельного анализа и оценки Вашей предшествующей работы мы решили предложить Вам сотрудничать с нами.

В случае, если наше предложение заинтересует Вас, просим Вас позвонить по телефону 432-51, чтобы в личной беседе мы могли договориться о конкретной форме нашего сотрудничества.

Миру — мир!

Иван Ячко Главный редактор

Выходит, Плахи не чесал языком. И вправду, что-то происходит. Конечно, нечего строить иллюзий, подобные письма получили, наверное, многие «молодые и талантливые» режиссеры, тут нет ничего официального и обязательного, но все равно — письмо многообещающее! Наконец сбылся его сон! Он будет делать современные фильмы! Он покажет им, что такое фильмы о современности! Реальные, подлинные, правдивые, никакой фальсификации! Наконец-то он сможет применить знания, приобретенные в пору, когда действительность он воспринимал преимущественно как материал для будущих фильмов.

Одержимый желанием запечатлеть жизнь в подходящий момент, in flagranti, он метался по городу, яростно щелкал фотоаппаратом, а в заднем кармане брюк всегда носил маленький блокнот, в который «записывал жизнь», подлинные события, впечатления, случаи, реплики, разговоры…

Мне уже стыдно появляться с тобой на людях, камрад, ты ведешь себя, как самый настоящий маньяк. Если еще хоть раз вытащишь из-под задницы этот свой блокнот и начнешь строчить всякую белиберду под столом, в жизни с тобой не сяду рядом. Ты идиот, знаешь, что о тебе говорят? Ты или псих, или нормальный стукач. Я ничуть не удивлюсь, если однажды кто-нибудь смажет тебя по роже.

Гелена тогда даже не предполагала, как скоро сбудутся ее слова. Особенно крепко отделали его в «Кристалл-баре».

Раз — по чистой случайности — они с Геленой сидели за столом с двумя компанейскими ребятами, оказавшимися, как потом выяснилось, матерыми рецидивистами. Несколько бутылок шампанского развязали им языки — желая, по-видимому, произвести впечатление на Гелену, они наперебой похвалялись друг перед другом. Славик тогда впервые столь обстоятельно заглянул за кулисы благопристойного мира. Жизнь братиславского дна прокручивалась перед ним, как в гипнотически подлинном репортаже; это продолжалось до тех пор, пока ребятки не заметили, что под столом он скромно, стараясь не привлечь внимания, все записывает. Бог ты мой, вот это была потасовка! Гелене и той досталось! Но игра стоила свеч. И пусть он промотал уйму денег и лишился двух зубов, а все-таки улепетнул от этих малых с хорошей поживой; благополучное бегство спасло ему не только жизнь, но и драгоценный блокнотик. Правда, Гелена месяц с ним не разговаривала и, собственно, с тех пор и начала свои индивидуальные посещения увеселительных заведений, кабаков и всякого рода забегаловок, но что поделаешь, такова жизнь, за все надо расплачиваться, ничего не достается даром. Она стыдилась его, не понимала важности его поисков — и это она, считавшая себя журналисткой. Корова безмозглая.

Когда, наконец, ему удалось заняться режиссурой, он расстался с блокнотом. Треклятые инсценировки! Но ничего не попишешь, классика! Пришлось копаться в библиотеках, архивах, изучать историю; чтобы суметь аутентично изобразить прошлое. Естественно, на современность у него не хватало времени. И все-таки он не переставал верить, что придет его звездный час, что материал, который он собрал, не пропадет втуне. И вот, этот час пробил! Наконец он достиг того, о чем так долго мечтал, к чему стремился, что началось еще в пору детства, когда он, потрясенный, с открытым ртом и соплей под носом пожирал глазами экран, сидя в первом ряду лесковецкого кино, небольшого обшарпанного помещения, в котором прежде размещалась дедовская корчма. (Теперь там устраивались собрания, литературно-музыкальные вечера, заезжие бродячие фокусники показывали свои номера, вытаскивая из шляпы белых кроликов; когда из помещения выносили складные стулья, кино превращалось в танцевальный зал.) Зачарованно глядел он на движущиеся картинки и приобщался к чуду — он жил в Горном Лесковце и в то же время переживал невероятно увлекательные, драматичные приключения незнакомых (но при этом таких удивительно близких по духу) людей в чужедальних (но таких изведанных) странах и уголках света. Он водружал красное знамя над рейхстагом при падении Берлина, он закрывал собственным телом амбразуру, чтобы защитить от фашистского пулемета своих товарищей по оружию, он гнался за бендеровцами, брал под арест предателей, воров и убийц и всякое прочее отребье, он был шерифом с чертовски низко подвешенным кольтом, который вытягивал всегда на долю секунды быстрее, чем его подлые недруги, был Юраем Яношиком, и сыном капитана Гранта, и семью смелыми, и тремя мушкетерами в одном лице, был тем, кто всегда и всюду, во все времена и во всех частях света боролся со злом и защищал, рискуя жизнью, правду и справедливость.

Наконец-то он получит возможность стать тем самым фокусником, который сумеет заставить сотни тысяч зрителей переживать судьбы людей, похожих на них, но вместе с тем таких неповторимых в своей исключительности, да, он заставит не только переживать, но и размышлять о поступках людей, изображенных на экране, людей из мяса и крови, людей, живущих здесь и сейчас, ищущих, заблуждающихся, потерянных, людей, которые, невзирая на свои ошибки, промахи и недостатки, все-таки продолжают мечтать об идеалах добра и справедливости; да, он поможет им лучше понять друг друга, он вырвет их из тисков равнодушия, пробудит в них совесть, благородные чувства, потребность самоочищения.

Да, теперь он будет работать в кино, с инсценировками покончено!

Право, покончено!

Но кто знает, только ли с инсценировками?! Получи он это письмо вчера, он не помнил бы себя от радости. Но сегодня?

Вот, пожалуйста, и телефон. Раскрутились колеса.

Заведующая производственной группой растерянно бубнит что-то об «ужасном несчастье», которое так неожиданно постигло его, выражает сочувствие, сожаление, а уж потом переходит к существу дела: какие планы у него на сегодня? Она понимает, что в таком состоянии… конечно, у вас другие заботы, но ведь сегодня последний день, было б обидно, если бы все сорвалось… словом, нельзя ли закончить съемки, несмотря на…

Славик обрывает ее причитания:

— Разумеется, будем работать, товарищ Боровичкова, что нам остается делать, — говорит он, а сам думает: и прежде всего мне, я же должен что-то делать, а иначе и своротить с ума недолго… хоть на миг избавлюсь от самого себя.

10

Славик поднял трубку — мужчина на другом конце провода не успел еще и представиться, как он уже знал, кто звонит; этот бодрый астматический голос нельзя было ни с чьим спутать.

— Пан режиссер? Это доктор Бутор. Надеюсь, не помешал вам?..

Славика затрясло от ярости; кретин, у меня голова идет кругом, а он надеется, что не помешал мне. Славик только было собрался поставить доктора Бутора на место, как тот выпалил:

— Извините, что беспокою вас, но считаю своим долгом выразить вам свое глубочайшее соболезнование, — он говорил с искренним участием, и Славику не оставалось ничего другого, как мрачно поблагодарить.

— Спасибо, пан доктор, — пробурчал он и нетерпеливо посмотрел на часы: лишь бы Бутор не разболтался.

— Представляю, как это мучительно для вас. В самом деле, восхищаюсь вами… работать при таких обстоятельствах. Потрясающе… такая сила воли…

Доктор Бутор превозмогал себя; его прерывистые фразы, утопавшие в паузах, уже явно утратили свою первоначальную неуместную бодрость; в модуляциях его голоса слышалась непритворная печаль; казалось, он готов разразиться жалостливыми рыданиями.

— Спасибо, пан доктор, — сказал Славик, и после минутного молчания добавил, как человек, сломленный горем, но все же пытающийся мужественно и достойно справиться с трагической ситуацией: — Знаете, как в нашем цеху водится… Срок есть срок, да и потом… как раз сейчас… знаю, вы поймете меня… именно сейчас, — подчеркнул он, — я должен работать, иначе, пожалуй, рехнулся бы.

— Понимаю, пан режиссер, действительно могу себе представить, каково вам, для меня и то это было страшным потрясением…

Ну, хватит, подумал с неприязнью Славик, довольно нам уже обмениваться любезностями. Он было собрался пристойно, но решительно прервать разговор, но последовавшие слова Бутора вновь помешали ему это сделать.

— Да, клянусь честью, мне и во сне не снилось, что однажды буду вскрывать вашу жену! И так неожиданно скоро!

В памяти Славика тотчас всплыл вчерашний разговор в «Смиховской пивной»: «…когда угодно, пан режиссер, когда бы вам или вашей очаровательной супруге ни понадобились мои услуги, я в вашем распоряжении…» Туда-растуда твою птичку, ведь этот малый работает в прозекторской; что ни говори, а чувства черного юмора ему явно не занимать.

— Так это вы производили вскрытие? — спросил он, с трудом изображая лишь вежливый, умеренный интерес. Так, значит, докопались уже и до аборта. Ну-ну, однако, я об этом ничего не знаю… не проговориться бы.

— Нет, нет, упаси боже, не я, — отозвался доктор Бутор мгновенно, словно хотел защититься от необоснованного упрека. — Я бы даже не смог, нет, нет, когда я узнал, что это ваша жена… Кроме того, такие случаи непосредственно не входят в мою компетенцию, но знаете, как оно бывает, слышишь и то, чего не хочешь…

Шут гороховый, определенно воображает себе, что он перед камерой; в конце концов, пошел он к черту, все равно ничего нового мне не скажет.

Однако Славик не сразу повесил трубку, а еще несколько секунд держал ее в руке. Он вдруг подумал, что если узнает о Геленином аборте не с глазу на глаз, а по телефону, то извлечет из этого определенную пользу, легче совладает с собой, сумеет предвосхитить момент и — что самое главное — выиграть время, которое позволит ему подготовиться к разговору с капитаном Штевуркой.

И, пожалуй, Бутор это тоже осознает.

— Я, разумеется, не вправе сообщать вам результаты вскрытия, — говорит он нерешительно и замолкает, словно взвешивает, заслуживает ли Славик такого доверия и, вообще, сумеет ли он оценить риск, на который он, доктор, отваживается. Мурло, а строит из себя бог весть что, подумал Славик, но тут же следом понял его тактику. Итак, баш на баш, исподтишка, но прямой наводкой метит прямо в цель: я же обещал ему в ближайшей постановке эпизодическую роль. — А ведь у нас с вами уже есть что вспомнить, не так ли? — засмеялся Бутор с фамильярностью коллеги. — Да и потом, — наступила драматическая пауза, — мы не установили ничего, что было бы вам неизвестно, пан режиссер.

Ну погоди, я ж тебе подложу пилюлю, хватит тебе тут наворачивать; Славик вдруг ощутил, что ему как бы передавалась заразительная склонность Бутора к черному юмору.

— Представьте себе, час назад я думал о вас, пан доктор.

— Серьезно?

— Похоже, буду снимать один детектив, — бросил Славик небрежно. С минуту он смаковал воцарившуюся напряженную тишину на другом конце провода, а потом с наслаждением вздернул «лорда Килланина» на дыбу: — Из английской сельской жизни.

— Правда? — «Лорд Килланин» даже затаил дыхание в ожидании подробных разъяснений.

— Там есть одна роль, точно созданная для вас. Надеюсь, время у вас найдется. Точный срок вам сообщу.

— Спасибо, пан режиссер. Конечно, я освобожусь. В этом году я не отгулял и четверти своего отпуска. В крайнем случае возьму за свой счет, — говорил доктор Бутор тягучим, сладким, как сироп, голосом. — Значит, из сельской жизни? В таком случае, наверняка будут и какие-нибудь натурные съемки, — добавил он с надеждой, а Славик и не подумал его разочаровывать.

— А как же иначе. Сельская резиденция, вам понятно? Все должно выглядеть достоверно.

— Ясно. Какой-нибудь словацкий замок… ясно.

Доктор Бутор скромно давал понять, что, кроме своей профессии, он разбирается еще и в области, которой занимается только как дилетант.

— А… если позволите спросить… кем я буду?

Славик не мог удержаться от смеха. Он прикрыл ладонью трубку и лишь погодя сумел дипломатично ответить:

— Боюсь, что несколько преждевременно говорить о деталях, но между нами, это больше, чем просто обещание. Ваш облик…

— Невероятно! Неужто все же…

— Да.

— Лорд?

— Лорд.

— Господи боже мой, мою старуху удар хватит…

— Тссс, — понизил Славик голос, и доктор Бутор тотчас смекнул:

— Понимаю, ни слова. На такую роль многие точат зубы, понимаю…

— Сущая правда, — подтвердил Славик заговорщически. — Но, конечно, это будет не главная роль…

— Понимаю, — успокаивающе перебил его Бутор. — Знаю, что на главную роль не тяну, еще настолько я самокритичен. В отличие от других любителей.

Честное слово, он сегодня в ударе — в отличие от других любителей. Словно хотел тонко намекнуть: хотя я и любитель, но лишь по недоразумению, если бы нашелся человек, который сумел бы по справедливости оценить мои способности…

— Говорите, лорд, — повторил доктор самодовольно. — Известное дело: терпение исподволь свое возьмет.

— Да, лорд, — подтвердил Славик его слова, но вдруг как-то сразу потерял интерес ко всему; спятил я, что ли? Занимаюсь какими-то глупостями… и он язвительно заключил: — Хотя и малость дегенеративный.

Доктор Бутор замолк. Обиделся? Напрасные опасения. Последующей фразой он доказал, что его способность приспосабливаться поистине не знает границ.

— Понимаю, пан режиссер. Они ведь должны быть дегенеративными. Это же класс, осужденный историей на вымирание, ха-ха-ха.

— Превосходно, я рад, что мы договорились. Жаль, но мне пора…

— Понимаю, пан режиссер, — оборвал его Бутор; в его голосе все еще слышались смешливые нотки. — Итак, вас интересует, собственно, вскрытие, не правда ли?

Ну наконец, вздохнул Славик, хотя сама форма буторовского вопроса возмутила его. Он звучал оскорбительно — словно я выпытываю, словно я нетерпеливо жду результата вскрытия, словно он мне оказывает какую-то любезность.

— Вскрытие? — повторил он рассеянно. — Да, вы собирались рассказать мне что-то о вскрытии, не сердитесь, здесь такой кавардак, что я совсем запамятовал.

— Скорее всего, мне не надо бы об этом говорить, — Бутор все еще продолжал разводить церемонии, — а впрочем… почему нет… просто… она, видать, была мертвецки пьяна! — выкрикнул он неожиданно, с явным удовольствием, но тут же следом позолотил пилюлю: — Я хотел сказать… в жилах, говорят, вместо крови у нее был алкоголь, — его опять по обыкновению потянуло поизощряться в остроумии, но, видимо, он сразу же смекнул, что его своеобразный способ балагурства в данный момент более чем неуместен, и потому в конце концов употребил тот безликий специальный термин, который изначально вертелся у него на языке. — В крови у нее, даже столько времени спустя, было почти три промилле.[41]

Бутор стремился как можно быстрее закончить разговор, который сперва пошел по такому многообещающему пути, но затем — в силу его же речистости — свернул в нежелательном направлении, и потому быстро, с сочувствием добавил: — Я и не предполагал, что вы ждете ребенка. Это действительно непереносимо для вас. Мне уж всякое довелось видеть, но, скажу вам, такое дело…

— Что? — взревел Славик. Перед глазами у него бешено завертелись какие-то разноцветные концентрические фигуры; они припомнили ему круги на батиковой майке его водителя. Он схватился рукой за горло и резко дернул пуговицу на вороте: зашлось дыхание. Он слышал голос Бутора, но смысл слов не доходил до него. Он закрыл ладонью раковину телефона и несколько раз глубоко вздохнул. Надо было найти хоть мгновение, чтобы оправиться от шока.

— Алло, пан режиссер? Вы у телефона? — снова проник в его сознание голос Бутора. — Вы меня слышите? Что с вами?

— Со мной? Ничего. А в чем дело?

— Вы так вскрикнули. Вы, правда, в порядке?

— Да нет, это относилось не к вам. Директор картины спрашивала, скоро ли я кончу разговаривать. Сегодня мы должны все доснять. Ждут меня…

— Извините… Не знаю, с какой стати мне пришло в голову снова напоминать вам этот ужас…

Она была в положении, боже мой, так она вчера водила меня за нос, она опять играла…

— Мне показалось, что вас это удивило…

…безумие, ведь я убил собственного ребенка…

— Вы что-то сказали, пан доктор? Плохо слышно.

— Мне показалось, говорю, что это вас поразило, — на сей раз в голосе Бутора звучала какая-то строгая настороженность.

— Что меня могло поразить?

— Что она была в положении. Я думал, вы об этом знаете, — Бутор продвигался все дальше; строгость сменилась скользким, напряженным подозрением, и Славик понял, что с ним надо держать ухо востро.

— Ну конечно, знаю. Надеюсь, вы не хотите намекнуть, что она ждала ребенка от кого-то другого?!

Это на него действует, только так — прямым ударом. Я тебе покажу, подлая рожа!

— Боже упаси, я вовсе не собирался вас оскорблять, — ага, он уже идет на попятную. — Я рад, что вы об этом знали…

Ну, ну, ведь он мне, сдается, угрожает. Так, значит, мало еще получил?

— Боюсь, что не понимаю ваших намеков, — сказал Славик жестко, и соотношение между ними тотчас изменилось. — А если вас интересует, с каких пор мне было это известно, так спросите капитана Штевурку. Как раз сегодня утром мы об этом говорили. — Славик снова превратился в режиссера, хорошо владеющего ситуацией, а доктор Бутор снова стал не более чем статистом. Но, казалось, Славику этого было еще недостаточно, казалось, ему необходимо было сорвать на нем зло, точно Бутор, сообщивший ему результаты катастрофы, был определенным образом ее причиной, будто был частично повинен в этом абсурдном недоразумении. Надо его под корень подсечь, плута эдакого!

— Между прочим, когда будете говорить с капитаном, передайте ему мою благодарность, пан следователь.

Лорд Бутор с миявских выселок удрученно залепетал:

— Пан режиссер, прошу вас… я, правда, не знаю, о чем это вы… кого благодарить, какая благодарность, у меня же с ним нет ничего общего, это не входит в мою компетенцию. С этим капитаном я ведь не знаком лично… за что благодарить…

Славик по-дружески добил его:

— За то, что он был так любезен и через вас передал мне результаты вскрытия.

Бутор в отчаянии завизжал:

— Что вы, пан режиссер, бога ради, это заблуждение, это просто недоразумение, — в его голосе звучал вопль человека, ставшего жертвой несправедливого оскорбления. — Он не поручал, никто мне ничего не поручал, это я сам, понимаете, из уважения к вашему искусству… умоляю вас, никому не говорите, что я сообщил вам результаты вскрытия… прошу вас, — тут было все: и просьба о пощаде, и страх, и лютая ненависть. В трубке слышалось частое, хриплое дыхание; у Славика было такое ощущение, будто в нос ему ударил запах пота, который залил доктора Бутора. Славик молчал, предоставив ему возможность повариться в собственном соку, а когда рассудил, что воздал ему за все сторицей, снисходительно сказал:

— Как вам угодно.

И повесил трубку.

Вот тебе и получили сполна, он изнуренно вздохнул и рукавом рубашки вытер мокрое лицо. Ну, слава богу, лорда Бутора спихнули с плеч. Вместе с его английским детективом. Идиот. Идиот, хотя и полезный. Он даже не представляет себе, какую услугу мне оказал. Кто знает, сумел бы я овладеть собой, если б мне сказали… Нет, все-таки это не может быть правдой, этот идиот что-то напутал. Несомненно. Недоразумение. Нелепица.

Брось врать самому себе. Это именно так. Ты прекрасно знаешь, что это правда. Гелена действительно была беременна.

Да?

Да.

Ты говорил правду?

Но это значит…

Да.

Спасение?

Спасение.

Теперь ты окончательно из этого выпутался.

Почему?

Отсутствует мотив. Не убил бы ты все-таки женщину, от которой ждешь ребенка!

Нечего надо мной смеяться.

Хотя она и упилась и была с этим парнем.

Довольно!

Не убил бы ты все-таки собственного, долгожданного ребенка!

ХВАТИТ!

Перестань, или ты и впрямь свихнешься. Выкинь это из головы, не думай об этой дикой нелепице.

Но почему ты это выдумала? За что ты хотела отомстить мне? Так по-детски, наивно… неужто за то, что я не подошел к телефону, когда ты звонила с аэродрома?

Она оскорбилась. Хозяйка свистнула, а верный песик не представился тотчас, не примчался, чтоб подавать поноску, какая наглость, но если бы только наглость, это настоящий бунт, заслуживающий наказания, да, он не исполнил своего собачьего долга, и потому не удивительно, что она обиделась, а затем, справедливо возмутившись, напилась и забралась в постель с первым же мужиком, что попался ей на пути. А может, не случайно он попался ей на пути? Может, они регулярно этим занимались? Кто это был? Хотя какое это уже имеет значение? Чтобы меня еще больше наказать за непослушание, ты придумала такую убийственно наивную ложь. Это был твой ребенок, зазвучали в памяти ее слова.

ПОЧЕМУ?

Pseudologia phantastica? То особое состояние, в которое ее приводили любовный экстаз и опьянение? Субъект перестает отличать правду от вымысла и прибегает к обманам bona fide, то бишь — без злого умысла, как, к примеру, ребенок, похваляющийся тем, что дома у него полно разных разностей, что он был там-то и там-то, делал то-то и то-то, сочиняет истории, которых вовсе не было, но при этом уснащает их весьма убедительными деталями и подробностями — вот почему при оценке таких излияний следует быть крайне осторожным (особенно, если они касаются сексуальных отклонений) и в то же время (а как иначе) подобные словесные проявления нельзя не принимать в расчет. А на сей раз я пренебрег ими, хотя прекрасно знал, какую чушь она может нагородить в подпитии.

Он закрыл лицо ладонями. Ведь она просто шутила, она опять только играла, как и все годы их супружества, играла, как играла всю свою жизнь, да, вся ее жизнь была всего лишь игрой, она вечно балансировала на натянутом канате, высоко под куполом цирка, пренебрегая защитной сеткой, она играла, и в этот раз я позволил обмануть себя ее игрой…

— Пан режиссер, не сердитесь, но придется продолжать, — сказала девица Лапшанская, тихо и вкрадчиво, с тревогой глядя в его измученное лицо.

Славик понял, что она следит за ним уже добрую минуту, и, как обычно, если кто-то сторонний застигал его вот в таком унизительном состоянии безволия, превозмог себя. Снова собрался с силами.

— Да, продолжим, — сказал он вяло, но, увидев ее тупо настороженное выражение, это оскорбительно жалостливое выражение, непроизвольно передернулся и тем самым словно бы сбросил с плеч невероятно тяжкое бремя. Подрагивающие мускулы снова налились силой, нахмуренное лицо разгладилось, и он произнес своим естественным, твердым голосом: — Работаем до упора! С полной отдачей — каждый, понятно?! Никакой болтологии! Осветить сцену! Я сбегаю в буфет, выпью кофе. К моему приходу все должно быть готово!

Его уверенные, лаконичные приказания, последовавшие за глубокой депрессией, по-видимому, так изумили Лапшанскую, что она лишь молча повернулась и послушно отправилась в студию.

Славик медленно прихлебывал горячий кофе. В памяти вдруг всплыл послеобеденный телефонный разговор с главным редактором Ячко. В основном он прошел так, как Славик и предполагал — сострадание, замешательство, увертки — одним словом, сплошная комедия. В конце концов, это было понятно: тогда, когда ему предложили сотрудничать в кино, кто мог думать, что ситуация столь «досадно» изменится. Нет, он ни в чем не упрекает их, Ячко вел себя вполне порядочно, но он же не повинен в том, что тем временем убили его жену…

…мы, ей-богу, рассчитывали на тебя, это было почти решенное дело…

Почему ты говоришь об этом в прошедшем времени?

Что, что?

Почему рассчитывали на меня? Еще вчера я был перспективным и талантливым, а сегодня уже черта с два? Что изменилось? Надеюсь, ты не полагаешь, что за ночь я забыл все, что знал? Вчера вы были уверены, что я своим творчеством могу способствовать повышению художественного уровня словацкого кинематографа, или как это там написано, а сегодня вы уже в этом разуверились? Почему? Потому что тем временем убили мою жену?

Не дури. Ты все же должен понять, что теперь, после этой трагедии… пока выяснится…

Конечно, он прекрасно понимал, что поведение его наивно; но он воспринимал это так, прежде всего, из какого-то врожденного упрямства, из чувства горечи и обиды. С ним обошлись явно несправедливо: как могут списать человека только по той причине, что у него убили жену? Да, речь по существу шла именно об этом. Они же не знали, как было дело в действительности, они уже наперед списали его, нимало не интересуясь результатами расследования, у них не было никаких оснований подозревать его, и однако он перестал для них существовать. Нет, он не укорял их за это, вовсе нет, у него не было на то права, и все-таки они могли хоть немного повременить, не так ли? Пока все выяснится. Горько, невесело он усмехнулся.

Что-то вывело его из задумчивости. Шум в буфете стал тише, почти умолк. Члены группы Славика, высыпавшие во время его разговора с Бутором в буфет, — осветители, звуковики, операторы — при его появлении моментально испарились. Все в порядке, они вернулись на свои рабочие места, и все-таки тишина эта была неестественной. Он окинул взглядом двух женщин, сидевших за соседним столиком.

Женщины беззаботно, громко разговаривали, но встретившись с его взглядом, разом замолчали и уставились на него с такой недоброжелательностью, что ему пришлось в ту же секунду стыдливо отвернуться; он залился краской, словно бы схлопотал пощечину. Их молчаливая неприязнь обескуражила Славика; чем он вызвал ее? Нервозно осмотрелся вокруг. Ему показалось, что и остальные в зале не очень-то рады его присутствию; будто уже один его вид им крайне неприятен.

Подвергли меня остракизму, осознал он с гнетущей прозорливостью. Все от меня отвернулись, да и в группе моей сегодня царит такое же настроение. А при этом определенно никто и не думает, что Гелену убил я. И все-таки меня уже сбросили со счетов. Гнушаются мной, будто я заражен какой-то гнусной болезнью. Да, жертва и убийца для них одинаково прокляты.

Он резко отодвинул чашку с недопитым кофе и быстро пошел к выходу. Разговоры и шум в буфете тотчас возобновились.

Начинаю платить дань, подумал он, входя в студию.

11

Славик, съежившись, обхватив руками согнутые колени, сидел в кресле (сиденье и спинка были светло-коричневой свиной кожи, натянутой на деревянный остов) и отсутствующим взглядом блуждал по Гелениной комнате. Она была забита книгами, журналами, газетами, копиркой, карандашами, ручками, полными окурков пепельницами, пустыми коробками из-под сигарет, пластинками, магнитофонными кассетами… валялось это повсюду — на полках из светлого неполированного дерева, укрепленных на тонких металлических стояках и забиравших одну стену сплошь, от пола до потолка, на шахматном столике, на диване коричневой искусственной кожи, прикрытом мохнатой овечьей шкурой, на ковре, усеянном множеством прожженных дырок, на письменном столе; в пишущую машинку еще был вложен лист с незаконченным интервью. Гелена больше всего любила писать о художниках. Это были отнюдь не глубокомысленные разборы их творчества, а скорей пропагандистские рекламные репортажи. Вероятно, это оправдывало себя — многие не скупились на благодарность. О том свидетельствовали стены комнаты: они были увешаны произведениями ее жертв — художников начинающих, обнадеживающих, заслуженных, прославленных. И, более того, даже несколько народных украшали ее частную коллекцию. Графика, акварель, ксилография, линогравюра, рисунки пером, темпера, гобелены, масло… и среди этого — различные плакаты, афиши, фотографии (преимущественно ее), большая мишень, в которой все еще торчали две стрелы, на большом расстоянии от центра, семерка и шестерка, она явно была не в форме, в основном, садила в черное.

Славик не понимал, как она вообще может сосредоточенно работать посреди такого беспорядка, это возмущало его, свойственная ему тяга к систематичности восставала против этого хаоса, но Гелена чувствовала себя в нем, точно рыба в воде. На ее кабинет было наложено табу даже для старухи Кедровой, Гелена так ни разу и не позволила ей «убрать этот бардак». Почему, спрашивается? Ты можешь себе представить, какой бы тарарам она мне здесь устроила, разреши я ей убрать! Кто знает, возможно, все-таки и существовала какая-то система, таинственная метода, помогавшая ей ориентироваться в этом фантастическом хаосе, который всегда раздражал его, но теперь с мучительной тоской воскрешал образ той, что ушла, словно выскочила просто погулять, ненадолго прервав начатое интервью и вовсе не думая, что его уже никогда не закончит, не думая, что уходит навсегда.

Он рассеянно поднял с ковра раскрытую книгу; из нее выпал фиолетовый фломастер — Гелена пользовалась ими вместо закладок. Сколько раз по этому поводу он ругался с ней. В любой книге она подчеркивала фломастерами места, которые неведомо почему особенно впечатляли ее. Это бесило его, казалось каким-то неучтивым, наглым, просто варварским уничтожением книг. Ну пользовалась бы уж, в крайнем случае, обычным карандашом — куда ни шло, можно было бы и стереть. Необязательно же каждому знать, что тебе больше всего нравится. Она часто расправлялась фломастерами с целыми страницами, содержащими явные пошлости и всякую ахинею. Камрад, я не корчу из себя невесть что, какая есть, такая есть, и не понимаю, зачем мне надо выдрючиваться. Если мне нравится какая-нибудь хреновина, ну и ладно, наверно, я дура. Я, в отличие от тебя, искренняя, тебе тоже нравится всякая белиберда, но ты просто боишься, что другие об этом узнают. А иначе, чего бы ты так старательно стирал ластиком все, что подчеркиваешь, конечно, боишься, что тебя, чего доброго, еще на смех поднимут. А твое уважение к книгам, знаешь, что это? Обыкновенное лицемерие. Маскируешься, камрад, вот так-то. На нее нельзя было серьезно сердиться. Этой бесстыдной наглости, с какой она умела вывернуть все наизнанку и убедить его, что все ее пороки, по существу, не что иное, как добродетели, нельзя было отказать в шарме и привлекательности; это было даже забавно — но, конечно, спустя какое-то время, не так ли?

Он прочел название книги: «ПОПРАВКА 22». Они часто читали вместе страницы из фантастической трагикомедии Хеллера[42] о бессмысленности военного уничтожения и хохотали, как полоумные, над многими необычайно комическими пассажами, от которых при всем при том мороз подирал по коже.

Взгляд его зацепился за отчеркнутый отрывок, и ее дурная привычка почему-то вдруг удивительно тронула его и порадовала: узнаю хотя бы, что она читала напоследок.

А впрочем, Йоссариан и сам не видел причин для счастья — так что техасец был тут ни при чем, — он видел войну, и ничего веселого в этом не видел. За пределами госпиталя продолжалась война, но никто ее, казалось, не замечал. Только Йоссариан с Дэнбаром. А когда Йоссариан пытался открыть людям глаза, когда он хотел образумить их, они шарахались от него и называли безумцем. Даже Клевинджер, который мог бы кое-что понять, но не понимал, сказал ему перед его отправкой в госпиталь, что он безумец, псих:

— Ты псих! — заорал Клевинджер, с лютым ожесточением глядя на Йоссариана и вцепившись обеими руками в столешницу.

— Клевинджер, ну чего ты пристаешь к людям? — устало спросил его Дэнбар, перекрыв на мгновение невнятный гомон офицерского клуба.

— Псих, — упрямо повторил Клевинджер.

— Они стараются меня убить, — рассудительно сказал Йоссариан.

— Да почему именно тебя? — выкрикнул Клевинджер.

— А почему они в меня стреляют?

— На войне во всех стреляют. Всех стараются убить.

— А мне, думаешь, от этого легче?

Клевинджер уже дернулся, полупривскочил со стула — глаза мокрые, губы выцвели и трясутся. Как и обычно, когда начинался спор о святых для него принципах, он был обречен закончить его, яростно задыхаясь от негодования и смаргивая горькие слезы неразделенной веры. Клевинджера переполняла вера в святые принципы. Он был псих.

— Да кто они-то? — удалось все же выкрикнуть ему сквозь гневную одышку. — Кто, по-твоему, старается тебя прикончить?

— Каждый из них.

— Из кого из них?

— А как ты думаешь?

— Понятия не имею!

— А раз понятия не имеешь, так откуда ж ты знаешь, что они стараются?

— Да ведь они… ведь я… — брызгая слюной, закудахтал было Клевинджер и безнадежно умолк.

Клевинджер искренно считал, что он прав, но Йоссариан опирался на неоспоримые доводы, поскольку совершенно незнакомые ему люди обстреливали его из зениток, стараясь прикончить, когда он сбрасывал на них бомбы, и в этом не было ничего веселого…

Нет, Славику не показалось особенно забавным то, что Гелена читала напоследок. Найдем что-нибудь и поувлекательней. Он листал книгу, останавливаясь на пассажах, отчеркнутых фиолетовым фломастером. Фиолетовый был безошибочной приметой, другие цвета были старше, те он уже знал; в последний раз под рукой у нее был именно фиолетовый…

— Нет, с тобой бессмысленно разговаривать, — решил Клевинджер. — Ты даже не знаешь, кого ненавидишь.

— Прекрасно знаю, — возразил Йоссариан. — Того, кто пытается меня отравить.

— Никто тебя не пытается отравить.

— Два раза уже пытались — неужто не помнишь? Когда мы штурмовали Феррару и Болонью.

— Тогда всех чуть не отравили, — напомнил ему Клевинджер.

— А мне, думаешь, от этого легче?

— Ты псих! — смаргивая злобные слезы, выкрикнул Клевинджер. — У тебя комплекс Иеговы, ты… в каждом подозреваешь Иегову. Ты хуже Раскольникова…

— Какого Раскольникова?

— А такого Раскольникова, который…

— Раскольников?

— …который считал, что ему дозволено убить старуху…

— Даже хуже?

— …да-да, считал, что дозволено… топором!.. И я могу доказать! — Судорожно ловя ртом воздух, Клевинджер начал перечислять болезненные симптомы Йоссариана: бесноватая убежденность, что все вокруг психи, одержимость убийством нормальных людей из пулемета, навязчивая тяга к извращению прошлого, сумасшедшая подозрительность и мания преследования.[43]

Славик разочарованно отложил книгу; она могла бы оставить мне и более веселое завещание.

Он поглядел на часы: четверть второго. Вчера в это время… НЕТ! Надо все-таки выспаться. Жаль, не попросил у матери какого-нибудь снотворного. Гелена не пользовалась никакими успокоительными средствами, обходилась без них: стоило ей лечь в постель, засыпала как убитая.

С матерью Славик встретился днем. Вид у нее был спокойный. Своими свидетельскими показаниями она подтвердила его слова — точно так, как они и договорились. Дали показания — достоверные — и водитель, и Лапшанская. Это тоже в порядке. Маэстро Антошка не мог ничего припомнить — как и предполагалось. Пока только с Плахим не говорили, балбес мог бы по крайней мере позвонить; вероятно, для него это слишком мучительно, должно быть, его здорово ошарашило. Славику всегда казалось, что Плахи по уши влюблен в Гелену; наверно, этот охламон мне завидует; да и нет ничего удивительного, велика ли радость, быть всегда вторым в очереди, сперва у Яны, а потом… черт возьми, уж не было ли у него чего с Геленой? Что-то уж слишком часто он шлялся к нам по ночам, а я не всегда бывал дома, он не раз оставался с ней наедине… Да что теперь, плевать.

