Майкл Шейбон Окончательное решение, или Разгадка под занавес История расследования
Светлой памяти Аманды Дэвис, первого читателя этой рукописи
Грань между расследованием и измышлением всегда до того тонка…
Мэри Джо СолтерГлава 1
Вдоль полотна железной дороги шел мальчик с попугаем на плече. Он шел словно в полусне, задумчиво помахивая ромашкой. С каждым шагом его ноги увязали в гравии по щиколотку, и он приволакивал их, будто задался целью отметить пройденный путь двумя ровными стежками, остающимися на железнодорожной насыпи. Стоял самый разгар лета. Что-то в этой парочке заворожило старика, внимательно следившего за ними из окна: может, бледное мальчишеское лицо в обрамлении темных волос на зеленом фоне расстилавшихся вокруг холмов, может, мелькающий белый глазок ромашки, может, острые коленки, торчавшие из коротких штанин, а может, надменный вид серого красавца попугая с пронзительно-алым хвостом. Что-то заворожило его или пробудило к жизни дар, некогда гремевший на всю Европу, — обостренное восприятие несообразностей, которые потом можно будет использовать как отправную точку.
Старик опустил последний номер «Британского вестника пчеловода» на шотландский плед, покрывавший его колени, тоже острые, но отнюдь не способные кого бы то ни было заворожить, и прижал длинное костистое лицо вплотную к оконному стеклу.
Железнодорожные пути — участок ветки Брайтон — Истбурн, электрифицированный еще в двадцатых годах, когда формировалась Южная железная дорога, — проходили метрах в ста от коттеджа. Вдоль гравийной насыпи стояли бетонные столбы, поддерживавшие проволочные заграждения. Стекло, сквозь которое старик всматривался в мальчика, от древности пошло волнами и пузырьками, искажавшими и преломлявшими мир, находившийся снаружи, но даже сквозь эту зыбкую муть старику казалось, что он в жизни не видел, чтобы скупая радость летнего полудня связывала два существа воедино настолько тесно.
Ему бросилась в глаза еще одна несообразность. Оба молчали. Как ни крути, было бы куда естественнее, начни серый африканский жако (а разговорчивость этого вида стала притчей во языцех) и мальчик лет девяти-десяти говорить хоть что-нибудь, неважно, одновременно или по очереди. Но в какую сторону отталкиваться от этой несообразности, старик, некогда стяжавший себе славу и состояние исключительно благодаря длинным цепочкам блестящих умозаключений, в основе которых лежало умение повернуть факты под неожиданным углом, не мог, да и не пытался определить.
Почти поравнявшись с окном, у которого сидел старик, мальчик остановился. Теперь до него было не более ста метров. Словно чувствуя на себе посторонний взгляд, он повернулся к старику тощей спиной. Попугай у него на плече заговорщицки посмотрел сначала направо, потом налево. У паренька явно было что-то на уме. Эти ссутулившиеся плечи, эти чуть присогнутые от нетерпения колени… Что же с этим связано — что-то давно забытое, но вместе с тем такое знакомое? Ну, конечно, — беззубые шестерни пришли в движение, спущенные струны «Стейнвея» звякнули: контактный рельс!
Даже в такой знойный день, когда ни холод, ни сырость не тревожили сочленений старческого скелета, выполненное по всем правилам вставание с кресла превращалось в многоходовую комбинацию, поскольку было сопряжено с перекладыванием накопившегося за долгие годы холостяцкого хлама: газет, солидных и не очень, штанов, склянок с разогревающими мазями и пилюлями от боли в печени, стопок ежегодных и ежеквартальных научных вестников, тарелок, усыпанных крошками, и тому подобного, отчего пересечение небольшой гостиной и выход на крыльцо превращались в весьма рискованное предприятие. Безрадостная перспектива путешествия от кресла до порога во многом объясняла отсутствие контактов обитателя коттеджа с внешним миром даже в те редкие моменты, когда внешний мир, сжав трепетной рукой медный дверной молоток в форме зловещей apis dorsata — гигантской индийской пчелы, — сам стучался во входную дверь. В девяти случаях из десяти старик, несмотря на растерянное бормотание и возню у порога, продолжал сидеть в кресле, напоминая себе, что из всех ныне живущих вряд ли остался на свете хоть один человек, ради которого стоило бы добровольно подвергать себя риску запнуться носком домашней туфли о коврик перед камином и расплескать скудные остатки жизненных сил по холодному каменному полу. Но сейчас, когда мальчик с попугаем на плече совсем было собрался влить свою скромную струйку электронов в могучий поток отрицательно заряженных частиц, который гнали по контактному рельсу генераторы электростанции Южной железной дороги на реке Оуз близ Льюиса, старик выдернул себя из кресла с таким неожиданным проворством, что большая берцовая кость его левой ноги издала подозрительный скрип. Плед, укутывавший колени, и «Вестник пчеловода» соскользнули на пол.
Старик качнулся, пытаясь нащупать в воздухе дверную защелку, хотя до нее еще нужно было идти через всю комнату. Чахлые артерии из последних сил снабжали живительной кровью взмывший почти до небес мозг. В ушах звенело, колени разламывались, ступни терзала жгучая боль. Дивясь своей в прямом смысле слова головокружительной поспешности, он, шатаясь, добрел до двери и рывком распахнул ее, прищемив при этом ноготь указательного пальца на правой руке.
— А ну прекрати немедленно, слышишь! — крикнул он.
Собственный голос показался ему брюзгливым, сиплым и каким-то слабоумным.
— Кому я говорю?
Мальчик повернулся. Одна рука прикрывала ширинку, другая, чуть на отлете, сжимала ромашку. Серый жако, перебирая лапками, скользнул по плечам друга дальше, ему на спину, и притаился у него за головой.
— Для кого, интересно, стоит ограждение? — продолжал старик, прекрасно сознавая, что и столбы, и изгородь в последний раз ремонтировались еще до войны, так что миль на десять в любую сторону они держались исключительно на честном слове.
— Ты что, хочешь сгореть заживо?
Он ковылял через двор по направлению к насыпи, на которой стоял мальчик, не обращая внимания на бешено колотящееся сердце. Вернее, внимание он обратил и даже испугался, но предпочел скрыть испуг за напускной грубостью:
— Представляешь, какая пойдет вонь?
Цветок был брошен на землю, ценное хозяйство возвращено по месту принадлежности и застегнуто на молнию, а сам мальчик застыл, не шевелясь. Лицо, обращенное к старику, было похоже на донце жестянки, с которой нищие просят милостыню, такое же тусклое и пустое. До ушей старика доносилось приглушенное звяканье молочных бидонов на принадлежавшей семейству Саттерли ферме в четверти мили от дома, хлопотливый щебет ласточек под стрехой и нескончаемые распри в ульях. Мальчик переминался с ноги на ногу, словно подыскивая слова для ответа. Он открыл рот, потом закрыл. Слова наконец нашлись, но их произнес попугай:
— Zwei eins sieben fünf vier sieben drei[1].
Он говорил тихо, со странным придыханием и пришепетыванием. Мальчик, казалось, слушал, хотя выражение его лица по-прежнему оставалось отсутствующим и безучастным.
— Vier acht vier neun eins eins sieben[2].
Старик несколько раз моргнул. Немецкие числительные возникли настолько неожиданно, что походили на тарабарщину — в первое мгновение ухо восприняло их как поток непонятных звуков, варварский птичий язык, лишенный малейшего смысла.
— Bist du Deutscher?[3] — сумел он наконец выдавить, не очень, правда, понимая, к кому обращается: к мальчику или попугаю. Последний раз ему пришлось говорить по-немецки лет тридцать назад, поэтому слова падали откуда-то с дальней верхней полки памяти.
Мальчик настороженно кивнул, в его взгляде впервые промелькнуло какое-то движение души.
Старик сунул пораненный указательный палец в рот и рассеянно пососал его, не замечая солоноватого привкуса крови. Немец, да не просто немец, а маленький мальчик, одиноко разгуливающий среди холмов Восточного Суссекса, когда на дворе июль 1944 года! Тут было отчего вспыхнуть угасшим силам и интересам, еще бы, такая задачка! Он с удовлетворением подумал, что все-таки не напрасно вытащил свое согбенное тело из бархатной могилы кресла.
— Как ты здесь оказался? — спросил старик. — А идешь куда? И откуда, скажи на милость, у тебя этот попугай?
Далее последовал перевод каждого из этих вопросов на немецкий, не совсем однородный по качеству.
Мальчик стоял, чуть улыбаясь. Два чумазых пальца легонько почесывали головку попугая. Непроницаемость его молчания подразумевала нечто большее, чем простое нежелание говорить, и старик подумал, что, возможно, дело не столько в том, что перед ним немец, сколько в некой психической неполноценности, неспособности издавать звуки или мыслить. Внезапно его осенило. Он сделал мальчику знак оставаться на месте, а сам еще раз погрузился в сумрак своего жилища. В угловом шкафу, за видавшим виды ведерком для угля, где он прежде держал свои трубки, обнаружилась заросшая пылью жестяная коробочка с фиалковыми пастилками, украшенная портретом британского генерала, чьи славные победы давным-давно перестали хоть что-либо значить для нынешней ситуации в Британской империи. После летнего полдня старческая сетчатка не сразу привыкла к сумраку, перед глазами плыли разноцветные пятна, загогулины и мерцающий перевернутый призрак мальчика с попугаем на плече. Внезапно он увидел себя его глазами: персонаж из сказки братьев Гримм, старая сварливая развалина, выползающая на свет Божий из крытого грязной соломой коттеджа с проржавевшей банкой подозрительных конфеток в костлявой, похожей на птичью лапу руке. К его изумлению и облегчению, мальчуган продолжал стоять на том же месте, где он его оставил.
— Угощайся, — сказал старик, протягивая ему коробочку. — Лет, конечно, прошло немало, но в мое время сласти считались языком, понятным любому подростку.
Он улыбнулся; улыбка, без сомнения, получилась кривой и людоедской.
— Ну, давай, не стесняйся, бери пастилку. Вот и хорошо. Молодец.
Мальчик кивнул и пошел от забора к дому за предложенным угощением. Он взял три или четыре конфетки и поблагодарил старика кивком. Значит, какая-то речевая патология. Неужели немой?
— Bitte, — сказал старик. Впервые за долгие-долгие годы он почувствовал забытую досаду, смесь нетерпения и удовольствия оттого, что мир, к счастью, не собирается раскрывать свои тайны без борьбы.
— Ну, — продолжал он, по-людоедски облизывая высохшие губы, — может, все-таки расскажешь мне, как же ты оказался так далеко от дома?
Пастилки перекатывались во рту и стучали о передние зубы, как горошинки в погремушке. Попугай любовно перебирал иссиня-черным клювом волосы у паренька на макушке. Мальчик вздохнул, плечи его на секунду вздернулись, словно он извинялся, потом повернулся и пошел назад тем же путем, которым пришел.
— Neun neun drei acht zwei sechs sieben, — проговорил попугай.
Они шли, а вокруг них смыкался колышущийся зеленый простор летнего дня.
Глава 2
Воскресный обед в доме Паникеров сопровождался таким количеством странностей, что новый постоялец, мистер Шейн, вызвал у мистера Паркинса подозрения именно своим нежеланием что-либо заподозрить. Когда этот статный мужчина с румянцем во всю щеку вошел в столовую, казалось, что от его поступи прогибаются половицы, и единственное, чего ему не хватает, — так это пони и клюшки для игры в поло. Его медно-рыжие волосы были плотно острижены, а в манере говорить сквозило что-то неистребимо колониальное, гнусавое эхо гарнизонов или золотых копей. Он по очереди кивнул Паркинсу, пареньку-беженцу и Реджи Паникеру, а потом рывком бросил свое тело в кресло. Так мальчишка запрыгивает на спину однокласснику, чтобы совершить круг почета по школьному двору. Между ним и Паникером-старшим мгновенно завязался разговор об американских розах — предмете, в котором мистер Шейн, по его собственному признанию, не смыслил ровным счетом ничего.
Паркинс подозревал, что только колоссальный запас самообладания или патологический дефицит любопытства могут объяснить то полное или почти полное отсутствие интереса, каковое мистер Шейн, представлявшийся разъездным агентом йоркширской фирмы «Чедбоурн и Джонз» по продаже доильных аппаратов, демонстрировал по отношению к личности своего собеседника, который в одном лице являл собой черного, как сажа, малайца из индийского штата Керала и викария англиканской «высокой» церкви. Учтивость или, возможно, природная тупость помешали новому постояльцу адекватно отреагировать на кислую мину, с которой Реджи Паникер, великовозрастный сынок викария, ковырял ножом для рыбы дырку в ветхой скатерти, а также не заметить присутствия за столом немого девятилетнего мальчика, чье безучастное лицо напоминало последнюю незаполненную страницу в книге скорбей человеческих. Но по-настоящему убедило Паркинса, что Шейн не тот, за кого себя выдает, его полнейшее равнодушие к попугаю. Ни одна живая душа не могла бы оставить без внимания разговорчивость этой птицы, даже если бы она, как сейчас, декламировала исключительно обрывки стихотворений Шиллера и Гёте, известных любому немецкому школьнику старше семи лет. У мистера Паркинса были причины личного характера, чтобы давно и пристально следить за серым африканским жако, поэтому он мгновенно почувствовал в новом постояльце соперника в своих непрекращающихся поисках разгадки самой глубокой, самой жгучей тайны, которая была связана с этим удивительным существом.
Сомнений быть не могло: про цифры пронюхал кто-то очень важный, так что Шейн был подослан, чтобы услышать все собственными ушами.
— Вот все и в сборе!
В столовую вплыла миссис Паникер с супницей из костяного фарфора в руках. Только безумный порыв воображения мог тридцать лет назад заставить эту широкую в кости оксфордширскую простушку с льняными косами выйти замуж за помощника ее отца, серьезного молодого черноглазого священника из Индии, но плод их союза оказался куда менее сочным, чем тугая розовая папайя, которую юная пейзанка, опьяненная струившимся от набриолиненных волос мистера К. Т. Паникера ароматом, позволила себе принять от него душным летним вечером 1913 года. Зато кулинарка из нее получилась отменная, что объясняло всегдашнее присутствие за столом куда большего числа постояльцев, чем то, которым семейство Паникеров могло похвастаться в нынешние тощие времена. Домишко был тесный, популярностью среди паствы темнокожий викарий не пользовался, у прихожан снега зимой не допросишься, так что, несмотря на бережливость миссис Паникер и режим строжайшей экономии, жили они в удручающей бедности. И лишь взлелеянный хозяйкой дома огород да ее кулинарный гений делали возможным появление на столе холодного супа-пюре из огурцов и душистого кервеля, которым она, приоткрыв крышку супницы, собиралась попотчевать мистера Шейна, чье внезапное появление и оплата за два месяца вперед несказанно ее обрадовали.
— Я заранее вас предупреждаю, мастер Штайнман, что это холодный суп, его полагается есть холодным, такой рецепт, — произнесла она, зачерпывая половником кремообразную жидкость салатового цвета с изумрудными вкраплениями пряной зелени и наполняя ею тарелку, стоявшую перед мальчиком. Затем она обратилась к мистеру Шейну, и, хотя брови ее хмурились, в глазах мелькнула тень улыбки: — Представляете, на прошлой неделе тоже был суп-пюре, так он нам тут весь стол заплевал. Загубил парадный галстук нашего Реджи.
— Если бы только это, — вмешался в разговор Реджи, отправляя в рот ложку огуречного супа. — Изгадь он только галстук, кто бы ему хоть слово сказал.
Реджи Паникер был позором семьи викария и, подобно многим отпрыскам, не оправдавшим даже самых скромных родительских надежд, слыл бичом всей округи, поскольку был нечист на руку и известен как картежник, нигилист и лгун. Паркинс, к стыду своему, успел лишиться пары золотых запонок, коробочки с перьями, двенадцати шиллингов и оставленной на счастье пятифранковой фишки из казино «Рояль» в Монако, прежде чем раскусил воровские повадки Паникера-младшего.
— А сколько же лет нашему мастеру Штайнману? — поинтересовался Шейн, направляя на маленького еврейского беженца гелиограф своей улыбки. — Девять, да? Тебе девять, сынок?
Бесстрастное лицо Линуса Штайнмана напоминало дот, у смотровых щелей которого движения, как всегда, не отмечалось. Оно оставалось безучастным, так что улыбка Шейна ответа не встретила. Могло показаться, что мальчик просто не слышал вопроса, хотя Паркинс не раз имел случай убедиться, что со слухом у него все в порядке. Внезапное звяканье тарелки могло заставить его взвиться чуть не до потолка, а звон церковного колокола вызывал на больших карих глазах слезы.
— Ответит он вам, как же, — фыркнул Реджи, отправляя в рот последнюю ложку супа. — Он же молчит как рыба.
Мальчик, нахмурившись, смотрел в свою тарелку. Большинство обитателей дома и почти все в округе держали его за юродивого, не понимающего ни слова по-английски, хотя у Паркинса и на этот счет были очень большие сомнения.
— Мастер Штайнман прибыл к нам из Германии, — пояснил мистер Паникер.
Его оксфордский выговор давно утратил свою отточенность и приобрел провинциальную тягучесть.
— Он из группы детей, которых вывезли из Германии стараниями мистера Уилкса, викария англиканской церкви в Берлине. В основном это евреи.
Шейн кивал, приоткрыв рот и моргая глазами, ни дать ни взять спортсмен, который во время партии в гольф вынужден из вежливости внимать импровизированной лекции по клеточному кариокинезу или иррациональным числам. Очень может быть, он вообще впервые в жизни слышал о Германии, о евреях, ну и коли на то пошло, то и о викариях и детях тоже. Неподдельность беспросветной тоски, написанной на его лице, не вызывала сомнений. И все-таки Паркинс сомневался. Бруно, так звали попугая, как раз принялся декламировать «Лесного царя», причем голос его, всегда пронзительный, срывающийся, на этот раз звучал тихо, даже благовоспитанно. Он читал без выражения и довольно торопливо, но с какой-то детской проникновенностью, вполне уместной, учитывая сюжетную канву произведения. Тем не менее новый постоялец попугая игнорировал.
Мистер Шейн посмотрел на мальчика, который, не поднимая глаз от тарелки, осторожно окунал в густой суп самый кончик ложки. Насколько Паркинс сумел заметить, а он замечал даже самые мелочи, с аппетитом Линус ел только сладкое и пудинги.
— Там ведь нацисты, — сказал Шейн и слегка покрутил головой. — Дрянь дело, а уж для евреев, прямо скажем, просто погибель.
Однако вопрос о том, проглотит ли мальчик или выплюнет ту каплю супа, которую он слизнул с ложки, занимал Шейна куда больше, чем интернирование евреев. Мальчуган поморщился, его густые темные брови сошлись на переносице, но суп все-таки остался во рту, и мистеру Шейну пришлось переключить внимание на собственную тарелку. Паркинс подумал, сколько еще времени за столом будут муссировать скучную малоприятную тему национальной политики.
— Лагерь для перемещенных лиц — не место ни для ребенка…
Шейн опустил ложку и с неожиданной живостью, несколько обескуражившей Паркинса, бросил взгляд в угол комнаты, где на верхушке массивного металлического шеста, закрепленного на раздолбанной крестовине, пол под которой был застелен старыми газетами, восседал Бруно, посмотревший на Шейна довольно неприязненно.
— …ни для попугая, — закончил Шейн свою мысль.
«Приехали», — подумал Паркинс.
— А поганая наша развалюха в самом что ни на есть забытом богом углу Суссекса — по-вашему, достойное место для африканского попугая?! — раздраженно бросил Реджи Паникер.
Шейн заморгал.
— Мистер Шейн, я прошу у вас прощения за грубость моего сына, — со вздохом произнес мистер Паникер, откладывая ложку в сторону, хотя в его тарелке оставалось еще больше половины.
Если когда-нибудь викарий и выговаривал своему единственному отпрыску за его постоянное хамство, то мистер Паркинс при этом, увы, не присутствовал.
— Мы все очень привязались к нашему Линусу и его пернатому другу. Поверьте мне, Бруно — существо в высшей степени примечательное. Он декламирует стихи, как вы сами уже могли услышать. Он поет. У него невероятные способности к звукоимитации, так что он несколько раз изрядно напугал мою супругу, когда передразнивал мою, признаюсь, излишне громкую манеру сморкаться.
— Что вы говорите! — восхитился Шейн. — Да, мистер Паникер, вы только не обижайтесь, но у вас тут, прямо скажем, не соскучишься! Тут тебе и розы, и мальчонка этот с попугаем.
Он разглядывал птицу, склонив голову чуть набок, почти под тем же углом, под каким обыкновенно смотрел на окружающий мир попугай Бруно.
— Значит, поет, говорите?
— Да еще как! Преимущественно немецкие песни, но порой можно услышать кое-что из оперетт Гилберта и Салливана. Насколько я могу судить, из «Иоланты». Первые несколько раз это было довольно неожиданно.
— Но ведь это все механическое повторение, да? Он ведь просто попугайничает. На то он и попугай.
Жиденькая, даже слегка натянутая, как показалось хозяину дома, улыбка Шейна давала понять, что он и сам не в восторге от своего каламбура.
— Или вам все-таки кажется, что он соображает? Помнится, я еще мальчишкой видел в цирке свинью, ученую, знаете, свинью, так вот, она из трехзначных чисел квадратный корень извлекала!
Произнося эту тираду, Шейн впервые за все время метнул быстрый взгляд в сторону Паркинса, что изрядно встревожило последнего и укрепило тем самым наихудшие его опасения. Никто во всей округе и заподозрить не мог, что Паркинс имеет хоть какое-то отношение к числам и цифрам. Значит, предположение о том, что Шейн специально заслан сюда, чтобы лично наблюдать за Бруно, следовало считать доказанным.
— Как интересно, что вы заговорили о числах, — сказал мистер Паникер. — Бруно их просто обожает! Вы согласны со мной, мистер Паркинс? Он постоянно бубнит какие-то бесконечные цепочки чисел. Все, разумеется, по-немецки. Но, насколько я могу судить, он их не складывает, не умножает — ничего не делает…
— Да уж! — снова вмешался Реджи. — Совсем ничего! Просто не дает мне спать по ночам! Для кого-то это, может, и ничего, а для меня чего!
В этот момент в комнату вновь вплыла хозяйка дома, но теперь уже с блюдом, на котором лежала приготовленная рыба. По каким-то причинам, о коих миссис Паникер никогда не распространялась, но которые, по мнению Паркинса, без сомнения, были связаны с ее чувствами к супругу и сыну, она никогда не садилась с ними вместе за обеденный стол. Когда она собирала глубокие тарелки, Паркинс скороговоркой пробормотал комплимент в адрес супа. В отменной стряпне этой женщины была и безрассудность, и безысходность. Так из крепости, осажденной со всех сторон дервишами и неверными, на рассвете перед решающим штурмом вдруг доносится вибрирующий звук волынки.
— Замечательный суп! — рявкнул Шейн. — Вкуснее, чем в ресторане!
Миссис Паникер залилась румянцем, и на ее лице промелькнуло выражение, которого Паркинсу до сих пор видеть не доводилось: она легонько сморщила губы, пряча улыбку.
Мистер Паникер тоже заметил это и помрачнел.
— Присоединяюсь, — сказал он.
— Ффф-у-у-у! — скривился Паникер-младший, отгоняя рукой от лица пар, поднимавшийся от бледно-зеленого фарфорового блюда, на котором распласталась целая камбала с головой и хвостом.
— Воняет, как на портовой свалке! Рыбка-то, видать, того!
Не переведя дыхания и не успев смахнуть тень девичьей улыбки с лица, миссис Паникер перегнулась через стол и влепила сыну затрещину. Схватившись рукой за пылающую щеку, Реджи вскочил с места и застыл, оторопело глядя на мать. Потом его руки взметнулись вверх, очевидно, с намерением удушить ее, но до того, как пальцы Реджи сомкнулись у нее на горле, между сыном и матерью вклинился новый постоялец. Он выбросил вперед правую руку, и не успел Паркинс толком разобрать, в чем тут дело, как Реджи Паникер уже валялся на овальном коврике лицом вверх. Из носа у него бежала ярко-алая струйка крови.
