Валяев Сергей Провокатор роман-триптих
I ДИКТАТОР
Беги, мой друг, в свое одиночество. Я вижу: тебя ужалили ядовитые мухи. Ты жил слишком близко с ними, низкими. Беги от их мести. Крови хотят они от тебя, крови жаждут их бескровные души. Беги от них туда, где свежий воздух!
Ф. Ницше…выстрел точно подзатыльник.
И он упал, но еще жил.
Жил?
И быть может, поэтому так счастливо сучил ногами по тяжелому полу камеры следственного изолятора, агонизируя в бурлящей эмбриональной сперматозоидной волне.
Дзинь-дзинь-дзинь!
Требовательный звук телефона бросает мою руку к трубке. Твою мать, говорю я ей, эбонитовой, однако прислоняю к лепестку уха:
— Да?
И слышу желчный бесполый голос:
— Это Александров?
— Я, — тихо, с ненавистью отвечаю, потому что знаю, кто задает вопрос.
— А это Ильина-Бланк, — жеманничая, сообщают мне. — У вас душа не болит, молодой человек?
— Как?
— Вы не платите за квартиру уже девятый месяц. Нехорошо. Уплата квартплаты есть…
Телефон есть благо для всего человечества, однако как часто благо выходит нам боком, рассуждаю я, эта жизнестойкая сатрапка из РЭУ, вероятно, готова разорвать мою грудную клетку, чтобы добраться до святая святых кошелька.
Телефон есть мука для всего человечества, но как быть, когда живешь наивными, нетерпеливыми ожиданиями радостных, добросердечных известий.
Псевдогероические ожидания лучшего.
Что чувствовал Кулешов, когда пуля сбила с ног, когда жил, когда надеялся, что будет жить, когда корчился в агонии и смертоносная бурлящая волна испражнений, крови, оргазма и памяти возвращала прошлое — и в этом прошлом: темный коридор коммунальной квартиры; и в этом коридоре он, маленький Кулешов, сопливый и бесстыдный: мутным любопытством пришпиленный к чужой замочной скважине. И что же там, в утренней младенческой дымке дальнего окна?
Там — пыльный запендюханный городишко Херсон с нищим веселым базаром у площади. Площадь покрыта семечной шелухой, скользкой рыбьей требухой, тополиным пухом, арбузными полумесяцами корок, мертвыми листьями, битым стеклом, шпагатом, древесной свежей стружкой, слюдой, кукурузными огрызками, конским пометом, окурками, жеваными газетами, ором торговок, перестуком топоров… У трибуны, возводимой скорыми плотниками, лужа, в ней отражаются куски неровных букв многометрового кумача транспарантов, опоясывающих и площадь степного городишка, и городишко в степи, и степь, и море после степи, и другие площади городов за морями. У лужи-моря — пьяная баба, она шлепает неверной рукой по набегающей волне, и та взрывается брызгами, которые обижают бредущих через площадь. Сама площадь загажена нечистотами, и тот, кто вынужден ее проходить, глядит только себе под ноги в страхе сверзиться вниз, не видя, как у здания городского театра собираются те, кто перед праздничным торжеством будет верноподданнически заниматься ассенизаторским делом. И пока все эти «ассенизаторы» собираются у здания театра — над площадью барражирует небо дряблый аэростат в сетке. В его стальных и надежных тросах коробится непрочное фанерное полотнище — на нем изображен гипертрофированный, улыбчиво прищуренный вождь. И эту полуспущенную гондолу укрощают канатами на крыше бани бритые солдатики стройбата. Крыша гремит под их коваными сапогами крепкой жестью: ур-р-р-а!
— Александр-р-ров! — крякает староверческий голосок. — Вы меня слушаете? Или уже не слушаете?
И я говорю правду: слушаю — слушаю ее, залежалую каракатицу, вместо того чтобы заниматься своим делом.
Беда моя в том, что я приучен говорить только правду. То есть себе я говорю всегда правду, а вот другим частенько вру — делаю мерзкую любезную мину, шаркаю ножкой, инициативно горблюсь и вру, подлец, с три короба; и самое любопытное: моей добровольной лжи верят.
Вот и сейчас — благодарю старушку за то, что напомнила мне, иждивенцу: платить надо за квартиру, за газ и воду и тепло. Страна не может держать молодых захребетников на своей трудовой потной шее. Из-за таких, как я, власть трудящихся будет испытывать нужду и неудобства.
В нашей стране всеобщего благосостояния, где хватает всего на всех, кроме Божественного провидения, никто не должен испытывать нужды.
И я, стыдясь своего ежемесячного заработка, выполню долг — заплачу за свое оранжерейное существование. За все надо платить, тем более за то, что мерцаешь во мраке ночи, мешая добропорядочным гражданам спать и видеть сны о счастливом детстве.
Плата за жизнь?
Темный коридор коммунальной квартиры. И в этом коридоре он, Кулешов, — он мал, соплив, бесстыден: мутным любопытством пришпилен к чужой замочной скважине. И что же там, в утренней младенческой дымке дальнего окна?
Там — на женской кровати спит человек. У него мертвое щетинистое лицо. На стуле — гимнастерка с медными погонами, под стулом — хромовые сапоги. Не этот ли офицер командовал солдатами стройбата на крыше херсонской бани, гремящей под их исполнительными сапожищами: ур-р-ра?!
— А-а-а! — От жесткого подзатыльника маленький соглядатай бьется о пол.
— Бляденыш! — Чистые ноги в лакированных модных лодочках; и маленький Кулешов сквозь слезы, боль и кровь впивается зубами в капроновую ткань лодыжки.
Потом хмельная от испуга, ненависти и злобы сила швыряет мальчика на стену — и мир в нем гибнет, последнее, что успевает заметить: как ковыляют ему навстречу больные, неудобные ноги его бабки, как из своей конуры выпадает милиционер Иван Иваныч с перепойной красногвардейской мордой, как из общей уборной вытанцовывает, приспустив портки, Николаев, сумасшедший старожилец, который рвет над головой в клочья газету и, брызгая желчной слюной, здраво верещит: «Кто взял мою „Правду“ для своей жопы?..»; и самое последнее, что видит маленький Кулешов: по городской площади вьюжит пыльный и грязный смерч, вбирающий в себя всех тех, кто шел мимо старорежимного здания театра…
Дзинь-дзинь-дзинь!
Я снова отвлекаюсь — телефон, враг всего человечества. В трубке, напомню, крепко эбонитовой, неожиданно хрипит долгожданный прокуренный басок Белоусовой. Она — богиня. Она — жрица в театре, куда я отнес свой жалкий, рабский труд. Ее любит главный режиссер этого театра Факин традиционной, сплетничают, любовью, а иногда и нет. А я люблю ее, Белоусову, облитую, как пряник, сперматозоидными факинскими отходами. Я люблю Белоусову, вершительницу моей судьбы. Она снизошла до того, что сама набрала номер моего телефона…
Однако что слышу? Я слышу, как лязгают чужие пломбированные зубы, как рычит утробный дымный голос:
— Александров, где же культура, блядь, письма! Нет культуры, блядь, письма. Я спрашиваю себя: а где же культура, блядь, письма?!
«Е'твою мать!» — визжу я молча.
От ее обличающих слов у меня кровоточит сердце. Я готов собственными руками придушить болтливую фею. Она обманула меня. Она индифферентна ко мне и моему драматургическому письму, боюсь, что она совершенно фригидна, хотя мой друг и циник Вава Цава утверждает, что ее, труженицу подмостков, прошпокала в квадратно-гнездовую попку вся постановочная часть.
Я ему не верю. Мне стыдно, что дружу с таким грубым, клевещущим малым. Однако друзей не выбирают, их надо любить такими, какие они есть. Хотя профилактические беседы я с ним провожу.
— Во что ты, пошлый человек, веришь? — интересуюсь я.
— Я — интернационалист, — отвечает на это Цава, — и почти каждый день вношу свой посильный вклад в дружбу между народами.
— Это каким же образом?
— А таким, — объясняет мой товарищ, — утром просыпаешься с представительницей знойного юга, после обеда — с холодной северянкой, а засыпаешь под восточные сказки.
— И как это тебя, прагматик, на всех хватает? — удивляюсь я.
— Темперамент, дорогой, темперамент, — улыбается хитрожопенький южанин Вава. — Извини, меня ждут. — И уходит в мою же комнату, где раскинута его походная фотолаборатория и где томится очередная жертва, подпавшая под обаяние современного нувориша.
А я остаюсь в кухне работать. И работаю ответственно, как октябренок, и верю, как октябренок, что мой труд нужен родине.
В результате же получаю плюху от безграмотной старой сучки:
— …а где же, блядь, культура, блядь, письма, блядь?
— Дай мне, — говорю я, — блядь.
— Что дать? — не понимает престарелая минетчица.
— Рукопись, — гордо отвечаю.
— Вы знаете… я здесь еще покажу…
— Спасибо-спасибо! — И в ужасе бросаю трубку.
Боже мой, злосчастная Белоусова, кажется, догадалась о моих намерениях проникнуть на мельпоменовские задворки посредством моей романтической любви к ней, потасканной потаскухе, или, как бы выразился точнее Цава, посредством полового сношения в перерыве между двумя театральными актами, то есть в антракте. И он прав, мой друг, за все надо платить. Даже за власть над другими.
Плата за власть.
Облака были осенние, ординарные. М., режиссер Первого революционного театра, прятал рафинированное лицо от мороси в твердую телячью кожу воротника комиссарской куртки — куртку подарил Величко. Он навел справки о Величко. О Величко он толком ничего не узнал. Или узнал все: человек с барбарисовыми от бессонницы глазами на вопрос отвел взгляд и ответил строго, что сведениями не располагает, но, прощаясь, щелкнул пальцами и улыбнулся, человек в ромбах; он совершил больше, чем подвиг, он щелкнул пальцами; щелк! — как выстрел. И теперь М., сдирая с птичьих плеч колом стоящий подарок комиссара, понимал: Величко нет. Он был и его нет, осталась лишь выскобленная донельзя телячья шкура. И это все? Нет, сохранилась газетка, и в ней — ор Величко: «Попробуйте изолировать ребят от таких событий, как процесс вредителей! Среди детей, которых я знаю, помилование вредителей вызвало целую бурю негодования. Как же так, предали страну, хотели обречь на голод рабочих и крестьян и не были расстреляны?»
М. увидел свои руки, они лежали, чужие, на столе, и в них пульсировала засиненная венами, умирающая кровь. Первое, что сделают, подумал он, перебьют пальцы; и услышал тишину. В его театре — и тишина? Разве можно расстрелять театр? Театр-труп? Он сжал пальцы, они еще могли душить; он стремительно бежал по темному коридору — никого-никого-никого, он выбегает на сцену. Никого? Но пиликает скрипка из оркестровой ямы конституционные звуки скрипичного смычка.
— Эй-е-е-е!.. Эй-е-е-е! — Крик ярости неистребим; театр нельзя расстрелять. — Эй-е-е-е!.. В яме?!. Кого хороните, душеприказчики!
— О! Мастер! О! Мэтр! Ты?.. — Из подпола карабкается Сигизмунд, он лыс, мясист, лоцмейстер оркестра; он добр и вечен. — О, люди! Люди сказали, у Мастера сердце! И я им поверил! Тьфу… Как я мог людям поверить? Какое может быть сердце?..
— Что сердце? Душшша!
— Вот-вот! Я в текущем моменте спрашиваю себя: Сигизмунд, где ж твоя душа? И имею на это ответ: ушла от страха в пятки. Тс-с-с!.. Но я ее грею, грею… — Наконец выползает на подмостки; ноги его обуты в валенки, большие, не по размеру. — И моему ревматизму по всему телу хорошо. И мне…
— Ты лучше скажи, золото мое, где актеры? Где?.. Почему я не вижу работы?.. Что пр-р-роисходит?.. Где театр?
— Что на это может сказать старый, глупый и бедный еврей Сигизмунд? Что он вообще может сказать? Он может сказать: когда взяли Рубинштейна из Большого, всем сделали предупреждение — враг народа, и я поверил: Рубик из Большого — враг; когда взяли Гордона из Малого, я тоже поверил — Гордон есть вредитель и саботажник; когда ж взяли Осю с Эстрады и сказали: Ося есть наймит иностранного капитала, тогда я сказал себе: Сигизмунд, вспомни пословицу.
Когда тебе один раз сказали, ты поверил; когда сказали то же самое второй раз, ты засомневался, когда же в третий раз… то же самое… Сигизмунд — может, ты уже враг народа?.. Ты сидишь в яме?.. И почему ты сидишь в яме?.. Кому ты выкопал эту яму?.. Себе?.. Ты всю жизнь сидишь в яме, и никто не знает, что ты там играешь… Может, ты давно уже играешь на руку врагов всего трудового народа? Никто ж не знает, что ты там пиликаешь на скрипочке или как ты там махаешь дирижерской палочкой. А если ты этой палочкой передаешь всяким вредным шпионам сведения о количестве красных командиров и бойцов на спектаклях? Ты этой палочкой считаешь сапоги и ботинки Красной Армии? И по этой обуви очень возможно просто считать, сколько в РККА танков, аэропланов, конской силы и сколько километров окопов прорыто вдоль всей границы…
М. идет по проходу партера к режиссерскому столику, он слушает и не слушает дирижера, он вспомнил и теперь знает, почему мертв театр. Он садится в кресло, включает лампу в изумрудном абажуре, дзинь-дзинь-дзинь изнеженный голос колокольчика.
Меня будут бить, подумал М., бить литыми резиновыми палками. Из меня будут выбивать звук. Дзинь-дзинь-дзинь. Вы агент царской охранки? Дзинь. Какого характера ведешь, блядь, политические разговоры? Дзинь. Совершаешь, враг народного искусства, порой неожиданные и вредные скачки от живой жизни в сторону классического прошлого? Дзинь.
Начиналась жизнь сусальной сказкой, а кончается сальным анекдотом. Нужно влезть в чужую шкуру, чтобы сохранить свою. Что же делать?
И спасает ли верноподданническая шкура?
А может, он на самом деле — агент царской охранки? А почему бы и нет? Его будут бить по ногам литыми резиновыми палками — и он признается: да, тайный агент Третьего отделения.
Какие он ведет разговоры в кругу семьи, на улице, в авто, во вверенном ему театре? Ему под глазурованные ногти вкрапят иголки — и он тут же признается: да, вел аполитичные разговоры в кругу семьи, на улице, в авто и вверенном ему театре. Например: на ближней даче товарища Сталина проживает молодая, сочная комсомолка. По ночам она вместе с вождем изучает Краткий курс истории.
Человек не становится свободным от того, что на его знамени начертаны свободолюбивые идеи, говорит товарищ Сталин, и он, М., полностью солидарен с ним. Да здравствует товарищ Сталин и его бессмертное учение!
А вот как быть насчет неожиданных и вредных скачков от живой жизни в сторону классического прошлого, гражданин режиссер? Прошлого у народа нет, такое прошлое, как у нашего народа, надо взорвать и выжечь каленым железом. Вы выражаете несогласие? А если мы — по яйцам, по яйцам. Ах, вы уже согласны, что у нашего народа есть только настоящее и дистиллированное счастливое будущее.
Да, мы вынуждены пускать кровь. Революция должна уметь защищаться, говорил великий Ленин. Мы только выполняем великий завет Ильича. Генеральная линия текущего момента: найти и обезвредить врага! Никаких обжалований, никаких помилований, расстреливать немедленно по вынесении приговора!
Есть человек — есть проблема, нет человека — нет проблемы!
Умрем, как один, за счастливое будущее наших детей!
«…детство подсудимого Кулешова было беспризорным, мальчик не получил в достаточной мере ласки и заботы, и поэтому произошла эта страшная трагедия» — с таким пафосом писала заметку из зала суда собкор О. Александрова.
Верно, О. Александрова — моя жена. Когда супруга работает в бульварной газетенке, то чувствуешь себя однозначно холостым.
— Оксана, остановись, — требую я каждый раз, когда любимая жена собирается в очередную командировку. — Посмотри на себя. Ты разве баба? Ты не баба — у тебя ноги марафонца, грудь девальвирует, как рубль, и где, прости, твоя задница, помнится, на студенческой скамье она была заметна для моего минусового зрения?
— Купи слуховой аппарат, — шутит О. Александрова, переворачивая квартиру вверх дном.
— Так жить нельзя, — брюзжу я и снимаю с печатной машинки штопаный бюстгальтер. — У тебя психология гонца. Кстати, раньше гонцу за плохие известия отрубали голову.
— Мы несем только добрые известия! — кричит из комнаты любимая. — Ты не встречал лифчик?
— Встреча состоялась, — отвечаю. — Купи себе, пожалуйста, приличное нижнее белье.
— На что? — вбегает на кухню О. Александрова. Грудь у нее холеная и холодная. — Прекрати лапать.
— Не оплатим квартиру, а купим тебе…
— Нет, тебе, — смеется, — куплю трусы. Кумачовые.
— Зачем?
— В каком смысле, Александров?
— В смысле цвета.
— Ты у нас патриот. Пришла, говорят, директива: все патриоты должны носить кумачовые трусы.
— Что за аполитичные речи, собкор? Чему вы учите молодежь на страницах вашей газетки?..
Я хочу развить нужную мысль, но не успеваю — журналистка ойкает, точно так она кричит в постели, когда я, уловив нечаянный случай и ее новобрачную грудь, покушаюсь на девичью честь.
— В чем дело? — удивляюсь.
— Ой-ой-ой, — причитает, роясь в сумке, — совсем забыла, миленький! Завтра суд. Судят одного урода. У меня заметка готова. Только приговора нет. Пойди-пойди, я тебя прошу. Твоя девочка просит.
— Не пойду я, — отвечаю. — Занят.
— Чем занят?
— Работой.
— Работой? Сутками стучать на машинке, дятел!
— Так вот, да? — обижаюсь.
— Ну пойди к людям, — ластится. — Они хорошие. Они не кусаются. Выслушаешь приговор — впиши. И отнеси в редакцию.
— День потерян.
— Один денек ради меня? — Чмокает в щеку.
— Ну хорошо, — сдаюсь. — Но больше не называй меня птицей.
— Ой, моя радость! Конечно же! Я буду называть тебя только по имени и отчеству. А по возвращении подарю трусы.
— Прекрати! — реву я.
Но она упорхнула, О. Александрова, дурочка, собкор, жена и гонец за сенсациями. А я остался один, как птица на дереве. Некоторые птахи, утверждают орнитологи, живут триста — четыреста лет.
«Сколько мне жить? — спросил себя М., слушая скрипку старого еврея. Во мне живет страх смерти, — думал М. — Почему я боюсь смерти? Все равно когда-нибудь буду умирать. Дело в том, что у нас отобрали все, даже право на смерть. Я бы хотел умереть на досках сцены, но мне не дадут на них умереть». Смерть героя не нужна. Требуется смерть агента царской охранки. Но не смерть шута — самовольная смерть шута есть вызов стальной власти. Сколько лет шут ходил, ползал, бегал по доскам сцены. У шута руки в занозах. У него сердце… Он его уже чувствует. Да, он часто страдает. У него слишком развито самосознание. Это, оказывается, товарищи, плохо в период реконструкции. Он часто в разладе с миром, в разладе с самим собой. Но что же делать? Он таким родился. И таким умрет.
Он чувствует — скоро его не будет. Это страшно. Хотя это, наверное, не самое страшное. Самое страшное, когда твое имя будут выжигать из памяти, резать из афиш, заливать страницы учебников вязкими чернилами. Нет, это тоже не самое страшное.
Когда его уже не будет… четыре года как его уже не будет… Один писатель, хороший его товарищ, посетит столицу одного из европейских государств. Творческая командировка. И его, пишущую выжигу, спросят: а как живет-поживает великий режиссер Первого революционного театра, давненько что-то не случалось новых постановок? И честный писатель ответит: прекрасно поживает товарищ режиссер; три дня назад как видел — гуляет гений в переулочке с любимой болонкой…
Впрочем, и даже это можно понять и простить! И пожалеть всех живущих! Он же, шут при дворе, жалеет лишь об одном: что умрет не на подмостках.
Нет, тот, кто вырешил свинцовыми мозгами, что он вправе распоряжаться чужими судьбами, ошибается. Народ можно обмануть великой идеей освобождения человечества, можно поманить в призрачную коммунистическую даль, а потом попытаться переломить доверчивый становой хребет, можно выселять на солончаковые просторные земли или опускать санитарный железный занавес; все можно, но победить… Как нельзя победить смерть.
Я не люблю ходить по городу. Он враждебен моему состоянию покоя и свободы. Когда на улице, то теряю и покой, и свободу. Свободу теряешь тут же, как только считаешь, что достиг ее. В толпе я превращаюсь в ничто. Я чувствую, как город пожирает меня, как слабеет воля, как ломит суставы, выворачиваемые ненавистью пассажиров общественного транспорта, как свежее лицо меняется на малоавтори- тетную личину.
Но тогда я выбрался в летний город. И с душевными, телесными мучениями перебрался в зал суда. О. Александрова была бы довольна моим примерным поведением. Зал был прохладен, судейское место напоминало надгробие. Торопились делопроизводительницы с кривыми ножками и мануфактурными мордашками. По углам шепелявили старушки. Люди с бесправными глазами садились на казенные стулья и лавки. Нахраписто пропел горн за окном — где-то рядом был готов к труду и обороне лагерь юных следопытов, чистых и уже восторженно патриотичных.
Потом всем сказали:
— Встать! Суд идет!
«Отрыв творческой практики режиссера М. от требований советской действительности, особенно усилившийся в последнее время, порочные формалистско-эстетические основы его сценической системы глубоко чужды советскому театру, борьба М. с реализмом в искусстве привела его и руководимый им театр к полному идейно-творческому провалу». Он поднял голову и увидел напряженное родное лицо Зинаиды.
— Тебе плохо?
— Хорошо.
— Я же тебя просила! Я тебя умоляла!
— Генеральная репетиция, родная.
— Как тебе не стыдно? Ты обещал…
— Обещал, да!.. Ты хочешь, чтобы я подох в постели?.. Мужчина не имеет права подыхать в постели!
— Прекрати! Тебе нельзя кричать.
— Теперь все можно, — сказал он.
— Что случилось?
— Ничего, — отмахнулся. — Позвонила какая-то сволочь и сказала: на меня донос…
— Что?
— Да, милый моему сердцу доносец… Что в нем?.. Что я агент царской охранки. И вредитель всему театральному делу, англо-французо-японо-литовский шпион!..
Зинаида горько засмеялась, старела на глазах, и он понял, что ее тоже убьют. Уже потом, когда его рядом не будет.
— Прости, — сказал М., - я не должен тебе всего этого говорить. Я тоже смеялся. Потом задумался: а вдруг я и есть агент и вредитель? А почему бы и нет?.. И не это самое страшное, родная, не это, я понял: у меня нет никаких доказательств, что я не агент и не вредитель. Нет у меня никаких доказательств, и все тут. Я кинулся сюда, в театр, чтобы найти здесь эти доказательства, а здесь никого нет. Пусто. Мертво. Что происходит?
Она его любила, она жила надеждой, что времена, когда все ищут черную кошку в темной комнате, а комната к тому же и пустая, закончатся. Но время продолжало раскачивать чугунный чудовищный маховик пролетарского принуждения.
— Ты знаешь, — проговорила Зинаида, — это даже не страшно. Это нельзя передать словами. Мы были у зала суда. Нас организовали туда. Мы попали в круговорот, в месиво, и кости твои хрустят, и лица, лица, лица. И все требуют смерти. Смерти! И лица одухотворенные, ты понимаешь, прекрасные лица. Такие, как на твоих спектаклях!
— Зинаида!
— Прости. Мне показалось: схожу с ума. Как все они. Одна тетка с ребенком… она спасала его — держала над головой. Ребенок визжал и без конца мочился… на лица… на лица. — Сталинская моча на лицах, тайно подумала она. И сказала: — Кошмарный сон.
— Это не сон, — ответил М.
— Все будет хорошо, родной? — говорила и не верила тому, что говорит. — И с этим доносом разберутся? Почему с нами будет плохо? С нами не будет плохо. Ты веришь?
— Верю. Я как никто верю! — И, подхватившись с кресла, стремительно направился к сцене. — Вер-р-рю! Всем!!! Начинаем генер-р-ральную! Чер-р-рт! Почему не начинаем генеральную?.. Всем готовность!.. Я жду! — И шел к сцене и думал: «Во что же я верю? Верю ли я, что Сталин — это Ленин сегодня? Верю ли величайшему человеку современности? Верю ли в его гениальность? Так верю ли я или не верю? — спрашивал себя М. и поднимался на сцену. — Боюсь, моя беда в том, что себе верю куда больше, чем малорослому божку, меченному мингрельской оспой».
Преступник был тщедушен, рассеян и улыбался залу приветливой улыбкой идиота. Я выслушал обвинения, которые ему инкриминировали, и мне стало дурно — я не верил своим статистским ушам: этот полуголодный ребенок, эта склизкая поросль, это сиповатое недоумение, рахитичное исчадие, этот случайный хлюп суки-судьбы совершил такое чудовищное преступление, что поверить в подобное не было никакой здравой возможности.
— Кулешов, — сказал судья, — вы согласны с заключительным обвинением?
— Согласен, — послушно ответил обвиняемый.
Сам я человек равнодушный и без должного уважения отношусь к проблемам социума. Меня волнуют собственные проблемы. И поэтому ненавижу, когда меня отвлекают по чепухе.
Правда, однажды, каюсь, позволил себе вычуру: трудиться в государственном учреждении по культуре. Более глупое занятие, как каждый день приходить туда, в это скопище бюрократических рыл, трудно было придумать. И главное, нельзя было опаздывать. Руководство кроило трагическую рожу и тукало по часам, словно все мы были заложниками и опаздывали на собственную казнь. Потом начиналась летучка — и эта еб'летучка продолжалась часами, вечность она, блядь, продолжалась!
— Что же это такое, товарищи? — возмущался начальник управления Поцгородинский. — Почему не посещаете театры? Это наша прямая обязанность. Вчера я, например, смотрел удивительный спектакль. Замечательный. Потрясающий. У меня комок в горле от увиденного. Я ночь не спал, у меня до сих пор душевное равновесие смещено.
— А будьте так добры, что же вы увидели? — вытягивал в изумлении минетные губки женский состав управления.
— Я видел такое, — отвечал небритый театролюб, — я видел спектакль по пьесе в стихах. Пьеса написана на основании реальных фактов биографии старшего сына Сталина. В пьесу включены документы, материалы из архивов гестапо и концлагерей, в которых содержался Яков Джугашвили.
— Что вы говорите? — удивлялся первый лизоблюд управления, нечистоплотный Колозюк.
— Да-да, — отвечали ему и всем нам, — в 1934 году Яков Джугашвили, поссорившись с отцом, приезжает…
И тут влезал я:
— Извините, а почему сын с отцом поссорились? Не потому ли, что Яков, как утверждают, наставлял контрреволюционные рога папочке вместе с его же женой Надечкой Аллилуевой?
После такого провокационного вопроса в кабинете возникла и повисла, как покойник на веревке, мертвая тишина. Все присутствующие принялись стыдливо любоваться отечественной обувью на своих и чужих ногах. Только от вида этой еб'обувки возникало однозначное желание удавиться.
— Товарищи, — поднялась Савввина, профсоюзный лидер, фамилия которой именно так и писалась, с тремя буквами «в». — Товарищи, руководствуясь историческими решениями последнего партийного съезда, единодушно поддерживающего политику партии и правительства, руководимых выдающимся деятелем Коммунистической партии Советского Союза, внесшим большой личный вклад…
— Можно выйти? — не выдержал я.
— Вот-вот, товарищи, — сказала Савввина. — Товарищ Александров, да какой он после всего мне товарищ?.. Так вот, наша профсоюзная организация отметает его грязные домыслы и выражает ему недоверие. Мне стыдно, что я с вами в одном коллективе!..
— А я вообще… вообще… отказываюсь с ним дышать одним воздухом!.. — истерично вскричала крупная девица Белякова и вся в слезах выбежала вон.
— Коллектив вас отторгает, Александров, — широко улыбнулся начальник управления. — Я полностью поддерживаю товарища Савввину в том, что, руководствуясь историческими решениями…
— Мне бы в уборную, — снова выступил я.
— Во-о-о-он! — затопало ногами руководство. — Мерзавец!
— А где культура, блядь, речи?
— Во-о-он, сволочь!!!
Я пожимаю плечами и отправляюсь в кабинетик. Там я тружусь на ниве культуры. Вместе со мной работает истеричная, но удобная Белякова. Она стоит у окна и переживает. Я закрываю дверь на ключ и предлагаю:
— Ну что, давай потрахаемся напоследок? От всей души.
— Давай, — говорит Белякова и, задирая платье, привычно ложится жирным животом на стол.
На ней были кумачовые трусы. Я хныкнул и принялся стаскивать с увесистой жопы флажок непорочности.
— И, руководствуясь историческими решениями, — сказал, глядя на девичьи ягодицы: они были кочковаты и в их глубине хлюпала западня, поросшая рыжеватым мхом вожделения, — мы запихнемся в счастливое будущее…
— Мы будем дышать в унисон, — проговорила восторженная дура.
— Вот именно! Дыши глубже!
— А-а-а-а-а! Не туда!
— Туда, милочка, туда, — был решителен и стоек.
— Больно-о-о!
— Терпи! За все надо платить. Тем более за предательство.
— Ау-ау-ау-ау-ау!..
…Теперь я работаю на литературных договорах. Меня кормит моя же жена О. Александрова. Если ей это надоест и она меня бросит, то я умру с голоду.
во дворе Кулешова били — он был самый слабый и чахоточный, истомленный голодом. У бабки пенсия вышла маленькая, на один вздох, — и Кулешову, семи лет от роду, приходилось приворовывать, чтобы жить. И не умереть. Когда попадался и когда за такое безобразное дело его калечили, не плакал — сжимался в комок.
(Комок в горле? Или как, диспетчеры чужих судеб в бронированных, лакированных автокатафалках?)
Он не плакал — сжимался в комок скорее по природному, звериному инстинкту и держал удары, слушая себя.
Его били за перезревшую гниль яблок, абрикосов, вишен, слив, винограда, арбузов, ананасов, бананов, плодов манго, за силикатный хлеб, за солнечный початок кукурузы.
И в то время, когда жизнь пыталась перелицевать Кулешова, в стране происходили следующие странные события: на блаженный остров коммунизма съезжались те, кто понял, что кукурузный початок не только царица полей, но и прямое доказательство политической лояльности и личного благополучия. Если бы Кулешов об этом знал, он бы, конечно, отправился на остров изобилия со своей ворованной, правда, кукурузой. Маленький Кулешов, увы, даже не подозревал о существовании таких счастливых островов на земле, он корчился в пыли от боли и прислушивался к своим коралловым косточкам — не перебиты ли они? А в это время на границе острова скромные молодые люди занимались проверкой документов тех, кто стремился на этот перманентный кус земли. Достаточно было предъявить початок кукурузы — и путь был свободен. И в этом раю небожители слушали пение птичек, оперение которых напоминало о кукурузе, жрали всевозможные яства из той же кукурузы, пили водку на кукурузе, любили посредством початков кукурузы, наконец, испражнялись кукурузой. А главный кукурузовод острова внимательно следил, чтобы все добросовестно выполняли ими же единодушно принятые решения о мерах, позволяющих быстрее удовлетворить потребности населения в продукте питания…
Кулешов же после битья продолжал жить, он брел домой — он не любил себя за слабосочность и блеклое отношение мира к нему. Он мечтал о себе взрослом, когда пойдет работать на судостроительный док и получит там деньги, и на все (все, потому что бабки уже не будет — она помрет), на все рублики купит в аптеке шоколадки гематогена, и никому-никому-никому не даст эти желанные лекарственные темные кусочки счастья.
— Дорогие мои, черт бы вас всех побрал! — вопил М. на актеров. — У нас нет времени — премьера должна состояться к двадцатилетию Великого Октября. Если вы не хотите неприятностей, то попрошу со всей ответственностью… Помр-р-реж! В чем дело? Я же сказал — начали! Почему не начинаем?! Я больше на сцену бегать не буду! Хватит!.. После таких репетиций, после этих репетиций я как взмыленная лошадь, на котор-р-рой воду возят, черт возьми! Я не лошадь! Я вот здесь буду сидеть сиднем, и все! И никакая сила!.. Что? Начинаем?
— Извините, рабочие сцены…
— Меня совершенно не интересует, что рабочие сцены! Меня интер-р-ресует, почему не начинаем? Или мы не хотим начинать? Значит, это есть вредительство и саботаж!.. И пока я здесь!.. Да, я диктатор! И я не позволю! Я приму, в конце концов, экстраординарные меррры! Чер-р-рт бы меня побрал!!! — И буквально полулежит в кресле, слабея от крика и мысли: «Боже мой, любая революция — это переход от великой идеи освобождения к ее предательству. Я — иуда, я должен ставить эту чудовищную низменную пьеску ради того, чтобы спасти себя, чтобы доказать, что я как все. Но я не хочу быть как все. Я — один, и больше никого в мире нет. Почему я не имею права на себя? Мы сами первые предаем сами себя. Мы предаем свое великое назначение свободного человека. Мы сами торопимся предать себя, чтобы жить сладкой, припудренной чужими идеями жизнью. Боже мой, — думал М., - кто-то из нас сходит с ума. Или я, или мир. Наверное, я, потому что мир не может спятить. И посему я, чтобы жить в этом мире, должен под него подстраиваться.
Но почему почему почему почему почему почему почему почему почему почему почему почему почему почему почему почему почему почему почему почему почему почему почему почему почему почему почему почемуя рожденный Божественным провидением…»
по улице болтало Ивана Иваныча Цукало, он возвращался после ночного бдительного дежурства, и от его воинственной, проспиртованной рожи шарахались беззащитные прохожие, а может быть, они пугались тщательно облеванной формы старшины милиции?
— Дядя Ваня?
— Кто здеся? — спросил тот и разлепил веки: под ними катались бессмысленные ртутные зрачки.
— Я.
— А-а-а, ты, Сашок? Пш-ш-шли.
И они шли. Маленький Кулешов страдал от грузного, неуправляемого старшинского тела, но пытался быть мужественным и верным поводырем — у дяди Вани можно было найти пайковую тушенку и хлеб.
Однажды я отправился в булочную. В доме не было хлеба. И отсутствовала жена О. Александрова, если бы она была, а не в очередной командировке, то я бы сидел на кухне и тукал на машинке, а супруга каруселила бы по магазинам.
Итак, бренча мелочью, тогда были такие простые копеечные времена, я зашел в магазинчик. В булочной своей жизнью жила очередь. Я на дух не переношу очередь. Меня тошнит от очередей. Я начинаю чувствовать себя бесхребетной скотиной в стойле, где выдают коммунарскую кормовую подачку. И поэтому, прихватив булку за восемнадцать копеек, там даже ценник показывал: 18 коп., и обогнув вымуштрованную дефицитом толпу, как фрондер, бросил кассирше двадцатикопеечную монетку:
— Сдачи не надо!
И собирался уже покинуть место событий, как вдруг услышал неблагозвучный голос:
— Молодой человек, этот хлеб — двадцать пять копеек.
— Восемнадцать!
— Двадцать пять, я говорю.
Очередь злорадостно забурлила — это была минута ее торжества. Но я повел себя странно; странно в первую очередь для самого себя, а уже потом для публики.
Я шаркнулся к двери, душа булку в руке, выскочил на свободное пространство улицы и помчался по нему, как кастрированный конь из стойла. И никакая сила не в силах была меня остановить.
в комнате, узкой, как школьный пенал, теснились солдатская металлическая кровать, шкап-гигант и стол, на котором снарядами валялись банки с тушенкой и куски хлеба.
Кулешов плюхал Иван Иваныча на койку и, не обращая внимания на беспамятный ор соседа, кромсал ножом неуступчивую жесть, как сумасшедший Николаев ножницами кромсал газеты, и безобразно нарезанная бумага забивала квадратные метры комнаты, шурша по ночам горькой травой; наконец мальчик открывал банку — пьянел от душистого мясного запаха. А старшина милиции Иван Иванович Цукало ворочался на койке и требовал к себе пристального внимания.
— Сашок, жри-жри! Ты у меня будешь верным продолжателем дела Ленина, блядь, Сталина. Вытянешься и пойдешь по моим стопам. Хотя сейчас работа не работа. Не имеете права выбивать мне зубы! Я буду жаловаться! Во гниды! Не-е-ет! Прав был Лаврентий Павлович! Одну половину коммунистов на лесоповал, другую — к стенке. И был бы коммунизм! А при коммунизме, Сашка, жизнь заепись! Сказка! Водки запейся. Тушенки зажрись. Хочешь коммунизма?
— Хочу.
— Э, брат! Для этого надобно всю нечисть под корень! Вот ты носишь в сердце своем имя товарища Сталина?
— Ношу.
— Тогда я тебя стрелять не буду. Таких, как ты, знаешь как мы пуляли? Нет, тебе еще двенадцати нет. А если будет, ты мне скажи — и я тебя стрельну. Как двенадцать годков исполняется, можно стрелять. По закону. У нас все по закону. У нас должна быть диктатура закона! — Погрозил мозолистым пальцем. — Вот помню: выводим на рассвете вражье племя. Такие безобидные, такие несчастные, такие нежные, со сна-то, но если вглядеться личина врага всего трудового народа. Ставишь братика к сестричке, сестричку к братику… Мы что, звери? Детей нельзя отрывать друг от дружки. И хлоп одной пулей четыре черепушки. Хрупкие черепушки у вас-то. Фарфоровые, блядь. Опять же три пули экономии. Ты чего не жрешь? Жри. И расти. А когда двенадцать годков подойдет — ко мне: дядя Ваня, стреляй! Готов к труду и обороне! Ты готов?
— Готов!
— Тогда лицом к стене.
Маленький Кулешов, одурманенный жирной пищей, привычно и послушно становился к стене — это у них была такая игра. Кулешов стоял у стены и чувствовал себя счастливым.
— Бах! — рычал Иван Иванович, и мальчик по стене сползал на пол, лежал, ждал храпа, и он появлялся, спокойный, грассирующий. Он заполнял собой комнату, дом, двор, улицу, площадь, город, дома, дворы, улицы, площади, города, и эти спокойные, грассирующие звуки напоминали трибунные речи неполноценного инородца.
Почему же я так постыдно улепетывал из булочной?
Я украл булку, и хотя у меня были смягчающие мою вину обстоятельства, тем не менее мои преступные деяния попадали под УК — Уголовный кодекс. «Общее пренебрежение к человеку, его правам и свободам, провозглашение таких безнравственных принципов, как „лес рубят — щепки летят“, более всего отразилось именно в уголовном праве». То есть у меня был школьный приятель, который по своей интеллигентской привычке к справедливости встрял в общепитовскую свару — и теперь своим ударным зековским трудом выполняет план по сибирской древесине.
М. тревожно звонит в колокольчик: дзинь-дзинь-дзинь. Он недоволен работой актеров. Он пытается с их помощью реанимировать труп пьесы.
— Сколько я вам говорил — бытовщины не должно быть. Все несут главное, основное. Шум угрожающий, на его фоне бабьи голоса! Кликуша не должна бытовить. Надо найти неожиданно парадоксальные интонации — более резко, торопливо и бредово. А то кликуша у нас говорит деловым голосом, как в очередях за селедкой. А надо, чтобы зазвучало как у галлюцинир-р-рующей! Попробуйте еще раз!.. И еще: контрапунктом идет злобная фраза — и пение! Все на большой эмоциональности, многие и вправду страждут и во лжи ищут защиты. Во лжи ищут защиты!.. Понятно? Тогда прошу покорно!..
Опустив голову и сутулясь, сбегает в зал; торопится к столику. В боковой двери, путаясь в толстой портьере, появляется человек во флотской форме. Военмор близоруко щурится, в его руках кулек с вишней.
— Что такое? Кто позволил?! — в бешенстве орет М. — Зачем здесь? Пришли подсматривать?! Не выйдет! Прочь из моего театра!
— Извиняюсь я, — бросает вишню в рот Военмор. Из кармана кителя тащит револьвер. — Во-первых, театр — гостеатр… и… Я здесь как представитель… Главреперткома! Вот, ознакомляйтесь!.. — Сплевывает косточку во флотскую ладонь. — С моим мандатом!
— Пр-р-рекрасно! Великолепно! Хор-р-рошо!.. Замечательно! — истерично вопит М. — Все стало сразу на свои места! Был друг — да вдруг!.. Я всегда подозревал!.. Нет, можете оставаться… Но, черт возьми, бесплатных предательств не бывает, друг! Не бывает!.. И прекратите жрать вишню, товарищ из Главреперткома! Вы не на палубе своего бр-р-роненосца… Хотя если вы считаете, что это палуба, то, пожалуйста, как говорят в южном городе Хер-р-рсоне, чтоб вы подавились!
— Вы!.. Вы!.. Кто вы такой, чтобы…
— Я?! Я — гений! Я — Бог!.. Я из вашей, тьфу, пьесы сотворил шедевр!.. А вы, товарищ, жрущий вишню, что вы?.. Вы меня предали!..
— Это неправда.
— Правда! — взъярился М., подогреваемый любопытством актеров. Слабость у него была играть на публику, им уважаемую. — Я все знаю! Потому что я — Бог!.. Не-е-ет, пусть я буду даже червь! Но я не есть хамелеон!.. Товарищи-товарищи, хотите увидеть хамелеона — так не ищите, он перед вами!.. Но представим, товарищи, такую ситуацию: это земноводное старалось незаметно скользнуть в камнях и травах, усердно, знаете, меняло окраску, обретало все цвета и полутона радуги и встретило… Угадайте кого?.. Нет, не угадаете?.. Оно встретило орангутанга-дальтоника! Представляете?.. Ор-р-р-рангутанга!.. Дальтоника!.. — И М. дико и страшно захохотал, его рвало смехом, он бился в конвульсиях. И на глазах у него от смеха были слезы.
Военмор невозмутимо поднялся на сцену. И стал, подлец, говорить речь о том, что он, дескать, дружил с режиссером М., пока ему на него не наболтали, и теперь его, драматурга, облыжно оскорбляют. Ну ничего — он флотский. Он все выдержит. Он — как стальная обшивка корабля. А вот он, режиссер М., который своими спектаклями… да-да… оскорбляет зрителя.
— Что-о-о?!
— Да-да, — отвечал Военмор; внизу, в рядах кресел, он видел несчастного, раздрызганного человека. А ведь когда-то он его боготворил. Ходил за ним как пес. Но, к счастью, времена меняются. На данный текущий момент победила политика индустриализации и сплошной коллективизации. Но товарищ Сталин предупреждал: борьба далеко не кончена. Хотя враги разбиты, но остатки их идеологии живут и нередко дают о себе знать. Нет! М. - не враг, однако налицо его политическая несостоятельность как идеолога. Так вот, — продолжал военный моряк, — товарищи оленеводы приехали оттуда, где Великий Ледовитый океан, где холодно круглый год… Что вы сделали с товарищем Гоголем?.. Они ничего не поняли, хотя это образованные и передовые товарищи оленеводы. И я должен поставить вас в известность: они написали письма ЕМУ…
— Кому?
— И знаете, что ОН сказал? ОН сказал: нужен был приезд товарищей из Чукотки, чтобы нам понять, чем занимается под самым нашим боком театр, бывший революционный… И я так скажу…
— Молчать, черная сотня! — взревел М. — Что вы понимаете в театре?
— Все! Все мы понимаем в театре. Вот вы поставили спектакль о Франции. Но где, спрашивается, в этом спектакле Парижская Коммуна? Где гарибальдийцы? Где, наконец, чернокожие сыны республики, ожидающие освобождения?!
— Что?! — заорал М. — Чернокожие сыны?! Сигизмунд?! Ну-ка сюда этих сынов черножопых, мать вашу, ждущих свободы!!!
Из оркестровой ямы, точно из тартара, полезли негры с огромными бухающими барабанами. Появляются актеры в пестрых шутовских одеждах; шумно пляшут вокруг Военмора — тот вроде даже стреляет вверх из револьвера: е! бах!!!
М. торжествует, хохочет; полулежит в кресле и беспечно дрыгает ногами.
— У меня кожа дубленая! Я все тоже выдержу! Камчадалы! Канальи хр-р-реновы!.. Вы ж ничего не понимаете! А я мечтал, чтобы пилот после этого спектакля лучше бы летал!.. Не-е-ет, вы знаете, что я хотел: я хотел обличить буржуа, развращающего девушку из народа!.. Ха-ха!.. Каково?! Вы хотите парада! Но шут не может присутствовать на пар-р-радах! Не может! Его могут неправильно понять!.. Его и так уже не понимают! — И нервно звонит в колокольчик. — Черт бы вас всех побрал!..
Я, признаюсь, шуток не понимаю. С чувством юмора туго. Наверное, когда меня родили — уронили на пол, и этого чувства я лишился.
Например, звонит по телефону Вава Цава и осторожно интересуется: где моя жена? Врать не умею: в очередной, к сожалению, командировке. Тогда я приеду, радуется мой друг, только, сам понимаешь, не один. Срочный заказ. С вертепом не пущу, протестую я. Цава обижается: я — художник, кричит, у меня работа с натурой.
Когда он меня таки уламывает, то появляется с девичьим коллективом. Похоже, что девушки не обладают высокими морально-нравственными качествами, они тут же донага разоблачаются. Я понимаю: реклама — движитель торговли. Только зачем себя даром продавать?
На это Вава мне отвечал, укладывая на диване голую натуру и рулон залежалой материи обанкротившейся текстильной фабрики, что я ничего не понимаю в художественной фотографии.
И тогда мы заключили договор: не мешать друг другу. Я тружусь на кухне, мой друг — в комнате. И я безропотно выполнял мирное соглашение до тех пор, пока не случился прецедент.
На моей территории появилась молоденькая шлюшка. Она была в чем мама родила и щебетала:
— Ой, можно позвонить? Ой, как вы смешно стучите, как дятел! — И подносила к моему носу основательно покусанную мужскими зубами титьку. — А по мне подолбите?
Я исполнил просьбу — юная прелестница дурно взвизгнула от боли… Через несколько секунд уже визжал Цава, заявляя, что я порчу его творческий материал, что мой бессмысленный стук нервирует коллектив, что в комнате холодно и не мог ли я отправиться в домоуправление…
Здесь я не выдержал — взял Ваву за шкирку и выволок на лестничную площадку. И пока я его тащил, он громко убеждал, что пошутил. А какие могут быть шутки между друзьями, надо держать слово, если даже перед твоим тренированным взором ежечасно маячат удобные для личного пользования формы лучшей половины человечества.
В коридоре Кулешов сквозь утробный, звериный, старшинский храп услышал покойный и трудолюбивый скрип… И его тут же повело на этот звук: он воровато припал к чужой замочной скважине — и что же увидел, дрянненький мальчишка?
А ничего не увидел — скважина была забита ватой.
Тогда он гвоздем протолкнул пробку — и увидел: знакомую крышу бани и над ней в скрипучих тросах покачивающийся от ветра аэростат. На фанерном полотнище, которое зависло между небом и землей, был нарисован огромный, добрый и усатый вождь. Он смотрел на мир иллюстрированными, праздничными глазами, а его улыбка была похожа на улыбку сытого домашнего кота.
Я не люблю людей маленького роста. Эти люди ненавидят переросший их мир. Быть может, от этого все наши беды и несчастья? Весь мир они хотят уравнять по своему росту — не потому ли летят головы с плеч?
Прокурор — главный обвинитель по злодейству Кулешова — тоже был мал ростом. Метр с кепкой, как говорят в таких случаях. К тому же прокурор был слишком громкий. То есть через свой голос он хотел утвердить свое право на существование в этом обслюнявленном порочными идеями мирке.
Он трубил как иерихонская труба, он верещал так, будто ему пониже спины влепили пудовый заряд соли, он, изощряясь в словоблудии, выстроил изящную концепцию о безнравственном, чудовищном убийце, которому нет места в будущем.
— Метод выработки коммунистического человечества из человеческого материала капиталистической эпохи — пролетарское принуждение, — сказал прокурор. — Требую расстрела, — сказал прокурор. — Требую смертной казни, сказал прокурор.
Когда палачу по вкусу Бетховен, разве Бетховен в этом виноват, думал М., а по сцене ходили рабочие — меняли декорации, по сцене двигались тени, услужливые и беспощадные; если они материализуются, думал М., то это конец всем нашим надеждам на лучшее.
Подходила Зинаида:
— Прости меня, тебе не надо было читать тот доклад. Ты так изменился. Как ты изменился, мой родной.
— Я? — удивляется он. — Неправда. Какой я был — таким и остался!.. Все вокруг меняются, а я один — в собственной шкуре! Потому что я не должен влезать в чужие, пусть даже теплые и мягкие! Потому что я — ваш Бог! Представляешь, Бог — и в чужой телячьей шкуре?..
— Тише, милый.
— И доклад был замечательный! Ты же слышала?
— Хотели, чтобы ты высек себя, а ты сек других. И защищал тех, кого надо было…
— Извините-извините, я еще не унтер-офицерша!.. И защищал! И буду защищать!.. «Экспериментируйте, мы вас поддержим!» Бог мой, сохрани нас от отцовской любви и ласки!
— Нет-нет, это не может быть долго, — говорила Зинаида. — Надо перетерпеть. Надо быть как все. Как все! И все будет хорошо.
Без палача и плахи поэту на земле не быть, вспомнил он и медленно поднялся на сцену:
— Ты знаешь, родная, я готов ползать по этим доскам… я здесь каждую дощечку… знаю… знаю, как она скрипит. — Подпрыгивает на половице. Слышишь, скрип-скрип, как калитка на нашей даче в Горенках? — Прыгает в сторону. — А эта? Скрып-скрып-скрит-скруп — как колодезный коловорот…
— А вот эта? — Зинаида тоже прыгает.
— Эта? — Он озадаченно слушает. — Мне незнакомая… Странный звук… По-моему, так скрипят суставы у нашего Сигизмунда.
— А по-моему, сцену пора ремонтировать! — хохочет Зинаида. — Какой ты сумасшедший! Боже мой!
Он цапает Зинаиду, кружит, орет:
— Нет! Мы построим новый театр! Все наши театральные здания ни к черту не годятся! Требуются новые театральные здания! Ну вот, например, черт подери, такие: никакого партера нет. Вместо партера — улица. Там, где сейчас проходы между рядами, линии трамваев — вдруг, неожиданно, среди действия проезжает, позванивая, какой-нибудь 15-й или 31-й. Вот это динамика, вот это — черт возьми! — что надо!
— Отпусти!.. У меня голова кругом идет.
— Зинаида! Ты ничего не знаешь!.. Какое у нас самое лучшее место в театре? Совсем не партер, а там, наверху, около осветителя, подле главного пр-р-рожектор-р-ра! Надо вздыбить публику, взметнуть ее вверх, тоже, черт ее возьми, засиделась и зажирела!.. Зиночка, что такое? Ты плачешь?
Она плакала — она любила его. И чувствовала — потеряет. Она не хотела терять его, безумного, прекрасного, редкого. И знала — потеряет. Нет никакого спасения от стальных винтокрылых лопастей.
— Ну что ты? Что ты? Ты ж известная у меня трусиха. — Он неловко пытается ее утешить. — Помнишь, на даче ты испугалась мыши, а мышь — она серая, она сама всех на свете…
— А если их много, этих мышей, если их полчище? — Зинаида глотала слезы. — Мне снится один и тот же сон. Уже давно. Это страшный сон. Я тебе расскажу. Понимаю, не надо, но я боюсь… прости…
— Говори-говори.
Ей приснился сон: она одна в квартире. «Я одна в квартире. Ночь. Тебя нет. Понимаешь, тебя уже нет. Но я еще не знаю, что с тобой. Я жду тебя. Я слушаю тишину, она мертвая. Но я жду тебя. Потом слышу взвизг тормозов и вижу в окно — из машины… трое… у них… нет лиц. Слышу удар двери лифта, потом тяжелый гул… снова удар… железо о железо… Я знаю, все наглухо закрыто, но спасения нет — нет; и мне хочется, как в детстве, забиться под мамину кровать. Тогда были погромы. И мы прятались под кроватью. И я видела: черные, вонючие дегтем и скипидаром сапоги, они постукивали мимо нас. И мама зажимала мне рот, чтобы я не кричала. А я и не могла кричать. Спазмы душили. И вот этот сон. Они входят, трое, они улыбаются мне, говорят чистыми голосами. Говорят — они мои поклонники; они говорят — увы, необходимо соблюсти некоторые формальности. И начинают рыться в твоих вещах. И я вдруг вижу — они берут твою нательную рубашку. Ты ее всего раз надевал. Они берут ее. И тогда я все, все понимаю. Я кричу в ужасе, я понимаю, что уже ничего нельзя сделать, но знаю — мне надо вырвать у них эту рубаху. Тогда один, улыбаясь, тычет в меня кухонный нож. Нож уходит по рукоятку в мое тело, как в масло. Нет, мне не больно, я только хочу вырвать твою рубашку. Тогда второй бьет меня сапогом в живот. У них у всех новые кованые сапоги. Я падаю, и мимо меня простукивают подковками эти люди. Уходят? Нет, не ушли. Третий говорит — она нас видела, в ее зрачках мы отпечатаемся, я не хочу неприятностей на работе. И я вижу вилку в чужих руках, серебряную, из подарочного набора, помнишь, милый, тебе подарили на шестидесятилетие; она мутно так отсвечивает, эта вилка, и приближается… приближается… к моим глазам… глазам…»
Свой полноценный глаз маленькому Кулешову удалось сохранить благодаря обострившемуся в состязании за жизнь инстинкту. Мальчик отпрянул от двери и тут же из замочной скважины, жаля освободившееся пространство, проклюнулась ножка циркуля с иглой.
— А-а-а, паскуда! — Дверь распахнулась, но Кулешов уже прятался в комнате. — Сколько говорить! — орала соседка Сусанна. — Поймаю — убью ублюдка!
— Шурка! — поднималась с кровати тяжелая бабка и на больных ногах ковыляла в коридор. — Сейчас я этой бляди…
И начинался вселенский хай. Сусанна была женщина молодая и гулящая и бесстыдная — полаяться любила. А ее любила СА — Советская Армия, то есть ее солдаты и офицеры. Поначалу ходили в гости защитники отечества из соседнего гарнизона. Приносили цветы, шоколад, запах кожи командирских ремней, водку, фотографии родной далекой семьи, проблемы артиллерийской службы. Требовали изысканной любви, пускали сопли, слезы, забивались в потную подмышку или пах, потом нажирались водкой или ворованным денатуратом и заставляли Сусанну ублажать свою слабосильную плоть.
— Возьми меня, — требовали они, — ртом.
— Не хочу, — отвечала честная девушка.
— А что ты, сука, хочешь?
— Мороженого хочу.
— На пломбир дам, — обещали ей.
— Сколько?
— Сколько хочешь.
— Тогда пожалуйста.
Потом артиллеристов дислоцировали, и все офицеры гарнизона, прощаясь на железнодорожном вокзале с любимой ими Сусанной, подарили ей тележку с мороженым.
Богов войны сменили строительные батальоны. Ими командовали ушлые командиры. Они не приносили цветов, шоколадных конфет, фотографий, проблем — они несли кирпич, цемент, пиломатериалы, ацетон, нитрокраски, песок, гипс, гвозди, керамическую плитку, известь, инструменты. К ужасу Сусанны, ее комната превратилась в склад, но выход, слава Богу, нашелся: Иван Иваныч Цукало за определенную мзду занялся посреднической деятельностью, и успешно. Так вот, их всех пересажали в кутузку, строительных воришек. Некоторое время девушка носила им передачи, однако скоро влюбилась до беспамятства в солдата срочной службы. Он был писаный красавец. Гвардеец со штык-ножом. Он тоже любил Сусанну — и случалось, все двенадцать часов увольнительной. Порой увлекшись, они завтракали, обедали и ужинали во время соития. К сожалению, служба для бойца закончилась. И он уехал на родину, оставив адрес любимой однополчанам.
И те явились — явились отделением. Расположившись в коридоре и разбив походный лагерь, двенадцать человек принялись ждать каждый своего часа любви. Разумеется, подобное вторжение армии не осталось незамеченным бабка Кулешова подняла бестактный гвалт и повела решительное наступление на вооруженные силы. Армия была вынуждена отступить на лестничные марши. Хотя, усладив кулешовскую бабку сухими пайками, свой конституционный долг солдаты таки выполняли до конца.
Позже, через неделю-другую, Иван Иванович и Николаев смастерили вдоль коридорной стены аккуратную многоместную лавочку. Таким образом сложный военно-гражданский вопрос в коммунальной квартире был улажен. Правда, изредка возникали региональные конфликты, но все больше по причине малолетнего любопытства того, кто родился в день смерти великого вождя маленького роста.
Я тоже имел счастье родиться — правда, я родился зимой, когда на землю падали вот такие вот снежинки:
* * * * * * ** * * ** * * * * * ** * * * * ** *** * * *** * * * * * *
* * * * ** ** ** ** * * *
* ** ** * * * * * * * * * * * * ** ** ** ***
** * * ** * * * * ** * * * ** * * ** * * **** **** ** *
* * ** * * * ** * * * * ** * * * * **** ** * ** * * * *** * * * * * * ** * *
** * *
* * * * * * * * * * * *, похожие на концлагерную проволоку.
И вовсе не Кулешов, а я видел на полотнище изображение доброго и усатого вождя. Потом, уже позже, увидел: солдатики стройбата притягивают к холодной земле за тросы воздушный орган. И на них орет новенький щеголь-офицер:
— Эй, молодцы, где силы пораскидали?
А после увидел: из грузовика стаскивают прогибающееся фанерное полотнище и закрепляют его в алюминиевом каркасе. И когда вверху свободно поплыла гондола, то я увидел на вздыбленном полотнище бритоголового, с заретушеванными бородавками вождя. Он улыбался миру благолепной, баламутной, банкетной улыбкой, словно предупреждая мир, что скоро покажет всем кузькину мать.
— Зинаида! — кричал М., ее муж, защитник, великий режиссер. И целовал-целовал-целовал ее прекрасные семитские глаза. — Я тебя буду беречь! Беречь!
— А я буду тебя беречь, — говорила она. — Родной мой! Прости меня, прости. Какая я дура!.. Если бы все знать!.. Мы бы остались там. И жили, и ничего не боялись! Почему мы не остались?
— Прекрати! — оборвал он ее. — Интересно, в каком же я тогда профсоюзном коллективе числился? Сборщиков бананов? Или мусорщиков?.. Меня бы тут же вытурили из-за профнепригодности. Выгнали бы взашей! И мы бы умерли с голоду у подножия Эйфелевой дуры.
— Жить, не бояться и быть мусорщиком…
— Не-е-ет!!! — страшно заорал он. — Я один только могу ставить скандальные спектакли!.. Кстати!.. — И захлопал в ладони. — Все на подмостки! У меня имеется к вам серьезный разговор!!!
— Послушай!
— Зинаида, к черту все! Сны! Доносы! Все будет хор-р-рошо! Все будет просто прекрасно! Пока у меня есть Театр! Ты мне веришь?
— Я тебе верю. Как я тебе могу не верить? Но я еще верю снам.
— А я не верю снам. Долой сны — отжиток прошлого! — Торопится к режиссерскому столику. — «Сон разума порождает чудовищ!» Да здр-р-равствует бессонница! — Звенит колокольчиком. — Я жду! Все-все-все! Выходите-выходите-выходите! — И актерам: — Что, господа, спокойной жизни захотели? А этого не желаете? — Крутит им фигу. — Если каждый из вас будет играть в полумеру, то получится черт знает что! Получится просто группа актеров, которые так же пунктируют, как их режиссер. А что должно быть: это я пунктирую, а актер не пунктир-р-рует, а размечает кровью. Любую линию, которую ему надлежит сделать на сцене, он кровью из вены разрисовывает. Кр-р-ровью, вы это понимаете?.. Нет, вижу, не понимаете. Товарищи оленеводы тоже ничего не поняли. И это не случайно! Что осталось от нашего Гоголя? Ничего!.. Меня самого тошнит от спектаклей, которые мастерились сто лет назад. Кровь куда-то уходит, исчезает, остается жир и сальные наслоения! Черт подери! Так нельзя! Я протестую!.. Вы забыли, что я вам сказал, когда начинали? Я сказал: вы видите аквариум, в нем давно не меняли воду, зеленоватая вода, рыбы в ней кружатся и пускают пузыри.
И что же имеем? Не имеем праздника, не имеем торжества игры, но имеем кислые, заспанные рожи в стоячей, вонючей воде!.. Именно-именно: заспанные рожи в стоячей, вонючей, говнючей субстанци-и-и!!!
Защитник по делу Кулешова производил впечатление человека не совсем полноценного. Он был вял, рефлексивен, туповат — суконным языком изложил свою субтильную речь:
— Товарищи! Наш человек — это добросовестный труженик, человек высокой политической культуры, патриот и интернационалист. Он живет полнокровной жизнью созидателя нового мира. Это не значит, конечно, что мы уже решили все вопросы, связанные с формированием нового человека. Вот в данном, конкретном случае, товарищи, перед нами, я бы сказал, жертва собственной безответственности. Перед нами яркий образец тех людей, я бы сказал, лиц, которые стремятся поменьше дать, а побольше урвать от государства. Именно на почве такой психологии и появляются эгоизм и мещанство, накопительство, равнодушие к заботам и делам народа, возникают чудовищные преступления. Но будем снисходительны, товарищи, подсудимый полностью осознал содеянное, и мы, руководствуясь самой гуманной в мире социалистической законностью…
М. смотрел на сцену и чувствовал в заслуженной груди сердце, оно было перетопленное страхом, болью, ненавистью, любовью, надеждами, верой, хотя уже с трудом перекачивало старческую чернильную кровь, и эта его недобросовестная работа напоминала о времени.
И поэтому он рявкнул:
— Я жду, чер-р-рт!!!
А по проходу спешил лавсановый, лакействующий человечек, у режиссерского столика лекально изогнул позвоночник:
— Желаете папироску-с?
— К черту! Я ж бросил! Вчера вечером.
— Извиняюсь!
— Стоп! Черт с ним! Давайте.
— Пожалуйте, — улыбнулся человечек. — Не желаете ли знать, кто на вас?..
— Что?
— Доносец написал-с?
— Да? Любопытно-любопытно. — М. закуривает от протянутой чужой спичины. — Дело поэта правильно разложить хворост в костер, а огонь должен упасть с неба…
— Что-с? — У человечка была благоприобретенная усердием плешь.
— Так говорит мой друг… поэт. А если костер не разгорается, то это значит, что костер плохо разложен, либо — а это тоже случается — небо закрыто облаками… Поэты… они любят эдак…
— Понимаю-понимаю, аллегория! — хихикает человечек. — А мы люди маленькие. У нас все в соответствии, так сказать, блюдем интересы государства… трудящихся. — Роется в кожаной папке. — У нас тут все: кто, что, как, почему, с кем, на кого…
— Ну-ка! Дайте!
— Ни-ни! Не имею на это права. Чрезвычайно секретно. Чрезвычайно. Только могу сказать конфиденциально. Кто?
— Да?
— Да-с!
— Ах ты, сучье племя! — М. мертвой хваткой цапает спазматического человечка за шиворот и тащит к двери. — Иуду ищете? А его не надо искать! Он у каждого из нас в кишках! — Выталкивает врага, задергивает портьеру. И чтобы духу не было!..
Возвращается к столику и не видит, как из-за других портьер выскальзывают… скользят, как тени… тени…
Однажды моя жена О. Александрова опубликовала статью о молодой добропорядочной женщине, которую арестовали наши доблестные милиционеры. За что? Она им показалась пьяной. И ее забрали в медвытрезвитель. Там ее все работники поимели, как гражданку, не уважающую законность: поимели анально-орально-вагинально. Поскольку женщина была не только красива, но и попыталась оказать сопротивление, укусив прапорщика Дыменко за его лично-каучуковую дубинку.
— Ну как? — поинтересовалась О. Александрова после того, как я прочитал статью.
— Я бы не хотел, дорогая, чтобы ты оказалась на месте этой женщины, отвечал.
— Ты меня защитишь!
— Я?
— Ты!
— Увы, родная.
— Почему же меня не защитишь?
— Боюсь.
— Что?
— Всего боюсь. Телефонного звонка. Стука в дверь. Переписки населения. Выборов. МВД, КГБ, ОМОН, ОБСДОН, АЭС и так далее.
— А я ничего не боюсь, — отвечала на это моя супруга. — И отвечать надо не пощечиной, а бить ногой по яйцам.
— Это больно, — на это заметил я и спрятал свое законнорожденное хозяйство подальше.
Дело в том, что у меня была Первая жена, она была сумасшедшая, но этого никто не знал, даже она. И тем более я. Когда возвращался после напряженного трудового дня домой, она меня обнюхивала. И нельзя сказать, что только лицо.
— Какая ты ревнивая! — хихикал я от щекотки в паху.
— Ты мне изменяешь, я чувствую! — кричала Первая и, кстати, была права.
В обеденный перерыв мы с мечтательной жирноватой Беляковой занимались тем, что расшатывали канцелярские столы и стулья. Первая была полностью права в своих беспочвенных подозрениях, однако я считал себя оскорбленным: на столе и стульях супружеская измена не считается. И вот однажды, окончательно сойдя с верного курса, как партия, жена меня же лягнула ногой туда, куда не следует лягать. Мне было больно, и пока я по этому поводу переживал, катаясь по полу, она, воодушевленная истеричка, изъяла из пиджака мой КПСС-овский билет и спустила его в бурные, как аплодисменты, воды унитаза. И что же я? Я долго и безуспешно шарил рукой по канализационной трубе, а потом разошелся с безумной. И правильно сделал: тот, кто бьет ниже пояса, никогда не поднимет глаза к небу.
Высоко над тенью вечное солнце, Высокий Свидетель теней.
— Какая у нас самая мерзопакостная сцена? — кричал М. на сцену и отвечал: — Верно! Когда провожают Хлестакова. Попрошу: «Строй курбалеты с их обеими». И легкость. Легкость. Необыкновенная легкость. Праздник Энергий! Аттракцион! Оркестр-р-р!!!
Оркестровая яма взорвалась шальными веселыми звуками. В кавардачном танце поскакивали актеры. Режиссер долго не выдержал:
— Как вы танцуете? Я бы сказал, как вы танцуете, но я не скажу, как вы танцуете! Потому что, если я скажу, как вы танцуете, вы танцевать больше никогда не будете!.. И почему нет нужных для мизансцены атрибутов? Где чучело медведя?
— Моль съела, — на это отвечают ему.
— Кто там такой находчивый? — смеется М.; слава Богу, начиналась работа. — Быстрее. Прошу!..
Рабочие сцены выволакивают огромное медвежье чучело.
— Пр-р-рекрасно! Помреж, вяжите ему бант!
Помреж мал ростом — про таких говорят: метр с кепкой, — пытается выполнить указание.
— Товарищи! Помогите помрежу. Дайте ему, в конце концов, ходули. Живее! — требует М.
Принесли ходули. Помреж с помощью актеров вскарабкался на них.
— Дер-р-ржите его!.. Куда? Куда он идет? — резвился М. — Поверните его к медведю! Хорошо! Теперь вяжите бант. Прекрасно! Красивый, пошлый бант-бантик… Товарищ помреж, в чем дело? Почему вы повисли на чучеле? Ну нельзя же так работать, господа!.. Кто-нибудь! Оторвите его от медведя!.. Учитесь ходить на ходулях, может пригодиться!
Бабка отправила Кулешова за хлебом. Бабка на улицу не ходила — ноги распухли и были как чужие люди. У булочной под дождиком скандалила очередь — хлеб еще не подвезли, и было неизвестно, привезут ли вообще. И поэтому маленький Кулешов с легкой душой уходил гулять по городу. Правда, все дороги вели на площадь — там всегда что-то случалось интересное. По площади водили летом слонов из цирка-шапито. По площади ходили весной пионеры и били в барабаны у памятника. Зимой на площади устанавливали вот такую чудную новогоднюю елку, окруженную небольшим заборчиком:
~*~
^^
*^^^*^^^*
^^^^^*^^^^^
*^^^^^^*^^^^^^*
*^^^*^^^^*^^^^^*^^^*
*^^*^^^*^^*^^*^^^^*^^*
|||||||||
|||||
++++++++++++++++++++++++++++++++++++++++
А осенью… мальчик вышел на мокрую площадь и увидел своих старых знакомых — он увидел солдат стройбата. Они притягивали за тросы к земле замерший аэростат.
— Шурка, помогай! — весело прокричал офицер; он был молод и запальчив, хотел жениться на девушке по имени Суси; так он называл соседку Кулешова и носил ей цветы, коньяк, иллюзии и любовь, а Кулешова одаривал острыми, разноцветными, как гирлянды, леденцами. — Шурка, помогай! — весело кричал офицер, и мальчик смотрел: из армейского грузовика спешно стаскивают прогибающееся фанерное полотнище и закрепляют его в потускневшем от времени алюминиевом каркасе. И когда под дождевые косые тучи всплыла гондола, мальчик увидел на полотнище чрезмерно породистый холеный лик вождя.
Дождь усиливался, и сквозь его холодную мелкую сетку мальчик заметил: на широкой, потекшей краской груди нового вождя разлапистые пятиконечные звездочки, их было пять — как на офицерской бутылке доброкачественного кавказского коньяка.
М. в бешенстве молотил воздух колокольчиком:
— Стоп!.. Стойте-стойте! Родная Зинаида! Кого ты играешь? Посмотри, кого ты играешь? Ты играешь тетку! Тюху! Бабу!!! Где твоя легкость?! Где царственность? Где полет?.. Городничиха первый раз, может быть, почувствовала — она женщина. Перед ней призрак любви. Она летит на этот призрак… как… как мотылек… на свет.
— Хорош мотылек! — посмела заметить Зинаида.
— Молчать!.. — в исступлении завопил М. — Почему у вас спина деревянная? Почему, я спрашиваю, у вас спина такая?
— А вы позабыли, сколько этой… этой корове… лет?
Мастер рвет волосы на голове:
— Что?.. Боже мой! Вы абсолютно, решительно не понимаете ее!.. Когда женщина хочет понравиться — ей семнадцать!
— А мне кажется…
— Вам кажется?! — хохочет режиссер. — Это мне кажется, что я здесь режиссер! И что я имею право, простите, на творчество! Или не имею?!
— Почему вы орете? — сквозь зубы интересуется Зинаида. — Почему на меня повышаете голос? Кто вы такой, чтобы орать?! В конце-то концов?!
— Зинаида!!!
— Кого хочешь удивить? Этим фиглярством? Оленеводов уже удивил!
— Замолчи, др-р-рянь!
— Фигляр! Фигляр! — неожиданно показывает язык.
— Прекрасно! — восторженно кричит М. — Ты у меня будешь работать! И так, как я хочу!
— Я?.. У вас?.. Никогда!.. Я!!! Не кукла!.. И вы… ты!!! — Валится на актеров.
— Обморок?.. Боже ж ты мой! Воды-воды! Врача! — волнуются они.
— Унесите! — жестоко командует М., и актеры выполняют его диктаторский приказ: «Театр создается, как и коммунизм, трудом миллионов».
— Дети, что такое коммунизм? — пытала нас классная руководительница. Она это спрашивала каждый божий день. Никто не отвечал ей, никто не знал ответа на этот вопрос. — Коммунизм, дети, — это общество, где все люди свободны и равны. Но чтобы осуществить такое равенство людей, надо создать необходимые условия. Вот почему мы боремся за такое общество, где все средства производства являются всенародным, блядь, достоянием, где люди будут трудиться по своим способностям, а получать по потребностям. Только в таком обществе возможны действительное равенство и счастливая жизнь всех людей. Коммунизм — это общество лучшее из лучших, самое благородное из благородных, блядь, какое может создать человек. И мы, нынешнее поколение советских людей, будем жить в этом обществе, блядь, — так вещала наша классная руководительница, но однажды дождливой осенью она, строгая и сдержанная, появилась в аудитории и сказала: — Дети, блядь три раза, особое значение приобретает бережное, экономное отношение к трудовым ресурсам…
Я долго скрывал от товарищей по партии, что лишен волей необузданных обстоятельств документа, в котором секретарь первичной партийной организации своей властью отмечает штампиком уплату членских взносов. Когда же я наконец, подлец, признался, то с плохо пахнущим Колозюком, он у нас был секретарем, случился нервический припадок — он хохотал, рыдал, ковырялся в больных зубах перочинным ножиком, потом набросился на меня и сделал безуспешную попытку обыска.
— Нет, — твердо отвечал я. — Нет у меня того, что вы ищете.
— А где?! — визжал Колозюк. — Это же политическое убийство… мое!.. У меня… с меня… на меня… в меня! Ау-ау-ау!
— Не знаю, — врал я. — Украли, должно быть.
— Украли? Этого не может быть!
— Почему? — удивлялся я.
— Потому что! Это… это не деньги.
— Как вы смеете это… это… приравнивать! — возмущался я.
Хотя немытый Колозюк был совершенно прав: всего лучше обеспечивают свободу человека — деньги. И чем больше у тебя радужных госзнаков, тем радужнее настроение, и на три простые буквы можно послать весь окружающий тебя вымороченный абстрактными идейками мирок.
Зарплата у нас шла через неделю, и поэтому секретаря Колозюка мне было сложно отправлять туда, откуда он пришел. А пришел он из своего кабинета. Там он приставал к артисткам, ищущим работу. И не исключено, что и к актерам. По моему мнению, это самое подлое дело: использовать служебное положение в столь корыстных целях. Но, между прочим, Колозюк считался лучшим специалистом — по специальности гинеколог Мельпомены? — и его геральдическая фоторожа красовалась на Доске почета.
Впрочем, отвлекаюсь — нечистоплотный секретарь первичной партийной организации бросился за помощью к руководству. И руководство изрекло:
— Нужно усиливать воспитательную работу — и трудовую, и нравственную, и идейно-политическую.
И собралось партийное собрание — все жаждали посмотреть, как будут воспитывать т. Александрова А.А., то есть меня. Что-что, а воспитывать у нас умеют, особенно Общество спасения на водах. Спасение утопающего — дело рук самого утопающего, краеугольный закон нашего общества.
По делу Кулешова проходили три свидетеля. Первый — начальник котельной, где и было совершено ужасное преступление. Начальник был человеком, очевидно, в меру пьющим, хитроватым и добродушным.
— Ах, как же так, Александр-Александр? — горевал он. — Подвел, брат, подвел. Я тебе, однако, такое доверие оказывал, а ты? Не оправдал доверие. Нехорошо.
— Отвечайте только на вопросы! — рычал судья.
— Так ведь подвел, подлец!
— Еще раз: я вам вопрос — вы мне ответ! — страдал судья.
— Ответить — пожалуйста! Как перед Богом. Но могу сразу сказать: подвел!
— О-о-о!
— Истину говорю: подвел.
— Вы можете помолчать, свидетель? — взъярился судья.
— Могу.
— Ну и молчите.
— Так вы же интересуетесь?
— Вам сколько лет, свидетель?
— Так я уж на пенсии. Третий год в котельной как.
— Вы принимали на работу подсудимого?
— П-п-подсудимого?
— Да!
— Нет!
— Как это — нет? Если на предварительном следствии…
— А-а-а? Шурку Кулешова я принимал. Было дело. Только тогда он был не подсудимый. Если бы он был подсудимым…
— О-о-о! Я больше так не могу работать! — вскричал судья. — Объявляю перерыв, сучьи вы дети!
М. ждал — он не любил ждать. Он был слишком занят делом, чтобы терять время на бесплодные ожидания. Ему оставались, он знал, жалкие минуты в этой инфекционной жизни — и ждать?
— Сюда Городничиху! — возопил он. — Помреж, где она?
Помреж тут же осторожно выглянул из-за пыльного занавеса, поморгал отварными преданными глазками:
— Они-с отказываются.
— Что?
— Они требуют прощения-с. От вас.
— Зинаида! Прекрати! Мое тер-р-рпение не бесконечно… Чер-р-т!
Зинаида вышла на авансцену, она вышла спокойная и невозмутимая, она появилась и сказала:
— Просите прощения… за свое… хамство…
— Зинаида, что за комедия такая?
— На колени! — И беспрекословный жест руки.
— Чего, сударыня?
— На колени, на колени!
— Извиняюсь. Не могу-с… У меня… У меня костюм… новый!
— На колени!
— Это черт знает что!.. Когда здесь последний раз убирали?
— Я жду.
— Господи! Прости наши грехи! — М. плюхается у столика. — Ну? Все? Простила?
— Теперь ко мне… Нет-нет, на коленях!
— Ну, это слишком… Это уже в некотором смысле…
— Если вы!..
— Ну, хорошо-хорошо! Черт!.. За что мы уборщице платим?
— Ко мне!
— Прежде чем радоваться падению тирана, проверь, кто его сверг! Двигается на коленях по центральному проходу партера.
— Так. Хорошо-хорошо. Замечательно!
— Ты еще издеваешься? Ну-ну… Над кем? Над своим Богом?
— Ползи-ползи, червь!
— Куда? Я уже приполз. — Стоит у сцены. — «И не поймешь, кто жертва, кто палач на полотне художника».
И смотрит снизу вверх на нее, привилегированную им и судьбой. И она, родная и близкая, неожиданно ныряет и, скользнув в красивом барском платье по доскам, оказывается лицом к лицу с ним:
— Ты мой палач! Ты самый лучший в мире палач! А я твоя жертва!
Чрезвычайное партийное собрание проходило в лучших традициях периода прошлой реконструкции — в какой-то момент я даже пожалел, что поимел счастье выклюнуться в этот праведный мир. По словам моих же товарищей — я нравственный переросток, зарвавшийся политический хулиган, враг трудовой дисциплины, авангардистская штучка, барчук, восьмушка, циник, фразер, внутренний эмигрант, хер с горы, остряк, солитер, последняя буква алфавита, гидра мирового империализма, моветон, дисбаланс, довесок, хлыщ, гаер, глаукома на глазах коллектива, чистоплюй, шут, дезорганизатор производства, идеологический диверсант. А что же я? Я все это безропотно слушал и рассматривал обувь присутствующих. Я ошибся, как-то говоря, что все члены нашего трудового коллектива носят только отечественную обувь. При более пристальном рассмотрении выяснилось, что почти все женщины управления предпочитают импортную обувку. Но почему-то на их добропорядочных ножках она, приобретенная за валюту, выглядела как отечественная. Наверное, наши женщины настолько высокопатриотичны, рассуждал я, что делают все возможное… И здесь меня отвлек голос начальника управления Поцгородинского:
— Чему это вы улыбаетесь, Александров? Вы осознаете?..
— Осознаю, — признался.
— Что осознаете?
— Все!
— Что — все?
— Все, что надо осознать, козел.
— Как вы сказали?
— А вот так и сказал!
— Мне стыдно, что вы работаете под моим началом.
— Мне тоже, козел.
— Товарищи! — замитинговало руководство. — Наше отношение к тем, кто ведет себя недостойно, нарушает нормы нашего общества, было, есть и будет непримиримым. Это я вам говорю, блядь! Никаких поблажек и никому, когда речь идет о чести и авторитете…
Старушка, которая была второй свидетельницей по кулешовскому делу, плохо видела, толком не слышала и говорила безумные речи:
— Сашенька? Ты где, Сашенька? Зачем вы хотите его казнить? Вы уже казнили Александра Ильича… Вам мало крови, деспоты?
— Отвечайте только на вопросы, свидетельница, — требовал судья.
— Запутать крепкую волю в противоречиях — это ваша цель, жандармы! грозила клюкой старушка из дореволюционного временного среза.
— Позвольте!
— Сашенька — лучший ученик. Он наше будущее. А будущее создается из настоящего. Убить проще, чем убедить.
— Это черт знает что! — кричал судья. — Кто вы такая?
— Дождь идет, — отвечала старушка. — За каждую нашу голову мы возьмем по сотне ваших!
— Уведите ее, умоляю! — бился в истерике судья.
— Ха-ха! Штыки — не очень прочный трон, господа присяжные! Недавний раб, господа присяжные, становится самым разнузданным деспотом, господа присяжные! Диктатором, господа! Да здравствует самый справедливый суд в царстве Божьем! — так политизировала полоумная, аккуратно выволакиваемая из зала и жизни здравыми исполнительными силами…
М. порхал по зрительному залу в упоении под малиновый перезвон колоколов и шальные звуки польки, наяриваемые оркестром:
— Всем! Финал! Все танцуют!.. Хорошо! Молодцы! Больше пошлости! Умоляю вас, больше пошлости! Здесь пошлость искренняя, возведенная гением до фантастических высот… до чистого звездного неба! Вы меня слышите?! Здесь Гоголь! Здесь — он! Великий! Еще! Еще! Сигизмунд, жар-р-рь!.. Где купчихи?! Давайте купчих!..
И появились многочисленные расфуфыренные, в тяжелых салопах купчихи, шли в напористом канкане.
— Молодцы! Хорошо! Больше пошлости! Выше ножку, дамы и господа! Опля! Все вы мои, родные! Как я вас люблю! — И врывается в канкан, и танцует; и в этом танце — и его радость, и боль, и ненависть, и любовь, и жестокость, и величие, и падение, и бесконечное одиночество. — Сигизмунд, старый черррт, жар-р-рь!.. Ты плачешь, Сигизмунд? Ты что? «Не может вечно быть враждебным вращение неба, навстречу желаниям нашим должно и оно обратиться — не плачь!»
не плачь не плачь не плачь не плачь не плачь не плачь не плачь не плачь не плачь не плачь не плачь не плачь не плачь не плачь не плачь не плачь не плачь не плачь не плачь не плачь не плачь
Сигизмунд, обливаясь слезами, яростно дирижирует, орет:
— Ты знаешь, почему я плачу?! Потому что я… я… Меня хотели бить… Ты это понимаешь?.. А я боюсь, когда… И я… Написал… Да-да-да! Написал донос! На тебя! На тебя!!! — Ломает над своей уже казненной головой дирижерскую палочку.
Партийное собрание для меня закончилось весьма благоприятно: строгий выговор с занесением в учетную карточку. Справедливый приговор, я остался им доволен — милая шалость моей сумасшедшей Первой жены могла мне обойтись куда дороже: политической смертью, выражаясь сутяжным языком нечистоплотного секретаря Колозюка.
Признаться, я малость перетрухал, когда начальник управления, святой во всех отношениях человек, поднялся и сказал:
— От возмущения у меня… у меня комок в горле… И я требую высшей меры наказания: исключения!
Возникла соглашательская пауза, от которой мне совсем сделалось худо: вот она рядом, смертушка, с крестьянской секирой на потертом плече. И я, предавая свои бракованные убеждения, пустил слезу: больше не буду так поступать — терять партийный билет. Наврал, сукин сын, что, мол, билет утерян или выкраден недоброжелателями. Не говорить же о бурных, как аплодисменты, водах в гальюне, унесших безвозвратно клочки пропуска в счастливую жизнь.
И меня простили. Савввина, святая женщина, со слезами на глазах сказала:
— Товарищи, руководствуясь историческими решениями последнего партийного съезда, единодушно поддержавшего политику партии и правительства, руководимых выдающимися деятелями Коммунистической партии Советского Союза, внесшими большой личный вклад…
И тут я, к своему ужасу, почувствовал провокационные позывы в животе.
Третьей свидетельницей по делу Кулешова явилась странная женщина. Она была, как птаха, в немыслимых нарядах, вела себя вульгарно, с ярко выраженными психическими отклонениями.
— Фамилия? Имя? Отчество? — со скошенной улыбкой поинтересовался судья, предчувствуя свинский скандал.
— Можете называть меня Суси, — подмигнула ему вольным глазом нарядная Психея.
— Вы знаете, где находитесь? — заныл судья. — Вы находитесь в государственном…
— А ты мне нравишься, пупсик, — заявила на это свидетельница. Приходи вечерком, но с мороженым. Люблю пломбир в штанах… А ты, шалунишка, что любишь?
— Не-е-ет! Я отказываюсь работать с таким контингентом! — зарыдал судья.
Он был примерным семьянином. И по ночам, слушая мелкобуржуазный храп жены, мечтал о той, которая любит мороженое. И вот она появилась, материализовалась из сладких грез, однако он должен ханжить и делать вид, что очень занят судебным производством. И пока он и заседатели занимались выяснением вопроса о появлении в строгом учреждении столь очаровательной особы, та, брыкаясь жилистыми ногами по нерасторопному конвою, висла на шее подсудимого Кулешова и скоропалительно кричала:
— Пустите-пустите-пустите! Падлы-суки-ебекилы! За Сашку горло перегрызу-у-у! Скоты-скотоложцы-скотокрады!..
На историческом для меня собрании я проявил непрерывную выдержку и партикулярную дисциплину — переборол в себе подлое животное желание нагадить в портки в присутствии товарищей по партии.
— Спасибо за оказанное доверие, — поблагодарил я их и поспешил туда, куда мне было надо.
Куда же?
В театр.
М., шатаясь, шел к пропасти сцены, хватая ртом бесплодный воздух, держал руку на груди — помогал воспламененному сердцу:
— Что? Что ты сказал, Сигизмунд?
— Прости меня! — Дирижер трубно сморкался в платок. — Они сказали… сказали, что всех моих. Якова… Марка… Мануила… Ясю… Адусю… Яниночку… Еву…
— Ого, — сказал М., - ты славно поработал, дружище. Они будут убивать, а мы будем рожать.
— Ты простил меня?
— А ты знаешь, — мастер спокоен, — ты правильно сделал. И я тебя прощаю. — Обнимает за плечи дирижера. — Пусть твои дети будут… Дай Бог им сто лет жизни! Какая разница, Сигизмунд, кто? Какая разница. Такие времена, друг мой!..
— Ты?.. Ты по правде меня прощаешь?
— Я тебя обожаю, чертушка!.. Ну-ка, пройдем!.. Раз-два! Раз-два!.. Выше ножку, господа! Опля! Молодцом!..
И они, два смертника, танцуют в омертвелой тишине, лишь скрипят доски.
— Они хотят, чтобы мы ненавидели друг друга? А мы будем любить друг друга! Только любовь нас спасет! Веселее, Сигизмунд! Жизнь продолжается. Задирай ножку, не ленись! Оп! Оп! Пусть будут счастливы… Яков!.. Марк!.. Мануил!.. Яся!.. Господи, кто там у тебя еще?..
— Адуся… у меня… Яниночка… Ева…
— Пусть все они будут счастливы! Оп! Оп! Оп!.. Мы тоже еще будем счастливы!
— Счастливы?
— Ты мне не веришь?.. А ты верь!.. Оп! Выше ножку!.. Хотя что это тебе, милый мой, напоминает?.. Что, Сигизмунд?
— Что?
— Не напоминает ли это тебе, золотой мой, пир?
— Пир?
— Ага. Пир. Пир во время чумы!