По дороге из телестудии он опять заскочил к матери; надо было сообщить ей о разговоре с Бутором. Он боялся, что она испугается и выкинет какую-нибудь глупость. Но Славик вновь убедился, что опасения его напрасны. Конечно, новость потрясла ее до глубины души. Он никогда еще не видел ее такой уничтоженной; казалось, что она уже не найдет в себе сил совладать с собой. Да, в самом деле, она была сломлена, была в отчаянии; правда, лишь до той минуты, пока он не начал вслух рассуждать о том, есть ли теперь смысл отпираться, есть ли смысл вообще жить; это снова привело ее в чувство.

Нет, он достаточно уже настрадался, не может же он беспрестанно думать об одном и том же, надо прийти в себя, отдохнуть, кто знает, что ждет его завтра.

Сейчас им владело равнодушие. Опасное равнодушие. После разговора с Бутором у него уже не раз мелькала мысль, что он сдастся. Скажет правду. Какой толк — отпираться? Какой смысл жить — после того, что он узнал сегодня? Положение изменилось. Вчера все было по-другому. Он определенным образом заслужил, даже не желая того, справедливого наказания. За их ребенка. Вчера он вправе был защищаться, отпираться. Но сегодня? По какому праву он пытается избежать наказания? Если он объяснит им, что все случилось лишь по недоразумению, они, пожалуй, смогут понять… Разве он уже не достаточно наказан тем, что совершил? Но почему они должны ему верить? Мать правильно поставила вопрос: Кто вообще может поверить, что все произошло так, как на самом деле произошло? Нет, теперь его положение гораздо хуже. Кто поверит, что сделал он это неумышленно, по чистому недоразумению? Несомненно, его признание — вчера — могло быть смягчающим обстоятельством. Но время упущено, и сегодня на карту поставлена жизнь! А это ему уже отнюдь не безразлично. Надо бороться, это ведь случилось просто по недоразумению. Она же сама во всем виновата. Мать права. Почему она так дико солгала?

ОТЕЦ!

Как бы отец повел себя на моем месте? Ответ может быть только один: отец признался бы! Это бесспорно. И все-таки, как неглубоко он знал своего отца, как прискорбно мало известно ему о его жизни. Сейчас он не находил себе оправдания. С маниакальным упрямством он все внимание сосредоточивал лишь на том периоде, о котором отец не хотел говорить, его не интересовало ничего, что было до этого. Конечно, Славик знал, что отец участвовал в Восстании, что был ранен, что попал в плен, был в концлагере, но знал обо всем только в общих чертах и этим вполне довольствовался, словно речь шла не о жизни отца, а о жизни какого-то неизвестного человека, ставшего лишь объектом изучения историков, да, это была неотъемлемая часть Истории, и ему казалось, что этот период отцовской биографии он достаточно изучил по учебникам. Он, как и большинство людей его поколения, испытывал неприязнь к обязательному чтению. Героическое прошлое своего народа они «проходили» в школе во всех подробностях, и тем самым оно стало для них величественным, но мертвым мифом, об этом ему ничего не надо говорить, он все и без того знает… Вспомнил он и о книге «Раздувая родные очаги»,[44] которую отец читал незадолго до смерти с восторгом и какой-то непостижимой гордостью, будто сам ее написал: ты это прочти, парень, и тогда поймешь кое-что, послушай, это слова из словацкой народной сказки: От великой радости, что можно бродить по свету, они даже не ведали, куда идут. Ходили они из края в край, в такие дали дальние, что даже не ведали, откуда вышли… Понимаешь? Тогда отцовская восторженность казалась ему несколько наивной и смешной (уж такая ли великая радость бродить по свету, водя пальцем по карте?). Только поздней он осознал, что в словах сказки больше правды, чем он тогда в состоянии был понять. В самом деле, и он знал больше о других народах, чем о собственном, лучше знал мировую литературу, чем словацкую («благодаря» тому же обязательному чтению), а когда начал глубже интересоваться прошлым своего народа (не по обязанности, а по велению сердца), того, кто мог «раздуть родной очаг» и оживить тлеющие угольки, его отца уже не было «под рукой». И Петер так и не попросил прощения у отца, что когда-то сомневался в его мужестве и чести, так и не сказал, что гордится им, что уважает и любит его. Почему я так и не произнес этих слов о чести и мужестве, о гордости и любви, почему все время оттягивал этот разговор? Из отвращения к патетике? Из гордости? Потому что стеснялся? Или мне недоставало искренности? Или послушания? Почему мы так и не сблизились по-настоящему?

Неужто это моя планида — стараться понять близких, лишь когда их уже нет в живых? И с Геленой произошло то же самое. Словно только сейчас он стал постигать настоящую Гелену, скрывавшую под маской самоуверенной, наглой, беспардонной дьяволицы что-то невыразимо ранимое, хрупкое… ДОВОЛЬНО! Из меня начинает переть какая-то сентиментальная чушь, явный признак усталости. Надо остановить эту карусель… Набраться сил! Энергии! Выспаться!

Но удастся ли? Пожалуй, его усыпил бы какой-нибудь детектив. Когда-то это помогало ему.

Славик подошел к Гелениной библиотеке. На полках в образцовом порядке стояли только книги современных словацких авторов, естественно, с собственноручными пылкими посвящениями. Снобка. А дальше: полный кавардак. Все книги вперемешку, без какой-либо системы: «Красное и черное»,[45]«Атлас лекарственных растений», Распутин «Живи и помни», Фриш «Homo Faber»,[46]«Швейк»,[47]«Воспитание чувств»,[48]«Мир животных», Есенин, «Анжелика»,[49] Софокл, «Мадам Бовари», Краткая история живописи, «Нагие и мертвые»,[50]«День восьмой»,[51] Чингиз Айтматов, «Перспективы телепатии», «Репортаж с петлей на шее»,[52] Бондарев, «Словарь иностранных слов», «Идиот», Фолкнер, «Блеск и нищета куртизанок»,[53] Шукшин, «Анна Каренина», Мифы древнего мира, «Двенадцать стульев», «Бойня номер пять»,[54] Зощенко, «Сто лет одиночества»…[55] а вот наконец Раймонд Чэндлер[56] — «Долгое прощание».

Н-да, эта книжка вовсе не на сон грядущий, однако попробовать стоит: читал ее уже трижды, может, она меня и усыпит.

Вытаскивая из частокола книг Чэндлера, он нарушил их шаткое равновесие, точно вытащил из крепкой на вид стены один кирпич, и все здание рухнуло. Чертыхаясь, он поднимал с пола книги и ставил на место. И вдруг оцепенел.

На полке у самой стены стояла скрытая за книгами полупустая бутылка джина.

Туда-растуда твою птичку! Вот какой тайник ты придумала! А я, идиот, был убежден, что ты на самом деле не пьешь. Вот почему эти стрелы в мишени торчат так далеко от десятки. Когда ты их метала, должно быть, уже здорово набралась. Вот почему ты обходилась без снотворного, перед сном что ни ночь ты захмеливалась.

Славик смотрел на бутылку джина, словно загипнотизированный.

Он поочередно разгибал один за другим пальцы на обеих руках и про себя считал: пить? не пить? пить? не пить? пить? не пить? пить? не пить? пить? не пить?

— Нет, не надо, — сказал он, десятый палец разрешил его сомнения. Нет, судьба против, не надо ее искушать. И все-таки мне позарез нужно выспаться! А это лучшее средство. Один глоток, пожалуй, меня не убьет. Конечно, и судьба иногда ошибается. Надо попытать ее. Начну-ка я в обратном порядке, решил он и снова взялся считать: не пить? пить? не пить? пить? не пить? пить? не пить? пить? не пить? пить?

— Можно. Ничего не поделаешь! Судьба распорядилась.

Он взял бутылку джина и торопливо, не без страха, словно мальчишка, который, крадучись, лакомится повидлом, приложил бутылку к губам и изрядно хлебнул, причем на лице появилась гримаса, выразившая высшую степень отвращения, неудовольствия и протеста. Потом он быстро поставил бутылку в тайник и, будто желая замуровать ее там на веки вечные, вложил в пустое пространство Жюльена Сореля,[57] Анну Каренину и Остапа Бендера.

Сознание, что он нарушил обет пятилетней трезвости, вызвало в нем такое унизительное чувство страха и стыда, что его лицо растянулось в непроизвольной застенчивой улыбке; будто он просил прощения за свою слабость.

Страх, охвативший Славика после одного глотка джина, может показаться кому-то, регулярно потребляющему спиртное, непомерно преувеличенным и смешным, однако у Славика в этой области был довольно богатый опыт, чтобы понимать, что страх этот достаточно обоснован. Было время, когда и он употреблял любые спиртные напитки систематически и без всяких опасений.

Да, все началось именно с этих самых опасений. И внушила их ему Яна Гавьярова, его нежная и заботливая возлюбленная. Это она неустанно вдалбливала ему в голову, что, если он не покончит с этими, казалось бы, невинными и безвредными выпивонами, он со временем станет заядлым алкоголиком и постепенно растранжирит свой талант. Она устрашала его столькими впечатляющими примерами, что в конце концов это ему надоело и он стал пить пуще прежнего.

Если уж ни для чего другого, так хотя бы ради того, чтоб позлить тебя, сказал он и, парируя ее угрожающие статистические выкладки, со злобным удовлетворением выложил свои соображения: Что, собственно, тебе не по нутру? Я — как и большинство моих соотечественников, почему я должен чем-то отличаться от них? Возьми хотя бы газету: по официальным статистическим данным, с каждым годом потребление алкогольных напитков возрастает: Тоно пьет потому, что он обременен ответственностью и ему нужно расслабиться, Душан — потому, что у него нет никакой ответственности и потому он может расслабляться, когда бог на душу положит, Йожо пьет потому, что лишен возможности делать то, что хочет, а Дежо потому, что может делать все, что хочет, Пишта пьет потому, что пытается избежать чего-то, а Милан потому, что хочет достигнуть того, что постоянно от него ускользает, Карол пьет потому, что мало зарабатывает, а Яно потому, что не знает, куда девать столько денег. Таким образом, у каждого находится причина выпить, и уровень алкоголя в крови народа все время повышается. Представляешь, сколько это процентов? Ты только вообрази себе, что было бы, если б все перестали пить. Да это просто нормальный саботаж! На сколько миллиардов мы бы обеднили государственную казну? Нет, моя дорогая, мы, алкоголики, приносим великую жертву на алтарь всеобщего преуспеяния. В ущерб своему здоровью и своему карману, именно так, не перебивай меня, мы собственным карманом способствуем повышению, главным образом, вашего жизненного уровня, ничтожного меньшинства скряжничающих трезвенников. А какие моральные муки еще при этом испытываем! Сколько несправедливых нареканий приходится глотать! Ведь дня не проходит, чтобы вы не обхамили нас во всех средствах массовой информации.

Да, кто ищет, тот найдет, дело известное, и он нашел массу причин, оправдывавших его пьянство.

Началось это с того времени, когда ему показалось, что все пути к режиссуре окончательно для него отрезаны. Какие возможности были у него, у студента сценарного отделения? Ни малейших! В те годы он заявил о себе, как обнадеживающий бескомпромиссный критик. Резал правду-матку направо и налево. Приобрел восторженных приверженцев и непримиримых противников; чего же больше желать человеку, стремящемуся войти в сознание киношной братии! Коли не подпускаете меня к режиссуре, так я хотя бы пропесочу вас как следует, чертовы бездари!

И мать внесла в его пьянство свою лепту. Пил, чтобы наказать ее. За что? За смерть отца. Оставь она отца в покое, он бы еще наверняка жил — дома, в Горном Лесковце. Но ее не устраивало быть женой всего лишь деревенского учителя, она заставила его переехать в Братиславу и тем самым стала повинной в его смерти — при исполнении служебных обязанностей, как благородно определяла она эту бессмысленную автомобильную катастрофу.

А тут еще дернула его нелегкая познакомиться с Геленой.

Случилось это вскоре после того, как он схлопотал в гостиной Яниных родителей свой бравый шрам на лице. За полночь он возвращался тогда домой из «Словацкого погребка», поспешая с самыми лучшими намерениями в собственную постель, но злонамеренная судьба распорядилась по-своему: у «Кристалл-бара» он замешался в один невинный инцидент, который снова подтвердил истинность давнего изречения: благими намерениями ад вымощен.

Впрочем, виной всему была его слабость к посторонним женщинам, которую — пусть это служит для него некоторым оправданием — он испытывал почти всегда в нетрезвом виде; формально он еще встречался с Яной, но их отношения, как ему казалось, застряли на точке замерзания. Кроме постоянных попреков по поводу его возлияний, действовали ему на нервы еще и ее родители. Они берегли Яну как зеницу ока; хотя она уже кончала институт, родители следили за каждым ее шагом, словно она все еще была незрелой девочкой. Не приведи бог остаться ей с ним до утра! Конечно, уберечь ее все равно им не удалось, но их постоянный присмотр утомлял его. К полуночи он обычно провожал ее до дверей, и баста. Вход воспрещен! Не раз выпадала возможность провести вместе целую ночь — всегда находился услужливый друг, которому нужно было «срочно уехать» и оставить пустую квартиру. Но Яне казалось это неприличным. Подчас у него даже создавалось впечатление, что делает она это намеренно, так сказать, играет в недотрогу, хорошо зная, что иные мужчины на это клюют. А если конкретно — так его друг Милан Плахи. Плахи уже давно приударял за ней. Но Славик был убежден, что тот напрасно тратит усилия, хотя, как вскоре выяснилось, в этой жизни ни в чем нельзя быть уверенным до конца.

Гелена (правда, тогда он не знал, как ее зовут) привлекла его внимание (кроме уже упомянутой слабости к посторонним женщинам, спровоцированной хмелем) еще и по иным причинам. Лица ее в полумраке он даже как следует не разглядел, но по стройной фигуре, длинной шее и пышной многообещающей груди рассудил (бог весть почему), что она наверняка необыкновенно привлекательна. Кроме того, его просто ошеломил ее наряд: казалось, будто она возникла у «Кристалл-бара», сойдя прямо с экрана, где демонстрировался фильм, отснятый еще в тридцатые годы нашего удивительного столетия. На ней было что-то из блестящего фиолетового шелка в стиле «вамп». Изысканно обольстительный вырез обещал все, но при этом как бы ничего не навязывая. А юбка — и говорить нечего: он в жизни такой юбки не видел; спереди она доходила до колен, а сзади была почти до полу. Голову ее венчала весьма сложная, замысловатая прическа асимметричной формы, а из мочки точеного уха свисала, словно длинная подвеска, хрустальная серьга. И, пожалуй, более всего его заворожило, что серьга была только в одном ухе. Или я уже совсем окосел, или она потеряла вторую серьгу, рассуждал он, с идиотской улыбкой глядя на это диво дивное; женщина, несмотря на свой маскарадный костюм, была изящна, обворожительна и столь сексуально притягательна, что Славик нимало не удивился, что вокруг нее упорно вертелись два пожилых селадона и, как он понял, уговаривали ее вернуться в зал — хотя бы на одну рюмочку. Женщина отрицательно качала головой, смеясь при этом звонким, молодым смехом, к которому примешивалась некоторая хрипотца, вызванная, вероятно, перепоем и чрезмерным курением. В Славике мгновенно проснулись дремавшие чувства рыцаря и неустрашимого защитника слабого пола; он угрожающе накинулся на двух волокит и решительно потребовал, чтобы они перестали досаждать даме. Когда же эти двое при слове «дама» оскорбительно загоготали, он встал в воинственную позу, выпятил свою воробьиную грудь, сжал кулаки и незаметным жестом откинул длинные светлые волосы, обнажив шрам на лице; он по опыту знал, что шрам придает ему вид бравого и опасного парня — многих это поразительно быстро усмиряло. Но на сей раз шрам не произвел должного впечатления. Корешок, отваливай, пока будка цела, рявкнул один из мужчин. Славик молниеносно сообразил, что недооценил ситуацию и допустил досадную промашку. Увидев, как второй малый, засучив рукав рубахи, оголил на мускулистой руке зловещую татуировку, он с безошибочным чутьем пьяного понял, с кем имеет честь: перед ним определенно были видавшие виды уголовники. Он лихорадочно стал соображать, как ему выкрутиться из этой передряги по возможности достойно и с целой физиономией. И вдруг — сатори![58] Его пьяное сознание пронзила спасительная мысль.

Он сунул руку в задний карман брюк и совершенно естественно вытащил обложку с единым трамвайным билетом: Ну как, молодцы, пройдемте со мной… Больше ему и рта не пришлось раскрыть: оба «молодца», пролепетав что-то в свое оправдание, тотчас испарились — их будто ветром сдуло.

Ну, фантастика! — выкрикнула женщина и подхватила Славика под руку. Я еще ни разу не встречала легавого. Это надо отметить.

Ее дыхание источало запах коньяка, и по тому, как заплетались ее стройные ноги, он понял, что красотка уже порядком «наотмечалась», и хотя в принципе он ничего не имел против такого интимного времяпровождения, в нем все-таки заговорила лучшая часть его души. Он показал женщине проездной билет и объяснил, что он всего-навсего бедный студентик, кропающий сценарии и рецензии и дерзающий с их помощью проникнуть в мир кино.

Однако его объяснение вовсе не расхолодило женщину. Напротив. Трюк с проездным билетом ее вконец обворожил, и в приливе симпатии она чмокнула его прямо в губы. Теперь и подавно вас не отпущу. Пошли ко мне, смеялась она радостным, переливчатым смехом. И потащила Славика за собой, точно бычка на бойню.

А уж потом все пошло своим чередом. Гелена жила в однокомнатной квартире «знакомого переводчика», в данное время стажировавшегося в Софии, и потому — немудрено — после поста с Яной настало пиршество с Геленой. В любовной эйфории он почти и не заметил, что Яна, месяц спустя, вышла замуж за его друга Милана Плахого. Он считал, что она поступила так в пику ему, но не упрекал ее. Лишь позднее, когда шальной угар уже отчасти прошел, да к тому же «знакомый переводчик», вернувшись из Софии, не проявил ни капли великодушия и без всякого понимания вытурил их обоих на улицу, Славик с холодной головой (ударили первые осенние морозы) подумал обо всем и безмерно удивился, обнаружив, что скрывалось под Яниной монашеской рясой — она не только вышла замуж, но и очень скоро произвела на свет ребенка. А сопоставив время, прошедшее с момента ее замужества, и время, необходимое для нормальной беременности, смекнул, что дочку Яна зачала с его другом Миланом еще за месяц до его знакомства с Геленой. Короче говоря — она просто водила его за нос, недотрога.

Боже, до чего в этом мире все перепуталось… Глоток джина уже попал в кровь, и алкоголь начинал оказывать действие: блеклые, орехового цвета глаза Славика загорелись, пепельно-серое лицо посвежело, расслабленные, усталые мышцы приобрели упругость. Он повеселел, встряхнулся, а поскольку только сейчас осознал свою ошибку (напрочь забыл, что алкоголь в малых дозах бодрит), решил попусту не предаваться гнетущим воспоминаниям о прошлом и мучительным опасениям за будущее, что лишь сокращает человеку жизнь, а принимать действительность такой, какая она есть, и смело противостоять ей. И вот, уже без отвратительно унизительного страха, он достал из Гелениного тайника бутылку и налил себе джину в стаканчик из-под горчицы, из которого Гелена якобы пила минеральную воду «корытницу», считая, что эта вода положительно действует на пищеварение.

В конце концов, пять лет я даже не нюхал спиртного, завтра — свободный день, Гелена эту бутылку уже не допьет. ТАК ЧТО ЖЕ…

Нелегко далось ему воздержание, поначалу он частенько срывался. И долго боролся с рецидивами, пока наконец не пришел к заключению, что поможет ему лишь одно — абсолютная трезвенность. Он прислушался к совету своего защитника и спасителя, режиссера Светского, который некогда тоже претерпевал подобные муки; только Светского он может благодарить за все, чего удалось ему достичь. Светский взял его к себе ассистентом лишь при условии, что он напрочь завяжет с выпивкой. Такие слова, как «исключительные данные», «недюжинный талант», этот режиссер вообще никогда не произносил. Ахинея, романтические, патетические бредни, меня тошнит, когда я это слышу. Режиссеров он сравнивал с музыкантами-исполнителями. Понимаешь, тут такая же штуковина, что и с пианистами: достаточно иметь каплю музыкального слуха и крепкую задницу, терпение, выдержку, чтобы сидеть на этой заднице и упражняться, упражняться до потери сознания, часы, месяцы, годы, больше других, да, каплю музыкального слуха и волю, и этого хватит. Режиссура то же самое; режиссером может стать каждый, у кого есть хоть какая-то способность зрительно мыслить, немного организационного, так сказать, «таланта» и крепкие нервы, мы обыкновенные интерпретаторы, ремесленники, реализаторы, пианисты, понимаешь, ты можешь быть гениальным пианистом, совершеннейшим виртуозом, но все-таки навсегда останешься лишь интерпретатором, толкователем чужих замыслов. Только тот, кто создал само сочинение, только тот — подлинный творец.

Славик не соглашался с ним: Чушь порешь. Они с самого начала были друг с другом на «ты», Светский не терпел церемонного обращения на «вы»: Когда работаю, мне это мешает — пан режиссер, вы… — понимаешь, портит настроение, теряю контакт, авторитет надо завоевывать иначе, понимаешь, либо ты вытянешь, либо — харакири. Чушь порешь, возражал Славик, ты хорошо знаешь, что это не так, интерпретатор такой же творец, он творчески, по-своему толкует сочинение, ты будто не знаешь, что интерпретацией можно запороть самое гениальное произведение и наоборот. Из скольких паршивых сценариев ты сделал отличные вещи, да и вообще, самое гениальное произведение останется мертвым, если никто не исполнит его, а уж о сценариях и говорить не приходится. Сценарий — пустое, грошовый клочок бумаги, пока не снимешь по нему фильма, не вложишь в него смысла, и ты именно тот, кто определяет конечный результат. Возьми авторский фильм — это твое детище, от начала до конца, он равен любому сочинению или роману, да чего там равен, он больше, он действеннее, какая уйма людей попадает под твое влияние, брось, пожалуйста, куда литературе тягаться с фильмом! Кинематографист — это все вместе: он и художник, и композитор, и писатель. Славик просто задыхался, яростно защищая фильм, а Светский, знай, ухмылялся: Щенок ты еще. Авторский фильм, ишь, куда загнул, камеру от проектора пока отличить не можешь, а уж мечтаешь об авторском фильме, ах ты, желторотый, погоди, еще узнаешь, что за тоска зеленая делать фильмы, но ты мне нравишься, ослиные твои уши, я тоже был когда-то таким же фанатиком, попробую поработать с тобой, но с выпивкой напрочь завязывай, это я тебе говорю, ни глотка, иначе — харакири, понятно, ни-ни. Я-то знаю, именно харакири, только тупым мечом, медленное харакири. Сперва ловишь кайф, но мало-помалу это оборачивается другим концом. Сперва я заполнял выпивкой короткие промежутки между работой, но понемножку эти промежутки все более удлинялись. В конце концов я стал заполнять работой лишь краткие промежутки между попойками, и было ясно, что в конечном счете выпивка сожрет работу. И знаешь, что было хуже всего? Дыры: понимаешь, я по-настоящему терял память, подчас наступали долгие отрезки времени, когда я вообще ничего не помнил, мозг мой полностью выключался, а депрессия, ужас какой-то, этого кошмара и злейшему врагу не пожелаешь. Ни капли алкоголя! Он погладил свою поседевшую козлиную бородку и предостерегающе поднял указательный палец: Иначе — харакири.

Впечатляющие слова Светского так напугали Славика (и у него случались «дырочки»), что он немедля решил ограничить свое более чем неумеренное пьянство, и с тех пор стал тем, кого в народе называют «квартальным алкашом». Два-три месяца он даже не притрагивался к рюмке, но, когда его прижимало, он пил по трое суток без передыху, и после таких возлияний проходило еще дня три, пока он очухивался. Это были чудовищные дни; его голову нестерпимо сжимал железный обруч и вызывал где-то в макушке смертельный страх, отчаяние и мучительно постыдные укоры совести. Он собирал последние остатки воли и сил, чтобы не выпить рюмку для бодрости. Он понимал, что это могло бы, пожалуй, избавить его от депрессии, но вместе с тем и окончательно сломить: это кажущееся облегчение в скором времени наверняка обернулось бы тяжким недугом — алкоголизмом, а на эту карусель садиться ему не хотелось. Он знал немало молодых людей, что вертелись в этом кругу, и глядеть на них было чрезвычайно тягостно.

Да, не просто было выдержать, но он выдержал. А иначе — в самом деле — невероятно мучительное харакири бамбуковым мечом; в конце концов победил инстинкт самосохранения, и с тех пор он даже не заглядывал в рюмку. Три кружки пива в день, но это не в счет.

Славик бросил пить, и все изменилось. Ему казалось, что он стал совсем другим человеком. Он с удивлением изучал себя прежнего и без устали задавался вопросом: неужто и правда это был я, тот бессознательный комочек нервов, тот жалкий бедняк, то воспаряющий к звездам, то скулящий в пыли дороги, вершина и пропасть, эйфория и депрессия, слепой и глухой ко всему окружающему? Немыслимо… Он чувствовал себя заново рожденным. И вновь это была эйфория, постоянная эйфория, эйфория трезвости. А потом?

Он стал неприятным в общении. Уверился, что наконец-то прозрел. Его раздражало, что окружающие — в особенности Гелена — с непостижимой тупостью отстаивают свою слепоту, и даже более того — пребывают, очевидно, на верху блаженства. С воинственной нетерпимостью людей, заменивших одну крайность другой, он решил переделать и ближних по своему подобию. И как кающиеся грешники становятся фанатичными святыми, а отрекающиеся священники превращаются в фанатиков-атеистов, так и он, убежденный алкоголик, стал вдруг фанатиком-абстинентом Чему ж удивляться, если вскоре всем набили оскомину его запальчивые нравоучения и они, пресытившиеся и раздраженные, плюнули на него. Что ж, раз так, пропивайте и ту каплю разума, которая у вас еще осталась, начисто освободитесь от памяти, вы, кучка жалких рабов, изрек он и, отвернувшись от них, умыл руки. Среди слепых и одноглазый — король, было его последнее предостережение. А потом он остался в одиночестве. И сразу же растерялся: не знал, куда девать свободное время.

Это был интересный опыт. Славик перестал пить, выполнив тем самым условие режиссера Светского (жаль, год назад с ним случился третий инфаркт). Светский взял его под свое крылышко и посвятил в самую суть дела: дал ему возможность «приобщиться» к съемкам с самого начала — совещания с автором сценария, с редактором, с художником сцены, с художником по костюмам, главным оператором, работа над техническим сценарием, выбор актеров, читка… И просто парадоксально: работа ассистента режиссера поглощала теперь гораздо больше времени, чем раньше, но — удивительная вещь — чем больше времени он отдавал работе, тем больше его оставалось. Он снова взялся за сценарии и рецензии; надо было что-то делать, чтобы не умирать от скуки.

Но перемена эта явно коснулась всего. Он стал смотреть на мир другими глазами, и результаты не заставили себя ждать; и были они не только приятными.

Надежда, что он все-таки получит возможность заняться режиссурой, стала гораздо реальнее; но, когда он с этой высоты стал оценивать свое недавнее прошлое, когда он представил себя в шкуре режиссера, когда посмотрел на себя глазами будущего режиссера, мороз пробежал у него по спине: неужто он заслуживает того, чтобы какой-то неоперившийся молокосос так грубо, бесцеремонно, жестоко оценивал его работу; как бы там ни было, но мы, творческие люди, должны сплотить наши ряды (хотя бы для видимости), мы должны стоять в одной шеренге против всей этой рецензентской шушеры, против тех паразитов, которые наживаются на наших мозолях и при этом не замечают в нашей работе ничего, кроме ошибок и недостатков. Резкий, нелицеприятный критик Петер Славик вызывал в будущем режиссере Петере Славике непреодолимое отвращение, как и любая птица, что гадит в собственное гнездо. Он охотно вычеркнул бы из памяти свое драчливое прошлое, но понимал, что и это его не спасет. Те, которых он «разносил», наверняка еще не забыли об этом, и у него не оставалось сомнений, что при первом же удобном случае они воздадут ему за все сторицей. Все написано черным по белому: и того не вычеркнуть ни из газет, ни из памяти «пострадавших». Что же теперь? Надо ли выступить перед общественностью с самокритикой, в которой он открестится от своих прежних приговоров, или — чем черт не шутит — каждого из своих будущих коллег-режиссеров почтить своим визитом и, покаявшись, извиниться, отречься от грехов и заблуждений молодости? Нет, это было бы непростительным промахом, несусветной глупостью. Все равно ему ничего не простили бы, он только бы уронил себя, стал бы мишенью для справедливых насмешек. Положение требовало крайнего, а значит, самого простого решения.

И вот, не моргнув глазом, без каких бы то ни было извинений или объяснений, неожиданно и внезапно, он превратился из беспощадного обвинителя Савла в рассудительного судью (не защитника — не будем обманываться) Павла, глубоко понимающего проблемы творчества.

Было ли это беспринципное трюкачество? Измена самому себе? Соглашательство? Несомненно многие так думали. Но держали про себя, и это было весьма важно; естественность, с которой он сделал этот смертельно опасный кувырок, ошеломила их до потери сознания, а когда они опамятовались от шока и попытались разобраться в метаморфозе, он действовал уже в новой роли с такой непринужденностью, что никто не мог и усомниться в его искренности; словно он всегда выступал в роли справедливого ценителя, который, хотя и не отказывается от своего права критиковать, — да, у него имеются оговорки, — но при данном состоянии нашего кино и телевидения он не считает нужным выпячивать негативные стороны. (Конечно, на фоне предыдущего полнейшего отрицания могло показаться, будто он вдруг начал все расхваливать, но тут уже другое дело — всего лишь оптический обман!) Нет, он не отрекся от своих оговорок, он лишь перестал делать на них упор. Какая же здесь беспринципность? Какая же это измена самому себе? Разве это соглашательство? А это уж и вовсе несправедливый, явно ядовитый упрек. Будто он ищет для себя каких-то выгод, он, малозначимый ассистент режиссера? Молодой человек просто созрел, осознал, что у критика есть не только права, но и обязанности, да, он осознал свою ответственность, понял, что критика тоже конструктивная деятельность, она не может строиться только на отрицании, да, в самом деле, юноша набрался ума.

Если когда-то несколько закомплексованных идиотов, завистников и спившихся нытиков курили ему фимиам за то, что он отделывал всех и каждого, то теперь уже другие люди рукоплескали ему за то, что он с такой чуткостью и пониманием подходит к творениям наших деятелей кино и телевидения.

Да, теперь рукоплескали ему другие люди, и он очень скоро убедился, что это нужные люди. Сценарии, которые он писал еще бескомпромиссным, острым на язык юношей, сценарии, которые редакторы возвращали ему со множеством замечаний, требовавших переработки, те же самые сценарии, которые даже после многократной переработки оказывались «непригодными для реализации», вдруг без малейшей правки, вплоть до запятой — стали устраивать. Положение изменилось, он стоял на правильном пути. Высвободившееся время, которым вознаградила его трезвость, стало превращаться в успех и деньги; и этому уже нельзя было помешать.

Славик менялся, явно менялся; это замечали все. Но — дело известное — за все нужно платить. И ему пришлось заплатить за свою перемену. Приходили успех и деньги, уходили старые товарищи. Если прежде его любили, теперь стали уважать, но не более того; нет, им не пренебрегали, но дружеские отношения утратили непосредственность, и даже — что еще хуже — друзья стали его избегать. Он с горечью обнаружил, что трезвый словак осужден на одиночество.

Да, он потерял старых друзей, а новых не приобрел (по временам выплывали лишь подхалимы); он утвердился в мысли, что положение трезвенника в обществе не из завидных. Трезвенник — элемент почти асоциальный. Не подозрительно ли? Человек, бодрствующий в то время, когда остальные спят, способен на что угодно! О чем же это трезвый думает, когда мы пьем? Наверняка строит какие-то козни, этот малый опасен, поосторожней с ним, он вздумал нас изничтожить. Трезвый человек — форменная обезьяна.

Даже Гелена не испытывала по этому поводу удовольствия. Она будто ревновала его к этому трезвому одиночеству, которое вылилось в самостоятельность; он встал на собственные ноги, выскользнул из ее рук. Да, Гелена воспринимала это как измену, словно он бросил ее в беде, хотя сама она — а как же иначе — объясняла это совсем наоборот: она счастлива, потому что осталась в коллективе, тогда как он добровольно вышел из него. Ты становишься бирюком, опасным индивидуалистом, поосторожней, камрад, поосторожней, ты катишься по наклонной плоскости, говорила Гелена в шутку, но он чувствовал, что она относится к этому серьезнее, чем сама того желает.

Не по душе ей была его трезвость, по крайней мере поначалу. Потом она вошла во вкус; у них завелись деньги. Он снова убедился в ее невероятной способности приспосабливаться. Мы перебивались с хлеба на воду, будто нищие? Ну и что, мы же богема, а не какие-то мещане. Мы теперь живем, как богатые мещане? Ну и что, почему богема должна жить, как нищие?

По существу, он был с ней согласен. В самом деле, это ложная дилемма — быть или иметь. Словно одно должно исключать другое. Ложные сентиментальные воспоминания о нищих временах: мы были бедны, но жили на полную катушку. Словно человек может жить в полную силу, только когда у него урчит в животе! Повышение материального уровня как нормальная предпосылка более полной жизни — почему это не срабатывает? Почему стольких людей это приводит в смущение? Материальное богатство и духовная нищета? Чем больше у нас есть, тем мы ничтожнее? Что за бессмыслица? На чем это зиждется? Люди еще не свыклись с достатком, слишком быстро богатеют, но это войдет в свою колею, не бойся, камрад. Человек должен уметь приспосабливаться к любой ситуации, не так ли?

Было даже занятно — она начала экономить. На нем, правда.

Сколько ты сегодня размотал? Не понимаю, как тебе удается ухлопать столько денег, если ты не пьешь? Хватит уже разыгрывать из себя креза. Не видишь разве, как тебя используют? Ты сидишь за одной чашечкой кофе, а они наливаются по самые брови, без гроша за душой, потому что знают — этот идиот за все отвалит. Надеюсь, ты хотя бы не думаешь, что за это тебя будут любить больше? Как раз наоборот, только выставишь себя на посмешище. Тебя вообще скоро запрезирают. Платишь за них, будто купить их вздумал. Понимаешь? Будто чувствуешь свою вину перед ними. Будто стыдишься и извиняешься за то, что у тебя есть деньги, а у них нету. А почему у них нету? Потому что, пока ты работаешь, они пьют. Понимаешь, как это выглядит? Будто эти деньги ты не заработал честным трудом, будто не заслужил их. А с другой стороны, это их и оскорбляет. Пил бы ты с ними — ну, дело другое. А так — получается, что ты их презираешь. Сейчас тебе завидуют, но если будешь продолжать в том же духе, начнут тебя ненавидеть. Чего ты ведешь себя как щедрый дядюшка? Снисходительность оскорбляет людей. Поразмысли над этим, камрад.

Туда-растуда твою птичку, ты ведь становишься скупердяйкой!

Щедрость — сестра нищеты, камрад. Если у тебя мало денег, плюешь на них. А если полно, хочешь, чтоб их было еще больше. Вот так-то. Я это по дядьке заметила. Загребал деньги лопатой. Потому я и ушла от него. Тошно было смотреть.