Он сел. Кровь капала ему на воротничок, и он сперва утирал ее ладонью, потом зажал левую ноздрю пальцем. Шейн, желая помочь ему подняться, протянул Реджи руку, но сын викария ее оттолкнул. Он сам встал на ноги, с шумом втянул носом воздух, посмотрел на Шейна, потом мотнул головой в сторону матери.
— Эх, мама… — вздохнул он, повернулся и вышел.
— Мама, — негромко произнес попугай.
Линус Штайнман смотрел на Бруно с глубокой нежностью. Это было единственное чувство, которое Паркинсу удавалось прочитать на его лице. Чистым, теплым, певучим голосом попугай начал:
— Wien,Wien,Wien Sterbende Märchenstadt[4].Красивое, хотя и несколько прерывистое контральто, выходившее из клюва серой африканской птицы, сидевшей на перекладине в углу, звучало до странности по-человечески. Паркинс ни разу не слышал, чтобы попугай так пел. Все молча внимали, потом Линус поднялся со стула и подошел к попугаю. Пение прекратилось, и Бруно перебрался с насеста на подставленный ему локоть, а оттуда на плечо. Мальчик повернулся к остальным. В глазах его стояли слезы и угадывалась вполне понятная просьба.
— Ну что тут поделаешь, — со вздохом произнесла миссис Паникер. — Не хочешь — как хочешь. Не доедай. Идите, гуляйте.
Глава 3
Когда они подошли к дому, старик, в плаще и шляпе, несмотря на жару, сидел на скамейке перед дверью, стиснув загорелыми пальцами набалдашник трости из терна. Сидел, абсолютно готовый к выходу. Сидел, словно ожидал их визита, хотя такого и быть не могло. Скорее всего, они застали его на выходе, в тот момент, когда, уже завязав шнурки ботинок, он собирался с силами перед полуденным марш-ползком по окрестным холмам.
— Фамилия? Чин? — спросил он инспектора Беллоуза.
Глаза его были невероятно ясными. Ноздри выдающегося носа раздувались, словно он принюхивался к гостям.
— Громче!
— Беллоуз, — ответил инспектор. — Майкл Беллоуз, инспектор сыскной полиции. Простите, что беспокоим, сэр. Я на этой должности недавно, пока только разбираюсь, что, так сказать, к чему. Звезд с неба не хватаю…
Услышав последнюю фразу, стоявший рядом с инспектором агент сыскной полиции Квинт дипломатично кашлянул, глядя перед собой.
— Беллоуз, Беллоуз… помнится, я знавал вашего отца, — прищурился старик.
Его голова болталась на тощей шее. Щеки были испещрены порезами и нашлепками пластыря — результат торопливого старческого бритья.
— Может такое быть? В Уэст-Энде? Рыжеволосый, с рыжими усами. Работал, помнится, по мошенникам на доверии. Я бы сказал, не без способностей.
— Это мой дед, Сэнди Беллоуз. Я столько раз слышал, с каким почтением он о вас отзывался!
Про себя инспектор подумал: «Не с таким уж почтением, костерил он тебя, о-го-го как».
Старик кивнул без малейшего намека на улыбку. Инспектор успел заметить тень печали, мимолетную вспышку памяти, мелькнувшую на его лице.
— Я знавал великое множество полицейских. Великое. — Усилием воли он отогнал тоску. — Тем приятнее познакомиться еще с одним. А вы, если не ошибаюсь, агент сыскной полиции… Квинт?
Теперь его хищный взгляд устремился на спутника инспектора, темноволосого флегматика с носом картошкой. Агент Квинт был известен как преданный соратник ныне покойного предшественника инспектора Беллоуза, слывшего при жизни приверженцем старых, кондовых методов сыска. Услышав свое имя, он вскинул два пальца к полям шляпы. Разговорчивым малым его трудно было назвать.
— Итак, кого убили и как? — спросил старик.
— Убит человек по имени Шейн, сэр. Смерть произошла от удара тупым предметом по голове сзади.
Лицо старика казалось безучастным или, скорее, разочарованным.
— Угу, — повторил он. — Шейн… убит ударом по голове сзади. Тупым предметом. Ну, понятно.
«Видать, все-таки выжил из ума, — подумал инспектор. — Как там Квинт выразился? Уже давно не тот. А жаль».
— Смею вас заверить, инспектор, я отнюдь не маразматик, — произнес старик.
Он, что, читает мысли? Нет, этого не может быть. Значит, догадался. Но как? По выражению лица, по позе?
— Дело в том, что сейчас в ульях очень острая ситуация, кризис, если угодно. Я не имею права пускать все на самотек из-за ничем не примечательного преступления.
Беллоуз украдкой посмотрел на Квинта. Инспектор был еще довольно молод, а убийства в Восточном Суссексе случались довольно редко, посему оба полицейских полагали, что если человеку на задах дома викария ударом кочерги или дубины проламывают череп, то нечто примечательное в этом все же имеется.
— Этот Шейн был вооружен, сэр, — вступил в разговор Квинт. — У него найден боевой пистолет системы «Уэбли», хотя покойный считался, а по нашим данным, вероятно, и был, всего-навсего разъездным агентом…
Квинт вытащил из кармана записную книжку в клеенчатой обложке и справился со своими записями. Инспектор привычно скрипнул зубами при виде этой книжечки, в которую тщательно заносилась всяческая замечательно ненужная информация.
— …по продаже доильных аппаратов и автоматизированных линий.
— Удар пришелся по голове сзади, — сказал инспектор. — Получается, что среди ночи он собирался садиться в машину. Вещи все были упакованы, то есть он уезжал; хотя ни с кем не попрощался, никому ничего не объяснил и буквально на прошлой неделе внес плату за проживание в доме викария за два месяца вперед.
— Дом викария. Ну, понятно, понятно.
Старик устало смежил веки, словно представленные факты были не просто незначительными, а скучными до тошноты и нагоняли сон.
— И разумеется, вы на свой, подчеркиваю, на свой страх и риск, потому что вряд ли кто-то захотел в этом деле рисковать вместе с вами, приняли самое скоропалительное из всех возможных решений и взяли под стражу Паникера-младшего как главного подозреваемого, так?
Прекрасно понимая, что сейчас он выглядит как персонаж немой комедии, инспектор, к стыду своему, не смог удержаться от еще одного ошеломленного взгляда на агента Квинта. Дело в том, что в десять утра, спустя три часа после того, как труп Ричарда Вулзи Шейна, жителя города Севеноук, графство Кент, был обнаружен за домом викария рядом с припаркованной там малолитражкой 1933 года выпуска, принадлежавшей покойному, полиция арестовала Реджи Паникера.
— За совершение означенного преступления этот достойный всяческого сожаления юноша будет в надлежащее время и с соблюдением всех формальностей отправлен на виселицу, его мать будет рвать на себе волосы, а ваш мистер Шейн будет по-прежнему лежать в земле, и Земля будет все так же вращаться в пространстве. Однако тем временем в улье номер четыре должно произойти роение, и я не хочу упустить рой!
Длиннопалая, похожая на бугристую морскую звезду рука, вся в старческой «гречке», мазнула по воздуху, показывая гостям, что их время истекло. Пора и честь знать. Старик похлопал себя по карманам помятого костюма. Он искал трубку.
— И попугай пропал, — беспомощно пробормотал инспектор Беллоуз, отчаянно надеясь, что эта последняя уловка по какой-то одному старику ведомой шкале возьмет и добавит убийству примечательности. — А вот что изъято у сына викария при обыске.
Беллоуз достал из нагрудного кармана замусоленную визитную карточку, где значилось: «Джоз. Блэк, агент по торговле редкими и экзотическими птицами, Клаб-роу, Лондон», и протянул старику, но он даже не взглянул на нее. Он смотрел на инспектора.
— Попугай?!
Инспектор понял, что ему удалось не просто заинтересовать, а даже ошеломить старика.
— Ну конечно! Попугай! — упоенно повторял старик. — Серый африканский жако! Принадлежит мальчику, маленькому мальчику, лет девяти, не больше. Он из Германии, но, бьюсь об заклад, не немец, а еврей, и немой к тому же.
Теперь инспектор Беллоуз вполне мог бы многозначительно кашлянуть. Ведь как упирался агент Квинт, как уговаривал его не связываться со стариком! Дескать, он же невменяемый, невооруженным глазом видно, и все такое. Но Беллоуз был слишком растерян, чтобы злорадствовать. Сколько он слышал рассказов и легенд о непостижимых цепочках умозаключений, которыми блистал старец в зените славы, когда по сигарному пеплу вычислялся убийца, а нежелание сторожевой собаки лаять выдавало конокрадов! Но как бы инспектор ни старался, он не понимал, какое отношение немой еврейский мальчишка из Германии может иметь к пропаже попугая и трупу некоего Шейна, которому раскроили череп. Так что возможность натянуть нос агенту Квинту была упущена.
Теперь старик соблаговолил взглянуть на карточку г-на Джоз. Блэка. Поджав губы, он сперва поднес ее к глазам почти вплотную, а потом принялся двигать — то ближе, то дальше, — пока наконец не нашел нужную точку.
— Ага, — проронил он, — значит, наш Шейн наткнулся на сына викария, когда тот, украв у несчастного ребенка попугая, собрался бежать, надеясь сбыть птицу мистеру Блэку. Шейн хотел ему помешать и поплатился за свой героизм. Такова, в самых общих чертах, ваша точка зрения, инспектор, я ничего не путаю?
И хотя старик действительно ничего не путал, что-то в рабочей версии с самого начала — буквально с обстоятельств убийства — пошло наперекосяк, что-то смущало инспектора настолько, что он, несмотря на предупреждения агента Квинта, решился потревожить покой этого уже почти мифического союзника и соперника целого поколения полицейских, к которому принадлежал Беллоуз-дед. В целом версия вроде бы казалась вполне убедительной, однако голос старика звучал так, словно речь шла о детских письмах Санта-Клаусу.
— П-п-похоже, у них вышла ссора, — произнес с запинкой инспектор, потому что давно забытое заикание вдруг выползло на поверхность из глубин детства. — Слово за слово, потом дело дошло до рукопашной.
— Угу. Думаю, так все и было.
Прорезь старческого рта сложилась в самую фальшивую из улыбок, когда-либо виденных Беллоузом.
— Какая удача, — продолжал старик, — что вам практически не понадобились мои услуги, тем более что я, насколько вы знаете, давно отошел от дел. Если быть совершенно точным, с десятого августа четырнадцатого года. Причем тогда я еще отнюдь не достиг той степени дряхлости, какую сейчас вы можете лицезреть, глядя на эти выбеленные временем черепки.
Стук трости о ступеньки крыльца прозвучал как удар судейского молотка.
— Не смею задерживать, джентльмены.
Их просили удалиться.
И затем, словно отдавая дань давно превратившейся в воспоминание любви к театральным эффектам, столько раз доводившей деда Беллоуза до белого каления и так оживлявшей язык его рассказов о минувших днях, старик поднял лицо к солнцу и прикрыл глаза.
Оба полицейских с минуту стояли и молча наблюдали за этой бессовестной симуляцией послеобеденного сна. Инспектору вдруг пришло в голову, что старик, наверное, хотел, чтобы его как следует попросили. Он бросил взгляд на агента Квинта. Разумеется, его досточтимый предшественник никогда бы не опустился до униженных просьб перед выжившим из ума старым отшельником. Но вместе с тем, сколько можно было бы перенять у этого человека, если бы…
Глаза внезапно распахнулись, улыбка на губах стала жестче и искреннее.
— Вы еще здесь?
— Сэр… если вы позволите…
— Тем лучше. — Старик издал сухой смешок себе под нос. — Взвесив нужды своих пчел, я пришел к выводу, что смогу выкроить пару часов. Таким образом, я готов оказать вам содействие… — Он предостерегающе воздел перст. — Содействие в розыске пропавшего попугая.
С превеликим трудом, но с видом, который заранее отвергал любую попытку помощи, старик тяжело оперся на исцарапанную черную трость и с усилием вздернул себя на ноги.
— Если по ходу дела нам удастся найти убийцу — что ж, считайте, вам повезло.
Глава 4
Старик опустился на левое колено, потому что правое уже никуда не годилось. На эту операцию ушло невероятно много времени, и, пока он опускался, слышался устрашающий хруст, но ему все-таки удалось принять нужную позу и приступить к делу. Стащив с правой руки перчатку, он поковырял пальцем пропитавшуюся кровью почву, на которой Ричард Вулзи Шейн испустил дух. Потом из потайного кармана за подкладкой плаща была извлечена лупа в черепаховой оправе с трогательной надписью, выгравированной по медному желобку вокруг стекла, — дар бесценного единственного друга.
Сопровождая каждое свое движение фырканьем и ворчанием, так, словно ровная площадка в двадцать квадратных футов представляла собой обледенелый склон Каракорумского хребта, старик тщательно рассматривал под лупой все, что находилось либо непосредственно рядом, либо поблизости от того злосчастного места на Холлоуз-лейн, где утром этого дня мистер Паникер обнаружил полуобезглавленный труп своего постояльца, распростертый между рядами пышно разросшейся живой изгороди. Увы, неуклюжие люди в тяжелой обуви уже успели увезти тело, так что в пыли остался лишь нечеткий оттиск, похожий на кособокий крест. На правой покрышке принадлежавшего покойному Шейну автомобиля, чересчур шикарного для разъездного торговца автодоилками, обнаружилась кровь: на белом протекторе проступали веерообразные брызги, образуя центростремительный, умеренно сгущающийся к середине рисунок. Несмотря на то что полиция уже провела обыск в машине и изъяла карту Суссекса, отпечатанную по заказу Государственного картографического управления, прозрачный шланг для доильного аппарата, различные клапаны и патрубки, несколько глянцевых брошюр с рекламой «Лактролы Р-5» производства компании «Шедбурн и Джоунз» и изрядно затрепанный экземпляр книги Тредли «Наиболее распространенные болезни молочных пород рогатого скота», 1926 года издания, старик все же решил осмотреть авто еще раз. Очевидно не отдавая себе в этом отчета, за работой он непрерывно что-то бормотал, кивал время от времени головой, словно обращаясь к невидимому собеседнику и раздраженно дожидаясь его ответов. Процедура осмотра заняла около сорока минут, но, когда старик вылез из машины, дыша так, словно ему необходимо, не сходя с места, лечь и долго лежать пластом, в руках он держал патрон 45 калибра для того самого, не вязавшегося с образом коммивояжера, револьвера «Уэбли» и сигарету марки «Мюрат», причем предпочтение, которое убитый отдавал египетскому табаку, если это была его сигарета, заставляло предположить в нем уж совсем неожиданную искушенность и романтичность натуры. Напоследок старец покопался в удобренной перегноем почве под кустами изгороди и извлек оттуда покрытый кожей и волосами осколок черепной кости, который полицейские, к вящему стыду своему, просмотрели.
Он взял это страшное вещественное доказательство в руки без колебаний и содрогания. Смерть человеческого существа была ему знакома в любых своих проявлениях, стадиях и положениях: гулящая из Чипсайда с перерезанным горлом, валявшаяся лицом вниз на ступеньках набережной Темзы, — рот и глазницы у нее были полны крови; засунутый в водосток похищенный ребенок с лицом зеленее, чем у водяного; иссохшая, как папиросная бумага, телесная оболочка старика, которого в течение десяти лет опаивали мышьяком; побелевший скелет, ставший добычей коршунов, псов и бесчисленных насекомых, скрипевший между ветвями дерева, и лохмотья одежды полоскались на ветру точно флаги; пригоршня зубов и осколки костей в совке пепла, ставшего единственной уликой. Так что в скособоченном кресте, нацарапанном смертью в дорожной пыли Холлоуз-лейн, не было ничего, решительно ничего примечательного.
Наконец старик опустил лупу и выпрямился, насколько это было возможно. Он в последний раз взглянул на расположение кустов живой изгороди, на пыльную зеленую малолитражку с откидным верхом, на снующих вокруг грачей, на направление дыма, поднимающегося из печной трубы дома викария, затем повернулся к молодому инспектору и какое-то время изучающе смотрел на него, не произнося ни слова.
— Что-нибудь не так? — спросил внук Сэнди Беллоуза.
Старик так и не удосужился спросить у него, как дед, жив или умер. Ответ был ему слишком хорошо известен.
— Вы отлично поработали, инспектор, — похвалил он. — Мои поздравления.
Инспектор улыбнулся и украдкой бросил взгляд на агента Квинта, угрюмо стоявшего рядом с зеленым автомобильчиком. Не отрывая сердитых глаз от грязной багровой лужи под ногами, Квинт дернул себя за ус.
— Убийца действительно подкрался к Шейну сзади и нанес ему удар по голове, тут вы правы. Но скажите мне, инспектор, как же тогда быть с тем, что покойный, по вашей версии, напугал Паникера-младшего, потому что подошел к нему, когда тот пытался похитить попугая?
Беллоуз начал что-то говорить, но потом вздохнул и обреченно махнул рукой. На этот раз Квинту пришлось приглаживать усы, чтобы спрятать заигравшую на губах улыбку.
Старик продолжал:
— Бьюсь об заклад, в момент нанесения удара Шейн довольно быстро двигался, держа в левой руке что-то тяжелое. Это видно по характеру и частоте следов. Раз ваши сотрудники обнаружили его чемодан со всеми пожитками у задней двери дома, причем, как вы сами сказали, вещи оставалось только погрузить в багажник, и раз птичью клетку найти не удалось, логично было бы предположить, что Шейн в момент убийства бежал к машине с клеткой в руке. Попугай, вероятнее всего, был в ней, хотя, на всякий случай, не помешало бы побыстрее и потщательнее осмотреть все деревья в округе.
Молодой инспектор повернулся к Квинту и кивнул. Ошеломленный Квинт забыл про свои усы.
— При всем моем уважении, сэр, я не могу поверить, что вы приказываете мне тратить драгоценное время на то, чтобы ходить под деревьями и высматривать…
— Да не волнуйтесь вы, ради бога, — успокаивающе подмигнул ему старик.
Он решил пока попридержать свою гипотезу — разумеется, не единственную, а одну из многих — о том, что у серого жако по имени Бруно вполне могло хватить ума, чтобы ускользнуть из рук похитителя. Люди, а в особенности те из них, кто служит в полиции, склонны недооценивать способности животных совершать, причем играючи, как самые тяжкие преступления, так и самые рискованные трюки.
— У него такой хвост, что вы его сразу заметите.
Квинту понадобилось какое-то время, чтобы совладать с лицевыми мышцами и вернуть челюсть на место. Закрыв рот, он повернулся на каблуках и, чеканя шаг, пошел к решетчатой калитке, за которой начинался сад викария.
— Теперь с вами, молодой человек, — обратился старик к инспектору. — Вам нужно побольше узнать о личности убитого. Разумеется, я должен буду осмотреть тело. Думаю, мы обнаружим…
За изгородью раздался женский крик. Звучный вопль, в котором можно было расслышать намек на мелодию, к концу распался на короткие конвульсивные всхлипы:
— А-а-а-а-а…
Инспектор бросился к калитке, не дожидаясь, пока его спутник будет, шаркая, ковылять следом. Войдя в сад, старик увидел на зеленом просторе множество знакомых фигур и предметов, расположенных определенным образом ради достижения некой искомой цели или желаемого результата, словно шашки или шахматы в роскошном курортном парке. Всматриваясь в них, он испытывал головокружительный ужас, потому что был не в состоянии ни сосчитать их, ни сказать, как они называются или для чего служат. Он ощутил — всем телом, как ощущают силу тяжести или инерции, — неизбежность краха. Победа возраста над разумом выражалась не в потере остроты или живости, а в полном сведении разума на нет. Так зыбучие пески заносят заброшенный город. Время съело прихотливый узор интеллекта, оставив пустой белый лоскут. Испугавшись накатывающей дурноты, он поднес ко рту набалдашник трости. Губы ощутили холодок. Ужас мгновенно отступил, грубый вкус металла восстановил сознание, и в ту же секунду он с невыразимым облегчением понял, кто перед ним: вот двое полицейских, Беллоуз и Квинт, вот мистер и миссис Паникер, они стоят по обе стороны вазона с водой для птиц, вот симпатичный еврей в сером костюме, вот солнечные часы и деревянный стул, вот куст терновника в пышном цвету. Люди на лужайке застыли, задрав головы. Их взгляды были прикованы к коньку крытой тростником крыши, где находилась последняя фигура этих живых шахмат.
— Молодой человек, я требую, чтобы вы немедленно спустились!
Голос принадлежал мистеру Паникеру, который, по мнению старика, для приходского священника знал слишком много, но для пастыря разумел слишком мало. Викарий отступил на шаг-другой, словно пытаясь найти точку, с которой ему было бы проще пригвоздить мальчика гневным взглядом, но глаза его, слишком большие и печальные, для подобной цели явно не годились.
— Не дури, сынок, — крикнул снизу агент Квинт, — неровен час шею свернешь!
Мальчик стоял прямо — ноги вместе, руки вдоль корпуса — и балансировал на пятках. Это была не истерика, не шалость, он просто стоял и смотрел то на носки своих ботинок, то на землю внизу. Старик подумал, что, скорее всего, он полез туда за попугаем. Возможно, раньше уже бывали случаи, когда птица таким образом пряталась — не на этой крыше, так на другой.
— Приставную лестницу, быстро! — скомандовал инспектор.
Ноги мальчика заскользили, он оступился, потерял равновесие, ноги подкосились, и его потащило по длинному скату крыши вниз, к краю. Миссис Паникер снова пронзительно вскрикнула. В последнее мгновение его пальцы ухватили тростниковые волокна и вцепились в них. Скольжение на миг прекратилось, но спасительный тростник не выдержал, оторвался, и мальчика швырнуло в пустоту, а потом со страшным треском, который бывает, когда бочка падает сверху на камни, он рухнул на землю, прямо на стоявшего внизу молодого симпатичного еврея, приехавшего, судя по костюму, из Лондона. После секундного замешательства мальчик поднялся и затряс руками, словно ему жгло ладони, а потом протянул одну из них лежавшему лицом вниз человеку из Лондона.
— Мистер Кэлб! — закричала, суетливо подбегая к щеголеватому столичному гостю, миссис Паникер. Она судорожно стискивала бусы на груди. — Боже милосердный! Вы ушиблись? Вам очень больно?
Мистер Кэлб взял протянутую мальчиком руку и сделал вид, что его силой поднимают на ноги. Хотя он корчился и стонал от боли, на лице его мелькнула улыбка.
— Пустяки. Ребра, может, повредил, но, думаю, ничего серьезного.
Он встал, вытянул руки, и Линус скользнул между ними. Кривясь от боли, Кэлб поднял его в воздух. По неведомой старику причине, только очутившись в надежных объятиях лондонского жителя, мальчик дал волю чувствам и, уткнувшись лицом в плечо Кэлба, зарыдал, отчаянно и безутешно оплакивая утрату друга.
Старик пошел к нему через лужайку.
— Ну, здравствуй, здравствуй, — сказал он. — Помнишь меня?
Мальчик поднял красное, распухшее от слез лицо. Между кончиком его носа и лацканом пиджака Кэлба протянулась тоненькая студенистая ниточка.
Инспектор представил друг другу старика и человека со скорбными глазами. Мистер Мартин Кэлб, сотрудник Комитета по делам беженцев. Миссис Паникер вызвала его утром, как только выяснилось, что Бруно исчез. При звуке славного имени старца в глазах Кэлба мелькнуло что-то похожее на тень воспоминания. Он улыбнулся и повернулся к мальчику.
— Смотри, как тебе повезло, — сказал он, сжимая его плечо.
Лишь несколько мгновений спустя старик понял, что слова были произнесены по-немецки.
— Теперь все в порядке. Вот человек, который обязательно найдет Бруно.
— Миссис Паникер, — бросил старик через плечо хозяйке дома.
Кровь отхлынула от лица женщины. Он, разумеется, ни в чем ее не подозревал, но ощущение было такое, словно она попалась на отсутствии алиби.
— Я намерен побеседовать с вашим сыном. Вы тоже можете поехать, если хотите, полиция возражать не будет, я обещаю. Захватите для Реджи чистую рубашку и пачку галет.