И они танцуют, танцуют в обморочной тишине — и скрипят лишь доски. А за их спинами, в глубине, на огромном полотнище… И поднятая в приветствии рука — как карающий меч: «Диктатура есть железная власть, революционно-смелая и быстрая, беспощадная в подавлении…»
— Встать! Суд идет!
И все поднялись. И стоя выслушали приговор по делу Кулешова, убийцы; приговор был справедлив и встречен почти единодушным одобрением.
Потом подсудимому предоставили последнее слово:
— Последнее слово.
— Я, — сказал он, — я… я… я… Не надо так. Вы что? Они же ребеночка спалили. И я не мог по-другому. Я жить хочу, как и вы. Жить хочу. Можно я еще поживу? — Лицо подсудимого было увлажнено потом, как дождем.
Далекий погребальный звон колокола. Движение теней; потом оглушительный звук выстрелов. И снова тишина — только печальный колокольный перезвон и марионеточные движения теней.
М. - один в мире. Он один и на сцене, лежит ничком. Появляется Зинаида в мерцании софита, словно видение, призрак:
Прекрати приходить ко мне каждое утро мертвецы до рассвета уходят всегда мертвецы появляются вечером только прыгают в сад залезают на окна прячутся в листьях ползут по деревьям чтобы видеть оттуда что в доме творится.
То под видом бродяги приходишь ко мне а то как старьевщик стучишься с вопросом а нет ли чего у меня для тебя?
Но чаще всего ты приходишь как нищий как слепой изменяешь свой голос подайте слепому но мне под лохмотьями рана видна и нож кривоострый мне виден в груди и два глаза под стеклами черных очков упорно разглядывающие меня всей чернотою смерти и в протянутой голой ладони твоей открывается мне мое будущее включая мое настоящее.
— Зинаида! Зиночка! — М. делает слабую попытку задержать призрак призрак жизни.
Кулешов именем РСФСР был приговорен к высшей мере наказания: смерти.
* * *
М. - один, зал пуст и гулок, великий крысиный инстинкт заставил всех бежать, но никто не понимает истины: убежать от догм, предначертанных усыхающей рукой вождя, нельзя, равно как нельзя убежать от самого себя.
— Сигизмунд!.. Черт! Опять все кругом повымерло?.. Эй?! — кричит М., доказывая свое существование.
— Кто тут? Мастер? Сердце? — Дирижер суетится, вылезая из оркестровой ямы. — Врача? — Старательно жует.
— Не надо врача. Куда всех черт унес?
— Как куда? Обед. Ты ж сам распорядился: обед!
— Кто же на сытый желудок?.. Эх, вы!..
— Извини, жрать всегда хочется. И при Царе-батюшке, и при диктатуре… Господи, прости! — Крестится, осматривается. — Я вот, маэстро, долгую жизнь прожил, а все одно не понимаю — зачем все это надо было?
— Что?
— Ну, Царя-батюшку того… ликвидировать… Чтоб другого… Батюшку… Тсс!
— Сигизмунд? Ты чего… хлебнул… к обеду?..
— Хлебнул. Для храбрости. Устал бояться. У-у-устал!
— Ты бы, родной, от греха подальше… Прикорнул, что ли.
— Нет-нет, я все понимаю; а этого никак не понимаю. Все вроде бы уйдем в землю… в навоз…
— Сигизмунд!
— Мэтр! У меня тут… осталось… — Дирижер скатывается в оркестровую яму и тут же лезет назад, держа над головой ополовиненную коньячную бутылку. — От сердца очень даже помогает. Пять капель.
— Ох, Сигизмунд!
— Сегодня можно. Генеральная не каждый день. — Всматривается в глубину сцены, кричит: — Эй, третьим будешь? О Господи, прости еще раз! Ты знаешь, каким я от страха храбрым стал? Сам себе удивляюсь. Давай за тебя, Мастер. За вечного тебя! Ты у нас один такой остался.
— Давай за всех нас, Сигизмунд! Пять капель! — Поднимает стакан к глазам. — Жаль, что мы не деревья. Когда их рубят, они умирают стоя.
— Вот за это я тебя и люблю, маэстро! — Дирижер залпом выпивает. — За образность! За то, что ты… ты хорошее дерево. Ты… ты… тополь. П-п-пираменд… пппирамидальный!.. Тьфу ты!.. Вот какой!.. Нет!.. Ты груша! Вот! Груша! Послушай старого пархатого и бедного еврея: ты — груша; из груши знаешь какие чудные скрипки… скрипочки… — Запнулся. — О Господи! Совсем епнулся старый дурак. Не-е-ет, я не хочу, чтобы из тебя… исходя… из нужд хозяйства. Вот меня — пожалуйста. Я — кто?.. Я — саксаул! Рубите меня, мне не больно! — Оглядывается по сторонам, быстро говорит: — Я чего придумал? Тебя надо спрятать, ей-ей! Конкспи… конспирироваться. Понимаешь? Переждать. Я тебя… и я тебя… Я не хочу, чтобы из нужд… исходя…
— Родной мой, — отвечает М., - куда от себя спрячешься? Я вот в чужую шкуру пытаюсь влезть — и, чувствую, не могу! Хочу — и не могу. Пусть меня научат, как это делать… Как?!
К оцинкованной спецмашине подвели Кулешова — летняя легкомысленная публика глазела. Преступник, пропадая в автомобильном зеве, оглянулся на нее, он оглянулся, невнятный и улыбчивый, и, оглядываясь, хорохористо взмахнул рукой.
Я же вернулся домой. Я вернулся домой и совершил мелкое хулиганство: в письменном столе прятались О. Александровой деньги, деньжища, денежки. Моя жена копила их на покупку — покупку чего? Телевизора, холодильника, мебельной стенки, малолитражки, дачи, шубы, души, конфет, кофе, Библии, праздника, мороженого, счастья в личной жизни? Не знаю. Трудно сказать, зачем она хранила деньги в письменном столе. Я так и не смог ответить на этот вопрос. Может, поэтому взломал замочек, реквизировал одну ассигнацию и отправился, мародер, в магазин.
Там была очередь за плодами манго, но я купил бутылку коньяка и керамическую плитку шоколада. Дело в том, что я ненавижу очереди; я бы купил плоды манго, если бы не билась за ними в судорогах нищая очередь, и поэтому мне пришлось довольствоваться коньячной бурдой и маркированным кондитерским изделием.
Я снова вернулся домой, отключил телефон, открыл бутылку с празднопахнущей жидкостью, надкусил шоколадку и… нажрался как свинья.
Почему? Потому, что имею право. В нашей героико-романтической стране каждый гражданин имеет право иногда распоряжаться своей судьбой в свое же удовольствие.
Но через несколько минут случилось то, что должно было случиться, когда человек жрет коньяк в рабочее время и на голодный желудок.
Меня замутило, и я поспешил в сортир, где исторг из своего недоуменного организма всю инородную нечисть. Потом, слабый, но осветленный, как вечерняя улица, упал на диван и забылся в трудном сне.
М. не успел — Зинаида, ворвавшись на сцену, в невероятном прыжке настигает старого дирижера. Они валятся на доски и катятся по ним. Женщина беспорядочно, жестоко колошматит Сигизмунда по голове:
— Убью! У-у-убью!!! Сволочь! Мразь! Морда!.. Как ты мог, падаль!.. Он тебя из грязи, когда ты подыхал! Лучше бы ты подох! Собака! Сволочь! Ненавижу-у-у-у!!!
Дирижер визжал, отбивался:
— Не бей! Не бей!!! Не надо!!! О-о-о! Мне больно! Она меня убьет!.. Мастер!.. Она меня!.. Он меня простил! Не надо, умоляю. Больно-о-о!..
М. попытался сладить с женщиной:
— Прекрати же! Зина!!!
— Пусти! Я его убью! Сволочь! Таку-у-у-ую!!!
— А-а-а!.. Они сказали… что всех моих… Якова… Марка… Ясю!.. Адусю!.. — Лежит, закрыв лысину руками.
— Все! Все!.. — М. удалось оттащить жену в сторону. — Нельзя так! Нельзя!
— А как можно? Как эта блядь?! — Лягает дирижера.
— Зиночка, меня простили… Зиночка, — скулит тот.
— Зинаида!.. Что случилось?
— А ты не знаешь?
— Знаю.
— У-у-у, ненавижу!..
— Не надо, Зиночка! — Дирижер хлюпает разбитым носом. — Меня нельзя бить. Я могу умереть. Я вижу… вижу, все хотят моей смерти! — Грузно сползает в свое убежище.
Они остаются вдвоем, Мастер и Зинаида. Он держит ее за руку — рука была в орнаменте вен.
— Зачем все это, Зина? Зачем?
— Пусти! — вырывается. — Ты и палачу скажешь спасибо, прежде чем он отрубит тебе голову?
— Если бы дело было в палаче.
— В чем же дело?
— Не знаю, Зиночка, не знаю, — говорит грустно. — Наверное, в нас самих. Каждый народ достоин той судьбы, которую он сам себе выбрал. Народ это мы! Мы и выбрали себе… небо… небо… крытое… тяжелыми… свинцовыми… облаками…
— О чем ты, родной? — Она осторожно гладит его по щеке. — Прости меня, когда мне сказали, что этот… этот… на тебя…
— Кто сказал?
— Сказали.
— Понимаю. Все понимаю. Одного лишь не пойму — что из нас хотят сделать? Скрипки или гробы?
Старшина Иван Иванович Цукало был удивительно добрым и покладистым малым. Сослуживцы ему завидовали: «Как тебе, Иваныч, удается сохранить теплоту к окружающему миру?» «А я верю в человека, — отвечал на это старшина, — медведя можно научить польку танцевать, а уж наших оппозиционеров, мать их говноедов, заставить любить их же народную власть в нашем лице…»
Правду говорил старшина Цукало. Например, вечерком приводят в отделение гражданина. Гражданин волнуется, шляпу поправляет, очки спешит протереть, мол, собственным глазам не верю, куда это я попал; требует начальство и все кричит:
— По какому праву? По какому праву?!
— Не беспокойтесь, — ласково отвечает на поставленный вопрос Иван Иванович. — Разберемся.
А что разбираться? Если из разгоряченной пасти интеллигенции вылетают винные пары?
— Вы, гражданин хороший, пьяны, — спокойно контролирует обстановку Цукало. — Нехорошо.
— Я… я… бокал шампанского! Друзья приехали, век не видались…
— Друзья? — улыбается понятливый и доброй души Иван Иванович. — А, чай, ебекилка у тех друзей охальная да ласковая?
— Как вы смеете?! — взрывается гражданин. — Я буду жаловаться. Дайте мне жалобную книгу!
— Жалобную книгу? — Старшина подходит к задержанному. — Сейчас вам, любитель советского шампанского, будет книга! — И наносит отеческий удар меж рессорных ребер.
Разумеется, гражданин изумлен — он не предполагал, что его невинную просьбу столь неверно истолкуют. Он хватается за бок, но продолжает требовать уважительного отношения к своей орхидейной персоне. Иван Ивановичу не остается ничего другого, как нежно садануть мягким хромированным сапогом по хозяйственно-производственному комплексу распоясавшегося буяна. Тот, понятно, воет и катается по полу, а старшина Цукало составляет протокол о нарушении скандалистом общественного порядка.
— Чайку не желаете? — идет на мировую Иван Иванович, когда задержанный способен мыслить конструктивно. — Подпишете протокол-с?
Однако вредитель, отхаркиваясь, долго читает бумагу — очки-то разбились при неловком падении; потом говорит:
— Не желаю я вашего чаю. И эту галиматью подписывать не буду. И за свое самоуправство…
Упрямый попался дебошир, принципиальный, искренний в своих заблуждениях, которому можно только посочувствовать. И Иван Иванович сочувствует:
— Вот что, падла! Тебя уведут в камеру — утром ты себя не узнаешь. Прописывать будут тебя, чудилу, всю ночь — утром или на кладбище, или в больницу, чтобы зашили там твою жопофину.
— О какой жопофине речь? — не понимает гражданин. — Вас надо судить советским судом. И вас будут судить…
При таких возмутительных речах даже покладистый цукастый Цукало не выдерживает глумления в стенах родного отделения — ударом сбивает со стула интеллигентную заразу и принимается ногами ее дросселировать, прикладывая, между прочим, определенные физические усилия.
Потом Иван Иванович отдыхает: пьет чай, играет с сослуживцами в шашки, читает газеты; потом по стойке «смирно» слушает полночный бой курантов. А в углу с мыслями собирается нарушитель общественного порядка, который всем своим болезненным видом показывает лояльность и уважение к исполнительной власти.
— Ну кто ты есть на самом деле? — спрашивает доброжелательно старшина. — Чаю не желаешь?
— Благодарю вас, — отвечает, шепелявя, задержанный. — Не смею вас беспокоить, товарищ капитан.
— Тогда прошу покорно ответить: кто ты, говно, есть?
— Я есть говно, как вы правильно заметили, товарищ майор.
— А еще?
— Говноед, товарищ подполковник.
— Еще?
— Гнойник в заднем проходе рабоче-крестьянского государства, как вы верно заметили, товарищ полковник.
— А другими словами?
— Ебекила, товарищ генерал!
И Иван Иванович, нарушая все инструкции, рвал протокол на клочки и отпускал гражданина великой страны, который за короткое время убедился, что ему гарантируется неприкосновенность личности и свободы: слова, печати, митингов, уличных шествий и демонстраций…
Кто-то, пахнущий плацкартным вагоном, навалился на меня и принялся трясти за плечи. Я открыл напряженный глаз и узнал свою жену О. Александрову.
— Иди ко мне, голубушка.
— Фи, пропойца! Что происходит?
— Н-н-ничего.
— Ты пьян как сапожник!
— Не трогай сапожников. Это святое. У товарища Сталина папа был холодным сапожником.
— Ты бредишь?
— Иначе десять лет без права переписки, то есть расстрел!
— Господи, пять бутылок? С Цавой пили?
— Не трогай Цаву. Это тоже святое.
— Один?!
— Один как перст!
— Прекрасно! Пока твоя жена… И-и-их? Ты взломал стол?
— Я все верну! Слово! Не мальчика, но м-м-мужа!
— Где деньги, Александров?
— Разве счастье в них, родная?
— Я тебя сейчас убью!!!
— Без рук, без рук!
— Убью, дурак!
— Мне же больно? Больно!.. Подушка тяжелая! С ума сошла — по голове бить. Это слабое мое место.
— А ты не спятил? Я хотела костюм тебе купить.
— Зачем?
— Ходить! Посмотри на себя — оборванец…
— Ну-ну, без слез, без слез. Ну, пожалуйста.
— Я стараюсь-стараюсь, горблюсь-горблюсь…
— Черт с ним, с костюмом, иди лучше ко мне, я соскучился.
— Я вижу, как ты скучал. Что случилось?
— Случилось.
— Пьесу взяли для постановки?
— Нет, родная.
— Тогда что?
— Потом, моя девочка. Иди ко мне.
— Отстань.
— У тебя дорожки на щеках от слез. У-у-у, грязнуля.
— Сутки в поезде.
— Бедненькая трудяга. Пахнешь плацкартным вагоном.
— Спасибо. Уж как ты воняешь. Бочкой.
— Спасибо. А помнишь, мы в спальном вагоне… после свадьбы…
— Помню. Ты мне не изменял?
— Дурочка. Я проспиртовался.
— Наверное, журчишь коньяком?
— Ага.
— Что же все-таки случилось, милый?
— Я тебя люблю.
— Почему не отвечаешь на вопрос?
— Прости, я не знаю, с чего начинать…
За спиной М. накатывала волна паники: в театре высокая Комиссия! представители из Главреперткома! люди из компетентного учреждения культуры!
Мастер соизволил повернуть голову и увидел — он увидел хорошо знакомых ему: Кителя, Городинского, Военмора, Шадрину.
— О! Кто к нам пожаловал! — И согбенно направился встречать гостей. Прошу, товарищи.
— Ай-я-я, товарищ режиссер. Нехорошо, — сказал Китель. — Нужно уметь себя сдерживать. Когда есть проблема — ее нужно решать. Зачем же вы обижаете нашего…
— Да-да, виноват. Не знал, что товарищ Вишня представляет…
— Я показывал мандат, — на это заметил Военмор.
Товарищ Городинский шумно вдыхал воздух:
— Товарищи-товарищи, мы все-таки в театре… у меня комок в горле…
Товарищ Шадрина тоже глубоко вздохнула и сказала:
— Главное, чтобы войны не было.
— Ну, насчет войны — то отдельный разговор, — сказал Китель. — Что же вы нам на сей раз приготовили? — спросил Китель. — У вас там, в фойе, яблоки цветут, арбузы, кочаны капю-юсты, — улыбнулся Китель.
— ВСХВ! — каркнула Шадрина.
— Пьеса хорошая. Идейно-художественно выверенная, — говорил, волнуясь, Городинский. — Правильная пьеса — жаль, что таких произведений недостаточное еще количество.
— Что, товарищи? Садимся? — поинтересовался Китель, и представительная Комиссия дружно опускается в кресла.
М. спешит к своему рабочему столику, звонит в колокольчик. «Господи, — думает он, — дай мне силы прожить этот день. Если я переживу этот день, быть мне бессмертным».
— Внимание!.. Начинаем генеральную репетицию! Приготовились. Начинаем с реплики: «Не карай, владычица, смилосердствуй! Не по своей воле в колхозе!..» Пошли!
И печальный звон колокола, пение — из сумеречной глубины сцены надвинулась толпа. Пожилая колхозница кидается наземь, навстречу иконе:
— Не карай, владычица, смилосердствуй! Не по своей воле в колхозе!..
Над ней проносят икону. Колхозник, очень высокий, худой мужик, бросает в сторону косу, восклицает неожиданным басом:
— Мать-дева пречистая! — и пролезает под икону.
Молодая девушка Наташа смотрит на него, зовет по имени, голос ее не слышен. Мимо проходит Фекла, которая кричит:
— Есть правда, есть! Не в колхозе обновилась матушка, пречиста головушка, не в колхозе, нет!
Наташа резко дергает высокого мужика за рукав:
— Семен Петрович! На вышке у тебя неблагополучно! Зачем косу зыркнул? Общественное добро. Подыми!
— Собственное! — исступленно кричит пожилая колхозница. — Сами наживали. Защитит теперь владычица от общественного. Уйду, уйду из колхоза, уведу сынов. Выводи, заступница!
— Обещали всех в достатке уравнять, — шамкает старушонка. — Ни тебе иголки в дому, ни тебе нитки.
— Мое, нажитое! — Высокий мужик отбрасывает косу еще дальше. — Хочу берегу, хочу — прочь кидаю.
— С богатыми не судись, с сильными не борись, с господами не спорь, ведет контрреволюционную речь старушонка. — А вы все это порушили, вот и нитки нету дома.
— То да се, да вместе наживем, — пританцовывает высокий мужик. — А где у меня сапоги?
— У тебя их и не было, — замечает комсомолка Наташа.
— Не было, а я их желаю. Взялись богатить, так давай!
— Наша сивка, как общественну гонют, все в свой двор завернет! вопит какая-то бабенка. — И скотина своего хозяина помнит, из чужих рук рвется к нему.
— Проглянула ты теперь, обновилася, божа мати, заступница, крестится старушка. — Увидела нас. Сохрани, спаси, не причинны мы.
Молодая комсомолка Наташа не выдерживает:
— Где тебя увидишь! До земли в работе на хозяев скрючилась. Она б лучше распрямила тебя, чудотворица.
— Над святыней, девка, издеваешься? А?! — ревет высокий мужик.
— Над старостью ругаешься, непутная. Ты, гляди, берегись! — кричит старик.
Бабы с визгом окружают Наташу, хватают ее за руки, плечи, наскакивают:
— Чудо Бог явил, ты с издевкой! Как тянули наших мужей на кисельны берега, на молочны реки, ты всех больше разорялась!
— Чего с ней говорить? Поучить хорошенько. Вожжой поучить надо! волнуется Семен Петрович.
— В единоличном хозяйстве обновилася. Слышишь, девка подлая? — шипит пожилая колхозница. — Мало исщипать, истерзать тебя. Рушить наши хозяйства наталкивала… Нечего с ней канителиться, взогреть хорошенько, да к молебну в церкву пора. Ну-ка! — рвется сквозь толпу к Наташе.
Старушонка поднимает батожок:
— Заголить ей подол, провести напоказ по селу, бесстыдницу, богохульницу.
— Заголяй подол!.. Хватай за руки!.. Дай покрепче в морду ей, чтобы не кусалася! — вопит толпа и кружится в истеричном танце.
И звук колокола — дробный, тревожный. Потом раздаются рокочущие звуки мотора: на сцену выкатывает трактор «фордзон». Толпа в ужасе перед передовой техникой бежит прочь. Тракторист приподнимает битую комсомолку и они вместе поют:
— В закромах немалый запас. Что ни год, веселей живется! Обо всем, о любом из нас сам товарищ Сталин печется!
Поющих окружают праздничные и веселые колхозники: выносят пышные снопы пшеницы, корзины с фруктами, овощами; портреты руководителей партии и правительства. Молодая комсомолка Наташа взбирается на трактор:
— Дорогие товарищи! Очень я была счастлива, что было с чем стоять перед Сталиным… — Оглядывается и молчит… молчит… молчит…
— Что такое, Зинаида? — М. раздражен, он не понимает причины ее молчания; и это на генеральной репетиции?
— Н-н-нет! — выдавливает актриса.
— Что — нет?! — орет в бешенстве. — Чер-р-рт!.. Почему я не вижу необходимых атрибутов? Принесите нужный атрибут для этой мизансцены! — И обращается к Комиссии: — Простите, товарищи.
За кулисами — шум, крики. Наконец двое рабочих сцены, они в некотором подпитии, волокут чучело медведя с кокетливым кумачовым бантом на его мощной шее.
— Что же вы делаете, сволочи?! — кричит Зинаида.
— Не извольте беспокоиться, барышня! — отвечают ей. — Мы свое дело… У вас свое дело, а у нас — свое… — отвечают ей. — Куда ставить-то?
— Что это?! — С М. дурно. — Что притащили? Убрать это немедленно к чертовой матери!!!
— Просили же… ан-н-ндрибут, — отвечают ему. — Что просили, то и получили-с!
— Что? И почему в таком состоянии? Помреж?!
— Премьера же! — объясняют ему. — Мы ж от самого чистого сердца… Куда эту дуру-то?!
— Во-о-он!!! — его душераздирающий крик.
Рабочих сцены выталкивают, утаскивают и чучело зверя… И тут же несут на высоком постаменте бюст. Кого? Мастер хватается за голову, болезненно мычит: это конец ему, это конец Театру, это конец миру приговор окончателен и обжалованию не подлежит.
бабка Кулешова уже не ходила — она днями лежала на кровати у окна и ждала внука. Шурка возвращался из ремесленного училища, нескладный и умненький, с индустриальным запахом; менял из-под нее таз с мочой, кормил малопродуктивной пищей и засыпал уверенным молодым сном.
Внук напоминал бабке о ее молодости, когда она бегала по мокрым осенним полям за общественными коровами в надежде на лучшую жизнь. К сожалению, скотина, солидаризируясь с бывшими своими хозяевами — вредными элементами, тощала и дохла. После того как она вся передохла, начали дохнуть те, кто не пожелал участвовать в великом колхозном движении.
Бабке на коренном историческом переломе повезло — была молода, сметлива: заметила, как при ее ебко-емких видах у кобелиного уполномоченного трещат кожаные галифе.
— Любонька, — говорил он, — истекший год был годом великих свершений. В колхоз пошел середняк! — И шматок сала на стол. — Характерная особенность перелома в том, Любонька, — и запускал руки под юбку, и там искал свой революционный интерес, — в том, что он уже дал нам хороший результат. Ты ешь, ешь, ешь! — Сало было парным, хлебушек душистым, а уполномоченный настырным. — Социализм победил в деревне — где же она? — И кобелился сзади. — Ааа! Ааааа! Аааааа! Аааааааа! Победа всегда будет за нами, Любонька-а-а-а-а-а! Ты мне веришь?!
— Верю, — хмелела комсомолка от еды.
— Ах ты, моя ядр-р-реная! — рычал уполномоченный. — Ох, хороша ты, девка! Аы-аы-аы-аы-аы! Быть тебе в наших рядах. Аыа-аыа-аыа-аыа-а-а-а-а-а-аа-а-а! Уф-ф-ф-ф!
— А сколько в ваших рядах? — поинтересовалась оплодотворенная членом ВКП(б) комсомолка.
— Без малого два миллиона членов и кандидатов в члены.
«Боже ж ты мой, — про себя ахнула молодуха, — сколько же это хлеба и сала — сала и хлеба, а?»
Правда, скоро уполномоченному не свезло. Отрезали ему ночью голову, как ни есть отрезали косой и подбросили в открытое окошко. Подняла бабка пожолкнувшую головушку, поцеловала в огрубелые без жизни уста, да и спрятала находку в дерюжный мешок и похоронила под печь. Наехал НКВД, искал по селу недостающую часть уполномоченного, но без видимого результата. И взяли бабку по скорому подозрению, и повезли в район на телеге. И пока ехали, трое пролетарских сотрудников внутренних дел освидетельствовали ее, молодку, на предмет девичества. И зародилась в молодой бабке чужая жизнь боялась лишь одного по своей малограмотности: что уродится трехглавый уродец.
Ан нет — родила малокровного мальчика со скуластой азиатской мордашкой раба. Рожала на цементном заводе, куда попала по любезному распределению народного комиссариата.
После молодку пожалели и раньше срока отпустили на родную сторонку умирать вместе с легкоустранимым дитем, процементированным до костей и крови. Бабка вернулась в хату — ребенок пытался дистрофическими движениями привлечь к себе внимание, он требовал пищи. Бабка растопила печь, поставила чугунок на огонь, и пока закипала водица, молодка вырвала из плотного грунта пола дерюжный мешок, развязала его — голова уполномоченного хорошо сохранилась и была свежа, как телятина. Бабка поцеловала безынициативные зрачки любимого и с крестьянской аккуратностью опустила костный кусок мяса в кипяток.
— Я всегда говорил: политическая неразборчивость этого театра когда-нибудь приведет к политической провокации!.. — М. услышал чистый голос Городинского; эту театроведческую, пресыщенную предвозвестницу катастроф, эту падаль и ее жирную пленительную улыбку режиссер преотлично знал.
— Вы так думаете, товарищ Городинский? Вы уверены? — Голос Кителя был спокоен и нейтрален.
— Я хочу только сказать… — потерялся театролюб.
— Я думаю, это недоразумение, — проговорил Военмор.
— А мне кажется — это несознательный дэ-э-эмарш! — осторожно заметила Шадрина; все знали, что у нее бурно-бурлящие любовные чувства к товарищу Городинскому.
Она, бывшая красная кавалеристка Первой Конной, садилась на него, как на жеребца, и гарцевала часами, помахивая саблей, подаренной командармом Буденным. Об этой слабости старшие товарищи по партии знали, но терпели многим хотелось испытать мазохистскую скачку по степям и буеракам похоти.
— Я думаю, можно продолжить, — кивнул Китель и этим отменил смертный приговор Театру и его режиссеру.
— Зинаида! Прошу! — крикнул М. и почувствовал рабскую дрожь раненого сердца.
Актриса вновь взобралась на тракторный круп и оглянулась на бюст:
— Дорогие товарищи! Очень я была счастлива, что было с чем стоять перед Сталиным. Я сказала: с нами хотела бороться природа, но не смогла. Колхозники ее победили. Урожай хороший. Скот хороший. На ипподром, где кони бегают, мы рекордную лошадь доставили. В РККА наши два коня были приняты на большой палец. Хорошо работает свиная ферма… А еще счастливы мы, товарищ Сталин, что можем доложить одно достижение, про которое я в других колхозах не слыхала: у нас открыт дом отдыха для ударника. Пастух Антон не хотел далеко уезжать, чтобы не оставлять безнадзорных коров. В нашем доме отдыха он четыре кило прибавил. Приезжайте к нам, дорогие товарищи правительство, отдохнуть. Мы вам и по шесть кило прибавим, наше честное колхозное. Жизнь у нас такая хорошая стала, что о пустяках, как самовары, стулья, одеяла, я и разговаривать не стану. Есть трактор, получено разрешение на грузовую машину. Пятнадцать велосипедов имеем, один «фордик» в премию добыт лучшему бригадиру Федору Рязанцеву, питомцу тетки Феклы. Сама бабка Фекла была враждебный элемент, но мы ее воспитали. Дала она хорошие показатели, и мы прямо на полосе старуху премировали. Мы у нашего правительства учимся и казнить, и миловать. Личные расчеты у нас не живут. Мы — колхоз, мы общим интересом крепки. И поэтому все у нас есть. Что еще надо? Аэроплан понадобится — аэроплан заведем. И очень крепка в нашем колхозе женская сила. Раньше говорили: курица не птица, женщина не человек… Уже не курица — жена и мать. Она уже в орлиную сталинскую породу пошла пером, и не только своей семье, а всей дорогой нашей стране она работница и защитница.
И разухабисто ревет баян. Колхозники пляшут и поют:
— Никогда так низко не свисали наливные яблоки в саду! В жизнь свою так парни не плясали, как плясали в нынешнем году!
Человек в сером кителе медленно поднялся с бархатного, пунцового по цвету кресла, он поднялся и не спеша направился к сцене. Зинаида смотрела сверху на маленького человека и чувствовала, как спазмы ужаса…
Вынужден признаться, что для меня женщина всегда остается загадкой. Казалось, ты, ваятель, исследовал всю ее иудскую душу и то, что ниже, истолковал ее истерическое поведение, подвел под лучшую часть человечества фундаментальное марксистско-ленинское учение о семье — и что? А ничего. Ровным счетом — ничего.
За примером далеко не надо ходить: твоя жена готовит на кухне фирменное блюдо — фрикасе; ты, мужчина, отдыхаешь, читая пустую газетку, и ты, фат, уверен, что счастье твое долговечно, безоблачно и даже фешенебельно, как небоскребы в Нью-Йорке.
Ты властелин дум и чаяний любимой, ты организатор ее частых звездных оргазмов, то есть ты есть для нее удобное прикладное божество, да вдруг раздается фистульный милый голосок:
— Родненький, ты отнес статью?
— Какую? — Хотя прекрасно знаешь, о чем речь.
— Про этого… урода… из зала суда.
— Заметку?
— Это статья!
— Статья? — Уже чувствуешь опасность и оттягиваешь минуту расплаты.
— Да, родной! — Жена появляется, вооруженная полновесным блюдом, где дымится мясо. — Открой ротик, закрой глазки.
И ты доверчиво открываешь то, что просят тебя открыть, и закрываешь то, что просят закрыть. И начинаешь пережевывать лошадиное мясо времен похода Первой Конной на Варшаву.
— Как? Вкусно? — пытает супруга.
— Божественно! — Чмокаешь ее в щечку.
— То-то, путь к сердцу мужчины… — улыбается. — Так ты, милый, отдал статью? — продолжает улыбаться.
— Ты знаешь… дело в том…
— Ты что? Не отнес? — Уже не улыбается, более того, на ее прекрасном лике все признаки гнева, боли, ненависти.
— Выслушай меня…
— Почему? — И это уже не жена, это — фурия, она вскакивает, опрокидывая в постель фрикасе, и ты сидишь в мелко нарезанном жареном мясе и предпринимаешь слабые попытки оправдаться. Но тебя не желают слушать. — Я знаю… ты не хочешь, чтобы я писала… Конечно, куда нам…
— Я тебя… хочу…
— Прекрати! Болван!
— Хватит, а?
— Не-е-ет, какое самомнение!.. Кто тебе дал право судить о моих возможностях?
— Ночью твои возможности… — И не успеваю договорить; подушка спасает жизнь от мельхиорового снаряда. — Ты что, дура совсем?
— Сам дурак!
— И эту женщину я люблю?
— А я тебя не люблю!
— Почему?
— Потому что не хочешь, чтобы я работала в журналистике.
— Работай.
— Да?.. Мало того, что ты воруешь деньги… мои… но еще и палки ставишь в колеса…
— Куда, прости, я вставляю палки?
— Фи! Как ты пошл! Как ты мне мерзок! Ты!.. Ты — мачо!..
— Кто?
— Мачо! Для них женщины — это… это…
— …фрикасе! — И цапнул кусок мяса с простыни. — Божественно!
— Фигляр!.. И… и отдавай мне мои деньги, которые пропил.
— Это мне на костюм. Посмотри, как я хожу… оборванец!
— Вот-вот, я ухожу от тебя…
— Куда?
— К маме.
— Привет ей передавай.
— Клоун!
— Прекрати, женщина, это уже скучно. Давай мировую?
— Никогда. Где мой чемодан?
— Здесь, под кроватью.
— Не трогай меня.
— Я тебе помогаю. Сколько пыли-то…
— А-а-атпусти, паразит!
— Не-а-а!
И мы начинаем изнурительную борьбу в постели, но на жестком фрикасе; борьба приводит к естественному акту согласия и любви.
— Ты меня любишь? — раздвигает ноги, как акробатка Мими в цирке-шапито.
— Люблю!
— Любишь?
— Люблю.
— А тогда почему же?..
— Все потом, любимая…
— Я надеюсь, товарищ режиссер позволит мне, — говорил человек в кителе, поднимаясь по ступенькам на сцену. — Актерам спасибо…
— Да-да, — поспешил М. — Все свободны.
— Свободны? — приподнял бровь Китель.
Но сцена опустела. Человек в кителе задумчиво принялся по ней ходить. И была тишина — лишь скрипели доски под его сапогами.
— Я думаю, того, что мы посмотрели, достаточно? — И закурил папиросу. — М-да!.. Трактор — это хорошо… Свежо.
— Олицетворение безоговорочной победы колхозного строя! — взвизгнула Шадрина.
— Вредители убедительные, — заметил Военмор. — Так и хотелось схватить револьвер… Впрочем, трактор — тот же револьвер!
Вмешался и Городинский, однако осторожно:
— Пьеса хорошая… у меня, например, комок в горле, особенно после таких слов: «Мы у нашего правительства учимся и казнить, и миловать»… Правда, эти слова в данной постановке не зазвучали так, как они должны были звучать… И этот странный случай… Он дает пищу для размышлений.
— Товарищ Городинский, думаю, что при принципиальном подходе к демократии, как к единству и прав, и обязанностей, и личной ответственности каждого, такое больше не повторится, — продолжая мерно ходить по сцене, сказал Китель. — Уверен, товарищу режиссеру нужно помнить, что власть развращает, абсолютная власть — абсолютно. Это не я, это… это…
— Товарищ Брэ-э-эхт! — радостно подсказала Шадрина.
Человек в кителе внимательно посмотрел на нее:
— Именно. Мы имеем замечательных режиссеров. У нас бы не было достижений нашего театра, если бы мы не имели таких впередсмотрящих в нашем театральном деле. Но мы иногда сталкиваемся, и порой режиссер подминает под себя коллектив, а иногда вообще противопоставляет ему себя… Это нехорошо… — Тишина, лишь звук мерных шагов. — Мы думаем, что режиссеры должны приходить в труппу совершенно демократическим путем, то есть проходить своеобразный конкурс. Пусть не один, а два, три или несколько режиссеров выбирают себе театры, которые близки им по художественным, по идейным, эстетическим принципам. Приходят с изложением своей собственной концепции, со своей идейно-художественной программой. Пусть это будет соревнование. И тогда артисты имеют право выбирать, пойти в тот театр, который им близок. И нам думается, что только на основе равноправного выбора возможно соединение действительно талантливых людей, объединенных единой идейно-эстетической платформой и способных решать большие художественные задачи. — Человек в кителе остановился, прикурил новую папиросину. — Так о чем я?..
— О великих идейно-художественных задачах, — ответила Шадрина.
Человек в кителе снова внимательно посмотрел на нее и спросил:
— Что же будем делать, товарищи, в конкретном случае?
Пьяненький Кулешов притащился в родной дом. Была ночь, и дом спал. На лестничной клетке юноша долго ковырялся ключом в замке, вспоминая вечеринку по случаю получения стипендии: пили с мастером-наставником, потом дружным молодежным коллективом отправились на танцплощадку в парк бить праздной публике морды, но та оказалась боеспособной, и пришлось улепетывать по плитняковым кустам.
Не удался праздник, страдал молоденький Кулешов и ощущал вокруг себя враждебный, подлый, темный мир. Наконец замочные механизмы заработали — в коридоре плавал сгусток мрака, юный человек брел на ощупь вдоль стены, а поскольку он был весь в переживаниях, то поначалу, ввалившись в комнату, не обратил внимания на некоторые отличительные ее черты… храпела бабка, как всегда, и за окнами пенились осветленные луной тучи…
Кулешов, скучая, скинул одежды и зашлепал к месту ночлега… От крупной неприятности его спасла только природная прыть: толком еще ничего не понимая, он осознал себя лежащим под кроватью… кровать скрипела ржавыми пружинами…
— Кто у тебя тута шалыганит? — услышал юноша голос, ему знакомый, этот голос принадлежал мяснику Тараненко.
— Что тебе все не спится? — недовольно спрашивала Сусанна. — Мыши… крысы…
— Да? — У мясника Тараненко была одна извилина и два многопудовых кулачища. — Мыши?.. Крысы?..
Кулешов в страхе пошкребал доску.
— Вот, слышишь?
— Во, гады… пришибу…
— Ладно тебе… Чего тебе?
— Чего-чего?.. Того…
— Отстань. Я спать хочу…
— А я тебя…
— О Господи!.. Лучше дать…
— Ну и дай!
— Ну на! На! Паразит такой!.. Куда лезешь рукой?
— Это не рука…
Пол был холодный и пыльный; Кулешов из-за этого испытывал некоторое неудобство, но когда из-за борьбы на кровати начали провисать ее пружины, врезывающиеся в тело, то юноше сделалось совсем худо: с трудом ему удалось прибиться к стене, это и спасло его молодую жизнь. Потом смерч над его головой утих — Кулешов потянулся и угодил лицом под теплую сперматозоидную капель.
— Что же будем, товарищи, делать в конкретном случае? — переспросил человек со сцены.
И тогда с кресла выскочил Городинский и горячечно забредил:
— Можно обратить ваше внимание, товарищи: смотрите, что это за декорации?.. Мне кажется, нарочно выбраны такие декорации, чтобы глумиться над реализмом. И более того, с каждым годом, с каждым днем растет, крепнет и богатеет наша родина. Социализм вошел в быт народа и дает свои прекрасные результаты. В то же самое время там, за рубежом, хроническая недогрузка предприятий, миллионные армии безработных, народные массы терпят голод, нужду. Особенно тяжело положение масс в фашистских странах. В этих странах диктатуры и сплошных концлагерей для трудящихся мясо, масло, фрукты уже давно превратились в предмет мечты. Усиленно пропагандируется картошка и картофельная шелуха…
— Товарищ Городинский, спасибо. Вы все сказали?
— Да-да, но бюст… бюст на месте.
— А я могу сказать, что театром сделан шаг вперед от натурализма и схематизма, — вступился Военмор. — Все как в жизни.
— Как в жизни, право! — возбудилась Шадрина. И от возбуждения потеряла голову, как во время гарцевания по степям и буеракам физического соития. — Я бы хоть сейчас в колхозную жизнь!
— Товарищ Шадрина желает быть в колхозе? — остановился Китель, попыхтел папиросиной. — Что ж, мы предоставляем ей такую возможность. Проводите товарищ Шадрину в колхоз…
И тут же два молодых ласковых человека поспешили к вышеназванной гражданке; та в ужасе забилась в глубь кресла:
— Нет-нет!.. Я не буду больше… Отпустите меня! Меня неправильно поняли! Не имеете права! Я старая большевичка, я вместе с великим…
— Не сметь трогать святое имя! — гаркнул человек в кителе.
— Хорошо-хорошо, я не буду! — Но молодые люди грубо рвали из кресла женщину, которая слабо сопротивлялась, плакала: — Как при товарище Ле… извините, так и особенно после его смерти, всякие троцкие и бухарины, рыковы и каменевы… пытались ударить по партии, разложить и развалить ее, стянуть ее с ленинс… простите, пути. Но как об этом сказано в Кратком курсе истории ВКП(б): эти ничтожные лакеи фашистов забыли, что стоит советскому народу шевельнуть пальцем, и лакеи фашистов, белогвардейские козявки будут уничтожены.
— Убрать! — поморщился человек на сцене.
— Нет-нет! Помогите! Кто-нибудь! — Вскрик несчастной, но будущей счастливой колхозницы оборвался за дверью.
Человек ходил по доскам сцены, под его сапогами они прогибались и скрипели: скрип-скрып-скруп. Напряженную, мучительную музыку дерева слушали люди.
— Неприятно, — проговорил Китель, — неприятно, когда из тебя делают дурака. Все как в жизни, говорите?.. А как в жизни?.. Что у вас народ поет, товарищ режиссер?
М. был нем.
— А что он на самом деле поет? — Посмотрел со сцены, подумал: — Вот что он поет: Каганович, самый подлый, красный сталинский нарком, в тридцать третий год голодный… целых восемь миллионов… умертвил своих рабов. Вот что поет народ! — Снова закурил. — Или вот еще… Поиграйте-ка мне… частушечное… веселое… — Заиграл баян. — Хорошо! — Притопнул ногой, заголосил: — Милай наш Калинин-дедка, еб народ всю пятилетку!.. Ап!.. Все, хватит! — улыбнулся в усы. — Возьмете меня в труппу или как?.. Вижу, не хотите. И хорошо — каждый должен быть на своем месте… Товарищ Городинский, вы хотите что-то сказать?
Тот с трудом выдавил из себя:
— Н-н-нет!
— Если товарищу нужно выйти, пусть выйдет… Ему помочь? Или он сам?
— Я сам-сам-сам-сам-сам! — Член Главреперткома, гримасничая, убегает из зала, держась за живот.
— Так вот — театр сам по себе есть ложь, — продолжил человек в кителе. — Ложь нашему народу не нужна. Ему нужна правда. Ложь можно перековать в правду. Этим должны заниматься люди высокопрофессиональные и искренние… Что же мы видим?.. Профессию мы видим… А искренность?.. Товарищ режиссер, вы верите в это? Я не убежден, что вы верите этому. Надо сделать так, чтобы мы с товарищами увидели: вы верите этому. Тогда будет правда. А так получается неправда. Неправда нужна только нашим врагам. А правда нужна нашему народу. — Человек ходил по сцене в глубокой задумчивости, молчал, курил; он был хорош в своей роли. — Да! Наверное, придется что-то переделывать, доделывать, дорабатывать, постановка — дело живое, и надо следить за тем, чтобы это дело не умерло; нельзя его сразу подвергать сомнению. Это неверно. — И проговорил без перехода: Обеспечьте, пожалуйста, товарища режиссера самым необходимым: авто, паек, лечение…
— У меня есть авто, — сдавленно проговорил М.
Но человек в кителе его не услышал или не хотел слышать, он осторожно спускался со сцены в зал, неслышно шел по проходу партера, потом пожал руку режиссеру:
— Так что работайте-работайте. Мы вас поддержим. Если случится какая-нибудь неразбериха, звоните. — И удалился вместе с военным моряком, который печатал шаг и ел глазами спину, забронированную в сукно мышиного цвета.
— Не может быть, не может быть! — твердила моя жена О. Александрова и прятала гуттаперчевое лицо в руках.
— Прекрати мять лицо, — не выдержал я.
— Не может быть.
— У нас все может быть.
— Но почему? Почему?
— Ты меня спрашиваешь? — удивился я. — Статья 102. Умышленное убийство при отягчающих обстоятельствах.
— А мне сказали… в состоянии сильного душевного волнения… до пяти лет.
— Мало ли что нам говорят.
— Он же не виноват, то есть виноват, но… Боже ж ты мой! Кажется, я дура!.. Подожди, у нас же суд — самый гуманный?
— Вот поэтому его и стрельнут, чтоб не мучился, — позволил себе пошутить. — Казнь, моя родная, рассчитана только на устрашение нас, живых.
— И ничего нельзя сделать?
— Не знаю, — ответил я. — Кулешов имеет право подать прошение о помиловании. Ходатайство, как сказал судья.
— Он подал?
— Откуда я знаю?
— Вместо того чтобы заливать глаза…
— А что остается делать, милая?
— Надо!.. надо бороться!
— С кем? С этим государственным монстром?
— И все-таки! — посмотрела на меня О. Александрова.
— Вот за это я тебя и люблю, — поцеловал в щеку. — За твое безумие. И, прости, веру. — И взялся за телефон.
М. сидел за режиссерским столиком и смотрел перед собой. В меркнувшем свете софитов проявилась фигура человека в кожаной куртке и галифе. М., вглядываясь, неуверенно спросил:
— Величко?.. Комиссар? Ты?
— Я.
— Ты там… пропал… Я пытался навести справки.
— Зачем, друже? Не можно это делать.
— Ты меня спас, Величко. Помнишь? На юге.
— Помятаю. Тебя хотели стрельнуть… мои хлопцы… Как контру.
— А тебя уже нет среди нас?
— Ты ж меня помятаешь?
— Я тебя хочу спросить…
— Меня стрельнули… как контру… Мои хлопцы… Хотя они были уже не мои хлопцы.
— Но почему? Почему, комиссар? Свои — своих?
— Меня командировали на юг. А там был голод. Дороги, степи, всякие железные пути в костях… хотели бежать от голода… Куда? А у нас приказ не пускать! Стрелять!.. И стреляли, и кидали с поездов, чтобы помирали на родной стороне. А они одного хотели — жрать. Ты знаешь, странная, однако, у человека случается охота — жрать. Это не понять, если сам сытый. Они жрали, обгладывали деревья, траву жрали, собак, кошек; а бывало — заничтожали своих ребятят и варили похлебку с них… Ты ж никогда похлебку из мяса человечинки… Говорят, добрая сладкая похлебка…
— Замолчи, Величко! — закричал М., умирая. — Замолчи, ради Бога!
— Когда вернулся — доложил. Догадка была у меня: ОН голодом пожелал вогнать селянского мужика в колхоз, в счастливую жизнь. Это был ЕГО план.
— Величко-Величко!.. Восемь миллионов?!
— Ты знаешь?
— Знаю! — Метнулся на сцену. — «Приезжайте к нам, дорогие товарищи правительство, отдохнуть. Мы вам и по шесть кило прибавим!..» Свет!.. Дайте свет!.. Гляди, Величко! Какой райский уголок!.. А? Нравится?
— Что это такое? — Комиссар ходил по сцене, смотрел; взял яблоко из корзины, куснул. — Тьфу ты! Вата?!
— Вата, Величко, вата! Бутафор-р-рия!.. Хотел в чужую шкуру залезть. А не получается. Нет искренности. Ты понимаешь? А какая искренность, когда у меня перепуганная душа?
— Не казни себя. И без тебя — тебя…
— И что мне делать, Величко? Что?
— Уезжай. Пока есть такая возможность. Через месяц ее, может, и не будет.
— Куда? Это же мой Театр! Мой Театр?
— Это не твой театр, друже. Это ЕГО театр. Бог должен быть один.
— Я тебя не понимаю!
— Ты бог в театре, ОН — в стране. У НЕГО — миллионы, у тебя актеры… Ты же любишь, когда перед тобой преклоняются, тобой восхищаются…
— Не сметь! — М. в исступлении. — Я заслужил, чтобы мной!.. чтобы меня!.. чтобы!!!
— Чем заслужил? — спокойно спросил Комиссар. — Этими намалеванными хатками и садками?
— Это… так… — Режиссер отступил, едва не упал на корзину. — Так нечестно, Величко.
— Я тебя понимаю… понимаю, — вздохнул человек, поскрипывая курткой. — Всех ломают, как сухостой в лесу. Кого как — кнутом или пряником. И не мне судить. Я тоже виноват, хотя в двадцать третьем году обращался в ЦК с «Заявлением 46», где мы предупреждали о режиме чиновничьей диктатуры внутри партии. И я это заявление подписал. — Величко помолчал. А в двадцать четвертом потеряли последний ум: образовали поголовный набор в партию. Сделали из партии — корыто. Это сразу поняли — народец у нас ушлый. Все стало заполняться раковыми клетками… метастазы по всему телу… без них… ОН… — Комиссар махнул рукой. — Бог хитрый, смекалистый и больно злопамятный. И всегда знает, что делает. Из нас сорока шести — никого не осталось.
— Величко, и меня убьют?
— Бог не любит ярких пятен… Ты знаешь, какой был запах у степей? Там, на юге? Они были серые-серые, в них помирали… И над ними висела сладкая пыль… Вроде как запах от похлебки… варили похлебку с детей… с людей…
— Величко! — закричал М. — Что мне делать, комиссар? — спросил М. — Я не сухостой в лесу, — прошептал М.
Однажды, как всегда внезапно, нагрянул с девушками Вава Цава. Он был нетрезв и радостен: его фотореклама получила премию и общественное признание.
— Поздравляю, — сказал я по этому поводу.
— Что нос повесил, не куролесишь? — кричал Цава. — Что хочешь? Ничего не жалко! Жрать хочешь?
— Звезду хочу, — отвечал я.
— Точно: звезды нынче в моде!.. Тебе куда — на грудь или наоборот? И, фамильярничая, шлепал по седалищу калорийную подругу.
— С неба хочу, Цава…
— Девочки, не удивляйтесь. Александров у нас — романтическая натура!
— А у вас есть натуральный кофе? — тут же поинтересовались Вавины подружки.
— У меня есть колбаса!
— Ты хочешь иметь трупы? — испугался Цава.
— Я хочу работать, — отвечал я гордо, садясь за свое орудие производства. — Мы, кажется, договаривались?..
— Понял! Девочки, нам тоже надо поработать! — И мой друг со спутницами исчез в комнате.
Некоторое время я не обращал внимания на шум из-за стены, но на фразе «Любить свой народ — это значит ненавидеть те его недостатки, которые мешают ему стать образцовой нацией мира» раздался невероятный грохот то ли по причине обвала потолка, то ли по причине взрыва оружейного склада.
Мне стало интересно. Я не вмешиваюсь в чужие содержательные дела, но здесь, в конкретном случае, победило любопытство.
И я увидел — поверженный Цава подавал слабые признаки жизни в металлических обломках своей же фотоаппаратуры. Взволнованные девицы поправляли свои наряды и прически.
— Подлец, — говорили они.
— Не подлец, — отвечал я. — Самец.
— У-у-у, бленнореи! У-у-у, блокираторы! У-у-у, блюминговые! громыхал железными доспехами мой товарищ. — У-у-у, ебекилки!
Я посоветовал блюстительницам морали и нравственности покинуть место действия, что они и поспешили сделать. Потом вытащил любвеобильного друга из металлоконструкции причудливой формы, выволок на кухню, разумеется, нетрезвого Цаву, обложил его голову мокрыми полотенцами.
— Да я их, хуинвейбинок хрустальных… — ругался мой друг, — на сто первый километр отправлю. — И лакал из бутылки. — Я их на цементобетонный завод!.. на целину!.. на строительство магистрали!..
— Заткнись! — не выдержал я.
— Ты что? Не веришь? — Цава шалел на глазах. — Ты знаешь, кто я такой на самом деле? Тсс! Я… я осведомитель! Но это между нами.
— Что?
— Ша! Я тебе ничего не говорил.
— Пить меньше надо.
— Не веришь? Честное слово? Стукач! — И подтвердил ударами кулака по столу. — Родина должна знать своих внутренних врагов!
— Не болтай!
— Я правду говорю! — кипел в благородном негодовании мой товарищ. Вот ты, Александров, я правду тебе скажу, только не обижайся: ты — враг! Ты инако… мыслящий! Ты сам по себе опасен! Ты порочишь государственный и общественный строй заведомо ложными измышлениями… в письменной форме…
— Это уже интересно, — заметил я.
— Вот именно: тобой уже бы давно заинтересовались компп… ппп, твою мать, органы! Но! Ты мой друг! А друзей я не продаю… Спроси — почему?
— Почему?
— У тебя есть деньги на штраф?
— На какой штраф?
— Статья 190-один, — поднял указательный палец Цава, — лишение свободы на срок до трех лет, или исправительные работы на срок до двух лет, или штраф. Как известно, деньги у тебя не водятся, значит — неволя или строить магистрали. Ты хочешь махать кайлом?
— Не хочу.
— Тогда не очерняй нашу прекрасную действительность.
— Я не очерняю.
— Нет, очерняешь.
— А ты откуда знаешь? Ты же ничего не читал?
— Читал-читал, — отмахнулся мой друг. — У тебя сортир весь в черновиках. Тебе что? Приятно написать, а потом этим самым…
— Мне нравится ход твоих мыслей, Вава.
— Между прочим, ты там и меня упоминаешь.
— Ты — светлый образ.
— Это хорошо! — И заглотил еще литр винно-водочной жидкости. — Но впредь пиши мою фамилию через две буквы «а» — Цаава! Как в паспорте.
— Есть! Если родина приказывает…
— Вот-вот, за это я тебя, Александров, уважаю! — Цава, он же Цаава, поворачивался к стене. — Устал как пес. Эх, бабы, бабы… кошки… — И спросил через плечо: — А ты-то меня уважаешь?
— Уважаю-уважаю.
— Молодец! — зачмокал невосприимчивый к действительности мой товарищ. — Я за тебя… жизнь… на алтарь. Я все могу… все… И куплю, и продам… тут-тук! Кто там? Это я — цветочувствительный Цаава! Вава! — И, хихикнув, трудолюбиво засопел.
После случившегося мой друг попытался выпытать у меня, что же он наплел в нализавшемся состоянии? Эти попытки были тщетны — я мужественно молчал: мало ли что человек болтает, восхищаясь жизнью? Но тем не менее черновики из места общего пользования убрал; но фамилию Цавы все-таки пишу с одной буквой, чтобы он не догадался… И он, Цаава по паспорту, делает вид, что не догадывается.
И вот я, вспомнив всю эту веселую историю, взялся за телефон и позвонил своему другу. И хотел объяснить суть проблемы.
— Это не телефонный разговор, — сказал Цава; и я окончательно убедился, что он сексот.
бабка Кулешова старилась, а Петя-Петечка-Петруха, сынок, рос-рос и вымахал в Петра; и, как на пашпорта свобода вышла, отблагодарил свою малосостоятельную матушку — подался за счастьем в город. Вернулся через три года, не один, с подарком — годовалым внуком.
— Собирайтесь, мамаша, в счастливую жизнь, — говорил Петр; ходил по хате гоголем в просторном урбанистическом, прости, Господи, костюме.
— Куда это? — страшилась бабка.
— Эх, маманя, в обчество! — отвечал сын. — Вы знаете, какое это обчество?
Бабка не знала. Однако скоро узнала, что это общество, в котором «созданы могучие производительные силы, передовая наука и культура, в котором постоянно растет благосостояние народа, складываются все более благоприятные условия для всестороннего развития личности; развитое социалистическое общество — закономерный этап на пути к коммунизму» — так объяснял малограмотной старухе ее сын, вертухай и практичный человек будущего.
На все эти образовательные слова заплакала бабка, как несознательный элемент, подмела пол, перекрестила печь, укутала ребенка-сироту, мамку которого определили за растрату на таежный лесоповал, и поехала в неизвестный край пользоваться плодами великих революционных завоеваний.
Из бессознательного созерцания М. вывел оглушительный звук из оркестровой ямы. Режиссер боднул потустороннее и увидел: из подпола шумно выносили Сигизмунда, на его лакейской шее болталась веревка.
— Вот… это… так сказать… руки на себя, — говорил помреж.
— Что? Сигизмунд?! — М. скачками помчался на сцену. — Ты что, старый черт?! Сигизмунд, родной мой? — Тряс товарища за плечи. — Что сделал, дур-р-рак?
Дирижер открыл глаза:
— Чего, маэстро?.. Трясешь, как грушу. Ты знаешь, какие гробы из грушевых деревьев?.. А веревки у нас гнилые… Порвалась, гадюка. Никакой возможности повеситься по-человечески старому бедному еврею… На барабан упал!.. Бум!.. На барабан! Бум! — Истерично захохотал. — Бум!!! И не в рай! И не в ад! А в барабан! Бум! Бум! Бум!!!
— Врача! Скорее! — заорал М., и желающего добровольно уйти от ответственной жизни спешно унесли за кулисы.
Режиссер прошелся между декорациями, остановился перед бюстом, покачался на носках, вздернув напряженное лицо, потом повалился на пшеничный сноп, жесткий и пахнущий лакокраской. Лежал и смотрел на металлические перекрытия сцены.
— Что случилось? — появилась Зинаида. — Это правда, что Сигизмунд?..
— Правда, жена, правда.
— Так ему и надо, иуде!
— Зиночка!
— Прости… Ты его жалеешь? А кто тебя пожалеет? — Опустилась на колени.
— Ты меня пожалеешь.
— Я тебя всю жизнь жалею.
— Да?
— Забыл?.. Помнишь, ты лежал в огромной палате. Там было человек двадцать… Я пришла, а ты ешь какую-то чудовищную кашу, размазанную по миске. Это было все, что ты заслужил на пятый год Октября.
— Пятый?
— Пятый-пятый.
— А ты знаешь, — сказал М. после молчания, — я был счастлив… Кашу не помню… А тебя помню… Мы только-только познакомились.
— Ты сидел на тифозном матраце и скреб ложкой по миске, потом, облизываясь, блаженный такой, лег на подушку… — улыбнулась Зинаида. — Я знаешь как после ревела в коридоре… Поревела-поревела и пошла к наркому.
— К кому?
— Да-да, пришла к наркому и говорю: как вам не стыдно! Голодает ваш революционный режиссер, безгранично талантливый, как вы сами пишете в своих статьях…
— О! Вспомнил! — вскричал М. — Селедку вспомнил. Три фунта страшной ржавой селедки!.. — Помолчал. — А ты помнишь Величко? Комиссара?.. Он нам еще туркменскую дыню привез… Мы ее неделю лопали… — Запнулся, долгим взглядом посмотрел на родное лицо. — Да, странное желание у людей, охота такая у человека, Зиночка, иногда хотеть жрать.
— Дыню помню, — сказала она в задумчивости. — А вот Величко?..
— А ты знаешь, у меня здесь, — он ударил кулаком себя по груди, точно я три фунта этой селедки… сразу… Хочется блевать… и блевать. Блевать! Блевать!
— Прекрати, родной! Что с тобой? — забеспокоилась.
— Зиночка, ты хочешь, у нас будет два авто?
— Два? — удивилась. — А зачем?
— Я тоже думаю: зачем? — усмехнулся М., осмотрелся. — Зачем все это?.. Перед кем я кривляюсь точно мартышка?.. На моих плечах одежды эпох… — И закричал в пустоту: — Да, я шут! Шут!!! Но шуты никогда не продают свой колпак!
— Боже мой! Это я виновата! — воскликнула актриса. — Я нашла эту ужасную пьесу. Я хотела как лучше! — И зарыдала.
Он испугался:
— Не надо, Зиночка, не плачь. Прошу тебя.
— Прости меня, прости, — говорила она. — Я больше не буду. Почему все так получается?.. Я хочу тебя спасти от голода, а тебя травят селедкой! Тебе предлагают остаться там, а я тебя отговариваю… Сейчас я хочу тебя спасти, тебе же плохо-о-о!
— Зина!
— Прости-прости! — Пыталась целовать его руки.
— Ты что, глупенькая? — Он целовал ее глаза. — Когда человек рождается, все вокруг против него… Не плачь. Все будет хорошо. Мы же родились, чтобы быть счастливыми?.. Счастливыми-счастливыми… — И предложил: — Давай уедем на дачу?
— Нет-нет, у меня роли! — запротестовала. — И потом, там мыши…
— Тогда я уеду один. И напишу тебе удивительное письмо, — укачивал ее на руках. — Здравствуй, мой милый друг и товарищ!
— Здравствуй, товарищ!
— Так вот, любимая. Приехал я в Горенки тринадцатого, глянул на березки и ахнул… Смотрю, эти листья рассыпаны по воздуху, они застыли, как будто замерзли… Застывшие, они чего-то ждут. Как их подстерегли! Секунды их последней жизни я считал, как пульс умирающего. Застану ли я их в живых, когда снова буду в Горенках через день, через час? Когда я смотрел тринадцатого на сказочный мир золотой осени, на все эти чудеса, я мысленно лепетал: «Зина, Зиночка, смотри на эти чудеса и не покидай меня, тебя любящего, тебя — жену, сестру, маму, друга, возлюбленную, золотую, как эта природа, творящая чудеса!.. Зина, не покидай меня! Нет на свете ничего страшней одиночества!»
— Я тебя никогда… Никогда, ты слышишь? — И погладила по щеке. — Ты плачешь?.. Не надо. Ты же сильный. Ты же у меня… Боже мой, какой ты седой! Седой ворон… мудрый, старый ворон…
— А ты знаешь, родная, сколько они живут, вор-р-роны? — Он поднялся на ноги. — Они живут триста лет. Так что я всех переживу… И увижу… Лет так через пятьдесят…
— Пятьдесят?
— Ну, через шестьдесят! Я увижу… — Смотрел перед собой. — Я увижу красивых, вольных людей… Или ошибаюсь? Или я увижу рабов?! Мы — не рабы, рабы — не мы? — Заорал: — Я не хочу, чтобы меня через пятьдесят, сто пятьдесят не помнили!.. Я хочу, чтобы нас помнили! Помнили!.. Все сюда! Ко мне! Скорее!!!
Как нужно относиться к своему приятелю, если вдруг обнаруживаешь, что он занимается доносительством? А никак. Почему? Потому, что у каждого гражданина нашей великой страны есть свои увлечения, те или иные наклонности, наконец, слабости. И поэтому каждый имеет полное право заниматься любимым делом, и если это дело связано с фискальством, то ради Бога… Тем паче в стране функционирует мобильный многомиллионный штат осведомителей. Так что лучше стучать первым, чем дождаться стука в дверь. Впрочем, у всех звонки, но это не меняет сути.
Итак, сексот Цава позвонил нам, и мы открыли ему дверь. Доверчивой О. Александровой был вручен букет цветов. Мою жену Вава боялся. Однажды он ее разгневал, и она, женщина простая, использовала помойное ведро не по прямому назначению. После этого случая мой друг всегда интересовался: дома ли О. или ее нет? И я его хорошо понимал. И поэтому не удивился цветам. Удивилась О. Александрова, которую подобными сюрпризами я не баловал. Потом мы сели пить чай, и моя жена нарезала колесиками колбасу. У колбасы был запах привокзального туалета.
первые три года в городе бабка Кулешова жила как в сказке: Петр работал на мясокомбинате, работа была чистая, аккуратная, каждый Божий день носил он излишки продуктов. «Я, мамаша, вам обещал коммунизм, — говорил сын, — пользуйтесь моими трудовыми достояниями». И бабка пользовалась, утоляла многолетний голод парным мясом, колбасами, кремлевскими сосисками и проч., удивляясь их первородной христианской нежности; бабка, разумеется, не знала, что все это готовилось для тех строителей коммунизма, которые уже в нем жили за древней буро-кирпичной стеной, отгородившись ею от остального мира; и если для них, строителей, пищу готовили из специально выращенных буренок, трехлеток, выгулянных на солнечном лужку, то для прочих смертных использовали туши скота пятидесятилетней выдержки в глубокой заморозке. Правда, бабка по своей малограмотности была больше чем уверена: для всех и каждого наступила райская жизнь, за которую сложил головушку свою ее уполномоченный.
Однако вскоре случилась беда: ушел Петр утром на работу, а вечером не вернулся, и другим вечером тоже не вернулся. Забеспокоилась бабка и на третий день пошла на место его трудовой деятельности. На комбинате ей удивились: а мы думали, Петр Петрович прихворнул дома? Кинулись искать Петра Петровича, нормировщика спеццеха. Нигде нет. И что странно: на комбинат он пришел, а выйти — не вышел. Но бабке руководство сказало, мол, ушел после рабочего напряженного дня, не волнуйтесь, мамаша, поставим в известность соответствующие органы.
Когда бабка покинула пределы хозяйства по переработке мясной твари, директор приказал остановить производство; директор уловил загадочную закономерность: как только человек, гражданин отечества, начинал тесно сотрудничать с администрацией, то раньше или позже обязательно оказывался в рубительном отделении.
— Надо остановить производство, — задумчиво сказал директор.
— А как же план? — на это отвечал зам по производству. — С нас же будут спрашивать?
— Эх, план-план! — вздохнул директор. — Мало мы думаем о рабочем, блядь, человеке, не расширяем реальных возможностей для применения гражданами своих творческих, блядь, сил, способностей и дарований для всестороннего развития, блядь, личности…
Актеры Первого революционного театра толпились на сцене. М. кричал им, срывая голос:
— Все, мои родные! Спектакль не пускаем!.. Все это мер-р-ртвор-р-рожденное!.. Все свободны!..
— Не надо так, — пыталась говорить Зинаида.
— Надо, надо! — бесился М. — Я сказал: все свободны! Или вы не понимаете? Не понимаете? — Выхватил из рук рабочего сцены топор. — Сейчас поймете! — Рубит бутафорный сад. — Вот мой выбор! Вот мое слово! Что, не нравится?! Это не настоящее дерево!.. Это фанера!.. — Толкнул выгородку, она, падая, взрывается гулом, землетрясением, столбом пыли; и все тут же приходит в хаотичное движение — сцена пустеет. Остается только Сигизмунд, он стоит недвижно и мертво. — Ты слышишь, старый черт?! Упади — начни сначала. Мы начнем все сначала, сначала! — Тормошит дирижера. — Здесь будет свободная площадка. Ты понимаешь, свободная! — И тем, кто утаскивает бюст: — Нетрудно доказать, что правда — голая! А вы разденьте ложь!.. Ты понимаешь, Сигизмунд? Что происходит? А происходит… — Остановился. — Что с тобой? — Дергает друга за руки, за плечи, ведет в канкане. — Давай-давай, товарищ… Мы живем… Вспомни своих — Якова, Марка, Мануила, Яся… и кто там еще… Януся?.. Пока они будут жить, будем жить и мы. Мы с тобой бессмертны! Нас всех нельзя убить!.. Раз-два! Раз-два! — И танцуют в тишине. Дирижер механически передвигает ноги, подпрыгивает, как кукла. Разве львы могут склонять головы, Сигизмунд?.. Веселее-веселее!.. Что ты говоришь?.. Мы — не львы? А кто же мы?.. Ну же, еще-еще! Выше ножку! Танцуют, бешенствуя. — Правильно, родной! Мы — люди! А разве люди могут сами склонять головы? Выше голову! Еще выше!!!
Дирижер, обливаясь слезами, орет:
— Больше не могу! Больше не могу-у-у!
— Можешь, милый, можешь! — Опускается на доски. — Смотри, небо очищается от облаков.
Сигизмунд поднимает голову, слушает:
— Тсс! Мастер, ты слышишь? Рубят… Что они рубят? Людей? Или деревья?
— Это рубят фанеру. Я приказал — бутафория!.. Под топор! И мы все начнем сначала, ты понимаешь? — М. задыхается, М. не верит тому, что говорит, М. верит тому, что говорит.
— Я не могу все начинать заново, — говорят ему. — Я устал… я старый… Я хочу отдыхать…
— Проводить домой? — спрашивает М.
— Нет-нет, я буду с тобой. Ты меня не бросай, — говорят ему. — Если ты меня бросишь, я умру.
разумеется, Кулешов, которому было около трех лет от роду в те скорбные для бабки дни, не мог помнить ухода из жизни отца. Правда, уже позже, превратившись в полуголодного юнца, Кулешов, глотая тошнотворные куски эрзац-мяса, вдруг ощущал оттиск бессмысленного детства. И это было не случайно. Дело в том, что сослуживцы Петра Петровича нанесли в дом три центнера деликатесной продукции.
— Кушайте, мамаша, на здоровье, — сказали бабке, и она, несчастная, поняла, что нет никакой надежды на возвращение сына. И от этой мысли расхворалась. А огромное количество мяса и колбасы от летней температуры повело себя скверно: протухло в одночасье. Маленький Шурка ползал по скользкому от жира и сукровицы полу в трупной вони за гудящими сильными мухами и чувствовал себя превосходно.
Сумасшедший Николаев, забившийся в угол, тоже чувствовал себя хорошо. Чудовищная масса искромсанной бумаги заполняла все живое пространство его комнаты, старик дышал цинковой типографской пылью, но продолжал свою беспримерную борьбу с течением жизни. Когда начинал чувствовать голод, то рылся в бумажном хламе. Он искал тушу какого-то неопределенного животного, которую очень давно приволок сосед Цукало, добрейшей души человек.
— Жри, падло, падаль, — сказал он большевику с 1903 года Николаеву и ушел на дежурство.
Как известно, служил Иван Иванович исправно, получал благодарности от командования и граждан; живота собственного не жалел для пользы общего дела дядя Ваня, однако время неумолимо — хотят его списать на пенсию. По этому поводу Иван Иванович грустит, пьет водку и смотрит телевизор, где происходит очередное торжественное награждение политической бляди, похожее на спектакль дружного коллектива гомункулов образцово-показательного дурдома.
— За вас, сучей! — говорит пьяный Цукало, сосредоточиваясь на процессе розлива водки в стакан. — Товарищеское отношение к людям? Это правильно! Ребята, за вас! Вы хорошо устроились!
Меж тем телевизор бубнил:
— Вы умеете уловить требования времени, глубоко понять и воплотить конкретные е'планы, насущные запросы, блядь, миллионов… Сегодня трудно назвать какое-либо событие, имеющее значение для жизни сраной страны, для судеб трудящегося человечества, в которое вы, мудак из мудаков, не внесли бы своего весомого вклада…
И в этот исторический для всего человечества момент Иван Иванович сплоховал — он почувствовал неистребимое желание помочиться, а поскольку он был крайне нетрезв, то мутный экран телевизора представился ему писсуаром…
А в это время молоденький Кулешов собирался на работу. Работал он в котельной. Место было теплое. В каком-то смысле ему повезло: в военкомате попался призывнику кустарный врач, заинтересовавшийся кулешовской грудной клеткой и тем, что в ней жизнедеятельно трепыхалось. После обследований Кулешов был поставлен в известность о некоторой своей неполноценности.
— Не порок сердца, но деформация, — сказал врач. — Для вашего органа, молодой человек, нужно теплое местечко.
Кулешов удивился своему организму, но, получив белый билет, послушал компетентного кардиохирурга. И нашел место в котельной. Вернее, нашел это место его бывший школьный приятель Глотов, трудящийся по совместительству и в котельной, и в морге. Котельная отапливала больницу.
— Ну что ж, — улыбнулся начальник котельной. — Кадры нам нужны молодые, слесари тоже.
— Спасибо, — отвечал Кулешов.
— Уговор знаешь?
— Знаю, — отвечал молодой рабочий: бутылку водки с получки для улучшения благосостояния наставника и его настроения.
— Ну и ладненько, — сказал начальник. — Можешь хоть сейчас становиться на трудовую вахту.
И вот Кулешов собирается в очередной раз на вахту, он идет на общую кухню, готовит бутерброды, слушает торжественный старческий голос из телевизора:
— …еще раз, блядь, поздравляем вас со славным юбилеем, который вы встречаете, полный творческой энергии, во всесилии многогранного опыта партийного мудизма и революционного похуизма…
М. - один во всем мире. Один и на сцене. Слушает удары топора за кулисами. Потом, сорвавшись, мчится в зал, к режиссерскому столику, срывает оттуда пьесу — и вновь бежит на подмостки.
И — швыряет рукопись вверх, и ее страницы, шурша, покрывают доски сцены. И М. стоит, задрав голову к колосникам, и не замечает молодого человека, который, как тень, приближается к нему, вкрадчиво касается руки. Режиссер заметно вздрагивает, орет, скрывая испуг:
— Что такое?!
— Подпишите-с? — Тень протягивает бумажный листок.
— Что это?
— Документ-с! На получение авто.
— У меня есть авто.
— Ничего не знаю. Приказ-с.
— Ну-ка! — М. читает, затем резким движением — лист от себя.
— Что вы сделали? — Молодой человек пытается поймать страницу, но она пропадает в других ей подобных; молодой человек падает на четвереньки и панически ползает по доскам. — Что вы сделали? Я же головой отвечаю!.. С меня стребуют… Меня ж… — чуть не плачет.
М. смотрит на молодого человека, присаживается на корточки:
— Ну на хр-р-рена мне два авто?
— Ничего не знаю… Я ничего не хочу знать! — Роется по-собачьи в бумаге.
— Кто тебя научил ходить так тихо?
— Официант научил… Я на официанта учился, пока меня…
— Никогда ничему не учись у официантов… Ничему! Мой совет.
— Теперь меня… Как же я?.. Я же старался…
— Эх ты, раковая клетка! — М. протягивает ему листок.
— А-а-а! Нашли! Слава тебе, Господи!.. Спасибо-спасибо! — Пытается поцеловать руку режиссеру.
— Ты что? Пшел вон!
— А не подпишете?
— Вон!
— Лучше подпишите… — Молодой человек испуганно осматривается. — А то вас… вас…
— Во-о-он!!!
Можно было только посочувствовать Цаве — он не понимал ни меня, ни О. Александрову. Впрочем, мы с ней сами толком не знали, чего хотим.
— Зачем вам все это? — вопрошал наш друг.
— Цава, должны же в мире существовать какие-то законы? — удивлялась жена.
— Он вам, как я понял, ни сват ни брат?
— Цава, не будь казенным, — просил я.
— Тогда говорите: что вы от меня хотите?
— Ему надо как-то помочь.
— Как?
— Я бы могла статью написать. На морально-нравственную тему, высказалась О. Александрова.
— А если он виноват и суд прав? — спрашивал Цава. — Ты прости, Александров, но человек ты эмоциональный, я бы даже сказал, нервный, впечатлительный…
— Речь не обо мне!
— Надо с ним встретиться, — предложила жена.
— Родная, кто тебя допустит? — всплеснул руками Цава. — Насколько мне известно, смертники изолируются до своей последней смертной секунды…
— Какой ужас, — лепетала жена. — Я его видела… он… не мог… Он этих двоих… справедливо…
— Если бы каждый так поступал, как он? Что было бы? — поинтересовался мой приятель.
— Мир стал бы лучше, — ответил я гордо.
— Да?
— Да!
— А я вот что-то сомневаюсь.
— А я — нет!
— Во-о-о-н! — страшно заорал М. и наступал на тень. — Во-о-о-н, чтобы духу!..
Пятясь, молодой человек столкнулся с Зинаидой. Она испугалась спазмы душат ее. М. бросается к ней:
— Зиночка? Зина? Не бойся, не бойся! Дыши-дыши!..
— Боже мой, чего они от тебя хотят?
— Ничего уже не хотят! Дыши глубже.
— Какие-то вокруг люди. Они странные. У них нет лиц. Они в сапогах, эти люди. И у этих сапог запах дегтя!..
— Зинаида! — М. держит родные руки у сердца. — Это рабочие сцены.
— Надо бежать… Бежать!.. Туда, где нет этого запаха… И еще они рубят… Слышишь стук?
— Это мое сердце.
— Нет-нет, они рубят людей.
— Прекрати… Я сам приказал… чтобы декорации к черту!..
— Потом они будут рубить тебя! Я не хочу этого!!! Не хочу!
— Зинаида! Прекрати! Истерику!
— Они отрубят тебе пальцы, чтобы ты не смог написать мне письмо… Я буду ждать письмо, а тебе отрубят пальцы… И ты не сможешь написать письмо… А я буду ждать письмо!
— Так!!! — взрывается он в крике, в вопле, в оре. — Хватит! Мы будем работать! Сейчас же! Немедленно! Мы будем работать!!!
— Нет! Я не хочу. Я устала. Я боюсь. — Зинаида отступает. — Нас обманули. Как детей. Разве можно обманывать детей?
— Мы будем работать! Дайте тишину!.. Мы начинаем…
— Нет, я не хочу!
— Я сказал!
— Нет! — кричит в ужасе Зинаида. — Нет!.. Я тебя ненавижу! Ты — шут! Придворный шут!.. Как ты можешь работать, когда… Тсс! Тишина… Ты слышишь, какая тишина… Нет, шуршат, шуршат… — Шепчет безумно: Шурш-шурш-шурш… это мыши… мышшшши! Как их много… их полчище!.. их миллионы!..
— Зинаида! Это бумага… бумага… бумага! — М. напуган ее состоянием.
— Нет, это мыши… Разве ты не видишь? Странно, что ты…
— Зиночка!
— Они меня… не надо! Не надо!.. Мне больно! — Зинаида отступает, отступает, отступает.
М. в прыжке настигает ее, бьет наотмашь по лицу; пинает ногой страницы:
— Это бумага!.. И мы будем работать с тобой.
— Нет-нет!
— Будем! — И снова жестокая пощечина.
— Не-е-ет!
— Да! — И вновь удар по лицу.
— Я не могу!!!
— Можешь! Потому что! Ты моя! Ты — актриса!.. И ты будешь играть! Будешь! — Тащит Зинаиду к качелям. — Ну, вспомни? Какая ты была! Вспомни! Черт возьми!.. Вспоминай!!!
у входной двери Кулешов столкнулся с Сусанной. Случайная встреча? Постаревшая соседка пахла декабрьским морозцем, снегом и похотью. Сусанна искренне обрадовалась:
— Шурик, ты, говорят, мастер, а у меня в комнате трубы текут.
— Да мне сейчас… — начал было мямлить растерявшийся юноша.
— Ничего-ничего, ты только посмотри! — И затолкнула Кулешова в свою девичью обитель.
— А трубы-то где? — открывал свой чемоданчик слесарь.
— За кроватью, — отвечала соседка, включая телевизор. — Тебе помочь?
— Не надо, — пробурчал Кулешов и принялся осторожно сдвигать мебель, припоминая в смутных очертаниях конфуз, некогда приключившийся с ним именно под этим двухместным лежбищем любви.
Потом минуту-другую бряцал разводным ключом о трубу.
Потом…
— Ну, что там такое?
Кулешов почувствовал у шеи теплое дыхание женщины, она упала ничком на кровать и теперь заглядывала на его работу.
— Минутное дело, — отвечал юноша. — Резьба ослабла.
— Резьба! — хмыкнула Сусанна, и Кулешов от ее грудного, многообещающего голоса почувствовал сгусток крови в голове.
Между тем телевизор в углу начал передавать торжественную встречу в Кремле:
— …ради наград мы работаем, мои друзья засранцы! Когда твоя работа находит высокую оценку — это всегда полный пиздец! Такое чувство испытываю и я сейчас, но к этому добавляется еще и другое…
— Вот и все, — сказал Кулешов.
— Спасибо, — ответила Сусанна и обняла его за плечи. — Иди ко мне, дурачок. Подрочи свою девочку во все трубы! — И впилась в кулешовские губы, как вампир.
Неопытный юноша тыкался в мягкую женскую грудь, слюнявил ее и ощущал губами резинотехнический вкус. «Как прокладки, — думал он. — И это есть любовь?» — недоумевал он.
— Ну же! Сюда-сюда! — требовала соседка. — Ну, мальчик, будь активнее!
— И миллионы граждан, е'их мать, все шире и активнее участвуют в управлении делами своего государства, — вещал телевизор. — В совместном труде и борьбе сформировался, спаянный идейно-политическим единством, могучий, неутомимый, ебливый и гордый народ-богатырь…
— О, какой он у тебя богатырь! — горячилась Сусанна. — Давай-давай, не бойся, там как в хатке.
Кулешов был индифферентен, поскольку находился в ошарашенном состоянии от столь бурного натиска и любвеобильного азарта той, о которой он мечтал бессонными ночами.
Наконец с ее и Божьей помощью юноше удалось проникнуть богатырской плотью в зону VIP, и после нескольких неумелых поступательных движений Кулешов вдруг почувствовал сладостную волну — волна вскипела и обрушилась на него, раздавливая волю, судьбу и ложь жизни.
М. раскачивал качели, сомнамбулистическая Зинаида стояла на них. Режиссер кричал, требовал, просил, он не хотел, чтобы его жена сошла с ума. «А если мы уже все спятили? — спрашивал он себя. — Разве мир не сошел с ума, коль позволяет бросать на заклание злокачественным, как опухоли, идеям миллионы и миллионы жертв?»
— Давай-давай, родная! — требовал он. — Я — за Петра, а ты — Аксюша! Вспомни Аксюшу! Начали: «Только ты долго этого разговору не тяни, а так и так, две тысячи рубликов до зарезу мне; вот и конец. Либо пан, либо пропал».
Аксюша. Да-да. До стыда ли тут, когда…
Петр. Что — когда?
Аксюша. Когда смерть приходит.
Петр. Ну полно, что ты?
Аксюша. Вот что, Петя. Мне все пусто как-то вот здесь.
Петр. С чего же?
Аксюша. Я не могу тебе сказать с чего, я неученая. А пусто, вот и все. По-своему я так думаю, что с детства меня грызут горе да тоска; вот, должно быть, подле сердца-то у меня и выело, вот и пусто. Да все я одна; у другой мать есть, бабушка, ну хоть нянька или подруга; все-таки есть с кем слово сказать о жизни своей, а мне не с кем, — вот у меня все и копится. Плакать я не плачу, слез у меня нет, и тоски большой нет, а вот, говорю я тебе, пусто тут у сердца. А в голове все дума. Думаю, думаю.
Петр. А ты брось думать! Задумаешься — беда!
Аксюша. Да нельзя бросить-то, сил нет. Кабы меня кто уговаривал, я бы, кажется, послушалась — кабы держал кто! И все мне вода представляется.
Петр. Какая вода?
Аксюша. Гуляю по саду, а сама все на озеро поглядываю. Уж я нарочно подальше от него хожу, а так меня и тянет хоть взглянуть; я увижу издали, вода-то между дерев мелькнет, — так меня вдруг точно сила какая ухватит, да так и несет к нему. Так бы с разбегу и бросилась.
Петр. Да с чего же это с тобой грех такой?
Аксюша. Сама не знаю. И дома-то сижу, так все мне представляется, будто я на дно иду и все вокруг меня зелено. И не то чтоб во мне отчаянность была, чтоб мне душу свою загубить хотелось, — этого нет. Что ж, жить еще можно. Можно скрыться на время, обмануть как-нибудь; ведь не убьют же меня, как приду; все-таки кормить станут и одевать, хоть плохо, но станут.
Петр. Ну что уж за жизнь…
Аксюша. А что ж жизнь? Я и прежде так жила!
Петр. Ведь так-то и собака живет, и кошка; а человеку-то, кажись, надо бы лучше.
Аксюша. Ах, милый мой! Да я-то про что ж говорю? Все про то же. Что жить-то так можно, да только не стоит. И как это случилось со мной, не понимаю! Ведь уже мне не шестнадцать лет! Да и тогда я с рассудком была, а тут вдруг… Нужда! да неволя! уж очень душу ссушили, ну и захотелось душе-то хоть немножко поиграть, хоть маленький праздничек себе дать. Вот, дурачок ты мой, сколько я из-за тебя горя терплю…
Петр. Ах ты, горькая моя! И где это ты так любить научилась? И с чего это твоя ласка душу разнимает, что ни мать, кажется, и никто на свете… Только уж ты, пожалуйста… Ведь мне что же? Уж и мне за тобой… не миновать, выходит.
Аксюша (прыгает с качелей). Ну, уж это твое дело. Ведь уж мне не узнать, будешь ли ты меня жалеть или будешь смеяться надо мной. Мне со своей бедой не расстаться, а тебе дело до себя, мне легче не будет.
Петр. Нет, уж ты лучше подожди; хоть немного, да поживем в свою волю.
М. целует Зинаиду в лоб:
— Умница! Спасибо! Молодец! Хор-р-рошо! Ты моя любимая, ты моя… Давай еще? Что-нибудь вечное? Что?
— Я вспомнила, — сказала Зинаида. — ОН же говорил… Ты помнишь, что ОН говорил?
— Кто?
— ОН же сказал, что ты, несомненно, связан с нашей советской действительностью или общественностью, что ли? И конечно, не можешь быть причислен к разряду «чужих»?
— Ну-ну, а дальше? Не помнишь? Но совершает, сукин сын, порой неожиданные и вредные скачки от живой жизни в сторону классического прошлого… Ты думаешь, родная, мне была индульгенция? Это так было давно. Так давно, что никто и не помнит. А помнят, что я на пятый год Октября выпускал спектакль с посвящением: Первому бойцу Красной Армии Льву Троцкому!.. — Отмахивает рукой. — А-а-а! Ну их! К чер-р-рту! Давай-ка мы с тобой скаканем в сторону классического прошлого!.. Оп!
Мой друг Вава Цава — человек слова, вот что приятно. Неприятно, что он секретный сотрудник, но это к делу не относится. Он позвонил по телефону и назначил встречу. У меня в руках будет газета, предупредил. Это в каком смысле, не понял я. В самом прямом, ответил сексот.
Разумеется, я опоздал — у памятника ученому Тимирязеву маячил какой-то весьма подозрительный тип. С газетой в руках. Но это был не Цава. Я бы своего товарища тут же узнал. И поэтому сел на лавочку. Тип покружился у памятника и тоже опустился на скамейку.
— Александров, ты не пунктуален, — процедил сквозь зубы.
— Цава? — изумился я.
— Тсс!
— Ты что? Зачем весь этот маскарад? Очки? Борода?
— На всякий случай.
— Совсем плох! — И покрутил пальцем у виска.
— Это твои, Александров, дела плохи. — И жмурился от солнечного осеннего света. Листья начинали покрываться желтизной, подрагивали от синего ветра. По аллеям юной шлюшой гуляла молодая осень.
— Почему?
— Пять тысяч баксов имеются?
— П-п-пять, — выдавил я из себя, — тысяч долларов?
— Именно.
— Н-н-нет… — И задал пустой вопрос: — А зачем?
— Пять штук, оказывается, стоит на сегодняшний день жизнь, — ответил мой друг. И объяснил популярно, что в вышестоящую судебную инстанцию пошла просьба о помиловании моего подопечного Кулешова; а в той инстанции есть ход к одному удивительно душевному человечку; и этот самый душевный человечек готов оказать услугу, но поскольку у него в одночасье сгорели дача, машина, квартира, то он нуждается в материальной помощи.
— Бред какой-то, — не выдержал я. — Чтобы дача, машина, квартира — и сразу?..
— Ты глуп, Александров, — вздохнул мой приятель. — Ты в какой стране живешь? Если у него все это не сгорело, то когда-нибудь сгорит. Быть может.
— А, тогда другое дело, — сказал я, сраженный непритязательной, однако убедительной логикой. — Только где это я поимею пять тысяч штучек?
— Иметь можно женщину, — тут же заметил циничный Цава. — Деньги — это власть. А власть, как известно, берут. Следовательно: деньги надо взять.
— Где?
— Неожиданный вопрос.
— М-да, — смутился я.
Вава Цава рассеянно взглянул на меня, снова нацепил на нос солнцезащитные очки, спросил:
— Отказываешься от затеи?
— Почему? Нет.
— Деньги — это не проблема, — проговорил тогда мой друг. — Проблема в другом.
— В чем же?
— Не понимаю: зачем тебе все это надо?