Славик, подавленный железной логикой ее нелогичности, робко заметил, что, по его скромному мнению, она чуточку противоречит себе, но Гелена терпеливо объяснила, что это ему только кажется, поскольку он умственно отсталый, но тут же присовокупила, что это не только его вина. Тебе в этом трудно разобраться, потому что ты рос в бедной семье. Это вина среды и обстоятельств, понимаю, в Горном Лесковце у тебя не было возможности приобщиться к проблематике тугого кармана. В этом смысле спокойно положись на меня. Работай, зарабатывай, а о деньгах не думай, я сумею ими распорядиться. Но для ясности скажу — я не заставляла тебя гнать деньгу, я была довольна, хотя у нас ни шиша не было, но раз уж ты заделался таким трезвенником, совершенно естественно, что я должна о тебе позаботиться. Каждый трезвенник — душевно раздавленный человек, а станешь мне противиться, лишу тебя правомочий. А с этими рецензиями ты их здорово поймал на фуфу, они и рты пораскрывали.

Она понимающе засмеялась. Это его добило. Надо же! И до этого додумалась. Прикидывается дурочкой, несет всякую околесицу, словно все время под мухой, а при этом, туда-растуда твою птичку, голова у нее все же варит, черт ее дери!

Так именно и было: благодаря его дальновидности, благодаря тому что он вовремя почуял опасность, вытекающую из крепколобого, упрямого, безоглядного критиканства, его вступление в клан режиссеров — в ту пору, когда у режиссера Светского случился инфаркт и ему поручили завершить постановку, — было значительно облегчено: немного посудачили, но приняли в свою компанию, грехи молодости были забыты. Приняли его без восторга (это его мало заботило), но и не ставили палки в колеса.

И удалось ему, если угодно, достичь этого только потому… почему? Ага: потому что он сумел правильно прозреть будущее, учитывая ошибки прошлого. А почему он учел ошибки прошлого? В самом деле, почему? Ага: потому что начал смотреть на мир трезво и реалистично. Он, Петер Славик, чтоб было ясно. Что-то у него уже начинают путаться мысли… видать, не надо было выпускать Гелениного джинна из бутылки… и язык уже заплетается, да, о чем это мы говорили?

Ага: история восхождения Славика прославляет трезвость. Будем здоровы! Джина уже осталось на донышке, но меня одолевает сон. Еще глоток. Фу, гадость! Бррр, как только это можно пить! А она начала хлестать водку вдвойне, и за него тоже, словно хотела наказать его. За что? Подумать только: дескать, с тех пор, как он перестал пить, он стал дрянным человеком. Ей-богу! Так она говорила. И, конечно же, не преминула что-то процитировать. Но что? Дай бог памяти! Что-то о честолюбии и фанатизме. Минуту! Где ее записная книжка? Небольшая — чтоб вмещалась в сумку. Чтоб всегда была под рукой. Оттуда она выуживала свои глубокомысленные изречения. Цитаты, сентенции, афоризмы, гномы, зерна мудрости. Выучивала их наизусть, а потом била ими по башке. Потрясала остроумием и находчивостью. Рабочее пособие. В каждую статейку сеяла по несколько зерен мудрости. Метала их, словно бисер перед свиньями. Нет, на столе ее нет. Странно. Она же работала. В машинке — неоконченное интервью. Ага. Ясно. Потом она поехала в Прагу. Поехала? Или уехала? Как же она обошлась там без нее? Сумка. Правильно. Вот она, записная книжка. Хотя нет, это паспорт.

Гелена Барлова.

Родилась:

3 марта 1945 года

В Банской Быстрице.

Вот именно.

Родилась в сердце Словакии.

В Средней Словакии.

А умерла?

В Братиславе.

На окраине Словакии.

Данные для свидетельства о смерти. Когда его дадут мне заполнить? Наверняка там будет графа: Причина смерти. Что там напишут? Кухонный нож? Недоразумение? Алкоголь? Петер Славик?

Гелена Барлова!

Где ваша записная книжка? Вот она. Боже, сколько здесь мудрости. Еще бы от этого не отупеть. Но как здесь найти… что, собственно, я ищу? Ага. Честолюбие и фанатизм. Это ее почерк. Свинство, а не почерк. Каждая буква клонится в другую сторону. Будем здоровы! Внимание: Множество доказательств, которые способны подтвердить определенную гипотезу, должны быть прямо пропорциональны невероятности этой гипотезы. Лаплас.[59] Кто это? А, да, какой-то ученый. Умник. Его бы на мое место, враз перестал бы умничать. Кто знает, удастся ли им. Собрать множество доказательств, подтверждающих мою вину. Довольно невероятная гипотеза. Я не любил вас настолько, чтобы ради вас дать отсечь себе голову. Ну и ну… Это сказал Жюльен Сорель? Исключено. Она, должно быть, ошиблась; ведь его, кажется, повесили, как он мог это сказать? Или его обезглавили? Уже не помню, здорово я набрался, туда-растуда твою птичку! Наивысший закон каждого существа — сохранить себя, выжить. Макиавелли.[60] Явно напутала, даже цитаты не умела правильно приводить. Почему именно Макиавелли? Это же придет в голову всякому, кто очутится в моем положении. Очутится… читай, честолюбие… ага, посмотрим на букву «че». «Че» — честолюбие. Подчас боюсь тебя, смеялась она. Не хотела бы я стать жертвой твоего честолюбия и фанатизма. В какой связи, кстати, она это сказала? Ага. В связи с его рвением. Хотелось стать режиссером. А ей это было не по душе! Изыди, сатана! Посмотри на меня извне!

Ты прав, а иначе мы эту главу до утра не кончим.

Послушай, камрад, почему тебе хочется стать режиссером?

Она именно так и сказала. Не кроется ли под этим лишь жажда власти? Любишь повелевать людьми, мне все понятно. Не был бы ты режиссером, так ударился бы в политику или пошел бы в армию. А теперь марш в кроватку, мой сладкий трезвенник!

Он прикончил бутылку в ту минуту, когда по транзистору, настроенному на станцию «Звезда», прозвучали сигналы времени: два часа ночи. Сбегаю ненадолго в город, подумал он. Куда она вчера ходила… «Кристалл»? «Ялта»? «Словацкий погребок»? «Лотос»? Я мог бы заскочить и к Яне, у нее сегодня был вернисаж, пожалуй, там весело. Хотя кто знает. Наверняка и до нее уже дошло… Надо бы принести малышке какой-нибудь подарок. Из Праги. От тети Гелены.

И в ту минуту, когда из эфира донесся прогноз погоды — в последующие сутки сохранится жаркая погода, утром безоблачно, днем небольшой туман, затем дальнейшее увеличение облачности, местами дожди, к вечеру пройдут кратковременные грозы, — он упал ничком на Геленин диван, в мягкую мохнатую овечью шкуру, хранившую еще запах ее тела. Теля, телушка, туда-растуда твою птичку, птица моя — где ты?

12

Славик медленно, нерешительно, словно помимо своей воли, спускался вниз по лестнице к квартире Амалии Кедровой. Не по душе ему это было, нет, совсем не по душе. Уже одно то, что она позвонила ему по телефону, как-то настораживало. Почему она не явилась собственнолично, ей что, трудно было подняться этажом выше? И этот ее телефонный звонок; поначалу он вообще ничего не понимал: о каком счете она говорит? Зайдите уплатить по счету, пан режиссер, звучало это как приказ. Ну да, деньги за уборку, вот о чем речь. Но почему она не пришла за ними сама? И голос у нее звучал иначе, чем обычно. Слишком уж самоуверенно. Нет, мне не надо было ее слушать, думал он неприязненно, рассматривая табличку с фамилией на двери ее квартиры: Амалия Кедрова.

Славик с удивлением обнаружил, что дверь полуоткрыта: из квартиры доносился ее голос, она с кем-то разговаривала. Выходит, у нее гость, подумал он раздраженно и хотел было уж вернуться; все-таки неловко и зазорно расплачиваться с ней в присутствии постороннего человека и, кроме того… да, но эта полуоткрытая дверь: она ждет меня, уверена, что приду тотчас после ее звонка, что же это должно означать? Будто понимает, что я обязательно приду. Это казалось ему оскорбительным: что она себе позволяет? Пойду домой, подумал он с возмущением, но в ту минуту, когда уже собрался уйти, уловил старухины слова, которые настолько удивили его, что он приложил ухо к двери и, затаив дыхание, стал вслушиваться: …ну, вот ты и пришел, да? Теперь я хороша для тебя, есть хочешь, да? Я тебе только для того и нужна, чтоб ты мог нажраться и выспаться, пошел прочь, видеть тебя не хочу, ишь, какой замурзанный, где ты опять извалялся…

Ну и дела! У старухи — полюбовник, просто непостижимо…

…а я-то думала, что хоть ты будешь рядом, когда уже никого со мной не осталось, а ты такой же, как и другие, тьфу на тебя, тебе бы только блудить, ну, у которой ты опять был, видик же у тебя, точно вывалялся в канаве… и худущий какой, одни ребра торчат, не лезь ко мне сюда, не лезь ко мне в постель…

Фантастика, она нормально содержит мужичка, потому и ходит убираться…

…нет, нет, нельзя, нельзя, не смей марать мое покрывало, ступай туда, откуда пришел, обойдусь без тебя, не думай, что ты единственный…

Туда-растуда твою птичку, форменный промискуитет, а мужичок молчит, точно воды в рот набрал…

…пошел вон, вон пошел, и больше никогда не приходи, я же не одна, заруби себе на носу. Ты будто не знаешь, что у меня дочка. Ну, конечно, не знаешь, у тебя только одно на уме…

Голос, да, с голосом что-то не в порядке… вроде бы ее голос, да, голос ее, а вот слова… не ее… и произношение… старуха обычно говорит совсем по-другому… с этим противным акцентом… а теперь говорит на благозвучном литературном словацком…

Он услышал звук приближающихся шагов, частое, веселое постукивание, кто-то спускался по лестнице. От растерянности и беспомощности он весь взмок. И от страха, да, то, что старуха вдруг заговорила своим голосом, но какими-то чужими словами, вызвало в нем смутное, тревожное чувство. Почему она до сих пор притворялась? Он хотел уйти, но в эту минуту на лестнице появилась молодая пани Клингерова. Добрый вечер, пан режиссер, в гости идете, в гости? — спросила она его по-дружески и мило улыбнулась. Угу, проворчал он. Было бы глупо уйти, еще подумает, что я тайком, как мальчишка, подслушиваю у чужой двери.

Он решительно открыл дверь и вошел в квартиру Амалии Кедровой.

На треногом столике в овальной плетеной корзинке лежали три яблока. У столика стояло три мягких стула. Горячий и влажный воздух был насыщен запахом ромашки; из черной кастрюли, стоявшей на раскаленной электроплитке, поднимался белый пар, вода, в которой кипела ромашка, громко булькала — старушка лечила свою астму. На кровати, на перине, на белоснежном пододеяльнике отдыхал, свернувшись в клубок, худой, замызганный черный кот.

Она продолжала разговаривать с ним какое-то время уже после того, как Славик уселся на один из трех обитых стульев. Он стал с интересом оглядывать комнату, потягивая густое, темно-красное сладкое вино. Из черной бузины, против ревматизма, объяснила она, наливая ему в бокал для шампанского домашнюю наливку.

На деревянной в три ряда этажерке с искусно резными стойками помещался телевизор; оба ряда под ним были забиты книгами в грязных, засаленных, захватанных переплетах. Сонники, буркнула старуха, поймав его любопытный взгляд. Ага, ее знаменитые сонники, подумал Славик. Он с усилием оторвал взгляд от сонников и уставился на нее.

Амалия Кедрова, маленькая и ветхая старушечка, сидела в качалке, на ней было вечернее платье грязно-розового цвета из шелковой парчи, сшитое в романтическом стиле, с пышно собранными рукавами и расклешенной юбкой.

Разумеется, сперва он опешил, увидев ее в Геленином платье, но старушка объяснила ему, что Гелене оно уже не понадобится и что все равно она его так и не надела ни разу. Когда он попытался ей что-то возразить, она заткнула ему рот — цыкнула и, оскорбившись, отгородилась двумя свободными стульями: Вы хотите сказать, что я украла его? Ее слова смутили Славика, потому что именно эта мысль — как ему казалось — вертелась у него в голове, потом и вовсе смущение его возросло, когда старушка напомнила, что он сам велел ей взять из Гелениного шкафа то, что ей больше всего нравится, чтобы, дескать, и у нее осталась приятная память о Гелене. Он не помнил точно, сказал ли он ей что-то в этом роде или она просто все выдумала, и потому с облегчением кивнул: Ах да, вспомнил, извините.

Он с трудом узнавал ее; седые волосы были зачесаны за уши и сзади закручены в узелок: волосы плотно обтягивали голову, словно приросли к черепу. Это уже не была та скромная, учтивая, вызывающая жалость старая женщина, перед которой чувствуешь себя виноватым и совестишься, нет, отнюдь. Спокойная, самоуверенная, туда-растуда твою птичку, пожалуй, я боюсь ее. Ничего не поделаешь, она дома, а дома и стены помогают. На домашней спортплощадке игру вести легче, гости вынуждены обычно защищаться, незачем мне было сюда приходить!

Мало вы ее били, это самая большая ваша ошибка, говорила она, укоризненно кивая головой.

Позвольте, я ее ни разу не ударил!

Говорю, мало били. Тут и удивляться нечего, что она стала водкой зашибаться и путаться с чужими мужчинами. Вот хоть бы моего старика взять. Покуда молотил меня, точно рожь, все было в порядке, а как кончил лупить, я враз поняла, что уж не нужна ему — другую завел. Сколько слез она тут пролила, бедняжечка…

Как? Гелена и чтоб слезы проливала? — он остолбенело вперился в старуху. Потешается она надо мной, что ли?

Боюсь, ваше вино ударило вам в голову. Болтаете пустое. И вообще, не знал я, что она к вам сюда заходила.

Сколько вы еще всего не знаете! — она презрительно махнула рукой.

Играет со мной, будто с несмышленышем. Будто мы с ней на равных… Нехорошо мне от вина…

Вам вроде нехорошо от вина, пан режиссер, сказала Амалия озабоченно.

Жуткая бормотуха.

Не знала я, что вам так мало надо. Еленка, та… Правда, до чего же она страдала, что ваша мамочка ее не любила. Ну что я ей сделала, что она меня так ненавидит, за что, почему? Так-то вот она все вздыхала тут. Ну я, наконец, взяла да сказала ей, жалко мне ее стало, бедняжку…

Вы о том знаете? — потряс он отяжелевшей головой; голова раскалывалась, и он лишь с огромным усилием пытался осмыслить загадочные намеки Амалии Кедровой.

Знаю. Мой старик работал тогда урядником…

Когда?

Еще до того как совсем пропил ту малость ума, что дал ему господь при рождении. Она покачала головой. И то сказать, немного он отпустил ему, господь на это дело не больно-то тороватый. Словно боится, что потеряет работу, если даст людям побольше разума. В ее словах не слишком много было смирения. Но вдруг, будто осознав свое богохульство, она осенила себя крестом и стала быстро перебирать четки. Да, старуха права. Люди, которых бог умом не обидел, каких только подлостей не творят. После такой своеобразной формы покаяния она впилась взглядом прямо ему в глаза: Подчас даже большие подлости, чем люди глупые. А потом еще изволь их слушаться.

Замолчите уж наконец! — вскричал он. Не понимаю, о чем вы говорите.

Она оскорбленно отстранилась. Чего кричите? Надеюсь, вы не думаете, что я и впрямь туга на ухо. И следом по-деловому спросила: Ну как, уплатим по счету?

По счету? Какой счет?

Опять его одурманила мысль, что они поменялись ролями. Сейчас она играет мою роль, она стала режиссером, а я исполняю ее указания.

Вы же для этого пришли, правда?

Ага, счет, улыбнулся он, с несказанным облегчением; наконец он вспомнил, почему он, собственно, сидит здесь. Он сунул руку в карман и вытащил деньги. Разумеется, он вручил ей месячное жалованье. Пожалуйста, добавил он подобострастно.

Она заскрежетала… но чем? Беззубыми деснами? Звук был похож на скрежет зубов, неужто они у нее вдруг выросли? Я бы ничему не удивился… ведь этот кот лежал у нее на кровати, а теперь сидит на коленях.

Ну, эта пара сотен погоду не делает, пан режиссер, сказала она холодно, а потом, словно бы желая дать выход своей злости, схватила кота за загривок и резко отшвырнула от себя.

Кот совершил в воздухе сальто-мортале, пружинисто упал на все четыре лапы и яростно заверезжал. У Славика мороз пробежал по коже; казалось, будто это не звериный крик, а плач маленького ребенка.

Амалия и кот вцепились друг в друга глазами. Амалия, выпрямившись, замерла в качалке, а кот являл собой совсем иное зрелище: выгнутая, как тетива лука, спина, ощетинившаяся шерсть, смердящая, как мокрый войлок. Они обменялись какими-то беззвучными сигналами; воздух разряжался сухим электрическим потрескиванием — исходило ли это от кошачьей шерсти?

А потом они договорились. Снится мне, что ли? Эти двое заключили перемирие: на старушечьем лице появилась мольба о прощении, и кот расслабился, изогнутая спина выпрямилась; кот непринужденно махнул правой передней лапой и сощурил глаза: будто кивком выразил согласие и благосклонно простил ее. Сколько это продолжалось? Мгновенье? Нет. Он вспомнил, будто ученым удалось точно установить, что так называемое мгновение длится ровно одну шестнадцатую секунды. Или он ошибается? Почему сейчас ему лезет в голову такая чушь? Но одно он знает определенно: то, что мы называем цветом, по утверждению физиков, есть всего лишь определенная длина световых волн. Что я здесь, собственно, делаю? Это сон? Сон, конечно, сон. Но кот настоящий — вот он уже умостился на старухиной кровати, на ее чистых белых простынях. А она не возражает; наверное, чувствует себя виноватой, а шельма кот этим пользуется.

Знаете, как оно, пан режиссер. Деньги завсегда были и будут, хотя их и никогда нету, она коротко, визгливо засмеялась и предостерегающе подняла ладонь, будто хотела отвести все его возражения, да он и не думал возражать: Дайте мне договорить! Я знаю, деньги еще не все. Куда важнее душевный покой, не правда ли? Но ведь деньги помогают нам сохранять и душевный покой… Так сколько?

Что сколько?

Не прикидывайтесь дурачком, она опять начинала кипятиться. Надев очки с затемненными стеклами, вперила в него невидящий угрожающий взгляд. Вы отлично знаете, что в эту ночь я вас видела. У нас, у стариков, чуткий сон. Было примерно четверть второго, когда вы прошли мимо моей двери. К себе домой. К Еленке!

Я не сделал этого, отчаянно закричал он. Когда я пришел домой, Гелена была уже мертва.

Я вам верю, успокоила она его. «Какая польза человеку, если он приобретет весь свет, а душе своей повредит», правда же? Да вот поверят ли они вам?

Почему же вы не сказали им об этом?

Забыла. Она насмешливо осклабилась. Но могу и вспомнить. Это зависит от вас. Могли бы вы мне одолжить десять тысяч?

Нет, нет! Пусть не занимается вымогательством. Глухая и слепая баба-яга. Вот именно, можете говорить, сколько влезет, теперь вам уже никто не поверит. Нечего вам было столько мудрить…

Увидим, она перестала качаться и встала с кресла. Оправила помятую юбку клеш грязно-розового цвета и пошла к двери.

Постойте, постойте!

Она остановилась. Нетерпеливо посмотрела на массивные электронные часы на костлявом запястье левой руки: Подожду. Но долго ждать не могу. Нынче убираюсь у доцента Варади. Он любит точность…

Я… еще подумаю. Подумаю об этом. Не горит же…

Она что-то бубнила, но было не разобрать.

Не понимаю вас, просительно протянул он.

Наверное, она пожалела его, так как снисходительно кивнула, вынула изо рта жвачку и отчетливо повторила: Только не думайте до самой пенсии, говорю. До завтра! До завтра, так и быть, подожду.

Старуха погладила ладонью седоватую козлиную бородку и ласково улыбнулась: А иначе харакири!

13

— Горный Лесковец лежит в долине реки Кланечница, образующейся от слияния многочисленных маленьких речушек, что берут начало под большой Явориной. С севера село защищено отрогами Белых Карпат, стоящих на пути холодных северных ветров. С юга село открыто.

По правому берегу Кланечницы, в отрогах Белых Карпат, в основном, тянется песчаниковый массив, местами перекрытый конгломератом третичного периода, в котором были обнаружены окаменелости раковин, улиток и других морских животных. На левом берегу реки, помимо песчаника, используемого как строительный материал, проступает в более глубоких слоях аспидный сланец, местами — известняк. Село и его окрестности — благодатный объект для ботаников и для любителей природы: стоит вспомнить хотя бы многие виды ятрышника, адонис весенний, ветреницу-прострел, ясменник душистый и другие растения. Из лекарственных трав в изобилии здесь копытень европейский, валериана лекарственная, двудомная и полевая, манжетка обыкновенная, луговая и так далее. Здесь много певчих птиц, таких, как соловей, синица, трясогузка, щегол обыкновенный, чиж лесной, зяблик, и прочие. Водятся здесь и хищные птицы: совы, ястреб лесной, канюк, пустельга обыкновенная. Из рыб — плотва и форель.

По данным археологии известно, что пространство лесковецкой долины населял народ, который уже за 2000–3000 лет до нашей эры занимался обработкой руд.

О прошлом села, о его основании и первом заселении, как и о развитии в период раннего феодализма данных у нас не сохранилось…

Петер Славик сидел в своем кабинете и пытался сосредоточиться над текстом Краткой истории села Горный Лесковец, составленной его отцом, Владимиром Славиком. Это был результат отцовских любительских историко-археологических исследований. Он знал, что отец что-то изыскивает и пишет, из-за чего мать частенько с ним вздорила.

Вместо того чтобы наконец посвятить себя семье, он копается в какой-то хронике, шныряет по домам, надоедает людям, заставляет их отыскивать на чердаках старые бумаги, точит лясы со стариками и старухами, которым уже столько лет, что винтиков у них явно не хватает.

Результаты своих поисков, перепечатанные на машинке, отец (при отъезде в Братиславу) оставил в Горном Лесковце в НК, и теперь, десять лет спустя, они увидели свет. Это, правда, была не книга, а всего лишь тоненькая, в двадцать страниц брошюрка, которую, как Славик понял из сопроводительного письма, издал Районный дом культуры и образования для Горнолесковецкой «беседы»[61] по случаю тридцать пятой годовщины освобождения села.[62] Брошюра пришла сегодня по почте: два экземпляра — для него и для матери. Свой мать уже взяла — была у Славика рано утром, и, конечно, не обошлось без слез. Доживи отец до этого, вот бы уж порадовался, бедняжка… растроганно твердила она. Какие молодцы, что вспомнили о нас, представь себе, пакет пришел как раз сегодня, в день моего рождения. Так, невзначай она напомнила ему, что сегодня ей исполняется пятьдесят семь. То, что отцовский труд — по случайному стечению обстоятельств — пришел именно в день ее рождения, она возвела в символический акт исторической справедливости и тут же следом не без робости спросила его, не будет ли он особенно возражать, если сегодня она познакомит его со своим обожателем — паном Виктором Ружичкой. Хорошо было б встретиться, раз уж у меня день рождения, я буду очень рада, если вы познакомитесь, вот увидишь, он тебе понравится, серьезный человек, ты даже не поверишь, как он робеет перед тобой, стесняется, будто дитя малое, ей-богу, просто боится с тобой встретиться, но на сей раз уж я его затащу, не беспокойся, само собой, сейчас не совсем подходящий момент для торжества, но такова жизнь, человек должен стиснуть зубы и выдержать, ты небось думаешь, что я бесчувственная, эгоистичная баба, но уверяю тебя, ты ошибаешься, знал бы ты, какую ночь сегодня я провела, пусть мой вид тебя не обманывает, я уж привыкла получать удары, их немало было в жизни, но что у меня здесь, на сердце, об этом никто не ведает…

Что это? Бесчувственность, жеманство, истеричность? Или неподдельная искренность?

Приняв его молчание за согласие, мать предложила встретиться им всем сегодня в пять пополудни. У него, у Петера, уточнила она. Почему именно у него? Почему не у нее? У нее, дескать, было бы неудобно и бестактно. А у него будет более удобно и более тактично? Да дело не в этом, при таких обстоятельствах просто смешно цепляться за слова. Дело в том, что ты бы ко мне не пришел, а если мы придем к тебе, ты, по крайней мере, на час-другой перестанешь терзаться, хоть как-то забудешься, и это прекрасно, а то ведь тебе и сбрендить недолго. По сути, она предложила ему рассеяться, и он в конце концов согласился; это было разумное предложение, и, поразмыслив, он не нашел никакой веской причины не принять его. В самом деле, одна мысль, что он останется здесь наедине с собой, приводила его в ужас. И теперь, когда впереди не светила никакая работа, когда не надо было никуда торопиться, его обуял страх, что у него не хватит сил выйти не только из дому, но и из самого себя, что он останется здесь, запертый на ключ, до конца жизни.

Привычный рабочий ритм был нарушен, натурные съемки начнутся только через неделю, а что делать в эти дни ему, осужденному на бездействие (неужто этот несвоевременный сейчас перерыв уже часть неизбежного наказания?), лишенному спасительного забвения в работе? Он боялся свободного времени, боялся до ужаса.

То, что произошло вчера, не должно повториться! Пусть он и пережил свое опьянение без серьезных последствий — разве что в голове немного гудело, мучила жажда и неприятно жгло в желудке — все равно он чувствовал, что допустил непростительную ошибку, когда так легкомысленно поддался минутной слабости и ради обманчивого короткого облегчения подставил под удар пять лет трезвой жизни. Разве он не знал, как губительна для бывшего алкоголика даже одна-единственная рюмка, разве мало он мучился, разве пример Гелены не был достаточно убедительным (нет, теперь он уже не сомневался в непритворности ее решения бросить пить), или он не наблюдал воочию тщетность даже самых искренних намерений выпивох? Может, она и говорила правду: …в Праге я даже не пригубила… еще вчера целый день он не верил этому, но после того, что узнал от Бутора, он увидел все в другом свете, да, теперь все казалось ему возможным, ведь она оставила ребенка, она просто все выдумала, пожалуй, и вправду выпила всего одну рюмку джина уже только на аэродроме с Каролом и уж потом сошла с рельс, в ее замутненном сознании всплыло… что? Почему она это придумала? Ну вот, пожалуйста, карусель опять завертелась.

Займемся-ка лучше Краткой историей села Горный Лесковец. Ее сухой, монотонный, учительский стиль, пожалуй, опустит нас на землю, обуздает расшалившиеся мысли, кто знает, как идет следствие и когда появится капитан Штевурка, чтобы ознакомить нас с результатами вскрытия…

…в это время и сюда стали проникать реформаторские течения… (В какое время? Ага, вот здесь!) Согласно данным контрольной описи Изака Абрахамидеса от 1611 года должна была быть возведена якобы в 1580 году протестантская церковь, притом деревянная. Эта церковь около 1660 года была разрушена. Период XVII века отмечен религиозными распрями. На жителях села неблагоприятно сказывались последствия сопротивления венгерских дворян, равно как и опасность турецкого вторжения (турки[63] опустошали окрестности в течение 150 лет). В 1663 году они опустошили и Горный Лесковец.

Можно предположить, что первая школа была основана около 1580 года. В 1709 году после разгрома восстания Ференца Ракоци[64] по приказу генерала Гейстера школа перешла в руки римско-католической церкви.

Согласно переписи 1756 года в селе проживало 2909 человек. Религиозные отношения сформировались в период правления Йосифа II (1780–1790)[65] после издания закона о свободе вероисповедания. Из свидетельства от 1803 года мы узнаем, что «молодежь кутит по ночам до бела дня, на крестинах и во время дожинок[66] устраиваются пышные пиры».

В первой половине XIX века на селе участились пожары. Население не успевало залечить раны после одного пожара, как вспыхивал другой. Одна беда накликала другую. В 1807 году по причине сильного ветра село охватил страшный пожар, уничтоживший за несколько минут 300 домов и амбаров. Среди них и школу. Подобный пожар случился и в 1821 году, когда в селе сгорело здание комитатского управления, а в 1822 году в 13.00 пожар поглотил новый урожай. Последний большой пожар произошел в 1842 году: дотла сгорела школа.

В годы революции 1848 года Подьяворинско стало местом боев за национальную свободу. Горный Лесковец тоже присоединился к гурбановским[67] борцам за свободу…

Начиная с 60-х годов прошлого века возросло внимание к школам… Поскольку в селе было много еврейских семей, здесь открылась и еврейская школа, которую закрыли якобы в 1908 году, однако точная дата не установлена.

Во второй половине XIX века все большее развитие получают элементы капиталистического предпринимательства. В основном население занималось сельским хозяйством.

Население расслаивалось следующим образом:

крупные землевладельцы 2%

средние крестьяне 10%

малоземельные крестьяне 40%

безземельные крестьяне 20%

сельскохозяйственные и другие работники, ремесленники и те, что уезжали в поисках работы за границу 28 %

Количество эмигрантов на рубеже веков достигло 300 человек. Эти люди в село уже не вернулись (США, Аргентина). Следует заметить, что в эти годы в крае наблюдается рост разбойничества, что отражало низкий социальный уровень множества семей. Защита национальных требований словаков была первоочередной обязанностью многих просветителей и патриотов, которые усиленно боролись против возрастающей мадьяризации, отступничества, против национального гнета…

В 1906 году организовали духовой оркестр…

Стоп! Вот мы уже и в нашем столетии.

Он вспомнил письмо, написанное почерком сельского старосты — его деда Мартина Славика: дед вручил письмо ему в руки в тот день, когда они переезжали в Братиславу. Славик пришел проститься с дедом, не подозревая, что видит его в последний раз. Принес ему еще обед в судках. Мать, словно бы желая задобрить деда, приготовила на прощанье его самые любимые блюда: чесночную похлебку и фаршированный перец. Но старания ее были напрасны: уж коли дед заартачится, так ему хоть луну с неба достань, до сердца его не достучишься. С отцом он даже не простился; злобился, не мог спустить ему, что вопреки его запрету отец все-таки не устоял перед напором матери и согласился переехать в Братиславу; для деда это было верхом отцовского вероломства.

Пусть теперь и на глаза мне не показывается. Тряпка, а не мужик. Такому мужику, что не может сладить с одной шальной бабой, только и сидеть за решеткой.

Мартин Славик, семидесятипятилетний столяр, бывший легионер, сельский староста и корчмарь, заклятый индивидуалист, жил обособленно. Три месяца назад, когда отец решил окончательно принять место «какого-то референта в каком-то отделе» министерства образования, дед в знак протеста переселился в свою столярную мастерскую, что стояла за гумном. Ремеслом он уже не занимался, а разве что по временам «баловался». Последней настоящей его работой была ореховая спальня, которую он смастерил в пятьдесят восьмом году, когда вернулся из заключения отец, та самая спальня, что поехала с ними в Братиславу, а после смерти отца переместилась в материну квартиру на Дунайской улице, спальня, к которой Петер воспылал такой ненавистью, увидев (в ночь после смерти Гелены) на супружеской постели торчавшую из-под перины отвратительную, кричаще яркую чужую мужскую пижаму. Хотя дед и сработал эту спальню, но это вовсе не означало, что он простил отцу измену: ее корни уходили в глубокое прошлое.

Петер Славик долго не понимал причин их раздора. О дедовских легионерских годах он узнал, взяв в руки Библию.

БИБЛИЯ, или Книга священного писания Ветхого и Нового завета с последнего Кралицкого издания[68]1613 года.

В начале ее помещалась семейная хроника. В графе Прочие важные события семейные дед собственноручно записал:

— Я, Мартин Славик, русский легионер.[69] При венгерском правительстве 18 ноября 1914 года я был мобилизован. На фронт послали меня 13 января 1915 года. В плен попал 28 мая 1915 года. Стал работать во благо республики. Добровольцем вступил в революционную чешско-словацкую армию 8 ноября 1916 года. Приписан был к 7 полку «Татранскому». В Горный Лесковец воротился морским транспортом 19 сентября 1920 года, в 5 часов утра. Дорога заняла 55 дней. Плыли мы по морю в Индостан, через Суэцкий канал. Взошел я на гору Синай.

Лишь много позже, просвещенный отцом и учебниками истории, Славик понял: дед был в белых легионах. Это была основная причина его восхождения по общественной лестнице в годы первой республики.[70] До первой мировой войны, во времена монархии он, бедный столяр, еле сводил концы с концами, но, вернувшись с войны, сразу заделался корчмарем[71] и сельским старостой. И пока состоял им, добился постройки государственной четырехлетней школы, ввел в деревню электричество и автобусное сообщение. Этим он хвастался, шельмец, а то, что воевал против революции, держал про себя. Поэтому и скрежетал зубами, когда говорил об отце: Такого гада выкормил, можно сказать, собственной титькой. Дал ему выучиться на учителя, еще и школу ему построил, чтобы учить было где, а он — как возблагодарил меня? Коммунистом заделался и в сорок восьмом[72] оттяпал у меня корчму. Труба иерихонская! И чтоб я, лишенец, еще за жену и сынка его печалился? Черта лысого!

А набравшись до ушей сливянки, еще и над отцом подтрунивал: Ты и представить не можешь, как потрафил мне, что избавил меня от этой треклятой корчмы. Жуть одна, сколько долгов за ней числилось, я бы до смерти из них не выпутался. Бесперечь банкротства ждал, а тут еще изволь обслуживай каждого дуролома. А нынче сижу там развалясь, чисто какой пролетарий, а господа вокруг меня прыгают, аж пот с них в три ручья льет. Он захаживал в корчму, как бы демонстрируя перед народом свою независимость — всем хотел показать, что черт ему не брат, что он сам себе голова, однако завтраки и обеды, которые мать каждый божий день носила в его конуру, милостиво уминал. На ужин являлся собственной персоной. Приходил, брюзжа, сметал все, что было на тарелке, а потом — за исключением регулярных по четвергам партий в марьяж в корчме — сидел у телевизора и комментировал ход международных событий. Просто обмирал от восторга: Красота, сидишь себе в тепле, сливяночку потягиваешь, а перед глазами весь божий свет. Со старческим ехидным злорадством предрекал неминуемую вспышку третьей мировой войны, потому как — ничего не попишешь — люди все умней делаются, и прогресс не остановишь.

Дед, приземистый, плечистый мужик с круглым как колено голым черепом вперил в Петера из-под густых ершистых бровей пронизывающий, колючий взгляд; внуку он всегда напоминал чем-то сокола: крупная голова на короткой, толстой шее, широкие плечи и в особенности нос — короткий, крепкий, хищно загнутый. Отец-то все пишет, пишет, ан нет, чтоб меня о чем спросить. Это он про нас пишет, не только про других, проворчал дед и на прощанье сунул Петеру в ладонь свою рукопись. Это и было все его объяснение. Петер успел прочитать разве что заголовок — дед тут же выставил его за дверь, стараясь этой преувеличенной грубостью прикрыть свое постыдное волнение: Ступай быстрей, а то еще опоздаешь. А через три месяца Славик встретился с ним в последний раз — на похоронах. Да, дед и впрямь поспешил уйти в мир иной, и Славику казалось, что смерть деда была закономерным завершением его протеста, последней точкой, увенчавшей его мятежную жизнь, увековеченным укором; он словно бы хотел сказать сыну: Вот тебе за то, что всю жизнь ты от меня отступался, уж коль ты поджарил меня, так и ешь на здоровье! А может, поспешил потому, что предчувствовал близкий конец сына и не хотел его пережить? Кто знает. Так или этак, но письмо деда обрело в глазах Славика особый, поистине символический смысл: смысл завещания.

Подлинное событие в жизни нашего рода и села Горный Лесковец.

Бывали в прошлом времена, когда каждое село в нашем крае держалось своих законов и указов (окромя государственных). Об одном таком указе я хочу написать, точь-в-точь, как рассказывал мне под конец жизни мой отец о своем деде. Отец уже боле тридцати лет как помер. Стало быть, с той поры, по моим подсчетам, прошло примерно 160, а то и все 180 лет. Случилось это около 1800 года, а может, и ранее.