Глава 5
Две рубашки, две пары носков, две пары глаженого нижнего белья. Новенькая зубная щетка. Кусок сыра, пакетик крекера и припрятанная с докарточных времен коробочка крупного изюма без косточек, его любимого. Вся передача легко уместилась в маленьком саквояже, да еще место осталось. Надев выходное синее платье с глухим воротником-стойкой, она спустилась вниз. Надо было найти мальчика.
И раньше, до похищения Бруно, Линус часто исчезал неведомо куда. Ей он казался не столько мальчиком, сколько тенью мальчика, крадущейся по дому, по деревне, по белу свету. Всюду: в тенистых уголках церковного кладбища, под карнизом дома викария, даже на колокольне у него были потайные лазы. Юркнет в них, и поминай как звали. Знай бродит себе целыми днями по округе с попугаем на плече, а она, хотя и очень этого не одобряла, удержать его не могла, потому что наказывать несчастного ребенка было выше ее сил. Рука не поднималась. Своего-то Реджи она воспитывала в большой строгости, хотя ей было ой как нелегко, и судите сами, что из этого вышло.
Она нашла его у ручья возле кладбищенской ограды. Там стояла поросшая мхом скамья, к которой, может, шесть, а может, семь веков подряд приходили жители деревни, чтобы думать свои невеселые думы под раскидистым тисом.
Рядом с Линусом сидел мистер Кэлб. На мальчике не было ни носков, ни башмаков, он их зачем-то снял, и Кэлб тоже был босиком. Его бледные голые ступни, торчащие из штанин дорогих модных брюк, почему-то потрясли миссис Паникер до глубины души.
— Я сейчас ухожу, — произнесла она излишне громко.
Всякий раз, обращаясь к мальчику, она кричала, словно разговаривала с глухим, хотя потом ужасно корила себя за это.
— Мне нужно к Реджи. Вы ведь погостите у нас, да, мистер Кэлб?
Мистер Кэлб кивнул:
— Ну разумеется!
У него было чудесное лицо — длинное, совсем некрасивое и какое-то очень книжное. Он напоминал ей мистера Паникера в возрасте двадцати шести лет.
— У Линуса в комнате две кровати, так что вам будет где переночевать.
Кэлб посмотрел на мальчика, вопросительно вскинув одну бровь. Очевидно, из деликатности по отношению к немоте Линуса сам он с ним почти не разговаривал. Мальчик кивнул. Кэлб кивнул в ответ. Миссис Паникер почувствовала прилив благодарности.
Вытащив из кармана блокнот и огрызок зеленого карандаша, Линус принялся что-то выводить, закусив от напряжения губу. Писать для него была мука мученская. Какое-то время он сам внимательно разглядывал то, что получилось, потом протянул блокнот Кэлбу. Миссис Паникер так и не научилась разбирать его каракули.
— Он спрашивает, правда ли, что мистер Шейн умер, — перевел ей Кэлб.
— Да! — почти выкрикнула она, а потом добавила, уже чуточку тише: — Это правда.
Огромные карие глаза Линуса неотрывно смотрели на нее, потом он снова кивнул, очевидно, каким-то своим мыслям. Невозможно было догадаться, о чем он думает. И так было почти всегда. Миссис Паникер искренне жалела его, поминала в своих молитвах, относилась к нему по-доброму, но тем не менее в этом мальчике она чувствовала что-то бесконечно чуждое, и причина была глубже, чем расовая или национальная принадлежность. Такой, казалось бы, славный паренек, и птица у него такая красивая, и оба до того опрятные, что просто диву даешься, однако в их привязанности друг к другу присутствовал надрыв, внушавший миссис Паникер суеверный ужас, куда больший, чем вылетавшие из клюва птицы числовые тирады или нежнейшее пение, от которого стыло сердце.
Мальчик вымучил из карандашного огрызка еще несколько слов. Мистер Кэлб скользнул по ним взглядом, вздохнул и перевел:
— Он был добрым.
Миссис Паникер попыталась ответить, но голос ей изменил. Что-то толкалось ей в ребра и рвалось наружу, и вдруг, к стыду и ужасу своему, она разрыдалась. Она не плакала уже лет эдак двадцать, хотя, видит Бог, поводов для слез у нее за эти годы было более чем достаточно. Сейчас она плакала потому, что этот мальчик, этот изломанный, истерзанный мальчик лишился своего попугая. Она плакала потому, что ее сын, государственный преступник, сидел в камере под ратушей. И еще она плакала потому, что в свои сорок семь, после двадцати пяти лет благоговейного почтения, разочарования и смирения, она, словно какая-нибудь героиня бульварного романа, единственный раз испытала безрассудный интерес к Ричарду Шейну, своему новому постояльцу.
Миссис Паникер подошла к мальчику и встала с ним рядом. Ей доводилось подмывать его, причесывать, кормить, одевать, держать, больного, над тазиком, если его рвало, но никогда не приходило в голову просто обнять. Она протянула к мальчику руки, он подался вперед и осторожно прижался головой к ее животу. Потупившись, она гладила Линуса по голове, собираясь с силами перед тем, как ехать к Реджи в тюрьму. Мистер Кэлб кашлянул. Миссис Паникер чувствовала, сколь весома его безучастность. Ей было неловко оттого, что она разревелась перед этим молодым человеком из Комитета по делам беженцев. Потом она подняла голову и увидела, что он сидит с носовым платком наготове. Бормоча слова благодарности, она взяла платок и вытерла глаза.
Мальчик отодвинулся и пристально смотрел на нее. Почему-то ее до странности тронула эта сосредоточенность его взгляда. Он подергал ее за руку, словно хотел, чтобы она с особым вниманием отнеслась к его следующим словам, и вывел в своем блокноте еще несколько загогулин. Мистер Кэлб, нахмурившись, изучал их. У Линуса был чудовищный почерк, буквы только угадывались. Кроме того, он писал их не в том порядке, переворачивая не только буквы, но и целые слова, особенно если общаться приходилось по-английски. Мистер Паникер, например, был очень смущен, прочитав в блокноте обращенный к нему вопрос следующего содержания: «ПАЧМУ ГОБ ХРИСТЯН НИЛЮБИТ ДЕТИВЕРЕИ».
— «Спросите старика», — прочитал мистер Кэлб.
— Господи, Твоя воля, о чем спросить-то? — растерянно пролепетала миссис Паникер.
Только однажды ей довелось увидеть старика своими глазами. Это было в 1936 году, на железнодорожной станции, где, нарушив свое затворничество на пасеке, он встречал пять каких-то гигантских ящиков, присланных ему из Лондона. В то утро миссис Паникер надо было в Льюис, но, увидав, как вдоль противоположной платформы шаркает старик в сопровождении дюжего молодца, старшего сына Уолта Саттерли из соседней усадьбы, она не поленилась перейти через железнодорожные пути, чтобы получше рассмотреть помешанного на пчелах отшельника. Много-много лет назад его имя, до сих пор источавшее аромат той, канувшей в Лету эпохи, аромат помпезности и незыблемости моральных устоев, блистало на страницах газет Британской империи, посвященных криминальной хронике, но отнюдь не эта былая слава заставила миссис Паникер в то утро подниматься по ступенькам железнодорожного моста. Для нее старик был местной достопримечательностью, интересной, прежде всего, из-за слухов и легенд о его замкнутости, желчности и враждебности по отношению ко всему роду человеческому.
— Поджарый, что твоя гончая, — позднее докладывала она супругу.
В чертах его лица, в выцветших, но умных и цепких глазах под тяжелыми веками тоже сквозило что-то собачье или, скорее, волчье. Эти глаза не упускали ничего: ни антуража станции, ни окружающих предметов, ни расклеенных по стенам объявлений, ни того, что в них написано, ни валявшегося под ногами сигарного окурка, ни гнезда, кое-как построенного скворцами под стропилами крыши-козырька. А потом эти глаза, эти волчьи глаза заметили ее. В них сквозил такой голод, что она в ужасе отпрянула и треснулась затылком о чугунный столб, наверное, до крови, потому что из волос потом пришлось вычесывать катышки запекшейся крови. Голод волчьих глаз был беспредметен, если в принципе возможен беспредметный голод (в этом месте плавное течение рассказа миссис Паникер нарушилось внятным неодобрением супруга по поводу «романтической пылкости» ее воображения), поскольку он был продиктован не похотью, не аппетитом, не злым или добрым умыслом, отнюдь! Позже она поняла. Старик изголодался по информации. И вместе с тем в этом взгляде чувствовались поразительная живость, холодная энергия, если не сказать бодрость, словно пожизненный режим постоянного наблюдения обеспечил его органам зрения, только им одним, вечную молодость. Сутулясь, как все высокие старики, но не горбясь при этом, он стоял на ярком апрельском солнце, кутаясь в крылатку, и изучал миссис Паникер, рассматривал, осматривал ее открыто, не таясь. Накидка, как она потом вспоминала, пестрела заплатами, поставленными с полным пренебрежением к цвету или фактуре ткани, и, видать, сотни раз была штопана-перештопана нитками всех цветов радуги.
Тем временем подошедший лондонский поезд извергнул из своего чрева несколько гигантского размера ящиков с проделанными в них через равные промежутки отверстиями. На каждом значилось легендарное имя старца, а на боковой стороне отчетливо читался адрес отправителя — какой-то город в штате Техас. Позже миссис Паникер узнала, что кроме прочих заокеанских диковин внутри находились тяжелые лотки с яйцами пчел доселе неизвестного в Англии вида.
Реакция мистера Паникера на подробный отчет жены о встрече со знаменитым старцем была вполне закономерной. Он вздохнул:
— Весьма прискорбно, что пчелы старой доброй Англии для него недостаточно хороши.
Сейчас миссис Паникер и старец сидели бок о бок в задней комнате ратуши. Сквозь одинокое оконце по помещению расходилось словно бы провоцируемое стариком жужжание пчел, неотвязное, под стать этому удушливому дню. Всю последнюю четверть часа, пока они ждали, когда приведут арестованного, он раскочегаривал и посасывал трубку. Ничего гаже, чем дым его табака, миссис Паникер, выросшей в доме, где кроме нее жили семеро братьев и вдовый отец, нюхать не доводилось. Клуб дыма висел в воздухе, густой, как овечья шерсть, расползаясь в косых лучах беспощадного света на петли и загогулины.
Она следила за его извивами и пыталась представить себе, как же ее сын мог дойти до убийства такого славного, полного сил человека. Однако ни одна из картин, проходивших перед ее мысленным взором, не казалась ей достаточно убедительной. Миссис Паникер, урожденная Джинни Столлард, в юные годы дважды видела, как убивают; в обоих случаях обстоятельства были разными. Первой жертвой стал Хьюи Блейк, которого ее братья в ходе дружеской потасовки утопили в Пилтдаунском пруду. Вторым был ее отец, преподобный Оливер Столлард, получивший во время субботнего обеда пулю от спятившего старика Кэтли. И пусть весь белый свет считал, что в буйном нраве ее единственного сына виноват ее темнокожий супруг, миссис Паникер твердо верила, что это ее дурная кровь. В роду Столлардов все мужчины были либо подонками, либо горемыками. Даже то, что Реджи так долго не приводят из камеры, казалось ей лишним доказательством (хотя, видит Бог, доказывать тут было нечего) скверного характера ее сына. Вот ведь, все его ждут, а он, здрасте-пожалуйста, копается!
Внезапное прикосновение сухих старческих пальцев к тыльной стороне ее правой руки заставило сердце миссис Паникер вздрогнуть.
— Сделайте одолжение, — сказал старик, глядя на ее пальцы.
Она увидела, что незаметно для себя стащила с левой руки обручальное кольцо и крепко зажала его между большим и указательным пальцами. Непонятно, сколько времени, возможно с момента прихода в эту комнату, она постукивала кольцом о подлокотник кресла. Слабое эхо этого стука сохранилось в ее памяти.
— Простите, — пробормотала она, опустив глаза.
Покрытая старческой «гречкой» рука лежала у нее на запястье. Старик покосился и убрал руку.
— Знаю, вам сейчас нелегко, — сказал он и ободряюще улыбнулся, что ее — вот чудо-то! — и в самом деле ободрило. — Не отчаивайтесь.
— Он не мог этого сделать.
— Ну, это нам предстоит выяснить, но пока что, признаюсь, я того же мнения.
— Относительно моего сына у меня нет никаких иллюзий, сэр.
— Что, вне всякого сомнения, говорит о вашем здравом смысле.
— Реджи сразу невзлюбил мистера Шейна, это правда, — призналась честная миссис Паникер. — Но ему же все нехороши. Так уж он устроен.
Дверь распахнулась, и в комнату ввели бедного Реджи. Одна щека у него была залеплена пластырем, через левый висок тянулась длинная ссадина, да и переносица казалась очень уж распухшей и слишком уж багровой. У миссис Паникер возникла призрачная надежда, что эти увечья он получил в смертельной схватке с мистером Шейном, и мелькнула мысль о превышении необходимой самообороны, но тут она вспомнила случайно услышанные слова агента Квинта, который объяснял ее мужу, что Шейн был убит ударом сзади наповал, поэтому сопротивления убийце оказать не мог. Мимолетного взгляда на лица полицейских, застывших по углам комнаты после того, как Реджи усадили на стул, было достаточно, чтобы обманчивые надежды сменились осознанием горькой действительности.
Старик поднялся с кресла и ткнул черенком трубки в сторону Паникера-младшего.
— Этого человека били? — спросил он.
Даже миссис Паникер голос старика показался каким-то брюзгливым и жалким, словно факт избиения ее сына полицейскими был проявлением некой высшей справедливости, заранее обрекавшей любую малодушную попытку протеста с его или с чьей-либо иной стороны на поражение. Ужас происходящего боролся в ее сознании с горьким шепотом, повторявшим: «Доигрался! Доигрался!» Ей понадобилось все ее самообладание — а его было в избытке, годы практически ежеминутных упражнений в долготерпении свое дело сделали, — чтобы не броситься к сыну через всю комнату, не обхватить руками его бедную разбитую голову, пусть только для того, чтобы пригладить копну темных всклокоченных волос.
Оба полицейских, прихожане мистера Паникера, наконец-то ей удалось вспомнить их фамилии: один — Ноакс, другой — Вуллитт, прищурившись, разглядывали старика с таким видом, словно он перемазался за завтраком и забыл утереть рот салфеткой.
— Он сам упал, — сказал Ноакс, хотя, может, это был и не Ноакс.
Вуллитт кивнул:
— Не повезло парню. Бывает.
— Да неужели? — бросил старик.
Едва он приступал к очередному своему долгому и пристальному осмотру, как всякое выражение уходило с его лица. Так вода уходит в песок. На этот раз объектом его внимания стала разъяренная физиономия Реджи, который испепелял старика ненавидящим взглядом, что удивило миссис Паникер куда меньше, чем промелькнувшая вдруг в глазах сына растерянность, когда он потупился и уставился на лежавшие на коленях тощие смуглые запястья. Сейчас он выглядел намного моложе своих двадцати двух лет.
— Она-то чего тут забыла? — наконец выдавил он.
— Ваша матушка собрала вам кое-какие личные вещи, которые, не сомневаюсь, вам пригодятся, — сказал старик. — Однако, если вы против, я попрошу ее подождать на улице.
Реджи исподлобья взглянул на мать, и в его кислой мине можно было разглядеть что-то похожее на «спасибо», некую сардоническую благодарность, дескать, не такая уж она мать-ехидна, как он всегда думал. И хотя по ее бухгалтерии — а для себя у нее ни кредитов, ни авансов не было — она никогда его не предавала, но всякий раз, стоило ей встать на его сторону, он воспринимал это с таким, как сейчас, скептическим изумлением.
— Да плевать мне, пусть сидит где хочет.
— Ошибаетесь, — процедил старик. — Вам далеко не плевать. Так. Угу. Ну, ладно. Может быть, вы расскажете мне о своем приятеле по фамилии Блэк? У него магазин на Клаб-роу.
— А чего рассказывать-то? Я такого не знаю!
— Мне, мистер Паникер, восемьдесят девять лет. И остаток дней, что мне еще отпущены, я хотел бы провести в обществе существ, несомненно, куда более разумных и сложно организованных, чем вы. Таким образом, в интересах экономии моего крайне ограниченного времени позвольте мне рассказать вам о мистере Блэке с Клаб-роу. Насколько я понимаю, он не так давно прослышал о здоровой взрослой особи попугая с невероятным даром звукоподражания и умственными способностями куда выше, чем у прочих представителей данного вида. Заполучи он эту птицу, ее можно было бы продать за кругленькую сумму какому-нибудь любителю, хоть здесь, хоть за границей. И вы, мистер Паникер, решили все подготовить, выкрасть попугая и продать его Блэку за большие деньги, которые, насколько я понимаю, предназначались в уплату долга Жирняге Ходжесу, так?
Мысли миссис Паникер не успевали угнаться ни за словами, срывавшимися с губ старца, ни за непрекращающейся чередой потрясений, которую эти слова вызывали в ее душе. По слухам, в Восточном Суссексе не было человека ужаснее, чем Жирняга Ходжес, это все говорили в один голос. Страшно было подумать, на что он мог толкнуть Реджи!
Ноакс и Вуллитт вытаращили глаза, Реджи тоже вытаращил глаза, в общем, все вытаращили глаза. Откуда он все знает?!
— Мои пчелы, — усмехнулся старец, — летают повсюду.
Выгнув шею, он удовлетворенно, словно фокусник, доставший из воздуха туза, потер руки. Раздался сухой, скребущий звук.
— Всюду летают, всех видят…
Окончание фразы — «…и всё мне рассказывают» — повисло в воздухе. Миссис Паникер поняла, что он не договорил ее из опасения показаться сумасшедшим. Все и так считали его выжившим из ума.
— Увы, до того, как вы успели похитить у несчастного сироты-беженца его единственного друга и любимца, вам перешел дорожку новый постоялец, мистер Шейн. Но именно в тот момент, когда он был готов скрыться с ворованной птицей, на него напали и ударили сзади по голове. И тут мы подходим к пункту или, точнее, к одному из пунктов, по которому наши с полицией точки зрения разнятся, поскольку они также разнятся и по вопросу о целесообразности физического воздействия на задержанных, особенно если это задержанные, а не осужденные.
«Боже правый, — подумала миссис Паникер, — какой же он замечательный человек!»
Все в нем: и осанка, и речь, и твидовый костюм, и расползшаяся на нитки крылатка — несло давно забытый дух Британской империи, неистребимый, как запах крепкого турецкого табака, дух силы и незыблемости моральных устоев.
— Ну, знаете, — недовольно пробурчал Ноакс, хотя, может быть, это был Вуллитт.
— Так вот, — простодушно и безмятежно продолжал старец, — полиция, как я вам уже сообщил, твердо убеждена, что человеком, который незаметно подкрался к мистеру Шейну, выносившему клетку с Бруно из дома, и убил его, были вы, мистер Паникер, в то время как я полагаю, что это сделал…
Цепкий взгляд старика теперь был устремлен на тяжелые черные ботинки Реджи, которые она собственноручно начистила до блеска этим утром, когда ничто не предвещало беды.
— …что это сделал человек, у которого размер обуви куда меньше, чем у вас.
Лицо Реджи, потерянное, гладкое, как коленная чашечка, застывшее, только чуть перекошенное с одной стороны, потому что бровь и угол рта смотрели вниз, вдруг дернулось. На мгновение оно ожило и расплылось в мальчишеской ухмылке. Выпростав из-под стола свои огромные ноги, он вытянул их перед собой, впервые в жизни восторгаясь их чудовищным размером.
— Говорил я этим гадам, говорил! — возопил он. — Ваша правда, еще день-другой, и я продал бы эту чертову птицу, рассчитался с Жирнягой, и поминай как звали. Но это же не я придумал! Это все Паркинс! Визитку Блэка я у него из бумажника спер! Его и берите, за что меня-то? Это же Паркинс!
— Какой еще Паркинс?
Полицейские недоуменно покрутили головами, и тогда старик перевел глаза на миссис Паникер.
— Наш постоялец, он живет у нас дольше всех, в марте будет два года.
Она вдруг поняла, что Саймон Паркинс ей никогда особенно не нравился, но у нее не было поводов заподозрить его в чем-либо сомнительном или недобропорядочном. Каждое утро он вставал в один и тот же час, не сказать чтобы рано, потом отправлялся к своим свиткам или рукописям, или над чем он там корпел в библиотеке Габриэль-парка, сидел там до поздней ночи и возвращался домой, в свою комнату, где возле настольной лампы его ждал ужин, прикрытый сверху тарелкой, чтобы не остыл.
— А ты, парень, видать, частенько заглядываешь в бумажник этого мистера Паркинса, верно? — спросил не то Ноакс, не то Вуллитт с несколько наигранным дружелюбием, словно чувствуя, что возможность предъявить Реджи обвинение в убийстве ускользает и надо успеть обвинить его хоть в чем-нибудь, пока не поздно.
Старик повернул голову в сторону полицейских. В комнате раздался хруст.
— Вынужден напомнить вам, джентльмены, что мои дни сочтены, посему я попросил бы вас воздержаться от не имеющих отношения к делу вопросов. Вы замечали, что Паркинс интересуется птицей?
Вопрос был адресован миссис Паникер.
— Бруно сложно было не интересоваться, — ответила она, отмечая про себя, что почему-то говорит о попугае в прошедшем времени.
— Им интересовались все, кроме несчастного мистера Шейна. Странно, правда?
— Паркинс-то им очень даже интересовался, — вмешался Реджи.
От ощеренности, с которой он встретил старца, не осталось и следа.
— Он же за ним записывал! Только попугай заведет эти свои чертовы цифры, он их записывает.
Впервые за все время пребывания в полицейском участке старик, казалось, почувствовал к происходящему неподдельный интерес. Он поднялся на ноги, и при этом не последовало ни обычных стонов, ни кряхтения и бормотания себе под нос, неизменно сопровождавших любое его движение.
— Цифры! — Он держал перед собой сложенные домиком руки, словно собираясь не то молиться, не то аплодировать. — Ну конечно! Это была ученая птица, которая повторяла цифры…
— …и талдычила их, сволочь, целыми днями!
Один из полицейских встрепенулся было, но миссис Паникер продолжала, не обращая ни малейшего внимания на брань сына:
— Да, действительно, длинные такие цепочки цифр.
Она в самом деле множество раз видела, как Паникер доставал из кармана блокнотик и заносил в него числовые рулады, которые каким-то непостижимым образом вылетали порциями из черного птичьего клюва.
— Цифры от единицы до девяти, и они без конца чередовались в случайном порядке.
— И всегда только по-немецки, — вставил Реджи.
— И чем же занимается этот ваш Паркинс? Тоже коммивояжер, как Ричард Шейн?
— Нет, он изучает историю архитектуры.
Она заметила, что ни Ноакс, ни Вуллитт не удосужились записать ни единого слова. У нее сложилось впечатление, что оба этих битюга, обливавшиеся потом в синих шерстяных мундирах, вообще ничего не слушают, уж не говоря о том, чтобы думать. Возможно, они решили, что на жаре думать необязательно. Ей до слез стало жаль этого молоденького инспектора из Лондона, Беллоуза. С кем ему приходится работать! Ничего удивительного, что он бросился за помощью к старику.
— Он готовит монографию, посвященную нашей церкви.
— А сам туда ни ногой, — вставил Реджи, — даже по воскресеньям.
Старый сыщик молча посмотрел на миссис Паникер, ожидая подтверждения этих слов.
— Насколько я знаю, он разбирает в библиотеке Габриэль-парка какие-то древние манускрипты, связанные с нашими местами. Боюсь, я мало что в этом смыслю. Он хочет каким-то образом вычислить высоту колокольни нашей церкви в Средние века. Однажды он показывал мне свою работу, но это так сложно… Я еще подумала, что это не столько архитектура, сколько математика.
Старик опустился в кресло, однако на этот раз вид у него был совершенно отсутствующий. Он больше не замечал ни ее, ни Реджи, ни того, что происходит в комнате. Трубка его давно погасла. Несколькими заученными движениями он снова раскурил ее, явно не отдавая себе в этом отчета. Четыре человека, находившиеся с ним в одном помещении, продолжали кто сидеть, кто стоять, но все с поразительным единодушием ожидали его заключения. Ровно минуту он яростно пыхал трубкой, потом проронил:
— Паркинс!