Я не ответил. Некоторые листья уже отмирали от ветвей и, кружась в не защищенном от ветра, синем пространстве, опускались на холодеющую землю.
— Зачем? — повторил мой друг.
— А тебе зачем этот маскарад?
— Жить хочу интересно.
— И я тоже хочу жить.
— Живи, — пожал плечами Цава.
— Но согласись: у нас такая содержательная жизнь… такая она удивительная, что каждый из нас… каждый… может оказаться в камере смертников. Или ты не согласен?
И друг Цава, пройда и оптимист, двурушник и актеришко, искуситель женских сердец и скалдырник, мздоимец и эгоцентрист, сукой-буду-не-забуду, проговорил:
— Да, я бы не хотел сейчас оказаться на месте…
Режиссер буйствовал на сцене, он требовал от великой актрисы, чтобы она перешла в другую эпоху:
— Да, я — Арман, великолепный светский щеголь! А ты — Маргарет, ты Дама с камелиями, ты удивительна и прекрасна!
— Мне нужно переодеться, — просила Зинаида.
— Нам не нужны одежды! — смеялся М. — И так на наших плечах одежды эпох. Начинаем. Сигизмунд! — Из оркестровой ямы появился дирижер. — Поиграй нам, товарищ! — И упал на колени перед актрисой. — «Я не покину тебя больше… Слушай, Маргарет, мы сейчас же уедем отсюда. Мы никогда не вернемся сюда… Будущее принадлежит только нам…»
Маргарет. Говори! Говори! Я чувствую, как моя душа воскресает от твоих слов, как мое здоровье возвращается от твоего дыхания… Я говорила сегодня, что только одно может спасти меня… Я уже не надеялась, и вот ты! Не будем терять времени, будем жить, моя жизнь ускользает, но я остановлю ее на лету… Но скажи, скажи мне еще раз, что ты любишь меня!
Арман. Да, люблю, Маргарет, вся жизнь моя принадлежит тебе… Что с тобой, Маргарет? Ты бледнеешь?!
Маргарет (приходя в себя). Не бойся, друг мой! Ты не знаешь, я всегда была… упадок сил… Но это быстро проходит. Смотри, я улыбаюсь. Я полна сил, все хорошо… Это — порыв к жизни!
Арман. Ты дрожишь…
Маргарет. Ничего, ничего!
Арман. Боже мой, Боже мой! Скорее за доктором!
Маргарет. Но если твое возвращение не спасло меня, то ничто не спасет… Рано или поздно человек должен умереть от того, чем он жил. Я жила любовью и умираю от любви.
Арман. Не говори так, Маргарет. Ты будешь жить, ты должна жить.
Маргарет. Я умру, и у тебя останется обо мне чистая память… При жизни всегда будут пятна на моей любви… Поверь мне… Поверь, умирать нетрудно… Никогда не было так хорошо…
М. Осторожно целует родное лицо:
— Ты великая! Ты бессмертная! Ты вечная! Вечная!!! — Орет: Сигизмунд! Кого хоронишь, каналья!!! Иди сюда и смотри и запоминай: перед тобой Актриса! Смотри и запоминай!
— Зиночка, простите меня… я… я… никогда больше, — лепетал старый еврей, прижимая к груди скрипку.
Актриса молчала, слушала штормовое сердце М., а тот требовал:
— Сигизмунд! Золотой! Что-нибудь… великое!..
— О! Для вас таки!.. Я… я…
— Что-нибудь… прозрачное… с синевой… вечное… как молодая осень…
И заиграла скрипка. И под ее звуки медленно танцуют двое, он и она, великий режиссер и великая актриса.
— И никого нет, — говорит она.
— Нет? — переспрашивает он. И кричит: — Эй-е-е-е!
— Эй-е-е-е! — Она тоже кричит.
— Эй-е-е-е! — И в глубине, на огромном полотнище, проявляется ТЕНЬ, своими очертаниями напоминающая известный портрет — рука вождя приподнята в приветствии, и кажется, над миром навис карающий, безжалостный меч.
— Эй-е-е-е! — И зажигаются, вспыхивают яркие тысячегранные огни. ТЕНЬ на полотнище начинает точно плавиться.
— Эй-е-е-е! — И сцена заполняется актерами Первого революционного театра.
И играет скрипка, и в ее звуках — голоса эпохи, прекрасной, яростной и трагической.
И еще в этой эпохе звенит колокольчик — это М. несет колокольчик над собой и актерами, словно окропляя себя и их звуками: дзинь дзинь дзинь дзинь дзинь дзинь дзинь дзинь дзинь дзинь дзинь дзинь дзинь дзинь дзинь дзинь дзинь дзинь дзинь дзинь дзиньдзинь между землей и небом на высоте горизонта пространства вольного власть выстрел точно подзатыльник и он упал но еще жил жил и быть может поэтому так счастливо сучил ногами по тяжелому полу камеры следственного изолятора агонизируя в бурлящей эмбриональной волне испражнения крови оргазма и памяти.
Уже потом, после всего случившегося, я, анализируя события, попытался понять, в чем же была наша ошибка, которая привела к трагической развязке.
Ошибки не было. Была бессмысленная, запрограммированная на исполнение смертного приговора работа чудовищного механизма разваливающейся власти.
Но тогда мы жили настоящим и, наивные, верили в то, что расположение звезд на небосклоне будет для нас благоприятным.
Мы договорились с Цавой, что он появится тотчас же, как прояснит окончательно вопрос о денежном вознаграждении, а также вопрос о посещении убийцы Кулешова.
Дни шли-шли-шли, как прохожие по тротуарам. Потом наступил ноябрь с дождиком, мелочившимся в окна. Я лежал на тахте и привычно смотрел на экран телевизора, где разворачивались исторические события: к Дому Союзов стекалась серая, как сель, толпа моих соотечественников, чтобы попрощаться с выдающимся политическим деятелем эпохи попрыгуньи, хохотуньи и любительницы молоденьких палок-скалок А. Б. П.
И зазвонил телефон. У меня дурная привычка поднимать трубку даже в скорбные для всего человечества часы.
— Это я, — сказал Цава. — Ты знаешь новость?
— Знаю.
— Откуда? — удивился.
— Смотрю телевизор.
— А-а-а! — понял Цава. — Новость моя куда неприятнее.
— Что такое?
— Наш-то человечек дуба дал!
— Как это? — растерялся я.
— Обыкновенно: в ящик сыграл, козел.
— Не богохуйствуй!
— Не буду, но приеду.
— Приезжай, — ответил и снова принялся смотреть на экран телевизора.
Я смотрел на скорбный людской сель и задавал себе вопрос: что с нами происходит? Что? Наверное, ничего не происходит.
Ничего.
Пришло время никаких людей. Лучшие были истреблены, оставались те, кто мог приспособиться к лязгающим над головой механизмам костедробилки, запущенной великими человеколюбивыми «механиками» ХХ века.
Я смотрел на экран: на постаменте — гроб; он утопал в цветах; лицо державного покойника не видно. А на алом атласном фоне поблескивало драгметаллом бесчисленное множество медалей и орденов. Я смотрел на экран: под холодным мокрым ветром колыхалась густая траурная процессия. Мне тридцать три, подумал я, и я ищу иуду. А его не надо искать. Он внутри всех нас.
Всех?
в тот день Кулешов повздорил с Сусанной. Он хотел на ней жениться. «Я люблю тебя», — говорил он ей, пуская слюни. «Дурачок, — смеялась она, вольная птаха, — я помню тебя на горшке, жених!» И Кулешов обиделся, и в растрепанных чувствах явился на дежурство в котельную.
Котельная была старая и работала на древесном угле. В те последние весенние дни отопительного сезона кочегарил Сушко; сменщик находился в огорчительном для всех, люмпен-пролетарском запое. По этому поводу Сушко честил весь Божий свет и настроение имел не адекватное своему южному, возбужденному, жизнеутверждающему характеру. Он мелко ловчил, приворовывал, менял и при этом любил повторять: «Там, где прошел хохол, жиду делать нечего». Частенько Сушко отлучался, прося Кулешова накормить печь угольком. И Кулешов не отказывался. Он распахивал чугунные заслонки и в огромное прожорливое зево вбрасывал питательные для огня сланцы. Разбуженная стихия поначалу ворчала, жадно давилась от пищи, а потом торжествующе ревела в стесненном печном пространстве. Куски пламени вываливались на пол, разбрасывая звездную окалину. Кулешов сквозь щели заслонок смотрел на огонь, слушал его трудолюбивый голос и о чем-то думал.
Я часто встречаю убогих стариков. Они согбенно бродят в бронзовых от грязи шинелях, ковыряются в пищевых бачках — выискивают продукты питания. Они, наверное, хотят есть?
И я думаю…
Что же я думаю?
…Приходит Цава в те уникальные минуты, когда над безбрежным людским морем на фоне зубчаток кирпичной стены, качаясь лодкой, плыл дорогой глазетовый гроб. Рыдали близкие. Мой друг тащил из сумки бутылки водки. Время же на площади остановилось — мир остановил дыхание. И наступила уважительная к покойнику тишина. Потом гроб стали вкладывать в могилу, и случилось маленькое ЧП, поскольку похоронная бригада за долгим отсутствием настоящей работы утеряла навык — гроб, выскользнув из холеных рук, с гулким ударом на всю страну саданулся об ухоженное дно могильной ямы. Зарыдали от испуга близкие и скрипки. Могильщики спешно заталкивали пласты земли в могилу.
— Варварская, блядь, страна, — сказал Цава, разливая водку, прозрачную, как жизнь идиотов в образцово-показательном дурдоме.
Окна задрожали от хлопков орудийных залпов, и в стылом молибденовом воздухе, набирая мощь, заныл давно забытый звук заводских и фабричных гудков.
— О Боже! — вздохнул мой товарищ и пошел закрывать форточку.
Я же нарезал колбасу. Она цвела плесенью и смердела мочевиной, однако полностью удовлетворяла нашим безмерным запросам. Во всяком случае, куда приятнее пить водку, заедая ее такой, уморенной в подвалах, колбасой, чем покоиться у стены с коллективом соратников…
— Ого! Погляди-ка, дружок! — И по голосу своего друга я понял: происходит нечто занимательное.
Что же я увидел?
Я увидел — над блеклыми, мокрыми крышами домов всплывала огромная дутая ботва аэростата, тащившая за собой вверх раму. И в той раме я увидел фанерное полотнище — торопливо изображенный с интеллигентным обличьем вождь смотрел на мир сквозь очки, смотрел смуро и загадочно.
— Ну что? Пьем за здравие ЧК? — спросил Вава Цава.
— За кого? — удивился я.
— За него, у которого холодная голова, горячее сердце и так далее.
— И «так далее» — это как? — не понял я.
— Поживешь, — пообещал сексот, — узнаешь.
на радостях Иван Иванович Цукало неприлично наклюкался. Он бегал в исподнем по коммунальной квартире и орал благим матом:
— Он вам всем покажет, е'мать! вашу в бога! душу! Он порядок наведет в стране! Я его знаю! Вместе служили! Чекисты всегда стоят на страже правопорядка!!!
Иван Иванович, уже пенсионер, в каком-то смысле не врал: он и вправду однажды служил под началом того, кем восторгался. Дело давешнее: одна из братских стран социалистического содружества заартачилась и решила сбиться с верного и прямого пути в коммунизм. Пришлось проутюжить мещанские презентабельные проспекты танковыми подразделениями. В одном из бронированных монстров находился и старшина Иван Иванович Цукало. После выполнения ответственного задания партии и правительства солдатики под его командованием очищали боевые машины. Самое неудобное и сложное дело было в выковыривании из гусениц костей. Мясо резали на куски, цепляли крюками, а вот с контрреволюционными костями дело обстояло туго. Воины-освободители махали кайлами, матерились и костерили тех, кто, проявив политическую близорукость, своим вызывающим поведением нанес вред не только всему содружеству, но и дорогостоящей технике.
Котельная при горбольнице работала исправно, как когда-то советские танки на чужих площадях. Кулешов кормил углем печь и мыслил о покинутой им Сусанне. «Я люблю тебя, моя мечта, — говорил он ей, — выходи за меня замуж». «А на что, сердечный, будем жить-поживать?» — спрашивала она. «Я работаю», — отвечал он. «И сколько рваных имеешь?» — «Разве счастье, милая, в деньгах?» — «Говори-отвечай, недоделанный, сколько получаешь за труд?» смеялась забава. Он называл сумму. Сусанна заливалась смехом — она за один отсос у молокососов получала в сто раз больше.
— Эх, жизнь — копейка, — утешал товарища Сушко, лежащий на топчане. Забудь суку и живи счастливо, — советовал. — Правильно я говорю, Глотов? обращался к напарнику.
Тот вроде бы числился кочегаром, но эту умирающую профессию не уважал. «Я есть работник морга», — говорил Глотов, однако зарплату огнепоклонника получал исправно. Жаден был до дензнаков, вот беда.
Работой в морге он в каком-то смысле дорожил. Всяк человек смертен, а у каждого покойника имеются родные, близкие, товарищи, друзья, сослуживцы, полюбовницы, собутыльники, доброжелатели; и каждый из них, что примечательно, страшится оказаться скупердяем перед живыми. А поскольку Глотов жил в морге — ему всучивали денежку. За что? За то, что встретил приветливо, что провел к хранилищу, расчищая путь от вареных трупов, что показал попорченную насильниками дочку или убиенного в уличной драке сыночка, что придержал за локоток, от увиденного качнулся и рухнул мир… Работник морга мзду брал не потому, что нуждался в ней, но исключительно по причине сочувствия к горю и боязни своим конкретным отказом обидеть доброго человека.
Те, кто возвращался с похоронных торжеств в печали, был отвлечен от горьких дум: в одном из дореволюционных домов с мортирным хлопком вышибло крестовидную оконную раму. Как затычка, потом говорили свидетели. Из многометрового свища домостроения вырвался странный чудовищный зверь. Как змей, утверждали свидетели. Гонимый порывами ветра и оставляя за собой широкий шлейф, он устремился в стратосферу. «Это было так страшно, что я преждевременно родила», — жаловалась одна из свидетельниц. Но, уткнувшись в плотные облака, загадочное явление природы распалось на составные. Как снег, говорили свидетели. Однако это был не снег — с неба на них падала бумажная требуха. Она покрывала крыши, улицы, деревья, автомобили, детские коляски, лица, орудия, катафалк, студенток, троллейбусы, милиционеров, пожарных, солдат оцепления. Нарезанные газетные полоски, как вермишель, вспоминал один из них.
Участковый и коллектив понятых решили проверить источник загрязнения окружающей среды. Никто не открывал дверь подозреваемой квартиры. Тут же появились инициативные умельцы — и ход к разгадке был свободен. В коридоре был обнаружен… нет, не труп, а в стельку невменяемый Иван Иванович Цукало, который начал было цитировать Основной Закон РСФСР, мол, гражданам республики гарантируется неприкосновенность жилища, его, впрочем, не слушали, пиная бока; в одной из комнат обнаружили старушку, она еще жила, лежа в загаженной нечистотами и испражнениями кровати и бредя слабоумно: «Будет гражданская война, будет гражданская война…»; еще одна дамская комнатенка была совершенно пуста; и наконец — взломали нужную дверь. Бумажная масса обрушилась на пришельцев, смяла их ряды, поволокла по коридору, на кухню, в другие жилые помещения, на лестничные марши. Пожарные тут же принялись бороться со стихией — водная целенаправленная сила остановила врага. «Я чуть не погиб, — жаловался один из свидетелей, сначала от бумаги, потом от воды, это черт знает что!»
Героическому участковому удалось-таки проникнуть в комнату с рядом компетентных товарищей, которых общественность поставила в известность о безобразии. «Не иначе резидент, вот тебе крест!» — божился один из ярких представителей общественного мнения.
Бредя по колено в вязкой жиже, товарищи с внимательными взглядами приметили в углу неприхотливое движение. Было выхвачено личное оружие; к сожалению, оно не понадобилось: из жижи был извлечен замористый остов одряхлевшего существа. Оно подавало признаки жизни.
— Ты что за чмо? — спросили существо.
В ответ крупная дрожь пробила душевнобольную старческую плоть.
— Пиздец, — сказал участковый и принялся оформлять обязательный в таких случаях протокол.
Я и Цава сидели на кухне — и хорошо сидели. За окном и на душе ноябрил вечер.
— Слушай, Александров, убери-ка ведро, — попросил наклюкавшийся Вава.
— П-п-почему? — трудно спрашивал я.
— Что — п-п-почему?
— Ведро?
— Помойное, — вспомнил Цава. — Я боюсь.
— Кого?
— Жены твоей.
— П-п-почему? — трудно спрашивал я.
— Что — п-п-почему?
— Жены боиси-и-и!
— А ты ее любишь?
— Люблю.
— И я люблю?
— Что-о-о?
— В смысле, Родину люблю, — утверждал Цава, он же Цаава. — А ты любишь?
— Люблю!
— А что ты любишь?
— Ж-ж-жену!
— Не-не! — мотал головой мой друг. Он почему-то был далеко-далеко. Вот я люблю Сибирь и с-с-соляные копи!.. А ты?
— А я люблю балет, — отвечал я. — И минет, конечно. — Металлический отсвет от окна искажал действительность. — Гимнастику еще люблю. Женскую, разумеется.
— Женскую и я люблю.
— Сплоченные семьи люблю. Разнообразие культур и обычаев. Музыку. Водку.
— Водку и я люблю.
— Науку люблю. Научно-технический прогресс. Пустыни.
— Там верблюды, — правильно заметил Вава.
— Долины люблю, — продолжал я. — Дождь. Солнце, снег, лед. Чистые улицы, маленькие квартиры, в которых живут большие семьи, солдат, марширующих как заводные, открытые пространства, людей, разговаривающих громкими голосами, блядей, стоящих рачком-с, военные учения, первый спутник…
— Ну ты даешь, Александров, — сказал Цава. — Надо же так нажраться!.. А по какому поводу у нас праздник-то? — вспомнил.
— Интересный вопрос!
— Я от тебя, дуралея, протрезвел, — обиделся мой товарищ.
— А тебе пить нельзя.
— П-п-очему?
— Потому что ты у нас сексот!
— В каком смысле?
— Стукач! — И тут же мир переворачивается, и я вижу себя вбивающимся в угол от яростного удара моего же приятеля. — Я от тебя, дурака, тоже трезвею, — заметил я с нового места. — Наливай!
— Иди ты!
— Куда?
— Откуда пришел, дятел! — рычал Цава. — Сам стучишь.
— На машинке, между прочим.
— Между прочим, я тебя просил: моя фамилия — Цаава! Документ показать? Паспорт показать?
— Не надо. Верю.
— И веришь, что я стучу?
— Теперь уже не верю, — отвечал я осторожно, выбираясь к столу. — За что пьем-то?
— За упокой души.
— Кого? — удивился я. — Этого… звездочета?..
— За упокой нашего человечка. Обмишурился он, однако. Не вовремя помер. Сексот, мать его так.
— И он сексот? — удивился я.
— Он такой сексот, как я сексот, — сказал Цава. — Так выпьем же за нас, сексотов — сексуально ответственных товарищей.
И мы выпили за любовь.
прокурор, тот самый, метр с кепкой, был именно тем человечком, у которого в перспективе могли сгореть дача, квартира, машина и проч., или это был судья, засудивший молодого преступника Кулешова, — это, впрочем, не столь важно. Для дела важно было, что он получил повышение и оказался снова вершителем чужой, конвоированной обстоятельствами судьбы.
Прокурор любил свою работу, любил мясистую храпящую жену, растущих, требовательных своих детей и молоденькую секретаршу Настеньку. Запросы близких и родных превышали возможности честного труда. И поэтому судье приходилось грешить. Увы-увы, что делать, если государство не способно было по справедливости оценить его тяжелый и напряженный труд.
В тот день, последний для себя, он чувствовал себя преотлично. Кровь бурлила в членах. Бойкое сердце грел задаток. Жена уехала на дачу. А Настенька соблазнилась провести вечерок в ресторации, а после… Судья притормаживал игривое воображение — работа есть работа: он готовил Вопрос о помиловании гражданина Кулешова, о котором так ходатайствовала общественность. К мнению общественности необходимо прислушиваться, не так ли?
Да-да, умышленное убийство, совершенное в состоянии сильного душевного волнения, вызванного насилием или тяжким оскорблением со стороны потерпевшего, а равно вызванного иными противозаконными действиями потерпевшего, если эти действия повлекли или могли повлечь тяжкие последствия для виноватого или его близких, — и в этот ответственный момент в приемной возник шум. Дверь непристойно, с ударом, распахнулась, и в кабинет ворвалась безумная женщина в пестрых одеждах. В ней, вульгарной и небрежной, прокурор признал свидетельницу по делу, его вновь так занимающему.
— У-у-у, мой сладенький! Я вся твоя! Бери меня! Епи меня! На! На! На! — И срывала с себя абсолютно все одежды.
Надо сказать, что от подобного преступного демарша в стенах Правосудия судья несколько прижух, если выражаться интеллигентно, но быстро нашелся:
— У меня не приемный день.
Однако несчастная голая шлепнулась животом на стол, как на мусорном пляже в Серебряном бору, и предприняла гнусную попытку покушения на честь прокурора, клацая зубами и визжа:
— Дай свободу! Свободу! Освободи-и-и!
Прокурорская честь внизу была спасена расторопными, рачительными сотрудниками охраны. Безумную скрутили и отправили в образцово-показательный сумасшедший дом.
«Боже мой, — медленно приходил в себя судья, — у меня ведь действительно не приемный день?»
Уже был глубокий вечер, когда пришла О. Александрова. Я был весьма пьян, но ее таки угадал:
— Ж-ж-жена?
— Свинья! — сказала она. — Свиньи!..
— Ну, Оксаночка? Зачем ты так? — вмешался Цава. — У нас горе.
— Какое?
— Задаток накрылся. Мой.
— Цава, разве счастье в деньгах? — поинтересовался я. — Я тебе отдам.
— Ты?
— Я!
— Откуда?
— Пьесу поставят… все театры… мира и Европы… и РСФСР!
— Какая пьеса?
— Замечательная.
— Про любовь?
— И про любовь тоже… И про ненависть!.. И про страх!.. И про храбрость!.. И про гнусь!.. И величие духа!.. И про нас!.. И про тех, кого нет!
— А разве такая пьеса нам нужна?
— Нам?.. Это кому?
— Народу!
— Не знаю, — замешкался я. — Нужна… будет… когда-нибудь!..
— А жрать хочется сегодня!
— А этого тебе не хочется? — Я протрезвел. И зарылся в бумагах. Сейчас я тебе прочитаю.
— Не надо!
— Надо, Цава, надо. «Меня здесь били, больного шестидесятишестилетнего старика, клали на пол лицом вниз, резиновым жгутом били по пяткам и по спине; когда сидел на стуле, той же резиной били по ногам… и в следующие дни… по этим красно-сине-желтым кровоподтекам снова били этим жгутом… я кричал и плакал от боли. Меня били по спине этой резиной, меня били по лицу размахами с высоты…»
— Д-д-д-д-давай выпьем!
— Д-д-д-д-давай!
И мы выпили за мою пьесу под названием «Генеральная репетиция осенью 1937 года». Мы выпили за тех, кто погиб в рубительном отделении отлаженной машины государственной власти. Мы выпили за тех, кого помнили. Мы выпили за прошлое и за настоящее, а за будущее мы не выпили, потому что за будущее не пьют. Но Цава сказал:
— Ее поставят… все-все… все театры мира и Европы… и РСФСР… и Средней Азии…
— Там пустыни, — заметил я.
— Более того, в пустынях — корабли, — вспомнил Вава. — То есть верблюды.
— А! — сказал я. — Цава, мне нравится ход твоей мысли… А ты-то знаешь отличие человека от него?
— Кого? — забыл мой товарищ.
— Корабля… в смысле, верблюда?
— Не знаю.
— А я знаю: верблюд может на все плюнуть… Тьфу!
— Ты попал мне в глаз!
— Извини!.. Так вот, Вава, верблюд плюнет и уйдет.
— Куда?
— Вообще… туда… сюда… Куда глаза глядят.
— А ты мне в глаз плюнул! Зачем?
— Это потом, — отмахнулся я. — А мы никуда! Ты понимаешь, никуда! Мы заложники…
— Хороши-хороши, — вернулась из комнаты О. Александрова. — Нашли друг дружку, спились… спелись…
— Женщина! — стукнул кулаком по столу Цава. — Не встревай, когда мужчины говорят!
— Цыц, баба! — Я тоже бацнул по столу кулаком. И попал в тарелку с колбасой. Нарезанная колбаса маленькими НЛО взлетела…
— Что?! — сказала моя жена, и последующие события развивались стремительно и даже безжалостно по отношению к нам с Цавой.
Каким-то странным образом мы с ним оказались на лестничной клетке. У закрытой двери моей квартиры, но в нечистотах; у ног валялось пустое помойное ведро.
— Я же тебя просил как друга — убери ведро, — жаловался Вава, снимая с уха картофельную очистку.
— А ты зачем бил по столу?.. Женщины нервные…
— Это ты, Александров, верно заметил.
— Куда теперь?
— Пшли!
— Куда?
— Куда глаза глядят.
— Как верблюды?
— Как верблюды!
И мы с Цавой сделали несколько шагов вниз по ступеням и сели на них.
в ресторане прокурор позабыл о нечаянном скандале в своем кабинете. Настенька была прекрасна и всем своим сознательным телом показывала готовность к содействию в укреплении дружбы и любви.
Трудолюбивая девичья Y была готова принять прокурорский Й во всем объеме его же кошелька. И это не могло не радовать любвеобильного сердца опытного ловеласа.
— Настенька! Как мне нравится ваше имя! Я вас люблю! Я люблю ваше имя. Настенька! — нес чепуху прокурор в такси, норовя запустить ручонки между ног честной девушки.
Та отбивалась:
— Ой, на нас смотрят! Хи-хи… щекотно…
Когда прокурор расплачивался с малокультурным таксистом, тот задумчиво проговорил:
— Может, тебе морду набить, лишайник?
— Спасибо, — отвечал судья и поспешил догнать свою труднодоступную спутницу.
Было поздно, однако швейцар, подлец, не спал; пришлось его, бдительного, отоварить кредиткой. Швейцар понимающе осклабился, дегенерат.
В квартире Настенька повела себя просто и без лишней романтики:
— Сколько?
Юрист со стажем не понимал прелестницу.
— Деньги я беру вперед, — объяснила она. — И много.
— Настенька, я же вас люблю! — расстраивался прокурор от такой неожиданной постановки вопроса.
— А я нет, — улыбалась девушка.
— Настя!
— Хочешь или не хочешь?
— Хочу, — признавался судейский человечек.
— Тогда плати.
— Сколько?
Девушка критически осмотрела партнера:
— Живот… одышка… атеросклероз… Еще, наверное, не стоит?.. Сосать надо будет, как соску.
— Не надо, Настенька! — горячо уверял в обратном прокурор.
Но честная блюстительница нравственности не пощадила старость — и заломила дикую, аристократическую цену.
— Уж больно дорого, — загрустил юрист.
— Прости, дядя, а цены на жизнь какие?
И судья согласился. И в самом деле, какие могут быть счеты, когда любишь? Хотя цены, конечно, действительно сумасшедшие.
И, лежа в ожидании исполнения мечты, прокурор вспомнил безумную в его кабинете, ее пленочно-каркасное тело, девальвированную грудь… б-р-р! А вот Настенька… Он ее будет любить всю ночь напролет, а потом… потом отправит эту девственницу на сто первый километр… Но сначала любовь… любовь… лю-боль…
Судейский человечек почувствовал боль. Он задыхался — нечто мокрое, дезодорированное, тугое, как резина, залепило ему рот и нос. На мгновение вырвавшись на свободу, он, к своему неописуемому ужасу, увидел — увидел над собой безумную свидетельницу, которая, очевидно, сбежав из дурдома, теперь столь своеобразным способом пыталась его удушить.
— У меня не приемный день, — хрипел прокурор.
— Освободи! Освободи! Освободи! — И с новой демонической силой напала на маклерское лицо законопослушника.
Сквозь закопченное, в трещинах окошко котельной Кулешов, отдыхая, увидел: его приятели по трудовой деятельности, будущие жертвы его преступного деяния, маялись у порога роддома. Больница состояла из нескольких корпусов: в одном возникали на свет Божий, в другом влачили робкую, болезнетворную жизнь, в третьем отправлялись в мир иной.
— Есть папаша! — сказал Глотов час назад и шушукнулся с ожившим Сушко.
Счастливые папаши имели свойство не жалеть на радостях материальных затрат. И поэтому работник морга и кочегар шакалили у порога, с которого новорожденный гражданин СССР ступит в счастливую, смертоносную, как пуля, жизнь.
Счастливые папаши и их не менее счастливые дети.
И счастливые матери.
И счастливые работники морга.
Девушка по имени Настя, она же Вера Ивановна, она же Соня Ротман, она же Рая Мансуровна, она же Цухая Борисовна Певзнер, обнаружила отсутствие интереса к ее молодости со стороны клиента.
— Эй, дядя, — сказала она, освежившаяся под душем, и, не выдержав такого наплевательского отношения к себе, пнула ножкой тушу под одеялом. Та бездействовала. Несколько смущаясь, мессалина приоткрыла край одеяла и увидела мучительный интимный оскал, тесный ряд золотых зерен, недорогой хрусталь зрачков.
Ночь была испорчена, и девушка засобиралась уходить. Она была честная девушка и поэтому не посмела ничего тронуть в чужом доме, лишь выудила из внутреннего кармана пиджака неудачника пухленький бумажник и, даже не заглянув в него, уместила в свою дамскую сумочку.
…Было поздно, однако швейцар, подлец, не спал; пришлось его, бдительного, отоварить кредиткой. Швейцар осклабился, дегенерат.
Вырождение нации.
Просьба о помиловании лица, совершившего умышленное убийство при отягчающих обстоятельствах (при совершении убийства двух или более лиц содеянное следует квалифицировать по п. «з» статьи 102 УК РСФСР, если действия виновного охватывались единством умысла и совершены, как правило, одновременно), была отклонена.
— И что теперь делать? — спросил я своего друга.
— Не знаю, — отвечал Цава, — у него есть два шанса, две апелляции.
Мы сидели перед новогодней елкой — у нее был запах мороза, снега, солнца, праздника, оживления, крика, предзнаменования, надежды, сочельника, боя курантов, апельсинов, мандаринов, плодов манго; мы сидели под вот такой елочкой:
~*~
~~*~~~*~~
~~* ~~*~~*~~
*~~~*~~~~*~~~*
|||
и ждали О. Александрову.
— Ей сказать? — спросил Цава.
— Наверное, — отвечал я.
— Новый год испортим.
— Испортим, — согласился я.
— И все-таки у него есть шанс!
— Думаешь?
— Свежие ветры перемен.
— Иди ты! — не выдержал я.
— Куда, — спросили меня, но я не ответил — пришла жена.
— Родные! — сказала она. — В какой стране мы живем?
— А что такое? — спросили меня.
И она нам поведала смешную поучительную историю: утром О. Александрова побежала в парикмахерскую: Новый год, Новый год, Новый год!
И когда группа женщин покорно сидела под сушилками, неожиданно появилась другая группа, но мужчин.
— Вам не кажется, что вы ошиблись адресом, граждане? — спросил дамский мастер.
— Не кажется, — отвечали мужчины. — Всем оставаться на местах. И предъявить документы.
Понятно, когда женщина мечтает стать красивой, отправляясь для этого на предприятие бытового обслуживания, она как-то не задумывается о последствиях и, разумеется, не прихватывает с собой ксиву, удостоверяющую ее подозрительную личность.
— В чем дело? — загалдели фурии.
И человек в штатском с лицом удавленника задал им всего один интересующий его вопрос: почему они, труженицы, в разгар рабочего дня находятся здесь, а не на своих трудоустроенных государством местах?
— Новый год же!!! — запротестовали представительницы слабого пола дамы.
— Попрошу документы, — на это сказали им.
Начался скандал. Бестии невозможно орали, когда их стали выдергивать из-под сушилок. Их можно было понять. Равно как можно было понять мужчин, выполняющих приказ вышестоящего руководства, решившего таким убогим способом навести порядок и дисциплину в стране.
Мы с Вавой, сидя под елочкой, еще не знали, что началась потешная кампания по отлову несознательных элементов нашего, бредущего зигзагами, но вперед, общества. Ловили везде и всюду, где только можно было поймать: в банях и кинотеатрах, в магазинах и буфетах, на вокзалах и в ресторанах, в церквах и на рыбалке, на взморье и в лесу, под забором и на площади, в бассейне и под фонарем, у газетного стенда и в домовых кухнях и т. д., словом, везде и всюду, кроме рюмочных, — может быть, поэтому так нещадно давились трудовые резервы, утоляющие жажду после преследования в банях и кинотеатрах, в магазинах и буфетах, на вокзалах и в ресторанах, в церквах и на рыбалке, на взморье и в лесу, под забором и на площади, в бассейне и под фонарем, у газетного стенда и в домовых кухнях и т. д., словом, везде и всюду, кроме рюмочных. Такая вот начиналась новая, народом полностью и безоговорочно поддержанная, политика сыска и общего стукачества.
— А как же ты, милая, вырвалась из лап хунты? — задал бестактный вопрос сексот Цава.
— Показать? — спросила моя жена О. Александрова.
— Ну! — беспечно брякнул мой друг.
— Поднимись-ка, дружочек!
Вава, бедняга, выполнил просьбу дамы. И та мимолетным балетным движением нежной ножищи… по переднему краю…
Через секунду мой самобытный товарищ катался по полу и привередливо мычал.
— Мать, ты не совсем права, — вынужден был заметить я.
— Поднимись-ка и ты, дружочек, — предложила и мне.
— Прекрати калечить наследников! — заорал я.
— Что ж ты… Оксаночка… делаешь? — поддержал меня хрипящий приятель. — Мне же больно… И как бабы… без меня… рожать будут…
Поговорим о собратьях по перу. Их легион, легкоуправляемых борзописцев. Пишут-пишут-пишут-пишут-пишут. Бывало, встретишь такого писаку, спрашиваешь, мол, все бьешься над словом, кропотливый такой? Он отвечает:
— Рожаю.
— А что ж, брат, все недоносков-то? — спрашиваешь.
— Да так, — отвечает. — И чувствовать спешу, и жить.
— И публиковаться, подлюка, не забываешь. Во всех издательствах. И что интересно: десять произведений в год! — Потом дополняешь: — Извини, сам понимаешь, «произведение» я называю условно.
— У меня дети, их кормить надо, — отвечает. — И жена, и теща, и тесть, и тетя, и сестры, и братья.
— Понимаю, но зачем так жертвовать собой — гнобить здоровье?
— Дурачок! — усмехается. — А литературные негры на хрена? У меня есть имя, а у них — жопы, а вместе мы клепаем бабки. Плохо, что ли?
— Ничего хорошего, — не соглашаешься. — Раньше ты был соколом, а теперь взбесившийся ворон, по которому никто не сыграет последний реквием…
— А, брось! — отмахивается. — Пошли лучше, братец, в ресторацию. Винегретику с водочкой поклюем?
Идешь в ведомственный ресторан. А там одни бандиты и некоторые писатели — писатели, условно говоря, разумеется. Под пищу дела-делишки обтяпывают и за податливые колени целеустремленных девушек ловят, мол, ты, рыбка золотая, есть мое вдохновение и единственная отрада.
Ты тоже садишься за столик и начинаешь в кормоизмельченном винегрете ковыряться, слушая планы собеседника на будущее.
— Я, — говорит, — хочу выпустить роман на вечную тему.
— На какую же?
— О любви-с между мальчиком и девочкой. Им, скажем, по шестнадцать лет, а их отцы ненавидят друг друга, у каждого своя банда…
— Прости, это, кажется, уже было.
— У кого? — удивляется.
— У Шекспира.
— Плохо! — И хлопает рюмочку водки. — Но на мой век идей хватит! Родим чего-нибудь… эдакое… ор-р-ригинальное!..
— А может, не надо? — просишь.
— Как это не надо? — возмущается. — Что ты понимаешь в процессе творческом? И вообще кто такой? Член Союза?
— Не член.
— Книга хоть имеется?
— Рукопись.
— А у меня сколько книг?
— «Негры» пишут, сам говорил.
— Ничего не говорил тебе, правдоискатель, — рычит беллетрист. — Я сам пишу. По повелению, блядь, сердца…
И ты представляешь сердце носителя высших морально-нравственных ценностей и хапуги от литературы, которую он, как ресторанную девку, разнообразно имеет… И напоминает тебе это сердце… своей пурпурностью… бесстыдностью… нацеленностью…
в урологическом отделении скорбные больные своротили по причине неумеренного пользования унитаз, и Кулешову пришлось восстанавливать на месте предмет первой необходимости. Потом он вернулся в котельную и увидел: Сушко, как любящая мамаша, вскармливает молочной смесью из бутылочки новорожденного человека; Глотов же разливает в стаканы водочную смесь.
— Откуда ребеночек? — удивился Кулешов.
— Все оттуда, — находчиво отвечал Глотов. — Вперед, Сашок! — И протянул тому стакан.
— Вперед, — привычно сказал Кулешов.
Через полчаса мощный огонь пел в топке — пьяненький Кулешов, опираясь на совковую лопату, кричал:
— Есть пламя!
— Отлично! — Глотов почему-то взял на руки одеяльный конвертик, где проживал свою несознательную жизнь младенец. — Топку-то не закрывай!
— А может, не надо? — отрывал от стола трафаретную голову Сушко.
— Уговор дороже денег! — И Глотов неверно шагнул к печи.
— Огоньку поглядеть! — захихикал Кулешов. — В огне — сила! Мощь! Ударный труд!
— Во! Во! Верные речи говоришь! — И совестливым движением вкинул в пламя то, что держал в руках. — Господи, прости нас, грешных!.. Закрывай, Шурик, топку, жарко! Упрел я…
И хихикающий Кулешов послушно закрыл заслонки, видя, как на пламенистом ожерелье рубинового огня…
В хорошую зимнюю погоду из окна нашей квартиры видна иголочка телебашни и поэтому телеприемник работает без общей антенны — сам по себе, амбициозный. Я болею гриппом, бью баклуши и смотрю текущую передачу, слушая:
— К большому сожалению, в силу временных причин, блядь, мне не удается присутствовать на заседании сучьего пленума. Но я внимательно ознакомился со всеми материалами, которые легли в основу плана будущего года…
По стране шла эпидемия гриппа, и большинство населения грипповало. Занеможил, истекая соплями, и тот, кто «в силу временных причин, блядь»…
Почему нам врут, мать вашу так, лекальщики нашей жизни! Это же какое-то национальное бедствие — ложь! Ложь во имя спасения? Ложью пропитана вся наша жизнь, как воском бумажные деньги, которыми мы расплачиваемся за коммунальные услуги своего стойла, пролетаризованный, нищий корм, веру, надежду и любовь. Почему те, кто наложил лапу на правду, считают, что они любят родину больше, чем кто-нибудь иной? И ежедневно вываливают на наши головы нечистоты лжи, шелуху недомолвок, огрызки одобрения, битые бутылки пустозвонства, провонявший фабрикованный фарш обещаний.
Мне даже по-человечески жаль того, кто прошагал тяжкий, выморочный путь к штурвалу власти, и вот оно в руках, колесо фортуны, ан нет — нет власти над временем и пространством, а есть больничная палата и медицинский аппарат, посредством которого можно поиграть со смертью, есть за окном безразличный, спивающийся люд, есть соратники, со сдержанным нетерпением ждущие конца, есть боль в организме, есть политиканствующие ретушеры, продающие за жиромассу все, что только можно пустить на продажу, даже жизнь…
к бабке смерть заносчиво не заходила — видно, случилась у нее незамедлительная, тяжкая, душегубная работа. И бабка была вынуждена продолжить свое присутствие в жизни. Питалась она бумажной коростой. Пол ею был покрыт до кровати — удобно, руку протянул и в рот питательный кусочек.
От такой калорийной пищи бабка частенько впадала в забытье — и казалось ей: она молодая, и бежит, и бежит, и бежит по чистому полю цветов в любовной потехе от уполномоченного, добрый он парубок, да нет у него буйной головушки — культя.
— А зачем нам, членам ВКП(б), голова? — удивлялся он. — Нам голова предмет необязательный.
— А как же целоваться? — спрашивала бабка.
— Это есть пережиток прошлого, — рубил командирской саблей цветы поля. — Это есть вредный пережиток! — Убитые цветы кровопролитным потоком утекали в овраг, где уже бурлила и кружила заводями цветочная река. — По законам мировой революции, — объяснял уполномоченный безграмотной селянке, — речка впадает в море, а море — в океан, а над океаном взойдет ослепляющее весь мировой беспорядок солнце свободы, равенства и братства!
Бабка заслушивалась такими организационно-хозяйственными речами и не замечала до поры до времени кобелиных усилий со стороны члена (б).
— Ой-ой! — волновалась, когда замечала. — В чем дело, любый?
— Не желаешь зародить новую счастливую жизнь во вред империалистическому окружению? — грозно интересовался уполномоченный и шваркал саблей в ножнах.
И бабка желала:
— Давай уж, Петрович, назло всем врагам революции! — И становилась в привычную рабоче-крестьянскую позу: рачком-с.
Меня, гриппозного, посещает Цава, он садится на кухне и жрет принесенные им же мандарины, орет, что все в порядке, он нашел человека, который устроит свидание со смертником Кулешовым.
— А он того?.. — хриплю из комнаты. — Не подведет?
— Нет, он крепкий. Полковник. Дуб дубом.
— Я тоже хочу мандарин!
— Они холодные, грею.
— А когда встреча-то?
— Завтра. В двенадцать ноль-ноль.
— Завтра? — удивляюсь. — Я же болею!
— Жена пойдет.
— Я сам хотел.
— А тебя не пустят.
— Почему?
— Потому что! — В двери появляется Вава. — Не дыши в мою сторону! — И швыряет оранжевые шарики. — Потому что ты — никто!
— Как это? — обижаюсь. И очищаю мандарины — у них чувствительный запах надежды.
— Не мог же я объяснить товарищу полковнику, что ты у нас творческий… м-м-м… субъект! Он бы меня не понял.
— А что он понял?
— Корреспондент газеты — это он понял.
— И за это самое? — Я пощелкал пальцами.
— Фи, как ты низко думаешь о людях долга.
— А как думать?
— Он — по убеждению, — сказал мой друг Цава.
«Кто сегодня исполняет смертные приговоры? Человек, состоящий на специальной должности, или просто дежурный сержант или офицер? Кто становится исполнителем приговоров — по долгу или по призванию? Чью совесть обременяем „законным убийством“? А если не обременяем ничью, то не значит ли это, что с нами самими что-то происходит?»
оба напарника по котельной были мертвецки пьяны. Сейчас, ребята, сейчас, говорил им Кулешов и ходил по котельной в ожидании нового огня. И заглядывал под скамью, где вроде бы лежал новорожденный. Кулешов думал, что младенец свалился под скамейку, и поэтому заглядывал туда. Но там был мусор. И Кулешов вспоминал, где сейчас лежит ребенок; он, наверное, упрел в углях, думал Кулешов и ходил, ходил, ходил по котельной, слушая музыку огня. Наконец он, подкормленный, взревел организованной силой — и Кулешов открыл путь к нему, и взялся за неладную тушу Глотова. Сейчас-сейчас, потерпи уж, говорил преступник и впихивал обмякшее тело в топку. Тело попыталось оказать сопротивление, однако Кулешов скоренько закрыл заслонки и удовлетворенно захихикал.
Потом снова беспокойно заходил в ожидании… И заглядывал под скамью, где вроде бы лежал новорожденный. И Кулешов вспоминал, где сейчас лежит ребенок; он, наверное, упрел в углях, думал Кулешов и ходил, ходил, ходил по котельной, слушая музыку огня. Наконец он, подкормленный, взревел организованной силой — и Кулешов открыл путь к нему, и взялся за неладную тушу Сушко. Сейчас-сейчас, потерпи уж, говорил преступник и впихивал обмякшее тело в топку. Тело попыталось оказать сопротивление, однако Кулешов скоренько закрыл заслонки и удовлетворенно захихикал.
Потом снова беспокойно заходил по котельной… и заглянул под скамью, где вроде бы лежал новорожденный. Кулешов думал, что младенец свалился под скамейку, и поэтому заглянул туда. И увидел — ребенка.
Нет. Это был мусор. Кулешов протянул руку и взял холодный щебень — и понял, что он, человек, тоже мертв.
Был вечер, когда вернулась О. Александрова. «Я замерзла, — сказала она и открыла ключиком ящик стола, — будь добр, купи бутылку коньяка». И я, разбитый гриппом, побрел в магазин. Там давились за мандаринами — у очищенных мандаринов странный привкус надежды. Можно было постоять в очереди и купить несколько килограммов надежды. Но я купил бутылку коньяка, потому что очереди за ним не было.
По заснеженным улицам было трудно ходить, и я смертельно устал.
— Включить свет? — спросил я жену в темной комнате.
— Нет, спасибо, — ответила она.
— Я тебя ждал.
— Налей, — сказала она.
Я взял кружку и заполнил ее черной, как старая кровь, жидкостью.
— Спасибо, — повторила жена, и я услышал громкие рвотные звуки.
— Закуси! — И протянул очищенный мандарин.
— Спасибо, — сказали мне.
— Спи, — сказал я и укрыл пледом умирающего человека.
— Прости, я ходила по улицам, по улицам, а там лица… лица…
У нашей нации лица приговоренных к насильственной смерти.
Я включил портативный диктофон, он напряженно зашуршал лентой, потом я услышал: металлический лязг… железо о железо… точно подергивание затвора винтовки… клац-клац-клац… шаги и снова клац-клац-клац… шаги… клац-клац-клац… шаги… клац-клац-клац-клац-клац…
— На все про все: пятнадцать минут, — раздался напряженный голос казенного человека.
— Спасибо.
Клац. Тишина. Тишшшшшшшшшшшшина — только шуршание ленты.
— У вас курить есть? — проговорил ломкий испуганный голос.
— Вот-вот, пожалуйста. — Голос жены.
— Спасибо.
— А ругаться не будут?
— Не. Нам, смертникам, поблажку делают.
— Вы… вы так спокойно говорите?
— А вы кто?
— Из газеты, корреспондентка.
— А?.. Только я на героя-то не больно похож, больше на зебру… Кашель. — Чер-р-рт, отвык.
— Ваше дело в Верховном суде, я знаю…
— А что там?
— Где, в суде?
— На воле.
— З-з-зима.
— И снег идет?
— Идет.
— Я зиму люблю. Помню, катались на санках, маленькие, с горы, и выезжали с горы-то прямо на дорогу… А там машины… И вот я под передними и задними колесами грузовика проскочил, понимаете, случайно, честное слово. Понарошку бы ни за что…
— Понимаю.
— Только вот, оказывается, от судьбы не отскочишь.
— Все будет хорошо.
— Да?..
— Но вы же… вы же… вы же?
— А что я? Убивец.
— Но… но…
— Вот убей меня, а понять не могу — зачем я их тогда… зачем?.. Жили бы все… Как наваждение…
— Как наваждение?
— Точно!
— И никогда бы, простите, не повторили?
— После камеры — никогда.
— Страшно?
— Не. Привыкаешь. Ходишь как в вате. Тут вроде как коммунизм: кормежка бесплатная и делать ничего не надо.
— Это не коммунизм.
— Ну рай!.. Вот только плохо — ждешь-ждешь-ждешь…
Тишшшшшшшшшшина.
— У вас есть родные?
— Бабка. Померла, наверное. Ноги плохие. Не ходила.
— И все?
— Не… еще есть… хотя про нее не надо… Она меня забыла…
— Девушка?
— Ага, девушка, Сусанной зовут. — Тишина. — А вы красивая… У вас муж?
— Да.
— Хороший?
— Как бы это сказать…
— А я тоже хотел жениться. Честное слово. На Сусанне. Я был бы хорошим мужем. Хорошим. Вы знаете, сколько слесаря… Туда-сюда нормально. Машину бы купил, можно и старую. Мы люди не гордые. Не гордые. А руки у меня золотые! Я бы работал и работал… — Тишшшшшшшина. — Ааааа! Дикий вопль. Беспорядочные удары по стальной двери. — Пустите меня! Пустите-е-е-е!
Скрежет железа о железо, невнятный шум борьбы, крик:
— Что, красивая, вечная, пришла глядеть, как я подыхаю?! А я уже издох! Издо-о-о-о-ох! О-о-о! Будьте вы все прокляты!
Лязг металла, после назидательный голос:
— Вот, пожалуйста, я предупреждал: народ у нас невыдержанный… сами понимаете… специфика производства…
— Да-да, спасибо, спаси…
Лента в кассете закончила свою жизнь, и диктофончик с характерным звуком выстрелил клавишу пуска вверх.
Когда первое искусственное космическое тельце преодолело земное притяжение, то мир обрел бессмертие. Почему? Дело в том, что у человечества появилась возможность в катастрофический катаклизм покинуть отработанную территорию и расплодиться по всевозможным планетам и мирам, превращая их тотчас же в цветущий сад.
Правда, пессимисты утверждают, что в иных мирах отсутствует воздух с кислородной начинкой, необходимой для наших изношенных легких. Плохо представляют пессимисты человека — особенно нашего, воспитанного в духе активного гражданина, духовно богатой, нравственно благородной личности. Если такому межгалактическому бойцу выдадут лопату и приказ сажать, но не дышать, то с полной уверенностью можно сказать: приказ Родины будет выполнен.
Моя жена О. Александрова вторую неделю лежит, отвернувшись к стене. Она что-то там увидела. Что?
— Я иду в театр, — говорю. — Меня пригласили для разговора.
Молчание.
— Ты бы поела, — говорю. — Я приготовил суп «Весенний» с фасолью.
Молчание.
— Я пошел, — говорю.
Молчание.
И я ухожу — и вправду иду в театр. Там прочитали мою пьесу «Генеральная репетиция осенью 1937 года». К моему удивлению, меня встречают радостно и приветливо:
— Дорогой! Прочитал! Получил массу впечатления! Заряд впечатлений! Тебя хлопают по плечу, щипают за локоток, толкают в шею. — Но, голубчик, ты пойми правильно: время!
Ты не понимаешь.
Тебе объясняют, что время нынче смутное, непредсказуемое, черт знает, и вообще, старик, зачем ворошить прошлое? Надо жить настоящим. А настоящее какое — созидающее! И нет ли у меня пьески о машинисте тепловоза? Нет? Плохо. Ну, тогда работай-работай.
Я спешу в следующий театр. Меня снова встречают радостно и приветливо:
— Чаю? Пирожные?.. Кушайте-кушайте. Вы бедный драматург. Я знаю, что такое бедный драматург! О-о-о! Бедный драматург!.. Я помню таких бедных драматургов!!! О-о-о!
Ты, давясь пирожным, интересуешься своей работой.
— О-о-о! То, что вы написали, это даже не талантливо! Это бодро, находчиво, смело! Вы смелый человек! О-о-о!.. Но, милый ты мой, славный мой, какое сейчас время! Вы меня понимаете?
Ты не понимаешь. И собираешься уходить, а тебя пытают на пороге:
— Да-да!.. У вас, случайно, нет произведения о машинисте тепловоза, ударнике труда?
Бредешь в следующий театр. А там сидит Белоусова и дымит, как тепловоз, на котором ударно трудится проклятый машинист.
— У меня нет пьесы о машинисте тепловоза! — орешь ты ей, открыв дверь.
— Да-да, — говорит она задумчиво. — Наш паровоз, вперед лети!.. А это хорошая мысль! Своевременная! Надо подсказать режиссерскому составу. Будет в духе времени! — И продолжает чтение очередного бессмертного опуса.
Ты некоторое время стоишь в клубах дыма и начинаешь грешным делом подумывать, а не написать ли действительно трагикомедию о машинисте тепловоза, который ехал-ехал, ехал-ехал и приехал…
— Молодой человек, вы ко мне? — прерывают твои мысли.
— Да-с! — И объясняешь причину своего жалкого появления. А тебе в ответ: пьеса не прочитана, надо подождать. Ты благодаришь, кланяешься, цапаешь дверную ручку и слышишь:
— Э, молодой человек!.. А у вас ничего нет о машинисте тепловоза?.. Нет?.. Жаль-жаль…
Сумасшедший дом.
Сумасшедший мир.
Сумасшедший я и родина моя.
девушка Сусанна пользовалась популярностью в образцово-показательном дурдоме среди медицинских братьев. Была она женщина любвеобильная и страстная и вовсе не сумасшедшая, хотя, правда, сдвиг у нее был: в самые интересные минуты она почему-то пытала:
— А ты Шурик?
И надо было твердо отвечать:
— Да, я Шурик.
И тогда больная творила чудеса.
И все было бы хорошо, да нагрянула ревизия с проверкой о состоянии сумасшествия в доме, понятное дело — возникли проблемы, а когда возникают проблемы, надо их решать.
И решили Главному Ревизору (ГР) показать Сусанну, чтобы тот ночью ее тщательно обследовал и поставил диагноз ее недугу. Только вышла трагическая промашка: как-то постеснялись ГР сказать о том, что любит больная имя Шурик! А так вроде дело пошло на лад: понравилась ревизору Сусанночка, ее пылкий взгляд, ее страстность и возбужденность. И оставили их одних, чтобы не влиять на ход событий. И в результате случилась промашка. Должно быть, в замечательную для ГР минуту девушка поинтересовалась:
— А ты Шурик?
А кому понравится, когда тебя обзывают чужим именем? Нет, наверное, отвечал ГР, я — Боря, или там Вова, или Толя, или Валя, или Миша; понятное дело — взъярилась необыкновенно больная такому бессовестному обману: ухватила зубами эскулапа за место, удобное во всех отношениях для таких мстительных целей. Понятно, ГР сделалось больно, и очень больно, и он от всей души шарахнул больную об пол. А пол случился кафельный, поскольку события разворачивались в ординаторской. И лопнула голова сумасшедшей, как плод манго, и обмарали ее бежевые мозги чистую плитку пола. Такая вот неприятность. Но, слава Богу, все обошлось: Главный Ревизор остался доволен работой медицинского персонала и состоянием дел в доме печали. Переходящее знамя удалось сохранить. А что касается девушек, то они поступают регулярно, то есть жизнь продолжается.
Я возвращаюсь домой. Жена все лежит, отвернувшись к стене. Что же она там увидела? Что?
— Что ты хочешь? — спрашиваю. — Суп «Весенний» не ела?
Молчание.
— Что мне отвечать твоим сотрудникам?.. Что ты сходишь с ума?.. Что в запое?.. Что?
Молчание. Дыхание.
— Встать!!! — страшно ору я.
Молчание. Дыхание-дыхание-дыхание.
Я жестко переворачиваю О. Александрову и не узнаю ее — безвольный, растленный безверием, полубесчувственный человек.
— Что с тобой?! — И вырываю пустое тело вверх, на ноги. — Стоять!!!
Жена полоумно смотрит перед собой — и тогда я бью по родному лицу. И еще пощечина. И еще.
— Не бей меня, — говорит Оксана. — Нельзя бить маленьких детей. Я у тебя маленькая-маленькая девочка, спрячь меня в шкатулочку…
— Дуррра!!! — ору я. — Корова!!! — воплю я.
— Тсс! — шепчет О. Александрова. — Слышишь, они здесь…
— Кто?
— Дети. Их сейчас будут ставить к стенке. Слышишь, как младенец мяукает — мяу-мяу… Котеночек… мяу-мяу… Дети, не мучайте котеночка, он тоже хочет жить.
Тогда я хватаю в охапку сумасшедшую жену и врываюсь в ванную комнату. И заталкиваю любимую под холодный душ. Поначалу она отнеслась к моим действиям равнодушно, потом принялась сопротивляться:
— Александров! Пусти меня! Что делаешь, псих?! — Нормальный, здравый голос. — Совсем спятил?! Пусти-и-и!!!
И я хохочу, и обнимаю любимую и единственную, и целую, целую, целую, и плачу, однако, к счастью, ниспадает на нас живая вода, и моей слабости не могут порадоваться мои враги, если они, разумеется, у меня имеются.
Потом О. Александрова ходит по комнате, развешивая белье, и строго выговаривает мне, счастливому:
— Ты определенно… того, Александров. Обратился бы к врачам… Твои поступки носят экзальтированный характер.
— Какой? Какой характер? — хохотал я.
Дело Кулешова проходило двенадцатым, и члены Президиума несколько подустали, тем более за окном февралила непогода, давление менялось… Тот, кто подготовил кулешовское дело к докладу перед уважаемым собранием, чувствовал себя прескверно — одолевали колики в печени.
Председательствующий попросил доложить о деле под номером двенадцать. Докладчик, чувствуя все нарастающую боль, принялся невнятно излагать суть вопроса. Его коллеги сидели с сутяжными лицами и, казалось, прислушивались не к словам, но — к трудовой деятельности своих недисциплинированных органов.
Неожиданно дверь приоткрылась и в святая святых проникла секретарь. Все оживились, отмечая свежую прелесть ее ног. Девушка вручила записочку и покинула зал заседания: эх, молодость-молодость-молодость.
Председательствующий развернул бумажную четвертушку и некоторое время оторопело туда глядел. Наконец, прерывая докладчика, он поднялся в полный рост и рвущимся от слез голосом проговорил:
— Товарищи! Мы и весь наш народ понесли невосполнимую утрату!..
И на этих словах за его македонской спиной вдруг раздался странный, штрейкбрехерский по отношению к моменту шум, потом стук — это небрежный докладчик позволил себе упасть на пол и прохлаждаться на нем в беспамятстве.
«…что делает алкоголь с печенью в качестве частого гостя? Он постепенно надевает на здоровую печень как бы овчину из жира, и этот жир проникает во все ее внутренние клеточки. От жира печень увеличивается в объеме, делается болезненной и принимает желтоватый цвет, а ее ткани умирают и перерождаются другой, уже грубой тканью. В иных случаях, в особенности у лиц, пьющих водку, коньяк и другие перегонные напитки, печень сморщивается, уплотняется, делается твердой».
— Ой, худо мне! Е'мама моя! Ой! Не могу! — вопил Иван Иванович Цукало, катаясь по полу коммунального коридора.
Квартира была пуста и глуха к его мольбам. Тогда Иван Иванович длинно выматерился и почувствовал некоторое облегчение. Нужно полечиться, решил он и пополз в ванную комнату, где прятал шкалик одеколона «Русский лес». Там ему пришлось напрячь все свои душевные и телесные силы, чтобы дотянуться до шкафчика. Цели он своей добился — и приятная спасительная струйка вкатилась в страждущие, пылающие огнем и болью органы… покатилась… покатилась… и взорвалась местным ядерным взрывом.
Последнее, что успел заметить Иван Иванович в плоскости зеркала: огромное желтоватое чудовище, отдаленно смахивающее на него самого, разрываемое в клочья необъяснимой зловредной силой, похожей на черный смерч.
Над площадью под порывистым ветром болтало аэростат. Фанера портрета в каркасе трещала. На полотнище было изображено скуластое рабкоровское лицо.
— Не жилец, — сочувственно вздохнул Цава; мы с ним выгуливали О. Александрову, которая стояла у газетного киоска.
— Иди ты! — морщился я от слякотного ветра. — Это уже не смешно.
— А я тебе говорю: год плюс-минус месяц!
— Тогда какого черта… э-э-э… выбирали?
— Вот именно: «э-э-э»… Власть, брат, власть!
— Вы о чем? — подходила жена с новым журналом мод.
— Да вот все спорим, Оксаночка…
— О погоде, родная, о погоде… Не правда ли, нет ничего лучше плохой погоды? — И показываю кулак своему другу: никаких политических речей.
— Да знаю я, о чем вы спорили, — отмахивается жена цветным журналом. — Вся страна спорит.
— О чем, милая? — настораживаюсь я.
— Да когда очередные лафетные гонки, — беспечно отвечает О. Александрова и бодро шлепает по тающей снеговой каше.
Иногда хочется, если выражаться красивым поэтическим слогом, добровольно уйти из жизни. А по-простому: наложить руки на себя. Задача, надо прямо сказать, трудноразрешимая. Почему? В стране нет свободной продажи оружия. А переплачивать контрабандисту втридорога накладно. Опять же есть опасность промахнуться. Или убить наповал соседа. И тебя же будут судить за убийство. Можно попробовать отравиться. Но вот беда: яды выдают только по рецептам. А чтобы получить рецепт, надо неделю высидеть в районной поликлинике. И если даже высидишь, то в аптеке не окажется нужного для потравы лекарства. Кончилось, скажут, зайдите через месяц. Можно перерезать вены. Но много крови — негигиенично. Можно попытаться удавиться, однако существует опасность, что гнилая веревка оборвется. Газ? Все газовое богатство экспортируется, и мы пользуемся исключительно электрическими плитами. Ток? Бытовой слаб, искать же столб с хорошим напряжением и потом на него вскарабкиваться?.. Лень… Есть самый надежный способ самоубийства — выпрыгнуть из окна собственной же квартиры, если, конечно, она не находится на нижних этажах. Но этот метод чересчур варварский и эгоистичный. Ведь после тебя будут соскребывать с асфальта… Так что ничего не остается иного — как жить. И смотреть, что из этого выйдет.
Постоянно действующий орган Верховного Совета республики не обнаружил в преступных деяниях Кулешова смягчающих обстоятельств и просьбу о помиловании отклонил.
Какая еще долготерпеливая нация может позволить себе роскошь содержать политический паноптикум, какая еще нация может держаться на тонущем корабле и, жертвуя жизнями, затыкать ту или иную пробоину, которые возникают не по причинам внешним, но по причинам внутренних идеомоторных актов тех, кто нетвердо (по болезням, старости или пьянству) стоит у корабельного штурвала.
Мы — не рабы, рабы — не мы.
— Эй! — восторженно кричал по телефону Цава. — Ты глядишь представление?
— Какое?
— Включай телевизор, писака!
И я включил его по совету друга. И увидел на экране: по избирательному участку двое исполнительных дюжих молодца волокли, как чучело медведя, полувменяемого больного, взгляд которого явно не фокусировал прекрасную действительность. Кстати, я себе запретил участвовать в подобных волеизъявлениях. Между тем несчастного подтащили к ящику урны и помогли разжать пальцы, освобождая его тем самым от непосильного бюллетеня. Забликали вспышки фотокорреспондентов. Аплодисменты. Вершитель судеб народных даже несколько встрепенулся, подняв руку в приветствии, удивленно осматривался: а, собственно, куда это я, блядь, попал? Потом обмяк, его тут же подхватили… повели… под руки…
— Ну как? — кричал Вава. — Цирк?
— Шапито, — согласился я. — А как дела с Кулешовым?
— Пока никак. Третий месяц бумаги лежат на подпись.
— И ничего нельзя сделать?
— Прости, тут даже я бессилен. Перед Богом все мы…
Потом мы попрощались. Я предпринял попытку продолжить работу — и не смог, что-то вдавленное в грудь мешало; я понял, что мне стыдно.
Стыдно.
к бабке пришла Смерть. Она рукояткой косы постучала по затвердевшей, как панцирь, бумажной массе, покачала горемычно головушкой и присела у ног страждущей.
— Ну что, молодушка? Готова?
— Уж давно готова, матушка! — запричитала бабка. — Заждалась я тебя, матушка.
— Чай, не баклуши бью!
— Так я ж… не про то… матушка…
— Ну, народ! Куда вы все торопитесь? — недовольно забурчала Смерть. Так и норовят без очереди. А у меня разнарядка. Я и так план перевыполняю.
— Измучилась я, матушка, — пустила слезу бабка, убоявшись строгости.
Смерть пролистала свой реестрик, вздохнула:
— Грех на тебе, молодуха, большой. Ох, большой!
— Так ведь, матушка, всей своей жизнью страдательной покаялась…
— Все вы так говорите.
— Я…
— Ты-то ладно! Страдала-страдала! — ударила косой о панцирный пол Смерть. — Я про этих… выдающихся политических деятелей… даже передо мной врут, изворачиваются… «Я все делал для блага народа! Человека!» Тьфу! — плюнула. — Бесстыжие! Ни стыда, ни совести. Хотя б передо мной, старухой… А-а-а!.. Их только могила исправит!
Бабка онемела — осерчала Смертушка, как бы того… не ушла.
— Так, ладно, — наконец проговорила строгая старуха. — Какие будут пожелания, последняя воля?
— Так… так про внучка хочу узнать… Сашеньку…
— А бессмертия не хочешь? — удивилась Смерть.
— Про Сашеньку… внука… жив ли?
— М-да, — сказала Смерть. — А вот эти, прости Господи, все бессмертия требуют. — Рылась в реестрике. — Так… в прошлом… нет… в настоящем?.. Тоже не имеется… А зачем им, осклизлым, бессмертие?.. Во! Нашла: гр. Кулешов А.П. - смертный приговор будет приведен в исполнение… Вот день сказать не могу — секретные данные…
— Спасибо тебе, матушка. Дай тебе Бог здоровья.
— Эх, за такие слова тебе, молодушка, — рассупонилась Смерть, — будет легкая кончина. И твоему внучку…
— Будь здорова, матушка!
— Прощай, горемычная; закрывай зеницы! — И провела Смерть косой над бабкой, и умерла бабка легонькой, счастливой смертушкой, и ее многострадальная светлая душа вспорхнула из мертвой плоти и выплыла в открытую форточку и, гонимая ветром, пропала в беспечальном вечном воздушном океане.
Аминь!
Некоторые души, утверждают орнитологи, живут триста — четыреста и больше лет. Как птицы.
Дзинь-дзинь-дзинь — телефон. Я с удивлением слышу знакомый прокуренный басок Белоусовой:
— Извините, я вам час назад звонила. Вы знаете, ситуация изменилась и в благоприятную для вас сторону.
— К-к-как? — заикаюсь.
— Ваша пьеса вызвала определенный интерес. Мы бы хотели с вами встретиться.
А культура, блядь, письма? Нет культуры, блядь, письма. Должна быть культура, блядь, письма? У меня хватает ума не задавать этого вопроса.
— Когда вам удобно?
— У-у-удобно?
— Да!
— З-з-завтра?
— Прекрасно! В двенадцать ноль-ноль устраивает?
— Да!
— Всего хорошего! — И гудки.
Я опускаю трубку — болван! Идиот! Пентюх! Почему завтра? Надо сегодня — сегодня! Но сам же сказал: завтра! Почему я сказал: завтра? О Боже мой! В благоприятную сторону для вас! Это как?.. Неужели?.. А если завтра — в неблагоприятную? О-о-о!
Мои страдания прерывает телефон! Опять Белоусова? Я трепещу: неужели судьба в который раз посмеется над несчастным драмаделом? И беру трубку потной ладонью.
— Ты где?! — орет мой друг циничный Цава. — Новость-то знаешь?!
И по его обалдуевскому, торжествующему голосу я все понимаю:
— Только не говори, что…
— Вот именно, дружок… то самое…
— Не может быть!
— Я же сказал: плюс-минус месяц!..
— Что же это такая бесконечная еб-ца-ца?
— Лафетные гонки продолжаются! Кто на новенького?
И, пусть нас простят, мы начинаем хохотать, оба, по разные стороны телефонной связи, и наш утробный, грубый, оскверняющий официальную скорбь дня хохот гремит над весенней почвой.
Потом я спрашиваю:
— А как же Кулешов?
И мой товарищ ничего мне не отвечает. Он молчит, мой друг, и я все понимаю.
Принуждение невозможно, если народ сопротивляется. Но сопротивляется ли народ?
И приснился мне странный сон: будто я нахожусь в кутузке. Там бетонные стены, лампочка в сетке намордника, страшная железная дверь. К счастью, в камере я не один — за столиком сидит человечек, он невзрачный, лысоватенький, плюгавенький, похож на кассира, в очках, под рукой деревянные счеты и гроссбуховский фолиант.
— Устали-с от суеты мирской? — говорит он мне. — Отдыхайте, у нас здесь благодать, тишина.
— Где я?
— Вопросики у нас возникли, молодой человек, — говорит и листает книгу.
— Где я?! — ору. — И кто вы такой?!
— А вот кричать не надо. Не надо! А то сделаем больно.
— Не имеете права.
— Все мы имеем, все, — спокойно говорит кассир и гладит флюгерную лысинку. — Попрошу отвечать на вопросы.
— Это… это черт знает что!
— По какому праву ты, сволочь, пишешь вредный для нашего общества роман?
— Какой роман? — искренне удивляюсь я.
— Вот этот самый. — Кассир из ящика вытаскивает и хлюпает на доски стола довольно-таки пухлую рукопись.
— Что это? — не понимаю.
— Прочитать?
— П-п-пожалуйста.
— Вот это как понимать: «Между землей и небом на высоте горизонта пространства вольного власть»?
— А-а-а, — облегченно вздыхаю. — Так это наброски… это пока все в мыслях, понимаете?.. Он же еще не написан… — И вдруг торжествующе воплю: — Так, значит, я его напишу?!
— Иван Иванович, — скучно говорит человечек, — объяснитесь с товарищем провокатором.
В камеру вваливается громила с красногвардейской рожей, жующий тараньку. Смотрит на меня мелкими рецидивистскими глазенками.
— Ну-с, Тараненко, объясните гражданину Александрову, в какой стране он имеет честь проживать!
— Это можно! — И многопудовый кулак тыркается в меня.
Я отлетаю в ночные звезды, в межгалактическое пространство, между землей и небом на высоте горизонта пространства вольного власть?
Потом мне удается открыть глаза, и меня участливо спрашивают:
— Ну-с, будем уважать народ?
— Б-б-будем.
— Прекрасненько, так и запишем.
— Но послушайте, — пытаюсь говорить. — Если я не совсем в чем-то прав, пусть меня поправят, только зачем такими бесчеловечными методами…
— Слушай, ты, аполитичная сволочь, — цедит человечек сквозь зубы. Народ тебе, накипь, не позволит порочить великие идеи! И самого себя! Народ все знает…
— А где этот народ?
— Там! — И тыкает кассирский палец вверх. — Свободный, гуляет над твоей головой. А ты здесь будешь гнить!
— Но за что?
— Опять не понял?
— Не понял.
— Тараненко!
— Понял-понял.
— Что?
— Все.
— А конкретно?
— Роман писать не… не…
— Ну?
— …нежелательно!
— Молодец! — умиротворенно заулыбался человечек. — А еще?
— Не… не знаю…
— А если подумать? Вот что ты, блядь, сейчас делаешь?
— Сижу.
— Нет, ты думаешь сидя! — Кассир клацнул костяшкой счетов. — А думать мы тебе категорически запрещаем. Раз! — И снова клацанье костяшки. — За тебя есть кому думать! Два! — Клацанье костяшки. — И три! Ты должен признаться, что ты верблюд! — Клац-клац-клац.
— А почему верблюд?
— Потому что не думает! — хихикнул мой плюгавенький враг. — И не гонобобелится, как некоторые, а идет, куда его гонят.
— Разрешите с вами не согласиться. Один мой товарищ, кстати, сексот, считает…
— Здесь все мы считаем! — взвизгнул подземельный человечек и шлепнул изо всех сил ладошкой по рукописи — и та неожиданно взорвалась ярким обжигающим фейерверочным пламенем.
Рукописи не горят?
И я проснулся, и было новое утро, и О. Александрова варила на кухне кофе, и мы потом пили этот тахинно-виниловый напиток, и слушали по радио траурное аппанассинато, и почему-то ни о чем не говорили. Закончив завтрак, я предложил:
— Давай заплатим за квартиру?
— Зачем?
— И начнем новую жизнь.
— Давай, — согласилась жена. — И надень новый костюм.
— Зачем?
— Встречают по одежке…
— Я сначала пойду в ДЭЗ…
— Иди, там тоже люди.
Я пожал плечами и ушел в комнату, где и переоделся. У нового костюма был запах теплого поля.
— Я пошел! — крикнул у входной двери.
— В новом костюме?
— Да!
— Ни пуха!
— К черту, — буркнул я и сделал шаг за дверь, потом шаг по лестничной клетке, потом шаг по ступеньке, и еще один шаг вниз, и еще шаг, и еще шаг шаг шаг шаг шаг шаг
Плата за шаг?
Молодцеватый молоденький офицер торопился, у него было отличное настроение, поскольку жена наконец разродилась ребенком.
— Скоренько-скоренько, — говорил он смертнику. — Что ты там копаешься? — И подчиненным ему солдатам внутренней службы: — Представляете, пацана родила. Четыре кило и четыреста граммов. Е'мать твою! Богатырь! Так, выходи, — приказал он человеку в камере. — Руки за спину! Шагом марш!
В дирекции по эксплуатации зданий рыдало радио. Дверь, мне нужная, оказалась заперта. И я отправился на поиск живых людей. Никого не было, кроме шалой, изморенной бессонными ночами любви девицы, которая общалась по телефону:
— И он что? А она что? А он? А она? И он? А она? И что? С ним? Без него? В него? У-у-у!
— Девушка, — не выдержал я, — а где Ильина-Бланк?
— А она? А он? И она? И он? Лю-ю-юбят?
— Девушка!
— Вы что? Не видите? Я разговариваю…
— Вижу, — решил не отступать. — Где Ильина-блядь-Бланк?
— Любят, надо же! — И мне: — Нет Ильиной, блядь, нет, и бланков тоже нет!
— А где она?
— Гражданин! — Девушка от возмущения поднялась с места. Грудь у нее была великолепная; на такой груди спи, как на пуховой подушке. — Вы знаете, какой сегодня день?
— Какой?
— Черный день календаря!
— Извините, — сказал я. — У вас красивая грудь, — сделал комплимент. — На такой груди можно спать, как на пуховой подушке. Желаю успехов! — И ушел.
Поговорим о любви. Почему-то лицемерно считается, что детишек находят в капю-ю-юсте, а того, кто считает, как я, например, что все-таки их находят в плодах манго, обвиняют бог знает в чем.
А что касается девушки из дирекции по эксплуатации, то у нее действительно красивая грудь. И долг каждого мужчины говорить ей и подобным ей об их достоинствах, им это нравится, хотя некоторые привередливые могут залепить пощечину.
Пощечины я не получил, следовательно, девушка многоразовой эксплуатации осталась моим комплиментом довольна.
что чувствовал Кулешов, когда шел по коридорному подземелью, когда уже знал, куда этот коридор ведет? Что же он чувствовал, смертник?
А ничего не чувствовал.
Ни-че-го.
А если быть абсолютно точным: довольство от того, что наконец происходит событие. За три года! Правда, за эти три года случилось еще одно событие, странное и загадочное, — появление корреспондентки газеты. Но тогда Кулешов не в достаточной мере был центром события, не был центром мироздания, не был, — а вот сейчас, сейчас, сейчас…
На площади у театра происходили диковинные события. Солдатики стройбата притянули к крышам аэростат. Алюминиевый каркас рамы лежал, утопая в мартовских лужах. У грузовиков скучали офицеры. Фанерные полотнища с изображением членов высшего политического руководства страны стояли, прислоненные к загрязненным бортам машины. Басил старшина:
— Кого цеплять-то? А? Скоро?.. Мне народ кормить надоть. Ежели не цепляем, в Бога! душу! вашу! е'мать, то вызывайте походную кухню! Второй день без горячего!..
Офицеры отмахивались и были, конечно, не правы: какая может быть служба без горюче-смазочного материала?
Камера была как камера, но пустая — только стены-стены-стены-стены.
— Ты, родной, не бойся и не дрыгайся! — Офицер внутренних войск был нетрезв по причине рождения сына. — А то некоторые нехорошо себя ведут, себе же во вред. — Офицер дышал перегаром, поправляя тело Кулешова для удобства выстрела. — Так, отлично! Гляди пред собой и думай о приятном, о бабах можно! Понял? И смерть легкую гарантируем. Понял? Со знаком качества! Понял?
В театре нарумяненный и ломкий юноша-педераст провел меня в дирекцию. В дирекцию чего: искусство-эксплуатации? По радио гремели на всю планету куранты. В кабинете группа людей оживленно обсуждала проблемы творчества. При моем появлении все разом замолчали, точно заговорщики.
— О! Это наш автор, — нашлась Белоусова. — Вы все его пьесу читали! Товарищи! Наш паровоз, вперед лети!
Все как-то весело оживились.
— Это не моя пьеса, — тихо, но с ненавистью проговорил я. — Про машиниста.
— Ах да! — занервничала старая шлюха, которую вся постановочная часть драла на декорациях. — Ах да! Да! Но, дорогой товарищ…
— Александров! — рявкнул я, напоминая.
— Александров! — вскинулся человек с мятым многомерным лицом пьяницы. — Я — режиссер Факин. Читал-читал вашу работу. Занятно-занятно. Рад познакомиться.
— И я тоже, — выдавил из себя, чувствуя новый неудобный мягкошерстный костюм.
— Но, дружище! Ситуация, — развел руками режиссер. — Сейчас даже я бессилен. Ситуация непредсказуемая… жизнь непредсказуемая…
— Да! Да! — послушно залаяла группа, сидящая в интимной дирекции.
— Спасибо, — сказал я им всем. И режиссеру: — У вас, товарищ Факин, мятое многомерное лицо, как у пьяницы! — И ушел.
Думаю, что тот, кого я наградил столь лестным комплиментом, на меня не в обиде; ведь я мог себе позволить вольность и сказать, что у него физиономия, например, убийцы.
молодцеватый офицер внутренних войск утолил жажду оздоровительной водкой, бросил в рот мячик мандарина и сказал:
— Наш паровоз, вперед лети!.. Вперед, гвардии рядовой Тараненко! Выполняйте приказ!
— Есть! — ответил отличник боевой и политической подготовки.
Я вышел из театра. Его стены были выкрашены в цвет мешковины. Странно, когда я заходил в здание, то не заметил обновления, а теперь, выходя, заметил. Я сделал несколько шагов и с удивлением отметил, что площадь пуста.
Никого.
Ни-ко-го.
Только отпечатывалась на брусчатке тень от аэростата. Я поднял голову и увидел под облаками:?
когда пуля сбила его с ног, когда жил, когда еще надеялся, что будет жить, когда корчился в агонии и смертоносная бурлящая волна испражнений, крови, оргазма и памяти кружила, кружила его, кружила Кулешова, он успел увидеть: по городской площади вьюжит пыльный, грязный смерч, вбирающий в себя всех тех, кто собрался у старого здания театра, кто шел мимо этого старорежимного здания по площади, замытаренной мусором, трениями, ямами, дороговизной, ложью, директивами, праздниками, испарениями после дождя, мракобесием, в…р…й, морокой, г…л…цинациями, демократией, саботажем, хламом театральных декораций, ист…рией, непроизводительным тр…дом р…б…в, жестокостью, пес…ми, эк…н…мическ…ми р…ф…р…м…ми, единcтвом ииииииииииииииииииииииииииииииииииииииииииииииииииии ииииииииии и и ииииииииии ииииииииии ииииииииииииииииииииииииииииииииииииииииииииииииииии ии и ииииииииии ииииии и иииииииии ии и и и и иииииииииииииииииииии ииииииииии иииииии иииииии ииииии иииииии иииииииии ии и и и и и и иии ии и
Над площадью я увидел аэростат; я увидел — алюминиевый каркас рамы пуст, и сквозь него плывут индивидуалистические свободные облака.
— Неужели? — выдохнул я. — Неужели? — задохнулся я. — Неужели? — не поверил я.
И услышал странный звук, словно начинался смерч. Но, слава Богу, ошибся: площадь запруживалась многотысячной массой, среди нее были новорожденные, актеры, гробокопатели, офицеры, фотографы, герои, идиоты, феминистки, идеологи, лизоблюды, маляры, калеки, циники, гомосексуалисты, девушки, авиаторы, санитары, трактористы, журналисты, мерзавцы, театролюбы, рабочие сцены, продавцы, моряки, невесты, официанты, краснодеревщики, раковые больные, аптекари, командированные, бляди, сексоты, беременные, работники морга, старухи, сапожники, сталевары, ткачи, повара, инженеры, слесари, альпинисты, учителя; потом я заметил среди них бывших своих сослуживцев по культуре, у них были восторженные лица простаков; чуть дальше безумно кричала дореволюционная старушонка с клюкой… еще дальше, у трибуны, мне показалось, мелюзгил мой друг Цава, клацающий фотоаппаратом… мелькнуло женское родное лицо жены… или мне показалось?.. потом я увидел плюгавенького подземельного человечка, он меня тоже узнал и радостно махнул ручкой; и все без исключения почему-то находились в счастливой эйфории, крича лозунги, имеющие касательство к какому-то строительству, — не строительству ли нового человека?
От столь единодушного порыва и натиска мне пришлось отступить, — и поплатился костюмом, припечатавшись к стене театра, как известно, обновленной пылеводонепроницаемой краской, которая тотчас же с подлым удовлетворением впилась в мягкую шерсть дорогого материала.
Я занервничал в попытке спасти костюм, а площадь жила полнокровной инициативной общественной жизнью.
Безусловно, я влился бы в ряды строителей нового мира, но, прокаженный липкой, но качественной краской, испортил бы праздничное настроение окружающим.
И поэтому осторожно выбрался в переулок. И, чувствуя, как коробится на спине высыхающая под ветром краска, и слыша за спиной штормовое предупреждение площади, шел,
и жил,
и был вечен,
и, быть может, поэтому о чем-то думал.
II ПРОВОКАТОР
Вы смотрите вверх, когда жаждете возвышения. А я смотрю вниз, потому что я возвышен. Кто из вас может одновременно смеяться и быть возвышенным?
Ф. НицшеТеперь, когда знаю, что обречен, мне ничего не остается делать, как тешить себя надеждой. Без надежды на бессмертие лучше не умирать, не так ли?
И то, что я оставлю после себя, если, конечно, это будет обнародовано, что вполне возможно, в первую очередь не понравится женщинам, партийно-государственным функционерам, представителям Главкома Вооруженных Сил, люмпен-пролетариату, ветеранам революции и войн, санитарам психлечебниц и так далее. Надеюсь, они все меня простят. Потому что они будут жить в счастливом будущем, а меня, к их радости, уже не будет.
Итак, что я имею сказать? Я имею сказать то, что хочу сказать: мы были и остаемся рабами.
Вынужден вмешаться на правах Автора, сразу хочу предупредить, что никакого отношения к Герою не имею, то есть, безусловно, имею, но разве что только в качестве передаточного, скажем так, устройства.
Мало ли что пожелает написать или наболтать этот вольнолюбивый фрондер?
И верно: кто в нашем выносливом обществе дуракам говорит, что они дураки, рабам — рабы, а государственным блядям — бляди? Никто, кроме сумасшедших и детей. И моего беспечного Героя. Вероятно, ему терять нечего, кроме жизни, а вот я, как гражданин своего отечества, могу потерять все. Что же? Прежде всего — доброе имя раба, потом — жену, хотя она мне не жена, но можно считать, что жена, затем — кусок хлеба с маслом, потом — машину, хотя она не машина, а драндулет, который больше ломается, чем доезжает до дачи: она в соснах и тишине, такую дачу жаль терять, равно как и автомобиль, и сладкий кусок хлеба с маслом, и потные ночные утехи с любимой женщиной, да и доброе, повторю, имя раба тоже не хочется терять.
Словом, в нашем государстве рабочих и крестьян и всеобщей любви к человеку быть не рабом очень накладно, проще им быть, и поэтому к нижеизложенному моим мелодраматическим Героем я не имею никакого отношения, разве, повторю еще раз для семядольных идиотов, что только в качестве передаточного устройства.
Впрочем, к сентенции, что мы были и остаемся, претензий у меня нет что правда, то правда: мы были и остаемся…
Признаюсь, что я не только поддерживаю в этом своего баламутного Героя, но и кропаю фантастическую феерию именно на эту тему, поскольку литератор, а все мы, пачкуны бумаги, малость лягнутые копытом судьбы в лоб. Все пытаемся заглянуть в будущее, хотя футурология — наука не для слабых духом.
Город с высоты птичьего полета. Он шумен, многолюден, праздно-трудолюбив. Пластится в летней дымке полуденной неги. Над площадью в небесном мареве — голуби; в центре площади, как символ тоталитарного прошлого, гранитный постамент без памятника. Это город Москва в начале ХХI века.
…Международный корреспондентский пункт, он же филиал ЦРУ в чужой столице. Сотрудники и сотрудницы, телефоны и факсы, компьютеры и сканеры. По длинному, как река Потомак, коридору идет красивая блондинка на высоких каблуках и в мини-юбке.
Молодой человек западного образца выпадает из кабинета. В руках журналиста видеокамера. Увидев красотку, профессионально включает видеокамеру. Неловко склонившись, спешит за прекрасными ножками. Ноги (и не только они) в х-фокусе объектива…
Съемка.
Вдруг вместо чудных ног (и не только ног) в х-фокусе объектива появляется упитанная, круглая физиономия…
…В х-фокусе объектива — планета Земля.
На околоземной орбите — спутник-разведчик. Он ведет секретную съемку Объекта: огромный аэродромный ангар в безлюдной степи, огороженный колючей проволокой; что-то похожее на караульную вышку; пристроечка у ворот; разбитая ухабистая дорога, по которой пылит малолитражная колымага.
Ему нравились женщины с кривыми ногами. Он был без ума от тех особ, у которых ноги были как колесо.
Кривые ноги, утверждал мой приятель по прозвищу Бонапарт, или Бо, очень удобны во время полового акта. Их можно забрасывать себе на шею, как кашне. Очень удобно, говорил Бо, теребя свою крайнюю плоть.
— Прекрати! — морщился я. — Ты ведешь себя, как ребенок.
— Я не имею права мечтать? — огорчался Бо.
— Имеешь, но не прилюдно.
— Прости, но, кажется, нас двое?
— А я что — не человек?
— Не, — смеялся, — ты труп!
Я не обижался. Отчасти мой приятель по счастливому детству был прав. В скором будущем меня ждала такая веселая перспективка — кормить червей, откормленных вкусной человечинкой.
— Я труп, — отвечал. — А ты мудак, Бо!
— Лучше быть мудаком, чем трупом, Саша, — покачивал плебисцитарной головой и сжирал мою черешню вместе со скользкими онкольными косточками. Лучше на бабе кататься, чем в могиле валяться, — прорифмовал.
— А ты умен, — заметил я, — не по годам.
— А то! — щерился. — Вчера встретил такую всадницу! — чмокал мокрыми губами. — Это что-то! Прыгала на мне, как блоха.
— Повезло.
— Хочешь полюбить?
— Я люблю женщин с прямыми ногами, — признался.
— Однако ты привередлив! — пускал слюни.
— И жара, — вздыхал я. — И воняют они.
— Кто?
Помню лишь одну, которая не воняла потом, мочой, уксусом, хозяйственным мылом, пищеводно-желудочными и прочими выделениями.
Это была моя сестра. Она умерла. Ее звали Алька. Она была всегда чистенькая, и запаха у нее не было. Никакого запаха. Пока жила, была маленькая, крепкая, похожая на букву А. И кожа у нее была нежная, шелковистая, как шерсть у гусениц, и у этой кожи — никакого запаха… И поэтому я любил Альку.