В селе промеж всяких указов был и такой: До Богородицы, то есть до 8 сентября, заказывалось пахать поле после жатвы (берегли стерню, чтоб хороший выпас был у скота). Дед наш крестьянствовал и с указом этим не согласился, потому как добрых лошадей и батрака имел, а в дело пустить их не мог. Лошади зазря простаивали в конюшне. Однажды подался он с батраком на Кожову, так надел его назывался. Вот пашут они, пашут, лошадки фыркают, да вдруг, откуда ни возьмись, староста со служителем. Дед пашет, плуг держит, батрак — вожжи. Староста заказывает пахать, а дед знай себе пашет и пашет. Староста отымает у батрака вожжи и силой останавливает лошадей. Дед разозлился, вырвал у батрака кнут и давай по чем ни попадя хлестать старосту, а заодно и служителя.

А что потом было?

Староста донес на деда властям, что, дескать, Адам Славик колокольню порушил и старостиху убил. Пришли за дедом пандуры[73] и погнали его до Прешпорка, пешим порядком. Когда проходили по деревням, пандуры говорили любопытным: это тот самый, что старостиху убил и колокольню порушил. А все было совсем не так. Чистейшая брехня была. Но в те поры старосте люди верили на слово. Дед, бедолага, маялся за решеткой полгода, покуда пожаловали господа расследовать дело.

Едут господа комитатские в пролетке вверх по деревне. Посередь деревни колодезь стоит, и бойкая бабенка в крестьянском уборе, в платке, рожками повязанном, тянет из него воду. (Колодезь с колесом. Нынче такие редко увидишь.) Эй, бабонька! Правда ли, что Адам Славик старостиху убил и колокольню порушил? Да вы в своем уме? Ведь я и есть старостиха, а колокольня эвон стоит целехонька, гляньте-ка вниз! Та-а-ак, стало быть! Выходит, неправда это? Какая уж тут правда! Дед, как уже сказано, пришел домой, отсидевши в кутузке полгода. И никакого возмещения не получил, а старосту за это и не наказали вовсе.

А вскорости пошел дед на лошадиную ярмарку в Угорское Градиште, и там конь лягнул его в живот, и привезли его (деда) домой мертвого.

Вот так и прожил жизнь мой прародитель.

Я хотел написать об этом, чтобы знали, какая жизнь была у наших предков.

Составил и записал 22 октября 1969 года Мартин Славик, собственноручно.

Почему, собственно, этот лесковецкий разбойник написал о своем прадеде? Несомненно, причины у него на то были серьезные. Он чувствовал себя уязвленным: отец мой все пишет и пишет, а его ни о чем не спрашивает. Но главная причина коренится во второй фразе: Это он про нас пишет, не только про других. Порицание это или насмешка? Порицание: Все о других думает, а на нас плюет! Насмешка: Дубина стоеросовая, кабы больше о себе думал, допер бы и до того, что не он первый в нашей семье, кто сидел несправедливо. Короче говоря: Спроси он меня об этом раньше, мог бы и избежать тюрьмы, так как понял бы, что это прямо-таки на роду у нас написано. Сидеть несправедливо. Он не первый в нашей семье, с кем обошлись не по справедливости, так пусть и не задается.

Но проблема эта, пожалуй, не так проста, как мыслил дед. А значит, ее надо изучить поподробнее, я не вправе поддаваться внушению деда, любая аналогия, как известно, упрощает дело. Да, несомненно, между судьбой Адама Славика и Владимира Славика есть общее, но это общее не должно заслонять явные различия. Как было дело с Адамом Славиком?

— В селе промеж всяких указов был и такой: До Богородицы, то есть до 8 сентября, заказывалось пахать поле после жатвы (берегли стерню, чтоб хороший выпас был у скота). Дед наш крестьянствовал и с указом этим не согласился, потому как добрых лошадей и батрака имел, а в дело пустить их не мог.

Вот где собака зарыта! Дед целиком был согласен со своим дедом. По мнению прадеда, это был бестолковый и вредный указ, поскольку он ограничивал его личную инициативу и в конечном счете его свободу, которую он понимал с точки зрения своего, личного, интереса. Туда-растуда твою птичку! А что же было делать людям, у которых не было хороших коней и батрака, — вот как ставится вопрос; и тех, несомненно, было подавляющее большинство. Иначе говоря, с их точки зрения, с точки зрения общего интереса, указ, запрещающий пахать поле до дня Богородицы, был вполне оправданным и благотворным для всей деревни. Личные интересы Адама Славика оказались в явном противоречии с интересами села — стало быть, в ту минуту, когда прадед в сердцах выхватил кнут у батрака и исхлестал по чем ни попадя старосту, а заодно и служителя, он действовал вопреки общей выгоде, de facto[74] — противозаконно. Да, староста в ту минуту олицетворял неписаный закон села, который Адам Славик нарушил, и Петер Славик нимало не сомневался, что его отец, Владимир Славик, именно с этой позиции и воспринял бы «завещание» своего отца, Мартина Славика, выразив свое отношение к нему примерно так: Нет, нельзя утверждать, что прапрадед был невиновен; прапрадед заслужил наказание, хотя наказание и было несоразмерно с его виной: полгода тюрьмы и эта постыдная дорога, когда пандуры гнали его пешим порядком в Прешпорок; наказание было слишком велико за то, что он высек старосту вместе со служителем. Иными словами, Адам Славик заслужил наказание, но наказан был за то, чего не совершил; старостиху он не убивал, а колокольня и по сей день стоит. Тут допустил ошибку староста — его обвинение было ложным, неправедным, злоупотребив своим положением, он воспользовался тем, что высшие власти, господа комитатские, поверили ему на слово и занялись расследованием всего дела лишь спустя полгода. Но с другой стороны, попробуем войти в положение старосты; разве прадед не высек его кнутом, чем не только нарушил неписаный закон деревни, но и оскорбил его гордость и человеческое достоинство? Что бедняге оставалось делать? Поскольку прадед своими действиями нарушил именно неписаный закон, староста оказался в незавидном положении; его правомочия в данном случае оказались иллюзорными: Адам Славик, по сути дела, не преступил какую бы то ни было статью уголовного кодекса, и старосте не оставалось ничего другого, как выдумать — в отместку ему — убийство старостихи и надругательство над колокольней. Да, староста действовал в состоянии аффекта, но не как представитель государственной власти, а как частное лицо, желавшее отомстить другому частному лицу за то, что тот высек его кнутом. К мести побудили его субъективные, по-человечески понятные, но объективно непростительные мотивы. Но это уже дело совести старосты (как, пожалуй, и его потомков, жаль только, дед не назвал имени старосты, любопытно было бы знать, кто из моих сверстников — праправнук старосты). С точки зрения семейной преемственности Славиков нельзя, однако, упускать из виду, что аналогия судеб Адама Славика и Владимира Славика сильно натянута. Адам Славик, вероятно, до самой смерти не осознал своей провинности — ведь он и последующим поколениям старался внушить мысль, что с ним обошлись несправедливо. И как видно на примере деда — не без успеха. По «завещанию» Мартина Славика ясно, что он полностью на стороне своего прадеда, и более того: своим рассказом Подлинное событие в жизни нашего рода и села Горный Лесковец он старался повлиять и на своего внука Петера Славика, причем хитро обойдя своего сына Владимира Славика, так как понимал, что защита анархических действий прадеда не нашла бы поддержки. Да и что вообще можно ожидать от человека, который по каким-то непонятным соображениям, стоящим якобы выше его собственных интересов, признался в том, чего не совершал. И еще одна закавыка: Где как не за решеткой место мужику, не знающему сладу с одной шальной бабой? Сейчас уже совершенно очевидна и необоснованность дедовского гипотетического укора — отец никогда не кичился тем, что его несправедливо оскорбили, наоборот, дед этим кичился, используя в своих интересах дело Адама Славика. Дед, значит, умел ловко манипулировать обстоятельствами и показал себя дальновидным психологом. Он угадал (вероятно, интуитивно, но психологически точно), что найдет понимание скорей у внука, чем у сына; деды и внуки по большей части лучше понимают друг друга, чем отцы и сыновья, дело известное, и потому он адресовал свое «завещание» внуку Петеру Славику. И не ошибся.

Петер Славик и теперь, после критического разбора дедовского «завещания», которым убедительно доказал, что понимает позицию своего отца Владимира Славика, считает себя, несмотря ни на что, звеном цепи: Адам Славик — Владимир Славик — Петер Славик, цепи, которую выковал Мартин Славик. Да, он понимает позицию отца, но при этом полностью разделяет точку зрения деда.

Туда-растуда твою птичку! Возможно, я должен был убить Гелену, чтобы по крайней мере задним числом осмыслить несправедливое наказание Адама Славика и Владимира Славика. Ничего не поделаешь, это у нас на роду написано. Мое преступление доказывает, что их наказание было справедливо. Несколько нарушена лишь временная последовательность.

Круг замыкается.

Неужто мне так и не удастся из него выскочить? Неужто я и правда кончу, как блондинчик?

В тот день он работал во вторую смену. В восемь вечера гул в цеху затих; конвейер остановился. Он вытер грязные руки о халат и пошел к раздевалке. Проходя мимо Цибулёвой Гиты, непроизвольно шлепнул ее по большому округлому заду; та, размахнувшись, тыльной стороной руки ударила его прямо меж ног — какой-то сладкой болью отозвалось все тело, и он блаженно застонал. Гита разразилась грудным, наглым смехом, который иглами вонзался ему в пах. Он пошел к двери, но слова мастера, низкого, коренастого мужичка в белом халате, остановили общее движение к выходу: Подождите минуту, будет короткое совещание, крикнул он, и голос его в затихшем цеху прозвучал неожиданно громко и отчетливо.

Иди ты знаешь куда… — пробурчал Славик почти про себя, но стоявший рядом, услыхав его, сказал: Снова трубить.

Люди полукругом столпились возле мастера, который говорил: Вы же знаете, как обстоят дела с планом. Работаем на экспорт, круг все время барахлит, то и дело у нас простои, вам все известно, так что…

Опять трубить, да? — раздался мужской голос, и все головы повернулись в том направлении. В наступившей тишине кто-то громко высморкался. Мастер смотрел на людей с опаской, словно бы ждал взрыва недовольства, но поскольку никто не поддержал возражавшего, заговорил с бóльшей уверенностью: Придется вкалывать и ночью. До самого утра. Ничего не попишешь. На носу конец месяца, а план срывается…

Он замолчал, словно освободил пространство для ожидаемого шума, который не замедлил подняться.

Ну, говорил же я.

Не положено. Что мы, лошади? Не положено.

Вот и скажи ему.

Скажи, скажи! Сам и скажи. Я и так говорю.

Вся ночь к чертовой матери…

Это уж точно, нынче с бабой не полежишь…

Ну и слава богу!

Премия не помешает.

А, все одно.

Я сразу смекнул, что к чему.

Мастер правильно рассчитал, что гроза миновала, и снова приступил к делу: Знаете небось, как дела обстоят. Премию все хотим, так ведь? Ну, ступайте, поешьте, сейчас внеочередной перерыв. Я б еще вчера сказал вам, да сам толком ничего не знал. Можно и завтра в ночь отработать, но раз уж мы здесь… Или отложим до завтра?

Зачем?

И правда, уж лучше сразу отделаться.

Уж раз мы здесь…

По крайней мере не надо будет завтра приходить…

Ну ладно, заключил прения мастер. Буфет будет открыт. В два получите горячий чай. Ну, ступайте, круг пущу точно через двадцать минут. Хватит волыниться.

Главное, что мы посовещались, заметил Славик, направляясь к уборной.

Ты только все ворчишь, а толку от этого… ни хрена.

Когда тут работал твой батя…

Заткнись лучше…

Мужик был не чета тебе!

Он начальнику и то говорил, что думал.

Не то что мастеру.

Ему сам черт был не брат.

Обидно, что в учителя подался.

Он бы им объяснил, какого черта эти простои.

Кто виноват в них.

Материала не хватает.

Организация ни к черту.

А мы тут труби сверхурочные.

По ночам.

Чего не напишешь об этом?

Боится, что не получит рекомендацию.

В институт.

Хитер парень.

Имеет право.

Чего ему в петлю лезть.

Из-за нас-то.

Скоро отсюда смотается.

В гробу он нас видел.

Славик закрыл дверь. Это старая песенка, он знал ее наизусть. Вечно ему отцом кололи глаза. Словно ждали, что он пойдет по его стопам. Отец и вправду писал в заводской газете, а мать пеняла ему за это: Еще голову не успел поднять, а уж опять за свое… тебе-то какое дело… во все надо нос совать, да?.. Опять хочешь сесть в лужу?.. Мало тебе?.. Вот характер… накличешь на нас беду…

Славик сидел на стульчаке, покуривал и усмехался. Напиши, напиши… Держи карман… В один институт его не приняли, что ж, теперь еще и другим рисковать! Если не дадут рекомендации, ему крышка! Напиши, напиши… А сами-то чего? Неграмотные, что ли? Я-то напишу, но прежде мне надо повыше взобраться. В институт. То-то и оно.

Он заметил надпись на двери: Погляди налево. Непроизвольно повернул голову и слева прочитал: Погляди направо — а там: Оглянись назад. Когда спускал воду, прочитал на задней стене: Чего оглядываешься, балда!

Славик вошел в раздевалку. Большинство рабочих пили молоко из пивных бутылок, курили, ворчали.

Что до меня, я доволен.

Каждый свыкается.

Вкалывать везде надо.

Ясное дело.

Считаю, жаловаться ни к чему.

Бывало и хуже.

Мастер — мужик что надо.

Понимает людей.

Зато начальничек чего стоит.

Сукин сын.

И носу в цех не кажет.

Работенке его не завидую.

Ни его жалованью.

Я тоже.

Ну и не ворчи тогда.

Ты бы с ним поменялся?

А что?

Поменялся бы?

Ни за какие коврижки.

Тогда молчи в тряпочку.

Во всяком случае мог бы прийти.

Попроси у него фото.

Раз он тебе так нравится.

И ему достается.

Не бойсь.

Я ему не завидую.

Тогда айда перекинемся в семерку.

Какой это болван написал в сортире?

А чего там?

Ступай погляди!

Славик был уже за дверью, когда услыхал: Наверняка он. Все его штучки. А кто-то спросил: А что там в сортире?

Ступай погляди!

Когда в два часа ночи остановился круг, по всему цеху прокатился какой-то нервный, беспокойный гул. Люди высыпали на освещенный забетонированный двор, поток увлек и Славика. Кто-то сказал — погиб блондинчик. Один Славик знал, хотя другие тоже догадывались, как обстояло дело с увечьем блондинчика, из-за чего его сняли с конвейера и перевели на склад. Теперь он грузил в машину коробки с ботинками и отвозил на станцию, где их перегружали в вагоны. Только ему, Славику, признался блондинчик, что отсек себе указательный палец нарочно. Светясь радостью, что отделался от круга, он сидел в кузове на груде коробок, покуривал и весело покрикивал, а машина меж тем мчалась в ближний городок на железнодорожную станцию. В руке он держал веревку, привязанную другим концом к запястью шофера, — в случае опасности можно было потянуть за веревку. Называлось это «телефон». Но неожиданно «телефон» отказал. Мертвенно бледный шофер истерически выкрикивал: Ничего… вот так, здесь… вот к руке… здесь веревка была привязана, и ничего я не почувствовал. Должно, застряла между бортом и коробкой и перетерлась… Коробки, должно, стали валиться сверху, он, должно, дергал, а я ничего не почувствовал, пока вся груда не рухнула вместе с ним… Я только тогда заметил, когда все уже на земле было. Мозг на дороге… я не виноват, хороший был хлопец, никто тут не виноват, никто не виноват, никто… повторял он свой некролог, остолбенело качая головой.

Люди группками расходились — кто в буфет, кто в раздевалку; двор опустел. Дул холодный ветер и бешеной круговертью вздымал с земли раскиданные листы бумаги. На небе вспыхивали звезды.

Ему не хотелось есть, не хотелось ни пива, ни горячего чаю. Он пошел на зады, туда, где во тьме вырисовывались очертания низких прямоугольных складов, сел на перевернутый ящик и закурил. Его трясло от холода.

Ну как, прохлаждаешься? — вывел его из оцепенения женский голос.

Это была она, красильщица подметок, Цибулёва Гита.

Подвинься-ка малость, она села возле него, прижавшись к нему теплым бедром, и стала есть хлеб с салом и луком. Лук одуряюще пахнул.

Тебе вроде холодно, она прижалась к нему еще теснее, бедняжечка, погладила его по голове.

Он раздраженно дернулся и вышиб у нее из руки хлеб.

Ты это чего брыкаешься? Лучше бы согрел меня. Не бойся, я тебе плохого не желаю. Ветрище здесь, пошли укроемся, она схватила его за руку и повела в закуток с подветренной стороны. Он шел за ней покорно — оцепенелый, не способный сопротивляться.

Так погибли блондинчик и невинность Славика. В одну и ту же ночь. Лучше об этом не думать. Вернемся к нашим корням.

Откуда мы вышли? Кто мы? Куда идем?

— Рабочие в бывшей Австро-Венгерской монархии не имели политического руководства и своей организации. Организация КПС[75] была основана в ноябре 1925 года. Первомайские торжества впервые отмечались у нас в 1927 году.

В 1926 году была построена государственная четырехлетняя школа. В 1927 году — налажено автобусное сообщение, через год — проведено электричество. В это время старостой на селе был Мартин Славик.

Вот здесь, дед, черным по белому, да, ты вошел в историю! Не отступился он от тебя. Жаль, что тебе не дано уже это прочесть, может, ты и простил бы ему хотя бы свою корчму. Но постой, вот еще тут:

— В период сельскохозяйственного кризиса (1929–1933) число безработных колебалось от 700 до 800 человек.

Нет, не о тебе, дед. Просто эта фраза следует сразу же после твоего имени, и читателя это может сбить с толку — будто ты виноват в мировом экономическом кризисе. Нет, твой сын в этом не обвиняет тебя. Спи спокойно. Здесь нет никакого злого умысла. Чистая случайность. Как встреча зонтика и швейной машинки на анатомическом столе.[76]

— …в домюнхенскую республику[77] люди тяжело бились за кусок хлеба. В поисках работы уезжали за границу — иного выхода не было. Ежегодно эмигрировало до 1500 человек, из них в 1937 году 150 осели во Франции. За работой уезжали в Австрию, Германию, Швейцарию, Францию и, конечно, в Чехию и Моравию…

Минуту. Телефон.

— Кто?.. Милан?.. Привет, старичок… Спасибо… И с тобой говорили?.. А да, я им сказал, что встретил тебя… Как так? Ты же меня видел, разве нет? Да, да, я остался у нее ночевать… кто мог такое предположить… Что с тобой?.. Я же сказал тебе, что останусь…

— Помню, помню. Ты струсил, что я нагряну к тебе ночью.

— Извини, старик. Я правда был жутко вымотан. Ну, каюсь.

— Что же, выходит, я в этом виноват?

— Как это? Не понимаю…

— Не ясно, что ли? Железная логика. Не будь я таким отпетым алкашом, ты б не боялся, что я приду к тебе в гости, и пошел бы домой, тогда бы ничего не случилось. Гелена была бы, может, еще жива.

— Чушь…

— Но логичная.

— Оставь этот мазохизм. Надеюсь, ты не думаешь всерьез, что это по твоей вине? Миллион «если бы». Если б я знал, что Гелена приедет раньше, если бы мать не звонила и не просила меня зайти, если бы не заморочила мне голову Лапшанская своей болтовней…

— И если бы ты не боялся, что я завалюсь к тебе в гости.

— Если тебе непременно хочется истязать себя, пожалуйста! Может, и полегчает…

— Но это же правда. Ты остался у матери из-за меня.

— Псих. Ну можно с тобой нормально разговаривать? Да, остался я там отчасти и из-за тебя. Ясно, тебя это покоробило, но я же извинился, и вообще, с меня хватит. Ну к чему, скажи, все время копаться в своей утробе. Когда-то я этим тоже увлекался, но как только понял, что эдак скоро попаду в психушку, поставил на том крест.

— Да, ты очень изменился, это точно.

— Не думай, что было легко.

— Не каждому это удается.

— Потому что не хочет даже попробовать.

— Для этого нужна очень сильная воля, правда? У меня бы, например, не получилось.

— Потому что не хочешь.

— Нет, не хочу. Понимаешь, старик, мне вполне хорошо в собственной шкуре. Клянусь богом, меня это вполне устраивает.

— Ладно, оставим. Не знаю, чего меня вдруг понесло. Разглагольствовал, точно проповедник. Ей-богу, тут нет никакой твоей вины.

— Ты думаешь?

— Уверен.

— Что ж, тогда — дело другое. Я немного успокоился. Спасибо, старик.

— Рад, что мы выяснили…

— Я тоже. Не представляешь даже, как меня это мучило. Все время было такое ощущение, будто я в чем-то виноват.

— Опять за свое? Мы же все уже выяснили, тебе не кажется?

— Не все.

— Не понимаю…

— Значит, о том ни слова.

— Что тебе снова ударило в голову?

— Противно, конечно, но я тебя тогда видел.

— Когда?

— Ну надо ли опять заводиться.

— А почему нет, напротив. Когда ты меня видел?

— Все, поставим точку. Если не хочешь говорить откровенно, давай оставим этот разговор.

— Где ты меня видел?

— Я как раз выходил из «Киева», когда ты шел мимо.

— А белых мышек ты случайно не видел?

— К сожалению, нет. Только тебя.

— Сколько ты выпил?

— То-то и оно. Провались все пропадом. И не нюхал.

— Знаешь, скажи кому-нибудь еще. Никогда не поверю, что ты был в баре и не нализался до чертиков. Исключено…

— Это ты виноват, понимаешь? Я струхнул, что, если тяпну, привычка возьмет свое, и я правда завалюсь к тебе. Поэтому я просто купил бутылочку «Бычьей крови», схватил такси и поехал домой. Не хотелось, чтоб ты опять оказался прав. Когда я ждал такси, ты как раз проходил…

— Ты не мог меня видеть. Спутал с кем-нибудь. Я всю ночь был у матери!

— Как хочешь…

— Ты им сказал?

— Нет. А надо было?

— Ты откуда звонишь?

— Не волнуйся. Меня никто не слышит. Я здесь один.

— Надо бы встретиться.

— Зачем?

— Так просто. Немного поговорить. Не по телефону. Хочу кое-что тебе объяснить.

— Не утруждайся, старик. Все в порядке. Я ничего не видел. Привет.

Милан повесил трубку.

Все, конец; на него нахлынуло чувство невыразимого стыда. Я выставил себя на посмешище. От унижения и оскорбленного самолюбия навертывались на глаза слезы. До чего низко я пал, даже этот охламон потешается надо мной. Как, должно быть, он ржал, когда я уверял его, что ему абсолютно незачем чувствовать себя виноватым. Славик утешитель — мисс «Одинокие сердца».[78] Он поставил на мне эксперимент. Наблюдал за мной как за подопытной крысой. Я выгляжу абсолютным идиотом, подумал он, и его словно бы ошарашила предугаданная точность этого наблюдения: в ту же минуту у него вдруг бессильно отвисла челюсть, и он так и застыл у телефона со слюнявой нижней губой, открытым ртом — законченный олигофрен. Из расслабленной руки выпала трубка и пошла издевательски болтаться, посылая в мир презрительно равнодушные сигналы. Я выставил себя абсолютным кретином, гудело у него в голове, просто подыхаю от стыда.

Что с ним произошло? — этого он и поздней не мог объяснить себе, сколько ни думал; такого со мной еще никогда не случалось, я ведь форменным образом тогда сбрендил. Да, это болезненная реакция совершенно не сообразовывалась с обстоятельствами. Прежде всего, его должно было обеспокоить, испугать, ужаснуть то, что Плахи видел, как он шел домой. Да, здесь таилась настоящая опасность, это существенно меняло положение, разрушало всю его систему. Сразу же обнажилась шаткость тщательно разработанной защиты, в основе которой лежало свидетельство матери: он всю ночь был у меня. Но можно ли надеяться, что поверят материным словам, если даже один из тех, кто должен был их подтвердить, так обманул ожидания.

Что же со мной творится? Разве это я, тот прежний самонадеянный чванливый болван. Что значат для меня люди? Пожалуй, это всего лишь беспомощные фигурки, которые я по собственному усмотрению переставляю на шахматной доске, и не подчинись они моей воле, я счел бы это неслыханной дерзостью. Он снова оказался в странном душевном расположении — словно бы раздвоился. Словно бы смотрел на себя извне, с объективным, отстраненным интересом наблюдателя, который пристально и увлеченно изучает в себе гонимого благодаря особой привилегии, исключительной возможности видеть то, что редко кому удается увидеть. Он изучал себя с трепетным волнением человека, осознавшего вдруг, что, пожалуй, такая возможность уже больше никогда не представится, а потому ею нужно предельно воспользоваться. Когда прошло первое болезненное возмущение, когда он спокойно, последовательно продумал свой разговор с Плахим, когда вновь и вновь обкатал в уме отдельные фразы, он вдруг успокоился: а ведь это превосходный своевременный урок, утешал он себя, я уже позарез нуждался в чем-то таком, что отрезвило бы меня и спустило на землю; ничем и никем не следует пренебрегать, если все-таки не хочешь упустить последний шанс… С удивлением он вдруг обнаружил, сколь иллюзорно было ощущение, что своей трезвостью он сумел возвыситься над остальными, над всеми этими жалкими слепцами. Он уже настолько свыкся с привилегированным положением одноглазого среди слепых, с превосходством единственно трезво мыслящего человека, так свыкся с ролью режиссера, что поддался одурманивающему (иллюзорному) очарованию своей власти. Да, иллюзорное ощущение власти совершенно ослепило его, затуманило сознание; трезвая непринужденность в отношениях с людьми сменилась гордостью и самодовольством: во мне уже не осталось и капли здравого смысла. Я недооцениваю окружающих, Плахи вовремя открыл мне глаза. Хотя и не желая того, ухмыльнулся он. Потешался надо мной, но от многого спас! Преподал мне хороший урок, пусть и позабавился на мой счет.

Только теперь Славик понял, что в подсознании он предполагал нечто подобное, допускал возможность, что кто-то видел его. В самом деле, нереально, глупо было бы думать, что он выпутается из этой истории так легко, как представлялось матери и как она пыталась изобразить это. Да, в чем-то она преуспела: я действительно был слеп, одурманен и сбит с толку своим мнимым превосходством. Рассуждай я трезво и реалистично, я не вел бы себя так легковесно, безоглядно, опрометчиво, я должен был учитывать и самую малую возможность опасности. Кстати, в подсознании я учитывал ее: а как иначе объяснить угрозу старухи Кедровой: во сне она ведь шантажировала меня именно тем, что видела, как я шел домой — а это недвусмысленное выражение моего подсознательного опасения. С другой стороны, этот сон отчасти объясняет и мою реакцию на разговор с Плахим. В глубине души я был уже подготовлен к такой возможности — по сути, это даже не застигло меня врасплох: ведь я в основном возмутился не тем, ч т о он мне сказал, а как сказал! Неслыханно наглая манера, с какой он позволил себе смеяться надо мной, крайне возмутила меня, уязвленная гордость и тщеславие подавили страх. Нет, позвольте, я, кажется, опять ищу для себя оправдание; будто я верил, что хладнокровным аналитическим подходом к реальности можно ослабить, нейтрализовать ее опасные, угрожающие последствия. Нет, теперь я уже не поддамся иллюзии, опасность нельзя преуменьшать, да, это так, прежде всего надо объективно во всем разобраться, чтобы обрести необходимое хладнокровие и взглянуть на мир совершенно реально.

Вполне возможно, что меня видел не только Плахи, но и кто-то еще; нельзя закрывать на это глаза. В какую-то минуту он даже засомневался: что если звонок Плахого — заранее подстроенная ловушка, почему он говорил об этом по телефону? Не было ли там еще кого-нибудь? Может, ждали, что я проговорюсь, признаюсь? И, собственно, я был близок к тому — не повесь Милан трубку, я бы все ему выложил, так и вертелось на языке: когда я пришел домой, Гелена была уже мертва… Возможно, этот обалдуй уже рассказал обо всем, да, в какую-то минуту и это представлялось Славику правдоподобным, но поразмыслив немного… нет, исключено… это не что иное, как порождение его болезненной подозрительности. До такой подлости Плахи все же не дошел бы, нет, он не предал меня, наверняка сказал им, что я шел к матери, и весь этот разговор инсценировал только затем, чтобы отомстить мне (за что?), хотел напугать меня и высмеять, просто хотел позабавиться, да, это точно. Но как Славик ни убеждал себя, ему так и не удалось до конца избавиться от опасений — в душе словно зародилось и пустило ростки губительное семя недоверия, сомнений и пожирающей подозрительности, как неизбывное наказание, от которого уже не уйти; словно ему суждено было быть наказанным пожизненной тревогой, все отравляющим недоверием и подозрительностью к каждому; словно ему уже никогда не ощутить покоя, словно его отношение к другим навсегда останется искаженным, ибо он окончательно исключил себя из общества невиновных.

Нет, теперь уже никому нельзя доверять, никому, даже собственной матери. Надо рассчитывать только на самого себя, с самого начала надо было рассчитывать только на самого себя. Надо было сделать то, что собирался сделать с самого начала и чему мать помещала — надо было сразу признаться, да, надо было признаться, что он был дома, но Гелена была уже мертва. Глупо рассчитывать на свидетельство матери. Впрочем, еще не поздно. Конечно, теперь будет труднее, если они докажут, что он был дома, но все-таки еще не все потеряно. Можно же понять, почему поначалу он все отрицал, разумеется, он испугался, поддался панике, потерял голову, да, надо приготовиться к отступлению. Отступление? Нет, лишь тактическая переброска на заранее выбранные позиции; хотя лучше бы не пришлось прибегать к ней. Спокойствие, спокойствие и благоразумие. Может, все видится ему в слишком черном свете, может, дело до этого не дойдет… может… ДОВОЛЬНО.

Посмотрим. Посмотрим, как разовьются события. Человек должен приспосабливаться к любому положению; Гелена права. А Плахому он и впрямь благодарен. За то, что тот открыл ему глаза, да, спустил его на землю, спасибо, старик. Теперь буду жить с оглядкой.

На все.

На каждого.

14

Тупой нос и широкий рот, глаза, посаженные слишком близко к носу и слишком далеко от ушей, коротко подстриженные, черные с проседью, растущие низко надо лбом волосы, густые и жесткие, как проволочная щетка, — поклонник матери Виктор Ружичка. Хотя он был гладко выбрит и благоухал одеколоном, квадратный подбородок и мощные челюсти отливали сизиной; видимо, обрастал щетиной быстро и обильно. И вообще, он весь был квадратный, массивный и тяжелый, точно грубо отесанный шлакобетонный блок. Его широкая спина в талии почти не сужалась, ноги с мощными бедрами выглядели слишком короткими в сравнении с руками, доходившими почти до колен и неловко болтавшимися вдоль тела. Очевидно, руки доставляли ему много хлопот — словно не зная, что с ними делать; он поминутно прятал их за спину. От него исходила какая-то брутальная сила, и — как казалось Славику — он долго не колебался бы, если бы подвернулся случай применить ее. У него, верно, и на спине волосы, подумал Славик, и почувствовал к обожателю матери такое сильное отвращение, что сам поразился; я предубежден против него, попенял он себе, надо сдерживаться. Но он напрасно пытался отнестись к нему непредвзято, освободившись от каких бы то ни было предрассудков; этот орангутанг был полной противоположностью отца, и ему пришлось приложить немало стараний, чтобы хоть частично подавить в себе инстинктивное отвращение — а это лишь усиливало его раздражение. Как только она позволяет, чтобы ее касались эти толстые, грубые, волосатые руки; ему стыдно было за мать, эта связь казалась ему недостойной; в ее возрасте втюриться в такого обезьяноподобного самца, что может привлекать ее в нем, кроме… эта мысль была мучительной; когда он воображал себе их в постели, краска обиды заливала ему лицо. Это было мерзко, вульгарно, оскорбляло его вкус и чувство меры. Что ни говори, а все-таки есть разница: связывает ли явное сексуальное влечение двух тридцатилетних любовников или шестидесятилетних. Когда он смотрел на Виктора Ружичку, то совершенно ясно представлял себе: этого человека ничто другое не связывает с матерью, кроме секса; ни о каком духовном родстве не могло быть и речи. Какая духовность может скрываться в этом мускулистом теле, за этим низким лбом, и вообще сомнительно, дремлет ли там хоть какая-то мысль. Он скорее мог бы понять, если б на старости лет она сблизилась с каким-нибудь тщедушным, болезненным пенсионером, с которым они провели бы вместе осеннюю пору жизни: интеллигентный, чуткий, нежный, тихий, порядочный, честный друг высокого роста, соответствующего возраста, не обремененный обязательствами, некурящий и непьющий, который может скрасить осень пятидесятисемилетней, надо надеяться, интеллигентной женщине приятной наружности, разбирающейся в искусстве и знающей толк в гастрономии, стремящейся к взаимопониманию и гармонии… Девиз: «На уровне», «Могу надеяться?», «Ты и я», «Надежда умирает последней», «И ты одинок?», «Одиночество тяготит», «Любовь всего лишь слово?», «Доверие за доверие», «Платоническое счастье»…

Виктор Ружичка решительно не производил впечатления интеллектуального, меланхолического пенсионера, жаждущего платонической, духовной близости, пенсионера, который вполне ограничивался бы тем, что держал бы за руку свою избранницу и нашептывал бы ей в ушко свои воспоминания. Нет, право, он ничуть не походил на человека, погруженного в ностальгические воспоминания, туда-растуда твою птичку, это был еще вполне резвый господинчик. На полголовы выше матери, весьма чувствительный, словно профессиональный боксер в полутяжелом весе, с обязательством по отношению к одной замужней и двум незамужним дочерям от расторгнутого брака, он прикуривал одну сигарету от другой и дружески разливал бутылку московской водки. Когда Славик демонстративно подчеркнул свою принадлежность к обществу трезвенников, Виктор Ружичка смерил его удивленным взглядом, каким смотрят на экзотических зверей: любопытство, изумление и некое ироническое восхищение, что не очень-то далеко от презрения. Будто хотел сказать: весьма забавно, но на наш вкус несколько вызывающе; однако вслух он произнес альтовым голосом опереточной субретки:

— О вкусах не спорят, но, по моему мнению, каждая крайность есть неестественность sui generis.[79] По такому случаю, каким является день рождения матери, ваш моральный габитус не понес бы никакого урона, если б вы и пригубили рюмочку. Это надо понимать как vis major.[80] Твое здоровье, Бета. Большого, большого счастья. Ваше здоровье, пан режиссер, — он приветливо улыбнулся, опрокинул чарочку, удовлетворенно, похвально, признательно почмокал, непринужденно развалился в кресле, закинул ногу на ногу и принял вид гостеприимного, вежливого хозяина; одобрительно, с пониманием, словно бы говорил: ваше замешательство, пан режиссер, вполне понятно, но ни к чему вам быть таким болезненно стыдливым, прошу вас, расслабьтесь, вы же среди своих, не бойтесь, нос я вам не откушу, хотя и не могу сказать, что вы мне сильно симпатичны.

Славик не совсем отдавал себе отчет, что его более всего поразило: то ли этот голос, совершенно не соответствовавший фигуре, из которой исходил (этот мягкий альт словно принадлежал не Виктору Ружичке, а его alter ego[81]), то ли эти слова (будто заговорил словарь иностранных слов, а не профессиональный боксер в полутяжелом весе), или же эта непринужденность, с какой Виктор Ружичка взял на себя обязанности хозяина дома; словно вовсе не он был предполагаемым женихом, которому положено было бы добиваться расположения потенциального сына Петера Славика, словно не он пришел на смотрины, а наоборот — Петер Славик.