За этим именем, произнесенным твердо и отчетливо, последовало невнятное бормотание, которое миссис Паникер разобрать не смогла. Ей показалось, что он сам себе читает какую-то лекцию. Затем старик вновь поднялся и проследовал к двери, даже не оглянувшись. Было ясно, что обо всех присутствующих он попросту забыл.
— А как же я? — возмутился Реджи. — Со мной-то что будет? Ну ты, козел старый, скажи, чтоб меня отпустили!
— Реджи, как ты можешь! — в ужасе прошептала миссис Паникер.
До сих пор ее сын ни единым словом не выразил даже намека на сожаление о том, что случилось с мистером Шейном; он без тени смущения признался, что хотел украсть Бруно у сиротки-беженца и что хорошо осведомлен о содержимом бумажника мистера Паркинса, а теперь хамил единственному достойному союзнику, который у него был, если, конечно, не считать родной матери.
— Господи, да неужели же ты не понимаешь, во что на этот раз впутался?
Старик повернул голову в их сторону. Губы его сложились в ядовитую улыбку.
— Ваша мать абсолютно права. На данный момент оснований для того, чтобы оправдать вас, явно недостаточно, зато косвенных улик, согласно которым вы можете считаться подозреваемым, хватает с избытком. Эти джентльмены, — старик указал на Ноакса и Вуллитта, — совершат должностное преступление, если освободят вас из-под стражи. Короче говоря, вы продолжаете оставаться главным подозреваемым в убийстве мистера Шейна.
Надев каскетку, старик кивком попрощался с миссис Паникер и закрыл за собой дверь.
Глава 6
Старику однажды уже приходилось бывать в Габриэль-парке, лет сорок тому назад, в конце девяностых. Тогда это тоже было дело об убийстве, и тоже связанное с домашним животным — виртуозно выдрессированной сиамской кошкой. Она терлась усами о губы жертвы, оставляя на них таким образом редкий малайский яд.
Годы не пощадили грандиозного каменного здания. Еще до Первой мировой войны пожар уничтожил северное крыло и башню обсерватории с прищуром купола, откуда величественная злодейка баронесса Сфорца прыгнула в объятия смерти, прижимая к груди отчаянно мяукавшую любимицу по имени Королева Сиама. До сих пор здесь и там из высокой травы, словно обгоревшие фитили, торчали обуглившиеся балки. Уже перед этой войной особняк и прилегающие угодья отошли невесть откуда взявшемуся Национальному исследовательскому центру молочного животноводства, а принадлежавшее Центру малочисленное, но здоровое как на подбор галловейское стадо вызывало у местного населения постоянные скептические ухмылки.
Сорок лет назад, как вспоминал старик, требовалась целая армия слуг, чтобы содержать дом в порядке. Сейчас некому было подрезать плющ, или покрасить облупившиеся оконные рамы, или заменить черепицу на крыше, которую за пять лет оккупанты из Центра молочного животноводства сумели превратить из торжественного парада печных и каминных труб в подобие растерзанной корзинки для рукоделия, только вместо вязальных спиц из нее во все стороны торчали провода и антенны. Сотрудников Центра в городке практически не видели, однако успели заметить, что некоторые из них говорят с сильным иностранным акцентом. Очевидно, у них на родине, где-нибудь в Центральной Европе, мелочи вроде той, что галловейская порода не молочная, а мясная и надоев от нее не дождешься, не считались достойными внимания. Южное крыло особняка, отчужденное от основного здания во имя нужд национальной молочной промышленности, пришло в упадок. На верхнем этаже ютились последние оставшиеся в живых члены семейства Кэрлью, не то один, не то двое, а в некогда помпезной библиотеке, где во время оно старику при помощи поставленной в нужное место баночки сардин удалось вывести на чистую воду сиамскую преступницу, мистер Паркинс и с десяток ему подобных историков, не подлежавших призыву по возрасту, корпели над беспримерным и достославным собранием налоговых манускриптов, конторских книг и протоколов судебных тяжб, скопившихся в архиве Кэрлью за семьсот лет, в течение которых Восточный Суссекс считался полноправной вотчиной этой семьи.
— Виноват, — вежливо произнес молодой солдатик, сидевший за металлической стоечкой в металлической будочке — дешевой современной постройке, установленной на подъезде к особняку. На поясе у солдатика явственно просматривалось боевое оружие в кобуре. — Без спецпропуска не положено.
Внук Сэнди Беллоуза, этого несгибаемого и неутомимого борца с аферистами, вытащил свое удостоверение.
— Я веду дело об убийстве, — произнес он.
Голос инспектора звучал куда менее уверенно, чем пришлось бы по вкусу его славному деду или старцу.
— Да, я в курсе, — сказал солдатик.
Выражение искренней скорби по поводу кончины мистера Шейна, появившееся на его лице, сохранялось достаточно долго — настолько долго, что старик даже успел отметить это про себя, — а потом сменилось прежней безмятежной улыбкой.
— К сожалению, удостоверения сотрудника полиции недостаточно. Требования национальной безопасности.
— Национальной… чего? — переспросил старик. — Разве это не Центр молочного животноводства?!
— Молоко и молочные продукты играют важнейшую роль в обороне родины! — радостно отчеканил солдатик.
Внук Сэнди Беллоуза, к вящему неудовольствию старика, принял эту вопиющую ложь за чистую монету, достал из бумажника визитную карточку и написал на обороте несколько слов.
— Будьте добры, передайте это мистеру Паркинсу или пошлите кого-нибудь, хорошо?
Солдатик прочел записку, наморщил лоб, потом поднял трубку черного полевого телефона и что-то в нее невнятно пробормотал.
— Что вы написали? — спросил старик.
Инспектор лукаво вскинул бровь. Сквозь толщу лет на старика смотрело лицо Сэнди Беллоуза-старшего, раздраженное и насмешливое.
— А вы не догадываетесь?
— Не зарывайтесь, молодой человек, — фыркнул старец и, скривив рот, произнес: — Вы написали: «Ричард Шейн убит».
* * *
— Прискорбно, — вздохнул Фрэнсис Паркинс.
Разговор происходил в большой комнате на первом этаже южного крыла, точно под библиотекой. В прежние времена здесь кормили прислугу, и когда старик искал отравителя, то горничных и лакеев пришлось допрашивать именно за этим столом. Сегодня комната превратилась в некое подобие служебной столовой: кварталы разнокалиберных жестянок с чаем, обертки от галет, газовая плитка для чайника, резкий запах пережженного кофе, переполненные пепельницы.
— Такой был симпатичный человек.
— Без сомнения, — хмыкнул старик. — Жаль, попугаев воровал.
Длинный тощий Паркинс в добротном, но явно достойном лучшего обращения твидовом костюме был похож на университетского профессора. Голова его казалась слишком крупной для хилой шеи, кадык был чересчур велик для горла, а кисти рук — для бледных тощих запястий. Руки были умелыми, в них чувствовались гибкость и выразительность. Стекла маленьких очков в стальной оправе сверкали на солнце, поэтому выражение глаз было сложно разобрать. Паркинс производил впечатление сухого, уравновешенного человека. Его реакция на известие об исчезновении попугая стала понятна только после того, как он сам задал вопрос:
— Где сейчас Бруно?
Паркинс зажег сигарету и бросил спичку в ближайшую пепельницу, где громоздилась гора окурков. Он не сводил непроницаемого взгляда с инспектора и, казалось, не обращал ни малейшего внимания на загорелого приземистого крепыша, который сидел с ним рядом. Никак не объяснив своего желания присутствовать при разговоре, крепыш отрекомендовался мистером Саккеттом, замдиректора Центра молочного животноводства по административно-хозяйственной части. Назвав свою фамилию и должность, он более не произнес ни слова, но сигареты прикуривал по-военному споро и слушал, как слушает человек, привыкший выискивать в донесениях стратегические просчеты. Старику трудно было представить себе Саккетта рядом с коровой. Вряд ли он вообще знал, как она выглядит.
— Мы надеялись, это вы нам расскажете, где сейчас Бруно, — сказал старик.
— Я? Вы хотите сказать, что подозреваете меня?
— Что вы, никоим образом, — горячо заверил его инспектор.
— Равно как мы никоим образом не верим, что вы всецело поглощены сложнейшими математическими расчетами высоты церковной колокольни в четырнадцатом веке, — добавил старик.
Выстрел был «в яблочко». Блики на стеклах очков погасли. Паркинс смотрел на саккеттовскую мясистую физиономию, из которой зеркало души получилось не лучше, чем из боксерского кулака.
— Джентльмены, — сказал он, чуть помявшись, — инспектор, смею вас заверить, что ни к гибели мистера Шейна, ни к исчезновению этой замечательной птицы я ни малейшего касательства не имею. Последние два дня я безвылазно сидел в библиотеке, а дома сразу в кровать, хотя, боюсь, подтвердить это некому. Но подлинность своих изысканий я легко могу доказать. Позвольте мне отлучиться на мгновение, чтобы взять выкладки, и тогда вы сами убедитесь, что…
— Высота колокольни на сегодняшний день? — спросил старик.
— Сто тридцать два фута шесть дюймов, — без запинки ответил Паркинс.
Он улыбался. Мистер Саккетт щелчком сбил пепел с сигареты.
— А в тысяча триста двенадцатом году?
— Мне думается, футов на семнадцать короче, но это подлежит уточнению.
— Непростое дело?
— Чрезвычайно.
— И, надо думать, важное.
— Боюсь, только для таких буквоедов, как я.
— А Бруно, насколько я понимаю, дал вам ключ.
— Что, простите…
— Ну как же, — вмешался в разговор инспектор Беллоуз. — А цифры? Вы ведь их постоянно записывали, старались ни одной не упустить, так?
Заминка длилась считанные секунды, но старцу доводилось слушать, как лгут виртуознейшие лжецы своего времени, к которым он без ложной скромности причислял и себя. Тридцать лет, проведенные исключительно в обществе созданий, честность которых не могла вызвать даже тени сомнения, никак не сказались на чувствительности его детектора. Паркинс лгал на голубом глазу.
— Исключительно из спортивного интереса, — произнес Паркинс. — Они же ничего не означают. Так, абракадабра.
В голове старца уже складывалась система умозаключений, тонкая, но нерушимая, как кристаллическая решетка, и грани кристалла переливались вспышками озарений и догадок. Эти обретающие форму дедуктивные построения, эти пароксизмы прозрения несли в себе ту высшую степень наслаждения, без которого он так долго принужден был существовать.
— Итак, Бруно заставили затвердить определенные цифры. Какие именно?
— Боюсь, это вопрос вне нашей компетенции, — негромко проронил мистер Саккетт.
— Значит, если я вас правильно понимаю, — сказал старец, — работа или, точнее, служба мистера Паркинса все-таки связана с вашим ведомством, мистер Саккетт. Ну что ж, возможно, существует самая непосредственная связь между норманнской храмовой архитектурой и доением мясных пород крупного рогатого скота, просто я, к сожалению, не в курсе.
Инспектор героически попытался выдать смешок за приступ кашля, но у него мало что получилось. Саккетт помрачнел.
— Инспектор, можно вас на два слова?
Беллоуз кивнул. Оба поднялись и вышли в коридор, но у дверей Саккетт обернулся и метнул на Паркинса, чьи щеки пылали, предостерегающий взгляд.
— Очевидно, меня отстраняют, — сказал старец.
На стеклах очков Паркинса снова заиграли блики света. Он позволил себе лишь скупую улыбку. Из крана в раковину капала вода. Окурок в переполненной пепельнице догорел до фильтра, распространяя едкий запах паленого волокна. Минуту спустя инспектор вернулся, но один, без Саккетта.
— Благодарю вас, мистер Паркинс, вы свободны, — сказал он и повернулся к старику с извиняющимся выражением лица. В его голосе отчетливо проступало эхо командного саккеттовского шепота: — Все, уходим. Здесь нам больше делать нечего.
Час спустя Реджи Паникер был освобожден из-под стражи в связи с отсутствием состава преступления. Судебно-медицинская экспертиза, состоявшаяся на следующий день, подтвердила, что смерть Ричарда Вулзи Шейна произошла при невыясненных обстоятельствах в результате несчастного случая.
Глава 7
Пчелы с ним действительно разговаривали. На свой лад, конечно. Ровное жужжание кому-то казалось бессмысленным акустическим фоном, но он улавливал в нем стройность повествования, насыщенного, разнообразного, меняющегося и отчетливого — так безликая серая галька при ближайшем рассмотрении оказывается множеством отдельных камешков, — и, словно бродяга, выискивающий на побережье выброшенные прибоем сокровища, он двигался за этим звуком от улья к улью, не поднимая головы и забыв про все на свете. О конкретном содержании своей пчелиной саги старик не задумывался — не настолько он, в самом деле, выжил из ума, — и все же, все же некий смысл в ней существовал. Это была песнь большого города, от которого до Лондона так же далеко, как от Лондона до Рангуна или до небес, города, в котором каждый делал точно то, что должно, и точно так, как искони завещано самыми дальними и самыми высокочтимыми предками; города, где никто не похищал драгоценностей, золотых слитков, банковских аккредитивов и секретных кодов военно-морского флота; где блудные младшие сыновья или бывшие мужья, умевшие только сладко есть да долго спать, не сваливались как снег на голову откуда-нибудь из дебрей Африки или Азии с хитроумным туземным трюком наготове, чтобы до смерти напуганный «денежный мешок» побыстрее окочурился со страху; города, где никто никого не резал, не душил, не калечил, не брал на мушку, где, за исключением отдельных случаев цареубийства, насилия вообще не существовало. Любая смерть здесь происходила согласно распорядку, заведенному десятки миллионов лет назад, и мгновенно трансформировалась в еще одну жизнь для улья.
Именно в таком городе человек, принужденный ради хлеба насущного якшаться с убийцами и головорезами, желал бы провести остаток своих дней. Нечто похожее испытывает юноша, впервые оказавшийся в Париже, Нью-Йорке, Риме или (как он смутно вспоминал) в Лондоне, когда, стоя на балконе, или у распахнутого окна меблированной комнаты, или на крыше доходного дома, внемлет грохоту улицы и ликованию клаксонов и сознает, что слышит музыку своей пока еще неведомой судьбы.
Оглушенный пчелиной эпопеей и скрежетом собственного дыхания под балдахином защитной сетки, он не расслышал, равно как и не предвидел, появления длинного черного лимузина, остановившегося перед его домом через два дня после их беседы с Паркинсом. Старик обернулся, только когда между ним и приехавшим из Лондона господином оставалось не более трех метров.
«Хоть голыми руками бери, — раздраженно подумал он. — Повезло мне, старому дурню, что все, кому я нужен, давно в могиле».
Лондонский гость приближался к ульям. По одежде — член кабинета министров, по выправке — отставной военный. Волосы светлые, в плечах косая сажень, прищур глаз, как от палящего солнца, и странная манера, вышагивая в дорогих кожаных ботинках, немного приволакивать левую ногу. Немолод, возраст достаточный, чтобы успеть нажить целую армию врагов, но недостаточный, чтобы пережить их всех до одного. Водитель остался ждать в машине с лондонскими номерами. Закрытые шторки фар дальнего света чем-то напоминали опаленные солнцем веки приезжего.
— Кусают они вас? — спросил он.
— Постоянно.
— Больно?
Старик молча открыл лицо, завернув на поля шляпы защитную сетку, чтобы не тратить полновесного «да» для ответа на столь бессмысленный вопрос. Человек из Лондона улыбнулся в светлые с проседью усы:
— Сам знаю, больно. Мед, значит, любите?
— Не особенно.
Человека из Лондона такой ответ несколько обескуражил, но он кивнул и признался, что и сам по части меда «не того», затем помолчал немного и спросил:
— Вы знаете, кто я?
— Только класс и вид, — хмыкнул старик.
Он поднял руку к полям шляпы, будто хотел снова опустить сетку, но потом совсем стащил шляпу с головы и сунул ее под мышку.
— Заходите в дом, — пригласил он.
Человек из Лондона расположился у окна и попытался приоткрыть его на пару дюймов, тщетно надеясь впустить в комнату хотя бы глоток свежего воздуха. Предложенный ему стул был самым неудобным в доме и сочетал в себе худшие качества жесткой церковной скамьи и козел для пилки дров, а насчет мощного амбре старик не питал никаких иллюзий, но не потому, что сам давно перестал его ощущать. Ему было плевать. Так зверя или людоеда (в данном случае более уместное сравнение) нимало не тревожит и не заботит зловоние в собственном логове.
— Может быть, чаю? — спросил он, не до конца, впрочем, уверенный в добросовестности предложения. — Мои запасы датируются началом тридцатых годов. Не знаю, полковник, горчит или выдыхается чайный лист с годами, но со мной и то и другое точно произошло. Вы ведь полковник? Я не ошибся?
— Никак нет.
— Полковник…
— Треднидл.
— Кавалерия?
— Мотопехота. Шотландские горные стрелки.
— Значит, виски.
Тон с обеих сторон был враждебно-добродушным, на такой ноте он всегда общался с офицерами из службы разведки, но его снова стали терзать сомнения: а вдруг окажется, что столь лихо предложенный виски уже много лет как выпит в той, прежней жизни, или он испарился, или превратился в черную дегтеобразную массу, а может, это вообще был не виски, а может, его просто никогда не было. Пятиминутные спелеологические изыскания в нижнем отделении буфета завершились тем, что на свет божий была извлечена бутылка шотландского «Гленморанжи», заросшая слоем пыли такой толщины, что содрогнулся бы даже Шлиман. Дрожа от облегчения, старик утер пот со лба рукавом вязаного джемпера. В прежние годы любое требование сверху о приостановлении расследования считалось добрым знаком, вехой на пути к разгадке, а кроме всего прочего будоражило кровь.
— Эврика! — воскликнул он.
Плеснув щедрую порцию в относительно чистый стакан, он протянул его человеку из Лондона, а сам опустился в кресло. Его нёбо хранило воспоминание о вкусе скотча подобно тому, как шерстяное кашне долго хранит запах горелой листвы. Но соединительные нити, поддерживавшие старческое естество, были до такой степени ветхи и малочисленны, что вряд ли стоило их ослаблять.
— Вечно мы так, — начал полковник. — Всё торопимся. Слишком быстро прощаем старых врагов, слишком быстро забываем старых друзей.
Он глубоко втянул носом запах виски, которого в стакане было на четыре пальца, словно хотел прочистить ноздри, потом осушил половину одним глотком и крякнул, очевидно, непроизвольно. Затем последовал вздох мрачного удовлетворения — дескать, времена им достались тяжелые, но тут уж ничего не попишешь, — и полковник продолжил:
— Зря мы так, зря…
— Льщу себе надеждой, что за всю жизнь смог кое-что сделать, так сказать, на благо…
— Мы и сами знали, что вам лучше будет все объяснить.
— Вы очень любезны.
— Парнишка — сын берлинского врача Юлиуса Штайнмана. Для меня это имя — пустой звук, но среди врачей-психиатров…
Он скривился, выражая тем самым свое отношение и к врачам-психиатрам, и к их точке зрения. Старик все понял, но ему не хотелось быть столь категоричным. Безусловно, психиатров язык не поворачивался отнести к врачам, но сыщики из них получались изрядные.
— Он лечил расстройства сна и прославился благодаря своей методике. Что за методика — бог ее знает. Бьюсь об заклад, какие-нибудь снотворные пилюли. Во всяком случае, в тридцать восьмом он, его жена и сын избежали депортации. Насколько я понимаю, их в последний момент сняли с поезда.
— Кому-то, видать, не спалось. Кошмары замучили.
— Не исключено.
— И этот «кто-то» имел дело с шифрами и кодами.
— Ну, скажем, имел, как вы изволили выразиться, дело с чем-то сверхсекретным.
Полковник с нежностью бросил прощальный взгляд на остаток виски и разом опрокинул его в рот.
— И за своего личного врача-еврея боролся сколько мог. А врач боролся с его кошмарами. Их разместили на каком-то секретном объекте, или это был лагерь? Всю семью: доктора, его жену, мальчика и попугая.
— И там попугай со свойственной данной породе шустростью и хитроумием принялся заучивать наизусть коды ВМФ вермахта?
Сарказм старика встретил у человека из Лондона куда более сдержанный прием, чем скотч.
— Не сам, разумеется. Его специально натаскивали. Но это в любом случае не более чем версия. Паркинс — помните такого? — бьется над ней вот уже сколько месяцев. А когда об этом узнали мы…
— …то попытались спровоцировать Реджи Паникера на кражу попугая и передачу его мистеру Блэку, который, догадываюсь, тоже у вас на жалованье.
— Такими сведениями я не располагаю, — проронил человек из Лондона.
Однако тон его вежливо намекал, что сведений, которыми он располагает, с лихвой хватило бы, чтобы удовлетворить любые проявления старческого любопытства.
— А насчет этого парня, Паникера-младшего, вы, ей-богу, не правы. Мы тут совершенно ни при чем.
— И кто убил вашего Шейна, вам все равно.
— Нам не все равно. Очень даже не все равно. Шейн был славным малым и квалифицированным оперативным сотрудником. Его смерть нас очень тревожит, не говоря о том, что она напрямую доказывает наличие специального агента, засланного с заданием отыскать и вернуть птичку.
Кем именно был заслан этот агент, он не счел нужным уточнять.
— Возможно, это резидент, заброшенный к нам еще до войны, который долгие годы тихо-мирно жил тут себе и работал. Сейчас он может быть уже где-нибудь в Северном море, на полпути домой. Или по-прежнему тут, в деревне. Просто решил залечь на дно и переждать.
— Или в доме викария, — подхватил старик, — сидит себе в кабинете и в поте лица сочиняет воскресную проповедь, текст которой основан на Книге пророка Осии, стихи первый, второй и третий.
— Не исключено, — отозвался человек из Лондона и несколько раз прочистил горло.
Приступ сухого кашля, очевидно, был призван скрыть смешок.
— Кстати, ваш юный коллега, инспектор Беллоуз, как раз отрабатывает версию Паникера-старшего, — хмыкнул полковник.
— А что прикажете ему делать? — пожал плечами старик.
— Но это же чушь! Викарий вроде розы разводит…
— Чушь, говорите? Озлобленный, разочарованный ревнивец, убивающий человека, которого он заподозрил в любовной связи со своей женой, — это, по-вашему, чушь? А немецкий шпион-диверсант с заданием взять попугая живым — это, на ваш взгляд…
— Ну, допустим, — раздраженно сказал полковник. Щеки его пылали. Он сидел, устремив взгляд в пустой стакан. — Но посудите сами, разве мы на их месте не поступили бы точно так же?
Очевидно, соединительные нити, поддерживавшие естество полковника, вдруг ослабли. Но старик сомневался, что дело тут в мутном стакане с виски. Со времен Большой игры и первых раскатов канонады при Монсе ему был отлично знаком весь цвет британской разведки. Увы, в конечном счете деятельность спецслужб выродилась в банальную «зеркальную работу»: транспозиции, отражения, повторы. А смотреться в зеркало всегда ой как невесело.
— Если бы в распоряжении противника оказался попугай, до кончика хвоста набитый нашими морскими кодами, мы что, не пытались бы любыми способами вернуть его? — Полковник поднял глаза. В его ухмылке читалось глумление и над собой, и над своим ведомством. — По крайней мере, если не вернуть, то хоть зажарить живьем.
Он поднялся с самого жесткого стула в доме и выпрямился. Крепеж солдатского корпуса издал деревянный хруст. Бросив последний взгляд на бутылку виски, полковник проследовал к двери.
— Мы делаем все возможное, чтобы победа в войне не досталась врагу, — отчеканил он с порога. — И ученый попугай в этом деле — отнюдь не самая невероятная ставка.
— Я дал слово найти Бруно, — ответил старик. — И я сдержу его.
— Если вам это по плечу, — вздохнул полковник, — то родина скажет вам спасибо и все такое прочее.
Едва он приоткрыл дверь, как длинные лучи послеполуденного солнца хлынули в комнату и до старика донеслось гудение пчелиных городов. Даже свет был медовым. В припаркованном за оградой авто встрепенулся водитель, двигатель черного лимузина тоже пробудился к жизни.