Более того — очень давно мы с ней были запакованы в материнском чреве, точно в чемодане; наша мама носила перед собой вооооо от такой живот, и мы с А. там мирно жили; утверждают, что там тепло, уютно и сносно кормят. И я бы согласился жить и ничего не помнить, но маме, должно быть, надоело таскать двух обормотов, и нас попросили из надежного убежища.
Жаль.
Строгий кабинет шефа-руководителя корпункта и филиала ЦРУ. В нем двое: сам хозяин кабинета (это его упитанная и круглая физия попала в х-фокус объектива) и симпатичный журналист с видеокамерой. Коллеги ведут напряженную беседу — на языке великом и могучем.
— Ник, как говорят русские: сделал дело — водку пей смело. Так, кажется? — спрашивает руководитель.
— Русские еще говорят: не в свои сани — не ложись. С чужой женой. Я журналист, а не лазутчик! — артачится.
— Ник! Ты же сам нашел этот народный самородок! Сахо… как его? Сахоруйко?
— Загоруйко!
— Ты его откопал, а русские его тут же…
— Что?
— Закопали! — Вытаскивает из стола фотографии. — У нас есть сведения, что Сахаруйко…
— Загоруйко!
— Черт, язык сломаешь… Его перевели на секретный Объект, нам неизвестный. С какой целью?
— Это шпионаж! — возмущается Ник.
— Это репортаж. Сенсационный, быть может, — поднимает палец руководитель. — Ты же у нас ас журналистики, так?.. Из аса воздушных трасс — отличный репортер. Самолеты, катастрофы, заводы, химики-крези — это твое, Ник!.. Погляди-погляди.
Журналист неохотно берет со стола фотографии:
— Новое химическое производство? Странно! Ни реки, ни дорог, ни труб.
— Страна ребусов. Загадочная русская душа.
— Да-а-а, но…
— А поможет нам с ребусом… — Шеф-руководитель топит кнопку вызова на столе. — Кажется, вы уже знакомы? Это — Николь.
На пороге кабинета появляется блондинка. Та самая, в мини-юбке. От удивления Ник открывает рот — и забывает его закрыть.
Алька умерла лет семь назад или двадцать семь лет назад — что не имеет принципиального значения. Она умерла, а я остался — лежал, ел черешню и плевал скользкими онкольными косточками в потолок, когда пришел Бонапарт, он же Бо, он же Боря, и сообщил:
— Она меня отвергла.
— Кто?
— Аида.
— А это кто?
— Наездница.
— Почему?
— Не знаю… — Пускал слюни и смотрел глазами грызуна. При этом жрал мою черешню вместе с косточками и беспрестанно сучил куцыми, словно ампутированными, ножками-ручками.
— Ты напоминаешь мне вождя, — сказал я.
— Вождя? — удивился мой приятель. — Какого вождя?
Однажды, когда мы жили, мама отвела меня и Альку в Мавзолей… долго тащила по военно-хозяйственной брусчатке… теряя в многоножной шаркающей пролетаризованной массе… находила… и мы висели на рефлексивных ее руках… и А. требовала:
— Хочу писать… хочу писать… хочу писать…
А я молчал, хотя тоже хотел… Мама религиозно закатывала глаза и молилась:
— Потерпи-потерпи-потерпи!
Как можно терпеть, если очень хочется?
И поэтому мы с А. толком не рассмотрели рыжеватую, как конский хвост, святыню.
Не знаю как Алька, у меня было единственное желание: чтобы организованная радетельная мука поскорее закончилась и я бы мог выпустить на свободу мной переработанную газированную воду, которой злоупотребил с единоутробной сестрой.
Когда же это наконец случилось под оккультированной бастионной стеной, я услышал радостный голос А.:
— Мама, а дедушка, который спит, засушенный, как кузнечик…
— Аля!.. — повело маму, епитимная тень от рубиновой звезды украла ее лицо.
— И нет! И нет, — пожалел я маму. — Он похож на Борьку!
У нашего дворового товарища была великолепная цесарская циклопическая башка. И вообще он был выродок, и на его глобальном дистрофическом лбу прорастала шишка, как, наверное, знак высшей небесной силы.
Позже я узнал: когда-то давно нашу святыню залило пахучими канализационными водами. По такому нечаянному случаю задали вопрос Патриарху всея Руси: мол, как святая церковь может объяснить подобный казус?
— По мощам и елей, — последовал велеречивый ответ.
Скрежет открывающихся металлических ворот с закрашенными разлапистыми звездами. На Объект въезжает разбитая грязная колымажка. Тормозит у Поста. Из машины вываливается очень нетрезвый человек:
— З-з-загоруйко! Ты где? Это я — Ваня! Смена в моем лице!.. Любаша, ты тоже выходи! Родине служить!
Из пикапчика выбирается пышнотелая хохотунья:
— Ванюша! Ты куда меня свез, негодник? Тута же край земли.
— …и ни души! Кроме нас и Загоруйко! — Нетвердо вступает на ступеньки крыльца Поста. В руках бутылка с мутным самогоном. — Загоруйко, выходи мою химию пить!.. — Плюхается на ступеньку. — Любаша, Загоруйко это… — крутит горлышком бутылки у виска, — святой человек! Не от мира сего. Ученый, ой какой ученый!.. Только я, ик, ученее! Спроси — почему?
— Почему, пригожий?
— Отвечаю! Он из воды — что? Только уксус. А я? Из табурета? А? взбалтывает бутылку. — Корм для души…
— Люблю тебя, душеньку! — визжит от удовольствия жизни Любаша. Ой! — И делает неожиданный грациозный книксен. — З-з-здрасьте!
— Ты чего, Любка? — удивляется Ванюша.
— Добрый всем день, — кашляет сухопарый и худощавый человек, уморенный химическими опытами. Он уже не молод, но и не стар. В его страдательном обличье некое колдовское притяжение. Такие люди способны пойти на костер за свои научные убеждения, как это уже случилось однажды в истории человечества.
— А-а-а, это ты, Менделей, — оглядывается сменщик и поднимает бутылку над головой. — Окропишь святую душу?
— Я ж не употребляю, Иван.
— Брезгуешь, значит? — Выпивоха пытается встать на ноги. — Не уважае-е-ешь!
— Ванечка! — беспокоится Любаша.
— Цыц, баба! Когда звезда со звездой…ой! — И кувырком летит с крыльца. И так, что звезды из глаз. И так, что бутылка, летя в свободном полете, наконец находит свой бесславный конец, влепившись в металлический брус.
Вопль отчаяния и душевной боли из поверженного судьбой человека. Вопль угасает в бескрайней степи. И тишина, лишь музыкальный треск кузнечиков.
Врачи рекомендовали Альке черешню, и вместе с ней я тоже лопал черешню, и мы с А. плевались друг в дружку черешневыми косточками, и это нас веселило. Потом Алька умерла, я же остался и теперь плюю косточки черешни, записываю всевозможные мысли и размышления на клочках бумаги и в тетрадку, а тот, кто со мной рядом, давясь ягодой, теребит меня:
— Вождя? Какого вождя?
На это я отвечал, что у него, неряшливого, будет или дизентерия, или несварение желудка.
Не поверил, и зря. На следующий день престолонаследник сидел на унитазном лепестке и страдал, отягощенный неожиданной хворью, жаловался:
— Аида отвергла. Окончательно.
— Почему?
— Животом маюсь.
— Ты ж меня не слушаешь, засранец!
— Буду слушать.
— И что же?
— Автомобиль подарю, если вернешь… невесту…
— Невесту?
— Да, я решил жениться… — Потупил взор. — Сходи к ней, пожалуйста. Вот адрес. — И черкнул закорючки на бумажном клочке. — Скажи, что я ее люблю всеми… как это… фибрами…
— Скажу, — пообещал.
И пока геморроидальный Бо, подобно политическому деятелю эпохи распада, сосредоточивался на внутренних проблемах, я отправился к его любимой невесте.
Как говорится, через страдания — к познанию мира и себя.
Невеста была омерзительна, у нее были такие кривые ноги, что возникало впечатление, что она родилась и жила на лошади. Более того, Аида имела такую растительность, что казалось — имеешь дело с дикой гориллой. Мало того — впихивала мою же голову к себе в пах и ласково урчала:
— Ну, еще… еще… еще… О-о-о, какое щастя!
Из журнальной просветительской публикации я как-то узнал: жена, любя мужа своего, решила внести в их сношения новую интимную ласку. Так супруг, дикарь, возмутился и наорал на женщину, мол, кто тебя, постельная террористка, такому эротическому безобразию научил, и энерговооруженным половым органом, как дубинкой, по ланитам… по ланитам…
Я все это к тому, что нельзя сделать счастливым того, кто сам этого не хочет.
— Простите, вы сказали: счастье? — слышу недоуменные голоса.
— Нет, — отвечаю, — я сказал: щастье!
Дело в том, что когда я слушаю политико-массовую бредятину очередных вербовщиков в туманное, но светлое и счастливое далёко, у меня возникает впечатление, что я вместе с малотребовательным народонаселением являюсь заложником душного бесконечного туннеля, похожего на уже изрядно отработанный кондом с вязкой, мутной и пустой спермой.
Скоростное шоссе, по нему мчат автомобили. Жаркое солнце бьет в лобовое стекло. В комфортабельном салоне лимузина двое: Ник и Николь, красноречиво молчащие. Красотка в джинсовом костюмчике независимо поглядывает на мелькающие изумрудные поля и такие же перелески. Молодой человек невольно косится на ее прелестные ножки.
— Русские в таких случаях говорят: на чужой каравай — варежку не разевай, — хмыкает его спутница.
Лимузин опасно виляет на трассе. Водитель, чертыхнувшись, желает достойно ответить, да только обиженно поджимает губы, устремляя взгляд к линии горизонта.
Убаюкивающий шелест шин, необратимо склоняющийся солнечный диск, мелькающие малахитовые лесочки… Хорошо!..
А на Посту происходят следующие события: огорченный жизнью Ваня оптимистично похрапывает на кушетке. Вокруг него хлопочет Любаша. Загоруйко закрывает на амбарный замок дверь каморки — там его самодельная химическая лаборатория:
— Я уж пойду, пожалуй.
— Пешком? — удивляется женщина.
— Не привыкать, — отмахивается ученый. — До Химзавода, а там автобусом.
— Бог в помощь!
— И вам его же! — покачивает головой. — Ох, Ваня-Ваня! Мир пропьет.
— Это как водится, — вздыхает Любаша. — Говорила ему, дураку: куда пить заразу в такую жарынь?
— Проспится, пусть загогулит в журнале, — делает витиеватое движение рукой в воздухе, — что принял дежурство.
— Да-да, конечно, — уверяет женщина. — Не волнуйтесь; я его, лихоимца…
— Чтоб недоразумений никаких не было… — Бормоча, Загоруйко выбирается на крыльцо; в его руках старая хозяйственная сумка.
Потом глянул окрест, вдохнул впалой грудью степного полынного привольного духа… Хорошо!..
Итак, Аида была счастлива. Ей можно было только позавидовать, но зависть, утверждают, нехорошее чувство, и поэтому я попросил удивительную женщину быть благожелательнее к моему другу. Но она, бесхитростная, тут же мне такое сказала, что я понял: автомобиль не увижу. Что же она, изысканная белошвейка, сказала? Она сказала:
— У него воняют носки.
— Как? — не понял я.
— И ноги тоже. Как сыр.
— Ты любишь сыр?
— Я люблю тебя, Алекс.
— Если ты любишь меня, — сказал я, — то полюби и сыр.
— Почему?
— Потому что у него запах ног и носков моего товарища.
— Нет! — решительно отвечала привередливая прелестница. — Он… он… еще газы пускает… когда на мне… и когда ест…
— Надо терпеть, — отвечал я. — Бог терпел и нам велел.
— А я не хочу терпеть.
— Тогда прощай!
— Подожди, не уходи, я еще хочу щастя, — просила.
— За счастье надо платить.
— А что мне делать, если и вправду не люблю сыр?
— Выходи замуж за Бо и стирай носки в холодной воде.
— И ты меня будешь любить, Саша?
— Нет.
— Почему?
— Умру.
Вынужден вновь, как Автор, вмешаться в стройный, но абсурдный ход повествования. Вернее, вмешивается жена. Вечером, я обнаруживаю ее на кухне, которая одновременно служит для меня рабочим кабинетом. Жена тихо, как птица, сидит в потемках, это меня настораживает.
— Что такое? — включаю светильник. Лицо жены — лицо человека, отравившегося в очередной раз пищевым продуктом. И я волнуюсь. — Ты что-то съела, дорогая?
— А ты? Ты ничего не съел?
— Утром. Хлеб с маслом.
— По-моему, ты объелся белены. Утром.
— Я не понимаю твоих шуток.
— А я твоих! — И безжалостно трепыхает рукописные страницы. — Это что такое?.. Ты обо мне подумал? О себе подумал? О ребенке?!
— Ты беременна? — Плюхаюсь на колени, прислоняюсь ухом к мелкому животу. — Не ошиблась?
— Ошиблась, что связалась с тобой.
Я не слушаю: а кто там? Мальчик или девочка?
Любимая страдает, любимая пихается, любимая кричит, что я бесконечно пошл, что я замахиваюсь на самое святое, на единственное, что у нас осталось…
— У кого? У нас?
— У народа! — Моя женщина прекрасна в праведном гневе.
— Народ? — удивляюсь я. — Где он? — заглядываю под стол, табуреты, в посудомойку, в шкаф. — Эй, народ, выходи!..
— Прекрати!
— Нет народа, — развожу руками. — Весь вышел. Остался один гурт, то есть стадо, а в таком стаде все счастливы и испытывают самые трепетные и нежные чувства к своему пастырю.
— Я не хочу тебя слушать, паразит!
— Все это называется харизмой.
— Не ругайся!
Я смеюсь: милая, это неприличное слово всего-навсего обозначает отношение овец к пастырю… беспрекословное… любвеобильное, и если пастырю вдруг вздумается повернуть в пропасть…
— Но мы же не овцы, — замечает жена. — И не свиньи.
— А кто же мы?
— Я, наверное, в твоих глазах обезьяна?
Я взрываюсь: почему в моих бумагах постоянно производится сыск? Герой — не Автор, Автор — не Герой; Автор не отвечает за помыслы и деяния откровенничающего прохвоста, мало ли что ему, молодчику, в голову ударит… как какому-нибудь пастырю…
— А еще фантастическая феерия! — плачет жена.
— Что? — не понимаю. — Фантастическая феерия?
— Это что?
— Это… это игра воображения. Ты отказываешь мне в игре воображения?
— Я тебе никогда не отказываю, — страдает. — Ты меня не любишь.
— Люблю, — утверждаю. — Люблю.
— Я же для тебя в постели кто? Обезьяна?
— И вовсе нет.
— А кто же?
— Ты?
— Я… я…
— Ты… приятное во всех отношениях невиданное зверюшко.
— З-з-зверюшко? — рыдает.
— Зверюшко, — подтверждаю.
— А как я пахну? — рыдает; я целую солено-маринованное родное лицо.
— Пахнешь счастьем, — отвечаю.
— Счастьем? — не верит.
В х-фокусе объектива — прекрасная счастливая планета Земля.
На околоземной орбите — спутник-разведчик. Он ведет секретную съемку Объекта. Средний план: огромный аэродромный ангар в степи, огороженный колючей проволокой; пристроечка Поста у металлических ворот. Крупный план: осколки стекла под металлическим брусом. Снова средний план: разбитая ухабами дорога, по которой тащится невразумительный человечек.
Скоростная трасса — убаюкивающий шелест шин. И вдруг машина съезжает на проселочную дорогу, качается на колдобинах. На немой вопрос спутницы Ник отвечает:
— Пилот устал. Привал.
Лимузин мотает на непроходимой дороге, ведущей к местной речушке.
— Ой! Куда мы?.. Боже мой! — страдает Николь.
— Не пугайся, милая. Это только начало, — мстительно усмехается водитель, — нашего полета. Обещаю как бывший летчик.
— Что?! — прыгает на сиденье, точно кукла.
— Какой русский не любит быстрой езды!
— Ничего не слышу… О, какая глушь!
Наконец наступила первозданная тишина. Бархатная пыль падала на лобовое стекло. В чистых небесах катило гигантское велосипедное колесо с лучами-спицами. Ультрамариновая излучина речки манила.
— Нырнем под корягу? — Ник освобождался от летнего костюма, обнажая свою атлетическую стать.
Спутница заметно замялась. Ас журналистики, передернув тренированными плечами, с разбега нырнул в прохладные воды и под корягу.
И пока он барахтался в речке, Николь вытащила из своей спортивной сумки приборчик, быстро пощелкала цифровыми клавишами: запульсировал световой сигнал приема сообщения. Удовлетворенно вздохнув, вернула шпионскую принадлежность на место.
Потом… Ник вынырнул и тотчас же ушел под воду с головой. В случайную азиатскую речушку вступала прекрасная молодая и совершенно нагая богиня — богиня Европы.
Почему умерла прекрасная куколка Алька? Думаю, на солнце случилась термоядерная вспышка — лучи прожгли атласную защитную небесную оболочку… потом атласную защитную телесную оболочку А. - ее лакричная кровь вскипела и обесцветилась.
Бесцветный лак крови.
Я хочу одного: чтобы в меня не запускали лекарские хозяйственные лапы в поисках смерти в рубиновых кишках… Впрочем, будут ли кишки цвета лжи?
Ложь во спасение?
— Аида тебя любит, Бо, — врал я другу.
— Спасибо! — И смотрел предательскими глазами раба.
Почему я не говорю правду? Потому, что хочу жить. И каждый мечтает выжить в стране провокационных экспериментальных упражнений.
Помню, когда мы жили, было странное лето — была жара и жирные тюфячные миротворческие гусеницы издырявливали листья с маниакальной целеустремленностью, и какая-то соседская бабулька упросила меня и Альку собрать тварь с виноградника. И мы собрали коробку кишащей мелкотравчатой дряни — собрали за шоколад.
И делили его, когда появился Бонапарт. Он с трудом носил свою олигофреническую голову и от жары пускал хоботок соплей и слюней. Увидев шоколадку, Бо занючил:
— А мне-е-е?
— На, — сжалилась А.
— Нет, — сказал я. — Сначала пусть сожрет это. — И указал на коробку, где кишели гусеницы.
— Да? — удивился Боря. — А они вкусные?
— Объедение.
— Не надо, — сказала Алька, — это кушать.
— Надо, — отвечал я. — Отдам всю шоколадку.
— А? — И Бо облизнулся.
— Ну! — занервничал я.
— Не надо!!! — кричала А., и я толкнул ее на солнцепек.
И она побрела прочь, загребая пыль сандалиями, а я остался, и в моей руке таял шоколадный сургуч.
— Ну, я жду… Раз-два-три…
И загипнотизированный куражной сладостью… моим голосом… мутной болезнью… Бо вытащил полное извивающееся тело многоножного существа из коробки и перекусил его надвое. Брызнул в стороны изумрудный сок брюшины.
… Я ел черешню, плевал на себя косточки — мокрые, скользкие, онкольные, гранитные, когда пришел Бонапарт. Он взял целительную черешину, надкусил, как гусеницу, но, вспомнив о драме своего желудка, отбросил ягоду:
— Приглашаем на свадьбу двух любящих сердец.
— Поздравляю, — не удивился я. — Как невеста?
— Беременна.
— Уже?
— Что ж! — Самодовольная жульническая улыбка. — Какой ты сделаешь нам подарок?
— Я же сделал!
— Какой? — оторопел жених.
— Я подарю вам автомобиль. Твой, который теперь мой.
— Мой? — еще больше оторопел жених.
— Теперь он мой, — твердо отвечал я. — Забыл наш уговор?
— Ну да, ну да, — задумался мой собеседник. — Однако у нас к тебе просьба…
— Слушаю?
— Я хочу быть полезным членом для нашего общества.
— Как? — удивился я. И перестал есть черешню. Если бы не удивился, я бы продолжил жрать ягоды, а так очень удивился и спросил: — Повтори, будь добр, что ты сказал?
Мой друг стеснительно поводил жирондистской ногой… выгнул маклерскую грудь… и повторил:
— Хочу быть членом.
— Кто тебя научил?
— Что?
— Сформулировал просьбу кто? Столь изысканно?
— Аида!.. Она… кто еще?
— Да, — согласился я. — Действительно, кто еще?
— Больше некому, — подтвердил Боря. — Мы с ней начинаем новую жизнь.
— Какую жизнь?
— Новую и счастливую.
— И что же? — не понимал я.
— И поэтому я хочу… это самое… работать… на новое общество.
— У тебя воняют носки. Политику делают только в чистых носках.
— Аида их уже стирает. Круглосуточно.
— А-а-а, — задумался я. — Тогда, конечно, быть тебе выдающимся государственным деятелем.
— Нэ, — застеснялся друг моего счастливого, гремучего, как ртуть, детства, — я хочу быть курьером.
— Курьером?
— Но по особо важным делам.
— Быть тебе министром, — сказал я и съел от рассеянности перележавшую, с привкусом гнили фруктовину.
«Черешня полезна во всех отношениях», — говорил невразумительный эскулап, травмированный модой на самого себя.
«И все будет хорошо?» — не верила мама.
«Все будет прекрасно, голубушка!» — врал экзекутор веры и надежды.
«Спасибо-спасибо!» — благодарила мама, теша медика цветной ассигнацией.
За все надо платить, тем более — за иллюзию.
Между тем жена Автора была беременна, то есть моя жена, хотя, если быть точным, не совсем жена, была на сносях. Откуда такая уверенность?
Вечером я возвращаюсь: жена сидит на кухне и, кромсая фабричную селедку, жадно поедает тугое, мертвое, мерзкое мясо.
— На солененькое потянуло, — говорит.
— Понимаю-понимаю! — И присаживаюсь на корточки, снова прислоняюсь ухом к мелкому женскому животу. — Не дыши, — требую.
— Почему?
— По-моему, там кто-то живет. Пыхтит.
— Это я дышу, — не соглашается. — Он еще маленький, чтобы…
— Родная, это его дыхание.
— Нет, мое!
— Его!
— Мое! — кричит. — Что ты вообще понимаешь в женском организме?
— Я? — удивляюсь. — Я же медучилище чуть не закончил… акушерское отделение.
— Неуч! — кричит. — Псих! — И, сдерживая слезы, убегает прочь.
А я остаюсь. Жена, очевидно, права: то, что я спятил, сомнений не вызывает. Впрочем, почему? Я живу вполне нормальной жизнью, принимая посильное участие в текущем литературном, блядь, процессе.
Надо признаться сразу: более отвратительное и мерзкое (как селедка) занятие трудно придумать. То есть когда ты один блажишь над бумагой, в этом ничего страшного нет, но когда собираются подобные тебе в гурт (стадо) и начинают выяснять отношения друг с другом и миром, — это уже беда.
И вот я оказался среди буйной молодой поросли, несостоявшийся акушер. Черт меня дернул написать скромный рассказик, а журналу исключительно для вагинальных баб его опубликовать: что-то о романтической любви и трудных родах. И после публикации о какой будущей врачебной практике могла быть речь? И теперь я, сбитый с толку доброжелательной критикой и друзьями, веду определенный образ жизни. Я на дружеской ноге с такими моложавыми замечательными исследователями человеческих душ-туш, как П.А., Л.Б., В.В., и так далее. С ними приятно провести вечерок в полутемном полуподвале литературного кабака. Там мы вместе обсуждаем, переживаем, думаем, говорим, молчим, кричим, сожалеем, завидуем, напиваемся, печатаемся, размножаемся, облевываемся, шпокаемся, эволюционируем и проч. А после возвращаешься домой с неистребимым ощущением, что вволю наглотался слизевой селедки… А тут еще жена эту самую сельдь потребляет в неограниченном количестве.
Впрочем, все это можно вытерпеть, закрыть глаза и сделать умиротворенное выражение, воздействуя волей на покорные лицевые мышцы. И вообще, можно ведь уйти в творчество, как в соседнюю комнату, где чисто, уютно, горит абажур и прибойно шумит любимый город.
За окном прибойно шумела чужая столица. В кабинете напряженно работали кондиционеры. Шеф-руководитель корпункта просматривал туземные газеты, словно пытаясь через политические сплетни разгадать великую тайну загадочного народа. Дверь приоткрылась.
— Разрешите, сэр? — входил человек с военной выправкой.
— Жду-жду. Есть новости?
— Поступил сигнал от SWN-JEL-2477.
— Что вы, право, так сложно агентов шифруете? — поморщился шеф. Всеобщее разоружение, а вы…
— По инструкции № 2588С/66D, — пожал плечами сотрудник.
— Полноте-полноте… Где они сейчас?
— В квадрате GRV 6979–4562.
— О! Бог мой! — вскричал руководитель, выпростав руки к потолку, то есть к невидимому небу.
В небе по-прежнему отсутствовали облачка. Душисто пахло разнотравьем. Далеко мычала корова. В речке русалкой плавала красивая девушка. Молодой человек у автомобиля разминался оздоровительной физкультурой.
Затем, пока прекрасная русалка барахталась в солнечной дорожке, ее смышленый спутник, улучив момент, принялся рыться в спортивной сумке: обнаружил радиопеленгатор, пистолет, рацию. Забросив их в пластмассовое ведерко, спустился к бережку. Зачерпнул водицы — выплеснул.
— Как дела? — взмахнула плавником русалка. — Экзотика, да?
— Радиатор залью, — посчитал нужным объяснить свои действия водитель, — и в путь!
— Коровы! — закричала прелестница.
На бугорчик противоположного бережка выплывали, волоча по траве-мураве наполненное молоком вымя, изредка мычащие животные.
Журналист поднял булыжник и закинул его в ведерко. Оглядываясь на речку, вернулся к авто. Аккуратно запустил камень в спортивную сумку, закрыл ее. Потом принялся заливать воду в радиатор.
Из реки выходила прекрасная молодая и совершенно нагая богиня богиня Европы. Азиатский юный пастушок на противоположном берегу окаменел.
Я, Автор, люблю своих друзей и приятелей по литературному цеху. С ними хорошо пить теплую ЦДЛовскую водку и говорить на вечные темы. Хотя многие из них к литературе имеют такое же отношение, как папа римский к учению Кришны.
Иногда мне хочется сказать сотоварищам-собутыльникам всю правду: ну нет у вас, ковырялок, от Бога, одна пустота там, где мозги. Не надо насиловать и себя, и других, и бумагу, не нужно влезать в редколлегии журналов и пить водку с редакторами, не следует мечтать трахнуть в шафранные попки страшненьких редакторш на их же столах и так далее.
У каждого из вас, друзья, прекрасные профессии: один — научный сотрудник, другой — медик, третий работал и шофером, и кровельщиком, и слесарем-сборщиком, и монтером, и плотником-паркетчиком, и воспитателем женского общежития.
Ан нет, слышу их здоровые напряженные голоса: сам-то, подлец, по какому такому праву кропаешь, акушер ты этакий, гинеколог недобросовестный… Сам небось мечту лелеешь редакторшу в казенном кабинете на собственной рукописи отодрать, провокатор…
И они правы, друзья по литературному цеху, почему я считаю себя лучше их? Я ведь такое же говно, как и они. Я даже хуже в этом смысле — тешу себя иллюзиями и верой в свою исключительность. И поэтому сижу ночами на кухне и фантазирую напропалую.
За окном по-прежнему прибойно шумела чужая столица. В кабинете напряженно работали кондиционеры. Шеф-руководитель корпункта отдыхал после ленча. Дверь открылась.
— Разрешите? — заглянул сотрудник с военной выправкой.
— Что такое?
— Разрешите доложить? — И, не ожидая разрешения, выпалил: — Сигнал от SWN-JEL-2477 по инструкции № 2588C/66D исчез в квадрате GRV 6979–4562!
Шеф-руководитель окаменел, как азиатский юный пастушок на бережку безымянной речушки.
Мой и Алькин отец был выдающийся общественно-государственный и военный деятель. Был религиозен в достижении своих конармейских целей и каждый день, должно быть, менял носки… У него была новая семья. Мама умерла, и он завел новую семью — и я его понимал: ведь кто-то должен стирать носки. Если от носков воняет графленым сыром, никогда не сделаешь лихой, как атака, карьеры.
Я позвонил ему на работу, он выписал мне пропуск, меня трижды обыскали на предмет оружия, не нашли — и я предстал перед отцом.
Оба мы знаем одно и то же, только один из нас считает, что другой не знает то, что он знает. Но понимаем друг друга с полуслова.
— Да-да, — соглашался генерал. — Только, по-моему, Борька идиот?
— Идиот, но исполнительный.
— У меня таких исполнительных, — сомневался.
— А Владимир Ильич Ульянов-Ленин тоже был идиотом, — вспомнил я, — у трехлетнего Вовочки была большая голова, которой он, чтобы привлечь внимание, любил биться об пол, как утверждает его сестра Маша. Об этом в ее дневниках. Могу процитировать по памяти.
— Ну процитируй! — хмыкнул отец.
— «В деревянном доме эти удары разносились по всем комнатам — даже стены резонировали, и вся семья знала, что Володя упал».
— И что? — удивился отец.
— Потом Вова вырос и перевернул весь мир.
— Ты хочешь сказать, что наш Боря?..
— Ничего я не хочу сказать! — передернул плечами. — Это моя первая и последняя просьба.
— Ну ладно, Александр, — сдался отец. — Сделаем его курьером.
— По особо важным делам?
— Разумеется.
— Благодарю, — засобирался я.
— Как себя чувствуешь? — открывал дверцу напольного сейфа.
Я ответил как: паршиво — год активного солнца.
— Ну и хорошо, — проговорил генерал, вытаскивая из бронированного чудовища кислородную подушку, потом через резиновый шланг втянул в себя содержимое оригинального бочонка, нюхнул обшлаг кителя. — Для профилактики, брат.
Все-таки он был безобразно здоров, бронетанковый гренадер.
Кислородная подушка не помогала Альке.
Ей зачем-то раздирали рот резиновым шлангом.
А. не хотела жевать резину — и поэтому оскорбленно билась в конвульсиях.
Как гусеница у открытого пакгауза слюнявой пасти.
Теперь я все время вспоминаю тот жаркий летний день, когда толкнул сестру под палящие лучи солнца. Зачем я это сделал? Если бы я этого не сделал, она бы жила.
Я ел черешню, когда пришел маленький, но с большими амбициями Бонапарт. И я его не сразу узнал — был в специальной униформе, а на плечах пустые погончики. Я сморкнулся и повесил на погон соплю:
— Быть тебе генералом.
— Я курьер, — с гордостью отвечал Бо.
— И что делаешь?
— Дежурю у поста номер один.
— То есть?
— Потом мне вручают пакет… с грифом… — И замолчал.
— И что же? — не выдержал я.
— Военная тайна, — следует ответ.
Я снова сморкнулся и вытер о погончик еще одну студенистую лампаску:
— Быть тебе генералом в Генштабе.
И мой товарищ признается, что относит сверхсекретный пакет с поста № 1 к посту № 2. Это очень опасно? Мой друг Бо не знает: его обязанность сдать документ на пост № 2 (это соседний кабинет), расписаться, получить новый пакет, отнести его на пост № 1 (это соседний кабинет), расписаться, получить…
— Так ты участник исторических событий! — восхищаюсь. — А я-то гадаю, почему это у нас внешняя политика изменилась?
— Ты думаешь?
— Больше чем уверен!
И он поверил, гвардии рядовой страны периода полураспада, с высыхающими соплями на плечах военизированной формы. Не мог не поверить. Рабы не могут жить без веры. Даже когда их обманывают, они продолжают верить. Даже когда их стравливают, они продолжают верить. Даже когда их уничтожают, они продолжают верить. Во что же они верят? Верят, что они не рабы. Но рожденный от раба — раб. Раб — удобный материал для социальных экспериментов, как пластилин в руках ребенка. Когда мы жили, я ваял из пластилина прекрасных чудовищных уродов.
— Это кто? — удивлялась Алька.
Я нес какой-то бред. Бред бывает подчас интересен. И А. слушала меня с интересом. Потом она умерла, я же остался и жрал черешню.
Я тоже раб — раб привычки жрать черешню и плевать на себя онкольные жемчуга.
Почему у меня такая странная привычка? Хотя у черешни горьковатый привкус, как, наверное, у кипящей крови.
Однажды я толкнул А. на солнцепек, и ночью у нее поднялась температура — кипела кровь. Правда, об этом пока никто не догадывался. Все решили: простудилась. Собрался консилиум, долго и громко спорили, нахлебники беды, наконец явилось невразумительное медицинское светило, оно осмотрело Альку и сказало:
— Потреблять черешню… в неограниченном количестве…
— И ему? — плача, спрашивала мама, показывая меня науке.
— Молодому человеку?.. В обязательном порядке…
Но странно, странно: я живу, а моя сестричка — нет. Впрочем, я знаю, почему А. умерла. Она не любила черешню. Когда ее потребляешь в неограниченном количестве, то возникает ощущение, что жуешь кусок резинового шланга. И А. ела черешню лишь в том случае, когда я начинал плеваться в нее косточками. Как жаль, что только теперь я знаю, как можно было спасти Альку — плюя в нее косточки.
Я бы плюнул на все — самостоятельно ушел из жизни. Кстати, в нашей счастливой во всех отношениях стране ежегодно добровольно подыхает около ста тысяч граждан. Этакий демарш ослушников из райской неволи. Я бы последовал за ними, да слишком люблю себя, как люблю черешню. А. не любила черешню, а я люблю — и себя, и прорезиненную ягоду. Себя даже больше. И даже не себя, а этот окружающий меня мир, омерзительный и разлагающийся, как труп собаки.
…На дороге мы обнаружили полураздавленную псину. Казалось, она прилипла к темной сукровичной луже и поэтому не могла двигаться. Вернее, она не могла двигаться, потому что из ног торчали сколки костей.
— Ну? — спросил я друзей. — Первый? — И ногой пнул булыжник. — Кто?
Они молчали, друзья свободолюбивого детства.
— Велосипед дам на день, — сказал я им; и каждый взял булыжник. У них, детей плебеев, не было двухколесной хромоникелевой игрушки, и поэтому каждый поспешил зажать в руках оружие пролетариата. И обрушить на холмистую голову пса.
Через день я набрел на разлохмаченную сухую плоть. Я был слишком добр и помог псу уйти от боли и муки.
Теперь думаю: а кто поможет мне? И знаю ответ — никто. Кроме, разумеется, Бога и Бо.
После смерти сестрички Бонапарт днями ходил по двору — искал ее. Она защищала его, и он, пустоцвет, не понимал, почему больше его не защищают. Он, обласканный судьбой, раздражал всех покорностью и выносливым идиотизмом. Все, конечно, хотели ему добра, а получалось всегда через прямую кишку.
Пристроив дурня курьером, я был уверен, что результат будет плачевным. И когда услышал рыдающий голос отца, не удивился. Из его воплей, всхлипов и кованого мата я уяснил: что-то случилось. И то, что произошло, нечто катастрофическое, — связано со злонамеренными действиями Бо.
— И что он там пристроил? — поинтересовался после телефонного смерча.
— Е'его мать! — точно и метафорично выразился генерал. — Что! Что! Войну мировую чуть не начал, подлец!
Разумеется, с испуга член Военного Совета во сто крат преувеличил способности моего друга к развязыванию планетарных военных действий. Позже выяснилось: война, конечно, могла случиться, но вовсе не мировая, а региональная, и даже не региональная, а так — перестрелка, и даже не перестрелка — стычка; хотя, впрочем… черт его знает.
— Как же так? — журил я своего товарища. — Такая странная безответственность. Я, понимаешь, за тебя хлопотал…
— Я больше не буду.
— Не буду… Ты, брат, все человечество поставил на грань мировой катастрофы. Так, во всяком случае, утверждает Генштаб.
— Да-а-а? — всхлипывал Бо.
— Ты вообще думал о нас, детях Земли? — возмущался я. — Что с нами было бы из-за тебя?
— Что-о-о?
— Ядерная война, вот что! Голод, холод и бесславный конец, если говорить сдержанно.
— Не виноват я, — страдал мой товарищ.
— Кто же виноват?
— Аидочка-а-а.
— Аида — эта святая женщина?
И что же выяснилось? Оказывается, необузданная гарпия посетила мужа на боевом посту № 1, чтобы якобы убедиться, насколько верно супруг блюдет государственные интересы. Как она проникла сквозь сеть пропускной системы, для всех осталось тайной.
Проникнув на пост № 1, ревнивица умыкнула мужа именно в тот момент, когда ему вручили сверхсверхсверхсекретный пакет для доставки на пост № 2 (это соседний кабинет). С поста № 1 (это соседний кабинет) исполнительный курьер удалился вместе с пакетом и женой и в назначенный час Х не прибыл на пост № 2, что немедленно повлекло за собой обострение международной обстановки. Из сложного механизма военного паритета выпала звездная шестеренка, которая и застопорила поступательное движение к всеобщему разоружению и процветанию мира во всем мире. Шестеренкой оказался Бо, исправно выполняющий супружеские обязанности на пожарной лестнице Генштаба.
— Как же так? — разводил я руками. — Ты, бессовестный, справлял половую нужду, а весь мир, затаив дыхание…
— Не виноват я, — каялся курьер.
— А кто же виноват?
— Аидочка, она меня возжелала.
— Как?
— Воз-з-зж-ж-желала.
— Не ври. Она беременна.
— Она ошиблась.
— И что теперь? Весь мир должен расплачиваться за ваши ошибки?
— Нэ…
— Тогда не понимаю: если вы захотели делать наследника, делайте его дома.
— Дома я не могу.
— Почему?
— Дома не стоит.
— А на посту № 1?
— Как штык.
— Тогда конечно, — согласился я. — Надо пользоваться служебным положением и удобным случаем.
Однажды, когда мы были молоды и бесхитростны, то на Первое мая устроили свальный грех. Вернее, я пригласил пять одноклассниц отпраздновать Всемирный день труда — отпраздновать трудовыми подвигами в постели. Мне было интересно проверить свою физическую, скажем так, боеготовность. Тогда я еще верил, что обманул судьбу, и чувствовал себя превосходно.
Чтобы было проще управлять девичьим гремучим коллективом, я их напоил итальянским вермутом. И они упились до удобного праздничного состояния были податливы, как резиновые куклы из секс-шопа. И пока я с ними развлекался, мой друг Бо сидел на кухне и насиловал бутылку из-под простокваши, хныча:
— Я тоже хочу, я тоже хочу…
И мне пришлось устроить для него бенефис — на день Победы. Я снова пригласил маньячек на шоу-представление. И все пришли, кроме одной. У нее сдали нервы, и она сразу перерезала вены на руках, когда увидела веселые снимки, где была изображена во всей нагой красе. Она оказалась слишком стыдливой девушкой и, наверное, поэтому схватилась за бритву. А если это фотомонтаж?.. Однако девушка была честная, поняла, что ей предъявлены настоящие документы.
— Это… это такая подлость! — сказала она.
— Не знаю, не знаю, — отвечал. — Твое будущее — в твоих руках.
— Что тебе от меня надо? — кричала, перекосившись от злобы и ненависти, а ведь раньше производила впечатление спокойной и уравновешенной.
Я сказал, что мне надо. Несчастная зарыдала, занервничала и пустила себе кровь. И по этой уважительной причине не отозвалась на любезное приглашение дать себя моему лучшему другу.
Остальные же ее подружки, когда вновь явились в гости, повели себя тоже очень нервно: галдели, как птицы вороны, и все норовили выцарапать мне глаза, словно не понимая, что заниматься фотолюбительством без зрения так же трудно, как кастрированному — любовью.
Чтобы успокоить разгневанную хлюпающую похоть, было выдано каждой по бутылке вермута из солнечной Италии. Юные греховодницы тут же вылакали все и принялись разоблачаться, как в стриптиз-баре Орландо. Их было четыре, прекрасных и удивительных голых фей, которые, толкаясь потертыми боками, принялись ходить по комнатам в поисках счастья. Я бы снова с удовольствием утешился меж их ног, где находились ароматные, поросшие жестким кустарником расщелины, да слово надо держать — и поэтому явил возбужденным пьяным мегерам писаного красавца Бо.
— Сделайте его счастливым, — попросил я, вспомнив Альку. Вспомнив ее, подумал: может быть, хорошо, что она умерла?
Не знаю, что солдатки любви делали с моим товарищем, но мне, сидящему на кухоньке, казалось, что в квартире совершается радикальная перепланировка с перестановкой мебели. При этом неслись такие вопли, визги, стоны, что возникало впечатление: моему счастливому другу отрывают все, что только можно оторвать.
После окончания love story я отдал одноклассницам, как договаривались, компрометирующий материал и, проводив их, оплодотворенных тварей, до порога, вернулся к Бо. Он был бездыханен и немощен, лежал ничком в вонючей клейкой луже отработанного счастья.
— Ну как, брат, еще хочешь? — поинтересовался я.
— Нэ-э-э, — простонал. — Больше не надо.
— А что так?
— Они… они чуть не оторвали, — пожаловался, — зубами…
И он, безусловно, прав, мой приятель: свои чувства надо сдерживать. Аида, близорукая сука, пренебрегла этим — и едва не лишила человечество жизни, а мужа хорошей работы; такая вот неприятность.
Утомленное солнце склонялось к закату и мысли о заслуженном отдыхе. Бледные фиолетовые тени неба намекали о сумерках. Природа, истомленная дневной жарынью, оживала.
Оживал и человек на Посту весьма секретного Объекта. Ваня с трудом разлепил раковины глаз, и перед его мерклым взором предстал непрезентабельный скукоженный мирок, где полностью отсутствовал смысл бытия. Проще говоря, пожар похмелья бушевал в груди у горемыки, и это пламя можно было потушить только определенным горюче-смазочным материалом.
— Ой, дурно мне! — взвыл Ванюша, шурша во рту наждачным языком. — Нет счастья в жизни.
— Пропил ты его, бедовый, — услышал женский голос.
— А ты кто? — искренне удивился, увидев малознакомую знакомую.
— Ууу, допился! — обиделась та. — Люба я, Любаша. Кто клялся в любви до гробовой доски? — И ее требовательные сильные руки взболтнули несчастного бражника.
— Не надо так, — сознательно предупредил тот. — Я человек неожиданный.
— Это уж я поняла, — запричитала женщина. — Вот дура-то стоеросовая! Ушла бы с приличным человеком.
— Это еще с кем?
— Да твой соподельник, что ли? Сразу видать… уважительный он, обходительный.
— Загоруйко, ага? — Похмельно-мутноватая пелена поползла с глаз, и Ванюша увидел перед собой дощатую дверь, закрытую на амбарный замок.
Судорога надежды пробила измученные члены выпивохи. Лицевые мышцы слепились в подобие улыбки. Нетвердым, но верным шагом шагнул к заветной двери. Решительным движением скрутил косметическую преграду.
— Что ж ты, вражина, делаешь? — закричала Любаша.
Однако вредитель уже вовсю хозяйничал в маленькой химической лаборатории. Там на столе стояли приборы, аппараты, колбы, на стене висели таблицы с формулами и портретик бородатого Д.И. Менделеева. Ваня нюхнул одну колбу, другую и наконец заметил под столиком странный аппарат, похожий на самогонный. Шланг из него опускался в бутыль литров на десять, где клубилась подозрительная свинцовая субстанция.
— Во! Профессор дает, — обрадовался сменщик, — а говорит: не употребляю, не употребляю! Сейчас мы десять капель в целительных целях.
— Ванюшечка, а может, не надо? — высказала здравую мысль женщина. Все ж таки химия.
— Вся жопа синяя! — мило хохотнул пьянчужка, опрокинув к лицу посудину в попытке выцедить лечебную дозу.
Тщетно — тяжелая мглистая субстанция гуляла в стеклянной оболочке, не желая ее покидать.
— Что за, мать моя, бутылка?! — взревел Ванечка, встряхивая таинственный сосуд. — Зараза, не идет! Ну, химия, в Бога, в душу!..
— Ой, брось ты это дело подсудное! — всплеснула руками Любаша.
— Как? Бросить?! — взъярился не на шутку. Но потом хохотнул: — Ха-ха, бросить! Точно! Я покажу, как издеваться над мирным человеком! — И с этими словами, обхватив бутыль, точно бомбу, начал выбираться из домика. — Все равно выдеру счастья! Я не я буду!
Сиреневые сумерки ниспадали с вечных небес. Багровел прощальный закат. Степь благоухала сладкой горечью полыни. Однако человеку на крыльце было не до красот божественного мироустройства. Подняв над бедовой головушкой стеклянный снаряд и такелажно крякнув, он от всей взбаламученной души шваркнул ненавистный предмет о все тот же металлический брус.
Крепкое литое стекло лопнуло, удовлетворяя оглушительным звоном вредителя. Потерев мозолистые ладони, утомленные неожиданной работой, пропойца исчез в домике. А над стеклянными сколками и металлическим брусом закипало необычное мглистое облачко. Оно быстро разрасталось, теряя плотность: становилось все больше и больше…
Наконец легкий степной ветерок колыхнул это странное газовое облако в сторону ангара. И оно поплыло туда, сливаясь с сумерками. И скоро через щели заплыло в ангар, так похожее на мифическое опасное чудовище, разбуженное человеческой беспечностью.
К сожалению, мы сами часто устраиваем себе же неприятности. Например, режем бритвой вены. И нет чтобы в горячей воде; то есть принимаешь ванну, покоишься в лазурной волне и начинаешь думать о вечности, кромсая лезвием запястья, и уходишь в мир иной быстро и безболезненно. А так — кровь сворачивается, и нет никакой возможности уйти в небо.
Девушка (пятая) всего этого не знала — и осталась мучиться жить. Я посетил ее в больнице; она, обескровленная и нежная, не обрадовалась, хотя я прибыл с букетом и фруктами. Одноклассница, как выяснилось, не любила фрукты.
— Уйди, — прошептала она.
— Почему? — удивился я. — Разве ты не любишь яблоки, апельсины, мандарины, груши…
— Не люблю, — подтвердила с ненавистью.
— А я люблю фрукты, — признался, — и твой минет, они напоминают мне лето.
— Н-н-ненавижу! — нервничала.
— Лучше поработай губками и язычком, — пошутил я. — Сделай себе и мне приятно.
— Я тебя убью… убью!.. — закричала истеричка на всю больницу.
Пришлось уйти от столь неряшливого, неприятного во всех отношениях разговора. А ведь могли покувыркаться на больничной койке, как прежде.
Прежде был мир и покой. Я ее любил, единственную и неповторимую. Я ее боготворил. Потом однажды выяснилось, она влюблена в физрука, красавчика и культуриста. Дурочка думала, что у него самый лучший и натренированный пенис, и решила попробовать его на зубок. Это она сделала в школьной раздевалке, не подозревая, что физрук поставил на нее, как на лошадь.
— Отсосет как миленькая, — сказал руководитель физкультуры. — Спорим на ящик коньяка.
— Она честная девушка, — тешил себя очередной иллюзией.
И ошибся — пришлось покупать ящик армянского пятизвездочного напитка. Это обстоятельство меня взбесило, не люблю проигрывать, но я простил ее, похотливую сучь. Если бы не простил, быть ей в том безотказном квартете, обслуживающем моего приятеля Бо. И делала бы все, даже несмотря на камуфляжные порезы рук. Потому что, как правило, я выполняю все свои желания.
Теперь у меня (в год активного солнца) всего одно желание — не умереть. Сестричка умерла именно в такой год — год активного солнца.
Правда, она не ела черешню в неограниченном количестве. Чтобы жить, надо любить фрукты, и поэтому я жадно поглощал витаминизированные фруктовые шарики, когда снова пришел Бо.
Был возбужден, радостен, поправлял новый сюртучок клерка, скрипел импортной обувкой и энергично исповедовался в своих успехах: его перевели в Ящик, то есть на завод оборонной промышленности.
— В качестве кого? — спросил я. — Вредителя?
— Нэ, не вредителя, — с достоинством отвечал. — Но юрисконсультанта.
— Да? — изумился я. — Крепко ж ты насолил Генштабу!
— В каком смысле?
— У тебя какое образование?
— Высшее… — И уточнил, правдолюб: — Неоконченное. А что такое? — И недовольно повернул бонапартистскую голову.
— Ты же расписываешься крестиком, — вспомнил я.
— Вот и неправда, Сашенька! — обиделся будущий юрист.
— Ну-ка, будь добр! — И подвинул к нему лист бумаги.
— Пожалуйста! — И, выудив из карманчика вечное перо, старательно и независимо вывел +, туповато поглядел на крестик, чертыхнулся и снова: +. А-а-а-а-а! — завопил и принялся, как в бреду, губить бумагу: + + + + + + + + + + + + + +, потом устал, сел, изнуренный и поверженный, долго смотрел перед собой, наконец изрек: — В данном случае все это не имеет ровным счетом никакого значения.
— Быть тебе Прокурором республики! — И, сморкнувшись, обтер пальцы о фалду официантского смокинга-сюртука.
Когда-то, когда мы все жили, я мечтал стать официантом. И я даже знаю почему. Дело в том, что наша мама абсолютно не умела готовить пищу и отец был вынужден семимильными шагами делать офицерскую карьеру, чтобы обеспечить ежедневный безбедный поход семьи в ресторан.
Разве можно позабыть тот ресторанчик, висящий над морем «ласточкиным гнездом»? Море фрондировало внизу, в камнях, мы же воскресным семейством рассаживались за (своим) столиком, и я готовился к действу. Отец, грозно насупив брови, вопрошал всякий раз:
— А где же Борис Абрамыч?.. Борис Абрамыч, голубчик, обслужите-с?!
И он появлялся, достопримечательный и великий лакей всех времен. Был помят временем, плешив, хихикал и летел, как ласточка, в неизменном траурном смокинге — и полет его между тесно уставленными ажурными столиками был стремителен и свободен. Именно эта свобода передвижения меня больше всего волновала, как я понял позже. Но еще позже задал себе вопрос: может ли лакей быть в свободном полете? И пожалел Бориса Абрамыча, ресторанного человечка, стоически обманывающего и себя — себя-то ладно, — и других, таких легковерных, каким был я. Итак, он подлетал к нам, ласковый и предупредительный, сиропился:
— Чего-с изволите-с? — и называл мать и отца по имени-отчеству.
— А изволим все, что есть в вашем говняном заведении! — радостно рычал отец, к ужасу мамы.
На что Борис Абрамыч понятливо хихикал и упархивал, неся на рукаве стираное полотенце, точно знак высшего смысла человеческого существования. По-моему, отец его недолюбливал, однако чаевые платил исправно, и немалые.
И он, разумеется, был прав, отец: за все надо платить. Тем более — за власть над другими.
Я, Автор, сижу на кухне и смотрю в окно, как идет дождь. Куда идет дождь? Интересный вопрос. Боюсь, никто не знает на него ответа. Равно как и то, куда мы все бредем и что нас ждет в скором будущем. В этом смысле мне повезло: я могу заглянуть в будущее, убежать в прошлое и вернуться в настоящее. Для своих героев я — Бог. И могу их казнить, а могу миловать. Но иногда кажется, что герои живут своей жизнью. За примером далеко не надо ходить: если ты некрасиво поступил, то следует скрывать проступки, тебя не украшающие. Так нас учит наша же жизнь. Мой же Герой вместе со слабоумным слюнявым отечественным Бонапартом плюет на общественное мнение.
И потом — возмущенный читатель вправе спросить: что он все сморкается и сморкается, у него что, насморк? И я вынужден признаться: сопли, но это не есть самая худшая болезнь, сопли. Есть, например, недуг более серьезный — власть. О ней можно говорить долго и рвотно, однако скажу лишь одно: по мне лучше мучиться осклизлыми соплями, чем быть обремененным властью.
Я ненавижу власть над собой, даже ту, которая может принести мне благо; еще более мне претит быть властью над кем-то. Однажды я сплоховал, возвращался на тарахтелке в город, сентябрил прохладный дождь, а на обочине пригородного шоссе у развалившегося велосипеда горевала девушка. И если бы не дождь, я бы проехал мимо. Всему виной дождь. Когда идет дождь, не рекомендуется выезжать путешествовать… Словом, мы познакомились, девушка оказалась соседкой по дачной местности; увлекается спортом, стихами, микробиологическими проблемами… Она промокла, и я предложил ей старую теплую рубашку; девушка принялась переодеваться на заднем сиденье, и я, мещанин, не удержался и в зеркальце заметил вот такую прекрасную грудь ()(•).
Потом мы приехали в город, девушка пригласила меня попить чаю с ежевичным вареньем, иначе можно в такую погоду подхватить насморк. Мы попили чай с вареньем и как-то само собой очутились в одной постели. Это можно было объяснить лишь тем, что оба мы не хотели впоследствии сопливиться. К тому же мы так промерзли, что одеяло нас не грело, пришлось полночи заниматься добычей тепла. Поутру мы проснулись, и я был вынужден спросить:
— Ты у меня девочка?
— Нет, мальчик, — последовал ответ.
— Или красный день календаря? — не унимался я, обожравшийся, должно быть, консервированной ежевики.
— Это так вас волнует, молодой человек? — в свою очередь поинтересовались у меня.
— Нет, но интересно, как будущему акушеру.
— Замечательно, — сказали мне. — Вот кто будет роды принимать.
— Ладно, — вздохнул я, прощаясь, — значит, через три дня начинаем ковать маленького?
— Ага, — улыбнулись мне, — маленького микроба.
— Мужского рода, — предупредил я.
— Как закажете, молодой человек…
И вот, пожалуйста, цель, которую мы перед собой поставили, выполняем ударными темпами. Моя бывшая случайная попутчица, а теперь гражданская жена успешно беременна, она входит в кухню и мешает мне работать над фантастической феерией, равно как и над романтической доброй повестушкой, где главный герой — провокатор из провокаторов, доказывающий, что мы все счастливы. Почему? Потому что живем в первой в мире стране развитого идиотизма. А если мы живем в такой стране, то, следовательно, мы все счастливы — идиоты всегда и однозначно счастливы, то есть, руководствуясь великими, всесокрушающими, бредовыми идеями, мы досрочно достигли того состояния, о котором мечтало все человечество и грезили кремлевские мечтатели.
Только тогда почему постоянно испытываешь желание удавиться? Наверное, когда много-много-много счастья, то рано или поздно наступает перенасыщение этим гниловатым счастьем, как черешней.
Я ел черешню, когда пришел мой приятель. Вид у него был загадочный, на боку тащил спортивную сумку.
— Боря, — испугался я, — ты вынес из Ящика секретную втулку?
— Нэ, — последовал ответ. — Наоборот, несу. — И открыл сумку. Там жался летний надувной матрац.
— ?!
— Очень, говорят, удобно.
— Что? Спирт выносить?
— Я же не пью! — удивился сумасшедший мой друг. — На работе.
— Тогда я ничего, брат, не понимаю.
Бо самодовольно хихикнул, потер куцые свои ручонки и объяснил, в чем дело. Оказывается, на новом месте работы в него влюбилась дочь директора секретного производства по имени Танечка. Втюрилась, как кошка, утверждал новоявленный юрист. Воспылала страстью и…
— А как же Аида? — перебил я.
— Снова беременна, — ответил и продолжил увлекательный рассказ о любви.
Танечка потеряла голову и затащила профкобеля на чердак здания оборонной промышленности, где и произошла производственная случка.
— Очень неудобно, — признался юрисконсультант, — на трубах-то.
— А-а-а, — догадался я. — Матрац, так сказать… Поздравляю, наконец ты начинаешь здраво рассуждать.
Но товарищ мой, стесняясь, отвечал, что идея матраца принадлежит той, которая его полюбила в полевых условиях.
— Главное, чтобы обороноспособность страны оставалась на должном уровне, — прозорливо заметил я.
— Мы поднимем этот уровень еще выше, — отмахнулся Бонапарт и с сумкой на боку удалился на чердак выполнять прихоть мечтательной фантазерки. Как говорится, без мечты жить не рекомендуется.
На всю Ивановскую буянила гармонь. Брехали собаки. Из деревенской российской глубинки выбиралось чудо на колесах. Его провожали сдержанные мужички, крикливые детишки, голосисто окающие бабы:
— Прыжайте ещо!
Гарцевал на мотоцикле, как на коне, юный пастушок.
— Какие милые! Какие смешные! Какие демократы! — восхищалась Николь, в руках держала крынку с молоком. — Медвежий угол. И всего сто километров от столицы?
— Народец добрый, хотя себе на уме, — отвечал Ник. — Обижать не рекомендуется.
— В каком смысле?
— В любом… не ре-ко-мен-дует-ся, — с напором повторил журналист. А вот дороги здесь черт знает какие. На них точно наш капитализм шею свернет.
Впереди автомобильными сигналами замелькала стрела скоростного шоссе. Водитель нажал на педаль акселератора, взмахнув рукой юному пастушку на мотоцикле:
— Спасибо, ковбой! — И машина, покачиваясь на волнистых ухабах, начала возвращение в цивилизованный мир, окрашенный нежными орхидейными красками летних сумерек.
Я не люблю ходить в церковь — там сумеречно и от горящих свечей пахнет смертью. После смерти Альки мама водила меня туда почти каждый день. Свечи перед иконами горели, как люди. И от этих свечей шел запах тлена и удушья. Мама долго молилась, шепталась с Богом, вглядываясь больными, сухими глазами в потусторонние сутяжные лики святых — молила за упокой рабы Божьей…
Потом переходила к другим иконам, поджигала твердые свечечки и ставила их умирать в медную посудину, снова молилась, но уже за здравие раба Божьего…
В старых, обшарпанных панельных домах городка Загорский зажигались первые огни. У подъездов сидели стражи нравственности — боевые пенсионерки. Боевые пенсионеры забивали «козла». У Дома культуры «Химик» маялась малость обуржуазившаяся молодежь. По центральной улице Ленина, пыля, катил вахтовый автобусик со старой трафареткой «Слава советским химикам!». У дырявых заборов лежали пыльные куры, похожие на армейские пилотки.
У ДК автобусик притормозил, шумно открыл двери — вывалилась рабочая смена Химзавода. Среди них оказался и Загоруйко. Сутулясь, пошел через площадь. Его окликнули:
— Виктор Викторович! Вечер добрый!
— Здрасте, Виктория, м-да… — Мельком глянул на дружелюбную миловидную девушку. — Как учеба?
— Каникулы, Виктор Викторович.
— Ну да, ну да.
— А вы что вечером делаете? — решилась на вопрос.
— Это в каком аспекте, хм? — удивился Загоруйко.
— Танцы будут в «Химике».
— Боже упаси!
— И кино. Про любовь.
— Еще хуже, — передернул плечами. — Виктория, извините. Пойду, устал.
— А что вы любите, Виктор Викторович? — звонким голосом спросила девушка, с трудом сдерживая свои сложные чувства.
— Я не понял, — растерялся ученый.
— Вы, Виктор Викторович, ничего не любите! И никого! — И стремглав убежала.
Ее сосед по дому, потоптавшись на месте, пожал плечами:
— Хм, странная какая… Я это… люблю химию, да! — И удалился в известном только ему направлении, то есть в свою малогабаритную однокомнатную холостяцкую конуру. Символом бытовой неустроенности в его руках моталась старенькая хозяйственная сумка.
А между тем на вверенном ему, Загоруйко, государством секретном Объекте происходили странные события. О! Если бы в эти роковые для всего человечества минуты он оказался у ангара, то сразу бы все понял и, быть может, успел предпринять какие-нибудь полезные действия. Но увы-увы! На его месте оказался крепкий разгильдяй Ваня-Ванечка-Ванюша, который мало того что выпустил джинна из бутыля, так еще и дрых без задних ног в эти критические для молодой демократии минуты.
Как известно, подозрительное газовое облако проникло в огромный ангар. Помещение было заставлено громоздкими, тяжелыми и неживыми предметами. И вот когда подозрительное химическое облако обволокло эти предметы, они вдруг ожили.
Что за чертовщина, может сказать посторонний — и будет прав. Но дело в том, что человеческий разум, не тайна, неуемен в попытках расширить Неизведанное.
Так вот, доселе мертвые (из гипса, бетона, гранита, стали, чугуна и проч.) предметы ожили и сделали свои первые нетвердые шаги по планете.
В это время Загоруйко В.В., теснясь на кухоньке, готовил свой скромный ужин из яиц и колбасы. Пища шкворчала и чадила на сковороде, находясь в состоянии собственного неприятного приготовления.
Сам человек пребывал в глубокой задумчивости, выводя в ученической тетрадке некие формулы вечности. Удары в потолок и крики: «Хренов химик! Опять колбасину жаришь без масла?» — вывели его из состояния ученой прострации.
Виктор Викторович бросился спасать ужин. Закашлялся от чада — и уронил сковороду. Та с боем упала на дощатые половицы, выкрашенные в цвет переспелой сливы. Нервные соседи сверху и сбоку ответили сварливыми ударами; соответственно в потолок и стену.
Однажды, вернувшись с речки, я застал отца в расстроенных чувствах: он метался по дачному дому, пинал ногой казенную мебель и громыхал, как перед своим бронетанковым соединением:
— Нет, ты, мать, понимаешь это или нет? Надо мной все… все командование… ржут, понимаешь…
— Бог им судья, — смиренно отвечала мама.
— Бог?! — ярился отец. — А пош-ш-шел он…
(И называл конкретное место, куда, по его мнению, должна была удалиться ему отвратительная святая личность.)
— Тебя Бог накажет, — грозилась мама.
— Слушай, ты… Черт!.. Да я вашу… вашу богадельню из танков к е'матери!..
И тогда мама с гримасой отвращения подняла руку и неловко, но, должно быть, чувствительно хлестнула нежной своей ладошкой по генеральским мордасам.
А что же я, соглядатай?
Позорно струсил — и неприятный желудочный страх погнал на речку. И там, в кустах, меня пронесло (от страха ли? Или от недозрелых яблок?), и так, что на всю жизнь осталось впечатление: человек на девять десятых состоит из дерьма; впрочем, остальное — тоже дерьмо.
Я, Автор, категорически не соглашаясь со своим нигилистическим Героем, продолжал работу, пытаясь развить мысль о том, что человек есть куча жидкого золотого говна, когда услышал за стеной характерный звук бьющейся посуды.
Я подхватываюсь и бегу в комнату: в чем дело?
По матовому экрану телевизора, сползая, роилась чайная гуща; на полу — сколки чашки; жена сидела в кресле, скрыв ладонями лицо.
— Что случилось?
— Ничего.
— Ну?
— А-а-а! — закричала, зарыдала, забилась в конвульсиях, повторяя: Где мы живем? Где мы живем? Как мы живем? Где мы живем? Как мы живем? Как жить?!
Оказывается, по телевидению показали минутную зарисовку о… даже не знаю, как того ублюдка назвать… Короче говоря, рожистый рыжий недоносок выкрал месячного ребенка, девочку, изнасиловал ее, а потом выбросил в канализационные воды.
— Наверное, ненормальный, — попытался успокоить жену.
— Нормальный… нормальный! — страдала любимая. — Я видела… видела…
— Ну все… все… спи…
— Как мы будем жить? Как? Я не хочу так жить, не хочу!
— Хорошо будем жить, — говорил я, накрывал пледом; потом долго лежал рядом, слушал дыхание родных людей — жены и маленького, как микроб, человечка.
Гром ударил в степи. Его звуки разбудили беспечно спящих на Посту. Первой проснулась женщина.
— Батюшки, неужто будет дождь?
Зашлепала к окну, всмотрелась в сумеречную глубину будущей ночи, заметно вздрогнула:
— Господи! Ваня, там кто-то шныркает. Ей-богу!
— Чего?
— Иль померещилось?
— Да кто тут? Ни одной живой души, — сладко зевнул Ванюша. — Степь да степь кругом, да мы с тобой, любезная Любаша. Шагайте ко мне, гражданка! И протянул руки к ее выразительным формам.
— Ну тебя, хулиган! — Но вернулась на кушетку. — Я женщина впечатлительная…
— Да? — Обнял за объемные плечи. — К черту на рога ехать не пугалася.
— Ну тебя, разбойника, — кокетничала.
— Ах, какая ты, Люба-Любаша, вся наша…
— А-а-а! — Душераздирающий вопль и удар локтем отшвырнули ухажера на пол.
Пуча глаза, несчастная с ужасом смотрела в окно. Там, в чернильных сумерках, мелькали тени. А в соседнее окошко заглядывала чья-то невнятная, но крупная и литая морда. Кошмар!
По шоссе летит лимузин. В нем плещется модная песенка. Впереди яркие огни Химзавода.
— Скоро Загорский, — предупреждает Ник.
— Что-то мы не спешим, — замечает Николь.
— Приятное с полезным, а потом: тише едешь…
— А что это за иллюминация?
— Химзавод. Прошлый век. Я однажды репортаж о нем готовил. На энтузиазме работают. И производство. И люди.
— И Загоруйко оттуда?
— И он оттуда, — с нажимом отвечает журналист, как бы подчеркивая, что он понимает интерес к упомянутой личности.
Девушка молча закуривает — дымок выпархивает ночной бабочкой из открытого окна машины. Неожиданно впереди замечается человеческая фигура на обочине. Она стоит с протянутой рукой и, кажется, голосует.
— Попутчик, — усмехается Ник.
Авто все ближе и ближе. «Попутчик» в сумерках странен: малоподвижен и чрезвычайно большого роста — метра три.
— Что за явление? — Удивленный водитель тормозит, не выключая мотор.
— Человек будущего? — шутит девушка.
А тот (из прошлого), совершив трудный шаг, медленно, через силу, наклоняется к открытому окну — темное литое полумертвое лико.
Журналист и его спутница теряют дар речи, пока не слышат глухого призыва:
— В коммунизм!
— А-а-а! — страшно визжит девушка и, защищаясь, швыряет крынку молока в монументальную личину.
Ее вопль спасает: Ник нажимает на педаль газа; лимузин стартует, и вовремя — чудовищный скользящий удар гранитной длани обрушивается на багажник.
Потом рубиновые сигналы машины тают в дальней дымке вечера. А странное порождение, похожее на памятник, продолжает свой путь на негнущихся ногах.
Пост, находящийся в эпицентре исторических событий, был пустячно забаррикадирован кушеткой, столом и стульями. Ванюша и Любаша пластом лежали на полу, прислушиваясь к опасному для них движению на территории. Мужчина протрезвел, как младенец; женщина причитала:
— Сделай что-нибудь! Ты ж мужик, не баба?
— В такие минуты роковые мы все равны! — огрызался Ваня, но, преодолевая себя и три метра, дополз к телефону. Накрутил номер. Алле-алле! Это дежурный по городу! Что? Говорю громко: дежурный, говорю, по городу? Это с Поста № 1, Объект № 2456, дробь… тьфу ты! Не помню… чего после дроби-то. Алле? Фу-фу!
— Что? — встревожилась Люба.
— Что-что! Враг человеческий, трубку бросил. Говорит, вспомни дробь. Я ему вспомню, холере дежурной! — Снова по-пластунски отправился к любимой.
Та ощетинилась шваброй:
— И не ползи! Вспоминай дробь, гад ползучий!
Я люблю дождь, он скрывает опасно-смертельное солнце. Хотя с ним, дождем, у меня связаны неприятные воспоминания. Однажды мы с мамой вернулись на дачу. Накрапывал дождь. Кишели мутные облака, ветер бил форточки. На предгрозовом фоне рамы окон напоминали кладбищенские кресты.
Дождь усиливался. Мама осталась на веранде, ежилась в старой пуховой кофте, беспокойно ходила по гробовым доскам, вглядываясь в заштрихованный дождем мир…
Дождь лил как из ведра.
И под этот грубый шум воды я заснул. Если бы я не заснул… Но я уснул, потому что дождь, повторю, лил как из ведра. Жаль, что дождь лил как из ведра; если бы случилась хорошая погода, я бы не уснул… А так уснул и не видел, как мама ушла. Она, оказывается, любила гулять под дождем, она ушла в дождь, она ушла в никуда и не вернулась. Наверное, мама решила не причинять лишних хлопот тем, кто не последовал ее примеру. Более того, она, очевидно, сделала все, чтобы ее не нашли. И я ее понимаю: неприятно, когда тебя находят выброшенным на речной берег с выглоданным до костей лицом, и вообще — испорченный утопленнический вид может расстроить кого угодно. Я, например, расстроился бы — и благодарен маме, что она осталась для меня как живая.
Меня навещает мой друг Бо по прозвищу Бонапарт, он мал ростом, но умен, как вышеупомянутый полководец, которого, как утверждают историки, отравили мышиным ядом на острове св. Елены. То есть все мы ходим под Богом, и каждый подыхает, как ему предписано свыше. И с этим ничего не поделаешь.
Итак, мой приятель приходит, и я его спрашиваю о погоде: идет ли дождь?
— Дождя нет, — отвечает Бо. — И мозгов тоже.
— А что такое?
— Застукали нас с Танечкой на чердаке, — признается.
— …и на матраце?
— Ага, — вздыхает.
И рассказывает поучительную историю. На заводе оборонной промышленности был последний день квартала, а план выполнен лишь на 56,7 процента, что само собой существенно подрывало обороноспособность страны, и поэтому на секретный Ящик прибыл строгий представитель Министерства обороны. И что же установил беспощадный представитель?
Гегемон, то есть рабочий класс, не жалел своих сил и энергии у станков, выпуская нужные для межконтинентальных ракет СС-18 втулки, а заводская администрация практически в полном составе покинула капитанский мостик и… в любовном угаре чердак едва не разваливался, от усердия лопались надувные матрацы, а запах стоял такой, будто пробежал конский табун, то бишь была любовь, в высоком смысле этого слова.
— Так не бывает, — не поверил я.
— В нашей стране и не такое бывает, — последовал резонный ответ.
— И что, любовь была коллективная?
— У каждого из нас свой матрац, — был гордый ответ.
— И какие последовали оргвыводы?
— Директору замечание, — пожал плечами мой приятель. — Главному инженеру замечание, главному технологу замечание, заместителю главного технолога замечание, заместителю главного инженера замечание, заместителю главного…
— А тебе-то что? — не выдержал я. — Тоже замечание?
— Нэ. Мне выговор.
— За что?
— За халатное отношение к своим обязанностям.
— А я же предупреждал: обороноспособность Родины прежде всего…
— Так мы ж выполнили план?
— Выполнили?
— Ну да. На 101,7 процента.
— Тогда я тобой, Боря, по праву горжусь! — И облобызал своего друга, сморкаясь в его модную общеармейскую пилотку.
…Мы с мамой возвращались из церкви по тихой, сморенной солнцем, пропахшей полынью и пылью улочке дачного поселка. Куры лежали на бревнах, похожие на солдатские пилотки… Теперь я знаю: когда куры лежат на бревнах, значит, жди дождя… Жди дождя, когда в прогретом воздухе возникает петля удушья, которая безжалостно затягивает горло, и спасение или в кислородной подушке, или в дожде… Мама выбрала дождь, и это было ее право.
Вероятно, она не хотела, чтобы тыкали ей в рот резиновый шланг кислородной подушки, как Альке. Мама не хотела агонизировать, глотая кислородные куски подачки…
Не думаю, что она знала историю о том, как умирал знаменитый пролетарский писатель. Умирал он трудно, ему не давали умереть: привезли триста мешков с кислородом на грузовике, передавали их конвейером по лестнице в спальню — хотели обмануть смерть. А ее, душегубку, невозможно обмануть, разве лишь так, как это сделала мама, убоявшись насильственного милосердия.
Вечерний городок был беспечен, мирен, тих, в окнах уютно пылал свет и мерцали экраны телевизоров. У ДК «Химик» гуляла молодежь. Репродуктор хрипел модную песенку. С авиационным ревом приближалась иномарка. Молодежь открыла рты. Потом завизжали тормоза — фантастический лимузин с роскошной блондинкой и поврежденным багажником остановился. Водитель, мечта всех азиатских девушек, с легким акцентом поинтересовался:
— Пардон, улица Карла Маркса, семнадцать, строение шесть?
— А вам кого? — спросила одна из местных краль. — Не Загоруйко ли?
— Так точно.
— Ой, я вам покажу! — обрадовалась Вика-Виктория. — Поехали?
— Есть! — Ник открыл дверцу. — Сажайтесь, пожалуйста.
— Спасибо! — Плюхнулась на сиденье. — Ой, здрасте! — заметила фееричную блондинку.
— Здрафствуйте, — медленно проговорила та, выщелкивая сигарету из пачки.
Автомобиль стартовал, и никто в нем не заметил, что молодые люди, оставшиеся на площади, стоят с зажженными спичками, а некоторые — с зажигалками.
На Посту № 1 происходили следующие события: отбросив вахтенный журнал, Ваня снова ползет к телефону, накручивает номер:
— Алле! Алле! Фу! Фу? Дежурный по городу! Это Пост один, Объект № 2456, дробь, черт, 249Г. Гэ, говорю. Да, у нас туточки ЧП! ЧП, говорю! Чрезвычайное, значит, происшествие… Конкретно?.. Кто-то ходит. Большой-большой. И молчит. Огромные такие болваны… Болваны, говорю!.. Что? Да не ты болван, болван!.. Я ж говорю… И не пьяный я, протрезвел давно. Вот ба-а-а… женщина, в смысле, подтвердит… Алле! Фу-фу!.. Гну!!!
— Что там? — слабым голосом спросила Любаша.
— Что-что! Сказал, дурак, что у нас вертеп.
— У нас хуже, — обреченно вздохнула женщина.
Мы живем с детской верой в милосердие. Мы рождаемся с верой в чужое совершенство и милосердие. В этом отношении наша страна разительно отличается от других стран мира, то есть я хочу сказать, чувство сострадания у нашего народца самое лучшее. Могу привести убедительные тому примеры: боевой и перспективный генерал после радикальной операции по зачистке государственной площади от экстремистских элементов чуть повредился умом и был спешно отправлен в дурдом. Там его принялись лечить. Беда больного бойца была в том, что он, словно недорезанный, орал:
— В бога, в душу, в мать, тра-та-та-тать! Во имя Царя-батюшки и святаго духа — пли-пли-пли!!!
Это раздражало вначале командование, потом товарищей по общей палате и несчастью и, наконец, милосердный плоскоклеточный медперсонал.
— Е'козел, мы сделаем из тебя полноправного члена общества, — сказали вояке, обматывая его мокрой простыней и подвешивая гусеничным коконом на растяжках.
То есть был использован самый действенный народный способ возвернуть течение мысли больного в привычное русло: когда простыня высыхает, то от жесткого, коробящегося сатина мысль тотчас же становится яснее солнечного дня.
Однако не тут-то было: простыня высохла, а генералу хоть бы хны, продолжает орать:
— Ах, е'мать-тра-та-тать! Я вас всех, ху… ху… хувинбинов, танками!.. Пли-пли-пли!!!
Крепко задумалась медицина. Санитары даже хотели потоптать ногами строптивца, так главврач выразил несогласие, был еще молод и верил в науку, приказал вломить в генеральскую плоть квадратно-гнездовым способом ядреную смесь, способную нормального человека сделать калекой на всю оставшуюся жизнь. И что же буйный фигурант в погонах? А ничего, впрочем, малость притих, перейдя на песенный речитатив:
— Широка страна моя родная!..
Пришлось главврачу прописать поющему пациенту лечебные дозы электротока. Многочисленный люд дома печали этот решительный метод лечения обозвал «перделка». После нее невротический больной становился не только крепким телом и духом, но и мыслью, а мысль была одна: что он полноправный член общества, то есть идиот.
Сам же метод прост: инакомыслящего привязывают к спецстолу, чтобы присутствовал до конца сеанса, потом присосками крепят на теле испытуемого электрические выходы (к примеру: + к мошонке, — ко лбу) и после пускают разряд от — к + или, наоборот, от + к — .
Молния прошибает безумца насквозь, и так, что он орет благим матом и начинает понимать, в какой прекрасной и человеколюбивой стране проживает. При этом легковерный болтун издает неприличные звуки, примерно такие: пук-пук-трр, трр-пук-трр, пук-трр-пук! Работать над таким пациентом с этой точки зрения весьма неприятно: санитарам приходится использовать для защиты армейские противогазы. Словом, мероприятие малоприятное как и для лечащегося, так и для лечащих. А что делать? Каждый обязан на своем месте строго выполнять свои обязанности — и тогда будет порядок в мозгах любого гражданина нашей свободолюбивой отчизны.
Однако с бронетанковым гренадером поступили некрасиво: обманом заманили на стол, прикрутили жгутами и пропустили сквозь генеральские яйца электромолотьбильный заряд.
— Ну, бляди! — обиделся от такой подлости дюжий больной, шутейно разрывая путы и размахивая, как дубинкой народного гнева, возмущенной плотью. — Сейчас я из вас сделаю дам… В бога, в душу, в мать… тра-та-тать!
Санитары, не из робкого десятка, угроз не испугались, но, замешкавшись с проклятыми противогазами, оказались прикрученными рваными жгутами к специальному столу. Через секунду с медперсональных задниц были сорваны штаны; еще через секунду в каждый персональный нижний проход был вставлен электроконец — кому-то достался — , а кому-то +. Бестрепетная бойцовская рука рванула рубильник…
Да, генерал поступил немилосердно, но, как говорится, исключение подтверждает правило. Когда обнаружили двух голых атлетов, поющих дамскими голосами «Широка страна моя родная…», и не обнаружили неистового пациента, то предприняли серьезные попытки к его обнаружению. И нашли генерала, но на танковой броне: соединение боевых машин окружило дурдом и готовилось разнести его в прах. Понятно, что врачи тут же поняли: имеют дело с практически здоровым на голову человеком, о чем свидетельствовала и справка с круглой надежной печатью, которую эскулапы вынесли бронетанковому экстремисту. На этом конфликт успешно завершился: танки вернулись на стрельбища, лекари — долечивать своих паразитирующих клиентов, генерал же со справкой был назначен на новую ответственную должность в Генштаб.
Думаю, нет необходимости говорить, что одурманенный совестью на непродолжительное время был не кто иной, как мой отец. Благодаря усилиям самой милосердной и надежной в мире психиатрической медицины он встал на ноги в хромовых сапогах. Изредка, правда, распекая незадачливого подчиненного, он интересуется:
— Тебе, козлик, что вставить: плюс или минус?
И его не понимают, но на всякий случай щелкают каблуками и во все горло гаркают:
— Служу, блядь, отечеству!
И верно: мы все служим отечеству, и отечество платит нам тем же в лице апостолов власти, уверенных, что вправе руководить работой по искоренению всего, что мешает формированию нового человека. Видимо, по уразумению государственных бонз, новый человек — это который не жрет, не срет, не семяизвергается, а растет, крепнет и мужает с надеждой на светлое будущее.
Бурная и радостная встреча по адресу: ул. Карла Маркса, 17, строение шесть. Двое обнимаются, хлопают друг друга по спинам, будто выбивают пыль из костюмов.
— Ник, чертушка! Сколько лет, сколько зим!
— Виктор, башка!
— Все такой же! Ас пера! Спасибо за репортаж, — саркастически смеется ученый. — Так прославил на весь мир, что погнали меня с Химзавода поганой метлой.
— Как это, Виктор? Ты же гений! — был искренне потрясен журналист.
— Ой, это долгая история. Проходите-проходите. Правда, у меня скромно.
— Это Николь… тоже журналистка, — хмыкает Ник, представляя свою спутницу.
— А это Вика, — улыбается Загоруйко. — Соседка. — И предлагает: Давай-ка, соседушка, чайку. Или что покрепче?
— Я за рулем, нам еще возвращаться, — разводит руками Ник. — Так, значит, живет гений органической химии? О, черт! — задел полку, которая и рухнула на пол. — О, пардон-пардон! — кинулся собирать книжные кирпичи.
Тотчас же раздался требовательный стук в потолок и стену. Малахольный гений отмахнулся:
— Соседи. Филиал дурдома.
— Весело у нас! — крикнула Виктория из кухоньки.
— Ничего, живем, хлеб жуем, м-да! — вздохнул Загоруйко.
— А нельзя… хлеб кушать… в другом месте? — мило поинтересовалась Николь.
— Дело в том… Николь, да? Что каждый кулик — знай свое болото.
— Его в Оксфорд приглашали, — заметил Ник с недоумением в голосе. Преподавать и работать.
— В Оксфорд?
— Да? Ну и что? — вскричал Виктор Викторович. — Что мне этот рафинированный Оксфорд? Мои мозги кипят разумом только здесь! — И тоже широко раскинул руки: вторая книжная полка рухнула на пол.
Тотчас же раздался странный гул. Задрожали стены, закачалась рожковая люстра, задребезжали оконные стекла.
— Ну и соседи у меня! — в сердцах проговорил ученый, собирая книги. Когда-нибудь отравлю питьевой водой.
— Боюсь, что это не соседи, — проговорил Ник, приближаясь к окну.
Далекий и тревожный гул, как при землетрясении, исходил из темно-синей степи, подсвеченной ранними звездами.
* * *
По свободной степи, подсвеченной ранними звездами и серпастым месяцем, двигались странные фигуры. Люди, не люди? Похожие на людей. Ростом от двух до десяти метров. И у каждой фигуры правая рука была вытянута вперед по ходу движения. Двигались же они к освещенному Химзаводу. Там уже происходили какие-то подозрительные и шумные события: громыхали взрывы, горели постройки, метались мелкие человечки…
Вдруг одна из величественных десятиметровых фигур наткнулась на провода линии электропередачи — вперед указывающей рукой. Провода красиво заискрились — и искусственные звезды, салютуя, обрушились на темную землю.
Тут я, Автор, вынужден признаться: однажды, когда я был юн и верил в людей, как в себя, мое творческое самолюбие было задето грубой дланью судьбы. В мою голову ударила мочевина дури, и я решил поступить на двухгодичные курсы, позволяющие потом с полным правом пополнить плотные ряды сценаристов и бесплатно смотреть фильмы в Доме кино.
Нас, искателей славы и приключений на собственный зад, собрали перед сочинением в просмотровом зале. Выступил известный киномэтр, умеренно толстый, сытый, грузноватый, вместе с тем моложавый и демократичный, по фамилии Факин-Черных.
— Ребята, — сказал он, гроссбух от кинематографа, — вы прекрасно, блядь, знаете, какие исторические и удивительные события происходят в нашей, блядь, стране. И поэтому, мои друзья, единственная, блядь, просьба: пишите правду, блядь, только правду, блядь, ничего, кроме правды, блядь. Вы, блядь, будущая наша надежда, должны ввергнуть меня и уважаемую, блядь, Комиссию в шоковое состояние, провести этакую, блядь, шокотерапию. Зачем, блядь? Чтобы мы, блядь, увидели, блядь, ваш, блядь, художественно-мировоззренческий, блядь, потенциал. Договорились, блядь? Ну и хорошо, блядь, блядь и еще раз блядь!
Вот такая грубо провокационная, блядь, затея. И я, доверчивый, как ребенок, поверил словам гермафродитного деятеля самого, как утверждают, высокооплачиваемого искусства.
Тогда, когда я поступал на курсы, КПСС начинала тонуть, как старая фекалина в проруби вечности. Но еще находилась в силе. А поскольку меня попросили сказать правду и ничего, кроме нее, то был я предельно откровенен: Партия, писал я, разлагает здоровый общественный организм, как злокачественная опухоль. Двадцать миллионов создали для себя питательную среду. В ней, едкой, как ртуть, гибнут мысль, желания, воля, здравый смысл, процветают же ложь, бред, скудоумие, похоть, политиканство, лизоблюдство и проч. Предлагаю, писал я, вырвать с корнем все памятники малорослому вождю и скинуть с корабля современности. Или в крайнем случае собрать памятники в одном месте — в гигантском, например, ангаре, чтобы потом в назидание показывать потомкам.
Такую вот фантастическую ересь я изложил, руководствуясь, напомню, пожеланиями и установками жульнического провокатора Факина-Черных.
И что же? Через два дня я обнаружил свою фамилию в списке неудачников. Точнее, список состоял из двух фамилий, моей и еще одного малахольного. Позже выяснилось, что он, даровитый живописец, тоже решил провести с уважаемой Комиссией сеанс шокотерапии — на экзаменационных листках изобразил фривольные картинки траха между мальчиками и девочками. Должно быть, рисовальщик спутал место поступления. Но как быть со мной, писакой? Почему я не допущен до следующего испытания? Я не понимал. И поэтому отправился за ответом в приемную комиссию. Я такой-то, такой-то, говорю. Ничего, блядь, говорю, не понимаю. Комиссия на меня глянула, словно я перед ней предстал с картинки вышеупомянутого художника. Потом отвечают, мол, вы, молодой человек, допустили множество грамматических ошибок. Спасибо, ответил я и поспешил уйти. Почему? Дело в том, что с правописанием у меня не все ладно, особенно когда волнуюсь или тороплюсь. И совершаю уму непостижимые ошибки: «гермафродит» я могу написать «гомофродит», «гондон» «гандон», «эксперимент» — «экскремент» и так далее и тому подобное. Такая вот неприятность и беда.
Вернулся домой в расстроенных чувствах. На тахте лежала жена, она была не беременная жена, разумеется, и читала книгу, в которой, вероятно, полностью отсутствовали грамматические ошибки. Я чмокнул жену, конечно, в щечку и с верой в свою исключительность удалился на кухню работать. К счастью, относительные неудачи укрепляют меня во мне же самом. Главное, чтобы не выключали свет — в широком смысле этого понятия.
Рожковая люстра под потолком неожиданно погасла, потом вспыхнула, затем снова погасла, прервав дружеское чаепитие. И все остальные рожковые люстры (и не только рожковые) погасли в городке Загорский. Его жители заволновались: захлопали двери, закричали женщины, залаяли собаки.
— Что такое? — удивился Загоруйко впотьмах. — У нас со светом всегда хорошо. Да, Виктория?
— Да, Виктор Викторович, — пискнула соседка.
— У меня в машине фонарь, — предложил Ник. — Что сидеть, как грачам…
— …сычам, — поправила Вика.
— Вот беда, м-да. Все как-то не к месту, — страдал гостеприимный хозяин, пытаясь выйти в коридор. — Может, пробки перегорели? — Ляскнул спичками. — Ни зги не видать.
Под неверный свет спичек ученый и его гости выходили на лестничную клетку. Там, будто в ночном лесу, перекликались соседи.
У подъезда недоумевающих жителей встречал теплый мягкий вечер, похожий на поцелуй любимой. Звезды, как могли, помогали далеким мерцанием грешной планете Земля. Громыхнуло, а потом полыхнуло за дальним перелеском.
— Там же Химзавод?! — ахнула Виктория.
— Действительно, м-да! — встревожился Загоруйко. — С химией у нас такое случается. Сложное производство, однако! — Занервничал: — Надо ехать. У меня веломашина; правда, без спиц…
Журналист молча указал на автомобиль. Рассеянный гений хлопнул себя по лбу. Потом ударили дверцы, и авто помчалось по городку, погруженному во мрак неизвестности.