Все у меня ускользает из рук, беда никогда не приходит одна, так же, как и успехи, дело известное. Прежде всего взбрыкнула старуха Кедрова (пусть только во сне), до полудня — этот балбес Плахи (пусть только по телефону), теперь проучил меня Виктор Ружичка; один бог знает, что ждет меня вечером. Если так дальше дело пойдет… какой нынче прогноз погоды? Ага: утром безоблачно, днем небольшая облачность, во второй половине дня — дальнейшее увеличение облачности, местами дожди, к вечеру кратковременные грозы — ей-богу, есть чему радоваться.

Вот, стало быть, тот самый серьезный человек, который, по словам матери, боится с ним встретиться, робеет перед ним и смущается, как малый ребенок. Вот он, Виктор Ружичка — страховой агент, «ликвидатор». Да, мать говорила ему, что Виктор работает в государственном страховании; однако тогда он не обратил особого внимания на ее слова, лишь эта должность врезалась в его память — «ликвидатор»; человек, который, дескать, ходит по домам ликвидировать причиненный хозяйству ущерб, ну, скажем, обвалилась у кого-нибудь штукатурка в ванной, то есть возник страховой инцидент; потерпевший заявляет об этом в госстрах, госстрах посылает туда своего работника, тот устанавливает размер ущерба, составляет вместе с потерпевшим акт и определяет сумму, которую госстрах обязан выплатить потерпевшему. Поэтому ясно как день, что такой работник должен быть не только настоящим специалистом, но прежде всего серьезным, ответственным и честным человеком. А иначе он запросто может злоупотреблять своим положением и безнаказанно обогащаться за счет госстраха, а значит, и всего нашего общества в целом, понятно? Если б он захотел, он мог бы этот ущерб завысить, естественно, по договоренности с потерпевшим, ясно тебе? Потерпевший дает ему, скажем, сотню, а он оценивает ущерб, который, скажем, на двести крон, — в сумму четыреста крон, и тем самым обирает госстрах, а значит, и все наше общество на двести крон. Обогащается и потерпевший и «ликвидатор», тебе ясно? Ты только представь, каким безукоризненно честным должен быть этот человек, чтобы устоять перед соблазном?

И этот человек, вершина всяческой добродетели, не кто иной, как робкий обожатель матери Виктор Ружичка, и так далее и тому подобное, кто все это упомнит. Она много о нем понарассказала ему, да, упомянула еще и о том, что он разведен, имеет, между прочим, трех дочерей, одна уже замужем, но в конце концов это не важно, главное, что мы понимаем друг друга, главное, что он уважает меня и… кажется, даже немножко неравнодушен ко мне… смешно, право.

Они пришли точно в пять — на полном серьезе, как и договорились, — и первое впечатление, которое произвел на него Виктор Ружичка, подтвердило его ожидания: в самом деле — «ликвидатор». Мощный орангутанг с низким лбом, обожатель его матери. Кроме стыда, Славик почувствовал и какое-то горькое удовлетворение, даже, можно сказать, злорадство: как постелишь, так и поспишь, получила, что хотела, памяти об отце тебе было мало? Что ж, достойная награда, орангутанг! А Виктор Ружичка словно бы хотел усугубить обманчивость первого впечатления — он не только походил на орангутанга, но и вел себя подобным же образом. При знакомстве он что-то промямлил, точно был не в ладах с нормальной артикуляцией, но Славик великодушно простил ему: он понимал, что «ликвидатор» страхового общества несомненно испытывает замешательство. Он ведь собирается просить руки одинокой матери режиссера Славика. Да, именно такое было впечатление, пока Виктор не раскрылся. А уж потом Славик совсем сбился с толку: Что это значит? Мать обманула его? Умышленно хотела навязать предвзятое суждение о своем обожателе? Или решила приятно его поразить?

А может, Виктор обманул мать: актерствовал перед ней, играл роль стыдливого человечка, чтобы потом посмеяться над ними обоими?

Или же мать и Виктор договорились подшутить над Славиком, чтобы хотя бы так — движимые благородными помыслами — развлечь его.

Это им удалось, признал он.

Да, я либо презираю людей, точно они мизинца моего не стоят, либо подозреваю их во всяческих кознях против меня, именно потому, что они не стоят моего мизинца. Сейчас самое время — прийти в норму, самокритично усмехнулся он; надо расслабиться, Виктор прав — будто нет у меня более серьезных забот…

И вдруг ему показалось, что празднование дня рождения матери обернулось приятной беседой в кругу семьи. Славик перестал быть чванным, мелочным, смешным идиотом, и Виктор Ружичка оценил этот жест доброй воли: он тоже перестал говорить, точно словарь иностранных слов, перестал изображать из себя независимого, снисходительного хозяина и с нескрываемым облегчением признался, что как ни претило ему, но он вынужден был каким-то образом защищаться, поскольку Славик вел себя так, словно перед ним обезьяна, а не Виктор Ружичка, шестидесятидвухлетний, симпатичный, жизнелюбивый доктор прав, в настоящее время вышедший на пенсию, но подрабатывающий в качестве «ликвидатора» на договорных началах в государственном страховом обществе; до ухода на пенсию он был юристом одного братиславского рекламного предприятия.

Впрочем, все равно они взяли его на пушку, почему мать сразу не сказала, что ее обожатель не обыкновенный «ликвидатор», а «ликвидатор» с квалификацией юриста; если она собиралась приятно поразить его, могла бы выбрать и более подходящий момент, вы только поглядите на нее, похоже, она еще гордится этим, как довольно она ухмыляется: это ведь полная для тебя неожиданность, правда? Здорово мы тебя разыграли, уж не думаешь ли ты, миленький, что я не знаю себе цену… А впрочем, при данных обстоятельствах это даже симпатичный шаг с ее стороны, она обеспечила его юрисконсультом, разве не так? Он нам еще может здорово пригодиться, вот именно, надо воспринимать все в более радужном свете…

И он действительно попробовал воспринимать все в более радужном свете, но продолжалось это лишь до той минуты, пока он с неприязнью не осознал, что этих двух пенсионеров связывают куда более сильные и тесные узы, чем ему поначалу казалось. Он с беспокойством слушал их разговор; нет, волновали его не слова, они говорили о вещах незначительных, по сути, о всякой чепухе, но как они говорили — с полным пренебрежением к окружающему. Словно существовал их мир, доступный только им двоим и никому больше; они понимали друг друга почти без слов, с полунамека, сопровождаемого неприметными, но красноречивыми жестами и взглядами, и потому их банальный разговор приобретал для непосвященного наблюдателя какой-то особый, волнующий смысл; казалось, будто они что-то утаивали от него. Пожалуй, она и вправду втюрилась, спаси нас господи и помилуй, в таком разе ей уже нет доверия. Кто знает, не помрачит ли рассудок поздняя любовь даже такому здравомыслящему существу, как мать. Юрисконсульт, надо же, туда-растуда твою птичку, лишь бы она не зашла слишком далеко, лишь бы не стала с ним консультироваться раньше времени.

И снова, как верный, привязчивый кутенок, стало досаждать ему подозрение, не сказала ли мать Виктору больше допустимого? Не сказала ли она ему всего? Ерунда! Нельзя же предполагать, что она могла настолько довериться чужому человеку, так предать родного сына? Правда, для нее это уже не чужой человек, тут нет сомнений, это удивительное поблескивание покрасневших глаз (от жары или от горя?) выдает ее больше, чем слова. Когда-то так же она смотрела и на отца: застенчивая нежность, восхищение и собственническое, спокойное осознание своей власти, исходящее из уверенности, что достаточно лишь ничтожного движения мизинца и этот мужчина, впечатляющий своей звериной, неукротимой силой, станет ручным. (Хотя Виктор Ружичка наружно ничем не походил на отца, одно качество их единило: отец тоже впечатлял какой-то затаенной силой — силой жилистого, худощавого, даже костлявого мужчины, казалось, будто его сложение и внутренняя энергия были не в ладу друг с другом, будто стены котла были слишком хрупкими, чтобы противостоять давлению пара изнутри; силой, что проявлялась в прерывистых нетерпеливых движениях, беспокойных жестах, создававших впечатление чего-то незавершенного, словно это были лишь короткие обрывки эпопеи; силой, что дремала под наружным покровом, не проявляла себя до конца, и потому вызывала ощущение постоянной угрозы, словно могла в любую минуту, непредвиденно, пробудиться в разрушительном взрыве, которым сама же себя и погубит.) Да, в глазах матери сквозило сознание уверенности, что она безотказно и надежно правит тем, кто выглядит неуправляемым; то было выражение укротителя хищных зверей.

Но Виктору Ружичке, казалось, это вовсе не мешает. Казалось, он доволен не только своим уделом укрощенного зверя, но и своим укротителем, нет, он и не думает сердиться, он лишь слегка иной раз потешается над этим. В такие минуты он невольно улыбается, но не презрительно, нет, а просто с мягкой иронией; рот у него тогда еще больше растягивается, губы суживаются, паутина морщинок, разбегающихся от уголков глаз, становится еще глубже, и на лице появляется выражение ласкового, снисходительного удивления: ну не чудо ли это? Эта особа, которую я мог бы «ликвидировать» одним чохом, думает, что правит мной, и как ни странно, она действительно правит мной, и меня это радует, ей-богу, это замечательно и несказанно мило.

И Славику вдруг кажется, что было бы куда естественней, если бы их связывало лишь это «недостойное» животное влечение, да, это было бы безопаснее — для него. Он ведь, собственно, и не знает, на каком он свете. Надо бы ему определить, до какого предела она раскрылась перед Виктором, насколько поделилась с ним своим (их) тяжким бременем. Почему они так тщательно избегают всякого упоминания о Гелениной смерти? Только ли из деликатности? Не хотят напоминать ему о «страховом инциденте»? Или… да, право, не забыть бы рассказать ей о Плахом, это важно, очень важно, нам придется выработать запасной оборонительный вариант: я заходил домой, но Гелена была уже мертва; будь что будет, но мы с тобой оказались в одной упряжке и должны держаться друг друга, мы — товарищи по оружию. Мне нельзя в ней сомневаться, она безусловно не продала меня, это всего лишь моя треклятая подозрительность рисует все в черном свете.

Но, впрочем, понятно, что материна внезапная перемена вызывает в нем беспокойство, сомнение и настороженность. Кто мог думать, что она так низко падет на старости лет? Пуританка, которая в Горном Лесковце ничтоже сумняшеся пробиралась ночью на балкон, где он был с Яной, подгоняемая ужасом, что под ее кровом совершаются вещи «ненормальные», какие могут происходить «единственно» между супругами, «что бы люди сказали». А сейчас? Под отцовскую перину кладет пижаму разведенного «ликвидатора»; да, здорово она распоясалась — ничего не скажешь! А он, проницательный энтомолог, не изучил процесса ее перемены и, что еще хуже, вообще не заметил его; так может ли он теперь знать, где пределы ее лояльности? Он дал маху — слишком доверился ей. Недооценивал действенность испытанного девиза: «Доверяй, но проверяй!» И вправду, надо глядеть в оба, доверчивость может довести его… туда-растуда твою птичку, у него ведь еще один сюрприз для матери, ну и денек нынче выдался, одному богу известно, что еще выплывет…

Да, конечно, он должен ей пересказать разговор с Гелениной сестрой Катариной Барловой, то бишь Катержиной[82] Неезхлебовой. Заскочила она к нему сегодня лишь на минуту. Для обоих это было тягостно — они решали «технические» вопросы, связанные с похоронами Гелены. Катарина была в отчаянии — случившееся казалось ей нереальным, невероятным, непостижимым; а услыхав (она тоже уже давала показания), что Гелена тотчас по возвращении в Братиславу напилась до положения риз, и вовсе озадачилась. Еще никогда, дескать, она не видела Гелену такой счастливой, уравновешенной, как на протяжении этих двух недель в Праге. Я ее вообще не узнавала, впервые искренно, без маски и позы, она говорила о своих чувствах. Я и не думала, Петер, что Гелена так любит тебя. В самом деле, она совсем не пила, радовалась жизни, как дитя малое, не могла, дескать, дождаться возвращения домой, к нему. Поэтому, собственно, и уехала на день раньше — хотела приятно его удивить.

Он невзначай, между слов, узнал и то, о чем Гелена не любила никогда говорить и что так сильно заинтересовало мать, когда он впервые познакомил их. Он узнал, при каких обстоятельствах умерли Геленины родители. Умерли в конце войны, только и сказала она; строго и однозначно дала понять, что больше на эту тему говорить не собирается. И он на том успокоился. Из деликатности? Несомненно, тут имела место и деликатность, он не хотел теребить в ней воспоминания, которые явно были ей неприятны; раз ей тяжело о том говорить, значит, есть свои причины; зачем понапрасну бередить старые раны. И все-таки, если бы она ему все рассказала, скольких недоразумений удалось бы им избежать. И мать определенно иначе бы к ней относилась, если б узнала, как это было: Геленин отец погиб в Восстании, а мать умерла в родах. Рожая Гелену. Катарину — она была на три года старше — удочерила сестра матери, а Гелену — брат отца, Гуго Барла, «золотые руки».

Почему Гелена не любила об этом говорить? Не хотела, чтобы ее жалели? Это представлялось ему самым реальным объяснением. Это было характерно для нее (и, пожалуй, не только для нее). Будто люди сейчас стремятся выглядеть более наглыми, жесткими, циничными, чем они есть на самом деле, будто стыдятся своих душевных ран и страданий, будто зазорно и унизительно быть добрым и несчастным человеком, будто такой человек — чудак, в обузу и на посмешище людям. Будто слово «сочувствие» мало-помалу исчезло из человеческого лексикона и взамен ему пришло «равнодушие».

Но разве это теперь имеет значение? Слишком поздно он начал ее узнавать; почему он так мало интересовался ее прошлым? Из деликатности или от равнодушия? Пожалуй, все могло кончиться по-другому; недоставало пустяка: спросить и настоять на ответе.

Возможно, тогда это не кончилось бы так, как кончилось. Хотя, по мнению Амалии Кедровой, все кончилось именно так, как должно было кончиться. Он долго не понимал, о чем она говорит, пока наконец сегодня утром, прежде чем приступить к уборке, она не оскалила десны и благодушно не спросила:

— А зубы у вас усе?

— Зубы? — Несуразность ее вопроса так его ошарашила, что он невольно ощупал рот и злобно выпалил: — У меня-то все, а у вас — ни одного! — Растерянность, стыд и злость — все это напоминало ему сон, в котором она играла с ним, как кошка с мышкой.

Амалия Кедрова вытащила из глубокого кармана закрытого передника небольшую книжку в грязном, засаленном переплете; похоже было, она вообще не слышала его язвительных слов.

— Да сон ваш. Вы уж и не помните, — сказала она, открывая книжку.

— Какой сон?

— То было предупреждение.

У него болезненно начинало гудеть в голове: не надо было пить ее вина, подумал он; и тут же резко передернулся: спятил я? какое вино? это же во сне было.

Но вино действительно существовало, старушка делала из черной бузины домашнее вино, он его никогда не пил, но Гелена, иногда навещавшая Амалию, не раз говорила ему: «Сладкое и ужасно тяжелое, настоящая бормотуха». Ага, это разъясняет один мотив моего сна: Гелена рассказывала мне о старухином бузиновом вине, я был пьян от этого ее джина, подташнивало, болела голова, и вот возникло представление, что я пью у старухи бузиновое вино, сладкое и тяжелое — бормотуху. Это немного успокоило его, как всегда, когда ему удавалось найти рациональное объяснение, казалось бы, необъяснимому душевному процессу. Но определенную роль здесь сыграла и склонность Славика поддаваться внушению — так же, как было и с воспалением легких.

Воспаление легких он заработал в марте, когда они с Геленой поехали в Хопок кататься на лыжах. Он никогда в жизни не становился на лыжи, и ему представлялось просто абсурдом пытаться в его возрасте обучиться тому, что играючи и бесстрашно проделывают пятилетние сорванцы. За две недели он, можно сказать, не высунул носа из гостиницы «Косодревина», валялся на кровати в приятно натопленной комнате, читал книгу и попивал горячий чай, считая, что зимний отдых в горах и чай — неотделимы друг от друга. Для него было совершенно очевидно, что мгновенный переход от братиславского воздуха, перенасыщенного смогом, к чистому, горному, перенасыщенному озоном, смертельно опасен для его здоровья. Он был предельно осторожен, и все-таки не избежал воспаления легких. Гелена со свойственным ей легкомыслием вовсе не думала о своем здоровье: все дни проводила на лыжах, а ночи напролет в прокуренном баре, возвращаясь оттуда вдрызг пьяная, чтобы после пятичасового сна вновь отправиться на заснеженные склоны (там, наверно, было ужасно надымлено, ведь только она одна выкуривала на лыжне десятка два «спартин»). Эта приверженка калокагатии[83] с убийственной серьезностью, уверенностью и вдохновенной страстью, достойной лучшего применения, объясняла ему, что, дескать, это воспаление легких он подцепил именно потому, что почти безвылазно лежал в постели и его дряблое, хилое тело не способно было одолеть напор здорового воздуха, которому подвергалось во время изнурительных пятиминутных походов вокруг гостиницы. Но подобную болтологию он не принимал всерьез, давно усвоив, что логика не самое сильное оружие Гелены; наконец, она и сейчас противоречила себе: он заболел от здорового воздуха, что за ахинея? И это при том, что он предусмотрительно свел действие этого их «здорового воздуха» до минимума… А что было бы, если бы он действовал на его организм дольше… лучше об этом не думать.

Но он-то знал, почему заболел воспалением легких, хотя ни с кем, кроме Гелены, не поделился из опасения, что недоброжелатели могут злоупотребить этим и загнать его на несколько месяцев в психушку — лишь бы помешать его дальнейшей работе на телевидении. Для него было совершенно очевидно, что причиной воспаления легких стала книга, которую он читал там: «Волшебная гора» Томаса Манна. Действие романа происходит в горном санатории, да, в лечебном заведении для легочных больных — значит, все ясно как божий день. Каждому интеллигентному человеку. Кроме Гелены. Его объяснение лишь позабавило ее и, воскликнув: «Ах ты мой ипохондрик», она тут же всю эту историю выкинула из головы.

Однако у истории было продолжение. После приезда в Братиславу, когда он уже страдал предполагаемым воспалением легких, наступил неожиданный переворот в их супружеской жизни. Гелена стала его уважать и ценить, ибо с той минуты, как его официально признали легочным больным, он осознал свою обязанность соответствовать ее жажде частых и неторопливых любовных радостей и потому бывал близок с ней семь раз на неделе, тогда как прежде ограничивался, дай бог, разом в неделю. И опять же причиной этой потрясающей перемены была литература, вербальное внушение. Он вспомнил, что где-то читал, что туберкулезники отличаются от здоровых людей гораздо большей потенцией — да, именно так это было. Никаких чудес, обыкновенное внушение. Жаль только, даже оно не всегда помогает: от эякуляции praecox[84] не избавило его даже Геленино вербальное внушение. Напрасно она ему внушала: Еще, еще, еще — его хватало не более чем на минуту. Она неистовствовала; он думает, мол, только о себе, а на нее плюет, пошел бы лучше посоветовался с сексологом. Как бы не так! Станет он вешать на уши специалистам свои интимные проблемы! Только обсмеют его. Какого черта она это ему говорила! Будто он сам не мучился, будто не лез из кожи вон. Наконец, разве он добросовестно не пытался после возвращения с гор, уже больной легкими, возместить качество количеством? Надо было его еще оскорблять?! Он же не посылал ее в наркологическую лечебницу? Напротив, она сама об этом серьезно подумывала, сама хотела туда обратиться, но он был категорически против. Каждый обязан справляться с такими вещами сам, нельзя полагаться на кого-то другого, единственно на себя. Она же человек, не тряпка, должна же быть у нее какая-то сила воли. Он сумел. Сам. Никто ему не помог, да он ни у кого и не просил помощи. Сам покончил с выпивкой, а он зашибал куда больше, чем Гелена. Она все-таки не была алкоголичкой… или… лучше об этом не думать. Нечего было ей говорить ему: «Жалко, что ты не пришел раньше… вы могли бы встретиться… ты и представить себе не можешь, какой он был сладкий… и как долго». Нет, нельзя было это ему говорить. Во всяком случае, не так убедительно.

Да, все можно рационально объяснить. Даже вкус вина, которое мы пьем во сне.

— Вы еще делаете бузиновое вино? — спросил он.

Старушка удивленно вскинула брови.

— Чего?

— Ничего, — махнул он рукой. — Какое предупреждение?

— А вы, чего, выпили бы?

— Что?

— Ну принесу. Хотя вы все одно не пьете. Разве что…

— Нет, нет! Не пью, ничего не приносите.

— Эка досада. — Амалия Кедрова, похоже, была разочарована. — А Еленке страсть как нравилось…

— Перестаньте! Я знаю, она пила, как лошадь. К чему мне об этом говорить? Знаю также, что вы ее ненавидели.

— Что? — в ужасе выдохнула старуха. — Я?! Еленку?! — Нижняя губа у нее задрожала, на лице застыло выражение боли и обиды.

— Простите, — пробурчал он раздраженно, потому что вовсе не горел желанием извиняться перед ней.

— Ведь я ее любила, все равно как свою дочку, — сказала старуха со слезой в голосе.

— Простите, — повторил он и, пытаясь сгладить явно несправедливый упрек, быстро добавил: — А как поживает ваша дочка?

Амалия Кедрова вперила в него из-за толстых стекол злобный, возмущенный взгляд, но минутой позже возмущение ее сменилось участием и беспокойством:

— Вам не худо, пан режиссер?

— А что такое?

С минуту она обдумывала его вопрос, потом удовлетворенно покивала головой, словно ей удалось разгадать невероятно трудную загадку.

— А-а, вы уж позабыли, да? Померла. Десять лет тому.

— Кто?

— Дочка моя, — старуха все еще сохраняла терпение. — Я вам говорила ужо, да вы позабыли. Понятное дело, у вас теперича другие заботы. Кто ее мог загубить? Такую хорошую жэншыну. И никто вроде не видел его. Вы аккурат остались ночевать у милоспани, — удивленно покачала она головой. — Аккурат в ту ночь. Как на грех…

Он настороженно поднял голову. Внимательно посмотрел на Амалию — показалось, что она говорит насмешливо, иронично, вызывающе: уж не знает ли больше, чем ей положено?

Но следующие ее слова вполне успокоили его, хотя он их сперва совсем не понял.

— Только ничего тут не поделаешь. Этому суждено было случиться. Вот тут написано, — шамкала старуха, неловко листая книжку. — З, з, з…

Ошарашенный, он слушал ее жужжание.

— Зубы. Вот здесь. То было предупреждение.

— Предупреждение? — повторил он эхом, но старуху это не смутило; вероятно, она его вообще не слушала. Сосредоточенно глядела в книгу, следуя за своим указательным пальцем, медленно бродившим по печатным страницам.

— Зубы — искусственные… Твой взгляд на вещи ведет тебя по правильному пути. — Он машинально отметил: она читает почти литературно, лишь мягкие согласные произносит с трудом.

— Не-е-е, не то… дать вырвать — злые силы хотят тебя уничтожить… тоже не то… ага, выпали — смерть близкого заставит тебя задуматься. — Она оторвала взгляд от книги и торжествующе спросила: — Понятно? Вам снилось, что у вас выпали все зубы, а это означает: смерть близкого заставит тебя задуматься. И ночью ее порешили. — Она удовлетворенно закрыла книгу.

Только теперь он пришел в себя. С бесконечным облегчением рассмеялся:

— Да, именно, у меня выпали все зубы, и пришлось ограбить банк, потому что не было на протезы.

— Банк вы придумали только нонче, — сказала она укоризненно, — а что у вас все зубы повыпадали, вы мне и впрямь говорили. То было предупреждение.

Смерть близкого заставит тебя задуматься, повторил он мысленно.

Она сунула сонник под мышку и снова довольно, утвердительно, с торжеством покивала головой; а затем нежно, ласково погладила сонник, словно хотела выразить ему благодарность и признание за то, что и в данном случае он не подвел ее.

А потом Славик, желая внести в судьбу свою лепту, попросил Амалию взять себе что-нибудь, что ей больше всего нравится, и ему показалось совершенно логичным, естественным и закономерным, что старушка выбрала себе именно Геленино шелковое вечернее платье из парчи грязно-розового цвета — так, как издавна уже было предрешено.

Около четырех пополудни она опять почтила его своим визитом. Ей не терпелось поделиться своей радостью. Она принесла ему «Вечерник» и в безумном упоении стала лепетать о том, что попала в газету, что о ней пишут, о ней все будут читать, и не только о ней, но и о нем и об Еленке, про них про всех… то был один из самых счастливых дней в ее жизни; триумфы, равно как и бедствия, никогда не приходят поодиночке, дело известное.

Источником ее гордости и восторга была коротенькая, но содержательная заметка в рубрике «Новости».

НЕПРИЯТНЫЙ СЮРПРИЗ

Вчерашнее утро долго не изгладится из памяти 79-летней Амалии Кедровой. Ничего не подозревающая старушка нашла в квартире Петера С., 31 года, тело 35-летней Гелены Б. Случай расследуется соответствующими органами ОБ.

Так они оказались в анналах криминалистики. Разумеется, Славик не разделял восторга Амалии К.; он напрочь не воспринимал этот вид юмора, хотя рубрика «Новости» была его излюбленным чтением — пока там речь шла о других. Но стоило ему представить себе радостные ухмылки, которые вызовет эта «новость» на лицах его друзей и недругов, как он тотчас потянулся к телефонной трубке, чтобы выразить резкий протест главному редактору газеты. Как только они позволяют себе писать в таком духе о нем, известном режиссере Петере Славике (посвященные несомненно без труда опознают его). Однако минутой позже он одумался. Понял, что в редакции, по всей вероятности, уже никого не застанет, и, пожалуй, самое лучшее — молча и достойно стать выше этого; а то ведь, чего доброго, над ним еще больше станут смеяться. Но все-таки… имеют ли они право придавать огласке не расследованное еще дело? Надо бы с кем-нибудь посоветоваться.

Конечно, Виктор Ружичка! А иначе какого черта он здесь; неплохо иметь в семье юриста, разве отгадаешь, когда он может понадобиться. К тому же, это вполне удобный повод непринужденно направить разговор на тему, которая в данную минуту его больше всего интересует. Наконец-то он сможет узнать, как далеко зашла их доверительность.

Но прежде чем он попытался это сделать, в квартире раздался звонок, и Славик инстинктивно почувствовал, что близится неотвратимый конец.

На сцене появился капитан Штевурка.

15

Славику показалось, что появление капитана более всего обеспокоило мать; вероятно, только сейчас она осознала, в какое неприглядное положение они попали благодаря ее злополучной выдумке. Смущенная, раскрасневшаяся (будто капитан застал ее с Виктором Ружичкой in flagranti), она растерянно заикалась, объясняла что-то, извинялась, короче говоря — полный конфуз.

Конечно, приход капитана привел и Славика в замешательство; капитан явился в самую неподходящую минуту — они сидят за праздничным столом здесь, да, именно здесь, где всего лишь вчера утром нашли мертвую Гелену. В каком свете они предстали теперь перед ним, что он может подумать о них… Он кипел злобой на мать, навязавшей ему это скромное семейное торжество, да и на себя, что не сумел предусмотреть неприятные последствия, или — что еще хуже — он предвидел их, но не устоял перед ее натиском. В отличие от матери, правда, он не поддался панике и по крайней мере внешне сохранял спокойствие. Это был, несомненно, и результат многолетней тренировки — он уже привык владеть собой в любой ситуации и ни при каких обстоятельствах не обнаруживать, что под маской невозмутимости скрывается смятение и неуверенность.

Положение спас Виктор Ружичка. Непринужденно, с независимостью умудренного опытом адвоката он взял на себя роль доброго дядюшки, который считает своим долгом оказать помощь близким, очутившимся в беде по воле случая. Впрочем, это естественно, думал Славик, наблюдая с неудовольствием, но и с невольной благодарностью, как Виктор (потрясающе — мысленно он уже запанибратски называет его по имени: несомненный признак того, что начинает оценивать его достоинства) дает им возможность выиграть время и обрести почву под ногами; да, он здесь в какой-то мере «внештатно», смотрит на все происходящее как бы со стороны, и не удивительно, что в критическую минуту сохраняет благоразумие; но это кажущееся благоразумие и мужество объясняются его неведением. Он, словно человек, идущий по заминированной территории и не предполагающий, что в любую минуту может наступить на мину и взлететь на воздух; но стоит ему узнать, что территория заминирована, как от его благоразумия и мужества не останется и следа; туда-растуда твою птичку, какая чертовщина лезет мне в голову, вместо благодарности я выискиваю доводы, которые дали бы мне возможность умалить и принизить его бескорыстную и столь необходимую помощь: словно это вопрос престижа. Опять мучит меня болезненное самолюбие, и только сейчас я в полную меру осознаю, какое опустошение произвел в моей душе этот вирус; можно ли было такое предположить? Но, надеюсь, еще не поздно вылечиться, лишь бы эта лечебная процедура не оказалась столь радикальной, что после нее я и вовсе протяну ноги; право, не велика радость выбирать между вивисекцией и вскрытием. Почему Виктор это делает? Из жалости? Из сочувствия? Кого же он жалеет? Кому сочувствует? Меня не надо жалеть, любезный «ликвидатор», я обойдусь и без вашей жалости, и без вашего сочувствия, лучше оставьте эти глупости, если не хотите потерять мою симпатию, не перегибайте палку, не требуйте от меня слишком многого, я признаю, что вы не пустое место, я даже готов признать за вами статус личности, но сбавьте скорость, не злоупотребляйте моей минутной слабостью, я ведь тоже не пустое место, я тоже личность, и потому осторожнее на поворотах, может, вам еще не известно вот такое зерно мудрости: Короли не любят людей, которые видели их в минуту слабости, и деспотические характеры не любят советников, если те хотя бы один-единственный раз оказались умнее их самих. Цитата из записной книжки моей жены, и вам неплохо бы запомнить ее, а иначе любовь наша не расцветет пышным цветом, кончайте с этим вашим оскорбительным сочувствием, не вынуждайте меня быть вам благодарным, сочувствие, жалость и благодарность, нет, это слишком хлипкая основа для храма любви, лучше позаботьтесь об Алжбете Славиковой, она нуждается в вашей опеке куда больше меня и, пожалуй, даже больше меня ее заслуживает и несомненно больше оценит. Что? Вы это и делаете? Так, значит, она дорога вам, а на меня вам плевать? Ну и прекрасно, вижу, вы разумный человек, наверное, мы с вами все же столкуемся, я рад, что ваша помощь не такая уж бескорыстная, как мне поначалу казалось, это меня радует, честное слово, но позвольте тогда и мне дать вам совет, примите его хотя бы как проявление моей благодарности: я хочу предостеречь вас, любезный коллега-«ликвидатор», ибо вижу — она не открылась вам до конца, что, признаюсь, меня безмерно успокаивает. Вы принимаете нас за многострадальных скорбящих родственников умершей, за несчастные жертвы, я, конечно, не говорю, что мы не являемся ими, но, к сожалению, вы не знаете всей правды, и потому будьте осторожны, чтобы не попасть впросак, хотя в общем-то я не против того, что вы подогреваете свою похлебочку, вы умно поступаете, если угодно, ловите удачу, мать ведь так и пожирает вас глазами, поистине золотое дно благодарности, восхищения и любви, да, здорово вам удалось ее околпачить, она, верно, бросилась бы в огонь ради вас, но, кажется, она уже взяла себя в руки, спасибо вам, Виктор Ружичка, да, большое спасибо.

— …да, как говорится, жизнь продолжается. Время лечит и самые тяжкие раны. Конечно, я уже далеко не молода, но не чувствую себя еще настолько старой, чтобы не попробовать начать все сначала.

Славик не верил собственным ушам. Вот уж и впрямь — здорово хватила. Еще минуту назад не знала, куда деваться от стыда, и вдруг, надо же, с какой откровенностью и дерзостью посвящает капитана в святая святых, в свое прошлое, настоящее и даже будущее, ей-богу, это прямо-таки демонстративное, публичное любовное объяснение Виктору Ружичке, не слишком ли она перегибает с этой своей благодарностью? Что, собственно, мы отмечаем? Поминки? День рождения? Или помолвку?

— Ну перестаньте, что вы, вам ли говорить о старости, вы выглядите так молодо, — замечает капитан, и Славик не может избавиться от ощущения, что он свидетель какого-то неудачного любительского фарса.

Алжбета Славикова покраснела до корней своих исконно черных, обильно вытканных серебром, но ныне каштановых, отливавших медью волос и недоверчиво посмотрела на капитана Штевурку: не смеется ли он над ней? Нет, рассудила она и слегка кивнула в знак благодарности за его изысканный комплимент.

— Надеюсь, товарищ капитан не пришел праздновать твой день рождения, — раздраженно прервал Славик их куртуазный разговор.

Капитан Штевурка в третий раз стал извиняться за то, что потревожил их в такой, дескать, день, если б он знал, то пришел бы даже с цветами, но, к сожалению, вынуждают обязанности, ему, право, жаль, но ничего не поделаешь… ну хватит исхитряться, к чему все эти увертки, он ведь явился сюда сообщить им результаты вскрытия, так пусть и вываливает, к чему такая предусмотрительность, мы готовы выслушать это ужасное известие, и наконец…

— Пан режиссер, мне очень неприятно, право, но ничего не поделаешь, — начал капитан в смущении, глядя поверх плеча Славика на его мать, которая при этих словах насторожилась и, опершись обеими руками на ручки кресла, напряженно ждала — чего? Что это должно означать? Славик тоже с повышенным интересом наблюдал за капитаном, эта подготовка почему-то внушала ему опасения. Капитан, чуть отступив, повернулся спиной к матери, словно именно ее вид приводил его в замешательство. Затем поднял голову, решительно посмотрел в глаза Славику и холодно сказал:

— Я, собственно, пришел за вами.

Славик услышал пискливый скрип; мать поднялась с кресла, пружины жалобно запели.

Виктор Ружичка на мгновение перестал жевать бутерброд и застыл в позе хорошо воспитанного гостя — в правой руке бутерброд с ветчиной, в пяти сантиметрах ото рта, ладонь левой руки — неловко согнутой, почти вывернутой в локте — подставлена под бутерброд, чтобы, не дай бог, не насорить на ковер.

— За мной?

— Внизу ждет машина, поедете со мной.

Мать шагнула вперед и встала между ними, точно собственным телом пыталась защитить сына от опасности.

Виктор Ружичка уже снова начал жевать, но, по-видимому, потерял аппетит: рот был набит едой, но в глазах прочитывалась лихорадочная сосредоточенность на чем-то совершенно не связанном с пищей — на чем же?

— В ходе следствия всплыли новые факты, которые требуют объяснения. — Капитан говорил строгим, официальным, бесстрастным тоном, к какому прибегают воспитанные люди, вынужденные говорить собеседникам вещи для них самих столь неприятные, что они вообще предпочли бы молчать.

— Пожалуйста, — сказал Славик равнодушно. — Спрашивайте.

Голос капитана едва заметно потвердел.

— Благодарю за разрешение. Буду спрашивать. Только не здесь.

У Славика увлажнились ладони.

Алжбета Славикова воинственно выпалила:

— Надеюсь, это не означает, что сын мой арестован?

Капитан поднял брови — высоко, чуть ли не до половины лба: точно слова матери в чем-то обвиняли его, но главным образом — поражали.

— Ничего такого я, кажется, не сказал. Или вы считаете, что есть какие-то причины для такой… меры?