— Но если я найду попугая, то верну его только мальчику.
Прозвучало это куда более вызывающе, чем он рассчитывал, и собственный голос — писклявый и надтреснутый — ему не понравился. Он тут же пожалел, что открыл рот. Гость наверняка примет сказанное за фанфаронство старого маразматика.
Человек из Лондона потемнел лицом и вздохнул не то с горечью, не то с восхищением, потом качнул головой вправо-влево, всего один раз, но очень твердо, так что старик мгновенно понял, что для наложения вето в ходе рабочего процесса одного подобного движения более чем достаточно. Потом он достал листок бумаги и огрызок синего карандаша, нацарапал телефонный номер и аккуратно вставил бумажку в щель рассохшегося косяка. Прежде чем закрыть за собой дверь, он обернулся. На лице его играла странная мечтательная улыбка.
— Интересно, каковы на вкус попугаи? Пробовать не доводилось?
Глава 8
Островерхие крыши деревянных ульев, выстроившихся в ряд по южной стороне участка, делали их похожими не то на маленькие пагоды, не то на свадебные торты, белые и многоярусные. Тот, где аж с 1926 года, если память ему не изменяла, обитала одна и та же пчелиная семья, он мысленно называл «старым ульем». В нем из поколения в поколение заправляли сильные, плодовитые матки — «царицы». Для него этот улей олицетворял британскую древность, такую же, как мощи меловых уступов Саут-Даунса. Сегодня, как и каждое лето, а их минуло семнадцать, ему предстояло похитить из «старого улья» мед.
В ночь накануне откачки он до четырех утра читал «Практическое пчеловодство» Дж. Г. Диггеса, потом часок поспал вполглаза, пока не почувствовал, что пора вставать. Будильник ему был ни к чему. Чуткий сон, которым он всю жизнь отличался, под старость сменился хронической бессонницей. Если вдруг удавалось заснуть, в голове клубились загадки и алгебраические задачки, будоражившие мозг, так что, в целом, он предпочитал бодрствование.
Все почему-то тянулось медленнее, чем обычно: утреннее омовение, кофе, первая за день трубка. Стряпать сам он так и не научился; младшенькая из семейства Саттерли, помогавшая ему по хозяйству, раньше семи никогда не приходила, но к этому времени он уже будет по горло занят своими ульями. Так что есть он не стал. Но даже без возни с завтраком, после того как он выдержал ежедневную туалетную баталию, вымыл сухопарые конечности, задраил все отверстия в защитном костюме, натянул башмаки на резиновом ходу и нахлобучил шляпу с сеткой, то, к великому своему раздражению, увидел, что солнце стоит уже довольно высоко и светит вовсю. День обещал быть жарким, а пчелы на жаре ой как злы. Правда, пока в воздухе все еще чувствовалась ночная прохлада, на вершинах холмов лежал туман и крепко пахло морем. Последние пять праздных минут были отданы трубке. Утренний холодок, крепчайший табак, дремота последних дней лета, отяжелевшие от меда пчелы, — все это до истории с попугаем составляло основные радости его жизни. Животные радости, как он сам признавал. И прежде ему недоступные.
Резиновые подошвы скрипели, когда он шел по траве в сарай за орудиями взлома, скрипели, когда ковылял через двор к ульям. Уже с полдороги ему ударил в нос маслянистый запах верескового меда. В этом году вереск уродился на славу. Семейство Саттерли могло радоваться: по раз и навсегда заведенному обычаю продавали его мед именно они, причем с прибылью, а вересковый мед ценился в три раза дороже простого цветочного.
Вот, наконец, и «старый улей». Старик стоял перед ним, сжимая в руках испарительную раму и бутылку бензальдегида с притертой пробкой. Улей почивал в обреченной безмятежности, словно отсыпающийся после праздничного разгула город, на который с вершины холма жадно смотрит изготовившееся войско гуннов. Старик глубоко затянулся и, опираясь на раму, чтобы не упасть, стал медленно опускаться на землю. Из круглых врат обреченного города выползли две рабочие пчелы.
— С добрым утром, барышни, — сказал он, а может, только подумал.
Из приложенных к летку губ вырвался могучий табачный выхлоп редкостного зловония и хлынул внутрь. Его пчелы и так были воспитаны в похвальном послушании, но, когда речь шла о краже у них меда, вряд ли стоило искушать судьбу. Его излюбленный сорт табака обладал замечательным усмиряющим действием, никакой дымарь с ним не сравнится. «Британский вестник пчеловода» даже опубликовал его заметки на этот счет.
С усилием вздернув себя на ноги, он приготовился к тому, чтобы снять магазинную надставку улья с тучными, запечатанными воском сотами. Это было нелегким делом. Год от года магазин становился все тяжелее и тяжелее. Он живо представлял себе, как где-нибудь на середине дороги между крытой задней верандой, где стояла медогонка, и пасекой он оступится, и у него подломятся ноги: хруст костей, треск расколотых рамок, истекающие медом лопнувшие соты на земле. Сама по себе смерть его не страшила, но ему столько лет удавалось ее избегать, что за давностью срока избежания он начал ее опасаться. Более всего он боялся умереть при каких-нибудь малопочтенных обстоятельствах, например на туалетном стульчаке или за завтраком, уронив лицо в тарелку с овсянкой.
Тщательно выколотив трубку, он опустил ее на дно глубокого кармана, где уже лежали спички и кисет с табаком. Бензойный альдегид не отличался повышенной горючестью, однако перспектива самосожжения из-за неосторожного обращения с трубкой менее всего соответствовала его представлениям о достойной кончине. Он вытащил притертую пробку из бутылки темного стекла, и в нос ему, едва не лишив его остатков обоняния, ударил запах горького миндаля. Щедро сбрызнув содержимым бутылки войлочную подложку испарительной рамы, он взялся обеими руками за островерхую крышку улья, снял ее, быстро положил, почти уронил, на землю и залюбовался сотами, дивной красоты сотами, где каждая ячейка была запечатана целенькой восковой крышечкой, изготовленной пчелами. Они были того специфического цвета, какой бывает лишь у сот с вересковым медом, — насыщенного белого, белого, как смерть или как цветы капского жасмина. Он не мог отвести от них восхищенных глаз. Застигнутые врасплох пчелы пытались понять, что происходит и откуда взялся хлынувший в улей дневной свет. Одна пчелиная Жанна д’Арк мгновенно взмыла в воздух, чтобы наказать обидчика, но даже ужаль она его, он бы ничего не почувствовал, потому что давно привык к пчелиным укусам. Установив испарительную раму над бледной восковой ширью, он поднял лежавшую на земле крышку улья и приладил ее на место. Через несколько минут ненавистный запах альдегида сгонит пчел, которые все еще кружат над сотами в надставках, на нижний уровень улья.
Обыкновенно, работая в шляпе с опущенной на лицо защитной сеткой, он не слышал практически ничего, кроме собственного дыхания и жужжания пчел. Однако на этот раз с сеткой заводиться было недосуг, к тому же пчелы разомлели и отяжелели, поэтому ничто не помешало ему услышать сдавленный крик у себя за спиной, даже, скорее, не крик, а всхлип, короткий и горестный. Ему почудилось было, что это младшенькая Саттерли, но, обернувшись, он увидел Линуса. Мальчик стоял возле сарая, прижимая к губам тыльную сторону ладони. Как и в день их знакомства, он был в штанах до колен и чистой отглаженной рубашке, но без попугая на плече, и старик вздрогнул от осознания его пронзительной обездоленности.
— Покусали? — сочувственно хмыкнул он.
Может, от неожиданности, может, от сильной боли, но Линус не стал притворяться, что не понимает, и медленно кивнул. Старик рысцой подбежал к мальчику.
— Что ж на тебя все валится-то, а, братец? — сокрушенно покрутил он головой. — Ну, давай посмотрим, что стряслось.
На тыльной стороне ладони, чуть пониже запястья, вздулся пухлый розовый бугорок с торчащей наружу черной волосинкой жала. Старик расстегнул карман, достал оттуда коробок спичек, подставил сложенную левую ладонь и вытряхнул в нее содержимое коробочки. Потом пальцами правой руки сплющил пустую обложку коробка и принялся твердым картонным краем выдавливать жало. Мальчишка во время этой операции ревел благим матом.
— Кто же трет укусы?
Прозвучало чересчур резко. В принципе, старик знал, что теоретически в языке должны существовать специальные слова для утешения плачущих детей, но так никогда и не удосужился их выучить. Всю жизнь, то есть еще с прошлого века, мальчишки служили ему верой и правдой. Они были продолжением его глаз и ушей, проникая невидимками в темные закоулки и дворы, где его присутствие непременно привлекло бы ненужное внимание. Они просачивались сквозь фрамуги, шмыгали через задние двери подозрительных пабов, крутились на конюшнях, принадлежавших нечистым на руку владельцам рысаков, а он в ответ не оставлял их своим снисходительно-насмешливым вниманием, поскольку именно в таком тоне общался со своими маленькими помощниками и без особых забот заботился о них. Но это были мальчишки совсем другой породы: оборванные, ожесточенные, обездоленные и алчные, с дырами на подметках, с дырами вместо глаз, вышколенные голодом и нуждой, приученные к минимальному проявлению чувств. Таким мальчишкам легче было хлебнуть кислоты или щелочи, чем разреветься у кого-то на глазах.
— Когда трешь, пчелиный яд расходится по телу.
Черная проволочка жала вышла наружу. Мальчик поднес руку к глазам и принялся изучать отечную розовую припухлость. Потом рука снова принялась искать утешения во рту. Почему-то зрелище немого мальчугана, упоенно сосущего тыльную сторону ладони, взбесило старика настолько, что он на миг едва не поддался искушению наподдать ему хорошенько.
— Прекрати! — рявкнул он. — Кто так делает?
Непослушными пальцами, сведенными от бешенства и артрита, он попытался было вернуть на место содержимое коробка, но картонная коробочка опрокинулась, и спички разлетелись в разные стороны. Старик чертыхнулся. Потом, уже намеренно, повинуясь какому-то безумному порыву, он снова грубо выругался, но на этот раз по-немецки. Губы смаковали душок каждого слога.
Лобзание пылающего запястья прекратилось. В печальных распахнутых глазах мелькнул порочный огонек, отблеск злого веселья, искры которого порой вспыхивали в недобрых провалах глазниц его оборванного малолетнего воинства в том забытом уже девятнадцатом веке. Мигом забрав у старца распатроненный коробок, мальчик наклонился, собрал рассыпавшиеся веером спички, аккуратно сложил их и протянул коробок хозяину. Старик опустил спички в карман и извлек оттуда кисет с табаком. Пальцы ухватили щепоть, щедро посыпая землю зловонным крошевом. Потом показался чудовищный язык, заостренный, весь в трещинах. Капнула драконова слюна. Цепкая рука протянулась к мальчику.
— Ну давай, давай, — сказал он как можно приветливее.
Правда, по его ощущениям, получилось не слишком ласково. Но мальчик сообразил, что делать. Он протянул старику раненую лапку. На его лице мгновенно появилось серьезное и выжидательное выражение, словно вот-вот кровопускание из наколотых булавкой пальцев или умащение дланей ритуальными плевками должно будет скрепить некую мальчишескую клятву. Старик прилепил влажный табачный катышек на бугорок укуса, потом взял другую руку мальчика и прижал ею табак сверху.
— Так и держи.
Линус послушно держал табак на ранке, а старик тем временем возился с испарительной рамой, которую пора было снимать с улья. Если оставить ее там дольше положенного, это отразится на запахе меда, который впитает в себя пары бензальдегида. Поставив раму на попа, он обеими руками взялся за бортики заполненной медом магазинной надставки и, пошатываясь под ее тяжестью, сделал несколько неверных шагов по направлению к медогонке. Судорожность собственных движений приводила его в отчаяние, потому что он мучительно пытался двигаться верной поступью, но его усилия не обманули мальчика. Стоило резиновым подошвам башмаков скрипнуть, как мальчик оказался рядом и подхватил противоположный бортик надставки больной рукой, где отек уже начал спадать.
Держа магазин с двух сторон, они дошли до заднего крыльца. Глаза мальчика, быстрые, настороженные, смотрели не на старика, а на пространство вокруг него, словно опасаясь еще одной пчелиной атаки. Пока старик сражался с затянутой москитной сеткой дверью веранды, вся тяжесть надставки неодолимо легла на мальчика, но он устоял. Они, спотыкаясь, поднялись на крыльцо, где ждала своего часа центрифуга с тяжелым зубчатым колесом приводного механизма, ждала терпеливо и слегка укоризненно, как любой простаивающий без дела сельскохозяйственный инвентарь. Веранда, при всей своей открытости, кисла в густом сумраке минувших урожайных лет. Они опустили свою ношу на заранее расстеленную чистую простыню. Воск непостижимым образом светился в темноте. Пора было назад, к ульям.
Работай он в одиночку, что в течение тридцати лет было его неизбежным и сознательным выбором, вряд ли бы закончил до первых звезд: пока бы он одну за другой снимал магазинные надставки со всех своих шести ульев — по две в каждом, — пока бы вырезал соты из рамок, пока бы вскрывал горячим лезвием длинного ножа восковые печати, пока бы загружал истекающие медом соты в бак медогонки и крутил приводную ручку центрифуги, дожидаясь, что под воздействием центробежной силы и гравитации весь мед, до последней капли, перейдет из сот во фляги, где и будет оседать, пока бы следил, чтобы все это время веранда оставалась наглухо задраенной и непроницаемой для пчелиных контратак, пока бы вновь устанавливал выпотрошенные надставки в ульи… Но благодаря Линусу Штайнману, понятливому, ловкому и — о радость! о счастье! — абсолютно, восхитительно безмолвному, чья помощь становилась все более квалифицированной по мере того, как день клонился к вечеру, работа была завершена уже к четырем часам. На тщательно закупоренной москитной сеткой веранде стоял густой, тяжелый дух, животный дух брожения и ферментации, ни дать ни взять атмосфера какой-нибудь Венеры, где, наверное, царит столь же пугающее, бурлящее буйство. Это был запах меда. Центрифуга замерла, и все вокруг: веранда, усадьба, зеленый дол под крылом холма, гигантская чаша одноликих просторов, расстилавшихся до горизонта — вдруг заполнилось густым, тягучим молчанием.
Внезапно покой совместной работы, объединявший их, улетучился. Они изучающе смотрели друг на друга.
Мальчику явно нужно было что-то сказать. Он шарил в карманах шортов и рубашки. Ткань липла к перемазанным медом пальцам и шуршала. Огрызок карандаша обнаружился в заднем кармане штанов, но поиски блокнота результата не приносили, и на выпуклом детском лбу появилась морщинка. Мальчик хлопал себя по груди и по бедрам, и всякий раз между кончиками пальцев и карманом протягивались тонюсенькие медовые ниточки, опутывавшие его паутинкой. Ладони и пальцы мальчика со все нарастающим отчаянием пряли эту паутину потери, а старик не сводил с него беспомощного взгляда, понимая, что в отсутствие Бруно этот блокнот — единственный оставшийся у паренька единомышленник, которому он мог доверить то, что думает.
— Может, ты обронил его возле ульев?
В своих словах старик расслышал искреннюю ноту утешения, которую он так стремился в них вложить, и вместе с тем явственную взрослую фальшь надежды, которую эти слова несли в себе.
Чин чином они поплелись через двор на пасеку, где старик, чувствуя, как суставы горят огнем и трясется каждая жилка, сумел-таки сложить скрипучий телесный остов в привычную позу ищейки и принялся прочесывать окрестности в поисках двух картонок и нескольких листков бумаги — грошового остатка утраченного мальчишеского голоса. При взгляде снизу вверх шесть островерхих ульев тянулись ввысь, как вереница священных белых пагод на храмовой улочке Гонконга или Лакхнау. Во время ползания на четвереньках мысль о том, что он сейчас возьмет да и умрет, пришла как-то сама собой, но, к вящему его удовольствию, подобная перспектива отнюдь не показалась ему малопочтенной. Долгие годы жизни изнашивают покровы, обнажая суть. Одни заканчивают свои дни, будто ставя «итого» под собственными воспоминаниями, другие превращаются в цепкие клещи, третьи — в набор горьких прописных истин. Он бы с радостью встретил кончину, обратившись в единый орган слежения, рыскающий в пустоте, чтобы найти ключ к разгадке. Можно ли желать лучшего исхода?
Но в конце концов ему пришлось признать свое поражение. Он ничего не нашел. Когда он, шатаясь, поднялся на ноги, дрожь в суставах была как символ утраты. Казалось, кости испытывали отчаянное сопротивление потери, так и не давшей себя отыскать. Слуха старика коснулся вздох, такой тяжелый, словно его несли до Суссекса аж с противоположного берега Северного моря. В ответ он лишь пожал плечами. Сознание неудачи заливало его чувства серой тенью, подобной той, что отбрасывает, неумолимо двигаясь поперек солнечного диска, крупная планета-спутник. Смысл исчезал из окружающего мира. Так во время затмения из него уходит солнечный свет. Обширный опыт и глубокий профессионализм, логические выводы и результаты наблюдений — все, в чем он привык считать себя непревзойденным, — одним щелчком можно было отправить в утиль. Окружающий мир превратился в страницу текста на неведомом языке. Какой-то ряд белых кубов, издающих загадочный жалобный гул. Мальчуган, опутанный блестящими странно пахнущими нитями; лицо с вытаращенными глазами, плоское, словно обведенное по краю тенью, как будто его вырезали из бумаги и приклеили к небу. Ветер, рисующий зыбкие портреты пустоты на бледной зелени травы.
Старик поднес кулак ко рту и притиснул его к губам, пытаясь подавить острый приступ тошноты. Попытка успокоить себя полустертым воспоминанием о том, что подобные затмения случались и раньше, натолкнулась на другое воспоминание о том, что теперь они становятся все чаще.
Линус Штайнман улыбнулся. Из заповедной глубины карманов или из-за подкладки на свет божий был извлечен кусочек картона. Затмение кончилось; луна, закрывавшая собой солнечный диск, отодвинулась, в мире вновь забрезжили свет, смысл и значение, поразительное по своей ничтожности. Старческие глаза, подернувшиеся непростительными слезами, облегченно следили за тем, как мальчик выводит на найденной карточке коротенькую фразу. Вот он прошел по траве и, не сводя со старика вопрошающих глаз, протянул ему серо-бежевый прямоугольничек с неровным краем.
— «Leg ov red»… нога красного, — прочитал старик.
Сообщение необходимо было понять, он это чувствовал, но смысл ускользал. Может, на этот раз его распадающийся мозг не сумел полностью воскреснуть после провала? Про что это? Про розоватые лапы сгинувшего серого жако? Просто написано с ошибками, вот и вышло не-разбери-поймешь? А может…
Карточка выпорхнула из старческих пальцев и, вертясь в воздухе, опустилась на траву. Старик, кряхтя, потянулся за ней, а когда поднял, то на обороте увидел два написанных черными чернилами слова и номер, причем это были не детские каракули, а уверенный взрослый почерк, мелкий и четкий. Он держал в руках лондонский адрес г-на Джоз. Блэка, агента по торговле редкими и экзотическими птицами.
— Откуда у тебя эта карточка? — спросил он. Прямо под названием улицы мальчик вывел единственное слово: «БЛЭК».
— Ты разговаривал с ним? Он что, приезжал?
Мальчик кивнул.
— Ясно, — протянул старик. — Ясно одно: надо ехать в Лондон.
Глава 9
Мистер Паникер его практически добил.
Даже если день стоял погожий, а за рулем сидел человек, для которого воздержанность была неотъемлемой частью профессии, управлять паникеровским средством передвижения — древней бельгийской малолитражкой, злодейски заезженной сыном нынешнего владельца и сохранившей лишь отдельные детали своей первоначальной конструкции, — можно было только с превеликим трудом. Подслеповатое ветровое стекло и треснувшая левая фара придавали машине вид утопающего грешника с подбитым глазом, который, барахтаясь, пытается ухватиться за аллегорическую соломинку. Поэтому, наверное, включая механизм рулевого управления, оставалось уповать исключительно на усердные молитвы, а тормоза, как ни кощунственно это звучит, были не подвластны даже воле Божьей. Своей ободранностью, тотальной непригодностью и непроходимой, неизлечимой бедностью машинка могла бы, пусть по-своему, служить символом всей жизни человека, который, забыв о профессиональной воздержанности и оказавшись во власти душевных вихрей, не менее сильных, чем те, что в это холодное, промозглое, ветреное и такое английское летнее утро швыряли несчастный коричневый драндулет из одной стороны шоссе в другую, сейчас отчаянно жал ногой на мертвую педаль тормоза. Щетка единственного дворника металась по мутному дугообразному кусочку ветрового стекла, размазывая струи дождя. Вот-вот должно было произойти смертоубийство.
Сперва викарий не видел ничего, кроме мятущейся тени, похожей на сорванный ветром кусок клеенки, которым фермер прикрывает поленницу. Под клеенкой ничего и никого не было, и он решил ехать не сворачивая, в надежде, что кривая вывезет, но погребальный покров его судьбы, готовый вот-вот сомкнуться над ним, вдруг обернулся крылаткой. Когтистый нетопырь бил перед ним бурыми твидовыми крыльями. Это был человек, старик, тот самый, выживший из ума пчеловод! Он, пошатываясь, двигался наперерез машине, размахивая руками, как мельница, как гигантская обезумевшая ночная бабочка. Мистер Паникер крутанул руль влево. Стоявшая рядом с ним на сиденье початая бутылка бренди, изъятая у беспутного сына и превратившаяся вдруг для отца в единственное утешение в невзгодах, взвилась в воздух и треснулась о крышку ящика для перчаток, щедро окропляя содержимым все вокруг. На протяжении долгих лет малолитражка викария влачила жалкое существование, двигаясь то ползком, то толчком, то рывком, грозя при этом каждую минуту заглохнуть, но теперь вдруг обрела желанное чувство осязаемой свободы и принялась закладывать на шоссе череду широких балетных петель, причем они переходили одна в другую, так что на гладкой черной щебенке проезжей части возникло что-то вроде нарисованной неопытной рукой ромашки. Именно в этот момент преподобный Паникер смог в очередной раз убедиться в извечности злой иронии своих отношений с Божественным провидением. Метрах в шести от начальной точки бешеной эскапады машина вдруг послушно развернулась капотом в сторону Лондона, затряслась и встала как вкопанная, не то устав, не то раздумав выписывать кренделя. Двигатель бурчал, единственная уцелевшая фара щурилась под проливным дождем. Казалось, машине всыпали по первое число за неуместность подобных вывертов, и теперь она вновь готова была смиренно следовать в заданном направлении. Спутанные мысли викария, до этого представлявшие собой камеру сгорания, подпитываемую горючим из двух баков — неумелого прикладывания к горлышку и опьяняющей ярости, — тоже, казалось, рывком встали на место. Куда он едет? Что он творит? Да неужто все, в конце концов, обошлось? Неужели можно просто поддернуть брюки повыше, вылезти из машины и бежать прочь сломя голову?
Левая дверь распахнулась. Будто гонимая порывом ветра волна, вздымающая тучу брызг, на сиденье обрушился старец. Дверь захлопнулась. Старик принялся отряхиваться, как тощая мокрая собака.
— Благодарю, — кивнул он викарию.
Несчастный объект благодарности чувствовал на себе его пугающий пронзительный взгляд, который не упускал ничего: ни опрокинутой бутылки бренди, ни изодранной обивки сидений, ни вылезающих из-под нее пружин, ни поцарапанной панели управления, проникая, казалось, до самого донышка в хмельную, смятенную душу викария. Раздувающиеся ноздри с точностью до капли вычислили количество рассеянного в воздухе бренди.
— С добрым утром, — услышал преподобный Паникер.
Он понял, что ему надлежит нажать на газ и следовать в Лондон, чтобы препроводить туда своего пассажира, пахнущего мокрой шерстью и табаком. Пассажир держал себя так, словно все было заранее оговорено. Однако мистер Паникер не мог заставить себя пошевелиться. Каким-то непостижимым образом он настолько слился с этой колымагой воедино, что теперь физически ощущал вторжение высокого промокшего старика в закрытые для посторонних потемки своей дребезжащей черепной коробки.