Был вечер, я чувствовал себя прекрасно, потому что не было солнца с его прожигающими рентгеновскими лучами. Я лежал на тахте и жрал черешню, когда пришел Бо. Он пришел и сообщил сногсшибательную новость. Если бы я не лежал, то упал, а поскольку лежал, то лишь пульнул косточку в лоб высокому, однако маленького роста гостю, заметив, что у него такой потрепанный вид, будто он, сбегая из психлечебницы, изнасиловал электротоком весь ее медмужперсонал.
— Нэ, — радостно улыбнулся герой смутных дней. — Поздравь меня: я — в рядах.
— Каких?
— Боевых!
— Не понял.
— Ну, член, — продолжал улыбаться.
— Член?
— Член!
— Ты что ругаешься? — оскорбился я.
— Я… я только сказал, что член…
— Я знаю, что у тебя член. Он мал да удал. — И высказал догадку: — Ты что, подцепил триппер? И радуешься, что не хуже?
— Нэ, — потерялся мой наивный друг. — У меня… я… я… член!.. В рядах я!..
— Каких?
— Б-б-боевых!
— Не понял?
— А-а-а! — заплакал герой. — Я член… и все-е-е!
— Главное, что у тебя нет триппера, — заметил я.
— А член есть? — запустил руку в штаны. — Есть, — с облегчением вздохнул.
— Поздравляю, — сдержанно сказал я. — Но на всякий случай сходил бы ты, дружок, к венерологу.
Мой друг закатил глаза, покрылся багрянцем, зарычал и, сшибая предметы домашней утвари, кинулся прочь; вероятно, поспешил последовать моему совету.
А я остался один, ел черешню и думал о превратности судьбы. Однажды давно, когда учился в химическом институте имени красного химика Губкина, меня пригласили к ректору. Был он вдохновенным самодуром и малость долбленым догматиком, подавляющим студентов своей жиромассой.
— Молодой человек! — заорал он. — Не хотите ли вступить в ряды?..
— В какие?
— Б-б-боевые!
— Не понял?
— В ряды авангарда, е'мать твою так!
— Понял.
— Пришла разнарядка, чтобы молодого, чтобы исполнительного, чтобы… — Тряс великодержавными щеками.
— А я не хочу…
— Чего не хочешь?!
— Не хочу в ряды.
— Какие?
— Б-б-боевые!
— Не понял?
— В ряды авангарда, е'мать твою так!
— К-к-как? — переспросило химическое жирообразование.
— Е'мать твою так!
— П-п-почему?
— Не хочу и все.
— Этого не может быть! — взъярился ректор, брызжа слюной. — Молодой человек, да вы знаете… За пять минувших лет в ряды пришли свыше полутора миллионов лучших представителей рабочего, блядь, класса. Среди вновь принятых, е'их мать, более десяти процентов колхозники. Продолжается приток представителей интеллигенции.
— Я не колхозник, — прервал я речь, вытирая лицо от слюны кумачом переходящего знамени. — И тем более не рабочий…
— Но представитель интеллигенции…
— Но не передовой.
— Но интеллигенции.
— Не передовой.
— Интеллиген… да пошел ты…
— Спасибо! — подхватился со стула.
Не тут-то было: институтский жандарм решил во что бы то ни стало докопаться до истины.
— Ты что ж, сукин сын, не признаешь политику партии?
— Признаю.
— Тогда почему не желаешь вступать?
— По состоянию здоровья, — брякнул я.
— Ка-а-ак?
— Ряды должны быть чистыми, я не имею права марать чистые ряды… прежде всего чистота рядов…
— У тебя что, триппер? — заволновался ректор, прекращая дышать.
— И он тоже.
— А не врешь?
— Вру.
— Значит, правда! — замахал руками догматик. — Иди отсюда… с Богом! — И задышал в кумачовый носовой платок.
Я хотел заметить, что подобные болезни передаются исключительно половым путем (или через стакан), однако лишь пожал плечами и отправился восвояси.
Но теперь я вынужден признать свою ошибку: поступил опрометчиво, отказавшись от чести пополнить ряды строителей коммунизма. Почему же я сожалею? Утверждают, дело Ильича бессмертно, то есть, я так понимаю, все, кто активный участник этого невразумительного дела, получают бессмертие. А кто не хочет жить вечно? Все хотят жить всегда. И я тоже, однако — не судьба. Я своей безответственностью себя же и подвел к ножам гильотины. И поэтому умру. Хотя борьба за мою жизнь велась постоянно.
Я ненавижу врачей, стервятников беды.
Я люблю врачей, они создают иллюзию надежды.
— Черешня полезна во всех отношениях, — врал экзекутор веры и надежды.
— И все будет хорошо? — не верила мама.
— Нужна операция, голубушка, — шамкал старичок, пряча цветную ассигнацию.
— Боже мой! — заливалась слезами мама. — И все будет хорошо?
— Ничего определенного, голубушка, сказать не могу. Есть надежда, что все будет хорошо.
— Господи, что делать?
— Операцию.
Как приговор к жизни.
Тиха и прекрасна российская люцерновая степь в час вечерний. Но чу! Что за звуки? Рып-рып-рып — это рыпает дверь в пристроечке, именуемой в официальных бумагах Постом № 1. В щели двери угадывается человек — это Ваня. У напряженно-испуганного лица держит керосиновую лампу.
— Это!.. Ни одной живой души, — сообщает шепотом, удивляясь такому странному обстоятельству. Повышает голос: — Любаша, выходи. Хрен нам по деревне!
Осторожно ступая по двору, проходит к воротам ангара. На засове висит огромный пудовый замок.
— Порядок! — довольно крякает. — Любаха! Выходи-выходи на свежий воздух. — Приподнимает над головой лампу. — Погодь. А машина-то где? Сперли-таки, гады неопознанные… Любка, ты чего?
— Ы-ы-ы! — в голос жалуется женщина, опустившаяся без сил на ступеньки крылечка.
— Ты чего, белены объелась?
— Ы-ы-ы! — И тычет пальцем в звездную сыпь неба.
На фоне равнодушных и холодных звезд… О! Матерь Божья! На мгновение, которое было как вечность, Ваня лишился речи: его пикапчик, как потертая галоша, был надет на металлический столб ворот, ведущих на Объект. Какая сила смогла поднять машину и насадить ее так вульгарно?
Отбросив лампу и все приличия, Ванюша дал стрекача в спасительное убежище Поста. Отдышавшись, цапнул телефонную трубку:
— Алле! Алле! Фу-фу! Чтоб вас всех!..
— Что там еще? — слабо спросила Любаша.
— Что-что, глухо как в танке! Что же это такое? — развел руками. — А может, того… война… мировая, а мы тут одни погибаем?
— Ах! — И впечатлительная женщина не без некоторой приятной грациозности рухнула в легкое беспамятство.
Химзавод был освещен веселым бойким пламенем — это горели нефтецистерны. На асфальте искрилось битое стекло. Ворота были выворочены некой безумной разрушительной силой. Рядом с проходной лежал чугунный слиток овальной формы. Вика попрыгала на нем, задирая голову к звездам:
— А может, это метеорит?
Присев, Загоруйко потукал костяшками пальцев по странному предмету:
— Чугун, пористый. — И обратил внимание на Ника, который работал с видеокамерой: — Вот так всегда, господа: на наших бедах… — Осмотрелся. Что же случилось?
— Авария? — предположила Виктория.
— А где тогда люди? — удивился ученый.
— Авария же, — сказала Николь, — убежали.
— Наши люди не бегают от газов. — Понюхал воздух. — Калий, натрий, свинец, магний. Но жить можно. — И попросил: — Вика, будь добра, там, на проходной, телефоны…
— Это как в том анекдоте, — вспомнила иностранка. — Один вредный покупатель приносит минеральную воду на анализ, мол, запах ему не нравится. Проверили, говорят, да, цианистый калий, вы это пили?
— Отлично, — проговорил Ник, выключая видеокамеру. — В смысле, все плохо, но…
— Ладно тебе, — вздохнул Загоруйко. — Вашего брата только это и кормит.
От проходной бежала девушка:
— Телефоны не работают, Виктор Викторович!
— Замечательно, — покачал головой гений химических наук. — Надо остановить производство.
В ответ ухнула цистерна. Пионерское пламя взвилось вверх так, что хрустальные звезды померкли. Воздушная волна прижала людей к земле начинался апокалипсис местного значения.
«Коммунисты — все фашисты!» — такой вот непритязательный лозунг был брошен на стотысячном стадионе, где проходил футбольный матч в честь ухода из спорта знаменитого крайнего левого хавбека сборной страны.
Я, Автор, все понимаю: если имеешь убеждения, высказывай, однако зачем прятаться за спины истинных болельщиков, которых вкупе с провокаторами тотчас же обработали спецвойсковыми резиновыми дубинками, именуемыми в народе демократизаторами. Для них, любителей спорта, праздник омрачился. Волей судеб я оказался на этом матче и в гуще событий. Надо ли говорить, что тоже получил оздоровительный удар дубиной по лбу, после чего угодил под ноги паникующих болельщиков. Было такое впечатление, что я попал под стадо диких североамериканских бизонов. Меня спасло лишь то, что чудом удалось закатиться под лавочку и там отлежаться до финального свистка рефери.
После чего, хромая и проклиная все на свете, вернулся домой. Жена встретила меня радостным криком из кухни:
— А я блинчики приготовила — объедение! — И поинтересовалась: — Кто выиграл?
Я ответил — ответил на арго индейского племени, поселение которого сожгли бледнолицые мерзавцы. И увидел, как от моих слов увядает на подоконнике колючий мексиканский кактус.
— Что ты сказал? — не поняла жена.
— Надо полить кактус, — сказал я.
— А что с твоим лицом? — обратила наконец внимание на мою рожу, обработанную милицейской резиной.
— Козлы позорные!!! — заорал я не своим голосом. — Суки рвотные!!! Ебекилы! Всех… — И заткнулся по той причине, что жена забила в мой рот горячий блин.
Такое положение вещей меня несколько отрезвило — как говорится, это был не мой день. С трудом проглотив блин, объяснил причину своей ярости. На что жена заметила, что мне еще повезло, а ведь могли переломать руки-ноги и выбить последние мозги. С этим трудно было не согласиться: повезло. Без рук-ног и мозгов — какое может быть творчество? И, обложив лицо льдом из холодильника, я продолжил творить гениальную, блядь, нетленку.
Я жрал черешню, когда пришли гости, среди них, галдящих нахлебников, признал лишь Аиду.
— Мы на минутку, — сообщает. — Ты видел живых миллионеров?
— Нет, — признался я.
— Он перед тобой! — хохотнула аристократка. — Подтверди-ка!
Странный смуглый субъект с природным достоинством вытянул бумажник и продемонстрировал миру пачку вечнозеленолиственных банкнот, пошуршал перед моим носом.
— Не фальшивые? — насторожился я.
— Ты что? — возмутилась Аида. — Он обещал мне тысячу баксов за один минет.
— У-у-у, империалист, — буркнул я.
— Fuckсlasgondon, — радостно заулыбался богатый человек, подтверждая нечленораздельной речью собственное имущественное состояние.
— Лопушок мой, — чмокнула Аида банковский мешок. — Он хочет пропить миллион… Для него русская водка…
— О-о-о! Вотттка Карашшшо! Feeling for one's country, — восхищенно проговорил предприниматель, нефтяной барыга.
— Что? Что? — заинтересовалась аристократическая женщина.
— Водка: чувство родины, — перевел я.
— У-у-у, морда! — повисла на империалистической шее импульсивная Аида. — Переведи, что я его хочу.
— А как же Бо? — удивился я.
— Он — за водкой, а мы с Халимушкой успеем… быстро-быстро, как кролики. Да? Скажи ему, душеньке.
Я перевел миллионеру то, о чем меня просили.
— Why? — удивился несчастный. — Who?
— Ху? — переспросила честная девушка, заталкивая брюховатого нефтяника в ванную комнату. — Вот именно: ху из ху!
— What make her tick? — хрипел миллионер, придавленный сиволапой Аидой к трубам отопления.
— Чего он хочет? — слюнявила чужие уши Аида.
— Спрашивает, что тобой движет, — объяснил я.
— Что-что! — хохотала страстная и любвеобильная. — Любовь! Сейчас он узнает русскую любовь на унитазе, ха-ха!
Последнее, что я успел заметить: у восхитительной жены моего друга Бонапарта зад был задаст, как у стандартного памятника вождю мирового пролетариата.
В центре городка у ДК «Химик» на первый взгляд проходили военные маневры. В ночь били армейские прожекторы. Площадь была запружена паникующим населением и воинскими подразделениями. Бойцы с неудовольствием натягивали на себя резиновые химзащитные костюмы и противогазы. Дымила армейская кухня. По площади фланировал бравый отставной полковник и хрипел в мегафон:
— Сограждане! Соблюдайте дисциплину. Дисциплина — мать порядка. Наша армия — наша защита. Через несколько минут на Химзавод отправляется спецкоманда, которая ликвидирует ЧП! Все слухи отставить! Слухи — на руку врагу. Тот, кто будет распространять их, будет наказан по законам военного времени…
С ревом на площадь въехал бронетранспортер. Щеголеватый майор в полевой форме окинул площадь рекогносцированным взором, затем легко прыгнул с брони:
— Черт-те что!
— Что? — подбегал отставник.
— Балаган. Доложите обстановку!
Площадь бурлила осадным положением, жгли костры, кто-то из старшего поколения воодушевленно затянул:
— Вставай, страна огромная! Вставай на смертный бой! — И вся площадь эту песню поддержала — песня сплачивала и звала на подвиг.
Когда мы с Алькой жили, то отец казался нам очень геройским человеком, способным совершить подвиг во имя всего человечества. Особенно такое чувство возникало в минуты его возвращения со стрельбища. Оно находилось у моря, и оттуда часто доносились раскаты грома, похожие на дождевые.
Приезжал отец в бронетранспортерной коробке. Пылевой лязгающий смерч наступал на сады и частные домики, на вечер и закат, на тишину и смиренность. Отцу нравилось пугать мирное население приморского поселка механизированным бронтозавром. Потом смерч удалялся — и по кирпичной дорожке вышагивал бравый офицер СА в полевой форме.
Нам с Алькой казалось, что мы защищены им, как никто в этом мире. И вечером засыпали как убитые, с неосознанной верой в прекрасный, неменяющийся мир. Но однажды уже сквозь сон я услышал отцовский зевок и косноязычный говор:
— …а этот… с этого ласточкина гнезда… того, удавился… ну этот, Борис Абрамыч… Не знаю, проворовался, наверное… А-а-а. А-а-а-а-а, завтра воскресенье… хорошшшо…
Утром я проснулся и ощутил беспокойство, не понимая причины его. И уже позже, когда мир изменился, понял, что в новое утро меня забеспокоила мысль: разве человек не вечен? Неужели я больше не увижу стремительного свободного полета между ажурными столиками блистательного Бориса Абрамыча? Но почему? Почему? Почему человек не вечен?.. И только сейчас я знаю ответ: лакей не может быть вечен.
У ворот секретного Объекта тормозит лимузин, в нем двое — Ник и Николь. Недоуменно глазеют на автомобильную «галошу», насаженную на металлический кол ворот.
— Страна чудес, — наконец говорит Ник.
— У меня есть «магнум», — шепчет Николь.
Журналист выразительно косится на девушку.
— Служебный, — уточняет его спутница, не понимая причины такого красноречивого взгляда.
— Булыжник лучше.
— Что?
— Как говорят русские: кто с мечом к ним пойдет, — открывает дверцу и включает видеокамеру, — тому секир-башка.
По скоростной трассе, освещая мощными фарами путь, несся военный грузовик. В кузове, накрытом брезентовым тентом, тряслись бойцы химических войск. Некоторые, нарушая устав и безопасность, украдкой курили, стащив, разумеется, с юных лиц проклятые противогазы. В кабине с водителем-первогодком находился щеголеватый майор. Скорость убаюкивала, офицер клевал носом, как вдруг тормоза панически заскрипели и командир хлопнулся лбом о лобовое стекло:
— Ты что, болван?
— А-а-а, — ответил первогодок, тускнея лицом, как после ипритной атаки.
— Чтоб тебя… — И офицер осекся: метрах в десяти возвышался странный человек. Человек, не человек? Памятник, не памятник? Свет фар четко и рельефно вырывал из ночи грубые, но знакомые черты лица.
Однако не это было самое удивительное и страшное. Идол сделал навстречу машине вполне осознанный и твердый шаг. Он был живой, этот бетонно-шлаковый болван.
— Мать моя родина! — просипел майор и скомандовал визгливым фальцетом: — Задний ход, задний ход, задний ход!
Увы, приказ не мог быть выполнен: водитель-первогодок, покинув кабину, удирал во весь дух по удобному для такого холерического бега шоссе, удивив, между прочим, не только командира, но и своих товарищей по оружию, которые все продолжали беспечно сидеть под брезентом.
Между тем истукан неотвратимо, точно ночной кошмар, приближался к транспортному военному средству. Майор, паникуя, пытался завести мотор мотор давился кислородом.
— А-а-а! — завопил офицер, вжимая голову в плечи: на капот опускалась огромная заштукатуренная грубая рука. Если то, что обрушивалось, можно было назвать рукой. Скорее всего длань.
Она зацепила грузовик и, будто игрушку, развернула в сторону степи и над ее просторами пророкотало:
— Даешь революцию!
Грузовик покатился под откос. Наконец мотор взревел, и машина по кочкам, ухабам и рытвинам… В кузове шало прыгали бойцы. Они орали, как сумасшедшие, сорвав противогазы и отмахиваясь ими от каменного чудовища с добрым прищуром глаза. Оживший же памятник Вождю смотрел им вслед и, кажется, улыбался.
По секретной территории Объекта неприкаянно бродили двое. Они безуспешно толкались в дверь Поста, заглядывали в окна и уже было решили уйти несолоно хлебавши, когда дикий вопль остановил их:
— Стой! Стрелять буду!
Кажется, кричал человек и, кажется, из пристроечки. Переглянувшись, журналист и его спутница метнулись на крыльцо.
— Эй, откройте, пожалуйста, — миролюбиво попросил Ник. — Нас послал Загоруйко.
— Это я тебя сейчас куда пошлю! — вопил невидимый Ванечка. — Кто такие? Агенты НАТО?
— От Загоруйко мы.
— А доказательства?
— Доказательства чего?
— Того, что от него! Расписка-записка имеется? А?
— Нет, такой народ победить нельзя! — в сердцах проговорил журналист и заорал не своим голосом: — Ты, козел, или ты откроешь, или я твои мозги размажу по степи! Ты меня понял, сын козла, осла, барана и обезьяны?!
Возникла естественная пауза. Николь озадаченно взглянула на спутника. Тот развел руками: а что делать, родная? После за дверью раздался шум сдвигаемой мебелишки и обиженный голос:
— Понял-понял. А чего оскорблять-то? Сразу бы так и сказал. А то оскорблять, нехорошо. Витька Загоруйку я уважаю. А он меня!
Наконец дверь приоткрылась. Журналист направил в щель луч фонарика и увидел уксусно-кислое лицо сына вышеназванных животных, выражающее крайнюю степень обиды.
Незнакомые мне гости, кажется, танцевали под популярную музыку в ванной комнате, кажется, объяснялись в любви на унитазе, я пил, кажется, кефир на кухне, когда явился мой друг Бо. Был радостен и восторжен, волочил сумку с водкой.
— В чем дело? — решил поинтересоваться не контролируемыми мной событиями.
— Как, ты не знаешь? — воскликнул Бонапарт.
— Ничего не знаю.
— Аида беременна! Отмечаем.
— Как? Опять?!
— Не опять, а снова! — ухмыльнулся. — Молодец я, подарит мне наследника. — И, вооружившись бутылками, как гранатами, ринулся в комнату. — Аида, я уже здесь!..
Раздались горлопанистые крики восхищения, смех, звон гостевых стаканов; не услышать все это просто было нельзя, то есть надо слишком увлечься, чтобы не услыхать подобный бедлам. И поэтому я беспечно принялся мыть кефирную бутылку, решив, что супруга моего товарища… Но вышла беда: оказывается, Аида была не только аристократка с кривыми ножками, а и чересчур увлекающаяся натура. «Мы с Халимом говорили о поэзии», утверждала она позже. А когда речь заходит о поэзии, проза жизни меркнет, это правда.
Сначала в кухне появился Боря, он был похож на поэта, который хлопнул стакан водки, собираясь читать свое сочинение.
— Там… там… — тыкался в стены, округлив глаза.
— Что?
— Аида… нагая… совершенно…
— Какая?
— Нагая… в ванной… Я пошел мыть руки…
— А-а-а, — сказал я. — Она принимает душ. У вас же отключили горячую воду?
— На месяц.
— Ну и что тебя тогда так беспокоит?
— Она не одна! — возмутился мой приятель. — Там этот… сзади…
— Ну и что?
— Как — что?
— Наверное, мылит спину? — предположил я. — Сам знаешь, трудно самому мыть спину.
— Да? — задумался. — Как-то странно… мылит…
— Аида, ты говорил, беременна, какие могут быть сомнения?
— Ты думаешь?
— Думаешь ты, — ответил. — А я мою бутылку, как миллионер спину твоей супруги.
И тут появляется она, взмыленная, но счастливая. На вопрос мужа, хорошо ли она помыла спину с помощью их общего друга Халима, брякнула, что, мол, стучаться надо и вообще, какая спина, она изучала восточную поэзию и культуру полового сношения. Этот ответ очень расстроил моего друга, он заплакал, потекли сопли, слюни…
— Ты дала, — занючил он. — Дала, я знаю… Как тебе не стыдно? Ты же беременная!
— И не человек, что ли? — заорала взбалмошная фурия. — Не устраивай истерик. Ты, лапоть, должен быть выше всего! — И покинула наше общество.
— Я — лапоть? — взбеленился Бо. — Да я… да меня… меня на работе ценят… Я скоро буду большим начальником. У меня будет фантастическая карьера!.. Я… я… тсс! — И приближает ко мне свое резиновое, как у куклы, лицо. — Я есть секретный… — И не успевает договорить: в кухню, пританцовывая, прибывает смуглобрюхий миллионер.
Ему было хорошо, он с удовольствием пропивал очередной миллион и был далек от проблем текущего дня. Тем более он познал любовь на унитазе загадочной гвардейской белошвейки с крепким задом. О-о-о, какая gopa! И поэтому был бесконечно счастлив и не обращал внимания на враждебные взгляды новоявленного рогоносца в лице Бо. Банкир доброжелательно похлопал моего друга по лбу, где выпирала дисгармоничная шишка (или это уже прорастал рог?) и проговорил:
— Easy-going!
— Что? — сдержанно и вполне дипломатично спросил Бонапарт. — Что он хочет сказать?
— Он хочет сказать, что ты веселый, беспечный, легко сходящийся с людьми.
— Это он угадал, сволочь! — польщенно оживился мой друг. — Но предупреди: наши бабы — это наши бабы, и в следующий раз мы ему, козлу, оторвем яйца.
— Трудно перевести, — признался я. — У них «козел» имеет несколько значений.
— А ты постарайся, — вредничал Бо. — И особое ударение на «яйца».
Я перевел — на что разнузданный представитель мира капитала запрокинул вверх голову и взвыл:
— I can't give you nothing but love, baby!
— Пропагандирует чуждый нам образ жизни? — насторожился Бонапарт.
— Песня о любви, — успокоил. — Буквальный перевод: «Я не могу тебе дать ничего, кроме любви, малютка».
— Он что, голубой?
— Он — поэтическая натура.
— Что одно и то же! — обрадовался мой друг. — Значит, Аидочка передо мной чиста, как перед Богом.
Когда оба прохвоста, любящие одну и ту же стервозную блядь, удалились, обнявшись, как братья, я нечаянно порезал палец ножом — вскрывал банку с консервированными огурцами: хотел сделать добро гулякам. (Не делайте добро другим — и будете жить вечно!) И хотя кровь моя была алая, я знал, что раньше или позже она вскипит от врожденной хвори и обесцветится. Никто не сможет мне помочь: ни врачи, ни чужой костный мозг, ни железобетонные перекрытия, ни дождь, ни иллюзии.
Я был мал и подчинялся обстоятельствам — меня решили оперировать: обмануть судьбу. Утром в палату вкатилось мировое светило и шушукающиеся тетки в белых халатах. Тетки смердели, было лето, была жара, и, несмотря на утро, тетки смердели так, что казалось, работает на всю мощь фабрика по переработке мочи и пота. Люди с таким смердящим вагинальным запахом никогда не умирают.
— Ну-с, молодой человек? — проблеял чистенький доктор. — Кем мы будем в этой жизни?
Я молчал и удивлялся: у него был огромный работоспособный шнобель, и неужели он своим замечательным румпелем не чуял запаха смерти?
— Наверное, космонавтом-с?
Я продолжал молчать, я бы ответил, кем хочу быть, но, боюсь, меня бы совершенно не поняли.
Между тем веселая и неожиданная гоп-компания перепилась до поросячьего визга. Разноречивая Аида, опасно перевалившись через перила балкона, блевала на головы возможных прохожих. Что неприятно в первую очередь, разумеется, для зевак на тротуаре. Остальные блевали по углам, и только один юноша, должно быть, из интеллигентной семьи, молился над унитазом. Познающий российский реализм в действии Халим и его новый друг Борис кинулись спасать девушку, любительницу травить ужин с балкона. Та была занята делом и не обращала внимания на мужские требовательные руки, мацающие ее покатые бедра. Завершив вечерний моцион, Аида развернулась и закатила обоим мужланам по оплеухе, мол, воспользовались моей слабостью, подлецы.
— Аидочка! — залебезил Бо. — Пожалуй, нам пора домой.
— Домой я не хочу!
— А куда ж ты хочешь?
— Хочу! — закричала безумная, затирая блевотные плевки на юбке. Хочу в Эмираты! Халимушка, бери меня в Эмираты! Я вся твоя!
Тот радостно закивал, мол, готов я, моя звезда, взять тебя хоть сейчас в заморские страны, где пески, халва и павлины. Не тут-то было! Законный муж в лице Бо завопил, мол, дружба дружбой между народами, а то, что, милая, у тебя меж ног, — это, извините, врозь; в смысле — его, супруга.
Короче говоря, я открыл дверь и выгнал гостей в прохладу ночи. И еще долго к звездам, похожим на блевотные плевки, неслись истерические крики:
— Хочу в Эмираты!.. Хочу… хочу…
Кем же я хотел быть?
Я хотел быть золотарем, то есть говновозом. Тогда я был мал и, не понимая, что все дерьмо в мире нельзя вывезти, тешил себя иллюзиями. Теперь я вырос и хочу быть космонавтом. Чтобы улететь на другие планеты, на которые не ступала нога регулярно испражняющегося двуногого животного.
Помню, после обхода меня отвели в процедурную. Там был кафель, и от него было холодно. Прохладная медсестра уложила меня боком на неприятную липкую клеенку кушетки, оголила бестрепетной рукой зад и вставила в юный организм резиновый шланг, выходящий из бутыля, прикрепленного зажимами на стене.
Потом меня, переполненного дезинфицирующим раствором, отправили в уборную, и там я так продристался, что понял: человек на девять десятых состоит из дерьма, остальное — надежда. Но, как выяснилось впоследствии, и остальное — тоже дерьмо.
По моему убеждению, человек есть несложный организм, созданный изобретательной природой для выработки ценного перегнойного материала. Впрочем, как кто-то заметил, частенько появляются те, кто желает насильно облагодетельствовать человечество счастьем, потом со временем они приходят к выводу, что люди — это сущие обезьяны. И тогда начинают рубить головы.
Из городка, грохоча на весь мир, выходила боевым маршем колонна военно-броневой техники. Навстречу ей по шоссе бежал водитель-первогодок, а по ночной степи, вовсю сигналя, ухал грузовичок.
Их встреча в не оговоренной заранее точке Z была неизбежна, как неизбежна победа добра над злом, как весна после зимы, как любовь мужчины к женщине, как радость после печали, как победа после поражения…
В х-фокусе объектива — напряженно-пугливое скуластое лицо азиата, затем его разлапистая грязная пятерня тянется к линзам:
— Нельзя снимать, мил человек!
— Почему? — не понимает Ник.
— Объект государственной важности, — разводит руками Ванечка. — Не положено.
— А если договоримся?
— Это как?
Журналист игривым движением руки вытаскивает из кармана куртки стеклянную фляжку:
— Ап!
— Ух ты! — восхищается блюститель служебной инструкции. — Добрый фокус. — И цапает предмет из арсенала иллюзиониста. — Тем более надо крепить дружбу между нашими народами.
— Ах ты, пропойца! — торопится от домика Любаша; рядом с ней Николь.
— Цыц, баба! — хлебает из бутылки. — Что понимаешь в высокой политике?
Журналист приближается к ангару, шлепает ладонью по воротам:
— И что, значит, здесь?
— Государственная, говорю, тайна. — Ванечка с опаской оглядывается по сторонам. — Но я тебе, брат, скажу по большому секрету. — Вновь хлебает из фляги. — А что? Нам, пролетариату, терять нечего, кроме своих… ключей! Бряцает связкой, открывая амбарный замок. — Сейчас полюбуемся нашими монументами.
Приоткрывает ворота, ныряет в щель — под крышей ангара вспыхивает немаркий свет. Ухмыляющийся человек радушно распахивает створ ворот, кивая себе за спину:
— Ну как? «Я памятник себе воздвиг…» Впечатляет?.. Вижу, что впечатляет! Олицетворение, так сказать, проклятого прошлого.
Те, к кому он обращается, стоят с лицами людей, которые, воочию увидав «проклятое прошлое», навсегда утеряли дар речи.
— Не понял, — говорит потом Ник. — Где же они?
— Кто? — не понимает Ванечка, все еще улыбающийся.
— Ну, монументы?
— Украли, наверное, — пожимает плечами Николь. — Если все воруют, почему бы…
— Ой, лихо! — голосит Любаша. — Повинись, Ванюша, ой, повинись!
Победная ухмылка сползает с лица материально ответственного лица. Медленный недоумевающий поворот его головы и… Огромный ангар совершенно пуст, то есть так пуст, что пуще не бывает. На противоположной его стороне зияет рваной раной большой проем, куда заглядывала тихая и беспечальная ночь.
Затем в полночной тишине раздался явственный тук затылком павшего на бетонный пол тела. Немедленно отрезвевшее туловище принадлежало тому, кто обрек все человечество на новые и трудные испытания.
От трудной творческой работы меня, Автора, отвлекает жена, которая мне вовсе не жена, но считается женой, что не имеет принципиального значения.
— Все пишешь? — спрашивает, поглаживая уже объемный живот.
— Пишу, — тоже поглаживаю ее уже объемный живот.
— И что пишешь?
— Две, — отвечаю, — вещички. Первая — о хвором малом, вторая — о хвором обществе.
— А ты уверен, что это надо народу?
— Я пишу для себя, — гордо отвечаю.
— А кто нас будет кормить?
— Кого — нас?
— Меня и ее, — показывает на живот.
— А может, там мальчик?
— Там девочка.
— Нет, мальчик.
— Тогда пошли в женскую консультацию, — предлагает жена. — Ты больше моего хочешь узнать, кто живет…
Делать нечего: я складываю машинописные странички в папку и кидаю ее на подоконник. Как говорится, жизнь диктует свои условия. И мы с женой отправляемся узнавать, кто собирается посетить этот неполноценный мир.
В х-фокусе объектива — планета Земля.
На околоземной орбите — спутник-разведчик. Он ведет секретную съемку. Средний план: в ночной степи пылает Химзавод. Его окружают пожарные машины и боевая техника. К звездам клубится пышный дым, похожий на жабо, сдавливающее выю обновляющемуся евроазиатскому государству.
…Сквозь дымовую завесу бежали бойцы в химзащите, волокли упирающегося ногами Загоруйко В.В. За ними следовала героическая Виктория со слезящимися от едких газов глазами.
У проходной находился бронетранспортер командования. Бойцы осторожно опустили рядом с ним протестующее тело гражданского. Тот было попытался снова совершить новый подвиг, да силы покинули его. Лежал, как младенец в люльке, такой беспомощный, такой жалкий…
— Виктор Викторович! Вот водичка, — хлопотала Виктория. Пейте-пейте.
Скрипя тормозами, подкатило директорское авто. Толстый и грузный руководитель химического производства, выбравшись из салона, обратился к солдатам:
— Где главный, сынки? Генерал где? — Но, увидав угоревшего Загоруйко, остолбенел. После чего, чернея от гнева, затопал ногами. — Я запретил здесь быть тебе, экспериментатор! Я тебя, сукин сын, под суд!.. — Рвал на себе удавку галстука. — Упеку в тюрягу!..
Виктория медленно поднялась с корточек и, выставив вперед юннатское плечо, срывающимся голосом приказала:
— Не сметь! Кричать на Виктора Викторовича! Если бы не он… Он герой! — Прекрасный взгляд плачущих от ядовитых испарений глаз испепелял. А вы?.. К шапочному разбору, да?!
— Что за крик, а драки нет? — подходил генерал с сединой на висках это был хороший генерал, который умел не терять присутствие духа в самых сложных ситуациях.
Директор живо подхватил его за локоток, и они, высокопоставленные чины, отошли в сторонку. Химзавод, будто раненый зверь, продолжал сражаться за свою жизнь, но был уже на последнем издыхании. Девушка, вновь присев, наложила мокрую тряпку на гениальный лоб Загоруйко.
— Зачем вы так? — тихо вопросил он. — Акакий Акакиевич за меня боролся… с консерваторами от науки.
— И все равно… и все равно, — растерянно проговорила Виктория. — Не позволю, чтобы с вами таким тоном… — И более твердо: — Никому больше не позволю!
И посмотрела таким самоотверженным, таким любящим и оздоровительным взглядом, что передовой химик ощутил в себе новые химико-биологические процессы, оживляющие его потравленную жизнью и работой плоть.
В этот чудный миг — чудный для двоих — раздался генеральский бас:
— Что вы мне сказки сказываете?! Кто видел собственными глазами? Похожие на памятники?.. Ха-ха! Болваны! Истуканы!.. — кричал генерал по рации. — Майор, вы закусывали? Это бред! Действует организованная террористическая банда. И я буду действовать по законам военного времени.
— Ы-ы-ы, — промычал Загоруйко, приподнимая дрожащую руку.
— Что такое, Виктор Викторович? — испугалась девушка.
— К-к-кепка! — Ужас плескался в голосе ученого, рука которого указывала на чугунную чушку, валяющуюся неприкаянным метеоритом у проходной.
— Где? Что? — оглянулась Вика. — Вам головной убор? Голова мерзнет?
— Кепка-а-а-а! — Истошный вопль гения завис над всем беспечным миром как дамоклов меч.
Была осень, когда меня посетил маленький, но с большими амбициями мой друг по прозвищу Бонапарт. Я его не узнал — он был в кожаном пальто и кожаной модной кепке. Я удивился.
— Ты чего? — удивился я. — В ЧК трудишься?
— А ты откуда знаешь? — насторожился.
— Нетрудно догадаться, — развел руками. — У тебя лицо лубянистое и еще кепка.
— Хорошая кепка, — проговорил Бо. — Но дело не в ней, а в Аиде.
— А что такое?
— Собирается ехать в Эмираты.
— Борись за женщину, как за власть.
— Против миллиона нет приема.
— Ты мудр, как член правительства, — вздохнул я. — Иди в политику, там твое место.
— Нэ, — страдал. — Жить без нее, суки, не могу.
Его жалея, посоветовал пристрелить проклятого миллионера — ружьем, которое мне подарили в прошлой жизни.
— Интересно-интересно, — оживился Бо. — А где оно?
— На антресолях.
— Вытащи.
— Тебе надо, тащи.
Проклиная малый рост, Бо построил пирамиду из трех табуретов и залез на них, опасно покачиваясь. Судьба берегла дурака, и он не свернул шею.
— Молодец! — похвалил я его. — Теперь уверен, ты достигнешь немыслимых высот!
— А то! — самодовольно ответил Боря. — Мал золотник, да дорог.
Я покачал головой и, разодрав чехол, извлек ополченское, густо смазанное солидолом ружье.
— Давай на тебе, брат, проверим его работу, — пошутил я.
— Иди к черту! — вырвал из моих рук ружье. — Ты, Сашка, хочешь моей смерти?.. — И нечаянно нажал на курок.
Трах-бабах! Пороховое, дымовое облако заклубилось под потолком. Сбитый страхом и отдачей, перепуганный Бо ковырялся на паркетных досках. Я поднял ружье и шагнул в угол коридора, куда саданула пуля-дура. И обнаружил в ошметках обоев странный предмет, похожий на бронированного жука.
— М-да, — проговорил задумчиво. — Вот, значит, какие у нас Эмираты?
— Что это было? — вмешался с пола Бонапарт. — Кажется, мне пора на службу.
— Правильно, иди служи верой и правдой, — выпроваживал неудачника, который, того не ведая, открыл, так сказать, мне глаза.
После вернулся к ране на стене и вырвал оттуда подслушивающее устройство.
Я расстроился: неприятно, когда тебя держат за болвана. Но почему я заинтересовал спецслужбы государственной безопасности? Зачем такая ярмарочная маскировка? Неужели мои вагинальные мысли могут угрожать планированной идеологии? Более того, в своих сомнительных целях используют женщину и моего неполноценного друга детства. Тут я вспомнил про ванную комнату и не ошибся: под раковиной на присоске функционировал еще один механизированный полотенцесушитель для мозгов.
И я бы на все это не обиделся, однако когда тебя держат за пошляка, то простите-простите. Я ненавижу пошлость. Раб всегда пошл, потому что считает: так живут все — и в этой уверенности его сила и незыблемость. Или его сила в создании мифов о себе и своих очередных вождях?
За открытым окном спала чужая столица. Ночная прохлада бодрила. Шеф-руководитель корпункта изучал с лупой необходимые секретные материалы. Дверь осторожно приоткрылась.
— Разрешите? — появился человек с военной выправкой.
— Что-то новенькое от нашей… — поднял голову. — Ба! На вас лица нет! Что случилось?
— Время ЧД, сэр!
— Чрезвычайных Действий?!
— Так точно! — щелкнул каблуками.
— О боги! — вскричал руководитель, шарахая лупу о стену, где пласталась стратегическая карта. — Какую еще чуму русские удумали на нашу голову?!
Над степью тяжелой ночной птицей катила военная бронированная машина. На высоких нотах пело ее стальное сердце. Потом наступила тишина — конечная цель была достигнута; звякнул металл — открылся люк.
У костра грелись люди. Люк БТР открылся — и они увидели собственной персоной Загоруйко. Криками приветствовали его. Но он без лишних слов стремительно прошел в ангар, затем, выхватив из костра пылающий куст, устремился в пристроечку Поста № 1. Прошла минута как вечность. В окнах домика мелькала искаженная страшная тень. Потом человек, будто ошпаренный, выскочил на крылечко. Цапнул за грудки соподельника и принялся его трясти, как плодоносное дерево:
— Зачем-зачем-зачем? Ты это сделал?
— Что-что-что? — клацал челюстью Ванечка.
— Убью когда-нибудь, убийца всего человечества, м-да! — Наконец отцепился от пьянчуги. — Боже мой, какой я болван! Идиот! Дурак! буквально рвал на своей голове волосы. — Как я мог! Что за страна?! Что за люди? — Оглядел всех безумным взором. — Вы даже не понимаете! Это конец света! — Плюхнулся на ящик и замычал, покачиваясь от вселенской тоски.
Душевная Любаша предложила:
— Может, чайку горяченького? С пряником.
Ответом был гомерический смех:
— Да-да, пейте чаек! Угощайтесь медовыми пряниками! А они уже идут. Слышите, идут. Несокрушимой стеной. Чу!
Все послушали тишину — она была тревожная и гнетущая.
— Кто идет? — спросил журналист, видимо, по причине профессионального любопытства. — В чем дело, Виктор? Можно все спокойно объяснить?
— Спокойно? Пожалуйста, буду как Будда… да-да-да! — Увидев на столбе автомобильную «галошу», снова расхохотался. — А вот вам и объяснение. Опыт получился. А, не верили? — погрозил пальцем во мрак ночи. — Получился опыт в масштабах всего мира! Великолепно! Ай да Загоруйко!
Обиженный Ванечка, который так и не понял, по какой причине его трясли, как грушу, пробормотал:
— Сын барана и обезьяны…
Любаша утешала его материнской лаской — гладила по голове, как куст пыльного репейника.
Между тем гениальный химик успокоился. Ему плеснули в кружку чайку, и он, хлебая целебный напиток, начал общедоступную лекцию на актуальную проблему:
— Что я хотел? Все просто: обессмертить человечество. Зачем? Это другой вопрос, м-да. Десять лет я работал… работал… работал над биостимулятором. Вы спрашиваете: что такое биостимулятор? Это некая химико-биологическая пропитка, которая бы обессмертила венец природы, то бишь человека. — Огорченно отмахнул рукой. — А что в результате? Результат перед вами: ожил камень! Бетон! Металл!.. — Саркастически усмехнулся. — К нам идут каменные гости из прошлого. И встреча эта не сулит ничего хорошего, в этом я вас уверяю, господа.
Все невольно прислушались — степь притихла, как перед грозой.
— А почему все эти памятники собрали в одном месте? — поинтересовался журналист.
— Наверное, решили сохранить для назидания потомкам, м-да…
— Демократы! — плюнул Ваня в костер.
— Это катастрофа! — страдал ученый.
Виктория утешала его материнской лаской — гладила по голове, как куст пыльного подорожника.
— Но почему, — не понимал журналист, — почему катастрофа?
— Ник! — вскричал Загоруйко в сердцах. — Ты плохо знаешь нашу историю. Все эти болваны есть материализованное воплощение заблуждений! Этих истуканов делали рабы, а раб никогда не воплотит в вечности свободного человека. Они уже идут новым маршем, эти болваны, они идут, чтобы снова захватить власть. Идут, чтобы искать и находить врагов, чтобы уничтожать их, чтобы разрушать этот прекрасный мир. Боже, прости меня! — Слезы раскаяния плескались в глазах великого экспериментатора, обращающегося напрямую в вышестоящую инстанцию.
Женщины рыдали — каждая в меру своей впечатлительности. Ваня ничего не понял, но был потрясен красноречием товарища и сидел с открытым ртом, куда по случаю залетала ночная мошка. Журналист же был меркантилен:
— И ничего нельзя изменить? Не верю!
— Не знаю, — покачивался на ящике Виктор Викторович. — Антипропитку? Антибиостимулятор? Но это годы… годы. И деньги… деньги. Нет, вы не понимаете, что такое биостимулятор… — Осекся, со страхом осмотрелся, затем придушенно сообщил: — Я забыл. У меня дома запасы биостимулятора. Тсс!..
От костра неприметно отделилась женская тень — это была тень Николь. Девушка юркнула к лимузину, приоткрыв дверцу, потянула на себя спортивную сумку. И спиной почувствовала стороннее присутствие. Осторожно скосила глаза: в темноте угадывалась подозрительная фигура человека — и что-то в ней было противоестественное.
Профессиональное движение девичьей руки, и свет фар вырывает из ночи эту фигуру, мазанную в дешевую «золотую» краску, которой обычно красят памятники для их идейной авантажности.
Маленький полутораметровый человечек делает шаг к автомобилю, хитроватая и мертвая усмешка искажает его гипсовую мордочку.
— А-а-а! — кричит Николь и, вырвав руку из сумки, швыряет булыжник; тот точно попадает в шлакоблочный лоб болвана.
Поврежденный истукан пропадает в ночи, а на крик девушки от костра бегут люди, обступают ее, волнуются:
— Что случилось, родненькая?.. Померещилось?.. Нам бы дожить до рассвета… Кошмары во сне и наяву…
Николь от пережитого утыкается в атлетическую грудь Ника. Все возвращаются под защиту костра, а двое остаются под мерцающими звездами.
— Ну, кто обидел храбрую девочку?
— Твой булыжник меня спас. От объятий памятника.
— Булыжник?
— Не притворяйся. Утопил в речке собственность разведки? Ая-яй!
— Булыжник — лучшее оружие против болванов.
— И все это не сон?
— Что?
— Эти болваны.
— Не сон, но мы их победим.
— Ты уверен, милый?
И словно в ответ — ударил далекий боевой гром. И трассирующие пули атаковали звезды. И багряные всполохи расцвели у горизонта. Это в муках рождался мировой Апокалипсис.
Однажды мне приснился сон: песчаный, с перламутровыми ракушками, безбрежный берег. На этом безлюдном, ветреном берегу из жестких морских водорослей — Алька, рядом с ней — странное существо, похожее на гигантского зверя.
— Алька! — скатываюсь по песчаному обрыву. — Это что, кенгуру?
— Кенгуру.
— Настоящий.
— Угу.
— Можно потрогать?
— Не боишься?
— Нет.
— Почему?
— Он на зайца похож. Только большой.
— Он все понимает, обидится, что ты его зайцем обзываешь.
— Не обижайся, кенгуру, — говорю я. — Какой ты теплый и шерстяной, как носок.
— Теперь точно обидится.
— Нет, Алька. Я же вижу: ему приятно, особенно когда за ухом чешут.
— Когда за ухом чешут, всем приятно.
— А в сумке что у него? Мыло и зубной порошок. Помнишь, как ты мне читала: «Мама мыла мылом Милу». Или еще как там?
— Помню. Только я читала: «Мама мыла мылом Борю».
— Какого Борю?
— Нашего братика.
— Братика?
— Ага.
— Алька, ты сошла с ума! Какой братик? Нас же двое: ты и я!
— Нет: я, ты и Боря.
— Откуда знаешь?
— Я услышала маму и папу, нечаянно. Они говорили громко…
— За нечаянно бьют отчаянно! Я тебе не верю.
— Не верь.
— И что? У Бо наша мама?
— Мама другая.
— Тогда он нам не братик. Какой он нам братик?
— У него наш папа.
— Алька, ты все напридумывала?
— Погляди в сумку кенгуру. Они так похожи.
— Кто? Папа и кенгуру?
— Гляди…
— Ну ладно… Так… там… Алька, там кто-то живет?
— Боря, он еще маленький.
— Эй, в сумке, а ну-ка лучше вылезай!
— Не пугай его.
— Вылезай, говорю!
— Нэ, — раздается знакомый хамоватый голос, и я… просыпаюсь в поту и со знанием того, что все приснившееся — правда.
Нас трое — я, Алька и Боря, он же Бо, он же Бонапарт.
Впрочем, А. уже нет, я умираю, а вот Бо живет и процветает, несмотря на свой природный кретинизм. Не пришло ли его время?
Когда я умирал первый раз, у отца были на погонах другие звезды, помельче, и он без лишних сомнений выручил меня: отдал часть своего ценного народно-хозяйственного костного мозга для продолжения моей счастливой жизни.
Если бы отец сдержал свои родительские эмоции и чувства, быть ему маршалом. Был несдержан, это правда. Помню, я нарочно отправился смотреть на мать Бори, когда узнал то, что мне не следовало знать. Это была шумная дебелая баба, она кухарила в ресторанчике, висящем над фрондирующим морем ласточкиным гнездом. Когда она мыла линкорные котлы, мужскому кобелиному глазу, должно быть, доставляло удовольствие лицезреть объемный девичий зад. О-о-о, какая жопа, смаковали посетители за столиками, ковыряясь в бифштексах, салате, бычках в томатном соусе. И поэтому нетрудно было понять отца: мама болела, и ему приходилось месяцами воздерживаться, что заметно вредило его общему самочувствию. Кухарский оттопыренный зад возник как нельзя кстати. И случилась нечаянная любовь — то ли на берегу романтического моря, то ли на котле, а может быть, и на ажурном столике. Тут надо сказать, что несчастный Борис Абрамович, поговаривали, удавился от ревности и неразделенных чувств к расчетливой мавританке, обнаружив поутру донельзя поломанную казенную мебель в липучей офицерской сперме. И родился в результате угорелой любви хорошенький дистрофик с небесным знаком на державном лбу. И выжил, и стал жить, проявляя с каждым днем выдающиеся идиотические свойства ума.
Чистенькое и опрятное утро столицы государства, где в одном из провинциальных городков происходят невероятные, фантастические события. Но никто из многомиллионного населения ведать не ведает о них.
Полные сил солнечные лучи золотят купола кремлевских церквей. Внутренний двор Кремля пуст, лишь дворники поливают сонные клумбы и деревья, в листве которых еще путается ночь. Да пожилой сокольничий, держа на руке дрессированного сокола, внимательно следит за вороньим содомом.
Содом наблюдается и в корпункте. По коридорам, как при пожаре, мечутся сотрудники, факсы выплевывают секретные и срочные распоряжения, веселенький перезвон телефонов. Шеф-руководитель, вытащив из сейфа массивный пистолет, проверяет обойму. Время ЧД — время Чрезвычайных Действий.
Мирный, еще вчера цветущий городок химиков Загорский был полуразрушен, точно его бомбили самолеты НАТО. Гарь и чад плавали в утреннем воздухе. Прячась в развалинах, Загоруйко и компания пробирались к намеченной ими же цели.
Их героические, но тревожные и напряженные лица были в саже, пыли, извести.
— У-у-у, уроды! — ругался Ванюша. — Наломали домов-то кучу!
— По-моему, бомбили? — Ник держал видеокамеру наготове, как ручное ракетное устройство.
— М-да, бомбы, — понюхал воздух Загоруйко, — какая глупость! Разве можно идею уничтожить силой оружия? Можно, я спрашиваю?
— Нельзя, Виктор Викторович, — убежденно ответила Вика. — Вы берегите себя, Виктор Викторович…
— А, пустое! — падал на камни ученый.
— Батюшки, мы ж торкаемся в самое пекло! — удивлялась Любаша.
— Цыц! — поднял руку Ваня, выглядывая на площадь у ДК «Химик». — Вот она… тут… отрыжка прошлого!
И действительно, вся площадь была заставлена памятниками Вождя практика революционных выкладок. По размерам были всякие: от маленькой дворовой шпаны до самого гигантского титана метров двадцати, который был практически недвижим.
Затаив дыхание пигмеи в руинах с испугом следили за происходящими событиями. А на площади происходило своеобразное заседание Парткома. На деревьях алел кумач — вероятно, магазин тканей подвергся решительной экспроприации. Болваны держались вокруг Титана, с трудом внемлющего их речам. Больше всех усердствовал маленький Вождик с проломленным булыжником лбом:
— В революционном марше наша сила. Отступление — смерти подобно!
Его поддерживали более весомые идолы. Среди них угадывался Попутчик с потеками молока:
— Мировая революция для масс! Марш-марш-марш!
— Загоним человечество в коммунистический рай железной поступью, вторили ему. — Вперед к светлому будущему! Слава Вождю!
Но снова выступил маленький Вождик:
— Товарищи, наши идеи были преданы и брошены на свалку истории. Однако идеи коммунизма, как и нас, нельзя сбросить с корабля современности. Мы должны действовать более решительно и конкретно!
Загоруйко, лежащий с друзьями в развалинах, предупредил:
— Вот-вот, самые опасные — эти маленькие. На их малую массу биостимулятор действует активнее. Берегитесь их.
Между тем Вождик продолжал разглагольствовать:
— У нас единственный выход: нам нужен дух, который нас возродил. Нужен дух, и тогда мы пойдем маршем!..
— Дух-дух-дух! — загремела площадь. — Марш-марш-марш!
Виктор Викторович ахнул:
— Это же они про биостимулятор!
— Ой, чего теперь будет? — всплеснула руками Любаша.
— Тебе, курица, говорят: марш-марш-марш! — цыкнул Ванечка. — Болваны, а соображают.
Журналист же вел съемку столь невероятных событий: площадь гремела революционными здравицами и призывами. Репродуктор на столбе хрипел «Интернационал». На ветру рдел кумач. Маленький Вождик истерично закричал:
— Укажи нам путь, Великий! Укажи нам врагов наших! Дай нам силу!
— Силу-силу-силу! — застонала площадь.
И тогда Титан потребовал:
— Длань поднимите!
Его приказ был выполнен — и всевидящий, как вий, Великий Болван перстом указал на развалины, где прятались люди-пигмеи, владеющие эликсиром бессмертия.
— Дух! Даешь! — взревела площадь и колыхнулась в обвальном наступлении.
* * *
По коридору женской консультации прогулочным шагом возвращалась жена; несла перед собой вооооо от такой живот.
— Как дела, родная? — подхватился я.
— Я тебя поздравляю.
— Мальчик?
— И себя.
— Девочка?
— И девочка, и мальчик.
— Не может быть! — потерял голову. — То есть я хочу сказать… И мальчик, и девочка?..
— Ага.
— Вот это я!
— И ты тоже!
И в эту счастливую минуту зашаркала шлепанцами старушка и прокуренным баском прорычала:
— Роженица, сколько ждать-то?
— Как? — изумился я. — Уже рожать?
— Дурачок! — засмеялась жена. — Меня кладут на сохранение.
— Что?
— На всякий случай, молодой папаша, — встряла нянечка.
— Тогда хочу видеть врача! — взбрыкнул я. — Я должен знать…
— А шо тебе доктор, милай? Знай свое дело: тащи фрукту… в этом самом… неграничном количестве… Яблоки там, груши, вишню, черешню…
— Черешню? — переспросил я.
Я вываливал запасы медовой черешни в унитазный лепесток, когда пришел мой младший брат Борис, он же Бо, он же Бонапарт. Был в строгом темном костюме, при галстуке. На лице торжественно-траурное выражение, шишка на лбу припудрена, что несколько ее маскировало.
— Можешь меня поздравить, — сказал Бо.
— Поздравляю. С чем?
— Аида остается. Аида не едет в Эмираты.
— Почему? В Эмиратах хорошо. Там коммунизм.
— Какой там на хер коммунизм, — поморщился мой младший брат. — Там триппер. Этот проклятый Халим…
— Не миллионер?
— Миллионер, но с триппером.
— Вот что значит — случайные половые отношения, — нравоучительно проговорил я.
— Я уже давно прекратил всяческие сношения, — ответил Бо. — С Аидой и прочими. Я теперь большой человек.
— Но маленького роста, — посмел заметить.
— Это не имеет значения. — Выставил ногу вперед. — Над моим образом работают СМИ и прочие заинтересованные структуры.
— Заинтересованные в чем? — не понял я.
— Скоро узнаешь. — И кивнул на телевизор: — Включи и не выключай.
— То есть нас ждут перемены?
— Вот именно! — Поднял руку. — Кардинальные перемены. Все мы находимся на очень трудном этапе преобразований. Важно в этой ситуации не растеряться, не падать духом…
— Хватит! — не выдержал я. — Иди к черту. Или я высморкаюсь в твой галстук.
— Ну что за манеры? — вскричал Бо. — Ерничаешь, провоцируешь, занимаешься дуракавалянием…
— Чем?
— Дуракавалянием! — повторил. — Вон хорошую черешню выбрасываешь. Выудил из унитаза ягоду, кинул в рот, пожевал. — Отличная, а ты…
— Слушай, брат, — не выдержал я. — Моя черешня, что хочу, то и делаю!
— Мыслить надо по-государственному, Саша…
— Стоп! — заорал я не своим голосом. — Изыди, сатана! — И принялся выталкивать взашей порождение догматического времени. — Сначала изучи классиков марксизма-ленинизма, а потом учи массы.
— Я уже изучаю! — оказывал сопротивление.
— Изучи, тогда и поговорим о текущем моменте! — И выпер вон будущего временщика.
Странная, практически необъяснимая закономерность наблюдается: чем ниже росточком вождь, тем непредсказуемее и непристойнее события, сотрясающие нашу Богом проклятую, недееспособную, замордованную, великую страну.
Кто-то объяснил просто: малорослые вожди первое, что делают, подравнивают всех под себя, и поэтому летят головы с камчадальских плеч. Хотя я думаю — дело в другом: каждый гражданин республики считает за честь лишиться лишней головы ради глобальных камуфляжных идей.
Однажды, гуляя в Парке культуры и отдыха имени знаменитого пролетарского писателя, который в последний смертный час свой очень беспокоился о судьбе французских крестьян, к своим же, родным, он почему-то не выказывал никакого участия, хотя они мерли как мухи в хлебородных краях, пожирая в голодном беспамятстве собственных детей; так вот, гуляя по прекрасному парку, мы с Бо набрели на измерительные приборы, от которых я и узнал конкретный рост своего младшего брата. Его рост вполне соответствовал общероссийскому стандарту — 150 см плюс-минус два сантиметра.
По этому поводу я, помню, тогда пошутил, мол, быть тебе, брат, лидером отечества.
А теперь размышляю: почему бы и нет? У нас каждый имеет право стать тем, кем он хочет. Почему бы миропомазаннику, сыну генерала и кухарки, не стать во главе государства? Недоделанный сын уездного учителя был? Был. Сын холодного сапожника был? Был. Сын малоросского люмпен-служащего… Ну и так далее. Будет сын кухарки. Главное, чтобы звезды ему благоприятствовали. Впрочем, генеральские звезды, переходящие в маршальские, разве тому не надежная гарантия?
В х-фокусе объектива — планета Земля.
На околоземной орбите — спутник-разведчик. Он ведет секретную съемку городка в степи. Средний план: над городскими развалинами плывет чад. На проселочных дорогах потоки беженцев. Танковое соединение двигается по шоссе.
* * *
Город с высоты птичьего полета. Он шумен, многолюден, праздно-трудолюбив. Пластается в летней утренней неге.
Мимо площади, где в центре стоит, как символ тоталитарного прошлого, пустой гранитный постамент, мчатся автомобили правительственного кортежа. Прохожие провожают их обвинительно-обывательскими взглядами. В одном из авто — маршал, если судить по золотым звездам на погонах и алым лампасам на брюках.
— Да! Да! Да! — решительно говорит по телефону. — Уничтожить, это приказ Главнокомандующего!
Загнанное дыхание людей. Они бегут цепочкой по развалинам. За их спинами каменный обвал погони.
— За мной! — кричит Виктория. — В парк!
Перебежав улицу, беглецы ломятся сквозь кусты. Растительность городского парка укрывает их от преследования.
— Сюда, здесь грот! — Виктория исчезает в невидимом со стороны лазе.
Все следуют за ней, скользя вниз на ногах (и не только на них), и попадают в тайное убежище здешней молодежи: ящики, пустые бутылки, неприличные надписи на стенах. Возбужденная последними событиями юннатка объясняет:
— Мы тут курили, когда бегали с уроков. Нас тут никто… — И осекается от укоризненного взгляда Загоруйко. — Что такое, Виктор Викторович?
— Курить вредно, — назидательно говорит тот. — Впрочем, это не имеет никакого значения в предлагаемых условиях.
Все молча рассаживаются по ящикам — всем все понятно и без слов. Ванечка поднимает пустую бутылку, крутит ее, нюхает.
— Виски, — сообщает. — Эх, маленько бы допинга, и я бы всем этим чушкам скрутил бошки…
— Лучше береги свой котелок, — предупреждает Любаша. — Он у тебя слабый, вроде как из алюминия.
Все дружно посмеиваются. Ник проверяет видеокамеру и сообщает, что пленки осталось еще на час.
— Батюшки, снова в пекло? — крестится Люба. — Ни в жизнь! Я уж тута до конца света.
— А может, договоримся с болванами-то? — Ванюша щелкает пальцами по своему щетинистому подбородку. — Мы им ихнего духа, а они нам нашего…
— Простота — хуже воровства. Так, кажется? — усмехается Николь.
— Ну ты, штучка заграничная! — загорается от обиды выпивоха. — Ты в моем городе, ты гостья, а я…
— Иван! — строго обрывает его Загоруйко. — Вы говорите глупости. И делаете их. Помолчите! — И продолжает: — У меня есть мнение: за биостимулятором я иду один…
— Виктор Викторович, ни за что! — протестует Виктория.
— Я иду один, — повторяет ученый. — И скоро вернусь. Быть может.
— Мы идем вместе, — поднимается журналист.
— Ник!
— Профессия у меня такая, Виктор! — Обнимает друга за плечи. — Ты гонец за счастьем для всех, а я гонец за сенсацией. И это нас объединяет.
Николь прекрасными васильковыми глазами смотрит на мужественного соотечественника. Виктория всхлипывает, как вдова. Любаша ее утешает. Ванечка выказывает удивление:
— А я что? Один остаюсь?
— Тебе, Иван, выпадает большая честь, м-да, — проникновенно говорит Виктор Викторович. — Ты отвечаешь за женщин. Понял? Надо свои ошибки исправлять.
— Неординарная личность ты, Ваня, — не шутит журналист, — коль такую заварушку заварил.
Запивоха с яростью заскреб немытый затылок, соображая, оскорбили его или похвалили. Потом, решив, что похвалили, отчеканил:
— Буду стараться! Чего уж там, лыком мы шиты, что ли?
Скоро над кустами взмыло облачко пыли. Двое выпали на аллею и воровато поспешили прочь. И не заметили постамента у клумбы, на котором вместо девушки с веслом (она была свергнута на землю и лежала ничком) стоял малоприметный заморыш Вождя — метр с кепкой.
Трудно сказать, когда я был впервые отравлен ядовитыми испарениями страха, которые начали свою творческую работу, изо дня в день умерщвляя мою веру, надежду и кровь. (11 000 лейкоцитов в капле крови — вот начало моей смерти, моего скалькулированного природой распада.)
Впрочем, дело не во мне. Вся страна пропитана страхом. Граждане рабской страны родились с перепуганной душой и умрут с налогообложенной насильнической душонкой. Самонастраивающийся механизм государственной власти в первую очередь заинтересован в дешевой чернорабочей силе. Лучший, проверенный веками способ заставить раба трудиться — это страх. Страх за себя, за детей, страх перед новым днем, страх от мысли, с какой ноги встанет очередной богоподобный вождь.
И если ты не как все, если не желаешь выполнять трудовую, общественно-социальную повинность, если ставишь под сомнение мифы и святыни, ты есть зловредный враг своему отечеству.
Я — враг, потому что не испытываю страха перед теми, кто диктует нам условия проживания. Каюсь, у меня было желание еще пожить. Я даже нашел надежного и верного донора, чтобы тот, когда пробьет мой очередной смертный час, не пожалел бы своего ценного народно-хозяйственного костного мозга. Отец посетил заречный дурдом, и по этой уважительной причине было нежелательно его тревожить по пустяку. И мне пришлось искать новую жертву. И нашел — Бо, своего младшего брата. Он был абсолютно здоров и, казалось, был абсолютно свободным. Он был идиотом, а в нашей казарме только они свободны и счастливы. Но я ошибся: во всеобщей атмосфере дегенерации и маразма его мозг, его кости, его кровь тоже заразились бациллами ненависти и вырождения. У него будет, больше чем уверен, фантастическая, стремительная карьера политического деятеля. В этом многосложном деле главное — не заразиться триппером, как это однажды, утверждают, случилось в нашем революционно-освободительном движении. И поэтому, пока я живу, сделаю все для родного человечка; сделаю все, чтобы страна узнала своего нового героя.
Чужая столица жила по собственным, ей только понятным законам. Тревожная тень слухов пала на ее подновленное обличье: люди сбивались в экстремистские группы, по радио звучала симфоническая музыка, по телевидению показывали балет «Лебединое озеро» — первые признаки чрезвычайности.
Шеф-руководитель у окна смотрел на город, когда появился человек с военной выправкой.
— Что?
— Получен перехват: армии дан приказ уничтожить НПФ-2001…
— Что такое НПФ? — с тихой яростью поинтересовался шеф.
— Неизвестные Перемещающиеся Фигуры…
— А 2001?
— Их количество.
Шеф-руководитель медленно развернулся и, приближаясь к сотруднику, заорал:
— Что вы из меня идиота делаете?! НПФ, WFGT, ЕКLМN, BMV! Вон! Чтобы духу…
— Я действую строго по инструкции XCDFGH № 2345678944/008808.
— Застрелю! — зарычал шеф, пытаясь вырвать из кармана пиджака личное оружие.
На балкончике панельного дома по улице Карла Маркса, 17, строение шесть, стоял встревоженный человек — это был Ник, он прислушивался к далеким глухим звукам.
— Кажется, стреляют, — сказал он. — Ты скоро, Виктор?
— Сейчас-сейчас, — копался на кухоньке ученый: звенело стекло. Процесс уже пошел.
— Что?
— Минутку.
— Ох, погубим Землю, как вы говорите, матушку.
Наконец появился Загоруйко, держащий в руках старенькую хозяйственную сумку.
— А где же этот… биостимулятор? — удивился Ник.
Гений молча приоткрыл сумку, его друг наклонил голову, глянул в прореху: там мутнела субстанцией трехлитровая банка.
— Да, и эта банка, похожая на банку с огурцами, боюсь, погубит весь мир, — глубокомысленно пошутил журналист.
Золотились вечные купола Кремля. В лазурном небе галдело воронье. Утомленный сокол сидел на руке пожилого сокольничего. Кремлевский двор заполнялся правительственными машинами и скоро стал походить на элитную автостоянку.
Страна героического прошлого — героического настоящего — героического будущего.
1147 — однако я живу; живу, несмотря на то что в моей капле крови уже 1147 лейкоцитов. Это достаточно, чтобы подохнуть, но я упрямо продолжаю жить. Зачем?
Меня посещает Аида — посещает по моей просьбе. Она изменилась, у нее изящные повадки светской львицы, она рада меня видеть, она сообщает, что ее супруг совершает альпинистский подъем на-гора власти, у них госмашина, дача в Горках, получили новую квартиру с видом на Кремль и двумя туалетами, есть даже биде.
— Биде? — переспрашиваю. — Это уже коммунизм, Аидочка.
— Коммунизм, — соглашается.
— А как же наш эмиратский миллионер? — вспоминаю я. — Подарил триппер, подлец?
— А-а-а! — отмахивается бессердечная. — Это я чтобы от мужа отвязаться…
— Наврала? Нехорошо.
— На свою же голову, — расстраивается. — Сволочь он такая!
— А что такое?
— Заставляет минеты делать, особенно когда труды классиков марксизма-ленинизма изучает, — сокрушается несчастная дама. — Один раз повафлила, другой раз… ему понравилось, идеалисту.
— Приятное с полезным, — развожу руками. — Конечно, если ты не хочешь жить при коммунизме…
— Я хочу любви. — Присаживается на тахту, скатывает с ног ажурные колготки. — Полюби меня нормально, как прежде, Алекс.
— Так я же труп!
— Меня никогда еще не трахали трупы. Попробуем, а?
И мы вспомнили добрые старые времена, когда были молоды и беспечны. Помнится, я ее тайком снял на пленку и пожелал подарить фото. Фотография ей не понравилась, и она, истеричка, исхитрилась порезать себе вены на руках. Потом мы, два любящих сердца, помирились, и я как бы случайно познакомил их, Аиду и Борю. Они тотчас же полюбили друг друга. Муж жену — за крепкие кривые ноги, а жена мужа — за неординарный, должно, ум.
— Ты самая егозливая блядь на свете, — сказал я на прощание светской даме.
— Я это делаю от всей души с тем, кто мне нравится, — призналась.
— Помоги супругу, он нравится стране. — И кивнул на работающий телевизор: — Его рейтинг растет как на дрожжах.
— Лучше бы у него член рос, — вздохнула привередливая. — А тебе не надо помочь?
— Зачем?
— Ты же умираешь?
— Я в отличной форме. Надеюсь, ты убедилась?
— Да, — отвечала. — Мы в отличной форме. — Чмокнула в щечку. — Ну, я побежала, сам понимаешь…
— Беги-беги.
— Не умирай!
— Не умру, — солгал.
Теперь, умирая, знаю, почему знаменитый пролетарский писатель не волновался по поводу одногодового умерщвления голодной смертью восьми миллионов крестьян в малоросских степях; его, буревестника революции, беспокоила вовсе другая проблема — он, вероятно, не хотел, чтобы его обанкротившиеся мозги были шваркнуты в помойное вульгарное цинковое ведро. Он так и не понял, труженик рев. пера, в какой стране проживал.
По провинциальному парку трусили двое: один из них держал в руках видеокамеру, второй нес хозяйственную сумку, а за плечами — затрапезный туристический рюкзачок.
Когда они приблизились к своей цели, то обнаружили, что спешили зря. Из лаза тянуло удушающим смрадом, а кусты, прораставшие рядом, были вырваны с корнем.
— Выкурили, — догадался Загоруйко.
— Как тушканчиков, — подтвердил Ник.
— Вот тебе и болваны… — призадумался ученый.
— …с мозгами. — Журналист осмотрелся. — Кто там еще?
У дальнего постамента угадывалось движение. Осторожно приблизившись к нему, друзья увидели: на гипсовой девушке с веслом лежал Ванечка — с признаками жизни. На его маловыразительной потылице холмилась шишка.
Кое-как несчастного привели в чувство. Пугаясь форм девушки с веслом, он поспешно отполз в сторонку.
— Ванечка, что случилось? — задали ему естественный вопрос. — Почему ты здесь?
— А я помню? — Щупал голову. — Кто меня так хватил?
Журналист взял пострадавшего за шиворот:
— Ну?
— Что ну? Запряг, да? Я не лошадь!
— Ты хуже, — согласился Ник.
— Ну, пошел я, — признался-таки, — на разведку. А меня по башке, суки позорные!
— За бутылкой ты пошел! — нехорошо осклабился ученый. — Твой порок сгубит не только тебя… А, что там говорить…
— Козел, осел и косолапая обезьяна! — Раздражаясь, журналист отпустил жертву обстоятельств; та рухнула на землю и тюкнулась затылком о постамент — взвыла дурным голосом:
— Вот так вот, да? Уходите, бросаете на произвол судьбы! А как же Декларация прав человека? Ну все-все, клянусь: ни грамма более, чтобы сдохнуть мне на этом месте.
В х-фокусе объектива — планета Земля.
На околоземной орбите — спутник-разведчик. Он ведет секретную съемку. Средний план: степь утюжат танки, БТР и иная мощная техника. Со скоростной трассы взмывает вертолетная эскадрилья.
На солнечную центральную площадь городка Загорский медленно выходит человек. Держит над головой трехлитровую банку с тяжелой свинцовой субстанцией. Хрипящий репродуктор смолкает. Взоры всех одушевленных истуканов обращаются на того, кто создал живительный для них «дух». Обмотанные крепким кумачом женщины тоже с надеждой смотрят на того, кто способен их выручить из беды.
Напряженный трескучий звук в небе задерживает шаг Загоруйко. На боевом марше находятся шесть летательных стрекоз. И кажется, что сейчас произойдет то, что должно произойти: точный бомбово-ракетный удар. Но что это? Чудовищная рука Великого Вождя поднимается вверх… и смахивает с небесного полотна назойливые шумные механизмы. Однако не это самое страшное: банка выпадает из рук ученого и лопается в камнях. Живительный газ для болванов расползается над площадью. Та отвечает сокрушительным победным ревом:
— Слава! Марш! Коммунизм!
Плотный туман заполняет все пространство, содрогающееся от ликования истуканов. Туман и победный их раж помогают мужчинам спасти женщин. Когда все оказываются в безопасности, Виктория первым делом вешается на шею Виктора Викторовича, Николь чмокает Ника в щечку, а Любаша отвешивает сочную оплеуху Ванюше. То есть каждый получил то, что заслужил.
1480 — это пока не повод, чтобы потрошить меня. Хотя меньше всего волнуюсь, куда меня как отход отправят. Перед смертью все равны, от идиота до кремлевских мечтателей. Пусть они меня простят — я имею в виду нынешних властолюбцев. Они героические люди героической страны, им не позавидуешь: великая федерация дышит на ладан. Еще немного — и начнутся необратимые процессы распада. Этого допустить нельзя. Народ такой безответственности не поймет. И поэтому надо действовать. Как?
Безумная идея возникла в моих практических мозгах — простая и вульгарная идея, как помойное ведро. Для ее реализации ничего не требуется, кроме желания и удачного расположения звезд. Желание, по-моему, имеется, и звезды, дай Бог, будут благосклонны.
Правда, мне часто снится один и тот же странный сон: на гвардейских плечах отца сидит маленький Боренька, я тоже мал, но иду рядом с блестящим, начищенным голенищем. Наша троица входит в магазинчик игрушек, тесный, местный, но на прилавках — невероятный, фантастический, пестрый мир.
— Па? Это коммунизм? — спрашиваю я.
— Коммунизм, — отвечает отец.
Я слышу ответ, а после раздается странный хлюпающий звук. Я оглядываюсь и вижу: ножи винтокрылого механизма, устроенного под потолком для перегонки свежего воздуха, срезают на уровне глаз легкоустранимый золотушный детский череп Бори. Открытый череп братика фонтанирует жирной отходной красногвардейской жижей…
Правительственные авто летели из кремлевских ворот, как пули у виска. Столица начинала жить на осадном положении: на окнах появились бумажные кресты на случай бомбовых ударов НАТО, на площадях жгли бледные от солнца костры, на дорогах возникали заторы, а через реку к кремлевским куполам строчил пятнистый вертолет.
Потерявший былую роскошь мятый лимузин мчался по совершенно свободному шоссе. Загоруйко и компания находились в нервозно-возбужденном состоянии: смеялись, вспоминая перипетии фантастических событий. Однако скоро всем стало не до смеха: впереди появились грозные танки с орудийными хоботами.
— Надеюсь, нас не перепутают с болванами? — поинтересовался журналист, сбрасывая скорость авто.
— Могут, но я этому не удивлюсь, — серьезно отвечал Виктор Викторович. — Пришло время собирать камни.
Впитавшие новый заряд биостимулятора болваны перестроились в нестройные ряды и решительной поступью двинулись за Великим Вождем. Они шли несокрушимой лавиной, разрушая все на своем пути. Они шли, непобедимые, и многотысячный рев из луженых глоток оглушал всю планету:
— Марш-марш-марш! Даешь-даешь-даешь! Коммунизм-коммунизм-коммунизм!
На экране телевизора маршировали памятники. Зрелище для неподготовленного зрителя представлялось невероятным и жутким. Тягостное молчание повисло в командном пункте на колесах. Наконец кассета закончилась, и пленка автоматически стала вращаться на начало.
— Ну-с, какие будут мнения, господа генералы? — спросил самый Главный Генерал, похожий на самого Главного Генерала умными печальными глазами.
Генерал авиации шумно перевел дыхание и рубанул сплеча, как генерал конной армии:
— Я бы этот ученый народец весь вешал на столбах…
— Даже знаю, за какое место, — остановил его Главный Генерал. — Еще?
Танковый генерал, сидя на стуле, как в рубке боевой машины, процедил сквозь зубы:
— Броня крепка и танки наши быстры! Разрешите?
— Еще?
Ракетный генерал, вполне интеллигентный на вид очками, неожиданно крякнул, как мужик:
— Да что там! Впарю «каскадом»! В прах! В пыль! В бога-душу-мать!
Виктор Викторович в ужасе схватился за голову — свою:
— Вы с ума сошли, господа? Идею нельзя победить силой оружия, это я вам говорю. Это так просто понять! С идеями надо бороться только идеями. Не иначе.
Генерал авиации вспылил:
— Можно! Еще как можно. Была б моя воля, я б из тебя, неуч, душу вон!..
— Прекратите! — задумался Главный Генерал, морща штабной лоб. Затем обратился к журналисту: — Включи-ка еще это интересное кино.
Заработали механизмы видеомагнитофона, лента зарябила, и скоро на экране во всем своем великолепии предстали прекрасные женские ножки (и не только они), необыкновенно поднимающие боевой дух военачальников, так как даже они знали, что красота спасет мир.
Шеф-руководитель говорил по телефону, подобострастно выгнув спину. Его упитанное потное лицо буквально худело на глазах.
— Да? Да! Понял-понял! — Почтительно опустил трубку на рычаг. Потом нажал кнопку вызова. Тотчас же на пороге явился сотрудник с военной выправкой. — Эвакуация! — завопил руководитель не своим голосом. — По плану DFSFDGHK № 000001! — И обессиленный плюхнулся в кресло. — Все! Больше ни шагу в эту Азию, сдохнуть мне на этом месте!
Я, Автор, навещаю жену в роддоме. Она бескровная, тихая, в линялом больничном халате, шлепанцах, с умытым, утренним лицом. Я целую родное лицо и не чувствую запаха… или нет, слава Богу, слабый запах немытых волос…
— Как наши дела? — бодрюсь. — Как маленькие?
— Я боюсь, — отвечает.
— Ну что такое?
— Я не хочу рожать.
— Как это «не хочу»? — нервничаю. — Надо.
— Я умру, Саша. Я знаю, умру.
— Прошу тебя.
— И они тоже умрут.
— Замолчи!
— Зачем им жить, если такая жизнь?
— Какая?
— А то ты не знаешь!
— Знаю.
— Во-о-от. Что тебе еще нужно?
— Рожать надо.
— Сам рожай! — И уносит прочь моих детей, равно, впрочем, как и своих.
Я чертыхнулся и отправился домой. Меня ждали герои — герои бациллового времени, где каждый верит в то, во что он хочет верить.
Тяжелый грузовой вертолет плыл над землей, в нем находились Загоруйко и компания, глядящая во все глаза в иллюминаторы. По степи ходко двигались одушевленные болваны. Плотное заграждение из танков и ракетных установок встречало их, но залповый смертоносный огонь не остановил истуканов. Круша игрушечную боевую технику, идолы продолжали свой революционный и радикальный поход.
— Какое это безумие! — страдал Виктор Викторович. — Я же просил, я же умолял. — Покаянно кинул голову на грудь. — Нет, все правильно. Во всем виноват я и только я! — И с этими верными словами ринулся в свободный проем вертолетного люка.
Лишь чудо и профессиональная сноровка Николь спасли совестливого гения от необдуманного поступка. Визжащие женщины навалились на страдальца, намертво прижимая к металлическому дребезжащему полу. После чего борт, взмыв еще выше к безупречным небесам, взял курс на столицу.
У окна огромного кремлевского кабинета стояло Высшее Лицо государства и смотрело в небо. У длинного стола виноватился человек со звездами маршала и алыми лампасами на брюках. Наконец Высшее Лицо, не оборачиваясь, проговорило:
— Вы свободны, господин маршал.
— Есть, господин Президент.
— Но я бы на вашем месте застрелился, — усмехнулось Высшее Лицо, продолжая глазеть в малосодержательное небо, где появились вороны.
— Есть! — И печатным шагом военачальник вышел из кабинета.
Со стороны солнца падал сокол — воронье, скандаля, прыснуло в разные стороны. Из-за птичьего гама выстрел прозвучал, точно хлопок новогодней хлопушки. Через несколько секунд дверь в кабинет приоткрылась. Не оглядываясь, Высшее Лицо спросило:
— Что?
— Господин маршал стрелялся, — сообщил секретарь.
— И что?
— Промахнулся.
Кричали вороны, и выли милицейские сирены. Я открыл глаза — будильник утверждал пять часов утра. Казалось, что мирный гражданский дом окружается спецвойсками МВД-КГБ-МО-ОМОН. Что за кошмарное явление? Потом ударили в дверь. Мне было плохо со сна, и тем не менее поспешил к жалкому последнему оплоту. Неужели меня хотят арестовать за вольнодумство и желание сделать народ счастливым?
Трое в гражданской одежде оттеснили мое тело в комнату, проверили остальные жилые и нежилые помещения. Я ничего не понимал.
— Утро доброе, утро доброе! — входил поджарый, энергичный, светящийся от избытка жизненных сил Борис. — Извини, что так рано, но вот нашел… окошко… Ты просил, чтобы я заехал, и вот я перед тобой, — пошутил, — как лист перед травой.
Младшего брата трудно было узнать. Он раздался в плечах, обматерел и даже как-то подрос. Чувствовалось, что имиджмейкеры работали в поте лица своего.
— Как чувствуешь себя, Александр? — посочувствовал. — Видок, как у трупа.
— Правильно, — согласился я. — Как может чувствовать себя труп?
— Да-да… — Рассеянно прошелся по комнате. Я обратил внимание на его туфли. Они были на модной дамской подошве. — Аида говорила, что ты почти труп. Это плохо.
— А что хорошо?
— Газеты читаешь? — повернул прекрасный государственный лбище на журнальный столик.
— Читаю.
— Почему тогда спрашиваешь?
— Сам знаешь, газеты у нас частенько врут.
— Не врут! — рассмеялся; приятная демократическая улыбка. — На сей раз не врут щелкоперы. Хотя давить их надо, как гнид. Ну ничего, я силенок наберу… я всем кузькину мать покажу!..
— Не торопись, — предупредил. — Не говори гоп, пока…
И тут затренькал телефон. Я лежал на тахте, и трубку поднял Бо:
— Аллэ! Вас слушают! Фу-фу, переберите номер, вас не слышно.
Никто не перебрал номер, и я понял, кто хотел узнать то, что хотел узнать.
— Ну? — спросил брат. — Что у тебя, а то меня ждут важные государственные дела.
— Ничего, — сказал я. — Хочу попрощаться.
— Почему?
— Умираю.
— Жаль. Интересные события грядут…
— Но это все уже без меня, — отмахнулся.
— Жаль-жаль. Прощай.
— Можно последний дать тебе совет, как брат брату?
— Ну? — глянул предательскими глазами раба.
— Никогда не торопись поднимать телефонную трубку в чужой квартире.
— Что? — Он ничего не понял, придворный шут, мечтающий о власти. Он пожал плечами и ушел, решив, вероятно, что мертвец заговаривается.
Разумеется, у меня был шанс выжить. Но от одной мысли, что меня положат на клейкую клеенку, оголят взрослый зад и в анальное отверстие будут проталкивать резиновый шланг для дезинфицирования… Нет, лучше смерть.
Или я не хочу больше жить вместе с терпеливым, Богом проклятым, затравленным, святым народом, давясь брикетами из очередных обещаний и новых надежд.
Над кремлевскими куполами зависли два вертолета. Медленно присели на брусчатку. Лопасти гнали мусорный ветер в лица встречающих. Наконец механический рев прекратился — из бортов запрыгали люди, среди них были Загоруйко и его друзья, которые оказались участниками столь эпохальных событий.
На столичной площади, где в центре, как символ тоталитарного прошлого, возвышался гранитный постамент, митинговали люди с алыми стягами. С кузова грузовичка выступал лысоватый человечек с воодушевленно-лживым личиком. Из шипящего динамика неслась позабытая революционная песня: «Мы наш, мы новый мир построим…» Под нее с хрустальным звоном молотили витрины буржуазных магазинов. Начиналась старая эпоха нового хаоса, разрухи и революционной целесообразности.
От уходящего солнца горят кумачом кремлевские купола и речная излучина. Тихие печальные коридоры державной власти. В одном из кабинетов нервничает Загоруйко:
— Теряем время. Сколько можно смотреть про Болванов? Не понимаю? Сами они там… болваны, что ли?
— Виктор Викторович, потерпите, — умоляет Вика. — Вопрос трудный. Решается судьба страны.
— Прекратите меня учить! — пыхает гений. — Кто вы такая? Пигалица, понимаешь! Безобразие! Судьба страны вот здесь!.. — больно хлопает себя по лбу. — И всего мира!.. И прекратите плакать!..
В это время дверь в кабинет открывается, на пороге — Ванюша и Любаша, глупо ухмыляющиеся. В их руках графин и стаканы.
— В чем дело? — настораживается Ник. — Водку нашли?
— Не, это вода, — отвечает Ваня. — Я ж побожился не пить проклятую.
— А что тогда?
— А это… никого нет. Нигде. Пусто!
— Ни души, — подтверждает женщина.
— Ни души? — переспрашивает журналист. — Следовало этого ожидать. Что будем делать?
И как бы ответом на этот вопрос раздается знакомый далекий гул, как при землетрясении, — это гул победного марша.
Воздушный лайнер заправляется перед полетом. Пассажиры, они же сотрудники международного корпункта, а некоторые из них агенты ЦРУ, нервничают, глядя в иллюминаторы: вечерняя синь горизонта окрашивается кровавыми всполохами. По проходу между рядами торопится человек с военной выправкой и спутниковым телефоном:
— Вас, шеф!
— Кто? — Руководитель затравленно смотрит на трубку. — Меня нет.
— Это агент SWN-JEL-2477.
— О Боги! Откуда?
— Из Кремля, сэр.
В одном из кремлевских кабинетов проистекал скверный скандал. Виктор Викторович Загоруйко решительно отказывался покидать пределы своей любимой страны.
— Никуда я не поеду! Лучше погибну вместе с родиной. Она у меня одна.
— Ну хорошо, — сказал на это Ник. — А кто ее спасать будет?
— Не знаю.
— А я знаю: ты, Виктор!
— А я не знаю, как ее спасать! — отрезал Загоруйко. — Все, счастливого вам пути.
— Тогда извини. — И классическим ударом в челюсть журналист отправляет химика в угол.
Ошеломленный ученый упал, ломая стулья. Женщины ахнули и попытались оказать ему помощь. Виктор Викторович отбивался от них и ныл в голос:
— Вот так, да? Такая, значит, у вас свобода слова: бить человека по зубам! — Стянул с плеч замызганный рюкзачок, закопошился в нем. — Если и ЭТО разбили!.. Тогда я вообще не поеду в вашу страну свободы… свободы… — И неожиданно осекся на полуслове.
Впрочем, Виктора Викторовича не слушали. Подхватив ученого под белы ручки, его товарищи поспешили вон из кремлевского кабинета.
Я, Автор, прерываю свой нетленный труд по причине отсутствия денег. Они нужны для приобретения моим новым людям (по списку жены) пеленок-распашонок, чепчиков, подгузников, ползунков и проч. И поэтому, удушив все свои принципы, звоню по телефону благодетельному В.Б. и прошу халтуру. И получаю в издательстве чудовищных размеров рукописный фолиант отставника внутренних войск. Человек я добросовестный и пытаюсь читать всю галиматью, однако через час ощущаю головокружение и ненависть к печатному слову и к самому себе. Сообщаю В.Б. о своей непрофессиональной немощи. Ты что, удивляется он, прочитай первые десять страниц, последние десять и глянь в серединку — и пиши. Неудобно, отвечаю. Неудобно знаешь что, спрашивает. И вообще, как ты относишься к составлению сборника? Как? Давай-ка составим хороший сборник; кого можешь предложить из своего поколения? Я мычу нечто неопределенное, потом вдруг слышу, как мой проклятый язык лепечет имена П.А., Л.Б., В.П., В.Б. Я же не из вашего поколения, удивляется В.Б. Нет правила без исключения, твердо стою на своем. Ну что ж, достойные имена, говорят мне. Желаю успеха!
Что же это такое, говорю я себе после. Как, оказывается, просто себя продать. А что делать, если дети должны ползать в сухих ползунках, пить витаминизированное молоко и чувствовать себя хотя бы малое время узаконенными дармоедами?
Что же делать? Названиваю П. А. - его нет. Звоню Л. Б. - он дома. Привет. Привет. Как дела? Дай в долг. Сколько? Много, жена рожает, отдам, как напечатают новую повесть «Провокатор» и запустят в кинопроизводство фантастическую феерию «Марш болванов». Где? Что где? Где печатать будут? У В.Б., вру. Ладненько, помогу, но только половиной, купил тут дачку, понимаешь. Спасибо, говорю и снова звоню П.А. - он дома. Привет. Привет. Купил дачу? Купил, а что такое? Она сгорела, шучу и бросаю телефонную трубку, представляя, какое выразительное выражение лица, похожего на бритый зад, у моего литературного приятеля П.А.