И обратился к Славику:

— Пан режиссер, прошу вас, поедемте со мной.

— Почему вы его уводите? — взвизгнула мать.

Капитан, не отвечая, резко повернулся и пошел к двери. Но когда раздались всхлипы матери, он нерешительно остановился и неприязненно, угрюмо бросил через плечо:

— Успокойтесь, пани Славикова.

Виктор Ружичка вытащил из кармана кремовато-желтый аккуратно сложенный платок (рука матери!), тщательно вытер пальцы, положил платок обратно в карман и подошел к ней. Ласково коснулся ее плеча и успокаивающе сказал:

— Не волнуйся, Беточка. Все идет нормально. Полагаю, дело касается обычных показаний.

Хотя Ружичка и адресовал свои слова матери, стараясь изо всех сил, чтобы они не звучали вызывающе — словно боялся, что капитан воспримет их как недопустимое вмешательство в его полномочия, — тот быстро повернулся и, смерив удивленным взглядом робко улыбавшегося Виктора Ружичку, согласно, без всякого гнева или неприязни, качнул головой. Нечто похожее на благодарность за сотрудничество.

— Вы юрист? — спросил он; но это было скорее утверждение, чем вопрос. Виктор молча кивнул. — Впрочем… — продолжил капитан, но тут же осекся. С минуту он внимательно глядел на мать — она крепко держала руку Виктора, усталая, измученная, — потом обронил: — Нет, в таком состоянии… — Он говорил будто сам с собой, размышляя вслух: — Кстати, я и вас охотно расспросил бы кое о чем, пани Славикова, но боюсь, вы сейчас слишком… так сказать… взволнованы.

— Вы ошибаетесь, товарищ капитан, — резко обрубила она. — Вы даже не представляете, сколько я могу выдержать.

Капитан призадумался:

— А вы смогли бы… хотя нет, вы слишком возбуждены, еще по дороге вам станет… — Он опять умолк, но после минутного колебания продолжил: — А впрочем, почему бы нам и не проделать это здесь. — Он снова впился глазами в мать: — Вы готовы объяснить мне некоторые детали?

— В любое время. Мне нечего бояться. — Казалось, недооценка ее сил обижает мать.

— Что ж, хорошо, — сказал капитан. — По крайней мере это ускорит дело.

Он снова перешел на официальный тон.

— Пан режиссер, если не ошибаюсь, у вас пишущая машинка? Я могу ею воспользоваться?

— Разумеется. Сейчас принесу.

— Спасибо, — сказал капитан поспешно, — не хотелось бы вас утруждать. Здесь я уже немного ориентируюсь.

Он пошел к кухне.

— Там кухня, — предупредил Славик. — Машинка в кабинете.

Капитан остановился в растерянности.

— Серьезно? — улыбнулся он. — Пожалуй, я слишком понадеялся на свою память. — Он постоял, сосредоточенно глядя на ковер, словно искал там что-то. Что? Что он там выискивает? Славик застыл в судорожном напряжении — там, да, именно на этом месте… — Здесь мы ее нашли, если не ошибаюсь, — пробормотал Штевурка. — Здесь она лежала, а рядом… н-да… — не договорив, он прошел в кабинет.

Нож, мысленно докончил Славик фразу капитана. Им овладело тревожное беспокойство, но вскоре страх сменился защитной спасительной иронией. Поведение капитана вдруг показалось ему смешным; дешевые театральные номера, ухмыльнулся он, спектакль, рассчитанный на эффект; словно он знает за мной слабость поддаваться внушению. И все-таки — дешево, но впечатляюще — на меня ведь это и впрямь подействовало, пусть даже на мгновенье; лучше было бы поехать с ним, там было бы легче; что он намеревается делать? Неужто надо мной уже сгущаются тучи?

Капитан вышел из кабинета с пишущей машинкой. Черт бы его побрал, ишь как ловко устраивается, конечно, остался здесь умышленно — вот уже вложил в машинку бумагу с копиркой!

— Я вас долго не задержу, лишь небольшая формальность. — Он широко развел руками: — Прошу садиться.

Виктор Ружичка поправил сдвинувшийся узел галстука и деликатно заметил:

— Мое присутствие, вероятно, нежелательно. — Он вопросительно посмотрел на капитана.

Капитан, чуть подумав, нерешительно кивнул, но тут же следом махнул рукой:

— Да нет, что вы… это же не официальный допрос. Кое-что придется выяснить, а потом можете продолжить… свой праздник.

Славик вскинулся:

— Какой праздник? Мы ничего не празднуем, нам нечего праздновать…

Капитан виновато поднял обе руки: сдаюсь! И сказал с извиняющейся улыбкой:

— Простите, я не то имел в виду… вы правы, мои слова совершенно неуместны, не так ли? Мне, в самом деле, неловко. — И тут же, с места в карьер, продолжил: — В своем предыдущем свидетельстве вы показали, — обратился он к матери, закуривавшей в эту минуту сигарету, — что в ту ночь, когда была убита жена вашего сына, ваш сын всю ночь провел у вас. Вы настаиваете на своем показании?

Мать ответила твердо, без колебаний:

— Разумеется.

Капитан встал из-за пишущей машинки.

— Впрочем, обойдемся пока без протокола. — Он вытащил из кармана блокнот. — Лишь несколько неофициальных заметок. — Он мягко улыбнулся, в упор глядя на мать. — Потом, когда вы почувствуете себя лучше, мы составим официальный протокол.

— Я чувствую себя вполне хорошо, — отрезала мать. — Сколько раз надо повторять.

— Приятно слышать, — сказал капитан. — В самом деле.

Понятно, теперь мне уже понятно. Славик налил себе водки, он делает это с расчетом, у него все заранее обдумано, ему снова удалось ее раззадорить.

— Выпейте, пан режиссер, — доброжелательно сказал капитан. — А вы, пани Славикова, не откажетесь? — Он налил матери немного водки.

Славик удивленно глядел на рюмку: кто ему налил? Туда-растуда твою птичку; как говорится «в силу привычки»! Даже после пятилетнего перерыва организм для поддержания сил нуждается хоть в капле алкоголя. В стрессовом состоянии. Он уж было хотел поставить рюмку на стол, но, заметив испуганный взгляд матери, взбунтовался: что ты так на меня смотришь, уж не думаешь ли, что одна рюмка свалит меня, не беспокойся, я уже не болен, обойдусь и без няньки, я крепко стою на ногах, каждая крайность есть неестественность sui generis, не правда ли, любезный «ликвидатор»? Бррр, хорошо.

— Спасибо, мне не хочется, — Алжбета Славикова решительно отказалась от предложения капитана.

— Ваш сын действительно был всю ночь у вас, пани Славикова?

— Был там, где ему положено было быть…

— Странно, — заметил капитан с понимающей, ироничной улыбкой.

— Что же в этом странного?

— Раздвоение личности. Как объяснить, что он был в двух местах одновременно. Дело в том, что есть свидетель, который видел, как ваш сын в четверть второго ночи входил в подъезд дома на Маркушевой улице. В подъезд этого дома, пани Славикова! В котором вы сейчас празднуете свой день рождения!

Все кончено, пронзила Славика мысль, угроза сбылась, удар совершился, пришло время переброски на заранее подготовленные позиции; этот болван таки все им выложил.

Капитан пожал плечами и отвернулся от матери; вид у него был разочарованный, недовольный, как у человека, приложившего все усилия, чтобы протянуть руку ближнему, но тот из какого-то непостижимого, самоубийственного упрямства отказался от помощи, хотя было совершенно ясно, что положение его безнадежно и без помощи ему не спастись.

— Пан режиссер, вы действительно ту ночь провели у своей матери и вообще не были дома?

— Не был! — выкрикнула мать.

— Я спрашиваю не вас, пани Славикова!

Славик перевел взгляд на мать, точно заранее хотел извиниться за слова, которые сейчас произнесет, но, прозрев ее несломленную волю сопротивляться до конца, вдруг понял, что совершит непростительное коварное предательство, если ее, неподготовленную и потому безгранично ранимую, поставит лицом к лицу с неизбежностью принять поражение. Он подошел к ней, мысленно проклиная себя за трагическую, непоправимую ошибку, которую допустил, не предупредив ее об опасности, грозящей их первоначальному плану защиты (но разве я мог предполагать, что события приобретут столь рискованный оборот?), слегка погладил ее по волосам, по блестящим светло-каштановым волосам, по этой маске, под которой скрывались ее натуральные, черные волосы. И вдруг сердце его сжалось от бесконечной печали и отчаяния, как в ту минуту, когда он узнал от доктора Бутора, что Гелена была беременна и он убил ее по ошибке, в силу вопиющего недоразумения, столь чудовищно обезобразившего жизнь, эту единственную жизнь, что дана нам лишь раз, но мы уничтожаем ее взаимным непониманием, бессмысленно и понапрасну, точно играем перед камерой, бах-бах, и мы падаем замертво, но, по счастью, режиссер говорит: попробуемте-ка еще раз, и мертвый воскресает, и камеры вновь начинают жужжать, пока режиссер не кивнет с довольством: добро, эта смерть подходящая, она убеждает, но человек — может статься — вдруг обнаружит, что нет режиссера, способного воскресить мертвого; ПОКОНЧИМ ЖЕ С ЭТОЙ ИГРОЙ НА ПУБЛИКУ, иначе мы никогда не узнаем друг друга, сорвем с себя маски, пока не поздно, чтобы лучше понять друг друга — в жизни, не в смерти, и я хочу жить, потому что убил Гелену по ошибке, не поняв, что она опять всего лишь играла, да, я хочу жить, хотя отчасти и виноват в ее смерти, я хочу жить, и ты должна мне помочь, родная моя, ты должна доверять мне и во что бы то ни стало быть сильной, ведь без тебя я погибну. А вслух он сказал:

— Да, я был дома.

Резко, словно укушенная ядовитой змеей, мать вырвала руку из его ладони. Она впилась в него изумленно расширенными глазами; и он с ужасом осознал, что она не поняла его; на ее лице под размазанной красной помадой, под растекшимися румянами, на ее лице, жеваном, точно белый в кровавых пятнах платок, появилось выражение болезненного, презрительного разочарования. Медленно, с невероятным усилием, опираясь обеими руками, она поднялась с кресла и, едва переводя дыхание, попыталась в последний раз в бессмысленном отчаянии возразить:

— Он лжет, товарищ капитан… Он был… всю ночь… у меня.

Она протянула руку к стакану с содовой водой, но вдруг зашаталась и плавно, точно в замедленном изображении на экране, словно кто-то подсек ей колени, опустилась наземь, на толстый и мягкий сочно-зеленый ковер.

Виктор Ружичка вскочил с кресла.

— Бета! — Он склонился над ее неподвижным телом и нежно коснулся ее мятого, белого, как у клоуна, лица. — Воды! — крикнул он.

Капитан бросился в ванную, а Славик вдруг почувствовал себя здесь совершенно лишним.

Резкий напор ветра настежь распахнул приоткрытые окна; сзади, в Гелениной комнате, задребезжали оконные стекла. Славик подошел к окну. Воющий ветер сотрясал телевизионные антенны, раскачивал провода на крышах, срывал листья с одиноко растущего дерева, пробившегося сквозь асфальт тротуара.

Ветер бешено метался по улице, с любопытством задирал юбки женщинам, суматошно бегущим с набитыми хозяйственными сумками, злобно опрокинул детский велосипед, прислоненный к стене противоположного дома, озорно поиграл со шляпой слепца-старика, который в бессильной злобе стал грозить ему палкой.

Лучи, источаемые сокрытым, едва ощутимым солнцем, с трудом прорывались сквозь облака и кровавым червонным заревом разжижали их чернильную окраску.

В городе, залитом ядовито-фиолетовым полусветом, на внезапном сквозняке хлопали открытые двери, а из окон над улицами выплескивались белые занавеси, словно флаги, выставленные в знак капитуляции. Гроза застигла большинство людей врасплох, несмотря на то, что разразилась в точном соответствии с прогнозом погоды.

Лишь сейчас люди торопливо закрывали окна.

— Поедемте, пан режиссер, — услышал Славик голос капитана.

— Я хочу присутствовать, — сказала мать.

Она уже снова сидела в кресле, съежившаяся, с потухшими глазами, казалось, она по-прежнему ничего не понимала.

Славик подошел к ней. Ее холодная, влажная помертвелая ладонь беспомощно лежала в его руке, но минутой позже он ощутил едва заметное, легкое пожатие пробуждавшихся к жизни пальцев: я еще слаба, но все пройдет, я соберусь с силами.

— Вы очень взволнованы, — заметил капитан.

Мать выпрямила спину. Еще крепче сжала пальцы сына и упрямо повторила:

— Я хочу присутствовать.

Славика залила горячая волна нежной благодарности и восхищения.

— У нее есть на это право, — послышался голос Виктора Ружички. — У нее есть на это право. В качестве опосредствующего элемента.

Гроза с грохотом выстрелила в оконное стекло первую порцию мелких белых дробинок: пошел град.

16

Капитан Штевурка сидел за массивным канцелярским столом, всю доску которого покрывало матовое стекло; сзади стоял огромный сейф. На его дымчатом, стального оттенка фоне почти совсем не выделялся серый костюм капитана; казалось, душный зной, неподвижно висевший в воздухе (лопасти вентилятора почему-то не вращались), его вовсе не смущает: пиджак был застегнут на все пуговицы. Вероятно, он оделся так, чтобы я воспринимал его как неприметную часть интерьера, усмехнулся Славик язвительно, он стремится притупить мое внимание, надо быть начеку, не попадаться на удочку, этот мужичок, видать, не привык импровизировать, у него наверняка все выстроено заранее. Славик с опаской подумал, что в руках у капитана и другие козыри, он, конечно, прервал допрос в квартире отнюдь не из чувства деликатности. Показания Плахого, должно быть, не единственный и не последний козырь, кто знает, какие карты у него еще в сносе.

И все-таки перемена обстановки помогла Славику: удрученность, которую он испытывал в своей квартире, где все напоминало ему мгновения ночного кошмара, исчезла. Сейчас главным образом его тревожила мать. Она оцепенело сидела на стуле, вновь тщательно накрашенная, губы крепко сжаты, руки сложены на коленях, вид у нее был отсутствующий и неприступный, словно она сидела в одном купе с людьми, с которыми у нее нет ничего общего; словно оказалась здесь по чистой случайности, по досадному недоразумению, и как только поезд остановится на ближайшей станции, она тотчас свяжется по телефону с министром путей сообщения, которому таки придется расследовать дело и наказать — в назидание другим — тех, кто повинен в этой неурядице.

Истекло уже десять минут, но ничего не происходило. Капитан предложил им кофе и сигареты — чашкой кофе они не пренебрегли, но от сигареты мать отказалась, а Славик демонстративно закурил собственную «спартину». Похоже было, будто они собрались на дружескую беседу в узком семейном кругу (или — учитывая типичную канцелярскую обстановку — на рабочее совещание); не было с ними лишь Виктора Ружички, теперь его заменил подпоручик в форме, с которым Славик познакомился еще в то утро, когда «ничего не предполагавшая 79-летняя старушка Амалия К. обнаружила в квартире Петера С., 31 года, тело 35-летней Гелены Б.».

— Ну что ж… — Капитан перестал просматривать папку с документами, внимательно оглядел их обоих, словно проверял, готовы ли они приступить к делу, потом ненадолго замолчал, будто какая-то внезапно осенившая мысль заставила его изменить первоначальное решение: — Ну что ж, я полагал, что мы проведем очную ставку по всем правилам, но, принимая во внимание обстоятельство, что пан режиссер признал свою причастность к месту преступления, а вы, пани Славикова, изменили свое первичное показание… надеюсь, вы не передумали за это время… — Он снова умолк, словно хотел дать матери возможность что-то сказать, но она, должно быть, не сочтя нужным как-то откликнуться на его слова, продолжала равнодушно пялиться в стену. Славик не мог определить, слушает ли она вообще, о чем здесь говорится, и сознает ли в полной мере грозящую опасность. Он решил вывести ее из этой летаргии и потому нетерпеливо, с настойчивостью, обращенной к ней, прервал капитана:

— Я сказал, что я там был, но Гелена была уже мертвая. Что еще вас интересует?!

Оживившись, капитан спросил:

— Надеюсь, вы не думаете, что тем самым вы ответили нам на все вопросы? — Он перегнулся через стол и с неожиданным упором продолжал: — Ну хотя бы… почему вы не сказали нам об этом сразу? Почему вы так долго водили нас за нос? Почему вы признались в этом только после свидетельства таксиста…

— Таксиста?

Капитан и подпоручик с любопытством уставились на него, очевидно не понимая причин его изумления.

— Да, я ведь вам еще не сказал… — донеслись до него слова капитана, но в голове непрестанно вертелось лишь одно слово — «таксиста». Он заметил, как подпоручик по указанию капитана стал листать бумаги, а потом услышал и его слова: «Альберт Майер…», но при этом не мог избавиться от навязчивой, бессмысленной, абсурдной мысли: Плахи опять меня предал, опять подставил меня, обманул, не оправдал моих ожиданий… «Альберт Майер… ночью… видел, как вы входили в подъезд вашего дома»… этот оболтус меня не выдал…

— Не понимаю, что вас так взволновало, — заговорил капитан с каким-то озабоченным удивлением. — Вы знаете этого Майера?

— Нет. Не припоминаю, — наконец опомнился Славик. Но в уме все еще не переставала звучать болезненная бессмыслица: этот оболтус опять меня предал! Да, именно то, что Плахи не выдал его, воспринималось им как вопиющее предательство: оболтус опять не оправдал моих ожиданий. Чушь какая-то, я же вбил себе в голову, что никто другой, кроме Плахого… боже, я просто становлюсь чудовищем…

— …почему, говорю, вас это так взяло за живое. Вы в самом деле его не знаете?

— Нет, не знаю, — повторил Славик.

— Странно… Он ждал у «Кристалл-бара» какого-то пассажира и случайно заприметил, как вы шли домой. Сказал, что несколько раз возил вас, потому и запомнил. Надо ли мне снова прочесть его показания?

— Спасибо. Не нужно. Но мне это кажется довольно странным. На основе непроверенных показаний вы…

— Естественно, что ему придется вас идентифицировать, — поспешил объяснить капитан. — Но это, так сказать… процессуальные вопросы… конечно, если угодно, вы можете опротестовать способ, каким мы ведем эту… беседу, — после недолгого молчания, которым Славик так и не воспользовался для выражения своего протеста, капитан продолжал: — Таким образом, в настоящий момент, мне представляется куда более существенным ваше признание… что вы были там… чем все прочее… Или вы хотите изменить свое показание?

— Нет! Я был там! Но Гелена была уже мертвая. Сколько раз я должен вам повторять?

— Вот оно что…

— Не смейтесь надо мной! Вы думаете, мне легко об этом говорить?

— Вы в самом деле… крайне чувствительный. Я и не думаю смеяться над вами. Только мы все время ходим вокруг да около. Я снова вынужден задать вам тот же самый вопрос: Почему вы сразу не сообщили нам, что обнаружили ее? Или хотя бы утром… Сокрытие преступного действия… убийства… пан режиссер, это не пустяк…

— Я вас понимаю, но попробуйте войти в мое положение, — заговорил он тоном искренне кающегося грешника, хотя и сознавал сам, что слова его звучат не очень-то убедительно. Лицо капитана выражало лишь профессиональную вежливость, подпоручик, похоже, с трудом сопротивлялся скучающему зёву; пожалуй, только мать проявляла некоторый интерес. Вдруг он почувствовал настойчивую потребность убедить их, преодолеть эту стену недоверия и начал торопливо, сбивчиво, нервно жестикулируя руками, рассказывать: — Поймите же, каково было мое положение… понимаете… когда я пришел ночью домой и увидел Гелену… она лежала там мертвая… разумеется, я должен был вам сообщить… но я чудовищно испугался… боялся, что заподозрите меня… я совсем потерял голову… сам себе не могу объяснить… настоящий шок… убежал как мальчишка… совершенно был вне себя… а потом утром… — он со стыдом обнаружил, что вовсе не убеждает их в правдивости своих слов, а скорей напротив, этой сбивчивой болтовней лишь усиливает их подозрительность, запутываясь во все более непроглядных дебрях; отчаявшись, он развел руками и зло выкрикнул: — Вы б лучше нашли того парня, что был с ней тогда, а меня оставьте в покое!

Капитан вперился в него с таким удивлением, что забыл стряхнуть пепел с сигареты; тонким слоем он запорошил колено.

— Откуда вы знаете, что с вашей женой тогда был какой-то мужчина? — спросил капитан, стряхивая пепел. — Вы его видели?

— Нет, но… — осекся он в последнюю секунду. Она же сама мне сказала, что у нее кто-то был — да, именно эти слова уже вертелись на языке, именно их он и хотел произнести, бездумно, автоматически откликаясь на вопрос, заданный в легком разговорном тоне, с непринужденной, простодушной улыбкой.

— Но… она же была там не одна. Вы же установили, что кто-то был у нее, не правда ли? — закончил он фразу, чувствуя себя самой последней дрянью: жалким, ничтожным, опозоренным пигмеем.

— Да, там кто-то был, — согласился капитан и потушил окурок, неторопливо, тщательно раздавив его о дно пепельницы. А затем бесцветным голосом, будто оповещая о какой-то ерунде, сказал: — И мы его нашли.

Он вызывающе взглянул на Славика:

— Не такие уж мы бездари, что скажете?

У Славика пересохло во рту; не знал, радоваться ли ему новости, или… наконец ему удалось изобразить милую улыбку:

— Серьезно? Я рад… что у вас такая удача. И простите… Я не хотел вас как-то уязвить…

Алжбета Славикова очнулась от оцепенения; с неестественной взволнованностью, граничащей с истерией, она поздравила капитана с успехом и выразила надежду, что теперь, когда все прояснилось, их наконец оставят в покое. Ее реакция еще больше встревожила Славика. Казалось, она все еще не пришла в себя и действует в каком-то бредовом отупении. Застывший, отсутствующий взгляд и насмешливо опущенные уголки губ выражали ее презрение к тому, что делается вокруг; словно думала она о чем-то совершенно стороннем, никак не связанном с ситуацией, в которой они оказались, о чем-то гораздо более важном и существенном, о чем никто, кроме нее, не имеет ни малейшего понятия.

— Да, — продолжал капитан, листая досье. — У вашей жены действительно кто-то был. — Он вытащил из папки лист и постучал по нему костяшками пальцев. — Только это был не мужчина. — Он чуть помолчал, мельком посмотрел на Славика, словно не хотел слишком пристальным, бестактным взглядом привести его в замешательство, и снова погрузился в протокол: — Вера Мразова, родилась девятого четвертого тысяча девятьсот сорок четвертого в Трнаве, редактор…

Славик уже не воспринимал последующих слов… «только это был не мужчина»… значит, она и этого парня выдумала… Он удивленно поглядел на мать: ты слышала? не безумие ли? потрясающая изобретательность, не так ли? здорово она нас обставила, а? Да, так, наверное, чувствует себя человек, узнавший новость, абсурдность которой настолько переходит границы допустимых представлений, что в душе уже нет места для ужаса. Остается лишь немое, ошеломляющее удивление. Надо было, в конце концов, этого ожидать, подумал Славик. После того, что я услышал от Бутора, даже непонятно, почему я вообще не думал о такой возможности, ведь в сравнении с тем потрясением это лишь мелкая неприятность…

— Вам нехорошо? — проник в его сознание голос капитана.

Он отупело потряс головой: к кому относится этот вопрос? ко мне? почему?

— Недавно он перенес тяжелое воспаление легких, — закричала мать. — Я не позволю так издеваться над ним.

Что случилось? В глазах матери стоял страх, более того, какой-то безумный кошмар. Только чуть позже он осознал, что этот страх вызван не известием капитана о Вере Мразовой, а его, Славика, состоянием. Что она так смотрит на меня? Боится, что я спятил? Он действительно производил странное впечатление — на губах растерянная улыбка, а глаза неуверенные, испуганные, затравленные, устремленные на капитана с угодливой, просительной преданностью, словно молили о помиловании, словно он надеялся, что слова капитана — «только это был не мужчина» — всего лишь злоумышленная шутка, которой тот решил его наказать, но уже в следующую минуту возьмет их назад с успокаивающим дружеским извинением.

— Вызвать врача? — спросил капитан, и в голосе его прозвучало заботливое опасение, да, оскорбительно жалостное участие; это привело Славика в чувство; будто ничто другое, кроме моего здоровья, не тревожит его, подумал он раздраженно, да этот тип просто потешается надо мной.

— Нет, нет… нет… все нормально, — заикался он смущенно, вытирая ладонью лоб. Он обливался потом, во рту была пустынная сушь, а в горле, перехваченном страхом, бешено колотилось всполошенное сердце; или оно в ушах?

Он прижал ладони к шумно пульсирующим жилам на висках, кончиком языка облизал пересохшие губы и уже поспокойнее повторил:

— Все нормально… извините.

Он почувствовал на лице освежающий ветерок: кто-то тем временем включил вентилятор. Подпоручик подал ему стакан воды. Славик возмущенно мотнул головой, но тут же взял стакан, крепко сжал его трясущимися руками и несколькими жадными глотками осушил до дна; веду себя, как последний кретин, подумал он, а вслух сказал:

— Спасибо.

Глубоко вздохнул. Сердце понемногу успокаивалось. Робко, виновато улыбнулся, словно просил прощение за свое унизительное малодушие.

— Вам что-нибудь говорит это имя… Вера Мразова? — спросил капитан.

— Подруга моей жены. Не понимаю, какая связь…

Капитан не дал ему досказать.

— Это был тот гость, с которым ваша жена в тот вечер выпивала. — Он четко, с упором произносил отдельные слова, словно сомневался в способности Славика реально осмыслить их значение. — Из ее свидетельского показания вытекает… — он поглядел в дело перед собой и монотонно стал читать: — «Примерно в восемь вечера мне позвонила Гелена. Меня удивило это — она всегда прекрасно владела собой и умела отдавать себе отчет в своих поступках. Она попросила меня зайти, сославшись на свое скверное самочувствие. Я живу неподалеку и пообещала заглянуть к ней. Непривычное возбуждение Гелены в самом деле удивило меня, было даже любопытно узнать, что стряслось с ней, и потому уже четверть часа спустя я была там. Гелену я нашла в сильном подпитии. И как я ни сопротивлялась, пришлось-таки с ней тоже выпить. Казалось, она была в состоянии крайнего нервного потрясения. Я спросила, что с ней, но она лишь бормотала что-то невразумительное и истерически выкрикивала, что произошло нечто невероятное, ужасное, о чем она даже не может говорить, и поэтому, немного погодя, я вообще пожалела, что пришла к ней. Наверное, позвала меня только затем, чтобы выговориться, а мне это было совсем ни к чему, напротив, было гадко, отвратительно. Я хотела уйти, но она не отпускала меня, говорила, что нельзя оставлять ее одну, что она что-нибудь сделает над собой, и поэтому я осталась. Надеялась, что вскоре она опамятуется и все войдет в свою колею. Наконец я поняла, что этот ужас, о котором она так драматично говорит, — форменная галиматья. Она, мол, узнала, что ее муж многие годы обманывает ее и что теперь она ума не приложит, как ей жить дальше — они ведь ждут ребенка, и что я, мол, должна посоветовать, что ей вообще делать, словом, обыкновенная алкогольная истерия. Я успокаивала ее, убеждала, что это явно какое-то недоразумение, я ведь достаточно хорошо знаю ее мужа, чтобы не принимать это за чистую монету. Иными словами, посторонними женщинами он никогда не интересовался… я бы сказала… с эротической точки зрения, напротив, он всегда относился к женщинам с каким-то презрительным невниманием, они привлекали его… я бы сказала, лишь как объекты изучения… да, пожалуй, это точнее всего. Он относился к людям с какой-то оскорбительной холодностью, они возбуждали его интерес лишь до тех пор, пока… я бы сказала… ему не удавалось изучить их до конца. Да, именно так. Он лишь изучал людей, но никогда не испытывал к ним какие-то глубокие… человеческие чувства. Конечно, Гелена не в счет. Ее он любил… я это знала, как и все, кто был знаком с ними. Я все это выговорила ей, но она не переставала кричать, что мы все замазывали ей глаза, что мы, дескать, знали, что он обманывает ее, и за спиной потешались над ней. Я уверяла, что мне об этом ничего не известно, что, по-моему, все это сплетни, не более, но вдруг она раскипятилась и стала обвинять меня, что я тоже обманываю ее, она ведь совершенно достоверно знает, что у Петера, то есть у ее мужа, есть любовница — так сказал ей Карол Регора, стало быть, это абсолютная правда, он ведь знает обо всем, что бы где ни случилось, а это уж и вовсе рассмешило меня, Регору-то я хорошо знаю, к его словам нельзя относиться серьезно, он ведь обожает всякие каверзы, они доставляют ему истинное удовольствие, нет для него большей потехи, чем подшутить над людьми, а в общем-то это незлобивый интриган. Но Гелена утверждала, что на этот раз он не обманывал, потому что сказал ей и о том, чего определенно не мог бы знать, не будь это сущей правдой, а именно: у ее мужа общий ребенок с Яной Гавьяровой, это одна художница, с которой Петер встречался еще до того, как познакомился с Геленой, и это, дескать, абсолютная правда, так как Регоре сказал об этом Милан Плахи, бывший муж Яны Гавьяровой, а он, как известно, в подпитии несет всякую чушь, и это тоже, конечно, было очередной уткой, и если бы Гелена не была пьяна, она бы и сама посмеялась над этим, все это я сказала ей, но она, похоже, не слушала меня, а потом даже крикнула, что ничуть не удивилась бы, если бы и я оказалась любовницей ее мужа; это и вовсе было отвратительно, я поняла, что она невменяема, что пьяна настолько, что сама не понимает, что порет, и потому пообещала ей, что завтра, когда она проспится и отрезвеет, мы вместе с ней посмеемся над этими бреднями, и ушла домой. Вот и все».

Капитан отложил бумагу с показанием Веры Мразовой. Он оперся локтями о стол, наклонился к Славику и сказал:

— Это был ее гость.

Нелепица, сплошная нелепица, не более того, размышлял Славик. Вот почему она накрутила такое! Каролко пошутил, а она… господи, если б не было, по крайней мере, все так невероятно банально! Неужто в этом мире и вправду нет места хотя бы для одной приличной, достойной, возвышающей и очищающей трагедии? Неужто мы обречены на одни пошлые фарсы?

— Однако… — продолжал капитан. — Вера Мразова ушла без четверти девять, а ваша жена умерла в половине второго ночи, что неопровержимо доказано результатами вскрытия и медицинской экспертизой.

— Это она вам сказала.

— Простите, не понял.

— Гелена могла же позвонить ей гораздо позже…

— Вы нас все время недооцениваете, пан режиссер, — заметил капитан с ироническим укором. — Надеюсь, вы не думаете, что мы не проверили этот факт? Словом, не собираюсь излишне испытывать ваше терпение. Вера Мразова действительно ушла без четверти девять, а на остальное время ночи имеет неопровержимое алиби. Я не стану утомлять вас подробностями, но это факт. А факты — упрямая вещь.

— И что вы этим хотите сказать? На мой взгляд, это значит лишь то, что там в… во сколько это случилось?

— Около двух ночи.

— Это вовсе не значит, что у Гелены не мог быть еще и кто-то другой.

— Допускаю. Более того, я даже уверен, что там действительно был кто-то другой… Там были вы!

— Не был! — взорвался Славик.

— Не был? — Капитан удивленно поднял брови. — Но ведь вы уже признались, что были там.

— Но не тогда! Не ловите меня на слове. Когда я пришел, она была уже мертвая. До меня там был еще кто-то!

— Весьма сожалею, но нам не удалось найти ни единого следа, оставленного кем-то другим. Отпечатки пальцев на рюмках принадлежат только вашей жене и Вере Мразовой. И сигареты, найденные в пепельнице, подтвердили присутствие только двух лиц. Вашей супруги… кстати, она курила «спарты», не так ли? Если не ошибаюсь, и вы тоже курите «спарты»?

— Я там не курил!

— Почему вы горячитесь? Я же не утверждаю, что окурки от тех «спарт» — ваши. И Вера Мразова курит «спарты». На некоторых окурках обнаружены следы помады, которой пользуется Вера Мразова. Но у нее на критическое время неопровержимое алиби.

— Черт подери! Ведь тот, кто был там потом, не обязательно пил и курил с ней. На свете существуют и более приятные вещи.

Капитан устало вздохнул и деловым, официальным тоном произнес:

— Результаты вскрытия засвидетельствовали еще один факт… — Он сухо откашлялся. — У вашей жены в ту ночь не было… — он слегка стукнул пальцем по глобусу, стоявшему невесть для какой надобности на столе по левую сторону, — словом, половой акт не имел места. — Славик смотрел на этот миниатюрный земной шар, раскрученный пальцем капитана, и, наблюдая за сливавшимися цветами, отделявшими одно государство от другого, слушал его. — Мы не установили присутствия никакого другого лица, кроме вас и Веры Мразовой.

— Так обнаружьте его, наконец, вам как-никак платят за это!

Стул под капитаном сухо затрещал. Он резко выпрямился, глаза сузились, потемнели от злости. Он быстро забарабанил пальцем по крышке стола.

— Наши обязанности вас не касаются! Мы несомненно знаем их лучше, чем вам думается. Кроме того, следствие еще не закончено. Смею вас уверить, над этим делом работают наши самые хваткие люди. Если до вас там действительно кто-то был — мы это рано или поздно установим. Не беспокойтесь. Потерпите. Это, так сказать… кропотливая работа. Я вовсе не утверждаю, что вы убийца. Но некоторые расхождения необходимо выяснить, надеюсь, вам это понятно. Правда, вы не очень облегчаете нашу задачу. Я вас не обвиняю, но некоторую гипотезу, так сказать рабочую гипотезу, однако, я должен был выдвинуть. Не любопытно ли вам с ней ознакомиться?

— Почему бы и нет? Пожалуй, это даже меня взбодрит.

— Надеюсь, что развлеку вас. Чтобы вам не было уж слишком скучно. — Капитан встал со стула и, заложив руки за спину, начал не спеша прохаживаться по комнате — между окном, выкрашенным в молочный цвет, и дымчатым, стального оттенка сейфом: — Согласно моей версии, это могло, например, быть и так, — он остановился у высокого кактуса в коричневом керамическом горшке, стоявшем в углу канцелярии, раскрошил в пальцах сухую землю, недовольно сморщил нос, «надо полить», обронил он и, не меняя интонации, продолжал: — Вы пришли ночью домой, нашли ее пьяной, решили, что она с кем-то спала, а поскольку вы ждали от нее ребенка, это ошеломило вас до такой степени, что вы в припадке вполне объяснимой ярости, — он взял со стола кухонный нож, — можно даже сказать в состоянии невменяемости, просто… закололи ее… — он приставил нож к груди Славика, — вот этим ножом, — заключил он и положил нож на стол. — Я уверен, что это было неумышленное убийство, совершенное в понятном аффекте, и, если до конца быть искренним, мне даже жаль вас, не обижайтесь только, прошу вас, ваше самолюбие, наверное, очень отравляет вам жизнь… поверьте, мне крайне неприятно, что именно мне приходится заниматься вашим делом… к сожалению, работа есть работа.

Он пригладил и без того прилизанные волосы и устало сел, верхом на стул, оперся подбородком на спинку и молча стал ждать, что скажет Славик.

— Я ценю ваше понимание моих побуждений, — проговорил Славик с какой-то странной приподнятостью, выдававшей его стремление прикрыть внутреннюю неуверенность дерзкой бравадой. — Но даже при самом большом желании не могу с вами согласиться. В вашем проникновенном слове вы забыли об одном обстоятельстве — каким-то образом вы упустили, что, когда я пришел домой, Гелена была уже мертвая, и потому ваша хитроумная гипотеза теряет всякий смысл.