В унисон с его мыслями работавший на холостом ходу двигатель с печальным вздохом сбавил обороты.
Незваный пассажир истолковал неподвижность и молчание водителя как просьбу о разъяснении, чем они, если можно так выразиться, и являлись.
— Железнодорожное сообщение, как мне сообщили, «прервано на неопределенный срок», — сухо произнес старик. — Думаю, переброска войск. Вне всякого сомнения, подкрепление идет к Мортейну, там сейчас солоно. Так что добраться до Лондона поездом мне сегодня не удастся, но я должен быть там во что бы то ни стало.
Он вытянул шею, высматривая что-то на полу салона между заляпанными грязью ботинками. Это были высокие шнурованные армейские ботинки на рубчатой подошве, вроде тех, что некогда прошли походным маршем по Хартуму и Блумфонтейну. С хрипом и суставным хрустом, от которого мистер Паникер похолодел, старик наклонился и извлек из-под сиденья бутылку с остатками бренди, тайком унесенную, если не сказать умыкнутую преподобным из дома, а вместе с ней и маленькую винтовую пробочку, отскочившую и укатившуюся с глаз долой в тот самый момент, когда он возник на дороге. Понюхав горлышко бутылки, старик иронически поднял брови и дернул щекой. Затем, придав лицу настолько невозмутимое выражение, что не распознать за этой невозмутимостью издевку мог бы только младенец, он протянул бутылку мистеру Паникеру.
Не говоря ни слова, викарий отрицательно помотал головой и выжал сцепление. Старик закрутил пробку. Машина под проливным дождем покатила в сторону Лондона.
Они долго ехали молча, поскольку викарий, обнаружив, что бак с яростью иссяк, а уровень опьянения падает, потерял дар речи от стыда за свое недавнее поведение. Всю жизнь он, прежде всего (а может, за неимением лучшего), оставался человеком незыблемых моральных устоев, чьи слова и поступки отличало отсутствие непредсказуемости, а это, как он затвердил еще в семинарские годы в Коттаяме, есть главное украшение доброго пастыря. Молчание, повисшее в салоне автомобиля, укоризненные старческие вздохи и косые взгляды непрошеного попутчика казались преподобному лишь прелюдией к неизбежному объяснению. Он стиснул руками руль и понурил голову, почти упершись лбом в ветровое стекло.
— Вы, вероятно, могли подумать…
— Что, простите?
Внезапно, словно по чьему-то искусному наущению, викария озарило. Что, если сказать старцу, будто в Лондон он едет на заседание церковного совета? Скажем, на заседание Синода Юго-Восточной епархии англиканской церкви? Эта выдумка смогла бы как-то объяснить очевидные приготовления к длительному путешествию, ведь на заднем сиденье лежали канистры с бензином, который сейчас на вес золота, и саквояж. Скажем, заседание пройдет в отеле «Крэмптон», там вполне приличная кухня. С утра — серьезная полемика по литургии, потом обед, а во второй половине дня — обсуждение сугубо практических вопросов касательно деятельности клириков после войны. Глава епархии, его преосвященство архидиакон Брумли, со своим всегдашним хорошо отрепетированным остроумием коснется сложностей, которые подстерегают жен и матерей после возвращения вчерашних солдат в лоно семьи. Развивая и оттачивая историю в свое оправдание, мистер Паникер и сам в нее почти поверил, так что будущее перестало казаться таким беспросветным.
— Полагаю, вам сейчас тяжело, — сказал старик.
Викарий с тоской попрощался с конференц-залом и рестораном отеля «Крэмптон», смахнув их, как карточный домик, с воображаемой столешницы, и снова превратился в многогрешного нетрезвого священнослужителя не первой молодости, позорно дезертирующего с обломков собственной жизни.
— Да я, собственно… — пролепетал он и понял, что продолжать нет сил.
Горло перехватило, глаза жгли навернувшиеся слезы. В жизни бывают мгновения, когда внезапная догадка постороннего о том, что нам плохо, уже сама по себе почти утешение, и мистер Паникер это прекрасно знал.
— Нет, все-таки неспроста наши с вами пути сегодня пересеклись, причем в самом буквальном смысле, — сказал старик. — Я ведь собрался в Лондон по делам, имеющим непосредственное отношение к тому, что происходит у вас дома.
Ну конечно! Он так и знал! Полиция оправдала его сына или, по крайней мере, сняла с него обвинение в убийстве этого типа, который сидел у них в столовой, ноги врастопырку, и торговал какими-то там сиськодавилками, но тень сомнения продолжала терзать мистера Паникера. Подозрения полиции по поводу Реджи были для викария позором, как, впрочем, и все, что так или иначе имело отношение к его сыну, но тут подозрения усугублялись внутренним ощущением того, что зверское убийство Ричарда Шейна на выезде из дома в общих чертах и в деталях повторяло самые мрачные картины, нарисованные его воображением. Визит инспектора Беллоуза на прошлой неделе, несмотря на крайнюю обтекаемость вопросов, которые он задавал, не оставлял ни малейших сомнений в истинной подоплеке его прихода. Он, Кумбхампойка Томас Паникер собственной персоной, поборник и живой пример крепости в вере и любви к Господу, самым недвусмысленным образом подозревался в убийстве на почве ревности. И при этом он не мог отрицать, что желание сделать нечто подобное — его доходившая до дрожи ярость, когда любое слово Шейна рождало на лице его супруги — не чудо ли! — улыбку, — проникало ему в сердце как ядовитый газ и растравляло и без того израненную душу его сына, Паникера-младшего.
— Я… мне казалось… Реджи… но в полиции сказали…
До него вдруг дошло, что все эти разговоры о путях, которые «сегодня пересеклись», — полная чушь. Подозрения полиции никуда не делись, вот они и подрядили себе на службу эту живую легенду, а может, старый маразматик настолько выжил из ума, что сам им навязался.
— Скажите, — произнес старик, и обвинительные ноты в его голосе подтвердили худшие опасения викария, — не появлялись ли в последнее время в вашем доме посторонние? Может быть, вы сами кого-то видели или что-то знаете?
— Посторонние? Но…
— Меня интересует человек, который приезжал из Лондона. Он, вероятно, в возрасте, его фамилия Блэк. Возможно, еврей.
— Это не тот, что занимается редкими птицами? — спросил викарий. — У Реджи в кармане нашли его визитную карточку?
— У меня есть все основания полагать, что на днях этот человек приезжал к вашему юному постояльцу, Линусу Штайнману.
— К Линусу? Но, позвольте, к нему же никто не приезжает, кроме Мартина Кэлба. По крайней мере, я…
— Я с самого начала был убежден, что господин Блэк прекрасно осведомлен о существовании Бруно и о его удивительных способностях. Недавняя попытка выйти на Линуса напрямую лишний раз подтверждает, что ни с одним из подозреваемых связи у него не было и об исчезновении попугая он ничего не знал. Хотя, может быть, напротив, он что-то узнал и заметался, потому и приехал к мальчику тайком, в надежде либо договориться о продаже птицы, либо похитить ее. В любом случае я намерен задать Джозефу Блэку несколько весьма конкретных вопросов, поэтому мне надо на Клаб-роу, иначе, боюсь, мне никогда не напасть на след Бруно.
— Ах, Бруно, — машинально повторил мистер Паникер.
Он сбавил ход, потому что машина доехала до Восточного Гринстеда. Полиция установила там контрольно-пропускной пункт, перед которым уже образовалась порядочная пробка. Значит, и в самом деле идет переброска войск, раз введены дополнительные меры безопасности. Старик был прав.
— То есть вы хотите найти попугая?
Старец воззрился на викария, высоко подняв брови, отчего на его лице появилось выражение не то сожаления, не то укоризны.
— А вы, значит, не хотите? Мне казалось, что всякий, кому вверена опека над мальчиком, рассматривал бы исчезновение столь дорогого ему и во всех отношениях замечательного существа как…
— Конечно, конечно, мы все очень… Нет, правда… Мальчуган места себе не находит…
На самом же деле за четырнадцать дней, прошедших после исчезновения попугая, Бруно фигурировал в мыслях мистера Паникера лишь дважды и, скорее, как некий отголосок насилия и кровопролития, возмездия за оскорбленные супружеские чувства и расплаты за поруганную честь, потому что именно это грезилось викарию в то недолгое время, когда треклятый Шейн был его постояльцем. Мистер Паникер конечно же был уверен, что Бруно мертв и что умер он смертью страшной и жестокой. В природе серые жако обитают в джунглях Экваториальной Африки; эти сведения викарий почерпнул из тома энциклопедии «Британника» под литерой «П», когда смотрел статью о попугаях, но Бруно родился и вырос в неволе, он был совершенно ручным. Вне дома, да еще в руках какого-нибудь хулиганья он был обречен. Воображение рисовало мистеру Паникеру голову попугая с черными каплями глаз, болтающуюся на свернутой шее. Он представлял себе дохлую полуощипанную птицу где-нибудь на помойке или в сточной канаве, видел, как ее рвут на части куницы и хорьки, видел трупик, запутавшийся в телеграфных проводах. Жестокость этих картин оказалась для мистера Паникера полной неожиданностью, поскольку Бруно, в отличие от покойного Дика Шейна, коему воображение викария уготовило ту же участь, ему всегда нравился. В сутолоке полицейского расследования, в мутной волне досужих сплетен, в окончательной черте, подведенной под силлогизмом длиною в жизнь — силлогизмом его несчастливого брака с Джинни Столлард, — эти сочащиеся кровью картины надругательства над попугаем были тем единственным контекстом, в котором исчезнувшая птица возникала в сознании викария. И вот сейчас в первый раз (причем жгучий стыд, который он при этом ощущал, терзал и грыз его мучительнее, чем все, что он когда-либо испытывал по поводу своей несложившейся карьеры, семейной жизни или недостойного поведения сына) он задумался о чувствах несчастного ребенка, потерявшего единственного друга. Мысли викария были под стать Линусу Штайнману, маленькому, тщедушному, бессловесному мальчугану с сухими глазами.
— Но, учитывая хлопоты последних дней, — пришел ему на помощь старик, продолжая: — и, кроме того, ваши обязанности пастыря…
— Нет, нет, — быстро ответил викарий.
Он чувствовал, что хмель и ярость выветрились, а душу переполняет абсолютно неуместное в данных обстоятельствах чувство благодарности.
Они доползли до КПП. К машине с обеих сторон подошли полицейские в форме. Мистер Паникер опустил стекло. Как всегда, для этого пришлось пару раз надавить ладонью на верхний край.
— Доброе утро, сэр. Уточните, пожалуйста, цель поездки.
— Цель поездки? — растерянно переспросил викарий.
Он бросил беспомощный взгляд на старика, который смотрел на него с непоколебимым насмешливым безразличием.
— Ах, да, конечно, — произнес мистер Паникер. — Цель поездки. Разумеется. Цель поездки — э-э-э, попугай. Он пропал, и нам нужно его найти.
Жена викария, в прискорбном соответствии со своей фамилией по мужу, страдала гефирофобией, то есть панически боялась мостов. Когда автомобилю, автобусу или поезду, в котором она ехала, преграждала путь река, миссис Паникер вжималась в кресло и плотно зажмуривала глаза. Она дышала прерывисто, с присвистом и едва слышно стонала, стараясь не шевелиться, поскольку малейшее движение могло заставить содержимое переполненной чаши страха, которую стискивали ее руки, выплеснуться наружу.
Когда машина викария ехала через Кройдон, сутолока и неразбериха большого города, захлестнувшая их, внезапно вызвала у старика похожее паническое состояние. Хриплое дыхание, вырывающееся из ноздрей, побелевшие костяшки пальцев, обхвативших суковатые колени, натянувшиеся ванты жил на тощей шее — все эти приметы неконтролируемого страха мистер Паникер узнал с первого взгляда. Правда, в отличие от миссис Паникер, старик не зажмуривался. Когда они въехали в Лондон, он держал глаза открытыми, продолжая, по природе своей, оставаться «человеком, который смотрит» и не отводит глаз даже от того, что пугает его до смерти. Природа была сильнее страха.
— Вам нехорошо?
Старик не менее минуты собирался с силами, чтобы ответить. Он не отрываясь смотрел на проплывающие за окном улицы Южного Лондона.
— Двадцать три года, — выдавил он сипло.
Вытащив из внутреннего кармана платок, он утер лоб и углы рта.
— Воскресенье, четырнадцатое августа тысяча девятьсот двадцать первого года.
После того как его последнее впечатление о Лондоне обрело точную дату и даже день недели, к старцу вернулось подобие душевного равновесия.
— Я не знаю, почему я… Глупо, конечно. В газетах столько писали о разрушениях после бомбежек и пожаров. Я был готов к тому, что увижу руины. Должен признаться, что даже в какой-то степени предвкушал их, ну, как бы помягче выразиться, скажем, из научного интереса. Великий город, обратившийся в груду дымящихся развалин на берегу Темзы. Но это…
Старик был не в состоянии подобрать подходящее слово. Они въехали на мост и оказались зажатыми между трамвайными путями. С обеих сторон, друг напротив друга, замерли два высоченных красных трамвая. Торчащие в окнах лица с инквизиторским равнодушием рассматривали машину. Но вот трамваи двинулись, один на запад, другой на восток, и внезапно, словно открылись невидимые шлюзы, ими завертел водоворот лондонского центра. Да, его бомбили и жгли, но истребить не смогли, и сейчас город тянулся к ним навстречу отростками и побегами новой жизни. Мистеру Паникеру сильнее всего бросилась в глаза невероятная американизация Лондона. Правда, она нарастала в течение всего года, предшествовавшего высадке союзников в Нормандии. Американские моряки и летчики, пехотинцы и офицеры, американская военная техника на улицах, американские фильмы в кинотеатрах, плюс внятный привкус дешевого шика, запах вежеталя, несущаяся с разных сторон раскатистая какофония гласных, — возможно, мистеру Паникеру все это только казалось, что он готов был признать без колебаний, но город заиграл для него совершенно новыми красками, одновременно отталкивающими и невероятно притягательными. Они создавали атмосферу бесшабашного, животного благодушия, словно вторжение в Европу и кровь, льющаяся сейчас на севере Франции, были лишь неизбежным следствием американской экспансии, потому что необузданный сленг и неудержимое желание фасонить и куролесить искали выхода и рвались наружу.
— Этого не было. И здесь раньше было не так, — вновь и вновь произносил старик, тыча крючковатым пальцем в сторону какого-нибудь административного здания или жилого квартала.
А когда за окном возникал мрачный остов, еще обвитый лентами серого дыма, или дом, лежащий в руинах после бомбежки, он просто выдыхал:
— Господи!
По мере того как они все глубже погружались в пучину перемен, произошедших в облике города с того воскресного дня 1921 года по вине строительных подрядчиков и люфтваффе, голос старика падал. Теперь это был хриплый, смятенный шепот. Мистер Паникер, отличавшийся богатым воображением, столь необходимым проповеднику, представлял себе, что его пассажир сейчас (пусть и с некоторым, по мнению викария, опозданием) переживает нечто вроде предчувствия смерти или наглядной демонстрации ее естества. После долгого отсутствия он оказался в городе, где некогда слыл важной персоной и, как каждый из нас, не сомневался, что после его ухода этот подвластный ему мир не только не будет меняться, но и вовсе перестанет существовать. После нас — хоть воздушная тревога, хоть налет, хоть блицкриг! И вот теперь он видел, что город не просто продолжил свое существование. Сквозь дымящиеся груды кирпича и разбитые стекла окон он с неудержимой, нечеловеческой силой рвался ввысь и вширь.
— Я думал… пепелище, — ошеломленно произнес он, когда они проехали огромный квартал новостроек, на скорую руку возведенных по приказу Черчилля для переселенцев, лишившихся крова из-за бомбежек. Казалось, жестяные домики ряд за рядом прут из земли, как всходы на вспаханном поле.
— Я был уверен, что найду здесь только дым и пепелище!
В окне показались почерневшие от копоти арки Бишопсгейтских складов. Соседняя улица Арнолд Серкус лежала в руинах, она приняла на себя сильнейший удар немецких бомбардировщиков. Здесь, рядом с горой аккуратно сложенной брусчатки, той, что уцелела после бомбежек и теперь ожидала возвращения на прежнее место, они бросили машину. Чтобы дойти до Клаб-роу, надо было завернуть за угол. Мистеру Паникеру не раз случалось предлагать старикам свою опытную и в какой-то мере твердую руку в качестве подспорья, но его пассажир категорически отверг любые попытки помочь и даже из тесного салона машины пожелал выбираться самостоятельно. Едва старец ступил на землю, едва, так сказать, затрубили рога — мистер Паникер не мог удержаться от романтических оборотов хотя бы в мыслях, — сей же миг состояние гнетущей растерянности, владевшее им во время поездки по Лондону, исчезло. Он вздернул подбородок и стиснул набалдашник трости так, словно намеревался обрушить ее на головы негодяев, которые того заслуживали. Когда они вышли на Клаб-роу, согбенный старик, похожий на огородное пугало, так рванул вперед, что викарий не без труда поспевал за его бодрой поступью.
На самом же деле с августа 1921-го, а точнее, с августа 1901-го или даже 1881-го улица практически не изменилась. Мистер Паникер уже успел забыть, что именно привело его сюда много лет назад. В памяти сохранилось ощущение кавардака, возникавшее от диких воплей, какими обыкновенно славятся зоопарки и зверинцы. Возгласы продавцов птиц, торговцев щенками и лоточников с котятами сливались воедино в пугающий жуткий хор. Они словно передразнивали свой отчаянно галдящий, визжащий и мяукающий товар, который тут же начинал им вторить. Шагая вдоль Клаб-роу по каким-то своим делам, мистер Паникер прекрасно знал, что всех этих лори и неразлучников, спаниелей и кисок, а также юркого остроглазого проныру, похожего на хорька, продают и покупают, чтобы дома их холить и лелеять, но вместе с тем его не покидало ощущение, что он идет вдоль череды приговоренных, что этой несчастной, томящейся в клетках живности уготована одна дорога — на живодерню.
Сегодня, правда, на улице стояла тишина. Утро понедельника застало лишь жалкую, уже почти неразличимую отрыжку вчерашнего базарного дня и груды мусора. Всюду валялись обрывки оберточной бумаги, грязные газеты, скомканное тряпье, слипшиеся комья опилок в лужах, на происхождении которых мистер Паникер почел за благо не заострять внимания. В лавках и магазинчиках было темно, сквозь опущенные решетки и запертые на замки ставни не пробивалось ни лучика света. Над чередой витрин приземистые ветхие здания, теснясь, стояли плечом к плечу, как сбившиеся в кучку подозреваемые, которые общими усилиями пытаются сочинить хоть сколько-нибудь правдоподобное алиби, а у самих-то кирпичные карнизы нависали над тротуаром так, будто они украдкой заглядывали наивным глупцам в нагрудные карманы. Так что улица была или казалась на удивление неприветливой. Но живая, энергичная походка старца, когда он шагал, размахивая тростью, — ни дать ни взять тамбурмажор! — вселяла в душу мистера Паникера необъяснимый головокружительный оптимизм. Все время, пока они шли по направлению к Бетнал-Грин-роуд, в его груди нарастало чувство, корни которого уходили в то почти стершееся в памяти утро, когда он оказался на Клаб-роу и блуждал среди продавцов собак и кошек. Он все острее чувствовал, что они проникают в самое сердце изначальной загадки Лондона, а может, и загадки жизни в целом, что только рука об руку с этим почтенным джентльменом, чья слава по части разгадывания тайн некогда достигла даже его родного индийского штата Кералы, он сможет найти ключ к пониманию трагического механизма бытия.
— Мы пришли, — сказал старик, делая тростью выпад вбок.
Ее конец упирался металлической подковкой в эмалированную табличку, прикрученную ржавыми винтами к кирпичному фасаду дома номер 122. На ней крупно значилось: «БЛЭК», а ниже, буквами помельче: «Редкие и экзотические виды птиц». Витрину закрывала опущенная решетка, но сквозь мутное стекло мистеру Паникеру удалось разобрать силуэты островерхих клеток, похожих на пагоды, и шорох не то крыльев, не то хвостового оперения, еле слышный, будто шелест дорожной пыли, которую крутит ветер. Теперь, когда уши привыкли и настроились, он слышал приглушенный, но бойкий щебет, который прорывался из темноты сквозь стекло и решетку. Без сомнения, стук трости по табличке переполошил пернатых переселенцев, получивших в магазинчике Блэка вид на жительство.
Мистер Паникер прижался лбом к холодным от утренней свежести прутьям решетки.
— Там никого нет, — сказал он. — Сегодня же понедельник. Зря мы приехали.
Старик поднял трость и треснул по решетке. Он лупил по ней снова и снова с каким-то первобытным упоением, металлический лязг и грохот заставили его глаза вспыхнуть. Когда он остановился, невидимые обитатели магазина уже либо дошли до последней черты, либо были на подходе. Старик застыл с поднятой тростью в руках, грудь его вздымалась, на щеке блестели брызги слюны. Буря ярости отгремела и утихла. Огонь в глазах погас.
— Конечно, понедельник, — произнес он с горечью. — Как же я мог забыть!
— Наверное, нужно было позвонить заранее и договориться о встрече с этим, как его, Блэком, — сказал викарий.
— Безусловно, — промолвил старик.
Он опустил трость и тяжело навалился на нее, словно обмяк.
— Я так спешил, что…
Тыльной стороной ладони он стер слюну со щеки.
— Я абсолютно не способен думать о практической стороне вещей.
Старик резко накренился вперед. Мистер Паникер предупредительно подставил руку, и на этот раз старик не протестовал. Он пустыми глазами смотрел на опущенную решетку, на его лице не отражалось ничего, кроме сенильного испуга.
— Ну, будет, будет, — пробормотал мистер Паникер, пытаясь подавить или отогнать жестокое разочарование от неожиданного фиаско, которое потерпели их поиски. Нынешнее утро застало его после бессонной ночи, возлияний и размышлений по поводу разбомбленного до основания здания собственной жизни. Бессмысленный брак, никчемный сын, забвение профессиональных устремлений — чем не выбитые стекла, не повисшие клочьями обои, не покореженные кресла, валяющиеся среди обломков? И над всем этим, словно висящая в воздухе неистребимая дымовая завеса, — пелена пепла, засыпающая угли, под которыми уже ничего не осталось. Этот дождь из пепла — осознание того, что ты безбожник, что ты усомнился и потерял веру, что сердце твое отринуло Господа нашего, Иисуса Христа. Маленький такой, неприметный для постороннего глаза налетик; а бомбой, разрушившей его жизнь, дурацкой и случайной, как любая бомба, стало появление в их доме мистера Ричарда Шейна и его убийство. В момент удара прогнившая постройка рухнула. Мистеру Паникеру приходилось читать о бомбардировках, и сейчас он воочию видел то, что описывали газеты: сотни крыс, обитавших в стенах здания, вдруг оказались не внутри, а снаружи; их, ошалевших, подбросило вверх, на мгновение злобная возня прекратилась, пока серые тушки не посыпались на землю тошнотворным крысиным дождем. Однако он также читал, что иногда после подобных взрывов в нестерпимом блеске предстают неожиданно обнаруженные сокровища, редчайшие, хрупкие предметы, о существовании которых никто не ведал, хотя они все время были рядом. Нынешним утром, когда на лондонском шоссе старец, окутанный дождем и твидом, ворвался к нему в машину, у викария вдруг открылись глаза на обездоленного, осиротевшего Линуса Штайнмана. Вот он стоит, маленький, одинокий, среди серого пепелища, и с тоской смотрит в небо. Мистер Паникер был не настолько глуп и наивен, чтобы поверить, что возвращенный мальчишке-беженцу попугай поможет его собственной жизни вновь обрести цель и смысл, отнюдь. Но пусть хоть так, пусть хоть эта малость!
— Мы ведь можем попробовать в другой раз. Скажем, завтра. Переночевать можно в отеле, я тут знаю один, неподалеку, небольшой, но очень приличный.