С удовольствием сажусь за кухонный столик — работать, работать, работать, как завещал нам великий Ленин.
По столичным вечерним проспектам шествовали монументальные идолы. Народные толпы встречали их алыми стягами, песнями и плясками под гармонь. На площадях жгли костры, опрокидывали автомобили, громили магазины и казенные учреждения. Наступала ночь длинных ножей и битого оконного стекла.
…Великий Вождь стоял у пустого постамента и рябил свой чугунный лоб. Внизу штормило людское море, состоящее из бесноватой молодежи и пожилого праздничного народа. Неожиданно болван наклонился и двумя пальцами выхватил из толпы экзальтированного юнца. Массы притихли. Идол потащил визжащую жертву к облакам, затем спустил ее на замусоренную площадь. И погрозил пальцем:
— Не балуй! — И новым, более грациозным движением руки водрузил на постамент бабульку божий одуванчик с пионерским флажком в руке.
Площадь взорвалась воплями восторга и ликования. Воцарилась вакханалия неистового революционного настроения.
Здание аэропорта уже пылало очистительным пожаром новой революции. Те, кто не разделял неокоммунистических взглядов, штурмовали самолеты. По бетонной полосе мчалось правительственное авто, где находились все участники исторических событий, включая и Загоруйко В.В. Воздушный лайнер со звездно-полосатой символикой выруливал на взлетную полосу. Автомобиль, не прекращая движения, нырнул под его брюхо. Через несколько томительных секунд грузовой люк самолета открылся и оттуда выпал канатный трап.
— Ой, мамочки! — ужаснулась Любаша. — Ни за что!
— А как же наша любовь до гроба? — закричал Ванюша.
— Вот он и есть наш гроб-то…
Авиалайнер и автомобиль пока шли с равной скоростью. Трап удобно и удачно болтался над машиной. За считанные секунды, проявляя чудеса ловкости и мужества, Загоруйко с товарищами забрались в самолет.
Между тем скорость увеличивалась. Застопорив педаль газа и руль, Ник, подобно агенту 007, совершил отчаянный прыжок — и благополучно. Вскарабкавшись по трапу в лайнер, уже отрывающийся от полосы, журналист попадает в объятия друзей. Но раздается крик шефа-руководителя:
— И этот с вами, господа?!
Как наваждение… по трапу забирался болван, малеванный позолоченным суриком и с приметной вмятиной во лбу.
— Даешь мировую революцию! — утверждал он, пользуясь общей оторопью.
— Это он! — закричала Николь. — Которого я булыжником!
— Вижу, — спокойно проговорил Ник. И обратился к истукану: — У нас не подают, товарищ! — и легким движением руки отщелкнул зажим трапа.
Позолоченный идол рухнул в черную бездну небытия, а воздушный лайнер, искрящийся иллюминаторами и бортовыми огнями, набрав необходимую для дальнего перелета высоту, устремился к сияющим отрогам Млечного Пути.
По моей последней блаженной прихоти полутруп вывезли военным самолетом на море. И я лежал на теплом знакомом берегу… ракушки в песке… ракушечные мозги в цинковом помойном ведре… Зачем тогда жить? Жить, чтобы умереть?
Живые, крепкие, мускулистые солдатики отряда сопровождения разбили на камнях бивуак. Купались в холодном, прозрачном море, ловили рыбу, варили уху. Им повезло, молоденьким бойцам: вместо того чтобы шагать по плацу или рыть котлован, они весело проводят неуставной вечерок. Им повезло, потому что не повезло мне.
Впрочем, почему мне не повезло? Я жил как хотел и умру, когда захочу… Умереть не страшно, все равно что нырнуть в морскую волну, где тебя встретит незнакомый, пугающий мир небытия.
Потом, вздыбив наш походный лагерь, подлетел вертолет. Отяжелевшие от сна и безделья солдатики бежали к винтокрылой машине, и казалось, что сталактитовые ножи срежут бритые затылки… Им не повезло, солдатикам, что у меня появилась блажь поговорить с отцом, который, им на беду, оказался высокопоставленным военным чином.
Блажь мертвеца.
Я услышал хруст ракушек — отец шел пружинистым веселым шагом полководца.
— Как дела, сын? — Сел на тюбинговый валун. — Живешь? — На лбу пульсировал венценосный вензель.
— Живу, — ответил я. — Тебя можно поздравить с маршальским званием.
— Спасибо, — улыбнулся отец. — Это так, игра в бирюльки, а вот скоро… — И не договорил.
Солдатики снова разжигали костер, сквозь прибой, казалось, было слышно, как огонь своей воспалительной беспощадной плазмой рвет древесную мертвую ткань.
— Живешь, говоришь? — сказал отец и косящим взглядом проверил мою телесную немочь.
Я ошибся — ошибся в собственном отце. Я даже не мог предположить, что человек так может заблуждаться, как я. Так, как ошибся я, может позволить себе ошибиться только раб. Я — раб?
Я хотел спровоцировать народ, вытащив на кремлевский помост идиота. И делал все, что было в моих силах. Я надеялся, что народец, увидев над собой дегенерата, ужаснется и поймет, что жить так нельзя, если в кумирах ходит слабоумный малый, коим, безусловно, является Бо.
Но отец, как я понял, строит свою большую игру. Он воспользуется удобной ситуацией и сделает все, чтобы власть пала в его руки.
Между тем отец стащил полевую форму с погонами, где пластались маршальские звезды, и нагишом поскакал к студеному морю. Все-таки он был до безобразия здоров, бронетанковый бригадир. Потом с ненавистью растирал полотенцем атлетическое тело, кричал мне:
— Все хотят свободы! Будет вам свобода! Это я обещаю. Дадим стране свободу! Всем — свободу! Ничего, кроме свободы!
И я увидел в его налитых кровью глазных яблоках четкие зрачки убийцы.
— Жаль, что умираешь, сын, — проговорил он. — Интересные события грядут! — И поправил командирскую портупею.
— Я знаю.
— Что?
— Что будет с ним?
— С кем?
— Моим братом Борисом.
Отец отшатнулся; присел надо мной, пожевал губами, набрякал тяжелой венозной кровью:
— Кто тебе сказал о брате?
— Алька. Ты говорил с мамой очень громко…
— Что? — Диктаторские мышцы обмякли; неожиданно улыбнулся. — Ошиблась Алька. Борька мне как сын, но настоящий его отец — Борис Абрамыч… Понял?
— Да.
— Ну что еще у тебя? — Он торопился, защитник отечества.
— У меня просьба.
— Давай.
— Не звони, пожалуйста, в пять часов утра… в чужую квартиру…
— Ха! — сказал маршал. — Между прочим, квартиру тебе сделал я. Но если просишь, больше не буду звонить. Прощай.
— Прощай.
Сталактитовые ножи лопастей вертолета качнулись, поплыли по воздуху, ускоряя собственное вибромолотильное движение.
Я не поверил отцу. Как можно было верить тому, кто хотел взять власть над рабами любой ценой — даже ценой смерти собственного сына?
Я торопился закончить повесть и поэтому заснул в пять утра. И только уплыл в муть сна, как раздался дзинь-дзинь телефона. Я цапнул трубку и услышал визг П.А.:
— Ты что, с ума сошел?
— А в чем дело?
— Он еще спрашивает, подлец!.. Я вот стою на станции… По твоей милости… А дача целая!
— Дача? — не понимаю. — Какая дача?
— Моя, которая сгорела. Ты сказал, что она сгорела.
— А что, не сгорела?
— Не-е-ет!
— Поздравляю.
— Иди ты… идиот!
— Сам такой… кто в пять утра?..
— А у меня электрички не ходят.
— Прогуляйся.
— Двести километров.
— Лови такси.
— Издеваешься?.. У тебя есть машина, давай на машине…
Я аккуратно опускаю трубку; какой привязчивый тип этот П. А., совершенно голову потерял на двухсотом километре, я его туда не посылал, и поэтому никаких обязательств у меня перед ним нет, тем более драндулет отправлен в металлолом.
Но снова — дзинь-дзинь-дзинь.
— Да иди ты, — отвечаю в сердцах, — на двести первый километр!
— Куда? — И узнаю родной голос жены.
— Ты?
— Я.
— Что случилось?
— Я хочу тебя видеть.
— Ну, что такое?
— Если я умру, ты не люби… никого…
— Дур-р-ра! — умираю от крика. — Что с тобой?!
— Ты никого не будешь больше любить, обещаешь? — рыдает.
— Никого! — рыдаю я. — Прекрати все это, ради Бога…
— Поставь за нас свечку, — просит.
— Хорошо.
— Ты знаешь… церковь у рынка…
— Знаю… Прости меня.
— И ты меня прости.
— Я скоро буду, — говорю. — Тебе принести что-нибудь?
— Ничего.
— Я принесу повесть, — шучу, — и фантастическую феерию, — шучу. Наконец родил двойню. Слово за тобой.
— Ой, я тогда точно не рожу, — шутит.
И мы оба и смеемся, и плачем.
Город с высоты птичьего полета. Он шумен, многолюден, празднично-трудолюбив, контрастен. Пластается на берегу экологически чистого океана. На одном из травяных островков возвышается Статуя Свободы, встречающая путников мира поднятой рукой, где зажат факел, похожий на гигантское мороженое в вафельном стаканчике.
В пятизвездочный отель входили две экзотические фигуры, они неряшливо ели мороженое, громко говорили по-русски, хохотали по-американски и были одеты, как техасские ковбои. Их встречала милая, чрезвычайно взволнованная девушка:
— Ваня! Любаша! Виктор Викторович пропал!
— И тута покою нету! — в сердцах говорит «техаска».
— Он меня достал! — говорит «техасец». — И в раю ему не живется.
— Да помолчите вы! — не выдерживает Виктория такого критического отношения к любимому человеку.
— Надо Коленьке звонить, — решает Любаша. — И Николиньке.
— Уже. Сейчас будут. — Слезы капают из влюбленных глаз. — Я только на минутку за этим… за чизбургером. А он ушел и не предупредил. Разве так можно?
— Ой, и не говори, мужик — одно наказание, — признается Любаша. Никакой полезной пользы от них, одни убытки.
— Поговори у меня, — супится Ванюша, — герла!
— Цыц у меня, бой! — И напяливает сомбреро по самые его ковбойские уши.
Тяжелое дыхание человека. Окропленное потом лицо. Ба! Да это же Загоруйко Виктор Викторович, ученый Божьей милостью. Неуемный практик куда-то взбирается по шершавой бетонной поверхности. За его спиной все тот же замызганный рюкзачок. Что за новое дело удумал он, скромный герой начала ХХI века?
* * *
В прекрасном и удобном номере отеля с видом на океан суматоха. Все друзья господина Загоруйко заняты поиском ответа на вопрос: где он?
— Ну куда его понесло, негодника? — спрашивает Любаша. — Все долляры на месте. А как тута без долляров?
— А может, болваны уже явились, — шутит Николь, — не запылились?
Шутку не принимают и чертыхаются, вспоминая ужасы прошлого приключения. В это время журналист выходит на балкон, с него открывается великолепный вид на океан и на малахитовые островки в нем…
— Ну конечно же! — торжествует Ник от неожиданного озарения. — Как я сразу не догадался!
— Что такое? — волнуются все.
— Вперед, за мной. Я знаю, где этот самородок!
Трудолюбивый рокот небольшого патрульного вертолетика. На борту два дежурных копа — белый Боб и черный Сэм — проверяют вверенный им участок города.
— А вот и наша красотка, — улыбается Боб. — Hello, baby!
— О, fuck! — ругается Сэм. — Гляди, псих!
— Где крези?
— Вон… прячется еще, сукин сын!
— Наверное, русский?
На могучем плече Статуи Свободы действительно находился русский человек с рюкзачком на спине. Услышав, а после увидев небесный махолет, отчаянный ученый тиснулся в щель памятника и принялся торопливо развязывать тесемки вещмешка.
— Бомба? — кричит Боб.
— Не похоже, но совсем плохой на голову! — кричит Сэм.
— Надо снять дурака!
— О'кей!
Вертолетик пытается приблизиться к памятнику, но что такое? Насыщенное газовое облако укрывает человека, затем окутывает всю Статую Свободы, и летательный аппарат с копами обволакивает, и быстроходный катер, разрезающий океанские волны, и людей в нем… И весь многомиллионный город… И весь бесконечно-вечный мир… Все Божье мироздание…
Над городом кружили боевые вертолеты, и поэтому в небе кричали остервеневшие вороны. Или они кричали, паразитарные птахи, оттого, что нашли падаль?
Где-то падаль, кто-то из живущих падаль или мы уже все падаль, я смотрел на мерцающий экран телевизора (солдатики, оставившие меня умирать, включили его с вечера). И я видел на этом экране тени прошлого: маму, Альку, бредущую на солнцепек, жрущего гусеницу Бо, разлохмаченную, сухую плоть собаки, ресторанчик над морем, горящие, как люди, свечки перед образами, рамы окон, похожие на кладбищенские кресты, дождь как из ведра; я все это вспоминал и слушал рокот вертолетов и рев бронетанковых соединений — под железный лязг хорошо спится, и в воскресный день народная страна дрыхла. Потом она проснется и начнет новый день с чистого листа, чтобы снова повторять одни и те же вековые ошибки…
1964 — я умирал; сквозь восковую муть беспамятства, безнадежности и бессилия услышал знакомый, но не очень уверенный голос диктора, сообщающий, что через несколько минут будет передано Обращение к народу…
Прожить бы эти несколько минут. Только вот зачем?
Я прожил — и услышал удары в дверь. Потом комнату заполнили штампованные призраки людей. Надо мной нависла темнеющая фигура и проговорила:
— Труп! — (Будто я сам этого не знал.) — Живо все бумаги, весь мусор в мешок.
«Зачем?» — хотел я спросить. И не спросил. Что с рабом говорить, который исправно выполняет приказ другого раба, но более высокопоставленного. Отец ошибся, думал получить свободу, взяв власть, а сам страшится мертвеца и им обгаженных бумаг…
Потом призраки пропали, они тоже ошиблись — я еще жил. Не догадались пальцами разлепить раковины век. И мне пришлось самому с невероятным усилием… Зачем? Чтобы убедиться, насколько я плох? Или увидеть, что мир изменился? Или узнать, который час? Или еще раз убедиться, что у меня есть отец, решительный и болеющий душой за вечно революционный, рабский народец?
Да, он был, мой отец, — было далекое, размытое, безликое пятно, бубнящее о свободе, равенстве, справедливости, против привилегий, о желании восстановить закон и порядок в обществе, покончить с угрозой сползания страны в хаос… (Отец раньше не знал и поэтому никогда не употреблял таких непроизводственных слов; увы — власть меняет человека, и не всегда в лучшую сторону.) Потом я услышал соболезнования по поводу жертв мелких политических амбиций… К сожалению, ни одна революция не обходится без жертв…
И я понял, что моего младшего брата, как и меня, уже нет. Бо мечтал стать мессией для народа, но народ его не принял, и теперь великодержавный неудачник, которого использовали, как куклу для игры, валяется в сукровичной луже крови, попорченный пулями и верой в свою исключительность. Лежит, жертва на потребу дня провокации.
У меня появилось желание сбросить руку, подтащить ружье с подкушеточной пылью, чтобы ударить из двух нарезных стволов… Я не сделаю этого: зачем?
Если бы я все-таки… телевизор, лопнув литыми мутными сколками, воспылает, и я буду гореть как свечка перед религиозно-философским взглядом вечности.
Да и не рекомендуется принимать поспешных решений в год активного солнца.
И потом — мы были и остаемсяяяяяяяяяяяя яяяяяяяяяяяяяяяяяяяяяяяяяяяяяяяяяяяяяяяяяяяяя я яя яяяяяя яяяяяяяяяя я яя яяяяяяя яяяя яяяяяяяяяя я яяяяяяяяяяяяяяяяя я яяяяяяяяяяяяяяяяя яяяяяяяяя яяяяяяяяяяяяяяяяяяя я я яяяяяяяяяяяяяяя яяяяяяяяяяяяяяяяяяяяяяя я яяяяяяяяяяяяяяя яяяяяяяя яяяяяяяяяяя я я я я я яя я я я я я я я я я я я я яяяяяяяяяяяяяяяяяяя я я я я я я я я я я я я я яя я яя яяяяяяяяяяяяяяя яяяяяяяяяяяяяяяяя я яяяяяяяяяяяяяяяяя яяя яя яяя яя я я яя я яяя яяяя яя яя яяяя яя яя я я я я я я я я
Я исполнил просьбу жены, я не хотел, чтобы мои родные люди умирали. Я пошел в церковь и поставил свечку. Твердый янтарный воск свечи вспыхнул — и ее легкое тревожное воскреснувшее дыхание: спаси и сохрани души рабов Божьих, спаси и сохрани души рабов, спаси и сохрани души, спаси и сохрани…
III ПАТРИОТ
Отвергните от себя все грехи ваши, которыми согрешили вы, и сотворите себе новое сердце и новый дух.
Ф. НицшеЯ, режиссер эпохи распада, открываю глаза. Что само по себе можно поприветствовать. Привет-привет, бродяга, живущий на свалке отходов цивилизации. Ты еще жив, эмигрант в собственной стране? Ты открыл глаза, но закрыл душу, безродная сволочь. У тебя, воинствующий одиночка, светло-смесительное будущее, если удалось, приняв на грудь несколько кг теплых горюче-смазочных материалов, не захлебнуться в собственной блевотине.
Бр-р-рг — дамы, любительницы орального секса, могут отвернуться от павшего бойца киноискусства. Великий сморчок во всем был, как ныне утверждают, не прав; прав он был в единственном: кино есть наиважнейшее из искусств. Это верно.
Как верно то, что моя голова, начиненная спиртовыми нечистотами, лопнет, точно водородная неактуальная бомба. И тогда я, ползучая патологическая пачкотня, скажу вам, многообразным сучкам и мобилизованным на классовую борьбу с собственным народом их мужьям, все, что я думаю о вас.
Впрочем, какое дело мне до вас, заоблачных засранных небожителей? Равно как и вам до меня, конквистадора чужих консервированных душ.
Так вот: у каждого из нас свои проблемы. Кто-то из вас, патрициев, обживает 440 кв. м жилой площади, 4 ванны, 3 унитаза, 2 биде, а кто-то, я имею в виду себя, бесхозного, ощущает свою никчемность и одиночество в трезвом и вероломном мире.
То есть моя проблема заключается во мне самом. Поскольку голова у человека является одной из важнейших частей его же тела, то боль в этом органе, велеречивом и капризном, мешает сосредоточиться на каком-нибудь конкретном вопросе. Например, где я? Кто я? С кем я? Какой год? Месяц? Число? В какой стране болит моя голова? Чтобы ответить на все эти безнадежные вопросы, необходимо решить еще одну проблему. Быть может, главную для находящегося вне времени, вне пространства, вне себя.
Проблема, известная всему взрослому населению. Проблема, которую так и не решил скандинавский рефлективный принц: быть или не быть? То есть в данном конкретном случае: блевать или не блевать? Чтобы узнать год, месяц, число, нужно иметь светлую голову. Чтобы узнать, в каком государстве находишься, тоже нужно просветлеть, скажем так, снизу.
И выход здесь, увы, один: реорганизовать себя на насильственное очищение — признаюсь, к этому неожиданному делу предрасположен, поскольку человек впечатлительный, с основательно попорченным наркомовским фуражом, изношенным желудком. Кстати, пока буду добираться до унитаза, позволю себе экскурс в опломбированное прошлое: под кипарисами о. Капри играли в шахматы двое — Владимир и Бенито; молодые люди, приятные во всех отношениях, оплодотворенные идеями облагодетельствования всего консервативного человечества. Они отдыхали под синим итальянским небом, будущие квазивожди, поглядывая на дальние горные хребты, лысеющие под жирным солнцем. А воздух был божествен, как в раю. И хотелось полнородной вечности и плодородной любви местных красоток, похожих на горных козочек. Но появился хозяин приморской виллы, давя в усах блошливую мелочь, проокал:
— Обедать, однако, пора, господа хорошие!
Что же было подано на обед жертвам ненавязчивых царских репрессий: 1) экспозе декревиз, 2) кононэ с сардинками, 3) стерлядь кольчиком попильот, 4) маринованное бушэ из раковых шеек, 5) суп раковый с севрюжкой, с расстегаями, 6) котлеты деволяй из парной телятины.
Ну и, разумеется, напитки: из благородных — смирноффская водочка, шампань-дюрсо 1825 года; из неблагородных — самогон из мочи туземного обезжиренного поросенка.
Самогон уважал не испорченный буржуазными вкусами ходок из душегубного народа, временный хозяин виллы М. Г. Хрюкнет стакан-другой, куснет стерлядь кольчиком попильот и уходит, положительный, писать новый роман с революционно-освободительным названием «Еб' твою мать».
— Еб' твою мать! Бр-р-рг! — Это я, грешный, наконец добрался до унитаза.
О, какое счастье, господа, что есть унитазы! Унитазный лепесток есть признак цивилизации. Ведь большую часть времени человечество проводит именно на нем, радуясь, терзаясь, думая, страдая, окрыляясь и впадая в меланхолию. И втройне счастлив тот, кто имеет в одной квартире три унитаза. Количество унитазов на один кв. м соответствует чину, который занимает тот или иной государственный деятель. Впрочем, отвлекаюсь: у меня достаточно своих проблем.
Итак, я молился над унитазом. Сквозь желудочную муку и слезы я видел сапфировый свод, морскую заводь, горные хребты, бесконечность пустынь, и все это было загажено моим непереваренным дерьмом.
Бог мой, думал я с ленивой обреченностью, а если там, внизу, в этом микроцефальном мире, есть жизнь, прекрасная и удивительная, и я на эту идеалистическую, романтическую жизнь…
Бог мой, думал я с бездушным недоумением, а не вырвало ли какого-нибудь Всевышнего на мою страну, несчастную, замаркированную, замордованную косноязычными вождями и слабоумными парламентариями?
Потому что сидим мы, в очередной раз обманутые, в болезнетворном говне взбученной действительности, продолжая надеяться на ново-старую перекрасившуюся сволочь. И кажется, нет силы, которая могла бы смыть кал лжи и страха с наших нечистых душ…
Бесконечная анально-унитазная жизнь заблудшей нации.
Однако я отказываюсь плутать вместе со всеми. У меня хватит фантазии, чтобы выйти навстречу моим перворожденным мной же героям.
В городке Н. жили люди. До поры до времени они жили вполне сносно и даже счастливо. Почти все взрослое население трудилось на ТЗ — тракторном заводе. Хотя на самом деле Завод был оборонным и выпускал танки: современные боевые машины с оптимистическими орудийными хоботами. Народное хозяйство великой страны нуждалось в таких тракторах — и заводчане работали добросовестно и во славу Отчизны. Более того, они любили свой ТЗ, самый мощный по производству военно-хозяйственной техники; они гордились двухкилометровым Главным конвейером; они души не чаяли в песенном лязге крепкого металла. В дни народных праздников Н-цы пили водку, пели клочковатые песни и ходили городком на испытательный полигон смотреть новые бронированные чудовища, изрыгающие смрад, мат и снаряды. И казалось, праздник всегда будет с народом.
Однако наступили другие времена, странные и печальные. Вдруг выяснилось, что народному хозяйству танки больше не нужны. Нужны кастрюли и сковороды. То есть пришла конверсия, глумливая и капризная. Броневых дел мастера обиделись и ушли в неизвестные коммерческие структуры. А те, кто остался, принялись выпускать такой отвратительный посудохозяйственный лом, что потребитель решительно отказывался за него платить. И ТЗ остановился: бессильно заскрежетав, замер Главный конвейер, на подъемниках зависли танковые башни, в высоких пролетах заныла тишина. И люди остановились в остросоциальном недоумении: как жить без танков?
Но чу?! Что за трудолюбивый перестук, усиленный эхом, доносится со стороны площадки КБ — конструкторского бюро?
…Окружив удобную чушку танковой башни, мастеровые (человек пять) привычно щелкали о нее фишки домино.
Молоденький НТРовец, сидя на орудийном стволе, точно на дереве, болтал ногами и пил кефир. Инженер первым заметил подозрительное движение в глубине заводского корпуса:
— Эй, Минин на метле. Злой вроде, как жига.
Народная игра тотчас же сбилась, но огромный по габаритам рабочий, похожий на Илью Муромца, прорычал:
— Ша! Славяне! Дуплиться буду я!
А вдоль Главного конвейера на дорожном велосипеде летел, как бог инженерной мысли, Минин. Старик был сухопар, энергичен; сед как лунь; с веселыми васильковыми глазами. Лихо притормозив у площадки КБ, поинтересовался:
— А где энтузиазм масс? Нет энтузиазма! Сидим, пролетарии?
— Кишки к копчику прилипли, Иван Петрович! — с готовностью хохотнул НТРовец и сник от осуждающих взглядов товарищей.
Смешав костяшки домино, поднялся в полный рост Илья Муромец и угрюмо проговорил:
— Без монет — работы нет, батяня.
— Так-так! — вскричал Минин. — Значит, кишка тонка, рёбята?
— Жены к себе на пушечный выстрел не подпускают, — пожаловался кто-то.
Его поддержали:
— А без бабьей ласки все остальное сказки… Третий месяц на воде и хлебе… Работа наша — харчи ваши.
— Шабаш, славяне! — треснул костяшкой домино Илья Муромец и пошел прочь.
— Ходите-ходите! — закричал Минин. — Паяйте кастрюли, сучье племя! Племя молодое, да знакомое.
Однако никто не оглянулся на его возмущенный вопль. Лишь молоденький НТРовец, замешкавшись, извинился:
— Я бы с вами, Иван Петрович, да меня мордой о башню.
Старик отмахнулся: на тыльной стороне запястья мелькнула грубая фиолетовая татуировка танка и «Т-34». С опущенными плечами прошел к темной металлической громадине. Включил верхний свет: на яме стояло бронированно-механизированное чудо. Мощный танковый монстр. Фантазия танкостроителя, воплощенная в железе. Любуясь родным детищем, изобретатель отступил на шаг и увидел на броне башни неряшливую меловую надпись: «Батяня, поехали по бабам!» Старик засмеялся, но смех его был горек.
Я, режиссер эпохи полураспада, в тихой печали сидел на престоле унитаза и думал о вечности. Боль сидела во мне, но даже она устала и притерпелась к митинговым страстям моего организма. И поэтому появилась возможность вспомнить страну, год, месяц, число и, быть может, установить время суток. В какой я проживал стране? А хуй его знает какой! СССР отменили три великодержавных мудака, надравшихся до поросячьего визга в Беловежской пуще. А еще один мудак из мудаков, помеченный Богом, вместо того чтобы повязать их, блевотно-тепленьких, перетрухал до такой степени, что перед самым Новым годом принародно обдристался. Я, говорит, слагаю с себя полномочия. Мол, смотрите, какой я благородный, цените меня. Не оценили — пинок под напудренный зад и…
И мы имеем то, что имеем: огромную территорию с названием, где есть, кажется, буква Г. А что такое в данном случае Г?
Г — знак обреченности, бесславия и гносеологического краха.
На букву «г» начинаются такие слова, как: гавканье, газетчик, галифе, гармонизированный, гашетка, гваюла, гвоздильная, гегемон, геморрой, генерал-адъютант-майор от кавалерии, генштаб, герб, гешефт, гидра, гильотина, гинеколог, гиперэллиптический, главнокомандующий, глубоко эшелонированный, глянец, гнилушка, год, голубой, голядь, горбач, горшок, госбезопасность, грабеж, гражданин, гроб, груз, грызло, гуж, гумификация, гюйс, говно и так далее.
Впрочем, каждый гражданин, живущий в Г., имеет счастливое право выбора: жить или не жить? Проще не жить, и поэтому большинство живет, пожирая собственное регенерированное говно.
Кушай на здоровье, обдриставшаяся б. (бывшая) великая страна. Каждый народ достоин той пищи, которой он достоин. Или я не прав? Нет, прав, и по этой причине мучаюсь от колик в животе.
Вчера мы что-то сожрали. И поэтому так сутяжно мучаюсь и страдаю. Что же мы, работники киноискусства, жрали вчера? Боюсь, что не стерлядь кольчиком попильот. Тогда что? Хотя какая, собственно говоря, разница? Главное — установить год и месяц.
То, что начало XXI века, — это точно. Начало века — это хорошо, это обнадеживает, как и понос. То есть гарантированная пуля в затылок нам, суфлерам от жизни, не грозит, равно как и казенные казематные застенки. Тьфу-тьфу, не сглазить бы! От тюрьмы да от сумы…
В стране великих десенсибилизированных смущений нет никаких гарантий. Никому. Лишь сумасшедшие живут празднично и радостно. И то тогда, когда через них пропускают озонированные электрические разряды. Трац-трац-трацацац — и праздник души и тела расцветает, точно фейерверк в ночном мироздании.
Была бы воля нынешних государственных деятелей, которые совсем недавно были б. партийными бойцами (б. — обозначает именно то, что подумалось); так вот: была бы воля всех этих блядей от власти, то они, впередсмотрящие, пропустили через всю страну динамический разряд, чтобы население одной шестой части суши до конца поняло, кто есть кто.
Ху из ху, как позволил пошутить вышеупомянутый уникальный политический бобоёб, умудрившийся перехитрить не только собственный, недоверчивый народ, но и самого себя. Теперь, сплетничают, трагико-фарсовое недоразумение бродит между элитных могил Новодевичьего кладбища и то ли выбирает себе местечко поудобнее, то ли думает о вечности. Что ж, каждый думает о вечности, думает там, где его застала гроза, в смысле — беда.
Впрочем, снова отвлекаюсь. Мне нужно думать о возрождении самого себя. Восстановить во времени и пространстве. Чтобы окончательно утвердить свое существование в определенных границах бытия, тяну руку к амурному флакону. Пшикаю из него в рот грамм сто проспиртованной душистой дряни. Полубесчувственный организм от фосфорического взрыва осветляется и начинает сердобольно функционировать.
Я поднимаюсь с унитазного престола; все, власть мутного желудка закончилась. Да здравствует память! Память цветет стодолларовым одеколоном, подаренным мне. Не помню кем, признаюсь. Но дарила дама. Это я хорошо помню. Помню еще, что эта ебекила имела золотые зубы. При встречах щерилась золотом и радостно кричала:
— Сначала я возьму тебя, лапа, полостью рта!
Каюсь, это раздражало. И только по той причине, что видел свой розовый член, а следовательно, самого себя в позолоченных жерновах огромного рта. Право, какая это гадость — ваша активно чмокающая любовь, мадам! Однако надо быть справедливым: она, современница, меня любила. И дарила дорогие пузырьки. Чем сильно травмировала мою неустойчивую психику. Маленькое стеклянное произведение искусства с мочевинной жидкостью приводило меня в ярость.
— Это же ящик водки! — орал я. — Если ты еще раз, моя любвеобильная!..
Увы, тщетно. Вероятно, она была романтической натурой и хотела, чтобы я, как и все, пах магнолией. Мы расстались; теперь я пью водку, а по утрам освежаюсь терпкими запахами прошлого. И мне хорошо, если бы не было так плохо. Почему плохо? Потому что у меня псиный запах гонца за жизнью и своими героями, которых я люблю всей своей больной душой.
Скоро тукали колеса поезда № 34 по утренней российской глубинке. Кружило летнее приволье — поля, перелески, зеркальные озерца; мелькали телеграфные столбы, огородики, разбитые и пыльные дороги…
Пассажиры скорого поезда толкались в коридоре, мелькая сонными, мятыми, как бумага, лицами, казенными полотенцами, стаканами с чаем.
Проводница-хохотушка, разбитная и моложавая, готовя кипяток у титана, смеялась от напарницы, сидящей в купе:
— Что ты говоришь? А он что? Ха-ха!.. А ты что?.. Ха-ха! Ну, кобели!..
И была отвлечена гражданином интеллигентно-потертого вида:
— Извините, у нас, кажется, дедок того…
— Будет чай всем, — не поняла Проводница. — Стаканов не хватает… Что?! — возмущенно вскричала, когда вникла в суть проблемы. — Как это помер? Я ему, аспиду нечеловеческому, загнусь в мою смену… — И устремилась по коридору к купе, перед дверью которого испуганно жались жена Потертого гражданина и сын-оболтус. — Ну, чего тута?
В купе на нижней полке лежал человек, накрытый простыней, как саваном. Старческая рука с фиолетовой наколкой танка и надписью «Не забуду Т-34!» безжизненно свешивалась к истрепанному коврику, покачиваясь в такт движению поезда. Под столиком замечалась клетка для птиц.
— Батюшки! — всплеснула руками Проводница. — Премии лишуся я!.. — И к Потертому с надеждой: — А может, живой?
— Так это. Не храпит и вообще… вид нехороший.
— Да? — не верила. — Надо руку… того… холодная иль какая?
— Вы хотите, чтобы я?.. — нервно хихикнул Потертый.
— Вы ж мужчина? — удивилась Проводница.
— Он не мужчина! — в горячке воскликнула жена Потертого. — В смысле, мужчина, но не для такого нестандартного случая!
— Давайте я, — вмешался сынишка-оболтус лет тринадцати, златоволосый, как подсолнух на огороде.
— Сенечка, не смей! — взвизгнула мать.
— Ну, ма!.. — И решительно шагнул в купе.
Возникла неловкая и глупая сумятица: сын-оболтус взялся за старческую руку, как за ветку, мать в ужасе уцепилась за сыновнюю рубаху, за жену от растерянности ухватился Потертый, а за него — скорее машинально Проводница. И получилось так, что «покойник» едва не был сдернут с полки этому помешал столик.
Удар головой о него был приметен; во всяком случае, «усопший», к ужасу участников эпизода, неожиданно ожил, забарахтался в простыне:
— Тьфу! Чего это, люди добрые? Крушение, что ли?! — Сорвав простыню, обнаружил странную сцену из обмерших своих попутчиков и Проводницы. — Чего это вы, граждане?
— Дед! — наконец заорала Проводница. — Ты чего, живой?!
— Не понял? — удивился старик с седым ежиком. — А какой я еще должон быть?
Я, баловень периода распада и полураспада, находился в обреченно-коматозном состоянии, когда Божьей благодатью явился Классов. Мой друг, товарищ и тоже баловень судьбы и всеобщего ража.
Я любил над ним шутить. Классов, спрашивал я его, как твое настоящее Ф.И.О.? Классман? Классольцон? Сидоров? Или Гунченко? Сам ты Зельман, с достоинством отвечал мой друг, пахнущий мобилизационным тройным одеколоном. И был прав: все мы вышли из народа. Правда, каждый — из своего.
Мой друг был не один. Он принес бутылку водки. Я выпил грамм двести и только тогда осмыслил, что Классов с дамой. Это уже было интересно. Девушка имела вид б. (благородной) леди. Я выпил еще сто грамм и понял, что влюбился. Девушка была слишком б., но я, падший ангел от кино, влюбился.
— Это кто? — спросил я друга.
— Где? — спросил Классов.
— Рядом с тобой. Она нагая.
— Где именно?
— Вот. — И ткнул рукой, а далее лицом, а далее всем непослушным телом в свободное пространство.
— Надо же так нажраться! — сочувствовал мой товарищ, усаживая меня на место. — Ты кого сейчас увидел, Саныч?
— Искусительницу, — твердо ответил я. — Кажется, она хотела сниматься в нашем новом фильме? Почему мы ей отказали?
— Потому что она, наверное, плохо тебя, подлеца, искушала?
— Ты меня презираешь?
— Я люблю тебя, дурака, — ответил Классов.
И взял меня за шиворот. И поволок в ванную комнату. Обычно там я принимаю душ. И на этот раз я был подвергнут унизительной водной процедуре. Впрочем, мой товарищ знал, что делает. И зачем. Оказывается, как выяснилось, вечером в одной из высоких государственных сфер должен был демонстрироваться наш фильм. Режиссер желателен на этом родовито-блядовитом сборище. Режиссером был я, и, следовательно, мой друг пытался привести меня же в состояние вот такой рождественской елочки:
~*~
*~~~*~~~*
*~~~~*~~~~~*
*~~~~~~*~~~~~~*
*~~~~*~~~~~*~~~~~*
|||
— Спасибо, дорогой друг, — стоял под водой. — А что, извини, было вчера?
Вчера тоже был творческий вечер. Все было волнительно — сцена, аплодисменты, прелестные девушки, цветы.
— Девушек я помню, — заметил я. — Одна из них, Литвинова, блядь, кажется, была без трусов.
— Насчет трусов ничего не знаю! — огрызнулся Классман и продолжил: потом был ресторан. Поначалу было все как-то даже прилично — люди киноискусства любят покушать за чужой, оплаченный счет. Затем пришла молодая долговязая звезда экрана в разящем декольте по фамилии Бабо. Звезда была не одна. С молодым человеком, который, как выяснилось, был знаменитым боксером.
— Да-а, — вспоминал я последующий скандал; мне эта разлинованная парочка сразу не понравилась. Звезду, которая тогда еще, лет десять назад, была не звезда, а совсем наоборот, я имел многократно на старом металлическом монтажном столе. И слава ее, кстати, прыгнула именно с этого столика, точнее, с моей картины, а если быть откровенным до конца, была Бабо талантлива как на столе, так и на стуле, как на диване, так и на съемочной площадке. Талант — он всюду талант; главное такому таланту вовремя себя раскрыть, то есть раздвинуть ракурсно ноги.
И вот рослая героиня белого экрана и монтажного стола решила, что она есть центр смиренного мироздания. Тем паче все кинулись к ней, чтобы получше рассмотреть масштабы обвальных форм этого молодого мира. Скромный герой события был забыт. Героем был я. Я обиделся и выпил свои лишние сто пятьдесят. И попросил минутку внимания.
— Минутку внимания, — сказал я. И все обратили на меня внимание. Суки, — сказал я еще, — всех уволю!.. Из своей жизни! — И попросил душевную давалу приблизиться ко мне.
Лучше бы она этого не делала. Я, верно, решив, что ресторанный стол, быть может, удобнее монтажного, завалил непорочную диву жопой в салат. А ведь мог исторгнуть не переваренную еще пищу в разящее, напомню, декольте. Бабо визжала, будто ее насиловали.
Насилия же я не терплю. Тем более по отношению к самому себе. Мне почему-то начали крутить руки. Я вырывался. Более того, когда увидел, что какая-то рыль с квадратной челюстью хочет угодить мне в глаз поставленным ударом, то сумел, вертлявая бестия, нанести опережающий хук бутылкой по кубической голове, делая ее, голову, трапециевидной.
— А бутылку я разбил? — поинтересовался.
— Разбил, — ответил Классов. — Что нехорошо.
— Да, — вынужден был согласиться. — Бить посуду — последнее дело.
— Страна из последних сил тарит водку во всевозможную посуду, заметил мой товарищ. — Даже в баночки из-под детского питания, а ты?
— Больше не буду, — утомленно закрыл глаза. (Но открыл душу.) Я закрыл глаза и уснул, быстро погружаясь в мир своей будущей кинокартины.
Главный конструктор Минин шел по заводскому двору. Он был заставлен танками. Многокилометровая площадка — кладбище мертвого металла. Время, дожди и люди превратили боеспособные машины в железные ржавые холмы безнадежья. И между этими холмами шел старик. И по его решительному лицу было видно: он не хочет признаваться себе в том, что среди разбитого хлама бродят лишь тени — тени из прекрасного, яростного, опасного прошлого, когда все люди были молоды, бессмертны и непобедимы.
У огромных ворот с закрашенными краской разлапистыми звездами стояла старенькая «Победа».
Скуласто-славянский жилистый старик рвал ручку домкрата у заднего колеса — на руке мелькала все та же наколка танка. Его спутник, тоже старик, вида импозантно-интеллигентного, в соломенной шляпе, копался в моторе машины. И на его запястье отмечалась татуировка танка и надпись «Т-34».
— Здорово, танкисты! — подходил Минин.
— Здорово, командир, коль не шутишь, — крякнул жилистый старик. Что-то ты, Ваня, размордел за пять годков, что не виделись!
— А ты, Шура, как был дурновой, так и остался! — огрызнулся Минин. И старику в шляпе: — Здравствуй, Дима.
— Здравствуй, Иван, — ответил тот, и они обнялись неловко по причине измаранности рук владельца авто. — Не обращай внимания: Беляев — он и в гробу будет Беляевым!
— Это точно! — радостно осклабился старик у домкрата. — Как в песне: «Друзья, прощайте, я помираю, кому должен, тех всех прощаю».
— Балаболка! — отмахнулся Минин и спросил про авто: — Не выдержала старуха?
— Такое ралли, — покачал головой Дымкин. — Мой Питер…
— …мой Волоколамск! — встрял Беляев.
— …и сюда! Чего-то я погорячился.
— Значит, непорядок в танковых войсках? — И Главный конструктор решительно тиснул руки в изношенное сердце «Победы».
Колеса скорого № 34 настойчиво выбивали музыку дороги. По-прежнему кружили поля, перелески и зеркальные озерца. Старик с седым ежиком, сидя у окна и похохатывая, рассказывал своим путникам, которые слушали его с вежливым и вынужденным вниманием:
— Да я ж без малого четыре годка как в танке. От Москвы до Берлина, через Курскую дугу… «Экипаж машины боевой», слыхали? Для меня поезд что перина пуховая, сплю как убитый.
— Да уж, — напряженно улыбался Потертый.
— Вы кушайте-кушайте, дедушка, — угощала жена курицей и помидорами. На здоровье…
— Это точно, здоровье уж не то. Раньше экипажем каждый год встречались, вроде традиции, гостевали друг у дружки. Потом все редкостнее. А нынче, чую, последний раз гульнем. — Отмахнул рукой в окно. — Эх, жизнь, пролетела, как во-о-он те березки…
Дверь купе лязгнула, на пороге появилась веселая и разбитная Проводница:
— Эй, покойничек! Чаю-то желаешь?
— А как же, красавица!
— Сейчас намалюем, дедуля!
Когда удалилась, вильнув крутым бедром, старик крякнул и шалопутно молвил, к тихому ужасу попутчиков:
— Эх, полста годков сбросить! Я бы ей впальнул из своей двухсотмиллиметровой пушечки.
По изумрудному полю компьютера метались танки, беспрерывно стреляющие. Компьютер находился в большом, представительном кабинете директора ТЗ. На стене пласталась карта РФ и висела картина «Танковое сражение под Прохоровкой» малохудожественного значения. На полках стояли макеты танков, бархатная пыль наросла на них.
Директор, человек грузный и пожилой, вместе с малолетним внуком увлеченно вел танковую битву на экране дисплея. Неожиданно молоденький голос секретарши прервал забаву:
— Никита Никитович, Москва!
— О, по мою душу!.. — Подхватился к столу, цапнул трубку. — Да, Лаптев! Да-да, полностью перепро-пра-пры-тьфу… перепрофилируемся! Конечно-конечно. Все понимаем: в конверсии — наше будущее… Так. Так. Комиссию встретим. Как понимаю, решение принято? Нет, какие могут быть проблемы? Приказ есть приказ! Да-да! Есть! — Бросил трубку; постоял в задумчивости, глядя из окна на запущенный заводской двор. По броне мертвых танков бродило тихое солнце. От ворот отъезжала старенькая горбатенькая «Победа».
— Дед, — раздался недовольный голос внука, — ты чего там? Я ж тебя жду!
— Да-да, Боренька, иду-иду, — сказал директор и поспешил к экрану, отражающему ирреальный мир.
Однажды (в молодой жизни) я снимал документальную зарисовку о любимом городе. О буднях иллюстративного человека труда. И повстречался нашей творческой группе работяга, влезающий в люк канализационного коллектора. Дядька был прост, как классик, и на вопрос: «А что такое для вас счастье?» — ответил доверчиво: «А-а-а, вылезти обратно, сынки».
Теперь, когда я влезаю в какие-нибудь скандальные истории, а потом оттуда выбираюсь, изрядно помятый, то непременно вспоминаю канализационного трудягу.
Наш народ по-своему талантлив и хорошо усвоил сексогональную истину: влез-вылез — и будешь счастлив навек, человек, то есть каждый день. И ночь.
Ночами, пока весь трудолюбивый народец добывает в поте яйца слюнявое счастье: туда-сюда-обратно — тебе и мне приятно, я любуюсь кристалликами звезд, которые, сверкая на бесконечной ткани темного мистического неба, намекают, что дела-то дрянь, господа, ждут нас всех великие потрясения, а также разрушение внутренних идеалов.
Ну, идеалы, пожалуй, уже давно все порушены, а вот что касается потрясений… Народу к ним не привыкать. Живучий у нас народец-то. Вот-вот вылезет из выгребной ямы повседневности и скажет:
— Долой захребетников!
Хотя надежды на это мало: лучше прятать голову в зловонной жиже каждодневного рабства, чем выйти на булыжные улицы.
— А где вы были 19 августа? — тотчас же слышу вопрос.
Отвечаю: был-был там, где все были. Как сейчас выясняется: все девятимиллионное население столицы находилось на трехдневных баррикадах. Революционизировало. А я пил-пил-пил-пил-пил. Пили мы в теплой дружной девятимиллионной компании. Три дня и три ночи. И не заметили карнавально-ярмарочной, истеричной, рахитичной, провокационной возни партийно-номенклатурной шушеры за сладкий пирог власти. И все бы ничего: ну, устроили в лучших традициях варварской страны бандитско-танковое шоу, но зачем три доверчивые души погубили? Чтобы все выглядело взаправду? А, продолжатели (верные) маленького картавящего чудовища:
— Сегодня г'ано, послезавтг'а будет поздно.
И действительно: послезавтра доверчивый народ пошел в магазины, чтобы в очередях добыть себе съестного пропитания, и оторопел, если не сказать точнее, с интеллигентным прононсом: ожопел.
Потому что очередей не было. Но были цены. И такие, что терпеливый народец зароптал. Однако было поздно. Как говорят некоторые бобоёбы, процесс пошел. Вышел народ из магазинов несолоно хлебавши, чеша свой немытый затылок, и сказал в слезливой немощи:
— Демократический хер нам всем в жопу! — И отправился, задумчивый, по своим рабочим местам, чтобы поправить благополучие семей путем выноса и продажи всевозможных товаров народного потребления, таких как (по алфавиту): абажуры, авиамоторы, автобусы, автомобили, агаты, айсберги, алкоголь, атомы, баклажаны, бензин, битум, божье слово, буквари, бюстгальтеры, вагоны, варенье, велосипеды, вино, влагомеры, водолазные костюмы, гравюры, дебаркадеры, джемперы, дизель-моторы, домкраты, дудки, дуст, дюбеля, евангелие, ессентуки (вода), жбаны, жилплощадь, жмых, журналы, заборы, задвижки, замки, звуки, здания, зубы, иглы, игры, известь, избы, ичиги, йод, кабель, казначейские билеты, калачи, камины, канавы, канифоль, караваи, картофель, керамика, килька, киноаппаратура, кирпичи, кислород, клей, ключи, княжеские титулы, коврики, консервы, корабли, кости, кристаллы, крокодилы, кумыс, лаваш, ландыши, лапсердаки, лимоны, лыжи, мазь, мак, манто, молоко, мочалки, мумии, мыло, мясо, мячи, навоз, носки, обжарки, обноски, обрезки, овощи, ордена, ордера, орехи, палаши, панно, паркет, партийные билеты, патроны, пергамент, перфоленты, перчатки, пистолеты, плакаты, поздравления, прищепки, радиоволны, ракеты, рафинад, реклама, рессоры, сапоги, свекла, свечи, сейфы, слитки, сливки, снег, сталь, старье, стены, струны, сумки, сухари, табак, терки, терпуг, торф, тунгусский метеорит, турбокомпрессоры, узоры, улицы, унитазы, уран, ухваты, фабрики, фаллосы, фанера, фольга, фосфат, фрукты, халва, хаос, хек, хлеб, хрен, хурма, цветы, цигейки, цинк, частушки, чемоданы, чулки, шифер, шахты, шедевры, шелк, шерсть, шнурки, шоколад, штанги, штуцеры, щебень, щелочь, щепа, щетки, эвкалипты, эклеры, электричество, эмблемы, юбки, яблоки, яйца, якоря, ячмень и так далее.
Такой трудолюбиво-вороватый народец невозможно победить. Борьба с ним обречена на поражение. Выход единственный: пересажать всех в лагеря для всеобщего оздоровительного процесса. Мысль не нова, но, должно быть, бодрит нынешних и будущих кремлевских мечтателей.
— А где вы, сукин сын, были после указа № 1400? — слышу напряженные голоса. — То есть в конце сентября — начале октября, когда существовала прямая угроза демократии, понимаешь?
Отвечаю: был-был там, где все были. Как сейчас выясняется: все девятимиллионное население столицы находилось на двухнедельных баррикадах. Революционизировало. А я пил-пил-пил-пил-пил. Пили мы в теплой дружной девятимиллионной компании. Две недели. И не заметили карнавально-ярмарочной, истеричной, рахитичной, провокационной возни партийно-номенклатурной шушеры за сладкий пирог власти. И все бы ничего: ну, устроили в лучших традициях варварской страны бандитско-танковое шоу, но зачем сотни доверчивых душ погубили? Чтобы все выглядело взаправду? А, продолжатели (верные) маленького картавящего чудовища:
— Сегодня г'ано, послезавтг'а будет поздно.
И действительно: послезавтра доверчивый народ пошел в магазины, чтобы в очередях добыть себе съестного пропитания, и оторопел, если не сказать точнее, с интеллигентным прононсом: ожопел.
Потому что очередей не было. Но были цены. И такие, что терпеливый народец зароптал. Однако было поздно. Как говорят некоторые бобоёбы, процесс пошел. Вышел народ из магазинов несолоно хлебавши, чеша свой немытый затылок, и сказал в слезливой немощи:
— Демократический хер нам всем в жопу! — И отправился, задумчивый, по своим рабочим местам, чтобы поправить благополучие семей путем выноса и продажи всевозможных товаров народного потребления, таких как…
Великий круговорот говна в природе — это про нас, родные. Одно утешает: что есть другой мир, куда можно окунуться, как в проточную реку…
Двухэтажный кирпичный дом прятался в яблоневых деревьях. Табличка на воротах утверждала, что дом № 34 находится на улице имени Минина и Пожарского. По двору гуляли неторопливые пыльные куры. У конуры дремал кобельсдох. На огороде паслась коза. На веревках сушилось белье, похожее на флажки капитуляции. Молодая женщина готовила обед на летней веранде. С улицы вбежал мальчишка лет одиннадцати, с пронзительно-васильковыми глазами и русым чубчиком:
— Ма, чего звала-то?
— Санька, иди в баню, помоги тезке.
— А чего? Дед Шурка приехал?
— Да.
— Ур-р-ра! — И галопом помчался на огород, где за пыльными кустами пряталась деревянная банька.
Скорый поезд № 34 тормозил: впереди планировалась короткая остановка в городке Н. Вдоль ж/пути тянулись пакгаузы, горы угля и речного песка, убогие хибары дач, жухлые мелкособственнические огородики с оборванными пугалами…
Старик с седым ежиком уже находился в тамбуре и через грязное стекло глядел на этот неприглядный мир. У его ног жалась новенькая клетка для птиц. В тамбуре появилась Проводница, хохотнула:
— Ну чего, покойничек, сейчас будем десантироваться! Ты с клеткой бережнее, а то дрова справишь. Народец озверел до крайности.
— Ничего, красавица, — хекнул дедок. — Я еще живее всех живых.
— Ну, гляди в оба.
…Скорый встречали. Встречала невероятно-галдящая, агрессивная, жаркая толпа привокзальных торговцев. В открытые окна предлагали все: от водки-колбасы-яблок-семечек-валенок-тряпья до револьверов и самоваров местных умельцев. Облепив вагоны и теша пассажиров, бабки и мужички, казалось, приступом хотели взять ж/крепость на колесах. Проводницы отбивались как могли. Над платформой висел дикий, надрывно-азиатский вой звуковое тавро беды, нищеты и Божьего проклятия.
Точно щепу, старика швырнуло из тамбура в это безобразно-базарное, бушующее море. Охраняя клетку от повреждений, дедок поднял ее над головой. Скорый, лязгнув буферами, начал поступательное движение вперед. Какой-то великовозрастный шалун, выпростав руку из окна СВ, вырвал клетку — и та словно поплыла по горячему воздуху. Старик, пуча глаза, остолбенел с поднятыми руками. Потом побежал, крича какие-то проклятия и потрясая кулаками. Был смешон и нелеп. Клетку же скоро отбросили из-за ненадобности, и она в свободном своем полете вздребезданулась о чугунный столб…
Перрон быстро опустел — торгашеская шумная волна прибилась в тень вокзала до следующего штормового навала. У края перрона притормозила «Победа». Из авто выбрались два старика, Минин и Дымкин. Осмотревшись по сторонам, пошли на поиски…
Тот, кого они искали, сидел на корточках у столба. Сгребал мелкий хворост разбитой клетки, будто собираясь развести костерок.
— Алексей? Алеша? Ухов? — Минин тронул плечо товарища.
Старик с седым ежиком трудно поднялся на ноги:
— Эх, хотел Саньке… клетку… Стервецы…
— Ладно, Алеха, пустое… Еще смастеришь. — Встречающие обняли друга. — Молодец, что приехал.
— А Шурка-то Беляев?
— О-о-о, Шурка уже баньку маракует. Ты ж его знаешь, жуть хозяйственный, как вошь на сковороде.
— Как бы баньку не спалил, — заметил Ухов. — Надо поспешать, братцы.
— Правда твоя! — И старики покинули грязную платформу, по которой гулял мусорный ветер.
О, русская банька — чудо из чудес. С легким паром, с молодым жаром! Что может быть прекраснее и целебнее в жизни для тела и духа. Пар костей не ломит, а простуду вон гонит. Пар добрым людям по скусу. Отхлещет себя русский человек березовым веничком, полежит на горячем полке до сладкой одури и будет с тела сухарек, а с души лебедь-с… Хорошо! И вроде жить дальше не страшно! И за милую отчизну живота своего не жалко.
…Клубился крепкий пар — пар скрадывал старость и лица. Только по голосам можно было угадать, кто есть кто. Голоса были молоды, точно старики сбросили с плеч многопудье лет.
— Эй, мужики! — кричал Минин. — А деревеньку-то помните? Как ее?.. Пер… Пер…
— Пердищево! — был прост Беляев.
Все захохотали, захихикали, замахали вениками. Минин вспомнил:
— Первищево!.. За Курском… Как тогда в баньке исповедовались? У-у-у!
— Сорок третий — как вчера, — выдохнул Ухов.
— Да, накромсали фрицев, — проговорил Дымкин.
— А они нас, — заметил Беляев.
— А мне обещают триста марок в зубы… компенсация, — признался Ухов.
— И возьмешь, Леха? — спросил Беляев.
— И возьму, Саня.
— Вот-вот, кто кого бил, кто кого победил? — снова спросил Беляев. Суки продажные, шкуры кремлевые.
Минин у печи закричал:
— Мужики, вжарю парку!
И вжарил. Все заорали не своими голосами:
— Ууааа! Ааа! Хозяйство ж вкрутую!.. Командир, а ты как тот барин: дом, банька? — позавидовал Беляев.
— Шура, чужому счастью завидовать — своего не видать, — укоризненно заметил Дымкин.
— Демхер нам всем в жопу — вот что такое счастье, — сказал Беляев.
— А ты не подставляйся, милок, — перевел дух Ухов.
— Ага, как в том анекдоте! — хохотнул Беляев. — Сбирает мужик в лесу грибочки. Вдруг из кустов бабка с ружьем: «Чего, милай, чай, хошь меня, старую, дрюкнуть?» Мужик: «Не, бабка, и мыслей нетуть». А та: «А-а-а, прийдец-ц-ца».
Все засмеялись. Выступил Дымкин:
— Дедок зашел случаем в магазин, где компьютеры. Выходит, головой качает: «Ну, новые русские, совсем того — коврик для мышки?!»
Посмеялись. Ухов спросил:
— А про Кремлевскую стену?.. Гость столицы у стены спрашивает москвичку: «А чего, гражданка, стена большая? Такая высо-о-окая?» А та: «Чтоб бандиты не перелазили». А гость спрашивает: «Отсюда туда — или оттуда сюда?»
Все хохотнули, но смех был грустен и печален. Беляев закричал:
— А хотите стих? «Как она там ни вертелась, / Как ей только не хотелось…» Это я про демократию нашу, мать ее, сучу, так!
Минин крякнул:
— Мудозвон ты, Шура! И стих твой…
— А что, командир, стих мой неверный? — нервно взвизгнул Беляев.
— Хватит вам, голожопники, — попытался примирить всех Дымкин.
— Что и говорить: стих верный, — заметил Ухов.
— Ну? — удивился Беляев.
— Хрен гну! — заорал в сердцах Минин и плеснул на камни из ковша — и пар, как горький дым войны, накрыл и его, и его боевых друзей, их голоса, их тела… И казалось, что их уже нет, молодых и бесстрашных.
И сидели старики в тихом плодоносном саду — отдыхали после баньки. И печаль была на их светлых лицах. И слушали они себя и тишину. А тишина была такая, что был лишь слышен непобедимый, неутомимый червячный жор в наливных яблоках.
— Помирать не хочется, а надо, — сказал потом Ухов.
— Первый я, — то ли пошутил, то ли нет Минин.
— А моя Тася, внучка, говорит, — вспомнил Дымкин, — ты, дед, скоро умрешь, а я тебя жалеть не буду, ты меня заставляешь кашу есть.
— Ага! — нервно вскрикнул Беляев. — Всем нам уж могилку братскую сготовили. Всех мы пережили, а этих… — неопределенно кивнул в сторону дощатого нужника.
— Вошка и гнида — даже людям хорошим не обида, — глубокомысленно заметил Ухов.
— Вот-вот! Видно, харчи дешевы стали — рыло, гниды, себе сростили! закричал Беляев. — Пидрасссы!
— Саня, черт! — не выдержал Минин. — Что ты все каркаешь?
— Во! Анекдот вспомнил про ворон, — решил снять напряжение в беседе Дымкин. — Новая американская ракета вот-вот взлетит…
— Уже смешно, — сказал Ухов.
— А на дереве у стартовой площадки две вороны. Первая говорит: «Взлетит!» «Не взлетит!» — каркает ее подружка. Запуск — ракета взрывается. «Это ты накаркала», — говорит первая. А вторая: «Служу Советскому Союзу!»
Старики засмеялись, но вяло; похекали, запили кашель и горечь кваском, понимающе поглядели друг на друга. И замолчали. И сидели в белых нательных рубахах. И тишина была такая, что был лишь слышен непобедимый, неутомимый червячный жор в яблочных сердцевинах, похожий на хруст ломаемых человеческих судеб.
Освежившись под душем, я почувствовал, что мир приобретает привычные очертания. Классов заторопился:
— Не пей, прошу тебя, Саныч. Сегодня ты должен быть трезвым как стеклышко.
— А что у нас сегодня? — забыл я.
— Показ! — поднял палец. — Очень важный показ. Если повезет — срубим бабки для твоего будущего фильма.
— Это ты говоришь каждый день, — заметил я.
— Ты о чем?
— О бабках.
— А ты знаешь, какая ситуация в стране?
— Догадываюсь.
— До кина никому нет дела.
— Есть, — отмахнулся я. — Плохо ищешь, Классов.
— Ищи ты! — оскорбился мой исполнительный директор. — Я из шкуры лезу. Думаешь, приятно просить?
— Во-первых, у тебя такая профессия, — резонно отвечал я. Во-вторых, у тебя такая национальность, а в-третьих…
— Не трогай мою национальность! — взбеленился Классман. — Ты ведешь себя, как черносотенец!.. Пьешь-жрешь-срешь, а голова болит у меня! Ты мне осточертел! Ты живешь иллюзиями! Мир изменился, а ты остался у параши цивилизации!
— Красиво говоришь, товарищ!
— И-и-идиот! — И ударил входной дверью так, будто забил крышку гроба.
Ничего себе — день начинается, друзья мои, почесал мытый затылок. Я что — сливной бочок для чужих истерик? Нехорошо так нервничать, если можно спокойно принимать мир таким, какой он есть. Неправду говорит Классов — я тоже меняюсь. И в лучшую сторону. Например, сочинил гениальную быль о Т-34. И мечтаю запечатлеть эту боевую современность на кинопленку. Для этого нужен всего 1 (один) миллион долларов. Мой директор Классов утверждает, что таких денег в стране нет. Есть, смею утверждать, есть. Надо только уметь искать нуворишей, имеющих вышеназванную сумму для мелких расходов. Кто это может быть? Правильно — банкиры, бандиты, бляди (в широком смысле слова) и, конечно, политики. Классцман утверждает, что ведет со всеми заинтересованными сторонами переговоры. А зачем говорить, если надо хорошо надраться и решить проблему раз и навсегда? Что ж, подозреваю, нужно лично вмешаться в ход истории.
Пожалуй, и начнем сегодня вечером. Кажется, на кинопоказе будут некоторые политиканы? Возьму их за мошну и вытрясу всю душу, которая именно там и находится.
А что делать сейчас? Пить нельзя. Читать не хочу. Бабу не могу — не могу исключительно от лени. Сколько можно пихаться со стервами в потливой похоти — все равно результат один и тот же: минутный оргазм счастья, переходящий в бесконечные проблемы. Скучно жить на свете, господа, скучно.
Что делать? Открыл окно: было начало осени, середина дня, начало, напомню, века. Вверху плыли облака. Ионизированные, они плыли гипсографическими странами, материками, островами. У меня возникло закономерное желание запрыгнуть на один из необитаемых островов, чтобы уплыть на нем в теплые хлебосольные свободные края.
А что, собственно, мешает мне это сделать?
Лучше жить на сияющем открытом коралловом острове, чем безропотно сидеть в гос. жопе. В ней, конечно, удобно, тихо, все вокруг шелковисто косматится, но уж больно воняет фекальными пирожками.
Так что, господа-мечтатели, давитесь сами собственным празднично-вонливым пирогом. А меня увольте.
Кряхтя, взбираюсь на подоконник. Плыл остров, похожий на детство. Раньше или позже все мы возвращаемся на острова, где родились. Прощай, разум! Может быть, еще встретимся. Любимый наш тост перед рюмкой: прощай, разум! Быть может, еще встретимся. Почему бы его не произнести, шагая на остров, где живут чистые души?..
Прощайте, персонализированные говноеды от буквы А до буквы Я. Надеюсь, мы не встретимся в другой, палеозоологической жизни?! Да здравствует мир моей фантазии!
По утреннему огромному цеху ТЗ спешила группа немолодых людей. Цех был пуст, гулок и безмолвен. В его пролетах ныл пыльный ветер.
Старики, ведомые Мининым, шагали по мертвому пространству труда. Молчали. Только шаркающие шаги, как птицы, взлетали за их спинами.
…Свет прожекторов уничтожил утреннюю мороку — на пьедестале ямы памятником возвышалось бронетанковое чудо. Мининские гости потеряли дар речи. Смотрели во все глаза. Наконец, чтобы сбить торжественность момента, Беляев желчно спросил, кивнув на меловую надпись:
— Ты, Ваня, звал, чтобы по бабам, что ли?
— Цыц, мутило! — повысил голос Ухов.
— Срезал, командир, — сказал Дымкин. — Твой трактор?
— Наш «Зверобой», — ответил Минин. — Светлые головушки работали. Вот пушка — строго горизонтально. В Америке такой нет. И не будет. Если только «пушкарь» туда не махнет. А он махнет. Сидит безработный с минимальной зарплатой. А у него жена, ребенок, теща-баба… А-а-а! Что говорить! — в огорчении махнул рукой. — Вредительство…
— Однако зверюга в полной красе! — цокнул языком Ухов.
— В одном экземпляре, Леха. — Минин ходил вокруг своего детища, был похож на экскурсовода. — Пятьдесят тонн живого веса, бронь до 500 мм, многослойная, как пирог, а между листами стали синтетический материал. Определить расстояние до цели с точностью до нескольких сантиметров позволяют лазерные дальномеры. Дымыч, это для тебя как наводчика. Так вот, данные с этих приборов автоматически вводятся в баллистический вычислитель, который, кроме того, учитывает изменение расстояния и углов между танком и целью, температуру заряда выстрела, изношенность ствола пушки, направление и скорость ветра, температуру воздуха, атмосферное давление… А главное уникальная система электромагнитной защиты…
— А гальюн там есть, командир? — вмешался некстати Беляев.
— И большой, — обиженно буркнул Минин. — Утопиться тебе, Шура, хватит.
Дымкин обнял за плечи боевого товарища:
— Ваня, ты не обижайся. Волнует Саню гальюн, как могилу гроб.
— Братцы, я ж всей душой! — Беляев панибратски хлопнул бронированного зверя. — Такую пукалу бы нам на войну… Какие там «тигры», «пантеры», «фердинанды»! — Вдруг насторожился: — Ваня, а как ты его обзываешь?
— «Зверобой», — недовольно ответил Минин. — А что?
— Не по-нашему, командир, — задумчиво проговорил Беляев. — Не по-русски. Леха, что, не так? Дымыч?
— Вроде не германцы, — согласился Ухов. — Не эти… янки, мать их Америка.
Старик Беляев беспокойно огляделся по сторонам — метнулся к ведру со смолоподобным варевом. Минин лишь успел протестующе вскрикнуть, а его боевой товарищ уже карабкался по раскладной лесенке. Потом утопил кусок ветоши в ведре и, скрывая меловую надпись, влепил на легированной стали грубое и зримое: Т-34.
И закричал что-то радостно-победное. И показалось, что боевая машина вместе со славным именем приобрела окончательную мощь и боеспособность.
Итак, я заскучал. Открыл окно: было начало осени, середина дня, начало, напомню, века. Облаков не было. Из мокрой мешковины низкого неба сочилась суглинистая жижа. Прохожие привычно и обреченно вмешивали в подвижную грязь свои неопределенные, поверженные судьбы. Я закрыл окно: рабы не нуждались в моем сочувствии. Сочувствие унижает. А наши рабы горды, что они рабы, хотя, разумеется, ни один из бредущих под нормативной жижей таковым себя не считает. И они правы: каждый человек, как и нация, имеет право на самоопределение. Быть может, им нравится такая содержательная, необременительная, конвоированная жизнь. Так что простите меня, истеричного негодяя. Когда переполнен мочевой пузырь, очень хочется облегчиться. Зря закрыл окно — никто бы и не заметил моей божьей росы.
Делать нечего, иду в смещенный, простите, санузел. Про унитаз говорить не буду — говорил. Стандартный приемо-сдаточный предмет. Поговорим об умывальниках. Прежде всего умывальник удобен по своим объемным формам, затем, как правило, он находится над уровнем моря, то есть мужских гениталий, что совсем облегчает дело их обладателю. Главное, вовремя расстегнуть ширинку. И удовольствие получишь, любуясь на себя в зеркало, и штанину не забрызгаешь; я уж не говорю об унитазе, ванне, тазах и проч. Надо соблюдать гигиену не только тела, но и души, господа.
Снова принимаю душ, теперь предельно горячий, смываю нечисть бывшей производственно-ударной работы над фильмом под названием «Обыкновенная демократия». Скандальный фильмец, надо признаться, получился, идея которого проста, как полено: нет и не было у нас демократии, один лишь царственный пук о ней.
Директор картины Классов-Классман во время просмотра в Доме кино готовил семитские запястья для наручников. А дома, как он потом признался, его ждал фанерный чемоданчик с вещичками для неурочной поездки в холодный Магадан. Балда, он так и не понял, что власть ослабла до такой степени, что боится собственной тени. И весь этот треп о сильной руке лишь попытки кроить козью морду трепетной интеллигенции. А поскольку я себя к ней не причислял, то никаких отрицательных чувств не испытывал, кроме радости жизни.
Конечно, прекрасно, что я не стою за фрезерно-токарным станком или не махаю кайлом на рудниках. Как говорится, Бог миловал, и теперь имею возможность создавать мифы о нашей удивительной и прекрасной эпохе всеобщего иждивения, лени и мартирологических прожектов.
Мы — мифотворцы эпохи, мы украшаем ее лепными гравюрами, псевдоправдивыми героями, кислотными цветовыми красками. Мы сочиняем сказки, обманывая доверчивого лапчатоногого зрителя. Лет через триста те, кто обнаружит пленки и просмотрит их, подивятся нашему жалкому метастазному существованию. Жизнь простой клетки, возомнившей себя сложной! Склизкая устрица, стационарно живущая в прибрежных океанских водах мироздания.
Дзинь-дзинь-дзинь — телефон. Я скачу в мыле и с мыслями о вечности.
— Ты, сволочь, почему людей бьешь бутылкой по голове?
— Это точно, родная. Блядей нужно бить бутылкой именно по голове.
— Тебя будут судить!
— Я себя уже осудил. За разбитую бутылку.
— Подлец!
— Сама такая. Дай поговорить с ребенком!
— А-а-а, пошел!..
После столь короткой, но решительной рокировки по телефону с бывшей женой возвращаюсь под блаженные струи своих мыслей. Итак, устрица, живущая в прибрежных водах… Какая устрица?.. Ах да, вчера я жрал устрицы, напоминающие о насморке.
Моя бывшая супруга предрасположена к насморку, то есть своим шмыганьем она всегда разрушала мои сложные умопомрачения. Вероятно, звезда экранного полотна и постели Бабо, она же лучшая подруга моей бывшей, пожаловалась на мое же безобразное поведение. Действительно, так приличные люди себя не ведут. Зачем бить емкость? Надо думать и о других, жаждущих алкать из нее. Впрочем, другие о себе подумают лучше, чем кто-либо. Подумай, мерзавец, о своем ребенке. Ему 6,6 года. Он — девочка. Милое, дорогое, космическое существо. Бывшая устричьими мозгами не понимает, что у него должен быть отец. Каким бы он ни был. А я хороший отец, уверен в том. Более того, мой ребенок меня же пригласил на осенний детсадовский праздник.
— Прости, миленький, — сказал я ему. — У меня работа. И вообще, зачем я тебе там нужен?
И что же я, временщик, услышал?
— Папа, — сказали мне, дураку, — я тебя приглашу потанцевать!
Белый танец любви и надежды. Белый танец любви? Белый танец надежды? Как известно, надежда в нашей сторонке подыхает последней.
Боевая рубка современного Т-34 была похожа на научно-технический отсек космического челнока. Старики вели себя, как малые дети (3–4 лет). Они радостно вопили, спорили, матерились и несдержанными, неловкими действиями пытались вывести из работы сложную электронную систему жизнеобеспечения машины.
— А эт чего за, мать ее, загогулинка?
— Гляди, Леха, подмигивает, стервь!
— Дымыч, что ты ее изучаешь, это не баба из лесу.
— Бля! ев! До чего цыган по коням мастер! А ежели я тебя так крутану?
— Не бойся, командир, я еще молодой в семьдесят. Сгазую до Берлина…
— Я те сгазую!
— А чего мы, братцы, нацарапали на рейхстаге?
— «Дошли! Т-34!» — и расписались… Ты чего, Ухо, позабыл?
— Да я ж тогда контуженный был!
— Ты и сейчас как пыльным мешком бит.
— Побрился, так думаешь, что рожа умнее стала?
— Дурак, а скажу: мы-то дошли, а эти вышли!
— Взашей вытолкали, Саня!
— Пинком!..
— И горели — не робели, да вышла нам кругом петля.
— Выходит, свезло нашим братишкам, которые в чужой земельке? спросил Ухов.
Радостное оживление исчезло, словно наступило тяжелое духовное похмелье. Минин вытащил из старенького армейского вещмешка мятые алюминиевые кружки, кирпич черного хлеба, бутылку водки; потом разлил водку с привкусом горечи поражения по кружкам.
Итак, к вечеру я был готов к новым испытаниям, болтливый герой своего народа, когда явился Классов. Он был с девушкой. Она хочет сниматься, сказал директор. Прекрасно, на это ответил я, а она знает, что прежде, чем сниматься в кино, надо научиться снимать трусики? Она знает, сказал мой товарищ по общей работе, она ходит без трусиков, так хочет сниматься. Похвальное рвение, заметил я, надеюсь, ты не успел проверить ее талантливые наклонности. Не успел, вздохнул Классцман, мы только что встретились в лифте. Но ты многое успел узнать, покачал я головой. Такая профессия, развел руками исполнительный директор. А почему прелестница молчит? Наверное, она сказала тебе неправду, спросил я. Я всегда говорю правду, ответила девушка. Однако извини, твои слова мы вынуждены проверить, сказал я. Мы должны знать твое артистическое амплуа? Вам прочитать басню или стихотворение? Мы засмеялись, переглянулись: ну давай, милочка, стихотворение.
Барышня аккуратно сняла платье; оказалась совсем нагая, лишь запретительно темнел треугольный ход в храм любви; принялась читать тихим, печальным голосом:
Раз в году я даю себе право на скорбь, в этот день я небесные окна закрою, изгоню синеву, и взойдет надо мной скорби черное солнце. Не вижу цветов я в этот день, не слышу пения птиц. Я имею право на скорбь в этот день, я имею право на скорбь!Браво, закричал мой доверчивый товарищ Классов. А я покрылся липким потом от страха: я узнал ее — это была она, моя первая девушка, которая однажды утонула в холодном море. Она вернулась, чтобы забрать меня в скорбную темную пропасть небытия. Уйди прочь, страшно закричал я, пряча глаза от всевидящего храмовидного ока вечности меж ее ног, я не хочу умирать! Прочь! — кричал я, отводя глаза от манящей бесконечности. Я не все сделал, сука, дай мне снять новый фильм и тогда буду весь твой, исчадие ада.
В боевой рубке Т-34 метался крепкий солдатский ор, вырывающийся через открытый люк. Два старика, Минин и Беляев, вцепились в грудки, выясняли отношения.
— А ты, командир, мою Звезду не трожь! Не трожь! — кричал Беляев. Моя Звезда… была!..
— Была! Сучий ты потрох, Саня, — страдал Минин. — Продал-пропил!
— А ты, ваше благородие, хотел, чтобы я сгнил под забором?.. На воле жарко, солнышко, мигом бы ты, барин, стухнулся.
— Я — барин?.. Ах ты, поганец!
— Хватит, мужички, — вмешался Ухов. — Я тож свою Звездочку продал женку похоронил.
— Я ему с уважением, — тяжело отхекивался Беляев, — а он меня сволочью; ишь, зажрался, демократ!
— За демократа застрелю, как собаку! — взревел Минин.
И увесистый пистолет заплясал в руке Главного конструктора. Старики загалдели, принялись вырывать оружие — и прогремел гулкий выстрел: пуля благополучно ушла в открытый люк. Интеллигентный Дымкин пожевал губами и спросил:
— Вы что, господа, охренели совсем?
Бригада мастеров ТЗ под руководством Ильи Муромца не спеша загружала небольшой грузовичок какими-то спецтехническими средствами и синими баллонами с надписью «Кислород». Сидящий в кабине НТРовец включил радио; модная и веселая песенка вырвалась на свободу: труляля-труляля!..
Хохот и грубый солдатский ор рвался из боевой рубки Т-34. И чаще всего всуе упоминалось слово, похожее на народное словцо «дерьмо». Да, велик и могуч русский язык! Что и говорить: дерьмо — оно и в России это самое.
Смеялись старики над собой, пили водку да матерились на непривлекательный окружающий мир.
— А что, господа? Пулю — в лоб! И красиво, и никаких проблем, похороны за счет заведения, — утверждал Минин.
— Хитер, — качал головой Беляев. — На поминки, значит, нас пригласил и не спросил?
— А меня уж вчерась похоронили в поезде, — вспомнил Ухов. — Во народ!.. Невтерпеж вычеркнуть нас из списка живых.
— Врешь, не возьмешь! — вдруг вскричал Беляев. — На марш! На Москву! Помирать, так с музыкой!
— Саньке не наливать! — потребовал Минин.
— Кккомандир, машина на ходу? — хмельно поинтересовался Ухов. Помирать, так вольными как ветер, братцы мои!
— Можно и в белокаменную, — согласился Дымкин. — Я в столице с Парада Победы… А какой Парад был? Под дождиком. Торрржественный… И товарищ Сталин в фу-фуражке.
Перебирая рычаги, Ухов снова спросил:
— Кккомандир, машина на ходу?
— Эй, братцы, хватит дурку гнать! — вскричал Минин.
— Сам храбрился этой дурой, — удивился Беляев.
— Т-34! Вперед, на Москву! — вопил Ухов и «вел» танк.
— А чего? Проверим, так сказать, ходовую и боевую часть в марш-броске, — заметил Дымкин.
Беляев фальшиво запел:
— «Москва — наша столица. Всем-то хороша! Любая в ней задница знает антраша».
Весь этот хмельной кураж и гвалт был неожиданно прерван сварливым радиоголосом, усиленным эхом:
— Товарищ Минин! Вас срочно просят зайти в дирекцию завода. Повторяю!..
Боевые друзья зашумели:
— Тебя, кккомандир!.. Ваня, требуй снаряды… Петрович, ежели чего, мы пальнем… Пукнем!.. Огонь! Пли!..
— Тьфу на вас, черти! — отмахнулся Минин.
И принялся выбираться из боевой рубки. Вляпался рукой в смолу надписи «Т-34». Чертыхнувшись, тяжко прыгнул с гусеничного трака. В спину ему летел ор Ухова:
— Кккомандир, так я не понял! Машина на ходу?!
Итак, я был готов к новым испытаниям, болтливый герой своего народа, когда явился Классов. Он был один, но во фраке. Фрак был черен как ночь. И действительно, за окном сгущались сумерки. Сумерки души моей, сказал бы поэт. Поэтов я люблю, как собак. Собак нельзя обижать, они могут укусить.
Я вспомнил последнюю свою фантазию с девицей, посланницей черных сил, и спросил:
— Клацман, а где блядь?
— Какая блядь? — спросили меня.
— Которая читает стихи.
Мой приятель осмотрелся по сторонам, пожал плечами, открыл фанерный чемоданчик, выбрал из него высокопатриотичную по цвету ткань прокатного фрака:
— Прекращай бредить, Саныч. Собирайся, сукин ты сын.
— Куда?
— Я же тебе говорил, — вздохнул мой товарищ. — Туда, где носят эту форму одежды. — И спросил: — Ты таки пил?
— Самую малость, — признался. — Сто грамм коньячка. Что, не имею права?
— Бутылку выжрал, пропойца! — пнул ногой фигурную посудину под столом. — Ну что с тобой делать?
— Когда я работаю, не пью, — напомнил. — Дай мне снимать фильм — и не будет никаких проблем.
— Переодевайся! — рявкнул директор души моей. — Черт бы тебя побрал!!!
— Носят фраки покойники и чудаки, — заметил я. — Предпочитаю быть первым, чем вторым на букву «м»!
— Будешь, — заверил меня Классов. — Мы уже опаздываем.
— Не знаю как ты, а я всегда задерживаюсь. — Стоял перед зеркалом черным человеком. — Гений — это шиз, который силой духа убеждает всех, что они все дураки, а не он сам. Надеюсь, ясно выражаю свою мысль?
— Это точно, — сокрушался мой нетерпеливый собеседник. — Дурак я, что с тобой связался! Человек, который за короткое время сумел буквально изнасиловать студию, директора картины в моем лице, дорогого стоит.
— Да, — вынужден был согласиться я. — Моя интеллектуальная собственность оценена в один миллион долларов!
Моего приятеля нервически передернуло, он взвизгнул мерзким фальцетом — признак крайнего волнения.
— Оценщик кто? Кто оценщик?!
— Я сам, — ответил я. — И Господь наш!
— Я тебе ломаного гроша больше не заплачу! — зарычал Классов, одновременно синея, голубея, зеленея, багровея, то есть импровизируя цветами своего же лица, как ремнецветная радуга.
— А ты кто такой? — удивился я. — Господь наш?
— Я твой директор! — вскричал Классов. — Бог далеко, а я близко.
— Кстати, ты, поц, не заплатил мне постановочные, — вспомнил. — И кстати, фильм про демократию, блядь, получился замечательный. Шедевр мирового киноискусства.
Классов на время потерял дар речи, превращаясь в старого, бедного, угнетенного черносотенцами Классольцона. Таким он мне больше нравился. Когда молча считал свои и чужие деньги. А я между тем продолжал:
— И поедем мы с тобой, брат, в Канны. И хлопнем там сладкого мартини. С Бертолуччи или с Менцелем, или с Кустурицей, или с Хваном, или, на худой конец, с Факиным-Поповым. Это не имеет принципиального значения — все они режиссеры мирового уровня. С ними грех не выпить.
Мой друг и товарищ, директор моей, повторю, души и тела, пуча глаза, наконец выдавил из себя инфекционную фразу:
— Вопрос лишь в одном: будут ли они пить с тобой, наглецом таким!
— За честь почтут, — невозмутимо отвечал я.
Мое лицо, отражаясь в зеркале, было подержанным, словно пакетик с кругляшком неиспользованного презерватива. От неприятного зрелища я закрыл глаза и представил себя в презервативе, точнее, разумеется, не себя в резиновой оболочке, а ту часть себя, весьма капризную, которая способствовала развитию моего мироощущения.
Бог мой, как можно любить через что-то? Как можно любить через что-то родину, женщину, огурцы, редиску, религию, молоко, солнце, жизнь, танцы, деревья, армию, серп и молот, зиму, весну, морозы, день, ночь, вечер, утро, пломбир, стяги над кремлевскими стенами, сахар, вождей народа, сам народ, музыку, депутатов, свиней, овсюг, нафталин, коммунистов, дерьмо, демократов, дерьмо, национализм, дерьмо, оппозиционеров, дерьмо, дерматин, прошлое, будущее, настоящее, псевдосферу, ели, лошадей, империализм, ленинизм, фашизм, социализм, онанизм, маоизм, марксизм, капитализм, мудизм, терроризм, похуизм, тропы в лесу, скорые поезда, фильмы — шедевры мирового экрана, яблоки, судьбы обреченных, слезы, рисунки детей?..
Разве можно через что-то кого-то или что-то любить? Конечно же, нет. От неприятного зрелища я открыл глаза и увидел, что один. Я брошен собственным директором на произвол судьбы. Такая вот неприятность. Разве могут почтмейстеры понять душу художника, они способны лишь мелко и подло вскрывать чужие интересные письма, чтобы потом хихикать над сердечной слабостью великих. Да, я слаб, я смешон, я жалок и одинок, я весь в вашем омертвелом плодоягодном крохоборском говне. Но я вам не ровня. Потому что вы, 150-миллионная биологическая масса, служите удобрением для таких, как я. Вы, ретивые законопослушники, давитесь собственными экскрементами, выполняя очередной эксперимент очередных кремлевских авантюристов. Приятного аппетита!
А как же я, выскочивший шанкр на здоровом народном дрыне? Чем питаюсь, зарвавшаяся подлюга? Что жру, духовный террорист? А-а-а, ничего. Питаюсь своим духом. И собственными бредовыми фантазиями. Что поделать: у каждого свой стиль жизни, своя судьба, своя работа.
По скоростной трассе мчалась кавалькада из нескольких импортных автомобилей, среди которых выделялся серебристый «мерседес»; за ними катили казенные лакированные «Волги» Минобороны; последним мчался автобус «Икарус» с галдящей иноземной журналистской братией в пестро-летних одеждах.
Когда автобус на скорости проходил мимо ухоженной, сработанной по западному образу и подобию бензоколонки с развевающимся над ней ярким флажком то ли фирмы, то ли чужестранного государства, фотокинорепортеры с утроенной энергией загалдели и замахали руками соотечественнику-бюргеру толстенькому коротышке в шортах и майке, прочно сидящему в тенечке с банкой родного пива. Коротышка признал сродственников и, радостно приподняв над головой пивную жестянку, малость облился: виват Россия, господа!
В кабинете директора ТЗ происходил небольшой производственный переполох: нервно суетились секретарши у столов, расставляя бутылки с минеральной водой, пробегали хихикающие голоногие девицы в псевдорусских кокошниках, кто-то из руководства нервно инструктировал красавиц, держащих хлеб-соль и букеты цветов, помощники листали документацию; хозяин кабинета пригласил сесть Главного конструктора:
— Высокая комиссия к нам, Иван Петрович, уже на въезде… И десяток заморских корреспондентов, сукиных детей.
— И что им надо? — скучно поинтересовался Минин.
Никита Никитович внимательно посмотрел на конструктора, выдержал паузу, потом ободрился:
— Вот я тебя пригласил, Петрович… Сам знаешь, конверсия, чтоб ей, на марше… И есть предложение… нисходящее оттуда, — показал на потолок, — произвести, так сказать, образцово-показательный акт.
— Что? — не понимал Минин, но уже нервничал. — Какой еще акт?
— В общем, Ваня, режем твой… в смысле, наш «Зверобой», как пирог, решительно проговорил директор. — Так сказать, перекуем мечи на оралы. Чтобы все мировое сообщество убедилось…
Побледневший Минин медленно приподнялся со стула и грохнул командирским басом:
— Ррравняйсь! Смирна-а-а-а!
Все присутствующие замерли в замешательстве. Директор, выпятив живот, пучил глаза на пистолет, который неверно плясал в мининской руке.
Грузовичок с бригадой мастеров ТЗ катил вдоль мертвого Главного конвейера, притормозил у ямы, на которой возвышался танковый монстр.
— О! Глядите! — удивился НТРовец. — Т-34?
— Один хрен резать, — сплюнул Илья Муромец, прыгая из кузова. Разгружаемся, славяне!
С шумом открыли борт — потянули баллоны и резаки. Неожиданно из танкового люка вынырнул жилистый старик:
— Эй, хлопчики! Чего вы тута?
— О, дед? — удивился Илья Муромец. — Ты чего сам? А ну слазь с изделия, черт старый!
— С чего слазить? — не понял Беляев.
Через заводской двор, заставленный ненужной ржавеющей хозпродукцией, стремительно шел старик. Это был Минин. Нечастые танкостроители шарахались от него — ярость обезобразила лицо Главного конструктора, а в руках его убедительной угрозой метался маятником пистолет.
В дирекции ТЗ случился большой производственный переполох: впечатлительные девушки-красавицы и секретарши глотали минералку, помощники-мужчины следили за обстановкой из окон; директор гневно кричал в селектор:
— А я говорю: немедленно задержать! Под мою ответственность. Это безобразие! Это какое-то гангстерство, понимаешь. Это…
Один из помощников поспешил предупредить:
— Никита Никитович, гости!
— А! Черррт! А у меня старый псих с револьвером! — Взволнованный, подходил к окну.
ТЗ-овские ворота гостеприимно открывались — на свободный пятачок закатывали серебристого цвета «мерседес», три «вольво», армейские «Волги» и автобус «Икарус» с галдящей интуристско-репортерской публикой.