Капитан посмотрел на него из-под насупленных бровей и признательно покивал головой:

— Вы правы. Я об этом начисто забыл. Разумеется, если вы нашли ее мертвой, в моей гипотезе нет никакого смысла. Как же я мог такое упустить? Прекрасно, что вы поймали меня. Товарищ подпоручик… лабораторное заключение… вы случайно не знаете, куда я его положил?

Подпоручик встал из-за столика, где рядом с магнитофоном лежала такая же, как и у капитана, папка, и молча подал своему начальнику какую-то бумагу. Капитан бегло пробежал ее глазами, положил на стол и спокойно сказал:

— Да, это оно.

Он перевел взгляд на Славика.

— Вы пришли и нашли ее мертвой. Так? — Не получив ответа, — Славик, непроизвольно сжавшись на стуле, застыл в напряженном ожидании последнего удара, — капитан мягко спросил: — Но как вы тогда объясните, что под ее ногтями обнаружены ваши волосы? Последний раз живую вы видели ее две недели назад, правда? Надеюсь, вы не станете утверждать, что две недели она не чистила ногтей? Или настолько ненавидела вас, что выдрала у вас волосы уже после смерти?

— Боюсь, что это ошибка, — сказал Славик, судорожно усмехнувшись. — Уж не рассчитываете ли вы застращать меня такими дешевыми трюками? — Он говорил, а перед глазами у него была Гелена, поднявшаяся на цыпочки, со вскинутыми над головой руками, пытавшаяся оторваться от земли, взлететь, он видел ее широко раскрытые глаза, с угасавшим ужасом, а в волосах чувствовал ее пальцы, когда она порывалась найти какую-то точку опоры, что спасла бы ее от падения в безвозвратное. Он услыхал приговор капитана:

— Ошибка исключена! Лабораторным анализом доказано, что волосы под ногтями вашей жены идентичны с волосами, найденными на вашей рубашке в то утро, когда мы позволили себе раздеть вас.

— Бессмыслица! — Славик взял из коробки сигарету и долго, тщательно мял ее влажными пальцами.

— Вы хотите сказать, что эти волосы принадлежат кому-то другому? В конце концов это легко сейчас проверить, не так ли?

Славик сжал губами сигарету и, пытаясь оттянуть время, стал медленно, не торопясь ощупывать карманы в поисках спичек, хотя коробок лежал перед ним на углу стола. Но в отупелом его мозгу была кромешная тьма — его хватило лишь на то, чтобы тупо повторить:

— Бессмыслица.

— Время поджимает, да? — заметил капитан иронически. — Пожалуйста.

Перед глазами Славика внезапно вспыхнуло ослепительное пламя. Он испуганно вздрогнул. Капитан держал в пальцах горящую спичку.

— Теперь моя гипотеза кажется вам более приемлемой? Или вы продолжаете утверждать, что ваша жена была уже мертвой?

Славик смотрел, как огонь подступает к пальцам капитана, пожелтевшим от никотина, как белое деревянное тельце спички чернеет, обугливается, коробится, безжалостно сжигаемое догорающим, укорачивающимся огоньком, и его сознание мало-помалу начинало просветляться. Словно эта внезапная, ослепительная вспышка вместе со словами капитана («Вы продолжаете утверждать, что ваша жена была уже мертвой») высекла в мозгу искорку, предвестие света в конце темного тоннеля. Когда я пришел домой, Гелена была уже мертвой. Да, вот на чем я свернул себе шею: Плахи. В сознании всплыли кошмарные минуты, когда он сидел на корточках возле Гелениного бездыханного тела, с ужасом прислушивался к шагам на лестнице, близившимся к двери, и судорожно придумывал объяснение для этого балбеса: Когда я пришел домой, Гелена была уже мертвая. Это объяснение так крепко засело у него в памяти, что он с непостижимо тупой инерцией построил на нем свою защиту. Но ведь достаточно было сущего пустяка, чтобы выкрутиться без ненужных осложнений; достаточно было сказать: да, я был в ту ночь дома, но, когда уходил, Гелена еще жила.

Славик смотрел, как капитан машет в воздухе спичкой, уже обжигавшей ему пальцы, как наконец злобно бросает ее в пепельницу, а про себя думал: нет, у них нет против меня никаких веских улик, ничего, разве что мои волосы под ее ногтями, а это вовсе не доказательство, есть еще выход, еще не конец…

Он взял со стола коробок, чиркнул спичкой, глубоко с наслаждением затянулся и, по возможности искренно глядя в глаза капитана, сказал:

— Хорошо, я скажу вам, как было на самом деле.

Мать, погруженная в мрачное раздумье (о чем она размышляет?), отгороженная своим вызывающе презрительным равнодушием, оторвала взгляд от носков своих туфель, и в ее усталых глазах, полуприкрытых тяжелыми, опухшими веками, проступили неуверенность и недоверчивое ожидание: что он опять надумал, не подведет ли ее? Можно ли вообще на него полагаться, если он уже столько раз шел на попятную?

Капитан тоже был удивлен.

— Значит ли это, что вы намереваетесь изменить свои показания?

— В одном только пункте.

Капитан сел за стол, неприметным движением головы велел подпоручику включить магнитофон.

— Слушаю.

— Когда я пришел домой, Гелена была пьяна…

— Ага. Значит, еще жила…

Славик обошел молчанием его язвительное замечание и спокойно продолжал:

— Естественно, я возмутился. Стал упрекать ее. Вы же прекрасно понимаете, что это отнюдь не вызывало у меня восторга… она была беременна и обещала бросить пить… Правда теперь, когда я узнал то, о чем рассказала Вера Мразова, многое представляется мне в ином свете. Если бы Регора не наболтал ей всей этой чуши… по сути, он во всем виноват…

Капитан прервал его деликатным, неназойливым покашливанием, и Славик в свое оправдание пролепетал:

— Да, да… понимаю… это не столь важно. Словом, мы поссорились. Ссора была достаточно бурной, в таком состоянии она бывает страшно агрессивной…

— Бывала… — проворчал капитан как бы для себя.

Славик неприязненно покосился на него, но минутой позже ему все-таки удалось подавить свое раздражение, и он торопливо закончил:

— Это было не впервой, что она выдрала у меня клок волос. Ну и… поняв, наконец, что нет смысла разговаривать с ней… в таком состоянии, я пошел к матери. Это, собственно, все.

Мать внимательно слушала его, ее отрешенное лицо снова понемногу оживало; когда он кончил, она довольно, одобрительно кивнула.

Ее реакция не ускользнула от капитана.

— Это так, пани Славикова?

Мать вынула из сумочки сигарету, подождала, пока капитан чиркнул спичкой; прикурив, она легким кивком поблагодарила его. Капитана порадовало — во всяком случае Славику так показалось, — что наконец-то он выманил ее из раковины оцепенения; решив воспользоваться ее неожиданным расположением (словно счел его за желание помочь ему), он задал ей вопрос, который, по-видимому, был заранее обдуман и тщательно сформулирован: он ждал лишь удобной минуты, минуты, когда этот вопрос мог бы возыметь наиболее сильное действие:

— Вы знаете инженера Дворского?

— Пана инженера Дворского? Из нашего дома?

— Да, того самого.

— Естественно. Мы соседи. Живем на одной площадке. Симпатичный человек.

Ее ответ, похоже, удовлетворил капитана; он приветливо улыбнулся, а это не предвещало ничего хорошего. Его настрой отозвался в Славике каким-то тревожным, угрожающим сигналом; он предостерегающе, в упор уставился на мать: внимание, будь начеку, разве не видишь, как он заманивает тебя в ловушку?

— Вам несомненно приятно с ним встречаться, коль он вам так симпатичен, — продолжал капитан дружелюбно. — Согласно его свидетельским показаниям, он видел вас в ту ночь, около двух часов, когда вы возвращались домой… в вашу квартиру, — уточнил он и, чуть помедлив, добавил: — Вместе с вашим сыном.

Из коридора доносились торопливые шаги. Славик непроизвольно повернул голову к двери, словно в предчувствии новой беды, и облегченно вздохнул, когда шаги миновали дверь и мало-помалу затихли.

Мать спокойно, без колебаний сказала:

— Вполне возможно.

Ее мгновенное согласие явно огорошило капитана.

— Стало быть, вы признаете, что возвращались около двух часов ночи в вашу квартиру?.. Вместе с вашим сыном? — задал он ей контрольный вопрос, словно хотел удостовериться, что правильно понял ее предыдущие слова.

— Признаю.

Славика встревожило спокойствие матери. Более того, она как-то даже странно, приподнято улыбалась; вид у нее был опасно самоуверенный и целеустремленный, словно она созрела для бесповоротного решения, которого уже никто и ничто не изменит, словно с этой минуты взяла на себя смелость действовать по своему усмотрению, раз уже окончательно убедилась, что должна рассчитывать только на себя, ибо союз с ним может ее уничтожить.

— Любопытно, — заметил капитан в задумчивости. — А смею ли спросить, откуда вы возвращались вместе?

Славик напряженно вперился в мать. Уверенность, с какой она начала вести себя, его совершенно сбила с толку; он вдруг растерялся, обессилел. Ему уже не оставалось ничего другого, как пассивно следить за развитием событий: сейчас карты раздавала она.

— Из квартиры сына, — прозвучал ответ.

Она, что, совсем рехнулась? Не соображает, что топит его? Ее же слова ставят под сомнение, нет, начисто опровергают то, что он сказал минуту назад. Она сама изобличает его еще в одном обмане, теперь уже окончательно нет надежды, что капитан поверит ему. Как раз теперь, когда, казалось бы, он нашел единственно возможный и действенный способ защиты, она всаживает ему нож в спину, вместо того чтобы помочь.

Капитан подтвердил его опасения.

— Н-да, любопытно… Если память мне не изменяет, несколько минут назад ваш сын утверждал нечто иное. Когда дело дошло до этого, так сказать… семейного скандала, он был там один. А потом пошел к вам. Отказываюсь что-либо понять… в своих показаниях вы полностью опровергаете друг друга. Не могли бы вы как-нибудь договориться?

Ну ясно, теперь он может быть доволен; он столкнул нас лбами, наконец ему удалось то, к чему он стремился с самого начала — обратить союзников в противников.

Мать снисходительно улыбнулась.

— Все очень просто. Мой сын не хотел понапрасну впутывать меня в это дело. Но теперь, когда пан инженер Дворский сказал вам, что видел нас… в общем… нет смысла ничего утаивать. Да, я была там, когда они поссорились, а потом…

— Минуту, — перебил ее капитан. — Инженер Дворский видел, как вы вместе пришли к вам. И это существенная разница. Это вовсе не значит, что вы были в квартире вашего сына… Но еще дело в том, что таксист видел, как в квартиру пана режиссера шел только он. Он один. Вас таксист не видел, пани Славикова.

— В этом нет ничего удивительного, товарищ капитан, — продолжала мать терпеливо настаивать на своих показаниях. — Я пришла позже. Вам понятно? В самом деле, мы пришли порознь. И кроме того… я не такая известная персона, как мой сын. Таксисты не знают меня в лицо.

Капитан смотрел на нее с нескрываемым восхищением и симпатией.

— Что ж, пани Славикова, должен признать… хотя и не без сожаления… вы преподали мне хороший урок. — Он закурил. — Теперь мне все ясно.

Всей тяжестью тела он оперся на спинку стула, перевесился назад, чуть покачался на задних ножках, вперив взгляд в глобус перед собой, словно это помогало ему сосредоточиться, затем кивком выразил как бы согласие со своими мыслями, вернул стул в устойчивое положение и, поднявшись, стал ходить по комнате. Теперь он размышлял уже вслух.

— Ну что же получается в итоге: согласно вашей новой версии, — он остановился возле Славика, — первым пришли домой вы, пан режиссер, нашли свою супругу в нетрезвом виде, поссорились с ней, — он подошел к матери, — а тем временем подоспели вы, пани Славикова… ваша невестка немного попортила фризуру вашему сыну, и вы, понимая, что никакие разумные доводы на нее не подействуют, — он отошел к окну, словно хотел иметь в поле зрения их обоих, — ушли домой вместе, что наконец подтверждается и свидетельством инженера Дворского. А ваша супруга, пан режиссер, осталась в квартире одна. Живая. Так?

Мать вместо ответа вызывающе поглядела на часы, а Славик повторил его последнее слово:

— Так.

Куда-то вдруг улетучились все страхи, спала тяжесть. С какой бы радостью он бросился на шею матери и горячо расцеловал ее. Но когда вспомнил о своих недавних оскорбительных сомнениях, о том, что заподозрил ее в отступничестве, на него нахлынула волна такого невыразимого стыда, что он даже не посмел взглянуть ей в глаза.

— Но кто же в таком случае ее убил? — слова капитана снова спустили Славика на землю. Он пожал плечами.

— Я все время думал, что вы здесь для того и… чтобы установить это. Как ни верти, а все-таки должен быть кто-то, кто пришел после нас.

Капитан устало вздохнул.

— Опять все та же карусель. Вероятно, вы забыли, что мы не обнаружили присутствия другого лица, кроме вас и Веры Мразовой.

— Хочу надеяться, что вы не собираетесь обвинить меня в убийстве лишь на том основании, что бессильны установить «присутствие другого лица»? Которого не могло там не быть! Присутствие матери и то не удалось вам установить, хоть она там была!

— Хочу вас снова заверить, что над вашим делом работают самые хваткие люди, — сказал капитан строго, холодно. — Наконец, у вас уже была возможность убедиться в этом на собственном опыте. То, что нам удалось сделать за столь короткое время, свидетельствует… — он махнул рукой. — К чему я это говорю? Вскоре, пожалуй, вы удостоверитесь в этом более основательно.

Славик с мучительной тревогой сознавал, что капитан не бросает слов на ветер; его слова, казалось, звучали предупреждением, острасткой, если не открытой угрозой. Но объяснил он свой страх всего лишь растерянностью — ведь неожиданный ход матери перечеркнул его тщательно и обстоятельно продуманный план.

— Допускаю, что после показаний вашей матери положение частично изменилось, но вам не стоит делать преждевременные выводы, — продолжал капитан. — Даже если мы пока оставим в стороне вопрос, почему вы не сказали нам правду тотчас — если это была… так сказать, лишь невинная семейная ссора, — существует еще множество моментов, которые могут изрядно осложнить вам жизнь. Вам обоим. Например, ложное свидетельство, ложное алиби, вы же не будете отрицать, пани Славикова… признание причастности к месту преступления… так сказать, признание целенаправленное, вынужденное, а тем самым и возможность… затем последующая мистификация, сначала вы ее нашли мертвой, потом живой, одним словом, я бы на вашем месте, пан режиссер, особенно не зарывался.

— Понял. Вы просто уверены, что я убил ее…

— Это говорите вы, — подчеркнул капитан.

— Я не собираюсь вас разубеждать, но уж коли у нас такой откровенный разговор, я бы хотел выслушать ваше мнение об одном обстоятельстве, которое уже само по себе убедит любого в моей невиновности. До сих пор вы мне еще не объяснили причины, по которой я мог это сделать. Не думаете ли вы всерьез, что я был способен убить женщину, от которой ждал ребенка? — сказал Славик и в ту минуту, когда произносил эти слова, искренно, всей душой верил, что говорит правду. Никто, никто не может поверить, что он был способен на это.

Капитан с любопытством следил за Славиком, возбужденно жестикулировавшим, покрасневшим — словно вся кровь бросилась ему в лицо.

— И впрямь, злополучный мотив, — усмехнулся капитан. — Признаюсь, это место — самое слабое звено в цепи, хотя… некоторое объяснение, видимо, можно найти. Одну мою гипотезу вы уже опровергли… знаете ли, что я думаю по этому поводу… да, аффект понятен, когда вы ее увидели пьяной, вы решили, что у нее был какой-то мужчина… кто знает, может, даже она сама вам сказала… после всего, что ей наговорил тот человек… никак не вспомню, как это называется, женская логика для меня всегда была загадкой, не удивился бы, если бы она вам это сама сказала… из мести или неведомо по какой другой причине, женщина, которая чувствует себя обманутой, и сверх того, еще захмелевшая, боже мой, что такая женщина только может выдумать… но беру свои слова обратно… я действительно убежден, что ни при каких обстоятельствах вы не смогли бы убить женщину, от которой ждете ребенка… это скорей… чисто гипотетически, если бы она вам сказала, что ребенок у нее от кого-то другого… при вашем самолюбии, нет, нет, извините… это все домыслы, поверьте, я лично против вас ничего не имею, напрасно вы убеждаете себя, что я отношусь к вам предвзято, возможно, вы мне и не поверите, но, право, мне вас жаль… я вовсе не подтруниваю над вами, вы сами побудили меня к этому, ведь вы хотели выслушать мои соображения по поводу мотива, не так ли? А я в самом деле не знаю… одно только, думается, могло привести вас в исступление — если она вам сказала, что ждет ребенка от кого-то другого…

— Однако она мне этого не сказала, — процедил Славик сквозь стиснутые зубы.

— В порядке. Не волнуйтесь, верю вам. Повторяю, мотив остается для меня загадкой. Откровенно говоря, только по этой причине я пока не передал ваше дело по инстанциям. Но оттягивать далее не могу. Придется это сделать… так сказать на основании вещественных доказательств. Пусть другие тоже помучаются, правда? В конце концов, мое дело… так сказать, собирать факты. А их у меня, слава богу, предостаточно. И убедительных.

— Не будьте смешным, прошу вас, — бросил Славик пренебрежительно и, хотя понимал, что вовсе не в его интересах раздражать капитана, продолжал все тем же провокационно вызывающим тоном: — Вы обнаружили у нее под ногтями мои волосы. И это вы называете убедительными доказательствами? Я вам уже объяснил, как это произошло… — Он почувствовал на себе пристальный взгляд матери; она едва заметно, неодобрительно покачала головой, словно предупреждала его: остановись, пока не поздно, но у него уже не было пути, по которому он мог бы вернуться вспять, и он заходил все дальше с удивительным, пьяняще болезненным чувством азартного шулера, который без устали завышает ставки и чем больше проигрывает и дольше играет, тем труднее ему встать из-за стола и кончить игру, хотя он и сознает свое неотвратимое фиаско: проигрыш и полное разоблачение. — Не будьте смешным, — повторил он. — Для опровержения ваших доказательств я обойдусь даже без адвоката. Боюсь, что ими вы не удивите мир.

— Вы о себе очень высокого мнения, вам не кажется? — отозвался капитан, чуть помедлив. — Поистине завидная самонадеянность. Ну что ж, волосы вы мне объяснили, — он выставил нижнюю губу и громко зачмокал. — Вероятно, сможете объяснить и эту малость. — Он вынул из папки лист бумаги и слегка помахал им. — Из лаборатории… любопытный факт. — Славик невольно наклонился вперед, но тотчас отрицательно мотнул головой, поднял руки и демонстративно откинулся на спинку стула. — Вам не интересно? — спросил капитан с легкой усмешкой. — А зря… Ибо здесь написано, что на манжете рубашки, которая была на вас в ту ночь, найдены следы крови. На палево-красном цвете они не видны были невооруженным глазом, но, знаете ли… современная наука творит чудеса. Группа крови совпадает с группой крови вашей жены. Не можете ли вы мне объяснить, как эта кровь попала на манжет вашей рубашки? Если не ошибаюсь, по последней вашей версии вы разве что повздорили, и когда ушли, ваша жена была еще жива и в полном здравии.

Прошло не менее минуты, пока Славик в полной мере осознал все значение слов капитана. У него свело мышцы на шее. Я просто не могла устоять перед ним, услышал он Гелену и почувствовал, как сильная дрожь сотрясла тело. Ты не представляешь себе, какой он был сладкий. И как долго; словно тело его было резонатором, который стал вибрировать от какого-то тайного источника энергии, скрытого где-то под пупком. По спинному мозгу поднимался жар и сосредоточивался вверху, в темени. Он тяжело оперся обеими руками о стол; из-под мышек стекали щекочущие, едкие струйки пота.

— Вам нечего сказать? — спросил капитан. — В таком случае, если позволите, я попробую сам все объяснить.

Он вдруг резко ударил ладонью по столу и повышенным голосом выпалил:

— Эта кровь туда попала тогда, когда вы стирали отпечатки своих пальцев с ручки ножа! — Впервые он потерял самообладание; его бледное лицо налилось кровью, на висках вздулись толстые, синие жилы. — Ну как, есть ли у вас наготове какая-нибудь новая версия? Или, может, у вас, пани Славикова?

Мать, выпрямившись, неподвижно сидела на стуле, судорожно сжимая в руках небольшую дамскую сумку.

— Пани Славикова, — обратился к ней капитан мягко, любезно. — Я понимаю, как вам тяжело, но посудите сами, ваша жертвенность никого не спасет. Не взваливайте на свои плечи бремя, которое вам не по силам. Мне было бы очень неприятно, если бы пришлось обвинить вас в соучастии.

Он внезапно переменил тон и, словно по писанному, отчеканил:

— Преступное действие пособничества: лишением свободы от трех месяцев до трех лет карается тот, кто содействует виновнику преступления сокрытием фактов, содержащих существенные обстоятельства, с целью дать ему возможность избежать уголовного преследования…

Мать уставилась в пустоту широко открытыми глазами, блестевшими лихорадочной, упрямой решимостью, казалось, она вообще ничего не слышит.

Капитан продолжал:

— Сокрытие преступного действия: лишением свободы сроком до пяти лет карается тот, кто умышленно и безотлагательно не извещает о совершении преступного действия…

Он замолчал.

Прошелся ладонью по закрытым глазам и минутой позже сказал тихо, с досадой:

— Я дал волю злобе. То, что я говорил, к вам не относится, пани Славикова. Это… так сказать… законное право матери… защищать сына.

Подпоручик смотрел на капитана, словно ждал от него продолжения, но тот устало сел за стол и кивнул, точно хотел сказать: сделайте это за меня.

Подпоручик растерянно проговорил:

— Товарищ капитан хотел сказать, что… гм… упомянутые параграфы не распространяются на того, кто нарушает их… — Он смущенно по-мальчишески покраснел, и на лице его отразилось упорное стремление найти наиболее точную формулировку. — То есть… кто нарушением их пытается защитить от опасности лицо, ему близкое… — Он облегченно вздохнул и торопливо сел на свое место.

Славик вне себя от ярости вскочил со стула. Он весь трясся, в уголках губ поблескивали мелкие пузырьки слюны.

— Мама, — он подошел к матери и мягко взял ее за локоть. Она резко, с отвращением отпрянула от него.

Она вперила в него взгляд, полный удивленного ужаса и беспомощной тоски, словно смотрела на него в первый и последний раз, словно только теперь по-настоящему узнавала его и одновременно расставалась с ним: словно этот человек, которого она сейчас видит, не имеет ничего общего с ее сыном, таким знакомым ей с рождения.

— Мама, — повторил он. — Пойдем домой.

Он вызывающе поглядел на капитана, ожидая решительного возражения, но тот лишь молча кивнул.

Мать поднялась со стула, подошла к столу, взяла в руки пустой стакан. Двигаясь словно в гипнотическом сне, она походила на сомнамбулу; движения ее были бессильными, замедленными, будто комната была наполнена не воздухом, а водой: движения пловца, погруженного глубоко в воду. Подпоручик быстро взял стакан, ополоснул его под краном, наполнил. Она схватила стакан, осушила его едва ли не до половины и поставила на стол с тупым стуком.

Капитан указал глазами на телефон и шепнул что-то подпоручику, который тотчас стал набирать какой-то номер. Хотя и казалось, что мать вообще не обращает внимания на окружающее, она отрицательно помахала рукой:

— Врача мне не нужно.

— Пани Славикова, — заговорил с ней капитан, но она пронзительным, властным взглядом заставила его замолчать.

И повернувшись к сыну, спокойным, уравновешенным голосом сказала:

— Прости меня, Петер. Но больше я не могу. Скажу им правду.

Подпоручик положил трубку и недоуменно уставился на капитана, словно искал у него объяснения, но тот лишь привстал на стуле и, точно не веря своим ушам, впился глазами в Алжбету Славикову. Она вернулась на свое место; удобно уселась, вынула из сумочки зеркало и внимательно вгляделась в свое лицо, будто хотела убедиться, сходится ли образ в зеркале с ее самоощущением, отвечает ли он значимости и важности ее решения.

Славиком овладело не разочарование, а всего лишь равнодушие и опустошенность.

Он одеревенело пялился на глобус, словно ждал, что вот-вот грянет оглушительный взрыв, который в клочья разнесет это полое, пустое подобие земного шара, а сознание его в это время отмечало бессмысленные мелочи — цветовые отличия африканских государств: Ливия — розовая, Алжир — желтый, Египет — фиолетовый, Судан — зеленый, Чад…

Раздался приглушенный щелчок: подпоручик включил магнитофон.

17

— Примерно в час пополуночи, в среду 23 августа, я проснулась от сильной боли, какой обычно начинается у меня приступ желчного пузыря. Еще днем я чувствовала себя неважно и около семи позвонила на студию, где мой сын работает режиссером. Позвонила для того, чтобы после работы он зашел ко мне, но как раз в эту минуту он был занят, и к телефону подошла его ассистентка Лапшанская, которая пообещала передать ему мою просьбу. Однако он не пришел ко мне, я подумала, что Лапшанская запамятовала, и поэтому в половине второго ночи пошла к нему сама… Побоялась остаться дома одна, у меня нет телефона, и я решила переночевать у него, чтобы в случае осложнения он смог бы оказать мне помощь.

Я знала, что дома он один, поскольку его жена гостила у своей сестры в Праге и собиралась вернуться только на другой день. Должна признаться, что отношения между мной и Геленой сложились не лучшим образом… ее стиль жизни мне активно не нравился… а больше всего меня возмущало, что она почасту и помногу пила, естественно, это не могло не коробить меня.

Когда я пришла к сыну, который незадолго до того вернулся усталым с телестудии, я непомерно удивилась, что его жена уже дома и притом, к несчастью… опять в нетрезвом виде. Сын был ужасно расстроен — и понятно, ведь жена его была беременна… это так отвратительно… они ждали ребенка, и вдруг такое безобразие. Но этим дело не ограничилось. Когда мы стали упрекать ее, она принялась грязно оскорблять нас и в буквальном смысле набросилась на моего сына. А потом объявила, что беспокоиться нам, дескать, нечего, так как в Праге она сделала аборт, да, и поэтому незачем приставать к ней со всякими глупостями, и вообще… даже сейчас, когда вспоминаю об этом… просто какой-то кошмар! Она издевалась над сыном, обзывала его такими словами, что и повторить совестно. Она была почти совсем голая и, должно быть, считая, что еще мало вылила на нас грязи, без зазрения совести стала похваляться, что спала с другим мужчиной, который якобы недавно ушел… мне, право, непереносимо об этом говорить. Мой сын был настолько уничтожен всем этим, что ушел в свой кабинет… лишь бы не слушать ее… Ума не приложу, какой бес меня попутал, но я вдруг схватила нож, которым резала хлеб, чтобы сделать бутерброд сыну, и всадила его Гелене в горло. Случилось это в гостиной. А как — понять не могу, ни о чем подобном я никогда даже не помышляла, и вдруг… она была уже мертвая. Ужасно… я глазам своим не верила, но это было так. Она была мертвая.

Я бросилась к сыну… когда он услышал об этом, то едва не помешался в рассудке… я тоже была в отчаянии, но все-таки еще достаточно владела собой, чтобы понимать, что нам грозит, если нас здесь застанут; пусть это и сделала я — все равно, позор падет на моего сына и жизнь его будет погублена… из-за женщины, способной на такие гадости, какие просто не укладываются в голове нормального человека… Я не смогла этого вынести… Мой сын не в силах был даже осознать все, что случилось, и мне долго пришлось убеждать его не сообщать об этом в милицию. В конце концов он тоже признал, что тем самым выдал бы свою мать, а это и вовсе было бы непереносимо — к тому же его жену все равно уже не воскресишь… а потом… потом он следовал моим указаниям… казалось, он совершенно не отдает себе отчета в том, что делает… ходил как лунатик… Вот тогда-то я и придумала весь этот план: да, мы скажем, что он всю ночь провел у меня, что дома вообще не был… и мы ушли ко мне, а потом… мне, ей-богу, невыносимо говорить об этом…

Сейчас, когда я поняла, что следственные органы необоснованно подозревают моего сына, я решила сказать правду, ведь он виноват лишь в том, что очень любит меня, и потому готов взять на себя мое преступление… Все, что случилось, еще тем ужасней, что случилось по ошибке… ведь жена сына все выдумала, а это для меня… просто понять не могу, почему она наговорила такое… но уже ничего не исправишь… за свое преступление я заслуживаю самого строгого наказания… хотя не могу представить себе большего наказания, чем сознание того, что своими руками я убила не только жену моего сына, но и… нет, я больше не могу говорить. Единственное, что хочу еще добавить — за мой проступок сын не несет никакой ответственности, я только прошу его… как и всех остальных… простить меня.

Клянусь честью и совестью матери, что все сказанное мною сейчас — чистая правда…

Он хлестал себя струями воды, словно надеялся, что душ очистит его от всего, что произошло с той минуты, как мать закончила свои показания, а он стоял перед капитаном Штевуркой, который, глубоко затягиваясь, курил сигарету. Глаза капитана, прищуренные, словно он старался уберечь их от голубоватых тоненьких струек дыма, выбивавшегося из ноздрей, были узкими, серыми, острыми, как бритва, когда он холодно цитировал какой-то параграф: Признание не освобождает органы, ведущие следствие по уголовному делу, от обязанности расследовать и проверить всеми доступными средствами все обстоятельства преступления…

Славик выключил душ; он не чувствовал ни удовлетворения, ни облегчения — вода лишь больно исхлестала тело. Он вышел из ванной.

Он смотрел в открытый зеркальный шкафчик, где хранились бутылочки, тюбики и баночки той, которая ушла навсегда, и про себя без устали повторял: Наконец все кончилось! Наконец! Уже не будет больше ночных кошмаров. Процесс кончился! Я свободен!

Капитан безуспешно еще и после признания матери расследовал и проверял все обстоятельства дела.

Приговор звучал однозначно…

Петер Славик совершил преступное действие в форме ПОСОБНИЧЕСТВА И СОКРЫТИЯ ПРЕСТУПЛЕНИЯ (наказуемое лишением свободы вплоть до пяти лет), так как содействовал виновнику преступления сокрытием фактов, содержавших существенные обстоятельства, с целью дать ему возможность избежать наказания, равно как и тем, что умышленно и безотлагательно не сообщил прокурору или органам безопасности о совершенном преступлении, но поскольку действия свои сообразовывал с тем, что сообщением о преступлении подверг бы опасности лицо, ему близкое, не подлежит уголовному преследованию.

Уголовное преследование Петера Славика, подозреваемого в убийстве его жены Гелены Барловой, было прекращено без выдвижения обвинения, так как на основании признания его матери и на основании его собственных показаний, которыми он достоверно подтвердил факты, содержащиеся в признании матери, подозрение оказалось недостаточно обоснованным. Расследованием было установлено, что Петер Славик НЕВИНОВЕН!

Да, я подтвердил ложное признание матери. Но в состоянии ли капитан понять, какие муки я испытывал, когда мать закончила свои показания? Нет! Нет! Я не трусил! Я горько рыдал про себя, но, когда перехватил ее взгляд — властный, но при этом и умоляющий, — я с облегчением принял роль, на которую она обрекла меня, — роль труса. Да, я согласился, это так. И когда, сгорая от стыда, склонил голову, вероятно, выглядел бесконечно удрученным. И это была правда: и стыд, и удрученность подавили меня. А мать была счастлива. Счастлива и горда. За меня. Что я не предал ее. Что не разочаровал ее. Что я выдержал. Она словно бы говорила, глядя прямо мне в глаза, я свое уже сделала, теперь очередь за тобой. И я выдержал. У детей тоже есть обязательства перед родителями, не так ли? Я выдержал и буду держаться до конца! Я не обманул ее надежд.

Он прошелся ладонью по своему бледному, костистому лицу, ощутил густую, колючую щетину. Надо побриться, подумал он. Но когда поглядел на себя в зеркало, извилистый, фиолетовый шрам на левой щеке, налившийся кровью, вызвал в нем такое отвращение и чувство унижения, словно его хлестнули кнутом. По телу прошла судорожная дрожь, и он вдруг принял решение: отпущу бороду.

Вспомнил свою последнюю встречу с капитаном Штевуркой.

Тогда они едва ли не столкнулись в дверях Дворца правосудия.

Пожалуйста.

Нет, нет, проходите, я потом.

Нет, прошу вас.

Пожалуйста, вы.

Вы же старше, у вас преимущество.

Да, я старше, но вы… так сказать… удачливей меня.

Славик уж было собрался пройти в дверь первым и тем самым покончить с этим смешным пререканием, но последние слова капитана насторожили его, обеспокоили, взбудоражили.

Вы все еще, кажется, мне не верите, сказал Славик и пожал плечами. Ничего не поделаешь. Если вы продолжаете считать, что я лгу, пожалуйста, не стану вас больше разуверять. Славик коротко засмеялся: Каждый волен упорствовать в своем заблуждении, если это доставляет ему — он помолчал и затем иронически добавил — моральное удовлетворение.

Не пойму, почему вы такой… так сказать… язвительный. Капитан хрипло откашлялся, вытащил носовой платок и сплюнул в него густую слюну. От этого чертова курения, объяснил он, как бы извиняясь. Бронхит курильщика, что-то вроде того говорил мне врач. Надо бы бросить, как вы считаете? Отвратительно, не так ли?

Что вас гложет? Что правда оказалась иной, чем вы ее выстроили? Понимаю вас. Я тоже не люблю признаваться в своих ошибках.

М-да, гложет, кивнул капитан. Будто из-за вас я нажил язву желудка.

Боюсь, не смогу в этом деле помочь. Вероятно, вам придется самому выходить из положения.

Да, конечно. Каждый должен сам справляться со своими проблемами. Я со своим желудком, а вы… со своей совестью.

Вы ставите мне в вину, что я не хотел обличить собственную мать? — спросил Славик вызывающе.

Капитан засмеялся с выражением искреннего удивления. Как так? Вы же обличили ее!

Славик прикусил нижнюю губу: Если не ошибаюсь, я уже не обязан выслушивать ваши оскорбления.

Капитан поглядел на него, не произнося ни слова; в его взгляде отражалось нескрываемое презрение.

Я должен был бы ему объяснить, подумал Славик. Да, я должен был бы ему сказать, объяснить… все… чтоб он не думал, что все так просто, это же не только моя вина, ведь Гелена… мать… Регора… целая цепь бессмысленных случайностей… если бы он знал, как было дело в действительности, это же не только моя вина, да, я должен ему это объяснить, он, конечно, поймет. Что ему во мне так не нравится? Почему он презирает меня? По какому праву… Славик передернулся. Объяснить? Зачем? Для чего? Это было бы слишком длинное объяснение. И вообще, уж так ли бессмысленны эти случайности? Не было ли здесь неумолимой закономерности? Не проявила ли судьба свою волю посредством этой бессмыслицы и банальности? А возможно, все кажущиеся случайности были уже давно предопределены, это были звенья одной цепи, да, все, что случилось, устремлено было к единой цели, к данной, определенной — но не судьбой, нет, это вовсе не фатализм, нет, нет. Я сам определил для себя цель, которой хотел достичь, и эта цель была реальной… в конце концов я и достиг ее! Необходимо убедительное доказательство ее реальности? Пожалуйста! Наконец-то я смогу отснять нормальный фильм. Конечно, я и к нему пришел, как слепая курица к зерну, на первый взгляд случайно, по ошибке, по недоразумению, но разве с работой на телевидении было иначе? Даже если бы режиссера Светского не хватил инфаркт — что бы произошло? что изменилось бы? Ничего. Я достиг бы своей цели иным путем, потому что я сосредоточил бы все свои усилия, способности, волю для ее достижения. Я не был беспомощной игрушкой непостижимых случайностей, напротив, я влиял на них, направлял их, события подчинялись моей воле. И то, что теперь мне предоставили возможность отснять на «Колибе» художественный фильм, да, это тоже награда за мои целенаправленные усилия. Конечно, в этом большая доля иронии, ибо случилось это благодаря их ложному предположению.