Недавние фантазии по поводу отеля «Крэмптон» с его замечательными завтраками вдруг соблазнительно и вполне явственно замаячили в голове викария. Только теперь вместо заседаний и семинаров, которые даже в воображении оставались чрезмерно затянутыми и невыносимо скучными, впереди его ждала невероятная и в своей невероятности еще более заманчивая перспектива приключения. А источником всего был старый, выживший из ума пчеловод. Мистер Паникер вряд ли смог бы это растолковать или продемонстрировать на примере, но каким-то непостижимым образом старик сию перспективу не просто вызывал к жизни или провоцировал, но и околичностями вовлекал в нее всех, кто оказывался рядом. Викарий неожиданно понял, что им движет не человеколюбие, не стремление во что бы то ни стало найти пропавшую птицу и искупить таким образом грех, а в первую очередь жажда приключений. Ведь что, по большому счету, заставило неотесанного босоногого паренька из Малайи стать священником англиканской церкви? Последние сорок лет он привычно и, уже почти не задумываясь, твердил себе, что это был голос свыше, а как иначе? Но сейчас до викария впервые дошло, что дело тут не в божественной или мистической природе этого голоса, как он думал вначале, и не в погоне за несбыточными мечтами, как он с горечью констатировал в конце. Разве мало таких простецов с босыми пятками отправляется на поиски приключений, свято веря при этом, что их призывает Господь?
— Ну, все, — сказал он старику. — Стойте здесь, а я схожу за машиной. Сейчас поедем в «Крэмптон», остановимся там и позвоним этому Блэку. Он у нас не отвертится!
Старик медленно кивнул. Он, казалось, не воспринимал смысла сказанного. В тусклых глазах не отражалось ничего. После вспышки смятения и тревоги его охватила апатия. Мистер Паникер, напротив, был полон сил и неукротимой жажды деятельности. Он рвался продолжать игру. Весь путь до Баундари-стрит он проделал бегом, прыгнул в малолитражку и помчался назад за своим попутчиком. Подъехав к магазину Блэка, он застал старца точно в той же позе, стоящим неподвижно, опершись на трость и сгорбившись. Викарий притормозил возле бровки и поставил машину на ручной тормоз. Старик, не шевелясь, разглядывал свои башмаки. Подождав минутку, викарий нажал на клаксон: раз, другой. Старик медленно поднял голову и вперил невидящий взгляд в ветровое стекло автомобиля, словно не понимая, кто там может быть внутри. Но не успел мистер Паникер опустить окно, как лицо старца изменилось. Брови поползли вверх, глаза хитро прищурились, длинные тонкие губы искривились в улыбке.
— Стойте, осел вы эдакий! — крикнул он мистеру Паникеру, выглядывавшему из окна. — Назад!
Мистер Паникер послушно сдал назад. В этот момент улыбка старика стала шире и чудесным образом расплылась по всему лицу. Он что-то произнес, но викарий не смог разобрать, что именно. Добрую минуту он бормотал что-то себе под нос и улыбался, не отрывая глаз от витрины, так что можно было подумать, будто он всматривается в собственное отражение. Но даже когда он сел в машину и произнес слова отчетливо, викарию не стало легче.
— Leg ov red! — повторял старик как заклинание. — Leg ov red! Что и следовало доказать! Задом наперед! Ха!
— Простите, — кашлянул викарий, — но я не совсем…
— Так, преподобный Паникер, отвечайте: вы видели каракули Линуса Штайнмана в этом его разговорном блокноте? Видели. И что вам более всего бросилось в глаза?
— Ну, как бы это выразить… У него довольно неожиданная привычка писать слова в зеркальном, так сказать, отображении, то есть задом наперед. С медицинской точки зрения это наверняка как-то связано с его речевыми нарушениями. Возможно, последствия травмы. И, кроме того, совершенно чудовищная орфография. Я много раз замечал…
— Именно! Значит, когда он писал на карточке эти слова, «leg ov red», с единственным, как я сейчас понимаю, желанием — попросить о помощи, обе эти особенности нашли там свое отражение.
— Leg ov red, — медленно произнес викарий, пытаясь прочитать слова в воображаемом зеркале. — Der… Vo… gel! Я понял! Der Vogel! Это же «птица» по-немецки! Ну конечно! Он хотел спросить про птицу! Про Бруно!
— Правильно! А теперь перевернем карточку. Что он тут хотел сказать?
— Карточку? Какую карточку?
Старик сунул ему под нос картонный прямоугольничек.
— Вот эту. На которой взрослый человек, судя по почерку, не англичанин, написал адрес того самого заведения, перед которым мы сейчас сидим, и которую, как я ошибочно полагал, обронил сам владелец зоомагазина.
— «Блэк», — прочитал викарий.
Он мысленно перевернул фамилию задом наперед.
— Силы небесные!
Глава 10
Ему приходилось видеть сумасшедших. Человек, источавший запах вареного птичьего мяса, сходил с ума.
Он знал этот запах. Они это едят. Они все едят. Он всегда знал, что в его родном лесу люди способны сварить и с наслаждением сожрать мясо ему подобных. Это знание передалось ему от предков. С первых же дней заточения неотвязная мысль об их кровавой пище и том, что его держат про запас на случай внезапного голода, наполняла его таким омерзением и ужасом, что он замолчал и только выщипывал перья у себя на груди, пока не засветилась плешь. Теперь он куда лучше знал их чудовищные аппетиты. Но он больше не боялся. Его никто не собирался есть. Он внимательно наблюдал за этими существами с бледной кожей, за людьми. Они пожирали птиц с ненасытной жадностью, в огромных количествах и самых разных, но чаще всего это были kurczepouletchickenHahnekipкуры. Его порода почему-то под нож не шла, так повелось среди людей. Он чувствовал запах зарезанной курицы, брошенной в кипяток и сваренной с морковью и луком; этот запах шел от человека, сходившего с ума, хотя при нем он ел только хлеб и рыбные консервы.
В доме у Голландца, там, в гавани на острове, где он вылупился из яйца, среди этих жутких обезьяноподобных существ с их странно-притягательными песнями, когда он еще боялся огня и их страшных зубов, ему подчас казалось, что он сам сходит с ума. Время шло, а пахнущий вареной курицей человек, которого звали Кэлб, все кружил и кружил по комнате; шерсть у него на голове стояла торчком, шерсть на лице отросла и стала гуще. Он пел, но тихо, самому себе. Ерзая на насесте, попугай с невольным сочувствием следил за ним, и ерзанье почему-то приносило облегчение. В его памяти оживали страшные первые месяцы в доме Голландца, когда вот так же, долгими часами, он сам все кружил и кружил по клетке и молчал, и только выдирал себе клювом перья, пока не начинала идти кровь.
Ему приходилось видеть сумасшедших. Голландец по-настоящему сошел с ума, он сцепил узловатые пальцы и удавил девушку, которая делила с ним постель, а потом выпил свою смерть из стакана. В стакане был виски, испорченный какой-то смердящей гадостью. Всю долгую жизнь среди людей он не уставал поражаться разнообразию их лексикона зловония, но гаже этого запаха не встречал ничего. Вонь виски была ему также знакома, но виски-то он распробовал; это случилось под конец его жизни у Полковника. Бруно уже забыл, когда ему в последний раз наливали виски. Ни мальчик, ни его родители не брали в рот ни капли. Бедногореджи он тоже ни с бутылкой, ни со стаканом не видел, в одежде и дыхании Бедногореджи частенько проступал знакомый резкий запах. На Полковника, его еще звали le Colonel, тоже, бывало, накатывало сумасшествие, долгое мрачное безмолвие, в которое он погружался так глубоко, что Бруно начинал тосковать, тосковать по песням. Но это было ничто по сравнению с тем, как он тосковал сейчас, когда его лишили Линуса, лишили мальчика, который не пел никому, кроме Бруно. Это была песня-тайна.
Именно она, песня-тайна, доводила Кэлба до безумия. Бруно не понимал, по какой причине, но молчал он нарочно и, надо признать, не без удовольствия. Кэлб простаивал перед попугаем часами, зажав в одной руке карандаш, а в другой лист бумаги, и умолял Бруно спеть эту давнюю песню, песню катящихся вагонов. По всей комнате были разбросаны листки бумаги, испещренные значками, похожими на следы птичьих когтей. По каким-то правилам, о существовании которых Бруно догадывался, но пользоваться которыми не умел, из этих значков можно было сложить его песню; это были ее части, простые и прилипчивые, мгновенно запоминающиеся. Иногда человек отлучался из комнаты, где они все время находились вдвоем, но потом возвращался с маленьким голубым конвертом, который жадно разрывал, словно там была еда. К вящему разочарованию и неудовольствию Бруно, внутри конверта оказывался всего лишь листочек, тоже испещренный значками. И все начиналось сызнова: опять мольбы, опять угрозы.
Человек стоял перед ним босой и полуголый, с бумажкой из голубого конверта в руках, и что-то бормотал. Он вернулся совсем недавно и тяжело дышал после подъема по крутой лестнице. От него шел сильный запах, его запах, запах умерщвленной и брошенной в кипяток птицы.
— Должна же быть приставка, — в отчаянии повторял он.
Это был язык мальчика и его родителей. Еще Кэлб умел говорить на языке Бедногореджи и его родителей, а однажды к нему пришел человек — больше сюда ни разу никто не приходил, — с которым этот сумасшедший без труда беседовал на языке пана Вежбицкого. Этого маленького портняжку с печальным голосом Бруно всегда вспоминал с благоговением, потому что именно он продал попугая родителям мальчика. Пан Вежбицкий, таким образом, оказался причастен к тому, что после длинной череды бессмысленных скитаний жизнь Бруно обрела смысл и счастье, хотя он сам понял это только сейчас, лишившись Линуса и оглядываясь на прошлое.
— Где я возьму ему эту сраную приставку?
Рука с листком бумаги упала вниз, безумные глаза уставились на Бруно. Попугай склонил голову набок, в чем любой из его сородичей усмотрел бы выражение сарказма и непреклонности, и ждал.
— Буквы где, а, буквы? Ты знаешь, что такое буквы? Для письма, понимаешь? Письмо.
Он понимал, что такое письмо, по крайней мере, слово было ему знакомо. Так называется яркий бумажный конверт, человек жадно хватает его, разрывает, а потом долго держит листок, который лежал внутри, перед глазами, а глаза несчастные, они не черные, а белые и двигаются туда-сюда, туда-сюда.
— Буквы, — не сдавался Кэлб. — Алфавит, понимаешь? А, Б, В…
Бруно поднял голову. При слове «алфавит» его сердце бешено забилось. Он обожал алфавиты, не было песен слаще. Он вспомнил, как Линус, едва научившись говорить, выводил песенку-азбуку смешным непослушным голоском. Это воспоминание причиняло боль, песня Линуса поднималась и бурлила в нем, он чувствовал, что она вот-вот вырвется наружу, что его лапы изнывают от тоски по худенькому мальчишескому плечу. Но он молчал. Человек несколько раз моргнул, злобно и глубоко втягивая воздух своим мягким бледным клювом.
— Ну, давай, — сказал он и оскалился. — Ну, пожалуйста. Пожалуйста!
Песня-азбука распирала Бруно грудь, она ширилась и разрасталась, словно волна. Как и у всех его сородичей, где-то внутри у него находилась вечно саднящая точка, которая, если запеть, почти переставала болеть. Стоит только начать песню-азбуку, которой добивается сейчас этот человек, как станет легче. А если петь песню вагонов, занозой сидящую в голове куда дольше и глубже, чем тысячи других песен, которые он знал, то боль пройдет совсем. Он не мог объяснить, почему эта песня так дорога ему; дело, несомненно, было в горечи: горечи заточения, скитаний, обретения Линуса, катящихся мимо вагонов, папы и мамы мальчика и безумного молчания, поглотившего оторванного от родителей ребенка. С каким наслаждением он спел бы сейчас эту песню вагонов! Но песня-азбука тоже хороша. Можно было бы спеть совсем немножечко, только самое начало. Человеку все равно надо совсем другое. Блестящий левый глаз с вызовом покосился на Кэлба. Борьба шла не первую неделю.
— Где я возьму ему эту ср-р-р-раную пр-р-р-риставку? — отчеканил Бруно.
Человек выдохнул с присвистом и замахнулся, как для удара. Бруно знал, что такое, когда тебя бьют. Ему пытались свернуть шею, его трясли, его били ногами. Просто есть песни, которые у иных людей всегда вызывают подобную реакцию, и либо надо постараться их не петь, либо, если ты по-настоящему умный попугай, как Бруно, надо уметь правильно выбрать момент. Полковника, например, очень легко было довести до белого каления, если в присутствии его жены всего-навсего осторожненько повторить кое-что из излюбленных фраз его юной подружки, мамзель Арно.
Бруно поднял когтистую лапу, чтобы отразить нападение. Сейчас он вырвет у обидчика из руки кусок сочной мякоти! Но удара не последовало. Вместо этого человек повернулся и пошел к кровати. Такое развитие событий Бруно вполне устраивало, потому что, если человек заснет, можно будет позволить себе и песню-азбуку, и песню вагонов, которая поется секретным голосом Линуса. Мальчик именно так ее и пел в дальней комнате дома Герраобергруппенфюрера, стоя у окна, выходившего на железнодорожные пути, и глядя на бесконечную вереницу составов, кативших туда, где каждое утро из земли вылезало солнце. На каждом вагоне был нацарапан значок, похожий на те, что царапает человек в своих листках; эти-то значки и составляли слова песни, у которой не было ни конца, ни начала. Кэлб все бы отдал за то, чтобы услышать песню вагонов, поэтому Бруно из бессознательного или сознательного упрямства, которое у его сородичей считается достоинством номер один, взял себе за правило петь ее, исключительно когда Кэлб спит. Звучащая среди ночи песня срывала человека с кровати и заставляла шарить впотьмах в поисках карандаша и блокнота, но стоило ему окончательно проснуться и сесть в круге света от лампы с карандашом наготове, как пение тут же прекращалось. Такие концерты продолжались ночь за ночью. Бруно повидал на своем веку людей, доведенных до безумия, взять хотя бы Голландца с острова Фернандо-По, где зной и не смолкают цикады. Попугай знал, как взяться за дело.
Внизу позвонили в дверь. В тесной комнатушке под крышей первым, как всегда, это услышал попугай и лишь потом человек. Человек сел, склонив голову набок. Среди попугаев подобная поза свидетельствовала бы о готовности к флирту, но среди бледных обезьян означала настороженность. Кэлб всегда держал ухо востро, когда кто-нибудь из семнадцати обитателей дома, шестеро из которых принадлежали к особям женского пола, приходил или уходил. Они жили не стаей, а порознь и практически не общались. В данный момент Бруно слышал, что делают девять из семнадцати: слышал, как работают радиоприемники, как шипит в печурках кокс, как позвякивают вязальные спицы. И еще, совсем снизу, из прихожей, до него донеслись слова квартирной хозяйки, миссис Дунн. Ей ответил незнакомый мужской голос. Затем на лестнице раздались шаги: трое, нет, четверо мужчин и миссис Дунн с ними тяжело поднимались по ступенькам, но Кэлб весь этот шум-гам заметил, только когда незваные гости миновали площадку третьего этажа и стали подниматься выше.
Тут, конечно же, Кэлб вскочил на ноги, скользнул к двери и прильнул к ней ухом. Мгновение он слушал молча, потом произнес одно только слово, грубое, страшное, любимое слово Герраобергруппенфюрера, когда тот лежал на кушетке в кабинетике папы Линуса в дальней части дома у железнодорожных путей. Как же смердели его сапоги! Почти так же, как стакан, из которого Голландец выпил свою смерть. Кэлб обвел комнату диким взглядом, затем повернулся к Бруно, простирая к нему руки, словно моля о помощи. Но Бруно не собирался ему помогать. С какой стати? Кэлб — негодяй. Он похитил Бруно у Линуса, который любил его, который пел ему, и эта песня была попугаю наградой за долгие годы заточения и скитаний. И, самое главное, Кэлб был убийцей. Бруно сам видел, как он ударил человека по имени Мистершейн молотком по затылку. Кэлб убил себе подобного. Мистершейн, правда, тоже был хорош, он собирался отобрать Бруно у Линуса, но разве Бруно хотел его смерти? Он бы все отдал, лишь бы сцена убийства, свидетелем которой он был, не стояла у него перед глазами.
Нужно было непременно объявить Кэлбу, что он, Бруно, не намерен ему помогать, даже если мог бы, даже если ему понятно, какая опасность стоит на пороге.
Он раскрыл клюв и издал несколько отрывистых звуков, слегка напоминающих кудахтанье. Поющая точка внутри перестала саднить. Кэлб, разумеется, знать не знал, что попугай глумливо намекал на ненавистный запах вареной птицы, а звук этот был точным повторением квохтанья черных минорок, копошившихся на заднем дворе принадлежавшего Полковнику дома, который находился в Бискре. Там, в Алжире, на Бруно произвела неизгладимое впечатление одна откормленная наседка с иссиня-черным оперением и ярким белым пятном на груди. Она точно так кудахтала.
Расплата за эту милую шутку наступила немедленно, потому что Кэлб бросился на попугая, вооружившись холщовым мешком для грязного белья, и сумел схватить его за лапы. Бесчестный, но ловкий трюк! Бруно так и не удалось пустить в дело предмет своей гордости и тщеславия, главное свое сокровище, мощное орудие, заменявшее и рог, и кусачки, и рот, и руку. Еще до того, как его клюв успел сомкнуться у Кэлба на носу, запястье или мочке уха, попугай оказался в темноте.
Сидя в мешке, он слышал, как человек лихорадочно собирает разбросанные по всей комнате листки бумаги. Потом скрипнула дверь платяного шкафа. Окружающая Бруно темнота вибрировала, как может вибрировать только дерево. Значит, его сейчас сунут в шкаф. Он ударился головой так, что в черепной коробке вспыхнул свет, по яркости не уступавший белоснежным перьям на груди той давным-давно съеденной минорки. Что-то с грохотом рухнуло и пихнуло его в бок — это обвалилась перекладина, на которой он сидел; из прикрепленной к ней жестяной поилки выплеснулась вода. Скрипнула затворяемая дверь шкафа — и Бруно оказался в западне.
Темнота вокруг и вспышка света в голове лишили его способности двигаться. В дверь комнаты постучали. Он хотел было запеть, но не мог пошевелить языком.
— Мистер Кэлб, вы дома?
Это был голос квартирной хозяйки.
— К вам тут из полиции. Хотят с вами поговорить.
— Одну минуточку, сейчас открою.
В кране зашумела вода, и несколько раз звякнула чашечка, в которой помазком взбивали пену для бритья. Потом щелкнул дверной замок.
— Мистер Мартин Кэлб?
— Да, это я. В чем дело?
Дальше люди стали что-то неразборчиво петь друг другу, да Бруно особенно не вслушивался. В голове у него все смешалось. Человеческая злоба, жертвой которой он стал, по-прежнему отдавалась звоном в черепной коробке и, казалось, требовала отклика, ждала, чтобы он отплатил обидчику той же монетой. Нужно было мстить, но жестокость, равно как и молчание, были Бруно несвойственны.
— То есть вы ничего не знаете о дальнейшей судьбе похищенного у мальчика попугая, так?
Бруно мгновенно узнал этот голос. Ну конечно! Старая развалина с невероятных размеров клювом! Как они с мальчиком испугались в тот ослепительный день, когда он, размахивая руками, выскочил из своего логова у железнодорожных путей.
— Боюсь, что нет. Такая невосполнимая утрата!
В мешке было душно, казалось, воздуху становится все меньше и меньше, и вот наступил момент, когда Бруно почувствовал, что лучше просто перестать дышать, и пусть во мраке придет конец его трагическим скитаниям и беспощадному заточению. К жизни его вернула нежданно забрезжившая надежда, что ему, вопреки природе и миролюбивому нраву, все-таки удастся впиться когтями в горло Кэлбу и вырвать клювом кусок из ненавистного бледного рыла.
— И с мистером Ричардом Шейном вам встречаться не приходилось?
— Увы, нет.
Мешок был завязан на совесть, но холстина оказалась довольно тонкой. Бруно решил пустить в дело клюв и щелкнул им.
— Вы позволите осмотреть вашу комнату?
Материя легко поддавалась и была не так уж неприятна на вкус.
— В любое другое время, инспектор, мне бы и в голову не пришло возражать, но сейчас не совсем подходящий момент. Видите ли, вы меня чудом застали, потому что я должен бежать. Один из моих детей, то есть я хочу сказать, что это не мои дети, вы же понимаете, я просто работаю в Комитете по делам беженцев, так вот, одна девочка, моя подопечная, тяжело заболела, и я сейчас еду к ней.
Со сноровкой, сделавшей бы честь сверкающим ножницам пана Вежбицкого, Бруно терзал мешок, и на холсте появился аккуратный разрез, потом еще один, перпендикулярный первому. Ухватив клювом вырезанный лоскут за край, попугай резко дернул. На холсте расползлась прореха, и раздался звук рвущейся ткани, интересный такой звук — тссс! тссс! — Бруно был бы не прочь попробовать воспроизвести его, но, во-первых, в клюве у него было полно ниток, а во-вторых, дырка — увы! — получилась маловата. И, кроме всего прочего, попугаю, знаете ли, не до песен, когда он, как наш Бруно, задыхается от ярости.
— Вы меня, конечно, извините за такой вопрос, но я все-таки хотел бы уточнить… Вы что, пришли меня арестовывать?
— Помилуйте, ну, разумеется, нет!
Бруно еще раз потянул за вырванный лоскут. Теперь через прореху можно было высунуть голову. Тьма в шкафу была иной плотности, чем в мешке: сквозь щель по контуру дверцы пробивалось легкое мерцание.
— То есть я вне подозрений? Я просто не представляю, какие у вас могут быть подозрения на мой счет…
— Ну, разумеется, никаких. Но у нас есть к вам несколько вопросов, на которые было бы весьма желательно поскорее получить ответ.
— В таком случае сейчас я вынужден просить вас извинить меня, потому что мне нужно успеть на поезд в Слау, который отходит — силы небесные! — через двадцать пять минут. Но я обещаю, что сегодня же, в четыре или в полпятого, непременно зайду в Скотленд-Ярд, и мы обо всем переговорим.
— Ну, раз так… — разочарованно протянул тот, кого Кэлб называл инспектором.
Но голос его звучал недоверчиво. Под шаркающими шагами заскрипели половицы. Люди в комнате потянулись к выходу.
Извиваясь всем телом и хлопая крыльями, Бруно пытался окончательно выпутаться из мешка. Крыло задело за холодный патрубок металлической перекладины. Нащупав железяку, он ухватился за нее когтями и, используя ее как точку опоры, качнулся и всем телом ударился о дверь шкафа, думая только об одном: сейчас дверца распахнется, и он вопьется человеку в белое горло и будет рвать его, рвать, пока не обнажится красное мясо.
На этот раз вспышки в черепной коробке не было, потому что в дверь он врезался не головой, а грудью. Деревянная поверхность, словно гигантская ручища, выбила у него из легких весь воздух. Поверженный Бруно рухнул на дно гардероба и лежал там, дрожа и отчаянно пытаясь вздохнуть. Он приоткрыл клюв, пытаясь спеть о своем бессилии, о своем гневе, о своей ненависти к человеку, отнявшему его у Линуса Штайнмана. В течение нескольких томительных секунд из парализованной птичьей глотки не вырывалось ни звука. Там, за дверцей шкафа, в комнате, стояла глубокая, почти оглушительная тишина, словно все присутствующие, замерев, ждали от Бруно хоть слова, которое бы он смог — нет! — должен был — нет! — нашел в себе силы произнести. На последних искрах сознания попугай даже не услышал, а просто почувствовал сдавленный гортанный хрип, лопающийся на поверхности, как пузырек воздуха, и голос инспектора из-за двери:
— И зачем это, интересно, вы курицу в гардеробе держите, а, мистер Кэлб?
Глава 11
Мальчик не улыбался. Он ждал. Глядя на его одежду — опрятная, наглаженная темно-синяя курточка, белая рубашка с наглухо застегнутым воротом и красный галстук, который, судя по всему, он завязывал сам, потому что узел на жаре куда-то съехал, — можно было подумать, что он собрался на похороны. Старик замер на площадке вагона. У его ног стояла проволочная птичья клетка, накрытая темной клеенкой.