Мокрый любимый город был грязно-помоечен, пуст и темен, будто все граждане влезли на столбы и вывинтили каждый по лампочке.
Машина катила по обморочным, заминированным ненавистью и люмпен-пролетарскими булыжниками улицам. Мой друг и директор картины Классов обиженно пыхтел на заднем сиденье. Он был хороший человек и отличный организатор, однако был приземлен, как тот самый булыжник на дороге. Иногда я чувствовал его классовую оторопь по отношению ко мне; наверное, мы родились под слишком разными созвездиями. Он понимал шелест ассигнаций, не понимал сухого шелеста павшей листвы. Он был вполне счастлив, когда дебет сходился с кредитом и, наоборот, когда не сходился, то готов был удавиться за излишне потраченную копейку. И самое главное: он не пил из принципиальных, как утверждал, соображений. Как можно не пить в такое шалое, сумасшедшее время? Вероятно, мой друг хотел умереть здоровым и богатым евреем. И чтобы могила была придавлена мраморным памятником от благодарных потомков. Наивный человек. Кому мы нужны? Мы нужны только самим себе. Нам разбираться с самими собой. Каждый умирает один на один с самим собой. Это трудная работа: быть самим собой. В деклассированные стаи сбиваются слабые духом, нищие мыслью, убогие телом. Их можно было бы пожалеть, но они, сбитые в торфяно-болотную топь, способны поглотить великие замыслы, душевные порывы, сердечную радость.
Впрочем, Классов не был обижен умом и понимал, что на таких, как я, можно делать деньги точно из воздуха. И поэтому страдал, терпел и пыхтел на заднем сиденье автомобиля, зигзагами мчащегося по скрюченным улицам колонизированной болезненным населением столицы.
Наконец в урбанистической ночи высветилось ячеечными огнями окон огромное административное здание. Памятник похмельному синдрому. Мы лихо подкатили к нему, фешенебельному. Выбрались из авто. Постояли пигмеями под этой административно-управленческой скалой. Находил служивый человек, встречал; улыбался макиавеллистической улыбкой. Повел в подъезд. Дальнейшее припоминаю с содроганием: мы благополучно прошли милицейскую вахту, направились к лифту — он был в зеркалах и бархате, он бесшумно взмыл к небесам, затем мы вышли в коридор, на полу лежали ковровые мягкие дорожки, мы шли-шли-шли-шли-шли-шли-шли по этим дорожкам, пока не пришли к новому лифту, он был в зеркалах и бархате, он бесшумно пал вниз, затем мы вышли из него, на полу лежали ковровые мягкие дорожки, мы шли-шли-шли-шли-шли-шли по этим ковровым дорожкам, мимо дверей-дверей-дверей-дверей-дверей-дверей, пока не подошли к новому лифту, лифт был в зеркалах, но без бархата.
— А-а-а! — страшно закричал я. — Все! Никуда больше не поеду. У вас же епнуться можно. У меня рябит в глазах от дверей, коридоров, дорожек. Меня мутит, понимаете?.. Вы хотите, чтобы я облевал ваши двери, коридоры, дорожки и лифты?..
— А мы пришли, — улыбнулся служивый человечек и провел нас с Классовым мимо лифта к скромной двери конференц-зала.
В зале находились люди, они тихо сидели, как на поминках, в черных фраках и вечерних платьях. Поминальные встречи с интересными людьми? Интересный человек — это я?
Не успел толком рассмотреть публику, в частности, пышнотелые перси общереспубликанских дам (на что, на что, а на оперативно-тактические женские прелести я слаб), как погас свет.
В кромешной темноте плюхнулся в кресло, проклиная порядки на этом режимно-конвейерном предприятии по обслуге новоявленных снобов. Привычно засветился экран первыми кадрами, поплыли титры. Я привычно заелозил в кресле для удобства тела, как случилось… И такое случилось! Что ввергло всю боевую охрану в шок. Что же случилось? А случился, как выяснилось после, конфуз. Однако это было после. А сначала раздался отчетливый револьверный треск. И всем в зале показалось, что их обстреливает недовольный, неугомонный народ, вернее, яркие его представители. Дамы завизжали нецензурно, мол, спасайся кто может. Их кавалеры попадали под кресла и решили, вероятно, сдаться на милость победившего низшего сословия. Я тоже валялся на полу, но по другой причине — оказывается, подо мной обломилось кресло. Блядь! Кто же мог предположить, что гнилую мебель поставляют в цитадель народовластия. Безобразие! А может быть, это была продуманная акция по дискредитированию полноправной власти? Если представить, что в это кресло не я плюхнулся, а возжелала сесть большегрузная бонвиванка барахольного сановника? Или сел бы сам властный бабуин? Моей Родине повезло, что в это злосчастное кресло попал я, а то бы моей несчастной отчизне еще бы досталось.
По правде говоря, я — скромный герой своего ватерклозетного народца. Мне бы золотую звезду Героя России на пострадавший за правое дело зад. Ан нет! Я слишком часто снимаю штаны. И потом: у нас много других широкообхватных жоп, которые вовсю претендуют на высокое звание хер-героя и новую звезду. (Без чего, без чего, а без звезд народные страдальцы жить никак не могут.)
Короче говоря, после того как меня попинали телохранители, все зрители успокоились; разумеется, они успокоились не потому, что меня попинали, а потому, что они, зрители, поняли, что власть их надежно защищена; так вот, снова праздничным мерцающим светом засветился экран и поплыли титры. Началось кино — мое… А что же я? Я стоял в темном углу зала и перещупывал поврежденные ребра. Они были целы, что само по себе уже радовало и обнадеживало на благополучный исход неблагополучного дела. Если жизнь считать делом всей своей жизни.
Огромный танковый монстр, стоящий на яме в жестком свете прожектора, был облеплен бригадой мастеров ТЗ — те, дурачась, стучали молотками по броне и вопили:
— Деды! Выходите! Чего, не навоевались? Сейчас раскромсаем эту консервную банку вместе с вами!.. Будете точно кильки в собственном соку!.. Ха-ха!..
Илья Муромец уже проверял боеготовность резака, выпуская из горелки огненно-плазменную струю.
Неожиданно Т-34 крупно вздрогнул — ожил; лязгнули гусеницы, и боевая машина поползла с высокого почетного пьедестала. Матерясь, мастера прыгали с брони.
К ним с ором набегал Минин, сжимающий у разъяренного лица пистолет. Надсаживался в неистовом крике. Мастеровые шарахнулись и от него — к грузовичку. Илья Муромец непроизвольно и глупо выставил горелку резака впереди себя.
Тяжелый, похожий на огромного и слепого зверя, Т-34 нервными рывками двигался вперед. Остановился за спиной своего создателя; и сквозь гул напряженно работающего двигателя раздался исступленный вопль водителя Ухова:
— Командир, войну объявили!..
Из серебристого «мерседеса» неторопливо выбирались два высокопоставленных военных чина: один, в форме РА, был упитан, с генеральским брюшком, другой, в форме НАТО, был поджар и подтянут. Натовец со снисходительной ухмылкой оглядывался вокруг себя. Рядом с ним появились рыжеволосый веснушчатый молодой человек с загадочным лицом представителя тайной службы безопасности и ртутный переводчик.
Репортеры вели себя как дети: смеялись, цокали языками, делали фотокиносъемку металлических холмов хлама, влезали на мертвые танки и запечатлевались на долгую память.
Со стороны дирекции ТЗ спешила странная делегация: голоногие девицы в псевдорусских кокошниках и сарафанах несли хлеб-соль и букеты цветов, за ними торопились директор с заводским руководством. Одутловатое лицо Никиты Никитовича Лаптева было искажено мучительно-радостной миной.
Затеялась праздничная суматоха — Натовцу от чувств-с вручили весь хлеб-соль, и он не знал, что с этим делать. Потом оплошность исправили — и генерал РА Мрачев показывал представителю НАТО, как нужно откушать по обычаю. Натовец и Рыжий человек смеялись и, жуя, показывали всем видом свое удовольствие к жизни.
Потом сотрудник службы безопасности, улучив момент, открыто улыбнулся директору ТЗ:
— Никита Никитович, для показательной демонстрации готово все?
— Вы про резку, товарищ Костомаров? — переспросил директор, покрывающийся липким потом.
— Господин Костомаров, — ощерился Рыжий.
— У нас готово, но видите ли, господин…
И на этих словах миротворческая идиллия встречи была нарушена. Из ворот основного заводского корпуса, скрипя тормозами, вылетел грузовичок, в кузове которого блажили люди. За грузовичком легко и молодо мчалась красивая и современная танковая махина с бортовым номером «Т-34».
Праздничные люди обмерли, не улавливая сути происходящего. Грузовичок, не вписавшись в поворот, влепился в танковый ржавеющий хлам. Прыгая с борта, мастера бежали прочь. Взревев двигателем, Т-34 неотвратимо надвинулся на грузовичок, плюща его и баллоны с кислородом, лопающиеся с оглушительным звуком, как авиабомбы.
Праздничная встреча окончательно была испорчена — началась паника: девушки в кокошниках и сарафанах, визжа, бежали, мужчины вжимали головы в плечи и тоже трусцой драпали, высокопоставленные чины, отступая, сдержанно ярились, Натовец недоумевал, держа в руках цветы, как веник, при нем нервничал ртутный переводчик, лишь один господин Костомаров с веселой злостью улыбался, глядя, как Т-34 гордо и независимо уходит прочь с ТЗ.
Репортеры, как стервятники, кинулись фотографировать и уходящую боевую машину, и последствия ее решительных действий. Потом, скоро загрузившись в «Икарус», погнались за грандиозной сенсацией.
Фильм — шедевр, повторюсь, мирового искусства — заканчивался. Помимо будущей бурной и любвеобильной славы, я испытывал во рту горечь. Горечь поражения? Нет, мучила жажда. Жизнь за фужер шампанского? Пожалуйста, вот вам моя сольная сальная жизнь. Только дайте глотнуть вволю влажно-воздушных шариков. И о чудо! Откуда-то из мрака появился человечек во фраке, нес поднос с фужером, наполненным льдистым, игристым, серебристым.
— Милейший! — крикнул я ему.
— Да-с? — остановился он, подсвечивая фужер фонариком.
И мир для меня конкретизировался до неземной ртутно-кварцевой кипучей энергии мечты.
— Милейший, — щелкнул я пальцами, — обслужи-ка, дружок, страждущего!
— Не положено-с, — шаркнул ногой лакей.
— Как это, — возмутился я, — не положено? А кому положено?
— Кому положено-с, тому и положено-с, — отвечал халдей, отступая.
— Стой, — заорал я, — покажи-ка, сволочь, свою рыль!
— Что-с? — не поняли меня.
— Рыльце, я говорю, покажи, — кричал я, — или уже не понимаете языка собственного народа?!
— Пожалуйста-с! — Таинственный мажордом направил лучик фонаря.
О Боже! Я, к своему ужасу, увидел — лица не было. Ничего не было. Ни-че-го! Космическая люминесцирующая пустота.
— Где рожа твоя, продажная душа? — взревел я. — Скрываешь, затейник эдакий?
— Никак нет-с, — отвечал темный человек.
— Тогда в чем дело, черт?!
— Разрешите стих прочитать-с?
— Или басню, — пошутил я.
— Стих-с.
— Ну давай, посланник тьмы, — вздохнул я, — читай, но с выражением.
— С удовольствием-с, — согнулся. — «Был я набожным ребенком. Верил в Господа как надо, Что Господь — небесный пастырь И что мы — земное стадо. Ах, о пастыре небесном Я забыл в земной гордыни; Но тому, что люди — стадо, Верю набожно и ныне».
— Ну и что? — не понял я.
Впрочем, я и раньше знал, что стадо есть безмозглая активно-агрессивная биологическая протоплазма, активность которой, надо сразу заметить, уходит на переваривание добытой пищи и ее, пищи, удаление из затхлой прямой кишки. Человек есть неудачный эксперимент нашего Господа, прости мя грешного; человек есть комплексная индивидуальная фабрика по переработке органического вещества.
Возникает закономерный вопрос: что потребляли представители земного стада, скажем, в году 1913-м? Как водится, обед начинался с закуски. Икра паюсная, балычок-с, мытый редис, помидоры, селедочка, форшмак, телятинка, колбаса, ветчина, яйца с маслом. Да-да, я сказал: ветчина и не сказал: сыр — этакая игра природы. Далее, горячие кушанья: щи, борщ, суп с курицей, суп-пюре из цветной заморской капусты, консоме с гренками, рассольничек, солянка сборная. Рыбные блюда: уха из стерляди, соляночка из нее же, суп раковый, стерлядь паровая, разварная, севрюжка, осетрина паровая, разварная, кокиль из рыбы, судак под соусом, раки натуральные. Да-да, я сказал: раки натуральные, е' вашу мать! Далее, филе соте, филе в маринаде, филе с трюфелями, бифштекс из вырезки, он же по-гамбургски, говядина штюфет, она же по-итальянски, скоблянка, язык малосольный, грудинка провансаль, цыплята под соусом, сальме из дичи-с, соте из рябчика, марешаль из дичи, сосиски с капустой, шашлык из барашка; котлеты телячьи, рубленые Пожарские, натюрель, попильот, деволяй свиной; рябчик целый, индейка, куропатка, тетерев, чирок, утка. На десерт: мороженое, кремы, маседуан из французских фруктов, пудинг кабине, груша с хересом, ягоды со сливками, глинтвейн, пунш, французские шампань и коньяки, ликеры, бургундские, мозельские вина, мадера, каберне, телиани, отечественная водочка, пиво семи сортов, квас, сидр, нарзан, боржоми и проч.
О-о-о! Дайте, дайте мне рябчика, да маседуан из фруктов, да бокал пенистого «Аи» — и черт со мной! Пусть после карачун приходит; карачун это смерть, погибель. Зачем жить? Давясь каждодневными обещаниями, колбасным картоном и суррогатным клейким хлебом…
— Пожалуйста-с, — услышал я вкрадчивый голос; говорил человек из мрака. — Вы совершенно правы: здесь жить можно лишь после смерти. Вы меня убедили: зачем жить, если можно умереть?..
— То есть? — не понял я снова.
— Вы хотели выпить? Прошу! — приблизил поднос, на котором мерцал бокал с жидкими кристаллами.
— А что это такое? — насторожился я.
— Как вы просили: восхитительное «Аи»-с.
— Вот как? — задумался я. — А рябчик? А маседуан из фруктов?
— Дичь не держим-с.
— А маседуан из фруктов? Или как там?
— Заказали-с.
— Нет, дружок, — покачал головой, — дело так не пойдет. Ты меня поначалу обеспечь, как и вождей, дичью, маседуаном, раками, филе соте, языком малосольным, грудинкой, блядь, провансаль, я уже молчу о рябчиках и ананасах, а потом поговорим о вечном.
— Жаль, — сказали мне. — Мы не понимаем друг друга.
— А я тебя, темноликий, понял. Слишком торопишься, голубчик, купить мою душу.
— Почему-с?
— В храме не подают, — сказал я и рукой ударил по днищу подноса.
И бокал с шампанским взорвался ослепительным звездным дождем, и от его вольфрамового света я проснулся. И увидел, что фильм заканчивается. И надо начинать новый — в противном случае нет смысла жить.
В директорском кабинете ТЗ сидел господин Костомаров и задумчиво черкал лист бумаги танками. Рисунки были неумелые, детские. Сотрудник тайной службы безопасности не обращал внимания на окружающий бедлам и шум в дирекции наблюдалось смятение: все что-то говорили, трезвонили телефоны, опять же бегали красавицы в кокошниках и сарафанах. Потом господин Костомаров поднялся, прошелся по кабинету, нашел директора и с легкой учтивостью отвел его в сторону.
— Никита Никитович, всего несколько вопросов. И даже не вопросов, вопросиков…
— Отвечу как на духу, — чуть ли не перекрестился Лаптев. — Как перед Богом.
— Спасибо за столь высокое доверие, — улыбнулся Рыжий.
По скоростному шоссе, выбивая куски асфальта, мчался Т-34. Автомобили шарахались от него на обочины и в кюветы. Дрожащий солнечный шар завис в зените. Минин, выглядывая из люка, давился горячими порывами ветра, щурился на кружащие сельхозные поля с мирной уборочной техникой.
— Не машина — ТУ-104! — восторженно кричал Ухов-водитель.
— Сейчас взлетим, — соглашался Беляев-заряжающий, — к небесам.
— Братцы, что-то мы далеко заехали, — сомневался Дымкин-наводчик, во всей этой истории.
— И горели — не робели, а могилку нам сготовить завсегда не в труде, — проговорил Беляев. — Дымыч, прорвемся.
— Куда?
— Как куда? «Город чудный Москва! Город древний Москва! Что за Кремль в Москве! Что за башни в Москве…» — продекламировал его неистовый друг.
— Тьфу ты, Господи, прости! — плюнул в сердцах Дымкин.
Вдруг в шум мотора и лязг гусениц ворвался веселый вопль клаксона. Интуристский автобус нагонял Т-34. Фотокинорепортеры из открытых окон вели съемку, вопили, махали руками, кепи, флажками.
Задраив люк, Минин спустился в боевую рубку.
— Что за вражье племя, Ваня? — спросил Беляев. — Может, того… впарим?
— Впарить, говоришь? — задумался Иван Петрович. — А чем? — И приказал: — Ходу, Ухов, ходу!
— Вы чего, хлопцы, сдурели? — занервничал Дымкин. — Я больше в эту войну не дудец.
— Не дудец, говоришь? — задумался командир под жизнерадостный гогот боевых товарищей.
Американизированный водитель-лихач «Икаруса» вдруг увидел, как впереди идущая танковая махина разворачивает орудийный хобот и как бы таким оригинальным шлагбаумом преграждает путь. Шофер занервничал, неудачно рванул баранку. От такого резкого маневра автобус, вылетев со скоростной трассы, опасно заскакал по неровностям картофельного поля.
Фильм — шедевр, повторюсь, мирового искусства — заканчивался. Мое положение было плачевным — мучила жажда, колики в животе и боль в затылке. Какая сила заставляла меня страдать в этом мраморном склепе? Неужели я настолько был закрепощен обстоятельствами, что не мог протопать по вельможным ногам к завешенной театральным бархатом двери, над которой новокаиновым изумрудным светом плавала табличка «exit»?
К счастью, мне повезло. Тучный, матерый представитель ново-старой власти, должно быть, так же как и я, страдая от издержек романтизированного прошлого, поднялся с места и весомо протопал к заветной двери. Я сделал выразительный вид, что имею непосредственное отношение к этому властному мастодонту. Правда, запутавшись в пыльном театральном бархате, я упустил его, похмельного, но главное — выбрался на тактический простор бесконечных коридоров. Где-то в их недрах прятались теплые сортиры, где, помимо унитазов, находились и умывальники. Нет-нет, умывальник мне был необходим по прямому его назначению. Мне, повторюсь, хотелось пить; мечта была прозаична: найти кран с хлорированной, хер с ней, водой и пить-пить-пить-пить-пить-пить-пить-пить эту некрашеную отравленную водолечебную жидкость.
Некоторое время я спокойно брел по коридору мимо бесконечных казенных дверей. Вероятно, там, за ними, в интрижных муках рождались инфицированные идиотией новые законы. Затем беспечно свернул за угол — начинался следующий бесконечный коридор. Я занервничал, но продолжил свой крамольный путь в поисках законсервированного для священных животных родника. Двери-двери-двери; я не выдержал и кулаком треснул одну из них. И заорал от боли в кулаке: что за блядство?! Дверь была не дверь — это была мраморная стена, заклеенная нарисованным картоном. Бог мой, где я? Неужели я так быстро спятил? В расцвете творческих и прочих сил? Я врезал еще по одной такой же двери — мраморный тупик. И я побежал; бежал, панически оглядываясь назад. Почему назад? Не знаю. Я бежал-бежал-бежал-бежал, пока не заметил сияющий свет впереди. Придержал шаг, боясь этого патологоанатомического рассвета. И услышал за спиной звук обвала; оглянулся: осыпались хлористые стены; хлорированный ядовитый шар накатывал на меня. Не желая бесславно погибнуть, я снова побежал; бежал-бежал-бежал и набежал на открытый лифт. Это он светился ярким патологическим светом. Из-за зеркал? Выхода не было, я ворвался в это зазеркалье. Двери закрылись, отрезая меня от разлагающегося проказного пылевого мира. Я машинально протянул руку, чтобы нажать кнопку этажа. Однако все стены лифта были зеркальны — я ощерился от ненависти и бессилия. Лифт бесшумно всплыл вверх, потом его протянуло вбок, затем эта зеркальная клетка рухнула вниз; от отчаяния и страха я орал: «И в октябре вспыхнет великая революция, которую сочтут самой грозной из всех когда-либо существовавших! Жизнь на земле перестанет развиваться свободно и погрузится в великую мглу! А весной и после нее произойдут грандиозные перемены: падения королевств и великие землетрясения, и все это сопряжено с возникновением нового Вавилона, мерзкой проституции, отвратительной духовной опустошенностью. Страны, города, поселки, провинции, свернувшие с их прежних путей ради свободы, будут еще более сильно порабощены и затаят злость против тех, по чьей вине они потеряли свободу и веру! И тогда слева раздастся великий мятеж, который приведет к еще большему, чем прежде, сдвигу вправо!..»
Лифт остановился, я прекратил свой полоумный ор. Дверь открылась. На карачках, что весьма некрасиво, но удобно, я выбрался из зеркальной западни. Куда?
Я выбрался в огромный казенный кабинет, где под высоким потолком плавали фарфорово-фаянсовые гроздья тяжелых люстр. На длинном столе лежали членские билеты пурпурного цвета. Я прошелся вдоль стола, потом не выдержал, завопил в крайнем возмущении:
— Эй, есть кто-нибудь?! Выходи! Или порушу эту вашу гонобобельную гармонию! К е' матери!
Меня проигнорировали. Тогда я ухватил галантерейный стул и от всей души хрястнул его о стол. Дерево, ломаясь, застонало. Я размолотил стул, быстро умаявшись; плюнул, спросил саркастически:
— Ну-ну! Может, вам кое-что показать? Во всей ее первозданной красе, душеприказчики некомпетентные!..
И услышал голос; спокойный голос научно-методического деятеля:
— Мебель зачем ломать? Нехорошо.
— Ты где? — Я закружился на месте. — Покажи-ка рыль свою конспиративную!
— Ну, здесь я, здесь, — услышал голос и увидел, как из ниоткуда появляется нарумяненный современный вождик с бородавками на лбу. Лицо его было мне знакомым — он любил красоваться на голубом, тьфу, экране телевизора и нести несусветную ахинею о свободе, равенстве и социалистическом православии. Общим выражением он походил на мешковатого бригадира механизаторов, без ума вспахивающих весеннюю зябь.
— Как там зябь? — проговорился я.
— Что-о-о?
— Зябь душ народных, — нашелся я. — Где всходы, товарищ вождь?
— Какие могут быть всходы, если все время заморозки, — буркнул тот и сел за стол. — Ну-с, я вас слушаю?
— Это я вас слушаю, — разозлился. — Я вышел выпить хлорированной водицы, а угодил к вам на прием.
— Значит, именно этого ты и хотел, — сдержанно улыбнулся, раздвигая лицевые мускулы, как кукла.
— Пить я хочу. Воды можно?
— Стакан воды! — И щелкнул пальцами, точно фокусник в цирке-шапито.
Из ниоткуда возник стакан с газированной жидкостью — я цапнул его и залил волшебную влагу в горячий организм.
— Уф, спасибо! — потянулся от удовольствия. — Теперь можно и пожить.
— А как вы сейчас живете, — тотчас же оживился Вождь, — при антинародном режиме?
— Хуево, — признался я, — но с энтузиазмом.
— То есть? — нахмурил псевдоленинский лоб.
— В принципе — живу как хочу. И делаю то, что хочу. Свобода, мать ее так!
— Слышу нотки недовольства, — подобрался мой собеседник.
— Верно, — согласился я. — Что вы, что они — одним миром мазаны.
— «Они» — это кто?
— Это «вы», но называют себя демократами.
— Не сметь! — ударил ладонью по столу. — Не сметь грязными лапами трогать наше святое движение.
— Руки у меня чистые, — продемонстрировал ладони. — А если вы так радеете за народ, дайте миллион долларов на фильм. На хороший патриотический фильм. Народный фильм.
— Миллион долларов, а не мало? — перекосился от возмущения партийный деятель.
— Мне хватит, — решил не обращать внимания на чужие чувства. Болтать все мы мастаки, а вот дело делать…
— Мы делаем дела…
— Дела? — передернул плечом. — Что-то их не видно. Вы, как всегда, сами по себе, а народец сам по себе.
— Молчать, — насупился, — враг народа.
— Во-во, знакомая песня: слова — ГБ, музыка — партии большевиков.
— Да я тебя в бараний рог за такие слова!
— А-а-а, — отмахнулся. — Кончилась ваша власть, товарищ с бородавками. Вы вечно второй при власти. А скоро и эта власть-сласть кончится, это уж я вам гарантирую…
— Сволочь антинародная! — зарычал вождик, наливаясь пурпурным цветом гнева. — Мы тебя к стенке!.. Расстрелять!..
— Хуюшки, чмо ты бесталанное! — Был беспечен, развалясь на стуле. — Я бессмертный, потому что герои мои бессмертны.
В гробовой тишине за Т-образным столом сидели военные и ответственные люди ВПК и напряженно молчали. Генерал Мрачев держал трубку у лица свекольного цвета. Все, кроме самодовольно улыбающегося чина НАТО, не понимающего ответственного момента, смотрели на генерала с единым чувством тревоги. Наконец тот бросил трубку:
— Ну что, поздравляю! С экипажем машины боевой! — Плюхнулся в директорское кресло и неожиданно свирепо гаркнул: — Что! Господа-чинодралы! Всех уволю! Всех к чертовой матери! — И спокойно обратился к переводчику: Не переводить про мать. Не будем выносить сор из избы.
— Яа, яа, — проговорил Натовец. — Ызба на курых ножычцках?
Генерал Мрачев крякнул и продолжил:
— Что мне Москве докладывать прикажете? Убежала боевая машина с ее Главным конструктором, лауреатом Ленинских премий, героем войны, социалистического труда, и тремя его боевыми товарищами?
— Невероятно! — казнился директор на стуле. — Мне и в страшном сне… Мой старый друг… Товарищ то есть, по работе… — И приподнялся со стула, как нашкодивший проказник.
Генерал угрюмо глянул на несчастного:
— Садись, Никита Никитович, хотя еще насидимся… вместе… — Все заерзали на стульях, захмыкали. — Какие будут предложения?
— Поймать наглеца, — предложил кто-то.
— Поймать? — удивился директор. И пафосно вскричал: — Да вы знаете, что это за машина? Нет, вы не знаете. Это завтрашний день танкостроения! Это по своим боевым и защитным параметрам…
— День завтрашний, а нам расхлебывать сегодня, — ехидно заметил кто-то.
Лаптев сник, махнул рукой, укоризненно взглянул на все самодовольно улыбающегося Натовца:
— Конверсия, мать ее НАТОвскую так!
Лязгающий танковый монстр, поднимая пылевую завесу, остановился у дома № 34 по улице Минина и Пожарского. Во дворах остервенело лаяли собаки, матерились хозяйки со свежевыстиранным бельем, тихо спали безработные танкостроители. В переспевших яблоках сидели их дети — катали фруктовые мячики.
…Боевые старые друзья молча расходились от Т-34. Минин и Беляев — к воротам, Дымкин — к личному авто, Ухов — к колодцу.
— Милости просим, куркуль! — не выдержал Беляев, крикнув в сторону «Победы», которая пряталась в яблоневых ветвях: — Милости вон!
Ухов ухал в себя колодезную воду из ведра и был молод и счастлив.
Дымкин же сел за руль; ключ зажигания хрустнул в замке — «Победа», выехав из яблонь, остановилась у ворот. Беляев демонстративно увел себя к колодцу и тоже там заплескался, как утка.
— Извини, Ваня, — сказал Дымкин. — Поехал я пехом…
— Вижу, — ответил Минин.
— Ужо, наверное, не свидимся?
— Это как Богу угодно.
— Не обижайся, пожалуйста, Иван, да задумка ваша, однако…
— А какая задумка?
— На Москву!
— А почему бы и нет? Пройдем парадом, как в сорок пятом.
— Я за вас, Иван…
— …но без нас.
— Выходит, так…
— Ну, бывай! — И, хлопнув ладонью по капоту старенького авто, Минин отправился к блаженствующим у колодца друзьям.
Бибикнув, «Победа» выкатила со двора, попылила, исчезая за поворотом.
Под яблонями за деревянным столом сидели трое стариков, умытые колодезной водой. На столе стояла бутылка водки. Беляев резал сало, огурцы и хлеб, приговаривал:
— Клопы подыхают, блохи умирают, моль улетает, тараканы спасаются, мухи промеж себя кусаются, а мы живем, хлеб жуем… Ничего, братки, сообразим на троих, по нашенской русской традиции.
Ухов держался за грудь. Минин спросил:
— Что, сердечный, худо?
— Барахлит мой пламенный мотор, — ответил водитель. — Еще гекнусь в чистом поле.
— Не бойся, Леха, — успокоил товарища Беляев, разливая водку по кружкам. — Мы тебя, как солдата, в теплую родную земельку…
— А знаете, почему смерть поставлена в конце жизни? — спросил Минин. И ответил: — А чтобы удобно было к ней приготовиться.
— А вот я помирать и не думаю! — вскричал Беляев. — Назло всем врагам земли русской! Вот им!.. На-ка выкуси! Врешь, не возьмешь! — И принялся крутить кукиши в белый свет.
— Не забудь закусить, аника-воин, — предупредил Минин.
— Эх, братки, — поднял кружку Беляев. — За Родину-мать!
— За Родину, — поддержали его боевые друзья.
Итак, шедевр, повторюсь, мирового киноискусства заканчивался. Я окончательно проснулся, ощущая во рту наждачный язык. Прозвучали прощальные музыкальные победные аккорды, на белом экране выбились выразительные буквы «пиздец», в смысле «конец», и все, праздник для утомленной, скорбной души завершился. Но поскольку уважаемая публика уже давно заложила свои души, то праздник продолжался.
— Господа, господа! Никто не имеет вопросов к режиссеру? — волновался распорядитель.
Мой друг и директор моей судьбы Классов тормошил меня, размякшего в удобном теплом кресле. Я хлопал глазами и трудно ворочал шершавым языком. К счастью, никто не пожелал мне задать вопросы. Все равно бы я не ответил. А если бы ответил?..
Однажды на подобном просмотре одна тучная дама, жена одного из интеллигентных политиканов, засюсюкала, носопырка:
— А вы меня не пригласите сниматься?
— Мадам, — отвечал я весомо, с удовольствием, — ваш прекрасный бюст мы будем использовать в качестве стартовой площадки для будущих звезд порнографических фильмов. Кстати, ваше отношение к оральному сексу?..
Всевельможная дама, поправляя жировые складки на боках, засмущалась:
— Я и мой муж любим пирожные «корсар» и не любим сосиски.
— О-о-о, — восхитился я, — тогда спокоен за ваше светлое будущее, ме-э-едам; тот, кто по ночам тайком от народа давится пирожным «корсар», давно уже построил себе райские кущи.
Тогда мне аплодировали — правду любят все, даже те, кто уже не глотает говнистые сосиски… Впрочем, это уже история. Надо жить сегодняшним днем. Если вечер считать днем.
Не помню, как мы оказались в зале приемов. Я и Классов ругались по поводу моего поведения во время просмотра шедевра. Оказывается, мало того, что я разломал кресло, но 1) сцапался со служителем, который пытался меня же пересадить, 2) выражался нецензурными словами, от которых вяли уши и души, 3) хохотал в самых трагических сценах и плакал на комических; ну и последнее, уже ближе к финалу заорал диким голосом: «Наступают сумерки демократии! Наступают сумерки демократии! Наступают сумерки демократии!»
— Ну и что? — не понимал я. — Каждый человек в нашем обновленном обществе имеет право на личную точку зрения. За что, блядь, боролись?..
— На то и напоролись, — отвечал мой директор. — Неудивительно, что вопросов к тебе не было. Какие вопросы могут быть к сумасшедшему?
— Сам дурак, — находчиво отвечал я на грязные инсинуации человека, далекого от индивидуализированного взгляда на мир. — Лучше-ка скажи мне, Классман, нам дадут здесь миллион или не дадут?
— Миллион чего?
— Миллион долларов.
— А миллион пиздюлей не хочешь?
— Не хочу.
— Тогда меньше размахивай руками, а то живыми мы отсюда не выйдем.
— А-а-а, пошли они все! — легкомысленно отвечал я, вступая в великолепный зал приема. Столы ломились от разносолов. Могу пересказать пищу, да не следует зря смущать понурый голодный народ. Скажу лишь одно: народу, в очередной раз одураченному, остается только смеяться над самим собой. Смех сам по себе питателен: минута сепаративного смеха заменяет кг мяса, кг картофеля, кг хлеба, кг табака, сто грамм мутно-селевой водки. Как говорят господа философы: кому раковый супчик, а кому всю жизнь рачком-с. Рачком-с — излюбленная крестьянско-пролетарская поза. Вероятно, она для практически всего населения самая удобная?..
И что странно: по великолепному залу приема шествовали гордые, невозмутимые, уверенные члены правительства и их рабфаковские леди, однако у меня возникло твердое убеждение, что все они, радикалы, находятся в вышеупомянутой позе. Примите мои соболезнования, властители дум народных, верные продолжатели дела того, кто до сих пор покоится для всеобщего назидания, аккуратно сложив набальзамированные свои шаловливые ручонки и молодо улыбаясь в постоянно подстригаемую рыжевато-конскую бородку. Лучезарный скорняк знал, что шкуру с людей надо сдирать с шутками: «Землю крестьянам! Заводы — рабочим! Мир — хижинам, война — дворцам!» Плебей разложившихся идей и заложник трупной оболочки. История еще не переварила эту конфетно-мавзолейную достопримечательность. И не переварит, пока есть вы, послушные ученики, следующие призыву:
— Вег'ной дог'огой идете, товаг'ищи!
Да-да, не надо смущаться, дорога, она же дог'ога, у вас, учителя и учеников, одна и та же: к заоблачным пикам власти. Чтобы власти было всласть, чтобы ее можно было есть, как икру, ложками, чтобы до одурения, чтобы до рвоты, чтобы больше не лезло; ну а если не влезает более икристая власть, то схавать можно ее и жопой посредством клизмы для всей легковерной страны.
Так что торопитесь, будущие банкроты, давитесь палтусом, цыплятами, попильотами, грушами с хересом, кремовыми пирожными, пока есть такая возможность. Тешьте свое уголовное самолюбие. Воруйте то, что еще не своровано. Не отказывайтесь от корыта, где плавают жирные куски собственности; корыто с остатками вкусной блевотины вы приняли по наследству. Хапайте, хапайте ртом и жопой, чай, народ и это бедствие выдюжит.
Но что я вижу: все в зале приема кого-то ждут и к приему пищи не приступают. В чем дело? Ах вот кого ждут. Ждут первых лиц, то есть, как я понимаю, первых поп текущего момента. (Каков поп, таков и приход?) Наконец волнительный рокоток прокатился:
— Идут, идут, ой, идут, не может быть, идет, как идут? Вы уверены, идут? идут!
И действительно, из секретных дверей гуськом выходила странная группа людей. Они были в мятых костюмах мышиного цвета, при цветных, как магнолия, галстуках, которые сжимали их плотные шеи. Государственные члены улыбались сдержанно, но плотоядно, поглядывая на стол. Раздались аплодисменты. Оркестр заярил державный гимн, без слов, но с музыкой Глинки.
И пока продолжалась вся эта шумовая галиматья, похожая на истерику перепуганных победителей, я всматривался в группу представителей чаяний народных. Во впереди идущего. И не верил собственным глазам. Розовощекий, жирноватый, плохо выбритый представитель был похож на моего лучшего друга детства. Ба! Неужто он! Тот, которого я знавал с пеленок? Да, это был он. И поэтому, когда наступила относительная тишина, позволил себе заорать окрест себя:
— Ромик! Ты?.. Что ж ты, свинья, делаешь вид, что не узнаешь меня?! Дай-ка я тебя обниму, душечку! Амц! Амц! Амц! Тра-ца-цамц!
Я от всей души целовал своего друга, приятеля по двору, товарища по общим проказам, и, признаюсь, впечатление было такое, что чмокаю горячий сальный противень. Что за чертовщина? Куда подевались упругие холеные щечки юного гимназиста элитарной школы, за которые я, шаля, трепал? Откуда эта нездоровая салистая одутловатость? Потливость? Маленькие затекшие жульнические глазки? Желатиновая ухмылочка олигарха? Где потерялся добрячок-здоровячок-боровичок-чудачок? Растворился в квазиученой раболепной тушке по обработке слов, принципов, страха, лжи, пота, высококачественного дерьма, кабинетных решений, чужих судеб и так далее. Бог мой, что делает время с благородными юношами, стыдливыми, одушевленными идеями о всеобщем благоденствии. Чур, меня! Чур!
Впрочем, мне свойственна лишняя эмоциональность, и поэтому, сдерживая себя и вытирая слюни, я хлопаю друга по барскому покатому плечу и спрашиваю:
— Надеюсь, ты меня рад видеть, Рома, он же Небритая рожа, он же Кассир, он же Плохиш?
— Ыыы, — замычал мой лучший школьный товарищ то ли от большой радости, то ли от огорчения, передергивая всеми своими лицевыми мускулами.
За ним подобное наблюдалось и в прекрасном прошлом: волнуясь, он заикался, мычал и щедро раздвигал свои пудинговые губы, смущая учителей сложной гаммой внутренних и внешних чувств. Правда, сейчас, пока он неопределенно мычал, ко мне продрались странные люди, молодые, с лубянистыми глазами, которые принялись хватать меня за руки и бока, ощупывая их; разумеется, я взбрыкнулся:
— Вы это что, братцы? Голубизной страдаете или бомбу ищете?.. Ты что, Ромик, забыл, как я тебя защищал в школе? Сучья твоя природа!
— Помню, я все всегда помню, — ответил наконец, подавая свою безвольную потную ладошку. (Телохранители провалились сквозь землю.) — Но мы уже не в школе, веди себя прилично.
— Прилично? Это как? — удивился я.
— Жизнь обмануть нельзя, — туманно ответил мой бывший друг и прошествовал к щедрому столу.
Бросив, между прочим, меня. Однако я сделал вид, что это я бросил его, преступно-небрежного к нуждам народа. Если, конечно, меня считать ярким представителем полуразложившегося народца.
Каким-то чудом мне удалось пробиться к столу и ухватить ополовиненную бутылку шампанского. Глотнув парфюмерно-косметической жидкости, я заметно повеселел, и мир обрел для меня более колоритные, пейзажные оттенки. Что наша жизнь? Пауза между вечностями. И надо заполнить эту непродолжительную паузу страстью, любовью, мастерством, деревьями, победами, оптимизмом, разговорами с детьми, бессонными ночами, болью сердца, солнечными лучами, одиночеством, приступами бешенства, совокуплениями, риском, скандалами, стойкостью, праздниками, фильмами, снами, слезами, полнолунием, верой, а на все остальное можно положить толстое бревно. (Надеюсь, понятно, о чем речь?) Короче говоря, я ощутил освежающий прилив сил и обратил внимание на чавкающую плутократическую публику.
О, лучше бы я не смотрел! Тотчас же возникло пламенное желание нагрузиться до полного изнеможения, чтобы сократить паузу между рождением и смертью.
О дайте, дайте мне чашу с ядом, только не видеть ваши опереточные, особо уполномоченные, саботажные, слабоумные, пневматические рыла!
Но чашу с быстродействующим ядом не обнаружил. Наверное, весь яд потребовался на успокоение народных волнений. И то верно: проще потравить большинство ценами, налогами, беззаконием, жалкой пищей, чтобы избранное меньшинство имело возможность легко, без запоров, испражняться. Запоры, как известно, мешают плодотворной, созидательной деятельности государственных мужей. Лозунг дня: долой запоры — главного врага номенклатуры!
Фи, как так можно? Не сметь трогать святое! Не трогайте священную клоаку, иначе погибнете в ее мстительных газах. И верно: у кадровых господ свои проблемы, а у санкционированных рабов — свои. То есть, как говорится, каждому своя санитарно-гигиеническая подтирка. Кому из нежного бархата, а кому из древесной стружки. Кому жизнь при коммунизме, а кому при великодержавном местечковом идиотизме.
Кружили летние поля и перелески. Небесный купол, похожий на церковный, парил над вольными и чистыми просторами.
На картофельном поле наблюдалась суета — «Икарус» зарылся в ботву, и ему на помощь медленно пыхтели два старых трактора на гусеничном ходу. Фоторепортеры месили молодые клубни и походили на приметных чужих птиц, случайно залетевших в среднерусскую полосу.
Автомобильная кавалькада обогнала два старых, чумазых ТЗ. В одной из машин находились господин Костомаров и Санька. Мальчик сидел на заднем сиденье и увлеченно играл в «тетрис», не обращая внимания на быстро меняющийся по событиям окружающий мир.
С яблонь падали яблоки. Трое стариков сидели за летним столом, говорили, смеялись. Великая и непобедимая традиция русской души осветлиться от горькой до сущего своего первородного состояния.
— Эх, хорошо сидим! — Ухов резал яблоко на дольки. — Закуска сама падает. Как в раю.
— В рай нас не пустят, старый, и не надейся, — хекал Беляев.
— Почему?
— За грехи наши.
— Тогда встретимся в аду, — спокойно заметил Минин. — А к нему нам не привыкать, служивые.
— Это точно, командир, — согласились друзья. — В аду мы побывали… Чего одна Курская дуга…
Во дворе забрехал кобельсдох. В калитку толкались уличные мальчишки.
— А Саньки нет! — закричал Минин.
— Так это… Санька уехал кататься, — выступил вперед один из бойких мальчишек. — С таким рыжим дядей.
— Как это? — насторожился Минин. — Куда уехал?
— А сказали, чтобы на завод позвонили.
— На завод?! — взревел не своим голосом Минин.
Два натужно ревущих ТЗ вытягивали с поля «Икарус». Фоторепортеры запечатлевали это историческое событие.
Господин Костомаров, как полководец, разложил карту Н-ской области на багажнике казенной «Волги» и с еще несколькими ответственными армейскими чинами углубился в изучение топографической обстановки.
— Как мне доложили, обнаружить Т-34 по радиолокации нельзя, — говорил сотрудник тайной службы. — Только визуально. А это значит, нужно расширить поиск по всем квадратам. Поднять вертолеты, в конце концов…
В директорском кабинете ТЗ у аппаратов нервничал Никита Никитович и, держа в руках телефонную трубку, каялся, как грешник:
— Иван-Иван, я тут ни при чем!.. Нет, все понимаю… А ты выкрал, понимаешь, изделие… Зачем?.. Пройти парадом по Красной площади?! Да понимаешь, что говоришь?.. На кого идешь?.. Нет, я не подлец!.. — Медленно опустил трубку. — Не подлец…
Два натужно ревущих трактора продолжали вытягивать с картофельного поля «Икарус». Репортеры отбегали в сторону от сизого удушливого чада.
Господин Костомаров и военные чины у машин обсуждали создавшееся положение. В одном из авто засигналил мобильный телефон. Водитель взял трубку, послушал и сказал:
— Сейчас с вами будут говорить. — И, выбравшись из салона, подошел к господину Костомарову. — Это вас…
— Да, я слушаю, — весело сказал Рыжий человек в мобильный телефончик.
В домашнем кабинете, заставленном книжными стеллажами, стоял Минин и говорил по телефону. На стенах в рамках висели пожелтевшие фотографии с мгновениями молодого прошлого.
— Нет, дорогой мой, мы с вами, поганцами, никогда не договоримся. Западло это. Санька мой, и Т-34 тоже мой. И выбирать между ними негоже. Нет, все я хорошо понимаю. И мы вас достанем до самых до кремлевых кишок, сучье племя!.. — И, швырнув трубку, решительно вышел из кабинета.
Господин Костомаров, отдалившийся от авто для доверительного разговора, вернулся к машине в некотором душевном неудовольствии. Передавая телефон водителю, увидел: на заднем сиденье сиротливо лежит электронная игрушка «тетрис».
— А мальчик-то где? — задал глупый и растерянный вопрос.
Шквальные аплодисменты вернули меня к происходящему историческому нетленному действу. Что же происходило без моего участия? Появился в плотном окружении оперативных опекунов знакомый мне человек.
Он был росл и громоздок, холен и полнокровен, хитер и простодушен, сед, с характерным перебитым в хмельной драке носом. Он вызывал симпатию своим плакатным ростом и фанатичной уверенностью в себе. Фаворит судьбы, любитель игры в большой теннис и большую политику, он отличался от своих предшественников, которые всегда были малорослы, неполноценны, клеймены Богом. Его, преисполненного горячечным желанием перепотрошить власть предержащую, я повстречал на даче, где он, боец за народное счастье, отходил от политического нокдауна.
Наша группа решила снять фильм о поверженном нарушителе партийной этики и кремлевской интимности. Нельзя раскрывать тайны эдемского уголка, обрамленного обновленной древней стеной. Народ не поймет коммунизма в отдельно взятой крепости. Нет прощения отступникам, не желающим денно и нощно думать державную думу о вечно ненасытном, малоквалифицированном, лихоимском народце. Позор елейным популистам!
Временного неудачника и постоянного строптивца мы нашли, повторюсь, в расстроенных чувствах. Не каждый день выгоняют из рая.
Мы добросовестно отсняли сердобольный материал о грешнике, а затем, как полагается в широких кинематографических кругах, впрочем, как и в других кругах, приняли на грудь грамм по сто. Чтобы наш общий путь не был так тернист. Потом приняли еще по сто пятьдесят. За правду, которая всегда с нами. Затем взяли вес в литр малоэффективной водки. За что? За мою режиссерскую удачу и мой своеобразный талант, позволяющий видеть мир таким, каким я позволяю себе его видеть.
— Вы, ребята, романтики, — говорил грешник. — Завидую, но сочувствую. Вы романтики, а мы — бандиты, понимаешь. Давайте выпьем за то, что я выбрался из банды избранных!
И мы дружно, сочувствуя, выпили.
Почему бы не выпить за хорошего человека? Мы хлопнули еще несколько легкорастворимых в крови литров, и он, мятежный, продолжил летописный тост:
— Вы, романтики, меня не уважаете. За то, что я проиграл битву. Но победа будет за нами. То есть за мной. Почему? Потому что знайте: у нас в партии три фракции Б. - это фракция Большевиков, ушедших в глубокое подполье (это я!), фракция Бюрократов, грабящих и спаивающих страну, и фракция Блядей политических, неспособных больше ни на что, кроме ненависти к собственному народу. Скоро! Скоро я выйду из подполья, а все остальные фракции уйдут в это подполье, как на заре коммунистического движения. Я им всем покажу кузькину мать! Они будут жрать собственные резолюции и заседать при свечах! А лучше — танками! Пли-пли-пли!!! — Увлекся. — Так выпьем же за тех, кто сейчас никто, а завтра будут всё!..
И мы выпили, а выпив, спросили:
— А что будет с народом?
И наш собеседник тяжело и обреченно задумался, сидел, понурив буйную головушку; думал-думал-думал (это была его знаменитая пауза, запечатленная на пленке), он думал час, год, век, потом поднял голову, открыв крупное, властное, заносчивое партийно-организационное лицо и сказал:
— Мужики! А хуй его знает, что будет! Одно знаю: победим!
И мы снова выпили за нашу общую капризную девушку по имени Victoria, и вот теперь, уже после долгожданной, странно-закономерной победы, я увидел его, перетряхнувшего великий затхлый клоповник.
Его мечта исполнилась, да, боюсь, не превратились ли кровососные мясистые клопы КПСС в мобилизационный обстоятельствами передовой отряд ненасытных олигарх-тараканов, пожирающих последние остатки пищи на нищей кухне страны.
Пока же мой давний знакомый шествовал по залу, я не на шутку сцапался со служителем — сцапался из-за бутылки водки. Не люблю, когда мне мешают исполнить мою же мечту, и поэтому орал:
— Я тебе, сучь халдейская, сейчас эту бутылку как клизму вставлю!.. Отдай!..
Бывший грешник, а теперь — Отец родной надвинулся на меня всей своей державной массой. (Боже, что делает власть с человеком!) Я уже решил на всякий случай бухнуться в барские ножки, однако властитель дум народных, сосредоточившись, узнал меня, многозначительно хныкнул:
— Победа, режиссер! — кивнул на отвоеванную мной бутылку. — Какими судьбами, Саныч? — И подал руку. И похлопал мою рабскую спину. И предложил пройтись вдвоем. Такая вот царская прихоть.
Разумеется, все взоры обратились на нас. Мой директор Классов удавился пирожным. Мой бывший школьный товарищ, а ныне кассир царской семьи, взопрел и еще больше покрылся щетиной. Его коллеги дальнозорко прищурились. Дамы света возжелали витаминизированной, сперматозоидной любви посредством ротовой полости.
Впрочем, меня вся эта стихийная эмоциональная буря не интересовала. Я был увлечен беседой. Приятно поговорить с героем собственной документальной ленты и героем нашего взбаламученного им же времени.
— Как дела, сынок? — спрашивали меня. — Неужто в этих стенах оппозиционера обнаружил?
— Вы были первый и последний, — отвечал я. — Кто решил не ждать очереди к престолу. Небось тяжела шапка Мономаха?
— Ох и тяжела! — согласились со мной. — Хочу передать наследнику.
— А кто наследник?
— Тайна за семью печатями.
— Тогда, может, выпьем для осветления души? — взболтнул бутылку, жидкость в ней вскипела как затаренная радость.
— Нельзя, романтик, — сказали мне. — Болею я.
— А наследник?
— А наследник во! — показал большой палец. — Спортсмен и на истребителях летает, как фанера над Парижем.
— Ну да? — не поверил я. — А пьет?
— Не пьет, единственный недостаток, — вздохнул Царь-батюшка. — Все мы с загогулинами, — нарисовал рукой в воздухе замысловатую фигуру высшего пилотажа.
— А сажать не будет?
— Кого?
— Ну, нас, — щелкнул пальцем по бутылке, — патриотов.
— Он сам патриот, — усмехнулся мой собеседник. — Но в широком смысле этого слова.
— Тогда разрешите выпить за всех нас, патриотов! — поднял бутылку. Эй, зачуханные! — обратился к залу. — Пьем за патриотизм!..
— Но в широком смысле этого слова, — сказал мой знакомый.
— За патриотизм, который будет в моем фильме, — посмел уточнить я.
— В каком таком фильме?
— «Т-34» называется.
— «Т-34»? Про танк, что ли?
— И про него, и главное — про народ. Хотя вы тоже там… в эпизодической роли…
— В какой роли?
— Эпизодической, — заскромничал я.
— А ведь был в главной роли, — вспомнил бузила прошлых лет.
— Все меняется, — признался я. — Изменились и вы.
— Ты о чем?
— Вас поглотила топь из людишек, вас окружающих. Посмотрите, кто с вами рядом!
— Кто?
— Поносная срань, не чующая страны.
— Ладно, не кликушествуй, пьяная твоя рожа! — Меня обняли за плечи. Не такой я простой, как думаешь. А тебя, лапуша, люблю за твою же непосредственность и правду. Чего желаешь?
— Миллион долларов.
— Миллион? А зачем?
— На фильм.
— Где я в эпизодической роли? — усмехнулся.
— Вы свою главную роль сыграли в жизни, а кино есть кино.
— Ладно, чертушка! — задумался. — Будет тебе миллион, понимаешь. Махнул рукой в сторону, где жалась группа олигархов с Ромиком во главе. Они дадут. — И уточнил: — Если посчитают нужным.
— А если не посчитают?
— Тогда прости! — И двинулся прочь, передвигая ноги, как ходули.
Я открыл рот — ничего себе власть самодурного самодержца, неспособного цыкнуть на запендюханную челядь. Что за интрига? Почище всяких моих фантазий, понимаешь.
Полуденная разморенная тишина дня была нарушена напряженным гулом — к бетонированному складу, защищенному колючей клубящейся проволокой и КПП со шлагбаумом, приближался Т-34.
Из дежурного домика появился пожилой прапорщик с литой краснознаменной мордой. Танковая громада с удивительной грациозностью для своей многотонной массы притормозила у КПП, из верхнего люка вынырнул Минин.
— Здорово, Петрович! — крикнул ему прапорщик. — Чего это вы?
— Боезапас, Евсеич! По полной программе! — ответил Минин. — НАТО прибыло. Желают поглядеть на нашу мощь!
— Во-во! Давно пора им по сусалам, — молвил Евсеич и сделал знак солдатикам поднять шлагбаум.
…Трое вольнонаемных заканчивали погрузку боекомплекта. Снаряды в руках людей пускали солнечные зайчики. Ухов и Беляев, разложив документацию на броне, изучали систему управления боевой машиной. Следящий за погрузкой Минин похлопал бронированный бок своего детища:
— Все, Евсеич! Под завязку.
— А термитные взяли? — поинтересовался прапорщик.
— Да.
— Тогда с Богом, — сказал Евсеич. — Ежели чего, приезжайте еще.
В штабе Н-ского военного округа заседал командный состав: горели генеральские звезды на погонах, алели лампасы на галифе и скрипели сапоги. Телефонный звонок прервал совещание. Генерал Мрачев взял трубку, выслушал донесение, потом крякнул от досады:
— Так, господа хорошие, ситуация выходит из-под контроля.
— А что такое? — забасил генерал Артиллерии, похожий свирепым выражением физиономии на пса.
— Т-34 пополнил боезапас на складе полигона, — ответил Мрачев.
— Как это? — удивились генералы. — Они, деды, там чего, совсем… того?..
— Бардак! Не армия — дом терпимости. Все терпим, терпим! — стукнул кулаком по столу Артиллерист.
— Какие будут предложения? — спросил Мрачев.
— А что Москва? — поинтересовался Ракетчик вида интеллигентного, в интеллектуальных очках.
— На наше усмотрение. Но без скандала.
— Мудрецы в стольном граде, — покачал головой генерал ВДВ приземистый, с покатыми плечами борца. — Танк не бабочка — его сачком не прихлопнешь.
— Верное замечание, — с умственным превосходством ухмыльнулся Ракетчик. — Мне про этот танк уже мифы рассказывают: и плавает, и летает, и всех пугает… Даю ракетный комплекс — и никаких проблем.
— Боюсь, проблемы будут, — сказал Мрачев. — У него уникальная защитная система…
— Уникальная? — удивился генерал ВДВ. — А зачем тогда резать?
— Этот вопрос не ко мне, — сказал генерал Мрачев.
— Бардак! Ну? — снова брякнул Артиллерист.
— А армию опять в рабоче-крестьянскую позу… — резюмировал генерал Связист, похожий на учителя математики.
Генерал Мрачев прихлопнул ладонью по столу:
— Приказ должен быть выполнен!..
— …если он даже мудацкий? — удивился генерал ВДВ.
— Тем более! — гаркнул высокопоставленный чин. — Жду предложений, генеральская рать!
— Блядь! — в глубокой задумчивости проговорил Артиллерист и заскрябал лысину. — В смысле, бардак!
Я человек не злопамятный. И даже добродушный, особенно тогда, когда выпью столько, сколько требует моя душа. Я люблю людей всей своей израненной душой. Для меня русские, французы, англичане, венгры, литовцы, греки, болгары, латыши, украинцы, туркмены, поляки, грузины, казахи, армяне, румыны, югославы, азербайджанцы, японцы, узбеки, немцы, таджики, чехи, албанцы, датчане, исландцы, белорусы, евреи, итальянцы, молдаване, киргизы, ирландцы, эстонцы, башкиры, якуты, вьетнамцы, индусы, чуваши, буряты, иранцы, иракцы, афганцы, шведы, дагестанцы, удмурты, чеченцы, ингуши, швейцарцы, кабардинцы, балкары, калмыки, португальцы, норвежцы, мари, мордва, татары, финны, голландцы, северо-осетины, китайцы, ливанцы, филиппинцы, киприоты, жители Багамских островов, алжирцы, сирийцы, коми, тувинцы, американцы, канадцы, турки, либерийцы, марокканцы, суданцы, тунисцы, гаитяне, доминиканцы, кубинцы, мексиканцы, никарагуанцы, панамцы, австрийцы, австралийцы, чилийцы, аргентинцы, боливийцы, бразильцы, жители Виргинских островов, колумбийцы, перуанцы, суринамцы, уругвайцы, пуэрториканцы, сенегальцы, южноафриканцы, монголы, ангольцы, бенинцы, ботсванцы, бурундийцы, габонцы, замбийцы, кенийцы, жители Микронезии, люксембуржцы, андоррцы, лихтенштейнцы, иорданцы, фиджийцы и многие-многие-многие народы и народности, населяющие номенклатурное космическое тело, — все они для меня буквально на одно лицо; проще говоря, мне плевать, какой человек и откуда, пусть он даже будет бледно-серо-буро-малиновый в клетку, или крапинку, или полоску, главное чтобы он был хорошим. А это, на мой взгляд, самая трудная работа у нас на планете — быть человеком.
И поэтому прощаю человеческие слабости. Даже бывших школьных друзей. Мокрый от переживаний, еще более, повторюсь, щетинистый, взволнованный, он прорвался сквозь кольцо восторженных почитателей моего таланта. (Дамы, между прочим, хватали за ляжки и за кое-что другое, круглое. Я защищался как мог.)
Наконец мы обнялись, бывшие школьные приятели, сидевшие в славные жирноватые питейные времена за одной партой. Кажется, что чуть ли не с рождения мы были вместе, как вместе были наши легендарные прадеды. Правда, его легендарный прадед был легендарнее моего. Тут ничего не попишешь. Каждый создавал «свою» легенду, и кому-то везло в этом бесхитростном деле больше, а кому-то меньше. В шестнадцать командовать полком? Крепко-крепко. Расстреливать угрюмых крестьян без суда и следствия? Крепко-крепко. Рубить клинком замороченные головы тех, кто вовремя не поспешил сделать выбор в пользу же себя? Крепко-крепко.
А теперь возникает закономерный вопрос: может ли шестнадцатилетний рубщик собственного народца сохранить нормальную психику? Ой, болтают, что этот, впереди скачущий, был малость того — колотый на голову.
То ли по гнилой природе своей, то ли по обозначенным кровавым событиям. Или обманули мальца?
— Да здравствует мировая революция! — сказал дедушка Ленин и вручил бессознательному юному отряду стальные клинки. Вернее, добрый, крепко колотый на голову, тайком пьющий шампанское «Аи», разлагающийся сифилисом палач сказал:
— Да здг'авствует кг'овавая миг'овая г'еволюция!
И пустил под клинический нож великую страну, решив чужой кровью обессмертить свою товарно-продажную душонку. И теперь мы все заложники безумных, неистовых идей, заложники невинной крови, заложники разрушительного разложения.
Безумие, кровь, разложение передалось нам по прямому наследству. От легендарных дедов и прадедов. Их можно было бы простить, если бы нам всем, наследникам, не было так худо. Вирус безумия разрушил окончательно когда-то великую державу: ее деление происходит уже на уровне клеток. Если человека считать клеткой. Зараженное бациллой ненависти, злобы, бешенства пространство, больное и отвратительное, становится просто опасным для мирового сообщества.
В добрые времена сумасшедших прятали в дома печали; теперь там находятся практически здоровые, а безумцы ходят мимо стен дурдомов и делают вид, что они работают, говорят между собой, выпускают газеты, читают их, смотрят телевизоры, спорят на сложные политические проблемы, воспитывают детей, сношаются, едят пищу, негодуют, страдают, смеются, назначают свидания, митингуют, дарят женщинам цветы, жрут пирожные «корсар», защищают диссертации, едут на море, лечат геморрой, умирают и так далее, и так далее.
Какой обман, господа! Не пора ли нам всем, опасно вооруженным, с генетически нарушенным кодом, дружной гурьбой отправиться в уютный, домашний Сумасшедший Дом, который построят нам народы мира? Чтобы мы в нем нашли успокоение и клеили нужные картонные коробочки для парфюмерно-косметических нужд. Ан нет, не желаем, продолжая бесславный, бессмысленный, бесконечный путь своих дедов и прадедов. Одна надежда на детей наших детей. Или детей, детей, детей наших детей?
Впрочем, мне жаловаться на своего прадеда грех: был он профессиональным кинематографистом, сделав два-три хороших, быть может, замечательных фильма, выпукло отпечатавших время лжи и регресса. Не боец мой прадед. Хотя, слава Богу, не рубил лишние головы. Но ведь и клеймил врагов народа, и участвовал в пропагандистских шоу, и получал премии имени любителя-цветовода. (Розы — единственная слабость, которую позволял себе Сосо, примерный ученик Владимира Ильича.)
Однако и я не боец. Что делать — дурная наследственность. Потому что, как и прадед, играю в жизнь на подмостках психлечебницы.
Обнимаюсь с бывшим школьным приятелем, вместо того чтобы садануть в его промежность за гадкое вначале к себе отношение. Не знал, лапоть заросший, что дружба за чашкой водки крепче дружбы народов. Но, повторю, я человек не злопамятный. И поэтому пожалуйста — могу даже потрепать ваши пухленькие, как блинчики, щеки. Как живешь, старик? Славно ты рубишь головы старых краснопузых едоков. Прадед твой бы перевернулся в гробу: он головы белых снимал, а правнучек — красных. Мило-мило, какие, понимаешь, гримасы истории.
Как же ты, Ромик, чувствуешь себя на таком ответственном месте месте кассира? На своем ли ты месте, Небритая рожа? Не боишься ли ты, сытая жопа, голодного обморока? Не мучают ли запоры тебя, Плохиш? Не пойти ли к тебе в гости, бухгалтер-олигарх? Опасаюсь, что ты, сучье племя, не рад все-таки старому другу, которому нужен миллион долларов на доброе дело…
И что же он ответил, этот обожравшийся наемник при беспорочном государевом Теле? Он ответил, усердно чмокая от переполняющих его благовоспитанную тушку чувств, он ответил:
— Нет-нет, я рад тебя видеть, дружище! В гости милости просим, супруга Роза будет счастлива. Что касается запоров, то порой иногда мучают, и поэтому приходится принимать непопулярные в народе меры. Голодного обморока не боюсь: люди понимают, что главное — не делать пирог, а делать его пышным, вкусным и чтобы много, то есть чтобы мне пирога хватило. И что еще, родной?
— На своем ли ты месте, родной?
— На своем ли я месте? — глубоко вздохнул. — Чувствую, что я не на простом месте.
— Верно, — согласился я. — Место украшает человека. Такова наша азиатская традиция. Можешь быть идиотом, а на хорошем месте, смотришь, умен, как наш Создатель.
— Ты хочешь сказать, что я идиот? — обиделся мой бывший приятель.
— Я хочу сказать, что мир своей одной шестой частью сошел с ума!.. ответил я. И многозначительно добавил: — О чем я, кстати, предупреждал в своем фильме «Обыкновенная демократия». Но разве слушают пророка в своем отечестве?.. Слушают идиотов.
— Ты хочешь сказать, что я идиот? — обиделся мой бывший приятель.
— Я хочу сказать, что мир своей одной шестой частью спятил, — ответил я. И добавил: — О чем я, кстати, поставил фильм «Обыкновенная демократия». Советую посмотреть, если не смотрел. Но разве слушают пророка в своем отечестве?.. Слушают идиотов.
— Ты хочешь сказать, что я идиот? — снова обиделся мой бывший приятель.
— Я хочу сказать, что мир своей одной шестой частью!.. — И заорал: Да! Да! Да! Я хочу сказать именно то, о чем ты уже час твердишь. Ты убежденный идиот! Идиотичнее тебя в стране нет! Круглее и пышнее! Впрочем, вас много. Впрочем, вы все на одну рыль!
— Ты мне всегда завидовал, — ответили на мою истерику. — И еще неизвестно, кто из нас… того…
— Дай миллион! — заорал я. — Долларов!
— На что?
— На фильм!
— Вот видишь! — обрадовался Плохиш. — Ты еще больший идиот, чем я.
— Почему?
— Потому что в стране денег нет. Вообще.
— А у тебя, Рома?
— А у меня есть, но в Швейцарии и на Багамских островах, и на Капри, и в Коста-Брава.
— Переведи оттуда сюда.
— Не могу.
— Почему?
— Я что? Похож на круглого дурака?
— Нет, — покачал я головой, — ты похож на героя нашего времени, но не моего фильма.
«Победа» неспешно катила по скоростной магистрали. Ее обгоняли более современные и быстроходные автомобили. Старик за рулем был задумчив и рассеян. Его чело было хмурым, предгрозовым.
У бетонного моста через Н-скую речушку случился транспортный затор. По мосту гремели железные коробки БТРов и тягачи с пушками. Молоденькие солдатики сидели на тряской броне и без интереса смотрели на жаркий гражданский мир.
Наконец колонна защитников капитализированного отечества пропылила. Мирный автотранспорт продолжил свой путь, объезжая старенькую омертвелую «Победу». Дымкин сидел за рулем без движения, с пустоцветными глазами. Трамтрацнул на казенном мотоцикле маркированный сержант ГИБДД:
— Дед, впереди у жизни даль, а ты скис душой?
— А куда солдатики-то?
— Бойцы? На войну, дед; говорят, ТЗ взбунтовался, не желает народец кастрюли паять. Будут уговаривать пушками.
— Ыыы! — неожиданно и страшно заныл Дымкин, и зарыдал в голос, и вывернул руль назад в городок Н., который терялся в сиреневой дымке небытия.
Сержант ГИБДД, удивившись, потянулся было к рации, где бормотали крепкие казенные голоса, однако раздумал, закурил; и курил долго, и был один на еще несколько минут назад оживленной трассе.
У железнодорожного переезда разбил лагерь армейский КПП. «УАЗы» и БТРы, чадя дизельными двигателями, перекрывали въезд в городок Н. В густом перелесочке маскировались артиллеристы — стволы пушек смотрели строго на шоссе. Неповоротливые из-за бронежилетов бойцы томились от жары, чада и препирательства с автолюбителями, которых время Ч застигло на ж/переезде. Офицеры в камуфляжной форме вели переговоры по рациям и всем своим видом показывали высокую боевую и политическую способность в противостоянии с мирным населением.
…Старенькая пыльная «Победа» пробивалась между машинами к командирскому джипу. Подполковник в полевой форме с заметным брюшком заорал:
— Куда тебя, черт старый, несет?! А ну взад!
Дымкин задохнулся от нервного напряжения, потом пересилил себя и тоже закричал, истерично и некрасиво:
— Как вы смете! Орать! На меня! Мышь полевая!.. Ты знаешь, кто я такой?.. Да вы?.. Да ты…
— Ну, я! Я! — Офицер подходил к «Победе». — Дед, вали отсюда! Пока я мирный, как бронепоезд. — Цапнул Дымкина за лацканы пиджака. На лацкане блесточкой зажглась Звезда Героя. — Ах, мы герои?! Да мы таких…
И не договорил: «Победа» резким задним ходом ушла к железнодорожному полотну. Затем развернулась на пятачке переезда и, влетев на рельсовый путь и на нем скособочившись, тяжело поскакала по шпалам. КПП на минуту потерял боеспособность, но потом джип и грузовой «УАЗ» с солдатиками ринулись в погоню по проселочной дороге, петляющей вдоль ж/пути.
Машинист скорого поезда № 34 с привычно-профессиональной скукой поглядывал на летящие стрелки рельсов. Молоденький помощник клевал носом под бой колес. Кружили поля, леса и различные водоемы.
…Там, за поворотом леска, после подъема — станция Н.
С минутной, неудобной остановкой. Машинист решил разбудить помощника для дальнейшей молодой трудовой деятельности; помощник, сладко зевнув и открыв глаза, округлил их до размера межвагонных буферов. И закричал диким голосом:
— А-а-а-а-а!
Машиниста заклинило, как экстренный тормоз: по их верному пути следования мчалось нечто горбатое, с серебристым отливом. И казалось, столкновение неминуемо — поздний панический рев тепловозной сирены не спасал.
Но в последний миг Нечто резким маневром освободило путь скорому поезду, исчезая за поворотом.
— Что это было? — лязгая зубами, спросил помощник.
— Что-что! — прохрипел машинист. — НЛО!..
«Победа» неуклюже пылила по проселочной дороге к шоссе; за ней тряслись на ухабах преследователи из РА. Подполковник, наконец не выдержав глупой погони и пылевого опыления погон, заорал:
— Прострелить этой тыкве на колесах!.. колеса!..
Бойцы с азартностью охотников принялись разряжать боекомплекты АКМ. Выстрелы в поле оптимистически затрещали для стреляющих.
…Искалеченная, изрешеченная «Победа», забуксовав на взгорке, остановилась. Из нее выбрался старик и заковылял к близкой, как граница, асфальтированной полосе трассы. Несколько бойцов с грозным хеканьем догоняли его… Старик упал… Его соломенная шляпа покатилась под откос…
Дымкин упал лицом в сладкую горечь теплой полыни и прикрыл голову руками, ожидая профилактических ударов прикладами. Но что-то произошло в природе: солдаты не нападали. И сквозь полынь и слезы, сквозь бой загнанного сердца и гул в висках старик увидел бронированную скалу Т-34, которая надвигалась на него, поверженного.
Т-34 был несокрушим и опасен. Может быть, поэтому бойцы во главе с командиром бесславно бежали прочь с горького полынного поля.
Через нижний люк экипаж Т-34 втягивал обессиленного боевого друга; кричали:
— Старый, от судьбы не убежишь!.. Получил полный расчет, Дымыч… Гляди, твою «Победу», как решето… Крутись не крутись, а в картонку сядешь…
— Откуда вы, братки? — слабо, но счастливо улыбался Дымкин. — Там армию гонят на вас… — Поправился: — На нас.
— Ха! — яростно закричал Беляев. — Это, можно сказать, испытание из тысячи и одной ночи демократии! Мы сейчас со смеху перемрем.
— Саня! — поморщился Минин. И спросил: — И где французы?
Вырывая куски асфальта и чужого бесславия, Т-34 летел над скоростной трассой. Боевая рубка ходко ходила, как на волнах. Полуголые, мокрые от пота, орущие старики были похожи на чертей в аду. Боевой экипаж работал:
— Вижу цель Раз! Вижу цель Два! Вижу цель Три! Вижу цель Четыре! кричал наводчик Дымкин, всматриваясь в салатовый экран слежения РЛС.
— Командир, холостыми?! — орал Беляев. — А я бы влепил один боевой: прямо чтоб в горбатый шнобель!
— Командир, сейчас взлетим! — торжествовал Ухов. — Девки, с дороги уходи, женихи с бабьей радостью едуть!..
Неожиданно Т-34 сильно качнуло, как при штормовой качке. Три мощных взрыва вспухли за кормой танка, вздыбив земную твердь.
Старики завалились друг на друга, заорали благим матом.
— Где защита, командир? — кричал Ухов. — Так же убиться можно?
— Стреляют, суки?! — удивился Беляев. — По своим! Во как весело! Во какая история народов СНГ!..
— Давай боевой, командир! — требовал Дымкин. — Аккуратно в развилочку.
— Всем готовность номер один, — приказал Минин, манипулируя с системой защиты. — Внимание!..
Могучий современный танк с невероятной скоростью пожирал пространство. За ним, как смерчи, вьюжили взрывы. Наконец Т-34 ответил огнем на огонь, изрыгнув несколько залповых серий. Пролесок, где маскировались «боги войны», покрылся гарево-пылевой завесой. На КПП у ж/переезда бойцы, подобно жирным зайцам, разбегались по окрестным кустам, бросив на произвол малопригодную технику.
Не снижая скорости, танковый монстр протаранил хлипкие для его мощи грузовики. И ушел к линии горизонта, оставив на асфальте глубокий гусенично-траковый след — свой внятный автограф на долгую память.
Трудно не согласиться с утверждением, что жизнь берет свое. Она берет свое, как женщина берет то, что берет. А берет она, прекрасная половина человечества, все (а не то, что подумалось). Как утверждают философы, страшна не та дама, которая держится за член, но та, которая ухватилась за душу. И поэтому когда я чувствую требовательные женские ручки в районе мной малоконтролируемого паха, я спокоен. Мне даже этакая девичья жеманность нравится. Люблю доставлять радость другим. Однако когда прелестные ехидны начинают покушаться на мою душу… Извините-извините, кажется, вы ошиблись адресом.
Это я все к тому, что после содержательного, памятного для всех вечера, где я демонстрировал дружбу с сильными мира сего, мы, я и Классов, оказались в машине с визжащим клубком блядей. Как они оказались вместе с пуританином Классцманом, ума не приложу. Наверное, мой товарищ наконец прозрел и понял, что любовь к ебекилке есть неотвратимая кара за то, что имеем мы и не имеют они, профанированные представительницы общественной морали. А не имеют они ума. Впрочем, большого ума не надо, чтобы елозить под любимым на спине, или на коленях, или на голове, или на других удобных частях восторженного тела. За что люблю дам — так за их неприхотливость и фантазию. Помню одну фантазерку, она, клянусь, была летчица. Мастер спорта по фигурному пилотажу. Однажды взяла меня с собой в полет. И делала со мной в небе такое… Фр-р-р! Слов нет, скажу лишь, что она вышла победительницей в Спартакиаде народов СССР (б) — и не без моей скромной помощи.
Так что к бабьим причудам отношусь вполне терпимо, не терплю лишь мастеров спорта по любым видам, от них можно ждать любого подвоха, а потом блевать неделю. (Как тут не вспомнить злосчастного боксера, который мало того что явился, дармоед, на чужой праздник жизни, но так и не сумел продемонстрировать свое мастерство: если ты такой тренированный и крутой man, неужели трудно голову увернуть от бутылки? Жалко испорченного торжества.)
Впрочем, праздник всегда с нами. Мы, я, мой Классольцон и цепкие орущие льстивые девственницы летели на авто сквозь мрак ночи, мрак спящего города, мрак декоративного мира.
— А-а-а! — вопил мой директор, крутя, между прочим, баранку. Девочки, прекратите безобразие. Мы сейчас разобьемся!.. Вы с ума сошли?!
Разнузданные фурии хохотали и вовсю, верно, играли в бильярд с тем, что находилось в широких штанах моего приятеля. (Надеюсь, понятно, в какую игру играли честные барышни?) На меня тоже насели две любительницы острых ощущений. Отбиваясь от них, я орал:
— Что наша жизнь?! Игра! И все мы в ней актеры!
— Какие, к черту, актеры? — отвечал истерично Классов. — Девушки, вы играете с огнем!
— Точно, Классман! У тебя быстро воспламеняемый факел. Девочки-девочки, у него в штанах олимпийский огонь!.. — хохотал я. Зажгите его!
— Дурак! — возмущался мой товарищ по несчастью; если несчастьем считать разбушевавшихся блядей. — Ты, дурак, думаешь, что актер в этой жизни?!
— А кто же я?
— Ты?!
— Да, я!!!
— Ты — декорация!
— Ты о чем, Классов? — трезвел я. — На что намекаешь?
— А на то, что не видать тебе миллиона, как собственной жопы!
— Фи, а где культура, блядь, речи? — занервничал я. — И я тебя все равно не понимаю.
— На твою новую картину никто не даст ни цента, это я тебе говорю.
— Почему?
— Потому что он антирежимный. Так мне сказали.
— Кто сказал? — взревел я. — Какая рваная сучь посмела такое брякнуть? Какая ебекила посмела сомневаться? Даже Царь-батюшка не сомневается. Даже Ромик думает, где взять баксы… Этот фильм будет самым лучшим фильмом постсоветской современности. Это я вам говорю — гений эпохи распада, в бога-душу-мать!..
Автобус «Икарус» и командирский джип прибыли к месту боевых событий, когда они не только закончились, но уже подводились неутешительные итоги поражения.
— Убитые? — гаркнул подполковник, похожий на полевую мышь.
— Никак нет! — отрапортовал молоденький офицер-«пушкарь».
— Раненые?
— Нет.
— А что же есть, вашу мать?! — взревел подполковник.
— Вот это… все! — Офицер широким жестом продемонстрировал разбитую технику и молчаливые пушки с разбежавшимся расчетом. — Танк какой-то… некондиционный, — пытался оправдаться.
— Некондиционный?
— Да, Т-34?
…Фотокинорепортеры с большим увлечением и энтузиазмом снимали последствия странного сражения при ж/переезде. Из-за занавески на окне автобуса осторожно выглядывал Санька. Его русая голова утопала в иноземном кепи.
— …И убитых нет? — недоумевал генерал Мрачев. — И раненых? — Бросив в раздражении трубку телефона, прошел к секретной карте военного округа. Присутствующие генералы последовали его примеру. — Так, здесь они продрались, — задумчиво проговорил. — Хотя и могли прошмыгнуть… Куда это они?
— Эта дорога на белокаменную, — сказал генерал ВДВ.
— Шутиха им нужна, — заметил Артиллерист. — Себя показали и нас наказали, канальи.
— И кто? Четыре старых дуралея! — возмутился Ракетчик.
— Четыре Героя Советского Союза! Кажется, для нас это многовато? снова задумался генерал Мрачев.
— А дайте моим орлам взлететь соколами, — предложил генерал ВДВ.
— Танк — не бабочка! — хмыкнул Связист. — Может, с ними связаться по рации?
— Да нет у них связи, — отмахнулся Мрачев. — Любопытствовал у директора. Не успели установить.
— Бардак! Ну? — взялся за лысину Артиллерист.
— Дайте «Градом» щелкнуть! — решительно предложил Ракетчик.
— Хочешь второй Кавказ здесь открыть? — укоризненно спросил Мрачев. И обратился к генералу ВДВ: — Готовь, Виктор Степанович, своих небесных птах.
— Есть!
Над теплой степью и современной импортной техзаправочной станцией с небольшим трепещущим флагом летали птахи.
Скоростная магистраль была пугающе пуста. Из игрушечного жилого домика, выкрашенного в яркий кислотный цвет, выбрался пузатенький бюргер в шортах и майке — Фридрих Гесс. В его руках была зажата банка пива. Бюргер опустился на лавочку со столиком и, задумавшись о чем-то своем, национальном, медленно начал цедить пиво.
Из глубокой думы вывел его шумный приезд на велосипеде Василия, рубахи-парня и помощника-ученика. Вася на вертлявой веломашине был весьма хмелен:
— Фридрих! А я те самогонки из березовой табуретки!..
— Я не п'у тапур'етки, Вас'я, — укоризненно проговорил Ф. Гесс. — Хде афто, Вас'я?
— Какие авто? — не понял помощник, укрощая велосипед. Однако, осмотревшись, тоже удивился. — Ё-мое! А где поток?
— Вся страна отдыхай?
— Может, того… путч?
— Пучч?
— Ну, революция! Ваши же Карл Маркс и Фридрих, кстати, Энгельс… Клара Целкин, да?.. Роза Шлюхсенбург, ну?
— О! Бог мой! — в ужасе вскричал несчастный, обращаясь к небу.
Но небеса были безгласными, лишь пели в них жаворонки — предвестники грозы.
От ж/переезда, к облегчению войск, стартовал «Икарус», переполненный журналистской братией; стартовал по явному следу, оставленному траками Т-34. Вытирая грязное лицо обшлагом, подполковник, похожий на полевую мышь, проговорил нерешительно:
— Быть гражданской войне, я не я буду!
К месту чрезвычайных событий подкатили серебристый «мерседес» и еще несколько казенных автомобилей. Из «мерседеса» выбрались вальяжный Натовец и господин Костомаров. Медленно прошли вдоль обочины, глазея на поврежденную технику, облепленную бойцами, на ревущие тягачи, на суету командиров… За ними на расстоянии следовала группа сопровождающих лиц.
В мирной тишине летнего дня появился странный тревожный звук, будто идущий из-под земли. Фридрих Гесс тоже встревожился; беспокойно прошелся по вверенному хозяйству — в тени мехмастерской посапывал утомленный Василий; на столике, как артиллерийский снаряд, стоял бутыль мутного самогона, рядом с ним нервно позвякивал грязный граненый стакан невероятной емкости. Бюргер решился выйти на мягкий асфальт шоссе; присел на корточки для удобства слухового восприятия — гул приближался и был необратим, как рок.
Степной и вольный ветер врывался через открытый верхний люк в боевую рубку Т-34, гуляя по ней ощутимыми полевыми запахами. Старики молчали, отдыхали от первого боя после 45-го года. Лишь Ухов работал — вел боевую машину с веселой одержимостью. Он и сообщил экипажу:
— Командир! Вижу бензин!.. И человека… Чего делает-то?
Скорый Беляев вынырнул из верхнего люка и увидел: яркими красками пестрела бензозаправка, а на шоссейном гудроне сусличным столбиком застыл странный человек с ухоженным нерусским лицом.
— Хенде хох! — веселя душу, заорал Беляев. И увидел флажок с крестом, реющий в чистой синеве русского неба. — А это что такое, едреня-феня? Кресты фрицевские. А ну, вашу мать!.. — И нажал гашетку крупнокалиберного пулемета, срезая пулями примету чужого вторжения.
Фридрих Гесс окончательно изменился в лице, испуганно вздернул руки вверх и шлепнулся на свой крепкий бюргерский зад.
Трудно не согласиться с утверждением, что жизнь берет свое. Как я ни сопротивлялся, как ни брыкался, как ни проклинал моего директора моей души Классова, но он, непьющий и трезвомыслящий, отсек меня, одурманенного праздником, от восторженных пухленьких поклонниц, затолкнул, сука тревожная, в качестве мешка с дерьмом на заднее сиденье студийного автомобиля, хорошо хоть не в багажник, и мы, посредники иллюзий, вырвались на тактический простор ночных улиц.
На столице, как каинова печать, лежала мгла. Возникало такое, повторю, впечатление, что на всех столбах вывинтили лампочки.
— Куда это мы тащимся, мутило? — возмущался я. — Мало того что ты не дал насладиться прелестями жизни, так еще и везешь неизвестно куда!
— Мне известно, — ворчал мой друг. — Ко мне домой.
— Зачем?
— Во-первых, я не хочу, чтобы ты превратился в рассохшуюся декорацию!
— Чего-чего? — не понимал я. — Классберг, ты объяснись! Ты, кажись, меня оскорбляешь?
— А во-вторых, там у нас встреча.
— С кем?
— С тем, кто может дать миллион.
— Пиздюлей?
— Нет, долларов.
— Это хорошо, блядь! — потянулся притомленным организмом. — А что ты, Классман, нес там по поводу декораций?
Мой приятель, который, вероятно, окончательно спятил от быстро меняющихся событий, принялся городить некую околесицу по поводу того, что жизнь — это игра и мы в этой игре — актеры, однако большинство населения даже не статисты, а скорее всего использованные декорации.
Надо признаться, образ мне понравился. Я так и сказал:
— Образ замечательный! — Но дополнил товарища: — Однако это не касается меня. Пока есть у меня душа, я буду главным действующим лицом в этой сумасшедшей, но прекрасной жизни.
— Не говори красиво, — одернули меня. — И не зарекайся. Как бы не пришлось ее заложить, душу-то.
— Не, — беспечно отмахнулся. — Заложил бы, да больно уж она у меня того… некондиционная… как Т-34.
— Ну, это как на нее посмотреть.
Тут я не выдержал; мало того что устал смертельно от некомпетентного праздника, так еще и веди разговоры на фальшивые фаталистичные темы.
— Классов, — сказал я. — Именно Классов, а не Классман, не Классольцон, не Классаль, это я подчеркиваю для ортодоксальных, конкретно-исторических, каменистых на голову придурков; так вот, ты что, Классов, выступаешь сейчас в качестве посредника между мной и Люцифером? Так я понимаю?
— Угадал, дружище! — хмыкнул человек за рулем авто. Лицо крутящего баранку моей судьбы было скрыто тенью. — Ты, Саныч, был всегда чертовски догадлив.
— Профессия такая, чувствительная, душевная, — пожал плечами. — Я смотрю на все как бы со стороны. Как пастух на стадо.
— Хм, исключительное самомнение, — сказал директор. И спросил: — И что не хватает пастуху для полного счастья?
— Не знаю, — задумался я. — Все у меня есть: деньги, свобода, женщины, иллюзии, квартира, память, дочь, друзья, враги, наивность, ум, страсть, голос, посаженное в школе дерево, собственный взгляд, дурь, фильмы, которых не стыдно, разговоры с душой, одеколон, лунный свет в окне, тайны, мечты, надежды, бредовые завихрения…
— Достаточно-достаточно, — перебили меня. — А славы нет?
— Как нет? Есть.
— В узком просвещенном кругу. Разве это слава?.. И потом: кто это мечтал в Канны, чтобы махнуть на брудершафт? С выдающимися кинодеятелями?..
— Ну был такой грех? Что из того?
— Не желаешь, значит?
— Желаю, — ответил я. — Но в Канны просто не поедешь. Что мне для этого надо сделать?
Человек за рулем автомобиля, разрывающего скоростью ночное мглистое пространство, пожал плечами и безразлично ответил:
— Проще пареной репы. Чепуха. Мелочь. Как два пальца…
— Что?! — заорал я.
— В партию вступить!
— Что? — обомлел от удивления. — В какую партию?
— В любую, — последовал спокойный ответ.
— Как это, не понимаю, — искренне растерялся я.
— Ну, есть всякие партии: коммунистов, фашистов, либералов, демократов, популистов, домохозяек, сексуальных меньшинств, эсеров, похуистов, монархистов…
— Что за блядство? — вскричал в сердцах. — Зачем это надо? Кому это надо?
— Прежде всего тебе, дорогой мой, — проговорил мой искуситель. — А то получается нехорошо. Однозначно нехорошо. Ты все время один, как отщепенец. А нашему обществу такие не нужны. Ты обязан быть в общем стаде.
Я рассмеялся, но, признаться, смех мой был горек:
— Вы что, охерели малость? Все последние мозги поплавили на своих сборищах?.. Думать как все? Делать как все? Жить как все?.. В партию вступить?.. С ума можно сойти…
— А слава? Всемирная? Любовь всенародная? А?.. Ну что тут такого: формально вступишь в какие-нибудь ряды, заплатишь вступительный взносец. Можно ведь найти партию по душе… Душевных людей… — И протянул мне яблоко. — Вот, например, партию любителей фруктов. Кушай на здоровье. Они хорошо финансируются.
— Кто?
— Партия любителей фруктов.
— И что?
— Получишь свой миллион вечнозеленых без проблем.
— Да?
— Я тебе говорю, — сказал грассирующий человек за рулем. — Надкуси-ка яблочко.
— Не хочу. У меня от яблок понос.
— Это плохо. Но советую подумать над моим предложением. Миллион долларов на улицах не валяется.
— Да? — И посмотрел в окно авто: а вдруг на обочине труп нового русского с барсеткой, где этот проклятый капустный миллион квасится?
За стеклом по-прежнему мглил сонный, родной, трудноузнаваемый город. За стеклом в судорожных муках умирала родина, всеми преданная.