Как он понял по их мотивировке, к решению их подвигло, помимо, конечно, признания его творческих способностей, прежде всего, сочувствие. Они сочли, что в этой страшной трагедии, которая его постигла, ему нельзя оставаться в одиночестве, они захотели ему помочь, предполагая (причем правильно), что только работа, активная, содержательная работа на благо общества может стать для него наилучшим лекарством, да, только это поможет ему снова встать на ноги, именно активность, а не пассивные, болезненные, мазохистские размышления о постигшем его несчастье. Из подтекста явно вытекало, что на их решение, пожалуй, более всего повлиял его образ действий в этой критической ситуации — они оценили его мужественность и терпимость, их бесконечно тронуло, что он готов был «рисковать» собственной жизнью, что едва ли не пожертвовал собой из любви к матери; такой альтруизм в нынешние-то времена, когда большинство людей думает только о себе, в самом деле, заслуживает восхищения! Надо ли было это опровергать? Для чего? Ему протянули руку помощи — так что же, не принимать ее? Как бы он это объяснил им? Еще, чего доброго, обидел бы их. Он как-никак порядочный человек и способен оценить их великодушие. Он достиг желанной цели — так по какой причине ему было отказываться от того, чего так усиленно добивался многие-многие годы? Почему он не мог воспользоваться возможностью, которая сама плыла ему в руки? В конце-то концов, он им не навязывался, не унижался до интриг, никого не упрашивал, не просил о посредничестве — в отличие от многих «коллег» надеялся только на себя, на свои способности, нет, он ни перед кем не должен ломать шапку. Его цель была вполне реальная, и потому он достиг ее. Конечно, цена была невероятно высокой и жестокой. Он мог вообразить себе и более «нормальный» способ, который привел бы его к намеченной цели. Его история обрела черты мелодраматичности, исключительности и нарочитости, что, несомненно, может прийтись кое-кому не по духу, если ему удастся в подлинном виде перенести ее на экран. Людям, которым представляется типичным лишь то, что явно с первого взгляда, то, что в наибольшей степени приближается к среднему арифметическому, людям, которым недостаток воображения не дозволяет допустить, что правда о сложной сути реальности коренится в историях и событиях, далеких от среднего арифметического, его история может показаться слишком исключительной, а посему «нетипичной».

Но пока это проблема вторичная, еще не настала пора размышлять о деталях, пройдет еще какое-то время, пока ему удастся отснять «свой» фильм, а сейчас он еще не вправе выбирать и ставить условия. Сценарий, который ему предложили, не его собственный, но придется с этим смириться; во всяком случае, это будет актуальный фильм с серьезной общественной проблематикой — борьба за чистоту окружающей среды. Волнующая тема, пробуждающая совесть людей, ответственность за собственные поступки, предупреждающая о равнодушии, о катастрофических последствиях нарушения экологического равновесия, да, это будет хороший фильм, нужный, фильм, который не каждому под силу, его может сделать только тот, у кого есть на это моральное право, кто сам незапятнан. Конечно, они ошиблись, но их ошибка, по сути, и не ошибка; это лишь нарушение хронологии. Он, разумеется, очистится. А затем, со временем, когда укрепит свои позиции… там… наверху… он снимет фильм «своей души», в котором безоговорочно, честно и откровенно скажет о себе, о нас, обо всем. Пусть тогда капитан и судит о нем!

Он вызывающе посмотрел на капитана, который неприязненно отвернулся и тихо, словно разговаривая сам с собой, произнес: Она взяла на себя вашу вину. Наверное, она знала, что делает. Может, вы и заслуживаете… Бог весть. Он изумленно покачал головой: Она пожертвовала собой ради вас.

Славик сухо заметил: Понимаю, вы хотите уязвить меня. Хотя бы маленькое удовлетворение, да? Нет, вам не удастся.

Странно, говорил капитан, словно вовсе не расслышав слов Славика. В самом деле, странно… Ваш отец взял на себя вину за преступление, которого не совершил, будто убежден был, что это необходимо… так сказать… с точки зрения высшего нравственного принципа, хотя об этом предпочитал не говорить. По крайней мере, я так понял, когда знакомился в архиве с его делом.

Он предал сам себя, оборвал его Славик.

А вы? Капитан поднял голову, иронически поглядел на Славика и рассмеялся прямо ему в лицо: Вы предпочли предать собственную мать, не так ли? Чтобы остаться самим собой.

Славик невольно сжал кулаки, точно хотел сдержать слезы унижения и бессильной ярости, которые заливали глаза. Да, подумал он с сарказмом, с этим единственным оружием, которое у него еще оставалось. Да, я предал родную мать, но иначе ее жертва была бы бессмысленна. Такова была ее воля. Она так решила! Тем, что я предал ее, тем, что сохранил себя, я осмыслил ее жертву, ибо всей своей дальнейшей жизнью хочу искупить свою вину. Но поймет ли это капитан Штевурка? Возможно, он сказал бы мне, что дело отца нельзя сравнивать с моим делом, что тут нет никакой связи. Кто знает, может, он и прав, подумал Славик, а вслух упрямо повторил: Каждый волен упорствовать в своем заблуждении, если это доставляет ему… так сказать… моральное удовлетворение.

Но капитан, казалось, его не слушает. Она пожертвовала собой ради вас. Она… ради вас, покачал он головой. Потом изучающе посмотрел на Славика и спросил скорей самого себя: Стоите ли вы этого? Он нахмурился и вошел в здание Дворца.

Славик прикусил нижнюю губу, ощутил во рту вкус крови. Какое-то время он стоял в дверях, глядя на удалявшуюся высокую и худую фигуру капитана. Потом пожал плечами, резко повернулся и, выйдя из Дворца правосудия, перешел на другую сторону улицы. Он шел среди скопища людей… так сказать… соотечественников, но слышал лишь отзвуки собственных шагов, тихих и одиноких, все более тихих и одиноких, на асфальте братиславских улиц. Он шел в свою пустую обезлюдевшую квартиру, чувствуя себя приговоренным к пожизненному одиночеству — вечному уделу тех, кто предал.

Раздался гул пылесоса.

В зеркале перед собой через открытую дверь ванной он видел Амалию Кедрову. Она стояла в прихожей, за его спиной, держа в руках шланг пылесоса. На ней было Геленино вечернее платье грязно-розового цвета из шелковой тафты, сшитое в романтическом стиле.

Он закрыл дверь.

Сверху из квартиры пани Клингеровой доносилась мелодия народной словацкой песни; по радио передавали концерт по заявкам уважаемых слушателей. «Ей, убили, убили двух хлопцев безвинных…» — артистически прочувственно и трогательно горевали популярные исполнители народных песен над трагической судьбой Капусты и Урсини.

Славик потянул цепочку сливного бачка, чтобы приглушить словацкую балладу о казанке и виселице, словно надеялся, что тем самым приглушит голос, звучавший в нем самом с неотвязным, неумолимым и безжалостным упорством: Ничего не кончилось! Ничего. Все лишь только начинается!

Он смотрел в зеркало на свое лицо со шрамом, это же не только моя вина, это же не только моя вина, повторял он, как заклинание, смотрел в зеркало и думал о днях, ночах, неделях, месяцах и годах — о том времени, которое придет.

Наконец начал бриться.

ПРЕСТУПЛЕНИЕ БЕЗ НАКАЗАНИЯ

«…Представленный случай действительно частный-с! Но ведь вот что при этом, добрейший Родион Романович, наблюдать следует: ведь общего-то случая-с, того самого, на который все юридические формы и правила примерены и с которого они рассчитаны и в книжки записаны, вовсе не существует-с, по тому самому, что всякое дело, всякое, хоть, например, преступление, как только оно случится в действительности, тотчас же и обращается в совершенно частный случай-с; да иногда ведь в какой: так-таки ни на что прежнее не похожий-с», — говаривал Раскольникову пристав следственных дел Порфирий Петрович, в другой раз добавив: «Тут дело фантастическое, мрачное, дело современное, нашего времени случай-с, когда помутилось сердце человеческое…»

Случай, о котором поведал словацкий писатель Душан Митана (он родился в 1946 году, и «Конец игры» (1984) — его четвертая книга), тоже частный и ни на что прежнее не похожий. Фантастический, мрачный, но уже нашего времени случай. И охарактеризовать его, несколько изменив название романа Достоевского, можно так: «преступление без наказания».

Герой Митаны отнюдь не «новоявленный Раскольников». Но думается, не случайно все же на страницах книги возникает неприкаянная тень героя Достоевского, придя сюда, правда, не непосредственно из «Преступления и наказания», а из романа современного американского прозаика Джозефа Хеллера «Поправка 22», где на примере действий эскадрильи ВВС США, базирующейся в годы войны в Италии, гротескно обнажается действие механизма косных и разрушительных сил, пытающихся возвести абсурд в незыблемый закон бытия, превращающих в «безумный, безумный мир» общество, что высокомерно мнит себя наиболее «правильно» устроенным.

Как раз то место, где упоминается Раскольников, оказалось отчеркнутым Геленой Барловой в книге, которую напоследок держала она в руках. Читателю всякого произведения (а тем более такого, где использованы приемы детектива) надлежит придавать значение подобным деталям и намекам автора. Не пройдем мимо них и мы, так как в структуре романа Митаны они играют немаловажную роль.

Роман довольно необычен по форме: здесь смешаны в разных пропорциях многие художественные начала. К социально-психологической основе в этом «коктейле» добавлены для пикантности криминальная интрига, ирония, элементы пародии, гиперболы и просто интеллектуальной игры с читателем. Хорошо владея литературной техникой, Митана знает, как вовлечь в эту игру читателя, заставив его на что-то обратить внимание, мобилизовать свою память или воображение, да и попросту — сделать так, чтобы ему не было скучно. «Митана серьезный автор, — парадоксально-точно заметил проницательный словацкий литературовед Ян Штевчек. — Поэтому его роман… нельзя принимать всерьез».

Ведь действительно, если разобраться, убийство, происходящее в книге, не слишком похоже на «настоящее» — скорее оно театральное, условное. Условны во многом и выведенные на сцену персонажи: «Конец игры» вполне может быть назван своего рода «романом масок». Но безусловна серьезность проблем, волнующих Душана Митану и поставленных им в своем повествовании.

Описанное убийство — следствие трагического непонимания людьми друг друга. А такое роковое непонимание создает опасное, чреватое взрывом напряжение и между целыми странами, народами. Оно может быть губительнее, чем та неполадка в пентагоновском компьютере, о которой читает герой Митаны в газетной заметке, броско озаглавленной «Почему смерть ощерила зубы». В авторском послесловии к книге сказано: «Сегодня, когда максимально возросла угроза существованию не только отдельного человека, но и всей цивилизации, писатель может и должен — поскольку литература не цель, а средство — использовать все имеющиеся в его распоряжении возможности для защиты человека, находящегося в опасности…» Немалую опасность для людей, для нравственной атмосферы на планете, как справедливо считает словацкий прозаик, представляет и пристально рассматриваемый им социальный тип.

Если опытный криминалист и психолог капитан Штевурка у Митаны в силу своих служебных обязанностей должен руководствоваться уголовным кодексом, то параллельное (а по сути, основное) следствие — средствами искусства — писатель ведет, исходя из кодекса морального. Это вымышленному капитану необходимо доискиваться, кто нанес смертельный удар кухонным ножом журналистке Гелене Барловой. А сам автор сразу выставляет убийцу на суд читателей, предлагая вглядеться в черты его характера, которые особенно выпукло проступают под «увеличительным стеклом» экстремальной ситуации.

«Когда я пишу, то всегда начинаю так, словно передо мной задача по геометрии — даны: такой-то мужчина, такая-то женщина, такая-то среда. И вопрос: что именно могло бы довести их до крайности?» — сказал в одном из интервью Жорж Сименон. Точно такой вопрос ставит перед собой и Душан Митана в романе «Конец игры». И решает он задачу со всеми известными, — неизвестно лишь поначалу, что кое-кто из них скрывает под маской.

Итак, обратимся к исходным данным. «Такой-то мужчина» — это молодой, но вполне преуспевающий телевизионный режиссер Петер Славик. «Такая-то женщина» — его жена Гелена Барлова, редактор рубрики, посвященной событиям культурной жизни, в одном из популярных братиславских еженедельников. Мы узнаем о ней многое, включая любовь к афоризмам и круг ее чтения, куда входят, кстати, Достоевский и Толстой, Шукшин и Айтматов, Распутин и Бондарев, Зощенко, Ильф и Петров. Узнаем дату ее рождения: 3 марта 1945 года; узнаем, что в момент смерти ей было 35 лет (следовательно, действие романа происходит в 1980 году), что она на четыре года старше мужа и вместе они прожили семь лет.

Однако, несмотря на, казалось бы, столь внушительный для их возраста стаж супружества, между ними всегда ощущался такой же психологический «барьер», как между героями известной повести Павла Вежинова. В отличие от вежиновской Доротеи Гелена не умела летать, но она испытывала буквально физическое отвращение к бескрылой будничной жизни. И потому все старалась превратить в игру — и профессиональные занятия, и семейные отношения. Разносторонне одаренная, но не слишком целеустремленная, Гелена все делала как бы шутя, и все давалось ей легко. Больше всего на свете боялась она однообразия, скуки; ее беспокойная натура постоянно требовала перемен. «И даже эта вечная смена масок относилась, по всей вероятности, к профилактическим мерам. Она постоянно меняла прическу, цвет волос, — пишет о ней Митана. — Она с радостью что ни утро меняла бы даже кожу, но, к сожалению, приходилось довольствоваться лишь очередным платьем».

Только змеи сбрасывают кожи, Чтоб душа старела и росла, Мы, увы, со змеями не схожи, Мы меняем души, не тела… (Н. Гумилев)

Если взбалмошная Гелена с ее настоятельной потребностью к «сбрасыванию кожи» сохраняет в себе живую душу, то у ее рассудительного супруга яд себялюбия и приспособленчества, по сути, омертвил душу (не случайно автор в виде подсказки читателю кладет на видном месте гоголевские «Мертвые души», которые Славик по обыкновению читал в ванне).

Еще два столетия назад прославленный мастер иронически-мудрых сентенций Георг Кристоф Лихтенберг заметил: «Постоянно оказывается, что так называемые «дурные люди» от более основательного изучения их выигрывают, а «хорошие» от этого теряют». Так получается и с героями Митаны: по мере того как мы узнаем их ближе, «добропорядочный» Петер Славик все больше теряет в наших глазах, а Гелена, за которой стоустая молва утвердила далеко не безупречную репутацию, — выигрывает.

С особенной тщательностью анатомируется в романе омертвелая душа Петера Славика. В нем с известной долей гиперболизации воплощен определенный тип современного молодого человека, замеченный автором в столь хорошо знакомой ему среде творческой интеллигенции. Это тип граждански инфантильного эгоиста, который ради карьеры готов шагать «поверх барьеров» сговорчивой совести, тип ловкого приспособленца, умеющего цепко ухватиться за подол госпожи Удачи и продвинуться намного выше уровня своего таланта или компетентности (вспомним получивший международное распространение «принцип Питера»).

Весьма показательно виртуозно проделанное Славиком еще в самом начале «творческого пути» превращение «из беспощадного Савла в рассудительного Павла»: обратив на себя всеобщее внимание дерзкими разносными рецензиями, «показав когти» как нелицеприятный критик, он вдруг с ошеломляющей легкостью совершил «тактический» кульбит, став в позу «объективного» ценителя чужих работ, — столь же разительную перемену в своих настроениях объяснил отнюдь не беспринципностью, а естественным «возмужанием», возросшим чувством ответственности. На самом деле им двигало исключительно желание открыть себе «путь наверх», даже ценой потери старых друзей и уважения окружающих.

По чистой случайности специализировавшись на инсценировках литературных произведений, Славик все же отдает себе отчет, что он лишь удачливый ремесленник, что, «воскрешая» мертвые буквы, мало-помалу утратил контакт с живой реальностью. Тем не менее он лелеет честолюбивую мечту снять «фильм своей души», который потряс бы людей, заставил бы их взглянуть на мир его глазами. Славик помышлял о том, чтобы запечатлеть жизнь in flagranti, «на месте преступления», но вышло так, что жизнь поймала его на месте преступления. И преступление это оказалось лишь молнией, высветившей пустую, но тщательно замаскированную для окружающих пропасть души Петера Славика.

Его внутреннее опустошение началось давно и как-то незаметно. Ведь в детстве, зачарованно глядя на экран, «он водружал красное знамя над рейхстагом при падении Берлина, закрывал собственным телом амбразуру, чтобы защитить от фашистского пулемета своих товарищей по оружию, он гнался за бандеровцами, брал под арест предателей, воров и убийц и всякое прочее отребье, был шерифом с чертовски низко подвешенным кольтом, который вытягивал всегда на долю секунды быстрее, чем его подлые недруги, был Юраем Яношиком, и сыном капитана Гранта, и семью смелыми, и тремя мушкетерами в одном лице, был тем, кто всегда и всюду, во все времена и во всех частях света боролся со злом и защищал, рискуя жизнью, правду и справедливость». Однако детское преклонение перед исключительными личностями, бесстрашно защищавшими правду и справедливость, постепенно вытеснилось у него трезвым расчетом (слово «трезвый» представляется здесь особенно уместным, ибо карьеры ради Славик сумел решительно побороть даже свое пристрастие к спиртному). Вожделенное вступление в клан «избранных» и дальнейшее восхождение по намеченной стезе обернулись неудержимым моральным падением режиссера, которое наиболее наглядно проявилось после совершенного им убийства, когда Петер Славик спокойно позволил собственной матери «закрыть амбразуру» правосудия.

Он без особых колебаний ухватился за спасательный круг материнского самопожертвования, считая, что вправе принять его во имя будущего искупления своим «высоким искусством». Более того — его извращенная мораль толкует такой поступок как повиновение сыновнему долгу и долгу перед призванием, а убийство беременной жены рассматривает как досадную и нелепую случайность, способную помешать осуществлению его «наполеоновских» планов.

Куда подевались не только былые идеалы, но и былая впечатлительность Петера Славика, под влиянием которой он некогда явственно ощутил у себя признаки легочного заболевания, начитавшись «Волшебной горы» Томаса Манна? Когда-то на него столь сокрушительным образом подействовала книга, вымысел художника, — теперь же он почти сумел убедить себя в нереальности содеянного им преступления и настолько вошел в роль «невинного», что временами ему самому кажется, будто кто-то другой убил Гелену, а он увидел ее уже распростертой на зеленом ковре. Порой ему чудится, будто весь этот кошмар — не явь, а фильм, который он когда-то давно отснял и теперь смутно припоминает. Однако вот беда — в отличие от кино здесь нельзя сделать «дубль» с хэппи-эндом.

С холодным режиссерским профессионализмом тщательно продумывает Славик «сценарий» своего поведения перед следователем (в этом ему с готовностью помогает мать, страстная поклонница Агаты Кристи). А глядя, как кропотливо трудятся криминалисты, не забывает отметить про себя кое-какие существенные детали — могут пригодиться, когда доведется ставить детектив. Точно так же — в качестве материала для наблюдений — воспринимало его иссушенное сознание всех людей вокруг. «Он относился к людям с какой-то оскорбительной холодностью, они возбуждали его интерес лишь до тех пор, пока… я бы сказала… ему не удавалось изучить их до конца. Да, именно так. Он лишь изучал людей, но никогда не испытывал к ним какие-то глубокие… человеческие чувства, — засвидетельствовала подруга его жены Вера Мразова и добавила: — Конечно, Гелена не в счет. Ее он любил…»

Однако есть разные виды любви. В своем знаменитом трактате Стендаль рассматривает по крайней мере четыре ее типа: любовь-страсть, любовь-влечение, физическая любовь и любовь-тщеславие. Любовь-тщеславие — это, скорее всего, именно то чувство, которое испытывал Славик к жене и которое заставило его предпочесть яркую и непредсказуемую «стрекозу» Гелену милой и серьезной Яне, принадлежащей скорее к «муравьиному» племени. Характеризуя такую разновидность любви, создатель «Красного и черного» писал, что в этом случае мужчинами движет желание обладать женщинами «как красивыми лошадьми, как необходимым предметом роскоши молодого человека; более или менее польщенное, более или менее возбужденное тщеславие рождает порывы восторга… Наиболее счастливо складываются эти пошлые отношения тогда, когда физическое удовольствие усиливается благодаря привычке. Воспоминания придают ей тогда некоторое сходство с любовью; покинутый испытывает укол самолюбия и грусть; образы, встающие из романов, волнуют его, и он воображает себя влюбленным и тоскующим, ибо тщеславие жаждет казаться великой страстью». Поистине так — «тщеславие жаждет казаться великой страстью», и, наделенный автором склонностью к самоанализу, а порой и к самоиронии, Петер Славик в какой-то момент ловит свою мысль на том, что сопоставляет себя с Отелло. Убив жену и нерожденного ребенка в «игре», суть которой стала ему понятна слишком поздно, режиссер ищет высоких аналогий в искусстве, но в конце концов приходит к выводу, что, несмотря на роковую развязку, он разыграл с Геленой скорее нелепый фарс, нежели очищающую трагедию шекспировского размаха.

О том, что никакого очищения в душе Славика семейная трагедия не произвела, свидетельствует и красноречивый, нарочито заземленный финал, устраняющий всякие сомнения: пережитое потрясение нисколько не изменило антигероя романа, не дало импульса для его нравственного возрождения. Оно так же, вероятно, не ранило его совести, как и печальная история взаимоотношений с Яной Гавьяровой, после которой на всю жизнь сохранился на лице Славика извилистый фиолетовый шрам, словно от удара кнутом.

В книге часто звучит «за кадром» старая словацкая народная баллада о двух безвинно убитых смелых хлопцах, которых повесили жандармы. Песня эта помогает Митане сопрягать разные временные пласты, позволяет сопоставить поведение Петера Славика с поведением его отца Владимира в столь же экстремальной, но совершенно иной по содержанию ситуации. Обе эти ситуации схожи лишь в том, что позволили между полюсами жизни и смерти выявить степень прочности моральных устоев отца и сына. Отец — Владимир Славик — школьный учитель, коммунист, участник антифашистского Словацкого национального восстания — был избран после войны председателем национального комитета в местечке Горный Лесковец. Там-то и приключилась с ним история, которая потом словно в кривом зеркале отразилась в истории Петера.

Произошло это — знаменательное совпадение! — как раз в тот день, когда Владимир Славик, согласно давнему обычаю, широко праздновал рождение первенца, то есть Петера (который захочет потом увидеть в этом «перст судьбы» — предначертание того, что ему прямо-таки «на роду было написано» совершить убийство). Дело в том, что закончилось празднование несчастным случаем: поскользнувшись, разбился насмерть корчмарь Михал Гавулец. Кроме Славика свидетелями происшествия оказались лишь двое — Хадамович, бывший хозяин обувной фабрики, и Калишек, владевший раньше портняжной мастерской. Оба они, сговорившись, показали на Владимира Славика как на убийцу. И тот, даже не попытавшись защищаться, безропотно сел в тюрьму, откуда вышел лишь через семь лет, когда стараниями его отца, деда Петера, раскрылась вся правда.

Логика поступка Владимира Славика может показаться странной. Но она свидетельствует о его высокой моральной щепетильности и ответственности за те идеалы и принципы, которые он олицетворял собой как коммунист и председатель местного национального комитета. Пусть это выглядит парадоксальным, но, возведя на себя напраслину, Владимир Славик хотел продемонстрировать двум бывшим богатеям, да и всем жителям Горного Лесковца, что новая власть никому не делает поблажек и в основе ее лежит справедливость, перед лицом которой все равны. Во имя этого он и понес наказание без преступления.

Из записок деда Петер Славик узнает, что один их дальний предок тоже сидел по навету за решеткой. И в его опрокинутом сознании возникает идея, будто несправедливость, некогда допущенная по отношению к отцу и прапрадеду, теперь закономерно привела к содеянному им убийству. Вариации на тему «преступление и наказание», построенные на материале родовой «саги» семейства Славиков, понадобились Душану Митане не для психологических изысков (равно как и страшный сон, отразивший подсознательные опасения, в котором является Петеру в облике демонической шантажистки старуха соседка Амалия Кедрова). Они понадобились писателю для того, чтобы обнажить «дно» души своего антигероя. Собственно говоря, для этого понадобилось и убийство Гелены и «самопожертвование» матери Петера Славика, которая вроде бы спасала сына, а на деле создала предпосылки для его дальнейшего нравственного падения.

Ведь для него окончена только игра с Геленой, а игра с жизнью, игра с искусством продолжается. Отец признал себя без вины виноватым — как он считал — ради высших интересов общества; сын отказался признать собственную тягчайшую вину из сугубо эгоистических соображений, ибо его выспренние рассуждения о том, что всей будущей жизнью он хочет искупить свой грех и оправдать жертву матери, — пустой и жалкий самообман. Его вовсе не гложет, пользуясь выражением Достоевского, «чувство разомкнутости и разъединенности с человечеством». В отличие от Родиона Раскольникова Петер Славик отвергает возможность «принять страданье» и облегчить свою совесть заслуженным наказанием. И вот это — тревожнее всего.

Святослав Бэлза

Примечания

1

Чехословацкое телеграфное агентство. — Здесь и далее примечания переводчика.

(обратно)

2

Объединенное командование ПВО североамериканского континента (англ.).

(обратно)

3

Патологическое фантазирование (искаж. лат.).

(обратно)

4

Для жирной и нормальной кожи (венг.).

(обратно)

5

К. Г. Маха, «Май». Перевод Д. Самойлова.

(обратно)

6

Милостивая пани (словацк. разг.).

(обратно)

7

По-словацки «barla» — костыль.

(обратно)

8

Евангелие от Матфея (16, 26).

(обратно)

9

Килланин Майкл Моррис (род. в 1914) — деятель Международного спортивного движения. В 70-е годы — президент Международного олимпийского комитета (МОК).

(обратно)

10

На месте преступления (лат.).

(обратно)

11

Роман словацкого писателя Йозефа Нижнанского «Чахтицкая кровавая госпожа» (1932); героиня романа — Алжбета Батори — реальное историческое лицо, владелица замка Чахтице в Центральной Словакии; казнена в 1611 г. за убийство девушек.

(обратно)

12

Прешпорок (Пресбург) — прежнее название Братиславы (с ХIII в.).

(обратно)

13

Мариатал — излюбленное место паломничества католиков в Словакии.

(обратно)

14

Имеется в виду Шафарикова площадь, находящаяся в центре Братиславы, названа по имени крупнейшего деятеля словацкого и чешского национального движения 30 — 40-х гг. XIX века, историка, филолога и поэта — Павла Йозефа Шафарика (1795–1861).

(обратно)

15

Ежедневная вечерняя газета.

(обратно)

16

Штур Людовит (1815–1856) — филолог, поэт, публицист, идеолог и вождь словацкого национально-освободительного движения 40-х гг. XIX века.

(обратно)

17

Имеется в виду клуб писателей.

(обратно)

18

Мелкопоместный дворянин.

(обратно)

19

Киностудия в Братиславе.

(обратно)

20

Марка венгерского вина.

(обратно)

21

Бычья кровь (венг.).

(обратно)

22

Центральный универмаг в Братиславе.

(обратно)

23

Словацкая народная разбойничья песня.

(обратно)

24

Чистящий порошок.

(обратно)

25

Вода после бритья.

(обратно)

26

Средняя школа в ЧССР — затем следуют 4 года гимназии.

(обратно)

27

Городская — начальная четырехлетняя школа.

(обратно)

28

ГНК — Горнолесковецкий национальный комитет.

(обратно)

29

Государственное учреждение в Словакии, существовало до 1960 г., по функции соответствовало республиканскому министерству в СССР.

(обратно)

30

Имеется в виду Словацкое национальное восстание 1944 г.

(обратно)

31

Имеются в виду чехословацкие легионы, сформированные на территории стран Антанты чехами и словаками, проживавшими в этих странах до первой мировой войны и ставившими своей целью борьбу за государственную независимость Чехословакии.

(обратно)

32

Молодое, неперебродившее вино.

(обратно)

33

Винный погребок, над входом в который висит «веха» — зеленый венок.

(обратно)

34

Произведение искусства (лат.).

(обратно)

35

Безалкогольный напиток типа лимонада.

(обратно)

36

Общественная безопасность (органы охраны общественного порядка).

(обратно)

37

Трупное окоченение (лат.).

(обратно)

38

Цитата из книги «Ангел на колесиках» чешского поэта и публициста Мирослава Голуба (род. в 1923).

(обратно)

39

Буньюэль Луис (1900–1983) — испанский кинорежиссер, сюрреалист, создавший целый ряд известных фильмов, в частности, фильм «Андалузский пес» (1928) — в соавторстве с испанским живописцем Сальвадором Дали (род. в 1904).

(обратно)

40

Институт изобразительных искусств.

(обратно)

41

На тысячу (лат.).

(обратно)

42

Хеллер Джозеф (род. в 1923) — американский писатель, автор известных романов «Поправка 22» (1961) и «Что-то случилось» (1974).

(обратно)

43

Перевод с английского А. Кистяковского.

(обратно)

44

«Раздувая родные очаги» (1970) — историческое эссе известного словацкого писателя Владимира Минача (род. в 1922), автора нескольких эпических романов о Словацком национальном восстании 1944 года.

(обратно)

45

«Красное и черное» (1831) — роман французского писателя-классика Стендаля (Анри Мари Бейль) (1783–1842).

(обратно)

46

«Homo Faber» (1957) — роман известного швейцарского писателя Макса Фриша (род. в 1911).

(обратно)

47

«Похождения бравого солдата Швейка» (1921–1923) — роман крупного чешского писателя-сатирика Ярослава Гашека (1883–1923).

(обратно)

48

«Воспитание чувств» (1869) и далее «Мадам Бовари» (1857) — романы французского писателя-классика Густава Флобера (1821–1880).

(обратно)

49

«Анжелика» — серия популярных в 60-е годы романов современных французских писателей Анн и Сержа Голон.

(обратно)

50

«Нагие и мертвые» (1948) — роман известного американского писателя и публициста Нормана Мейлера (род. в 1923).

(обратно)

51

«День восьмой» (1967) — роман известного американского писателя Торнтона Нивена Уайлдера (1897–1975).

(обратно)

52

«Репортаж с петлей на шее» (изд. 1945) — антифашистская повесть чешского писателя, национального героя ЧССР Юлиуса Фучика (1903–1943).

(обратно)

53

«Блеск и нищета куртизанок» (1838–1847) — роман французского писателя-классика Оноре де Бальзака (1799–1850).

(обратно)

54

«Бойня номер пять» (1969) — роман известного американского писателя Курта Воннегута (род. в 1922).

(обратно)

55

«Сто лет одиночества» (1967) — роман современного латиноамериканского писателя Габриэля Гарсиа Маркеса (род. в 1928).

(обратно)

56

Раймонд Чэндлер (1888–1959) — известный американский писатель, мастер детективного и приключенческого жанра.

(обратно)

57

Герой романа Стендаля «Красное и черное».

(обратно)

58

Просветление (инд.).

(обратно)

59

Лаплас Пьер Симон (1749–1827) — французский астроном, математик, физик, автор классического труда по теории вероятностей и небесной механике.

(обратно)

60

Макиавелли Никколо (1469–1527) — итальянский политический мыслитель, писатель.

(обратно)

61

Культурно-просветительский, читательский клуб.

(обратно)

62

Имеется в виду освобождение территории Чехословакии в 1945 году от гитлеровских оккупантов.

(обратно)

63

Систематические вторжения турецких войск в Венгерское королевство начались в 1416 г. После поражения венгерских войск при Мохаче (1526) большая часть Венгерского королевства попала под османское иго.

(обратно)

64

Имеется в виду антигабсбургское восстание 1703–1711 гг. под руководством крупного венгерского феодала Ференца II Ракоци (1676–1735), поддержанное, в частности, словацким населением Верхней Венгрии.

(обратно)

65

Йосиф II (1741–1790) — австрийский эрцгерцог с 1780 (с 1765 по 1780 г. соправитель Марии Терезии, своей матери), император «Священной Римской империи». Проводил политику так называемого просвещенного абсолютизма.

(обратно)

66

Празднество по случаю последнего дня жатвы.

(обратно)

67

Гурбан Йозеф Милослав (1817–1888) — ближайший сподвижник Людовита Штура, писатель, литературный критик и теоретик «штуровской» школы. Входил в руководство первого в истории словацкого народа национально-политического органа — Словацкого национального совета — и добровольческого Словацкого корпуса при нем. Осенью 1848 года организовал вооруженное восстание, ставившее своей целью национальное и политическое освобождение Словакии.

(обратно)

68

Кралицкая библия — новый перевод Библии, сделанный в XVI веке в селе Кралице.

(обратно)

69

См. прим. 31. Подобные легионы создавались с августа 1914 года и в России, пополнялись чешскими и словацкими пленными из рядов австро-венгерской армии. Здесь и далее имеются в виду события, связанные с антисоветским мятежом Чехословацкого корпуса (май — август 1918 года — в Поволжье, на Урале и в Сибири), ставшим прологом интервенции Антанты и США в России.

(обратно)

70

После распада Австро-Венгерской монархии была образована буржуазная Чехословацкая республика (октябрь 1918 г.).

(обратно)

71

Многие легионеры, участвовавшие в первой мировой войне на стороне армий-победительниц, после войны получили в собственность трактиры, табачные лавки и тому подобные заведения.

(обратно)

72

В феврале 1948 года в Чехословакии была провозглашена народно-демократическая республика, а затем произведена и национализация частной собственности.

(обратно)

73

Пандуры — надсмотрщики в феодальной Венгрии.

(обратно)

74

Фактически, на деле (лат.).

(обратно)

75

Коммунистическая партия Словакии.

(обратно)

76

Аллюзия на поэтический образ Андре Бретона (1896–1966), французского писателя, основоположника сюрреализма.

(обратно)

77

Имеется в виду Чехословацкая республика, просуществовавшая с 1918 года до 1938 года, т. е. до Мюнхенского соглашения (сентябрь 1938 г.), предусматривавшего отторжение от Чехословакии и передачу Германии Судетской области и удовлетворение прочих территориальных притязаний.

(обратно)

78

Аллюзия на роман «Мисс Одинокие сердца» известного американского писателя Натанаэла Уэста (1903–1940).

(обратно)

79

Своего рода, особого рода (лат.).

(обратно)

80

Чрезвычайное и непреодолимое обстоятельство (лат.).

(обратно)

81

Второе я (лат.).

(обратно)

82

Чешское звучание имени.

(обратно)

83

Стремление к духовному и физическому совершенству; один из античных идеалов.

(обратно)

84

Преждевременная, ранняя (лат.).

(обратно)

Оглавление

  • 1
  • 2
  • 3
  • 4
  • 5
  • 6
  • 7
  • 8
  • 9
  • 10
  • 11
  • 12
  • 13
  • 14
  • 15
  • 16
  • 17
  • ПРЕСТУПЛЕНИЕ БЕЗ НАКАЗАНИЯ . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
  • Реклама на сайте

    Комментарии к книге «Конец игры», Душан Митана

    Всего 0 комментариев

    Комментариев к этой книге пока нет, будьте первым!

    РЕКОМЕНДУЕМ К ПРОЧТЕНИЮ

    Популярные и начинающие авторы, крупнейшие и нишевые издательства