Поезд, противно мыча и сипя, дополз до конца платформы. Из-за спины старика выглядывал инспектор. Он откашливался, словно готовясь произнести несколько общих фраз по поводу того, что все благополучно разрешилось. Трое участников события — потому что в вагоне маячил еще и преподобный Паникер — порешили, что честь возвращения попугая законному владельцу должна быть предоставлена старейшему из них. Старец полагал, что это справедливо, поскольку по его не просто разрешению, но и настоянию все лавры, связанные с задержанием и взятием под стражу убийцы Ричарда Шейна, доставались инспектору Беллоузу. Что до викария, то он на роль доброго волшебника вообще не претендовал. В возвращении птицы он сыграл роль пусть вполне определенную, но незначительную, и смотреть на мир ему веселее не стало. Весь путь домой он в мрачном молчании просидел в вагоне для курящих, пыхтя трубкой и посыпая пеплом свое отнюдь не щегольское мирское платье. Старик догадывался, что домой викарий возвращается, как говорится, поджав хвост.
Если не считать начальника почтового отделения и двух барышень, которые, судя по туалетам, собирались на денек в Истбурн, на станции, кроме миссис Паникер и мальчика, не было никого. Паникер-младший почел за лучшее отца не встречать. По данным инспектора, Реджи Паникер спешно покинул пределы графства, «будем надеяться, что навсегда», хотя старик полагал, что с человеческой точки зрения причина его отъезда заключалась в попытке найти себе такое место, где слабости его натуры не столь известны всем наперечет, где никто не будет напоминать ему о его прежних выходках и каждое лыко не будет в строку, где его наконец-то перестанут подозревать во всех грехах, творившихся в округе, и где, что самое главное, его не настигнет карающая рука Жирняги Ходжеса.
Поезд несколько раз содрогнулся и замер. Мальчик сделал шаг вперед, даже не шаг, а подобие шага, и миссис Паникер — старик это заметил — пришлось подтолкнуть его в спину, чтобы он хоть чуть-чуть сдвинулся с места.
— Господи, ну почему он даже сегодня не улыбнется? — вздохнул мистер Паникер, стряхивая пепел с рубашки. — Ну хоть сегодня-то можно? Ведь такое чудо, попугай нашелся!
— Действительно, — отозвался старик.
Его все же несколько смущало, что представители высших эшелонов власти, все это время проявлявшие к попугаю самое пристальное внимание, столь внезапно потеряли к нему интерес. На фоне полнейшего равнодушия к местонахождению Бруно со стороны ведомства полковника Треднидла возникали какие-то смутные намеки, что коды противника изменились и, следовательно, любая информация, источником которой мог быть Бруно, отныне никакой ценности не представляла. Небрежная уверенность, с которой эти намеки делались, не оставляла у старца ни малейших сомнений в том, что это не пустые слова. Возможно, для дешифровки было найдено более надежное средство, чем уже немолодой и весьма строптивый попугай-полиглот.
Да уж, улыбка была бы очень кстати.
На самом же деле старику до боли хотелось увидеть на лице мальчика радость. Частный сыск, которым он столько лет занимался, всегда предполагал гонорар или вознаграждение, и, хотя его давно перестали занимать корыстные соображения, сейчас он с поразительной силой ощущал, что с мальчика в качестве платы ему за труды причитается улыбка. Но пока Линус Штайнман шел им навстречу, не отрывая взгляда от накрытой клеенкой птичьей клетки, лицо его по-прежнему оставалось безучастным, за исключением, пожалуй, мелькнувшей в глазах искорки тревоги или даже сомнения. Это выражение старику уже приходилось видеть, хотя у кого, он сразу вспомнить не мог. С другой стороны, чем оно отличалось от сомнения, вспыхивавшего в глазах преподобного К. Т. Паникера?
«Ну что ж, — подумал старик, — конечно, он беспокоится. Он же все еще не видит своего друга».
— А ну-ка, — скомандовал он викарию.
Не без труда подняв клетку, он повернулся и протянул ее мистеру Паникеру. Преподобный, отказываясь, затряс головой, но старик что было сил продолжал давить клеткой ему в грудь и под конец не слишком любезно пихнул его в сторону ступенек. И когда мистер Паникер нерешительно сошел на платформу, старик наклонился и, словно заправский фокусник, стащил скрюченной трясущейся рукой клеенку с клетки, выставив на всеобщее обозрение ярко-алый хвост, мощный черный клюв, блестящие круглые глаза и розовые лапы. Leg ov red! Der Vogel!
Мальчик улыбнулся.
Мистер Паникер, пряча глаза, почесал в затылке, затем повернулся к супруге.
— Замечательно, мистер Паникер, поздравляю, — ласково сказала она, беря мужа под руку.
Мальчик принял от викария клетку, опустил ее на перрон, потом открыл проволочную задвижку, распахнул дверцу и просунул внутрь локоть, на который Бруно проворно вскарабкался. Когда Линус распрямился, попугай мелкими шажками двинулся вверх по рукаву курточки выше, к воротнику, где, не то сознательно, не то бессознательно копируя растерянный жест викария, принялся клювом ерошить темные кудряшки над правым ухом Линуса.
Миссис Паникер смотрела на эту трогательную парочку с насмешливо-грустной улыбкой, как глядел бы погорелец на уцелевшие после пожара солонку с перечницей или нежно любимые носки, когда все остальное сгорело дотла. Потом она повернулась к инспектору:
— Значит, он у нас богач?
— Все может быть, — ответил инспектор Беллоуз. — Но насколько нам, э-э-э, я хотел сказать, Кэлбу удалось выяснить, эти бесконечные цепочки чисел, которые произносит попугай, не являются номерами счетов в швейцарских банках. Кэлб заставил своего брата в Цюрихе день и ночь сидеть, проверяя цифры.
Миссис Паникер кивнула. Нечто подобное она и предполагала. Ее муж, Линус и Бруно стояли на перроне. Она подошла и встала рядом.
— Ку-ку, — сказал попугай.
— Сам ты ку-ку, — улыбнулась миссис Паникер.
— Боюсь, — вздохнул старик, — нам так никогда и не удастся понять, что означают эти цифры и означают ли они вообще что-либо.
Бог свидетель, в устах старика это признание звучало непривычно, и далось оно ему нелегко. Изощренный ум, раскрывающий тайну, находящий решение, разом выстраданное и вместе с тем изящное и непринужденное, — вот в чем он всегда видел основное человеческое призвание. В ворохе ложных версий, в шуме, в запутанных дебрях жизни важно было нащупать смысл и взаимную обусловленность. Но разве не одолевали его постоянно мысли о том, что где-то на свете живут люди — сумасшедшие криптографы, полоумные детективы, одержимые исследователи, растрачивающие свой разум и гений на поиски тайного смысла в движении облаков, в перетасовке слов из Библии или в расположении пятен на крыльях бабочек? Возможно, сам факт наличия подобных людей на белом свете предполагал, что смысл как таковой существует исключительно в пределах черепной коробки исследователя? Что именно неразрешимое, то есть пресловутые ложные версии и случайные факты, — это и есть отражение истинной природы вещей? Что в очевидном значении и бесспорной логике истинного смысла не больше, чем в трескотне серого жако? Почему нет? Все возможно, все очень даже возможно.
В этот момент земля чуть задрожала и издалека донесся лязг железных колес, катящихся по железным рельсам. Звук становился все ближе и ближе, и вот мимо них потянулся бесконечный состав, военный транспорт с крашенными в тусклый серо-зеленый цвет вагонами, груженными снарядами, окороками, гробами, которых ждали интенданты на армейских складах военной Европы. Поезд убавил ход, но останавливаться не собирался. Мальчик поднял голову. Его глаза, устремленные на проходящие мимо вагоны, скользили слева направо, читая их, словно книгу:
— Sieben zwei eins vier drei, — прошептал мальчик чуть шепеляво. — Sieben acht vier vier fünf.
Попугай, очевидно испугавшись лязганья поезда, вспорхнул на стропила перронной крыши, и оттуда полилась безупречная имитация поющего женского голоса. Так пела женщина, которую никому из тех, кто был на станции, не доведется ни услышать, ни увидеть.
Послесловие переводчика
Вас провели, любезный читатель.
Вы думали, что читаете английскую повесть, а ее написал американский писатель с такой сложной фамилией, что, пока ее не выучила наизусть вся мировая литературная общественность, в каждом интервью он терпеливо объяснял, как именно она читается: «Шей-бон, первый звук — [ш], как в названии стадиона Ши, а последний слог — как Bon Jovi», словно это не фамилия, а салонная шарада.
Вы думали, что перед вами детектив, а оказалось, что детективная фабула в этой повести — совсем не главное.
Вы думали, что это книга для детей, а это повесть для взрослых, у которых было детство, наполненное книгами, совсем как у любимого Шейбоном Бабеля: «Я был лживый мальчик. Это происходило от чтения. <…> За книгами я проморгал все дела мира сего».
Вы думали, что открываете для себя новое имя в американской литературе, но о книгах Майкла Шейбона давно написано больше, чем написал сам Майкл Шейбон. Он обладатель всех возможных литературных премий США, включая Пулитцеровскую, премию О. Генри, американскую литературную премию ПЕН/Фолкнер, которые обычно присуждают за «большую» литературу, и наряду с этим премий «Хьюго» и «Небьюла», предназначенных писателям-фантастам, при этом он не чурается Голливуда, комиксов и масс-культуры; так что, не успев поседеть, Майкл Шейбон прочно занял законное место в обойме живых классиков. Это писатель первого ряда, имя которого — лучшая реклама, когда надо издавать кого-то из «старых» классиков, например «Новейшее аннотированное издание Шерлока Холмса».
И наконец, вы думали, что читали про последнее дело Холмса, но где, простите, вы это прочитали? В книге это имя не упоминается ни разу. Шейбон заставил вас поверить, что вы читаете про Холмса. Американский автор, один из самых примечательных писателей своего поколения, создал чисто английскую повесть, английскую от первой до последней буквы, английскую в архетипическом смысле, то есть более английскую, чем получилось бы у англичанина. Но это не литературный пастиш, не стилизация, не фанфик и не розыгрыш, иначе не ломали бы копья критики, исписывая страницу за страницей, пытаясь разгадать загадку этой книжки-малышки с палец толщиной. А сам Шейбон в своем эссе «Игра началась!» только подливает масла в огонь: «Любое стоящее произведение, завоевавшее широкую популярность, открыто: оно приглашает читателя продолжить приключение и сделать это на свой вкус. За счет оптических иллюзий и тонких намеков, с помощью целостного образного ряда возникает чувство бесконечного горизонта действия, безграничного игрового поля. <…> Более того, на определенном уровне вся литература, начиная с „Энеиды“ (и высокая, и низкопробная), — это творчество чьих-нибудь поклонников. <…> Составляя компиляции и пародии, вплетая в них аллюзии и отсылки, пересказывая и переделывая на свой лад старые истории, на которых выросли все читатели, мы <…> идем дальше. Мы ищем пробелы, оставленные для нас писателями то ли по небрежности, то ли в силу широты души, и надеемся, что передадим собственным читателям — благо такие найдутся, — часть той радости, какую находим в любимой книге: причастность к игре. Все романы — повторения; заимствовать у других — блаженство»[5].
Итак, блаженство и приключение. Блаженство, потому что во рту возникает привкус детства, с его неуемным чтением после нудного школьного дня, когда, не сняв опостылевшую форму, не пообедав, не сделав уроков, ты хватаешь книжку и проваливаешься в нее; когда нелепое вранье родителям и неизбежные нагоняи — это все из другой жизни, это все потом, а твоя жизнь, жизнь настоящая — она тут.
А приключения? Дойдем и до них.
В 1973 году десятилетний еврейский мальчик, толстый прыщавый очкарик, получает первую в своей жизни литературную награду, пока еще школьную, за написанный от лица доктора Ватсона рассказ под названием «Месть капитана Немо», в котором соединены знаменитые герои Жюля Верна и Артура Конана Дойла. Особого упоминания заслуживает поразительная для столь нежного возраста работа со словом, ибо викторианский слог явно был предметом тщательных и целенаправленных усилий юного автора. За это он в качестве награды получает огромный толковый словарь, с которым не расстается по сей день. Именно тогда он впервые задумывается о том, чтобы стать писателем. Звали мальчика Майкл Шейбон.
В 1988 году 24-летний выпускник магистратуры Калифорнийского университета в Ирвайне представляет к защите свою дипломную работу, прочитав которую один из членов комиссии, романист Доналд Хейни, писавший под псевдонимом Макдоналд Харрис, показывает ее своему литературному агенту, и никому не известный длинноволосый тощий очкарик, давно забывший про прыщи, просыпается знаменитым автором национального бестселлера «Тайны Питтсбурга». Восходящую литературную звезду звали Майкл Шейбон.
На него обрушивается литературная слава, и начинаются мучительные поиски себя, своего места в литературе и в жизни. Молодость — непростое время, о котором порой бывает неловко вспомнить, но непонятно, что лучше: извилистый путь, который заставил попетлять, но вывел-таки на верную дорогу, или ровная заасфальтированная трасса, ведущая к цели кратчайшим, но безрадостным путем.
Все жизненные и творческие «петли» Шейбона берут свое начало в детстве. «Поразительные приключения Кавалера и Клэя», его третий по счету роман, удостоенный в 2001 году Пулитцеровской премии, а потом еще великого множества наград, отсылает нас к стопкам зачитанных до дыр книжек с комиксами, которые его дед, еврей-эмигрант, работавший в нью-йоркской типографии, где их печатали, дарил своему сыну, а от него они достались внуку; вот только прообразом Эскейписта, супергероя, призванного защитить сирых и обездоленных, становится… Голем.
Еврейская заноза, сидящая в сердце, не даст Шейбону забыть о том, что он еврей, ни на минуту. Но и тут у него не получится быть хорошим еврейским мальчиком. Почти сразу после триумфального Пулитцеровского романа он публикует эссе, посвященное разговорнику 1958 года «Скажите это на идише». Небольшая книжица, попавшаяся ему на глаза и изданная каких-нибудь сорок пять лет назад, содержала стандартные фразы типа: «Мне нужен билет до… (вставить название города)» или «Как пройти к выходу на посадку?». Но где, скажите, тот кассир, которому можно задать на идише этот вопрос? Где то место, куда летит или едет говорящий на идише пассажир? Шейбон с горькой улыбкой называет эту канувшую, как Атлантида, в вечность землю Идишландом. И сколько бы ни объясняли ему, что это вовсе не книга-призрак, что сей идиш-английский разговорник был написан Уриэлем и Беатрис Вайнрайх, потому что в 50-е годы язык ашкеназских евреев был весьма широко распространен в Израиле и в еврейской диаспоре по всему миру, для него ключевым словом оставался глагол «был». БЫЛ распространен. Был да сплыл. И с ним исчез Идишланд, «земля отцов», Европа, которая БЫЛА или которая МОГЛА БЫ БЫТЬ. «В этой Европе у миллионов евреев, которых никто никогда не убивал, родятся внуки, правнуки и прапраправнуки. В сельской местности сохраняются крупные идиш-говорящие анклавы, а в больших городах живет множество людей, для которых идиш — это язык семьи и дома, язык театра и поэзии, язык школьной грамоты и учения. И огромное число этих людей — мои родственники. И я всегда могу съездить из Америки к ним в гости, ведь ездят же мои знакомые американцы ирландского происхождения к своим двоюродным или троюродным братьям-сестрам, живущим в Голлуэе или Корке, и буду, как они, спать на непривычных кроватях и есть непривычную еду. Может, кто-то из моей родни покажет мне дом, где родился отец моей матери, или школу в Вильно, куда ходил дед моего деда. <…> Какой бы она была, эта Европа, живи в ней эти двадцать пять, тридцать или тридцать пять миллионов евреев? <…> Какие фразы на идише мне понадобилось бы выучить, чтобы разговаривать с миллионами нерожденных фантомов одной со мной крови?»[6]
Случайно обнаруженный в калифорнийском букинистическом магазине разговорник станет ключом к самому, пожалуй, неоднозначному роману Шейбона — «Союзу идиш-полицейских», где он напишет свою историю еврейства после Холокоста. Он начинает работать над ним в 2003 году, а в 2004-м, в самый разгар этой работы, неожиданно появляется повесть, которую вы, читатель, сейчас держите в руках.
Это из него, из Идишланда, приезжает в Суссекс еврейский сирота по имени Линус Штайнман, и именно он, а вовсе не престарелый сыщик является главным героем повести «Окончательное решение, или Разгадка под занавес». Шейбон лишает своего героя дара речи, оставляя лишь эффект постоянного присутствия, как у Алеши Карамазова. Его повесть — это своеобразный волшебный ящик фокусника с двойным, а то и тройным дном. Игра с читателем начинается с заглавия, в котором разом проступают и «окончательное решение еврейского вопроса», и «Его прощальный поклон» Артура Конана Дойла, а жанр обозначен не как детектив, а как «история расследования», что незаметно для читателя смещает акцент с результата на процесс. По классическим канонам главным героем детектива должен быть сыщик, а итогом — разгадка. Но у Шейбона сыщик так ничего и не узнает. Расследование с самого начала пущено по ложному следу, и автор с наслаждением водит читателя и сыщика за нос, подсовывая им одну версию заманчивее другой: сбившийся с пути истинного пасторский сынок, шпионы, тайные коды, спецслужбы, еврейское золото в швейцарских банках… А потом читатель узнает правду, а сыщик нет, и его последние слова в книжке звучат как признание собственного поражения: «Боюсь, — вздохнул старик, — что нам так никогда и не удастся понять, что означают эти цифры и означают ли они вообще что-либо». При этом с читателем автор безукоризненно честен: кто вам сказал, что это детектив? Написано же: «История расследования». С чего вы взяли, что это Шерлок Холмс? Разве он хотя бы раз был назван по имени? А вдруг это не Холмс, а его подражатель? И повесть разворачивается совсем иной стороной. А может, не подражатель, а прототип, настоящий живой человек? Тогда это будет уже совсем другая история. Или все-таки тот самый литературный герой, существующий на уровне коллективного бессознательного? Может, его нет, как нет и Идишланда, из которого прибыл еврейский мальчик Линус? Все можно подвергнуть сомнению, кроме одного: пережитого ужаса, разделившего жизнь на «до» и «после». Жизнь «после» — тоже жизнь, но она другая, а жизнь «до» умерла.
Поэтому важнее всего для старого сыщика, кем бы он ни был, — вернуть сироте единственного друга. И если допустить воображаемую природу этого самого сыщика — а антураж это позволяет, все происходит ленивым английским летом, и в финале вполне может раздаться голос, который скажет еврейскому мальчику, как однажды сказал одной английской девочке по имени Алиса: «Просыпайся, золотко», — то вдруг окажется, что, сколько ни три глаза спросонья, все равно не получится назвать этот сон ни «занятным», ни «забавным», ни «причудливым»; не получится запить его чаем; не получится вернуться домой. Потому что дома нет. И не будет никогда. И становится страшно за всех героев прочитанных в детстве книг: что же с ними станет? Что их ждет, когда они вырастут? Ведь читатель знает то, чего не знают не только герои, но и их авторы. Читатель знает, что именно ждет каждого, и может отсчитать отмеренные им годы и месяцы жизни «до». А потом будет только «после».
Эту небольшую повесть нельзя считать для Шейбона ни проходной, ни случайной. Она намного больше, глубже и сложнее, чем поначалу кажется. По тщательности выделки, по отточенности каждого слова, каждой фразы, по безупречности вкуса — это чистой воды Шейбон, которого после выхода второго его романа «Вундеркинды» Джонатан Ярдли, влиятельный и строгий литературный критик, и сам пулитцеровский лауреат, назвал «…звездой американской словесности, но не в расхожем смысле дешевой популярности, а в прежнем значении слова, где звезда — воплощение яркого сияния надежды». Многоуровневость повествования была бы невозможной без феноменальной проработки формы, но примата формы над содержанием не случается, форма — всегда только средство, способ исподволь вывести читателя за рамки сюжета и жанра. Повторюсь, это не пастиш, не стилизованная литературная безделушка. Читателю открывается тот самый «бесконечный горизонт действия», который позволит бесконечно же интерпретировать прочитанное.
Помните дурацкий вопрос: какую книгу ты бы взял с собой на необитаемый остров? Ответ: хорошую. Хорошую книгу, настоящую книгу можно читать бесконечно. Она будет меняться вместе с читателем, станет отражением его мыслей, вступит с ним в диалог. Книга Шейбона — настоящая.
Но настоящую литературу очень непросто переводить. Чем сложнее гармония, тем труднее разъять ее на части, а потом, поверив алгеброй, сложить, как было. Чем тоньше ткань, тем легче и незаметнее должны быть переводческие стежки. Чем больше увлекает переводчика текст, чем глубже он в него погружается, тем невесомее и бесплотнее должно быть переводческое присутствие, чтобы не наследить и не исказить и ничего при этом не потерять. Тягучие, как длинный летний день, старческие мысли, похожие на облака, наплывающие одно на другое, отзвуки читанных в детстве книг, которые должны возникнуть как отражение в зеркале, висящем в абсолютно пустой комнате, извилистый синтаксис, когда на странице помещаются всего два-три предложения, — все это может стать полем для единоборства с автором, сундуком с пыточными орудиями. А может стать источником упоительного творчества. И неизвестно, что опаснее, потому что важно ни на минуту не забывать о главенстве оригинала над переводом, а автора — над переводчиком. Главное достоинство любого перевода — точность. Должно получиться точно как у автора. Должно, но никогда не получится.
Я перевела эту повесть еще летом 2007 года, но довести ее до публикации удалось лишь через десять лет.
Спасибо Сергею Кузнецову, спасибо Боруху Горину, спасибо издательскому дому «Книжники», потому что благодаря их доверию и вниманию эта замечательная книга наконец-то встретится с вами, дорогой читатель. Ее путь к вам оказался очень долгим, даже длиннее, чем от еврейского штетла Вербов в Восточной Галиции, откуда родом предки Шейбона по материнской линии, до города Колумбия в штате Мэриленд, где прошло его детство, городе, задуманном в 1967 году горсткой энтузиастов-пионеров как воплощение мечты о справедливом и гармоничном мире, где нет места расовой, национальной и прочей розни. Увы, этой прекраснодушной мечте, как и многим другим, не суждено было сбыться. Мир не всегда такой или всегда не такой, как нам хочется. Наверное, поэтому мы так хотим, чтобы он был лучше. Наверное, для этого человек работает: например, пишет книги, переводит, редактирует, издает. Потому что хочет, чтобы мир стал лучше и хоть чуточку справедливее. Как в книжке.
Ольга НовицкаяВ этой стилистически безупречной повести есть тонкость и гуманизм. И в то же время есть лихо закрученная интрига, детективная пружина, героика — все, чего читатель ждет от литературы «легкого» жанра. — The Guardian
Шейбону удалось создать лаконичную версию классического детектива XIX века, предназначенного для чтения в гостиной у камина. Он искусно воскрешает не только антураж викторианского детектива, но и образ его самого главного героя. — The Observer
Шейбон снова с легкостью берет высоко поднятую планку: что мешает хорошей детективной истории обладать достоинствами большой литературы? В «Окончательном решении» очистительного катарсиса нет, и в намеренном отказе этот катарсис вызвать заключается главная сила этой книги. Есть вещи, от которых не очистишься. — The New York Times
Примечания
1
Два один семь пять четыре семь три (нем.). — Здесь и далее примеч. перев.
(обратно)2
Четыре восемь четыре девять один один семь (нем.).
(обратно)3
Ты немец? (нем.)
(обратно)4
«Вена, Вена, Вена, умирающий город-сказка» (нем.) — популярная шансонетка Г. Леопольди (1888–1959), еврейского куплетиста и композитора, писавшего песни для артистов венских кафешантанов. Во время Второй мировой войны Леопольди был узником Дахау и Бухенвальда.
(обратно)5
Майкл Шейбон. Игра началась! / Перевод Г. Власова. М., «Иностранная литература», 2008. № 1.
(обратно)6
Майкл Шейбон. Путеводитель в страну призраков // Харперc. 1997. № 10.
(обратно)
Комментарии к книге «Окончательное решение, или Разгадка под занавес», Майкл Чабон
Всего 0 комментариев