Великое предательство это началось давно, когда в юных головах, замусоренных псевдофилософско-революционными выкладками безрассудных альфонсов, якобы страдающих за всеобщее братство и равенство, родилась простая, как испражнение, мысль, что бомбами под Государевы ноги можно изменить мировой правопорядок. И бросили бомбы в первый день весны, успешно открыв кровавую эпоху трусливого и бесконечного терроризма.
Быстро лысеющий неудачник-юрист скоро понял, как можно убеждать своих строптивых политических противников. Плохо понимаете картавящее слово? Хорошо поймете пулю-дуг'у.
Прав оказался квазимодо: убедил все остальные партии, что партия б. есть единственная партия, способная уморить народ за короткий срок. Но не повезло вождю мирового пролетариата: будущий лучший друг физкультурников и колхозников и прочего населения великой империи Сосо очень торопился загенсечить во славу себя и руководимой им партии. И поэтому пришлось затворнику Воробьевых гор пожирать вместе с пищей килограммы крысиного яда, от которого он окончательно спятил, превратившись в счастливого младенца. И был вполне счастлив, пока партия не приказала своему новому вождю удалить старого, компрометирующего ее своим легкомысленным поведением. Воля партии — воля народа. Ее надо выполнять. Однако новый политический лидер был последователен, он был примерным учеником, более того, пошел дальше своего забальзамированного учителя, превратив страну в единый образцово-показательный концлагерь. Правда, увлекался и пионерскими лагерями: готовил будущие кадры для концлагерей. Вообще товарищ Сталин был человеком основательным и последовательным. Очень он любил свой народ, единственное, что не любил, когда на его державную тень наплывала какая-нибудь другая тень — и тогда берегись.
И эта Тень лежит над нами всеми, над городом, над страной, над душами. Это наше Божье проклятие за доверчивость в прошлом, равнодушие в настоящем, страх перед будущим. Бороться с тенями трудно, но, уверен, можно. Мои герои будущего фильма тому подтверждение.
На бетонной полосе военного аэродрома два современных пятнистых вертолета КА-52 загружались спецдесантным подразделением — молодые литые фигуры в голубых беретах набекрень выглядели чересчур картинно и поэтому не вызывали страха.
Потом винтокрылые ножи лопастей крупно вздрогнули и сдвинулись по своему привычному рабочему кругу.
По кругу с цифрами бежала красная стрелка; колонка дрожала от напряжения, перегоняя высокооктановый бензин в бездонное нутро Т-34. Слаботрезвый Василий держал «пистолет» шланга и завороженно следил за бегом стрелки, которая скоро не выдержала — лопнула невидимая германская пружина, и стрелка мертво зависла.
— Фьють! — присвистнул Василий.
— Что случилось, молодой человек? — поинтересовался Дымкин, оставшийся на дежурстве у танка.
— Да вот, — доходчиво объяснил Василий, — упало.
Дымкин понял:
— Что для нас хорошо, немцу капут.
Остальные отдыхали у столика, на котором, помимо бутыля самогона, находились всевозможные баварские консервы.
— Давай, фриц, выпьем? — предлагал Беляев, нетвердой рукой наполняя стакан зажигательной смесью.
— Я не п'у тапур'етки, — виноватился Фридрих.
— Карачун на тебя, герр! — возмутился Беляев. — Не уважаешь?.. — И хотел выпить. — А вот скажи мне, герр, на хрена ты тут… такой?.. В самой душе России?
— Не лепи, Саня, — остановил друга Минин. — И хватит травиться. Отобрал стакан и выплеснул самогонную дрянь в лопухи, которые тут же завяли.
— Ты чего, командир? — обиделся Беляев. — Мы их гнали в шею, а они к нам с другого боку.
— Зато контрибуцию получаем в полном объеме, — заметил Ухов, кивнув в сторону Т-34, пожирающего суточный запас бензоколонки.
— Эх вы! — страдал Беляев. — Продали Рассею с потрохами. Поднялся. — Широка моя страна, да отступать некуда! — Трудно побрел в поле.
— Ты куда, Саня?
— До ветру, — огрызнулся Беляев. — Не жизнь, а тарарабумбия — всякого говна на лопате…
…К столику подошел Василий, который с лёта хлобыстнул полштофа и предложил:
— Мужики, а можно я с вами?
— Куда тебе, сынок? — удивился Минин.
— Я на тракторе с двенадцати годков… И вообще… Подмочь!
Неожиданно из-за поворота вывернулся автобус «Икарус» — из открытых окон отмахивали белыми майками и кепи.
— Кажись, по нашу грешную душу? — проговорил Минин. — В машину, экипаж!.. Шура, черт, где ты там?!
Из лопухов, подтягивая портки, бежал старик Беляев и, судя по всему, матерился на чем свет стоит.
Не доезжая до взревевшего двигателем Т-34, автобус притормозил у дальней бензоколонки, дверь открылась — из салона выпрыгнул Санька в кепи, побежал к бронированной махине. Уже начинающий было двигаться танк крупно вздрогнул и остановился.
Со стороны золотого солнечного диска тихо стрекотали две механические стрекозы.
…Санька «гулял» по рукам экипажа, радостно орущего:
— Откель, бесененок?.. А мы тебя ищем по лесам, по долам… Что за фу-фуражка ненашенская?.. А чего Рыжий-то?..
— Да я сбег, дед, — отвечал Санька, во все глаза рассматривающий боевую рубку. — У-у-у, вот это класс!.. И в автобус засел… А там, деда, хочут с тобой встретиться.
— Встретиться? — задумался Минин, наведя триплекс на автобус, который заправлялся топливом. — Оно, конечно, можно…
— Иван, две воздушные цели, — прервал командира Дымкин, наблюдающий за местностью по экрану РЛС. — Слева по курсу.
— КА-52. Кажется, Санька, наши встречи отменяются, — цыкнул Минин. Ужо пускай господа нас простят… Вперед!
Ревущий, лязгающий механический зверь вырвался на скоростную магистраль и устремился на восток. На его броне пластался человек.
— Вас'я! — в ужасе закричал Фридрих Гесс, прикрывая руками голову.
КА-52 приближались к бензоколонке на низкой высоте — воющий смерч кружил под ними. В него и угодил хозяйственный немец, который, однако, успел заметить: легкоподвижные люди в беретах качались на тросах, как обезьяны на лианах; более того, один из них, рода человеческого, попытался цапнуть со стола бутыль самогона, но, к своему неудовольствию, промахнулся. Бюргер хлопал глазами и совершенно не понимал: путч или революция?
Как только вертолеты поплыли на восток, за ними вслед устремился «Икарус», в открытых окнах коего кричали и отмахивали руками неудержимые и сумасшедшие пассажиры.
На слабых ногах Фридрих Гесс побрел к столу, наполнил граненый стакан огнеопасной бурдой и с преступной дерзостью хендехохнул штоф отличного первача из русского березового табурета.
Т-34 на предельной скорости будто летел над лентой шоссе, но летучие и боевые машины настигли, зависая над сухопутно-подвижной крепостью. Десантники готовились к ее штурму. Командир в чине майора докладывал обстановку по рации:
— Я — Грачи-два, на броне преследуемого Объекта человек.
— Я — Грач-первый, — раздался искаженный радиопомехами генеральский бас. — Чего на броне?
— У них какой-то… каскадер!..
— И что он там делает?
— Орет как придурок!
— Грачи-два, может, кино снимают, а мы не знаем? — спросил генерал.
— Да нет вроде, уж больно все натурально, — доложил майор.
— Грачи-два, действуйте по обстоятельствам.
— Есть действовать по обстоятельствам.
— Да, а когда намереваетесь применить ПТУРСы? — вспомнил генерал.
— Когда-когда! — забубнил майор. — Если бы знал, не болтался здесь, как в проруби вечности.
— Чего-чего? Я вас не понял, Грачи-два, у кого чего болтается?..
Через триплекс Минин следил за внешним мозаичным миром, приговаривая:
— Летите, голуби, летите… Идем хорошо, Леха. Еще, родной…
— А я бы еть по этим птичкам мира, — предложил Беляев. — Фик-фок на один бок, да шерсти, с кого можно, клок!
— Шура, не спеши в рай, — предупредил Дымкин.
— Успеем и в рай, и в ад! — закричал Ухов. — Гарантирую, что гробимся, братки.
— Не страшно, тезка? — спросил Беляев Саньку; тот лишь озадаченно покачал лопушковой головой. — Ваня, ты защиту-то не забыл подключить?
— Да я только и с ней… по родной земельке! — отвечал Минин и неожиданно увидел в «кресте» триплекса «размазанное» орущее лицо. — Вася! ахнул и заорал: — Ухов, стоп!.. Беляев, Дымкин, люк!
Т-34 заскрежетал тормозными колодками, разрывая гусеницами асфальтовый панцирь дороги. Обманутые этим внезапным маневром, КА-52 проскользнули в синь небес. А в боевую танковую рубку за голову был втянут разлохмаченный в лоскуты Василий с утверждением:
— Мужики, кажись, у меня в жопе ядерный зонтик вспух? — И поинтересовался: — Куда это мы так убиваемся? — И завалился на спину от резкого поступательного движения вперед.
Т-34 и два КА-52 продолжали на скоростной трассе свое трудное боевое противоборство, не применяя огневых средств поражения. И неизвестно, кто бы вышел победителем, как вдруг в противоборствующую связку вклинился автобус «Икарус».
Танк тотчас же прилип к его широкому боку и, находясь под защитой гражданского средства передвижения, продолжал свой путь. Репортеры же радостно снимали сверхсекретный Объект и беспомощные летательные машины с воздушными военными гимнастами.
Майор-десантник матерился и докладывал обстановку; в ответ басил генеральский голос, искаженный радиопомехами…
Потом один из вертолетов, совершив боевой разворот, завис над автобусом: два десантника спрыгнули на его удобную крышу — репортеры визжали от восторга. И через минуту «Икарус» клюнул бампером в кювет, плененный бравыми бойцами ВДВ.
Второй же вертолет неотрывно следовал за быстрым танком. Погоня закончилась неожиданно: Т-34 вдруг сбился с трассы и ходко уходил в густую лесополосу. Ракетные снаряды, выпущенные из КА-52, вспухали в лесистой полосе, разрывая в клочья тишину и покой медвежьего угла.
Трудно не согласиться с утверждением, что жизнь берет свое. Мой друг и директор картины Классов действовал в лучших традициях тоталитарной системы: он насильно взял меня за шкирку и притащил к себе домой. Чтобы я чувствовал себя как дома?
Я же не мог чувствовать себя как дома по двум причинам: а) был не адекватен самому себе; б) мне не нравился административно-хозяйственный уголок служителя самого деликатного, здесь я буду субъективен, из искусств. Дело в том, что Классман страдал общепринятым недостатком: он клептоманил; и делал это так неброско, так изящно, я бы сказал, виртуозно, что ни одна из ревизий не смогла ухватить талантливую руку на месте преступления. Документация была в полном порядке, а что еще надо честному человеку? И поэтому мой друг, самых честных правил, жил так, как он хотел. Он жил как фаворит жизни; скучно говорить о мебели, люстрах, коврах, окнах с пуленепробиваемыми стеклами, об учебно-показательных служанках и проч. Скажу лишь о бассейне. Он был около трех метров по диаметру и двух — в глубину, то есть тонуть можно было в нем коллективом. Что я иногда, впрочем, и делал с двумя-тремя самобытно трепыхающимися русалками. Бултыхаясь в изумрудных водах, я смывал нечисть, потливость, бездарность дня. Что делать, если ты каждый божий день вынужден находиться в плотном кольце конституционных глупцов (их 6 % от всего населения республики), полноценных идиотов (7 %), радостно-возбужденных дебилов (8 %), печальных олигофренов (9 %), замаскированных дегенератов (11 %) плюс ушибленных при рождении (13 %); итого больше половины неспособных мало-мальски функционировать; я уже не говорю об оставшихся, которые мечтают лишь нажраться да при случае пошпокаться на пыльных одеждах костюмерной.
Возникает естественный вопрос: с кем же я работаю? Отвечаю: с Классовым. Хотя он и подпадает под все вышеперечисленные проценты. С ним мы сработались сразу, когда я понял, что он великий организатор дезорганизованного процесса. Он, очаровательный нувориш и пленительный воришка, мог без заметных усилий добыть на съемку: танковое соединение, истребительную эскадрилью, железнодорожный состав, груженный бревнами, подводную лодку, необитаемый остров, металлургический завод, Мавзолей с бальзамированной куклой вождя, кареты «скорой помощи», вертолеты, участок государственной границы, воздушный шар, золото б. партии, дождь и так далее. Я уже не говорю о людях. С ними он обходился обходительно, как лекарь с больными. Он впрыскивал в них страх, деньги, надежды, тщеславие, гордыню, слухи, еду, оговоры, презрение, домыслы, злобу, веру, стоицизм, предощущение, оптимизм, силу, безумство и проч., так что мне, буду скромен, оставалось лишь крикнуть:
— Мотор, киносранцы! Будем снимать гениальное!..
И поэтому когда мы возвращали танковое соединение без одной боевой машины, истребительную эскадрилью без истребителя, необитаемый остров без кипарисов, металлургический завод без прокатного стана, Мавзолей без бальзамированной куклы и так далее, то я был спокоен: скандала не может быть. Классцман обо всем договорился с заинтересованными сторонами. Процент износа, к сожалению, неизбежен в нашей жизни. И это я хорошо понимал. Классов же поначалу меня не понял и однажды приволок военную амуницию: бронежилет, каску, автомат Калашникова, шесть рожков к нему. Я подивился: зачем? Мало ли, пожал плечами директор моей первой картины и тогда еще не друг, мало ли, вдруг пригодится в жизни. Я понял, что словами наш спор не разрешить; без лишних слов вставил рожок в АКМ и выпустил несколько выразительных очередей, ангажируя душевного воришку на танец жизни. Или смерти?.. После импульсивного, веселого танца мой товарищ на некоторое время сбежал, позабыв бронежилет и каску, но прихватив автоматическое оружие и шесть рожков к нему (один использованный). И не появлялся перед моим амбициозным взглядом, решив, что с психопатами иметь дело есть непозволительная роскошь. Однако, повторю, жизнь берет свое: судьбе было угодно снова нас столкнуть на съемочной площадке.
— Вообще-то я стреляю без промаха, — заметил при нашей новой встрече.
— Верю, — сказал директор. — Впредь постараюсь оправдать доверие.
На этом мы и порешили. И теперь каждый из нас занимается исключительно своими делами: я — искусством, Классов — жизнью. И это вполне нас устраивает. Единственное, что мне не нравится: чрезмерное внимание к моей особе, когда та позволяет себе устроить после праведных трудов искрометный праздник. Праздник всегда с нами, не так ли? И только я подумал об этом — появилась странная группа людей. У них были квадратные плечи и бычьи шеи. И на этих румяных выях висели многопудовые золотые цепи.
— Познакомься, Саныч, — сказал мой директор. — Это Петя, у него есть миллион.
— Привет, спонсор, — подал я руку самому квадратному малому с маленькими глазками, как, не буду оригинальным, у парного поросенка. — Ты серьезно бабки дашь на фильмец?
— Базара нету, — растопырил пальцы Петя. — Чисто конкретно, братан.
— А что так? Кино любишь?
— А чё? Типа люблю.
— А чё последнее смотрел?
— Чё? — наморщил лоб, похожий на чело памятника из гранита. — А чё? О! Про этого… парикмахера из Сибири.
— Понравилась киношка?
— А чё? Клево. Там такая машина-зверь — клац-клац! А ширь-то какая… во! Мы бабки на эту картинку тоже кидали, в натуре.
— Понятно, — вздохнул я. — Боюсь, что нам не по пути. По принципиальным соображениям.
— Ты чё, братан? — насупился еще больше, как капризный ребенок.
— Объ-я-сня-ю, — сказал я по слогам. — По прин-ци-пи-аль-ным со-об-ра-же-ни-ям.
— Ты чё? Епнутый на голову?
— Ага, — согласился. «Как и мои герои», — промолчал.
В директорском кабинете ТЗ находились двое: Натовец и господин Костомаров. Первый стоял (ноги на ширине плеч) перед малохудожественным полотном «Танковое сражение под Прохоровкой» и внимательно изучал его через монокль. Второй заканчивал разговор по телефону:
— …к сожалению, мальчик сбежал, его ищут. Думаю, вылетим вечером. Пока будем отслеживать ситуацию…
…В соседнем кабинете прятался человек с телефонной трубкой и подслушивал этот конфиденциальный разговор. Рука у потного лица, принадлежащего Никите Никитовичу Лаптеву, директору ТЗ, неприлично ходила ходуном.
Вертолет неуклюже приземлился на лесную поляну. Из него высыпались десантники и в полной боевой выкладке цепью побежали между деревьями. Солнце дробилось в ветвях. За деревьями плавал синий сколок озера.
— До водоема! Он не мог далеко уйти! Вперед! — командовал майор, отец-командир. — Ищите, ищите!..
Екающие десантники добежали до озерка — его синь манила.
— А может, он в озере? — пошутил кто-то из сержантов. — Окунуться бы, товарищ майор? Жарко!..
— Три минуты на прием водных процедур, — смилостивился отец-командир. — Быстро! И дальше!..
Бойцы тренированно сбрасывали бронежилеты, оружие и прочую амуницию. В траве замелькали голые попы, икры и пятки. Крепыши-голыши устремились к воде с прозрачно-хладной гладью, на которой сусальным золотом лежала солнечная дорожка.
Однако вдруг эта дорожка зарябила, забурлила, вскипели пенистые буруны, и казалось, потревоженное криками огромное чудище всплывает из озерных глубин. Под солнцем неведомый водоемный зверь сиял хрустальной чешуей. Явление его было потрясающе прекрасным. Люди на берегу потеряли себя навсегда. Но вот это наплыло на земную твердь, громко ударили выхлопные газы, и незнакомое чудовище превратилось в грозное изделие российского ВПК.
Нагие военнослужащие затрещали по кустам. Майор с пистолетом хотел геройски рвануть в атаку на врага, да, поскользнувшись на тине, некрасиво ухнул в мелководье.
Т-34 ахнул боевым залпом, отбив хвостовое оперение вертолету, и ушел в неизвестное с достоинством и хрустальными искрящимися звездочками на броне.
После того как распальцовщики провалились в тартарары, с Классовым случился нервический припадок: он визжал, брызгал слюной и бился головой о стену. При этом выражался на языке племени суахили, где словцо «мать» было нежным, как сочинский морской закат. Я не понимал таких припадочных чувств директора.
— Я не хочу твоей смерти, Классман, — сказал я. — И потом: зачем нам дурно пахнущая деньга? Зачем нам стоять на одной доске с воинствующей усатой бездарностью? Зачем продаваться так дешево?
— Миллион долларов — дешево? — чуть ли не плакал мой трудолюбивый товарищ.
— Дешево.
— А сорок пять миллионов долларов не дешево?
— Нам предлагают?
— И ты бы взял?
— Я бы подумал, — ответил. — И хорошо подумал, брат.
— Все! Все! — замахал руками Классов. — Я больше с тобой не имею дела!.. Ты не от мира сего!.. Ты сам не знаешь что хочешь!
— Все я знаю, — с достоинством ответил и бултыхнулся в мягкие, теплые, изумрудные воды домашнего бассейна, чтобы смыть нечистоты, в которые я окунулся по своей глупой самонадеянности.
Кому вообще я нужен на чужом, судомойном, на дармовщинку празднике жизни?
Как тут не вспомнить одного пещерного генерала, который после вопроса: «Для чего на небе звезды?» — долго смотрел в небо и разрешил загадку следующим образом: «Вероятно, за отличье даны звезды небесам».
Не прав был служака: звезды прежде всего нам даны, мелкотравчатым термодинамическим существам, чтобы мы полностью поняли свое ничтожество. Но куда там! Самолюбование человечества самим собой не имеет границ. Равно как и мое самолюбование самим собой не имеет границ. Хотя какие могут быть границы у планеты? Если представить, что я самостоятельная, самобытная, органо-органическая планета, несущаяся во вселенной по своей закономерной орбите. Я — планета, где кишмя кишит микроскопический народ, где возникают и умирают государства-клетки, где происходят постоянные болезненные войны между материками, где есть опасность революционных преобразований люмпенизированного сообщества, находящегося на обочине истории (в кишечнике). Прекрасная, впрочем, планета, живущая исключительно по законам здравого смысла, любви к своим согражданам, веры в благополучный исход и надежды, что она не одна такая в бесконечном мироздании.
Рассуждая на столь благоприятную для фантазий тему, я выбирался из кольца домашнего бассейна. Мир, подсвеченный японскими фонариками, был мил и праздничен. Я, утомленно-расслабленный, прошлепал по теплым чистым облицовочным клеткам к зеркалу. О! Какая стать! О! Какие бицепсы и трицепсы! О! Какой болтающийся хвостик, удобный для требовательных женских рук, способных сдернуть с намеченной орбиты всю планету. Увы, это правда: хер есть самое слабое, самое незащищенное, самое душевное место на планете по имени Я. И самое строптивое, зловредное, эгоистическое, несущее не только радость познания других планет, но и постоянные проблемы и скандалы с иными планетарными мирами.
Рассуждая на столь благоприятную для фантазий тему, я протянул руку к полке, где стояли всевозможные галантерейно-косметические пузырьки, баночки, скляночки и прочая дорогостоящая пахучая дрянь. На ощупь цапнул небольшой флакончик и от всей души прыснул.
И улетел в искрящееся небытие, по запаху напоминающее женский, прошу прощения, орган, где зарождается вся наша планетарная жизнь.
Потом хлесткие весомые оплеухи оздоровили меня. В чем дело, распиздяй? Ты еще жив или уже имеешь дело с тенями потустороннего?
Матовый мир качался перед глазами. Или это качался матовый шар светильника? В чем таки дело? Наконец понял, что лежу на клетчатом облицовочном полу в чем мама родила (а родила она меня в рубашке). Потому что перепуганный мой друг и директор моей души уже решил: я отдал Богу душу. Ан нет! Жив курилка! Особенно после оздоровительных оплеух.
Оказывается, я, потенциальный покойник, по своей преступной небрежности впрыснул на собственную охлократическую рыль нервно-паралитического газа. Из подвернувшегося под руку красивого баллончика. Как говорится: освежился на всю оставшуюся жизнь, блядь.
— Идиот! — орал Классов, когда понял, что я вынужден продолжать бренное существование. — Ты хочешь, чтобы я за тебя у параши сидел?!
— Я что? У параши сижу? — Ощущение, впрочем, было такое, что я именно у нее и сижу, хотя тело мое сидело у камина.
— Что? — запнулся мой друг. Потом снова вскричал, мечась из угла в угол: — Я от тебя устал! Ты понимаешь?.. Ты невозможный человек! Посмотри на себя со стороны! Как ты живешь?.. Ты живешь в каком-то выдуманном тобой же мире! Посмотри вокруг!..
Я посмотрел: ничего интересного. Суета. Агрессия. Порок. Предательство. Предчувствие нового 37-го года.
— Ты! Ты — эгоист! — продолжал вопить мой товарищ по несчастью. Если жизнь, повторюсь, считается несчастьем. — Нет, ты знаешь кто? Ты солипсик! Точно! Именно он! Солипсик!
— А это кто? — насторожился я. — Не знаю, но учти, Классман, если это похлеще дегенерата, то я из тебя…
— Нет-нет! — радостно замотал руками мой собеседник. — Ты будешь счастлив узнать это!
И что же я узнал: солипсизм — это крайний субъективный идеализм, признающий единственной реальностью только индивидуальное сознание, собственное Я и отрицающий существование внешнего мира. Следовательно, человек, который признает единственной реальностью только собственное Я и отрицает внешний мир, есть не кто иной, как солипсик. (Что, по-моему, равнозначно бобоёбу.)
И тем не менее после размышлений о вечном я согласился с товарищем: внешний мир для меня и существует, и не существует, он для моего Я необходимая декорация; главное, я живу в собственном, патентованном мной мирке. Этот мир для меня реальность, написанная пастельными красками моей же фантазии; реальность, имеющая истинно-трагические оттенки бытия; реальность, где Я может балансировать на грани жизни-смерти и где можно обрести право на свободное падение в бездну бесконечного подсознания.
И поэтому я не обиделся на человека, который определил мою привередливую, прихлебательскую суть. Думаю, это не самое плохое: жить в согласии с самим собой. Если кто со мной не согласен, пусть нагадит в карман собственного фрака; впрочем, не у всякого честного гражданина республики таковой имеется, тогда советую гадить в носовой платок, удобный для такого случая; впрочем, не у всякого честного гражданина республики таковой имеется, тогда советую использовать прокламации, призывающие население голосовать или не голосовать за народных вождей. Чего-чего, а вождей у народа, как говорится, хоть замороченной жопой ешь. А у одного из вождиков, у которого супруга любит ночами жрать пирожные «корсар», фамилия даже соответствующая историческому моменту: Жопин.
То есть каждому — свое: кому — благородная древнеэллинская фамилия, кому — сладкий оральный секс с уличными сосами, а кому — блевотный супчик благотворительного (один раз в неделю) обеда. Кушайте-кушайте купоросную похлебку, может быть, скорее подохнете себе же на радость, сирые бывшие строители декоративного пути в никуда.
— Е'род! — сказал я. — Что за варварская страна?
— Ты о чем? — остановился мой приятель, который все продолжал метаться из угла в угол, обсчитывая, очевидно, расходы на мои несостоявшиеся похороны.
— Вспомнил, — сказал я. — Ты должен мне постановочные. Где они?
— Зачем тебе деньги, Саныч? — заныл мой директор. — Ты их пропьешь, ты их пропьешь, ты их пропьешь!..
— Заткнись! Мои деньги! Что хочу, то и сделаю с ними.
На это Классов занючил, что у него нет нужной суммы, что он смертельно устал от моих постоянных взбрыков, что быть рядом со мной — это все равно что находиться на передовой при постоянном обстреле осколочно-фугасными снарядами «земля-земля». Я не выдержал этой жалостливой галиматьи, заорал:
— Мозги я тебе точно выбил! Не знаю уж каким снарядом! И снарядом ли? Если ты не понимаешь, что я тебя, сучьего маклера, кормлю!.. Сейчас твою кунсткамеру разнесу к чер-р-рту!.. Ты меня знаешь!.. Или деньги через минуту, или… — И грубо цапнул за узкое горлышко темно-медный галльский сосуд, формами похожий, между прочим, на вышеупомянутый фугасный снаряд.
Меня Классцман прекрасно знал и поэтому, мрачнея лицом, нажал потайную кнопку, зазвенели легкомысленные колокольчики, музейный триптих раскрылся, как дверцы; за ним обнаружился массивный бронированный сейф, вмурованный в стену. Разнообразно гримасничая, его хозяин, бряцая ключами, открыл дверцу:
— Так себя в приличном обществе никто не ведет.
— В приличном обществе никто не хранит баллончики с нервно-паралитическими духами вместе с парфюмерией, — парировал я. Благодари мой организм, что такой выносливый оказался.
— Я рад за него! — И с мукой на патетично оскорбленной харе плюхнул на столик две пачки в банковском переплете. — Одна шестая часть от всей суммы. Больше нет, клянусь. Завтра остальное.
— Ох и жох ты, Классаль! Будто свои отдаешь. Не стыдно?
— Плоха та птица, которая свое гнездо марает, — последовала актуальная аллегория. — Не понимаю, зачем тебе нужны деньги в два часа ночи?
— Вне стен этой крепости, правильный мой, из тебя копейки… — махнул я рукой. — Во-вторых, утром я иду к дочери. Я ей обещал букварь. Потом я обойду всех сирых, нищих и убогих в этой горячо любимой, но ебаной стране! И наконец, я хочу купить ракетную установку с тридцатью двумя осколочно-фугасными снарядами «земля-земля».
У мирного Классольцона отпала челюсть; клацнув ею, он выдавил из себя:
— Зачем?.. Зачем тебе «земля-земля»?
— Отвечу, — сказал я, пряча денежные пачки в карманы прокатного фрака. — Чтобы размолоть в прах, в тлен!.. Всю нечисть: коммунистов, фашистов, социал-демократов, либералов, марксистов, националистов, национал-социалистов, популистов, анархистов, ревизионистов, шовинистов, расистов, франкистов, наших, ваших, ихних, монархистов, троцкистов, либерал-демократов, большевиков, необюрократов, похуистов, анархо-синдикалистов, сионистов, милитаристов, маоистов, нацистов, путчистов, ну и так далее. Позволь мне не продолжать этот список неудачников.
— П-п-позволяю, — пролепетал мой оторопевший навсегда товарищ.
— Впрочем, пусть они все живут, — проговорил задумчиво. — Все равно они временщики. А вот мертвые скоро проснутся. Им нужны будут лампочки. Я обменяю ракетную установку на миллионы лампочек. (Не путать с лампочками Ильича!) И отдам эти лампочки им, мертвым. Чтобы с надеждой они влезли на столбы и ввинтили все-все-все лампочки. И тогда большие куски нашей славы будут парить и витать во всепрощающем ярком свете. Но для этого нам, живым, надо научиться не предавать хотя бы самих себя, о родине я уж умолчу. — Тут я обратил внимание на своего товарища. С ним что-то случилось. Он улыбался беспричинной улыбкой. Может быть, по причине снова отвисшей челюсти? — В чем дело, Классштейн? — спросил я его. — Тебе плохо? Или хорошо? Или ты не понял моей мечты? Что?
— Ыыы, — промычал мой дорогой друг, и по его выразительно-перекошенной улыбке, по бегающим зрачкам, по испарине на плешивом лбу я догадался, что он считает меня однозначно сумасшедшим.
Что, наверное, было совсем недалеко от истины…
Конечно же, он не прав, мой напуганный друг. Какой из меня член богоугодного заведения? Я вполне отдаю отчет своим фантазиям. Они скромны, мои полеты во сне и наяву. Я не хочу, чтобы моим клинико-шизофреническим завихрениям придавали всемирно-историческое значение. Как учениям любителей абсурда и парадоксов. Только в больных мозгах могла материализоваться мысль о том, что все люди равны. Да, они равны перед Богом. Но не равны по своим природным способностям. (Опустим проблему классов.) То есть каждый человек, рожденный Божественным провидением, заполняет именно ту клеточку в Миропорядке, которая только ему и предопределена. Всяческие экстремисты, взбаламутив доверчивые умы мечтами о равенстве и братстве, нарушили естественный ход истории. Кто был ничем, тот станет всем. Простая, удобная идея для многомиллионных односемядольных идиотов, способных в мгновение ввергнуть миротворческое начало в кровавую бойню, в клоакальный хаос, в ничто.
Страшен вчерашний раб, он всех хочет сделать рабами. От наших героических дедов и прадедов нам достались дутые мифы, страхи перед государственным молохом и генетическое вырождение. Мы — нация пассивных вырожденцев, у которых навсегда отбито даже чувство самосохранения. Никто не хочет заниматься грязной работой: воспитывать в себе себя. Проще быть как все. Как сказал рабочий Иванов в кепке:
— Массовидность тег'г'ог'а — это есть наилучший выход в нашем нынешнем аг'хисложном положении.
И он прав, гражданин в кепке: самая неблагодарная, самая тяжелая, отчаянная работа — это работа с человеческим материалом, впрочем, горючим и податливым.
— Чем большее число пг'едставителей г'еакционного духовенства и г'еакционной буг'жуазии удастся г'асстг'елять, тем лучше.
Но ошибся г. в кепке: как ни старался успокоить долготерпеливую душу великой нации, ан нет — не получилось. Почему? Потому что есть мы. Мы? Это те, кто тоже не гнушается грязной, неблагодарной, отчаянной работы с людьми и своими героями. Увы, звучит высокопарно, блядь, но это так.
На командном пункте штаба Н-ского военного округа атмосфера была предгрозовая. Генерал Мрачев мрачнее тучи слушал донесение по телефону, потом бросил трубку, прошелся вдоль стола, за которым сидели генералы различных родов войск; те молча следили за передвижениями вышестоящего чина. Наконец Мрачев процедил сквозь зубы:
— Поздравляю. Вертолет подбит, понимаешь…
— Он что? Уже и летает? — искренне изумился Артиллерист.
— Кто? — не понял Мрачев.
— Ну, этот… 34… ТЫ.
Генералы фыркнули, Мрачев выразительно посмотрел на пунцовую лысину «пушкаря»:
— Да, и летает, и плавает, и в огне не горит, а мы ползаем, как… И не нашел слов, чтобы выразить отношение к «труду и обороне» подчиненных войск. — Потеряли, мать его так! А до Москвы полсуток ходу.
— А если он не на столицу? — предположил Связист.
— Понял, — сдержанно ответил Генерал. — Во Владивосток, но все равно через белокаменную. Что будем делать?
Поднялся с места интеллигентный генерал Ракетных войск, поправил очки:
— Разрешите… Как известно, Москва дала добро на применение всех средств поражения.
— Да, — признался Мрачев. — Дала добро.
— Предлагаю обнаружить Объект и обработать «Градом».
— А лучше сразу атомной бомбой, — устало проговорил генерал ВДВ.
— Приказ есть приказ, — сказал Ракетчик. — Его надо выполнять.
Генерал Мрачев шумно вздохнул и спросил:
— Сынок, дед твой живой?
— Нет, умер… лет пять как, — удивился Ракетчик. — А какое это имеет отношение?
— Никакого, — ответил Генерал. — Только повезло твоему деду, генерал.
Возникла напряженная пауза. Ракетчик обвел взглядом своих боевых товарищей, почему-то снял очки и проговорил:
— А я любил своего деда… — И поправился: — И люблю.
Лучи летнего салатного солнца скользили по кремлевским куполам. По Александровскому парку гуляли беспечные москвичи и гости столицы. Смеялись дети с воздушными шариками. К Вечному огню торопились молодые брачащиеся. Фотографы запечатлевали на века всех желающих.
А в Кремль друг за другом спешили правительственные лимузины. На территории, окруженной кирпичным бастионом, чувствовалась атмосфера легкого панического настроения, переходящего в стойкий синдром безвластия.
В кабинете штаба Н-ского военного округа в одиночестве находился генерал Мрачев. Перед ним лежала карта Российской Федерации, над которой он крепко задумался. Появился вышколенный и скрипящий новыми кожаными сапогами молоденький адъютант:
— Директор завода Лаптев.
— Что? — вскинулся Генерал, помял лицо руками. — Директор?.. Я его не вызывал…
— Желает что-то сообщить… экстраординарное… Очень нервный, товарищ генерал… — улыбнулся адъютант. — Все поджилки трясутся.
— О Господи, у меня тоже трясутся! — вскричал Мрачев. — Надеюсь, у него второй Т-34 не выискался?
Однажды я и Саша Хван, тоже замечательный, скажу сдержанно, режиссер, пили. Когда пьют режиссеры, музы молчат. Мы пили и говорили на вечные темы.
— Ты з-з-замечательный режиссер, — говорил я. — Я горжусь тобой, как переходящим знаменем нашей с-с-страны!..
— С-с-страны нет, — отвечал на это утонченный Хван. — Но мы есть. Ты тоже з-з-замечательный… как человек!..
— А как режиссер? — насторожился я.
— Ты первый после меня.
— Не-е-ет, — не согласился я. — Ты первый после меня.
— А ты меня уважаешь? — последовал закономерный вопрос.
— У-у-уважаю.
— П-п-почему я первый?.. Сейчас скажу. Где мои очки?
— Очки?.. Они, кажется, на тебе. — Я протянул руку. — Очки на месте, Саша.
— А п-п-почему я тебя не вижу?
— Глаза закрыты. Я тебя вижу. Ты на месте.
— Точно. Страны нет, а мы есть. Интересно.
— Ты отвлекаешься, — заметил я. — Кто из нас первый, я не понял?
— А-а-а, — вспомнил Хван. — Я был в Америке. Ты знаешь?
— Знаю. Ты купил подвенечное платье за двести долларов.
— За сто девяносто девять!
— Да, — задумался я. — А к-к-какая связь?
— Связь? Между чем и кем?
— Между платьем и тобой, самым первым?..
— Да-да-да… — вспоминал. И вспомнил: — Я был в Америке. Америка страна контрастов, это ты знаешь. Там небоскребы, дороги, бары, автомобили, негры черные, полицейские белые…
— Белый дом, — подсказал я. — Как у нас.
— Не знаю. Не видел, — отмахнулся мой утонченный, повторюсь, собеседник. — Так вот, там еще есть эти самые… стокеры! Вот!
— Кто?
— Стокеры! Улавливаешь?
— Пока нет.
— Это значит — люди, занимающиеся грязной работой. Буквальный перевод: кочегары. Понял?
— Ну? — не понял я.
— Какой ты, право! — рассердился мой друг. — Где мои очки?
— Тьфу! — сказал я. — Очки на носу. А я не пойму, какая связь между тобой, платьем и кочегарами?..
— Стокерами?
— Именно!
— Объясняю: я вернулся сюда из Америки. Почему? Здесь моя родина. Вот почему. А я родине нужен? Я для всех кто?
— Кто? — удивился я.
— Никто. Стокер! Человек, занимающийся самой грязной работой. Мы с тобой, душечка, сидим в пахучей чудовищной двустворчатой жопе! И ковыряемся в ней, как кочегары в топке!..
Я несколько протрезвел и сказал честно:
— Хван! Я от тебя протрезвел. Давай выпьем?
— Д-д-давай!.. За что?
— За стокеров! Но я уточню твой замечательный образ.
— Разрешаю, — сказал мой друг. — Вот почему я первый, а ты после меня.
— П-п-почему?
— Я создаю новые образы, а ты уточняешь.
— Я в Америку не ездил, — с достоинством ответил я. — И на сто девяносто девять долларов купил бы ребенку жвачки.
— Уел, — с тяжелым вздохом проговорил Хван. — Кстати, тебе подвенечное платье не требуется?
— Нет, — твердо ответил я. — А требуется твое внимание.
— Я весь внимание. Только поправь мне очки.
Я выполнил просьбу товарища по нашей трудной профессии, а после поднял тост за нас. Стокеров, или как там их? Мы те, кто сумел сохранить себя в больном пространстве, на свалке цивилизации. Нас мало, но мы есть, мы занимаемся грязной, отвратительной, золотарной работой: мы по силе своих возможностей очищаем человеческие души от нечистот безумных идей, от паразитической лжи, от каждодневного предательства себя. Мы свободны, нам нечего терять, кроме своих душ, мы опасны для двуглавой власти. Пока есть мы, занимающиеся черной работой по спасению душ, власть будет чувствовать себя ущербной, оскорбленной, дутой и распущенной, как потаскухи на Тверской-ебской.
— От-т-тличная речь! — сказал Хван, тоже протрезвев. — Мы оба с тобой первые. И последние!..
И мы выпили за себя и своих героев, мужественно сражающихся до последнего своего смертного часа.
— «…Три танкиста, три веселых друга, экипаж машины боевой!» — песня времен Великой Победы билась в тесной рубке Т-34, рвалась через открытый люк к светлому, но вечереющему летнему небу.
Небесный купол был нежен, вечен и прекрасен с малиновыми мазками заходящего солнца; под ним было грешно умирать. Но Т-34 резко остановился, и водитель его прохрипел:
— Ой, братки, худо чегось мне…
— Это тебя, дед-Лех, растрясло, как шкап! — заржал Василий. И получил затрещину от Минина:
— Не бузи! — И придерживал руками голову боевого друга. — Леха, на землю?
— Не-не, поехали, — отозвался Ухов. — Помирать, так в коробочке.
— Я те помру, — пригрозил Беляев. — Ишь, мыслит легко уйти от жизни-стервы.
— Алеша, держись, ты ж герой, — сказал Дымкин.
— Может, и поскриплю… как шкап, — проговорил Алексей Николаевич. Вы сами того… до победного… — И к Минину-младшему: — Санька, ты не бойся, выдюжим.
— Ладно, Алеха! Ты держись, брат! — говорили ему. — Вот сейчас Василий нас домчит с ветерком до какой-нибудь нашей… до родной Прохоровки.
Вася протиснулся на водительское место, осмотрелся, потом решительно брякнул:
— Не трактор, но я поехал. Вывози, нелегкая.
Т-34 рывками сдвинулся вперед, потом набрал скорость, и малиновые небесные мазки заскользили в кольце люка, словно всполохи войны.
По длинному коридору штаба Н-ского военного округа стремительно двигалась группа людей, возглавляемая господином Костомаровым. Вид у последнего был самый решительный.
Молоденький адъютант попытался остановить группу, но был легко задвинут в сторону.
…По кабинету из угла в угол ходил генерал Мрачев. Лицо его было искажено мукой тяжелых размышлений. Когда увидел непрошеных гостей, удивился:
— Я вас не вызывал, товарищ Костомаров…
— Почему вы, генерал Мрачев, не выполняете приказ вышестоящего руководства? — наступал сотрудник тайной службы. — Вы занимаетесь прямым саботажем. Почему не выдвигаются ракетные части для противостояния…
— Что?! — задохнулся от возмущения Генерал. — Ты кто такой? Я генерал армии. А ты кто?! Со стариками да детишками воюешь? Вон отсюда, рыжее отребье!..
— О вашем поведении будет доложено!
— Угрожаешь?! — взревел Мрачев. — Ах ты, сексот! Шкура продажная!.. И вырвал из ящика стола пистолет «Марголина». — Пристрелю, как шелудивого…
— Вот ваше истинное лицо, генерал, — ненавидяще прищурился Рыжий человек. — Кстати, вам предписано немедленно вылететь в Москву.
Предвечернее солнце удлиняло тени, и придорожная пыль казалась бархатной. Юный подпасок, загребая пыль босыми ногами, гнал коров по проселочной дороге. По взгорку сползала небольшая деревенька в 30–40 домов.
Пастушок для устрашения коровьего племени хлестал воздух, и эхо разносило звонкий звук по окрестностям. После одного из таких ударов земля легко задрожала, потом с придорожных цветов начала осыпаться пыль, и вскоре твердь наполнилась грозным гулом.
Подпасок обмер: из темнеющего леса выбирался настоящий танк. Но величины огромной и боевой. Коровы же равнодушно щипали клевер, принимая, вероятно, военную технику за мирный сельскохозяйственный трактор.
…Т-34 остановился перед мальчишкой бронированной глыбой, лязгнул верхний люк, и веселый молодой голос крикнул:
— Эй, ковбой, власть какая в деревне?
— Никакая, — пожал плечами коровий пастушок.
Из люка появились седой старик с пронзительно-васильковыми глазами и мальчишка, похожий на него.
— Здорово, сынок, — сказал старик.
— З-з-здрасьте.
— Как тебя зовут?
— Ваня.
— Тезки мы с тобой, Ваня, — сказал старик. — А Санька вот, как ты. И спросил: — А не пригласишь, Иван, нас в гости? Притомились мы в походе.
— Можно, — ответил пастушок. — А только кто вы такие? поинтересовался с детской непосредственностью.
— Свои! — крикнул Санька. — Видишь, Т-34?
— Вижу, — задумался Ваня. — Тридцатьчетверки еще в той войне были…
— Вот мы, сынок, и с той войны, — ответил старик.
— Ну? — не поверил пастушок.
Я люблю всех, что дает мне право всех ненавидеть. Единственного человечка я люблю, не смея ненавидеть, — это дочь. Хотя всегда мечтал о мальчике. Но, наверное, я сам что-то напутал в своих спешных желаниях иметь мальчика, и в результате мы имеем то, что имеем. Мир, которому исполнилось 6,6 столетия; мир постоянных открытий, откровений, парадоксов и вопросов, мир ярких красок и простых (пока) желаний.
Мы любим гулять, я и дочь. Раньше гулять было проще: улицы, площади, переулки, скверы были пустынны и спокойны, да и сам ребенок был мал и безразличен к окружающей его пустотной действительности. Мы покупали пломбир за 20 (!) коп. и были вполне счастливы под теплым солнцем перемен.
Перемены были. Мы ели мороженое и смотрели, как одни лозунги дня меняли на другие. Матерясь, рабочие вытаскивали из грузовика деревянистые, крашенные темно-бурой краской буквы: П, Б, Е, С, Г, А, Н, Д, Л и так далее. Чтобы из этих букв составить очередной дефективный призыв для масс. Именно тогда дочь впервые узнала первые буквы, а я — на каком историческом срезе мы все находимся.
А находились мы, народ, в социализме, но с человеческим лицом. На этом выразительном большом лице, вернее на лбу, отпечаталась наша печальная будущность. Однако тогда, замороченные очередным краснобайством, мы не сразу поняли, кто есть кто. Ху из ху, как сказал поверженный псевдореформатор, выбираясь из обломков бывшей великой империи.
Так вот, несвежий ветер перемен нагнал на площади, улицы, скверы лотки, лоточников, ларьки, палатки, магазинчики, а также мелкобазарных людишек. То есть из всех щелей полезло дерьмо. Ни пройти, ни проехать. Все стали что-то продавать и что-то покупать. И как гулять с ребенком? Цветные жвачечные развалы для него как золотой прииск. Сначала я, забавляясь, покупал всю эту резиновую дрянь. Потом понял, что никаких денег не хватит. Лучше мороженое, доченька? Пошли с ней покупать мороженое, а за ним очередь и цена ого-го. Кряхтя от злости на Новый Экономический Пиздец (НЭП) и своего Классова, который страдал некоторой забывчивостью в отношении оплаты чужого труда, я нашкрябал в карманах мелочи на один пломбир. К счастью. А себе, папа? Не хочу, доченька. А ты купи себе и отдай мне. Ой, дочура, гляди, какой шарик летит! Где-где? А во-о-он, над деревьями, показывал я рукой, решая, что впредь моя железная хватка окольцует организационно-хозяйственную глотку не желающего платить по труду. Довольно жить в хижинах и питаться камышом, да здравствуют дворцы и экспозе, кажется, декревиз!
И поэтому, успешно исполнив угрозу по изъятию у Классова собственных денег, не всех, правда, я отправился к собственной дочери. А значит, к бывшей жене. Что само по себе было печальным фактом, но неизбежным. Природа несовершенна, отдав все права на рождение женщинам. И теперь многие из этих фуксий занимаются мелким шантажом.
Итак, утром я прихожу к дочери. Но первой встречает меня бывшая со снисходительно-презрительной ухмылкой, мол, не ждали. Потом набегает дочь, милое создание:
— Папа! А куда мы сегодня идем?
— В зоопарк.
— Ур-р-ра!
— Отдай это маме, — говорю я, вкладывая в детские руки пачку идейно-политических ассигнаций.
— А что это? — наивно-сложный вопрос.
— Э-э, счастье для нашей мамы, — заговорщически говорю и подмигиваю. — Отдай, и мы убегаем…
Да, поступаю некрасиво, да, откупаюсь, однако пока не вижу другого выхода. Дочь исполняет мою просьбу, и пока б. жена не пришла в ярость от такого неуважения к ее морально изношенным принципам, мы действительно убегаем. К сожалению, деньги еще никто не отменял. Впрочем, с этим новейшим НЭПом они сами себя ликвидируют. Исполнится вековая мечта народа о натуральном обмене.
А пока мы идем с дочерью по улицам, площадям, скверам и буквально сорим этими отживающими свое казначейскими билетами. Сто жвачек, сто порций мороженого, сто букварей, сто разноцветных шариков, сто билетов в зоопарк, сто рублей мелочью в банки, шапки, руки сирых, нищих и убогих. Да здравствует камышовый хлеб для них же!.. Да, поступаю некрасиво, да, откупаюсь от чужой многоклеточной жизни, но не вижу другого выхода. Слишком трудно сострадать всему сирому миру. Пусть он меня простит и поймет: «Отвергните от себя все грехи ваши, которыми согрешали вы, и сотворите себе новое сердце и новый дух».
По вечерней трассе двигалась колонна военных грузовиков, накрытых брезентом. Характерный горбатый вид машин доказывал, что они принадлежат к доблестным ракетным частям РА.
В сиреневых сумерках брехали деревенские собаки. В окнах блекли лампочки. Звенела мошкара и комары. У одного из стареньких, покосившихся домов наблюдалось странное волнение для покойной, забытой местности.
В одном из дворов мглисто-скалистой глыбой стоял Т-34. В его боевой рубке сидели два мальчишки: Санька и Ванька играли в войну. Голова сельского ковбоя утопала в чужеземном кепи.
А во дворике за столом восседали героями четыре старика и молодой Василий. Старушки потчевали дорогих гостей сельской пищей и парным молоком.
— Как в раю, бабоньки-девоньки! — восхищался Беляев. — Ох, остануся я тута навеки.
— Так чего ж? — отвечали старушки. — Нам мужицкая сила очень нужная.
— Вот, Василий. Ты как, Василий?
— Не, — отвечал молодой человек с набитым ртом. — Лучше сразу стреляйте из танка.
— А что молодые? — говорили старушки. — Те до хорошей жизни подаются. А где та доля-неволя?
— А мужик, значит, весь вышел? — спросил Минин.
— Да уж… Кто еще с войны, кто от водки, клятвущей, кто как… Да и мы скоро упокоимся.
— Не. Вы еще, бабоньки, бойцы! — смеялись старики. — Вот десантируем на танк и в Москву-столицу!
— Ох, Москва! — затревожились старухи. — Ох, супостаты там нечеловеческие… Ох, бирюки зажратые, морды во, лосневые! Вовсе о народе не думают думку. Не закройщики они, а кузнецы лошадевые.
— Задами думают! — хохотнул Василий. — Им не людям помогать, а свиньям щетину брить на копытах.
— Надо им Куликово поле… во всей красе, — грозился Беляев. — А чего?
— Ежели докатим… до поля, — вздыхал Ухов. — Чегось мой мотор…
— Выдюжим, Леха! — горячился Беляев. — Вот это Минин, а мы все, выходит, Пожарские… По сусалам ка-а-ак!..
— Не балабонь, Шура, — сдерживал боевого друга Дымкин.
— А чего? Пройдем нашим парадом, как в сорок пятом, — сказал Минин. Помнишь, Саня? Дымыч? Алеша?
— Помню, — сказал Беляев.
— Помню, — сказал Дымкин.
— Помню, — сказал Ухов.
И замолчали, вспоминая себя молодыми. Сгущающиеся сиреневые сумерки скрадывали их лица, глаза, души, и казалось, что над тихой родной землей плывут тени давно ушедших в бой и не вернувшихся из него солдат.
На душе было пасмурно, как и за окном. Осень — пора перемен: небо обложило облаками, и закрапал дождь. Хорошо, что мы успели с дочерью совершить вполне удачную вылазку под чистым небом в мир зверей, мурашек, деревьев и людей. Я вернул после дочь маме. Та тотчас же устроила мне военный парад своих чувств по поводу, как она выразилась, откупа на счастливое детство ребенка.
— И я буду счастлив, — ответил я, — если ты, родная, не будешь болтать с подружками по телефону. Думай, что им говоришь. Моей дочери не обязательно знать твое субъективное мнение относительно моей легкоранимой души.
— Ты идиот. И ты портишь ребенка!..
Тьфу, промолчал я и удалился, неопределенный. Когда у женщины нет каждодневной случки, в процессе которой она разряжается, как трансформаторная будка, говорить бесполезно.
И поэтому на душе у меня дождливая погода, впрочем, как и на улице. Скучно, грустно, и некому дать сто долларов в зубы. Сколько нынче стоит у нас любовь? Вернее, иллюзия любви? Подворотной любви не хочется. Хочется вечной. Увы, вечная посещает только межнациональных героев, и то действующих на киноэкране. Остается лишь напиться, потом еще напиться, потом, напившись, удавиться или утонуть в унитазе. Прекрасные будут похороны, господа, клозетного утопленника!
Кстати, однажды моя дочь поинтересовалась: папа, а есть у тебя костюм? Какой костюм? Ну, такой, как у всех. Нет, ответил я, как у всех нет. А почему? Потому что я не такой, как все. Ур-р-ра, закричала дочь. А в чем дело? Папа, ты никогда не умрешь! Как это? Мама говорила, что людей хоронят только в костюмах, у тебя его нет, значит, ты не умрешь. А-а-а, сказал я, сраженный столь убедительной логикой. Действительно ведь: костюм, как у всех, отсутствует в моем более чем скромном гардеробе. Джинсы, свитера да фрак напрокат. Так что извините, господа, похороны, боюсь, на ближайшее время отменяются.
Что делать? Включаю телевизор, последнюю отдушину. И что странно: по всем программам показывают классический балет «Лебединое озеро». Это меня не насторожило, слишком я человек, увлеченный собственными вариациями на тему озер, рек, болот, морей и океанов. Потом раздался телефонный звонок дзинь-дзинь-дзинь. Звонила, к моему удивлению, героиня экранного полотна и монтажного стола Бабо. В чем дело? Оказывается, как она узнала, меня собираются бить. Хуком слева или справа. А может быть, бутылкой по голове. Так сказать, матч-реванш.
— Ну и что? — спросил я. — Зачем ты мне эту страсть сообщаешь?
— Хочу спасти твою голову. Таких, как она, мало.
Я прервал театрализованное представление:
— Во-первых, голова у меня крепка, как броня. Во-вторых, у меня есть каска и даже бронежилет. А в-третьих, ты талантлива в постели, но бездарна перед камерой, Бабо. Так что ты себя исчерпала как жанр. — И бросил трубку.
О чем говорить? Но снова — требовательный звук телефона. Я цапнул трубку и заорал:
— Слушай, ты, мобилизованная звезда! Ты обрела достойную профессию, но можешь ее потерять! Хотя иметь сахарные губки — это еще не профессия! Ясно выражаю свою мысль?
— Извините, — сказал сдержанный мужской голос. — С вами сейчас будут говорить.
— Чего? — оторопел я.
После паузы послышались странные хлюпающие звуки, словно в болоте полоскали белье; затем раздался характерный, хорошо мне знакомый чмокающий голос. Конечно, я сразу узнал того, кто звонил. Да, это был он, бывший мой школьный приятель, которого я любил и, помнится, защищал. Да, это был он, волей судеб карабкающийся по крутым горкам скользкой власти.
— Что случилось, Ромик? Ты плачешь, Небритая рожа? Или смеешься, Плохиш? Тебя кто-то обидел, Кассир? И почему мне звонишь, враг сирых и убогих? — задавал я бесконечные вопросы.
Наконец сквозь слезы-сопли-чмоки я узнал такое, что понял: если я сию минуту галопом не помчусь к ближайшему аэродрому…
Над Н-ским военным аэродромом пылал кумачовый закат. Транспортный самолет АН-72 готовился к взлету. Генерал Мрачев, сидя у иллюминатора, смотрел на небесные всполохи. Адъютант что-то торопливо писал, разложив бумаги на «дипломате». По проходу шел бортмеханик. Генерал его спросил:
— Почему не взлетаем?
— Костомарова ждем, — ответил авиатор. — Тоже в столицу надумал. — И, пригнувшись к иллюминатору, заметил: — Вон, легок на помине.
Со световыми сигналами на бетон аэродрома выкатила автомобильная кавалькада с серебристым «мерседесом» впереди.
— Тьфу, черт бы их побрал! — в сердцах проговорил генерал Мрачев, наблюдая, как из лимузина выбираются Натовец и Рыжий. — На одном поле бы не сел, — поднимался с кресла.
— Что? — не понял адъютант.
— Пошли отсюда, Слава, — проговорил Генерал.
— Куда?
— Куда-куда! В жопу демократии! — И, грузный, с опущенными плечами побежденного, побрел в хвост самолета.
Под звездным небом гуляло крестьянское сообщество — играла гармонь, откуда-то появились молодухи-доярки, и Василий ходил между ними, как кочет в курином гареме. Дымкин и Беляев продолжали сидеть за столом. Одна из старушек стукнула кулачком по столу и заявила:
— А я тож с вами у поход на лихоимцев!..
— Местов нетуть, бабка! — захихикал Беляев.
— А на броне! — подзадорил Дымкин. — Пехотой.
— Да хучь чертом в ступе! — горячилась старушка.
— Матрена, а ты своего мерина упряжи!.. — смеялись ее подружки. Токо не спутай перёд с задом… Ох, Матрена у нас боевая, вроде как Буденный… Токо без усов… И галифе…
В калитку вошли Минин и старичок в кожушке, похожий на ночного сторожа. К ним подбежали Санька и Ванька. Дед поймал русую голову внука:
— Дозвонился до матери, завтра будет к обеду.
— Ну, дед! — заныл Санька. — Я с вами хочу. И Ванька тоже…
— Э-э-э, герои, малость вытянитесь.
— Ну, деда…
— Не ныть, солдаты! — И обратил внимание на отсутствие боевого товарища за столом. — А деда Леха отдыхает?..
— А дед Лешка чего-то там лег, — сказал Санька.
— Где там?
— Да на завалинке, — махнул рукой в ночь Ванька. — Вроде спит, только глаза открытые.
Пылали всполохи рекламно-арбатских огней. По вечернему широкому проспекту шумно текла механизированная река. Гуляющий люд на тротуарных берегах был молод, беспечен и хмелен от праздника жизни.
Мощное гранитное здание министерства Обороны со множеством оконных бойниц казалось неприступной крепостью. В некоторых окнах, как сигналы бедствия, светились блеклые лампы.
…В огромном кабинете, похожем на зал приемов, за дубовым столом работал военачальник. Был моложав, с крепким, но глуповатым лицом. Слабый свет абажура пятном лежал на листе бумаги. Военный начальник внимательно изучал документ, морщил лоб от умственных усилий и был похож на птицу из отряда грачевых. За его спиной в сумерках плыл силуэт президента. Картина от неверного освещения казалась портретом самодурки-помещицы середины 30-40-х годов XIX века.
Военачальник утопил кнопку селектора и заорал точно на плацу:
— Мрачева ко мне; живо, я сказал!
В горнице на высокой койке лежал старик с восковым лицом. Это был Алексей Николаевич Ухов. За столом сидел молоденький сельский фельдшер с бородкой разночинца и старательно писал заключение. Три боевых товарища маялись у порога.
— Что у него, доктор? — спросил Беляев.
— Какая разница? — отмахнулся Дымкин.
— Видно, острая сердечная недостаточность, — с солидностью отвечал фельдшер. — Возраст, стрессы, экология… Вскрытие покажет.
— Экология, — повторил Минин с ненавистью. — Какая там к черту экология!
— А чего вскрывать? — спросил Беляев. — Он не консерва.
— Как зачем? — удивился фельдшер. — Положено.
— Вы свободны, молодой человек, — решительно проговорил Минин. — Мы тут уж сами.
— Как сами? Милицию еще надо вызвать! — возмутился фельдшер. — Вам это что, игрушки?..
— Нет, далеко не игрушки, — сказал Минин, темнея лицом.
В сумрачном огромном кабинете, похожем на зал приемов, за дубовым столом сидели два генерала. Слабый свет абажура искажал их лица. Хозяин кабинета с брезгливостью рвал лист бумаги:
— Вот таким вот образом, Мрачев. Ваша докладная о ЧП — это вопль бляди на Тверской. Их давить надо, как врагов народа…
— Кого? Блядей на Тверской?
— Молчать! — ударил кулаком по столу. — Приказы не выполнять?! Умолотить «Градом», «Смерчем» эту бронированную банку что, нельзя?
— Нельзя, — сдержанно заметил Генерал. — Специалисты утверждают, что электромагнитная защита…
— Хватит! — хищно оскалился военный начальник. — У нас на их защиту… На каждую е'гайку — свой е'болт, я сказал!
Генерал Мрачев поднялся, поправил китель:
— Разрешите идти?
— Баба! — рявкнул хозяин кабинета. — Чтобы духу не было в моей армии.
— В какой армии?
— В моей, я сказал!
Генерал передернул плечом, развернулся и твердым шагом пошел прочь под осуждающим взглядом бабьеобразного сановника на портрете.
Надрывно голосили деревенские старушки-плакальщицы. Кто-то из молодух заметил:
— Вот так у нас, бабоньки, завсегда: праздники в похороны, поминки в праздники…
Прожектор Т-34 бил в бесконечное пространство планеты, и ночь казалась еще темнее. И звезды были ярче. А в плотном кругу света покоился холм свежей земли. Самодельный деревянный крест будто сиял в свете прожектора. Было красиво и торжественно на скромном маленьком деревенском кладбище.
Трое прощались со своим другом и товарищем; четвертый, сидя на корточках и поправляя могильный холм, говорил:
— Ничего, дед Леха, дойдем, доползем, догрызем…
— Все, Алексей, достали стервецы до самого до сердца, — проговорил Минин.
— Идем, Алеша, ты нас жди, — сказал Дымкин.
— До встречи, Леша, — сказал Беляев.
«Поживите еще, братцы, — сказал им Ухов, — и за меня тоже. И чтобы до победного…»
На душе было пасмурно, как и за окном. Осень — пора перемен: небо обложило, и закрапал дождь. Убежать бы в теплые края. Да от себя не убежишь. И от своей родины, если говорить красиво и патриотично. Жаль, что у меня не работает телевизор, последняя отдушина печальной, с трудом регенерируемой души. Хотя что-то случилось! Коль звонит по телефону бывший школьный приятель, нынешний небожитель, с которым давным-давно пути-дороги разошлись, и плача сообщает, что нуждается в помощи, то это значит…
— Что это все значит? — спрашивал я его, неудачника.
— Меня предали, от меня все отвернулись, — плакал он. — Меня обвинили в экономическом терроризме против собственного народа. А я люблю народ. Я только выполнял приказы. За это отправляют в ссылку, да?
— Куда? В Сибирь?
— Не. В одну из стран Америки. Латинской.
— В какую именно?
— Нельзя говорить. Государственная тайна. Но я скажу: страна на букву Б!
— А что, собственно, случилось? Вчера все было в полном порядке. Ты был на коне, скакал галопом по головам!
— А ты ничего не знаешь? — всхлипнул несчастный. — Вся страна встала. Ничего не работает: ни заводы, ни фабрики, ни промыслы, ни транспорт, ни деревня. И никто не работает. Это провокация против верного курса перемен! Нас хотят сбить с пути…
— Удивительно другое: что все работало до сих пор, — ответил я. Это, Кассир, твои школярские идеи: бездефицитный бюджет, стабилизация рубля, налоги 100 %, что там еще?.. Ты, Небритая рожа, думал, что вы весь народ поставили в интересную позу: рачком-с. Ошибся, Плохиш. Обмишурился, срань. Землю так и не отдаете в частную собственность.
— Земля — это власть, — вздохнул мой телефонный собеседник. — Кто же власть добровольно отдает?
— Тогда чего же ты, паразит, хочешь?
— Я же говорю: все от меня отвернулись. А я виноват? Что я буду в Б. делать?
— Кстати, в качестве кого тебя отправляют туда? В качестве атомной бомбы?
— Не. В качестве экономического эксперта.
— Это одно и то же. С чем я тебя и поздравляю.
— Спасибо, — заныл он. — Но я нуждаюсь в помощи.
— Я же сказал: помогу.
— Ты единственный, кто… Ты тот, который… Ты…
— Ладно, будущий международный террорист… Жди меня!..
На этом я с ним попрощался. Неужели все это правда? Не брежу ли я? Неужели малорослый, но с большими амбициями наследник Царя-батюшки решился реанимировать труп великой страны? Увы, труп — понятие необратимое. Хотя у нас еще и не такие веселые дела случались.
Я набрал номер телефона моего друга и директора. К счастью, Классов оказался в своем привлекательном для воров дому. Я попросил три вместительных фургона. А зачем? А ты, Классман, что, ничего не знаешь? А что такое? Включи телевизор, Классольцон. Он у меня включен. И что там передают по всем программам, Классшуленберг? Что-что, детям спокойной ночи, прекрасный мультфильм: «Лебединое озеро».
Сумасшедший дом.
Сумасшедший мир.
Сумасшедший я и родина моя.
К стеклянно-освещенному домику поста ГАИ на скоростной трассе подкатил мотоцикл с коляской. На нем восседал сельский фельдшер с разночинской бородкой. Вид у него был крайне озабоченный. Два постовых сержанта курили:
— О, Леня, роды принимал, что ли?
— А чегось это у нас в районе рождаемость повысилась, как тебя, Леня, зафельдшерели? Гы-гы…
— Господа! — набегал разночинец. — Я вам такое скажу…
— Ну, говори, кого еще забрюхатил?
— Товарищи, — чуть не плача вскричал фельдшер, — там танк идет на Москву!
— Чего?.. А ну дыхни, коновал.
Светло-туманный рассвет проклевывался сквозь оконца деревенского дома. Трое стариков после ночного постоя скоро собирались в поход. На улице тихо рокотал двигатель Т-34 — всклокоченный со сна Василий стоял у гусеничного трака, пил из ведра молоко и о чем-то серьезном говорил с молодухой-дояркой.
Санька и Ванька, как родные братья, посапывали на печи. Минин тронул их теплые головушки, сказал хозяйке-старушке:
— Мать к обеду обещала.
— Да по мне уж хучь… Где один, тама и другий.
— Спасибо, Матрена.
— Дык это вам спасибочки, что есть, — перекрестила стариков. — Были ж молодые, глуповые, жизню не бережли… Бережите себя, милые дружки! заплакала.
— Ничего, мы еще поживем, — пообещал Беляев. — Назло всему вражьему племени.
— Дай Бог, мои родные. Дай-то Бог!
У деревеньки, название которой можно было узнать из дорожного трафарета, перечеркнутого косой линией, дежурил военизированный пост: несколько грузовых автомашин, БТРы, БМП; солдатики грелись у костров. Офицеры сбились у командирского «газика», где шепелявила рация.
На трассе появилась казенная «Волга», за ее рулем находился генерал Мрачев. Смотрел впереди себя невидящим взглядом. Два солдатика заполошно отмахивали жезлами. Автомобиль притормозил у командирского «газика». Офицеры подтянулись, увидев человека в генеральской форме. Моложавый полковник внутренних войск молодцевато козырнул:
— Здравия желаю, товарищ генерал!
— Дальше постов нет, полковник?
— Никак нет.
— Плохо! — И ответил на немой недоумевающий вопрос офицера: — Нужно выставить форт-пост во-о-он там… у поворота… чтобы контролировать все шоссе… — И предложил: — Впрочем, проедем, полковник, на месте поглядим, может, ошибается старый вояка.
На душе было пасмурно, как и за окном. Осень — пора перемен: небо обложило, и закрапал дождь. Была уже ночь. Бывшая великая, павшая, но еще живая страна пласталась за окном в мглистом полуобмороке, не зная завтрашней своей будущности. Только мертвые знают свое будущее. Я и страна не знали, что нас ждет завтра, следовательно, мы жили, равноправные государства. Мы были готовы постоять друг за друга, защитить друг друга. Быть может, поэтому я рылся в хламе, искал солдатскую каску и бронежилет. Я рылся в тусклом, слепом свете ночника, когда шкурой почувствовал чужое преступное присутствие.
— Кто здесь? — наступательно поинтересовался я. — Бью без предупреждения.
— По голове-с! Бутылкой! — раздался иссушенный смешок; пряча мелкое рахитичное лицо в тени, сидел у окна маленький, плюгавенький человечек.
— Ты кто?
— Я — это я! — Приподнял над полом трость-зонтик; вонзил в половицу стальное тонкое острие. — Вопросы буду задавать я.
— А пош-ш-шла ты, вселенская тварь! — оборвал я самозванца. — Рога-то пообломаю!..
— Фи, как грубо, — фыркнул мой странный собеседник. — Хотя меня предупреждали-с.
— Кто? — рявкнул я.
— Заинтересованная сторона-с!
— А-а-а! — догадался я. — Это те, кто мечтает заполучить мою душу?
— Именно-с!
Я заорал:
— Иди во-о-он, гуттаперчевая дрянь! Я не продаюсь. Я сам себя купил. Навсегда!
Темный рахитик отчаянно отмахивал ручками:
— Понимаю-с, понимаю-с! Но совершенно невинное предложение. Вы не поступаетесь своими принципами. И к славе, и в Канны дорога вам будет свободна. Что может быть прекраснее всемирного признания?..
Я обнаружил в хламе каску; очень удобный тяжелый метательный предмет. Мой враг заметил этот весомый аргумент в моих руках, поспешно проговорил:
— Кстати, ваш «Т-34» читает политическое руководство. Правда, мнения разделились: одни «за», другие «против», но уверен, что большинство…
Я метнул каску во враждебную мне сторону; с обвальным кастрюльным боем каска ударилась о стену и покатилась по сухому паркетному полу.
— Жаль соседей, — равнодушно сказал черный человек. — И вас. Завтра у вас трудный день.
— Что надо, сволочь?! — И бросился на своего врага. И поймал пустоту. — Где ты, вошь?.. Что вы мне всю душу?..
— О душе не будем, — проговорил клятый голос. — Хотя можно и поговорить.
— Иди ты к черту! — устал я.
— Странные люди. Вы везде и всюду ищете врагов. А враг живет внутри вас. Каждый из вас хочет быть ничто. Так ведь проще жить?
— Я живу, как я живу, а на всех остальных… — махнул рукой. — Что надо, мартиролог?
— Вот именно, вот именно! — обрадовалась тень, вновь появившаяся у окна. — Завтра в 26 часов 00 минут наступит день скорби. В этот день нельзя… э-э-э… провожать никого…
— Что за бред? — возмутился я. — Какие двадцать шесть часов? Какой день скорби? И почему нельзя провожать?..
— Да-с, такой вот анекдотец! — захихикал мой замаскированный собеседник. — К сожалению, так устроен… Миропорядок…
— Не понимаю! Какое мне дело до Миропорядка?..
— Вы завтра хотите проводить на самолет своего бывшего школьного товарища, не правда ли?
— Допустим. Ну и что?
— Он весьма отвратителен, согласитесь: заросшие щечки, масленые еврейские губки… Бр-р-р!
— Ну и что? — Я не понимал. Или делал вид, что не понимал?
— Убедительная просьба: если будете-таки провожать, не целуйтесь с ним, прощаясь.
— Почему?
— Вы же хотите поехать в Канны? Хотите славы? Хотите жить счастливо?..
— А если я все-таки?.. Прощаясь…
— Заросшие щечки, масленые губки… Бр-р-р! Представляете?
— И все-таки?
— Канн, увы, не увидите как собственных ушей.
Я задумался, трогая мочку уха; как жаль, что я остался без автоматического оружия — самое время его употребить в целебных целях.
— Спасибо, что предупредили, — сказал я. — Все-таки вы, мародерствующая нечисть, глупы как пробки. Теперь я обязательно поцелую друга, пусть даже бывшего. И не только в его заросшие щечки! — И засмеялся весело и беспечно: — Я вам всем, воши на кремлевской сковороде, устрою скорбный день!
И услышал грассирующий зловещий шепоток из мрака:
— Совсем г'азвинтились, кочегаг'ы! Закг'ыть, закг'ыть небесные заслонки!..
— Ах ты, картавящая гнида! — Я метался по комнате, пытаясь обнаружить мелкотравчатую кликушу. Никого не было. Был только я. Быть может, я искал сам себя? Искал врага, живущего во мне самом? Я не обнаружил никого, кроме себя. И это меня обнадежило. Не так уж и плохи наши дела, государство по имени Я?
Потом я лег спать. В каске и бронежилете. Само по себе это было смешным зрелищем, но я знал, что вот-вот начнется 26 часов 00 минут следующего дня — дня скорби. И встретить этот смертельный день следовало достойно, как одному из немногих уполномоченных по любви к своей преданной родине.
Да, я знал — меня ждет тяжелый день. Хотя небо с утра будет чистым и целым. Самолетная туша военно-транспортного воздушного монстра будет спешно загружаться домашним скарбом моего бывшего школьного приятеля. Он долгое время был баловень судьбы, однако судьба — дама капризная: не удовлетворил — иди прочь на все четыре стороны.
И поэтому мы будем стоять на краю летного поля. Будет пахнуть романтическим ночным дождем, травой, небом и тишиной. Все полеты будут почему-то отменены. Потом я посмотрю на своего неудачливого товарища:
— У тебя вид, словно ты только что выбрался из жопы вечности. Прекрати.
— Спасибо-спасибо тебе большое, дружище. Этого я никогда не забуду… ты единственный, кто…
— Прекрати, прошу тебя. Все будет в порядке.
— Я не успею, не успею улететь к часу Х.
— А что ждет нас в час Х?
Бывший государственный деятель, изгнанный в третьеразрядную дыру Б., он же бывший мой школьный товарищ, он же плотоядный баловень судьбы, он же блядская кремлевская марионетка затравленно осмотрелся по сторонам, залепетал трагическим шепотом:
— Это государственная тайна, но я скажу конфиденциально, так сказать. — Взглянул на часы. — Вот-вот вводится ЧЭПП ХСВСВ!
Я обомлел, оторопел, если не сказать точнее — охуел. Впрочем, нет таких слов, которые бы передали смятение моей измученной души. Я схватился за голову:
— Господи! Что еще на нашу беду?
— Я скажу, скажу: Чрезвычайная Экономическая Политическая Программа!..
— О Боже мой! — снова закричал я. — Чума на вашу голову! Сколько можно чикать и чикать народ?.. И что значит ХСВСВ?..
— Этого я не знаю, — смотрел кроткими слезящимися глазами раба. Меня… меня удалили, как не оправдавшего доверие. А я старался на благо народа… Я за народ…
— Заткнись, истребитель народа своего! — не выдержал я. — И прекрати дрожать. Ты что, баба?
— Баба, — с готовностью согласился Рома. — То есть?
— Понятно, — сказал я. — Лети и чтобы духу твоего…
— Я же старался… Я хотел как лучше. Еще неизвестно, что будет… Что такое ХСВСВ?..
— Ты меня спрашиваешь? — задумался я. — А впрочем, отвечу: ХСВСВ это Хуй С Вами Со Всеми! Хотя могу и ошибаться, но за смысл ручаюсь!.. Иди-иди, иди, ради Бога; загрузились, — сказал, с облегчением увидев, что погрузка в самолет закончилась. — Прощай!
— Да-да! — Побрел, грузный, неуклюжий, с обвислым задом; шел мелкими трусливыми шажками.
Я вспомнил черную тварь и нагнал бывшего школьного приятеля. Обнял за покатое рыхловатое плечо. Скользнул подбородком по липкому брюквенному лицу…
Потом долго стоял на краю поля, смотрел, как тяжелый шумный самолет втягивался в высокие бесконечные белесоватые небеса.
Затем наступила странная тишина, словно на мир накинули огромную, пока еще невидимую и будто из стекла паутину.
На уже убранное пшеничное огромное поле выходил Т-34. Светлел купол утреннего неба. Танк, находящийся между небесами и землей, казался игрушечным. Но его движения были напористы и решительны…
Т-34 прекрасно просматривался через бинокли и иные оптические средства обнаружения цели. В утреннем и тихом лесу таился батальонный комплекс «каскадов», готовый к ведению боевых действий.
* * *
«Волга» медленно подкатила к повороту, остановилась. Из леса выплывал облаками тихий туман, будто пытающийся укутать шумный и страшный мир.
— Извини, полковник, — сказал Мрачев и, направив табельное оружие на офицера, вырвал из его портупеи пистолет, выбросил в кювет. — Так надо, сынок.
— Т-т-товарищ… — растерялся донельзя полковник.
— Иди с Богом, сынок.
В боевой рубке Т-34 функционировали все системы слежения за внешней обстановкой. На оранжевом экране РЛС высвечивалась местность — Дымкин, позевывая, смотрел на экран.
— А сколько там до Москвы, командир? — спросил Беляев.
— Семьдесят километров, — ответил Минин и чертыхнулся, манипулируя с аппаратурой.
— Ты чего, Ваня? — поинтересовался Беляев.
— Нет, ничего, — отмахнулся, продолжая переключать тумблеры.
Неожиданно выступил Василий:
— Мужики, после похода приглашаю на свадьбу.
— Чего?.. На какую свадьбу?.. Ты что ерошишь, паря? — удивился экипаж.
— Там, на мою. Девку-то видели Варвару, ядрену красу?
— Ну, ты, пострел, всюду поспел… Ай да Вася-Василек… А чё, и гульнем, братцы! — смеялся экипаж. — Как же так, Василий, за одну ночку тебя окрутили?
— Любовь, — признался водитель Т-34. — С первого раза.
— Ваня, — вдруг сказал Дымкин, — погляди, тут какие-то кубики? — И указал на экран.
Командир покосился на экран РЛС и, еще энергичнее манипулируя всевозможными тумблерами, приказал:
— Полный ход!.. — И крикнул: — Я бы тебе, Дымыч, сказал, что это за кубики, да, боюсь, не успею.
Со стороны скоростной трассы сорвалась казенная «Волга»; прыгая на кочках и ухабах пшеничного поля, устремилась навстречу Т-34, словно пытаясь предупредить об опасности. Но было поздно. Из среднерусского лиственного лесочка выплеснулась огненная магма и с воющим звуком взмыла вверх, чтобы потом смертельным пылающим дождем обрушиться вниз.
Взрывы вспахивали землю, и казалось, она стонет от боли. Туманная дымка раннего неба смешивалась со смрадными клубами дыма. Если существовал ад на земле, то он был именно здесь, на этом пшеничном русском поле. «Волга» погибла мгновенно в огне ада, корежась и плавясь в нем. А Т-34 прорывался вперед-вперед… сквозь пекло, смрад и национальный позор.
Облепленный черноземом Т-34 покидал изуродованное, дымящееся, трудноузнаваемое поле. Потом ходко и упрямо выбрался на промасленный гудрон скоростной магистрали и помчался вперед.
…В боевой рубке Т-34 метался хохот и ор: экипаж торжествовал победу.
— Братцы, чего это было?.. А там еще какое-то авто?.. А я думал все, амба!.. Полный пиздец!.. Во! Как демократия шарит на марше!.. А у меня земельки полный рот, ха-ха…
— Чего у тебя полный рот, Вася? — удивился Беляев.
— Земельки родной накушался, — утирался водитель. — Крепкий чернозем, унавоженный.
— Погоди, — не понял Дымкин. — У нас же защита?.. — И обратился к командиру: — Ваня, ты чегось понимаешь?
— А чего понимать, — буркнул Минин. — Защита у нас то была, то не была…
— Как это? — изумился экипаж. — Ты ври, командир, да не завирайся.
— Машина новая, необкатанная, — пожал плечами Главный конструктор. Во-о-от обкатываем…
— Ваня, шутки у тебя, — хихикнул Беляев. И вдруг все понял. — Так ты нас в самую геенну огненную… И не сказал!.. Ну и сукин сын… А, каков?!
— А тебе, Беляев, от этого было бы легче помирать? — огрызнулся Минин.
— А сейчас-то защита на месте?
— Вроде есть, — признался Иван Петрович. И проговорил с любовью отца: — Капризничает малыш, ну?..
— Ну, бляха! — яростно зачесал затылок Беляев. — Может, это все сон? Уж больно круто, как кипяток. Иль мы гадов своим русским духом запарили. И от чувств порвал рубаху на впалой груди.
— Это без всяких сомнений, — согласился Дымкин, не теряющий своей прирожденной интеллигентности в любых ситуациях. — Действительно, почему живы?
— Увернулись, — предположил Василий.
— Нет, тут дело, братки, в другом, — задумчиво проговорил командир. Дело в другом.
— В чем? — спросили хором.
— А в том, что Россия-матушка еще не сгнила, — с веселым напряжением ответил Минин. — Молотили наши родные ребятки в белый свет… Наши родные… в белый свет… как в копеечку.
Серебристый «мерседес», прошелестев по кремлевским булыжникам, остановился у приземистого здания, похожего на казарму. Над бледными и мокрыми куполами церквей Кремля летали тучные каркающие стада ворон.
На душе было пасмурно, как и за окном. Осень — пора перемен: небо обложило, и закрапал дождь. Я уснул под печальную капель осени, замедляя свое наступательное движение по минному полю жизни. Потом раздался телефонный звонок — дзинь-дзинь-дзинь. Я открыл глаза и понял: что-то случилось. Был эмбриональный мрак. Даже фонари не горели на улице. Я нашел телефон, поднял трубку. И услышал то, что ожидал услышать. Это был мой друг и директор моей души Классов, он кричал:
— Алло-алло! Включи телевизор!
— Зачем?
— Я не могу сказать тебе по телефону. Ты ничего не знаешь?
— У меня не работает телевизор. И что я должен знать?
— Передают балет. Ты меня понимаешь?
— Нет, — солгал я.
— С 00 часов. 26-го числа.
— Ну и что? Кто-то очень любит балет, а кто-то минет. Я, например, люблю второе, глядя первое.
— Не выходи на улицу, умоляю! — кричал мой товарищ, не слушая меня. Ты понимаешь?
— Нет, — снова сказал неправду.
— Ты меня слышишь? Не выходи!
Я молчал, слушая вопли товарища, потом спросил его:
— А как же быть? Мне нужны деньги.
— Какие деньги? — завизжал Классов.
— Которые ты мне должен, забыл?
— Зачем тебе сейчас деньги? — в ужасе заныл мой законопослушный приятель. — Ты понимаешь, что происходит?
— Знаю, — сказал я. — Должно быть, ввели, временщики, ХСВСВ? Я у тебя скоро… — И не успел договорить: связь оборвалась. И наступила мертвая тишина.
При мелком факельном свете спичек я нашел каску. Удобный предмет, чтобы сохранить присутствие духа, когда тебя, врага, молотят дубинками спецназа, бутылками, кирпичами, цепями, пулями-дуг'ами, ложью, предательством, ненавистью и прочими необходимыми атрибутами нашей прекрасной рудиментарной действительности.
Нас слишком мало, тех, кто мог бы предотвратить приход смертоносного, всепроникающего часа дня скорби. Если ночь считать днем. И что-то нужно делать. Кто-то же должен делать грязную, черновую, опасную работу.
Единственное наше спасение, единственный выход — сохранить свои убывающие раннехристианские души и делать то, что способен делать.
Я сделаю шаг к двери, открою ее и выйду в ночь. Я пойду в эту затаенно-обреченную ночь (все равно будет утро), я пойду в нее, потому что мне нужны деньги, мной честно заработанные. Мне их отдадут сразу, это я знаю: игры в жизнь закончились.
И у меня будет лишь одно желание — исполнить свою мечту.
Я скуплю на все еще кредитоспособные рубли отечественные лампочки. И пойду по мартирологическим скверам, улицам, площадям. В надежде, что мертвые проснутся. Они проснутся и откроются миру широко текущими толпами. И каждому, мертвому и живому, я отдам право быть самим собой. И быть может, тогда появится надежда. И большие куски нашей славы, как и наши души и души наших героев, воспарят в бесконечный, радостно-ослепительный, небесный океан Мироздания… в бесконечный, радостно-ослепительный, небесный океан… в бесконечный, радостно-ослепительный, небесный…
Танковая громада с героическим знаком «Т-34» выплыла из сказочных глубин России — сбила свой напористый ход…
Проходила мимо армейского поста, находящегося у деревеньки с дорожным трафаретом, обозначающим ее название: «Барвиха». Солдатики и офицеры новой РА стояли на обочине и были похожи на побежденную армию.
В кремлевском кабинете с видом на Царь-пушку и Царь-колокол находился господин Костомаров. Над куполами церквей барражировали вороны. Рыжий смотрел на пустынный кремлевский двор и говорил по правительственной «вертушке»:
— Они хотят, как понимаю, пройти парадом по Красной площади…
— И шта? — раздраженно спросил невидимый Собеседник. — Пусть идут, понимаешь. Токо встретить их надо…
— Встретить?
— Ну, там… почетный караул… — недовольно проговорил Собеседник. Понимать же надо обстановку.
— Да-да, я понимаю, — догадался о державной хитрости высокопоставленный халдей.
— Понимаешь-понимаешь, плохо понимаешь, — промолвил со значением Собеседник. — А то устроили войну, понимаешь, в сердце России…
Красная площадь была пустынна, лишь голуби, как люди, гуляли по мокрому булыжнику. Утреннее солнце отражалось в стеклянных витражах ГУМа. Синели ели у гранитного Мавзолея. Окислившийся памятник Минину и Пожарскому казался покрытым речной тиной. Храм Василия Блаженного блажил позолоченными маковками куполов. Куранты коротко пробили раннее утро.
Из Спасских ворот маршировала рота кремлевских курсантов, одетых в парадную форму с праздничными аксельбантами. От холода курсанты, казалось, жмутся в неделимую группу, но потом по приказу начали спешно рассредоточиваться по площади.
Тяжелый танковый гул неожиданно возник за храмом Василия Блаженного. Люди на площади замерли. И появились четыре резвые поливочные машины с мощными веерами воды… Поливали мокрую от ночного дождя булыжную достопримечательность РФ.
Т-34, потерявший в боях свой первоначальный блеск и красоту, появился из ниоткуда, из кошмарного сна власти, из переулочка.
Т-34, казалось, вернувшийся с той победной войны, двигался осторожно, на малых оборотах… Остановился в тени Исторического музея. Боевая башня танка с орудийным хоботом совершила круг, еще один. На раннем солнышке бликнуло стекло триплекса.
Командир Т-34 через триплекс смотрел на молодые, красивые, безусые, незащищенные лица курсантов. Все они были разные, эти лица, и все они были одинаковые, эти лица детей погибающего отечества.
— Ну что, Ваня, приехали? — прохрипел Беляев. — Детишек выдвинули наперед, сучи лукавые. Ой, чую, гибнем смертью храбрых!
— Думал, тебя, Саньку, чепчиками забросают? — заметил Дымкин.
— Во история! — усмехнулся пересохшими губами Василий. — И мы в ней, как роза, блин, ветров.
«Принимай решение, командир», — сказал Ухов.
И Минин, вытирая лицо от пота, с прищуром приказал:
— Делаем так, родные мои…
От Исторического музея с парадно-торжественной скоростью двигался Т-34. В люке боевой машины находился старик. Он был сед; с пронзительно-васильковым взглядом. Он сверху смотрел на кремлевских курсантов. А те с брусчатки площади — на него. И была мертвая тишина, хотя буйствовал танковый мотор, и в этой тишине был слышен далекий и уверенный марш пока еще невидимых полков.
Купол утреннего неба парил над землей светло и прозрачно.
Непобедимый и непобежденный Т-34 уходил к горбатому Большому Москворецкому мосту. Уходил в светлую синь великой и вечной России. И за ним по небесным полям чеканили шаг солдаты Великой Победы.
Да, у меня будет лишь одно-единственное желание — исполнить свою мечту.
Да, я скуплю на все еще кредитоспособные рубли отечественные лампочки.
Да, я пойду по мартирологическим скверам, улицам, площадям. В надежде, что мертвые проснутся.
Они проснутся и откроются миру широко текущими толпами.
И каждому, мертвому и живому, я отдам право быть самим собой.
И быть может, тогда появится надежда.
И большие куски нашей славы, как и наши души и души наших героев, воспарят в бесконечный, радостно-ослепительный, небесный океан Мироздания… в бесконечный, радостно-ослепительный, небесный океан… в бесконечный, радостно-ослепительный, небесный…
Комментарии к книге «Провокатор», Сергей Валяев
Всего 0 комментариев